Борис Лейбов

Дорогобуж

«Дорогобуж» Бориса Бориса Лейбова заставляет вспомнить историческое фэнтези Алексея Иванова и антиутопии Владимира Сорокина, он жестко бескомпромиссен, как проза Алексея Сальникова, и загадочен, как романы Александра Иличевского.

Небольшой смоленский город Дорогобуж неожиданно становится точкой схождения эпох: жестокий смоленский князь с эскадроном летучих гусар идет войной на Московию; русалки охотно разговаривают с людьми и перемещаются из прошлого в будущее; клад со старинными монетами спрятан в доме, находящемся посреди революционной смуты; русские братки едут в Крым, чтобы потом оказаться в Великобритании. В романе есть все, что должно быть в хорошей современной прозе: метафорический реализм, невероятное сочетание несочетаемого, драйв и саспенс, и еще что-то неуловимое, но всегда ощущаемое на самом тонком уровне.

Фото автора Лии Гельдман

© Борис Лейбов, текст, 2022

© ООО «Издательство «Лайвбук», оформление, 2022

Часть I

Дорогобуж

1

Снег лежал по всей земле. Из последней сотни смоленских дворов на зимовку осталось не больше десятка. В тех домах, где еще был мужик, топили печи. В основном углем, разобранными ступенями и перилами опустевших крылец. Старик занавесил окно, и голый свет отступил.

– Так вот, Сережка, жить без деревьев-то.

Сережа многое не понимал. Не знал, что такое деревья и почему без них яркое солнце светит как в пустыне. Но он был не глуп. Не хуже других ребятишек. Молчаливый, лишнего не говорил и относился к своему языку как к ноге, которой нужно пользоваться по необходимости. А ноги у Сережи были очень ловкие. Не просто так его с малолетства прозвали Сороконожкой. Ногами мальчик мог и тарелку деду подать. Извернется весь, зажмет блюдце меж пальцев и деду в руки. И соль так же, и ложку. А вот рук не было. Гладкие розовые плечи плавно переходили в туловище. Про руки как будто забыл Бог и не приделал. Да еще и мать Сережину забрал, так как родился он более семи килограммов весом. Хорошо, что у Сороконожки такой дедушка был. Все двенадцать Сережкиных лет они жили вдвоем, и дед учил его справляться с жизнью так, чтобы не страшно было Сережку одного оставлять на свете.

– Эх, видел бы ты, как у нас в Дорогобуже вишня цвела в мае!

Дед закрыл глаза, видимо, переживая зрелище вновь. Лет ему было за сто. Точно уже никто не знал – ни сам дед, ни соседи.

– Это как салют, только днем. Да еще и неисчезающий. И фруктами пахнет.

Сережа очень любил дедовы истории. В них все было на жизнь не похоже, и мальчик был уверен, что все это вымысел. Одинокие предложения обычно перерастали в рассказ, но не всегда. Сережка подтянул к лежанке стул и присел в ожидании сказки.

– Сынок, дай-ка мне вот ту железную спиральку.

Дед указал на столик, стоящий под Троеручницей. Он был завален разными вещами, название которых и предназначение уже никто не знал. Сороконожка перекатился до столика и обратно и подал деду вещицу, из которой с одной стороны торчала кисточка, похожая на сорочий хвост, а с другой – вьющаяся заточенная спираль. Старик вытащил из-под жилетки деревянного птенца, почесал кисточкой свой здоровенный нос, нависший над белыми усами, и принялся ковыряться иглой в птичьем заде. Заулыбался Сережа: «Это он мне свистульку будет делать». А это значило, что истории быть.

– Чего рот разинул? – улыбался старик. У него с утра была ломота, общая, от пальцев ног и до верхних зубов, хотя в комнате было натоплено. А ежели не мороз, то только смерть могла так потягивать суставы – как рыбак сети. Дед был в настроении поболтать. Ему самому хотелось повспоминать – так, глядишь, и забудется неприглядная вечность. Пустая и холодная, как все то, что лежало за их окнами.

– Большой ты, Сережка. Не страшно за тебя уже, – старик не отрывался от игрушки. – Одного боюсь, что рот тебе некому будет покрестить, когда зевнешь.

Сороконожка молчал. Умное и красивое русское лицо. Глаза зеленые. Ресницы огромные, как крылья траурницы.

– Хотя вот изловчился же все ногами делать. И лучину зажечь, и щи посолить. Может, и зевать носом научишься? Тогда и бес не страшен!

Старик рассмеялся. Он уже знал, кого сейчас будет воскрешать в памяти. Сережа заулыбался и потянулся к деду. Положил голову на дедовы ноги, на его сапоги, и сосредоточился.

– Ну что, опять про князя? – дед подул в просверленное отверстие, и облачко древесной пыли повисло над ними. В голубых лучах, пробивавшихся снаружи, оно кружилось медленно и просто. А затем пощекотало лицо мальчика так, что ему пришлось вертеть головой и тереться ушами о дедову штанину.

– В мае у нас цвели вишни как нигде. Из Смоленска люди ходили, по двадцать часов шли, чтоб посмотреть на них. Лето начиналось так. Это когда жить хорошо было, Сережка, и ходить можно было босиком. Идешь по дороге, она чистая, не пыльная. По оврагам жимолость, купальница, медуница... Хотя что тебе медуница? Ты и вишни-то не видел, сынок.

Старик перевел взгляд со свистульки на открытый рот мальчишки. Тот, казалось, забывал дышать.

– А дома какие были! – деду было приятно выговориться. – Не то что сейчас. Сруб этот поганый. Дома все белые, каменные. И все в мире имело порядок и смысл. Рабочий ты человек – один этаж тебе можно. Ремесленники, военные, басманники – всех видно. Земли давали поровну. Еще когда высоченных уродов взрывали, всем приписным к земле выдавали десятину, и огороды можно было держать. Вот так вот! Между огородами ровные тропинки. И в каждом дворе по обязательной вишне. С моста красиво было. Стоишь высоко, под тобой Днепр, а по обе руки – белый город. Были и редкие дома в два этажа, литовцев и стражей. И всего один дом в три, пристроенный к Борису и Глебу. Дом княжича. Его лица мы не видели, как и лица самого князя. Он с отрочества в серебряном капюшоне ходил, а отец в золотом. Ну, про князя потом. А сейчас про девочку расскажу. Уж в сотый раз, наверное.

Была она нашей соседкой. Лет ей было побольше моего, но ненамного. Отец ее служил на стене в Гжатске, а мать умерла – или не умерла, но не было у нее матери. Звали ее Ксенька, и любил ее весь город, а не любить было невозможно. Кожа прозрачная, волосы словно седые от рождения, а брови и ресницы – такие же. Худенькая, как камышонок. И улыбка у нее такая, даже не знаю, как передать.

И дед улыбнулся во весь свой сгнивший рот, да так, что Сережка захохотал на всю комнату.

– Ну да. Ей не сто было, а шестнадцать. Ну да бог с ней, с улыбкой. В общем, была она такой, что мужам хорошо становилось, да так, что хотелось петь, плакать и молиться. Вызывала она в людях любовь, Сережа, хорошую любовь, никто и подумать не мог о том, чтоб обидеть ее или учинить чего дурного. Голос у нее был еще такой, детский, а речь взрослая, выразительная. Особенно когда она говорила «ша» или «жа». «Пошли купаться. Гастижа поднялась», – говорила она мне, и от этого «Гас-ти-жа» я был готов обнять ее за ноги и не пускать до тех пор, пока она бы вишней не обернулась, а я корнем ее, ну или старым пнем, как сейчас. Помню, позвала она меня со своего огорода: «Пошли на мост. Воскрешенье сегодня!» И пускай на мосту было весело, и пускай можно было надеть черные штаны и белую рубашку, все это мне было неинтересно. Я любил сидеть дома и даже в святой день готов был помогать отцу за занавешенными окнами работать с деревом. Стулья больше прочей мебели любил. Тем более кресла. Их покупали в двухэтажные дома. Как приятно гладить покрытые лаком подлокотники! Гладил бы и гладил, и перешкуривал бы до бивня. Но раз Ксенька звала, готов я был бросить все и влачиться за ней, вот как ты вот, рот разинув и слюни пустив.

Сережа заулыбался и потерся лбом о дедово колено. Так он показывал старику, что любил его, а старик это знал и тихонько радовался тому, хотя виду не подавал, ведь старости положено быть хмурой и ворчливой.

– Идем мы от наших домов в центр. Я в брюках черных и в ботинках, как водится. Она в платье, в белом. Вроде бы и в землю смотрю, а сам на ее ступни поглядываю. Все в ней было правильно. Все пальцы аккуратные. Ни одного плохого ногтя. Ни одного вросшего. Она идет, поет что-то и приплясывает, и искренне так, и весело, будто не человек она совсем, а само лето. Шли мы вдоль титановой полосы. Удобно было, она, как ни крути, всегда к центру, к площади выводит и к мосту. Но ступать на нее нельзя, могло убить светом. Над этой дорожкой стражниковы автобусы летали с князевыми людьми. Людям-то давно кроме лошадей и ног ничего не полагалось. А им быстрее надо было добираться, успевать всюду. Тогда мы, Сереж, все за чистый воздух боролись. Даже их катафалки черные газы не выдавали, а чуть слышно шуршали над металлической лентой.

В избу постучали, и Сережа вздрогнул, будто его резко разбудили. Не успели они ответить, как дверь открылась, и в комнату вошла женщина в драном тулупе. Бросила на пол три замороженных полена, с довоенными клеймами.

– От Красного креста. Каждому двору полагается, – безучастно сказала она.

Старик посмотрел на окоченевшие, тощие до боли брусочки.

– Вроде по пять на двор полагается? – сказал он.

– Полагается, – повторила женщина и вышла вон, зло захлопнув дверь.

– Ничего не меняется, Сереж, – сказал дед и стал дальше выковыривать дерево из игрушки. – Я не сразу понял, чего это Ксенька веселая такая и чего выплясывает все. Потом его только заметил. Он шел по другую сторону улицы. Черный весь такой, носатый, точно европеец. Не дорогобужец, пришлый. Но держался так, будто всю жизнь тут прожил, да еще и в двухэтажной палате. Уверенная такая улыбка, даже ухмылка. Нехорошо он как-то на Ксеньку смотрел, а ей, видно, нравился тот взгляд. Но уже на площади я его потерял. Людей много было. Со всеми надо было поздороваться, пожелать здоровья, победы и поцеловаться. А все еще и с детьми. В общем, галдела площадь. И так мы шли к мосту толпой, а я все за ее ножками следил, чтобы не затерялись среди тысячи других.

На мосту уже тоже было немало народу. По центру, как всегда, стояла трибуна, и судья уже что-то громко рассказывал. Мы подошли ближе, уперлись в спины, и тут я Ксеньку и потерял.

«Тихо!» – крикнул судья. «Тихо!» – крикнули стражи, и в одно мгновенье повисла такая тишина, что под толпою слышно стало Днепр, а над толпою – насекомых.

«Читаю дальше. Внемли», – прогремели судейские слова над головами. И он стал читать. Я слово в слово не припомню, но суть была такая...

Роуз накрыла голову одеялом и повела языком по коже спящей жены – от груди к паху. Она не успела коснуться волос, как Хелен резко одернула ее:

– Что? Я просто хотела поцеловать...

– Господи, Роуз, мне вставать через пару часов.

Хелен отвернулась и притворилась спящей.

За сколоченной трибуной сидел судья. Сидел в нашем с отцом кресле. По правую руку стояла женщина, не в платье, как все, а в каких-то лохмотьях, как в мешке, с прорезью для головы. Стояла поникшая, и по тому, как тряслись плечи, видно было, что плакала.

Судья захлопнул книгу и, не вставая, бросил ее через плечо в реку. В общей тишине все услышали, как она ушла под воду.

– Пускай люди решают, – безучастно сказал судья. – Что, люди? Палочку для Насти или прощенье в Божий день?

Я хоть и был мальчишкой, но даже мне было ясно, что сам верховный не желает ей палочки. Его уставший взгляд блуждал по лицам в поисках милосердия. Толпа молчала.

– Воля ваша, – сказал судья и встал. Снял с себя шапку с золотым крестом и тяжело подошел к несчастной.

– Встань на колени, дочка.

Женщина послушно рухнула на колени, наверное, и от усталости тоже. Это мы с Ксенькой к полудню пришли, а многие тут с восьми были. А сколько он там до нас читал, уж и неудобно спросить. Подумают еще, что мне все это интересно.

– Бог создал нас, чтобы показать всей Азии, как надо. Оглянись. Идет война! Лучшие мужи у Гжатских врат. За что они там? За тебя, Настя, за меня, за каменный город. За добрый воздух, который в радость пить, ведь если не так, то никак.

Судья обернулся к нам.

– Времена меняются, а народ – нет. Все равно ничего веселей блуда не выдумал. А, Настя? Тебе меня, старика, не жалко? Мне после книжки твоей сколько раз себя по языку бить? Как мне ртом этим, устами этими к мощам прикладываться? У тебя муж вот в Гжатске стоит? А ты что, по ночам московские книжки читаешь, как две бабы фарисеевой веры трутся как собаки? Еще, поди, по ночам читаешь? После того, как детей крестила?

– Прости, отец, – разрыдалась Настя, – прости.

– Бог простит. А ты ступай прямо отсюда на коленях к Борису и Глебу, да так, чтоб в кровь стерлись. И стой там, под великомучениками-покровителями до вечера, без воды, в молитве. И ночь так проведи. А завтра встань!

– Спасибо, отец! – рыдала Настасья.

Еще бы не рыдать! То слезы счастья. Если был так близок к палочке, можно и год на коленях простоять.

Судья что-то тихо сказал одному из стражей.

– Левобережные, по домам! – заорал тот.

– Правобережные, по домам!

И мы поплелись. Мне, конечно, хотелось посмотреть, как страж поведет бабу на поводке до храма, но судья и вправду был уставший и, видимо, хотел уже домой, и нас разогнали.

Ну, жен в ошейниках я-то уже не раз видел. Не то чтоб палочкой, прямо на трибуне, но тоже спектакль какой-никакой. А вот то, что я Ксеньку в толпе потерял и уже никак не мог найти, – вот это меня ужасно огорчало, ведь я по дороге к мосту уже почти что решился на разговор.

Обратно я шел хоть и среди людей, но будто один. Я искал в себе смелость, которой мне так не доставало, чтобы сказать ей все, что рвалось из сердца. Я хотел сказать, что если она откажет, если сочтет, что я недоросток, если не захочет со мной видеться, то я брошу все – и отца, и мастерскую, и любимый Дорогобуж, – и уйду в гжатский полк. Это была бы верная смерть, хотя вслух об этом никто не говорил. И мне уж точно совсем туда не хотелось. Но в мыслях мое признанье начиналось с ее отказа. Я-то, конечно, мечтал, чтоб мы венчались, чтоб вот так рука об руку гуляли по берегу Днепра. Мечтал посадить не одну вишню, а целый сад. Мечтал так и прикручивать гнутые ножки к кроватям и стульям в мастерской. Я хотел, чтоб все оставалось на своих местах, с одной лишь поправкой – она рядом.

Шел я огородами и вдоль берега. Бросал круглых прыгунов по реке. Не замечая, отрывал сухие ветви с чужих деревьев и рубил ими воздух. Так я, наверное, сек азиатов, предвкушая ее отказ. Не помню уже наверняка. А вообще, Сережка, любовь как листок, только по весне раскрывается. Сидел же зимой, строгал да пилил, и ничего, не страдал так. Не горел. Может, оно и к лучшему, что тебе уж никогда не узнать, какое оно, лето. Все поспокойней поживешь.

Сережа уже давно перестал улыбаться. Он знал эту сказку и сидел в напряжении, ожидая услышать страшное и знакомое продолжение, пускай и в сотый раз. Дед смотрел на Сережу и дивился – даже, наверное, любовался. Ведь истинно же, что только чистое сердце не перестает переживать за чужие горести.

– Жили мы тогда, дверей не затворяя. Не как сейчас, потому что брать нечего, а потому что и в мыслях воровства у нас не было. Во-первых, за грабеж полагалась палочка, без милостей. Ну а во‑вторых, грех, да еще ветхозаветный. Дошел я до ее дома, толкнул дверь и набрал воздуху для объяснений. Только вот пусто было в гостиной. Не вернулась еще. Хорошо было в каменных постройках в жару. Прохладно. В стене окошко маленькое, смотрелось как картина. Огород спускался к воде. Липа почти что у самого берега, и скамейка под ней. Моя скамейка. Сам шкурил, да так, чтоб ни одна заноза ни в жизни ее бы не ранила. Да, точно картина. Только живая: река-то движется. Стоял я так долго, наверное. На реку можно до темноты смотреть – не скучно, не устанешь. И уже почти что успокоило совсем мои мысли течение, и решимости как будто прибавилось. Только разом вся смелость моя испарилась. Услышал я ее голос, этот колокольчик веселый. Подходила она к дому, только вот не одна, а с мужем, и, видать, тем самым, чернявым, что утром ее глазами раздевал. Сам себя не помня, прыгнул я под кровать и замер, будто лисенок, к которому псы со спины заходят. А вот так, Сережка, не спрячься я тогда, не было бы нас с тобой сейчас, и матери твоей бы не было, и разговора этого, ничего.

Дед отложил птичку, взял Сережку за ухо и ласково подтянул к себе. Вытер слюни мальчика рукавом и улыбнулся.

– Ох, ты хоть моргать-то не забывай, – и Сережа послушно заморгал. Все сделал бы, лишь бы дед дальше рассказывал. Дед свистнул в птичий хвост. Вышло не очень. Тоскливо как-то пищала игрушка. Он посмотрел в просверленное отверстие и начал пуще прежнего ковырять в нем железкой. Будто увидел какой лишний деревянный орган, мешающий свисту, и решил его удалить.

– Они вошли и тотчас, будто звери, повалились на пол и давай друг с друга одежду стягивать. Ксенька была от меня всего-то на вытянутой руке. Что было для меня непонятным, так это то, что она с него рубаху стягивала пуще, чем он с нее платье. А когда голыми оказались, то сцепились как собаки. Она стонет, он рычит. Признаться, Сереж, я и не знал тогда, что люди так умеют. Все в моем воображении было иначе. Я всегда представлял темноту, ну и что медленно это все как-то бывает. И что лицом к лицу надо. А тут только эти шлепки и раздавались – это его ноги об ее зад бились. Что со мной было? И в штанах потяжелело, и обида сдавила сердце так, что слезы навернулись. И неясно, чего хотелось больше: его убить, вот прям проломить голову, чтоб только эти шлепки не слушать, или на его место стать, чтоб самому так позади ее шлепать. В смятенье был я страшном. И то и то – грех, а хочется, да так сильно, что хоть палец прокусывай. И закрыл я глаза руками тогда, и начал про себя «Отче наш» читать. Раз за разом. Раз за разом. Пока в штанах тяжесть не ушла. И пока страсти не начали гаснуть. Видимо, долго я молился – может, час, а может, и всю ночь. Лето же было. Это когда так до конца и не темнеет.

Дед посмотрел на внука. Сережа-то и представить себе не мог переходящего в рассвет заката.

– Ксеня сидела прямо надо мной. Пружины в матрасе просели, и там, где они выпирали, кололи меня в спину. Ноженьки ее свисали перед моим лицом, и я дышал в сторону, чтобы не почувствовала она кожей тепла дыхания. Ворон этот в углу сидел. Рожа довольная. Хотя бы оделся! Сидел в моем кресле и ручку поглаживал. Видимо, Ксенькой любовался. Утром-то глазел на нее как голодный. А сейчас, уже после, этаким укротителем на нее смотрел. Молча оценивал. Я слышал, как она водила щеткой по волосам. Странное чувство было у меня. Я уже так долго пролежал под этой кроватью, как закатившаяся денежка, но так и не подумал, как мне отсюда выйти. А выйти сильно хотелось, Сережка, даже выбежать! И нестись, пока дыхания хватит. А там пешком. До Гжатска. И на стену. Я уже понимал, что в Дорогобуже не останусь.

– А ремесло твое что? – вдруг спросила Ксенька.

«Да все мебель делаю», – мысленно отвечал я. Обиженный поддиванный клоп.

– Палочник, – улыбался стервец.

«Вот это дела», – подумал я. Непростая сволочь, точно литовец. Палочников в Дорогобуже своих отродясь не было. За всю жизнь видел раза три, как палочник душу выкуривает на мосту. И всегда смоленский был. Прилетал на автобусе на казнь. А теперь у нас что, свой палач будет? Умирал в моей голове тот Дорогобуж, в котором я жил. Вот и мечта о Ксеньке растаяла, как сахар в чужом рту, вот тебе и палач городской. Скоро, наверное, все вишни порубят. Голубей пожрут. И останется воронье над черными крышами. Но все это я пытался выбросить из головы так же быстро, как придумывал. Ведь воевать собрался за этот мир, значит, нельзя думать, что он погибнет, иначе зачем за него умирать?

– Чего оробела? – прошипел он, гад скользкий.

– А вот и не оробела. Я вообще ничего не боюсь. Только одного.

Услышал я, что пропал из голоса ее детский звон, и говорила она теперь как обычная баба из толпы.

– Чего же? – заулыбался литовец.

– Боюсь головой к Днепру быть похороненной, как моя мать. Боюсь русалок по весне увидеть, когда разлив будет. Я хоть и писать не умею, все хочу просить соседского мальчишку завещание мое запомнить. Что если помру, то пусть похоронят в конце сада, но стопами к воде.

Мужик встал и рассмеялся.

– Русалки! Да ты и правда ребеночек совсем.

Соседский мальчишка – это я. А ведь как жених шел в ее дом! Мужем грезил стать. А она обо мне – как я о тебе, Сережка, как о маленьком.

Сережка нахмурился. Сам он себя маленьким не считал.

– Ну а потом весь мой мир как хрустальный шар рассыпался. Да чего там в сотый раз рассказывать.

Дед посмотрел на мальчика и убедился, что тому все еще по-настоящему интересно.

– Распахнулась дверь. Забежали мужики, трое, четверо, уже было не разобрать. Да только не мужики они были. Мне как раз одни ноги и видно. Мужик-то в воскрешенье в ботинках ходит, а в остальные дни кто в чем. А они в сапожках. Да еще кто в золотых, кто в красных. Обуви такой я раньше так близко не видел. И тут начало твориться немыслимое. Все вбежавшие попадали на колени – и давай, кто кого перекричит:

– Прости, князь!

– Прости!

– Будь в гневе праведен!

– Не забирай живота!

Эти все ползут к нему как пауки, а Ксенька наоборот – вскочила. Да и я чуть было не вскочил. Это что же получается, я князя видел? Я его видел! Лик его? Очи? Что же мне было делать, Сережа? Что же так испытывал меня Бог? Руки теперь сами тянулись к его сапогам. Князя коснуться. Прижаться губами. Какая тут женитьба! Тут как к Богу любовь. Страсть без края, без времени.

Но жестоки бывают и боги, Сережа. Все в моей голове перемешалось, словно задумывал яблоко съесть, а подали солянку. Услыхал я то самое шипенье и щелчок за ним. То, как палочка из виска душу выбивает, ни с чем не перепутаешь. Ксенька замертво упала. Ее лицо прямо передо мной. Видимо, еще о край кровати рассекла щеку, пока падала. Но кровь из нее почти не сочилась, так как сердце ее уже погасло. Так-то.

Сережка сидел и плакал. Молча. Не содрогаясь, не всхлипывая. Одними своими светлыми глазами.

– За ноги потянули ее к двери. Двое, вроде. Тут князь сказал: «В конце сада закопай. У реки. Крест не ставь. Землю притопчи». И они выволокли ее из дому. «Стоять! – крикнул князь. – Головой к реке». И кто-то захлопнул дверь.

– Заборов, сколько в этот раз искали? – спросил Князь того, что остался, в золотых сапогах который.

– Двадцать два часа, Солнце!

– Плохо, Заборов, плохо. Лучше, чем в прошлый раз, но плохо.

– Исправлюсь, Иван Дмитриевич, дай только еще случай, – страж как будто умолял.

– Бог с тобой. Одежду привез?

Князь взял что-то и отошел в угол, где совсем недавно сидел и разглядывал девочку. Он влез в кольчугу с золотым платьем внутри, надел капюшон и занавесил лицо.

– Эти, когда яму выроют, оставь их там же. Пусть наши знают, что за двадцать два часа я две души отпустил.

Заборов молча встал на колени:

– Спасибо, Великий Князь! Бог тебя храни.

– Ну хватит, хватит, – отмахнулся тот.

Князь вышел в дверь, оставив ее открытой. У крыльца висел черный автобус. Я смотрел и не верил. В машине тоже было несколько стражей, и они стояли на коленях. Створки сомкнулись, и черная их бесшумная колесница умчала золотого князя в Смоленск.

Заборов подошел к оконцу. Постоял сколько-то, да и вышел из дому. Дверь захлопнулась. Троих закопали. Я потерял сознание.

Проснулся один, вылез. Как будто снилось все. Да нет! Стоял еще в воздухе их запах – князев, мужицкий, и тоненький такой, Ксенин. Вышел я. Безлюдно поутру, еще рабочий час не наступил. Я тихонько вошел в наш дом. Отец стоял на коленях спиной ко мне, лицом к семейной иконе. Там, под свечкой, изображены мы трое – мать-покойница, отец и я. У берега реки стоим, а святой дух светит нам. Отец молился. Слышал, что я вошел, но я знал, что молитву он не прервет. Подошел я поближе. Он бормочет. Поцеловал его в щеку. Потом забрал из его шкафчика горсть четверец и три пула, все, что было. Сунул за щеку. Обошел отца еще раз и на гладкой ручке его кресла нацарапал ножиком «ГЖАТСК». Посмотрел на него в последний раз и ушел на войну. Вот так.

Дед протянул Сережке свистульку.

– Дальше? – спросил мальчик.

– Что дальше? Дальше еще лет восемьдесят прошло, и вот сидим мы вдвоем.

Дед сполз с лежанки, поохал, потянулся. Поднял с пола гуманитарное полено и зарядил в печь. Снял с себя ватную жилетку и застегнул на мальчике. Роста они были уже одного.

– Ну вот. Сейчас дом протопим. Ты вернешься, сырники доедим. И заляжем под одеяло. А то ведь все неврозы от мороза. И так в обнимку, не голодные, поспим. Того гляди, и один сон на двоих сойдет, и может быть, даже цветной.

Дед воткнул птичку в Сережкин рот.

– Ну, все. Поди побегай. Посвисти. А я полежу.

Сережка ткнул дверь лбом и выбежал на свет, захлопнул дверь ногой. И услыхал дед задорный и одинокий свист – он несся над голой Смоленщиной. Стихал, чем дальше убегал от избы мальчик. А снег так и лежал по всей земле. И так и будет еще лежать – до скончания времени.

2

То тесное пространство под покатой крышей, что Борис Борисович задумывал как чердак при строительстве особняка, называлось теперь лофт и служило домом его внучке Роуз и ее супруге Хелен. Косые линии бордовой черепичной крыши, которые полвека назад казались возмутительной пошлостью в заносчивом городе, не ослепленном еще рекламой и подсветкой фасадов, были теперь нарушены врезанными окошками. Они, как волнорезы, были настолько искусственны и неуместны, что вызывали гримасы недовольства у старожилов Вест-Энда, похожих на мраморные бюсты римской знати своей белесостью, худобой и безжалостными горбатыми носами. Но и эти джентльмены ушли из Шотландии на тот свет, оставляя за собой короткое эхо тростей, стучащих о каменные бордюры. Вслед за ними ушли серые пальто с поднятыми воротниками и распространенные мнения, что телевидение – глазок дьявола, женщина – друг мужчины, а голос государственной радиоволны не может лгать. Жители утратили привычку вставать, заслышав «Боже, храни королеву». Они заговорили громко, и не только на улицах, но и в оранжереях ботанического сада, где раньше в полной тишине, при затворенных дверях, фонтан создавал слуховую иллюзию тропического дождя. «Как будто нам обычного дождя мало», – наверное, думали шотландцы и галдели наперебой о таких вещах, которые раньше вызывали озноб, появись они только в уме, немой мыслью. «Например, педерастия», – шипит последний могучий старик, опираясь на трость с серебряной рукояткой и набойкой «От друзей и сослуживцев, королевской гвардии капитану Грегору», – и умирает. А потомок его, самая обыкновенная девушка, в черных брюках, продает эту трость в ломбарде на Байрс-роуд без малейшего зазрения совести. В брюках! Девушка! До ровных ли окон и декоративных труб теперь, чей дым раньше уплотнял утренний туман? Нет! Наступил двадцать первый век. Эстетический выкидыш, где на выручку бедности спешит минимализм, а в отслуживших флюгарках цветет герань. Пестрый плевок в прошлое империи.

Роуз стояла у окна скошенной крыши. С той стороны по мокрому стеклу шлепала чайка – живое напоминание о близости океана. Всего в комнате было шесть таких окон. Три выходили в зеленый жизнеутверждающий двор, ограниченный двумя близко расположенными переулками. Вторая половина окон транслировала ботанический сад – тревожный, мрачный, январский. Столетний великан ясень стоял лысый, как гигантский онкобольной. Он оживет к весне, но до нее сейчас как до Смоленской области.

Роуз зиму не любила, впрочем, как и все, кого она когда-либо встречала. Зимой голый буковый парк был похож на перевернутые рентгеновские снимки легких: целый лес разветвленных дыхательных трубок, бронхов, бронхиол в молочной дымке дня. В низине пролеска черная масса, несущая мертвые ветви, – река Кельвин. Все, что с весны по осень было полотном всей палитры зеленого, теперь прозрачно и беззащитно. «А в России, – представляла Роуз, – все зеленое сменяется белым, нежным и легким, и люди, верно, не пьют прозак по утрам, а ходят в пушистых шубах, улыбаются и кивают друг другу при встречах». Даже чайке эта мысль показалась смешной: она спрыгнула со стекла на черепицу и зашагала прочь.

Чувство тревоги держало за горло с самого утра. Две незримые руки душили Роуз со спины. Праздность и начитанность. Она отдавала себе отчет в том, что такие приступы характерны для человека с высшим образованием, не нуждающегося в заработке. Что бы это ни было: выход из самой себя, деперсонализация, замкнутый круг рефлексии, главное – не всматриваться в неочевидные знаки. А их в этот день сыпалось множество. Роуз старалась их не замечать. Так уже было. Только попробуй отпустить гранитную реальность, как тревога пробежит по лестнице из синдромов и вскоре окажется на чердаке, за ее спиной, в костюме паники. Но знаки кричали со всех сторон, и игнорировать их было непросто. Шел сороковой день непрекращающихся осадков. Роуз вела тетрадь, где значками отмечала, какой был день. Облако, солнышко или косые полоски. Под знаком она записывала в двух-трех предложениях сон прошлой ночи. В платяном шкафу, в ящике, лежали сорок фунтов, двумя купюрами по двадцать. За десять минут до полуночи ей исполнится сорок лет. Все эти цифры кружились в ее голове как вороны. Они, черные, выкрикивали имена смерти. «Это не впервые, – повторяла Роуз. – Просто Хелен не рядом. Все пройдет, и это пройдет». Мысли спотыкались и перебивали друг друга.

Она отошла от окна, как только что сделала чайка, и, зайдя в глубину комнаты, полулегла в кресло и уставилась на стену. Белую ровную стену. Роуз закрыла глаза и представила тяжелый предгрозовой небосвод, где вместо черных птиц – белые, и они как серебряные осколки блестят в темноте и невидимы при свете. Дыханье сделалось редким и глубоким. Сердечные сокращения замедлились. «Просто нервы», – открыла глаза Роуз. Над камином, над фарфоровыми зверушками и младенцами (радость и уют мещанина), слева и справа от заводных часов висели две фотографии. На первой черно-желтой карточке – одноэтажный деревянный дом. «Какой милый», – подумала Роуз. Ей заметно становилось лучше. Душащие пальцы ослабевали. «Бокал вина, – решила она. – Легкий завтрак». Роуз даже улыбнулась. У милого дома четыре окна, в деревянных наличниках, со славянскими птичками и барсами и прочими фантастическими животными. Перед домом стоит деревянная скамейка. Людей на снимке нет. Если бы Роуз извлекла снимок из золоченой рамы, то на обратной стороне обнаружила бы надпись: «Наш дом в Дорогобужѣ». Почерк дедов. На соседнем снимке – сам Борис Борисович, смотрящий на этот мир ни радостно, ни грустно – безучастно. Подле него настолько некрасивая женщина, что отвести взгляд невозможно. Жена Бориса Борисовича и бабушка Роуз, Маргарет Радзивилл, в девичестве Маккензи. Нельзя сказать, что Роуз мало что знала о своих корнях, она знала гораздо больше, чем, например, Хелен, которая помнила только, что одна из ее бабушек была из Лидса, а один дед – коренной лондонец. Их имен она не припоминала. А зачем? Всегда ведь можно спросить родителей. Джентльмен из предшествующей эпохи, в пальто с поднятым воротом, молчаливый капитан Грегор сказал бы, что Роуз знает непростительно мало, но он мертв, и мнение его уже не важно.

Дед был значительно смуглее своей британской жены. Невыразительное лицо, гладко выбритые щеки, фрак. Внизу, между снимком и стеклом, маленький бумажный прямоугольник с машинописью: «Бьют-Холл, прием у мэра по случаю открытия новой верфи. 1939 год». «Вспомнила!» Роуз вспомнила, с чего началось дурное предчувствие. Еще лежа рядом с Хелен, она тихо, чтобы ее не разбудить, читала утренние новости «Хантингтон Пост» с телефона. На Шотландию надвигался циклон с востока, который журналисты зарифмовали не самым оригинальным образом. Статья «The beast from the east» грозила похоронить в снегу Глазго и вызвать помехи в электросетях. Это, конечно, лучше, чем сорокадневный ливень. Но! А вот что за «но», она не поняла, но новость эта была будто ее персональная. Ничего доброго не предвещающая. Вспомнив о ключе, разбудившем источник невроза, Роуз еще больше успокоилась. Узнав причину, пускай и необъяснимую, можно заткнуть течь мысленной пробкой. А пробку деревянную приятно извлечь из стеклянного горлышка на пустом высоком чердаке. Нет, в лофте. Хлопок, а за ним сладкий звук наполняющегося бокала.

Дед Борис покинул Россию вскоре после революции. После какой – февральской или октябрьской – Роуз не знала. Честно говоря, она даже не знала, что их было больше одной. Как рассказывал ее отец Филипп, дед намеренно избежал типичных направлений бегства русских – Константинополя, Парижа, Берлина, Нью-Йорка. Каким образом он оказался на севере Британии, не помнила даже бабушка. Под старость она воспроизводила только два воспоминания: как Боренька был ошарашен таким чудом, как метро, и то, что он дворянин. Борис Борисович был из тех предприимчивых русских людей, что по большей части молчали, много делали и все успевали. Он не любил читать. Не ходил в церковь. Не посещал концертов. Он снял номер в отеле с выцветшими обоями с одним ватерклозетом на этаже и устроился работать в порт. Отец Роуз предполагал, что это было как-то связано с его «родословной профессией», что бы это ни значило. Мнение это, конечно же, неверное. Какая могла быть профессия у дворянина, ровесника века, юноши, беглеца? Почему он оказался в порту, остается только догадываться. Известно, что к концу двадцатых он уже был секретарем управляющего строительными работами, господина Маккензи. На этот период приходится и свадьба Бориса Радзивилла с дочкой начальника. Дед уже тогда выкупил небольшой участок земли в зеленом пригороде, но построить дом по соседству со знатью средств не хватало. Бабушка путала дома, когда показывала отцу Роуз их съемное жилье того времени. Достоверно можно определить, что жили они на улице Буканан, около одноименной станции метрополитена, который так обожал дед. Сын Филипп родился у Радзивиллов непомерно поздно, когда Борису Борисовичу было за сорок, а его супруге около сорока. Зачать же они решили сразу после того, как дед, по семейной легенде, привез бабушку в открытой коляске к ботаническому саду и неожиданно велел кэбмену их не ждать.

– Мы что, заночуем в оранжерее? – наверное, усмехалась Маргарет.

