
Лиза Дионисиаду
Ахматова в моем зеркале
(Фантастическая повесть)
Зачастую «сейчас» и «тогда», «там» и «здесь» так тесно переплетены, что их границы трудно различимы. В книге «Ахматова в моем зеркале» эти границы стираются окончательно.
Великая и загадочная муза русской поэзии Анна Ахматова появляется в зеркале рассказчицы как ее собственное отражение.
В действительности образ поэтессы в зеркале героини – не что иное, как декорация, необходимая ей для того, чтобы выговориться. В то же время зеркало – случайная трибуна для русской поэтессы. Две женщины сближаются. Беседуют. День за днем оживают трагические картины жизни поэтессы, и героине книги открывается дверь в эту жизнь.
Как белый камень в глубине колодца,
Лежит во мне одно воспоминанье.
Я не могу и не хочу бороться:
Оно – веселье и оно – страданье.
Мне кажется, что тот, кто близко взглянет
В мои глаза, его увидит сразу.
Печальней и задумчивее станет
Внимающего скорбному рассказу.
Я ведаю, что боги превращали
Людей в предметы, не убив сознанья,
Чтоб вечно жили дивные печали.
Ты превращен в мое воспоминанье.
5 июля 1916 г., Слепнево
В глубине зеркала
(Заметки писателя о книге «Ахматова в моем зеркале»)
Переживаемое всеми нами настоящее всегда тесно связано с воспоминаниями, становится неотъемлемой частью прошлого. В то же время оно же является фактором процесса формирования будущего. Зачастую «сейчас» и «тогда», «там» и «здесь» так тесно переплетены, что их границы трудно различимы. Тогда-то и обнуляются расстояния. Временные или географические. Их поглощает пустота внутренне опустошенных миров. Две, на первый взгляд, далекие вселенные стараются соединить облака своей души на своих небесах и, наконец, на небесах мира.
Среди призраков, порождений всемирной мути нашего времени, среди кружения лицедеев нашей эпохи, среди всеобщей паранойи влюбленная в фантазию и слова женщина стремится преодолеть себя и разлететься повсюду. Желая растормошить глухую и слепую аудиторию, она обнаруживает вдруг в своем зеркале изображение Анны Ахматовой. В этой повести стираются границы. Иногда, в определенных условиях, это становится возможным, и тогда человек может взглянуть на другого человека с настоящей любовью.
Великая русская поэтесса Анна Ахматова, загадочная муза русской поэзии, прожившая бурную жизнь женщина, страстно любимая, отверженная, презренная, обласканная славой семьдесят лет спустя после своей биологический смерти, появляется в зеркале рассказчицы как ее собственное отражение.
В какой-то момент совпадения накладывают печать на нашу жизнь без нашего ведома. В трудные годы, проведенные Анной Ахматовой на нашей планете, она часто видела свою жизнь сном кого-то другого. Кроме Ахматовой-поэтессы, Ахматовой – великой молчальницы, молчание которой говорило само за себя и разматывало клубок истории целого поколения, существует и Ахматова-легенда, Ахматова-миф. За этими легендами живет и настоящая Ахматова. Ее можно встретить, гуляя по кварталам вдоль Фонтанки, спустившись по цементным ступеням в кабаре «Бродячая собака», помахав в открытое шестое окно, смотрящее туда, где Фонтанка сливается с Невой. Целый век спустя остаются живыми картины и звуки, стереть которые не смогло время. Героине книги, другой Анне, посчастливилось их увидеть и услышать. Она вдыхает ароматы, с наслаждением курит вместе с поэтессой, открывает для себя истории, скрывающиеся за другими историями. В действительности образ поэтессы в зеркале героини – не что иное, как декорация, необходимая ей для того, чтобы выговориться. В то же время зеркало – случайная трибуна для русской поэтессы. Две женщины сближаются. Беседуют. День за днем оживают трагические картины жизни поэтессы, и героине книги открывается дверь в эту жизнь. Их встречи происходят в вагонах российских поездов, рассекающих степи и тундру, гигантские мосты, но и сны. Иногда они встречаются на перронах прощаний. В Царском Селе юности поэтессы, в дореволюционном Петербурге, в революционном Петрограде или в послереволюционном Ленинграде. Или гуляют вдоль Фонтанки, а иногда – в афинском квартале. Встречаются в Ташкенте во время войны или Комарово, последнем пристанище поэтессы.
Героиня книги делится с Ахматовой болью за собственное поколение. Во всех эпохах есть свой трагизм, но как с этим жить? В поисках выхода героиня книги обращается к русской поэтессе.
Двух женщин объединяет великая тоска. Их объединяет любовь и боль. Их объединяет печаль. Героиня книги осмеливается разорвать временные и пространственные рамки, увлекает поэтессу в путешествие в сегодняшний Париж. В Париж, ничуть не похожий на тот, который некогда открылся им обеим в их молодости. В Париж, который должен освободить Ахматову от призраков прошлого, когда она увидит сегодняшнюю страшную действительность. Двум женщинам не нужен специальный код для общения. Им легко друг с другом. Они идут плечом к плечу по незнакомым в их настоящей жизни улицам, одна – надев наизнанку перчатку, а другая – сжимая в ладони своей мобильный телефон. Каждой из них дано прожить мгновения в настоящем другой.
Зачастую одна из них обращается к другой (Анна – к другой Анне, а может быть, другая Анна – к Анне), и голоса их сливаются воедино, так что нет смысла уточнять, кто именно говорит.
Две женщины, которым не дано ощутить покой до самого конца, да и пристал ли им покой? Их терзают угрызения совести за то, что они не сделали, хотя могли бы сделать, но в то же время они снисходительны к человеческим слабостям. Одни мгновения жизни сменяются другими, и обе пытаются увидеть их глазами стороннего наблюдателя. Как будто страдает кто-то другой, не они.
Нет, это не я,
Это кто-то другой страдает.
Они впускают в себя мир таким образом, чтобы оставалось место для надежды. Надежды среди безнадежья.
«Поэма без героя», посвященная погибшим во время Ленинградской блокады, которая писалась Ахматовой всю ее жизнь, становится теперь поэмой с героем – двадцатилетним мальчиком, отрекшимся от героев и сопровождающим другую Анну всю ее жизнь.
Апогеем истории становится момент, когда Анна Ахматова покидает зеркало и ступает в квартиру героини-рассказчицы. Там, как в зеркальном зале, где с одной стороны окна, а с другой – двери, на фоне ахматовской декорации из «Поэмы без героя», рождаются бесконечные отражения, все границы окончательно стираются, давно умершие любимые возвращаются и вселенский пульс превращает их правду в легенду.
I
В прогоревших дровах еще плясали огненные язычки. В тот вечер мне было особенно одиноко, и я зажгла камин, больше для компании, а не потому что мерзла. Октябрь подходил к концу, и погода без конца капризничала. Хотелось к морю. Войти в воду, поплыть перпендикулярно берегу и слиться с горизонтом. Вместо этого я сидела в квартире. Одна. Смотрела какие-то фильмы по кабельному телевидению, не досматривая ни одного до конца, пока не заболели глаза. Заканчивался тоскливый день, один из тех, что в последнее время случались все чаще.
Поднялась с дивана и направилась в ванную. Тогда-то и началось то, о чем я собираюсь рассказать ниже. Зажигать свет не имело смысла: коридор и без того освещался уличным фонарем. Перед входом в гостиную висело старое зеркало в резной дубовой раме. Я остановилась на минуту, чтобы поправить волосы, но не увидела в зеркале своего отражения. Из зазеркалья на меня смотрела другая женщина. Отражения остальных предметов оставались нормальными, немного мутными, но, по крайней мере, узнаваемыми. Мебель, фотографии на стенах, зеленые занавески. Я стала перемещаться параллельно зеркальной раме, щупать лицо. Нет, с лицом все было в порядке, вот только я не видела его в зеркале. Оглянулась. Никого. Наверное, на меня так подействовало многочасовое сидение перед экраном.
Не могу сказать, чтобы женщина в зеркале была на меня похожа, разве что глубокой посадкой глаз. Она тоже смотрела на меня, я бы сказала, с теплотой во взгляде, как на давнюю знакомую. Кого-то она мне безусловно напоминала, но я никак не могла понять кого. По большому счету, мне следовало испугаться, но по какой-то непонятной причине я оставалась совершенно спокойной. Разве что несколько ошарашенной.
Я зажгла свет и принялась рассматривать женщину в зеркале. Она тоже внимательно изучала меня, только без того изумления, которое мне с трудом удавалось скрыть. Женщина была высокой, с длинными черными волосами и белоснежным лицом и смотрела на меня большим серыми глазами.
Я узнала женщину в зеркале: это была Анна Ахматова, знакомая мне по бесчисленным фотографиям в книгах, в Интернете, по наброскам Модильяни, по запомненным навсегда стихам. Меня занимала трагичность ахматовской судьбы и то изящество, с которым неизбывная боль пронизывала строки поэтессы. Я много раз представляла ее стоящей в очереди перед тяжелыми воротами ленинградской тюрьмы вместе с родными других узников, чтобы передать сыну посылочку с хлебом и консервами, и вспоминала, как узнавшая Ахматову женщина прошептала ей на ухо посиневшими губами: «А это вы можете описать?»
«Не может быть, чтобы это были вы», – прошептала я непослушными губами.
Она улыбнулась и, как мне показалось, даже слегка наклонилась ко мне. Правой рукой женщина откинула со лба непослушную прядь волос.
«У меня всегда были любопытные отношения с зеркалами... Да и общаться мне легче с зазеркальными силами нежели с реальными людьми. Редко в каких моих стихах не появляются зеркала, и сама я с малых лет ощущала себя скорее отражением в зеркале, и иные реальности перетекали в мою через зеркала».
Ахматова говорила по-русски, на знакомом мне языке, выученном еще в молодости за шесть лет пребывания в ее стране. Голос поэтессы звучал именно так, как и в моих мыслях. Глубокий, без излишних перепадов, но с каким-то надломом в конце фразы, как будто рвался.
Ахматова говорила. Изображение в зеркале обращалось ко мне. Нет, нет, это не могло быть наваждением!
«Анна, я действительно не знаю, что сказать. То, что вы здесь, – для меня огромная радость, но и потрясение. Я в растерянности. Как могло такое случиться? Как вы здесь оказались?»
«Я почувствовала, что нас что-то роднит. Наверное, печаль. Вы были так одиноки, вот я и решила заглянуть. У нас есть что сказать друг другу, как вы думаете?»
«Вы решили составить мне компанию через зеркало?» – улыбнулась я, продолжая недоумевать, будучи уверенной, что все происходящее – не более чем плод моей фантазии. Однако с недавних пор реальное и фантастическое так тесно переплелись в моей судьбе, что различать, что есть что, не было никакой охоты.
Я взяла стул, придвинула его к зеркалу и зажгла сигарету.
«Надеюсь, вас не беспокоит, что я курю».
«Нисколько. Я ведь тоже дымлю как паровоз. Слава богу, сейчас нет дефицита спичек, – она улыбнулась. – Было время, когда я каждое утро выходила с папиросой на Троицкий мост и просила спички у прохожих».
Некоторое время мы молчали. Я задумалась, она же молча удалилась вглубь зеркала. До меня донеслись шорохи, будто Ахматова что-то искала. Наконец она появилась, держа в руках черный костяной мундштук. Закурила папиросу, и мне показалось, что облачка дыма наших табачных дымков соприкоснулись.
«Когда-то вы написали, что лучше не думать о том, что там, за зеркалами... Но некоторым это не под силу... Мы ныряем в зеркала, играя со временем, в поисках объяснений случившемуся или, скорее, пытаясь представить, что могло бы случиться. Ведь есть города, улицы, сопровождающие нас всю жизнь, воспоминания, люди, маски. Вот и вы предстали передо мной...»
«Чтобы мы смогли встречаться, вам придется пожертвовать своим отражением. По крайней мере, пока я буду у вас в доме, вы будете “другой Анной”».
Я улыбнулась в ответ и согласно кивнула. Анна опустилась в бархатное потертое кресло.
«Мне кажется невероятным, что вы появились передо мной именно сейчас, когда мне особенно одиноко... Вы, поэтесса, которой я восхищаюсь, загадочная муза русской поэзии. Стать вашим другом – огромное счастье».
«Но мы всегда были друзьями. Вы это знаете».
«Надеюсь, что вы придете ко мне и в более зрелом возрасте. Я имею в виду в возрасте, близком к моему нынешнему. Вот только затрудняюсь представить, к чему это может привести...»
«А не надо ничего представлять, – она сдвинула свои густые брови. – Нас роднит огромная боль. Скорбь по стольким ушедшим. Наши судьбы всегда были изменчивы».
«Знаете, Анна, – я загасила сигарету, – я не стала бы такой, если бы не тот юный принц, навсегда изменивший меня. После его ухода я научилась прислушиваться к себе, как к другому человеку. Научилась жить с чистого листа, с окаменевшим сердцем. И годы спустя нашла в ваших стихах, написанных после осуждения сына, то же признание».
Глаза ее потемнели.
«О моем сыне мы поговорим в другой раз... Знаете, я тоже была бы другой, если бы не толстовская Анна Каренина, Тургенев или герои Достоевского».
Последние слова Ахматова произнесла со странным пафосом. Как будто хотела сменить тему.
«Когда-то это заметил мой друг Мандельштам, и был прав, – продолжила она. – Я и раньше появлялась в зеркалах, но на этот раз что-то подтолкнуло меня прийти именно сюда. Ведь вы провели несколько лет в моей любимой России, и я убедилась, что через пережитую годы спустя боль потери вы сможете описать мне все, что там происходило с тех пор, как меня не стало. Столько лет у меня нет никаких новостей о любимой стране. Все вдруг погасло, остановилось... Иногда перед глазами вспыхивают картины изумительных березовых рощ... Меня страшит, что они полны воронья... И тем не менее я не хочу, чтобы это был только сон».
«Вашей России больше нет. Она погасла, как вы верно выразились. Я уверена, что, несмотря на все пережитое тогда, вам будет больно услышать, какой она стала теперь. Как больно и мне, и я рада, что вы не застали ее такой».
Не знаю, что вынудило меня произнести эти жестокие слова. Наверное, снедавшее меня негодование из-за того, что произошло с ее страной, или, скорее, из-за того, как все произошло.
Как я могла такое сказать столько пережившей женщине? Да и откуда мне было известно, куда шла Россия? Похоже, однако, мои слова ее ничуть не обескуражили: что же, у Ахматовой был огромный опыт по части беспорядочных мыслей.
Я почувствовала, как горят мои щеки, и увидела, как в зеркале покраснела Ахматова. Передо мной теперь сидела не воздушная фигура, явившаяся в зеркале, но довольно полная женщина с усталым, но еще обаятельным лицом.
Судьба часто преподносит нам удивительные сюрпризы. Нам не довелось встретиться в ее стране в реальной жизни, хотя такое вполне могло случиться. Ахматова навсегда ушла в марте 1966 года, я же приехала в Россию спустя несколько месяцев, ступив во взрослую жизнь, когда страна только-только проводила свою любимую поэтессу в последний путь.
Мне же судьба уготовила везде быть чужой. И не только в ее стране, что, собственно, вполне объяснимо, но и на моей маленькой родине, которая никогда не баловала своих детей. И, несмотря на все любови, мне, как и ей, так никогда и не удалось пожить гармоничной семейной жизнью. Всю свою жизнь я, как и она, искала отеческого объятья, что и стало определяющим в моих отношениях с мужчинами.
Мое пребывание в стране Анны пришлось на эпоху Леонида Брежнева. Относительно цветущий и спокойный период по сравнению с прошлым. А что можно сказать об ее эпохе? Столько всего написано об «Анне всея Руси», об Анне несчастных любовей, о бескомпромиссной Анне, которая посвятила свою жизнь толкованию происходящего в своей стране, одновременно живя насыщенной жизнью.
«Как же я восхищаюсь вами, Анна! Вообще поэтами вашего поколения, сумевшими подарить поэзии бессмертие и возмечтавшими объединить воедино направления, чтобы создать нечто новое, совершенное. Вы же были жрицей русской поэзии XX века. Но близки мне именно вы, настоящая Ахматова, а не Ахматова-легенда. Мне близки и понятны ваша ностальгия, ваша любовная страсть, ваша боль потерь, ваше меланхолическое настроение, которое многие называли упадочническим... Однако только увядание, только упадок не воспевали ваши стихи! Потребовались долгие годы, чтобы стало понятным, как ярко вы жили в своем времени, насколько сильно было ваше присутствие в каждом моменте этой искренней и одновременно грешной эпохи, когда поэты, как настоящие революционеры, свято верили, что творить надо не одними стихами, но и самой своей жизнью. И из этой особенной жизни творить поэзию».
Я трещала без умолку, но на меня так подействовало ее присутствие, что я не могла остановиться.
«Как бы я хотела повернуть время вспять и встретить вас однажды вечером в “Бродячей собаке”, – продолжала я. – И, оставив в гардеробной пальто и калоши, спуститься по цементным ступеням в до отказа набитое, прокуренное помещение, очутиться в вашей компании, среди горящих, беспокойных русских сердец, принять участие в диспутах, окунуться в ту атмосферу расцвета декаданса, но и теплоты, впитать весь тот Серебряный век русской интеллигенции... Мне кажется, что я даже слышу звон бокалов и вижу, как кружится в танце Оленька Судейкина...»
«Такими дошли до вас картины моего прошлого. Покрытыми косметической патиной времени. В действительности же вашей эпохе удалось превратить в символы сопротивления даже абсолютно равнодушных к происходящему поэтов. Хотя, может быть, и правильно: кто вправе судить поэтов?.. Все мы, конечно, так или иначе боролись за возвращение к русской поэтической традиции, модернизируя ее. И все же, моя хорошая, я не уверена, что вы смогли бы жить в мою эпоху. Ведь если оставить в стороне занимательные истории, легенды, мифы, сплетни и тайны, увековеченные в воспоминаниях, наша жизнь была очень тяжелой. Жизнь во мгле».
Она смотрела на меня, но мысли ее витали далеко в прошлом.
«Вам легко читать о нас сегодня, рассуждать о нашей жизни... – Она вынула окурок из мундштука и выбросила его за зеркальную раму. – Поверьте мне, красивые картинки в художественном кабаре “Бродячая собака” и в подвальных кафе не были так характерны для нашего быта. Было много такого, что и вообразить невозможно, лучше вам этого не знать».
Вдруг меня будто сковала страшная усталость. Сколько времени прошло с момента появления Анны в моем зеркале? Может быть, часы, может быть, секунды. Это не имело никакого значения. Время было таким плотным, что я чувствовала, как меня давила его непосильная тяжесть.
«Анна, не знаю, как вас благодарить за то, что вы появились в моем зеркале... Я изо всех сил пытаюсь справиться с затопившим душу волнением. Простите, но я должна прилечь. Я очень устала...»
«Понимаю», – ответила она.
Я поднялась и сделала шаг к зеркалу, желая и не решаясь коснуться стекла в знак прощания. Сдержалась.
«Я вас увижу завтра?»
«Я буду приходить к вам, когда смогу».
«Доброй ночи, Анна».
«Доброй ночи, другая Анна».
Я удалилась в надежде, что засну как убитая, но вместо этого начала беспокойно ворочаться с боку на бок. В результате вышла на веранду и почти с мольбой подняла лицо к луне, как будто она могла подарить мне желанный покой.
Долго стояла, неотрывно глядя на луну и на пятна, отчетливо проступающие на ее светящейся поверхности. Я почти различала огромную реку и зеленый город на ее берегах, и сладкая вечерняя нега постепенно заливала мою душу. Вдруг я ясно ощутила запах серы: луна горела! В страхе я бросилась в комнату, зажгла все светильники и заперла двери. Сама не своя начала кричать:
«Анна, Анна! Луна горит!»
Но вместо Анны в зеркале будто стоял соляной столб: стекло было иссечено помехами, точно телеэкран, когда пропадает сигнал.
На следующее утро, едва проснувшись, я бросилась к зеркалу. Но в стекле отразилось полное надежды мое собственное лицо. Однако меня не покидало чувство, что Анна находится рядом со мной, каждая клетка моего существа была наполнена ею. Поэтому я бросилась искать среди разбросанных книг любую вещь, связанную с ней. Но кроме переведенных на греческий язык стихов и общих статей о ее жизни в Интернете, ничего найти не удавалось.
И все же... где-то у меня были дневниковые записи Ахматовой. Я так и не удосужилась их открыть, и уж тем более – перевести. В последнее путешествие в холодную страну Ахматовой мне удалось найти достаточно книг о ней, некоторые я купила на Фонтанке, где она прожила большую часть своей жизни. Похоже, что именно так завязались мои «отношения» с поэтессой.
Каждый день передо мной оживали картины ее жизни, и я вдруг оказывалась их частью: слова, обнаруженные в случайно открытой книге, подувший вдруг ветерок, улыбка незнакомца распахивали дверь в чужую, но тем не менее такую родную и знакомую жизнь. Удивительные и захватывающие ощущения.
Ахматова появлялась в моем зеркале спонтанно. По своему желанию и выбору. Возможно, отвечая на мой молчаливый зов. Когда моей печали, моему одиночеству так нужна была поддержка.
Обычно она уводила меня в свою эпоху, которая так меня очаровывала. Ее бесконечная печаль укутывала мою, точно шаль, согревая ее.
Каждый день я готовила новые вопросы, которые собиралась задать Ахматовой, а ночью, в кровати, записывала ответы в записную книжку, пытаясь не пропустить ни одного ее слова.
Вот некоторые отрывки из наших бесед:
Другая Анна: Анна, почему вы не написали полную автобиографию, где изложили бы историю своего поколения? Ведь вы же были не просто свидетелем эпохи, события коснулись вас самым непосредственным образом. Только вы, с вашей стоической иронией, могли бы все это описать. Помните свой ответ той женщине с посиневшими губами, у ленинградской тюрьмы? Именно вы, свидетельница стольких событий на одной и той же исторической сцене.
Анна: Вы правы, не написала. Но такая история существует – сложенная из фрагментов моей жизни. В моих же дневниках, в рассказах друзей, как в зеркале, отражаются судьбы моего поколения. И все же... На закате жизни память начинает все больше терзать меня, воспоминания оживают, требуют, чтобы я что-то сделала. Я вела бесконечные беседы с тенями прошлого, пыталась побороть блаженство забытья... Но слова как будто вырывались сами собой, слова, сказанные полвека назад и, как мне хотелось верить, давно забытые. Не забывайте, однако, что биографии зачастую вводят в заблуждение! Ведь память устроена так, чтобы словно прожектором освещать только особые моменты, оставляя все остальное во мраке. Даже люди с исключительной памятью что-то непременно да забывают. Возможно, то, что должно забыться. Скажу больше: не имеет никакого значения, с какого момента начинает вспоминать человек: с начала, с середины, с конца. Не забывайте, что я молчала почти двадцать лет. Под конец жизни, живя в чужом доме, я перестала различать, наяву это происходит или во сне (мне казался знакомым этот деревянный дом), умру ли я там (в своем доме) или я уже умерла (в стольких чужих домах, где провела свою жизнь). Память моя окаменела. Да, я не написала автобиографию, но моя биография вписана в книгу судеб моего поколения. Скучное это занятие – писать о себе! Гораздо интереснее впитывать запахи городов. И потом: то, что в свое время выглядит дерзким, рискованным, через тридцать лет кажется заурядным. Однако за словами кроется столько всего, что сами слова становятся лишними. Если бы мне удалось написать хоть сотую часть того, о чем думаю, я была бы счастлива.
