
Максим Кабир
Еретики. Повести и рассказы
Революция пробудила древних богов, и теперь их тени накрыли Советский Союз. Они повсюду. В женском монастыре, куда прибывает с проверкой представительница ЧК и двое красноармейцев. В заброшенном и захваченном нацистами санатории на берегу озера, где полузабытому музыканту предстоит сыграть свой последний концерт во имя Апокалипсиса. На затянутых зловонным туманом улицах Петрограда, по которым бродят, бормоча стихи Александра Блока, прокаженные последователи Желтого Короля. Зло явилось в наш мир, но у людей еще есть робкий шанс.
Вторая книга серии «Красные Боги», все тот же брутальный, стремительный и безжалостный хоррор от мастера жанра Максима Кабира.
Серия «Красные Боги»

Иллюстрации Константина Лоскутова
Еретики: [повести и рассказы] / Максим Кабир. – Электронное издание. – Ростов н/Д: Феникс,
© Оформление: ООО «Феникс», 2024
© Текст: Кабир М., 2024
© Иллюстрации: Лоскутов К., 2024
© В оформлении книги использованы иллюстрации по лицензии Shutterstock.com
Еретики
Повесть
«Единственный демон, который останется на территории нашей Родины, – демон революции».
Лев Троцкий
1919
В пустом храме горели свечи. Мириады свечей. Оранжевые отблески играли на лакированных дощечках, придавая суровым ликам святых выражения мрачной таинственности. Точно эти мужи обладали каким-то дурным, а возможно, и постыдным секретом. Антип полтора года служил в обители, но сегодня будто бы не узнал свою церковь. Кто зажег свечи? Куда подевались батюшка и второй дьяк? Отчего так неприязненно смотрят апостолы и мученики?
– Святой отец... – окликнул Антип, топчась у притвора.
В ответ у иконостаса зашуршало.
«Просто мыши», – успокоил разгулявшиеся нервы молодой дьячок. В последнее время они наводнили монастырь. Иногда казалось, это гостья принесла с собой вредителей. Мышей принесла в подоле, и они портили просфоры и грызли библиотечные книги...
Антип поднял взор к высоким сводам. Он не видел Сатану, но рогатый был там, где ему не положено быть. Мучал грешников, окруженный сатанинской ратью. До революции и бесовского Сдвига отец Григорий пригласил в храм богомаза. Тот подновил потускневшую роспись двухсотлетней давности. А диавола отказался трогать. Темная, нереставрированная часть фрески тревожила Антипа. Вспомнился рассказ отца Григория об основании монастыря. Что раньше на этом холме располагалась, как выразился батюшка, кереметь: место жертвоприношений, роща, почитаемая чувашами и связанная с культом усопших. Христиане выкорчевали деревья и освятили землю, построили церковь, сперва одну, затем – другую, вот эту. И, словно ведомые недобитым божком керемети, нарисовали диавола на потолке.
Было что-то языческое в пляске свечного пламени, тревожное в населивших храм тенях. Убедившись, что батюшки нет и здесь, Антип поспешил на улицу.
Стояла ласковая июньская ночь. Ветерок с Волги выпасал отару облаков. Меж облачной овчиной проглядывала, озаряя монастырское подворье, растущая луна. Отец Григорий говорил, что чувашских идолищ сменил «скотий» бог Велес; ему поклонялись славяне, поселившиеся у холма. Глубоко пустила корни поганская вера. Не ее ли отголоски будоражили разум Антипа? Или дело только в гостье?
Антип бросил быстрый взгляд на двухэтажный корпус с кельями, перекрестился и пересек двор. Прошлой осенью в обители квартировалась гарнизонная полурота; уходя, большевики социализировали для пожарных нужд двухпудовый колокол альт. Может, с этого все началось, с нарушенной гаммы церковного перезвона?
А что, собственно, началось? Бог берег послушниц, великая пря творилась где-то в стороне от забытого властью – по божьему же наущению – монастыря. Солдаты экспроприировали лошадок, но оставили кур, свиней и коз, не говоря про землю. Антипа, благодаря плоской ступне, не взяли в Красную армию. Надо денно и нощно славить Господа, а не роптать, пугаясь выдумок.
И все же... что-то неуловимо изменилось. Воздух... густота мрака... даже лунный свет, лакирующий крепостные стены... Интонации, оттенки. Это чувствовал дьяк, и чувствовала животина, вздрагивающая при малейшем шорохе и жалобно блеющая...
Антип прошел сквозь двери в воротах. Захотелось никотином освежить голову. Утешиться привычным пейзажем, широкими просторами Поволжья, нежной, с позолотой, зеленью яровой пшеницы. Отойдя от крепостных стен на приличествующее расстояние, Антип вынул из недр рясы черешневую трубку и кисет, и, бормоча слова извинений, побаловал себя понюшкой, а вдругорядь принялся засыпать табачок в люльку.
Темная фигура пронеслась по тропе в нескольких аршинах от дьякона. Он весь сжался. Отец Григорий за курение порол подопечных розгами. Благо и сам дымил, как паровоз, и имел плохой нюх. Но батюшка – или кто иной, мающийся бессонницей, – не заметил Антипа. Дьякон торопливо спрятал добро и, гонимый любопытством, двинулся вслед за припозднившимся гулякой.
Мысль, что это может быть девка, странная гостья Христовых невест, отозвалась холодком в сердце. Батюшка строго-настрого запретил приближаться к чужачке, да она и не выходила из отведенной ей кельи. Или выходила? Например, чтобы навестить мертвецов... К погосту, расположенному у северной стены, вела тропа.
«Возвращайся-ка лучше к себе, раб Божий...»
Антип ослушался голоса разума и замер у раскидистой черешни. Впереди, освещенное луной, лежало монастырское кладбище. Самые старые захоронения датировались шестнадцатым веком. Самое свежее принадлежало сестре Ефросинье, прибранной Господом зимой в возрасте восьмидесяти лет. Ухоженные могилы, цветы, выпестованные матушкой Агафьей. Обычно этот уголок умиротворял Антипа. Но сегодня, словно сговорившись, привычные вещи обрели гнетущую двусмысленность.
Человек стоял напротив единственного здешнего склепа. Изначально Свято-Покровский женский монастырь был мужским скитом. По словам отца Григория, на месте гробницы находилась пещера, в которой жили схимники, а ныне хранились двухсотлетние останки игуменьи Макрины. Усыпальницу из блоков белого песчаника венчал купол с крестом, фреска в фронтоне изображала Деву Марию с Предвечным младенцем.
У Антипа отлегло от сердца, тревогу сменило злорадство. Он увидел стянутый лентой апостольник, подрясник. Кому-то из монахинь приспичило нарушить дисциплину, о чем Антип, конечно, доложит матушке настоятельнице.
Дьякон осторожно продвинулся вперед, к соседнему дереву. И выпучил в полумраке глаза. Он узнал Лукию, не монахиню, а одну из двух указных послушниц. Но почему она не в постели? Почему не спит, помолясь? Зачем снимает платок, распуская по плечам волосы, отливающие серебром в лунном свете?
Не подозревая, что из темноты за ней следят, Лукия обронила головной убор и стянула с себя подрясник. Антип подавился слюной. Он никогда не видел девушек в сорочках. Должен был отвернуться, но продолжал смотреть, аки Хам на пьяного Ноя.
В тишине, нарушаемой лишь шелестом листвы, обезумевшая послушница сняла льняную сорочку, предоставив вызывающую, богопротивную наготу ночному светилу, ветерку и очам ошеломленного наблюдателя. Образ голой девушки среди могильных камней ослепил Антипа, обратил в еще один камень его тайный уд. У дьякона затряслись руки.
Лукия была невысокой и худой. Антип прекрасно видел ее профиль, мягкие очертания ягодиц, дерзкие маленькие груди, торчащие вверх продолговатыми сосцами, видел плоский живот и черный куст волос под животом. Лукия воздела к небу руки. Острые грудки поднялись вслед за ними. Лицо послушницы было одухотворенным, преисполненным какого-то внутреннего света, идущего вразрез со всем прочим. Словно Господь – нет, рогатый Велес! – ниспослал на нее благодать или явил чудо.
Антип ощупал себя пальцами сквозь парчу. Его собственная плоть горела огнем, а как возгорится душа его в аду! Но, не в силах обуздать похоть, дьякон стиснул ноющий корень. В этот миг до его слуха донеслось характерное цоканье. Словно бычок шел по камню.

Только звук раздавался там, где бычкам и буренкам не было места. Он шел из усыпальницы.
«Я брежу!»
Лукия тоже услышала поступь приближающегося пекла. Она опустилась на колени перед склепом. С ее лица можно было писать иконы: мироносицу, покаявшуюся блудницу, Марию Магдалину...
Кованая дверь склепа отворилась, протяжно заскрежетав петлями. То, что вышло наружу, нависнув над послушницей всем своим нечеловеческим ростом, погасило в Антипе жар, льдом сковало и пах, и кишки. Ветерок приглаживал черную шерсть дьявольского визитера. Копыта утопали в земле. Дьякон вспомнил закопченный фрагмент церковной фрески.
Вот он – мироправитель тьмы века сего, искуситель, ходящий яко лев рыкающий. Вот его приапическая плоть, целящаяся в богоотступницу.
Лукия задрожала всем телом и коснулась рукой чудовищной булавы, сатанинской пародии на половой орган мужчины. Пальцы скользили по гладкому багровому наросту величиной с небольшую дыню. Из пасти демона вырвался одобряющий вздох, из щели в омерзительной «дыне» капнула мутная жидкость. Когтистая лапа огладила волосы послушницы и потянула к себе ее голову. Лукия закатила глаза и открыла рот. Язык запорхал, вылизывая отверстие в наросте, обе руки работали, массируя опоясанный вздувшимися венами ствол.
Не в силах выдержать этой скверны, Антип сдавленно вскрикнул. Лукия и ее любовник резко оглянулись. В черных впадинах дьявольских глазниц запылало белое пламя. Антип бросился прочь.
Он мчал по тропе, разом забыв все молитвы.
«Грех! – стучало в черепной коробке. – Великий грех, Господи!»
Сестры спрашивали у отца Григория о Сдвиге, случившемся год назад, о Старых Богах, про которых писали в красных и белых газетах. Священник сказал на проповеди, что это лишь бесы и за ними придут ангелы в белых ризах и мечами сокрушат нечисть.
Где же твои ангелы, Боже?
Антип грудью протаранил дверь, споткнулся о порог и упал на четвереньки. Чья-то тень накрыла его. Известно чья! Это диавол, поселившийся в склепе игуменьи Макрины, и сейчас он заставит Антипа лизать его срам!
Дьякон поднял взгляд. Вместо Сатаны он увидел участливое, обеспокоенное лицо настоятельницы.
– Матушка Агафья! Лукия... кладбище... диавол...
– Окстись, блаженный. – Настоятельница покачала головой. – Нет никакого дьявола.
– Там... – Антип осекся и посмотрел на топор, который Агафья сжимала в руках.
– Нет дьявола, – повторила настоятельница. – Нет Бога. Есть космическая тьма и воля ее.
За спиной дьяка, за воротами раздались тяжелые шаги и фырканье зверя. Антипа парализовало. Агафья отвела вбок топор и нанесла удар. Сталь воткнулась в лицо Антипа. Хлынула ручьями кровь. Агафья вырвала лезвие и снова ударила, ломая скуловую кость. Третий удар пробил череп и выбросил в пыль мозги. Антип давно не шевелился, но Агафья продолжала рубить. Красные точки испещрили ее мантию. Когда она закончила, утомившись изрядно, от головы дьякона остались лишь клочья скальпа, осколки костей, каша серого вещества да бородатые лоскутья.
– Аминь, – прошептала Агафья и пошла открывать ворота. Тот, кто фыркал снаружи, не помещался в дверной проем.
* * *
– Дайте мне шелков обоз с девкой пухлою... лижутся попы взасос с мерзкой Ктулхою. – Степа развел в стороны руки и пошел вприсядку вокруг колодца. – Разливайте самогон да с грибочками... ждет конармию Дагон за лесочками...
– Ты чего веселый такой? – Черноволосый, смуглый Викентий Тетерников прислонился к дереву, надгрыз червивое яблоко. Жара изводила, и оба красноармейца разоблачились до портков. В пыльную глушь под Саратовом они прибыли с юга, порознь. Степа Скворцов освобождал Крым от остатков деникинских войск. Викентий чудом сбежал из Иловайска, захваченного кавказской дивизией генерала Шкуро. Познакомились они в лазарете и за пару недель успели скрепить дружбу энным количеством разведенного спирта. Вчера переборщили, отмечая выписку. Тетерникова штормило, а Степа, глядишь ты, пускался в пляс.
– А чего ж не веселиться, товарищ мой очкастый? Все болит, значит живы.
– Это исправимо, – изрек Тетерников и зашуршал газетой. Когда из Степы извлекали пулю, Тетерников читал ему вслух «Дон Кихота». Всюду таскал с собой потрепанную книжицу и горевал, что не может найти второй том. Он писал стихи и даже прославился в очень, очень узких кругах в родном Воронеже. Ему было много: двадцать два.
Степе Скворцову было и того больше. Он точно не знал сколько. Двадцать пять или двадцать шесть. В приюте для детей-сирот дни рождения не отмечали, а женщина, бросившая его на церковной паперти, не оставила записки с именем и возрастом. Назвали подкидыша в честь приютского истопника. Истопник этим фактом страшно гордился и научил семи – или восьмилетнего Степу пить спирт и сворачивать козьи ножки.
– Что пишут? – осведомился Степа, смачивая шею студеной водой из ведра.
– Наши зажали Галицкую армию в Треугольнике смерти. ЗУНР обречена. Пилсудский во Львове, у него, говорят, есть запретные книги. А Шкуро в харьковском «Метрополе» съел певицу Плевицкую. – Тетерников поковырялся ногтем в зубах. – Меццо-сопрано. Видел фильму «Агафья»?
– Не видал.
– Она там хороша. Земля пухом. А Махно твой нам снова не друг, а собачья какашка.
– Че это он мой? – набычился Степа, дезертир и бывший анархист, попавший в красную конницу из махновского отряда.
– Ну, не твой – так не твой, – легко отступился Степа. Он осмотрел свое плечо, свежие шрамы, где вошла и вышла пуля. – Слушай, как думаешь, у того деда самогон еще водится?
– У рябого? – Степа взъерошил короткие белобрысые волосы. – Он вредный, конечно, но если поднажать...
– По праву вооруженного насилия, – осклабился Тетерников.
На дороге взвилось облако пыли, раздался перестук копыт. Спустя полминуты у избы, возле которой прохлаждались красноармейцы, остановился вороной конь. Сперва Степа подумал, что всадник пригрел за пазухой кошку – или нескольких кошек – и они там барахтаются. Но потом он заметил гроздь тяжелых белых кудрей, выбившихся на плечо всадника из-под фуражки, и приоткрыл от изумления рот: так это ж не кошки, а сиськи, это ж баба, одетая, как мужик, в кожаные штаны и военного кроя суконную рубашку. Степа свистнул Тетерникову. Тот тоже рассматривал наездницу округлившимися глазами.
Баба – молодая девка – спешилась и привязала коня к жерди. Зевак она игнорировала. У нее было грубое, простое, припорошенное дорожной пылью лицо, толстогубый рот, нос с горбинкой и по-детски пухлые щеки. Степа решил, ей лет восемнадцать, не больше. Короткая челка, чтоб не мешали волосы. Какая-то подростковая, а не бабская полнота.
– Товарищ суфражистка. – Тетерников прочистил горло. На его губах играла лукавая ухмылка. – Вы к нам откуда такая боевая?
– Ну прям амазонка, – поддержал Степа.
– Красавица, миру на диво, ко всякой работе ловка.
– А не натирают вам штаны-то?
Девка стиснула зубы и не одарила красноармейцев вниманием. Она потрепала коня по гриве и направилась к избе. Мужчины, увидев кобуру на ее поясе, развеселились сильнее.
– Что у вас там? Помада?
– Духи «Нильская лилия»?
– Вылитая Инесса Арманд!
Девка вошла в избу.
– Видел титьки? – причмокнул Степа. – Зимой на одну лег, другой укрылся.
– Это не титьки, товарищ ситный. Это перси! И широченный престол! – Тетерников хлопнул себя по заднице и сказал, отсмеявшись: – Ладно, ждем этого, как его, чекиста...
– Туровца, – подсказал Степа.
– Ждем Туровца и идем доить деда на предмет алкогольных изысков.
– Годный план, товарищ поэт.
* * *
Прасковья Туровец повела плечами, словно стряхивала назойливых мух. Она привыкла к смешкам и косым взглядам, даже научилась контролировать гнев. Придумала горшочек, в котором этот гнев копится, чтобы в нужный час излиться кипятком на истинного врага рабочего класса.
Она была ровесницей века, и век заставил ее рано повзрослеть. На глазах Прасковьи истекли кровью родители. На ее руках умирали побратимы. И ее руки тоже сеяли смерть.
Мужланы... ну их в болото!
Прасковья прошлась по избе, в горницу, украшенную портретом Владимира Ильича. За столом, обронив голову на кипу бумаг, дрых человек. Кругляш лысины, заштрихованной тремя аккуратными волосками, целил в гостью.
Прасковья посмотрела на потрет. Теплый – морщинки как лучики – взор Ленина придал сил. В его, пусть и условном присутствии Прасковье становилось спокойно и безопасно. Хотелось поцеловать Ильича в щечку.
«Мы строим коммунизм, невзирая на необычайные трудности и так называемых Старых Богов... мы не боимся ни Ктулху, ни дальних сроков... поколение пятидесятилетних не увидит коммунизм, но те, кому сейчас девятнадцать, – они увидят и будут творцами коммунистического общества!»
Вызубренные наизусть Ленинские пророчества окрыляли. Прасковья кашлянула. Постучала в стену. Топнула ногой.
– Кто? – Разбуженный гражданин выпрямился. – Жировик? Ежевика? – Он уставился на девушку осоловевшим спросонку взглядом. – Приснилось, – сказал, утирая рукавом лоб, на котором отпечатались машинописные буквы. Задом наперед дивно-лунное слово «мунизм». – Вы по какому поводу?
– Туровец, – представилась Прасковья. Помятая физиономия гражданина просветлела.
– Туровец... – Он обвел взглядом гостью – без похоти, но с искренним интересом. – Вот ты какая, товарищ Туровец. Молодая...
– Возраст – еще один пережиток царизма, – парировала Прасковья. – Как пол.
– Пол... – Гражданин посмотрел на лиственные доски под ногами.
– Строителям будущего и пять лет, и девяносто пять, – твердо сказала Прасковья. – Вы... Безлер.
– Он самый, – согласился гражданин. – Александр Моисеевич Безлер, волею государства – земельный комиссар в этой дыре. А ты, значит, прямехонько из Симбирска?
– Из него. – Прасковья коротко взглянула на портрет с дорогим земляком.
– И что у вас?
– Работа бурлит.
– Как и везде. – Безлер почесал затылок. – Деникинцы взяли Харьков и прут на Москву. У них книги, ми-го... В Петрограде – сами знаете. Чума. Весной пала советская власть в Риге и в Мюнхене...
– Все будет, – сказала Прасковья. – И Рига, и Мюнхен. – Она с трудом представляла, где находятся эти города. – Алые стяги взреют над планетой. Чудовищ мы... – Она ударила по воздуху ребром ладони.
– Все так, товарищ Туровец, все так. – Комиссар спохватился. – Чего же я... кофия с дороги? Сахар есть...
– Откажусь.
– А по пятьдесят?
– Я не употребляю. – Прасковья бросила взгляд в окно. – И вашим солдатам не советовала бы.
– Да, распустились... – погрустнел Безлер. – Что есть, то есть. А ты, слышишь, ты Троцкого видела?
Прасковья кивнула.
– В мае выступал у нас, перед Симбирским гарнизоном.
– И какой он?
– Красивый. Сильный. – Прасковья не стала упоминать, что от чтения запрещенных книг лицо наркома покрывали светящиеся буквы: каждый сантиметр кожи и даже стекла очков – в фосфоресцирующих литерах. Это вам не «мунизм», это вражьи заклятия, которые Лев Давыдович пытался обратить против гнусных богов.
– Сильный... – мечтательно повторил Безлер. – Как это – в обыкновенных людях, в тебе вот, например, в Троцком, вдруг разворачивается что-то огромное? Чему по плечу тягаться с... – Комиссар постучал пальцем по документу, содержащему подробный рисунок ракообразной твари.
– Ну вы тоже сравнили, Александр Моисеевич. – Прасковья холодно фыркнула. – Где я, а где Троцкий.
– Не принижай себя. Я же читал. Прошлым летом под Симбирском...
Перед глазами Прасковьи вспышкой молнии встала заброшенная станция Охотничий и гигантская тень, вырастающая над зданием. Прасковья моргнула, убирая воспоминания в чулан. Однажды это умозрительное хранилище перестанет вмещать ужасы, выпавшие на долю девятнадцатилетней девушки.
– Это заслуга командующего бронепоездом, – соврала Прасковья, чтобы уйти от темы. – Александр Моисеевич, я телеграфировала вам по поводу Лебяженки...

