
Елена Абрамкина
Песня для Девы-Осени
С детства знал Гришук-гусляр немало сказок и песен, но особенно запала ему в душу история о том, как Дева-Осень платье сестрино подвенечное примерить решила да вместе с ним и судьбу ее на себя приняла. Только не думал он, что сказка эта с жизнью его сплетется и покой отнимет.
Давно бродит Ясна по свету, ищет колдуна, что от чужой доли ее избавит. Только что, если не колдун это вовсе, а парень простой?
Под силу ли тягаться с судьбой, если за душой всего-то и есть сердце верное да гусли звонкие? И что за сила могучая, перед которой сами боги голову склоняют?
© Абрамкина Е., текст, 2025
© Сергиенко Ю., иллюстрация для обложки, 2025
© ООО «Феникс», оформление, 2025
© В книге использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
* * *
Предисловие
«Радостно на сердце, светло, так бы и взял гусли...»
Сюжет «Песни для Девы-Осени» развивается по вековым русским канонам. Добрый молодец, красная девица, чужая судьба, любовь, разлука, неволя, долгая дорога, неодолимые препоны на пути к счастью...
Сколько нам таких памятно с детства? А вот не скажете.
Главный герой, едущий на верной лошадке сквозь княжества разных времен года, – не Иван-дурак и не Иван-царевич, не богатырь с непобедимым мечом...
Он – гусляр.
И это куда круче.
Так совпало, что несколько лет назад я буквально прочесывала художественную литературу, выискивая образ русского гусляра. Обнаружила считаные упоминания. Да и те по принципу «слышал звон...». Что о гуслярах, что о гуслях.
А ведь для предков гусляр был не просто потешником на посиделках. Его фигура порой становилась вровень с провидцами и волхвами. К вещим струнам прислушивалось мироздание, ведь, по легендам, гусли участвовали в изначальном Творении. Гусли вдохновляли на подвиг. С ними шли в бой. Их звуками возвращали к жизни раненых и больных. Гусляры несли сквозь века нашу историческую память, зашифрованную в сказах, песнях, былинах...
Важно ли все сказанное для фэнтези?
Еще как важно. Фэнтези – это не «что хочу, то ворочу». Русский фольклорный, сказочный мир не может быть «всего лишь декорациями» для лихого сюжета. Произвольное обращение с реалиями рождает неизбежную фальшь, а ее наш читатель чувствует безошибочно. И это – одна из проблем современного славянского фэнтези. А если брать шире – фэнтези этнического.
Оно не имеет права быть легковесным одноразовым чтивом. Святой долг автора, взявшегося за этнику, – творя сюжет и героев, еще и восславить национальную культуру, вызвать к ней уважение и интерес. А разве это возможно без основательных знаний? Без знаний легко только порицать...
Простите за столь обширное вступление. Оно объясняет, почему, оказавшись одним из ведущих на Литмастерской Сергея Лукьяненко, я очень, очень пристрастно читала произведение Елены Абрамкиной. Находила поводы для придирок, но, к своей радости, фальши не обнаружила. Автор действительно любит то, о чем взялся писать. И эта любовь зиждется на стремлении познавать. Доходить до сути вещей.
Потому-то сказочные существа, с которыми авторская воля сводит героя, не выглядят картонными пародиями на себя настоящих. Они оживают, обретают характеры и судьбу. Вот гусляр вместе с лешим поднимает чарку хмельного меда – за Землю-матушку, кормилицу и защитницу. Вот делит хлеб с домовым, потерявшим свой дом. Вот слушает жалобы кикиморы, обиженной бессовестным человеком...
И мы им верим, мы им сопереживаем. Про них интересно читать.
Но все-таки, познакомившись с автором лично, я первым долгом спросила, держала ли Елена в руках гусли. И знаете что? Ради «Песни для Девы-Осени» она приобрела инструмент и брала уроки игры! Это ли не показатель авторского отношения к тексту?
Гусельные звоны ведут героя вперед, не позволяют пасть духом, помогают сворачивать горы и останавливать бури, а главное – творить добро, обретая все новых друзей. Никому не сгубить русского гусляра, когда его сама Земля хранит от беды!
Мелькают страницы, бегут пальцы по струнам: «Там дернут, здесь заглушат – и вот уже трель птичья раздается, капель лесная звенит, ветер ветвями шумит. И столько в этой игре радости весенней, столько любви к жизни, солнышку яркому, цветам, травам, каждой живой душе...»
Прочтите эту книгу, не пожалеете.
Может, тоже к гуслям потянетесь...
С уважением, Мария Семёнова
Пролог
В давние времена, когда юг радовал урожайным полем, а север пугал непроходимыми чащами, когда стояли во всем мире одни избы да терема, когда одной сказкой люди подпоясывались, а другую по вороту клали узорной вышивкой... В те времена ходили по земле слепые старцы и за кров и хлеб пели песни чýдные, собранные ими в южных полях и в северных лесных деревеньках, в избах и теремах, в жизни и в сказках. Слушали слепых сказителей внимательно, дивились, да не перечили, песню прерывать не смели.
Молча слушали всей деревней в лесной избе слепого сказителя. Девушки вздыхали и слезу утирали украдкой, парни ус первый теребили, а старики все на хозяев поглядывали – не прервут ли? Но улыбалась за прялкой, качая колыбель, молодая хозяйка, и молчал, поглаживая русую бороду, хозяин. И только ребятишки на полу у печи тихонько спорили.
– Тятя не так сказывал, – наклонившись к брату, шепеляво шептала большеглазая румяная девчушка.
– Известное дело, не так, – с важным видом кивал тот.
– Неправильная, значит, у дедушки сказка, – не унималась девчушка.
– Известное дело, неправильная, – соглашался брат. – Правильную только тятя и матушка знают.
– Так чего же ты, Ярка, молчишь?! – теребя пояс и ерзая на полу, зашипела девчушка. – Надо ж людям правду сказать!
– Тятя молчит, значит, надобно так, – все с тою же важностью отвечал брат. – И ты молчи, Мира, уважение к старости имей.
– Как же тут молчать, коли неправда это?! – всплеснула руками Мира и от волнения принялась трепать край пояса.
– А вот так и молчать, – усаживая сестру ровно, прошептал Ярка. – Закончит дедушка петь, тятя его и поправит. Сядь спокойно, Мира.
Девчушка притихла, прислушалась к речам старца, но долго усидеть не смогла.
– А коли не поправит? – поворачиваясь к брату, снова зашептала Мира.
– Не вертись! – Яр сердито глянул на сестру. – Коли не поправит, значит, так надобно.
Зачин
Всю ночь не смыкала Ясна глаз над шитьем, зарю сторожила. Не устерегла, проснулась, когда солнце уже пошло по полям свежим снегом поскрипывать. Вскочила, подхватила платье, скатным жемчугом шитое, и бросилась за ворота сестру кликать:
– Гордана! Горданушка, сестрица! Забери платье, милая, не в пору оно мне!
Идет сестра молча, листья золотые с веток сдергивает и точно не слышит. Может, и в самом деле не слышит? Далеко ведь ушла уже, едва видна в морозной дымке, но знает Ясна: слышит ее сестра. Каждый год на заре, как осень с зимой меняются, проходит Гордана молча мимо сестриного двора, забирает с веток последние золотые березовые монетки, ни в гости не зайдет, не остановится, сколь ни кричи: крепко обиделась.
Мечется Ясна по двору, зовет слезно, да все без толку. Уж и догнать пыталась не раз, все одно – уходит Гордана и головы не повернет. Вот и сейчас: неужто не обернется?
– Гордашенька, родная моя! Все жемчуга и каменья забирай, ничего мне не надо! Только ленточки мои красные отдай, милая!
Уходит молча в снежную даль темнокосая Гордана, алые ленты на солнце прощальными всполохами играют. Заплакала Ясна, за сестрой кинулась:
– Сестрица, и Мороза своего забирай! Не муж он мне и никогда мужем не станет!
Замедлила шаг Гордана, голову чуть повернула – у Ясны сердце так и зашлось. Любит Гордана Мороза, долго горевала, когда сестра беспутная жениха ее свела.
– Гордашенька, правду говорю! Ни дня не жили с ним как жена с мужем! Не люб он мне, я на платье твое польстилась, а о женихе и не помышляла!
Сорвала Гордана гроздь алую с рябины, тряхнула косой и дальше пошла.
– Гордана! Меня не жалеешь, так хоть Мороза пожалей! Почто ему такая жена?! Он ведь тебя одну любит!
Ушла Гордана, растаяла в тумане над рекой, последние листья с собой унесла. Долго стояла Ясна посреди дороги, вслед сестре смотрела, платье проклятое в руках теребила. Едва бусины не пообрывала, вовремя опомнилась.
Глава 1
Белая лебедушка по полю летала,
Белою периной землю укрывала.
Жемчуга-слезинки да поверх роняла,
Милую сестрицу горько выкликала.
Гришук вслед за дедом, отдуваясь, вошел в избу, бросил на лавку связку шкур и протопал к печи.
– Что, студено нынче на дворе?
– Студено, Марфуша. – Дед Наум снял валенки и тоже прошел к печке. – Ты тулуп-то скинь, Гришутка, быстрее согреешься.
Бабка глянула на шкуры и покачала головой:
– Ишь, зверья-то сколько морозом побило!
– И деревьев много застудило, – вздохнул дед, стаскивая с Гришука покрытые снежной коркой рукавицы. – Больно люто нынче.
– А чего она такая непонятная, зима эта? – Гришук с трудом шевелил закоченевшими губами. – Давеча капель была, а сегодня зубы сводит от мороза.
Бабка достала из печи горшок с топленым молоком, поставила на стол хлеб и мед.
– Попей-ка молочка, согрейся. А я расскажу.
Гришук обхватил непослушными с мороза пальцами глиняную кружку и жадными глотками принялся пить. Бабка подвинула ему ароматную краюху и присела на лавку.
– Было у Матери-земли и Отца-неба четыре дочери, четыре радости. Старшая звалась Горданой, была она статной по-царски, белолицей по-королевски, строгой и холодной по-зимнему. Вторая сестра, Ясна, была румяной, длиннокосой да характером переменчивой: то смехом звенит на весь дом, а то сядет у окошка тихонечко, пригорюнится. Любила она в осенний час листья золотые на лету ловить да прятать под шубкой, чтоб мороз их не прихватил, а вечерами песни слушать у очага. Третья, ласковая и нежная, Ладой звалась, и пуще всего любила она солнце да лето жаркое. Меньшую же сестру звали Весняна, была она легкой и смешливой, точно ручеек, и больше всего любила ту пору, когда на деревьях просыпался первый листок.
Крепко дружили три младшие сестры, по полям и лесам вместе танцевали, первоцветы из-под снега пробуждали, ветки березовые завивали, рожь на полях заплетали. Лишь Гордане их забавы нелюбы были, сидела она за рукодельем да все белым по белому шила. Иной раз позовут ее сестры на луг травы собирать или платьями предложат поменяться, она только сердится да к себе уходит. Но не серчали сестры, любили холодную и гордую сестру и почитали ее за мастерство рукодельное.
Однако время девичье быстро пролетает, не все по полям-лесам резвиться – пришла пора сестрам женихов подыскивать. Недолго отец с матерью сватов ждали: на ладный товар и купцы сами слетаются. В одно лето всех дочерей просватали. Высватал Весняну веселый сладкоголосый Май, полюбился ему ее звонкий, переливчатый смех. Сыграли свадьбу, и увез он Весняну в свое королевство, куда солнце спозаранку заглядывает. Ладу сосватал ласковый и светлый Юн и увез в те края, где солнце обедать останавливается. К старшим сестрам в один день сваты пришли: Ясну Златомир-богатырь сосватал, а Гордану – сам князь Мороз, известный богач и рачитель.
Решено было в один день старшим сестрам свадьбу играть, уехали женихи восвояси, а Ясна с Горданой наряды свадебные расшивать сели: Ясна золотом да яхонтами, а Гордана – жемчугами да каменьями драгоценными, что Мороз невесте своей преподнес.
У Горданы строчки ровно ложатся, бусинка к бусинке льнет, а у Ясны от волнения то ленты спутаются, то нитки порвутся, то бусины по полу раскатятся. Шутка ли – замуж идти, отца с матерью оставлять! С мужем не ночь коротать – век вековать. А как не полюбится ей со Златомиром жить? Мать говорит – слюбится, Гордана ей вторит – стерпится, да только не хочется ей, молодой да красивой, ждать да терпеть, а надобно, чтоб, как в сказке, с единого взгляда сердце вспыхнуло. Красив лицом Златомир, слава о нем до краев земли дошла, одна беда – где не увидит зеркало, залюбуется на себя, точно девушка. Не по нраву Ясне, что не на нее, а на себя жених любуется, на себе брошь золотую поправляет, а на невесту молодую лишь раз глянул.
«И почто такому жена? – гадала Ясна. – Чтобы брови чернить научила да щеки свеклой натирать?»
Мается, бедная, сама не знает, рада ли нет скорой свадьбе. Сядет, бывало, у окна, и гадает: коли первой голубка покажется – люб ей Златомир и она ему люба, а коли ворона серая – не люб и не слюбится никогда. Только за окном ни голубок, ни ворон – листья золотые на ветру кружатся.
Меж тем близится час заветный. У Горданы платье уж давно готово, а Ясна все никак последние бусины приладить не может: и так не ложатся, и эдак. Расплакалась, бросила шитье, отвернулась прочь – глядь, а у стены сестрино платье висит. Тысячи свечей в драгоценных бусинках пляшут, кружево точно инеем соткано, тонкое да воздушное, так и манит. Подошла Ясна, провела рукой по бусинкам, прокатила между пальцев бахрому жемчужную. Холодное. Да ведь и в горнице не тепло.
«Ну, до чего же у Горданы все ладно выходит! – вздохнула Ясна. – И хоть бы одно платье примерить дала!»
Любили они с младшими сестрами платья друг друга примерять да у зеркала крутиться. Гордана же ни платьев, ни украшений своих никому трогать не позволяла – все в сундук, все под замок! Вот и теперь – ушла матери помогать и настрого запретила на платье даже смотреть.
«И как на него не смотреть? На всю горницу так и сверкает! Все платья у Горданы хороши, а лучше этого, кажется, и в мире нет! – обиделась Ясна, а сама все пальцами бусинки поглаживает. – Вот выйдем замуж, разъедемся в разные стороны, и тогда уж вовек платья Горданиного не померить, не разгадать, отчего на нем каменья ярче солнца сверкают! Знала бы, может, и свое бы поняла, как закончить».
Огляделась Ясна, сарафан скинула да платье сестрино схватила – холодное, тяжелое, словно льдом шитое. И повесила бы назад, но больно манит, и в голове все крутится: «Вот выйдем замуж, разъедемся в разные стороны...» Зажмурилась Ясна и в платье Горданино, точно в прорубь, нырнула – холодом так и охватило, аж сердце замерло. Открыла глаза, оглядела себя: нет, не красит ее наряд чужой, слишком бледно да холодно платье для красоты ее осенней. И морозит так, что дух захватывает.
«Никак, и в самом деле Гордане жених ледышек вместо каменьев поднес!» – прыснула Ясна смехом да стала платье снимать, а оно точно приросло к рубахе. Стала ленты расплетать – не расплетаются, в волосах путаются, только сильнее завиваются. Испугалась Ясна, закричала, да не те услышали. Распахнулось окно, влетел князь Мороз, подхватил ее и умчал из родного дома. Уж и кричала она, и плакала, и ласково молвила, что чужую он невесту взял. А Мороз ей в ответ: «Умела чужое платье надеть, умей и судьбу чужую носить».

С той поры живет Ясна у Мороза в тереме: жена не жена, невеста не невеста – закроется в покоях своих, мужа знать не желает, слезы горькие льет. И жалко ее Морозу, да поделать ничего уж не может: не простые то жемчуга и каменья были – вороженные. Страшную клятву с Горданы Мороз взял, когда подарки дарил, не ведала о том Ясна, только теперь уж поздно плакаться: нет у жены Морозовой пути обратного, век с ним рука об руку идти сквозь стужу и метели, мир зимой от беды хранить.
– А Гордана что? – Гришук, забыв жевать, слушал бабку.
– А что Гордана? – Марфа пожала плечами. – Так и осталась в девках. Долго горевала, сестру кляла, да ничего не попишешь теперь.
Гришук подобрал со стола крошки и посмотрел на кружку с молоком.
– Ну, так пришла бы к сестре, забрала платье свое – и делов!
– Э-э, не-е... – протянул дед, подливая Гришуку горячего молока. – Сказано ж тебе, непростое то платье, а цельная судьба. А судьбу переписывать особая сила нужна, коей ни у Горданы, ни у Ясны, ни у самого Мороза нет.
Гришук аж хлеб выронил:
– Это что ж за сила такая, что и у самого Мороза нет?!
– Да кто ж ее знает, – дед пожал плечами и потянулся к меду.
Бабка подвинула ему миску и отрезала свежую краюху, но Наум поднялся и отдал кружку жене.
– Сядь, Марфа, отдохни, тоже умаялась. А я пойду баню истоплю: надо Гришутку попарить как следует, да и нам с тобой кости погреть не лишнее будет.
Что-то блеснуло в уголке бабкиного правого глаза – того, что бельмом затянут, – скатилось по щеке и булькнуло в кружку, но Гришук, занятый хлебом и мыслями о сказке, того не заметил. А и заметил бы – не понял: малой еще.
– А где в этой сказке про зиму-то нашу? – выбирая краюхой остатки меда, спросил он наконец.
– Да как же это? – удивилась бабка. – Вся сказка о том, что не свое платье надела Ясна, оттого и мается: Мороз-то все укроет, как надобно, льдом скует, а она растопит слезами горючими так, что листья распускаться начнут и Весняна с удивлением за ворота выглядывает – не пора ли? А осень у нас оттого злая и ветрами суровая, что обидно Гордане в девках ходить – как начнет лист на деревьях золотом покрываться, вспоминается ей свадьба разладившаяся да сестра бестолковая, пуще прежнего обида берет. И пойдет она тогда листья с веток раньше сроку срывать да в лужах холодных топтать, чтоб скорее уж лес застыл в узорах зимних, так ею любимых. Каждый год проходит Гордана мимо терема Морозова, каждый год старается Ясна сестру догнать и платье ей вернуть, только ни одна отдать, ни другая забрать не могут. Ну, да полно сказок, собирайся в баньку.
Глава 2
Некому лебедушку в поле услыхать,
Некому голубушку в белом приласкать.
Полечу я по полю к светлому окну,
На дворе широконьком крылья я сниму.
– Давай, Гришук, не чокаясь Марфу нашу помянем, – вздохнул дед, опрокинул стопку самогона и принялся утирать слезы краем рукава.
Вроде и говорит, что от самогона – мол, ядреный он у Еремеевны, – да у самого больно нос шмыгает. Знает Гришук: не от самогона дед плачет. Уж одиннадцатая осень пошла, как схоронили они бабку, да дед все никак не привыкнет: то кружку третью на стол поставит, то сахару кусок для нее припрячет, а то вдруг нитку бус с ярмарки притащит. А как вспомнит, некому бусы те подарить, гонит внука за самогоном к Еремеевне и теми же бусами расплатиться велит.
Гришуку порой тоже тяжело без бабки: щи варить худо-бедно научился, да все не те, и пироги не те, и каша. А горше всего без сказок бабкиных. Хоть и стыдно, взрослый уже, на вечерки ходит, на девушек глядит, а все нет-нет да вспомнит, как зимними вечерами бабка ставила на стол мед и молоко и принималась рассказывать то про деву-птицу, то про лешего, то про знахаря из соседнего села. Но чаще всего вспоминается та, что про чужое платье, да вот беда: ни одного имени Гришук припомнить не может. По первости, бывало, деда просил рассказать, да тот только отмахивался и за стопкой тянулся, Гришук и отстал. А как старше стал, сделал себе гусельки звонкие, обучился сам сказки под них сказывать да песни певать.
Полюбились деревенским его песни и сказки, все гусляра привечали, на каждый праздник звали, на плату не скупились. Раньше жили с дедом тем, что лес послал, а теперь все купить могут: и муки, и мяса, и сладостей ярмарочных, да только много ли двоим надо? Избу подновили, лошадь с телегой взяли и живут себе тихо.
– Взрослый ты уже совсем, Гришук, – вытерев наконец слезы и хитро прищурившись, протянул дед.
Знал Гришук, к чему дед Наум такие разговоры заводит. Как минул Гришуку девятнадцатый год, принялся дед ему про жену говорить: мол, пора бабу здоровую да работящую подыскать.
– Нельзя мужику одному жить, Гришук, дичает наш брат без бабы.
Дед потянулся вторую стопку налить, но Гришук не дал, убрал бутыль в сундук, на замок запер, а ключ к себе на пояс повесил:
– Полно, дед. Помянули – и будет. Забирайся на печь, а я пойду. Нынче именины у Яровых, звали поиграть. Ложись, не жди, я избу запру.
– Вот и славно. – Дед сразу повеселел и, кряхтя, полез на печь. – Заедь там на выселок, Епифану шкуры отвези.
– Отвезу. – Гришук закинул гусли за спину, взял шкуры и задул лучину. – Спи, дед.
– Что делать в старости, только спать и остается. – Наум забрался на печь и принялся трясти одеяла. – А твое дело молодое. Погуляй, повеселись да к девушкам приглядись. Пора, Гришук, покуда у меня еще ноги ходят, сосватать за тебя красавицу-умницу. А то помру, так бобылем и останешься.
– Спи, дед, – повторил Гришук и вышел за порог.
Не по душе были ему разговоры дедовы. Хоть и вьются девки вокруг молодого гусляра, хоть и звенят колокольчиками серебряными голоса их под гусли, да только одно дело петь да плясать, а другое – хозяйство вместе ладить. И живут вроде небедно: в соболях ходят, кисель медом со своей пасеки заедают, изба крепкая, да не каждая рада будет к ним пойти. Глубоко в лесу их изба, верст десять до села, к подружкам не находишься, на ярмарки не наездишься – Гришук целыми днями в лесу пропадает, а вечерами гуслярничает. Дед Наум к старости ворчлив да капризен стал, что дитя малое, с ним целые дни сидеть ни у кого мочи не станет, а как помрет, и того хуже будет одной в лесу дремучем. Почто Гришуку жена, которая станет за глаза его лешим звать да всю жизнь поминать, что с людьми разлучил? Он бы, может, и посватался, коли нашел бы такую, от которой сердце заходится (так дед о бабке в молодости говорил), да где ж такую возьмешь? Все села окрестные обошел с гуслями Гришук, даже в город на ярмарку не раз и не два шкуры возил, да все не глянется никто.
«Заеду наперво к Епифану, у него две дочки на выданье. Они и от людей вдали жить привыкшие – выселок-то три двора, – и старшая собой вроде недурна. Прокатимся вместе до села, все веселее, чем одному», – решил Гришук и пошел лошадь запрягать. Застелил телегу шкурами, бросил кульки орехов да ягод сахарных и поехал на выселок.
Едет и диву дается: уж давно вересень[1] на дворе, а на деревьях все листья зеленые. Только на веточках, что к самой дороге клонятся, золотые монетки блестят.
«Знать, поздняя зима нынче будет, – смекнул Гришук. – Может, и правда, жениться успею».
Налетел ветерок, натряс полную телегу золотых монеток березовых. Остановил Гришук лошадь, к лесу повернулся:
– Никак и ты меня женить решил, что полну телегу золота насыпал! Так помоги же невесту выбрать, чтоб и тебе по вкусу пришлась, чтоб не обижал ее, покуда меня дома нет.
Зашумел лес, бросил гроздь рябины в телегу, Гришука в спину ветром подтолкнул, мол, поезжай. Рассмеялся Гришук, поднял рябину, на лавку положил.
– Смотри же, старый, чтоб не тебе одному, а и мне люба была! С Ягой жить не стану!
Тронул коня, быстрее поехал. Радостно на сердце, светло, так бы и взял гусли. Одна беда: кто лошадью править будет? Да только разве ж это беда для молодого парня – Гришук и без гуселек петь горазд. Звенят бубенцы на всю округу, а громче их голос молодой сильный разливается. И лошадь веселее пошла, лес кругом ветками машет, точно девушки лентами. Танцуй-пляши, березняк молодой да старый! Едет твой Гришук невесту себе смотреть!
Как по лесу ехал парень молодой,
На лошадке да на резвой, на гнедой.
Ехал-ехал молоде́ц тот неспроста,
Ехал мо́лодец невестушку искать!
Эй, дед Лесовик, выводи дочерей,
А я выберу из них да порумяней, постройней!
Не возьму я твою рыжую сосну,
Как с сосной в смоле-колючках не усну,
Не возьму березу в жены, не проси,
У нее вся кожа белая в грязи!
Эй, дед Лесовик, выводи дочерей,
А я выберу из них да порумяней, постройней!
С хмурой елью жизнь веселую не жить,
Она всякого горазда схоронить!
И осина чересчур твоя тонка,
У иной потолще левая рука!
Эх, дед Лесовик, разгоняй дочерей,
На деревне девки краше, и румяней, и стройней!
Так и влетел с бубенцами на двор к Епифану. А как влетел, так и застыл. Стоит у ворот девица, точно из сказки вышла: стройная, что твоя осинка, коса русая до земли вьется, глаза, что озера бездонные, щеки солнце заходящее так румянцем и разрисовывает. Подавился Гришук песней залихватской, с телеги насилу спрыгнул, да дальше ни шагу, все смотрит на девицу. Храпит лошадь от быстрой езды, трясет головой, звенят бубенцы под дугой – ничего не слышит Гришук, только сердце так и грохочет в груди, точно молот в кузне.
«Как увидел я Марфу, так и встал столбом посередь улицы, и дышать забыл, – вспомнился Гришуку рассказ Наума, – не то что дорогу, только сердце в груди забухало сильно так, да во рту, как с похмелья, пересохло. Испугался, жуть, думал – помираю! Насилу до дому доплелся, брату старшему рассказал. А тот как давай хохотать!
Вспомнился Гришуку рассказ Наума:
– Не помираешь ты, – говорит, – дурень! Любовь это! Иди к отцу да проси сватов засылать, покуда не опередил тебя кто».
«Не соврал дед», – подумал Гришук, а сам взор отвести страшится: девица как есть сказочная, вдруг пропадет.
– Гришук! Гришук приехал! – зазвенели в доме девичьи голоса, и на крыльцо выбежали две дочери Епифана: румяные, смешливые, в веснушках озорных. Про старшую, синеглазую Арину думал Гришук, едучи через лес. Да не во сне ли то было?
– В дом пошли, негодницы! – прикрикнул на них Епифан. – Не по ваши души он приехал. Знать, шкуры привез.
Рассмеялись девушки, в дом не торопятся, знают: не всерьез отец строжится.
– Припозднился ты, Гришутка, – чуть подаваясь вперед и притворно вытирая щеки шитым рукавом, прошептала Арина. – Сосватали нас обеих.
И снова рассыпался девичий смех по крыльцу бубенцами, шаги Епифановы заглушая. А Гришук точно не слышит да не видит их: одна девица длиннокосая перед глазами застыла, точно зайчишка загнанный, глядит на него озерами ясными, губки нежные так и манят. Вышел на крыльцо Епифан, глянул коротко и сразу все понял: смягчились черты суровые, стоит, бороду оглаживает, говорить не торопится. Дочери тоже приумолкли, с Гришука на девицу глазами бегают. Скрипнула доска под сапогом Епифана, встрепенулась девица, косу русую подхватила да со двора опрометью бросилась.
– Идите, негодницы, собирайтесь, – тихо произнес Епифан. – Поезжайте, повеселитесь напоследок. Да Ясну с собой возьмите.
Переглянулись девушки, смехом прыснули и тоже со двора помчались.
Глава 3
На дворе широконьком уткой обернусь,
Под людскую плеточку головой склонюсь,
Лишь бы на крыле чужом в поле не летать
Да чужого лебедя перья не ласкать.
– Хороша? – Епифан отпер Гришуку дверь и кивнул в сторону забора.
Гришук плечами повел, а сам и не знает, как ответить: хороша так, что дух захватывает, да Епифановых дочек обидеть боится. Рассмеялся Епифан, хлопнул гостя по плечу.
– Ничего, Гришук, не робей, мои-то теперь просватаны. Говори как есть, не осерчаю!
– Хороша, – выдохнул Гришук, а сам точно хмельной: улыбка так и пляшет на губах.
– То-то и оно, что хороша, – помрачнел Епифан, жене знак дал, чтоб на стол собрала, а сам Гришуку на лавку кивает. – Ты никак шкуры привез? Давно Наум обещал, да что-то припозднился.
– Неможется ему, старый уже, – откликнулся Гришук. – А я один все не поспеваю.
– Оттого и не поспеваешь, что один, – выдохнул Епифан в бороду. – Давай, чего там у тебя нынче?
Гришук разложил шкуры на столе, огладил широкой ладонью, точно по струнам, по шерсти прошелся и с любовью произнес:
– Соболь, две лисицы и куница.
Заблестел под заходящим солнцем мех, заиграл – загорелись глаза у Епифана, руки сами потянулись шерсть переливчатую между пальцев пропустить, но осадил себя, схватил вместо шкур кружки с квасом, одну перед Гришуком поставил, из другой сам отпил да принялся бороду густую с первой проседью перебирать.
– Хороши! Лисицы как раз дочерям на воротники будут: такие же рыжие. Соболя себе на ворот пущу, куницу – Настасье на шапку. – Он снова глотнул квасу, крякнул в ус и остро глянул на Гришука. – Что хочешь за них?
Спросил Епифан да прищурился: тяжелое дело – с Гришуком торг вести, знает, черт лесной, что лучше этих шкур и на городской ярмарке не сыскать, а пуще того, знает цену своему да дедову труду. Лишнего не возьмет, но и своего не спустит. Сидит Епифан, пальцы в бороду запустил и подсчитывает, сколько он готов за шкуры нынче отдать: и хороши, да две свадьбы на носу, сильно-то деньгами не рассыплешься.
Только у Гришука одно на уме – девица у ворот Епифановых. И само с языка слетело:
– Отдай за меня ту, что я у ворот встретил.
– Ясну отдать? – нахмурился Епифан, сильнее принялся ус крутить, головой качает, а Гришук того и не видит, сидит, имя новое на языке катает да все за окно поглядывает: не покажется ли снова?
А имя необычное: и солнце в нем радостное, и тоска непроглядная, что душу по осени так и бередит, и ветерок свежий в роще над рекой, и шелест огня в очаге, и точно пахнет оно пряно листвою прелой да первыми заморозками.
«Ясна... – улыбается Гришук сам себе. – Ясная, как небо лазоревое, как вода родниковая. А ведь и правда, глаза у тебя, краса моя, ясные-ясные!»
А Епифан меж тем жене махнул, чтобы прочь пошла, сам дверь за нею затворил да к Гришуку ближе подсел.
– Ты, Гришук, сперва бы брод разведал, а потом в реку совался. На девку эту каждый смотрит – хороша, что греха таить, – да никто в жены-то брать не торопится.
– Отчего так? – удивился Гришук, а сам все глаза ее вспоминает. – Али больна чем?
Хлопнул Епифан его по плечу, квасу подлил.
– Давно ты в наши края не захаживал, а вас с дедом лес, видать, от слухов-то бережет. По весне еще, может знаешь, выселок у Горючего выгорел начисто. Часть народу в Горючее перебралась, а часть сюда. Пришла и Ясна, да сразу на выселок, минуя село. Всего добра – одно платье да лента в волосах. Попросилась в пустую избу, что от кузнеца старого осталась, и тихонько, незаметно осваиваться стала, а к началу лета смотрим – и огородик засеять успела, и крышу худо-бедно подлатала. Словом, обжилась.
«Как есть из сказки вышла, – подумал Гришук. – Ведь это только в сказках и бывает, чтобы красавица еще и умницей ко всему была».
Епифан квасу хлебнул, зыркнул за окно да снова к Гришуку вернулся.
– Обжилась, значит, тихонечко, с соседями приветлива, ласкова. Дочки мои с ней сдружились крепко и упросили меня взять ее в работницы. Да я бы и так помочь не против: девушка она хорошая, только та от дарового отказывается – мол, не калека, не нищенка убогая, могу хлеб трудом своим заработать. Ну, воля твоя, говорю, помощница Настасье и вправду нужна, хозяйство-то большое, а наши лебедушки уже на крыло встали, им не до дому родного. И взял Ясну жене помогать. Так и живем с той поры: было две дочери, а теперь, почитай, три. – Епифан усмехнулся в бороду, руками развел. – Да только не так все просто с Ясночкой оказалось. Небось заметил – невесела́ ходит?
Слушает Гришук, головой качает – куда ему такое подмечать, он в глазах ее утонул, едва дышать по новой научился.
– Эх, молодежь! – Епифан по-отечески потрепал Гришука по косматой голове. – На красоту-то вы горазды рты раззявить, а что не цветет красота эта, а печалью окутана, того и не замечаете. Ну, так слушай. Может, хоть ты не испугаешься. – Отхлебнул Епифан из кружки глиняной, снова за окно взгляд бросил да вздохнул тяжело, точно умаялся за день. – Как стали к нам на двор парни ходить да на Ясну заглядываться, я сперва сердился, спроваживал всех – сам понимаешь, своих пристроить надобно было. Ну да девоньки-то мои тоже видные, к концу лета обеих сосватали и снова по Ясну пошли. Позвал я ее тогда, посадил вот здесь, как тебя, да и говорю, мол, я тебе, конечно, не отец, неволить права не имею, но ежели ты о приданом горюешь да оттого одному за другим отказываешь, то не печалься, мы, чем богаты, поможем, как дочь родную под венец снарядим. Упала она мне в ноги, плакала горько, благодарила, батюшкой называла, аж у меня, старика, слезу выдавило. Да и рассказала Ясна нам с Настасьей, что не от бедности печальна ходит. Были у нее на тех выселках и женихи, и приданое богатое, да, вишь ты... Один сосватал, а как в церковь ехать – упал с лошади, шею-то и свернул. Погоревали, да что поделать, не воротишь уж, снова стали сваты ходить. Просватал другой парень, но этот и до свадьбы не дожил, точно в канун на реку пошел с ребятами и упал с моста, вода-то холодная, пока доставали, околел весь. Шептаться стали деревенские, мол, судьба, знать, у девки немужней быть. Но нашелся один, кто не стал пересудов слушать, просватал, женился, жить даже стали душа в душу. Да только и это счастье недолгим было: пошел раз он в лес и не вернулся. Местные три седмицы искали, а потом весть дошла из соседнего села, что им утопленника река из того леса вынесла, да по описанию точь-в-точь муж Ясночкин. А после с другого села: что не утоп он, а ушел с купеческой дочкой в город. В общем, разное говорили, так правды никто и не добился, но мужа у Ясночки не стало. С той поры косо смотреть принялись на Ясну на селе да стороной дом обходить. Родители ее с горя захворали и по зиме померли, а весной весь выселок сгорел, совсем одна осталась. С той поры так и ходит в печали, людей сторонится, слова никому лишнего не скажет. И вроде девка хороша, чем не жена кому из наших, да только мне как-то и говорить с ней об этом совестно: столько горя хлебнула, поди о женихах и думать тошно. Да и ладно бы, сватался кто всерьез, так нет, только таращатся, а как историю ее узнают, прочь и идут.
– Отчего же не сватаются? – удивился Гришук. – Мало ли что народ болтает! Сгинул и сгинул муж, небось по пьяни утоп. Коли есть охота замужем быть, отчего одной сидеть?!
– Да поди разбери, есть у нее охота али нет, – развел руками Епифан. – Живет тихонько, ото всех прячется, на село не ходит. А там уж болтать стали всякое: женихов схоронила, мужа, родителей, весь выселок, а он там большой был, не чета нашему. Вот и говорят, что беда за ней ходит, да в свой дом привесть боятся.
– Лишь бы языком трепать людям! – стукнул Гришук по столу так, что квас выплеснулся. – Глупости это все, не боюсь я! Отдай мне Ясну!
Епифан улыбку в бороде спрятал, а сам вздохнул:
– Жалко мне девку, Гришук, непростая судьба у нее. Ты походи, как водится, подружи, а там коли полюбит тебя Ясна – забирай, с приданым, как обещал, не поскуплюсь. А ежели не по сердцу ей придешься – не взыщи, неволить ее не стану, – он кивнул на разложенные на столе шкуры. – Так что давай – девка девкою, а шкуры шкурами.
Гришук про шкуры уж и думать забыл, все глаза ясные вспоминал да имя губами ласкал. Будто знакомо оно ему, а откуда – никак не вспомнить.
– Пусть лисицы подарками дочкам на свадьбу будут, а соболя и куницу по старой цене отдам.
Епифан рассмеялся, объятья медвежьи распахнул:
– Ай, спасибо, Гришук! Любо дело с тобой иметь! Дай боже, и с Ясночкой у вас все сложится, тогда уж совсем спокоен буду: всех дочек пристрою, на покой можно будет. – Епифан отпустил Гришука и вдруг нахмурился. – Только смотри, друг милый, неволить не смей да до греха не доводи, как за родную дочь спрос будет.
– Да нежто такую славу я на селе заслужил! – обиделся Гришук.
– Ну-ну, не гневись, Гришутка! – Епифан поднял руки в знак примирения и по-доброму посмотрел на гусляра. – Любовь что хмель: так порой в голову ударяет, что и сам себя не узнаешь.
Глава 4
Как на двор широконький сокол прилетал,
Белую лебедушку сокол увидал,
И померк для сокола свет вокруг крыла,
Лишь одна лебедушка соколу мила.
Всю дорогу не смолкали девичьи голоса-колокольчики: пели, хохотали, Гришука сыграть подначивали. Да только не их расслышать Гришук старался – третий голосок, робкий да тихий, выслушивал. Только не пел тот голосок, не веселился, больше отнекивался и подружек шумных унять старался.
– Держитесь крепче, хохотушки! Не хотите небось подолом лягушек ловить! – поворачивая к мосту, крикнул Гришук да краем глаза посмотрел на телегу – держатся ли? И снова воздуха мало стало, руки сами опустились, сердце замерло: сидит Ясночка промеж подруг, поверх косы русой венок из осенних листьев, а в нем огоньками яркими рябина виднеется. И так к лицу ей краса осенняя, словно в ней родилась. Увидала, что глядит на нее Гришук, взгляд потупила, щеки румянцем выцветила – еще краше стала. Смотрит Гришук, не в силах глаз отвести, про телегу позабыл вовсе.
– Гришук! Куда едешь?! – взвизгнула Арина, хватаясь одной рукой за телегу, а другой за сестру.
Очнулся Гришук, а телега уж в бок крениться начала. Дернул поводья, прыгнула телега на кривой доске, всех внутри перетрясла, перепугала, да не вытряхнула. Молча по мосту проехали, замерли от страху Епифановы хохотушки. Неуютно Гришуку от тишины этой стало, совестно. Едет, доски считает да голову повернуть боится. А перед глазами Ясна в венке из осенних листьев. Но не умели долго молчать и горевать Епифановы баловницы – снова покатился их смех по телеге, снова песни и шутки на всю улицу. Только третий голосок до самого двора Яровых так к ним и не присоединился.
Яровы жили богато, на угощения не скупились, и к ним по праздникам не приходил только ленивый. На широком дворе расставили столы, на них – хлебное вино[2] и закуску. Дочь Яровых, чернокосая ядреная Акулина, покачивая бедрами, обходила столы и обносила собравшихся чаркой за матушкино здоровье. Сама именинница – такая же ядреная, только шире и грубее лицом, – сидела во главе стола, вполуха слушала захмелевшего уже отца Феофана и сурово поглядывала на порядком развеселившегося мужа. Тот отчаянно трепал кривую балалайку и вместе с зятем отплясывал на крыльце. Однако ж, заслышав бубенцы, швырнул балалайку, подхватил зятя под руку и кинулся к воротам, едва не налетев на лавку.
– Ты смотри, кто пожаловал, а! И не один! – Он обнял и расцеловал спрыгнувшего с телеги Гришука. – Ты почто, лешак, чужих невест по праздникам катаешь?
– Насидятся еще дома! – отмахнулся Гришук и достал гусли.
– О! Вот это дело! – хлопнул его по плечу хмельной хозяин. – Девки у нас и свои есть, а вот гуселек ой как не хватало! Эй, Акулька! – крикнул он дочери. – Налей-ка Гришуку чарочку, горло разогреть!
Гришук протолкался к имениннице, поцеловался с нею, поздравился да сел тут же гусли поднастроить, а сам поглядывает, где Ясна, не стоит ли одна в сторонке. Но Епифановы дочки если уж за кого уцепились, проси – не проси, не оставят. Нашлось Ясне и местечко, и кружка с квасом али чем покрепче. И местные ее привечают, знают, выходит.
«А Епифан говорил: не ходит Ясна никуда и село ее чурается, – удивился Гришук. – Выходит, не такая уж и чужая ты здесь, моя краса».
– Сам привез, а кого – не знаешь, – шепнула именинница. – Девица эта хоть и не шибко приветлива, а бусы и серьги всему селу плетет такие, что ни на какой ярмарке не сыщешь! Дашь ей горсть камней, а она из них украшения царские делает!
– То-то я вас в бусах новых за царицу сослепу принял! – рассмеялся Гришук.
Яровиха расплылась в самодовольной улыбке:
– Ишь, за царицу! Кабы не пел так сладко, язык бы твой за лесть такую в узел завязала. А к девке присмотрись, Гришук.
Да тот и без советов этих глаз отвести не может, так бы и глядел весь вечер. Однако ж не для того приехал: народ гусельки ждет.
– Засиделись небось? – крикнул он зычно. – Не пора ли косточки размять?
Ударил по струнам раз, другой – хмыкнул народ, кто кряхтя и охая, кто подбоченясь из-за столов полез. Какое уж тут застолье, когда плясовая так и щекочет пятки! Разлетается по широкому двору веселый звон, пляшет и стар и млад, только Ясна одна в сторонке стоит.
«Ничего, душа моя, – думает Гришук, – найдем, чем и тебя развеселить».
И правда, заиграл веселее да бодрее – заулыбалась Ясночка, зарумянилась, стоять-то стоит, а ножки сами приплясывают. Не унимается гусляр, ни вздохнуть, ни охнуть не дает, гонит вперед хмельные ноги. А сам все на Ясну глядит да подмигивает. Улыбается та, притопывает ножками, прихлопывает ладошками, а и сама нет-нет да на гусляра молодого глянет. И от взглядов этих так и рвется сердце в пляс, жаль, гусли сами играть не станут. Подскочили к Ясночке дочки Епифановы, подхватили под белы рученьки да в самый центр хоровода поставили. Скинула Ясна платок с плеч, рассмеялась переливчато и в пляс пустилась. Глядит Гришук и диву дается: откуда у девицы простой, деревенской такая стать?! Головку вскинет, ходит павой по кругу, плечиками белыми покачивает, ножками притопывает. То вдруг нырнет под руки сцепленные, схватит кого из девчат и такую цепочку заведет-закружит, что все со смехом друг на дружку валятся.
Долго плясали да веселились, наконец подустали: сперва старики к столам потянулись, а следом и молодые за чарки схватились. Заиграли гусли медленнее, напевнее, полились песни застольные про жизнь деревенскую горькую, про войну далекую и близкую, а все больше – про любовь. Поет Гришук, а сам снова на Ясну глядит: парни да девки все ему подпевают, одна она молчит.
«Отчего же не поешь, милая? Али слов не знаешь? Али песни не по сердцу?»
Заиграл песни старинные, стариками любимые – снова молчит Ясночка. Нахмурился Гришук, покачал головой да и заиграл песню, что сам по бабкиным сказкам сложил: о том, как девица одна решила платье сестрино свадебное примерить, да вместе с ним и судьбу чужую надела. Слушала Ясна молча и печально, глаза потупив, а как дошел он до припева, где молит девица сестру платье забрать, вскочила вдруг и прочь бросилась.
Удивился Гришук, нахмурился: песня песней, а негоже одной в ночи ходить, народ кругом хмельной, дурной. Доиграл, допел да пошел Ясну разыскивать.
Шумит застолье, поет, кто снова в пляс пустился под кривую балалайку, кто по углам милуется.
«Пусть их, – махнул рукой Гришук. – Мне бы только Ясночку отыскать».
Подошел к тому месту, где сарай с забором друг на друга глядятся, вдруг слышит шум какой-то непонятный. Заглянул за угол, а там Степан, старосты сын, Ясночку к сараю прижал и ручищею своей огромной сарафан задирает, а другой рот зажимает, чтоб не кричала. Та бедная кулачками по нему молотит, ножками брыкается, да этому быку хоть бы что.
Вспыхнуло в груди у Гришука, забурлило от гнева, не стал горло драть зазря, прямо с размаху в глаз Степану залепил. Тот аж на землю сел, моргает, глядит оторопело, глаз потирает.
– Э, ну чего ты?! Али в очереди стоять не учили?
А Гришук Ясну под локоть подхватил да за спину себе задвинул.
– Очередь, говоришь? А ты не приметил, что ли, с кем девица приехала? – и с усмешкой говорит Гришук, а рукава закатывает. – Ну, так я тебе второй глаз разукрашу, вдруг лучше видеть станет!
– Да я почем знал?! – неловко отползая, пробасил Степан. – Я спросил, чья будешь, говорит – ничья. Ну раз ничья, так я сливочки и хотел снять.
Говорит, а шею тянет, точно гусь, из-за сарая выглянуть пытается, на помощь кого кликнуть, да куда там! Сам место примечал, чтоб не видел никто, сам теперь и попался.
– А, да ты, я вижу, по сливочки повадился! – наступая, с угрозой протянул Гришук. – Ну так я охотку-то быстро отобью!
Схватил оглоблю, что у забора лежала, и пошел на Степана.
– Э-э! Ты, ты ч-чего?! – Степан попытался вскочить, но запутался в ногах. – Эту бабу все одно никто не просватает, так чего ходит народ дразнит?
– А ты у нас никак свахой заделался? – поигрывая оглоблей, недобро усмехнулся Гришук.
– Брось, Гришутка! – Степан поднял руки и расплылся в пьяной улыбке. – Я ж других-то никого не трогаю. И с этой саму малость развлечься хотел.
– Ох, с кем-то сейчас моя оглобелька развлечется! Истосковалась родимая у забора, тоже поплясать захотела! – Гришук наступил на порты Степана, не давая ему отползти дальше. – Думала-гадала, к кому идти с поклоном, да знамо дело – к старосте!
Степан кричать – не слышит никто за песнями да гомоном. Степан бежать – да порты под сапогом Гришуковым крепко засели. Взлетела оглобля высоко, закрылся Степан руками, голову в плечи втянул, кряхтит уж заранее. Однако ж идут мгновения, а оглобля все не опускается. Глаз один приоткрыл, смотрит – Ясна Гришука за руку держит да просит тихонечко:
– Не бей его, Гришук! Он дурного-то ничего сделать не успел, ты вовремя подоспел!
– Сейчас не проучу, в следующий раз порезвее может оказаться, – проворчал гусляр, однако оглоблю опустил.
Оживился Степан, руками в землю уперся, порты на себя потянул осторожно, а сам на Гришука глазами преданными, песьими смотрит.
– Чур тебя, Гришутка! Да нежто я враг себе? Чай, не понаслышке знаю, что кулак у тебя крепкий. – Он потер подбитый глаз. – Ты б сказал, что с тобой она гуляет, я бы и думать забыл! А то, ишь, ничья!
– И забудь! – вновь поднимая оглоблю, пригрозил Гришук.
– Забыл, забыл! – Степан наконец высвободил порты и, подняв руки, спиной выполз из-за сарая и только там, кое-как поднявшись, заковылял к застолью, озираясь и щерясь в пьяной улыбке.
Гришук проводил его недобрым взглядом и обернулся к Ясне. Та стояла вся красная, глаза опустив. На щеках слеза блестит, губы до крови искусаны.
– Не поранил тебя медведь этот?
Ясна мотнула головой и еще ниже опустила глаза.
– Ты отчего убежала? – Гришук потянулся и аккуратно заправил ей за ухо выбившуюся из косы прядь.
Ясна вздрогнула и отшатнулась, выставляя вперед руки.
– Не бойся! – Гришук отступил на шаг. – Я не трону, не из тех. И тебя в обиду не дам, как привез, так и увезу. Ты одна только не ходи, народ хмельной, дурной.
Ясна голову подняла, улыбнулась робко Гришуку, глядит на него удивленно так:
– Ты прости, что убежала я от песни твоей как от огня. Больно печальная, посрамилась слез своих, вот и ушла.
– Тут народ чего похуже не срамится, а уж слез над песней и подавно не стоит. Не ходи больше одна.
– Не буду, – шепнула Ясна, уже смелее глядя на гусляра да косу растрепавшуюся поправляя.
А тот снова в глаза ей смотрит, отвернуться не в силах.
«И захочешь пойти, не пущу!» – решил Гришук, однако ж вслух говорить не стал, только улыбнулся ласково.
– Вернемся к столу али домой вас везти?
Ясна оправила сарафан и выпрямилась:
– Вернемся!
«Не испугалась, – отметил Гришук, протягивая ей руку. – Отходчивая».
Ясна постояла, точно не решаясь, потом улыбнулась, вложила руку в мозолистую ладонь гусляра и пошла следом. Гришук привел Ясну к столу, усадил подле себя и больше весь вечер не спускал с нее глаз. Народ тихо посмеивался, однако, глянув на пунцовый глаз Степана, смолкал и вопросов не задавал.
Глава 5
Вьется лебедь белая ночью над водой,
Ищет встречи верныя с младшею сестрой.
«Ох, сестрица милая, душу дай излить!
Молодого сокола сладко мне любить!»
Тихо перед рассветом у старой заводи, только ветер свежий листвой опадающей шуршит, да вдалеке, за выселками, поет какая-то птица.
Еще давно приметила Ясна, как девушки деревенские на русалью гадают у реки – веночки в воду бросают. А в этот год и сама тихонечко сплела венок из цветов полевых да здесь, в заводи, в воду бросила и следом пошла. Долго плыл веночек, петлял вслед за рекой, то на отмели застрянет, то за корягу зацепится – знать, нелегкая судьба ее ждет. Однако ж не останавливается венок, дальше плывет. Все село проплыл и в лес направился. Ясна и туда за ним было собралась, да только не пройти вдоль реки. Пока дорогу искала, пропал веночек из глаз: то ли утонул, то ли в зарослях затерялся. Лада тогда сказала, что судьба ее от людей подальше увести пытается, что не жить ей спокойно среди смертных, оттого и веночек от села прочь в лес уплыл.