Другая Анна: Никак не возьму в толк, зачем нужно было арестовывать вашего сына по ложным обвинениям, когда могли сразу взять вас, как злоумышленника, пишущего вредные для народа стихи.
Анна: Они хотели заставить меня замолчать, арест в их планы не входил. Что может быть больнее ареста сына? Тем самым меня обрекали на вечные угрызения совести. И пусть вам не пришлось пережить того, что пережила я, вы потеряли любимого сына, и эта страшная потеря также непосредственно связана с вашей, во многом бесчеловечной эпохой. Поэтому я верю, что вы можете меня понять лучше, чем кто-либо. Когда мне отрезали электричество и газ, лишили продуктовых карточек, я не испугалась. С такими потерями я умела справляться, на мою долю выпадали и испытания пострашнее. Но настоящий кошмар начался, когда арестовали моего сына, 6 ноября 1949 года. На этот раз его арестовали из-за меня, и этого второго круга ада я уже вынести не смогла. «Отец народов» в роли Господа Бога уколол меня в самое больное место. Невыносимая боль. В результате я написала хвалебное стихотворение Сталину, пытаясь спасти свое невинное дитя. Хвалу, которая никого так и не убедила...
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!
Вправе ли я просить Вас о снисхождении к моему несчастью.
6 ноября 1949 г. в Ленинграде был арестован мой сын, Лев Николаевич Гумилев, кандидат исторических наук. Сейчас он находится в Москве (в Лефортове).
Я уже стара и больна, и я не могу пережить разлуку с единственным сыном.
Умоляю Вас о возвращении моего сына. Моей лучшей мечтой было увидеть его работающим во славу советской науки.
Служение Родине для него, как и для меня, священный долг.
Но ни одно слово из этого смешного послания не дало желаемого результата. Лев провел за решеткой долгих семь лет[1]. Мои же стихи того времени оградили меня от ареста, а постоянный психологический стресс наградил инфарктом. Что ж, я за все заплатила дорогой ценой. «И разве я не выпила цикуту, // Так почему же я не умерла // Как следует – в ту самую минуту?»[2] Я научилась защищаться не голосом, но молчанием.
Другая Анна: Насколько я знаю, между вами и остальным миром всегда была некая дистанция. Хотя так обычно и бывает: все мы производим обманчивое впечатление и оттого становимся вдвойне чужими друг другу. Но я не понимаю, как даже очень близкие вам люди представляют вас холодным и замкнутым человеком. Женщину, чувствовавшую ответственность не только за судьбу собственного сына, но и за судьбы своей страны.
Анна: Всю свою жизнь я носила терновый венец... Видите ли, судьба наградила меня несчастным даром при жизни распознавать правду, а это неизбежно делает человека одиноким. В ваше время, другая Анна, никому не избежать критики. Даже покойникам. А это значит, что можно утверждать с легкостью все, что только заблагорассудится.
Другая Анна: Ваша жизнь должна была состоять только из юбилеев.
Анна: Так оно и было. Но не только из юбилеев, а и из удивительных совпадений. Вам, конечно, известно, что в детстве я жила в Царском Селе на улице Широкой, которую затем переименовали в улицу Ленина. Улица, где стоял последний в моей жизни дом, называлась улицей Ленина, бывшая Широкая. Одно из цепи бесконечных совпадений в моей жизни.
Иногда Анна казалась в зеркале огромной, прямой и недвижной, точно статуя. Когда она поворачивала голову, вглядываясь куда-то вдаль, ее профиль выглядел особенно суровым. Вся ее фигура при этом дышала покоем древнегреческой статуи. Возможно, из-за того, что ее бабушка была наполовину гречанкой.
Обычно она носила белую испанскую шаль, ту самую, которую значительно позже я увидела в Царскосельском музее, и длинное темное платье.
Зачастую, когда я разговаривала с Анной, к горлу подступал комок, на глаза наворачивались слезы и слова вылетали с трудом:
«После того, как вы подарили мне это нежданное-негаданное счастье, явившись в зеркале, мною овладело необоримое желание побывать в местах, где вы жили, пройтись по тем же улицам. Я непременно исполню его в самом скором времени, несмотря на все изменения, скрывшие под обманчивой вуалью вашу измученную страну. Страну бесконечных метаморфоз. Ваша эпоха была, пожалуй, самым взрывным отрезком истории. Могу я рассчитывать на ваше участие в задуманном мною путешествии?»
«Я буду рядом с вами столько, сколько буду нужна», – ответила Анна.
Однажды утром, выходя из дома, я остановилась у почтового ящика. Открыв его, я нашла письмо в сером конверте без имени отправителя, и мне почему-то показалось, что письмо от нее, от моей любимой Анны. Не открывая, я быстро сунула его в сумку, желая растянуть ожидание.
Вернувшись домой, я бросилась к зеркалу. Анна была там, на этот раз она сидела за письменным столом. Я показала ей конверт.
«Насколько я знаю, Анна, вы не любили переписываться».
Она подняла глаза и посмотрела на меня через толстые стекла очков. Ее седые волосы были собраны в пучок. Анна выглядела значительно старше меня, скорее ровесницей моей матери.
«Это не совсем так, – она чуть раздвинула сухие губы. – Если бы сохранились все мои письма, вы бы увидели, что их не так мало. Многие письма уничтожены, большинство из них я уничтожила сама. Например, мою переписку с Гумилевым».
Вдруг она изменилась. При воспоминании о первом муже глаза ее заблестели. Передо мной сидела совсем молоденькая девушка: любовь Гумилева, точно морской ветерок, освежила ее облик и стерла следы времени.
«Коля... он поджидал меня везде и повсюду: в библиотеке, на улице, в театре... Мы вместе решили уничтожить нашу переписку. Уже и не помню, что мы писали друг другу... Наверное, объяснялись в любви...»
Она поправила очки. Девушка исчезла. Взгляд снова стал задумчивым: обычно так смотрят усталые от времени люди.
«Кое-какие письма я попросила друзей вернуть мне и уничтожила сама. Некоторые опять же разорвали в клочки ревнивые жены...»
В глазах Анны блеснула озорная искорка и тут же погасла.
«На письма читателей я обычно не отвечала. Но не из-за равнодушия, а только чтобы их уберечь. Ну да ладно... Кое-какие все же письма остались...»
«А почему вы написали мне?» – я вернулась к первоначальному вопросу.
«Письмо писала не я. Этот конверт не от меня. Возможно, вас ждет сюрприз...»
Ее слова заставили меня вздрогнуть. Я аккуратно вскрыла конверт ножом и прочла длинный ряд фраз из своей последней книги. Вырванных фраз было около двадцати: они уложились под общим заголовком «Поздние мысли». Анонимное письмо с отрывками из моих «Поздних любовей». Понятия не имею, кто мог мне послать такое письмо. Поздние любови и поздние загадки...
«Женщины как мы, Анна, обречены на вечные загадки».
Анна улыбнулась мне.
«Сожгите письмо! – вдруг сказала она. – Я за свою жизнь сожгла тысячи конвертов: это священнодействие прекрасное и мучительное. Но вам станет значительно легче».
Но я уже мяла конверт в руках.
«Мне так спокойно, так тепло с вами, Анна. Я хочу тоже что-то сделать для вас. Что-то другое, нежели написать очередную книгу о вашей жизни и поэзии. Можете оставаться у меня, сколько захотите. А если сможете покинуть зеркало, то давайте поедем на мой любимый остров. Как две близкие подруги. Поплаваем в синих водах Саронического залива. Вы знали, что воды здесь вовсе не серые, как воды вашего Балтийского моря?»
«Я никогда не видела вашего моря, но синий цвет всю жизнь ношу в душе. У меня ведь прабабушка из Севастополя... ну да вы всё и так знаете из моих биографий».
«Поплаваем в теплом море: две женщины, так любившие земные радости».
И радостно продолжила.
«Трудные времена, когда вы жили в тревожном ожидании и страхе, прошли, но никогда не знаешь...» – горячо продолжила я.
«Да, это так. Люди, сражающиеся за торжество правды, всегда на мушке».
«Сегодня все по-другому. Все-таки какая ни есть, но свобода...»
«Свобода... – поморщилась Анна. – То, что вы называете свободой, не более чем пауза между периодами насилия и страха. По крайней мере, таков закон для нашей страны. Мы, русские, странный народ».
«Когда я жила в вашей стране, то изумлялась, до чего часто звучит слово “мы”. Это “мы” слышится все время и в ваших стихах, как мне кажется, с несколько трагическим оттенком. Скорее похоронно, нежели гордо. Я права?»
«Я всегда надеялась на лучшее. Страдала от происходящего вокруг и старалась кричать, чтобы мой голос услышали повсюду. С малых лет я чувствовала дыхание смерти и вела с ней беседы задолго до того, как начала писать стихи. Даже до того, как научилась читать. Наверное, поэтому мое “мы” звучало без патриотического пафоса, несмотря на то что я никогда не отделяла себя от своих соотечественников. Непрекращающийся диалог со смертью не позволял мне найти равновесие между “я” и “мы”».
К смерти
Ты все равно придешь. – Зачем же не теперь?
Я жду тебя – мне очень трудно.
Я потушила свет и отворила дверь
Тебе, такой простой и чудной.
Прими для этого какой угодно вид,
Ворвись отравленным снарядом,
Иль с гирькой подкрадись, как опытный бандит,
Иль отрави тифозным чадом,
Иль сказочкой, придуманной тобой
И всем до тошноты знакомой,
Чтоб я увидела верх шапки голубой
И бледного от страха управдома.
Мне все равно теперь. Струится Енисей,
Звезда полярная сияет.
И синий блеск возлюбленных очей
Последний ужас застилает.
(Фонтанка, 19 августа 1939 г. Свободный перевод Л. Д.)
«Послушайте, – взгляд Анны стал строже. – Если поэт всечеловеческий, как Пушкин, его стихи имеют право обращаться ко всем. Он глаголит от имени всех. Когда же поэт индивидуалист, как, к примеру, Северянин, у него нет иного выхода, как только говорить от себя и о себе, вызывая у читателя либо восторг, либо презрение. Новая установка заставляла поэта говорить от имени всех, обо всех. Взгляд поэта должен был устремляться ко внешнему миру, а не в себя. В какой-то момент было позволено, даже в какой-то мере поощрялось некоторое новшество – слияние этих двух тенденций. “Мы” вытеснило “я” из поэзии. Но “мы” в лирической поэзии обладает совершенно конкретным содержанием: я и ты, он и она, компания близких поэту друзей, которых поэт может назвать по именам. Только так ограниченное “мы” становится великим и общим.
В 1961-м, находясь в больнице, я написала стихотворение Родина, в котором “мы” звучит неопределенно».
«И все-таки, Анна. Я всегда чувствовала, что вы обращаетесь к нам. Иногда – ко мне лично. Мне казалось, что это я та самая любимая иностранка, которую вы встретили “однажды поздним летом в лукавый час зари”. И еще... Только прошу, не смейтесь... Я столько раз купалась в вашем снегу, том самом, который “летит откуда-то не сверху, а словно подымается с земли, ленивый, ласковый и осторожный”».
«В это время в России выпадает первый снег. Здесь, насколько я вижу, еще в разгаре лето».
«У нас снег выпадает по-другому, – улыбнулась я грустно. – Даже посреди самой жары. Был, помнится, июль, когда я оказалась в больнице в ожидании тяжелой операции. Я и тогда думала о вас, о долгих месяцах, проведенных вами в больницах и санаториях. Страшные дни, полные запретов и скуки. Больницы всегда напоминали вам тюрьмы».
«Да. Это так. Заключенные и там, и там».
«Тогда я не позвала вас. Наверное, потому, что хотела уберечь от всего этого. Выздоравливать же по-настоящему я начала, когда мысленно обратилась к вам. Как странно! Размышляя о своем любимом острове, я думала о вас. Самое трудное осталось позади. Я вновь могла разговаривать с вами. Уже не в бреду».
«Скажите, а какие цвета сегодня у моей любимой России?»
«Вы же знаете, Анна, что цвета меняются в зависимости от времени и судьбы страны.
Вместе с белым цветом утерянной невинности выцвел и алый революционный цвет, причем во всем мире. И везде оттенки его темнеют и тянутся к лиловому, цвету заката и обманутой мечты.
Когда-то вы написали, что в действительности никто не знает, в каком времени он живет. Вы, к примеру, не знали, что в начале десятых годов жили накануне Первой мировой войны и Октябрьской революции.
Сегодня это чувство еще острее. Мы – люди бесцветного века, века, в котором все может случиться. И я действительно не знаю, кто мы такие и в каком веке живем. Вы написали все, пусть даже не написав автобиографии. Сегодня любая биография утомляет. Мне кажется, что не за горами время, когда люди начнут общаться знаками. Из-за усталости. Мы живем гораздо дольше, чем можем вынести. Часто память сходит с ума, играя в страшные игры с тенями прошлого, которые врываются в настоящее и омрачают будущее. Запахи смешиваются в единую всемирную вонь. Слова заполонили весь мир, и почти все происходит за завесой слов. Только сегодня слова не стираются, а жирными пятнами засиживают чистые белые листы.
На что похожи цвета России сегодня? Я бы сказала, на грязные выцветшие обои. Внутренние слои белого, огненно-красного, черного цвета. Даже серого. Но все они скрыты под последним, неопределенного цвета слоем.
Но кроме цветов существуют звуки. Звуки вашего языка, наложившего на меня отпечаток еще в юности, языка, услышанного мной в чужой стране и пронзившего мне душу. Эти звуки заполонили сегодня весь мир. В каждом уголке планеты люди жаждут испытать малые радости “свободы”. Что бы сказал сегодня Александр Блок о потерянных звуках? Вспоминал бы о них с ностальгией или промолчал бы? Смог бы он предаваться мечтам, закрыв глаза и уши, или просто перестал бы искать особого смысла бытия в сломленных душах, запутанных жизнях своих соотечественников?
Я уверена, что даже самое богатое воображение не в состоянии осмыслить, что произошло. Почему колокол в груди перестал бить, а люди только и ждут, когда их проблемы разрешатся с помощью некоего жонглерского трюка».
Не знаю, услышала ли она меня. Мне показалось, что голова Анны склонилась на спинку потертого кресла и глубокий младенческий сон унес ее далеко от меня. Через ветви цветущего в саду миндаля в открытое окно вливалось солнце. Мелкие белые цветы рассыпались по ее груди и коленям. Меня охватило странное чувство. С одной стороны, я думала, что не умею точно описать все происходящее. Если бы мне это удалось, Анна дала бы мне силы справиться с обступившим меня со всех сторон варварством. А может, мои слова просто утомили ее. С другой стороны, я вынуждена была признать, что все, и даже моя поэтесса, имеют право на сон. Последняя мысль несколько утешила меня: надо бы почаще ловить себя на ней и быть снисходительнее к человеческому поведению. В конце концов, наступает момент, когда изнуренные бесцельными передвижениями люди нуждаются в мирном, без сновидений, сне.
II
С последнего появления Анны в моем зеркале прошла почти неделя. А может, и месяцы или даже годы. Я думала, что она забыла меня. Может быть, это я забыла ее. Дни текли одинаковыми, казалось, время остановилось, окаменело. Поэтому я вовсе не уверена, сколько времени прошло с нашей последней встречи. Возможно, лишь миг. Может быть, я разговаривала с ней за несколько минут до того, как включила компьютер, еще не успев ни о чем подумать, ничего вспомнить. Я ощущала страшную пустоту, поэтому не исключено, что то, о чем я расскажу ниже, произошло задолго до того, как Анна явилась в моем зеркале. Или не произошло вовсе.
Я что-то писала, когда услышала беседу на русском языке.
Сначала я решила, что голоса доносятся из соседней комнаты, где работал телевизор. Я часто оставляю его включенным, даже когда иду спать, – все-таки чье-то присутствие. Пошла посмотреть. Журналист задавал вопросы какому-то политическому аналитику о происходящем в нашей болезной стране. Нажала на кнопку, и экран погас: такого рода передачи скорее еще больше запутывали, нежели просвещали. Признаюсь, мне давно уже стало все все равно.
Разговоры, однако, продолжались, и, пытаясь понять, откуда они доносятся, я открыла входную дверь и оказалась в доме на Фонтанке. Точнее, в одном из домов, где жила Анна в районе Фонтанки. Осмотревшись, заметила письменный стол Николая Пунина в дальнем углу кабинета, где впервые заночевала Анна, когда ее, бездомную, приютил профессор. Затем, переночевав по очереди во всех комнатах, даже в детской дочери Пунина, она устроилась на двуспальном профессорском диване. В этом доме ей суждено было прожить большую часть своей жизни. Жена и дочь Пунина не противились этой связи, Пунин же по-своему полюбил ее. Как бы там ни было, его любовь – большая или скромная – не могла укротить ее беспокойного сердца, не умиротворила. Хотя кто может ответить, как нужно строить свои отношения с ангелом?
Кроме прочих странностей в ее отношениях с Пуниным, Анну изводили угрызения совести, тоска, вызванная смертью Гумилева, самым страшным до той поры ударом судьбы. Ей казалось, что ее скручивает какая-то темная, беспощадная сила.
Каменные строки, полные отчаяния, беспомощности перед ледяным равнодушием власти и понимания, что полюбила она по-настоящему Гумилева только после его смерти.
Как же глубоко она его ранила...
Хорошо здесь: и шелест, и хруст;
С каждым утром сильнее мороз,
В белом пламени клонится куст
Ледяных ослепительных роз.
И на пышных парадных снегах
Лыжный след, словно память о том,
Что в каких-то далеких веках
Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
1922 г.
После расстрела Гумилева жизнь Анны потекла по совершенно иному руслу. Она вдруг осознала, что по какому-то трагическому замыслу несла смерть тем, кого любила, своими стихами рыла им могилы.
Я гибель накликала милым,
И гибли один за другим.
О, горе мне! Эти могилы
Предсказаны словом моим.
Как вороны кружатся, чуя
Горячую свежую кровь,
Та к дикие песни, ликуя,
Моя насылала любовь.
С тобою мне сладко и знойно,
Ты близок, как сердце в груди.
Дай руки мне, слушай спокойно.
Тебя заклинаю: уйди.
И пусть не узнаю я, где ты,
О Муза, его не зови,
Да будет живым, невоспетым
Моей не узнавший любви.
1921 г.
Это чувство разъедало и омрачало ей душу. Будучи строгой к самой себе, Анна страдала. Вместе с Гумилевым для нее умерла и всякая надежда на появление новых путей в искусстве.
Большинство друзей, шокированных новыми установками в отношении свободы творчества и в целом искусства, покинули родину. Анна все сильнее ощущала одиночество и неприкаянность. Но она не уехала. Нашла уголок в доме и сердце Пунина.
«В этой квартире я в последний раз почувствовала себя дома. Уехав оттуда, я везде была чужой, вплоть до последнего моего пристанища в Комарово. В доме, где Пунин жил со своей семьей, я впервые появилась однажды ночью в 1925 году. Пунин предоставил мне свой кабинет, позже записав в дневнике, что всю ночь физически ощущал мое присутствие, а утром, когда я еще спала, он с восхищением смотрел на меня, спящую. Мы выпили вместе чай, и с того дня он потерял покой. Но всегда чувствовал, что его любви мне недостаточно. Через два года Пунин с горечью признал, что я его не любила. Что я вообще не способна полюбить. Возможно, он не ошибался.
На целых шестнадцать лет я бросила писать. Тоска, почти постоянная моя подруга, часто уводила меня в мрачный туман. Тогда я неподвижно сидела в полутьме, в неприбранной комнате. Прикасаясь к линиям на ледяных ладонях, я пристально разглядывала их, словно ожидала, что они предрекут мне более радостное будущее. Пыталась привести в порядок свои чувства. Эта непрекращающаяся борьба и была моя жизнь.
Власть воевала со свободой. С поэзией дела обстояли иначе: сила власти могла победить поэтов, но поэзия оставалась непобедимой».
В тот вечер в квартире на Фонтанке, с анфиладой комнат и почти всеми окнами, обращенными в сад, собрались друзья Пуниных. Такие сборища были практически каждодневными. Каждый, кто открывал тяжелую металлическую входную дверь, дойдя до порога квартиры Пуниных, пропитывался запахом еды. В основном тяжелым запахом жареного лука.
На противоположной стороне – глухие дворы, кубы полуосвещенных домов.
В тот вечер среди гостей я увидела Маяковского. Наверное, благодаря громовому голосу я первым заметила именно его, обритого наголо, нервно мявшего в руках полосатую кепку. Чуть дальше, скрестив ноги, сидел Татлин: склонившись над листами бумаги, он рисовал на колене какие-то объемистые фигуры и, казалось, не слушал Маяковского.
Николай Пунин пытался справедливо поделить внимание между словесными ремизами Маяковского и поперечными сечениями Татлина. Только скульпторша Наталья Данко слушала поэта, открыв рот.
Я поискала глазами Анну. Она была очень бледна и совсем просто одета, вписываясь в царивший в комнате беспорядок. Анна сидела отдельно от других, откинувшись на спинку красного велюрового дивана, становившегося ночью ее с Пуниным кроватью. Смотрела блуждающим взглядом в окно, в пространство, начинающееся за двором их жилого ансамбля. Я подумала, что Анна обнаружила новорожденную звезду и пыталась придумать для нее имя.
«Анна, – обратился к ней Николай. – Чай остыл. Давай, принеси что-нибудь поесть! Таисия Сергеевна испекла блины. Потом почитаешь нам свои последние стихи. Все ждут. Правда, товарищи?»
Компания согласно закивала.
Все сидели вокруг квадратного стола, покрытого связанной крючком белой скатертью. Пили черный, точно густой кофе, чай, говорили каждый о своем. Владимир Владимирович откинулся на стуле, упиравшемся спинкой в стену. Он только что сыронизировал, надо признать, довольно тонко, по поводу каких-то ее стихов. Маяковский не скрывал своего отношения к ее поэзии, считая ее слишком «закрытой». Камерной.
Нередко его комментарии расстраивали Анну. Слишком разная природа этих двух людей всегда была препятствием к настоящему сближению. Стиль послереволюционной поэзии Маяковского также не воодушевлял ее. Если Анна некогда им и восхищалась, то только тем ранним взрывным голосом, которым он был готов разметать вселенную. И тем не менее их души в чем-то перекликались. Их роднило одиночество и роковые, мучительные любови. Оба были заложниками своей судьбы.
Анна была не в духе. В то утро она не позволила Наппельбауму сфотографировать себя. Не было охоты и декламировать стихи. И вообще делать что-либо.
В камине еще трещали дрова. С портрета на видном месте на стене за собравшимися наблюдал Пушкин. Весь вечер рассеянная Анна думала о том, что задержалась с переводами с французского. В те дни она увлеклась монографией о Сезанне: переводы несколько усмиряли ее беспокойную душу и помогали хоть как-то поправить трудное финансовое положение. Всем этим она была обязана Николаю, своему третьему странному спутнику. Значит, надо было играть роль хозяйки и стойко переносить все эти сходки.