– Усмешка – не насмешка, – наверное, не обиделся дед, и сказал «нет», и привел ее по тропинке через буковую просеку к трехэтажному особняку. Своей красотой тот не уступал ни соседу слева, дому главы таможенной службы, ни соседу справа, особняку племянника герцога Инвернесс, но и не выпячивался, как полагается британскому дому. Он был цвета мокрого песка, с парадной колоннадой и витражными окнами зеленого стекла. Второй этаж имел четыре спальни. На первом был зал для приемов, с черным роялем и мелким дубовым паркетом, а еще две гостевые – для выпивших лишнего гостей. При Борисе Борисовиче ими не пользовались, так как таких гостей он не приглашал.

У Маргарет родился единственный ребенок. Жизнь ее обрела смысл, соответствующий эпохе. Борис Борисович же дослужился до георгиевского креста, приумножил свое состояние во время Второй мировой, став заблаговременно долевым собственником порта, и вскоре после победы умер. Похоронен он был с почестями. На малозаселенном картинном участке восточного некрополя скорбела знать и почти что все старшие чины городской управы. Семейный склеп, где сейчас покоится прах и бабушки, и отца с матерью Роуз, Борис Борисович построил при жизни. Над мраморной тумбой плачет белая девушка, опираясь рукой о каменный крест с непонятной протестантам дополнительной перекладиной над линией распятия и треугольником вверху. Никто не придал значения чудаковатым животным, охраняющим склеп, которые один в один повторяли зверей с деревянных рам дома в Дорогобуже.

После оглашения завещания ректор государственного университета был приятно удивлен щедростью, не свойственной частному лицу. Редколлегия на следующий день дала в «Хантингтон Пост» некролог и с благодарностью объявила о решении именовать безымянные въездные ворота с двумя черными готическими башенками Радзивилловыми. Коллеги по центральному порту на Клайде открыли именную скамейку напротив оранжереи в саду. «На этом месте Борис, бывало, сидел, кормил голубей и отдыхал душой. Покойся с миром, дорогой друг». Маргарет была тронута до слез таким вниманием их частых гостей и вскоре по настоянию многих из их товарищества уступила бумаги мужа за немалые наличные деньги. Так умер русский человек, подданный британской короны, последний из шотландских Радзивиллов, кто работал и процветал. «За дуру вдову», – поминали коллеги Радзивилла, распределяя его акции поровну между собой, вечером в пабе на Аштон-лейн.

Отец Роуз Филипп, бездельник и шестидесятник, ничего путного в своей жизни не сотворил. Ни денег, ни памяти. Быстро похоронив отца, а вскоре и мать, он рано женился на девушке, чьи родители, в отличие от родителей других его девушек, поняли, что он не только богат, но и глуп, а где-то и безволен. Так уже носившая в себе Роуз Эли Макфиарнон переехала в дом Бориса Борисовича. За десять с небольшим лет совместного пьянства и скуки они умудрились истратить все оставленные дедом Роуз средства. За эту скоротечную и бессмысленную жизнь Филипп то находил себя в отцовстве и с ажиотажем, свойственным алкоголикам, рассказывал дочери об их славной родословной и учил ее случайным русским словам. То читал над ее колыбелью «Мцыри» и показывал гравюры с зимними охотничьими сценками. Надолго его не хватало. Когда Роуз подросла и смогла самостоятельно сидеть, Филипп увидел в ней музыкальный дар. Крошечка Роуз продвинулась не дальше вступления «К Элизе», когда дедовский рояль продали. Толку в Филиппе не было, но был шарм уставшего от жизни аристократа. Он ездил на «ягуаре», посещал мужской клуб и поигрывал с дамами в теннис.

За десять лет Филипп ни разу не был в отцовском любимом саду, не навестил их с Маргарет могилы. Он не задумывался, от чего так скоро умерла мать. Зато искренне считал себя хорошим мужем и отцом. Эли, как ему казалось, была ему близким другом, и когда обратная сторона задорного пьянства давала о себе знать, в те сердечные минуты он делился с ней сокровенным. Но дружбе и любви настал конец. От звезд к терниям. Их лодка быта разбилась о бедность, вернее, о тающий достаток. Впредь они будут пить порознь, выгнав близость из дружбы и затворив двери раздельных спален. «Ягуар» пришлось продать. Следом Филипп отнес материны драгоценности на Байрс-роуд, куда много лет спустя принесут и трость капитана. В эту непростую минуту отца Роуз все же потянуло навестить родителей. Он пил у могилы, гладил язык мраморного барса и спрашивал родные имена: «За что?» Но камень не дает ответов, тем более на пошлые и наигранные вопросы.

В некогда знатном доме остались трое: необратимый алкоголик, нелюбящая его жена и девочка-первоклассница. Ученица школы святой Мэри. Чтобы продолжать пить «папин любимый» скотч и не переставать чувствовать себя дворянином, Филипп сдал первый этаж предприимчивому молодому англичанину, который сотворил из него небольшой семейный отель «Ботаника» с видом на сад. На первые деньги с аренды Филипп заказал каменную лестницу со стороны внутреннего двора, и прорубил новую дверь во второй этаж.

Роуз с начальной школы вела самостоятельную жизнь. Она сама одевалась, сама расчесывала волосы, сама шла пешком до школы, там и обедала. Девочка засиживалась в библиотеке до закрытия, не обязательно за книгами, а просто из-за наличия крыши. Дом в последние годы Филиппа был в состоянии холодной войны. Эли, в отличие от мужа, себе не лгала и принимала прожитую, лишенную всякого смысла жизнь. Она пила осознанно – «быстрее бы уже».

Отец Роуз, запираясь в спальне с «папиным любимым», на завершающей стадии своего распада обнаружил в себе художника. «Главное в искусстве – это окружить себя прекрасным», – думал он и на последние деньги покупал дорогие атрибуты современного Феба. Графин эдинбуржского хрусталя, перья стерлингового серебра и китайский шелковый халат. А уж после пошло и само рисование. Поначалу это были русские избы, срисованные со старой отцовской карточки. Избы, запорошенные снегом. Потом последовали иллюстрации персонажей, жильцов его внутренней русской деревни. Он постоянно рисовал седого старца и мальчишку, видимо, внука. Их портретов были сотни. Рисунки валялись на коврах, на кровати, в которой хозяин не спал, так как препятствием к ней служило кресло, обтянутое зловещей зеленой кожей. Его герои становились уродливыми. У старика раскрошились и поредели зубы, а у мальчика пропали руки. С пейзажей сначала исчезли деревья, затем сократилось количество домов, чтобы в конце концов и вовсе сойти на нет. На последних рисунках было пусто. Одни только кривые прыгающие буквы, выведенные серебряным пером: «Это белый снег». Самая последняя картина, с которой тело Филиппа подняли реаниматологи, все-таки имела бессвязные изображения. В центре зияла открытая старческая пасть с редкими тонкими зубами, изъеденными пародонтозом. В правом верхнем углу Филипп начертил птичку. Из клюва вылетали ноты. Сама игрушка была точь-в-точь как птицы на склепе Бориса Радзивилла. В нижнем левом углу стояла размашистая подпись и название рисунка: «Без водки тесно».

Щеки Филиппа выбрили, его самого вымыли и уложили к родителям. На похоронах не было ни Эли, ни школьницы Роуз – у той был экзамен. Возвращение непутевого сына засвидетельствовали управляющий кладбища, два могильщика и пастор. Эли родительских прав не лишили. В восьмидесятых годах двадцатого столетия мать, утонувшая в телеэкране с неиссякаемым бокалом розе, не такая уж и плохая мать.

Роуз, поспевший неврастеник, начала делать первые самостоятельные шаги. Разделила второй этаж дедовского дома на три квартиры. Самую маленькую оставила не реагирующей на явь Эли. Две другие, где недавно были спальня и мастерская ее отца, были сданы большой пакистанской семье. Роуз аккуратно собрала в папку работы Филиппа и отвезла в Школу искусств Чарльза Макинтоша, чтобы понять, искусство это или нет. Резолюция не удивила: «Художественной ценности нет». Роуз могла бы убрать папку на чердак и хранить как память. Но памяти Филипп не стоил, и чердака больше не было, там начался ремонт будущей квартиры Роуз на вырученные от пакистанцев деньги. Рисунки Роуз сожгла – ритуально, на рассвете, чтобы холодный туман вобрал в себя синий дым.

Весть о смерти матери застигла ее в Риме, в гостинице на Народной площади. Ей писал арендатор. Полиция вскрыла дверь, выключила телевизор и вынесла четырехдневный труп. Роуз ответила сразу. «За следующие три месяца можешь не платить. Похорони на участке Радзивиллов. Все документы у нотариуса „МакЭвен и сыновья“. Комнату убери и сдай. Двести сорок фунтов в месяц. Спасибо тебе, Радж. Обнимаю, Роуз». Сообщение ушло.

– Все хорошо? – спросил голый англичанин, обнимающий ее зад.

– Да не очень, – ответила Роуз. Мужское прикосновение было ей противно. Она пересилила себя и согнулась.

Теперь она – второе поколение Радзивиллов, которому не придется работать. Но рента будет потрачена не бездарно, она увидит мир и проживет яркую жизнь. Так она решила, а англичанин извлек неустойчивый фаллос и отправился в душ.

– Ваше здоровье! – одна из редких русских фраз, которым научил Роуз отец.

– Ваше здоровье, дедушка!

Роуз коснулась фотокарточки бокалом и выпила содержимое. Мир она посмотрела краем глаза. Всю западную Европу, два месяца в Америке, где окончательно осознала себя лесбиянкой, и полгода в Катманду, где разучилась есть мясо, – но только до возвращения в Шотландию.

Был в ее жизни день, который она часто проигрывала в памяти. Первая его половина состояла сплошь из знаков вселенной, которые привели к первой болезненной потере. День текущий по обилию намеков космоса был неуютно похож на тот. Четыре года назад такой же дождливой зимой Роуз проснулась и выполнила все последовательные действия безработного и беззаботного человека. Она лежала с полчаса в ожидании полудня. Звездочка лежал рядом. Он уже был стареньким, когда она подобрала его на кладбище. Пес сидел тогда у ног мраморного барса и трясся от холода. Он, маленький, безобидный и белый, должен был со временем отзываться на Борис Борисович. Но отмыв и накормив его, Роуз удивилась перемене в его характере. Крошечный, как шерстяной клубок, невиданной породы, он прыгал с кресла к ней на руки и обратно и был так искренне благодарен за то, что сыт и высушен, как только умеют не одухотворенные животные. «Звездочка», – подумала Роуз, и так он стал ее единственным близким теплокровным на несколько мокрых зим.

В то сумрачное утро он так же лежал рядом и разглядывал в своей хозяйке пробуждение ото сна. Звездочка был подозрительно тих и терпелив. Он не визжал, не лизал ее лицо, не тащил в сад. Роуз встала и потянулась. Ей снился город, который она иногда видела во сне, но наяву в котором ни разу не была. И вот под утро, гуляя по этому городу, она разглядела за белым известковым забором, под средиземноморской пихтой, кресты. В своем прибрежном городке она впервые набрела на некрополь. Где кончалось кладбище, начинался морской берег. Роуз уже стояла на нем. К ее ногам подкатила черная волна и должна была разлететься о гальку, но остановилась, замерев скрученной трубочкой с белой шапкой. Роуз проснулась в этот момент, почувствовав неестественность воды и, видимо, во сне поняв, что это сон. И вот на неприятное послевкусие скверных грез ложился безучастный взгляд в пространство любимого Звездочки. Роуз узнала этот взгляд. Дед Борис смотрел со стены на ее гостиную так же – ни весело, ни грустно, никак.

Роуз потянулась, влезла в джинсы, почистила зубы, умыла лицо, надела вязаный свитер на голое тело – он приятно покалывал. Накинула серое приталенное пальто, поправила ворот, собрала черные волосы в хвост. Вывела Звездочку на поводке. «Обычно он меня ведет», – подумала Роуз, и какая-то тень скользнула по периферии ее утренних несобранных мыслей.

На Маргарет-драйв она заказала во врезанной в фасад крошечной кофейне латте. Горячая молочная пена примирит ее с сыростью зимнего сада. Из радиоколонки играла песня, очень простая, четыре повторяющиеся ноты. Роуз уже положила два железных портрета королевы на прилавок, как песня оборвалась на рекламный блок. «Не обременяйте близких вам людей тратами. Позаботьтесь о собственных похоронах при жизни. Общество „Мюррей“ подберет вместе с вами живописное место, надгробие, любые тонкости, шрифт гравировки. Музыкантов. Стол. Место сбора гостей. Умейте удивлять напоследок! Возможна рассрочка». «Какая мерзость», – подумала Роуз и пошла прочь.

В парке ее настроение совсем упало – в тот момент, когда дождь набрал силу и уже не моросил, а пошел полным ходом, она не обнаружила в руке забытый кофе. Звездочка испражняться не хотел. «Ну! Давай!» – подталкивала его Роуз к персональной уборной, гладкому ясеню, а собачка смотрела на хозяйку и будто не понимала, чего та от нее хочет. Роуз отпустила поводок и забралась с ногами на скамью. Сад по погоде был безлюден, и некому было ее упрекнуть. Она закурила, сняла шарф с шеи и намотала на голову. Звездочка обрадовался такой перемене в знакомом лице. С шарфом на голове она стала похожа на бабушку из России.

Роуз стрельнула окурком в пожирающие друг друга черные волны Кельвина и встала. Она часто сидела на этой скамье, но никогда не читала надпись на пластине, прикрученной к спинке. «У этой реки, скрестив две ноги, мечтала о будущем Розлин. Спи сладко, мой ангел!» Роуз изменилась в лице. Тревога выследила ее как команчи, бесшумно и подло атаковала со спины. Роуз вдруг показалось, что за каждым деревом стоят неизвестные ей мужчины, и прямо сейчас они выйдут из-за стволов. Они будут безмолвно и медленно ее окружать, замыкая кольцо. Все они в серых пальто, с поднятыми воротниками, с аккуратными проборами, гладко выбритые, с прогулочными тростями. Роуз схватила Звездочку на руки и побежала от реки, вверх – к дороге, к настоящим людям. Дождь превратил тропинку в медно-красную глину. Ноги вязли по щиколотку. «Это просто нервы, – повторяла Роуз. – Дома есть валиум, скотч и камин, плевать, что декоративный». Выбежав из парка, она замерла – как памятник промокшей и лохматой даме с собачкой. У входа в Ботанический сад стоял черный катафалк. Задние двери были распахнуты, и в них, как полено в печь, строгие люди вносили гроб с безобразной до боли надписью из желтых бутонов «Нашему дедушке» на крышке.

Роуз перебежала Байрс-роуд. Кэбы-кашалоты мигали нарушительнице дальними огнями. До дома, до ее крепости, было треть мили. «Ваш кофе», – крикнул ей вслед бариста с Маргарет-драйв. Знакомые колонны. Арка. Двор. Мокрая одежда на полу. Полотенце на мокрой голове. Валиум. Второй. Пультом включила экран камина. Легче. Намного легче. Звездочка не смог запрыгнуть ей на колени. Он раза с четвертого залез на диван и осторожно, боясь скатиться, лег на ее голый живот. Он тяжело дышал, надуваясь и сдуваясь как белый шар. В голове у Роуз странствовали беспорядочные мысли – об одиночестве, смерти и смерти в одиночестве, но они стихали, успокаивались под пледом. Роуз не заметила, как долго она гладила уже мертвого Звездочку, а когда заметила, отбросила его, снова схватила и, удивляя саму себя, не взорвалась истерикой, а просто сползла с дивана на пол и завыла тихо, осторожно, как будто затянула древнюю песню. Тревоги больше не было. Знаков больше не будет. Только сладостная горечь от того, что все снова стало объяснимым и понятным.

Поздним вечером совершенно нетрезвая Роуз повторяла дневной маршрут. В левой руке – бумажный пакет с односолодовым. В правой – целлофановый, со Звездочкой. Длинная куртка до пят, на молнии, а под ней ничего. Потому что так пьяной женщине интересней и веселей. В саду горели фонари. Ночь была немногим темнее дождливого дня. «Лопата!» Роуз вспомнила, что забыла. В сад она шла с мыслью похоронить Звездочку под злосчастной скамейкой и нацарапать рядом с металлической табличкой: «У этой реки ты нюхал под хвостами у собак, покойся с миром, весь мир дурак». Она развернула пакет, положила к маленькому Звездочке грязный булыжник, затянула тугой узел и запустила своего единственного друга в ледяной поток реки.

– Мусорить не хорошо!

Так, в один день, Роуз прикоснулась к уродливой смерти и встретила прекрасное. Не успели разгладиться круги на воде, как любовь в оболочке Хелен заговорила с ней первой. Хелен было не больше тридцати. Мокрая от пота шея. Обтягивающая серая майка и спортивные леггинсы, настолько облегающие, что то, что пьяные рабочие в пабах ласково зовут «верблюжьим копытцем», так и бросалось Роуз в глаза. Оранжевого света редкого фонаря хватало, чтобы понять, что Хелен бегала без нижнего белья. По дороге домой они говорили про Звездочку, про Бориса Борисовича, про неудачные опыты Роуз с противоположным полом. Они шли в их дом, и Роуз это уже понимала, а ее первая любовь была еще только заинтригована необычной и праздной жизнью своей старшей подруги.

Роуз оторвалась от фотографии деда и вернулась к окну. Снега все не было. Чайка тоже вернулась и вычесала четыре пера, которые прилипли к мокрому стеклу. «Ничего, – думала Роуз. – Скоро она придет с работы». Розлин убрала вино и достала скотч. «Капельку», – она решила побороть тревожное расстройство, раз и навсегда. Капелька повторилась несколько раз. Время Роуз не подыгрывало. Стрелки настенных часов выглядели легкими, но заторможенными.

Наконец дверь открылась, и в нее вошла зимняя румяная Хелен. Под черным пиджаком, застегнутым на все пуговицы – спокойная белая грудь. На ней огромные миндальные соски, ровные как срез болонской колбасы. Мощный, загадочный и круглый как сизифов камень зад. Хелен с досадой посмотрела на жену:

– Опять?

– Хелен, нам надо поговорить.

Хелен сложила зонтик, сняла пиджак и медленно опустилась на банкетку. Она и сама хотела поговорить о многом. О том, что не может больше жить с пьющей, о том, что их совместная жизнь свернула с осеннего переулка в тупик, о том, что она не уверена больше в том, осталась ли в ней самой любовь или нет, и о том, что она с недавнего времени встречается с девушкой – в ботаническом саду, украдкой, с той самой, которая записана в ее телефоне как Дэвид. К инициативе Роуз она была не готова. Роуз еще не сказала ни слова, а она уже пожалела обо всем и хотела оставить жизнь на этом месте, чтобы не прощаться с последними четырьмя годами. Вдруг не тупик?

– Хелен, я хочу, чтобы мы стали родителями!

– Что?

– Послушай, пожалуйста, и не перебивай. Я весь вечер просидела в интернете. Мы усыновим мальчика из России, Ивана, я покажу тебе фотографию.

– О, Розлин! Давай не сейчас. Ты пила.

– Послушай меня! – крикнула Роуз и подсела к Хелен.

Она говорила и не замечала слез в глазах любимой. Хелен на каком-то этапе попыталась сказать, что российских детей попросту нельзя уже усыновлять, но пьяный человек глух и нем ко всему, кроме обманчивого зова собственного сердца.

– Он вырастет, Хелен. Он будет приезжать к нам на выходные. Красивый и умный. Однажды он приедет с невестой. Мы уже будем жить в Берсдене, в доме с садом. Он будет статен, бородат, молод. А невеста будет звать его «дядя Иван», как в русской пьесе.

Роуз еще долго говорила. Сама с собой. Они уже легли в кровать, а в воспаленном сознании Роуз гналась карусель образов, не давая ей уснуть. Знаки, Звездочка, Иван!

Роуз накрыла голову одеялом и повела языком по коже спящей жены. От груди к паху. Она не успела коснуться волос, как Хелен резко одернула ее:

– Что? Я просто хотела поцеловать...

– Господи, Роуз, мне вставать через пару часов.

Хелен отвернулась и притворилась спящей. Роуз хотелось приблизиться со спины и начать с крепких белых ягодиц, но она не решилась. Хелен лежала и думала, когда и как она будет говорить с Роуз. «Может, написать? Трусливо. Но так удобно! Завтра или в выходные?»

Роуз встала и опять подошла к окну. Перья чайки смыл непрерывный дождь. Она тихо подошла к фотографии деда. Под ней, в китайской вазе, была спрятана бутылка бренди. Роуз внимательно посмотрела на деда. «Обещаю, это последняя. Клянусь тебе. Чтоб я сдохла, как отец. Больше никогда...» Выпила треть бутылки. На сердце стало хорошо, легко и прохладно, как на весенней лужайке. Все наладится. Хелен будет рядом. У них будет сын. Роуз больше не позволит настроению править ее жизнью. Больше она пить не будет. Как дед Борис, она добьется, не зная чего, но в свои сорок она еще многого добьется.

Роуз побоялась опустить бутылку в вазу. Руки ее были не так послушны, как хотелось. Она тихо прошла в прихожую и там, в самом темном углу, решила спрятать бутылку в сапог. Завтра, когда Хелен будет на работе, она обязательно выкинет ее. Роуз присела и осторожно потянула дверную ручку. В шкафу, на удивление Роуз, было светло. Свет шел невесть откуда, и сыпался снег, настоящий снегопад. Перед глазами Роуз лежали крошечные сугробы, кружилась миниатюрная метель, и тянулся задушевный свист. Роуз закрыла дверь. «Нечего удивляться, не обманул „Хантингтон Пост“», – подумала она. Сорокалетняя Роуз вернулась в кровать, исчезла под одеялом, ушла гулять по своему городу.

3

Сочинение Бори Радзивилла

Ученика III класса

Реального училища инженера

Г. А. Голополосова в Дорогобуже

Май, 1910 год

Экскурсия в Смоленск

Когда нам объявили, что в воскресенье пятого мая состоится экскурсия в Смоленск, я не знал, как выразить свою радость. Я уже знал о значении крепости, о ее осаде поляками, но мне никогда не приходилось туда ездить. И вдруг теперь представляется случай!

Первым делом надо было, придя домой, сообщить родным о поездке. Родители охотно согласились меня отпустить. До вечера я хлопотал, чтобы взять с собой кое-что из провизии, что нам советовали в училище. Преподаватель рисования рекомендовал также взять с собой карандаш и бумагу, так как по пути будут попадаться красивые места и их можно будет зарисовать. Но вот все собрано, и, ложась спать, я мечтаю о будущем дне.

Утром, напившись чаю и закусив, я иду в училище, где уже толпились товарищи. Все были очень весело настроены, и только и слышно было разговоров, что о Смоленске. Некоторые ученики захватили фотографические аппараты и папки для засушивания растений.

Было уже девять часов утра, когда мы выстроились в пары и в сопровождении директора и преподавателей пошли на вокзал. У кондуктора мы спросили, куда садиться, и он указал на большой вагон третьего класса. Мы вошли в вагон и поспешили занять места получше. Вагон был хороший: большой, спальный, так что мест хватило на всех.

Не прошло и пяти минут, как раздался звонок, и паровоз, издав резкий свисток, тронулся в путь. Все были очень довольны экскурсией. Ехать было очень весело: повсюду был слышен смех, шутки, разговоры, так что мы не заметили, как проехали восемьдесят верст.

Приехав в Смоленск, мы направились в гостиницу. По дороге нам попалось множество людей, которые также приехали помолиться в Успенский собор. Недалеко от гостиницы, на одном из холмов старого посада, мы были остановлены преподавателем истории, который, развернув перед нами старинные снимки, объяснил первоначальный план крепости. Мы рассмотрели башни Волкова, Костеревскую, Веселуху, Арамиевскую и Днепровские ворота. Какую стену строили наши предки, чтобы сохранить собор и посад!

В гостинице нам были отведены три номера. Все мы были рады отдохнуть. Номер, в котором находился я и мои товарищи, был очень поместительный и состоял из трех комнат. Сюда служащий подал нам кипящий самовар, и мы с великим удовольствием пили «троицкий» чай.

Через час мы были собраны и направились к соборным стенам. Здесь мы увидели монаха, от которого узнали, что в руководители нам назначен о. Клавдий. О. Клавдий все время, пока мы были в храме, давал нам объяснения, которыми мы были восхищены: так хорошо он знал события. Перед нами – величественное здание, имеющее множество куполов. Это собор во имя Успения Божией Матери. Это большой храм. Весь построенный из камня. Верх собора вызолочен. Стены расписаны живописью. Иконостас состоит из пяти ярусов икон. В иконостасе по правую сторону Царских врат находится чудотворный образ Пресвятой Богородицы, обложенный драгоценными камнями.

Осмотрев собор, мы пошли в трапезную. Это здание несколько походило на утюг, вокруг которого выстроены как бы большие завалинки, на которые ведут две широкие лестницы. Стоя перед главной, мы созерцаем колокольню и слушаем ее историю, а затем поднимаемся наверх. Войдя в дверь, мы очутились в большой квадратной комнате с огромными картинами, написанными на стене и изображающими ветхозаветную историю. Отсюда мы прошли в длинный зал, по бокам которого были поставлены столы с длинными скамейками.

Прочитав молитву, мы рассаживаемся за столом. Едим борщ из оловянных тарелок, пьем квас из таких же стаканов. Потом едим вкусную кашу со сливочным маслом. Поблагодарив о. Клавдия, строимся и идем в номера, где нас ожидает чай.

Так, пространствовав по окрестностям целый день, мы пришли в гостиницу. Все сильно устали и рады были отдохнуть. В нашем номере было три кровати, два дивана, комод, два стола и несколько стульев. За неимением достаточного числа кроватей, большинство учеников расположилось спать прямо на тюфяках, положенных на пол. Было не очень удобно, зато весело. Обменявшись между собой впечатлениями, все заснули крепким сном. Я еще немного почитал Вальтер Скотта и помечтал о странствиях по Шотландии и горам. Ночь не прошла без происшествия, рассмешившего всех: вдруг раздался стук – это упал один из наших товарищей, которому было тесно спать на диване.

Часть II

Перламутр

1

– Родился я, что ли, взрослым, – Иван разглядывал собственные руки. Он сжимал и разжимал кулак, изумляясь гибкости пальцев. Проснулся стрелец только что, причем стоя голым перед старым, порченым зеркалом. Полотно пришлось протереть ладонью, и в просвете между разводами, трещинами и алюминиевыми волдырями он наблюдал мужеское тело, еще крепкое, но уже немолодое. На правом боку по ребрам расползалась гематома, как черное озеро, упирающееся краями в желтый песок. На колене разошелся струп, и кровь саднила тонкой змейкой по голени. Он шагнул к отражению вплотную и уставился на собственное лицо, на черную бороду, на вспученную вену, делящую лоб на две половины, и не узнал себя. Помнил он только, что зовется Иваном и что был он и, видимо, остается лучником. Промеж ног повисал уд. Ваня повращал тазом, шлепая добром по ляжкам, и оскалился. «Ну хоть не ветер там, и то ладно», – подумал он и упал на теплое еще сено, на котором, по всей видимости, и спал.

Потолок мазанки был низким. С него свисали связки чеснока и лука. Стены стояли не струганы, не крашены. Воздух был гадок. Ваня повернулся на небитый бок и поморщился, увидев ночной горшок. В пенке билась многоножка. Закопченное окно до середины было завалено снегом. День ли, утро ли, вечер? Не разобрать. Лучник потянул на себя тулуп, лежавший в ногах, закрыл глаза и принялся слушать. За стеной кто-то прошелся, прокашлялся, а кто-то другой рассказывал сказку.

– Завелся как-то в нашем селе Бог. Ну и давай кур воскрешать. Челядь-то, чай, не корова: посидела, подумала и вот что выдумала. Вечные яйца – дело-то прибыльное. Собрались, значит, ополчились и взяли Бога в рабство. – Рассказчик несколько раз причмокнул, видимо раскуривая трубку. – Расцвел край! Стали все белые дни напролет торговать. Торговали – не переторговали. Но жизнь, брат, репа. В меру сладка, а порою горька. Убёг Бог наш. Надоело ему. Вышел из плена.

Сон к Ивану не шел, и решил он встать и осмотреться. Вдруг там, за стенкой, его знают и откроют ему, кто он есть и как тут оказался. Под дверью лежала горка тряпья. Иван поднял ее и, узнав в вещах свою одежду, стал утепляться. В щель тут же потянулся удушливый запах табака. В минуту он был готов. «Военный я, что ли? Вдруг стремянной?» – посмотрел на себя в зеркало еще раз. На Ване блестела кольчуга, натянутая поверх ватной рубахи – старой, бесцветной, в прорехах. Штанов не нашлось, были только подштанники – теплые, дутые, похожие на мешок. Ступни он ловко обмотал двумя тряпками и влез в сапоги, подтянув отвороты к коленям. Ваня нарядился столь скоро, не задумываясь, одной памятью рук, из чего и вывел, что он из служилых. Перед выходом он застегнул кожаную портупею и поправил на плече. Похлопал колчан, прицепленный со спины. В нем оставалась стрела. Лука нигде не оказалось. Ваня вышел и хлопнул за собой дверью так громко, что утлый дом содрогнулся, а звери, завидевшие его, прервали свои дела и робко расселись.

Его появление оказалось неожиданным, и люд в зале попритих. Ну как люд? Медведи. И зал – не зал, так, сени. Немногим больше его спальни, и тусклых оконцев не одно, а три. «Э, – оглядел постояльцев Иван, – видать, давно они тут, а застряли еще надольше». Медведи, сидевшие по лавкам, разом прервали разговоры и уставились на вошедшего. Вида они были жалкого. Тощие, позабывшие вкус лосося и малины, с обсосанными лапами, смердящие вымокшим псом. «На собак похожи», – подумал Иван. Один из мишек встал на задние и поднес ему кобзу.

– На вот. Наладь, раз проснулся.

Ваня ущипнул верхнюю струну, затем среднюю. Покрутил колки и вернул медведю настроенный инструмент. «Ого, – подметил Ваня, – я и это умею».

Посреди бурых шкур сидел один все ж таки человек. Широкоплечий мужчина в расстегнутом до пояса красном кафтане. Он упирался локтем в колено, а в свободной руке держал деревянную кружку, видимо с бражкой. Он отставил вино и протянул Ивану руку, причем не привстав.

– Заборов.

«Экий наглец», – подумал Иван и руки тому не подал. Лучник не сразу понял, что такое отталкивающее было в Заборове. Нет, не развязанная его манера сидеть и не трепет, с которым взирали на него медведи, и даже не бегающие глазки подлеца. Голова! Вместо человечьей головы на шее Заборова сидела заячья, только не малая, а здоровенная, как если б ее сняли с двухметрового кроля. Мохнатые уши топорщились. Между ними, поперек тулова, сидела черная двууголка. Золотая кисточка ее нависала над рожей и прятала за собой мерзкий розовый нос, который то ходил из стороны в сторону, то непроизвольно вздрагивал и казался во все времена мокрым.

– Тут кто-нибудь знает, кто я? – спросил Ваня.

Заборов вернул протянутую руку на прежнее место и ухмыльнулся. Медведи в ответ только моргали. Не выдержав навалившейся тишины, Мишка заиграл и, не раздумывая, торопясь, невпопад запел:

За Петровой горкой,

За косым оврагом

Занавесил шторки,

Залил сердце брагой.

– Иван ты, – оборвал задушевную Заборов. – Заявился на днях, говорил, что стрелец, и что отзываешься на «Ваню», и что лук свой потерял...

– Какой лук? – выпалил Ваня, недослушав.

– Ну вряд ли порей, – ответил Заборов, шмыгнул носом и вытащил из-за пазухи бутыль спирта.

– Так! – Иван прошелся по комнате и сел на скамью. Медведи послушно отсели, освободив стрельцу единственную затертую подушку. – Так! – повторил он и обратился к Мише: – Перестань тренькать.

Игрец послушно повесил инструмент на гвоздик. «Значит, и они не знают, – думал лучник. – Но я же кто-то и прожил как-то до своих... э... лет». Медведи сидели тихо, виновато свесив головы. «От этих зачумленных толку никакого нет», – с досадой оглядел их Иван. Вожжаться с мужиком звери не хотели.

– Ну хоть что-то еще я о себе говорил? А? Заборов? Откуда пришел, куда следую?

– Пришел от блуда, а следуешь в могилу, – заячья морда затряслась от хохота.

– Верно, Иван. Все там будем, – совершенно серьезно и с сочувствием сказал Миша, подсевший к стрельцу поближе.

– Ты, Ваня, мужик бедовый, – продолжил Заборов, вдоволь проржавшись, – я таких перевидал. В пьянстве буен, в похмелии грозен.

Сделалось Ване от таких слов обидно. По всему видно было, что заяц прав. Поник головой Иван. Принялся мотать на палец бороду. Посмотрел на него Заборов и сжалился, и простил непожатую руку.

– Про государственное дело ты говорил. Шел ты в сторону Днепра за каким-то поручением, то ли вестью. Но пьяный был сильно и побитый. Мишу, вон, обидел. Псом обозвал и спать завалился. Больше ничего не знаю. По правде, и забыл про тебя, сколько ты там.

Вскочил тут Иван, как про государственное дело прознал, и заметался. Следовало немедля идти к Днепру, поручение исполнить и себя заодно вернуть. Миша, который балалаечник, понял Ваню без слов и взмолился:

– Стрелец, а, стрелец, возьми меня с собой! Уж как-нибудь пригожусь тебе.

Ваня удивился:

– А чего тебе здесь не сидится, в тепле?

– Видишь, Иван, как людно у нас? Значит, дом наш шибко одиноко стоит. Слишком далече от всего. Я, по правде, да что я, все мы и забыли, сколько тут сидим. Думали перезимовать. Но тут такая изба, что ни вино не кончается, ни зима. Сил моих больше нет.

– Миша верно говорит. Я-то, признаться, тоже не припомню, сколько я тут и зачем, – Заборов вытащил деревянную пробку резцами и ловко плюнул ею в одного из медведей. Тот обиженно заревел. Заборов отпил, вдохнул с рукава пыль и стал хлопать себя по карманам в поисках трубки.

«А заяц – ладный парень, – вдруг понял Иван, – видный стервец. По нему как раз и скажешь, что нету такого дела, которое он не смог бы обустроить. Решительный, в дороге с таким легче справляться».

– Послушай, Заборов, память-то мне отбили, да не всю. Ты вот сказал, а я вспомнил, что дело мое крайне важное. Пойдем со мной?

– С нами, – влез Мишка.

– С нами, – согласился Ваня, – я тебя отблагодарю как следует. Вместе послужим, – и стрелец протянул Заборову руку.

Заборов неожиданно встал и уперся ушами в потолок. Предложенное рукопожатие он предпочел не заметить.

– А пойдем! Поозорничаем! И то правда – заживо тут гнием.

Он запахнул кафтан, поставил початую бутылку на пол.

– Держи, тоскливые! – сказал на прощание медведям и пнул сапогом входную дверь.

– На-ка, Вань, – Мишка протянул стрельцу овечью шапку, опустился на четыре лапы и вышел следом за зайцем.

– Ну, с Богом, – прошептал Иван, напялил поверх кольчуги убор и вышел в зиму.

Небо троицу щадило – снегом не сыпалось. Только вот ветер дул лютый, забористый. Он жалил Ваню в щеки, в глаза. «Этим легче, – завидовал он, – экие рожи шерстяные, моя в сравнении голая. Борода, чай, не шарф, не обмотаешься». Ступали они медленно, по колено утопая в снегу. Изба за их спинами отдалялась, делалась игрушечной, пока три горящих окошка совсем не растворились во всеобъемлющей серости. Больше было не разобрать, где небо сходилось с землей. Ни леса, ни дымка, ни колокольни. Одна равнина, бескрайняя и безразличная. Небо спешно меркло. Ветру было где разгуляться, что он и делал.

Ваню стужа одолела первым. Он развернулся и пошел задом наперед, спиной к холоду. Заборов переглянулся с медведем. Они встали и посмотрели, как стрелец дышит на синие свои тонкие пальцы, и одновременно подумали, что, возможно, затея была не из лучших.