Да только не верила Ясна словам сестриным, не хотела мужу нелюбимому покориться, с судьбой горькой смириться, была у нее надежа тайная, заветная, которую она ни сестрам, ни матери не доверила. Лет уж немало тому назад встретилась ей в здешних лесах старушка древняя. Шла она тропинкой дикой, звериной, клюкой ветки раздвигала, невесть откуда грибы поднимала да вздыхала тихо, что зима нынче ненастная будет, капризная. Удивилась Ясна и самой старушке, и словам ее: все лето здесь бродила, ни одной души человеческой не встречала, а тут гляди ж ты, женщина пожилая с корзинкой. И не про что-то, а про зиму близкую с тоской говорит. Вышла Ясна из-за деревьев, поздоровалась со старушкой, проводить до села вызвалась. Так и пошли по тропинкам лесным. А старушка, видно, непростая оказалась. Сказок знала столько, что и века не хватит пересказать, и все диковинные, какие в здешних краях и не слыхивал никто. Идет, про зверей да птиц сказывает, а пуще – про весну да лето, про зиму да осень. Только Ясну сказками не удивишь: сама в рукавах чудеса носит. Увидала старушка, что скучает девица с ее сказок, покачала головой и говорит:
– Ну, коль мои сказки тебе не любы, расскажу тебе, девица, твою сказку.
И принялась она Ясне про чужое платье рассказывать да про слезы жены Морозовой. Слушала Ясна, забыв дышать: сколько лет среди людей гуляла, никогда не слышала, чтобы о ней кто говорил, а тут старушка древняя всю жизнь ее перед нею расстелила, точно скатерть. Стоит Ясна, на старушку смотрит да перебить боится. А та дошла до очередной весны, приумолкла и тоже стоит, смотрит хитро так.
– А что же дальше-то с девицей этой станет? Найдет ли покой сердце ее? – не утерпела Ясна.
Долго молчала старушка да головой качала, а потом махнула рукой:
– Не век девице в горе ходить да судьбу чужую терпеть. Близко ли далеко ли, а есть один человек, которому под силу ее от беды избавить. Да только сыскать его непросто будет.
Ясна так и подпрыгнула:
– Бабушка, миленькая, скажи, как сыскать колдуна этого?
– Кабы знала, сказала бы, – развела руками старушка. – Непросто и нескоро судьба с боку на бок перевертывается, однако не печалься, слушай свое сердце, Ясна, оно тебе подскажет, когда встретишь его. А уж как встретишь – держи ласково, да крепко: он судьба твоя.
Замерла Ясна, точно громом пораженная: и откуда старушка о ней знает? Одежда у женщины пожилой поношенная да заштопанная, в заплатах вся, лапти на ногах растоптанные, пылью дорожной густо присыпанные, сама едва ходит. И откуда пришла? Оглянулась Ясна посмотреть, из какой стороны дорожка-то их привела, а как обратно поворотилась, глядь, а рядом-то и нет никого.
С той поры стала Ясна ближе к людским жилищам подбираться, к каждому прохожему приглядываться, а потом и вовсе среди людей бродить принялась. Справит заботы зимние, платье простое наденет и выйдет из проклятого терема. Спасибо, Мороз жену беспутную не удерживает: ходи где желаешь, только в срок возвращайся.
Долго бродила Ясна среди людей, все выискивала да высматривала колдуна того, а нынче как приехал гусляр на двор Епифанов, так сердечко едва навстречу ему не выскочило.
Еле-еле ночи дождалась Ясна да к заводи кинулась. Сидит на берегу, в воду мутную вглядывается, в шорохи ночные вслушивается. Отразятся в воде веточки али травинки – ей чудится, будто струны это гусельные дрожат, запоет ли птичка в лесу – Ясне наигрыш веселый мерещится, завоет ли ветер над лесом – песня вспоминается, что для нее одной гусляр играл.
«И откуда он печаль мою знает? – удивилась Ясна. – Уж не птицы ли ему рассказали, ни лес ли нашептал осенним дождем?»
– Не время нынче гадать да ворожить, – послышалось за спиной, и Ясна увидела в отражении речном Ладу: стоит усталая, печальным светом одетая – уж давно пора ей в терем свой возвращаться, только как сестру оставить на осенние муки?
– Не время, да сердце унять надобно, – вздохнула Ясна.
Подошла Лада, присела рядом с сестрой, обняла ее за плечи.
– Что опять тебя тревожит, милая? Отчего сердце твое не уймется?
Посидела Ясна, прислушиваясь, раздумывая, да не вытерпела, наклонилась ближе к реке, рукой над ней повела – зарябила вода, забила ключом, а как успокоилась, стали на ней картины одна за другой появляться. Вот двор Епифанов, где с начала лета Ясна, почитай, живет. Вот подружки ее шумные да смешливые последние денечки в отчем доме ловят. А вот парень светлокудрый стоит и на Ясну смотрит точно привороженный. И снова он – на именинах у Яровых на гуслях играет: так и бегут пальцы ловкие по струнам, так и льется веселая плясовая.
Заулыбалась Лада, плечами водит, ладошками похлопывает – жаль, ее на тех именинах не было, уж поплясала бы вволю!
А Ясна снова рукой махнула – другая картина перед глазами встала: мужичина огромный пьяный ее к сараю теснит, а гусляр между тем точно ищет кого среди гостей да тоже следом пробирается. Видит Лада – пальцы ловкие в кулаки сжимаются, рука не гусли, а оглоблю хватает да на мужичину замахивается. И снова песни, пляски, только гусляр этот рядом с собой Ясну посадил и глаз с нее не спускает.
Закончились картины, зарябила снова речная гладь, и опять мутной водой сделалась. Подняла Ясна голову от реки, глядит на сестру, а у самой сердце так и ликует, что гусляра своего снова увидела. Нет, неспроста он на нее глядел да от Степана защищал, чует сердце – судьба это ее.
Только Лада будто не видит этого: голову руками обхватила и на сестру испуганно так смотрит.
– Говорила тебе матушка не ходить в люди, и мы с Весняной говорили, ты все не слушала. Едва до беды не довела себя!
Ясна аж рукой по воде хлопнула:
– Да что ж ты меня поучаешь! Я же вовсе не о том тебе рассказывала!
Не унимается Лада, головой качает:
– О том, не о том, а чуть беду не накликала! А если бы не пришел гусляр этот?
Обиделась Ясна, косой махнула.
– Глупости ты говоришь, Лада! Уж с мужиком простым я бы справилась!
– Так отчего ж стояла как вкопанная, пока он тебе сарафан мял?
Ясна глаза опустила, на сестру не глядит.
– Ждала я, как ты не понимаешь?! Гришука ждала!
Как вспомнила о нем, сердце так и затрепетало, так и запрыгало. Замерла Лада, руки от лица отняла да на сестру глядит, точно на ребенка больного.
– Так ты о нем у реки спрашивала?
Кивает Ясна, а сама уж жалеет, что рассказала сестре. Не поймет ее Лада: она-то с мужем славно живет, на людей и смотреть не думает. Еще чего доброго матери с отцом разболтает. Да только как такое в себе носить – того и гляди сердце выпрыгнет!
– Ох, Ясна... – только и прошептала сестра. – Говорили тебе в люди не ходить...
– Опять ты о своем! – рассердилась Ясна. – Отец который год по городам и селам бродит, отчего мне нельзя?
– Отец – он не просто так бродит, а присматривает за людьми, – заспорила Лада. – А ты почто ходишь? Ну на что тебе простой деревенский мужик?
– Он только с виду простой, а как гусли возьмет...
И рассказала Ясна сестре о той песне, что Гришук пел. Еще пуще сестра испугалась:
– А как догадается он, что ты не простая девушка?
– Не догадается. А если и догадается, так не испугается, не такой он.
До свету говорили да спорили над рекой, а наутро проводила Ясна сестру до дальней запруды, обняла Лада ее и ушла в свой солнечный терем до нового лета. Осталась Ясна одна осень коротать. В девичьи годы любила она по лесу вызолоченному гулять, песни дождя осеннего слушать. А теперь муторное это время, невеселое: последние месяцы по земле среди людей ходит, а как повеет первым холодом да примется лед лужи по утру подмораживать, придет пора возвращаться в терем ледяной.
У Мороза в тереме жемчуга да самоцветы, ни единой ложечки простой, слуги верные день и ночь хоть петь, хоть танцевать, хоть сказки рассказывать готовы. Много песен знают бураны и метели, на разном играть умеют, только нерадостно Ясне в холодном далеком тереме с мужем нелюбимым. Каждую весну, как закончит дела зимние, к людям убегает.
Столько лет бродила по свету белому, все страны исходила, все песни переслушала, а нынче воротилась в те края, где любили они с сестрами в девичестве резвиться, и совсем покой потеряла. Крепко за сердце схватил веселый гусляр, слаще песен птичьих его наигрыши, глубже вод речных его глаза. Каждый день, каждую минуточку рядом с ним ловит Ясна, сама не знает, где силы найти, чтобы вновь к Морозу проклятому воротиться в срок.
Глава 6
Не спеши, лебедушка, сокола любить,
Не спеши, родимая, за желанным плыть.
Лебедь черный носится над речной водой,
Глазом зорким смотрит он всюду за тобой.
Пришла пора Епифановых дочек под венец собирать, в бане па́рить. Сошлись девушки со всего выселка, баню истопили да давай невест молодых зазывать, а те не идут, песни жалобные поют, причитают:
Выходил мой батюшка
Сеять лен, сеять лен.
Похвалялся батюшка
Да моей красой.
«Уродись ты к осени,
Лен белен, ой, белен,
Как у моей дочери
руценьки».
Принималась матушка
Ставить хлеб, ставить хлеб.
Похвалялась матушка
Да моей красой:
«Поднимайся, хлебушек,
Спор и леп, спор и леп,
Да румян, как доченька-то
моя».
Собралась сестринушка
Нитки прясть, тонки прясть.
Похвалялась милая
Моим мастерством:
«Ты тянися, ниточка,
Тоненька, гладенька,
Как у моей старшенькой
У сестры».
Как над полем сокол-то
Пролетел, ой, летал.
Похвальбу он батюшки
Услыхал, ой, услыхал.
Полетел тот сокол-то
К нам на двор, ой, на двор.
Похвальбу он матушки
Услыхал, ой, слыхал.
Как спустился сокол тот
К горнице, горнице,
Похвальбу он сестрину
Услыхал, ой, услыхал.
А как вышла по утру
На крыльцо, на крыльцо,
Так меня тот сокол
Из дому скрал, ой, да скрал.
Похвалялся батюшка
На беду, ой, на беду.
Мне на горе матушка
Хвастала, хвастала.
И теперь мне, девице,
Слезы лить, горьки лить.
Ко двору чужому не близок путь,
Труден путь.
Почернеют руки-то
От труда, от труда.
Да сойдет румянец-то
Во слезах, ой, слезах.
Станет нитка тонкая,
Ой, груба, ой, груба
У чужих неласковых
У людей, ох, людей.
Причитают, а у самих нет-нет да и смешок пробьется сквозь слезы. Настасья дочерей отругает, мол, плачьтесь взаправду, кто за столом не плачет, тот за столбом после наплачется, а Ясна диву дается на обычаи людские: чего ж плакать, коли женихи любы. Да только нет-нет да призадумается: Лада с Весняной хоть и по любви шли, а все до свадьбы всплакнут, бывало: жалко сестер и отца с матерью оставлять, страшно в дом чужой уходить. Ясна с Горданой слез не знали: старшая весела ходила, а Ясна перед сестрой плакать срамилась, да вот, поди ж ты, теперь обе плачутся, горе свое не выплачут.
Вспомнилось ей, как они с Горданой к свадьбе готовились, платья расшивали и рушники шили. Гладко строчки ложились у старшей сестры, легко шила она платье свадебное: пройдет строчку-две, отведет в строну да любуется, наглядится, улыбнется сама себе и снова вышивать примется. У Ясны дело не шло: никогда не любила она шитьем да прочим рукодельем заниматься, ей бы по лесам, полям гулять, листья золотые собирать да по горнице своей развешивать, ей бы струи дождевые косами заплетать, облака взбивать, точно пух. Только любо или нет, а приданое шить за нее никто не станет, вот и сидела маялась да на сестрину вышивку с завистью поглядывала.
Епифановы дочери тоже сидели дни напролет за шитьем, и Ясна им помогала, узоры правила: уж она у Мороза в тереме от тоски и шить, и вышивать научилась не хуже Горданы, только радости в том немного. «Беда научила, – вздыхала Ясна. – Дай бог вам, подруженьки, моего учителя не познать». А те вышивают, а сами шепотом переговариваются да спорят, у кого жених богаче да красивей, а как мать выйдет куда со двора, так уж не о богатстве, а о силе их мужской спорят и смеются-заливаются. Пройдет кто мимо двора, в окно заглянет – снова охать да причитать принимаются, а сами едва смех сдерживают.
Седмицу, другую сидели за шитьем, смеялись да охали – надоело, не могут баловницы Епифановы на одном долго ум держать. Стали на Ясночку поглядывать да подначивать:
– А где ты, Ясна, вчера была, что затемно воротилась?
Та бровь поднимет и ответит спокойно так:
– На именинах у старосты, подарок для старостиной жены отвозила.
Переглянутся сестры, вроде и к шитью вернутся, но которая-нибудь нет-нет да и спросит:
– А на чьей лошади ездила?
Ясна все виду не подает:
– Гришук-гусляр возил.
Покивают дочки Епифановы, притихнут, а потом снова:
– А отчего вы едва отъехали, а сразу воротились?
Покраснеет Ясна, глаза опустит:
– Подарок забыла.
– А кабы не гусляр, не забыла бы, – рассмеются девушки, и Ясна улыбку сдержать не может.
Люб ей Гришук, так и замирает сердце, как в дом он войдет, так и перехватит дыхание, как по имени ее назовет. Раз Настасья услышала, как дочери ее над Ясной потешаются, рассердилась, забрала у Ясны их шитье да другое протянула.
– Довольно ты хохотушкам этим помогла – полные сундуки нашила, им и не сносить столько. Пора тебе, Ясна, за свое приданое приниматься. Не сегодня-завтра Гришук-гусляр за тебя свататься будет.
Молчит Ясна, не берет шитье: и Настасью обидеть не хочет, да только самой о приданом и думать горько. Так и не стала себе шить, все подругам помогала. Покачала Настасья головой, но больше говорить ничего не стала: жалко ей Ясну, тяжелая судьба у девки. И дочки Епифановы с шутками своими притихли, призадумались, только долго грустными не просидели, снова про своих женихов спорить да шутить принялись.
А Ясна хоть приданое и не шьет, а все обряды подмечает: мысли вокруг гусляра молодого так и крутятся. И он не чурается: куда ни позовут его гуслярничать, он наперво непременно на выселок заедет. Епифан своих-то уж не пускает, а Ясну и не удерживает, мол, твое дело молодое, гуляй, коли любо.
Сошлись девушки на девичник, невест в бане выпарили, косы им расплели, а как успокоилось все, собрались незамужние в бане гадать и Ясну с собой зазвали. Долго отпиралась и отнекивалась, но как стали девушки гусляра молодого вспоминать, не утерпела.
Сели в бане над водой, свечи зажгли, притихли все, загадывает каждая свое. Загадала и Ясна, о судьбе своей у воды спрашивает: что ждет ее да скоро ли избавление? Затянулась вода мутной дымкой, а как прояснилось все, видит Ясна лес, снегом занесенный, да дорогу в лесу, а по дороге той буран один кружит, завывает. Смотрят девушки через плечо ей, головами качают, утешают:
– Видно, в зиму тебе, Ясна, замуж идти. Ну да не горюй, с хорошим мужем хоть в лето, хоть в зиму.
Ясна же совсем голову повесила: не о том девушки толкуют, не знают они, о чем вода говорит. А она о том говорит, что судьба ее у Мороза зиму коротать, снежным покрывалом землю устилать да прорехи штопать без роздыху, и нет от того спасения.
«Значит, не судьба он моя, – вздохнула Ясна. – Но отчего тогда так люб мне, как никто никогда не был?»
Много по земле ходила Ясна, многих парней хороших да пригожих видела, иные и посноровистей, и покраше Гришука, да никому сердце не отзывалось, ни по ком не тосковало в тереме ледяном.
А в воде вихри так и кружат, лес спящий снегом так и засыпают. Вдруг зазвенело, забренчало на дворе, порвало завывание ледяное. Встрепенулись девушки, за окно глянули: парни приехали, а впереди всех – Гришук с гусельками.
– Девчата, полно париться, едем позабавиться, повеселиться!
Повскакивали девушки с мест, таз с водой опрокинули – выплеснулись прочь снег да метели, а вместе с ними и тоска с сердца точно выплеснулась. Еще минуту назад думала Ясна, что не поедет больше с Гришуком никуда, а тут глянула, что от судьбы тяжелой только вода на полу осталась, рассмеялась звонко и вместе с девушками к телеге бросилась. Судьба ли, нет ли, а от гуселек его на душе точно весна приходит, от взгляда сердце так и заходится радостным перестуком.
Глава 7
Не страшусь я лебедя ночью в темноте,
Не страшусь я старого в звездной пустоте,
Золотыми листьями застелю глаза,
Ослепит немилого неба бирюза.
И стал Гришук все чаще на выселок езживать, дела с Епифаном вести. Да только и там, и на селе народ неглупый – сразу понял, к кому гусляр езживает, кому орешки в меду да соты с пасеки дедовой возит. А Гришук и не скрывает: то на праздник с собой Ясну возьмет, то в новых бусах по ярмарке прогуляет.
Шепчется село, посмеивается, кто и головой качает, мол, нечистое дело-то замыслил. Да только не привыкли на селе в дела деда Наума и семьи его лезть – с лешаком старым спорить себе дороже, и Гришук, хоть неродной, а тоже весь в деда.
К исходу вересня пришел Гришук к Ясночке своей, подарков принес дорогих да стал про свадьбу говорить. Пойдешь, мол, коли сосватаю? Смеется Ясна, отшучивается, а ответа не дает. Но и Гришук, если уж решил, от своего не отступится. Долго Ясна глаза прятала, долго говорила, что сватов он на нее не сыщет, только отказать не смогла: полюбила она гусляра молодого. И веселый он, и в обиду никому не дает. Один на все село не стал байки слушать, замуж позвал. Видать, и правда судьба он ее. Обрадовался Гришук ответу долгожданному, отмахнулся от опасений Ясниных, долго по двору ее кружил да в губы целовал, затемно уж в свой лес уехал.
Едет, песни распевает, точно хмельной. Да не подпевает, как бывало, старый березняк, не сыплет на голову монетки золотые. Притих, призадумался, точно неладное чует. Только Гришуку дела нет до лесных печалей: осень на дворе, вот и хмурится лес, в сон его клонит, вот и горбится ветками. А у гусляра на душе весна – не весна, а радость такая, что через край так и льется, не расплескать бы.
То не птица средь деревьев
Песни вешние поет,
То по самой по деревне
Молодой гусляр идет.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Он поет на всю округу,
Песней радостной маня,
Про милу́ю про подругу
Гусли весело звенят.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Как у милой ясны очи,
Губки словно красный мак!
Как без милой темной ночью,
Ох, не спится мне никак.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Однако ж у ворот дедовых приумолк Гришук, не стал Наума будить. Тот бы, может, среди ночи рад бежать сватать, да не дело это. Надобно к старости уважение иметь.
Наутро Гришук тянуть не стал, сразу деду выдал, мол, слезай с печи, надевай рубаху поновей да порты нештопаные и поезжай сватать за меня красавицу-душеньку. Наум едва с печи не повалился от радости, уж и не чаял, что доживет до дня этого. Глядит Гришук и диву дается: у деда-то, оказывается, и рубаха, и порты готовы давно, даже кушак новехонький припасен. Разложил Наум вещи по лавке, разгладил ладонью широкой.
– Кого сватать-то будем? А то к каждому двору со своим присловьем да подарками надобно. Коли к дьяку путь, так наперво к Еремеевне за хлебным вином непременно заехать надо, коли к кузнецу на двор, там без меду пьяного никак: больно падок на него Микола, а ежели к старосте собралися – так ему только вино из столицы подавай. Ну да не беда, у меня и вино припрятано.
– Это как же ты его не опорожнил до сих пор? – хохотнул Гришук.
Дед сморщился, точно чихнуть готовясь:
– Этот компот токмо девкам пить незазорно! Староста его, почитай, тож пить не станет, на полку у печи поставит, чтоб гость приходил и уважением проникался – вот, мол, какой хозяин-то богатый, вино столичное на столе держит. Ну, так угадал я с двором?
– Не угадал, дед, – усмехнулся Гришук. – На выселок едем!
Наум повернулся к внуку и растерянно поднял кустистые брови:
– Так его ж вродь сосватаны?
– Родные сосватаны, а та, что в работницы он взял, в девках ходит.
Как услышал дед Наум про Ясну, нахмурился, смотрит искоса – мол, не шутишь ли, мил друг? Но Гришуку не до шуток: всю ночь он Ясночку свою во сне обнимал, в уста сахарные целовал. Принялся он деду расписывать, какая она умница да работница, как славно будет она у них с хозяйством управляться, весь дом в чистоте, в уюте держать. Но видит Гришук: хмурится дед все сильнее. Потом схватил рубаху и порты, скомкал сердито и назад в сундук швырнул, поворотился к Гришуку, кулаком по столу как треснет!
– Не будет в моем доме чужой жены!
Так и остолбенел Гришук: не ждал он такого от деда, никогда Наум байки деревенские к сердцу не принимал, а тут гляди-ка, никак к старости суеверным заделался! Принялся Гришук его увещевать, что утоп муж ее, а что до беды, которую за плечом она носит, так то выдумки все. Да только Наум и слушать не хочет: нет, и все!
«Ладно, – думает Гришук. – Видать, не с той ноги встал дед. Выждем немного».
День ждет, другой, на третий вновь к деду Гришук подступился – поезжай, мол, да сватай за меня Ясну, работницу Епифанову! Такая работница и в нашем дому нужна. А Наум снова за свое: «Не будет в моем доме чужой жены!»
Рассердился Гришук, но виду не подал: упрям Наум, а он, чай, поупрямее будет. Седмицу молчал, а в воскресенье снова стал деда донимать. Закричал тот, хватил кружкой по столу – одни черепки остались!
– Коли мало тебе девок на селе, поезжай в город на ярмарку да там кого пригляди, а про чужую жену мне даже не заикайся!
Осерчал Гришук крепко:
– Коли ты сватать не пойдешь, я других сватов найду, а на Ясне все одно женюсь!
– Вот и ищи! Дураков полдеревни, далеко ходить не надо! Только ко мне в дом эту бабу не тащи! Где хотите, там и живите!
Ничего не ответил Гришук, взял гусли свои, дверью хлопнул и прочь пошел. Долго по лесу таскался, только и там сердце не успокоил: молчит старый лес, ветки повесил, не радуется гусляру своему, не приласкает его ни лучиком солнечным, ни листом-монеточкой. Запряг Гришук лошадь да на выселок поехал, стосковалось сердце по Ясночке, каждую ночь к ней руки тянет, а обнять не может.
Едет, а сам думает: «И как я ей скажу? Сердечко у нее нежное, трепетное, шибко горевать будет».
Только Ясна, видать, и сама все поняла. Едва въехал он на двор, она к нему:
– Отказался Наум ко мне свататься?
– А ты почем знаешь? – удивился Гришук.
– Долго тебя не было, а приехал один да тише травы, – вздохнула Ясна. – Уж я знаю, как сваты на двор заезжают.
Кольнуло сердце у Гришука, прижал он Ясночку к груди, ласкает волосы ее мягкие, словно лен.
– Не печалься, зоренька моя алая! Дед Наум стар да несговорчив, я и без него сватов найду, меня на селе хорошо знают, не откажут.
– И почто тебе такая морока, Гришук? – шепчет Ясна, а у самой голосок так и дрожит. – А и высватаешь, будут на тебя люди косо смотреть да вслед поплевывать.
– А затем и морока, что люблю тебя пуще мира целого! – отвечает Гришук да крепче к себе прижимает. – А до людей мне дела нет: моя изба далеко в лесу стоит – поленятся ходить плевать. А кто не поленится, так я кулаком быстро охоту отобью.
Только не утешают Ясну слова его: стоит, в плечо могучее уткнулась, а по щекам слезы так и катятся.
– Не сыскать тебе сватов на селе, Гришук, боятся люди беды, что за моими плечами.
– На селе не найду – в город поеду, – нахмурился Гришук, отстранил Ясночку да в глаза заглядывает. – Али сама уже не рада, что согласилась? Али передумала?
– Не передумала я, Гришук, – вытерла Ясна слезы, глаза на него подняла, а в них такая боль. – И никогда не передумаю. Да только вдруг правду люди говорят, что беда за мною ходит?
– Вдруг правду люди говорят, что дед Наум – леший, а я внук его, лешак? – отмахнулся Гришук.
Рассмеялась Ясна звонко, прижалась к гусляру своему так крепко, что сердечко трепетное и в его груди отдаваться принялось. Радостно стало на душе у Гришука, стоит, смех ее слушает, волосы перебирает – и не надо больше ничего, только ночку потемнее да постель посвежее. А коли постели не сыщут – и сена ворох пойдет, лишь бы Ясна рядом была. А люди пусть болтают, что им вздумается, раз язык вместо помела. Никому он Ясночку свою не отдаст, хоть самого черта в сваты зазовет, а все одно – женится!
Глава 8
Растрепали волосы – не узнать,
Крепко баню заперли – не войти,
И не глазом глянуть, не слов сказать.
Со двора родимого – прочь пойди!
Наперво поехал Гришук к Симоновым. Сын их, Митек, был детским товарищем Гришука, а мать Митька приходилась Гришуку троюродной теткой. Как пришел тиф на деревню, померли у маленького Гришука и отец, и мать, Симоновы одни не побоялись его приютить.
«Тифа не убоялись, так баек деревенских и подавно слушать не станут», – решил Гришук.
Двор у Симоновых был небольшой, нечета Яровым, но уютный и какой-то радостный: радостно плескался солнечный луч в свежей луже, радостно щурился и лакал из нее старый полуслепой Полкан, веселыми бубенчиками зазвенела его цепь, когда кинулся он навстречу старому знакомому. Оттого ли, что детство его прошло на этом дворе, таким родным и приветливым казалось все вокруг? И Гришук уже заранее посмеивался, примеряя на Митька роль свата. То-то веселье будет: Митек за словом в карман не полезет, а если уж полезет – так достанет такое, что вся деревня покатится!
Однако нерадостным вышел откуда-то из-за сарая Митек, шикнул на Полкана, чтоб не шумел, вроде и улыбнулся, да видит гусляр: неспокойно у друга на сердце. Гришук про свою беду забыл – и к другу:
– Стряслось чего?
Тот молчит, только на баню нет-нет да глянет, а друга на порог пускать не спешит. Так и стояли бы. Однако ж не выдержал Митек, глаза опустил, принялся щепу на заборе ковырять:
– Ты прости, что у ворот держу. Да только бабы мои не велели никого пущать. А с ними сейчас не дай боже спорить! Нынче их власть в доме: батю-то вовсе прочь вытолкали. – Он перехватил рукой хлестнувшую по забору щепу и затравленно заозирался. – И меня спровадить пытались, да я огородами назад пришел. Не могу я так, боязно шибко.
– А чего боязно-то? – Гришук посмотрел на дом, на баню, на скулящего у будки Полкана, и ему тоже стало тревожно.
– Да за Агашу, – шепотом ответил Митек и снова покосился на баню. – Тяжкое это дело-то, а она здоровьем не то чтобы сильна.
Агафьей звали молодую жену Митька. Вспомнил Гришук, как он дважды струны менял на их свадьбе прошлый год, как плясали молодые, пока у самого гусляра пальцы в кровь не сбились. Крепкая у Митька баба, крепче разве что у кузнеца дочь, ну да ту, народ шутит, на наковальне зачинали. Неужто недуг какой Агафью настиг?
– Да что стряслось-то, скажи толком?! – не выдержал Гришук.
Митек зашикал на него, замахал руками, но, точно отвечая на вопрос Гришука, из бани раздался сдавленный бабий визг, а за ним еще голоса и какой-то новый, незнакомый Гришуку звук: не то мяуканье, не то скрип, не то писк чей. Митек позеленел весь и, широко распахнув глаза, ухватился за забор. Непонятный звук повторился несколько раз, все усиливаясь, потом стих, а Митек так и стоял, вцепившись в забор. Хлопнула дверь из парной, послышались спотыкающиеся шаги, и на крыльцо выскочила Ульяна Ильинична, Митькина мать.
– Сын! Митюша, сын! Сын! – радостно закричала она, наспех повязывая платок. – Богатырь такой! Ишь, как голос-то подал.
Митек отмер, повернулся к матери, пытаясь искусанными губами нащупать новое для него слово.
– Сын... – прошептал Митек, медленно перевел взгляд на встрепенувшегося Полкана, потом пробежал глазами по двору, пересчитал доски забора и наконец уперся в Гришука.
– Сын, – повторил он, и на щеках вспыхнул пьяный румянец. – У меня сын родился!
Он схватил Гришука, уткнулся ему в плечо и захлюпал носом. Но только Гришук собрался поздравить его, как Митек сорвался с места и, запинаясь о крутящегося тут же Полкана, кинулся в баню. Ульяна Ильинична каким-то рассеянным, одухотворенным взглядом скользнула по воротам к застывшему в них Гришуку и вслед за сыном скрылась в бане, не забыв крепко притворить дверь.
– Сын, – задумчиво прошептал Гришук. – Слово-то какое короткое да простое, а сколько в нем жизни!
Он глянул на двор: все снова было радостно и беззаботно – и солнечные лучи в луже, и старый Полкан, который все пытался поймать языком хоть каплю солнечного света, и над всем этим – высокое небо в пушистых барашках. Гришук притворил калитку и вернулся к лошади: ни к чему он здесь со своими просьбами, радость у людей великая.
Тихо тронул он лошадь и неспешно поехал по улице, размышляя над тем, чему стал невольным свидетелем. Редко бывал Гришук на селе этим летом, вот и проглядел, когда Агафья на сносях ходила. И все казалось Гришуку, что Митек тот же шкодный малец, с которым гоняли они гусей на берегу да удирали от стада коров. Ан нет же, вырос давно, теперь вот и сам такого же шкодника растить будет. Да и Гришук уж сватов ищет, о семье мечтает.
«Только кого ж теперь в сваты снарядить?»
– Гришук! – сдавлено окликнули его с крайнего двора, и он увидел Николая Емельяныча, отца Митьки. Тот оглянулся по сторонам и пошире отворил калитку Еремеевны. – Ты никак от нас?
Вид у старика был еще более затравленный, чему у его сына.
– От вас, Николай Емельяныч! Прямиком! – Гришук спрыгнул с лошади и широко улыбнулся дядьке. – Еду вас с внуком поздравить!
Николай Емельяныч открыл было рот, но тут его оттеснили, и из калитки выглянула старуха Еремеевна:
– Гришук всегда радость за плечом носит! – Она окончательно отпихнула старика Симонова и распахнула ворота. – Зайдешь али сюда стопочку вынести?
– Это за что ж мне стопку-то? – рассмеялся Гришук. – Кажись, не я богатыря родил.
– Родил не ты, да весть радостную старику ты привез. – Николай Емельяныч высунулся из-за забора. – Налей ему, Еремеевна, не одному ж мне за здоровье внука и невестки пить!
Гришук отнекиваться не стал, зашел к Еремеевне, рассчитывая под общую радость и свое дело уладить. Однако ж не вышло.
– Я бы и рад, Гришутка... Ясна – баба, кажись, хорошая, покладистая. – Николай Емельяныч, раскрасневшийся от хлебного вина, неловко развел руками, едва не стряхнув со стола бутыль. – Да, боюсь, бабы мои сейчас не поймут. С ребенком-то, вишь, в аккурат все по богу надо. А тут дело, вишь, ну не совсем чтобы... это... – Он опустил глаза и утер со лба испарину. – Тем паче, Наум против. А поперек Наума, сам небось знаешь, ходить себе дороже.
– Не дело это, Гришук, без родительского благословения, – подливая вина, вздохнула Еремеевна.
– Ты наперво к отцу Феофану сходи, спроси, как быть, – подхватил дядька. – Он человек божий, уразумеет, глядишь.
Погрустнел Гришук, вышел от Еремеевны с думой тяжкой: а как и правда откажется отец Феофан венчать их?
Едет по улице да с лошадкой своей рассуждает:
– Венчает али нет, мне разницы нет, я от своего слова не отступлюсь. Только Ясна хочет, чтоб все по обычаю было: сваты, венчание. Боится без бога жизнь творить, поди ж ты!
Лошадь тряхнула головой и по привычке повернула на выселок, но Гришук придержал:
– Тпру, Гнедушка! Тпру! Не туда. Сперва к отцу Феофану заедем.
Гнедушка повела ушами, пофыркала, но свернула налево.
Отец Феофан тосковал над пустою кружкой. Увидев Гришука, он кивнул ему на лавку и вздохнул:
– Гость на двор, а мне и на стол поставить нечего.
– А я со своим, батюшка, – Гришук достал из-под полы бутыль, которую, снаряжая к попу, выдала ему Ереемеевна. – Поклон тебе от Маруси Еремеевны привез.
– Никак бог тебя послал тоску мою развеять, Гришутка! – Отец Феофан с готовностью откупорил принесенную гостем бутыль. – Давай, сын мой, возблагодарим бога за счастливую встречу!
Встреча действительно оказалась счастливой: через четверть часа отец Феофан готов был обвенчать Гришука с кем угодно. Оставив попа с ополовиненной бутылкой, Гришук поворотил на выселок.
Глава 9
Выйди, выйди на крылечко,
Выйди, утица младая!
У крыльца лежит колечко,
Подними его, родная!
– Гришук! – окликнул его на подъезде Епифан. – Зайди!
Привязав Гнедушку, Гришук вошел вслед за Епифаном в дом.
– Ты чего ж это, Гришук? – притворяя дверь, с укором произнес Епифан. – На праздники возишь, яхонты даришь, а сватов у ворот я все не вижу. Али тоже трусишь? Ты или голову девке не морочь, или уж сватайся! Зима скоро, одной ей тяжко будет. Коли при муже – одно дело, а нет, так скажи, мы к себе ее зимовать возьмем, дом-то без дочек, почитай, пустой стоит.
С Епифаном юлить без толку – сел Гишук на лавку и рассказал ему свою беду.
– Хоть не сосватанную бери! – вздохнул Гришук. – Спасибо, отец Феофан обвенчать согласился.
– Эво что! – протянул Епифан, покручивая бороду. – Значит, лешак твой под старость совсем одичал.
Он прошел по сеням, согнал паука с окна, достал из шкафа кувшин с квасом и, не утруждаясь кружкой, опорожнил. Потом покачал головой, крякнул, цикнул и, хлопнув кувшином о стол, крикнул жене:
– Настасья, к нам по третью дочь сваты приехали!
Настасья Петровна выглянула из дверей, но, увидав одного Гришука, удивилась:
– А где ж сваты-то?
Епифан хлопнул ладонями по бокам:
– Вот глупая баба! А чем же я тебе не сват?
Настасья так и застыла на пороге.
– Да как же это? Ты что же, сам у себя сватать будешь?
– А хоть и сам у себя! – Епифан подмигнул Гришуку и поднялся. – Зови дочку! Да пусть шибко долго не снаряжается, сваты уже на пороге!
Настасья всплеснула руками и кинулась из дому за Ясной, а Епифан к двери отошел, поклон отвесил как положено:
– Здравия, хозяева! Ехали молодые купцы через село, спрашивали, где товар хорош. Отправляли нас на выселок за товаром, говаривали, лучшего на всем селе не сыскать.
Епифан еще раз поклонился лавкам и, поднырнув, точно щука, оказался по другую сторону стола.
– Отчего же вы, купцы, к вечеру явились? – покручивая бороду, спросил он у двери и снова – шнырь к порогу.
– Оттого мы к вечеру явились, что товар твой, говорят, ярче солнца сияет, среди дня ослепнуть можно.
Гришук усмехнулся и встал рядом с Епифаном у двери.
– Оттого еще в вечеру пришли, что купец молодой больно жарок, до утра терпеть невмочь.
Епифан рассмеялся, из-за стола поднялся.
– Коли правду говорите, пожалуйте за стол!
Сел Гришук и слышит: по двору шаги торопливые простучали да затихли у двери.
– Эй, Настюша, чай согревай, купцов молодых встречай. Не по соболя, не по куницу, а по красну девицу пожаловали.
Отворилась дверь, вошла Настасья, следом Ясночку ведет да за спину прячет. А та идет тише мыши, головушку повесила, глазки опустила, села в уголочек и вздохнуть не смеет. Занялось сердце у Гришука, так бы и вскочил да к груди прижал ненаглядную, но нельзя пока. Сидит, не обернется.
– Ну-ка, купцы молодые, расскажите, откуда вы родом. Да большой ли дом да богатый ли, да большой ли двор да широкий ли? Как товар наш не простой, не бросовый, а товар наш холеный, любленный.
Гришук того и ждал – гусельки достал, по струнам пробежал и запел про избу богатую да двор, что без краю стелется, про соболей да куниц, что согреют плечи нежные, про птиц лесных, что с утра до ночи поют, тоску по дому отчему разгоняют. Да про то, как мимо двора Епифанова селезень молодой летел, как увидел на дворе серу утицу. Коли не отдаст Епифан ему утицу, станет селезень у ворот ночевать, у ворот ночевать, до свету песни певать. А после другие песни зазвенели, уже для Ясночки.
Из далекой из сторонки
Селезень да прилетал,
На дворе да на широком
Перо серое ронял.
– Выйди, выйди на крылечко,
Выйди, утица младая!
У крыльца лежит колечко,
Подними его, родная!
Как поднимешь то колечко,
Я на двор к тебе приду,
На резное на крылечко
К отцу-батюшке войду.
Из далекой из сторонки
Я на двор твой прилетал,
А в далекой да в сторонке
Терем чудный оставлял.
Он сверкает на рассвете,
Точно солнце над рекой,
Его краше нет на свете,
Полетели в терем мой.
Под окном там сад сияет
Во сто яблонь, во сто груш,
Его слуги охраняют,
Стерегут его в сто душ.
Будешь в тереме царица,
Вся в парче и серебре,
Выходи ко мне, девица,
Нам венчаться на заре.
Развеселились, расшумелись, точно и правда полон дом сватов. Наконец сговорились, вывели Ясночку на центр. Плачет она, причитает, что сиротку бедную на чужую сторону продают, а сама нет-нет да взглянет на Гришука радостно, он и успокоится – знать, не взаправду плачет, положено так. Как стало вовсе темнеть, покрыли Ясну платком темным да в дом увели, а Гришук восвояси отправился к свадьбе готовиться.
* * *
Чуть стихло все в доме Епифана, Ясна за ворота и в рощу у реки. Пробралась незаметно, на полянке на колени опустилась и заплакала горько. Зашумела роща, листьями зашептала:
– Отчего ты слезы льешь, дочь моя горемычная?
Ясна голос матушкин услышала, подняла голову, вытерла слезы.
– От счастья плачу, матушка! Сосватал меня любимый! Благослови дочь свою бедную на семейное счастье!
Роща зашумела недобро, нахмурилось небо серыми тучами.
– Как же ты, Ясна, замуж собралась при живом-то муже?
Упрямо мотнула русой косой Ясна, крепко кулаки сжала.
– Не муж мне Мороз! Ни дня с ним как жена не жила! Не нужен он мне, постылый! Я Гришука-гусляра люблю!
Еще пуще зашумела роща, задрожала земля, небо дождем частым заплакало.
– Не гневи судьбу, Ясна! Суров Мороз, безжалостен. Как узнает, что другому ты отдала честь свою девичью, ему по праву дарованную, зашибет насмерть и тебя, и гусляра твоего! Одумайся, Ясна! Али и без того беды тебе мало?!
Вскочила Ясна с колен, по веткам мокрым ладонью хлопнула.
– Пусть уж лучше Мороз зашибет, чем жить мне с ним, проклятым! Нет мне жизни без Гришука!
Налетел ветер северный, так и хлещет Ясну по щекам листьями мокрыми, точно в чувства привести силится, одуматься зовет. Так и давит дождь на плечи, согнуть пытается, на колени поставить непокорную. Но крепко стоит на ногах Ясна, не качнется, гордо голову вскинула, на небо дождливое невеселое с вызовом глядит.
– У родных отца с матерью жалости не нашла, так чужие приласкали да сосватали. Простые люди, а всего села не убоялись! А вы с рук сбыли и забыли! С благословением вашим али без, а за Гришука замуж все равно пойду!
Сказала так и прочь пошла.
Всю ночь гроза по селу перекатывалась, в окна дождем хлестала, в трубу ветром завывала, одуматься звала, смертью лютой от рук Морозовых пугала. Только Ясна ни неволи, ни смерти не страшится. Выдохлась к утру Мать-земля, сжалилась над дочерью несчастной, а прежде чем уйти, шепнула листьями за окном: «Будь хоть с этим мужем счастлива. А коли не полюбится, впредь о горе своем молчи».
Глава 10
Ой, как сокол-то летал высоко,
Ой, да стаю он лебедушек искал,
Отпустил он всех да белых далеко,
А одну-то белу лебедь не пускал.
Чуть свет – бубенцы у ворот рассыпались радостным перезвоном. Однако ж Ясна к жениху не торопится, стоит перед зеркалом, косу частым гребнем разбирает да все думает. Права матушка, сколько ни кричи, ни упрямься, а все ж таки права: не сейчас, так ближе к зиме узнает Мороз, что жена променяла его на мужика простого. А как узнает, крепко разгневается, погубить может и ее, и Гришука. Как милого уберечь?
«Нескоро судьба с боку на бок перевертывается», – говорила старушка. А ну как не успеет Гришук до зимы заклятье злое, что с Морозом ее связало, снять?
Сжала Ясна гребень, дернула косу русую до боли: «Пусть не успеет! Пусть и вовсе не снимет! Не затем замуж за него иду! Люблю его больше жизни! К чему она мне, вечная, без любимого?!»
Выступила на глазу капелька ясная, скатилась самоцветом по щеке, упала на пол – зазвенели, разлетелись мелкие брызги. Смахнула Ясна сердито с щеки новый самоцветик, топнула ногой, гребень на пол швырнула. Нет, не позволит она Гришука погубить! Лучше сама с жизнью расстанется, а милого никому не отдаст! Закинула косу за плечи, глянула сурово в зеркало и вышла к жениху.
Оторопел Гришук, стоит и диву дается: сватал за себя накануне девушку кроткую да пугливую, что и глаз на людей поднять боится, а вышла к нему нынче царица властная да суровая. От взгляда ее дождь притаился, от шага ее ветер за окном присмирел, птицы смолкли на ветвях. Стоит Ясна среди горницы, красотой сумрак утренний разгоняет. И не столько платьем да бусами украшена, сколько статью царской да светом живым, что из-под ресниц так и струится.
Забыл Гришук весь обычай, стоит да на невесту, не мигая, глядит. И Епифан с Настасьей рты поразевали: в ум взять не могут, уж не царскую ли дочь они пригрели да сосватали так лихо?
Однако ж улыбнулась Ясночка, поклонилась хозяевам в ноги, словно отцу с матерью, перед женихом голову склонила покорно, и точно морок спал с глаз Гришука: стоит перед ним прежняя Ясночка, кроткая да нежная, а царицу будто и вовсе смыло.
«Царица не царица, все одно – моей будет! – тряхнул головой Гришук. – Кем бы ни была, душа ненаглядная, от своего не отступлюсь!»
На все село песня веселая звенела, когда вез гусляр под венец невесту молодую.
Ой, как сокол-то летал высоко,
Ой, да стаю он лебедушек искал,
Отпустил он всех да белых далеко,
А одну-то белу лебедь не пускал.
Как взмолилася да соколу она:
«Отпусти ты меня, сокол, отпусти!»
Только соколу мольба та не слышна,
Он лебедушку да прочь уносил.
Как гулял-то наш гусляр далеко,
Много девушек да красных повстречал,
Отпустил он всех красавиц далеко
Да одну из них к подружкам не пускал.
Как взмолилася она да гусляру:
«Отпусти меня к подружкам, отпусти!»
Не пускал ее гусляр, не пускал,
Под венец да на рассвете уводил.
Отец Феофан с похмелья был рад свежей бутылке. И слово свое сдержал: обвенчал со всей торжественностью, точно царей каких, и, как ни опасалась Ясна, слов не спутал, языку перед богом заплетаться не позволил. Вышли из церкви – у крыльца все село собралось от мало до велика: зерном свежим молодым дорогу выстилают, песни величальные поют, поздравляют. А у самой телеги бабка Еремеевна с караваем стоит.
– Ишь, сколь понабежало! – шепнул жене Епифан. – Как сватать, так все голову под крыло, а как на свадьбе гулять – так все село заявилось.
Настасья только руками всплеснула:
– Чем же мы их угощать-то будем? Все село, почитай, и на двор-то не поместится!
Однако ж гости незваные и столы на поляне у реки накрыли, и угощения с собой нанесли, так что Епифан вздохнул с облегчением.
И разгулялась свадьба, какой ни на селе, ни в городе доселе не видели! Откуда ни возьмись музыканты явились, и не старик Яров с кривой балалайкой, а скоморохи веселые с бубенцами, свирелями да медведем. Играют музыканты – пляшет мишка, поклоны направо и налево раздает. А как утомился плясать, выскочили вперед скоморохи, стали друг через друга скакать, кувыркаться, колобашки[3] цветные из руки в руку перебрасывать. Дивится народ, радуется веселью нежданному. До зорьки утренней гуляло село на свадьбе гусляровой, а кому мало было – на другой день вновь плясать пришли.
Однако ж Гришук долго за столом сидеть не стал, повел молодую жену в ее же дом. И стыдно ему, и горько, да никуда не денешься: не пришел старик Наум на свадьбу внука, все село пришло, а дед не пришел. Знать, и впрямь на порог их не пустит.
А у Ясны в дому все готово, простынями белыми застелено. Встала перед Гришуком молодая жена, глаза опустила покорно и ждет. Потянул гусляр руки к ней, да вспомнил вдруг, как вышла она утром царицей грозной. И скоморохов нежданных вспомнил, что деньги брать отказались, про подарок невесте от матушки сказывали, да пуще того вспомнил, как луч солнечный на церковном крыльце милую его озарил. Нет, непростая у него жена. Стоит Гришук, на Ясночку свою смотрит и не знает, как к ней подступиться. Схватил бы да на постель повалил, только чувствует: нельзя с ней, как с девкой простой, по-особому надобно, а как по-особому, и не знает. И невтерпеж уже, однако стоит, с места не двинется.
Ждала Ясна, дыхание затаив, а муж все не торопится. Страшно ей стало, горько.
– Что же ты, Гришук, руки опустил? Али не веселой свадьба была? Али жена не мила?
Встрепенулся Гришук, голос любимой услышав, глядит – а у той по щекам слезы так и катятся. Не выдержало сердце, прижал он жену к груди, слезы вытирать принялся:
– Нет на свете никого милее и любимее тебя, зорька моя ясная! И свадьба такая, что и в сказках бабкиных я не слышал!
– Отчего ж тогда не торопишься? – спрашивает Ясна, повеселев, да пальчиками по спине его пробегает нежно, так, что у Гришука сердце заходится.
Крепче прижимает любимую Гришук, шепчет в самые губы:
– Мочи нет ждать, любимая! Да только не знаю, можно ли так царицу мою прямо в губы целовать! И откуда ж ты пришла такая, статная да строгая, самим небом благословленная? Из каких краев мне гостей незваных ждать?
Ясна как по плечу его стукнет, как отпрыгнет!
– Ах ты испугался, что жена твоя не так проста, как кажется?! Перед богом венчаться не побоялся, а теперь страх взял, что придут да к ответу призовут?!
Стоит гордо, голову вскинула, кулачки сжала, сверкает глазами-яхонтами. Как есть царица! Да только Гришука ни словом дерзким, ни взглядом резким не пронять. Еще пуще распалился, нет больше сил ждать да гадать. В один миг рядом оказался, за руки схватил и к себе рывком прижал.
– Ты в гневе только краше да желаннее! Мне хоть царица, хоть княгиня – моей будешь!
Замерла Ясна в руках сильных, прямо в глаза Гришуку глядит: нет там страха ни капли, только жажда пьяная молодецкая. И от жажды той у самой сердце чаще бьется да тепло хмельное по груди разливается.
– Княгиня ли, царица ли, моя воля, кому любовь свою отдать, – шепчет Ясна да сама к мужу льнет. – А придет кто к ответу призывать – не твоя беда, уж я найду, как со двора спровадить!
Сам сарафан с плеч белых заскользил, рассыпались по груди девичьей пряди русые. Гулял за окнами народ всю ночь, но ни свирелей, ни песен веселых не слышала Ясна: горячо шептал в самые губы Гришук: «Княгиня ли, царица – все одно: никому не отдам! Моя ты, Ясна! Век моею будешь!»
Холодны простыни свежие, да не чувствовала Ясна холода в руках горячих, страстных. До утра ласкал Гришук жену любимую, прижимал к себе крепко, да нежно поцелуями покрывал плечи белые. Лишь с рассветом сон их настиг.
* * *
С той поры зажил Гришук с молодой женой точно в сказке. Крышу поправили, печь поставили – стало в дому всего вдоволь. Одно нехорошо – за Наума старого сердце болит. Но Ясночка и тут как почуяла: напекла пирогов, уложила в корзину да Гришуку дает:
– Отвези Науму с моим поклоном. Да скажи, коли тяжко одному зимовать, я всегда ему рада буду, как отца родного привечу.
Смутился Гришук, припомнил слова недобрые, что дед про Ясночку говорил, однако ж корзинку взял, поехал.
Наум при виде Гришука заворчал, спиной поворотился, даже с печи слезать не хотел. Гришук поставил корзину на стол, приоткрыл, чтобы дух пошел, и на двор вышел дров нарубить. Уговаривать упрямого деда и терпеть его слова о Ясночке он не желал. Однако ж, войдя в избу через четверть часа, увидел деда за столом у полупустой корзины.