Бывали, конечно, и светлые минуты. Иногда вечерами в доме оставались на ночь друзья, они беседовали допоздна, сидя за столом, чокались, шутили, смеялись. Даже подергивание правой щеки и века у Пунина было почти незаметно...
Анна давно перестала писать. К стихам она вернется позже, в 1930-м, когда расстанется с Николаем. Но к тому времени многое изменится. Ее письмо станет другим, другим станет ее голос, более пронзительным. К старому стилю она уже не могла вернуться: новые стихи готовы были вот-вот вырваться. Анна вспоминала свои старые, ужасные строки, которые даже страстно влюбленный в нее Гумилев выдерживал только из-за питаемых к ней чувств. Позже, после медового месяца в Париже, стихи стали лучше. Но так или иначе вся жизнь ее заключалась в словах. Они рождали краски, запахи, звуки. Вся ее жизнь – как единый миг, именно он дарил вдохновение стихам. И потом – роковые любови, на которые она летела, точно бабочка на огонь. Стихи ее освещали темный дом «равнодушно-желтым огнем».
«Ну же, Анна! Мы ждем», – настаивал Пунин. Она нехотя поднялась. Сняла с полки тонкую книжицу с потрепанной обложкой.
«Ничего нового у меня нет, – произнесла ровным голосом. – Я рассталась с поэзией. Точнее, она рассталась со мной. Я прочту что-нибудь из старого. Из того, что теперь не нравится».
Она наугад открыла страницу, поднеся книгу к свету.
Любовь
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя...
Но верно и тайно ведет
От радости и от покоя.
Умеет так сладко рыдать
В молитве тоскующей скрипки,
И страшно ее угадать
В еще незнакомой улыбке.
24 ноября 1911 г., Царское Село.
(Свободный перевод Л. Д.)
Раздался сдавленный смешок Маяковского. Я бесшумно закрыла за собой дверь, не в состоянии долее оставаться в этой компании, и вышла наружу в надежде, что морозный ленинградский воздух развеет тяжелый запах жареного лука.
Выходя, я услышала, как Николай Пунин повторил фразу об остывшем чае. По большому счету, мне следовало вмешаться, настойчиво потребовать, чтобы гости убрались. Положить конец ее страданию. За меня это сделала Наталья Данько, которая недавно создала фарфоровую статуэтку Анны. Она провела много часов с Анной и чувствовала ее настроение.
Много лет спустя, в апреле 2017 года, я вновь поднялась по лестнице этого дома. Третий этаж. На старой двери табличка: «Здесь жила Анна Ахматова с Николаем Пуниным». В холле висело пальто Николая. На полке старой вешалки – две ее шляпы и чья-то сумка. Наверное, тоже ее. Все как тогда. Направо – висящий на стене телефон и дверь в подсобные помещения и на кухню. Я прошла прямо, переходя из одной комнаты в другую. Анна была везде и нигде.
Ирина, сопровождающий меня гид, предложила наушники, из которых лилась шаблонная информация, но я отказалась: я знала об этом доме все. После того вечернего визита я попросила зеркальную Анну показать мне квартиру, поэтому сейчас, когда материализовались ее слова, мое сердце стучало так быстро. Слова обернулись мебелью, посудой, картинами на стенах. Я почувствовала, как перехватило горло, когда я оказалась в коридоре, который на какое-то время стал спальней для сына Анны, Льва. А вот и чемоданы, осторожно поставленные один на другой. Слезы навернулись на глаза. Эти чемоданы потрясли меня больше, чем какие-либо другие ее личные предметы – фотографии, содержимое ящиков, записные книжки. Кожаные, потрепанные. Она много путешествовала с ними, так никогда и никуда не прибыв.
Ахматова – гостья в квартире Пуниных. Бездомная Ахматова с отстраненным взглядом, устремленным в никуда и в никогда. Пунин, ее третий официальный спутник, финансово зависящий от своей супруги. Все вместе, под одной крышей, что было не так уж абсурдно не только для условий жизни в России тех времен, но и для русской точки зрения на человеческие отношения в целом. Телефонный аппарат еще висит в прихожей. Анна слышала его трезвон, даже когда аппарат молчал, когда она часами ждала новостей от своего единственного сына. Чуть позже квартира Пунина приютит и его. Устроит в коридоре, рядом с чемоданами и огромным сундуком. Еще один приживальщик. Дополнительный рот. В записной книжке она написала, как ей всегда казалось, что она спала на кровати с ножками из кирпичей. На кирпичах в квартире Пуниных спал и ее единственный сын Лев.
Я задержалась у одного из больших, выходящих во двор окон. Где-то я читала, что на одной из скамеек двора дни и ночи напролет просиживал один из агентов КГБ, наблюдая за посетителями квартиры, после чего составлял рапорт. Я спросила об этом у Ирины, и мне показалось, что она произнесла несколько неохотно:
«Какая разница? Такое было тогда время».
Возвращаюсь снова к своей записной книжке, куда я занесла мысли Анны по поводу этого дома.
Анна: Надо сказать, что конец моего пребывания в этом доме стал и концом моей жизни в Ленинграде. Нева все так же пересекала город, Эрмитаж стоял на том же месте, непременно наступали белые ночи, заглядывая в окна, только я была уже в другом месте.
В этом доме XVIII века в стиле барокко и с совершенными пропорциями я прожила целых тридцать лет. Были, конечно, и другие дома, приютившие мня в любимом городе, но именно с этим домом меня связывают не только бытовые воспоминания. Его аура чувствуется в моих стихах, этот дом вмещает для меня не только Петербург, но и всю Россию.
Знаете, я ведь жила не только с Пуниным в этом жилом комплексе.
В вытянутой, плохо освещенной комнатке этой же постройки на втором этаже, где умещались только кровать, диван и большой круглый стол, так вот в этой странной и печальной комнатке я недолго жила со своим вторым мужем, Шилейко. Он тогда был болен и все время просил, чтобы я подавала ему сильный черный чай, веря, что так быстрее выздоровеет. Он верил и во многие другие вещи, одну невероятнее другой. Никто из моих друзей не понимал, почему я вышла за него замуж. Что я делала подле этого Фауста? Едва познакомившись, люди начинали испытывать к Шилейко неприязнь, не принимая его странностей и эгоизма. Я тогда курила не прекращая. С нами жил Тап, наш мохнатый сенбернар, которого мы полуживого подобрали на улице.
Однажды, когда я шлепала по улице в своих прохудившихся сапогах, таща на плече мешок с мукой, незнакомая женщина подала мне монетку. Да, да, вы не ослышались. Наверное, приняла меня за нищенку. Эту монетку я схоронила за иконостасом. Дни были безумные. Безумными были и наши души. Не знаю, что вечно толкало меня принимать катастрофические решения. Сначала я восхищалась Шилейко, широтой его знаний, хотела подарить ему свою любовь. У меня была такая потребность дарить и принимать любовь... Но он был слишком требователен, патологически ревнив, ревновал ко всему и ко всем, и не только к мужчинам, ревновал к стихам и рвал письма, не давая мне их читать. Уходя из дома, Шилейко запирал меня на ключ. Настоящий тиран! Это наказание не могло длиться долго. Лишения, голод, усталость в сочетании с тяжелым характером этого человека сломили меня. Этот брак оказался «мрачным недоразумением». Я сама решила жить с ним, не прислушиваясь к мнению друзей, потерявших от моего решения дар речи. Никогда не забуду слова Гумилева: узнав, что я выхожу замуж за Шилейко, он сказал: «Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко – катастрофа, а не муж»». Неделями не спала, сидя рядом с ним и переписывая переводимые им тексты. Работа, которую я ненавидела. Домохозяйка и секретарша – вот какой он хотел меня видеть. В конце концов мы разошлись.
В те годы зачастую люди расходились, но продолжали жить вместе. А куда им было идти? Не только у меня не было своего дома... Времена трудные для всех. Несмотря ни на что, я верила, что это сожительство было своего рода катарсисом для «колдуньи», как меня называли. Мы переезжали с места на место, пока не появился Пунин. Интерлюдией между Шилейко и Пуниным был Лурье: не знаю, что вышло бы из нашей идиллии, если бы он не покинул страну. Лурье уехал в Париж и после немецкой оккупации – в Америку. Пусть вас не удивляет его имя: Лурье тоже был русским. Красивым его нельзя было назвать, но женщин он очаровывал. В его жизни было много женщин, только перед смертью он признался, что всю жизнь искал вторую Ахматову.
Другая Анна: Помнится, вы сказали, что культура женщины определяется количеством ее любовников?
Анна: Да, я это сказала. И верила в это... Знаете, когда жизнь слишком горька, отчаянно ищешь что-то, чтобы ее подсластить, пусть это только иллюзия. Наверное, поэтому государство вместе с кониной, пшеном, жирозаменителями и табаком давало иногда по карточкам и плитку шоколада. Мы шутили, что шоколад – это секс, которым с нами занималось государство. Что ж, власти пытались подсластить горький вкус нового быта. У них это плохо получалось. Как, впрочем, и моим любовям не удавалось подсластить мою горечь.
Другая Анна: Вы говорите, что Пунин был «мужчиной вашей жизни». Это правда?
Анна: Если судить по времени, проведенному с ним, наверное, правда. Мы встретились в поезде в Царское Село. Стоит вспомнить, как он описал меня после этой встречи: странная женщина, таинственная, тонкая и смертельно бледная, с беспокойными и полными ожидания серыми глазами, тонкими, красивыми руками, с голосом, вызывающим одновременно восхищение, недоумение и страх. Умная, прекрасная, но и страшная позерка.
Другая Анна: А вы? Что почувствовали вы?
Анна: Меня он очаровал, и все... Но мне хватило и этого...
Иногда Анна появлялась в моем зеркале, когда я была не готова к встречам. Меня так сильно терзала моя боль, что даже крупица чужой добила бы меня. Тем более если эта боль была болью Анны. Не знаю, почему все свойственное ей я считала и своим. И речь вовсе не шла об отождествлении, ни тем более о попытке присвоить чужой жизненный опыт. Слишком много было и своего.
Я избегала появляться перед зеркалом. Обходила его стороной. С остервенением перемывала посуду, драила балконы, переставляла книги на полках книжного шкафа. Но я ее слышала. Анна была там, за зеркальным стеклом. Чужое прошлое претендовало на место в моем настоящем.
Однажды я даже попыталась перекрыть ее голос шумом пылесоса. Все напрасно. Час спустя, убедившись, что Анну утомило мое странное поведение, я встала перед зеркалом, отражающим только меня, и задумалась: о чем же она говорила? И тогда ее слова ясно прозвучали в моем мозгу, как будто физическое присутствие Анны было вовсе не обязательно. Как будто слова сами рождались, а ее образ был не более чем своеобразной декорацией. Ну а я сама – не чем иным, как выбранной наугад трибуной, с которой она могла быть снова услышанной.
В этот раз Анна заговорила со мной о своем любимом городе. Ее лицо смягчилось, освещенное далеким светом.
Самые яркие нарисованные ею картины были связаны с ностальгическими воспоминаниями о Петербурге, Петербурге Достоевского. Захватывающие картины, и я понимала, что мне следует только слушать, не произнося ни слова. Я молча шла за ней, почти не касаясь земли, чтобы не спугнуть звуки прошлого, пытаясь распознать в прохожих фигуры известных мне литературных героев. Некоторых мне удалось встретить. Я прислушивалась к шумам, впитывала запахи и, точно опытный реставратор, обнаруживала сюжеты, скрытые под многочисленными слоями других сюжетов. Прошла мимо куда-то спешившего Гумилева и улыбнулась о чем-то грустившему Мандельштаму. Анну я догнала на Троицком мосту, где она просила прохожих поделиться спичками, чтобы закурить. У первого прохожего спичек не оказалось, но второй понимающе улыбнулся и дал ей прикурить. Одета она была как попало: видно, только что проснулась. Мне так и хотелось поправить ей сбившуюся на лоб челку. Анна улыбнулась мне и с наслаждением затянулась папиросой.
Любимый город был не похож на себя. Мой Петербург был Петербургом Достоевского, с бричками, стаями голубей, стыдливых девиц, прячущих лица за зонтиками... Исчезли невские лодочники, сняты красочные вывески магазинов, скрывающие фасады зданий, исчезли все знакомые звуки.
Не было больше окрашенных в красный, бордовый или розовый цвет зданий. Утопающие в зеленых палисадниках деревянные домики пошли в 1919 году на дрова. Только некоторые двухэтажные усадьбы работы известных зодчих удостоились ремонта или реставрации.
Отныне в квартирах жило по нескольку семей. Парадные вестибюли с зеркалами и коврами превратились в коммунальные помещения, запасные выходы стали парадными. Исчезли ароматы женских духов, мужских сигар и жареного кофе. Все пахло дешевой едой. И куда ни глянь – кошки.
Повсюду царил серый цвет, меланхолически спаривающийся с ледяными парами сумерек.
Но самое страшное – исчезли звуки.
«Все звуки прекратились... Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?» – вопрошал мой друг Александр Блок.
Первыми приходящими мне на ум забытыми звуками был стук сбрасываемых в подвал сырых дров. Нежные, ностальгические мелодии шарманок. Звон колокольчика на воротах и скользящих по снегу саней, особенно мелодичный при спуске. Звон колоколов дальней звонницы, покрываемый городским шумом. И неожиданно – далекий барабанный бой. Крики возниц, скрип телег...
Все эти звуки и были настоящими поэтами. Это они творили мои стихи. Сначала строки проявлялись внутри меня. Когда я возвращалась домой, стихи были уже написаны. Утомленные кружением в моей голове, они устало укладывались на бумагу. Потом я шла в кухню, держа бумагу и спички. А потом – ничего, кроме воспоминаний и пепла. В этом городе нет уголка, где великие духом не гуляли бы, не встречались и не отчаивались.
В этом городе, чья душа слилась с моей, отныне только туман все так же укутывал мосты. Этой весной весна была холодной и промозглой. Нева набухла и разлилась, как и отчаяние в моей душе. Было так «непоправимо тихо, // Что слышно, как в лесу растет трава... // И просто продиктованные строчки // Ложатся в белоснежную тетрадь».
Каким стало мое любимое Царское Село? Страна моего детства с поющими на ветру серебряными ивами? Сейчас оно было полно полусгоревших заборов, улицы заросли травой, и цветные петухи хрипло горланят дни напролет.
Если плещется лунная жуть,
Город весь в ядовитом растворе.
Без малейшей надежды заснуть
Вижу я сквозь зеленую муть
И не детство мое, и не море,
И не бабочек брачный полет
Над грядой белоснежных нарциссов
В тот какой-то шестнадцатый год...
А застывший навек хоровод
Надмогильных твоих кипарисов.
1 октября 1928 г.
Мой гид в Петербурге Ирина продолжала как ни в чем не бывало:
«Знаете, по иронии судьбы Ахматова почти целых тридцать пять лет прожила во дворце Шереметьевых. Конечно, она осела здесь, сменив в городе восемь адресов. Недалеко находится еще одна квартира, где она жила вместе со своей подругой Ольгой Судейкиной. Там как раз и знаменитое “шестое окно” Ахматовой. Его назвали так потому, что оно шестое от угла, где Фонтанка пересекается с Невой. Если хотите, пойдемте, я покажу».
Позади себя я услышала голос, но не обернулась, так как знала, кому он принадлежал. Ирина не обернулась тоже. Она ничего не услышала: эта привилегия принадлежала только мне.
Там было очень хорошо. Конечно, Ольгина комната была и просторнее, и светлей. Моя – узкая и маленькая. Зато мое окно выходило на Неву, а Ольгино – во двор.
Мы вошли со двора. Я попросила Ирину, чтобы она не сопровождала меня дальше.
«А вы справитесь? – спросила она. – Там легко запутаться в квартирах».
«Не беспокойтесь», – ответила я и поспешила за молодой женщиной в черном шелковом платье, со спускающейся с левого плеча белой шалью, в белых носочках и черных туфлях. Остановившись, бросила взгляд во двор: Ирины там не было. Только лежащая на боку лодка, выброшенная из воды страшным наводнением 1924 года. Я успела заметить взмах черного платья, прежде чем Анна спешно вошла в квартиру.
Я вошла следом, но Анны там уже не было. Я поискала шестое окно. Подошла, волнуясь, в надежде «украсть» фрагмент любимого Анной вида. Какой-то жилец открыл ту же дверь, не замечая ауры Анны. На камине не было ее свечи, да и вообще никаких личных вещей. Только Нева по-прежнему несла свои воды...
Я не хотела обращаться с вопросами к жильцу. Боялась, что он ответит типа «Какая еще Ахматова?». Мне было бы тяжело это слышать.
Сегодня Анна вела себя со мной странно. Она снова бросила меня в моем времени, забрав с собой лодочников. Слышимые мной звуки принадлежали только сегодняшнему дню. Может быть, ей был неприятен вид телевизионной башни. Не было для нее места в любимом городе. Вскоре после революции покинул страну и младший брат Анны, Виктор: через Сибирь и Сахалин он добрался до Америки и там осел. Анна боялась даже произносить его имя...
Я уже заготовила фразы для следующей нашей встречи в зеркале. Необходим был непосредственный контакт с Анной, чтобы получить ответы на вопросы. Я окликнула ее, совершенно забыв, что во дворе меня ждала Ирина.
«Я думаю, что вы последовали бы за братом, Анна, постарались бы найти убежище за границей, если бы не Лев. Как можно было оставить сына, расплачивающегося за “грехи” родителей?»
«Да. Я бы уехала, – задумчиво ответила Анна. – Но не сразу. Тогда я еще надеялась... Верила, что мое место здесь. Я осталась глуха к голосам, зовущим меня уехать навсегда. Потом, когда надежды на свободное творчество потонули в оскорблениях, нападках, незаживающих ранах, я, может быть, и уехала бы. Но арестовали Льва. На рассвете. В 1939 году моего мальчика забрали... И моя жизнь остановилась опять... Я осталась, чтобы испить страдание до дна, капля за каплей... Послушайте, что сейчас находится в здании Крестов? Кроме моего сына и его отца там “гостил” и мой третий муж, Пунин. Вы видели Кресты? Там все еще тюрьма?»
«Да, видела. Режимы меняются, но тюрьмы остаются тюрьмами. Не знаю, какой цвет господствовал тогда, но сейчас царит торжественно-розовый цвет: город укрылся за сияющей витриной, но, если поскрести лоск, обнаружишь страну, где неконтролируемые силы препятствуют нормальной жизни. Такова судьба России сегодня. Я уверена, что такое развитие событий причинило бы вам боль. Большую или меньшую, чем вы испытывали тогда, не знаю. Но какой толк измерять силу боли, если в конце концов не наступает облегчение и полное выздоровление? Однако напротив тюрьмы, на той стороне Невы, вам установили памятник...
Скажу больше: тот кошмар, где вы остаетесь одна в целом мире после библейской катастрофы, когда все великие реки земли – Нил, Ганг, Волга, Миссисипи – сливаются в единый гигантский угрожающий поток, готовый вот-вот поглотить вас, так вот этот кошмар, который вам только снился, в наши дни вот-вот превратится в жуткую реальность. Запуганный люд безучастно наблюдает за свершающейся космогонической катастрофой. Все, что завоевывается, разрушается. И самое ужасное: некуда больше спрятаться, негде укрыться, этой привилегией обладают немногие, которым принадлежит все. Не обязательно сегодня отправлять людей в ссылку или за решетку: у власти есть методы сломать своих оппонентов. Короче говоря, выхода нет».
Лицо Анны потемнело. Взгляд стал беспокойным.
«Вы пугаете меня! Неужели мой город стал таким? Моя страна?»
«Мне очень жаль, но такое впечатление у меня создалось. Город был хорошо освещен, особенно телевизионная башня».
«Меня всегда пугали башни. С детства я не дружила с технологией, боялась машин, даже лифтов. Мне казалось, чем больше росли скорости самолетов, тем беднее становились человеческие отношения, а вместе с ними и поэзия. Понятия расставания, радости встреч и любых других подобных человеческих историй должны были неизбежно исчезнуть».
Ирина терпеливо ждала меня на садовой скамейке.
«Все в порядке? А то я уже начала волноваться и собиралась пойти вас искать».
Я не ответила. Мы вышли со двора, и громадный город немедленно поглотил нас. Равнодушная к человеческим судьбам, катила свои воды Нева.
«У меня для вас подарок, – сказала Ирина и достала из сумки желтый конверт. Там лежала фотография. – Это единственная семейная фотография Анны с Николаем Гумилевым и их маленьким сыном Львом, снятая в Царском Селе в апреле 1915 года».
Я поднесла фотографию к глазам. Несмотря на напряженные лица и строгие позы, в глазах всех троих сквозила печаль. Как будто они смотрели не в объектив, а вдаль, в свое мрачное будущее.
Кто-то склонился над моим плечом и рассматривал фотографию. Может быть, даже забрал ее, чтобы рассмотреть получше.
Мне очень недоставало моего мальчика. И сейчас недостает, и всегда будет недоставать. Я не была матерью, о которой он мечтал, которой был достоин. Уверена, что вы понимаете, о чем я говорю.
Я перевернула фотографию: на обороте Ирина написала стихотворение. Я тихо прочла:
Из тюремных ворот,
Из заохтенских болот,
Путем нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный,
Несуженый, —
Приди ко мне ужинать.
«Она написала это в 1936 году, – сказала Ирина, и глаза ее смеялись. – Вы представляете? Нет, только представьте, какими запасами душевных сил надо было обладать, чтобы писать любовные строки на пике сталинских репрессий... И как сильны эти два прилагательных “незваный”, “несуженый”».
«Не обращайте внимания, – прошептала мне на ухо Анна. – Даже о Поэме понаписано столько такого, чего в ней и не было заложено. Берут каждый стих и разбирают его на свой лад... Каждый открывает в нем свое... Ну а по мне, эти строки похожи на стихи человека, просидевшего двадцать лет в тюрьме. Если бы их написал кто-то другой, может, я и не стала бы их читать».
Я молча улыбнулась ей. Ирина была еще слишком молода и во всем угадывала любовь. Я же прочитала здесь совсем иное: молитву, душераздирающий призыв к сыну прийти к ней в снах пусть даже из далекой ссылки. Наверное, я тоже ошибалась. Поэма эта о смерти. О безнадежности любви.
Так или иначе, читатели всегда прочитывают между строками то, что хотят прочесть... У поэта же – особая, тайная связь с написанными строфами, а иногда он помнит и звуки, которые слышал, когда их писал, или шумы, мешающие ему творить. И зачастую понятое читателем совсем не совпадает с замыслом поэта.
Сама Ахматова сказала, что в поэзии Пушкина ей слышались водопады Царского Села. Звуки настоящей воды. Только одному поэту известно, откуда взялись его стихи.
III
Зеркала – таинственные предметы. Древние греки верили, что если женщина в дни менструаций будет долго неподвижно стоять перед зеркалом, то она ясно увидит, как покраснеет нижняя часть ее отражающегося живота. Наверное, кровоточило все тело Анны, так как зачастую я видела в зеркале женщину почти в багряных тонах. Я даже хотела спросить, как она сама себя ощущает, но Анну, похоже, ничуть не смущали странные цвета, и я передумала спрашивать. Анна опередила меня.
