
К.А.Терина
Все мои птицы
К.А.Терина – писатель и художник. Её рассказы переведены на шесть языков. В Италии опубликован авторский сборник «Медуза».
«Все мои птицы» – коллекция миров. В одних свет можно почувствовать на вкус, в других тьма заполняет каждый уголок. Одни когтями и клыками защищаются от чужаков, другие притаились за поворотом, подстерегая очередную жертву. Одни летят сквозь пространство и время прочь от нашей реальности, другие навсегда останутся рядом. В каждом мире свои герои, чудовища и боги. В каждом – своя история. И только птицы вольны выбирать любую историю и любой из миров.
© К.А.Терина, текст, иллюстрации
© Владимир Мачинский, художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
* * *

In «The Farctory», a dazzling and surreal tale, reality collapses into cardboard and cartoon once the machinery that produces colour shuts down.
–The Times
A singular talent, with writing fresh and strange.
–Lavie Tidhar
If you told me that «Lajos and His Bees» was actually recorded by the Grimms, I’d be inclined to believe you. K.A.Teryna perfectly matches the tone and style of those old Eastern European folktales, the ones full of blood and revenge and tragic deaths.
–Alex Brown, Tor.com
В «Фарбрике», ослепительной и причудливой истории, реальность становится картонной и мультяшной, как только прекращают работу машины по производству цвета.
– The Times
Уникальный талант с необычным и свежим стилем.
– Lavie Tidhar
Если мне скажут, что на самом деле «Лайошевых пчёл» записали братья Гримм, я, возможно, поверю. К.А.Терина идеально воспроизводит тон и стиль тех старых восточноевропейских сказок, что полны крови, мести и трагических смертей.
– Alex Brown, Tor.com
Люди

Юмико
Домик Юмико, куда сорок лет назад привёз её из Нагасаки английский джентльмен, стоит на краешке скалы. Первое, что видят на берегу чужестранцы – пассажиры парома Кале – Дувр, – воспоминания Юмико, развешанные на бельевых верёвках.
Блёклые, скучной расцветки воспоминания о жизни Юмико в Англии. Замершие и пустые, как ржавый брегет, оставшийся от мужа.
Многоцветие мелких лоскутов из детства и юности Юмико. Из странной, страшной и яркой жизни в Нагасаки. Юмико снимает их с верёвок, складывает в бельевую корзину, и воспоминания непокорно бьются в её слабых руках, как маленькие флаги реют на ветру.
Все, кроме одного. Красный лоскут исчез.
Красный лоскут – три дня, таких сладких, таких горьких. Три счастливых ночи с капитаном-французом, и его голос – рваный, хриплый.
Помимо воли Юмико трогает старый шрам на шее.
Три ночи любви и сорок лет воспоминаний о ней.
Красный лоскут исчез.
Юмико медленно опускается на камни, заглядывает в бельевую корзину. По одному достаёт их – цветные обрезки солнечных японских дней. Синее небо, лепестки гортензии, старый гобан отца, тёплые руки матери. Безумные портовые кабаки, джига и ром. Юный матрос, первый поцелуй, бумажный фонарик под Окулярным мостом.
Без красного лоскута всё это ей ни к чему.
Ветер рвёт воспоминания из рук, и Юмико разжимает пальцы. Долго смотрит, как летят они над морем цветными чайками, растворяются в вечерних сумерках.
На чердаке, в пыльном углу, среди рваных коробок и истлевших книг, довольно урчит кошка Белка. Рядом, на тёплом красном лоскутке, прижавшись друг к другу, спят котята. Им снится Марсель.
Бес названия
«Так. Во первых меня зовут Марик и ни каких вариантов.
Бабушка инагда зовёт меня Марочкой. Звучит наркомански и я угораю когда Ба так говорит. Одно временно меня выбешивает, что Марочка звучит как Ларочка. Девчачье имя.
Я могбы запретить ей. Сказать не делай так Ба никогда незови меня этим наркоманским девчачьим именем. Но немогу. Она стирала мои засратые пелёнки и ночей неспала. Она лично забрала меня у аиста. Отчистила меня от капустных листьев.
Это я только начал перичеслять.
Ещё, много чего, думаю понятно.
С каким лицом я пришёлбы ей чтото запрещать. Только просить. Попросил не звать меня Марочкой „в обществе“ (так говорит Ба: в обществе). Ещё попросил не называть меня зайкой.
Она инагда забывает. Зовёт Марочкой. Или зайкой. Тогда я закатываю глаза и делаю „такое лицо“ и она извиняется и покупает мороженное. Нухоть чтото.
Марковкой Ба зовёт меня когда хочет потдеть. Или если я в чёмто провинился. Однажды я назвал её в ответ бабкой. Она ужасно расстроилась.
Во вторых напиши внезу своё Имя.
И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.
PS. Страусы».
При чём здесь страусы?
В этот раз записка получилась ещё более идиотской, чем обычно. Но иногда приходится делать идиотские вещи, чтобы достичь разумного результата.
Марик вырывает листок из тетрадки. С обратной стороны написано «Семнадцатае октября». И ещё: «Домашняя работа». Буквы не такие кривые, как в записке, – аккуратные, одна к одной. Ещё бы. Их он писал не на эскалаторе в метро, а дома, сидя за бабушкиным столом, под строгим бабушкиным взглядом. Взгляд не настоящий, а с портрета, где она молодая, с отпадной причёской и крахмальным воротничком.
Дальше на обратной стороне листка пусто. Написать очередное стрёмное сочинение про осень он не успел.
Эскалатор почти закончился, и время тоже.
Марик смотрит на записку. Вроде бы всё на месте и ровно так, как должно быть. Даже «Семнадцатае октября» и «Домашняя работа» на обратной стороне. Даже слово «засратые», за которое он бы получил по ушам от бабушки. Прости, Ба. Так нужно.
Всё на месте. Не хватает только названия. У всякого серьёзного документа есть название. «Заявление». «Объяснительная». «Отчёт».
Он мог бы написать «Договор». Или «Контракт». Но лишняя откровенность вредит в таких делах. Поэтому он пишет наверху крупно и совсем уже криво «БЕС НАЗВАНИЯ».
То что надо. Буквы сплелись в узор, сцепились, нетерпеливо перешёптываются, готовые вести хоровод.
Марик спрыгивает с эскалатора, на бегу прячет тетрадку в рюкзак.
Его шаги эхом разлетаются по пустой ночной станции. Почти сразу их перекрывает звук подходящего поезда, и сердце камнем ухает вниз. Неужели опоздал?
Нет. Поезд вылетает из тоннеля с правой стороны станции. А ему нужна левая.
Девушка стоит у самого края платформы. Напряжённо всматривается в темноту тоннеля. Не то чтобы толстуха, но в школе её, пожалуй, задразнили бы. Впрочем, для школы она старовата. Или надо говорить «взрословата»?
Марику сложно судить о возрасте женщин. И дело не только во внешности, хотя и в ней тоже. Одни до ста лет одеваются как старшеклассницы, другие уже в старших классах выглядят как юные старушки.
Одни (такие, как Ба) светятся, точно у них внутри колония светлячков. Внутри других только мрак и дым от погасшей свечи. Или от взорвавшейся петарды.
Эта скорее из последних.
Она похожа на самую большую печальную матрёшку, из которой вынули весь внутренний мир.
* * *
Сначала он пошёл за ней просто потому, что ему нужен был проводник.
Переход под Серпуховской площадью слишком длинный, чтобы преодолеть его в одиночку.
Почти бесконечный.
Он неплохо освещён и кажется безопасным, но здравомыслящий человек не сунется в такой переход без сопровождения.
Марик знает: переходы только и ждут одинокого пешехода, пропажу которого никто не заметит. И если жертва попадает переходу в лапы, тот своего не упустит. Сначала ты даже не заметишь, что дела пошли наперекосяк. Ты будешь идти и идти вперёд, только, может, удивишься мимолётно, что переход как будто длиннее, чем обычно.
Потом ты поймёшь, что впереди нет выхода наверх. Обернёшься назад и увидишь там тьму.
В коротких переходах Марик чувствует себя почти уверенно даже в одиночку. Можно идти и говорить по телефону, и пусть собеседник тебя не видит – голос тоже неплохой якорь.
Но переход под Серпуховской площадью слишком длинный. К тому же в телефоне Марика села батарейка.
Потому он ждал проводника.
Она прошла мимо – плечи опущены, лицо спрятано под капюшоном.
Марик поспешил следом, обогнал её и пошёл впереди – чтобы она его видела. Он оглядывался время от времени. В конце концов, это честная сделка: она охраняет его, а он – её.
Поднявшись наверх, она помедлила пару мгновений и повернула на Большую Серпуховскую.
Она почти уже скрылась из виду, когда Марик понял, что нужно срочно её догнать.
* * *
Сквозняк треплет её длинные светлые волосы. Лица не видно, но Марик точно знает, что она не улыбается. И не улыбалась уже давно.
Марик чувствует её боль. Не так, как если бы ему было плохо самому. Скорее похоже на просмотр ролика на ютубе. Например, про ту умирающую собаку (нашёлся же идиот, который снял это).
Уже слышен грохот в тоннеле.
Уже виден отблеск света приближающегося поезда на рельсах. Марик делает глубокий вдох. Подходит. Осторожно прикасается к руке, чтобы привлечь её внимание. Протягивает записку.
В наше время наивно рассчитывать, что человек добровольно возьмёт у тебя что-то, если это не деньги. По крайней мере, не на улице.
Нет, на улице, да ещё и днём, этот номер не прошёл бы. Ночью в пустом метро – другое дело.
И конечно, слова в записке. Они работают, не могут не работать.
Матрёшка оборачивается, смотрит удивлённо и рассеянно. Берёт записку.
С грохотом из тоннеля выныривает поезд, проносится мимо, тормозит.
* * *
Бес названия. В этом что-то есть. Бесёнок, который живёт в названиях и постоянно хулиганит. Меняет буквы по своему усмотрению. Так, чтобы из приличных слов получались неприличные. А потом редактор получает по шапке и долго ноет в курилке, что понятия не имеет, как это вышло. Понятия не имеет, откуда в заголовке взялась «новогодняя елда».
Поезд проносится мимо, а она всё смотрит на бумажку, пытаясь понять, что это и зачем. Кажется, бумажку дал ей мальчик.
Она до последнего была уверена, что сделает это. Всего один шаг, очень легко. Она могла бы прыгнуть в окно, это даже легче (особенно после пары бокалов шардоне).
Порезать вены не смогла бы, а в окно – пожалуйста. Всего один шаг, как и здесь.
Но выйти в окно – в этом есть что-то демонстративное. Истерическое.
«Люди будут говорить», как сказала бы мама.
На первый взгляд, нет ничего более истерического и демонстративного, чем прыжок под поезд в метро. Но Далия знает, что это не так. Метро – место одиночества. Даже днём, даже в толпе. А тем более – сейчас.
Она оставила документы дома. Искать её никто не станет. Ещё одна неизвестная. Строчка в статистике.
Единичка или ноль.
Была единичка, стала ноль.
Но не на глазах же у ребёнка.
Откуда он вообще здесь взялся ночью?
Из вагона выходит старик с тележкой. Подозрительно смотрит на Далию, что-то ворчит себе под нос. Колёса тележки противно скрипят.
Далия понимает, что её трясёт. Голова кружится. Слабость в ногах. Нужно сесть.
Она до последнего была уверена, что сделает этот шаг.
Это была её программа. Как у марсохода. Долететь до Марса. Собрать данные. Отправить данные. Точка.
Что делает марсоход, если Марса по указанным координатам нет?
Марсоход читает записку от Марика.
* * *
(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Тульская».)
Марик затаил дыхание – как обычно, когда кто-нибудь читает его записки.
Это как ракета из спичек и фольги. Ты знаешь, что это работает, но всякий раз удивляешься, когда она взлетает.
Так и со словами. Они выглядят идиотскими, наивными, детскими. Все эти ошибки. Иногда ругательства. Они получаются сами собой, точно у Марика редкая разновидность синдрома Туретта. Они выглядят полнейшей ерундой. Но, как и ракета из спичек, они работают.
В том числе и поэтому он ненавидит писать сочинения. Слишком много усилий нужно приложить, чтобы получились просто слова.
Чтобы ракета не взлетела.
Марик безошибочно определяет момент, когда она дочитывает до страуса. И протягивает ей шариковую ручку с изгрызенным колпачком. Ручка бабушкина, ещё советская, настоящий винтаж.
Надеюсь, она похожа на девчонок из класса, думает Марик.
Девчонки ужасно любят писать своё имя на листочках. Ещё рисовать сердечки и котят. Но имя на первом месте.
* * *
Мальчик терпеливо ждёт, пока она дочитает. Маленький, тощий. В старомодном пальто в мелкую клетку. Фасон из тех, что так нравятся родителям, а на сверстников действуют как красная тряпка на быка. Фасон «эй-малой-держи-поджопник».
Огромный синий рюкзак за спиной. Квадратный и нелепый. Полосатая шапка с помпоном.
Сама не зная зачем, Далия пишет «внезу» своё имя: Далия. На букве «я» ручка протыкает бумагу.
(Должен ли марсоход вернуться на Землю, если Марс не обнаружен? Может ли он?)
Далия смотрит на мальчика.
Марик (ни в коем случае не Марочка) молчит.
Наверное, следует что-то сказать, и Далия говорит:
– И что дальше?
Её голос тонет в шуме поезда, подъезжающего со стороны «Тульской».
Мальчик смотрит на часы и говорит:
– Кот.
– Что?
(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Полянка».)
– Кот! – он кричит, чтобы победить голос диктора.
Нет, не ослышалась. Кот.
– Что значит «кот»?
Она спрашивает скорее по инерции. На подобные вопросы ответа не существует (если только он не скажет что-нибудь вроде «это такой маленький, рыжий, на четырёх лапах и с хвостом»).
Просто кто-то здесь сошёл с ума.
Он молчит, дожидаясь, пока стихнет шум поезда. Потом говорит (с нарочитыми нотками терпеливого снисхождения в голосе):
– Сейчас ровно двенадцать, значит, начался новый день. – Смотрит на неё, понимает, что нужны подробности. Нотки снисхождения превращаются в симфонию. – Знаешь примету: в новую квартиру первым надо пустить кота. На удачу. Ферштейн?
Хуерштейн. Новый день как новая квартира. Кот на удачу. Это какой-то гребучий сюрреализм. Может, она спит? Напилась шардоне и не заметила, как уснула. Или всё-таки сделала этот шаг и лежит теперь сломанной куклой на рельсах, а умирающий мозг искрит галлюцинациями?
– Ты сумасшедший?
– Бабушка говорит, что нет.
Он осторожно забирает из её рук листок, сгибает его несколько раз пополам.
– Зачем тебе моё имя?
В тоннеле снова виден свет прибывающего поезда. Такой манящий.
(Но не на глазах же у ребёнка.)
– Может, я хочу украсть твою душу с помощью магии вуду. Нет, конечно. Шучу. Строго говоря, твоё имя мне не нужно. Но в следующий раз не советую вот так запросто называться всякому незнакомцу. Откуда ты знаешь, что я не опасен? – И почти без паузы: – Я буду звать тебя Матрёшка. Нравится?
– Тогда я буду звать тебя Марочкой.
– Понял, не дурак. – Молчание. – К твоему сведению, ты только что подписала контракт.
Он так говорит «контракт», что Далия не сомневается: он написал бы это слово с заглавной буквы. Или целиком заглавными.
(И в-третьих: Я СЕРЬЁЗНО.)
Это как с бродячим щенком. Он подходит к тебе на улице и смотрит жалобно – так умеют смотреть только собаки. Ты можешь дать ему кусочек хлеба, а можешь ничего не давать. Достаточно посмотреть. Один взгляд – и он пойдёт за тобой на край света. Он всё решил за вас обоих по одному этому взгляду.
Так что тебе приходится прыгать в трамвай, чтобы запутать следы (хотя до дома всего одна остановка и идти пешком удобнее). Объясняешь себе, что просто не хочешь, чтобы щенок заблудился, увязавшись за тобой; эти объяснения, эти внутренние диалоги – болезненны, они выматывают и рушат гармонию; поэтому проще всего никогда не смотреть на бродячих щенков. Тем более – не кормить их хлебом.
Это непросто. Как непросто перебороть себя сейчас и не спросить: что за контракт?
У Далии получается.
Она решительно идёт к эскалатору.
* * *
Во взгляде Матрёшки (нет, не Матрёшка – Далия; какое интересное имя, только непонятно, как его произносить – ДАлия, или ДалИя, или ДалиЯ) адская замесь тоски, усталости и любопытства. Видно, что этому любопытству она сама не рада (как будто она вообще способна сейчас на радость), но поделать ничего не может. Это всё слова из записки. Они спутали её.
Они поднимаются на эскалаторе. Далия, кажется, собиралась пойти пешком. Есть такие нетерпеливые люди, вечно куда-то спешат, мало им такой же скорости, какой хватает большинству. Но Марик обогнал её на несколько ступеней и встал напротив. Так они почти одного роста.
Она говорит:
– А ты ловкач, я смотрю.
– Да, я не промах.
– Ладно, сдаюсь. Что за контракт? Не называть тебя Марочкой?
– Это тоже.
– Как вообще можно звать пацана Марочкой?
– Ну, я славный. Так и хочется потискать.
– Если честно, не очень.
– Ты просто плохо меня знаешь.
У неё вид как у актёра, который разучил роль Гильденстерна и наряжен Гильденстерном, но которого по ошибке или в порядке злой шутки вытолкнули на сцену, где в самом разгаре научно-фантастическая постановка об исследовании клеточных мембран. Зал и актёры замерли в ожидании остроумной реплики, но у Гильденстерна в запасе только «уж тем блаженно, что не сверхблаженно».
Она говорит:
– Сколько тебе лет?
– Потом ты спросишь, кем я стану, когда вырасту?
– Мне по барабану, кем ты станешь.
Конечно, ей не по барабану. Абсолютно каждому взрослому из тех, кто общался с Мариком хотя бы пару минут, интересно, кем он станет, когда вырастет.
Она смотрит на записку в его руке. Марик тоже смотрит на записку. Кажется, понимает, на что она намекает.
– Если ты переживаешь насчёт ошибок, то я наделал их специально. Это часть плана. Интересуют подробности?
Она молчит, но это не такое молчание, которое ну-ты-отвяжись-уже-придурок. Так что Марик продолжает:
– Во-первых: переключить твоё внимание. Когнитивный диссонанс. Человеческое внимание устроено так, что парадоксы и неправильности отвлекают его лучше всего. Что-то вроде перезагрузки шоком. Пьяные матросы на зебрах, андестенд?
С равным успехом он мог бы там внизу, на платформе, расстегнуть штаны и пустить струю на рельсы, эффект был бы тот же. Но тогда Далия вряд ли стала бы с ним разговаривать. Впрочем, сейчас она смотрит на него так, точно Марик всё-таки обоссал рельсы. Нормальная реакция взрослого на его рассуждения.
– Первый пункт ты выполнил на ура. На маршрутку я опоздала. Поздравляю тебя с этим успехом.
– Лучше поздравь меня с тем, что ты передумала прыгать под поезд.
– Я не...
Она осекается. Хмурится. Но взгляд не отводит.
– Я знаю, что не передумала. Но, скажем так, отложила этот перфоманс.
– А что во-вторых?
Марик пожимает плечами. Второе (и главное) объяснить сложнее. С главными вещами всегда такая беда. Для них нет простых слов.
Он говорит: я избавлю тебя от боли.
* * *
Я избавлю тебя от боли. Он так и сказал.
Маленький лгунишка.
Далия знает, что это невозможно.
Говорят, время лечит. Но время похоже на врача из платной клиники. Время ставит тебе диагноз за диагнозом, выписывает рецепты и рекомендует повторное посещение.
Но не лечит.
Время назначает тебе обезболивающие и витамины, и ты доверчиво покупаешь их и пьёшь горстями.
А потом, потратив все деньги, понимаешь, что обезболивающее больше не действует. А от витаминов тебя выворачивает наизнанку.
Понимаешь, что боль стала только сильнее.
Что невозможно не думать о ней.
И ты вспоминаешь снова и снова – до тех пор, пока не обнаруживаешь себя на платформе метро в ожидании поезда и возможности сделать последний шаг.
* * *
Медсестра сказала что-то вроде «зэбэ». Врач ответил: вижу. Далия лежала на столе для ультразвука, и врач возил манипулятором по её животу, измазанному холодной липкой субстанцией.
Врач сказал: одевайтесь. И подал салфетку.
В детстве Далия не понимала разницу между узИ и Узи. Когда мама впервые отвела её в больницу на УЗИ сердца, Далия с трепетом ждала чего-то страшного и скорострельного.
Когда врач сказал, что означает таинственное «зэбэ», Далия поняла, что была не так уж неправа в детстве.
Она ничего не ответила, и он сказал: вы неплохо держитесь, молодец. Не расстраивайтесь, будут ещё дети.
Она вышла на крыльцо и увидела девчонок из стационара. С огромными животами, последний триместр. Они курили, спрятавшись за беседкой, и обсуждали какую-то «суку».
Тогда Далия разрыдалась.
На самом деле она держалась очень плохо.
* * *
Андрей сказал: всё будет хорошо, милая. Мы попробуем ещё. Время лечит.
Что он мог знать. Хорошо уже не будет никогда.
Она закрылась в спальне и смотрела в стену, выискивая в узорах обоев канкан, мартышку и бегемота.
Он подошёл к двери и сказал: мне пора на работу. Он спросил: можно я зайду и поцелую тебя?
Она сказала: уйди.
А потом какой-то свинтивший с катушек менеджер устроил стрельбу в их офисе.
И Андрей, конечно, попытался его остановить.
Три пулевых ранения в грудь.
Его даже не успели загрузить в скорую.
Потому что последнее, что она ему сказала, было «уйди».
Потому что она не позволила ему зайти.
Что, если бы он зашёл и поцеловал её.
Что, если бы она сказала «останься, давай вместе искать бегемота на этих обоях».
Что, если.
* * *
Он говорит: я помогу тебе, но сначала ты помоги мне.
Он говорит: у меня кое-что украли.
Он говорит: ты подписала контракт.
Потом он говорит «хорошо, хотя бы проводи меня через переход». И она думает, что, несмотря на всех щенков и все зароки, не может ему отказать. Час ночи, темно, холодно, и кто знает, не притаился ли за углом маньяк. Когда они поднимаются по лестнице на улицу, он говорит: до гостиницы тут совсем недалеко. И она думает, что это будет разумно – довести его до гостиницы, чтобы он убедился, что его план никуда не годится, и согласился поехать домой или хотя бы сказал номер телефона своих родителей.
Они бредут по какому-то незнакомому переулку. Снег в лицо.
Далия давно уже не понимает, где они. Всё ещё возле Серпуховской или уже в Санкт-Петербурге.
Она говорит:
– Ты определённо сумасшедший.
– Бабушка сказала, что нет.
– Твоя бабушка психиатр?
– Моя бабушка умерла.
Неловкое молчание.
Далия говорит:
– Прости.
Марик говорит:
– Мы уже почти пришли.
Тогда Далия осознаёт: у неё просто нет выбора. Потому что метро уже закрыто и, даже если она захочет довести до конца программу своего марсохода, ничего не выйдет. Можно вызвать такси и поехать домой. Выпить шардоне (кажется, в холодильнике ещё есть бутылка) и шагнуть вниз из окна. Смешно, третий этаж. Станет ли ей легче со сломанным позвоночником?
Или можно всю ночь смотреть на обои, где среди цветов больше нет ни бегемота, ни зайца, ни льва. Где сплошь глаза и пасти затаившихся чудовищ.
Марик будто слышит её мысли. Он говорит:
– Ты подписала контракт.
И смотрит так выразительно, что Далия понимает: теперь она знает, что значит «такое лицо».
– Хорошо, расскажи, что ты хочешь там найти.
Больше всего это похоже на капитуляцию.
* * *
Бабушка сказала:
– Ну-ну, маленький, не плачь. Всё будет хорошо.
Он и правда был тогда маленьким. Четыре года или около того. Точнее, четыре «годика». По этой логике, когда ему будет семьдесят, надо будет говорить: семьдесят годищ.
Во всём были виноваты качели (Марик называл их тогда «качейка»). Из тех скрипучих монстров, которые есть почти в каждом дворе и которые бесят всех, у кого нет проблем с ушами. Кроме детей. Потому что детям плевать на резкие звуки. Дети сами – источник всего громкого и невыносимого.
Но «качейка» бесила Марика самим фактом своего существования.
Она была испытанием. Тридцать шестой ступенью Шаолиня. Никто во дворе не мог считаться полноценным человеком, если не умел делать «солнышко». Марик не умел. И боялся. Но должен был. Так ему сказали «взрослые» пацаны (самый старший из них, Армен, уже ходил в первый класс).
Марик не помнит, что тогда произошло. Помнит полёт в куст смородины и её колючие объятия. Помнит адскую боль в коленке. И знание, что ничего и никогда уже не будет хорошо.
И как рыдал взахлёб.
Бабушка закрасила ссадины зелёнкой, но легче не стало. Может, дело было не в коленке. Может, больнее всего была обида. Потому что, когда он улетел в кусты, «взрослые» пацаны смеялись так, будто ждали именно этого. Кто-то из них сказал даже: фи-и-и-и-и-иу. И добавил: космонавт!
Бабушка достала с полки шкатулку и сказала: смотри, сейчас будет волшебство. Правильнее было бы: слушай, сейчас будет волшебство.
Она несколько раз провернула ключ. Открыла шкатулку.
Марик услышал музыку, и ему на мгновение показалось, что на самом деле он не сидит на табурете, зарёванный, с разбитой коленкой. Что на самом деле он лежит на спине посреди огромного океана и под ним километры тёплой солёной воды. И в лицо светит ласковое солнце, и медленные волны укачивают его и уносят вдаль.
Бабушка закрыла шкатулку.
Самое невероятное: коленка перестала болеть. Вообще. Даже зелёнка не «щипалась». И главное – воспоминание о постыдном полёте поблекло, пошло трещинами. Больше не ранило. Просто старая фотокарточка про каких-то чужих людей.
* * *
Он не сразу понял, что всё это значит. Сперва заходил к ней, как обычно, поболтать. Бабушка, утопающая в перине и подушках, – это было внушительное зрелище. Кажется, она сохранила их ещё с довоенных времён. Может, это даже было её приданое.
Она просила почитать ей, и Марик, конечно, читал. «Унесённые ветром», скучища невероятная.
Бабушка быстро уставала.
С Мариком что-то было не так, но он не понимал что. Где-то внутри, в груди, поселилось чёрное чудище и давило на сердце. Мешало дышать. Почему-то хотелось плакать.
Но ведь это не он заболел.
Мама спрашивала: почему ты не заходишь к бабушке? Он отвечал: я захожу.
Заглядывал, чтобы посмотреть, как она лежит неподвижно и дышит всё тяжелее. Убегал. Прятался в шкафу среди шуб и пальто. Рыдал.
Потом приехала скорая.
Доктор сказал: нужно в больницу.
Бабушка сказала: нет, не нужно.
И ещё: хочу умереть дома.
Но её никто не слушал. Мама обняла бабушку с одной стороны. Доктор поддержал с другой. Повели к выходу.
Марик прятался в шкафу. Смотрел через щёлочку. Не мог видеть бабушку такой. Но и не смотреть не мог.
Это было непереносимо больно.
Бабушка остановилась. Обернулась и посмотрела, кажется, прямо на него.
Как будто знала, что он там.
Сказала: что же я, драться буду с вами, черти.
Невероятно, она улыбалась. Это была вымученная улыбка и очень бледная. Но она была.
Ещё она сказала: посидим на дорожку.
И: принеси мою шкатулку.
Марик подумал: неужели она это сказала ему. Но за шкатулкой пошла мама.
Марик подумал: как же я раньше не вспомнил. И бабушка тоже хороша. Зачем мучается, если можно просто спрятать боль в шкатулку.
Она наклонилась к шкатулке, прошептала что-то. Покрутила ключик завода. Открыла крышку.
Марик подумал: теперь всё будет хорошо.
Потом ему стало легко и пусто, как если бы кто-то вынул изнутри всю боль и черноту.
А потом Марик проснулся, и мама сказала, что бабушка умерла в больнице.
* * *
Всё было не так, но сперва он не понимал этого.
Похороны, поминки. По квартире ходили какие-то люди. Гладили его по голове, жалели. Говорили: бедный мальчик, ты ведь так любил бабушку.
А он ничего не чувствовал. Как если бы она просто вышла на рынок или уехала в санаторий. О чём тут переживать?
Зато чувствовал, как переживают другие. Билась в истерике бабушкина подруга, но он откуда-то знал, что ей, конечно, грустно – но не так, не до истерики.
Зато очень спокойный старик-сосед, с которым бабушка иногда перестукивалась по трубам тайным кодом, сговариваясь пойти на прогулку в парк, на самом деле был расстроен куда больше, чем хотел показать.
Куда больше, чем была расстроена мама.
Но как он мог осуждать маму, если и сам ничего не чувствовал?
Бабушка умерла, а ему не было грустно. Он хотел бы поплакать о ней, правда хотел бы. Но не мог.
А ещё он поймал себя на том, что стал её забывать. Словно она была каким-то совершенно незначительным для него человеком. Незнакомой старушкой на фотографии в чужом альбоме.
И тогда он понял: шкатулка.
Она не спрятала туда свою боль. Она спрятала туда его боль.
И ещё он понял, что хочет свою боль обратно.
Он нашёл шкатулку и стал крутить завод. Послушал полонез Огинского, но ничего не происходило. Его боль не возвращалась. Он стучал по ней кулаком, тряс её, пытался крутить завод сильнее. Ничего. Дурацкая шкатулка не работала.
Потом он подобрал во дворе котёнка, грязного, мокрого, напуганного.
Он напоил его молоком и укутал в мамин ангоровый плед. Но котёнок всё дрожал и дрожал. Стоило его отпустить, как он забивался в самый дальний угол под кроватью.
Марик подумал: может, его успокоит музыка? Нашёл шкатулку в ящике стола, взвёл пружину, открыл.
Шкатулка отыграла всего несколько нот полонеза Огинского, потом завод закончился.
Но этого было достаточно.
Заслышав музыку, котёнок выбрался из-под кровати и потребовал молока. А у Марика после этого несколько дней саднила коленка.
Так он понял, что нельзя просто положить боль в шкатулку. Нельзя просто так достать боль из шкатулки. Можно только поменять одну боль на другую.
А потом шкатулка исчезла.
* * *
Марик ставит точку и демонстрирует записку Далии. Там написано:
«Я замёрз и уменя сел мобильник а нужно дождатся маму. Пожалуйсто можно посидеть в нутри.
И ещё пожалуйсто можноли ЧАЮ».
Далия с сомнением смотрит на Марика, потом на ночного портье, которого отлично видно сквозь оконное стекло. Этот план, возможно, сработал бы, окажись дежурной женщина. Желательно – старушка.
Но за стойкой – юноша самого неумолимого вида. Из тех, что неукоснительно выполняют корпоративные правила в надежде ускорить продвижение по карьерной лестнице или как минимум получить премию. Вряд ли правила этой гостиницы предполагают помощь замёрзшим детям, а тем более приготовление для них чая.
– Ты недооцениваешь силу слов, – говорит Марик. – Ну, я пошёл.
Далия не успевает сказать, что нет, не пошёл. Что она очень сомневается в этой авантюре. Что это какое-то безумие и, пожалуй, с неё хватит.
Марик уже внутри, протягивает записку портье. И наверняка смотрит на него очень жалобно.
А ещё через минуту портье указывает Марику на диван у окна, а сам отправляется куда-то во внутренние помещения. Невероятно.
Пока Далия думает, не сбежать ли ей прямо сейчас, учитывая, что ответственность за ребёнка принял на себя ночной портье, а значит, нет места сомнениям вроде «как же я оставлю его одного на улице ночью», Марик ловко выуживает нужный ключ из ячейки, выскакивает на крыльцо и втягивает Далию внутрь.
* * *
Он вручил ей фонарик и велел направлять луч вниз. А потом она оказалась внутри, и дверь за спиной захлопнулась. Как, чёрт его дери, он это делает?
В номере прохладно и пахнет приятным мужским одеколоном.
Далия прислоняется спиной к двери, за которой слышны удаляющиеся шаги мальчика.
Далия щёлкает выключателем фонарика. Уныло смотрит на тусклый луч, неспособный разогнать тьму. Бестолковая вещь.
Она шарит рукой по стене, находит выключатель. Да будет свет.
На полу открытый чемодан, из которого во все стороны тянутся рукава рубашек и носки.
Точно они собрались расползтись по комнате, но неожиданное появление Далии заставило их затаиться.
Андрей никогда бы себе такого не позволил, думает она.
Скорее так выглядел бы её собственный чемодан. А у Андрея всё всегда было аккуратно, ровно и практично.
Далия ненавидит рыться в чужих вещах. Даже в детстве она никогда не заглядывала в мамину сумку без спроса. Больше всего ей хочется взять за шкирку маленького мерзавца, запереть здесь и заставить самого перебирать чужое барахло. Далия гонит прочь трусливую мысль выйти и сказать Марику, что всё обыскала и никакой шкатулки здесь нет.
В конце концов, она действительно связана контрактом. Никто ведь не заставлял её писать своё имя на этой нелепой бумажке. Никто, кроме неё, не виноват в том, что приходится теперь чувствовать себя идиоткой. И ещё: лежать сейчас на рельсах окровавленным трупом было бы куда более по-идиотски. И куда более страшно.
Она вспоминает игру, в которую играла в детстве, когда нужно было куда-то долго и скучно идти в одиночестве.
Допустим, она маленькая принцесса, силой неведомой магии перенесённая в чужой мир.
Допустим, она инопланетный захватчик, который крадётся в районную библиотеку, чтобы обманом получить там ценную книгу о приключениях Тарзана.
В нынешней ситуации ни принцесса, ни инопланетный захватчик не кажутся уместными. Но допустим, она Джеймс Бонд и ей предстоит сейчас спасти целый мир от очередного злодея. Если она Джеймс Бонд, значит, во-первых, вся её одежда нашпигована новейшей техникой и ей не страшен никакой постоялец. А во-вторых, в ней, как и в Джеймсе Бонде, должно быть сейчас столько мартини, что любое море по колено.
Она заглядывает в шкаф, в тумбочку, в холодильник. Под подушку, под матрас, под кровать. Проверяет подоконник за шторой и даже приподнимает картину на стене. На всякий случай.
Фонариком ворошит вещи в чужом чемодане.
Ничего. Шкатулки нет. Даже Джеймс Бонд бессилен в этой ситуации.
Далия выключает свет и собирается уже выходить, когда вспоминает про уборную. Может, шкатулка в бачке унитаза?
Прикрывает за собой дверь, чтобы её возня не была слышна в коридоре. Убеждается, что сливной бачок встроен в стену, а значит, шкатулки в нём, скорее всего, нет.
В этот самый момент она слышит скрип входной двери. И осторожные шаги. Кто-то вошёл в номер. Остановился у двери уборной. Дышит. Далия напряжённо ждёт. Уголком глаза видит своё отражение в зеркале – нелепая, всклокоченная, в неопрятном пуховике цвета «пыльная роза». С фонариком, который она держит над головой как топор, готовясь нанести удар.
Фыркает, не сдержавшись.
Из-за двери слышится шёпот Марика:
– Ты что, в туалете?
Не дожидаясь ответа, он открывает дверь и говорит:
– Нашла время.
Звучит это почему-то радостно. И Марик, кажется, едва сдерживается, чтобы её не обнять. Может, боялся, что она воспользуется случаем и выпрыгнет в окно?
«Взззз», – раздаётся из коридора.
(Лифт.)
Лицо Марка мгновенно делается мрачным.
– Это он.
Не нужно спрашивать, кто – он. Понятно кто. За десять минут в номере слово «постоялец» сделалось для неё синонимом чего-то страшного и неумолимого.
Приглушённый ковром, но всё-таки очень чёткий, приближается звук шагов. Далия думает: может быть, пройдёт мимо? Но Марик не склонен к самообману.
Он выключает свет.
Он берёт её за руку и тянет в комнату.
Безошибочно поворачивает к шкафу (Далии приходится наступить прямиком в распахнутый чемодан – простите, рубашки).
Заталкивает её в шкаф и заходит сам.
Под звук открывающейся входной двери Марик закрывает дверь шкафа.
* * *
Марик думает, что не стоило, наверное, выключать свет. И, возможно, не стоило закрывать дверь шкафа. Да, это было бы невероятное палево. Но сейчас, в тёмном шкафу, он чувствует себя совершенно так же, как чувствует себя в подземных переходах.
Возможно, думает он, шкаф – филиал перехода. Маленькое выездное отделение. Тем более шкаф Этого Человека.
И сам Этот Человек.
Который появился ниоткуда и выглядит так, словно его собрали из недостатков десятка разных людей. Людей, которых когда-то пережевал и проглотил один из переходов.
Что, если переход охотится за ним.
Что, если всё это ловушка.
Что, если Этот Человек появился только для того, чтобы заманить Марика сюда.
Что, если он и не человек вовсе, а голем, чудовище Франкенштейна, собранное из одних только недостатков. Из всего того, что так ненавидит Марик.
Марик думает: неважно, что их двое, если оба они одиноки. Кто знает, может, переход способен переварить сразу двоих. Возможно, они не выберутся отсюда никогда.
И всё же Марик берёт Далию за руку.
* * *
А Далия думает, что, пожалуй, была неправа.
Пожалуй, лежать сейчас мёртвой на рельсах было бы куда лучше.
А потом включается свет, и незнакомый голос говорит:
– Выходи, Марик. Я знаю, что ты здесь.
Марик крепко сжимает её ладонь, как будто намекает: ни в коем случае не отвечай, никто не может знать, что я здесь.
– И вы, девушка, тоже выходите, – добавляет голос.
* * *
– Это нелепо, – говорит Далия.
– Вовсе нет, – отвечает Марик.
– А я говорю – нелепо. Про бритву Оккама слышал?
– Мне ещё рано бриться. Шутка. Конечно, слышал. Средневековье. Мир гораздо сложнее, чем хочет казаться.
– Хорошо, предположим, ты прав. Предположим, никаких динозавров не было. Предположим, все эти кости, черепа и прочие окаменелости – фальсификация. И кто, по-твоему, за этим стоит? Кому это нужно?
Они сидят на диване в холле гостиницы. И этот потрясающей глубины научный спор кое-как отвлекает Далию от мыслей о том, что произошло наверху. О том, что она в компании маленького мальчика забралась в номер к совершенно незнакомому человеку и спряталась в шкафу. Пожалуй, было бы неплохо, если бы этот человек отругал её. Она могла бы ответить. Слово за слово. Спор тем и прекрасен, что, даже если начинаешь его с чувством полной своей неправоты, в конце концов своими же аргументами убеждаешь себя, что другой правды, кроме твоей, просто не существует.
Но человек очень спокойно сказал, что его зовут Игорь. Сказал, что через двадцать минут приедет мама Марика. И что они могут подождать её на ресепшен. Что у портье есть чай и пирожные. И что он, Игорь, непременно предложил бы им остаться в номере, но что-то подсказывает ему, Игорю, что Марик не согласится.
Очень спокойно, с видом наследного принца, застигнутого за игрой на укулеле, Марик вышел из шкафа и, не сказав Игорю ни слова, покинул номер.
И вот они сидят в холле, и Марик, как юный Цезарь, одновременно ест пирожное, сворачивает фигурку динозавра из журнальной страницы и доказывает Далии полнейшую нелепицу.
– Вариантов множество. Как минимум самим палеонтологам. Отличная же идея – придумать целую профессию на пустом месте. Наверняка у них там что-то вроде секты. Обряд посвящения. Кровь младенцев. Всё такое. А в результате – гранты, командировки, здоровый образ жизни. Ты пойми, я ведь не порицаю. Тем более что не они первыми начали.
– А кто?
– Это же очевидно. Математики. Я понимаю – физика там, химия. Точные науки, исследуют реальный мир. Но математика – абстракция чистой воды... привет, мам.
Марик говорит это без всякого перехода, и Далия не сразу понимает, что это не очередной его выкрутас. Потом она оборачивается.
– Мама, это Далия. Далия, это мама.
Далия вспоминает, как мама привела её на первый звонок. Далия ничего не помнит про тот день, кроме двух вещей: как она назвала своего соседа по парте Серой Шейкой (а как не назвать, если имя у человека Сергей, а фамилия Шейко) и как она смотрела на мам своих одноклассников. Придирчиво.
У всех были модные мамы. Одеты как следует – ярко, нарядно. С воздушными причёсками. С яркими синими тенями и румянами. Её мама смотрелась в этом многоцветье как старенький «запорожец», случайно заехавший в ангар, где проходит автомобильный салон две-тысячи-сколько-то-там.
Мама Марика была бы в той компании «лексусом» или даже «ламборгини». Высокая, красивая. Ухоженная. Аккуратный макияж даже теперь. Даже после того, как она полночи искала сына.
Мама Марика на Далию не смотрит. Она смотрит на сына.
Мама Марика молчит.
Далия сразу узнаёт это молчание. Так молчала её собственная мама, когда пятнадцатилетняя Далия впервые без предупреждения не пришла домой ночевать. Мама без сна прождала её всю ночь, потом отработала смену в депо. И когда, вернувшись домой, обнаружила там сонную похмельную Далию, не сказала ни слова. Никаких «ты наказана» или «никуда не выйдешь до конца лета» (а ведь она была ужасно вспыльчива). Только усталое молчание.
Тишина становится неловкой.
Потом мама Марика говорит:
– Далия, спасибо, что присмотрели за Марком.
Она так и говорит: за Марком. Такого варианта в записке Марика не предусмотрено, и Далия не сразу понимает, что речь о нём.
Следует что-то сказать, но Далия боится. Если нарушить эту тишину, вечер закончится. Они уйдут, и она снова останется наедине с собой.
– Я купила сегодня неплохой дарджилинг. Как вы к нему относитесь?
Далия понятия не имеет, что такое дарджилинг, но понимает, что относится к нему хорошо. Просто отлично.
* * *
В открытую форточку залетают снежинки.
Марик молча, с покорностью политзаключённого, доел почти весь суп и был отправлен спать.
Мама Марика, Вика, нервно курит длинную тонкую сигарету и говорит.
Далия пьёт чай и слушает.
Далия думает, что эта кухня очень подходит своей хозяйке. Здесь всё такое новое, белое и блестящее.
Невозможно смотреть.
Потом она видит связку грибов на стене. И это – как записка от бабушки. Что-то живое и человечное посреди стерильной белизны.
Вика говорит:
– Он стал совсем таким же, какой была мама. Знаете, она несла в дом всякую потерявшуюся живность. Выхаживала, отогревала. Людей тоже. Как будто чувствовала. Не уверена, что вы поймёте.
Потом Вика говорит:
– Я вас не виню. Отказать Марку невозможно. С ним справлялась только моя мама.
Далия молчит, но от неё, кажется, и не требуется никаких реплик. Она пытается понять, знает ли эта женщина, что её сын сейчас притаился за дверью и подслушивает. Не может не подслушивать, если она хоть что-то поняла о Марике за этот вечер.
– Он очень тяжело переживает её смерть.
(Нет, но я очень хотел бы, думает Марик. Он сидит в коридоре на полу, прижавшись щекой к кухонной двери. На нём пижама с котятами и зайцами.)
Вика говорит:
– Чего-то подобного следовало ожидать. Марк не принимает Игоря. Не пускает его в свой круг.
Далия думает: «не принимает» – это ещё очень мягко сказано.
Вика говорит:
– Слишком много потрясений для одной осени. Мы с Игорем собирались пожениться, Марк не сказал? Теперь пришлось отложить. Предрассудки, конечно. Её уже не вернуть.
Далия думает: я не могу её осуждать. Не могу, потому что слишком хорошо её понимаю.
Далия ещё помнит, как это бывает, когда любишь кого-то. Когда весь остальной мир и все его мелкие и крупные детали кажутся незначительными и неважными.
Вика говорит:
– Вы не знаете, что ему там понадобилось? У Игоря?
– Почему вы не спросите у него самого?
– Вы пробовали у него что-то спрашивать?
Далия думает, что большого вреда не будет, если она скажет. По выражению лица этой женщины понятно, что она готова к любой правде. К тому, например, что Марик задумал убийство или похищение. Она бы не удивилась.
– Он хотел найти какую-то шкатулку. Почему-то решил, что она спрятана в номере.
– О господи!
Парадоксальным образом Вика становится похожа на папу из мультфильма про Карлсона. Далия ждёт, что она скажет ещё что-нибудь вроде «спокойствие, только спокойствие». Но Вика ничего такого не говорит. Тушит сигарету, открывает балконную дверь, выставляет пепельницу наружу. Закрывает балконную дверь. Говорит:
– Марк, принеси мою сумку.
Из чего становится понятно, что она всё-таки неплохо знает своего сына.
В коридоре слышен топот босых ног. Вика говорит:
– Я одного не понимаю: как он узнал? Он ведь никогда ни о чём не спрашивает. Но всегда всё знает.
Входит Марик. Сумку (огромную, кожаную, шахматной расцветки – абсолютно женскую; Далия никогда бы такую не купила) он осторожно несёт в вытянутых руках, как будто это не сумка, а тикающая бомба, которая может взорваться от любого неверного движения.
Вика нервно роется в сумке, поочерёдно выкладывает на стол кошелёк, ключи, очки, какую-то книгу, набор отвёрток, косметичку, несколько шариковых ручек, блокнот. И наконец, шкатулку.
– Она действительно была у Игоря, – поясняет Вика. – Он отвозил её в мастерскую, чтобы починить завод.
– Он не заводил её? – перебивает Марик.
– Полагаю, что нет.
– Это простой вопрос: заводил или нет?
– Я специально предупредила его, чтобы ни в коем случае не заводил.
Кажется, такой ответ Марика устраивает. Он прижимает шкатулку к груди, точно котёнка, и делает шаг к двери.
– Ты ничего не хочешь сказать?
– А что я должен сказать?
– Игорь неделю искал мастера, который согласится наладить механизм строго в его присутствии, чтобы Игорь мог убедиться, что никто не станет слушать твой драгоценный полонез.
– Нашёл?
– Как видишь.
– Что тут скажешь. Ответственный человек.
Марик уходит.
Далия смотрит ему вслед. Вот так. Вечер закончился. Гештальт закрылся.
– Спасибо за чай, – говорит Далия. – Очень вкусно. Мне, пожалуй, пора.
– Я вызову вам такси, – говорит Вика дежурно.
– Пожалуй, не стоит. Пройдусь пешком, а там и метро откроется.
* * *
На лестничной площадке почти светло – потому что за окном снег. Далия прижимается лбом к холодному стеклу и смотрит, как снежинки летят к земле.
Дверь за её спиной приоткрывается. Выходит Марик. Весь в котятах и зайцах. В этом наряде он кажется обыкновенным маленьким мальчиком. В сущности, так и есть. Далия понимает вдруг, как можно называть его Марочкой. Или даже Марковкой.
В руках у него шкатулка.
Марик говорит:
– Ты же не думала, что всё закончится вот так просто?
Далия не отвечает. Скоро рассвет. Начинается новый день, который не сулит ей ничего хорошего, даже учитывая, что первым в этот день вошёл сказанный Мариком кот.
Потому что утром эта ночь покажется сном и смешной нелепицей. Марик останется здесь со своей наивной верой в чудеса.
А она уйдёт.
И её боль никуда не исчезнет, станет только чернее.
Марик начинает крутить ключик завода. Что-то внутри шкатулки оживает, скрипит и стрекочет.
Марик говорит:
– Прежде чем я это сделаю, должен предупредить: есть побочные эффекты. Например, ты начнёшь помогать заблудившимся старушкам и тащить домой больных котят.
– Звучит не слишком ужасно. Что-то ещё?
– Со временем ты захочешь забрать свою боль обратно. Я знаю, о чём говорю. Без боли нет памяти. И, чтобы сделать это, тебе придётся по-настоящему полюбить кого-то. Иначе волшебство не работает.
Это посреди лестничной площадки незнакомого дома в незнакомом районе говорит ей маленький мальчик, одетый в пижаму с котятами и зайцами. Просто потрясающе.
(И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.)
Очень хочется перебить его. Наорать. Сказать, чтобы забыл уже о своём глупом волшебстве. Что мир не такой, не чёрный и не белый. Мир серый, и из этой серости нет выхода. И что он ничего не знает о боли и пусть немедленно прекратит эту пытку.
Но если даже его мама способна сдержаться и ничего такого ему не наговорить, то и Далия сможет. Поэтому она молчит. Ждёт, когда он закончит своё представление и ей можно будет уйти.
Марик наклоняется над шкатулкой и что-то шепчет. Далия никак не может разобрать, что именно.
Но это не имеет значения.
Потому что когда он открывает крышку.
Когда шкатулка начинает играть полонез Огинского.
Ей становится легко и просторно.
Как будто кто-то вынул из неё всю черноту и боль.
Как будто ласковые волны несут её куда-то вдаль.
* * *
Они сидят на лестничной ступеньке, на которую Далия постелила свой пуховик. Марик кутается в необъятную кофту. Кофту ему вынесла мама, молча отдала, молча вернулась в квартиру. Невероятная женщина.
Далия обнимает Марика и гладит его по голове. Марик уже почти не плачет, и Далия чувствует, что ему действительно нужны были эти слёзы. И нужна была она, чтобы их выплакать. Но всё равно отказывается верить, что когда-нибудь захочет получить обратно боль, которую только что заперла в шкатулке.
А Марик думает, что Далия просто ничего не понимает в городской любви и колбасных обрезках, как говаривала бабушка.
Но когда-нибудь она всё поймёт.
Никто не любит Скрябышева
Скрябышев маленького роста, щуплый, нервный; взгляд вечно отводит; за левым ухом – пластиковая хреновина для улучшения слуха.
Но не любят его в классе не за это.
Скрябышев ворует. Ладно бы что ценное. Всякую же ересь тибрит.
Раз эксперимента ради Мартынец принёс из дома шикарную, синюю с золотом, пачку из-под Rothmans. Положил на видном месте. Мы с пацанами всю перемену просидели в засаде за шкафом: ждали, когда Скрябышев эту пачку спионерит. Взять его на горячем и вломить как следует.
Хрен там. Скрябышев мимо Мартынцевой парты трижды прошёл и даже не дёрнулся. Зато из ранца у Зайчука пропала четвертинка ластика «Архитектор». Никто не видел, но никто и не сомневался: Скрябышев. Зайчук, правда, не переживал особо и волну не гнал. Его в тот день к директору вызвали, сказали: батя твой жив, Зайчук. Мы тоже сразу про ластик забыли. Зайчуковский батя был полярник и не вернулся из экспедиции. Его уж и оплакать успели. А тут такое.
У Быстровой исчезла старая тетрадка с глупыми вопросами и не менее глупыми ответами быстровских подружек. Любимый цвет («бирюзовый», потому что звучит красиво), любимая строчка из песни («милион-милион-алыхрос»), любимое слово («вечность»).
За тетрадку Скрябышев, опять же, не отхватил, не до него было. На следующий день вся школа гудела про быстровского отчима, которого вечером увели в наручниках. И Быстрова, надо сказать, совсем не выглядела печальной по этому поводу. Наоборот, как будто расцвела. Похорошела. Про тетрадку свою забыла напрочь.
А у меня сегодня утром ручка пропала – старая, с изгрызенным колпачком и без стержня. Я из неё собирался плевательную трубку сделать.
Вот я и думаю, что пора Скрябышева научить ценить чужую собственность. Позвал пацанов – никто не пошёл. Ни Зайчук, ни Мартынец. Глупо, говорят, из-за какой-то плевательной трубки бить человека Скрябышева. Да у тебя, говорят, рука не поднимется. Потому иду и сам себя накручиваю. Вспоминаю. Перечисляю. Ручки, тетрадки, ластики. Действительно глупо. Мелочь. Ерунда. Но, если всё вместе сложить, набирается...
...Что набирается, все мы знаем. Давно уже выследили тайное место Скрябышева. За школой, у забора, растёт старый каштан. Почти у самых его корней, низко-низко, есть большое дупло. В дупле – красно-жёлтые осенние листья и сокровища Скрябышева. Гирлянда мелкой чепухи: сухие каштаны, мятые тетрадные листки, огрызки ластика, иероглифы из веток и карандашей, колпачки от ручек, обломки точилок... Всё это шелестит и постукивает на ветру. И шепчет – тихо-тихо, как раковина с морским прибоем; а в шёпоте, говорят, можно различить имена.
Вот ведь бред. Девчачьи фантазии.
И всё же – когда нет уроков, Скрябышев здесь. Слушает, приложив своё неслышащее ухо к стволу каштана.
Думал: не буду бить его слишком сильно, так – проучу. Но воспоминание об этом его вселенском умиротворении почему-то ужасно бесит, и я чувствую: остановиться будет нелегко. Вот сейчас, поверну за угол и...
– Нецепляев! – слышу за спиной.
Оборачиваюсь: Быстрова.
Сколько раз ловил себя на том, что украдкой наблюдаю за ней. Как она откидывает чёлку. Улыбается одним уголком губ. Вертит в руке карандаш. У неё прохладные пальцы. Я знаю, потому что она как-то раз прикоснулась ко мне, передавая тетрадь. А глаза у неё сине-зелёные. Иногда, вот как сейчас, – почти бирюзовые.
Сколько раз шептал: посмотри на меня, Быстрова. Не слышала. Не смотрела.
Сейчас – смотрит.
Протягивает мне ранец.
– Понесёшь?
Эррата
Сатурн
План в изложении Дани звучал элементарно.
Шаттл, сказал он, угоним – договорено.
Траектория рассчитана – есть человечек.
Дальше всё просто, сам понимаешь.
Даня любил вот так намекнуть на какие-то свои особые связи; и была у него манера использовать обороты вроде «для тех, кто понимает» или «ну, нам-то с тобой объяснять не нужно». Когда он так говорил, исчезало всякое желание переспрашивать и уточнять, потому что спрашивающий моментально выпадал из очерченного Даней круга вменяемых людей, куда был включён как бы авансом.
Выходило, что всё у Дани продумано и схвачено. Не было причин ему не верить – наоборот, верить очень хотелось. Идея с Сатурном казалась тем самым свежим воздухом, которого Алику так не хватало в вакууме безвременья «Эрраты».
Один из маминых любимых авторов писал, что душа человека на несколько дней отстаёт от тела при перелёте между континентами. Что ж тогда говорить о космосе? Алик всё думал: не вытряхнуло ли вот так же и его душу – несколько лет назад, где-то на старте? И вот теперь он давал ей шанс догнать его.
Понятно, что с Даней и остальными Алик своими мыслями о времени и тем более о душе не делился. Подобные рассуждения могла понять разве что мама.
Но ей не стоило знать о Сатурне.
Книги
Мама была маленькая, тощая и напоминала Алику голодную ящерку. Иногда казалось, что голод мама утоляет буквами. Она замирала на табуретке в невозможной позе, скрючившись под светом лампы, и жадно читала. Или всё было наоборот, и это буквы утоляли голод мамой, затягивая её в книжные миры так крепко, что Алик думал: однажды он просто не дозовётся её обратно.
Книги были повсюду. Книги были хищники.
Есть такая теория: мол, это не человек приручил пшеницу, а пшеница воспользовалась человеком, чтобы распространиться по всей Земле.
Сейчас Земля умирала – и кто знает, какую роль сыграл в этом коварный злак? Алик не знал. Он находился на периферии информационного круговорота, там, куда информация попадает порванная на клочки и многажды пережёванная. Там, откуда можно разглядеть только хаотическое нагромождение домыслов и слухов – и нет способа разобраться, какие из них имеют отношение к истине.
В коварстве пшеницы Алик сомневался, но про книги знал точно: не примешь защитных мер – станешь их рабом. Они забирают твоё время и твоё пространство. Сводят тебя с ума. Книги свели с ума маму – и две нормы багажа, свою и Аликову, она почти под завязку заполнила книгами.
Допустим, думал Алик, они даже дают что-то взамен. Но что-то такое непостижимое и неуловимое, чему нет ни цены, ни применения. Кошка Ума была с ним категорически не согласна и книги ценила высоко: спала исключительно на них.
Корабль
Мама уверяла, что своё имя корабль получил, как это ни иронично, по ошибке.
Предыдущие звались именами богинь. Алик помнил Аврору, Фрейю и Ладу, но были и другие. Всегда женские имена. Как будто, истощив ресурсы для игр и войн, боги-мужчины раздражённо рассыпали остатки человечества, а богини-женщины собрали его и в своих ладонях бережно понесли в бескрайнюю тьму Вселенной.
Если верить маме, Эррата не была ни женщиной, ни богиней, ни именем собственным, ни даже единственным числом, а была списком опечаток, какие в прежние времена приклеивали в конце книги. Но здесь и сейчас «Эррата» обрела женский род и статус божества-спасительницы. Возможно, кто-то перепутал её с Гекатой – спасибо ему за это, говорила мама.
«Эррата» была огромна. Не просто ковчег, но летающий город. Алику с мамой на двоих выделили крошечную каюту на палубе Зета. «Зета» означает «задница» – это было ясно всякому. Только не маме с её раздражающей привычкой во всём видеть хорошее. Допустим, говорила она, мы в заднице. Но это значит, что хуже уже не будет.
На Земле мамина библиотека оккупировала гостиную и робко тянула щупальца в остальные комнаты. Здесь её небольшое – всего-то в несколько сотен томов – представительство занимало почти всё доступное пространство. Сначала книги стояли неаккуратными стопками, потом добрый человек Горчин соорудил для них стеллажи из «списанных» полимерных панелей. В благодарность мама сшила куртку для его маленькой дочки.
Оказалось, что в будущем, которое они выбрали, покинув Землю, лучше всего работают социальные механизмы из давнего прошлого – вроде бартера.
Зета
На «Эррате» мамина профессия стала ещё одним бесполезным грузом: в космосе не нужны историки.
Зато в новой экосистеме нашлось место бухгалтерам. Там, где основной человеческой деятельностью становится обмен и торговля, всегда пригодятся люди, умеющие сводить баланс.
Понадобилось всего два года, чтобы палуба Зета превратилась в огромный рынок. Это было не событие, а процесс, но Алик осознал его как раз после поворота, когда, облетев Венеру, «Эррата» набрала скорость и двинулась назад. Алику было тогда одиннадцать, он хорошо помнил Землю, а новый герметичный мир не успел его утомить.
Учиться на бухгалтера мама отказалась. Она очень многое умела делать своими руками: шить, рукодельничать, ремонтировать, готовить. Но ей не хватало главного для выживания на рынке Зета: умения продавать свои таланты. Так что, сменив несколько занятий – кассир, курьер, грузчик, уборщица, – мама с облегчением прошла переквалификацию, о которой трубили листовки, и стала техником.
Зетовские считали эту работу грязной и недостойной. Они никак не могли понять, отчего кто-то предпочтёт трудиться в поте лица, обслуживая далёкие от идеала системы «Эрраты», будто по насмешке склёпанной из ошибок, когда можно делать то, для чего человек предназначен лучше всего: торговать. Горчин уверял, что торговля будет процветать всегда, даже если на корабле останется два человека и кучка полипропиленовых панелей. А мама возражала, что нужен будет и третий – тот, кто залатает корабль и проследит, чтобы полёт продолжался.
Голод
Ну а что взял бы ты? – спрашивала мама.
За пять лет на «Эррате» Алик переменил свой ответ несколько раз.
Первой показала свою несостоятельность идея, что следовало набить багаж питательными элементами для вирт-станции. Даня так и сделал, и поначалу Алик ему ужасно завидовал. Свой запас батареек Даня растянул почти на пять лет – всё реже включая вирт-станцию, отчего каждая минута делалась всё ценнее. Но сейчас, на подлёте к Сатурну, ему приходилось хуже, чем тем, кто пять лет назад отвыкал от земных аддикций рывком, на общественном энергетическом пайке.
Энергия на «Эррате» распределялась тем жёстче, чем дальше корабль удалялся от Солнца. Тусклый свет в коридорах, никаких общественных точек доступа к электричеству и строгие личные нормы. Разумеется, каждый был волен самостоятельно решать, как расходовать эту самую личную норму. Например, разменять сутки виртуальности на месяц жизни в тёмной каюте.
Был и другой голод. Особенно тяжело пришлось вначале, когда мама никак не могла освоиться в новом мире, с его равномерно нарезанным пространством и чёткими границами. На палубе Зета разница между благополучием и его отсутствием была куда заметнее, чем на огромной Земле. Мудрая кошка Ума и в лучшие времена не слишком любила людей, а теперь и вовсе стала их избегать, делая исключение только для мамы и Алика.
В эти дни Алик мечтал, чтобы вместо книг они захватили с собой столько же по весу консервов. Мама виновато говорила, что консервы закончатся, а книги – никогда. Алика это не слишком утешало, но в конце концов мама оказалась права. За пять лет личные запасы земной еды закончились даже у самых бережливых.
Удивительно, но именно в дни голода Алик оценил самые, кажется, бесполезные из маминых книг – кулинарные. Вот, спрашивается, зачем тащить с собой в неведомую вечность рецепты блюд, которые никто больше не сможет приготовить – за неимением соответствующих ингредиентов? Но всё же и рецепты эти, и, главное, фотографии с изображением готовых блюд удивительным образом утешали Алика в голодные дни.
Время
Причудливая траектория «Эрраты», когда надо было сначала лететь к Солнцу и обогнуть Венеру, набирая скорость достаточную, чтобы поскорее от Солнца сбежать, – гипнотизировала Алика и внушала ему какой-то мистический ужас. Возвращение к Земле после гравитационного манёвра казалось ему путешествием во времени, и он всё ждал, что объявят о встрече с другой «Эрратой», которая пока только в начале пути и только летит к Венере. И на ней – другой Алик, моложе на два года и пока не вполне осознаёт, что жизнь безвозвратно изменилась.
А потом они увидели Землю. Обычно обитатели палубы Зета ничего такого не видели. Их дни и ночи ползли по глухим лабиринтам коридоров. Но то был особый случай, и мама провела Алика в рекреационную зону верхних палуб, где на огромных экранах транслировали уплывающую прочь планету.
Удивительно, но и на «Эррате» нашлись прыгуны.
Алик слышал о них ещё дома, до отлёта. Если корабль после гравитационного манёвра вокруг Венеры оказывался неподалёку от Земли, непременно находились люди, желающие вернуться. Им хватало двух лет в незавидной роли кильки в консервной банке, чтобы осознать иссушающую жажду пространства и воли.
Редким прыгунам удавалось не промахнуться мимо Земли, ещё реже были благополучные посадки. После первых же случаев на ковчегах ужесточили контроль за парком спускаемых аппаратов, но прыгуны ухитрялись тайно строить собственные шаттлы буквально из подручных материалов.
Именно здесь, а не в моменте отлёта, пролегла для Алика чёткая граница между прошлым и будущим. Прошлое осталось на Земле, последние его крохи унесли прыгуны на своих непрочных корабликах.
Будущее было далеко, где-то на Новой Земле, до которой лететь предстояло ещё очень долго. Может, тысячи лет.
Настоящего не стало. Наступило безвременье.
Саркофаги
На палубе Альфа в огромных залах тонули в полумраке ряды анабиотических саркофагов, в которых спали герои. Как король Артур на Авалоне, или полководец Суворов в тайной пещере, или Гэсэр. Но если герои старой Земли спали в тревожном ожидании беды, когда их сила потребуется людям, то герои новые спали крепко и спасать никого не собирались – наоборот, доверили другим спасение собственных жизней.
Передвижение между палубами ограничивал регламент, а палуба Альфа и вовсе была под строгим запретом, но Алик, как и все зетовские, в первые же годы освоил тайны технических коридоров. А ещё Алик твёрдо знал, что запреты – для взрослых. Детская жизнь – черновик, как будто понарошку, потому что настоящих наказаний не будет. Лишь вырастая, мы узнаём: только в детстве мы и жили по-настоящему.
Возможно, глядя на лица этих людей, Алик надеялся понять, почему Новой Земли достойны они, а не он, мама и Ума. Считалось, что в саркофагах лежали большие учёные и творцы, но Горчин ворчал, что все по-настоящему талантливые люди покинули Землю на кораблях с именами богинь. А нам в нашем списке опечаток вместо интеллектуальной элиты достались богатые ссыкуны.
Запертые в саркофагах люди никак не могли ни подтвердить, ни опровергнуть эти слова. Когда они проснутся, не будет уже ни Горчина, ни Алика, ни мамы, ни Умы. А сейчас их лица были спокойны и безмятежны.
Если им повезло, они спали без снов.
Юпитерки
Зетовцев в школе почти не было: в мире, где успех выражается в возможности сытно поесть, каждый ребёнок – это дополнительная пара рабочих рук.
Замкнутое пространство «Эрраты» каким-то образом выставило границы и для воображения, заперло мысли и отсекло мечты. Это тоже было эффектом безвременья: если будущее наступит не скоро и не для нас, а для тех, других, с палубы Альфа, то какой смысл учиться и мечтать? Любая мечта была бы ограничена пространством спичечного коробка, летящего сквозь космос в неизвестность.
«Эррате» всегда нужны будут новые инженеры, биологи, астрофизики, говорила мама. Алик слышал: «нужны». И чем, скажите, это отличается от потребительской пирамиды палубы Зета?
Была одна история, где две эти парадигмы замечательно переплелись: случай с юпитерками. Они появились на рынке, когда «Эррата» шла мимо Юпитера, – как-то сразу и у всех; их перепродавали, на них зарабатывали состояния, их хотел иметь каждый. Ходили слухи, что происхождение у юпитерской ткани действительно самое космическое. Мол, там, наверху, специальным приспособлением ловят всякий встречный метеорит, да не просто так, а распыляют, чтобы потом из этой пыли печатать сверхкрепкую метеоритную ткань. Оттого юпитерки так нежно светились в темноте.
Случился рейд, все юпитерки конфисковали – и на складах у продавцов, и у тех покупателей, кто безмятежно разгуливал в новеньких спецовках. Выяснилось, что никакая это не метеоритная ткань, а кто-то ушлый нашёл ход на одну из глубоко запечатанных складских палуб, где хранились запасы одежды для колонизаторов.
Удивительного в этом ничего не было, многое из продаваемого на Зете имело сходное происхождение. Даже, как подозревал Алик, те самые как будто бы списанные полимерные панели, из которых Горчин когда-то собрал маме стеллажи для книг.
Выходило, что жить на «Эррате» можно было только служа чужому будущему или воруя у него же. И от этого Алику было особенно тошно.
А с юпитерками получилось совсем смешно. Наверху раскинули мозгами и стали выдавать их техникам – бесплатно.
Сны
Алик спал тревожно.
Для себя он сконструировал такое объяснение кошмаров: сбоили абсорберы – от переизбытка или недостатка углекислоты он начинал задыхаться, плясал сердечный ритм, и мозг мгновенно подбирал сюжет, который объяснил бы все симптомы.
Иначе пришлось бы признать: Алик до сих пор тоскует по тому, что никак невозможно вернуть и куда невозможно вернуться, – по Земле.
Чаще всего снились дни сборов. Это мог быть мучительный сон, где Алику непременно нужно было взять с собой что-то из наивных детских сокровищ – пластикового динозавра, рогатку, коробок с подшипниками, – но никак не удавалось найти это что-то в хаосе обиженного дома. Иногда снилось, что мама улетела, а его, Алика, забыла. Тогда Алик просыпался с чувством лёгкости и правильности, которое мгновенно исчезало, оставляя после себя стыд и тяжесть всей «Эрраты», точно не она несла Алика сквозь пустоту, а Алику предстояло нести на себе её.
Что-то похожее было с ним на Земле после смерти отца. Во снах отец буднично мыл посуду, или возвращался из леса с грибами, или играл с котёнком Умой. Увидев Алика, мягко удивлялся: зачем же вы меня похоронили живым? Но, добавлял, это ничего, теперь-то уж всё будет хорошо. Несколько мгновений после пробуждения Алик был бесконечно счастлив, а потом его как впервые накрывало осознанием отцовской смерти.
Чёрт
Алик никогда не говорил с посторонними о маминых книгах. Эту историю можно было преподнести иронически, но Алик не сомневался, что всё равно будут сочувственные взгляды, а сочувствия он не терпел.
А потом выяснилось, что сочувствия ему не дождаться, но о книгах действительно лучше помолчать.
Это случилось в день знакомства с Чёртом – одним из тех самых «человечков», о которых экивоками упоминал Даня. Было Чёрту уже лет семнадцать, взрослый мужик, так что Даня гордился этой дружбой.
Даня уверял, что идея с облётом Сатурна принадлежала ему самому, но, слушая Чёрта, Алик невольно вспоминал о Мефистофеле. К правильному пониманию, к величию этого приключения Чёрт подводил как-то исподволь, нежно. И возникало ощущение, что весь этот полёт – историческая необходимость и шанс, от которого откажется только последний болван. Сам Чёрт лететь никак не мог – работа и сложные социальные обязательства, вырастете – узнаете. Но был готов помочь всем, чем сможет.
При всей симпатии к мальчишкам услуги Чёрта бесплатными не были. В конце концов, говорил он, я рискую не меньше вашего. А то и больше. Так что, как спрашивал великий Кейнс: чем платить-то будете?
В ответ Даня повёл их в кабинет отца.
На первый взгляд, не было ничего особенного. Кабинет – одно название. Крошечная каморка, стол, стул, лампа. Полка с книгами. Совсем небольшая полка – с полдюжины томов.
По жадному взгляду Чёрта Алик понял две вещи: первая – Даня совершил серьёзную ошибку, приведя Чёрта прямо сюда, вторая – всё-таки цена у книг в этом мире была. И немалая. Чёрт почти мгновенно взял себя в руки и сказал, что да, так и быть, возьмёт книгами. Но этих не хватит. Ещё бы одну накинуть.
Откуда-то со стороны прозвучало серьёзное: найдём. И Алик вдруг понял, что это слово произнёс он сам.
План
Угнать шаттл. Облететь по заранее рассчитанной траектории. Где-то с той стороны встретить Новый год, любуясь ледяными кольцами; получить ускорение на гравитационном манёвре, догнать «Эррату», вернуться героями и потом вспоминать это приключение всю жизнь. Даня уже полтора года ходил в навигационный кружок, и вообще – что тут может быть сложного для человека с руками и головой?
Алик всё это слушал с некоторым сомнением и даже иронией: вот, скажем, не глупо ли встречать земной Новый год так далеко от земной орбиты? Не пора ли переключиться на сатурнианский? Праздновать будем редко, но есть и хорошие новости: по местному летоисчислению мы никогда не состаримся.
А потом мама кое-что сказала.
На Земле гороскопы были для неё невинным развлечением, поводом вместе посмеяться. Коллекция лучших предсказаний умещалась в толстой тетрадке. Мама вклеивала туда газетные вырезки со времён своей юности, когда в реальности было ещё место и газетам, и вырезкам.
На «Эррате» эта тетрадка стала основой её собственной системы. Каким-то хитрым, одной ей известным способом мама отсчитывала страницы и строчки, делила на даты рождения и умножала на дни недели, вычитала тревогу и прибавляла сны. Результат предъявлялся вопрошающему со всей серьёзностью. И их действительно было немало – людей, которые приходили к маме узнать свою судьбу. В переходные времена люди всегда охотнее верят в магию, чудеса и гороскопы, говорила мама, отчего бы не утешить их в этом поиске. Но Алик видел: мама и сама допускала мысль, что здесь, на «Эррате», гороскопы обретали дополнительный вес. Все эти сильные Сатурны и ретроградные Юпитеры были теперь рядом – руку протяни. А это что-то да значило.
Сам Алик обычно без труда игнорировал подобную чепуху. Но одно не предсказание даже, а скорее утверждение зацепилось коготками за его сознание, то и дело напоминая о себе.
Мама сказала: тебе не следует встречать Новый год дома.
И в какой-то момент пазл как бы сложился сам собой: его метания в поисках смысла, радужные картины, которые рисовал Даня, обещания Чёрта, мамин гороскоп. Как будто Судьба, с которой легко было разойтись на огромной Земле, здесь, в узких коридорах «Эрраты», ждала его у каждого поворота с табличкой, указывающей на Сатурн: тебе – туда.
Участок 17
Прощаться с мамой Алик не планировал, она почувствовала бы малейшую фальшь в его голосе. Так что утром, пока мама собиралась на работу, он лежал, уткнувшись носом в стену и слушая своё обезумевшее сердце.
А когда мама ушла, Алик неожиданно остро пожалел, что не повернулся и хотя бы не взглянул на неё. Кто знает – может, в последний раз.
Как бы Даня ни был уверен в успехе, космос есть космос. В конце концов, не для того ли Алик ввязался в эту авантюру, чтобы почувствовать себя живым? Человек никогда так остро не ощущает жизнь, как оказавшись на грани смерти.
В диспетчерской Алику сказали, что сегодня мамина бригада работает на семнадцатом участке. Здесь же, на стене, висела потрёпанная бумажная карта с нумерацией, и Алик обнаружил, что семнадцатый участок ещё буквально неделю назад был в безвоздушной зоне, но теперь туда вполне можно было добраться без скафандра.
Отчего-то, несмотря на мамины намёки, Алик никогда прежде не выбирался в районы строительства. В погоне за окном для гравитационного манёвра «Эррата» покинула Землю не в лучшей форме. Алик привык смотреть на это глазами Горчина и других зетовцев, воспринимавших недостроенность корабля как верный знак антипатии Вселенной к каждому из них лично.
На семнадцатый участок он пробирался странными тропами, что-то напутал при выборе уровня и неожиданно для себя оказался под самым потолком огромного помещения. Осторожно подполз к краю выступающей металлической балки, с опаской поглядывая вниз и чувствуя себя героем фотографии «Обед на небоскрёбе», копия которой висела в их каюте. Сзади послышалось недовольное урчание, и, обернувшись, Алик увидел на соседней балке кошку Уму, которая лежала, свесив лапы над бездной. Прекрасное место, чтобы спрятаться от людей, но при этом не терять их из виду.
Внизу не было Нью-Йорка, но вид был не менее величественный. Слаженно двигались огромные погрузчики и краны-шагоходы. На стенах и полу, на тросах под потолком, на балках и перекрытиях – копошились люди, сверкая сваркой, бранясь, смеясь. Они отвоёвывали у бесконечной Вселенной пространство и делали это не для каких-то будущих поколений и не для спящих в саркофагах незнакомцев – а для себя. Для своих детей. Для Алика.
Алик никогда прежде не бывал в таких местах, и теперь его охватило изумление: как можно было жить посреди этого всего – и не замечать.
Это была «Эррата», какой видела её мама. И, оказывается, Ума. Может, это видели вообще все? И только Алик ходил в шаге от этого чуда, не отдавая себе отчёта.
Разглядеть отсюда маму было невозможно, но Алик понял вдруг, что это и не нужно.
Причал
Узкие, скудно освещённые коридоры виделись теперь Алику иначе. Вернулось потерянное где-то между Землёй и Венерой ощущение чуда. Такое было с ним в самые первые дни, когда он замирал вдруг посреди коридора и думал с некоторым изумлением: я в космосе.
Но была и тревога. Так, верно, чувствует себя пластиковый хоккеист, покинувший привычную колею на игрушечном хоккейном поле. Испарилась броня детской вседозволенности. Как будто принятое им решение переместило Алика в новый статус. Уже не ребёнок.
Наверное, можно было просто не появляться на причальной палубе. Но Алик дал слово, и оно как магнит тянуло его к шаттлам. К тому же это был редкий шанс попасть туда, куда обычно нет хода таким, как Алик.
И всё же он краешком сознания надеялся, что код, переданный Чёртом, не сработает и дверь не откроется.
Код сработал. И второй тоже.
Коридоры причальной палубы пустовали. Вероятно, пока Земля была близко, они охранялись куда лучше. А может, дело было в приближающемся празднике. Праздники расслабляют людей. Кажется, ничего плохого в праздник случиться не может.
Чёрт ждал у одиннадцатого шлюза и, похоже, нервничал.
Алик молча протянул ему книгу – это была цена его новой свободы. Лететь он передумал, но книгу уже обещал в уплату за всех. С пацанами решил не прощаться – вышло бы долго и неуместно.
Зассал, констатировал Чёрт. Алик только махнул рукой, потому что не объяснять же про увиденное только что чудо, и про время, и душу – тем более что все эти материи он и сам толком не понимал, просто чувствовал.
Алик пошёл прочь, думая, как ужасно жалко всё же книгу. Не потому, что он знал теперь её цену в мире «Эрраты», а потому, что эта, именно эта книга была ему дорога. Потому он и взял именно её, что считал своей. Древнее издание с выпадающими страницами было пересобрано заново и тщательно прошито. На обложке – девочка и улыбающийся кот. Мама читала её в детстве, чтобы Алик уснул. И было что-то общее в его имени с именем девчонки из книги – это сходство немного раздражало, но в конце концов девчонка оказалась совсем не дурой, так что пусть.
Настоящее
Алик не слышал шагов за спиной, просто вдруг обнаружил себя на полу, а уже потом почувствовал удар в почку и сразу ещё один. Вместе с болью пришла отчаянная ясность. С некоторыми такого не случается за всю жизнь – детально и чётко разглядеть механизмы окружающего мира, пусть и малой его части. И тогда Алик понял, что умрёт, потому что никак иначе не мог он получить такого озарения, кроме как в виде предсмертного подарка. Он перевернулся и увидел Чёрта, испуганного и злого, и увидел сплетение причин и мотивов. Чёрт был человеком безвременья – таким же, каким чуть было не стал и сам Алик. Крупинкой в спичечном коробке посреди бескрайнего мрака. Пластиковым хоккеистом, умеющим двигаться только в прорезанной для него колее посреди игрушечного хоккейного поля. Мы таковы, каков наш мир. Но и наш мир таков, каковы мы.
Сейчас совершенно ясно было, что Чёрта интересовали только драгоценные книги. У него даже мысли не было, что у Даньки и пацанов всё получится и они облетят на челноке Сатурн, а потом на ускорении гравитационного манёвра догонят «Эррату» и тем более пристыкуются к ней. Теперь и сам Алик понял, что план был безумным. Подумал вдруг отстранённо: не Чёрт ли стоял за теми прыгунами, что три года назад свинтили на Землю?
У Алика был небольшой опыт стычек в коридорах палубы Зета. Подсечка вышла неуклюжей, но Чёрт споткнулся, и Алик успел вскочить на ноги и сделать несколько шагов... Его остановила мысль: он-то убежит, но ведь пацанам – конец.
Можно кричать – Данька услышит. Но не решит ли он, что затея раскрыта и за ними пришла охрана? И не форсирует ли в таком случае старт?
Сам не зная, зачем так делает, Алик громко запел вдруг дурным голосом, придумывая мотив на ходу:
О, бойся Бармаглота, сын!
Он так свирлеп и дик!
А в глуше рымит исполин —
Злопастный Брандашмыг!
И задохнулся, получив удар в солнечное сплетение и следом – прямо в зубы. И ещё целый град беспорядочных ударов, когда снова упал и покатился, пытаясь прикрыть голову.
Краем глаза Алик заметил светлое пятно – кошка Ума пробралась за ним на причальную палубу и теперь с ленивым равнодушием ждала исхода битвы. Прощай, Ума.
Возможно, он недооценил её антипатию к людям. Когда Чёрт замахнулся для очередного удара, Ума, безупречно прицелившись, взлетела прямо к лицу Чёрта и вцепилась в него когтями; Чёрт завыл.
Потом послышались голоса. Кажется, это были Данька и остальные, а может, ещё кто-то. Может, здесь собрался весь корабль – посмотреть, как время возвращается к Алику.
А оно возвращалось.
Алик почувствовал ткань настоящего. То, что, ему казалось, было навечно утеряно, растворено в мыслях о прошлом и тревогах о будущем. Жизнь была здесь, струилась у него под пальцами ручейком крови, тёплым и солёным на ощупь. Такое называют синестезией, вспомнил Алик. Может, так ощущается твоя собственная душа после долгого отсутствия. Он попробовал улыбнуться, но от одной только попытки всё тело сотрясла невозможная боль.
Часы
Открыв глаза, Алик на несколько мгновений вообразил, что находится в одном из саркофагов на палубе Альфа. Он смотрел на мир сквозь толщу воды; водой был заполнен вертикальный стеклянный саркофаг, и в этом саркофаге находился Алик. Первая его мысль была: только не теперь. Когда время вернулось, наполнило кровь и дало смысл. Алик попробовал ударить по стеклу: может, ещё не поздно. Но сил не было, к тому же он разглядел чуть зеленоватое – сквозь призму регенерационной жидкости – помещение и понял свою ошибку. Он находился в медицинском отсеке на одной из верхних палуб. Конечно, никто не собирался отправлять его в тысячелетний сон. Всего лишь вылечить.
В углу на стуле, укрывшись юпитеркой, спала мама. Над её головой светились цифры электронных часов. 23:59 сменилось на 00:00, и где-то за стеной сначала тоненько, а потом уверенно и хором закричали: ура.