И стал Гришук под конец седмицы к деду своему ездить: дров нарубить да гостинцев от Ясночки передать. С каждым разом веселее и разговорчивее становился Наум, даже про Ясну нет-нет да и спросит: здорова ли, весела ли.
«Эдак мы его к зиме и вправду к себе заберем», – глядя на то, как дед уплетает пирожки, думал Гришук.
И на селе народ попривык, слова худого никто ни о гусляре, ни о жене его не скажет – все рады молодым, в каждом доме привечают, на все праздники зовут. Прежде один Гришук гуслярничать ходил, а теперь и Ясночка всюду с ним: то на дудочке подыграет, то хоровод веселый закружит, то плясовую звонкую заведет. Одного не любила – песню про чужое платье, и Гришук, не желая огорчать жену, мало-помалу петь ее перестал.
Глава 11
Сладко ли тебе, лебедь бела?
Сладко ли тебе с ясным соколом?
Что же ты, дурная, наделала?
Не спущу бесчестья жестокого!
Стоит Ясна у накрытого стола, мужа поджидает. Солнце к закату клонится, небо тучами кутается, птицы в гнезда возвращаются, а Гришука все нет. Села у окна, пяльцы деревянные взяла, рубаху мужу вышивает, узор красный, огненный по вороту да рукавам кладет. Третью седмицу вышивает, уж почти готов узор, коли задержится еще на часик милый, будет к ужину рубаха новая. Улыбается Ясна, ласково пальцами по узорам пробегает, слова обережные нашептывает – обрадуется Гришук: любит он женино рукоделие. А пуще всего сама Ясна обрадуется: не простые то узоры – вороженные, как наденет милый рубаху новую, не достанет его Мороз, не погубит.
Взвыл ветер за окном, ветками в стекла хлестнул, затрепал березу нагую у калитки. Вздрогнула Ясна, подняла взор: стоит у окна князь Мороз, смотрит глазами острыми, и от взгляда его по стеклу узоры ледяные растекаются.
– Почто ж ты, Ясна, честь мою в грязи изваляла? На мужика простого меня променяла! Не будет тебе счастья с гусляром твоим, придет время – воротишься в мой терем.
Вскочила Ясна, рубаху к груди прижала, зашептала слова волшебные, заиграли на пальцах огоньки осенние.
– Прочь пойди, Мороз! Довольно ты меня в неволе держал! Не звали тебя в этот дом, не переступить тебе порог его! И гусляра моего не погубить: как рассыплются по рубахе солнца лучи, разбегутся кони красные, вовек не сможешь и близко к нему подступиться!
Качает Мороз головой, хмурится, пуще окно льдом заволакивает – одни глаза синие холодные видны.
– То не я тебя держал, то сама ты судьбу свою начертала, когда на платье сестрино позарилась. А упрямству твоему недолог срок: тяжко одной в пустой избе будет, к зиме сама воротишься.
Сказал так, развернулся да прочь пошел, снегом свежим поскрипывая, а Ясна стоит, ни вздохнуть, ни охнуть со страху не может да гадает, отчего сказал Мороз, что одной ей в пустой избе быть?
Хлопнула калитка, стихли за воротами шаги тяжелые, и в тот же миг раскатился над селом колокольный звон, да не радостный, праздничный, а траурный. Выскочила Ясна на крыльцо, видит – мимо двора их народ идет да впереди гроб черный несет. Подогнулись колени, сжалось сердечко, беду почуяв, еле добралась Ясна до калитки, а народ уж прошел почти, одни старики еще мимо плетутся. Распахнула калитку, видит – дед Наум ковыляет, слезы рукавом утирает да с Еремеевной охает:
– Говорил я тебе, внучек, что с чужой женой жди беды. Не послушал старика, по-своему сделал. Кабы знал я, что не простая то баба, а жена Морозова, так к печи привязал бы тебя, а к ней не пустил.
– Так и мы не знали, кого на груди пригрели, – вторит ему Еремеевна. – Сгинул наш Гришук безвременно, погубила гусляра Морозова жена.
Бросилась Ясна к ним, кричит, руки простирает, а те точно не замечают ее, идут, горем своим укутанные. Ясна за руки их схватить пытается, да не дотянется никак: старики всегда на полшага впереди оказываются. Споткнулась о камень придорожный, упала, руки в кровь разбила, вскочила снова, догонять бросилась. Бежит Ясна по дороге со всей мочи, так, что сердце из груди едва не выскакивает, плачет, вслед людям кричит – уносят деревенские гроб с милым ее все дальше и не остановятся, не оглянутся. Упала Ясна на дорогу, зарыдала горько, завыла, принялась милого звать – один ветер ей отвечает, а в ветре том голос Морозов слышится: «Тяжко одной в пустой избе будет, к зиме сама воротишься».
– Ясна! Ясночка! Милая моя! Сердце мое! Проснись скорей!
Хлынула на лицо вода студеная, распахнула Ясна глаза, отдышаться не может. Над ней Гришук стоит с ушатом пустым. Увидел, что пробудилась наконец, бросил ушат, на руки подхватил, прижал к груди, целует, гладит, шепчет ласково:
– То сон лишь, Ясночка, только сон один, милая! Нет в нем ни правды, ни проку!
Ясна к мужу прижалась, сердце его слушает, да никак слез унять не может: погубит его Мороз, не спасти ей Гришука, не спрятать. Всю ночь проплакала Ясна у мужа любимого в руках, всю ночь ей Мороз проклятый за окном чудился, голос его суровый слышался, лишь к утру сумел Гришук жену унять, убаюкать.
С той поры крепко задумалась Ясна, как ей милого от беды неминуемой уберечь, от Мороза защитить. Побросала бусы да серьги, сидит целыми днями Гришуку рубахи узорами огненными вышивает, да узоры то не простые – колдовские: раз просто нитку по ткани пустит, а другой раз палец себе уколет да кровью своей нитку обагрит.
Заплетаю седыми травами,
Заклинаю Землей и Небом.
Завиваю листвой дубравною,
Где ни пеший, ни конный не был!
Вьются нити тугими косами,
Алой кровью пою узоры.
Вышиваю иглою острою,
Запираю на все запоры.
Кони мчат по широку вороту,
Кони скорые, кони ярые!
Защитите от злого холода!
Поднимите костры пожарами!
Рукава петухами красными,
Солнце сею червоным золотом,
Рассыпаю рябину рясную
По рубахе рубином колотым.
Распылайся небесным пламенем!
Напитайся земными водами!
Чтоб не быть ни убиту, ни ранену,
Прорастай колдовскими всходами!
Стал Гришук на селе в рубахах шитых расхаживать, точно князь, каждый день в новой, одна другой краше: на первой кони по вороту скачут, а за ними листья да ягоды неведомые вьются, на другой петухи красные по рукавам разлетаются, на третьей солнце на груди так и сияет. Дивится народ, рты разевает: знали, что рукодельница-жена у гусляра, но что такая мастерица, и не думал никто. Принялись кто побогаче просить Ясну и им рубахи расшить, а та и не отказывает прямо, и за дело не берется, только одно и твердит: сперва милому все рубахи разошью, а потом и приходите. Ходит народ, на рубахи гусляровы поглядывает да гадает, скоро ль они кончатся.
А Ясна покоя не знает: днем пальцы узорами обережными терзает, а ночью сон крепкий на мужа наведет – да в рощу бегом. Прибежит, упадет на колени и плачет, вымаливает у матери средство, как любимого защитить. Молчит роща, только ветками качает да листья последние на голову склоненную роняет. Али правда не знает мать, чем помочь, али гневается на дочь беспутную? Сколько ни ходила Ясна, не дала мать ответа.
Однако ж Ясна и сама непроста: сызмальства ее учили не только прясть да стол собирать, но и дом от бед разных беречь. Стала Ясна припоминать уроки материны да бабкины, стала в поле травы осенние собирать, у ворот и по углам развешивать. Только чувствует – не по силу травам Мороза остановить. Скоро уж пора его наступит, скует лед речку говорливую, единственную ее подругу, закроют снега поля с последними сухими травами, укутают березку кудрявую под окном – проберется Мороз по льду и снегу к ним на двор.
Долго Ясна вспоминала да придумывала, нашла наконец средство одно: вернее его во всем свете не сыскать. Как ступит Мороз на их двор, не станет у него силы волшебной, не сумеет он милому ее навредить. Непростое это колдовство, недоброе, дорого за него заплатить придется. Уж три раза выходила Ясна на крыльцо ворожить, да все не решится никак. А Мороз точно подначивает: каждую ночь в сон ее пробирается, каждый вечер в окно заглядывает, беду нашептывает.
Глава 12
Ворожу на небо и сырую землю,
Ворожу на месяц молодой двурогий,
Колдовством всесильным милый двор объемлю
И беде коварной затворю дорогу.
Месяц жил Гришук что сыр в масле: рубахи жена расшивает по-княжески, кушанья подает, каких и царь не пробовал, да всегда ласкова, приветлива, слова поперек не скажет. На другой месяц пришла беда нежданная: как начал первый снег землю порошить, беспокойной стала Ясночка, плачет во сне, кричит – не добудишься, а как проснется да увидит мужа, только пуще плакать начинает. Прижмет ее Гришук к широкой груди, приласкает – успокоится, уснет на его плече, но стоит отпустить и на другой бок поворотиться – снова метаться и плакать принимается.
Утром проснется радостная да улыбчивая, обнимет мужа, расцелует, а как за окно выглянет, снег увидит – поникнет головушкой, ходит тише воды. И на праздники без охоты ездит, из дому лишний раз выходить не хочет. Забеспокоился Гришук, знахаря позвал, да тот только руками развел – здорова. И Ясна ему вторит, мол, в порядке все, просто на душе тяжко, а отчего тяжко – не говорит. Гришук, бедный, не знает, чем милую развлечь да успокоить, с кем посоветоваться. Уж и в церковь водил, и на ярмарку: все одно – печалится.
Приметил Епифан, что Ясна невеселая ходит, глаз на мужа не поднимает, позвал Гришука к себе, стал ответа требовать, отчего дочь его названая в печали. Гришук таиться не стал, рассказал как есть да совета попросил. Задумался Епифан, бороду почесал, подергал, головой покачал.
– Кто ж их, баб, разберет, отчего им иной раз и мед несладок, и муж гадок?
Одна Настасья вздохнула да и говорит:
– Оттого ей снег немил, что прошлую зиму схоронила она отца с матерью. Сердечко у нее доброе, привязчивое, а уж по родным батюшке с матушкой век болеть будет. Ты свози ее в Горючее на могилки родительские, бог даст, успокоится душа.
Обрадовался было Гришук, скорее домой, милую утешить. Но не хочет Ясна на могилки ехать, будто и не от того печаль вовсе. Долго думал да гадал Гришук, уж и к Митьку за советом ходил, и к Еремеевне: разное говорят и предлагают, только сердце чует – не то все. Непроста у него жена, ой как непроста. А коли сама непроста, так и печали у нее не как у всех. Где уж ему постичь их? Горько Гришуку Ясночку печальной видеть, сердце болит плач ее ночами слышать, да только чем помочь, не знает. Уж и так спрашивал, и этак – все одно твердит: люби меня, больше ничего не желаю. Так и живут: днем одну оставить страшится, ночью к сердцу крепко прижимает, каждую слезинку стирает.
Раз проснулся среди ночи – пуста постель. Вскочил, весь дом обежал – нет нигде Ясночки. Вышел во двор и точно к месту прирос: ходит Ясна по двору босая в одной рубахе, по углам ленты красные повязывает да шепчет что-то. И в шепоте том голоса знакомые Гришуку чудятся: тут и лес осенний листьями трясет, и ветер над рекой камыш треплет, и небо дождем по крыше стучит, и крик журавлиный сердце щемит, и береза старая о последнем листе вздыхает. И такая тоска от голосов и шорохов этих по груди разливается, что вот-вот слезы брызнут. А Ясна ходит по двору, точно плывет, ленты привязывает, и те под руками ее узорами багряными ложатся на доски заборные: где конем красным проскачут, где зверем заморским вскинутся, где лучами солнечными вспыхнут. Наконец весь двор обошла, встала посредине, руки вскинула да как крикнет небу что-то грозное на языке неведомом, и с такой яростью, какой за ней Гришук и не знал. Сжала в руках сонм листьев алых и швырнула их прямо в небо. Налетел ветер, подхватил листья, закружил и по всем четырем сторонам разметал. Потянулись с четырех сторон тени серые, за руки Ясну схватили и давай крутить. Закричала Ясночка, заплакала, вырваться силится. Кинулся Гришук теней отгонять, да куда ему: и шагу сделать не может, точно стена перед ним. Вспыхнуло у Ясны в груди золотое солнце, растеклось по рукам, принялись тени пряжу солнечную из нее тянуть и весь двор ею увязывать. Плачет Ясночка, стонет, извивается, да не пускают тени, все тянут из ее груди свет живой. Чуть весь не вытянули, самую малость оставили, что едва теплится, отпустили руки, сделали два шага назад и растаяли. А Ясна голову уронила, руки повесила безвольно, стоит качается, точно березка на ветру. Гришук шубу с себя скинул, бросился к ней, едва подхватить успел, завернул в меха да в дом скорее.
Улыбнулась Ясночка устало, вздохнула тяжело, к груди его прижалась и прошептала:
– Теперь ничего не страшно нам будет, любимый. Никому не отдам тебя!
И так сказала, точно и правда кто забрать силился. Испугался Гришук еще больше, принялся ненаглядную свою целовать да обнимать крепче.
– Да что же ты, милая, куда мне без тебя! Это я тебя не отдам никому, век на руках носить буду.
Глядит – а Ясна спит уже. Не стал ее тревожить, уложил в постель, одеялами укутал, до самого утра на груди согревал, отпустить боялся. Но Ясночка спала тихо, головку на плечо любимому склонив, и Гришук понемногу успокоился и тоже сном забылся.
Проснулся уже засветло, Ясночку будить не стал, сам позавтракал, сам еды собрал. Лошадь уж запряг – Ясна все не встает. Зашел Гришук, ставни распахнул, будит ее ласково, в губы нежные целует, да не просыпается милая. Он сильнее будить принялся, за плечи трясти – застонала Ясночка, и так жалобно, что у Гришука сердце сжалось. Испугался он, как быть, не знает, уж и целовал ее, и водой студеной умывал – все спит, не слышит.
Позвал Гришук Настасью за Ясночкой присмотреть, сам лошадь взял да за знахарем помчался.
Глава 13
Колдовала лебедь белая,
Призывала силу страшную,
Отдавала лебедь белая
Все до капельки, все до краешка.
Едет по селу Гришук, лошадь погоняет, сердце быстрее копыт лошадиных колотится. Подлетел к дому знахаря: нет никого в дому, темно и тихо. Стал по соседям справляться, а те и говорят, что в соседнее село на родины еще затемно уехал. Гришук едва не расплакался, да делать нечего – поскакал в соседнее село.
Едет Гришук через лес, торопится, так и рвется сердце к Ясночке, так и тоскует по жене любимой. А березняк старый неспокоен, не по-осеннему холоден и неприветлив: то веткой за поводья ухватиться норовит, то корень лошади под ноги выбросит. Храпит Гнедушка, фыркает сердито, с дороги негостеприимной свернуть норовит – не дает Гришук, бранится да подстегивает. На прогалину выехали – ветер завыл, закружил вокруг листья сухие, застегал снегом острым в лицо, Гришук воротник только поднял выше да сильнее лошадь подгоняет, не остановится. Откуда ни возьмись выскочил на дорогу олень белый. Заржала Гнедушка испуганно, на дыбы взвилась – не удержался Гришук в седле, упал на дорогу, а лошадь прочь ускакала.
Долго ли без памяти лежал, не знает, однако глаза открыл – дело к ночи. Чувствует, руки чьи-то умывают его водою студеной. Ласковые руки, как у бабки его: сухие, морщинистые, заботливые. Как перестало перед глазами рябить, видит, склонилась над ним старушка седенькая, воду из ручья черпает и умывает. Увидала, что очнулся он, улыбнулась ласково.
– И куда же ты так спешил, сынок, что едва не расшибся?
Глядит на него старушка, головой качает, а глаза точь-в-точь как у Ясночки его. Вспомнил Гришук про жену любимую, вскочить хочет, да голова такой болью отзывается, точно треснутая. Застонал Гришук от боли, а больше – оттого, что невесть сколько здесь пролежал, когда должен был Ясночке скорей знахаря привезти. Сжал кулаки, зубы стиснул, сел кое-как, отдышаться не может.
– Ты погоди, сынок, бежать-то, посиди малость. Куда тебе с больной головой?
Гришук и сам чувствует, что не дойти ему ни до своего села, ни до соседнего, а лошадь унеслась – не сыщешь. Аж слезы от бессилия выступили: кто теперь без него Ясночке знахаря привезет, кто о милой его позаботится?
Увидала старушка слезы его, рядом присела, по голове гладит да приговаривает:
– И о чем же такой молодец горюет? Али девица заждалась? Али на вечерку не поспел?
Рассердился Гришук на старушкины насмешки, глаза вскинул на нее, да слова резкие все на языке замерли: глядит старушка глазами Ясночкиными и голову также набок склонила.
– Расскажи, сынок, облегчи душу, – говорит старушка. – И в себя покуда придешь, и лошадь, глядишь, голос родной услышит, воротится.
Заплакал Гришук и рассказал старушке все как на духу: и про жену свою непростую, и про беду неизвестную, что ее одолевает. Слушала старушка, вздыхала, Гришука по голове, точно сына родного, гладила, и от рук ее тепло растекалось, боль отступала.
Закончил Гришук рассказ свой дивный, смотрит в глаза старушке, просит ласково:
– Посоветуй, матушка, коли знаешь, как мне Ясночку мою разбудить да печаль ее унять. А коли не ведаешь, так спасибо, что выслушала, сердце мое облегчила да меня самого в беде не бросила.
Поднялся кое-как, в ноги старушке поклонился да едва опять не повалился. Та его назад усадила, воды протянула.
– Ишь, прыткий какой! Едва ноги держать начали, а кланяется. За матушку и уважение твое к старости благодарствую и горю твоему чем смогу помогу. Выпей-ка водицы да послушай, что я скажу.
Похвалила старушка его догадливость да смелость: хоть и понял, что жена у него не из простых, не струсил, в беде одну не оставил. Да только от знахаря здесь проку не будет: страшное колдовство его Ясночка сотворила, силы все на него истратила, тут ни травами, ни заговорами простыми не помочь.
– Вот тебе листок золотой березовый, да непростой, а волшебный, колдовство сильное на нем, – говорит старушка и протягивает ему листик маленький.
Берет Гришук листик и диву дается: тонкий он, точно настоящий, да не гнется, не рвется, и свет от него, почитай, всю дорогу освещает. Вспомнился Гришуку свет, что тени серые из рук Ясночкиных вытягивали, заныло сердце сильнее, заторопился, а старушка за руку его придерживает и говорит:
– Ты сперва дослушай, что делать надобно, да воды допей, а после уж в дорогу собирайся. Листок этот никому не показывай и не рассказывай о нем ни деду своему, ни соседям. Как приедешь домой, ставни все затвори и положи листок в кувшин с водой освященной, что из церкви принес. После тот кувшин возьми да три раза вкруг дома с ним обойди, а как воротишься в дом, Ясну водой этой умой, листик на шею ей надень, а саму воду под печь убери. Коли сделаешь все, как велю, проснется твоя Ясна поутру здоровая.
Выпил Гришук воды, и совсем голова прошла, точно и не болела вовсе. Встал он, не шатаясь, поклонился старушке в землю, а листок золотой березовый у самого сердца спрятал. Махнула старушка рукой – откуда ни возьмись Гнедуша из чащи выскочила.
Поблагодарил Гришук старушку, обещал все, что сказала, точно сделать, распрощался да в обратный путь пустился. Едва с места сдвинулся – глядь, уже у ворот своих стоит. Подивился Гришук, но мешкать не стал, скорей к Ясночке бросился.
Спит его милая, не просыпается да дышит так тяжело, словно камень на грудь ей давит. Гришук Настасью домой отпустил, окна, двери запер и листочек золотой достал скорей. Да чуть было не ослеп: такой свет по избе разлился, точно огонь кто зажег. Глядит – и Ясночка легче задышала, головкой шевельнула. Знать, правда непростой листок, бог даст, поможет. Достал водицы святой, налил в кувшин и листик в него сразу весь и опустил – зашипел листок, забурлила вода в чашке, засверкала всполохами огненными, по углам тени серые заскреблись, в ставни ветки голые забились, в трубе ветер стенать принялся. Испугался Гришук, вскочил, ищет, куда воду чудную выплеснуть, да только глянул на Ясночку и остановился: спит его милая тихонько, дышит спокойненько, а на щеках румянец свежий проступает.
Вспомнились Гришуку старушкины слова, да руки ласковые, да глаза родные. Кабы дурного чело желала, стала бы она его умывать, врачевать? И про Ясночку его словно знает – ни единому слову не удивилась. Напрасно он советов ее страшится: нет другого способа милую разбудить.
Собрался Гришук с духом, Ясночку в губы нежные поцеловал и пошел, как старушка велела, с водой бурлящей вокруг двора. А идти-то непросто: ноги, точно пудовые, едва от земли оторвать может, ветер в лицо так и бьет, кувшин выбить силится. Прижал его к груди Гришук, голову склонил упрямо да идет.
Насилу третий круг доплелся, пот с него так и катится, ноги так и подкашиваются, на крыльцо уронить грозятся. Но медлить боится Гришук, в дом скорей вошел, бросился к милой, воды ладонью зачерпнул, щеки румяные умывает, волосы шелковые гладит, зовет ласково. Улыбнулась Ясночка голосу любимому, головку повернула, да все не проснется никак. А и тому рад Гришук: слышит его милая, не напрасно старушкино колдовство. Вынул он листик золотой, надел Ясночке на шею, а воду, как велено было, под печь убрал и в постель лег. Вздохнула Ясночка глубоко, на бочок повернулась, прижалась к милому да с улыбкой на губах уснула вновь.
Долго не спал Гришук, Ясночку сторожил, но не выдержал, сморило к утру. Открыл глаза – солнце в самое лицо лучами тычется, а постель снова пуста. Вскочил Гришук, на двор бросился, да не добежал, посреди кухни встал столбом. Ясночка его пироги румяные из печи достает и песенку напевает, веселую, солнечную. Бросился Гришук любимую целовать, к груди прижимать да в глаза ее ясные все заглядывает: здорова ли? Светятся глаза радостью, да усталость на дне засела. Подхватил он Ясночку на руки и скорее прочь с кухни унес: отдыхать надобно, чтобы недуг опять не воротился. Так и не пустил из постели до самого вечера.
Глава 14
Ох, напрасно ты, лебедь белая,
Сердце мучила силой страшною.
Я приду, что бы ты ни делала,
Не летать вам вдвоем над пашнею.
Снова стала Ясна спокойной и радостной, снова смех ее звонкий по селу раскатился хрустальным перезвоном. Хотел Гришук у жены спросить, что за колдовство она творила, которое силы все у ней выпило, да никак не решался: сперва расстроить боялся, а после и сам на радостях рукой махнул.
«Царица ли, княгиня ли, ведьма ли лесная, все равно люблю пуще жизни! Никому в обиду не дам».
А у Ясны на душе и впрямь легче стало: двор свой от Мороза надежно защитила, мужу все рубахи расшила да листочек золотой (матушкиных рук дело, уж она-то знает) милому на шею перевесила. Заглядывает вечерами в окна Мороз, хмурится, жену неверную домой зовет – смеется ему в ответ Ясна, ставни закрывает. Не страшно ничего ее милому, не подступится к нему Мороз проклятый.
Долго Гришук жену оставить не решался, но нехорошо: дед один в лесу, а грудень[4] нынче холоден да сердит. Помаялся и собрался к Науму. Ясна, как всегда, пирогов напекла, в корзину уложила да вдруг стала сама с ним проситься:
– Долго уж живем с тобою, милый, а деда твоего, что с малых лет тебе как отец родной, я не видела. Знаю, что не рад он мне, да сам говоришь – смирился. А я к нему приду с поклоном, со словом ласковым, бог даст, не прогонит.
Страшно Гришуку в такой мороз жену в лес везти: дед Наум стар да капризен, не ровен час, выставит их за порог, а Ясночка только-только от болезни оправляться стала. Как ни уговаривала, не взял Гришук жену, один поехал, обещал только не задерживаться.
Ждет Ясна мужа, минуты считает. Уж и в доме прибрала, и ужин приготовила, а его все нет. Хотела за рукоделье сесть, старосте рубаху расшивать, да неспокойно сердцу. А на дворе метель поднялась, так в окна и стучится, так и завывает. Пошла Ясна перину перетрясти, чтобы муж после бани на мягкое лег, глядит – а у изголовья листик золотой висит: как с бани воротился накануне, так и забыл надеть, без него, без обережка главного уехал.
Выбежала Ясна на крыльцо, листик в ладошках сжала, зашептала ему слова заветные, подбросила в воздух и прочь лететь велела, милого ее искать. Долго не возвращался листик, Ясна уж озябла совсем на ветру. Наконец показалась точно искорка золотистая: летит, с бураном злым борется, ветер боком резным вспарывает. Прилетел, в руки ей упал – чувствует Ясна, ледяной совсем листик-то, знать, и правда беда с мужем стряслась. Сжала она в руке листок так, что кровь под пальцами выступила, зашла в баню, свечку засветила, в таз воды студеной налила да листик, кровью окропленный, в нее опустила.
Закружился листок, рябь погнал, а как успокоился, увидела Ясна своего милого: лошадь его среди чащи лесной стоит, с места двинуться не может, ноги в снегу увязли. Сам Гишук в тулуп закутался, едва из седла не валится: так замерз.
Вскрикнула Ясна, за ворота выбежала, лисицей оборотилась и прямиком к лесу побежала. Реку на одном духу перескочила, дорогу в три прыжка одолела, да в лесу стволы крепко сплелись – не пробраться. Оборотилась белкой, прямо по веткам сплетенным поскакала.
Добежала наконец до того места, что вода ей показала, видит: Гнедушка их стоит, голову повесила, а на ней сугроб огромный высится. Пригляделась: а это Гришук к шее лошадиной припал и лежит не шевельнется. Бросилась Ясна к мужу, да ветер подступиться не дает, прочь отталкивает, снег колючий в самое лицо мечет. Поняла Ясна, что не простой ветер ее к любимому не пускает – сам Мороз путь преграждает. Вскинула голову, махнула рукавом – улегся ветер, а перед ней богатырь беловласый встал. Смотрит на нее сурово, брови белые хмурит.
– Загулялась ты, Ясна, среди людей! Никак забыла, что домой возвращаться пора да за труды приниматься?
Рассердилась Ясна, ногой топнула.
– Оставь меня, Мороз! Я твоей не была и не стану никогда! Поди прочь, постылый!
Задрожал лес от слов дерзких, ветви перед князем суровым клонит, Ясну ветром к земле прижимает, на колени уронить пытается. Стоит Ясна как березка молодая: гнется, да не ломается, на колени перед мужем нелюбимым не опускается.
Смотрит на нее Мороз, головой качает.
– Отчего же я тебе опостылел? Али я у сестры старшей платье скрал?
Больно, точно кнут, слова Морозовы по сердцу хлестнули, но не желает Ясна покориться.
– Довольно ты меня в неволе держал! Не слуга я тебе и не раба! Не нужны мне ни платье сестрино, ни богатства твои! Уходи прочь, Мороз, не вернусь я в твой ледяной терем!
Пуще лес испугался, застегал ветвями по спине жену непокорную. Мороз же только вздохнул тяжело:
– Оба мы и слуги, и рабы, Ясна. Кабы мог я уйти али тебя отпустить, разве стал бы нас обоих неволить? Да только без тебя некому землю снегом укутать, некому посевы теплом укрыть да зверей лесных от холода лютого спрятать. Некогда мне перину по земле стелить, твоя это забота.
А Ясна все на Гришука смотрит: живой ли, дышит ли?
– А ты Гордану попроси, уж она-то с радостью перину постелет да с тобой на нее и возляжет!
Остро сверкнули глаза Мороза, сильней нахмурились брови.
– Никогда я не попрекал тебя, Ясна, на слова твои дерзкие не отвечал. Коли мог бы я колдовство свое вспять повернуть, так давно бы с Горданой жил, а тебя пустил на все четыре стороны! Не моя на то воля, что моей женою ты, а не сестра твоя стала, и не в моих силах изменить это. Но дана мне во владения земля на три самых суровых месяца, и должен я править ею так, чтобы никто из братьев моих, чей черед после будет, не в обиде был. И должна ты со мной рука об руку эти месяцы по земле идти да снегом белым ее устилать. И нет ничего превыше долга этого! – Взмахнул Мороз рукавицею, закрутился вокруг вихрь ледяной. – Семь дней тебе даю проститься с теми, кто сердцу твоему дорог стал. На восьмую зарю за тобой приду. А коли откажешься али сбежать попытаешься, не вернется больше твой гусляр из лесу живым!
Сказал так и исчез в вихре снежном. Заплакала Ясна, к мужу кинулась, снег с него сметает, за плечи трясет. Разлепил Гришук ресницы побелевшие, улыбнулся жене губами замерзшими.
– Не добраться мне до дому, зорька моя ясная, так хоть во сне на тебя в последний раз полюбуюсь.
Улыбнулся снова жене, голову на лошадиную шею уронил, едва дышит. Скинула Ясна свой полушубок, мужа, как могла, закутала, Гнедушку под уздцы взяла и пошла через лес. И березняк старый точно сам перед ней расступается. Четверти часа не прошло, вывела их тропинка к селу, а там уж и до выселка недалеко.
Насилу стащила Ясна мужа с лошади, сама не знает, как в баню приволокла. Долго колдовала над любимым, долго отогревала, и не столько водой да паром, сколько поцелуями горячими да слезами горючими, насилу отогрела.
Глава 15
Долго лебедь с судьбою спорила,
Колдовала ночами звездными.
Лишь метель ее стону вторила,
Не уйти ей от рока грозного.
Как узнал Гришук, что Ясночка одна за ним в лес пришла, домой живого привела да сама же его в баню втащила, прижимал ее к груди крепко, целовал в губы нежные, приговаривал:
– Знал я, что жена у меня чудесная, но что такое сокровище – и думать не смел! Как же ты, зорька моя ясная, в лесу меня нашла? Не замерзла ли сама? Не надорвалась ли на себе тащить?
Молчит Ясна, только к груди его прижимается и плачет горько. А как успокоилась, принялась выспрашивать, что в лесу с ним приключилось, как заплутал он среди березок, которые с детства знает. И рассказал Гришук, что у деда работы накопилось много, покуда все переделал – темнеть стало, не испугался, на дорогу знакомую и лошадь крепкую понадеялся, да в буране, гляди ж ты, заблудился. Долго по лесу ехал, но только глубже в чащу заезжал. А потом такой ветер поднялся, что Гнедушка встала на дороге и шагу сделать не может. Холодно в лесу, ветер в лицо бьет, вздохнуть не дает, и, как назло, в сон клонить стало. И будто слышал он сквозь сон голос суровый незнакомый, а рядом – Ясночкин голосок, да не ласковый, сердитый. И точно спорили они о чем-то шибко, и от спора того холоднее в лесу становилось.
Ничего не сказала Ясна, не стала мужа понапрасну тревожить, поскорее накормила, напоила сбитнем горячим да в постель уложила, укутала. Как уснул Гришук, из избы выскользнула тихонько и в рощу побежала. Упала там на поляну заснеженную, расплакалась горько.
Зашумела роща, затрепала ветками.
– Что же ты снова в слезах ко мне прибежала, дочь моя горемычная? Что на этот раз тебя печалит? Али новый муж не люб? А он-то скакал сквозь лес тебя спасать, себя не жалел, едва не расшибся совсем!
Еще пуще расплакалась Ясна, потекли ручьи соленые по поляне.
– Люб мне Гришук, матушка, люб, родимая! Так люб, что без него свет белый не мил! Да на свою беду полюбил он меня: Мороз проклятый едва насмерть его не застудил, насилу отогрела. Крепко серчает Мороз, воротиться велит, а коли не ворочусь, грозится Гришука со свету сжить! Уж я двор от него огородила, да не будешь же мужа всю зиму на дворе держать, за ворота не выпускать. Матушка, родная, научи, как мне Мороза от милого моего отвадить, как от беды Гришука защитить?!
Вздохнула роща тяжело:
– Доченька моя бедная, горькая твоя судьбинушка! Али я тебя не предостерегала? Али силами своими после колдовства того недоброго не питала? Нечем больше мне тебя утешить, нечем в беде помочь. Знаю, больно сердцу, да придется покориться, к Морозу в терем воротиться. Коли будешь ему послушна, может, смилуется, по весне к любимому отпустит.
Не унимается Ясна, плачет, уж весь снег на поляне растопила, все почки на деревьях распустила. Наконец молвила Мать-земля:
– Не может Мороз колдовства того снять, что в платье Горданино зашито, и ни я, ни отец его не осилят. Однако ж говорят, что любовь настоящая любые моря переплывет, любые снега растопит, любые чары разрушит. Коли вправду так сильна любовь ваша, то и Морозово колдовство ей под силу.
Услышала Ясна, вскинула глаза заплаканные.
– Научи, матушка, научи, родненькая, как победить его!
Отвечала Мать-земля:
– Покорись Морозу, воротись в его терем и исправно дело свое делай. Только Гришука не забывай. Коли и он тебя не забудет, узнает, как чары снять.
Сколько ни молила Ясна матушку точнее рассказать, не ответила больше роща. Умылась Ясна снегом свежим да домой воротилась к мужу любимому, последние денечки с ним коротать.
Ласковой и заботливой была Ясночка после того, как мужа из лесу зимнего насилу вызволила, каждое желание его упреждала, каждую заботу отводила, а пуще всего со двора одного не пускала. И надо Гришуку по делам ехать, да видит, как жена за него тревожится, помнит, как не побоялась за ним в лес пойди и домой живого-здорового воротить сумела. Соберется куда, в глаза Ясночкины заглянет да обратно шубу и повесит, останется, жену жалеет.
Вот на седьмой вечер напекла Ясна пирогов, словно на праздник большой. Удивился Гришук, да как попробовал, так и забыл, о чем спросить хотел: до того вкусно! Поужинали, стала Ясна просить гусельки достать, сыграть что-нибудь веселое – начал он играть, да не весело ей. Остановила мужа, просит:
– Сыграй мне песню, что ты сам по сказке бабкиной сложил.
Странной кажется Гришуку просьба ее, знает, что не по сердцу милой песня эта. Ну да спорить не стал, заиграл. Молча слушала Ясна, только вздыхала тяжелехонько, а как кончилась песня, уронила головку на руки и расплакалась горько.
– Не сказка это, Гришук, не выдумка. Оттого и горько мне, что в песне той моя судьба. Не с выселок я горюченских, не простая девушка, а вторая из сестер, та, что на платье чужое позарилась и за это против воли Морозу в жены досталась. Хоть и люблю тебя, милый, больше света белого, да кончилась моя пора на земле, срок пришел расставаться нам, должна я в терем ледяной возвращаться, за дело свое приниматься: землю снегом кутать, до весны леса и поля под одеялом теплым прятать. Не моя на то воля, сердце разрывается тебя оставлять, да не поделать ничего. Не забывай меня, Гришук, даст бог, свидимся еще.
Обнимает ее Гришук, целует, унять пытается.
– Бог с тобою, милая! Да чего же ты говоришь-то такое? Что за напасть опять на тебя нашла?
– Не напасть это, а правда горькая, – отвечает Ясна, а сам слезами уливается. – Видел ты, как колдовала я на дворе, сам матушкиным колдовством силы мне вернул, сам в лесу спор наш с Морозом слышал. Отчего же теперь мне не веришь? Отчего головой качаешь? Не сердись, не качай головой, последнюю ноченьку вместе быть нам осталось, а как встанешь на заре, меня уж рядом не будет.
Долго Гришук любимую успокаивал, ласками нежными убаюкивал, насилу спать уложил да всю ночь глаз не смыкал, сторожил. Только напрасно: сморил его к утру сон колдовской, а как проснулся, рядом уж не было никого, только калитка хлопнула. Выскочил Гришук на крыльцо – звякнули бубенцы за воротами, заржали кони, пронеслись мимо двора сани белые да в самое небо поднялись. И сколько ни звал Гришук любимую, только ветер выл да стенал ему в ответ.
Глава 16
Чем печаль развеять?
Сердце чем унять?
По ветру рассеять
Али кружку взять?
Две седмицы Гришук любимую свою искал по окрестным селам, уж и до города дошел – нет и следа. Болтали иные, что муж ее вернулся да домой увел, что видели ее в театре бродячем, да только знал Гришук: пустое это все. Видно, не сказки то про Морозову жену, и впрямь увез Ясночку Мороз проклятый в неволю горькую, а куда – неведомо. У кого спросит про это, так те только крестятся и прочь скорей идут.
Воротился в пустую избу – холодно да одиноко в ней, стол не накрыт, печь не истоплена, только паук в углу паутину свою плетет. Затосковал Гришук, гусли в чулан забросил, перестал на праздники ездить, запил. Приходил к нему Епифан, увещевал, приходил и Митек, утешал, да тот и знать никого не хочет, все стоит на крыльце да Ясночку свою выкликает. Стали на селе говорить, что совсем Гришук умом повредился, сторониться его начали.
Прознал про то Наум, приехал к внуку на выселок да и уговорил его в избушку их лесную воротиться: чего, мол, двум сиротам по разные концы сидеть, так хоть выпить будет с кем. Гришук противиться не стал, взял пожитки свои, листик золотой, что Ясночка ему на шею надела да вовек не снимать велела, и переехал назад к деду. Целые дни по лесу бродит, жену любимую ищет, а вечерами с Наумом вино хлебное пьют да баб своих вспоминают.
* * *
Видела Ясна из саней, как милый ее на крыльцо выскочил, слышала, как звал ее отчаянно, – застучало сердечко, так и просится к любимому, вот-вот выскочит. Плачет Ясна, тянется к Гришуку, хотела было с горя и вовсе вниз броситься: лучше уж насмерть расшибиться, чем с милым разлучиться, да Мороз крепко держит, быстро правит коней снежных. Вот и не разглядеть уже дом их, вот и село из виду скрылось, один снег кружится. Привез Мороз жену в свой терем ледяной, посадил в светлице высокой и запер на тридцать три замка: сиди, пряжу пряди да покрывала снежные тки, а на улицу тебе и незачем ходить, сам уж землю застелю, было бы чем.
Сидит Ясна целыми днями, прядет пряжу ледяную, ткет покрывала снежные, а как наберет Мороз полотна да пойдет по земле разбрасывать, леса и поля кутать, Ясна к воде бросается, ворожить принимается: болит сердечко за милого, как он без нее один зиму коротает? Видит она, как Гришук по селам да городам ее ищет, каждому прохожему в глаза заглядывает, у каждого встречного выспрашивает и, хоть и больно на сердце, а все радостно, что не забыл ее милый. Бог даст, весной и правда встретятся.
Села раз ворожить вечером, смотрит: сидит Гришук в дедовой избе, мутное что-то из бутыля по кружкам глиняным разливает, а у самого нос красный, как с морозу, и сидит как-то неровно, за стол держится, точно усидеть не может. Взял кружку, да едва не выронил, выпил залпом и тут же на лавку повалился, захрапел. Поняла Ясна, что не с холода нос-то красный и не от усталости он за стол держится: пристрастился, знать, ее милый к питью коварному да губительному.
Крепко задумалась Ясна, не знает, как милого из беды этой выручить. Кабы рядом была, так мигом бы отвадила, а теперь тяжкое это дело. Стала сперва травы горькие в воду кидать, чтобы Гришуку вино хлебное противным казалось, да видит: нету толку, морщится, ругается, а пьет. Выпросилась у Мороза в баню одна да и принялась колдовство плести.
* * *
Выпьет Гришук полбутыли, сном забудется и не горюет, а как проснется в дедовой избе – горе его только сильней становится, так он снова за бутыль хватается. Однако ж начало ему казаться, что в бутыли вдруг горько да вонюче стало. Принялся было Еремеевну ругать, да дед удивляется: не чует ни горечи, ни запаха.
Раз сидели с Наумом под Рождество за столом, как всегда, баб своих вспоминали. Налетел откуда ни возьмись ветер, двери распахнул, бутылку со стола скинул и ну гонять ее по полу, покуда всю не опорожнил. Хотел Гришук за новой к Еремеевне ехать, да дед отговорил: поздно уже, метель на дворе сильная. Так и легли почитай на сухую.
И снится Гришуку, что лежит он на постели в своей избе, рядом с ним Ясночка сидит, по голове его гладит, а сама слезами обливается. Обрадовался Гришук, что любимая домой воротилась, потянулся к ней.
– Зорька моя ясная! Как же ждал я тебя, как искал! А ты и сама пришла ко мне. Да отчего же плачешь, милая?
Вздохнула Ясночка тяжело, головой покачала.
– Как же мне не плакать, не горевать, когда ты жизнь свою губишь попусту? Я каждую минуточку тебя вспоминаю, о встрече мечтаю, землю снегом послушно укрываю, лишь бы Мороз меня к тебе весной отпустил, а ты жизнь свою сгубить захотел!
– Не плачь, Ясночка моя, не горюй, любимая! Коли ты жива-здорова да любишь меня по-прежнему, не стану больше пить! Только мочи нет до весны ждать, скажи, где найти тебя да как вызволить у Мороза? Сей же час побегу!
Тянется Гришук, чтобы любимой коснуться, да не может никак достать. А Ясночка посмотрела на него печально, поднялась и прочь пошла, только и сказала на прощание:
– Кабы знала я, как до терема Морозова добраться да колдовство его разрушить, так уж прежде тебе все рассказала бы.
С теми словами и растаяла, до двери не дошедши.
С той поры Гришук к бутылке больше не прикасался, все ходил да думу тяжкую думал, как ему Ясночку милую из неволи вызволить.
* * *
Крепко Мороз на жену осерчал, что ослушалась его да к Гришуку своему хоть во сне, а все ж таки ходила. Отобрал блюдце волшебное, над которым ворожила она, Метелицу седую приставил за ней смотреть и велел, если снова та про Гришука своего речь заведет, ему, Морозу, докладывать. А сам думает: «Напрасно я тебя, Ясна, к людям пускал. Надеялся, развеешь печаль свою, так ты только большую себе нашла. Коли снова отпустить, так по зиме опять с криком забирать. Уж лучше ты в моем тереме сиди да пряжу снежную впрок пряди».
И стал Мороз придумывать, как жену от людей отвадить да по весне на волю не пустить, стал сильнее снегом поля да леса укутывать, чтобы спали они дольше и просыпаться не торопились. А Гришуку проклятому то сугроб у порога самого наметет – так что тот дверь поутру отпереть не может, – то сани опрокинет да поломает, то дорогу заметет так, что поле одно перед глазами.
Понял Гришук, что неспроста зима эта его треплет, точно собака лисицу: знать, Мороз на него за жену серчает. Да только не так-то легко напугать гусляра молодого: сожмет в кулаке листик золотой, прошепчет имя любимое – все пути перед ним открываются, все дороги гладью расстилаются, все снега расступаются. Гневается Мороз, лютует, а сделать ничего не может: крепко Ясночка милого своего бережет, не подступишься.
Глава 17
Коли сердце твое вернó,
Коли слово твое крепкó,
Собирайся скорее в путь,
Уходить тебе далеко.
Много ли времени прошло, мало ли, повернуло дело к лету, стал день прибывать, стало солнце по полям проталины прогревать. Еще пуще Мороз сердится, не дает весне дорогу, каждую ночь капель замораживает да сызнова поля снегом застилает. Видит Ясна, что с каждым днем прорехи на покрывалах все больше, радуется про себя: знать, время к весне идет, недолго ей осталось в тереме ледяном сидеть, скоро уж к милому воротится. Хмурится Мороз, жену подгоняет, чтобы штопала быстрее, только Ясна вид делает, что поторапливается, а сама нет-нет да за окно глянет: не идет ли по лугу Весняна?
Приметила Метелица, что Ясна не столько шьет, сколько в окно кого-то выглядывает, рассказала Морозу. Рассердился тот пуще прежнего да недоброе дело замыслил, супротив природы пойти решил, чтобы дольше зиму задержать да жену на волю не пустить. А как наступит наконец весна, там уж, почитай, не к кому возвращаться будет.
А Гришук все думу свою горькую думает, да ничего на ум не идет. Раз бродил по лесу, гусли за плечо закинув, притомился, сел на дерево поваленное и принялся наигрывать, что на ум шло. А в голове мысли о Ясночке милой, все сказку бабкину вспомнить пытается, всю зиму деду покоя не давал, только Наум уж толком не помнит ничего, так и не вызнал Гришук, где терем Морозов искать. Уж и в город ездил, грамоте учился, книги умные читал, да нет в тех книгах ни слова о его Ясночке, и из стариков городских никто сказку такую не знает.
Сел Гришук играть и сам не заметил, как заиграли пальцы песню о чужом платье. А как заметил, так заплакал горько.
– О чем горюешь, сынок?
Поднял Гришук голову, а перед ним старушка стоит, та самая, что в беде его не бросила да Ясночку пробудить помогла. Кинулся он ей в ноги, за помощь былую благодарит, соболя, да куницу, да соты медовые предлагает. Открестилась та от подарков гусляровых, снова про беду его выспрашивает. Подумал Гришук и рассказал ей все: и про то, что Ясночка его не простой девушкой оказалась, а женой Морозовой, и про то, что забрал ее Мороз в ледяной терем, он, Гришук, за ней было собрался, да не знает, где терем тот найти, как от Мороза милую вызволить. Послушала старушка и спрашивает ехидно:
– А хорошо ли это – чужую жену увесть, а после плакаться, что муж назад забрал?
– А хорошо ли это – в неволе девицу держать да к работе тяжкой принуждать? – отвечает Гришук. – Воля твоя, матушка, может, и нехорошо оно, да только люблю я Ясночку больше света белого. И никто, кроме Ясночки моей, мне не нужен. Коли знаешь что, с благодарностью совет приму, коли нет, так не брани меня в дорогу, пойду куда глаза глядят: либо жену свою вызволю, либо смерть найду.
Долго молчала старушка, в глаза Гришуку вглядывалась, и казалось ему, что в самую душу глядит она. И так похожи глаза ее на Ясночкины, что сердце сжимается и слезы сами текут. Наконец покачала старушка головой, улыбнулась Гришуку ласково и говорит:
– Вижу, что и правда любишь ты Ясну крепко, может, и по плечу тебе дело будет. Не воротится Ясна весной, осерчал Мороз, что против его приказа навещала она тебя, вознамерился не пустить ее больше среди людей гулять вольно. Придется самому тебе идти да жену вызволять.
Вскочил Гришук, гусли подхватил да бежать уж собрался, но старушка остановила:
– Не спеши, Гришук, наперво дослушай, а после уж будешь в путь-дорогу собираться. Трудная дорога да неблизкая, лишь к исходу осени будет у тебя возможность единая жену увидеть, только непросто назад увести ее будет. Как сватался Мороз к Гордане, надарил ей жемчугов да каменьев драгоценных платье расшивать. Не простые то камни были, чары сильные на них, и та, кто наденет их, век рука об руку с Морозом идти должна три зимних месяца, вместе с ним мир снегом устилать. Да вот беда: не та первой надела, вот и маются теперь, и никто чар тех снять не в силах.
Пригорюнился Гришук, голову повесил.
– Как же мне те чары снять, коли самому Морозу это не под силу?
– А ты голову раньше времени не вешай, – отвечает старушка. – Есть у тебя то, что Морозу не дано иметь, что сильнее всего в мире. Этим одним вооружись да слова мои крепко запомни, только так мы Ясну из беды выручим. Стоит терем Морозов не на земле, не на небе, а где точно – и не знает никто. Одной Гордане путь мимо него открыт, но и та лишь единожды в год может рядом пройти, а на двор ступить и ей нельзя. Каждый год старается Ясна сестру догнать, платье заветное отдать, только не может никак. Коли сумеешь ты Гордану на три дня на лугу задержать да уговоришь ленты Яснины из косы выплести, успеет жена твоя добежать. А уж дальше, если правда сильна любовь ваша, рухнут чары Морозовы, освободится Ясна от бремени своего. Да только смотри, ежели силой попытаешься дело справить – навек все потеряешь. Обе они дочери мои, обеих равно я люблю и ради одной другой беду чинить не позволю.
Как услышал Гришук, что не простая старушка перед ним, а сама Мать-земля, упал ей в ноги, прощения просить стал, что не так приветил, да не так величал, обещал ни словом, ни помыслом беды Гордане не чинить. Подняла его старушка, улыбнулась ласково.
– Не за что тебе прощения просить, не было в словах твоих ни спеси, ни грубости. Знаю, любит тебя Ясна, как никогда никого еще не любила. Видать, и правда, один ты способен счастье ее составить, – усадила Гришука рядом с собой и продолжила: – К Гордане с пустыми руками идти немного проку, она и слушать не станет: шибко на сестру сердится. Ты прежде младших дочерей моих навести да принеси от них зеркальце серебряное да гребень узорчатый. А теперь возвращайся к себе и в путь-дорогу собирайся. Как выйдешь из лесу, иди на восток до города белокаменного. За тем городом река течет, а за ней – терем светлый стоит. В том тереме моя младшая дочь живет, Весняна, любит она сестер, крепко об их горе печалится, не откажет тебе в помощи.
Благодарил Гришук Мать-землю, в ноги кланялся, а после воротился в дедову избу да стал в дорогу неблизкую собираться.
Глава 18
Не лететь тебе, ясный сокол,
За лебедушкой, за красавицей!
Не пройти сквозь снега глубокие
Да с Морозом самим не справиться!
Поручив деда Наума заботам Епифана с Настасьей, снарядился Гришук в дорогу, взял хлеба краюху да гусельки звонкие и пошел жену любимую из неволи вызволять.
Въехал в лес родной, гусли снял, стал песню наигрывать. Не радуется лес гусляру своему, ветви тяжелые повесил, брови снежные нахмурил, стоит, кутаясь зябко в шубу белую, и слышать ничего не хочет. Однако ж с мыслями о любимой спокойно миновал Гришук лес.