«Дорогая моя, другая Анна, – однажды вечером обратилась она ко мне, – иногда вы кажетесь мне совершенно красной. От макушки до пят. Странно красной, цвета запекшейся крови. Может быть, это из-за разделяющего нас стекла, но в прошлом я встречала людей такого цвета. Людей, которых я любила, обнимала, спала с ними».
Я посмотрела на свои руки. Ничего необычного. Зато руки Анны в зеркале кровоточили, а лицо пламенело.
«Кого вы имеете в виду?» – спросила я, пытаясь выровнять голос.
«Моего загадочного Осипа Эмильевича, конечно! Драгоценного друга, самого лучше собеседника. Осип как никто умел слушать. Как же мы смеялись! Иногда он был слишком строг и несправедлив к поэтам, гневался на их отношение к поэзии. Ему надоело их читать и размышлять над написанным теми, кто не прочел ни строчки его собственных стихов. Это очень огорчало Осипа, как огорчали и читатели. Он считал, что его читают совсем не те, кто должен бы. Он курил и стряхивал папиросу над плечом, отчего на его пиджаке вырастал целый холмик пепла». «Вы любили Осипа Эмильевича?»
Пламя в зеркале заполыхало сильнее. Казалось, за стеклом горел целый мир.
«Мы очень крепко дружили. Когда встречались, без конца смеялись и подтрунивали друг над другом. Когда я пытаюсь вызвать в памяти счастливые минуты жизни, то неизменно вспоминаю Осю.
“Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы...”[3]
Мы были неразлучны. Это была настоящая любовь, но не в ее плотской ипостаси. Мои чувства к нему были гораздо глубже и сильнее, может быть, именно поэтому он остается во мне таким красным. Этот человек для меня – воплощение чистейшей мечты. Мы очень часто встречались, беседовали, Осип приезжал в Царское Село навестить меня. Когда он влюблялся – а это случалось довольно часто, – то первой мне доверял свои секреты. Первой любовью Осипа была красавица художница, не помню ее имени.
Затем – Цветаева. Всем своим возлюбленным он посвящал стихи. Но я думаю, что в глубине души Осип боялся женщин, которых – и меня в том числе – считал нежнейшими созданиями, от которых можно ждать только неприятностей и горечи. Влюбленности Осипа рождали чудесную поэзию. В 1924-м он познакомил меня со своей молодой женой, Надей. Мы сразу же подружились. И подругами остались. Осип очень любил Надю».
«Разве не вам он посвятил своего “Черного ангела”?»
«Так говорят. Это одни из самых его ранних стихов. Мне он их никогда не декламировал. К тому же они и не были изданы. Как признавался сам Осип Эмильевич, в то время он не умел писать стихи о женщинах, они были еще слабыми и сумбурными. Я думаю, что появление на снегу черного ангела – результат его бесед в Шилейко обо мне: ведь Шилейко как-то так меня описывал... Черный ангел был его первой поэтической попыткой, и только так можно объяснить родство его стихов с моими. Вы помните эти стихи?»
Она не стала ждать моего ответа и принялась декламировать сама. Правильнее сказать, принялась их «пережевывать», как будто читала газетную статью.
Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры,
Словно розы, в снегу цветут.
«Думаю, он не любил Маяковского».
«Да, они были слишком разными. Расскажу вам один случай. В десятых годах мы часто собирались в “Бродячей собаке”. Однажды кафе было особенно переполнено, завсегдатаи шумно ужинали, среди них – Маяковский, Мандельштам и я. Вдруг Маяковскому пришло в голову вскочить и начать декламировать свои стихи, и его трубный бас смешался со звуками застолья. Мандельштам не выдержал, подошел к нему и строго произнес: “Маяковский, перестаньте читать стихи! Вы не румынский оркестр!” Мне стало неловко, наверное, и остальным. Маяковский, известный своими остроумными атаками, не нашелся что ответить... Да, Мандельштам был особенным, ни на кого не похожим. Его арестовали весной 1934 года. Ранним утром. Он написал эпиграмму на Сталина. Я так разволновалась, что у меня рука не поднялась заполнить анкету для проходившего в то время Первого съезда писателей, на котором, кстати, даже не упомянули его имени... Когда-то Мандельштама спросили, что означает слово “акмеизм”, и он ответил: “Акмеизм – это тоска по мировой культуре”...
Это был его первый арест. В ту ночь я была вместе с ними. В квартиру вошли пятеро – три агента и два свидетеля, как и полагалось по закону. С ордером на арест. Когда они ушли, уводя Осипа, мы остались вдвоем с Надей. Мы не знали, за что его арестовали, хотя особого значения это не имело. Стихотворение о Сталине им тогда найти не удалось. Вскоре пришел и мой сын Лев, и мы в испуге прогнали его. Агенты вернулись, чтобы закончить обыск, и вновь не смогли найти то, что искали. Чуть позже мы узнали, что стихи уже были в руках следователя. Три года провел Мандельштам в ссылке. Ненадолго его отпустили, в затем арестовали снова, в 1938 году. Умер он во Владивостоке, в пересыльном лагере. Тогда я начала писать свой “Реквием”. В последний раз я видела его осенью 37-го года. Мандельштам был в плохом состоянии, дышал с трудом. Надя оставалась с ним до конца. Они приехали в Ленинград, и им негде было жить. Последовал новый арест. О его смерти я узнала из письма их соседки по московской квартире. Это был настоящий кошмар...
Все эти годы преследуемые Мандельштам и Надя мыкались по разным углам. Их укрывали друзья, рискуя жизнью, чтобы спасти “ужасных террористов”. Они делили с гостями свою нехитрую пищу, зачастую – пустую пшенную или гречневую кашу, беседуя с ним всю ночь напролет, до самого утра. После смерти Мандельштама по друзьям скиталась Надя.
Это было время, когда любой следователь, любой начальник ЖЭКа, любой сосед могли превратиться с маленьких диктаторов. А любой человек мог легко сделаться их жертвой. И дело было не только в вожде: жажда выжить любой ценой и власть отравляли природу. Целое поколение вело себя так, будто ненавидело свободу. Будто жаждало насилия и авторитаризма. Поэзия сделалась опасным врагом народа. Но поэзию невозможно было уничтожить, зато можно было уничтожить поэта...
Осип кричал, шутил, нарушал все правила. Никак не мог сдержаться. До последнего часа не уставал изумляться тому, что происходило вокруг.
Для меня Осип был не только великим поэтом, таковым его признали позже, но и великим человеком. Самым близким мне человеком. Несмотря ни на что, я продолжала жить. Наверное, судьба подшутила надо мной, позволив вкусить позднюю славу, когда никого из моих друзей уже не было в живых».
Немногие поэты подарили нам чудо поэзии, сумели превратить события в стихи и заслужили бессмертие. Нет ничего удивительного в том, что отчаянный голос Ахматовой пришелся некстати в эпоху, которая намеревалась изменить мир. К людям относились по простому принципу: или с нами, или с врагами. Но разве не в этом заключается трагедия всех эпох, которые воспринимают только белое и черное и отказываются признать существование даже серого цвета?
Большую часть жизни мы растратили на застолья, от которых с души воротило, позволили чужой судьбе управлять нами. Сердце всегда брало верх над логикой. Как же, казалось бы, такая динамичная женщина, такая яркая личность могла оказаться настолько слабой, что позволяла судьбе неизменно погружать себя в пучину печали? Но ее выносливость, ее неизбывная боль, ее размышления о жизни, именно они-то и очаровали меня. Травмированная часть моей души будто соединилась с ее, раненой.
Это было крушением всего того, о чем мы мечтали в нашу далекую эпоху, чувство вины за то, что мы не смогли сделать.
В любви мы играли с огнем. Жили и любили на пределе, но в результате оставались в одиночестве, один на один с разочарованием. Нет, не только влюбленность управляла нами, но и безграничная жажда независимости. Даже последняя, самая значительная связь в нашей жизни, третий брак, оказалась катастрофической. О, эти параллельные миры! Мы наслаждались счастливыми минутами, не задумываясь об их мимолетности. Но горечи не было, нет! Разве что только упреки самим себе... С другой стороны, никто из наших бывших любовников и супругов никогда не переставал любить нас. Анна, выросшая на Пушкине, сделала из своей жизни сказку для взрослых. Ну а моя жизнь, смешавшаяся со сказками других, не наградила меня ничем иным, кроме как хрупкой психикой.
Умение переносить боль, терпение присущи русскому народу. Это же терпение научило меня смотреть на свою жизнь со стороны, точно наблюдатель. Это самое чувство, что страдаю не я, а кто-то другой, и дало мне силы не сломаться. То же самое чувствовала и Анна.
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют,
И пусть унесут фонари.
Ночь.
«Как я вас люблю, Анна».
Анна Ахматова была обаятельной женщиной, с одной стороны, уверенной в себе, а с другой – абсолютно незащищенной. Красавицей в общепринятом смысле этого слова она не была. Она была больше, чем красавицей – самим воплощением любви. Женщина, мечтающая писать стихи под звуки музыки Шостаковича, чтобы слова ложились на ноты. Осужденная некой странной судьбой прожить разные и зачастую странные жизни, как та, которую она прожила со своим третьим мужем, Николем Пуниным.
Поскольку они жили под одной крышей – Анна, официальная жена Пунина и его дочь, – то обычно обедали все вместе.
В те дни Анна уже начала подумывать о своем уходе. Почти ничего не осталось от магии тех первых месяцев, когда Николай Пунин ежедневно навещал ее в санатории. С грустью ей вспоминались дни болезни. В доме на Фонтанке жизнь казалась тусклой: она все еще думала о Гумилеве, скучала по сыну и мучилась угрызениями совести из-за того, что оставила его у свекрови.
Анна задыхалась. Когда женщина, особенно такая женщина, начинает задумываться об уходе, это значит, что она уже ушла, все остальное – вопросы практического порядка. Практические вопросы всегда сложно решались в России, особенно в те времена, и именно из-за этого Анна еще много лет продолжала жить в том доме, по крайней мере еще целых пятнадцать лет после того, как окончательно рассталась с Пуниным. Летним днем 1928 года шестнадцатилетний юноша, ее единственный сын, до тех пор не знавший материнских объятий, приехал, чтобы жить с ней. Он вырос, опекаемый Анной Ивановной, матерью Гумилева. Сейчас Лев стоял перед ней, приехав со своим чемоданчиком и раненым сердцем в дом, где она и сама была гостьей. Приехал в трудные, голодные годы. Пунин все еще страстно любил ее, хотя не мог не задумываться о том, что присутствие в доме еще одного человека сделает жизнь семьи еще более тяжелой. Сама Анна устраивалась на ночь во всех возможных уголках дома. Льва уложили в коридоре, на сундуке.
Впервые его, студента исторического факультета Ленинградского университета, арестовали в декабре 1933-го по обвинению в антисоветской деятельности. Восемь дней спустя отпустили. Второй раз, в 1935 году, его забрали вместе с Пуниным, но благодаря действиям Пастернака и Пильняка, а также письма самой Ахматовой их отпустили.
Одним ранним утром 1939 года жилищная проблема разрешилась сама собой: Льва забрали в третий раз. Конвой страшно наследил в квартире. Лев был очень бледен, Ахматова стала кричать, забыв о том, как следует себя вести с представителями власти. Льва осудили на пять лет каторжных работ и отправили в лагерь в Норильске, где ему суждено было пробыть целых шесть лет. Все эти годы друзья Ахматовой, отправляясь в ссылку, встречались на платформах железнодорожных вокзалов... Горе навалилось горою. Сломанные человеческие судьбы... Тогда же погиб Мандельштам, исчез Пильняк, умер Булгаков. Анна стала одной из многих русских женщин, ожидающих в очереди, чтобы передать письмо или посылку через тюремное окно. В течение семнадцати месяцев, сопровождаемая криками чаек, переходила она под Литейный мост и становилась в длинную женскую очередь. Одна только весть о том, что Лев жив, уже доставляла ей радость.
Много лет прошло с того августа, прежде чем она вновь встретилась со своим сыном. Непрекращающиеся трудности отдалили его от матери, сделали почти чужим. Отвоевать свободу Лев смог, только уйдя на фронт добровольцем. Войну он пережил...
Это было, когда улыбался
Только мертвый, спокойствию рад.
И ненужным привеском болтался
Возле тюрем своих Ленинград.
И когда, обезумев от муки,
Шли уже осужденных полки,
И короткую песню разлуки
Паровозные пели гудки.
Звезды смерти стояли над нами,
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных марусь.
Возникает вопрос: как реагировали люди на бесконечные аресты? Просто молчали, закрывали глаза на все происходящее или, того хуже, пытались оправдать аресты исторической необходимостью? Правилами поведения запрещались вопли, следовало научиться отличать основное от второстепенного. Основным оставалось строительство социализма. В этом заключалась главная цель. А уже частная жизни каждого, исковерканная и растоптанная, была делом второстепенным.
Огонь в зеркале утих. Я различала только тлеющие угли, тоже красного цвета, но уже какого-то выцветшего, бледного. А вокруг – пепел и головешки, черное уже довлело над красным, разъедало его, вытесняло. Наши жизни, такие разные, угасали одна за другой.
Анна вздохнула. Картины осыпались пеплом...
Я все старалась понять, почему Маяковский был так критически настроен ко мне, хотя все эти споры, вся эта полемика того времени достаточно утомили меня... Не понимала я и своих читателей. Наверное, это случается со всеми поэтами, вам это хорошо известно. Читатели – наше зеркало... Помню вечер, посвященный петербургским поэтам, устроенный сразу же после революции. Коллеги, члены нашего цеха, Гумилев, Александр Блок и многие другие... Зал был переполнен, стояли даже в коридорах. Мы должны были читать свои стихи. Подошла моя очередь, я прочла несколько своих стихотворений. Не спрашивайте, какие именно, не помню. Зал долго сотрясался от аплодисментов и восхищенных возгласов. Я растерянно кланялась со сцены, спрашивая себя, перед кем я раскланиваюсь и кому и почему рукоплещут люди в зале. Что именно они увидели во мне? Нечто, что продолжает существовать, несмотря на перемены? Нечто, что решило измениться, чтобы отвечать нуждам новой эпохи и теперь славит революцию? Они понимают меня каждый по-своему, независимо от того, что вложила я в своих стихи? Выискивают какой-то подтекст там, где его нет? Я спустилась со сцены как потерянная. Друзья обнимали меня, целовали, поздравляли. Но я не понимала и их энтузиазма. Только Гумилев, сжимая меня в объятиях, прошептал на ухо: «Не надо! Ты же знаешь, что ты одна. Никто тебя не знает, даже ты сама. И я тоже...» Потом посмотрел мне в глаза и игриво улыбнулся: «Признайся, сколько раз ты смотрела в зеркало и никого там не видела? Я – часто». У меня как будто гора с плеч упала. Я погладила его по щеке, улыбнулась: «Хочешь, будешь моим зеркалом, а я – твоим?» – «Да, – ответил он. – Я – твое зеркало, посмотрим, кто из нас разобьется первым». Первым разбился он. Точнее – его разбили, на рассвете 6 августа 1921 года.
Зеркало напротив меня сделалось черным. Погасли и последние искры. Пурпурная фигура Анны растаяла за какими-то кровавыми, зловещими и угрожающими словами, витавшими в комнате.
Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком – любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь...
И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызги
В душном мраке царского дома...
1934 г., Ленинград
Помните, как вы, Анна бродили, точнее – мы вместе бродили. Вы – по мокрому, холодному тротуару вдоль Фонтанки, а я – по треснутым мраморным плитам своего пригорода. Внутри – пустота, которую тщетно пытались заполнить происходящие вокруг события. Несмотря на разделяющее нас расстояние, мы молча шли рядом, как две подруги.
Вы – в своих перчатках, надев «на правую руку перчатку с левой руки», а я – держа в руках мобильный телефон.
Я заметила роющегося в мусорном баке человека. Вы же только что прошли мимо холмика мусора, мгновенное выросшего, когда кто-то сбросил пустые консервы с балкона третьего этажа дома слева. Испугавшись стука, вы подняли глаза кверху. На балконе никого не было. Вы задумались о том, куда выбрасывают пустые консервные банки заключенные. Два дня назад, после многочасового ожидания в очереди, вы передали дежурному посылочку для сына с полбуханкой хлеба и добытыми с таким трудом тремя банками тушенки.
Все времена трагические. Не сравнивая разные условия, в которых каждый из нас оказывается, я не могу не отметить отчаяние, переживаемое чувствительными душами, когда судьба назначает им удел бессильного наблюдателя. Вы пытались осмыслить революцию, что причиняло вам боль. Ждали, сами не зная чего, но ждали, хотя происходящие события убеждали, что ждать нечего. Возможно, вы распределили их внутри себя таким образом, что оставалось место и для надежды. Но с надеждой или без, боль оставалась прежней.
Вот и я стараюсь поместить в себе мир таким образом, чтобы осталось место для надежды. Хотя и знаю, какая она лгунья. Время от времени я пыталась вести дневник. И каждый раз не получалось. Уже через несколько дней я рвала страницы и выбрасывала их в мусорный бак. Потому что понимала, что в дневнике я описывала не правду мира, а то, как я осмысливаю его, чтобы объяснить и выдержать. Голоса, звуки, запахи, люди изображались так, как мне хотелось, как они преломлялись в моем мозгу. Но стоило подуть ветру действительности, как они рассеивались.
Я не видела смысла в классификации и перечислении событий, потому как не знала, что произошло в действительности, а что – внутри меня. Ах, как бы мне хотелось, чтобы мой иллюзорный мир где-то пересекся с вашим! Конечно же, я не имею в виду ваши стихи и мои скромные писательские потуги, а наши внутренние миры, призрачные и тем не менее с неменьшей силой, чем реальные, определяющие нашу судьбу. Слова, чувства, ожидания, устремления, цели, мечты, опровержения, упрямство, энтузиазм, умолчания, короче говоря, весь этот внутренний хаос... Пусть подует иной ветер, закружит высоко песчинки наших миров, соединит мое облако пыли с вашим. Где-нибудь, не важно. В тяжело нависающем петербургском небе, если вам так хочется, или в высоком и легком афинском, упрямо продолжающем голубеть, несмотря на мою тоску.
Я не уверена, что все происходящее с нами – всего лишь обман чувств. Но знаю наверняка, что нас связывает трагическая правда. Между нашими жизнями легко провести параллель, и вы это, конечно, знаете. Иначе бы не появились в моем зеркале. Поэтому я не боюсь смотреть вам в глаза как душа-близнец. Много книг было написано о вас после вашей смерти. Конечно, вам известно, что для большинства людей вы мертвы? И именно в этом мире, верящем в вашу смерть, вы стали модной поэтессой. Но для меня вы однозначно живы. Вы – моя Анна. А я для вас – другая Анна.
Потому-то я и обнаруживаю ваши следы даже в тех местах и времени, где вас никогда не было. Я часто бродила рядом с вами по улицам моего настоящего, часто это зеркало становилось дверью, открыв которую я оказывалась в вашем мире. Мне необходимо, чтобы вы были везде.
Скажу больше, и надеюсь, что вы не будете смеяться надо мной. Иногда мне кажется, что это не я смотрю в зеркало на вас, но вы смотрите в зеркало и видите меня. Видите, что перед вами стоит не одна из ваших многотысячных поклонниц, но подруга, с которой можно разделить и малое, и великое. Мы не соотносимся друг с другом как читатель со своим любимым поэтом. Как бы там ни было, искусство дарит только мимолетные эмоции, я же с вами ощущаю полноту чувств.
Не помню, от чего меня оторвал телефонный звонок. Может, от очередной беседы с Анной, может, от очередного моего путешествия по ту сторону зеркала. А может, ни от чего, а от той пустоты, которая была внутри меня и снаружи. Нет, нет. Меня нет. Не знаю, сколько лет меня не было в доме.
Во всяком случае, я везде была вместе с Анной. Именно о ней я говорила с мужчиной на другом конце провода, внимательно слушавшим меня. Кажется, в какой-то момент я предложила ему попробовать блины Таисии Сергеевны.
«Да что с тобой? – воскликнул он наконец. – Я звоню договориться о встрече».
Я вспомнила, что он живет довольно далеко, вспомнила его лицо, имя, то, как он иногда держал меня в своих объятиях.
«Завтра у тебя в городе будет конференция, посвященная советским поэтам, – сказала я. – Я прилечу утренним рейсом и заночую у тебя».
«Знаешь, я очень рад, – ответил он. – Я соскучился по тебе».
Я положила трубку, вернулась в свою пустоту и провела еще много часов перед молчаливым зеркалом. Потом забыла заказать билеты. Мы так и не встретились.
Анна была права, говоря, что ненавидит технику. Зачастую даже там, где техника необходима, она бывает весьма докучливой. Как сейчас вот этот телефон, который бог знает сколько времени трезвонит и отрывает меня от созерцания темного зеркала. Неохотно поднимаю трубку. Мужчина из далекого города упрекает меня, что я забыла о нашей встрече, что он ждал меня несколько часов, побывал даже во Дворце музыки, на каком-то мероприятии, где, кстати, речь шла и о моей Анне.
«Ну что тебе сказать? – воскликнул он. – Ты всегда была такой. Непоследовательной. Ладно, не страшно. По крайней мере, я узнал великую поэтессу. Она завораживающая».
«Да, – ответила я. – Завораживающая».
Зеркало на стене напротив упорно молчало. Иногда молчание Анны становится ядовитым. Хотя, может быть, опять виновата я, может быть, я слишком навязчиво часами стою перед зеркальным стеклом. Настоящие подруги не давят друг на друга, чувствуют себя хорошо только свободными.
Я вышла пройтись по знакомым выдолбленным плитам своего квартала, без Анны. Кто-то рылся в мусорном баке в поисках съестного. Он обернулся и посмотрел на меня. Похоже, это был тот же самый человек, которого мы видели вместе с Анной. Может, кто-то другой. Все нищие – на одно лицо, лицо нужды. Кто-то выбросил консервную банку с третьего этажа. Заключенным никогда не дают в руки консервные банки, только их содержимое. Боятся, что перережут себе вены. А плещущиеся в глубине воды были водами Невы.
Я свернула налево и вошла в свой любимый парк. Аттическое небо выглядело голубее, чем обычно. Настолько, что лежащие на аллеях тени казались не серыми, а темно-синими.
Они сидели на лавочке. На Анне было темное длинное платье, черные туфли на низком каблуке, на шее белый жемчуг. Он – спортивного вида пятидесятилетний мужчина, обычно одетый. Я тут же узнала его: это был человек, который время от времени звонил мне и назначал свидание в своем или моем городе. Только сейчас он выглядел сокрушенным. Согнутая фигура говорила о том, что мужчина умолял о чем-то. Анна сидела очень прямо и строго смотрела на него.
«Эта история давно закончилась, – услышала я знакомый голос. – Разве вы не видите сами? К тому же вы такой... мещанин».
Мужчина согнулся еще больше. Размахивал руками, как размахивают крыльями раненые птицы. Прозрачность его слез контрастировала с тусклостью ее перламутра.
«Но это не может закончиться так, Анна! Я не успел дать тебе всего, что хотел».