– А какой был выбор? Там зима не кончилась бы, – объяснился с самим собой медведь. – Пущай хоть так кончится. – Мишка встал на задние лапы и заревел на весь мир. Заревел в навалившуюся ночь, на первые звезды, на свою большую медведицу. В звонкий воздух вырвался клуб пара.

– Стой, стрелец! Подь сюда! – позвал Миша.

Ваня сделал несколько шажков и провалился было в ложбину, но Заборов успел его подхватить. Ваню вытащили и отряхнули. Он растерянно озирался, а зубы его стучали дятлом.

– Обещал тебе послужить – изволь.

Из медвежьей лапы выскочил коготь, как выскакивает лезвие раскладного ножичка. Вонзил его Миша себе в пуп и повел лапой кверху. Разъехался живот. Разошлась надвое грудина. Ваня таращился и не верил, даже позабыл, что околел. Заборов, тот, наоборот, понял, кажется, все и сразу. Понял и принял. Он снял двууголку и наигранно склонил голову, а затем и вовсе потешно сложил уши. На усиках его блестел иней. В Мише что-то журчало и клокотало. Волевой лапой он выскреб из себя потроха. Выудил хребет, выломал и вручил Заборову.

– Послужит посохом али щупом в заметенных оврагах.

Последним он выдрал свое большое медвежье сердце и поставил его на сугроб. В свете молодой луны снег казался голубым, а красная кровь – черной. Горячее сердце подтопило оледеневшую корку над снегом, и оно медленно просело внутрь пригорка.

– Всё! – медведь умер, но говорить не перестал. – Полезай в меня, Вань, иначе погибнешь.

– Спасибо, Миша.

Стрелец обнял медвежью морду и поцеловал ее в остывшую пасть. Жертву он принял с удовольствием. Забрался внутрь мишки, закутался в него, как в шубу, запахнулся, связал лапы поясом и враз согрелся.

– Эх, надо было двоих брать, – с досадой буркнул Заборов и подался вперед, пробуя глубину Мишиным позвоночником.

– Ты, косой, лучше не болтай, а веди Ваню по делу его государственному, – мертвый Миша уже не боялся Заборова.

Его запрокинутая голова свисала с Ваниных плеч, как капюшон. Она качалась в такт шагу, и в глазах Мишиных от этого плясали продавленные Ваниными сапогами глубокие следы.

– Экий у тебя кожух болтливый! А? Лучник?

Заборов не унимался. Он был рад, что выбрался из вонючей избы, как из дурного сна. Его, в отличие от Вани, ничего не настораживало: ни голод, ни холод, ни ночь и ни снежная степь.

Шли долго. Или около того. Остановились, только когда мир начал робко белеть.

– Что встали? Реку видать? – спросила Ваню его шуба.

– Вот же болтливый подранок, – Заборов повалился в снег от усталости.

– Заборов, ну-ка посмотри туда. Ну! Вставай давай! Видишь? – Ваня приложил ко лбу ладонь, создав над бровями козырек, вот только от какого такого солнца?

Заборов отряхнул кафтан и прицелился взглядом в указанную сторону.

– Не вижу ничего. Равнина и равнина.

– Вон же! – воскликнул Ваня и побежал из последних сил. Снег был ему по пояс, и казалось, что он переходит вброд молочную реку.

– Лучнику виднее, – буркнул Заборов и, придерживая двууголку, поднялся и пустился за товарищем.

Через несколько минут и он увидел это. Из снега, как спичка из пивной пены, торчала одинокая жердь, а верхушка ее мерцала чудным оранжевым светом.

– Фонарь! – обрадовался Ваня и пошел на него, как шлюп на маяк.

– Чего? – Заборов не поспевал. – Это ты на каком сейчас сказал?

Стрелец вспомнил, что фонари сами по себе из земли не растут. Рядом наверняка будет дом или люди. Что-нибудь, да будет.

Чутье не подвело. Сразу за столбом из снега высилась металлическая труба.

– Копай! – крикнул Заборову Ваня и принялся лихорадочно рыть снег медвежьими лапами. Заборов достал рукавицы, надел их, похлопал себя по коченеющим ляжкам и внезапно по-звериному набросился на трубу. Снежные комья полетели во все стороны. Путешественники отламывали льдины, сбивали наледь ногами, разгребали сугробы, плевались, тяжело дышали и принимались сызнова, пока им не открылся дощатый дом салатового цвета. Строение было в один этаж. На каждой стене – по два окна в изразцовых наличниках. Некогда зеленая краска выгорела и облупилась.

– Ты грамотный? – спросил Заборова Ваня.

– Я – нет, – проснулся капюшон, но на него внимания не обращали.

Заяц кивнул.

– Читай.

Над кривеньким крыльцом под козырьком висела прибитая ржавыми гвоздями табличка.

– Детская библиотека номер семь, – прочел Заборов и пожал плечами.

«Библиотека» и «фонарь» были для него новшествами.

Дверь была не запертой. Внутри оказалось чисто, пусто, натоплено и незатхло. Чужое присутствие было очевидным. Дом был одним пустым залом с крашеными полами и стенами, оклеенными одноцветной голубой бумагой.

– Необычно, – заключила Мишина голова.

Ваня сбросил шкуру на пол и подошел к деревянному жертвеннику, вросшему в пол в центре зала. На нем лежал раскрытый на середине монументальный том. Первые буквы строк были в разы больше следующих. Их тела были неполыми и горели щедро нанесенной красной тушью. Текст был писан рукой.

– Эй, грамотей, – позвал Ваня зайца, – почитай нам.

– Житейник – дело хорошее, – заяц шмыгнул оттаявшим носом, – но я ж все мечтал еду какую сыскать.

– Давай, – подбодрил приятеля Ваня, – читай с прилежанием, буквы – тоже пища.

– М – морковь, А – картошка, – заяц усмехнулся и прокашлялся.

Иван растянулся на полу, снял кольчугу, заложил за голову руки и закрыл глаза. Проходящая ломота была сродни блаженству.

– Сошлись у берега Днепра Георгий Московский и Иван Смоленский, и было неясно – то воры или святые. – Заборов читал нараспев, подражая попам. – Георгий сказывал, как однажды в его град въехал верхом безрукий мальчик. Вожжи зубцами сжал. Ехал да грозился спалить посад. Да только не было ни города, ни мальчика, ни коня, ни торга. Ничего этого не было. И промолвил ему в ответ Иван: «Да что за херню ты несешь? Что это за чушь несусветная? Вечная у вас, у азиатов, али есть, али нет. Был мальчик! Все было!»

– Верно князь ответил, – сказал сквозь дрему Ваня, – даром, что смолянин.

Заборов захлопнул книгу и слег рядом. Сил хватило укрыться Мишкой, и все. Измотанные переходом, они соскользнули в сон, как по ледяной горке.

Долго ли спали, коротко ли, только за то время вековечная зима отступила. Как только путники уснули, так и пошло от книги свечение – ударило из восьми окон лучами. Желтый крест растопил сугробы, прогнал холод, извел снег. Тот таял и стремился ручьями к отцу своему, к Днепру. Ваню разбудил пряный запах лета. Он волочился по полям, собирая пыльцу, и вполз под дверь, войдя в Ванины ноздри, уши, рот. «Как это!» – Иван тер глаза кулаками.

– Заборов, вставай! Оглядись!

Они выбежали на крыльцо и с него сошли в поле. Лучник водил рукой по колокольчикам и щурился от синего неба.

– А-а-а! – заорала заячья морда.

Заборов повалился в траву и стал стягивать сапоги. Вскоре оба они плясали, ходили на руках, пели, скоморошничали. Только приветливый запах травы. Ничего более. Ничего белого. Ничего ледяного. Они пили из ручья. Полные ладони земляники заряжались в рот. А уже сидя по нужде под козьей ивой, Заборов заметил три белых гриба. Тогда он выломал две ступени из крыльца и сжег их, чтобы приготовить обед. Насытившись и остыв, они сели друг против друга. Заяц еще жевал нарванный клевер, а Ваня глядел на угли и помалкивал. Это ведь тосковать можно вечно, а радоваться нет. У счастья всегда есть и начало, и конец. Как свыкся лучник с тем, что не погиб в этот раз, так того, что было, стало мало. «Вот бы лук сейчас, – загрустил он, – вот тогда бы по-настоящему поели».

– Заборов, – вдруг позвал он, – а я ведь тебя знаю.

Заборов бросил жевать и напряженно посмотрел на Ваню.

– Да не помню откуда, – и Заборов как будто выдохнул.

Он уловил перемену настроения в товарище и поднялся первым.

– Вот что, собираться надо. Тут тоже застрять можно, как там, – и косой махнул туда, в сторону начала их пути, где в каждом январе по тысяче дней.

Мишку расстелили на траве, покидали в него сапоги, портянки, кафтан, рукавицы. Связали в суму, закрепили на его же хребте. Ваня взвалил ношу на плечо. Условились влачить хомут по очереди.

– Ищите ручей покрупнее. Он к реке выведет, – сказал узелок.

Скрутили его головой внутрь, и Мишин голос теперь слышался Ване как из-за стены, точь-в-точь как когда он слушал его сказку, лежа на спине.

Солнце замерло в полуденном пике. Сладко жужжали стрекозы, ветерок трепал полевые цветы. Безо всяких «спасибо этому дому» лучник и заяц пошли прямо, продолжив заданный путь, потому что если пойти туда, куда глаза глядят, – заплутаешь. Вскоре и библиотека, и фонарный столб исчезли из виду, но этого никто не заметил, так как оборачиваться нечего.

Шли босиком, шли и отдыхали.

– Лето – не зима, – донеслось из сумки, и Заборов плюнул, покачав головой.

Кроме штанов на нем осталась двууголка, с ней он, видимо, был неразлучен. Ваня же из всей одежи оставил подштанники. Колчан убирать не стал. «И правильно сделал», – понял он, когда разглядел две человечьи фигуры.

У бескрайнего дикого поля край все ж таки был. Тропинка из протоптанной травы выросла в грунтовую дорогу. Граница стояла броско. Путь перегораживал шлагбаум с будкой. До черты – всё колокольчики да редкий подсолнух у обочины, после – вспаханная земля. Направление было верным. Из-за границы тянуло водорослями, и если бы насекомые смолкли, донесся бы ход Днепра. У новоявленного барьера паслись двое. Тот, что покрупнее, стоял, а второй сидел, согнув колени, и покачивался на носках. Заборов скинул наземь ношу.

– Ой! – сказали из чрева котомки.

Привратники на говорящую сумку не отреагировали. Ваня уставился на старшего. Неприятного разговора было не избежать. Когда неприятель выплюнул колосок и сделал шаг вперед, Заборов осторожно встал за Ванину спину. Одеты были разбойники (а это были именно разбойники, Ваня определил их загодя, по вальяжным позам вместо служилой выправки) чуднó. На обоих парусами надувались одинаковые кафтаны, только короткие, оборванные у пояса. И штаны, они были одного цвета с верхней частью – как специально подобранные. Сапоги короткие, без голенища. Низкие, как лапти. Только не лапти, а что-то тряпичное – невидаль какая-то. Старший был сложен по-богатырски. Нос его лежал на боку. Щеку пересекал розовый шов. Выпученный по-коровьи глаз заволокла катаракта. Второй казался стеклянным. По крайней мере, синхронно с соседним он не вращался и был пустым, как если б был глазом покойника.

– Что за гости к нам? По каким таким делам? – он встал в метре от Ивана и навис над ним, как утес над морем.

– Разбитной паренек, – понял Заборов и сглотнул.

– А ты почем спрашиваешь? – лучник держался уверенно, даже невозмутимо.

– Да вот, дорога платная, – ответил верзила, и меньшой его товарищ мерзко засмеялся высоким дребезжащим голоском. – Я бы и пропустил, да вот Федька больно строг, – кивнул разбойник на своего подпевалу. Тот развеселился пуще прежнего.

– Нет у нас денег, – отвечал Иван, – да если бы и были... Чай, не ваша дорога? Вы почто околачиваетесь? Мзду берете. Князья удельные вы?

Из-за плеча показалась неуверенная заячья морда.

– А еще я слышал, что коли денег нет, то пропуском служит ответ на загадку, – Заборов дорожил шкурой и пытался беду отвести.

– Есть такое, – согласился великан, и Заборов мысленно перекрестился.

– Отгадаешь – пройдешь. Нет – воротишься, а шкуру медвежью со всем, что внутри, оставишь. Согласен?

– А если не согласен? – спросил Ваня.

– Он согласен, – сказал Заборов и кивнул ушами.

– Если не согласен, разворачивайся прямо сейчас. Не пройдешь, зато не потеряешь.

– По рукам, – согласился Иван и заложил их за спину, наморщил лоб и потупился в землю. Так он хотел показать неприятелю, что готов слушать во всевнимании: мол, вопрошай.

Разбойник подмигнул Федьке – видно, не впервой эту загадку загадывали. Нахохотавшись, Федька улыбался широко, сверкая железными зубами, предвкушая добычу.

– А меня уже и не спрашивают, – вздохнула сумка.

Разбойник начал:

– Русалочка белая, что беды наделала, в замок приползала, княжича украла...

Это должно было быть вступлением. К вопросительной части вор не продвинулся. Лучник Иван его не слушал и отгадывать не собирался. Он оценивал расположение врага – расстояние между ними. Иван выжидал подходящего мгновения, когда рассказчик увлечется собственной историей и позволит самому себе на нее отвлечься. На слове «украла» лихой детина непозволительно вытянул шею, и Ваня в прыжке выудил безошибочно стрелу из колчана и проткнул ею вражеское горло под кадыком. Разбойник от удивления разинул рот. Из него вырвалось мычание, а следом хлынула кровь. Он шагнул было на Ивана, но пошатнулся, обхватил стрелу за перья и повалился, сотрясая землю. Поднялась пыль.

– Дядя, не надо, – Федька-юнец пятился, – не надо.

Когда Ваня нагнал его, он успел только выкрикнуть «святая милиция!» и что-то еще про божьего раба. Изумленный Заборов видел только голую спину лучника и твердую руку, которая слаженно, как поршень паровоза, поднималась и опускалась в Федьку. Когда же Ваня кончил, он повернулся к Заборову. Был он ни рад, ни расстроен.

– Я что-то пропустил? – спросила сумка, пока Ваня вытирал об нее руки.

Ожидаемо слетелись вороны. Два щуплых, еще вчерашних птенца растаскивали Федькино лицо, схватывая по мелочи, и тотчас отскакивали, как если б Федька мог отмахнуться. Старый же, опытный ворон, взошел на лоб разбойника-главаря и принялся ковырять единственный настоящий глаз. Заборов, молча наблюдавший расправу, на мгновенье узнал стрельца. Воспоминание всполохнуло, как молния, но он его не удержал. Он первым вызвался взвалить ношу и, не задавая вопросов и не комментируя бойню, последовал за Иваном. Переступая через трупы, он решил плестись в нескольких шагах от Ивана, чтобы невольно не прервать необходимое в таких случаях молчание.

Молча они вышли к Днепру. Вдоль заросшего берега цвела лиловая сирень, и дух ее был, как у чистой невесты. На травинках качались кузнечики. Знойный воздух был пропитан пыльцой. Все гудело и жило.

– Тут и схороните мя, – попросила шкура.

У самой воды стояла лодка и ждала Ваню. Его манил другой берег. Виднелся его мрачный сад сплошной черноплодки. Над рекой неслось девичье пение. И хотя на этой стороне было по-летнему хорошо, так хорошо, как может быть только во младенчестве, в котором нет государственных поручений, сердце звало Ваню переправиться. Грибной дождь зашуршал в листьях. Пошел и перестал, но почву немного смочил.

Рыли руками. Благо, медведь был полый. Ограничились ямкой, глины начерпали на ведро. Развернули Мишку, встряхнули от дорожной пыли и бережно сложили.

– Рад был послужить тебе, Иван, – медвежья морда чавкала, говорила невнятно. Видимо, в пасть набилась земля.

Забросали. Заровняли. Поклонились в пояс. Тут даже Заборов не ерничал, похороны дело такое, все ж не поход в баню.

Ваня толкал вросшую в землю лодку и не слышал, как из-под земли донеслось:

– Помяни меня, Иван Дмитриевич.

А Заборов услышал и вспомнил, кто стрелец в самом деле и откуда знает его, да промолчал, подобру-поздорову.

Веслами водил Заборов. Иван растянулся и свесил над водой голову. «До чего чистая!» Видит Заборов – Ване на лопатку сел слепень; бросает весла, лезет, смахивает. Ваню удивила перемена в товарище, эти робость и услужливость, взявшиеся из ниоткуда. Чинопочитание как-то не шло его хитрой, острой, зубастой роже. Но сердцем Иван был уже на новом берегу, и мысли о Заборове разбегались врассыпную. На середине, где течение заметно усилилось и Заборов навалился на весла, Иван разглядел в глубине большого сома, как ему показалось. Сом извернулся, повернул голову к небу – и Иван разинул рот. На него со дна плыла девица. Она вынырнула и приподнялась на руках, упираясь о нос лодки. Течение сбило с ее белой кожи ил. Голой груди она не стеснялась и смотрела на Ваню ласково и просто, как будто встретились они на людях в воскресенье после службы.

– Скажи, Иван Дмитриевич, когда конец дней наступит? – спросила девица и потянулась к его лицу рукой.

Она едва коснулась бороды, как из-за спины стрельца вырос Заборов. Он размахивал веслом и гнал гостью:

– Пропади! Ну!

Ваня одернулся и разглядел рваную щеку речной девы – в разрезе виднелись острые, сточенные зубцы. Иван испугался. Он стал отталкивать ее от себя, сбрасывать ее склизкие руки. Русалка разинула пасть и заорала так, что из заячьих ушей побежала кровь.

– Когда конец дней наступит? Когда конец...

Заборов угодил ей лопастью по шее, и, взвизгнув, она шлепнулась в воду. С минуту они вглядывались в рябь и всё ждали наступления. Но круги разошлись, и Заборов вернулся на скамейку. Ваня отполз от края, как от греха, подальше и тихо, как будто боялся свидетелей, шепнул «спасибо». Он ее знал. Точно знал. Но не мог вспомнить. Лицо ее было знакомым. Не было у ней прежде рваной раны, и глаза были другими – живыми, а не осоловелыми, как сейчас. Ваню тряхануло и подбросило. То гребец его въехал на берег, с маху.

Иван пошел на пение, что звенело в чаще. Заборов остался стоять у суденышка.

– С Богом, Иван Дмитриевич. Я буду здесь, когда понадоблюсь.

Стрелец не расслышал своего имени, он не слышал ничего, кроме тонкого голоса, звавшего его. У полосы рябинового леска в воздухе висела черная птица. Крыльев у нее не было. Она не опускалась за счет хвоста. Длинные перья ходили взад-вперед.

– Долго же я ждала тебя, Иван Дмитриевич. Стерегла то, за чем пожаловал.

– Мою память?

– Не твою. Нашу память. Твою, мою, Заборова... Ступай же к нашему ребенку! Возьми его!

Только сейчас стрелец понял, что птица висит над гнездом. На тонких черных веточках яйцо размером с младенца. «Тяжелое», – Иван поднял и поднес его к птице. Та села ему на плечи. Она была измучена беспрерывной борьбой с притяжением.

– Сколько же ты меня ждала? – спросил стрелец.

– С четверть часа. Четверть часа мы прожили без власти. Не ходи к нам больше. Слышишь?

Яйцо в Ваниных ладонях зашевелилось, затрещало, как назревший арбуз, и раскололось вверху. Сквозь скорлупу, откуда ожидалась голова птенца, вылез железный крест. Принял Иван Дмитриевич державу и вспомнил, кто он, кем был и кем будет. Все его «я» успокоилось. Что ни мысль, то вол у водопоя. Что ни вдох, то праздник. «Мы вернулись в себя», – понимал он и был готов смеяться и плакать от счастья, сошедшего на него.

– Князь я, Великий, – сказал вслух Иван Дмитриевич и как будто открыл и без того распахнутые глаза.

2

Великий князь Смоленский, царь Польский и Литовский Иван Дмитриевич вернулся в себя и звучно вдохнул. Какое счастье быть живым! Какое оно простое и забываемое. И до чего сладостно напоминание! По телу еще блуждала слабость, но она уступала пробудившейся крови. В онемевших пальцах покалывало. Щекочущие волны подмывали смеяться, осподарь себя не сдерживал.

– Угодил, – понял Заборов, стоявший тут же, при теле. В руке он держал закупоренную стеклянную колбу с густым дымом, запертым внутри.

– Сколько меня не было? – спросил Иван Дмитриевич.

Он встал с постели, одернул балдахин и сошел с помоста на пол.

– Пятнадцать минут, солнце.

– Точно своя мимоза? Не московская?

– Своя, князь. Своя. Первый урожай. Из Дорогобужских теплиц.

Иван Дмитриевич наступил босой ногой на что-то мокрое и липкое. На паркете стыло черное озерцо крови, и от него через зал к высокой двери тянулась речка. У истока широкая и густая, и тоненькая, как ручеек, в устье, где впадала в следующий зал.

– Я натворил? – князь нахмурился.

– Все живое умирает, по-другому не бывает. Нечего скучать, Иван Дмитриевич, – Заборов ласково улыбнулся и поклонился в пояс.

– Рассказывай!

К Великому уже бежали служки с ведром и тряпками. Следом шел холоп с платьем и сапогами.

– С кровати ты повалился. Ребра ушиб. Потом велел супу испробовать. Ну мы с супом немного опоздали... От паха до шеи, – Заборов разрезал воздух указательным пальцем, показывая, как погиб прислужник.

– Ты почему, дурак, пояс с ножнами не отвязал? – Иван Дмитриевич переменился в настроении и, казалось, гневался взаправду.

Заборов хорошо знал отходняковые качели, сам не раз качался, и потому был спокоен. Опасности в великокняжеском недовольстве он не учуял. «В ярость не вырастет».

– Как можно, Иван Дмитриевич? Княжеский-то пояс. Да ты б меня первого... как проснулся, – Заборов стоял подле и поправлял на князе этот самый ремень, украшенный крупными рубинами, каких, казалось, быть не может в природе. Лицо Ивана Дмитриевича разгладилось, воротилась улыбка, и он неожиданно потрепал Заборова за ухо. Заборов встал на колени и обнял ноги осподаря своего. «Сапоги начищены», – заодно проинспектировал он.

– Ну, Заборов, будет. Вставай. А вот суп все ж охота.

Они проследовали в столовую через размашистые комнаты заборовских палат. Дом был устроен таким образом, что каждая зала имела две двери, и каждая дверь вела во что-то новое. Коридоров боярин не любил. Из хозяйской спальни они перешли в гостевую. Она была светлее, радужнее. Окна ее смотрели в сад, а не на город. Далее следовала галерея – византийские образа вперемешку с батальными полотнами. Собрание спешное, безвкусное и недешевое. За галереей были похожая библиотека со многими ярусами и лестницами и только после – столовая. Стол был собран на двоих. Обойдя лебедя вниманием, Иван Дмитриевич сам придвинул к себе супницу и принялся есть большим черпаком, оставленным внутри для разлива. Заборов тихонько ломал хлеб и любовался князем, тянущим в себя холодный суп на кислом квасе. К бороде его лип щавель, а после большого куска разваренной рыбы он облизывал запачканный мизинец. Воскрешающий жор был знаком каждому диметилтриптаминовому путешественнику.

– Заборов, – Великий отодвинулся от стола. Он мог бы продолжать, но это разморило бы его, а еще следовало быть в Кремле, принимать ненавистное посольство. – Заборов, на воевод мимозы хватит?

Заборов кивнул.

– Сегодня после собора и смотра – раздашь. И чтоб каждый отчитался, где бродил. Я проверю. Курить за сутки до выступления.

– Так завтра же выступаем? – осторожно спросил Заборов.

– Значит, после собора раскурятся.

Заборов встал из-за стола и собирался поклониться, но Великий остановил его взмахом кисти.

Князь Иван молчал какое-то время. Он знал, что посольство ждет его с утра, но неуважение считал дипломатическим ходом.

– У убитого нами скатертного родня в твоем доме осталась?

Заборов метнул взгляд на людей, стоявших на услужении за спиной князя, и те, поймав негласный приказ на лету, как кость, сорвались со своих мест.

Не успел Иван Дмитриевич докурить папиросу, как они ввели зареванного мужика с большими и глупыми, телячьими глазами.

– Как звать? – спросил князь.

Он любовался то янтарным своим мундштуком, подарком княгини на именины, то кольцами дыма, которые ловко пускал, постукивая пальцем по щеке.

– Никитин. Подьячий я, – и мужик упал на пол и пополз к государевым сапогам.

– А ну, встань! – и Иван Дмитриевич поднялся сам.

Никитин подпрыгнул и до того растерялся, что снова заплакал.

– Ты теперь, Никитин, дьяк. Собирайся и переходи ко мне в Кремль.

– Я? За что радость-то такая? – мужик непроизвольно потянулся к полу.

– Да встань ты уже, – княжья милость была в шаге от раздражения. – Ты у боярина Заборова столом заведуешь?

– Нет, – честно сказал мужик. – Повар. – Больше всего на свете он хотел, чтобы разговор этот закончился.

– Ну а кушанье ты закупаешь?

– Я, солнце.

– Так вот, – Иван Дмитриевич остался доволен тем, как ловко он подвел к награде. – Так вот, стерляди такой я отродясь не пробовал. Будешь к моему столу такую же доставлять.

Иван Дмитриевич кивнул на дверь, и Заборов прогнал дьяка Никитина и стражей, которые шли теперь смирно рядом с тем, кого едва ли не волоком втащили минутой ранее.

– Пойдем, Заборов, надо собираться.

Боярин подал Ивану Дмитриевичу золотую маску, но тот отвел ее.

– Так пойдем. Своими ногами.

– Но лик?! – изумился Заборов.

– Да кто меня помнит? – улыбнулся князь. – Вели шубу попроще и шапку без креста. Пройдемся. Подышим.

Заборов было заикнулся о заждавшемся посольстве, но молча поклонился. Он себя считал слугою умным, умеющим угадывать настроение хозяина, и поэтому с почтительным видом отправился за простой одеждой, но удобной не как простая. Князь же томился. Выход из похода побуждал к действию, к движению. Он закурил очередную папиросу, предварительно постучав ею по столешнице и принялся расхаживать по столовой.

На широком подоконнике стояла перламутровая шахматная доска. Партия была брошена на середине. Иван Дмитриевич взял белую пешку, выточенную из кости, и стал ею водить по воздуху, будто она самолет, а он ребенок. Ему нравилось, что тень его руки опережает саму руку. Тьма стелилась над клетчатыми городами, над ненавистным Можайском, Сжальском и Москвой. Фигурка спикировала в стан черных и, повалив ферзя, встала за спиной короля. «Баловство», – князь сделался серьезным, даже хмурым. Истома давно прошла. Он уже прочно держался за этот мир, так же прочно, как сидел на княжении. И там, где недавно цвела эйфория, загнездилась тоска. «До чего эфемерный кайф», – Великий топнул каблучком, как делал в детстве, когда злился на свое потешное войско. На периферии чувств ныла вина за убитого казачка. «Вот ведь спал вчера, поутру кашей завтракал...» Но Иван Дмитриевич был мастером себя прощать и затяжным терзаниям не предавался. «Если чувства мои еще отпрашиваются у совести погулять, как дети у мамки, значит, не потерян я еще как человек». Князь обратился к отражению в высоком, как всё в этом доме, настенном зеркале. Жизнь едва перевалила за половину и старости пока ни в глазах, ни в лице не было. «До страшного суда еще далече. А без буйства человек ни жив, ни мертв. Так, сорная трава. Не полютуешь – не вспомнят».

Осподарь и боярин его вышли с черного хода. Без маски, панциря и шлема все же не следовало идти через парадные ворота на людный Боголюбский проспект. От неприметной двери людской, крашенной в один цвет с фасадом, вела тропинка до калитки, по которой по господским делам шныряла челядь. Нечего им бороздить сад. Он бел и нежен. Князь зачерпнул чистого снега, скомкал ладонями и откусил от снежка, будто от яблока. Лицо его запылало от мороза. Воздух сверкал невесомым инеем. Снег, легкий, как дух, стелился по расчищенной дорожке. Колокольные языки заходили после обедни. Над Смоленском повисла божественная перекличка. Кремлевские звонари отзывались на колокола заречных, а те – на колокола монастырских. Так по ночам, бывает, лаются псы.

Иван Дмитриевич поднял куний ворот и смахнул с темени снежинки. Едва умолк звон и они подошли к калитке, как из-за угла дома выбежал подстреленный щенок. Его отчаянный визг привлек внимание князя. Он остановился, отвел от ручки ладонь и обернулся. «Да чтоб тебя!» – Заборов прикусил губу. Он не смел выражать досаду ни словом, ни плевком. Подгонять начальство все равно, что опалу кликать. Заборов не забыл, как забавлялся князь в юности. Была в его уезде игра – царская охота. В ночи игроки напивались в дым, а поутру, по указу, всех тормошила стража и гнала в винный погреб. Там похмелившийся и заново веселый князь ставил друзьям воду и подолгу выжидал, кто первый пива попросит. Запомнил Заборов и того шляхтича с жидкими усами, который, не выдержав му´ки, хлебнул вина, не спросив. Князь был весел и велел того пана зашить в шкуру, что лежала ковром, а сокольникам своим приказал думать, что это медведь доподлинный. «Модле ше до бога», – рвалось из пасти. Раз за разом. «Модле ше до бога». Чернецы отворачивались. Бабы затыкали детям уши. Охотники же были строги и послушны. Они загнали зверя к стене, приперли рогатинами, да и проткнули. За ними стояли молодой, удельный еще тогда князь и его свита, из которой по эту пору в живых остался только Заборов. Посему он и шагнул в сторону стреляного щенка, а не Московского посольства.

Следом за подбитой собакой, верхом на коренастом мужике выехал из псарни младший из заборовских сыновей. Крестьянин утоп по брови в снегу. Он фыркал, изображал конское ржание и топал в сторону раненого барчуком зверя, но уперся в сафьяновые сапоги хозяина. Князь наблюдал молча, с ухмылкой, скрестив на груди руки. Заборов правильно понял, как поступить. Он сшиб оплеухой отпрыска так звонко, что тот подлетел выше своего лука, который не удержал.

– А ну, вставай, – Заборов поднял за седые, всклокоченные волосы мужика. Меделянский щенок извивался и скулил. Он пытался дотянуться зубами до стрелы, но так и издох, описав несколько кругов вокруг себя. Красное пятнышко, вытекшее из его брюшка, оледенело. Заборов тыкал теплым еще щенком в лицо сына.

– Вот же пес, Илюшка. Не он! Ты!

Мальчик ревел от обиды. Он не мог взять в толк, за что его наказывают. Не будь с отцом незнакомца, его бы и не бранили. Вчера баловался – посмеялся отец, а сегодня – бьет как дворового. Откуда Илюшке было знать, что породистых собак князь жалует больше своих людей. Да и знать он не знал, как этот князь выглядит. Сидит в Кремле, что солнце в небе, и распекается о всяком. Мог ли он сойти и вот так просто бродить да бородою трясти по его, Илюшкиному, двору.

– К столбу его, – сказал мужику Заборов негромко, но так, чтоб Иван Дмитриевич расслышал наверняка, – и сам чтоб сек.

– Да как же это так, – взмолился крестьянин. Ему ли было не знать, чем такая порка выйдет для него самого.

– Так не пойдет, – принял вдруг живое участие Иван Дмитриевич. – Мужик твой пощадит мальчика. Мы с тобой за ворота, а ему с живодеркой твоей жить. Изведет ведь. Загонит кобылу, – Великий криво улыбался.

Мужик смотрел в землю и теребил шапку, которая доселе лежала смятой за пазухой. Ему хотелось или выпить, или исчезнуть, или и то и другое.

– А что же мне делать, Иван Дмитриевич? Научи, – Заборов так и держал окоченевшего уже щенка в одной руке и сына за ухо в другой.

– Хочу, чтоб ты сек, Заборов. Ты ему рóдный.

– Ой, боюсь, – верещал Илюшка, – не надо этого, болярин.

Больше дохлой собаки он ненавидел только человека, при котором отец его вел себя, как послушная скотина. Горячие слезы лились по румяному лицу. Заборов жалел мальчика, и князь это видел, и тем веселей и приятней ему было.

Затянув на позорном столбе по рукам и ногам сына, Заборов сам сдернул с него рубаху и бросил наземь, в одну кучу с шубкой и мурмолкой. В высоких окнах стояло много народа, и дворовые, и родня. Веселились старшие братья. Безучастно наблюдали стражники. Молчала боярыня-мать. Отец повращал кистью с зажатой в кулаке рукояткой. Приноровился к весу кнута. И хотя все ждали удара, обрушился хлыст все одно неожиданно. Не было ни взмахов, ни тяжелого томления. Что-то мелькнуло. Где-то щелкнуло. Мальчик оказался слабым. Воздуху на крик ему не хватило. Он обмяк, расстался с сознанием и повис на руках. И только после все увидели, как беленькая его спинка расползлась надвое, и неуверенно потекла по пояснице кровь.

– Будет с него, – сказал князь и направился к калитке.

Со стороны парадного входа в воздухе, в полуметре от земли, висел княжий поезд. Магнитная дорожка под ним напряженно гудела. Стража ходила кругом, удивленно заглядывая в просвет кованых узоров ограды. Люди, проходившие по Боголюбскому проспекту, останавливались из праздного любопытства. Смоляне знали, что воздушные вагоны подают только Великому, и ждали минуты увидеть его в сияющей маске солнца и поклониться. Такая удача – увидеть осподаря! Поговаривали, что нужно успеть загадать что-нибудь сокровенное, пока видишь Ивана Дмитриевича. Обязательно сбудется!

– Пускай топчутся, – остановил Иван Дмитриевич Заборова. Тот собрался завернуть за угол, отпустить транспорт и увести за собой нескольких телохранителей. – Так пойдем, – Великий поманил Заборова жестом, дескать, будем шагать вровень, нечего позади плестись.

Бывший Большой Советский переулок, а ныне Малый Воскресенский, петлял меж белых домов и летнего сада, который был парадоксально хорош именно зимой. Фонтаны-мертвецы стояли смирно, бесшумно. Над ними скрипели черные голые тополя. Их оледенелые ветви казались стеклянными, а снегири на них – игрушечными. По пустым аллеям мела поземка. Хорошо и пусто. Миновав входных львов парка, князь и боярин вышли к белой городской бане, последней кирпичной постройке. Далее тянулся деревянный посад с неровными участками, избами, заваленными сугробами по худые тесовые крыши, и замершими колодцами-журавлями. Дворы и прогоны меж ими редели и обрывались перед пустошью – зимним Днепром, спящим и заметенным. Мост до Кремля стоял будто над белым полем.

Из парной выбежали бабы. Они ухали и валились в снег. Раздался хохот и визг. Две крепкие насмешницы повалили молодую девку головой в снежную горку и держали за узкие плечики. Другие же подбегали и лупили ее снежными ладонями по тощему белому заду. Залюбовался князь на березовые листики, расклеенные по распаренным телам: «Нет ничего красивее людей моих!» Во дворе напротив стоял сухенький мужичок и порол мухобойкой ковер, расстеганный на снегу. Женщин он не разглядывал. Он был занят и увлечен паршивым делом. Иван Дмитриевич не шел, а гулял. Он был доволен своим миром и пребывал в хорошем духе, пока, как туча в ясном небе, невесть откуда не выбежал умалишенный чернец и не набросился на него.

– Подай на храм, начальник, ну что тебе, жалко? Жалко на храм? Сколько не жалко? Есть же деньги, видно же, есть. Отсыпь четверец!

– А ну, прочь, – оттолкнул прокаженного Заборов. На лице схимника цвели язвы. Заметил боярин, как побелел Иван Дмитриевич, и топнул на юродивого, да поддал сапогом. Тот отполз на противоположную сторону улицы и еще долго голосил им вслед безвредными проклятиями:

– От безбожья, что от безножья. Высохнешь!