«Видно, Ясночка моя меня бережет, – думает, – метель да стужу разгоняет, дороги обметает. Уж недолго тебе, зорька моя ясная, в неволе тосковать, недолго слезы лить! Как приеду я к терему Морозову да с гусельками, растоплю песней звонкой терем ледяной и тебя на руках вынесу!»
И от мыслей о Ясночке милой сразу светлее на душе стало, солнце из-за туч выглянуло да все впереди осветило. И видит Гришук широкое поле, плотно снегом укрыто, однако то там, то сям нет-нет да проталинка покажется. Пуще сердце радуется: «Недолго уж тебе, Мороз, над миром божьим править, как ни куролесь, а весна свое возьмет! А с нею и я до тебя доберусь!»
Только легче это сказать, чем сделать: прознал о том Мороз, разослал бураны и метели дороги перемести так, чтобы ни проходу, ни проезду не было, чтобы сбился с пути гусляр, век блуждал по полям и лесам.
Затянули небо тучи свинцовые, спрятали солнце, налетел ветер ледяной, так и свистит в поле – мигом все проталинки занесло, лужи застудило. Еще миг – и стена белая встала перед Гришуком: ни дороги, ни поля не видать, один снег кругом. И лошадь с места сдвинуться не может, точно и правда в стену мордой уперлась, ржет, ушами прядет, голову нагибает, назад поворотить пытается, да только и там белая стена – некуда идти. А снег острый так и бьет по лицу, так и пробирается ветер под тулуп к самому сердцу, чует Гришук: если подпустить холод к груди, так уж не отогреться ему будет, так и останется здесь в поле навек.
Закоченели руки, поводьев не чувствуют, припал Гришук к лошадиной шее, лицом в нее уткнулся, еле дышит, а сам про Ясночку свою думает: «Милая ты моя, любимая, добрался до меня Мороз проклятый, одной мыслью о тебе греюсь». Да только не по нраву Гришуку жене на жизнь жаловаться, нахмурился, размял кое-как пальцы и давай лошадь понукать. Тонет голос в метели, а лошадь и без голоса слушаться привычна: поржала, помотала мордой и понемногу пошла, куда ноги ступают.
Долго ли боролся Гришук с буранами и метелями – неведомо, совсем из сил выбился, да листик золотой под рубахой замерзнуть не дает. Наконец глядит: темнеет перед ним что-то сквозь метель, точно тын или стена городская. И Гнедушка укрытие разглядела, заржала, быстрее пошла. Понемногу стихать стала метель, а перед Гришуком не тын, а лес густой встал.
«Не беда, – решил, – и в лесу от метели укрыться хорошо».
Остановился у кромки леса дух перевести, оглянулся на поле: опустился снег ковром белым, все дороги застелил – не отыскать. Солнце выкатилось из-за туч, осветило – замерцало все серебром. Да только не в радость Гришуку блеск этот: солнце-то к западу прямо за лес клонится, а ему на восток надо, через поле. Знать, не к новому лесу он в пурге выехал, а к своему родному. Нахмурился, развернул Гнедушку да снова к востоку направился. Вздыбилось поле метелью белой, встал снег стеной непроходимой, и сколько Гришук лошадь ни понукал, не смогла, бедная, и шагу сделать.
Понял Гришук, что неспроста метель эта: сам Мороз ему путь преграждает. Рассердился, а как быть, не знает: не проехать, видать, через поле. Попробовал было вдоль леса ехать – не пускает метель, в самую чащу загоняет. Сжал листик в кулаке, имя любимое шепчет – ему теплее становится, только метель не унимается.
Заехал в лес, призадумался: листик-то волшебный его хранит, да лошадь все равно пройти не сможет, коли на нее перевесить, так самому на таком ветру околеть недолго. А в лесу весна уже чувствуется: снег ноздреватый совсем, с деревьев капель капает да в лужицу чистую скапливается. Поглядел Гришук на капель, вспомнил вдруг: как перевозил он деда к Епифану, заехал в Яснину избу, и точно за рукав кто дернул – решил с собой водицы той набрать, которой Ясночку пробуждал.
«И как же я раньше про нее не вспомнил! – удивился Гришук. – Водица-то непростая, авось, поможет чем».
Полез Гришук за пазуху, достал бутылочку, потянул пробку – не открывается. Сколько ни тянул, ни поддевал ножичком – не сумел открыть. Осерчал крепко, швырнул в сугроб – глядь, зашипел тот да растаял, а бутылочка прямо на поле покатилась, и где она прокатывается, там земля чистая проступает. Бросился Гришук следом, выехал в поле: кругом ветер так и свищет, так и рвется вокруг белый пух, а перед ним тропинка вьется, и на ней ни ветра, ни снега.
Так и проехал Гришук через поле вслед за водой волшебной. У нового перелеска закатилась бутылочка в проталину и замерла, точно устала. Спустился Гришук с лошади, поднял бутылочку и назад за пазуху спрятал да прошептал радостно:
– Спасибо тебе, Матушка-земля, что провела меня через метель лютую! Уж я впредь твоими подарками разбрасываться не буду.
Стало солнце к земле клониться, стал Гришук о ночлеге думать: до деревни ближайшей верст двадцать – засветло не поспеет, решил в перелеске заночевать. Наломал веток сухих, костер кое-как разжег, из сучьев да стволов поваленных лежанку себе смастерил и лег. Быстро сон одолел после трудного дня, да неспокойно спал Гришук. Снилась ему Ясночка: сидела она у окна печальная, прорехи на покрывале белом штопала, только больше не штопала, а сильнее рвала. Приходил Мороз, хмурился, ругал жену, чтобы лучше штопала, что не видать ей Гришука, коли дело свое спустя рукава делать будет, что не пустит ее Мороз по земле гулять вольно да с сестрами на полях и лугах резвиться. Сидит его милая, слезы утирает, покрывала штопает, в окно с тоской глядит да приговаривает:
– Где же ты, мой милый Гришук? Как без меня зиму скоротал? Не сгубил ли жизнь свою понапрасну? Не забыл ли меня?
Тянет Гришук руки к жене любимой, обнять хочет, к сердцу прижать да молвить, что вовек ему не забыть ее, что не сидит он в бездействии, а уж едет ей на выручку, только высоко сидит Ясна в ледяном тереме, не дотянуться никак. Заплакал Гришук и почувствовал – точно целует его кто ласково да по голове гладит. Открыл глаза – морда лошадиная тычется ему в лицо, дыханьем горячим обдает. Отпихнул Гришук лошадь, поднялся, глядит: меж деревьев солнце поднимается, лучами по веткам рассыпается. Пора и ему подниматься, собираться в дорогу. Позавтракал краюхой хлебной, запил водой ключевой и дальше поехал.
А бураны и метели видят, что Гришука так легко не пронять, бросились к Морозу:
– Перешел гусляр поле твое, князь, колдовством могучим сквозь завесу снежную дорогу себе проложил. Ни холод его не берет, ни ветер с ног не валит, подскажи, чем пронять его?
Удивился Мороз, призадумался: и откуда колдовство могучее у простого мужика? Никак Ясна снова помогла. Позвал Метелицу старую, что к жене нерадивой приставил, да спрашивает сурово: ворожила ли та, али в баню одна ходила, али еще куда? Задрожала Метелица от гнева Морозова, в ноги ему пала, заплакала:
– Уж как велел ты мне, князь, глаз над ней не смыкать, так я каждую ноченьку ее сторожу, цельный день с нее глаз не свожу да одну никуда не пускаю! Сидит жена твоя смирненько, лишь раз за денечек головку к окну поднимет, вздохнет да снова за шитье принимается. А и в бане одну ее не оставляю, всюду, как тень, следую. Ты почто меня бранишь-ругаешь, нет за мной вины никакой!
Отпустил Мороз старуху да сильней призадумался. Три дня и три ночи думал, наконец позвал буранов и метелей молодых и велел им в лес лететь, что на дороге у гусляра стоит, да точно все, что Мороз им скажет, выполнить. Уж тогда не уйдет от них Гришук.
Глава 19
Берегись, гусляр, не сходи с дороги,
Голосам чудесным не верь!
Как в чужом лесу не найти подмоги,
Там не ласков ни птица, ни зверь.
Седмицу ли две ехал Гришук спокойно: ни метель его не донимала, ни стужа. Тянулась дорога ленточкой веселой прямо на восток, капель по утрам радостным звоном поднимала, студеной водой умывала, и на душе у него тоже становилось радостнее. Нет-нет да и достанет где гусельки по просьбе хозяина гостеприимного али на именинах кому сыграет: везде гусляра молодого привечают, везде хлебом-солью встречают. Да только вспомнит, как вдвоем они с Ясночкой на праздники ходили, как хороводы она веселые под гусельки его заводила, как голоском звонким подпевала да плясала всем на диво, так снова тоска его берет, опускаются руки, замолкают гусли.
Очередного дня исход застал Гришука в глухом бору. Темен лес, хоть и снегом усыпан почитай до конского брюха, хмур да неприветлив. Ни птичка с ветки не вспорхнет, ни белка не проскочит, точно в дрему все погружено. Гнедушка в снегу глубоком увязает, фыркает, ушами прядет, и у самого́ Гришука мрачно на сердце становится. Только гусляра молодого не так-то легко напугать: сжал листик, что на груди заместо ладанки висит, выпрямился во весь рост да песню удалую затянул.
Ехал молодец по бору,
Да в метели заплутал,
И в ненасту злую пору
На ночь глядя он попал.
Ай, гусельки, да мои звонкие!
Ой, струночки да ваши тонкие!
Не устанут гусельки звенеть,
Не устану я играть да петь!
Что мне бури, что мне грозы,
Выну гусли из сумы!
Растоплю снега Морозу,
Не видать ему зимы!
Эх, гусельки, да мои звонкие!
Ой, струночки да ваши тонкие!
Не устанут гусельки звенеть,
Не устану я играть да петь!
Как по струнам я ударю,
Заиграю на весь лес!
Я не грею и не жарю,
А с поляны снег уж слез!
Еще пуще темный лес нахмурился, закачал седыми ветвями, зашумел, только песню молодецкую, коли раззвенелась она на всю округу, унять не просто. Сердится лес, а Гришук знай себе поет, и от песни лихой и лошадь легче идет, и на душе светлее становится. К ночи выехал на поляну широкую да на ней заночевать и решил.
Только не спится Гришуку, все жену любимую вспоминает да тоскует. Вдруг точно слышится ему, что зовет его Ясночка из лесной глуши. Голову поднял, прислушался: нет ничего, только ветер ветками шумит, снег осыпает. «Все мысли о тебе, милая, – вздыхает Гришук, – вот и голосок твой нежный мерещится». Повернулся на другой бок, тулуп на голову накинул и давай про себя колыбельные напевать. Наконец стал его сон брать, вдруг снова голос милый зовет его, да будто ближе. Не отзывается Гришук, прислушивается: слышит, снег поскрипывает, точно от шагов чьих-то торопливых, и совсем уж возле поляны зовет его кто-то Ясниным голосом:
– Гришук! Где ты, милый? Почему не отзываешься? Холодно мне одной в лесу, боязно в темном!
И так жалобно зовет, причитает, что не выдержал Гришук, вскочил.
– Ясна! Ясночка! Зорька моя! Здесь я, за тобой пришел!
Вздохнул кто-то тяжело в темноте на краю поляны, заплакал горько и прочь пошел. Кинулся Гришук следом, бежит по лесу темному, в сугробах увязает, за ветки зацепляется, зовет жену, да слышит только, как плачет кто-то и все дальше уходит. Долго бежал Гришук, долго звал, да все тише шаги становились, а после и вовсе смолкли.
– Ясночка! Милая! Где же ты?! – крикнул Гришук, но в ответ только шапка снежная с дерева ему на голову бухнулась, и совсем все смолкло: ни шагов торопливых, ни плача горького, молчит лес густой, в дрему погружен.
«Никак почудилось? – удивился Гришук. – Никак леший меня водит? И чего ему зимой неймется?»
Остановился, едва дух переводит, оглядывается: в самую чащу забежал, темно кругом, неба над головой и того не видать, откуда пришел – неведомо.
«Утра дождусь, – решил Гришук, – там по своим же следам и выйду к поляне».
Присел на пенек, задумался, задремал почти, да вдруг опять Ясночка его зовет:
– Гришук! Любимый мой! Ты ли вслед за мной по лесу пробираешься?
Вскочил гусляр, на голос бросился.
– Я это, Ясночка, я! Подожди, милая, не беги, темень такая, что не вижу ничего вокруг!
Смолк голос, остановился Гришук, куда идти – не знает. Зовет милую, да только эхо откликается.
«Точно леший куражится! – рассердился Гришук. – Заведет в глушь, там и шею сломать недолго».
Только сердце нет-нет да и стукнет беспокойно: вдруг и правда Ясночка его кличет? Едва решил присесть – снова слышит:
– Озябла я тебя дожидаться, Гришук! Где же ты?
Уже тише пошел Гришук, ногой дорогу сперва проверит, потом ступает, а голос зовет, надрывается, слезами заливается. Не выдержало сердце, снова бегом бросился Гришук да едва на ветку торчащую не налетел. Остановился, призадумался: «Была бы то Ясна, стала бы она от меня по лесу убегать? Уж она-то уразумела бы, что стоять надобно да звать громко, коли заблудилась. Да и не заблудится она в лесу, чай, не простая девка-то».
Сел, шапку на самые уши натянул да решил до свету с места уж не трогаться. Только голос не унимается, точно под шапку пролезает, тихий да печальный:
– Видно, не любишь ты меня, Гришук, коли одну в лесу бросить решил злым волкам на съедение. Насилу убежала я из терема Морозова, да, гляжу, не рад ты мне. Придется мне к Морозу воротиться, бог даст, прибьет он меня в гневе, хоть не буду век мучиться.
Бросились шаги прочь, заскрипели сучья тонкие, вдруг шорох громкий раздался, и криком испуганным лес наполнился. Сбросил Гришук шапку, кинулся милую свою выручать, да и двух шагов не ступил: затрещали под ногами сухие ветки, и провалился гусляр в овраг глубокий.
В себя пришел, чувствует – умывает его кто-то да шепчет ласково. Открыл глаза, а над ним снова Матушка-земля склонилась, головой качает.
– Ну куда же ты, Гришук, по ночи-то кинулся? Не ровен час, расшибся бы, да я вовремя подхватила.
Сел Гришук, водицей волшебной умылся и рассказал матушке, как водил его по лесу голос Ясночкин да в самую глушь завел.
– То не Ясна тебя звала, а Вьюжана, Морозова прислужница, – сказала Мать-земля, – голосом чужим стонать она большая мастерица. Будет впредь зазывать, ты листочек мой к уху приложи да через него и слушай, кто зовет тебя.
Поднялся Гришук на ноги, глядит, а рядом уж Гнедушка его дожидается, и на седле шапка лежит, что он в чаще бросил. Поклонился в ноги Матери-земле, поблагодарил, что сгинуть не дала да уму-разуму научила, а та и говорит:
– Будет и дальше Мороз тебя путать да препоны чинить, но ты не робей, главное, листик мой, что бы ни было, не снимай. А коли морок какой почудится, брызни на него водицей, что за пазухой носишь, он и растает сразу. Да осторожней будь: мне нынче далеко уходить надо, дочь младшую ото сна поднимать, не смогу за тобой уж приглядывать.
Распрощался Гришук с Матерью-землей и дальше двинулся. А бураны и метели снова к Морозу полетели да рассказали ему, что сама Мать-земля гусляра от беды бережет, не совладать с ним, знать, никак. Не по нраву это Морозу пришлось: никогда ни Земля, ни Небо в дела дочкины не мешались, а тут помогать вздумали, да не законному мужу, а мужику простому! Крепко Мороз задумался, семь дней и семь ночей думал, наконец дождался часа, когда Ясна уснет крепко, пришел в светлицу ее, срезал ленту с волос и ушел.
Глава 20
Далеко ушла матушка – не увидит,
Далеко твоя милая – не услышит,
Как придет беда – не узнают,
Отвести ее опоздают.
Долго ехал Гришук на восток, к солнцу красному, уж с десяток сел и деревенек проехал, городов крупных торговых с пяток, да ни одного из них белокаменного. Наконец снова к лесу дремучему подъезжает. Неспокойно лошадь идет, всхрапывает то и дело, копытом снег роет, но тихо кругом, ни шума ветра, ни воя звериного. Да помнит Гришук, как в прошлый раз только заботой Матушки-земли и выбрался. Поехал было вдоль леса – не видно тому ни конца ни края, в другую сторону поехал – в обрыв глубокий уперся.
«Не объехать лес, – смекнул Гришук, – ну да я уже ученый, вдругорядь голоса́ слушать не стану».
Проверил листик под рубахой и с именем любимым на устах въехал под сень лесную. Ко всякому шороху прислушивается, к каждому движению приглядывается. Но спокойно в лесу, солнце заходящее сквозь ветки голые так и ласкается, капель тихонечко по лужам ледяным тенькает, весну накликает. И Гришук мало-помалу успокоился.
* * *
А Мороз меж тем не доверил больше дело важное слугам нерасторопным – сам взялся. Вышел ночью из терема, взмахнул посохом ледяным – целую гору снега намел да принялся из нее куколку снежную в рост человеческий лепить. Долго трудился, стан гибкий высекал, бедра крутые оглаживал, косу тугую заплетал. На славу вышла снегурка – точь-в-точь Ясна, только неживая. Взял Мороз глыбу ледяную, отколол от нее кусок, в грудь снегурке вложил да сказал:
– Не для любви и нежности сердце тебе даю, не для услады голос ласковый в уста твои вкладываю, а на погибель Гришуку-гусляру, что сманил жену мою, честь мою княжескую опорочил да порядок в мире нарушил.
Открыла снегурка глаза, посмотрела на Мороза, голову покорно склонила.
– Твоя воля, князь, для меня превыше всего. Отомщу обидчику твоему, смерть лютую принесу.
Повязал Мороз ей на косу ленту Яснину, вывел за ворота, махнул в другой раз посохом и приказал:
– Отправляйся в лес дремучий. В том лесу гусляр спит спокойно, беды не ведает. Не смогли одолеть его бураны и метели, сама Мать-земля хранит его, да от тебя, снегурка моя ледяная, не спастись ему.
Взметнулся вихрь, охватил снегурку и унес в темный лес.
* * *
– Просыпайся, Гришук! Сколько спать можно?
Открыл гусляр глаза, глядит: сидит рядом с ним его Ясночка да в плечо его толкает, будит.
«Сон это или морок какой, – вздохнул Гришук. – Неоткуда здесь Ясночке моей взяться, не отпустит ее Мороз из терема ледяного».
Закрыл глаза, на другой бок поворотился, да только не пропадает видение, снова за плечо его трясет.
– В такую даль за мной ехал, а теперь и не рад будто. Али другая уже глянулась?
Молчит Гришук да потихоньку за руку себя щиплет: больно руке, а девица все не отстает. Схватил Гришук листочек, прижал к губам пересохшим и прошептал чуть слышно:
– Пропади, морок проклятый, сгинь!
Заплакала Ясна, отвернулась от мужа.
– Видно, и правда не рад ты мне, не за мной на край света ехал, о другой сердце думает. А я, бедная, зиму целую тосковала, мужа милого вспоминала, от Мороза проклятого насилу вырвалась.
Видит Гришук – не идет морок с глаз. Нежто и правда Ясночка? Повернулся он, сел да смотрит на нее.
– Ты ли это, зорька моя ясная? Али снова Мороз надо мной насмехается, в чащу завести пытается?
Вытерла куколка слезы, повернулась к нему да глядит, головку набок склонив.
– Не под силу Морозу колдовство такое, чтоб человека живого сотворить, Гришук.
Смотрит на нее Гришук да узнать не может: на лицо точь-в-точь его Ясночка, и головку так же держит, и голосок ее звонкий, да глаза холодные, точно льдинки, ни любви, ни ласки в них.
– Под силу ли нет, того я знать не могу, – отвечает Гришук, а сам все за листик держится. – А скажи мне, душа моя, отчего глаза твои холодны, как озера замерзшие?
– А оттого холодны глаза мои, – говорит ему та, – что зиму целую ничего, кроме льда и снега, я не видела, голоса живого не слышала, вот и застыли. А ты прижми меня к груди, как прежде, отогрей сердцем своим горячим, буду снова женою ласковой и нежной.
«Правда ли нет, как узнать? – думает Гришук. – Матушка говорила через листик посмотреть».
Потянулся к листику своему волшебному, да нитка коротка. А девица все смотрит на него глазами холодными, слезы из этих глаз текут, да щеки румянцем не красят.
– Что же ты, Гришук, встал столбом? Что же не хочешь обнять меня, к груди прижать?
– Погоди, зорька моя ясная, – отвечает Гришук да сам нитку с шеи снимает, – наперво хочу я тебя от чар Морозовых укрыть, как учила ты меня сама. Надень листик свой золотой, Ясночка, тогда и обнимемся.
Попятилась та, руки вперед выставила, точно испугалась. Хмурится Гришук, головой качает.
– Что же ты не хочешь обережек свой надеть? Али боишься чего?
Отвечает девица, слезами заливаясь:
– Оттого не хочу, что тебе я велела ни за что не снимать его, не то беда будет, без него Мороз тебя мигом достанет. А мне он ни к чему: мне Мороз не страшен.
«Ведь и правда не снимать велела, – думает Гришук. – Да неужто ты это, зоренька моя ясная? Неужто сама ко мне пришла из терема ледяного?»
Поднял Гришук листик к глазам, чтоб на Ясну сквозь него взглянуть, да против света та стоит, солнце так бликами и рассыпается на листике, разглядеть не дает. Только и увидел Гришук образ белый. Стал кругом обходить, да и та не стоит на месте, все против солнца встает, Гришук ближе подходит – она пятится. Поднял он глаза к небу, видит: туча к солнцу подкрадывается.
«Погоди маленько, моя милая, – думает, – погляжу на тебя без солнышка, тогда уж и к груди прижму».
Куколка тоже тучку приметила, всплеснула руками белыми, заплакала пуще прежнего:
– Вижу, не веришь ты мне, Гришук. Коли не нужна тебе жена, вот тебе нож острый, вот тебе грудь моя белая – бей, не щади! – вынула из-за пояса кинжал да к груди своей приставила. – Не будет мне жизни без тебя, Гришук: не ты, так Мороз смертью лютой накажет. Мне милей на твоих руках глаза навек закрыть.
Не успел Гришук опомниться – замахнулась кинжалом в грудь белую, зажмурилась, дыхание затаила. Кинул он листочек золотой да к жене бросился. Вывернулась снегурка, в самое сердце Гришуку кинжал вогнала. Пошатнулся гусляр, руки протянул к жене да и слова вымолвить не смог, упал замертво. А снегурка ручкой махнула и растаяла в вихре снежном.
* * *
В полдень вошел Мороз к жене в светлицу:
– Хорошо тебе, Ясна, в тереме высоком жить, с ложечек серебряных кушать да из кубка хрустального вином запивать?
Удивилась Ясна речам его, голову склонила упрямо:
– Ни серебро, ни хрусталь не нужны мне в нелюбимом дому. Я свой долг выполнила: всю зиму послушно покрывала ткала белые, ни в чем тебе не перечила. Исполни и ты свое обещание: отпусти меня к мужу любимому, я уж осенью прекословить не стану, сама приду.
– Нет больше гусляра твоего, – ответил Мороз, – дальний лес ему могилою стал, снегом белым ее покрою.
Провел Мороз рукою по окну – затянуло все узорами кудрявыми, а как расступились узоры, увидела Ясна милого своего. Лежит он, глаза в небо распахнув, да на солнце яркое не щурится, а из груди кинжал торчит и кровавые цветы под ним распускаются. Вскрикнула Ясна и упала без памяти. Уложил ее Мороз на постель, окно решеткой частой забрал, дверь на замок большой запер.
– Нет тебе больше пути к людям, Ясна! Будешь до конца времен со мной рука об руку идти и покрывалом белым мир застилать.
Глава 21
Уж как сокол-то летал высоко,
Да недолог оказался его путь.
Как поднять, как дотянуться рукой?
Как в глаза мои заставить взглянуть?
Открыла Ясна глаза и понять не может: сон ли дурной али правда беда пришла? Смотрит – на столе блюдо с водой стоит, подошла к нему, оглянулась на Метелицу – спит старушка крепко. Провела рукой над водой, имя милого шепнула. Встал перед Ясной темный лес, и в лесу том милый ее без движения лежит с раной на груди, а листик волшебный, что вовек не снимать она велела, в снегу у ног его валяется. Заплакала Ясна горько, воду по полу расплескала. Хотела в окно броситься с горя – оно решеткой частой забрано, хотела ножом зарезаться – нет ножа, ухватила веретено, да Метелица проснулась, за руки удержала.
Долго Ясна по милому убивалась, долго на свет белый смотреть не хотела да к Матери-земле взывала, чтобы и ее вместе с мужем любимым схоронила, душу ее несчастную успокоила. Услыхала Мать-земля слова дочерины, бросилась Гришука искать, отыскала в лесу дремучем на поляне, кровью залитой, ворон черный уж над ним кружит да к глазам застывшим примеряется. Топнула матушка ногой – выбился из-под снега ключик тихий. Зачерпнула она из того ключа, окропила рану страшную – в миг та затянулась, точно не было. Топнула другою ногой – выбился из-под снега ключ бурливый. Зачерпнула из него Мать-земля, умыла Гришука – вздохнул тот глубоко, глаза открыл, удивился:
– Странный сон мне снился, Матушка. Будто пришла ко мне моя Ясночка, да не такая, как прежде. Стал я листик ей протягивать – отступает, стал, как учила ты, на нее сквозь листик смотреть – вогнала она кинжал мне в самое сердце.
Подняла Мать-земля листик золотой, протянула ему да и промолвила:
– Не сон то был, а правда горькая. Только приходила к тебе не Ясна, а снегурка, что Мороз вылепил. Оттого и обережка моего она сторонилась. Говорила я тебе осторожней быть и видениям Морозовым не верить, твое счастье, что услышала я, как Ясна по тебе слезы льет да о смерти меня просит.
Как услыхал Гришук про слезы милой своей, так и сам расплакался:
– Бедная моя зоренька ясная! Какими страданиями сердечко нежное мучается! Как бы весточку донести, что я жив-здоров твоими, матушка, стараниями?
Взмахнула Мать-земля рукой, поманила с ветки птичку малую, прошептал ей что-то да прочь пустила, а Гришуку и сказала:
– Донесет птичка-невеличка твою весточку, не горюй, уймется Ясна. Ты же поднимайся да в путь собирайся. Весна уж скоро, а дорога к терему Веснянину неблизкая. И впредь листок с шеи, что бы ни было, не снимай.
Поблагодарил Гришук Землю-матушку, поклонился ей в ноги, листик золотой под рубашкой к сердцу прижал и отправился дальше.
* * *
Плачет Ясна, не унять, сердце болью надрывается. И Мороз не рад: порвала все покрывала белые, перепутала всю пряжу снежную, слезами горячими Метелицу обожгла да чуть терем ледяной не растопила. Потрудиться Морозу пришлось, поколдовать, чтобы дом его воды вешние не унесли, да покуда трудился, гонца проворонил. Залетела к Ясне в светлицу птичка маленькая, зачирикала:
– Не лей слезы, Ясна. Жив твой милый Гришук.
Подняла Ясна голову да все всхлипывает:
– Я и рада бы слезы не лить, птичка-невеличка, только сама я видела, как лежит он в дремучем лесу, сердце горячее кинжалом пронзено.
– А ты над водицею поворожи, все и узнаешь, – сказала та и прочь улетела.
Кинулась Ясна к воде да замерла над ней: вдруг неправду сказала ей птичка? Вдруг лежит ее милый в лесу, зверями дикими растерзанный? Не выдержит сердце такой боли, разорвется.
«А и пусть не выдержит! Нет мне жизни без Гришука!»
Махнула над водой нетерпеливо, зажмурилась, смотреть боится. Прокатился по светлице звон гусельный, разлилась песня веселая. Распахнула Ясна глаза и сама себе не поверила: сидит Гришук на бережку, подснежником первым любуется да на гуслях играет. Потекли из глаз слезы, да не от боли, а от радости: жив ее милый, не сумел Мороз погубить его. Слушает голос любимый, плечами поводит, сама тихонечко подпевает. Опомнилась, улыбнулась милому на прощание и скорей воду за окно выплеснула, чтоб Мороз не прознал.
Но не утаилось от Мороза, что Гришук из лесу живой выбрался: метели да бураны скоро весть принесли. Долго голову ломал, как от смерти тот восстал, так и не догадался. Однако видит, что так просто гусляра не взять. Меж тем чует Мороз, что время его к концу подходит: слуги его верные уж не так смело по белу свету рыщут, днем все больше от солнца прячутся, лишь ночами разгуляться могут, и у самого уже силы между пальцев водой талой утекают. Не успеет он гусляра побороть да Ясну навек к терему ледяному приковать: либо отпускать ее придется, как обещано (да где ее по зиме потом сыщешь, больно сердится за гусляра своего), либо силой удерживать (да из-под силы работа не клеится). И задумал Мороз дело недоброе: решился он порядок в мире изменить и весну отсрочить, сызнова землю снегами пушистыми укутать, чтобы Ясна про гусляра своего и думать забыла. А слугам своим настрого запретил говорить ей, что жив гусляр.
Вышел Мороз ночью на холм высокий, оглядел владения свои, нахмурился: то здесь, то там уж земля голая чернеет, а на пригорочке у реки стебли зеленые из-под снега спину разогнуть силятся. Пора ему власть братьям названым передавать, ждут в светлом тереме Май с Весняной, Лада с Юном на солнце с надеждой поглядывают, а уж они Гришука-гусляра удерживать не станут, еще и подсобят небось. Нет, нельзя его пропускать, надобно снегами да метелями задержать и назад поворотить, а для того придется братьям подождать.
Простер Мороз руки над головой, закричал нараспев голосом страшным, затопал ногами – поднялся вихрь до самых небес да перед Морозом склонился.
– Приказывай, морозный князь! Любую волю твою исполню.
Говорит Мороз вихрю:
– Ты лети к светлу терему у города белокаменного, замети поля моим снегом, накрой цветы покрывалом моим белым, до самого солнца пелену снежную подыми, чтобы света весеннего ни люди, ни Май с Весняной не увидали. А как станут они колдовать и снега топить, ты напой им колыбельную да посонливее, чтоб уснули они крепим сном до той поры, покуда сам я их не разбужу.
Распрямился вихрь, рассмеялся, до самого неба поднялся и умчался прочь в одно мгновение.
Выглянула Весняна поутру за окно, так руками и всплеснула: накануне подснежники головки из-под белого покрывала высовывали, птицы ее звали своим пением, а нынче снегом все занесено да вьюга такая, что ни солнца, ни города, ни леса не видать.
Выглянул и Май узнать, на что жена его веселая да смешливая так сердится, и тоже нахмурил брови.
– Уж время подходит нам с тобою, Весняна, по земле ступать, а Мороз все не уймется.
Вышли рука об руку на широкий балкон, простерли ладони свои к небу, песню затянули звонкую, весеннюю. Завыл вихрь, закружил снега, застелил небо синее, заглушил песню звонкую и сам запел. Зевнула Весняна, сморгнула дрему да дальше поет, а вихрь все не унимается, так и заплетает снежные пряди, так и стонет под балконом широким. Вот и Май нет-нет да и зевнет, не вытерпит. И уж не гладко льется песня весенняя, а с перерывами, да все с бо́льшими.
– Точно и не отдыхала всю зиму, – зевнула Весняна, на руки мужу опустилась и заснула крепко.
Май жену на постель отнес, хотел было на балкон вернуться, но и сам подле любимой задремал.
И опустилась зима на поля, на леса, на город белый. Где уж лед таять начал, снова холод реку сковал, где цветы из-под снега разгибались, снова все белым пологом накрыло. Попрятались птицы в гнезда, поукрылись звери в норы, слушают вьюги завывания да дрожат от холода нежданного.
Глава 22
Жавороночки, птички вешние!
Не томите нас, прилетите к нам!
На поля-леса да на снежные
Вы весну-красну принесите нам!
Миновал Гришук лес злосчастный, где едва зверям диким на растерзание лежать не остался, едет, лошадь поторапливает да Землю-матушку благодарить не устает. Ежели и присядет где отдохнуть, то прежде о ней песню заведет, а уж потом себя порадует. Да едва ли было у него времени-то много на песни: весення пора приближается, а ни города белокаменного, ни терема светлого не видать.
Однако же дивится Гришук: уж давно пора снегу сходить, цветам да травам место уступать, а чем дальше едет, тем больше снега кругом, Гнедушка в сугробах так и вязнет, морозец так и щиплет за нос да за руки. Едет Гришук и с лошадкой своей беседует:
– Уж не сбились ли мы с пути, Гнедуша? Туда ли едем? Чай, на весну теплеть должно, а тут все снегом так усыпано, точно никуда мы из зимы не выезжали.
Фыркает Гнедушка, головой трясет, мол, твоя правда, хозяин, весной и не пахнет вовсе. Только солнце все так же встает прямо на их пути, а садится за спинами, знать, дорога-то верная, да неладное что-то творится.
Наконец видит Гришук: стоит город белокаменный, снегом усыпан чуть не по самые крыши. Въехал в город: улицы пустые, безлюдные, куда ни сунешься – на замок закрыто, а хозяев не видать, собаки и те не лают нигде. Испугался Гришук: уж не чума ли здесь прошла? Только будь то чума али иная болезнь, так люди, хоть мертвые, да все ж были бы, а здесь, почитай, совсем ни души. Да и запах не тот: город чистый, свежий, дремлющий в утреннем свете, точно ждет чего. Спокойно ступает усталая лошадь по заснеженным улицам, в каждые ворота мордой тычется, приют ищет.
«Знать, не болезнь город вычистила, – подумал Гришук. – Звери да птицы хворь наперед чуют, не пошла бы Гнедушка в чумной город».
Долго ехал Гришук по белому городу, по улицам петлял, в снегу увязал, наконец выехал к реке, льдами скованной. Через реку мост хрустальный, за тем мостом терем – не терем, дворец настоящий так и сияет под солнцем утренним. А у того дворца народу собралось видимо-невидимо, почитай, весь город. Кричат, руками машут, в ворота кто чем долбят. И собаки здесь же лают, на ворота дубовые бросаются, крутятся всюду.
Подъехал Гришук ближе, гаркнул по-молодецки, чтоб услышали его:
– Здрав будь, люд честной! Почто же вы город белокаменный покинули да у терема светлого собрались? И отчего кругом все снегом заметено, когда уж пора пришла весне по земле шагать?
Вышел из толпы мужик чернявый, бородатый да отвечает:
– Добрый путь тебе, мил человек! Кто ты будешь и какими судьбами к нам заехал, как по снегам пробрался? Город мы торговый, богатый, да в эту зиму так дороги перемело, что никто доехать не может. На весну раннюю надеялись, только и здесь дело не ладится.
– Приехал я издалека, да путь мой лежит неблизко. Еду я за женой любимой, которую Мороз злой в своем тереме ледяном заточил и на волю не пускает. Но сперва должен я с Весняной перемолвиться, от сестрицы да от матушки привет передать. Здесь ли живет она?
Почесал мужик бороду, пошептался с соседями и говорит:
– Я голова городской, Емельян. Вижу, дело твое нелихое, да только с Весняной, не знаю, сумеешь ли поговорить. Живут они со светлым Маем в этом тереме, под которым мы собрались, да, почитай, осьмой день докричаться до них не можем: спят, ни людям, ни зверям не откликаются. Оттого и пуст город, что пришли сюда всем миром весну будить. Да, вишь ты, уж охрипли, а они спят себе.
Покачал Гришук головой:
– Да как же вы ее будите?
– Да вот так и будим, – развел руками голова. – Сперва ласковым словом, а теперь уж как придется, только б услышала. Мочи нет никакой с морозом этим!
– Э-э, – усмехнулся Гришук, – да разве ж так весну выкликают?
– Да, может, и не так выкликают, только кто бы знал, как надобно, – вздохнул голова. – Нам прежде звать-то не приходилось, Весняна сама всегда спускалась да поля очищала, а теперь, вишь, беда. А ты коли знаешь, так научи, будь другом, уж мы в долгу не останемся.
Слез Гришук с лошади, снял сумку с седла, достал гусли звонкие.
– Эй, народ честной, а ну, становись в хоровод да подпевай веселее, глоток не жалей!
Жаворо́ночки, птички вешние!
Где вы, милые, задержалися?
Одолели нас бури снежные,
Где вы, звонкие, затерялися?
Жаворо́ночки, птички вешние!
Не томите нас, прилетите к нам!
На поля-леса да на снежные
Вы весну-красну принесите нам!
Откликнулись жаворонки на песню звонкую, зазвенели, засвистели да прямо на терем Веснянин сели и тоже подпевать принялись. Но спит Весняна, ни песен, ни птиц не слышит.
«Не беда, – думает Гришук, – али мало я закличек весенних знаю? В наши края весна без песни звонкой и не добралась бы вовек, так ничего, каждый год выкликаем и здесь выкличем».
Ударил по струнам, заиграл снова, запел. И народ что есть мочи подпевает, кружится по лугу веселый хоровод. Глядит Гришук: посветлели лица, повеселели взоры, уж не беда незваная людей собрала, а праздник радостный! Закликали-закликали – всех птиц перебудили, лед на реке трещинами пошел, вздулся – вот-вот тронется, а Весняна все спит.
Однако народ не унывает, пляшет, горланит, уж сам пошел заклички сочинять да весну величать. Как устал Гришук играть, выскочил в круг дударь молодой, завел плясовую, подхватил народ, так и отплясывает, снег от ног их в разные стороны так и разлетается, а под ним земля проступает.
Долго пели да плясали, до самого солнца докричались: выглянуло оно из-за туч, скользнуло по лугу людному и прямо в окно Веснянино бросилось. Распахнулись ставни, выглянула из окна Весняна, за голову схватилась, мужа будить бросилась. А народ никак не уймется, так и пляшет, так и кружит.
Раскрылись ворота резные, вышла Весняна на широкий луг. Народ кругом собрался, в ноги ей кланяется, слова приветливые молвит. Улыбнулась им Весняна, потянулась сладко к солнышку.
– Убаюкала меня вьюга снежная, усыпила так, что не слышала я, как жаворонки прилетели. Спасибо, что разбудили.
Вышел голова городской вперед, поклонился низко.
– Ты не нас благодари, а гусляра иноземного. Кабы не он, спала бы ты еще в светлом тереме, а мы бы здесь все глотки драли.
Повернулась Весняна к Гришуку, пригляделась, рассмеялась весело.
– А ведь знаю я гусляра вашего! Спасибо тебе, Гришук, что народ научил песням и пляскам. Да за то, что нас с мужем разбудить сумел, век благодарна буду, любое желание твое исполню. Однако прежде ответь мне, как на духу, отчего ты дом родимый оставил? Ведь не простой гусляр ты странствующий, а муж сестры моей, Ясночки. Так отчего же ты покинул ее да в дальние страны подался?
– Кабы дома была милая, век бы село родное не покинул, – ответил Гришук. – Да пришла беда: забрал Ясну Мороз в терем ледяной и на свет божий не пускает. Оттого и оставил я дом родной, в путь далекий снарядился, не праздно еду по белу свету, Ясночку милую вызволять.
Опечалилась Весняна, головку опустила.
– Как увидела я вихрь снежный, сразу поняла, что Мороз не на шутку гневается да время свое продлить старается. Только нельзя так, всему свой черед быть должен. Непросто тебе будет до терема Морозова добраться: скрыт он от глаз пеленою снежной и одной Гордане раз в год открывается, чтоб хоть глазом посмотреть она могла да печаль свою унять. Может Гордана и другим терем тот показать, коли захочет, да только захочет ли? Крепко она на Ясну обижена.
– Захочет или не захочет, только другого пути у меня нет: мне без Ясночки свет белый не мил, – ответил Гришук. – Как снаряжала меня Матушка-земля в путь-дорогу, велела наперво к тебе ехать да попросить зеркальце серебряное для Горданы, чтобы посмотрелась она в то зеркальце, сестер милых вспомнила, сердце свое смягчила.
Еще пуще опечалилась Весняна, небо тучами затянула, дождем мелким заплакала.
– Знаю, о каком зеркальце матушка говорила – то приданое мое. Да за твою услугу великую с радостью бы отдала, только нет его у меня больше. Как сидела я по осени на бережку да смотрела в зеркальце, что сестры мои делают, выскочил из реки сом огромный, схватил зеркальце и в омут ушел. Уж мы с мужем его и упрашивали, и стращали – не отдает, собрались было к водяному спуститься, да в одну ночь реку льдом затянуло. А теперь уж только летом и сможем. Коли есть у тебя время, погости в нашем городе до лета, а там Май к водяному спустится да зеркальце заберет.
Тут уж и Гришука печаль взяла, да только Мать-земля мешкать не велела, и сердце подсказывает, что нельзя ему задерживаться.
– Погостил бы я в городе белокаменном, только Матушка спешить велела: надобно мне к Ладе заехать, а до нее путь неблизкий.
Вздохнула Весняна:
– И рада бы помочь тебе, да покуда снег всюду не сойдет, нет нам дороги в царство подводное!
Тут снова голова городской вмешался:
– А ты покажи нам, в каком месте зеркальце обронила, мы уж достанем. Великую услугу оказал нам Гришук – мы в долгу оставаться не хотим.
Удивляется Весняна, головой качает:
– Да как же вы его достанете? Уж мы с мужем не сумели, а вас, чего доброго, водяной к себе заберет, коли разозлите.
Ухмыляется староста да Гришуку подмигивает.
– Ты за нас, Весняна-царевна, душу не беспокой: с водяным у нас свои счеты да свои разговоры.
Пожала Весняна плечами, пошла по берегу. Под ее ногами снег тает, трава из земли тянется, в следах ее первоцветы распускаются, солнце косу ей золотит. Долго шли вдоль реки, наконец остановилась Весняна у излучины и сказал:
– Вот на этом камешке сидела я, да вот здесь у меня зеркальце и украли. Коли сумеете его достать, будет всегда с вами моя благодарность. – Повернулась к Гришуку, поклонилась ему. – Спасибо тебе, Гришук, что из беды меня выручил. Не серчай, что не могу ответить тем же, не в моей это власти, да народ мой добрый и смекалистый, может, и придумает чего. А теперь пора нам прощаться, время мне за труды приниматься. Коли будете на обратном пути с Ясной мимо проезжать – милости просим.
Распрощалась Весняна с Гришуком и народом и пошла по полям и лесам снега сметать да цветы распускать.
Глава 23
Там ни баек, ни сказок не скажут вам,
Не споют небылицу-безделицу.
Смелой поступью чудо шагает там,
Забредая на старую мельницу.
Подхватил народ Гришука и повел в город, чествовать, а там уже весна вовсю: снега как не было, только ручьи звенят в канавах, листья на деревьях распускаются, цветы расцветают, птицы поют радостно.
– Видишь, как город тебя, благодетеля, встречает! – подмигнул Гришуку голова.
– Да чем же я вас облагодетельствовал? – удивился Гришук.
– Знамо чем! – откликнулся рябой мужик по другую руку от головы. – Весну пробудил, от голода лютого спас всех. И праздник какой устроил – сколько на свете живу, такого веселья не припомню! Надобно нам тебе теперь отплатить весельем за веселье, добром за добро.
– Да некогда мне нынче веселиться: ждет меня жена любимая у Мороза в злой неволе, – вздохнул Гришук. – Подскажите, как зеркальце серебряное достать, а большего мне и не надо.
– Всему время свое, – ответил голова. – В вечеру к водяному соваться на беду, все одно утра ждать придется. Ты поиграй нам часок-другой, повеселись, а к ночи к мельнику пойдем: он о водяном больше всех знает, с ним и покумекаем.
Подумал Гришук да и согласился: народ к водяному до свету идти боится, чем сидеть печалиться, лучше уж и правда гусельки достать да людей потешить, глядишь – и у самого на сердце легче станет.
Раскрыли погреба да амбары, потекли мед да пиво рекой, до темна плясал город под песни гусляра, так и увивались вокруг него девки молодые, одна другой краше в лучших своих нарядах, так и звенели голоса их птицам на зависть. Играет Гришук, поет, да ни питья хмельного в рот не берет, ни на девушек глаз не поднимает, все о Ясночке своей думает: как она там живет без него? Донесла ли птичка матушкина весточку, что он жив-здоров? Знает ли, что Мороз Весняну околдовал так, что народ разбудить не мог? Нет, не весело Гришуку на празднике, не уймется сердце никак.
Приметил голова, что гусляр их через силу улыбается, улучил минутку да увел его в сторону.
– Народ всегда петь да плясать рад, а тебе, вижу я, гулянье наше не в радость. Ну да не твоя в том вина, знаю, по жене тоскуешь. Обещал тебя к мельнику свести, пойдем, покуда меня еще ноги держат. Демьян – мужик хоть и неприветливый, но сметливый, уж он придумает, как у водяного зеркальце твое выманить.
Оставили они шумную площадь, где народ униматься и не думал, миновали стены городские и вдоль реки направились. Прошли немного, оглянулся голова, к Гришуку наклонился и говорит так, чтоб ухо чужое не слышало:
– Мельник наш с водяным давно шашни водит, и всегда все у него гладко и ладно было, да, говорят, и к счастливому беда нет-нет и заглянет. Дочка его, Дуняша, – красавица да умница, какую поискать еще – год, точнехонько на русалью седмицу узнала, что жених ее к другой посватался, так с горя прям под колесо мельничное и бросилась. Водяной-то заметил и, не будь дурак, вытащил ее оттуда, но назад уж не пустил – к себе забрал. Да не просто забрал, а женой своей сделал, царицей речной. И не держит особо-то в неволе: ходи где хошь. Вот она и к отцу вечерами осенними выходила, и по берегу гуляла, даже на праздники в город приходит, коли охота есть.
– И не страшно вам русалку привечать? – удивился Гришук.
Голова бороду почесал, плечами пожал.
– Оно, вишь как, может, и страшно было по первости, что русалка, да посмотрели, что дурного не делает, потанцует, повеселится с девками и к себе в омут уходит. Сперва-то, конечно, гонять пытались. Но водяной за нее шибко народ ругал, даже утопил вон трех парней самых бойких, что громче всех гнали. Ну и как-то попритих народ, а потом и вовсе привык: пускай себе танцует и поет, тоже баба ведь. Да и знают все Дуняшу, к ней сваты-то, почитай, каждую седмицу ходили, а она все одного ждала. Да, поди ж ты, не того дождалась...
– А что же мельник? – спросил Гришук. – Как же он-то дочь-русалку привечает?
Голова снова по сторонам глянул да еще ближе наклонился.
– Демьян сперва сильно горевал, следом хотел броситься: он-то один теперь остался, жена уж давно померла. Да сам водяной его на берег вытащил и говорит: «Ты чего это, тесть, в гости ко мне собрался? Я бы рад приветить, да ты потом не воротишься». Демьян ему, мол, по дочке тоскую, мочи нет, вот и решил утопиться, а водяной ладонями по воде хлопнет и как захохочет: «Где ж это видано, чтобы отец дочь замуж выдал да горевать стал? Али горько, что на свадьбе не отгулял? Ну, так это мы исправим!» Созвал русалок со всей округи, нарядил Дуняшу в жемчуга да шелка, вывел к отцу. До утра самого гуляли и пели, так что и нам невмоготу стало: сперва смотреть бросились, что на мельнице за шум, а потом и сами в пляс пошли. – Голова почесал затылок и вздохнул. – С той поры и считают все, что не с горя она утопилась, а будто просто замуж так отдали царю речному. Ну да Дуняша и не в обиде, кажись: одета она по-царски, веселая, радостная, прежде-то не очень смешлива была, а нынче смех ее у реки так и звенит. Только зимой тосковать стала: все, говорит, уснули, не с кем танцевать. Ну да у мельницы-то река не застывает, так она почти всю зиму у отца провела, на днях только обратно в реку ушла.
Дивится Гришук: чем дальше от дома родного отъезжает, тем больше чудес встречает, точно в сказку едет. У них-то на селе про русалок и водяных только байки сказывают, а тут – гляди ж ты – средь людей они ходят, будто так и надо. И Весна в тереме через реку живет, людей не чурается, поет с ними да танцует.
«Чему дивишься? – сам себе усмехнулся Гришук. – У самого жена – дочь Неба и Земли, царевна осенняя, невольница Морозова, а ты чужим сказкам дивишься!»
Долго шли вдоль берега извилистого, где топкого, а где еще снегом покрытого, наконец показался вдалеке огонек. Махнул голова в ту сторону и говорит:
– Демьян, знать, не спит еще, мельницу свою сторожит. Лед нынче толстый, идет нехотя, неровен час и плотину-то разурочит. В прежние времена водяной помогал, а нынче больно холодно, он и головы не казал еще. Так что рад будет Демьян нам помочь водяного-то растормошить. Да только наперво надобно его историями разными позабавить: любит Демьян послушать, что в чужих краях делается, а теперь еще и для дочки запоминает рассказы проезжих, чтоб было чем ее потешить, когда в гости заглянет.
«Ну, с этим не оплошаем, – повеселел Гришук, – сколько сел да городов проехал, сколько повидал, и жизни не хватит все пересказать!»
Мельник гостей нежданных и́здали заслышал и окликнул. Емельян-голова остановился, руки ко рту приставил да как гаркнет:
– Здорово, Демьян! Емельян это, голова. Иду проведать, как мельница твоя да не нужно ли помощи какой. Лед-то нынче недобрый.
– Да уж управлюсь, не впервой, – неприветливо откликнулся мельник. – А ты скажи, кто с тобой идет, слышу ведь, что не один ты берег Дунин топчешь?
– Ишь ты, черт лысый, приметил, – шепнул Гришуку голова, руки ко рту снова приставил и ответил: – А со мною идет к тебе Гришук-гусляр, благодетель наш, чьими стараниями Весняна-царевна пробудилась, весна наступила. Али не примешь благодетеля, самой весной обласканного?
– Попробуй тут не прими, – отозвался мельник, – проходите, а я покуда на стол соберу.
Сказал так Демьян, и стал огонек маленький удаляться и, в конце концов, слился с большим, что из окна выглядывал нехотя. Голова приосанился и похлопал Гришука по плечу.