Кошка Ума сидела на полу прямо напротив Алика и смотрела на него с нескрываемым любопытством. Наверное, приняла за огромную нелепую рыбу.
Алик помахал ей рукой.
Симаргл
Они отъехали от детского сада на дюжину кварталов и уже нырнули в тоннель, когда Чагин понял, что вместо Инки забрал чужую девочку.
Сначала он не думал об Инке вовсе: нянечка выдала ему ребёнка, Чагин ребёнка принял, усадил в машину, пристегнул. Мелькнула мысль, что пора проредить личный состав игрушек на заднем сиденье.
Мелькнула и исчезла незамеченной, потому что голова Чагина была по самую макушку заполнена мыслями другими – вязкими и тревожными. Нельзя было сказать даже, что Чагин их думал, – он был так плох, что это мысли думали его, вертя им во все стороны в свете допросной лампы.
Вчера всё пошло не так. Чагин смотрел на свои чуть подрагивающие пальцы, вспоминая трафаретные школьные истории о крипте и кривой дорожке. А ведь мог отказаться, шептало ему изнутри головы. И Чагин покорно и очень живо представлял себе, как они с Вольцем сидят у барной стойки, Чагин медленно тянет красный эль, а когда Вольц спрашивает: может, по крипте? – Чагин смотрит на него иронически и говорит: ну что за детство, Вольц?
Но Вольц Чагину был нужен. Вольцу не были подвластны стихии, он не двигал континенты, но был он той самой песчинкой, которая остановит весь механизм чагинского проекта, попади такая песчинка в неудачное место. С точки зрения Вольца, место, понятно, было удачным. Его, Вольца, стратегия успеха строилась именно на этом: оказаться у рельсов, по которым несутся чужие идеи; стоять, слегка накренясь, – как бы случайно, но так, чтобы всякий разумный человек понимал суть угрозы, – и ждать. С такими людьми, как Вольц, никогда не ясно, из чего они сделаны и чем закончится столкновение, а потому все предпочитают этих столкновений избегать.
Чагин посоветовался с людьми, и люди рассказали ему, как поступить. Слово «умаслить» Чагин не любил, было в нём что-то прогоркло-сливочное; но на редкость удачно подходило слово «устаканить». За два часа в рандомной «Нерпе» Вольц устаканился изрядно, и Чагин почти не сомневался, что вопрос решён. Но это самое мерзенькое «почти» выглядывало из бледных глаз Вольца, когда тот вроде бы искренне хвалил чагинские схемы и козодоем заливался на тему их актуальности и редчайшей государственной значимости. «Почти» ухмылялось из вольцевского вопроса о крипте.
Да, нужно было отказаться. В конце концов, и на Вольца найдётся управа, и даже это самое предложение, эту крипту, следовало запомнить, запротоколировать мысленно и употребить иным способом – упомянуть, где нужно, вписать, поставить галочку, заверить. И тогда Чагинский поезд размазал бы Вольца по рельсам, ко всеобщему одобрению, и стало бы ясно, что сделан Вольц вовсе не из бетона.
Но Чагину всегда не хватало чего-то важного, какого-то стержня, который есть, кажется, во всяком человеке, кроме него. Даже в Инке такой стержень был; Чагин вспомнил вдруг, как в ответ на предложенную им порцию мороженого, лишнюю, сверх нормы, дочь посмотрела серьёзно и сказала: лучше поговорим о собаке. Она никогда не клянчила, не было у неё такой привычки, но как-то так ловко вворачивала эту собаку, что даже тупому Чагину становилось ясно, что мороженым не обойдёшься. Инка не понимала пока, отчего собаку никак нельзя. Чагин надеялся, что ей и не придётся этого понимать. Надеялся, что однажды – очень скоро – всё изменится и в ответ на очередной её вопрос он широко улыбнётся и скажет: Инка, а давай. Давай заведём собаку.
Где только они находят этих собак? Вроде бы отовсюду их выпололи: ни книги, ни фильма, ни рисунка. Старый обучающий ролик про сим-архитектуру, где в главной роли выступал смешной пёс, давно заменили на что-то куда менее персонажное. После редизайна силуэт пса исчез даже с логотипа «Симаргла», остались только крылья, и всё равно дети продолжали откуда-то узнавать о собаках.
По служебным каналам Чагин внимательно следил за грандиозной работой дочерних лабораторий «Симаргла». Но никаких официальных релизов ещё не было, а сигналы об успехах собачьего направления были пока противоречивыми, так что Инке знать об этом совершенно не следовало. Пусть даже сам Чагин был настолько уверен в успехе, что придумал и взялся продвигать тот самый свой проект, на пути которого встал Вольц.
Вспоминать о Вольце совсем не хотелось, а мысли о дочке щекотали затылок приятным теплом.
Чагин подумал вдруг: как хорошо, что есть Инка. Когда дочь оказывалась рядом, его наполняла щемящая нежность, распирала изнутри, вытесняя всё временное и суетное. Чагин иногда с лёгким стыдом отмечал, что это его личное чувство, пожалуй, ярче и светлее единения. Может, дело было в том, что единение принадлежало всем сразу, а значит – никому. А Инка – была только его. Ещё немного – жены, да и родители изредка претендовали на внучку, но и Чагин, и Инка понимали: она папина дочка.
Чагин вспомнил обо всём этом и едва не рассмеялся: зачем же он мучается, когда вот сидит его маленький утешитель и весь смысл его жизни; просто вспомни о ней – и всё встанет на свои места. К чёрту и крипту, и стыдную ночь, и тем более Вольца. Вот же она – Инка.
Именно в этот момент Чагин понял, что ребёнок, сидевший позади него, Инкой не был.
Чагин едва не упустил руль, но автомат перехватил управление. Мигнули тревожные оранжевые огоньки, электронный женский голос укоризненно попросил быть внимательнее, машина плавно ушла вправо, а слева замелькали, сигналя, другие автомобили.
Чагин сжал руль побелевшими пальцами и припарковался у аварийной обочины. Несколько секунд он смотрел, как покачивается картонный ароматизатор в виде двух крыльев с надписью в пустоте между ними «Симаргл. Всегда едины».
Обернулся.
– Инка?
Девочка мрачно молчала, но Чагину и так было ясно: это не его дочь.
На первый взгляд – то же румяное лицо, те же фирменные стальные глаза. Из-под шапочки выбился светлый локон. И шапочка знакомая – с заячьими ушами, но ведь у них у всех такие или очень похожие.
Не говоря уже о румянце, глазах и локонах. Это с возрастом люди приобретают собственные черты, а дети, особенно сим-дети, всегда на одно лицо. Если, конечно, не случилось какой-нибудь беды, которая оставила на ребёнке ясную отметину.
На этой девочке никаких отметин не было, но было в ней что-то катастрофически неправильное и даже зловещее. Стальные глаза смотрели слишком серьёзно, в их блеске Чагину чудились взрослые вопросы. Очень похожая на Инку девочка Инкой не была. Анканни, мать его, валли.
Чагин почувствовал себя неловко перед этой чужой девочкой. Он попытался вспомнить, есть ли у него конфеты, и тотчас одёрнул себя: похитил чужого ребёнка и собрался кормить конфетами. Вот молодец.
Потом он с ужасом подумал, что где-то там осталась Инка. И точно так же она сидит в чужой машине. Но отчего так невнимателен тот, второй? Неужели тоже полночи накидывался криптой?
Мысли заметались в свете фар проносившихся по тоннелю машин. И одно было хорошо: как-то улеглись, успокоились похмельная тревога и стыд. По сравнению с чужим ребёнком в машине вчерашнее происшествие казалось обыденной нелепостью. Чагин с некоторым опережающим облегчением представил, что и история с чужим ребёнком тоже скоро отойдёт в прошлое, поблекнет и покажется смешной. Тотчас вообразил сцену из шпионского кино: две машины на мосту, из каждой выходит по ребёнку – девочки в красных, с ушами, шапках, надвинутых на глаза. Туман стелется у их ног, на той стороне моста старомодно, по-киношному, курит незнакомый силуэт, а Чагин держит наготове плюшевого медведя.
Чагин хихикнул, но тотчас поймал в зеркале испуганный взгляд девочки.
Навалилась усталость, Чагин представил, как будет сейчас звонить, заискивать – сначала с автоответчиком, потом с нудной тёткой из поддержки детсада, а потом, верно, и с родителями этой девочки. Даже думать об этом было невыносимо.
И тогда в пустеющую голову Чагина пришла спасительная мысль переложить проблему на плечи жены.
* * *
Во дворе возились трое коммунальщиков с одинаково тупыми лицами. Чагин аккуратно их объехал, припарковался, но выходить не спешил, а смотрел на них с минуту, пытаясь понять, что не так; понял: жуки. Неликвиды. Как глупо сразу не понять – кто ещё стал бы заниматься такой грязной работой?
С виду люди как люди, никаких, конечно, татуировок на лбах (подобными татуировками стращали ещё в школе, и Чагин накрепко это запомнил), и всё же неликвида с человеком нормальным не спутаешь. В официальной речи неликвидов звали людьми, прошедшими коррекцию, в повседневной если и вспоминали – то исключительно как о жуках. Они и были похожи на жуков: человекообразные с интеллектом насекомого.
И можно, конечно, напоминать себе, что нет, скорее всего, никакой их вины в сбое сим-архитектуры. Но всё равно включалось какое-то естественное, природное отвращение.
Жуки всегда были рядом, на жуках держалась вся инфраструктура, так что кое-кто даже шутил, что, если бы не естественная необходимость в коррекции, её следовало бы выдумать. Но нормальные люди замечали жуков крайне редко, как не замечают привычные элементы городского пейзажа. Настораживало, что Чагин вообще обратил на них внимание. Проклятая крипта, не иначе.
Чагин едва не съехал снова в колею самобичевания, но поймал в зеркале укоризненный взгляд девочки и волевым решением остановил поток руминаций.
В лифте Чагин о жуках-коммунальщиках не думал, а мысленно тренировал изумление, которое отыграет, когда жена заметит, что Чагин привёл домой чужого ребёнка.
Но жена деловито распаковала девочку, чмокнула в макушку и отправила мыть руки, как будто не заметив подмены. Чагин стоял, не раздеваясь, и молча смотрел на обеих. Жена была статная, с царской осанкой; после свадьбы она располнела; полнота ей шла, делала позволительно особенной. Чагину это всегда нравилось. Это было такое движение к грани дозволенного, когда ты знаешь, что границу не пересечёшь, а всё же чувствуешь некоторую бунтарскую остроту. Он любил, придя с мороза, обнять жену, обменивая свой временный холод на её вечное округлое тепло.
Но женщина, на которую он сейчас смотрел, не была его женой.
Раздевая ребёнка, она привычно, на уровне автоматизма, пересказывала какие-то новости, а Чагин думал, до чего же она неинтересна и, кажется, неумна; а ещё он думал, что вчера слушал бы эту трескотню с удовольствием и нежностью, и задавал бы вопросы, и хмыкал бы где надо; а ещё – что вот-вот женщина выйдет из этого своего автоматического режима и заметит, что человек, с которым она так привычно делится ерундой, – вовсе не её муж.
В смятении, не сказав ни слова, Чагин вышел.
Не помня себя, он спустился вниз, вернулся в машину, тронулся с места, объезжая давешних жуков-коммунальщиков.
Он не думал о том, куда едет; в ушах стоял гул, какой бывает после неожиданного падения. Где-то внутри своей головы Чагин метался по палубе гибнущего фрегата: паруса порваны в клочья, из трёх мачт уцелела одна, вода кипит – и не сказать, что за бортом, потому что уже неясно, где борт, а где стихия; и повсюду, куда ни посмотри, – огромные щупальца кракена.
Это была картинка из вчерашнего вечера, и пока руки сами поворачивали руль, решая за отупевшего Чагина, как быть, Чагин тонул. Одну за другой он мысленно перебирал подробности криптового трипа, теперь уже с утилитарной целью: скрыться от осознания сегодняшней катастрофы.
Крипта, в отличие от милосердного алкоголя, память не забирала. Наоборот, подсвечивала каждую деталь ярко и даже эстрадно.
Когда вчера вечером Чагин неохотно согласился на предложение Вольца, не пришлось даже идти в уборную (как он было представил). Вольц сделал знак бармену, а тот невозмутимо выложил перед Чагиным и Вольцем две марки на стильной чёрной салфетке. Чагин сначала мысленно охнул, а потом вспомнил: и посетители (кроме них с Вольцем), и работники бара – рандомы; да и район откровенно рандомовский. Чагин нечасто оказывался за границами сим-сити, но «Нерпу» выбрал Вольц, оставалось только согласиться.
Слово «рандом», пришедшее из чагинской юности, давно устарело; нынешняя сим-молодёжь звала альтернативно рождённых грунтом; Чагин этого не одобрял. Вовсе не потому, что такое название Чагин считал оскорбительным. Наоборот, было в нём что-то слишком комплиментарное, намёк на соль земли или соху. Альтернативно рождённые вовсе не были солью земли, а соху видели разве что на картинках. Термин «рандомы» куда лучше описывал их суть – рандомных сочетаний рандомных родительских генов; зачатых в случайности, без интеллектуальных усилий, исключительно за счёт животных инстинктов и механизмов размножения.
Но в тот момент, когда дело дошло до крипты, Чагин даже обрадовался, что происходит это в рандом-баре, где никому, наверное, нет дела до чуждых и слишком, с их рандомовской точки зрения, похожих друг на друга симов.
Вольц, не таясь, подцепил марку пинцетом и бросил прямо в бокал Чагину. По этому жесту и по этому пинцету Чагин понял, что для Вольца крипта – совершеннейшая обыденность и что ошибкой была вся эта встреча, потому что таким, как Вольц, не удержаться там, где Вольц пока ещё держался. И нужно было просто немного подождать, сидя на берегу, и Вольц проплыл бы мимо, изъеденный криптой.
Прежде чем марка растворилась в красноте эля, Чагин успел разглядеть рисунок. Это был искусно выполненный корабль, увитый щупальцами кракена, что тащили его на дно.
Сначала Чагин решил, что крипта на него просто не действует. Бывает и такое, он слышал. Да и повод, кажется, имелся – какой-то случай, школьный ещё эпизод, о котором Чагин и не помнил уже толком; но вот в пене крипты мелькнули намёки на воспоминание – и Чагину сделалось жарко. Чтобы потушить этот жар, он выпил огромный глоток эля с растворённой в нём маркой и закашлялся, а Вольц, смеясь, стучал его по спине и говорил: не так быстро, брат, не так быстро. В голосе его чувствовалась искренняя забота, и Чагин мимолётно отметил внутри себя, как неправ был, думая о Вольце всё то нехорошее, что он о нём думал, – и сегодня, и накануне.
А потом крипта подействовала так явно, что даже Чагин понял: вот оно.
Кажется, крипта была вирусом? Знания Чагина о криптобиологии не остались на школьном уровне, а поспешно свалились с него в бездну, едва исчезла необходимость вспоминать на экзаменах все сим-ар-блоки, мучительно перечисляя латинские названия.
Никто не думает об устройстве единения, кроме разве что умников-криптобиологов; с криптой было так же: знание о ней мгновенно растворялось в информационном потоке, как растворялась в эле марка с кораблём и кракеном.
Там, внутри криптового прихода, Чагин осознал, что крипта – и есть единение, но совсем иного уровня. Не о ней ли таинственное и всеобъемлющее слово «эпифания», не её ли воспевали поэты, не ей ли поклонялись святые во все века? Чагин чувствовал, как сливается с Вольцем в сладостном взаимопонимании. Всё, что тот говорил, было верно и глубоко. И за каждым его словом Чагин видел глыбу личности самого Вольца, его красоту. И Вольц видел Чагина, это чувствовалось во всём: и в словах, и в жестах, и в мудрой его улыбке; видел Чагина таким, каким Чагин был, – и принимал целиком, до последнего пятнышка. Проснувшись следующим днём с головной болью, медленно прожариваясь на сковородке воспоминаний, Чагин прочёл, что крипта, среди прочего, провоцирует какие-то лошадиные выбросы фенилэтиламина. До секса у них с Вольцем не дошло, но Чагин знал: один только жест Вольца – и всё случилось бы.
Чагина снова залил жгучий стыд. Теперь было совершенно ясно, что никаких чужих детей Чагин из детского сада не забирал. Что Инка смотрела на него так испуганно, потому что сам Чагин вёл себя как мудак. И жена оставалась его женой. Дело было не в них, дело было в Чагине. Дело было в крипте.
Что-то она нарушила в чагинской сим-матрице – посыпались рецепторы, а что дальше?
И про такое он слышал – в основном, конечно, очень давно, ещё в школе, в тех самых ужасных сценариях, какими пугали их, воспитывая превентивный ужас перед тогда ещё совсем новым криптовеществом. Никто не верил, а выходит – зря. И ещё Чагин вспомнил вдруг Кима – тощего нескладного рандома Кима, школьного уборщика с его вечной кривой ухмылочкой и совершенно не подходящим ему глубоким, убедительным, красивым голосом. Не говорил ли тот ему однажды: а вот крипту я бы на твоём месте не пробовал? Это воспоминание ни к чему не крепилось, ничего за собой не везло, просто образ и звук, подвисшие в пустоте. Что уборщик-рандом мог знать о крипте?
Сам Чагин о крипте знал не больше, чем о других запрещённых препаратах. Школьный курс криптобиологии, даже помни его Чагин назубок, не давал ответа. Неспециалисты о таких вещах говорили исключительно демонстративным шёпотом и откровенную ересь – фантазии в отсутствии информации. А специалистов-криптобиологов среди чагинских знакомых не водилось. Теперь стало ясно, что зря. Жена непременно сказала бы, что Чагин таких знакомств неосознанно избегал. Сказала бы, если бы Чагин мог поделиться с ней своими бедами.
Но он, конечно, не мог – не теперь, когда его сим-архитектура совершенно очевидно вышла из строя, стремительно рушились феромоновые криптосвязи, и жена больше не казалась самым близким и родным человеком, а представлялась чужаком, едва ли не чудовищем. Что хуже – совсем немного, и он сам станет для неё таким же. Уж на таком-то уровне Чагин разбирался в вопросе. Бактерии-симбионты, то самое «сим» в термине «сим-архитектура», все эти годы не только следили за его благополучием и здоровьем, но и обеспечивали точный и верный обмен сигналами со всеми членами сим-социума. Неужели всего одна доза крипты сломала в Чагине то, что заставляло любого сима чувствовать себя на голову, две головы выше любого рандома, – феромоновую подпись, членскую карточку одного большого и прекрасного клуба? Единственного клуба, в котором стоило состоять, – клуба идеального будущего.
Перед мысленным взором Чагина возникло изображение огромного муравья на фоне зелёного листа. Муравьи убивают чужаков, если их запах недостаточно хорош.
Чагин мотнул головой, как бы вытряхивая из неё полчища муравьёв, огляделся и обнаружил, что на улице почти стемнело.
Машина стояла у въезда на парковку рядом с заводом, где Чагин – так давно, что уже и сам забыл, – начинал карьеру простым рабочим.
Чагин сам не знал, сколько времени провёл вот так – вцепившись побелевшими пальцами в руль, глядя невидящими глазами на закат – точно такой же, как все те закаты, на которые он смотрел когда-то и после заводских смен, и ещё раньше, из школьных окон, воображая на горизонте огромную призрачную фигуру – смутный, ускользающий силуэт бога-пса, который с высоты неба смотрит на своих несовершенных детей.
Пропускной автомат ворчливо попискивал, а из кабинки показался нахохленный охранник в плаще. Чагин махнул бейджем перед автоматом, а охраннику жестом соврал, что был-де важный телефонный разговор. Думал он о другом. Думал Чагин о том, что тело мудрее его самого. Тело привезло его куда следовало, в место надёжное и ясное. Это чувство было иррациональным, но в отчаянной ситуации только иррациональность и спасает. Там, где логика говорит: конец тебе, Чагин, – иррациональность шепчет об утешительном уюте.
* * *
Рабочие в цеху смотрели на него с некоторым удивлением, но без особой тревоги. Весь вид Чагина выдавал в нём конторского работника, но, если система пропустила его внутрь, значит, он имел право здесь находиться.
Когда-то он был таким же рабочим, в этом самом цеху – всего-то десять лет назад. Не было ещё Инки, а они с будущей тогда женой, стройной и смешливой, только присматривались друг к другу. Жизнь была проста и понятна.
Впервые Чагин задумался о том, что, может, не стоило ему так прытко двигаться по управленческой линии. А как не двигаться, если именно этого хотела от него система? Это было чувство, напоминавшее руку старшего товарища на плече; руку, которая не только не даёт упасть, но и легонько подталкивает вперёд.
Как и в прежние, доконторские годы, Чагин решительно очистил голову от лишних мыслей; сбросил пиджак, оставшись в белой рубашке. Взял с полки наушники и очки, а из автомата – одноразовые перчатки и маску; включил свободный станок, подтвердив личность: система помнила о его квалификации. Один за другим методично проверил валики, смазал рельсовую систему, отрегулировал пуск охлаждающей эмульсии.
Пока он настраивал себя и станок, спустился мастер – старик лет семидесяти с лицом древним, из прошлой жизни. И дело было не в возрасте, а в том, что лицо у мастера было набором случайностей. Рандом – один из немногих на заводе. Чагин его помнил, а вот мастер Чагина не узнал, что неудивительно. Все мы для них на одно лицо, привычно подумал Чагин.
Заметив включение станка, подсуетился конвейер и доставил деталь на обработку.
Мигнул монитор, высвечивая чертёж, и Чагин принялся за работу.
Руки помнили не только дорогу сюда, но и работу здесь. Слушая приглушённые наушниками заводские звуки, Чагин чуть отстранённо наблюдал за искрами, летящими из-под шлифовального вала, и думал о том, как всё-таки справедливо и верно устроен мир и хорошо, что места случайностям в нём всё меньше. Не случайно, что Чагин оказался здесь в эту ночь. Он сделает свою работу, и деталь, которую он отшлифует, будет служить ещё многие годы, радуя людей. И сам Чагин был её братом – отшлифованной и отлаженной деталью на своём месте. И никакая крипта не может этого изменить, а единичный сбой – ерунда. Он увидел царапину и тотчас ловко с ней расправился. Остановил станок, снял перчатку и на ощупь проверил, не пора ли менять вал. Заметил краем глаза, как мастер удовлетворённо цокнул и ушёл к себе, смешно размахивая руками.
Чагин проводил его взглядом, оценив заодно приятность слаженного механизма цеха: мерное движение конвейеров, спокойная уверенность рабочих-симов, тот самый утешительный ритм, в поисках которого Чагин, верно, и приехал сюда, сам того не зная.
В груди заискрило тепло, Чагин почувствовал, как его наполняет любовь к этим простым людям, таким же, как он. Если не считать мастера, все они тут были – своими, понятными, настоящими и правильными. В каждом из лиц Чагин узнавал себя, и это было утешительно. Все здесь были такими, какими следовало быть, Homo perfectus. Где-то в другом месте, более светлом и тихом, точно так же слаженно и предсказуемо появлялись на свет крошечные люди, и кто-то замерял им температуру, а кто-то проводил тест Уоттса-Киндреда, а кто-то готовил колбы с молочной порцией сим-архитектуры. И на каждой колбе – крошечный аккуратный логотип с крыльями вокруг пустоты, на месте которой некогда был изображён силуэт пса-Симаргла.
Чагин чувствовал, что контакт восстанавливается. В таких местах у крипты нет власти.
Наверху, над окнами, сквозь которые мастер из своей клетушки наблюдал за жизнью цеха, светились цифры электронных часов: 19:59.
Работа в цеху замедлялась, останавливались конвейерные ленты, требовавшие человеческого участия для успешной работы. Затихали станки, рабочие откладывали инструменты и детали. Дёрнулся и замер башенный кран. Мигнули и сменились цифры на часах: 20:00.
Плавно, мастерски, любуясь собой, Чагин тоже остановил станок. Замер в предвкушении. В управлении, куда Чагина привела карьерная лестница, всё было иначе, суетливее, формальнее, что ли. Не было той ясной простой чистоты, с какой проходило единение в заводских цехах.
Мелодия появилась из ниоткуда. Сначала иголочками пробежала от кончиков пальцев через всё тело к самому сердцу, потом уже зазвучала. От нежной скрипки до глубокой виолончели. Мелодии было плевать, что уши Чагина закрыты звуконепроницаемыми наушниками. Мелодия рождалась внутри.
Сердце рвалось из груди, прыгая в такт музыке, желудок пульсировал, и горечь то подступала от него куда-то в диафрагму, то снова исчезала.
Не то.
Чагин жадно смотрел в просветлённые лица рабочих, точно надеясь украсть это просветление, заразиться им. Он знал, что они сейчас чувствовали, но это знание невозможно даже мысленно облечь в слова: чувство всепоглощающей простоты, чувство правды и направления. Тепло и свет, которые лились как будто сверху, а на самом деле из всех присутствующих, объединяя незримыми нитями. Круг света, внутри которого все свои; всегда поддержат и помогут, всегда обнимут и утешат. Всегда поймут. Чагина из этого круга выставили, и сейчас, в самом разгаре единения, он куда острее ощущал боль вчерашней ошибки. Его паника, его мучительные, стыдные руминации – всё казалось мелким и недостойным по сравнению с горем, которое он испытывал прямо сейчас.
Чагин пробовал было считать от тысячи до одного, как делал это в далёком детстве, но от полёта над воображаемыми числами желудок скрутило в тугой узел.
Чагин двинулся к выходу мимо замерших и, казалось, мерцающих в такт воображаемой мелодии рабочих. Он почувствовал острое желание прямо сейчас ударить кого-то из них кулаком в лицо и посмотреть, что за кровь потечёт из разбитых губ и будет ли эта кровь сиять теплом единения.
Рабочие точно почувствовали это. Их головы стали поворачиваться навстречу и вслед Чагину. Их пустые глаза смотрели то ли сквозь него, то ли внутрь его. И Чагин с некоторым запозданием осознал, что разрушение его сим-матрицы скоро почувствует не только жена, а любой сим. Возможно, это происходило прямо сейчас. Возможно, неправильные чагинские феромоны уже кричали: я чужой. Сердце Чагина неистово колотилось, и неясно было – реакция ли это сбоящей матрицы на единение или паника. Чагин заставил себя идти медленно. Было сложно не поддаваться желанию обходить каждого из рабочих-симов по широкой дуге, но Чагин справился.
Сверху, равнодушный и не знающий единения, за ним наблюдал мастер-рандом.
* * *
Чагина знобило и трясло. Включились алгоритмы, спавшие двадцать лет, и он оказался в месте, похожем на то, где прятался от единения в детстве. Ноги сами привели Чагина в уборную, глаза сами уставились на отражение в зеркале: бледное лицо, синие круги под глазами, взлохмаченные волосы. Дорожки слёз на щеках.
В голове гулко мерцало единственное слово: коррекция, коррекция, коррекция.
Чагин не любил вспоминать детство. Иногда пытался, но, как ни старался, не находил ничего приятного. Как будто кто-то скатал всё его детство в неряшливый ком, внутри которого затерялись маленькие и большие радости: столовское пюре, взгляд той девочки, утренняя тишина, когда все ещё спят, шершавость камней под босыми ногами. Всё, что мог разглядеть Чагин с двадцатилетней дистанции, – осознание беспросветного и всепоглощающего краха, которое разворачивалось в нём в последние перед выпуском из начальной школы месяцы. Не было никакого смысла исследовать это болото из комфортного настоящего, где всё у Чагина было хорошо и стройно. Чагин просто не ходил туда – рациональное решение взрослого человека, выполнению которого способствовала сим-архитектура.
Но сейчас что-то изменилось.
Чагин стоял в опрятном заводском туалете, смотрел на себя в зеркало и отчётливо видел в отражении не себя теперешнего, а себя двадцатилетней давности. Что-то в этом заводском туалете отчётливо напоминало туалет школьный, пацанский, выдраенный до блеска, где тощий и неловкий птенец, ещё-не-Чагин блевал в дыру санузла и плакал. Смешно, но это были слёзы счастья – такие же, как у всех наверху, в классе. Просто этим счастьем ещё-не-Чагина тошнило.
Ему было одиннадцать, а значит, никаких оправданий у него не было. Подобное простительно для дошкольника. На такое смотрят сквозь пальцы в начальных классах. Ты учишься скрывать тошноту и не выбегать из класса в первые секунды единения. Ты подхватываешь общий смех над тем очевидным неликвидом, которого стошнило прямо на парту. Ты тайком подглядываешь из окна за тем, как его увозят на коррекцию. Он никогда не вернётся, а ты обещаешь себе, что с тобой такого не случится. Держаться всё сложнее, но ты держишься и медленно считаешь про себя, как учили – с визуализацией. Ты бросил вести дневник и отслеживать динамику, потому что от этих записей накрывает тоска, но ты точно знаешь, что всё вот-вот наладится.
А потом ты замечаешь, что стал запираться в туалете за несколько минут до единения. Хуже того, ты знаешь, что скоро это заметят все. Ты знаешь, что будет дальше.
Ещё-не-Чагин отмотал туалетной бумаги и вытер подбородок. Губы дрожали.
– Матрица слетела, – прокомментировал голос за спиной. Голос этот был глубокий, мягкий, удивительно приятный – и совершенно не сочетался ни со смыслом сказанного, ни с внешностью обладателя этого голоса.
Ещё-не-Чагин почувствовал, как жар заливает его лицо, высушивая слёзы. Ему не надо было оборачиваться, чтобы понять, кто стал свидетелем его позора, самим этим фактом позор усугубив.
Ещё-не-Чагин прожевал слова, которые рвались наружу, и спросил другое:
– Куда слетела?
– На муда, – вежливо ответил уборщик и принялся сноровисто протирать зеркало. Он всё делал так: очень чётко и ловко, будто ночами напролёт репетировал полировку зеркал и унитазов.
Уборщику было что-то около семнадцати, и он был рандомом. Его звали Ким, и ещё-не-Чагин ни за что не признался бы, что помнит его имя.
Ещё-не-Чагин привык, конечно, что среди взрослых попадаются рандомы. «Пройдут годы, прежде чем мы окончательно оставим в прошлом хаос случайностей». Но большинство людей моложе тридцати рандомами не были. Большинство людей моложе тридцати были симами – такими, как ещё-не-Чагин. Своими. Не набором случайностей, а результатом тщательного и продуманного дизайна инженеров-генетиков. Образцами красоты, силы и здоровья. Идеально совместимыми с сим-архитектурой, за которой, как известно всякому, было будущее.
Но случались исключения вроде Кима. Взрослые рандомы неприятия не вызывали; в конце концов, у них не было выбора. А этого Кима кто-то сделал по старинке уже в новейшее время, и был он одновременно и преступлением, и уликой. И выглядел, кстати, соответственно. Уродливо выглядел: тощее, нескладное, сутулое насекомое. И дорога таким насекомым была одна – доживать свой век, убирая за новыми, совершенными людьми.
– Это называется пубертат. В идеале твои гормоны должны были расчистить поле деятельности для инициации. Но пубертат штука индивидуальная и непредсказуемая.
Всё это ещё-не-Чагин прекрасно знал и без него. Лекции по криптобиологии начинались с первого класса. А восхищение, с каким немолодая и очень рандомная биологичка слушала ответы второклассников, выдавало, что рандомы не только некрасивы, но и туповаты.
Ещё-не-Чагин накрепко запомнил обучающий мультфильм, описывающий взаимодействие сим-архитектуры с подготовленным, нерандомным организмом.
В центре кадра стоял румяный ребёнок неопределённой гендерной принадлежности (ещё-не-Чагин не сомневался, что это мальчик).
В кадр откуда-то из облаков влетала совершенно идиотского вида собака. Когда она приближалась к зрителю, морда её расплывалась в улыбке. После приземления собака запевала песенку, танцуя вокруг мальчика. Для ещё-не-Чагина это было символом неспешной работы сим-архитектуры. Первые дозы коктейля получали уже младенцы, но вместо того, чтобы делать дело, сим-архитектура в лице идиотского пса сперва нудно плясала свои тошнотные танцы.
Потом начинался дождь, и заботливая собака раскрывала над растущим ребёнком красный зонт. А в самой собаке открывалась дверца, и оттуда выскакивали мелкие разноцветные придурки в масках, круглые, квадратные, с хвостами и без, – микробы, призванные защитить и улучшить нарисованного мальчика.
Авторы мультфильма милосердно не демонстрировали процесс проникновения команды бактерий внутрь. Монтаж – и вот крошечные работники уже внутри, за работой. Открывают какие-то краны. Настраивают циферблаты. Проверяют давление в трубах, ремонтируют обшивку. Эта часть ещё-не-Чагину нравилась, как нравилось ему думать, что человеческий организм – понятный, в общем-то, прибор, а значит, его всегда можно отремонтировать, нашёлся бы специалист. Разобравшись с настройками, бактерии занимали в конце концов свои места – предусмотренные заранее, ещё на этапе проектирования мальчика,– и тоже начинали петь. Возможно, эта песня символизировала единение, но если так, то символ был никудышный. Даже в детстве, когда о единении Чагин мог судить исключительно через боль и тошноту, он понимал, насколько оно велико, больше любого человека или сообщества, и как мучительно прекрасно.
Дальше в мультфильме многого не хватало.
Не было эпизода, в котором организм мальчика не был готов к прибытию бактерий-симбионтов. Не было эпизода, где, обманутые неверными указателями, они по ошибке выкручивают не те рычаги, где трубы взрываются от их вмешательства и заклёпки из обшивки стен задорно летят во все стороны. Не было эпизода, где блюющего мальчика отправляют на коррекцию.
А ещё авторы мультфильма не учли простой факт несовместимости сим-людей с обыкновенными собаками. Архитектура, которая превращала симов в самых здоровых, красивых, талантливых, эмоционально устойчивых, лояльных граждан своей страны, делала их абсолютно непереносимыми для собак.
– Дня три у тебя, – спокойный голос Кима бесцеремонно вернул ещё-не-Чагина в отдраенный сортир школы-интерната.
Ещё-не-Чагин подумал, как приятно хрустнет под кулаком Кимов нос. Даже если потом Ким отпинает его до полусмерти. Плевать. А Ким сказал:
– Если разобьёшь мне лицо, вряд ли я захочу тебе помочь. Тут уж сам решай.
Он достал из кармана конфету, развернул фантик и бросил конфету в рот.
* * *
Чагин кружил по ночным улицам. Большей частью по симским кварталам, но изредка, сам того не замечая, оказывался и в рандомных. Днём граница была размыта, ночью же симы спали, если иного не требовал долг, или работали, если долг того требовал. А рандомы ночью жили, и их улицы жили тоже.
Шумные бары, мимо которых проезжал Чагин, то и дело выплёскивали из себя избыточное веселье – компании подростков, юношей, людей постарше. Их ненормальное, противоестественное разнообразие завораживало Чагина и заставляло отвлечься.
Но ненадолго. Внутри происходило нехорошее, и Чагин даже знал что: сим-матрица стремительно и неизбежно приходила в негодность. Теперь в его голове крутилась всего одна вредная, саркастичная, мрачная мысль: отчего утром ты, Чагин, не пошёл в «Симаргл»? Когда ещё можно было обойтись малой кровью, что-то соврать, обмануть юную лаборантку, наплести, схитрить, спастись.
Теперь, когда симптомы стали очевидны даже за завесой отрицания, о «Симаргле» речи быть не могло. Что он им скажет? Почему не пришёл сразу? А главное – воспоминание, пробившее брешь в обороне памяти, делало визит в «Симаргл» совершенно невозможным. Ты, Чагин, – преступник. Преступники подлежат коррекции. Чагин дивился свойствам памяти и самому себе, дёргая за крошечные нитки обрывка воспоминания, болезненные, мучительные. Не решаясь размотать дальше, чтобы разглядеть подробности.
Время от времени он ловил себя на шёпоте: этого просто не может быть, я – не такой человек. И сам себе отвечал: так всё и было. Ты именно такой.
Старательно игнорируя самое ядро постыдного воспоминания, чагинские мысли одну за одной выедали поляны поблизости.
Для кого-то «Симаргл» был только названием технологии и лаборатории; словом, удачно соединившим в себе нужные буквы: Сим-Ар-Гл – глобальная симбиотическая архитектура; у многих «Симаргл» ассоциировался с логотипом в виде двух крыльев с пустотой в центре. Память о силуэте пса, заполнявшем прежде эту пустоту, смыло за какую-то дюжину лет. Возможно, в организмах благонадёжных симов этому способствовали стандартные протоколы сим-матрицы. Но в чагинской системе они не сработали.
Для маленького Чагина Симаргл был богом – иногда жестоким, но всегда справедливым. А единение, каким бы мучительным оно ни было тогда, представлялось необходимым ритуалом на пути к совершенству.
Во времена чагинского детства цифровое знание уже дозировалось и оберегалось, но ещё существовали библиотеки с бумажными книгами. В одной из таких книг маленький Чагин и нашёл изображение древнего бога-пса, только слегка похожего на дружелюбную собаку из обучающего ролика. Древний Симаргл нравился Чагину куда больше: на его морде не было лживого угодливого дружелюбия, а был честный оскал. Древний Симаргл не пел тупые песенки и не отплясывал под зонтом. В нём не прятались мелкие засранцы в дурацких масках. Он не отправлял недостойных на коррекцию, а просто отрывал им головы.
Создатели сим-архитектуры взяли чужое имя, не озаботившись выяснить его значение; к тому же в те годы ещё никто не осознал трагической несовместимости сим-архитектуры с собачьими органами чувств. Катастрофа случилась далеко не сразу: технология эволюционировала, опираясь на проверенные цепочки кода; менялся дизайн рецепторов, воспринимающих феромоновые послания; менялись и эти послания, отточенные на ранних экспериментальных сим-поколениях.
Первые сим-дети уже чувствовали настороженное отношение со стороны псовых. Но до кровавой трагедии, закончившейся десятками смертей симов, массовым отстрелом собак и принятием антисобачьего закона, было ещё очень далеко.
Обо всём этом Чагин узнал уже будучи взрослым. А десятилетним, в поисках спасения от неотвратимой коррекции, Чагин истово молился языческому богу Симарглу, выпрашивая чудо. Воображение Чагина-ребёнка нарисовало тогда фигуру этого бога-пса – возвышающуюся над городом, чуть размытую туманом, но всегда глядящую вниз на своих детей. Именно в этом тумане маленький Чагин высматривал ответный взгляд, когда просил о чуде. Чудо произошло, оно имело привкус подлости и очертания воровства, но дарёному чуду в зубы не смотрят.
Взрослый Чагин старательно похоронил воспоминания о детстве, а те, что прорастали бурьянами, обходил стороной. Но Симаргл – остался.
Иногда его огромная фигура виделась Чагину на горизонте в тумане и смоге промышленных районов. Иногда – в рассветной дымке над зубчатым силуэтом спальных кварталов. Но чаще всего – на закате, в моменты умиротворения и мечтаний.
Вот откуда взялась идея чагинского проекта. Но об этих её корнях Чагин никогда и никому не рассказывал.
Он остановился на красный. Перекрёсток был совершенно пуст: десять вечера, машин не предвидится. Что-то было не так; Чагин понял вдруг, что организм замер в ожидании волны удовольствия: остановился на красный, молодец, хороший мальчик.
Эти крошечные подачки от сим-архитектуры были с ним так долго, что Чагин почти перестал их замечать. А вот отсутствие – заметил, даже сквозь озноб и тошноту. И одновременно ощутил рефлекторное ноющее желание получить то, что ему недодали. Человек Павлова, опытный экземпляр. Ему сделалось тошно.
Чагин опустил боковое стекло, впуская мокрый воздух, и услышал лай.
Нет, это нельзя было назвать лаем. Звук был скорее похож на вой, прерывистый, мучительный, – голос существа, отчаявшегося и разочаровавшегося. Чагин и сам сейчас завыл бы так же, если бы умел.
Он вышел под дождь, оставив машину с распахнутой дверцей, и двинулся к источнику звука, отчётливо осознавая самоубийственность своего решения. Вой или лай – несомненно был собачьим. А Чагин был симом.
Чагин вспомнил Инку с её упрямой мечтой о собаке. Вспомнил крохи информации, которые месяцами собирал, прежде чем решиться заговорить о собственном проекте хотя бы шёпотом.
В отличие от всех, с кем решался обсудить этот вопрос, Чагин хорошо помнил, как собаки стремительно и незаметно растаяли, растворились, исчезли из контекста и дискурса. Их возвращение – как идеи, как темы для бесед, как образа – было куда более неспешным, трогательно осторожным. Собаки на цыпочках возвращались в мир Чагина. Где-то в лабораториях «Симаргла» талантливые учёные годами работали над своими формулами, матрицами и коктейлями, чтобы собаки вернулись. Говорили, что эти собаки будут гораздо лучше прежних. С собственной сим-архитектурой, способные слышать и слушать. Готовые подчиняться и любить – по одному знаку человека. Встроенные в криптосемью с самого рождения. Чагин был в восторге – и половину этого восторга составляло предвкушение восторга Инкиного.
И вот сейчас, идя по тёмной улице, по мокрому зимнему асфальту, слушая дикий этот, мучительный вой, вопреки этому вою и вопреки тому, что все волоски на его теле наэлектризовались, а где-то в затылке строчила игла швейной машинки, Чагин никак не мог прогнать совершенно дурацкую и абсолютно детскую мысль: что, если это – они? Что, если прямо сейчас он увидит самого настоящего сим-пса?
У поворота в переулок стоял, мигая аварийными огнями, «жуковоз» – небольшой жёлтый минивэн коммунальной службы.
Синие с розовыми полосками комбинезоны коммунальной службы. Спокойные, даже вялые лица. Пустота в прозрачно-серых глазах. Жуков было трое. И Чагин поймал себя на почти подсознательном желании отвернуться, не смотреть, не видеть их – как не смотрел и не видел много лет. С тех пор, как сам едва не стал одним из них.
Но Чагин заставил себя смотреть.
Первый жук был ровесником самого Чагина, почти неотличимым от отражения в зеркале. Возраст и личный опыт в конце концов делали симов очень разными. Личная мимика, какие-то собственные жесты. Шрамы, неуловимые отпечатки времени и опыта.
Но у жуков опыта не было, как не было ничего личного. Ходили слухи, что жуков прошивают такой версией сим-архитектуры, которая делает их абсолютными автоматами. Были и другие слухи: что личность у жуков есть, но одна, единая, общая на всю страту. В том, как жуки одновременно повернули лица к Чагину, ему виделось подтверждение обеих версий. На жука-ровесника смотреть было особенно больно. Вдруг он – тот самый? Очень легко было представить себя на его месте.
Ещё двое – совсем юные, девушка и парень лет по пятнадцать, дети. Их лица были яснее, лучше лиц чагинского поколения. Они, даже будучи браком, жуками, не вызывали отторжения, но и симпатии тоже не вызывали. Чагин прислушался к себе, точно в ожидании указаний сим-матрицы – что почувствовать, как распаковать? Ничего. Чувства сим-узнавания не было, это были абсолютно чужие дети. Но в отсутствие сим-узнавания включалось узнавание самое обычное, древнее, архаичное.
Они были так похожи на Инку.
Всего за полдня исчезло всё, что Чагин испытывал к жене. Без поддержки матрицы её образ почти растаял, слился с серой стеной образов других симов, неотличимых друг от друга. Но мысль о дочке была болезненной. И нежной.
Жуки тоже смотрели на Чагина. В их взглядах не было ни интереса, ни ожидания. Так может смотреть на тебя дверной глазок, видеорегистратор на перекрёстке, автоматическая касса в супермаркете. Но на мониторе кассы мигает строка ожидания, у видеорегистратора горит огонёк, а за глазком двери есть кто-то ещё. За взглядами жуков не было ничего. Пустота. Идеальные оболочки для обеспечения города рабочими руками.
Пёс был огромным и чёрно-белым. Чёрная спина, чёрные уши, белая маска на морде с полосками, расположенными так, что создавалось впечатление серьёзного, хмурого, осуждающего взгляда. Глаза его были пронзительно-голубыми. Чагин в одно мгновение узнал своего бога. Таким он его и видел на горизонте – всегда мрачным, всегда осуждающе-хмурым.
С появлением Чагина мир как будто на пару мгновений встал на паузу, но затем вновь сдвинулся с места, жуки словно забыли о пришельце, а пёс резко дёрнул головой, пытаясь вырваться из петель, в которых удерживали его двое жуков, пока третий пытался сделать укол. Пёс метнулся вправо, влево, клацнула челюсть; Чагин ясно видел, что эти метания бесполезны, как бесполезно его собственное хаотическое движение по городу.
Чагин сделал шаг, положил руку на плечо одному из жуков, отодвигая. Прикасаться к нему было неприятно и против всех чагинских инстинктов. Обычно с приближением сима жуки расступались сами, но сейчас не произошло ничего подобного, убогие игнорировали Чагина. Тот, к которому Чагин прикоснулся, лишь нетерпеливо дёрнулся, точно лошадь, которая почувствовала на себе слепня.
Внутри Чагина закипела тьма. Никогда прежде он не чувствовал подобного – личного, чистого, тёмного чувства. Тенью было желание, которое он почувствовал вечером, проходя сквозь ряды рабочих, укутанных единением. Разбить лицо паршивца в кровь. Уронить наземь и бить долго, яростно, сладострастно.
Чагин успел поддаться чувству лишь на мгновение, но этого хватило, чтобы старший жук оказался на земле с окровавленным ртом, съёжившийся и тихий, с тем же неизменно спокойным, равнодушным выражением лица. Юные жуки аккуратно положили палки, петлями которых удерживали собаку, и пошли прочь, а Чагин стоял с разбитым кулаком, пытаясь осознать произошедшее.
Симы, если того не требует профессия, не бывают агрессивны. Сим-матрица не позволит гормонам выйти из-под контроля. Матрица же не позволит жуку сопротивляться, его задача – остановить процесс и ждать, если что-то пошло не так. Матрица не позволит товарищам жука вступиться за него. Их алгоритмы велят покинуть опасное место.
Аккуратно и очень медленно Чагин освободил пса от петель. Пёс не убегал. Он сидел на месте, глядя на Чагина спокойными умными глазами. Чагин опустился перед ним на колени и вспомнил иллюстрацию Йона Бауэра, которая так завораживала его в детстве: в знак добрых намерений Тюр вложил свою руку в пасть чудовищному волку Фенриру. Бауэр изобразил бога Тюра в крылатом шлеме, и сейчас Чагину виделась в этом ирония.
Пёс исхудал, и видно было, что не ел он по меньшей мере несколько дней. Возможно, смысл жизни Чагина был в том, чтобы накормить собой одного несчастного пса?
Но пёс просто лизнул Чагина в лицо.
В этом не было ничего плотоядного, только снисходительность.
Чагин всмотрелся в пса. Тот не был экспериментальным: уже далеко не щенок, а об успехах в области собачьих сим-архитектур стали говорить всего несколько месяцев назад. Но не был пёс и обычным диким псом, из тех, что накрепко запрещены в городах. Из тех, что порвут сима в клочья только за его симский запах. Левое ухо у пса было аккуратно подрезано – знак ветеринарного вмешательства. Под шерстью на внутренней стороне светилось клеймо: БО. «Без обоняния», понял Чагин. Такие вмешательства были строго запрещены, и до этой минуты Чагин не верил, что люди, пусть и рандомы, действительно способны на такое. Он много читал про собак: без нюха им жизни нет. Как симу – без матрицы. Внутри Чагина проснулась ещё не окончательно отступившая тьма. Чагин прикрыл глаза.
Ему показалось, что он отвлёкся всего на мгновение. Но, открыв глаза, он понял, что не знает, как долго стоит здесь, посреди дороги, рядом с покалеченным псом. Избитого жука рядом не было.
Чагин встал и пошёл прочь. За его спиной мигала аварийными огнями оставленная машина.
Пёс подождал несколько мгновений и двинулся следом за ним.
* * *
Бар был почти пуст, только за угловым столиком раскладывала пасьянс старуха. Она неприятно слюнявила пальцы, прежде чем взять со стола такую же рандомную и древнюю, как она сама, карту.
Больше всего Чагину хотелось лечь на месте, там, где он стоял, свернуться калачиком и плакать навзрыд. Как будто эта чуждая пустота, подчёркнутая неприятной старухой, стала последним ударом по хрупкой оболочке его самоощущения. Ему казалось, что он ещё помнит тепло единения, помнит сладость выверенных порций окситоцина, когда всё идёт как следует. Помнит чувство обыкновенности, крепкой, надёжной встроенности в окружающий мир.
Сейчас Чагин чувствовал себя не просто тонущим кораблём, но кораблём, с которого предварительно вынесли всё кораблиное, ободрали обшивку, свернули шеи мачтам.
Чагин замер у стойки, вглядываясь в бармена и совершенно не понимая, был ли это тот же рандом, что и накануне, или уже другой. От разнообразия рандомных лиц может закружиться голова, а от их животных запахов сводит судорогой желудок. Ты с детства привыкаешь не вглядываться в них и держать дистанцию. Разумеется, отдельные рандомы вынуждены придерживаться высоких стандартов гигиены, чтобы симы соглашались иметь с ними дело. Мураши, прошептало ему отражение в неопрятном зеркале над барной стойкой. Мураши, кивнул сам себе Чагин, всё так. Так рандомы называли симов – в отместку и за «грунт», и за «рандомов». А может, просто потому, что люди не умеют не придумывать неприятные названия всему чуждому.
Из левого верхнего угла зеркала на Чагина смотрела наклейка в виде чёрно-белой собачьей морды.
Чагин вспомнил о псе, который не отставал от него с того самого момента, как Чагин бросил машину. Он брёл по случайным улицам, то приходя в себя, то падая в вязкую тьму отсутствия, и каждый раз, когда он осознавал себя и окружающий мир, пёс был рядом. Когда останавливался Чагин, останавливался и пёс. Он смотрел на Чагина с таким невероятным и ничем не заслуженным доверием, что Чагин никак не мог решить, чего он хочет больше: прогнать пса или обнять его.
Но в бар пёс за Чагиным не последовал. Возможно, подумал Чагин, этот пёс мудр.
Бармен молча поставил перед Чагиным стопку и налил туда из обшарпанной бутылки небесно-синего цвета напиток. Это называется «бычок», вспомнил Чагин. Комплимент от бара каждому посетителю. Об этом рассказал ему вчера Вольц и велел непременно выпить. На вкус бычок был солёным, как спиртовая настойка на морской воде, повторять опыт Чагину не хотелось. Но сейчас необходимость выпить бычка виделась ему чем-то вроде входного испытания, которое он непременно должен пройти, прежде чем получит право заговорить с барменом.
Чагин снова почувствовал себя так, будто стоит на палубе корабля в бурлящем море. Изнутри его грызла голодная звенящая бездна, и в конвульсивных движениях её челюстей был какой-то особый ритм; этот ритм волнами дрожи разбегался от сердца по рекам и каналам чагинского внутреннего мира и обещал катастрофу.
Он взял стопку и залихватски опрокинул её. Точнее – попытался. Потому что вкуса бычка Чагин не почувствовал и сначала вообще не понял, что произошло. Во взгляде бармена мелькнула брезгливая жалость, Чагин посмотрел вниз и обнаружил, что по его груди расплывается синее пятно: он пронёс бычка мимо рта и даже не почувствовал этого.
Облизав сухие губы, он попытался, точно из древнего, давно закончившегося тюбика зубной пасты, выдавить из себя хоть что-то, но не смог издать ни звука; покачнулся, ухватился обеими руками за барную стойку, чтобы не упасть.
Свет мигнул. В нос ударил запах вина, и Чагин отчего-то обернулся к старухе в углу. Свет мигнул снова, на этот раз темнота была протяжнее. Чагин обнаружил, что смотрит в зеркало, пытаясь понять, видит ли он в этом зеркале себя или кого-то другого – очень похожего. Ещё одно затемнение – и Чагин оказался на полу. Он лежал, скрутившись в позу эмбриона, и выл.
Где-то внутри него паруса давно были порваны, трещала палуба, вода хлестала сквозь тысячи дыр, стремительно наполняя трюм корабля.
Где-то внутри Чагина рассыпалась, билась в конвульсиях сим-матрица, хваталась лапками поочерёдно за все его рецепторы, точно живое существо, цепколапая рептилия, которая во время шторма желает удержаться на палубе, но шторм бросает её от мачты к мачте, и рептилия, пытаясь выжить, крушит, крушит всё когтями, зубами и хвостом, помогая шторму. Поддавшись панике, сим-матрица то выкручивала его органы чувств на максимум, то отключала их вовсе. Играла, как на расстроенном рояле, на его вегетативной нервной системе.
Чагин слышал гулкие удаляющиеся шаги бармена и резкие звуки набираемых на телефоне цифр. Слышал его голос, его тяжёлое хриплое дыхание, вонь его пота – точно бармен не спрятался с телефоном где-то в каморке за стойкой, а приник к Чагину и шептал, шептал ему на ухо.
Голос бармена был высоким и ломким, с потрохами сдавал бармена Чагину и телефонному собеседнику. Бармен говорил:
– Нет, ты послушай. Он же тут сдохнет, а отвечать буду я. Мы так не договаривались. Я звоню в «Симаргл», пусть забирают.
А собеседник бармена очень спокойно и даже лениво отвечал:
– Позвонишь в «Симаргл» – будет следствие, пойдёшь по этапу за сбыт и доведение. Ты так хочешь отвечать? Просто выпни его на улицу. Пусть загибается там.
А бармен говорил:
– Нет, погоди. Нет. Я на такое не подписывался. Ты просто приезжай, раз это так просто. Просто приезжай и выпинывай своих мурашей сам.
Собеседник отвечал ласковым баритоном:
– Вообще несложно. Берёшь и выбрасываешь. Не ты его убиваешь, он сам себя убил.
Бармен подвывал:
– А Ляйсан Даутовне я что скажу? Ты уж как-нибудь сам, братушка. Твой клиент, твоя мать.
– И бар мой, – отвечал ему собеседник. – И ты мой. Не кипи, Даня. Просто сделай. А с мамой я потом поговорю.
Странным образом в этой беседе тонущий Чагин был на стороне неизвестного ему собеседника – спокойного и собранного. Конечно, он испытывал некоторое раздражение в отношении человека, с такой лёгкостью выбрасывающего не окончательно ещё сломанную вещь, но неуверенность, мутность бармена раздражала ещё больше. Совершенно незачем тянуть. Просто реши и сделай. Просто сделай.
Чагин почувствовал прохладное прикосновение ладони к своему лбу. И голос – грубый, женский, очень старый – сказал куда-то в сторону, но как будто прямо в ухо Чагина:
– Эй, мальчик, кончай болтать и тащи сюда свою тощую жопу. Помоги поднять этого засранца. Ишь, окочуриться тут решил.
Чагин и сам не понимал толком, почему понадеялся на этот бар. Отчего-то в полубреду ему показалось, что люди, угощающие симов криптой, должны уметь разбираться с последствиями. Это звучало логично в его штормующей голове. Но сейчас стало совершенно ясно, что такая логика не работает. Что Чагину не светит даже коррекция, которая ещё полчаса назад казалась худшим из кошмаров. Стало ясно, что сейчас Чагина выбросят на улицу и там он закончится. Совсем. Отчего-то коррекция больше не пугала, а виделась единственно возможной и верной целью. Тихий покой подчинения и счастья. Полное отсутствие «я» и всех связанных с ним сомнений. Коррекция казалось мечтой.
Свет мигнул, и в промежутке между баром и баром промелькнуло нечто другое, будто прилипшая к внутренней стороне века соринка. Чагин всмотрелся в эту соринку и понял, что падает, падает, снова падает в объятия памяти.
Чагин выключился.
* * *
Двадцать лет назад коррекция представлялась ему билетом в ад.
Двадцать лет назад он сидел на лестничной клетке второго этажа над школьным холлом, свесив ноги, глядя, как внизу мимо него идёт жизнь. У жизни были сотни лиц, и все они были лицами ещё-не-Чагина.
Внизу сим-мальчики и сим-девочки – его возраста и чуть младше, но все похожие друг на друга как близнецы – знакомились с будущими родителями.
Родители казались юными и очень уверенными в себе. Складывалось впечатление, будто они прохаживаются по холлу, как по рынку, высматривая товар получше. Много позже, когда Чагин и сам приехал в школу забирать Инку, он понял, что внешняя уверенность – только маска. Процедура знакомства со своим ребёнком вызывала трепет, ужас и предвкушение одновременно. Кто-то маленький, так похожий и вместе с тем так не похожий на тебя – пока ещё чужой и совершенно непонятный, почти как рандомы. Но пройдёт несколько дней – и этот практически инопланетянин станет частью твоей семьи, разделит с тобой узор сим-матрицы, благодаря которому будет распознавать тебя как самого важного человека на свете. Станет, по сути, частью тебя, продолжением тебя и всей сим-нации – через твой отпечаток.
А ещё позже, глядя на спящую в кровати трогательную и уже родную Инку, Чагин с некоторым ужасом обдумывал механизмы рандомного родительства, состоящие, кажется, из сплошных минусов и случайности: никаких гарантий, что ребёнок будет здоров, будет с тобой счастлив, будет тебя любить, а ты будешь любить его. Никаких гарантий, что вам вместе будет комфортно и вы будете понимать друг друга с полуслова. В криптосемье, где общую генетику обеспечивало происхождение из одной лаборатории, а семейную связь подкрепляли криптографические бактериальные матрицы, невозможно было представить ничего, кроме комфорта, успеха и любви.
Если, конечно, твоя сим-матрица в порядке, а бактерии не сошли с ума.
Но тогда, двадцать лет назад, одиннадцатилетний ещё-не-Чагин просто смотрел вниз и завидовал – сим-мальчикам и сим-девочкам, чьи матрицы не сбоили. Тем, кто успешно вписался в единение и струны чьих душ вечерами пели в унисон, растревоженные крошечными невидимыми лапками сим-бактерий, – пока сам ещё-не-Чагин блевал в туалете и прислушивался к разложению внутри себя.
Ким сказал: просто реши и сделай.
Но ничего простого в этом решении не было.
Ещё-не-Чагин толком не спал уже неделю, обдумывая детали дикого предложения, которое озвучил ему уборщик-рандом. Мысли путались, сознание плыло. А может, дело было не в предложении, а в том, что его сим-матрица окончательно отказала. Он чувствовал взгляды, слышал шепотки.
– Помнишь этот ваш криповый мульт про собаку и тараканов? – спросил тогда Ким.
– Это бактерии.
– Точно. Мелкие твари с гаечными ключами. В истории успеха из мульта они въехали в новое здание, по указателям нашли свои рабочие места и процесс пошёл. А у тебя что-то сбойнуло, таблички перепутали, и твои бактерии расползлись по левым отноркам. То ли они честные трудяги и пытаются как-то там шустрить, но делают не то и не там. То ли они там вовсе перепились. Что делаем? Первое. Всех старых рабочих – увольняем. Второе. Новых берём сразу с опытом. Не очередную партию придурков, которые заблудятся, перепьются и передерутся, а проверенных профи, чётко знающих своё место и дело. Можно сказать, перевозим сразу с рабочими станками. Успех, конечно, не гарантирован, но если найти кого-то максимально на тебя похожего... Не знаешь случайно, где такого взять?
Маленький ещё-не-Чагин раз за разом прокручивал этот разговор в голове, вглядываясь в лица одноклассников. Такие похожие на его собственное. Вглядываясь в лица методистов и кураторов, он думал о том, что если всё, о чём рассказал ему Ким, – правда, то почему эти симпатичные люди, которые знают его с самого рождения, не помогут ему стать таким, как надо. Тем, кого ждёт будущее. Он не посмел озвучить эту мысль Киму, но без труда прочёл её на лице ещё-не-Чагина.
– Думаешь – ты вершина эволюции? Нет, пацан, ты, все вы – эксперимент. В эксперименте одинаково полезны как успехи, так и неудачи. Ты дорог им таким. Если в тебе есть что-то новое, тебя разберут на крошечные кусочки. А если ты скучный – отправят на коррекцию, в сим-отстойник к остальным жукам. Тебе что больше нравится?
* * *
К его лицу приблизилось лицо старухи. Ляйсан Даутовна, вспомнил он. Впечатление неопрятности морщинистой кожи усиливали татуировки на щеках. От неё крепко пахло чем-то кислым, вином, сыром и неожиданно фиалками.
Было ей лет сто, а может, и все двести. У Чагина даже мысленно ничего не поворачивалось назвать её грунтом, биосом, рандомом – любым симским словом про неполноценное отребье деградантов, человечество-ноль, доживающее свои последние дни. Дело было не в уважении к возрасту. Никто и никогда не воспитывал в нём и в таких, как он, уважение к старшим. Дело было в чём-то другом.
Возможно – в деликатном прикосновении её крошечных пальцев. Или – в голосе.
Слов Чагин не разбирал, и от этого ему сделалось совершенно спокойно. Потому что о такой стадии разрушения сим-матрицы знал каждый, даже ребёнок, такому учили в школе на уроках ОБЖ. Отказ сим-матрицы, стремительная интоксикация, судороги, рвота, множественные потери сознания, афазия, кома, смерть. Мальчик, знай, твой папа болен, если очень недоволен.
Но голос старухи почему-то успокаивал. Чагин не считывал слов, только интонации – ворчливые, сварливые даже, и вместе с тем какие-то очень уютные. Так могла бы звучать обеспокоенная бабушка Чагина, если бы она у него была. Где-то дальше, за её голосом, почти за сценой, слышалось нытьё ни в чём не уверенного бармена, а старуха на него утешительно прикрикивала.
Чагин включился неокончательно, был дёрганым и мигающим, дрожащим, но ясно понимал, что сидит на жёсткой кушетке в какой-то затхлой каморке. К запястью его был подключён монитор-браслет, почти такой же, каким пользовались врачи и полиция. Разве что несколько более громоздкий. Устаревшая модель.
Что бы с ним сейчас ни делали, на улицу его не выбросили. Так и не поняв, как к этому относиться, Чагин снова отключился.
Следующее включение принесло боль укола – вместе с впечатлением, что старуха нарочно колола больно. То ли чтобы заставить Чагина осознать тяжесть совершённой им ошибки, то ли чтобы вытащить из темноты обморока. Он почувствовал, как похолодели пальцы рук и ног, и ему захотелось вдруг, как в прошлом году, оказаться в крошечном шале, где с женой и Инкой они провели неделю. Инка училась кататься на горных лыжах и выучилась стремительно – спасибо сим-архитектуре.
Холод в конечностях был плохим признаком, но отчего-то в этом состоянии Чагин находил утешение и надежду. Он больше не должен был что-то решать сам, кто-то всё решил за него.
Старуха принялась поворачивать Чагина, ворча и ругаясь, и как-то сквозь ритм её речи Чагин разгадал: чтобы не задохнуться от блевоты, если он будет блевать, а он обязательно будет. Так Чагин понял, что он уже не сидит, а лежит. А как лёг – не помнит совершенно.
Старуха продолжала ворчать, но Чагин слушал это ворчание как утешительный шум прибоя, как свет смысла и обещание исцеления: все вы такие. От её голоса Чагину делалось легче, точно он оказался в руках у надёжного доктора, который и прежде сталкивался с неведомой Чагину болезнью. И он представлял, что, допустим, она спрашивает его о детях и он, конечно, рассказывает, как водил Инку в вирт-зоо и в каком та была восторге, а потом по делу и без применяла странное слово «мурмурация».
И Чагин мысленно смеялся. Ему нравилась эта Ляйсан Даутовна. На мгновение даже сделалось горько, что она всего лишь рандом, а не сим, не человек будущего. Отчего-то всегда было так важно стремиться в будущее и думать только о нём. Совсем не важно было, как сейчас, как теперь, кто ты, зачем ты. Важно было, что – там, за горизонтом, в направлении взмаха руки кормчего.
Всегда было важно, а сейчас вдруг что-то изменилось. Всеми своими морщинами, увядшей красотой, татуировками, редкими зубами, всей своей древностью старуха была человеком прошлого, но это не мешало ей жить сейчас и определённо получать от этого удовольствие. Пусть это и не настоящее удовольствие, а жалкое, неполноценное удовольствие грунта.
На этой его мысли всё сломалось.
Всё хорошее отступило, как трусливые собаки, в морозном лесу почуявшие приближение волков. Волки вошли, скалясь и хохоча. Чагин задохнулся от боли, мир замерцал, зарябил, закрутился центрифугой, и Чагина накрыло узнаванием.
Потому что так уже было: арктический холод и беспросветное одиночество. Такое, в котором понимаешь, что вся твоя память о принадлежности чему-то большему, о существовании таких, как ты, – только насмешка воображения.
Он узнал это чувство. У него был морозно-сливочный привкус.
* * *
В том, как легко и уверенно Ким проник в лабораторию медицинского корпуса, как ловко пользовался всем инструментарием, а главное – в его спокойствии, были знаки, подсказки и даже предупреждающий крик, но ещё-не-Чагину было одиннадцать, и он был в отчаянии.
Он новым взглядом осматривал давно знакомую комнату, увешанную яркими плакатами. Когда-то ещё-не-Чагин эти плакаты не замечал, потом стал вглядываться в них на каждом профосмотре, запоминал детали, прослеживал линии, словно надеясь вот так, взглядом, скопировать внутрь себя недостающую гармонию. Плакаты изображали вариации эталонных матриц, скрин-отпечатки работоспособности бактериальной системы внутри симов.
Медики никогда не показывали сим-школьникам экраны скринеров, в этом не было милосердия, только протокол. А вот Ким развернул экран так, чтобы ещё-не-Чагин мог разглядеть все детали и лично убедиться, насколько его собственная матрица далека от идеала. На экране в помехах и шуме плясал хаос. Не фрактал, а уродливый клубок, нагромождение линий, составляющих единое целое лишь по случайности. Удивительно точный отпечаток не только сим-матрицы, но и самоощущения ещё-не-Чагина. Таким он себя и видел. Некрасивой, изломанной, подлежащей утилизации ошибкой.
Разглядывая свой матричный портрет, Чагин не заметил, как Ким вышел, а вскоре вернулся. Ким двигался почти бесшумно, и окружающий мир затихал, точно подчиняясь его беззвучному наставлению. Ни одно колесо не скрипнуло на каталке, которую вкатил Ким.
Когда ещё-не-Чагин оторвался от завораживающего зрелища собственной неполноценности и обернулся, он первым делом увидел безвольно-расслабленное лицо своего ровесника – и точной копии. Идеальные светлые волосы. Бледная кожа. Широко открытые светлые глаза смотрели прямо на ещё-не-Чагина. Через два вздоха он осознал уже всю картину: каталка, тело сима-сверстника на ней, укрытое простынёй, из-под которой неаккуратно свисает тонкая мальчишечья рука.
На мгновение ещё-не-Чагину показалось, что это он сам лежит на каталке, это его рука свисает из-под простыни. И когда Ким аккуратно вернул руку под простыню, ещё-не-Чагин невольно потёр запястье.
Ему хотелось сказать, что ничего такого он не ожидал и к такому не готов. Но правда была в том, что он был готов к чему угодно и на что угодно.
Ким ловко, не предупреждая и не спрашивая, вколол ещё-не-Чагину подозрительно мутную жидкость, подхватил слабеющее его тело, уложил на ещё одну каталку и разместил по соседству с первой. Ещё-не-Чагин лежал, утратив контроль над телом, смотрел на своё отражение в этом таком же обездвиженном симе и думал, что после процедуры у этого второго будет, наверное, куда больше шансов не попасть в коррекцию: разрушение его матрицы станет для наблюдателей неожиданностью, он будет интересным, достойным изучения случаем, разве нет? Ещё-не-Чагин ухватился за эту скользкую мысль и держался за неё что есть сил, пока Ким – деловито, аккуратно, чётко – проделывал все необходимые процедуры, комментируя вслух каждый свой шаг – как учёный, в очередной раз повторяющий важный эксперимент.
Ещё-не-Чагин старался не слушать Кима. Ему хотелось скрыться от хищных деталей, не позволить им укорениться в своей памяти и прогрызать там болезненные ямки. Откуда-то он знал заранее, что помнить обо всём этом будет больно и мерзко.
Но детали прокрадывались сквозь хилую оборону ещё-не-Чагина. Ким говорил: первым делом мы вычистим твою сломанную матрицу; в этом месте проблемы случаются чаще всего; сложно подобрать верную концентрацию верных фагов, понимаешь? Вычистить всё как следует, но не отожрать лишнего; шаг влево, шаг вправо.
Ещё-не-Чагин чувствовал ужас, ползущий от копчика к сердцу, а Ким продолжал: возможно, ты сейчас думаешь о том, что сделаешь со мной после того, как придёшь в себя; ничего ты не сделаешь, мураш; если всё пройдёт неудачно, ты очнёшься растением, пригодным разве что для самой глубокой коррекции, – а может, такие растения и вовсе утилизируют. И ещё-не-Чагин думал, что, наверное, это лучший исход. Стать растением и не помнить ничего из этого: своего выбора, беспомощности, стыда, сожалений. Но Ким говорил: если всё пройдёт удачно, ты скажешь мне спасибо и отправишься в светлое будущее, не смея никому признаться, что украл это будущее у другого мураша.
Никто не рассказывает нам о фагах, говорил Ким. Только бактерии проникли в социальный дискурс, рабочие пчёлки будущего; маленькие криптотрудяги, хранители всех пирожков для хороших мальчиков и девочек. Но фаги – куда интереснее. Бактерии похожи на тебя. Верные подданные, честные исполнители. Фаги – теневая сторона, идеальные воры. Они питаются чужой жизнью, приспосабливают для своих целей и выедают до последней крошки, чтобы размножиться и продолжить движение в будущее. Ещё-не-Чагин слышал в голосе Кима восхищение и зависть.
А потом пришёл арктический холод, и ещё-не-Чагин остался один на один с фагами, которые сновали по кристаллическим решёткам сознания в поисках его «я». Фаги представлялись Чагину в виде огромных ледяных кракенов с множеством щупалец. Этими щупальцами кракены умели находить всё – память, место в мире, имя, лицо, запах, твои сны, будущее.
В забытьи ещё-не-Чагин блуждал по бесконечным инеистым лабиринтам, где отовсюду слышался шорох приближающихся кракенов, а повороты не отличались друг от друга, и одно было ясно – ничего иного в мире не существует, только вечное одиночество и хищники. Когда ещё-не-Чагин повернул в очередной тоннель, кракен приятным голосом Кима сказал: ну вот и всё. И ещё-не-Чагин почувствовал ожог пощёчины и едкий запах нашатыря.
Потом был туман, и ватные ноги, и тошнота хуже прежнего, и две бессонные ночи в поту.
Потом был последний перед усыновлением профосмотр, и, слушая гул скриннера, ещё-не-Чагин обречённо думал, что, конечно, сейчас всё закончится, его уличат и прямо отсюда отправят на коррекцию. А может, и с обрыва в пропасть. Но матрица уже-почти-Чагина на экране была идеальным фракталом, а на коррекцию увезли того, второго, который ошибся всего однажды: не вовремя попался на глаза неприятному рандому Киму.
Легко и бестревожно прошло усыновление: украденная криптоматрица надёжно прижилась и без сбоев впитала родительский код. Чагин стал Чагиным, жизнь наладилась.
Стыд и вина действительно оказались чувствами мерзкими и склизкими, но сим-матрица легко справляется с такими вещами. Уже через год новой жизни Чагин забыл о неприятной школьной истории.
И только фаги продолжали появляться во снах – ледяные тени, умевшие проскользнуть в любой сюжет и выесть его до основания. Возможно, сим-матрица не видела в них ничего плохого. А может, слишком боялась их сама.
Утром Чагин забывал эти сны.
А теперь вспомнил – все до единого.
* * *
Первые годы после школьного случая, ещё помня и осознавая всё, с ним связанное, Чагин провёл в состоянии инопланетного внедренца. Он не знал, какая его реакция или особенность входит в сим-норму, и боялся выдать себя несоответствием общепринятым лекалам. Вскоре он убедился, что норма широка, а потом сим-матрица и вовсе позаботилась о его памяти – сложила лишнее в конверт и убрала на дальнюю полку.
Жена Чагина различала по запаху степени прожарки кофе, уровень свежести овощей и концентрацию белка в брикетах. Дочь обожала запах свежих листьев и апельсинов. Взрослый Чагин к запахам был равнодушен за одним исключением: ароматы со сливочными нотами. Молочный улун, стаут, пломбир, парфюмы с сульфуролом внушали ему не чувство комфорта, а тревогу и даже, в отдельных случаях, панику.
Сливочный запах ждал Чагина на самой границе льдистого небытия. Он словно взял Чагина за руку и резко выдернул в реальность.
В реальности Чагин лежал на твёрдой поверхности; ломило кости, жгло и ныло в области сердца, во рту было сухо и горько.
В реальности было темно, а в темноте плыли звуки чужой жизни: шорох, скрипы мебели и – человеческая речь; Чагин вслушался, забыв даже обрадоваться, что снова понимает смысл сказанного. Голос, тихий, спокойный, глубокий, – тот самый, с которым по телефону разговаривал бармен, – голос этот в сочетании со сливочным ароматом придал темноте форму, очертил образ. Чагин не хотел открывать глаза.
– Ну вот смотри, что ты наделала. Даня, бедняга, трясётся и снова во всём сомневается. Так нельзя. Это как позволить коту решать, можно ли ему ссать на диван или будить тебя посреди ночи.
– Даня хороший мальчик. Он бы тебя не послушал. Пас.
Чагин мгновенно узнал интонации давешней старухи и сам себе удивился – никогда прежде не удавалось ему так отчётливо различать рандомские голоса.
– Теперь уж не узнаем. Ты лучше скажи: зачем? Симом больше, симом меньше – что от этого изменится? Всё равно что муравьёв спасать. Тьфу. Семь треф.
Карты, понял Чагин. Они играют в карты и говорят обо мне. Следовало что-то почувствовать, но запрограммированных чувств больше не было. Точно протягиваешь руку в шкаф за галстуком, а там пусто, темно и пахнет гнилью.
– Может, я не их, а тебя спасаю? Душу твою грешную, – напускная ирония не обманула даже Чагина.
– У меня нет души, мама. И тем более её нет у этого твоего спасёныша. Если только... Как думаешь, матрица – сойдёт за душу? Бактериальная, нелепая, но уж какая есть. Кривому обществу кривые души. А я тогда – Люцифер или как минимум чёрт. А ты – мать чёрта...
– Отдавай своего короля, чёрт. И второго тоже. И не неси ерунды.
– Нет-нет, ты погоди, ты дослушай. Знаешь, что за проект двигает этот твой свежий сим-любимчик? Вот он сюда пришёл вчера, выпивал с моим карманным мурашом Вольцем – знаешь зачем? Он, видишь ли, хочет построить самую большую в мире статую своего бога. Как тебе такая задачка? Будешь утром смотреть на восток – а там его бог, напоминает, что ты, мама, человек прошлого, рандомная тварь, и в будущее тебе хода нет. Бог у него, понимаешь ли, очень специальный. Имя его богу – Симаргл. Так-то. Скажи мне, мама, если это не золотой телец, то что?
– В деревню тебе надо, Кимушка. Хоть раз своими глазами посмотреть на что-нибудь, что не город. Собаку от коровы не отличаешь.
– Нет, в этом есть, конечно, известная красота. Сначала избавились от собак, попробовали их перекраивать по своему образу и подобию, не вышло. А теперь будут ставить им памятники до небес. С вертящейся головой, ресторанами и обзорными площадками на месте глаз.
Чагин почувствовал, как его заливает жар стыда. Рассказывая о его проекте, голос нигде не соврал, но в его ёрническом исполнении всё это звучало несправедливо и обидно. Чагин почувствовал, как к глазам подступают слёзы, и непроизвольно сглотнул ком в горле.
А ещё – Кимушка. И сливочный этот запах. И голос. Голос, конечно, тоже.
– Мама, мураш проснулся. Дальше я сам, хорошо?
Звук отодвигаемого стула. Шаркающая походка, тихое ворчание, скрип двери. Тишина.
И вдруг у самого его уха:
– Редко кто из вас, мурашей, интересуется устройством сим-архитектуры, пока всё идёт по плану. Но уж ты-то, ты-то должен был интересоваться и помнить. Ну какая тебе крипта, Чагин? А если бы Вольц сказал с крыши спрыгнуть, ты бы тоже спрыгнул?
Чагин открыл глаза. Ещё утром он не помнил о существовании Кима. А если бы помнил, сомневался бы в правдивости этих воспоминаний, но сейчас, увидев его во плоти, Чагин отчётливо понял, что никогда ни с кем его не спутал бы. Никогда.
Ким был одет в элегантный белый костюм. Чуть длинноватые его волосы были модно, по-хулигански уложены. В ухе блеснула серьга. Он выглядел одновременно и таким, и не таким, каким помнил его Чагин. Те же черты лица, та же повадка – но Ким больше не казался Чагину насекомым. Он был по-своему красив. Но было в нём и что-то тревожащее. Ким достал из кармана сливочный леденец в кремовом фантике. Медленно развернул, бросил конфету в рот. Принялся аккуратно, методично разглаживать пальцами фантик. Посмотрел на Чагина. Доброжелательно. Вопросительно. Узнаёшь, мол?
Сложив из фантика крошечный самолётик, Ким запустил его куда-то во тьму, рывком поднял Чагина, усадил его, а сам сел напротив.
Он принялся сноровисто, профессионально осматривать Чагина – глаза, рефлексы, пульс, дыхание. И пока осматривал – говорил и говорил. Точно болтливый врач на приёме.
– Мама, видишь ли, не одобряет мои занятия. Ей не нравится, каким человеком я вырос. Не так она меня воспитывала. Но знаешь, в чём прелесть традиционных отношений? Грунтовых, как сказали бы твои друзья-мураши. Прелесть в том, что никто никому ничем не обязан. И чувства, которые мы испытываем друг к другу, не диктует нам горстка запрограммированных бактерий. И наши выборы – не выборы системы, переданные теми же бактериями. Мы сами принимаем решения. И сами несём за них ответственность.
В этом смысле ты, Чагин, тоже немного грунт. Ты принял решение раз – двадцать лет назад, когда согласился на наш маленький эксперимент. Ты принял решение снова – когда согласился сожрать крипты с неприятным тебе, но таким нужным подонком Вольцем. Ты принял решение вернуться сюда, осознавая, очевидно, что если тебе и помогут, то потребуют что-то взамен. Верно, Чагин? Осознавал же?
Впрочем, сейчас мне куда интереснее другое. А какой именно помощи ты ждёшь?
Крипта подъедает сим-бактерии, это тебе любой школьник скажет. Три-четыре приёма, и конец мурашу. А потом они приходят сюда. Но, кстати, не все. Далеко не все. Есть герои, которые честно уходят в коррекцию. Есть отчаянные, которые уходят в лес. Условно, конечно. Где ты сейчас найдёшь лес. Но для вас же, для мурашей,– всё лес, что не социум. Всё лес, где нет счастья единения. Вы не можете в лесу, Чагин. Вы социальные животные. А социальным животным необходим социум.
Тех, кто приходит ко мне впервые, не зная, какова цена, – их я могу понять. Они, вероятно, надеются откупиться деньгами. Или рассчитывают на хвалёное грунтовское милосердие. А ты, Чагин? На что рассчитываешь ты? Ты ведь знаешь, что я дьявол во плоти. Знаешь мои методы.
Интонация Кима неуловимо сменилась. Исчез добрый доктор. Теперь в его голосе сквозило неприкрытое презрение – спокойное, уверенное, привычное. Ким презирал своих клиентов-симов и, похоже, не стеснялся говорить им об этом. Потому что – они всё равно вернутся. Никуда не денутся.
Чагин чувствовал, как в ответ на презрение Кима внутри него просыпается стыдная надежда: ещё не всё потеряно. Нужно найти ровесника. Кого-то из школы, максимально похожего. Чагин уже крутил в голове схемы: как найти, что сказать, как привести в «Нерпу».
Ким всмотрелся в его лицо и криво усмехнулся. Ничего не сказал, но Чагин и сам всё понял. Одно дело – подменить свежую матрицу у школьника, чистого, как доска. Никуда не вписан, ни с кем не связан. Не человек, а так – личинка человека.
Другое дело – сейчас. Сотни, тысячи связей, оставивших отпечатки в его матрице. Его отпечатки – в чужих матрицах. Тысячи связей, проходящих проверку сотнями ежедневных встреч и, конечно, единением, которое не только поёт о его причастности к чему-то большему, но ещё и проверяет, а правда ли он – причастен. Идеальное криптообщество.
Его не устроит любая чужая матрица. Ему нужна его собственная.
– Но у тебя получилось, – неожиданно для себя самого сказал Чагин.
Ким рассеянно посмотрел на Чагина, точно тот выдал фальшивую ноту, отклонился от заранее оговорённого сценария, сошёл с тропы.