Всю дорогу от дома Заборов молчал. Он не разделял господского воодушевления и был погружен в крайне неприятные раздумья. Впервые присутствие осподаря было ему в тягость. Не замечал он обыкновенной радости от царского общества. А виной всему был Илюшка. Заборов все ждал случая разойтись и позвонить по запрещенному в народе телефону жене. Он хотел знать, что с мальчиком. Когда Заборову было как Илюше, его отец учил: «Не имей своей совести. Живи княжьей. Легче справишься». Но то ли оттого, что поднял он на сына руку, то ли оттого, что Великий был без маски, странные идеи копошились в нем. Великий казался обыденным.

«Складно сложен, но не прочней его самого. Борода, пожалуй, пожиже. Глаза впалые. Лоб весь в беспокойных венах. Ни густых бровей, ни длинных ресниц, ни усов пышных. Да обыкновенный он шляхтич, каких полпосада». И отца его Заборов помнил. «А отец-то тоже ведь из бояр был, и мазал его не Бог, а патриарх и сотоварищи, причем тайком, в ночь вторника, у озера». Вспомнил Заборов и своего крестника, княжича Дмитрия, первоочередного к престолу. «Чем он лучше Илюшки? Да ничем. Шапки на них поменяй – кто заметит?»

Князь остановился на мосту. Встал и уперся взглядом в свой Кремль. На белой стене сидела ворона и драла горло. Скоро Рождество... Днепр подметут. Заблестит каток, заиграет ярмарка. «А мы Рождество встретим в Москве», – Иван Дмитриевич выпустил мечту из клетки. Дал ей покружить.

– Знаешь, Заборов, а ведь я тебя хлеще интервентов боюсь.

Заборов оторопел. Голос осподаря, его манера говорить, да и сами слова – все было неузнаваемым.

– Все, о ком ты мне шепчешь, что они предлагают взамен нам? Идеи? Конституцию? Права? Да каждая собака знает, что следующий будет, дай-то Бог, чтоб не хуже меня.

Заборов стоял в оцепенении. Он зачем-то снял с головы высокую шапку и пригладил волосы. Возражения застряли в нем, он как будто подавился словами и вот-вот раскашляется бессвязными слогами. Одна простая мысль заняла всю его голову: «Не мои... Не мои были те сомнения... лукавого...»

– Знаю, что бы ты предложил, – Иван Дмитриевич так и смотрел на свою крепость, мимо Заборова. – Ты бы их вывел, пообещав обнулить кредиты. Посулил бы казну, с них побранную.

– Я? Да я... – Заборов чуть не хныкал от обиды. Ему показалось, что небо упало на него и что впредь луна будет светить днем, а солнце ночью. – Да я...

– Только знай, Заборов. Нету казны. Нечем манить. А знаешь почему? Потому что завтра подарком нам будет Москва. Я в ней встречу Рождество, а ты, – князь перевел наконец взгляд на перепуганного своего слугу, – а ты, пожалуй, и Крещение. Да и останешься там, наместником.

Иван Дмитриевич хлопнул Заборова по плечам, обнял, поцеловал в лоб и прогнал.

– Проваливай. Беги. Веди посла в тронный. Скажи, скоро буду.

Ошарашенный Заборов бросился бежать. На подступном холме он поскользнулся, съехал пару метров вниз, но вскочил и, не оборачиваясь, понесся к проходной башне. Иван Дмитриевич проводил его глазами, пока тот не скрылся за высокими стенами. Ворона еще прошлась с минуту по гульбищу, затем слетела и села на голое дерево у подножия вала. Из-под ветки посыпались снежные комья от ее, вороньей, тяжести.

– Видала? Как боярин наш знатный бегает? – крикнул ей князь. Ему было весело, и ни одно посольство или другое неохотное дело не вспугнуло бы его игривого настроения.

Москвичи прибыли в своем духе. Многие машины. Колесные и вонючие. Многие охранники. Одеты безыдейно – костюмы и галстуки, перчатки девичьи – тонкие. Рожи сплошь голые да квадратные. Как тут чиновника от шофера отличить? Так думал Заборов, пока пересекал впопыхах Успенскую площадь. Он еще не пришел в себя после односложной речи Ивана Дмитриевича. «С подвохом он говорил аль от сердца?»

Москвичи моторов не глушили. Они околачивались возле своих повозок и травили шутки. Смысл было не разобрать, так как на одно русское слово приходилось два китайских. Заборов демонстративно плюнул им под ноги и осенил себя крестным знамением, замедлив шаг перед папертью храма. Важности ему прибавляли два богатырских стража с секирами, взваленными на плечи. Они снялись с караульной службы и следовали за боярином. Один из приезжих передразнил Заборова, спародировав богомолье. Хохот разорвался снарядом. Заборов успел разглядеть четки с иероглифами в руке шутника. «Ничего... Авось и я буду трунить». Заборов стыдился своих недавних переживаний и сомнений. При виде врага любовь к делу своему, к родине, к княжьей вотчине выдулась огнем из тлеющих углей. Любовь к осподарю в эту минуту пылала в нем настолько искренняя и самозабвенная, что, потребуй сейчас Иван Дмитриевич Илюшку на жертвенник, Заборов сам снес бы. Ведь знает в душе боярин, что не бывать этому, не такой его князь. Его князь милостив. А если злодействует, на то есть высший смысл, ему недоступный. Мимолетное покаяние и вспышка верноподданства стали Заборову двумя крыльями. Он вытащил из сапога лучевое перо, взял у входа дежурный месяцеслов и влетел в государев дом.

Посол был в тронном зале, когда красномордый глашатай, приведенный с мороза, прокричал имя боярина Заборова. За круглым столом переговоров, который в действительности был прямоугольным, послушно сидели четверо воевод в черных зипунах. Были они, как братья, похожи. На каждом сидело платье с золотыми галунами и большими медными пуговицами с изображением бескрылой птицы Гамаюн и дымящийся пищали. Георгий Александрович Голополосов уже не раз за три часа ожидания принимался изучать этот герб. Москву интересовало все, что делалось в закрытом княжестве, от моды до погоды. С начала правления Ивана Дмитриевича Голополосов был первым московским послом, которому отворили световые ворота в Гжатской стене. Георгий Александрович вставал, прохаживался вдоль окон, всматривался в пустынный пейзаж заледенелого города и частенько кашлял в кулак. Чиновник не привык к такому отношению, и лицо его хмурилось каждый раз, когда он смотрел на циферблат наручных часов. Телефон и планшет пришлось сдать при входе. Посол повиновался этой дикости, принятие чужих обычаев было ему не в новь.

– До чего необычно, – чиновник в очередной раз осмотрел мост, деревушку и витиеватую улочку, уходящую вверх к белому городу. – Совсем никого. Любопытная столица...

Брови его поднимались над переносицей домиком, образуя складку между ними, напоминающую конька на углу крыши. Глаза щурились. Голополосов был близоруким. Очки тоже пришлось оставить на проходной. С другой стороны экрана отдел писарей третий час записывал тишину. Летописцы и прочие разночинцы осторожно похихикивали, разглядывая сосредоточенность москвича, который таращился прямо на них, не догадываясь, что перед ним проекция, а не Смоленск. Прогремевшее имя и отчество первого ратного вывело немых переговорщиков из оцепенения. Воеводы встали, скрипнув отодвинутыми стульями, Голополосов же повернулся к Заборову и заставил себя скривить улыбку.

– Голополосов Георгий Александрович, заместитель министра иностранных дел, – чиновник сделал шаг навстречу и предложил руку.

– Знаем, – отрезал боярин и сел подле военных. – Садись. Великий князь сейчас будет.

Заборову не нравилась ухмылка замминистра. Она казалась ему надменной и снисходительной одновременно. «Почему, собственно говоря, глава не прибыл», – возмущался про себя Заборов. Голополосов вздохнул и вернулся к своему креслу. Он проклинал командировку и уже мысленно составлял отчет, в который ввернет не одну колкость о лицедеях и кривляках, иначе людей с бородами во власти он рассматривать не мог. Еще четверть часа прошла в тишине.

Появления Ивана Дмитриевича глашатай не объявил, он бесшумно упал на колени и лег лицом в пол, простирая руки в сторону Великого. Пятеро встали и не шелохнулись, пока Иван Дмитриевич не дошел до трона, стоящего во главе стола, и не опустился в него. Он снял золотую маску, чем взволновал воевод, и нацепил ее на деревянный крест, торчащий из спины трона над его головой. Прежде лицо осподаря они видели только в парной и уж никак не ожидали такого откровения при чужих, да еще и при летописцах.

– Как представитель Объединенных Русских Земель я уполномочен вручить вам ноту.

Заборов побелел от гнева. То, что кто-то заговорил вперед осподаря, было таким же немыслимым, как плюнуть в икону. Иван Дмитриевич, как ни странно, виду не подал. Он вытянул руку.

– Давай сюда!

Повертев гербовый лист, поизучав печать, он вдруг поманил к себе то, что Голополосов полагал городом за окном. Смоленск тотчас потух, и в оконную раму вошел молодой человек с ясными голубыми глазами и светлой напомаженной бородой. Он принял из правящих рук документ. Голополосов не растерялся. «В Африках и не такое видел», – он тихо похлопал в ладоши, нарочито надменно, мол, дешевый фокус.

– Рассказывай словами, чего хотят твои. Бумажку мы позже прочтем.

Георгий Александрович оживился и пустился в разжиженный сказ о значимости каждой жизни, о братоубийстве, о популярности христианства и в Москве тоже, о выгоде мира. Во время речи князь встал и заходил вокруг посла кругами. Воеводам было не по себе – все ж таки убийство посла будет делом неслыханным, даже в разгар войны. Хотя какой разгар. Мало кто из них помнил начало Гжатского противостояния. Росли и мужали они при нем.

– Временное перемирие, – заключил дипломат, а князь, который сужал радиус, пока кружил, оказался перед самым его лицом. Роста и возраста они были одного. Только москвич был крупным и мягким. Во взгляде его угадывались иностранные языки, а вот в глазах Ивана Дмитриевича зияла бездна, и невозможно было предугадать, как поведет себя невольник переменчивого настроения. «Четвертая степень дикарства», – охарактеризовал противника Георгий Александрович для будущего доклада.

– Ты сядь, – обнял вдруг князь посланника, – сядь, сядь, у нас так принято, – и Великий подвел гостя к своему трону. Усадил, а сам отсел к воеводам.

Заборов хохотнул – не сдержался. Да и сам Иван Дмитриевич рассмеялся. Он припомнил недавний свой поход и врагов своих в поле, великана и Федьку. «И они ведь тоже были я», – веселился князь. Несколько растерянный Голополосов добродушно улыбался. Он был смущен ситуацией, но еще не тревожился. «Посол – тело неприкосновенное», – понимал он. К тому же у крыльца толчется два десятка телохранителей. К своему счастью, он не подозревал, что в это самое время охрана его уже сидела на кольях вдоль Кремлевской стены, а ребятня терзала то, что осталось от сожженных пуленепробиваемых автомобилей. Не просто же так Великий проветривался. Не без дела же он остался стоять после того, как прогнал своего боярина.

– Посол. Скажи нам просто. Что хочет твой китайский царь? – князь перестал потешаться и сделался враз серьезным.

– Он казах, – удивленно парировал посол.

– Что надобно? – князь хлопнул ладонью по столу. Воцарилась страшная тишина. – Я тоже мира хочу. До каких пор твой хочет забор подвинуть?

Посол сглотнул.

– До Дорогобужа. Дорогобуж отходит нам. И рудники. И Вязьма. Новый забор делаем мы. За свой счет. И подписываем вечный мир. Никаких притязаний на Смоленск, Минск, Вильну и Краков.

– Ну... продолжай. Чем подкупите?

– Киевом. Мы выводим контингенты из Киева. На западе у тебя, вас, преград не будет. Забирайте все по Днепр, и за него, и вниз до моря.

– А Новгород? Новгород оставишь нам на закуску?

– И Псков, и Новгород, – Георгий Александрович достал из нагрудного кармана платок и промокнул лоб.

– Щедрó? – обратился князь к своим ратникам.

Военные молчали. Они были людьми прямыми, честными, людьми дела и цирк придворный не любили.

– А ты знаешь, что сын мой, Дмитрий, в Дорогобуже княжит? – Великий встал и заложил за спиной руки. Он стал похож на ворону, с которой давеча заговаривал. – Знаешь, что княгиня моя живет при нем? Что это наш любимый удел? Что это родная моя вотчина?

Георгий Александрович молчал. Ему уже совсем было не по себе. Захотелось вдруг на малую родину, в Подмосковье, к старой слепой матери, к теплому кастрированному коту и к пряникам с повидлом.

– Ладно, – согласился князь, – ладно. Бог с вами.

На мгновение послу показалось, что беда прошла стороной. Тронный зал как будто выдохнул. И грубые кирпичные стены, и потолочный свод, и писанные предки князя на потолке – все сделалось менее угрожающим и более знакомым.

– Мы устали от бойни, – продолжил князь. – Дорогобуж так Дорогобуж. Заборов! – позвал Иван Дмитриевич. Не поворачиваясь к боярину, он продолжил стоять перед собственным троном, с обмякшим гостем в нем. – Заборов, давай перо. Будем москвичам ответ писать. Соседский.

И широкая улыбка, которая пряталась под бородой, но угадывалась в морщинах на щеках и в прищуре глаз, была последним, что вынес из этой жизни Георгий Александрович. Заборов осторожно вложил сабельку в заложенные за спиной руки, и князь безошибочно проткнул посольскую голову, войдя в нее через слабовидящий глаз. Посол пожевал губами, ноги его свело, он весь скрючился, но с выдохом распрямился и более не дышал. Тяжелое тело повалилось куклой, не выставляя перед собой рук, на пол. Летописцы зажгли в оконных проемах экраны и скрылись из виду.

– Устали? – обратился князь к ратным.

– Службу сделаем, а уж после устанем, Иван Дмитриевич, – ответил за всех Заборов.

– Ну! Тогда на смотр! – князь вышел первым.

В зале сделалось глухо. Глашатай остался стоять в дверях, никаких новых распоряжений он не получал. Георгий Александрович предсказуемо так и лежал, согнутый в коленях, упершийся лицом и торчащей из него рукояткой в пол. За окнами сверкал зимний ненастоящий Смоленск.

В заметенном ночной пургой поле, далеко от кремлевских стен, стояло войско. На лошадях, обернутых хромированными листами брони, восседали всадники в черных комбинезонах. На отдалении, на высоком холме, стоял князь со свитой и любовался черным морем людей. Оно простиралось до горизонта, до белой полосы леса, которая гасла в наступающих сумерках. Иван Дмитриевич поднял руку, воеводы набрали полные легкие ледяного ветра и выдули его обратно, что было мочи, в рожки. Десять тысяч солдат поднялись в небо. Они взлетали рядами. Рукава их одежды разворачивались в широкие крылья и горели желтым пламенем. Небо заволокло людьми, как вороньем.

– Что это? – спросил Заборов.

Его изумленное лицо стало похожим на детское. Так бывает, когда ребенок видит фокус и понимает: волшебство.

– Казна, Заборов.

Князь сиял. Каков праздник? Нет, не выдали военные секретов. Даже первый боярин не прознал про крылья. Удался сюрприз!

– Это мои летучие гусары, – сказал Иван Дмитриевич.

Он вскинул потерянный в походе лук, прицелился в случайного летуна и пустил луч. Полоска света растаяла, не долетев до гусара считанные метры.

– Понял? – хлопнул князь Заборова по спине.

– Понял, – ответил Заборов, и слезы радости навернулись на глаза. Он не стал их смахивать. Пускай стынут. Гжатский лучевой барьер теперь беспомощен. Быть! Быть Рождеству в Москве! Быть Заборову наместником.

3

Пахло мылом. Накануне Крещения дом убирали с ночи. От хрустальных подвесок люстры отражались лучи. Пятна света лениво ползли по расписным стенам трапезной. За окном, объятым узорами, искрилось январское утро. Снег был до того чист, что смотреть, не сощурив глаз, было невозможно. Легко представлялось, как его оледенелая корка трещит под калошами. Анна Витовтовна отошла от подоконника и припала к раззолоченной стене, к райской птичке, держащей в клюве рябиновую гроздь. Сердце Анны Витовтовны билось часто, как у влюбленной девочки, получившей от милого весточку.

«Как хорошо!» – волновалась Великая Смоленская княгиня. Казалось бы, со вчерашнего дня прошло достаточно часов, чтобы известие с фронта переварилось и усвоилось, но она не переставала думать, не переставала повторять два простых долгожданных слова: «Москва взята». Ночью ей не спалось. Проверив Митю, накрыв его и двух его нянек пикейным покрывалом, она спустилась на мысках в кинозал, некогда служивший винным погребом. Следить за фильмом было сложно. Просмотр перебивало воображение, оно проигрывало собственную картину. Она представляла Ивана Дмитриевича, в лучащихся латах, шествующего по Минскому тракту. Тысячи москвичей встречают его со слезами и хлебом. И над этим миражом разносится знаменитый бой колокольных часов. Грезилось ей только ликование. Никаких обожженных тел, никаких отсеченных голов. Ни темени от застлавшей собой небо летучей армии. Никаких перепуганных новоиспеченных сирот...

Иногда, когда случалась прежде с Великой княгиней тревога, она умаляла ее розовыми макарунами с лимонной прослойкой. Но сегодня не помогли и они. В аптечке, спрятанной в кухне, со сладостями соседствовала «скорая помощь» – шведская пьеса, запрещенная, как все прочее «вольное чтение», митрополией. Довоенный прибалтийский журнал, напечатавший безымянную скандинавскую драму, был осмотрительно заперт в кожаном переплете Завета. Анну Витовтовну не интересовало содержание. Яд этот из легоньких слов не сумел бы отравить ее веру. Просто журнал некогда лежал у родительской кровати, в их квартире в Каунасе, в тот год, когда Анна Витовтовна была еще католичкой, подростком, жила в тесноте, носила брюки и звалась Виргинией. Знакомые отточия между актами и номерами страниц возвращали равновесие. Дыхание делалось глубоким и редким. Анна Витовтовна переодевалась в полагающееся ей равнодушие. Воображение смирялось. Волнение царице ни к чему. Так бывало прежде, но в этот раз заветный текст не сработал. Дрожь усилилась. Чувства просились на волю и вырывались то слезами, то икотой, то неусидчивостью. Княгиня выходила из себя, как река из русла в полноводье, которой так же тесно от новых притоков, как ей от новостей. Эта победа, которая впредь будет считаться самой великой, а рассказы и песни о ней переживут все прочее... Эта победа была слишком велика и обжигала воображение. Новое положение – кто она теперь? Все еще Великая княгиня Смоленская? Царица объединенных земель? Царица! А Митя? Царевич Дмитрий? Никогда прежде не казался ей Дорогобуж таким далеким, забытым и крохотным. Она рвалась к мужу. Ей следовало быть свидетелем того, о чем будут петь и писать. В честь чего построят храмы. Потому и потушила фильм и с середины ночи, не успокоившись ни сладким, ни книгой, подняла двор и велела мыла не жалеть. Дом в Крещение должен светиться.

С мороза донесся глухой голос топора.

– А это что? – встревожилась еще больше Анна Витовтовна. Седьмому дню, Воскре-шенью, полагалось быть тихим – какие работы?

– Так ведь Крещение, – угадал недоумение хозяйки Гришка постельничий, – купель готовим.

Гришка подошел со спины тихо, как подходит любой человек из Кремля, смотрящий за домостроем. Даже маленький Митя в свои десять догадывался, что Григорий никакой не постельничий, а как минимум сотник. На нем был красный мундир по случаю праздника. Русые волосы делились ровным пробором. Глаза его были большими, ясными и добрыми.

– С победой, Гриша, – княгиня подала ему руку.

– С победой, Анна Витовтовна, – Гриша поцеловал руку и удержал ее в своих на мгновенье дольше, чем полагалось протоколом.

– Что там? Дай посмотреть, – княгиня вернулась к окну, где только что сверкала на солнце безлюдная зимняя картина, и вот уже разворачивалось действие. Четверо солдат в ватных тулупах и в кованых шлемах кололи пиками и рубили топорами лед. Длинные топорища опускались поочередно, из-за чего кольщики походили на подвижную игрушку. Можно было подумать, что Днепр провинился и был за то наказан. Командир их стоял тут же и руководил группой импульсами своего шлема. На нем был персидский, с пикой на макушке и арабской вязью по ободку. Буквы зажигались, и железные козырьки на солдатских касках, похожие на цветок с четырьмя лепестками, вторили, загораясь тем же цветом. Когда прорубь была готова, караулить ее остались двое. Они высвободили из ножен мечи и встали на страже воды. Только схватит лед – тотчас отступит от яростных ударов. Остальные строем перешли реку и вошли в казарму. Вся сценка показалась княгине возней муравьев на белом листе.

– Дмитрий Иванович велел прорубь ему приготовить! – Гришка любовался госпожой не стесняясь, не отводя глаз. Беды в его обожании не было. Оба знали, что их влечение обречено. Княжна побоится, и постельничий не посмеет, даже в мыслях. Наблюдая как-то за туалетом хозяйки из смотровой, в куполе примыкающей к дому часовни, он прокусил палец, чтобы потушить пожар, разгоравшийся в чреслах.

– Митя? В купель?

Княгиня уставилась на прорубь, похожую на открытый погреб. Дорогобуж светился небесно-белым, и чем ярче был этот свет, тем страшней казался черный квадрат воды. Изведенная за бессонную ночь нервами, княгиня не сдержалась и заплакала. Нечто необъяснимое испугало ее. Нечто не из этого мира. Чудовище о семи головах, покрытое тонкой кожей, будто одна сплошная губа. Оно таилось в Днепре, в окне, ошибочно прорубленном зимою в лето.

– Как Митя? – княгиня взяла Гришку за плечи и потянула к себе.

– Так ведь десять лет княжичу... Он сам велел... Хотел первым. Перед прочими... Примером быть.

– Нет! Не будет этого, – Анна Витовтовна отпрянула от постельничего и быстрыми шажками направилась в детские покои. Решительность сменила тревогу, и слезы высохли так же скоро, как навернулись.

«Ох и переменчива. Ох и хороша», – провожал ее взглядом Гриша. Двору было невдомек, что подтолкнуло князя к такому выбору. Скольких дочек присылали Псков и Новгород! Все разошлись по боярам. «А эта?» – переглядывались они потом, круглые и наливные, эта, кость литовская. А Гришка понимал. Прелесть несочетаемых черт дразнила его воображение. Худая, а веселая. Умная, а не строгая. И надменная, и шумная. И ведь Богом наказанная всего одним ребенком. Сколько всего пустышек народила? Пять или шесть? А все ж неунывающая. Видал Гришка на своих экранах, что вытворяла она с Иваном Дмитриевичем в его редкие посещения удела. Билась на нем, как висельник перед вечностью. А уж как под ним скакала! Тут хоть все пальцы прокусывай.

– Митя! Митя! Где ты, солнышко? – долетело со второго этажа.

Постельничий неслышно вздохнул и направился в часовню. Следовало еще навестить настоятеля, попробовать трапезу перед подачей Великим, надеть на попа золотой орарь и проводить его к Днепру. Январские дни коротки. Курить и петь над прорубью следовало начинать уже сейчас.

Бояться было чего. Не каждая тревога беспричинна. Анна Витовтовна не разглядела беду глазами, но услышала позывной сердцем матери. А беда смотрела прямо на княгиню. На ее белое лицо, на белые литовские волосы, спадающие на золотую, расшитую красными крестами накидку. Княгиня мелькала в окнах, то одна, то с высоким мужчиной в парадной форме, и все это время покойница стояла на дне Днепра и звала к себе Митю. Были у нее когда-то такие же красивые и сухие волосы и такая же гладкая кожа. Она скребла расколовшимся надвое ногтем по перламутровому нутру раковины и пузырилась тихой песней, манком для княжича. Сонные щуки и окуни замерли друг против друга в контрдансе. Они отщипнут от царевича то, что она им оставит – глаза, язык, но не легкие. Легкие Мити – ее! И пускай на суше царствует Анна, зато здесь, под толщею льда, правит она – речная девица.

Многих ли девушек истерзал князь по уделам? Уж немало. Да вот только не каждая сумела пережить смерть. Зарытая однажды Заборовым, наспех, в собственном огороде, она и вправду побыла до поры в мертвых. Смерть ее была глубоким сном. Он повторялся. Виделось ей, что молния ударила в колокольню и замерла фиолетовой полосой в небе. Кремль полыхал, из него рвались люди. Они тыкали пальцами в свои светящиеся прямоугольники и кричали в них о помощи обожженными ртами. То были московские наемники – управляющие областью и их семьи. Из полыхающих ворот Фроловской башни выехал князь Иван Дмитриевич с приспешниками полюбоваться чужой бедой. В этом месте из раза в раз ход времени преломлялся, как бывает только во снах. Войско, гнавшее людей, замедлялось, а беглецы, наоборот, ускорялись. У берега люди падали наземь и тянулись руками вверх, к невидимому Богу, и он их слышал и щадил. Днепр расходился надвое, и люди выходили из города по песчаному дну. Волны смыкались за их спинами, покрывая княжье войско. Снилась ей и милость Божья. Воительниц Бог сберег, потому что женщин любил больше. Даровал им жизнь рыбью, в чешуе, с жабрами, но жизнь!

Не умерла Ксенька – замерла. Замерло ее сердце, ее дыхание, ее мечты. Только сон остался. Стал ей. Так пролежала она, брошенная в яму без гроба, не отпетая, голая, с мая по октябрь. Летом близ нее разрослась вишня. Пустила корень в ее разинутый, замерший рот. Тот пророс сквозь щеку. Так, наверное, и спала бы, пока не срослась с деревом, но в Покров день две хваткие руки докопались до нее, схватили за волосы, уволокли в реку и почем зря разбудили. Корень подрал щеку, как блесна щучью глотку, и первое, что узнала Ксенька в новой жизни, было «боли нет». Второе – жабры, они разошлись над грудью глубокими порезами. «Грудь!» – Ксенька схватила ее и сжала. Что с ней сталось?

– Так бывает, – прохрипела подруга ее детства Катя. – Молоко в Днепр ушло.

– Катя! Живая, – Ксенька и обрадовалась, и испугалась. И было чему. Она же была там, с соседским мальчишкой, когда Катю срезали с крюка в амбаре, а мальчик еще отворачивался, не потому, что боялся мертвяка, а потому, что не видел прежде голых девиц. «Еще и беременная», – трясла головой попадья, когда родители Кати почти разжалобили священника мольбами. Но жена в случае батюшки – это навсегда, и он отказал. Ксенька сама бросала землю в яму, одинокую, за оградой, и еще ревела по дороге домой, что неотпетой подруге покоя не будет.

– Так жива?! – тряхнула ее Ксенька и переполошила рыб.

– Ну так, – скрипнула Катя и засмеялась железным смехом так, что мелкие пузырьки навернулись на жабрах.

Ксенька уставилась на живот Кати. Он все еще был круглым.

– Ты до сих пор тяжелая?

– Теперь навсегда, – отмахнулась Катя. – Это икра.

– Кать, а мы что, русалки? – Ксеньку пугал собственный незнакомый голос. Он был глухим, а слова тянулись натужно и выходили хриплыми.

– Фараонки. Так правильней.

Только сейчас Ксенька разглядела руки Кати. Они были синюшные и склизкие. Она была вся сизая, как медуза.

– И я туда же, – погладила себя за локти. Кожа была скользкой, будто вымоченной в масле.

Катя понимала, что происходит в душе новенькой. Она не забыла свои первые подводные дни. Тот голод не сравним ни с чем. Оставленная могила дышала холодом в звездную ночь удивленным разинутым ртом. Визг бобра, из-под лопатки которого она выскабливала ногтем розовое легкое, в прожилках, похожее на тучку в молниях. Голод и страх. За ними последует отчаянье. Но прежде был голод.

– Жалко мне тебя, Ксенька. Жалко. Зато и радостно. Я ведь до тебя одна дорогобужская была.

– А остальные кто ж? – Ксенька свыклась с удивлением, его вытесняло первоочередное желание. Ее занимала насущная пища и спрашивала она, не интересуясь ответами.

– Да почти все смолянки.

– И что ж, у них несчастных больше?

– Людей больше, а значит и несчастных.

Ксенька не дослушала. Она запрокинула голову, высунула язык, оттолкнулась ото дна и стрелой вылетела из воды, ухватив за шею селезня. Грудку его она выгрызла еще до того, как плюхнулась обратно. Теплая птичья кровь заговорила зуд.

– Ты схватываешь на лету, – улыбнулась Катя и обнажила три ряда мелких сточенных зубов.

– Кать? – они плыли к заводи. Впечатления вымотали Ксеньку. Их было чересчур после скованного лета в чистилище. Катя уводила подругу в камыши. Там обычно спали сестры. В стороне от течения.

– Кать, а почему хвост не рыбий и ноги на месте?

– Неудобно нужду справлять.

– Нет, ну правда, Кать?

– Не знаю. Сказки все... бывает у тех, кто остается насовсем.

Ксенька повторяла за подругой. Она расчистила дно от камней и ракушек. Огляделась – нет ли раков. Легла и заюлила змеей. Окопалась в иле. Стало теплее. Ксенька заснула первой, и к ее утреннему сожалению сон про исход повторился. Кате не спалось. Она повернулась к мертвой подружке и тихо плакала, вот только слез под водой было не видно.

Ксенька проснулась раньше других девочек. Она огляделась и удивилась тому, где была – на дне. Не понимая как, она дотянулась языком до рыбки, ужалила ее и втянула уже безвольную в пасть. «Ого, сколько нас!» Она изумилась количеству спящих утопленниц и новым зубам, которые проросли и на языке, и даже на рваной щеке. Рана не болела. Не болело ничего. Ксенька прислушалась к себе. Внутри было тихо, как бывает зимой в летнем саду. Сердце не билось, но поднывало. На поверхности полыхала гроза. Но здесь, на дне, было мертвецки спокойно и глухо. Ядра града врезались во взволнованную поверхность заводи, но до девицы не добивали. Таяли. «Так какой же жизни я не получила?» – гадала девочка. Здесь все думали об этом до поры, но потом, кто раньше, кто позже, свыкались, мирились, забывали. «Какой?» Представляла она бегонию, робко выглядывающую из кашпо. Себя на лавочке, с серебряной нитью в волосах. Соседского мальчика с оттянутой в подоле рубашкой, полной ягод. И русалку, не настоящую, а деревянную, в изразце окошка ее кухни, по ту сторону которого тепло и пахнет чаем. «Как же она так запросто соблазнилась? Как глупо дала себя погубить».

– Так ведь нет моей вины, – Ксенька разглядывала несчастных, искалеченных соседок. – Один он и виноват.

Катя проснулась следом и развела перепончатыми ладонями полог из водорослей.

– Свыклась? – добродушно спросила она новенькую.

– Катя, а что теперь делать?

– Ничего. Есть и ждать.

– Чего ждать?

– Светопреставления. И милости. В конце дней всех простят. Всех, кто человечьей жизни не забирал.

Ксенька привстала, опершись на локти. Вокруг нее поднялся песок.

– А за что меня прощать, Катя? Я в чем виновата? – негодование, обида, гнев, все разом взыграло в девочке. – А твоя вина? Что ты такого сделала?

Катя молчала. Дно расшевелилось. Прочие покойницы сползались на шум. Удивленные рыбки одна за другой исчезали в их кривых ртах.

– Правда тебя боярин обрюхатил? На торге болтали, что не по твоей воле, – Ксенька не унималась. Остальным было любопытно. Они таращились серыми глазами и, как рыбы, подрагивали от любого покачивания кувшинок. Давно так живо не было в пруду.

– Это не боярин был. Он по рукам держал. А под сердцем у меня княжич, – тихо сказала Катя.

– Цареубийца, – зашептались остальные.

Катя зашипела, жабры заходили, как плавники, вывалился колючий язык. «Ревет», – поняла Ксенька, но вместо жалости почувствовала гнев. Катя зарылась с головой в песок, прочие, перешептываясь, расползлись.

То ли речной шепот, то ли живительное прикосновение злости или обиды за прерванную жизнь, но что-то подсказало девочке, что делать дальше. Нет, не успокаивать подругу. Не оплакивать себя. Не ждать милостей. В живых ее больше нет, и Иван Дмитриевич ей более не оспадарь. Пускай сам и скажет, что будет дальше – помазанник же. Когда она снова выспится на сухом сене? Когда потянется со сна? Когда зевнет глубоко? Когда встанет у окна, уткнется в него лбом и будет любоваться Днепром, а не жить в нем? Когда наступит конец дней? И она отдалась течению – все одно к Смоленску выведет.

Проплыл родной Дорогобуж, потянулись ржавые поля. Ксенька всплыла, как оглушенная, раскинула руки и ловила дождь рваным ртом. Вспомнилось, как школьный учитель рассказывал классу о Москве. Дескать, там все веруют, что жизнь вышла из воды. Как бы не так! Жизнь в нее ушла. В памяти пятнами проступали образы из детства, так и не пришедшего к зрелости. После излома река шла быстрей. На берегу крепкая баба закричала от ужаса, завидев нечисть, бросила белье и побежала вверх по крутому склону к дому. Белые простыни понеслись следом за речной девкой. Со временем стало казаться, что она, Ксенька, лежит, не двигаясь, а это княжество плывет мимо нее. Проплыли сутулые избы. Посмотрел в отражение стройный собор. В белой ротонде курил молодой солдат и смотрел поверх реки, Ксеньки не замечая. «Красивый», – подумала она и занырнула. Дворов прибавилось. Ни к чему было попусту пугать людей.

Желтые листья, докружив, ложились на гладь и покачивались. Мальки стайками налетали на них и разочарованно расплывались. Пучеглазый карась уткнулся Ксеньке в ребро и, как котенок, потребовал ласки. Хотел, чтобы его гладили, и когда она пощекотала его ноготком, он потерся об нее плавниками. Когда река потемнела, он отбился. Ему, маленькому, было не продышаться в тяжелой воде. «Столица», – поняла Ксенька. Из всех рыб остались сомы. Непугливые, живучие, столетние. Над головой проскользнул стеклянный плот. Рулевой держал тонкую турбину под водой. Выхлоп переливался синим цветом. Горячий водоворот закручивался вокруг сияния. Плотов прибавилось, и Ксенька погрузилась на самое дно, во тьму, где вода была студеной. Тело несло. В темноте оно билось о тинистые валуны, цеплялось за утопленные якоря, но не болело. В этом превосходство мертвых.

Чувство времени ее подвело. Она ориентировалась на голод и сбилась. Мимо носа проплыл жирный угорь, но желания не вызвал. Стало быть, еще не обед. Но на глубине, где свет не показывался с лета, она впала в дрему, того не заметив, и сколько в ней пробыла, не знала. Ей чудилось, что тело не ее. Ноги заволакивала чешуя. Сильные руки безвольно волочились по песку. Еще немного, день или месяц, и она оборотится сомом. Отрастут усы. А однажды попадется на крючок и вернется на свет, и пускай, что чьим-то обедом. Пускай даже кошачьим.

Ласковое пение пришло на помощь. Слова были неразборчивыми. Мотив незнакомым. Ксенька встряхнулась, сбила с боков ил и осмотрелась. Вода стала чистой, как в ручье. «Далеко ли меня отнесло?» Песня спускалась сверху. Просвечивало голубое небо, безоблачное. Ксенька потерла глаза, стянула с них пленку. «Сколько же меня не было?» – подумала она. «Так меня и нет», – вспомнила, как извел ее князь.

Весла шлепали по воде. Днепр пересекала деревянная лодка, из тех, что остались только на картинах в исторических музеях. Показалось бородатое лицо. Преломленное от ряби, но узнаваемое. Человек свесился через борт и водил рукой по воде. Греб кто-то другой.

– Будь я проклята! – засмеялась Ксенька. – Так я уже. – Она устремилась к Великому князю.

– Скажи, Иван Дмитриевич, когда конец дней наступит?

За спиной встал забором князев холуй: «Куда же без него», – и замахал веслом. Она решилась. Надо было глушить. Такого здоровенного за собой не утащишь.

– Когда конец дней наступит? – страшный свист пронесся по воде. Заглушил птичье пенье. Погнал волны. Накренил прибрежную иву. Еще раз! Еще один только раз и...