– Гляди-ка, на стол собирать пошел! Сколько знаю Демьяна, а такой чести от него никто из гостей доселе не удостаивался. Знать, не только он тебе, но и ты ему зачем-то сдался.
Глава 24
Коли в жилах вода речная,
Коли бледны, как месяц, руки,
Не согреется дочь родная,
Не воротится из разлуки.
Жилище мельника было небогато, однако ж на столе водился и хлеб белый, и масло, и соты медовые. Сам Демьян, рыжий здоровенный мужик с седеющей борой и низкими насупленными бровями, больше слушал, чем говорил, только на рассказ Гришука головой покачал да проворчал:
– От любви этой молодецкой нам, старикам, одни беды. Ну да воля твоя, ты, гляжу, не малой, чтоб я тебя поучал.
Гришук спорить не стал, сразу просек: с Демьяном этим, что с дедом его, надобно разговор аккуратно вести: коли уж тот заартачится, нипочем не уступит. Потому охотно разбавлял он свою историю рассказами о том, что в других местах делается да как там народ живет. И про мельницу ветряную в Горючем упомянул, и про ту, что под воду совсем по весне уходит да к лету сызнова поднимается и работает исправно до самого снега. Слушал Демьян внимательно, не перебивал, вопросами не докучал, а как закончил Гришук, поднялся мельник, со стола убрал и сказал:
– Горазд ты, Гришук, петь да сказки сказывать, будет мне чем Дуню потешить, коли заскучает у Микиты. А теперь сказывай, да не сказку: зачем ко мне пожаловал?
И рассказал Гришук про зеркальце серебряное, которое нужно ему, чтобы Гордане про сестер напомнить, и которое сом у самой Весняны-царевны унес по осени. Задумался Демьян, принялся ус рыжий с проседью на палец наматывать да покусывать, наконец ответил:
– Сом этот, верно догадались, Миките служит. Знать, и зеркальце по его наущению унес. На кой черт оно ему понадобилось, не знаю, может, в карты кому из соседей проигрался, надобно у него самого спрашивать. Да только спит Микита еще, весна поздняя, – посмотрел Демьян на Гришука хитро, палец на него наставил и подмигнул вдруг задорно. – Ты, парень, не грусти! Коли уж саму Весняну ото сна заколдованного пробудил, то и до Микиты докричишься. Да только сейчас к нему соваться на беду: не любит Микита, когда его среди ночи беспокоят, злой спросонья. Оставайся у меня ночевать, а завтра чуть свет покажу тебе, где он обычно из воды выходит, там и сядешь с гуслями своими.
Голова поворчал да оставил Гришука у мельника ночевать, а сам домой отправился. Положил Демьян гостя на лавку у печки, сам накинул полушубок и ушел в амбар, а Гришуку строго-настрого запретил дом покидать.
Долго к гусляру сон не шел: все думал он да гадал, как ему с водяным разговор вести, как его упросить зеркальце Веснянино вернуть. Наконец стал его сон сманивать, он и слышит: поет кто-то тихонечко тонким голоском. Выглянул в окно, видит: сидит мельник на старой колоде, а на берегу, в полушубок его укутавшись, стоит девушка худенькая и напевает, а как забудет, примется мельника теребить, тот встрепенется, пробурчит что-то и снова задумчиво замирает, а девушка дальше петь принимается. И слышит Гришук песни все знакомые – заклички его, которыми он Весняну будил, да не совсем так поет: где слово спутает, где напев не туда уведет. Так и подмывает Гришука выйти с гуслями, напеть-наиграть, да Демьян не велел избы покидать, а хозяйские заветы нарушать негоже.
Попела русалка и давай снова мельника теребить, тот забубнил что-то, рассказывать, знать, принялся, а она рядом села и слушает. Да не спокойно слушает, а как дитя малое: то в ладоши захлопает и засмеется, то вскочит и примется по берегу вышагивать, заложив руки за спину, то в самых ногах у отца сядет, голову ему на колени положит и замрет, а тот ее гладит по волосам мокрым да все бормочет. Долго Гришук смотрел, как могучий Демьян ласкает и веселит дочку родную, что навеки царю речному отдана в жены. Было в этой ласке что-то горькое и отчаянное, будто при жизни недоласкал дочь старый мельник и теперь наверстать старается, да сам же и понимает, что поздно. А русалка молодая и рада, что отец ласков да приветлив с нею стал, так и льнет к нему, жмется щеками холодными к рукам грубым, в глаза его заглядывает да еще и пальцем грозит иногда, мол, нечего горевать, видишь, как хорошо мне теперь.
Вспомнил Гришук своего деда: и как силки тот его ставить учил, и как птиц по голосам различать, и как прощался с ним Наум, в путь-дорогу снаряжая. Прощался не на год – на век.
«Мы уж с Марфой-то как сумели вырастили тебя, а теперь своей дорогой пора тебе идти, куда сердце зовет. Сердце-то оно, вишь, спору не любит: иссушит али того хуже, в хмелю потопит, коли супротив него пойти попытаешься, – говорил дед Наум да слезу утирал. – Не повесничать да беспутствовать, а на благое дело отпускаю тебя спокойно. Ты мужик неглупый, нечванливый, зла за пазухой не держишь, женку свою вон как любишь, а значит, и удачей тебя бог не обделит. А старика прости, коли чем обидел, да не поминай дурным словом. Пусть у вас с Ясночкой ребятишек полная изба будет да достаток в дому».
Удивился тогда Гришук дедовым словам, а теперь, глядя на мельника с дочерью, понял, как тяжело деду Науму было его отпускать, ведь не мир посмотреть ехал, а с самим Морозом за жену спорить. И неспроста горевал Наум: кабы не Земля-матушка, так не видать бы Гришуку ни города белокаменного, ни терема светлого, ни мельника с его горькой судьбиною. Так в мыслях о старике своем да Матушке-земле Гришук сам не заметил, как задремал.
Рано разбудил его мельник, накормил досыта и повел к тому месту, где водяной из реки обычно выходит, а доро́гой спрашивает:
– Видел ночью дочку мою?
Гришук отпираться не стал, сознался, что видел и песни слышал, да чуть было подыгрывать не бросился. Мельник призадумался, снова ус крутить принялся.
– Были у Дуняши гусельки, с ярмарки ей привез как-то. Шибко любила она на бережку сидеть да наигрывать. А прошлой весной, как жених-то этот окаянный к ней ходить стал, так она их на бусы яхонтовые у кого-то выменяла, а теперь жалеет: на бусах-то, говорит, не больно поиграешь. Ну да, может, летом кто из купцов новые привезет, куплю, побалую.
Вспомнил Гришук, как ласкал запоздало мельник дочь единственную на речном берегу, защемило сердце.
– Зачем до лета ждать? Вот справим дело с водяным, я твоей Дуне гусельки и сделаю, невелика беда, лес бы хороший нашелся.
Мельник даже улыбнулся в бороду, да все невесело: тяжко ему с дочерью-русалкой, да теперь уж ничего не поделаешь.
– Ты свое дело справь, там уж видно будет, – отмахнулся Демьян. – А Микита вот здесь, под ивой, из воды обычно выбирается на солнышке погреться. Ты сядь вот на эту коряжку да и играй как вчера али что побойчее. Ну а как выйдет, так наперво от меня поклон передай, а потом уж разговоры разговаривай, не то на дно утащит и слова сказать не даст. А как закончишь, возвращайся – обедом накормлю.
Развернулся Демьян и не оглядываясь прочь пошел, а Гришук с коряги указанной снег смел и стал гусельки настраивать да на воду поглядывать.
Глава 25
Не сиди у реки поу́тру,
Не буди водяного песней,
Как ухватит тебя за руку,
Пропадешь под водой безвестно.
Лед на излучине вздулся ломаной сахарно-белой коркой, сердито затерся и загудел в заснеженных берегах, словно не решаясь тронуться с места.
«Играй не играй, а водяной через такой лед и не пропихнется, – вздохнул Гришук, откладывая гусли и подбирая толстую палку. – Тут сперва путь расчистить надо, а потом уж играть».
Он поднялся с места и принялся расталкивать палкой ледяные глыбы. Лед поддавался тяжело, точно боролся, не желая освобождать реку из зимнего плена: соскальзывал, норовя опрокинуть Гришука в студеную воду, всхрапывал сноровистой лошадью и наскакивал на соседние глыбы, когда его наконец удавалось сдвинуть. Но Гришук не сдавался: в каждом ледяном отблеске виделись ему холодные глаза Мороза, и он уже не просто лед разгонял, а боролся с пленителем своей милой Ясночки. Наконец излу́чина захрустела, зашуршала и вскрылась, расталкивая белые коросты и гоня их туда, где река поворачивала к западу.
– Вот теперь и поиграть можно! – отирая пот со лба, произнес Гришук и вернулся к своим гуселькам.
После тяжелой работы песня полилась вдвое охотнее. Гришук оперся о ствол дерева и прикрыл глаза, вплетая в наигрыш птичьи пересвисты. Один за другим лились веселые плясовые, их сменяли героические баллады, лирические песни о любви и верности. Давно Гришук не играл так подолгу, разве что вчера, когда Весняну будил, да только это не то было: тогда он играл для других – для Весняны, для пляшущего народа, для птиц, что из леса слетались на звуки гуселек, а сейчас он словно для себя играл, себе душу пробуждал от зимнего сна да врачевал от тоски неунимающейся. Но разве можно тоску эту чем-то унять?.. Одна всего песня у него осталась из любимых, только не поется она сейчас и не играется, лишь сердце бередит да слезы выжимает.
«Вот она как Ясночке-то по сердцу резала, значит, вот как рану незажившую мучила! Кабы знал, что так больно милой моей от этой песни, век бы при ней петь не стал».
Мотнул Гришук головой, отложил гусельки, потянулся, глядит, а напротив него на стволе заваленном парень сидит темноволосый и вздыхает. Заметил, что гусляр глаза открыл, тоже потянулся, плечами повел да и говорит:
– Хорошо играешь, душевно! Дело какое али печаль унять так пытаешься?
– Печаль мою только делом унять и можно, – отвечает Гришук. – Да дело, знать, непростое: водяного разбудить пытаюсь.
Парень бровью повел, усмехнулся, спрашивает:
– Ну и почто он тебе?
А сам понемногу ближе подбирается.
«Никак недоброе ты замыслил», – думает Гришук да также потихоньку, будто невзначай, листочек матушкин поверх рубахи достает, а сам все за парнем смотрит.
– Да Демьян-мельник говорит, пора плотину править, вот и просил зятя позвать.
Парень листочек увидел, про мельника услышал да сразу на месте и замер, ближе не двинется, будто на стену натолкнулся, только плечами пожимает удивленно:
– А почто ему зимой плотину править?
«Неспроста Демьян просил наперво от него привет передать, а уж после разговор вести, – думает Гришук. – Это еще хорошо, что глаза я открыл раньше, чем играть окончил, а то, гляди, уволок бы в реку».
– Да какая ж зима-то, брат?! – говорит он вслух. – Уж скоро протальник[5] за половину перевалит!
Парень поежился, и только тут Гришук заметил, что одежда-то на нем мокрая.
– А чего ж Весняна стужу не разгоняет? Понятное дело, не докричался Демьян до зятя: кой дурак в такую погоду на воздух полезет, в воде-то, почитай, теплее?
«Хитришь, черт мокрый! – усмехается Гришук. – На улице встретишь такого, и не подумаешь, что водяной. Ну да ничего, чай, и я не глупей дерева».
– А оттого она здесь стужу не разгоняет, что обронила по осени зеркальце свое волшебное в реку, а без него не видит, везде весна пришла али нет. На лугу-то давно цветы цветут, мужики поля сеять готовятся, а тут, вишь, сне́га еще, что зимой! Недосуг Весняне каждый уголок обходить, этак она и до лета не растопит. Вот в прежние времена глянет в зеркальце – оно ей и покажет, где еще снег лежит, а теперь где прошла, там порядок навела, а ты тут так и будешь мерзнуть. Ну да Лада, даст бог, и твой закуток увидит, растопит.
Качнул парень головой, вздохнул невесело:
– Значит, догадался, что водяной я? Ну да не пугайся, на дно не утяну, хотя и было такое желание: на самом сладком сне меня разбудил. Да ты, я вижу, парень непростой, самой Матушкой-то обласканный, а с нею спорить и я не стану. Значит, говоришь, из-за зеркальца вся беда?
Гришук плечами пожал, словно и не он это придумал:
– От него или нет, Весняне-царевне виднее моего, да только кто я, чтоб словам ее не верить?
Задумался водяной, долго вздыхал да рябь ногой по воде пускал, потом и говорит:
– Зеркальце то я у нее позаимствовал до весны как раз. Думал, как проснусь, принесу, она незлобливая, сильно не накажет. Да кто ж знал-то, что оно важность такую имеет? Только непросто его теперь хозяйке-то вернуть.
– Это отчего ж непросто? – спрашивает Гришук, а сам все поглядывает, не станет ли снова тот к нему подкрадываться.
Только водяной на него и не глядит: дума, видать, тяжкая. Долго так сидел, воду ногой мешал, наконец глаза на гусляра поднял и спрашивает, да с такой тоской в голосе, что у Гришука аж сердце занялось:
– Есть у тебя, гусляр, жена?
Не сдержал Гришук вздоха тяжкого:
– Есть.
А водяной дальше пытает:
– Сильно любишь ее?
Гришук плечами пожимает:
– Да где ж эта мера, чтоб измерить, что сильно, а что – нет? Да только жизни своей за нее не пожалею, коли придется.
Кивает водяной и тоже вздыхает:
– Значит, сильно, раз и жизни не жаль. Ну так и представь: подарил ты ей подарок дорогой, он ей полюбился, жена твоя радуется, смеется, а на нее глядя, и ты радуешься, да так, что век радости такой не испытывал: нет ничего ярче ее улыбки, нет ничего звонче ее смеха. Да только пора пришла подарок этот любимый возвращать, потому что взял ты его без спросу, а теперь хозяин-то и хватился.
Ухмыляется Гришук.
– Ты никак зеркальце Дуняше подарил?
– Дуняше, – откликнулся водяной да так горько вздохнул, будто и сам уже не рад подарку такому. – Тут, видишь, дело какое. Она ж только прошлый год русалкой стала, а кровь человеческая долго остывает: три зимы пройти должно, на четвертую только сможет она в сон уйти до весны. А пока представь: одной всю зиму бродить по подводному царству! Меня в сон тянет, мочи нет, слугам ее верным, что на каждом шагу ножки ей целуют, тоже природы своей не побороть. Побоялся я, что затоскует она в одиночестве, станет на землю назад проситься, а я и вернуть-то ее не могу: сама ж кинулась, силой не забирал. Видел я, что Весняна, даже если грустная придет, в зеркальце свое поглядится и повеселеет сразу, вот и подумал: Весняна зимой все одно спит, будет зеркальце веселящее без делу пылиться, так уж лучше в него Дуняша моя станет смотреться да радоваться, а весной уж решим что-нибудь. Только кто ж знал, что без него и весны-то не будет? А Дуняша с ним не расстается и на ночь под подушечку кладет. Вот и скажи мне теперь, гусляр, как мне быть: и жену любимую огорчать не хочется, и весну пора уже в реку-то запускать?!
«Ишь ты! – дивится Гришук. – Вроде и черт водяной, а жену любит, огорчить боится».
– Намутил ты воды, брат, – говорит он водяному. – Да только вздыхай не вздыхай, зеркальце вернуть надо как-то. Уговори Дуню сменять его на что-то, что она так же сильно любит.
Поплюхал водяной ногой по воде, погонял льдинки маленькие, да вдруг повеселел, Гришуку подмигнул:
– Это ты хорошо говоришь! Знаю я, что любит она шибко и зеркальца в обмен не пожалеет. Да только тут тебе вопрос: отдашь в обмен на зеркальце гусли свои звонкие? Были у Дуняши прежде гусельки, хорошо она мне на них игрывала, еще когда в девках ходила, а потом дела куда-то, нет-нет да и вспомнит.
– Да почто ей мои? Я ей новые сделаю, еще лучше! – отвечает Гришук. – Дело нехитрое, коли лес хороший есть в городе, к завтру сделаю.
– Вот и славно! На том и сговоримся, – улыбнулся водяной. – Завтра приходи сюда с новыми гусельками да играй, а уж я позабочусь, чтоб Дуняша услышала и за гусельками пришла.
Глава 26
Я за гусельки звонкие
Все отдам, что имею!
За их струны за тонкие
Ничего не жалею!
Нашелся в городе и лес годный, и мастера, что подсобить готовы, до темноты самой строгали да пилили, и к ночи вышли гусельки славные, аккуратные, под девичью руку сделанные. Поутру взял их Гришук да пошел на знакомый бережок, а свои у мельника оставил.
Хороши новые гусли: в меру звонкие, в меру гулкие, так и рассыпается по окрестностям веселый наигрыш, всех птиц в лесу перебудил, подпевать заставил. Играет Гришук, поет, а сам нет-нет да и подумает: «Вот бы и Ясночке моей такие сделать! Уж как она на дудочке играть мастерица, а на гусельках, почитай, лучше меня сумеет! И будем мы с ней вдвоем на праздники с гуслями ходить, на два голоса петь да играть! А мало ли песен славных на два голоса! Воротимся домой, непременно сделаю милой такие гусельки!»
Только вслед за этой мыслью веселой тоска на сердце наползает да гложет. Как его милая в неволе лютой? Как ему терем Морозов найти да Ясночку вызволить?
Задумался Гришук, глядь – а руки вслед за сердцем уже не наигрыш веселый играют, а песню грустную. Нахмурился гусляр, оборвал музыку, отложил гусельки.
– Не идет сегодня песня веселая, – вздохнул Гришук и откинулся на ствол березовый, да вдруг слышит голосок тонкий, почти детский:
– Отчего же не идет? Вон как хорошо звенела закличка, все птички подпевать слетелись!
Смотрит, а перед ним стоит девчоночка тоненькая, как тростинка, вся в веснушках озорных, веселых, на волосах рыжих длинных солнце играет радостно. Хоть и улыбается, только глаза-то невеселые совсем – серьезные, знающие грань ту, из-за которой никому возврата нет.
– Здравствуй, Дуняша! – улыбнулся Гришук. – Вижу, не одни птички на мои гусельки слетелись.
Дуня глаза потупила, солнце на щеки бледные кинулось румянец подсвечивать, да только нет румянца на бледной русалочьей коже, одни веснушки вон остались, не выцвели еще от речной воды. Стоит, раковину перламутровую в руках катает да все взгляд на гусли бросает. Наконец не вытерпела:
– Ты чего играть бросил? Хорошо же получается.
– Хорошо-то хорошо, только что-то сердце не лежит, – вздыхает Гришук и тоже на гусли кивает. – Сделал вот гусли новые, да не по мерке они мне: слишком тонкие и высокие, я поглубже звук люблю.
– А я как раз такие люблю, – улыбается Дуня, и бледное лицо снова осветил солнечный луч.
– И играть небось умеешь? – усмехается Гришук.
Повела Дуня угловатыми плечиками, носик маленький вздернула.
– Умею, невелика наука!
– Все говорят, что невелика, – поддразнивает ее Гришук. – А как в руки возьмут, так и заплачут!
Мотнула Дуня головой сердито:
– Чай, не первый раз гусли-то вижу, знаю, что это!
– Ну так сыграй, раз знаешь, – не унимается Гришук. – Похваляться каждый горазд.
Огляделась Дуня, точно кошка, сметану приметившая и хозяина выглядывающая, да головой качает:
– Нельзя мне играть. И говорить с тобой тоже нельзя, уходи.
Гришук так и расхохотался:
– Это кто ж тебе сказал, что нельзя?
Дуня палец к губам приложила, замотала головой.
– Тише ты, не то услышит нас Микита мой, оглянуться не успеешь, как утащит тебя на дно. Он ревнивый нынче жутко!
Гришук только отмахнулся:
– Видел я твоего Микиту давеча, говорили мы. Он мне и сказал, что ты гусли любишь, просил поиграть, повеселить тебя.
Говорит Гришук, а сам видит, что русалку-то бедную к этим гуселькам так и тянет. Уж сколько он ей слов насмешливых и дерзких наговорил, давно бы ушла Миките жаловаться, да все глаз от гуслей отвести не может, так и смотрит на них, так руками в платье мокрое и вцепилась, лишь бы пальцы сами к струнам не тянулись. Наконец отвернулась от гуселек и Гришука, голову вскинула:
– Ну так весели, коли Микита велел. Не то сама на дно утащу, там будешь веселить!
– Грозная ты какая, царица речная! – смеется Гришук. – Микита меня не уволок, ты и подавно не сможешь. Ну да не о том спор. Как я играю, ты уже послушала, хочу и я теперь услышать твою игру. Полно похваляться, покажи, что умеешь!
Подошла Дуня к самой реке, наклонилась, руку по локоть опустила. Затаил Гришук дыхание и что сказать не знает: вот-вот уйдет от него русалка, а вместе с нею и зеркальце серебряное, что нужно ему, чтобы милую из беды выручить. Только Дуня будто и не думала уходить. Водила-водила рукой в воде, потом наклонилась совсем низко, зашептала что-то горячо да взглядом на гусельки показывает, а те так на солнце струнами серебряными и сверкают, так и манят. Пошепталась с водой, поспорила, потом вскочила на ноги радостная и прямо к гуслям кинулась.
– Разрешил Микита на гусельках поиграть? – догадался Гришук.
Дуняша носик вздернула, фыркнула, точно кошка:
– Неужто я его спрашивать стану?! Я его просила, чтоб тебя он не топил сгоряча.
Усмехнулся Гришук, да спорить не стал, присел на коряжку, солнцем весенним согретую, смотрит, что Дуняша делать будет. А та прямо на землю уселась, гусельки на колени положила и в самом деле заиграла. Так и бегают пальчики тонкие по струнам, перелетают мотыльками легкими с одной на другую, там дернут, здесь заглушат – и вот уже трель птичья раздается, капель лесная звенит, ветер ветвями шумит. И столько в этой игре радости весенней, столько любви к жизни, к солнышку яркому, к цветам, к травам, к каждой живой душе... Прикроет Гришук глаза, кажется, девчушка веселая да румяная наигрывает озорно о том, как хорошо ей живется да как любит она жизнь свою юную. Откроет – сидит у реки русалка с грустными глубокими глазами, чьих щек уже никогда румянец не окрасит, чье сердце никогда уж на песню птичью частым боем не отзовется.
«Эх, Дуняша, что же натворила ты, глупая?! И свою жизнь на самой первой струнке оборвала, и отца на старости лет одного оставила. Тебе бы на лугу плясать с девушками да парнями, через костры купальские прыгать да венки по воде пускать...»
– Чего глядишь? Говорила – умею играть, а ты не верил.
Смутился Гришук, взгляд отвел.
– Вижу, славно играешь, спору нет! И гусельки, смотри-кась, как под тебя сделаны!
Опустила Дуня голову к гуселькам, вздыхает, струны тонкие пальцами ласкает, бок березовый поглаживает, а отпустить не может.
«Не зря Демьян ворожил над ними, – усмехается Гришук, – знал слова заветные для дочки любимой».
А Дуня глаза на него подняла, прищурилась хитро и спрашивает:
– Почто тебе гусли, которые не по мерке?
Гришук будто и не понимает, к чему она клонит, плечами пожимает да ближе подходит гусли свои забрать.
– Как почто? Продам на ярмарке.
Дуня гусли к груди прижимает, отворачивается, отдавать не хочет.
– А ты мне продай!
Рассмеялся Гришук, смотрит на нее точно удивленно.
– Да чем же ты платить-то будешь, Дуняша? Ракушками да водорослями? Али рыбой речной? Рыбы я и сам наловлю, а ракушки и водоросли себе оставь!
Дуняша губы надула, нахмурилась.
– Да у Микиты в подводном царстве такие богатства, о которых ты и не слыхивал никогда! Хочешь, жемчуга натаскаю полную шапку, хочешь, камней драгоценных!
– Жемчугов и каменьев самоцветных у моей женки и без твоих складывать некуда, – отвечает Гришук. – А слышал я сказки, что есть где-то в мире зеркальце чудесное, что ни попросишь у него – все тебе покажет. Вот за такое зеркальце я бы гусельки звонкие без лишнего торгу отдал!
Еще сильнее нахмурилась Дуняша, гусельки обняла да в воду смотрит. Долго так сидела, шептала что-то беззвучно, пальцем струны задевала, то будто оттолкнуть гусли хочет, то снова к себе прижимает, наконец отложила их в сторону, кивнула, головы не поднимая.
– Будет тебе зеркальце чудесное.
Сказала и в воду прямиком шагнула.
Глава 27
Горькая иным доля выпала,
От любви безответной – хоть в реку,
Занырнула одна да не вынырнула,
Распрощалась с землею до веку.
Долго Гришук на берегу сидел, но времени зря не терял, все на гусельках играл да пел. Стало солнце к земле клониться да красною краской реку красить, высунулась из воды у самого берега Дуня, зеркальце серебряное в руке держит.
– Отдавай мои гусельки, – говорит.
– Сперва плата, потом товар, – усмехается Гришук, а сам все играет.
Подплыла Дуня ближе, бросила зеркальце под ноги гусляру.
– Забирай свою плату, а мне гусли отдай! Весь день о них думала!
Рассмеялся Гришук, поднял зеркальце, гусельки на траву положил и отошел от греха подальше: нелегко было русалке с зеркальцем расставаться, как бы утопить ни попыталась. Но Дуне не до того: подтянулась, ухватила рукой гусельки, и глазом моргнуть не успел Гришук, как она уж под водой скрылась.
– Пусть радуют тебя и Микиту эти гусельки! – крикнул ей вслед Гришук, а сам стал к зеркальцу приглядываться: неужто и правда покажет все, что пожелаешь?
Огляделся по сторонам, наклонился пониже и просит шепотом:
– А покажи-ка, зеркальце волшебное, мне мою Ясночку.
Засветилось зеркальце, побежала рябь по стеклу, как по воде, и видит Гришук окно решетчатое, у окна сидит его милая, нитки пальчиками перебирает и вдаль глядит внимательно, точно высматривает кого в вышине, а глаза-то печальные, усталые, щеки румянец не красит, губы нежные подрагивают чуть-чуть, да не в улыбке. Тяжело на сердце стало, горько, так и хочется Гришуку милую обнять, пряди ее шелковые между пальцев пропустить, уста сахарные поцелуем разомкнуть. И тянется уже невольно к холодному стеклу, да не достать до любимой.
– Потерпи, зоренька моя ясная, скоро свидимся, скоро вызволю тебя из неволи, – шепчет Гришук.
Долго любовался он на Ясночку свою, много слов ласковых и горячих шептал, но не услышать ей слова заветные, не унять тоску сердечную: сидит Ясна у окна и вздыхает тяжело. Упала слеза на зеркало, задрожала гладь, разом пропала дорогая сердцу картина. Вздохнул Гришук, зеркальце за пазуху спрятал, встал с коряги, а напротив него водяной Микита сидит и смотрит исподлобья.
– Правду говорил, любишь жену, – усмехнулся Микита. – Ишь, как к зеркалу-то всем нутром потянулся.
Нахмурился Гришук, отвернулся: не по нраву ему, что чужие глаза момент сокровенный увидели. Да только водяной едва ли его корить станет.
– Не серчай, брат, не со злым умыслом я тайну твою подглядел, а и мешать не хотел. Отчего ж ты мне правду не сказал сразу?
– Ну и стал бы ты меня слушать спросонья? Стал бы ради чужой жены свою радости лишать? – буркнул Гришук, а сам все зеркальце к груди прижимает, образ любимый в памяти лелеет.
– Твоя правда: Дуняшу бы огорчать без нужды большой не позволил, – согласился Микита, сел на ствол поваленный и ногами босыми в воде студеной болтать стала. – Ну а теперь расскажи толком, почто ты один скитаешься, коль жену так любишь?
– А ты Дуню почто утопил, коли любишь так? – отозвался Гришук недобро. – Почто с солнцем ярким да с отцом любимым разлучил?
Микита голову вскинул, глядит исподлобья, хмурится да видит, что Гришук не со зла спросил, с языка сорвалось.
– Давай меняться, гусляр? Ты мне свою историю поведаешь, а я тебе свою.
«Отчего бы и правда не поделиться с ним? – думает Гришук. – Он смеяться и смотреть недоверчиво не станет: сам не человек, так и не удивится, что жена моя тоже не нашего роду-племени. И про любовь знает, видать, не меньше моего – не поглумится».
Сел Гришук на корягу, листик заветный к сердцу прижал и рассказал товарищу нежданному про судьбу свою непростую да про любовь, что, почитай, за край света ведет. Рассказывает, а сам чувствует, словно листок в руке его нагревается и от него по ладони тепло разливается. Хоть и горько про Ясночку в неволе думать, а все ж радостно, что есть она у него, ждет его и всегда ждать будет, покуда не найдет он дороги к ней.
Молча слушал Микита, ни вздохом, ни кивком не прерывал, даже по воде ногами шлепать перестал, а как закончил Гришук душу изливать, вздохнул да тут же подмигнул ему ободряюще:
– А я-то гадал, отчего тебя Матушка-земля приласкала да защитой своей одарила! Оказалось, не простой ты парень, а зять ее, да самый долгожданный!
Гришуку после рассказа и говорить уж не хочется, пусто на душе, одиноко: тоску щемящую вроде выгнал, да нового светлого ничего не запустил, оттого и стоит она, как изба брошенная.
– Долгожданный али нет, а уж век ее благодарить буду, – ответил Гришук.
– Оно и правильно, – согласился Микита, – Матушка всегда заступится, никого напрасно в обиду не даст. Ну, теперь мою историю послушай, коли охота есть.
Тряхнул Гришук головой, мысли тоскливые разогнал.
– Рассказывай, раз условились.
Огляделся Микита по сторонам, подсел поближе к Гришуку.
– Не шибко-то моя история веселей твоей, ну да слушай. Лет двадцать тому назад пришел с соседнего села Демьян с молодой женой, мельницу поставил, мне, как водится у них, петуха черного притопил, и стали жить тихонько. Я первое время пугать его пытался да стращать – как без этого, чужой человек в мой дом хозяйничать пришел, надо его понять. Но Демьян не горячился: то животиной черной откупится, то первым зерном за все благодарит. Понравился он мне, думаю, пусть живет, мужик вроде хороший, и жена у него была кроткая да ласковая, хотя за ведьму в городе слыла. В общем, жили мы с ними душа в душу, а через несколько лет родилась у них Дуняша. Непросто рождалась-то: долго мать мучилась, а как разродилась, так девчонка-то уже синяя вся, не шевелится. Ну повитуха ее потормошила, видит – мертвый ребенок, взяла ее в реку бросила да и сказала, мол, первый ребенок водяному. А девчонка в воду студеную попала, завозилась, брыкаться принялась, мать как увидела, чуть за ней не кинулась, Демьян с повитухой еле удержали. А я девчонку подхватил да и вынес им на берег: нате, говорю, на кой ляд мне младенец, одна морока. С тех пор пошла у нас дружба крепкая. И Дуняша, как подросла, стала долго на берегу просиживать, любопытным была ребенком, я ей всякого и рассказывал, да старался больше про людей, почто ребенка попусту царством подводным искушать? А она у меня все про реки и озера выпытывала.
Улыбнулся Микита печально да на Гришука глянул глазами светлыми.
– Знаешь, гусляр, всем детям в окрестностях одинаковые сказки сказывают, только есть такие дети, кто из сказок этих берет не то, что прочие. Ну да мне ли тебе рассказывать: сам из бабкиных сказок одну-единственную и запомнил да в сердце носишь. Так вот и Дуняша такой была, не как все дети, покуда мать не померла от чахотки. А как совсем-то расцвела, стали за ней парни толпами ходить, а она на них не смотрит, все со мной на берегу сидит. Я ей говорю, иди, мол, по тебя пришли, а она только смеется да отфыркивается, не любы они ей. Ну да я ее сильно-то и не гнал: сперва просто привык, а потом понял, что трудно будет в глаза ей глядеть, как невестою станет. Ну да, думал, дороги у нас разные, разойтись должны. Стал реже на берегу появляться, делами срочными разговоры долгие обрывать – обиделась Дуняша смерть как! А тут купец молодой из соседнего города на ярмарку приехал. И все, пропала Дуня: на бережок не выходит, домой к ночи возвращается, про меня и вовсе не вспоминает. Я у Демьяна спрашивать, а тот говорит: с парнем гуляет, сватов, мол, ждем со дня на день.
Микита схватил палку и с досадой швырнул ее в воду.
– Знал я, что так до́лжно, да не думал, что так тяжело мне будет ее отпускать, точно по сердцу кто палкой сучковатой проскреб и саднит теперь, хоть топись, – усмехнулся он и швырнул в воду палку поменьше. – Решил я тогда, чтобы беды не наделать сгоряча, уйти на время к истоку речному, пока не выйдет Дуня замуж да не уедет прочь. Да поторопился: к исходу дня рыбы весть недобрую принесли, что Дуняша в реку бросилась. Сам не помню, как я назад плыл, смотрю, Демьян по пояс разделся да ныряет, на берегу народ толпится, причитает. Я Демьяна на берег выгнал – продрог он больно – да велел народ разгонять, а сам к колесу нырнул. А Дуняша-то бусами яхонтовыми за колесо зацепилась, сразу и не отцепишь. Достать-то я ее достал, только вижу, поздно уже, полдня в воде провела, тогда-то и предложил Демьяну, давай, мол, дочь твою в жены возьму, будет царицею речной, будет в гости к тебе приходить, когда захочет. Испугался тот сперва не по богу-то ее хоронить, а я говорю: тебе ли на бога уповать, когда мы с тобой как братья живем который год. Посмотрел Демьян на дочь мертвую и согласился. Долго я ее целовал да слова волшебные над ней шептал, но ничего, открыла глаза, улыбнулась мне радостно, на шею бросилась, говорит, забери меня, Микита, я тебя одного люблю.
Водяной взял новую палочку, разломал ее на мелкие кусочки и принялся по одному кидать в воду.
– Долго я себя винил, особенно когда Демьян по пьяни сам утопиться попытался, а теперь вот слова повитухины вспоминаю да и думаю: судьба, знать, у нее такая, с рождения водяному обещана. – Он кинул в реку последнюю палочку и поднял глаза на Гришука. – Ну да она вроде и не жалеет ни о чем. Только гусельки свои все вспоминала, да теперь вот есть у Дуняши гусельки, будет радоваться. А тебе спасибо, что не обидел ее. Я, признаться, после того, как ты меня обманул, сильно за нее боялся, приглядывал из-под воды. Да вижу, хороший ты парень, девку понапрасну не обидишь.
С другого берега послышался гусельный перезвон, Микита улыбнулся и поднялся.
– Пошла старика игрой своей порадовать. – Он повернулся к Гришуку и протянул ему руку. – Спасибо, гусляр, за все твои дела здесь, а особо за то, что меня выслушал, душу дал облегчить. Пусть дорога твоя будет гладкой да счастливой, а коли встретится где водная гладь, пройдешь по ней, как по земле, уж будь спокоен. Пора тебе в путь собираться, а нам с Дуняшей за дела приниматься: пока река полная, пустим новый рукав, чтоб было где тестя селить, коли снова проситься станет.
Распрощался Гришук с Микитой, пожелал им счастья с женой молодой и отправился своей дорогой.
Глава 28
Расцветает земля под солнышком,
Просыпаются травы сочные,
Только сердце съедает горюшко,
Только сердцу печаль бессрочная.
И разгулялась весна по весям и селам, разлилась звонкими ручьями по лесам, раскинулась рукавами широкими по заливным лугам – всю землю объять скорее стремится, каждую травинку пробудить и согреть, пока есть еще время вольное, пока не пришла пора сестре передавать власть. Днем и ночью ходят Весняна с Маем по земле, ни на минуту передохну́ть не присядут: вроде и ненадолго задержал их Мороз, на одну седмицу, да только весной и без того все по минуточкам расписано, а теперь нагонять приходится.
Слабеть стал Мороз: разлезаются под руками покрывала белые, стекают на пол ручьями вешними, бураны да метели попрятались в горницах своих, нос на улицу не кажут. Глянул князь в стекло волшебное, видит: идут Весняна с Маем рука об руку, а Гришук едет по лугам и полям зеленеющим и беды не знает. Хмурится Мороз, злится, пытается слуг своих скликать, да те точно не слышат: кончилась их власть, теперь на двор не показывайся.
Сидит Ясна у окна, небо хмурое разглядывает да все спрашивает у него, скоро ли весна. Молчит небо, только хмурится все больше, снег белый в окно кидает. Да Ясну обмануть не так просто – чует сердце, давно уж пора листьям на деревьях распускаться, а все метель кружит, неладное что-то творится. Раз поутру прилетела к ней пташка малая, защебетала да и рассказала, как Мороз сестру ее убаюкал, весне начаться в срок не дал. Спасибо, Гришук-гусляр разбудил. Бросила Ясна пряжу белую, сверкнула глазами грозно да прямо к Морозу пошла, к ответу призывать.
Шибко в тот день тучи над землей носились, снег с дождем сражались, дерзко говорила Ясна с мужем нелюбимым, наказанием от матери с отцом грозилась да требовала отпустить ее к людям, как обещал. Не стерпел Мороз, разгневался, силу последнюю собрал, закричал слова грозные и прямо в сердце жену ледяной стрелой ударил. И вскрикнуть не успела Ясна, упала, как осинка срубленная.
Долго лежала без движения, долго Мороз над ней колдовал, отогреть старался. Да уж больно рассердила его жена беспутная – отогреть-то отогрел, только в сердце льдинку маленькую оставил, чтобы впредь и думать забыла о людях да о гусляре своем. Открыла Ясна глаза, вдохнула полной грудью воздух морозный, и замело, точно снегом, память, застудило сердце горячее, забылось имя любимое, что всю зиму шептала тайком.
Сидит одиноко целыми днями, словно в сон волшебный погружена, пряжу белую тянет послушно да глаз ледяных за окно уж не поднимает. А у самой в голове бураны да метели образы милые заметают, свист их тоскливый гусли звонкие заглушает. Лишь во сне еще слышится голос, от которого сердце вдруг сильнее стучать принимается, только не может Ясна вспомнить, чей он, да и слышала ли его когда, али он ей только приснился.
Посылала Весняна к сестре гонцов крылатых, да не вернулись те назад. Бьются пташки малые и большие в окно высокое и падают замертво от колдовства Морозова, до Ясны добраться не могут.

* * *
Едет Гришук по городам и селам, а впереди него весна спешит, снег с дороги счищает, листья на деревьях распускает. И на душе у гусляра точно расцветает все – так радостно после зимы долгой на зелень свежую смотреть, солнцем горячим согреваться. Встанет Гришук утром, росой вешней умоется да скорее к зеркальцу волшебному, на милую посмотреть: румяны ли щеки нежные, не плачут ли глаза любимые. Налюбуется, наговорит слов нежных да и в путь снова – скоро уж лето, а до дома Лады дорога неблизкая.
Раз проснулся среди ночи, и чудится, точно голос любимый над землей разносится, да не радостный, а грозный, и словно грома раскаты ему вторят. Захлестал ливень, какого на свете не было сроду, завыл ветер, застонали деревья. Вдруг метель налетела, прогнала по лесу вой леденящий, и стихло все, точно не было. Долго не спал Гришук, вслушивался в звуки ночные, только ни голоса милого, ни воя протяжного больше не услышал. До утра гадал, что приключилось, на рассвете схватился за зеркальце волшебное, просит его милую показать, а то лишь пелену снежную отражает – ни глаз любимых, ни щек румяных. И сколько ни бился Гришук, не сумел Ясну увидеть ни в тот день, ни в следующие.
Поселилась с той поры горечь в сердце его, чует гусляр, что-то неладное с Ясночкой его приключилось, а что – и думать боится. Пробовал у Весняны совета спросить, десять дней по следу ее лошадь гнал, да не угнаться: торопится она к сестре, поля и леса в руки ее передать. Принимался Землю-матушку звать, не откликнулась та на зов – столько голосов весной звучит, вслушиваться ни сил, ни времени не достанет, забот больно много.
Минула весна, распустились в полную силу листья на деревьях, расцвели цветы на лугах и полях, стала рожь подниматься к солнцу, да вдруг замерло все, ни цветет, ни спеет. А Гришук и не видит, что лето ненастное, едет в думы грустные погруженный, сам не знает, не напрасно ли едет, есть ли еще на свете зорька его ясная, что в холодном тереме его ждет. Уж и гуслями себя веселить пытался – не играются наигрыши озорные, не поются заклички и частушки, одна песня на ум идет, слезы из глаз выжимает. Во сне только видит он Ясночку свою, да и там она словно за окном ледяным спрятана, ни разглядеть толком, ни дотянуться, а в зеркале все та же мертвенно-белая пелена клубится.
Долго Гришук сердце унять старался да зеркальце волшебное уговаривал, только ни сердце, ни зеркальце уговорам его не вняли. Лишился сна Гришук, днем и ночью Гнедушку бедную подгоняет, к Ладе торопится, у нее надеется узнать, что с милой его приключилось, отчего вместо нее пелена белая стоит, а сердце спать ночами не дает.
Глава 29
Ходят миром слепые старцы,
Вместо хлеба в суме лишь сказы.
И поют по ночам те старцы
О далеких местах рассказы.
– Стоят леса дремучие от неба до земли, – пел слепой старец. – И нет лесам тем ни проезда, ни проходу. Неодолимой стеной встают они на пути, всякого вспять повернуть заставляют. А кто не повернет, кто осмелится во мрак их вечный коня направить, о таком смельчаке одни сказки и остаются: ни коня, ни шапки, ни косточек.
Гришук сидел на лавке напротив старца и, приглушив свои гусли, слушал неторопливый рассказ, не оскорбляя почтенной старости суетой и невниманием. Уж месяц минул с той поры, как выехал он из владений Весняны, на полях наливались соком травы, раскрывали пестрые ладони полевые цветы, птицы ставили на крыло птенцов, а бабочки торопили свой и без того короткий век. Но неспокойно было в лесах и полях, не румянились ягоды на лугах, не наливались солнцем колосья, осыпались без завязей деревья. И чем дальше ехал Гришук, тем мрачнее и скупее становились люди, предчувствуя неурожай и голод, тем неохотнее пускали гусляра под крышу и подносили миску похлебки за рассказы о дальних странах. Последние седмицы ночевал он под голым небом, кормился редкой дичью и стал уж было вовсе сторониться селений, как на русалью[6] наткнулся на небольшую деревушку, с трех сторон окруженную дремучими лесами, о которых пел сейчас, не ведая, куда зашел, слепой сказитель. За западным лесом начинался невысокий, но длинный и горбатый горный хребет, а у самого его подножья сиял в полуденном солнце золотой дворец Лады.
Местные, обласканные летней девой, были не в пример радушнее соседей и с радостью приветили гусляра, а на следующий день и пришедшего с севера косматого старика с колесной лирой[7]. Сытно накормив гостей и дав им день роздыху, собрались местные в обширной избе старосты послушать песен и сказок, так нечасто долетающих до их уединенного селенья. Гришук уже закончил свои рассказы, хотя за последний год повидал и услышал столько, что не пересказать и за три, а теперь сидел, попивая квас да слушая старика.
– В тех лесах дремучих, по рассказам стариков и старушек, что мне в деды годятся, издавна обитает сам лесной черт, леший, или, как они его зовут, лесовик. Жилище его стоит в самой древней чаще, где ветви переплетаются, закрывая небо, а моховые бороды стелются по земле. Ревниво стережет лесовик свои владенья, без откупа богатого никого не впустит, а того пуще – не выпустит. И особливо он охоч до девок молодых. Уж если взбредет в голову какой молодушке одной в лес идти, так назад уж не жди. – Старик нащупал костлявой рукой кружку с квасом, отхлебнул, обмакивая седые усы, и снова взялся за свою лиру. – Лет, может, двести тому назад у самого леса стояла деревушка, не велика не мала, не богата не бедна – словом, простая деревушка с простым народом. И был в той деревушке староста шибко жадный, а у старосты того дочка, шибко красивая. И любила та дочка в лес ходить по грибы и ягоды, а поскольку девка она была неглупая, каждый раз хозяину лесному откуп оставляла: то бусы с шеи снимет, на березку повесит, то ленту шелковую из косы выплетет. И лесовик за то ей обиды не делал: всегда лучшую полянку показывал да непременно засветло к деревне выводил. И жилось бы всем славно под богом, да староста раз прознал, что дочь его от лесовика дарами дорогими откупается, пошел в лес да все бусы и ленты, что нашел, поснимал, а самого лесовика обругал последними словами и дочери запретил ходить в лес. Только жить при лесе и внутрь не войти – все равно, что жить при кухне и у печи не греться. Пасла дочка старостина коровку, а та возьми и уйди в лес. Долго звала ее девица, да все без толку, хотела было отцу-матери пожалиться, так нет их: на ярмарку уехали. Поплакала, погоревала, делать нечего – пошла в лес. Вернулись к вечеру староста с женой, но сколько ни искали дочь, так и не нашли. Понял староста, кто ее сманил, пошел к лесу да и поджег его, только ветер налетел и весь огонь с леса на деревню в один миг сдул. Так и сгорела та деревенька, а на угольях новый лес вырос, и не найти сейчас уже о́стовов ее среди дебрей непролазных. Но с той поры говорят мудрые люди, что с хозяином лесным надо в мире жить и без нужды в его владенья не соваться. А заплутавшим в лесу одно спасение: одежду с себя снять и наизнанку вывернуть да обувь переодеть с ноги на ногу, чтобы леший за своего принял и отпустил с миром.
Замолчал старик, лиру отложил да к столу потянулся. Староста поднялся, подвинул гостям хлеб и мед и кивнул собравшимся.
– Славны ваши сказы и песни, благодарствуем! Угощайтесь, чем богаты мы, за такие сказы и попотчевать не грех. Да послушайте наших сказов. Не из далеких земель они родом, а за околицей обитают, по лесам и полям с нами бок о бок бродят. Верно, видел ты, гусляр, дворец золотой у изгорья? В нем-то и живут светлая Лада с Юном. Каждый год, как лето начнется, поднимается она по золотой лесенке из тысячи ступеней на самую высокую гору, чтобы передать отцу своему, Небу безбрежному, хрустальный сосуд с молоком волшебной козы, что вольно пасется в здешних лугах. Тем молоком все земли небо поливает и всем плодам мирским силу дает, а без него не будет ни хлеба на полях, ни яблок в садах, ни приплода скотине. Каждый год в начале лета останавливаем мы все работы, чтобы не мешать Ладе козу подманивать, и до первого дождя по домам сидим. Как дождь землю окропит – можно и в поле, и в лес, тут уж дело сделано, мы помехой не будем. Верно я говорю?
Народ согласно загудел, закивал. Староста довольно покрутил ус и вдруг посмурнел.
– Было так из века в век, сколько стоит здесь деревня наша, и ни в чем никогда нужды мы не знали, а нынче стряслось неладное: уж русальи вовсю, а дождя с самой весны нет. Ходили у Лады спрашивать, да нет их дома-то, и козы золотой не видно нигде, все луга обыскали.
«Нежто и сюда Мороз добрался? – думает Гришук. – Нет, весну раннюю ухватить он еще может: близко она от его поры, но чтоб в самое лето забраться – здесь его власти нет».
– А в лесах козу не искали? – спрашивает Гришук у старосты. – Здесь кругом они такие, что и заплутать немудрено.
Вздохнул староста, переглянулся с соседом.
– Как не искать – искали. Только дело тут тоже непростое: это для вас лесовик только в сказках и есть, а у нас вот он, по этим самым лесам бродит за хозяина, Афоней зовется. Так-то он дед неплохой, хоть и сварливый временами, ну да поживи с его, не таким станешь. Но этот год чего-то тоже взъелся, никого, почитай, не пускает, все кружит, кружит тебя по лесу дотемна, а как лес редеть начнет, глядь – ты от деревни-то и не ушел вовсе. Словом, кому сказки и песни, а кому беда взаправдашняя.
Глава 30
Коли сердце надежно
Да крепок ум,
И с бедой сладить можно
Без лишних дум.
На утро простился Гришук со старостой и направился ко дворцу золотому гребень добывать да, коли по силам то ему, подсобить в беде. От деревни до дворца шла дорога торная, мелким камнем вымощенная, хоть и казался дворец далеко, а и глазом Гришук моргнуть не успел, как у самого крыльца очутился. Сидит на крылечке Лада и на дудочке золотой играет, да не радостный наигрыш: плачет дудочка, горюет. Однако, увидав Гришука, поднялась Лада с крыльца, руки к нему простерла, проводила во дворец свой, усадила за стол дубовый, угостила как дорогого гостя, да отвечать скорее велела, чем она помочь ему может в деле его непростом.
– Негоже мне о помощи просить, когда сама ты в беде, – ответил Гришук. – Рассказали мне в деревне, что дождя живительного ждут и люди, и поля, и леса, да нет его. Скажи, в чем беда, может, сумею дело поправить?
Вздохнула Лада печально, головой покачала.
– Права сестрица: доброе у тебя сердце и бесстрашное, да только куда тебе с бедой этой справиться? Я уж две седмицы избыть ее не могу.
Но Гришук на своем стоит:
– А ты расскажи – поглядим. По силам мне было весну разбудить, может, и здесь на что сгожусь. А нет, так хоть душу облегчишь.
Подумала Лада, припомнила, что Весняна про гусляра говорила, и рассказала, что подарил ей отец на свадьбу козу золотую. Но не столько шерстью своей чудесна та коза, сколько молоком. Лишь один раз в год надобно козу эту доить и молоко ее с высокой горы по всей земле разносить, чтобы все на этом свете плодилось и соком наливалось. Коза норову непростого: вольно пасется она в окрестных лугах и лесах, ни зверь, ни птица, ни человек навредить ей не могут. Да и попробуй поймай – ноги быстрые, рога острые, одной дудочкой только можно ее приманить, а потом уж хватай да принимайся гребнем узорчатым ее чесать, тогда только встанет она спокойно возле тебя и сможешь подоить ее, сколько нужно.