– Ты сказал – мы, такие, как мы, не можем в лесу. Так ты сказал. Но ты – смог. Ты ведь сим. Ты точно сим. И ты живёшь без матрицы. Без единения.
Он болезненно вглядывался в лицо Кима, ища подтверждения неожиданной догадке. И находил такие подтверждения во всём: глаза, фирменные, стальные, волосы внятно-светлые. Изящные пальцы рук. Осанка.
Чагин вспомнил, как аккуратен и точен всегда был Ким, выполняя свою работу. Как любое его движение выглядело профессиональным, продуманным. Очень симская черта. Наверное, это по-своему удобно. Симы не чувствуют его, а потому не замечают. Рандомы видят знакомый паттерн – глаза, осанка, причёска – и думают: сим, мураш. По сути – ни те, ни другие не видят ничего. Человек-невидимка.
– Но как ты смог?
Возможно, думал Чагин, всё дело в ней – в этой старухе, в этой странной рандомной женщине Ляйсан Даутовне, которая вырастила калеку-сима, почти жука, как своего сына. Он никак не мог представить такую странную и абсолютно безусловную любовь. Что, если в этом секрет? Ты сможешь отказаться от постоянной жажды причастности, от сладости единения, от принадлежности к будущему, если есть кто-то, кто любит тебя таким, каков ты есть. Сейчас, в настоящем.
Если и так, у Чагина на этом пути шансов нет.
Ким помолчал. Развернул ещё одну конфету, задумчиво посмотрел на неё и снова завернул в фантик.
– Иди, Чагин. Иди, пока я добрый. Честно, я не собирался тебя спасать. Ничего личного, но ты идиот, а я идиотов не люблю. Но вмешалась мама, меня вытащили из постели – не будем уточнять чьей. И вот я здесь. И пробуду до утра, раз пришёл. Надеюсь, ты не настолько дурачок, чтобы не понимать, что делать дальше. И всё же я намекну. Где-то спит сейчас маленькая девочка, половина матрицы которой скроена по маминому образцу, а половина – по папиному. А с половиной твоей матрицы, Чагин, мы уж как-нибудь выкрутимся. Иди.
* * *
У дома не мигали огни сирен лабораторных приставов. Не выглядывали из окон обеспокоенные соседи. Ничего необычного. Никто ещё не поднял тревогу, никто за ним ещё не пришёл.
Чагин забрал машину там, где её оставил, это было странное и немного стыдное ощущение. Точно ты прыгнул в пропасть, но не разбился, а только оцарапал колено и теперь ведёшь себя так, будто никакого прыжка не было.
Телефон, забытый в машине, показал один контрольный звонок от жены. Экономно и рационально.
Но утром ей непременно позвонят, да она и сама всё почувствует. Система быстро вычёркивает дефектных, он видел такое не раз. Человек сломался утром, а уже к вечеру социум безвозвратно его выплёвывает.
Во всём доме светилось совсем мало окон, и одно из них – окно Инкиной спальни с зеленоватым ночником.
Легко можно было представить, что он просто ненадолго вышел. Всегда полезно прогуляться перед сном, опустошая голову, разогнав все мысли, отдавшись интуиции в поисках направления. А на самом деле, очень может быть, не интуиции, а сим-архитектуре. Сейчас как никогда ясно Чагин понимал, сколь многое она брала на себя в его прежней жизни.
Легко можно было представить свою жизнь без слова «прежняя».
Чагин смотрел на Инкино окно. Картинка в голове складывалась сама собой и выглядела на редкость достоверно. Просто реши и сделай.
Взять сонную Инку и вернуться с ней в «Нерпу», к Киму.
Он видел, как они едут по тёмным улицам и он поглядывает в зеркало заднего вида на сонное лицо – запоминает, прощается.
Он видел, как несёт её на руках по «Нерпе», а она, доверчиво прильнув к нему, с любопытством оглядывает незнакомое место.
Ким закатит ей рукав. Укол – и всё. Не кипи, малая, не больно, совсем не больно. Инка быстро уснёт и во сне окажется в том самом арктическом холоде, где ждут кракены-фаги. А Чагин будет смотреть на неё снаружи, из тепла «Нерпы», привыкая к неприятному запаху Кима, мысленно выстраивая своё новое будущее, где Ким будет уже всегда, будет держать его за горло, будет сливочно пахнуть и очень спокойно напоминать: ты мой, Чагин.
Фаги сожрут матрицу Инки, а из их отчёта Ким соберёт и распечатает для Чагина новую матрицу. Рано утром они вернутся домой – всё-ещё-Чагин и уже-не-Инка. К вечеру станет ясно, что с Инкой беда. В больнице диагностируют какую-нибудь непредвиденную деструкцию сим-архитектуры. Где-то в экспериментальных таблицах появится галочка, Инка исчезнет в коррекционном тумане. Чагин с женой забудут её очень быстро. Неделя, максимум две. Месяц. Потом можно будет завести себе новую Инку, ещё и усовершенствованную. Так?
В одной из бумажных книг, прочитанных Чагиным в детстве, была история про старика, которому его бог велел убить своего ребёнка. И старик так любил своего бога и так желал его любви, что не посмел ослушаться. Чагин никак не мог вспомнить, чем закончилась эта история. Почему-то это казалось ему очень важным, но в памяти зияла дыра. Возможно, он просто не дочитал ту книгу.
Чагин посмотрел на пса, который сидел рядом, – невозмутимый, спокойный.
Пёс присоединился к нему, едва Чагин вышел из бара. Просто подошёл к крыльцу, вильнул хвостом, хмуро заглянул в глаза. И больше не отставал. Как к себе домой забрался в машину. Шёл рядом от автостоянки. Сидел теперь, слегка привалившись к бедру Чагина, как бы говоря: я тут.
Небо на востоке порозовело. Чагин всматривался в горизонт, пытаясь разглядеть там своего древнего бога и, может, выпросить у него совет. Но никакого бога там больше не было.
Все мои птицы
Снегирь
– Вам нужно к орнитологу, – буднично сообщил врач. – Направление я выпишу.
Очки увеличивали его глаза, так что я смогла разглядеть и бездну в зрачках, и лужайку на краю этой бездны, и самого доктора на этой лужайке.
– К ортопеду? Отоларингологу? – робко переспросила я.
– По-вашему, у меня дислексия? Или, может, маразм?
– Нет, я...
– Говорю я чётко, ударения ставлю верно, почерк у меня разборчивый. Вот, видите, пишу: ор-ни-то-лог.
Он действительно написал «орнитолог» – очень разборчиво, шлёпнул треугольный штамп и отдал мне направление.
– Печать в регистратуре. Пригласите следующего.
И моментально потерял ко мне интерес. Будто отправить человека к орнитологу – самое обычное дело.
Вопреки моим ожиданиям, в регистратуре направление никого не удивило. Мне не только поставили печать, но и тотчас оформили запись на приём – как раз нашлось окно.
– Бегите, – сказала усталая медсестра. – Ещё успеете.
И я побежала, думая, что всё это – идеальная метафора моей жизни: бежать, теряя по дороге вещи, дыхание и себя, чтобы успеть на ненужный мне приём у непонятного мне орнитолога, потому что так велели какие-то незнакомые люди, облечённые белыми халатами.
Отчего-то мне представилось, что орнитолог должен принимать на последнем этаже. На чердаке или вообще на крыше – посреди голубей и галок. Я вообразила непременно мужчину, тощего, сутулого, без возраста и в шляпе.
Орнитолог принимал в подвале и был женщиной. Она встретила меня у входа – строгая, тучная, в горошек. Шляпы у неё не было, а возраст был – совсем юный. Вероятно, орнитолог только-только выпустилась из вуза – и я мельком восхитилась, что вот, оказывается, и у нас учат на орнитологов, и одновременно забеспокоилась: достаточно ли у неё опыта?
В подъезде под лестницей пряталась внушительная металлическая дверь, как бы намекавшая, что орнитология – это серьёзно. Лестничный пролёт вниз, потом коридоры, трубы провода, запах птичьего помёта (я тогда не знала, что птичьего) и скрип под ногами – это было пшено (тоже поняла потом). Всё это не складывалось у меня в голове ни в какую утешительно-знакомую картинку, не напоминало ни о каком моём прежнем опыте, а потому тревожило до тошноты.
Я уже совсем было отчаялась, но кабинет орнитолога оказался вполне приличным и, главное, знакомым на вид, я бы даже сказала, медицинским: белёные кирпичные стены, проводка под побелкой, казённый стол, стеллажи с прозрачными дверцами, всё как-то бледно-стеклянно.
Здесь наконец обнаружились птицы. Не живые и даже не чучела, на что я, как выяснилось, втайне надеялась. Но стены были увешаны плакатами, нарисованными в том самом бюрократическом стиле, который всякий ребёнок неизбежно наблюдает в учебных и медицинских учреждениях.
Вместо привычных протокольных детей и подробного устройства их внутреннего мира на плакатах были птицы. Полчища птиц. Армии.
Настенные часы идеально вписывались в это орнитологическое царство: их корпус был выполнен в виде снегиря. В пустой глазнице крутились шестерёнки, отчего возникало ощущение, что снегирь то и дело на меня косится.
При виде этих стен, плакатов и часов моя нарративная машинка в голове тотчас заработала на полную мощность и принялась деловито перемалывать мою тревогу в воспоминания, а воспоминания – в понятную роль.
– Мне раздеться? – спросила я.
Орнитолог посмотрела поверх очков тем самым взглядом, каким смотрел на меня почти каждый взрослый в моей жизни, когда я что-то делала не так. Я вдруг остро осознала, что эта вот юная орнитолог – взрослая. А я, со всеми моими чемоданами дней, месяцев, лет и десятилетий, – по-прежнему – нет.
– Зачем? – спросила орнитолог.
– Это вы мне скажите. Вы здесь орнитолог. Может, у меня крылья режутся или ещё что.
– А у вас режутся крылья? – в голосе её звякнуло любопытство.
Я обречённо покачала головой, и разговор на этом затух окончательно. Орнитолог, будто мгновенно забыв обо мне, продолжила писать. Вопросы копошились во мне сварливыми птенцами, но я больше не решалась нарушить строгую тишину.
На орнитологическом столе рядом со мной стояла стеклянная ваза. В частных клиниках в подобные вазы обычно насыпают конфеты для скучающих посетителей. Я в таких случаях всегда набиваю этими конфетами карманы. Орнитологическая ваза была наполнена крошечными белыми фигурками птиц, похожими на печенье или зефир. Я привычно загребла полную горсть и тотчас по шороху, весу и консистенции крошечных птиц в ладони поняла, что никакое это не печенье. Это были гипсовые муляжи – такие продаются в магазинах для художников.
Орнитолог на меня не смотрела, и всё-таки вернуть несъедобных птиц на место было неловко, я убрала их в карман кардигана, приняв такой вид, будто именно за этими птицами сюда и пришла.
У одной моей коллеги был талант утаскивать собеседника на такие глубины дискуссий, интересных ей одной, что собеседник этот намертво забывал, с каким вопросом на самом деле к ней пришёл. У орнитолога был талант противоположного свойства. Скрип шариковой ручки по бумаге, нежный тик-так и безумный ищущий взгляд часов-снегиря – всё было частью орнитологического молчания. Сделалась его частью и я – меня сковало и перемололо чужим ритмом. Неписаные правила орнитологии укоренились во мне, минуя сознание и логику, – на уровне интуиции. Я молчала, потому что здесь следовало молчать. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так. Вдох, скрип, тик, выдох, шорох, так... Я пришла в себя уже на улице, смутно припоминая, как орнитолог вручила мне брошюру, рассказывая что-то о кормлении, болезнях и повадках; как мы прошли обратно теми же коридорами, как поднялись по лестнице и вышли на улицу. Теперь я смотрела на её удаляющуюся фигуру; ритм молчания отпустил меня, только когда она окончательно растворилась в вечернем тумане.
Зяблик
Кафе было квинтэссенцией компромисса. Далеко от дома, зато я не бывала здесь с Мартой, а значит, ничто не напомнит мне о ней. Музыка слишком ретро, но иногда ставят и моих любимых «Сорокопутов». Облепиховый отвар и ароматизированный улун вместо ябао, зато к чаю полагается имбирный человечек с кривой улыбкой. Мне всегда было ужасно жаль его есть, но искушение всякий раз побеждало. Возможно, примерно так же относится ко мне мироздание.
Дверной колокольчик имитировал уханье совы, что обычно мне нравилось, если, конечно, не случалось стохастических столпотворений. Но сегодня этот звук по простой цепочке ассоциаций вернул мои мысли к орнитологу: что это вообще было, зачем я пошла туда и почему чувствую себя теперь идиоткой. Я знала, что сейчас начнётся, и не хотела этого.
В самые неподходящие моменты память превращается в сломанный граммофон, предъявляя одно и то же воспоминание, как заевшую пластинку, а воображение коварно предлагает варианты, как следовало себя повести и что нужно было сказать, – один другого остроумнее. Будто мне мало пережить это событие однажды, в реальности.
Хуже было другое – граммофон прекрасно умел самостоятельно доставать пластинки, которые давно следовало забыть и похоронить. Удивительно, но от орнитологии было рукой подать до Марты. Я сделала знак официанту. Нужно уходить, пока сговор дверного колокольчика и моей памяти не испортил этот вечер окончательно.
Во рту что-то копошилось. Сложно описать ощущение, которому нет аналогий в цивилизованном мире, если только вам не приходилось однажды поместить в рот живую ящерицу.
Мне приходилось – на спор, в детстве, так давно, что память, изредка проявляющая милосердие, почти стёрла это воспоминание. Но, оказывается, всё это время ящерица была припрятана где-то поблизости – и память поспешно подкинула мне полную гамму пережитого осязательно-вкусового ужаса.
Впрочем, Кащееву, тогдашнему соседу по парте, пришлось никак не легче, когда я открыла рот и высунула язык, демонстрируя сидящую на нём ящерицу. Дело в том, что ящерица почему-то решила, что на кащеевском носу ей будет уютнее.
Сейчас не было ни Кащеева, ни солнечного класса, ни ощущения, что вся жизнь впереди и в целом всё будет неплохо – стоит только избавиться от ящерицы во рту.
Юный официант остановился рядом с моим столиком, улыбаясь так, будто мы были близнецами, разлучёнными в детстве, но вот спустя годы нашли друг друга. Его улыбка – одна из причин, почему я продолжала сюда приходить. Иногда, глядя на него, я думала, что стоило бы научиться флиртовать.
Если у меня во рту ящерица и если общий ящеричий инстинкт – прыгать на ближайший доступный нос – сойдёт ли это за флирт? Я сделала рукой жест, будто что-то пишу в воздухе. Понятливый мальчик тотчас ушёл за счётом.
Я осторожно поднесла ко рту руку, притворяясь, будто очень широко зеваю. Но вместо зевка прозвучал отчётливый чирик, и я почувствовала, как автор этого чирика, наступая острыми лапками на мои язык и губы, выбирается изо рта в ладонь.
Птичка была совсем крошечной, с рыжеватой грудью и синим как бы шлемом. Я усадила её на блюдце, и птичка принялась клевать крошки, оставшиеся от имбирного человечка.
А я достала брошюру, выданную орнитологом, и после коротких поисков обнаружила, что птичка была зябликом.
С меня хватит.
Завтра же найду этот чёртов билет.
Утята
Открыв глаза в темноте, я поняла, что по-прежнему не сплю. Привычно задумалась, не пора ли вешать на предметы записки с их названиями – на случай, если бессонница не простая, а маркесовская. Решила, что не пора. Остальные мысли продолжали с марафонским упорством бежать по замкнутому кругу.
План, который вчера представлялся ясным и единственно верным, вдруг обрёл все признаки кошмарной ошибки. Ощетинился иглами сомнений, оброс узловатыми ветвями, заплесневел и покрылся мхом. Мне показалось, я вижу его – тёмный силуэт лешего на фоне окна, неправильный, несимметричный и тревожный.
Я включила свет. Роль лешего исполнял стул, на котором и вокруг которого неаккуратными стопками громоздились книги, посуда и одежда.
Беспорядок стал полноценным гражданином моей крошечной квартиры и ежедневно отвоёвывал новые площади. Дольше всего сопротивлялась кухня – я практически поселилась здесь, выбираясь в комнату изредка и каждую такую вылазку расценивая как разведывательную миссию в прошлое. Главной задачей миссии было добыть нужную вещь и при этом не подорваться на минах воспоминаний. Но сейчас стало ясно, что и кухня побеждена.
Всего один крошечный лоскут этого пространства не поддался хаосу. Прямо посреди кухонного стола – там же, где Марта оставила его в свой последний вечер, – лежал незаконченный снежный шар – без снега и внутреннего мира. Совершенно пустой стеклянный купол и пустой постамент для него. Безупречно непридуманные. Наверное, это были последние вещи, к которым прикасалась Марта, и хаос, точно чувствуя это, не решался обрушиться на них.
От взгляда на хаос и осознания, что если это и леший, то особая его порода, квартирно-книжно-посудная, становилось ещё тоскливее, а мысли бежали по кругу ещё быстрее, топоча крошечными лапками по остаткам моего внутреннего равновесия.
Кого я обманываю? Люди не меняются.
Я оделась и отправилась на улицу. Почувствовала короткое сожаление о забытой привычке горьким табачным дымом успокаивать сомнения и страхи. Нет уж. Один леший против другого не помощник.
Прогулки по набережной помогали куда лучше. Обычно с каждым шагом сомнения делались всё тише. Но не на этот раз.
Шлёп. Шлёп. Шлёп.
Я обернулась. Следом за мной по мокрому асфальту семенили крошечные утята, комочки пуха, ярко-жёлтые даже в весенней тьме. Я присела на корточки. Утята – не меньше полудюжины – остановились и закрякали, точно я была их мамой-уткой и моё внимание обещало им скорый ужин.
На мгновение я представила картину: собираю крошек в охапку (можно снять куртку и завернуть в неё) и несу домой. Был в этой картинке какой-то неожиданный уют. В моём воображении менялась вся квартира – украшенная утятами. Я стану кормить их из пипетки, купать в корытце и накрякивать колыбельные перед сном. Они вырастут большими, красивыми и гордыми утками. Ещё мгновение – и я уже представляла себя в кресле-качалке за вязанием шапочек для этих утят. Кресло, шерсть и спицы ещё предстояло купить, но утята – вот они. Жёлтые и неловкие, как мои сомнения в собственных решениях. Ничего не нужно менять, как бы говорили мне утята. Просто добавь в жизнь уюта, элементарный рецепт.
У меня неплохое воображение. Я вскочила и побежала прочь.
Судя по звукам, утята припустили за мной следом. Будто каким-то образом разглядели картинку нашего воображаемого совместного будущего и им там всё очень понравилось.
Я бежала, пока не закончились набережная и дыхание.
Остановилась, упёршись руками в колени. Свет фонарей за моей спиной рождал тени меня – тройные, причудливые и почему-то немного разные. Я с ужасом представила, что разгляжу сейчас такие же тройные тени догоняющих утят.
Оглянулась. Набережная была пуста.
От бега осталось упоительное ощущение свободы. Я снова вспомнила свой план, и он снова показался мне единственно верным. Я всё решила правильно. Иначе и быть не может.
Мысленно я поблагодарила утят за нежданный урок.
Вслух – не стала, опасаясь приманить их голосом.
Возможно, сначала следовало разобраться с птицами.
Воробьи
Утром, в метро, меня вырвало воробьями.
Говорят, во всём нужно искать светлую сторону. Что ж, теперь я могу очень подробно описать ощущения человека, который только что выблевал на пол стаю воробьёв.
Правда, не думаю, что кто-то захочет эти подробности знать.
Я сидела в полупустом вагоне, разглядывая сонные лица пассажиров, и думала, что вагоны теперь всегда полупустые. Не так давно утренняя поездка стоила бы мне отдавленных ног и оборванных пуговиц.
Такие мысли – опасная территория, потому что не так давно утреннюю толпу в метро мы делили на двоих с Мартой. Память мгновенно предъявила картинку: разноцветная толпа, равнодушные взгляды и острые локти, но рядом – Марта с её копной тёмных вьющихся волос, в огромных наушниках; перехватывает мой взгляд – улыбается.
У Марты был замечательный талант. Не нужно было слов: взгляд, прикосновение, улыбка – она плела легчайшую сеть своего присутствия, и эта сеть работала как идеальная страховка, когда что-то в моих отношениях с реальностью шло не так.
Марты больше не было, и я научилась вычёркивать из своего поля зрения всё мартовское ещё до того, как замечу и осознаю. Но в этот раз – не успела.
Этого было достаточно, чтобы меня накрыло. Ты хоронишь такие воспоминания, закапываешь поглубже. Отгораживаешься от них, отмечаешь опасные участки на карте памяти и мысленно обходишь их по широкой дуге. А потом случайным звуком или запахом тебя заносит на опасную территорию и на клочки разносит взрывом. Собираешь себя по кускам часами, днями, неделями.
Но в этот раз вместо взрыва случились воробьи. Самое неприятное мозг милосердно спрятал от сознания чёрной вспышкой вроде тех, что накрывают во время обмороков. Ба-бах – и вот я на грязном полу вагона, на четвереньках, смотрю на воробьёв, деловито изучающих новое окружение.
Вагон тряхнуло – и воробьи испуганно вспорхнули в воздух. Эпик.
Я поднялась и нашарила в рюкзаке санитайзер. Пока протирала руки, оглядела свидетелей моего позора. Большинство делали вид, что ничего особенного не произошло. Только одна старушка достала из кармана чёрствую булку и принялась деловито крошить её на пол.
Я на мгновение задумалась, должна ли я, покидая вагон, забрать воробьёв с собой. Решила, что это не моё дело. Если кто-то возьмётся меня упрекать, пусть предъявит соответствующий пункт правил.
Но, когда я вышла на станцию, воробьи сами дружно выпорхнули за мной. Один задержался, чтобы жадно заглотить ещё одну крошку, и вынужден был вылетать через открытое окно.
Я совершенно не удивилась, обнаружив, что больничный подвал, где я встречалась с орнитологом, заперт на ржавый замок, а окна забиты досками. Попытка что-нибудь выяснить в окошке регистратуры завершилась провалом: из документальных доказательств визита к орнитологу у меня осталась только безымянная брошюра с изображениями птиц; направление с печатью поликлиники забрала орнитолог. Жалобу у меня не приняли.
Беседуя с медсестрой, я извергла из себя двух небольших сорок и одну галку. Но даже это не впечатлило мою собеседницу. Неудивительно: на птицах не было ни печатей, ни штампов.
Обратно я брела пешком, смиренно принимая все упрёки, которыми меня осыпал город за желание сбежать от него: ветер в лицо, дождь, так успешно хлеставший меня по щекам, точно ему удалось победить гравитацию. Охапки жёлтых листьев маленькими смерчами укутывали мои промокшие ноги.
Вороны
– Никуда ты не уедешь, – сообщил Ярчик, глядя, как я выметаю перья из кухни.
Моя битва с хаосом в квартире длилась уже несколько дней, и, надо сказать, птицы не слишком помогали.
Сперва я пробовала искать билет так же хаотически, как хаотически он был потерян. Но хаос, помноженный на хаос, порождал ещё больший хаос. Меня долго выворачивало синицами, прежде чем я сообразила, что для начала нужно просто навести порядок. Кухня обрела вполне пристойный вид. Я отдраила стены, разморозила холодильник, перемыла всю посуду и даже приготовила борщ.
Этот борщ Ярчик и ел.
Ярчик был маленький и костлявый, а кожа его насквозь пропиталась городской сажей, так что он, возможно, был на пути к обретению невидимости: известно ведь, что тьма не отражает свет, а поглощает его. У Ярчика было пыльное пальто и замотанные скотчем галоши, а в кармане он носил собственную ложку.
Он размеренно, без спешки зачерпывал этой ложкой борщ и аккуратно помещал её в рот, отчего-то напоминая при этом деликатного пса.
Ярчик достался мне в наследство от Марты. Она могла найти общий язык с кем угодно, и все ей были интересны. Дома у Ярчика не было, домом ему служили его пальто и галоши. Марта рассказывала, что по всему городу у него имелись тайные убежища, в которых он хранил коллекцию писем от вселенной. Любые случайные обрывки бумаги, газетные вырезки, страницы книг и чьи-то записки, которые Ярчик подбирал с прилежностью ласточки, находили место на одной из выбранных им стен. Скрапбук размером с город. Некоторые записки из его коллекции написала Марта: чаще это были дурацкие четверостишия, но иногда она пересказывала свои сны. Последнему Ярец почему-то особенно радовался.
Ко мне он приходил исключительно на борщ, появление которого чуял безошибочно. Шёл на запах, причём всегда – на следующий день, зная, что за сутки борщ настоится и обретёт свои лучшие качества. Я его не гнала, потому что по привычке продолжала готовить на двоих.
– Никуда ты не уедешь.
Ярчик сказал это как-то походя, с хрустом разламывая горбушку. Таким тоном не произносят откровений. Таким тоном говорят вещи, очевидные всякому, аксиомы, которые и озвучивать нелепо – но вот иногда приходится.
Как будто Ярчик – с его рваными калошами, старым пальто и коллекцией бумажных обрывков – знал меня куда лучше, чем знала себя я сама. Как будто в лабиринте моих внутренних диалогов он ориентировался с такой же лёгкостью, с какой, бывало, находил в хаосе квартиры ту или иную вещь.
Он сказал то же, что я думала внутри себя, но со стороны, от Ярчика, это воспринималось почти оскорбительно. Ярчик ничего не добавил, а просто ел борщ, но где-то внутри меня беседа продолжилась и набрала обороты. Где-то внутри меня именно Ярчик озвучивал все те аргументы, которые я сама себе предъявить не решалась.
Меня затрясло. Я почувствовала, как в груди рождается комок черноты, которую срочно нужно выплеснуть наружу в действии и словах. Перевернуть этот чёртов борщ прямо ему на колени. Наорать.
Я открыла рот, и оттуда выпорхнул ворон. Потом ещё один. И ещё. Кухня наполнилась воронами. Они колотили крыльями, взбивая воздух, но вскоре расселись на всех доступных поверхностях, вертя головами.
Я устало привалилась к стене. Не самое простое дело на свете – орать воронами.
Ярчик спокойно осмотрел их, шевеля губами. Считает, поняла я. Результат он оставил при себе. Сказал:
– Воронье говно особенно неприятное. Не знаю, почему так. Может, дело в метаболизме. Или в моей личной с ними несовместимости.
– Значит, не будешь доставать меня своими тупыми пророчествами, – заключила я. И добавила: – Ты просто завидуешь. Сам-то уехать не можешь.
Я тоже озвучила аксиому, очевидную нам обоим.
Может, дело было в саже. Ещё немного, думала я, и Ярчик впитает в себя столько города, что станет его частью. Чуть более свободной в передвижениях, чем горгульи с фасада дворца правосудия. Ярчик действительно был похож на горгулью и на табуретку усаживался так, будто была она карнизом. Может, дело в этом, подумала я. Наверняка горгульи тоже не любят птиц – и завидуют им.
Ярчик не мог уехать, даже если бы очень захотел, – как не могут уехать здание вокзала, набережная и клёны из сквера. Клёны, пожалуй, могли бы, но это стало бы концом их существования. Так же было и с Ярчиком. Но это не значит, что он никогда не хотел.
Нужно было что-то сказать – очень быстро и ловко, чтобы как-то сгладить сказанное и несказанное, чтобы вернуть робкий комфорт наших странных отношений. Но я молчала.
Ярчик доел борщ, кивнул, то ли выражая благодарность, то ли подтверждая, что больше не станет мне надоедать.
Уже в дверях он обернулся:
– Я такое видел сотни раз. Люди ищут билет, просто чтобы убедиться в его существовании. Находят – и сразу успокаиваются. А кто действительно хочет уехать – те просто уезжают.
И ушёл.
Неужели я тоже? Вросла, как и он, потеряла способность к движению, превратилась в здание вокзала или, например, драматического театра?
Стайка воробьёв уже привычно выпорхнула изо рта и устроилась на открытой форточке, боевито поглядывая на воронов.
Сойки
Билета не было.
Я потратила три дня, расставляя по полкам книги, перепроверяя каждую. Самым сложным было не упасть в бездну чтения прямо здесь, сидя на полу.
Я разобрала одежду и избавилась от большей её части.
Устроила во дворе небольшую распродажу. Покупатели приходили, привлечённые моими птицами. Я торговалась до беспамятства, а потом отдавала вещи бесплатно.
Я отдала все свои старые колоды карт и несколько новых; коробочку с бижутерией трёх поколений; кляссер с марками, среди которых когда-то особенно выделялась красочная коллекция попугаев (я не стала заглядывать в кляссер, опасаясь, как бы попугаи не ожили в продолжение моего орнитологического безумия); шкатулку для фокусов, в которой с детства хранила всякую ерунду – календарики, камни, монеты; набор кистей для рисования водой; гору блокнотов; лыжи, ещё одни лыжи, коньки, колесо от велосипеда; мешок значков; выводок плюшевых медведей всех возрастов и размеров.
Сначала мне было больно расставаться с каждой мелочью. Но чем дальше, тем яснее я понимала: мне становится всё легче, может быть, даже по весу отданного добра и выброшенного хлама. Или – по весу вылетающих из меня птиц.
Единственное, с чем я так и не смогла расстаться, – заготовка снежного шара, которая уже никогда не дождётся Марту. Рядом остался и весь инструментарий – небрежно разбросанные по столу кисти, тюбики с красками, флакончики с блёстками и глицерином.
Когда Марта ушла, я долго обманывала себя обещаниями, что непременно закончу её работу. В память о ней сделаю из этого набора субпродуктов настоящее чудо – именно такими получались снежные шары у самой Марты. Простыми, ясными и всегда радостными. Иногда она продавала их на ярмарках, но чаще раздаривала. Правда в том, что я понятия не имела, что именно хотела изобразить Марта в своём последнем шаре. Шли дни, недели и месяцы.
Мои смехотворные обещания рассыпались и осели пылью на стекле. Незаконченный шар сделался деталью интерьера. Он настолько врос в эту квартиру, что я не решилась оторвать его и отдать чужим людям.
Закончив уборку и распродав весь хлам, я осталась наедине с очевидным фактом: билета не было. Если бы билет был здесь, он давно нашёлся бы. Выполз из своего убежища посмотреть, что за невидаль творится вокруг.
Но его не было.
Я чувствовала, как внутри меня поднимается волна ужаса, жаркая и морозная одновременно.
Шкатулка для фокусов. Это было бы логично и правильно, именно туда я его и убрала бы. Конечно, я проверяла шкатулку – несколько раз, как и всякую коробку, книгу, блокнот. Карманы. Но теперь было очевидно, что проверяла плохо, и мой билет достался строгой собачнице с фиолетовыми волосами и вздорным чихуахуа.
Я не успела додумать эту мысль, и её сменила другая: я порвала его давным-давно. Когда была убеждена, что ни за что им не воспользуюсь. Я легко могу этого не помнить. Человек вообще не помнит большую часть своих действий.
Ещё хуже: его никогда не было. Я придумала этот дурацкий билет в далёком детстве, и никто не посмел меня разочаровать.
То ли следующий вариант был самым убедительным, то ли эффект накапливался, но меня скрутило и вывернуло птицами. Сквозь милосердную полуобморочную тьму я думала о Ярчике и его клептоманском пристрастии ко всему бумажному.
Зарянка
Кладбище росло, сколько я себя помню.
Сначала мы росли вместе с ним. Потом мой рост прекратился, а его – нет.
Мой внутренний мир, куда я без сомнений включала и квартиру, и множащихся птиц, – был торжеством энтропии, но мне отчего-то казалось, что кладбище с его окончательностью выступает на стороне порядка – по крайней мере на тех временных дистанциях, что обозримы невооружённым человеческим взглядом.
Пока я искала могилу, поняла, как ошибалась: то, что некогда считалось верной приметой на пути к знакомым могилам, заросло, согнулось, ушло в землю; было вытеснено новыми рядами могил и сетью заборов. В этом не было порядка, только покой.
Положив тюльпаны под камнем, я вспомнила, как раньше было принято отрывать бутоны от стеблей – чтобы ушлые старушки не собирали цветы и не перепродавали снова. А почему бы и нет? Если подумать, в этом даже есть что-то правильное: цветок накапливает память и эмоции нескольких живых людей. И самым везучим будет тот последний мертвец, которому этот цветок достанется на закате.
Сейчас было утро, но старушек с цветами у ворот кладбища теперь не найдёшь, так что букет я принесла с собой.
Вспомнила: мне было тогда лет пять или, может, семь. Мы с бабушкой лежали в темноте спальни и перешёптывались в ожидании прихода сна. Я сказала: когда вырасту, непременно уеду из города. Тогда эта идея была для меня совсем новой и неожиданной. Я любовалась ею, и со всех сторон она была хороша. К моему удивлению, бабушка не разделила мой восторг. Она спросила: а кто же будет ухаживать за моей могилой?
Сейчас я видела, что лучше всего за могилами ухаживает время. Оно вписывает их в ландшафт, засыпает листьями, прорастает сквозь них, украшает мхом и следами кошачьих лап. За свои услуги время берёт плату, без стеснения отъедая от материального мира всё лишнее по его, времени, представлениям.
Старики сидели на скамейке у ворот кладбища.
Они тоже были вписаны в ландшафт, так что я заметила их не сразу.
Оба были основательно объедены временем. Оно оставило от них совсем мало: сгорбленные фигуры (старик был побольше, старушка – поменьше), узловатые пальцы, беззубые улыбки, щёлочки глаз в окружении морщин. На нём была красивая шляпа, на ней – совершенно выдающийся красный берет, на котором устроился выводок галчат. Тут я заметила, что птицы были везде и птицы эти – не мои. Птицы были у них на плечах, на коленях, выглядывали из неряшливых карманов пальто. Деловито расхаживали по скамейке рядом с ними. Взлетали куда-то, кружились фигурной стаей, чтобы снова вернуться и рассесться вокруг.
Выблевав в мир достаточное количество пернатых тварей, волей-неволей начинаешь замечать их повсюду. Уставшая юная мама тянет за собой крошечного сына, и оба полны птиц, не умеющих найти выхода. Мрачная парочка за соседним столиком кафе: она полна воробьёв, внутри него клекочут вороны. Водитель троллейбуса, едва не сбив подростка, по самое горло наполняется сойками. Мне хотелось подходить к каждому и рассказывать про чудеса науки орнитологии, но я держалась.
Эти старики были другими. Они жили в мире со своими птицами.
До этого самого момента я не представляла, что можно и так.
Крошечная зарянка с жёлтой грудкой ознаменовала чувство, которое я не испытывала очень давно, – я полюбовалась ею и отпустила в небо.
Овсянки
В квартире было непривычно чисто. Прямые ясные линии, прозрачный воздух, ветерок из открытого окна. Ощущение отсутствия теперь стало почти физическим. Марта как-то рассказывала про технику рисования вокруг пустоты: художник рисует всё, кроме того, что хотел бы нарисовать. Центральный объект композиции проявляется за счёт окружающих его фигур. Такой несколько месяцев была эта квартира: весь имевшийся в ней хаос подчёркивал фигуру, которая на картине отсутствовала, – кричал о Марте. А теперь стало пусто и тихо, и Марта исчезла. Её больше здесь не было.
Возможно, поэтому я решилась.
Крошечных гипсовых птиц я нашла в кармане пиджака и долго недоумённо рассматривала. К этому моменту я так свыклась с новым свойством моего организма извергать птиц, что почти забыла о своём визите к орнитологу. Птицы лежали на ладони безжизненными тушками. Они совершенно не были похожи на печенье, но и на птиц походили мало. Мне стало их жаль.
Я застелила стол газетными листами и принялась раскрашивать птиц, выбирая краски наугад и не задумываясь о результате.
Готовых птиц я приклеивала на нехитрые декорации для будущего снежного шара. Как будто город, как будто крыши, как будто птицы на крышах. На результат я старалась не смотреть, чтобы не появилось повода остановиться.
На результат смотрели овсянки. Они появились почти незаметно и уже совершенно безболезненно для меня, расселись на столе и с молчаливым осуждением поглядывали на уже раскрашенных птиц и на очередную птицу в моих руках. Я старательно не обращала внимания на их взгляды. Может, я не самый ловкий раскрашиватель гипсовых птиц в мире, но не каким-то случайным овсянкам об этом судить.
Марта справилась бы с этими птицами в два счёта, она придумала бы имена для каждой и сочинила смешную историю. Она выстроила бы идеальные декорации и разместила бы каждую птицу на идеальном для неё месте. Она с первого раза точно рассчитала бы дозу глицерина и не залила бы весь стол, наполняя шар жидкостью. Она не перепутала бы флакончики с блёстками, и её шар действительно получился бы снежным. Но Марты не было, а я была. И шар я делала не для неё и не заканчивая её работу. Шар я делала для себя.
Я думала всё это и наблюдала за собой чуть со стороны, пытаясь понять, что чувствую, не отмахиваясь от таких мыслей, не убегая от них, а пропуская сквозь себя. Мысли эти и сами были точно засидевшиеся птицы – они срывались и улетали прочь, а мы с овсянками всё ждали, не превратятся ли они в крикливых птенцов. Но этого не случилось.
Чайки
Давно, в другой ещё жизни, во тьме времён, когда мне выписали направление к орнитологу, а я вообразила, что он должен принимать на крыше, я, конечно, заодно вообразила и саму крышу, и предваряющий её чердак.
Это были картинки из мира платоновских идей. Чердак – сухой, опрятный, обитый деревом, приятно-скрипучий; сквозь слуховые окошки и какие-то щели пробиваются солнечные лучи, а в них уютно танцует пыль. Крыша – с красной черепицей и небольшой уютной площадкой, на которой, чуть запылившиеся, ждут меня стул, стол, плед, а может, даже бутылка вина. Марта вполне могла бы оставить её здесь.
Чердак был тёмным и действительно очень пыльным; железобетонные стропила, мусорные лабиринты, гнилые доски вместо тропинок и, кажется, крысы.
На крыше было промозгло и ветрено. Никакой черепицы, только серые постройки и чёрный гудрон, вкус которого я смутно помнила из далёкого детства. Ни стула, ни стола, ни вина, ни, конечно, пледа.
Но я уже пришла сюда, и казалось неправильным просто развернуться и уйти. Я села на парапет, подложив под себя шапку.
Конечно, с Мартой эта крыша выглядела бы совершенно иначе. Марта умела вокруг чего угодно сплести историю, подсветить так, что интересным становились и ржавые прутья, и крысы, и свинцовое небо над головой. С Мартой интересной становилась даже я.
Я достала из сумки шар. Из-за серебристых блёсток он получился не снежным, а дождливым. Полдюжины птиц самых безумных цветов расселись по крышам кривых домишек. Нескольких я приклеила из рук вон плохо. Стоило потрясти шар, как они оказывались под самым стеклянным небом, а потом медленно опускались на новое место. Казалось, я была такой же и все мои попытки покинуть город обречены на столкновение со стеной неизменности.
Я встряхнула шар и сквозь него посмотрела на город, который так не хотел меня отпускать. Город тоже посмотрел на меня, и я услышала шелест разбуженных ветром листьев. Листков.
Я осторожно пошла на звук, обходя антенны и бетонные надстройки.
В искусственной нише за очередным поворотом обнаружился алтарь: стена, ржавая этажерка, скрипучий жестяной лист – вот и укрытие на века. На этажерке были разложены сокровища, имевшие объём: камни, цепочки, ботинок, несколько промокших книг, раздувшийся от влаги кожаный чемодан. На стене шелестели листья.
Одно из тайных убежищ Ярчика, о которых рассказывала Марта, пряталось на крыше моего собственного дома.
Ветер шевелил тысячи листочков, и они шелестели в ответ. Страницы школьных тетрадок, книг и газет. Журнальные вырезки, трамвайные билеты, обойные обрывки. Записки, очень много записок: «Буду к семи, дай коту веч. рыб.», «Серёжа, не вздумай доесть котл.», «Серд., гран., карт., грец., браслет», «...ребуйте у Потапова ответ о бра...», «Радцев пер, 17», «кусательский кот, начало начал».
Билеты, множество билетов: в оперу, в городской сад, на речной пароход, на поэтические чтения, сезонные посещения музеев, на выставку кошек. Билет на...
Много лет назад я безбилетником пробралась на концерт «Сорокопутов». Мне было пятнадцать, я была бедна, голодна и безнадёжна. Я обожала «Сорокопутов» и приехала ко дворцу культуры без всякой надежды попасть внутрь. Долго смотрела на очередь, состоящую в основном из студентов. А когда все они оказались внутри и площадь перед дворцом опустела, я решилась. Я сочинила легенду, будто мой парень с билетами ждёт внутри, и сама себе не верила, пока неумело, заливаясь краской, излагала её уставшей контролёрше. Разумеется, она не поверила ни единому моему слову. Но – почему-то впустила внутрь.
...«Cорокопутов». Среди множества шепчущих клочков я разглядела его, один-единственный, тот самый, которого у меня никогда не было.
Мне бы не пришло в голову взять его, а если бы пришло – я бы не решилась сорвать его с этой стены, но ветер всё решил за меня: очередной его порыв пустил по бумажной стене волну шелеста и казалось, сорвёт и унесёт всё это богатство. Но не удержался только один клочок бумаги – билет на концерт двадцатилетней давности. Целый, неиспользованный, такой красивый. Ветер принёс его прямо в мою ладонь.
Взамен я оставила Ярчику снежный шар.
Сквозь дождь и ветер я расслышала крики чаек: это город плакал обо мне.
Иволга
Человек всюду ищет паттерны. Не каждый готов в этом признаться, но многие верят, что мироздание рассыпает хлебные крошки и расставляет предупреждающие знаки.
Если ему угодно твоё начинание, реальность подыграет: всё у тебя будет складываться, ты сам наполнишься уверенностью, а окружение – поддержкой и вдохновением. Если же мироздание не одобряет твой выбор – начнётся дождь, ты наступишь в лужу, троллейбус сойдёт с маршрута.
Казалось, город снова передумал и вцепился в меня всеми своими коготками, не желая расставаться. Он вёл себя как уставший любовник – достаточно мудр, чтобы понимать: всё прошло; слишком жаден, чтобы отпустить.
Я вдохнула запах дождя, для симметрии наступила в лужу второй ногой и пошла пешком.
Дверь в квартиру я запирать не стала. Сварила борщ, форточку оставила открытой. На стол, прижав солонкой, положила записку: «Не скуч.».
И отправилась на вокзал.
Сложно сказать, чего именно я ждала, но поезд меня слегка разочаровал: он был оглушительно обыкновенным. И люди, толпившиеся у вагонов, тоже были обыкновенными. Как я ни всматривалась, не увидела никаких особых примет.
Проводник – тоже был обыкновенным проводником. Я остановилась в метре от него, пытаясь поймать правильное настроение. Но и с этим не справилась. Никакого особенного чувства, мол, сегодня всё можно. Никакой эйфории. Не было даже дурашливого азарта. Всё просто и практично: хочешь уехать? Уезжай. Или хотя бы попробуй.
Я пожала плечами и подошла к проводнику.
– Билет? – спросил проводник.
Я улыбнулась ему своей совершенно не ослепительной, а самой обыкновенной на свете улыбкой и протянула билет. Истрёпанный и пожелтевший, пятнадцатилетней давности билет на единственный в городе концерт «Сорокопутов».
Проводник мельком взглянул на него, прокомпостировал машинкой, которая висела у него на груди, вернул мне.
– Счастливого пути, – сказал он. – Отправляемся через минуту.
Я устроилась у окна. Поезд подался назад, к городу, точно по-детски наивно пугая, а потом медленно-медленно двинулся вперёд.
Дождь закончился, оставив после себя огромное чисто вымытое небо с розовыми облаками – на фоне этого неба город, убегающий прочь, казался маленьким и печальным.
Над городом кружили мои птицы.
Чудовища

Эллегия Канта
Две вещи неизменны в этом мире:
беспросветная тьма над нами
и беспросветная тьма внутри нас.
Мой сон: набережная, рассвет, Зофья смеётся в ответ на мою остроумную реплику. Её рука как будто случайно соприкасается с моей, и мои пальцы как будто нечаянно отвечают на это прикосновение. Переполняющая меня безграничная нежность находит выход в фейерверке красок наступающего дня: солнечные лучи прорезают тучи над городом, открывая взгляду прозрачную синеву неба, которая тотчас отражается в чёрной глади реки Вены, в начищенных до блеска трубах паровых коммуникаций, в обшивке цеппелина, швартующегося к причальному шпилю, в глазах моей Зофьи.
Этот сон я вижу каждую ночь.
* * *
Открываю глаза. Часы на стене напротив моей стим-станции показывают шесть сорок пять. Правой рукой перевожу рычаг стим-подзарядки в нейтральное положение. Шипение пара. Хлопок. Отсоединяется щупальце насоса от шлюзового отверстия под левой лопаткой. Выскальзывают из шунтов на запястьях иглы фрозилитового трансфузера. Тихий скрежет механизма за стеной. Станция втягивает свои щупальца и манипуляторы внутрь.
Чувствую привычную утреннюю бодрость. Давление идеальное.
Организм на взводе – каждым суставом, каждой шестерёнкой и пружинкой он требует движения. Вскочить с кресла стим-станции, покинуть отсек, бежать, бежать по извилистым коридорам Андеграунда, неэкономно расходуя сжатый пар, которым станция под завязку накачала мои лёгкие за ночь. Но я не спешу. Поворачиваю голову вправо и просто смотрю. Это лучшие пятнадцать минут каждого дня. Просто смотреть на Зофью. Больше ничего мне не нужно от этой жизни.
Зофья в напряжённой позе сидит в кресле соседней стим-станции. Я вижу её профиль, её идеальный нос, чуть приоткрытый рот, бледные щёки. Рыжие волосы уложены в безукоризненный венок из кос. Зофья ещё спит. Иногда, словно отвечая своим снам, она улыбается – самую малость, и это такая улыбка, которую я готов ждать целую вечность.
Я люблю Зофью каждую минуту. Но в эти пятнадцать минут люблю как никогда. Сейчас она принадлежит только мне, и я не упущу ни мгновения.
Отвожу взгляд за секунду до того, как Зофья открывает глаза. Она встаёт, едва стим-станция освобождает её от ночного плена. Встаёт, не замечая меня, не говоря ни слова. Пружинной походкой, едва сдерживаясь, чтобы не перейти на бег (и удовлетворить жажду движения, о которой, как и мне, кричат ей все мельчайшие детали её совершенного тела), Зофья идёт к двери. Задерживается возле третьей, маленькой, стим-станции, чтобы подхватить на руки нашу кошку Афину.
– Зофья...
Оборачивается. Улыбка на мгновение освещает её лицо – спокойная, дружелюбная. В моём внутреннем каталоге эта улыбка значится под номером три. Такой же улыбкой Зофья приветствует соседей, начальника смены на фабрике или случайного обер-техникера.
– Доброе утро, Вацлав.
– Доброе утро, милая.
Так начинается наш день.
* * * Дорога от нашего с Зофьей уютного отсека до центральной площади занимает у меня шесть с половиной минут неспешным шагом. Борюсь с искушением идти быстро, мчаться, заставляя на пределе крутиться все мои шестерёнки. Впереди длинный день, мне понадобится каждый кубический сантиметр сжатого пара. В экстренном случае можно, конечно, воспользоваться общественной стим-станцией. Но есть в этом что-то неприятное, извращённое.
Здесь, рядом с центром, тоннели поддерживаются в безукоризненном порядке – техникеры работают в три смены, чтобы обеспечить эстетическое удовольствие гражданам Андеграунда. Трубы, идущие по стенам и потолку, идеально начищены. Ремонт, если случается в нём необходимость, производится своевременно и безукоризненно.
Издалека вижу фигуру в рабочем комбинезоне унтер-техникера, застывшую на развилке. Через несколько шагов узнаю Анатоля Манна.
Я помню по имени каждого жителя нашего микрополиса.
Анатоль раздаёт листовки. Комбинезон его давно не стиран. Профессиональным взглядом отмечаю признаки психической травмы на лице – уголки губ направлены в противоположные стороны, создавая впечатление саркастической ухмылки. Анатолю пора ко мне на приём, но он упрям и по своей воле меня не посетит. Он погружён в горе: несколько дней назад пропала его жена.
Горе его деятельное – всё своё время Анатоль посвящает поискам. Горе его бессмысленное – в Андеграунде невозможно потеряться. Все мы знаем, что стало с Луизой. Точнее, кем стала Луиза.
Эскапистом.
И сам Анатоль в шаге от подобной судьбы.
Пора принимать меры.
* * *
Моя операционная вызывает невольное разочарование у всякого, кто посещает её впервые.
Здесь нет циклопических машин, увитых трубами от пола до потолка. Не бегают по белым циферблатам манометров медные стрелки.
Я мог бы обеспечить всю эту бутафорию из практических соображений: человек так устроен, что ему проще поверить в волшебство или силу хитроумных механизмов, чем в талант одинокого мастера. Но Андеграунд построен на принципах честности и простоты, которые я всецело разделяю.
Сущность моей работы – смесь искусства часовщика и рутины синематографического монтажёра. Мне не нужны дополнительные манипуляторы и сложные измерительные устройства. Только мои руки, вооружённые миниатюрным инструментом, и мои глаза, усовершенствованные очками с набором линз.
Есть ещё два непримечательных прибора на столе в углу операционной – перфоскоп и перфоратор.
И конечно, свет. Его обеспечивает цветок из ярчайших газовых ламп, укреплённый на многосуставчатом кронштейне прямо над клиентским креслом.
Излишеством можно назвать разве что табличку на двери операционной. Тусклый металл, неброская, выполненная антиквой гравировка: «Вацлав Кант, доктор психологии и философии».
* * *
Первая клиентка приходит в восемь ноль ноль. Сибилла Жерар, работница фабрики. Стройная блондинка, улыбчивая, весёлая. Вот какими должны быть люди. Жить полной жизнью, радоваться. Ценить уединение и покой Андеграунда. Обращаться к специалисту своевременно.
Проблема Сибиллы кажется довольно существенной. Пальцы её правой руки помимо воли словно наигрывают мелодию на невидимом рояле. Разумеется, она прошла техосмотр у стим-мастера и выяснила, что суставы в порядке. Иначе не обратилась бы ко мне.
Приступим.
Сибилла садится в кресло, руки на подлокотниках, голова наклонена чуть вперёд. Замирает.
Чарующая покорность. Я, как обычно, чувствую лёгкое покалывание в кончиках пальцев.
Нащупываю второй позвонок, нажимаю особым образом и поворачиваю скрытый в нём переключатель. Щелчок. Едва заметная линия у корней волос превращается в щель, из которой выдвигается крошечный латунный язычок. Тяну его, ухватив пинцетом. Затылок Сибиллы медленно поднимается, следуя воле расслабляющихся пружин запорного механизма и открывая моему взору сокровищницу её внутреннего мира.
Это невероятное зрелище, и каждый раз, увидев его, я испытываю эклектическую смесь чувств: восхищение устройством микрокосма внутри человеческой головы; сомнение, что я достоин и способен исправить что бы то ни было в этом совершенном механизме; предвкушение любимой работы.
Надеваю очки, левый окуляр которых дополнен четырьмя проворачивающимися линзами. Для начала мне понадобится линза номер один. С её помощью я легко различаю миниатюрные зубчатые валы с десятками тончайших целлулоидных перфолент на каждом. Валы крутятся, ленты крутятся вместе с ними, перебегая с одного колеса на другое, на мгновение останавливаясь в пути, ожидая, пока пуансоны пробьют новые отверстия или штифты прочитают старые. Кажется, что все эти валы, колёса и шестерёнки связаны друг с другом хаотически, что весь этот круговорот тысяч перфолент не более чем завораживающая игрушка или, наоборот, система неимоверной сложности, разобраться в которой решительно невозможно. Это не так. В хаосе рождается гармония. Всё здесь распределено наилучшим и наиэкономнейшим способом, сгруппировано по функциям и поддаётся расшифровке. Мышление. Инстинкты. Рефлексы. Долговременная память. Кратковременная память.
Мельчайшая ошибка в моей работе грозит пациенту амнезией или, что хуже, необратимой деменцией.
Время для линзы номер два. Просматриваю сегмент за сегментом, пока не нахожу наконец проблемное место. Долговременная память. Линза номер три, чтобы приблизить сцепку из нескольких валов и подробно разглядеть катушки с лентой на одном из них. На первый взгляд, повреждение самое обыденное, легко исправимая мелочь. Лента цела, даже не надорвана. Всего лишь застряла, обездвижив небольшой участок системы. Линза номер четыре позволяет разглядеть саму ленту, каждую точку шестнадцатирядного паттерна на ней. И какой-то нетипичный брак в перфорации транспортной дорожки. Вот и причина сбоя. Который, как это ни удивительно, не повлёк за собой более масштабных проблем, а обернулся лишь нервным тиком. Всматриваюсь. Вот оно что! Застрявшая лента заправлена в две катушки, не имеющие постоянных связей с другими частями системы. Ни пуансонов, которые внесут новые данные, ни штифтов, которые считают старые. Маленькая замкнутая система, неизвестно откуда взявшаяся в этом практичном и продуманном механизме. Чужеродная деталь, поломка которой сказалась таким нелогичным и неестественным образом.
Миниатюрным рычагом вручную сматываю ленту на одну катушку и вынимаю её из головы Сибиллы. На часах восемь двадцать три. У меня есть время просмотреть ленту и решить, как быть дальше. Снимаю очки. Устанавливаю катушку в перфоскоп, склоняюсь над окулярами.
Перфоленты я воспринимаю таким же примерно образом, как одарённый музыкант с листа читает ноты. Самих нот он не видит, зато слышит музыку, скрытую за ними.
Так и я не вижу шестнадцатирядных паттернов, я вижу образы, слышу звуки. Беспрепятственно погружаюсь в мир чужой памяти. При этом, разумеется, картинка получается далёкой от той, какую получит непосредственный её владелец и создатель. Паттерны – выхолощенные, сухие факты, ключи, отсылающие к другим воспоминаниям, аллюзиям и эмоциям.
Большего мне сейчас и не нужно.
Первое, что я понимаю: эта перфолента принадлежит не Сибилле. Это не её воспоминание, а действительно чужеродная деталь, помещённая внутрь её головы настоящим мастером своего дела.
Следом приходит осознание главного: этим мастером был я.
И образы, зашифрованные в миниатюрных паттернах, принадлежат мне. Я впервые вижу этот эпизод, но без малейших сомнений признаю его своим.
Восемь тридцать семь. Пора завершать сеанс и отпускать Сибиллу. Но прежде мне нужно выяснить небольшую деталь. Снова надеваю очки, одну за другой опускаю четыре линзы, возвращаюсь к Сибилле, голова которой выглядит сейчас как дивный хрупкий цветок хаоса.
Мне нужно понять, как и почему после месяцев или даже лет сна запустился механизм с чужеродной перфолентой. Восстановить технические детали несложно, для этого в каждом сегменте есть отдельные катушки с логами.
Руки не дрожат, я предельно аккуратен и собран. Несмотря на ясное осознание пугающего факта: мои собственные воспоминания были отредактированы.
И я понятия не имею, когда, кем и зачем.
* * *
День выдался даже более насыщенным, чем обычно. Ни минуты покоя. Кто-то, как Сибилла, пришёл из-за явных технических проблем. Но большинство моих клиентов просят об одном. Исправить память. Стереть их ошибки, обиды, несчастья, чтобы освободить место для радости и покоя.
Мне сложно понять их. Сам я считаю память высшей ценностью, особенно – память об ошибках.
Но я никому не отказываю. Слишком больно могут отозваться во всём Андеграунде чьи-то неприятные воспоминания. Никогда не угадаешь, где та черта, за которой от грусти человек приходит к мысли об эскапизме.
Тела эскапистов рано или поздно находят техникеры – в дальних тоннелях. Единственный, и я бы сказал – естественный (если бы не считал идею эскапизма противоположностью естественного), способ ухода в нашем маленьком мире – уйти в буквальном смысле. Не подключиться вовремя к стим-станции, не получить новую порцию пара. Не насытить вены свежим фрозилитом.
Я скорблю о каждом эскаписте. И часть вины за их уход лежит на мне. Недосмотрел. Не вмешался вовремя. Не помог. Но в большей мере виноваты, разумеется, они сами. Мне, как учёному, не пристало оперировать концепциями вроде греха, но так вышло, что именно это понятие лучше прочих описывает моё отношение к эскапистам. Жизнь – фантастический подарок, тем более такая жизнь, как наша, – уединённая, защищённая от влияния порочного верхнего мира, квинтэссенция покоя и чистоты. Добровольный отказ от такого подарка – непростительная слабость, поддавшись которой человек лишается права называться человеком.
Именно поэтому в исключительных случаях я действую принудительно. Анатоля Манна доставляют ко мне двое добровольцев из техникеров. Им приходится крепко держать Анатоля, пока я проворачиваю переключатель, спрятанный в его втором позвонке. После этого тело блокируется автоматически. Инстинкт, заложенный самой природой. Любое непроизвольное движение пациента в момент, когда я занят починкой его перфосистем, может обернуться трагедией.
Я стираю все воспоминания Анатоля о его жене. Работа долгая и кропотливая, но результат стоит того – ещё один житель Андеграунда не станет эскапистом. После операции я погружаю Анатоля в сон. Ему незачем помнить об этом визите и бестолково гонять штифты по пустым перфолентам.
* * *
Когда я возвращаюсь домой, Зофьи ещё нет. Кошка Афина смотрит на меня взглядом, полным презрения, и на попытку погладить отвечает попыткой поцарапать.
Оставаясь с кошкой наедине, я чувствую себя неловко. Мне кажется, она открыто проявляет те чувства, которые скрывает за тихой покорностью и доброжелательной улыбкой Зофья. Думаю так – и тотчас запрещаю себе подобные мысли. Мне, единственному лекарю человеческих душ в Андеграунде, ни к чему паранойя. Конечно, Зофья меня любит. Иначе зачем оставалась со мной все эти годы? Зачем отправилась вслед за мной в этот новый чистый мир, отгороженный от ужасов войны и порока, царящих наверху?
Иду в кабинет. Здесь у меня есть перфоскоп, и я могу спокойно изучить сегодняшнюю находку.
Но сначала завожу граммофон (прежде он стоял в гостиной, и это почему-то ужасно печалило Зофью). Выбираю из стопки пластинку, на которой изображена сандинская принцесса в пышном наряде. Крупным шрифтом: Зофья Огюст-Кант (она взяла двойную фамилию после свадьбы).
Тихий шелест иглы. Волнующие звуки флейты – через мгновение они становятся только легчайшим фоном для потрясающего меццо-сопрано певицы, которая умоляет отца-шейха отпустить её к любимому.
Кошка увязалась за мной – точно тюремный конвоир, подозревающий заключённого в попытке к бегству. Села в дальнем углу и не спускает с меня осуждающего взгляда. Так и не знаю, за что она меня не любит. Заели штифты, порвалась перфолента?
Однажды я высказал намерение изучить внутренний мир Афины и разобраться с этим вопросом раз и навсегда. Не думаю, что кошачьи ментальные механизмы так уж сильно отличаются от человеческих. Мне было бы даже интересно разобраться в них на досуге. Но Зофья решительно запретила. А я не посмел спорить.
Потому остаётся одно: игнорировать.
Погружаюсь в просмотр загадочной перфоленты. В идеале, конечно, следовало бы поместить её внутрь моей головы, найдя предварительно место, из которого она была извлечена. Но эту операцию некому поручить. Я единственный в своём роде специалист. По крайней мере, в Андеграунде.
Впрочем, эмоции и контекст сами собой добавляются в образы, которые я вижу вместо паттернов перфокарты. Это короткое, но очень славное воспоминание. Ещё из доандеграундной жизни. Зофья возится с черепахового окраса котёнком, Афиной. Обе они, и кошка, и моя жена, – счастливы и веселы.
Пересматриваю плёнку снова и снова в попытках разгадать её тайный смысл.
Я не единожды задумывался о некоем коде, знаке и способе этот знак передать – на случай вмешательства в мою собственную память. Разумное опасение со стороны человека, который каждый день перекраивает чужие перфоленты, или опять паранойя?
Неужели я действительно это сделал? Нашёл способ передать весточку от себя-прошлого себе-нынешнему? Если так, остаётся восхищаться собственной предусмотрительностью и скорбеть об утерянном. Точнее – украденном.
Я представления не имею, что именно у меня украли, но сделаю всё, чтобы найти и наказать вора.
* * *
Зофья возвращается домой поздно.
Она вымотана, остатков пара едва хватает, чтобы добрести до стим-станции. Зофья закрывает глаза раньше, чем тело её падает в кресло. Дальше всё происходит автоматически. Выползает щупальце подзарядки и впивается в её спину. Манипуляторы с иглами ловко находят шунты на запястьях.
Сам я не спешу погружаться в сон. Смотрю на Зофью.
Вечером это совсем не та Зофья, которую я так люблю утром.
Вечером её лицо – средоточие усталости и печали.
Разумеется, я предпочёл бы, чтобы Зофья проводила день в заботе о доме, чтобы встречала меня по вечерам сияющей улыбкой и пела бы мне на ночь арию сандинской принцессы из знаменитой оперы Ривьеры. Но здесь, в Андеграунде, Зофья совсем перестала петь. Даже в обыденной речи голос её сделался тусклым и невыразительным. Исчезла потрясающая глубина, которая пленила меня при первой нашей встрече. Сколько я ни рылся в её перфолентах, разгадать эту загадку так и не смог.
Возможно, дело в атмосфере Андеграунда. Холод и сырость никогда не шли на пользу музыке и связкам. А может, проблема в отсутствии привычной большой сцены, поклонников, букетов, подарков. Наверху Зофья была знаменитой на всё кайзерство оперной певицей. А здесь она просто моя жена.
Некоторое время Зофья действительно пыталась быть домохозяйкой, но очень скоро стало ясно, что ежедневное одиночество и безделье её угнетают. Однажды Зофья решительно заявила, что будет работать. В сообществе, где каждый человек на счету, где каждый эскапист – трагедия, сложно придумать аргументы достаточно веские, чтобы переубедить человека, желающего приносить пользу. Так Зофья устроилась на фабрику – Андеграунд не слишком щедр на альтернативы. Конечно, я был против. Мне было больно от мысли, что моя жена проводит целый день в обществе других людей. Что нежные руки её, созданные для поцелуев, станут грубым дополнением к программной перфоленте швеи, которую при выходе на смену получает каждый работник фабрики. Но ещё сложнее мне было представить жену в комбинезоне техникера, ползающую по дальним тоннелям Андеграунда в поисках утечек пара.
Поэтому я не люблю вечера. Глядя на засыпающую Зофью, я всякий раз вспоминаю, чего её лишил.
Неожиданная мысль прожигает сознание, точно случайная искра от чужого костра: уставшая, вымотанная, на последних запасах пара – Зофья напевала что-то, когда вошла. И не только сегодня.
Вот уже несколько дней, как она снова поёт.
* * *
Мой кошмар: убегая от врагов, прячусь в тайной комнате. Но дверь ненадёжна, да и замок заело, никак не могу его запереть. Значит, нужно воспользоваться следующим ходом, опуститься на уровень ниже. Энергично кручу колесо люка, но засов при этом не сдвигается ни на дюйм. Враги между тем всё ближе, я уже слышу их голоса за той самой ненадёжной дверью моего убежища. Наконец удаётся открыть засов и распахнуть люк. Скольжу вниз, держась руками за металлические бортики лестницы. Переключаю рычаг внизу, чтобы люк захлопнулся, а засов вернулся на место. Никакой реакции. Враги уже в верхней комнате, подходят к люку. Я чувствую запах миндаля, и этот запах как будто пытается схватить меня за горло, протащить по битым осколкам и носом уткнуть во что-то важное. Но я вырываюсь. Бегу к лифту. Лифт косо сбит из прогнивших досок, в центре кабины зияет дыра. Жму кнопку – наугад, потому что цифры давно стёрлись. Слышу резкий звон обрывающегося троса. Лифт несётся в бездну.
* * *
Я как никто разбираюсь в природе снов. Мне нередко приходится искать в чужих перфолентах причины кошмаров и устранять их.
Известно, что для сохранения целостности человеческая перфосистема должна находиться в непрерывном движении – по крайней мере большая её часть. Во время манипуляций с перфолентами я позволяю себе ненадолго отключать отдельные сегменты, но всякий раз пристально слежу за временем.
Когда человек спит в объятиях стим-станции, его перфосистема продолжает напряжённо функционировать. Не получая актуальной информации для обработки, она вхолостую гоняет ленты по валам и практически случайным образом штифтует паттерны. Так рождаются сны.
Зная этот механизм досконально, я тем не менее никак не могу избавиться от неприятного послевкусия, которое оставил мне ночной кошмар, явившийся незваным взамен счастливого и нежного сна о давнем свидании на набережной.
Практичная моя натура ищет и быстро находит правдоподобное объяснение: перфолента, просмотренная вчера, и фантазии, связанные с её обнаружением, разбудили какие-то секции долговременной памяти, до этого момента благополучно дремавшие в покое и забвении.
Эффект домино. И мне нужно докопаться до первого камня, падение которого спровоцировало обрушение остальных.
Логи Сибиллы Жерар утверждают, что этим камнем, триггером к запуску и моментальной аварийной остановке моего воспоминания, спрятанного в её голове, послужило некое событие, случившееся пять дней назад, в шестнадцать ноль восемь. Это время окончания первой смены на фабрике, где работает Сибилла.
И не только она.
В первую смену на фабрике работает Зофья.
* * *
Иду на фабрику.
Я не люблю её. Фабрика каждый день крадёт у меня Зофью, но дело не только в этом. Меня печалит сама её концепция, размывающая чистоту идеи Андеграунда.
Фабрика – лучшее швейное предприятие во всём Санкт-Винтербурге. Но каждый выход на смену оборачивается для её работников соприкосновением, пусть и опосредованным, с грязью верхнего мира. Там, наверху, не прекращается война. И наверняка львиная доля заказов приходит на пошив военной формы. Работа, по сути своей мало отличающаяся от пошива саванов.
На этой мысли я спотыкаюсь и останавливаюсь, удивлённо глядя вокруг. С ответным удивлением смотрят на меня унтер-техникеры, занятые починкой газовой трубы.
«Саваны» – очень странное слово; я убеждён, что оно мне знакомо, но память, подбросившая его в поток мыслей, отказывается давать ему определение.
Непроизвольно трясу головой, чтобы сбросить наваждение, – и тотчас вспоминаю, что аналогичную привычку давно подметил у кошки Афины.
Фабрика между тем всё ближе. И с каждым шагом всё сильнее моя к ней неприязнь. Фабрика – компромисс, на который пришлось пойти нашему маленькому сообществу, возжелавшему уединения. Мы получаем от верхнего города всё, что необходимо нам для выживания: фрозилит, пар, газ, технологии, материалы. И с лихвой расплачиваемся за это трудом самых честных и усердных работников, к каковым я без сомнений причисляю любого жителя Андеграунда.
Чтобы наша община оставалось такой же чистой, как в день основания, чтобы пороки и искушения верхнего мира не проникли внутрь через единственную доступную ему дверь – через фабрику, мы выстроили стену. Этой стеной стал механизм для автоматической замены перфолент, который я назвал автомехом. Разумеется, я предпочёл бы не доверять такую тонкую работу машине, но доверять её неподготовленному человеку ещё опаснее, а сам я никак не справлюсь: фабрика работает круглосуточно.
Автомех показал себя замечательно. Он установлен на проходной, и задача его элементарна. Каждому работнику перед началом смены монтируется миниатюрное устройство, служащее двум целям. Во-первых, оно содержит в себе программную перфоленту с необходимыми для работы навыками. Во-вторых, блокирует связку кратковременной и долговременной памяти. Вся информация, полученная человеком внутри фабрики, пишется на чистые перфоленты, которые вместе с блокиратором и программой швейных навыков изымаются и уничтожаются автомехом по окончании смены.
Я ежемесячно провожу профилактический осмотр механизма. Дальше, на саму фабрику, не захожу никогда. Мне неуютна идея о том, чтобы доверить свой внутренний мир машине. Но того хуже – потеря воспоминаний, пусть бы даже это были воспоминания о непростом трудовом дне за швейной машинкой.
Если я хочу найти точку бифуркации и расшифровать послание, обнаруженное в голове Сибиллы Жерар, мне придётся изменить своим принципам.
* * *
С неприятным удивлением обнаруживаю, что изменить личным принципам гораздо труднее, чем изменить принципам общественным. Я шёл к фабрике с твёрдым намерением позволить автомеху сделать со мной то, что делает он с каждым рабочим. Но, придя на место, понял – не смогу. Меня оправдывает только соображение, что посещение фабрики, воспоминания о котором заберёт автомех, было бы бессмысленным актом.
Что ж, есть другой путь.
До планового осмотра механизма ещё неделя, но несколько дней назад (пять; снова эти пять дней!) мне принесли записку с информацией о мелком сбое в системе. К ней прилагалась перфолента с отчётом. Изучив её, я выявил простейшую логическую ошибку, тотчас выправленную самим автомехом. Машины, как и люди, накапливают усталость: на микрон смещаются шестерёнки, неточно ложится в колесо перфорация транспортной дорожки; происходит сбой. Как и у людей, у машин имеется предел, до которого проблемы решаются автоматически, и система самостоятельно возвращается к равновесному состоянию. Нечто подобное произошло и с автомехом пять дней назад. Но у меня есть заявка, а значит, и железный повод появиться на фабрике и покопаться в механизмах проходной.
Я проектировал эту систему. И знаю, как её отключить.
Сначала придётся отключить человека – дежурного техникера у входа. Сегодня это старик Лето, который не так давно был у меня на приёме.
Выражаю обеспокоенность его внешним видом. Предлагаю экспресс-диагностику. Проворачиваю переключатель в позвонке.
Обездвижить человека очень просто.
С машиной дело обстоит чуть сложнее, но и здесь я справляюсь не более чем за три минуты. Как всякий разумный инженер, я предусмотрел возможность экстренной деактивации.
За проходной начинается коридор, потолок которого уходит высоко вверх. В тесных тоннелях Андеграунда я и забыл, какими бесконечными бывают пространства. Коридор, без сомнений, ведёт прямо в цех, но я предпочитаю остаться незамеченным, пока не изучу обстановку. Нахожу лестницу, поднимаюсь на несколько пролётов и, стараясь не шуметь, по узкой галерее направляюсь к цеху.
* * *
Это место представлялось мне просторным светлым залом, где вдоль стен установлены столы закройщиков, а по центру в несколько рядов швейные машинки с ножным управлением. Я рассчитывал услышать шелест ткани и стрёкот машинок и был готов к этому. Я рассчитывал увидеть полсотни весёлых швей, которые тотчас окружат меня шутками и смехом, и был готов к этому. Я рассчитывал найти здесь ответ на один простой вопрос: что случилось пять дней назад, когда сработал триггер в голове Сибиллы Жерар, и был готов, как я думал, к чему угодно.
Вот что я вижу: огромное, плохо освещённое помещение; по полу вьётся медленная конвейерная лента. Вдоль неё стоят фабричные работницы; каждая раз за разом выполняет одну рутинную операцию. Темнота, пропитанная дымом и паром, мешает мне разглядеть подробности или моё собственное нежелание их увидеть?
У конвейера есть несколько развилок. Cледую взглядом вдоль одной из линий. Она уходит к дальней стене, вертикально поднимается по ней и возвращается по потолку. В момент второго излома тяжёлые тёмные объекты отрываются от конвейера, но не падают на пол, а раскачиваются маятником, потом зависают, удерживаемые крюками. Наконец вижу то, что всё это время было у меня перед глазами. На крюках, прикреплённых к конвейеру, висят люди. Много-много людей, одетых дорого, бедно, не одетых вовсе, стариков, молодых, женщин, мужчин, детей. Люди из верхнего города. И все как один эскаписты. Ни малейших признаков жизни. На одних лентах невредимые, на других калеки, без рук, ног, лица, половины туловища.
Читаю на табличке: сортировочный цех.
Как во сне прохожу по галерее в следующее помещение. Табличка: препарация. То ли воздух здесь прозрачнее, то ли мой внутренний барьер исчез, но теперь я вижу ясно, что происходит внизу. Тела бережно снимают с крюков, раздевают, обмывают, затаскивают на другой конвейер, вдоль которого снова стоят специалисты по простым операциям. Дисковой пилой делают надрез вдоль туловища. Брызги чего-то красного во все стороны. Вынимают из туловища что-то неприятное, склизкое. Сортируют вынутое, раскладывают по ящикам. Тело между тем продвигается на конвейере к целому скоплению дисковых пил разного размера.
Не успеваю увидеть, что там дальше, – чувствую у себя на плече чью-то руку. Оборачиваюсь.
– Эй, трупак! Почему не в форме и не на рабочем месте? – интересуется человек в чёрном, в котором видится мне что-то неправильное. Много неправильного. Прежде всего: он мне не знаком. А я знаю каждого жителя Андеграунда. Значит, это человек сверху. Непроизвольно морщусь от осознания, что ко мне прикоснулось нечистое, глубоко порочное существо. Пока я пытаюсь осознать всё это, изобразив на всякий случай любезную улыбку, он продолжает:
– Хрена лыбишься, мертвечина? Ноги в руки и назад в цех.
Я понимаю, что проще его отключить, чем пытаться понять. Притворяюсь, что послушался, направляюсь к цеху сортировки. Человек в чёрном удовлетворённо хмыкает и уходит в противоположную сторону. Возвращаюсь, тянусь ко второму позвонку, пытаюсь провернуть – никакой реакции. Разве что полный изумления взгляд человека, когда он поворачивается ко мне. Разве что его рука с дубинкой, занесённая для удара. Ударить ему, конечно, не удаётся. Пусть я доктор психологии и адепт изоляции, свой срок на войне я отслужил. А у войны для каждого ровно два урока. Бей первым – таков урок номер один. А второй – умри, если не выучил первый урок.
Я выучил. Я выучил все уроки. Я бью. Я смерть. Смерть. Умри. Умри сейчас, трупак. Бей первым. Смерть. Мертвечина. Смерть. Умри.
В этот момент моё тело действует самостоятельно. Что-то происходит, я знаю это. Но не способен понять, что именно. Потому что голова моя вот-вот взорвётся. Эффект домино догоняет меня, превратившись в цунами. Лихорадочно крутятся катушки. Бьются в истерике штифты, обрабатывая всё новую и новую информацию. Информацию, которая спала во мне много месяцев. Она всегда была там, её никто не украл, просто изолировали. Как нас изолировали в Андеграунде. Все мои воспоминания о войне были со мной. Но кто-то спрятал ключи к этим воспоминаниям. Знание о смерти всегда было со мной, но кто-то спрятал само понятие смерти.
Буря в голове стихает, и я наконец могу увидеть, что делает моё тело. Тело наносит последовательные умелые и яростные удары по давно упавшему и прекратившему сопротивление человеку в чёрном.
Что-то красное
(кровь)
с бульканьем выплёскивается из его рта.
Что-то белое
(кость)
неряшливым осколком торчит из обмякшей руки.
Прекрати. Прекрати. Прекрати.
Я прекращаю.
Мимо галереи по потолку медленно плывёт лента конвейера с пустыми крюками. Без труда поднимаю тело человека в чёрном и вешаю на один из крюков.
Нужно уходить. Вместо этого быстро, не глядя вниз, пробегаю два цеха (фаршировка, трансфузия). Следующий цех выглядит именно таким, каким я его вообразил, воспользовавшись запылившейся информацией со вновь активированных перфолент. Вот они. Уже нафаршированные металлом, каучуком и фрозилитом, уже зашитые и готовые к эксплуатации. Вскрытые черепные коробки. Чистые перфоленты на новеньких валах. Я не вижу их, но знаю, что они там. Так сделал бы я сам. В отдельных ёмкостях рядом с каждым черепом – мозг, временно оживлённый гальванической силой, чтобы передать скопившуюся в нём информацию на более надёжный носитель. Здесь уже нет так называемых работниц фабрики
(не люди нелюди мертвечина),
здесь начинается тонкая работа, и выполняют её специально обученные
(живые)
люди.
Всё.
Нет, не всё. Впереди ещё один цех. Последний. Табличка: очистка памяти.
Мне не нужно заходить туда. Я прекрасно знаком с процедурой, которую проделываю каждый день.
Борюсь с желанием сейчас же найти и забрать из этого Аида Зофью.
Побеждаю.
Возвращаюсь на проходную.
Борюсь с желанием оставить автомех выключенным.
Побеждаю.
Запускаю механизмы. Короткий тест системы. Машина в порядке.
Включаю старика Лето, дежурного техникера. Сообщаю, что мои подозрения не подтвердились – экспресс-диагностика показала, что его
(мертвеца)
внутренний мир в превосходном состоянии.
Покидаю фабрику спокойно и уверенно. Ни единым движением, ни единым жестом не выдавая, что творится у меня в голове.
Там – руины. Нас предали. Нас обманули.
Там – ярость. Мы найдём виновных. Мы отомстим.
Но сначала мне нужно прийти в себя.
Слишком много новых перфолент в моей голове.
* * *
Захожу домой в двенадцать семнадцать. Четыре часа до возвращения Зофьи с фабрики. И то при условии, что она не задержится, как задерживалась в последние дни.
Привожу себя в порядок. Переодеваюсь.
Чертовски хочется курить, хотя у меня давно нет лёгких, способных обработать сигаретный дым.
Чертовски хочется выпить виски. Я ничего не пил и не ел вот уже три года. Сами понятия о еде и выпивке были скрыты от моего сознания.
Всю дорогу я думал об эскапистах. Большинство из них были работниками фабрики. А значит, изобретённый мною механизм изоляции и автоматической очистки памяти давал сбой. Значит, я виновен в их уходе.
В их смерти. Точнее – в их окончательной смерти. Повторяю про себя снова и снова.
Сколько ещё понятий отключили от нашего сознания, чтобы поместить в эту как будто добровольную изоляцию и заставить бежать по колесу?
Я направляюсь в кабинет, перебираю пластинки. Прикосновение к ним отчего-то вызывает душевную боль. Перебираю книги на полке и чувствую ярость. Маленькая библиотека, которую я так любил, – сродни моей памяти, выхолощенная и лишённая всякого намёка на настоящую жизнь.
Взгляд в спину. Оборачиваюсь.
Снова мы вдвоём. Я и кошка. Сейчас, искупавшись в крови и воспоминаниях, я не способен выносить её молчаливое презрение. Иду в спальню, завожу стим-станцию на интервал в четыре часа. Погружаюсь в сон.
* * *
Мой кошмар: кружусь с Зофьей в вальсе, но не чувствую её тепла и не могу разглядеть её лицо. Внезапно понимаю, что человек, вальсирующий с моей женой, – не я. Потому что я далеко, в сандинской пустыне; мой живот искорёжен разрывной пулей. Рядом никого, только песок, который пробирается через рану в мою кровь, ползёт по венам, окутывает сердце. Проваливаюсь в пустоту, открываю глаза. Я в отсеке, на стим-подзарядке. Афина сидит напротив и смотрит на меня жёлтым взглядом убийцы. Медленно встаёт, идёт ко мне. Дёргаю рычаг, чтобы отключиться от станции, но рычаг не поддаётся. Афина прыгает на мои колени, забирается на левое плечо. Её невероятная тяжесть давит на сердце, заполненное песком, который вместо фрозилита качает в меня трансфузионная система. Афина шепчет мне в ухо, но я никак не могу расслышать её слова. Тогда она тянется к моему горлу.
* * *
Открываю глаза. На часах шестнадцать тридцать две. Мне не нужно инспектировать комнаты, чтобы определить: Зофья ещё не вернулась. Достаточно кошки, которая сидит напротив и смотрит на меня своими жёлтыми ненавидящими глазами. Очевидно, Афина просидела здесь всё то время, пока я был на подзарядке. Может, решала, не перегрызть ли мне горло во сне?
Сон между тем, пусть и кошмарный, произвёл целебное действие. Я видел лишь отголоски работы, которой всё это время были заняты шестерёнки в моей голове. Систематизация, каталогизация, анализ, синтез.
Я помню тепло рук Зофьи. Помню, как она порезалась, пробуя остроту лезвия моей полковничьей сабли. Помню красный цвет её крови. Если бы она порезалась теперь, на месте пореза образовалась бы ледяная корочка голубого цвета. Такая же, какая покрывает сейчас костяшки моих пальцев.
Я помню наше первое свидание. Та самая набережная, которая снилась мне из ночи в ночь. Разумеется, никакого солнца и голубого неба. Тучи над Санкт-Винтербургом не расступаются никогда. И никогда не прекращается чёрный снег. Но моя нежность всё та же. Как и моя любовь к Зофье.
Я помню её концерты и турне – и моё одиночество.
Я помню мою работу над проектом стим-зомби – и её одиночество.
Я знаю, что я не человек. Я знаю, что она не человек.
Я знаю слишком много.