– Когда конец...

Рука Заборова была крепкой. Это она помнила из прошлой жизни. Запомнит и в этой. Весло сбило челюсть набок. Треснул висок. Левый глаз вывалился из впадины. Она сама оборвала болтающуюся щеку, которая разошлась от весла пуще прежнего. Лодка была еще на воде. Еще в ее власти. Она бы могла догнать, утянуть... но нет. Теперь этого мало! «Мальчик», – пробудился голод. Голод, неуемный голод, который не успокоят никакие сомы. «Мальчик», – заскрипело то, что когда-то было ртом.

Она шла по дну, против течения. Побитая, но сильная. Сильнее, чем когда-либо. Мертвая, но живее всякого. «Княжич... Вот и поквитаемся, Иван Дмитриевич». На ногах заблестели чешуйки. Пальцы стянули перепонки. Целое войско зубов забирало любую жизнь, плывущую на пути. Единственный глаз видел сквозь тьму. Он ее и рассеивал. Он горел.

Ледяной потолок обтягивал реку. Сковывал ход. Она пробиралась. «На Крещение!» – веселилась русалка. Она скребла ногтем по случайной раковине и нашептывала неведомый ей прежде позывной: «Русалочка белая, что беды наделала, в замок приползала, княжича украла». Над ней уже вовсю скользили коньки и санки. Дети, уловив зов, припадали ко льду, расчищали его от снега. Их манил шепот. Но она копила голод на одного-единственного. «Митя!» – она дразнила себя, представляя то его нежные легкие, алые, как заря, то лицо Ивана Дмитриевича перед пустым гробиком. «На Крещение. Сам придет. Сам прорубит ко мне лед».

– Митя! Митя! Где ты, солнышко? – в детской было пусто. Ни нянек, ни царевича. Постель была убрана, военная форма к ужину висела на плечиках, вот только игрушки лежали, разбросанные по полу. В углу гудела белая голландская печь. Анна Витовтовна отвязала накидку и села прибирать куклы. На шахматном полу, где темный кленовый квадратик соседствовал со светлым, липовым, стоял распахнутым кукольный дом. Княгиня заглянула внутрь. В левой части Митя рассадил по лавкам забавных медведей в подпоясанных веревочками рубахах. На одном была миниатюрная овечья шапка-пирожок размером с наперсток. У другого в лапах замерла гитарка, со струнами настолько тонкими, что почти невидимыми. Между мишек сидел деревянный солдат с приклеенной заячьей головой в двууголке. Пушистая морда была заимствована у другой игрушки. Княгиня повертела его и разулыбалась: «Какой смешной». Во втором приделе, на игрушечном сеновале, лежал солдатик-стрелец. Смастерен он был искусно. Каждая деталь раскрашена вручную. На поясе переливалась удивительной красоты перламутровая пряжка. Княгиня взяла игрушку, хотела рассмотреть ремень, но укололась об иголку, которую Митя положил в игрушечный колчан стрельца. Видимо, это была стрела. Анна Витовтовна облизнула навернувшуюся красную капельку.

«Что же они так долго?» – Анна Витовтовна прислушалась к коридору, который вел к ваннам. Все это время она полагала, что Митю моют и наряжают.

– Господи, чудны дела твои, – донесся мужской безрадостный бас. Великая распахнула окна и, обожженная морозом, вскрикнула, увидев отряд серафимов, спускающихся с неба. Но присмотревшись, выдохнула с облегчением. Это всего лишь мальчики... Их было много. Они скатывались по пологому противоположному берегу к реке. Неслись они, сидя на корточках, с разведенными в стороны руками, оттого и померещились ей вестниками. Ребята подпрыгивали, выкатив на лед, и бежали к проруби, поскальзываясь и звонко смеясь. Им не верилось, что осподарев сын и вправду нырнет. Следом по маршевой лестнице осторожно спускались их родители. Анна Витовтовна подалась вперед и посмотрела вниз. Под окнами, напротив теремного крыльца, домовой их священник курил ладан над прорубью и пел. Военные выстроились красным коридором от порога до воды. Гриша вел под руку царевича. Голубой иней искрился на плечиках Митиной шубки. Серебряная маска отражала закат. Подойдя к краю, мальчик остановился. Дорогобужцы кланялись и отворачивались. Гришка зашел со спины и снял с головы наследника серебряное солнце. Молитва закончилась. Митя шагнул в Днепр.

Часть III

Бархатцы

1

Он подумал о том, что даже природа противится новому порядку. Лужа, перед которой он остановился, не заледенела, а только укрылась тонкой пленкой. Грязная вода под ней дрожала каждый раз, когда по Большой Советской проезжала груженая телега. Новое название знакомой каждым двором Благовещенской улице было таким же чужеродным, как мелкий дождь январю. Радзивилл высился над своим чемоданом, поставленным в не убранный с тротуара снег, и искал в чужой, добытой накануне шинели папиросы. Он запомнил, что прежний ее владелец курил, перед тем как вскинул карабин, и только после выплюнул окурок и окликнул его. Первым в руки попалось сложенное вчетверо письмо. Адресантом значилась Берта И. Она писала: «Вот уже шесть месяцев, как от тебя ничего не было, я надеялась...» Дальше Радзивилл читать не стал.

Следом за весточкой от Берты он порвал и выбросил розовый купон займа Свободы, обещавший предъявителю два рубля пятьдесят копеек. Обещание датировалось семнадцатым годом и сейчас, первого января девятнадцатого, казалось двухсотлетним. Наконец пальцы нащупали искомое – картонную папиросницу. С лицевой стороны на юнкера смотрела синими глазами рыжая девушка, неумело нарисованная, видимо наспех, как делалось все в прошедшем году. Ее щеки, разлинованные красными полосками, пылали скорее от чахотки, чем от здорового румянца, как задумывалось. Радзивилл постучал по ее лбу папиросой табактреста «Ангара», сдавил гильзу и закурил только от третьей спички.

Смоленск, сделавшись с утра столицей Белорусской республики, стоял неукрашенный и неубранный. Праздник был газетным. Горожане узнавали из передовиц, что за одну ночь они стали столичными, и тотчас безучастно заклеивали новостью окна. Дрова все еще считались твердой валютой, и тепло ценилось больше света. Над Радзивиллом поперек улицы растянулся одинокий транспарант, трепетавший от ветра: «Граждане, сдавайте винтовки для нужд Красной армии». Соборную гору, которую он только что наблюдал, заволокло низким молочным облаком. Где-то в подворотне скулила собака. Радзивилл курил и гадал, отчего ему так везет.

Город был чист от красноармейцев. Еще вчера, за несколько часов до его прибытия, по этой самой Большой Советской выехала конница. За ней нестройными рядами, в сбитых сапогах вышли отряды, вооруженные идеей больше, чем оружием. Говорили, что барон Кыш, взяв в середине декабря соседнее Ярцево, казнил большевиков со страстью. Еще живым им вырезали на животах звезды, а комиссару народного образования Кронгаузу и председателю уездной ЧК Цапкину достались шестиконечные. Всего в центр отправили с полсотни неузнаваемых тел. С возницами барон передал сообщение: «Продналог оплачен». Город встретил новый год беспризорным.

Радзивилл поднял чемодан и постучал им о колено, сбивая приставший снег. Внутри, бережно обернутый бельем, лежал конверт с монетами, за которыми юнкер прибыл вчера из Москвы. Еще ночью он планировал окольный маршрут от гостиницы до вокзала. Он хотел обойти центр огородами и старыми дачами, перейти Днепр по деревянному мосту за городом и прийти к станции по рельсам. Товарный поезд на юг отправлялся в полдень, и он вышел загодя, в семь, но, докурив в тишине, прерываемой лаем, а не привычной пальбой, отправился в свою последнюю прогулку по исхоженному вдоль городу. Поперек в Смоленске не ходили и прежде, так как за пределами Благовещенской улицы любоваться было нечем, разве что чужой бедностью.

Радзивилл посмотрел на заколоченную витрину и по привычке поправил волосы. Лоб, и прежде высокий, сейчас стремился к затылку двумя трактами. Лицо все еще сходило за молодое. Но последний год отразился в нем бедами, которых должно было хватить на жизнь. И не землистая кожа, не глубокая надбровная морщина, не сдержанная улыбка, укрывающая потемневшие зубы, а выражение глаз выдавало его преждевременную старость. Они не смеялись, когда смеялся рот. И не слезились, когда рот кривился от боли и скорби. Глаза больше не передавали внутренний мир человека, а бесстрастно отражали мир внешний.

Это явление Радзивилл замечал во многих, не только в себе. Хлеб! Мысль о нем зачастую выгораживала все прочие, не давая ни глубоко горевать, ни сполна радоваться. Эта голодная полужизнь, возможно, и спасла рассудок в час, когда ему сообщили о гибели родных.

Большая Советская после небольшого подъема накренилась и понесла вниз к Храмовой Горе и Днепру. Со вчера Радзивилл был сыт, и воспоминания его, обыкновенно загнанные в погреб под сердцем, вдруг разбрелись по мыслям.

Восстание в Москве застало Борю в Алексеевском училище. «Господа, – собрал молодежь прапорщик, – Родина наша в беде». А уже к вечеру мир, каким его помнил Боря, прекратился. Упрямый дождь подтопил плац перед главным входом казармы. Вместо вечерней молитвы был объявлен сбор у оружейного склада. Борин товарищ проводил часовню с тоской, пока они огибали ее, а Радзивилл смотрел под ноги, любуясь волнами, расходившимися от подошвы сапога.

К ночи беспорядки добрались и до них. Анненгофская роща, которую солдаты высаживали заново после давнишнего урагана, превратившего ее в поле, сделалась страшной еще до первых выстрелов. Боря стоял на колене, целясь в улицу. Черный лес, обступивший его, наполнялся тревожным посвистом. Прерывистым и громким. Что это были за птицы, Боря не знал, но был уверен, что непременно птицы, так было спокойней. Огонь пришел со спины. Улица так и осталась желтой и безлюдной. Борин товарищ, который больше других расстроился отмене вечерней службы, повалился навзничь в траву после первого залпа. Радзивилл прежде не видел ни убитых, ни убийства. Он бросил винтовку, взял мертвого за руки и потащил за собой, прочь от надрывных хлопков и нескончаемого лязганья затворов. Боря понимал, что влачит труп, и впоследствии не мог объяснить командующему свой поступок.

Память пряталась, как напуганный ребенок за шторой в людной гостиной. Иногда мальчик выглядывал и обнаруживал себя в Смоленске в девятнадцатом году, все еще неподалеку от гостиницы. Раненому позапрошлой осенью Радзивиллу Большой Советский спуск давался тяжелее подъема. Он прихрамывал на правую ногу. А пуля, извлеченная из бедра и продемонстрированная пациенту после эфира и долгого забытья, ощущалась до сих пор. Изредка подступала тревожная фантазия: «А что, если она все еще там, сидит в кости, пустила железные корни и постепенно забирает себе мое тело? Глупость... А что, если показали чужую пулю? Глупость...» Он остановился возле нечесаной бабы с розовыми щеками и нагрудным лотком. Ее юбка и платок были сшиты из одной портьеры. Ему попадался такой орнамент – разных цветов розы. Английский сад в уездном исполнении. Радзивилл купил баранки и расплатился кредитным билетом красноармейца, убитого им вчера вечером. Покупатель был с ночи не голоден. Убирать еду оказалось непривычным. «Впрок» было забыто на уровне языка. Он постоял, поежился, поднял воротник чужой шинели и все же уложил связку в водруженный на колено чемодан. Дорога на юг может быть долгой. Или бесконечной. Или просто не быть.

Когда прапорщик объявил, что беда постигла всю родину, Боря не был впечатлен. Что это – «вся родина»? Это слова, способные отозваться в умах простых и добрых. Для бывшего гимназиста такие обращения – обыкновенный инструмент полководца. Образованный человек искушен знанием истории. Подобное мелят перед войной, чтобы бессмысленная трата жизни не казалась напрасной. Но куда подевались все эти Борины здравые рассуждения, когда он увидел, что стало с его училищем, с его последним убежищем, где столько всего было пережито и переговорено? Равнодушные мужики, ряженые во что попало, без особой злобы стягивали флаги и поднимали свой – безыскусный, одноцветный. На шести входных колоннах их корпуса черной краской написали: «Пехота», по букве на столб, и заселили людьми, которых Боря предполагал защищать.

Беда, о которой говорили ему, оказалась не на дальнем фронте, как всегда бывает, когда старшее звание призывает к патриотическим сантиментам. Беда была рядом, подле Бори, в мелочах: в домах, чьи парадные фасады стояли теперь стыдливо, как будто понимая, что они не к месту, не ко времени, в остановившихся трамваях, в светлых, обнадеженных лицах, которым суждено погаснуть от разочарования, так как нет и не было такой прекрасной идеи, которую бы не изуродовал человек корыстью.

Сидя под подоконником брошенного барского дома, он крепко сжимал винтовку и молил пальцы не дрожать. К третьей ночи восстания иллюзий поубавилось, как и сослуживцев. Перепуганная дюжина жалась по усадьбе, искоса наблюдая Остоженку, которая старалась выглядеть безлюдной. Присутствующие знали, что все дома по бульвару и Пречистенке уже заняты бунтовщиками. Знание это слышалось в тяжелом, прерывистом дыхании. Тишина, которая потворствует страху, прервалась. Пространные размышления о судьбе перебила пуля. Она пробила форточку, и Радзивиллу на темя посыпалось стекло. Последовало новое молчание, ночь замерла еще раз. Зал был полон пригнувшимися солдатами. Не говорил никто. Бесстрашие, как оказалось, водится только в романах и рассказах. «Победит уверенный», – Боря осмотрел товарищей и примирился с тем, что многих рассвет не застанет. Он представил себя мертвым, лежащим поперек Остоженки, а вокруг бой и живым нет до него уже дела. Ни тем ни этим.

Напротив него юноша, сидевший прислонившись к резному каминному порталу, закурил, осветив на миг зал. Дом еще не был разграблен. Покидали его в спешке. По углам стояли фаянсовые вазы с маскаронами в виде античных трагиков. Радзивилл задумался о бессмысленности фехтования, в котором он ежедневно упражнялся и преуспел, как вдруг стекла стали вылетать поочередно. По окнам били из автоматического орудия.

По пустым переулкам пронеслись крики и одиночные оружейные залпы. Из всех слов Радзивилл узнал «братцы». Юнкерами не командовал никто. Уцелевшие ползком выбирались в коридор. В темноте остались расстрелянная ваза и курильщик, приколоченный к решетке печи, будто гвоздями. Он сидел с потупленной головой, а из открытого рта висел язык. Его Боря разглядел, когда всполох на Остоженке осветил внутренности особняка, а от последовавшего сотрясания полетели на пол громоздкие люстры и штукатурка. Боря остался сидеть. Он отложил винтовку и застегнул шинель, пытаясь спрятать от чужих глаз гимнастерку.

В этом месте память Радзивилла наполнили равномерный шум и белое полотно. Он просидел усыпанный известью с час, возможно больше. Страх отнял способность что-либо анализировать. Когда город угомонился, а до утра было еще далеко, он вышел в поваленные ворота. Раненых он не обнаружил. Несколько тел были сложены у забора. «Отступили, – понял юнкер, – с малыми потерями». Радзивилл надеялся пройти по улице до Мансуровского переулка, где думал найти квартиру своих знакомцев и переждать ночь. Трусость он объяснит контузией, а себя убедит в благоразумии. Так он предполагал.

– Стой! Руки!

Со двора низенького дома вышли двое. Борино сердце сначала сжалось, но понеслось быстрее обыкновенного, как только он понял, что патрульные свои.

– Руки! – предупредил человек.

Радзивиллу показалось, что он даже признал его, того, что приказывает. «Не на фехтовании, случаем, или на... на шахматах», – он не успел додумать. Пуля влетела в бедро. Он присел. Закричал. Понял, что сидеть немыслимо больно. Лег набок и затих.

Стрелявшего сержанта не наказали. «Был без фуражки. Шинель запахнута, – объяснил офицер. – Руки не показал». С Радзивиллом офицер прежде не фехтовал, так как в училище не состоял, а прибыл в Москву из армии. Сержант навестил Борю в госпитале, но застал того в беспамятстве и после не приходил. «Он сожалел, что ранил, и радовался, что не убил», – передал слова военного Сытин, хирург, когда Борис очнулся от долгого сна.

Никогда прежде не казались краски такими яркими, а обыкновенное – удивительным, как после возвращения в чувство. Первые минуты новой жизни запечатлелись в уме фотокарточкой, с той разницей, что воспоминание было в цвете и приправлялось запахами и звуками. Больничная плитка, мелкая и кремовая, не ограничивалась полом, а переходила на стены. Стена эта, мытая, отдающая хлором, с ровными швами между керамическими квадратами, прерывалась на овал окна. По обе стороны стонали солдаты, но увидеть их не было возможности. Шея Радзивилла не слушалась. Он водил глазами и видел только стену, немного пола, белую приоткрытую дверь и мертвые ветки тополя за окном. Дверь отворилась, в проеме осталась стоять сестра милосердия. Она удивилась распахнутым глазам, ее изучавшим, и выбежала. Вскоре она вернулась взволнованная, сопровождая Сытина, и все то время, что врач считал пульс раненого, осматривал шов и по несколько раз оттягивал нижние веки, хлопала ресницами и улыбалась. «Чужое возвращение к жизни так и должно радовать небезучастного наблюдателя», – думал Радзивилл и понимал про нее: «Юная».

Боря поправлялся. Тоня, дочь Павла Петровича Сытина, заходила по несколько раз на дню. Она помогала ему в первый раз сесть, и он увидел больше, чем ветви. За больницей тянулась рощица оледенелых деревьев со стеклянными стволами, а за ними, в снежных крышах, уходила к Кремлю Пироговка. Он узнал ее по одному дому – некий военный архив, который он однажды посещал с поручением. Подолгу он сидеть не мог, боль в боку переходила от режущей до нестерпимой за секунды, но он терпел, если это было время заката, и снежные уборы усадеб, похожие на вату, розовели. Волноваться не велел Сытин, университетский друг старшего Радзивилла, состоявший с Бориным папой в обществе друзей археологии, но Боря и так был спокоен. Он не думал о войне, о родителях или друзьях, и не спрашивал новостей. Он ел, переворачивался и спал, а когда бодрствовал, делал странные, как могло показаться со стороны, движения. Тоня видела несколько раз, как он вращал перед лицом кистями рук, разглядывал то ладони, то сжатый кулак. Так он радовался тому, что жив, и не переставал этому удивляться.

– Сопит. Сволочь, – сказал о Борисе доставленный в палату накануне совсем еще молодой революционер, мальчик с перевязанной головой. Он обращался к заросшему грязной бородой фабричному рабочему, приставленному его охранять.

«Проиграли», – Радзивилл закрыл глаза и попытался заснуть. Завтрашний день ничего хорошего не предвещал. «Будет по-новому, будет необычно», – думал он и забывался, представляя себя на крыльце своего дома, с чаем, под сиренью, загораживающей солнце, и с котом в ногах. Новую жизнь получилось отложить и одолжить у времени старую. Сытин сам выкатил Радзивилла из палаты, громко сказав санитару: «Зажгите в смотровой свет», – и, прокатив юнкера мимо нее, передал его кучеру и Тоне. Радзивилл заметил, что рыжую шубу, которой его накрыли, положив на воз, санитар принес из покойницкой. Телега остановилась у дома номер пять по Остоженке, и дворник, подоспевший на помощь Тоне, взвалил на плечи Радзивилла одной рукой, будто тот был ребенком. Боль в боку отдалась во всем теле, и Боря обнаружил себя на оставленном час назад крыльце. Кот не уходил и ждал его на ступеньках. На черную гладь зажатой в глиняном кольце кружки упал белый цветок сирени.

Радзивилл отшатнулся от надрывающейся вороны и очнулся. Та, утомленная поиском в бедных на жир помоях, облетевшая все бывшие известные ей кабацкие дворы, села от отчаянья на чемодан, не побоявшись ни человека, ни его хромого шага. Голод уложит любой страх на лопатки. Стервятник бил клювом в медный замок, скреб коготками по обшивке и живо махал грязными крыльями, не расправляя их во всю ширину. Борис заволновался и сбил ее рукой. Ворона упала на мостовую плиту, встала, разинула клюв, уставилась вперед и замерла. После первых болезненных шагов, которые чувствуются, если прервать движение и позволить ране застояться, Радзивилл понял, что ее притянули баранки, а не монеты, по вине которых он очутился здесь. Он захотел рассмотреть ее, но на прежнем месте вороны не было. Увлеченный воспоминаниями о прошедшем годе в Москве, он не заметил, как скоро соборная лестница Храмовой горы подобралась к его ногам. Он поднял голову – малые купола высились и светились не по революционному времени ярко. Ему представилась рука, обращенная к небу, где на растопыренных пальцах блестели наперстки.

Прежняя церковная лавка, наполовину перекрашенная в унылый оттенок зеленого, была еще закрыта. Над входом, на косо закрепленной доске, было написано: «Смоленск-коммуна». «Магазин», – догадался Радзивилл, когда первые голодные подошли к двери и, не сговариваясь, стали строиться очередью. Последней встала женщина. Она стояла к Радзивиллу спиной, и он не мог определить ее возраст ни по осанке, ни по одежде. Все теперь было обманчивым. «Все же молодая», – Боря подметил мальчика, подбежавшего к ней. Ребенок был в изношенной военной форме. Рукава и штанины подвернуты до того, что ребенок показался Радзивиллу цирковым артистом. Мальчик уставился на юнкера. Его лицо не было подвижным. Оно имело выражение взрослого скучающего человека. Мальчик походил на игрушечного мужика.

Радзивилл запомнил ребенка, скорбный силуэт его матери, еще несколько новых сутулых спин в разросшейся очереди. Он запечатлел их как вид с несуществующего открытого письма и направился к вокзалу, как направляется на маяк трейлер, предчувствующий грозу, – ускоряя ход. За лестницей горел костер, и двое тянулись к огню ладонями, не отрываясь от ящиков, на которых сидели. Их Борис не отметил. Он задумался о юге, о добровольческой армии, в успех которой не верил, но от которой ждал временного порядка, и о том, как впервые услышал об ополчении.

Он уже вставал самостоятельно и подходил к окну, опираясь на подаренную Тоней трость. Его окно смотрело в заснеженный прямоугольник двора. Снег не убирали, его было вдоволь, как никогда прежде, а хлеба наоборот. Однажды Борю к столу не позвали, и он полулежа вслушивался, как тихо Тонина рука водила ложкой по супу, как веслом, не касаясь дна. Слышались только капли, падающие обратно в тарелку. С того ужина Сытины питались молча, и еще вчерашние разговоры о скором избавлении прекратились. Антонина приносила ржаной хлеб в его комнату и, выговорив через силу «вот», выходила со слезной пленкой в глазах.

– Как бок? – зашел однажды Сытин и разбудил Борю. Была мартовская ночь. Двадцать какое-то.

– Спасибо, – Борис поднялся и понял, что сейчас его попросят уйти.

Но Павел Петрович не попросил.

– Вот что, мальчик, – он собрался с духом, – надо поесть и выпить.

До продовольственного дефицита Павел Петрович любил заглядывать к больному и вспоминать свои золотые университетские дни. Борин папа, старший Радзивилл, однажды заразил своего друга, студента Пашу Сытина, страстью к предметам истории. «Что это было за время!» – говорил, как говорят все старики, Сытин, и Боря не перебивал. Монеты, печати, литые иконки, мощевики – все это было Боре неинтересно, но ему было любопытно узнать отца с неожиданной стороны – молодым. Каким он был в Борином возрасте, до того, как перевелся на службу в Дорогобужский почтамт, до того, как возглавил это учреждение, женился, обзавелся домом, садом сирени и Борей.

– Их убили, – Сытин усадил Борю на его прежнее обеденное место.

Террор, о котором перешептывались Тоня с отцом, дворником и оставшимися соседями, покатился по стране мертвым чертополохом. Радзивиллов, по всей видимости, расстреляли. Большего Сытин Боре не сказал, хотя знал наверняка, что расстреляли, на крыльце собственного дома, и оставили лежать на ступенях, в ночной одежде. Убийцами были люди, поселившиеся в Борином бывшем доме.

– Тебе надо на юг, Борис, – Сытин быстро пьянел. «Все слабость и недоедание», – заметил Боря. Он выпил единожды и больше водки не касался. Он ел и изо всех сил пытался не думать о родителях, чем, видимо, поражал Сытина. Влажные глаза хирурга ширились от ужаса. Молодой человек, сидевший против него, ел, не отрывая взгляда от тарелки Сытина. Так пьют пьяницы с мыслью о следующей бутылке.

Москвичам с весной повезло. Апрель был скорее жарким, чем теплым, и нехватка парового отопления больше не грозила простудой. Продукты вернулись в дом следом за солнцем. Еду свозили из деревень. Торг образовывался неожиданно и повсеместно. Стены кабинета Павла Петровича оголились. На месте картин оставались пустые прямоугольники и обнаруживали себя пыльным обрамлением и невыгоревшими обоями. Чем меньше оставалось у Сытиных картин, тем чаще Тоня приходила после дежурства с морковью, картофелем, мукой, солеными огурцами и яблоками. Продукты пахли йодом, спиртом и чем-то еще больничным, но на аппетите это не сказывалось. За ужином стали говорить, как раньше. Говорили об армии неделимой России. Павел Петрович пересказывал, что слышал от комиссара, которому он отнял руку и не выпускал из больницы, сколько тот ни рвался обратно. «Обратно – это к югу», – говорил Сытин, обращаясь только к Радзивиллу.

Тоня иногда плакала по ночам. Она была уверена в том, что любит Борю, и в том, что его убьют. В больнице, пользуясь всяким случаем, она уговаривала отца не выпроваживать Радзивилла. Убеждала его, как убедила себя, что Борис еще слаб. «Он пустое место, а не слаб», – Сытина молодой человек раздражал. Из живого напоминания о лучших днях Борю в тяжелых обстоятельствах понизили в звании до «лишнего рта».

С конца лета Сытин всячески, чтобы не утратить благородство, заводил отдаленные и пространные беседы, сводившиеся к одному – долгу. Борису всячески указывали на дверь, то верноподданностью, то местью.

– Твой отец сложил голову. Великий историк! – и Тоня убегала в свою спальню, не в состоянии выдержать осмотрительную пошлость, пожравшую ее некогда великодушного отца. Там она беззвучно плакала и думала, что больше этого не вынесет, но каждый новый день выносила. А Радзивилл молчал еще всю осень, соглашался кивком со всем сказанным ему Сытиным и бездействовал. Он спал и покорно ел, когда его звали. Сейчас, стоя на мосту, он смотрел на черный Днепр, который прежде подчинялся календарю и в январе блестел. Ему было мучительно видеть себя глазами Тони и Сытина. Каким ничтожным запомнят они его! А ведь он просто спал. Весь восемнадцатый год Радзивилл в своем теле отсутствовал. Он вышел из себя во время обстрела особняка. Ел только рот, а сам он сидел на крыльце, гладил затылок кота и сдувал пар над чашкой. В себя он постучался вчера, убив красного, и окончательно освоился в своем забытом теле ночью в гостинице «Сенная». Река несла на своей спине высохшее дерево. «То-то еще будет», – усмехнулся Боря. В нем поднималась сила, охочая до жизни.

* * *

– Держи, – Сытин вложил в Борину ладонь золотую статуэтку трубящего ангела. – Отнеси к Измайловскому кремлю скупщикам. Больше нельзя. Ко мне подселят человека. Спальня числится лишней.

– И прямиком на юг, – Борис ответил на незаданный вопрос.

Он собрался наспех, старался успеть до возвращения Тони. Все это время Сытин стоял у окна, заложив за спиной руки.

– Спасибо вам, – сказал Боря и тихо затворил за собой дверь. Его трость осталась стоять в углу его бывшей спальни.

Радзивилл обменял фигурку на английский довоенный револьвер, четыре патрона, четверть фунта хлеба и четыре серебряных николаевских рубля. Трубача посчитали по весу металла. Сама работа, клеймо мастерской и двухсотлетний коллекционный провенанс в расчет не вошли.

– Ну... будет... образуется, – напрасно успокаивал Тоню отец.

Оба страшились неизвестности, и каждый, засыпая, убаюкивал себя сладкими надеждами. Сытин отчего-то решил, что перебой с хлебом скоро кончится и что остатка его коллекции хватит на грядущий девятнадцатый год. Новый год обещал быть сносным. Человек на подселение будет из врачей, заверял Сытина выхоженный им комиссар.

Перед провалом в сон Тоне привиделся Борис. Он был в полку, а его полк шел на Москву с юга, как идет в неотапливаемый дом лето. А когда утешенные обманом Сытины уже спали, Борис вошел в здание Брестского вокзала, запахнутый и с непривычки промерзший. Ему предстояло узнать, как теперь в этом мире попадают в другие города. На юг он отправится после. Сперва домой. Что, если кот еще жив? А что, если?.. Вдруг ошибка?

2

Дорога, прежде занимавшая день, растянулась на неделю. Поезда отправлялись по случаю, по звонку из Москвы, по воле комиссариата, только не по расписанию. Перевелись на станциях лошади. «Их либо призвали, – гадал Боря, – либо съели». Он уяснил главное правило нового времени: пребывать праздным нельзя. Нельзя передвигаться без цели. Любой путь должен быть заданным или предписанным, а любое передвижение следовало заверить документом с печатью. Принять эти правила насовсем он был не в силах и успокаивал себя мыслью о юге.

Было около шести вечера, когда он спрыгнул с подножки. Время подсказывал усилившийся к ночи голод. Минутная стрелка на знакомом станционном циферблате замерла то ли в полдень, то ли в полночь. А часовая, коренастая, и вовсе отсутствовала на положенном месте. Поезд громыхнул, вздрогнул железными боками, качнулся и покатил в Смоленск. Радзивилл осмотрелся. Он был один. Сравнения, одно за другим, копошились в уме, как осы в улье, и жалили.

Предрождественская неделя всегда была вьюжной. Прибывшие кутались, выходя из вагонов. Горели фонари, и жалкое, как казалось тогда, уездное украшение перрона – протянутый от столба к столбу кабель провисал под тяжестью электрических свечей. Неубранные, наметенные с утра сугробы к ночи твердели и отражали месяц бледно-голубым сиянием. Пассажиры бранили носильщиков, ругали на выходе ямщиков, требовали начальство. Радзивилл проводил поезд и осторожно перешагнул через шпалы. Сапоги вязли в невидимой грязи. Облака ползли низко, немногим выше деревьев. Они тянулись плотными рядами. «Ни прогалины, ни просвета», – щурился Боря. Он никогда прежде не видел Дорогобуж неосвещенным. Город детства лежал перед ним черным мертвецом.

Провинциальные города похожи, как дети одной семьи. Ночью же они становятся одинаковыми, как близнецы, и только близкие находят разницу в мелочах: шрамах, морщинках, родинках. Радзивилл узнал бывший дом сахароторговца Демина. В отличие от остальных трехглазых домиков с круглым окошком во лбу, купеческий дом был нахально громоздким и выпячивался на тротуар главной улицы. Причудливая резьба на фасаде сохранилась. Боря вспомнил, как смущенный деревянной грудью русалки отворачивался, проходя мимо деминского особняка, если был с родителями, и как таращился на нее, когда шел из гимназии один. Двор дома освещал трепещущий свет, какой дают свечи на сквозняке. Радзивилл остановился на безопасном расстоянии, с противоположной стороны. Бледный свет до него не дотягивался. Дом, который все Борино детство был предметом насмешек за его безвкусицу, стоял перепуганным и пожалевшим, что родился самым большим в этом городе. К щекам русалок, смотревших друг на друга, прибили скатерть: «Клуб им. Коминтерна». Красные буквы плаката подмывал дождь, и краска ручейками стекала с полотна под первой «к». Невеселые люди появлялись из темноты и пропадали за дверью клуба. Военный комиссариат готовился к новогоднему празднику. К Радзивиллу со спины подошел пожилой мужчина с аккордеоном на плече. Борис вздрогнул. Человек заговорил первым, внезапно, без приветствий: «Керосин три дня как исчез. Я за спиртом. Да не я первый. А вы?» – он спросил Борю, но тот не знал, как ответить, и молчал. «Ну что? Идем речами закусывать?» – во второй раз обратился человек, но уже не дожидаясь ответа пересек улицу и вошел.

Радзивилл сдвинулся с места. «Бегом отсюда», – думал он, а ноги предательски слабели, особенно прооперированная, чем ближе становился его собственный дом. Перед самой калиткой стояла пара и как будто собиралась в клуб. Так обычно останавливаются и проверяют ключи перед выходом, но они просто стояли. Боря знал соседей, а голоса этих людей он прежде не слышал.

– Таня будет обедать в столовой. В обществе женщин, – сказал мужчина.

– А что мы будем делать с Сашкой? – спрашивала женщина.

Мужчина промолчал, и они отправились на праздник. Знакомый скрип калитки подтвердил адрес. Все остальное оставалось неузнаваемым в ночи. Радзивилл петлял в саду по памяти, иногда все же сходя с тропинки и наступая в мягкий беззвучный снег.

– Сто-ять! – скомандовал нараспев мужской голос.

Боря представил целую сотню букв и послушно остановился. Он поставил чемодан на щебневую тропинку и поднял руки. Раздался глухой удар приклада о деревянный пол. Затем последовало мучительное чирканье спички. После нескольких попыток язычок пламени осветил две руки и свой источник – керосиновую лампу. На один темный угол стало меньше. Боря сощурился, когда лампа осветила его двор и крыльцо, которое так часто ему снилось весь прошлый год. На ступенях, в разухабистой манере, подеревенски навалившись плечом на резной столб, со свободной от винтовки рукой, упирающейся кулаком в бок, стоял Заборов, Борин товарищ по гимназии. Заборов был ведущем в классе паяцем. Друзья его обожали, а учитель презирал, как часто бывает с шутами. Боря опустил руки. Он только что вспомнил, как Заборов однажды шлепнулся с кровати на пол, рассмешив всех ребят среди ночи. Это приключилось на экскурсии в Смоленске, в прежнем, прервавшемся мире. На Заборове висела красноармейская форма, очевидно доставшаяся ему от крупного бойца. Ремень свободно сполз к паху, а галифе выбивались из сапог, которые собирались гармошкой ближе к стопе.

– Борис? – спросил красноармеец.

Он снял с лампы стеклянную голову и прикурил от огня.

– Да, – Боря кивнул.

– Зачем в городе? Из армии?

– Нет. Я не был в армии. Я студент. Год лежал после случайного ранения. – Радзивилл не в первый раз за прошедшую неделю докладывал об уходящем годе и говорил автоматически.

Заборов выплюнул окурок в Радзивиллов сад. Голая сирень шевелила ветвями и бросала лунную тень на самодовольное лицо господина нового времени. Ветер расчистил небо и прогнал морось. Потянуло незамерзшей рекой. Ее не было видно, но она была там, где всегда, за домом, внизу садовой тропинки.

– Про отца правда? – Боря поднял чемодан и осмотрительно шагнул к входной двери.

– Что именно? Что пытался убить солдатского депутата? Или что призывал соседей поджечь дом коммуны?

– Значит, правда, – Боря промолчал. Он вдруг понял, почему незнакомые ему мужчина и женщина вышли из соседского двора.

– Заборов, дай забрать родительские вещи, ничего дорогого, и я обратно в Москву.

Заборов выпрямился и перегородил путь.

– Не верю я, Боря, что ты студент. У меня революционное чутье. Ты вон так и не понял, что личных вещей больше нет.

Он всмотрелся в осунувшееся лицо бывшего однокурсника, подметил его хромоту и, не заподозрив в самом деле опасности, отошел от проема.

– Ладно, – пригласил он Радзивилла в Радзивиллов дом.

Первое, на что обратил внимание Борис, была дыра в полу. Дверца от погреба, сродни надгробному камню, стояла в противоположном углу кухни, приставленная к буфету. А вход в подземелье пахнул соленой сыростью. «Это так глупо, – юнкер смотрел во тьму квадрата. – Зачем ломали?»