Я не знала, что Анна может быть такой жестокой. Она вытянула руку, будто указывала на дверь. Ее тон не оставлял сомнений.
«Пожалуйста, уйдите! Это все, что я могу сказать».
Мужчина устало поднялся. Стал совсем маленьким, почти испарился. До ее плеча дотронулась не мужская рука, а легкий порыв ветра.
Я стояла недвижно, боясь пошевелиться.
Повернулась, чтобы уйти, опасаясь, что поэтесса узнает меня, и со всех ног бросилась домой. Хотелось плакать, не знаю почему. Наверное, потому, что меня предали. Но в то же время я чувствовала облегчение: тон ее голоса не оставлял никаких сомнений, Анна сделала то, на что у меня недоставало сил. Теперь я знала, почему мне хотелось плакать. От радости. Анна не покинула меня. Все было как прежде.
Входя в дом, услышала ее голос. Она была там. В моем зеркале. Смотрела на меня с легкой иронией, но по-дружески, по-домашнему, без тени упрека.
«Я не знала, что вы можете быть такой жестокой, – сказала она. – А это “вы такой мещанин” было сказано так по-русски! Должно быть, на ваш образ мышления повлияло долгое пребывание в моей стране».
Я с изумлением посмотрела на нее.
«Что вы так смотрите на меня? – Анна подняла левую бровь. – Я устала вас ждать и вышла прогуляться. Вы были в парке, с мужчиной».
Вот что сказала Анна другой Анне или, точнее, другая Анна – Анне. И не имело никакого значения, что случилось на самом деле. Вечер закончился чудесным и безмятежным.
IV
Если бы не странная, надвинутая на глаза шляпа, возможно, я и не обратила бы на него никакого внимания. Вот уже несколько дней, как мужчина ошивался на тротуаре напротив, то изображая, что кого-то ждет, и все поглядывал на часы, то читая газету, то подпиливая ногти маленькой пилочкой. Не могло быть сомнений, что он следил за моей квартирой. Бояться, собственно, мне было нечего: ничем нелегальным я не занималась, никакого преступления не совершала. Но меня страшно раздражало, что я никак не могла рассмотреть его глаза. Анна давно не появлялась, но сейчас мне ее не так не хватало, как в начале нашего знакомства. Я чувствовала такую полноту после каждой нашей встречи, что как будто мы и не расставались вовсе, даже когда она проводила с Гумилевым медовый месяц в Париже или же находилась в Ташкенте в эвакуации. А может быть, ей не удавалось прийти ко мне, потому что санаторные врачи запретили ей передвигаться.
Однажды я не выдержала. Набросила пальто, спустилась вниз и подошла к мужчине. Серые глаза, несколько мутноватые, как у залежавшейся рыбы. Он улыбнулся.
«Мы знакомы?» – спросила я.
«Нет, вы нас не знаете, – незнакомец как будто выплевывал слова по одному. – Зато вы нам хорошо известны. Как известно и то, что вы много времени проводите в ее обществе. Про нас рассказывают разные басни, но мы действуем только в рамках законности. Потому вскоре вы получите уведомление явиться для дачи показаний в НКВД».
«Вы сказали “внутренних дел”? – изумилась я. – Но я – иностранка. Какие дела могут быть у меня с внутренними вашими?»
«Именно поэтому, госпожа, я и говорю о законности. Если бы вы были гражданкой нашей страны, мы бы придерживались другой, еще более законной процедуры», – он приложил руку к пиджаку, топорщащемуся там, где полагалось быть сердцу.
Когда почтальон принес заказное письмо, меня дома не было. Пришлось спустя два дня ехать на почту получать его: в случае неподчинения меня ждали юридические санкции.
Я едва успевала: точно во сне собрала чемоданчик и в назначенный день явилась по указанному адресу.
Зал ожидания – узкая, длинная комната неопределенного цвета, поскольку под облупившейся краской обнаруживались предыдущие цветовые слои. Напоминавшая скорее коридор. Пахло сыростью, потом и табаком. Сильнее всех ощущался запах человеческого страха, схожий с запахом застоявшейся воды в металлическом контейнере, стенки которого покрыла слизь и обжили личинки насекомых. В глубине коридора, куда было обращено большинство взглядов, – серая свежевыкрашенная дверь, еще пахнувшая масляной краской. Справа и слева на деревянных скамьях тесным рядком сидели мужчины, другие стояли, подпирая спинами стены и куря дешевые папиросы. Каждый постарался одеться как можно тщательнее, несмотря на общую бедность. Все как по команде смотрели на противоположную стену, избегая встречаться глазами. Некоторые мне показались знакомыми, хотя я и не могла припомнить, где мы встречались. Я была уверена, что все мы были товарищами по несчастью, каждый – со своей головной болью, не располагающей к пустым разговорам.
Кто-то из мужчин поднялся, чтобы уступить мне место. Я отказалась.
Подошла и моя очередь. За письменным столом, под портретом отца народов, сидел худой лысый человек, перед ним лежало досье с фотографиями. Рядом – металлическая коробка с леденцами. «Берите, не стесняйтесь, – обратился он ко мне. – Видите ли, здесь не курят». И кивнул, приглашая присесть. Молча придвинул ко мне фотографии: везде Ахматова. На меня произвела впечатление одна из них: Анна с распущенными волосами, небрежно одетая, безмятежно лежит на бархатном диване.
«Я вас не утомлю, – обратился он ко мне со скучающим видом. – Ваша подруга Анна Ахматова обвиняется в неподобающем поведении, попытках идеологической дезорганизации общества и реакционном мракобесии, в связи с чем причисляется к врагам народа. Сам ее супруг сознался в том, что вместе с ней и некоторыми другими планировали подрывные действия. Такого рода личности препятствуют рождению человека нового типа, о котором мечтает революция. Нам известно, что она общается с вами, гражданкой западной страны, что еще больше отягощает ее положение. Нет сомнений, что вам известны, по крайней мере, ее любовные грешки. У нас есть информация, что она предала даже вас, свою ближайшую подругу, завязав любовную интрижку с вашим любовником. Ваша личная жизнь нас не касается, поскольку вы гражданка другой страны. Но если вы засвидетельствуете ее неподобающее поведение в личных отношениях, то весьма нам поможете. О ее поэзии я вас не спрашиваю. Для этого у нас в стране есть специалисты, уже пришедшие к выводу, что это мусор, отзвук узкомыслящей западной литературы, ничем не питающий нашу мечту о светлом мире и доводящий молодежь до депрессии и пессимизма. Мы запретим ее стихи. Сумасшедшая баба! Как по-вашему, она обыкновенная проститутка?»
Я как потерянная сидела перед ним, бессильная собраться с мыслями. Дорога была настолько утомительна, настолько абсурден повод для путешествия, что хотелось кричать. Но я сдержалась и вежливо ответила:
«Моя подруга – настоящий подарок, посланный мне судьбой, и наша дружба – самое ценное, что было у меня в жизни. Я наотрез отказываюсь принимать участие в этой безумной процедуре».
Глаза мужчины напротив потемнели так сильно, что предметы вокруг потеряли свои очертания. У меня закружилась голова от этого бездонного мрака.
«Я могу идти?» – еле прошелестела я, не в состоянии контролировать свою нервозность.
«Я вижу, что вы не склонны сотрудничать с нами на благо социализма. Жаль... Будьте уверены, мы знаем, как исправить ошибки, препятствующие революционному прогрессу, и защитить интересы советского человека. Можете идти».
Выходя, я почувствовала себя настолько заледенелой, что падающий снег обжигал лицо. По ту сторону моего зеркала распластался страх.
Из головы не выходило, что в те времена, в которые, к счастью, мне не довелось жить, люди, будучи не в силах вынести допросы и пытки, обвиняли друг друга, доносили друг на друга. Одни были расстреляны по ошибке, другие – по ошибке выжили... Я огляделась: даже снег выглядел подозрительным.
Когда я вернулась домой, осень подходила к концу. Подступала афинская зима. Настроение было праздничным: я свободна! Вернее, это была иллюзия свободы.
Зеркало приняло странный розовый цвет. В ожидании я встала перед стеклом и не ошиблась: эта встреча с Анной была самой трепетной. Ее изображение также сделалось розовым. Так мы долго-долго недвижимо стояли друг против друга, не произнося ни слова. Было покойно, как покойна бывает грусть. Зеркальное стекло лучилось, как зачастую лучится печаль.
Я вернулась к обыденной жизни, неотъемлемо связанной теперь с посещениями Анны. Когда она бывала в духе, ее появление сопровождалось образами, вечными неразлучными спутниками Анны.
Образами ее юности в утопающем в зелени загородном Царском Селе, ныне Пушкине: первые прочтения Толстого, лошадки на ипподроме, старый железнодорожный вокзал, пылкая юношеская любовь Николая. Подруги по гимназии. Уроки французского. Лето в Севастополе. Мучительная любовь к десятью годами старше ее Владимиру Кутузову, наверное, единственная настоящая любовь... Сколько бессонных ночей провела она в думах о нем. А ежедневные походы на почтамт в надежде получить от него письмо. Письмо, которое никак не приходило. В Евпатории, городе без железнодорожного вокзала, где новости передавались только из уст в уста. Ее любовь к морю... Вихрь сменяющихся картин. Ее первые стихи. Развод родителей, уход отца, переезд на юг. И везде – глыбы окаменевшей памяти.
«Анна, расскажите мне о черном перстне».
Анна закрыла глаза, на ее губах появилась отчужденная улыбка. Мне показалось, что она ждала этого вопроса.
«С чего это вдруг вы о нем вспомнили? Это было мое любимое кольцо, золотое, покрытое черной эмалью, с маленьким бриллиантом в центре, которое я носила не снимая, приписывая ему таинственную силу. Я подарила кольцо Анрепу...
Как это вы до сих пор ни разу не спросили меня об этой идиллии? За три дня до того, как он ушел на фронт, мы вдруг страшно увлеклись друг другом. Анреп был очень талантливым и очаровывал всех. Эти три дня навсегда остались в моем сердце. В действительности столько продлилась история нашей любви. Я подарила кольцо Анрепу взамен подаренного им мне старого деревянного креста. Любопытно, что позже я потребовала вернуть мне кольцо. Анреп заверил меня, что кольцо останется в руках друга. Это случилось в 1916 году. Мне было двадцать пять лет. Узнав об этом, Гумилев сказал со свойственным ему ядовитым юмором: “Я тебе отрублю руку, ты отнесешь ее Анрепу и скажешь: “Если вы не вернете мне кольца, я отдам вам руку, которая его носила”. Моя любовь к Анрепу продлилась два года. Все началось с болезни, я всегда мучилась легкими. В последний раз я виделась с Анрепом в марте 1917 года, после Февральской революции. Он пришел повидаться, в буквальном смысле, под пулями. Ему пришлось пройти по невскому льду, чтобы избежать баррикады на мосту. Но я думаю, – глаза ее потемнели, – что он сделал это не столько из любви, сколько из свойственной ему бравады. На улицах царил хаос. Мы говорили о революции, хотя он к этой теме оставался равнодушен. Я верила, что в России случится то же самое, что случилось во Франции, может быть, даже хуже.
“Ну перестанем говорить об этом! – сказал он мне. – Я пришел проститься”.
“Мы больше никогда не увидимся”, – ответила я.
Мое кольцо было у него, висело на цепочке на груди. “Это хорошо, – сказала я. – Оно вас спасет!”
У Анрепа уже было готово разрешение на выезд из страны. Он поцеловал мои руки и уехал. С первым поездом. В Англию.
Нам суждено было встретиться в последний раз в 1965 году в Париже.
Два старика... Помню вошедшего согбенного мужчину. Было тяжело».
Эта встреча на втором этаже отеля «Наполеон» была безотрадной. Ахматова – постаревшая, ее воздушная фигура – погрузневшая, голос – изменившийся. Сам Анреп, помимо следов усталости, наложенных временем, показался ей каким-то деревянным. Определенно что-то мучило его и делало почти чужим человеком. Анна, такая опытная в разгадке поведения мужчин, и представить себе не могла причины его нервозности. Анрепа терзал вопрос, как поступить, если она спросит его о кольце? Как ей сказать, что он потерял его?
Однажды, под впечатлением от документального фильма, я заговорила с Ахматовой о ее брате.
«В Афинах, на Первом кладбище, в самой высокой его точке, похоронен ваш брат[4]. Судьбой было назначено, чтобы он окончил свои дни в Афинах. Его сын родился и вырос в моей стране. Видите, наша планета слишком мала для беспокойных сердец. Хотите, мы навестим его вместе?»
«Да, очень. Я чувствую за собой вину, что некогда вынуждена была признать, что у меня нет брата... – глаза ее потемнели. – Нет, нет, у меня нет брата, – она откинулась назад. Позвоночник затвердел, стал негнущимся, сухим, заледеневшим. – Все это ложь, будто и так не достаточно того, что про меня говорят... Мой брат не сбежал на Запад, он где-то здесь, может быть, на Сахалине, а может быть, в соседней квартире...»
Ахматова помедлила, украдкой огляделась и наклонилась ко мне.
«Да, – прошептала она. – Я хотела бы зажечь свечу за упокой Андрея...»
Последние события произвели на меня огромное впечатление. Мы с Анной стали ближе, несмотря на то что она исчезла из моего зеркала на довольно большой срок. Не исключено, что Ахматова сражалась со своими демонами.
На зеркальной поверхности появились крошечные черные точки, и мне показалось, что кое-где зеркало даже позеленело, как будто обветрилось или пролежало долгое время схороненным в земле. Во всяком случае, старение не было естественным.
Все произошло настолько быстро, что я не успела переварить случившееся. В какой-то момент я поймала себя на странных мыслях, коварных и даже безнравственных.
Может быть, мы втроем, Анна, я и тот мужчина, могли бы стать семьей, которой нам всем так не хватало. Стать эдаким любовным треугольником, таким обычным для России. Сама Анна не раз оказывалась одной из его сторон.
Я начала читать о жизни Маяковского, о его связях с супругами Брик. Супруг и любовник делили Лилю, живя под одной крышей... Или я начала сходить с ума? Маяковский положил конец своей жизни, и многие сочли его смерть политическим самоубийством. Не исключено, что так и было. Кто может знать наверное, какие бури бушуют в беспокойной душе? Если я, несмотря на принятые решения, все еще питаю чувства к своему любовнику, а он, несмотря на жестокость Анны, продолжает думать о ней, может быть, вся эта странная интрига выведет нас троих на отношения иного рода...
Вот такие мысли одолевали меня. Чувства Анны я вовсе не принимала в расчет, будучи уверенной, что для нее большее значение имело отражение наших мыслей, нежели мы сами. Анна дорого платила за свое отражение в чужих зеркалах и после испытания счастьем неизменно просыпалась испуганной и одинокой. Неужели я вновь хотела подвергнуть ее этой экзекуции? Неужели хотела обречь ее на жизнь в чужом городе, где ей не о ком плакать и нечего вспоминать?
Должно быть, она прочла мои мысли. Потому что однажды, когда я что-то готовила на кухне, я услышала, как Анна постучала по зеркальному стеклу, как бывало, когда она злилась. Я вытерла руки и побежала к зеркалу. Взгляд Ахматовой был суровым.
«Такие вещи, дорогая моя, не повторяются, – проговаривая каждый слог, произнесла она. – Некогда я жила втроем с Ольгой[5] и Лурье. Безумства молодости. Да и время было безумным.
После развода с Шилейко я чувствовала себя свободной, как птица. Тогда-то и началась история с Лурье. Я стала его рабой. И Ольга тоже. Мы жили втроем, и никто из нас так и не понял, кого же любил Лурье. В какой-то момент он уехал за границу. Сначала в Берлин, потом в Америку. Он звал меня с собой, но я в очередной раз отказалась покидать Россию. Тогда еще я могла уехать. Его удивило мое решение. Он мне часто писал, я же не ответила ни на одно из писем. Как будто я вновь обрела свободу. Мы с Ольгой остались вдвоем...»
Взгляд ее потеплел. На губах мелькнула ностальгическая улыбка.
«Ольга... Красивая, блестящая Ольга с огромными серо-зелеными глазами и несчитаным числом поклонников... Ее образ пронизывает всю “Поэму без героя”, иногда – завуалированный, но это всегда та же Ольга. Какое-то время мы жили как настоящие цыгане. Мыкались по домам. В результате Ольга тоже покинула Россию... Я осталась одна в квартире, которую ей дали от Фарфорового завода, где она работала. Из окна этой квартиры я наблюдала великое наводнение 1924 года. Было очень холодно, и я без конца болела. Тогда-то и появился Пунин. Думаю, его очаровала моя детскость. Он так меня и называл – “ребенок”. Может быть, потому, что меня еще восхищало все окружающее – от снега и неба до чашки чая. Я переехала к нему».
Улыбка ее стала горькой.
«Бедная, беспомощная, бездомная Ольга. Она умерла в полном одиночестве в Париже в 1945 году. Я узнала о ее смерти годом позже. Поклонники один за другим покинули ее, Лурье уже перебрался в Америку. Умерла уже немолодой, среди своих кукол, шляпок и любимых птичек. Не знаю, откуда у нее взялась эта страсть к птицам: мне рассказывали, что вся квартира Ольги была увешана птичьими клетками. Птицы стали свидетелями ее агонии, а вовсе не Судейкин, ее единственная настоящая любовь, и не думающий поддержать Ольгу в трудные для нее часы».
Измученная угрызениями совести, я была не в состоянии защитить свой выбор, свое молчание, свое одиночество. Анна столько натерпелась из-за доносчиков! И что теперь могу предложить ей я, кроме истории о двух раненых жизнью, ищущих близости женщинах, которую я хотела написать? Вместо ненаписанных слов остались одни троеточия...
Я ни слова не сказала ей о своих показаниях в Народном комиссариате, решив не беспокоить ее понапрасну. Довольно того, что она пережила в своей реальной жизни, и ее теперешнее пребывание в чужой стране само по себе являлось продолжением трагической цепочки событий.
Мой быт, озаряемый присутствием Анны, даже когда она не появлялась в зеркале, казался вполне размеренным. Я объясняла это ее усталостью, хотя в действительности усталость ощущала только я.
Я передумала ехать на могилу брата Анны, даже если бы мне и удалось ее разыскать. Что это даст после стольких лет? Кроме, конечно, горечи, которую Анна ощущала при мысли, что некогда она отреклась и от этого брата? Правда, Ахматова больше не возвращалась к этой теме, что было мне на руку.
История ее поколения написана в ее стихах и молчании. Скорбный «Реквием» Ахматова посвятила своему сыну Льву и несчастьям русского народа. Весь параноидальный вихрь XX века нашел свое отражение в ее творчестве. Я думала о том, что Анна жила в стране, где портреты без конца менялись, города меняли свои названия, памятники сносились или переносились в туристические парки, и сегодняшние люди принадлежали уже к иному, чем в ее эпоху, виду. Но разве и в истории и моей страны не случалось нечто подобное, правда, не в такой степени?
Таких людей, как Анна, можно считать счастливыми уже потому, что они были свидетелями мировых трагедий. Они всем сердцем полюбили города, ставшие частью их творчества. В этом было их богатство. По-настоящему бездомной была я. Женщина, не пролившая ни одной слезинки о своем родном городе. С моим городом меня не связывали сильные воспоминания.
«Больше всего мне нравится, – сказала я ей однажды, – что нам не нужны специальные коды, чтобы понимать друг друга. Я узнаю о вас, читая между строк, и никогда – сами строки. Все эти бурные романы, катаклизмы, которые читающие о вас пытаются расшифровать, для меня открытая книга».
«Да, но сейчас нет никаких катаклизмов. Мы очень устали. Вы не чувствуете?»
«Вы правы, близится время, когда никто не будет в нас нуждаться. Но я не хочу думать о нем.
Чувства еще живы во мне. Будем переживать их вместе».
Линии времени на лице поэтессы стали глубже, и я впервые заметила, что глаза ее больше не блестят. Какие чувства я собиралась переживать вместе с ней? Разве не ясно, что уже слишком поздно: стекло дало трещину. Мы могли только вспоминать с ностальгией о прекрасных мгновениях прошлого, и опять же – не так, как мы их прожили, а так, как хотели бы прожить. И пусть теперь штукатурка в доме Анны не осыпалась от установленных для подслушивания микрофонов, зато осыпалась старая штукатурка жизни. И все-таки... «Одной надеждой меньше стало, одною песней больше будет», – написала когда-то Ахматова. Не может быть, чтобы все вдруг взяло да закончилось. Я не сомневалась, что нам предстоит еще многое пережить вместе.
«Анна, я уверена: не существует границы между вашим “там” и моим “здесь”, между прошлым и будущим стоит сегодня, сейчас. Как в Белом зеркальном зале, в “Поэме без героя”, где зеркала рождали двойные и тройные образы с их отражениями, солнечный свет моей родины заставит загореться все тени.
Я приехала в вашу страну, где вместе со снежинками в танце кружились слова, изменившие мою жизнь. Эти слова явились мне позже уже здесь, на родине, принесенные морским бризом. И сейчас мы здесь, вместе, далеко от всего, что доставляло нам боль, за окном осень, осыпающаяся листьями деревьев, которыми мы были когда-то. Две бунтарские души. Прежде чем покойно уснуть, выпьем красного вина за наше здоровье. Я зажгу – как и вы тогда в Белом зале – сонм свечей, и мы отпразднуем эту чудесную встречу. Я буду вашей гостьей из будущего, а вы – моей из прошлого: ведь вам прекрасно известно, что смерти нет и что в зеркалах появляются отражения людей, которые не появились тогда, когда их ждали.
Мой поэт тоже выбрал, как ему уйти из жизни, не имея сил блуждать в лабиринте, где все открывающиеся перед ним пути вели в темные тупики.
Как там у вас написано: из трех поэтов двое собирались жить вечно, а третий... “Без недели двадцать лет // Он глядел на Божий свет”...
Некоторые изображают из себя сумасшедших. Это нам обеим прекрасно известно. Как известно и то, что есть зеркала, мечтающие только о зеркалах.
Анна, моя хорошая, печаль, что безвыходно угнездилась в нашей душе и не может обернуться смертью и улететь, сделавшая вас легендой и обрекшая меня на “вечное скитание женщины с разбитыми глазами, которая хочет петь”[6], эта печаль, Анна, хмелит благоуханием нездешней смирны.
Эта земля приняла нас со всеми своими радостями и все еще нас любит: ведь в любви никому так и не удалось отнять у нас свободу. И сейчас, когда мы обе в конце пути, давайте радоваться вместе этому чудесному закату. С восторгом еще не познавших любви девочек».
Наверное, это было сказано вслух. Не исключено, что я говорила про себя. Зачастую молчание – это неслышимые слова. Слова, которые не должны быть услышаны.
«Я умолкла на годы, – поэтесса прервала своим молчанием мое. – Да вы это и сами знаете. Не будила все то, что доставляло мне боль. Но это молчание совсем другое. Тогда, смотря из окна третьего этажа дома на Фонтанке, я часто видела, как на меня смотрят из окон чужих домов. От Нью-Йорка до Ташкента. Вас тогда еще не было. Или я так думала. Я не представляла себе, что скорбный путь, которым шел мой сын в кристальном молчании, годы спустя пройдет ваш сын. Что к кристальному молчанию тебя могут вынудить тысячами способов».