– Да, конечно, конечно. – Комиссар сдвинул бумаги, освобождая карту района. – Лебяженка – это здесь, сельцо, там уж никто не живет, поди. Белочехи тоже, знаешь ли, магии обучились.
– Я бы проверила.
– Проверь. Много народу послать не смогу, каждый боец на счету. С двумя управитесь?
– С этими? – Взгляд в окно.
– Что имеем, тем не дорожим. Вы не смотрите, что орангутанги. Храбрые парни, башковитые. Тетерников – тот вообще стихи пишет.
– А чего в тылу?
– Подранки. С фронтов.
– Ясно... Возьму подранков.
– Только вот... – Безлер поерзал. – Услугу попрошу за услугу.
– Слушаю.
– В тех краях монастырь есть. – Безлер показал на точку возле Лебяженки. – Бабий. Все руки до них не дойдут. Пришел приказ из Москвы: уплотнять монастыри. Будет там с конца лета лазарет. Ты бы крюк сделала, прикинула хер к носу... ну то есть...
– Я поняла.
– Ага. Что у них там по финансам, чем могут помочь Родине. Не прячут ли врагов.
– Сделаю, Александр Моисеевич.
– Вот и чудесно. – Комиссар вышел из-за стола и пожал Прасковье руку. – Молодец ты. Большевичка. Сиськи здоровенные.
– Спасибо.
– Ну, в добрый путь.
Прасковья вышла из комиссарской избы. Солнце ослепило, она прикрыла рукой глаза и из-под ладони посмотрела на двух увальней, почивающих в теньке.
– Здравствуйте, товарищи.
– Так мы виделись уже, – отозвался белочубый.
– Вы по вопросам равноправия к нам? – съехидничал чернявый.
– Я, товарищи красноармейцы, к вам по совсем другому вопросу. Моя фамилия – Туровец, и я председатель уездной чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией, саботажем и преступлениями по должности. И, боюсь, ближайшие несколько дней вам придется провести в моей компании.
Ухмылки сползли с лиц мужчин, увяли. Развернувшись к ним спиной, Прасковья позволила себе победоносно улыбнуться.
* * *
– Товарищ председатель, а, товарищ председатель!
– Я вас слушаю, боец.
– Тетерников моя фамилия. Викентий. А этот... слышь, как тя звать?
– Сеньор Стефан Скворцов.
– Точно! Вертелось на языке!
Трое всадников скакали вдоль дубового гая. Прасковья на жеребце Дамире – аббревиатура от «Даешь мировую революцию!», парни – на гнедых кобылах. Ветерок развевал волосы наездников и приглаживал степные травы, колосящиеся по правую руку. Луговина уходила вдаль, к зеленым урочищам, похожим на пасущихся в поле слонов. Солнечные лучи пробивались сквозь кроны молодых дубов и золотили штыки на винтовках красноармейцев. Желуди хрустели под копытами лошадей.
– А вас как величать, товарищ председатель Туровец?
– Прасковьей кличут.
– Славное имя, – оценил Тетерников. – Чисто русское.
– На самом деле – греческое, – сказала Прасковья.
– Правда? А ласково как?
– Что – ласково? – не поняла Прасковья.
– Ласково светит солнце, – вполголоса, с ехидцей запел Скворцов.
– Ну как вас матушка называет? – прикусывая улыбку, спросил Тетерников.
– Никак, – ответила Прасковья, глядя в лес. – Ее убили.
Тетерников стушевался.
– Простите, председатель.
– Кто убил? – посерьезнел Скворцов. – Чехи? Комучевцы?
– Давайте отложим праздные разговоры, – сказала Прасковья.
– Да... извините...
Степь плевалась кузнечиками. Комучевцы знатно потрепали Симбирск, но круглой сиротой Прасковья стала раньше. До войны, до Сдвига, до Октября. Когда царь, по которому сохли одноклассницы Прасковьи, отрекся от престола и правительство Керенского на радостях объявило всеобщую амнистию. Когда жандармерию и царскую полицию поголовно сослали в окопы Великой войны и некому было противостоять преступности, захлестнувшей город.
– Товарищ председатель... – Спутники Прасковьи не умели долго молчать.
– Здесь.
– А зачем вам в хутор?
Прасковья сдула с рукава мотылька.
– Про банду Ульмана слыхали?
– Кто ж не слыхал? Налетчики, душегубы. Скольких людей на тот свет сослали. В ссыпной кассе цельным мильоном разжились.
– Только нет больше банды, – сказал Скворцов. – Они винзавод в Сенгилеевском уезде брали, а там засада. Ульмана под белы ручки в ваш Симбирск и доставили. Наверное, казенные харчи точит.
– Не точит, – возразила Прасковья. – Кончился Ульман в Соловьевом овраге.
– Поделом.
– У Ульмана наперсник был, – сказала Прасковья. – Яков Кучма. Второй человек в шайке. – Тень скользнула по ее лицу. Не от веток тень, а от воспоминаний. Она увидела родной дом на берегу Свияги, маму за швейной машинкой, папу с книгой. И сама Прасковья, босоногая, шестнадцатилетняя, еще не видевшая ни чудищ, ни человеческих кишок, облепленных мухами, лежащих в дорожной пыли... невинная девочка подходит к окну и говорит, вглядываясь в ночь:
– Мам, пап, там какие-то люди стоят.
Газеты писали, звездный рак заразил Россию летом восемнадцатого, и они были правы. В восемнадцатом подземная река Симбирка выпустила на поверхность отвратительных троглобионтов, а местный помещик Шапрон дю Ларре стал приносить кровавые жертвы Псам, Обитающим В Углах. Но монстры населяли мир задолго до Сдвига. Населяли его всегда, и Яков Кучма, дезертир и мародер, был одним из чудовищ.
– Председатель? – Скворцов вернул Прасковью в реальность – из роковой ночи в седло.
– Да... Кучма... ему и еще парочке налетчиков удалось улизнуть на подводе. Свидетели утверждают, что он был тяжело ранен в голову.
– Ищи-свищи, – сказал Скворцов.
– И искала, и свистела. На допросе подельник Ульмана упомянул, что Кучма предлагал банде пересидеть в Лебяженке, там, дескать, у него любовница.
– Правая рука кровопийцы Ульмана... – Тетерников глотнул из фляги. – И что ж, вас одну его ловить послали?
– Я не одна, – улыбнулась Прасковья.
Они проехали заброшенную лесопилку. Предприятие кишело мошкарой. За рощей дорога ныряла в балку с рассыпанными по дну домишками. Прасковья расстегнула кобуру и велела приготовиться. Привязав лошадей к жердям у ручейка, посланцы революции вошли в хутор.
Запущенность Лебяженки, отсутствие людей во дворах и цепных собак за покренившимися заборами не удивили Прасковью. Сколько сел опустошила война – не счесть. Но было что-то еще, черная тоска, которую излучали чумазые домики и заполоненные бурьяном огороды. Как отпечаток жирных пальцев – звенящее в знойном воздухе эхо произнесенных здесь заклинаний. Пушистая плесень, покрывающая степную вишню, осиные гнезда под кровлей, на лавке у калитки – груда ветоши, сложенная в виде старухи.
Прасковья сбилась с шага. Старуха была настоящая. Рябая, согбенная под тяжестью лет, она зажмурилась, принимая солнечные ванны, и что-то бормотала себе под нос. Из ее дряблой щеки рос, доставая до ключицы, мясистый шип толщиной с початок рогоза.
Прасковья приблизилась к старухе. Слух уловил обрывки бессмысленных или, наоборот, налитых зловещим смыслом фраз:
– Погребенные среди звезд... изменчивые контуры мегалитов... лабиринт из семи тысяч кристаллических структур... обратные углы Тагх-Клатура... – Старуха распахнула веки, заставив Прасковью и красноармейцев отпрянуть. Правый ее глаз затянула молочная катаракта, в левом было сразу два зрачка, синий и карий. – Куколка, – промолвила старуха совсем другим голосом, не тем, который она использовала для произношения абракадабры. – Хочешь молочка? У меня молочко пошло...
Прасковья поежилась, как от порыва ледяного ветра.
– Нет, хочу. Мы ищем гражданку Ольгу Ракову. Знаете такую?
Старуха показала вбок крючковатым пальцем. Прасковья не могла оторвать взгляда от гадости, свисающей со старушечьей щеки.
– В конце улицы двускатная крыша.
– Спасибо.
– Скажите ей, чтоб сдохла уже.
Старуха закрыла свои пугающие глаза. Визитеры пошли по растрескавшейся дорожке.
– Сдвиг. – Скворцов скрипнул зубами. – Нам приходилось прятаться от деникинцев в Аджимушкайских каменоломнях. Восемь километров темноты под землей. И что там только не водилось, в туннелях. Порой подумывал белякам сдаться, лишь бы не стать... – Он глянул через плечо на уменьшающийся силуэт старухи – кучу ветоши, сложенной на лавке. – Не стать, как это.
– Так вы из «Красных кротов»? – догадалась Прасковья.
– Керченский подпольный горком большевиков!
– Серьезное ранение?
– В брюхо.
– А жрет, как Дагон, – прокомментировал Тетерников.
Шуточные пререкания оборвал выплывший из-за боярышника дом с двускатной, крытой шифером кровлей. Обширный огород не миновала судьба соседских делянок. Теперь на нем выращивали сныть да осот.
– Давайте так, товарищи...
Договорить Прасковье не позволило отворившееся окно – и грянувший следом выстрел. Штакетина разлетелась щепой в полуметре от места, где председатель стояла. Прасковья села, и бойцы, срывая с плеч винтовки, последовали ее примеру.
– Не подвела чуйка, товарищ председатель. – Тетерников сощурился в щель между досками.
Вторая пуля чиркнула над головами. Прасковья стиснула рукоять нагана.
– Пистолет, – на слух определил Скворцов.
– Послушайте, вы! – крикнула Прасковья. – Уйдите от крови, нас здесь целый отряд, мы – представители единственной законной...
Свинец шлепнул о забор.
– Вы говорите, говорите, председатель. – Тетерников отклонился, вставил в прощелину штык и спустил курок. Передернул затвор, трехлинейка отхаркнула гильзу.
– Соскучился я по этому аромату. – Скворцов втянул ноздрями запах пороха. – Ну чего, председатель? Вы тут главная.
– К дому проберетесь? – Прасковья посмотрела на Скворцова.
– Это запросто. – Красноармеец пополз вдоль забора. Тетерников поднял винтовку. Стрелок выпустил несколько пуль в молоко. Затем, не сговариваясь, Прасковья и Тетерников вскочили и открыли огонь по окну. Скворцов был уже возле дома. Прокрался к наличнику, отлип от фасада и шарахнул в сенцы из винта.
Воцарилась тишина. Скворцов встал на цыпочки, вытянул шею за подоконник и показал товарищам большой палец.
– Красавчик, – оценил Тетерников. Перемахнув забор, пригибаясь до земли, Прасковья и Тетерников ринулись к дому. В сенях их ждал сюрприз. Стрелок был женщиной тридцати примерно лет. Красивое, нынче залитое красной юшкой лицо, остекленевшие глаза, дыра в щеке, куда попал Скворцов.
– Ольга Ракова, – шепнула Прасковья, подбирая с половиц браунинг и проверяя обойму.
– Чтоб меня так баба любила, – сказал Тетерников.
Прасковья сунула Ольгин браунинг за пояс. Перебежками, от дверного проема к дверному проему, троица прочесала дом. Искомое нашлось в дальней комнатушке. Лежанка, а на ней – мужчина в рейтузах, с голым, покрытым шрамами торсом, впалым брюхом, с марлевой повязкой на голове. Сквозь бинты проступало багровое пятно. Мужчина явно балансировал между жизнью и смертью, между этим и тем. Но, заслышав скрип половиц, он открыл глаза и посмотрел на Прасковью, а она, не признавшая его сперва с бородой, испустила вздох облегчения.
– Долго я тебя искала.
– Это он? – Тетерников прислонился к дверному косяку.
– Он. Яков Кучма, бывший боец Красной армии, враг республики.
– Как бы не околел в пути...
Прасковья присела на край кровати. Раненый слабо шевельнул рукой. На пальце сверкнул перстень: серебро с сердоликом. Бледное лицо исказила мука, светло-голубые, почти прозрачные глаза напряженно всматривались в девушку.
– Помнишь меня? – спросила Прасковья.
Кучма моргнул. Значит ли это «да»?
– Скажи, кто я?
– Ку...
Прасковья склонилась к мужчине, вкушая кислую вонь из его рта.
– Кукла... – выдохнул Кучма.
Прасковья приставила ствол нагана к его переносице и выстрелила в упор.
– Етить-колотить! – подпрыгнул Скворцов. У Тетерникова отвисла челюсть. Прасковья и бровью не повела. Перед тем как выйти из комнаты, она повозилась, сняла с пальца мертвеца перстень и сунула его в карман. Показалось, она оставила в доме Раковой груз, который тащила на себе долгих двадцать девять месяцев.
– Товарищ председатель... – Красноармейцы вышли за Прасковьей во двор. – Зачем так? Он же беспомощный был.
– Мы думали, вы его в Симбирск доставите...
– Лень возиться, – сказала Прасковья. – Подождите здесь.
Она ушла в одичавший сад и позволила слезам облегчения течь по щекам. Внутри все дрожало, но это была хорошая дрожь.
Спустя четверть часа Прасковья и озадаченные красноармейцы прошли мимо лавки с восседающей на ней старухой. Прасковья решила, что старуха спит, но вдруг в спину ей донеслось:
– Как тебя звали?
– Меня? Прасковьей.
– Царствие тебе небесное, – сказала старуха и, сунув в беззубый рот мясистый нарост, принялась его сосать.
* * *
Судя по карте, от хутора до Свято-Покровского монастыря было двадцать верст, и, преодолев четверть расстояния, путники сделали привал. Притихшие красноармейцы поделили хлеб и сушеную рыбу. Прасковья ела с аппетитом, какого не испытывала давно. Питалась она скудно, без излишеств, но, как назло, не худела. С детства склонная к полноте, стеснялась лишнего веса еще и потому, что окружающим могло показаться, будто в ЧК особый паек, а ведь зачастую дневной рацион товарища председателя составляли сухарь и подсоленный кипяток, и как все, без блата, стояла она за пайковым фунтом хлеба.
Дамир щипал траву и ластился, бабник, к лошадкам красноармейцев. Лошадки кокетничали. Бойцы жевали голавль, наблюдая за Прасковьей. Над лощинкой, в которой они расположились, плыли бесконечным тяжелым покровом похожие на пар облака.
– Я вам солгала.
Красноармейцы вскинули брови.
– Кучма не был правой рукой Ульмана. В банде он был обыкновенной сошкой. На его поиски не послали бы отряд.
– Так это личное? – Тетерникова осенило. – Постой-ка, Кучма убил вашу маму?
Прасковья подумала, что, если сейчас моргнет, увидит на изнанке век ту ночь целиком. Услышит стук в дверь, и папа, близоруко щурясь, отворит незваным гостям, двое из которых замотали лица шарфами, а третий – нет.
– Мою маму – и отца тоже – убили подельники Кучмы. – Голос Прасковьи звучал спокойно, словно она говорила о будничных вещах, о покупках или надоях. – Но Кума тоже там был. Убийц я не смогла бы опознать.
Картинки прорвались в мозг из ненадежно запертого чулана. Нелюди. Ножи. Красные брызги на занавесках и вышитой мамой скатерти. Папин желтоватый подкожный жир. Ухмылка Кучмы, не запачкавшего руки кровью.
– По соседству с нами жил ювелир, – сказала Прасковья. – Грабители спутали адреса. Папа служил дьяконом в церкви, а мама работала швеей. У нас нечего было красть, и они рассвирепели. Зарезали родителей у меня на глазах. А пока отец умирал... – Прасковья облизала губы, паузой выдала бушующие внутри эмоции. – Пока он умирал, Яков Кучма насиловал меня.
– Черт. – Тетерников покачал головой сокрушенно. Скворцов сплюнул в траву.
Прасковья вспомнила грубые толчки и мужские руки, впервые дотронувшиеся до ее груди, и как царапал сердолик пересохшую слизистую, когда Кучма сунул палец ей во влагалище. Хлеб встал комом в горле. Она бедром почувствовала тяжесть перстня, снятого с трупа. Испугалась, что, если повернется, увидит истекающего кровью, твердящего дурацкие слова молитвы папочку и бездыханную мать у печи.
– Вас пощадили? – спросил Скворцов.
О, нет. Те... существа не знали пощады.
– Кучма придушил меня и посчитал, что я умерла.
Новые – старые, в ржавых пятнах – картинки посыпались из чулана. Как она приходит в себя среди трупов. Как целует маму, как ковыляет пустынной улицей, а кровь струится по ногам и скапливается в калошах. Наконец, как она раскалывается воплем в конторе жандармского управления. А контора пуста, как город, как вера богомольцев, и по полу раскиданы грязные бумажки.
– Кремень-девка, – сказал Скворцов и спохватился: – Простите, не девка – товарищ председатель.
– Полегчало? – Тетерников внимательно посмотрел на Прасковью. – Ну, когда вы его...
– Когда очистила трудовую землю от Кучмы? Полегчало, – призналась Прасковья. – Очень полегчало.
– Кастрировать надо было, – сказал Скворцов. – Перед смертью.
– Я не наказывала его, – ответила задумчиво Прасковья. – Бешеных псов не наказывают, пристреливая. Я опухоль удалила, считай. – Кажется, красноармейцы ей не до конца поверили.
– А кольцо зачем?.. – спросил Тетерников.
– Обещала принести одному... одному человеку.
Прасковья стряхнула крошки со штанов.
– Ну что? Займемся монастырем, товарищи бойцы?
– А займемся!
* * *
Прасковья ожидала, что обитель будет находиться на выселках, вдали от цивилизации. Но она не ждала обнаружить среди лугов настоящее фортификационное сооружение. На пологом холме высилась небольшая крепость с башнями круглого сечения по углам и четырехметровыми пряслами из тесаных, почерневших от времени бревен. Перед куртинами раскинулось пшеничное поле. Солнце уже закатилось за горизонт, и под сереющим небом монастырь и прилегающая земля выглядели угрюмо, даже как-то угрожающе. Хотя чем могут угрожать бревна и колосья?
У подъема на взгорок путники спешились и повели коней под уздцы. Поле тянулось справа, слева располагались огороды и теплица.
– Анекдот, – сказал Тетерников. – Обратились последователи Ктулху к своему богу, говорят, дай нам мудрую книгу. Раз – появляется «Некрономикон». Обратились и последователи Глааки к своему богу. Раз – «Откровение» в двенадцати томах. Обращаются, значит, к своему богу христиане. Раз – перед ними томик Маркса и Энгельса «Об атеизме, религии и церкви». И голос такой: «Нет меня, дураки».
Прасковья хмыкнула. Скворцов сказал, неприязненно косясь на монастырь:
– Что анекдот? Мы в Крыму штаб врангелевский брали. Внутри чего только не было: черные свечи, алтарь с зарезанным ягненком, манускрипты на языке акло. А на стене угадайте что висело? Икона с Николаем Чудотворцем. – Скворцов скривился. – Ну повесили б ужо Дагона своего, зачем это лицемерие? Дагон хоть действительно им помогает...
– От пережитков прошлого не так легко отказаться, – произнесла Прасковья и потерлась щекой о шею Дамира. – Нужно себе признаться, что всю сознательную жизнь потратил на ерунду. А это для психики тяжко.
– Умная, – простодушно похвалил Скворцов. Тетерников посмотрел на председателя долгим оценивающим взглядом и погрыз сорванную травинку.
У ворот Прасковья подергала за веревку, пробуждая звонкие колокольцы за стеной.
– Рассадники контрреволюции, – сказал Скворцов. – Был бы я Лениным – все бы монастыри тотчас распустил.
В голове Прасковьи возникла комнатушка с бойницами под самым потолком, пол, устланный прелой соломой. В потолке – железное кольцо, от него цепь тянется в дальний конец каморки, в темноту, куда не достает тусклый свет, и темнота воняет зверем, и кто-то смотрит из темноты на Прасковью.
Она сняла фуражку, провела ладонью по волосам. В воротах открылась дверь. Монашка лет двадцати вытаращила на визитеров огромные очи. Очи сделались еще больше, когда Прасковья назвала свою должность.
Монашка попятилась, повернулась и побежала, выкрикивая:
– Матушка Агафья! Матушка Агафья! ЧК!
Прасковья без приглашения переступила порог и сдернула тяжелый засов, отворяя ворота крошечному конному отряду. После чего огляделась.
Квадратный двор обрамляли неприветливые каменные здания. Продольные стены первых этажей заменяли колонны. Сквозная галерея опоясывала территорию. В углу двора, как нашкодивший школьник, стояла деревянная колокольня, а посередке, в самой высокой точке холма – одноглавый храм с дугами аркатур и перспективным порталом. Архитектурных терминов Прасковья набралась у игуменьи Ксении, в миру закончившей петербуржскую Академию художеств. В другом, симбирском монастыре Прасковье нравилось слушать рассказы Ксении о пропорциях, апсидах и высотности интерьера. И сегодня при редких, но регулярных встречах игуменья твердила, что Прасковье надо ехать в Москву и поступать в высшую школу.
«Если не будет порядка, – отвечала Прасковья, – то и школ не будет, а может, и Москвы».
Пропорции монастырской церкви были совершенны. И апсиды хороши, и пилястры. Спасибо, что сохранили такую красоту. Теперь она принесет реальную пользу советским гражданам.
Из галереи за церковью вышли быстрым шагом две черные птицы. Птицами, воронами показались Прасковье фигуры в траурных одеяниях. Позади – девица, отворившая дверь. Впереди, в мантии и парамане с восьмиконечным крестом – игуменья.
– Добрый вечер, – сказала женщина, поравнявшись с визитерами. Лет пятидесяти пяти на вид, она имела мучнистое лицо, лишенное бровей. Морщины в уголках тонких губ придавали облику жесткое, даже жестокое выражение. Прасковья отметила про себя, что с игуменьей могут возникнуть проблемы.
– Драсьте, – сказал Скворцов.
– Почтение, – сказал Тетерников.
– Вы, значит, из ЧК?
Прасковья представилась.
– Простите послушницу Олимпиаду, у нас редко бывают гости.
Девица за спиной игуменьи смиренно склонила голову.
– Я – матушка Агафья, Божьей милостью – настоятельница сей обители. Чем могу быть полезна Республике?
– Вот это мы и собираемся выяснить, – сказала Прасковья. – Земельный комиссар уполномочил нас подготовить монастырь к уплотнению. – Прасковья огляделась. – Как вижу, места здесь много. Аккурат под лазарет.
– Уплотнение... – Настоятельница раздула ноздри. У нее были черные, в тон одежде, какие-то непроницаемые глаза. – В прошлом году у нас квартировались военные. Они забрали лошадей и альтовый колокол.
– Такие времена, мамаш, – сказал Скворцов. – И лучшие для вас уже не наступят.
Настоятельница проигнорировала красноармейца. Колючие глаза цеплялись за лицо Прасковьи.
– Я могу увидеть вашего попа? – Прасковья убрала со щеки мошку.
– Боюсь, отец Григорий отсутствует. Лечится в городе от силикоза.
– Значит, будем вести дела через вас.
– Но не сейчас же. – Агафья подняла взгляд к выкатившейся из-за облаков луне. – Здесь мы рано встаем и рано ложимся спать.
– Вы правы. Мы бы тоже отдохнули с дороги. Одним вечером наши дела не решить, так что мы погостим тут, если вы не против.
– Могу ли я возражать?
– Не можете.
Из дымчатых сумерек в галерее выскользнули две монашки. Они смотрели в земляной пол и ждали указаний игуменьи.
– Отужинаете?
Прасковья посмотрела на красноармейцев.
– А кагор у вас водится?
– Отставить, товарищ Скворцов. – Прасковья повернулась к настоятельнице. – У нас есть немного еды с собой, но будем признательны за гигиену и завтрак. И за корм для наших четвероногих друзей.
– Завтрак в пять тридцать. – Агафья указала на одно из зданий. – Трапезная там.
– Отлично. Тогда утро вечера мудренее. Я попрошу всех, кто здесь обитает, завтра собраться на плацу. Устроим, так сказать, построение.
Матушка Агафья покорно кивнула.
– Послушница Олимпиада, накормите лошадей. Сестра Варвара, проводите мужчин в комнату для богомолиц. Сестра Феофания, займитесь девушкой.
– Конечно, матушка. – Красивая, статная монашка потянулась к вещмешку, который Прасковья сняла с седла.
– Я сама.
– Как будет угодно. Пройдемте.
– Нас разлучают, – сказал Тетерников. Средних лет сестра Варвара увлекала их к колокольне. – Спокойной ночи, товарищ председатель.
– Спокойной ночи, бойцы.
– Дорогу, сударь, Диане де Меридор, направляющейся в монастырь! Что? – Тетерников пихнул Скворцова. – Не куксись, это же Александр Дюма.
Продолжение диалога Прасковья не услышала. Шагая за проводницей, она оглянулась. Темнота постепенно заполняла двор, и в этой темноте недвижимая фигура настоятельницы напомнила колдовскую свечу из черного воска.
– Вы хотите, чтоб я нагрела воду? – Прасковье не нравилось, что к ней обращаются как к барыне.
– Я помоюсь холодной.
Монашка зажгла две свечи, вручила одну гостье.
– Тогда вам сюда.
Следуя за сестрой Феофанией, Прасковья вошла в арочный проем и спустилась по узкой, крутой лестнице. Каменные недра подвала пахли сыростью и затхлыми тряпками. Пауки и многоножки разбегались от робкого свечного пламени.
– Сколько лет этому зданию?
– Четыре века, – отозвалась монашка. Ее деформированная тень ползла по волглой кладке. Мелькнуло помещение с кадками и стиральными досками, следом – узкая камера, поделенная на секции кирпичными ребрами.
– Раньше здесь держали заключенных. Вешайте вещи на крюк.
Сестра Феофания вышла. Из отдушины подвывало тоскливо. Мокрицы плодились в темноте.
– Тюрьма народов, – прошептала Прасковья. Она положила мешок на каменный выступ, убрала в него кобуру. Скинула сапоги и портянки, сняла рубашку и утягивающую майку и размяла освободившуюся из неволи грудь. Сестра Феофания вернулась с ведром, полотенцем и мылом и бросила по-детски откровенный взгляд на полунагую чекистку.
– А ребеночек у вас есть?
– Нет. – Прасковья отвернулась.
– Подожду вас снаружи.
Прасковья сняла штаны. Трофейный перстень выпал из кармана, звякнув о шершавую плиту. Прасковья подобрала его и повертела в руках. В сердолике, как на экране синемы, она увидела Кучму. Подонок кривил в усмешке рот:
– Кукла. Вылитая кукла. Сейчас я с тобой поиграю...
Прасковья сжала кулак.
– Уже не поиграешь.
Она смыла грязь водой бодрящей температуры и домоваренным мылом без запаха. К бруску прилипли мошки, но и такой душ принес удовлетворение. Вытершись и одевшись в белую сорочку, обувши сапоги, Прасковья вышла из логова мокриц.
– Готово.
– Идемте, покажу вам постель.
По лестнице, зажатой в тиски серых стен, Прасковья и сестра Феофания, два свечных огонька в темноте, четыре тени на каменных блоках, дошли до второго этажа. В льняной сорочке на голое тело Прасковья чувствовала себя уязвимо. Словно она – заключенная, которую этапируют в ссылку. Вот и коридор с вереницей дверей по правую руку – совсем как тюремный. Если бы в глухой стене слева были окна, их заслоняла бы крепостная куртина.
– Это ваша спальня. – Монахиня подсветила огарком. Тесная келья была копией той, в которой Прасковья провела год своей жизни. Накрытая толстым одеялом лежанка, тумбочка и сундук для вещей.
В бойницу просачивался лунный свет.
– Отлично, – вынесла вердикт Прасковья. Сестра Феофания удалилась, пожелав праведных снов. Прасковья сгрузила вещи, сунула под подушку кобуру и выглянула в бойницу. Настоятельница покинула двор. Темнота в галереях была непроницаема. За церковью громоздились деревянные постройки: сараи или коровники. Прасковья постояла у бойницы, затем задула свечу и легла под одеяло.
«Кучма мертв. Хороший день».
Она закрыла глаза, а когда снова открыла их, у изножья кровати стояла высокая, окутанная тьмой фигура. Прасковья попыталась выхватить револьвер, но обнаружила, что парализована. Мышцы не подчинялись ей. Выпученными, слезящимися глазами она смотрела на сгусток стигийской ночи, принявшей человеческое подобие, подобие женщины.
В келье не было темно, Прасковья видела рытвины на камне позади названной гостьи, видела изгиб женского бедра и очертания опущенных вдоль туловища рук, но сама женщина была черным пятном.
«Это просто сон!» – подумала Прасковья.
Женщина согнулась в талии. Тьма соскользнула с нее, как погребальное рубище. Над изножьем кровати всплыло костистое лицо, алые, как кровь на снегу, губы, угольные ямы глазниц. Пальцы неимоверной длины сорвали с беззащитной жертвы одеяло и окольцевали ее щиколотки. Широкая улыбка расколола дьявольский лик. Волосы женщины плавали в воздухе чернильными лентами, сонными угрями. Рывком дьяволица раздвинула ноги Прасковьи. Красный язык выпал из отворившегося рта...
И Прасковья проснулась от спасительного звона колокола. Предрассветная муть затапливала келью. Скомканное одеяло валялось на полу. Прасковья резко свела колени и подтянула подол сорочки. В воздухе стоял отчетливый звериный запашок.
* * *
«Очи всех на Тя, Господи, уповают, и Ты даеши им пищу во благовремении, и отверзаеши Ты щедрую руку Твою и исполнявши всякое животно благоволения...»
Трапезная находилась в здании, в которое подселили мужчин. Длинное помещение со сводчатым потолком и иконами в киотах. Святые бдели, следя, чтобы никто не ушел голодным и не чревоугодничал.
Насельницы, от ровесниц Прасковьи до пятидесятилетних, занимали лавки, с любопытством поглядывая на чужаков. Преобладали молодки, а глубоких стариц не было вовсе. Если учесть, что за тремя дубовыми столами собрались все монашки, трапезная явно рассчитывалась на большее количество ртов.
– В кои-то веки – проснулся без похмелья, – сказал Скворцов, потягиваясь.
– Привыкайте, – ответила Прасковья. – При коммунизме не будет водки.
– Зачем же нам такой коммунизм? – удивился Тетерников. – Я вот думаю, водка будет, и первоклассная. Какая же работа без отдыха?
– А отдых, товарищи, это обязательно – надраться?
– Чего это надраться? Смазать механизм рюмочкой, да под хорошую закуску. – Тетерников втянул ноздрями пар, вьющийся над глиняной миской. К завтраку подали картошку в мундире, вареное мясо и ноздреватый хлеб. В грудке ополовиненных картофелин истаивало, благоухая, масло. – Не про надраться речь, а про «помечтать».
– Алкоголизм – оружие классового врага. – Прасковья кивнула монахине, подавшей к столу чашки и крынку свежего молока. – Алкоголизм равно рыхлость характера.
– Не нравится – не пейте, – сказал Скворцов с набитым ртом. – Только вот что я вам доложу. В семнадцатом без спирта хрен бы мы чего добились.
Молодая монашка хихикнула, прикрыв рот салфеткой. Ее товарки зашушукались.
– Спирт с кокаином – и всю ночь контру бьешь, – сообщил им Скворцов.
– А мы тут надолго? – Тетерников собирал масло хлебным мякишем. – Это ж прям каникулы, товарищ председатель.
– Вы, значит, в лазарете больно устали, товарищ Тетерников?
– В лазарете кормили плохо.
– Надеюсь, за пару дней справимся. – Прасковья отхлебнула молока, причмокнула: козье. – В Симбирске хлопот по горло. А, товарищ настоятельница.
Матушка Агафья вошла в трапезную в сопровождении плечистой, едва ли не двухметровой бабы с родимым пятном в пол-лица.
– Доброе утро, благослови вас Бог. Выспались?
Красноармейцы утвердительно заурчали. Прасковья вспомнила дивный сон и повела плечами. Монахиня двинулась к игуменье с миской, но та остановила ее жестом.
– Не голодна.
И села во главе стола, напротив гостей.
– Ваша мука? – Прасковья понюхала душистый хлеб.
– Наша. Носим зерно на мельницу – пять верст пути.
– Поле у вас большое.
– Не сказала бы. Две тысячи квадратных саженей.
– Кто с ним управляется?
– Мы сами. – Агафья говорила не моргая, и лицо ее напоминало восковую маску.
«Не подфартило девицам с настоятельницей, – подумала Прасковья, – чистая фурия».
– Мы здесь приучены к тяжелому труду. У каждой свое послушание. – Агафья обвела тяжелым взором потупившихся черноризиц. – Сестра Таисия имеет послушание алтарницы, сестра Рафаила – клиросная. Кто-то несет послушание при кухне, кто-то – послушание по чтению Псалтыри. И все без исключения работают в поле, на огороде, со скотиной. Мы не держим иждивенцев.
– Псалтырь читать – это, конечно, не иждивение, – буркнул под нос Скворцов. Настоятельница не отреагировала на его замечание.
– Доели, бойцы? – Прасковья поднялась из-за стола. – А вы, товарищи монашки? Вот и хорошо, попрошу вас во двор.
– Во двор, дщери, – продублировала матушка Агафья.
Было раннее утро, безоблачное небо – немое обещание солнышка вскоре припечь как следует. Два десятка насельниц выстроились между трапезной и церковью. Красноармейцы закурили, сев на порог. Прасковья поправила кобуру.
– Товарищи! – провозгласила она. – Вы, вероятно, уже в курсе, но повторюсь: в августе вас уплотнят лазаретом. Вы служили божьему, теперь послужите и мирскому. А Совдепия, товарищи, обязуется защищать вас от происков как классовых, так и космических врагов.
Монашки терпеливо, без воодушевления выслушали речь. Позади раздался полушепот Скворцова:
– Гляди на ту божью невесту. Губы как фрукты, как эти самые... мандарины, во.
Прасковья откашлялась.
– Товарищ настоятельница. Сколько человек проживают в обители в данный момент?
– Со мной – девятнадцать монахинь. Две послушницы. Отец Григорий, как я и говорила, в городе, немощный. А двух наших дьяконов мобилизовали.
– Здесь все?
– Да. Таисия, Олимпиада, Феофания, Сергия, Серафима, Леонтия, Дорофея, Анатолия, Лидия, Варвара, Агния, Лукия, Порфирия, благочинная Рафаила, Дионисия, Фивея, Анфиса, Апполинария и Ангелина.
– ...и Ангелина. То есть двадцать женщин, – сосчитала Прасковья. – Где еще одна?
– Сестра Геронтия носит схиму. Она не покидает своей кельи.
– Тогда мы с вами к ней наведаемся... позже. А сейчас, товарищи, можете быть свободны. Кроме вас, товарищ настоятельница. Бойцы...
Красноармейцы раздавили подошвами окурки. Прасковья вынула из кармана и передала им тряпичную рулетку, огрызок карандаша и бумагу.
– Будете делать замеры каждого помещения.
– Есть делать замеры, – козырнул Тетерников.
– Товарищ настоятельница, проведите для нас экскурсию.
– Как изволите. – Матушка Агафья кивнула дебелой инокине с родимым пятном. – Сестра Дионисия, принесите ключи.
Они начали с хозяйственного блока. Скворцов тянул линейку, измеряя площадь амбара, сарая, шумливого курятника, свинарника и коровника. У обители имелись куры и хавроньи, но коровник пустовал. Зато был полон хлев. Из полумрака на чужаков таращились глаза с вертикальными зрачками. Козы апатично жевали траву. Бородатый козел почесал рогом толстый, с проплешинами, бок. Тетерников попробовал погладить смешного козленка, но тот боднул его и убежал к мамке.
– Расскажите про монастырь, – попросила Прасковья.
– Его заложили в четырнадцатом веке, – сказала игуменья. – На месте языческого капища, посвященного Велесу, с согласия князя Дмитрия Донского. Отец Григорий очень интересовался этой темой и даже проводил своего рода раскопки. Перелопатил двор...
– Интересовался? – спросила Прасковья. – Уж не интересуется?
– Интересуется, – поправилась игуменья.
– Археология, – сказала Прасковья. – Это важная наука.
– Да? Я думала, вы отреклись от прошлого.
– Археологию мы сохраним, – пообещала Прасковья.
Они вышли на свежий воздух, но сразу нырнули в сырость угрюмой постройки, такой же, как та, в которой находились кельи.
– Каменные здания возвели в шестнадцатом веке. Церковь была деревянной до восемнадцатого.
Сестра Дионисия позвенела ключами, отпирая замок.
– Когда-то здесь была школа.
– Под лазарет – самое оно. – Прасковья огляделась. – Не много ли места для двадцати монашек?
– До революции нас было шестьдесят, а в лучшие дни – полторы сотни. И это не считая паломников.
– Общество излечивается, – сказал Скворцов, возясь с рулеткой. – Почитали бы девчонкам Маркса.
Игуменья саркастически изогнула губы.
– А что писал Маркс о Старых Богах?
– Ничего, – насупился Скворцов. – Он жил до Сдвига.
– Но такой умный немец мог бы догадаться, что за пределами материального мира властвует разумный хаос.
– Мы этот хаос сабельками изрубим, – сказал Тетерников насмешливо.
– Значит, на то Божья воля.
– Оставим споры для дискуссионного клуба, – сказала Прасковья и принюхалась. В коридор вошла, подволакивая ногу, монашка. Зашептала на ухо матушке Агафье.
– Я оставлю вас на минуту, – сказала Агафья гостям. – Сестра Дионисия, можно вас...
Монахини покинули здание. Прасковья пошла на запах. Он пробудил воспоминания: сестры в белых фартуках, руки по локоть в муке. Мягкое тесто, расстоечный шкаф. Забавное, округлое слово «просфорня». Без просфор, учила матушка Ксения, нет Евхаристии. Кроить тесто и ставить печати следует в хорошем настроении, молясь о благодати, иначе просфоры и агнцы не взойдут, будет горек хлеб. Монахини, несущие просфорное послушание, делились с девочкой секретами мастерства...
Сколько воды и крови утекло с тех пор, а Прасковья до сих пор знала зачем-то, что тот бородач на иконе – Сергий Радонежский, а тот – преподобный Никодим Просфорник.
– Товарищ председатель?
– Здесь. – Прасковья прогулялась к печи.
– А вы смогли бы в монастыре жить?
– А я жила, товарищ Тетерников.
– Да ну! – ахнули красноармейцы.
– Целый год.
– Как Лиза Калитина? – предположил Тетерников. – Ну, из Тургенева. Несчастная любовь к женатому мужчине.
– Дурак, – сказал Скворцов. – По сиротству она.
– Угадали. После смерти родителей меня отправили в монастырь. Но уже осенью семнадцатого я сбежала от боженьки в революционный кружок, а прямо перед Сдвигом вступила в ЧК.
– Вам, наверное, была к лицу ряса, – сказал Тетерников.
– До рясы и послушания дело не дошло. Другой постриг приняла. – Прасковья улыбнулась, с ностальгией потрогала рукой поддоны. Выпечка – что дитя. Ее, покуда есть пар, надо укутать в полотенце, в клеенку, в теплое одеяло. Чтоб зрела там до литургии...
Да, как дитя в зыбке или дитя в животе...
Прерывая течение мыслей, по кафельному полу просеменила мышь.
– Ух, зараза! – Скворцов топнул ногой. Мышь просочилась в едва заметную дыру в стене.
– Товарищ председатель. – Тетерников подошел к печи. – А вы ребятенка хотите?
– Кого я родить могу? – пробормотала Прасковья. – С такой-то жизнью.
– Ну а после войны?
– После войны, боец, надо будет все это отстраивать.
– У вас красивые были бы дети.
– Чего это? – Прасковья отвернулась от Тетерникова.
– У вас лицо скульптурное. И череп.
– Хорош, боец. Измерили кухню? Так меряйте.
Прасковья посмотрела на свое отражение в поддоне.
«Скульптурное... ну сказал...»
Скворцов ползал на четвереньках, оголив копчик. Диктовал, а его напарник чиркал карандашом. Прасковья бросила на Тетерникова взгляд. Красноармеец был высок, строен, волосы – как смоль. Прасковья никогда не целовалась, а единственного мужчину, касавшегося ее под одеждой, она застрелила вчера.
«О чем думаешь, дура!»
Устыдившись, Прасковья отвела взор.
– Простите. – На пороге появилась игуменья с великаншей Дионисией. – Нужно было помочь сестрам в теплице. Здесь все? Продолжим.
Они уже выходили из здания, когда Прасковья приметила массивную дверь в углублении стены. На двери весел амбарный замок.
– Отоприте.
– Никак не могу, – вздохнула матушка Агафья.
– Сестра... Дионисия. Где ключ?
Великанша смотрела сквозь Прасковью.
– Сестра Дионисия немая, – сказала матушка. – Ключа у нее нет: единственный экземпляр забрал с собой отец Григорий. Там его вотчина – иконописная мастерская, он в нее никого не допускает. Придется подождать батюшку.
– Разберемся. – Прасковья щелкнула пальцем по замку.
На улице палило солнце. Колокольня и храм отбрасывали на землю длинные тени. Инокини шастали по двору, кто нес ведро, кто – ворох сена. Хромая монашка волокла на веревке упирающуюся козу. По аркаде мимо чужаков продефилировала молодая монашка со смазливым личиком, ямочками на щеках, в апостольнике, повязанном по густые брови.
«Губы-мандарины», – подумала Прасковья.
– Христос Воскрес, – ляпнул девчонке Скворцов и вывернул шею, провожая ее взглядом.
«Мужики», – покачала головой Прасковья и пошла к храму. Вдруг показалось, что окружающая суета – спектакль, что это для чужаков монашки бегают по двору, притворяясь занятыми. Слово такое... вылетело... «показуха», вот.
«И про отсутствующий ключ настоятельница врала».
Прасковья давно утратила веру в библейского Бога, но сердцем ощущала ту особую церковную атмосферу, которую матушка Ксения связывала с «намоленностью» места. Атмосфера здешней церкви была иной: давящей, безотрадной. И пахло тут не ладаном, не свечами, а почему-то хлевом, козлиной шерстью. Прасковья встала у иконостаса.
«Господи, останови их, – повторял папа, умирая, а в трех метрах от него Кучма насиловал шестнадцатилетнюю Прасковью. – Всемогущий Господь, накажи его, пришли карающего ангела... Господи, доченька!»
Прасковья поморщилась, озирая лики святых, распятого Иисуса.
«Всемогущий! – мысленно воскликнула она. – Мой револьвер наказал бандита, а не Ты. Не Твои книги помогают войскам захватывать территории. У скопцов есть бог-жаба, а Тебя как не было, так и нет».
Прасковья перевела взгляд на фреску, изображающую знакомые сцены: молитву на Синайской горе, воскрешение Лазаря, преломление хлебов. Прасковью заинтересовал потемневший, не тронутый реставратором участок росписи. Грешники, корчащиеся в пламени. Над ними, окруженный рогатым воинством, – кривоногий, животастый дьявол. Когтистые лапы и подкова клыкастой пасти.
– Миленько, – буркнула Прасковья.
– Видите существ рядом с Сатаной?
Прасковья поежилась. Она не слышала, как игуменья подошла.
– Чертей?
– Это не черти. Это монголы. Первый монастырь простоял недолго: кочевники сожгли его, предварительно перерезав монахов. Эта земля обагрена кровью.
Прасковью удивили интонации игуменьи. Какие-то алчные, что ли... Она присмотрелась к «чертям». Косоглазые, с волосами, похожими на лезвия ножей, и копьями в руках.
– Товарищ председатель.
– Здесь.
– Церковь мерять? – Скворцов подбросил на ладони рулетку.
– Пока не надо, – сказала Прасковья.
Из-под аналоя выскочила серая мышь. Сестра Дионисия кинулась за ней, громко топая ногами.
– Напасть с вредителями, – сказала матушка Агафья. – Что мы только не предпринимали.
– Помолитесь как следует, – посоветовал Скворцов.
– Так. – Прасковья хлопнула в ладоши. – Бойцы, продолжайте замеры в зданиях. Товарищ Агафья, мне нужен доступ к монастырской документации. Вы же ведете бухгалтерию?
– Естественно. Сестра Леонтия имеет послушание казначеи. Она даст вам все бумаги. Сестра Дионисия...
Великанша повернулась, сжав кулак. Между пальцев свисал, извиваясь, мышиный хвост. На отмеченном родимым пятном лице застыло выражение тупой ярости.
– ...позовите сестру Леонтию.
Прасковья бросила прощальный взгляд на дьявола и его монголов и покинула церковь.
* * *
Сестра Леонтия, маленькая круглая женщина, привела Прасковью в помещение на первом этаже одного из зданий. Оно было раза в два больше трапезной. Помимо шкафов, ломящихся от обилия старинных томов, здесь были стул и добротный, покрытый застывшей лавой воска стол. И в кои-то веки полноценное окно, а не бойница-глазок.
А еще тут были вездесущие мыши. Прасковья не видела их, но слышала шорох под нижними полками. Она представила хвостатых монахинь, читающих Псалтырь, и улыбнулась. Но улыбка пропала, когда сестра Леонтия втащила в библиотеку ящик, доверху заполненный амбарными книгами.
– Остальное принесу позже. – Казначея по-волжски окала.
– Остальное...
Прасковья поникла, помянув незлым, тихим словом матушку земельного комиссара Безлера. Да здесь же за неделю не управиться!
– Я буду в соседней комнате, – сказала сестра Леонтия. – Бумага, перо и чернила в столе.
– Да... конечно...
Прасковья поискала поддержки у незримых мышей и потертых корешков и, не найдя таковую, водрузила на стол первую книгу. Это были финансовые отчеты для епархиального управления за шестнадцатый год. Прасковья собралась с духом, пододвинула к себе бумагу и окунула в чернильницу перо.
В течение следующего часа она выяснила, что три года назад обитель владела десятью лошадьми, пятью дойными коровами, шестью телушками, двумя бычками и энным количеством коз и кур; что продала девять пудов свежей говядины на сумму в сорок рублей, шесть пудов и половину гуся за тридцать; что саратовский купец пожертвовал монастырю двести рублей «на поминовение его рода», а зажиточный крестьянин щедро оплатил псалтырное чтение за упокой новопреставленной матери.
Прасковья зевнула, хрустнув челюстью.
За шестнадцатым годом последовал четырнадцатый. Перо скользило по бумаге. Двадцать пять рублей в пользу обители. Икона, проданная за полтину. Протоиерейский стольник на пасхальную трапезу сестрам. Триста рублей от продажи скота.
Прасковья отшвырнула книгу и прошлась по библиотеке, разминая затекшие мышцы. Полки припадали пылью. В углу свил паутину шустрый паучок. Прасковья нехотя вернулась за стол.
Очередная книга приковала ее внимание, пусть и не содержала необходимой комиссариату информации. Это был перечень людей, насильно заключенных в монастыре с восемьсот тридцатого по восемьсот шестидесятый годы. Скупые справки, человеческие трагедии.
Мирянки отбывали епитимию за алкоголизм, «разные оглашенные поступки», буйство, хлыстовство, приверженность старым обрядам, уклонение от исповеди и причастия, но чаще – за блуд.
«Крестьянская женка, телесно совокупившаяся с соседом».
«Солдатская вдова, плотски сожительствовавшая с братом покойного мужа».
«Мещанская девка... бессрочно... за то, что была изнасилована и попыталась убить себя».
Прасковья смяла уголок пожелтевшей страницы. Из-под рукава выглянул бледный рубец, не сабельный шрам, а память о первом месяце после смерти родителей. Матушка Ксения потом говорила, что ангел-хранитель нашептал ей навестить подопечную в келье: если бы матушка не явилась вовремя, истечь бы Прасковье кровью. Какое-то время Прасковья действительно верила в помощь небесного заступника.
Она поправила рукав, гадая, как сложилась судьба изнасилованной и сосланной в монастырь девочки. Прасковью спасла революция, а безвестную бедняжку? Может, Господь Бог? Слепая вера?
Прасковья перелистывала страницы.
«...четырнадцатилетняя отрочица – за поджог деревни...»
«...прелюбодействовавшая мещанка, зачавшая в Великий пост...»
«...задушила шестимесячную дочь...»
Прасковья задержалась на последней строчке и захлопнула книгу. В тишине шуршали, скреблись мыши. За дверью раздались шаги.
– Товарищ председатель.
– Здесь.
Тетерников вошел в библиотеку и поставил перед удивившейся Прасковьей поднос с пышной булкой и чашкой молока.
– Перекусите.
– Чего это вы меня подкармливаете?
– Приставлен беречь ваше здоровье, а без еды здоровья нет. Как дело идет?
– Идет... – Прасковья пнула ногой ящик с документацией. – Враг на Москву идет, а у меня – монастырская бюрократия.
– Партия сказала – бюрократия, значит – бюрократия.
– Да уж... а что у вас?
– Проводим измерения, считаем мышей. Товарищ махновец строит глазки монашкам.
– Почему махновец?
– У батьки служил. По классовой рассудительности перешел в ряды Красной армии.
– У батьки много книг, – задумчиво проговорила Прасковья. Она, конечно, имела в виду книги с тайными знаниями, появившиеся тут и там после Сдвига в восемнадцатом году. – Нам бы такой арсенал.
– Считаете, достойно призывать чудовищ, которым все равно, кому служить?
– На войне любые средства хороши. Сражались с монстрами, товарищ Тетерников?
– Приходилось... – Красноармеец провел пальцем по книжным корешкам. – У атамана Каледина на Донетчине ми-го были, ночная нежить. А у нас шесть тысяч штыков, тридцать орудий, пара десятков пулеметов. Я был в Макеевке, когда атаман призвал из Ясиновского рудника рака.
– Рака?
– Ну выглядело оно как здоровенный рак. Кабы не шахтерские отряды, пиши пропало. Ничего, сдюжили, прикончили тварюгу. Динамитом забросали – и бабах.
В дверном проеме прошлась казначея Леонтия.
– Гражданочка! – позвал Тетерников. – У вас имеется второй том «Дон Кихота»? Нет? Обидно. Вы, товарищ председатель, Сервантеса читали?
– Это про казаков?
– Да. Двое казаков там. Кихот и Санчо Панса.
– Монархисты?
– Не без этого. Но люди очаровательные. Рекомендую.
– У меня пока есть что читать.
– Читайте. Не отвлекаю.
И вновь утонула Прасковья в зыбучих песках приходно-расходных книг. Четыреста рублей от продажи скота, двести, триста... Поминовение на Псалтыри – червонец. По смерти об упокоении – пятипроцентная облигация внутреннего займа.
Когда она выпрямилась, не одолев и четверти содержимого ящика, обнаружилось, что солнце зашло за колокольню. В библиотеке множились тени.
«Отложим до завтра...»
Прасковья вышла в прихожую. Казначея отлучилась, забыв на столе вязание. Странный запашок защекотал ноздри. Снова он...
Прасковья вспомнила волчью шкуру, которая лежала на полу у ее одноклассницы. Девочки любили по очереди укрываться серым мехом, точно плащом, и пугать друг друга. У шкуры был специфический аромат. Примерно такой же, какой витал сейчас в помещении.
Прасковья пожала плечами и вышла в аркаду. Из хлева доносилось хрюканье. Сереющее небо заволокло тучами. У колонны стояла сестра Дионисия, и один Бог ведал, чем она занимается: учится смотреть сквозь камень?
– Товарищ монашка.
Дионисия повернула к Прасковье лицо, запачканное родимым пятном, как кровью.
– Можете отвести меня к схимнице... – Прасковья покопалась в памяти. – Геронтии, кажется.
Великанша кивнула и двинулась по аркаде. Прасковья пошла за ней. Зазвенели ключи, чиркнула спичка, монашка передала Прасковье свечу и указала в густую темноту за отворившимися дверьми.
– Спасибо. – Прасковья переступила порог. Окутанная коконом пульсирующего света, она увидела крутую лестницу впереди и поднялась по щербатым ступенькам. Тревожная мысль кольнула: схимницу держат взаперти, как животное. Почему-то ее посетил именно он: образ опасного зверя, а не заключенной. Лестница заканчивалась у приоткрытой двери. Прасковья постучала и вошла, выпростав руку с восковым столбиком. Пятно света мазнуло по каменному возвышению, на котором валялась власяница, по камню, усеянному каплями влаги. В келье было сыро. Окно отсутствовало. Настоящий склеп.
Обитательница жуткой усыпальницы сидела на стуле у дальней стены. Бойница тут все же была, но ее заложили кирпичом. Чтобы ничто не мешало молитвам и аскетизму. «Какому богу, – подумала Прасковья, – по нраву подобная жертвенность? Глааке да Иегове...»
Женщина была одета в великую схиму и аналав, расшитый крестами, черепами и отрывистым гавканьем на старославянском: «рече», «га», «хрс» и прочие скопления кириллицы. Голову ее покрывал куколь, чьи опущенные края полностью маскировали лицо. Была лишь еще более густая, еще более зловещая темнота под матерчатым шлемом, под рядами червленых крестов. О преклонном возрасте отшельницы сообщали ее руки. Скрюченные артритом пальцы суетливо перебирали длинные, до пола четки. Схимница была боса. Ногти на ногах отрасли настолько, что упирались в плиту.
– Извините, я нарушу ваш покой... вас не было на завтраке...
Подумалось: эти ногти в трапезной испортили бы аппетит кому угодно. Даже Тетерникову.
– Я хотела поздороваться с вами. – На самом деле все, чего хотела Прасковья, – убедиться, что игуменья не прячет в обители антиреволюционный элемент. И она в этом убедилась. – Ну... я пойду...
Из пещеры, образованной куколем, раздалось еле слышное бормотание.
– Что, простите?
– ...алой... ибер... йа!
– Я не понимаю. – Прасковья приблизилась к черной фигуре. – Вам чем-то помочь?
Сестра Геронтия вскинула голову и сцепила пальцы на предплечье Прасковьи. Та лишь пискнула от неожиданности. Из-под куколя выглядывало желтое лицо живой мумии. Кожа, растянутая на черепе, настолько тонкая, что сквозь нее просвечивались кости. Запавший рот. И безумный глаз в засохшей слизи. Второго глаза у схимницы не было. Прасковье померещилось, что выскобленная глазница заполнена дохлой мошкарой.
– Ты пахнешь смертью, – сказала старуха.
Прасковья попыталась высвободиться, но жесткие пальцы вонзились в кожу. Ногти клацнули об пол. Схимница поднесла к лицу кулачок с четками и потерла костяшками щеку. Лишнее движение могло порвать эту ветхую кожу.
– Ты уже познакомилась с ней?
– С кем?
Глаз сестры Геронтии скосился, словно она высматривала что-то за плечом Прасковьи.
– Она ходит по звездам. Ее чрево плодородно, ее поцелуй ты никогда не забудешь. Прими ее постриг, пахнущая мертвыми. Она тут. Она пришла ночью с рогатым проказником, с голодным озорником, с одним из тысячи. Она выбрала нас, потому что эта земля смердит, как ты, – кровью! Раздвинь перед ней свои ляжки, ия!
За спиной ошеломленной Прасковьи застучали подошвы.
– Отпустите ее! – Игуменья хлопнула сестру Геронтию по руке. Шишковатые пальцы разжались. Матушка Агафья взяла Прасковью под локоть и выволокла из комнаты. Напоследок Прасковья оглянулась. Схимница приняла прежнюю позу. Лицо, укрытое куколем, руки, перебирающие четки. Потом старуху пожрала темнота.
– Не стоило вам тревожить ее, – строго сказала игуменья, спускаясь по лестнице. У выхода караулила безмолвная сестра Дионисия.
– Она говорила о какой-то женщине... – Прасковья помассировала предплечье. – Кто-то пришел ночью...
– У сестры Геронтии помрачен разум. Она не знает, что говорит.
– Но вы держите ее там...
Прасковья и настоятельница вышли на улицу. Дионисия захлопнула дверь и провернула ключ в скважине.
– Послушайте, девушка в штанах. – Голос матушки Агафьи вибрировал от негодования. – Вы можете социализировать наших лошадей, забрать колокол, устроить здесь лазарет или цирк, даже отменить нас. Но вы не можете указывать, как нам следует верить.
– Это – не вера, – отчеканила Прасковья. – Это – издевательство над старым, больным человеком.
– Сестра Геронтия счастлива. Она вместе с Господом. А я – ее дочь и опекун.
– Дочь... – вымолвила Прасковья.
– Я знаю, что для нее лучше. А для вас будет лучше на сегодня закончить работу. Мы готовимся ко сну. Сестра Дионисия...
Игуменья зашагала по сумеречной галерее. Великанша шла за ней тенью. Вновь, как вчера, пустел двор, но Прасковью не покидало дурное ощущение чужого присутствия, внимательных взглядов из закутков.
– Ладно, – сказала она себе. – Разберемся.
Она поднялась в келью и, не раздеваясь, села на лежанку. Перед глазами мелькало калейдоскопом: потолочная роспись с монголами, отшельница в сыром склепе, мыши на кухне. Прасковья мысленно рисовала покинутые сестрами помещения. Библиотеку, трапезную, церковь. Шорох в темноте. Искаженные лики святых. Путаницу коридоров.
Здесь не пахло ладаном смиренной веры. Здесь смердело заклинаниями Старых Богов, а иконы были ширмой.
Прасковья вскочила и посмотрела в бойницу. Притихший двор купался в лунном свете. У сарая, окуренного мраком, двигалась искорка. Там кто-то смолил. Прасковья обулась, прихватила револьвер и выбежала на свежий воздух.
– Товарищ председатель! Тоже не спится?
– Ни в одном глазу. – Прасковья села на землю возле Тетерникова. – Угостите?
– Травитесь на здоровье. – Тетерников поднес к папиросе зажженную спичку, Прасковья поперхнулась дымом и закашлялась.
– Какая гадость.
– Никак не благовония.
– Скворцов спит?
– Если прислушаетесь, услышите храп – погромче Балтийского гула.
– Соболезную.
– Я уж привык в лазарете.
– Как вам это место? – Прасковья обвела жестом квадрат двора, темные монолиты зданий.
– Товарищ председатель, начистоту...
– А давайте без этих формальностей. Просто «Прасковья».
– Просто «Викентий». – Они обменялись рукопожатиями. – Так вот, начистоту. Я, Прасковья, не смейтесь, доверяю снам.
– Сегодня пятница. В моем монастыре говорили, по пятницам смеяться грешно.
– Я б им назло хохотал, ну да ладно. Сны, Прасковья, это как канарейки у шахтеров, которые реагируют на загазованные выработки и подземных чудищ. Говорят, что-то на дне Невы диктует людям искусства разные идеи во снах.
– К чему вы клоните?
– Мне вчера такое приснилось...
– Женщина? – Прасковья спросила и пожалела о вопросе. Словно их с Тетерниковым сны могли дублироваться.
– Что? Нет... Мне приснилось, что меня убили. Порезали ножами. Не помню кто, но было очень больно.
– Считаете, это знак?
Тетерников указал на прислоненную к стене сарая винтовку.
– Считаю, что и до ветру надо ходить во всеоружии. Вы спрашиваете про это место. Оно нехорошее. В погребах мне почудилось, что за спиной у меня стоит козел.
– Козел?
– Да, и не забывайте, что вам говорили о смехе в пятницу. Огромный козлище, вот как мне подумалось. С чего – ума не приложу.
– Вы еще не видели схимницу. – Прасковья рассказала о своем визите к старухе.
– Ну дела... – Тетерников почесал затылок. – Не обитель, а паноптикум. Кто более безумен: тот, кто сошел с ума не по своей вине, или тот, кто безумствует по доброй воле?
– Хорошо сказано.
– Это из «Дон Кихота». Мировая книга.
Прасковья затянулась папиросой.
– Что-то тут нечисто, короче, и я выясню что.
– А могу я спросить?
– Попытка – не пытка.
– Вы после войны планируете остаться в органах?
– Пока не искореним преступность.
– А при коммунизме?
– Не знаю... может, учиться пойду. Мне интересна архитектура.
– Вот те раз.
– А что? Не похоже, что я где-то, кроме фронта, сгожусь? – Рядом с парнем старше ее на несколько лет Прасковья вдруг почувствовала себя разбитой и древней. Сестрой Геронтией, обреченной перебирать четки в комнате без окон.
– Ну что вы, – горячо запротестовал Тетерников. – Вы такая женственная. Вас фотографировать надо, принцесс с вас писать.
– Ну, будет, – пресекла Прасковья. – Языком треплете. Вы, вон, лучше стихи почитайте.
– Какие?
– Как какие? Свои. Вы же поэт?
– Поэт. – Тетерников на мгновение прикрыл глаза. – Хорошо. Без названия.
Прасковья уселась поудобнее и обхватила руками колени. Тетерников продекламировал, отбивая ритм ребром ладони:
Миру – мир.
Мир умер.
Всюду слышен
Наш шаг.
Мы из хижин,
Из шахт.
А вы не покаялись!
Ваша вина!
Греми, апокалипсис,
На все времена!
По сердцу трещина
От штыка.
Красноармейщина,
Штык втыкай!
Лучше помереть в бою,
Чем быт!
Вместо «баю-бай» пою:
Бою быть!
Тетерников резко встал и зашагал взад-вперед, так что Прасковье приходилось крутить головой.
Музыка гремит,
Аж в ушах темно.
Музыки лимит —
семь нот.
До-сви-дания, старый мир.
Ре-волюция, до-ре-ми.
Ми-ру старому срок до утра.
Фан-фары! Ур-ра!
– Монашек разбудите, – сконфузилась Прасковья, но вдохновленный стихотворец не услышал ее.
Злое времечко,
Пощади!
Люди – семечки
Площади.
Площадь – подсолнух.
Поле – мир.
Из будней сонных
Масло жми!
Тетерников замолчал и посмотрел на Прасковью торжественно.
– Ну... – сказала она. – Это было громко.
– Наша поэзия будет оглушительной!
– Ваша?
– Поэзия русского футуризма!
– Я только не поняла про уши. В ушах всегда темно, но не от музыки же.
– Это образ такой. И вообще стихи – из ранних. Я сейчас иначе пишу. Послушайте.
– Викентий. – Прасковья вгляделась в ночь.
– Хруп! – воскликнул Тетерников. – Пурх! Элохим льет алого льна лье! Или снегогость метелистый? Хруст пург, текелели.
– Викентий, – перебила поэта Прасковья. Ее устраивали Некрасов и Фет, местами – Надсон и Демьян Бедный. Но от всяческих Маяковских начиналась мигрень.
– Вам не понравилось? – огорчился Тетерников.
– Очень понравилось. Но только что кто-то вышел из монастыря.
– Монашка? – Тетерников подхватил винтовку.
– Похоже на то.
Они выскользнули из тени и пересекли двор. Дверь в воротах была открыта. За куртинами дул порывистый ветер, и никого не было в поле, на тропе или у теплицы. Прасковья кивнула на протоптанную вдоль стены стежку.
– Что у вас там хрустело? – поинтересовалась шепотом. – В стихе.
– Пурги, – ответил автор так же шепотом, поставив ударение на первый слог. – Как пурга, но во множественном числе.
– А чего она хрустит? Пурга шелестит, воет...
– Вот тут вы ошибаетесь...
– Тс-с!
Они замерли у гнущихся на ветру деревьев. По небу быстро плыли облака, то скрывая луну, то вновь выпуская ее на свободу. За деревьями лежало кладбище. Горсть растрескавшихся плит и гниющих крестов. Листья летели к соглядатаям, как крошечные ладошки. Ветви, словно лапы вурдалаков, тянулись к праху. Вылезший из чернозема корень черешни показался Прасковье засушенной человеческой кистью, ведьминой рукой славы.
На кладбище кто-то был. Человек, стоящий по-собачьи возле одинокого склепа. Прасковья и Тетерников обменялись взглядами и двинулись вперед. Луна осветила сгорбленную спину, подрясник.
– Эй, вам плохо?
Инокиня обернулась. Прасковья узнала молодую сестру Феофанию. Каштановый локон волос выбился на лоб. Выражение лица под вуалью полутьмы изумило Прасковью. В нем не было ни капли смирения. В нем читался экстаз. А эти приоткрытые, припухшие губы, эти блестящие глаза!
– Мне хорошо, – сказала сестра Феофания, вставая. Поправляя одеяния, она задержала руку ниже живота. Облизнулась и посмотрела на Прасковью с вызовом. – Ангелы велели мне навестить сестру Ефросинью. – Монашка потрогала перекладину ближайшего креста. – Такое иногда случается. Но тут ужасный ветер... я упала...
– Идите к себе, – сказал Тетерников. – Нечего бродить ночью самой.
Сестра Феофания подобрала подол подрясника и ретивой козой упрыгала в темноту.
– Дурочка, – проворчал Тетерников и сморщился. – Чем здесь воняет?
«Зверем», – подумала Прасковья, подходя к склепу. Массивная дверь в полосах кованого железа была заперта. Запах мочи и шерсти, волчий, козлиный, струился из погребального сооружения, вернее, так казалось Прасковье.
– Ну что, возвращаемся? – Тетерников закрылся от сора, летящего в глаза.
Прасковья еще полминуты рассматривала склеп.
* * *
Ей приснился дом, пропитанный ароматом хвои и свежеиспеченных булок. Елка, украшенная золотистым дождиком, пряниками и орехами. Папа курит трубку, опустил очки на кончик носа и наблюдает с улыбкой, как его «беспечные девочки» кладут между стеклами окна обрезки атласной ткани – для красоты. И ни папа, ни мама, ни их чадо не замечают усталой тетки в штанах и военной рубашке – Прасковьи, смотрящей в прошлое сквозь горячие слезы.
Прасковья не хотела покидать гостиную своего детства, но родители начали таять, комната – испаряться. Последней исчезла елочка. Прасковья открыла глаза и не сразу поняла, где находится. Сетчатку обжигал яркий свет. Его источали каменные стены.
Прасковья напрягла мускулы, чтобы сесть, но не сумела и пальцем пошевелить. Незримая тяжесть надавила, норовя сломать ребра. Все, что Прасковья могла, – вращать глазами и судорожно втягивать воздух сквозь сжатые зубы.
В келье кто-то был. Этот кто-то кутался в кокон тьмы и распространял смрад дикого животного. Столб из дымного мрака вздымался в углу. Внутри темноты сформировалось лицо, длинное и худое, с ненормально острым подбородком и выпирающими скулами.
Женщина шагнула к лежанке, сбросив тьму, как плащ. Она была обнажена. Шесть пар грудей, напоминающих пустые мешочки, дрябло колыхнулись. Из сосков вытекало жирное желтоватое молозиво. Худые, очень длинные руки скрещивались перед впалым животом и шевелили непомерно длинными пальцами. Макушкой гостья почти касалась потолка. Ее приплеснутая голова была совершенно лысой. Бедра – очень широкими и такими же костистыми, как все остальное. Заросли спутанных черных волос выходили за пределы лобка, растекаясь слипшимися завитками по животу и бедрам.
Прасковья закричала бы, но голосовые связки взбунтовались. Она беспомощно смотрела, как чудовищная гостья сгибается над постелью. Одеяло сползло на пол. Теплая рука раздвинула колени Прасковьи и задрала до пупка подол сорочки.
«Это не по-настоящему, я сплю!»
Глаза женщины – козьи глаза с квадратными, выжигающими нутро зрачками – горели адским пламенем.
Прасковья подумала, что это существо пришло на запах крови: той, что проливали здесь поклоняющиеся Велесу язычники, той, что обагряла наконечники монгольских стрел, той, что выделялась сейчас из матки Прасковьи.