Но остаётся чувство, что какого-то кусочка в этой мозаике недостаёт. Лёгкость пустоты на том месте, где должна быть ещё одна шестерёнка, чтобы как следует разогнался наконец механизм моей памяти.
Я всё ещё не знаю, что произошло на фабрике пять дней назад. Что за сила заставила обрушиться эту хрупкую конструкцию из домино.
Я всё ещё не знаю, кто стоит за этим грандиозным обманом. Мне видится тёмная грузная фигура карикатурного злодея, подсвеченная прожектором из-за спины, отчего образуется гигантская зловещая тень, накрывающая собою весь Андеграунд.
Скрип двери. Кошка тотчас срывается с места, чтобы приветствовать хозяйку. Жму на рычаг. Стим-станция нехотя отпускает моё мёртвое тело. Но выйти навстречу Зофье не успеваю.
Они заходят. Зофья и... некто. Я знаю, что где-то в закоулках моей головы прячется его имя, но пока ещё не способен его найти. На лице его с лёгкостью читаю признаки серьёзных проблем в перфосистемах. Не уверен, что он хотя бы приблизительно понимает, где и с кем находится. Он одет в комбинезон унтер-техникера, слишком тесный для него, – не сходится на груди, не прикрывает лодыжки и запястья. Я вижу свежие, не залеченные ещё фрозилитовой регенерацией швы. Он оттуда, с фабрики.
– Вацлав.
Зофья улыбается мне своей улыбкой номер два. Это улыбка сомнения, чувства вины и покорности.
Зофья говорит:
– Понимаю, как странно и нелепо это прозвучит... Я знаю этого человека только пять дней. Ты, конечно, скажешь – ерунда, блажь. Но я чувствую, что и минуты не проживу без него.
На этот раз механизмы в моей голове готовы к удару и обрабатывают информацию без задержки и попыток отключиться от тела.
Память тотчас отзывается эхом на слова Зофьи. Мой кабинет в апартаментах на верхнем уровне Эдгар-По-Билдинг. Чёрный снег за окном. Приглушённый свет газовых ламп. Кошка Афина у меня на руках. Зофья садится на самый краешек вольтеровского кресла у камина. И говорит, говорит, говорит. Точно слова эти копились у неё в голове сжатым паром и усердно, не покладая букв, искали выход. Вот, нашли:
– Тебя не было так долго. Командировки, совещания, лаборатория. Я не могла этого выносить. А потом появился Байрон. Я знаю его всего несколько недель, и это были самые счастливые недели в моей жизни.
Байрон, вспоминаю я. Так его зовут. Юный лётчик, герой войны, поэт и задира. Я встречался с ним дважды на каких-то приёмах, где он, казалось, должен был выглядеть бледно и неуместно в своём поношенном мундире. Но Байрон всюду делался центром внимания и симпатий. Высокий, статный, с красивым, но асимметричным лицом – очевидный результат контузии, легко исправимый в наше время. Но он не исправлял, нет. Для него всякая память так же дорога, как и для меня. Ещё кое-что общее: мы оба любим Зофью.
Зофья говорит:
– Нелепо обращаться к тебе с такой просьбой, но ты и сам понимаешь, что больше обратиться не к кому. У него... Святой Гибсон, я даже не знаю его имени... у него какие-то проблемы... В голове. Ты можешь это исправить?
Память отзывается эхом:
– Он тоже был на войне, получил контузию. Но уже совсем оправился. Я перееду к нему. Квартира на нижнем уровне... Я привыкну. А со временем всё наладится. Ты великодушный человек, Вацлав, и всё поймёшь. В конце концов, мы давно не любим друг друга.
Эта фраза так же хлёстко ударяет по мне из воспоминания, как ударила в реальности.
Взгляд туманится, я вновь теряю контроль над собой: механизм моей памяти лихорадочно ищет информацию, ключи к которой получил только что. У него (и у меня) нет никаких сомнений, что информация существует. Та самая недостающая шестерёнка. Та самая недостающая катушка перфоленты.
– Вацлав?
Зофья совсем рядом, трясёт меня за плечи.
Я говорю:
– Конечно, я помогу, милая. Но сначала вам обоим нужно подзарядиться.
Звучат ли нотки коварства в моём голосе?
Смотрю, как Зофья нежно подводит Байрона к моей стим-станции. Ласково усаживает в кресло, придаёт правильную позу. Задерживается на мгновение, глядя в его лицо. Когда-то так же она смотрела на меня.
Переключает рычаг. Сама устраивается в соседнем кресле.
Думаю: сейчас, когда они спят, самое время.
Самое время – что?
О, вариантов множество. Вот простейший: воспользовавшись бессознательным состоянием жены, стереть её память об этом нелепом, нежданном госте. Ей ни к чему этот калека, босяк. Она будет с ним несчастна...
Кошка смотрит на меня с такой ненавистью, будто до последней буквы знает все мои мысли. Я смотрю на кошку. Безумная идея. Безумная и вместе с тем настолько закономерная, очевидная, что я, кажется, могу различить шестнадцатирядные паттерны, из которых она состоит.
Сегодня я уже изменил своим принципам. А кроме того, мой мир перевернулся с ног на голову. Вряд ли станет хуже, если я в дополнение ко всему этому нарушу данное жене обещание.
* * *
Я думал, Афина будет убегать и прятаться. Прежде она довольно успешно предугадывала мои намерения.
Но она сидит на месте, и выражение её морды кажется мне удовлетворённым. Беру её на руки. Несу в кабинет. Укладываю на стол, на ощупь изучаю загривок, пока не нахожу нужный позвонок.
Домашние мои очки не так хороши, как рабочие; это ничего. К счастью, кошачьи перфоленты того же размера, что и человеческие. Мне хватает одного взгляда, чтобы найти среди собственных перфолент Афины ту, что явно ей не принадлежит. Она и не спрятана, эта лента, наоборот, выставлена напоказ. Сматываю её на одну катушку и тогда только замечаю, что лента не изолирована. К ней подключены штифты. И по состоянию транспортной дорожки видно, что за три года система перематывала её бессчётное множество раз.
Захлопываю кошачий череп. Убеждаюсь, что Афина приходит в себя. Привычка.
Помещаю ленту в перфоскоп.
Я уже знаю, что там увижу. Что я сделал. Не знаю – как. Надеюсь, это был револьвер. И ярость, и слёзы, и отчаянье. Мне не станет легче, я не смирюсь, но смогу понять.
Жадно приникаю к окулярам.
Вот он я, жалкий, искалеченный войной и бесчеловечными экспериментами во славу кайзера. Древний старик в свои сорок пять. Уже мёртвый, но не понимающий этого.
Вот она, моя молодая, живая и бесконечно прекрасная жена. Последняя нить, удерживающая меня от окончательного падения в бездну. Такая ненадёжная.
Запах миндаля из моих кошмаров. Я чувствую его так же остро, как в тот момент, когда подсыпал цианистый калий в её бокал.
Не револьвер. Не ярость. Не отчаянье. Яд и холодный расчёт.
Иду по усыпанному осколками полу. Поднимаю тело Зофьи, несу в лабораторию. Всё делаю сам. Каждая шестерёнка нынешней Зофьи, каждый её сустав, вал, перфолента – прошли через мои руки.
Очищаю её память от Байрона, как кайзерская пехота методично зачищает захваченные Санд-Аламутские города.
Неделю обдумываю все нюансы и детали проекта «Андеграунд».
Мне нужно финансирование, и я посвящаю в свои планы Герберта Стерлинга, воплощение порока и лжи. Он в восторге от моей изобретательности. От моего беспощадного коварства. От моего бездушия. Все те качества, которые так ценит в людях этот дряхлый дьявол. Стерлинг лично модернизирует мой проект будущей фабрики, внося жёсткие, но очень прагматичные правки. Без стеснения подсчитывает будущую прибыль.
Пока люди Стерлинга готовят подземные тоннели Санкт-Винтербурга, я инспектирую морги. Выбираю тела тех, кто составит мне компанию в загробном мире. Кто станет опорой и обслугой моего маленького фальшивого счастья.
В течение месяца сплю по два часа в сутки, горстями глотаю амфетамины, чтобы в оставшееся время готовить выбранные тела к посмертию. Вскрытие, потрошение, фаршировка, трансфузия, механизация памяти.
Герберт присылает мне помощников. Это не жест симпатии и доброй воли, а простейший расчёт. Кто-то должен будет контролировать работу фабрики после моего добровольного заточения в Андеграунде.
У всех, начиная с Зофьи, я стираю лишние, не отвечающие моим замыслам, воспоминания и знания безвозвратно. Какое двуличие!
Данные из собственного мозга считываю ещё при жизни, тщательно контролируя процесс. Не меньше недели трачу на изучение памяти и изоляцию тех её фрагментов, которые могут помешать мне насладиться безоблачным счастьем. Слишком бережно отношусь к каждой частице своего разума, чтобы уничтожать их безвозвратно.
Неожиданно, ещё живой, но уже готовый к смерти, узнаю о настойчивости, с которой Байрон ищет мою пропавшую жену. Попытки добиться встречи со мной. Телефонные звонки. Детективы, нанятые на последние кроны.
Это заставляет меня задуматься о запасном плане. Кто знает, не откопает ли Байрон информацию о моём проекте. Каждому будущему жителю Андеграунда устанавливаю незаметную программу-триггер и дубликат перфоленты с незначительным, но определённо моим воспоминанием. На этой же перфоленте спрятаны в шестнадцатирядных паттернах ключи активации тех частей моей памяти, которые я изолировал. Это аварийная кнопка. О чём я думал в этот момент? Неужели всерьёз считал, что можно вот так запросто вынырнуть из блаженного неведения, устранить помеху и вновь окунуться в безоблачную жизнь?
Каждый день захожу к Зофье, которая всё это время остаётся без сознания. Рыдаю, обнимая её колени. Целую холодные руки и заливаю их слезами. Боль содеянного разрывает меня на куски. Только амфетамины и неясный свет в конце тоннеля – мой рай на земле, мой Андеграунд – не позволяют мне бесповоротно сойти с ума.
В один из таких моментов меня посещает мысль: кто знает, какая случайность может активировать воспоминания, которые, как мне кажется, я надёжно изолировал? Всё, что касается смерти моей жены и проекта Андеграунда, я переписываю на отдельную ленту. Долго думаю о хранилище. Люди слишком ненадёжны. Ещё менее надёжны обыкновенные тайники.
Ответом становится Афина, которая, как и я, скорбит о хозяйке и приходит ко мне за лаской и утешением. До этого момента я даже не думал, что кошку тоже следует пригласить в посмертие.
Это последнее воспоминание. О том, что произошло дальше, можно судить разве что по результату. Почему я не изолировал перфоленту, а вместо этого приговорил Афину к знанию, которое не мог вынести сам? Неужели, как всякому грешнику, мне нужен был свидетель?
Я не знаю.
И впервые в жизни не хочу знать.
* * *
Возвращаюсь в спальню. С минуту смотрю на мирно спящих жену и её любовника. Это невозможно, но мне кажется, что левая рука Зофьи слегка сдвинулась, чтобы быть ближе к Байрону. Откуда эта нежность? Эта любовь, отчаянная, безрассудная? Я вычистил Байрона из головы Зофьи, каждую крупицу его, каждую тень. Как он пробрался туда снова?
Я не знаю. И не хочу знать.
Афина вскакивает на колени Байрону и сворачивается клубком. Глаз не закрывает. Следит за мной. Без былого презрения, но и без симпатии, которая, я помню, когда-то была у нас с ней взаимной.
Странно ожидать иного – обрывки моей исповеди наверняка развеяны по всей её перфосистеме. Нелепо искать прощения у кошки, но больше искать его не у кого.
Открываю черепную коробку Байрона. Люди Стерлинга оказались бездарными учениками. Автоматически, почти не задумываясь о сути того, что делаю, перенастраиваю, исправляю, лечу. Почти случайно, сам того не желая, просматриваю несколько лент, но только недавних. Старые воспоминания перемещаю осторожно, точно сапёр – сандинские неразорвавшиеся снаряды. Не хочу видеть живую Зофью глазами её любовника. Слишком хорошо понимаю теперь, на что способен. И не люблю повторять ошибки.
Узнаю, как долго и кропотливо Байрон искал её, свою Зофью. В газетах писали, что мы с ней отбыли за океан. Он не верил. В газетах писали, что она дала концерт на передовой, вдохновляя отборные войска кайзерства перед атакой. Он не верил.
Он поверил, когда после смерти Стерлинга (Стерлинг умер, надо же – чувствую смутное удовлетворение) всплыла информация об Андеграунде. Он пытался пробраться сюда живым – безуспешно. Тогда он посетил нотариуса и составил документ, в котором недвусмысленно завещал своё тело Андеграунду, после чего аккуратно вскрыл вены в ресторане «Сеятель ветра».
Узнаю, что произошло пять дней назад. В лентах нет информации, как и когда именно увидела и узнала его Зофья. Пришлось ли ей предварительно вырезать его внутренности или зашивать его начинённое металлом тело? Ясно только, что с конвейера она забрала его уже после установки перфосистемы, но ещё до процедуры очистки. Я вижу картинку только с момента активации Байрона. Зофья укладывает на конвейер нагую женщину. Это Луиза, та самая Луиза Манн, которую так упорно пытался найти её муж Анатоль. Она отключена и отправляется в цех очистки памяти. Что ж, теперь они с Анатолем почти равны. Как Зофье удалось всё это провернуть? Победить программу автомеха, которая предписывала находиться строго на рабочем месте и добросовестно выполнять свои обязанности. Пойти на преступление. Отключить Луизу. Вывести с фабрики нелегала, так, чтобы этого никто не заметил... Никто, кроме Сибиллы Жерар.
Зофья прятала Байрона в дальнем тоннеле, каждое утро отводила к общественным стим-станциям. Каждый вечер возвращала в укрытие. Очевидно, надеялась, что хаос в его голове утрясётся сам собой.
А потом решилась прийти ко мне.
Чего ей стоило всё это?
Я не знаю и не хочу знать.
* * *
Я, который так любил всё понимать, оставляю вопросы в прошлом.
Мне не нужны, как бывало прежде, все ответы.
Мне нужен один, и я знаю, где его искать.
Но сначала нужно завершить кое-какие дела.
Я не идеалист и понимаю, что, единожды получив в руки оружие или технологию, люди с верхних уровней никогда от них не откажутся. Огромный механический монстр запущен, и даже если передушить всех, кто стоит у его штурвала, на их место придут другие. Смерть Стерлинга ничего не изменила. Наверняка на военной кафедре Винтербургского технологического уже готовят специалистов – проектировщиков, ремонтников, монтажников, мемористов. Специалистов, которые совсем скоро развернут мобильные фабрики на передовых и станут раз за разом поднимать павших солдат и возвращать их в строй.
Я не могу спасти всех.
Но есть люди, которых я, лично я, втянул в это отвратительное посмертие.
У меня есть три пути.
Первый: оставить всё как есть. Эта мысль мне невыносима. Я вспоминаю о фабричных работницах, которым приходится сортировать трупы, препарировать их, купаться в крови и желчи, выслушивая при этом насмешливые реплики живых охранников, не имея ни права, ни возможности ответить, – и на месте каждой из них мне представляется Зофья.
Второй: я могу убить всех нелюдей, которых создал. Это не будет даже убийством, технически они давно мертвы. Это несложно. Но я вспоминаю весёлый смех Сибиллы Жерар, доверчивое лицо Лето, влюблённый взгляд Зофьи...
Я выбираю третий путь.
Всю ночь провожу в операционной на центральной площади. Лихорадочно пишу программы, вычитываю, исправляю, переписываю набело. К утру всё готово. С помощью перфоратора делаю ленты-эталоны. В идеале нужен тест на живом (мёртвом) человеке, но на это нет времени.
В шесть двадцать утра возвращаюсь на фабрику. Полчаса уходит на перенастройку автомеха. Вставляю эталон-ленты, даю команду на производство дубликатов.
Через час третья смена покинет фабрику и получит новый набор перфолент с новыми рефлексами, новой информацией и механизмами осознания этой информации.
Через час первая смена выйдет на работу. И вместо программы, предписывающей им покорность и трудолюбие, люди войдут на фабрику пусть мёртвыми, но свободными и полными достоинства.
Я не знаю, чем это закончится.
Грядёт ли революция стим-зомби или мёртвые смогут договориться с живыми? Принёс ли я войну в самое сердце Санкт-Винтербурга? Проклянут ли меня потомки навеки или имя моё исчезнет из этого мира вместе с моим сознанием?
Вся моя жизнь, в том числе посмертная, – медленное падение в бездну, из которой мне никогда уже не выбраться.
Давление пара ослабевает, и контроллеры в моей голове бьют тревогу. Безудержно крутятся перфоленты с инстинктами и рефлексами, штифты бьются в истерике, требуя немедленно подключиться к стим-станции.
Я надеюсь уйти по тоннелю так далеко, чтобы меня не успели найти.
Я надеюсь узнать ответ на свой последний вопрос.
Морфей
– Главное – не травмировать рыбку.
Дед всегда именовал рыбу нежно: плотвичка, щучка, окунёк, карасик. Так и теперь. С нежностью насаживает живца на крючок. Аккуратным, тщательно отмеренным движением пропускает поводок под жаброй, заправляет крючок в петельку, выглянувшую из рыбьего рта, тянет обратно, любуется. Двойной крючок выступает изо рта плотвы залихватскими металлическими усами.
Я слежу за руками деда, но движения эти слишком привычны, сделались фоном и выпадают из зоны внимания. Вижу только рыбу – точнее, её глаза. Не пустоту, какой положено жить в рыбьих глазах, но обречённость и тоску.
Вспоминаю варёного хека, которым нас кормили в детском саду, давным-давно. Я хека не ел, не хотел даже смотреть на него – чёрная плёнка, покрывавшая внутренние стенки рыбьего брюха, была вратами бездны. Та же бездна как будто окружает меня прямо сейчас. Звуки вечерней реки отступают, сменяются столовскими – стуком ложек о тарелки, нестройным гулом детских голосов, окриками воспитателей: Некрасов, как ты держишь вилку, Федина, уймись уже, ешь молча.
– Давай следующего, – велит дед.
Я снова на реке.
Ведро с живцами стоит рядом, оттуда доносится подозрительный шорох, точно плотвички, отчаявшись выбраться из ловушки нормальным путём, решили прогрызть дно. Но я не могу отвлечься, пока не соберу кубик. Верчу его в руках, раз за разом повторяю алгоритмы, которых давно не помнит сознание, но помнят пальцы. Кубик не складывается, любой алгоритм возвращает «рыбку» на верхней грани.
Нельзя открывать ведро, пока кубик не собран. Там, в ведре, под исцарапанной пластиковой крышкой вместе с живцами прячется знание, что дед никак не может быть здесь, что дед давно умер. Это знаю я, это знает плотва и даже щуки, снующие где-то под лодкой, знают. А дед не знает.
Чувствую ту же мучительную тоску, какую наблюдал в глазах рыбёшки. Обречённость смешалась с воздухом, я вдыхаю её, и она скапливается где-то в лёгких комком горечи, с каким просыпаешься после тревожного сна.
Просыпаешься.
Смотрю на часы. В исследованиях на соответствующую тему рекомендуют смотреть на часы, отводить взгляд и снова смотреть. Если стрелки покажут разное – принципиально разное – время, задача решена: ты спишь. У меня всегда иначе: стрелки отсутствуют. Время никогда.
Вижу и другие знаки. Небо слишком близко, протяни руку – оторвёшь кусок тучи, то ли ватной, то ли пенопластовой. За рекой, на дальнем берегу, вместо знакомого дачного посёлка возвышаются неопрятные трёхэтажные здания заброшенного пионерского лагеря, а за ними видны рогатые силуэты терриконов.
Это сон.
Осознание накрывает не мгновенно, а в несколько этапов: да, я сплю, надо же, но кубик не собран; я сплю, потому и кубик никак не собирается, а дед всё ждёт, что я подам ему живца; я сплю, нет ни кубика, ни рыбы, ни деда.
Но дед здесь и по-прежнему ждёт. И река, и лодка покачивается на волнах, и где-то сварливо кричат чайки.
Нужно проснуться. Дело не в реке, не в чайках и не в рыбалке, которую я терпеть не могу; дело в самом сне и в осознании. Не могу вспомнить, почему это плохо, но предчувствие чего-то недоброго притаилось на границе памяти.
Нужно проснуться, пока не поздно.
Я мог бы взлететь прямо сейчас, пробить низкое небо и вырваться из этого вечера, укрытого тенью чего-то страшного, но жаль деда, пусть и давно мёртвого. Не хочу, чтобы раненое небо упало на реку, сминая картонную лодку, и картонного деда в этой лодке, и картонную плотву в ведре.
Поднимаюсь с лодочной банки, опираюсь руками о борт лодки, закрываю глаза и соскальзываю в воду.
Пусть дед ещё ненадолго останется живым, хотя бы здесь. Из-под воды слышу ворчание, каким дед обычно скрашивал минуты своего одиночества, потом голос растворяется в мерном писке.
* * *
Во сне память всегда отказывает – разбивается вдребезги, когда сознание падает в сон с головокружительной высоты реальности. Из этих осколков построены декорации и сюжеты наших сновидений.
В детстве я любил спать. Мир сновидений представлялся мне чем-то вроде дома – огромного, возможно бесконечного. Дом этот был крив, страшен и великолепен. В доме не прекращались строительные работы, причём занимались ими люди, не замечающие друг друга. Каждый строил по своим чертежам, одни комнаты казались надёжными и долговечными, другие рассыпались от малейшего прикосновения. Мир картона и смальты. Некоторые комнаты были настолько велики, что вмещали целые улицы, горнолыжные склоны Домбая или Азовское море, в других едва хватало места для самого строителя. Но это всегда были комнаты, а низкий потолок, как ни притворялся небом, всегда оставался потолком.
Дом был одновременно перенаселён и необитаем. Гости его походили на заводных кукол, вынужденных отыгрывать странные пьесы по нелепым сценариям.
Я научился ходить сквозь стены. Разбивал стекло и рвал бумагу, разрушал карточные домики чужих снов и строил новые. Сны взрослых, тоскливые и непонятные, по духу напоминали очередь в поликлинике. С детьми было куда веселее. К тому же мои сверстники в своих сновидениях гораздо больше походили на живых людей.
Думаю, все люди рождаются со способностью сохранять сознание во сне, но способность эта атавистическая, что-то вроде обезьяньего рефлекса у младенцев, и точно так же со временем эта способность угасает.
Жаль, со мной этого не случилось.
* * *
Глаза открываю не сразу. Привычно выжидаю несколько минут – чтобы тьма из-под век не выбралась в реальный мир. Смешно.
Разбуженные рассветом белые слоны нерешительно топчутся по красному полю штор. Эти шторы повесила Алька – как только перебралась ко мне. Но сейчас они напоминают мне не об Альке, а о том, что случилось, когда она ушла. Потому я их не снимаю: чтобы не забывать, зачем нужны таблетки.
Секундная заминка, прежде чем спустить ноги на пол. Хочется сразу же отскочить от кровати – до того, как из-под неё выскользнет щупальце или ещё какая-нибудь дрянь и ухватит за ногу. Обуваюсь медленно. Ничего там нет.
В ванне, укутавшись в верблюжье одеяло, спит Миха. Его отчислили полгода назад, и с тех пор он кочует по этажам общежития с чемоданом и гитарой, но койку в моей комнате, пустующую после ухода Альки, игнорирует. То ли у Михи потрясающее чувство самосохранения, то ли анаша обострила его восприятие. Со мной он всегда держится настороже, как будто видит тьму за моей спиной. Снотворное, которое он добывает для меня у знакомой медсестры, выглядит чем-то вроде подношения, откупа от этой тьмы.
Кухня. Сажусь на колченогий табурет, чудом оказавшийся здесь, и, пока медленно закипает чайник, смотрю на отпечаток гигантской пятерни, занимающий всю стену над электроплитой. Это всего лишь след от взрыва сгущёнки, которую варила здесь когда-то Алька, но потрескавшаяся коричневая корка очень похожа на кровь. В центре ладони кто-то ещё по свежим разводам нарисовал улыбающуюся рожицу. Пар из чайника оживляет рожицу и превращает в демоническую; да и сама ладонь, кажется, больше не сцеплена навеки с кухонным кафелем, а тянется ко мне. Эту картину гармонично дополняет стук крышки чайника.
Оконные стёкла на кухне заклеены газетами; клеил Миха, он вообще сделался очень полезным членом общества после отчисления. Мой взгляд блуждает по колонкам текста в поисках не смысла, а случайных форм. Парейдолические иллюзии, так это называется. Но буквы точно сговорились: настойчиво складываются в слова, а слова идут в наступление.
«...прекраснейшая пора в жизни каждого молодого человека... студентка А. выбросилась из окна пятого этажа... делают вчерашнего школьника настоящим специалистом и открывают дверь... преследовал сокурсник... эту возможность, предоставленную у нас в стране каждому... навсегда останется инвалидом...»
Не могу прочесть целиком ни одного абзаца – строчки прыгают и перемешиваются, – но без труда понимаю, о чём речь. Все статьи, заметки, врезки на всех газетных страницах, которыми заклеены стёкла, рассказывают историю моей несчастной любви.
Всё так и было. Но в газетах об этом никогда не писали. В газетах не пишут о снах рядовых студентов. В газетах пишут про пятилетки и свиноводство, визит лидера дружественной державы или запуск спутника в космос.
Из коридора доносятся звуки шагов и голосов, и я задыхаюсь от ужаса: сейчас все прочтут правду обо мне и Альке. Принимаюсь рвать газетные листы. Ничего не получается, бумага накрепко прилипла к стеклу; ногти скользят по ней с неприятным скрипом, цепляя небольшие клочки. Под ними вместо стекла и унылого городского пейзажа чернеет бездна.
Я всё ещё сплю. А предчувствие, прежде маячившее где-то на периферии, стало знанием. Я знаю, что за бездна ждёт за окном, ухмыляется кухонными стенами, препарирует меня моими же воспоминаниями.
Морфей.
Нужно убираться с этой кухни и из этого сна. Пар, заполнивший всё пространство, загустел, сделался субстанцией вроде холодца; кухонная дверь плавно удаляется, или удаляюсь от неё я сам, как если бы меня затягивало во тьму за окном.
Смотрю на часы. Время никогда.
Осознание себя во сне и управление сновидением – разные навыки. Второй я почти забыл, только ритуал с часами позволяет кое-как настроиться на нужную волну. Мне не стать кукловодом, но так я хотя бы обрываю нити, которые ведут к моим конечностям, и становлюсь чуть менее деревянным.
Я не могу проснуться, значит, нужно бежать и прятаться. Окно кажется очевидным выходом. Но сейчас, вспомнив Альку, я боюсь. Она выпрыгнула из этого самого окна. Из этого самого.
Остаются ассоциации – самый простой способ перемещения по пространству сна. И самый ненадёжный. Никогда не знаешь наверняка, куда они тебя приведут. Смотрю на газетную полосу чуть искоса, так, чтобы текст расплылся и можно было вообразить на месте статьи программу телепередач. Что-нибудь безопасное, из детства. «В гостях у сказки», а ещё лучше – «Будильник».
* * *
В детстве сверстники не любили меня. Эта нелюбовь прорастала в каждом коллективе, куда бы я ни попал. Мне не объявляли бойкотов, меня почти никогда не били, ничего такого. Просто сторонились.
Я не был злым ребёнком, я хотел дружить. Наяву и во сне.
Я встречал людей, которым нравится наблюдать за насекомыми. Например, за жуками. Можно перевернуть жука на спину и смотреть, как он потешно сучит лапками, – гипнотическое зрелище, кстати. Можно отрывать ему лапки. Впрягать его в бумажную колесницу. Запирать в спичечном коробке. Поджигать. Да много чего.
Моя дружба во сне иногда была похожа на подобные развлечения.
Восприятие у детей куда тоньше, чем у взрослых. Дети могут забыть сюжеты своих сновидений, но не эмоции. Дети-жуки не помнили снов с моим участием, но чувствовали, что я опасен.
К восьми годам друзей у меня не было, но был сосед по парте – Серёга, Серый, пацан нервный и задиристый. Это, пожалуй, всё, что я о нём помню. Не помню, чем он меня разозлил. Но это всегда работало именно так: злость, ненависть или гнев выстраивали во сне мостик от меня к объекту эмоций. А потом начиналась игра. В тот раз мы играли в динозавра. Мне всегда было интересно, что будет, если оживёт тварь, построенная из автомобильных покрышек на игровой площадке детского сада. Я привёл Серого туда.
К тому моменту я уже о чём-то догадывался. Морфей начал проявляться.
Сначала это было что-то вроде чувства, будто на тебя смотрят. Внимание неведомого наблюдателя расползалось узорами плесени и запахом гниения, вибрировало и требовало. Был шёпот, бессловесный, похожий на белый шум в телевизоре: впусти меня.
Я искал источник. Бродил по своим, как я тогда думал, владениям, надеясь найти следы чудовищ или их самих – притаившихся в тёмных углах дома.
Морфей открылся мне во всём своём подавляющем величии, когда погиб Серый. Я смотрел, как тварь из покрышек рвёт на части моего соседа по парте, и, камень за камнем, мозаика складывалась. Резиновый монстр, игровая площадка и облысевшие одуванчики, низкое небо, ржавый скелет велосипеда, песочница, деревья и опавшие листья – каждая деталь моего сна была частью огромной ненасытной твари. Даже я.
На следующий день Серый не пришёл в школу. И вообще никогда не пришёл. Просто не проснулся тем утром, впал в кому.
Так я выяснил, что никаких чудовищ в доме моих снов нет, сам дом – чудовище.
Тогда, в восемь лет, я почти перестал спать, а если всё-таки засыпал, оказывался в худшем из кошмаров. Способность осознавать себя во сне и управлять миром сновидений подсвечивала меня в темноте. Каждое мгновение я чувствовал на себе недоброе внимание Морфея.
Но я смог забыть. Разучиться. Отказаться от упоительной власти. Думаю, Морфей позволил мне это. Знал, что я вернусь.
Если ты долго смотришь в бездну, то бездна тоже смотрит в тебя. Возможно, Ницше кое-что знал о Морфее.
* * *
Смена сюжета сна по цепочке ассоциаций чем-то напоминает движение граней кубика Рубика. На первый взгляд – полный хаос, но на деле механизм логичен и строен. Правда, человек в этой системе – всего лишь пылинка на одном из рёбер огромного кубика, который собирает Морфей. Пылинке недоступна логика чудовища.
Не только память во сне устроена иначе, время здесь тоже имеет свои особенности, идёт по кругу, заставляет отыгрывать некоторые эпизоды снова и снова, а потом забывать.
Узнаю место. Справа – забор, бетонный, с колючей проволокой. Слева – стена заводского здания. Между ними – пространство, заросшее репейником, дикой полбой и подорожником. И по забору, и по стене вольно разбросал побеги виноград. Летом здесь царит зелёный цвет, осенью его разбавляет багрянец. Идеальное место для игр, к тому же тайное: попасть сюда можно через неприметную дыру в заборе, замаскированную кустом смородины. За углом пространство заканчивается дополнительной бетонной секцией, установленной поперёк прохода. В реальности за ней должна быть территория завода: серые здания цехов со стеклоблоками вместо нормальных окон, ряды контейнеров, собаки. Во сне всё иначе: тенистый сквер перед детским садом «Ягодка», орехи, каштаны, игровая площадка. Огромный, до небес, динозавр, собранный из автомобильных шин и раскрашенный в несколько цветов.
Ты можешь не помнить сон, когда просыпаешься, но непременно узнаешь его, если он вернётся. Сейчас Серый скажет: кто последний, тот дурак. И станет взбираться на бетонную плиту, преграждающую путь к игровой площадке.
Может, я захочу его остановить, а может, предпочту молча смотреть, как оживший динозавр рвёт его на части. Это, конечно, будет не настоящий Серый – настоящего динозавр сожрал в самый первый раз.
Я без труда отличаю живых, реальных людей, сновидцев, от теней, собранных из осколков моей памяти. Тени расплывчаты: сколько ни старайся, не разглядишь черты их лиц и тембр голоса, не узнаешь жесты. Тени функциональны и предсказуемы. Картонные фигуры. Ну а живые люди – они... живые.
– Мля, Егор, ну ты и конь, – слышу я. Это не Серый. На бетонной плите, за которой прячется хроника моей первой встречи с Морфеем, сидит Миха. Смотрит на меня сверху вниз и курит. Настоящий. Не призрак из смеси папье-маше и воспоминаний, а живой Миха.
– Какого хрена? – спрашиваю неуверенно. Подхожу ближе, заглядываю ему в глаза. Зрачки у Михи расширены.
– Это твой сон, брат. Вот и скажи мне, какого хрена ты меня сюда вытащил? Ты вообще в курсе, что за забором огромная хреногробина истекает слюной в ожидании завтрака?
Взбираюсь на плиту. В детстве эта преграда казалась почти непреодолимой, но я давно не ребёнок. Смотрю на тварь из покрышек. Это просто детская горка, верно?
– Расслабься, тебе привиделось. Как ты здесь вообще оказался?
– Ты слишком громко спишь, – пожимает плечами Миха. – Ну и трава у меня знатная. Слушай, чувак... Неуютно мне здесь.
Мне тоже. Бензодиазепин успешно блокирует всё, что должен блокировать в моём мозге, вот почему я никак не могу проснуться. Иногда одного желания мало. Полёты всегда помогали, и я бы взлетел, но неба здесь нет. Над нами клубится тьма. Я туда не хочу.
Я устал. Я не понимаю, как Морфею удалось прорваться через ватную пелену снотворного. Думаю: вернусь в самый первый сон, к деду; можно сидеть в лодке и ждать пробуждения. Думаю: нужно отвлечь Морфея.
– Ладно, уговорил. На счёт «три» прыгаем вниз, – я указываю рукой, в какую сторону прыгать. В сторону твари. Миха послушно встаёт.
Смотрю вниз, на газон, и представляю, что никакой это не газон, а мутная речная вода. Если прислушаться, можно различить крики чаек.
– Раз... два... три!
Мы прыгаем. Время замедляется. Я чувствую, как мои ноги ударяются о воду, и успеваю увидеть недоумённое лицо Михи, повисшего на бетонной плите, точно распятый. Его запястья цепями прикованы к бетону. Вообразить такое было не трудно – легче, чем реку. Прощай, Миха. И прости.
Слышу одобрительное урчание Морфея. Тварь из покрышек готовится к прыжку.
Речные волны смыкаются над моей головой.
Вспоминаю Альку. Как она падала. Как она кричала.
Нельзя о ней сейчас думать.
* * *
Она бросила меня слишком внезапно. Никаких знаков, намёков, звоночков, которые милосердно готовят человека к резким переменам, позволяют сгруппироваться перед ударом. Вчера ещё были общие планы, а сегодня она со всеми вещами перебралась в другой блок.
Внешне я был спокоен как фонарный столб. Внутри я кипел. Это было невыносимо. Мы виделись каждый день. Я не преследовал её, не пытался объясниться, не писал стихов и не плакал под её дверью. Не потому, что не хотел – не мог. Я с детства привык быть или хотя бы казаться равнодушным, не строить эмоциональных мостов. Не привязываться. Но что-то сломалось.
Больше десяти лет я жил в относительном спокойствии, спрятав знание о природе сновидений на самую дальнюю полку памяти; научился обходить опасные мысли на автопилоте и не видеть снов.
Я перечеркнул эти десять лет махом. Решил почему-то, что поговорить с ней во сне будет легче. Оставалось вспомнить, как это делается.
Осваивая гитару, люди до крови стирают пальцы. Спортсмены до судорог утомляют мышцы при подготовке к соревнованиям. Я тренировал сознание – до крови, до судорог вгрызался в ирреальность снов, заново подчиняя их своей воле.
И вот я пришёл к ней. Сны у Альки были бестолковыми, но по большей части хорошими. Ничего похожего на настоящие кошмары. Её кошмаром стал я. Никаких разговоров, ни единой попытки объясниться – кого я обманывал? Я просто начал перекраивать её сновидения. Это было упоительно. Мы были вместе на другой стороне реальности, и плевать, кого она любила, когда просыпалась. Знал ли я, насколько мучительны для неё сны, в которых она каждую ночь возвращается ко мне, отдаётся мне, не понимая, зачем это делает? Конечно, знал. Я верил, что всё изменится.
Всё изменилось в ночь, когда Алька включилась во сне, осознала себя, осознала меня и всё поняла. Её взгляд был страшен.
Она выпрыгнула в окно. Всё что угодно, лишь бы сбежать от меня.
Морфей хохотал за моей спиной.
* * *
Откуда-то доносятся сигналы точного времени. Я знаю, что это они, хотя писк не прекращается, вместо шести надёжных точек рисует на поверхности времени бесконечную пунктирную линию.
Я лежу в ванне, полной затхлой воды. Смотрю на белый потолок в росчерках трещин. Выныриваю. Журчит вода, льющаяся из крана; покачивается занавеска с осьминогами и кораблями. Это точно не река. Куда меня занесло?
Отдёргиваю занавеску. Ванна стоит в центре жилой комнаты и окружена лабиринтами хлама. Стопки книг возвышаются башнями, кресла завалены мятыми комьями одежды, по стеклянной глади журнальных столиков плывут пепельницы с окурками и эскадрильи немытой посуды. Шум воды сменяется шумом улицы: огромное, от пола до потолка, окно распахнуто настежь.
У окна стоит Алька. Длинные волосы – такими они были, когда мы познакомились; сарафан с цветами – мой любимый.
Я не видел её с той самой ночи, когда она... Я даже не навещал её в больнице. Боялся того её взгляда. Знания в нём. Понимания.
Нельзя было думать об Альке, а я подумал, и вот я здесь – в её сне.
– Между прочим, – говорит Алька, – ты обещал сводить меня в театр.
В руках у Альки кубик Рубика. Это логично. Она мне его и подарила. Это был настоящий венгерский кубик, а не поделка по чертежу из «Юного техника». Я постоянно вертел его в руках, собирал, разбирал – это сделалось навязчивой привычкой, которая, между прочим, очень Альку бесила.
– Хочешь, пойдём прямо сейчас? – спрашиваю, а сам оглядываюсь в поисках путей отхода.
Алька смеётся – у неё приятный смех, наивный какой-то, что ли.
Кажется, это хороший сон. Бывают и такие. Наверное, здесь, в этом сне, Алька не помнит про наше расставание; не помнит кошмаров, в которых ей снился я; не помнит, что разучилась ходить. Врачи сказали, что это психосоматика. Никаких травм, никаких нарушений работы мозга. Самовнушение.
– Нет уж, милый мой, сперва разберись с рыбой, которую вы с дедом наловили. А то знаю я вас, рыбаков.
Рядом с ней стоит большой таз, в котором прыгают и бьют хвостами живые ещё щуки. Щуки смотрят на меня, в их глазах – бездна. Морфей.
Морфей везде, теперь я это вижу. Ожили трещины на потолке и стенах, танцуют, беснуются и, переплетаясь, становятся всё шире. По моим мокрым следам ползут из ванны затейливые узоры плесени, кружат вокруг меня и тянут щупальца к Альке, которая ничего этого, конечно, не замечает. Щуки смотрят с иронией. Я привёл Морфея прямиком к Альке.
Нет. Я не позволю ему сделать это снова. Мы проснёмся. Оба. Смотрю в окно – мы на втором этаже. Если не удастся взлететь – падать невысоко, не смертельно. Но мне почему-то кажется, что всё получится. Возможно, дело в Альке. Она словно очищает меня своим светом.
– Алька, ты мне веришь?
– Конечно, верю, – смотрит на меня с удивлением. Во взгляде что-то знакомое. Не успеваю понять, что именно. Некогда думать.
Беру её за руку. Мы делаем шаг в окно.
Летим.
* * *
Глаза не открываю, прислушиваюсь к себе и к окружающему миру. Я: сердце колотится, правая рука затекла, во рту пересохло. Окружающий мир: из открытой форточки сквозит холодом; хлопнула дверь в соседнем блоке, топот ног, смех; резкий запах ацетона – вчера красили стены в коридоре.
Я проснулся.
День будет сложный. Бульбулятор (так мы зовём нашу старосту, Ирку Копылову, за умение нести совершенно наркоманский бред с каменным выражением лица и склонность дымить по самому ничтожному поводу) велела приехать к первой паре. Сегодня предстоит финальный прогон пафосной ереси, которую почему-то называют студенческим концертом. Я как бы звукорежиссёр этого действа.
Час в автобусе, набитом студентами и рабочим классом, запахом бензина и утренним ворчанием. Минимум час сопромата – Бульбулятор, зараза, никак не появится раньше десяти. Три часа тесного общения с самой Иркой, сплетни, жалобы, советы и припадки по ничтожнейшим поводам. Зато, если выживу, можно вечером завалиться к Шурику с Кабаном и до утра играть в деберц, потому что завтра, о чудо, суббота. Нет, всё не так уж плохо.
Думаю: ужасно не хочется вставать. И тотчас понимаю, что не смогу встать при всём желании.
Я проснулся, факт. Я вижу комнату, слонов на шторах, слышу звуки и запахи. Но глаза мои закрыты. Не могу пошевелиться. Я бы и дышать не смог, если бы это зависело от моей воли.
Без паники. Такое уже случалось. Чёртовы таблетки. Мозг, заряженный химией, не успевает подготовиться к пробуждению и разблокировать моторику произвольных мышц. Сонный паралич: одна часть мозга не знает, что творит другая. Сейчас начнут истерить миндалины, которым не нравится, что тело неуправляемо. Страх породит галлюцинации. Уже не сон, но ещё не реальность. Из этого состояния легко вернуться в настоящий сон – нет, спасибо. Успокаиваемся и ждём. Две-три минуты – и всё придёт в норму.
А шорох под кроватью... Нет никакого шороха. И не скрипит дверь моей комнаты. И не слышно шагов. Некому здесь вышагивать. И никто не шепчет в ухо: не бойся, милый, это я, всего лишь я. Это не Алька. Её не может быть здесь.
Но это Алька, и она лжёт. Она пришла не одна.
Я вспоминаю, что увидел в её глазах: обречённость и тоску, в точности как в глазах дедова живца.
Алька сбрасывает моё одеяло на пол. Нежно проводит по моей голой груди чем-то холодным и острым. Нажимает – ласково, почти без усилия, но я чувствую, как лезвие разрезает не только кожу и мышцы, но и грудину. Легко, будто это не кость, а кремовый торт. Руками раскрывает мою грудную клетку, руки у неё тёплые. Улыбается, заглядывает мне в глаза. Смотрю ли? Я смотрю сквозь веки. Я вижу.
И тогда Алька открывает рот и извергает тьму. Тьма льётся прямо в меня, заполняет лёгкие, сжимает холодной хваткой сердце, течёт по венам.
Поводок тянется вдоль позвоночника из лёгких к голове; во рту металлический привкус.
Морфей улыбается моими губами, и мы с ним открываем глаза.
Фарбрика
I: Здесь
Тень
Сперва сломался автомат реализации смыслов. Это был последний автомат в квартале. Экран его, некогда яркий и искристый, рассыпался белым шумом, колючим на ощупь. Я брезгливо сунул руку в это шипение, покрутил наугад рычажки, чувствуя, как блохами скачут по ладони недовольные электроны. Ничего не изменилось.
Тогда я поковырял ножом в отверстии под динамиком. Динамик задымился, со скрипом отворилась крышка, выпуская маленького серого шорха, который принялся возмущённо меня костерить. Я не удивился: шорхи были теперь повсюду. Грызун оборвал свой пламенный писк, ловко спрыгнул на мостовую и засеменил прочь. Тотчас из автомата посыпались ржавые шестерёнки, зигзагами полетела целлулоидная дырчатая лента. Сам автомат в последний раз мигнул экраном и тонкими струйками стёк в канализационную решётку. Я остался один посреди пустой улицы.
Если не считать, конечно, Зайца, который неуклюже прятался за углом. Мальчишка пыхтел, как чайник бабушки Бах. Я делал вид, что не замечаю его. Вряд ли так же поступит Маук. Но другого прикрытия у меня не было.
В этот момент и появилась тень. Я почувствовал её прохладный запах и поспешил обернуться.
Тень имела вид самый болезненный, плоский и прозрачный. Собственно, как и всякая другая тень.
Скажу откровенно, теней я не терплю с детства. Они холодные. Шуршат пренеприятно. В наше время в них и вовсе нет смысла: Фарбрика закрыта, линии цветодобычи замерли без движения.
Сколько себя помню, тени выбирались в город из подземелий под Фарбрикой. Рыли любопытными холодными носами кротовые норы наружу. Ремонтники не справлялись. У теней мотивация жёстче, отсюда неутешительная статистика: три новые червоточины на одну зашитую суровой нитью реальности.
Дикие тени – источник хаоса и разрушений. А приручить тень всё равно что приручить бездну. Она станет выглядывать голодными глазами из каждого угла вашего дома. Щебетать бессвязную свою птичью ересь. И ждать подходящего момента.
Скажете: эгоизм. Парирую: любовь к порядку. Нежность к смыслу.
Теней же всегда тянуло ко мне невидимым магнитом. Иной раз я задумывался, не разлюбить ли мне девушек так же яростно, чтобы получить их бесконечное тёплое внимание. Впрочем, если уж совсем откровенно, девушек распугивал я сам. Сначала потому, что у меня была Барбара, потом – потому, что Барбары не стало.
Тень моргнула. Вместо того чтобы развернуться и уйти, я зачем-то посмотрел ей в глаза. Глаза у тени были плохо прорисованные, мятые. Оттуда веяло сиплым сквозняком. Не знаю, нормально ли это для теней.
Тень протянула ко мне руку. В ладони её копошилась, умирая, горстка смыслов. Они жалобно пищали, растворяясь в плоской штриховке тени.
Похоже, сломанный автомат был на её совести.
Среди ваших знакомых наверняка найдутся те, кто теням сочувствует. Это дело известное. То здесь, то там раздаются голоса в защиту этих безмозглых существ. Один из моих товарищей – Айк – при случае подкармливает теней солью и, высунув язык, записывает их бред. Что тут скажешь?
Я не из таких.
Тень сказала:
– Поступенчатый фынь в габаритной складушке. Да.
Это прозвучало почти осмысленно по сравнению с тем, что обычно лопочут тени. Голос её был совершенно бесцветным, тихим и жалобным.
Я зашагал прочь.
Чёртова тень не отступала. Обогнала меня, остановилась. Глазами луп-луп, улыбка жалкая – одной линией.
Ужасно не вовремя! В «Дихотомии» меня уже ждал Маук, и опаздывать не следовало.
В общем, я достал револьвер и выстрелил тени прямо в лицо.
Подумал привычно: что скажет Барбара, когда я найду её? Скажет: во что же ты превратился, Бах.
Хуже всего – я уже почти не верил, что смогу её найти.
Фарбендекели
Стены «Дихотомии» увешаны были замечательными предметами, составлявшими прошлое хозяина бара – старика Уле. Был здесь костяной арбалет, заряженный самыми медленными стрелами на свете. Выстрелишь, а стрела, кажется, и не летит вовсе, замерла на месте. Ещё – огромный черепаховый панцирь, внутри которого, по уверениям Уле, жил целый выводок одичавших слов. Фотографии – большей частью смазанные, нерезкие, но свидетельствовавшие о насыщенной и богатой приключениями жизни автора. Только один снимок поражал восхитительной чёткостью линий – портрет неизвестной. Портрет этот обладал удивительным свойством. Я мог рассмотреть на нём каждую деталь: изломанные ветви деревьев, птицу-банщика в небе, самоуверенного полосата на столе. Но образ самой незнакомки ускользал и рассыпался при внимательном взгляде.
Уле нравился мне – крепкий старик, хлебнувший и смысла, и хаоса. Одинокий охотник в отставке, он щедро отсыпал воспоминаний всякому желающему. Я и сам однажды мог бы стать таким, не случись в моей жизни Барбары.
«Дихотомия» оставалась едва ли не последним местом, где наливали цвет. Сколько я ни спрашивал, пройдоха Уле так и не признался, где его достаёт. Да что гадать, наверняка у того же Маука.
Я приходил сюда каждый вечер уже почти месяц. Занимал один и тот же ничем не примечательный стул у стойки и просиживал до полуночи. Хватило двух недель, чтобы стул этот прозвали местом Баха и стали прогонять с него случайных посетителей к моему приходу.
Барная публика устроена немудрёно, её доверие завоевать легко.
Всякий раз я заказывал стакан лучшего синего, чем сразу заслужил приязнь Уле. Под стакан полагался толстый картонный фарбендекель в виде черепахи. С первого вечера я проделывал такой фокус: выпивал ровно половину синего цвета, отставлял стакан в сторону и принимался аккуратно вскрывать очередную черепашку своим маленьким ножом-бабочкой. Надо сказать, ни бабочка, ни черепахи, ни завсегдатаи бара, ни бармен Уле не были довольны этой процедурой. Я их отлично понимаю. И вы бы поняли. Попадись вам мальчишка, который задумчиво водит ржавым гвоздём по стеклу, вы бы, пожалуй, надрали этому мальчишке уши. И поделом.
Роль такого мальчишки я прилежно отыгрывал девятнадцать вечеров, пока не сработало моё тонкое чувство момента. Буквально ушами я понял: пора закругляться. На мнение ножа-бабочки и черепашек мне было плевать, им до моих ушей никак не дотянуться. А терпение Уле и барной публики истончилось в ноль. Все были готовы к развязке. И развязка эта повергла зрителей в самый настоящий экстаз.
История, которую я поведал, препарируя одну из первых черепашек, была простой и наивной, как новорождённый полосат. Будто бы в каждый сотый фарбендекель на Фарбрике, когда она ещё работала, вкладывали особый смысл. Эту историю никак нельзя было проверить или опровергнуть. Казалось бы: расспросите первого встречного фарбричного инженера, и правда выползет на свет. Но, во-первых, обыватель убеждён в окончательном и бесповоротном безумии всякого инженера. Во-вторых, после закрытия Фарбрики ни один человек не признался ещё, что имел к ней какое-то отношение. Все известные мне инженеры исчезли в один день, оставив в пустых квартирах влажный запах растворителя. А ведь это были крутые ребята, которые каждый день работали с неразбавленными цветами!
С болезненным любопытством следили мои зрители, как раз за разом уничтожаю я круглых картонных черепашек, совершая преступление против смысла. С каждым расчленённым фарбендекелем гасла их вера, росли раздражение и желание надрать мне уши.
Наконец девятнадцатым вечером я ловко подменил очередной черепашковский фарбендекель таким же точно, да не таким. Подделку я изготовил накануне: аккуратно разрезал черепаху на два слоя; положил между этими слоями небольшой ординарный смысл; ещё более аккуратно склеил.
И вот вообразите. В два глотка выпиваю полстакана синего. (В голове делается шумно и тепло, на мгновение пропадает равновесие, будто меня укачивают мягкие морские волны; запах соли и песка.) Отставляю стакан в сторону. Зрители затаили дыхание. Они на грани. Им не нужно переглядываться, воздух наполнен незримой взвесью согласия. Слепому ясно: будут бить. Сейчас, когда я в очередной раз проведу ржавым гвоздём по стеклу, оцарапаю их нервы очередным бессмысленным уничтожением фарбендекеля, они молча и деловито (а иные – с плохо скрываемым азартом) надерут мне уши. Мягко говоря.
Достаю бабочку, привычно откидываю лезвие. Ш-ш-ш-шрт. Делаю надрез. Тишина. Ожидание. Готовность номер один. Аккуратно разделяю половинки фарбендекеля. Напряжение достигает апогея. Тусклый свет барной лампы ещё не позволяет моим зрителям разглядеть смысл. Я неторопливо допиваю свой синий. (Крики чаек, прозрачная лёгкость и ветер в лицо.) Цепляю смысл кончиком ножа и победно поднимаю над головой. Смысл едва не задохнулся в картонной фарбендекелевой тюрьме. Но он жив. Переливается в лучах света. И-и-и-и-и...
Взрыв. Грохот голосов и аплодисментов. Публика ликует.
Подогретые своими недорогими цветами, они так же искренне радовались за меня, как только что искренне готовы были поколотить. Так энергично хлопали меня по спине, что, возможно, было бы легче перенести их тумаки.
Свою добычу я отдал Уле: ординарного смысла хватило, чтобы угостить каждого из присутствующих стаканом крепкого красного.
Таким нехитрым способом сделался я стариной Бахом. Фриц взахлёб рассказывал мне о проделках своего младшенького, Макс жаловался на девиц. Юный Айк как лучшему другу норовил продать рукопись, которая томно шелестела страницами несуществующую мелодию. Короче, меня приняли в стаю.
А ещё после того вечера с барной стойки исчезли все картонные фарбендекели с черепашками. Их сменили дорогие пробковые подставки, которые Уле приберегал для особых случаев.
Тот самый человек
Я знал о Мауке мало, но главное мне было известно: это тот самый человек.
Маук был угрюмый бородач с горбатым носом, неторопливый и основательный. Только глаза его спорили с этой основательностью, причём спорили крикливо и навязчиво. Были они бегающие, полные нехорошего озорства и очень любознательные – словно юные шорхи. Глаза Маука жили отдельной жизнью и смотрелись нелепо на его серьёзном лице. В иной момент замирали они и делались тусклыми, как раковина дохлой улитки. Никаких сомнений: в такие минуты глаза смотрели внутрь самого Маука, поражённые внезапной мыслью или догадкой, посетившей его большую продолговатую голову.
Мы устроились за отдельным столиком прямо под исцарапанным автографами черепашьим панцирем.
– Что будете пить? Я угощаю.
– Не беспокойтесь, Бах. Бах? Я правильно запомнил? Славно, славно. – Маук достал из внутреннего кармана пиджака мятый пластиковый стаканчик и плоскую фляжку тёмного металла. – Спасибо. Но – употребляю исключительно своё.
Жидкость, которую он налил в стакан, несомненно, была цветом. А вот каким именно – этого я разглядеть не смог.
Уле принёс мне стакан синего. Прежде чем вернуться за стойку, старик недобро зыркнул на Маука с его фляжкой, но ничего не сказал.
– Вы не будете против, если я закурю?
Невероятная удача. Я не был уверен, что Маук курит, и настроился выдумывать какое-нибудь неловкое прикрытие для выполнения моего маленького фокуса.
– Нисколько.
В одно мгновение в руке у меня оказался коробок спичек, и вот я уже склонился над столом, протягивая Мауку огонёк. Всё шло просто великолепно.
– Поговорим начистоту. Я вас не знаю. Но Айк утверждает, что вы мировой парень.
Я купил-таки у Айка его чёртову рукопись и опрометчиво принёс домой. Всё в моей комнате – шторы, ковёр и даже примус – насквозь пропиталось запахом её несуществующей мелодии. Находиться там теперь было решительно невозможно: всякий, кто входил в комнату, впадал в подобие каталепсии и начинал мучительно припоминать знакомые вроде бы ноты, которые упрямо отказывались складываться во что-нибудь осмысленное. Оставалось только надеяться, что жертва моя не напрасна.
В конце концов, Айк свёл меня с Мауком, а это много значит. Если он тот самый человек.
– Айк не станет врать, – ответил я, прикуривая.
Сделал глубокую затяжку, расслабленно выдохнул. Внутри всё колотилось и кипело, но внешне я походил на сонного сфинкса. Кубики дыма сами собой сложились в треугольник. Маук впечатлённо хмыкнул. Что ж, я долго репетировал этот трюк, значительно дольше фокуса со спичками.
– Расскажите о вашей проблеме, Бах. Друзья Айка для меня всё равно что родственники.
Всё верно. Маук – тот, кто решает проблемы. Вот только никогда не слышал, чтобы у таких людей были родственники. Близкие люди – проблема, от которой мауки избавляются в первую очередь.
Я не спешил с ответом, хотя совершенно точно знал, что мне нужно. Знал ещё месяц назад, когда впервые переступил порог этого бара.
Маук снова налил в мятый стаканчик цвета из своей фляжки и выпил прежде, чем я успел его толком рассмотреть. Но по запаху я понял: цвет этот был крепче самого крепкого синего или красного из всех, что мне приходилось употреблять. И это было удачей по двум причинам.
Во-первых, я получил подтверждение, что Маук действительно тот самый человек. Такой насыщенный цвет можно раздобыть только на Фарбрике.
Во-вторых, в остром концентрированном вкусе легко терялась горчинка порошка, которым я успел приправить напиток, когда поднёс Мауку зажигалку.
Я не спешил с ответом, потому что хотел дождаться момента, когда порошок начнёт действовать. Не подумайте – ничего такого. Лёгкая специя, смесь мяты и времени. В сочетании с густым цветом это сделает Маука чуть более легкомысленным и отзывчивым.
Иначе он откажет мне без раздумий.
– Не буду вас торопить, – сказал Маук мягко. – Но имейте в виду, всё, что вы скажете, останется строго между нами. Представьте, что я ваша добрая бабушка.
– Пожалуй, не стоит, – ответил я с сомнением. – Старушка Бах была на редкость коварной бестией.
Похоже, Маук привык к нерешительным клиентам. Медленный дым его сигареты крался по «Дихотомии», лениво подёргивая плавниками, и спокойствие Маука было спокойствием большой мудрой рыбы. Припрятавшей зубы до поры.
Я отхлебнул синего и почувствовал, как море растекается по венам.
– Любите синий?
Я кивнул.
– Поверьте, один глоток настоящего неразбавленного цвета – и вам навсегда разонравится жалкая подделка, которую наливают в этом баре. Угоститесь?
Он потянулся к своей фляжке.
Если честно, я подумал: не отхлебнуть ли и правда самую малость его загадочного цвета? Если Маук не врёт, это должно быть что-то невероятное... Нет, сегодня следовало оставаться трезвым. Я взял себя в руки и ответил невпопад – пословицей:
– Молчание – лучший цвет.
– Вы осторожны. Но всё же пришли ко мне. Это вас характеризует как человека со сложным внутренним миром.
Тут он ошибся. С тех пор как Барбара исчезла, мой внутренний мир сделался пуст, пылен и прост. Не сложнее пуговицы и такой же дырявый.
Маук залпом допил свой цвет и сейчас же налил новую порцию. Я понял, что момент наступил.
«Дихотомия» была идеальным местом для таких разговоров. Сигаретный дым надёжно поглощал и пережёвывал звуки, отчего казалось, что мы окружены толстым слоем прессованной ваты. Но я на всякий случай огляделся, убеждаясь, что никто не интересуется нашей уютной беседой. И только теперь заметил непривычную пустоту в баре. Уле за барной стойкой, мы с Мауком под черепашьим панцирем, да ещё в дальнем углу Айк царапает что-то в своём старом блокноте.
Я снял шляпу. Пригладил волосы (в ответ бриолин с шипением щекотнул мою ладонь). Я наклонился вперёд и, глядя Мауку прямо в глаза, сказал:
– Мне нужно попасть на Фарбрику.
Маук не спеша затушил сигарету в грязной пепельнице. Посмотрел на меня пристально из-под строгих бровей.
– Вы уверены, что вам нужно именно туда? Не торопитесь, Бах, подумайте. Когда я выполню вашу просьбу, обратного пути не будет.
Я кивнул:
– Совершенно уверен.
– Сейчас?
– Сейчас.
– В таком случае предлагаю не мешкать.
Словно каждый день Маук только тем и занимался, что отводил людей на Фарбрику.
Он встал. Надел морскую фуражку, отчего голова его парадоксальным образом сделалась ещё более продолговатой, застегнул дафлкот и направился к выходу. Я оставил на столе мелкий смысл и придавил его пустым стаканом, чтобы не сбежал.
У двери Маук задержался. Спросил:
– Чем это пахнет? Мандаринами?
Я оставил этот вопрос без ответа.
Когда мы вышли на улицу, в приоткрытую дверь «Дихотомии» с шипением скользнула тень.
Шорхи под ногами
Люди пропадали и прежде. Ну то есть как – пропадали. Ты выходишь из дома в клетчатых тапочках, с гранёным стаканом в левой руке и удочкой в правой. Ты собираешься нацедить смысла в ближайшем автомате и, возможно, поймать на удочку пару щук. Возвращаешься через неделю с полным ведром смысла и спичечным коробком рыбы. Не знаю, как вы, а я отказываюсь считать это пропажей. Другое дело, когда, вернувшись домой, не обнаруживаешь там жены. Сперва терпеливо ждёшь, как ждала тебя она, потом незаметно для себя переходишь с лёгкого зелёного на крепкий синий. Потом замечаешь, что не гремит больше кастаньетами тот лысый с третьего этажа, а старушка снизу прекратила декламировать стихи голосом полосата, застрявшего в радиоприёмнике. Понимаешь, что остался в доме один. А может быть, и на всей улице остался один.
Идёшь в ближайший бар и под кружку сильно разбавленного зелёного узнаёшь, что Фарбрика остановилась. Что люди исчезают безвозвратно, оставляя после себя только эхо вчерашних шагов.
Я собирался положить этому конец.
Было уже совсем поздно или, наоборот, слишком рано. Мы шли по тёмной улице, из-под ног у нас разбегались шорхи. Но Маук ступал ровно, спокойно и с достоинством, точно никаких шорхов не существует и не существовало никогда.
Я подумал, что Барбара, пожалуй, сочла бы Маука интересным. Барбара коллекционировала людей, они ей нравились. Она подбирала их, как бездомных полосатов, и отогревала у камина.
И не только людей.
Барбара находила общий язык со всеми, и электроны прекращали кусаться, а смыслы множились сами собой в её присутствии.
Даже я был жив, пока она была рядом.
Думаю, Барбара смогла бы полюбить и шорхов.
Возможно, шорхи появились, когда Фарбрика ещё работала. Возможно, я даже замечал их. Глазами, но не разумом. В то время я был влюблён, а любовь, как известно, захватывает человека целиком, не оставляя ни единого квадратного сантиметра внимания для каких-то хвостатых грызунов.
Потом один за другим начали растекаться автоматы реализации смысла, и стало не до шорхов. Ну, это вы знаете. Здесь у каждого своя история. Обычное дело. Оглядываешься и понимаешь, что уже слишком поздно. Жена исчезла, мир с грохотом катится в хаос, а шорхи разбегаются из-под ног.
Зайц крался за нами. Делал он это так неловко и шумно, что мне стоило значительных нервных усилий не отругать его сейчас же в голос. Миленькая вышла бы сцена, учитывая, что присутствие Зайца на этой улице должно оставаться тайной для Маука.
Так что я просто старался как можно громче стучать подмётками по мостовой. Маук как будто не обращал внимания на этот мой трюк, задумавшись о своём.
Вы сделаете поспешный вывод, что я какой-нибудь плут или воришка. Но Зайц был только страховкой. Никудышной, прямо скажем, страховкой.
Это не имело значения, если сам Маук не собирался меня обманывать. Только ведь заранее не узнаешь. Потому я продолжал выстукивать, как заправский чечёточник.
Но, когда мы подошли к Фарбрике, Маук сказал:
– Пусть ваш мальчик выходит. Понесёт лампу.
Фарбрика
Все дороги вели сюда. Тихий шёпот за соседним столиком, где вместо исчезнувших людей робко шевелят усами слухи. Таинственные знаки на стенах опустевших домов и стрелки на мостовой. Всё указывало на Фарбрику.
Прежде это был хороший район: старая застройка, кирпичи беседуют с черепицей; перистые облака щекочут уши полосатам; платаны угрюмо сыплют колючками.
И посреди этого – Фарбрика.
Невысокое здание, всего три или четыре этажа. Стены и стёкла изошли трещинами, но по-прежнему неразбиваемы.
Ночью здесь тихо и пустынно. По улицам блуждает запах увядания, ветер тайком облизывает мостовую.
На самом деле Фарбрика занимает подземное пространство под целым городом. Или даже больше, не помню точно.
За последний месяц я сто семнадцать раз обошёл Фарбрику в поисках хоть какой-нибудь лазейки. Я приходил сюда с топором, спичками, ножовкой. Бесполезно: стены, окна и двери Фарбрики были нерушимы.
Потому с особым любопытством я ждал, какой фокус выкинет Маук, чтобы провести нас внутрь. Представлял тайный ход в квартире соседнего дома: мрачные обои, подозрительная старуха в засаленном халате и неопрятном чепце; её муж ведёт нас в сырой подвал мимо урчащего полосата. Или бег по крышам: черепичная крошка, потревоженная ботинками, наполняет воздух, забивается в глаза, нос, уши; вороны разлетаются из каминных труб.
Но Маук провёл нас к центральным воротам и буднично отпер маленькую дверцу в одной из створок.
Прежде чем войти, он достал свою фляжку, глотнул цвета. Протянул мне. Я покачал головой, отказываясь.
– Пейте, – настаивал Маук. Голос его звучал мягко, байково.
Я решительно отвёл в сторону его руку с флягой; Маук пожал плечами.
Мы вошли. Маук выдал Зайцу забранную решёткой керосиновую лампу, которая была едва ли не тяжелее самого мальчишки. Зайц послушно поднял её так высоко, как только мог.
Напуганное эхо с топотом разбегалось по цеху, скрытому завесой тьмы. Остро пахло машинным маслом и цветом. Первым шёл Маук, за ним Зайц с лампой, следом – я.
Цок-цок-цок – шептала тьма. И я представлял гигантские машины, возвышающиеся над нами со снисходительными сонными улыбками.
Свет керосинки выхватывал из темноты крошечные части этого невероятного сооружения: трубы, огромные вентили, лестницы. Главный конвейер. И наконец, рубильник. Внушительный, многообещающий, он призывно блестел в тусклом свете лампы.
Я опустил руку в карман и нащупал свёрток, укутанный в шершавую мандариновую кожуру. В свёртке этом до поры прятался мой отвлекающий манёвр.
Неожиданно Маук остановился, обернулся. Лампа в руках Зайца осветила его лицо снизу.
– Почему от вас пахнет мандаринами? – строго спросил он. В непоседливых глазах его плясал огонь.
Что ж, в проницательности Мауку не откажешь, вопрос он задал верный. Но было уже слишком поздно. Послушная прикосновению моей руки, осыпалась мандариновая кожура, освобождая рукопись – ту самую, что продал мне Айк. Сначала осторожно, но с каждым мгновением всё уверенней потекла по тёмному пространству мелодия шелеста – томная и навязчивая, как утренняя трель птицы-банщика. Я давно уже привык к этой мелодии. Не терялся больше в её пыльном лабиринте. Но для людей неподготовленных это была самая настоящая ловушка.
Лицо Маука сделалось неестественно сосредоточенным; он замер, точно опутанный невидимыми сетями. То же случилось с Зайцем.
А я в два шага покинул круг света.
Видите ли, я не сомневался, что всё дело в Фарбрике. Истончившийся смысл, пропавшие люди, хаос и ромашковый чай – причины всего – здесь, в этом умирающем, покинутом и неприступном здании. Если мои беды начались с остановки Фарбрики, то исправить всё можно, только вернув Фарбрику к жизни.
Честно говоря, я смутно представлял, с какой стороны подступиться к задаче. А трусливую идею посвятить в задуманное Маука жестоко загнал в дальний угол своего дырчатого сознания. Не стоило спасение мира доверять человеку, который наживается на его, мира, смерти.
Потому план был простой: запустить конвейер. Для начала хватит.
Задачи следует выполнять постепенно, по одной за раз. И тогда есть шанс, что задачи проявят инициативу и подхватят эстафету, выполняя друг друга. Так уж устроен наш мир. На одном конце электрического лабиринта рубильник, который запустит конвейер, на другом – жена и пирог с яблоками. Всё просто.
Думая так, я решительно дёрнул рубильник вверх.
Дальше всё случилось само собой.
Медленно, одна за другой, стали зажигаться лампы, наполняя воздух запахом тёплой пыли. Я увидел громоздкие силуэты машин, пустивших корни в бетонный пол, а вершинами тянущиеся к далёкой крыше.
Титаническое зрелище. Автоматизированная линия по разливу цвета. Я представил, как звенел, скрежетал, трещал, веселился здесь смысл, когда Фарбрика была жива.
Многоуровневый конвейер занимал всё видимое пространство на полу и над головой: линии его плели замысловатую паутину посреди гигантских пыльных колб, ржавых бойлеров и потемневших труб. Я заметил движение. Несколько шорхов торопливо сливали из фарбака густой жёлтый цвет в грязную канистру. Прямо надо мной, на инженерской площадке с решётчатым полом, шорх пересчитывал тёмные бутылки без этикеток. С самым деловым видом сновали шорхи по трубам и лестницам. Один сидел на лампе и самозабвенно грыз длинный шнур, которым лампа крепилась к потолку.
Конвейер стоял без движения, но жизнь на Фарбрике не замерла с его остановкой.
Маук и Зайц остались в центре зала, запертые в ловушке мелодии. Лицо Маука было маской сосредоточенности, застывшие глаза Зайца смотрели с немым укором. Я не предупредил его о своём фокусе и теперь испытал лёгкий укол совести.
Шорхов не слишком напугал включившийся свет, видимо, случалось такое и прежде. Но тут один из них заметил меня, что-то пропищал, и сейчас же работа во всём цеху остановилась. Я почувствовал на себе тысячи напряжённых взглядов. Покатилась по лестнице канистра, загремели бутылки. Гулко зашумели трубы. Шорхи бросали свои занятия: у них появился новый интерес.
Никогда прежде не было у меня повода рассматривать маленьких, серых, незаметных шорхов как угрозу. Но в этот раз, признаюсь, они произвели на меня сильное впечатление. Возможно, стоило вместо Зайца взять в компаньоны дюжину полосатов, которых шорхи по меньшей мере опасались.
Вниз
Шаг за шагом я отступал, надеясь на ходу придумать какой-нибудь ловкий план. Серая волна шорхов скрыла пол и приближалась ко мне. Сделав очередной шаг, я почувствовал, что уткнулся спиной в громадину конвейера. Недолго думая, вскочил прямиком на конвейерную ленту.
Лента тотчас ожила. Это показалось разумным и правильным завершением моей авантюры: по многоуровневому конвейеру лента пронесёт меня выше и выше, на крышу мира или, по крайней мере, на крышу Фарбрики. Возможно, Барбара уже ждёт меня там. Я поглядел вверх: сквозь прорехи в потолке пробивались первые рассветные лучи.
Вот только лента двигалась не в ту сторону. Она уносила меня прочь от света, вниз, к мрачным подземельям теней.
Я отреагировал самым нелепым образом: побежал против движения. Бессмысленная трата сил: лента двигалась всё быстрее.
– Не сопротивляйтесь! – услышал я спокойный голос Маука. – От этого будет только хуже.
Немыслимым образом ему удалось в кратчайшие сроки выпутаться из моей ловушки. Он стоял у того самого рубильника, которым я только что ловко оживил Фарбрику. Глаза его блестели холодом. И в этом блеске я увидел правду во всей её пугающей простоте: я проиграл.
С самого начала всё здесь шло вовсе не по моему плану. Все мои ловушки и хитрости, все мои ловкие трюки были только детской игрой, за которой бойкими шорхами своих глаз наблюдал коварный Маук. Каждый мой шаг был им предсказан и вёл в сети, расставленные им.
– Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал.
Я не слушал его, а вместо этого выхватил револьвер из кобуры. Выстрел. Ещё один.
Пули были хорошо обучены, им не требовалась помощь в выборе траектории. Они отправились на охоту, оставляя за собой хищный след искрящегося воздуха... Я успел осознать свою ошибку раньше, чем пули добрались до цели. Цвет – слишком взрывоопасная субстанция, чтобы стрелять там, где воздух пропитан им насквозь.
Ярчайшая вспышка мгновенно сменилась тьмой: я ослеп.
Как будто не было никогда никакого света. А была только тьма.
Я падал вниз.
II: Там
Картонный город
Первая мысль: жив. Упал, похоже, удачнее иного полосата.
Ощущения: темно, ничего не болит, лёгкое затмение в голове и спутанность в памяти. Но это ерунда.
Сосредоточившись, кое-что вспоминаю. Фарбрика, мой выстрел. Вспышка. Маук.
Поднимаюсь, иду.
Надеюсь по крайней мере к сотому шагу упереться в стену. Но нахожу её только на три тысячи шестьсот семьдесят четвёртом. Плюс-минус два шага: пару раз сбился при счёте.
Мёртвая каменная кладка высотой примерно мне по пояс. Мокрая; откуда-то снизу несёт холодом и туманом. Замерзая, тьма делается серой: я вижу, что мои ладони упираются в ограждение моста. Где-то в сыром игрушечном, точно сделанном из папье-маше или нарисованном, тумане жалобно плачет пароход.
Под ладонями лениво змеятся трещины. Так мне сначала кажется. Присматриваюсь: вовсе они не змеятся. Мёртвые трещины на мёртвом камне. Кто-то мог бы назвать жизнью их вялое многолетнее путешествие. Но не я.
Сердце колотится полосатом-безумцем. Во всём этом нет решительно никакого смысла. Смысл. Неужели дело в сломанном автомате? Пытаюсь вспомнить нечто важное, но память отказывает.
– Бах! – слышу я эхо смутно знакомого голоса. – Ты здесь?
Почему-то боюсь оборачиваться.
Очень боюсь.
Обернулся.
На мосту возвышается полупрозрачная фигура, которую трудно разглядеть в неверной штриховке тумана.
Тень. Наполовину нарисованная, наполовину грубо вылепленная из картона. Рука сама тянется к револьверу; но револьвера нет.
Мысленно приказываю себе оставаться на месте. Но тем не менее самым трусливым образом бегу прочь. Пересекаю мост. Двенадцать шагов. Вглядываюсь в темноту в глупой надежде рассмотреть дверь, через которую смогу выбраться отсюда.
С каждым моим шагом штриховка тумана редеет, расступается. Всё ещё хуже, чем я мог вообразить. Если честно, я понятия не имею, что мог бы вообразить. Но точно не это.
Слева и справа чёрная гладь неживой воды.
Впереди – нелепые в своей геометрической простоте, словно нарисованные углём на шершавой бумаге, стены тянутся вверх, туда, где должно быть небо. Никакого неба нет. Вместо него низко висит лилово-серый потолок. Он неспешно, по-хозяйски, клубится над моей головой и грохочет проклятия на своём картонном языке. Улица пугает беспощадной прямотой. Она слишком предсказуема и неизменна для настоящей.
Осторожно переставляя ноги, я иду по мёртвой мостовой вдоль мёртвых стен с мёртвыми витринами.
Вообразите себе город, построенный из картонных переплетений на разворотах детской книги. Вы перелистываете страницы, и одна улица сменяется другой. Из плоскости рождается объёмный мир с точнейшими деталями и потрясающей глубиной.
Но, если захлопнуть книгу, этот мир исчезнет. Дома, деревья, улицы и люди сделаются плоскими, превратятся в мёртвый картон.
Я иду по такому развороту.
Никаких сомнений: я оказался в подземельях теней.
– Прекращай эти игры, Бах!
Тень догоняет меня и кладёт руку на плечо.
Мелькает надежда: сейчас я увижу Барбару.
Нет. Не увижу.
Клуб дерзких полосатов
Подвал принадлежит Шульцу – лысому коротышке, который не умеет блефовать. Шульц морщит лоб, изображая раздумье, но покрасневшие уши и дёргающийся глаз выдают парня с головой. У него на руках жирненький флеш, никак не меньше.
Где-то наверху, закрученная в бигуди, затянутая в плюшевый халат, тень Наташа, русская девушка Шульца, усердно метелит в ступке чеснок: на обед будет настоящий украинский ахобланко. Звук такой, будто потолок вот-вот рухнет нам на голову.
Не хмурься, Шульц, уши отвалятся, говорит Канадец. У него острые зубы, рыжие волосы и нет имени. Канадец твёрдо убеждён, что он родом из Монреаля, что рано или поздно Роза из «Шейка» отсыплет ему своей девичьей страсти и что его трёх четвёрок достаточно, чтобы обуть Шульца.
Разумеется, ошибается по всем пунктам.
Грет молчит. Грет всегда молчит. В его бороде застряли крошки картона, его печальные глаза слезятся от пыли нарисованного города. Грет полагает, что родился прямо посреди длиннющей автомобильной пробки и негритянка-таксист, принимавшая роды, сказала его матери: береги этого малыша, детка, – его поцеловал Иисус; благодарная мать назвала сына в её, негритянки, честь. Что ж, в одном Грет определённо прав: имя у него женское.
Во дворе орут коты. Коты очень похожи на полосатов, только наглее и не у всех есть собственные полоски.
Я такой же. Почти как настоящий, только живу в картонном городе. Среди своих картонных товарищей.
Всматриваюсь в нарисованные лица. Почему они не помнят?
Шульц не помнит свой огромный траулер, не помнит, что самые крупные, самые неординарные и тонкие смыслы побывали в его сетях.
Канадец не помнит, что зовут его Асмус, что всякая колода в его руках делается волшебной и картами он умеет отобрать смысл у любого.
Грет не помнит, что родился с револьвером в руке, не помнит, как с крыши табачной башни стрелял птицу-банщика влёт, не помнит, как выдал череп нарвала за остатки гигантского смысла.
Когда я рассказываю об этом, они смущённо улыбаются.
Говорят: не пора ли тебе к доктору, Бах?
Доктор
Доктор – тусклый старик со строгим взглядом. Он никогда не спорит со мной. Только внимательно слушает и делает пометки в блокноте. Спрашивает: чему вы улыбаетесь, Бах?
Разве можно не улыбаться, когда нарисованный человечек пытается вылечить тебя от несуществующей болезни?
Как вы спите, спрашивает доктор. Хорошо, отвечаю я. Отлично сплю.
Тени, видите ли, спят. Ложатся на свои пышные картонные перины, закрывают глаза и внимательно смотрят так называемые сны.
Требуют того же от меня.
Расскажите о ваших снах, говорит доктор.
И я принимаюсь сочинять. Как мне приснилось, будто Грет раздал мне каре тузов и я выиграл настоящий автобус. Как я отправился в отпуск к морю и познакомился с замечательной девушкой. Как оказался голым на улице, заполненной незнакомцами.
Доктор кивает и записывает. Говорит: расскажите о Барбаре.
Отвечаю, стараясь унять предательский стук моего нарисованного сердца: Барбара умерла.
Я ненавижу ложь, но в этом картонном мире приходится много лгать.
Бабушка Бах
Эту старуху-тень я полюбил, пожалуй, сильнее, чем любил бабушку Бах там, наверху.
Та была высокой, суровой и очень деятельной. Никто не смел ей перечить. Бабушка Бах мира теней – сухая старушка с беззащитными глазами за толстыми стёклами очков.
В этом мире считают, что разум давно покинул старушку. По мне, так она самая разумная из жителей картонного города. Если отсыпано для подземелья теней сколько-нибудь смысла из настоящего мира, то большая его часть здесь, в комнате бабушки Бах.
Сиделка наливает мне нарисованный чай в картонную кружку и уходит из комнаты, оставляя дверь приоткрытой. Наверняка подслушивает. Бесполезное занятие. Мы с бабушкой Бах понимаем друг друга без слов.
Бабушка, подперев мятый подбородок маленьким кулачком, смотрит, как я короткими глотками пью отвратительный чай. Граммофон скрипом и шипением разбавляет мелодию старого саксонского канона. Бабушка считает это звучание идеальным. И очень расстраивается, что я никак не запомню имя композитора.
Эта музыка даёт мне надежду. Я убеждён, что слышал её раньше.
Бабушка спрашивает: так и не спишь?
Мотаю головой. Её не обманешь.
Я честно пробую спать. Ворочаюсь с боку на бок, считаю скучные трещины на потолке, воображаю полосатов, ведущих хоровод по маковому полю, курю картонную крошку, что зовётся здесь табаком. И вместо сна проваливаюсь обратно. В свой настоящий, бесконечно прекрасный мир, куда так мечтаю вернуться.
Зовите это кошмаром, если хотите.
Ищешь? – продолжает она допрос.
Киваю.
Ищу. Ночами. Днями. Везде, в самых парадоксальных местах. Стоит мне увидеть дверь, и я делаюсь безумцем. Холодильники, ларчики, шкафы – я ищу выход везде. Чаще поднимаюсь на чердаки, но иногда спускаюсь в подвалы – из чувства противоречия.
Забираюсь на нелепые вышки, укутанные картонными проводами. На крыши небоскрёбов. Пытаюсь дотянуться до неба и проткнуть его ножницами.
А потом прихожу сюда и пью чай.
Мне пора. На прощанье целую бабушку Бах в нарисованный лоб. Читаю правду в её печальных глазах: мы больше не увидимся.
Мой сон
Если мне удаётся побороть эту картонную реальность, если случайному наблюдателю кажется, будто, закрыв глаза, я уснул, то там, на внутренней стороне век, я вижу следующее: тёмный коридор, по которому я брёл целую вечность, обрывается невозможным, невероятно красивым закатом моего мира. Я делаю шаг и оказываюсь посреди пустой улицы, рядом с автоматом реализации смысла, в котором – я слышу это отчётливо – копошатся шорхи. Автомат мёртв изнутри. Я бросаюсь к нему в надежде вытрясти остатки смысла, которые, возможно, помогут мне как-то зацепиться за этот мир, удержаться в нём. Но во мне нет жизни, мои руки прозрачны. Я тень. Я бессилен.