Мне захотелось сменить тему. Мне было тяжело продолжать разговор о наших детях. Наверное, вообще не стоило о них упоминать: чтобы бы мы ни говорили, чтобы мы ни делали, чтобы ни писали, беседовали или молчали, абсолютно все, весь мир был наполнен их присутствием. Я улыбнулась Анне. Может быть, улыбка выглядела несколько натянутой, но мне было все равно. Она все равно поняла бы меня.
«Я хочу вам кое-то предложить, Анна. Давайте отправимся вместе в путешествие. Хотите? Поедем в Париж. В ваше время, да и потом, именно в Париж стекались писатели со всего света. Этот город был легендой. В наши дни всеобщего развенчания Париж больше не столица Европы. Вы должны это увидеть своими глазами. Увидев сегодняшний Париж, вы освободитесь от призраков раз и навсегда. Вновь станете двадцатилетней Анной. Вернетесь туда, где еще не произошло то, что произойдет потом».
Париж открылся мне впервые в конце шестидесятых годов, и мои отношения с ним только литературными не были. Из-за пришедшей к власти в Греции диктатуры «черных полковников» мы вынуждены были остаться в Москве, я и горстка моих земляков. У наших родных также не было возможности приехать к нам. Так Париж стал местом встречи. Меня потряс контраст между светом и звуками двух мегаполисов. В Париже шел дождь. Сирены карет скорой помощи оглушали, дороги забиты автомобилями, клошары вдоль Сены со своими бутылками, Латинский квартал – место встреч находящихся в добровольной ссылке греков. Париж, такой отличный от вашего!
V
Мы приземлились в аэропорту «Шарль де Голль» и оттуда на автобусе добрались до центра. Наш бутик-отель располагался недалеко от Эйфелевой башни. Первые дни мы провели, вдыхая запахи города, бесцельно бродили по парижским улицам, но я чувствовала, что все эти дни мысли Анны витали где-то далеко. Далеко от меня.
В один из теплых весенних вечеров, гуляя, мы услышали дикий шум и крики. Полицейские воронки перекрыли улицу, и мы вынуждены были пересечь перекресток с поднятыми руками. Нас обогнала какая-то молодая женщина в спортивной форме, не обращая внимания на полицейских, она кричала: «Пустите меня! Там внутри мои родные!» Полицейские попытались ее остановить, она упала. Женщина рыдала в голос. Мы с Анной схватились за руки, не понимая, что происходит. Улица была усеяна осколками. Сущий ад.
Мы нырнули в толпу и несколько дней не выходили из отеля, слушали новости о террористическом акте. Было много погибших. Разорванные взрывом на части человеческие тела. Похоже, что шокированная случившимся Анна отвлеклась на время от преследующих ее демонов.
«Вы мне можете объяснить, что произошло?» – спросила она меня тревожно.
«С каждым днем все хуже и хуже, Анна. Происходят чудовищные вещи, и никто не знает, чем и кем они вызваны. Вы же сами видели... Кошмар наяву. Утром, когда просыпаешься, думаешь, что все прошло. Только ничего подобного, ничто не прошло, и тот же кошмар явится снова и снова, когда о нем уже начинаешь забывать».
Анна молчала. Как будто забыла, в каком городе мы находимся.
«Хотите, уедем? – спросила я ее. – Я могу поменять обратные билеты».
«Нет. Я хочу пережить и этот абсурд. Тот, прежний, знакомый, был ужасным, но вполне конкретным. А здесь... Будто планета устала нести тяжесть своих жителей. Я думала, что все успела повидать за свою жизнь, но, оказывается, сюрпризам нет конца! Прежде я держалась, ставя себя на место наблюдателя. Сегодня это совсем просто: я здесь чужая, а значит, и в самом деле играю роль наблюдателя. Знаете, совсем юной, после тяжелой болезни я впала в кому. А когда очнулась, то поняла, что эта болезнь навсегда погрузила меня в мир мыслей, я видела его теперь глазами другой Анны. Так, в 1944 году, вернувшись в Ленинград, я увидела ужасный призрак, прикинувшийся моим городом. Страшная картина. Но этот город, который я всегда носила в себе, не притворяется. Это и впрямь другой город».
«Может, это, «И жизнь после конца, и что-то, о чем теперь не надо вспоминать»[7], – ответила я. – Наш мир сошел с ума, Анна! И если тогда безумцами считались те, кто не соглашался с линией стада, сегодня безумец тот, кто верит во что-то еще, кроме своей индивидуальности. Вот я и думаю, предвестник ли это надвигающейся трагедии или фарса? И еще: если бы мы захотели передать в красках всю эту паранойю, то, наверное, предпочли бы тусклый серый? Как вы думаете?»
В какой-то момент мы все-таки отважились покинуть отель. Парижане вернулись к своей повседневности, движение восстановилось, как будто ничего не произошло. Мы прошлись вдоль Сены, рассматривая лотки уличных торговцев. В своем большинстве – иностранцев. На площади перед собором Парижской Богоматери молодежь пела и танцевала. Погода стояла сырая, наша одежда, казалось, пропиталась влагой. Посреди этой ватаги молодежи гордо вышагивала огромная черная собака, похожая на барана.
«Я думаю, это сенбернар», – сказала я Ахматовой, нарушив молчание.
«Да, – ответила Анна. – Похож на моего Тапа. Мы с Шилейко нашли его полумертвым на улице. Я пыталась вылечить его, водила по врачам, несмотря на свои болячки...»
Она подошла к собаке и погладила ее между ушей. Пес понюхал ее туфли и живот и удалился.
«Посмотрите на этих молодых людей, – обернулась она ко мне. – Я завидую им. Завидую их беззаботности, их веселости. Они так не похожи на нас. Я все время ощущаю неопределенный страх. Даже ужас... Не тот ужас, который сопровождал меня в реальной жизни, а огромную пустоту из-за отсутствия настоящего страха. Не знаю, понимаете ли вы меня».
«Знаете, что я понимаю, Анна? Что эта пустота – повсюду. Даже на переполненных улицах. Пойдемте-ка в кафе, выпьем чаю».
Ноги сами привели нас к сегодняшней «Ротонде», хорошо известному в прошлом литературному кафе на Монпарнасе, на левом берегу Сены. Завсегдатаи – в основном парижане, хотя и туристов было немало. Ничего удивительного, что ноги сами привели нас сюда. Трудно сказать, о чем думала все это время поэтесса. Во всяком случае, со мной она не спешила поделиться своими мыслями.
Кресла «Ротонды» обиты красным бархатом, угловые диванчики – тоже. Нет, этот красный бархат не сулил ничего хорошего, тем более что был тесно связан с моими парижскими воспоминаниями. На стенах кафе – копии картин знаменитых художников. Ничто, казалось, не изменилось с тех пор, как Анна посетила «Ротонду» в свой медовый месяц, вот только завсегдатаи не пытались перекричать друг друга в споре.
Я посмотрела на Анну: она побледнела и дрожала всем телом. Ее тревожный взгляд искал Амедео. Когда он наконец вошел, мы узрели шокирующую картину. Одетый в какое-то тряпье, с мутным от многодневного пьянства взглядом, он предлагал одному из посетителей рисунок. Тот бросил на лист бумаги ленивый взгляд и спросил о цене. Модильяни ответил, но я не расслышала.
«Дорого», – ответил турист.
Художник вспылил и на глазах у всех разорвал рисунок. С перекошенным от ярости лицом он сел за угловой столик. Я была уверена, что у него не было денег заплатить даже за кофе. Я предложила Анне угостить его.
У Анны был вид раненого голубя. Я взяла ее за руку и подвела к нему. Они обменялись долгими взглядами, не оставалось сомнений, что третий был здесь лишним, и я вышла из кафе, чтобы оставить их наедине. Что ж, пойду туда, не знаю куда...
Без Анны рядом мне было неуютно. В какой-то момент я почувствовала, что за мной идет какой-то мужчина. Я резко остановилась и оглянулась. Это был Гумилев. Лицо его омрачено печалью: сегодня он хотел показать Анне Лувр, даже запасся заметками для такой прогулки. Он посмотрел мне в глаза и с болью произнес:
«Давайте прогуляемся вместе! Я не хочу вновь ссориться с Анной из-за этого пьянчуги. Он раздражается уже при первых звуках русского языка. Не знаю, с чего вдруг такое высокомерие».
«Пойдемте в Люксембургский сад?» – предложила я.
«Ах, нет, нет. Прошу вас. Довольно я насмотрелся за сегодня. К тому же собирается дождь».
«Тогда позвольте мне, Коля, вернуться в отель. Я не вижу смысла в нашей прогулке».
В этот момент, увлеченные друг другом и не заметив нас, прошли Анна и Модильяни. Несмотря на всю мою любовь к Анне, я не могла не ощутить горечи...
Может быть, зеркалу удастся изменить мое настроение? Я о нем совсем позабыла. Окончательно запутавшись, я обратилась к ее отражению несколько агрессивно:
«Объясните мне, Анна, зачем вы вышли замуж за Гумилева, если не любили его? Не обессудьте, что спрашиваю об этом. Просто на вашем примере я пытаюсь понять, почему, только-только приехав в столицу социализма и не успев даже приступить к учебе, я выскочила замуж за осаждавшего меня своей любовью юношу. Эти опрометчивые поступки определили всю нашу дальнейшую жизнь. И мою, и вашу».
Анна сделал усилие, чтобы улыбка вышла теплой. Без видимого результата.
«Вы не первая, кто задает мне этот вопрос. Но почему именно сейчас? В этом городе? Разве можно все время думать об одном и том же? Послушайте, у каждого человека есть своя неповторимая способность страдать. Как есть и люди двух типов: те, кто кровоточат, и те, кто вызывают кровотечение. И оба не могут существовать друг без друга. Только так соединяются люди».
Анна и Амедео направились к Люксембургскому саду. Долго бродили среди статуй, фонтанов, праздной толпы и пестрых цветочных клумб. Школьники катались по озеру на лодках. Небо посерело, и пошел тихий парижский дождь. Но им, казалось, было все равно. Они присели на скамейке: у Модильяни не было денег даже на платные стулья.
Я смотрела на них и думала: как они не похожи на других людей. Ни в моем мире, ни в мире, где они жили. Сидя под старым огромным черным зонтом, они читали стихи Верлена. Читали наизусть.
Из моей записной книжки:
Другая Анна: Вы чувствовали, насколько Амедео одинок. Может быть, из-за крайней нищеты, в которой он жил.
Анна: Несмотря на нищету, Амедео сиял. Да, мне казалось, что он опутан сетью одиночества. Но я обожала его. Тогда я была молодой женщиной, с восторгом впитывающей парижскую атмосферу. Никто, помнится, не здоровался с Амедео. Даже в Латинском квартале, где почти все знали друг друга. Грустный, отрешенный от всех и вся, этот ставший впоследствии легендой человек был никому не известен. Ему нравилось бродить по ночному Парижу, и это был единственный мужчина, способный появиться посреди ночи под моим парижским окном. Под окном замужней женщины! Не чьей-нибудь жены, а уже широко известного поэта Гумилева! Моего самого вдохновенного читателя и советчика. Нас неудержимо тянуло друг к другу, но мы оба осознавали, что эта тяга не должна стать препятствием на творческом пути каждого из нас. Как забыть те дни! Коля хорошо знал Париж и хотел показать мне каждый уголок. Монмартр, Трокадеро, Эйфелеву башню, Булонский лес, все, все. Он был так счастлив, что я наконец-то приняла его предложение! Мы бродили по Латинскому кварталу, зашли в книжную лавку, и я поразилась количеству издаваемых книг. Как же я завидовала молодым поэтам, что им повезло жить в этой стране! Тогда я была настолько очарована Бодлером, что только и мечтала о том, чтобы положить розу на его могилу. С малых лет я знала, что стану поэтом! Девочкой я становилась перед зеркалом и декламировала стихи, дрожала от счастья, проходя мимо памятника Пушкину. Как же мы были похожи с Николаем, который на все имел свое мнение и смел ставить Бодлера выше Пушкина!
Другая Анна: Итак, вы приехали с Николаем в Париж в свой медовый месяц. Два молодых человека, которых объединяла любовь к поэзии. Как же случилось, что вы оказались с Амедео в Люксембургском саду в дни своего медового месяца с Николаем?
Анна: Поэзия – вот мой ответ. Именно она указывает, кто твоя душа-близнец. У поэзии нет цели. Нет правды. Только поэзия. В то время Модильяни работал над скульптурой в палисаднике перед своей мастерской на Монмартре. Я слышала удары молотка. Вечерами он писал. На стенах мастерской висели огромные полотна. Работал Амедео не покладая рук. Переставал, как мне кажется, только когда был вынужден переезжать с квартиры на квартиру. Влюбленный в египетское искусство, он повел меня в Лувр в египетские залы. Ничто более его не интересовало. Он особенно обрадовался, когда узнал, что я не люблю Анатоля Франса, поскольку сам не выносил его.
Другая Анна: Он писал вас обнаженной. Мне кажется, что все те вытянутые головки с лебедиными шеями, тянущиеся в бесконечность фигуры, обнаженные женщины-ангелы вызваны к жизни вашим дивным образом. Женщиной, вошедшей в его творчество и жизнь.
Анна: Я думаю, что тогда его вдохновило не столько само мое обнаженное тело, сколько дух свободы, который я излучала. Мы беседовали обо всем, не только об искусстве. Часто Амедео подсмеивался над Эйфелевой башней. Я же утверждала, что художник должен вести диалог со своим временем. Он восторгался мной. Для него я представляла новые тенденции в русской поэзии.
Другая Анна: Должно быть, вы ничем не напоминали женщин своего времени.
Анна: Просто я была настоящей.
В глазах этого молодого мужчины Анна была прекрасным видением. Может быть, его завораживали ее стихи, которые он скорее чувствовал, чем понимал? Или она осознала, что этот человек смотрел на все другими глазами, теми самыми, которыми она всегда хотела, чтобы смотрели на нее? Сколько же продлилось это волшебство? Сколько может продлиться волшебство любви между двумя далекими и, по сути, чужими людьми. Есть любови, обреченные на короткий век именно для того, чтобы никогда не умереть.
Он написал ее в образе египетской царицы.
Анна: Я встретила его через год. Николай путешествовал по Абиссинии. По сути, наша история с Гумилевым уже подошла к концу. Всю ту зиму Амедео писал мне. Последние письма были лаконичными. Вдруг он перестал писать. Беспокойство сводило меня с ума. В Париж я приехала в страшном волнении. Захочет ли он встретиться со мной? Будем ли мы как прежде? Я молилась и представляла разные сценарии встречи. Может быть, лучше всего встретиться в «Ротонде», на людях, или где-нибудь уединенно? Он будет сдержан или, напротив, мой вид воодушевит его? А если он влюблен в другую женщину? Стоя перед зеркалом, я проигрывала разные варианты предстоящей встречи. Когда я наконец увидела Амедео, он показался мне очень похудевшим и бледным. Я помнила каждое его слово. В Лувре, в Люксембургском саду, на улочках вокруг Пантеона, на холме Святой Женевьевы. Поэзия соединила нас волшебным образом. Ему необязательно было понимать все мои стихи. Он чувствовал их. И вот еще что. Я никогда ему не позировала. Только один-единственный раз, в Лувре, среди египетских цариц. Он писал меня по памяти...
В тот раз Париж мне показался другим. На улицах больше машин. Другая женская мода. Что касается поэзии, ее поглотила живопись... Я годами думала о Модильяни. А когда весь мир начал говорить о нем, я гордилась, что была близка с ним, еще никому не известным. В первые годы после нашей встречи я расспрашивала о нем всех, кто приезжал из Парижа в Россию. Его никто не знал.
Впервые они встретились в «Ротонде». Молоденькая русская, приехавшая в свой медовый месяц, очарованная Парижем, и обаятельный мужчина, поедавший ее глазами.
Он смотрел на нее. Воздушная фигура, экзотический цветок. Волшебный образ. По всему, иностранка. Царица, вот верное слово! Молодой художник был очарован линями ее лица. Он мог рисовать ее вечно!
Она увидела среднего роста молодого человека, выделявшегося среди посетителей кафе. Коли рядом с ней не было. Как обычно... Они посмотрели друг другу в глаза, как будто были одни в целом мире.
Коля вернулся. Мужчины обменялись парой слов, Модильяни обратился к Анне, стоящий в «Ротонде» шум помог сближению тел и мечтаний. Не могу представить, о чем думал в те минуты Николай, однако нет сомнений, что он почувствовал, как черная тень угрожающе распласталась над их столиком. Это был первый эротический портрет его жены в Париже, нарисованный ничуть не похожим на него, Гумилева, мужчиной, и не в его власти было остановить то, что неумолимо надвигалось.
Найти способ увидеться было нетрудно. Птицы не рождены для клеток, а свободно летают по всему миру.
Анна моментально откликнулась на призыв молодого Модильяни. Дала ему свой адрес. С влюбленным Николаем она была жестока: а ведь он даже пытался из-за нее покончить самоубийством и верил, что после целых шести лет счастье наконец улыбнулось ему.
Другая Анна: Мне прекрасно известно, какой жестокой может быть Анна. Неконтролируемая жестокость, исходящая от бархатной женщины, очаровывает мужчин и вызывает невыносимую боль у преданного мужчины. И эта-то боль в какой-то момент жизни бумерангом возвращается к ней, чтобы покарать. Кто несчастнее? Преданный супруг, который подчиняется своей судьбе, или бабочка-жена, которая порхает над пламенем, обжигая крылья? Трудно ответить.
Анна: Что касается Николая, и поэзия, и любовь обернулись для него трагедией.
Другая Анна: Я уверена, то же самое Гумилев мог бы сказать о вас. Вы оба были людьми страстей.
Анна: Судьба распорядилась так, что Модильяни ушел из жизни примерно в одно время с Николаем.
Другая Анна: Из шестнадцати эскизов, что он сделал с вас и подарил, остался лишь один. Я видела его в каком-то фильме в шестидесятых: рисунок висел на стене за вашей спиной. В том интервью вы были уже немолоды. Совсем не похожей на волшебный образ, вдохновивший Модильяни. Вы отвечали усталым голосом, совсем иным, изменившимся под влиянием испытаний, выпавших на вашу долю и на долю России. Я подумала о том, что столько лет назад вы разговаривали на одном языке и смотрели на мир одними и теми же глазами. Два юных создания таких различных миров. Два человека, ощущающих себя свободными, которым ничто и никто не мог помешать летать. Что стало с другими его рисунками? Никто так и не смог с уверенностью ответить. Одни утверждали, что во время войны солдаты нашли их в мансарде дома Николая в Царском Селе и пустили на самокрутки, другие, что вы уничтожили их сами. В России бытовало мнение, что между поэтом и читателем должно быть расстояние и, возможно, обнаженные рисунки испортили бы ваш авторитет. Что же из двух правда?
Анна: ...
Другая Анна: Вы загадочно улыбаетесь... Может быть, я перешла границы своими вопросами?
Анна: Не забывайте, что в 1918 году Россия была в огне... пепел и дым повсюду...
Настоящая правда, писал Достоевский, всегда неправдоподобна. Чтобы сделать правду правдоподобнее, нужно непременно подмешать к ней лжи.
Воспоминания. Они остаются навсегда.
Те цветы, которые Анна бросила в открытое окно, когда Амедео не было в мастерской. Похоже, они недопоняли друг друга, договариваясь о встрече, и Анна зря прождала Модильяни. Устав ждать, она убежала, а он, вернувшись, никак не мог понять, как оказались цветы в запертой мастерской. Одно из чудес их отношений. Затем разлука. Обратный поезд в Россию.
Может быть, одно сказанное слово могло бы сделать продолжение истории иным. Но оно так и не было сказано. Анна уехала. Из задающего будущее прошлого в предсказанное прошлым будущее. С победившим преданным ею супругом, который продолжал строить из себя счастливца.
Другая Анна: Кстати, о вашем браке с Николаем... Меня мучает вопрос, которым задаются и все исследователи вашей удивительной жизни. О браке с человеком, благодаря которому, с одной стороны, вы почувствовали себя уникальной, но в котором тем не менее вы задыхались.
Я взял не жену,
а колдунью[8].
Анна: И все-таки... Ничего нежнее в моей жизни больше не было. Я ощущала это на протяжении всей моей жизни. Любови, страсти, переживания... Точкой отсчета неизменно была моя любовь с Гумилевым.
Другая Анна: Желание быть любимыми присуще всем людям, просто у некоторых из нас оно настолько сильно, что становится судьбоносным.
Анна: После Парижа мир вокруг меня расцвел. Сердце бешено забилось, и все, кроме поэзии, перестало иметь значение.
Другая Анна: Но вы же встретились снова в этом «городе огней».
Анна: Да, незадолго до конца. Но я была не одна, как хотелось бы, а в окружении друзей. Одной мне дышалось бы по-иному. Я бы общалась только с ним, как тогда, и не была бы обязана отвечать на вопросы, просить разрешения выйти в город. Но сердце мое уже сдавало. Да и врачи сделали последнее предупреждение. Я писала как в лихорадке, так как времени оставалось мало, я должна была успеть. После Италии и награждения в Таормине настал черед Оксфорда. Но я настояла, чтобы встреча состоялась в Париже. Город, однако, сильно изменился и ничуть не походил на мой прежний Париж. Монпарнас, Монмартр, ведущие к Пантеону улочки – все пути вели на кладбище Пер-Лашез, где был похоронен Амедео. Мне хотелось вновь говорить с ним. Смерть, казалось, никак не препятствовала нашему общению, не позволяя, однако, растопить лед разделяющего нас пространства. Наша история в юности закончилась, так и не начавшись. Воспоминания с трудом пробивались сквозь туман времени, но у чувств ведь совсем иная память. Если бы Амедео вновь появился передо мной, то мы снова взялись бы за руки. Мне трудно представить, как выглядел бы Модильяни, если бы остался жив. Мучеником в ореоле славы или состарившимся алкоголиком?
Другая Анна: Последнее путешествие, должно быть, доставило вам немало волнений...
Анна: Когда я увидела узкие улочки левого берега Сены, тупики и лестницы, услышала шелест листвы деревьев, манящих своей сенью, то поверила, что все оставалось как прежде. Но это чувство быстро улетучилось. Кому я теперь была нужна? Кто теперь думал обо мне? Я вынуждена была признать, что путешествие положило конец иллюзиям.
Вдруг изображение Анны в зеркале помутнело. Я едва различала ее фигуру. Страх обуял меня. Мои путешествия, путешествия Анны, путешествия там, путешествия здесь, путешествия неизвестно куда... Что это? Путешествие или отъезд? Путешествие или возвращение?
«Я все думаю, куда ведут эти путешествия, Анна?» – спросила я, приблизив лицо вплотную к зеркальному стеклу, чтобы разглядеть хотя бы ее глаза.
«Думаю, в никуда», – услышала я издалека доносившийся голос, как будто откуда-то изнутри меня.
Я отошла от зеркала, вышла на веранду. Смеркалось. В квартирах дома напротив зажгли свет. Где-то далеко лаяла собака. Я продолжала разговаривать сама с собой, зная, что Анна слышит меня.