Ужасающие пальцы убрали вату, которую Прасковья подложила, готовясь ко сну. Правой рукой гостья пошарила под лежанкой и извлекла ржавые портновские ножницы.
Прасковья хныкнула. Лезвия ножниц щелкнули оглушительно. Заостренное лицо исказила гримаса экстатического восторга. Женщина срезала с лобка Прасковьи пучок волос. Вывернула кисть и вновь клацнула ножницами.
Парализованная Прасковья вспомнила слышанные в монастыре песнопения – сюжет евангельской притчи о блудном сыне. Под слова «согреших на небо, а пред Тобой уж несмь достоин нарещися сын» совершалось посвящение в невесты Христовы. Будущая инокиня давала обеты девства, послушания и бедности. Крест-накрест срезанные волосы – это богохульный постриг.
Демон в обличье уродливой женщины обронил ножницы и слизал с пальцев лобковые волосы. Затем белое лицо с глазами животного опустилось вниз и ткнулось в промежность Прасковьи. Квадратные зрачки закатились.
Звон колокола вырвал Прасковью из тисков кошмара. Она уставилась в потолок, тяжело дыша. Ноги ее были раздвинуты, сорочка задрана, а влагалище покрыто кровью и чем-то похожим на дурно пахнущую собачью слюну.
* * *
– Товарищ председатель, с вами все в порядке?
Прасковья не ответила, буравя хмурым взглядом завтракающих монашек. Те порой отвлекались от еды и бросали на чужаков заговорщические взгляды. Сестра Феофания, имеющая привычку шастать по кладбищам в темноте, напоминала кошку, налопавшуюся сметаны. Пожилая сестра Варвара с трудом сдерживала смех. Ей что-то шептала на ухо сестра Феофания. Молодуха с губами-мандаринами одаривала красноармейцев загадочным взглядом воловьих очей.
– Товарищ председатель...
– Да слышу я, товарищ Скворцов.
– Спали плохо?
Внизу живота неприятно потянуло.
– Хорошо я спала.
– Перекусили бы, – озаботился Тетерников.
– Нет аппетита. – Прасковья отпихнула тарелку. – Они потешаются над нами.
– Просто не привыкли к такой компании. – Скворцов встал на защиту монашек. – Им любопытно...
– Вот и мне любопытно, – сказал Тетерников, поглощая мясо, – какому богу они тут служат.
В трапезную вошли матушка Агафья и двухметровая сестра Дионисия.
– Благословенны будьте.
– И вам не хворать, – отозвался Скворцов. – Что это у вас коз ночами выпасают?
– Вам что-то привиделось. Ночью козы заперты.
– А я слышал, как они блеяли под окнами.
Настоятельница неопределенно повела плечом. Снова эта мина: точно она считает пришлецов круглыми идиотами.
Прасковья резко встала из-за стола.
– Еще молочка? – поинтересовалась учтиво монашка с рябой физиономией. Прасковья отмахнулась и, понизив голос, сказала красноармейцам: – Осмотрите территорию вокруг монастыря.
– Что ищем? – спросил Тетерников.
– Не знаю. Что-нибудь необычное.
Прасковья решительным шагом направилась к выходу. Бросила коротышке-казначейше:
– Приготовьте документацию. Я буду в библиотеке.
– Как скажете.
– Удачи, пинкентоны, – произнесла матушка Агафья насмешливо. – Кстати, у нас сегодня всенощное бдение с полиелеем.
Прасковья оставила реплику без внимания. Прежде чем отправиться в библиотеку, она свернула к угловой постройке, колокольне. На карнизах ворковали сизые голуби. Внутри подметала пол молодая насельница. При виде чекистки она выпрямилась по стойке смирно.
– Вы – Олимпия?
– Послушница Лукия.
– Обучены звону?
– Немного. У нас диакон Василий был мастером по этой части.
Прасковья задрала голову. Винтовая лестница окольцовывала вогнутые стены башенки. Сквозь люк на первый этаж спускались веревки.
– Это что?
– Чтобы наверх не подниматься...
– Это я поняла. Конкретно что?
– А... эту надо дергать за полчаса до полуношницы и перед едой. Эту – когда вино и хлеб становятся Телом и Кровью Господа, когда Царица Небесная обходит обители и когда умирает монахиня. Тогда к веревке отец Григорий привязывает ризу усопшей. Так было, когда преставилась старая сестра Ефросиния. Эта... – Послушница осеклась, вжав голову в плечи. Прасковья двенадцать раз дернула веревку, соединенную с колоколом-благовестом. Двенадцать гулких ударов разнеслись по округе.
– Ну что вы хулиганите, – насупилась сестра Лукия. – Отец Григорий бы за такое...
– А где он? – перебила Прасковья.
– Лечится.
– Позовите дьяконов.
– Дьякон Василий и дьякон Антип тоже лечатся.
– Да у вас тут эпидемия. – Прасковья раздраженно потопала ногой. – Мобилизовали дьяков ваших по версии матушки Агафьи. В следующий раз врите одно и то же.
Прасковья вышла из колокольни. У трапезной, в сумерках галереи застыли, как три пернатых чучела, настоятельница, сестра Дионисия и казначея Леонтия. Словно не глаза, а три двустволки целились в нарушительницу спокойствия, пока та следовала в библиотеку.
«Не дам я вам покоя», – сообщила Прасковья телепатически.
Болел живот, но она постаралась сосредоточиться на документах. Под шорох мышей занырнула в амбарные книги. Отец Григорий скрупулезно составлял характеристики инокинь. Сестра Сергия была «непокорная, дерзкая». Сестра Феофания – «ропотлива». Сестра Фивея – «к худому скоро отзывчива». Зато батюшка нарадоваться не мог игуменье: «трудящая, Богу преданная, умом живая, сердцем любящая людей».
В окно просочилось пение тропаря. Прасковья согнала со лба мошку и вспомнила некстати ночной кошмар. Лысая гадина о шести титьках дважды навещала ее в келье. Могла ли схимница Геронтия говорить именно о ней? Ходящая по звездам, чей поцелуй ты не забудешь... что-то про постриг, раздвинутые ляжки и рогатого проказника... По телу Прасковьи побежали мурашки. Она представила себя, парализованную, лежащую перед чудовищем... ржавые ножницы... стены, испускающие свет иных миров...
В восемнадцатом Республику наводнили выродки Старых Богов и проклятые книги. Никто не знал, откуда они взялись, но теперь Красной армии приходилось считаться с новым грозным врагом. Появилась в тайге река Ахерон, озеро Безымянное на Украине, восьмикилометровый пик Страданий вымахал в Средней Азии. В одночасье в степях вырастали непроходимые леса, менялись речные русла, из земли, более не принадлежащей людям, вздымались циклопические монолиты, менгиры, здания, которые никто из смертных не возводил.
Колыбель революции превратилась в гиблый город, чьи отравленные ядовитыми испарениями улицы кишели сектантами, вырожденцами, отвратительными чухонцами и одичалыми дезертирами. Немцы, казаки Краснова, разные дроздовцы обратили последствия Сдвига в оружие, научились читать книги и приручать чудовищ. Заклятия возвращали с того света мертвецов. В покинутом Зимнем дворце гнилостный Распутин и его Шлюхи Черной Проруби проводили кровавые ритуалы. Ведьма Мария Спиридонова воскресила графа Мирбаха, убитого незадолго до этого Яковом Блюмкиным. Граф вернулся не один, а с червями запредельных пространств в голове. Под Красноводском были принесены в жертву Дагону бакинские комиссары.
На Поволжском фронте дела обстояли не лучше. Всюду таилась неведомая опасность. Продотряд, посланный в глухую деревню, столкнулся с последователями Ньярлатотепа: интернационалисты сошли с ума и ослепили себя. Волга порождала рыболюдей, но они были меньшей из проблем. Прасковья находилась в Симбирске, когда город атаковали ми-го – арьергард Чехословацкого корпуса. Пули рикошетили от панцирей ракообразных. Валериан Куйбышев, возглавлявший ревком, объявил эвакуацию, и Прасковья очутилась на бронепоезде «Свобода или смерть», позорно бегущем из захваченного белыми города.
Тридцатого июля поезд остановился у деревянного железнодорожного моста. Впереди была роща, а за ней мерцал, насыщая небо всеми оттенками красного, яркий свет. Прасковья взяла троих бойцов и отправилась на разведку. Пулеметная дрезина катила вдоль частокола деревьев. Нашлись красноармейцы из отряда ЧОНа, пропавшие накануне. Они висели на ветвях, частями, как устрашающие елочные украшения. Руки, ноги, кишки. Прасковья пыталась блокировать панику мыслями о Ленине. Ленин не спасал, тогда она вызвала в памяти образ отчего дома.
Роща кончилась. За ней, залитая пульсирующим светом, лежала станция Охотничий. Не было дыма и иных признаков пожара. Источник свечения оседлал крышу ремонтной мастерской. Больше всего это напоминало груду фосфоресцирующего киселя. И пока потрясенная Прасковья вглядывалась в этот красный холм, слизь шевельнулась. Рябь побежала по ее мезоглее. Из-под слизистой мантии высунулись щупальца.

Прасковья никогда не видела медуз, но у папы была иллюстрированная книжка. «Обитатѣли Окѣана». Сухопутная медуза величиной со здание депо потекла по стене и приняла форму адского колокола, который сокращался и расширялся и вдруг устремился к дрезине.
– Гони! – закричала Прасковья. Бойцы лихорадочно закрутили рукоятями. Исчадье Сдвига в мгновение ока достигло путей и поползло за улепетывающей дрезиной. Прасковья открыла огонь. Пулеметная очередь срезала с мантии куски киселя, но не задерживала преследователя. Дрезина пересекла мост. Прасковья и бойцы спрыгнули с нее и помчались к поезду. Из вагонов выскакивали ошалевшие красноармейцы. Прошло всего две недели с момента Сдвига. Люди не привыкли к существованию чудовищ.
Дрезина расплющилась под весом медузы. Сквозь щель наблюдательной камеры Прасковья видела, как живой кисель наплывает на состав. Секунда – и он исчез из поля зрения.
– Он над нами! – простонал бородатый боец с пороховым ожогом на щеке.
– Где комендант поезда? – спросила, обернувшись, Прасковья.
– Убег.
– Его помощник?
– Все убегли.
Прасковья подняла взгляд к железному потолку.
– А что орудия?
– У шестидюймовых закончились снаряды. Зенитки испорчены, кроме той, что на третьем вагоне.
– Мчи в третий.
– На кой ляд?
– Мчи. – Прасковья схватила бойца за шиворот и оттолкнула. – Мчи, дружок, за революцию.
Боец отдал честь и выбежал из вагона. В продольной скважине мерцали алые, пурпурные, багровые всполохи. Не давая страху завладеть собой, Прасковья прыгнула с подножки арбелевской платформы на гравий. Тени щупалец накрыли ее, она ринулась вдоль состава и вскарабкалась по скобам на крышу второго вагона.
В киселе не было глаз, но тварь увидела Прасковью. Обволакивая клепаный корпус, марая слизью бронь, оставляя на швеллерах клочья своей плоти, она двинулась вперед и перетекла на второй вагон.
– Цып-цып-цып... – прошептала Прасковья, пятясь к краю крыши. Щупальца потянулись за ней. Прасковья прыгнула через прожектор над механическим отсеком и ущельем между вагонами. Подошвы поехали по железу, Прасковья замахала руками, удерживая равновесие. Перед ней выгибалась гадостная волна, желе, готовое поглотить человека. Прасковья бросилась за оружейную башню. Текучее тело плеснулось туда, где она стояла секунду назад, и погребло под собой береговое орудие. Не теряя ни секунды, Прасковья сиганула на землю и завопила:
– Пали!
Пятидесятисемимиллиметровый снаряд прошил медузу насквозь, выбросив вверх фонтан жижи. По киселю заскользили кольца розового света. Тварь поползла назад. Орудие выстрелило вновь, и вновь, и вновь. Бурлящая слизь заструилась по брони, пролилась дождем на гравий. Затаив дыхание, Прасковья смотрела, как медуза разваливается пополам и падает по обе стороны вагона. Свет померк. Комки киселя были серыми. На них харкнул высунувшийся из вагона бородач.
– Слушай, девка, – сказал он. – Ты чокнутая.
– Я чокнутая, – согласилась Прасковья и села в пыль.
Спустя год она подумала, что монастырь вымазан во лжи, как бронепоезд «Свобода или смерть» – в слизи. Она разгладила заполненный цифрами листок. Еще осенью в казне прихода насчитывалось три с половиной тысячи рублей шестьдесят копеек наличными и двенадцать тысяч триста сорок пять рублей тридцать пять копеек билетами. Если верить записям расходов, к сегодняшнему дню эта сумма сократилась до одного рубля.
– Хитрые гады. – Прасковья забарабанила пальцами по столу. Взгляд упал в ящик с документацией. «Книга гостей» – было выведено на обложке толстого альбома. Прасковья вытащила его и открыла наугад.
«1915 год, 7 октября. Мирянка, княжна Краузе. 14 октября – отъезд».
«1915 год, 3 ноября. Группа паломников из Самары. 4 ноября – отъезд».
Прасковья пролистала страницы до предпоследней записи, датированной началом прошлого месяца. Над строкой, фиксирующей визит «т. чекистки и двух военных», сообщалось, что шесть недель назад в обители поселилась мирянка Ш. Согласно отсутствию соответствующей приписки, она до сих пор находилась в монастыре.
* * *
Пулевое ранение Скворцов схлопотал, случайно наткнувшись на бандитское логово в заброшенном мельничном хуторе. Он был один, лиходеев – полдюжины, но ему подфартило: «малинка», как называлась убойная смесь из морфия, опия и хлороформа, замедлила реакцию злоупотребляющих противников. Он уложил пятерых, но шестой, завопив: «Краснолапотная сволочь!», пальнул из кавалеристской драгунки. Скворцов пристрелил и его и запоздало почувствовал сосущую тяжесть в брюхе, увидел красное пятно, расползающееся по гимнастерке. С пулей в кишках он прошел три версты, прежде чем его подобрали ребята из «Красных кротов».
«Как на собаке зажило», – удивлялся доктор.
Скворцов считал себя человеком удачливым. Кабы не фарт, давно кормил бы червей. Смерть дышала ему в затылок в туннелях каменоломен, на пляже Евпатории, в степях Херсонщины. А раньше – в Карпатах, где полевой суд приговорил рядового Скворцова к расстрелу за анархистскую агитацию, но ему удалось бежать. Две войны и подхваченная в подростковом возрасте холера не сумели побороть Степана Скворцова.
– От деникинцев ушел, от махновцев ушел... – Скворцов брел по луговине, ероша прутиком заросли таволги. Над пригорком уже вырисовывалась куртина обители. Он возвращался, прочесав территорию аж до дубравы и ничего дельного не обнаружив. И сомневался, что Тетерникову, отправившемуся изучить землю, лежащую севернее, удалось что-то отыскать.
– И от товарища председателя уйду...
Скворцов сбавил шаг и снял с плеча винтовку.
Под сиротливой крушиной пасся здоровенный козел с густой черной шерстью.
– А ты тут откуда, сатана?
Скворцов зашагал к животному. Вокруг тихо шуршала трава, вкрадчиво шелестели листья крушины. Небо было вылинявшим, бездонным. Козел апатично наблюдал за приближением человека. Когда монашка выпрямилась, показавшись из-за козлиной спины, Скворцов чертыхнулся и вскинул ствол.
Молодая инокиня – краля с цитрусовыми губами и глазищами в пол-лица – вытаращилась на красноармейца. Румянец схлынул со щек. Воровато озираясь, девица попятилась.
– Так-так-так. И что мы тут делаем?
– Ничего, господин... – Монахиня изобразила покорность.
– Как звать?
– Сестра Сергия, господин.
Не опуская винтовки, Скворцов обогнул козла и пошарил взглядом по земле. У деревца валялась запыленная бурка.
– Подними ее.
– Кого, господин?
– Оставь это холуйское словечко, – прикрикнул Скворцов. – Господа Колчаку служат. Плащ поднимай.
Сестра Сергия, быстро крестясь, подбежала к крушине и схватила бурку. Под ней скрывалось что-то дощатое, присыпанные тонким слоем суглинка. Монахиня вся сжалась, опустив взор.
– Ну дела, – осклабился Скворцов. – Не подвело чутье председателя. Что там?
Монахиня молчала.
– Шаг назад.
Она подчинилась безропотно.
Скворцов присел на одно колено и, не сводя с девицы увенчанного штыком ствола, ощупал находку. Люк в чистом поле? Он поддел пальцами деревянный кругляш и легко поднял его.
Это был не люк, а всего-навсего бочка, закопанная в землю, доверху набитая бутылками с прозрачной жидкостью и без этикеток. Скворцов вынул первую попавшуюся.
– Господин... товарищ большевик... пощадите, мне отец Григорий велел...
– Велел что? – строго спросил Скворцов.
– Водку спрятать. У нас солдаты квартировались, отец Григорий боялся, что они напьются и снасильничают кого...
Скворцов расслабился, но не подал виду. Корча грозные рожицы, зубами отвинтил пробку, сплюнул ее и принюхался. В нос шибанул крепкий запашок спирта.
– Почем мне знать, что не отравлена?
– Отравлена? – удивилась сестра Сергия. – Зачем?
– А хитрость такая, спрятать, чтоб мы схрон нашли и копыта откинули.
– Какие копыта? – Монашка посмотрела на козла.
– На. – Скворцов протянул ей бутылку. – На, говорю.
Монашка взяла водку испуганно.
– Пей.
– Нет! – На прелестном личике отразился ужас. Упиваясь властью над богомолкой, Скворцов сел в траву.
– Пей, а то не погляжу, что безоружная, очищу трудовую землю от Христовой ереси.
Сестра Сергия поколебалась. Осенила себя крестом и, смешно зажмурившись, припала губами к горлышку. Казалось, она не водку глотает, а кусок кирпича пытается протолкнуть в себя.
– Давай, давай, Бог поможет.
Водка ушла в желудок сестры Сергии. Сморщившись, раздувая щеки, чтобы не сблевать, она вернула бутылку Скворцову. На глазах выступили слезы.
– Ну все, все, – смилостивился Скворцов. – Это даже полезно. Расширяет сосуды, улучшает кровообращение. Живая?
Сестра Сергия кивнула робко.
– Я тоже причащусь, пожалуй. – Скворцов запрокинул бутылку, и жидкость забулькала, проваливаясь в его глотку. Сестра Сергия была впечатлена. – Ух, забористая. – Скворцов утер рот рукавом и подмигнул козлу. – Это он и есть? Отец Григорий?
Вместо ответа монашка икнула.
– Еще по глоточку?
Она замотала головой, стиснув зубы.
– А я смажу механизм. За новый мир, свободу, равенство и братство. – Скворцов выпил и нахмурился. – Ты чего?
Сестру Сергию шатало из стороны в сторону.
– Э, дурно тебе?
Монашка грохнулась на спину. Скворцов поперхнулся. Сунул бутылку меж кореньев и бросился к дурехе, забыв в траве винтовку. Щеки сестры Сергии покраснели, карие глаза смотрели ввысь с каким-то детским восторгом.
– Ой, дяденька, я вся воздушная.
Скворцов рассмеялся.
– Проняло? Я уж думал, ты коней двинула.
– Каких коней? Их солдаты забрали. Дяденька, такое небо красивое.
– Красивое, – согласился Скворцов, посмеиваясь.
Монахиня сделала решетку из пальцев и сквозь нее любовалась барашками облаков.
– Это Боженька создал.
– Нет никакого бога.
– Может, и нет. – Монахиня перевела взгляд на сидящего рядышком красноармейца. – А вы женаты?
– Холостой...
– А я красивая?
Сердце Скворцова екнуло.
– Очень.
– Кто меня создал, дяденька?
– Мама с папкой.
Монахиня подтянула к себе колени и избавилась от растоптанных башмаков. Выпрямила ногу, крошечными пальчиками погладила отдыхающего козла по хребту. Животное скосило глаз и тряхнуло бородой.
– Вашего Бога зовут Ленин? – спросила сестра Сергия простодушно.
– Ленин – не бог. – Скворцов очарованно, захмелело смотрел на босую ножку, точеную ступню. – Ленин – обычный человек. Просто очень умный.
– А я глупая, – призналась сестра Сергия. – Вы бы могли такую глупую полюбить?
– Я уже люблю, – сипло проговорил Скворцов.
– Нет! Так не любят. Вы должны меня по-настоящему полюбить. Как рогатый жених.
– Рогатый жених?
Монашка оторвала от земли бедра и задрала подрясник. Нижнего белья она не носила.
Мысли вышибло из головы Скворцова. Он смотрел ошарашенно на чудо: стройные ноги и девичий лобок, почему-то лишенный волос, гладкий, как речной камушек, и на пухлое бесстыдство под лобком.
– Полюбите меня, – попросила сестра Сергия и прикусила нижнюю губу.
Скворцов взвился. Дернул ремень, кинулся к бутылке и сделал несколько глотков, уронил ее, снова завозился со штанами. Монашка, хихикая, отталкиваясь от земли, покатилась к дереву. Мелькали маленькие наливные ягодицы. Травинки липли к белой плоти. Скворцов застонал от яростного желания, расстегнул штаны и упал на колени, неловко следуя туда, куда указывал его ноющий член.
– Не так! – Сестра Сергия встала на четвереньки. Ее глаза сверкали. – Мэ-э-э-э, – заблеяла она и боднула макушкой в живот красноармейцу. При этом восставшее естество коснулось ее носа. – Надо лечь, понимаете?
– Так? – Скворцов опустился на траву.
– А я буду сверху...
– Кто тебя такому научил?
– Та, кто ходит по звездам. – Сестра Сергия рванула гимнастерку Скворцова, обнажая волосатую грудь. Заурчала, изучая пылающими глазами хитросплетение рубцов. Пальцы заскользили по коже, читая азбуку войн, и остановились на свежем шраме правее пупка.
– Больно?
– Нет...
Монашка убрала руку, но лишь затем, чтобы вложить в себя пышущий жаром мужской орган. Огонь к огню. Скворцову почудилось, он лопнет, как пыльный пузырь. В жилах растекалась магма. Монашка мяла поджарый живот красноармейца и умело двигалась на нем. Ангельское личико словно закрыла прозрачная маска, демоническая личина.
– Йя... – выдохнула сестра Сергия. – Йя, Шуб-Ниггурат, йя...
Палец надавил, пронзая ногтем рубец, и погрузился в кишечник Скворцова. Боль ослепила. Сквозь пламя в глазах ошеломленный Скворцов увидел дьявольскую ухмылку на полных губах безумной монашки. Его член, зажатый в шелковистых тисках, выплескивал семя. Разум не мог осмыслить происходящее с организмом.
Скворцов сбросил с себя монашку. Кровь струилась из раны, окрашивая в багровый вянущий член. В черепе разрывались снаряды.
– Что-то не так, любимый?
Скворцов посмотрел на монашку. Она сунула в рот окровавленный палец и захихикала.
Скворцов с трудом поднялся на ноги. Живот очугунел.
– Ах ты шельма! Ведьма!
– Типун тебе на язык, грешник. Полюбишь меня еще раз?
– Полюблю...
– Я жду! – Сестра Сергия каталась по земле, хлопая бедрами и заливаясь смехом. Скворцов подобрал винтовку. – Не гневи! – сказала монашка, извиваясь в траве. – Не гневи Шуб-Ниггурат! Она ходит по...
Скворцов выстрелил. Глаз сестры Сергии превратился в черную дыру, а мозги оросили пырей. Она застыла, разведя в стороны ноги. Из влагалища медленно вытекало семя красноармейца.
Козел подошел к мертвой монахине и понюхал ее промежность. Скворцов выстрелил козлу в висок. Животное упало на монашку.
– Шельма... гадина...
Скворцов кое-как подтянул штаны. Взял бутылку, хлебнул и брызнул остатками водки на рану. Заскрежетал зубами, прислонился к крушине, ожидая, пока просветлеет в голове. Кровь заливала кожаные леи галифе.
Бросив испепеляющий взгляд на трупы, Скворцов поковылял к обители.
* * *
Колокола вызванивали «Честнейшую». Солнце клонилось к закату, и черные фигуры вереницей двигались к церкви. В руках они несли горящие лампадки.
Прасковья прошла вдоль процессии, не оборачиваясь, ощущая затылком пристальные взгляды. В аркаде она расстегнула кобуру и извлекла револьвер. Из кухни навстречу ей выбежала полевка. Прасковья вошла в полутемный коридор и встала напротив ниши с дверью.
«Ключ у батюшки? Что ж, придется отпирать вручную».
Не колеблясь, Прасковья приставила к амбарному замку дуло. Треснул выстрел, эхо разнеслось по закоулкам здания, запах пороха приободрил. Прасковья расшатала поврежденный замок и вместе с ним вышла в аркаду. Монахини смотрели на нее, округлив глаза.
– Все в порядке! – крикнула Прасковья и швырнула замок в пыль. – Проводятся стандартные мероприятия по выявлению черносотенной пропаганды и признаков кулацкого восстания.
Немая, как сестра Дионисия, сцена очень понравилась Прасковье. Она вынула из кармана восковой огарок и вернулась к нише, на ходу запаливая фитиль. Пляшущий и гнущийся от сквозняков язычок пламени озарил коленчатый коридор. Каменный пол кутался в лишайник. По кладке ползали слизни. Здешняя акустика искажала звук шагов; мнилось, что кто-то идет следом. Прасковья свернула за угол и очутилась в мастерской.
Лакированные дощечки прислонились к стенам. Пламя, отражаясь в их поверхности, придавало святым вид кладбищенских гулей.
С оттепелью в Симбирске начали находить обглоданные трупы. Одного мертвеца обнаружили в лабазе купеческих времен, прикрытого хомутами, супонью и лемехом. Другого – в мыльне на ручье, третьего – в заброшенной часовенке. Чекист из бывших царских ищеек прочертил углем по карте. Точки образовали треугольник, в центре которого лежало староверческое кладбище.
На кладбище чекисты и взвод красноармейцев хлопнули убийцу. В разрытой могиле хоронился гуль. Он сторожил свои богатства: кости, черепа, выкопанные из земли. Увидев стволы винтовок, гуль оскалил щучьи зубы. Грянули выстрелы. Прах к праху.
Прасковья закашлялась. Пыль лезла в гортань. На столе валялись кисти, и оклады, и черная доска небольших размеров. Прасковья воткнула свечу в столешницу, поборолась со ставнями и наконец впустила в мастерскую свежий воздух. Уж больно тут смердело: то ли продуктами мышиной жизнедеятельности, то ли хлевом, то ли испорченной колбасой.
Прасковья окинула взором помещение. Судя по всему, ни оклады, ни иконы не представляли никакой ценности. Отец Григорий был бесталанным художником, его апостолы и архангелы смахивали на умственно отсталых, а младенец в яслях напоминал скорее комара, чем ребенка. Зато Прасковья приметила еще одну дверь. Она направилась к ней, огибая стол. Взгляд скользнул по кисточкам и остановился на иконе. Предплечья Прасковьи моментально покрылись гусиной кожей.
Солнечная ржа угасающего дня падала на дощечку и изображенную женщину. Позднее творчество отца Григория разительно отличалось от раннего по качеству и манере исполнения. Он явно поднаторел. Но не это потрясло Прасковью.
Она узнала женщину... нет, существо, нарисованное на богохульной иконе. Это существо – дважды – навещало ее во снах.
Оно было огромным, если судить по недописанному храму и фигуркам, скучившимся у копыт. Да, существо имело копыта и шесть пар молочных желез. Одну руку оно согнуло, как бы благословляя паству, в другой держало ножницы. Желудок Прасковьи скрутило, опять заболело внизу живота и заломило в висках.
Узкое, с заостренным подбородком лицо... белые точки глаз... лысая голова, окруженная нимбом. Две буквы по бокам деформированного черепа. «Ш» и «Н».
«Это был не сон, – подумала Прасковья с колотящимся сердцем. – Звездный рак заразил монастырь. Та, кто ходит по звездам, явилась в ночи. Она приходила в мою келью...»
Прасковья подавила желание мчать без оглядки. Со свечой и наганом наголо она двинулась к двери и пнула ее ногой. Дверь подалась. За ней была крутая лестница.
«Ловушка!» – сигналила интуиция.
Прасковья пошла по ступенькам, озаряя пламенем путь. Лестница кончалась у очередной двери, приоткрытой и сочащейся физически ощутимой угрозой. Прасковья налегла плечом и прицелилась в темноту.
Комната, в которую она попала, ничем не отличалась от кельи схимницы Геронтии. Окон не было, как и мебели. Просто холодная и сырая камера. Но почему она заставляла Прасковью столбенеть от страха?
Кто-то оставил здесь свой след. Глубокие царапины в кирпиче, вонь дикого зверя, но и что-то еще. Будто тень, въевшаяся в саму ткань реальности. Отпечаток, источающий осязаемую жуть, присутствие чего-то запредельного, вызывающего первобытный трепет. Прасковья повела стволом по стенам, сплошь изрезанным зигзагами рытвин. Что-то лежало на полу, в луже резко пахнущей мочи. Подавляя тошноту, Прасковья наклонилась и двумя пальцами подняла желтоватый предмет. Ржавые ножницы с устрашающими лезвиями.
«Кому вы здесь служите?» – мысленный вопрос адресовался монахиням. Прасковья сунула ножницы за голенище сапога и собиралась покинуть пугающее место, но пламя высветило упыря, подкравшегося сзади. Гуля, недобитого на староверческом кладбище.
Прасковья едва не спустила курок. Она вскрикнула и ткнула револьвером в рожу казначеи Леонтии. Та спокойно смотрела на чекистку. Снисходительная улыбка тлела в уголках рта.
– Что это за комната? – спросила Прасковья.
– Ее келья.
– Хватит говорить загадками! Чья?
– Ты знаешь. Ее имя – Черная Коза Лесов, мать тысячи младых. Шуб-Ниггурат, плодородно чрево ее.
– Ах ты, свихнувшаяся дрянь. – Прасковья нацелила ствол в лоб Леонтии.
– Стреляй. – Улыбка монашки вызвала жгучую боль в пояснице. – Шуб-Ниггурат заберет меня тут же, чтобы я возлежала с ее козлами в раю. Я буду расчесывать их шерсть и сосать их сладкие члены. – Похоть исказила похожее на тесто лицо монашки.
Сквозь толщу стен донесся приглушенный крик:
– Товарищ председатель!
Мужской голос, голос Скворцова.
– Отдай себя рогатому проказнику, – проворковала сестра Леонтия. – Пусть твоим первенцем будет юный бог, ягненок с алыми очами.
– Я с вами еще разберусь, – пообещала Прасковья и выскочила из комнаты. Леонтия рассмеялась ей в спину.
Подошвы и сердце стучали в такт. Мышеловкой был целый монастырь. Что-то наведалось в гости к сестрам шесть недель назад и произвело корректировки в их вероисповедании. Нечестивый постриг... еретички... Шуб-Ниггурат...
Не глядя на икону с лысой тварью, Прасковья пересекла мастерскую и через секунды вылетела в аркаду. Двор обезлюдел или притворялся таковым. Небо темнело, тени разрастались у зданий. Кричал ли на самом деле красноармеец или поганый монастырь играл с разумом Прасковьи?
Она задула и опустила в карман свечу, повернулась, краем глаза заметив движение возле скотного двора.
– Скворцов! Тетерников!
Держа перед собой наган, Прасковья пошла к сараям. Она не знала, была ли медуза со станции Охотничий богом или байстрюком какого-то бога, но она покончила с тем монстром. И здешнего монстра предаст земле, как бы его ни звали, Ктулху или Шуб-Ниггурат.
Будто потешаясь над самоуверенностью чекистки, в хлеву заблеяли козы. Кто-то прошел позади. Прасковья направила ствол в пустоту у сарая. И вздрогнула, услышав доносящуюся из соседней постройки молитву.
– Благодарим Тя, Матушка, яко насытила еси нас земных Твоих благ...
Прасковья облизала пересохшие губы и боком добралась до конюшни.
Ворота были распахнуты. Лошади красноармейцев и верный жеребец Прасковьи лежали на настиле. Кровь пропитала прелую солому. Она вытекла литрами из обрубков шей. Животные были обезглавлены. В месиве белели шишки позвоночников.
Прасковья прижала ко рту кулак.
– Дамир!
– Приди к нам и спаси нас...
Из темноты выступили три фигуры, три голые, выпачканные в крови монашки. Возможно, это были сестры Порфирия, Фивея и Анфиса, а возможно, дьяволицы, выползшие из ада. В руках насельницы несли отрубленные конские головы. Дамир казал хозяйке язык.

Прасковья застонала.
– Убей нас, – пропела, радостно улыбаясь, монахиня, держащая голову Дамира. – Отпусти нас к козлам Лесной Матери.
Прасковья выполнила просьбу и разрядила револьвер в полумрак конюшни. Бац. Бац. Бац. Бац. Бац. Бац.
Умирая, сестры улыбались.
– Прасковья!! – Тетерников вылетел из-за хлева. – Что происходит? Кто стрелял?
– Я... – Прасковья пошатнулась, но устояла на ногах.
Тетерников поравнялся с ней и заглянул в конюшню.
– Что за...?
– Это секта, Викентий. – Прасковья вытряхнула из барабана гильзы и заново зарядила наган. Трижды ей приходилось подбирать с земли выпавшие патроны. – Они служат богине по имени Шуб-Ниггурат. Она тоже тут.
Тетерников, белее мрамора, отвернулся от продырявленных женских трупов и безголовых скакунов.
– А где Степа?
– Мы найдем его. А потом уничтожим гнездо язычников.
Тетерников кивнул, стискивая цевье винтовки. Плечом к плечу чекистка и красноармеец двинулись прочь от кровавой бойни и остановились позади храма. Луна уже взошла на небо, пачкая призрачным светом крепостные куртины. Оконца зданий напоминали дыры, вымытые дождями в отвесных скалах.
«Сегодня у нас всенощное бдение», – сказала игуменья Агафья за завтраком. Прасковья задумалась: в чем заключалось предложение звездной отрыжки, ради которого монахини отказались от вечной жизни во Христе?
Они были здесь. Мерзкие женщины-птицы. Рассредоточились по двору и окаменели, как садовые статуи, облаченные шутником в подрясники. Их лица были белы и непроницаемы.
– Именем революции! – провозгласила Прасковья, вскидывая вверх руку с револьвером. – Вы все арестованы за служение Старым Богам.
Монашки шевельнулись и в оглушительной тишине ринулись на Прасковью и Тетерникова. Из рукавов они выхватили ножи. Длинные и узкие лезвия хищно блеснули. Широкие улыбки раскололи восковые лица. Медуза со станции Охотничий не испугала Прасковью так сильно, как улыбающиеся Христовы невесты.
– Стоять! – Тетерников завертелся, переводя острие штыка с одной инокини на другую. Монашки летели через двор. Прасковья всадила пулю в насельницу средних лет. Пробежав еще пару метров, женщина упала на землю. Хлопнула трехлинейка Тетерникова. Послушница Олимпиада запрокинула к рождающимся звездам торжествующее, покрывающееся кровью лицо и завалилась на спину.
Монашек не беспокоила смерть товарок. Их было слишком много. Прасковья попятилась и от волнения промахнулась дважды.
– Куда, куры тупые? – Тетерников пальнул в приближающуюся монашку. Она пошатнулась, но занесла для удара нож. Тетерников дернул затвор. Винтовку заклинило.
– Назад! – Прасковья тремя выстрелами уложила раненую богомолку в пыль. – Отступаем!
Они побежали в тени церкви. Монашки черной волной заслонили ворота. Будто футболисты, приготовившиеся отбивать мяч. «Ия!» – прокричала за пряслами ночная птица. Прасковья выстрелила на бегу. Инокиня схватилась за грудь.
Прасковья и Тетерников влетели в галерею. Монашки появлялись из-за колонн, как нежить из-за надгробных плит. От их ухмылок бросало в дрожь. Прасковья надавила на спусковой крючок, но курок щелкнул вхолостую. В кармане оставалось два патрона. Хромая сестра Серафима кинулась на Прасковью с ножом. Тетерников вклинился между ними и вогнал штык под подбородок монашки. Серафима рухнула на колени, извергнув поток крови. Тетерников провернул штык в горле, вырвал его, обрызгав стену, и, как загнанный зверь, заметался, окружаемый дьявольскими ухмылками.
– Не посмотрю, что бабы! – рычал Тетерников. – Всех порешу!
Штык вошел и вышел из солнечного сплетения сестры Феофании. Падая, бестия рассекла лезвием гимнастерку красноармейца.
– Сюда! – отрывисто крикнула Прасковья.
Тетерников сделал выпад, вынудивший монахинь отпрянуть, и побежал к Прасковье. Вместе они втиснулись в арочный проем и взмыли по лестнице. Внизу раздались шаги, зашуршали подрясники. Беглецы вломились в келью Прасковьи. Дверь захлопнулась перед носом улыбающейся монашки. Прасковья вогнала в железную скобу деревянную плашку засова. Дверь выглядела достаточно толстой, чтобы какое-то время противостоять ударам топора.
Прасковья привалилась к стене, тяжело дыша. Кто-то вежливо постучал. До беглецов стало доходить, что они очутились в ловушке.
– Сколько у тебя патронов? – спросила Прасковья.
– Два, – поник Тетерников.
– И у меня два. Дай посмотрю. – Она подошла к Тетерникову и отняла руку от его груди. Нож разрезал гимнастерку и прочертил глубокую кровоточащую царапину.
– Пустяки, – поморщился красноармеец.
– Снимай.
Он подчинился, раздевшись до пояса. Прасковья нашла в вещмешке вату и бинты и обработала рану. Она чувствовала, как колотится сердце мужчины. За дверью потопали и затихли.
– Ты видела? Чистые звери. Думаешь, их остановит засов?
Прасковья не стала говорить, что тварь с двенадцатью титьками не останавливала даже каменная стена.
– Надеюсь на это.
Она почти прижалась лицом к торсу Тетерникова, зубами затянув узел, а после осторожно выглянула в бойницу. Двор усеяли трупы. Мимо них, буднично, словно только что отужинали в трапезной, шагали стайкой монахини.
– Уходят, – пробормотала Прасковья.
– Где ж Степка-то?
Прасковья сомневалась, что Скворцов еще дышит. Она вставила в барабан последние патроны и села на сундук. Тетерников разобрал и собрал трехлинейку и убедился, что она готова к бою.
– Дождемся рассвета, – решила Прасковья. – Вдруг их богиня боится солнечного света?
– С чего ты взяла, что она тут?
– Я видела ее лично в этой комнате. Два раза.
Тетерников обернулся, побледнев.
– И как она выглядит?
– Лучше тебе не знать.
Прасковья опустила веки и просидела так какое-то время. Открыв глаза, она обнаружила, что Тетерников смотрит на нее.
– Прасковья...
– Здесь.
– Если мы погибнем до утра, хочу, чтоб ты знала: для меня честь провести с тобою эти часы.
– Не погибнем мы. Всех победим, и ты еще стих об этом напишешь.
– А я вот... – Тетерников извлек из кармана бумажку. – Я тебе стихи посвятил.
– Мне? – Удивлению Прасковьи не было предела.
– Прочесть?
– Дай я сама. – Она выхватила у красноармейца клочок бумаги, но вернула, не разобрав ни слова. – Ну и почерк. Читай давай.
Тетерников откашлялся.
– «Товарищ председатель» называется. Футуристический сонет. «Пра... родина... Пра-сковья... прощения председателя Прасковьи не проси. Полуденное Поволжье. Пру, прямо пропорционален прошлому пречудесной Прасковьи профиль...»
– Хорош, – прервала Прасковья.
– Не нравится? – Тетерников поджал обиженно губы.
– Что тут нравиться может? Пыр... пыр... зачем такое пишешь, Викентий? Ты Фета читал?
– Фет! – Тетерников скомкал бумажку и пульнул ее в оконце. – Это старье – как яйца Фаберже, как корсеты. Революции нужна новая поэзия. Поэзия механизмов, паровых машин, оружейных залпов! Да что я объясняю! – Он скрестил на груди руки и уставился в пол.
– Обиделся?
– На обиженных воду возят.
– Расскажи лучше о себе.
Тетерников пожал плечами.
– Родился, жил. В гимназии учился – с сынками чиновников всяких и частных врачей. С юности их ненавидел. И себя ненавидел, от всего тошно делалось. Отравиться собирался, а тут революция. Будто окно разбили и пустили свежий воздух. Записался в Красную армию – вот и вся биография.
– Это начало биографии, – сказала Прасковья твердо.
– Сама-то веришь? – Тетерников горько хмыкнул.
Она не верила. Этот красноармеец, этот мальчик был прав. С четырьмя патронами далеко не уйдут. Под Симбирском у нее был бронепоезд, а что теперь? Штык-молодец против десятка остервенелых ведьм и их божка. Нет, не покинуть им монастырь.
Прасковья выглянула в окно. Живые монашки попрятались. Мертвые принимали лунные ванны.
– Мне страшно, – созналась Прасковья.
– Хочешь, я тебе стихи почитаю? Не свои – Маяковского.
– Не хочу.
Прасковья спрыгнула с сундука.
– Отвернись, пожалуйста.
Он послушался. Прасковья отошла в угол, сунула за пояс руку и убрала вату. Бросила ее под лежанку, разулась, сняла штаны, рубаху, белье и голая забралась под одеяло. Револьвер она держала в руке.
– Викентий.
Он посмотрел на нее, приоткрыв рот.
– Мне страшно оттого, что Кучма останется единственным. Поставь винтовку у кровати и сделай со мной... ну, ты знаешь.
Тетерников встал, как пьяный. Со взъерошенными смоляными кудрями он напоминал ангела, повзрослевшего амура. Прасковье стало смешно, грустно, пусто. С этой пустотой, не заполняемой ни местью, ни революцией, нужно было что-то делать. И жутко ей было, что не любила она красноармейца Тетерникова, что никого так и не полюбила, а скоро конец.
Тетерников снял штаны. Она посмотрела вниз и удивилась, какой у него белый и прямой. «Какой-то военизированный», – подумала Прасковья. Она подвинулась, чтобы мужчина лег рядом, и позволила ему убрать одеяло. Тетерников долго и сосредоточенно разглядывал голое девичье тело, персиковый пушок меж массивных, тяжелых грудей, тонкую светлую дорожку, ведущую через полный живот к сокровенному. У Прасковьи затряслись поджилки. Тетерников мимикой спросил разрешения и, получив безмолвное согласие, положил руку на грудь Прасковьи, ладонью закрыв широкий ареол.
– Такая мягкая.
– Не разговаривай, мне стыдно.
В глазах Тетерникова отразилась щемящая печаль. Будто он прощался с чем-то очень важным, чего так и не познал. Он нагнулся и поцеловал Прасковью в губы. Она сама забилась под него, пропихнула колено. Ей понравилось, что он такой большой, а она – маленькая.
– Там немного крови, – сказала Прасковья виновато.
– Тут везде кровь, – тихо ответил он и заполнил пустоту. Прасковья обняла его изо всех сил и прижала к себе. Это было приятно. Все, что он сделал, сдавленно мыча, оказалось приятным, пускай и мимолетным.
Потом они оделись и лежали в сапогах, лицами к дверям. Тетерников прижал ее к себе и рассказывал, щекоча губами затылок, что они поженятся и заведут детей, что наступит коммунизм, и прочие небылицы.
В полночь снаружи раздался голос Агафьи:
– Встань, отроковица. Час пробил.
Прасковья и Тетерников вскочили с лежанки и прокрались к окну. Огонь разукрасил ночь. Черные фигуры выстроились под зданием. Одиннадцать женщин, включая схимницу Геронтию, выпущенную из темницы. Старуху поддерживала под локоть великанша Дионисия. В руках монахини держали коптящие факелы и холодное оружие: ножи, топоры и мотыги. Игуменья опиралась на вилы. Подле нее уткнулся коленями в землю, обронил голову на грудь Скворцов.
– Степан! – ахнул Тетерников.
Скворцов поднял к бойнице лицо, превратившееся в кровавый кукиш. Глаза его заплыли, нос был сломан, рот разодран. Скворцов нечленораздельно замычал.
– Освободите его! – крикнула Прасковья.
– Освободим, если спустишься вниз безоружная. Мужчины нам не нужны. Нам нужна ты.
Прасковья попятилась от окна.
– Даже не думай, – прошептал Тетерников.
«Это я виновата, – мелькнуло в голове, – если бы не желание отомстить, парни бы не оказались в монастыре».
– Возьми. – Она протянула Тетерникову револьвер.
– Не пущу! – воскликнул он.
– Ты мне не муж, – холодно сказала Прасковья. – И был бы мужем – не послушалась бы.
– Пусть так, – увещевал Тетерников. – Но и Степа тебе никто.
– А вот это уже подло, товарищ красноармеец.
Тетерников поник. Прасковья взяла его за руку и поцеловала в потрескавшиеся губы.
– Спасибо, Викентий.
– А может, есть он – тот свет? – Глаза мужчины наполнились слезами. – И мы там счастливы будем.
– Может, и есть. Прощай.
Она вышла из кельи и, не озираясь, чтобы не стать соляным столбом, как в библейской сказочке, спустилась по лестнице. При виде нее коленопреклоненный Скворцов засипел. Кончик штыка коснулся шеи Прасковьи. Винтовку красноармейца сжимала послушница Лукия. Она шевельнула бровями, указывая Прасковье путь, и конвоировала к монашкам. Пожилая сестра Варвара приблизилась, неся пеньковую веревку.
– Это не обязательно.
– Только на время, – сказала игуменья. – Узрев рогатого жениха, ты добровольно примешь нашу веру.
Прасковья похолодела от мысли, что инокини – игуменья, казначея и прочие – были нормальными людьми, пока ночью их обитель не посетила тварь, ходящая по звездам. Веревка окольцевала ее запястья, натянулась туго.
– Сестра Апполинария, сестра Ангелина, благочинная Рафаила и вы, сестра Дионисия, приведите сюда солдата.
– Вы же обещали! – встрепенулась Прасковья. Штык напомнил о себе, кольнув в основание шеи.
– Боюсь, я нарушила заповедь, – ухмыльнулась матушка Агафья.
Четверо монахинь исчезли в недрах здания.
– Викентий! – крикнула Прасковья. – Они идут!
Спустя несколько бесконечных секунд наверху раздался грохот, а затем выстрелы. Пара – из трехлинейки, пара – из револьвера. И наступила тишина, нарушаемая лишь шелестом пламени и прерывистым дыханием Скворцова.
Благочинная Рафаила и великанша Дионисия выволокли Тетерникова на улицу. Прасковья ахнула, заметив его ногу, перебитую топором в районе стопы. Тетерников стискивал челюсти и буравил вражин ненавидящим взглядом. Больше никто не вышел из здания.
Смерть двоих сестер ничуть не волновала монахинь.
– Зря стараетесь, – произнесла Прасковья. – Я не стану такой, как вы.
– Станешь, – сказала матушка Агафья. – Ты полюбишь его, как полюбили мы, едва увидев. Мы будем большой и дружной семьей, и Шуб-Ниггурат живьем заберет нас отсюда в свои леса. – Игуменья взяла древко вил обеими руками. – Большевики! – провозгласила она. – Вы пришли сюда, чтобы превратить монастырь в лазарет. Я превращаю его в вашу могилу. Богиня, помилуй мя, многогрешную.
– В задницу твою богиню, – выговорил Скворцов. Агафья ударила его вилами в горло. Одновременно три монахини вонзили ножи в Тетерникова. Он успел посмотреть на закричавшую Прасковью. Их взоры встретились на секунду. Потом беснующиеся женщины заслонили собой Тетерникова. Лезвия кромсали мясо. Скворцов завалился на бок, побулькал и затих. Убийцы отошли от исполосованного, уже не дышащего Тетерникова. Кровь, черная в пламени факелов, забрызгала ухмыляющиеся личины.
– Во имя Шуб-Ниггурат, Тысячи Младых и бескрайнего леса! Ия!
Штык тыкался в ямку под затылком Прасковьи. Глядя на мертвого мужчину, целовавшего ее получасом ранее, на своего единственного любовника, Прасковья подумала: стоит резко податься назад, и острый металлический шип оборвет весь этот ужас.
Но тогда она не сможет отомстить.
«А сейчас сможешь?» – подтрунивал внутренний голос.
Прасковья заглушила его и попыталась – безуспешно – подавить распирающий страх.
Резня и не собиралась прекращаться.
– Возлюбленные Шуб-Ниггурат! – объявила игуменья, отбрасывая вилы и принимая у ординарши Дионисии топор. – На вас снизошла благодать, вы познали любовь рогатого жениха! А сегодня – брачная ночь, мы сыграем свадьбу, и избранницы понесут от Младого Гойософета и родят внуков Черной Козе Лесов!
– Да! – отозвался экзальтированный хор. – Ия!
– Вы знаете правила, – сказала игуменья и ласково погладила сгорбленную схимницу по щеке. – Лишь нерожавшая сестра подходит для церемонии. Гойософет дает только первенцев. Сестра Варвара, сестра Таисия, сестра Дорофея...
Монашки средних лет смиренно опустились на колени.
– Остановитесь, – сказала Прасковья.
За спинами названных монашек встали их сестры.
– Вы отправляетесь в лес к Шуб-Ниггурат.
– Ия! – Троица монашек задрала подбородки, подставляя артерии лезвиям. Прасковья отвернулась, и ее вырвало на землю. Она услышала, как хлещет фонтанами кровь.
– Встретимся в Лесу, мама, – сказала настоятельница и обрушила топор на череп сестры Геронтии. Схимница улыбалась, даже когда сталь расколола ее лоб.
* * *
Небольшая группа женщин вышла через ворота и двинулась вдоль куртин. Игуменья возглавляла шествие, неся в одной руке факел, а в другой – топор. За ней следовали казначея Леонтия, и благочинная Рафаила, и далее – Прасковья. Послушница Лукия не сводила ствола винтовки с затылка пленницы. Сестра Дионисия замыкала процессию.
Луна и пламя освещали нечестивый путь.
– Не печалься, – сказала игуменья, только что зарубившая родную мать. – Через минуту все это не будет иметь значения.
«Ножницы в сапоге, – подумала Прасковья. – Вот что будет иметь значение, грязная ты сука».
Они вышли на кладбище, и запах звериной мочи окатил едкой волной. Монахини вкушали его, как благовония. Великанша отворила ключами дверь склепа. К смраду примешались новые нотки. Тухлятина. Прасковья замедлила шаг. Штык кольнул в позвоночник. Из черной ямы дверного проема выпорхнули мухи.
– Что там? – спросила Прасковья.
– Там лес, – загадочно произнесла матушка Агафья и с тоской поглядела во тьму. – Я буду здесь ждать, пока он позовет. Я слишком стара, чтобы понести от бога. – Ручейки слез побежали по щекам. Она вдруг сделалась очень старой и надломленной. Возможно, где-то в недрах затуманенного разума остатки личности выли от ужаса пред содеянным. А возможно, она лишь жалела, что не покувыркается с чудовищем.
– Я вас убью, – сказала Прасковья.
Агафья утерла слезы и кивнула:
– Идите, дщери.
Послушница Лукия подтолкнула Прасковью. Факелы вынимали из тьмы участки песчаных блоков, липких и покрытых зеленой кольчугой мух. Спуск под землю длился сорок ступеней. Вонь становилась все сильнее. Прасковья затаила дыхание. Мухи ползали по подрясникам идущих впереди сестер.
Источник удушающего запаха находился в погребальной камере. На саркофаге сидели рядком три изувеченных покойника. Леонтия повела факелом, озаряя синюшные лица, смятые черепа, рисовую кашу личинок, кишащих в глазницах, ранах и бородах.
– Отец Григорий, – представила Леонтия. – Дьякон Василий и дьякон Антип.
– Вас расстреляют, – сказала Прасковья.
– Подожди. – Леонтия улыбнулась и указала вперед. Свежий ветерок обдул лицо Прасковьи, приглушил вонь разложения и принес в подземную камеру запах хвои и смолы. В семнадцатом Прасковья решила бы, что бредит, но шел девятнадцатый год – первый год новой эры от начала Сдвига.
В задней стене склепа зияла трещина, в которую запросто мог протиснуться человек. И вела она не в какую-нибудь нору, что было бы логично, учитывая специфику рельефа и то, сколько ступенек сосчитала Прасковья.
Нарушая законы природы, трещина соединяла усыпальницу и лес.
– Добро пожаловать, – сказала Леонтия.
Потрясенная Прасковья шагнула в иной мир.
Здесь тоже была ночь. Бесконечные колонны сосен тянулись к звездам, о которых слыхом не слыхивали астрономы. Хвойные иглы устилали почву. В чащобе трещал валежник, или что-то другое трещало, приближаясь. Между деревьями клубилась тьма. Прасковья вдохнула насыщенный ароматами воздух и обернулась. Позади нее вздымалась отвесная скала, пронзенная трещиной высотой в человеческий рост. Монашки выбрались из склепа, дрожа от волнения. Они воткнули в землю факелы и напряженно всматривались в темноту. Заухала неясыть. Вдали заявила о себе волчья стая. По крайней мере, Прасковья надеялась, что это волки. Черный лес источал атмосферу невыразимого зла.
А потом мрак породил самое прекрасное создание из всех, что Прасковья могла только вообразить.
Ангел вышел к женщинам, разведя для объятий руки. Он был высок и так красив, что у Прасковьи закружилась голова. Каждая клеточка ее тела ответила трепетом. Сердце воспламенилось, и огонь распространился по всему организму. Колени Прасковьи подогнулись. В один миг она познала любовь.
Она возлюбила совершенное создание как отца и мать, как родину, как Бога. И в тысячу раз сильнее. Наконец-то она познала любовь и закричала, заламывая руки в экстазе. Монашки сбрасывали одеяния и падали на колени. Прасковья принялась обрывать пуговицы гимнастерки.
Неужели она достойна того, чтобы ангел пролил в нее свое семя? И не потеряет ли она остатки разума, когда ангельская рука коснется ее? А если и потеряет – какая разница?
«Ложь».
Прасковья скривилась, зажмурившись от боли: внутренний голос был иглой, вошедшей в мозг. Это гаснущее сознание боролось с настигающим безумием.
«Ложь, ложь, лжец».
Но другая Прасковья, так фанатично, так слепо служившая революции, так нуждающаяся в любви и опеке, в морщинках Ленина и вере, да, в вере, – отмахнулась от голоса.
«Ты просто ревнуешь!»
«Посмотри на него...»
«Он идеален».
«Он насильник».
Слово хлестнуло пощечиной.
«Насильник?»
«Что он сделал со всеми этими женщинами? Он и его мать...»
«Он насильник...»
Прасковья уцепилась за нехитрую мысль. Образ ублюдка, вводящего в нее палец, ухмыляющегося, развеял ощущение чуда и вернул способность соображать. Огонь гас. Любовь вытекала, как гной.
«Он – Кучма».
Прасковья распахнула глаза. Вместо ангела она увидела меж деревьев какую-то гнусную помесь человека и козла; инкуба, байки о котором пересказывали воспитанницы монастыря; омерзительного фавна с тупым и жестоким выражением на плоской морде; обросшее грязной, в длинных, жирных колтунах шерстью прямоходящее животное двух с половиной метров от копыт до косматой башки.
Наваждение схлынуло, не оставив следа. Прасковья поверить не могла, что собиралась раздеться перед этим лесным уродцем. А монахини... как просто поддались они чарам звездного рака... как легко позволили себя обмануть...
«Или дело в тебе? В том, что ты – особенная и, убив медузу на станции Охотничий, ты научилась противостоять порождениям Сдвига?»
Прасковья уже сомневалась, не зная, голос ли это ее разума или кто-то чужой говорит в голове. Но голос утих, оставив ее в Черном Лесу, связанную. Монахини ласкали себя, массировали груди и стонали. Похотливо облизываясь, фавн шагнул к скале. Копыта вминали в землю хвою. Колтуны мотались из стороны в сторону. У него были козлиные уши, и рога, и член величиной с мужское предплечье. И шишка на конце этой гнуси величиной с кулак Ивана Поддубного.