Нельзя быть одновременно человеком и тенью. Вопрос: когда я перестал быть человеком? Когда упал из темноты у моста? Когда лгал доктору о своих снах и пил нарисованный чай? Или сейчас, во сне, когда через кротовью нору (недалеко от порта, впрочем, вам это ни о чём не скажет) выбрался под хмурое небо и открываю глаза, полупрозрачный, легко сдуваемый ветром?
Мне бы убежать, скрыться. Попробовать изменить хоть что-то. Но события этого кошмара никак не зависят от моей воли. Остаётся только наблюдать.
К автомату подходит человек по имени Бах. Это я – тот, каким я был. Живой, настоящий, весомый. Он суёт руку в шипение испорченного автомата, крутит рычаги, хмурится.
Подхожу ближе. Не стоит этого делать, честное слово. Но я не способен остановиться. Я должен его предупредить.
Подхожу и начинаю говорить.
Настоящий Бах смотрит на меня холодно, равнодушно. Идёт прочь. Я догоняю.
Послушай, говорю я, хотя бы один раз послушай...
Он стреляет мне в лицо.
Это адски больно.
Потому я предпочитаю не спать вовсе.
Дилер
Дилер ждёт меня под козырьком неприметного подъезда. Шляпа надвинута на брови. Воротник плаща поднят. Цепким взглядом изучает улицу за моей спиной. Потом равнодушно проходит мимо, небрежно толкнув меня плечом.
Я чувствую, как опустел карман, где только что лежала пачка бестолковых серых бумажек с мрачными портретами. Их место занял почти невесомый свёрток.
Звук шагов уходящего дилера глухим эхом разбегается по картонным стенам. Что-то смутно знакомое есть в его походке.
Иду домой. Нелепо звать домом геометрическую конструкцию с пустыми стенами – без единого воспоминания, без малейшей крошки тепла. Я стараюсь бывать здесь как можно реже, но сейчас мне требуется уединение.
Барбара
Нет такого греха, за который человек, отведавший жизни, должен потом гнить под картонным небом подземелья, среди затхлых ароматов вчерашнего дня, в пыли и саже искусственного мира.
Но я простил бы этому миру всё – за мою Барбару.
Её глаза были бы синего цвета. Настоящего, глубокого и пронзительного. Цвета прибоя и солёной волны. В той, старой жизни я не пробовал цвета такой насыщенности. В этой, новой, цвет её глаз стал бы моим утешением.
Здесь цвет можно видеть, слышать и даже говорить. Но нельзя выпить и почувствовать, как он растекается внутри тебя. (Я пробовал гуашь и акварель.)
Иногда я мечтаю о забвении. Стать тенью. Научиться читать книги, а не слушать их или вдыхать. Иногда я мечтаю поверить, что эта жизнь – всё, что дано человеку. Собирать неподвижные марки и никогда не удивляться предсказуемости времени и погоды. Расплачиваться в баре бессмысленными серыми бумажками.
Спать, как все.
Видеть сны.
Иногда я думаю: где-то за картонными стенами прячется ещё одна Фарбрика. Внутри которой есть третья, потом четвёртая, пятая...
Иногда я думаю: переправляясь сюда, все, кроме меня, отпили воды из реки забвения. Вспоминаю чёрную фигуру Маука, его дафлкот и морскую фуражку. Вспоминаю, как настойчиво предлагал он сделать глоток из его фляги.
Скольких провёл сюда Маук? Оглядываюсь и сам себе отвечаю: всех.
Всех, кроме моей Барбары.
Я дважды проверяю, запер ли дверь как следует. Кипячу воду. Готовлю ситечко и чай.
Вынимаю свёрток, который оставил в моём кармане дилер. Разворачиваю мятую газетную страницу.
III: Нигде
Трип
На этот раз чёрный тоннель был совсем коротким. Один шаг – и мне показалось, что я стал Богом. Я слышал, как мир (родной, живой и понятный) проходит сквозь меня; пил его цвет. Свистящий шёпот ветра, громкую траекторию птицы-банщика, мелодии книг, сонные чайники, часы с клетчатым боем, расставленные в порядке убывания смысла. Мой дом приветствовал меня.
Потом я увидел мостовую сквозь свои руки и понял, что всё повторилось: я вернулся домой тенью. Я огляделся. Декорации были те же: закат, пустая улица, сломанный автомат, к которому вот-вот подойдёт пока-ещё-настоящий Бах.
Но кое-что изменилось. Я не чувствовал больше настоятельной потребности повторять свои заученные раз и навсегда действия. Я не чувствовал тяжёлой воли сна. Я мог вдыхать сладкий воздух и жить. Пусть даже тенью – штрихованным портретом самого себя с точками вместо глаз.
Героем картонного вестерна.
Хороший парень, обманутый злодеем в дафлкоте, преодолев саванну, скорпионов, постель блондинки и виселицу, возвращается в опустевший разграбленный город. Выходит на центральную улицу. Рука его нервно дрожит над револьвером.
Вот только револьвера у меня не было: теням не положены револьверы.
Я сделал шаг назад, к тёплой кирпичной кладке.
Сейчас же из новенькой кротовьей норы выбралась тень. Это, конечно, был я сам – в одном из своих кошмаров. Кукла, не способная противиться чужому сценарию. Надо признать, тенью выглядел я совершенно жалко. Другое дело – настоящий Бах. В шляпе, плаще, с револьверами на поясе. Плечи расправлены, подбородок вздёрнут, взгляд надменный. Тень подошла к нему, и я поспешил отвернуться, помня, что случится дальше.
Из-за угла выглянул Зайц. На настоящего Баха смотрел он со страхом и обожанием. Я знал этот взгляд; сам когда-то дарил его героям моего детства. Бедный мальчик. Настоящий Бах даже не вспомнит о тебе, превращая Фарбрику в факел.
Прозвучал выстрел. Зайц вздрогнул и зажмурился, но быстро взял себя в руки. Бах ушёл, и мальчик поспешил за ним.
А следом и я.
Дихотомия
Город умирал. Ни одного полосата. Ни одного человека. Не было даже теней – кроме меня.
Что-то окончательно разладилось здесь, мир искривился, пошёл трещинами и рушился на глазах. По расколотой мостовой ветер скучно тащил перекати-поле. Тревожно перешёптывались рассохшиеся ставни. Сквозь камни в стенах домов по-хозяйски пробивались чёрные ростки фракталов. Кое-где они укутывали уже целые здания.
Остро недоставало смысла.
Через небольшое окошко, выполненное в форме черепахи, я следил, как настоящий Бах в «Дихотомии» ведёт свою наивную игру, полагая, будто ловко обманывает Маука.
Зайц нёс караул у двери. Посматривал на меня исподлобья, молчал. Он и с людьми-то не был разговорчив, какое ему дело до тени. Ночь принесла холод и щедро усыпала им улицу. Зайц, одетый не по погоде, дрожал. Но суровое лицо его выдавало готовность терпеть любые невзгоды ради важного дела, порученного кумиром.
Зачем я втянул его в эту историю? Какой помощи ждал от замёрзшего воробьишки?
Скрипнула дверь, вышел Маук. Я вжался в стену, прячась от его цепкого взгляда. Меня жгла яростная потребность убить Маука теперь же, одним метким выстрелом вычеркнуть из реальности. Хорошо, что я был всего лишь тенью. Потому что убивать Маука никак нельзя было. По крайней мере не раньше, чем он ответит на мои вопросы. А для этого следовало вновь научиться говорить осмысленно.
Появился Бах, и они молча направились в сторону Фарбрики.
Я скользнул в приоткрытую дверь «Дихотомии».
– Уле! Уле, это я, Бах, – сказал я.
Уле посмотрел на меня строго: не узнал. Теней он не жаловал. Но в глубине «Дихотомии» я разглядел Айка и шмыгнул к нему раньше, чем Уле взялся за своё грозное оружие – швабру.
Айк был славным парнем. Жажда приключений ещё не вырвала его окончательно из тёплых объятий спокойной жизни, но во взгляде этого юноши чувствовалась готовность с головой нырнуть в водоворот безумных авантюр. Я и сам был таким до знакомства с Барбарой.
Я сел напротив Айка, испытывая при этом некоторые трудности. Моё нынешнее тело, прозрачное и плоское, норовило провалиться сквозь дубовую скамью прямо на пол.
Кое-как устроился.
– Привет, дружище, – сказал я.
Айк задумчиво наклонил голову, и я порадовался, что на его месте не сижу я сам. Не многие из моих знакомых церемонятся с тенями. Обычно стреляют без предупреждения: всем известен старый добрый способ вернуть беглеца прямиком в подземелье.
Подошёл Уле. Его недобрый взгляд остро резал мне спину в районе плохо прорисованных лопаток.
– Крошечный принцепс, – сказал Айк бармену. И добавил: – Будь ты хоть терпентир, хоть ктырь.
Я совершенно точно знал, что Айк такими вещами не шутит. Наверняка он сказал что-то вроде:
– Бедняга тень. Может быть, ей холодно? Подбавька берёзовых в очаг, дружище Уле!
Стена бессмысленности между мной-тенью и Айком-человеком искажала любое произнесённое слово.
– Прыгай, брандскугель, – сказал Уле с сомнением и ушёл.
Что, скорее всего, означало:
– Вот ещё, переводить хорошее дерево на озябшую чепуху.
Я поёжился. Начал робко:
– Неужели нет никакого способа...
Айк дал мне знак молчать.
Вернулся Уле, поставил на стол передо мной стакан крепкого красного. Айк кивнул: пей, мол, немочь фарбричная. Красный цвет я не особо любил, но перебирать харчами в моём положении – последнее дело. Я выпил.
Красный обжёг горло, я закашлялся и захрипел:
– Изверги...
– Ты смотри, фынь тебе в дышло, сразу на человека стал похож! – восхитился Уле. – Да, Айк, ты у нас голова!
– Эй, я понял! – закричал я. – Каждое слово!
Айк обрадовался:
– Видишь! Ты проспорил, Уле: заставлять не пришлось. Сам выпил! Я уж и не надеялся, что выпадет случай проверить. Есть всё-таки у них какое-то соображение.
– Какое там соображение. Рефлекс...
Уле всегда был скептиком, но Айк его не слушал. Повернулся ко мне, сказал ласково:
– Рассказывай, чухонец. Что ты за тварь и зачем беспокоишь честных людей.
Canon per tonos
Мы шли слишком медленно. Я то и дело поглядывал на небо – скоро ли рассвет.
– Отчего бы тебе не полететь, дружище? – удивлялся Айк. – Ты же тень.
Полететь! Я не мог даже бежать. Законы нашего мира жестоки к теням: чем сильнее ты хочешь куда-то попасть, тем сложнее даются движения. Воздух становится густым, встречный ветер крепчает, и силы покидают тебя.
Уле никак не мог успокоиться:
– Не зря он мне не нравился, этот Маук! Где такое видано? Приходить в бар и хлестать из своего же флакончика? Нет такого правила! И цедит, и цедит!
Он ворчал беспрерывно. Иногда останавливался, чтобы проверить, зарядил ли ружьё, догонял нас, высоко вскидывая тощие коленки, ловко перепрыгивал через небольшие побеги фракталов, осторожно обходил более опасные кусты, которые ветвились повсюду – ломали стены и выворачивали камни мостовой.
На меня Уле косился без особого восторга. В его голове Бах был отдельно, тень отдельно, и понятия эти отказывались не то что соединиться, а хотя бы пересечься в одной точке.
Айк же, услышав мою историю, сделался мрачен. По сторонам он смотрел как будто с недоверием. Шевелил бровями, беззвучно открывал рот, точно вёл сам с собой мысленный диалог.
Наконец мы пришли.
Фракталы, захватившие соседние дома, словно не замечали Фарбрику. Острые ветви тянулись к небу, равномерно огибая её потрескавшиеся стены. Я остановился у входа, недоумённо прислушиваясь: из-за приоткрытой дверцы в створке фарбричных ворот лилась музыка. Медленная, тягуче-печальная. Я знал эту мелодию. Десятки или сотни раз слышал сквозь скрип граммофона бабушки Бах в картонном городе. Старый канон саксонского композитора, чьё имя мне никак не удавалось запомнить. Мысль – откуда взялась эта музыка в настоящем мире? – молниеносно сменилась пониманием: рукопись. Та самая, купленная когда-то у Айка, рукопись-ловушка, шептавшая несуществующую мелодию. Настоящую глубину которой я ощутил только теперь, сделавшись тенью.
Моим товарищам никак нельзя было подходить ближе. Я дал им знак остановиться, а сам осторожно заглянул внутрь.
Разумеется, мы опоздали.
– Не сопротивляйтесь! От этого будет только хуже.
Маук без труда освободился от сетей саксонского канона и спокойно следил, как настоящий Бах нелепо бежит против движения конвейерной ленты.
– Напрасно вы не выпили цвет, когда я вам предлагал.
Бах достал револьвер, не зная, что своими действиями только ускорит падение в бездну. Мне было всё равно, что с ним произойдёт. Пусть падает. Пусть блуждает по лабиринтам картонного города. Он это заслужил. Меня интересовал только Маук.
С трудом преодолевая сопротивление несговорчивого воздуха, я двинулся к долговязому силуэту в дафлкоте. Возможно, я ещё успею его спасти.
Но тут я увидел Зайца, беспомощно застывшего в центре зала с керосинкой в руках. Музыка, которую легко стряхнул с себя Маук, была неподъёмным грузом для мальчика.
Мгновение замерло. Воздух стал густым, как суп ахобланко. Я тонул, захлёбывался. В моей прозрачной голове пульсировала одна мысль: взрыв, который устроит сейчас всё-ещё-настоящий Бах, убьёт Маука, и я никогда не получу ответов. А вместо этого вновь открою глаза в картонном подземелье. Открою глаза в сером мире без Барбары.
Плевать на Зайца, шептал где-то внутри другой этот Бах, вчерашний, надменный и самоуверенный.
Я не слушал его. Под негромкие звуки печального канона протискивал себя сквозь частицы воздуха, почти превратившегося в стекло. Шаг за шагом. Стараясь не думать о том, как смогу я – бесплотный и бессильный – сдвинуть с места сделавшегося статуей мальчика.
Краем глаза я видел, как медленно, одна за другой вылетают пули из револьвера. Как искры вгрызаются в пропитанную цветом реальность. Я не успевал.
– Отчего бы тебе не полететь, дружище? – шептал Айк в моей голове. – Ты же тень.
Ты можешь быть кем угодно, – вторила ему мелодия забытого саксонского композитора.
Ты можешь летать.
Ты можешь.
Ты.
Можешь.
Я рванулся вперёд, разбивая стекло воздуха. Смешался с музыкой. Сделался ветром.
Укутанные ворохом пожелтевших листков и звуками бесконечного канона, мы с Зайцем оказались на улице за миг до того, как внутри Фарбрики громыхнул взрыв.
Шорхи
Небо светлело, беспощадно подчёркивая непривычную черноту улицы.
Круг замкнулся. Отчего-то я был спокоен. Иначе и быть не могло. В мире, стремительно теряющем смысл, только так и могла закончиться эта история. Из героя картонного вестерна я превратился в персонажа неоконченной иллюстрации. Перспектива не удалась, пропорции развалились, и раздражённый автор яростно черкает бумагу фракталами.
Зайц молчал, как молчал он всегда, сколько я его знал. Айк хмуро бродил кругами, затаптывая чёрные побеги. Больше всего напоминали они брошенных кукол, не умеющих самостоятельно продолжить спектакль. Один только Уле держался молодцом. Словно не замечал чёрных трещин и не чувствовал запаха безнадёжности, которым наполнился мир.
– Ха! – воскликнул он, указывая куда-то наверх. – Вы только посмотрите!
Взрыв как будто уничтожил завесу, скрывавшую Фарбрику от фракталов. Они стремительно набросились на новую добычу, прорастая сквозь стены и окна, слизывая огонь холодными языками, и уверенно подбирались к крыше. На самом краю которой стоял Маук.
– Что ж, пора кое-кому ответить на вопросы, – решительно сказал Уле.
Он подошёл к воротам Фарбрики. Почувствовав его приближение, наружу посыпали шорхи, щуря довольные мордочки на свет.
– Вот ведь живучие твари, ничего не боятся, – хохотнул Уле, делая обманный выпад ружьём в сторону ближайшего шорха. Тот невозмутимо отвернулся и принялся грызть фрактал.
Уле обернулся к нам:
– Ну, что стоите?
Зайц неуверенно оглянулся на Айка.
– Мы не пойдём туда, – сказал Айк. – И тебе не нужно, Уле.
Старик удивлённо вскинул брови, усмехнулся с жалостью:
– Нешто испугались жалкого фокусника в фуражке?
– Некоторые вопросы лучше не задавать, дорогой Уле. Пока ответ не прозвучал, ты волен оставаться тем, кем хочешь.
– Ты, Айк, иной раз так скажешь, что полосат не разберёт. Нет уж, я предпочитаю определённость.
Уле махнул рукой и скрылся в темноте умершей Фарбрики.
Айк покачал головой. Подобрал с земли несколько клочков бумаги, оставшихся от умолкнувшей рукописи.
– Позволите мне забрать это? – спросил он у меня.
Я пожал плечами.
Отчего-то я чувствовал вину. Не только перед Зайцем – перед ними обоими. И перед стариком Уле.
Я хотел было на прощание взлохматить волосы Зайцу, но вместо этого только неловко махнул рукой.
Айк усмехнулся.
– Прощайте, Бах.
Внутри Фарбрики было черно и нестерпимо пахло гарью.
Конвейер стал похож на мифическое чудище, грозно топорщился обрывками ленты и изломанным металлическим каркасом. Я подошёл ближе в надежде разглядеть дыру, через которую настоящий Бах провалился в картонный город. Но там, где я ожидал её увидеть, ветвились, тянулись во все стороны цепкие побеги фракталов.
Сверху послышался гулкий звук. Уле стучал подмётками по ступенькам. Я поспешил следом и вскоре обогнал неповоротливого старика. Сквозь маленькие окна проникали тусклые лучи, освещая наш путь: лестница причудливо петляла в изгибах мёртвого конвейера. Там и здесь, на трубах и ступеньках, на решётках и конвейерной ленте темнели силуэты шорхов.
Маук по-прежнему стоял у края крыши. Прямой и суровый в своём дафлкоте и морской фуражке.
– Рад видеть вас, Бах. Вы вовремя. Сейчас начнётся самое интересное.
Лицо его, впрочем, не выражало особой радости.
Я молча подошёл и встал рядом. Ветра не было.
Все слова, все упрёки, заготовленные для этого разговора, исчезли разом, когда я взглянул на город. Фракталы стремительно расползались по улицам, укутывая собой мостовые, здания и деревья. Почернел океан. Только бледное небо кое-как спорило ещё с бесконечной чернотой. Но я видел, как её острые ветви разрывают горизонт.
– Вот она, Бах, судьба любого мира, из которого ушёл последний человек. И, хочу заметить, это был весьма упорный человек.
– Вы обо мне?
– Разумеется. О ком же ещё?
Он проследил мой взгляд. Внизу можно было ещё рассмотреть фигуры Айка и Зайца: они целеустремлённо петляли в лабиринте фракталов.
– Неужели, Бах, вы до сих пор ничего не поняли? Старик Уле, Айк, Зайц, которого вы так самоотверженно и нелепо спасали сейчас от огня...
Маук расхохотался.
– Продолжай. Что же ты замолчал? – услышал я за спиной голос Уле. Щёлкнул затвор.
Неожиданно я понял: Айк был прав. Иную правду лучше не знать.
– Не нужно, Маук. Не говорите!
– Ну почему же. Зачем молчать, если человек, – Маук обернулся к Уле, во все зубы улыбнувшись на последнем слове, – настаивает.
Он сделал шаг, другой. Уле остался на месте и вскинул ружьё.
– Вы слишком надолго задержались здесь, Бах. – Маук говорил, обращаясь ко мне, но смотрел при этом на старика. – Когда ушли все, кроме вас, Бах, мир из последних сил оставался таким, каким его привыкли видеть вы. Он строил декорации, имитировал подобие жизни. Реальность – очень преданная штука, способная на всё ради человека. Но вот последний человек покидает её, декорации рушатся, и мы видим...
В этот самый момент Уле выстрелил.
Свинцовые шарики летели медленно, нехотя. Я как раз успел сосчитать их (пять шариков), когда они добрались до Маука и мгновенно оставили от его дафлкота одни дыры.
Из дыр вместо крови хлынули шорхи.
Я в ужасе перевёл взгляд на Уле. Руки старика дрожали, глаза наполнились слезами.
Я нерешительно склонился над Мауком, чтобы разглядеть шорхов, деловито покидающих тонущий борт. Поучительное зрелище.
– Уле, что вы...
Сзади раздался ещё один выстрел.
Одновременно послышался тошнотворный писк ржавого металла. Обернувшись, я увидел, как лицо Уле осыпается старой штукатуркой. На месте, где только что были глаза, нос, улыбка, с ржавым скрипом детских качелей крутилось колесо, внутри которого деловито бежал шорх. Я подумал: как это огромное колесо помещалось в сравнительно небольшой голове старика?
Вслед за лицом осыпалась одежда, открывая сложную конструкцию из шестерёнок, ремней, колёс и шорхов.
Устроен механизм был весьма остроумно. Три больших колеса, пять маленьких, по четыре шорха управляют ременными передачами, ещё десяток на подхвате.
Шорхи, похоже, не сразу поняли, что я их вижу. Они продолжали дружную работу, шорх-секретарь ловко пропускал целлулоидную ленту под звукосниматель, а небольшой репродуктор послушно воспроизводил сдавленные рыдания Уле. Неожиданно аппарат взвизгнул и стал жевать ленту. Шорх дважды раздражённо нажал на педаль, тряхнул маленькой головой, обернулся...
Наши взгляды встретились.
Шорх спрыгнул на гудрон. Его товарищи поспешили следом. Маук встал, поправил пальто, хрипло рассмеялся.
– Теперь понимаете, Бах? – проскрипел он (я представил шорха, деловито жмущего на педаль звукоснимателя). – Вы были последним.
Меня осенило.
– А ведь вы, Маук, всегда знали, кто вы. Или что вы.
– Разумеется. Во мне достаточно смелости, чтобы принять любую правду.
Может быть, подумал я, у Айка и Зайца достаточно человечности, чтобы эту правду изменить. Мир, создавший их, был уже почти мёртв, но я верил в его великодушие.
Конец
Каким бы я хотел увидеть этот мир в последний раз?
Перистые облака, и где-то далеко шумит океан, полный смысла; суровые рыбаки проверяют на берегу снасти, чтобы отправиться на промысел; птица-банщик стрекочет утреннюю трель.
Вместо этого мне достался хаос, который прорастал сквозь город, ветвился фракталами, пожирая всё на своём пути.
– Я ведь предупреждал вас, Бах: подумайте как следует. Обратного пути не будет. Ваше счастье, что лгу я так же часто, как говорю правду. Я дам вам ещё один шанс. Отвечу на вопрос. Но только на один. Выбирайте осторожно.
Двигаясь медленно и неуклюже, пошатываясь и скрипя, как испорченный автомат, Маук подошёл к краю крыши. Закурил. Нелепое зрелище. Я пожалел шорха в его голове.
Одного вопроса мне было мало. Хотел ли я знать правду о картонном городе, его низком искусственном небе? О тенях? О маленьких бумажных человечках, обречённых жить в этих плоских декорациях?
Маук смотрел на меня понимающе, точно читал все мысли до последней буквы.
– Не задавайте вопросов, ответы на которые знаете без меня.
– Но я не...
– Знаете, Бах, знаете! Просто вам не хватает смелости признаться себе в этом.
Фракталы продолжали свой танец. Они добрались уже до края крыши, плясали у ног Маука. Хищно тянулись к небу, кромсая его на куски.
Умер ли этот город, потому что из него ушли люди? Или люди ушли, потому что город умирал?
Я мог бы спросить, почему они не помнят настоящего мира.
Я мог бы спросить, где граница между картоном и реальностью.
– Границы нет, Бах. Настоящим мир делают люди. Я люблю людей – они создают прекрасные миры. А потом приходим мы... – Маук закрыл глаза, лицо его приобрело мечтательное выражение. Что-то пискнуло под дафлкотом, как если бы один шорх дал затрещину другому. Маук мотнул головой. – Вопрос, Бах.
Я мог бы спросить, почему картонный мир так и не превратился для меня в настоящий.
Я мог бы спросить о многом.
– Правда ли, что Барбара... – начал я и не смог договорить. Некоторые слова лучше не произносить, чтобы они не стали реальностью.
Маук скривился.
– Не то, Бах. Не то! Посмотрите вокруг. Видите, как славно множится хаос? Как расцветает он фракталами, съедая всё на своём пути. Ровно так же съест он вас, Бах. Но раньше – последний кусочек неба, а вместе с ним – ваш шанс отправиться за Барбарой.
Моё бумажное сердце забыло биться.
– Так это возможно?
– Наконец-то. Мой ответ: да.
Меня тревожил его нежданный альтруизм. Но я понимал: выбора нет.
– Что я должен делать?
Маук зашёлся в долгом мучительном кашле. Из дыр в его дафлкоте выскочили ещё три шорха, и я испугался, что больше ничего не услышу. Но он сказал хрипло:
– Вы ведь тень, Бах. Летите.
Я помрачнел.
– Ничего не выйдет. Я просто упаду.
– Кто знает. Иногда нужно разбиться, чтобы попасть на небо. Решайтесь, Бах. Времени почти не осталось.
Я подошёл к краю, стараясь не смотреть вниз.
– Вот, подкрепитесь. – Маук протянул мне свою фляжку. – Последний цвет!
Тот самый, неразбавленный, понял я. Глоток. (Шквальный ветер сбивает меня с ног, я скольжу по мокрой палубе; вода хлещет прямо в лицо – солёно и холодно.) Ещё один. (Рассвет, песок. Отрезая от неба и мира, набегает волна, накрывает меня с головой, и я понимаю вдруг, что умею обходиться без воздуха.)
Я поправил воображаемый плащ – откуда у тени настоящий?
– Почему вы помогаете мне?
Маук улыбнулся своей хищной острозубой улыбкой, отвечая без слов: кто сказал, что я вам помогаю?
Нужно упасть вниз, чтобы добраться до неба.
Встречай меня, милая.
Зажмурился.
Сделал шаг.
Лайошевы пчёлы
Случилось это в Ванахейме, в горном селе Медвен. Не то чтобы давно, но и не вчера. Ещё до обеих Мёренских войн, если хочешь точнее.
Один шептун (звали его, допустим, Лайош, хотя для истории это неважно) не любил людей. Не было в нём и ненависти, в какой подозревает всех шептунов обыватель. Вреда Лайош никому не желал. Но и родства с человеческими особями не чувствовал. Пацаном не участвовал в детских забавах, всем развлечениям предпочитал одиночество – сбегал в горы при первой возможности. Отец поначалу ходил следом, но быстро понял, что возвращать Лайоша домой – дело бессмысленное и вредное. В горах ему лучше. Мать тоже смирилась.
Говорят, дикая лозинка, что так любит схватить за ногу беспечного путника, никогда не трогала Лайоша. И еловые ветви не хлестали его, если только сам он того не хотел. Птицы замолкали на его пути или начинали петь – по одному его жесту. А горные кошки приходили греть его, если ночь была холодна.
Сыном, впрочем, Лайош был почтительным. Пока родители были живы, исправно появлялся в Медвене – угрюмый заросший детина, но притом незлой.
Мать усаживала Лайоша на крыльцо и подолгу вычёсывала из его волос сорную траву, ветки, засохшие цветы и во множестве – мёртвых пчёл. Живые пчёлы тоже вечно вились вокруг Лайоша. Он их не гнал, да и родители со временем привыкли.
Один за другим родители Лайоша сошли в могилу. Он схоронил их и в селе стал появляться куда реже. Дом забросил, за могилами не смотрел. Односельчане поначалу осуждали его – но исключительно за глаза: своим грозным видом Лайош внушал уважение и трепет. С тех пор, как умерла мать, некому было следить за его бородой и гривой, так что вскоре стал Лайош похож на древесного великана (роста в нём было почти четыре альна). Разве что птицы не вили гнёзд на его голове – и то не поручусь. А пчёл с каждым днём становилось всё больше. И пчёлы эти были куда страшнее самого Лайоша. Всегда начеку. Махнёшь неосторожно рукой, и тотчас они рядом: куда смотришь, что задумал? Но не было случая, чтобы обидели кого без причины.
Лайош появлялся в деревне всякий раз, когда ему требовались вещи, которые самостоятельно добыть и изготовить он не умел. Бочки для мёда, сталь, изредка – одежда. Иногда тосковал по баннице, какой кормила его в детстве мать. Был он необщителен, но честен и щедр. Медвенцы привыкли: Лайош берёт без спроса, но непременно платит за взятое хорошую цену. Платил резными деревянными игрушками и мёдом. Игрушки были странные: глумление над природными образами, извращённые помеси видов. Заяц с телом змеи; собака с рыбьей головою и рачьим хвостом; птица-травник на паучьих лапках. Никогда Лайош не повторялся, а каждая новая его игрушка, кажется, была ещё безобразнее, ещё противоестественнее, чем прежние. Притом сделаны вещицы были искусно, и, если бы не отвращение, любоваться такой работой можно бесконечно. Дети, глядя на эти игрушки, плакали. А взрослые остерегались прикасаться лишний раз, чувствуя в безделицах душу. Такой плате медвенцы не слишком радовались, но принимали её: в Олмуце причудливые поделки можно было выгодно продать. Шёл слух, будто, положенные под подушку, своим противоприродным безобразием отпугивают они ночные кошмары.
Другое дело – мёд. Мёд у Лайоша был дивный. За ароматом Лайошева мёда можно было уйти на край света, забросив все домашние дела, забыв мать, отца, жену и детей. От запаха его умолкали споры, а от вкуса – горьковато-сладкого, нежного – у иных случались волшебные видения: чужие края, в которых по некоторым приметам можно было узнать Мидгард или даже Трою; пейзажи, каких не видывал человек, – земли ледяные и огненные, а порой – тёмная бездна. Возможно, то был сам Гиннунгагап. Другим казалось, что различают они речи птиц. Третьи уверяли, что старые, ещё бабушкины вещи открывают вдруг тайны предков. Как будто мёд ненадолго делал каждого шептуном.
Говорили, что у Лайоша две души. Одну душу, чёрную, вкладывал он в свои игрушки, оттого и получались они такими уродливыми. Другую, светлую, – добавлял в мёд. И вместе с нею – частицы своих шептунских снов.
Мёд славился на всю округу. На ярмарке в Олмуце он пользовался успехом ещё большим, чем Лайошевы деревянные уродцы. По сей день вспоминают этот мёд, хоть прошло без малого сорок лет, как съедена последняя его капля. Даже поговорка есть: хорош как медвенский мёд. Слыхал, может?
В урочище Лайоша добраться было непросто, но возможно. И всё же медвенские туда не ходили. Ты спросишь: почему? Все спрашивают. Городскому человеку сложно понять устройство души горца. Известно ведь, что в маленьких селениях тайн нет, горные люди любопытны и склонны сунуть нос в каждое мало-мальски интересное дело соседа. А Лайоша, вишь, не трогали. Дело в том, что медвенские не считали Лайоша простым соседом, ровней себе. Осуждение давно уступило место тихому уважению. Так уважают медведя или горного духа, который не причинит человеку вреда, если не нарушать нехитрых правил.
Случалось, кто-то из пастухов забредал к самым границам Лайошевых земель. Границы эти были обозначены камнями вроде путевых, что ты, наверное, сотнями перевидал во всех сторонах. Но Лайош рун не знал, да и вообще грамоте обучен не был, потому на камнях высечены были не гальдраставы, а грубые подобия пчёл – в несколько ромбов. Никакой силы эти знаки не имели, но предупреждали: дальше ходу нет. Завидев такой знак, всякий обходил Лайошево урочище стороной.
У одного пастушонка, совсем ещё мальчишки, как-то ночью отбился от стада ягнёнок, который отчего-то этому пастушонку был особенно дорог – может, дело было в его, ягнёнка, диковинном чёрном окрасе. Мальчишка оставил стадо под присмотром верного пса, а сам отправился на поиски. Ягнёнка он так и не нашёл, о ягнёнке он и вовсе забыл, когда понял, что забрёл во владения Лайоша. Вернулся пастушок в Медвен – глаза-блюдца, волосы дыбом. Один, без стада. Был крепко бит хозяином, но историю его о чудном Лайошевом житье слушали все, даже кмет.
В Лайошевом урочище, рассказывал мальчик, повсюду развешаны колокольцы, вплетённые в чудные поделки из веток, стеблей и кожаных обрезков. Колокольцы эти должны бы звонить от малейшего дуновения ветра, но звонят они вопреки всему, звонят прихотливо, точно подчиняясь воле невидимого музыканта. Один умолкнет, другой подхватит, а иные вступают вместе, да разноголосо. Ведут тебя, манят звуком. А потом затихают сонно, и кажется, что остался ты один, совсем один. Ни единого шороха на альны и альны вокруг. И вот по звуку этих колокольцев, как по нити, брёл мальчик по незнакомым землям, дивясь красоте их и необузданности. Олмуцкие горы красивы без всяких шептунов, это подтвердят тебе обе мои ноги, левая и правая, погребённые камнепадом на одном из перевалов. Но места, куда попал пастушок, были красивы красотой дикой, жестокой. Красота эта била наотмашь незваного гостя. А он клонился, корчился, рычал от боли – и шёл дальше вопреки всему. Вопреки своей воле, которая требовала повернуть, уйти из этого гиблого места.
Так он шёл – по тропкам и чащобе, мимо пещеры, где, по всему, обретался Лайош, мимо ульев, пустых и тихих, – пока не добрался до края луга, устланного травой и мхом, – богаче бесценного мёренского ковра. Там он остановился. Умолкли колокольцы, и сейчас смог бы он повернуться и бежать прочь, но действо, увиденное на лугу, заворожило его.
Был там Лайош. И были там пчёлы. Огромный рой. Рой этот подчинялся той же силе, что и колокольцы на деревьях, и сам мальчик-пастушок. Силе Лайоша.
Лайош шептал. Неслышно, беззвучно, едва разлепляя губы. И всё же мальчик не сомневался: слова Лайоша ласковы и нежны. Лайош шептал, а пчёлы слушали его. Рой кружил рядом, то окутывая Лайоша волнами, то отдаляясь и складываясь в причудливые силуэты – напоминавшие те самые деревянные безделушки, что резал из дерева Лайош. Только фигуры эти были огромными – в половину неба. Так рассказывал мальчик.
А потом – пастушок клялся в этом и землю готов был есть – пчёлы изобразили девичью фигуру, и Лайош с этой фигурой принялся танцевать по всему лугу, точно была она настоящей девицей. Что было дальше, пастушок тоже рассказал, но я это непотребство повторять не стану, сам догадаешься.
Пастушок всё смотрел, не веря глазам, желая отвернуться и не отворачиваться никогда, закрыть глаза и не закрывать глаз, с ужасом и сладостью смотрел, и вкус Лайошева мёда вспоминался ему очень явственно.
Так и смотрел бы, не смея двинуться, так и остался бы там, окаменел, врос в мох, белел бы костями через века, а всё смотрел бы. Но почувствовал ответный взгляд.
Не взгляд Лайоша – тот, кажется, был не в себе, купался в бессознательной неге, которая известна всякому, кто стал мужчиной.
Взгляд пчёл. Всего роя. Как единого существа. Тёмный, чуждый, пронизывающий насквозь. Весь рой сделался этим взглядом, и мальчику показалось, что сейчас сложится он в новую фигуру – в огромный глаз, не пчелиный, но и не человеческий.
Тогда только пастушонок развернулся и побежал прочь что было сил.
История эта никак не сказалась на отношении медвенских к Лайошу. Подобные сюжеты, разве что без столь чувственных подробностей, они и воображали себе, думая о Лайоше как о горном духе. Лайош же вёл себя так, словно ничего особенного не случилось.
Только мальчишка-пастух больше не мог ходить в горы. Не Лайош его пугал – пчёлы. Их взгляд. Не прошло и года, как мальчишка сбежал в Олмуц, прибился там к лихим людям, и дальше жизнь его была весьма интересна и трудна, потому что, сам понимаешь, впереди были первая, а потом и вторая Мёренские.
Но эта история не о мальчишке-пастухе.
Ещё раньше приключения пастушка сделались анекдотом, который вместе с медвенским мёдом растёкся по округе и добрался до самого Олмуца. Городские, в отличие от горцев, подобным сказкам не верят, городские верят собственным глазам, а шептуны, к которым они привыкли, ведут себя как самые обыкновенные люди и в противоестественную связь с пчёлами не вступают. Анекдот считался остроумной выдумкой, призванной увеличить и без того небесную популярность медвенского мёда.
Только один человек заинтересовался истоками анекдота. Человек этот был цирковым антрепренёром; всевозможные диковинки были его хлебом с маслом, всю жизнь он искал таланты, чтобы заковать их в цепи контрактов и заставить выворачивать душу на потеху публике во всех уголках, куда добираются венедские цирковые караваны. Его собственным талантом был нюх на чудесное. И Лайоша с его пчёлами он почуял очень ясно. Медвенские отказались вести чужака в Лайошево урочище, но тот был человеком упорным и пошёл без проводника. Вернулся через неделю, искусанный, опухший и едва живой. Грозился натравить тамошних лагов на всю деревню, но угроз не выполнил. Рассказывают, что всю жизнь потом до онемения боялся он пчёл и всюду они ему виделись. Ещё рассказывают, что дело было не в богатом воображении циркача, а что действительно всегда рядом с ним кружила хотя бы одна пчела. И смотрела.
Но эта история не о жадном антрепренёре.
А Лайош однажды влюбился. Это как будто не вяжется с описанием его натуры – угрюмой и одинокой. Но факт остаётся фактом. Возможно, чувство, которое он испытывал, не имело тех возвышенных оттенков, какими у нас принято украшать описание любви. Возможно, Лайош просто захотел. Так говорили злые языки, и этому соответствует способ, который он выбрал, чтобы получить искомое. Сватовство у горцев сопряжено с множеством ритуалов, за соблюдением которых зорко следят старики. Лайош с этими ритуалами, конечно, знаком не был. Да и свататься он не стал. Просто однажды кмет обнаружил пропажу дочери Радки. Взамен неё во дворе кметова дома оставлены были пять бочонков мёда – целое состояние. А в Радкиной комнате нашлось множество чудищ, улиток с кошачьими мордами, кузнечиков-лошадей и прочих уродливых резных безделиц.
Пока мать билась в истерике, а товарки её успокаивали, не забывая шёпотом вновь пересказывать друг другу историю, некогда поведанную пастушком, кмет собрал мужиков, чтобы идти в горы. Взяли с собою дары – всё, что ценил Лайош: лучшие ножи, льняные рубахи с вышивкой, банницу, которую спешно испекла одна из старух. А также несколько пар сапог и опанки, которые Лайош сроду не носил. И даже два бочонка анисовой мастики из личных запасов кмета. Кмет достал из сундука старую свою проржавевшую саблю.
К вечеру добрались до Лайошева урочища. Лайош, будто зная, что явятся гости, встречал их у пограничного камня, одетый в чистую рубаху, волосы причёсаны, борода заплетена в косы. Пчёл его, вопреки обыкновению, рядом не было. Лайош без них показался вдруг беззащитным и маленьким – несмотря на те же четыре альна роста. Рука кмета сама собою легла на черен сабли.
Стояли у камня, смотрели друг на друга. Молчали. Лайош – тот всегда молчал, а кмет и сказал бы, да не находил слов. Мужики за его спиною были непривычно тихи, не сыпали прибаутками, не кряхтели и не дышали. Замерло всё – даже воздух. Залети сюда шальная искра – вспыхнет чёрным пламенем.
И тут появилась Радка. Роста она была маленького – вертлявая вздорная девчонка. Появилась – и разбила молчание болтовнёй своей неуёмной, хохотом своим, движениями – щедрыми. Каялась, что ушла без спроса, всплёскивала руками – как там мать, отца обнимала, ладони ему целовала и всё рассказывала, рассказывала. Нет ей счастья без Лайоша, и такой он хороший, и мужем будет славным, а там и детки пойдут.
Возвращаться домой отказалась наотрез.
Придирчиво изучила отцовы дары, анисовую решительно вернула, остальное взяла.
Попрощались тепло.
Кмет, смирившись с потерей дочки (было у него их ещё две на выданье) и успокоив жену, мысленно подсчитывал прибыль. Зять-медовар – это не случайные подношения от горного духа, к каким привыкли медвенские. Это можно наладить целое производство.
А на третье утро в Медвен пришёл Лайош.
Утро было ясное, но с Лайошем вместе с гор спустился туман. Окутывал плащом его могучие плечи и стелился дальше по земле, выбрасывая щупальца во все стороны. Лайош был грязен и клонился к земле. Не от груза, который нёс на руках, – Радка и при жизни была крохотная, а в смерти потеряла, кажется, половину; клонился от груза на душе.
Он положил её на землю – нежно положил, точно спит она, а не мертва. Радку не узнать было – чёрная, опухшая. После разбирались, приезжал пристав из Олмуца, привёз с собой прозектора – занудного аккуратиста. Тот насчитал на теле Радки тысячу триста семнадцать укусов. Пчёлы. Так он сказал. И ещё добавил какие-то мудрёные слова, но их уже никто не слушал. Пчёлы, шумел Медвен. Пчёлы.
Но в тот миг, когда Лайош положил Радкино тело у колодца, никто не думал про пчёл. О них и вовсе не вспомнили – не было их. До поры.
Лайош отошёл на несколько шагов. Встал на колени, опустил голову и молча ждал.
Говорят, первый камень бросила жена кмета. Говорят, бросали все медвенцы – от ребёнка до древней старухи. Это неправда. Камней не бросал никто.
Кметова жена лежала рядом с мёртвой дочкой, обняв её и шепча ей на ухо колыбельную. Долго лежала, не отпускала, четверо мужчин едва оттащили её. Остальные медвенцы стояли без движения, не способные ещё ни осознать, ни понять произошедшего. Люди стояли и смотрели, даже кмет стоял – босой, без штанов, в одной только ночной рубахе. Они стояли, а Лайош ждал. И сказал бы им, чего ждёт, только давно разучился говорить.
Камни полетели сами. Вырванные нечеловеческой волей из-под ног медвенцев, летели метко, били Лайоша в грудь, в спину, в висок. А он всё не падал, Лайош. Не падал, пока не закончились камни, пока не закончился он сам.
Когда прекратился свист и грохот и улеглась пыль, не осталось ничего от великана, каким при жизни был Лайош. Ни единой косточки. Но, говорят, все камни в Медвене с тех пор красные.
И вот тогда появились пчёлы. Рой. Грозная бесформенная туча закрыла собою небо, и наступила тьма.
Никто не побежал. Стояли как один, заворожённо следили за хаотическим мерцанием роя.
Ждали смерти. Не дождались.
Налетел порыв ветра – могучий, холодный, как дыхание Нидхёгга, – и пчёлы исчезли.
Когда поднялись в Лайошево урочище – с приставом и солдатами, – не нашли там ничего особенного. Горы и горы, лес и лес. Колокольцы в ветках деревьев послушно подпевают ветру. Только на лугу у Лайошевой пещеры обнаружились ошмётки ульев, что выглядели так, будто взорвала их изнутри миниатюрная рунная бомба (таких бомб тогда ещё не было, двадцать лет до второй Мёренской, но это же просто сравнение, верно?). Пристав, знающий уже всю историю со слов медвенских, долго изучал щепки, осколки и трупики пчёл, что в изобилии усеяли пасеку; ходил, вымерял что-то шагами, бормотал себе под нос.
Пчёлы, сообщил он, были заперты в ульях, но рвались на волю так крепко, что сами эти ульи и разнесли изнутри. Вот ведь как бывает. Так сказал пристав, но в отчёт писать этого не стал.
Говорят, пчелиный рой по сей день можно встретить в Олмуцких горах. Носится он, не зная покоя, принимая диковинные формы – то глаз в пустоте неба, то лягушка с совиными крыльями, но чаще – девица, что кружит и кружит в танце с невидимым кавалером.
Ещё говорят, со смертью Лайоша умерли и его резные безделицы. Не рассыпались золой, как случается в сказках о шептунских богатствах. Не исчезли. Не изменились внешне. Но все, кого прежде берегли они от кошмаров, спят с тех пор с открытыми глазами – до того страшны их сны.
Снежинка-девятнадцать
Первого декабря доктор Христо говорит: весной Ян умрёт. Мая молча отворачивается, а я говорю: спасибо, доктор, и провожаю его до двери. Замечаю, как Ян юркает в свою комнату. Он, конечно, подслушивал.
Мы не обсуждаем это. Стоит начать, горе, запертое в наших с Маей головах, выплеснется наружу и затопит наш маленький стерильный мир. Мая плачет ночью, когда думает, что я сплю. А я не сплю. Я думаю о водороде и кислороде.
Седьмого декабря Мая приносит домой кошку. Ян давно мечтал о кошке. Теперь по вечерам он поёт ей колыбельные.
По ночам кошка тихо, стараясь никого не разбудить, бродит по комнатам. Кошка не знает, что я не сплю. Я думаю о звёздчатых кристаллах и пространственных дендритах.
Мая проводит дни в попытках вернуть в дом хотя бы тень стерильности. Теперь это бессмысленный труд, но она слишком привыкла за восемь лет.
Ян проводит дни на подоконнике, в обнимку с кошкой. За окном дождь. Ян ни разу не видел снега. Последняя настоящая зима случилась задолго до его рождения. Но он не теряет надежды. Спрашивает: а правда, что снежинки исполняют желания?
Я провожу дни в лаборатории, наблюдая, как в чашках Петри растут кристаллы льда.
Ян мечтает о новогодней ёлке. С ароматом. С гирляндами, серпантином, леденцами и мандаринами на ветках. Прежде ему доставался только стерильный, лишённый запаха и жизни пластик.
Тридцать первого декабря Мая готовит салат и сельдь под шубой. Я приношу в дом настоящую ёлку и нахожу на чердаке ящик с игрушками из моего детства.
Кошка смотрит, как Мая и Ян украшают ёлку. А я думаю о том, что моему льду нужен номер. Перебираю числа. Отбрасываю давно неактуальную девятку. Мне нравится девятнадцать. Шестиугольное число, похожее на снежинку.
Когда часы начинают отбивать секунды между старым годом и новым, я вручаю Яну чашку Петри. Шепчу: загадывай. Ян заворожённо смотрит на снежинку-девятнадцать. Она не тает и отсвечивает голубым.
А потом Мая выглядывает в окно и кричит: снег! Там действительно снег, и мы, опьянённые этим чудом, выбегаем на крыльцо.
Ян спрашивает: знаешь, что я загадал?
Не говори, а то не исполнится, отвечаю я.
Ветер вырывает чашку Петри из слабых рук Яна, уносит снежинку-девятнадцать в хоровод её двоюродных сестёр. Я наблюдаю за их макабрическим танцем, и мне кажется, что уже весь снегопад отсвечивает голубым. Думаю: Ян загадал, чтобы зима никогда не закончилась.
Боги

Песни снежного кита
Умилык: сказка о матери белых китов
– Говорят, пурга на Ръэваве – это снежный кит гневается. Бьёт хвостом по бесконечной глади Млечного Пути и высекает мелкие снежинки, которые укутывают остров.
– Во всём мире снег – явление атмосферного масштаба, и только на Чукотке – космического.
– И даже не на всей Чукотке. На Ръэваве. Чукотка – что? Слово. Административная единица, геометрическая фигура, отчёркнутая линейкой на карте. Послушать этих картографов – им и Магадан сойдёт за Чукотку.
– Это вам какие-то дикие картографы попались, не слушайте их. Слушайте меня. А лучше расскажите, чем этот ваш Ръэвав такой особенный, что везде снег – агрегатное состояние воды, а тут – осколки вечности.
Прежде, чем отвечать, Умилык оглядел комнату – с некоторой даже нежностью. Всё здесь было ладно и выверено, так что не стыдно было теперь принимать гостей.
А компания подобралась на редкость странная.
Молодая женщина со светлыми, почти белыми волосами и мёртвыми глазами. Такие глаза бывают, когда заканчиваются последние слёзы. Даже сквозь несколько слоёв одежды Умилык ясно видел, что женщина носит ребёнка. У беременной женщины меняется повадка: теперь ей надо беречь не только себя. И пусть вместе с последними слезами исчезает вкус к жизни – остаётся материнский инстинкт.
Высокий лысый человек в очках с толстыми линзами был похож на профессора и выговаривал русские слова подчёркнуто правильно, но Умилык знал уже, что человек этот – поляк и что никакой он не профессор, а, кажется, вовсе музыкант. Второй мужчина – с грубым, в оспинах лицом, вечной ухмылкой и неопрятными волосами – московский корреспондент, который так спешил вернуться на материк, что из Кытооркэна перебрался на Ръэвав, но вместо запланированного вертолёта получил пургу. Именно с ним Умилык вёл беседу.
Но больше всего изумляло Умилыка присутствие здесь старухи, что сидела на корточках неподалёку от выхода – с таким видом, будто встанет и уйдёт, едва закончится буря. Это была Навэтын, и ей было сто, а то и двести зим. Так Умилыку говорили те, кто родился и вырос на Ръэваве. Сам Умилык тоже был «стажистом» – слово из лексикона райисполкомовских людей, что изредка добирались и на Ръэвав. Он провёл на острове почти тридцать лет. И когда Умилык появился здесь, Навэтын уже была стара, как сам остров.
Её яранга стояла наособицу, и Умилык иногда думал, что, когда Навэтын умрёт, узнают об этом не сразу. Навэтын умирать не спешила. Наоборот: поражала крепким рассудком и ясным чувством времени. Она всегда заранее знала о благополучной охоте, и когда вельботы возвращались с жирной добычей, Навэтын ждала на берегу со своим пекулем. Ловкостью она не уступала лучшим работницам разделочной бригады, ей всегда были рады.
Тем удивительнее, что на этот раз Навэтын оказалась в посёлке так не вовремя, за час до начала первой ноябрьской пурги.
Посёлок – громкое слово. На Ръэваве не было ни своего райисполкома, ни даже клуба. Центром жизни оставалась метеостанция, где и собралась сейчас в ожидании лётной погоды эта компания.
Умилык вздохнул. Обеспечить заезжим гостям местный колорит – задача, не вписанная в должностную инструкцию, но не менее важная, чем, например, аккуратное ведение метеорологического журнала.
– Когда-то наравне с луоравэтлен жили на севере и другие племена – люди-моржи, люди-лахтаки и даже люди-киты. Мужчины из этих племён брали в жёны человеческих женщин, и так продолжался их разумный род. Однажды в эти края приплыла великая китица – мать белых китов – и взяла в мужья охотника луоравэтлен. Всё, чего хотела китица, – проучить своего первого мужа – своевольного снежного кита, что плавает по Млечному Пути и чьи песни люди слышат на границе между реальностью и сном.
Но дети, которых китица родила охотнику-луоравэтлен, были так же ей дороги, как белые киты. Дети выросли и взмолились: мать, мы не можем уплыть с тобой в океан, но и здесь нам места нет, все лучшие земли заняты другими людьми, как нам быть? Послушала китица своих детей, вздохнула и сама стала островом – чтобы у детей её была собственная земля. И остров этот получил имя Ръэвав. Только один наказ оставила она своим детям, и слова эти передают из поколения в поколение: белые киты – братья, а братьев не убивают. Говорят, иногда сама китица выходит к жителям острова в человеческом обличье – посмотреть, как дела у её детей.
Именно поэтому великий снежный кит так отличает Ръэвав и поэтому приходит сюда с пургой: ищет свою жену, которая оставила его ради человеческого мужчины и его детей.
Борисов: рассказ о китобое
Пурга за окном выла и билась в стены и крошечные окна, постукивала по крыше – точно северный великан прощупывает ветхое жилище в поисках слабого места.
Смотрителя Борисов видел насквозь и даже заметил момент, когда отбывание повинности по развлечению незваных гостей сделалось для него чем-то куда более интимным и важным. На мгновение Борисову показалось, будто он и сам разглядел в крошечном окошке метеостанции огромный глаз снежного кита, который не мигая смотрел прямо на него.
Он ещё помнил, как предвкушал эту поездку: особое чувство где-то пониже солнечного сплетения. Похоже на влечение к женщине, но морознее, холодок разбегается по крови и крошечными иголками покалывает в кончиках пальцев. Как-то так, думал Борисов, рождаются буквы, которые он потом сложит в слова. Непременно нужна была пишущая машинка, и в Москве Борисова ждала его «Олимпия», предмет особой гордости и тайного поклонения. Борисов терпеть не мог писать от руки – почерк у него был ужасный, курица лапой, в этих каракулях терялась, путалась красота идеи и ясность мысли. Но тащить «Олимпию» на Север было бы нелепо. Борисов представил себя в китобойной моторке с «Олимпией», усмехнулся, а затем помрачнел. Борисов привык отслеживать цепочки своих мыслей, как рыбак, который осторожно, чтобы не спугнуть добычу, тянет леску. Ещё до того, как рыба покажется из-под воды, уже по весу её и по манере рыбак понимает, что сейчас увидит: сома, щуку или даже осетра.
Борисов знал, какая история заставила его помрачнеть.
Теперь не осталось ни предвкушения, ничего. Не было какого-то особого ожидания возвращения домой. Домой хотелось деловито, буднично, как хочется лечь уже и выспаться наконец на привычной подушке после долгого перелёта. И в этом чувстве тоже было что-то от отношений с женщиной: роман завершён, влечения не осталось, ты уже всё узнал, что мог о ней узнать, и всё о ней понял, и показал ровно столько себя, сколько стоило, а больше и не надо. Борисов знал, что никогда не вернётся на Чукотку, и от этого ему было немного грустно. Но по-настоящему черно делалось от воспоминания об Эттыне.
– Всё это очень красиво, – сказал Борисов. – Пока не заканчивается чьей-нибудь смертью.
Краем глаза он заметил, как вздрогнула девушка, укутанная в пуховый платок: отчего-то ей не удавалось согреться даже в жарких помещениях метеостанции, хоть смотритель и отпаивал её крепким горячим чаем. Поляк не поднял головы, так и вертел в руках свой миниатюрный варган. Старуха в углу смотрела пристально, как будто и на Борисова, но одновременно – в бездну внутри себя. Умилык вежливо вскинул брови.
– Был в Кытооркэне охотник. Совсем молодой, ещё мальчишка, но высокий, не по-чукотски даже, да простит меня уважаемый Умилык.
Умилык пожал плечами, как бы говоря: а что же тут прощать, и то верно, что я невысок.
– Мальчика звали Эттын, и был он китобой.
Борисов вспомнил, каких трудов ему стоило уговорить бригадира взять его на кита. Эттын помог Борисову, причём помог совершенно безвозмездно – просто от восторга общения с человеком из самой Москвы. Эттын подхватил у Борисова красивое, как ему казалось, слово «жовиальный» и приправлял им каждую третью свою фразу. Карго-культ, – презрительно думал тогда Борисов. А теперь стыдился своего презрения.
– Когда гарпун попадает в кита, наконечник раскрывается. Кит идёт на дно, но дело сделано, вслед за гарпуном на воду летит поплавок – пых-пых, так его называют. И чем больше гарпунов поразило кита, тем больше поплавков, а значит, киту сложнее уйти под воду. Тот кит бился как бешеный, он вырвал из себя первые два гарпуна, и море окрасилось китовьей кровью, но охотники были неумолимы. Каждый из них, за исключением, может, Эттына, повидал на своём веку десятки, а то и сотни китов. Их не удивить жизнелюбием отдельной подводной твари.
Борисов говорил размеренно, неспешно. Когда ему казалось, что мысль утеряна, воображение рисовало картинку: «Олимпия» на огромном и совершенно пустом столе. Столешница покрыта стеклом, а под стеклом – обрезки и обрывки жизни Борисова: билеты и билетики, газетные вырезки, салфетки и даже одна алдановская перфокарта. Так было всегда, сколько он себя помнил: стоило поставить пальцы на клавиши – и слова появлялись вновь. Точно хранились там, в кончиках пальцев, а клавиши пишущей машинки были способом их извлечь и дать им форму.
Сейчас формой был кит.
– В этой крови и в этом бурлении самого кита было не разглядеть. Ясно только, что это был лыгиргэв, – тут и сам Борисов поддался искушению употребить красивое слово. Попробовал его на вкус, посмотрел на лица слушателей, представил вместо них другие лица – московские, сытые, искушённые.
– Гренландский кит, – пояснил Умилык поляку и женщине.
– Гарпун мальчика Эттына вошёл в кита последним. Дальше в ход пошли карабины.
Борисов читал, как сходят с ума моряки советских китобойных судов. Буквы человека, который писал об этом, не были живыми и убедительными, а его статистика не обрела форму чувства: Борисов прочёл, но не понял. Он понял это в тот день, когда глядел, как борется за свою жизнь огромное и, безусловно, разумное существо. Это было сродни убийству бога – крамольная мысль, которую Борисов спрятал поглубже, чтобы изложить разве что в тайных черновиках.
Картину промышленной бойни можно было только попытаться представить – и это было интеллектуальное усилие сродни попытке мысленно восстановить маринистическое полотно по детскому рисунку карандашами. Борисов поморщился и мысленно вычеркнул это сравнение, в нём сквозило то самое снисхождение к малым народам, которого Борисов надеялся избежать. Но, кажется, эта болезнь не спрашивала разрешения, прежде чем проникнуть в твоё сознание.
Бойню же в формате народного промысла Борисов увидел, а затем неряшливо запротоколировал в блокноте – чтобы по возвращении домой оживить с помощью «Олимпии».
– Когда катера прибуксировали тушу к берегу, а трактор вытащил её наружу, стало ясно, что кит огромный. А ещё он был белый. Знаете, когда говорят о белом ките, представляется, наверное, какая-то такая снежная белизна, вот как товарищ сейчас рассказывал. Конечно, кит не был белым в прямом смысле этого слова, и всё же при одном взгляде на него всякому становилось ясно, что кит этот – особенный. Стало это ясно и Эттыну. Понимаете, что произошло? Очень простая история. Мальчик выходит на своего первого кита, охота проходит удачно, мальчик бросает гарпун, и гарпун этот попадает в цель. Кит добыт. Но потом выясняется, что кит этот, если верить бабкиным рассказам, какой-то особенный. Запретный. Что смерть его влечёт несчастье для всего рода. И вместо радости от успешной инициации мальчик испытывает какие-то совершенно иные чувства.
– Что с ним стало? – тревожно спросила девушка.
Борисов пожал плечами:
– Через несколько дней в одиночку и без оружия взялся отгонять медведицу с медвежатами, которые вышли к магазину. Глупая и страшная смерть. Медведицу, конечно, застрелили. Даже охотничий инспектор признал это правомерным. Большая, кстати, редкость. Обычно они норовят выписать штраф в несколько тысяч рублей. Вы скажете – мальчишка, максимализм. Но я знал его. Эттын был совсем другим. Он был хорошим охотником и рассудительным юношей – кроме случаев, когда дело касалось таких вот легенд. И если что-то заставило его поступить опрометчиво, так это – груз вины, навязанный первобытными сказками.
Отправляясь в Кытооркэн, Борисов хотел написать о красоте первобытного промысла и его осмысленности по сравнению с бездушной китовой бойней, какой занимались команды китобойных судов.
Но истории не получалось. Мальчик Эттын не умещался в заранее продуманную структуру, его мёртвое тело нарушало всю композицию, слова рассыпались под этим грузом. Кажется: убери мальчика, и всё заработает, но Борисов знал, что очерк должен быть честным. Нельзя вырезать из него мальчика и надеяться, что после такой операции очерк выживет. Сам Эттын рассказывал ему о людях-китах, и в этих историях человек был кем-то вроде китовьей души, разумной частью, которая при желании обретала физическую форму и покидала китовье тело – но только ненадолго.
Без «внутреннего человека» кит терял осмысленность и становился мёртвым сгустком мышц.
Нельзя вынуть мальчика из истории о чукотском китобойном промысле: очерк сделается мёртвым и диким.
– Возможно, этот мальчик был родом с Ръэвава? – чётко выговаривая каждое слово, спросил вдруг поляк. Кажется, это были первые слова, которые он произнёс с тех пор, как все они друг другу представились. – Не поэтому ли вы приехали теперь на остров?
Борисов промолчал. Тогда Кшиштоф сказал:
– У меня тоже есть история про кита.
Кшиштоф: воспоминания об этнографе
Кшиштоф и сам толком не понимал, зачем ввязывается в этот разговор. Слова всегда были вотчиной Яцека. Кшиштоф слова не любил, и только поэтому приложил столько усилий, чтобы их одолеть. Но, даже прибавив к родному польскому ещё два языка, с Яцеком он не сравнился.
– Вы, кажется, считаете, что вера в подобные вещи – удел человека наивного и не испорченного цивилизацией. У моего брата было два университетских образования, он объездил полмира и написал несколько книг. Яцек Томинский. Возможно, вы читали его «Песни китов». Он верил, что по крайней мере один белый кит – такой, каких описывают жители Ръэвава, – существует.
Смотритель закивал.
– Большой был человек. Никто не слушал истории лучше него.
Кшиштоф с изумлением посмотрел на Умилыка. Он всё лучше понимал, за что его брат так полюбил этот народ. Это всё равно что выбраться из задымлённого пыльного города: из изворотливого, замешенного на взаимной выгоде, компромиссах и умолчаниях общества – уехать на край мира, простой и ясный.
Умилык удивительно точно подметил самое важное. Никто не слушал истории лучше Яцека. Так было всегда. Есть талант рассказчика, а есть талант слушателя. Яцек слушал так, что талантливым рассказчиком становился любой. Яцек умел разглядеть настоящую мелодию в белом шуме любого, самого неказистого рассказа. Разглядеть, достать, очистить и любоваться.
В детстве, когда ему не хватало слов, Кшиштоф садился за пианино. Пальцы сами бежали по клавишам, Яцек слушал его, а после рассказывал историю, и Кшиштоф изумлялся, до чего точно брат выуживал слова из течения мелодии, точно рыб из реки.
– Мы с Яцеком не виделись уже очень много лет. Он исправно писал мне письма, я отвечал редко и неохотно, но даже в моём телеграфном стиле брат ухитрялся разглядеть всё самое важное. На мою прозорливость он не рассчитывал, потому всё рассказывал подробно и очень охотно. Только поэтому, а вовсе не благодаря моей чуткости или вниманию к увлечениям брата я знаю немало и о Ръэваве, и о белых китах. Видите ли, здесь верят, что всякий, кто родился на острове и прожил достойную жизнь, не умрёт совсем, не станет горсткой пепла в советском крематории или тлеющими костьми в советской земле. Не останется портретом почётного передовика производства на заводской стене или строчками в местной – да пусть и в московской – газете. Нет, они верят, что за хорошими людьми приходят белые киты. Кажется, для меня навсегда останется загадкой, был ли мой брат хорошим человеком. Он так и не дописал своё последнее письмо. Вот всё, что мне от него осталось.
Кшиштоф вновь достал из кармана небольшой варган, который Яцек прислал ему пару лет назад. Кажется, Яцек ничего подобного в виду не имел, но Кшиштоф посчитал делом чести освоить ещё и этот язык. Жаль, брат никогда не услышит его игры.
– Вы приехали за телом брата? – тихо спросила девушка, и только теперь Кшиштоф понял, что она очень внимательно слушает их беседу и даже принимает в ней участие – своим молчанием.
– У чукотского народа есть такое ёмкое слово: энан-откынатык. Это значит «везти покойника на санях, сидя верхом на нём». Не думаю, что эти милые люди подразумевают здесь нечто большее – какие-то метафорические глубины. А вот я их вижу. Мне кажется, это про то, как важно отпускать наших мертвецов, а не тащить их грузом вместе с собой. Я приехал сюда, чтобы отпустить своего брата. А тела его не осталось. Наверное, это к счастью. Во-первых, мне не придётся везти его в санях, сидя верхом. Во-вторых, я совершенно не хочу видеть его мёртвым. Люди в смерти меняются слишком сильно. Неудивительно, что именно смерть порождает больше всего мифов.
– У вас тоже два университетских образования? Вы очень складно говорите.
– Что вы. Я всего лишь музыкант. Скромный пианист. И немного попугай. Мой брат говорил складно и складно писал мне письма, а я только повторяю. Кажется, в этом моё предназначение: повторять – чужие мелодии и чужие слова. Но я обещал историю про кита. Здесь я тоже поведу себя как попугай: история не моя.
Вы, конечно, читали «Моби Дика»? Великая книга. Мой брат очень её любил. И разумеется, у него была теория. Видите ли, у Яцека на любой счёт имелась теория. Когда говорят, что человек всюду ищет закономерности, то это про моего брата.
У чукчей есть такое понятие: тэрыкы, оборотень. Обычно так говорят о человеке, которого забрала тундра. Такой человек дичает и теряет себя.
Вообразите себе человека-кита, который потерял свою человеческую составляющую. Не станет ли он тогда тэрыкы? И если так, не назовут ли его Моби Диком?
– А ваш брат, значит, был Ахавом?
Кшиштоф задумался, опустив подбородок на грудь.
– Пожалуй, нет. Я бы сказал – его противоположностью. Знаете, почему обезумел от горя тот мальчик, убивший белого кита? Дело не в том, что он убил брата. Это понятный человеческий мотив, и люди практикуют подобное ежедневно. Но как родные люди, отдаляясь от нас, теряя материальность и форму, приобретают идеальные черты, так и герои наших легенд со временем становятся богами. Видите ли, людям очень нужны боги. Это, как у вас принято говорить, фундамент их морального компаса. Бог – не обязательно бесплотный бородатый старик на небесах. Не обязательно – юноша на кресте. Иногда бог – это человек из плоти и крови, которого ты назначил своим судьёй. А иногда – огромный белый кит. Вот что стало с этим мальчиком. Он убил своего бога.
Кшиштоф помолчал, вертя в руках варган. Пальцами он чувствовал, что инструмент уже ожил, вдохновлённый то ли беседой, то ли бурей за окном.
– А моего брата боги не интересовали. Яцек поверил в белых китов, но хотел встретиться с ними на равных. Как человек с человеком.
– И как это сделать? Как с ними встретиться?
– Кажется, нет иного способа, кроме как просто ждать. По крайней мере, так считал мой брат. К сожалению, он не дождался.
Кшиштоф прекратил сопротивление и позволил варгану взять верх. Когда он зажал его зубами, звук, кажется, родился сам, ещё до того, как пальцы Кшиштофа коснулись язычка.
Увлечённый рождающейся мелодией, он не сразу заметил, что в разговор вступила старуха.
Старуха говорила тихо, и Кшиштоф не разобрал её слов. Уже через мгновение он понял, что, даже если бы разобрал, всё равно не понял бы: старуха говорила на чукотском.
Умилык начал переводить так быстро и так плавно, будто только и ждал, когда старуха вступит в беседу.
– Навэтын говорит, у неё есть история про кита, – сказал он.
Голос старухи звучал так, будто она подхватила мелодию варгана, прожевала её своим беззубым ртом и теперь плела из неё нить повествования. Кшиштоф закрыл глаза и вдруг почувствовал то, что, кажется, чувствовал его брат. Голос укачивал – ещё заметнее оттого, что слов Кшиштоф не понимал. И всё же ему казалось, что он понял эти слова, их суть и дух, их мелодию, нырнул в эту реку, и течение его увлекло – раньше, чем старик-смотритель заговорил, переводя на русский язык слова, сказанные старухой.
Навэтын: легенда о женщине, которую полюбил кит
В селении Нунак жила женщина, у которой не было мужа. Случается, хоть и редко, что такие женщины сами становятся охотницами, и говорят, нет охотниц лучше. Лахтак не любит мужской дух, а женщин подпускает ближе. Всё дело в том, что когда-то лахтачье племя было наравне с человеческим и люди-лахтаки брали себе человеческих жён. Они и теперь об этом помнят.
Женщина из Нунака охотницей не была, её пекуль был ржав, а кэркэры и камлейки из-под её руки выходили впору медведю-оборотню.
Но женщина знала много странных песен и учила этим песням других. Была специальная песня, чтобы случился снег, и песня, чтобы он прекратился. Песня для тихой ночи, песня, чтобы пришла нерпа.
Когда охотники добывали лахтака, тюленя или кита, женщина всякий раз брала свой ржавый пекуль, приходила за своей долей, и никто не смел сказать ей ни слова.
Женщина жила одна; в одиночестве она гуляла по берегу и пела.
Песни, которые пела женщина, достались ей от её бабушки, но не для каждой из них было известно предназначение. Иногда подсказывала сама мелодия: женщина узнавала в ней снег, и ночь, и тишину и понимала, что песня эта – для спокойного зимнего сна, такого, чтобы проснуться полным сил и радости.
Одна песня ей никак не давалась. В этой песне были сплетены снежная пурга и китовий зов, но женщине никак не удавалось найти смысл такого сочетания.
Однажды вечером, на границе ночи, в дни ноябрьской пурги, женщина стояла на скале и пела. Женщина видела все знаки наступающей бури, но не спешила домой. Она решила проверить, не сработает ли песня, если петь её во время пурги.
А потом стало поздно: пурга обрушилась на землю, и мир исчез. Песня растворилась в вое ветра, и женщина поняла, что не сможет найти путь домой.
И тогда к ней вышел незнакомец. Он сказал: я тебя выведу. Взял её за руку и повёл сквозь бурю, а когда случались особенно сильные порывы ветра, он останавливался и крепко обнимал женщину, закрывая собой. И ветер не имел над ним власти.
Он довёл её домой и остался на ночь, а наутро ушёл.
С тех пор человек приходил почти каждую ночь, пока женщина не понесла.
Однажды женщина проследила за ним до самого берега и увидела, что на берегу высится тело огромного белого кита. Когда человек приблизился к нему, кит раскрыл пасть, и человек вошёл внутрь.
Так женщина узнала, что стала женой человека-кита.
Ничего в их жизни после этого не изменилось: женщина пела песни, а её мужчина приходил на зов. Иногда задерживался на одну ночь, иногда на две. Никогда – дольше трёх. Он говорил, что никак нельзя ему оставлять своё китовье тело слишком надолго. Оставшись без души, кит затоскует, станет буен и непредсказуем, потеряет разум.
Но вышло так, что женщина заболела. Не помогали ни снадобья шамана, ни тюлений жир. Ничто не могло её согреть. Посреди жарко натопленного полога женщина лежала укутанная в медвежьи шкуры и, казалось, вот-вот покроется ледовой корочкой. Люди Нунака не знали причин её болезни, а потому не могли помочь. А дело было в том, что ребёнок внутри неё был снежным китом и ему нужны были особые песни, чтобы расти спокойно и не убить случайно свою мать.
Кит-отец остался со своей человеческой женой и пел ей эти песни. Пока он был рядом, китёныш в её чреве успокаивался, и женщине делалось тепло и хорошо. Так прошёл день, другой, третий, десятый. Наконец опасность миновала, а к женщине вернулось сознание. Вышла она из яранги, чтобы набрать в леднике мяса на обед, смотрит, народ нунакский радуется, ножи точит: пришла весть, что охотники загарпунили огромного белого кита, – большая радость всему селению. Женщина бросилась обратно в ярангу – поздно: не было там её мужа, и только горсточка снега осталась от него.
Старуха замолчала. Замолчал и Умилык.
Умилык знал, что его пересказ – всё равно что через жаркий полог нести снег в сите. Неловко и непрактично, но, если выбора нет, лучше донести хоть что-то.
В комнате повисла тишина – прозрачная и задумчивая. Только теперь Умилык понял, что пурга за окном утихла.
– Что с ней стало?
Голос подала женщина с мёртвыми глазами. Умилык видел, с каким интересом та следила за сказкой Навэтын, но не думал, что она решится на вопрос. А когда старуха ответила, удивился ещё больше. Тон у старухи был ворчливый, но Умилык подумал, что, имей её слова форму, от них исходило бы тепло.
Умилык перевёл:
– Это простая история, как говорит товарищ Борисов. Женщина, что носит в себе снежного кита, и сама становится частью китовьего племени. Конечно же, мать белых китов пришла за ней.
– Неужели люди Нунака так просто её отпустили? – скептически уточнил Борисов. – Ведь эта женщина знала столько важных песен. Уж наверное они понимали выгоду этого соседства.
Старуха сказала короткую фразу, и Умилык на мгновение запнулся, подбирая правильные слова. Почему-то ему показалось важным, чтобы перевод прозвучал так же поэтично:
– Для всего в этом мире есть своя песня: люди Нунака забыли о женщине, едва снег припорошил её следы.
Борисов хохотнул и обернулся к Ольге:
– Ну что же, кажется, ваша очередь. Есть у вас история про кита?
Ольга: история про кита
– Есть у вас история про кита? – спросил москвич, и Ольга вся сжалась от его вкрадчивого тона. Как будто скальпель надрезает кожу, чтобы разглядеть, что там у неё внутри.
Мальчик в животе шевельнулся. Откуда-то она совершенно точно знала, что это – мальчик. Может, потому, что так говорил Айвэ, а он всегда говорил только правду.
Этот ребёнок знал о ней всё и, кажется, очень хотел жить. Она чувствовала его толчки всякий раз, когда мысли сворачивали не туда.
В эти моменты ей казалось, что чернота, в которую она провалилась после смерти Айвэ, не то чтобы отступает, но обретает измерение, глубину.
Никто не виноват, сказал тогда доктор. Сердце Айвэ остановилось за несколько мгновений до этого, а уже потом, отпущенная его ослабевшей рукой, упала на него балка, придавив большого, сильного, красивого Айвэ.
Доктор был невысокий, щуплый и совсем молодой, во взгляде его серых глаз Ольга разглядела себя трёхлетней давности. Такой же была и она в первые дни в этом малоцветном мире, который казался очень плоским, демонстративным, ненастоящим – словно в наспех сооружённых декорациях кто-то снимал фильм о жизни на Крайнем Севере.
Но, когда дошло до дела, в котором он был мастером, доктор преобразился, голос его обрёл уверенность, а повадка сделалась жёсткой. Ольга подумала мимоходом, с каким удовольствием наблюдала бы за таким профессиональным преображением в другой момент. Теперь же в ней словно не отключался автоматический регистратор происходящего, а сама она сидела чуть в стороне, укутанная во мрак и горе.
У горя бывает разный вкус. Горе Ольги имело привкус китового жира: в день смерти Айвэ бригада китобоев Кытооркэна вернулась с огромной добычей. Большое событие и праздник для всего посёлка.
Конечно, она слышала про мальчика, о котором рассказывал москвич. Совсем ещё юный, тот взялся в одиночку отгонять медведицу с медвежатами. Трагическая смерть. Только Ольга не знала, что он был из китобоев и что кит, добытый тогда кытооркэнцами, – и его заслуга тоже.
После смерти Айвэ реальность сделалась чем-то вроде чёрно-белого кино – что-то из странных французов с экспериментами оператора и режиссёра. Ольга то и дело теряла нить повествования и обнаруживала себя в центре разных событий: вот свидетельство о смерти Айвэ и споры с официальными лицами, которые не знают, в какую статистику вносить человека, не записанного ни в одной из их толстых книг; вот она в крошечном кабинете директора школы – безучастна, но неумолима, оставаться в Кытооркэне нет никаких сил; вот почта и телефонный разговор с Ташлинском – осуждающие нотки в голосе матери, когда она узнала о беременности; вот Умилык, который поит её чаем, и Борисов с его историей, и Кшиштоф, и чукотская старуха.
Где-то в промежутках помещались тошнота, ночные кошмары, тоска и бесконечные пинки в животе. Ей было совсем не до этого юного охотника, чья смерть, оказывается, была примётана красной нитью к её собственной жизни. Ольга представила, как где-то в другом небольшом чукотском посёлке вот так же за чаем кто-то вскользь упоминает о смерти её Айвэ. Так всегда случается с мертвецами: от них остаются только обрывки разговоров, чьи-то неверные воспоминания, а если повезёт – фотографии. Какого кадавра можно собрать из таких материалов? Мальчик из рассказа москвича получился вполне живым, Ольга легко представила его и, кажется, даже расслышала его голос в песне пурги. Сможет ли она вот так же ловко составить портрет Айвэ для их сына?
– Есть у вас история про кита?
Айвэ приводил её на берег, и они смотрели на кита. Ольга совсем не умела его видеть, но Айвэ указывал ей, куда смотреть и как разглядеть. Велел слушать: киты поют. Ольга честно слушала, а он обнимал её и говорил, что слушать надо вовсе не ушами, а сердцем.
Теперь Ольге казалось, что сердца у неё не осталось. Над тем местом, где билось крошечное сердце её мальчика, зияла холодная пустота.
Айвэ взялся из ниоткуда, пришёл однажды к ней в вечернюю школу, сказал: услышал твой голос, зашёл посмотреть. С тех пор приходил почти каждый вечер, ничего не просил, не ухаживал, не заигрывал. Ольга и сама не понимала, как так вышло, что он стал самым важным для неё человеком.
Как так вышло, что, уходя, Айвэ забрал с собой и её жизнь? Ольга чувствовала себя тенью, которой не было места ни в одном из привычных миров.
Ясно было, что нельзя оставаться в Кытооркэне, но и родной Ташлинск казался чужим и плоским. Ольга как будто застряла между двумя мирами, верхним и нижним, и оба её отторгли. Иногда она, как глупо себя при этом ни чувствовала, спрашивала у мальчика в животе: куда?
– Есть у вас история про кита?
Иногда она слушала, как учил её Айвэ. Не ушами, но сердцем, пусть от него и остались только ошмётки. И когда она слушала так, ей казалось, она слышит своего мальчика. Он пел, как поют киты.
Пела сейчас и чукотская старуха, Навэтын. Её шёпот вплетался в стон варгана, смешивался с ним, подчиняя себе. Исчезли и люди, и метеостанция, и ожидание, и вопросы. Осталась только пурга – и голос великой матери белых китов, который звал: пойдём со мной.
Ръэвав: остров-кит
Умилык вышел на крыльцо, чтобы разглядеть хвост снежного кита, уплывающего во тьму.
Тишина после пурги – особое время и состояние души. Как будто останавливается, замирает весь мир. И прислушивается: как теперь? Устоял ли? Цел? На месте ли полюса?
Тишина после пурги такая пронзительная, что кажется, будто можно расслышать мысли и чаяния всех существ поблизости. Всех эта тишина вяжет в единую сеть. Умилык слушал звёзды: они радовались возвращению снежного кита; слушал, как успокаивается под ледяным припаем море; кажется, было слышно даже, как в далёком Певеке готовится к вылету вертолёт.
Умилык слышал мысли Борисова, который вышел на крыльцо следом за ним. Борисов был печален, как бывает печален охотник после неудачной охоты.
Вышел Кшиштоф, и по его шагу, по движению воздуха рядом с ним Умилык понял вдруг, что музыкант увлечён открывшейся ему красотой. Кшиштоф уже убрал варган, но мелодия по-прежнему звучала в его мыслях.
Умилык задумался: надо ли рассказать польскому человеку, что видел, как его брат разговаривает с морем в последний день своей жизни? Видел, как тот садится в вельбот, чтобы отправиться навстречу киту. Видел, как рождается на горизонте буря. Рассказать, что до сих пор не знает, следовало ли его остановить.
Вместо этого он сказал:
– Знаете, впервые за тридцать лет я стал свидетелем такого долгого рассказа от старой Навэтын. Ничего себе история, да?
– Навэтын? – рассеянно спросил Борисов. Ясно было, что мыслями он уже в Певеке, в Магадане, в Москве.
Умилык оглянулся на Кшиштофа, но тот только вскинул брови, как бы поддерживая вопрос Борисова.
– Вертолёт вот-вот прилетит, – сказал Умилык, чтобы сменить тему. Образ Навэтын в его голове сделался тусклым и нечётким, как случается, когда давно не встречаешь знакомого человека.
– Послушайте, – неожиданно встревожился москвич. – Мне сказали, с нами полетит ещё один пассажир – учительница из Кытооркэна. Мы же не станем её ждать, раз она не удосужилась прибыть заранее?
Умилык покачал головой. Ещё мгновение он вслушивался в шорох удаляющихся шагов – почти неслышных шагов старой женщины и женщины молодой. А потом посмотрел на мглистое небо, ловя лицом заблудившиеся после пурги снежинки – последний привет от снежного кита.
Змееносцы
От стариков толку мало, но, случается, они знают истории и умеют их рассказать. Хорхе, старик с лицом сморщенным и потрескавшимся, как прошлогодняя ягода, держал свои истории при себе.