Каждый год на заре лета выходила Лада в луга и леса, играла на дудочке золотой, и приходила к ней коза. А в этом году не пришла. Третью седмицу ищет она козу, все луга обошла, все опушки лесные осмотрела – нет нигде. Из всех птиц и зверей один филин старый видел ее, а где – не говорит. Стала уже Лада лешего Афоню подозревать: сам из чащи не выходит, точно прячется, филину запретил говорить, где коза. Да только не водилось за ним ничего дурного, всегда приветлив, никогда в помощи не откажет, а как ягоды или орехи пойдут, так он первый у ее крыльца с полными корзинами. И зачем ему коза могла понадобиться? Молока-то он отродясь в рот не брал. Ходила Лада к лесной опушке, и ласковые слова говорила, и совестила – молчит Афоня, не выходит из лесу своего.
– Если не найду в три дня козу золотую, придется Юна просить. А он нынче сердитый ходит, скор на расправу, несдобровать Афоне. А мне старика жалко, не со зла он, знать, нужда большая, – вздохнула Лада.
– Не печалься, – ответил Гришук. – Завтра чуть свет отправлюсь я в лес да с Афоней вашим потолкую.
Испугалась Лада, головой качает.
– И зачем только я тебе рассказала?! Не ходи один в лес, Гришук, если уж и вправду Афоня козу забрал, то так просто не отдаст. И дело не поправишь, и себя загубишь. Кто будет Ясну из беды вызволять?
Дернулось сердце от милого имени, но не из тех Гришук, кто от слова своего отступается.
– Недаром я вместе с лесом рос, непросто меня в лесу одолеть. А уж с матушкиным обережком мне и водяной не страшен, не то что леший: у него все ноги в земле, он супротив нее не пойдет. А скажи, что за гребень волшебный, которым ты козу расчесываешь? Уж не тот ли это гребень, который матушка просила для Горданы взять?
– Тот это гребень, другого и нет у меня. И не для козы он вовсе, а для моих волос, козе золотой я тем гребнем лишь слегка шерсть приглажу, чтобы смирно стояла, – улыбнулась Лада, и точно солнце луга озарило, однако снова помрачнела. – Видно, и правда судьба тебе в лес за козой моей идти: гребень я еще тот год в ее шерсти запутала да и позабыла. Думала, придет летом, заберу, а теперь и не знаю, как достать. Коли сможешь гребень с козы снять, забирай, мне для сестриц любимых ничего не жаль. Только Афоню не губи, нет в нем зла, лишь нужда большая на такое дело толкнуть могла. Коли пустит он тебя в свой лес, ты по-доброму выведай, что за беда с ним приключилась, да скажи, коли вернет козу золотую, не стану ему зла творить, а коли противиться будет, и его лесу от засухи не уйти.
Обещал Гришук лешему зла не чинить, распрощался с Ладой и отправился в деревню снаряжаться.
Как узнали мужики, что хочет он к Афоне идти, испугались, замахали руками на него.
– Да куда ж ты лезешь-то, дурная голова?! Афоня нынче шибко сердит, своих-то в лес не пускает, а от чужого и косточек не оставит!
Но Гришук только ухмыльнулся:
– Али дождь животворящий вам не нужен? Али амбары на пять лет вперед хлебом забиты? Не свою беду избывать иду, а общую, так почто вы меня неволите? Дурная или нет, а голова моя при мне покуда, а значит, дело еще поправить можно. С водяным лукавым сговориться сумел, так и с лешим вашим общий язык как-нибудь да найду. А вы чем отговаривать меня, лучше подсобите. Слышал я, что лешие до питья хмельного да игр азартных больно охочи. Так ли это? До чего ваш Афоня охоч?
Задумались мужики, принялись затылки чесать, вдруг выскочил откуда-то мальчонка вертлявый, подбежал к гусляру да и говорит:
– Знаю я, до чего дед Афоня охоч, да только даром не скажу.
Напустились мужик на мальчонку, принялись его стращать да бранить, мол, беда общая, каждый рад помочь, а ты упрямишься, однако ж тот на своем стоит – не скажу задаром, и все!
– И чего же ты хочешь в уплату? – прищурился Гришук, а сам уж деньги считает в кармане да прикидывает, сколько отдать может, чтобы самому милостыню не просить: ехал он через места неприветливые, скуп там народ на монету.
Загорелись глазища у мальчонки, потирает ладошки перепачканные, щерится беззубо.
– Научи ты меня на гуслях играть!
Гришук аж рот открыл.
– Да не́што у тебя гусли есть?
Мальчишка грудь выпятил, нос задрал.
– Есть, да не простые – яровчатые[8]! Прошлый год еще у купца заезжего выиграл. Только у нас играть на них никто не умеет, не у кого учиться.
Смекнул Гришук, что не прост мальчонка, раз гусли у купца выиграл: купцы – народ хитрый, в два счета не обыграешь. Знать, и правда подскажет, чем лешего завлечь.
– Добро́, – кивнул Гришук. – Неси свои гусли, покажу, как пальцы ставить, невелика наука.
Мальчишка от радости завизжал и понесся к крайней избе, аж пыль столбом, а Гришук к старосте оборотился да про мальчонку спрашивает, мол, кто такой.
– Данька это, кузнеца нашего младший сын. Силы кузнечной ему не досталось, не то что старшим, да зато в зернь[9] любого обыграет. Купца того прошлый год как липку обобрал: сахар и финики всем селом до сих пор едим, ходим, вишь, как бояре, в злате-серебре, вот и гусельки у него же выиграл. Афоня и тот раз ему проигрался, так Данька потом все лето за собой стадо белок водил, покуда на мельницу в соседнюю волость не продал, – рассмеялся староста. – Хитрый мальчонка, наши-то уже все знаю, что играть с ним – без портов остаться, а приезжие хорохорятся. Да вишь ты, и путному делу учиться вздумал – игре гусельной. Будет у нас свой гусляр, уж здесь-то есть о чем спеть, за сказками в дальние страны ходить не надо.
Глава 31
Не шути с лесовым сердитым
Да зазря не думай дразниться.
Будешь крепко ты, парень, битый,
Если сможешь назад воротиться.
Не успел староста речь закончить, а Данька уже тут как тут, и впрямь гусли яровчатые под мышкой несет и приплясывает от радости. Сел на пенек против Гришука, гусли на колени положил.
– Ну, – говорит, – учи!
Рассмеялся Гришук, свои гусли достал да ребром на колени поставил.
– Гусли не миска с похлебкой: их поставить надо да к груди чуть прижать, чтобы сердцем чуял, как струны звенят. Коли правильно поставишь, их и руками держать не надо: сами крепко лежат. А коли плясать с ними охота будет, сплети ремень через шею. Так-то.
Данька запыхтел от старания, ставит гусли на колени, а они съезжают, он их снова ставит, да не стоят, вниз ползут.
– А ты их переверни, ровным ребром ставь, тогда и не будут скатываться, – подсказал Гришук.
Данька на него глазенки поднял, глянул, как стоят у того гусельки, мигом свои перевернул да как надо поставил и затаился, прислушивается – не сползут ли. Нет, теперь крепко стоят, не упадут! Заблестели глаза, схватился Данька за струны и давай их дергать что мочи есть.
– Гусли не поле с лебедой: не любят, когда их дерут, этак все струны выдрать можно, – говорит Гришук, а сам едва смех сдерживает.
Остановился Данька, задумался, смотрит на гусляра с недоверием.
– Коли тихо играть, так меня и слыхать-то не будет.
– А ты не играй тихо, – отвечает Гришук, – руки вот так поставь и легонько струну поддень, чтобы зазвенела.
Данька поставил руку как велено, поддел – и правда, звенит струна хорошо, громко и не так надрывно, как прежде. До темна просидел гусляр с любопытным мальчишкой, да только те часы минутой ему показались: сладко мастерство передавать, когда его ловить готовы, точно воду в жаркий день. Уже луна на небо карабкаться стала, когда Данька кивнул серьезно и отложил гусли.
– Вроде понял я, как на них бряцать, дальше сам разберусь. Теперь моя часть уговора. Я с Афоней много в кости играл, он меня им и научил да показал, как нашептать, чтобы выпадало всегда то, что загадаешь. – Данька достал из-за пазухи льняной мешочек и протянул Гришуку. – На, мои это, заговоренные, я их на Афоню зашептал, белок выиграл у него, сколько в бане поместилось. Никому не давал, тебе одному за то, что научил меня игре гусельной. Я ведь как гусельки заслышу, так едва душа из рубахи не выскакивает, так хочется, сам не знаю, то ли петь, то ли плясать, то ли смеяться в голос.
– Хорошо тебе гусли откликаются, славный гусляр из тебя будет, если не забросишь, – улыбнулся Гришук. – А за кости спасибо. Коли выпустит меня живым Афоня, верну, как взял.
Мальчонка, довольный похвалой его, задрал нос.
– Верни уж, пожалуйста. Они, почитай, всю деревню кормят и одевают.
Гришук едва со смеху не покатился, но удержался и кивнул серьезно, а Данька продолжил:
– С одними костями не ходи: Афоня как мне проигрался, зарок дал кости в руки не брать, так просто и не сманишь. Ты возьми с собой меду пьяного да предложи ему наперво за здоровье Матушки-земли выпить, а после за милость Отца-неба, а на третий раз за светлую Ладу. Как выпьет Афоня три чарки, ты ему сыграй на гусельках что-нибудь стариковское, а потом будто невзначай кости из мешочка вырони. Тут уж он не устоит – сам играть предложит. Только на козу золотую играть не проси, он хоть и старый, а не дурак: сразу неладное заподозрит. Играй по мелочи, а как проиграет он все, что при нем, требуй чарку дубовую, что зять ему подарил. Ему за ней домой идти, тут уж ты его не выпускай из виду, сапоги переобуй с ноги на ногу, как старец-то слепой учил, и по Афониным следам ступай тихонько, а как до избушки дойдешь, там уж и смотри, у него коза али нет.
Поблагодарил Гришук мальчонку и отпустил к отцу, а сам к старосте воротился и попросил, чтобы на заре был ему мед готов, две чарочки да хлеба краюха.
Наутро староста Гришука накормил сытно, напоил и давай снаряжать: и хлеба румяного кладет, и мяса вяленого, и сыру головку цельную. Покачал Гришук головой, выложил все на стол, только краюху взял, мед да две чарки.
– Чай не в дорогу дальнюю собираюсь, а в лес по грибы, по ягоды, заскучать не успеете, как ворочусь. Ты и так меня приютил и накормил даром, пора и мне дело справлять, хлеб трудом отрабатывать.
Закинул мешок на одно плечо, гусельки на другое и пошел на место, которое ему накануне мужики указали. Чуть ступил на тропинку к лесу, засвистел ветер, поднял пыль и ну в глаза ее швырять. А Гришук в ответ только смеется:
– Мелко сеешь!
Сильнее ветер засвистел, камушки мелкие с дороги поднял, а Гришук отмахивается да вперед идет.
– Я, чай, не птица, чтоб меня дробью бить.
Застонала сосна на кромке леса, лапами колючими замахала, оторвалась от нее ветка небольшая и прямо в голову гусляру полетела.
«Ишь ты, черт лесной! Сразу с драки начинаешь? Ну, ничего, мы еще посмотрим, кто кого!»
Поймал Гришук ветку да принялся ею перед собой размахивать, камни и иголки разгонять, а лес не на шутку расшумелся, гневно руками сучковатыми на чужака замахивается, воет на разные голоса. Хоть и смел Гришук, а неспокойно на душе от этого воя: ни один лес его так неласково не встречал, всегда и пищу, и кров давал. Шагает Гришук вперед, а вой проклятый так за сердце и хватает, так ноги и подкашивает. Добрался насилу до полянки заветной, бросил мешок на землю, к лесу повернулся и говорит:
– Напрасно ты, Афоня, меня стращаешь, я в лесах дремучих вырос, меня ветками да иголками не запугаешь!
Расхохотался лес, заулюлюкал, пронеслось стокопытное стадо за кустами, проскребло по веткам столапое полчище, прошуршало стокрылое воинство.
– Так отчего ж ты тогда в землю врос, смельчак?! – раскатился над поляной голос громовой.
Содрогнулся гусляр, часто сердце застучало, ноги сами к деревни повернули да шаги считать пошли. Еще пуще захохотал лес древний, ветром в спину подгонять принялся:
– Возвращайся, откуда пришел, смельчак, покуда ноги тебя еще нести способны, покуда сердце твое заячье со страху не захлебнулось!
Глава 32
Сердце верное не пугается
Ни лесного недоброго шороха,
Ни иголок летящего вороха,
Ни того, кто в глуши скрывается.
До последней сосны гнал Афоня гостя незваного, только у дороги самой собрался Гришук с силами, топнул ногой, схватился рукой за листик золотой, что под рубахой висит.
– Больно ты сердит, Афоня! А ведь я не с лихим делом пришел – почтить тебя хотел.
Оторвалась ветка толстая от сосны да прямо у ног Гришуковых рухнула.
– Уноси отсюда ноги, чужеземец! Обойдусь без твоего почтения!
Гришук ветку сапогом поддел, усмехнулся:
– Воля твоя, Афоня. Хотел я с тобой чарку меда пригубить за Землю-матушку, чтобы рос твой лес выше облаков, ну да раз не любо тебе Землю-матушку славить, я с мужиками выпью, пусть на их полях урожай обильнее будет!
Подхватил Гришук мешок свой и сам уж с поляны направился. Притих лес, призадумался старый леший: страшное это дело – Землю-матушку не уважить, да чужак больно странный.
– Подожди ты, как тебя звать? – окликнул Гришука шамкающий стариковский голос.
Обернулся гусляр, а нет никого на тропинке, только кустарник колышется слева.
– Что ж я имя свое на воздух бросать буду? Ты выйди толком, поздороваемся, познакомимся.
Снова зашумел лес, заворчал сердито стариковский голос:
– На что мне с тобой знакомиться? Выпьем по чарочке за Землю-матушку, и прочь уйдешь из моего леса.
– Так с кем же я пить-то буду за Матушку? – удивляется Гришук. – Ну да воля твоя, знать, один выпью, а ты из кустов понюхаешь.
Сел Гришук на пенек, достал флягу с медом и две чарки, одну себе взял, а другую до краев налил и у кустов поставил.
– За Землю-матушку, кормилицу нашу и защитницу! Да не иссякнет ее доброта и забота вовек!
– Да не иссякнет, – откликнулся из кустов Афоня.
Не успел Гришук и глазом моргнуть, как чарка опустела.
«Этак ты и со второй свалишься», – усмехнулся гусляр, медлить не стал, снова наливает лешему.
– Хватит, хватит! – закричал Афоня. – За Землю-матушку я с тобой выпил, а теперь уноси ноги, а то как разойдусь, костей не соберешь!
– За Матушку выпил, а Батюшку обидеть хочешь? – ответил Гришук. – Ну, так я и без тебя за Отца-небо выпью! Может, он мне дождичка пошлет: больно жарко.
Засопело в кустах, заворчало недовольно:
– Что ж, давай и за Отца-небо выпьем, но потом чтобы прочь шел, а то и правда разозлюсь!
Налил Гришук лешему вторую чарку, а свою незаметно на землю выплеснул.
– Давай хоть одну чарку нормально выпьем, лицом к лицу, как честные люди?
Затрещал кустарник, швырнул в гусляра шишку сосновую.
– Вот с людьми и пей как хошь, а я тебе не человек какой!
Ничего не ответил Гришук, чарку свою поднял высоко, глаза к небу обратил.
– Вторую чарку за Отца нашего, Небо безбрежное. Да не иссякнут дары его, коими землю он осыпает.
– Да не иссякнут, – хмуро откликнулось из кустов, и вторая чарка вмиг опустела.
– Ну, а теперь прочь пошел! – икнул леший. – Нечего честной народ спаивать!
– Погоди, Афоня, – перебил его Гришук. – Давай на посошок за светлую Ладу выпьем да за милость ее и всепрощение.
Застучало, затопало, застонало в кустах, принялся в него леший сучки и шишки швырять.
– Уходи из моего леса, чертово отродье! Не хочу я больше пить с тобою!
Гришук спорить не стал, чарки в мешок кинул, флягу с медом на пояс привесил.
– Ну, как знаешь, Афоня. За Ладу я и со старостой деревенским выпью, коли милость ее тебе не нужна.
Зацепилась ветка за флягу, сдернуть пытается.
– Да стой ты, черт лесной! Давай свою чарку за Ладу! Только больше не уговаривай, за остальных сестер пить не буду: не их пора сейчас!
– Что ж я тебя неволить стану, коли ты меду моего не хочешь? – упрямится Гришук. – Я уж лучше тех угощу, кто рад ему будет.
Затрещали кусты страшно, заулюлюкал лес, завыл снова да вдруг икать принялся. Гришук так со смеху и покатился.
– Видно, и правда хватит тебе, Афоня! Иди росой похмелись да икоту в болото к кикиморе отошли, а то так ведь и будешь надрываться до ночи.
– Ты меня не поучай, зелень бескорая! Дед Афоня меру знает. Наливай, говорю, не то худо будет!
Вытряхнул Гришук чарки снова, открыл флягу, налил себе и лешему.
– Коли хочешь пить, выходи. Мне с пустым местом пить нелюбо!
Долго молчал лес, тысячей глаз Гришука разглядывал, тысячей ушей прислушивался, наконец свистнуло в вышине, прошуршало по ветвям, а как Гришук голову снова опустил, стоит перед ним старичок низенький, мхом по самые глаза обросший. Стоит, ногой босой шишку толкает да на гусляра смотрит глазами прищуренными зелеными.
– Знакомы будем, дед Афанасий, – не растерялся Гришук, протянул лешему руку. – Меня Гришуком звать.
Посмотрел леший на руку протянутую, попятился было, да в ногах по пьяни запутался, только успел Гришук его за руку подхватить.
– Осторожно, дед Афанасий! Тут корни выворочены, не споткнись.
Леший встал ровно, руку выпутал и смотрит на Гришука хитро.
– Никто меня именем полным уже лет полсотни не звал, а оно вона как звучит – солидно!
– Ну, так ты и сам солидный, – кивнул Гришук, – не мужик деревенский, а хозяин лесной!
Тот грудь выпятил, подбородок кверху поднял, нос от гордости аж покраснел, а Гришук мешкать не стал, протянул лешему чарку.
– Ну, за Ладу светлую, за милость ее безграничную!
Схватил Афоня чарку, в один присест осушил да как сядет на землю со всего размаха.
– Нет у тебя ни стыда, ни совести, Гришук! Заговорил старика да и споил так, что ноги вот не держат. А мне ведь нельзя пить-то, совсем нельзя.
– Это отчего же нельзя пару чарок? Ты же, кажись, бессмертный? – рассмеялся Гришук, а сам свою чарку снова под куст незаметно вылил да рядом с лешим присел и гусельки стал доставать.
– Ну как же! – вздохнул Афоня. – Ответственность на мне большая теперь, оттого и нельзя. А у тебя никак гусельки?
– Гусельки, – хохотнул Гришук и прокатил пальцами по струнам, разливая по лесу протяжный звон.
Леший мурлыкнул, как большой кот, растянулся на земле и зажмурился от удовольствия.
«Правду Микита говорил, – глядя на Афоню, улыбнулся Гришук, – наигрыш гусельный всяк любит».
Откинулся Гришук на ствол толстый и принялся перебирать струны да за лешим одним глазом поглядывать: а ну как притворится успокоенным, а сам прыг – и в заросли, все ж таки черт лесной, не человек. Но Афоня безмятежно жмурился на солнце и подпевал старинный мотив, и Гришук понемногу успокоился и запел. И понеслись перед глазами небеса высокие, птицами усыпанные, рукава речные, что поля и леса обнимают и на волнах, точно дитя, качают, листьев осенних суетливый хоровод, и за всем этим – образ любимый за морозным стеклом.
Глава 33
Под корой да под сучковатой
Сердцевина живая кроется.
Под брадою да под косматой
Сердце доброе бьется горестно.
– Тише ты, не буди, – шикнул Гришук на прискакавшую белку. – Умаялся он с вами, пусть подремлет.
Но белка ловко увернулась от гусляровой руки, прыгнула прямо на голову лешему и принялась беспокойно лепетать ему в самое ухо. Дед Афоня схватил рыжую за хвост и хотел было отшвырнуть подальше, но та, не переставая сердито тараторить, укусила его за палец.
– Ах ты, воротник бабий! – рассердился спросонья леший. – Чего покою не даешь?
Белка визгливо крикнула что-то и обиженно отвернулась, качаясь на хвосте. Афоня отпустил ее и подскочил на ноги.
– Тьфу ты, бестолковая! И чего сразу не разбудила?!
Он попытался сделать шаг, но круто накренился влево и снова повалился на землю.
– Напоил меня, бессовестный гусляр! – ворчал Афоня, пытаясь подняться. – Ажно ноги не держат!
– Да куда ж ты собрался, дед Афанасий? Мы ж только петь начали.
– Иди с мужиками пой, – отмахнулся леший, снова насупливая мшистые брови. – Не до тебя сейчас!
Гришук пожал плечами и убрал гусли в кожух.
– Этак ты к утру до дома доберешься. Дай провожу, а то, вижу, торопишься.
– Как тут не торопиться, когда дитя плачет? – вздохнул Афоня, опираясь на руку гусляра. – Проголодался поди внучек мой, а меня рядом нет, вот и расплакался.
– Внучек? – удивился Гришук.
– Внучек-внучек, – кивнул Афоня, с трудом волоча ноги. – Махонький совсем, а голосище-то ого-го! На весь лес!
Гришук прислушался, пригляделся: на деревьях суетились белки, спугивая крикливых птиц, в кустах шуршало и похрустывало, точно кто шишку лущил, в вышине, над белками и птицами, прокатывался по сонным макушкам ветер, огромной ладонью оглаживая косматую гриву. И ни слов, ни плача.
«Чудится старику на хмельную голову, – решил Гришук. – Откуда у лешего внук? Ну да бог с ним, мне бы козу найти да Ладе привесть».
Вдруг слышит: и правда, плач детский сквозь лесные шорохи пробивается, да сердитый такой, требовательный! И Афоня услыхал, головой закивал, заторопился, в корнях путаясь.
– Иду-иду, Митюша! Иду, внучек!
Хотел было гуслярову руку выпустить, да ноги с меду не держат, поворчал, а делать нечего – не дойти самому. Далеко раскатывается по лесу детский плач, всех переполошил, перетревожил. Идут Гришук с Афоней, а навстречу то белка спрыгнет, заругается, то заяц из кустов под ноги бросится, то птица выпорхнет, и все к лешему, а тот только охает и быстрее идти старается. Наконец совсем близко крик послышался, ступил Гришук вслед за лешим сквозь полосу темных елей – вынырнула из ниоткуда избушка, такая же мшистая и дряхлая, как сам леший, только вместо бороды плющ по самые окна затянул. А у избушки под коновязью крытой люлька на столбах раскачивается, криком заливается. Афоня руку Гришукову выпустил да к люльке, о столб оперся, наклонился и гладит кого-то. Перестало кричать, захныкало обиженно, заворчало тихонечко жалобно. Подошел Гришук ближе, видит: лежит в люльке мальчонка махонький, рыженький, в конопушках весь, носик острый, глазенки, точно плошки, огромные, и к Афоне ручки тянет.
– Да не могу я тебя взять: уронить боюсь, – развел руками леший. – Напоил деда-то гусляр, вишь, на ногах едва стою.
Мальчонка видит, что на руки его не берут, открыл рот пошире и давай опять лес криком донимать. Заохал, зашикал на него Афоня, принялся люлечку качать да бормотать что-то напевное – прислушался мальчуган, да все не успокоится никак, ручонки в рот тянет, кулачки мусолит.
Приметил это Гришук и говорит:
– Дед Афанасий, так он у тебя голодный!
Старик спохватился, хлопнул себя по лбу.
– А и правда! До свету еще кормил ведь! Вот бестолковый у тебя дед-то, Митюша!
Мальчик точно понял, приумолк, глядит на деда глазенками-озерами. Афоня люлечку покачал немного, пальцем внуку погрозил.
– Ты лежи тут тихо, а я пойду козочку подою.
Стоило деду пропасть с глаз, как внук снова раскрыл рот, но Афоня не вернулся, а, спотыкаясь, направился в избушку, только на ходу крикнул гусляру:
– Поиграй ему покуда, Гришук, будь другом. А то ведь оглохнем, пока доить кончу.
«И то правда, – согласился Гришук, доставая гусли. – И откуда в таком маленьком столько голосу?»
Сел на лавочку возле люльки да принялся струны перебирать, колыбельные вспоминать. Мальчонку звуки незнакомые с крику сбили – замолчал, слушает, только изредка, как голод напоминает о себе, попищит жалостливо да снова смолкает. А дед Афоня из избушки вышел, огляделся, Гришука увидел – и замер на пороге. Постоял так, повздыхал и вышел, а за собой козу вывел, да непростую, шерсть под солнышком так и вспыхивает искорками, так и струится по бокам ручьями золотыми, а на боку гребень деревянный запутался. Подвел Афоня козу поближе, зыркнул снова на Гришука, привязал ее и доить принялся. Потом достал откуда-то пустой коровий рог, налил в него молока жирного и над люлькой склонился.
– На вот, голосистый, покушай.
Мальчонка схватил руками рог и принялся жадно сосать прикрепленный к нему кожаный мешочек.
– Ишь, ты, голоднющий какой! – удивился Афоня. – А говорят, этим молоком всю землю накормить можно. Неужто Митюша больше Земли-матушки съесть может?
– Значит, знаешь, чью козу свел? – откладывая гусли, спросил Гришук.
Афоня вздохнул и посмотрел на внука.
– Как не знать! Не всякая коза золотую шубу носит. Да я не уводил: она всегда в лесу моем бродит, услыхала, что Митюша плачет, и пришла, ну я ее веревочкой-то и привязал. – Он повернулся к Гришуку и посмотрел на него голубыми глазами, такими же большими и невинными, как у Митюши. – Я ж не для своего удовольствия: мне внука кормить надо! Он, вишь, махонький совсем, только молоко и может сосать. А теперь козу заберешь, что кушать будет? Помрет ведь.
Старый леший всхлипнул и стер крупную слезу.
Гришук отвел взгляд и задумался.
– А откуда он вообще у тебя взялся? Человеческий же вроде.
– Эх-эх, – вздохнул Афоня, забрал у Митюши пустой рог и принялся качать люльку. Мальчишка зевнул и стал жмурить глазки. – Ясное дело – человеческий, мои-то пра-правнуки уже давно сами бородатые ходят. А этот... Да кто его знает, откуда взялся. Месяц назад пришла откуда-то ночью девка нездешняя, принесла кулек этот, на пенек положила да и оставила. Я было на село его принес – не признает никто, ну оно и понятно: там своих ртов хватает. Хотел Кикиморе подкинуть, все ж таки баба какая-никакая, – не взяла, только и посоветовала, что молоком коровьим или козьим кормить по пять раз на дню. А тут коза эта подвернулась, ну я и оставил его себе, не бросать же в лесу одного: пропадет, мал больно. Теперь вот не знаю, как быть: и козу вертать-то надо, все поля посохли, думаешь, не вижу, и голосистый этот крепко за душу взял, зараза!
Леший стукнул кулаком по столбу, начавший дремать Митюша испуганно вздрогнул, завозился и захныкал.
– Да тихо ты, тихо, не скули, – шикнул Афоня, размазывая по щекам слезы. – Не бросит тебя дед, не боись. Может, лосиха выкормит али медведица, мало, что ль, зверья в лесу?
Митюша еще немного похныкал и наконец уснул. Афоня постоял над люлькой, пошмыгал носом, потом подошел к столбику, отвязал козу и протянул веревку Гришуку.
– Забирай, ты ж за ней пришел.
Гришук не берет, смотрит на старика да на люльку, и у самого слезы на глазах наворачиваются.
– А как же Митюша-то? Чем кормить будешь?
– Не твоя забота! – сердито рыкнул леший. – Что, зверей в лесу мало? Вон я белок и кроликов сколько выкармливал, чай, и с этим разберусь. Бери, пока добром отдаю, да ступай к Ладе!
Гришук принял веревку, а все неспокойно на сердце.
– Ты не серчай на меня, дед Афанасий. Не по своей воле козу забираю, сам знаешь, мировая нужда. Но и вас в беде не оставлю, куплю тебе козу в селе.
Ничего не сказал Афоня, плечами только дернул да снова над люлькой склонился, а Гришук с козой к селу пошел.
Глава 34
Распахнулось небо синее,
Раскатилось гулким хохотом,
Напоило поле жнивное,
По реке промчалось рокотом.
Всю ночь поднималась Лада на горы, с первым лучом солнечным протянула ладони отцу, а в них – кувшин хрустальный, молока жирного желтого полный. Вздохнуло небо с облегчением, плечами повело, отряхнулось от пыли знойной – стукнули по дороге крупные, словно виноградины, капли, взбили песок сухой, толкнули камешек круглый, прямо по клюву соловья щелкнули и зашуршали, расхаживаясь, заплясали по листьям, головам и крышам. Поднял Афоня люльку, накрыл кожухом и в избу понес. Едва двери затворил, слышит – стучит кто-то. Думал, белку или пичужку спросонья дождь сбил с ветки, а за дверь глянул – и ахнул: стоит у порога козочка белая, под дождем отряхивается, как увидела щелку в двери, так рожками вперед сама и полезла.
Завозился в люльке Митюша, захныкал, а у деда рог со свежим молоком наготове. Хоть и не такое жирное да сладкое, как у той, а все ж теплое, ароматное. Поворчал внучок да сосать принялся. Радостно Афоня на дождик первый смотрит, рассказывает внуку, что да как, а сам Гришука вспоминает добрым словом. Не обманул, не обидел дитя малое.
Гришук же хоть и рад, что козу для лешего добыть удалось, но на сердце тяжко: не показывает зеркальце волшебное Ясну. И Лада сколько ни ворожила, тоже сестру увидеть не смогла. А путь дальше точно в тумане: раньше сердцем чуял Гришук, куда свернуть, а что обойти, теперь же будто оборвалась ниточка заветная, что тянула его к Ясночке – выйдет на крыльцо и не знает, на восток ему идти али на запад.
Стали у Юна совета спрашивать – долго тот думал, книги волшебные листал, наконец сказал:
– Не знаю наверняка, что приключилось, а гадать в таком деле я не привык. Одно ясно: не видит жену твою живая сила. Поезжай-ка ты от нас теперь на север, пока не увидишь село большое у реки, а за рекой у леса один-единственный домик. Никто к тому домику без большой нужды не ходит, а в лес и вовсе ступать страшатся. Там мой стрыйчич[10] живет. Хозяин он тех краев, куда каждый в свой час уходит, да никому воротиться не писано, а дом его стоит на самой грани, где жизнь со смертью встречаются. Знает хозяин тот Мороза, и весь двор его несметный как никто не знает. У него и спроси, отчего зеркальце Ясну не показывает, кроме него никто загадку не разгадает.
Как услышал Гришук про Хозяина, чей дом на границе со смертью стоит, защемило сердце, брызнули слезы из глаз: коли в царстве его Ясночка, так не вернуть ее уже, только следом идти.
– Не спеши печалиться, – утешает его Юн. – Стрыйчич мой хоть и суров, да знает, что такое любовь настоящая. Не один он живет в мрачном дому, а с женой любимой, которая не побоялась за ним следом грань ту переступить. А твоя история и каменное сердце растопит. Только не таись от него, все как есть выложи. Он за честность добром платить умеет.
Снарядился Гришук, взял у Лады гребень узорчатый для Горданы да шаль златорунную для Ясночки милой, плечи ее нежные согревать, простился с хозяевами и в путь с сердцем тяжелым двинулся.
* * *
– Далеко собрался, Гришук? – у самого перепутья окликнул его знакомый голос.
Оглянулся гусляр, а по левую руку от него на пенечке дед Афоня сидит, внука на руках качает да щурится лукаво. А рядом козочка белая пасется и тоже все на гусляра поглядывает.
Улыбнулся Гришук, остановил Гнедушу.
– Вижу, добралась до вас козочка. По вкусу Митюше молочко ее?
Усмехнулся леший, козу за веревочку дернул, чтоб далеко не отходила.
– Ничего, кушает. Да я чего здесь сижу-то спозаранку? Тебя, Гришук, поджидаю.
– Это зачем же? – удивился Гришук. – Разве что чарочку на дорожку выпить?
Леший скривился, замахал рукой.
– Ой, иди со своими чарочками к мужикам деревенским, коли охота есть, а честного лешего нечего спаивать! Тут дело другое: я, знаешь, в долгу оставаться не люблю, а тут, получается, я тебе должен. Говори, чего желаешь, – исполню. Да поскорее, пока внук-то не проснулся.
Усмехнулся Гришук, плечами пожал.
– Да ничего мне от тебя не надобно, дед Афанасий! Расти внучка да в мире с людьми живи, так и мне забот меньше станет.
Тронул лошадь и поехал дальше. Однако ж на следующем перепутье опять леший на пне сидит, поджидает.
– Ты от меня не отмахивайся, Гришук: не так часто я людям добро предлагаю. А тебе, вижу, помощь нужна: на душе-то больно тяжко.
Остановился Гришук, задумался.
– Тяжко, дед Афанасий, чего таиться. Да только не в твоей это власти – думы мои горькие развеять, душе моей покой подарить. Еду я к самому Хозяину иномирному о жене любимой справиться: уж четвертый месяц по белу свету ее разыскиваю, да вот нынче след потерял. Только не знаю, примет ли он меня али прочь погонит.
Как услышал леший про хозяина иномирного, покачал головой.
– Не жалует Хозяин-то людей: много зла они любимой его в свое время сотворили. Ну да я, как смогу, подсоблю: отправлю ему весточку о тебе, попрошу мой должок закрыть да тебе помочь. Он над всеми лешими голова, не любит шибко, когда в долгах мы ходим.
Поклонился Гришук лешему.
– Ай да спасибо, дед Афанасий! Многие леты здоровья тебе и внучку твоему!
Подмигнул леший гусляру, махнул рукой и пропал, как не было, а Гришук своей дорогой поехал.
Глава 35
У всякой беды человечье лицо,
У всякого горя – глаза людские,
У дома лихого – гнилое крыльцо,
У дома лихого – глаза пустые.
Закрутилась ниточка, заплелась жгутиком тонким да и затянулась узелком. Заскользила бисеринка по тугой дорожке, пробралась кое-как через жгутик, а на узелке засела – и ни туда, ни сюда.
– Тяни-тяни, не то растает сейчас, – зашептала Метелица, и Ясна с силой потянула бусинку. Дернулась, застонала и порвалась нитка, упала бисеринка на стол, растеклась маленькой капелькой.
– Не ложится летом зимний узор, – вздохнула Метелица и протянула Ясне серебряный кувшин. – Будешь мучиться, хозяюшка: все пальчики-то исколола, водицей студеной их обмокни, чтоб не жгло так.
– А мне и не жжет, – отмахнулась та и задумалась, солнечный луч разглядывая.
– Сполосни, сполосни, – не унималась Метелица. – Хочешь, и льдинку принесу, приложишь.
– Подожди, – остановила ее Ясна, а сама все за лучиком солнечным глазами следит. – А если взять мне этот лучик и в иголочку заправить? Будто вышивала я когда-то солнцем и жаром ворот кому-то. Уж не князю ли?
– Да где ж это видано, чтобы князь Мороз узоры огненные на себе носил?! – всплеснула руками Метелица, а сама к окну подошла, солнце перекрыла.
– А кому, коли не князю? – удивилась Ясна да еще крепче задумалась. – Точно ведь вышивала, не приснилось.
– Кому-кому? – Метелица закрыла ставни, погружая светлицу в полумрак. – Ладе, небось. Полно за шитьем сидеть, милая, умаялась за день, отдыхать пора.
А Ясна точно не слышит, все глядит на место, где лучик солнечный плясал, иголку в руках крутит.
– Нет, не Ладе, другому кому-то. Помню, про любовь что-то шептала, на огне да на крови своей заговаривала.
– Ну не Ладе, так Весняне али матушке. – Метелица подхватила ее под руки и повела из светлицы. – Вот придет по зиме матушка в гости к вам с князем, у нее и спросишь.
* * *
С тяжелым сердцем Гришук к Ладе торопился, а от нее едет и вовсе слез сдержать не может: вернет ли он свою Ясночку али за ней в один конец дорога? Хмуро на душе, ни роса утренняя не радует, ни песни птичьи. И праздников нет по пути, чтобы отвлечься, гусельки на воздух из кожуха темного выпустить: много забот летом – некогда народу праздновать и веселиться. Однако в торговых городах и в страдную пору ярмарки не утихают. Долго ли коротко ли, наехал Гришук на город большой на крутом холме. Две реки у стен его сливаются, со всех сторон корабли несут с разными товарами.
К ночи уже добрался до города Гришук, ищет, где переночевать, да мест нет: от купцов заграничных не то что дворы постоялые – дома ломятся. Долго ходил Гришук от двора ко двору, негде ему ночь провести, негде и Гнедушку поставить. Наконец увидал на окраине дом пустой: сруб свежий, добрый, венцы изукрашены, ставни резные да с конями, а свет не горит, и во дворе нет никого. Удивился Гришук, спросил у мужика, что мимо проходил, отчего дом пустой стоит. Прищурился тот, бороду пегую теребит.
– А тебе-то что за печаль о доме этом? Не твой, небось.
– На ночлег никто не пускает, говорят, негде, а тут цельный дом пустой стоит, – ответил Гришук. – Нельзя ли в нем переночевать?
– Ночуй, коли не боишься, – пожал плечами мужик и своей дорогой пошел.
– А чего ж в доме этом страшного такого? – крикнул ему Гришук вдогонку.
– Кикимора, – бросил пегий через плечо и шагу прибавил.
– Кикимора? – удивился Гришук. – И откуда ж в таком дому кикимора завелась?
– Знамо дело, откуда, – откликнулась, ковыляя мимо, бабка с клюкой. – Хозяин плотнику водки не поставил, тот и засадил кикимору. Как ночь приходит, начинает она лавками стучать и плакать, как дитя малое.
– А где ж хозяин?
– Уехал и семью с собой увез: выжила их кикимора из дому-то, – сказала бабка, через плечо поплевала и тоже прочь пошла.
– Кикимора или нет, – решил Гришук, – а лучше в худом дому, чем посреди улицы ночевать.
Привязал Гнедушку у ворот, листок золотой в кулаке сжал, Землю-матушку словом добрым вспомянул и в дом вошел. Тихо в дому, паутиной окна резные затянулись, сквозняк пыль по полу гонит, в спину так и толкает.
«Ничего, – думает Гришук, – с водяным и лешим сладил, небось, кикимора не шибко злей, совладаю».
Поужинал сухарями, мешок под голову положил да и лег на лавку.
Вот минула полночь, заскрипело в подполе, зашуршало, загремело посудой. Гришук притаился, не шевелится, даже похрапывает для верности. Открылся подпол, вышла оттуда тень белая и принялась по дому ходить, на лавки да столы натыкаться, ложками стучать, сама все на гусляра поглядывает, а тот знай себе похрапывает. Села тень за прялку в уголок, принялась нитки прясть, да все больше не прядет – путает, а сама стонет и воет что есть мочи. Долго выла и стенала, да видит: нет проку – затихла, бросила прялку, в окно уставилась. Смотрит Гришук – не глядит на него кикимора. Он с лавки сполз тихонько, водицы волшебной из бутылечка Матушкиного набрал, подкрался поближе да на кикимору как брызнет.
Заверещала та, закричала, с лавки вскочить пытается, только и пошевелиться не может. Поняла, что не деться ей никуда, заплакала, взмолилась:
– Не губи меня, добрый человек!
А Гришук вожжи со стены снял да к ней уж подбирается.
– А почто ты хозяев из дому выжила?
– А почто они меня ругали? – запричитала кикимора. – Я к ним с горем своим пришла, а они меня гнать и бранить принялись. Никто меня, несчастную, не пожалеет! Говорил мне Хозяин, что люди добрыми только кажутся, а на деле самого лешего злей. Я же, молодая да глупая, не поверила, а теперь маюсь! Ой-ой-о-ой!
Остановился Гришук, приглядываться стал: и правда, на девку молодую похожа кикимора, только кожа зеленью отливает и в глазах огоньки нездешние светятся, в слезах крупных отражаются.
– И чем же тебе люди не угодили? Знать, в своем дому они хозяева, а не ты.
– Добрый ты, вижу я, хоть и вожжи в руках, – снова захныкала кикимора. – Побей, коли рука на бабу несчастную поднимется. Только выслушай наперво.
Гришук на лавку присел, листик в пригоршне сжал, смотрит на кикимору. Уж больно жалостливо плачется она, тут и каменное сердце дрогнет, а он все ж таки человек незлой.
– Ну, рассказывай, все равно не уймешься, покуда не выслушаю.
Улыбнулась кикимора, закивала быстро, волосы черные с лица отбросила и совсем на человека похожа стала, кабы не кожа.
– Добрый ты человек, хороший. И Богдаша мой таким был по первости: подойдет, бывало, к болотцу и кличет меня: «Грунюшка, красавица, выходи на лужок погулять. Нет мне покою без глаз твоих зеленых, днем и ночью о тебе одни думы!» – кикимора всхлипнула, уткнула курносое остренькое личико в ладони и завыла.
Гришук головой покачал да водицы ей протянул в кувшине.
– Ты выть-то перестань, умойся да расскажи толком, кто тебя обидел.
Та волосами черными затрясла, только сильнее завыла:
– Ох, горько мне, бедной, горько! На беду свою поверила словам его ласковым, на беду отца с матерью не слушала! Убежала за милым вослед из дому родимого, из края беззаботного! О-о-ой-ей-ей!
Гришук водицы волшебной из бутылька набрал.
– Довольно горевать, слезами дело не справить! Коли сама не уймешься, так я водицей-то благой спрысну.
Вытерла кикимора слезы, всхлипнула жалостливо:
– Сманил он меня от отца с матерью, в город чужой увел да и бросил.
– Как так? – удивился Гришук. – Что ж ты к родителям не вернулась? Али у вас тоже законы людские действуют?
– Какие уж там законы! – вздохнула кикимора. – Батюшка хоть и суров, но дочь родную не выгонит, отстегал бы розгами и принял. Да не могу я из дому этого уйти: привязал меня Богдаша мой так, что и за порог не выйти. Я к хозяевам со своей бедой пришла – они в крик, гнать меня принялись да бить. А я бы и рада уйти за Богдашей, но не могу.
Кикимора снова завыла.
«Не соврала бабка, – думает Гришук. – И впрямь кикимору засадил».
А вслух спрашивает:
– Это за что ж он тебя так?
– Люди засрамили за жену-кикимору. Мы из села-то его ушли оттого, что срамить его стали. Год цельный по городам и селам ходили: Богдаша мой – плотник, ему везде прием хороший, да как меня увидят, прочь гонят. Я уж просилась домой меня отвести, так он не пускал: люблю, говорит, не смогу без тебя, ну а я и верила. Тут на дворе постоялом с купцами выпивал, так они, видать, ему и присоветовали, как от жены-кикиморы избавиться: веселый тогда пришел, ночь цельную меня целовал-обнимал, а наутро сюда привел, говорит, помогать будешь. А я и рада: никогда ведь и близко не подпускал к работе, и вдруг помогать! Я и полы все вымела, и лавки наскоблила до блеска, а как окончила работать, гляжу: нет Богдаши нигде, искать пошла – за порог выйти не могу. Три ночи ждала его, а на четвертую семья кожевенника новоселье справляла. Ну, думаю, Богдаша тут точно будет: плотников-то народ уважает, и на новоселье непременно позовут, и в красный угол посадят, и чарочку первую поднесут. Да только не пришел мой Богдаша, и хозяин его ругал, мол, дорого взял, а пол нетесаный. Так больше и не появился.
Кикимора захныкала и принялась беспорядочно теребить нитки, а Гришук задумался крепко. Знать, не со зла она хозяев из дому выжила: беду избыть хотела, да не помог никто.
– А ежели освободить тебя, что делать будешь?
Кикимора замотала головой и завывала уже во весь голос:
– Бедная я, бедная, несчастливая! Свел меня парень да и бросил во чужом дому! Я бы в реку бросилась – да не тонется, я бы удавилась – да не давится, я бы к батюшке пошла – да дороги не знаю!
Жалко Гришуку кикимору: сидит перед ним, плечики худые опустила, головку повесила – как есть девка простая деревенская, и беда-то у нее совсем человеческая, от людей лихих доставшаяся.
– Давай-ка, Груня, вот что сделаем: нынче время позднее, спать пора, ты к себе иди, а я на лавке лягу. Ну а завтра я пойду да у местных про Богдана твоего расспрошу и про запор разузнать попробую.
Затихла кикимора, точно воем свои подавилась, вскинула глазища зеленые на Гришука, смотрит.
– Добрый ты человек, али тоже бабу бедную обмануть решил, лишь бы спать не мешала? Уйдешь утром своей дорогой, а я опять одна останусь с горем своим.
Гришук только руками развел.
– Чего ж ты от меня хочешь, коли словам не веришь?
Прищурилась кикимора, принялась глазами зелеными пожитки его оглядывать.
– А ты оставь мне то, без чего жить не можешь, за чем непременно воротишься! А коли боишься, так сам на стол положи да водицей своей побрызгай – уж тогда точно не трону, сам знаешь.
Защемило сердце у Гришука, вспомнилась жена любимая.
– Далеко от меня та, без кого жить не могу, да ее ни за что на свете не оставил бы. Единственная отрада у меня теперь – гусельки звонкие, кабы не они, так давно бы в омут с головой.
Всхлипнула кикимора, бросила прялку на пол и завыла пуще прежнего:
– И у тебя беда сердечная! Ох, бедные мы, бедные, разнесчастные! Некому нас спасти-утешить!
Нахмурился Гришук, лицо рукавом вытер: негоже ему, точно бабе, слезы лить, надобно дело исправлять. А коли привела его дорога сюда, так и кикиморе, чем сумеет, подсобит. Достал из кожуха гусли и на стол положил.
– Полно выть, Груня. Будь по-твоему: оставлю тебе зароком гусли мои звонкие, да смотри, не трогай. И за версту звон их услышу – вернусь с тебя спросить.
Закивала кикимора, зашептала быстро:
– Что ты, что ты, и пальцем не прикоснусь, хошь, богом, хошь чертом поклянусь, а хошь – матушкой моей бедной, что по дочери беспутной днем и ночью слезы льет.
– Клянись тем, что сердцу дороже всего, – ответил Гришук.
Бухнулась кикимора на колени, до самого пола склонилась, поцеловала половицы.
– Землей-матушкой клянусь, что ни пальчиком, ни ноготочком не трону я гусли твои волшебные. Чтоб мне провалиться на этом месте, если вру! Чтоб мне дома родимого век не видать!
– Ну и славно, – зевнул Гришук, возвращаясь на лавку. – Время позднее, а я утомился с дороги. Будет день – будем и дело ладить.
Постояла кикимора посреди горницы, повздыхала да и полезла в подпол. Повозилась там, точно кошка, поскулила и затихла.
Глава 36
Не кикиморы и не лешего
Берегись, гусляр, ночью черною.
Берегись человека пешего,
Берегись человека темного.
Проснулся Гришук с первыми лучами, гусли свои водицей волшебной сбрызнул и пошел, как обещал, дело справлять. Только за порог – а там уже люд собрался, таращится во все глаза. Как увидели гостя живого-здорового, крякнули, в затылках заскребли, да подойти никто не решается. Гришук и не торопит никого, знай себе вышагивает к постоялому двору – а народ за ним.
Вот зашел Гришук, хлеба и мяса холодного взял и сел у окна. Косится на него народ, перешептывается, наконец, корчмарь[11] не вытерпел, подошел.
– Народ молвит, ты в брошенной хате ночевал.
– Правду молвит, – отвечает Гришук, да с рассказом не торопится, знай себе жует.
Корчмарь постоял и прочь пошел, однако ж воротился скоро, да не с пустыми руками – с кружкой квасу.
– А как же ты с кикиморой-то сладил?
Гришук квасу отхлебнул, рукой махнул.
– Нет там никакой кикиморы, брешут!
Корчмарь так и подскочил на месте.
– Это как же нет? Куда же она делась? Ведь не с пустого места хозяева хату новую покинули!
– Ну а мне почем знать? – пожал плечами Гришук. – Видно, надоело ей одной жить, вот и прочь пошла.
Постоял-постоял корчмарь, поскреб в затылке да и ушел ни с чем, а Гришук есть не торопится: поджидает. Прошло немного времени, заходит в корчму[12] мужик чернявый, бородатый, хозяин к нему и на Гришука показывает. Пошептались, хмыкнул мужик да прямо к Гришуку и направился.
– Доброго тебе утра и дня! Позволь присесть с тобой?
– Присядь, коли место любо, – отвечает Гришук, а сам костью в зубах ковыряется и за окно поглядывает.
Мужик посидел, квасу выпил да давай к Гришуку с вопросами приставать:
– Говорят, ты из дальних стран прибыл?
– Да уж не из близких, – усмехается гусляр.
– Знать, непросто нынче в городе нашем на ночлег устроиться?
– Отчего же непросто? – удивляется Гришук. – Стоит дом пустой на окраине, заходи да ночуй!
– Это как же там ночевать? Ведь кикимора в нем сидит!
– С чего ж ты взял, что сидит она там? Целую ночь спал, никого не видал и не слыхал.
Мужик так и подпрыгнул.
– Да как же не видал? Там она должна быть!
– А ты почем знаешь?
– Так ведь заперта же она там! – горячится мужик. – Плотник, что дом ставил, запер, не выберется!
– Знать, плохо запирал, – усмехается Гришук. – Кикимора нынче непроста стала: не всякий запор на нее сгодится.
Мужик чуть с табурета не упал.
– Это как же не всякий?
– Да так вот – не всякий! Я много городов-то объехал, наслышан от людей, что кикиморы нынче хитры шибко: сперва скажется запертой, повоет даже для виду седмицу-другую, а потом хватятся – а ее нет.
Мужик совсем растерялся.
– И как же узнать, обхитрила она тот запор али нет?
Потянулся Гришук, заскрипел табуретом, будто идти торопится.
– Кабы знал я, как ее запирали, посмотрел бы, а так чего попусту воздух колыхать?
Вокруг уж люди собрались, слушают, головами качают, да не вмешиваются в разговор. Гришук корчмаря крикнул, идти собрался, а мужик следом.
– А ежели скажу, как заперта, – посмотришь?
Гришук только фыркнул.
– Да откуда ж тебе знать-то? Чай не ты ее запирал.
Зашептался народ, зафыркал смехом, но все не вмешивается, а мужик сник сперва, да видит Гришук, что неймется ему.