Но не страх и не фанатичный восторг, а смех распирал Прасковью. При всем своем росте зверь был жалок, его царственная поза – убога, его эрекция – комична. И единственное, что пронимало Прасковью, – вонь, сопровождавшая рогатого жениха.
«А приданым у него – сундук блох».
Прасковья посмотрела в выпученные глаза фавна. Он подошел так близко, что увитый жилами член почти коснулся ее груди. Как от него разило! Фавн обдал Прасковью горячим дыханием. Его ноздри расширились.
Прасковья намеревалась кинуться вбок, в чащу, но она не успела. Существо ударило ее лапой так, что Прасковью откинуло на пару метров. Падая, она расцарапала лицо о ствол сосны.
Будто мгновенно забыв о ней, лесной божок шагнул к сестре Леонтии.
– Ия! – закричала она. – Возьми меня, Господи!
Но и казначея не пришлась чудищу по душе. Может быть, она была чересчур старой для деторождения. Зафыркав недовольно, фавн махнул кулаком. Сестра Леонтия упала, выхаркивая кровь и зубы. Копыто опустилось на ее висок, расплющивая череп как тыкву.
– Ия! – вскричали восторженно монашки.
Прасковья воспользовалась шансом. Пока тварь выбирала, она достала из-за голенища припрятанные ножницы, зажала их ладонями лезвием вниз и принялась перекусывать веревки. Послушница Лукия легла на землю, выставив срам. Одобрительно закряхтев, фавн полез на девицу. Прасковья сказала себе, что сблюет чуть позже.
Вокруг нее шелестело, шуршало, ухало. Это глаза, сияющие во мраке? Неважно... Лезвия щелкнули, и руки Прасковьи освободились. Не тратя на страх драгоценные секунды, она ринулась к тошнотворной оргии, на ходу подхватывая факел. Мохнатая спина ритмично двигалась, демон запрокинул голову, уткнув кончики рогов в лопатки. Козлиный хвост обметал мускулистые бедра. Прасковья замахнулась.
Сестра Дионисия заметила ее запоздало и замычала. Прасковья всадила ржавые ножницы между лопаток фавна.
Отпрыск Шуб-Ниггурат заблеял и выгнулся в пояснице. Когтистые пальцы потянулись за спину. Он свалился на бок, вспахивая почву копытами и косясь на Прасковью обезумевшим от боли глазом. Под ним истекала кровью разорванная пополам послушница.
Прасковья замешкалась, что едва не стоило ей жизни. Сестра Дионисия атаковала справа, целя ножом. Прасковья сунула факел в побагровевшее лицо, в родимое пятно и услышала шипение. Разевая рот в немом вопле, монашка прислонилась к сосне. Ее кожа пузырилась и слезала с костей. Скрюченными пальцами сестра Дионисия царапала щеки.
Прасковья развернулась и факелом отбила нож последней невесты демона. Благочинная Рафаила пронзительно завизжала. Визг сделался совсем невыносимым, когда факел коснулся ее одеяний. Ткань вспыхнула, и пламя объяло беснующуюся фигуру.
Фавн отползал, заслоняясь руками от обидчицы. Опавший пенис волочился по хвое, как свиная кишка. Прасковья подобрала винтовку и взяла на мушку звериную харю. Фавн затряс головой.
Выстрел, возможно, впервые прозвучавший в этом мире, привел в исступление незримых обитателей дебрей. Гильза полетела в мох. Сестра Дионисия пошла на четвереньках к поверженному богу. Ее лицо почернело и растрескалось. Слезы смачивали ожоги.
Фавн таращился в небеса. Тонкая струйка черной крови текла из дырочки под его стекленеющим глазом, затапливая квадратный зрачок.
Шум окружающей действительности вторгся в уши Прасковьи, усиленный в разы. Хрюканье, чавканье, скрежет зубов, скрип когтей, полосующих древесную кору. Прасковья метнулась к скале и пролезла в трещину, оставляя позади Черный Лес и мертвого бога – одного из тысячи богов.
В усыпальнице священник и дьяконы причащали мушиную паству. Комья личинок ворочались в углублениях их тел. Насекомые ползали по зубам и языку молодого дьячка.
Прасковья пронеслась мимо и взмыла по лестнице, выставив перед собой винтовку. Крик распирал грудь, она выпустила его наружу, увидела ночь в дверном проеме и матушку Агафью.
Она застала игуменью врасплох. Та даже не попыталась поднять топор, только приоткрыла изумленно рот. В этот рот Прасковья и вогнала штык. Сталь, пройдя насквозь, натянула апостольник на затылке матушки Агафьи. Кровь засочилась по подбородку. Округлившиеся глаза уставились на еретичку.
Прасковья надавила на спусковой крючок. Пламя полыхнуло во рту настоятельницы, превратив щеки в подобие бумажного фонарика. Апостольник разорвался. Настоятельница соскользнула со штыка и упала плашмя на могильную плиту. Кровь оросила камень.
А затем Прасковья совершила ошибку. Оглянулась, забыв о библейском уроке. Взгляд пополз вверх по песчанику.
Шуб-Ниггурат оседлала купол склепа. Очертания ее длинных, перекрученных рук, длинной челюсти, длинных, как спицы, зубов в отворенной пасти внушали ужас, а желтые очи лишали последних крупиц воли.
Зрительный контакт продолжался вечность. Почему-то богиня не набросилась на жертву, не вонзила клыки в ее горло. Потому ли, что на другом конце вселенной, в монастырском курятнике запел петух, или по какой-то еще причине? Она просто сидела там в свете луны, царственная и зловещая, ночная мать, великая сука лесов, и за ее спиной гигантскими лозами извивались щупальца, отростки, увенчанные когтями, крюками и клещами, и желтые глаза обещали скорую встречу. Ничего не кончено, говорили они, но сегодня – иди к своему ребенку, человек.
Прасковья повернулась и заковыляла прочь. Из ворот обители вывалили козы. Их блеянье провожало Прасковью до самого поля и отдавалось в ушах, даже когда солнце взошло над дубравой.
* * *
– Товарищ Туровец.
– Здесь.
Прасковья встала со скамьи перед церковной лавкой. Игуменья Ксения обвела ее встревоженным взором.
– Вы похудели. Не болеете?
– Нет времени на болезни. – Минуло полтора месяца с тех пор, как отряд большевиков нагрянул в Свято-Покровский монастырь и не нашел в его стенах или на кладбище ровным счетом ничего, ни живых, ни мертвых, ни демонов, ни людей, ни дыр, ведущих в Черные Леса, ни икон, написанных в агонии. Только монголы скалились с потолочной росписи в храме и шуршали на амвоне мыши.
– Рада вас видеть, – сказала игуменья. – Я думала, вы больше не придете.
«Разве я могу?» – безмолвно, одним взглядом спросила Прасковья. Чекистка и монахиня пошли по двору, мимо хозяйственных сооружений.
– Нас будут уплотнять, – сказала Ксения, передавая гостье керосиновую лампу. – В кельях разместят гарнизон. Вы знаете, чем это может грозить.
– Сделаю все, что в моих силах.
Ксения ключом открыла дверь на задворках монастыря. Крутая лестница вызвала неприятные ассоциации со ступенями в склепе. Проснувшись вчера, Прасковья увидела силуэт, распадающийся на ленточки мглы, высокое существо с длинными костями, которое наблюдало, схоронившись в углу, но исчезло... до поры до времени...
Ксения провернула ключ в замке, открывая следующую дверь, а потом – решетку.
– Он вырос, – заметила она тихо. – Будьте осторожны.
Прасковья кивнула.
– Я подожду вас наверху.
Шагая по сырому коридору, озаряя лампой путь, Прасковья думала о красноармейце Тетерникове. Что случилось с его телом? Что случилось с душой, если души существуют?
Прасковья, как и раньше, трудилась на благо республики, выполняла роль секретаря, делопроизводителя, следователя по спекулятивным делам, ездила на обыски. Но она больше не чувствовала радости от работы. Не верила в то, чем занимается. Коммунизм казался недостижимой целью, а Черный Лес был реальностью. Словно трещины пронзили мир, и за ними были деревья, и звезды, и сгустки похоти, бродящие по чащобе.
В барнаульском уезде крестьяне уничтожали ракообразных, призванных Колчаком. Добровольческая армия овладела Одессой и Киевом. Шли жестокие бои за «Некрономикон», находившийся, по слухам, в Бобруйске. А Прасковье было плевать.
Она согнала со лба мошку и перешагнула порог. Лампа озарила вытянутое помещение, бывший винный погреб, миску с обглоданными куриными черепками и цепь, уходящую от кольца в потолке за пределы света.
Сестры назвали заключенное тут существо Игошей. Она произнесла это имя и поставила лампу у ног.
Цепь легонько задребезжала, опускаясь, и коснулась каменного пола. Игоша вылез из темноты. Он и впрямь подрос, но пока не превышал размерами взрослого пса. Он и двигался как собака, припадая брюхом к плите. Единственный глаз, расположенный в центре деформированной морды, смотрел на визитершу с опаской.
Прасковья присела на корточки и заставила себя улыбнуться. Улыбка получилась жалкой, как это существо: скелетик, покрытый зеленоватой субстанцией, киселем, колышущимся на костях. Игоша раскрыл рот, усеянный мелкими зубами, и тяжело, хрипло задышал.
Беременность длилась три месяца, сопровождаемая жуткими болями. Когда залитая слизью кучка косточек и зеленых соплей шевельнулась и запищала, Прасковья до крови прикусила себе язык. Она все ждала, что ошибка природы сдохнет, навеки заткнется в колыбели. Но он выжил – боги ведают как.
Принюхиваясь, даже моргая с трудом, Игоша встал напротив Прасковьи. В слезящемся глазу мелькнуло узнавание. Слюна закапала изо рта на покрывало соломы. У Прасковьи закололо сердце.
Был ли он первой ласточкой, опередившей Сдвиг, предвестником звездного рака, или только так и мог выглядеть плод соития Прасковьи и насильника? Олицетворение отцовских грехов, заточенное в погребе монастыря. Как долго он сможет оставаться тайной?
Прасковья не хотела думать об этом сейчас. Она сунула руку в карман и вынула горсть рафинада. Желейные бока Игоши задрожали. Он приблизился, чтобы бородавчатым языком слизать подношения. Среди кубиков сахара лежал перстень с сердоликом. Игоша обнюхал его, взял губами и опустил на пол. Он любил блестящие вещи. В темноте хранились брошки и медные иконки – презенты от матери и монахинь.
– Это тебе папка передал, – сказала Прасковья надтреснутым голосом. Игоша накрыл перстень полупрозрачной кистью. Сквозь мясо виднелись пястные кости. Он доел сахар и потерся мордой о колено Прасковьи. Она осторожно погладила сына по шишковатому черепу.
Повинуясь порыву, она заговорила о коммунизме, при котором все будут счастливы, но, ни на грош не поверив в собственные слова, прервалась и заплакала. И, плача, гладя странное, ластящееся существо, она рассказала ему о мужчине по фамилии Тетерников, и о том, что кровь не пошла в свой срок, и о ребенке – братике или сестричке, – который, даст Бог, родится. Прасковья удивилась слетевшему с уст бабкиному «даст Бог». Какой Бог? Бог, сотворивший вот это? Сотворивший вот это с ней?
Сидя в полутьме, Прасковья говорила и говорила, а сын слушал, высыхали слезы, и страх отступал.
Восхождение
Рассказ
«Стена будет стоять тысячи лет. Герб Германской Демократической Республики и защитные символы из древних книг обеспечат ее нерушимость».
Эрих Хонеккер
1980
За кирпичным забором надрывались псы. Не меньше десятка зверюг, судя по остервенелому хору. Шольц отклонился к противоположной стороне узкой улицы, думая о зубастых пастях, разбрызгивающих слюну. Лай своры провожал его до поворота. Погода портилась, свинцовые тучи нахохлились над черепицей крыш, брусчатка блестела от мороси. Дома, возведенные при прусском королевстве, затворили ставни. В полумраке арок угадывались чудные пристройки, захламленные дворы и щербатые лестницы, уводящие в сырые недра зданий. Сушащаяся на веревках одежда приплясывала в эпилептическом припадке. Рубахи простирали к Шольцу рукава. Деревянный черт наблюдал из витрины; судя по пыли и паучьему макраме, лавка давно не работала, как и пивная с мальтийским крестом на скрипучей вывеске. Кто-то исписал стены и ворота бывшей конюшни углем: нечитаемые слова, похожие на раздавленных карамор.
Собачий лай, едва утихший, вновь настиг Шольца. Значит, он ходил кругами, потерявшись в средневековом лабиринте. Замшелые камни, тенистые галереи, трещины и скорбные физиономии маскаронов начинали нервировать. Словно он на самом деле спал в гостинице, возможно, захрапел после свинины с перченым супом и грезил о безлюдном городе и незримой своре.
В очередном тупичке Шольц ругнулся. Собирался возвращаться, ориентируясь по псиной перебранке, но замер, заметив конгломерат построек, сиамских близнецов от архитектуры. Крыши с люкарнами, искривленные водостоки, деревянные балконы. Вход в сросшиеся здания предваряло нечто, что могло стать аркой, но не сложилось, и, изогнувшись от земли до замкового камня, зодческая причуда растворялась в соседней постройке. В заглублении под этой сводчатой конструкцией были кованые двери и изъеденная древоточцами дощечка.
«Антиквариат. Музыкальные инструменты и иные казусы».
Раздражение сменилось знакомым азартом, удвоившимся при нажатии на дверную ручку. Дверь подалась, впуская в пахнущие лаком и ветошью сумерки, и лязгнула за спиной. Шольц подобострастно огляделся.
Сколько подобных мест он посетил и всякий раз испытывал восторг при виде духовых, струнных, щипковых, ударных, клавишных диковин, теснящихся предметов, способных порождать музыку или утративших этот дар.
Коллекцию лавчонки составляли многоствольные флейты, похожие на кариозные зубы лесного божка; барабаны из африканских поселений, в которых Шольца съели бы; эрху, украшенный лакированной головой китайца, чьи глаза были преисполнены преувеличенного коварства; барочные лютни, сошедшие с полотен Джентилески, и скрипки, сошедшие в ад вслед за своими продавшими душу хозяевами; тут были траутониумы и полифоны; серпенты, оправдывающие свое змеиное название и будто бы извивающиеся на периферии зрения; поющие бивни с крайнего севера; а еще пожелтевшие партитуры и запятнанные чем-то бурым либретто, кастраторы для создания идеального сопрано и, как уступка современности, – граммофонные пластинки в коробках.
Шольц кружился по истоптанному ковру от экспоната к экспонату, забыв обо всем. Лавка в тупике оправдывала репутацию и объясняла суеверную специфику слухов, доходивших до Шольца. Ее владелец и сам был не прочь подбросить дров в костер: внимание посетителя притягивали то музыкальная шкатулка, исполняющая «Вечер в горах» и по какой-то непонятной причине заточенная в клетку, словно Эдвард Григ мог убить неосторожного меломана, то покрытый рыжей охрой свисток, который, согласно табличке с текстом, погубил больше людей, чем Гиммлер.
– Прекрасно, – оценил Шольц.
– Рад, что вам нравится, – сказал старик, материализовавшийся в проходе: кожа, кости и сверкание волчьих глаз за толстыми линзами очков. – Чем конкретно вы одержимы?
Шольц отметил это достаточно точное «одержимы» вместо нейтрального «интересуетесь».
– Я ищу артефакты, связанные с Августом Фальком.
– О. – Старик склонил лысую голову и приложил руку к груди. – Алоиз Мессер к вашим услугам. Пройдемте, мне есть чем вас удивить.
Удивил старик уже самим маршрутом. Выяснилось, что за комнатой с виолончелями таится секретный проход, ведущий в кабинет со стеллажами и картотечными шкафами. Шольц решил, что здание расположено на склоне: никуда не спускаясь, они попали в полуподвал с узким оконцем под потолком.
– Что вы знаете о Фальке? – спросил старик, садясь за стол, указывая на стул для гостя.
– Немного, – соврал Шольц, присаживаясь. – Сын пастора, автор мадригалов, крещен в Гессене в тысяча пятьсот девяностом, изучал богословие в Марбургском университете. Но я готов просвещаться! – добавил Шольц разочарованному собеседнику.
– Что ж. – Мессер сцепил замком шишковатые пальцы. – Август Готфрид Фальк был гением, опередившим время и оставшимся непонятым современниками. Как его только не клеймили: крамольный, богохульный, безумный...
– Дьявольский, – подсказал Шольц.
– Конечно. – Тонкие губы старика презрительно изогнулись. – Глупцам всюду мерещатся происки рогатого. Казалось бы, с таким послужным списком Фалька должны были восславить потомки. Сегодня инфернальный лоск в почете. Буржуазные страны помешались на Старых Богах. Как имя этого юного выскочки, помешавшегося на русском Сдвиге? Пейдж, да. – Мессер расцепил пальцы, чтобы нарисовать ими кавычки в воздухе: – Август Фальк – Джимми Пейдж семнадцатого столетья.
Поверхностное знакомство с западной рок-сценой делало Мессера модернистом среди нафталиновых ретроградов его профессии.
– История музыки помнит немало одиозных личностей. В эпоху Позднего Возрождения хроматизмы считались созвучиями Люцифера, а активно их использовавший Карло Джезуальдо да Веноза, кумир Альфреда Шнитке, вдобавок подстроил убийство своей супруги и ее любовника и, по непроверенным данным, закачал в колыбели до смерти собственного ребенка. Флорентийский монах и органист Якопо Съетти похитил цыганскую девочку и пытал ее крысами, чтобы потом переложить на музыку вопль страдающей в аду грешницы. Крысы съели ее целиком, косточки обсосали. Но Фальк! – Мессер причмокнул. Шольц думал о сосущих крысах. – О, Фальк превзошел их всех.
– Что же такого он натворил? – простодушно поинтересовался Шольц.
– Не натворил! Сотворил. Вы знаете, как еще называют его произведение “Franciscus Assisiensis”?
«Вшивая песнь», – подумал Шольц, отрицательно качнув головой.
– Вшивая песнь, – сказал Мессер. – А знаете почему?
– Потому что в тексте упоминаются вши, мучившие святого Франциска.
– Не только. Фальк был оригинален уже в выборе сюжетов. Большинство мадригалов немецкого барокко – невинные любовные пьесы. Его мадригалы глубже и мрачнее. Советую прочесть исчерпывающий труд Игоря Соколова, биографа Фалька из Советской России. Благо он переведен на немецкий. Соколов пишет о странном эффекте, который производил на слушателей “Franciscus Assisiensis”. Они якобы начинали непроизвольно чесаться, а особо впечатлительные уверяли, что мадригал спровоцировал у них появление гнид.
– Городской анекдот, – бросил Шольц. Во рту возник кисловатый привкус. Не покидала мысль, что старик готовился к его приходу.
– Анекдот, – согласился Мессер. – Прошло не так много времени с тех пор, как педикулез воспринимался символом святости, а гнид называли Божьими жемчужинами. Но дальше была «Дикая охота». Вы же из-за нее здесь?
Шольц кивнул. Холодные, немигающие глаза старика вызывали дискомфорт. Все равно что играть в гляделки с волком, вышедшим из чащобы.
– Во время командировки в ГДР Соколов нашел большое количество документов, в том числе раздобыл дневники Фалька. Композитор был помешан на Дикой охоте. Вам знаком этот термин?
– Что-то из скандинавских мифов...
– Верно. Дикая охота – неуправляемая сила, группа призрачных кочевников с их вороными лошадьми и сворой Аннуна – стаей вечно голодных собак. В германском фольклоре они несутся по небесам, похищая души или человека целиком – в зависимости от региона, где вам рассказывают эту легенду. В любом случае я не хотел бы встретиться с кавалькадой всадников, вышедших на охотничий гон. – Мессер улыбнулся. Глаза буравили гостя, никак не удавалось разобрать, какого они цвета. Серого? Синего? Цвета бутылочной зелени?
– В тысяча шестьсот двадцатом Фальк, которому тогда было около тридцати, представил аудитории, состоящей преимущественно из друзей его покровителя, теоретика музыки Сольвезиуса, необычное полифоническое произведение под названием «Дикая охота». Вы, конечно, в курсе, что мадригал – вокальная музыка, многоголосная пьеса без аккомпанемента. Но Фальк нарушил правила. В финале «Дикой охоты» звучит рожок. Как полагаете, что случилось после этой маленькой вольности?
– Неразбериха, – сказал Шольц. – Как на премьере «Весны священной».
– Безумие – вот определение, которое использует Соколов. Слушатели не чесались, нет. Они кусали друг друга.
Предплечья Шольца, вызубрившего наизусть книгу Соколова, покрылись мурашками.
– Говорят, что так Сольвезиус лишился носа... и яичек. Озверевших людей с трудом растащили. А через три дня Август Готфрид Фальк исчез без вести, оставив на кухне расчлененное тело своей супруги. Правда, не все тело: некоторые органы он забрал с собой.
– И никто его больше не видел, – подытожил Шольц. – Так что насчет артефактов?
– Позвольте спросить, э, герр...?
– Ханке.
– Герр Ханке, как вы узнали о моем скромном магазине?
Шольц не стал врать и озвучил имена коллекционеров, рекомендовавших лавку Мессера.
– Эти господа заслуживают доверия. Секунду, пожалуйста.
Старик вышел из комнаты. Шольц ослабил воротник рубашки и поднял взгляд к оконцу под потолком. Снаружи за ним кто-то наблюдал. Белое лицо, расплющенное о стекло, какое-то неправильное, рыхлое, текучее. У Шольца защипало в глазах. Он зажмурился, помассировал веки, снова посмотрел вверх. Прямоугольник опустел.
– Итак.
Шольц непроизвольно вздрогнул. Но тут же забыл о соглядатае. Мессер положил на стол пластинку и крошечную книжечку, запаянную в прозрачный пластик. На обложке из желтой, зазубренной по краям бумаги была гравюра, изображающая всадников и гончих. Дикая охота, парящая в грозовых небесах над примитивно нарисованным замком.
– Текст мадригала. – Мессер постучал по пластику пальцем. Его ногти были такого же цвета, как бумага. – Напечатан в Нюрнберге в тысяча семьсот сороковом, типограф и художник неизвестны.
Псы на гравюре разевали пасти, всадники замахивались копьями и мечами, лошади выпускали пар из ноздрей. Не то, что Шольц искал, но он безусловно купит у Мессера книжицу – в придачу к основному блюду.
– И эта запись. – Ноготь царапнул конверт без опознавательных знаков. – Ческе-Будеёвице, тысяча девятьсот восемнадцатый. Ансамбль «Кляйн, Клаус, Водрачек и Кроужилов». Единственное сохранившееся исполнение «Дикой охоты». Слушая музыку, помните, что она была сочинена за двести десять лет до «Фантастической симфонии» Берлиоза и сто девяносто семь лет до рождения Вагнера.
– Сколько? – Шольц вынул кошелек и хмыкнул, услышав сумму. Зарабатывая такие деньжищи, Мессер мог бы обновить гардероб.
– Приятно было...
– Это не все, – перебил Шольц старика.
– Не все, герр Ханке?
– Мне нужен рожок, который использовал Фальк на премьере.
– О...
Глаза за толстыми линзами засверкали пуще прежнего. Шольц, уловив посторонний взгляд, покосился на окно, но никого не обнаружил.
– Герр Ханке, – виновато произнес Мессер. – Я – торговец, а не волшебник. Легче достать рог Роланда или «Некрономикон», чем вещь, которую в последний раз видели в начале семнадцатого века...
– Вам известно, что это не так. Рожок Фалька – или, иначе, рожок Тиндала – был куплен Игорем Соколовым в Восточном Берлине в пятидесятом году.
– ...и пропал где-то в архиве «Штази».
– Ничто не пропадает бесследно! – Шольц резко встал. И лишь спустя мгновение понял, что произнес эту фразу на родном языке, на языке сиротских домов и ненавистной приемной семьи; на языке, которым не пользовался много лет.
– Кто вы? – спросил Мессер, пятясь; его глаза горели в неверном свете лампы – жадный, а вовсе не испуганный огонь.
– Моя фамилия... фамилия, которую мне дали при рождении, – Соколов. – Шольц устало оперся о стол. – Игорь Игоревич Соколов.
– Боже, – выдохнул Мессер. – Вы...
– Я был там. – Шольц сверлил взглядом гравюру с всадниками и псами. – На Глинкаштрассе, когда отец убил и расчленил мою маму. Мне было пять, и я помню, каким красным все было. Кухня и мама. К тому моменту, как соседи вызвали полицию, он пропал. Говорили, сбежал в Западный Берлин.
– Мне жаль, – сказал Мессер. – Ваш отец был выдающимся исследователем.
– Он был маньяком, – процедил Шольц.
– Порой это взаимосвязанные вещи. – Старик поскреб ногтями подбородок и сказал задумчиво: – В СССР приходится скрывать свою родословную. Особенно если собираешься получить разрешение на выезд за рубеж. Предки Соколова были обрусевшими немцами, я не ошибаюсь? Сокол – это русское название хищной птицы, известной нам, как falke. Ваш отец так увлекался Августом Фальком, потому что Фальк был его прямым предком.
– Полагаю, он перестал отличать себя от Фалька. Как и Фальк, он убил жену...
– Но пощадил сына...
– Как и Фальк, избежал наказания.
– Если это действительно был он.
У Шольца сперло в горле.
– О чем вы?
– Только слухи. Бытует версия, что на самом деле супругу Августа Фалька убило то, что случайно или намеренно призвал мадригал с охотничьим рожком в финале. Дикая охота, гончие Тиндала. На той кухне... – Голос старика завибрировал, будто от эротического возбуждения. – ...ваш отец был один? Ему... никто не помогал?
– Довольно! – Шольц сгреб со стола покупки. – Я здесь не ради разговоров о Старых Богах.
– Разве? – невинно спросил Мессер. – Но Старые Боги очистили бы репутацию герра Соколова. Пускай лишь в ваших глазах.
– Вы что-то слышали о рожке? – Шольц проигнорировал замечание мерзкого старика.
– В моей лавке его нет, – уклончиво ответил Мессер.
– Но вы видели его? – напирал Шольц. – Держали в руках?
– Возможно...
– Любая сумма. У меня есть деньги.
– Охотно верю. Даже верю, что вы способны пытать меня ради информации. – Мессер ухмыльнулся. – Крысами, как досточтимый Съетти цыганскую девочку. – Тонкие губы, сложившись в кольцо, издали чмокающий звук.
– Не говорите ерунды! – Шольц опустил руку и разжал кулак. Ногти оставили на ладони розовые лунки.
Зазвенел колокольчик: объявил о новом посетителе.
– С вами свяжутся, – сказал Мессер. – Хорошего дня.
* * *
Когда вахмистр попросил рассказать о случившемся, Игорек Соколов поведал о страшных дядях. Они вылетели из угла под потолком. Да, да, из угла. У них были собачки. И лошади тоже. У них были вот такие ножи, и они разрезали маму на кусочки, и кушали ее, и кормили лошадок и собачек. Честное-пречестное, дядя милиционер. А папа, папа заслонил меня собой. Он дал мне трубу и попросил крепко ее сжимать. Я сжал, и плохие дяди ничего мне не сделали, а папа крикнул: «Прощай». «Он сейчас там, – сказал мальчик. – Какой вы глупый, а еще с погонами! Говорю вам: там!»
«Там...» – Шольц отвернулся от окна, от ночного неба и дивно сгруппированных звезд, похожих на пылающие глаза хищников, пробирающихся к добыче из первобытной тьмы; он задернул шторы, эту иллюзорную преграду между человеком и его извечным врагом – небом. Стены кельнской квартиры были увешаны предметами коллекции. Опаленные огнем страницы, исписанные выцветшими чернилами, – дневник Августа Фалька. Изданный ограниченным тиражом трактат его же авторства. Прижизненное нотное издание “Franciscus Assisiensis”. В приюте у Шольца несколько раз заводились вши, ему зачем-то мыли голову керосином и сразу обривали налысо.
Шольц почесал за ухом и взял в руки увесистый кругляш – пластинку с пьесой.
Полку над проигрывателем занимали тома, в которых предок Шольца упоминался, от пышно орнаментированной брошюры “Mandrialis” безносого Сольвезиуса до книг Соколова. Отдельный уголок гостиной посвящался Дикой охоте и содержал эстампы, изображающие озверелых воинов, несущихся по небу, миниатюры с левитирующими псами, рисунки из Англии, Исландии, Норвегии, Каталонии, Словении, Дании и, конечно, Германии. Предводительствовали потусторонними охотниками Один и Хульдра, Геката и капитан Дрейк, король Артур и Сатана. Фантазия художников – как и фантазия народа – не знала границ.
Шольц поставил пластинку на проигрыватель, опустил иглу и плеснул в бокал вина. Он работал в компании, производящей строительное оборудование: жужжащие, громыхающие, гудящие антиподы музыкальных инструментов. Коллеги считали его чудаком. С первой и единственной женой Шольц развелся, промучившись в браке полтора года, детей не имел. Вещи заботили его, только если на них лежала тень Августа Фалька.
Шольц положил перед собой песенник из города Альбрехта Дюрера и запустил проигрыватель. Пластинка зашуршала, ангельские голоса влились в комнату. Они переплетались, сперва робкие, как шаги по некрепкому припаю, постепенно набирающие силу и высоту.
«В “Дикой охоте”, – писал Соколов, пока жена играла с сыном, – Фальк использует приемы wortmalerei – звукоизобразительности, заставляя певцов подражать завыванию ветра, шелесту древнего леса и даже лаю гончих Тиндала. Нисходящие и восходящие мелодические ходы как бы следуют за охотниками...»
Мадригал будто проник под кожу. Голоса лишились пола, они обратились в музыку без музыки, в гимн стихии, зиме и бесконечной пляске подлунных тварей. Облачко пара вырвалось изо рта Шольца. Смысл стихов ускользал, но в сознании застревали слова «голод», «ночь», «безумие», «проходные углы».
«Обычной практикой для мадригализма являлась альтерация диатонических ступеней, традиционно обрамляющая тексты о Христе или Богородице, но Фальк, как бы бросая вызов церковникам, богохульно сочетает ноту диез и concetto вечного голода. Ему в высшей степени плевать на diletto dell'udito – усладу слуха. Вас не должна вводить в заблуждение мнимая красивость “Охоты”. Творение Фалька – не развлечение, а насилие».
Шольц порывисто вдохнул морозный воздух. Он смежил веки и увидел заснеженные просторы. Могучие сосны далеко внизу. Он парил, вознесенный до небес мадригалом... и обрушился в свое кресло, когда дребезжание звонка разрушило чудо и превратило языческие литания – русский язык позволял игру слов – в банальную полифонию, в допотопную запись всеми забытой песенки.
Шольц досадливо поморщился, вдавливая кнопку «стоп». В квартире похолодало, и он обхватил себя руками, ковыляя к прихожей. Припал к глазку, чертыхнулся и отпер дверь.
В подъезде гуляли сквозняки. Половина лампочек, час назад исправных, перегорела, длинный коридор населили тени. На пороге пританцовывал, покусывая свое запястье, тридцатилетний ребенок из соседней квартиры.
– Музыка, – сказал визитер, убирая обслюнявленную руку ото рта. – Петр будет слушать музыку.
– Нет, Петр, – терпеливо сказал Шольц. – Ты не будешь слушать музыку, ты пойдешь к себе.
– Погладить собаку. – Петр растопырил пальцы. Его тусклые глаза бессмысленно и несинхронизированно вращались. Порой он убегал от матери и бродил по подъезду, ломясь к соседям; безобидного Петра подкармливали сладостями и возвращали домой.
– У меня нет собак, – сказал Шольц, переводя взор в полумрак. Казалось, у кирпичной стены кто-то притаился: согбенная фигура, мучнистая, плохо пригнанная к костям личина. Шольц тряхнул головой, сместил взгляд на Петра и отпрянул. Сосед сжимал в кулаке кухонный нож.
– Петр нашел.
– Петру нельзя с этим баловаться.
– Это ваше?
– Нет... – Шольц начал прикрывать дверь. – Отдай маме, она тебя уже ищет.
– Собака.
– Пожалуйста, уходи.
За спиной Петра двигались дымчатые сгустки темноты. Шольц заперся и вытер пот. Неужели работает? Неужели то, к чему он шел столько лет, уже близко? Или разгоряченная фантазия обманывает органы чувств? Он вернулся в гостиную, надеясь, что ему больше не помешают. Залпом допил вино и запустил пластинку.
Ветер и лай вдалеке.
Тяжелое дыхание вязнущей в сугробах добычи, ее затравленный взгляд, поднятый к небесам.
«Охота будет хороша, коль затрубит рожок...»
Шольц опустил веки, поплыл... полетел над равниной. Мелодическая линия Фалька нисходила до си-бемоля контроктавы, пикировала к жертве и взлетала на квинту вверх – в небо.
«Ритмическими длительностями и полифонической имитацией композитор добивается то эффекта стремительного броска, то оцепенения. Линеарная логика насыщенных диссонансами хроматических аккордов и конкордов, неоднократная смена складов – все это призвано подавить слушателя, а не развлечь. Как стандартный мадригал детерминирован стихами, так “Дикая охота” детерминирована насилием, проникающим сквозь углы...»
«И каплет, каплет, каплет кровь, и каплет, каплет кровь...»
Шольц стиснул подлокотники кресла. По снегу, который он видел внутри своей головы, скользили тени. Химера, сотканная из теней, визуализированный голод зимнего мрака.
«Насилие над слушателем становится насилием физическим, а оно перерастает в онтологическое насилие над бытием, а значит, над Богом».
В северной ночи загудел рожок, и все кончилось, и вовсе это не северная зима была, а дурацкая запись ансамбля «Кляйн, Клаус, Водрачек и Кроужилов». Насквозь фальшивый звук убил волшебство. Остались примитивные стихи семнадцатого века и певцы, старательно следующие партитуре.
Подмывало разломать пластинку, но Шольц усмирил ярость, сунул кругляш в конверт и поставил на полку к дюжине идентичных пластинок чешского квартета.
Мессер не торговал чудесами. Их не существует, чудес.
«Сегодня напьюсь», – решил Шольц. Зазвонил телефон. Шольц вновь наполнил бокал и снял трубку:
– Алло.
– Герр Фальк?
Вино пролилось на штанину.
– Д-да.
– Старик сказал, вы кое-что потеряли. – Говорящий, мужчина, мог бы сыграть в радиоспектакле роль таинственного незнакомца, звонящего среди ночи с двусмысленными репликами. – Ваша вещь у нас.
– Диктуйте адрес. – Шольц потянулся за карандашом, но рука повисла в воздухе. – Это в Кельне?
– Да, – сказал незнакомец и повесил трубку.
Шольц минуту рассматривал эстампы с Дикой охотой. Затем вскочил, поспешно оделся и выбежал на улицу: подъездные тени скользнули по его коже, как гниющий шелк. Собиралась буря. Ветер гнул деревца и тряс строительные леса у ремонтируемого здания. Железо тоскливо скрипело, вздувался облепивший фасад целлофан, и что-то следило сквозь него за Шольцем: гаргульи или собаки, ползающие по карнизам.
Шольц домчал до конца улицы и остановился у неприметного двухэтажного коттеджа, мимо которого ходил каждый день. Сорняк рос возле крыльца. В маслянистом свете фонарей вычерчивались живые изгороди, похожие на безобразные клубки шерсти, из переулка лаяли псы, сообщая, что город не вымер и парочка собачников таки бродит в полумраке. Выровняв дыхание, Шольц постучал в дверь.
Ему отворил атлетически сложенный мужчина с длинными светлыми волосами и курчавой бородой. Ремнями к его груди крепился новорожденный ребенок.
«Меня разыграли, – подумал Шольц, – коллеги или...»
В жизни Шольца не было никого, кроме коллег.
– Это вы мне только что звонили?
– По какому поводу?
Иной голос. Шольц поник.
– Неважно, простите...
Блондин пожал плечами. Шольц сделал шаг и обернулся.
– Я – Шольц. То есть Фальк.
– Фальк! – Блондин хлопнул себя по лбу. – Мне говорили, что вы придете. – Он потеснился, и Шольц, сомневающийся, не сон ли это, переступил порог. Сумрачный коридор вел к лестнице с замысловатыми балясинами. Пахло дрожжами и молоком. Ножки младенца подергивались и словно росли из груди мужчины, как недоразвитые конечности вросшего близнеца. Следуя за блондином, не задавая лишних вопросов, Шольц прошел через дверной проем под лестницей и спустился в подвал. Голая лампочка покачивалась на проводе, волоча по ветоши световые круги. В углу у стиральной машинки пряталось сгорбленное существо с тестом вместо лица и черными, расположенными как попало глазами, но, когда Шольц обернулся, оно растворилось в тенях.
Ребенок бубнил на своем предковом языке. Блондин подобрал прислоненную к машинке лопату, отпер дверь в глубине подвала. За ней были еще одна лестница, тьма, а потом – бледный свет. Каменные стены, земляной пол.
– Где мы? – спросил Шольц.
– Называйте это хранилищем. – Блондин передал гостю лопату.
– И что здесь хранится?
– Разное, всего не упомню. Марионетка, заспиртованные пальцы львиной лапы, даже гинекологическое кресло из концлагеря Штуттгоф. Не желаете? – Блондин засмеялся. – Шучу. Ваша вещь здесь. – Он указал под ноги. – Мы будем ждать наверху.
Шольц проводил блондина осоловевшим взглядом. Сжал черенок и приступил к работе.
Земля была мягкой, долго копать не пришлось, лишь пару раз Шольц озирался, чтобы убедиться, что он в подвале один. Металл звякнул о металл. Присев, Шольц руками разрыл почву и извлек на поверхность небольшой ящик из свинца. Повозился с защелками, они поддались. Шольц открыл и тут же закрыл крышку, точно боялся, что от длительного рассматривания содержимое ящика испарится.
Подземелье Шольц покидал, не концентрируясь на углах и тенях.
– Нашли? – спросил блондин, поглаживая по спине ребенка. Он стоял на лестнице, в сумерках, и снова Шольца посетила абсурдная мысль, что мужчина и младенец – единый организм.
– Сколько вы за него хотите? – Шольц притиснул к себе облепленный землей ящик.
– Это ваша вещь, – отрешенно сказал блондин. – С момента Сдвига и раньше.
Шольц, кивнув, молча вышел из коттеджа. Снаружи ветер драл космы деревьям. Живая изгородь ощетинилась колючими ветками. В темноте яростно лаяли собаки. Одежда липла к телу; семеня по улице, Шольц спотыкался и трижды чуть не распластался на тротуаре.
Он вбежал в свой подъезд, вскарабкался по ступенькам, думая о мальчике, папа которого поднялся на небеса, но взрослые вынудили мальчика поверить, что папа был маньяком. Лампочка замигала и погасла над головой Шольца. Ближайший источник света находился у дверей его квартиры. Там же находилась недвижимая фигура, кто-то, сотканный из темноты.
Шольц сбился с шага, всматриваясь в силуэт, преградивший путь, представляя лицо цвета и текстуры манной каши. Жидкой кашицы из приюта.
Фигура шелохнулась.
– Петр будет слушать музыку.
Шольц расслабленно выдохнул. Прошел к квартире, не удостоив недоразвитого соседа вниманием, но, сунув в замочную скважину ключ, на миг оцепенел. Взгляд прыгнул с ящика на Петра, обсасывающего свои пальцы.
– Хорошо, – негромко сказал Шольц. Ключ провернулся. Шольц жестом пригласил соседа войти. Петр захлопал в ладоши. Его штаны сползли с ягодиц. Не побрезгует ли свора таким угощением?
Запершись, Шольц приказал Петру сесть в кресло и молчать. Нанизал пластинку на центральную ось проигрывателя, щелкнул кнопкой. Знакомые голоса полились из динамиков. Петр прекратил кряхтеть.
– Это не все, – сказал Шольц, вынимая из ящика охотничий рожок. Предмет был ужасно старым. Желтая кость, покрытая резьбой, настолько сложной, что при взгляде на нее голова начинала кружиться, подкатывала тошнота и казалось, что орнамент двигается, а хаос порождает сводящую с ума логику.
Шольц провел по резьбе пальцем. Он уже держал в руках эту реликвию. Он помнил Дикую охоту...
– Можно Петру?
– Нет, – отрезал Шольц. Он ждал. Пластинка крутилась, голоса призывали ночь утолить вечный голод. Шольц стоял перед проигрывателем... Шольц парил над заснеженным лесом...
– Дайте Петру! Дайте!
Шольц едва слышал мольбы соседа, заглушаемые воем ветра. Он приблизил рожок к губам. Сейчас, еще мгновение...
Резкая боль вышвырнула из грез. Ощущение, будто Шольца насадили на шампур. Он выпучил глаза, потянулся за спину свободной рукой... и дотронулся до кухонного ножа, торчащего из поясницы, проткнувшего печень. Кровь обагрила пальцы.
– Петр подует и вернет.
– Нет... – Шольц уставился на правую руку, теперь тоже пустую. Он шагнул к соседу, но ноги подкосились, пришлось опереться о стол. Шольц только и мог, что повторять: «Нет», и жестикулировать в сторону довольного идиота.
– Тише, – сказал Петр. Набрал в грудь воздуха, приставил к толстым губам полую кость и подул – вступив секунда в секунду с рожком из динамиков.
Шольц вскрикнул и прижал инстинктивно ладони к ушам. Это не помогло. Всепоглощающий гул заполнил черепную коробку, гостиную, город, охотничьи угодья, именуемые реальностью. Эстампы осыпались на пол, как осенние листья. Обои пузырились. Собачий лай вторгся в комнату. Боль в ушах заставила Шольца позабыть о ноже.
А Петр дул, словно его легкие были размером с аэростат. Ослепительный свет залил гостиную, и там, куда упали тени, кирпич растворился, как масло на сковороде. За стенами простиралась лающая тьма. Ветер из дыр принес лютый холод. Петр, привстав на цыпочки, дул в рожок. Восторженные, необыкновенно осмысленные глаза смотрели в угол.
Шольц поднял взгляд туда же. Кусок двух стен и потолка исчез. Как и квартиры на пятом этаже, как и чердак с кровлей. Над зданием нависала бурлящая туча, слепленная из собак, лошадей и всадников. Она опустилась так низко, что ошеломленный Шольц видел клацающие челюсти бешеных псов, пену на черных губах, лапы, месящие воздух. Лошади били копытами в пустоту и изливали литры зловонной мочи.
– Я здесь! – просипел Шольц. Незримый аркан окольцевал его грудную клетку. Подошвы оторвались от пола, комната поплыла вниз, а Шольц – ввысь, сквозь разъятый угол здания к кипучим небесам. Он больше не чувствовал боли. Его переполняло благоговение. Волны музыки возносили выше и выше, и, омываемый лошадиной мочой как елеем, Шольц зарыдал от счастья.
В сердцевине живого летучего острова, являвшегося в бреду средневековым поэтам и художникам, образовался просвет. Шольц обонял едкий запах охоты и каждой своей клеточкой пел вместе с рожком, звук которого становился громче, но уже не терзал ушные перепонки. Псиные пасти раззевались в метре от Шольца, обдавая смрадом вскрытых захоронений, но гончие Тиндала не кусали. Шольц прошел сквозь отверстие в чудовищной туче и поравнялся со всадниками. Слезы замерзали на его щеках и склеивали ресницы. Взгляд скользнул по скелетированной конской морде. Ветер трепал ошметки шкуры и слипшуюся от гноя гриву и выдувал из глазниц животного опарышей. Казалось, лишь ноги наездника не дают разбухшей туше взорваться под воздействием трупного газа.
Шольц принял вонь охоты как благовония, разложение – как неизбежность. Он набрался смелости и посмотрел наконец на охотника. Лохмотья одежды, пошитой из лиц и скальпов, метались по ветру. Бесформенный кулак стискивал рукоять ржавого кинжала. Утопленные в рыхлой белесой плоти глаза излучали тупую злобу.