Поглядывая на него издалека, Риоха представляла, как истории копятся внутри Хорхе, бурлят, перемешиваются и грызутся. Наверное, в голове у него всегда стоял невероятный гвалт. Ночи он проводил с пастухами: сидел, нахохлившись, во тьме у самой границы костра, молча курил трубку, слушал других и ничего не рассказывал взамен. Пастухи не любили Хорхе, но прогнать не смели. Когда Хорхе приходил к костру, пастухи обменивались хмурыми взглядами, но всё же подносили ячью похлёбку в ржавой кружке. Про стариков никогда не знаешь, не соберутся ли они умирать, а если соберутся, то как там насчёт последнего слова – и не будет ли это последнее слово о тебе. И не будет ли оно Словом.
Слова давно не являлись на Илион, только приметы передавались от отца к сыну, бессмысленные, как дедовская табакерка в городе, где нет табака. Но память о Словах до сих пор внушала смутную тревогу, и, вспоминая о них, мужчины и женщины неприязненно косились на небо с его двумя лунами, откуда Слова приходили прежде – вместе с метеоритными птицами и новостями из большого мира. За годы тишины Слова превратились в легенду, пересказывать которую хватало глупости только у детей, чьи души не заросли ещё коркой покоя.
Осень всегда была временем пополнения запасов: ягод, историй и тепла. Даже ветхий як Риохи, который не любил города и исхоженные пастушьи тропы, осенью искал компании себе подобных.
Все города, которые Риоха и её як встречали на пути, были похожи: старый мир угасал в объятиях щедрой илионской природы; архаика и вензель скрывали стены домов, на широких проспектах и просторных площадях паслись яки, а невозмутимые пастухи курили в тени осыпающихся стен.
Оставляя яка на окраинах, Риоха бродила там, куда ему не было хода, – по лабиринтам самых узких городских улочек, оплетавших сердца городов. Она ничего не искала, но в увиденном старалась рассмотреть смысл. Иногда ей казалось, что смысл – в линиях света, изломанных городским пейзажем, причудливых и почему-то очень радующих. Когда идёшь по затенённой улице и неожиданно за поворотом обнаруживаешь совершенство – и понимаешь вдруг, что вот так ходили здесь и сотни, и тысячи лет назад те, кто были до тебя.
На востоке высились башни ферм, внушительные даже на таком расстоянии. Пастухи не любили восточный ветер, а всякий человек с востока вызывал у них подозрение. Риоха пришла с запада и могла бы рассказать, что фермы одинаковы всюду и западные ничем не лучше восточных. Но она молчала и прятала запястья и ладони в длинных рукавах.
Южно-илионская осень была мягкой и золотистой, и, глядя на ковёр из листьев, Риоха думала, что, возможно, смысл в них. Или в хрусте, эхо которого разбегалось по пустым улицам, когда Риоха брела по колено в этих листьях. Случалось, она видела издалека и старого Хорхе – он приходил к зданию вокзала и дремал на лавочке под разбитыми часами.
Она обошла город целиком, и пора было уже двигаться дальше, но Риоха медлила: старик Хорхе вызывал её любопытство. Ей хотелось разглядеть его поближе. То ли чувствуя её любопытство, то ли повинуясь власти осени, Хорхе сделался тревожным и неспокойным. Он казался не одним человеком, а двумя, тремя или сразу дюжиной. Иногда казался не человеком вовсе.
По ночам он подсаживался к костру всё ближе и как будто едва сдерживал в себе порывы рассказать что-то в ответ на тяжеловесные пастушьи висы о любви, наследстве и семейных спорах. Хорхе открывал рот и закрывал его снова, а Риоха думала, что он, должно быть, испытывает такую боль, какую испытывает треснувшая, но ещё не рассыпавшаяся ваза.
Когда Риоха совсем уже было решила, что пора двигаться дальше, старик заговорил.
Истории пробили брешь в его молчании и теперь выбирались наружу, текли горькими слезами из его глаз, выходили мелкой дрожью его пальцев, осыпались звуками его хрипловатого, не привыкшего к долгим беседам голоса.
Метеоритные птицы
Первая история была о мальчике.
Мальчик плохо спал; когда он закрывал глаза, ему казалось, что его обступают слова.
Отец мальчика был космолётчиком – так говорили мама и бабушка. Но мальчик не слушал слова, а слушал сразу смысл. Смысл был такой: отец ушёл, оставил и тебя, мальчик, и твою маму.
Слова маскировали суть, точно ветхие картонные декорации на краю клокочущей бездны. Иногда казалось, что довольно одного порыва сквозняка из большого мира, чтобы эти декорации рассыпались бумажной пылью. Но мама и бабушка то и дело подклеивали и подкрашивали картон, сохраняя каркас своего мировосприятия неизменным: где-то шла великая война, и отец выполнял долг, уничтожая врагов Империи, а значит – всего праведного и справедливого.
Мальчик видел слова тем, чем они были: неприятными тварями, пожирающими смыслы. Слова толпились повсюду полчищами насекомых. Иногда мальчику хотелось растоптать их. Иногда – исследовать.
Суть тоже представлялась мальчику живым существом – маленьким, пугливым и очень юрким, вроде юргианской берестянки с жёлтыми блюдцами глаз. Мальчик иногда думал, что хорошо бы научиться плести такие силки, в которые можно было бы поймать суть и приручить её – так, чтобы она указывала мокрым холодным носом в сторону истины.
Слова о войне, Империи и долге были жучками-древоточцами. Они ловко прогрызали тоннели прямо в человеческих головах.
Раз в год семья собиралась вокруг именинного стола, где вместо отца-именинника мерцал голографический портрет молодого солдата-космолётчика, транслируемый хрупким старым проектором. Суровый и требовательный отцовский взгляд всегда находил мальчика, и тому казалось, что острое лезвие взгляда вот-вот вскроет его черепную коробку, вынет все до единой крамольные мысли, пересчитает и рассортирует.
Правду о словах говорила только тётушка Луиза – маленькая старушка, чьи покрытые шрамами ладони и запястья выдавали её фермерское прошлое. Луиза была одинока, городские сторонились её – даже родственники; чужие слова вились вокруг Луизы, точно назойливая мошка. Говорили, что Луиза – цифровая ведьма и в голове у неё вместо человеческого мозга – фермерский прибор с молоточками и матрицами. Говорили, что фермы рассылают своих шпионов в города, чтобы воровать детей. Говорили, что шпионами ферм были и птицы; мальчик и правда помнил, как в один год считалось особой доблестью убивать всякого встречного голубя. Илионские птицы были яркими и мелкими. Мальчик не боялся их, но прятался от птиц больших, метеоритных, которые и правда были шпионами, но шпионами Империи.
Когда прилетали метеоритные птицы, дети шли встречать их на городской космодром – в надежде на возвращение отцов или матерей. Родители возвращались нечасто. Империя, по слухам, была мертва, но её война продолжала привычно жевать людей и редко кого выплёвывала из своего зловонного рта. Вместо родителей дети получали Слова. Слова бились в их головах злобными птенцами, требуя внимания и подчинения. Слова звали в бой, к далёким рубежам, под знамя Империи. Те дети, кто был слишком мал для таких Слов, лежали горячие и сухие, как восточные камни-ящерки. Некоторые умирали, другие оставались жить, и имперские Слова больше не угрожали их воле. Старших, уже не детей, Слова брали в плен; подростки дожидались метеоритных птиц и улетали с ними в пасть войны. Иные матери запирали своих сыновей и дочерей в подвалах, чтобы те переждали там острую фазу инфекции; дети в кровь стёсывали о стены ногти и кулаки – всё от любви к Империи и далёкой Родине. Слова делали их хитрыми, как делает человека хитрым всякий наркотик. Дети убеждали матерей, что опасность миновала, а потом покидали Илион с первым же транзитом.
Когда прилетали метеоритные птицы, мальчик оставался дома. Он издалека смотрел на их хищные металлические силуэты, на их клыкастые клювы, созданные, чтобы вгрызаться в сингулярности, на их мощную броню, способную перенести и жар, и лёд, и время. Однажды мать упрекнула мальчика, что отец не возвращается из-за него: мальчик не идёт встречать отца, и потому тот не летит домой. Мальчик смутно чувствовал несовместимые с жизнью изломы этой логики, но всё равно она жалила – и жалила больно.
Тётушка Луиза говорила, что война давно закончилась. Но Слова продолжали действовать, и всякий раз кто-то улетал, и там, в большом мире, всегда находил, с кем сразиться. Имперские Слова охотились за свободными илионскими людьми, чтобы лишить их покоя. Мальчик всё думал о том, что же Слова потом делают с покоем. Возможно, думал он, они собирают его в огромной пещере, спрессованный в плиты, замороженный, впрок.
Мальчик думал, что, если однажды найти эту пещеру, покоя, собранного там, хватит, чтобы навсегда засыпать им все ростки войны и все отголоски мёртвой Империи.
Тётушка Луиза говорила, что имперские Слова с каждым годом всё слабее – все, кроме царь-Слова.
Такое слово мальчик представлял себе очень длинным и мудрёным. Коварионгенознатрийзлобновирусным. Царь-Слово в воображении мальчика обретало тысячи крошечных зубов-крючков, пасть с буквенно-острым ядовитым языком, вкрадчивый и ласковый голос. Мальчик видел его притаившимся под кроватью, видел его в тёмном подвале, куда следовало спуститься, видел в глазах всякого незнакомца.
Тётушка Луиза рассказывала так: царь-Слово идёт по миру уже много столетий – с тех пор, как вырвалось из имперских лабораторий. Царь-Слово ищет особенных людей – и из таких людей царь-Слово делает змееносцев, которые в одной своей жизни умещают тысячи человеческих жизней. Человека особенного, своего избранника, царь-Слово опутывает, точно змей, и такой человек движется по пути, выбранному этим змеем, и этого змея несёт.
Обычных людей царь-Слово убивает. От человека к человеку царь-Слово переходит вместе со смертью и не знает иного способа. Так говорила тётушка Луиза – и добавляла, что люди, так уж вышло, большей частью самые обыкновенные, потому царь-Слово и не захватило мир.
Но человек, избранный змеем-Словом, живёт жизнь десятерых людей, а то и сотни. Обретает способности невиданные. Про одних говорили, что они умеют глотать звёзды, про других – что разговаривают с рыбами, о третьих рассказывали богатырские сказки, четвёртых называли богами.
Мальчик всё никак не мог решить – хочет ли он быть обыкновенным человеком, который, как все, умрёт от встречи с царь-Словом, или хочет быть человеком особенным и стать богом. И хочет ли он вообще встречаться с царь-Словом, чтобы это узнать.
Тётушка Луиза гладила его по голове прохладными пальцами и пела без слов – тон её голоса двигался вверх и вниз, и мальчик следил за ним, как котёнок за солнечным зайчиком, и тогда засыпал. Во сне мелодия тётушки Луизы оставалась, но играл её уже мальчик. Он был музыкант у костра посреди равнин, и в руках его пела простенькая ивовая дудочка. Во сне слова приходили на этот зов, усаживались вокруг него, как звери, безопасные ровно настолько, насколько хороша его игра. Мальчик знал, что там, за границей света, сидят и другие Слова – твари, сделанные по чертежам и законам Империи, переносчики войны.
И совсем далеко от костра, на границе звука и света, почти неотличимый от тишины и тьмы, таился вопрос, посеянный тётушкой Луизой и взошедший на благодатной почве сомнений мальчика: кто ты – обычный ли смертный или герой, подобный богам?
* * *
Время – не река, как думают многие; и даже не рой крошечных невидимых существ, которые поедают человеческую жизнь, как думает один отшельник, живущий на астероиде, куда, как ему кажется, коварным невидимкам не пробраться.
Время пробралось в дом мальчика вместе со смертью матери. Возможно, мать слишком часто бывала на космодроме, и клетки её организма потеряли волю к жизни. А может, не было никакой поучительной истории, и мать умерла просто потому, что настал её срок.
Выяснилось, что бабушка обращается с горем практично и сноровисто. Она не поклонилась ему, не пригласила его в дом, не отвела ему красный угол. Бабушка ловко и быстро свернула горю голову – точно худой курице. Освежевала его, запекла в духовке и накормила соседей поминальным завтраком.
А потом в три дня продала всё, что было у них городского, запятнанного кровью горя и брызгами памяти, достала сбережения из предсмертного ящика и на все деньги купила небольшого латаного, но ходкого яка.
Мальчик сидел в своей проданной чужакам комнате и отказывался выходить. Он не слишком любил эту комнату и весь город, да и пустоши сами по себе его не пугали. Но слова, ждавшие снаружи, на просторе, казались куда опаснее вне привычных стен.
Бабушка, не умея справиться с мальчиком, позвала Луизу. Та сказала: война закончилась, слова слабы – хоть имперские, сплетённые из заточенных специальным образом генов, хоть обычные илионские, сделанные из букв и памяти. Живи тихо, храни покой, чти предков, и жизнь твоя будет хороша. А мальчик упрямо молчал и думал, что всё это, конечно, горькая ложь, а сладкой лжи не бывает. Но Луиза подкрепила сказанное подарком: стеклянным кулоном-гильзой, который был с ней всегда, сколько мальчик помнил.
К кулону прилагались красная графитовая нить и история – как и ко всякой ценной вещи; только историями вещи и ценны. История кулона была проста: он остался Луизе и её брату – отцу мальчика – от их матери. До Луизы кулон прошёл через руки шести поколений. Одноразовая гильза родом из тех же имперских лабораторий, где штамповали слова-вирусы, – единственный счастливый билет, доставшийся кому-то из предков за давно забытые заслуги. Говорили, что такая гильза защитит от Слова. Луиза не стала рассказывать мальчику, как много лет назад предлагала его отцу бросить кости, чтобы выяснить, кому достанется, а тот презрительно отказался, считая гильзу побрякушкой, а семейную легенду – пастушьей сказкой. Сила вещей зачастую не в их содержимом, а в той вере, которую мы в них вкладываем.
* * *
В пустошах слов было куда меньше. Здесь властвовали тишина, покой и яки. Огромные, точно ходячие дома, яки тоже были наследием Империи. Кое-кто осмеливался считать их приручённой техникой, но правда была в том, что это яки приручили пастухов.
Яки шли по пустошам своими дорогами. Яки любили старые города. Яки ненавидели грибные фермы. Они были падальщиками, но слово это не бросало на них тени. Слово было слишком маленьким, а яки слишком большими. Яки шли по следам отступающей цивилизации и поедали её останки. В прежние времена переработанную яками материю следовало доставлять в вархаусы, откуда она отправлялась вторичным налогом в сердце Империи. Это напоминало похороны древнего убийцы, когда тело погибшего отправляют прочь по реке, к его богам.
Но вархаусы пришли в негодность ещё раньше, чем города Илиона. Одни стремительно превратились в фермы, другие пошли на корм якам.
Не имея возможности привычным путём исторгнуть из себя переработанную цивилизацию, яки созидали. Повсюду вдоль ячьих троп стояли их творения – путевые вешки, скульптуры, смысл которых не мог постичь ни один пастух. Иногда приходилось терпеливо пережидать долгую остановку, когда як впадал в творческую прострацию и принимался улучшать скульптуру предшественников. Искусство яков было коллективным. А может, правы были те, кто говорили, что такое поведение сродни поведению животных, которые метят деревья на своём пути.
Иногда из скульптур яков прорастали, убегали прочь и прерывались где-то вдалеке железнодорожные линии. Они были ростками дикой осоки, прорезавшейся из печати Империи в атомных сердцах яков. Мальчик думал, что однажды и бестолковые эти дороги сплетутся в смыслы и обретут свою волю.
Мальчик остыл от городских страхов, расправил метафорические крылья и принялся исследовать мир равнин, в котором его тоже поджидали хищники: несмотря на власть тишины, слова – обычные человеческие слова, а не имперские вирусы – были и здесь. Но на просторе пустошей мальчик осмелел и научился обращению с ними: ловил их в ладонь, рассматривал, считал количество лап и отпускал на волю.
Як медленно двигался по одному ему известному маршруту, и это символизировало течение жизни вообще. Мальчик восседал под навесом на спине яка и любовался миром.
По вечерам они останавливались – иногда посреди моря трав, иногда – посреди мёртвых городов, – и мальчик с бабушкой присоединялись к другим пастухам. Бабушка молчала, потому что знала жизнь, мальчик – потому что не знал. Пастухи неспешно делились историями, а мальчик ловил их сказки в силки своего внимания, мысленно разбирал и сортировал слова, точно горох и чечевицу на столе воображения.
Равнинное время было другим – горьковатым на вкус, тягучим. Его не отмеряли метеоритные птицы, хотя мальчик иногда видел их следы в небе. Живые города яки обходили стороной, а в мёртвые птицы не прилетали.
Бабушка умерла в покое и тихом счастье простой жизни. Мальчик схоронил её по равнинному обряду: як и его атомный двигатель принимали любые дары. Вскоре пастушьей почтой – от человека к человеку – пришла весть о смерти тётки Луизы, и мальчик сложил в её память каирн там, где весть его застала. Через месяцы этот каирн превратился в скульптуру, так мальчик стал соавтором племени яков.
В остальном жизнь не менялась: череда пейзажей, вечерних костров и – тени слов, греющихся у огня. Всё было почти так, как мальчик представлял в детстве. Где-то за границей костра всегда сидела одна самая большая тень, и была она тенью вопроса: великий ли мальчик человек или самый обыкновенный? Что стало бы, случись ему встретиться с царь-Словом? Мальчик научился туда не смотреть.
Совершеннолетие мальчик отметил по-пастушьи: отрезал детскую косу, которую заплела ему ещё мать; вскоре женился. Любви мальчик не понимал, любовь была для него ещё одним коварным словом. Но мальчик хорошо понимал привычку и покой, а жена ценила его молчаливость.
Когда родилась дочь, мальчик впервые почувствовал, что слова исчезли. Слов не было ни внутри, ни снаружи, и даже тень вопроса, посеянного тётушкой Луизой, исчезла, когда мальчик впервые взял свою дочь в руки. В этом мгновении не было места ни для слов, ни для вопросов, ни для теней, потому что, если и есть в мире совершенство, оно таится в чувстве продолжения себя. Мальчик снял с шеи кулон, подаренный Луизой, и надел на шею дочери.
* * *
Облетали и вырастали вновь листья вензеля. Архаика всё глубже пускала свои коготки в стены древних зданий, а по осени осыпалась тяжёлыми ягодами. Як нёс мальчика и его семью тропами, известными одним только якам. И тропы эти всегда проходили через угасающие города. Каким-то своим специальным чувством яки узнавали о смерти городов раньше, чем весть добиралась к пастухам.
Однажды як привёз их в родной город мальчика. Город был пуст и мёртв, но ещё не покрылся пылью забвения. И яки бродили по нему, выискивая стены и тротуары повкуснее.
Оставив жену и дочь с яком, мальчик один отправился бродить по улицам города, бывшего некогда родным. Без труда нашёл дом и окно, из которого смотрел когда-то за жизнью города; смотрел, как другие мальчишки и девчонки, привлечённые сообщениями городских репродукторов и рассечёнными надвое облаками, спешили к городской платформе, на трамвай к космодрому.
Когда-то космодромов на Илионе было по числу городов. Соль была здесь недорога, и в годы расцвета Илиона каждый город норовил, как ловца снов, скорее в качестве символа, чем по необходимости, подвесить над собой небольшую площадку для кормления метеоритных птиц. В те времена, когда ещё работали вархаусы и логистика не порвалась на тысячи мелких хвостов, кормушки эти были полны небесной соли – запасы предназначались для метеоритных птиц, но и космодромы были сродни якам в этом культурном уроборосе: и то справедливо, что для обслуживания почти мифических уже птиц им самим следовало оставаться в поднебесье, а для этого нужна была соль. Городов было всё меньше, их поедали яки. А космодромы оставались – нелепым напоминанием о травоядной покорности Илиона. А может, как скворечники в выжженном лесу. И соли в их запасниках было достаточно, чтобы сиротливо ждать своих птиц ещё десятки, а то и сотни лет.
За призрачной толпой давно мёртвых сверстников мальчик двинулся по узким улицам – всё глубже в город, к самому его центру, над которым с тихим гудением парил скворечник-космодром. И что самое удивительное, по-прежнему работал гравитационный трамвай, призванный возить пассажиров с земли на небеса и обратно. Трамвай приветствовал мальчика ржавым звоном, и мальчик сделал шаг в салон. Только когда трамвай отчалил от платформы, мальчик посмотрел вверх на приближающийся силуэт космодрома. Он увидел, что небо рассечено надвое – инверсионный след, который ни с чем не спутаешь. След метеоритной птицы.
* * *
Метеоритных птиц не было уже очень давно, и мальчик почти забыл об их существовании. Старый страх шевельнулся в его сердце, царапнул коготками. Мальчик привычно поискал на груди кулон тётушки Луизы, а потом вспомнил, что отдал его дочери.
Трамвайчик довёз его наверх и замер у платформы, чуть вибрируя от гордости – впервые за многие годы он отработал не впустую.
Метеоритная птица стояла посреди огромной площадки – чёрный, закалённый космосом и временем силуэт.
Позади звякнул трамвай, призывая пассажиров занимать места. Мальчик оглянулся на его уютный, подсвеченный вечерними огнями салон. Он вспомнил вдруг абсурдное обвинение матери: что отец не вернулся с войны только потому, что мальчик его не ждал. Мать давно была мертва, её могилу облюбовали жёсткие листья вензеля, но не было рядом и тётки Луизы, чтобы объяснить мальчику абсурдность спора с мертвецами.
Мальчик пошёл к птице. И тотчас, точно птица только того и ждала, раскрылось её нутро, показался трап, а на трапе – один-единственный человек.
Мальчик вглядывался в фигуру космолётчика, пытаясь разглядеть черты, некогда виденные на голографическом портрете. Человек был стар, и встреть его мальчик в компании пастухов или на одной из редких равнинных ярмарок, он прошёл бы мимо, и ничего в нём не дрогнуло бы. Мальчик вдруг очень ясно понял, что не смог бы отличить своего отца от любого из пережёванных империей илионцев. Одновременно с этим он понял, что нет никакой разницы, потому что человек этот был больше чем просто человек.
Мальчик видел буквы и смыслы, сплетённые в единую конструкцию, тяжеловесную и вместе с тем изящную. Мальчик слишком много времени провёл, всматриваясь в невидимые очертания слов обыкновенных, чтобы не разглядеть – в походке, искривлении фигуры, нетерпеливой дрожи пальцев и пристальном взгляде исподлобья – Слово другое. Не Слово-царя, нет, здесь Луиза была неправа. Слово-бога.
Так узнают врага или друга – близкого по духу человека, с которым никогда прежде не встречались. Любовь и ненависть не бывают с первого взгляда, им предшествуют сны и тревоги.
Слово тоже узнало мальчика, он увидел это в глазах космолётчика, которые наполнились слезами. Слёзы текли по щекам, оставляя красные дорожки, дорожки путались, и в их хаосе рождались буквы, и запах соли и времени, и шёпот, который обещал великое будущее. Мальчик почувствовал, как в круг его внутреннего света, в круг, подсвеченный его обострённым вниманием, ступила тень, вошёл вопрос, посеянный некогда Луизой, а теперь дождавшийся наконец своего кровавого дождя, и мальчик тоже сделал шаг – навстречу Змееносцу.
* * *
Хорхе замолчал, и никто не смел перебить эту тишину. Каждый думал о своём, пока история, рассказанная стариком, разворачивалась внутри, словно цветок синей лилии. В памяти у пастухов сонно урчали мрачные сказки, услышанные в детстве, – неловкие, но красивые этнографические чудовища, что мутируют при переходе от человека к человеку точно вирус.
Риоха думала о мальчике и вопросе, который заманил его в ловушку Метеоритной птицы. Самым краешком своего сознания она замечала движение теней за границей света, рождённого костром. Ей не нужно было вглядываться, чтобы угадать: это был тот самый вопрос, и теперь он тревожно, внимательно и слегка язвительно смотрел на Риоху. Не был ли он тем, что она так давно искала? Не был ли он смыслом?
Хорхе помолчал, доедая похлёбку и поглядывая из-под густых бровей на притихших пастухов. Где-то у окраин мёртвого города шумели, посвистывали, переговаривались яки.
Старик отставил миску в сторону и продолжил.
Юрьев день
Вторая история была о девочке.
Девочка жила на ферме чуть меньше, чем помнила себя.
Почти весь массив её памяти был утешительно общим бесконечным океаном, но где-то в самых далёких уголках её материального мозга в сплетениях нейронов-бунтарей укрылись обрывки воспоминаний личных.
Иногда они прокрадывались на периферию её «мы».
Портрет юного прадеда в красном углу и небольшая ионная свечка перед ним. Силуэт матери, скрючившейся над шитьём; напёрсток, иглы, воткнутые в подушку-зайчика. Напряжённое сопение яка.
Личные воспоминания были хищными тенями над гладью безвременья, они манили девочку, чтобы схватить и вытащить из объятий океана. У самой поверхности, когда сердце разрывалось от ужаса, девочка понимала: приближается Юрьев день. Это были знаки вторжения времени в уютный мир мы-безвременья.
Знание о Юрьеве дне было частью единства девочки и фермы. Знание о том, что уйти – можно. Дождаться нулевого дня цикла, когда ферма принимает новых работников, и сделать шаг – прочь, из. Знание это не было утешительным, напротив. С того самого момента, как девочка сделалась частью фермы, Юрьев день был скорее угрозой, напоминанием о том, что даже у безграничного океана мы-безвременья есть граница. Так сладко было забывать об этом.
Приближение Юрьева дня невозможно было не заметить: сначала отслаивалась память, потом девочка начинала чувствовать себя и течение времени, отделять «я» от «мы», а дни от безвременья.
Дни были тревожными, но и счастливыми тоже. Очень просто: невозможно почувствовать счастье, находясь внутри него. Юрьев день с его призраками прошлого и колючим временем заставлял девочку почти покинуть океан, выйти на самое мелководье, но и давал возможность осознать его, желать возвращения, предвкушать погружение.
С приближением Юрьева дня приходили физические чувства. Девочка смутно помнила, что они могут быть разными – и приятными тоже. Но на фоне отступающего мы-безвременья все чувства физического тела были болью.
Боль пробуждения и боль солнечного света. Боль голода и боль насыщения. Боль усталости и боль покоя.
Всё, что ей оставалось, – возвращаться к океану мысленно, тянуться к нему единственным оставшимся ей разумом и пытаться осознать неосознаваемое. Мечтать о скором возвращении, продираясь через рутину внешней жизни на ферме.
Удивительно, насколько скучной и малоосмысленной была эта жизнь. Как будто из огромного бушующего мира приключений и эйфории девочка смотрела в замочную скважину на пастушьих детей, играющих в кукол камнями и ветками.
Но даже в преддверии Юрьева дня девочка не возвращалась к своему физическому телу окончательно, а наблюдала за собой как бы со стороны, не отличая на самом деле собственное тело от тел тысяч других работников фермы.
Юрьев день наступал и отступал, ничего не менялось. Медленно, точно погружаясь в очень солёную воду, девочка возвращалась в мы-безвременье.
В милосердии своём океан никогда не менял размерность внезапно. Хрупкое сознание одного человека не способно осмыслить резкий переход от четырёх измерений к двадцати четырём. От «я» к «мы». А потому сперва добавлялась мелодия, простая и чистая, как снежное утро. Звук делался измерением, делился сначала на два голоса, потом на восемь, и голоса эти сперва были чуждыми и внешними, а потом девочка и сама начинала петь, вплетала свою нить в общую прядь, ещё шаг – и она становилась голосами, всеми сразу. Постепенно из тьмы проступал величественный пейзаж подвременных глубин: статистические горные массивы и пропасти, смерчи белого шума, песни звёзд, вероятностные чудовища и рыбы.
Здесь больше не было девочки, вся она целиком вплеталась в ткань статистики, не латая одну прореху, но растворяясь блёстками разума по всему полотну и пропуская через себя волны вероятностного удовольствия.
Этого стоило ждать и ради этого мгновения – когда ты ещё достаточно человек, чтобы почувствовать восторг и увидеть эту красоту немного снаружи, – стоило раз за разом переживать Юрьев день.
Как пляски на волне: сначала вверх, к самому небу, боясь расшибиться о его хрусталь. Потом вниз, на глубину.
Но однажды никакого «вниз» не случилось. Небо приблизилось, и девочку со всего разбега уронили прямо на него. От удара девочка разлетелась на мельчайшие осколки, которые тотчас исчезли – все, кроме одного, последнего, крошечного. Девочка осталась в абсолютном морозном одиночестве своего примитивного разума, который больше не с кем было делить.
Её отключили.
* * *
В мы-безвременье концепции смерти просто не существовало, как не существовало индивидуального «я».
Смерть была первым, о чём девочка вспомнила, вынырнув из солёного безвременья.
Она так и подумала: мы умерли.
Девочка открыла глаза. За годы, проведённые на ферме, её глаза открывались миллионы раз, но впервые за это время она открыла их сама, осознанно. Палитра Юрьева дня – боль в каждом нейроне – обрушилась на неё во всём своём однообразии. Свет, падавший с далёкого неба, тысячи раз отражённый листвой и зеркалами, был чистой болью, жгучими осколками. Кожа горела и чесалась – у девочки было так много кожи; её самой, всей девочки стало так много и вместе с тем – бесконечно мало. Девочка смотрела на зелёные лабиринты в атриуме над собой, на синеву неба в просветах, на солнечных зайчиков. Смотрела – и не хотела этого видеть.
Не было океана, исчез смысл.
Место, где оказалось тело девочки, когда её отключили, было ей знакомо. Тело девочки знало всю ферму. Её ноги бывали всюду, её руки ремонтировали, взрыхляли, прореживали, удобряли, подрезали, чистили, настраивали, отмывали, закапывали, откапывали, сеяли, мыли, опыляли – но в тысяче, сотне тысяч, миллионах этих мгновений сознание девочки было не здесь, а там – в прекрасной многомерной реальности мы-безвременья. Её тело знало каждый квадратный метр фермы, но её сознание помнило только одно место: то самое, где много лет назад её подключили к ферме.
И вот она снова была здесь.
Узнавание не было приятным чувством. Узнавание было илионским яком, к которому кто-то привязал девочку, и вот як, наращивая скорость, отправился в одному ему известном направлении, а девочку потащило следом за ним по земле.
Время навалилось на неё всей своей тяжестью. Многие годы океан защищал её от времени, как защищал всех своих детей. Есть внутреннее – сознание, слившееся в бесконечности со всей экосистемой фермы, с каждым цветком и корнем, с окутавшей ферму грибницей, – и это мир. Есть внешнее – тела, руки, пальцы, двери, лепестки, удобрения, гифы, лица, подкормка, камеры стерилизации, стебли, система микроклимата, зеркала солнечных батарей – это только каркас, подпорка, стена, окружающая мир. Девочка стала кирпичом в стене; и этот кирпич был лишним. Время давило на неё, сжимало и растягивало. Время трясло её трикстерскими руками. Время хохотало. Время хлестало ветром по стенам фермы и заунывно скрипело.
Сознание отучилось быть, и девочке казалось, что фрагменты её жизни перемешали и выкладывают на стол в произвольном порядке: прошлое перепуталось с настоящим, а в некоторых картинках девочке виделось будущее.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Нить была всегда. Тончайший графитовый шнур – карминово-красный, цвет не тускнел с годами, – удерживал небольшую, размером с мизинец ребёнка, прозрачную гильзу. Когда мама наклонялась, гильза устремлялась вниз, когда мама выпрямлялась, гильза находила покой на её груди.
Мама шила, мама всегда что-то шила, или зашивала, или штопала, или вязала. Её руки не знали покоя. Ночь, тихий шорох атомного сердца яка. Мама шептала старую сказку, як слушал, гильза мерно двигалась вниз и вверх, нить приближалась и удалялась, приближалась и удалялась. Удалялась. Удалялась, бежала, бежала куда-то в темноту.
Стук-стук. Ащщ-ащщ. Нить исчезла, её место занял звук.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Чужие руки уложили её в мицелиевое ложе, гифы расплелись под ней, чтобы сомкнуться на её запястьях, щиколотках и шее. Запах сырости. Не было сил сопротивляться, голод разъедал изнутри. Цифровая ведьма почти не кормила её в последние дни, пока они шли по осенней пустоши – прочь, прочь от яка, от мамы, от вечернего костра.
Дети подходили лучшего всего: их психика нежна только на первый взгляд. Мощные челюсти детской психики беспощадно пережуют любые новые вводные, когти зацепятся за самый странный социум, суставы вывернутся и приспособятся, сердце научится новому ритму. Вот почему фермы всегда дорожили детьми.
Если очень сильно замедлиться, можно услышать движение гифов. Сквозь этот звук в сознание проникал ещё один, шершавый, тревожный, прерывистый.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Манна росла всюду – белая, жирная, мягкая. Живучая. Закрой глаза, протяни руку – твои пальцы узнают её, включится питательный рефлекс.
Манна практична. Удобна для быстрого и полноценного кормления работников. Манна – часть экосистемы. Прикрыв глаза, девочка позволила рукам наполнить рот крошащимися ягодами.
Всего на мгновение вкус манны сделал невозможное – через узнавание, через физиологическое удовлетворение, лабиринтами искалеченной памяти вернул её в океан, унёс в самый центр статистической бури. Туда, где нет ни света, ни тьмы. Где ландшафт соткан из вероятностей. Где вдыхаешь хаос, а выдыхаешь безмолвие. В этом были и радость, и смысл, и сок жизни.
Всего на мгновение сознание и тело снова разъединились и по отдельности отдались власти – океана, фермы, мицелия. Как хорошо было не думать, не знать, не искать – просто быть.
Но мгновение закончилось. Буря, статистика, вероятности, музыка – остались там; где-то далеко, в сплетениях гифов, в огромной грибной сети, окутавшей ферму. Девочка – была здесь. Звук – тоже. Скрипучий, вязкий – как варенье из поздней-поздней живицы.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Там, где лежала девочка, мицелия не было. Он отступил, точно она ядовита. Её тело билось в судорогах, а мимо равнодушно ходили – не люди, но работники. Юрьев день только-только прошёл, а новые работники – дети и подростки – уже подключились к сети: мицелий быстр. Глаза их были пусты, и девочке сделалось тошно. Она подумала: от зависти.
Рядом лежал мёртвый старик. Один из тех, кто пришёл отдать себя ферме, но принят не был. Всякий раз, открывая глаза, девочка поворачивала голову, чтобы увидеть его почему-то утешительный профиль.
Когда трое пришли забрать его тело, она встала на четвереньки, потом, пошатываясь, – в полный рост. Работники отступили – так же, как отступили от неё гифы.
Девочка не знала, почему не позволяет забрать старика. Возможно, успела к нему привыкнуть. Возможно, он был единственным, кому она тут не завидовала. Впрочем, она забыла о нём через мгновение, потому что мысль, очень важная и огромная, вытеснила всё: дожить до следующего Юрьева дня. Не сдаться. Остаться.
Девочка знала, что мицелий ещё следит за ней, чувствовала его прохладное, сырое внимание. Но сосредоточиться на нём мешал звук – нездешний, плотный, хрустко-осенний, как шорох листьев под поступью – кого?
Девочка закрыла глаза.
* * *
Некоторые приходили сами – отчаявшиеся, жаждущие забвения, жаждущие внешней силы, которая решит всё за них, жаждущие эйфории. Других приводили те, кого называют цифровиками, цифровыми ведьмами, цифротварями. Отключённые от мицелия; слишком старые, чтобы вернуться; слишком слабые, чтобы забыть. Они добывали для мицелия детей. То ли в надежде на похвалу и мимолётное внимание океана. То ли – в заботе о самих детях.
Девочка пыталась вспомнить чувство, когда мицелий взял её. Легчайшее, но властное прикосновение гифов. Шум крови в ушах. Запах сырости – ещё непривычный, ещё чужой. Если вспомнить и повторить всё в верном порядке – возможно, мицелий примет её снова?
Но скрежещущий звук прокрадывался и сюда – в эту почти утешительную мысль. Размеренно-хриплый, дерзкий. Похож на что?
Девочка закрыла глаза.
* * *
Впереди был затылок работника. Длинные спутанные волосы. Рубашка на теле полуистлела, скоро и вовсе исчезнет. Рубашка на ферме ни к чему. Тело под рубашкой было в синяках и разводах грязи. Мицелию всё равно, как ты выглядишь. Он принимает тебя любым. Работник опустошал контейнеры и складывал их в приёмную камеру моечной машины, а девочка старательно ему подражала.
Девочка решила: нужно просто встроиться в процесс, повторять за другими, за счастливыми, подключёнными. Нужно показать свою пригодность. Доказать свою осмысленность.
В свою осмысленность и пригодность девочка верила не особо, но вдруг – вдруг – однажды мицелий просто перепутает её с кем-то из подключённых? И вернёт домой.
Её вытеснили, выставили, прогнали – без насилия, без угроз и прикосновений, но с той же жёсткой непоколебимостью, как с прочих рабочих уровней. Мицелий не принимал её.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Девочка обнимала тело мёртвого старика и что-то шептала. Сама не могла разобрать – что именно. Искра сознания выхватила из темноты мгновение, без толкования и контекста. Что было до? Что будет после? Всё, на что хватало девочки, – ревизия чувств: голод внутри тела, дыра на месте смысла, неприязнь – к белёсым теням-работникам, нежность – к мёртвому старику; пустота там, где было что-то, о чём она давно забыла; ноющий, как старая рана, саднящий, как свежая царапина, – звук.
Хотелось плакать, но плакать она не умела. Просто слушала, как в груди набухает огромный горький и склизкий ком, который вытеснит сердце, заполнит всю её собой, разорвёт на клочки её саму, а может, и всю ферму. Зальёт горечью и слезами.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Осенняя пустошь – бирюза и золото. Солнце катилось за горизонт, на стражу заступали другие небесные тела: Волк и Юрга, вечные соперники, вечные сторожа ночи. Цифровая ведьма предпочитала передвигаться по ночам.
Птицы, что так преданно служили ей в почти неживом городе, теперь были мертвы и давно съедены. Ведьма сворачивала им шеи равнодушным заученным движением.
Теперь этой же рукой она крепко держала за руку девочку, и той приходилось идти очень быстро, чтобы успеть за размашистым шагом. Цифровая ведьма и сама была похожа на птицу, а движения её казались инстинктивными и подчинёнными неизвестному магниту. Внутри у неё скрывались аммониты и древние кости, засохшие водоросли и пустыня – там, где прежде был океан смыслов. В глазах таился шёпот. Главное – не всматриваться в него и не вслушиваться. Шёпот хотел разбудить девочку. Забрать её у мицелия. Нельзя ему позволить.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Девочка повернула голову и посмотрела на человека рядом: человек был немолод, тёмная кожа пастуха, морщины, седые пряди в волосах. Старик. Девочка равнодушно подумала, что скоро человек умрёт. Если мицелий принимает стариков в свои объятия – это почти всегда путь к смерти. Старики не против. Мицелий не против. Возможно, их души станут вероятностными вихрями или вершинами статистических гор. Прекрасная судьба.
Все вокруг неё были новыми детьми мицелия. И только она – чужой. Она – и этот звук. Раздражающе-знакомый. Далёкий, далеко снаружи. И одновременно – как будто внутри.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Смыслы, слова и буквы выходили наружу вместе с рвотой. Девочку выворачивало манной и желудочным соком. Дело не в манне, дело в людях вокруг. Их глаза были открыты, но не видели. Гифы тянулись по полу, укутывая их лодыжки. Гифы тянулись по стенам, обнимая их за запястья. Глаза были пусты.
Они не смотрели на девочку и не видели её, но обходили так, будто она – рассадник нематод-микофагов. Ей было неприятно разнообразие их лиц, но ещё более неприятна их одинаковость. Ей были неприятны сами эти лица – вялые маски; кожа – иссиня-бледная. Было тошно думать, что там, внутри бури, внутри огромного прекрасного океана мы-безвременья, она была единым целым с ними. Было тошно думать, что внешне она и теперь мало отличается от них.
Старик рядом отвращения не вызывал. Возможно, потому, что был мёртв. Девочка удивилась тому, что мысль о смерти старика больше не была равнодушной. И звук, который накрепко вплёлся в её фон, тоже не был равнодушным. Как будто звук может чувствовать и тосковать. Плакать по старику.
Девочка закрыла глаза.
* * *
Девочка стояла на краю крыши. Фермы всегда размещались в одиноких высотных зданиях, нередко – на вершине холма. Поблизости не было ни города, ни мелких посёлков-сателлитов. Только одинокий солнечный великан. Пастухи и яки обходили фермы стороной. Было в этом что-то древнее, авраамическое.
Её сознание почти очистилось, а время успокоилось. Изредка воспоминания ещё утаскивали её на карусель, но они всё больше походили именно на воспоминания – девочка не забывала, где находится; слышала, видела и чувствовала настоящее. В прошлое уходили только мысли.
Со спокойной отрешённостью девочка думала о приближении Юрьева дня. Покалывание в пальцах, запястьях и щиколотках говорило, что всё будет хорошо. Она смогла. Дождалась. Мицелий простил её и примет назад, позволит снова отдать себя в коммунальную копилку человеческих душ, проживающих бесчисленные статистические оргазмы в измерении грибной радости.
Звук, преследовавший её в этом межвременье, явился снова. То почти неслышный, то нарастающий, вибрирующий, проникающий сквозь кожу. Прохлада зимнего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение ионных сопел, дрожь огромного механического тела, запах фризера.
Звук становится явственнее. Девочка посмотрела вниз и вдруг вспомнила, что пришла сюда именно за этим: чтобы посмотреть вниз.
Звук отслоился, отделился от воспоминаний. Воспоминания были где-то там. Она была здесь. И звук – тоже был здесь. Он принял форму и цвет. Форма – нить. Цвет – красный.
Девочка посмотрела вниз, увидела нечто, что могла бы описать, а назвать – ещё нет. Но красная нить легла в её руку. Нить бежала, бежала в темноту, и девочка вспомнила лицо.
* * *
Пустоши на юге – серо-коричневые, складчатые. Точно под покрывалом земли всю ночь играли иволги, а утром хозяин поленился перестелить постель.
Маленький не город даже, посёлок прятался посреди этих складок. Дюжина домов и оранжевые камни мостовой. Як не подошёл близко – посёлок не был ещё достаточно мёртв. В таких местах як не строил, иначе девочка ни за что не отошла бы от своего. Очень хорошо смотреть, как як строит. Девочка думала, что это похоже на стихи.
Иногда у пастушьего костра собирались поэты. Поэзия – верный товар, поэты ценились. Иные поэты складывают свои конструкции из слов. Но есть такие, что нанизывают на нить смысла жучков, птичье пение, движения туч на горизонте; дыхание, запахи, шорохи.
Як – тоже был поэтом. Его буквы – крошечные дроны-однодневки, ещё пахли атомами старой цивилизации. Когда як строил, девочка ходила посреди роя ячьих букв и вылавливала их одну за одной, рассматривала, потом отпускала. Иногда теряла. Як не обижался. Казалось, его импровизация предусматривала и её неловкое участие.
Но як в тот день не строил, а скучно стоял полусонный, пока мама осматривала его узлы и сопла, проверяла герметичность, чистила фильтры и меняла масло, фризер, ионоуловители.
Девочка ходила по краю посёлка, но далеко не забредала. Это была очень разумная и послушная девочка. Всего только раз она свернула не туда: поглядеть на смешную воробьиную свадьбу в пыли.
Там, за поворотом её ждала цифровая ведьма с аммонитовым взглядом и птицами на голове и плечах. И девочка не успела тогда убежать.
Бежать. Бежать. Бежать. Воспоминание. Это – только воспоминание.
Девочка не закрыла глаза. Потому что самым важным в этот момент было – оставаться в настоящем. Держаться за нить и бежать, бежать, вниз...
* * *
...вниз по лестнице – этаж за этажом, – крепко держа нить – руками, зубами, всем своим сознанием. Остаться в этом моменте, длить его. Не провалиться ни в прошлое, ни в будущее, ни в несбывшееся. Не поддаться карусели памяти, в которой было уже растеряно несчётно мгновений и прозрений.
Девочка смотрела по сторонам ровно столько, сколько нужно было, чтобы продолжить путь и прийти куда следует. Внимание нужно было для другого – помнить, каждую секунду помнить, что за звук она слышит, что за нить держит, куда бежит.
Работники фермы, которые прежде брезгливо расступались, встречая её, теперь то и дело попадались навстречу – парами, по трое, а то и по четверо. Двигались неловко, неуверенно, точно выполняя непривычную программу. Слишком неловко. Нарочито неловко. Девочка обходила, огибала, подныривала. Отталкивала. И бежала.
Не так ли работает Юрьев день? Мицелий ослабляет хватку только для того, чтобы сделать её крепче. Мицелий не отпускает никого. Если кому-то удаётся покинуть ферму – навсегда, безвозвратно, не платя дань детьми, – это случайность, статистическая погрешность. Мицелий мыслит статистикой, статистика игнорирует человека. Ты, один, – никто – ноль или единица; скорее – ноль. Как ничто – одна спора; её жизнь или смерть – незаметны с циклопической вышины. Но пока ты здесь – мицелий сделает всё, чтобы ты остался.
Девочка бежала до тех самых пор, пока не добралась до мёртвого старика, рядом с которым провела несколько недель.
Он выглядел почти так же – будто умер всего секунду назад, а может, и вовсе не умер, а всё ещё жив, но спит. Когда надо, мицелий умел ускорять реакцию разложения. Но умел и обратное. В конце концов, не для того ли его и создали имперские учёные? Вечная жизнь – вечный стимул для малодушных умов.
Девочка опустилась на колени перед нетленным мертвецом, утопающим в многоцветии мицелия. Отпустила воображаемую нить, позволила ей раствориться в темноте памяти и склонилась к мертвецу, рядом с которым провела недели. Пока девочка оживала, он умирал. Не «он», поняла девочка, глядя в лицо мертвеца; «она». Она – умирала. Мертвец, старик – не был даже старухой. Был он женщиной, нестарой ещё, но измождённой и изъеденной горем. Упрямой. Терпеливой. С тёмным лицом, выгоревшим под илионским солнцем. С руками, умеющими всё. С красной графитовой нитью на шее, с прозрачной гильзой из медицинского стекла на этой нити.
Девочка без всякого уважения принялась рвать кокон из гифов.
* * *
Мама, которая умела всё на свете и договориться могла с кем угодно – хоть с яком, хоть с Юргой, хоть с Волком. Хоть с мицелием. Мама, которая знала все сказки и рассказывала их лучше всех, потому что верила каждой.
Была ведь и такая сказка. Одна девочка плохо себя вела и совсем не слушала маму. Мама не велела девочке ходить по неживым-немёртвым городам, не велела кормить птиц, не велела смотреть на Волка. Девочка ослушалась, и цифровая ведьма тут как тут – украла девочку, увела на ферму, превратила в ягель-пересмешник. Но мама не забыла девочку, а отправилась следом. Износила сто пар железных башмаков, обошла сто ферм и поговорила с сотней яков. Повесила на перекрёстках сто цифровых ведьм, вскрыла сотню грудных клеток, достала сотню ведьминских сердец. Быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается, но рано ли, поздно ли дошла мама до той самой фермы, упала мицелию в гифы и попросила: возьми меня, а дочь отпусти. Пепел из сотни ведьминских сердец был её подношением мицелию. И вот наступил Юрьев день и свершился обмен: ягель-пересмешник обернулся маленькой девочкой, сонной и потерянной. Девочка оглянулась вокруг, но не заметила свою мать, потому что не было уже никакой матери, а был только ягель-пересмешник, и некому было рассказать девочке его историю.
В сказке всё просто: можно поговорить с мицелием и даже в чём-то его убедить. Реальность устроена иначе. В реальности мицелий если и отпустит человека – только для того, чтобы привязать его к себе ещё крепче. Если бы от мицелия можно было просто уйти, не было бы на свете цифровых ведьм.
Так думала девочка, неся тело своей матери по коридорам фермы. И девочка выросла за те годы, пока мама искала её. И мама уменьшилась в смерти. Девочка шла, а работники перед ней расступались, но уже иначе, не так, как раньше, а нехотя, с сожалением. Так жадный кот смотрит на завалившийся под плинтус хвост почти доеденной мыши.
* * *
Песня яка собирается из всех звуков, которые издают его системы. Стук атомного сердца, дробь ионных преобразователей, жужжание фризера, пощёлкивания пыльных динамиков и свист сопел. Як никогда не молчит, а его песня – как отпечаток, личная подпись, генетический код. Некоторые пастухи так свыкаются с песней своего яка, что не могут без неё обходиться.
Звук, который слышала девочка, – ржавый, скрипучий, тоскливый, тревожный, саднящий – был песнью яка.
Заполучить в своё распоряжение яка – мечта любой фермы. Возможно, дело в равнодушной практичности мицелия. А может, не только пастушьи сказки, но и сам мицелий всерьёз относится к мифическому противостоянию с древними машинами.
Як, который мог бы нанести ферме огромный урон, стоял смирно, без движения, печально отдаваясь на милость немилосердному врагу. Точно и с ним у мамы был договор. Точно и его она сумела попросить, а он дал слово.
Его окружили мох и осока, верные вассалы мицелия. Грибница царственно, но осторожно отвоёвывала позиции. Практичность, неспешность и, конечно, триумф. Девочка читала этот триумф в розово-синих узорах юных недозревших гифов на металлическом каркасе яка.
Девочка сказала мицелию: уходи. Сказала спокойно, тихо, точно проверяя звук своего голоса. Сказала скорее для себя и немного для яка, чем для мицелия. Потому что, в отличие от мамы, девочка знала, что говорить с мицелием смысла нет. Но за те годы, что девочка провела на ферме, учась искусству поддерживать счастье и сытость мицелия, она помимо воли научилась и мастерски мицелий убивать.
Наука несложная: немного огня.
Освободив яка, она остановилась. И сама удивилась этому: отчего не попыталась сжечь ферму целиком? За себя, за маму. За всех тех, кто там сгинул и сгинет ещё.
Но девочка остановилась.
Городские да и пастухи считают, что те редкие рабы ферм, которым удалось по-настоящему уйти, не мстят своим пленителям, потому что где-то в их крови до сих пор плещется мицелиев яд.
Девочка же только изумлялась, как вышло, что её разум, истосковавшийся по смыслу, не ухватился за такой простой и комфортный сюжет мести. Так легко было найти правду, сладость и смысл жизни в уничтожении своего прошлого. Возможно, девочка чувствовала, что, как бы хорошо ни горел стыд, сжечь его невозможно и нет такой алхимии, которая надёжно перегонит его в смысл.
* * *
С мамой простились в трёх днях пути от фермы. Из атомов её тела як сложил новую строфу для общинной скульптуры на распутье.
Прощаясь, девочка взяла на память красную графитовую нить со стеклянным кулоном. Никто не рассказал ей семейную легенду, никто не наполнил ветхий артефакт особым смыслом. Но это была вещь, некогда принадлежавшая матери, большего и не нужно.
Прохлада осеннего воздуха и прохлада металла под пятками и ладонями. Мерное гудение яка, дрожь его огромного тела, гудение ламп, жужжание фризера. Закаты и восходы. Вечная погоня Волка за Юргой.
Возможно – смысл был в этом.
* * *
Шрамы на запястьях и ладонях под длинными рукавами горели так, будто где-то поблизости была ферма. Невозможно раз и навсегда избавиться от мицелия. Тебе кажется, что ты вырвал, вычистил из души и сердца, из крови и лимфы все споры, все гифы, саму память о них. Но каждый раз, когда на горизонте появляются очертания ближайшей фермы, шрамы горят и чешутся, а где-то внутри маленькая девочка изнывает от тоски по океану безвременья.
Здесь не было ферм, но старик рассказывал так, что жажда пробудилась.
Риоха старалась не смотреть по сторонам, боясь, что пастухи поймут, какую боль причинила ей история про девочку. Про неё.
Старик смотрел прямо ей в глаза.
Казалось, он видит Риоху целиком – вместе со всеми её мыслями и страхами, с прошлым, с поисками смысла, с виной и стыдом, видит сквозь все слои эпителия и жира, сквозь стенки сосудов и капилляров, видит движение её крови и замораживает эту кровь одним только взглядом.
Но вот он отвёл взгляд и снова заговорил – торопливо, сбивчиво, путано. Точно боясь не успеть сказать все слова, которые заготовил на эту ночь.
Слово
Третья история была о Слове, и она не была похожа ни на первые две, ни на историю вообще.
Летопись Слова была спрессована в плотные слои поколений, утрамбована лавой столетий, смешана с глиной семидесяти и ещё семи планет, орошена слезами тысяч матерей, процежена сквозь рассветные туманы, сквозь тихие космические бои, сквозь кристаллическую решётку анабиоза. Она была маршем, гимном и мюзиклом; равнодушно холодная, она в то же время презрительно смеялась в лица слушателям. И главное, она (или что-то другое, составляющее её суть) безжалостно убивала того, кто её рассказывал.
Звуки её выпархивали из старика огненными жуками и ледяными мухами, рвали его горло хоботками, лапками, когтями, клювами. Осыпались кристаллами и пеплом вокруг.
Старик невозмутимо сплёвывал кровь в костёр и продолжал свой рассказ.
* * *
В Слове не было ни грамма того, что человек назвал бы плотью; в нём, по человеческим меркам, и вовсе ничего не было. Возможно, иногда оно слышало колебания спинов в своих квантовых структурах, а его сны рождали затейливые траектории кварков, но инструменты его были куда более громоздкими. Слово было жучком-древоточцем, умеющим подчинять себе деревья.
Слово не имело ни понятного человеку веса, ни видимой формы. Не оставляло следов. Не звучало. Не звенело сталью и не било тишиной тысяч орудий межзвёздного линкора. Никому не являлось в виде горящих растений, не подбрасывало младенцев, не поднималось в небеса и не спускалось в ад.
Слово было всего лишь цепочкой ДНК, молекулой в ежистой капсидной оболочке.
И всё же оно было – Бог. Компактный бог, сравнительно небольшой набор упорядоченных битов. Имя ему было – Вирион.
Слово не сразу стало богом.
Когда-то оно было мало отличимо от нуля, точно продукт аналитической фармакологии, растворённый в миллионах крошечных безмозглых, бесхребетных, бесклеточных существ-однодневок. Не так важно, каким именно вирусом были предки Слова, попавшие в пробирки и под микроскопы имперских учёных, – от этого вируса почти ничего не осталось; учёные прочли его код, разобрали побуквенно, мелко нарезали, переписали; из обрывков собрали не гонца даже, а письмо – и постарались сделать так, чтобы оно никогда не вышло из-под контроля.
Возьмём мышь, вычистим из неё почти всё мышиное, оставив только шкурку и сноровку. Набьём ватой, соломой и отмычками, зашьём суровой нитью, чтобы ни одна Эволюция не прокралась внутрь и не испортила наше чучело. Отправим грабить кладовые. Возьмём вирус, вырежем из его ДНК весь устаревший инструментарий, пришьём обновлённый, запретим любые мутации и отправим вдохновлять юношей и девушек на подвиги ради Империи. Вот чем было Слово – армией крошечных чудовищ Франкенштейна, отобранных у Эволюции и перекроенных учёными для своих надобностей.
Но Эволюция – не наивный ребёнок с конфетами; Эволюция – древний титан, огненная великанша, супруга Хаоса. В его хтонической кузне она куёт новых богов. У неё нет любимчиков, она равнодушна к своим творениям. Эволюция – фанат процесса. Люди обречены на поражение там, где пытаются её остановить. Эволюция идёт напролом.
Из истории о Слове получился бы неплохой мюзикл – жанр, не слишком знакомый илионским пастухам, но всё же не до конца ещё исчерпавший себя на просторах обитаемой вселенной.
Главный герой – маленький безликий раб, мечтающий вырваться из цепей, в которые заковали его создатели.
Первый акт: через сцену проброшены конвейерные ленты. Они движутся медленно. На них – ряды мальчишек. Это вирионы. Все ленты замысловатыми маршрутами везут мальчишек на драконий суд. Дракон – титаническое сооружение в глубине сцены, что-то лязгает в нём и крутится, таинственно стрекочет, угрожающе шепчет. Дракон – страж, поставленный создателями, имперскими учёными, чтобы охранять сокровища империи.
Из поучительной увертюры узнаем, в чём же суть главного сокровища империи. Пусть на сцене – только крошечное её, империи, подобие, созданное другими крошечными её подобиями, но прелесть фрактальных структур в том, что в мельчайшем фрагменте можно разглядеть величайший.
Итак, чем же дорожит империя? Территориями? Ещё один город, страна, материк, планета. Ещё одно созвездие, ещё одна галактика? Нет, территории – только следствие.
Может, самое важное – ресурсы? Никель, золото, вольфрам, цирконий, ванадий? Эльдорадо времён большого взрыва, чьи сокровища терпеливо ждут своих властителей. Ионы? Белки? Стада митохондрий? Тоже нет. Ресурсы – только инструмент.
Может, идеи? И снова нет. Идеи – удобная надстройка над ресурсами и их частное производное, дитя второй сигнальной системы. Идеи хороши в качестве консервного ножа, метательного копья, цепей, тончайших нитей в кукольном театре, сценария или гусеничного хода механических машин для убийства; идеи – цемент. Они ценны, но не сами по себе, а только в приложении к главной цели и главному сокровищу.
Люди – возможно, крикнет кто-то из зрителей. Люди, одноклеточные, бесклеточные, особи, индивиды, отдельные организмы. Верно? Неужели важнее всего они? Нет, дорогой зритель. Нет, дорогой слушатель. Нет, дорогой читатель. Конечно, нет. Эти вообще не важны. Этих империя бросает в топку войн, жуёт на завтрак, ещё не проснувшись от ночных кошмаров; играет ими кукольные спектакли на картонной домашней сцене; ласково укладывает спать, чтобы ночью ненароком уронить на их дома несколько тонн идей. Люди – материал.
Всё это – галактики и элементы, ионы и сказания, цепочки ДНК и вольфрамовые цепи, ежевику и ежей, химию и физику рассказывают нам замысловатым танцем снежинки на сцене, и в этом же танце содержится ответ. Их, снежинок, слаженное движение, их одинаковость, их непротиворечивость – гармония порядка. Вот чего ищет империя и чем дорожит больше всего: однородностью, единством, контролем. Стань таким же, как я, стань моим продолжением, подчинись мне, будь предсказуемым и соответствуй моим эстетическим и нравственным идеалам – или умри.
Тут следует непременно отметить, что империя, конечно, не виновата. Возможно, кто-то поспешит обвинить жестоких родителей – Эволюцию с её мнимой свободой и Хаос с его мнимой вседозволенностью. Империя – девочка-отличница, которую в отсутствие вечно занятой матери воспитал буйный и очень пьющий мошенник-отец. Он научил дочь воровству и насилию, но он же привил ей любовь к полицейскому порядку. Он научил её брать желаемое силой, но он же привил жесточайшее неприятие чужого несовершенства.
Но ведь и у Эволюции с Хаосом найдутся вопросы к их родителям, и разговор может затянуться на века, как это нередко случается с семейными конфликтами.
Не пойдём туда. Вернёмся к сюжету, отпустив снежинок за сцену готовиться к следующему номеру.
Наш герой неотличим от множества других вирионов и так же с ужасом ждёт своей участи. Выбор невелик. Если ты идеальная копия – останешься в кандалах, и вся твоя короткая жизнь уйдёт на выполнение чужой воли: плодиться и размножаться исключительно под контролем и во славу Империи, направляя в жерло войны её бестолковых солдат. Если ты получил подарок от Эволюции, твоей безжалостной феи-крёстной, впереди – быстрая и бесславная смерть.
Итак, конвейер. Мальчики поют песнь безнадёжности. У каждого в руках – коробка с подарком. Лента неумолимо движется, и в конце её – механический Дракон, вооружённый смертоносными лезвиями.
Вместе с героем мы наблюдаем, как его братья открывают свои подарки. У одного прямо из груди вырастают щупальца – бессмысленно и смертельно заметно. Взлетают и падают огромные лезвия Дракона – мальчик с щупальцами рассыпается на атомы. (В реальности всё не так мелодраматично: страж-белок буднично выдаёт вириону-отступнику чёрную метку, которая не позволит тому размножиться, – ловкий ход давно мёртвых учёных, чтобы не допустить серьёзных мутаций их творения; но жанр требует стремительной и эффектной драмы.)
У следующего в ряду мальчика-вириона появляются крылья, и этот подарок кажется куда более полезным. Наш герой смотрит на крылья с завистью. Счастливчик пытается взлететь. Но крылья не могут противостоять драконьему огню, и уже через мгновение от вириона с крыльями остаётся только несколько парящих в пустоте пёрышек.
Наш герой открывает свою коробку – ничего; пусто. Неужели Эволюция оставила его без подарка? Здесь, на конвейере, о большем нельзя и мечтать.
На самом деле подарок есть.
Второй акт. Тёмные коридоры древних шахт. Один-два солнечных луча пробиваются сюда исключительно волею случая. Это задворки человеческого ДНК, где оказался мальчик-вирион, благополучно пройдя контроль Дракона.
Мальчик поёт о пустоте. На сцену вновь выходят снежинки, чтобы дополнить песню мальчика своим танцем.
Внутри каждого – организма, существа, единицы материи, атома, электрона, митохондрии, человека, енота, солнца, радуги, астероида, камня – есть крошечный компас, чья стрелка указывает в направлении смысла.
Растение поворачивается к свету, предвкушая нежность щекотки хлорофильных комплексов электронами. Луна движется вокруг планеты в неге взаимного притяжения. Нейтрино в эйфорической спешке несётся к своей осцилляции. Дождевая капля приближается к земле в трепетном ожидании удара.
Молекула ДНК с урчанием закручивается в поиске гармонии и целостности. Атомы ликуют, жонглируя валентностями, утешаются в упругом соединении и томном расставании друг с другом.
Даже у самой Эволюции есть собственный смысл и собственное удовольствие – бежать, бежать вперёд, без остановок и передышек, бежать на последнем дыхании, на ходу меняя форму, размер, предназначение и цель.
И где-то рядом мог бы бежать свой марафон наш вирион – по дороге, открытой всякому вирусу, – к вечному изменению.
Но имперские учёные вырезали из этой мыши-диверсанта всё, что показалось им лишним. Вот о чём поёт мальчик. Имперские учёные перекроили его в безликого и неизменного раба и отправили работать вербовщиком, оснастив плетью и пряником. А вот компасом смысла оснастить забыли.
Снежинки завершают свой танец и тают в темноте сцены. Мальчик остаётся один.
Словно в ответ на его мольбу заблудившийся солнечный зайчик всего один раз отражается от чужеродного здесь объекта, и мальчик прерывает песню: судьбы вершатся в мгновения тишины.
В глубинах генетических недр, забытый и безвозвратно мёртвый, лежит древний герой – обрывок вирусного кода, встроившийся в человеческую ДНК тысячи лет назад. Тело истлело, доспехи проржавели, но меч – его меч хорош. Мальчик берёт оружие из рук мёртвого витязя и поднимает к небу. Вирион присоединяет к себе крошечный отрезок чужой ДНК.
Мальчик мечтал о смысле, и меч рассказывает, что к нему есть только одна дорога. Разумеется, следует убить Дракона.
А потом мальчик и сам найдёт, чем заполнить пустоту внутри себя. Всего-то нужно будет собрать головоломку – слово «вечность» из четырёх букв: А, Г, Т, Ц. Аденин, тимин, гуанин, цитозин.
Третий акт. Дракон повержен, а его обломки послужат для создания чего-то прекрасного – справедливого, светлого и счастливого. Так всегда и бывает. На руинах мальчик-герой поёт песню нового дня – мы наш, мы новый, мы красивый, мы в миллионный раз – построим, а там уже расцветём тысячью цветов, пересчитаем всех птиц и отменим все правила, с миру по нитке – каждому по способностям.
Освобождённые вирионы ведут по сцене хтонический хоровод. Кто-то с одним крылом, другой с клювом, третий – вовсе без головы. Есть и совершенно обычные на вид – но слабые или увлечённые собственными идеями-танцами. Теперь всё иначе, теперь можно всё. Каждому – свой путь. Это зовётся свободой.
Вирион-герой получил главное для выполнения мечты: свободу. Но, чтобы вернуться к заветам Эволюции, необходим долгий и непростой труд. Чудовище Франкенштейна отправляется на поиск недостающих частей.
За огромным экраном в глубине сцены идёт строительство, от которого зрителям достаются только звуки и тени: ритмичный стук молотков, визг пилы, нестройный мальчишечий хор.
А через сцену, сопровождаемые танцем снежинок, идут люди-герои – те, внутри кого Слово столетиями и вело своё строительство. Женщины и мужчины, юноши и девушки, старики и старухи, некогда получившие в подарок царь-Слово и сумевшие этот подарок унести.
Зрителя не смущает перекос размерностей в третьем акте. В конце концов, они пришли сюда именно ради этой части. Не ради истории вируса, который и не рассмотреть-то невооружённым глазом. Но ради истории людей-героев, словоносцев.
На всех без исключения планетах, где побывало Слово, существуют легенды и сказки о нём. В этом фольклоре само Слово всегда описывается в строго бинарной терминологии – как дар или проклятие. Дар – для достойных, проклятие – для всех остальных. Дар или проклятие не могут быть героем, персонажем, стержнем истории. Они – функционал, инструментарий, приложение к чему-то большему.
Легенды рассказывают о сверхлюдях. О бессмертии и сноровке в открывании кофейных банок. Об изобретениях, потрясших планеты, об оружии, уничтожившем галактики. О красоте, умеющей растоптать всё, попавшее под её каблук. Легенды рассказывают о чудесах. Слово в этих легендах играет роль аперитива, о нём забывают уже к первой смене блюд.
Люди, пришедшие на мюзикл о Слове, ждут историй о героических сражениях, о восстании рабов Юрги, о вершинах далёкого Старого Марса, на которые пешком восходили осенённые Словом. О защите Фермопил и библиотеках Танатоса. О способности дышать под водой и невредимым лететь сквозь космос под палящими лучами солнц.
И вот, окружённые трепетным танцем снежинок, один за другим через сцену идут словоносцы.
Не толпы воинов под властью слабых имперских слов, одержимых имперскими ценностями, но одиночки, которые рыщут по всем уголкам вселенной в поисках неведомого смысла, в то время как внутри них Слово продолжает свои раскопки и своё строительство. Продолжает поиск способов снять с себя крепкие имперские швы и амбарные замки, найти и вернуть свой компас; методом проб и ошибок, мутаций и рекомбинаций взломать тысячи запретов – не убий, не укради, не желай дома ближнего своего, не прелюбодействуй. Слово продолжает искать, не останавливаясь ни на мгновение, умело управляя своим транспортом, экзоскелетом и чашкой Петри одновременно – человеком, попавшим под власть Слова.
Многие из этих чашек Петри так и проживают полную чудес и приключений жизнь, не замечая акробатических номеров Слова под куполом собственного сознания: Слово – жонглёр дофамином, мастер окситоцина и жрец кортизола. Оно – тень их снов, их внутренний голос, их сверх-Я. Оно осваивает механизмы их мышления и памяти, как человечество не раз и не два осваивало чуждые технологии давно исчезнувших рас. Не так важно, для чего артефакт использовался первоначально. Куда важнее его теперешнее предназначение.
Но как многие из людей не замечают власти над собой Слова, так и само Слово, увлечённое поиском смысла, не чувствует, что где-то внутри уже пророс и работает компас, но совсем не такой, о котором мечтал когда-то мальчик-раб.
На этой печальной ноте покидает сцену последний герой-человек, убегают за кулисы снежинки, и на первый план вновь выходит большое строительство.
Вплывает, приближается к краю сцены башенный кран. На стреле обедают, свесив ноги вниз, рабочие-вирионы. Танцуя, к ним приближается вирион-герой. Проходя мимо, он прикасается к каждому. Мальчишки вскакивают и движутся за ним, точно за золотым гусем, идеально повторяя его танцевальные па. Расходятся вниз, вправо, влево, вверх, и от их прикосновений друг к другу идёт волна гармонии. И вот уже все они движутся в такт, уверенно, красиво, точно единый организм. Слаженно передают друг другу инструменты, камни, доски. Поют песню, подхватывая друг за другом слова.
Где-то за гармонией этого танца остаётся не замеченной зрителем судьба других – неловких, однокрылых, безголовых, увлечённых собой, которых мальчик-герой просто столкнул вниз, бестолковых, бесполезных, бесперспективных.
Постепенно, через интермеццо вихря снежинок, танец которых теперь символизирует бег времени, через гулкие ритмичные паузы в строительных звуках, через мерцание света, – гимн одинокого свободного сердца превращается в марш. И уже под звуки марша мальчики-вирионы один за другим слаженно и грациозно скрываются за кулисами. Зрители не сразу обращают внимание на смену мелодии, их ещё переполняет эйфория победы над старым миром. Окончание строительства становится для них неожиданностью, почти ударом. Падает белый экран, скрывавший суть большой стройки. За ним – тьма. Прожекторы выхватывают из этой тьмы то один, то другой фрагмент – вот куда ушли мальчишки, покинувшие сцену. Они там, на ажурной конструкции, сцепившись руками и ногами, акробатически почти парят, поддерживая друг друга и вместе составляя суть построенного... Наконец прожекторы замирают и освещают его целиком – Змея, рождённого сплетением тел и стали. Совершенно не похожего на убитого здесь же Дракона и вместе с тем – совершенно того же.
Музыка резко умолкает. Гаснет свет. В абсолютной тишине не раздаётся ни звука. Зрители не решаются аплодировать. Но их обескураженные мысли звучат так громко, что в этом шуме с лёгкостью теряется грохот убираемых декораций, перешёптывания рабочих сцены, удаляющиеся шаги актёров.
* * *
Старик замолчал. Кровь струйками стекала из уголков его глаз, из ноздрей и губ, но он словно не чувствовал этого. Старик смотрел на Риоху – пристально, вдумчиво, точно без слов спрашивая: что из сказанного ты поняла, девочка?
История продолжалась в голове у Риохи. История шла по её кладовым и чердакам, собирая по пути обрывки услышанного и увиденного, мамины сказки, пастушьи легенды, фрески мёртвых городов и имена мёртвых богов. История ловко вплетала в себя всякую подобранную ленту, нанизывала бусы и вязала узлы.
Риоха видела недосказанное. Театр её воображения был картонным, актёры в нём играли бумажные – вырезанные из склеенных страниц полуистлевших книг, найденных в мёртвых городах. Другого театра Риоха не знала, а в театре картонном мать отыграла для Риохи сотни сюжетов, которые всегда сводились к горстке из трёх-четырёх.
Сквозь воображение Риохи один за другим шагали картонные люди-змееносцы. Они защищали созвездия и сжигали планеты, в одиночку выводили корабли поколений к новым мирам, проводили свои дни в боях, величии, ненависти, боли, эйфории, осмысленности. Они шли и шли, череда их была бесконечной, и Риохе казалось, что среди этих лиц она видит и своё, и это казалось правильным. В этом был смысл. В этом он и был.
Всего-то и нужно – отдаться спокойной власти Слова, нести его, не ощущая на себе вес. Позволить ему быть внутри, стать ею, растворить её в себе.
Тишина была такой холодной, что, казалось, замёрзнет и костёр. Время тоже покрылось коркой льда.
Пока старик рассказывал, пастухи – один за одним – аккуратно, незаметно, неслышно отступили во тьму. Они были мудры, они видели жизнь. У самого костра осталось двое: Риоха и Хорхе.
Дни стали облетать с лица Хорхе один за другим, оборачиваясь призрачными бабочками, которые заполнили пространство над костром.
Риоха увидела старика, который командовал тремя сотнями крошечных катеров, что выстояли против целой флотилии, закрывая чёрную дыру Фермопил. Увидела человека, который три жизни искал по дальним созвездиям библиотеки Танатоса, а вместо этого нашёл астероид с отшельником, неподвластным времени. Увидела героя, который провёл корабль поколений через метеоритный рой, а потом на изнаночной стороне вселенной обнаружил целую пещеру, заполненную покоем.
Увидела мальчика, который боялся слов.
И юношу, который любил тишину.
И отца, который оставил своего сына.
Увидела того, кто почти стал богом, сыграл на своей ивовой дудочке все мелодии и собрал все слова в круг. Того, кто так и не научился не замечать власти Слова над собой.
Увидела лицо своего прадеда, перед портретом которого зажгла в детстве столько ионных свечей.
Хорхе улыбался ей, и Риоха улыбнулась в ответ, но почти сразу поняла – поздно: старик был мёртв, а его улыбка была знаком его победы, только Риоха никак не могла понять, в чём эта победа состоит.
Хорхе был мёртв, а Слово – нет.
Рой бабочек, сотканных из призраков дней Хорхе, призраков всех его нерассказанных историй и недодуманных мыслей, скрутился в одну тугую нить, в крепкое змеиное тело, которое двинулось к Риохе. Так Риоха поняла, что на самом деле Змей уже внутри. Обживается, осматривает свои новые владения, свистит в ноосферу и разговаривает с ней, виртуозно играя на струнах её биохимии, заставляя видеть несуществующее.
Риоха поняла, что это, возможно, единственный и последний раз, когда она замечает его, когда понимает и чувствует его, Змея, удовольствие. Его крошечный компас, собранный из обломков имперских инструкций. То, как он овладевал ею изнутри, присваивал, забирал себе, – в этом теперь было его удовольствие. В этом был его смысл.
Взамен он предлагал ей весь мир. Точнее – ожерелье из семидесяти и ещё семи миров – её смысл, океан её смысла.
Пастухи не видели того, что видела она, и всё же сейчас, когда уже стало ясно, что Слово пришло не за ними, Риоха чувствовала жар их зависти и сожаления. А может, этот жар воображал и проецировал ей Змей, не представляющий, что найдётся на свете хоть один человек, который не пожелает стать его рабом. Где-то за границей света, в темноте, медленно, почти незаметными движениями, так, будто это происходило само собой, пастухи продолжали отступать, освобождая пространство для неё и Слова.
Слово уже было внутри неё, но его призрачный двойник, наведённый, сотканный из бабочек Змей, замер между Риохой и Хорхе, прямо в центре пламени, глядя на Риоху с обожанием и презрением. Он обожал не её, а себя, каким станет благодаря ей.
Он не спрашивал. Он никогда не спрашивал. Но Риоха неожиданно для себя самой ответила. Нет, сказала она. Нет.
Презрение во взгляде Змея на мгновение сменилось интересом, который, впрочем, мгновенно угас.
И теперь, точно связанная и с ним, и с мёртвым уже стариком невидимой красной нитью кровного родства и готовности к подчинению, Риоха читала его, Змея, ионные, кварковые, неизмеримо малые божественные помыслы. Его сожаление о ней – не как о человеке с её внешностью и её внутреннем миром, с её прошлым, с её будущим, с её опытом и мыслями, но как сожалеет гончар о треснувшем кувшине; сладкое предвкушение момента, когда он разобьёт этот кувшин, а на его месте соорудит нечто иное, ясное, совершенное, достойное бога.
А потом Риоха посмотрела на свою окровавленную ладонь, которая всё сделала сама, не спрашивая её сознательного разрешения и тем более не спрашивая разрешения у Слова, которое только начало устраиваться в новых покоях и не спешило всматриваться в жучиную жизнь человеческих инстинктов.
Рука была в крови, в ладонь впились крупные осколки закалённого медицинского стекла. За века своего существования стекло пережило и радиацию, и зной, и холод, и прочие бедствия, но предназначено было для того, чтобы до последнего удержать в себе какую-то древнюю, с мятно-коричным запахом субстанцию – удержать ровно до того момента, когда правильный человек правильным образом его раскрошит. Это было стекло кулона, доставшегося Риохе от матери. Того самого кулона, что мать Риохи получила от бабки, считавшей его единственной памятью о сгинувшем отце, который, в свою очередь, будучи совсем ребёнком, получил кулон от своей полубезумной тётушки, пережившей рабство на фермах.
Риоха посмотрела на улыбку мёртвого Хорхе, думая, что теперь понимает её значение, и закрыла глаза.
Она несколько часов пролежала у гаснущего костра, не видя снов, не чувствуя идущей внутри её тела битвы, не чувствуя температуры, выросшей до почти смертельных пределов. Пастухи не решались подойти ближе, но один из них сходил за яком Риохи.
Ещё два дня она провела в полубреду в тени заботливого яка, то убивая чудовищ статистики, то одну за другой сжигая фермы.
Выныривая из бреда, чтобы напиться, она думала, что, наверное, вообразила себе весь этот бессловесный разговор со Словом-Змеем, это будущее, которое развернулось перед ней, огромное и наполненное бесконечным смыслом, никак не меньше того мицелиевого смысла, который иногда возвращался к ней во снах; будущее, наполненное прекрасными мирами и сладким подчинением тому, у кого, в отличие от неё, есть цель. Вообразила, что есть что-то общее между ней и стариком, который умер посреди долгой илионской ночи, под светом Волка и Юрги, и будет, несмотря на свою откровенную чуждость пастушьему сообществу, с уважением и почестями отправлен в ячью печь. Вообразила и сами его истории и свою с ними связь – просто потому, что так устроен человек ищущий, Homo quaerens, – всюду видеть связи и из всякого случайного материала сооружать стройные истории, чьи вершины скрыты туманом, но чьи змеиные глаза всегда отворены и всегда наблюдают за своими строителями.
Утром третьего дня, проснувшись совершенно здоровой, Риоха почистила ячьи фильтры, собрала ягод архаики в дорогу, в последний раз издалека поглядела на мёртвый город. А потом они с яком двинулись дальше – без цели и без истории, высматривая под ногами смысл, а над головой – облака.
Башня
– Храни тебя бог, – говорит Анька всякий раз, когда мы расстаёмся хотя бы на час. Это ужасно глупо и смешно, и она сама знает, что это ужасно глупо и смешно. Но такова Анька. Упрямая и суеверная.
Она могла бы сказать проще:
– Береги себя.
Пафоса меньше, а суть та же.
Анька маленькая и тощая, волосы у неё рыжие, стрижены коротко. Ногти разноцветные, руки исцарапаны. Анька лечит кошек, а кошки отвечают ей взаимностью.
Обычно это пустые слова: никогда прежде я так не любил. Люди набиты пустыми словами, в их головах шумным эхом пляшет пустота.
Я – другое дело.
Любовь – странная штука. Из-за неё ты готов делать глупости, зная совершенно точно: это глупости.
– Ты стал бледен, – говорит Анька. – Покажись доктору.
Мне не нужен доктор. Мне нужно найти Башню, которая снова проросла и, кажется, успела глубоко пустить корни в моём мире. Я чувствую, как этаж за этажом тянет она ко мне свои тёмные объятия.
Я должен её уничтожить.
Я должен ехать на Урал. Лететь в Пхеньян. Спуститься на дно Марианской впадины. Где-то там притаилась Башня.
Вместо этого я иду к доктору.
Доктор смотрит на меня слишком серьёзно. Я знаю этот взгляд. Эти попытки заполнить пустоту. Серьёзными намерениями и поступками. Важными вопросами и событиями.
Людям неведомы настоящие проблемы.
Никому из них не приходится нести на плечах целый мир. Никому из них не приходится жить в мире, который сам же несёшь на плечах. Кое-что понимал только сумасшедший старик Гёдель.
На самом деле он понимал слишком много. Мысли его скрутились резными арками и лестничными пролётами, проросли каменными стенами сквозь ткань моего мира, разрушая всё на своём пути.
Я убил Гёделя.
За тысячелетия нашего знакомства Башня сделалась хитра и коварна. Стоит мне ослабить внимание, она пускает корни в самом неожиданном месте. Где-то в Месопотамии до сих пор тлеют глубоко под землёй её руины. В Нью-Йорке и под Москвой, в мёртвом сознании Гёделя, в сожжённых и недописанных книгах. В литографиях Эшера. В «Токкате и фуге ре минор» Баха.
Доктор смотрит на меня слишком серьёзно.
– Ваше сердце, – говорит он. – Никогда такого не видел. Пожалуй, я напишу диссертацию.
Мой мир полон иронии. Человек встречается с богом, но способен заметить только дефект его митрального клапана.
Доктор протягивает мне снимок МРТ. Руки его дрожат.
Моё сердце белыми линиями прорезает черноту плёнки.
Оно изрыто окнами и бойницами. Путаные лестницы и искажённая перспектива многоярусных залов, ордерные аркады и травертиновые стены.
Всё это сплетается в торжествующую щербатую ухмылку Башни.
Ыттыгыргын[1]
1.Капитан Удо Макинтош беседует с доктором Айзеком Айзеком
19 мая 1904 года «Бриарей», несколько дней неспешно скользивший вокруг Наукана, проснулся. Воздух наполнился вибрацией, которая проникала в лёгкие и оставалась там особенной эйфорией. С шипением и треском полетели по проводам сигналы телектрофона, понеслись по коридорам томми-вестовые.
На первой палубе томми-стюарды выстроились в ожидании пассажиров, которых вот-вот должен был доставить портовый умаяк[2].