– Пил я с тем плотником, он мне и рассказал, – говорит мужик сам глаза прячет.
«Никак ты и есть тот плотник», – думает Гришук, а сам плечами пожимает и к выходу пробирается. Мужик не отстает, следом народ расталкивает.
– Погляди, правильно ли запор поставлен, а уж я тебя не забуду, золотом заплачу.
Остановился Гришук, повернулся к нему.
– Шапку золотом заплатишь?
– Заплачу! – не раздумывая махнул мужик и понизил голос: – Слушай, в печи, у самой трубы, в стенку тросточка камышовая вставлена. Ты погляди, может, поломалась она али вывалилась, иначе бы не выбралась кикимора никак: крепкий запор.
– Э-э-э, да разве так запирают? – отмахнулся Гришук. – Так и ребенка не удержишь, не то что кикимору. Ну да воля твоя, гляну.
– Вот спасибо, добрый человек! Ну, а я поутру завтра здесь тебя и буду поджидать, как уговорено, – обрадовался мужик.
Распрощался Гришук с ним и пошел по городу: где уздечку поглядит, где седло поругает, где орехов в меду прикупит. А народ за спиной шепчется, посмеивается, головами качает.
«Пусть себе смеются, – думает Гришук, – мне с ними за одни столом не сидеть, кикимору освобожу и прочь уеду».
Так весь день и проходил, к вечеру только к дому пустому воротился. До самого порога народ за ним по пятам шел, и мужик чернявый с ними, да за спинами чужими все прятался.
Только переступил Гришук порог, а кикимора к нему.
– Воротился! А я уж не верила, думала, тоже обманешь, как Богдашка мой, бороду нацепишь, черным покрасишь, будто не признает никто. Но я все вижу, всех узнаю.
– Стало быть, видела Богдана своего? – прищурился Гришук.
– Видела, – вздохнула кикимора. – Вон, у ворот самых выглядывает. Только он прежде без бороды был и беленький, а теперь черный стал, точно в саже вымазался.
– А как же ты его узнала?
– По глазам, – вздохнула кикимора. – Глаза-то у него с прищуром. Я, глупая, раньше думала, значит, внимательный, а теперь вижу: злые глаза, нехорошо глядит. – Кикимора опустилась на лавку и вытерла слезу. – И зачем я, дурочка, пошла за ним? Ох, горе мое горькое!
– Погоди, не вой, – шикнул Гришук, а сам в печь полез.
Кикимора так и подпрыгнула на лавке.
– Ты куда ж это? Нет там еды никакой, я не пекла.
А Гришук в самое устье залез, руку в трубу просунул и давай шарить. Шарил, шарил, наконец нащупал трубочку маленькую, пошатал ее туда-сюда да и вынул.
– Вот он, Груня, запор твой где запрятан.
Та глазища вытаращила, смотрит и молчит, а потом как завоет:
– Ой, и почто же ты меня освободил? Куда мне теперь, горемычной, податься? Как дом родной отыскать?
Гришук нахмурился, бросил палочку тростниковую на стол, гусли подхватил.
– Коли ты снова выть вздумала, так я лучше на улице ночевать стану.
Замолчала та, на него глаза большущие подняла.
– А я как же? Куда же мне деться-то?
– Ты теперь свободная, все дороги перед тобой открыты. Хочешь – Богдана своего лови да к ответу призывай, а нет, так домой к отцу-матери возвращайся.
Всхлипнула Груня, слезы утерла:
– Ну его, Богдашку, бог ему судья. Воротилась бы я домой, да дороги не знаю. Кабы кто добрый проводил меня, я бы в пути коня его стерегла, а уж дома отец с матерью отблагодарили бы.
Жалко Гришуку кикимору: забросила ее судьба в чужие края, люди тут лихие, а она молодая, бестолковая, пропадет одна. Да только и своя доля сердце бередит, спать спокойно не дает.
– Проводил бы я тебя, Груня, коли по пути нам. А медлить мне нельзя боле: иду я к самому Хозяину иномирному про жену любимую узнавать.
Всплеснула кикимора руками, щеки худые обхватила.
– Так ведь и мой домишко там, при Хозяине нашем! Большая людская деревня на берегу стоит, а на другом – Хозяина с Хозяйкою дом единственный, а за ним лес с болотами, вот в тех болотах-то и живу я с батюшкой, с матушкой да с сестрицами.
– Ну что ж, твое счастье, по пути нам, – усмехнулся Гришук. – Только надобно тебе коня добыть, я быстро поеду, останавливаться попусту не буду.
Повеселела кикимора, с лавки вскочила, ходит по горнице, с полу все подбирает, по местам расставляет.
– А мне лошадь не нужна, ты сумку свою приоткрой да скажи: «Полезай, гостья званая, покуда назад не выпущу» – я и залезу в сумку. Нужна буду – ты опять сумку приоткрой да и скажи: «Выходи, Груня, полно гостить» – я и вылезу. А уж как домой придем, я за тебя словечко замолвлю перед Хозяином.
Вдруг замерла посреди горницы, головой замотала туда-сюда, носом давай водить, да как взвизгнет:
– Горим! Пожар! – к двери бросилась.
Гришук с лавки поднялся, чует – гарью пахнет, сумку свою да гусельки взял, дверь толкает – не поддается, знать, снаружи кто подпер. А из подпола дым повалил горький, едкий да вдруг пламя как вырвется.
Заверещала кикимора, давай в окна барабанить, да те ставнями забраны – не открыть. Схватила Гришука за руку, к окну его волочет, а тот кашляет, спотыкается, совсем в голове все мутно от дыму да жару.
– Водицу свою открой! – кричит кикимора, только тот едва ли слышит ее Гришук: совсем плох от дыму, на пол валится да кашляет.
Схватила Груня бутылек, отхватила пробку и брызгает на него. Гришук кашлять перестал, прояснились глаза, забрал воду у кикиморы, сумку распахнул.
– Полезай, гостья званая, покуда назад не выпущу.
Стояла перед ним Груня и в миг пропала, будто не было, да некогда Гришуку дивиться – спасаться надо. Налил в горсть водицы Матушкиной и давай ее на огонь брызгать. Зашипел тот, зафыркал и стихать стал. Пробрался Гришук к окну, хватил его табуретом и выбрался наружу.
А за воротами народ собрался, кто с ведрами, кто с корытами воду тащит. Увидели гусляра, под руки подхватили его.
– Слава богу, выбрался!
– Воды ему принесите, воды!
– Разойдитесь, воздуху ему надо!
– Знахаря к нему пропустите, знахаря!
Отмахнулся Гришук от знахаря, воды только выпил.
– Где лошадь моя?
Смотрит – мечется Гнедушка по дороге, а в руки никому не дается: разбегается от нее народ. Пригляделся, а она не просто так мечется: мужика чернявого по земле волочет, запутался тот в поводе, лошадь его за руку и тащит. Подошел Гришук к лошади, позвал ласково, по шее взмыленной огладил да давай мужика отвязывать, а народ на того как накинулся:
– Вот он, поджигатель проклятый! Видели его с огнем!
Схватили его за бороду и ну таскать, глядь – а борода-то ненастоящая, в руках осталась.
– Так это ж плотник, что дом ставил! – крикнул кто-то из толпы. – Ату его, братцы! В колоду да сжечь!
– Погоди, народ, – осадил Гришук, – не годится это – без суда казнить. – Повернулся к мужику, за ворот на ноги поднял. – Почто же ты, Богдан, любимую свою сперва в доме чужом запер, а потом и вовсе погубить решил? Разве так с женой поступают?
Молчит Богдан, да старик один, что рядом стоял, и говорит:
– Коли о кикиморе речь, так поди не из-за любви он ее за собой водил. Кикиморы, известное дело, клады видеть умеют. Знать, потому и таскал, что клад найти надеялся, а как устал искать, так и решил избавиться.
Нахмурился Гришук, схватил мужика за шиворот и давай трясти:
– Правду старик говорит? Ради клада девку из дому скрал?
– Да какая ж она девка?! – сплюнул Богдан. – Она ж кикимора! Да вот бестолковой оказалась, ни один клад найти не смогла! Почто я буду нахлебницу эту за собой таскать?
Замахнулся Гришук кулаком, да кикимора из сумки шепчет:
– Оставь его, душу свою не черни. Люди простят, бог не спустит. Коли правда виновен он, так воротится ему моя печаль.
Ничего не сказал Гришук, швырнул Богдана на землю, на лошадь вскочил и прочь поехал. Долго народ вслед за ним бежал и остаться звал, самый лучший дом для ночлега предлагал да угощения, только гусляр и головы не повернул, так и выехал в ночь из города нерадушного.
Глава 37
Не отсушишь, водой не отвадишь,
Коли сердце до сердца тянется.
Не забудешь, питьем не отладишь,
Лишь одна она сердцу глянется.
– Что же ты рано так поднялась? – всплеснула руками Метелица. – Птицы еще петь только начали, а ты уже на ногах!
– Сон мне странный снился, – ответила Ясна, задумчиво в окно глядя. – Будто человек один в огне имя мое кричал, звал. И будто знала я, что это за человек, и горько мне было оттого, что в огне он. Хотела к нему броситься, да пламя подступиться не дает, хотела за водой бежать, да тьма кругом непроглядная, только дом один и пылает. Стала я землю руками брать и огонь закидывать, палец уколола обо что-то и проснулась. К чему такое снится, нянюшка?
– Известное дело к чему! – ответила та, усаживаясь рядом с пяльцами. – Люди за лето от жары утомились, вот и зовут тебя, чтобы ты им прохладу принесла скорее. Да только люди-то вечно недовольны то теплом, то холодом, их слушать, так никакого порядку не будет. Рано еще, Ладино время не кончилось, пусть ее просьбами своими донимают.
– Отчего ж другие люди не снятся, один только? – удивилась Ясна.
– Кто ж его разберет? – отмахнулась Метелица. – Знать, запомнился чем: бородой али ростом богатырским, вот и снится теперь за всех людей.
– Нет, не то, – покачала головой Ясна и взялась за прялку. – Другое что-то, точно ниточка какая к нему тянется, да все из рук выскальзывает, не ухватить.
– Полно сердце снами пустыми бередить! – рассердилась Метелица. – Это девки людские правды не знают, так на воде гадают, а нам о таком и помышлять стыдно.
Тем же вечером пришла Метелица к Морозу, на колени упала, слово молвить просила.
– Молви, коли важность какую принесла, – кивнул Мороз.
– Тает твое колдовство, князь, – поднимая голову, вздохнула Метелица. – Видит Ясна своего гусляра во сне. Имени не помнит, но сердце о нем тревожится, оттаивает, стало быть.
Нахмурился Мороз, головой качает.
– Скоро лето кончится, засыпать природа станет, и сердце уймется, застынет снова. А покуда про гусляра ни слова ей, в сторону разговоры все отводи да работы дай побольше, пусть узором каким себя займет али шубу мне новую пошьет.
Поклонилась Метелица и прочь пошла, а Мороз крепко задумался. Уж коли льдом скованное сердце гусляра чует, знать, не так все просто здесь. Кабы и правда не добрался он до терема ледяного. Только как ему помешать? Не Морозово сейчас время – Юнова власть на земле, только и остается в тереме сидеть да на воду гадать. Ну да в чем беда? Мимо осени не проберется, а уж там чем дальше, тем больше у Мороза власти будет – найдет, как гусляра унять.
* * *
Долго ехал Гришук, не оглядываясь, дальше гнал Гнедушку от города недоброго, от людей, что хуже черта самого. Молчала и кикимора в сумке у седла, не выла, на свободу не просилась, знать, о своем думала, али дремала. Раз ли солнце всходило, больше ли – неизвестно, стало темнеть сызнова, спохватился Гришук, что не один он едет, что Груня у седла небось уморилась совсем и от тряски, и от голоду. Нашел полянку под деревьями, сумку отвязал, открыл.
– Выходи, Груня, полно гостить.
Глядь – стоит перед ним кикимора, глаза – заспанные ли, заплаканные ли, кто разберет – протирает.
– Приехали уже, что ли?
– Нет еще, – отвечает Гришук, а сам лошадь расседлывает. – Надобно лошади дать отдохнуть, и нам поесть и вздремнуть не помешает.
Пожала Груня плечиками худенькими.
– Вздремни, коли есть нужда, мне отдых не нужен. Только в лес меня отпусти на четверть часа, а уж потом отдыхай, а я буду сон твой стеречь.
– А не боишься одна по лесу ходить? – усомнился Гришук. – Темнеет уже.
– Чего там бояться? – удивилась кикимора. – С лешими я на одном языке говорю, а от людей спрячусь так, что и вплотную подойдут, не заметят.
– Ну иди, коли есть нужда, – отмахнулся Гришук, достал припасов из сумки да сел на бревно.
Сидит, хлеб жует, думу невеселую думает, однако чует – не один он здесь, смотрит кто-то из чащи, а близко не подходит. Сперва подумал, Груня это, да только с чего бы она вдруг прятаться стала? Доел Гришук кусок хлеба, а второй на камень положил да отошел, будто лошадь позвать. Слышит – сзади зашуршало тихонечко так. Обернулся Гришук да как схватит гостя незваного. Закричал тот, зарычал, точно зверь лесной, только Гришука таким разве проймешь, знай себе вяжет. Повязал, отошел, глядит – перед ним мужичок небольшой с бородкой косматой, реденькой, руки распутать пытается, пыхтит. Покачал Гришук головой.
– Ты чего ж это, брат, воровать удумал? Али не знаешь, какое нынче за воровство наказание?
Притих мужичок, глянул на гусляра – смотрит Гришук, а глаза-то молодые совсем и усталые-усталые.
– Видит бог, не со зла дело лихое замыслил, – вздохнул мужичок. – Я уж год по городам и весям таскаюсь: голодно больно.
– А чего ж ты таскаешься без дела? – удивился Гришук. – Вроде не хромой, не безрукий, можно было бы и работу добрую сыскать, а не на большак идти.
– Оттого и таскаюсь, что дело есть, – огрызнулся тот. – И не разбойник я никакой, просто мимо шел, а тут ты со своим хлебом.
Видит Гришук – мужичок-то весь худой, кости торчат, сидит, шатается.
– Ну так попросил бы добром: странник страннику не откажет. – Отломил хлеба кусок, ему протягивает. – Угощайся.
Мужичок так и подскочил на месте, вцепился в хлеб прямо зубами, рычит, рвет его, что зверь мясо. Вмиг прикончил кусок да на сумку смотрит. Гришук еще отломил, потом еще, так всю краюху мужичонке и скормил. Съел тот хлеб, заулыбался.
– Спасибо тебе, добрый ты человек! Иные только били, хоть я и добром просил, а ты пожалел. Век тебе благодарен буду, а коли развяжешь да от костра ночного не погонишь, так и детям своим и внукам прикажу добрым словом вспоминать.
Гришук головой покачал.
– Кабы пришел ты ко мне добром, я бы и вязать не стал. А теперь почем знать, что ты мне ночью горло не перережешь али не обкрадешь, коли я веревки-то сниму?
– Помилуй! – вскинулся мужичок. – Мы же хлеб с тобой преломили! Я теперь иначе как братом тебя и звать не могу!
Потом вдруг притих, прищурился хитро.
– К тому ж вижу я, что непростой ты человек.
– Как это – непростой? – удивился Гришук.
– А вот так и непростой! – улыбнулся мужичок. – Сама Матушка тебя знаком своим отметила, чтобы никто из нашей-то братии ненароком злого чего не замыслил. Я сперва-то не приметил, потому за хлебом и полез, а как повернулся ты ко мне, ну, думаю, пропал, против воли Матушкиной пошел.
Вспомнил Гришук водяного Микиту – тот его тоже сразу приметил.
– Так ты, выходит, не человек?
– Не человек, – не отпирается мужичок. – Да тебе, я вижу, не привыкать: не впервой с нашим братом знаешься.
– Твоя правда, – согласился Гришук.
– Ну а коли так, то знаешь, что всем нам земля – матушка родимая, все от нее рождаемся да в нее воротимся, и клятву на Земле-матушке нарушить мы не можем.
Потянулся руками связанными, захватил горсть земли, лицо ею отер.
– Матушка-землица, тобою клянусь, что слово мое крепко и нерушимо. Никогда впредь зла ни словом, ни делом, ни мыслею единой этому доброму человеку не сотворю, век благодарность моя будет его в каждому дому встречать. А коли вру, пусть дом мой сквозь землю провалится и сам я вместе с ним!
Сказал так, поклонился до земли самой, насилу выпрямился. Кивнул Гришук, на всякий случай Матушку припомнил словом добрым да стал мужичонку развязывать. А тот ничего: тихо сидит, не дергается. Свернул Гришук веревку, в сумку убрал, глядит – а мужичок уже хворост из лесу тащит.
– Ночи студеные, надобно костер сделать.
Сложил кучку веток, пошептал, пофыркал на них – занялось пламя. Сел Гришук у огня, смотрит на гостя своего незваного.
– Чей ты, брат, будешь? Не леший, не водяной: те огня боятся.
Вздохнул мужичок грустно, руки к костру протянул:
– Домовой я, Тихон.
– Домовой? – удивился Гришук. – Это что ж за напасть домового из дома выгнала?
– Тиша! – взвизгнуло в кустах, и к костру выкатилась Груня. – В самом деле ты?
– Груня! – выдохнул домовой и сгреб кикимору в охапку. – Жива-таки, дуреха!
– Ой, дуреха-а-а! – завыла кикимора, утыкаясь в его бороду. – Говорил ты мне, что плохой он человек, а я не поверила! Ох, Тиша-а-а...
Груня вдруг перестала выть и подняла глаза на домового.
– А ты что здесь делаешь?
Домовой усмехнулся, снова прижимая кикимору к себе:
– За тобой пошел, дуреха.
– За мной? – выдохнула Груня. – А дом как же?
– Да на что он мне одному, – махнул рукой Тихон и кивнул Гришуку. – Вот она, напасть моя, что домового из дома выгнала.
Кикимора молчала, бессмысленно перебирая тонкими пальчиками реденькую бородку домового, а Тихон стоял, вцепившись в ее плечи, словно боялся, что, ежели отпустит, она непременно растает, точно дым в ночном небе.
* * *
– Я-то Груню с малых лет знаю, сватался даже к ней, было дело. Да отец тогда не отдал: мала еще, говорит, через годик приходи. А она возьми да и уйди к человеку, никого не спросясь, – вздохнул Тихон. – Да не к кому-то, а к этому... У него как раз мать померла да дом ему оставила, и меня вместе с домом. Тяжкое было время, думал я уйти в другой дом или вовсе в другую деревню, только непросто это – домовому с местом родным расстаться: век назад тянуть будет. А тут мужик этот бессовестный вдруг засобирался куда-то, в одну седмицу продал все хозяйство и ушел. И Груню с собой увел. Вот и получилось, что ушли они, а в дом новые хозяева въехали со своим домовым, – развел руками Тиша. – Да не один он – с семейством. Не гнали меня – честно хотели поделить дом-то, мол, мы здесь, ты здесь, да только не смог я так: у него детишки бегают, визжат, жена вон тоже, не красавица, но есть, а я один остался. И дуреха эта еще из головы не идет, все думал, как она на чужбине, люди-то не везде к нашему брату с терпением относятся, иные и обидеть могут. А тут, вишь, как повернулось. Выходит, и не любил он ее вовсе.
Тиша поутру умылся в ближайшем ручье и как-то сразу помолодел, даже голос изменился: в сумраке Гришук было того за старика принял, а теперь глядит – домовой-то не старше его. И Груня изменилась: тише стала, задумчивее, выть и причитать совсем перестала, а как ушла в лес за ягодами, послышалось из-за берез ее пение.
– Да как же ты ее нашел? – сильнее удивился Гришук.
– Да как... – Тиша пожал плечами. – Из села в село ходил да у домовых о ней спрашивал, кикимор-то по свету не так чтоб много таскается, вот и дошел. Почитай, год шарохался. – Домовой подкинул дров в костер и принялся нанизывать на острую палочку грибы, что собрала Груня. – Возвращаться надо, далеко мы от дома забрели, нехорошо это, Хозяин беспокоится.
– А что Хозяин ваш? – спросил Гришук. – Суров, говорят. Не погонит?
Тишка только рукой махнул:
– Куда ж он нас погонит? Будто надо ему, чтобы наш брат среди людей шатался и безобразничал?! Он на то и Хозяин, чтоб приглядывать за всем. А суров он только к людям, но и тех без нужды трогать не станет – не его вотчина. Да и Хозяюшка не даст. – Домовой прищурился и посмотрел на Гришука. – А ты никак боишься его?
– Не его я боюсь, – вздохнул Гришук, – а того, что скажет он. Я ведь, как и ты, за любимой еду, да только сам не знаю, далеко ли: уж которую седмицу весточки от нее нет. Отправили меня Лада с Юном у Хозяина вашего справиться, не в его ли царстве моя Ясночка.
– Вот оно как... – протянул домовой, почесывая бороду. – Значит, ты и есть Гришук-гусляр...
– А ты, никак, слыхал про меня? – удивился Гришук.
– Да кто ж о тебе не слыхивал?! – Домовой подпрыгнул и хлопнул себя по коленям. – Люди разве что, ну так им дела мало до того, что в мире творится. А у нас уж давно по рекам и лесам весть о тебе прошла, сама Матушка помогать просила чем сможем. Вот я недотепа! Не признал! Кому ж еще, как не Гришуку-гусляру, Груню мою выручить на ум бы пришло?!
Домовой протянул Гришуку палочку с грибами и подсел поближе.
– Ты про Хозяина нашего дурного не думай: он суров, да справедлив. К тому ж про тебя тоже наслышан, уж и Микита, и Афанасий-лесовик слово доброе о тебе передавали. Так что ждет тебя Хозяин. Да и мы с Груней спасителя своего не забудем. Главное – Хозяюшку его не обидеть ненароком: он ее страх как любит. Ну да ты парень негордый, даже к кикиморе с сердцем отнесся. – Тиша достал другую палочку и отложил в сторону, а третью уже себе взял. – Как доберемся до деревни нашей, ты у моста меня жди: я Груню наперво отведу домой, а потом ворочусь да к Хозяюшке тебя сведу. Ты ей все, как есть, расскажи, не утаивай: она у нас добрая, до чужого горя участливая, за тебя перед мужем заступится. А уж там сам разберешься, как быть.
Домовой помолчал, обгладывая грибы с палочки, поворошил угли и кивнул Гришуку:
– Нет у меня всего знания-то, да и почто оно мне? Только смекаю я, что, кабы была Ясна в том краю, откуда не воротишься, уж давно весть об этом раскатилась по всем землям, не было бы нам ни лета теплого, ни урожая обильного: она хоть дочь и непокорная, но все ж отцом и матерью любимая. А раз небо-то тихое да земля гладкая, знать, жива твоя Ясна.
Ничего не ответил Гришук, но на сердце от слов домового светлее стало.
Глава 38
Далеки те пути-дороженьки,
Что к любимой полями стелются,
И идти по ним тяжелешенько,
Лишь надеждою сердце теплится.
Одну седмицу ехали, да еще две или три после. Прямо вел Тихон, точно чуял путь к дому короткий.
– Домовой с края земли дом родной отыщет, – весело шепнула Груня. – Хоть в бочке его в море кидай, все одно – назад воротится.
Удивился Гришук, хотел у Тихона спросить, да так и не выдался случай. Утром по туману заехали в холмы, а как солнце марево разогнало, махнул домовой рукой в сторону реки, улыбнулся, вздохнул с облегчением.
– Вон оно – село-то наше. Воротились наконец.
Глядит Гришук с холма: и правда, раскинулись под небом ясным, точно скатерть лоскутная, поля с хлебами золотыми, луга с горстями овец и коров, дворы с огородами и хлевами, озерцо на окраине, все к реке так и жмется, того и гляди в воду скатится. А за рекой частоколом темным лес стоит: дерево к дереву. И словно до края самого тянется тот лес непроглядный: ни полянки, ни просеки, только у самой реки, перед мостом, дом одинокий.
– Это Хозяев дом и есть, – шепнула кикимора, прижимаясь к домовому. – Ох, страшно мне, Тишенька: погонят меня отец с матерью.
– Со мной не погонят, – выпутывая из ее волос хвою и листья, успокоил домовой. – А ежели и погонят, вместе не пропадем, а одну, дуреху такую, уж не оставлю.
– Хороший ты у меня, Тишенька, – вздохнула кикимора, ласкаясь щекой к грубой ладони. – И почему я за тебя сразу не пошла?
Домовой ничего не ответил, только провел ладонью по зеленоватой коже да в плечо свое Груню уткнул, а сам к Гришуку оборотился:
– Здесь расстанемся ненадолго. Ты, хошь, по селу поезжай, хошь – к мосту напрямик, а я дела семейные улажу – и к тебе. К обеду, чай, поспею. Раньше-то к Хозяюшке все одно не попасть: людей она врачует, а после полудня выйдет на лужок за травами, мы и подойдем, будто мимо шли.
Груня голову от плеча Тихонова подняла, слезы вытерла.
– Прощай, Гришук-гусляр! Весь век добром вспоминать тебя буду за то, что несчастную пожалел, в беде не бросил. И подарила бы тебе чего, да нечего, сам видишь, в одной рубахе осталась, глупая, – кикимора всхлипнула, но выть не стала. – Вот коли батюшка смилуется, так являюсь еще с подарочком.
– Не за подарки я тебя из беды спасал, – ответил Гришук. – Будь счастлива, Груня, людям лихим не верь да Тихона держись крепко.
– И ты свое счастье отыщи, – улыбнулась Груня. – Не может быть, чтоб такой человек да не отыскал, что ищет.
Долго смотрел Гришук, как спускаются под горку, прижавшись друг к дружке, коренастый невысокий домовой и худенькая кикимора, а думы его далеко были, да все о любимой. И добрался он до Хозяина, только на радость или на беду? Говорил домовой, что, будь Ясночка на том свете, так давно б ее Земля и Небо оплакали, вроде и правильно оно кажется, а все ж гложет сердце мысль горькая, не дает покоя. Так бы и стоял весь день, сердце бередя, да спасибо Гнедушка к траве сочной потянулась, из дум тяжких вытянула.
Расседлал Гришук лошадь и пустил на луг пастись, а сам под деревцем присел и гусельки достал. Не трогал он струн от самого Ладиного терема, да домовой с кикиморой упросили. И с первым тихим перезвоном легче на душе становилось, точно дождичек летний омывал ее от пыли после долгой дороги. Вот и сейчас запели гусли под рукой, и подумалось Гришуку, что прав домовой: к Хозяину идти надобно для того лишь, чтоб дорогу к терему ледяному спросить. Так и сидел, с гусельками обнявшись, душу им изливал, опомнился, когда солнце уже высоко поднялось, подозвал Гнедушку да в село подался.
Улицей решил не ехать, глаз людских лишний раз не видеть: крепко злоба людская в городе торговом сердце ужалила, до сих пор досада брала.
«Тяжко людям у границы нашей жить, страх первобытный сердца очерняет, – вспомнил он слова домового. – Оттого и стоит дом Хозяюшкин у самой грани, чтоб за людьми присматривала да вовремя с пути недоброго отводила. Так и выходит: Хозяин-то он больше о нас печется, за нами присматривает, а у Хозяюшки сердце все о людях болит, хотя и про нас не забывает».
Долго ехал Гришук вокруг села, самые дальние избы объезжал. Живет село своей жизнью, о чужой не печалится: кто забор кривой правит, кто крышу сызнова кроет, кто по двору кур гоняет. Золотятся хлеба на полях, только не пришла еще пора страдная, колосья не все солнышко впитали, ловит последние деньки народ, глубоко вдыхает да на небо посматривает, погоду на покос выгадывает.
Тянется село, ни конца ни края не видать. Спустился Гришук промеж холмов и не знает, туда ли он едет али сбился с пути. И спросить бы у людей добрых, да не идет сердце к людям, все обида давешняя припоминается. Наконец поднялся на холм, огляделся – вот она река, к подножию пологому ласкается, шепчется о чем-то с прибрежными травами, спорит со столбами мостовыми, пеной их кутает. Но крепко стоит деревянный мост, хорошо ногами толстыми в дно упирается. А за мостом изба одинокая точно из чащи лесной выступила: крышу ветки сосновые едва не устилают, снизу кустарник низкий ее обнимает, а у крыльца цветы лесные распускаются. Поднимается дым из трубы, занавески на окнах ветер перебирает, а у самой калитки лента голубая треплется.
«Вот он какой, дом Хозяев нездешних, – подумал Гришук. – Поглядишь на него мимоходом: дом как дом. Только будто сам лес его на руках вынес людям показать. Чудно!»
– Отчего же ты, Гришук, людей сторонишься?
Вздрогнул гусляр, обернулся: стоит перед ним девица в платье богатом, а босая. И на плече у нее сокол золотой сидит да, голову склонив, на Гришука поглядывает.
– Почто же я народ беспокоить буду? – отозвался Гришук. – Была б нужда от дела отрывать.
Покачала девица головой, тронула сокола на плече.
– Не оттого ты людей чураешься, что помешать боишься, а оттого, что печалью черной сердце изъедено. Только рано ты от мира отрекся да на тот берег собрался: не туда твоя дорога лежит, а в терем Морозов.
Слушает Гришук и еще больше дивится: откуда девица про беду его ведает, отчего так смело о грядущем говорит? Знать, непростая перед ним девица. Уж не сама ли Хозяюшка? Улыбнулась та ласково, отмахнулась от бабочки назойливой.
– Вижу, и ты меня узнал, Гришук. А уж мы давно тебя поджидаем.
Стоит Гришук и не знает, кланяться ли, в ноги ли падать: строго наказывал ему домовой Хозяйку уважить. Рассмеялась та растерянности его.
– Чему же ты дивишься? Али ведьмы деревенской никогда не видел? Али не ожидал, что на Ягу старую не похожа? Разве ж это диво! Другое мне чудно: что до края мира ты дошел за любимой вослед и за край шагнуть не страшишься, коли поведет судьба.
Горько на сердце стало от слов Хозяйкиных, зашевелился страх темный в глубине, да не за свою судьбу – за Ясночку милую.
– Почто мне свет белый, коли один я? – вздохнул Гришук. – Да знать бы наверняка.
– Узнать немудрено, – кивнула Хозяйка, – мудрено знание это по правильной дорожке в сердце пустить.
– Одна у меня дорожка, – тряхнул головой гусляр, – к Ясночке моей. Да можно ли узнать, куда за ней идти?
Посмотрела Хозяйка на сокола златокрылого, огладила ладонью мягкое перо. Крикнул сокол зычно, взмахнул крыльями и вверх поднялся.
– Будь по-твоему, Гришук. Сидит Ясна в ледяном тереме, только не ждет уж тебя боле: сковал холодом Мороз сердце трепетное, замело буранами память. Сидит у окна послушно, белым по белому вышивает, былое не вспоминает. Лишь во сне твои гусли слышит, да узнать не может. Коли не отыщешь ты ее до первого снега, не снимешь чар Морозовых, останется Ясна навек женой его, а тебя, гусляр, уж не вспомнит.
Один камень с сердца Гришукова упал: жива его зорька ясная. Да другой накатился не легче прежнего: как поспеть к сроку милую расколдовать?
Поклонился Гришук Хозяюшке.
– Век благодарен вам буду! Утешили сердце мое: жива моя милая! Да как добраться до нее? Где терем Морозов искать?
– Терем тот отыскать непросто, одна Гордана путь мимо него знает, одной ей он показывается раз в году, остальных бураны да метели век кругами водить будут, – покачала головой Хозяйка. – К Гордане же путь отыскать нетрудно, только сговориться с ней – задача мудреная: крепко на сестру она обижена, все сердце горечь черная иссушила. Воротись туда, где с друзьями простился, да как станет вновь у тебя Груня спрашивать, чем отблагодарить может, проси у нее клубочек, что с собою она носит. Ты клубочек тот через левую руку перекинь да попроси к терему Морозову вести, а там уж Гордану дожидайся да смекай, как жену из беды выручить. А теперь прощай, ждет меня милый мой к обеденному столу. Не серчай, что с нами хлеб делить не зову: не твоя то дорога и кутья не по тебе сварена.
До самой земли поклонился Гришук Хозяйке.
– Слова твои, что отвар целебный, душу мою омыли, раны затянули. Много слов недобрых о вас я слышал, да вижу: врут слова.
– Коли к нам с чистым сердцем пожалуют, так и мы злом не отплатим, – кивнула Хозяйка и пошла к мосту, да уже с середины реки обернулась: – Не сторонись людей, Гришук, не оставляй одних во тьме. Негоже пастуху от стада своего бежать.
Сказала так и растаяла в тумане, и берег тот вмиг дымкой сизой заволокло, ни дома, ни леса не видно.
– Опоздал я, знать, – услышал Гришук сзади голос домового.
– Не беда, – улыбнулся гусляр. – Хозяюшка ваша сама ко мне выйти соблаговолила, сердце советом мудрым облегчила.
Увидел Тихон повеселевшего гусляра и сам улыбнулся.
– Знать, прав я оказался: жива твоя любимая. Ну да иначе и быть не могло: доброму человеку завсегда судьба улыбается. А я тебе подарочек от Груни принес. – Он полез за пазуху и достал оттуда клубочек зеленой шерсти. – С самого детства она его с собой носила на удачу, от прабабки достался. Теперь я ей опора и защита, а тебе тот клубочек вдруг пригодится.
С благодарностью принял Гришук подарок кикиморы, подмигнул домовому:
– Никак сосватать успел уже?
Домовой гордо выпятил грудь.
– За кого ж еще дочь отдавать, как не за того, кто от людей недобрых домой привел? Даже откупа не потребовали, хоть и припас я кое-что. Ну да оно и в хозяйстве пригодится. А тебе поклон земной передавали да благодарность всей нашей братии. Тебе теперь и в реке, и в лесу, и в болоте, и в любом дому почет и уважение будут. Просили тебя на свадьбу звать, да задерживать боюсь: с бабами этими только отвернешься – ищи потом, надобно поспевать. Посему доброй тебе дороги желаю и в дом родной воротиться с хозяйкою своей.
Распрощался Гришук с домовым, перекинул клубок через левую руку и в дальний путь отправился. Жива его Ясночка, а уж сердце любимое он растопит, главное – в срок поспеть.
Глава 39
Катись, клубок чарованый,
На самый край земли,
Где терем, льдом окованный,
Метели замели.
И понеслись дни за клубочком вослед, ни вздохнуть, ни охнуть не дают. Мчатся мимо поля с золотым хлебом, зажмурился, голову повернул – нет уже ни колоска, дышит голая пашня натруженной грудью, сном осенним забыться мечтает. Мелькают яблоки золотые да алые в садах, а как сойдешь наконец с лошади усталой и руку к ним протянешь – нет уже ни яблочка, только ветки усталые листьями качают. Катится клубочек сквозь лето, ни фруктом насладиться, ни на солнце разнежиться не дает: торопит.
Дни и ночи гнал Гришук усталую лошадь и в одно утро ворвался в осень: выскочил из леса заре навстречу, а в лицо ветер промозглый, дождь за воротник захлестывает. Притихло, приуныло все кругом, тучами отсыревшими кутаются леса и поля, жмутся осиротело друг к дружке продрогшие деревья, листьями последними наготу прикрыть стараются. Только у Гришука на душе радостно: встреча долгожданная близится, кончается путь нелегкий к терему Морозову.
Как вкатились в осень, перестал клубочек гнать без роздыху, спокойнее покатился – знать, и правда недалеко уже. Едет Гришук да все думает, как встретит его милая, что ежели и правда застудил ее сердце коварный Мороз? Как ему, мужику простому, расколдовать деву осеннюю? Как о себе напомнить да о времени славном, когда вместе они на праздниках пели и играли?
Точно приметил клубочек думы гусляровы, стал в деревнях останавливаться, да не у всякого двора, а где свадьба али иной праздник.
«Вот чем сердце Ясночкино отогреть, – обрадовался Гришук. – Чем о мире людском напомнить!»
И перестал Гришук людей чураться, принялся снова на свадьбах и праздниках поигрывать, песни любимые вспоминать, да все на клубочек поглядывает: лежит ли спокойно? Как начинал клубочек у двери кататься, собирал Гришук гусли и в путь снова трогался.
Так и минула осень: в лесах печальных, дождями облитых, да в избах теплых, радостных. А как стало лужи поутру ледком тонким затягивать, въехал Гришук в безлюдные места, где уж ни деревень, ни изб лесных, все деревья голые да поля пустые.
Медленнее покатился клубочек, вдруг закатился под корень у перелеска и остановился. Удивился Гришук, огляделся: поле в инее, деревья ветками безлистными качают и ни души. Отчего же встал клубок? Али отдохнуть дает перед дальней дорогой? Так и часу не прошло, как с ночевья выехали. Достал Гришук клубочек из-под корней, положил на ровное место, а тот снова в ямку прыг – и лежит.
– Неужто прибыли на месте заветное? – выдохнул Гришук.
Фыркнула Гедушка головой покачала, принялась ушами прясть да мордой мотать.
«Знать, и правда, место непростое», – смекнул гусляр, окинул окрестности внимательным взором и принялся лошадь расседлывать, пустил ее пастись на мерзлой траве, с гусельками сел под деревцем. Наигрывает потихонечку, а сам все по сторонам поглядывает: не идет ли кто?
Высоко солнце поднялось, да не греет совсем, зябнут пальцы на осеннем ветру.
«Этак и околеть недолго», – подумал Гришук.
Только гусельки отложил да принялся руки разминать, послышались в лесу шаги и шорохи тихие, будто кто на веточку тонкую нечаянно наступил али лист, зацепившись, сорвал. Поглядел Гришук по сторонам – нет никого. Видно, белка с дерева на дерево прыгала да обронила чего. Подошел к Гнедуше, по боку ее похлопывает, да только видит: не на него лошадь глядит, за спиной кого-то высматривает и ушами прядет настороженно.
«Знать, пожаловала гостья званая, Гордана», – смекнул Гришук. И только успел подумать, как слышит сзади голос строгий:
– Отчего же ты, парень, играть перестал? Али не для моих ушей твоя музыка?
Холодно на душе от голоса строгого: и похож он на любимый голосок, да не ласков. Но не оробел Гришук, обернулся. Стоит перед ним дева статная, коса черная алой лентой украшена, на очелье жемчуг крупный, платье дорогим шитьем шито, смотрит прямо и гордо. И красивой бы назвал, кабы не такой холодной красота ее была: сверкают искорки в глазах, да только у Ясночки его они огненные, веселые, а у этой девы – точно лед. Ясночка-то тоже непроста, да все потеплее глядит.
«Этакую и впрямь только Морозу в жены, – подумал Гришук. – И как же мне с тобою сладить?»
Однако же улыбнулся он гостье, кивнул на гусельки.
– Отчего же не для твоих? Гусли они для всякого, у кого досуг слушать есть. А пуще – для тех, кто о досуге лишь мечтает: таким они порой слаще воды в знойный полдень. Да только озябли руки на ветру промозглом.
Глянула девица на руки гусляровы – и правда, красные все. Махнула рукавом широким – стих ветер холодный.
– Играй, гусляр! – велела дева. – Не станет больше ветер тебя морозить.
– Благодарствую, – поклонился Гришук. – Да только как же мне величать тебя? Княгиней ли, царицей али именем каким? И что за музыку играть прикажешь?
Сдвинула брови та крутые, глянула холодно.
– Ни к чему тебе имя мое знать, и величать меня не надобно. Не для того я от трудов оторвалась, чтобы с мужиком простым разговоры вести. Играй да время не тяни!
«Экая ты сердитая! – подумал Гришук. – От таких слов и наигрыш на пальцах застынет! Ну да ничего, растопим мы холод твой весенними ручьями, согреем летним солнцем».
Тронул Гришук струну, следом другую да третью – зазвенела капель радостно, зашумели ручьи и речушки малые по проталинам, выглянуло солнце из-за тучки, первым дождичком умылось. Еще пуще хмурится Гордана, говорит сердито:
– Что ж ты, парень, про весну петь вздумал? За моей спиной зима шагает, Матушку-землю на отдых зазывает, не в пору сейчас песни весенние. Али посмеяться решил надо мной?!
– Что песни весенние не в пору, в том твоя правда, – согласился Гришук. – Однако ж сама велела играть, что сердце просит. Вот и вспомнилось мне, как гостил я минувшей весной у Весняны с Маем в светлом Тереме. Но коли неугодно тебе об этом слушать, будь по-твоему.
Удивилась Гордана, про сестру меньшую услышав, перестала хмуриться, присела напротив.
– Пой уже про Весняну, коли начал, и не серчай, что песню прервала. Не ждала я ручьи весенние поверх инея услыхать.
«Не такое уж ледяное у тебя сердце», – улыбнулся Гришук.
И рассказал он Гордане, как Весняну ото сна волшебного пробудил да как получил от нее в подарок зеркальце чудесное. Как услышала Гордана про зеркальце, ближе к гусляру подсела, улыбнулась ему ласковее и просит: покажи, мол, коли правду говоришь. Долго отнекивался Гришук, песнями да сказками отвлекал, а как стал туман вечерний по полю красться, достал из сумки зеркальце серебряное, самоцветными каменьями украшенное. Схватила Гордана зеркальце, долго имена дорогие ему шептала да в гладь серебряную вглядывалась. Смотрит на нее Гришук и дивится: где же холодность да суровость, от которых мороз его пробирал? Расцветает на губах улыбка счастливая, а в глазах слезы поблескивают.
«Нет, совсем не ледяное у тебя сердце, горе и обида его застудили», – понял Гришук.
Наконец стала ночь поле кутать, не дает уж свет от костра лица любимые разглядеть. Прижала Гордана зеркальце к груди и просит:
– Продай мне его, парень. Что душе угодно проси.
Обрадовался Гришук, так и просится на язык и платье свадебное, и князь Мороз, что не ту в жены получил. Но не дает себе спешить гусляр: надо Гордану крепче приманить. Потянулся он сладко, зевнул.
– Непростое это зеркальце, и мне непросто досталось. Да и к вечеру, говорят, торг вести – на беду. Утром видно будет.
– Хитер ты, гусляр, – качнула головой Гордана. – Ну да будь по-твоему, утром дело сладим.
Повела рукой над полем – встал шатер большой, золотом шитый, повела другой раз – рядом еще один шатер появился, поменьше.
– Это мой шатер, – показала Гордана на первый. – А этот, – простерла она руку ко второму, – твоим на эту ночь будет. Отдыхай в нем спокойно, ни холод, ни зверь дикий здесь не страшны. Да только меня обмануть не пытайся.
– Почто купцу с товаром бежать, покуда плата не получена? – усмехнулся гусляр. – А за шатер благодарствую, сладко будет под пологом его спать.
Простился Гришук с Горданой, Гнедушу у шатра привязал да спать отправился. Только не шел сон к молодому гусляру, мысли горькие душу его терзали. Велела Матушка на три дня Гордану задержать, чтобы успела Ясна платье жемчугами шитое на сестру накинуть. Гордану удержать – дело нехитрое, только как Ясночка успеет, ежели она и не помнит вовсе, зачем ей спешить надобно? День уж минул, звезды высыпали, а ни терема Морозова, ни Ясночки не видно. Так и не сомкнул Гришук глаз за всю ночь.
Глава 40
Песня звонкая ручьями растекается,
Согревает руки ледяные.
Сердце-льдинка болью сладкой мается,
Теребит сомнения былые.
Услыхала Ясна звон гусельный, удивилась.
– Это кто же в наши края зашел?
Прислушалась Метелица и едва руками не всплеснула от досады: это же Гришук-гусляр! Добрался-таки до терема ледяного!
«Нет, гусляр, – думает Метелица, – опоздал ты: как пройдет мимо терема Гордана, застынет навек сердце Яснино, будет она князю нашему женою покорной. А ты, хоть и дошел до ворот, дальше ни шагу не сделаешь!»
А Ясночке говорит:
– Видно, то сказитель слепой старый забрел ненароком. Попоет да и уйдет, не тревожься, хозяюшка!
«Да какой же это старец? – дивится Ясна. – Голос молодой, сильный. И будто знаю его откуда...»
Отложила Ясна шитье, слушает, голову набок склонив. И чудное происходит: слышит слово да другое, а третье уж наперед знает.
– Отчего мне песня эта знакома? – спрашивает она Метелицу.
А та и виду не подает, плечами пожимает.
– Так ты, матушка, долго по свету бродила, всяких песен, знать, наслушалась. А эту ты мне весной и сама певала, понравилась она тебе. Что-что, а песни слагать люди умеют! Я мужика одного бедного давешней зимой пронять пыталась, так он сперва крепился, а как стало зябко совсем, достал доску с тремя жилами да такую плясовую мне спел, что я вся ручьями изошла, еле до терема-то княжьего дотащилась.
Говорит, а сама и думает: «Как бы и тебя его песни не растопили».
Поднялась Метелица, убрала шитье.
– Ты послушай, коли любо, хозяюшка, а я покуда на стол соберу.
Вышла из светлицы, в ладони хлопнула, Бурана кликнула да велит ему:
– Лети на поле, что перед теремом раскинулось, да гусляра этого застуди насмерть! Оскорбил он князя нашего, пред его теремом песни весенние поет!
Выглянул Буран за ворота, видит: не простой мужик перед ним сидит, а старый их знакомый, самой Матушкой береженый. Испугался Буран, захлопнул ворота, к Метелице воротился.
– Гусляра этого губить – против Матушки идти, беду верную себе творить. Уж коли дошел до ворот наших, знать, судьба такая.
Долго бранила его Метелица, долго пугала, что, ежели Ясну они не сберегут, не сносить им всем голов, только Буран на своем стоит: надобно, так сама иди. Кликнула Метелица Ветер Северный, с тем же повелением к воротам его послала. Не убоялся тот, засвистел по полю, крепко на гусляра накинулся, да только и он ни с чем воротился.
– Принялся я гусляра стегать, морозить – откуда ни возьмись Гордана появилась да прочь меня погнала. Уж супротив нее не посмел я идти.
Еще пуще испугалась Метелица, прогнала помощников нерадивых, задумалась.
«Видно, нет у князя нашего никого вернее меня! Придется самой идти. Хоть и стара я стала, да против человека простого сил-то хватит».
Вышла тихонько за ворота, начала то с одной, то с другой стороны поддувать, подстужать, только Гордана и ей подобраться не дает. Сколько ни старалась старуха мимо княжны проскользнуть – не удается никак: хватает та да прочь отшвыривает. И навалилась бы на девку капризную всею силой, только Гордану трогать князь Мороз пуще всего не велел: пальчик единый застудит ей Метелица, не будет спасения от гнева княжьего. Побилась-побилась Метелица да так ни с чем в терем и воротилась. Заперла ворота на сто засовов, закрыла двери на сто замков да сугроб побольше у входа намела: не пройти гусляру, а там уж князь воротится да сам его и одолеет.
* * *
До самой ночи играл гусляр, покоя Ясне не давал. И сладко ей про весну теплую да про сестрицу милую слушать, да только сердце такой болью отзывается, что и вздохнуть нельзя. Метелица вокруг нее вьется, одеялами снежными кутает, водой студеной обмывает, только не унимается боль, от каждой песни сильнее разгорается. А и как ей уняться, коли от песен лед на сердце тает да трескается, осколками острыми колет.
«Нешто песня простая колдовства княжьего сильнее? – испугалась Метелица. – Этак он сердце-то ей растопит, если не прогнать. Да только кто ж его прогонит, коли и Матушка, и Гордана берегут?! Где же князь-то наш?»
Как спустилась ночь – смолкли гусельки, только Ясне от того не легче. Вспоминает она песни радостные, весенние, сама себе сердце бередит, да прекратить не может: льется, точно дождь с неба, песня за песней в головушку усталую, бьется, точно волны речные, о сердце-льдинку, вот-вот расколет. Измучилась к рассвету, села бусинами ледяными наряд Морозу вышивать, унялось немного сердце, успокоилось, только все нет-нет да кольнет.
* * *
А Мороз того не ведает, ходит невесело по горнице Юновой, с братьями назваными спор ведет.
– Хоть и сурово, но по-другому никак: сама она платье зимнее надела, сама судьбу свою выбрала. Лягут снега на поля и леса, укрепится лед на сердце, станет Ясна мне послушной женой, верной помощницей. Будем с ней век за веком рука об руку идти, мир от беды в свою пору хранить.
– В свою пору хранишь, а в чужую сам беду творишь! – сердится Май. – Не успели мы с Весняной землю к лету отогреть, в негретую люди зерно посеяли – где взошло Матушкиными стараниями, а где и вовсе сгнило. Голод во всем мире великий! А за голодом, сам знаешь, другие беды потянутся так, что и в свою пору не убережешь.
Молчит Мороз, хмурится, жену нерадивую про себя ругает. Да только ругай, не ругай, прав Май: натворил он беды пуще прежних всех, с женой али без – тяжело будет исправлять. Долго спорили да Мороза бранили братья, наконец решили, что возьмут они от времени его по дню каждый вперед зимы, хоть немного дела в мире поправить. А Мороз, чтобы вновь беды не чинил, пусть эти дни у них посидит, посмотрит, к чему ревность его привела. Весняна с Ладой и рады: хоть на пару денечков, а тепло наступит, проще будет Гришуку сердце Яснино отогреть.
Сидит Мороз у Юна в светлом дворце, ведать не ведает, что беда к нему под ворота пришла, а слуги верные по домам попрятались.
Глава 41
Перед струнами да звонкими,
Перед песней да веселою
Даже сердце зачерствелое
Отзовется дробью тонкою.
Едва стал свет в шатер пробиваться, Гордана уж вокруг ходит, гусляра зовет. Гришук же к утру лишь глаза сомкнуть сумел, а на что зеркальце сменять, так и не придумал. Только надобно слово держать, обещал утром отдать – придется расстаться с зеркальцем волшебным. Однако стоило Гришуку выглянуть на улицу – позабыл он и про зеркальце, и про Гордану, стоит и диву дается: раскинулась перед ним равнина зеленая, цветами весенними усеянная. И что ни минута – выше травы поднимаются, новые цветы распускаются.
«Не иначе как Май с Весняной помочь мне взялись!» – обрадовался Гришук и к Гордане повернулся. А та стоит хмурится.
– Погляди, что из-за песен твоих сделалось! Зиме пора приходить, а в поле цветы весенние расцветают!