– Папа? – Показалось, что это слово, сорвавшись с губ, превратилось в ледышку и рухнуло в бездну, которой была прошлая жизнь Шольца.
Посреди стекающего с костей лица разверзся крошечный рот.
– Это я, Игорек... – Шольц попытался отгрести, размахивая в воздухе конечностями. Он врезался в липкий, податливый круп, повернулся к пускающему слюни существу с истлевшим мушкетом в руках.
– Папа...
На секунду показалось, что существо его поняло. В деформированном рту шевельнулся червем язык. Соседняя лошадь лягнула Шольца, отбросив к всадникам, держащим за шкирки вырывающихся псин.
«Кто из вас папа?» – подумал Шольц и увидел среди студенистых рож улыбающегося, оседлавшего лошадь Петра. Собаки лизали шею ребенка-мужчины.
Гнилая туша пихнула Шольца. Пальцы-сосиски ущипнули за ухо. Собачий хвост стегнул по лбу. Наездники гарцевали вокруг кричащей жертвы, сужая круг, и гул рожка сливался с воем ветра в древний гимн, в мадригал, которому не было конца, как голоду, как ночи, как дикой охоте в лающем небе над этим миром.
Мексиканец
Рассказ
«Там, внизу – ад».
Алексей Стаханов
1950
Мы прозвали этого парня Мексиканцем, хотя он был белобрысым и веснушчатым, с украинской фамилией Яценко. Добродушное «Мексиканец» прилипло из-за книжки, которую он с собой таскал. «Сказки и легенды народов Боливии», так она называлась. Кактусы, шипящая змея и заяц на обложке. Это я хорошо запомнил.
Шел пятидесятый год, мы добывали уголь из недр области, носившей имя Вождя Народов, тогда еще не умершего и не воскресшего. Хлипкий, болезненный на вид Яценко не отставал от коллектива. Таскал бревна в забой, ставил рамы, отгружал черное золото в бункер. Он мог бы стать корреспондентом или даже писателем. На перекурах работяги заслушивались его байками. Мексиканец не ограничивался боливийским фольклором. Он был кладезем шахтерских легенд. Объяснял про английских ноккеров и немецких кобольдов, про шотландских коблернаев и австрийского Медного Дьявола, про Шубина, призрака-горняка.
Пещеры в его историях были населены гномами и духами. Злыми, вредящими людям и добрыми, защищающими от завалов. В тот год, впрочем, духи халтурили; взрывники травмировались один за другим, сломал позвоночник инженер, машинисту начисто оторвало голову. Тогда Яценко придумал смастерить нашей шахте оберег. В качестве оберега выбрал он экзотическую Бабайку – Эль-Тио, боливийского покровителя подземных недр. Так и стал «Мексиканцем»: нам что Мексика, что Боливия – один черт.
Черта Яценко делал в овраге за терриконами. Делал из глины и навоза, коллеги и детвора сбегались посмотреть. Эль-Тио напоминал скифскую бабу, но с явными мужескими признаками: в район паха, горлышком наружу, Яценко вмуровал бутылку. Были у божка рога и волосы из ленточек.
Закончив трудиться, скульптор демонстративно положил перед Эль-Тио папиросы – задобрил под дружный смех зрителей. А к утру бредущие в забой шахтеры обнаружили возле божка кучку самокруток, медное колечко, кусок хлеба и расшитый носовой платок. Так повелось тайком от посторонних «прикармливать» навозное божество.
Помню, как однажды я полз по туннелю, задыхался, продираясь сквозь облако ядовитого газа, соединял вслепую провода. Фонарь погас. Вентиляционные трубы забросало углем, легкие саднило. Я хотел помолиться Богу, как мать учила, а механически помолился Эль-Тио, и фонарь вспыхнул ярко, и я вылез из забоя целехоньким.
Так мы и работали, под незримым контролем боливийского духа, во чреве Сталинской области: выгружали, откапывали, соединяли детонаторы, взрывали, бурили, скрейперовали. По концу отпалки сдали сто тридцать тонн. А в августе начальник участка, бывший парторг Дыбрин растоптал нашего идола. Что, мол, за тумбу-юмбу с жертвоприношениями? Негоже...
И пошло-поехало. Бурильщика скребок за ногу цапнул. В лаве скопился газ. В буртах возникали самовозгорания. Меня контузило на шуровке и поколотило камнями.
Когда Яценко погиб при ликвидации отказа, под завалами антрацита, Дыбрин солгал в отчете, дескать, пьяным полез. А Мексиканец наш трезвенником был, да и не дураком. Помянули павшего товарища спиртом и тихой песней, вспомнили байки. У Мексиканца не было ни жены, ни детей, про его родителей да братьев с сестрами мы ничего не знали. По традиции нехитрый скарб покойника доставался кому-то из коллег.
– Иди, – сказали мне, – вы с Мексиканцем спелись, оба очкарики, оба башковитые. Он бы и так все тебе завещал.
С тяжелым сердцем вошел я в хибару Яценко. Присел на лежанку, взгрустнул, взяв с ящика знакомую книжку. Заяц в шляпе и пестром костюме противостоял змее.
«Ну, Дыбрин, – подумал я, – ну, сволочь!»
Я открыл книгу наугад, полистал, чувствуя, как увлажняются глаза, вспоминая эти сюжеты в пересказе товарища. Вдруг мой взгляд уткнулся во что-то совершенно чужеродное. Я нахмурился.
В книжку издательства «Детгиз» была вклеена желтоватая страница, явно не имеющая отношения ни к Боливии, ни к сказкам. При виде текста волосы зашевелились у меня на загривке. В хибаре потемнело, хотя лампочка продолжала светить.
Я смотрел на пергамент, часть чего-то вопиюще древнего. Буквы незнакомого алфавита напоминали раздавленных жуков. Моя голова закружилась.
Яценко рассказывал о том, как на войне его рота освобождала концлагерь. В доме коменданта, в остывших углях камина красноармейцы нашли обгоревший томик, который у них немедленно изъял политрук. Речь шла о запретных знаниях, звездном раке, Старых Богах.
Я перевернул чужеродную страницу. Ее края были опалены. На обороте, окаймленное все тем же пугающим текстом, поджидало чудовище. Художник изобразил тварь, восседающую на камне, задравшую морду к кровоточащей луне.

Я захлопнул книжку. Подмывало вырвать вклейку, уничтожить гнусный рисунок... попытаться прочесть написанное.
Мысли смешались. Я словно газом надышался в туннеле. Эль-Тио? Черта с два, наш Мексиканец обращался к совершенно другому божку. Словно в тумане, я потянулся к ящику и снял крышку.
Идол уставился на меня круглыми глазами, сделанными из перегоревших лампочек шахтерских фонарей. Он был схож со скульптурой, растоптанной Дыбриным: навоз, глина, бутылочное горлышко в паху... Но имелись и отличия. У этого Эль-Тио были перепончатые крылья, сварганенные из клеенки и спиц, абсурдно маленькие по сравнению с громоздким туловищем. Ленты не имитировали волосы, но крепились к лицу истукана. Как борода.
Нет.
Как щупальца.
Мексиканец следовал картинке из древней книги. Четыре буквы, буквы кириллицы, он выжег паяльником на дощечке, служащей постаментом идолу из дерьма.
КТЛХ.
Повинуясь порыву, а может – чужой воле, я сунул книгу за пояс, статую прикрыл ватником. Я отнес нового Эль-Тио за поселок и положил в расщелину. Туда же опустил папиросу. Мое подношение. Я не знал кому.
Про смерть начальника участка разное болтали. Что он отсидевшим насолил. Что экономил крепежный лес и был повинен в аварийных ситуациях, вот и кокнули его. Или собутыльник озверел...
Дыбрин сидел на стуле в конторе. Убийца измарал его в инертную пыль, которой мы отсланцовывали забои. Шею обмотал бурильным кабелем, в рот поместил кусок угля, в пустые глазницы – перегоревшие лампочки.
После похорон я сходил к импровизированному святилищу. Идол пропал.
КТЛХ – эти буквы я выжег на постаменте нового Эль-Тио. Знаю, в моей истории нет никакой Мексики и Боливии-то, по сути, нет, но я боюсь произносить настоящее имя того, кому мы приносим жертвы: папиросы и сухари. Клянусь вам памятью всех тех людей, что пропали поблизости за последнее время, только папиросы, только сухари.
Ночами я всматриваюсь в желтоватый пергамент. Работа ладится. Шахта бьет рекорды. Мне лишь интересно: куда исчезают божки после того, как у нас умирает какой-нибудь неприятный тип?
Куда уходят боливийские боги из Донбасса?
Убежище
Рассказ
«Слушайте Сдвиг. Переделайте все. Устройте так, чтобы все стало иным; чтобы лживая, скучная, безобразная наша жизнь стала неистовым хаосом, революцией новых богов».
Александр Блок
1924
Спустя мгновение Нина осознала, что покинуть убежище было ошибкой. Возможно, роковой.
Племя Якоря выскочило из проулка и ринулось навстречу неизвестности. Ежедневные вылазки стали нормой и научили осторожности. Одиннадцатилетний Алик был в этом деле едва ли не опытнее Нины, прибившейся к племени летом. Он умел избегать опасных маршрутов и легко находил щели и ниши – временные пристанища. Но никогда прежде ловцы, как прозвали взрослые своих малолетних кормильцев, не выбирались на поверхность после пяти вечера. Петроградские сумерки кишели тварями, у которых были острые зубы, щелкающие хвосты, смертоносные когти...
Прошлое племя Нины, племя Жюля Верна, сожрали гигантские миксины. Ее родители погибли полтора года назад, вероятно пав жертвами каннибалов. Нина сбежала бы из города, если бы не бабушка. Бабушка была слепой, как и еще шестеро членов племени Якоря. Жертвы вспышки двадцатого года, чудом выжившие в заполоненном чудовищами аду. Слепцы, безногий краснофлотец дядя Леша, лежачая тетя Света, не говоря уже о малышах... единственное, на что якоря могли надеяться, – на команду ловцов, приносящих в подвал чистую воду и продукты. Консервы с неразграбленных складов или чужих, лишившихся хозяев нычек, собачатину, которую неплохо жарил дядя Леша, грибы, собранные в одичавших парках. Роза здорово отличала съедобные грибы от ядовитых. Якорям везло, не то что жюль-верновцам. Главное правило: возвращаться в подвал до семнадцати ноль-ноль. Никто не знает, во сколько сегодня опустится тьма. Никто не хочет быть на улицах, когда они наполнятся противоестественной жизнью.
Нина бросила беглый взгляд на наручные часы – папин подарок. Четверть шестого. Плохо, очень плохо. Роза сказала: туда и обратно. У племени был свой врач, Анатолий Борисович, слепец, но человек ужасно полезный. Это он на ощупь обследовал пятилетнего Карпа и пришел к выводу, что ребенок умрет к утру, если не достать жаропонижающие таблетки. Мама Карпа зарычала от горя и обхватила малыша культями – словно пыталась вырвать из лап смерти. Кисти молодой женщине откусил балтийский краб. Роза отозвала в уголок Нину, Алика и мальчика, которого все называли Скрипкой – по музыкальной фамилии.
Нина предугадала, о чем Роза заговорит. О трилобитах. Племени, обосновавшемся в бывшей аптеке в двух кварталах от убежища якорей. Трилобиты – сплошь пацаны-беспризорники – обороняли ценный фармацевтический запас и торговали с соседними племенами. Драли безбожно, втридорога, за дозу морфия требовали корзину грибов или трех живых собак, но у Розы был талант – не хуже таланта выявлять ядовитые грибы. Она умела скашивать цену. Грозные трилобиты, как выражалась Роза, ходили у нее по струнке.
В свете масляной лампы четыре тени ложились на обшарпанную стену. Бредила бабушка, в горячечном сне проклинала царя-покойника. Безрукая женщина рыдала над сыном. Казалось, хрупкое тельце Карпа раскаляет воздух подземелья.
– Мы быстро, – прошептала Роза, темноволосая, бледная и до головокружения красивая, пожалуй, самая красивая представительница рода человеческого, которую только встречала Нина за всю свою жизнь, жизнь длиной в пятнадцать лет. Роза была на два года старше. Скрипка, Алик и другие мальчики заглядывали ей в рот и повиновались любому приказу.
– Туда и обратно, – произнесла Роза. – До сумерек успеем.
«С чего она это взяла? Успокаивает нас, вот и все».
Нина подумала о Неве, до которой рукой подать. Страшная, страшная Нева. Сфинксы с глазами людоедов. Чухонцы и прочий, как говорил Анатолий Борисович, «продукт Сдвига». Нина начинала забывать мир до Балтийского гула, до революции. Будто так оно и существовало испокон веков. Мертвый город, калеки в подвалах, стаи чумазых детей, охотящихся на собак.
– Я пойду, – сказал Скрипка тонким голосом.
– И я, – сказал Алик, затягиваясь самокруткой. Табак они нашли в пятницу: две коробки под половицами помещичьего дома. От радости забыли про мумифицированные тела хозяев, припадающие пылью в креслах у камина в том жутком, затянутом пыльной паутиной особняке. Нет, у Алика был выдающийся нюх на сокровища.
– Я тоже пойду, – сказала Нина. Рыдания женщины ввинчивались в мозг.
– Ты уже ходила сегодня, – проговорила Роза взвешенно. – Оставайся за старшую.
– За старшего пусть Коля остается. – Нина показала на десятилетнего парнишку с багровым шрамом вдоль лба.
– Ну хорошо, – кивнула Роза. – Идем.
И вот они шли. Семенили в тени угрюмых зданий, под присмотром маскаронов и фигур, которые мерещились Нине в окнах. С набережной полз туман, в нем все становилось острее, кривее, страшнее. Ладони потели. Нина сжимала копье – жердь с примотанным ножом. Такие же копья были у Скрипки и Алика, а карман Розы оттягивал кожаный мешочек, набитый царскими монетами. Одновременно – средство защиты и кошелек. Впрочем, давным-давно петроградские племена не расплачивались деньгами, и эпоха украшений и драгоценностей канула в Лету.
– Не зевайте, – прикрикнула Роза.
Из проулка шибануло вонью разложения. Туман пах мороженой рыбой. Четыре пары ног стучали по тротуару под неработающими фонарями. Мимо разоренного гастронома с пятнами свернувшейся крови на красивой плитке. За угол. Через трамвайные рельсы.
«Покатаюсь ли я еще когда-нибудь на трамвае? – задалась Нина вопросом. – Увижу ли что-нибудь, кроме вымерших улиц и полумертвых людей?»
Дядя Леша рассказывал малышам о бронированном грузовике, который ездит по Петрограду и ищет уцелевших. А если найдет – забирает в Москву, где солнце, трамваи, торты, милиционеры, школы, всего не перечислить. Только никто не встречал дядь-Лешин грузовик. Просто верить в него было приятно. Лучше, чем в оброненное бабушкой Нины «никому мы не нужны, и никто за нами не придет».
– Вон они, трилобиты! – сказал Скрипка.
Нарисованное мелом морское членистоногое украшало фасад старой аптеки. Высокие окна были заколочены горбылем. Латунные вставки на дверях тускло блестели.
– Не расслабляться, – велела Роза.
Ловцы взбежали по ступенькам. Роза постучала. Нина стояла позади ребят, озираясь на кучи гниющего мусора и клубы тумана, неумолимо заполняющего улицу. Небо над крышами было белым, как раздувшийся живот лошади, которую Нина как-то видела: труп, сплавляющийся по течению, мысли о том, что со смертью приходит вонь, что все вокруг – тлен, и смрад, и отравленная вода, омывающая серые плиты. Небо цвета лошадиного пуза не значит, что сумерки откладываются. Белые ночи опаснее обыкновенных.
– Пароль, – хрипнуло за дверью.
– Не знаем мы ваш пароль, – сказала Роза спокойно. – Якоря мы. За лекарством пришли.
– Проходной двор, – проворчали недовольно. Но засов щелкнул, дверь открылась, выпуская желтоватый свет, появилась мышиная мордашка дежурного. Трилобит посмотрел мимо визитеров, цыкнул зубом. – Игрушки на порог.
Роза кивнула своим подопечным. Вожак, амазонка с копной смоляных волос. Нине бы такую гриву и такую волю! Из-за вшей племя Жюля Верна стриглось налысо. Теперь у Нины отрос короткий ежик. Жюль-верновцев больше нет. Повезло, что Нину с бабулей приняло другое племя.
Копья прислонились к осклизлой стене. Дежурный впустил гостей в роскошные хоромы аптеки. Трилобиты не утруждали себя уборкой, и зал покрылся грязью. На что походили квартиры, которые пацанва заняла, Нина не хотела представлять. Она залюбовалась хрустальной люстрой, бутылочками за мутным стеклом, весами на мраморном прилавке. Из недр помещения вышел, подтягивая штаны, тощий тип с коричневатыми зубами – Савелий, главный трилобит. Нина подумала, что трилобиты могли бы быть родственниками: одинаково чумазые, обритые под ноль, похожие на грызунов. Выглядели они все ровесниками и в нормальном мире ходили бы в восьмой класс. Да нормальные миры кончились.
– Зачастили вы чего-то. – Савелий поигрывал револьвером. Дела у трилобитов шли в гору. Судачили, они разжились книгой с тайными знаниями и используют магию, чтобы защитить свой штаб от чудовищ и мародеров. Нина сомневалась: умеют ли беспризорники читать?
Когда школы закрылись, Нина перешла на домашнее обучение. Папа преподавал точные науки, мама – литературу и немецкий язык. Нина читала вслух сборник германских сказок и Шиллера в оригинале.
– У малыша из наших лихорадка. – Роза держалась с вожаком трилобитов как с равным, говорила негромко и уверенно. – Нужно жаропонижающее средство.
Савелий присвистнул.
– Слыхал, – обратился он к оскалившемуся дежурному. – Запросы у якорей! Жаропонижающее! В такое-то непростое время. – Он обвел Розу нахальным взглядом. – Разоритесь, нет?
– Алик.
Мальчишка приблизился к Розе и вручил ей газетный сверток. Роза передала сверток Савелию.
– Табак. Английский.
Савелий обнюхал подношение.
– Мало, – сказал, таращась на Розу. Нина переминалась с ноги на ногу и напоминала себе, что грубое нарушение сделки карается опалой со стороны остальных племен. Трилобиты могли бы ограбить якорей, даже убить, но, прознай об этом, хранители колодца отказали бы им в чистой воде, кировцы – в боеприпасах, и все скопом – в помощи при нападении чудовищ. Племя-изгой – племя самоубийц, неважно, насколько крепки стены аптеки и много ли у них револьверов.
– Есть монеты, – сказала Роза.
– Я не нумизмат.
Дежурный хохотнул, но закашлялся, услышав от Розы хладнокровное:
– Могу показать грудь.
Алик и Скрипка напряглись. Нина окаменела. Неужели Роза, прекрасная Роза разденется перед этим крысенком? Савелий облизнулся и часто задышал, но сморщил длинный нос:
– Я уже видел. И хорошо запомнил.
Он посмотрел на Нину оценивающе. Душа девочки ушла в пятки.
– Не, страшненькая. – Савелий почесал затылок. – Вот что. – Он наклонился и зашептал Розе на ухо.
– Хорошо, – сказала она и повернулась к соплеменникам. – Ждите здесь, я быстро.
– Не быстро, – возразил Савелий сдавленно. Его мелко затрясло, усыпанные угрями щеки залил румянец. Савелий и Роза ушли за драпированную тканью дверь в конце зала. Дежурный сплюнул под ноги и состроил мечтательную мину. Алик со Скрипкой приуныли, погрузившись в раздумья. Нина уставилась на выцветший плакат, изображающий микробов, улепетывающих от воинственного мыла. У мыла были ручки, и ножки, и флаг, надпись на котором призывала следить за гигиеной.
Фантазия Нины переиначила незатейливый сюжет. Микроб – это она сама, а мыло – очередная тварь, порожденная звездным раком. Как миксины или чухонцы. Жир, скопившийся в канализациях, ожил от дуновения адского ветра, восстал, и скользкая мыльная масса понеслась по проспектам, утилизируя людей-микробов.
– Деру, – сказала Роза, выскальзывая из-за занавеса. Руки она прижимала к туловищу, красивое лицо кривилось отвращением. Но ее старенькая блузка была застегнута на все пуговицы, и желтая юбка не выглядела помятой. – Порошок у меня.
– Тут еще есть, – донеслось из заднего помещения. – От запоров, от желтухи... заходите в любое время...
Роза скривилась сильнее. Якоря скучились у выхода. Дежурный трилобит открыл дверь и густо плюнул на порог.
– Может, переночуете здесь?
Туман затопил улицу. В его сером вареве едва угадывались очертания противоположных зданий. Сырость проникла под одежду Нины, под кожу, в нутро. Пока Роза расплачивалась с Савелием, стемнело. Петроград, чумной, мертвый, отданный Старым Богам, наполнился приглушенными звуками. Что-то цокало, скрипело, скреблось, капало, копошилось, кралось по ненавистному городу и выло, выло над каналами.
– Карп, – сказала Роза тихо.
– Карп, – в три голоса повторили ее соплеменники, будто рыбье имя больного ребенка могло уберечь их от мерзости, обитающей во тьме. Роза первая сбежала по ступенькам. Мальчишки и Нина подхватили копья, годные лишь на то, чтобы пронзать бродячих псов. Дежурный что-то проворчал, и дверь захлопнулась за спинами ловцов.
– Ноги в руки, – сказала Роза.
А туман продолжал сгущаться. Или они направлялись в его сердцевину. К какому-то мистическому фонтану, исторгающему пар. Нина с трудом различала контуры товарищей. Заметила тумбу с объявлениями за секунды до того, как чуть не влепилась в нее.
«Продамъ мясо».
– Нинка, ты где?
«Это мама меня кличет. Мертвые ходят в тумане, изголодались».
Нина тряхнула головой, отгоняя наваждение, и пошла на зов Розы. Туфелька стукнулась о железо. Рельсы! До убежища всего ничего...
Голоса приплыли из тумана – призрачные, тоскливые, выворачивающие наизнанку. Нина заслонилась от них предплечьем и налетела на остолбеневшего Скрипку. Мальчик вглядывался в морок, туда, откуда доносились голоса, туда, где не было ничего зримого и было все неосмысляемое: Нева...
К устрашающему хору добавились цокающие звуки. Пульс ночи. Размеренные удары железа по камню. Кто-то схватил Нину за рукав и потащил к ограде сада. Над ржавым забором вздувались раковыми шишками кроны деревьев, седые, липкие листья в черных прожилках и дырах, как от шрапнели.
Перед садом гнила телега и валялись просмоленные бочки. Якоря укрылись за хламом. Голоса приближались, и тогда Алик выдохнул это страшное слово:
– Чтецы!
– Господь милосердный, – хныкнул Скрипка, тысячу раз пожалевший, что покинул подвал. Нина слышала о чтецах и тоже жалела. Пускай бы помер ребятенок. Зачем ему жить в таком мире? Зачем верить в бронированный грузовик из Москвы, который не приедет, или в единственного Бога, который бы встал на защиту человеков, но он не существует, увы...
– У́хи! – приказала Роза и сунула пальцы в ушные каналы. Мальчики последовали ее примеру. Нина зафиксировала копье между колен, ладони прижала к ушам сильно-сильно. Мгла делилась на шлейфы, на ленты, слегка редела, чтобы показать добыче истинных ловцов. И наоборот, истинным ловцам – добычу.
Фигуры парили в тумане, двигаясь со стороны Большой Невы. Летели над дорогой, как шершни. И декламировали, декламировали...
– О доблестях, о подвиге, о славе...
– Обо всех кораблях, ушедших в море...
– Панмонголизм, хоть имя дико...
– И раздается женский визг...
Нина сдавливала ладонями свой череп, но слышала каждое слово. Пястные кости, шкура и мышцы пропускали в разум строки, что извивались червями и искали гнездо. Им было тепло в черепной коробке Нины.
– О том, что никто не придет назад...
– На всем божьем свете!
– Черное небо, черное небо.
– То кости лязгают о кости...
Чтецов было четверо. И не летели они, а шагали на двухметровых железных ходулях. Тэнь, тэнь, тэнь – делали эти копыта, втыкаясь в дорожное полотно. Ходули выламывались в «коленях», как задние конечности птиц, протяжно скрипели суставами, шарнирами, пружинами. Ремни опоясывали талии и настоящие ноги чтецов, соединяя их тела с механическими лапами. Великаны брели во мгле, неустанно листая книги и провозглашая гимны своему повелителю – Желтому Королю Петрограда, имя которого никто бы в здравом уме не произнес вслух.
Тэнь. Тэнь. Тэнь.
– Старый, старый сон. Из мрака...
– Спать с собою положи...
– Недвижный кто-то, черный кто-то...
– Уже двоилась, шевелясь...
Пальцы быстро перелистывали страницы, головы в котелках склонились над книгами, но глаза чтецов были завязаны тряпками, покрытыми бурой кровью и желтым гноем. Грязные патлы липли к бледным щекам. Траурные сюртуки топорщились, неуместные галстуки напоминали высунутые песьи языки, а сами чтецы были зловещими цаплями, похоронной процессией, передвижной избой-читальней, и они по-своему оплакивали конец мироздания.