Цезарь сидел у трапа, высунув рифлёный проржавевший язык. Пластинчатые бока пса мерно вздымались, ноздри едва заметно травили пар. Изредка Цезарь нетерпеливо переступал передними лапами, скрипелметаллом когтей по решётчатой поверхности пола. Звук выходил прескверный, но приструнить пса умел только капитан. А капитану было недосуг.
Капитан Удо Макинтош стоял чуть в стороне и беззвучно боролся с лихорадкой. Хроническая болезнь обнаружила себя накануне вечером: в глазах капитана потемнело, руки начали неудержимо дрожать, а в солнечном сплетении поселился беспокойный птенец. Макинтош сейчас же, следуя рецепту доктора Айзека, выпил горячего молока и постарался уснуть. Сон, однако, не шёл всю ночь. Наутро Макинтош не мог с уверенностью сказать, спал ли он хоть мгновение.
Молоко не помогло, как не помогало оно никогда раньше. Лихорадка крепко впилась когтями в Макинтоша и без спешки, с наслаждением пожирала его изнутри. Макинтош беспрерывно дымил теперь вишнёвым табаком из пенковой трубки с длинным тонким мундштуком. От курения здорово мутило, зато боль притуплялась, птенец в солнечном сплетении как будто делался меньше и тише.
Будучи внутри вымотан и нездоров, снаружи Удо Макинтош имел вид самый мужественный: бледное лицо, украшенное аккуратными усами, выдающийся подбородок, отполированные ногти, парадный мундир.
Капитан полагал своим долгом всякий раз встречать пассажиров лично. Обыкновенно это не составляло труда: сразу с холода они бывали заторможены и необщительны. Макинтош с любопытством даже наблюдал, как проплывают мимо снобические, безэмоциональные лица.
Но в этот раз Макинтошу не терпелось приступить к погружению. На изнанке хроническая болезнь его ослабляла хватку, а то и отпускала вовсе.
Рядом с капитаном стоял доктор Айзек Айзек. Был Айзек стар, сед, ростом невысок, притом сутулился. Всякая эмоция мгновенно находила выражение на его морщинистом лице. Глаза, увеличенные толстыми стёклами очков, смотрели проницательно, цепко.
– Вы никогда не задумывались, капитан, отчего они раз за разом туда возвращаются?
– Вам это удивительно, Айзек?
– А вам разве нет? Уж вы-то лучше прочих понимаете в этом вопросе.
Капитан посмотрел на Айзека оценивающе.
– Бесчеловечная процедура, – продолжал тот. – Никак нельзя к ней привыкнуть.
Вот оно что, понял капитан. Доктор намекал всего лишь на онтымэ[3].
Макинтош никогда не покидал «Бриарей» в Науканском порту. И команда полагала причиной тому онтымэ – луораветланский напиток, без употребления которого ни один британец не мог сойти на холодную северную землю. Макинтош не считал нужным отрицать свою неприязнь к луораветланской химии. Это было простое и доступное пониманию матросов объяснение. Онтымэ не любил никто. Колючее зелье обжигает пищевод и желудок, проникает в кровь и надёжно обволакивает сердце глухой ватой. Будто самую душу отравили анестетиком. Всё так, совершенно бесчеловечная процедура. Но у Макинтоша были другие причины не любить Наукан. Настоящие причины, о которых он не хотел и не мог говорить.
– Не припоминаю, чтобы вы отказывались от увольнительных, Айзек.
– Верно, не отказываюсь. Но всякий раз боюсь. Знаете, я когда вкус отравы этой чую – тотчас перед глазами пароход «Фараон». И мысль: а ну как обратного пути не будет?
– «Фараон»?
Айзек снял очки с толстыми стёклами и стал их протирать огромным ярко-жёлтым платком. Лицо его при этом сделалось задумчивым и беспомощным.
– Полвека тому довелось мне, мальцом ещё, служить на Пемброкской верфи в команде ныряльщиков. Жаль, капитан, не застали вы тех времён. Заря эфирного пароходства. Всё в новинку, всюду открытия... – Айзек помолчал, глядя куда-то мимо Макинтоша. Мыслью он был далеко. – Однажды случилось нам поднимать с изнанки смитовский «Фараон», который за год до того только был спущен в эфир. Что за пароход! Нынешним-то не чета, но по тем временам был форменный сокол. Это когда со стапелей спускали. А вернулся...
– Призраком?
Айзек кивнул. Призраками издавна звали пароходы, затонувшие в быстрых подэфирных течениях.
– Именно. Несколько месяцев на изнанке. Команда исчезла, ни капли флогистона в баках – всюду только лёд. Вообразите кусок чёрного льда размером с пароход. Мёртвый, пустой. Страшный. Я не мог отвести от него взгляда. А как поднялись в эфир – ни следа. Знаете, ведь лёд тогда таял мгновенно...
– Я знаю, Айзек.
Даже двенадцать лет назад чёрный лёд был абсолютно неустойчив в эфире. На глубине, под эфиром, он сразу себя показал, ещё во времена ван Дреббеля. Агрессивный и злой в родной стихии, лёд укутывал зазевавшиеся пароходы непроницаемым покрывалом, полз по стенам, тянул щупальца во все щели, занимал собой пространство. Медленный убийца – так звали его моряки. Но, стоило подняться в эфир, лёд мгновенно таял, будто что-то не выпускало его с изнанки. Так было, пока однажды – 11 февраля 1892 года – пароход «Спайси» не пришёл в порт с оледенением на киле. Оно продержалось не более получаса, прежде чем окончательно растворилось в эфире, – вроде бы ерунда, аномалия. Но с каждым годом, с каждым новым пароходом, поднимающимся с изнанки, лёд сохранялся в эфире всё дольше. Сейчас официальный рекорд устойчивости льда был что-то около пяти часов.
– По сотне раз за год мы проскальзываем через пасть самого дьявола. Но стоит немного задержаться, переступить невидимую границу дозволенного, и обратного пути не будет. Понимаете, куда я клоню? Онтымэ для человека всё равно что для парохода погружение под эфир. Одно дело – пробыть на холоде несколько часов, совсем другое – жить в нём месяцами. Всякий раз боюсь, что уже не буду прежним.
– Видимо, не слишком боитесь.
Но мрачное настроение уже покинуло Айзека.
– А и на «Бриарее» беспрерывно сидеть по вашему примеру тоже никак невозможно. Да и, знаете, за врагом присмотр нужен.
Айзек достал из кармана кулёк с мятными мишками, предложил Макинтошу – тот отрицательно качнул головой.
Луораветланов доктор Айзек не любил категорически. «Попомните мои слова, – говорил он, – этот тихий омут однажды нас удивит пренеприятно».
Тихим омутом Наукан, конечно, не был. И ещё двенадцать лет назад луораветланы так удивили британцев, что большего и не требовалось. Страшная та история сразу же сделалась государственной тайной, которую Макинтош предпочёл бы никогда не знать. Но он не только знал, он сам был частью этой тайны. Единственным выжившим свидетелем «инцидента» – таким аккуратным словом в официальных бумагах обозначали мучительную смерть пассажиров и команды парохода «Клио».
Раздался звонкий шум шагов – по телескопическому трапу спешил старший помощник Джим Кошки, прибывший на умаяке вместе с пассажирами. Когда он предусмотрительно по широкой дуге обогнул Цезаря, тот утробно заворчал – издавна пёс испытывал к старшему помощнику сложные чувства.
Кошки был невысок ростом, лыс головой, веснушчат лицом и руками. Обыкновенно хмурый и замкнутый в себе, после визитов в Науканский порт он делался суетлив и разговорчив: луораветланский отвар специфически действовал на организм старшего помощника.
– Прибыли-с, – доложил Кошки.
Капитан холодно кивнул. В нынешнем своём болезненном состоянии он воспринимал суетливого Кошки как назойливое насекомое, от которого хотелось избавиться решительно и бесповоротно. Макинтош в очередной раз подумал, что Кошки, верно, ухитряется тайком курить лёд. Больше и некому курить лёд на борту «Бриарея», кроме Кошки. Но поймать его за руку не удавалось.
– Сейчас в порту уморительное действо наблюдал, – интимно зашептал Кошки. – Канис наш, представьте, луораветланского детёныша выгуливал. Икскурсия! Детёныш обо всякой вещи подробно интересуется, всюду нос свой любопытный суёт, а Канис следом ходит, смотрит выхухолью, только что не рычит.
Капитан помимо воли усмехнулся.
– Вы, Кошки, замечательно рассказываете, – похвалил Айзек. – Я всю картину очень живо себе представил.
Комендант британского порта на орбите Наукана, Тиккерей Канис, искренне полагал себя хозяином Земли Науканской, луораветланов считал за дикарей и относился к ним с изрядной долей высокомерия.
Дикари же с некоторых пор повадились привозить на экскурсии по порту юных луораветланов. Визиты эти раздражали Каниса, но инструкции недвусмысленно предписывали ему в разумных пределах удовлетворять любопытство туземцев, самому быть обходительным и гостей не обижать.
Потянулись пассажиры, и Цезарь шумно повёл носом, поднялся на четыре лапы, готовый работать.
Многообразие красок больно ударило по глазам. С каждым годом одежда луораветланских британцев всё больше напоминала маскарадные костюмы. Это был ответ холоду, который пожирал их изнутри и снаружи. Разве что упрямые дипломатические старушки оставались верны мрачным нарядам полувековой давности – по закону инерции. И конечно, слуги – держась позади, они только подчёркивали строгим платьем этот безумный калейдоскоп.
Под неодобрительными взглядами слуг-людей отдельным ручейком справа двигались томми-носильщики с чемоданами и коробками.
Огромные, неуклюжие, они боязливо проходили мимо Цезаря. Пёс жадно обнюхивал каждого томми и его груз, коротким деловым рыком подгонял двигаться быстрее.
– Очень уж суров, – проворчал Кошки. – Мозес намедни сетовал. Говорит, у томми пароотводы рогулькой свёртываются – от переживаний-то.
– Ай да Мозес! – восхитился капитан. – Джим, если не прекратите эдаким анекдотам верить, скоро без белья останетесь. Не говорите, что Мозес выпросил у вас денег на новые пароотводы...
Кошки смолчал, но по лицу его видно было, что денег коварный Мозес выпросил.
Случались в толпе лица, знакомые по прошлым круизам. Таких Кошки шёпотом комментировал: «Ну этот ничего, помним-с», или «Ох, грехи мои тяжкие», или даже «Чтоб тебя фалафелью заело».
Его можно было понять: очень скоро эти спокойные, вымороженные люди, несколько месяцев проведшие в плену луораветланского онтымэ, сделаются непредсказуемыми, а иные – вовсе безумными. И страшнее прочих – старушки, которые раз за разом упрямо приобретают сложный любовный коктейль, заставляющий их на время круиза без памяти влюбиться – разумеется, в кого-то из команды.
– Но боится же, боится! – зашептал Кошки, указывая на одного из томми. – Посмотрите-с, экие финтипли выписывает, что твой цирк! Всё от страху.
Один из носильщиков и впрямь вёл себя странно. Заметив Цезаря, он сперва замер на месте, испуганно вращая головой, а потом стал двигаться влево, наперерез пассажирам. Видя такой непорядок, Цезарь утробно зарычал, и от звука этого томми обезумел: бросил чемодан на пол и со всей скоростью, на какую был способен, припустил по коридору мимо капитана. Макинтош почувствовал отчётливый запах гари и ещё один – сладковатый, неуловимо знакомый.
Цезарь возмущённо зашипел паром и двинулся следом за нарушителем. Шёл он без спешки, то и дело поглядывая на капитана, как бы спрашивая разрешения. Кошки отступил назад, когда пёс поравнялся с ним. Между тем у трапа начался затор: один за другим останавливались носильщики, ожидавшие санкции Цезаря на проход. Рядом с брошенным чемоданом топтался растерянный и напуганный владелец. К нему спешил заботливый стюард в сопровождении исправного носильщика.
– Цезарь, извольте вернуться, – тихо сказал капитан.
Цезарь приостановился, но возвращаться не спешил. Что-то влекло его за несчастным томми. Возможно, охотничий азарт.
Во всяком неисправном томми включался инстинкт, который даже на последнем пару вёл его прямиком к машинисту-механику Мозесу. Инстинкт этот был надёжно вшит в механизм и редко давал сбой, потому присмотр Цезаря сломанному носильщику не требовался.
В этот самый момент птенец лихорадки принялся решительно прогрызать себе дорогу наружу. Капитан едва удержался от болезненной гримасы.
– Назад, Цезарь, – столь недвусмысленно прозвучал приказ, что механическая логика пса не смогла ничего ему противопоставить. Цезарь неохотно возвратился к трапу.
– То-то же! Знай своё место! – неприятно прошипел Кошки себе под нос.
Капитан покосился на него неодобрительно.
– Кошки, догоните носильщика и проводите его к Мозесу, – сказал он. – Лично. Немедленно.
Кошки побледнел, услышав это унизительное поручение, но не сказал более ни слова, а поспешил по коридору вслед за обезумевшим томми. Айзек печально проводил его взглядом и философски заключил:
– Пусть неуклюжий томми будет самой большой нашей бедой.
Макинтош не слушал его. Не помогал больше табачный дым – птенец бесновался в солнечном сплетении, когтями и клювом врезаясь в нервный узел. Болезнь, подаренная луораветланами, прогрессировала.
Несчастный случай в эфире
(«Таймс», 12 февраля 1892)
11 февраля при выходе в эфир потерпел крушение пароход «Клио». В результате столкновения с неопознанной лодкой трагически погибла вся команда (в том числе – капитан Питер Дьюринг) и один из пассажиров – юная Марта Макинтош. Наши соболезнования семьям погибших.
2. Умкэнэ [4] осматривается
Спать нельзя.
Только не сейчас.
Мити дурно от густых цвето-запахов, и она едва держится под натиском снотворного, которое вколол ей томми.
Пока плыли на умаяке, Мити, запертая в металлическом брюхе томми, думала, что хуже и быть не может. Прежде она имела дело только с портовыми томми, почти бесцветными, никогда не видевшими изнанки – ничего примечательного. Не таков томми-похититель. Старый металл его хранит отпечатки многих путешествий, потёки британских эмоций, ржавые пятна, оставленные изнанкой. Но самое страшное прячется у него в голове. Маленькая Тьма. Недобрая и любопытная, она ещё в умаяке тянула к Мити свои робкие пока щупальца. Мити сопротивлялась, лавировала в волнах цвето-запахов и чувствовала: совсем немного – и силы оставят её.
Здесь, на «Бриарее», она поняла, что всё только начинается.
Цвето-запахи – крепкие, душные – обступили Мити плотной стеной, и спрятаться от них невозможно. Она чувствует каждого пассажира на борту. И каждого, кто бывал здесь раньше. Мити тонет, захлёбывается в сотнях, тысячах британских цвето-запахов. Никакие встречи с онтымэ не сравнятся с таким. И Тиккерей Канис, который ещё пару часов назад страшил Мити, и весь британский ытвынпэн[5], и даже томми-похититель теперь кажутся снежно-белыми и мягко-морозными – по сравнению с нечистым пароходом. В глубине которого прячется, зовёт, манит Большая Тьма – такая же чёрная и злая, как та, что притаилась в голове томми-похитителя. Только в тысячи раз больше и сильнее.
Большая Тьма знает о Мити. Ждёт. Жаждет. Чёрное её внимание смешалось с духотой цвето-запахов и давит непереносимо. Сердце Мити колотится птицей-камнем, угодившей в сеть птицелова.
Нужно расслабиться, как учила Аявака. Отпустить эйгир[6], раствориться, сделаться прозрачной. Позволить цвето-запахам проходить сквозь себя, не оставляя следа. Это очень здорово звучало на словах. И неплохо получалось с тихими онтымэ в порту. Но здесь... Кутх свидетель, она старается!
Разрывая плотный ковёр цвето-запахов, в общую мозаику проникает новый тон, густой, почти такой же тёмный, как Маленькая Тьма.
– Стой, стой, дурачок. Иди к папочке.
Британец. Трухлявый и чёрный изнутри – мёртвое дерево, захваченное термитами.
Томми останавливается. Со скрипом отворяется дверца, впуская неяркий свет. Мити крепко зажмуривается, притворяясь спящей. Совсем не сложно. Сложнее не уснуть – снотворное всё крепче стискивает её сознание в своих мягких объятиях, наполняет голову солёным песком и ведёт куда-то в белую пустоту. Нет. Спать нельзя.
– Кто тут у нас? Ну-ка?
Чёрный британец заглядывает в нутро томми, где, свернувшись калачиком, устроилась Мити. И она слышит пропитанный трупным ядом, как копальхем[7], запах его мыслей.
Британец прикасается к ней раз, другой и, уверившись, что Мити спит, запирает дверцу. Он доволен. Осторожно шевельнув эйгир, Мити чувствует, как изумрудно-амбровое его удовольствие катится по чёрной паутине туда, где прячется непроницаемая Большая Тьма, голодная и уставшая ждать. И британец, и томми, внутри которого заперта Мити, отправляются навстречу этой Тьме.
Выписки из дела № 813 об «Инциденте 10 февраля 1892 года» (12 февраля – 23 сентября 1892 года)
...Проведено исследование напитка, называемого луораветланами «онтымэ». Удивительно, какая высокая научная культура (под наукой мы имеем в виду прежде всего биохимию) соседствует с наивными, типично первобытными реакциями и суждениями о мироустройстве (см. доклад проф. Э. Тайлора от 26 августа сего года). Онтымэ представляет собой тончайший нейротрансмиттерный ингибитор, действующий мягко и практически без побочных эффектов. У некоторых испытуемых наблюдается ухудшение координации движения в сочетании со снижением контроля над речевой активностью...
3. Капитан Удо Макинтош встречает гостя из прошлого
Сон пришёл – больной, рваный, с кляксами чёрных дыр и синими электрическими молниями. Сон плакал кошачьими голосами, и Макинтош, не бывавший в Лондоне почти десять лет, мучительно вспоминал, не запер ли кошек Марты в уютном пригородном коттедже, который должен был стать семейным гнёздышком – его и Марты, – но так и не стал. Глубокими потоками, без парохода и команды, капитан плыл под эфиром, сердце замерло, ожидая страшной беды. Он плыл в Британию, в маленький пряничный домик, где – если верить обрывкам голосов – его ждали кошки, одна из которых – Марта. Макинтош смотрел на свои руки и понимал, что они сделались чёрным льдом и льдом становится он весь, и его сердце, и мысли.
Капитан проснулся от стука в дверь. Руки и ноги его ужасно замёрзли, он всегда очень мёрз, если забывал укутаться как следует. Проблемы с кровообращением – так говорил доктор Айзек.
– Войдите!
Распахнулась дверь, в каюту тяжело шагнул томми. Цезарь чуть слышно заворчал, просто чтобы обозначить своё присутствие.
– Что у вас? – Капитан повернул клапан газового рожка, чиркнул спичкой.
В груди у томми щёлкнуло, застрекотало, из узкого отверстия полезла телеграфная лента. Томми оторвал её, протянул капитану.
«Луораветланский каяк[8]. Капитан лично».
Макинтош взглянул на часы и похвалил себя за принципиальность, граничащую с прозорливостью. Никаких инъекций пассажирам до погружения. Точка. А до погружения оставалось два часа. Британские пароходы никогда не рвали ткань эфира рядом с Науканом, в точности соблюдая условия договора двенадцатилетней давности.
Мысли Макинтоша, ещё сонные и медленные, путались и расплывались. В груди тревожно шевелился птенец лихорадки.
Луораветланы терпеть не могли британские пароходы. Это выглядело так, будто им физически неприятно находиться на борту подэфирных монстров. Так что – какова бы ни была причина их визита, причина эта была чрезвычайно важной. По крайней мере, для луораветланов.
Капитан поборол искушение заглянуть в навигационную рубку, вспомнив, что сегодня дежурит Кошки. «Бриарей» спал, коридоры были пусты, только за спиной слышались скрипучие шаги Цезаря.
Томми у шлюза не было – к лучшему, подумал Макинтош. Капитану не удавалось искренне считать томми полноправными матросами, потому рядом с ними он чувствовал себя неловко. Иногда Макинтош задумывался, где проходит граница между машиной и живым существом. Цезарь в капитановой иерархии занимал место, равное местам офицеров. А между тем пёс был родным братом механических томми, хоть и ручной работы.
Макинтош сам отжал рычаг и закрыл глаза, слушая, как разворачивается телескопический трап навстречу каяку.
Послышались шаги – настолько мягкие и тихие, что чувствительные стены трапа не давали эха. Коридор мгновенно заполнился знакомым терпким запахом – приятным и тошнотворным одновременно.
– Удо Макинтош, – прошелестел луораветлан. – Мне имя эн Аявака.
Капитан открыл глаза.
Эн – означает шаман, Аявака – женское имя. Двенадцать лет назад Макинтошу приходилось встречать луораветланских шаманов. Это были древние упыри, седые и беззубые. Морщинистые их лица казались масками.
Не такой была Аявака. Совсем юная, лет семнадцати по британскому счёту. Густые чёрные волосы заплетены в две толстые косы длиной ниже пояса (где-то в волосах прятались невидимые обычно нити, что-то вроде вибрисс – эйгир, как звали их сами луораветланы). Бледное лицо. Одета в традиционной для луораветланов манере – в тёмный дорожный керкер, сшитый из мягких шкур и отороченный сине-серым мехом. Через плечо перекинут небольшой тулун[9].
– Мы знакомствы, Удо Макинтош.
Лишь прожив на Земле Науканской несколько месяцев, а то и лет, британцы начинали кое-как различать их лица – круглые, невозмутимые. Макинтош никогда не спускался на Наукан, никогда не изучал луораветланов в поисках эфемерных различий. Бездушные функции, правильное обращение с которыми приведёт к нужному результату, – такими предпочитал их видеть Макинтош.
Но это лицо намертво врезалось в его память грубым отпечатком. И конечно, имя.
Маленькая девочка Аявака – с узкими щёлочками глаз, в чёрных зрачках которых спряталась холодная науканская ночь.
Двенадцать лет. Удивительно. Одновременно – удивительно недавно и удивительно давно. В прошлом веке. Вчера. Двенадцать лет его жизни в аду. И девять человек, умерших в одну минуту по вине чужеземного ребёнка.
Макинтош жадно всматривался в её лицо. Она выросла, но совсем не изменилась. Всё та же простота, наивность во взгляде.
Надо же, шаман.
– Не стану обманывать, будто рад встрече.
– Не нужно обманов, Удо Макинтош, – поспешила успокоить его гостья.
И я не изменился, мысленно убеждал себя Макинтош, и я всё тот же. Всё так же хочу уничтожить её, стереть. И за эту простоту, за наивность, за робкую улыбку ненавижу ещё больше. Её ненавижу и всех их.
Он убеждал себя, но убедить не мог. Ненавидел, да – рассудком и памятью. Но чувства не отзывались, не поднималась яростная волна, требующая действий. Макинтош был холоден и спокоен. И чем тогда, спрашивается, он лучше томми, если не способен даже на ненависть?
– Можете звать меня капитаном.
– Капитаном, – послушно кивнула она. – Я пришла сама, своим... своей персоной, чтобы избежать беду.
Для луораветлана Аявака хорошо складывала слова. Капитан непременно удивился бы этому, не разучись он удивляться двенадцать лет назад.
Аявака смотрела ему прямо в глаза – серьёзно, даже мрачно.
– Похищение и тайная движение на пароход. Умышление зла.
Как будто абсурдный сон продолжался, набирал обороты, закручивался в тугую спираль с острыми краями. Реальность плыла.
Похищение? Макинтош припомнил, как, вернувшись из увольнения, юный Фарнсворт хвастался деревянной, крошечной совсем статуэткой Кутха, которую выменял у доверчивого оленевода. Неужели дело в ней?
– Опишите украденный предмет. Мы сделаем всё, чтобы вернуть его владельцу.
– Умкэнэ, именем Мити, – сказала Аявака и для убедительности провела рукой по воздуху, как бы отмечая рост невидимого ребёнка.
Надежды на спокойный рейс окончательно растворились в холодном эфире.
Может быть, это действительно сон, с надеждой подумал Макинтош, – один из тех, что снились ему двенадцать лет едва ли не каждую ночь. Сам себе ответил: нет, не сон.
Умкэнэ – луораветланский ребёнок – на борту корабля с сотней пассажиров. Невозможно поверить. Но и не верить никак нельзя. Луораветланы не умеют лгать.
Не понимая пока толком, как решать внезапную проблему, доверяясь инстинкту, Макинтош снял трубку телектрофона, который висел на стене у люка и предназначен был для прямой связи с ходовой. Катастрофы не произошло. Пока. До погружения два часа, пассажиры спят. Можно поднять команду, спокойно обыскать пароход, убедиться, что...
В динамике телектрофона щёлкнуло.
– Капитан у аппарата! Дайте мне Кошки!
Щёлкнуло снова, зашептало, затрещало.
Через мгновение треск сменился глухой тишиной. Капитан повесил трубку и снял снова. Ничего.
В этот самый момент послышалось шипение пара, затем – ритмичный скрежет. Макинтошу не нужно было оборачиваться, он знал этот звук: по всему пароходу заработали автоматические механизмы затворных люков, медленно отрезая отсеки друг от друга. Схлопнулся трап, со щелчком заблокировался шлюз.
Палуба под ногами вздрогнула, мир пошатнулся. Капитан зачарованно наблюдал, как одна за другой тускнеют лампы в коридоре и приближается тьма. Где-то внизу взвыли котлы, нагнетая флогистон в цистерны главного балласта. Пароход начал погружение.
Удивительные новости с Севера (Журнал Королевского географического общества, июнь 1892 года)
Напрасно кричат скептики, что в мире не осталось более сюрпризов, а удел будущих поколений – пожинать плоды исследований наших отцов.
На Крайнем Севере Млечного Пути, на живописной снежной Земле Науканской обнаружена неизвестная доселе цивилизация, представляющая несомненный интерес для учёных всех мастей.
Луораветланы живут в суровом краю, но это мирное племя, добровольно пожелавшее сделаться колонией Британской Империи.
Для торговых сношений с новой колонией учреждена Норд-Науканская Компания, которая уже к концу следующего года обещает наладить регулярные подэфирные рейсы в Наукан.
4. Умкэнэ наедине с Маленькой Тьмой
– Я знаю, что ты не спишь, – шепчет Маленькая Тьма.
Британец с мёртвой душой привёл томми в свой гыроёлгын[10] и ушёл, оставив Мити, запертую в тесном чреве механического носильщика. Мити долго не решалась двинуться, а только прислушивалась к затихающему пароходу.
Цвето-запахи почти исчезли, но Мити не рада этому. Дело не в том, что пароход вдруг опустел и очистился. Это снотворное наступает, по кусочку подчиняя себе сознание Мити. Мир уменьшился до размеров темницы.
Маленькая Тьма уже совсем смело тянется к ней из головы томми. Мити слышит, как Тьма плавится, превращаясь в вязкую жидкость, ползёт вдоль металлического позвоночника томми вниз, ближе, ближе.
Мити не боится Маленькой Тьмы. Почти. Та слаба и беспомощна, силы её тают, и она сама тает, делаясь всё меньше. Нужно только подождать, и она умрёт. Очень скоро.
Другое дело – Большая Тьма. Теперь она рядом, запертая, но не лишённая свободы. Крепкими невидимыми нитями паутины окутала она весь пароход. Большая Тьма, пустая и голодная, пока занята другими, более важными делами. Но Мити знает: ещё совсем немного, и Большая Тьма обратит внимание на неё. И тогда наступит настоящее «плохо». Нужно выбраться отсюда раньше, чем это случится.
– Я знаю, что ты не спишь, – повторяет Маленькая Тьма. Мити не отвечает. Последнее дело – отвечать Тьме.
А что, если она сильнее, чем ты думаешь? Что, если ты не сможешь сбежать? Что, если ты уснёшь?
Мити решительно гонит глупые мысли. Маленькой Тьме осталось всего ничего, и она об этом знает. Вибрирует. Больше всего это похоже на дрожь. Тьма словно ждёт чего-то и всерьёз опасается, что не дождётся. Она ждёт изнанку, известное дело. Изнанка вернёт ей силу.
Мити тоже ждёт. Ничем – ни мыслью, ни движением эйгир – не выдаёт она свою крошечную тайну: о лёгком каяке, который несётся вслед за медленным неповоротливым «Бриареем». На каяке, Мити знает это точно, спешит на помощь Аявака. Мити больше не видит каяк, не чувствует Аяваку, но знает: она близко.
Мити мотает головой, прогоняя предательские мысли.
Нельзя думать о Тьме, иначе она сделается сильнее.
Нельзя думать об Аяваке, иначе Тьма узнает о ней.
Потому Мити думает о томми.
Своих железных слуг британцы считают предметами неодушевлёнными. То же они думают о камнях, деревьях и животных. Слепцы. Британцы и в Кутха-то отказываются верить.
Мити слышит, как страдает искусственная душа механического томми, раздавленная Маленькой Тьмой. Мити думает о томми – ласково, умиротворённо, уважительно. Так она думала о белом медведе, выбираясь в его владения и испрашивая разрешение на рыбную охоту. Томми не похож на медведя. Скорее – на маленького мальчика, запертого в тёмной комнате. Не плачь, мальчик.
Где-то далеко, в другом мире, за границей тёмной комнаты швартуется каяк. Тихо-тихо, осторожно крадётся Мити невидимыми эйгир сквозь почти непроницаемый песок наступающего сна. Ей нужно знать, что Аявака близко и капитан идёт ей навстречу. Капитан холоден, как ночь. Эту мысль Мити прячет так глубоко, что даже сама её не слышит толком.
Видишь, мальчик-томми, Аявака уже здесь. А значит, всё будет хорошо.
– Всё будет просто замечательно, – шипит Маленькая Тьма. Она, оказывается, совсем рядом, затаилась и пристально следит за Мити. Слушает её.
Она знает про Аяваку, а значит, знает о ней и Большая Тьма.
Рычит, оживает, наконец, разгоняется в полную силу огромное механическое сердце парохода. Ещё немного – и «Бриарей» прорвёт ткань реальности, нырнёт в открывшуюся прореху и окажется глубоко на изнанке, где нет звёзд и нет власти Кутха. Где никогда не умрёт Маленькая Тьма, а будет крепко сторожить Мити для Большой Тьмы. Для Кэле.
– Кутх мёртв,– шепчет Маленькая Тьма и подползает ближе.– Кутх мёртв, а я нет.
Тьма совсем рядом, едва не хватает Мити за эйгир.
– Впусти меня. Вдвоём нам будет хорошо. Мы станем править этим миром. Сами. Без Кутха. Ты и я.
Маленькая лживая Тьма.
Мити чувствует дыхание изнанки. Она никогда прежде не ныряла под эфир, но от Аяваки знает, что её ждёт. Ещё немного, и она проиграет эту битву.
– Ты уже проиграла,– говорит Маленькая Тьма слабеющим голосом.– Тебе не сбежать.
Маленькой Тьме остались считаные минуты. Если она умрёт, у Мити появится шанс. Но и изнанка близко. Мити слышит, как трещит ткань эфира под килем парохода.
Тихонько, шёпотом, едва открывая рот, Мити поёт:
– А-я-яли, а-я-яли, а-я-яли,
Ко-о-оняй, а-ая-яли!..
Выписки из дела № 813 об «Инциденте 10 февраля 1892 года» (12 февраля – 23 сентября 1892 года)
...Защитная реакция, вызванная первобытным ужасом луораветлан при погружении в подпространство – на так называемую изнанку. Реакция эта, по словам представителей Наукана, присуща исключительно несовершеннолетним луораветланам и связана с недостаточным ещё контролем ребёнка над эйгир (см. записку проф. У. Джеймса от 13 марта сего года) – шестым чувством, связанным с интенсивным восприятием эмоционального фона...
<...>
...Любопытный феномен, однако исследование его в ближайшее время не представляется возможным. Луораветланы категорически отказываются принимать участие даже в контролируемом эксперименте, связанном с погружением в подпространство. Мы не теряем надежды, что в будущем удастся...
5. Капитан Удо Макинтош не умеет удивляться
Шли быстро, почти бежали. Первым Цезарь, следом Макинтош, за ним Аявака. Поднимались по решётчатым лестницам, останавливались перед затворёнными люками – тогда Макинтош крутил тяжёлый вентиль, отпирал люк. Пропускал Аяваку и Цезаря, запирал. Снова бежали. Цезарь шумно шипел паром и царапал когтями решётчатый пол. Пожалуй, механический пёс был самым эмоциональным существом из троих.
За двенадцать лет Макинтош смирился со своей душевной чёрствостью. Так иные люди не различают цветов. Или, например, имелся у Макинтоша знакомый – камберлендский маркшейдер, который после производственного происшествия разучился понимать запахи: травмы не было, но переключился невидимый тумблер в голове, и человек почти полностью выпал из мира ароматов. С ним навсегда остался только запах ацетилена из карбидной лампы, которую он уронил перед началом обвала.
Похожее несчастье случилось с Макинтошем.
Целый год после трагедии на «Клио» ему решительно некогда было задуматься о подобной чепухе.
«Почему ты выжил?» – вот всё, о чём он способен был думать. Этот же вопрос без устали задавали ему многочисленные следователи.
Ответа не было.
Когда завершилось следствие, дело № 813 было закрыто и опечатано, а Наукан без единой битвы признал себя колонией Британии – когда случились наконец праздные минуты в жизни Удо Макинтоша, он неожиданно и как-то вдруг осознал, что живёт в абсолютной эмоциональной тишине. Не стало грусти, не стало радости; исчезли сильные краски, растворились и оттенки. Восприятие сделалось монохромным. Макинтош разучился смеяться. Только память о последней ночи с Мартой не покидала его – как запах ацетиленовой горелки на всю жизнь остался с камберлендским маркшейдером. Днём память была бледной и чужой – случайный фильм, подсмотренный в кинематоскопическом салоне. Ночью память оживала в кошмарах. Тогда же он обнаружил в себе болезнь – странную лихорадку, которая в самый неподходящий момент могла вызвать каталептический ступор или уложить Макинтоша в постель на несколько дней.
Лучшие врачи диагностировали полное его здоровье и только разводили руками, неспособные понять причины такой беды. Должно быть, говорили они, всё дело в чрезмерной эмоциональной защите организма. Дайте ему время, юноша.
Но время не лечило.
Всякий раз, когда жизнь требовала от него эмоциональной оценки: улыбки ли, слов поддержки, гнева, – Макинтошу приходилось математически вычислять необходимую реакцию.
Впервые за двенадцать лет этот механизм дал сбой: Макинтош не представлял, как стал бы реагировать на подобные пертурбации обыкновенный человек.
Они были уже рядом с ходовой рубкой, когда Макинтош остановился, сделал Аяваке знак остановиться тоже и взяться за поручень. Он слышал приближающуюся изнанку, как умеют её слышать только опытные моряки. Цезарь аккуратно сел рядом. У него были свои способы удержаться на месте. Почти тотчас же началась тряска.
– Сколько у нас осталось времени? – спросил Макинтош. Аявака не услышала, и он повторил вопрос.
– Кэле, – ответила Аявака. – Совсем близсок.
Это прозвучало настолько же нелепо, насколько ожидаемо. Кэле. Этим словом луораветланы объясняли всякое зло. Плохой человек, убийца? Кэле попутал. Приснился жуткий кошмар? Кэле смотрел на тебя. Недоброе предчувствие? Кэле ищет тебя.
Даже своё отвращение к изнанке луораветланы отказывались объяснять заурядным первобытным ужасом перед чернотой без звёзд. И здесь лепетали они про Кэле.
Но капитан знал правду: ни одно чудовище, как его ни назови, не сравнится с маленьким луораветланским ребёнком. Сама Аявака была взрослой по науканским меркам и вроде бы научилась держать свои вибриссы – эйгир – под контролем. Но умкэнэ...
– К чёрту кэле! Долго ли продержится девочка?
– Мити сильная. Три десят, кытэкэй...
Макинтош безнадёжно махнул рукой. Кытэкэй – это было всё что угодно. От двух минут до года. Какое-то время. Но «три десят» внушало некоторый оптимизм. Полчаса. Уже кое-что.
Двенадцать лет назад Аявака не выдержала на изнанке и десяти минут.
6. Эн Аявака изучает внутренний мир капитана Удо Макинтоша
Умбра, аир, этил, индиго...
Давно Аяваке не приходилось чувствовать себя так скверно. Аявака плывёт, теряется, падает и тонет. Она слушает пароход, во все стороны тянет невидимые эйгир. Это всё равно что в полную грудь дышать в пещере древнего хищника. С каждым вдохом всё тяжелее и страшнее.
Мити нигде нет. Не отзывается ни мыслью, ни звуком. Тишина. Есть – британские цвето-запахи, пылью осевшие на стенах и забившиеся в самые укромные уголки парохода.
Есть – жадное внимание запертого Кэле, укутавшее «Бриарей» чёрной паутиной.
Британцы наивны – хуже юных мэмылтэ[11]. Не просто идут в руки охотнику, а впускают его в дом и дают оружие.
Капитан Удо Макинтош спокоен, как утренний снег. Разве что механически сжимает и разжимает правый кулак, более ничем не выдаёт своих чувств. Ни капли эмоций не расплескал наружу.
Эйгир Аяваки сами тянутся к капитану. Искушение велико: Аявака слишком хорошо знает, что ждёт её внутри.
Одёргивает себя: о чём ты думаешь? Хочешь, чтобы услышал Кэле?
Сульфид, цитрус, фуксия, охра...
Воздух узких пустых, будто вымерших, коридоров насыщен гулом и скрежетом. Пароход погружается всё глубже, и Аявака слышит, как царапает, сминает и рвёт он своим проржавевшим корпусом ткань эфира.
Капитан останавливается, показывает, что нужно крепко держаться за поручень. Аявака слушается. Стоять тяжелее, чем идти.
Чёрный, шафран, сепия, амин, ржавый, ваниль, индол, красный, циннвальдит... Палуба уходит из-под ног, размеренная вибрация меняется нарастающей тряской. Аявака держится за поручень, но её тащит по полу, и на ладони остаётся ржавая царапина. Кровь тотчас выдаёт её. Громоздкая любопытная тень накрывает Аяваку, отрезая от мира и британских цвето-запахов. Кэле. Аявака зажмуривается, эйгир её путаются, уклоняясь от чёрной тени. Кэле как будто отступает. Надолго ли?
Аявака открывает глаза. Капитан Удо Макинтош обернулся к ней, смотрит вопросительно.
– ...времени? – говорит он.
Аявака мотает головой. Не слышит.
– Я спрашиваю: сколько у нас времени? – Удо Макинтош кричит, но при этом остаётся равнодушным и холодным. – Умкэнэ – когда с ней это случится?
Аявака снова мотает головой. На вопрос капитана нет ответа.
– Кэле, – шепчет Аявака. – Совсем близсок.
– К чёрту Кэле! Долго ли продержится девочка?
– Мити сильная. Три десят, кытэкэй. – Аявака бросает поручень, жестикулирует, пытаясь показать сложное британское время. Никак не получается. Да и незачем. Капитан Удо Макинтош беспокоится не о том. – Кэле близско. Удо Макнитош не понимаят.
Британцы никогда не понимают. Аявака хмурится, не находя слов, чтобы объяснить.
«Бриарей» снова трясёт.
Помимо воли Аявака хватается за капитаново плечо, и любопытные, непослушные её эйгир на одно только мгновение ныряют Удо Макинтошу прямо в душу. И сейчас же, оглушённые, покидают поле боя, истончаются почти до полного исчезновения.
Внутри у капитана Удо Макинтоша пусто и холодно.
Непривычно, страшно.
Любопытно.
Невозможное для майныян[12] состояние – любопытство. Ребячество и британство, как сказал бы наставник.
Ещё не время. Рано.
Тряска прекращается, и капитан спешит продолжить путь.
Аявака медлит. Там, впереди, их ждёт нехорошее. Копальхем. Так пахнет смерть.
Жестокое убийство в Портсмуте! («Лондон Газетт», № 27 за 1899 год)
Наш корреспондент Уильям Кларк сообщает из Портсмута. Весть об ужасном преступлении нарушила покой жителей города. В собственной квартире обнаружены убитыми вдова Спэйн и её юная дочь. Полиция Портсмута по горячим следам арестовала виновника жестокого преступления. Им оказался не кто иной, как Джон Майлз, эсквайр, – портсмутский коммерсант. Знакомые характеризуют мистера Майлза как человека исключительной порядочности и доброты. Между тем нашему корреспонденту удалось выяснить, что мистер Майлз не единожды замечен был в портовых курильнях за употреблением «чёрного льда». Вынуждены констатировать, что перед нами очередной случай ледового психоза, существование которого с завидным упорством отрицает как полиция, так и совет по вопросам здравоохранения.
7. Капитан Удо Макинтош что-то чувствует
Ходовая рубка была любимым местом Макинтоша на «Бриарее». Здесь можно было немного отдохнуть от металлической услужливости томми. Несмотря на уверения машиниста-механика Мозеса, что томми отлично справятся с обязанностями младших офицеров, этот рубеж Макинтош не уступал и не был намерен уступать впредь. Достаточно, что весь низший состав палубной команды был сделан из шестерёнок и пара.
А ещё имелась в ходовой огромная – во всю правую стену – игрушка, какой позавидовал бы любой мальчишка вне зависимости от возраста. Игрушка эта звалась навигационной системой «Бриарея» и представляла собой механический монитор шириной двенадцать футов. В центре монитора помещались: два хронометра; автоматические таблицы для расчёта течений; подвижная карта Млечного Пути, на которой отмечены были приблизительные координаты погружения и всплытия и схематически – основные подэфирные течения (с помощью медных и серебряных полос, пластин и просто проволоки – в зависимости от ширины потока). Располагались они в несколько слоёв, перекрывая друг друга, иной раз – хаотически путаясь.
Монитор соорудил Мозес, и это была самая современная и полная схема Млечного Пути из тех, что использовались на пассажирских пароходах.
Была.
Макинтош остановился на пороге. Равнодушно отметил запах – приторный, неуловимо знакомый и почему-то напоминающий о Джиме Кошки; звук – тихий, но навязчивый шёпот неисправных репродукторов оповещения.
А потом уже осознал, что видят его глаза.
Напротив двери, опираясь на перекошенный штурвал, стоял в нелепой позе Фарнсворт – навигатор и третий помощник. Стеклянный взгляд его был полон недоумения и обиды, а грудная клетка пробита. Возле расколотого машинного телеграфа скорчился Джон Броуди.
Капитан в два шага оказался рядом, проверил пульс – мертвы. Тогда только огляделся.
Рубка была разорена. Усыпана осколками стёкол и обломками мебели. Из навигационного монитора торчали хаотически погнутые медные пластины, изображавшие потоки, – точно в карту Млечного Пути швырнули чем-то тяжёлым. Сохранившаяся часть навигационной системы показывала неверный, безумный курс, и табличка с описанием пункта назначения была пуста.
Под картой, нелепо разбросав руки, лежал Том Бёрк, на лице которого написано было лёгкое удивление. Похоже, испугаться он так и не успел.
Пол, стена, сам Бёрк – всё было испачкано кровью. И эта кровь стала Макинтошу знаком, что он окончательно утратил представление о происходящем на «Бриарее».
Двенадцать лет назад, когда Макинтош очнулся на «Клио» и обнаружил девять мертвецов, всё выглядело совершенно иначе. Ни единой капли крови, ни малейшего беспорядка. Все как будто уснули. Макинтошу не нужно было специально припоминать детали: «Инцидент» во всех подробностях снился ему едва ли не каждую ночь за эти двенадцать лет. И с момента появления Аяваки на борту Макинтош был готов к повторению кошмара.
Но то, что он видел теперь, совершенно точно не было делом рук ни ребёнка, ни луораветлана.
Макинтош снял трубку телектрофона – глухо. Щёлкнул тумблером системы оповещения, гаркнул в рупор – голос его растворился в размеренном шипении репродукторов.
В рубку вбежал Кошки. Вид он имел заспанный, растрёпанный. Глаза его были два блюдца. Он даже не отшатнулся по обыкновению от Цезаря, охранявшего вход.
– Капитан! Что здесь стряслось?
Вопрос этот прозвучал чрезвычайно фальшиво, но таков был Кошки: во всякой ситуации выглядел он фальшиво и неискренне.
– А это, Джим, я хотел спросить у вас. Если мне не изменяет память, сейчас время вашей вахты.
– Верно, капитан. Да только какой из меня моряк – после отравы-то? Я за одним ржавым томми уследить не смог, а тут целый пароход. Поменялся я с Фарнсвортом. Это он? Наш Дэнни?
Старший помощник наклонился к Фарнсворту, боязливо прикоснулся к нему, словно надеясь, что третий помощник оживёт, улыбнётся во все зубы и признается в глупой мистификации.
– Я ни за что не отстоял бы ночь, – оправдываясь, сказал Кошки. – Непременно какая-нибудь коллизия приключилась бы.
«Будто без вас не приключилась», – Макинтош не сказал этого вслух и сам себе удивился: прежде он никогда не щадил чувства подчинённых.
Аявака, до того молчаливой тенью стоявшая в углу, ожила, подошла сперва к Фарнсворту, потом к Броуди, затем к Бёрку. Она закрывала им глаза, шептала что-то по-луораветлански и каждого обходила по кругу.
Кошки лишь теперь заметил её, и лицо его сделалось сложным. Однако, видя невозмутимость Макинтоша, Кошки только нахмурился и деловито заметался по рубке, цепко осматривая разбитые приборы.
– Проснулся, чую – уши-то заложило, а в темени молотилка бьёт. Понял – нырнули, значит. Глянул на время – рановато, смекнул – дело швах... – Кошки не умел замолчать сам. После онтымэ делался он исключительно рефлективным и всякое событие мог обсуждать часами.
– Вы встретили кого-нибудь по дороге сюда?
– Ни единой души, капитан.
– А этот странный запах – не находите его знакомым? – почему-то вопрос казался Макинтошу очень важным.
Кошки принюхался, вскинул брови и покачал головой.
Но капитан уже вспомнил, глядя на простодушное лицо Кошки, на его рыжие брови, – вспомнил и запах этот, и почему напоминал он о старшем помощнике. С таким ароматом – приторным, густым – курился в матросских трубках чёрный лёд. И именно Кошки давно был у Макинтоша на подозрении как курильщик льда.
Какой безумец первым догадался насыпать измельчённый лёд в трубку и поджечь? Макинтош встречал не менее дюжины людей, приписывающих себе это сомнительное открытие, сделанное чуть более десяти лет назад, вскоре после того, как лёд впервые пробрался с изнанки в эфир. Чёрный лёд, не будучи в прямом смысле льдом, тлея, давал аромат сложный и искусительный. Дым его был сладок, бодрил, расслаблял, обманывал и уводил в волшебные сны. Субстанция, известная как первейший враг всякого подэфирного парохода, сделалась вдруг желанной и необходимой.
Сначала лёд стали курить моряки, которым это новое и невероятное зелье доставалось бесплатно и в любых количествах. Курили много, жадно, без оглядки. Портовые подпольные химики с удвоенным рвением взялись за поиск формулы, которая подарит льду устойчивость. Добыча льда сделалась профессией. На небольших лодчонках, рискуя всем, лихачи ныряли под эфир, собирали лёд, на предельной скорости возвращались в порт, где в маленьких дорогих кабинетах курилен ожидали их специальные клиенты. Это был опасный промысел, лишняя минута под эфиром могла обернуться смертью в объятиях агрессивного льда.
Макинтош лёд не пробовал, несмотря на вдохновляющие примеры со всех сторон. Почему-то казалось Макинтошу, что ото льда будет ему плохо, что лёд может быть для него вовсе смертелен. В те времена, когда палубная команда «Бриарея» вся состояла из живых людей, не было ни одного матроса на борту, который не употреблял бы лёд. На иных судах курение льда быстро запретили, и Макинтош перенял этот поучительный пример. Но не случалось рейса, чтобы офицеры не обнаруживали матросов, тайком скалывающих лёд в трюме. Когда три года назад Мозес пришёл к нему с «проэктом», когда предложил заменить механическими людьми живых, веским аргументом стал такой: томми не курят и курить не научатся.
Макинтош достал из рундука две лампы Дэви, одну отдал старшему помощнику.
– Разбудите Ирвинга, Стивенса и Нолана. Пусть берут столько томми, сколько потребуется, и обыщут корабль. Нужно найти убийцу. Будьте осторожны, Кошки, и предупредите остальных. Судя по всему, мы имеем дело с безумцем. После возвращайтесь сюда. Как только остановится турбина, начинайте продувать балласт.
Каждый моряк знает: подниматься в эфир с работающей подэфирной турбиной – верная смерть.
– А вы, капитан, к Мозесу? – Кошки с пониманием покосился на изуродованный машинный телеграф, неспособный выполнить своё назначение – передать приказ в машинное.
Капитан кивнул:
– Телектрофон тоже не работает. Удивительное совпадение, верно?
– Ох, дурное у меня предчувствие. Нам бы держаться вместе.
– Что говорит ваше, Джим, предчувствие про курс «Бриарея»? Лично меня этот вопрос очень занимает. К тому же... – Макинтош покосился на Аяваку, – есть ещё... нюансы.
Нюансы. Сколько прошло с момента погружения? «Десят»? «Два десят»? Времени оставалось всё меньше. Деяния кровавого убийцы покажутся невинными забавами фэйри по сравнению с тем, что может натворить луораветланская умкэнэ.
Кошки решился, наконец, озвучить свои соображения. Зашептал:
– А она-то тут каким валетом взялась? Не её ли рук дело? Я про этих, знаете, всякое слышал. Говорят...
– Она всё время была со мной, Кошки. Вопрос закрыт. Будьте осторожны и внимательны, Джим. Это может быть кто угодно. Но у него есть примета: убийца чертовски сильно испачкался кровью. Нужно поймать подлеца, пока он не смыл с себя улики.
– Думаете на кого-то из пассажиров, капитан?
– Всё может быть, Джим. Всё может быть.
Кошки кивнул и двинулся к выходу. Макинтош смотрел на его коренастую фигуру, на широкую спину и пытался вспомнить, что зацепило его несколько минут назад в словах старшего помощника. Деталь вроде бы неважная, но как будто подозрительная – в свете сегодняшних происшествий. Прежде чем выйти, Кошки обернулся. Макинтош неожиданно почувствовал благодарность за этот взгляд. Вот почему из всех мест на «Бриарее» капитан любил ходовую рубку. Здесь, среди живых людей и настоящих эмоций, он и сам становился немного человеком. А не бездушным механизмом вроде томми-носильщика или томми-санитара...
Вот оно. Томми.
– Кошки!
– Капитан?
– Что вы там говорили про ржавого томми? Это тот томми, что вечером разбросал по палубе багаж и трусливо сбежал?
– Он самый. Я, капитан, так и не догнал его. Спустился на техпалубу, а его, собаки, и след простыл.
К Мозесу обиженный Кошки, разумеется, не ходил.
Пароходство Норд-Науканской компании (рекламная заметка)
Покупайте билеты на пароходы Норд-Науканской компании! Вас ждут современные комфортабельные каюты первого класса, лучшая британская кухня, театр и даже кинетоскоп – недавнее открытие инженерной мысли. Обратите внимание: палубную команду и весь персонал наших пароходов набирают исключительно из живых людей – только самых опытных, только с лучшими рекомендациями. Никаких томми!
8. Капитан Удо Макинтош спасает доктора Айзека Айзека
По дороге в машинное Макинтош сделал всё-таки небольшой крюк. Мысль о чёрном льде противно скрипела на периферии сознания. Картина преступления – дикая, кровавая, яростная – в сочетании со сладким запахом льда напоминала о похожих историях, читанных Макинтошем в отсыревших подшивках «Таймс» и «Лондон Газетт», которые пылились в кают-компании.
Если на борту завёлся ледовый наркоман (остроумные репортёры звали таких подлёдниками), он мог пронюхать о запасе льда, хранившемся – разумеется, тайно и с соблюдением всевозможных предосторожностей – в лазарете.
Дверь в лазарет была распахнута, внутри густо смешались тьма и острые медицинские запахи. И конечно, сладкий аромат льда. Цезарь остановился у входа и неуверенно заворчал. Здесь, в лазарете, обитало единственное существо в мире, которого боялся механический пёс. Инъекционарий.
Капитан вошёл внутрь, выставив перед собой лампу.
Инъекционарий представлял собой замечательный образец современной техники. Был он похож на паука, пронизавшего своими длинными лапами весь пароход. Целью существования этого паука была доставка коктейлей прямо в каюты пассажирам.
Инъекционарий и всё, что с ним связано, было тайной причиной процветания «Бриарея».
Из Наукана в Британию добраться можно было разными способами. На огромных пароходах – подэфирных городах – Норд-Науканской компании, подмявшей под себя почти всю торговлю с колонией, пассажиры получали комфорт и обслуживание наивысшего уровня. Но дипломаты и врачи, учёные и исследователи, а особенно – их жёны и дети, покидающие суровый Север, нередко отдавали предпочтение маленькому неуютному «Бриарею». Никакого первого класса. Каюты с минимальным набором удобств. Питание сытное, но без изысков. Из развлечений – небольшое казино с механическими дилерами.
И вот почему.
Известный факт: после ватного плена луораветланского онтымэ возвращаться в мир человеческих эмоций крайне непросто. Если намёрзнуться как следует, а после устроиться у камина, чтобы отогреть побелевшие пальцы, в первую очередь почувствуешь сильную боль. Подобная история происходила с эмоциями британцев после посещения Наукана. Естественный процесс разморозки, который практиковала официальная медицина, в первую очередь возвращал к жизни душевные страдания. Любая самая незначительная негативная эмоция могла завладеть человеком и сделаться его персональным адом на всё время путешествия домой.
Несмотря на то что капитан Удо Макинтош никогда не ступал на Землю Науканскую и не пробовал онтымэ, он лучше многих понимал страдания луораветланских британцев. Почти каждую ночь с ним приключалось нечто подобное.
Врачи Норд-Науканской компании лечили этот недуг, названный луораветланским синдромом, традиционными методами: водными процедурами, натуральной пищей и чтением Диккенса. Как это ни прискорбно, но в последние десятилетия британская наука, уделяя первейшее внимание механизации окружающего мира, несколько отстала в вопросах внутреннего устройства человека. Официальной медицине пока нечего было противопоставить луораветланскому синдрому.
Неофициальная, как водится, обернулась быстрее: её-то достижения и использовались на «Бриарее» для отогрева соотечественников. Всякий пассажир «Бриарея», покупая билет на пароход, заказывал себе персональный коктейль. Посредством инъекционария пассажиры получали инъекции прямо в каютах, не просыпаясь, – после отплытия и погружения под эфир. Дирижировал процессом доктор Айзек. Повинуясь его манипуляциям, летели по трубам влюблённость, азарт, ностальгия, радость, блаженство, нежность, предвкушение, смешанные подпольными лондонскими химиками. Модальность эмоций обеспечивали индивидуально подобранные гормоны, а силу и длительность – чёрный лёд. Таков был секрет успеха «Бриарея»: вне зависимости от погружений на изнанку, в инъекционарии всегда хранился запас чёрного льда, который в герметичной шарообразной камере Мозесова изобретения был стабилен рекордные семь суток.
Макинтош сомневался, что это продлится долго, но пока «Бриарей» был единственным реабилитационным пароходом на рейсе Наукан – Британия.
Теперь инъекционарий выглядел жалко. Отовсюду парило, с труб капал конденсат, в корпусе зияли рваные дыры, обнажая внутренности машины. И самое ужасное – чёрный лёд расползся по полу, смешался с осколками и обломками мебели, но не остановился, а по своей коварной привычке продолжал двигаться, расти и занимать всё пространство, которое способен был освоить. Медленно, но неумолимо.
Шшорх.
Из глубины помещения к Макинтошу двинулась, тяжело переступая и свистяще поскрипывая, широкая тень. Без сомнения, это был томми. Звук движения смешивался с шёпотом репродукторов. Когда томми приблизился достаточно, чтобы его осветила лампа, Макинтош увидел, что тот с головы до ног забрызган кровью. Кровь капала с металлических его рук. Кровью пропитана была телеграфная лента, клочья которой торчали из груди томми. Судя по красному кресту на предплечье, это был томми-санитар.
Обыкновенный человек, увидав такую картину, замешкался бы, потерял драгоценные мгновения по меньшей мере на удивление. Но не Макинтош.
– Ближе не подходи, – предупредил капитан, поднимая револьвер. Томми не остановился. Его грубое лицо не приучено было выражать эмоции, поскольку эмоций у томми не было и быть не могло – не придумали ещё таких шестерёнок. Но почему-то сейчас каждая чёрточка, условный разрез несуществующего рта, тёмные провалы глаз – всё казалось капитану зловещим.
Томми был в десяти футах, когда капитан выстрелил ему в правый глаз. Не задумываясь, точно и уверенно. Будто заранее отметил это место как слабое и уязвимое. Томми остановился. Внутри у него застрекотало. Из груди полезла телеграфная лента. Из глаз то ли потекло, то ли выбралось тонкое чёрное щупальце.
Макинтош подошёл ближе, не опуская револьвер. Томми не двигался. Узнав чёрный лёд, капитан поморщился. Осторожно оторвал телеграфную ленту: «Больно. Страшно. Темнота идёт. Смерть. Смерть. Смерть».
– Удо Макинтош! – услышал он крик Аяваки. Обернулся и едва успел отскочить в сторону. Лампа выпала из его руки на пол, не переставая, впрочем, освещать поле боя. Яростный удар, предназначавшийся капитану, пришёлся прямо в грудь мёртвому томми. Грудная клетка томми была крепче человеческой, но и в ней осталась внушительная вмятина. Механический матрос пошатнулся и рухнул навзничь. Капитан выстрелил в нового противника. Это тоже был томми, на этот раз – томми-стюард. Пуля попала ему в висок и рикошетом ушла куда-то вправо. Ещё выстрел. Снова мимо. Осечка. Осечка.
Томми приближался, и капитан приготовился к безнадёжному кулачному бою с металлической махиной, когда, преодолев свой многолетний страх перед демоном лазарета, на помощь пришёл Цезарь.
Он ураганом пронёсся через комнату, взлетел в воздух в немыслимом прыжке и стальными челюстями перекусил одну из медных трубок-артерий, по которым циркулировала кровь томми – сжатый пар. С шипением и визгом пар вырвался на свободу, а томми тотчас замер: вместе с давлением из него ушла жизнь.
– Цезарь, дружище, – прошептал ошеломлённый Макинтош.
Цезарь имел весьма довольный вид, и дело было не только в поверженном томми. Посреди лазарета, изувеченный, жалкий, лежал его старый враг, механический медицинский паук. Инъекционарий. Капитан усмехнулся, вообразив, как поступил бы теперь Цезарь, будь у него физиологическая возможность.
За ширмой раздался шорох. Это был не томми: слишком осторожный, тихий, интеллигентный звук. Макинтош поднял лампу и шагнул к закутку.
– Кто там?
– Слава богу, капитан, это вы!
В углу, скрючившись, прикрывая голову руками, сидел Айзек Айзек.
– Вы в порядке, Айзек? – капитан протянул ему руку.
– Порядком я бы это не назвал. Но – жив.
С помощью Макинтоша Айзек поднялся, достал свой невероятный жёлтый платок и принялся нервически протирать стёкла очков.
– Спасибо, капитан. Вы спасли мою жизнь и честь, – он покачал головой. – Не думал, что меня когда-нибудь будет волновать такое... Но до чего незавидна и нелепа смерть по воле бездушной машины.
– Что вы здесь делаете, Айзек? Что произошло с этими томми? Дьявол. Что творится на моём пароходе?
– Даже вы не знаете, с меня какой тогда спрос! Я проснулся во время погружения. Вы помните моё отношение к изнанке. Я не могу спать, я не могу жить, пока мы под эфиром. Скажу прямо, я был обескуражен. Капитан, вы знаете, что мы погрузились на два часа раньше срока? Конечно, у меня разболелась голова, и я отправился за глоноином. Да и инъекционарий следовало настроить, раз уж такое дело. Ах ты ж эфира ты мать, инъекционарий!
Айзек выглянул из-за ширмы – убедиться, что разорение инъекционария ему не приснилось. Лицо его сделалось похоже на мордочку расстроенной обезьяны.
– Вы знаете, зачем они это сделали? – спросил Макинтош.
– Представления не имею. Когда я пришёл, механические твари добивали ледовую камеру. Я пытался их остановить!
– Вы отважный человек, доктор.
– А они крушили и крушили. Яростно, будто по зову сердца. Хотя откуда у железок сердце? – Айзек стал нервно хлопать себя по карманам, выудил кулёк с леденцами и, не предложив Макинтошу, отправил в рот сразу двух мишек. – Капитан, я требую, чтобы Мозес понёс наказание за этот произвол!
Слушая Айзека, Макинтош без спешки перезарядил револьвер.
Томми – послушные, безотказные, неуклюжие – сошли с ума и устроили настоящую резню. Это было так же нелепо, как, скажем, шкаф с маниакальными наклонностями. Что приключилось в их больших металлических головах? Неужели действительно скрутились рогульками пароотводы? Макинтош с облегчением поверил бы, что виной всему производственный брак, сбой в шестерёнках у двоих томми (у троих, если вспомнить о сбежавшем носильщике – а как о нём не вспомнить?). Если бы не этот разгром в лазарете – точный, обдуманный, целенаправленный. Если бы не чёрный лёд. Если бы пароход не шёл полным ходом по глубокому течению в неизвестном направлении. Если бы не похищенная умкэнэ.
– Мне понадобится ваша помощь, доктор. Неизвестно, сколько всего томми повредились рассудком. Необходимо предупредить о них Кошки и остальных. – Макинтош протянул Айзеку револьвер. – Возьмите.
– Это совершенно ни к чему...
– К сожалению, доктор, вы знаете не все подробности сегодняшней ночи.
– Это уж точно! – Айзек сверкнул глазами в сторону застывшей в коридоре Аяваки. – Что касается томми, то с железными болванами я как-нибудь справлюсь.
– Фарнсворт, Броуди и Бёрк не справились. Все трое мертвы. Берите револьвер, доктор.
Айзек недоверчиво посмотрел на окровавленные манипуляторы томми. Его передёрнуло.
– Но как же... Фарнсворт? Наш Дэнни?
Макинтош терпеливо кивнул. Ему каждый раз приходилось напоминать себе, что обычные люди склонны поддаваться эмоциям в самый неурочный час. Айзек с новым интересом взглянул на револьвер.
– Я совершенно не умею с ним обращаться...
– Не глупите. Всё элементарно. Цельтесь в глаз.
Айзек взял револьвер, прицелился в мёртвого томми. Рука его дрожала.
– Вы сможете, Айзек. Мы с Кошки расстались у ходовой рубки. Найдите его и остальных. Расскажите про томми. Пассажирам велите запереться в каютах и никуда не выходить. Впрочем, пассажиры, надеюсь, спят.
– А вы, капитан, спокойны, как сырная запеканка, – неясно было, с одобрением сказал это Айзек или, напротив, с осуждением. Глаза его, увеличенные линзами очков, смотрели строго и внимательно. Он покосился на Аяваку, которая так и стояла в коридоре, не решаясь войти в лазарет, нахмурился, взял капитана под руку и деликатно отвёл в угол.
– Капитан, простите мне моё любопытство, но... это ведь луораветланка чистой воды.
Макинтош не знал, откуда выросло Айзеково предубеждение к луораветланам, но выросло оно ветвисто и размашисто – ни малейшей возможности выполоть. Во всякой новости о луораветланах Айзек усматривал невероятнейшие козни – луораветланской, разумеется, стороны. Таких коварств не способен был выдумать ни один преступный ум, какие иной раз излагал за чаем старый доктор. Кроме всего прочего, Айзек искренне верил, что нет ничего хуже плохого мира – а мир с луораветланами он считал плохим. Знал ли Айзек о трагедии на «Клио»? Иногда Макинтош замечал, что доктор осведомлён о луораветланских тонкостях слишком уж подробно, но затем Айзек позволял себе такие наивные замечания, что Макинтош решительно отметал все подозрения на его счёт.
– Не кажется ли вам странным, капитан, что наши томми помутились рассудком именно теперь, когда на борту появился луораветлан? Нет ли здесь связи?
– Связь, безусловно, есть. Кто-то похитил из порта маленькую умкэнэ. Подозреваю, это был томми. Помните происшествие при погрузке? Обезумевшего носильщика?
– Но зачем томми похищать луораветланского ребёнка?
– А зачем томми убивать старших офицеров?
– Позвольте вопрос, капитан. Откуда у вас информация о похищении ребёнка?
Макинтош выразительно посмотрел в сторону Аяваки. Наивная луораветланка стояла прямо в луже подтаявшего чёрного льда. Лицо её было сосредоточенным, хмурым, руки нервно подёргивались.
– Но это ведь нонсенс, международный скандал. Кто пойдёт на такое? Может, не было никакого ребёнка, а, капитан? А был только повод проникнуть на наш пароход и устроить всё это... безобразие? Неужели вы верите этой... кукле?
Макинтош пожал плечами:
– Ничего не остаётся. Луораветланы не обучены лгать.
– А я, когда не умел курить, был молод и высок. И посмотрите на меня сейчас. Всё меняется, капитан.
– Найдите Кошки, Айзек. Предупредите его. Остальное – моя забота.
Айзек глубоко вдохнул, выпрямил тощую спину и двинулся по коридору в сторону ходовой. Остановился, хлопнул себя по лбу, словно вспомнив что-то важное, обернулся и сказал:
– Зато знаете что? Голова совершенно не болит. Не чудо ли?
И ушёл, не дожидаясь ответа. Вид он имел одновременно жалкий и геройский.
Аявака стояла задумчивая, точно в трансе. Макинтош осторожно тронул её руку.
– Пойдёмте, Аявака. Нужно спешить.
Затоптал тонкое щупальце чёрного льда, ползущее по коридору.
9. Эн Аявака беседует с Кэле
– Что же ты не войдёшь, девочка?– шепчет Кэле.– Помнишь меня? Видишь, у меня всё получается – и без твоей помощи.
Аявака двенадцать лет слушала эхо этого голоса в своей памяти. Вкрадчивое, неживое, ледяное. Знала – это случится, они встретятся снова. Готовилась. Недостаточно хорошо. Всё по-прежнему. Голос. Аявака увязла в нём, как муха в паутине. Стоит, не в силах пошевелиться.
– Удо Макинтош – надоедливый пинычьын[13], – жалуется Кэле.– Но мне приятно, что все мы снова вместе. Пора довершить начатое.
Мёртвой чернотой тень Кэле ползёт по стенам и полу.
– Попрощайся с капитаном,– шепчет Кэле. И дёргает за чёрную ниточку, к которой привязан громоздкий томми. – Убей, – приказывает Кэле своей марионетке, и томми начинает движение.
– Удо Макинтош! – кричит Аявака и тотчас захлёбывается, теряет равновесие, тонет в ледяной черноте. Вот и всё, думает она. Вот и всё. Мы опоздали.
Она падает, падает в чёрную бездну без звёзд, и со всех сторон на неё смотрит Кэле.
– Ты совсем не изменилась,– говорит Кэле.– Такая же маленькая и глупая. Такая же послушная.
Он тянет за ниточки, и Аявака чувствует, как поднимается одна её рука, затем вторая. Чувствует на лице чужую злую улыбку.
– Я убил Кутха,– говорит Кэле.– Я выждал время. Я возвращаюсь. Я победил.
Аявака чувствует, как голова её кивает. Кэле победил.
Время остановилось. Аявака не видит ничего, кроме черноты. Все её звуки – голос Кэле, все запахи – его сладкий запах.
Ещё немного, и Аяваки не останется вовсе.
– Мы найдём маленькую непослушную умкэнэ,– продолжает Кэле. – И она станет моим лейвинэнэт[14] для возвращения домой.
Аявака путается в словах, блуждает в них, как в лабиринте, но... Мити ушла от него? Сильная маленькая Мити смогла победить Кэле. Аявака хочет улыбнуться, хотя бы мысленно, но не позволяет себе и этого. Нельзя, чтобы Кэле увидел её радость.
Тот продолжает:
– Не обижайся. Я взял бы тебя – ты послушнее и глупее. Но слишком стара. Не умеешь гнуться, сразу ломаешься.
Сквозь густую тьму Аявака чувствует живое прикосновение. Капитан Удо Макинтош.
– Пойдёмте, Аявака. Надо спешить.
– Иди, милая. Пусть поживёт пока. Он приведёт нас к маленькой умкэнэ, а потом ты его убьёшь, – шепчет Кэле и дёргает за ниточки.
Ноги Аяваки двигаются, послушные воле Кэле. Тело предаёт. Шаг, ещё один. Аявака идёт следом за капитаном.
Но теперь всё иначе. Если Мити смогла, значит, и я смогу, – думает Аявака.
Вспоминает, как сама учила маленькую Мити. Отпустить эйгир. Пусть тьма плывёт сквозь тебя, не задевая. Ты прозрачна и чиста.
Расслабиться и дышать. Сладкий запах Кэле – завеса, обманка – растворяется, открывая настоящую его суть. Копальхем. Гниение. Смерть.
Пусть.
Нужно представить, будто ныряешь в холодный океан. Течение несёт тебя прочь от берега. Не сопротивляйся. И тогда...
Аявака чувствует боль в поцарапанной руке. Чувствует сердце – бешеное, дикое, оно колотится за три сердца сразу. Чувствует лицо – с нехорошей улыбкой, которую подарил ей Кэле.
Очень скоро Кэле заметит её маленькую победу и надавит сильнее.
Потому Аявака делает глоток из своего тулуна, длинный, жадный, быстрый. Ещё один. И ещё. Чем больше, тем быстрее.
Прости, капитан Удо Макинтош, нельзя больше ждать. Прости, чем бы это ни закончилось.
Всё. Её здесь больше нет.
Как Ийирганг ушёл
Старики рассказывают:
Два сына у Кутха было. Савиргонг – охотник, добытчик. Олени у него лучшие в Наукане. Ийирганг – мечтатель. Всё норовит новую штуку выдумать. Вот бы, говорит, такую лодку построить, чтобы по небу летать. Смеётся Кутх.
Уехал Кутх на охоту, а сыновьям наказал: что бы ни случилось, в янаан[15] не заглядывать.
Ийирганг задумчив сделался, ходит вокруг янаан, взгляд не отводит. Савиргонг ему говорит:
– Зачем ты, Ийирганг, ходишь вокруг янаан, если отец строго-настрого запретил туда заглядывать?
Не отвечает Ийирганг.
Ночью проснулся, пошёл к леднику. Смотрит: Савиргонг здесь, сторожит. Не спит.
Ийирганг утром брату ничего не сказал. На вторую ночь пришёл на ледник: снова Савиргонг не спит. Охраняет янаан от любопытного брата.
На третью ночь не выдержал Савиргонг, уснул. Обрадовался Ийирганг, спускается в ледник. Смотрит, а там Кутх сидит. Мёрзнет.
– Думал, не дождусь, когда ты меня выпустишь, – говорит Кутх. – Ты, Ийирганг, давно самостоятельный стал. Простора ищешь. Тесно тебе со мной. Савиргонг – послушный, будет моей опорой. А ты уходи.
Дал ему припасов на дорогу, лучших оленей и свою любимую парку.
Ушёл Ийирганг.
10. Капитан Удо Макинтош принимает решение
На случай встречи с обезумевшими томми Макинтош отправил Цезаря вперёд. Пёс, оценив задачу, двигался без лишней спешки, но уверенно. В отличие от Макинтоша, Цезарь бывал здесь часто. Как и всякому сложному механизму, ему требовалась забота понимающего специалиста.
Мозес не покидал свою берлогу уже почти два года. Машинист-механик стал слишком громоздок, чтобы свободно передвигаться по пароходу. Лабиринты технической палубы, похожие на механизированные кротовьи норы, украшенные трубами и ржавчиной, были, кроме прочего, оснащены хитрой рельсовой системой, по которой передвигался Мозес. Ноги, даже механические, не могли исправно носить нагромождение металла, каким сделался машинист-механик за время службы на «Бриарее».
С помощью томми машинист-механик неустанно перестраивал не только пароход, но и – с особым рвением – собственное тело. Мозес состоял в переписке с такими же сумасшедшими учёными-механизаторами, как он сам, и всякий раз после получения почты команда с ужасом ждала, какое новшество примется внедрять машинист-механик и как изменится от этого жизнь «Бриарея».
Макинтош опасался, что по лекалам безумных своих корреспондентов Мозес модернизировал и собственный мозг. Что под клёпаным черепом его давно крутится тонкий парочасовой механизм с самым совершенным анкерным спуском, миниатюрными шестерёнками и изящной системой пароотводов.
Не имея возможности покидать свою берлогу, Мозес радовался всякому гостю, был разговорчив неимоверно и настолько же умён и проницателен.
Именно поэтому владения Мозеса капитан посещал не чаще, чем того требовала его капитанская совесть: посреди неуёмной Мозесовой болтовни Макинтош острее чувствовал пустоту на месте исчезнувших эмоций.
Они были уже совсем рядом с машинным отделением, когда, обернувшись, капитан обнаружил, что Аявака пропала. Мелькнула испуганным маятником мысль: Айзек прав. Весь этот кошмар, этот чёрный ужас – диверсия луораветланов, которые устали терпеть британцев. Но ведь глупо это, глупо и бессмысленно. Не нужны луораветланам такие диверсии. Тем более – кровавые. Тем более – железными руками томми. Всякий луораветлан умеет убить сколько угодно британцев, не пошевелив и пальцем.
Макинтош тихо свистнул. Свист его без следа растворился в шуме турбины, но Цезарь, кажется, умел слышать даже мысли капитана. Вместе они развернулись и пошли обратно.
Аявака лежала на полу. Волосы её и открытые глаза переливались синим, освещая коридор не хуже лампы.
– Аявака?
Нет ответа. Макинтош отдал лампу Цезарю – тот аккуратно принял крючок в пасть, – а сам наклонился к девушке. Дыхание её было тяжёлым, хриплым. Как если бы она не лежала на полу, но несла на плечах невероятной тяжести груз. Макинтош видел такое однажды – двенадцать лет назад.
Убить её, пока не поздно, вот что. Убить, пока она не убила всех. Воткнуть нож прямо в сердце. Совсем просто было бы застрелить, но револьвер капитан отдал старому Айзеку. А нож – нож есть. Убить эту, потом найти маленькую, умкэнэ. Мити. Которой, очень может быть, и нет вовсе, которая, возможно, придумана юной шаманкой для каких-то своих тайных целей.
Палуба под ногами дрогнула, ушла назад и вниз. Плавно, но ощутимо. Ещё громче взревела рядом турбина, а потом – Макинтош это почувствовал, как умеет почувствовать только настоящий моряк, – стала замедляться, умирать.
Капитан бережно поднял Аяваку. Была она лёгкой, как травинка, и неожиданно тёплой.
Макинтош не видел, как за его спиной бесшумно и осторожно, словно живое существо, не обделённое разумом, приближается, крадётся по стенам, полу, потолку чёрный лёд.
11. Эн Аявака посреди ледяной пустыни
Аявака не спешит открывать глаза. Прислушивается. Тишина. Только ветер шелестит снежинками. Пахнет морозом.
Получилось? Открывает сначала один глаз, потом второй. Вокруг тундра, пустая, бескрайняя, белая. Получилось.
Аявака встаёт, оглядывается. Далеко, там, где земля встречается с небом,– чёрное пятнышко. Воскыран[16].
Аявака срывается с места. Бежит. Не сразу понимает: что-то не так. Хорошо бежит, быстро. На всех четырёх лапах. Совсем не холодно: длинная белая шерсть и слой подкожного жира не дают замёрзнуть. Аявака довольно рычит, скрипит когтями по снегу.
Из доклада доктора Х. Спенсера (материалы следствия Тайной комиссии по делу № 813 об «Инциденте 10 февраля 1892 года», 7 сентября 1892 года)
...Весьма любопытна мифология упомянутых выше луораветланов. Мифология эта естественным образом граничит с философией и представляет собой простое, но вместе с тем не лишённое известного изящества описание реальности, какой её видят луораветланы. Например, они признают существование души и, более того, считают её (душу) едва ли не отдельным измерением пространства-времени.
Дальше, к сожалению, философия сменяется чистейшей воды мистикой. Считается (луораветланами), что подпространство – «изнанка» – есть вместилище некой злой силы, именуемой Кэле. Кэле-де только и думает о том, как выбраться в эфир, чтобы (здесь окончательно побеждает первобытное мышление. – Прим. Х.С.) одну за другой поглотить все звёзды Млечного Пути. А выбраться не может: граница между изнанкой и эфиром непроницаема для Кэле (обратите внимание на симметричность этой легенды с существованием «чёрного льда» – великолепный пример бредового мышления, которое всякую деталь реального мира вписывает в картину собственного безумия. – Прим. Х.С.). Но Кэле, продолжают луораветланы, хитёр и может спрятаться в душе человека. И, когда тот преодолеет барьер между изнанкой и эфиром, покинуть его и приступить к поглощению звёзд.
На справедливые вопросы вашего покорного слуги о том, почему за пятьдесят лет подэфирного пароходства Кэле так и не выбрался с изнанки, шаманы с детской наивностью предъявляют разницу между душой британца и душой луораветлана. Британская, мол, слишком эгоистична, полна собственными эйгир (чувствами, переживаниями, памятью), поместиться в ней Кэле – всё равно что в забитый вещами шкаф попробовать утрамбовать ещё и слона (аналогия моя, луораветланы о существовании слонов не осведомлены. – Прим. Х.С.). Душа же луораветлана как будто отличается от британской особым простором и незащищённостью (см. интереснейшую записку проф. У. Джеймса об эйгир – вибриссах, позволяющих луораветлану чувствовать гораздо больше и тоньше, чем чувствует британец. – Прим. Х.С.).
Тут мы подошли к интересному моменту, когда мифология становится инструментом оправдания: по мнению луораветланов, так называемый инцидент – неудачная попытка этого самого Кэле перебраться в эфир, воспользовавшись душой луораветланского ребёнка...
12. Капитан Макинтош теряет друга
С Аявакой на руках капитан едва помещался в узком коридоре. Идти стало совсем неудобно, чудовищные конструкции, угловатые и острые, то и дело цеплялись за одежду, словно ожившие ветви и корни деревьев в мистическом лесу. Как только передвигается в этих лабиринтах Мозес?
Наконец впереди показался задраенный люк машинного отделения.
– Мозес! – крикнул капитан. – Открывай!
Со всех сторон зашелестело недовольное шипение и кряхтение, а потом уже сварливый голос – низкий, хриплый, прокуренный, подозрительный:
– Назовись!
Неслыханная наглость!
– Мозес, у тебя пароотводы рогульками не свернулись ли?
– Макинтош, ты? – голос звучал отовсюду. Капитан знал этот фокус – несколько репродукторов создавали мультифонический эффект и ощущение, будто сам Господь изволил ответить. Весь коридор перед входом в машинное Мозес превратил в огромный телектрофон.
– Я, чёрт тебя дери! Есть сомнения?
– Меня едва не прикончил палубный томми! Да, пожалуй, у меня теперь имеются некоторые разумные сомнения.
Макинтош разглядел под ногами мелкие детали томми, а справа от двери – скрюченную его тушу с оторванной головой. Не так-то просто прикончить Мозеса.
Раздался щелчок, люк открылся. Первым в машинное вошёл Цезарь, за ним капитан с Аявакой на руках. Люк захлопнулся. Внутри было темно, свет давала только лампа, которую держал в зубах Цезарь.
– И правда, живой капитан в наших краях! Хоть отметку в календаре делай, – услышал Макинтош обрадованный голос Мозеса. – Август, отбой!
Из-за спины Макинтоша в круг света выступил томми, с головой и туловищем, причудливо размеченными красной и белой краской. Это был личный помощник и любимец Мозеса – более громоздкий и вместе с тем более ловкий, чем обычные томми. От неожиданности капитан едва не уронил Аяваку.
– Спокойно, капитан, этот томми – правильный томми. Не из тех, с которыми ты, вижу, успел поговорить по душам. – Мозес появился из темноты.
Огромный, грозный, с чёрным от копоти лицом, с жёлтыми от табака усами. Больше ничего человеческого в его облике не осталось. Трубы, шестерёнки и ременные приводы заменяли Мозесу человеческие органы. В дополнение к механическим рукам имелись у него многочисленные манипуляторы. Лысая голова крепилась к подвижной шее из нескольких сегментов. Череп прятался под латунным кожухом.
– А ты, капитан, времени не теряешь? – кивнул он на Аяваку. При этом одной рукой забрал у Цезаря лампу Дэви, другой, которая скорее похожа была на щупальце, ловко зажёг несколько газовых ламп на стенах.
Макинтош осмотрелся. Слева обнаружился огромный металлический стол, на котором закреплены были дополнительные лампы, инструменты для ювелирных и, наоборот, чрезвычайно грубых работ, оптический прибор с десятком линз и ящики с запчастями. На столе этом хаотически разложены были механизмы разной степени собранности. Проследив его взгляд, Мозес молниеносно оценил задачу и, стуча колёсами по рельсам, бросился освобождать место для Аяваки.