«В Париже я прожила около года, Анна. Уехала из Москвы с мужем. В Грецию мы не могли вернуться из-за хунты. Два молодых человека начали настоящую жизнь. Опять на чужой родине. Мне трудно восстановить картину того года. Все больше вспоминаются вопросы, которыми я тогда задавалась и ответы на которые не нахожу и по сей день. Наша жизнь разбилась вдребезги. Париж разбил ее. Единственное, что я отчетливо помню, – это съемная квартира с мебелью со следами жизни неизвестных людей, плачущего мужчину и меня у двери с чемоданом в руках. С того момента все в жизни потекло по иному пути: сплошные виражи и подъемы. Я вернулась в Грецию. И с тех пор не перестаю путешествовать, встречая “не людей, в лишь признаки того, чем были или будут эти люди”»[9].
Иногда темнота наступает внезапно. Будто невидимая рука поворачивает выключатель. Густой мрак, я его брала руками, рвала в клочья, как будто все вокруг меня было сделано из черной ваты. Как будто весь мир исчез. Ни проблеска света. Ни малейшего движения. Ни звука, только я одна-одинешенька, тоже часть этого мрака. Я свободна, но в то же время пленница. Не могу вырваться, куда-нибудь пойти. Да и нет смысла никуда идти, потому что везде одно и то же. Тем не менее я продолжала беззвучно говорить, потому что поняла, что весь этот мрак сделан из человеческих криков. Задушенных криков, зажатых криков, криков, которым не дали стать словом. И все-таки... Что-то пробивалось сквозь сплошную пелену мрака. Какая-то вибрация, какой-то ритм, биение какого-то вселенского пульса. Где-то билось сердце – мое, Анны, людей, Бога. Все мы – единое сердце, подумала я. Все. Вся Вселенная – одно сердце, которое годами, веками, от сотворения мира, старается превратить свое биение в слово и свет.
«Анна, вы молчите? Или говорите так громко, что вас не слышно? Может быть, вы произносите мои слова? Или мои слова – не что иное, как ваше глубокое молчание?»
Чтобы не рухнуть, я крепко ухватилась за балконные перила, умоляя мир вновь вернуть себе форму и образ, воплотиться в обманчиво-привычной для человека данности. Вновь послышался далекий собачий лай, и вспышки телевизионных экранов в окнах напротив вновь вернулись в поле моего зрения. А когда я поднимала глаза к небу, то видела одну и ту же звезду, мерцающую над Парижем, Москвой и Петербургом.
Я вернулась в дом. Зажгла все светильники. Сняла одежду и встала обнаженной перед зеркалом. В стекле отразилась тяжелая грудь, круглый живот, лобковая растительность. Я ли это была? Анна? Какая разница? Перед зеркалом стояла некая женщина, которую я могла называть любым именем. Однако она настаивала, чтобы я звала ее Анной.
«Согласись, Анна, мы не можем быть вместе: нас разделяет место и время. Но нас сближает биение одного сердца, которое не принадлежит ни мне, ни вам. И поэтому, согласитесь, мы не можем существовать раздельно. Я уверена, что вы тоже поняли, что Вселенная – это женщина. Поэтому я теряю и нахожу вас. Потому что постоянно теряю и нахожу себя.
Мне необходимо все время говорить с вами. Зачастую я просыпаюсь ночью, хочу услышать голоса других людей и одновременно просить их, умолять, заставить их слушать меня. Иногда это мне кажется тщетным – мой голос теряется в общем хоре, а иногда я осознаю, что без моего голоса теряется песчинка, и тогда берег теряет свою целостность, завершенность...»
Чья-то рука утерла мои слезы.
«Вы плачете? – послышался голос Анны. – Плачьте. Я тоже много плакала в своей жизни. Так много, что прекрасно знаю азбуку слез. Конечно, плач не может изменить реальность или утешить, но именно он более, чем что-либо, является доказательством нашего существования. Как, впрочем, и смех. Вам известно, что из всех живых существ на Земле смеяться умеет только человек? Да, это так. В этих границах мы и существуем – между неутешной тоской по миру и себе самим и покойной улыбкой удаленности от мира и самих себя. Вас не удивляет, что два самых значительных трансцендентных воплощения, Иисус и Будда, выражают эти две крайности? Первый никогда не смеялся, а у второго с лица не сходит блаженная улыбка. Сейчас, изучая свою жизнь изнутри и с расстояния, я убедилась, насколько благословенно все со мной случившееся. Я ничего не изменила бы, не отказалась бы ни от чего. Даже от смертей, наложивших печать на мою жизнь. Я счастлива, что была свидетельницей неповторимых событий».
На лице Анны появилась лукавая улыбка.
«Хотя кое-что я все-таки изменила бы...» – вдруг добавила она.
Невольно улыбнулась и я.
«Что именно?»
«Я бы изменила вот эту горбинку на носу... – и залилась смехом. – Хотя все мои любовники обожали эту небольшую погрешность. Иногда я думаю, что чаще меня целовали в нос, чем в губы».
Мы долго смеялись. Казалось, какой-то очищающий душу покой и благодать разлились по обе стороны зеркала, превратив нашу правду в миф. А мифы всегда красивее, светлее правды. Я была для Анны самым близким, самым любимым человеком. Она говорила со мной так, как не говорила ни с кем из тех, что брали у нее интервью, когда Ахматова была на пике славы.
«Что же мы сидим? – воскликнула Анна. – Пойдем скорее! Поможем моему Коле держать высоко и гордо голову перед расстрельной командой. Омоем снегом лицо Николая Пунина. Набьем опиумом трубку Амедео. Бросим две крупицы ладана в кадильницу, которой Лев окуривает мою могилу».
«Пойдем, Анна! – ответила я и отметила, как светится мое лицо в зеркале. – Нас ждут. Надо еще заглянуть туда, где каждый дал, что мог: «кто любовь, кто ложь, нежность, думу, ум, правду, вражду, землю, а кто-то – и вот это солнце»[10].
Мы вышли наружу. Уже рассвело. Мир блестел, как блестит на солнце лезвие ножа.
VI
В России я научилась любить поезда и их ритмически повторяющийся стук. Расстояние между рельсами там больше, чем на Западе. И вагоны больше. Вообще, все в России больше. Даже людские сердца. Чтобы вмещать великое добро и великое зло этой необъятной страны. У меня создалось впечатление, что всякий раз, когда Анна появляется в моем зеркале, где-то в глубине свистит очередной поезд. Рассекает степи и тундру, переезжает через огромные мосты и забытые города, миражи.
Зачастую, когда Анна не торопится появиться в зеркале, я думаю, что она где-то путешествует. Или в грязных вагонах интербеллума, или в вагонах первого класса своей юности. Тогда и я вскакиваю в один из этих поездов, выхожу на первой станции, пересаживаюсь в следующий поезд, вновь схожу, вновь пересаживаюсь и ищу ее, переходя из вагона в вагон среди элегантно одетых аристократов, разглядывающих меня в монокль, или же среди воняющих луком, копченой селедкой и водкой мужиков, храпящих, привалившись к плечу соседей.
В поисках вагона первого класса мне пришлось перешагивать через корзины с яйцами, колбасой, яблоками. Через дверное окошко купе я увидела читающего «Искру» мужчину. Наклонилась поближе, чтобы разглядеть дату: 17 мая 1918 года. Спросила идущего по коридору проводника, как пройти в вагон первого класса. Он с подозрением посмотрел на меня и строго ответил:
«Какой еще вагон первого класса, товарищ? Нет больше классов! Мы все равны!»
Я повернулась, чтобы уйти, и почувствовала, как проводник еще долго смотрел мне в спину.
«Буржуазия...» – пробормотал он подозрительно.
Я застала Анну в ресторане поезда, сидящей за столиком напротив Гумилева. Она смотрела в окно. Николай о чем-то задумался над своими записями. В какой-то момент взгляд Анны рассеянно пробежал по соседним столикам. Остановился на одном из сидящих, и выражение ее лица сделалось беспокойным.
«Вон тот, справа... Тебе не кажется, что он похож на Амедео?» – тихо произнесла она, склонившись к Гумилеву. Его лицо покраснело от ярости.
«Опять будем говорить об этом пьянчуге, Анна? Весь наш мир летит к чертовой матери, а ты все о своих любовниках. Приди в себя!»
Уязвленная Анна выпрямилась.
«Я не позволю тебе судить о людях по их страстям. И заводить разговор о моих любовниках или о твоих любовницах. Амедео был одним из самых благородных людей, которых мне довелось повстречать».
«Благородный этот бродяга? – голос Гумилева дрожал от ярости. – До сих пор не могу простить себе, что не набил ему морду. Надо же, имел наглость сделать мне замечание, что я говорил по-русски!»
Анна иронически улыбнулась. Хотела что-то сказать, но ее прервал голос проводника. «Пассажирам на Бежецк приготовиться к выходу. Прибываем через двадцать минут».
Бежецк
Там белые церкви и звонкий, светящийся лед,
Там милого сына цветут васильковые очи.
Над городом древним алмазные русские ночи
И серп поднебесный желтее, чем липовый мед.
Там вьюги сухие взлетают с заречных полей,
И люди, как ангелы. Божьему Празднику рады,
Прибрали светлицу, зажгли у киота лампады,
И Книга Благая лежит на дубовом столе.
Там строгая память, такая скупая теперь,
Свои терема мне открыла с глубоким поклоном;
Но я не вошла, я захлопнула страшную дверь;
И город был полон веселым рождественским звоном.
26 декабря 1921 г.
Оба поднялись одновременно, не обменявшись ни словом, ни взглядом. Я не последовала за ними.
Это было их последнее совместное путешествие. Они ехали в Бежецк повидать шестилетнего сына. До шестнадцати лет Лев рос с матерью Гумилева. Это было одно из решений, ставших роковым в жизни обоих.
Судьбе было угодно, чтобы Амедео Модильяни и Николай Гумилев ушли из жизни три года спустя, один за другим. Ахматова узнала о смерти Модильяни из некролога в случайно попавшем ей руки западном журнале. В нем Амедео называли «великим художником XX века», сравнивая с Боттичелли.
Позднее, в 30-х годах, Илья Эренбург говорил с ней о Модильяни, с которым познакомился вскоре после нее. А вообще вся информация об Амедео доходила до России довольно путаной. Больше всего к этому приложил руку дешевый французский кинофильм «Монпарнас, 19». Сплошная горечь.
Анна узнала об аресте Николая Степановича, ее Коли, на похоронах Александра Блока в 1921 году. Гумилева арестовали как участника антисоветского заговора, обвиняя в том, что он о нем знал и не донес. Две недели спустя его расстреляли.
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то... Горячий шелест лета
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
1939 г., Фонтанка
Все мы были там. На похоронах большого поэта, метавшегося между надеждой и отчаянием. Блок не успел уехать за границу, как ему рекомендовали врачи. О разрешении на его отъезд ходатайствовал и Горький. Разрешение пришло день спустя после смерти поэта.
Блок спокойно принял революцию, однако очень скоро отрекся от нее.
«Все звуки прекратились... Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Мы шли за гробом поэта по Смоленскому кладбищу. Кто-то рядом со мной прошептал соседу: «Представьте себе, когда Блока назвали большим поэтом, он сказал: “Нет, я не большой поэт. Большие поэты сгорают в своих стихах. Я же пью, печатаю стихи по пятьдесят копеек за серию и брожу ночами. То же, что делает и Гумилев, только он верит, что поступает правильно”. За мной шла женщина в черной вуали, по ее голосу я поняла, что она была очень близка с покойным. Женщина говорила своей подруге: «Блоку нравились женщины, похожие на героинь Достоевского, а не бледные барышни Тургенева. Настасья Филипповна затмевала их всех. Наверное, и Грушенька. Мещанка с ямочками на щеках».
И вдруг чей-то голос точно лезвием ножа разорвал ту немую, густую, бесцветную печаль, с которой один другому со слезами на глазах шептал секреты:
«Гумилева арестовали!»
Это лезвие, казалось, вошло в мою плоть, и кто-то жестоко поворачивал ее в открытой ране. Все вдруг закружилось вокруг меня в диком, безжалостном вихре. Я ухватилась за столб и точно окаменела. Что было потом, не помню.
«Запах тленья обморочно сладкий...»[11]
Несколько дней спустя меня добило известие о его смерти. Я прочла заметку в стенной газете железнодорожного вокзала в Царском Селе. В то лето петербургский воздух был желтым из-за горящих вокруг города лесов. В небе кружились тучи воронья.
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
Август 1921 г.
Гумилев, как о нем писали, человек, не умеющий жить по-иному, как только влюбленным, перешел в другое измерение. С Анной они расстались. Через его жизнь успело пройти множество женщин, но он никогда не переставал любить Анну Ахматову. Революция, казалось, вовсе не коснулась Гумилева. Ему нравилась игра, даже со смертью. Для него, до самого конца верящего, что нет ничего восхитительнее в жизни, чем «любовь, смерть и поэзия», такой конец, пожалуй, был предсказуем. Гумилева предупредили о готовящемся аресте. Он не придал значения. Ему предложили бежать. Он отказался. Последний год перед расстрелом он прожил как один день.
Что касается предъявленных ему обвинений, правды здесь мы так никогда и не узнаем, как не узнаем, действительно ли он представлял опасность для советской власти, был или не был активным заговорщиком. Все это покрыто государственной тайной. Ведь дело происходило в первые послереволюционные годы, среди хитросплетений доходившей до ушей Ленина информации о заговорах! И как всегда в таких случаях, первыми кандидатами на роль заговорщиков были те, чья личность подходила для примерного наказания. Одним из них был и Николай Степанович Гумилев.
Я не стала спрашивать, по какому обвинению расстреляли Колю. Из литературы я знала, что как Ахматова, так и Мандельштам пытались защитить Гумилева, утверждая, что все предъявляемые ему обвинения были ложными. И все-таки... Похоже, что дело обстояло не совсем так. Какую-то причастность он все-таки имел. Было время кронштадтских событий, и сам Гумилев признавался в своем сочувствии восстанию. Одно было ясно: доброволец в Первой мировой войне, награжденный двумя медалями за храбрость, горячий патриот Гумилев недооценил силу ЧК. Вел себя так, будто смерть не пугала его...
Не знаю, как я оказалась на очередном перроне. Ноги сами принесли меня туда. Это был вокзал в Ленинграде. На этот раз я не садилась в поезд, который уже отправлялся.
Я увидела Анну, взволнованную, бледную, со спутанными волосами: она бежала вдоль вагонов уходящего состава, махая рукой. Цепь роковых совпадений – и она опоздала. Неужели ей не удастся хотя бы увидеть его? Только что она узнала, что этим поездом Пунина увезут в Сибирь. Вагоны переполнены, над перроном стоит приглушенный гул, похожий на сдерживаемый плач. Два замешкавшихся пассажира вскакивают на подножку. Солдаты провожают их в вагон простых пассажиров. Анна ищет Пунина среди стоящих у окна в надежде попрощаться с родными людей. Лица вокруг – маски древнегреческой трагедии. Безучастные от боли расставания. Он видит ее через закрытое окно, но не имеет права опустить стекло, вымученно улыбается. Рядом с ним двое солдат. Их взгляды встречаются. Почему она не пришла на перрон раньше, чтобы обнять его? Может быть, тогда его лицо не выражало бы такую муку. Сейчас ей не остается ничего другого, как только удержать в памяти его потемневший взгляд. Она ему больше не жена. Ревность, нервы, взаимные унижения – все осталось в прошлом. И все равно: пустота перекрывает дыхание.
В руке она мнет вязаную шапочку, превратившуюся в шар. Тяжелый металлический шар.
Тем же поездом уезжают и другие друзья. Все «враги народа». Из ее глотки вырываются тысячи голосов, все беззвучные. Всегда, в самые трагические минуты ее жизни, что-то мешало вырваться спасительному плачу.
То оконное стекло разделило их миры.
Это был последний раз, когда они обменялись взглядами.
Пунин умер в Минлаге в 1953 году.
На перроне осталось мало людей. Среди них – Анна и я, две безмолвные, окаменевшие фигуры. Без слез, без всхлипываний, бесцветные. С угнездившейся в уголках глаз болью.
Рядом молодая женщина обращалась к своему маленькому сыну: «Папа нас очень любит. Он уехал в холодный край, но обязательно вернется. А пока мы приготовим много-много рисунков, чтобы он увидел их, когда вернется. Каждый день ты будешь рисовать ему цветными карандашами по одной картинке, у тебя это так здорово получается!»
Наконец и последний вагон исчез за горизонтом. Солнце спряталось в тучах. Солнце, которое умеет как сиять, так и лгать.
В Ташкенте, куда после гражданской войны в Греции советские власти определили на поселение и наших политэмигрантов, оказалась в эвакуации и Ахматова. На Востоке, с его совсем иными звуками, картинами и сильными ароматами, в каменном и далеком городе. Тяжелый, удушливый климат для северной натуры поэтессы. В этих местах все было другим. Даже солнце и луна.
Мое зеркало расцвело звездами. Отблесками восточного белого солнца. Спустился вечер. Анна сидит во внутреннем прохладном ташкентском дворике. Безусловно, есть очарование в экзотическом пейзаже, но что делает здесь она? Какая жестокая судьба осудила ее умываться собственными слезами на чужбине? «Защищенная» от опасностей войны, с душой, стремящейся на север, обреченная состариться до поры до времени. Где та воздушная фигура, которую рисовал Модильяни? Сегодняшняя Ахматова состарившаяся, полная женщина с навсегда поселившимся в ее сердце надрывом. Вдали от всего, что любила, от любимой литературы, от новостей о судьбе ее сосланного сына. Что за сюрреалистический переезд! И почему, вместе с женщинами и детьми, которых стремились спасти от пламени войны, надо было увозить и людей культуры? Высокий дух в банке вместе с золотыми рыбками далекого Востока? Дух в безопасности? Дух изолированный и обессиленный в те трудные часы...
Поэтесса бродила среди средневековых руин, под горячим синим восточным небом с белым, золотящим минареты солнцем и чувствовала, как громко стучит ее измученное ностальгией сердце. Короткая остановка в чайхане на чашку горячего чая. Другой мир. Вдали от ее любимых мостов, любимых лиц, по-прежнему бездомная...
Дыхание Анны затруднено, и отражения в зеркале, тени, сопровождающие ее на одиноком пути, делают бесчисленные звезды тусклыми. Дни и ночи протекают в ожидании возвращения.
Из моей записной книжки:
Другая Анна: Эвакуация привела вас в далекий Ташкент?
Анна: Да. Но кое-кто из друзей по разным причинам остался в городе. Приказ пришел из Смольного. На рассвете меня посадили в чрево металлической рыбы, которая поднялась в воздух. Я не имела понятия, куда меня везли. Затем я увидела Москву, распластавшуюся внизу, и меня охватило беспокойное любопытство.
Другая Анна: Вы оказались внезапно в совершенно другом мире.
Анна: Жизнь в Ташкенте была слишком размеренной. Можно сказать, что она чем-то напоминала прошлую жизнь. Однако в тот холодный день мое сердце не покинуло город вместе со мной, но навсегда осталось в Ленинграде. Большинство вечеров я проводила за переводами.
Другая Анна: А когда вы не переводили, то продолжали работу над «Поэмой без героя». Вы начали писать ее в пятьдесят лет и писали и переписывали всю оставшуюся жизнь. Не так ли?
Анна: Так. Я начала ее писать в пятьдесят лет. Одной бессонной холодной ночью сорокового года на Фонтанке родился замысел Поэмы. Что бы я ни делала, о чем бы ни думала в последующие два десятилетия, мои мысли возвращались к ней. Там, в Ташкенте, был написан эпилог одной из ее вариаций. Какие чудесные минуты подарили мне эти стихи! Интересно, что одни пытались интерпретировать их по-своему, а другие просили объяснить, что именно я имела в виду.
Другая Анна: Господи, до чего же чудовищной может быть человеческая глупость! Требовать от поэта объяснить, что он имеет в виду... Примечательно, что такое случается не только с простыми людьми (которые, кстати, иногда понимают гораздо больше), но и с людьми образованными. Надеюсь, вы и не подумали отвечать?
Анна: Дело в том, что поэма писалась в творческом сотрудничестве с ее читателями. Это была, как бы это сказать... Шкатулка с тройным дном. Плач по моим дорогим покойникам слышится на всем первом уровне. На втором уровне в главной роли выступает Время, в котором нет героев. На третьем уровне нас зовут маршруты, которыми ведет нас по жизни душа. Человек – вот ответ.
Другая Анна: Я думаю, что такое свойственно только настоящей поэзии. Знаете, даже после вашего земного конца читателей у Поэмы не убавилось. Должно быть, вы слышите и их голоса.
Анна: Героя не было. Особенно после моего конца, как вы выразились. У Поэмы «до» и «после» общая судьба. Ее сердце продолжает биться. Мы пьем за здоровье тех, кого с нами больше нет. Это и было моим желанием. «Поэма без героя» посвящена первым слушателям, погибшим во время блокады Ленинграда. Когда я декламировала Поэму, слышала их голоса, и этот незримый хор – ее оправдание.
Другая Анна: Была сделана масса попыток расшифровать вашу Поэму, выдвинуто множество гипотез относительно написанного между строк. Каждый раз, когда вы возвращались к ней, посвящения менялись. Исследователи и по сей день не перестают искать скрытые смыслы.
Анна: Я не раз писала, что в Поэме нет никакого третьего, седьмого или сотого смысла. Но тот, кто ее читает, должен иметь представление об определенных событиях. На этом фоне начинают вращаться реальные и литературные, классические и иные принадлежащие эпохе фигуры. Маски современных людей и литературных героев. Но в Поэме нет классического героя, доныне обязательного для поэтического повествования. Таким мне представлялся XX век. Хором призраков и теней.
Другая Анна: По-вашему, героев в XX веке не было?
Анна: По мне, были только олицетворения смерти. Не личности, достойные стать героями.
«То же самое, если не в большей степени, вы наблюдали бы и сегодня. Смею сказать, что ваше отчаяние сделалось бы еще сильнее. Всемирная мгла родила бы еще больше призраков. Паранойя с каждым днем набирает новые обороты, и нет этому конца и края. Нет больше советской власти, нет и Жданова, чтобы заткнуть вам рот, но ваш глас был бы гласом вопиющего в пустыне в глухой и слепой аудитории. Что еще страшнее. Мне, живущей век спустя после вас, отсутствие героя причиняет еще большую боль. Между тем судьба близко свела меня с юношей, написавшим следующие отчаянные строки:
Не хочу!
Не хочу героев,
Кроме разве что
Себя самого.
Пусть каждый из нас удовлетворится
Своим личным героем[12].
...и этот же самый юноша “затем швырнул высоко в небо свою шапку и исчез, или, скорее, его укрыла, точно пеплом, золотая пыль. И кто-то сказал, что он ушел так потому, что хотел остаться верным своим словам...”»[13]
Анна внимательно посмотрела мне в глаза.
«Я понимаю вас, моя хорошая, и ощущаю тяжесть вашего креста. Между тем в Ташкенте мне открылся совершенно иной мир. Я смотрела на все как далекий, безучастный, изнуренный наблюдатель».
Другая Анна: Мне кажется, что из Ташкента вы написали своим друзьям больше писем, чем за всю свою оставшуюся жизнь.