Заборов запер за собой дверь. Он снял шапку с заостренным оконечником и положил на стол, не глядя, по-хозяйски ориентируясь впотьмах. Шинель он повесил на гвоздь, безбожно вколоченный в опорную колонну. Лампового света не хватало, чтобы разглядеть самый низ столба. Там должны были остаться карандашные рисунки маленького Бори – два боевых петуха.

– А зачем погреб сломали? – спросил Радзивилл. – Буржуйский клад искали?

– Где монеты, Боря? – Заборов подошел вплотную и вызывающе уставился Радзивиллу в глаза.

Лицо революционера было чрезмерно живым. Все в нем беспрестанно шевелилось. Подрагивали скулы. Гуляли желваки. Брови ходили мелкой волной. Язык бегал по верхней губе, смачивая ее. Глаза часто моргали.

– Не нашли? – Радзивилл вдруг выпрямился и сделался пугающе спокойным. Голос его стал тихим и уверенным. Голос, утраченный в ночь боев за Остоженку, вдруг прорезался. Так, видимо, начинают говорить разуверившиеся монахи, пресекающие собственный обет молчания.

Все, что произойдет в следующую минуту, станет для Радзивилла достопамятным, а последние слова Заборова заповедными. Он вспоминает их сейчас, стоя на мосту над Днепром. Будет вспоминать и после, проигрывая звук гласных, как мелодию из счастливых летних дней, от которой дрожит кадык и прерывается дыхание: О-Ы-Е-И-А-Ё.

– Вот ты сейчас и найдешь, – Заборов повел правой рукой к левому плечу. Вот только карабин остался на крыльце, беспомощный, как заснувший часовой.

«Какая филигранная работа», – Боря всмотрелся в глаза противника. Широкий от темноты, черный зрачок стягивала зеленая дымчатая радужка. Ее пронизывали сотни золотых лучей. «Целая вселенная», – подумал Радзивилл. Он вынул купленный в Москве револьвер, дожидавшийся выхода в глубоком кармане пальто, поднес дуло к щеке Заборова и выстрелил. Две вселенные, уставившиеся в Борю, погасли. Красная роса брызнула на кухонную стену. За резким хлопком последовал глухой стук. Тело красноармейца повалилось на дощатый пол. Радзивилл, не раздумывая, стянул с мертвого сапоги и обыскал карманы.

Заборова он столкнул в погреб. Следом полетели шапка и сбитые сапоги Радзивилла. Борис покрутил колесико на лампе, добавил света и наконец разглядел отчий дом. «Скоро сюда вернутся люди, – понял он, – после праздника». Свидетельства общинного жилья были разбросаны по углам. Столько неличных разноразмерных вещей не могло принадлежать одному Заборову. «Шинель!» – обрадовался Боря. Она была во много раз плотнее и новее его старорежимного пальто. Надев ее, Боря вывернул внутренний, потайной карман и выложил содержимое, давившее в ребра, на стол. Раскладной нож, папиросная коробка, деньги и письмо. Боря разгладил скомканные банкноты. Их было четыре. Три по сто новых рублей и одна двадцатипятирублевая. Ум машинально воспроизводил продовольственное соотношение: три фунта керосина, или семь фунтов мыла, или тринадцать белого хлеба. В газету были завернуты две монеты, два золотых пятирублевика с профилем царя.

«Личных вещей больше нет», – Боря мысленно процитировал покойника, улыбнулся и спрятал деньги. Мертвому он оставил его нож и свое, некогда сытинское, пальто. Следовало торопиться – пролетарские праздники коротки.

Боря поднялся по лестнице, ведущей в мансарду. Ему было жаль, что лестница так велика, что ее не увезти с собой. Над ней трудился сосед-плотник вместе с сыном. Работали зиму и получили гонорар, соразмерный с выручкой за мелкопомещичий урожай целого лета. Деревянная конструкция была цельной, без полостей между опорами и перилами. Керосинового свечения хватало, чтобы разглядеть игру пород. Лестница, черная внизу, светлела с каждым шагом и завершалась пепельной ступенью, растворяясь в сером паркете отцовского кабинета. А за предпоследней ступенью, которая темнее верхней на полутон, хранилось то, что Заборов с товарищами искал в подполе, а надо было только надавить мыском. Ступень сперва вваливалась, потом замирала, как будто сомневалась, поддаваться или нет, и наконец выезжала, как ящик секретера.

Боря собрал брошенные в спешке конвертики в две стопки, все до одного исписанные отцовской рукой. Человеку непосвященному эти строчки показались бы бессмыслицей. «Князь протыкает медведя рогатиной» или «Русалка в раковине». Были и односложные пометки: «Петух» и «Стрелец». Но Боря знал смысл пометок. Это были описания лицевых сторон удельных денежек. Оборотки отец не записал, так как они были одинаковы: Печать Князя Великого Ивана Дмитриевича. Пять слов, разбитые на пять строчек, были знакомы Боре с детства. Радзивилл задвинул ящик обратно, спустился и убрал монеты в чемодан. Надо бежать, понимал он, но сильнее страха было желание остаться и убить как можно больше людей. Они должны появиться в любую минуту.

Когда четверть часа спустя он прошел мимо них, выходивших на ступени клуба вон со своего душного торжества, они не окликнули его. Что спасло? Темень или братская шинель? Радзивилл не струсил, когда вышел из дому и развелся с ним навсегда. Нет, он думал иначе. Скольких он убьет, пока не погибнет? Двух? Трех? Нет! Теперь этого мало! Он вернется в армию и убьет двадцать или тридцать. Радзивилл отходил от затяжного сна, от душевного паралича, упиваясь ненавистью, как больной водою.

Желтые лица красных господ не повернулись в его сторону. Они о чем-то безучастно спорили и упустили хромого убийцу их товарища. Радзивилл остановился на Борисоглебской площади и закурил, стараясь подавить удушливое рыдание дымом. Там, где прежде маялись извозчики, стояла одна повозка. Он медлил.

Живо вспомнился отец. Его кропотливый труд. Он подолгу смотрел в линзу на монету, а когда отрывался, наскоро записывал мысль, стараясь поспеть за ней. После он брал другую, и так проходил выходной день. Борин отец мечтал выйти однажды в отставку, издать корпус дорогобужских денег и передать собрание в дар историческому музею. В нем он хотел стариться, рассказывать любознательным посетителям о некогда личной коллекции. Старик Радзивилл был человеком настроения и иногда, придя сутулясь со службы и застав Бориных друзей дома, вдруг воодушевлялся и подолгу показывал заскучавшим гимназистам серебряные средневековые монеты. Больше других, с неподдельным интересом, нумизмата слушал Заборов – загорелый зеленоглазый мальчик со смеющимися глазами, неопрятной формой и вызывающе неучтивыми манерами. Где теперь Заборов, Радзивилл знал, а где отец, где мама, и кот, и сосед-плотник, он уже не узнает. «Кот наверняка жив», – уверил себя белогвардеец и нанял единственного извозчика до Смоленска, за даровые деньги.

Борис был последним Радзивиллом Дорогобужской ветви, встретившим 1919 год. Повозка, собранная однажды под сено, а не человека, дрожала и стонала. Колеса через силу вращались, тревожа ночь скрипом. Каждый Борин позвонок клял довоенные рессоры фургона. Кучер пустился в затяжной анекдот про Моисея, посланного Богом в красную Москву и ставшего наркомом Петровым. Мужик сбивался, начинал сначала, спрашивал задремавшего Борю: «Ну как его?» – когда силился вспомнить, как теперь зовется должность министра, и перебивал шутку собственным заливистым смехом.

Новый год сменил предыдущий около села Кузнечики. Впереди электрическим маревом маякнул Смоленск. Борис спал, завалившись на извозчика, неожиданно выбритого, как петровский боярин. «Эх», – вздыхал тот про жизнь в целом. Совы ухали над лесом. Редкая прогалина вдруг делила еловый сплошняк и дразнила возницу одиноким сугробом, обнадеживая, что есть еще где-то зима. Перед городом, как водится, лес поредел, и, как не водится первого января, пошел дождь. Радзивилл ничего этого не видел. Он проспал дорогу. Его разбудила остановка. Он оглянулся и не нашел на крыльце ни кота, ни чая. «Эх», – сказал ему на прощание мужик, и Радзивилл спрыгнул с воза.

3

Во втором часу ночи Радзивилл вошел в колоссальный вестибюль бывшей гостиницы «Сенная». Портье встретил хмуро, как всякий классовый борец, но бессовестно залебезил, получив сто рублей одной ассигнацией.

– Как вас... Как можно обратиться?

– Борис Борисович.

– Видите ли. Теперь мы не «Сенная». Мы «Флотская». И не гостиница, а временный дом ветеранов.

Радзивилл вопросительно посмотрел на старого содомита. Тот все еще румянил щеки, по имперской привычке, но скромнее, учитывая нравы военного времени. Минувший революционный год швейцара не перековал. Любезные старания сохранились прежние. Старик, хоть и сменил брусничный сюртук на однобортную тройку, хозяином страны себя так и не почувствовал.

– Есть квартирка. Но только до обеда, – и, прильнув к уху Бориса Борисовича, громко прошептал: – Они в Ярцеве, но завтра вернутся.

Они поднялись по литой чугунной лестнице.

– Надо же, – подивился Радзивилл, – цела.

Но больше винтового великана с орлами на поручне его поразил потолок номера. Ангел трубил над полем боя, около люстры, а ближе к окнам русские солдаты гнали польских гусаров, вон из гостиницы, видимо.

«Скоро побелят, – подумал Боря, – либо перекрасят в рабочих, а трубача в моряка».

– «Флотская»? – переспросил Радзивилл с горькой улыбкой.

Старик ответил грустным поклоном.

– Остаетесь? – портье спросил из учтивости, зная наверняка, что остается.

На этот раз грустно кивнул Радзивилл. Он постучал ладонью по изголовью кровати и еще раз осмотрелся.

– Светлый ясень, – пояснил портье.

– Что, простите?

– Покамест все из светлого ясеня.

Оба недолго помолчали.

– Ужин? – спросил постоялец, не рассчитывая на удачу.

Портье жестом пригласил следовать за ним.

Ресторан был закрыт. Кухня не работала. В бывшем зале стояли койки, и многие были заняты людьми. Рабочие спали глубоко. Сон голодного особенно глубок.

Они плутали по незапоминающемуся тусклому пути из лестниц, коридоров и цоколей, пока не попали в сырой, полностью темный подвал. Портье зажег свечу и заразил ею вторую и третью. Это был винный погреб без вина. Полки стояли пустыми, а пузатые бутылки, когда-то полные игристым, служили подсвечниками. В углу, обняв блестящий живот самовара, спала бабушка. Портье потряс ее за плечо и, перепуганную, погнал прочь. Старуха со сна была потеряна и озиралась, как младенец. Она остановилась в дверях, посмотрела на Радзивилла, плюнула ему под ноги и рассеялась в темноте.

Борис сел за единственный стол и спросил сигарет. Шинель осталась в номере. Старик вышел, а вскоре воротился совсем другой человек, с бледным умным лицом. Ему могло быть лет двадцать пять, а могло быть пятьдесят. Одежда на нем была дрянная до безобразия и отдавала дурным запахом рабочего тела. Он предложил Радзивиллу самодельную сигарету, сел против него и неожиданно запел без какого-либо сопровождения:

Я не знаю, зачем и кому это нужно.

Кто послал их на смерть недрожавшей

рукой?

Только так беспощадно, так зло и ненужно

Опустили их в вечный покой.

Он пел великолепно. Голос его наполнил погреб, и создалось впечатление, что поет хор. Радзивиллу доводилось слышать эту песню. Ее напевал Сытин, не произнося слов, одним гортанным мычанием. Песня кончилась, и маленький мир вокруг Радзивилла снова сделался глухим. Борис смотрел в упор на артиста, а тот рассеянно разглядывал их пустой стол. Боря представил, как совсем недавно это был незначительный, но счастливый человек. Жил себе в Смоленске, навещал каких-нибудь родителей в каком-нибудь Витебске. Пел на сцене что-нибудь народное, сжимая у сердца ладони, жестом отождествляя любовь к каким-нибудь надречным ивам.

– Фокус с исчезающей жерлицей хотите смотреть? – вдруг спросил артист.

Он был столь жалок, что Боря замешкался. «Надо дать ему денег», – но, запустив руку в карман, обнаружил, что кармана нет. Он был без шинели.

– Я только что убил красноармейца, – сказал Радзивилл и тут же сконфузился.

Певец как будто не услышал его и переспросил про фокус, но на выручку Боре вошел старик с подносом. На стол легли огурец, порезанный черный хлеб, холодный пирог и чашка с солью на дне. Боря, не задумываясь, отдал хлеб артисту и, забыв тотчас о нем и о приличиях, принялся ломать пирог.

Старик воротился, когда еды не осталось. Борина голова шла кругом, а в ушах стоял тоненький звон. Усталость разом сошла на него, как на постника благодать. Швейцар принес чарку с мутной, домашней водкой, графин с церковным кагором и стеклянную посуду, из того, что нашлось. Юнкер выпил самогон, закашлялся и пожалел отданный хлеб.

– Здравствуйте, – подошла со спины девушка. – Угостите? – она разливала кагор, не дожидаясь ответа. Вино пахло зелеными яблоками и наверняка имело приторный и терпкий вкус.

Он сердечно, про себя, благодарил портье за догадливость.

Девушка отпила неприлично большими глотками, поежилась, распахнула шаль и откинулась на спинку стула, пошленько занеся ногу на ногу. Она пила из орешницы муранового стекла, не зная предназначения этого предмета, и эта нелепость делала ее еще более привлекательной. Радзивилл пожалел, что свет тусклый и ее рыжие волосы кажутся блеклыми в сравнении с тем, как ярко они горели в действительности. Он, конечно же, узнал ее.

– Как вас зовут? – спросил Боря.

– Роуз, – протянула она, – а иногда Элен. Я иностранка, – она захихикала, хотя в том, что она проститутка, ничего смешного не было.

В действительности ее звали Ксения. Она была немногим моложе Бори, но за четыре года, что он ее не видел, она изменилась. Женское вытеснило девичье, а наигранность – игривость. Правда, многое оставалось прежним. Веснушки, щедро посеянные солнцем на белом, бескровном лице. Наваливающиеся на глаза припухшие веки, которые как будто подминали рыжие ресницы. И морщинки смеха, которые паутинились над картофельным, народным носом.

Кагор в самом деле был гадок. Боря пригубил и отставил напиток. Сильно пьянеть он не захотел.

– Заборов, – неожиданно для самого себя он представился ей чужим именем и поцеловал руку.

– Ой, перестаньте, – она рассмеялась и забрала недопитую Борей чашку.

Радзивилл присмотрелся к девушке и убедился, что она его не признала.

Она стремительно опьянела и заводила пальцем по Бориной руке. Еще она беспричинно посмеивалась похабным смешком, что в прежние годы оттолкнуло бы юнкера, но то была сытость. Сейчас иначе. Смеялась она в руку или в кулачок, держа его все время у рта, как часто делают чахоточные. Но причиной, ему показалось, был темный зуб в верхнем ряду. Он был мельче прочих и сидел глубже, из-за чего казался темным, хотя был равнозначно белым.

– Вы проводите меня? – утвердительно спросил Боря.

Она в очередной раз хохотнула и встала первой.

Тот, кого она считала Заборовым, показался ей странным. Он как будто забыл о ее присутствии, заметался впотьмах и успокоился, когда нашел под креслом то ли чемодан, то ли саквояж, вытащил наспех тряпку, прощупал ее и только после сел на широкий подоконник и выдохнул. Когда Борины глаза привыкли к темноте, он обнаружил, что Роуз или Элен сидит на краю кровати, задрав подол к животу. Обувь оставалась на ней.

– Вот, – сказала Ксения и впервые за ночь не рассмеялась, а даже, наоборот, смутилась.

Радзивилл встал и шагнул навстречу.

– С вас будет двадцать рублей и червонец дяде сторожу.

Так вот как хаос развязывает красным руки. Где же его былое благородство? Где совесть? Ведь может же просто так ей дать денег? Конечно, может. Сказать: «Ну перестань, не надо этого». Закутать ее обратно в платок, растрясти спящего портье и достать во что бы то ни стало липового чая для девочки и сахар... Когда она ела сахар в последний раз? Он мог все. Но убийство Заборова вызволило его из заключения в богобоязненности, в котором он отбывал жизнь. Все несерьезно. Все одноразовое. Все просто. Ее «вот» напомнило Тоню и Тонин хлеб, приносимый ему втайне, будто ворованный, и то, что зрело для Тони, вылилось в чахоточную девочку из гостиницы «Сенная».

Ксеня оказалась больной взаправду. Она страшно закашлялась и всем видом молила о передышке, но не просила. А на Большой Советской, под самое утро, когда вместо рассвета происходит едва заметный переход от мрака к серому, вдруг зажгли фонари. Электрический свет, который Боря в последний раз видел на Брестском вокзале в Москве, проник в номер и осветил ее рыжие волосы. «Купина», – это слово застряло в мыслях, и прочих не было. Радзивилл смотрел в упор, но не видел, что она бьется. Одна «купина», как если бы игла патефона опустилась на этом образе и на прочие не перескакивала.

Уже спящей он промокнул манжетой нижнюю губу. Кровь перешла ему на руку. Он поднялся, оделся и прошелся по комнате. Хотелось курить, но он напрочь забыл о заборовских сигаретах. Забыл, что они есть. Он подошел еще раз к Ксении. Послушал ее. Дыхание было жестким. Через раз на выдохе вырывался свист.

– Ксеня, – он потушил голос до шепота.

Ему захотелось рассказать ей, что они знакомы. Что он наблюдал ее много лет. Знал ее. Слышал, как ее звали в дом по имени. Но она спала и не отзывалась. На щеках проступил нехороший румянец, и он отшатнулся от нее, но только чтобы воротиться, склониться и вложить в ее кулачок золотые пять рублей со строгим профилем императора на лицевике. Спать рядом он не захотел. Он даже поморщился от этой мысли. Теперь от ее тела воротило, как воротит едока от рыбы с душком.

Боря оделся. Протрезвев, он заметил, что комната не отапливалась и что в ней холодно и сыро. Он закутался в шинель, поднял ворот и уселся в кресло, стараясь продумать утренний путь до вокзала. В покое оставалось три часа. Радзивилл уставился в окно на соседнее здание, на исторический музей. Вывеска над входом осталась прежняя.

«Так вот где мечтал стариться отец», – подумал он.

Сильнее всего пострадали колонны. В белых столбах чернело множество пулевых отверстий, и почти все они были собраны на уровне человеческой головы. Сбитая штукатурка на торце здания обнажила его деревянное нутро из дощечек, сложенных ромбом. Высокие окна первого этажа были забиты досками. И на все это лился дождь.

Боря не заметил, как закончился Смоленск и начался сон. Он удивленно озирался по сторонам и пытался понять, каким образом очутился на своем крыльце, которое так недавно покинул в спешке. Кота нигде не было. Сирень стояла черная. Была зима, а не как бывало обычно в его снах. Борю взяли за руку. Он повернул голову и подпрыгнул. Рядом сидел Заборов, хлопал себя по бокам в поисках сигарет и, не обнаружив их, тянул Борю за рукав. Красноармеец силился объяснить, что папиросы – его, они в его же шинели. Да и, собственно, вот она, его шинель. Он возмущался, но был нем. Вместо слов выходил хрип и мерзкое присвистывание. Радзивилл вскочил взаправду и проснулся. Чемодан уже был в руке. Ксеня все еще спала, и он не решался приблизиться и послушать ее. Блеклое небо подменило фонари, и он поспешил покинуть «Сенную» навсегда.

* * *

Дерево давно исчезло за изгибом реки. На небо выкатилось холодное солнце. Дождь кончился, и пар изо рта стал видимым. Радзивилл отпустил перила и направился к вокзалу по пустым трамвайным путям. Безработные рельсы остались в городе, как остаются в покойнике вены. В них, пожалуй, была невеликая польза. Можно было следовать им, не поднимая головы, – все равно выведут, а расстройство мира не замечаешь.

На подступах к вокзальной площади бесчинство возрастало. Но так было и прежде. Такое место – те, кто убывают, к себе нестроги. Радзивилл заметил счастливого пьяницу. Тот косолапо гнался за потрепанной марухой. А та кокетливо, насколько могла, отбивалась, причем косилась на обидчика лукаво и известным образом покусывала нижнюю губу. «Неужели и в этот мир придут люди? Как можно в это родиться?» У главного входа, перед ступенями, безобразный городской снег стаял совсем, высвободив шелуху и плевки. Вшивые беспризорники жались, как воробьи, к дверям, в которые их не пускал военный, но откуда изредка дул теплый воздух. Над всеми этими вокзальными безнадежными людьми висело скверное махорочное облако. Радзивилла душила тошнота. Он хромым, но уверенным шагом проследовал в здание и быстро нашел, с кем договориться о направлении. Поезд до Воронежа будет скоро, в полдень. Командировочный лист куплен и спрятан. К машинисту... Нет! К товарищу машинисту подготовлено прошение о месте, с головой Николая на лицевике. Боря ухмыльнулся. А ведь многое оставалось неизменным. Вот хотя бы люди... Но о конце дней напоминали мелочи. В буфете Боре продали чай и сахар, а подали чай и довоенное монпансье. На его вопросительный взгляд буфетчица отрезала: «В них сахар», – и отвернулась.

Радзивилл бросил сладость под язык. Выпил горячего чая и зажмурился. Так он возвел плотину от слез, ощутив их давление. Вокзальный гам поубавился. Он стоял в родительском саду, посреди лета, много лет назад. Боря обошел сиреневый куст и через огород спустился к речке. Позади остался деревянный дом небесного, голубого цвета. За окном, в белом изразце, как с холста в раме, ласково смотрели родители. По обе стороны тропинки цвел бордюр из бархатцев. Удержать слезы не выходило, и Боря плакал посреди зала ожидания. В мыслях он вел рукой по зубчатым листьям, ломал их и брался за оранжевый махровый цветок. Пыльца позолотила ладони, и он прилег на скрипучий мостик, протянув к Днепру руки. На другом берегу, стоя на коленях, уставшая баба полощет белье. Она выжимает вещи и кричит на детей. Все дети маленькие и босые. Кроме одной. Старшей из Комаровых – Ксенечки. В долгополой белой сорочке, с рыжей нечесаной головой она похожа на свечу. Она украдкой поглядывает на Борю. Но к воде близко не подходит.

4

Надеюсь, что однажды я прочту это письмо, улыбнусь и порву его. Это случится в первый день моего возвращения в Мисхор. А если выпадет кому-либо еще прочесть его, значит, я не вернулся. Что же, дорогие мои дети, внуки, жена, друг или случайный человек, купивший в лавке фотографию дома. Знай, этот дом однажды был моим, а письмо, которое ты обнаружил под рамой, было написано мной в каюте крейсера «Стремительный» 11 ноября 1920 года. На втором листе карта с нанесенной точкой.

Сегодня ясный день. Вот уже час, как берег России скрылся из виду, и куда бы я теперь ни смотрел – одна вода. Караван наших кораблей растянулся, и кажется мне, что мы одни. Я ругаю себя, что поддался волнению и суматохе. Последние дни я провел в странном отрешении. Я знаю, такое случается, когда война кончается не смертью, а к оставшейся жизни еще надо привыкнуть. Утром я еще задумывался, каково это будет – уезжать. Куда дальше, из Константинополя? На какие деньги? Я не представлял, что уже сегодня буду ходить по палубе. Не верится и сейчас, что я в каюте, пишу, а когда выхожу с позволения капитана на мостик, взгляд ни во что не упирается.

В полдень в деревне меня отыскал приятель и передал, что Ялта только и говорит о наступлении большевиков. И что мы плывем немедля. Он дал мне немного времени собраться, а сам остался ждать в автомобиле. Я убедился, что один, и в саду за квартирой закопал банку с дорогобужскими монетами. Всего тридцать четыре экземпляра. Затем мы покинули Мисхор. Я испугался, что могу не попасть на судно, или что большевики возьмут Ялту до нашего побега, или что турецкая таможня отберет клад. Ошибся я или нет? Зачем теперь об этом думать. Теперь я думаю только о том, что меня ждет. Где я устроюсь? Уверен, об этом думает сейчас каждый на борту.

Я боялся сильных чувств, когда вышел на палубу прощаться с землей. Но боялся напрасно. Когда на низком ходу крейсер шел вдоль берега, я заметил дорогу, по которой только что ехал в Ялту. Миновали Ливадию, Ореанду, и я подумал, что после Гаспры я еще раз посмотрю на домик в Мисхоре, за которым схоронил клад, но корабль повернул влево, и на мыс Гаспры я смотрел уже с кормы. Над утесом у виллы с башней стояли два человека. Я вздрогнул, так как мне показалось, что я признал одного из них. Это был убитый мной красногвардеец Заборов, мой однокашник. Другой человек сказал ему: «А ведь ты сегодня второй раз родился», – и я понял, что это только мираж, фантазия. Это все растрепанные нервы и моя впечатлительность. Я не смог бы разобрать слова на таком расстоянии, если б он и кричал. Шум винтов был так силен, что вспугнул смешных хохлатых птиц, и они побежали по воде (как цирковые артисты!) прочь от нашего судна.

Перечитал и думаю, что писал напрасно. Кому это письмо? Верю, что вскоре вернусь и заберу свое.

Радзивилл Б. Б., 11 ноября 1920 г.

Часть IV

Люди с Большой Советской

1

Мы сидели в кафе на Большой Советской. До девяносто восьмого года оставалась неделя. За окнами шевелился принос – вдовы, алкаши, фильтры. Первые несли монеты, крестики, цепочки, коронки. Последние скупали и несли нам. Не чаще чем раз в час забегал Федя по кличке Сито и показывал что-то более-менее ценное. Водка пилась лениво, настроения не было, а все потому, что Игорек отжимал у меня уже вторую сотню в нарды.

– Еще по одной? – он выиграл в очередной раз.

Входная дверь открылась и, занося с собой снежный ветер, вошел Ваня, любимый всеми здешними. Сделав круг почета и поздоровавшись даже с официантом, Ваня тяжело сел за наш стол. Игорек и я сидели молча и ждали – чего, сами не знали, но не просто же так приперся Ваня в такую погоду. Он молчал и вдумчиво рассматривал игральные кубики. Был он, как мне тогда казалось, взрослым и каким-то надежным. Ему единственному из нас уже перевалило за тридцатник. Были у него и живот, и беременная жена, и «Круизер».

– Ну? – не выдержал Игорек.

– А? – Ваня очнулся, махнул бармену и заговорил тихо и быстро.

У нас был странный обычай. Нельзя переспрашивать, так что слушать и вникать приходилось сходу, и сразу действовать, ну а если нет, то бегай всю жизнь, как Федя по проспекту.

– Наши таврические копатели подняли груз. Перепугались и закопали обратно. Ночуют в палатках недалеко. Ждут подмогу. До смерти боятся хохлов. Надо съездить и все забрать. На машине. Там дорогобужские денежки...

– Ого! – Игорек закурил. – Как они в Крыму оказались?

Ваня развел руками и закатил глаза.

– Рыжье? – спросил я.

– Ты тупой, Заборов? Сказал же, Дорогобуж. Русское средневековье только в серебре.

– Не догнал, извини.

– Там тридцать четыре монеты. На пару дачек просеем. Выдвигаюсь сегодня, кто со мной, тот в равных долях.

– Я пас, – сказал Игорек. И, не объясняя ничего (а был он, собственно, и не обязан), встал и пошел в туалет.

– Я еду.

Ваня протянул мне руку. Ему принесли сотку, я дернул за компанию, и, не дожидаясь Игоря, мы встали. Я оставил ему на доске двести долларов и набросал поверх каких-то рублей за стол.

– Сначала на дачу, – сказал Ваня уже на Московском шоссе. – Переодеться и перезарядиться.

Ситуация была следующая. Крышуемые нами копатели подняли неслабый клад в Крыму, а забрались туда зимой, так как в нашей полосе они при мерзлой земле остаются без работы. Территория эта, скажем мягко, не то чтобы не наша, это совершенно чужая, мутная, непредсказуемая поляна. Съездить в Крым и прикрыть смолян – это как у пьяного мусора спросить его бабу на танец в День милиции в ресторане гостиницы «Интурист». Предприятие рисковое, но клад интересный. Ваня правильно думал ехать во всеоружии, но в одиночку. Как бы смотрелись пятнадцать-двадцать машин со смоленскими номерами, подъезжающие к палатке с тремя археологами?

План был прост. Дураков наших явно пасли. Надо было внезапно нарисоваться и, так как пасет обычно не больше одной машины, всех быстро убить. Забрать клад. Отправить копателей поездом в Смоленск. Ну и самим раствориться по-быстрому. Границы и менты будут приоритетом Валеры, это по его части – платить и тактично договариваться. Хохлов буду бить я, судя по всему.

С Московского шоссе мы свернули по указателю на Дорогобуж. Про эту Ванину дачу я даже не слышал. Думаю, и на Советской никто не знал. В Красном бору мы часто собирались поиграть в карты, там у Ивана был шикарный кирпичный дом под тысячу квадратов, гараж на три машины, высокий забор и беременная жена. Мы зашли в деревянную избушку с мансардой. Над дверью, на двух ржавых гвоздях держалась выгоревшая табличка – «Детская библиотека № 7». Внутри было холоднее, чем на улице. Неприметный домик на краю города, над рекой. Теперь я точно знал, где заляжет Ваня в случае розыска. В темноте я приметил портрет Есенина, сделанный выжигателем. В центре комнаты стояла покрытая пылью буржуйка. Наверх вела красивая, разноцветная лестница, старинная, судя по всему. Воняло плесенью. Ваня гремел где-то подо мной, в погребе. В буфете я разглядел несколько бутылок водки, поллитровок «Столичной». Не спрашивая разрешения, я ополовинил одну и с минуту помечтал о закуске.

– На, – Иван протянул мне целлофановый пакет. В нем был лиловый адидасовский спортивный костюм. Он уже был одет аналогично. – Нечего удивляться. В джинсах и «саламандре» по ущельям бегать будешь?

– Зачем мне бегать? – сказал я так просто – все равно же надену.

Нашлись на подземном складе и кроссовки, и коричневая дубленка. Ваня в черной. Он добил початую мной бутылку и несколько раз присел. Одежда была насквозь сырая. Я зачем-то тоже пару раз присел. Взял вторую бутылку и пошел обратно в машину, в белых кроссовках, как мудак.

Ваня запер дом, затем писклявую калитку, с еще одним пакетом подтянулся в салон. Первый пистолет, «Макаров», он положил в бардачок. Второй, такой же, убрал в свою дверцу и прикрыл газеткой. Себе в карман он сунул ТТ, два других протянул мне. Один в дубленку, второй в треники.

– Запасных пуль нет.

Мы помолчали.

– С Богом!

Завелись. Поехали. Из приемника пел «Мумий Тролль» и еще кто-то. На Ельнинском посту оставили сотню за запах и уже быстро, не останавливаясь, взяли прямой курс на запад.

Я сидел и вспоминал, как попал в наш клуб по интересам. Как пионером, собирающим значки, пришел на угол Большой Советской и Ленина. Как ко мне подошел старый еврей и спросил, как пройти в переулок Урицкого.

– Так вот же, дедушка, вот он, за углом начинается.

– Не всрался мне твой переулок, значки интересуют? – и, повернувшись спиной к Советской, развернул плащ, заколотый с верху до низу сокровищами.

Ваня только начинал тогда, они с Игорьком кидали валютчиков. Подъедут, сто долларов поменяют, на следующий день двести, и так неделю-другую. Валютчик счастлив, и тут он получает заказ на пять тысяч долларов. Неделю собирает, оббегав полгорода. Приносит, довольный, подсчитывая прибыль, а ему в машине дуло, забирают пятерку и предлагают пожаловаться в ОБХСС. Раза два Ваня с Игорьком исчезали с концами. Но это было самое начало и, как теперь казалось, сотню лет назад.

Водка и подогрев сидения сделали свое дело, и я не заметил, как провалился в глубокий дорожный сон.

Когда я проснулся, было еще темно. То ли утро, то ли ночь. Зимой сложно разобрать, особенно с похмелья. В машине я был один. Где-то поблизости лаяла собака. По обе стороны тянулись гаражи. Впереди я смог разглядеть два силуэта. Тот, что покрупнее, точно Иван – его манера держать руки за спиной и кивать. Зазвонил телефон. Ого, два пропущенных.

– Але, Вань.

– Подъезжай к нам, – он махнул рукой. Я переполз через автоматическую коробку, завел «Круизер» и плавно дал газу. Под колесами хрустел снег. Где-то глубоко в голове не прекращался похожий шум.

Мужичок указал мне фонариком путь в открытые ворота. Следуя за Иваном, мы зашли в бокс и заперли дверь на засов.

– Заборов!

– Да.

– Можешь похмелиться. До Луганска веду я. Перед границей я тебя пихну, покажешь вот этот свой паспорт, если спросят. Пистолеты отдай пока. Водка в багажнике.

– А мы поесть ничего не прихватили?

– После поедим.

Мужик вовсю ковырялся под днищем. Ваня подавал ему стволы, как только тот высовывал черную ладошку. Я даже не стал спрашивать, кто это. В углу стоял пень. Я сел на него, положил ногу на ногу. Улыбнулся, осмотрев свои треники, и стал медленно тянуть водку. Пол-литра минут за пятнадцать. Я закурил, и сразу как будто стало все равно и все ровно. Какое время суток, какая зима, какой поход.

– Все, Иван, я спать.

Он прикручивал новые номера.

– Мы сейчас где?

– У границы.

– А в Луганск зачем едем?

– За луганскими номерами. Все, иди, Заборов, спи, после Луганска ведешь ты.

– Спокойной ночи, Вань.

Я перебрался на заднее сиденье, поджал ноги и накрылся дубленкой. Провалился в сон сразу, как будто оступился – и в пропасть... Проснулся уже в Луганске. Как и когда мы пересекли границу, я понятия не имел.

Весь Луганск похож на наш Заднепровский район. Битый час катались мимо одинаковых домов. Ваня ругался по телефону. В итоге нашли. Нас встретил парень лет восемнадцати и проводил в обоссанный (как и все остальные, наверное) подъезд. Иван отдал ему ключи. Квартира, в которую мы попали, была, конечно, кромешным адом. Кухня обита вагонкой, в спальне фотообои-березки. Стоял плотный дух кроссовок и яиц. Нас встретил высушенный мужик – Вячеслав. Лет сорока. Поздоровался. Спросил про дорогу. Позвал на кухню. В кастрюле – гора пельменей. Я начал есть. Запивал водой из-под крана. Теперь вести предстояло мне. Я был так голоден, что не стал вникать в разговор, не интересовался, куда ушли Слава с Ваней. В дверях они что-то говорили про «ненадолго».

Я помылся, лег на диван. Уперся взглядом в березки. Стал представлять стрелку. Мы стреляем – все падают. Хороший расклад. Они стреляют – мажут. Тоже хороший. Попадают в Ваню – плохой. Попадают в меня... Начинаю заново.

Слава вернулся один.

– Иван Дмитриевич в машине спит. Велел тебе трогаться, как только будешь готов, – и отдал ключи от машины.

– Спасибо за обед.

– Смотри не сдохни там, в Ялте, – улыбнулся мужичок.

– Почему в Ялте?

Я сел за руль. Ваня тихо лежал на заднем сидении и смотрел в серый потолок. Сколько, интересно, он выжрал? Я достал карту из бардачка, отмерил и подумал: «С Богом». Шел второй день нашего необычного путешествия. Я тронулся и уже только на трассе понял, какая жесть лежит на заднем сидении.

– Сколько тут лошадей, Заборов?

– Двести тридцать пять.

– Они привязаны к нам и несут нас на поле боя!

Потом он затих, но ненадолго.

– А ты когда-нибудь думал, что мы богатыри современности?

– Не доводилось.