– Помилуй, красавица! – усмехнулся Гришук. – Не колдун я какой, чтобы вместо зимы весну сделать. Что печаль разогнать гусли могут, то правда, но чудеса творить им не под силу.
– Тогда как же ты объяснишь это? – рассердилась Гордана, руки в бока уперла, строго глядит, холодно.
Пожал Гришук плечами, почесал в затылке.
– Знать, Май с Мороза за весну позднюю спрашивает.
Задумалась Гордана, перестала хмуриться, а потом и вовсе рукой махнула.
– Может, и прав ты, да не наша забота, – повела рукой, раскинулась у шатров скатерть, яствами чудесными уставленная. – Отведай с моего стола, гусляр, а после сладим дело да расставаться будем.
– Благодарствую, – поклонился Гришук. – На сытый желудок и дело лучше спорится.
Сел Гришук у скатерти на подушки пуховые, смотрит на блюда чудесные, за что взяться – не знает.
«Больно чудны́е яства у тебя, Гордана, – думает Гришук. – Не по наше брюхо они, чую».
Улучил момент, сделал вид, будто тянется к кувшину, а сам листик матушкин к глазу поднес да сквозь него глядит. Недобро блюда чудесные светятся, холодно больно, и чем красивее на вид кушанье, тем сильнее свет холодный. Углядел Гришук хлеб да сыр – хоть и просто выглядят, а теплом домашним от них так и тянет, знать, не заколдованы. Увидала Гордана, что гусляр хлеб с сыром ест, молоком запивает, спрашивает с усмешкой:
– Отчего же ты яства заморские не жалуешь? Али зло какое ожидаешь?
Подцепила вилочкой серебряной с золотого блюдца кусочек да к себе на тарелочку переложила.
– Нашему брату простая пища привычнее, – отвечает Гришук.
– Отчего же ты вина заморского не пробуешь? – не отступает та. – Уж такого вина тебе за всю жизнь не найти.
– Нашему брату молоко парное милее.
Позавтракали, махнула Гордана рукавом, исчезла скатерть с яствами заморскими. Поднялась и говорит:
– Ну, гусляр, пора дело делать. Чего желаешь за зеркальце волшебное?
Смотрит Гришук, а у Горданы в косе ленты алые огнем горят. Вспомнилась ему сказка бабкина: не просто так Ясна платье сестре отдать хотела, ленты свои алые в обмен просила.
«Хоть немного, а помогу тебе, зорька моя ясная!» – думает Гришук, а Гордане и говорит:
– А желаю я взамен ленту алую из твоей косы в память о встрече нашей.
Удивилась та, косу за спину перебросила.
– Почто тебе моя лента?
– Горит она ярче солнца, знать, горяча должна быть, – улыбнулся Гришук. – С такой лентой и огня не надо: всегда тепло будет.
Рассмеялась Гордана, достала ленту из косы и гусляру протягивает.
– Глуп же ты, гусляр, коли думаешь, что и правда тепло от нее есть. Ну да слово свое сказал – получай ленту, отдавай мне зеркальце.
Забрал Гришук ленту, на груди спрятал, зеркальце Гордане отдал и сел за гусельки. Ходит Гордана по полю, шатры в рукава прячет да нет-нет и прислушается. Наконец не выдержала.
– Что же ты, гусляр, лето решил накликать?
А тот знай себе играет.
– Ни чародей я, ни колдун, чтобы времена года мне подчинялись, а только увидел цветы предлетние, да вспомнилось мне, как довелось мне Ладе с Юном помогать козу золотую выручать.
– Как так? – удивилась Гордана. – Расскажи!
– То сказка небыстрая, а ты в путь собиралась, – пожал плечами Гришук.
– Не пришло еще мое время, коли Май у Мороза день забрал, – отмахнулась Гордана. – Рассказывай про козу Ладину!
Тронул Гришук струны – полилась песня тягучая, жаркая, зноем летним напоенная, солнцем согретая. Сидит он на подушке пуховой, играет, а мимо весна одним днем проносится.
* * *
Едва успела Ясна сердце унять, снова гусли послышались у ворот. А вместе с ними птичье пение льется, трава поднимается, цветы весенние распускаются. И чем дольше поет гусляр, тем сильнее разгорается весна за воротами.
– Да что же он нам покою не дает! – рассердилась Метелица. – И прочь погнала бы, да князь за ворота выходить не велел.
Чувствует Ясна – отступает боль, тает, точно снег на солнце весеннем, а в груди тепло просыпается, по жилам радостью разливается.
– Погоди, не гони его, пусть поет.
Глядит Метелица: у Ясны на щеках румянец проступать стал, бусины ледяные в пальцах ее тают. Испугалась старуха, кабы вовсе сердце не растаяло от песен да от весны нежданной, улучила минутку и будто нечаянно ниточку с бусами ледяными зацепила и дернула. Раззвенелись бусины по лавке, посыпались на пол. Всплеснула Метелица руками, бросилась собирать.
– Вот гусляр, вот злодей! От песен его беспокойных руки дрожат.
– Не беда, – улыбнулась Ясна и рядом присела. – Соберем сейчас да сызнова свяжем. Знать, есть еще время до зимы, коли цветы расцветают.
* * *
А Гришук дошел в рассказе своем до того места, где увидел он козу золотую, да и отложил гусли. Гордана аж руками всплеснула.
– Что же ты играть перестал?!
– Притомился, – зевнул Гришук. – Оно вроде как дело-то нехитрое, сиди себе струны перебирай, а поди ж ты, устал, точно после покоса. Не гневайся, красавица, нет совсем мочи: я подремлю часок, а потом закончу сказку.
Потянулся сладко, на подушки откинулся и захрапел, а сам прислушивается: что Гордана делать станет. Походила та вокруг, наконец села и за шитье взялась, а как минул час, принялась Гришука будить. А тот спросонья потягивается, глаза потирает. Требует Гордана, чтобы продолжил он рассказ свой, а тот никак в толк взять не может, что за рассказ, да на чем он остановился. Долго билась Гордана, прежде чем сумела до него дотолковаться, а солнце тем временем к закату уж двигаться стало. Наконец взял Гришук гусли, заиграл снова про козу золотую да припомнил и про гребень узорчатый, и будто Лада этот гребень ему в подарок дала. Как услыхала Гордана про гребень, пристала к Гришуку и просит: покажи, мол, коли правду говоришь. Гришук на сей раз долго ломаться не стал, достал гребень – разлилось в сумерках сияние мягкое. Долго Гордана тот гребень в руках вертела и к косам своим прилаживала, наконец просит:
– Почто тебе гребень женский, гусляр? Продай его мне. Любое богатство за него проси!
А Гришук опять за свое:
– Негоже к ночи торговаться, до утра повременим.
Согласилась Гордана, раскинула в поле шатры и простилась с гусляром до утра.
Глава 42
Ой, твое мастерство, сестрица,
На счастье ли на беду?
Ой, кричат за окошком птицы,
Стучатся в слюду.
Весь день просидела Ясна у окна, песни гусляровы слушала. И от песен этих горячо сердцу становилось, щемила грудь тоска непонятная: и тяжело от тоски этой, и сладко так, что ночь Ясна прочь гонит, день продлить мечтает. А Метелица все сильнее беспокоится: растекаются бусины в пальцах жены Морозовой, тают нити снежные, того и гляди треснет последний ледок: вспомнит Ясна гусляра своего, тогда уж ничем не удержишь. Долго думала и гадала старуха, чем беду отвесть, наконец придумала. Пошла в кладовую, достала из сундука Ясниного платье белое, пообрывала часть бусин с него и в светлицу принесла.
– Пошла я, Хозяюшка, наряд твой готовить к празднику, а он, гляди ж ты, истрепался! Править надо!
Удивилась Ясна, глядит на платье, точно не узнает его.
– К чему же нынче наряд свадебный готовить?
– Как же, княгинюшка?! – всплеснула руками Метелица. – Ведь заведено у вас с князем Морозом, что каждый год в день свадьбы надеваешь ты платье свое белое, жемчугами да каменьями драгоценными шитое. Неужто с гусляром этим ты и обычаи свои забыла?
– И правда, забыла, – вздохнула Ясна. – А скоро ли день тот заветный?
– Да как же это, княгинюшка?! – заохала Метелица. – Послезавтра уж. За три дня ты всегда платье проверять идешь да правишь, ежели что не так. А нынче запутал нас с тобой гусляр проклятый, запамятовали совсем! Уж и не знаю, успеем ли теперь все исправить! Разве что сейчас сядем вместе. Да время уже позднее...
– Ничего, – ответила Ясна. – Сейчас свечку засвечу, и приступим. Будет в срок платье готово.
Села Ясна жемчугами и каменьями платье расшивать, отступать стал жар от сердца, а как стихла музыка за окном, так и забыла о гусляре, чуть не до свету за шитьем просидела.
* * *
А Гришуку и в эту ночь сон не идет: уж второй день минул, а ни терема Морозова, ни Ясночки не видно.
«Неужто совсем позабыла ты меня, зорька моя ясная, и даже песни, что вместе мы пели, не могут лед на сердце твоем растопить? Неужто напрасно я на край света шел, не увидеть мне тебя больше, не прижать к груди?»
Гонит прочь Гришук мысли горькие, да все без толку: минет срок – и не обнимать ему больше его Ясночку.
Так и промаялся всю ночь мыслями невеселыми, глаз не сомкнул. А поутру снова Гордана его завтракать зовет, да на этот раз уж без шуток коварных, все по чести.
Как позавтракали, стала она про цену за гребень спрашивать.
«Хоть ленту вторую Ясночкину на память заберу», – думает Гришук, а сам все по сторонам глядит: не появится ли где терем Морозов, не выбежит ли ему навстречу из ворот его милая. Только нет ни терема, ни Ясны, по одну сторону поле в небо упирается, по другую – лес густой. Выглядывают из травы ягоды спелые, наливаются яблочки румяные на деревьях: лето в пору входит. Только не радует Гришука лето нежданное, яблоки-ягоды не едятся.
– Что за цену ты на этот раз придумал? – торопит его Гордана. – Али снова ленту просить будешь?
– Угадала, красавица! – подбоченился Гришук. – За гребень узорчатый отдавай мне вторую ленту алую, знать, поодиночке они не греют!
– Вроде и не глуп ты, гусляр, – удивилась Гордана. – А раз не глуп, то хитер. Не могу я хитрость твою разгадать. Бери вторую ленту, да только ответь, почто они тебе? И зачем ты на край света шел, столько бед терпел? Великая сила должна быть, что влекла тебя сюда.
Совсем горько Гришуку стало, ажно слезы на глаза выступили, да стыдно перед бабой плакать. Отвернулся за гребнем, утер краем рукава глаза, сказал неласково:
– Забирай свой гребень да не спрашивай, не береди душу. Кабы была та сила так велика, как ты думаешь, иначе бы все стало. Видно, зря я шел на край света, не избыть мне горя моего.
Нахмурилась Гордана, ногой топнула.
– Да что ты о горе истинном знаешь, мужичина?! О боли, что вечно сердце точит, и ничем ее не унять!
Смотрит Гришук, а у Горданы у самой слезы на ресницах блестят.
«Даже у сестры твоей сердце от песен моих растаяло, – вздохнул Гришук. – Неужто твое, милая моя, крепче застужено?»
– Не гневайся, красавица, да ножкой не топай, – ответил он Гордане. – Разбередили мы оба раны душевные, чем унять теперь, никому не ведомо. Только напрасно ты меня мужиком простым почитаешь: знаю я, Гордана, о твоей боли. И коли просишь, поведаю и о ней, и о той беде, что на край света меня пригнала.
Взял Гришук гусли и заиграл песню о чужом платье.
Отцветает небес бирюза,
Откружился резной листопад,
Не вздохнуть и не смежить глаза,
Вышивая венчальный наряд.
Ой, рассыпались бусы-гроздья.
На счастье ли на беду?
Ой, за темным окном морозно.
Взлечу али упаду?
У сестры скатным жемчугом лег
По убору искусный узор,
Расцветает морозный цветок,
Смотрит ясно недремлющий взор.
Ой, натянуты нити-струны.
На счастье ли на беду?
Ой, тревожно в сиянье лунном
По тонкому льду.
У сестры по беленому льну
Легким снегом легли кружева,
Завершает иголка кайму,
На губах затихают слова.
Ой, гляжу на твои узоры.
На счастье ли на печаль?
Ой, сияет немым укором
Холодный хрусталь.
Я ж не чую уже ничего,
Пальцы колоты острой иглой,
Как впитать мне твое мастерство?
Хоть на миг обменяться судьбой?
Ой, твое мастерство, сестрица,
На счастье ли на беду?
Ой, кричат за окошком птицы,
Стучатся в слюду.
И сверкают, как сотня свечей,
Те каменья по белому льну,
За тобой затворяется дверь,
Я же к тайнам волшебным прильну.
Ой, холодные бусы-гроздья
На счастье ли на беду?
Ой, за темным окном морозно.
Взлечу али упаду?
И польется узор колдовской
И на мой подвенечный наряд.
Разобьется кувшин за стеной,
Предвещая недобрый обряд.
Ой, натянуты нити-струны.
На счастье ли на беду?
Ой, тревожно в сиянье лунном
Шагаю по льду.
Но коварно чужое шитье,
Обхватила запястья кайма.
И на горе мое и твое
Не та будет Морозу жена.
Ой, твое мастерство, сестрица,
Обеим нам на беду.
Ой, стенаю подбитой птицей,
На мертвенном льду.
В хладном тереме с мужем чужим
Буду белым по белому шить,
Я навеки повязана с ним,
Пока тянется снежная нить.
Ой, польстилась твоим узором
Обеим нам на печаль.
Ой, глядит он с немым укором,
Глаза что хрусталь.
А тебе по осенним лесам
Вечной девой шагать в тишине.
Лентой алою дразнит коса,
Плачет дождь по тебе и по мне.
Ой, узоров судьбы сплетенье —
Нам всем лишь беда.
Не вымолить мне прощенья
У тебя никогда.
Отложил Гришук гусли, опустил руки обессиленно, глаза прикрыл: не просто песню он спел – всю душу на камни холодные вытряхнул, и пусто теперь в груди так, что слышно, как сердце стучит устало. Замер Гришук, затих, ни слов, ни мыслей не осталось, вдыхает воздух пряный, раствориться в нем мечтает.
Молчала и Гордана, в мысли свои погруженная. Долго так сидели, тоску осеннюю слушали, горем своим до краев наполнялись, тонули в нем безвольно. Оборвалась ниточка последняя, не на что больше надеяться, незачем верить, только и осталось в одиночестве по земле бродить да судьбу свою оплакивать вместе с осенним дождем.
Стало солнце к лесу спускаться, вздохнула тяжело Гордана, поднялась. Слышал Гришук, как собирала она шатры богатые, как простилась с ним голосом бесцветным, как уходила прочь, листья последние с веток срывая. Не вздрогнуло сердце опустевшее, не родились слова нужные в мыслях безрадостных. Сидел Гришук, словно каменный, смотрел взором немигающим, как растворяется в вечерней дымке гордая чернокосая дева, унося вместе со своей и его печаль, чтобы год за годом проносить ее мимо терема Морозова без надежды скинуть с плеч усталых, выплеснуть, выплакать до конца.
Раздвинулся снежный полог, встали в закатном багрянце ворота ледяные, а за ними – купола хрустальные. Играют на тереме блики веселые, точно в насмешку над гусляровой бедой. Смотрит Гришук и вздыхает тяжко: «Вот где живешь ты теперь, зорька моя ясная! За ледяными воротами да в холодном тереме. Не сумел я из плена Морозова сердце твое выручить. Ты прости меня, коли вспомнишь ненароком, а уж лучше и вовсе не вспоминай. Пусть не знает больше сердце твое ни тревог, ни печалей. Я же образ твой любимый навек в уме сохраню, в песне воспою, чтобы знали все, что нет на свете никого краше и любимей жены Морозовой!»
Отвернулся Гришук от ворот ледяных, подозвал Гнедушку и стал гусли к седлу прилаживать.
* * *
До утра расшивала Ясна платье белое, перед самой зарей только прикорнула. И снится ей море шумное, неспокойное, а в море том скала высокая среди волн стоит. Летит над морем сокол с золотыми крыльями да прямо на скалу грудью бросается. Бьет ее крыльями, клювом о камни стучит, словно разбить пытается. Налетает из моря волна высокая, едва-едва до сокола не дотягивается, прочь его гонит от скалы. Тот в другой раз на камень бросается, кричит отчаянно, так, что сердце сжимается от боли, и снова гонит его море бурное, тучи сизые созывает, ветер северный кличет. Не сдается сокол, в третий раз на скалу он налетает. Вздымается волна черная до самого неба, спутывает крылья золотые и на дно морское сокола увлекает.
Вскрикнула Ясна, руки к соколу протянула и проснулась.
«Что за сон чудно́й? – удивляется она. – Что за сокол златокрылый о камень непреступный бьется?»
Поднялась, окно распахнула – дунуло в лицо палой листвой. Отцвело лето внезапное, отшумело: осень на дворе. И поверх ароматов осенних манит из окна тихий гусельный перезвон. Дышит Ясна осенней свежестью, надышаться не может, точно сидела она в душной избе, да вдруг на улицу выглянула. Застучало в сердце тепло живительное, забилось тугой струей, раскатилось по жилам хмелем сладким. Раскинула Ясна руки, улыбнулась радостно, повернулась к Метелице:
– Зови гусляра в нашу горницу! Пусть для меня сыграет!
Всплеснула Метелица руками, заохала:
– Что ты, княгинюшка?! Не велел князь пускать никого, покуда не воротится!
Топнула Ясна ногой, руки в бока уперла, глазами сверкнула сурово.
– Разве не княгиня я?! Разве не велел Мороз любую волю мою исполнять?! Как смеешь ты мне перечить?!
– Помилуй, княгинюшка! – взмолилась Метелица. – Я ведь не из прихоти тебе перечу, честь твою берегу. Срам это большой – мужика чужого без мужнего веления в дом пускать!
Долго спорили да рядились, а как сумели к согласию прий ти, так уж солнце стало к западу клониться.
Глава 43
Ой, натянуты нити-струны.
На счастье ли на беду?
Ой, тревожно в сиянье лунном
Шагаю по льду.
Распахнулись ворота ледяные, свежим снегом скрипнули. Обернулся Гришук, видит – идет к нему старуха белая, точно снегом голова выбелена.
– Погоди, гусляр, не седлай коня, – крикнула старуха. – Услыхала княгиня твою игру, изволила тебя в терем свой звать, чтобы усладил ты слух ее песнями, повеселил сердце сказками.
Отвернулся Гришук, бросил через плечо:
– Передай княгине, что запоздала она со своим приглашением. Холодает быстро, пора мне в свои края возвращаться.
Удивилась старуха, скривила губы сердито:
– Это для того ты нам три дня покоя не давал, чтобы от милости княжьей отказываться?! Ну да воля твоя, княгиня дважды просить не станет.
Развернулась Метелица и прочь пошла, а сама и не знает, рада ли, что так вышло. Суров Мороз, жесток с ослушниками, да ведь и он с Ясной несчастлив, каждый час Гордану, невесту свою, вспоминает. Ну, теперь ничего уж не попишешь.
Посмотрел Гришук ей вослед, вздохнул и подумал: «Хоть взгляну на тебя напоследок, зорька моя ясная, а там уж будь что будет!»
Окликнул старуху да лошадь к воротам ледяным повел. Ничего не ответила Метелица, ухмыльнулась только, но гнать гусляра не стала.
Миновал Гришук ворота – бросился в глаза блеск нестерпимый. Закрылся Гришук рукой, а как сумел снова видеть, узрел терем высокий, точно каменьями драгоценными переливающийся.
– Что же ты встал, гусляр? – спросила Метелица. – Али дух захватило от сияния терема князя Мороза?
– Что ярко светит терем Морозов, то правда, – ответил Гришук. – Да только немного проку в том свете, что согреть не может.
Нахмурилась старуха, распахнула перед ним двери, серебром облитые, повела гусляра сперва через палаты хрустальные, следом – через жемчужные, а после – через ледяные. Смотрит Гришук на богатства Морозовы, да не радуется сердце: ни души единой, ни травинки в тереме, все камни холодные кругом.
«Хорошо ли тебе, душа моя, одной в пустом, холодном тереме? – вздохнул Гришук. – А ежели и не одной, кто плечи твои нежные согреет? Кто к груди горячей прижмет?»
Шагнул он вслед за Метелицей в новую горницу и видит: сидит на престоле ледяном Ясночка его милая. В богатый наряд одета, жемчугами да каменьями украшена, только не весела совсем, потух огонек озорной в глазах, сидит, смотрит с тоской на камни драгоценные. Однако гусляра увидела – сверкнули глаза-яхонты, улыбка губки нежные тронула. Поднялась с престола, подошла к нему.
– Приветствую тебя, сказитель странствующий! Ты ли у ворот наших играл три дня?
Стоит Гришук, слова вымолвить не может. Рвется сердце Ясночке навстречу, так и хочется жену любимую обнять, губы сладкие дыханием горячим согреть, по стану гибкому руками скользнуть, сбросить прочь жемчуга и каменья да почувствовать, как прежде, как трепещет сердечко нежное, как прильнет к нему Ясна всем телом, обовьет руками ласковыми. Только видит гусляр: не узнает его жена, хоть и рада гостю, что одиночество ее скрасить готов.
– Что же ты молчишь, гусляр? – удивляется Ясна, в глаза его вглядываясь. – Али горло с мороза перехватило?
Хлопнула в ладоши, велела Метелице принести гостю сбитня горячего да обед теплый. Поворчала старуха, поохала, но ослушаться не посмела, принесла все, как велено было. Взяла Ясна кубок серебряный дымящийся, сама гусляру поднесла.
– Выпей, гусляр, сбитня, согрейся, отдохни за нашим столом, а после сыграй для меня.
Как ударил сбитень горячий в голову, растекся по жилам удалью молодецкой, распрямил Гришук плечи, взглянул на Ясну прямо, улыбнулся.
– Ты прости меня, княгиня, что не ответил на слова твои ласковые. Не от холода и не от голода – от красоты твоей дух захватило!
Вспыхнули щеки, опустила Ясна ресницы длинные, улыбнулась томно.
– А коли не озяб да не голоден, спой мне, гусляр, о далеких краях, где бывал ты.
Смотрит Гришук на свою Ясночку, глаз отвести не может.
«Княгиня ли, царица ли, все одно – моей будешь!» – всплыли в голове слова, что в первую ночь жене любимой шептал он. Разгорелась, забурлила кровь. Кабы сидела Ясночка ближе – не утерпел бы, схватил и целовать принялся, пока сердце ледяное не растает в руках. Но далеко сидит милая, стол, белой скатертью крытый, между ними, словно поле снежное – ступишь на него, вмиг вьюга закружит, запутает.
Долго пел и играл Гришук, сердце замерзшее согреть старался. Уж луна на небо вышла да половину пути проделала, а Ясна все так же на него глядит: ласково, да не ро́дно, не узнает мужа любимого, что такой путь ради нее проделал.
«Да неужто нет такой песни, что лед проклятый растопит?! – рассердился Гришук. – Нет же, есть одна! Песня эта даже Горданино сердце, обидой злой закрытое, растопило, а уж твое сердечко и подавно согреет!»
Посмотрел Гришук на жену печально и завел песню про чужое платье. Послушала Ясна, нахмурилась, прервала его.
– Полно, гусляр! Непросты твои песни, будет мне о чем за шитьем поразмыслить. Лучше скажи мне, многое ты видел, многое знаешь, умеешь ли сны толковать?
Глядит на нее Гришук, едва не плачет: где ж ему, мужику простому, сны толковать?! И отказать нельзя: закроются за ним ворота ледяные, запрутся на сто запоров – и не увидит он больше свою Ясночку.
– Мудреное то дело – сны толковать, – ответил Гришук. – Но права ты, княгиня: многое я повидал на свете, много загадок непростых отгадал, может, и с твоей справлюсь.
И рассказала ему Ясночка сон, что снился ей прошлой ночью, про сокола с золотыми крыльями да скалу в море бурном.
«Этот сон разгадать нетрудно, – нахмурился гусляр. – Судьба наша в том сне. Паду я у ледяного терема, Морозом сраженный, а ты будешь до конца дней душою ко мне тянуться. Не бывать тому! Пусть умру, а изменить злой рок попытаюсь!»
– Истолковать твой сон несложно, – кивнул Гришук, а сам сумку расстегивает и шаль, Ладой подаренную, вынимает. – Крылья золотые – то шаль, что сама Лада мне поднесла, чтоб в холод лютый меня согревала.
Раскатилось сияние по горнице, словно солнце из сумки выплыло. Увидала Ясна шаль, руками всплеснула, засмеялась радостно:
– Ах, какой прекрасный платок! Точно солнце светит!
– И греет не хуже, – улыбнулся Гришук и шаль Ясне протянул. – Примерь, княгиня, никак по твоим плечам скроена.
Взяла Ясна шаль, на плечи белые накинула – окутало ее теплом, точно руки любимые обняли, радостно стало на душе. Смотрит на гусляра и будто видела его когда-то.
– Отчего мне лицо твое знакомым кажется? – спрашивает она Гришука и в глаза его вглядывается.
– А это другая часть твоего сна, – улыбнулся тот, и от улыбки этой сердце у Ясны затрепетало. А Гришук на Метелицу глаз скосил и качнул головой. – Да только не могу я тебе ее истолковать. Не для чужих ушей та сказка. Позволь, княгиня, на ушко тебе шепну.
Заворчала Метелица, заохала, но нахмурилась Ясна, рукой взмахнула повелительно да прочь отойти старухе велела, а сама к гусляру подошла, наклонилась поближе.
– Расскажи, милый мой гусляр, в чем смысл сна моего.
– Сокол тот – муж твой любимый, Гришук-гусляр, что через козни Морозовы за тобой на край света пришел да о сердце ледяное бьется, точно о скалу.
Схватил он Ясну, прижал к груди, стал в губы сладкие целовать жадно, шептать горячо:
– Княгиня ли, царица ли, все одно – моя ты, Ясна! Никому тебя не отдам!
Испугалась Ясна, закричала, забилась в руках крепких. Кинулась Метелица отбивать – шаль чудесная подойти не дает, так жаром и обдает, так и отгоняет прочь. А Гришук все крепче Ясну к груди прижимает, сильнее пухом золотым плечи холодные кутает, шепчет ей горячо, горько:
– Все земли я исходил от заката до рассвета самого, не щадя ни себя, ни лошади, все печали свои и чужие испил до донышка! Именем твоим сквозь снега я пробивался, от смерти лютой спасался, образом твоим единым ночами холодными согревался. Посмотри на меня, Ясна, узнай меня, зорька моя! Я муж твой, Гришук, что на край света за тобою пришел! Нешто и правда, как во сне твоем, пасть мне у ворот Морозовых, сердца ледяного не сумев растопить?!
Слушает Ясна, и сквозь страх и оторопь точно знакомыми губы сухие кажутся, точно обнимали ее прежде руки эти крепкие да нежные. Подняла глаза на гусляра – и спала пелена снежная, что взор затмевала, рассеялся туман холодный в мыслях. Видит – обнимает ее Гришук любимый, ради которого сама она к Морозу вернулась, о котором дни и ночи Небо и Землю спрашивала, о ком слезы лила безутешно. Обвила Ясна мужа руками, расплакалась горько:
– Гришук, мой милый! Застелило мне глаза пеленою снежной, перепутало мысли, лишь во сне ты мне являлся, да имя любимое ветер северный заглушал, – поцеловала мужа ласково, отстранилась, в глаза ему заглядывает. – Торопиться нам надо, покуда Мороз не воротился, платье Гордане отдать да ленты мои алые у нее забрать.
Достал Гришук ленты алые, протянул их Ясне, да сам невесел.
– Вот ленты твои алые, да только опоздали мы с платьем: ушла Гордана. Три дня у ворот твоих песнями и сказкам удерживал ее, да не удержишь зиму ни словом ласковым, ни силой.
В ужасе Ясна обнимает мужа любимого, прижимается к нему, точно спрятаться на груди широкой хочет.
– Что же наделала я?! Как забыть посмела?! Как бы знала, что ты у ворот сидишь, с первым солнышком к тебе выбежала бы, да попутал все мысли туман холодный. На край света ты за мной шел, но не сумела я тебя приветить вовремя!
– Не кручинься, милая, не плачь! – сказала Гришук, а сам руки разжать боится. – Не отдам я тебя Морозу, хоть на смерть биться мне с ним придется!
Глядит на них Метелица, и у самой сердце ледяное кричит и стонет. Не простит ей Мороз, коли уйдет Ясна из холодного терема, да ведь и так не удержать уж. До самого терема добрался гусляр из-за любви своей. Знать, сильно любовь эта грудь печет, покою не дает. Вспомнила Метелица, как многие зимы назад собирал князь Мороз жемчуга да камни самоцветные для любимой невесты, как шептал над ними в ночи звездной слова заветные. Говорил, что нет ничего крепче слов тех, а, гляди ж ты – гусляр-то здесь, и Ясна его вспомнила. Так, может, подсобить чуток – и рассыплются слова те снежинками пушистыми, разлетятся по свету, развеются без остатка? Что, ежели возможно это – судьбу вспять повернуть? Как узнать? Как миг звенящий не упустить? Махнула рукой Метелица, бросилась в светлицу Яснину, платье белое подхватила.
– С Морозом биться – гиблое дело. Берите платье Горданино да скачите ей вослед, может, поспеете. А я уж князя задержать постараюсь, сколько сумею.
Поблагодарили Ясна с Гришуком Метелицу, взяли платье подвенечное, оседлали Гнедушку да помчались заре навстречу. А старуха у окна морозного присела судьбы своей дожидаться. Коли поспеют – попирует она еще на своем веку да послужит верою и правдой зимнему князю и княгине его любимой. А коли нет – убедится напоследок, что нет никого в мире сильней князя Мороза.

Глава 44
А тебе по осенним лесам
Вечной девой шагать в тишине.
Лентой алою дразнит коса,
Плачет дождь по тебе и по мне.
Медленно шла Гордана по осеннему лесу, по привычке листья золотые да багряные срывала, а больше – поглаживала, пропускала между пальцев и прочь отворачивалась. Раздразнила встреча у ворот чувства, что так долго она за запорами ледяными держала, распалила боль, что в сердце тлела, и такая тяжесть на плечи вдруг навалилась, что ноги вовсе идти отказываются. И чем дальше от терема ледяного уходит, тем труднее каждый шаг дается. К рассвету совсем обессилела, опустилась на мерзлую траву, слезы на иней бархатный роняет, чем сердце отвлечь да боль унять, не знает. Вспомнила про зеркальце и гребень, что у гусляра выменяла, села гребнем узорчатым косу расчесать да на дальние страны посмотреть.
Смотрит: сидят в светлице у окна Лада с Весняной, вышивают да в окно темное всматриваются. Знает Гордана, о гусляре думают: успел ли? Сумел ли колдовство Морозово развеять?
«Не успел ваш гусляр, – вздыхает Гордана. – Не под силу мужику простому с самим Морозом тягаться».
Однако ж и сама уже с надеждой тайной просит зеркальце Гришука ей показать. Залило зеркальце светом белым, так что глаза режет, холодом повеяло от глади серебряной. Удивилась Гордана, да поняла потом: в поле снежном замерзает гусляр, пеленою белою буран вокруг встал, не видать ничего. Отложила прочь зеркальце, сидит, вздыхает, ленты в руках перебирает – не сестрины, алые, свои, голубые. Долго так сидела в задумчивости, заплетала да расплетала косу, наконец решилась, взяла зеркальце и просит в последний раз ей жениха любимого показать.
Засветилось зеркальце, явило взору печальному лес облетелый. И будто сидит в том лесу сама Гордана, смотрит в зеркальце, волосы перебирает, а у края поляны Мороз стоит да на нее глядит. Улыбнулась Гордана, жениха увидев, прикоснулась осторожно к зеркальцу, лицо милое пальцем обводит нежно. Вдруг послышалось, будто вздыхает кто-то рядом тяжело. Вскинула голову и ахнула – стоит у края поляны Мороз, на нее глядит печально. Выронила Гордана ленты, шарит рукой по земле, а сама глаз от Мороза отвести не может. Ни разочка единого не виделись они с той поры, как Ясна платье сестрино надела. Наконец нащупали пальцы непослушные ленты шелковые, перехватила ими Гордана волосы наскоро, поднялась с земли и замерла: и оставаться рядом с женихом любимым, да навек чужим, невыносимо, и прочь бежать воли нет. Мороз ладонь к любимой протянул да осадил себя, головой качнул.
– Ну, хоть ленты мои тебе останутся.
Не отвечает Гордана, стоит, руки уронив, в голос милый вслушивается, каждый звук его упустить боится. Снова вздохнул Мороз, глаза опустил.
– Проститься я пришел, Гордана. Проститься да прощения просить: была у нас возможность судьбу обмануть, да сам я ее сгубил.
Молчит Гордана, глаз не отводит, слова горькие с губ Морозовых читает. И обида от слов этих берет, так и хочется вскинуть руки, плеснуть в лицо ему бурю снежную, крикнуть, чтобы прочь шел, раз решил проститься. Да только ни рук поднять, ни губ разомкнуть не может она, стоит изваянием ледяным, слушает, как сердце в груди громко бьется, и кажется ей: стихнут шаги Морозовы в облетелом лесу, и этот стук вместе с ними стихнет навек.
«Лучше так, чем мучения терпеть бесконечно», – думает Гордана, а сама все с места двинуться не может, точно приковало ее горе к поляне.
Кружится снег, вьется сильнее, на плечи, на волосы ложится, в лицо снежинками любопытными заглядывает.
– Прощай, Гордана, – шепнул наконец Мороз, постоял немного и развернулся решительно. А как развернулся, так и опешил: стоит перед ним Гришук живой и здоровый, подбоченился, шапку на лоб сдвинул, смотрит с прищуром.
– Ты почто же, Мороз, сам судьбу свою прочь гонишь?
Нахмурился Мороз, сжал кулаки снежные.
– Не тебе меня судьбой попрекать, гусляр! Опоздал ты! Не видать тебе Ясны! Возвращайся в свое село и больше на глаза мне не показывайся! А добром не пойдешь – не обессудь!
Покачал Гришук головой.
– Силен и мудр ты, Мороз, да под самым носом счастье не разглядел. Не стращай ты меня, а подумай лучше, откуда у Горданы ленты белые, жемчугами твоими унизанные?
– И не одни ленты! – окликнул его другой голос.
Повернулся Мороз к поляне и дара речи лишился. Все на том же месте стоит Гордана, только платье на ней белое, в жемчугах и каменьях драгоценных, ленты снежные по волосам струятся, косу тугую обнимают. А рядом с ней Ясна стоит, за руку сестру держит.
– Вот невеста твоя настоящая, Мороз! Коли люб ты ей по-прежнему, я уж между вами не встану. А меня отпусти с Гришуком.
Упал Мороз на колени, руки к Гордане протянул, да слов заветных все вымолвить не может. Однако не нужны Гордане слова, сама к Морозу подошла, руки свои в ладони его крепкие вложила.
– Много лет прошло с той поры, как невестой ты меня нарек, да судьба-злодейка разлучила нас. Ни сердце унять, ни на другого кого посмотреть не могла я. Но сегодня вновь свела нас вместе судьба. Примешь ли меня в жены, князь Мороз? Али и вправду прощаться пришел?
Ничего не ответил Мороз, подхватил на руки любимую, укутал шубой белой, к саням понес. На полпути только опомнился, к Гришуку оборотился.
– Не верил я, силой и мудростью своей кичился, только ты, гусляр, и мудрее, и смелее меня оказался. Прости за все зло, что чинил тебе: сам себя я в западню загнал да сам с собою, точно раненный зверь, бился, разум от отчаяния потеряв. Коли по сердцу тебе, будь мне братом названым, будем вместе с Маем и Юном мир беречь, каждый в свой черед. И ты меня прости, Ясна, если сможешь. Не жена ты мне отныне и вольна идти, куда сердце велит с мужем любимым. А сейчас, коли будет на то ваша воля, просим вас с невестою моей в терем ледяной, на свадьбу нашу.
* * *
Три дня и три ночи гуляла та свадьба, раскидывала по небу самоцветы яркие, расцвечивала снег всполохами чудными всему живому на диво. А на четвертый день поднялись выше леса два вихря и рассыпались в разные стороны: один – снежный да холодный – на север, а другой – из листьев золотых – на юг.
* * *
Тихая была ночь, ласковая, а наутро выпал снег одеялом пуховым, укутал землю до весны, спрятал под шубой теплой каждый росточек, каждую зверушку малую. Выглянул за окно дед Наум, улыбнулся, бороду разгладил.
– Славная нынче зима будет!
Удивились Епифан с женой, в первый раз деда веселым увидав.
– Отчего же ты, Наум, знаешь, какая она будет? Первого дня только заря занялась.
– А какой же ей быть, коли нашел Гришук свою Ясночку? – усмехнулся дед и с печки по-молодецки спрыгнул.
– Да как же знаешь ты, что нашел? – еще пуще удивляются хозяева.
Подмигнул дед:
– С мое поживете, еще и не такое знать будете.
Взял Наум лыжи, тулуп старый накинул, поклонился хозяевам.
– Благодарствую за то, что меня, старого, приютили, что Гришука-сироту приветили, а больше всего – за то, что Ясну мою горемычную приголубить не побоялись. Будут за то дом ваш вовек беды и нужда стороной обходить. А теперь прощайте! Ждут меня в другом месте другие дела.
Кинулись Епифан с Настасьей деда остановить, а тот – за порог, с крыльца и скорее зайца к лесу своему побежал. И говорили люди после, будто встретила его у самого леса старушка седенькая, в которой старожилы Марфу, жену Наумову, признали, взялись они за руки и вместе в чащу ушли. Долго об этом на селе судачили, не раз Епифан с мужиками в лес ходил Наума искать, да только стоит изба его пустая, снегом по самую крышу укутанная, а в лесу – ни следа, ни полследа.
Только поулеглась молва, новое чудо село всколыхнуло: воротился гусляр их, Гришук, да не один, а с женой любимой. Поправили избу дедову и стали там жить тихонько, только по праздникам и выезжать в люди. И говорил народ шепотом, что в избу ту непростые гости хаживают: не то, что Наум с Марфой, а сам князь Мороз с молодой княгиней бывали.
Эпилог
Отложил старец слепой гусли, потянулся за кружкой с квасом. Притихли дети у печи, с отца на мать глазами бегают. Ухмыльнулся хозяин, ус золотой закрутил, хлопнул в ладоши.
– А ну-ка, Мира, подай сказителю щей горячих да хлеба свежего!
Подскочила девочка с пола, куклу брату сунула, принялась из печи котелок доставать да хлеб ароматный, румяный нарезать. А хозяин жене подмигнул и гусли свои взял.
– Благодарствуем за песни твои, старец! Отдохни теперь, отведай щей горячих да послушай нас. Много историй про гусляра и осень ходит по миру, не все они с правдой дружат, да не в том смысл. – Хозяин подозвал дочь, ласково потрепал ее по голове. – Главное, что помнят люди про Гришука и Ясну, да черное с белым не путают. Твоя же песня, старец, ближе всех к правде подобралась, а если запамятовал чего, мы с зорькой моей ясной напомним.
Песни Ясны и Гришука
Песни Гришука
Песня про молодца, что невесту выбирать едет
Как по лесу ехал парень молодой
На лошадке да на резвой, на гнедой.
Ехал-ехал молоде́ц тот неспроста,
Ехал мо́лодец невестушку искать!
Эй, дед Лесовик, покажи дочерей,
А я выберу из них да порумяней, постройней!
Не возьму я твою рыжую сосну,
Как с сосной в смоле-колючках не усну,
Не возьму березу в жены, не проси,
У нее вся кожа белая в грязи!
Эй, дед Лесовик, покажи дочерей,
А я выберу из них да порумяней постройней!
С хмурой елью жизнь веселую не жить:
Она всякого горазда схоронить!
И осина чересчур твоя тонка,
У иной потолще левая рука!
Эх, дед Лесовик, разгоняй дочерей,
На деревне девки краше, и румяней, и стройней!
Песня про любимую
То не птица средь деревьев
Песни вешние поет,
То по самой по деревне
Молодой гусляр идет.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Он поет на всю округу,
Песней радостной маня,
Про милу́ю про подругу
Гусли весело звенят.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Как у милой ясны очи,
Губки словно красный мак!
Как без милой темной ночью
Ох, не спится мне никак.
Эх, гусли мои, девять струн и две доски!
Ох, родимые, избавьте от любовной от тоски!
Сватовская
Из далекой из сторонки
Селезень да прилетал,
На дворе да на широком
Перо серое ронял.
– Выйди, выйди на крылечко,
Выйди, утица младая!
У крыльца лежит колечко,
Подними его, родная!
Как поднимешь то колечко,
Я на двор к тебе приду,
Взойду резво на крылечко,
К отцу-батюшке войду.
Из далекой из сторонки
Я на двор твой прилетал,
А в далекой да в сторонке
Терем чудный оставлял.
Он сверкает на рассвете,
Точно солнце над рекой,
Его краше нет на свете,
Полетели в терем мой.
Под окном там сад сияет
Во сто яблонь, во сто груш,
Его слуги охраняют,
Стерегут его в сто душ.
Будешь в тереме царица,
Вся в парче и серебре,
Выходи ко мне, девица,
Нам венчаться на заре.
Свадебная
Ой, как сокол-то летал высоко,
Ой да стаю он лебедушек искал,
Отпустил он всех да белых далеко,
А одну-то белу лебедь не пускал.
Как взмолилась да соколу она:
«Отпусти ты меня, сокол, отпусти!»
Только соколу мольба та не слышна,
Он лебедушку да прочь уносил.
Как гулял-то наш гусляр далеко,
Много девушек да красных повстречал,
Отпустил он всех красавиц далеко,
Да одну из них к подружкам не пускал.
Как взмолилася она гусляру:
«Отпусти меня к подружкам, отпусти!»
Не пускал ее гусляр, не пускал,
Под венец да на рассвете уводил.
Дорожная песня Гришука
Ехал молодец по бору,
Да в метели заплутал,
И в ненасту злую пору
На ночь глядя он попал.
Ай, гусельки, да мои звонкие!
Ой, струночки да ваши тонкие!
Не устанут гусельки звенеть,
Не устану я играть да петь!
Что мне бури, что мне грозы,
Выну гусли из сумы!
Растоплю снега Морозу,
Не видать ему зимы!
Эх, гусельки, да мои звонкие!
Ой, струночки да ваши тонкие!
Не устанут гусельки звенеть,
Не устану я играть да петь!
Как по струнам я ударю,
Заиграю на весь лес!
Я не грею и не жарю,
А с поляны снег уж слез!
Закличка к жаворонкам
Жаворо́ночки, птички вешние!
Где вы, милые, задержалися?
Одолели нас бури снежные,
Где вы, звонкие, затерялися?
Жаворо́ночки, птички вешние!
Не томите нас, прилетите к нам!
На поля-леса да на снежные
Вы весну-красну принесите нам!
Песни и заклинания Ясны
Белая лебедушка
Белая лебедушка по полю летала,
Белою периной землю укрывала.
Жемчуга-слезинки да поверх роняла,
Милую сестрицу горько выкликала.
Некому лебедушку в поле услыхать,
Некому голубушку в белом приласкать.
Полечу я по полю к светлому окну,
На дворе широконьком крылья я сниму.
На дворе широконьком уткой обернусь,
Под чужую плеточку головой склонюсь,
Лишь бы на крыле чужом в поле не летать,
Да чужого лебедя перья не ласкать.
Как на двор широконький сокол прилетал,
Белую лебедушку сокол увидал,
И померк для сокола свет вокруг крыла,
Лишь одна лебедушка соколу мила.
Вьется лебедь белая ночью над водой,
Ищет встречи верныя с младшею сестрой.
«Ох, сестрица милая, дай печаль излить!
Молодого сокола мне нельзя любить!»
Не спеши, лебедушка, сокола любить,
Не спеши, родимая, за желанным плыть.
Лебедь черный носится над речной водой,
Глазом зорким смотрит он всюду за тобой.
Лен (плач невесты)
Выходил мой батюшка
Сеять лен, сеять лен.
Похвалялся батюшка
Да моей красой.
«Уродись ты к осени,
Лен, белен, ой, белен,
Как у моей дочери
руценьки».
Принималась матушка
Ставить хлеб, ставить хлеб.
Похвалялась матушка
Да моей красой:
«Поднимайся, хлебушек,
Спор и леп, спор и леп,
Да румян, как доченька-то
моя».
Собралась сестринушка
Нитки прясть, тонки прясть.
Похвалялась милая
Моим мастерством:
«Ты тянися, ниточка,
Тоненька, гладенька,
Как у моей старшенькой
У сестры».
Как над полем сокол-то
Пролетел, ой, летал.
Похвальбу он батюшки
Услыхал, ой, услыхал.
Полетел тот сокол-то
К нам на двор, ой, на двор.
Похвальбу он матушки
Услыхал, ой, услыхал.
Как спустился сокол тот
К горнице, горнице,
Похвальбу он сестрину
Услыхал, ой, услыхал.
А как вышла по утру
На крыльцо, на крыльцо,
Так меня тот сокол
Из дому скрал, ой да скрал.
Похвалялся батюшка
На беду, ой, на беду.
Мне на горе матушка
Хвастала, хвастала.
И теперь мне, девице,
Слезы лить, горьки лить.
Ко двору чужому
Не близок путь, труден путь.
Почернеют руки-то
От труда, от труда.
Да сойдет румянец-то
Во слезах, ой, слезах.
Станет нитка тонкая,
Ой, груба, ой, груба,
У чужих неласковых
У людей, ох, людей.
Обережное заклинание
Заплетаю седыми травами,
Заклинаю Землей и Небом.
Завиваю листвой дубравною,
Где ни пеший, ни конный не был!
Вьются нити тугими косами,
Алой кровью пою узоры.
Вышиваю иглою острою,
Запираю на все запоры.
Кони мчат по широку вороту,
Кони скорые, кони ярые!
Защитите от злого холода!
Поднимите костры пожарами!
Рукава петухами красными,
Солнце сею червоным золотом,
Рассыпаю рябину рясную
По рубахе рубином колотым.
Распылайся небесным пламенем!
Напитайся земными водами!
Чтоб не быть ни убиту, ни ранену,
Прорастай колдовскими всходами!
Песня о чужом платье
Отцветает небес бирюза,
Откружился резной листопад,
Не вздохнуть и не смежить глаза,
Вышивая венчальный наряд.
Ой, рассыпались бусы-гроздья.
На счастье ли на беду?
Ой, за темным окном морозно.
Взлечу али упаду?
У сестры скатным жемчугом лег
По убору искусный узор,
Расцветает морозный цветок,
Смотрит ясно недремлющий взор.
Ой, натянуты нити-струны.
На счастье ли на беду?
Ой, тревожно в сиянье лунном
По тонкому льду.
У сестры по беленому льну
Легким снегом легли кружева,
Завершает иголка кайму,
На губах затихают слова.
Ой, гляжу на твои узоры.
На счастье ли на печаль?
Ой, сияет немым укором
Холодный хрусталь.
Я ж не чую уже ничего,
Пальцы колоты острой иглой,
Как впитать мне твое мастерство?
Хоть на миг обменяться судьбой?
Ой, твое мастерство, сестрица,
На счастье ли на беду?
Ой, кричат за окошком птицы,
Стучатся в слюду.
И сверкают, как сотня свечей,
Те каменья по белому льну,
За тобой затворяется дверь,
Я же к тайнам волшебным прильну.
Ой, холодные бусы-гроздья
На счастье ли на беду?
Ой, за темным окном морозно.
Взлечу али упаду?
И польется узор колдовской
И на мой подвенечный наряд.
Разобьется кувшин за стеной,
Предвещая недобрый обряд.
Ой, натянуты нити-струны.
На счастье ли на беду?
Ой, тревожно в сиянье лунном
Шагаю по льду.
Но коварно чужое шитье,
Обхватила запястья кайма.
И на горе мое и твое
Не та будет Морозу жена.
Ой, твое мастерство, сестрица,
Обеим нам на беду.
Ой, стенаю подбитой птицей
На мертвенном льду.
В хладном тереме с мужем чужим
Буду белым по белому шить,
Я навеки повязана с ним,
Пока тянется снежная нить.
Ой, польстилась твоим узором
Обеим нам на печаль.
Ой, глядит он с немым укором,
Глаза что хрусталь.
А тебе по осенним лесам
Вечной девой шагать в тишине.
Лентой алою дразнит коса,
Плачет дождь по тебе и по мне.
Ой, узоров судьбы сплетенье —
Нам всем лишь беда.
Не вымолить мне прощенья
У тебя никогда.
Библиотека Морозовой жены
Путешествуя вместе с Гришуком и Ясной, я собрала большую библиотеку. Теперь же, когда дорога наша к концу подходит, хочу поделиться ею с тобой, дорогой друг.
1. Базлов Г. Н. Русские гусли: история и мифология. – Тверь, 2012.
2. Баркова А. Л. Славянские мифы. От Велеса и Мокоши до птицы Сирин и Ивана Купалы. – М., 2022.
3. Дурасов Г. П. Узоры русской народной вышивки и ткачества. – М., 2018.
4. Мехнецов А. М. Русские гусли и гусельная игра. – СПб., 2006.
5. Народные русские сказки А. Н. Афанасьева в 3-х томах. – М., 1957.
6. Обрядовая поэзия. – М., 1989.
7. Обрядовые песни русской свадьбы Сибири / сост. Р. П. Потанина. – Новосибирск, 1981.
8. Обряды и обрядовый фольклор. – М., 1982.
9. Пропп В. Я. Морфология волшебной сказки. Исторические корни волшебной сказки. – М., 2021.
10. Пропп В. Я. Русские аграрные праздники. – СПб., 2021.
11. Пропп В. Я. Фольклор и действительность. – СПб., 2021.
12. Русские заговоры и заклинания. Материалы фольклорных экспедиций Московского государственного университета 1953–1993 гг. / под ред. профессора В. П. Аникина. – М., 1998.
13. Русская свадебная поэзия Сибири / сост. Р. П. Потанина. – Новосибирск, 1984.
14. Соколова В. К. Весенне-летние календарные обряды русских, украинцев и белорусов XIX – начала XX в. – М., 1979.