Анна: Это так. Азия сделала меня более чувствительной и уязвимой. Я беспокоилась обо всем, что оставила дома, без конца жаловалась своим друзьям, и письма и телеграммы от них были для меня самой большой радостью. Когда они запаздывали, я боялась, что обо мне забыли. Как же мне не хватало любимых друзей! Расстояние только усиливало потребность в общении с ними. Весной листья на деревьях зеленели, мои же волосы седели день ото дня. Я чувствовала себя бесконечно одинокой в предоставленном мне просторном доме. Бесконечно волновалась за здоровье друзей, да и мое оставляло желать лучшего, слала им стихи, просила совета. Какое-то время пришлось провести в местной больнице. Мое сердце было слишком слабым. Зато после многих лет молчания я могла общаться со своим сыном. К счастью, с ним все было хорошо. Зачастую письма терялись в дороге, связь была трудной. Узбекское лето – невыносимое пекло, и непростой климат дурно влиял на мое пошатнувшееся здоровье. Я буквально считала дни, и только когда час отъезда приблизился, позволила себе восхищаться цветущей айвой.
Однажды я увидела, как пели марширующие солдаты, и вдруг осознала: как же мне хочется, чтобы они пели и мою песню! Как бы я была счастлива!
Как-то ночью, изнуренная изоляцией, в тифозном бреду, я услышала какой-то повторяющийся забытый звук. Стук девичьих каблучков! Это были мои собственные шаги по анфиладе Гостиного двора в Царском Селе моей юности.
В тот момент я увидела себя проходящей под аркадой Гостиного двора.
«Я тоже услышала этот звук, Анна, почти век спустя, проходя по этим же плитам. Мы были там вместе. Потом я посетила Мариинскую женскую гимназию, где вы учились. Нынешний директор рассказал мне, что около месяца назад материалами о вас интересовалась одна дама из Бостона. Из окон этажа все так же видны купола церкви великомученицы Екатерины. Дома напротив вокзала, где вы тогда жили, больше нет. Место, где он стоял, заросло травой».
Снова гудок поезда. Очень громкий. Анна на меня не смотрит, не отводит глаз от окна. Расстояние все сокращается.
Поезд подъезжает к Ленинграду, и ее слабое сердце вот-вот разорвется от нового волнения. Там ее ждет поздняя и последняя любовь, которая должна согреть ее измученную душу. Ахматова уже вернулась из далекого Ташкента в Москву и после недолгого пребывания там направляется в Ленинград, изувеченный военной разрухой. Она еще не видела города. Сладкое ожидание встречи с любимым охватило Ахматову. На глаза навернулись слезы, она дрожит всем телом. Дни одиночества прошли. В Ташкенте зацвела айва, и ее сердце распустилось крошечными цветами.
Анна сразу же замечает его в суете перрона, в толпе встречающих и провожающих. Это Владимир Гаршин. Анна читала и перечитывала его второе письмо. Овдовевший Гаршин просил ее выйти за него замуж. Он был очень нежен. Значит, для нее еще ничего не кончилось. Пребывание в далеком восточном краю, безусловно, наложило свой отпечаток. Время – вещь безжалостная. Ее волосы поседели, глаза потеряли блеск, движения стали усталыми. Изнуренная испытаниями Анна. Но внутри еще горел огонек. Огонек, который благодаря этой любви – она это чувствовала! – разгорится с новой силой.
Поезд Анны прибыл. На перроне целующаяся молодая пара. Девушка плачет. Анна спускается с подножки. Похоже, что ожидание новой жизни подошло к концу. Наконец-то они стоят друг против друга. Но... не обнимаются. Смотрят молча и безрадостно друг на друга. Такие близкие и такие далекие. Странное чувство овладело ею. И тогда точно камень падают слова:
«Куда вас отвезти?» – спрашивает он.
Наверное, она видит кошмарный сон. Эта сцена на перроне вокзала не может происходить наяву. Он не может говорить с ней с каменным, сумрачным выражением лица. Наверное, вопрос задал другой мужчина. Или он лишился разума? Тысячи объяснений промелькнули в мозгу Анны, кроме одного-единственного: поведение Гаршина было продиктовано логикой...
В черных кругах под глазами, в линиях ладони, определяющих ее судьбу, в серо-зеленых усталых глазах были скрыты ответы на все вопросы. Формальные, холодные, сухие ответы.
Пустыня в ее сердце. Она одна. Последнее ее пристанище рухнуло под его ледяным взглядом.
Это был еще один удар. Беспощадный. Ночь, наводняющая дом призраками. Комок в горле становится камнем. Конец чувствам. Чудовищные переломы в человеческих отношениях, что сотрясали всю мою жизнь, как и те, что сотрясали мою любимую Россию, не оставляли меня в покое и сейчас...
Аромат той бессонной декабрьской ночи, родившей «Поэму без героя».
В смятении приближаюсь к зеркалу. Вламываюсь в него. Нельзя сидеть сложа руки: я должна быть рядом с Анной. Подхожу совсем близко, кладу руку ей на плечо. В этот трагический час она нуждается во мне. Мое сердце бьется с перепадами, как в самые трудные минуты моей жизни. Я рядом с Анной. Перевожу взгляд на Гаршина. Он страшно бледен. Его лицо выдает страшную тревогу. Гаршин болен, черты лица искажены болезнью. Но Анна этого не замечает. Она видит только сковавший их лед. Несмотря на то что Гаршин врач, он недооценил надорванное войной сердце, позволив ему бешено биться при мыслях об Анне. Он всегда восторгался ею, верил, что пусть на закате дней, но они смогут найти с Анной счастье. Но в последнее время проблемы со здоровьем настолько напугали Гаршина, что он пересмотрел свое предложение. Ему теперь нужна была сиделка, а не жена. Анна была совершенно неподходящей для этой роли: с ее пошатнувшимся здоровьем она также нуждалась в уходе. Он все объяснил ей в письме. В третьем письме. Если бы она его прочла, то они не оказались бы теперь в таком жалком положении. Но Анна не успела его прочесть. Обезумевшая от радости, она поспешила уехать. Долгая дорога из Ташкента утомила ее. Перед отъездом Анна сообщила всем друзьям, что едет выходить замуж. Она чувствовала себя точно двадцатилетняя девушка, которая только-только начинает жить...
«И все-таки! Каждый раз вам это удавалось. Нам это удавалось, Анна, моя дорогая, возрождаться из своего пепла. Сейчас...»
«Сейчас я очень устала. Я мечтала только о том, чтобы вихрь из опавших, полусгнивших листьев подхватил и поднял меня со слякотной земли. Но листья оставались недвижными. Последний рисунок. Я одна».
«Мы одни, Анна. Полвека спустя, ваша душа-близнец ведет машину по проспекту Сингру[14]. Эта душа вновь в смятении. Надо было повернуть налево, к проспекту Амфитеи, но она игнорирует тот факт, что повороты изменили направление. Потому и кружится вновь и вновь, точно бабочка вокруг лампы, готовая сгореть опять, забыв о своих прежних ожогах. Рулит и одновременно закрывает и открывает страницы с привычным комком в горле, с белой чайкой в беспокойном сердце. Только белая чайка и останется ей верна до конца. Но тогда она еще этому не верит. Еще летит и мечтает. Насколько хватает сил... с тем внутренним смятением, таким знакомым вам, неотъемлемой частицей хрупкого душевного мира, с постоянным страхом, что снова с нами случится какое-нибудь несчастье.
Не было нам дано вкусить настоящий покой, будто в душе мы верили, что он не для нас. И весь этот ад так глубоко спрятан, что никто и не подозревает, какой огонь бушует у нас внутри. Снаружи – эдакая расслабленность, вежливость, даже легкий сарказм. Подшучиваем надо всем, высмеиваем... Мы сделаны из одного и того же теста. Которое легко формуется, а затем каменеет. А затем становится солью и в конце концов тает».
Но Анны уже не было. Думаю, что она не слышала моих последних слов. Хотя не исключено, что их произнесла она сама.
Еще долго блестящая зеркальная поверхность оставалась пустой. В ней не отражалась ни Анна, ни я. Только тусклое пятно. Страшные дни. Гудок последнего поезда все еще раздавался у меня в ушах. Единственное, что я хотела, – это перестать его слышать.
VII
Москва. 1967 год. Год спустя после смерти Анны Ахматовой восемнадцатилетняя девушка идет по улице Жданова в центре города. На ней тяжелая шуба и знаменитая русская ушанка, но сама она гречанка. Делает маленькие, осторожные шажки, чтобы не поскользнуться. Идет снег, из столовой напротив доносится аромат пельменей. В руках у нее макет, курсовая работа по архитектурной композиции, она спешит в институт. Когда стемнеет, девушка тем же путем отправится назад. В ее голубой маленькой стране какие-то безумцы-полковники установили диктатуру. Девушка живет сейчас далеко от своей родины, на другой, огромной родине, раскрывшей ей свои объятия. В стране, которую она не раз видела во сне.
Девушка еще очень многого не знает. К примеру, что в этой стране до сих пор судят поэтов. «Сирот Ахматовой», таких как Бродский и те, кто сделал шаг в сторону от социалистического реализма, не восставая при этом против социалистического режима...
Она и не подозревает, что именно Жданов, ответственный за культуру секретарь ЦК, давший имя улице, по которой она каждый день ходит в институт, двадцать лет назад назвал Ахматову «представителем реакционного мракобесия».
И что самое ужасное! Члены Союза писателей не только не воспротивились этому, но встретили речь Жданова бурными рукоплесканиями. Последовало исключение Ахматовой из Союза писателей, запрещение заниматься своей профессией, подписанный к печати сборник стихов был полностью уничтожен...
Но, самое главное, девушка и не подозревает, какая трагическая судьба ждет ее саму. Все вокруг еще окрашено в чистый белый цвет снега. Она познает жизнь и ее сюрпризы, и пройдет еще много лет, прежде чем она поймет, как кажущиеся случайными совпадения накладывают печать на нашу жизнь. Годы спустя после свершения исторических перемен, потрясших эту многострадальную страну, она осознает, что появившаяся в ее зеркале уже пожилая Ахматова вовсе не была Ахматовой легенд, сложенных другими, ни Ахматовой той легенды, которую она сама себе придумала. Это была настоящая Ахматова. Та, что можно увидеть и сегодня, если пройтись вдоль Фонтанки, спуститься по цементным ступеням «Бродячей собаки», если выглянуть из шестого окна, откуда видно, как Фонтанка сливается с Невой. Еще спустя полвека эта девушка с макетом окажется в центре Петербурга, вернувшего себе старое имя после развала продержавшегося семьдесят лет социализма. Ахматова всегда там. Неразрывно связанная с каждым уголком города, с так привлекавшими ее совпадениями названий улиц, где она жила. Сегодня о ней говорят все. Издают книги о жизни Ахматовой, о ее бесконечных переездах из дома в дом, о тех, кто любил ее, о тех, кого боготворила она, о ее трагической судьбе. Быть «ахматоведом» вошло в моду. Организуются поездки по местам, где жила Ахматова, экскурсии в музей, где выставляются ее личные предметы и где посетителям рассказывают о поэтессе специалисты, досконально изучившие судьбу этой неистовой личности.
И тем не менее. Когда после долгих переговоров и мытарств ей наконец удалось оказаться в Комарово, ставшем последним и, если так можно выразиться, постоянным местом пребывания поэтессы, местом захоронения Ахматовой, глазам ее открылось нечто непостижимое: кладбище оказалось зажатым между особняками местной плутократии. Казалось, новый безжалостный режим вот-вот уничтожит его!
Я вернулась из поездки в Петербург, горя желанием поделиться с Анной впечатлениями от пережитых мною дней.
«Дорогая моя Анна, я побывала на вашей могиле!»
«Расскажите».
«Это было в апреле. Я дошла до могилы, осторожно ступая по обледеневшим снежным холмикам. Первоначальный деревянный крест заменен металлическим. Классическим православным крестом. Каменное надгробие украшено простым барельефом с вашим портретом».
«Но вы посетили и мое предпоследнее пристанище, не так ли? Выделенный мне после реабилитации деревянный домик. Когда я перестала считаться “врагом народа” и пользовалась почестями...»
«Да. Хотя и нашла его с трудом. В лесу я встретила каких-то людей, жителей района, но никто из них не мог показать, где находится дом Ахматовой. Похоже, что обнаружить ваш дом дано только тому, кто по-настоящему хочет его найти».
«Но вы его нашли...»
«Нашла. С наклеенными на оконные стекла газетами и одинокой скамейкой у входа. Я постояла у дома, Анна. Присела на вашу скамейку. Из окна такого же домика напротив на меня смотрела безголосая гитара. Скажите, в этой загородной обители вам удалось наконец почувствовать себя свободной или вы продолжали ощущать себя узницей?»
«Я никогда не чувствовала себя свободной. И здесь, в Комарово, где сосны разговаривали на своем языке, усталая и немощная женщина, в которую я превратилась, была обязана подчиняться рекомендациям врачей. У меня больше не было сил управлять своей жизнью. Я полностью зависела от других. Признание и награды пришли, когда мои жизненные силы были уже на исходе. Хотя находились друзья, приезжавшие на поезде повидаться со мной. Привозили мне цветы, по дороге писали посвященные мне стихи...»
«Как же глубоко вы печальны, Анна...»
«Надо сказать, что все те унижения, разочарования, ту же горечь, что мне довелось пережить в собственной стране как гражданину, я пережила и в личной жизни. Варварские попытки укрощения моего беспокойного характера. Все мои мужчины ревновали меня.
Пытались мною манипулировать, отдалить от друзей, одним словом, заточить меня в свою тюрьму. И Пунин, самая большая любовь моей жизни, исключение не составлял. Сцены ревности, раздражение, если я запаздывала вернуться домой, недостойное поведение. Не могу забыть сцену, разыгравшуюся на Троицком мосту, когда ослепленный ревностью Пунин выбросил в Неву подаренный мне Замятиным букет. Цветы рассыпались по воде. Точно так же рассыпалась и моя жизнь. Это было так несправедливо по отношению к Замятину. Между нами ничего не было. Вся моя жизнь походила на те рассыпанные, окровавленные цветы, которые Пунин сначала разорвал в клочья, а затем вышвырнул. Руки его были в крови от розовых шипов. Раненые, как и наши жизни. Отданные на волю течения. Домой вернулись два несчастных человека, рыдавшие от унижения».
«Мне кажется, что всю жизнь на вас было клеймо декадентки. Ведь так легко было извратить вашу меланхолию, любовную тоску, иной взгляд на сотрясавшие Россию исторические события и весь мир! Немногие могли понять ваше внутреннее негодование, отчаяние, но главное – безграничную силу».
«В моем случае мифы рождаются чрезвычайно легко. Причем не только с легкой руки чужих людей, но и самого автора. У тебя нет иного выхода, как только вписаться в легенду, которую сам же помог сочинить».
«Интересно, как бы отреагировали люди, и в первую очередь вы сами, если бы каким-то образом вам удалось вернуться к жизни...»
«Скорее всего, я не смогла бы существовать. Среди всего этого неуправляемого хаоса я бы угасла от удушья. В мое трагическое время были хотя бы щели, через которые поступал свежий воздух. А вот в ваше... Что думаете вы о своем времени?..»
«Мое время... Ах, Анна! Меня ужасает все пережитое вами. Но как описать происходящее сегодня? Обострения, кризисы неизбежны во все времена. Но каждый раз нам кажется, что такое происходит впервые. Трудно сказать, в каких исторических условиях сизифова ноша легче или тяжелее. Но во все времена есть люди, обреченные нести, точно древнее проклятие, ношу тяжелее. Вселенское горе сильнее сгибает их плечи, становится мучительно личным... Они все время чувствуют себя обязанными балансировать на натянутом канате. О, если бы с вами познакомился мой мальчик, поэт, сгоревший в собственном огне! Может быть, тогда...»
«Не терзайте себя, моя хорошая! Я уверена, что не смогла бы уберечь вашего мальчика от его судьбы. Скорее всего, он бы отвернулся от меня. Вовсе не обязательно, что два пламени должны тянуться друг к другу, а если даже такое и случается, еще не факт, что они могут умиротворить друг друга и их встреча не окончится пепелищем. Знайте, поэт не властен над своей жизнью и смертью».
«Моя родная, хочу вам признаться, что живу механически, куда иду – сама не знаю. Это такое страшное чувство. Я люблю жизнь, способна еще влюбляться, но никак, никак не успокаивается бьющая во мне крылами чайка. Тысячи новых километров открываются передо мной, и в тот же миг будущее погружается во мрак. Все рушится. Слышится гул, и дни моей жизни оседают пыльным облаком. Прожитые любови совершенно стерлись из моей памяти. Прожорливая пустота пожирает мои километры. Будто жизни никогда и не было, никогда не было всех моих жизней. Единственное, что я вижу, – это толпа масок. Они повсюду, их невозможно избежать. Я должна смириться с ними... В эти минуты я всегда думаю о вас, верю, что только ваше присутствие может меня согреть. Вы – везде. Тот обледеневший снег у вашей могилы в Комарово так похож на лед в моем сердце... Иногда я читаю стихи моей звездочки, сгоревшей в собственном пламени, и понимаю, что так и должно было случиться. В его стихах нет земной музыки. Но что странно: именно эти стихи дают мне силы продолжать путь».
Вдруг изображения в зеркале потеряли свои очертания. Его глянцевая поверхность затянулась серой дымкой. Но я продолжала разговаривать с поэтессой, как будто была уверена, что она видит меня.
«Скажите мне, Анна, вы когда-нибудь думали о самоубийстве?»
Мне показалось, что Анна смотрит куда-то вдаль, сквозь серую дымку и время. Слабая улыбка скользнула от губ к глазам.
«Если не считать неудачной попытки в семнадцать лет от несчастной любви, когда меня “предали” штукатурка и гвоздь, пожалуй, что нет. Но не спешите делать вывод, что я не решалась положить конец жизни от большой любви к ней. Истинная причина в том, что я отчетливо видела мрак и из своего окна. Другое путешествие в пустоту было излишним. Воды Невы не переставая текли в моем мозгу, рядом со мной, и минутное волнение не изменило бы их течения. К тому же в тяжелые времена люди гораздо меньше думают о смерти, чем в нормальной жизни. Может показаться странным, но ужас заставляет тебя цепляться за жизнь. Оглядываясь на пережитое мной на земле, я чувствую благодарность за выпавшие на мою долю трудности. Я увидела свою жизнь “чьим-то сном или бредом, иль отраженьем в зеркале чужом”. Все увиденное мной, все события, наложившие печать на человечество, прошли через меня, вылепили меня, определили мой путь. По-иному и быть не могло. Вот эта буря и есть моя жизнь».
«Я была в великой славе, испытала величайшее бесславие – и убедилась, что в сущности это одно и то же».
Ее последние слова прервал какой-то треск, точно ломающегося льда. Испугавшись, я протянула руку к зеркалу. И тогда я коснулась ее! Коснулась Анны Ахматовой!
«Идите, Анна!» – только и могла я вымолвить.
И Анна пришла. Вышла из зеркала наших встреч и ступила в мой дом. Ее взгляд коснулся каждой моей вещи. Через открытую балконную дверь в дом врывался благотворный ветерок.
Анна прошлась по комнатам, села в мое любимое кресло, полистала книги, нашла среди них свои. Я видела, как ей хорошо.
«Я вижу, у вас много книг обо мне», – сказала она с явным удовлетворением.
«Я же говорю, что вы в большой моде. Большинство из них я купила в Петербурге, современном мегаполисе, но и здесь, в моей маленькой стране, ваши стихи переводятся и издаются книги о вас».
«За свою жизнь кем только я не была! Монашенкой, блудницей, королевой Невы, странной, далекой, колдуньей, ангелом, возлюбленной, нищенкой, бездомной, изолированной, презренной, признанной... А вот сейчас сподобилась войти в моду. Я вкусила славу, когда никого из моих любимых уже не было в живых. Конечно, мне доставили удовлетворение награды и почести. Я солгу, если скажу, что это не так. И все-таки такого рода публичные чествования всегда навевали меланхолию. Иногда церемония награждения чем-то даже напоминала погребальную службу. Я уверена, вы понимаете, что я имею в виду: как редко подобные мероприятия свидетельствуют об истинном признании! Возможно, в будущем ничего подобного не будет, и человек сможет глядеть с искренней любовью в зеркало или в глаза другому человеку».
С этими словами Анна открыла дверь в свое пространство и вышла из дома. На этот раз бесшумно. Легко переступив через зеркальную раму.
Я бросилась к зеркалу. Оно висело на своем месте, без каких-либо следов на стекле, целехонькое. Мне показалось, что в глубине я увидела отражение зеленого малахита.
Точно после долгого отсутствия я возвращалась в свой дом. Дом, который посетила Анна Ахматова.
Я устало побродила по разбитым тротуарным плитам. Из зеркала лифта на меня смотрела похожая на меня женщина в слезах. Открыла дверь квартиры и не спеша прошла в комнату, чувствуя, что в ней что-то изменилось. Помещение было окутано печалью. Печалью, которая в последние годы выламывалась ежедневно из камня моего сердца и каждый день возрождалась из пожара моей души. Анны не было. Из зеркала на меня смотрело мое отражение. Анна сделалась невидимой, оставив меня с обнаженной душой. Взгляд тщетно продолжал искать ее образ, уже вернувшийся в зазеркалье. Как долго я буду еще видеть то, что открывается взгляду каждого? Анны я больше не услышу. Не услышу звуков, как аурой окружающих предметы. Может быть, иногда, на мгновение, сквозь мягкий свет я смогу различить другие картины.
Белый зеркальный зал Анны имел форму параллелограмма. С одной стороны окна и дверь. Напротив – зеркала. На двух других сторонах – еще зеркала и маленькая дверь, ведущая в ее комнату. Я открываю дверь и становлюсь тенью. Порог – граница между «там» и «здесь». Зеркала рождают бесконечное число отражений. Зажигаю все свечи. Все мои любимые находятся здесь.
Поэт не человек, он только дух —
Будь слеп он, как Гомер,
Иль, как Бетховен, глух, —
Все видит, слышит, всем владеет...
Все произошло так стремительно. Ахматова спешно пересекла страницы моей книги, как спешно пересекают нашу планету особенные существа. Жизнь Анны, увиденная ею отражением в чужом зеркале, стала и моим видением. Ее присутствие только обогатило мои слова, которые отныне вновь станут сухими и обыденными. Возможно, найдутся такие, кто увидит в них иной смысл. Книга, однако, осталась незаконченной, ведь ожидание бесконечно.
Где сейчас Анна? Мою книгу она покинула, и в моем зеркале появляются иногда другие лица. Может быть, ее измученный, сияющий образ отправился в «путешествие святое, блуждая по перевернутой восьмерке горных хребтов, нацелившихся в бесконечность»[15] и дарит любовь там, где человек не способен дарить любовь человеку. В зеркале другой беспокойной души. Но она везде. Везде, где «тогда» и «сейчас», «там» и «здесь» тесно переплетены. Где мысль, влюбленная в фантазию и слова, стремится преодолеть себя и разлететься повсюду.

Примечания
Строка из поэтической антологии «Голубой мотоцикл» талантливого греческого поэта Йоргоса Филиппидиса, ушедшего из жизни в 20 лет в 1997 году.