И так часов шесть. Откуда я мог знать, что Ваня вмазался? Он, должно быть, сейчас в отпуске от беременной жены, и это не менее важно для его «я», чем дело. Три раза он просил подобрать с обочины девушек и три раза называл их русалочками, а меня холопом, за то, что не останавливался. На самом полуострове он вдруг уснул – минут на двадцать, а проснувшись, пришел в себя, сожрал каких-то таблеток, сбегал в кусты и пересел на переднее сидение.

Мы взяли курс на татарскую деревню у подножия какой-то горы. Ваня, как оказалось, хорошо знал Крым. Я здесь был впервые. Было тепло, это где-то плюс десять, шел ливень, и мы ехали к татарам на бараний суп.

Утро третьего дня началось нехорошо. Еще во сне я слышал слово «хречка», «хречка», «хречка». Последовало два выстрела.

– «Г»!!! Четкое «Г»!!!

С одной стороны Иван, с другой – группа туристов-дикарей, которые некстати устроили ревизию продуктов рядом с нами. Нервы на отходняке у Вани, видать, сдавали. От залпа в воздух туристы собрались на очень скорую руку и растворились. Облака плыли по земле, гору я так и не увидел. Старый татарин принес нам еще по тарелке шурпы.

– Едем в Мисхор. Там лежим до вечера. Ночью на раскопки.

Иван есть не стал.

На автовокзале мы сняли у мужика дачу за двадцать долларов.

– Паспорта покажете?

Сам спросил, сам засмеялся.

– Ладно, – в ответ на молчание отдал ключи и ушел в единственный продуктовый.

Веранда смотрела на парк. Зеленая липа росла прямо перед домом – скорее хижиной, сколоченной из выброшенных досок и листов ДСП, местами – явно ворованный белый советско-школьный кирпич. Дождь закончился. После позавчерашнего Смоленска былоприятно видеть зеленый цвет. Ваня осмотрел дом и остался доволен, его настроение налаживалось.

– Пойду на второй, полежу перед работой. В десять разбуди.

Мне очень не хотелось оставаться в этот день наедине со своими мыслями, но выбора не было. Два часа дня. Я, в идиотском спортивном костюме, спустился к проселочной дороге. Перешел ее и прогулялся по парку. Крым. Зима. Ни души. Вышел я, не планируя, на все тот же вокзал и завернул в магазин. Хорошо, что тогда все брали доллары. Сейчас уже не увидишь такие купюры, как единичка, пятерка, двадцатка. Бутылка портвейна. Колбаса, открывалка, перочинный ножик, «Честерфилд» – и все у одной тетки, и все за пять долларов.

Когда я вернулся, на нашей террасе сидел молодой паренек – лет двадцати, наверное, может, чуть постарше. Обычный парень. В брюках и мохеровом свитере. Голубоглазый. По виду из работяг.

– Ты дачей не ошибся? – я сел напротив и стал выгружать купленное на пластмассовый белый стол.

– Да нет вроде. Мне мужик на автовокзале сдал комнату.

– Вот гад, а я понял, что он мне всю дачу сдал.

– Он сказал, что москвичам первый этаж сдал, а на втором две комнаты свободны, выбирай любую, мол.

– Ладно. Заборов, – я протянул руку.

– Дима, – обрадовался парень.

– Один?

– Нет, мы с женой, она вечером из Ялты приедет. У нее там родители живут.

– Чего в такую погоду приехал?

– А чего, в Днепропетровске лучше, что ли? Да и пить там уже все начали. Достало.

– А... Портвейн будешь? – я откупорил бутылку и протянул Диме.

– Если только чуть-чуть, а то жена...

И сказав это, он залпом отпил треть. Мы закурили. Я был рад, что вот так запросто получается потрещать с человеком ни о чем. Я завидовал немного тому, что ночью, когда он заползет на свою жену, мы с Ваней будем бог знает где или не будем.

– А чем занимаешься дома?

Бутылка была допита. Атмосфера располагала к пустой болтовне.

– Наш завод закрыли семь месяцев назад, и мы с женой и мамой делаем домашнюю колбасу.

– И что, втроем ее едите?

– Да нет, – засмеялся парень – мы делаем много, а в субботу и воскресенье я ей на рынке торгую. Мама еще подрабатывает консьержкой в одном доме, там...

Он махнул рукой – в сторону того самого дома, видимо.

Как появился Иван, я не услышал, но он стоял в шаге от Димы за его спиной и держал палец у рта. Я, как ни в чем не бывало, потянулся за очередной сигаретой, но сердце отчего-то забилось. Вдруг Дима вскрикнул. Ваня тут же заткнул ему рот и стал бить по спине. Я не сразу понял, что бил он ножом. Дима смотрел на меня с ужасом, а я курил и понятия не имел, как мне себя в данный момент вести. Ваня пырнул раз десять, не меньше. Он вытащил из паренька нож, вытер сорванным липовым листком и, сложив, убрал в карман дубленки. Дима повалился лицом на стол. Светло-серый свитер сделался мокрым и черным.

– А ты чего пьешь-то? – Ваня недовольно посмотрел на меня. – Пошли в машину.

В интонации чувствовался приказ.

Я никогда не убивал простых людей и никогда не буду. Мы ехали молча. Я думал о Диме и о том, почему у нас не принято ни о чем спрашивать. Даже после рабочих мокрух чувствуешь себя как с похмелья, но если после водки с вечера утром пьешь еще немножко водки, то после дела обязательно тянет сделать что-нибудь хорошее: помочь бабушке или на ремонт церкви отстегнуть. Ваня съехал на обочину.

– Выйдем прогуляемся.

Забыв про Диму, я вдруг подумал о себе, и колени стали как будто чужими.

– Пойдем туда, – Иван указал на красивый старинный дом на скале.

– Там что?

– Чайкино гнездо. Я там еще маленьким бывал, с отрядом.

Мы шли по бесконечным ступеням. Дорога бежала то вверх, то вниз. Шли мы через сад. Слышно было только море, где-то вдалеке. Иван шел сзади.

– А нам на раскопки не надо?

– Нет.

Я вдруг понял, что сейчас умру, и страшно испугался, но почему-то шел и не оборачивался, не задавал никаких вопросов. Был я абсолютно трезв, и мне хотелось одного: чтобы выстрел хлопнул как можно скорее.

Когда последняя ступень была пройдена, мы оказались на площадке. Вечернее море, очаровательная вилла и много, очень много неба над водой. Я набрался смелости и воздуха и обернулся. Ваня выглядел как ни в чем не бывало. Он прошел мимо меня, облокотился о перила и уставился на горизонт. Кажется, я остаюсь в живых.

– А ведь ты сегодня второй раз родился.

Я вопросительно посмотрел.

– Что, схавал днепропетровскую колбасу?

– Не понял.

– Все ты понял Заборов. Тебя, дурака, красиво грузанули. У твоего женатого друга один ствол под столом уже был прикреплен, второй – во внутреннем кармане куртки, которая рядом висела. Меня он поискал, обойдя весь дом, но не нашел. Это после того как дождался, когда ты по садам нагулялся. Ты бы лег, как только он меня увидел. Он ждал, что я появлюсь позже. Чтобы обоих.

Иван улыбался во весь рот.

– Белый «вольво» с смоленскими номерами на вокзале не приметил? В Мисхоре еще двое вроде остались. Один как минимум. Меньше двух не бывает. Так что сейчас докурим и рвем домой. Уже без остановок. Поедешь как ошпаренный. Ясно?

– А раскопки?

– Заборов, я клад в Луганске забрал, мы его второй день возим. Не было никаких хохлов, понимаешь?

Я, если честно, туго соображал. Понимал я только одно: сейчас мы поедем, и поедем очень быстро, без музыки.

– Игорек? – осторожно спросил я.

– Я же говорил, что ты все понял, – Ваня был страшно собой доволен.

– Ты не подумал, чего он не поехал? Чего ссать пошел? За нами ехали уже по Московскому шоссе.

– А чего ты мне не сказал?

– А зачем?

– А чего мы сюда приперлись?

– А что, в Днепропетровске лучше, что ли?

Ваня игриво передразнил покойного.

– Вот, Чайкино гнездо навестить, – резюмировал он.

По дороге в Смоленск я кое-что узнал. С клада мне ничего не перепало, так как за вечер с портвейном бабла не платят. Также я узнал, что у Игоря сверленые кубики и выдают 4:3 либо 5:2, через два хода в среднем. Его место теперь занимаю я один, а половину его доли в перспективе получает Ваня... Иван Дмитриевич.

Девяносто восьмой Игорь не встретит. Его найдут с двумя огнестрельными первого числа – в машине, припаркованной у подъезда его подруги на проспекте Строителей.

В тот день я кину сто долларов побирающейся на Днепровской набережной бабушке. Столько же отдам на восстановление церкви на храмовой горе, и переведу за руку слепого через Большую Советскую – перед тем как засесть в ресторане и заставить Федьку уйти со мной в трехдневный запой.

2

Будь я еврей не наполовину, а на всю мощность, жил бы сейчас в «двушке» и ездил бы, ну допустим, на «Тойоте». Но моя мать – женщина русская, кроткая и всепрощающая. Так что однажды я вырос и увидел, как «Мерседес» сменил квадратные фары на овальные, было уже не до «двушки». Ксеноновый взгляд пленил. Все ведь должно быть прекрасным в русском человеке – и душа, и автомобиль. Квартиру пришлось купить поменьше, ровно на комнату. Пускай. Зато дом новый. И так непросто было объяснить матери, заведующей франко-немецким залом библиотеки им. Твардовского, откуда у оценщика из ломбарда (лучше выдумать не мог) средства на двухкомнатную. А вот соседям по клетке объяснять не понадобилось. Двое из следственного комитета, один из прокуратуры. Здороваемся в лифте. Все мы прекрасно знаем, откуда берутся деньги. Разница в одном: моя копилка смертных грехов потяжелее. Наверное поэтому они слегка воротят свои трехподбородковые рыльца. А может, просто завидуют – у меня-то нет генералов, которые в любой момент меня «отстругают» на ковре за недостачу. «Мерседес» стоит под окнами, черный. На снегу. Глаз не оторвать. Мама про него не знает. Она считает, что тридцать – «семейный» возраст.

– Квартира своя, сынок! Своя! Пора уже и мне на дачу, с внуками поиграть. У Твардовского в твои годы уже две дочери было!

Мама всегда любила Твардовского больше. Ну ничего. Зато у него пятисотого не было в мои годы. Ну не пятисотого, а триста двадцатого. В салоне я попросил снять цифры, тоже, наверное, по велению своей полурусской души.

День начинался удачно. Утром был звонок из «Пражского аукционного дома». Пять копеек 1904 года мои. Их всего пять на свете. Полированные пробники. Пять! Отдал пятнадцать тысяч долларов и остался на мели. Но безденежье недолговечно, а такая покупка – она еще принесет мне недостающую комнату. В лифте ехал с серым от табака прокурором.

«С наступающим», – и глазки в пол.

Забрался в машину, положил руки на руль и вроде бы как задумчиво смотрю на свой дом. На самом деле сложно не улыбаться от того, как все неплохо. Наш дом похож на стенку из спартаковцев. Длинный и красно-белый, только крыша зеленая. Будто ребята зимой играют в шапочках. Включил радио и рванул. Серьезный парень просто обязан оставлять за собой клубы снега.

Что же еще хорошего было? Пятачок... Еще дед Борис неожиданно соскочил и передал ядерный чемодан молодому преемнику. Хорошо это или плохо? Посмотрим, как соседи январские проведут. Если рожи обыкновенно отекшие и спокойные после многих ночей звона рюмок и пения «убили негра», значит все будет по-прежнему. Последний день декабря. На лобовое ложится то ли снег, то ли дождь. Небо желтое, нездоровое. Пробок нет. Ни одна собака не подрезает, и я нарочно еду поближе к Днепру, в левом ряду, медленно и торжественно. По всем волнам один Кремль. Отставка. Назначение. Преемник. Совещание. Отставка. Лишь бы бабы у Вани сегодня поглупее собрались, а то привез в прошлый раз один филфак.

– Ой, мальчики, а вы что, бандиты?

– Да нет, что вы, вот Иван Дмитриевич – биограф Ольги Книппер, а я перевожу его труды на шведский и норвежский языки.

Сегодня Ваня обещал созвать Торговый колледж. Что-то у него там в аренде. Будет проще. Проще, чем с заумью. Может, не так волнительно, но быстрее.

Все! Все было хорошо или, как бы сказали предки моих других кровей, беседер. Но Бог рушит не только города, но и планы. Мне позвонили.

– Привет, Витя. С новым! И тебя! Не могу, Вить. Я к Ване, у него жена с дочкой в Англии на крисмас холидэи. А может, ты к нам? Хорошо. Скоро буду!

Вот так. Если Витенька произнес: «За тобой долг, Заборов», – значит я еду к Витеньке. И долг немалый, он всего-то мне летом жизнь спас и до этого разговора не напоминал. Выключаю телефон. Что соврать Ване, я еще придумаю, мне ведь сказали «приезжай один», и «побыстрей», и «чтоб никто». Первый съезд на Красный бор, с обидой за Новый год без волшебства, я пропускаю и въезжаю на второй. Мне на мост, на Московское шоссе, на другую сторону Днепра, в Витину усадьбу под Дорогобужем. А каких-то полчаса назад, у меня было все, совершенно все хорошо.

Виктора за глаза звали Витенькой. И неудивительно. Он был очень тихим, застенчивым. Даже кротким, что ли, если так можно о мужчине. Когда волновался, а волновался он часто, особенно когда торговался, – он заикался. И всех называл на вы – и молодых, и старых. «Д-д-да вы сэ-сэ с ума сошли. Это т-т-то мусор», – и покупал хорошую вещь как ничтожную. Еще Витенька на один глаз был косым, из-за чего выглядел уязвимым и безобидным, а значит порядочным. Он вообще был как будто русскоговорящим иностранцем. Ездил на старой помойке, при его миллионах. Жил за городом, постоянно жил, а не как все, по выходным. Был человеком семейным. От Ваниных приглашений отмахивался. Не пил и не курил. И, что главное, не ел мяса. Обожал свою дочь и тратил состояние на гувернантку из Англии. В общем, был святым, а стало быть Витенькой, а не Витей.

Его дом стоял в необыкновенном месте. Лес не смешанный, простонародный, а сосновый. Он мне как-то рассказывал, что была здесь усадьба, из которой сделали больницу для кремлят с астмой. В оттепель построили лагерь для простых детей с астмой, но лечились все те же. А в наше время возвели восемь дач. Семь – чиновничьих. Одна – Витеньки. И стоят эти дачи вдали от всего суетного. Только сосны и замерзшая речка. Тихо так, что слышно, как за сто метров шишка падает.

Я свернул по указателю на пустынь, проехал Борисоглебский монастырь, череду заметенных полей и въехал в лес. В глубине две вышки, на каждой по охраннику. Витенька, видимо, заблаговременно дал заявку, и ворота разошлись, как только мой номер стал видим. На улице резко потемнело. До нового двухтысячного оставалось часов шесть.

Витенька стоял у крыльца и махал рукой, как пионер родителям. Он становился все ближе и ближе. Снег тихо хрустел под машиной. Где-то глубоко внутри грудной клетки становилось одиноко и жутко. Ничего доброго эта поспешная встреча в семейный для Витеньки праздник не предвещала.

– Пэ-привет, Зэ-заборов. Тэ-ты телефон выключил?

Киваю.

– Симку вынул? Я вспылил тэ-тут. И я-я-я растерян. Про Гришку я знал, дэ-давно.

– Какого Гришку?

– Дэ-дэ-да шофера моего. Не перебивай.

Когда с тобой говорит косоглазый, как-то непонятно, куда смотреть, чтобы его не обидеть. Лучше, наверное, на переносицу.

– Анечка давно с ним жила. Ну я терпел кэ-кэ-как-то. Ну что я могу? Ну не спортивный. А так думал, пусть хоть с Гришкой, хоть все под контролем.

Я стоял и не перебивал. В голове было свежо. «Только бы одного Гришку», – надеялся я.

– А тут на Новый год! – Витя завизжал. – Нэ-на-новый год! Я дочь к теще отвез, вэ-вино купил, свечи. А она: давай, говорит, Гэ-гриша с нами встретит? Ну в открытую уже.

Он замолчал, читая меня. Одобрю ли я сейчас то, что он натворил? Я закурил и одобрительно кивнул. Праздника сегодня не будет.

– Ну пэ-психанул я. А теперь ее нет, – и он заплакал.

«Значит двоих. Господи, Витенька, только не плачь, на тебя и так-то без слез не взглянешь».

– Пошли в дом, Вить. Показывай.

– Ага. Только докури тут. Я-я-я запах не переношу.

Атмосфера не была новогодней. Она была немецко-рождественская. Высокий зал со вторым светом. Стол, сервированный на двоих. Открытые вина – я не разбираюсь, но точно дорогие. Камин зажжен, и рядом с огнем зона для послеобеденных бесед. Мы с Витей сели в два свободных кресла напротив Анечки и Гриши. Красивая у него была жена.

Фигура точно была хорошей. Высокая грудастая литовка, втиснутая в зеленое платье с вырезом. А вот личико осталось только на фотографиях. Все, что было выше челюсти, смешалось в супрематистский портрет. Глаз – один, несколько верхних зубов, белые волосы и еще что-то мясное. Лучше, конечно, не вглядываться. Затылок, наверное, такой же. Григорий, наоборот, удивленно смотрел в потолок. Голова запрокинута, лицо целое, волевые скулы и рязанская челка, а вот там, где был пресс и могучая грудь, остался багровый кратер.

– Вить. А ты из чего стрелял?

– Ага, сейчас.

Витенька вскочил и убежал в комнату. Вернулся с подарочной лакированной коробкой с двумя застежками по бокам. В бархате лежали револьвер и три пули из положенных шести.

– Ты им самолеты сбивал?

– Да это подарок. Я вэ-вообще не знал, что сэ-стрелять умею.

– А тут сложно промахнуться.

Я забрал коробку и стал изо всех сил думать, быстро, очень быстро думать. Ну, собственно, за этим я здесь.

– Так, Вить. Выстрелы очень громкие. В доме точно никого? Соседи должны были слышать.

– Соседей нет, – Витенька переставал заикаться, когда отвлекался на детали. – Все в Австрии, на лыжах. Один тут только, но это в километре отсюда. Участки-то большие.

– Когда они сюда въехали? Через охрану?

– Они не въехали. Он у меня тут живет... жэ-жил, в гэ-гостевом домике.

– Хорошо. Нам, Витя, неслыханно везет. Ты вот что. Поезжай сейчас на моей машине до охраны. И позови их на серьезный разговор. Скажи какую-нибудь чушь – мол, посмотрели на эту машину, а теперь забыли раз и навсегда, что такая заезжала, скажешь, полковник ГРУ, придумай фио, русское, на Новый год пожаловал, и ни одна живая душа не должна об этом знать. Что бы ни случилось. Кто бы ни спрашивал. Этот «Мерседес» не въезжал и не выезжал, ну и припугни детьми.

Витенька остановился в дверях.

– Дэ-дети – это святое.

– Хорошо, Вить. Тогда мамами.

И он ушел. Дверь захлопнулась. Завелся мотор.

Под раковиной я нашел целлофановые пакеты – сюда, значит, попадет все, что не нужно. С пулями повезло. Анечкина лежала на полу, метрах в трех от убитой. Одна из Гришиных упала по-товарищески рядом. Водитель оказался тяжелым. Я повалил его на пол и осмотрел. Та, что вылетела в районе грудных позвонков, здорово подпортила атлетическую спину, а вот пресс, наверное, сжался, ну или бог его знает что, но что-то оставило пулю в брюшной полости. Да... Хлюпенький револьвер. А выглядит грозно. Это, конечно, нам на руку, дырки в стене нам совсем не нужны. Мертвых пришлось раздеть. Гриша как Гриша. А вот на Анечке Витенька зря женился. Она даже полуголовая хороша. Ох, Витя, Витя... Такая жопа! Жаль, холодная.

Дом был скандинавского типа, деревянный, с высокими витражами. В таких я еще не бывал. Я открыл стеклянную дверь и выволок одного за другим в снег и сразу оттащил метров на пятьдесят, туда, где, видимо, летом заканчивается газон и начинаются сосны. Хорошо сугробы небольшие. А вот температура падала. Грише-то уже без разницы, а мне в праздники с соплями лежать совсем не хотелось. Когда я подтащил к любовникам простреленные кресла, вернулся Витенька и вышел на веранду.

– Я им все сказал как надо! – крикнул он мне.

Нет, ну точно не от мира сего.

Я вернулся в дом и вежливо попросил его больше не кричать. Витенька явно приободрился, не увидев того, что недавно натворил.

– Вить, вот ее цепочка, их крестики, три кольца. Они должны исчезнуть. Ясно? Никаких ломбардов.

– Тэ-тэ-ты шэ-что? Эт-это дочери все от матери дэ-достанется.

– Витя! Они должны исчезнуть где-нибудь в реке, далеко и навсегда. Ясно?

– А! Ясно, – и он убрал их в нагрудный карманчик. Выкинет, как же. Витеньку надо знать. Переплавит и в ломбард, но нескоро.

– Так, Вить! Мне нужно, чтоб ты открыл гараж. Понадобятся лопата, топор, жидкость для розжига и дрова. Меня не будет долго. Ты, пожалуйста, вымой полы. Хорошо? У тебя пол плиточный. Будет несложно.

– Пэ-подогреваемый, – вставил он.

– Да. Это тоже хорошо. Отмой пол до блеска. Все перепроверь. Все тряпки в целлофановые пакеты и на улицу, вот к тем, – я указал пальцем, – с их одеждой. – Еще вопрос. Кто заметит, что кресел стало два? Дочь? Англичанка?

– Теща! – воскликнул он. – Жаль, что ее здесь не было, сэ-сука.

– Тогда вот что, я эти два тоже заберу, а ты через пару дней купи такие же, но не там, где брал, и без доставки на дом. Так, и бутылку мне коньяка, а то холодно. Будь добр.

Ох, родная земля, как же ты, сука, неподатлива зимой. Яма нужна большая. Два на два, а это восемь кубов. Я отпил коньяк и решил, что полтора на полтора тоже сойдет. «Вот так все и делается», – думал я и уже копал. Мне еще повезло, что декабрь был дождливый. Лопата уходила всего сантиметров на пять, но хоть не отскакивала. Да, мне повезло. А Грише – нет.

Вообще, физический однообразный труд крайне вреден. В пустую голову может забиться черт знает что. Я стал вспоминать, как меня в свое время выручил Витя. Так быстрее копалось. Вышел из тюрьмы наш общий знакомый, и вышел он немного странным, не таким, каким зашел. Каким-то нервным, даже трусливым. И как-то в воскресенье подходит к нам, ко мне и Виктору, и предлагает подборку петровских рублей. Ну, самих монет на руках у него, понятно, нету. Помню этот список. Помню, как сидел, и как чуть не поперхнулся кофе, и как посмотрел на Витю. Минимум за двумя предметами можно было бы пробегать всю жизнь. Но один был уникальным. Рубль Петра, тип «матрос» из-за одежды на портрете, под которым видна дата – 1655. То есть сначала был европейский талер, потом на монетном дворе Алексея Михайловича его надчеканили всадником с копейки и клеймом года, и талер стал ефимком. И бродил ефимок по рукам лет семьдесят, пока его не изъяли и не перечеканили в петровский рубль, да так криво, по-русски, что остались видны и латинская надпись Брауншвейгского княжества, и всадник с копьем, и 1655. Помню, как товарищ наш ушел, а Витя сказал мне: «так не бывает». И он был прав. Такой монеты я так и не встретил. Витя позвонил в свою милицию и постучал. А уже вечером в указанное место вместо меня пришли сотрудники и задержали нашего знакомого. Монет у него никаких не было. Но был пистолет и паспорт гражданина Словении. Вот за пистолет он обратно и сел, ну а Витя еще звонил и дэ-дэ-договорился о его сердечном пэ-пэ-приступе в СИЗО. А ведь план был прост. Не скажи мне тогда Витя «так не бывает», повез бы я сто тысяч долларов и не копал бы сейчас могилу на свежем воздухе.

– Кэ-кэ-красивый ты пятачок взял!

Я чуть не подпрыгнул. Витя стоял за спиной.

– Я сам де-де-десятку давал, больше – пожадничал. А когда узнал, что это ты за пятнадцать взял, пожалел. Тэ-ты все правильно сделал. Покажешь потом?

– Да. Конечно.

– Ну лэ-ладно. Я в дом. Холодно тут.

– Давай, Вить. С наступающим!

– Ага. И тебя!

К полуночи братская яма была готова. Я сел на край, взял сигарету и бутылку. Посмотрел на «Брайтлинг». «С новым годом меня. С новым счастьем!» Где-то за домами загрохотал салют. Видимо, во дворе того, который в Австрию не улетел. Подошел Витя и молча сел рядом. Он пил вино.

– Вить, ты ж не пьешь?

– Да, – махнул он в сторону леса, – перенервничал сегодня. Чуть-чуть можно!

Мы чокнулись бутылками.

– Знаешь, Боря. Я, наверное, в Лондон перееду.

После вина его речь окончательно выровнялась, а косой глаз стал грустным и мокрым.

– На Сент-Джеймс. У меня там квартира.

– Куда?

– Ну, вэ-вэ-ворота святого Якова. Район такой. Как Пэ-пэ-патрики в Москве.

– А, ясно. В доме не сможешь жить?

Я посмотрел на окоченевшую парочку.

– Да причем тут? Нет! Ты новости смотрел? Нового видел? Все, Заборов. Наше время закончилось. Ну еще год-другой поработатьосталось. Потом все. Совок. Тэ-тэ-только мэ-мэнеджером.

– А там кем работать будешь?

– Ой, Заборов! Там для нумизматов рай, и без агрессии нашей. Честным оценщиком.

«Ну-ну, Витенька. Женись только на ком-нибудь пострашней».

Салют закончился. Ночь снова заглохла. Вот и весь праздник.

– Ладно, Вить. Ты иди в дом. Мне доделать тут надо.

– А! Не мешаю. Знаешь, Заборов?!

«Господи, да уйдешь ты или нет»?

– Вот ты когда-нибудь напиши о нас рассказ. Да. Такой бессмысленный, бесполезный и красивый, как павлин. И назови «Лэ-люди с Бэ-большой С-советской».

Витенька наконец ушел, довольный собой и своим красноречием. Теперь понятно, почему не пьет. Из таких как попрет, не остановишь.

Гришка рухнул в могилу первым. За ним – его дама сердца. Дно было завалено порубленными креслами. Глаза я ему уже давно закрыл. Лежат теперь друг на друге, шофер и его всадница без головы – или без ума, тут можно долго шутить. Я спрыгнул к ним и разомкнул порочные объятья. И стал черенком выбивать зубы. Пусть лучше оба будут без лиц. Через час прогорели. А еще через два – ровная земля.

Когда прощались, я допустил непростительную оплошность.

– А она точно изменяла? – я хотел пошутить, чтобы разрядить молчаливую атмосферу общей тайны.

Но Витя посмотрел на меня так, что я тут же вспомнил, что мы не задаем вопросов, это раз! Это два и это три. Наверное, он так же и на них смотрел, когда с револьвером вошел. Впрочем, он быстро простил мою глупость и сказал: «Я теперь твой должник», – что в действительности значило «мы квиты».

– А хочешь, оставайся. Ты пил. Утром пэ-прокатимся, тут дача Тэ-твардовского рядом. Па-па-погуляем. Пэ-проветримся.

– Нет, Вить. Спасибо, мне еще к Ване, – откровенно соврал я. Да и я ему тут не нужен, это он так, из вежливости. Я собрал пакеты, отнес их в багажник, еще раз обошел гостиную и уехал. Коньяк я взял в дорогу, чтобы не заболеть. Первое января. Не будет на пути патрульных. Патруль либо пьет, либо пьяно спит.

Давно, еще школьником, я видел в музее картину. Голубая река, и в нее прямо из бани прыгают голые бабы. Большие, хорошие и чистые. А сегодня, утром первого января, она, черная, течет мимо моих двух окон. На ее дне, среди прочих тайн – завязанные пакеты. В них платье с вырезом, туфли, черные брюки и кирпичи. Сна нет. Хоть стой, хоть лежи. За стеной поют: «Убили негра, убили». Все у нас будет хорошо. Гонит Витенька.

3

Грязь. Весна. Большая Советская. Ресторан. Суббота. На брускете паштет из кролика, политый смородинным вареньем. Смотришь мимо людей, мимо черных курток. По ту сторону пыльных окон – тротуарное месиво из серого снега. Ливневки, похожие на оконца камер. Пошлость во всем: в интерьере с принтами европейских замков, обрамленными в тяжелую золотую пластмассу, в придурковатом халдее с табличкой «Пьер». С закрытыми глазами жизнь веселее. Тьма и паштет. Если выйти из окружения и выключить кухонный лязг, многоголосье и автомобильный гул, то можно наблюдать себя со стороны. Я в высоких сапогах стою по пояс в осоке. У ног во всей готовности гасконская гончая. Мы вышли из Поншато на рассвете и долго шли в сторону Луары. Реку еще не видно, но до нас уже долетает ее рев, иногда прерываемый ветром. Но вот мы встали. Не я один услышал зайца. Он скользнул по мокрой утренней траве, невидимый. Одна его ошибка, один его шорох, и...

– Заборов?

За моим столом двое гостей. А я думал, что успею позавтракать. Видимо, телефон надо было оставить дома. А как в змейку не поиграть, пока без дела ждешь блюда? Старшего знаю. Лет пять назад начинал. Бродил по торговым рядам, спрашивал, где золото можно взять. Николаевские десятки. Представлялся посредником цыганского барона, якобы до сотни килограмм собирал на свадьбу в приданное дочери, баронессы то есть. И легенда чепуха, и не надо быть провидцем, чтобы мента от спекулянта отличить. Нет ничего более неловкого, чем видеть, как актер неумело играет пьяного. Такие громко говорят и кривляются, а лучше б молча, только глазами. Одним взглядом, который мажет и устремляется чуть мимо цели. Юрфак и семейную ментовскую породу, с орденоносцем дедом, с героем труда матерью, с госдачами, не смыть с белобрысого лица. Не продам я тебе золота, мусор, сколько ты его рыжьем не называй.

– Вы теперь, верно, майор?

– Майор.

– Поедем в отделение?

Он кивнул.

– Вы меня задерживаете?

– Зачем же так, Заборов? Мы просто побеседовать. Про вчера.

– Так давайте тут?

Улыбнулся. С какой же радостью этот комсомолец надел бы на меня противогаз и задыхающемуся вставил бы кипятильник в задний проход. Недаром эти правильные, семейные, волевые отцы, точно знающие, что хорошее – белого цвета, а плохое – черного, латентные педерасты. Я тоже улыбаюсь. Сегодня мне сложно дается это выражение. У меня траур. Но я улыбаюсь. Ничего он мне не сделает.

– Майор, заплати за меня? Хорошо? Кошелек забыл. Я в туалет и буду готов.

Следом за мной пошел второй. Такая же белесая нечисть. Увидишь раз – не запомнишь. Да и со второго тоже.

– Юноша, вы со мной в кабинку зайдете?

Растерялся, как будто он не милиционер. Они что, правда, только пытать умеют? Сел, достал телефон. «Генрих Казимирович, SOS. Я в ОВД Советское. Вчера с обеда и до ночи я был у Вас». Сообщение отправлено. Телефон надо сразу выключить, чтобы не оставить покровителю возможности перезвонить, все выяснить и того гляди отбрехаться.

Снаружи тоска. Она во всем. В умирающей грязной зиме, в мокром черном снеге. Голые редкие деревья. Безлюдный пешеходный переход. Зеленый глаз светофора, похоже, редкий источник жизнерадостного цвета в панельной окраине центрального округа. Мы садимся в «Ниву». От плохого к худшему. Но от худшего к аду, когда войдем в их терем. Вонючие сырые пролеты и коридоры. Потолки как в поместье карликов. В кабинетах коричневая советская мебель. Белорусский массив! И паркет! Он не на полу, там волнистый линолеум, он на стене. Зачем? Зачем это все? Или за что? За что салатовый телефон с диском? Моложавый помощник вкатывает уродливую конструкцию с телевизором и видеоплеером и молча выходит.

– Заборов, – на стол ложатся две фотографии, – что вы можете сказать об этих лицах?

– Интеллигентные люди. Хорошие лица, запоминающиеся. А что? Что-то случилось?

– А вы не знаете?

– Знаю я все, майор. Знаю.

Мучительное общение с мразью – никогда нельзя заигрывать, ни за что. Но и хамить нельзя. Это только в сериалах преступники дерзят власти. В жизни – никогда.

– Где были вчера вечером?

– В гостях. У Генриха. Моего приятеля. До поздней ночи.

– Откуда вы знаете о случившемся?

– Откуда все. Спросите на Большой Советской. Все знают.

– Слушай сюда, сука! Генрих твой тебя не вытащит, понял? Давай. Про каждого. Что знаешь?

ОВД «Советское» – чужая область. «Суку» придется не заметить. Но уже ясно, откуда ноги растут и кому так срочно нужен виновный. С этого и начнем тогда. Я беру левую из двух карточек. На ней молодой, в отличие от второго, приветливый человек.

– Это Костя. Кличка Авель. Безобидный парень. Сын цементных заводов.

Выдерживаю паузу. Смотрю на майора. В точку! Теперь мы оба знаем, что это старик, Костин папа, собрал всех генералов и велел «изрыть Смоленск, но сыскать». В таких случаях виноватый до суда не доживет, и умирать он будет долго и некрасиво. Кровожадные советские старики... Конечно. Не видать теперь Костику заводов. А его убийце – покоя.

– В клубе недавно. Увлекался монетами. Россия, девятнадцатый век. Собрал хорошую подборку полировок. Я помогал советами. Он только начинал. Не люблю, когда хорошим людям фуфло продают.

На самом деле Костя был классическим лохом, пластилиновым. Из него можно было лепить коллекционера любой темы. А именно той, что я на тот момент продавал. Отцовские деньги не знали конца, а глупый Костя все, видимо, доказывал папе, что не зря закончил Финансовую академию в Москве, и скупал все подряд втридорога, но, как он думал, в рост. Последний наш разговор состоялся в «Шоколаднице» три дня назад. Я продал ему пятачок 1904 года. За девяносто тысяч долларов. Шестьдесят он передал сразу, а тридцать остался должен, теперь до того света. Но прибыль все равно исключительно российская. Триста процентов за четыре месяца! Нет в других странах таких ослов, и таких денег, и таких денежных ослов.

– Хороший человек, значит? Как ты думаешь, что он делал вчера в компании вот этого, – он ткнул зажигалкой в фотографию Витеньки, – хорошего тоже человека?

– Полагаю, играл в карты. Мы по пятницам играем в этом ресторане в карты. В дальней комнате.

Как же быстро они переходят на ты на своем поле. На толкучке бы так тыкнул лет пять назад. Нельзя. Нельзя напоминать и шутить про табор.

– Кто еще об этом знает? Почему ты не играл?

– Не было настроения. А знают все. Бывает, и по десять человек собирается. Дайте ручку, я перечислю всех, с кем играл за последний год.

– Не надо!

Майор закурил. Хороший, правильный мужик, а еще недавно был хорошим советским парнем. Дослужится однажды до лампасов. Умрет достойно. За книгой про рыбалку, на своей даче, в плетеном кресле, летом. Похоронят его на Немецком, а не в безымянном овраге. Квартиру оставит дочери с ее мужем-капитаном, где-нибудь в ведомственном доме. Ох как не спеша он затушил бы в моей ушной раковине сигарету. Да я понимаю, что же, не человек, что ли. Сидит напротив, сытая самонадеянная рожа. За один только жидовский нос можно утюгом забить. Но майор сдержан. Он выбрасывает окурок в форточку.

– Этот?

Он постучал по Витеньке.

– Этот – мой давний друг Виктор. Москвич. Его дед – матрос, брал Смольный. Потом рассказывал, что основной целью был винный погреб дворца. Там Витин дед впервые попробовал игристое вино. Его сын, Витин отец, герой войны. Стоял на крыше нынешней гостиницы «Балчуг» у зенитки. Первого мая сорок второго сбил над Москвой-рекой немецкий самолет в районе Пречистенской набережной. Ждал, что будет представлен к награде. Но уже через пять минут к дому подъехали машины. Командира застрелили на месте, на крыше, при отряде, всех остальных – на Лубянку. Ну вы понимаете: парад вот-вот начнется, а тут фашисты в километре от Сталина.