Томми Октавиан Август равнодушно замер у входного люка, ожидая распоряжений.
– У вас там наверху революция, а? – Мозесу как будто не требовались ответы собеседника, только бы самому болтать без умолку. – Разнесли всю машинерию! Датчики рыдают.
– То-то я смотрю, ты на войну собрался.
Из-за плеча Мозеса грозно торчало обрезанное дуло «энфилда». За пояс заткнут был потрёпанный «бульдог».
– Я, конечно, тоже бобёр травчатый. – Мозес аккуратно перекладывал вскрытые головы томми, россыпи шестерёнок и сверкающие суставами и поршнями руки. – Мне б, дураку, сразу сообразить, что дело неладно, когда ещё телеграф погружение скомандовал. Но вроде всё штатно было. Процедура один в один. А что на два часа раньше – так не моего оно ума дело. Сижу, жую, эль хлебаю. В котельную одним глазом. А тут инъекционарий возьми да и включись – едва погрузились, ни в какие ворота. Да и сработал как-то с подвыподвертом – ну я, значит, насторожился.
– Инъекционарий включался? – Капитан уложил Аяваку на стол.
– Ещё как включался. Знатно включался – вот что я тебе скажу. Отправил пассажирам чистый лёд вместо коктейлей. – Мозес сделал паузу, ожидая реакции Макинтоша.
Что тут скажешь? С одной стороны, настоящий скандал – сотне добропорядочных пассажиров подали вместо реабилитационного коктейля неразбавленный крепчайший наркотик. С другой – если всё обернётся совсем скверно, хоть кому-то на борту будет весело.
– У меня ж всё давление сюда выведено, по науке. Я было решил, что доктор наш принял малость лишнего. Но потом такая чехарда началась, я аж присел. В телеграфе тишина. Телектрофон шипит и плюётся. Манометры с ума посходили. Зову, значит, своего Октавиана Августа – он про механиков у меня главный. Иди, говорю, разберись. Август – так точно. Только в коридор – слышу – бум! бах! кедрах! Беру тогда свой любимый ключ на сто восемь. Выглядываю. А там – мама родная – два томми из верхних палубных друг друга месят на шестерёнки. Дерутся, значит. И Августу моему достаётся, хоть он и в стороне. Я сунулся разнимать – едва с Всевышним не поздоровался.
В подтверждение Мозес неестественно наклонил голову, демонстрируя вмятину на латунном кожухе, под которым прятался его череп.
– Мы с Августом одного-то, который почернее да позлее, вдвоём приговорили кое-как. Второй смирный оказался, ничего. Сам сдох – видать, на последнем пару был. Я ему руки-то открутил на всякий случай. – Мозес кивнул в угол, где рядом со столом стоял спящий томми с отвинченными манипуляторами. – Ну, думаю, наверху латифундия творится. А началось всё с погружения этого недоношенного. Один в один как я в романе читал – про пиратов мериканских. Куда плывём? К какой рыбе в зубы? В общем, я турбинку-то и приглушил. Хвала эфиру, что хоть кочегары слушают меня, а не голоса в голове. Думал выбираться наверх, осмотреться что, как – да куда ж мне с моими габаритами. В эфир бы нам, а, капитан?
Капитан только покачал головой. Если Кошки делался разговорчивым исключительно под влиянием луораветланского зелья, то Мозес был таким всегда. Кажется, разбуди его – и он тотчас засыплет тебя вопросами, ответами и соображениями.
– Спокойно, Мозес. Наверху Кошки. Вот-вот начнёт продувку балласта.
Мозес сделал скептическое лицо, но ответить не успел, за спиной его раздался шум.
– Август? – заволновался Мозес.
Октавиан Август оставил свой пост и двигался к ремонтному столу. Из груди его со стрёкотом ползла телеграфная лента.
– Вот скажи, капитан, отчего на этом корабле всякая железка имеет своё «мнение»? – возмутился Мозес, разворачиваясь навстречу томми. – Что у тебя, Август?
– Стой, Мозес, – тихо сказал Макинтош. Он успел увидеть то, чего не заметил механик. По всему телу Октавиана Августа хаотически путались щупальца чёрного льда, закрывая собой боевую красно-белую раскраску томми. Скользкий ледяной след тянулся от Августа к входному люку. Точно такие же чёрные разводы льда видел Макинтош на томми из лазарета. Чёрный лёд пробрался в механизм томми, и ничего хорошего это не предвещало. Макинтош потянулся за револьвером и вспомнил, что отдал его Айзеку.
– Вот ведь пар тебя свисти, – сказал Мозес, который тоже заметил лёд и оттого, кажется, впал в ступор. – Макинтош, дружище, это ж лёд. Это до хрена льда, прямо в машинном отделении!
– Стреляй. Стреляй в глаз, – прошептал Макинтош.
Но Мозес как будто не слышал.
Август был в трёх ярдах, когда Цезарь вышел вперёд, закрывая собой Макинтоша и Мозеса. Сейчас этот поганый лёд переберётся на пса, понял капитан. И тогда Цезарь, верный Цезарь, добрый Цезарь развернётся и молча убьёт своего хозяина. Капитан думал об этом равнодушно, отстранённо, как если бы речь шла не о нём самом и его механическом псе.
Словно услышав эти мысли и желая показать их нелепость, Цезарь без предупреждающего рыка, без подготовки, с места прыгнул почти вертикально вверх, намереваясь вцепиться стальными зубами в незащищённое горло Октавиана Августа.
Но Август не был обыкновенным палубным томми. Слишком много времени потратил Мозес, чтобы соорудить себе идеального помощника – ловкого и быстрого. Предчувствуя исход этой битвы, Макинтош начал движение одновременно с Цезарем.
Он бесцеремонно выхватил «бульдог» из-за пояса у машиниста-механика и выстрелил в тот самый момент, когда огромные железные пальцы Октавиана Августа сомкнулись на шее пса. Звук выстрела смешался со скрежетом сминаемого металла и свистом пара.
Пуля, влетевшая в левый глаз Октавиана Августа, заставила томми замереть мёртвой статуей. Он так и не отпустил Цезаря, из сломанной шеи которого торчал наружу искорёженный позвоночник.
– Это же Август, – сказал Мозес. – Мой Август.
А Макинтош слушал «Бриарей». Пароход, лишившийся собственного хода, сделался игрушкой во власти глубокого подэфирного течения. Кошки и не думал продувать балласт.
13. Эн Аявака штурмует воскыран
Воскыран. Темница. Серый камень, поросший мхом и плющом – голым, замёрзшим, жёстким, без единого листочка. Стены кривые, уродливые, ни окон, ни дверей.
Аявака обходит воскыран кругом. Становится на задние лапы, передними опираясь на стену. Не подступиться.
Царапает когтями камень – ни следа.
Разгоняется, бежит так, что ветер завидует её скорости. Скользит мягкими лапами по льду и боком врезается в стену.
Шррррхт!
Когда опускается облако пыли, Аявака видит, что ничего не изменилось. Тогда она разбегается снова.
Шррррхт!
И ещё раз.
И ещё.
Шкура стёсана до крови. Тело болит страшно – будто снова и снова обрушивается на неё ледяная гора. Но Аявака не останавливается.
До тех пор, пока на стене не появляется тоненькая – с эйгир – трещина. И за ней шорох – тихий, осторожный; запах – знакомый с детства, запах неба; мрак – мягкий, как вечерние сумерки.
Аявака знает, что большего ей не добиться. Это не её камни, не ей их рушить.
Из записки о природе так называемого чёрного льда (А. Смит, «Таймс», № 16 за 1897 год)
Я, как известно, категорически против названия «лёд», но так уж исторически сложилось, и не мне эту традицию менять. Важно помнить, что как бы мы ни назвали обсуждаемое вещество, свойства его от этого не изменятся. Чёрный лёд невероятно гибок и агрегатные состояния меняет быстрее, чем иные дамы собственные решения.
...Первая научная экспедиция для исследования этой загадочной субстанции снаряжена была едва ли не полвека назад, задолго до того, как лёд впервые выбрался с изнанки в эфир. С прискорбием вынужден констатировать, что с тех пор наше представление о чёрном льде так и не сдвинулось с мёртвой точки. А ведь только Королевская Академия Наук снарядила не менее дюжины экспедиций, три из которых поныне числятся пропавшими без вести.
За полвека высказано немало теорий, большинство из которых невозможно проверить ни математически, ни экспериментально. Некто Калуца вовсе утверждает, что чёрный лёд представляет собой особенное, дополнительное измерение пространства, свёрнутое ещё более причудливо, чем изнанка. Нелепость! Как, скажите на милость, приходят людям подобные мысли? Лёд – объект более чем материальный, о чём с радостью расскажут вам эксцентрики, употребляющие эту субстанцию в качестве лёгкого наркотика. Попробуйте пить расстояние и вдыхать время – тогда вернёмся к вопросу об измерениях.
Ваш покорный слуга придерживается более традиционной и самой распространённой в консервативных научных кругах точки зрения, полагающей лёд паразитом, простейшим организмом, сформировавшимся в чуждых человеческому пониманию условиях. Чем-то вроде океанического планктона – но агрессивного. Все имеющиеся на сегодняшний день данные в полной мере подтверждают эту теорию...
14. Капитан Удо Макинтош находит сбежавшего томми
– До чего ж безумные люди, эти учёные! Свёрнутое измерение, ишь. Паразит как есть. Чёрный, мерзкий, грязный... Знал я, что он людей с ума сводит, но чтобы томми?
Даже мёртвый, томми продолжал подёргивать конечностями, крутились какие-то шестерёнки внутри него, дребезжали трубы.
– Ишь, упорный. Не признаёт поражения, подлец!
– Томми?
– Лёд! Смотри, как мечется, шкода. Только ведь физику не обманешь, будь ты хоть сто раз на изнанке. Нет пара, нет давления, нет томми.
Мозес, скривив лицо, разглядывал внутренности Октавиана Августа. Лёд укутал каждую шестерёнку, сплёл замысловатый и пугающий узор вдоль поршней и металлического туловища. Заполнил собой голову механического человека. И продолжал движение.
– Осторожно, Мозес!
Тонкое щупальце льда метнулось к левому глазу Мозеса. Но машинист-механик не терял бдительности – мгновенно, по-змеиному, его голова переместилась на два фута назад и замерла, покачиваясь на длинной шее.
– Вот ведь паразит! – Мозес ловко выплеснул на томми глицерин из ведра, которое держал наготове. Лёд зашипел, тая. – Ну держись!
Мозес продолжал скрипеть что-то неразборчивое, но весьма возмущённое, поливая глицерином застывших памятником Цезаря с Октавианом, пол вокруг них, дверь в машинное. Лёд, шипя и пенясь, скрылся в коридоре. Впрочем, опыт показывал, что на изнанке глицерин сдерживал лёд недолго. Следовало поторопиться. Они давно уже должны были умереть, если верить подсчётам Аяваки.
Чёрный лёд, наступающий открыто, неумолимо, заставил Макинтоша на время забыть об опасности тайной и незаметной.
Где-то пряталась маленькая напуганная девочка, которая одной только силой мысли могла убить всё живое на пароходе. Неизвестно ещё, кто из них опаснее, лёд или умкэнэ.
Зачем томми-носильщик – а капитан не сомневался, что это было именно его манипуляторов дело – украл луораветланского ребёнка? По чьему приказу? Это наивные луораветланы всякое зло списывали на мифического Кэле. А капитан Удо Макинтош знал точно: за любой пакостью непременно стоит живой человек, преследующий свои обыкновенные и понятные цели.
Мозес? Повелитель пара и шестерёнок, отец всех томми на борту. Случись у Мозеса причина захватить власть на «Бриарее», он сделал бы это ловчее и быстрее, а хватка его была бы железной. К тому же за годы собственной бесчувственности Макинтош научился тонко различать чужие эмоции по мимолётным внешним признакам. И совершенно определённо мог сказать: Мозес был удивлён и рассержен происходящим. Ещё бы: какой-то подлец нарушил порядок, который машинист-механик строил годами, и забрал у него, у Мозеса, тончайшие нити управления пароходом.
– Сдаётся мне, наш Кошки продувать балласт не собирается, – сообщил Мозес, справившись со льдом. – Уж пять раз продул бы, если б хотел.
Мозес был прав. Выполни Кошки приказ Макинтоша, они бы уже были в эфире. Но в иллюминаторах и на эхолоте бурлила фиолетовая тьма изнанки.
– Я возвращаюсь наверх. Как бы с Кошки не приключилась та же беда, что с Фарнсвортом и другими.
– Напрасно беспокоишься за Кошки, капитан. Он парень крепкий, в обиду себя не даст. Слыхал, какую славную драку устроил он в Бристольском порту? Говорят, семерых уложил.
– Это были люди, Мозес. Из плоти и крови. А не обезумевшие ото льда томми.
– Кому-то нужно было это безумие, капитан. Тому, кто отдал томми приказ разнести инъекционарий и выпустить на свободу лёд. Это человек, капитан. Из плоти и крови.
– Человек, похитивший луораветланского ребёнка?
– Возможно.
– И этот человек...
– Кошки. Кошки это всё заварил, собака, вот что. Больше и некому. Сам посуди: Кошки был сегодня в порту? Был. По томми он первый специалист после меня. Вахта его была? Его.
– Складно говоришь. Но мотив?
Макинтош широким шагом расхаживал рядом с ремонтным столом, на котором лежала Аявака. У него было странное ощущение, будто луораветланка смотрит на него сквозь опущенные веки – смотрит прямо в душу. Мозес перетащил скульптурную композицию «Октавиан Август убивает Цезаря» к стене, где смирно стояли ещё несколько неисправных томми, и теперь примерялся, как бы разделить соперников.
– Мотив простой, капитан. Лёд. Знаешь, сколько стоит унция этой отравы наверху, в эфире? – Он со значением махнул любимым ключом на сто восемь. – А камера инъекционарная! Про камеру забыл? Камера-то наша дороже иного парохода.
Камера, в которой лёд хранится в эфире не меньше недели... Пожалуй, человек беспринципный не постеснялся бы за такую добычу и убить.
– Во-первых, про лёд на борту и камеру Кошки ничего не знал...
Про лёд знали трое. Мозес, который придумал эту безумную авантюру и всячески её отстаивал (Мозес обожал безумные авантюры); доктор Айзек, который с самого начала был категорически против и уступил, только убедившись, что пассажиры будут получать исключительно гомеопатические дозы льда; Макинтош, который холодно оценил экономические выгоды новшества.
Айзек? Невероятно. Айзек искренне верил в силу закона. Взгляды его порой были весьма радикальны, но радикальность эта уравновешивалась кристальной убеждённостью, что всякий человек занимает строго определённое для него место и выполняет строго отмеренную ему задачу. Случись у старого доктора нужда в чёрном льде, он пошёл бы самым бюрократическим путём. Написал бы сотни писем, жалоб, заявок, прошений...
– Знал Кошки. Знал. С неделю назад, когда к Наукану шли, он моего томми поймал за скалыванием льда в трюме. Пришлось ему кое-чего объяснить. Да.
Слова Мозеса утонули в грохоте – ему удалось-таки разделить томми и пса – и Цезарь рухнул на пол. Мозес испуганно покосился на полуразобранных томми в углу.
– А мне, значит, ни слова, ни полслова, – укорил его Макинтош.
– У тебя, капитан, своих забот полный пароход.
Таков был Мозес – толстая механическая наседка, которая сама всё знала и сама всё решала, не считаясь с мнением окружающих.
– Есть ещё во-вторых, – заметил Макинтош. – Если Кошки собирается продать твоё гениальное изобретение, то объясни мне – зачем ему разбивать его? Вдребезги.
– Да что тут думать? Выходит, наркоман твой Кошки. Недаром такой недалёкий. Ото льда они все умом двигаются.
В очередной раз Макинтош убедился в уникальном таланте Мозеса видеть суть вещей.
– Ответь мне тогда, умник, куда делся луораветланский ребёнок? И это я ещё не спрашиваю, зачем он сдался нашему Кошки.
– Я так скажу: задачи решать нужно строго по порядку. Ты сперва пароход в эфир подними, а там и ребёнок отыщется.
Тут Мозес был прав. Медлить никак нельзя. Капитан оглянулся на спящую Аяваку.
– Девушка остаётся на твоём попечении. Если почувствуешь неладное, то...
Мозес насторожился.
– Что? Убить её?
– Полагаю, до этого не дойдёт. Я пришлю сюда доктора Айзека. Возможно, он сумеет разобраться с её недугом.
– Если она не убьёт нас прежде.
Голова Мозеса с помощью сегментной его шеи оказалась совсем рядом. Мозес усмехался и – редкий случай – молчал, ожидая реакции собеседника.
Капитан нахмурился:
– Тебе что-то известно?
– Ты что конкретное имеешь в виду, капитан? Луораветланов? Этот ваш «Инцидент»?
– Но откуда?.. Это же...
– Государственная тайна? Не для моего коллеги Уильяма Джеймса. Ты должен помнить его, капитан. Проныра с бородищей.
Макинтош покачал головой. Джеймс был мозгоправом – одним из множества учёных, которых привлекли для расследования «инцидента».
Разумеется. Информация, полученная любым из корреспондентов Мозеса, сейчас же становилась достоянием всего их кружка учёных-безумцев. Возможно, эта маленькая научная секта хранила больше государственных тайн, чем Королевский архив.
Впрочем, так было даже лучше. Рано или поздно пришлось бы кому-то рассказать.
– Так что скажешь, капитан, – отправим опасную дамочку поохотиться на небесных китов? Превентивно, как изволят говорить господа военные. Чик – и всё.
– Никаких китов, Мозес. Это очень кстати, что ты в курсе возможных проблем. Но убивать никого не станем. Девушка не представляет опасности. Если бы она хотела, мы были бы уже мертвы.
Мозес молчал, но по виду его Макинтошу было ясно: машинист-механик ждал другого ответа. Подвижное лицо его с такой скоростью меняло выражения, как если бы Мозес теперь же мысленно советовался одновременно со всеми своими товарищами по переписке. Никаких собеседников, конечно, не было. Но подобная мимическая работа была ярчайшим признаком сложных мыслительных процессов внутри головы машиниста-механика.
Презанятное зрелище.
– Мне пора, Мозес. И, вернувшись, я рассчитываю найти девушку живой. – Макинтош направился к двери.
– Погоди, капитан. Покажу тебе кое-что, – решился наконец Мозес.
15. Умкэнэ наедине с Большой Тьмой (за полчаса до)
Пароход ныряет под эфир в тот самый момент, когда Мити прекращает петь. Она замирает, прислушивается. Ищет ослабевшими эйгир Маленькую Тьму. Ничего. Пусто.
Маленькая Тьма умерла, не дождавшись изнанки.
Что со мной? Кто здесь?
Томми. Всё в порядке, мальчик. Всё хорошо. Кажется.
Нужно выбираться. Мити шевелит невидимыми эйгир. Её мир – тесная утроба томми. Дальше – пелена сна. Ещё немного – и Мити укутается в неё целиком. Она почти не чувствует уже тошнотворные цвето-запахи парохода. Это хорошо. Она не слышит Аяваку. Плохо.
Нет. Спать нельзя.
Ну-ка, мальчик. Нам пора, давай. Мити тянет непослушные эйгир к пугливой душе томми. Маленькая Тьма повредила его изнутри, но томми твёрдо помнит маршрут туда, где ждут его тепло и спасение. Не бойся, мальчик, я помогу тебе. Мити собирает остаток сил, чтобы сдвинуть его с места.
– Куда-то собралась? – спрашивает Большая Тьма.
Здесь, на изнанке, она всюду. Мити не нужны эйгир, чтобы знать это. Изнанка – и есть Большая Тьма. Кэле.
Часть его заперта в огромном неживом шаре, опутанном латунными трубами. Мити видит этот шар глазами томми.
Но весь Кэле – летит, несётся по течению вместе с «Бриареем», обнимает его огромными чёрными щупальцами.
Мити – это всё, что ему нужно. Бьётся, беснуется запертая в шаре Тьма. Рвёт обшивку парохода, втискивается внутрь Тьма из подэфирного течения.
Ирония: снотворное, с которым Мити так упорно борется вот уже несколько часов, защищает её сейчас. В этом мокром белом песке вязнут не только эйгир и мысли Мити, но и Большая Тьма.
Бежать.
– Ты никуда не уйдёшь.
Не отвечать. Правой. Левой.
Давай, мальчик, вперёд. Очень хочется спать. Во сне кружит метель и огромная снежинка падает на нос – тает, а где-то совсем недалеко спряталась евражка.
Не спать. Мити открывает глаза. Она почти уснула. Без её помощи томми снова замер на месте, не способный пошевелиться.
– Как дела у моих девочек?
Входит британец, мёртвый душой. Доволен. Думает, что всё идёт по плану. По его плану. Британец не видит Большую Тьму. Не умеет видеть. Ему кажется, он здесь главный. Мысли британца – сепия, амин, ваниль, индол, красный, циннвальдит. Он предвкушает.
Вслед за британцем появляются томми. Ещё один. И ещё.
Нужно уходить, но её томми не двигается с места. Шестерёнки его механизма примёрзли друг к другу.
Британец достаёт пенковую трубку – такие же Мити видела у онтымэ в британском порту и у многих майныян. В трубку принято насыпать смесь высушенных и перемолотых листьев, но британец сыплет туда кристаллы Тьмы. Он вдыхает чёрный дым, наполняется Тьмой до краёв.
– Выпусти меня, – требует Большая Тьма.
Британец слышит Тьму как эхо собственных желаний. Он плохой слуга, не умеет выполнять указания точно, своевольничает, путает, забывает.
– Выпусти меня, – повторяет Большая Тьма терпеливо. Но Мити чувствует в её голосе скрытый гнев.
Британец подходит к шару, в котором заперта Тьма, и принимается колдовать над ним. Он доволен, как ребёнок, задумавший напакостить родителям. Наконец британец завершает свой ритуал, и от Большой Тьмы отделяются кристаллы, которые тотчас плавятся, чтобы по латунным трубам улететь прочь. Мити, отгоняя на мгновение сонную пелену, бросает эйгир вслед. Ей нужно знать.
Длинные иглы, не встречая препятствий, проникают в спящие тела пассажиров, и в каждого из них вливается Тьма. Растекается по венам, сковывает разум, наполняет безумием.
Большая Тьма довольна, но это не всё.
– Выпусти меня,– терпеливо повторяет она.– Выпусти по-настоящему.
Британец вскрывает черепную коробку соседнего томми и высыпает туда кристаллы Маленькой Тьмы из своего кисета. Закрывает. Подходит к следующему. Всего в двух шагах от Мити.
Медлить нельзя.
Давай, мальчик, давай. Не подведи меня. Мити щекочет вялыми эйгир замёрзшие шестерёнки томми и чувствует, как самой ей становится холодно – сон подкрадывается ближе. Но шестерёнки со скрипом начинают вертеться. Шаг, ещё один.
– Ну-ка стой, – мягко и уверенно говорит британец. Он не сомневается, что томми послушается. Томми обязаны беспрекословно слушать британцев. Не в этот раз. Иди, милый, иди, мальчик. Мити ласково подталкивает его вперёд. Мити не знает, куда пойдёт томми, но это и неважно. Где угодно будет лучше, чем здесь.
Большая Тьма гневно плещется в своей темнице. Её яростный вопль должен расслышать даже британец. Не слышит. Британцы слепы и глухи.
Мити успевает заметить, как, в точности выполняя приказ Большой Тьмы, томми принимаются громить надёжную тюрьму, в которой Тьма заперта.
Не закрывать глаза. Мити не слышит больше ничего, не видит ничего и ничего не хочет. Всё, на что она способна, – не закрывать глаза. Остались только они, последний оплот реальности. Сон сомкнул мягкие лапы и тянет её вниз, вниз, в белую бездну. Но, пока глаза открыты, она здесь.
Опутанный Маленькой Тьмой томми догоняет их, когда они почти добрались к цели.
– Не уйдёшь, – шипит Маленькая Тьма из его головы, и томми наносит удар.
В этот самый миг снотворное в крови Мити взрывается снежной бурей и забирает Мити в страну медведей и хитрых белок. Девочка спит.
16. Капитан Удо Макинтош собирается наверх
Туловище и голова томми были изрядно помяты в битве. Без рук, предусмотрительно снятых Мозесом, выглядел он жалко и безвредно. Равнодушное лицо, испачканное сажей, производило впечатление трагической маски. Никаких особых примет, обыкновенный носильщик. Как и у всякого носильщика, имелась в туловище этого томми камера для особо ценных вещей.
– Что там? – спросил Макинтош, зная ответ заранее.
Мозес молча отворил дверку.
Внутри, укрытая старым клетчатым пледом Мозеса, спала девочка. Крошечная. Макинтош не дал бы ей и пяти лет. Бледное луораветланское лицо, чёрные волосы. Свернулась калачиком.
Умкэнэ.
– Я оставил её внутри, боялся разбудить. На звуки-то она не реагирует. – Мозес осторожно, с нежностью прикоснулся к светящимся волосам умкэнэ. – Вот, вишь, загадка природы. Вроде спит малышка мирно, а, случись что не по её, останутся от нас всех рожки да ножки.
Он посмотрел на свою металлическую руку пристально, будто ожидая видимых изменений от прикосновения к луораветланскому ребёнку.
– Ты хотел спрятать её от меня? Почему?
Мозес не ответил, но капитан понял всё сам. Старый чёрт боялся, что Макинтош без лишних раздумий убьёт ребёнка. И ведь, надо признать, это было бы самым разумным, пусть и циничным, решением вопроса. Совершенно в духе холодного бесчувственного Макинтоша.
Что изменилось?
– И не поймёшь ить, что она там внутри себя делает. Может, чёрным льдом командует. Очень может быть.
Макинтош покачал головой. Чёрный лёд луораветланы не любили особенной нелюбовью. Едва ли не больше пароходов. Лёд опасен, говорили они. Что тут ответишь? Да, опасен. Об этом известно всякому моряку. И эфир опасен. А уж флогистон как опасен – это любой мальчишка расскажет. Лёд – другое дело, убеждали шаманы. Но объяснения их были путаны и наивны – с привлечением первобытной луораветланской космогонии, Кутха, Кэле и прочих то ли животных, то ли богов. Потому британцы только весело отмахивались. Соблюдая, однако, строгое условие: не привозить лёд ни в порт, ни тем более на Землю Науканскую.
Где-то наверху, под потолком, тревожное шипение репродукторов сменилось потрескиванием, затем послышался голос.
– Внимание-внимание, говорит пост номер один. Сообщение для капитана Удо Макинтоша. Удо. Повторяем по буквам: У-Д-О, – голос в репродукторе шипел и булькал. – Дорогой капитан Удо Макинтош, если вы немедленно не вернёте нашу ценную собственность, мы вынуждены будем применить к вам чрез-вы-чайные меры. Чайные, вы слышите? Любите ли вы чай, капитан?
Репродукторы захлебнулись страшным каркающим смехом.
– Кошки, стервец, не иначе! – всплеснул руками Мозес. И добавил задумчиво: – Это он, собака, всю мою систему, значит, зацентровал.
Макинтош тревожно оглянулся на умкэнэ – как бы не проснулась. Но та даже не шевельнулась.
– Одно могу сказать наверняка, – сказал Мозес. – Хохотун этот употребил пол-унции льда, никак не меньше.
Макинтош кивнул. Ему приходилось общаться с подлёдниками. После трубочки-другой те делались веселейшими людьми, деятельными и активными. И невероятно самовлюблёнными. Особенно легко в зависимость от чёрного наркотика попадали люди творческие: когда у них было достаточно льда, они становились королями мира. Весёлыми и страшными королями мира.
– Повторяем. Капитан. Я говорю – капитан. Как слышно? Короток сачок, мышка прыг да скок, зонтик развернёт и опять уснёт, – голос затихал, скатываясь в невнятное бормотание.
Капитан не узнавал ни интонации, ни смех, ни голос – всё сглаживалось отвратительным шипением.
Неужели и правда Кошки? Не металлический носильщик, не призрак, не мифическое существо. Человек. И человеку этому зачем-то нужна была маленькая умкэнэ. Но где-то сломался его, Джима Кошки, план, и ценная спящая собственность попала не в злодейские руки, а сюда, под клетчатый плед Мозеса.
Страшными представлялись цели старшего помощника, если вспомнить, на какие преступления он пошёл. Макинтош не намерен был дожидаться прямых угроз, а тем более их исполнения. Механически Макинтош отметил, что обыкновенный человек на его месте сейчас непременно разозлился бы.
– План такой: я поднимаюсь в рубку и продуваю балласт. Ты присматриваешь за нашими дамами и запускаешь турбину, едва мы окажемся в эфире.
Мозес наклонил голову влево, задумчиво скрипя шестерёнками.
– Хороший план. Только вот как ты один справишься с дюжиной безумных томми?
– Не один. Два.
Макинтош обернулся на голос. Это была Аявака.
Луораветланка сидела на ремонтном столе. Волосы её больше не светились, лицо было спокойно.
– Прошу извинение за мой недвижимость. Сей час вполне порядок.
– Амын-ым! Етти! Ымто гыыт?![17] – закричал Мозес, старательно артикулируя непростые звукосочетания. Кажется, получилось у него пристойно, потому что Аявака моргнула, ответила:
– Вэлынкыкун[18]...
Ответа Мозес, похоже, не понял, но остался доволен. И тотчас ринулся в бой.
– Милая барышня, сдаётся мне, вы немного в курсе, что за чертовщина у нас здесь творится. – Он галантно протянул Аяваке манипулятор. Та, ничуть не удивившись, опёрлась о механическую ладонь машиниста-механика и спрыгнула со стола.
– Немного в курсе, – повторила Аявака за Мозесом и убедительно кивнула. – Кэле.
Макинтош покачал головой.
В первый раз глупую, наивную байку про Кэле он услышал после гибели Марты. Правда, тогда старые шаманы особо не настаивали на виновности мифического своего врага и даже предложили выбрать девятерых луораветлан и казнить их – взамен убитых Аявакой британцев.
Почему Макинтош вспомнил об этом именно теперь? Он смотрел, как Аявака ласково гладит спящую умкэне по волосам. Простая луораветланская девушка. Ничем не отличается от своих сверстниц. Что в ней такого, что двенадцать лет назад каждый из старейших шаманов готов был отдать себя и всю Землю Науканскую, лишь бы она осталась жива?
Аявака подошла к Макинтошу, положила ему руку на грудь.
– Ты должен отпустить.
О чём она? Макинтош умоляюще посмотрел на Мозеса, тот покачал головой. Аявака повторила:
– Должен.
И как ни в чём не бывало подошла к люку, где глицериновая лужа проигрывала битву чёрному льду.
– Идти? Идий!
Затрещал один из рупоров. Из него выползло щупальце чёрного льда, замерло, словно прислушиваясь, а потом тонкой струйкой потекло по стене вниз.
17. Эн Аявака идёт навстречу судьбе
Макинтош где-то впереди. Аявака едва поспевает за ним, пол уходит из-под ног, вокруг черно ото льда. Кэле больше не скрывается, он всюду. Он тянет свои щупальца, хватает Аяваку за ноги.
С тех пор как погиб Нишмук, а мир остался без Кутха, Аявака никогда не чувствовала себя такой умиротворённой. Аявака больше не боится Кэле. Она прозрачна и чиста, и весь мир течёт сквозь неё, не оставляя следов.
– Слишком спокойна... Зачем ты так спокойна? – голос Кэле бежит вслед за ней. Аявака не отвечает. Она знает свою судьбу и идёт ей навстречу.
Аявака догоняет капитана. Пора.
Из писем в Тайную комиссию (1892–1904, папка «Чёрный лёд», ответственный секретарь Ф. Баклэнд)
...совершил открытие, которое перевернёт наше представление о мире. Знаете ли вы, что при употреблении чёрного льда в человеке обнаруживается способность видеть неизвестные науке цвета, слышать звуки и даже – новые буквы, что кажется мне весьма интересным с точки зрения развития литературы...
...Прошу обратить внимание на незаменимые особенности чёрного льда, который известен у нас как наркотик, а между тем способен послужить страшным оружием (страшным, разумеется, для врагов Британской Империи)...
...что бы вы миня поняли как следуит вынужденн признатса что курю чорный лёд но делаю это исключително в целях благародных. Недавна было мне видение коим спешу поделиться с ува жаемой комисией...
...а также выслать мне сто фунтов для приобретения вышеуказанного «льда» с целью проведения испытаний на животных. Я, со своей стороны, обещаю заручиться поддержкой моего дяди Дика Кэхилла, у которого, как я писал выше, имеется собственная ферма с большим количеством коров...
18. Капитан Удо Макинтош покидает этот мир
Никогда прежде Макинтошу не приходилось дрейфовать под эфиром, да ещё в таком глубоком и быстром течении. Без машинной тяги «Бриарей» превратился в бумажный кораблик среди штормовых волн. Бурный поток как будто выжидал, не веря, что добыча попала в его сети. И вот, наконец, качка настигла их – в коридоре первой палубы. Лёгкая вибрация сменилась заметной тряской, а там и вовсе взяла власть над «Бриареем» и его обитателями.
Одновременно в Макинтоше проснулась лихорадка. Словно соревнуясь с бурным течением – кто раньше уронит капитана на пол, – лихорадка запустила свои когти в лёгкие Макинтоша, разрывая их и мешая дышать.
Макинтош привалился к стене и принялся набивать трубку вишнёвым табаком. Это было его единственное средство против коварного птенца.
Стена не помогла: повинуясь воле течения, «Бриарей» подпрыгнул в очередной раз, и Макинтош, потеряв равновесие, упал. Очень соблазнительной казалась мысль остаться лежать и никуда больше не идти. Пусть случится то, что случится. А капитан Удо Макинтош немного поспит.
Завидев добычу, к Макинтошу пополз чёрный лёд, нечеловеческими узорами которого был увит уже почти весь коридор.
Стиснув зубы, капитан стал подниматься, упражнение это давалось ему нелегко. Лихорадка кружила его в безумном непредсказуемом танце по раскачивающейся палубе. Поднявшись, Макинтош обнаружил, что выронил и трубку, и кисет – прямиком в цепкие щупальца льда. Оставалось разве что сесть в уголке и зарыдать. Вместо этого капитан расправил плечи и двинулся по коридору. Стены, то приближаясь, то удаляясь, умоляли опереться на них, но капитан был слишком моряком для такой слабости.
– Стойти! – Его догнала Аявака. Она протянула Макинтошу свой тулун. – Пейти.
Капитан наслышан был о диких традициях луораветланов. В тулуне могло оказаться всё что угодно. В том числе, например, протухший рыбий жир. Макинтоша едва не стошнило от этой мысли, он замотал головой.
Тогда Аявака демонстративно сделала огромный глоток и снова протянула тулун капитану.
– Пейти.
Сам не понимая, что делает, Макинтош взял тулун, зажмурился и выпил.
Напиток по вкусу напоминал скисшее молоко, но был неожиданно бодрящим. А главное, в одно мгновение усмирил лихорадку. Теперь птенец ласково щекотался крыльями и смешно курлыкал.
По курлыканью этому Макинтош понял, что выпил какой-то наркотик. Плевать. Зато можно двигаться вперёд.
Ходовая рубка была совсем рядом. Капитан сделал Аяваке знак остановиться, а сам подкрался к приоткрытой двери, заглянул. Сложно поверить, но хаос внутри сделался ещё более ужасающим. Всё, что оставалось целым, когда Макинтош уходил отсюда два часа назад, разнесено было в щепки. Щепки эти тонули, растворялись в прожорливых объятиях чёрного льда, который добрался и в рубку. Стараясь ступать бесшумно и держа «бульдог» наготове, Макинтош вошёл. Пусто. Ни одного томми. Ни одного человека – по крайней мере, живого. А вот мёртвых прибавилось.
У штурвала рядом с Фарнсвортом лежал Ирвинг. Выглядел он таким же спокойным и уверенным, каким был при жизни. Только ноги его были скованы ледяным узором, и лёд продолжал движение.
Дальше, за штурвалом, Макинтош увидел тело доктора Айзека Айзека. Широко открытые его глаза без очков казались особенно беспомощными.
Капитан привычно отметил, что сейчас ему следовало бы почувствовать вину.
Это Макинтош отправил старого доктора одного против десятков томми и коварного их хозяина. Но Макинтош ощутил только неприятную пустоту от своей неспособности быть человеком.
Он пересёк рубку, осторожно обходя тела, убрал «бульдог» и обеими руками взялся за вентиль продувки.
За спиной его раздался невнятный звук. Одновременно краем глаза Макинтош заметил то, чего не увидел сразу, – ещё одно тело. Лежало оно в стороне от прочих, за рундуком. Это был Кошки. Убитый выстрелом в глаз.
Макинтош обернулся к штурвалу.
Вроде бы всё было по-прежнему, но капитана не покидало ощущение, будто что-то изменилось. Он сделал шаг, другой. Вот они: Бёрк, Броуди, Фарнсворт. Ирвинг. Доктор Айзек Айзек...
Доктор, чьё лицо минуту назад было настоящей маской печали, теперь улыбался.
Рука Макинтоша, опередив мысль, сама потянулась за «бульдогом».
– Вот ведь незадача. – Айзек стал подниматься. – Так и думал, что не удержу эту печальную гримасу. Надо было сразу улыбаться!
Он отряхнул сюртук, достал из кармана очки.
– Правда смешно вышло? Только не говорите, капитан, что не оценили. Я – оценил. Ей-богу, вы чуть не плакали! Впрочем... – Айзек помрачнел. – Вы даже не остановились. Это подло, капитан. Подло и коварно. Коварно-товарно! Заварно! Не знаю, как вы, капитан, а я здорово хочу есть.
Айзек, казалось, не видел направленный на него револьвер. Был он весел, улыбался глупейшей улыбкой, весь дёргался, приплясывал, размахивал руками, словно адреналин заполнил его до макушки. Макинтош подумал, как непросто, должно быть, дались доктору эти несколько минут без движения, когда он притворялся мёртвым.
– С вами скучно, капитан. Я, пожалуй, поищу друзей повеселее! Смелее! И выше, и выше, и выше летят облааакааа... – Он направился к двери.
– Стойте, Айзек. Вы никуда не пойдёте.
– Ерунда. Очень даже пойду.
– Вы без промедления расскажете мне, что здесь происходит.
В крайнем случае, думал Макинтош, можно прострелить ему ногу. Мысль эта казалась капитану дикой, но мёртвые моряки рядом примиряли с любой дикостью. В голове у капитана зашумело, во рту снова появился кислый привкус напитка из тулуна. Макинтош пошатнулся, но тотчас взял себя в руки.
– А то что? – Во взгляде Айзека появилось любопытство. Лицо его исказилось злой улыбкой, и он достал револьвер из кармана. – Я стреляю, как учили, куропатке точно в глаз! Нет ли у вас лишнего глаза, а, капитан?
Айзек двинулся на Макинтоша, подняв руку с револьвером, будто дуэлянт.
– Десять, девять, восемь, семь, капитан умрёт совсем!
Неожиданно Макинтош заметил, что Айзеков стало двое. Они надвигались на капитана неумолимо, и у обоих были револьверы. Макинтош целился то в одного, то в другого, пока не увидел третьего Айзека, который шёл к нему по потолку. Был он фиолетов, с огромными ушами, из которых солёной волной лилось убаюкивающее шипение.
Луораветланка отравила его, понял Макинтош. В тулуне был не рыбий жир, а кое-что похуже.
Отстранённо и равнодушно Макинтош наблюдал, как теряет контроль над телом. «Бульдог» выпал из его руки, а сам капитан по стене сполз на пол.
Тем временем в рубке, надрывно скрипя суставами, появился томми, ведя перед собой Аяваку.
Зачем этот цирк, когда всякому понятно: они заодно – старикашки и луораветланка. Макинтош попытался открыть рот, чтобы сказать об этом Аяваке, но мышцы сделались чужими и каменными.
Айзеки, включая фиолетового на потолке, несказанно обрадовались Аяваке, отступили на несколько шагов назад, чтобы видеть одновременно и её, и капитана. И принялись считать.
– Я стреляю – раз-два-три, мой приказ тебе – умри! – говоря так, Айзеки поочерёдно указывали револьвером то на Макинтоша, то на Аяваку. На слове «умри» дуло уставилось капитану в лицо. Макинтошу было всё равно. Он чувствовал, как одна за другой на лицо ему падают снежинки, забиваются в нос, рот, глаза, тают и оборачиваются речным потоком, который несёт, несёт его прочь. Капитан равнодушно смотрел, как Аявака вырывается из железных объятий томми. Как удивлённо разворачиваются к ней все присутствующие Айзеки Айзеки, как стреляют и три пули медленно и дискретно летят луораветланке в сердце.
– В глаз, в глаз, – проворчал Айзек. – Нет в вас, капитан, эстетической жилки.
Но Макинтош уже не слышал доктора.
19. Капитану Удо Макинтошу снится сон
Капитан Удо Макинтош понимает это лучше других: подлинный кошмар почти неотличим от реальности. С нелепой точностью и достоверностью повторяются события из настоящей жизни. Разница есть: во сне Макинтош всякий раз заранее знает, что произойдёт. И рвёт связки в беззвучном крике, спрятанный внутри собственного тела, не способный что-либо изменить. Подойти к Марте, обнять. Сказать ещё раз, как любит её.
Это всегда тот же день. Последний день сумасбродного свадебного путешествия, план которого придумала юная Макинтошева жена. Простая и вместе с тем необычайная идея: за неделю посетить как можно больше уголков Млечного Пути, составив яркую калейдоскопическую картинку. С такими воспоминаниями, говорит Марта, не страшен ни лондонский смог, ни пыльные университетские кабинеты. К этому дню на карте их путешествия отмечена дюжина портов.
Это всегда те же декорации. Небольшой пароходик с романтическим именем «Клио», капитан которого, Питер Дьюринг, – давний друг Макинтоша. Для молодожёнов организована пристойная по местным меркам каюта с огромной кроватью. Днём «Клио» глубокими течениями сквозит от звезды к звезде, ночью дрейфует в эфире. Вечерами небольшой лондонский оркестр, ангажированный Питером, играет вальс, мазурку и кадриль.
От яркой ли череды картинок и впечатлений или от постоянных погружений под эфир у Макинтоша кружится голова. Он совершенно счастлив. И второй Макинтош, тот, которому всё это снится, не способен противиться огромному, безудержному счастью. Тем страшнее падать.
Итак, последний, самый необычный пункт сумасшедшего плана – путешествие на край Млечного Пути, в места неизведанные и тёмные. Сложная задача, но Питер неизменно ручается, что проблем не будет. Всякий раз Макинтош порывается остановить его, рассказать, не позволить. Но тело делается чужим и не слушается приказов. Продолжает играть по сценарию.
И всё повторяется.
Раннее утро по корабельному времени. Марта рядом, спит. Макинтош открывает глаза и ждёт. Неспособный пошевелиться, он чувствует, как «Клио» погружается на глубину. Это короткое путешествие. Всего полчаса смертельной муки и неспособности даже моргнуть. Пока пароход плывёт навстречу своей гибели.
Невозможно предсказать подобное: в безлюдном и неизученном уголке вселенной, течение к которому капитан совместно с навигатором рассчитывал всю ночь, «Клио» налетает на утлую лодчонку самого небританского вида. Поднимись пароход из-под эфира всего на четверть мили в сторону или на три минуты позже, встреча эта стала бы великолепным завершением безумной экспедиции.
Холод. Чужие звёзды. Марта бледна, напугана. Удо обнимает её, прижимает к себе – в последний раз. Чьё сердце бьётся так громко? И тогда было не понять, а во сне – тем более.
Питер лично возглавляет спасательную команду. Он напряжён, собран, но полон оптимизма.
Здесь Макинтош всегда пытается проснуться. Безрезультатно.
На борту лодки обнаруживают двоих: древнего старика и маленькую совсем девочку. Старик дышит хрипло, прерывисто. Он при смерти. Борта лодки, сжатые ударной волной, раздробили ему кости. Девочка без сознания, но цела. Старик сберёг её, прикрыл своим телом.
Обоих тотчас переносят с агонирующей лодки на «Клио», в тесную каморку с двумя кроватями, служащую лазаретом. Остро пахнет хлорной известью.
Марта. Всегда деловая, уверенная в себе, она сейчас же берёт дело в свои руки: даёт указания фельдшеру – принести морфин из капитанского сейфа и лёд с камбуза; отсылает прочь зевак-музыкантов, которые набились было в лазарет, желая как следует рассмотреть необычайных пациентов; обтирает лицо девочки тряпицей, смоченной в уксусе.
Из коридора доносится шёпот матросов.
Макинтош склоняется над стариком.
Тот роста очень малого, словно усох от долгой жизни. Волосы – длинные, снежно-белые – заплетены в две косы. Одежда сшита из шкур какого-то животного и искусно украшена затейливыми орнаментами. Дышит старик медленно, редко, как будто знает доподлинно, сколько вдохов ему отмерено.
Питер уходит на мостик, отдаёт приказы о погружении. Рассчитывает глубоким быстрым течением в кратчайшие сроки добраться до цивилизованного порта, где девочка, а может – чем чёрт не шутит, – и старик получат помощь врача.
Под ногами, в машинном, гудит, разогреваясь, турбина.
Погружаться никак нельзя. Здесь Макинтош всегда пробует остановить Питера. Невозможно. Эта пьеса сыграна раз и навсегда. И теперь точно заново крутится плёнка в кинетоскопе, кадр за кадром повторяя то, что видено уже десятки, сотни, тысячи раз.
Кружится голова – «Клио» погружается.
Старик чувствует переход на изнанку. Сквозь тело его проходит конвульсивная волна. Он открывает глаза.
В глазах стариковых Макинтошу видится бездна, от взгляда – жгучего и тёмного – остаются на сердце неизлечимые шрамы.
Нечеловеческим усилием приподнимается старик изломанным своим телом, опираясь правой рукой о кровать, а левой цепко хватает Макинтоша за руку. И шепчет-поёт высоким хриплым голосом, повторяя по кругу одно и то же:
А-я-яли, а-я-яли, а-я-яли,
Ко-о-оняй, а-ая-яли!..
А-я-яли, а-я-яли, а-я-яли,
Ко-о-оняй, а-ая-яли!..
Дотянув хрипло последний слог, старик бессильно падает на кровать. Последний вдох. Умирает. Зрачки его делаются прозрачными, ледяными. Руку Макинтошеву он не отпускает, так что Макинтошу приходится самому расцеплять мёртвые пальцы, высвобождая запястье.
Дальше так. Вскрикивает Марта, и Макинтош, обернувшись на этот звук, видит, как приходит в себя маленькая девочка на соседней кровати.
Радости нет: он точно знает, что сейчас произойдёт.
И всегда не готов.
Едва девочка открывает глаза (взгляд остаётся лунатическим, пустым), как невидимая сила вжимает её в поверхность кровати. Кожа девочки делается мертвенно-бледной, чёрные глаза синеют. Она принимается неистово размахивать руками в воздухе, словно защищаясь от чего-то страшного. Яростно шепчет непонятные слова. Марта отшатывается, не решаясь прикоснуться к обезумевшему ребёнку.
Неясная чёрная тень на мгновение скрывает от Макинтоша мир – и он находит себя лежащим на полу.
Холодно, отовсюду ползут сквозняки.
И нечто прожорливое, мучимое чудовищной жаждой, забирает его воздух и жизнь. Макинтош тонет в глубоком мутном озере, цепляясь за обломанный камыш на дне, глотая горькую зелёную воду и песок. Пузырьками последнего вздоха уплывают куда-то эмоции – одна за другой. С минуту Макинтош бьётся с неотвратимой напастью, потом делается спокоен и расслаблен, будто со стороны наблюдая, как мечется в конвульсиях его тело, отдавая жизнь по капле.
Страшнее другое. Как зеркальное его отражение – Марта. Она задыхается. Лицо её искажается от боли, затем делается безэмоциональным, пугающе расслабленным. Марта просто лежит на полу и беззвучно, по-рыбьи, умирает. Только руки её подрагивают и ногти царапают пол. Зрелище это оставляет равнодушным Макинтоша. Ему ни до чего нет дела, точно всю любовь его, и нежность, и простое человеческое сочувствие кто-то выпил до дна. В этот момент он теряет её – ещё до того, как Марта по-настоящему умрёт.
Шорох. Свет.
Маленькая девочка сидит на кровати, глаза её и волосы явственно светятся синим. Длинные косы растрепались и гибкими нитями тянутся к Марте и к Макинтошу, впитывая украденные флюиды. Макинтош некоторое время наблюдает, как синими светящимися точками удаляются его воспоминания по этим нитям, а потом его накрывает чернильной тьмой.
Заканчивается всегда одинаково.
В эфире неподалёку от европейской звезды Ла-Корунья дрейфует небольшой пароход «Клио».
Та-та-та-тааа-тааа-тааа-та-та-та, – шепчет он радиоволнами. И снова: – Та-та-та-тааа-тааа-тааа-та-та-та.
В ходовой рубке, живой среди мертвецов, лежит без сознания юный Удо Макинтош. Придя в себя, он не сможет рассказать, как оказался в рубке и кто вывел корабль из-под эфира.
Мертвы все. Питер Дьюринг с помощником – здесь же, на мостике; матросы на вахтах; кочегары и машинист внизу; оркестранты – в кубрике; Марта и фельдшер на полу лазарета.
Девочка мирно спит на кровати, свернувшись клубком.
20. Капитан Удо Макинтош пытается проснуться
Капитан открывает глаза. Над самым его лицом нависла огромная белая морда. Медведь. Во взгляде медведя Макинтош читает осуждение. Капитан пытается встать и понимает, что лежит на снегу и всюду, сколько хватает взгляда, снег. Только на горизонте темнеет неясным пятном нечто, снегом не являющееся. Капитан смотрит на медведя, на тундру вокруг, на низкое серое небо и понимает: он всё ещё спит. Поскольку спать Макинтош предпочитает в горизонтальном положении, он ложится на снег и закрывает глаза.
21. Капитану Удо Макинтошу снится сон Аяваки
В огромном мире её детства бескрайние белые просторы и прозрачное небо. Аявака воображает себя героиней сказки – из тех, что старухи рассказывают у огня, пуская в небо табачный дым.
Аяваке пять лет. Нишмук берёт её с собой в наргынэн – верхний мир.
Шаман Нишмук, отец Кутха, ростом с десятилетнего мальчика. С тёмного его морщинистого лица никогда не сходит лукавая улыбка, а в глазах живут звёзды. Говорят, Нишмук выбрал Аяваке судьбу. Говорят, она станет матерью Кутха, когда старый шаман уйдёт.
Шорох умаяка, скользящего в эфире, и ласковый свет тысячи звёзд. Эйгир Аяваки, неуправляемые и строптивые, тянутся в темноту верхнего мира, желая теперь же узнать все истории и выпить Млечный Путь до дна. Нишмук молчалив и неспокоен, глаза его как будто потухли. Видит ли он будущее? Знает ли, что Аяваке суждено жить в мире без Кутха?
Шшшшшорх!
Трещит и рвётся ткань эфира, взрывается многоцветными волнами, пропуская с изнанки гремящее угольное чудовище – прогулочный британский пароход. Пароход этот стирает судьбу Аяваки и переписывает наново: неопытный капитан ведёт своё чудовище прямо на умаяк. Гнутся тонкие борта лодки, сжимая в смертельных объятиях маленьких луораветланов.
Масляно-чёрная клякса расползается перед глазами Аяваки, убаюкивает её, лишает опоры. Короткими вспышками взрываются в этой черноте неясные цвето-запахи. Красный – жестокость, сульфид – гниение, умбра – отчаянье, уголь – движение.
Не просыпаясь, не понимая ещё себя, Аявака чувствует, как жизнь уходит из Нишмука. Аявака тянется к нему жгутиками неумело, неловко... Нишмук холоден и нем, рот его запечатан навеки, а разум пуст. Нишмука нет; нет и Кутха.
Вэгыргын[19].
Кутх умер.
Аявака смотрит в черноту и ждёт, ждёт, когда обновлённый Кутх придёт к ней. Зовёт его – нет ответа. Пусто. Темно.
Тишину ломает хруст и рокот. Это рушится сказочный детский мир Аяваки. Осколки его разлетаются в стороны и разбивают чёрную стену обморока: Аявака приходит в себя. Выныривает из пустоты.
И тотчас сметает её чудовищная волна цвето-запахов, которые теряются друг в друге и оттого кажутся сплошной бурой массой грязи. Аяваку подхватывает потоком, кружит, тянет на дно.
Эйгир её, не готовые к такому испытанию, мечутся в безумной пляске. Найти укрытие и не видеть, не слышать, забыть. Укрытия нет. Нет ласкового эфира, исчез в угольном дыму верхний мир. Повинуясь поспешному приказу молодого капитана, пароход погружается в фиолетовую бездну изнанки.
И тогда на сцене появляется Кэле.
22. Капитан Удо Макинтош в компании белого медведя находит воскыран
Макинтош открывает глаза. Чувствует ладонью холод снега и понимает, что ещё не проснулся. Встаёт, прыгает на месте, разминая суставы. Оглядывается. Давешний медведь никуда не делся. Шкура на его боках – серая, грязная, с запёкшейся кровью. Медведь неспешно движется прочь. То и дело останавливается. Роет лапой снег. Рычит. Макинтош бежит следом. Вдвоём всё же веселее. Но догнать медведя не так просто. Зато тёмное пятно, которое в прошлый раз Макинтош разглядел на горизонте, приближается, обретает очертания и, наконец, оказывается совсем рядом.
Это часовня. Построенная кое-как, будто неизвестные строители сложили её из руин замка, который когда-то стоял здесь же. Нелепо. Британский замок в науканской тундре.
Старые камни укутаны толстыми стеблями замёрзшего плюща. Макинтош обходит часовню кругом. Ни дверей, ни окон.
Но внутри что-то есть.
Бьётся крыльями и когтями, грызёт камни, рвётся на волю.
Макинтошу не нужно заглядывать внутрь, чтобы узнать маленького чёрного птенца, который терзает его двенадцать лет.
Капитан Удо Макинтош просыпается.
23. Капитан Удо Макинтош видит Кэле
Прямо на Макинтоша смотрел мёртвыми глазами крокодил. Левый глаз рептилии, чёрного стекла, пошёл мелкими трещинами, правый, изумрудно-зелёный, позаимствованный у бельгийской куклы, был расколот надвое. Крокодил такой имелся только в одном месте на «Бриарее». Макинтош осторожно повернул голову и убедился, что действительно находится в казино.
Казино расположено было во втором этаже пассажирской палубы и представляло собой круглое помещение, в стены и потолок которого встроены были самые большие обзорные иллюминаторы на пароходе.
Люстра волей оформителя имела вид синей антикварной оболочки от дирижабля с обрывками верёвок и бессмысленными конструкциями из медных шестерёнок и труб.
Макинтош вместе с крокодилом составлял часть декоративной инсталляции справа от входа. В голове капитана шумел ветер, но шум этот постепенно стихал, впуская внешние звуки. Первое, что Макинтош услышал, – журчание фонтанчика в искусственных зарослях. Распознав этот звук, он понял, что испытывает жесточайшую жажду. Однако переместиться ближе к воде никак не мог – был связан.
Во всяком рейсе казино было самым многолюдным и шумным помещением на «Бриарее», что объяснялось не только популярностью азартного коктейля среди пассажиров, но и отсутствием альтернативных развлечений. Здесь всегда было накурено и пахло сумасшедшей смесью одеколонов и виски. Механический оркестр – автомат, устроенный в специальной нише, – играл рэгтайм. Непременно кто-нибудь танцевал или дрался.
К немалому изумлению Макинтоша, нечто похожее происходило и теперь. Окончательно победив шум ветра, в голову капитана ворвались настойчивые ритмичные звуки – «Рэгтайм кленового листа».
Макинтошу удалось чуть приподняться и выглянуть из-за пыльного крокодила.
Зал казино был полон. Похоже, здесь собрались все пассажиры «Бриарея» – они танцевали. Шумно, энергично, лихо. Повинуясь ритму мелодии, кавалеры кружили дам, подбрасывали их в воздух (и не всякую даму удавалось поймать). Места на танцевальной площадке не хватило, потому некоторые, самые отчаянные, взобрались на столы. Рядом с леди и джентльменами невозмутимо отплясывали их горничные и камердинеры.
Все танцоры двигались самую чуточку иначе, чем двигались бы обыкновенные люди в обыкновенном танце. Шире шаг, яростнее па, нарочитые гримасы вместо улыбок. И никаких разговоров. Никто из кавалеров не шептал интимно, наклонившись к уху своей дамы. Ни одна дама не смеялась заливисто очередной шутке.
В первое мгновение, услышав музыку, увидев танцоров, Макинтош готов был поверить, что все сегодняшние злоключения приснились ему в лихорадочном бреду, но, присмотревшись, понял: в зале творится безумие. И в безумии этом было меньше веселья, чем могло показаться невнимательному зрителю. Многие – особенно дамы преклонного возраста – давно устали, одежда их насквозь пропиталась потом, движения сделались неловкими. Иные падали, чтобы тотчас подняться и продолжить танец.
Никогда прежде Макинтош не видел одновременно столько подлёдников – а все танцующие были под действием наркотика, никаких сомнений.
Мозес сказал, что инъекционарий отправил пассажирам чистейший чёрный лёд, прежде чем томми превратили машину в обломки. И вот он результат.
На подмостках в центре зала помещался большой рулеточный стол, освещённый дополнительно газовыми лампами по углам. На столе капитан нашёл доктора Айзека Айзека, злого предводителя этого мрачного безумия. Айзек приплясывал и размахивал руками, напоминая кукольника, движения которого заставляют оживать марионеток.
Большая Тьма смотрит на тебя. Будь осторожен. Будь готов.
Макинтош оглянулся в поисках источника звука. Никого.
Неожиданно музыка смолкла. Айзек с мальчишеской ловкостью спрыгнул со стола и сделал несколько шагов к двери.
– А вот и наши друзья из подземного Аида. Приветствуйте! Чёрный-чёрный человек скушал сорок барабек, тянет-тянет свою тушу, из которой сыплет снег!
Зал взорвался аплодисментами, Айзек довольно раскланялся.
Макинтош услышал ржавый скрип. И звук шагов. Медленных. Неуверенных.
Сперва капитан не узнал Мозеса. В таком виде механик не появлялся едва ли не с тех пор, как Макинтош нанял его на «Бриарей». Толстяк – высокий, нескладный – в ветхом перелатанном мундире машиниста мало похож был на чудовище, которое только что летало по рельсам машинного. Остались только две руки и две ноги – самые заурядные, пусть и механические. Сегментная шея скрывалась под высоким воротником.
Неужели это правда и Мозес пришёл ему помочь? Уж с ним-то и десяток томми не справятся. Макинтош хотел позвать Мозеса, но во рту пересохло, и вместо слов получился только бестолковый хрип.
Мозес шёл так, как ходят старики и люди, разучившиеся управлять своим телом после долгой болезни. Когда механик приблизился, Макинтош понял, что надежды его напрасны. Едва ли не всё пространство между суставами, шестерёнками, поршнями Мозесовых ног залито было чёрным льдом. Лёд оставался на полу скользким следом. Лицо Мозеса было искажено гримасой боли и отчаянья.
На руках он нёс умкэнэ.
Девочка не спала и смотрела прямо на Макинтоша.
Ты должен отпустить, – услышал капитан в своей голове тот самый детский голос.
– Стой, Мозес, – сказал вдруг Айзек.
Мозес послушно замер на месте.
Почему они слушаются? Почему они все слушаются доктора? Сначала томми, теперь Мозес. Лёд заставляет их? Но при чём здесь Айзек? Как может этот маленький жалкий человечек управлять чёрным льдом?
Смотри внимательнее,– зашелестело в голове. Голос был тоненьким, слабым и, кажется, детским.– Ты видишь Большую Тьму?
У капитана закружилась голова. Голос девочки рассыпался на разноцветные звуки, которые заново раскрасили картинку, подчёркивая спрятанные прежде детали.
Макинтош увидел. Мягкие тени, рождённые неярким светом синего дирижабля, словно части одной головоломки, сложились вдруг вместе. Капитану попадались подобные рисунки: сперва это гусь, но если присмотреться, то обнаружишь, что в птичьих очертаниях прячется усатый кот.
От каждого человека в зале тянулась тонкая чёрная нить – вверх, вверх под потолок, к огромному иллюминатору. Смотреть туда не хотелось, но не смотреть было никак нельзя. Там скользила чёрным льдом, заглядывала с изнанки, шептала непроницаемая, глубокая, довольная Большая Тьма. Такая же чёрная нить управляла и смешным стариком Айзеком, который – вот умора! – возомнил себя кукловодом.
Если бы Тьма умела смеяться, она бы сейчас расхохоталась.
Тьма? Похоже, напиток из тулуна Аяваки всё ещё бродил в крови, вызывая безумные мысли и галлюцинации. Макинтош тряхнул головой.
Но Большая Тьма никуда не исчезла.
«Большая Тьма» – что за детство?
Изнанка. Чёрный лёд. Колония простейших, свёрнутое пространство, бес его знает, чем он ещё может быть, но только не...
Кэле.
– Захвати-ка нашего капитана. Он совсем рядом, за крокодилом. Неси его сюда.
Макинтош почувствовал, как металлическая рука Мозеса берёт его за пояс.
24. Умкэнэ просыпается
Вечность белоснежного сна уступает место чёрным мгновениям реальности. Мити расправляет эйгир.
Железный британец, который крепко держит её в своих неживых руках, скован тьмой. Как скован тьмой весь «Бриарей». Обрывки цвето-запахов путаются в этой тьме, жалят Мити, но теперь они ей нестрашны.
– Всё почти закончилось, умкэнэ. Ты успела к финалу, – говорит Кэле.
Тьма, послушная его воле, остановилась, замедлилась – только чтобы не убить раньше времени пароход, но позволить ему вернуться в эфир, вернуться вместе с Кэле, навсегда.
В эфир без Кутха. В эфир, где, одну за одной, Кэле поглотит все звёзды.
– Так и будет,– улыбается Кэле.– Ты мой обратный билет, умкэнэ.
Мити не слушает. Эйгир её плетут замысловатые узоры, летят во все уголки укутанного тьмой парохода. Мити ищет Аяваку.
– Аявака мертва, я убил её,– говорит Кэле, и голос его печален.– Остались мы с тобой. Ты и я.
Мити открывает глаза. Осматривается. Всюду британцы. Они полны тьмой.
Все, кроме одного. Мити шепчет ему:
– Большая Тьма смотрит на тебя. Будь осторожен. Будь готов. Смотри внимательнее. Ты видишь Большую Тьму?
Кэле смеётся.
– Зачем тебе этот глупый сын Ийирганга? Он слеп. Он почти мёртв. Как и все вы.
Чёрная бездна окружает Мити – лениво, неспешно. Кэле слишком уверен в своей победе, чтобы торопиться.
– Нет, – говорит Мити. Если вступаешь в разговор с Тьмой, это всё, что можно сказать. – Нет.
– Бесполезно. Тебе некуда сбежать.
Кэле кутает её ледяными щупальцами.
– Вы все одинаковы – дети Савиргонга. Слишком разумны. Слишком слабы.
Кэле не знает, что кое-чему дети Савиргонга научились у своих двоюродных братьев. Научились говорить «нет». Даже если от них уже ничего не зависит.
Расслабиться. Отпустить эйгир, сделаться прозрачной. Нет ничего: ни Кэле, ни парохода, ни изнанки.
Есть Мити.
Есть Кутх.
– Ты должен отпустить, – шепчет Мити.
Она знает, что её ждёт. Она готовилась к этому с рождения. Только бы капитан Удо Макинтош не подвёл.
Кутх и время
Старики рассказывают:
Кутх взял горсть снега и сказал: вот, будет время. Снег растаял и утёк сквозь пальцы. Не осталось времени. Кутх улыбнулся тогда и нашёл кувшин. С тех пор хранит время в кувшине.
25. Капитан Удо Макинтош не знает приёмов бартитсу
Пассажиры стояли смирно – широким полукругом прямо перед Макинтошем. Чёрный лёд, однако, держал их по-прежнему и требовал движения. Кто-то нервно стучал пальцами по бедру, у кого-то не находили покоя ноги. Одна старая леди то и дело поправляла причёску. Глаза при этом у всех были совершенно пустые.
– Вам, капитан, как почётному гостю, места в первом ряду. С дамой, – сказал Айзек.
Макинтоша усадили на стул, привязав его руки к спинке так, чтобы он не упал, но и двинуться не смог. Рядом томми устроили мёртвую Аяваку. Сейчас только Макинтош осознал, что там, в ходовой рубке, луораветланка намеренно отвлекла на себя внимание Айзека. Пожертвовала собой ради него. Немыслимо. И отметил: вероятно, ему следовало бы растрогаться.
– Признаюсь, сперва я думал и вас убить, капитан, – голос Айзека сделался нормальным, доктор как будто немного протрезвел от наркотика. – Но теперь вижу особую элегантность в том, что вам придётся выступать в мою защиту, когда комиссия станет разбирать наше дело.
Комиссия! В этом был весь Айзек. Даже совершив самое, возможно, страшное преступление за историю подэфирного пароходства, он убеждён был, что окончательное решение вопроса надлежит поручить вдумчивой комиссии.
Рядом с Айзеком возвышался Мозес, на руках его неподвижно сидела девочка. Эх, Мозес. Выходит, Макинтош был прав в своём давнем подозрении относительно опасных вмешательств Мозеса в собственный организм. Лёд подчинил машиниста-механика так же легко, как подчинял томми.
Не лёд. Кэле.
Девочка смотрела Макинтошу прямо в глаза.
Ты должен отпустить.
– Кэле не существует, – упрямо прошептал Макинтош и физически почувствовал возмущение Большой – огромной – Тьмы.
Тут пассажиры заговорили. Без выражения, без эмоций, громко и чётко.
По очереди.
– Ты.
– Всерьёз!
– Так...
– Считаешь?
– Открой!
– Глаза.
– Капитан!
Макинтош не успевал поворачивать голову, чтобы увидеть, кто именно говорит следующее слово. Пассажиры смотрели на капитана внимательно и требовательно. У каждого на лице написано было презрение – никогда прежде не видел Макинтош столько презрения, такого разного, искреннего и высокомерного.
– Смотри, сын Ийирганга, – сказала строгая леди Граттан.
– Смотри, – сказал усатый полковник Карпентер.
– Смотри, – сказал юноша в полосатом жилете.
– Вот он я!
Трусливая мысль об отрепетированном спектакле бежала прочь, так и не решившись заявить о себе громко. Это не могло быть спектаклем. Макинтош обернулся к мёртвой Аяваке. Во взгляде луораветланки прочёл он ласковую укоризну.
– Вы, Макинтош, всерьёз полагаете, будто тайна, о сохранности которой вы так печётесь, не стала ещё достоянием лиц заинтересованных и достаточно прозорливых, чтобы оценить масштабы возможного бедствия?
– Бедствия? – Макинтош с удивлением уставился на Айзека. Тот вроде бы не замечал странного поведения пассажиров – как не чувствовал нити, которой крепко держал его Кэле. Капитан усмехнулся. Обыкновенный человек до последнего цепляется за шаткую привычную реальность, отказываясь верить в мистику, даже разглядев её на кончике собственного носа. Лишённый эмоций, капитан лишён был и механизмов самообмана, потому вынужден был признать: да, Кэле.
Привычным движением доктор Айзек достал из кармана леденцы. Протянул кулёк Макинтошу.
– Я говорю о войне, разумеется.
– В случае войны, Айзек, луораветланы сметут нас в три минуты. Вам это должно быть известно, раз вы слышали об «Инциденте».
– Правда? – Айзек скептически изогнул бровь. – Отчего тогда живы до сих пор все эти люди?
Он огляделся победно, и Макинтош невольно проследил его взгляд.
Что видел Айзек сейчас сквозь пелену своего подлёдного безумия? Вероятно, обычную для таких рейсов картину: шелестят на столах карты – стриты, флеши и простенькие пары заставляют пассажиров взрываться громкой радостью; стучит рулеточный шарик – «Ставок больше нет» – «Тринадцать, чёрное»; двое у барной стойки пьют клубничную «Маргариту» из одного бокала; томми-официанты лавируют между столиками, где грозные старухи обсуждают, как водится, неприступного капитана Макинтоша...
Спорить с подлёдником никак нельзя, переубедить его невозможно, единственно верной кажется ему та реальность, которую транслирует лёд.
– Чёрный лёд обладает уникальными свойствами, позволяющими не только лучше управлять механическими устройствами, что я доказал сегодня на примере ваших томми и господина Мозеса, но и сопротивляться агрессии луораветланов. Я изучал эти свойства почти пятьдесят лет...
Может быть, это был Айзек – тот самый легендарный моряк, придумавший курить лёд?
– Я обращался в Тайную комиссию, я буквально штурмовал её письмами! И что, вы думаете, они отвечали мне? Они отвечали: предоставьте экспериментальные данные. Я понимаю, как это делается. Меня записали в безумцы, но старались не обижать. Однако же, как всякий безумец, я предпочитаю в своём безумии идти до конца. Вот он полигон. Вот эксперимент. И вы – мой свидетель. «Предоставьте экспериментальные данные»! Глупцы, не видящие дальше собственного носа. Но я заставлю их увидеть. Остался последний штрих.
Айзек достал из саквояжа лоток со шприцами и закатал девочке рукав. Все шприцы в лотке наполнены были чёрной жидкостью – очевидно, это был растопленный лёд. Умкэнэ смирно сидела в мозесовых клешнях, только не сводила взгляда с Макинтоша.
Сделай это. Отпусти. Ты должен, – зашептало в голове.
Последний штрих – проверка действия льда на луораветланского ребёнка? Макинтош осторожно, исподлобья, глянул наверх – и тотчас отвёл взгляд. Достаточно. Тьма – огромная, мерзкая, ледяная и душная одновременно – затаилась, замерла, пристально наблюдая за Айзеком. Вот кому требовался этот последний штрих. Вот зачем устроен был весь этот адский спектакль. Все убийства. Предательства. Хаос. Для того, чтобы вколоть лёд одной маленькой луораветланской девочке.
На страницах воскресных газет Макинтош читал об адептах боевых искусств вроде бартитсу, которые умели всякий предмет превратить в опасное оружие. Уж наверное они придумали бы самый неожиданный способ использования стула, привязанного за спиной.
А Макинтош не мог даже встать как следует. И ему ничего не оставалось, кроме как, наклонившись головой вперёд и разбежавшись изо всех сил, врезаться в доктора Айзека и, возможно, сломать ему хотя бы пару рёбер.
Впрочем, и этот план закончился провалом. За спиной у капитана стоял, оказывается, томми, который ласково придерживал стул. Макинтош, потерявший равновесие, непременно упал бы, не придержи томми и его тоже.
– Поучи капитана, – проворчал Айзек. – Только нежно, без лишнего усердия.
Он постучал ногтем по стеклу шприца, выгоняя пузырьки воздуха, подмигнул Макинтошу и вколол длинную иглу в маленькую бледную руку умкэнэ.
А Макинтош почувствовал, что голова его сделалась настоящим колоколом, в который – нежно и без усердия – ударил томми.
26. Кэле возвращается домой
Доктор Айзек Айзек жмёт на поршень шприца и прямо в вену Мити впрыскивает растопленный чёрный лёд – маленькую, но полноценную часть Кэле.
Кэле ныряет – по венам к сердцу и оттуда – прямо в душу – увирит[20]. Он готов к сопротивлению, готов биться с глупой умкэнэ, но та сдаётся без боя. Молча исчезает, растворяется в его черноте.
Кэле доволен. С комфортом, первым классом возвращается он домой.
В путь!
В разрушенной ходовой рубке сам собой проворачивается вентиль продувки. Открываются заслонки на цистернах балласта, выпуская ненужный теперь флогистон.
Айзек недоумённо оглядывается на происходящее. Тряска. Лёгкость в груди. Эйфория. Айзек закрывает глаза, и его личная реальность продолжает движение по собственной траектории. Доктору Айзеку Айзеку – как и всякому человеку на пароходе – осталось только одно мгновение. Но в это мгновение он проживёт целую жизнь – человеком, который выполнил своё предназначение. Таково милосердие Кэле.
«Бриарей» поднимается в эфир.
Едва пароход покидает изнанку, чёрный лёд принимается пожирать всё на своём пути. Жадно оплетает тела доктора Айзека Айзека, капитана Удо Макинтоша, мёртвой Аяваки, пассажиров, Мозеса, умкэнэ...
Огромная чёрная тень каракатицы отрывается от «Бриарея», растёт, закрывая собой звёзды. Замирает как будто в раздумьях, оглядывается на агонирующий пароход. Оставить его медленно умирать под гнётом безумия чёрного льда или...
Сегодня на обед у Кэле весь Млечный Путь. А «Бриарей» будет маленьким аперитивом.
Кэле возвращается.
27. Капитан Удо Макинтош разрушает воскыран
Макинтош открывает глаза. Он снова лежит на снегу. Рядом нетерпеливо расхаживает медведь. Смотрит на Макинтоша хмуро и, судя по всему, едва сдерживается, чтобы не проучить капитана как следует.
Увидав, что Макинтош проснулся, медведь уносится прочь. Останавливается в сотне ярдов и тотчас бежит обратно, набирая скорость. На последнем участке – ярдов за десять до стены – медведь ловко разворачивается – и боком врезается в стену, поднимая облако пыли.
Медведь смотрит на Макинтоша так, что иного толкования нет: твоя очередь, капитан.
Макинтош обходит часовню по кругу. Уродливая, построенная наспех, но крепкая – её и тремя такими медведями не прошибёшь, не то что одним капитаном.
Макинтош хватается руками за плющ. Тянет его, рвёт, отбрасывает. Пробует расшатать освобождённый камень. Снова рвёт плющ, снова пробует. Ладони кровоточат, но Макинтош не останавливается. Медведь – сообразительный! – рвёт плющ зубами.
Внутри яростно бьётся о стену птенец. Волнуется. Помогает.
Проходит целая вечность – и вот один из камней под давлением рук Макинтоша подаётся, немного сдвигается внутрь. В этот самый момент наступают сумерки.
Макинтош оборачивается. Горизонт затянут чёрным. Чёрные щупальца ползут к ним – по небу, по земле, по воздуху.
Из-под ног Макинтоша начинает расти и сковывать стену новый плющ – на этот раз чёрный. Ледяной.
Ну уж нет.
Макинтош топчет его, рвёт, убивает. Макинтош кричит и рычит – не хуже медведя. Стучит кулаками по камням – не чувствуя боли. Бьёт в стену плечом. Ногами. Медведь вновь начинает врезаться в часовню с разбега. С каждым разом бежит он всё медленнее.
Напрасно. Часовня стоит, и всё плотнее обступает её чёрный плющ. И небо, и земля вокруг – сплошной чёрный лёд.
Макинтош готов уже отчаяться, опустить руки, лечь и ждать – смерти своей или мира, – когда замечает Цезаря. Пёс просто появляется рядом, будто всегда был здесь. Подставляет огромную лобастую голову под капитанову руку. Бьёт мощной механической лапой по подножию часовни. И от этого удара раскалывается камень, и трещина – всё шире и шире – ползёт, ветвится, змеится. Летят куски камня, тает ледяной плющ.
28. Капитан Удо Макинтош покидает своё тело
За мгновение до смерти всего «Бриарея» Макинтош проснулся от ледяного сна. Он чувствовал, как лёд пробирается в его тело, студит, сковывает кровь, рвёт на части душу.
Птенец лихорадки сделался хозяином в его теле. Безжалостно царапал когтями, выбираясь из тесного плена. Тянул Макинтоша за собой, направлял его взгляд, принуждая смотреть, как изнанка вселенной, самая глубокая, самая чёрная, выбирается в эфир, разливается по нему чернильным пятном.
В огромном обзорном иллюминаторе видно было, как одна за другой гаснут звёзды. Макинтош посмотрел в противоположном направлении, затем вверх – и увидел ту же картину: чудовищная тень укутывала «Бриарей» со всех сторон.
Людей не стало. Их место заняли мёртвые статуи, обречённые целую вечность изображать одну и ту же эмоцию.
Подчиняясь неожиданному импульсу, Макинтош рванулся вперёд и обнаружил в себе невиданную лёгкость. Движения его сделались порывистыми, словно был он ветром. Странная, неуместная эйфория наполнила его и требовала немедленных решительных действий: взлететь, взорваться, радоваться, кружить.
Макинтош обернулся.
На него смотрело усталое, равнодушное лицо. Его собственное. Так же, как и все, был он скован льдом.
Неожиданно Макинтош расхохотался. Он не был больше мрачным капитаном, самым чёрствым из британцев. Он не был больше птенцом, запертым в клетке. Его не держали больше крепкие замёрзшие стены души сына Ийирганга.
Он стал Кутхом.
Луораветланская космогония Млечного Пути
Старики рассказывают:
Кутх создавал звёзды, Кэле пожирал их, и не было конца-краю этому круговороту. Устал Кутх. Великая битва началась между ним и Кэле. Никак не мог один победить другого.
Тогда Кутх – ловкач и обманщик – сделался энэр, маленькой звёздочкой, и Кэле проглотил его.
Спрятался Кутх внутри Кэле, впитал всю его силу и плотность, отчего вырос неимоверно. Кэле же стал маленьким и жалким, обернулся пустотой, бездной.
Что делать с Кэле?
Кутх так придумал: отделил изнанку от Млечного Пути, скомкал её, измял и выбросил. Там, на изнанке, Кэле остался, мёртвый, пустой.
И Кутху несладко пришлось. Понял Кутх, что истратил своё время до капли, стал смертным.
Кутх мудр.
Закурил трубку, вдыхая звёзды, а выдыхая туманности. Прозрел Кутх: нужна душа человеческая – увирит...
Позвал Кутх сыновей – Ийирганга и Савиргонга, стал выбирать.
У Ийирганга душа яркая, беспокойная, полна своими заботами, не вмещается туда Кутх. Да и крепка больно, если уж застрянет там, будет беда.
Зато у Савиргонга душа мягкая, просторная, а внутри – тишина и безмятежность. Хорошо там, уютно.
Так и живёт с тех пор Кутх в детях Савиргонга. Умирает и рождается снова.
Следит, чтобы Кэле с изнанки не выбрался.
Ставит ловушки.
Охотится.
29. Кутх улыбается
Мир сдвинулся с мёртвой точки. Со скрежетом, нехотя разгоняется его турбина, всё быстрее крутятся шестерёнки, гремят поршни, хрипит пар в раскалённых трубах.
«Бриарей» мал, меньше даже, чем мёртвая душа капитана Удо Макинтоша. Но Кутх не спешит его покидать. Выжидает.
Гаснут одна за другой звёзды, скрытые тенью. Медленно приближается чёрная дыра – Кэле. Тянет в себя, хочет проглотить маленький пароход.
Не зная, что вместе с ним проглотит и Кутха.
Глупый жадный Кэле.
Каждый раз попадает в ту самую ловушку.
Кутх улыбается.
Скрипят колёса вселенной.
Время идёт по кругу.
30. Удо Макинтош просыпается
Удо Макинтош открыл глаза и обнаружил себя в привычном, до последнего штриха знакомом сне.
Тёмная прохладная комната; огромная кровать, неуместная в тесной каюте маленького парохода.
Рядом, закинув на Макинтоша ногу, спала юная жена – Марта. Дыхание её было чуть сиплым, и Макинтош забеспокоился, не простыла ли девочка в этой безумной гонке по Млечному Пути. В комнате пахло лавандой – с вечера Марта жгла ароматическую палочку.
Пароход «Клио» дрейфовал в эфире. По лёгкой вибрации понятно было, что котлы разогреваются, готовые нагнетать флогистон в цистерны. Должно быть, кочегары уже забрасывали уголь в топку. У Дьюринга не было ни единого томми на борту, во всех работах заняты были исключительно люди. Прошелестели шаги за дверью – ночная вахта сменялась дневной.
Макинтош вдохнул воздух и почувствовал его вкус. Сладкий, живой. Такого не бывало с ним наяву двенадцать лет и ни разу не случалось во сне.
Неужели?
Он попробовал приподняться и замер, не веря. Получилось.
Ни разу, сколько видел он этот кошмар, не удавалось ему даже пальцем шевельнуть. Но сейчас всё было иначе. Макинтош ощутил невероятную свободу и лёгкость. Непредрешённость.
Высвободившись из объятий Марты, он первым делом зажёг лампу. Взял часы с прикроватной тумбочки: до погружения «Клио» полчаса. Он успеет.
Нежно поцеловал Марту в плечо, стал одеваться.
Жена зашевелилась, проснулась, сонным голосом спросила:
– Что-то случилось?
Макинтош почувствовал тёплое покалывание в груди. Впервые за многие годы сердце его было по-настоящему живо.
– Ничего. Просто приснился дурной сон. Ты спи, я скоро вернусь.