Нине захотелось отцепить нож от жерди и поковыряться лезвием в дурацких дырках, расположенных по бокам ее головы. Думая об ушных перепонках – и о Желтом Короле в желтом храме на желтом троне, – она не сразу заметила, как Скрипка выпрямился во весь рост.
Во весь свой жалкий рост.
Чтецы синхронно замерли и повернули к саду белые лица. Нине показалось, в нее заколачивают гвозди. В солнечное сплетение, в живот, в виски. Пальцы-опарыши задвигались быстрее, шерстя страницы. Засверкали золотые запонки чтецов, цепочки карманных часов, коронки в черных ртах.
«Почему я вижу такие подробности? – мысленно заскулила Нина. – Почему они так близко?»
– Стой! – ахнула Роза.
Скрипка отнял руки от ушей и, не отреагировав на призыв лидерши, расслабленной походкой пошел к великанам. Ему не терпелось послушать их сладкие речи, насладиться поэзией. Что-то хорошее среди разрухи и каннибализма...
Головы в котелках поднимались и опускались, как поплавки. Где-то вдали завыла противотуманная сирена. Удерживая свои книги левыми руками, чтецы нацелили на Скрипку указательные пальцы правых рук.
– В огневых ее очах...
– Без конца и без края...
– Неба не видать...
– Изменишь облик ты...
Лица чтецов разломились пополам, вертикальными трещинами от шевелящихся губ, через подбородки и шеи, к грудинам. Нижние челюсти расщепились, как клешни. Громадные черные пасти отворились в телах, выворачивая наизнанку морды, глотки, сюртуки и туловища.
– Все будет так, – пророкотал хор. – Исхода нет.
Алые языки хлынули из пастей пучками, обмотали тело Скрипки и подняли мальчика ввысь. А потом раскрыли его, словно книгу, наугад. Так мама Нины гадала на Шиллере, и Шиллер пророчил: горе, смерть и гниение.
Резкий свист отрезвил Нину. Роза по диагонали пересекала проезжую часть. Алик отстал, истерично махая руками, указывая Нине путь. Тэнь. Тэнь. Один из чтецов сместил копыта и присел, растопырив конечности. Нина ринулась за друзьями. Красные макаронины языков облизали тротуар там, где она секунду назад прошла. Сердце стучало бешено. Не различая дороги, лишь бы оторваться от вымораживающего цоканья за спиной, Нина мчала во мгле.
К Неве. Мамочка, к Неве, которую племена обходили за версту!
Над каналом струился серебристый свет, точно уставшая луна прилегла на дно. Вода смердела кровью. Разрушенный дворец вздымался по ту сторону реки. У руин жгли костры и плясали человечки.
– Сюда! – завопил Алик.
Нина, помедлив, оторвала взгляд от реки. Вдоль набережной громоздились парующие кучи слизи, какие-то розовые жилы, трупный воск, а на фонаре висел труп с непомерно длинной шеей и текучей, кишащей насекомыми плотью. Алик и Роза подпрыгивали, стоя у приоткрытой подъездной двери некогда роскошного особняка. Нина метнулась к соплеменникам, и за миг до того, как – тэнь, тэнь – Чтец вступил на набережную, превращенную в сатанинский рыбный рынок, провалилась в тьму парадной. Дверь бесшумно затворилась. Две пары рук ощупали Нину, три сердца стучали учащенно в промозглости заброшенного здания.
– Идемте наверх, – прошептала Роза. – Пересидим.
Глаза привыкали к темноте. Нина различила массивные перила, элементы лепнины, лестничный пролет. Якоря поднялись по ступенькам. На втором этаже Алик выудил из кармана спички и огарок свечи. Чиркнуло, забрезжил огонек, озарилась оранжевым сиянием осунувшаяся мальчишеская физиономия. В глазах Алика стояли слезы.
– Они убили Скрипку. Я мог схватить его, не дать ему выйти на дорогу.
– Ничего ты не мог, – ответила Роза и взъерошила Алику волосы. – Если попал в сети их поэзии, уже не высвободишься.
– Вы чувствуете? – вклинилась Нина.
– Что? – обернулась Роза.
– Нет, ничего. У меня галлюцинации.
Роза, а за ней и Алик потянули ноздрями воздух.
– Пахнет едой.
– Кто-то жарит мясо, – проговорил изумленный Алик.
В этот момент массивная дверь за его спиной отворилась, и на площадку полились дрожащий свет и восхитительный аромат. Ловцы подпрыгнули. Свеча в кулаке Алика потухла. Нина направила копье в дверной проем. На дородную женщину в черном платье, очерченную ореолом сияния.
– Здесь все-таки кто-то есть, – промолвила женщина, утирая полотенцем пухлые руки. Ей было лет сорок. Антрацитовые глаза с интересом изучали подростков. В черных волосах змеями-альбиносами свились седые пряди. Шею окольцовывал кожаный ремешок, на котором висела связка ключей. – Слух меня не подвел. Желаете войти?
Якоря переглянулись нерешительно.
Женщина повернулась к ним спиной и ушла в квартиру, обронив:
– Я готовлю ужин. Хозяин пока спит, но он всегда рад гостям.
Из прихожей пахло так чудесно, что Нина невольно облизнулась, а у Розы громко заурчал желудок.
– Она не похожа на чухонку, – заметил Алик.
– Зайдем на минутку, – сказала Роза. Нина вся напряглась в нетерпении. Якоря переступили порог и затворили за собой дверь. Раздалась сразу серия щелчков, и, подергав ручку, Нина обнаружила, что выход из квартиры заблокирован.
– Будьте начеку, – сказала Роза, явно пожалевшая о своем решении. В газовых рожках, изогнутых как кобры, приготовившиеся атаковать, горели свечи. Якоря двинулись по коридору, озираясь, как посетители музея. А посмотреть тут было на что! В жизни Нина не оказывалась в подобном месте.
Стены прихожей покрывали шелковые обои с рисунком, изображающим персонажей античной мифологии: отдыхающих нимф, резвящихся сатиров, пирующих гигантов. Частично это столпотворение пряталось за картинами в золоченных рамах. В основном – натюрморты с красными раками, спелым виноградом, ноздреватыми хлебами, но была и парочка пейзажей, запечатлевших деревенский быт. Косари, молочницы и кузнецы мало чем отличались от богов и полубогов на обоях. Алик задержался, уделив пристальное внимание голой девушке, ползущей на четвереньках в пшеничном поле. Роза подтолкнула его.
Коридор оказался удивительно длинным, вмещающим дюжину тумб, трюмо и комодов. Те в свою очередь были подставками для всякой всячины: тикающих часов, мраморных статуэток, фарфоровых ваз с китайскими картинками, резных игрушек, тяжелых пепельниц. Чего только не было на них, от самоваров до заводных балерин!
«Действительно музей», – подумала очарованная Нина.
Но настоящий сюрприз ждал за углом. Гостиная, освещенная мириадой свечных язычков и наполненная мириадой предметов. От обилия вещей глаза разбегались! Взгляды гостей петляли по полкам, картинам, коврам, по креслам, устланным волчьими шкурами, по стопкам книг на паркете, по скрещенным саблям и инкрустированным серебром мушкетам, по чучелам белок и лисиц – и остановились на дубовом столе.
Якоря одновременно сглотнули слюну. Карп, Скрипка, бабушка, чтецы – все отступило на второй план при виде яств на тарелках и в хрустальных вазах.
«Не сон ли это? – подумала Нина рассеянно. – Сладкий сон, надиктованный поэзией...»
Ребята приблизились к столу. Женщина стояла у окна, заколоченного изнутри досками, и перебирала в пальцах свисающие с ремешка ключи. Ей пришлась по душе реакция гостей на жареные каштаны, конфеты в ярких фантиках, засахаренные орешки, красные яблоки и тугой виноград, словно сошедший с натюрмортов.
– Откуда все это? – Слюна во рту Нины мешала говорить.
– Хозяин – большой человек, – сказала женщина в черном. – Он часто принимает гостей, и они приносят подарки.
– У нас нет подарков, – сказала Роза.
– О, не волнуйтесь. – Женщина снисходительно улыбнулась. – Меня зовут Марта. Я – гувернантка господина Тошера.
«Гувернантка», «господин» – слова и манеры из канувших в Лету дней, такие же удивительные в мире чтецов и завшивленных подвалов, как халва... Алик смотрел на еду не моргая, и его нижняя губа дрожала.
– Тошер? – Нина оторвала взгляд от стола. – Он не русский?
– Иностранец, но живет в России очень давно. Однажды посетив Москву, влюбился в нашу культуру. И вот, объездив весь свет, осел в городе на Неве.
– Пожалел, наверное?
– Вы об этом? – Марта осмотрела заколоченное окно. – Что ж, на улицах бывает неспокойно, но мы придерживаемся мер безопасности. И потом, хозяин почти не покидает квартиру.
– Чем же он занимается? – спросила Роза, склоняясь над чучелом лисы. Мертвый зверь скалил острые зубы.
– Описывает в мемуарах свои путешествия. Насколько я знаю, начал переводить готовые труды со старонемецкого на современный язык германцев. Вы читаете по-немецки?
– Нет, – сказала Роза, распрямляясь, и Нина зачем-то покачала отрицательно головой. – На наших глазах только что погиб соплеменник. Еще один ребенок умрет, если мы не принесем лекарства.
– Мне так жаль. – Марта прижала ладонь к губам. – Безумный мир. Надеюсь, с малышом все будет в порядке. Но ему – и вам – придется подождать. Туман рассеется, те, на ходулях, вернутся в норы. Полчаса, час... Как я сказала, господин Тошер спит, обычно он просыпается поздно вечером. Он обрадуется, если застанет гостей, а если нет – я заверю его, что позаботилась о вас. Ешьте. – Марта окинула широким жестом стол. – Я пока вас покину. На кухне томятся почки в сметане. Оставьте немного места для мяса.
– Спасибо, – промямлил Алик. Марта кивнула и удалилась, величественная и преисполненная достоинства. Зашуршали фантики. Алик набил рот шоколадом. Роза набросилась на виноград. Нина отломила кусочек халвы, пожевала и зажмурилась от удовольствия.
– Как же вкусно, – сказал Алик.
– И странно, – добавила Нина, слизав с пальцев крошки. Лиса следила за ней стекляшками глаз. – Они живут, словно ничего не происходит.
– Я слышала о таком, – сказала Роза, переключаясь на орехи. – Их называют аристократами судного дня.
– Их?
– Петроградцев, как бы не замечающих Сдвиг. Ходят друг к другу в гости, устраивают балы, едят от пуза.
– Но – как? Откуда...
– Говорят... – Роза бросила взгляд в коридор. – Они присягнули одному из богов. Дагону или Ктулху... вот их и не трогают. Ни слуги Желтого Короля, ни даже каннибалы.
– Я бы тоже присягнул. – Алик запихивал конфеты в карман. – Ради такого объедения.
– Хорош! – Роза пересекла гостиную и припала к щели между досками.
– Ну как там?
– Ничего не видно. Туман...
– Роз... – Алик разгрыз орех. – А чем ты заплатила за лекарство?
Нине тоже было интересно. Роза дернула щекой.
– Помяла его стручок, долго трудиться не потребовалось. Трилобиты – скорострелы.
– Какой стручок? – спросил Алик.
– Неважно.
Нина поморщилась, представив, что происходило в заднем помещении аптеки. Халва – слишком сладкая – оставила во рту навязчивый привкус, а питья Марта не предоставила. Нина оторвала от грозди виноградину, пососала ее и пошла в коридор.
– Ты куда? – обернулась Роза.
– Прогуляюсь.
– Не забредай далеко.
Нина вышла из гостиной.
– А как это – скорострелы? – спросил любопытный Алик. Ответа Нина не услышала. Она шагала по галерее, поражающей веерными сводами, лепным декором и зеркальными дверями, которые, как Нина выяснила, трогая ручки, были ложными и никуда не вели. В зеркалах отражалась худая, коротко стриженная девочка, чужачка, нищенка среди всей этой вопиющей роскоши. Святой Георгий пронзал пикой бронзового дракона. Рыцарский шлем припадал пылью. Парусный бот был слишком мал и к тому же заключен в бутыль, и он не унес бы Нину прочь из этого проклятого города.
Она шагала, размышляя о том, как жили, о чем мечтали, кому молились люди до звездного рака. Ее собственные родители, так нелепо, так ужасно погибшие. Мама, вынашивавшая дочь, рисовавшая в голове лучший мир для единственного ребенка... Времена, когда убранство домов имело хоть какое-то значение.
Виноград не смочил пересохшее горло и не убрал халвичное послевкусие. Нина подумывала сплюнуть в одну из бесчисленных ваз. Она свернула за угол и очутилась в заставленном книгами и озаренном единственной свечой кабинете. Отделанные дубовыми панелями стены, лепной фриз с лебедями, потолок, расчлененный на кессоны с растительным орнаментом, – богатство начало утомлять, в глазах рябило, хотелось «домой»: в убежище к слепой бабушке, дяде Леше и Карпу.
Нина прошла между столом и книжным шкафом и попыталась выглянуть в окно, но доски, которыми его заколотили, не имели щелей. Нина провела взглядом по бабочкам, пришпиленным к бархату, коричневым корешкам ветхих томов, волчьей голове над дверью – меж клыками хищника протянулась паутина. Нина опустила взор на стол. Чернильница, перо и пресс-папье в виде наяды – здесь таинственный господин Тошер фиксировал подробности путешествий.
«Объездил свет», – сказала Марта. А Нина ни разу не покидала пределов Петрограда.
Под наядой лежало несколько листов, исписанных витиеватым почерком.
Нина убрала пресс-папье, прислушалась к звукам квартиры и, ничего не услышав, пододвинула подсвечник.
«Года Господнего 1678, в пятницу после Рождества Пресвятой Богородицы, то есть девятого дня месяца сентября я, вельможа и знаток славянских языков Георгиус Тошер, сопровождаемый доктором, возницами, слугами, конюхами, тридцатью драгунами и отцом Игнатиусом, покинул земли наши, всецело повинуясь воле императорской. Путь лежит через Гродно, Можайск и Вязьму, через леса и болота...»
* * *
Снег просыпался с неба в полдень и понаставил по всей Москве свои крепостные валы. Словно город готовился к обороне. Мостовые исчезли под толстым белым покрывалом, в пушистые шапки нарядились терема. Иноки расчищали дорожки у монастырей, телеги боролись с сугробами, но к сумеркам люди и кони стали пропадать с улиц, точно признав поражение; уж два часа Тошер не встречал на пути московитов. В одиночестве, под свист ветра в кустарнике и богатый скрип снега под ногами было хорошо идти куда глаза глядят, думая о былом и грядущем, о далекой родине и дражайшей супруге.
Отец Игнатиус, верный спутник Тошера в этом путешествии, отговаривал от пеших прогулок по чужбине, кишащей, как представлялось мнительному священнику, разбойниками и душегубами. Но бредущий налегке и без цели Тошер размышлял не о разбойниках, а о предшественниках: Йиржи Тектандере, посещавшем Москву семьдесят шесть лет назад, Даниэле Веттере, плававшем в Исландию, Яне Фердинанде Кернинге, несшем Христово учение лапландцам...
«1 июня, во имя Господа Бога Всемогущего, славной Святой Троицы, Девы Марии и всех святых, я имел аудиенцию у Его Преосвященства Императора в Силезском княжестве Ратиборе. Я представился со всей моей учтивостью и встал перед Ним, как перед Богом. Мне велено отправляться в дальний путь, который осилю лишь с молитвами к Небесам; сопровождать караван, везущий подарки московскому царю».
С тех пор как Тошер записал эти слова в дневнике, прошли лето и осень, наступила русская зима. Тошер улыбнулся, вспоминая, как они с отцом Игнатиусом ночевали в шатре, который по-русски звался šalaš, как в двенадцати верстах от Кубинска, что равняется трем милям, видели медвежат на лужке и дали тому лужку имя «Медведариум».
На берегу Москвы-реки, у деревни Сукиено встретили иноземцев всадники из почетной дружины, с царской грамотой, дозволяющей свободный вход в метрополию московской империи, также называемую stolica. Тошер переоблачился в самое красивое немецкое платье, которое имел. Подводы, нанятые в Можайске для перевоза сундуков, кухонной утвари, ковров, сукна, книг, приветствовались местными жителями, коих у въезда в район Земленигород собралось великое множество. Музыканты били в барабаны и дули в трубы, не подстраиваясь друг под друга и создавая первостатейный шум. Царские офицеры щеголяли в роскошных пурпурных плащах, украшенных жемчугом и соболиным мехом, с копьями, на концах которых были насажены позолоченные драконы.
Отскакав двести девятнадцать немецких миль, караван наконец достиг площади, выложенной тесаными бревнами, и великолепного дворца, предназначенного для иностранных послов.
«Скоро будет месяц, как мы здесь», – подумал Тошер. За двадцать пять дней, долгих, как русские литургии, он изрядно истоптал Китай-город, Крымгород и Биалгород, посетил множество библиотек и церквей, в которых, за неимением скамеек, приходилось стоять, а сегодня отошел от центра метрополии как никогда прежде далеко, в то время как отец Игнатиус практически не покидал драпированные гобеленами душные покои посольской резиденции, охраняемой стрельцами, и каждую вылазку к фонтану во внутреннем дворе воспринимал как опасное приключение, достойное быть упомянутым в дневнике.
В голове Тошера все смешалось. Золотая палата Кремля с колоннами, фресками и престолом, стоящим на византийский манер в юго-восточном углу, псарни, кречетники и сокольники, торги на месте судов, пыток и расправ, верховный маршал именем Dolgorukov, нищие, и вельможи, и сам молодой Fjodor Alexejevič, милостью Божией великий государь всей Большой, Малой и Белой Руси, которому отец Игнатиус доставил с дарами и «верющей» грамотой земные поклоны, почтение Императора Священной Римской Империи Леопольда и вопрос о здравии Его Царского Величества. Величество было здраво, и гости в порядке достоинства целовали монаршую длань.
Тошер представил, как обо всем этом расскажет Сильвичке. Он шел в сгущающихся сумерках. Тени занавесили каменные дома, поставленные Иоанном Грозным взамен сгоревших деревянных. Купеческие лавки, хоромы бояр, монастырские и архиерейские подворья, митрополичьи огороды остались позади. Эта часть города не была «украшена преизрядной лепотой». Где узка, а где широка пустырями, памятью о пожарах, уничтоживших Китай-город и большой Посад, соборы, казны, древние хартии и иконы.
Московиты говорили Тошеру, что в их городе то ли семьсот, то ли тысяча семьсот храмов, но сей район вдали от Кремлевских башен, от Святой Троицы, от ярмарок на просторных площадях не изобиловал церквями и часовнями. Дома, пусть и каменные, пришли в упадок, словно торопились поскорее стать руинами; единственная девица, встреченная за последний час, оскалилась на иностранца, тем продемонстрировав кольцо с бирюзой, которое она зажимала гнилыми зубами: тайный знак, что тело под худой овчиной могло быть при желании куплено и использовано греховным способом. Но Тошера не интересовали ничьи тела, кроме тела его Сильвички, и темнота окраинной улицы поглотила развратницу. Тошер поднял ворот шубы и шагал, вглядываясь в запертые двери и закрытые ставнями окна, напрягая слух в надежде услышать звон часов или перестук, извещающий о бодрствовании часовых; признавая, без тревоги, что заблудился и понятия не имеет, как выйти к Неглинной. Снег опускался на дряхлые кровли.
У Сильвички больше не было тела, лишь груда костей, смешавшихся с косточками младенца. Сильвичка умерла при родах и была похоронена вместе с первенцем, что не мешало Тошеру думать о ней как о живой; говорить с ней, припадая челом к надгробному камню; хранить верность; справляться о здоровье сына. Сильвичка подивится рассказам супруга о красотах Москвы, о нравах московитов, о том, что, понастроив церквей, семьсот или тысячу семьсот штук, они почти не посещают их, и святым тоскливо в драгоценных ризах-окладах, в безлюдных храмах.
Сильвичка умерла, но была живой для Тошера, более живой, чем отец Игнатий или Fjodor Alexejevič на троне под двуглавым орлом. И точно живее, чем эти улицы, лишенные привычных вывесок мясников, солодовников и пекарей, не пахнущие ни самогоном, ни навозом, не угощающие ни мозельским вином, ни популярным местным напитком kvasem, ни фантастической историей; пустые и темные, как лица старых монахинь, гнущихся под весом прошлых, мирских грехов, которые им никогда не простятся.
Тошер подумал, озирая рвы с замерзшей водой и останки крепостных стен, что эти места до сей поры не оклемались от набегов татар и впечатлительного отца Игнатиуса они довели бы до обморока. Но у Тошера был при себе пистолет. И не было острой охоты держаться за жизнь. Жизнь была лишь рекой, несущей его к закономерному воссоединению с женой и сыном. Что касается улицы, она вынесла путника к корчме, называемой русскими kabak.
Отец Игнатий в посольском дворце наверняка уже отужинал яствами с царского стола – кукушками в меду и фаршированным гречневой кашей гусем – и выпил немало меда. Пусть проголодавшемуся Тошеру перепадет корка хлеба – он не был привередлив.
В окнах корчмы мерцал свет. Тошер поднялся по трем ступенькам и отворил тяжелую дверь. Ему в ноздри шибанул крепкий запах испортившегося мяса, привычный после посещения лавок Китай-города. Рука застыла у верхней пуговицы шубы. В корчме было холоднее, чем на улице. И светло, как в покоях дворца. Все из-за лучин и свечей, натыканных тут и там в несметном количестве. Язычки пламени колебались, словно от дыхания кого-то, кто находился в центре вытянутого помещения. Волны оранжевого сияния растекались вправо и влево. Но в зале не было никого, кто мог бы дышать. Потому что единственный человек, представший удивленным очам иностранца, лежал в гробу, водруженном на массивный стол.
Тошер приблизился. Он ничего не смыслил в похоронных обрядах московитов и был не испуган, а заинтригован. И, конечно, он не мог не подумать о гробе, у которого кричал, выдирая волосы; о сосновой лодочке, унесшей Сильвичку и ребеночка в дальние дали, под землю, куда еще ни один посол не отправлялся при жизни.
Человек в гробу, что естественно, был мертв. И, что не вполне естественно, гол. Худой, бородатый, желтый, с ввалившейся грудной клеткой, осунувшимся лицом, шишкой посреди лба и опавшими сводами глаз под неплотно закрытыми веками. Словно мертвец жульничал, играя в какую-то русскую игру, и, наперекор правилам, подсматривал за соперниками. И еще один момент не ускользнул от внимания Тошера: вместо тафты гроб устилала плесень. Пушистый грибок рос на сосне, перехлестывался через бортики и покрывал столешницу темной бесформенной скатертью, сращивая гроб со столом.
«Почему труп не одели? – задался вопросом Тошер. – Мы приходим голыми в этот мир, значит, и уйдем голыми – в этом соль?»
При виде обнаженного мертвеца Тошеру сделалось вдвойне зябко. Телесная реальность смерти его не пугала, но мурашки, заметные на хладной коже, и эта плесень заставили поежиться. Мужчине в гробу было лет сорок. Зачем его выставили в корчме, точно угощение?
Тошер потерял аппетит. Он повернулся, чтобы уйти из мертвецкой, и чертыхнулся от неожиданности. Нет, kabak вовсе не был пуст. Напротив, его переполнял народ.
Люди стояли у стен, как живая изгородь. Не увидеть их при таком обилии света было просто невозможно, и все же им удалось прятаться от Тошера. Или они вылезли из щелей только что? Как тараканы, что едва не съели иностранцев в Можайске...
Мужчины и женщины были облачены в лохмотья, не прикрывающие, а скорее подчеркивающие срам. Бесстыдно выставленные груди и чресла, сбитые в колтуны волосы, злые ухмылки на чумазых физиономиях. Здесь были калеки, опирающиеся на палки, одноногие и однорукие, вытягивающие культи со следами гангрены. Вонь немытых тел окатила Тошера. Он догадался, чьей вотчиной была корчма: юродивых, безумцев истинных и мнимых, современных Диогенов, бродячих фанатиков, выдающих моральное падение за признак истинной веры. Эти жалкие существа могли перечить русским царям и избегнуть кары; о них совсем недавно Тошер дискутировал с отцом Игнатиусом...
Юродивые смотрели на чужака глазами-огоньками; казалось, это не глаза вовсе, а осколки зеркал, отражающие свечное пламя. Они мурлыкали, кудахтали и кряхтели. У горбатой старухи изо рта текла пена, а мальчик с распухшей головой – да, среди них были и дети! – скалил непомерно длинные клыки, заставляя Тошера вспомнить небылицы об упырях, вурдалаках, заложных покойниках, одним словом, кровососах; байки, которыми его потчевал необразованный люд.
Стряхнув оцепенение, Тошер двинулся к выходу, но юродивые заслонили своими грязными телесами дверь. С вызовом, с наглецой встали поперек пути.
– Куда ж ты, барин? – спросила девка с заячьей губой и такой длинной левой грудью, что ее можно было забросить на плечо и носить как мешок; правой груди у девки не было. – Похристосуйся с нашим благодетелем, а потом ступай.
– Похристосуйся, – заворчали люди с пылающими глазами, с клыками, не умещающимися во ртах, с заострившимися чертами синюшных лиц. Их губы зачмокали, подсказывая, как именно Тошер, целовавший руку царя-батюшки, должен лобызать их мертвеца.
– С дороги, – мрачно проговорил Тошер. Он вынул заряженный пистолет – курок взвел еще в кармане. Он представил, как расскажет Сильвичке, что во время прогулок по Москве очутился в логове юродивых. Позади заскрипело, тень полезла по стене до потолочных балок. Тошер, не сводя с безумцев пистолетного дула, обернулся. Заплесневелый гроб был пуст. Грибок хранил отпечаток мертвого тела: оттиск на богохульной плащанице.
Страх расправил крылья в груди Георгиуса Тошера. Ствол дернулся. Тошер повернул голову к юродивым, словно ждал объяснений. Но юродивые лишь хихикали, морщили носы и облизывались. Тошер посмотрел через левое плечо.
Мертвец стоял у него за спиной. Веки все так же прикрывали утопшие в черепе глазные яблоки, но рот юродивого покойника был приоткрыт и черен от плесени. Скопившийся в легких воздух вышел с облачком пара и запахом болотных газов. Холодные пальцы сомкнулись на шее Тошера. Как по команде, юродивые кинулись вперед и сбили чужака с ног, в мгновение ока завладев оружием. Тошер извивался под зловонными телами и мысленно взывал, нет, не к Богу – к Сильвичке, а его щипали, щекотали и гладили, а потом разом отпустили, бросив на липком полу, и почтительно расступились.
Над Тошером, к нему спиной стоял голый мертвяк. Вдоль позвоночника тянулся набухший рубец. Затрещали кости. Тошер вскрикнул. Рубец стал раскрываться. Меж гребешками покрасневшей плоти просунулась клешня. Что-то огромное рухнуло в Тошера и заняло ту пустоту, которую он носил с собой из одной чужбины в другую.
Десятого января тысяча шестьсот семьдесят девятого года посланники Императора покинули Москву, везя с собой документы, подписанные думным дьяком, скрепленные царским целованием и благословленные придворным протопопом; подарки и что-то еще, что-то, свившее гнездо в Тошере, заставляющее его просыпаться в шатре, который по-русски звался šalaš, и подолгу смотреть на спящего, стонущего во сне отца Игнатиуса. А когда отец Игнатиус умер в Гродно и постель, с которой слуги сняли его труп, оказалась покрыта плесенью, существо, некогда бывшее Тошером, растянуло в ухмылке тонкие губы.
* * *
Листы бумаги спланировали на стол, выпавшие из окоченевших пальцев Нины. Температура в кабинете резко упала. Бронзовая наяда ухмылялась алчно. Африканские божки зыркали с полок нарисованными глазами. Нина попятилась от рассыпавшихся по столешнице бумаг, больно врезалась бедром в угол книжного шкафа и выскочила стремглав в коридор.
Юродивые? Гроб? Москва времен царя Гороха? Очевидно, хозяин кабинета пишет не только путевые заметки, но и фантастические новеллы. Довольно гадкие новеллы, по мнению Нины.
Или все это правда? Дядя Леша, выпив добытого ловцами спирта, разоткровенничался. Он рассказал Нине, что, хотя Сдвиг и произошел летом восемнадцатого года, о звездном раке знали задолго до того рокового дня. Были люди, сказал дядя Леша, которые пытались призвать Старых Богов или случайно сталкивались с их отпрысками. Северные племена... египтологи... спиритуалисты Санкт-Петербурга... Сдвиг соединил реальность людей с реальностью космического ужаса. Но ужас существовал всегда. По соседству. За тонкой перегородкой.
Подошвы Нины стучали о половицы, тонули в мохнатых коврах. Она свернула и очутилась в комнате, нарушенные пропорции которой вызвали тошноту и мурашки. С одинокого холста, единственного предмета в помещении, таращился круглый глаз. Холст и тот висел криво и тошнотворно. Нина выбежала обратно в коридор, сообразила, что нужный поворот находится дальше, за рыцарскими латами. Если латы сейчас пошевелятся, у Нины случится инфаркт.
Но ни полые рыцари, ни нахохлившиеся чучела на помешали ей добраться до гостиной. При виде друзей от сердца отлегло. Вымысел, ну конечно вымысел. Хозяин квартиры никак не мог родиться в семнадцатом столетии. Это стало бы проблемой для трех подростков, оказавшихся у него в гостях.
– Давайте выйдем в подъезд, – сказала Нина, учащенно дыша.
Соплеменники повернулись, отлипнув от стола с угощениями. Нина вжалась в дверной короб.
Подбородок Алика был красным, как и щеки, и зубы, между которыми торчали пучки шерсти. В руках он держал обезглавленную крысу, здоровенную зверюгу с лысым хвостом. Алик жевал, вопросительно глядя на Нину.
– Ты чего? – спросила Роза. Личинка сорвалась с ее губы. Роза опустила недоуменный взор – на дохлого, вывернутого наизнанку ежа, во чреве которого извивались толстые личинки. Глаза Розы расширились, и ее вырвало. Перемолотая розовая кашица брызнула на ковер.
– Мамочки! – пискнул Алик. Чары спали, теперь и он видел. Истерично замахав руками, Алик отбросил крысу, которую минуту назад с аппетитом глодал. Тушка шлепнулась о дубовую панель. Алик вывернул карманы, разбрасывая дохлых крысят. Сунув в рот два пальца, он избавился и от содержимого желудка.
В гостиной стоял отвратительный запах, не замеченный якорями доселе. Аромат тушащегося мяса сменился прогорклой вонью. На нетвердых ногах Нина приблизилась к столу. Вместо конфет, орехов, винограда в тарелках и креманках лежали гниющие, покрытые ползучей жизнью куски зверей. Лысые мыши, раздавленный грачонок, котята, извлеченные из живота матери. Нина сморгнула слезы. То, что она принимала за халву, было содержимым канализационных стоков: волосы, сплетенные с бледными червями, вмурованные в затвердевший жир.
– Колдовство, – процедила Роза. – Как же я сразу не поняла?
– Добавки? – раздался насмешливый вопрос.
Роза выхватила из кармана мешочек с монетами. Алик и Нина стремительно подобрали свои копья.
Марта закрывала широким телом дверной проем. На ее губах играла сардоническая ухмылка. Перед собой ведьма держала облупленный таз, доверху наполненный медведками и клещами.
– Не подходите! – воскликнула Нина.
– Вы здесь немного набезобразничали. – Марта смерила взглядом лужи блевоты. – Не всем по нраву наши угощения, но мы привыкли. Редко удается раздобыть что-то столь же вкусное, как мясо юношей и девушек.
– Вы – колдуны! – бросила Нина в лицо гувернантке. – А этот ваш Тошер... он заразился какой-то болезнью... в семнадцатом веке.
Роза и Алик потрясенно посмотрели на свою подругу.
– Ты все-таки умеешь читать по-немецки, – сказала гувернантка, ставя таз с насекомыми на тумбу. Ее глаза напоминали стеклянные очи набитого ватой волка. – Но ты прочла лишь часть. – Марта потеребила связку ключей. – Господин Тошер не заболел в Москве. Наоборот, он вылечился и обрел смысл жизни. Когда великий Йеб, отец нечистот из Шепчущихся туманов, выбрал его... меня... – Голос Марты огрубел, лицо исказилось, словно от боли, и дрожь прошла по телу под черной тканью. – Когда я стал печью Йеба, как многие достойные передо мной, и обрел спинного червя...
– Стойте на месте! – вскрикнула Роза, неясно к кому обращаясь: к окаменевшим друзьям или дергающейся в проходе ведьме с мужским голосом. Щелкуны и куклы, мертвые котята и чучело волка смотрели, как Марта опускается на колени, тряся полуседыми пасмами. Язычки пламени затрепетали, превратив гостиную в театр нечестивых теней.
– Я! Я был печью Йеба! Носителем червя! Я распространял его религию в стольких уголках планеты! И новые бесноватые, юродивые, скоморохи поклонялись неистовому! – Пена выступила на губах Марты. Что-то хрустнуло под ее платьем, и по подолу расползлись темные пятна. Глаза гувернантки вышли из орбит. – Йеб вознаградил меня! Я сам стал спинным червем... ктанидом... высшая стадия... сатанинское наслаждение...
Ногти Марты заскребли по паркету, спина выгнулась, а голова склонилась к полу, занавешенная патлами. Выставившая копье Нина услышала:
– Йеб идет по водам Балтийского залива, яко посуху. Он встретит меня, апостола.
Безумная тирада прервалась сухим треском, точно во рту гувернантки сломались зубы. Платье лопнуло, отстреливая перламутровые пуговицы, и оголило рыхлую спину. Нина отпрянула.
Из спины женщины вылезало смоченное слизью существо. Червь Йеба, мерзкая ктанида, некогда бывшая вельможей, который двести с лишним лет назад забрел не в тот кабак, не та те поминки...
Сперва показались две клешни. Они раздвинули твердую и крошащуюся, как сыр, плоть, лопнувшую вдоль позвоночника. К ним присоединилась еще одна парочка клешней величиной с кисть Нины. Гувернантка осела, вовсе перестав походить на человека: сломанная кукла или сброшенное пальто. Мелькнула тень. Это Алик, потеряв контроль, ринулся к заколоченному окну. Подальше от рождающегося ужаса. Затем иная тень легла на стену живым клеймом. Четыре клешни щелкнули, будто приветствуя гостей. Десятки покрытых щетиной ножек оттолкнулись, и ктанида приземлилась на паркет подле отработавшей свое Марты. Из-под седых прядей выглядывало лицо гувернантки: декорированное стеклянным глазом лицо очередного чучела, автоматрона или восковой фигуры.
За спиной Нины что-то колотилось, но она не могла оторвать взгляд от Тошера. В мертвом городе, где каналы кишели мыслящей скверной, а секты и банды стали такой же обыденностью, какой были когда-то моряки и конюхи, Нина сталкивалась с разными обличьями зла. Зло перемещалось на ходулях, декламируя странные стихи в тумане, или украшало лоб знаком Дагона, или щупальцами выстреливало из ила Фонтанки у Летнего Сада.
Нина имела кое-какой опыт.
Она не встречала ничего более гротескного и безумного.
Тварь размером с овчарку исполняла на полу ритуальный танец. Богохульная помесь таракана, броненосца и краба щелкала клешнями и скрежетала наползающими друг на друга пластинами, образующими серый, очень твердый на вид панцирь. Овальное тело приподнялось над сброшенной шкурой, недавно бывшей женщиной – или чем-то похожим на женщину. Щитки в середине брюха разошлись, являя голову. У чудовища было человеческое лицо, точнее, зловещий шарж на оное. Из бойницы в панцире выглядывало залитое плацентарными выделениями лицо мужчины, жившего в семнадцатом веке. Раскосые, антрацитовые, как у Марты, глаза, приплюснутый нос и раззявленный, слюнявый рот идиота.
«Червь Йеба, – подумала Нина, чудом не лишившаяся чувств. – Он перешел из юродивого покойника в Георгиуса Тошера, а теперь Тошер стал червем и ищет новую оболочку».
От осознания у Нины подкосились ноги. В наплывающем полумраке полыхнула нелепая мысль: «Куда денутся мои внутренние органы, когда он залезет мне в спину?»
Нацелив на жертв все четыре клешни, паразит посеменил вперед. Прямо к Нине. Пронзительно завизжав, Роза выскочила ему наперерез и метнула набитый монетами мешочек. Угодила в панцирь – с таким же эффектом Роза могла плевать в тварь.

Ктанида издала мяукающий звук. Клешни щелкнули, как ножницы. Нина сделала вдох и скинула с себя пьянящие оковы забытья. Она ударила копьем. Нож скользнул по пластине, не причинив противнику вреда. В брюшном отверстии, как в оконце билетной кассы, скалилась липкая физиономия Тошера. Роза постаралась поймать ее лезвием, но тварь перехватила копье. Древко хрустнуло в клешнях, и Нине достался бесполезный кусок жерди.
«Вот и конец, – подумала Нина отупело. – Для меня, Розы, Алика, Карпа... для Карпа уж точно – конец».
Позади что-то треснуло. В затхлую комнату кошмаров проник воздух с набережной, который сложно было назвать свежим. Но в данный момент эта пахнущая рыбьей требухой и гниющим мусором сырость показалась Нине ароматом изысканных духов.
– Эй, ты!! – крикнул Алик... «Кому?» – недоумевала Нина. – Мы здесь, тупица!
Краем глаза Нина заметила, что Роза запрыгнула на стол, а краб с человеческим лицом отвлекся от девочек. Воспользовавшись паузой – секундами перед смертью или перед тем, как тело станет транспортным средством для потустороннего паразита, – Нина обронила палку, прыгнула на столешницу, ногами разбрасывая тарелки с дохлятиной.
Алик копьем отковырял доски и раскупорил оконный проем. Он вжался в угол и смотрел на соплеменниц взглядом, полным отчаяния... но и какой-то озверелой надежды.
Тэнь – донеслось из марева. Тэнь. Тэнь. Тэнь.
А следом снаружи раздалось:
– Все настоящее ничтожно. Схватить мелькающую тень. Тень. Тэнь.
Плоское, растянутое в бронированном брюхе лицо исказилось. «Это изумление? – восторжествовала Нина. – Годами прятавшийся в гнезде, в чужих организмах... кем была женщина, назвавшая себя Мартой?..»
Годами скрывавшееся во тьме, существо впервые столкнулось с родственниками.
Родственник влез в окно, зацепив котелком раму, но головной убор будто бы был приколочен к его макушке. Разгребая руками пелену – в правой была зажата книга стихов, – чтец покрутил шеей. Посыпанное пеплом лицо повернулось к Нине. К Розе. К Тошеру. Скрытые под тряпкой глаза видели все. И даже больше, чем все.
Алик отчаянно гримасничал, что-то сигнализируя девочкам, но они – по крайней мере, уж Нина точно – были слишком испуганны, чтобы понять его.
Ходули поочередно опустились на ковер. Тэнь, тэнь, цапля Желтого Короля. Тело чтеца наклонилось параллельно полу, нависло над присутствующими.
«Он в одной с нами комнате!»
И какого только черта Нина радовалась полминуты назад? Глупый Алик впустил в их ловушку второго монстра, будто одного им было мало. Разве что...
Подтверждая догадку, Алик протиснулся к окну. Чтец не обратил на него внимания. Нина нарисовала мысленные пунктиры, ведущие от повязки, скрывающей глаза чтеца, к спинному паразиту. На пепельном лице человека-цапли отразился искренний интерес.
Тем временем ктанида, застыв, изучала нового гостя антрацитовыми глазами, утопленными в уродливой морде, растекшейся плавленой резиной.
Любовь с первого взгляда?
Роза тронула Нину за локоть и показала на окно. Стараясь двигаться бесшумно, девочки спустились со стола. Алик оседлал подоконник и прижал к губам указательный палец. Только чучело волка заинтересовала эта попытка улизнуть.
Тэнь. Тэнь.
Не оборачивайся!
Роза была уже на подоконнике. Туман снаружи редел. Нина глянула через плечо.
Чтец ринулся на Тошера. Забесновались тени. Опрокинулись свечи. Мелькнула клешня. Железная ходуля расплющила череп гувернантки. В тесной, залепленной мраком шкатулке гостиницы два детеныша звездного рака вступили в схватку с очевидным исходом. Слишком огромен был чтец по сравнению со ктанидой.
– Там, внизу вся эта речная дрянь. – Алик шмыгнул носом. – Смягчит падение.
– Иди, – шепнула Роза. Нина бегло осмотрелась, проверяя, не шастают ли по набережной другие члены избы-читальни. Улица казалась пустынной. Напоследок Нина посмотрела вглубь гостиной.
«А за кого болеешь ты?»
Нина соскользнула в пустоту. Полет был коротким и завершился в куче упругой массы, напоминающей икру: каждая икринка – как футбольный мяч. Под задницей что-то лопнуло, брызнула черная жижа. Вонь была неимоверной.
«Я не отмоюсь вовек...»
Нина вскочила на ноги, освобождая место для соплеменников. Алик и Роза шлепнулись в икру. Из гниющей массы выбралась серая кошка. Шерсть животного слиплась, зеленые глазищи вперились в Нину. У кошки были лапки кузнечика, две передние пары и одна, подлиннее, задняя. Зверь потянулся лениво и застрекотал. Якоря кинулись прочь.
Туман окончательно рассеялся, над Петроградом выкатилось пушечное ядро луны. Нина видела особняки, посеребренные кладбищенским светом. Звездный рак не пощадил даже архитектуру. Углы скруглились, окна выдулись опухолями, фасады обросли жилистыми узлами, липомами, скоплением бородавок. Нина почувствовала руку Розы на своей руке, оторвала взгляд от домов и сплелась с подругой пальцами. Алик бежал впереди, размахивая копьем, как маленький дикарь.
Нина посмотрела на Розу.
– Трилобит...
– Что – трилобит? – Роза вскинула черные брови.
– Ты ему этой рукой?..
– Левой, – ответила Роза и скрутила из пальцев крошечное колечко.
Девочки засмеялись, выпуская из себя ужас. Они мчали в убежище, к больному ребенку, его безутешной матери, к Нининой бабушке, к слепым и искалеченным людям, ютящимся в утробе проклятого города. Улыбка сошла с лица Нины. Она вспомнила, как обернулась перед прыжком. Чтец выставил к потолку задницу и скреб пальцами ковер, а по его спине...
По спине чтеца полз червь Йеба. Не просто полз: закапывался в тело, клешнями разрезав сюртук. Новая печь. Новый дом для Старого Бога, чьи последователи существовали в России задолго до Сдвига, до Петербурга, во времена царей. В грязных кабаках, в темноте Москвы, в гиблых деревнях Сибири; повсюду.
Трое сирот бежали вдоль неправильных зданий; снова сгущался туман; не было ни Бога, ни царя, но были боги и новые цари в пене балтийского прибоя, во мгле над Невой, в выгребных ямах, в пустых квартирах, где горели свечи, отражаясь в стеклянных глазах чучел, и пиршество на столах ожидало гостей.
Во имя великого Йеба, отца нечистот из Шепчущихся туманов.
Бдение
Рассказ
«А что это такое зубастое в кукурузе?»
Последние слова Н. С. Хрущева
1960
Старику снилось, что он бредет по тонкому льду, а под ногами бурлит океан и извиваются километры, гигатонны щупалец. Город, чьи очертания и пропорции сводят с ума, мерцает внизу звездами-утопленницами. Лед трескается, щетинится синими плитами, пенится вода, бесконечные отростки взмывают к грозовым небесам; крошечный человечек вот-вот рухнет в клокочущую бездну.
Старик проснулся в ярко освещенной больничной палате. Тупая боль отзывалась в костях. У койки сидел на стуле незнакомец: лысоватый, упитанный, встревоженный.
– Где я? – спросил старик, хотя это было достаточно очевидно.
– Ты в больнице. Давно.
Старику не понравилось панибратское обращение на ты. Навалилось щекочущее чувство, название которого он забыл. Что-то французское, из зарубежной литературы. Вю же... Да вю...
– Кто вы?
– Я – Вова. – На лице мужчины отпечаталась озабоченность.
– Вова? А дальше? Отчество у вас есть?
– Есть. Я – твой сын.
Захотелось отползти к стене, но тело не повиновалось. Старик покосился на капельницу, на трубки, на свои скрюченные, беспомощные руки.
– Чушь, – сказал он. – Я знаю своего сына. Ты – не он. Мой сын ходит в седьмой класс.
Посетитель улыбнулся печально.
«Это все уже было, – сжался старик. – И не раз».
– Как его зовут? – участливо поинтересовался мужчина.
– Вова. – В горле запершило.
– Выходит, мы – тезки?
– Выходит, так...
– В каком году он родился?
Старик заколебался.
– В пятнадцатом.
– Еще до Сдвига, верно? А какой год сейчас?
Старик лежал под одеялом, но одновременно будто ковылял по хрупкому льду. Щупальца извивались в прорубях, как красные языки в пастях. Подводный город, сатанинский Китеж дремал под ногами. Голова старика закружилась.
– Год... какой же год? Ах, неважно.
– Я – твой сын. Я – Вова. Сейчас шестидесятый год.
Глаза посетителя лучились теплотой.
– Ложь, – упорствовал старик. – Мой сын... – Он замолчал, жуя губу беззубым ртом.
– Расскажи о своем сыне, – попросил мужчина.
– Он... пионер... прекрасный мальчик. – Голос старика дрогнул. – Он любит книги и животных. Наблюдает за птицами. Он добрый. Вова вырастет большим человеком. – Старик посмотрел на мужчину и нахмурился. – Ты плачешь?
– Что-то попало в глаз...
– Вова? – Как он мог не узнать? Как мог забыть? – Вовочка, это ты?
– Это я, папа. – Сын накрыл его слабую ладонь своей.
– Сколько же тебе лет?
– Много. – Вова улыбнулся сквозь слезы.
– Прости меня, – прошептал старик.
– Тебе не за что извиняться. Ты – лучший в мире отец.
Лед окреп. Щупальца опускались на дно, к растворяющемуся во мраке городу. Память возвращалась.
«Ненадолго», – понимал старик.
Перед внутренним взором всплыл образ: крошечный Вова в колыбели, он смотрит мимо папы, внимательно смотрит куда-то в угол. Что он там видит своими удивительно осмысленными глазами?
Еще картинки: мальчик учится плавать, смеется, разбрызгивая воду. Дует в горн, радуется первому улову...
– Ты сидел у моей постели, – сказал Вова. – Если я болел или боялся. Помнишь, в детстве меня мучали кошмары?
Старик кивнул.
– Ты боялся черного человека. Ночного вампира.
– Ночной нежити, – ответил Вова, утирая рукавом щеки. – Я думал, в темноте кто-то приходит в спальню.
– Мы проверяли шкаф и под кроватью...
– Я говорил, он тонкий, как лист, и может просочиться в любую щель.
– У тебя была богатая фантазия.
– Ты сидел рядом всю ночь. Чтобы мне не было страшно. Папочка. – Вова склонился и поцеловал отца в лоб. Теплая влага заструилась по вискам старика.
– А твой внук ничего не боится...
– У меня же есть внук!
– Он придет завтра...
– Какое счастье.
– А помнишь...
Старик боролся с дремотой, чтобы подольше побыть вместе с сыном, но где-то между Вовиной свадьбой и войной усталость сморила. Веки отяжелели.
Океан шумел под подошвами, но щупальца и город с подводными звездами сгинули. Льдины были тверды, и старик шагал к северному сиянию, разукрасившему небеса. Если возможно представить жидкие бриллианты, это были они.
...Старик проснулся в полутьме. Сбоку горела настольная лампа. За шторкой шевелились тени. Старик повернул голову и увидел, что в палате он не один.
Ночная нежить притаилась у койки. Полусогнутые колени, острые плечи, зазубренный, извивающийся хвост. Существо настолько черное, что казалось плоским, двухмерным. Будто дыра в самой ткани реальности.
У гостя отсутствовали глаза, нос, рот. Длинные пальцы заканчивались кривыми когтями, такими же черными, как все остальное.
Хвост ночной нежити щелкнул, точно бич. Старик ответил жалким сипением.
Хотелось бы сказать, что это смерть явилась за ним.
Но в мире были вещи страшнее смерти, и не к старику пришел визитер, обитатель зловещих межзвездных каверн и древних могильников, разрушенных капищ Ноденса и пещер острова Ориаб, уводящих под землю на многие лиги.
За спиной твари распахнулись перепончатые крылья.
Ночная нежить не обращала внимания на старика. Сгорбившись, тварь водила когтистыми пальцами по безмятежному лицу уснувшего на стуле Вовы.
Она пришла к его сыну. Она никогда не уходила.
Пик Страданий
Рассказ
«...государство, в котором находится Ваша родина, наказано за радикальные тенденции, и это доставляет мне много горя. Я полагаю, что Французская революция тоже могла стереть границы между нашей реальностью и миром Старых Богов, но удалось это только большевикам».
Из письма Зигмунда Фрейда Лу Андреас-Саломе
1968
Уланов видит горы. Они вздымаются над ним, величественные и чудовищные: кафедральный собор дикости, алтари для кровавых жертвоприношений, выступающие тревожными углами; они под ним – твердь, которой нельзя доверять. Они всюду. Холод проникает в кости, ломает волю, уговаривает лечь на каменное плато, стать частью пейзажа.
Частью этих невыносимо прекрасных гор.
Ветер исполняет симфонию абсолютного одиночества и сдувает белую пыль с алтарей. В научном журнале Уланов вычитал гипотезу: луна сформировалась в результате столкновения планет, куски мантии, выброшенные на орбиту и захваченные гравитацией, превратились в спутник травмированной прото-Земли.
Горы кажутся ему куском развалившейся реальности. Ничего уже не восстановить. Сама Вселенная лежит в руинах перед Улановым. И звезды в космической черноте распахнутого настежь неба – склеры и рты, что-то, что умеет только наблюдать и кричать от боли.
Наблюдать и кричать.
Бритвенный ветер касается щек Уланова и сдирает кожу с костей, обнажая мясо, которое тут же покрывается коркой льда.
И Уланов просыпается.
Между сном и явью пограничным столбом возвышается тень. В распахнутом окне извивается, как белый язык похотливого мертвеца, занавеска. Летний ветерок проникает в спальню, но ничто больше не согреет Уланова, его окоченевшие конечности, его нутро, его душу.
«Пора», – шепчет тень.
Уланов встает, умывается и чистит зубы. На кухне, залитой солнечным светом, поджидают два предмета, маленький и большой. Он не клал их на стол перед сном; с тех пор, как невеста бросила его (я умоляла тебя не ходить в горы, Дима, но ты сделал выбор), он живет один. Но наличие предметов, маленького и большого, не удивляют Уланова. Время удивления кончилось. Наступила эра поклонения.
Уланов надевает брюки, сорочку и легкий плащ. Кладет маленький предмет в карман, а большой – в портфель. Он обувается, чувствуя тень позади. Ее дыхание опаляет затылок зверским холодом. Тень шепчет, что Уланову выпала великая честь. Не каждый смертный годится для миссии, возложенной на его плечи.
Не каждый добирался до черных гор и слышал симфонию одиночества, царственную песнь увечий. Балет бритв на краю мироздания.
Уланов покидает квартиру.
Пик Страданий возник в восемнадцатом голу в центре пересечения четырех хребтов горной системы Памир – символично, что самой высокой точкой Советского Союза стал порожденный звездным раком природный объект. Восемь километров неконтролируемого ужаса – так охарактеризовал пик участник трех британских восхождений на Эверест Джордж Мэллори.
Первую попытку исследовать гору предприняли в двадцать восьмом году. Таджикско-Памирская экспедиция Академии наук СССР провела топографическую съемку; ей удалось запечатлеть сгустки белого света, блуждающие по леднику, и нечто вроде скопления черных шаров, скользящих и исполняющих хаотичный танец в ущелье.
В тридцать третьем отряд скалолазов и топографов под руководством управляющего делами Совнаркома СССР Янчевского Олега Яновича отправился в район «узла Нитона». В десяти километрах от пика Страданий отряд подвергся нападению сущностей, которых выжившие описывали как «длинных псов червоточин», а Янчевский упоминал гигантские, прошитые отверстиями зубы и сморщенные глаза.
Спустя два года экспедиция, состоящая из лучших советских скалолазов, штурмовала пик Страданий. В ходе длительного и очень сложного восхождения вершины достиг лишь заслуженный мастер спорта Евгений Абалаков. Он установил на пике метео-радиостанцию.
По неофициальным данным, не под запись, Евгений Михайлович говорил о богине, которая правит на высоте восьми тысяч километров среди кричащих звезд.
В тридцать пятом посол США Уильям Буллит устроил на Арбате светский прием. Особняк Второво открыл свои двери для пяти сотен гостей, среди которых были Булгарин, Буденный, Радек, Мейерхольд, Немирович-Данченко, альпинист Янчевский... Булгаков, вдохновившись посещением мероприятия, написал сцену сатанинского бала.
Публика съезжалась в Спасопесковский переулок в полночь. Колонный зал пах яствами и подванивал зверем: Буллит приказал установить здесь клетки и загоны с живыми козлами, овцами, медвежатами, петухами; дрессировщик Дуров привез тюленей. Из Хельсинки доставили тысячу тюльпанов, утиный паштет из Страсбурга; режиссер Таиров заведовал световым шоу, покрывая стены и потолок особняка призрачными изображениями извивающихся щупалец. Чешский джаз-бэнд сменял цыганский оркестр с голыми танцовщицами.
Елена Булгакова описывала, как мужчины во фраках вальсировали с горными козлами, а Тухачевский и балерина Большого театра Леля Лепешинская исполняли лезгинку, и как медвежонка, которого напоили шампанским, вырвало на мундир маршала Егорова.
После танцев обнаженные цыганки достали сабли. Тюлени были принесены в жертву рогатой богине. Буллит спросил, что ждет нас, и набрал полную горсть тюленьих кишок.
Кишки сказали: вы все погибнете.
В тридцать восьмом за участие в подготовке убийства членов Политбюро Янчевского Олега Яновича расстреляли. Всего было репрессировано шестнадцать альпинистов и ученых, исследовавших пик Страданий.
В сорок восьмом в московской квартире погиб, отравившись угарным газом из неисправной колонки, покоритель пика Евгений Абалаков. Накануне он передал брату многочисленные рисунки, изображающие черные скалы и рогатое существо, оседлавшее луну.
К шестьдесят восьмому году пик Страданий был покорен тридцать раз, и – за одним исключением – все прошло удачно. Никто не видел в поднебесье богинь, не сталкивался с собаками, не сходил с ума. Но попытка мастера спорта Лидии Тухватуллиной стать первой женщиной, взошедшей на пик, провалилась. Шестого июля восемьдесят шестого года во время радиосеанса с базовым лагерем Тухватуллина начала петь, используя неустановленный язык (это походило на молитву, – сказал альпинист С., – у меня волосы встали дыбом), после чего перестала выходить на связь. Ее труп обнаружили через неделю. Он лежал на плоском камне; кто-то вывернул Лидию Тухватуллину наизнанку, оголив в дьявольском бесстыдстве внутренние органы и обмотав кости ее же блестящей кожей (я видел обратную сторону Лидиного лица и скальпа, – говорил альпинист С. в московской психиатрической больнице № 3).
Тело Тухватуллиной по настоящее время находится на стене пика.
В шестьдесят восьмом золотым призером чемпионата СССР (альпинизм) стал Дмитрий Уланов, совершивший одиночное восхождение по юго-западной стене с ледника Забвения. Первое зимнее восхождение на пик Страданий. Суммарно, со спуском, Уланов затратил на прохождение стены девять дней.
Девять дней в аду.
– Дядя Дима!
Светловолосый мальчишка лет десяти присел на корточки, улыбаясь Уланову сквозь балясины подъездных перил. В руке он держит надгрызенное яблоко. Уланов забыл имя мальчугана, лишь смутно помнит, что тот живет этажом выше с симпатичными родителями и сестрами-двойняшками.
– Дядь-Дим, не хотите зайти в гости?
Уланов переводит взор влево. Тень того, кто хоронится за мусоропроводом, нетерпеливо выплясывает на штукатурке. Богиня научила Уланова смотреть сквозь стены. Бетон растворяется в вихре, и Уланов созерцает пересеченные сбросами гребни, угрюмые плато, окатыши, зернистые массы многолетнего снега и голубое пламя глетчерных льдов. Пик Страданий во всей душераздирающей красе.
– ...Мама сварила кулеш. – Улыбка угасает. – Вы не заболели, дядь-Дим?
Скажи ему: все в порядке.
– Все в порядке, – говорит Уланов.
Попрощайся.
– До свидания.
– До свидания... – Мальчик хмурится встревоженно.
Иди.
Уланов сходит по ступенькам и покидает подъезд. Майское солнышко слепит. В стеклах проезжающего автобуса отражаются черные скалы, облепленные фирном. Уланов шагает по дорожке, сворачивает за угол.
– Дядь-Дим! – доносится до слуха. – Дядь-Дим!
Навязчивый ублюдок.
Чужие мысли мучными червями копошатся в голове. Уланов не сбавляет шаг.
Страх больше любви. Она так боялась, что он погибнет в горах, что его найдут, вывернутым наизнанку, или не найдут вовсе. Боялась до истерик, пощечин, криков наяву и во сне.
Она ушла. Он потерял ее имя среди осыпей.
Выше отметки семи тысяч метров над уровнем моря организм не восстанавливается. Смерть распускается внутри великолепным цветком и заполняет все. Смерть сильнее любви и даже страха.
Гипоксия. Одышка. Кислородный голод. Нестерпимая мигрень. Нарушенная координация. Реальность искажена и подвергнута сомнению. Черные мухи роятся перед глазами. Легкие не понимают, что происходит.
Ты стоишь над облаками, расплющенный не столько давлением, сколько экстатическим восторгом, смешанным с ужасом. Зрачки расширяются вместе с бронхами. Тебе надо шевелиться, раскочегарить горелку, растопить снег, согреть руки. Но ты стоишь, впитывая в себя энергию Страданий, пика, возникшего миллионы лет назад, в тысяча девятьсот восемнадцатом году.
Уланов выходит из автобуса и только сейчас обнаруживает, что карманы пусты. Маленькая вещь пропала. Пальцы проваливаются в дыру, ощупывая изнанку плаща.
Ее вывернули наизнанку.
Он начинает паниковать, но тень, следующая по пятам, шепчет, что...
– Все в порядке, – дублирует Уланов одними губами. Пульс выравнивается.
Она там, где должна быть. Как и все на свете. Порядок из хаоса. Система, зиждущаяся на безумии. Гармония ветра и камня.
Москвичи и гости столицы курсируют вдоль ограды Александровского сада. Уланов и две его тени сливаются с толпой.
А наверху ветер свирепеет. Он терзает брезентовый полог палатки, в которой примус, консервы и запаянные банки с бензином покрываются коркой льда. Ветер рвет штормовку, и не спасают ни костюм с начесом, ни армейский свитер.
Лидия Тухватуллина по-прежнему лежит на камне, ее внутренние органы пузырчаты и хрупки, ее кости – флейты, костный мозг – музыка. Труп, больше похожий на мемориал, произведение искусства или вотивный дар.
Ветер велит Уланову поцеловать этого ангела изо льда, костей и мороженой требухи.
Одна половина Красной площади полна интуристов, вторая – отгорожена и немноголюдна. Все выглядит буднично: очередь, тянущаяся к Мавзолею, зеваки у Лобного места, гид, вещающий потным экскурсантам об истории храма Василия Блаженного. В руках отпускных солдат тает пломбир, они провожают взглядом – и шуточками – статную брюнетку в очках типа «Бабетта идет на войну». Девочка с бантиками скачет по брусчатке вприсядку, словно жаба.
Они не видят, как в некрополе Кремлевской стены раззеваются дыры, за которыми – обрушение сераков, гребни морен, скалы, траверсы и наддувы.
Часы на Спасской башне бьют двенадцать. Дети спешат к Мавзолею. Развод караула.
В глубокой трещине под скальным гребешком приютился лагерь: три примитивных сарая из плиточного камня, оцинкованная кровля, потолок из фанеры, грубые стропила. В центральном сарае Уланов находит припасы – подарок от прошлых экспедиций. Он оставляет нетронутой еду. Вскрывает банку и тратит горючее, поливая им циновки.
Руки, изодранные до сухожилий, шарят по карманам. Чиркает спичка. Уланов стоит на плато, любуясь пламенем, пожирающим сараи. Огонь отражается в его зрачках. Высота – семь с половиной тысяч километров.
Он продолжает восхождение.
Когда он спустился с пика Страдания и шел через горную деревушку, местные прятались в хибары. В отличие от зевак на Красной площади, они знали, что альпинист нашел вверху.
Уланов хочет назад, туда, где ледяные карнизы, предательские желоба, крутые полки, отколы, «бараньи лбы», жилы натечного льда. Где из скал, тьмы и мрамора известняка вырос храм для рогатой.
Тень обещает забрать его на небо. Брусчатка проваливается, улетая из-под подошв в бездну под площадью.
Скалолаз из экспедиции Янчевского съел свои ступни. В его сумке было полно припасов, но он выбрал деликатес.
Уланов и тень двигаются от ГУМа к Лобному месту. Автомобили марки «Чайка» выезжают из Спасских ворот. Сотрудники КГБ и МООП присматривают за иностранцами.
Тень указывает на загорелого мужчину в клетчатой рубашке и парусиновых штанах. Мужчина стоит спиной к Уланову, любуется собором или принимает солнечные ванны. В основании шеи – впадинка, усеянная бисеринами пота.
Он медленно движется вверх, голодный, окровавленный и целеустремленный. Преодолевает метр за метром. Ненадежные зацепы, крутые контрфорсы, залитые льдом трещины этого адского бастиона. Кончаются крючья и кислород.
Он родился тридцать пять лет назад – отец пропадал в горах, почти не участвовал в воспитании ребенка. Уланову исполнилось пять, когда отца расстреляли на полигоне НКВД «Коммунарка». Мать дала маленькому Диме свою девичью фамилию: Уланов.
Янчевского Олега Яновича реабилитировали в пятьдесят четвертом. Он так и не покорил пик Страданий. Но богиня благоволит его сыну. Оберегает от лавин и ледовых обвалов, укутывает снегом, кормит безвкусным, жестким мясом Лидии Тухватуллиной.
Уланов шагает к ничего не подозревающему мужчине. По бледному лицу течет пот, рубцы зудят под одеждой там, где богиня касалась его, вызывая трупное окоченение, убивая и вновь воскресшая. Взгляд прикован к впадинке под коротко стриженным затылком.
Уланов вынимает из портфеля предмет, заканчивающийся острым клювом.
В параллельной вселенной он штурмует пик Страданий, вколачивая во мрак ледоруб, проходя веревку за веревкой. Над кварцевыми поясами возникают фантомные оленьи рога, сотканные из света: пучки и вилки электрических разрядов. Ночью порыв ветра вырвал крепежи и смел палатку в километровую пропасть. На восьмитысячной высоте спички отказываются гореть.
Уланов перебирается через трещину, через разрушенные скалы, осыпи, гребни, сражается со стихией. На пологом склоне ветер сбивает с ног. Он падает, но начинает ползти, цепляясь скрюченными пальцами за камни.
Вершина близко.
«Давай», – велит тень.
Уланов подходит к незнакомому мужчине и замахивается ледорубом.
Спустя два часа новостной диктор «Би-би-си» сообщает со ссылкой на Рейтер, что у Мавзолея психопат с ледорубом атаковал прохожих; три человека мертвы, четверо получили ранения разной степени тяжести.
«Волга» примчала на Лобное место со стороны Москворецкого моста. Милиция и парни из оперотряда уже уложили безумца лицом в брусчатку. Вокруг течет кровь, красная, как знамя в финале «Броненосца “Потемкина”». Мертвецы распластались на мостовой.