Майор смотрит на меня в недоумении, как на юродивого. Нельзя допустить паузы. Время уже не просто деньги. Время – здоровье. Генрих, явись!

– Витиного отца пытали сном три недели. Он сознался во всем. В деталях рассказал, как помогал немецкому летчику обойти непроходимую систему воздушной обороны. Но началась битва за Москву, и на фронт бросили всех, кто был. Витин отец был разжалован в солдаты и отправлен в арестантском вагоне. Когда он вернулся, то практически перестал разговаривать и, чтобы окончательно не сойти с ума, увлекся собирательством монет. Маленького Витю он в шестидесятые водил на сход коллекционеров в Нескучный сад. Там собирались наши люди – по воскресеньям под мостом у Зеленого театра. Это теперь москвичи на Таганке стоят, а раньше нет. Так демонстративно нельзя было. Спекуляция, тунеядство, валюта... Выбирали места побезлюдней. Витя мне рассказывал, что уже тогда ваши могли заявиться и начать проверку документов. И тогда все бежали врассыпную. Спрячутся за куст какой и сидят с отцом, червонцы глотают, чтобы к вам с пустыми руками попасть.

Майор не выдержал и треснул по столу.

– Заборов, ты издеваешься?

Он поднял трубку, затем бросил ее, встал и подошел к двери.

– Степа, уведи его вниз.

«Вниз» не обещает ничего хорошего. Чем ниже, тем сложнее достать.

– А что такое, майор? Сами велели рассказать, а теперь обижаетесь.

Блондин Степа зашел и встал за моей спиной.

– Чем занимался Виктор? Какие у него дела с Костей были?

– Монеты собирал. С детства. Ничего плохого сказать не могу. Менялись с Костей, наверное, они же оба коллекционеры. Да нормальный он парень был, майор. Дочь у него осталась. Вот не так давно жена бросила.

– А чем он на жизнь зарабатывал?

– Да откуда я знаю. У нас же клуб по интересам. Знаю, что МИЭМ закончил с отличием. Знаю, что Сереже Мавроди с математикой помогал, они с одного курса. Финансами, наверное.

– Все, Заборов, заткнись. Степ, включи кассету.

На экране появился стол. Изображение плохое. Сверху вниз бегают полосы. За столом Витенька и Авель. Витенька тасует карты. Авель что-то ему показывает. Тот что-то говорит. Костя смеется. Виктор откладывает карты и достает из нагрудного кармана линзу. Одобрительно кивает, возвращает предмет Авелю и хлопает его по плечу. Начинается игра.

– Степа, мотай. Еще. Все. Вот отсюда. Любуйся.

Происходящее выглядит абсурдным, возможно из-за отсутствия звука и черно-белого цвета. Если бы фоном играл тапер, то мы наблюдали бы фарс. Авель и Витя, не сговариваясь, бросают карты и пятятся к стене. В кадре появляется человек в балаклаве с пистолетом. Легко, как по дуновению ветра, Костя ударяется о стену и сползает на пол. Пистолет поворачивается в сторону Витеньки. Он что-то говорит. Наверное, «не-не-надо» или «тэ-тэ-ты что?». Выстрел. Куда делся Витенька, не видно. Человек в балаклаве обходит Витю, нагибается к Косте, достает тот самый предмет и, выпрямившись, делает Косте контрольный в голову. Два раза. Он уходит. Больше ничего не происходит.

– Всем встать, суд идет! – дверь подчинилась ботинку Генриха, как будто была его домашней дверью. – Заборов, на выход!

Я с радостью подчинился и вышел в коридор. Майор что-то пытался возразить. Но неуверенно и невнятно. А вот Генрих прогремел, как Зевс над Олимпом.

– Что? Хер из-за щеки вытащи! Что ты сказал? Нет? Из цементного завода и мне звонили в управление. Я его по всему городу ищу, а ты его тут спрятал. Всех собираю, понял? Все. Вольно! – это он, видимо, Степе, который, наверное, и так не дышал и не моргал. – Идите жуликов ловить. И шлюх с наркоманами. И кого там еще?!

Генрих Казимирович вышел из кабинета и доброжелательно подмигнул мне, затем разразился:

– Чего смотришь? Вперед пшел, гнида, – и ласково улыбаясь, пнул меня ботинком. Почти все отделение прилипло к окнам и наблюдало, как меня запихивают в черный микроавтобус без номеров. Степанов меня, наверное, даже пожалел. А вот майор понимал, что это цирк. Понимал и, видимо, горел от бессилия. Ох и достанется ночью его жене. Завтра не сядет.

– Заборов, а ты чего такой кислый?

С тех пор как мы начали общаться, я проникся неподдельным уважением к старику. Он был чем-то из детства. Каким-то советским богом, каких теперь нет, не поднебесным и заоблачным, а земным. Русское, конкретное, северное лицо. Губ нет. Какие-то сжатые земляные черви. Глаза светло-голубые. Глубокие, как лесные озера. Белая щетина, о которую можно зажечь спичку. И ровная, как выжженная земля, лысая голова.

– Да как сказать, Генрих Казимирович? Друзей у меня убили.

– А как насчет «Спасибо, Генрих Казимирович»? Ты знаешь, сколько папа того мальчика озвучил? Они вас как клопов передавят теперь.

– Спасибо, Генрих Казимирович. Нет, правда. Большое спасибо.

– Тебя до машины отвезти? Она там, откуда ты мне эсэмэс прислал?

– Нет. Спасибо. Можно я тут выйду?

Мы ехали по Большой Советской.

– Ладно. Сочувствую тебе. Ты не дури сегодня. Не пей. Завтра жду у себя. Нет. Послезавтра. Пришлю за тобой. Дело есть.

Я вышел у Богоявленского собора. Холодное солнце заходило за его бирюзовые стены. Дверь скользнула и защелкнулась. Проехав пару метров, автомобиль остановился во второй раз.

– Заборов, – позвал Генрих из окна. Я подошел. – Слушай, мой внук в восторге. Французское охотничье ружье – просто сказка. Мушкетер! Главное, чтобы теперь подвески не попросил. – Он засмеялся. – Трогай, – машина покатилась в сторону Днепра, большого моста, Красного бора.

Загорелись фонари. Людей прибавилось. В голове было пусто, как в зимней Ялте. В ларьке у метро я купил «Хеннесси» и пакет. У меня есть привычка переживать потрясения в общественном транспорте. Захожу в трамвай, сажусь на ледяную скамью и качусь среди живых, пока не выгонят. Следующая – «Библиотека им. Твардовского». Что же теперь будет с Витиной дочкой? Как же так? Она же теперь совсем одна. Ксенечка, кажется... И как же Ваня смог их убить? Обоих. За ничтожный пятачок 1904 года. Ну и за все остальное, что брал на комиссию и, видимо, возвращать не собирался. Он, наверное, как покойный Витя, готовился к переезду, но по-своему.

4

– Завтра я на Советской дежурю, а во вторник сгоняем еще в одно место, в область.

Ваня протянул руку. Только бы он не заметил заведенный микроавтобус у моего подъезда.

– По рукам.

Мы расстались. Я шел к подъезду. Медленно шел. Хотел услышать, как за спиной тронется его машина. А она стояла. Может, звонит кому? Я решил войти в подъезд. Лишь бы водитель Генриха догадался. Нельзя мне кивать, подмигивать. Никаких знаков. Но даже если пройду мимо, поднимусь в квартиру и включу свет. Ну и что? Отчего-то Ваня не едет. Я остановился между двух автомобилей и двух миров. Посмотрел на часы. Почти полночь. Иван не уезжал. Я поискал сигареты, хотя знал, где они. Прикурил, не с первого раза. Он все так же сверлил меня взглядом. Я чувствовал спиной.

– Да пошел бы он на хер, – подумал я голосом Генриха. – Все он понял. Ну и хер с ним.

Пора уже соответствовать дому и соседям. Пусть лучше старик будет меня гонять за газировкой для внука, чем я умру за случайной игрой в карты. Вот же люди. Семьями в Болгарию ездят, а потом прирежут за полтинник с гладким гуртом. Я подошел к фургону, открыл дверь и обернулся. Ваня был совсем не удивлен. Все, кончилась дружба. Черное стекло поднялось, и он медленно покатил. Я зашел внутрь и сел на диван. Прежде я не бывал в квартире на колесах.

– Ты это видел? – спросил я водителя.

– «Круизер»? Конечно.

– А если бы я прошел мимо тебя, ты бы махнул? Ну или дальником моргнул бы?

– Нет, – улыбается. – Я бы подождал, чтобы ваш водитель уехал.

– Водитель? – Я нервно засмеялся. – Ты знаешь, кто это был?

– Нет.

– Слушай, а ты часом не генерал? А то страшно представить, кто я, если у меня такие водители.

– Нет, лейтенант.

Не буду думать о потерянном друге. Я его еще в ОВД потерял, по сути. Когда узнал его. И увидел, как Костик с Витенькой попадали. Буду думать об этой чудо-машине. Видимо, тут должны были быть ряды сидений. Стало быть, их выдрали. Стены обшиты кожей. На полу ковер. Стеклянный столик. В деревянной тумбочке, поди, коньяк с фужерами. Так точно!

– Классная машина, лейтенант. Вчера меня на другой подвозили.

– Та служебная.

– А эта? – я закинул ногу на ногу.

– Эта – жены Генриха Казимировича.

– Красиво. А куда она ездит. Обычно?

Лейтенант молчал.

– А, ну да. Извини. Я так просто полюбопытствовал.

Он кивнул.

– Слушай, я тут на пару дней выпал из информационного поля. – Мы въехали на мост. До чего же хороша река ночью. Мигает, блестит, отражает. А дома-то! Дома! На набережной водятся самые лучшие – послевоенный пафос. Вот мелькнул мой любимый желтый с несуразной гигантской аркой. За ним второй мой любимый, с колоннадой под крышей. Здорово, наверное, там летом. Стоять как атлант, над городом, голым, подперев колонну, и смотреть на Московский вокзал. На сотни, тысячи приезжих в поисках лучшей жизни. А всё зря. Все вы почти уедете ни с чем. Стряхнет вас райцентр, как безруких с качелей.

– Что по новостям?

– В Чечне наши взяли очередное село. Путин победил в первом туре. Вроде бы все.

– Извини, тебя как зовут? – Опять промолчал. Ладно. Пускай. – Лейтенант, а это хорошо или плохо?

– Это вы лучше у Генриха Казимировича спросите.

Неплохой парень, но дурак. Или умный? Нет, по большому счету дурак. Я забросил ноги на диван и заложил руки за голову.

– Лейтенант. У меня с собой портфель, в нем пистолет. Когда приедем, он останется в машине. Я с ним к хозяину не пойду.

Водитель заметно повеселел. Ему было приятно услышать «хозяин» из чужих уст, и он, видимо, оценил мою «оперативную смекалку». Будь он советским, он бы, наверное, сказал: «Вот это правильно, вот это по-нашенски». Но он просто кивнул.

– Ого, тут еще и крыша стеклянная!

– Да, стеклянная.

Точно дурак. Уже вроде бы выработали беззвучный кивок согласия. Над головой – шахматные ладьи крыш и звезды. Если звезды, значит похолодало. Значит снег больше не идет. Будь ты проклят, Иван. Я закрыл глаза и тотчас исчез. Вышел из зимы. Приснилось горячее солнце, трава и как я иду по ней и смеюсь. За спиной скрежещут автоматические ворота. Лейтенант выключил двигатель.

– Вот туда.

В глубине участка стоял белоснежный дом с подсветкой. Передняя дверь была приоткрыта. На крыльце размером со страну стоял еще один «лейтенант». Дорожка от парковки к дому была освещена фонарями, горящими из-под снега. Я шел в мартовской глубокой тишине. Доносился только одинокий однородный гул. Какое-то тяжелое, беспрерывное движение. Я знал, что это. Где-то рядом бежала река. Днепр. Я в Красном бору.

Хозяйский дом был сложен, как боярская палата. Белый, с маленькими окошками. Он показался настолько нерушимым, что потянуло ему поклониться. «Бэ-бэ-божественно», – сказал бы сейчас Витенька. Вестибюль поразил, как поражает исполин лилипута. И не то чтобы мебель была низкая, нет, просто потолки действительно были так высоки, как бывает только в театре или церкви. Над головой – Георгий Победоносец, доска века семнадцатого, не позже. Над стариком, в его тронном зале – огромный абстрактный портрет, на котором без труда угадывался Дзержинский. В этом зале можно проводить и партсобрание, и богослужение. Генрих сидел в кресле. В спортивных штанах и в исподней майке с лямками. На столике перед ним стояла кружка с кефиром.

– Привет, Заборов. Больше меня ночью не тревожь. Запомнил?

Я кивнул. Генрих указал мне на стул. Он сидел, скрестив ноги, и болтал тапкой.

– Что за срочность? Почему не завтра?

– Исполнитель Ваня, Иван Дмитриевич.

– Уверен?

– Уверен. Я его на пленке узнал.

– Я ее видел. Это недоказуемо. Придется тебе самому этот вопрос решить. Завтра постараюсь встретиться с Костиным отцом. Я напишу, куда приехать.

Генрих отвлекся от мыска и посмотрел на меня. С парадной мраморной лестницы послышались шаги.

– Ну вот, блядь. Внука разбудил.

К Генриху подбежал мальчик лет пяти, сел рядом и обнял бы деда за шею, но у ребенка не было рук. Он был в больших, не по размеру, боксерских трусах и в майке, как у старика. Родился он таким? Или случилось что?

– Деда, ты когда спать пойдешь? Страшно!

– Сейчас, Сереж. Через десять минут. Ступай.

Мальчик встал и заметил меня.

– Здравствуйте, – Сережа приветствовал меня поклоном.

Я встал и учтиво кивнул в ответ.

– Все. Теперь ступай. Я скоро.

Сережа убежал. Снова тишина и напряжение.

– Генрих Казимирович, Иван знает, что я стукач. И знает, что я все знаю. И что я сейчас у вас, тоже знает.

– Так, Заборов. Иван твой сейчас уже в аэропорту в Белоруссии. С женой и деньгами. Так, потом все... Не среди ночи. – Он встал, чтобы меня проводить. Бессонница внука занимала его больше, чем мои неприятности. – И еще. Ты, Заборов, не стукач. Ты теперь на службе. Со званием придумаем. Майор?

– Это шутка? – Я не был уверен, что да.

– Еще раз ночью припрешься, и ты капитан. Я вижу, ты уже почувствовал перемены в себе, а еще должен почувствовать перемены в стране. Давай уже. Дуй домой. Без команды не высовывайся. Дел будет много. Жди звонка.

– Спасибо, Генрих Казимирович.

Может быть, что происходящее – продолжение сна? А я на заднем сидении? Только которой машины?

– Товарищ генерал, – поправил старик и захлопнул дверь относительно тихо, чтобы не разбудить домашних, но достаточно гневно, как за провинившимся слугой, а не за гостем.

– Товарищ Заборов, – подошел ко мне водитель.

– Да, лейтенант, – я перешел на шепот.

– Теперь можно Виталий. Ваш портфель!

Я сел на тот же диван, где еще недавно спал другой человек, человек обыкновенный.

– Виталий, а что с родителями мальчика? Его генерал растит?

– Генерал. Его дочь умерла при родах. Только это – между нами.

Виталий разглядывал меня в зеркальный прямоугольник. Оставшуюся дорогу ехали молча. Метров за двести от дома я попросил меня высадить.

– У меня инструкция, – начал он.

– А у меня голова сейчас взорвется. Мне надо вдоль реки пройтись.

– Можно я за вами медленно поеду?

– Нет. Нет! Да ты что, совсем? Слушай, а ты не устал? Уже часа четыре утра.

– Три. Я на службе не устаю.

– Так, все. Давай домой.

– До завтра! – крикнул в окно Виталий и отдал честь.

Я перешел улицу и уставился в Днепр. Не успел еще отъехать фургон, как зазвонил телефон. Надо бы перезаписать Генриха как «Да, мой генерал».

– Алё.

– Забыл сказать. Я знал еще вчера. Что это был твой Иван. Хотел от тебя услышать.

– Так точно.

– Вот ты ж... Ладно...

Генрих повесил трубку. Все так же, наверное, сидит с кефиром на троне. Сколько у него таких дел, как мое? В действительность верилось слабо. Странные деньки и ночки. Хорошо мне сделали или совсем плохо? Вода ответов не даст. Морозная ночь не даст справок.

Где-то очень близко разорвался воздух. Два неестественно громких взрыва. Теракт! Это первое, что я успел подумать. Потом заревел мотор и засвистели колеса. «Резко стартанул», – подумал я. Слетел, наверное, с крыши сугроб.

Потом загорелась спина. Стало невыносимо больно жить. Я упал на колени и пытался хлопать себя по пояснице, чтобы потушить пламя. Но огня не было. Ладонь была черной от крови. Я, видимо, от рождения туповат. Ко мне уже бежала какая-то женщина и кричала на всю набережную: «Человека убили! Милиция!» Я вцепился в перила и старался не упасть. Главное оставаться на ногах. Каблуки все ближе. Нет, не пронесет. Я стек по ограде и подумал об одном: лучше смерть, чем этот костер под пальто, под свитером, под кожей.

С черной тяжелой цепи, которая провисает между оградительными столбами, спрыгнула чайка. Она вывернула шею, чтобы посмотреть мне прямо в глаза: «Хер тебе, а не мировое господство». Тварь говорила голосом Генриха. Отвратительные создания – птицы. Мерзкие на ощупь. Хотя совы нормальные. Надо мной кричала женщина. Она ходила взад-вперед и обращалась к Господу.

– Полей спину водой. – Я подавился кровью и закашлялся.

– Что? Что, простите?

Повторять не было сил. Днепр забурлил. На поверхности показался Гришка-водитель. Затем Витина жена. Совсем близко всплыл Игорек. Они все были мертвыми, но какими-то новенькими, здорового цвета и без порчи. Потом еще и еще. Они все покачивались, как поплавки. Их было достаточно, чтобы по их животам можно было бы пройтись до другого берега. До Заднепровской стороны. Господи, страшно. Сил хватило только закрыть глаза.

5

Бог меня балует. Как баловала мама. Подует на коленку, плюнет на подорожник, прилепит, поцелует. Никакие жизненно важные органы не пострадали. Пострадали не жизненно важные.

– До свадьбы заживет, – потрепал по плечу Генрих, и где-то между ребер и еще чем-то зажгло, а повязка потемнела. На щеках щетина. Как же приятно ее гладить, да и просто шевелить собственной рукой. За окном палаты лес. Генрих что-то деловито говорил, а я лежал и думал о том, что хорошо вот так просто лежать, смотреть и слушать. Генрих водил руками в пространстве. Очень эмоционально. Таким я его наблюдал впервые. Разыгрывалась сценка о покушении. Ох Ваня... Ох и подлец...

– Ладно, спи, майор, – старик провел ладонью по моему мокрому лбу, – спи.

Я так и сделал. Снилось привычное лето. Речка, трава и какие-то цветы, оранжевые.

– Курица или рыба?

Сама курица. Все. Больше я не усну. Я не боюсь летать. Я просто не понимаю, как это происходит. А того, что мы не понимаем, мы как бы сторонимся, нет? Никогда не пойму, как эти тонны железа пробираются через облака. Мне кажется, что мы взлетаем с Божьей милостью и садимся на авось. Не понимаю, как не понимаю блютус. Генрих в клинике показывал: из моей раскладушки в его фотография по воздуху перелетает. Когда увидел, подумал, что наркоз отходит, но нет, так и было, из одного в другой. Так что по возвращении тело Вани перелетит в телефон Генриха. Закрываю окно иллюминатора. Странно это – быть на небесах раньше времени.

– Вы тут не одни, – говорит строгая женщина, которая показывала что-то в иллюминатор своей рыжей дочке-подростку.

– Ошибаетесь. Я тут один.

Они отворачиваются и делают вид, что ничего не слышали.

– Уважаемые пассажиры, пристегните ремни... Температура за бортом... Погода в Глазго солнечная и безветренная... Спасибо, что выбрали...

Я ничего не выбирал. Паспорт, водительское удостоверение, блокнотный лист с адресом и билет Генрих мне вручил в день выписки. Обожаю наших.

Черное такси, похожее на бегемота, везет меня до заказанной Генрихом гостиницы. Это милый маленький семейный отель на четыре номера в особняке цвета мокрого песка. Над окнами первого этажа черные маркизы и на каждой надпись белыми буквами «Ботаника». Окно смотрит на сад, удивительно зеленый. На карнизе чайка, с любопытством меня разглядывающая. Достаю из чемодана коробки с «лего», кроссовки, черные треники, кофту с капюшоном и сломанные очки. Не совсем сломанные, с открученной дужкой. Иду обратно в коридор к консьержу. Прошу самую маленькую отвертку, еще прошу кофе, даю пять фунтов, показываю очки.

Ножом для писем вспарываю коробки с конструктором. Достаю трубочку, левую и правую части рукоятки, миниатюрный барабан. Хорошо, что безденежное детство я потратил на модели истребителей. Спасибо маме и бабушке. А так шатался бы по вокзальной площади в Заднепровском, и еще не понятно, кем бы вырос. Истребитель! Как емко! Собираю экспериментальный швейцарский шестизарядный револьвер, двадцать пять граммов, почти как петровский рубль. Кажется, что от него и прикурить нельзя. В ванной откручиваю крышку шампуня и выливаю на дно душевой кабинки. Протираю патроны. Пули, как кошачий коготок. Заряжаю. Готов! Рюкзак на спине. Починенные очки. Револьвер в глубоком мягком кармане.

Карта. Улица. Дом. Квартира. Брюки, ботинки, рубашка в рюкзаке. На выходе отдаю консьержу еще пять и права, прошу арендовать машину, достать карту дорог и отметить достопримечательности на пути в Эдинбург. Не знаю, почему Эдинбург. Название красивое. Как будто из детской книжки. Нельзя отвлекаться на архитектуру. Нельзя бродить. Ни мысленно, никак. Нельзя думать о ненависти. Нельзя себя обманывать и оправдывать. Все, что я делаю, я делаю для себя, для своего удовольствия, по своей воле.

Толкачи, выпивохи, пабы, велосипеды, девочки. Все это веселье сейчас мимо. В глазах только кирпичные дома, в мыслях только вечность. На доме Ивана табличка «1655 год». Сколько жизней прошло в нем? А если судить по газону перед входом, пройдет еще больше. Звонка нет. Вместо него – песья морда с кольцом в пасти.

– Who?

– Свои.

Несколько тяжелых мгновений – сомнения, и замок поворачивается. Ваня закаленный преступник. Бежит взглядом по переулку мимо меня. В дом не зовет, приглашает на скамью перед крыльцом. Правильно. Мы на ладони улицы и всех ее домов и окон.

– Заборов... – он не удивлен.

Любопытно наблюдать за человеком, стоящим у края. Он говорит последние слова. Курит последнюю сигарету. Если Бог есть, Он так же любуется последними минутами своего создания, упиваясь своим знанием и всесилием?

– С чем пожаловал?

– С плохими новостями.

Сидим. Мимо проезжает велосипедист. Иван спокоен.

– Иван, верни Генриху Витины монеты, Костин пятачок, а мне дорогобужские денежки, все тридцать четыре, и все про все забудут.

– Да, Заборов, смешно. Забудут. Ты скажи мне... ты как частное лицо приехал или...

– Или, Вань. Или. Хорошо. Они не забудут. А я – да. И я потеряю тебя.

Иван помолчал. Посмотрел перед собой. Поморгал. Докурил.

– Иди ты на хер, Заборов, и Генриха своего захвати.

– Вань, а каково это – стрелять в спину?

Он встал и повернулся ко мне спиной. Он же не глупый человек. Таких мало. Единственное, о чем он сейчас думает – куда, и как, и когда переехать. Он удивлен, что его нашли, и думает, как этого избежать в будущем. Иван, как это ни смешно, думает о жизни. Вряд ли он собирается прощаться и оборачиваться. Жду, когда дверь откроется. Он делает первый шаг вовнутрь. Я стреляю в спину, под лопатку. Пуля всего два миллиметра. На ощупь она – отломанный кончик спицы. Если пробил легкое – хорошо. Вот только звук. На выстрел совсем не похожий. Как будто языком щелкнул великан. Этот щелчок отзывается мгновенной тревогой. Все-таки в моих руках игрушка, а не оружие. Пока Иван твердо стоит на ногах и только заломил руку, пытаясь дотянуться до лопатки – туда, откуда из нового крошечного отверстия расползаются боль и страх. Всаживаю еще два патрона, оба в спину, и быстро вталкиваю его, захлопывая за собой дверь. Вот теперь ты только мой, та улица, на которую ты так надеялся, теперь далека, как действительность от начальства. Мы же сами придумали двери, чтобы спастись от улицы. Парадоксальное изобретение – дверь.

– Ваня, монеты где?

Чешется и ползет по полу.

– Неужели не скажешь? Из вредности? Ладно.

Поднимаю. Сажаю за стол.

– Вань, перестань ерзать.

Бью кулаком в голову. Это первобытное знание – новая боль отрезвляет и выводит из шока. Очевидно, что коллекцию он не отдаст. В доме ее нет. Она в ячейке, Бог знает какого банка и какой страны, и отыскать ее менее вероятно, чем заработать на рулетке. Но я не за ней пришел.

– Пиши записку.

На голой стене в антикварной раме прекрасная маринистка.

Достаю из рюкзака листы, конверт и гелевую ручку. Гелевой ведь красивей, нет?

– Ваня, – протягиваю канцтовары, – ты умрешь сегодня. Обманывать не стану. Напишешь письмо – в одну секунду, в глаз. Будешь упрямиться – я в тебе еще три отверстия сделаю, а потом начнем ногти стричь... Договорились?

Кивает. Говорю же, глупых людей мало. Мне не попадались.

– Пиши.

– Не могу, – Иван тянется к спине.

Видать, там прилично разгорелось.

Взвожу курок.

– Следующая в пах. Пиши через «не могу». «В моей смерти прошу винить мою жадность. Простите меня».

– Заборов, – Ваня дышит, как жадина, как будто не хочет делиться воздухом, – тебя ждет то же самое.

Иван начинает рыдать, а это никуда не годится.

– Ну Иван... Ну что ты как маленький.

Иван ревет. Под ноздрей пузырится кровь. Сползает со стула.

– Ну давай, с Богом.

Стаскиваю на пол. Три щелчка в голову... Вот же дрянь. Ни одна коробку не пробила.

– Да не мычи ты. Сейчас.

Иду в кухню. Надо сказать, Ваня, как вор, жил скромно. Семью не подставил. Они где-то далеко и, наверное, в более привлекательном жилище. В его двушке – книги, газеты, аукционники, никакой лишней техники. Мебель не выбирал. Купил или снял с тем старьем, что было. Но очень чисто. Возвращаюсь с пакетом. Ваня не шевелится. Старый циркач. Неужто подумал, я так уйду? А он еще распекает надежду на «девять-один-один». Пакет затянут. Вот и зашевелился. Полминуты. Минута. Последний выдох в белом пластиковом мешке с логотипом продуктового. Переодеваюсь. Перчатки, треники, пакет, револьвер, кроссовки в рюкзаке, ну и все вилки с ножами, чтобы со дна не поднялось. На улицу выходит уже другой человек. Человек причесанный. В отремонтированных очках, синих брюках и остроносых коричневых ботинках.

Дверь оставляю открытой. А как иначе растревожить прохожих? Почему гражданин открыт нараспашку? Почему не защищен? Почему эта дверь выбивается из схемы? Рюкзак на дне канала, а я ем, сплю и выписываюсь из гостиницы. Меня ждет автопутешествие до Эдинбурга и осмотр знаменитого Стерлингского собора по пути. Затем обратно, домой. Скоро и у нас будет лето.

По-моему, я ничего не забыл и записал, как было. Как ты просил, Витенька.

Послесловие

Нумизматический альманах «Медный бунт». № 3

Март. 2022.

Обстоятельства, при которых была обнаружена подборка изученных мной дорогобужских монет, весьма необычны. Первого января этого года истек срок хранения одной ячейки, хранившейся в отделении Королевского банка Шотландии в г. Глазго. Многочисленные попытки сотрудников банка связаться с владельцем были безуспешны. После обращения в полицию сокрытое содержимое было изъято как улика. Выяснилось, что владелец русских монет, гражданин РФ, был убит около 20 лет назад при невыясненных обстоятельствах. Новые материалы следствия, увы, света на преступление не пролили, и монеты были переданы в Исторический музей Университета Глазго.

Рассмотрим обнаруженный клад подробнее. Подлинность большинства предметов сомнения не вызывает. Среди прочих монет были обнаружены редкие пять копеек 1904 года, проданные в Пражском аукционном доме в 1999 году. Пожалуй, самый интересный увиденный экземпляр так называемой коллекции – рубль 1725 года. Погрудный портрет Петра изображен в античных доспехах – распространенный тип, именуемый коллекционерами «матрос». Вес рубля в пределах нормы – 20,73 г. Особенность предмета – в браке перечеканки. На реверсе монеты отчетливо проступает всадник с копьем (штемпельная пара копеек Алексея Михайловича), а на аверсе, под носом царя, выделяется клеймо с датой 1655. То, что рассматривалось бы как брак в период хождения монеты, делает ее уникальной сейчас. Перед нами редчайший образец двойного перечекана, на наше счастье, некачественного. В первичном варианте эта монета – европейский талер, а именно Брауншвейгский (остался видимым буквенный фрагмент над портретом), оказавшийся в Русском царстве не позднее 1655 года. В Москве на монетном дворе монету клеймят датой и штемпелем серебряной копейки, и талер на долгие десятилетия становится монетой с номинальным названием Ефимок. При Петре Алексеевиче такие монеты повторно изымались, перечеканивались в регулярный рубль. Монета первой половины XVIII века с браком крайне редка, а с двойным, да еще так превосходно видимым, пожалуй, уникальна. Уверен, Исторический музей Университета Глазго выручит значительную сумму, если выставит данный экземпляр на продажу среди прочих дублей музея.

Основная же причина моего посещения музея – выставка, устроенная университетским историческим обществом в старинной башне Радзивилловых ворот. На выставке представлены, как заявили организаторы, прежде неопубликованные средневековые дорогобужские деньги (хранившиеся в вышеупомянутой ячейке). Такое заявление не могло не вызвать интерес в среде российских нумизматов.

К моему великому сожалению, сенсации не произошло. В преддверии выставки мне любезно предоставили возможность ознакомиться с подборкой. Всего мною было изучено тридцать четыре предположительно средневековые денежки. О чеканке монет в Дорогобуже (удельном княжестве в составе Великого княжества Смоленского) до этой находки известно не было. Оборотные стороны монет одинаковы. Все отчеканены одинаковым штемпелем и представляют собой пятистрочечную надпись в точечном ободке: «Печ/Кнз/Влк/Ив/Дм». Один только этот факт заставил меня усомниться в подлинности предметов. Насколько известно, ни в Дорогобуже, ни в Смоленске не было князей, именуемых Иванами Дмитриевичами. Лицевые стороны монет отчеканены разными штемпелями. Изображения тяготеют больше к московской стилистике XIV–XV веков, нежели к Смоленской. Смоленские монеты, как известно, подражали литовской манере того периода, и, на первый взгляд, выглядят как монеты Витовта, отчеканенные кустарным способом. Данные 34 экземпляра подозрительно хороши. На четырех монетах изображена сцена охоты на медведя (две фигуры с рогатинами). На десяти – князь на троне и надпись по ободку: «денга дорогобужска». На пяти – топор. На двух экземплярах – византийский крест. На двенадцати – петух. И еще один экземпляр имеет совершенно фантастический сюжет – женщина с рыбьим, чешуйным хвостом. Семантическое значение «русалки» неясно. Оно выбивается из стандартного ряда символов, стремящихся укрепить государственную власть. Такое изображение на русских средневековых монетах аналогов не имеет.

Мое убеждение в том, что эти монеты – всего лишь фантазия на тему русской нумизматики периода феодальной раздробленности, следовало утвердить доказательной аргументацией. К моему удивлению, спектральный анализ показал ордынский состав металла, идентичный всем прочим русским удельным монетам. К моему разочарованию, весовая норма всех экземпляров также соответствовала подлинникам. При пристальном изучении можно было заключить, что и удары нанесены штемпелями, и сами монеты были изготовлены способом, соответствующим тому времени. Большинство современных подделок литые. Прежде с таким бережным и внимательным отношением к фальшивомонетничеству я не имел дела. Что же это? Подделка того времени? Категорически нет! Ведь поддельные монеты для обращения всегда отличаются заниженным весом серебра. В чем тогда была выгода фальшивомонетчика? Напрашивается вывод, что подделка современная. В существование неизвестного князя с целым монетным двором я не поверю. Так что же передо мной? По правде, я был растерян и провел несколько бессонных ночей в поисках ответов.

Ответ (один из нескольких) все же пришел ко мне при вторичном изучении монет. Из практики, проанализировав многочисленные клады, сокрытые не позднее середины пятнадцатого века, я заметил следующую закономерность. В среднем одна из десяти монет имеет след инкузного брака. Монета залипала в одном из штемпелей в паре, и при вторичном ударе получалось обратное изображение. Учитывая кустарный метод чеканки того периода, частота такого брака считается нормой. Значительно реже, в среднем одна на сто монет в кладе представляет собой гладкую пластину. Это серебряная заготовка, соответствующая весовой норме деньги, не ударенная штемпелями из-за невнимательности чеканщика. Такие монеты сдавались в казну и имели хождение наравне с обыкновенными денежками. Как ни старались правители придать значимость своему имени на деньгах, все же вес металла имел единственное определение стоимости для потребителя.

Так с чем же я имею дело? Выходит, что некий человек кропотливо перебрал порядка 3400 неизученных и неопубликованных монет, чтобы «просеять» 34 оригинальные пластины-заготовки. Затем этот человек (или группа лиц) мастерски вырезал подражательные штемпеля: шесть лицевых и один оборотный, чтобы произвести средневековым методом 34 монеты. Зачем? Не понимал я тогда, когда разгадал происхождение, не понимаю и сейчас, пока готовлюсь к докладу. Причина данного фальшивомонетничества остается загадкой, ведь стоимость производства этой аферы превышает в десятки или сотни раз продажную стоимость данных предметов. Двигатель всякого рода мошенничества – выгода, а стоимость этих подделок слишком велика. На главный вопрос: «Зачем?» – у меня, к сожалению, ответа нет. Возможно, убитый при неизвестных обстоятельствах собственник мог бы поведать историю происхождения данных монет, но увы.

В моем письме, адресованном академии РАН, я даю заключение, что изученные мною монеты в стенах выставки Г. У. Глазго – не историческая ценность, и интереса для Министерства культуры не представляют. Запрос о возвращении собрания в РФ выдвигаться не будет, так как фантазийные монеты культурной ценностью не являются.

В заключение сообщаю о том, что Г. У. Глазго любезно согласился предоставить мне фотографии всех монет по окончании выставки. Статус о подлинности предметов университет менять отказался. Видимо, «Дорогобужские монеты» соберут в стенах Радзивилловой башни больше посетителей, чем «фальшивые монеты Дорогобужа».

В следующем номере читателям будет представлена развернутая статья о находке с фотографиями, прорисовками и метрологическими показателями.

Голополосов Г. А.

Старший научный сотрудник

Государственного исторического музея

Об авторе

Писатель Борис Лейбов родился в 1983 году в Москве. Окончил Высшие кинематографические сценарные курсы (мастерская Олега Дормана и Ларисы Голубкиной). Изучал социологию в Университете Глазго.

Публиковался в журналах «Знамя», «Дружба народов», «Юность». Финалист премии им. М. Алданова, номинант премии им. И. Бабеля. Лауреат конкурса Stars Up и Второго международного конкурса «Новый взгляд» за сценарий короткометражного фильма «Бабушка».

Автор романов «Лилиенблюм» и «Дорогобуж», сборника «В высокой траве».