Стонут раненые. Женщины визжат. Сотрудники в штатском отбирают камеры у туристов, пытающихся фотографировать, и жмут толпу к Кремлю.
Мелькает корочка. Милиционеры отступают, безумца в наручниках – солидно избитого при задержании (мало, мало! – кричит растрепанная пенсионерка) – засовывают на заднее сиденье. Машина рвет через Куйбышево, пропускает Лубянку и выруливает на Пушкинскую.
Нанося удары, Уланов повторял одно и то же слово.
Ксаотис.
Аркаша дежурит у окна, поджидая дядю Диму.
– Да придет твой альпинист, никуда не денется, – ворчит мама, когда он отказывается от обеда, даже от излюбленного какао-порошка «Золотой ярлык». – Вечером к нему заскочишь.
– Я просто не голоден, – говорит Аркаша, и это правда. С тех пор как он подобрал вещь, оброненную соседом, аппетит начисто пропал.
На подоконнике перед Аркашей лежит тетрадь. К разлинованным страницам приклеены вырезки из журналов, фотографии покорителей вершин: Мориса Эрцога, Тенцинга Норгея, Эдмунда Хиллари. И фото улыбающегося дяди Димы, героя с пятого этажа, там тоже есть. Дядя Дима пускает Аркашу к себе домой посмотреть на цветном телевизоре мультики или венгерский многосерийный фильм про капитана Тенкеша и угощает чаем с краковской колбасой. Они часто говорят об экспедициях.
Уже полгода Аркаша одержим горами. Он заносит в тетрадь данные, записывает магические слова: Джомолунгма, Чогори, Лхоцзе, Канченджанга, Аннапурна, Манаслу. Названия – словно имена Старых Богов.
Аркаша обязательно побывает в горах, покорит не одну. Пик Победы, пик Ленина, пик Страданий...
Аркаша воровато озирается и достает из кармана предмет, который ему нужно вернуть дяде Диме. Это статуэтка двадцати сантиметров высотой, прохладный, очень гладкий камень, серый, в крапинках. Касаться его так приятно, от этого мурашки бегут по спине, поджимаются яички и твердеет в трусах. Пока мальчик водит пальцем по совершенным формам, голову наполняют дивные образы.
В руках Аркаши – примитивная кукла. Вместо ног – юбка в пол, вместо рук – шарики, как у неваляшки Котовского завода пластмасс. Выше юбки – тонкая талия, округлости грудей. У нее нет лица, а голову венчают странные зазубренные рога.
Ксаотис. Это имя встречается в поэтическом сборнике «Азатот и прочие ужасы», вышедшем из-под пера печально известного Эдварда Дерби. И в «Людях монолита» морфиниста Джастина Джеффри. Обе книги, переведенные на русский язык Борисом Слуцким, распространялись в самиздате и, говорят, вызывали у читателей галлюцинации.
В психиатрической клинике в городе Тула Борис Абрамович Слуцкий видит звезды, подобные бубонам и гнойным язвам.
Звезды кричат.
Пальцы Аркаши скользят по выпуклостям каменной груди, лицу без черт, рогам.
Под окном останавливаются две «Волги» и синий «пазик» с мигалкой. Милиционеры, сотрудники государственной безопасности и понятые спешат в подъезд. Математик с первого этажа при виде них украдкой рисует знак Дагона.
В процессе обыска в квартире Уланова изъяты записные книжки, магнитофонные ленты, Окуджава, Булгаков, Джастин Джеффри.
Ксаотис. В пятидесятом отделении милиции на Пушкинской, так называемом полтиннике, следователь УООП и люди в штатском допрашивают Уланова. Чистые листы бумаги лежат на столе. Свет ламп озаряет помещение без окон и бледное лицо альпиниста. Капитан выходит в коридор, чтобы связаться с психиатрами из Института Сербского.
– Что значит слово, которое вы повторяли?
– Это ее имя.
– Чье?
Уланов поднимает глаза к потолку.
– Богини.
– Она приказала вам напасть на прохожих?
Тень урчит в углу за спинами сотрудников ГБ.
– Она хочет, чтоб о ней услышали, – произносит Уланов. – Чтоб о ней говорили. Чтоб кровавая весть разнеслась по планете.
Капитан, возвратившийся в помещение без окон, окидывает альпиниста хмурым взглядом. Он повидал немало психов, фанатиков Сдвига, охотящихся за тайными знаниями. На этом месте сидел архитектор, расчленивший жену: толстую кишку он зажарил с луком, желудок и нутряной жир употребил с гречневой кашей. Архитектор назвал это «праздником забоя свиньи» и кричал про «поваренную книгу Альхазреда».
Капитан – битый калач, но Уланов стоит особняком в пестром ряду безумцев. Капитану кажется, что арестованный светится изнутри. Это пламя мистического экстаза наполняет зрачки Уланова.
«Волги» и милицейский «пазик» покидают двор обыкновенной девятиэтажки. Аркаша прижимает статуэтку к груди. За стеной дремлют его годовалые сестры.
– Может, сделать тебе тюрю? – предлагает мама, заглядывая в комнату.
Вымочи в молоке маленьких уродин.
Аркаша качает головой.
– От тюри отказался, – шепчет мама идущему по коридору отцу.
– Оставь его, пусть отдыхает. Спокойной ночи, чемпион.
Аркаша поднимает свободную руку и, не поворачиваясь к родителям, шевелит пальцами. Папа прикрывает дверь. На кухне из печного поддувала вылезает тень.
– Чего ты лыбишься? – интересуется капитан.
– Я кое-что нашел на пике Страданий. Там, где камни перетерты в труху и длинные собаки червоточин едят лед.
– Что ты нашел?
– Игрушечку.
– Где она?
Уланов смотрит вверх. Потолок растворяется. Над помещением для допросов – звезды, бальзамированные в патоке тьмы. И богиня, правящая среди звезд и комет.
Аркаша слепо таращится в окно, гладя статуэтку, как котенка. Тень скользит по квартире, не замеченная родителями, замирает у детской кроватки, алчно рассматривает двойняшек.
Кровавую весть можно нести разными способами. Тень движется в спальню и встает за спиной Аркаши.
Уланов улыбается богине. Ее колоссальная фигура нависает над пятидесятым отделением милиции. Вместо рук из плеч Ксаотис растут багровые клубни, которые пузырятся и постоянно меняют форму. Голову богини венчают рога, похожие на мандибулы жука-оленя. У нее нет глаз, но она наблюдает за Улановым. Звезды кричат, проваливаясь внутрь себя и оставляя раны в черном куполе небес.
Тень кладет невесомую ладонь на макушку Аркаши.
– Ксаотис, – произносит он.
– Ксаотис, – говорит Уланов, и кровь начинает хлестать из его глаз, пока глазные яблоки сморщиваются, утопая в дырах, заставляя следователя отпрянуть.
Среди разрушенных скал на вершине пика Страданий длинные псы червоточин лижут камни и воют, приветствуя рогатую мать.
Колокола мрака
Повесть
«Церковь – это всегда государственная объединительная идея. В наших же интересах лучше всего было бы, если бы в каждой русской деревне была своя собственная секта со своим собственным богом. Если у них начнут возникать колдовские или сатанинские культы, как у негров или у индейцев, то это будет заслуживать всяческой поддержки. Чем больше моментов, разрывающих на части СССР, тем лучше».
Генрих Гиммлер, рейхсканцлер
1918
Перед концертом музыкант начинает волноваться. Он меряет нервными шагами гримерку, кусает губы, бросает в зеркала раздраженные взгляды. Ему не нравится акустика заштатного Ревельского театра, равно как и окрылявшая еще вчера идея презентовать морбидиус именно здесь, в бывшей Эстляндской губернии, минуя Москву и родной Петроград. Но что-то страшное творится дома, что-то замыслило Балтийское море, что-то вышло из Невы. Нужно думать о семье. Об их безопасности. После карантина в Нарве и фильтрационного лагеря тут, в столице оккупированной немцами республики, в Балтийском герцогстве, они могут не боятся звездного рака, о котором пишут газеты.
Музыкант сверяется с часами. Пять минут! Слышно, как грохочет за дверью. Дюжий семнадцатилетний поэт-футурист декламирует стихи о красном Ктулху, одновременно рубя топором дрова. Музыкант не выглядывал в зал, он боится, что там никого нет, что футурист распугал публику рифмами: «испокон – Некрономикон». То, над чем музыкант работал четыре года, теперь, в момент слабости, представляется ему пустяком. Поймет ли аудитория идею? И не утратили ли смысл любые идеи, задуманные до Сдвига?
Там, в Советской России образовываются новые реки, утесы и мысы, Ахерон и пик Страданий возникают на географических картах, новые граждане выходят на сушу из ледяных вод, древние щупальца кишат в проломах между мирами. А в Ревеле – скука сонной провинции, раздрай политических кружков и кружочков, футурист с топором...
Музыканту хочется улизнуть через задний вход. Но горлопан смолкает, звучат пугающе жидкие хлопки, антрепренер объявляет лекцию с последующим концертом на невиданном музыкальном инструменте. Музыкант берет себя в руки и взбегает по ступенькам к неизвестности. Лампы ослепляют. Рубашка липнет к телу. Щепа поэтических экспериментов шуршит под истертыми подошвами взятых взаймы туфлей.
Музыкант щурится. В зале полно незанятых кресел, но люди есть. Они встречают его аплодисментами и сиротливым «ура», которое помогает музыканту отыскать близких. Жена и шестилетняя дочурка – это она кричала, радуясь, как обычно, появлению любимого папочки – машут из пятого ряда. Их присутствие придает сил.
Музыкант обводит взором публику. Репортеры навострили карандаши. Девицы в шляпках желают резвых мелодий, отвлекающих от войн и Сдвигов. Запыхавшийся футурист жмет к груди топор. Переговариваются молодые люди респектабельной внешности. Тот, что выше и красивее, – убийца Распутина Феликс Юсупов. Тот, что с моноклем, – знаменитый поэт Игорь Северянин.
Волнение возвращается, отдаваясь слабостью в коленях. Музыкант прочищает горло и смотрит на свое детище, второе после юной Антонины. На изобретение, которое, как он надеется, свершит революцию в области искусства. Морбидиус, накрытый алой тканью, стоит в глубине сцены. Музыкант снова поворачивается к залу. Северянин тихо смеется над шуткой князя.
Говорят, большевики убили царскую семью... говорят, из-за этого и произошел Сдвиг... Распутин погиб – трижды, но воскрес и нынче заправляет в Зимнем дворце с наложницами, Шлюхами Черной Проруби. Снятся ли Юсупову сны, в которых живой мертвец разрывает его горло обломками зубов?
«О чем я только думаю!» – осекается музыкант. Он не мальчик, ему скоро тридцать девять, но страх сцены дезориентирует. Он заставляет себя улыбнуться жене и ерзающей в кресле дочурке и говорит:
– Забудьте все, что вы знали о музыке. Подвергните ревизии Баха с его диктатурой двенадцатитоновой темперации. Новая эпоха принесла новую систему, зиждущуюся на ультрахроматической шкале: сорок восемь ступеней в октаве. Знакомая вам система тонов должна быть отменена в пользу тонких и точных созвучий, коих великое множество...
Репортеры черкают в блокнотах. Стоит ли надеяться, что они пишут о возврате к натуральному строю и безграничном разнообразии гармонических комплексов в пределах сплошного звукоряда, а не о дрожащем голосе горе-лектора, прохудившихся штанах и о том, с каким трудом далось ему причастие «зиждущуюся»?
– Я стираю границы между гармонией, продиктованной организацией звуковысот, и самой акустической природой звука, заложенной в его спектре...
Он полагал, наглеца и напор выступающего помогут публике усвоить информацию, но неуверенность сквозит в голосе, пассаж про аддитивный синтез вызывает зевки. Северянин с Юсуповым что-то бурно обсуждают, репортеры хмыкают, девицы хотят фокстрота. Лишь дочь и супруга внимают каждому слову, и сердце музыканта благодарно екает.
Он говорит автоматически, будто является куклой чревовещателя. Морбидиус, над которым он так долго работал, – гибрид пианино и фонографа, где отдельные клавиши запускают фрагменты готовых записей. Он изучал формы граммофонной дорожки и подвергал спектральному анализу звуковую волну, воссоздавал сложнейшие колебания и суммировал простейшие синусоидальные тона – обертоны.
– Внутри морбидиуса, – говорит он откровенно скучающим слушателям, – рифма к обертонам – камертоны, резонирующий ящик, провода, пускающие токи, мембраны, иглы, скребущие по вручную выведенным рытвинам с их выверенными падениями и амплитудами, частотам и интенсивностям.
– Звук, – продолжает музыкант, – не есть акустический феномен, звук есть детерминированный хаос.
А репортер во втором ряду усердно пишет: «Ничто не ново под луной, вот и господин С., считая жителей Ревеля необразованными плебеями, решил скормить им кашу из теорий Кульбина и Шолпо, но, в отличие от последних, потратил время, деньги и энергию на создание какой-то здоровенной шарманки. Воистину, футурист с топором был не так катастрофичен, как я полагал...»
«Все кончено», – понимает музыкант. Взгляд супруги – соболезнующий, расстроенный, раненый – рвет нутро. Дочь – единственная здесь, кому нравится лекция. Глаза малышки сверкают. Впрочем, они сверкали бы такими же бриллиантами, если бы папа со сцены подражал голосам диких и домашних животных. Да и смысла в этом было бы больше.
Музыкант теряется, разбивается в лепешку о стену скуки и непонимания. Жена показывает глазами на замаскированное изобретение. Музыкант читает по губам: играй.
Да, это спасение. Они не устоят.
– Вы будете первыми, кто разделит со мной уникальный опыт.
Публика слегка оживает. Северянин, прерывая анекдот, отклеивается от князя и высокомерно наблюдает за музыкантом.
– Давай, папочка, – шепчет шестилетняя малышка.
Музыкант сдергивает ткань, и публика вытягивает шеи, шушукается. Вот он, морбидиус. Что-то среднее между пианино и пушечным лафетом без колес. Высотой по грудь музыканту, в два аршина шириной, полированный короб, напичканный электричеством, движущимися лентами из плотной бумаги и пластинками.
Жена музыканта – русская, уроженка Йыхви. До Сдвига он мотался между Петербургом и Эстляндией, мастерил свою машину на даче терпеливого тестя. Пока мастерил, дача, не сходя с места, перемещалась из Российской империи в независимую республику, а дальше – в герцогство.
Может, взрывы и вопли заменили человечеству музыку?
Сорок пар глаз следят за тем, как музыкант устраивается – узкой спиной к залу, потому что в анфас морбидиус смотрится эффектнее. Клавиши расположены полукругом. Репортер с усиками зарисовывает странный инструмент.
Музыкант опускает веки – и руки опускает на клавиши. Длинные пальцы легко касаются этих деревяшек, напоминающих его дочери зубы в перевернутой улыбке. Перевернутая улыбка – и не улыбка вовсе, а рот, искривленный от злости, но ведь музыкальную шкатулочку сделал папа. Девочке кажется, что шкатулочка – транспортное средство и папа сейчас отправится в путь.
Морбидиус порождает едва уловимый гул. Можно подумать, кто-то приотворил дверь, шум ветра проник в театр. Но снаружи август, а гул определенно зимний. Тихая песнь вьюги.
Музыкант перемещает правую руку. Клавиши включают вибраторы, иглы на их концах трутся о бороздки. Пластинки крутятся одновременно, исполняя разное. Это симфония будущего. Шатенка в первом ряду грустит, понимая, что сегодня обойдется без фокстротов. Северянин говорил князю: «Интересно». Князь медленно кивает.
«Позавидуем глухим», – пишет репортер с усиками.
Гул усиливается, в нем начинает угадываться логика. Но наметившаяся симфония гибнет в череде спорадических звуковых всплесков. Словно десятки отворенных в пугающие измерения дверей поют тоскливые и угрожающие гимны, словно древние трубачи трогают заиндевелыми губами сталь и выпускают воздух из сгнивших легких, словно Август Фальк, композитор-убийца из семнадцатого века, взывает к псам Тиндала.
Это неважно, но генераторы синусоидальных звуковых колебаний, так называемые резонаторы Гельмгольца, реагируют на нажатия клавиш, перекрывая весь слышимый частотный диапазон. Интервал нажатий посылает сквозь мембраны непрерывное глиссандо.
И тогда это случается. Подняв глаза, дочь увлеченного музыканта видит, как потолок начинает меняться. Там, в полутьме происходит что-то неправильное. Гипс набухает, по нему пробегают волны, совпадающие ритмически с многоголосьем незримых труб.
– Смотри, – говорит кавалеру шатенка.
Люди мгновенно забывают о морбидиусе. Все самое необычное творится вверху.
Потолок вздувается пузырем. Нет ни сыплющейся побелки, ни трещин. Будто гипс и бетон презрели свои физические свойства. Пузырь растет и нависает над зрительным залом. Люди встают, приоткрыв рты. Антрепренер выходит из-за кулис. Тогда и музыкант понимает, что концерт окончен.
Он сворачивает шею и хмурится. Его пальцы лежат на бедрах, но иглы продолжают извлекать звуки из пластин, камертоны теряют зависимость от музыканта, и, взбунтовавшись против создателя, инструмент переходит на сплошной вал шумов. Они хлещут в зал, омывают людей. Все внимание приковано к потолку. В пузыре формируется лицо.
Репортер думает, что пора расстаться с ежедневной дозой морфия. «Дяденька на потолке», – говорит девочка. В чудовищной личине протаивают, как снег, лакуны глазниц, и из образовавшихся дырок что-то смотрит в этот мир.
Гипсовые губы раздвигаются в голодной ухмылке.
А затем у князя Юсупова загораются руки. Те самые руки, что добавляли цианистый калий в пирожные Распутина и наводили на сибирского старца револьвер. Северянин отшатывается от друга. Несколько долгих секунд Юсупов смотрит на свои пылающие кисти. Люди кричат. У Юсупова загораются глазные яблоки. Как фосфор. Пламя двумя белыми струями рвется из отверстий в лице князя, сжигая ресницы, и брови, и аккуратно уложенные волосы.
Игорь Северянин мчит прочь. Кавалер-эстляндец хватает за запястья подругу. Голова шатенки взрывается, осыпая ошметками черепа всё вокруг. Вместо мозга в черепках – тараканы, клопы, горсти скользких розовых червей, живой фарш. И как только она дошла до театра, как пудрилась у зеркала?..
Паникующая публика прет, ломая кресла.
– Выключи его! – жестикулирует антрепренер.
Музыкант мечется у взбесившегося детища. Он кидает дикие взгляды в зал, ища свою семью. Дочь стоит, задрав голову, и зачарованно смотрит на демона, идущего сквозь миры.
У репортера с усиками раскрывается грудная клетка. Бородавчатые жабы прыгают из заплесневелого пролома меж ребрами. У его коллеги, протискивающегося к выходу, отпадает голова. Она катится, тычась носом в паркет и вихляя бескровным обрубком шеи.
Вот тут на сцену и выскакивает футурист. Страшно крича, он отталкивает музыканта и врубается топором в крышку морбидиуса. Лицо изгибается на потолке. Футурист бьет и бьет, выколачивая щепки, зубы-клавиши и резонаторы, и постепенно лицо начинает втягиваться в потолок, лишаться формы, объема. Гул обрывается резко. Гипс разглаживается.
Музыкант, сбросивший паралич, бежит к дочери. Жабы скачут по театру, черви копошатся в кусочках черепа. Зажаривается, благоухая свининой, князь Юсупов, а перед всем этим безобразием возвышается мертвый морбидиус. Пробитая коробка с темным зовом внутри.

...на следующий день австрийский инженер и астроном-любитель Ганс Хербигер прочтет в газете издевательский отзыв, посвященный книге «Ледовая космогония Хербигера»: «Теории этого престарелого нациста совершенно смехотворны; ему и его друзьям следует снова сесть за школьные парты».
Скрипя зубами от ярости, инженер перелистнет страницу и увидит статью под заголовком: «Сдвиг на немецкой территории? Творческий вечер закончился кровавой вакханалией».
На долгие годы в голове Хербигера закрепится связь между собственным провалом и концертом русского музыканта, у которого все получилось.
* * *
1942
Отражение луны плавало в водной глади, как кусочек сливочного масла. Вдоль аллеи загадочно шуршали кроны тополей. Мраморная русалка отдыхала в чаше неработающего фонтана. Рядовой Флориан Гинея имел достаточно развитую и весьма тревожную фантазию. Он представил, что гипсовые пионеры, дующие в горны, призывают кого-то, рыскающего за пределом света, на поросших осокой берегах.
Дозорные прочесывали территорию. Гинея впервые видел настолько юное озеро, возникшее на равнине каких-то двадцать три года назад. Компонент гидросферы, порожденный Сдвигом. Прорываясь вглубь вражеских земель, бойцы четвертой румынской армии сталкивались с пугающими вещами. Среди них были и географические казусы.
– Почему мы здесь?
Рядовой Михай Ласкус посмотрел на сослуживца, как бы ожидая уточнений. Здесь – это где? В Советском Союзе? Потому, очевидно, что так велели им Родина, король и немецкий фюрер.
– Здесь. – Гинея обвел жестом погруженные во тьму корпуса. В санатории с его колоннами и псевдоантичной лепниной было что-то от древнегреческого храма.
– Нашел у кого спросить, – буркнул Ласкус, участник битвы за Одессу. – Одно скажу: чем дольше мы тут пробудем, тем лучше. Это же курорт, старина.
– Не знаю... – Гинея посмотрел в сторону купален. За обедом доктор Василеску сказал, что Безымянное насыщено редкими минералами и биологически активными веществами, что вода и сульфидная грязь считаются лечебными. Вот почему большевики отгрохали шикарный санаторий тут, а не южнее, у моря. А еще Василеску сказал, что, появившись в одночасье, озеро погребло под собой деревню, и она до сих пор там, внизу: хаты, церковь, кладбище, колокольня.
– Здесь как-то жутко, – произнес Гинея, поправляя винтовку.
– Что ж, – ответил Ласкус иронично. – Попроси гауптштурмфюрера, чтобы тебя отправили на фронт. Полагаю, он скоренько удовлетворит твое пожелание.
Была бы воля Гинеи, он на километр не приблизился бы к гауптштурмфюреру Виттлиху, но что в этом мире зависело от сына булочника из города Питешти?
– Жутко ему, – хохотнул Ласкус и пошел к грязелечебнице. Гинея, оглянувшись на гипсовых истуканов, присоседился к товарищу.
* * *
Ромуальд Виттлих оторвался от письма и прислушался. Чернила капнули с пера, замарав слово «мамочка», выведенное размашистым шрифтом. Гауптштурмфюрер ни разу не общался с рядовым Гинеей, но санаторий вызывал у него аналогичные чувства.
Виттлиху не нравилось, что командование вызвало их из Крыма, где подразделение громило остатки Приморской армии. Он не доверял румынам, его бесила лживая идиллия санатория, а старик-инженер... Виттлих не признался бы ни начальству, ни маме, но старик его всерьез пугал.
Офицерский состав разместился на втором этаже главного корпуса. Помимо Виттлиха и чертового старика, который никаким военным не был, – унтерштурмфюрер Хельд и оберштурмфюрер Кассовиц. Последний очень некстати подхватил желудочную инфекцию и почти не покидал номер. Нижний этаж занимали эсэсовцы, прибывшие в Александерштадт с Виттлихом и Кассовицем, четверо рядовых и их роттенфюрер, а еще парочка украинских поварих, наверняка уже беременных. Румынский взвод квартировался в соседнем здании. Напрягая слух, Виттлих гадал, кому из двадцати шести обитателей санатория приспичило шататься ночью по коридорам.
Мысль потерялась. Образ матери и родного Лейпцига истаял в дымке. Виттлих встал из-за стола. Ему исполнилось сорок шесть, но он ощущал себя развалиной. Только боевые действия как-то встряхивали. В трясине кабинетов депрессия обострялась.
Виттлих выглянул в коридор. Санаторий, возведенный в стиле сталинского ампира, не предназначался для смердов. Тут отдыхала и лечилась красная элита. Виттлих неплохо говорил и читал по-русски и между делом полистал документацию. Среди гостей санатория были писатель Аркадий Гайдар и поэт Демьян Бедный. Вот для кого все эти русалки, ковровые дорожки и барельефы. Озеро и сульфидная грязь.
Но помпезность корпуса не обманывала Виттлиха. В санатории он часто вспоминал украинскую деревню с неприглядным названием Болото. Самое начало войны... Сиплый кашель инвалида за стеной... Безногий дед ворочается на сене, а моросящий дождь размывает дорогу и вминает деревню в черную жижу. Там была баба по имени Катерина, и там был покосившийся сарай.
Лунный свет проникал в санаторный корпус сквозь высокие окна. В дверном проеме, соединяющем основной коридор с правым крылом здания, кто-то прошел. Дозорный? Виттлих расстегнул кобуру и коснулся люгера. Он вышел из кабинета и медленно двинулся вправо.
– Эй, кто там?
...Начало войны. Начало долгого, кровавого, победоносного шествия немецких войск. Болото. Раннее утро. Катерина, в хате которой живет гауптштурмфюрер, выскальзывает из сарая. Полная, коротконогая, с ведром в руке, она оглядывается воровато и семенит по двору. Виттлих наблюдает, отодвинув штору. Катерина бросает ведро в пустую собачью будку. Цепных псов, чтобы выслужиться перед новыми хозяевами, перерезал ее кум, нынче назначенный полицаем.
Что такое «кум»?
...В коридоре санатория царила тишина. Шаги немца отдавались эхом, в котором чудилось что-то издевательское. Глумливо зыркали со стен мозаичные спортсмены и спортсменки. Виттлих дошел до дверей, посмотрел вправо, влево, на вереницу номеров и засохшие растения в кадках. Оконное стекло отразило застывшего гауптштурмфюрера. И фигуру, быстро прошедшую у него за спиной.
Виттлих повернулся, выхватывая пистолет. Коридор был пуст. Прикидываясь привидением, трепыхалась занавеска. Кто-то открыл дверь, ведущую на смотровую площадку.
...Деревня Болото воняла так же, как санаторий: звездным раком, чумой, которую большевики призвали случайно или нарочно.
Безногий инвалид, отец Катерины, заходится в новом приступе кашля.
– Кто в сарае? – спрашивает Виттлих, выпив молоко. Лицо Катерины приобретает сероватый оттенок. – Кого ты кормила ночью?
– Герр гауптштурмфюрер, – говорит женщина, – это ребенок, семилетка. Он болен.
– Твой?
Испуганные глаза Катерины смотрят мимо офицера.
– Соседский. Родителей увезли, а я его нашла и приютила.
– Жиденок?
– Да, герр гауптштурмфюрер.
Виттлих молчит полминуты, потом произносит тихо:
– Побрей его налысо. Так будет меньше похож на еврея. И пусть уходит. Пусть идет в лес. Расстреляю, если не уйдет.
...Образы Болота, Катерины, инвалида витали в голове Виттлиха, пока он двигался вдоль смальтового панно, держа наготове люгер.
Три дня назад его пригласил в штаб-квартиру бригадефюрер Альвенслебен, возглавляющий СС и полицию генерального округа «Крым – Таврия – Симферополь». Альвенслебен не вдавался в подробности, сказав лишь, что Виттлих должен оберегать штатского, всячески с ним сотрудничать и выполнять любые пожелания.
– И это, – подчеркнул бригадефюрер, – приказ самого Гиммлера.
Виттлих отдернул шторку. За ней был просторный балкон, выходящий к озеру. У балюстрады, спиной к офицеру стоял восьмидесятидвухлетний старик, которого пресса Рейха именовала Коперником двадцатого века. Австриец, разбогатевший на изготовлении компрессорных деталей и морозильников. Унтерштурмфюрер Хельд упоминал, что старик был непосредственным участником эксперимента, во время которого заживо сгорел первый фюрер Германии Адольф Гитлер. Злые языки поговаривали, что, если бы Гитлер был жив, они бы не ввязались в войну со Сталиным.
Виттлих не любил колдунов из «Аненербе» и «Общества Туле», но признавал: оккультные книги, добытые ими, равно как и демоны, служащие национал-социализму, сыграли большую роль в захвате земель. На оккупированных территориях действовали закрытые большевиками храмы, разрешались службы. Митрополит Русской Церкви Азатота призывал верующих бороться с жидовской властью. Виттлих знал все это... но предпочел бы штыковую атаку потустороннему паноптикуму.
...до вечера он не думает о спрятанном ребенке. Он ужинает в горнице, где Катерина ночует с отцом. Когда инвалид начинает кашлять, женщина быстро говорит: «Астма, не туберкулез».
Виттлих не испытывает к ним ненависти. Жалости тоже нет. Только жгучее желание выбраться из Болота.
Катерина неосторожно выглядывает в окно. Виттлих перехватывает ее взгляд.
– Он еще в сарае?
– Он уйдет завтра. Он болен и слаб.
Виттлих морщится. Следовало еще вчера отдать ребенка гестапо.
Он встает из-за стола и шагает в сени.
– Герр гауптштурмфюрер!
– Сидеть!
Сарай похож на грубо сколоченный сундук. Внутри пахнет навозом.
– Эй, – шепчет Виттлих, напрягая зрение. В темноте угадывается смутная фигура больного мальчика. Но познакомиться с ним Виттлих не успевает: вбежавший во двор солдат говорит, что гауптштурмфюрера ждут в штабе.
«Болото... здесь, в санатории – то же самое Болото. С озером вместо сарая».
Виттлих вышел на балкон, пряча оружие в кобуру.
– Герр Хербигер.
– Гауптштурмфюрер. – Старик не обернулся. Виттлих поравнялся с ним. Впереди лежало Безымянное: гигантское блюдце из лунного серебра. Над блюдцем клубился пар.
– Что вы видите? – спросил Хербигер.
«Твою жуткую рожу», – подумал Виттлих, отводя взор от бледного, в голубых прожилках, лица.
– Озеро, – сказал он вслух.
– Что вы слышите?
...В хате Катерины, в Болоте, ночью Виттлих слышит, как кто-то царапает половицы. Возможно, скребет доски ногтями. Он представляет инвалида, ползающего по полу. Накидывает рубашку и идет в горницу.
Катерина лежит на печи, ее отец – в углу, на сене. Из-под одеяла торчат почерневшие культи. Гангрена. Виттлих отворачивается. Взгляд падает на окно. Кто-то смотрит снаружи, но, разоблаченный, уносится в темноту двора.
– Что это? – шепчет Виттлих.
– Что это? – продублировал он свой вопрос в совсем другом месте.
Туман, поднимающийся над серебристой гладью, вихрился, истончался до переплетающихся прядей. Легко вообразить, что это фигурки конькобежцев, седые призраки, выбравшиеся из-подо льда Чудского озера тевтонцы.
В тумане рождался звук.
Бом. Бом. Бом. Колокольня, погребенная под шапкой тумана, под водой, оглашала ночь звоном. От него картинки в голове становились еще ярче. Гангрена. Болото. Залитые кровью окопы. Дымящийся танк. Ребеночек в сарае.
Колокола били торжественно.
– Это, – сказал Хербигер, указывая на озеро, – победа Третьего рейха над всем миром.
* * *
В знойном мареве за окном проплывали приграничные деревеньки. Козы щипали траву. Если бы не нацистские знамена на полустанках, Валентину Ивановичу показалось бы, что нет никакой войны. Он воротился в прошлое, он снова юн и катит в Киев к тетушке Рае. Но в соседнем купе рявкнули по-немецки, мелькнула в овражке сгоревшая хата. Валентина Ивановича откинуло в реальность.
«Куда мы? – задался он вопросом. – А главное, зачем?»
Поезд мчал в неизвестность. Но эта неизвестность была лучше мучительного прозябания в четырех стенах парижской квартиры. Три года назад супругу Валентина Ивановича убил рак – не звездный рак, а самый обычный. Тогда квартира будто уменьшилась вполовину. Но с арестом Тони квартира превратилась в гроб, и Валентин Иванович гнил заживо. Больше не касался музыкальных инструментов и книг, почти не выходил на улицу. Но зачем-то брился, скоблил лезвием щеки, зная, что настанет день, и он использует бритву по другому назначению.
Откладывала финал робкая надежда. Соседка подкармливала вдовца, умоляя взять себя в руки и жить ради встречи с Тоней.
«Гиммлер не навсегда», – говорила она.
А потом у дома на Мари Луиз припарковался черный «мерседес». Дуболомы с физиономиями големов вывели Валентина Ивановича под руки из квартиры-гроба. Не немцы – французы! Потомки Берлиоза и Хюлльмагделя. Какой позор!
В машине Валентин Иванович выдохнул. Да, он умрет, да, не увидит Тоню. Но хотя бы эта часть кошмара – ожидание ареста – позади.
Гестаповцы доставили Валентина Ивановича на рю Лористон. Он не стал запоминать фамилию немецкого ублюдка, встретившего его в кабинете с картинами Делакруа на стенах. Только удивился, что его допрашивает генерал. В кабинете пахло вишневым табаком и мятой. Валентин Иванович владел пятью языками. Включая язык Гете и Гиммлера, на котором заговорил с ним фриц.
– Ваша фамилия.
– Вам она хорошо известна. – Валентин Иванович решил держаться гордо. Честь – последнее, что у него пока не отняли. – Смоковский.
– Год рождения.
– Восемьдесят первый.
– Род занятий.
– Я музыкант.
– Вы русский?
– Да.
– Еврей?
– Полагаю, в моем роду были евреи. А у кого нет?
Генерал пропустил реплику мимо ушей. Валентин Иванович посмотрел на картины. Неужто оригинал?
– ...Вы покинули Советский Союз в восемнадцатом году. Таллин, потом – Париж, верно?
– Все так.
– И вы ни разу не бывали на Родине?
– Ни разу.
Генерал вынул из коробки и бросил в рот леденец.
– Застали Сдвиг? – Интонации изменились. Будто этот вопрос интересовал лично гестаповца.
– Эмигрировал через три месяца после его начала.
– И как это было?
Сквозь полотно Делакруа Валентин Иванович увидел Петроград восемнадцатого года. Балтийский гул заманивал в пучину толпы бедолаг. Нева порождала чудовищ. По набережным шастали голодные банды и вырожденцы – их прозвали чухонцами. Красные еще заседали в советах, но настоящими хозяевами города были Старые Боги и новоизбранный Желтый Король.
– Это было любопытно, – сказал Валентин Иванович.
– Русские, – хмыкнул генерал. – Вселенная словно ставит на вас эксперимент.
Валентину Ивановичу не хотелось вступать в философские разговоры. Видят небеса, у него были претензии к Родине, но не такие, которые бы он стал обсуждать с мясником.
– Месье генерал. Произошла ошибка. Я просто старый музыкант и не заслуживаю, чтобы вы тратили на меня время. Могут меня отправить в тюрьму, пыточную или как это у вас заведено? Очень приторный тут запах.
– Месье Смоковский, вас не будут пытать и не посадят в тюрьму.
– Странное какое-то гестапо. – Валентин Иванович достал носовой платок и шумно высморкался.
– Вы поедете в Александерштадтский округ.
– Где это?
– Освобожденная от большевиков восточная территория. Юг Рейхскомиссариата Украина.
Валентин Иванович выпучил глаза.
– Вы хотите, чтобы я вернулся в Советский Союз?
– Рейхскомиссариат, – поправил генерал.
– На черта?
– Великой Германии потребовались ваши умения.
– Я музыкант, – снова повторил Валентин Иванович. – Причем такой, какие в Великой Германии кормят червей.
– Подробности вы узнаете на месте. Отправка завтра. Ночь проведете здесь.
– Стало быть, у меня нет выбора?
– Выбор есть. Но вам не понравится альтернатива. Желаете взять что-нибудь в дорогу?
– Мою дочь, – сказал Валентин Иванович. – Без нее я никуда не поеду.
– Ваша дочь, Антонина Смоковская, находится в тюрьме.
– Выпустите ее. – Голос Валентина Ивановича был тверд, но колени предательски тряслись.
– Антонина Смоковская – учительница истории – на уроках распространяла недостоверную информацию о нашем фюрере.
– Я обсужу это с ней и, если понадобится, пропишу ремня. Ей тридцать один, но порой она ведет себя как ребенок.
Генерал разгрыз леденец и нажал на кнопку звонка. В кабинет вошли конвоиры.
– Отведите месье Смоковского в камеру.
– Моя дочь!.. – крикнул Валентин Иванович. – Дочь...
– ...Папуль? – Тоня зевнула, приподнимаясь на верхней полке.
По телу Валентина Ивановича разлилось тепло.
«Какая она красивая!» – подумал он, залюбовавшийся. Каштановые волосы до плеч, чувственные губы, огромные карие глаза. Тоня пошла в маму. Глядя на нее, он видел свою любимую Веронику.
– Где мы? – Тоня всмотрелась в пейзаж. За шесть недель ареста она исхудала. Валентин Иванович готов был голыми руками порвать подонков, державших ее в карцере. Лично Гиммлеру отчекрыжить мошонку, если таковая имеется.
– Дистрикт Галиция. Кажется, это так теперь называется.
Тоня спрыгнула с полки и присела рядышком с отцом. Положила голову на плечо, и они смотрели в окно на лесные урочища.
После каменного мешка просторы окрыляли. Тоня вспомнила, как часы превращались в столетия, капала вода с потолка, ледяной пол обжигал босые пятки. Она думала, что больше не увидит отца, учеников, солнце... А вот оно, пускает по купе своих зайчиков. И вот папочка. Такой хрупкий, постаревший за период ее отсутствия.
Кто тянул ее за язык? Знала же, что вокруг полно вишистов и у нее возникнут проблемы. И без того слыла в школе марксисткой. Но повторись все, она поступила бы так же. Детей нельзя дурманить ложью пропаганды. Если не учитель, то кто?
Состав замедлился на повороте. Тоня вытянула шею, провожая взглядом группу гражданских. Двое мужчин с автоматами и в нарукавных повязках вели в поле спотыкающегося старика.
– Мне стыдно! – воскликнула Тоня. – Мы, как свободные люди, едем в купе, с этими... – За стенкой захохотали фрицы. – А вокруг кошмар. Товарные вагоны, набитые арестантами, как скотом...
Валентин Иванович погладил дочь по щеке.
– Мы не свободны. Смерть дышит нам в затылки. Не забывай об этом.
Тоня накрыла руку отца своей ладонью. Сердце Валентина Ивановича сжалось. Он подумал вдруг, что в парижской тюрьме его дочь могла быть в большей безопасности, чем там, куда они направлялись.
* * *
Они пересекли половину Украины и сошли с поезда в городе Кривой Рог.
«Гитлер – освободитель от колхозного ярма!» – сообщал плакат. Над станцией Роковатая трепыхалось знамя со свастикой. Бездомные псы дрались за объедки на пустыре.
Конвой сменился. Валентина Ивановича и Тоню сунули на заднее сиденье «мерседеса» и повезли в неизвестном направлении. Они держались за руки, решив наслаждаться обществом друг друга и игнорировать отвратительных гестаповцев. За городом машину остановил патруль, водитель предъявил пропуск.
«Мы находимся под защитой немецкого военного управления», – подумал Валентин Иванович. Он ломал голову: зачем понадобился нацистам музыкант. Лабать «Хорста Весселя»? Сыграть на свадьбе у поклонников русского авангарда?
Машина уходила в степь. Мелькали посадки, поля, опустевшие колхозы, сгоревшая бронетехника на обочинах плохонькой дороги, стихийные кладбища. Стояло припорошенное вездесущей пылью душное южное лето.
«Александерштадт» – прочел Валентин Иванович на указателе. Деревня, также известная как «Kreisgebiet Bolschaja Alexandrowka». Уже чувствовалась близость Крыма.
Тоня думала об украинских евреях, цыганах и глубоководных. Она не сомневалась, что «неполноценные», по мнению скота Гиммлера, народности разделили судьбу ее французских соседей. Люди и существа исчезали с улиц Парижа массово. Немцы и коллаборанты действовали ночами, как нежить из книжек. Тоня затосковала, вспомнив Мишеля, его улыбку, голубые глаза, колючую щетину. Мишель ушел в партизаны и погиб прошлой весной. Ему было двадцать семь. Его смерть разбила Тонино сердце. В осколках поселилась ненависть.
– Пап, смотри...
Автомобиль свернул с основной дороги и покатил к скоплению белоснежных зданий, огороженных забором. Псевдоантичные ворота с колоннами и портиком встречали бравурным: «Пролетарии всех стран, объединяйтесь». Ниже было выведено черной краской: «...в борьбе с большевиками».
– Это что, здравница? – недоумевал Валентин Иванович.
Машина остановилась. Из ворот вышла группа солдат в сопровождении коренастого офицера.
– На выход, – бросил конвоир.
Пыльный ветер обдул музыканта и его дочь.
– Добро пожаловать, – сказал офицер. Его лицо словно бы сошло с иллюстрации в нацистской газетенке: «представитель неполноценной расы». – Унтерштурмфюрер Хельд к вашим услугам. Пройдемте.
Валентин Иванович и Тоня взялись за руки. Солдаты, судя по форме – румыны, приняли их чемоданы. За воротами притаился социалистический оазис. Асфальтированные дорожки, небольшие рощицы, фонтан с русалкой, искусственные пригорки, беседки и лавочки. Вокруг возвышались величественные корпуса. Это действительно была здравница, выстроенная у озера. В просвете между зданиями поблескивала на солнце вода.
Хельд, солдаты и гости прошли по тенистой аллее. У пищеблока курили, разглядывая новоприбывших, две девушки в цветастых платьях и косынках. Из главного корпуса к процессии вышел худощавый эсэсовец с зачесанными набок волосами и щеками, выбритыми до синевы. Тоня подумала, что среди предков гиммлеровца были платяные моли.
Хельд выбросил руку в нацистском приветствии.
– Хайль, – сказал тощий. – Гауптштурмфюрер Виттлих. Вы, – перешел он на русский, – Валентин и Антонина Смоковские?
– Все верно, – сказал Валентин Иванович. – Нас привезли из Франции ради душа Шарко и кислородных коктейлей?
– Всему свое время.
В душу Тони прокралось подозрение: Виттлих, вероятно, старший по званию, сам не знает, зачем этих русских сюда прислали.
– Вы не пленники, – сказал гауптштурмфюрер, – но покидать пределы санатория я вам не рекомендую. Хельд, покажите Смоковским их покой. Я буду в столовой, встретимся через пятнадцать минут. Кое-кто хочет с вами познакомиться.
За запахом перегара, исходящим от Хельда, Смоковские поднялись на второй этаж. Гостиница, опустевшая совсем недавно, стремительно ветшала. Отслаивались зеленые обои, пятна и трещины расползались по штукатурке. Но комната, в которую вынужденных возвращенцев доставили, выглядела вполне сносно. Она вмещала две панцирные кровати, платяной шкаф, пару тумб и масляную мазню с легкоатлетами.
– Удобства в конце коридора, – сказал Хельд. – Душ в соседнем здании. Если что-то понадобится, обратитесь ко мне или к солдатам.
Валентин Иванович не стал благодарить нациста. Офицер удалился. Тоня подошла к окну. Идеально круглое озеро отражало плывущие по небу облака, их сероватые, словно запыленные, как и все вокруг, подбрюшья. Берег оброс косматыми деревьями и рогозом.
– У меня такое ощущение, пап...
– Да? – Валентин Иванович обернулся.
– Глупо. Мне кажется, я была здесь... во сне.
Валентин Иванович подошел к дочери, обнял ее крепко и посмотрел в окно.
– Доверяй снам, – сказал он. – Не верь немцам.
Только сейчас, с запозданием, он осознал, что впрямь вернулся. Пускай степную Херсонщину отделяли от Северной Пальмиры сотни километров. Он на Родине, спустя четверть века. В стране своих предков, в созданном фантазерами, безумцами и футуристами государстве Ленина и Сдвига. Место, которого так боялись и о котором тайно грезили белоэмигранты в парижских кафе...
Валентин Иванович вспомнил Санкт-Петербург своей молодости. Прогулки по солнечной стороне Невского проспекта, белые ночи, еще не отравленные присутствием чудовищ. Сестры милосердия в накрахмаленных косынках, на парковых скамейках – ветераны идущей где-то далеко войны. Поперек той бессмысленной бойни, город впал в девичье легкомыслие, в детскость, он был весь страстным танго у лазарета, прапорщиком, вываливающимся на рассвете из кабаре; город страшной Невы упивался сиюминутным и требовал поэтические ананасы Северянина, а не угрюмые пророчества Александра Блока.
В памяти Валентина Ивановича зазвучали, превращаясь в музыку, крики чаек, гудение «моторов», ругань извозчиков и цоканье копыт по торцовому настилу.
Звездный рак заразил тот мир, его перекроили по большевистским лекалам, и, возможно, лишь благодаря этому он уцелел. А позже пришла новая, коричневая чума. Нет больше Петербурга, нет Петрограда, нет людей, помнящих Валентина Ивановича. Умерла киевлянка тетя Рая. Даже Игорь Северянин, когда-то бежавший с концерта Смоковского, умер год назад в оккупированном Таллине. Только Блок жив и в новом обличье прячется где-то в недрах болотного города.
– Мы могли бы уйти на советскую территорию, – сказала Тоня, вытаскивая отца из лап ностальгии.
– Мы не будем рисковать, – покачал головой Валентин Иванович. Он не стал говорить, что красные, скорее всего, повесили бы парочку эмигрантов, прибывших на Украину вместе с гестапо.
* * *
Двадцать четыре года назад Тоня в первый и в последний раз столкнулась с последствиями Сдвига. Если не считать глубоководных, конечно: русская эмиграция полнилась существами, имеющими жабры и перепонки, но они давно стали частью повседневности и никого не удивляли.
Сдвиг был рядом, в газетах и радиопередачах; Тоня ходила мимо бывшего православного собора на улице Дарю, отданного культу Дагона. Однажды в кафе она взяла автограф у Алистера Кроули, обладателя «Некрономикона» и величайшего жреца Ктулху – тот мирно завтракал в компании с молодым кинематографистом Бунюэлем. Кроули назвал Тоню зеленоглазым ангелом во плоти.
Президента Франции Думера расстрелял на книжной ярмарке застрявший в Неведомом Кадате фашист Горгулов, а режим подонка Петена активно практиковал колдовство... Бесспорно, Сдвиг был неотъемлемой частью реальности, но в глаза чудовищу Тоня смотрела

лишь единожды. Случилось это в восемнадцатом году в Таллине. Папа презентовал собственное изобретение. Чудовище вышло из потолка, чтобы насладиться концертом.
Тоня знала со слов родителей, что папу потом третировала полиция, ему грозили тюремным сроком за вызов демона, что на последние деньги семья наняла адвоката, доказавшего папину невиновность... Ей было шесть, и ее оберегали от деталей. Но лицо, вылепляющееся из гипса, Тоня запомнила хорошо.
Она читала о случаях, когда музыка способствовала истончению материи между мирами. В двадцатом году в Париже Дягилев поставил «Весну священную». Балет Стравинского вызвал массовые галлюцинации, в которых фигурировала планета Юггот, а танцоры непроизвольно левитировали – чудом никто не погиб.
Четыре года спустя в Кемерово группа сибиряков исполнила так называемый «покойнишный вой по Ленину», погребальный обряд, в результате которого город выгорел дотла и по сей день продолжает тлеть.
Произошедшее в эстонской столице в разрезе времени не являлось чем-то экстраординарным. Если вы не присутствовали там. Если вам не было шесть лет и на ваших глазах у бегущего человека не отваливалась голова.
Тоня поморщилась, переносясь из детского кошмара в настоящее. Из Таллина в советский санаторий. Она сказала отцу, что ей снилось это место, но не описала подробностей.
Во сне, вспомнила она, что-то темное поднималось с глубин круглого, как блюдце, озера.
– Заходите, – пригласил Виттлих.
Смоковские переступили порог столовой. Гауптштурмфюрер, смахивающий на Кащея из сказок, курил, стряхивая пепел в граненый стакан. Еще два офицера откинулись на спинки венских стульев. Уже знакомый гостям Хельд и светловолосый сукин сын, которого Виттлих представил как оберштурмфюрера Кассовица. Тоня задержала на Кассовице взгляд. У нациста был зеленоватый оттенок лица, он прижимал к губам носовой платок и пялился в пустоту покрасневшими, слезящимися глазами.
Тоня надеялась, что он скоро сдохнет.
– Располагайтесь, – сказал Виттлих небрежно. – На ужин гуляш.
Смоковские сели за стол. Две молодые поварихи внесли тарелки с мясом, дополнительные приборы и кувшин компота. Валентин Иванович поблагодарил их. Тоня молча смотрела в свою тарелку. Она не собиралась жрать вместе с палачами.
– Господа. – Валентин Иванович наполнил стакан компотом, пригубил, на миг смежил веки и сделал большой глоток. – Я, господа, – музыкальный теоретик. Не уверен, что могу пригодиться Рейху. Произошла ошибка, я повторяю это с самого Парижа...
– Никакой ошибки, – раздался голос за спиной. Появившийся человек словно бы отразился в Виттлихе, Хельде и поварихах. Офицеры едва заметно поморщились, а поварихи опустили взоры и спешно ретировались. Лишь Кассовиц продолжал медитировать. Вслед за отцом Тоня оглянулась посмотреть, что за личность вызвала такой эффект: будто высосала часть кислорода из помещения.
– Никакой ошибки, Валентин Иванович, – повторил по-французски мужчина, вошедший в столовую. Это был высокий, крепкий старик: широкие плечи, прямая спина, белоснежная борода Деда Мороза. Дополнительное сходство со сказочным дедушкой придавал красный кафтан, подпоясанный кожаным ремнем. Пышные усы кончиками достигали ушных мочек, а густые серебристые волосы были аккуратно уложены. Истинный возраст физически развитого незнакомца выдавали глубокие морщины, испещрившие мясистое лицо, пигментные пятна на картофелине носа.
– Мы знакомы? – спросил Валентин Иванович.
– Нет, но я слежу за вами долгие годы.
Старик подошел к столу, улыбаясь морщинами. Рот при этом хоронился в густой растительности, а глаза были парой пустынных колючек.

– Хербигер. – Бородач пожал Валентину Ивановичу руку. – Приношу свои извинения за неудобства... Мадмуазель Смоковская, полагаю?..
Тоня оценила Хербигера холодным взглядом и проигнорировала протянутую руку. Старик не смутился. Он сел, толкнув столешницу пузом, вполоборота, чтобы видеть Валентина Ивановича, щупать его взором светло-голубых, арктических глаз. Тоне показалось, что температура в столовой опустилась на несколько градусов. Точно Хербигер был приоткрытой, пропускающей сквозняк дверью.
«Знакомая фамилия, – подумала Тоня. – Где я ее слышала?»
– Вы интересуетесь авангардом? – предположил Валентин Иванович. – Вы... музыкант?
– О, нет, – засмеялся Хербигер. – Я простой инженер. В молодости немного играл на цитре... баловство... Но вы правы, я интересуюсь музыкой. И читал все, что выходило из-под вашего пера. Идея, что совокупностью синусоидальных тонов можно управлять синхронно, контролируя звук на спектральном уровне... оттенки его колебаний уподобить обертонам... все это стирает границу между сутью музыкальной ткани и тембром, диктуемым динамикой акустического спектра...
Хельд зевнул, не размыкая губ. Кассовиц икнул, и Хербигер резко качнулся к нему, будто найдя поддержку своим эмоциям.
– Валентин Иванович напомнил, что, помимо линейных спектров, звуков с фиксированной высотой, существует набор гармоник, некратных друг другу в частотном отношении.
Кассовиц одарил Хербигера ничего не выражающим взглядом пациента с горячкой.
– Обратитесь к доктору Василеску, – не меняя интонаций, сказал старик, качнулся обратно к Валентину Ивановичу и без паузы продолжил: – Мы говорим о звучаниях, чья высота бунтует против фиксации, о нелинейных спектрах: бой дикарских барабанов, наша речь... звон колоколов...
Рука Виттлиха, подносящая зажигалку к сигарете, дрогнула, и это не ускользнуло от внимания Тони.
«Немцам приказали сотрудничать со стариком, но они не рады приказу». Впервые Тоня понимала гиммлеровцев. Разглагольствующий Хербигер напоминал ледяного истукана, славянского бога, эволюционировавшего до добренького Дедушки Мороза, повелевающего вьюгами Трескуна, Карачуна, крадущегося в метели с полным мешком мерзлой человечины и с полной пастью клыков.
Что у него там под усами? Зубы-сосульки?
Постойте-ка...
– Вижу, вы изучили материал... – Валентин Иванович помассировал виски. От прямого взгляда студеных глаз разыгралась мигрень. – Порой я получаю письма с оценками моих скромных изысканий... но вы не утрудили себя походом на почту, вы привезли нас за тысячи километров, чтобы поболтать о нелинейных спектрах...
– Ганс Хербигер, – тихо произнесла Тоня.
Ее коллега Лаура прониклась белибердой, царящей в головах арийских «ученых». Среди прочего мусора она скармливала детям совсем уж нелепую доктрину вечного льда: космологическую чушь о вселенной, созданной из ледяного обломка. Скандинавские саги имели большее отношение к науке, чем эта дурацкая доктрина, и, конечно, она произвела сильное впечатление на Гитлера. Автором фэнтезийной концепции был австрийский инженер Ганс Хербигер.
– Ты знаешь его? – спросил отец.
– Да, папа. – Чтобы занять руки, Тоня взяла вилку и поковырялась зубчиками в гуляше. – Помнишь, я принесла со школы книжку? «Альтернатива еврейской физике». О бессмертии, получаемом через замораживание, и о четырех лунах.
– Изумительная ересь! – воскликнул Валентин Иванович, и доверительно сообщил помрачневшему Хербигеру: – Мы хохотали, как гиены.
– Его писульки. – Тоня указала на старика вилкой.
– Право! – восхитился Валентин Иванович искренне. – Я думал, автору лет шесть.
Температура в помещении упала еще на десять градусов. Глаза Хербигера заискрились, как наледь на солнце. Тоня испугалась, что он вцепится папе в горло своими огромными белыми ручищами. Но Хербигер встал, едва не опрокинув стул.
– За мной. Только вы двое, – добавил он для офицеров.
Виттлих повел плечом и закурил очередную сигарету. Смоковские и инженер вышли из столовой. Снаружи было душное лето, но Хербигер, как ходячий морозильник, источал холод. Валентин Иванович подумал, что старик мог бы сыграть без грима в экранизации Карло Коллоди. Вылитый Манджафоко, хозяин кукольного театра.
По аллее прогуливались румынские солдаты. Пионеры из гипса дули в горны. Смотрела как-то сочувственно русалка. Вслед за решительным Хербигером Смоковские добрались до обнесенного можжевельником здания с пловцами, выложенными бутылочным стеклом по фасаду.
«Бассейн», – догадался Смоковский.
Тоня, кляня свой длинный язык, оглядела пахнущее сырыми тряпками фойе. В углах сгущались тени. Между плитками завелась плесень. Где-то по соседству капала вода, гулко разбиваясь об пол, и валялись под ногами вымокшие советские газеты.
У Валентина Ивановича возникло ощущение, что к его туфлям прицепили чугунные шары. Полутьма коридора была плотной и давила на грудь. Началась аритмия. Валентин Иванович мимикой успокоил забеспокоившуюся дочь, но не самого себя, не беспричинный страх, который спровоцировали ветшающее здание и черные силуэты в раздевалке, на поверку оказавшиеся пятнами грибка.
Хербигер открыл перед русскими двустворчатую дверь. За ней было вытянутое помещение с высоким потолком. Кафель в белесом налете, трамплин, отбрасывающий тень виселицы, перевернутые шезлонги и давно пересохший бассейн.
Валентину Ивановичу показалось, его ударили кулаком в солнечное сплетение. Сердце прыгнуло к кадыку. Две несвязанные эпохи объединились в одну посредством деревянной громадины, стоящей на дне бассейна, словно телепортировавшейся в херсонский санаторий прямиком из восемнадцатого года.
Валентин Иванович не знал, куда подевалось его изобретение после злополучного концерта. Наверняка было изъято жандармами... Он больше не видел музыкального инструмента, смастеренного им собственноручно на даче тестя. И надеялся не увидеть до гроба.
– Где вы его откопали? – прошептал Валентин Иванович, ступая на нетвердых ногах к бортику бассейна.
– Это было сложно, – признался Хербигер, удовлетворенный реакцией русского.
– Папа? – Тоня испугалась, что отца хватит инфаркт и он умрет на грязном полу чертового санатория. Монструозное пианино с дугой клавиш, кошмар ее детства, зияло пробоинами, оставленными топором.
Тоня автоматически посмотрела на потолок: не корчится ли там морда демона, не скалится ли чудовище, приглашенное в Тонин мир коробкой с пластинками и проводами?
– Боже. – Валентин Иванович покачал головой, словно опровергая существование инструмента. – Морбидиус...
– Ваш шедевр, – сказал Хербигер, посверкивая ледышками глаз. – К величайшему сожалению, ни одному из мастеров не удалось восстановить разбитые пластинки.
– Я не притронусь к нему, – произнес Валентин Иванович, вглядываясь в старого знакомца, в свое дитя.
– Вы его отремонтируете, – спокойно сказал Хербигер. – Иначе эсэсовцы спустят шкуру с вашей болтливой дочурки.
* * *
Оберштурмфюреру Фолькеру Кассовицу снился противотанковый ров. Физическая оболочка тридцатисемилетнего саксонца металась по смятым простыням и выгибалась в пояснице, как от ударов током. Его разум был заточен в Курцовской балке под Симферополем.
Потомственный военный прибыл в Крым с важной миссией. Истребление людей и существ, не вписывающихся во вселенную, придуманную верхушкой немецкого Рейха. Регистрация враждебных и расово неполноценных элементов, а потом – своз их в места вроде села Дубки у балки.
Оперативная группа «Д», в которую входил Кассовиц, к январю сорок второго стерла с лица земли двадцать тысяч человек. В совхозе «Красный» они построили ад. Пытки и ежедневные расстрелы стали нормой. Подавая подчиненным пример, Кассовиц прижимал смоченную в отраве тряпку к личикам грудных детей.
Он извивался червем в постели. Он смотрел на ров. Яма кишела трупами. Синюшные руки тянулись к оберштурмфюреру, коричневые зубы скрежетали, покрытые свернувшейся кровью лица выплывали из розоватого тумана и щелкали челюстями. Полная яма щелкунчиков.
«Вы мертвы. Вы должны лежать смирно!»
Но они не хотели лежать.
Парализованный ужасом, Кассовиц видел автомобиль, стоящий на противоположной стороне балки, за братской могилой. Фары светились во мгле, как демонические глаза.
Душегубку спроектировала компания «Gaubschat Fahrzeugwerke GmbH». Управление безопасности прислало ее в Симферополь зимой – неоценимая помощь ликвидаторам. Так называемая «дезинфекционная машина» вмещала в своем кузове до полусотни человек. Выхлопной газ подавался через трубу. Пять минут, и трупы можно сбрасывать в ров.
Газогенераторный фургон на шасси грузового «Рено» был жуткой серой тварью с приплюснутой кабиной и громоздким моторным отсеком, выдвинутым вперед волчьей мордой. Проблемы с ним возникли спустя месяц, когда вместе с пациентами психиатрической клиники в балку привезли этого старикашку. Татарина, мало похожего на человека.
Кассовиц не мог забыть, как татарин оглядел душегубку, как улыбнулся – будто план побега созрел в его воспаленном разуме,

и как с покрытых коростой губ сорвалось несколько фраз на языке глубоководных. Прежде чем Кассовиц поинтересовался, что это там блеет унтерменш, татарин запрыгнул в кузов, и обслуживающий персонал взялся за дело.
С тех пор все пошло наперекосяк. Началось с трагической ошибки, стоившей шести жизней. Люди Кассовица отмывали от мочи и дерьма оцинкованное нутро фургона, когда герметические дверцы захлопнулись и заблокировались и газ хлынул в камеру. Двигатель отказывался выключаться. Изумленным ликвидаторам оставалось наблюдать, как в оконце между кузовом и водительской кабиной задыхаются, царапая шеи, и синеют их сослуживцы.
Еще двоих мертвых эсэсовцев группа «Д» извлекла из камеры через неделю. Было решено, что они покончили с собой, не выдержав психологической нагрузки. На следующий день душегубка пропала... чтобы появиться вечером, нагулявшись вволю, с новым трупом в кузове. Кассовиц опознал в раздувшемся мертвеце ялтинского бургомистра Мальцева. Говорили, серая машина припарковалась у Мальцевского дома на рассвете.
Говорили, она приехала без шофера.
Кассовиц приказал следить за душегубкой. Больше она не исчезала. Но в кузове продолжали находить разное дерьмо. Дохлых нетопырей и лисиц, бургомистра Симферополя и шефа русской вспомогательной полиции.
Немцы тряслись от страха, только подумав о фургоне, притаившемся в гараже, как вампир в склепе. Кассовиц читал о звездном раке. Он понимал, что не диверсанты убивают немцев и работников оккупационной администрации, что каким-то образом техника обрела разум и восстала против хозяев.
Кассовиц приказал полицаю выгнать душегубку в поле. Из машины полицай так и не вышел: труба дала течь, а дверцы заблокировались. Фургон с мертвым водителем следил за приближающимися эсэсовцами узким ветровым стеклом, кругляшами фар. Кузов нависал над кабиной, как лоб троглодита.
Серый ужас заурчал шестицилиндровым мотором. Эсэсовцы швырнули гранаты, и одержимый бесами автомобиль взлетел на воздух, подпрыгнул, раскидывая покореженные детали.
В отчете Кассовиц написал, что душегубку взорвали партизаны. Он был рад, получив распоряжение сопроводить гауптштурмфюрера Виттлиха в Александерштадт. Крым с его катакомбами и проклятыми осклизлыми пляжами отравлял, как выхлопной газ. Волны выбрасывали на берег такое, что кремневые бойцы седели и накладывали на себя руки. Лучше торчать в херсонской степи.
Но душегубка вернулась из ада. Она нашла оберштурмфюрера.
Фолькер Кассовиц резко сел в кровати. Глазные яблоки вращались под сомкнутыми веками. Он продолжал видеть ров. Трупы жертв. Душегубку в ядовитой дымке. А душегубка видела его. Она знала, что он творил, и хотела позвать Кассовица в свою оцинкованную утробу.
Кассовиц встал и как был, босой и в пижаме, вышел из номера. Он шел вслепую, но аккуратно обходил углы и кадки с завядшими растениями. По темному коридору. Вдоль противотанкового рва, кишащего живыми мертвецами.
Душегубка тронулась и медленно покатила за ним. Кассовиц побежал.
Он слетел по лестнице и выскочил во двор. Рядовой Флориан Гинея вздрогнул и выпрямился. Открыл рот – спросить, не нужна ли офицеру помощь, но босые пятки зашлепали о плиты. Кассовиц мчался в сторону озера.
«Какого черта?»
Гинея двинулся за оберштурмфюрером. Казалось, того преследует полчище бесов. Но аллея была пуста. Лужа в чаше фонтана поблескивала, ловя лунный свет. По дорожке ползли кривые тени ветвей. Гинея осенил себя крестом.
Душегубка ускорялась и не отставала от Кассовица. Пять тонн металла. Смрад газа ударил в нос спящего эсэсовца. Он захныкал и обмочился. Ноги уверенно несли его к мостику, перекинутому через ручей. Под мостиком гнездились распухшие, осклизлые младенчики. Прилипли к опорам, будто улитки или грибы. Они улыбались беззубыми ртами, красные глаза светились во тьме, как крошечные фары.
«Здесь нет комаров, – подумал Гинея. – Почему здесь нет ни комаров, ни мошек?»
Гинее тоже хотелось не быть в чертовой здравнице и не играть в догонялки с немецкой свиньей. Оберштурмфюрер сошел с ума? Или нанюхался кокаина – излюбленное занятие фрицев в Одессе...
Кассовиц оглянулся на рядового Гинею.
...Кассовиц оглянулся на сверкающую фарами душегубку. Он услышал раздирающий душу звук, словно железный щелкунчик клацал челюстями. Это хлопали дверцы кузова.
Заходи, немец. Приляг на устланные соломенными циновками решетки, вкуси мой священный газ.
Под мостом груднички лопались мыльными пузырями и проливались в ручей полужидкой требухой и литрами протухшей крови.
Гинея подумал, что Кассовиц упадет со ступенек, ведущих к небольшому, расчищенному от осоки пляжу. Но в последний момент оберштурмфюрер свернул.
Стебли хлестали его по лицу. Ноги утопали в вязкой жиже. Кассовиц продрался сквозь заросли. А в голове клубился туман и рычал двигатель душегубки.
«Я туда не пойду. – Гинея остановился у высокой стены рогоза. – Пусть купается, я ему не сторож».
Гинея попятился и услышал... колола... тихий звон, словно бы доносящийся с озерного дна, приглушенный толщей воды, пробирающий ледяным ужасом до самых костей.
Нервы Гинеи лопнули. Он посеменил прочь от Безымянного.
Он не видел, как Кассовиц ложится плашмя на берег и начинает зарываться в целебную грязь. Ведь только так он сможет спрятаться от душегубки. В теплом месиве, шепчущем о защите.
Рядом с истинным хозяином этой территории, чьи колокола били и били в летней ночи.
* * *
Резной, исполняющий скорее декоративную функцию мостик перекинулся через овражек, который можно было перешагнуть. В овражке журчал ручей, впадающий в озеро. Ухватившись за перила, Тоня рассматривала водную гладь.
В том, что они с отцом – бесправные пленники, не стоило сомневаться, однако по территории пансионата Тоня гуляла без сопровождения. И никто не помешал ей заглянуть в пыльную библиотеку, совмещенную с шахматным клубом, и полистать энциклопедию за двадцать шестой год. Нервы ли, результат ли общения с Карачуном Хербигером, но среди стеллажей Тоне мерещилось, будто кто-то заглядывает через плечо, щекочет дыханием загривок.
Безбожник... безвершинное лесное хозяйство... безвременник... безухий варан...
Безымянное.
Озеро в херсонской области, возникшее на месте деревни Сбруево, шесть на шесть километров, двадцать один километр квадратный, глубина – до сорока метров. Происхождение – Сдвиг восемнадцатого года...
«Сорок метров...» – Тоня недоверчиво качнула головой. Тварь, лезущая из потолка, и это отражающее облака блюдце – родственники, последствия звездного рака. Не только чудовища, но и географические объекты, пришедшие с той стороны... Как Ахерон в Якутии или пик Страданий в горной системе Памир.
Вокруг Тони тихо шуршал, терся листьями и кивал озеру рогоз. Сочная зелень осоки не привлекала ни насекомых, ни земноводных. Кваканье лягушек или жужжание комарья – ничего из этого Тоня не слышала. Словно озеро было фальшивкой, стерильной декорацией к спектаклю.
Тоня сошла с мостика и двинулась вдоль заросшего травой пляжа. Дощечка на столбике еле вместила пять букв – мягкий знак пришлось уменьшить и приплюснуть.
ГРЯЗЬ.
Тоня руками раздвинула упругие стебли и ступила на тропку.
Она думала об отце, сейчас находящемся в бассейне. Папа рисовался ей ранним христианином, брошенным на съедение львам. Хищником был морбидиус, язычниками – нацисты во главе с... нет, не Виттлихом, а инженером Хербигером.
Тоня видела, как подкосились ноги папы, когда пред ним предстало его изобретение. Но видела она и алчный блеск в папиных глазах. Так завязавшие алкоголики смотрят на бутылки в винном магазине. Мама часто повторяла, что благодарна поэту, превратившему морбидиус в груду хлама. Мама говорила: «Я не узнавала твоего отца, пока он был одержим этой штукой... словно эта штука им питалась...»
Одержимость... она стала детонатором войны, всех войн... Тоня считала морбидиус голодным львом. Но папа, возможно, воспринимал его как ангела, сошедшего с небосвода. Не хотелось думать, что у отца есть что-то общее с Хербигером.
При мысли об австрийце холодок пробежал по Тониной коже. Хербигер так и не сказал, для чего ему необходим исправный морбидиус, лишь твердил, что Валентин Иванович – гений, опередивший Термена. Конечно, папа мог бы стать гением. Но Тоню вполне устраивало быть дочерью скромного искусствоведа. Того, кто читает лекции о гениях и не рискует сгореть в лаве истории.
Тропинка изогнулась, под подошвами чавкнуло. Вот и сульфидная грязь – комковатая манка на лишенном растительности кусочке берега. Взвесь в мутной воде, белые лепешки, которыми надо намазывать тело – если, конечно, веришь в лечебные свойства того, что выглядит как кал человека, объевшегося мелом.
Нюх Тони уловил запашок парного молока. Вспомнился матерный стишок про Ессентуки, которому она учила Мишеля. У Мишеля был такой смешной акцент... такие синие глаза...
Тоня коснулась пальцами щеки, убрала нечаянную влагу. Вдруг подумалось, что бугры на белой поверхности у ее ног – это лица тех, кто закопался в грязь. Вон носы, лбы и надбровные дуги. Так на пляже Тоня с Мишелем хоронили в песке свои ноги. Но не могут же люди лежать в белом болоте не дыша... Кто-то баловался и вылепил здесь эти лица.
Тоня выдохнула, подумав о скучающем солдате. Она бросила взгляд на озеро и пошла обратно через кустарник.
Белоснежные здания щеголяли накидками, сотканными из теней кипарисов и ив. Вдоль погибшего розария прошагал, утирая вспотевший лоб, офицер Хельд. У беседок и фонтана переговаривались взвинченные румыны, а возле пищеблока смолили поварихи. Их жестикуляция сообщала: что-то стряслось, пока Тоня бродила по берегу.
– Добрый день.
Девушки замолчали, напряженно разглядывая приближающуюся Тоню.
– Не найдется табачку? Что тут произошло?
– Мы нэ розумиемо сталинську мову, – сказала блондинка с веснушками на щеках.
– Да ладно тебе, Маш, – смилостивилась брюнетка, достала портсигар и вытряхнула для Тони папиросу.
– Немецкие, – присвистнула Тоня. Брюнетка поднесла горящую спичку, Тоня втянула дым и выпустила три аккуратных колечка. На крыльце главного корпуса Хельд что-то докладывал угрюмому гауптштурмфюреру Виттлиху, здешнему кощею.
– Я – Антонина, кстати.
– Полина. А это – Машка.
Брюнетка сверлила Тоню недовольным взглядом.
– Так чего они все носятся?
– Пропал офицер.
– Какой?
– Их тут всего трое, – буркнула Маша.
– Отличный сталинский язык, – похвалила Тоня. – Значит, тот, хворый?
– Да, Кассовиц. – Полина понизила голос. – Вроде кто-то видел, как он ночью бежал к озеру. Словно за ним черти гнались.
В голове Тони всплыли барельефы на берегу, посмертные маски из грязи. Вторя мыслям, Полина сказала:
– Бесовское место.
– В каком смысле? – выдохнула дым Тоня.
– Расскажи, Маш.
– Нэ буду я ничого розповидать.
– Да говори уже, – подстегнула Тоня. – Хорош воду варить.
Маша сдалась: желание посплетничать взяло верх над ненавистью к русским.
– Мий хлопэць... парень мой, Михай, Мишка по-нашему, сказал, что ночами в озере бьют колокола.
– Как это – в озере?
– Вот так, – ответила Маша назидательно. – Не знаешь, что ли, что на дне целая деревня с колокольней?
– И звонарем? – подтрунила Тоня.
– Я б с тем звонарем ни за какие коврижки бы не встречалась, – произнесла Маша серьезно. – Но цэ еще не все. Цэй высокий дид з бородой...
– Хербигер, – подсказала Тоня.
– ...Михай видел, как он разговаривает с озером. И клянется, что озеро ему отвечало.
– На мове Сталина? – Сарказм был защитным механизмом. Тоня вспомнила не только лица из грязи, но и потолок, превращающийся в демоническую морду. Сдвиг истончил ткань меж мирами. Озера разговаривали, и немыслимые боги были рядом с людьми.
– Оно переливалось, – сказала Маша. – Оно стало светом, это клятое озеро.
* * *
Экскременты насекомых, приобретенные в Восточной Азии, – вот из чего были сделаны пластинки морбидиуса. В двадцать пятом Монгольская Народная Республика, руководимая Гэндэном, влилась в состав СССР, и тогда же пустыню Гоби наводнили метровые маргородиды и кольчатые олгой-хорхои. Но Сдвиг пришел к монголам раньше, с безумным белым генералом Унгерном-Штернбергом, который возвел Хастуру храм из черепов и утопил в крови Ургу.
Молодой Валентин Иванович использовал экскременты тропических червецов. Хербигер достал для него шеллак, произведенный чудовищными жуками монгольских пустошей и добытый в период роения. Измельченный и высушенный материал просыпался сквозь пальцы Валентина Ивановича.
Нацисты не сэкономили, создав в бывшем массажном кабинете при бассейне целую лабораторию. Добыли резонаторы, усилители звуковой частоты, динамические головки, в которых мастер мог нуждаться, реанимируя свое детище.
Чтобы – что?
Ответ был очевиден. Сам того не желая, Валентин Иванович создал манок, призывающий голодных и злобных тварей, мыслящий ужас из мест под названиями Р'Льех, Юггот или Шаггаи. Гиммлер охотился за тайными знаниями, и мало какая дивизия Вермахта обходилась без прирученного магией ми-го. Но на третий год войны у стран Оси не было в арсенале демона или бога.
Вот чего они хотят. Призвать тьму руками русского музыканта...
«Либо Хербигер велит пытать Тоню...»
Валентин Иванович поправил респиратор и добавил в шеллак щепотку сульфида мышьяка. Янтарные кусочки лака он расплавит на огне и отольет прямоугольные бруски, из которых получатся пластины смолы. Музыка, созданная электричеством, насекомыми и стариком, готовым предать родину, пускай давно покинутую, ради единственного ребенка.
А вдруг морбидиус не сработает? Смоковских утилизируют за ненадобностью? Скорее всего, так и будет... смерть неизбежна, остается тянуть время...
Древесный уголь запылал под миской с шеллаком. У покойной супруги был брат, в девятнадцатом он ушел из Эстонии вместе с отступающей Красной армией и, насколько Валентин Иванович знал, в двадцатых руководил колхозом где-то в Самарской области. От сестры он отрекся. Валентин Иванович не знал, жив ли шурин. А если жив, что сказал бы он, услышав, что Валентин Иванович ремонтирует оружие, которое будет направлено против советских людей? Не против Сталина, не против партии – против народа, против русских, украинских, казахских, молдавских... мальчиков и девочек, защищающих свою землю от коричневой мерзости...
Но с другой стороны: в санатории со столь важным для Хербигера инструментом лишь кучка эсэсовцев да взвод румын. Значит ли это, что власти Рейха не уверены в плане старого инженера? Позволили ему экспериментировать, но не придали серьезного значения очередной блажи...
У «Аненербе» было много таких попыток. Одна из них трагично закончилась для первого фюрера Германии Гитлера. Коротышка сгорел дотла. Коллега, ненавидевший нацистов так же сильно, как Валентин Иванович, рассказывал, что и гибель Альфреда Розенберга, идеолога НСДАП, была результатом неудачного ритуала, а вовсе не авиакатастрофы. По словам коллеги, Розенберг обследовал городище Мангуп-Кале, уничтоженную турками столицу Крымской Готии. То ли он ошибся в произношении, зачитывая строки Альхазреда, то ли экземпляр «Некрономикона» был подделкой, но останки Розенберга выгребали совками из искусственной пещеры.
Цепь провалов и смертей в среде нацистской элиты могла охладить интерес Гиммлера к изысканиям «Аненербе». Или старый Хербигер растерял крохи репутации. Или Рейху было не до музыкальных шкатулок, призывающих демонов.
Валентин Иванович не знал наверняка. Но, растапливая шеллак в массажном кабинете советского санатория, он принял твердое решение. Он восстановит морбидиус. Но с маленькой погрешностью в расчетах.
Образно говоря, подсунет здешнему Розенбергу фальшивый «Некрономикон».

* * *
Лежа без сна, закрывая и снова открывая глаза, моля о забытьи и боясь обнаружить у койки то, что так напугало оберштурмфюрера Кассовица, рядовой Гинея пытался найти отраду в раскатистом храпе капрала, но трусливый внутренний голосок надиктовывал парадоксальную мысль: «Ты совсем один».
«Да, совсем один, Флориан, никто не проснется, чтобы тебе помочь, но, что еще хуже, возможно, ты вовсе не один, и не в том смысле, который бы тебя утешил».
Гинея в очередной раз поднял веки. Румынских солдат разместили в актовом зале. Напротив койки Гинеи находилось окно. И битый час он не мог успокоиться, изучая светлые пятна, которые наверняка были обычными листьями, прилипшими к стеклу. Парочка листьев или разводы грязи. Но не ладони.
«Ты так уверен, Флориан?»
Гинея напряг зрение, хотя предпочел бы ослепнуть до утра. Все верно, это кленовые листья. Русские говорят, что у страха глаза велики.
«Спи, никто не смотрит на тебя».
Будто отвечая Гинее, «листья» шевельнули пальцами. Меж ними из темноты выплыл белый овал. Он ткнулся в окно, расплющив о стекло нос. Лицо, покрытое чем-то вроде глины, высохшей и растрескавшейся.
Мандала бороздок испещрила гнусную маску. У страха действительно были большие глаза, и они таращились на одеревеневшего солдата.
В Одессе отряд Гинеи выискивал евреев, прятавшихся в разветвленных артериях городских катакомб, в пропитанных морским воздухом заброшенных штольнях. Гинее приходилось спускаться под землю, оскальзываться на слизи, покрывающей камни. Он изумлялся: неужто лучше упорствовать и прозябать в сырости и гнили канализации, чем сдаться на милость немцам и быть депортированным в специальные поселки, где, как рассказывал доктор Василеску, евреи имели свои банки, театры и рестораны?
Однажды офицер отправил Гинею за детишками, которые, завидев военных, метнулись в подвал. Там нашелся колодец со ржавыми скобами лесенки – не то чтобы Гинее хотелось проверять их на прочность, но он полез в замшелое жерло, содрогаясь от вони.
Колодец соединял окраинное здание с широким цементным раструбом. Гинея вспомнил истории о подземном народе, заселившем одесские лабиринты после Сдвига. Он решил выстрелить для острастки и убираться прочь. Поднял свой фонарик «Диамант» и посветил в морду скрюченному существу, стоящему в трех метрах от него.
Зрительный контакт длился секунды, но в память Гинеи навсегда въелись впалая грудная клетка, ребра, обтянутые пленкой серой плоти, пучки жидкой растительности на жировоске. У существа была вытянутая крокодилья морда. Мерзкая помесь человека, собаки и рептилии, которая выпускала из пасти пар и таращилась на Гинею.
Тогда он выстрелил в гибрида и сумел сбежать. А сейчас?
Нечто гораздо худшее, чем подземный уродец, рассматривало ошарашенного солдата. Гинея узнал Кассовица, но это не принесло ни малейшего облегчения. Пусть у ночного визитера было лицо оберштурмфюрера, но черные, с блеском, глаза принадлежали упырю, завладевшему чужой оболочкой. Зачем бы Кассовицу намазываться грязью? Зачем бы ему шарахаться в темноте и смотреть на человека вот так?
Гинея потянулся к винтовке. Третья ладонь легла на стекло. За ней четвертая, пятая, шестая. Будто мотыльки или, скорее, падальщики, они появлялись из мрака. Кусочек засохшей грязи отвалился от подбородка Кассовица. Гинея понял, что видит эту мучнистую, шелушащуюся личину так четко потому, что грязь фосфоресцирует.
Ладони окружили бледный овал. Пантомима в аду парализовала Гинею. Затем из-за головы Кассовица стали возникать лица. Они льнули к стеклу скопищем болотных пузырей. Выбеленные, растрескавшиеся, абсолютно безумные. Пятеро эсэсовцев, прибывших в санаторий с немцами. «Точнее, – подумал Гинея, – то, что прикидывалось эсэсовцами: Брюкером, Полем, Кази Казбеком, Кнохеном и роттенфюрером Циршем».
Стая ночных призраков взирала на спящих людей, на бодрствующего Гинею.
Внезапно храп оборвался. Гинея решил, что оглох. Но он продолжал слышать то, чего по законам науки не должен был: шорох пальцев и щек, трущихся о стекло, и в отдалении – угрюмый звон колоколов.
Заскрипели пружины. Капрал встал с постели.
Хвала небесам! Он поможет Гинее!
Но капрал, кажется, вовсе не заметил гостей. Он постоял полминуты между кроватями и вышел из зала в тот миг, когда Гинея нашел в себе силы и смелость окликнуть старшего по званию, привлечь его внимание к белым харям.
Гинея был никудышным солдатом. Он лежал под одеялом и смотрел на призраков, пока не рассвело, пока лица не растворились в предутренних сумерках, а звон – в щебете птиц.
Капрал исчез без следа. На построении Гинея понял: его увели ночные твари в грязных масках эсэсовцев. Его позвали колокола.
* * *
– Пропали? – переспросил шокированный Виттлих. – В каком смысле – пропали?
Солнечный свет заливал парк, покрывая тропинки пятнистыми узорами, вытканными из теней. Под сенью крон переминались с ноги на ногу румыны. Они прочесали берег озера и прилегающую территорию и ничего не обнаружили, кроме ковыля, житняка и полыни, пыли, солнца и костей обглоданного хищником суслика.
– Пятеро членов СС во главе с роттенфюрером, пятеро немцев и румынский капрал исчезли из своих комнат спустя сутки после пропажи Кассовица, и никто ничего не видел?
– Получается, так. – Хельд почесал затылок. Он не был самым умным парнем, рожденным в Лейпциге. Но и он понимал, что события попахивают как говновозка его папаши. Единственной причиной, по которой Лотар Хельд носил форму унтерштурмфюрера, была его доведенная до совершенства исполнительность.
Виттлих впился глазами в солдат. Мысленно перекрестившись, Флориан Гинея отвел взор.
– Вы хотите сказать...
Виттлих не закончил, почувствовав спиной холодок, словно живой айсберг приблизился сзади.
– Что-то стряслось, господа?
Хербигер стоял в тени колонны, под псевдоантичным козырьком крытого бассейна. Виттлиху он показался мертвецом, выкарабкавшимся из склепа и с сожалением обнаружившим, что до заката придется подождать. Борода доставала до брюха, выпирающего под алым кафтаном, широкие плечи и воловья шеи резко контрастировали с глубиной морщин. Виттлих заволновался, что от прямого взгляда в голубые глаза австрийца его собственные зрачки покроются изморозью, а мозг – ледяной коркой.
– Стряслось, – сказал Виттлих раздраженно. – Не хватает шестерых человек. Семерых – вместе с Кассовицем.
– На вашем месте я не стал бы переживать.
– Вот как? – изумился Виттлих. Дочь русского музыканта вышла из-за угла и остановилась в пяти метрах от Хербигера.
– Их призвало озеро, – сказал старик. – Тоня услышала в его голосе скрежет льдин, трущихся друг о друга, хруст ледяных тисков, ломающих ветку, гул пурги.
Призвало озеро? Это он про нацистов, которых все ищут с утра?
– Потрудитесь объяснить, – выпалил Виттлих.
– Они под защитой озерного бога, – сказал Хербигер спокойно. – Бог взял их, чтобы изучить нас и обезопасить себя. Он вернет то, что взял.
Виттлих прижал палец к виску. «Я поиграюсь и верну», – говорил вечность тому назад его одноклассник и навсегда уносил деревянного футболиста, купленного Виттлиху мамой.
– А нас... нас он тоже... изучит?
– Нет, – ответил Хербигер, улыбаясь под пышными усами. – Он знает, что без нас ритуал не будет закончен.
«Ты врешь», – подумал Виттлих. Хельд задался вопросом, является ли лично он составной частью местоимения «мы». Тоня, рассеянно водя пальцами по покрытым мурашками предплечьям, подумала, что тварь, лезущая из потолка в таллинском театре, может оказаться пустяком в сравнении с тем, кого желает подчинить Рейху безумный инженер.
Ромуальд Виттлих резко двинулся к главному корпусу. Санаторий и деревня Болото были братьями-близнецами. Ночью ему снился сарай во дворе Катерины. Во сне Виттлих поджег постройку и слышал, как вопит внутри побритый под ноль мальчик.
...Болото. В штабе решено направляться к Крыму. Решение обрадовало засидевшихся солдат. Виттлиху тоже хочется покинуть деревню.
Катерина встречает его стаканом молока. Оттолкнув женщину, гауптштурмфюрер идет в свою комнату. Молоко растекается по половицам.
Темнеет, когда до слуха доносится отдаленный плач. Через миг – полушепот старика за стеной и скрип дверей. Тень Катерины во дворе.
Сжав кулаки, Виттлих смотрит, как она бежит к собачьей будке, вытаскивает ведро и идет в сарай.
– Да что я с вами, играться буду! – рычит Виттлих, доставая фонарь, и выскакивает в горницу.
Цепкие пальцы хватают его за штанину.
– Нэ трэба, нэ трэба! – мямлит старик.
– Отпусти! – Виттлих пинает инвалида сапогом в подбородок. Тот мгновенно ослабляет хватку.
Сарай принимает немца мягкой навозной темнотой.
– Женщина! – кричит Виттлих, вытаскивая из кобуры люгер и зажигая фонарь. Тишина.
Виттлих делает шаг. Под ногами звенит ведро. Он опускает взгляд. Из ведра на него смотрит круглыми глазами отсеченная голова Катерининого кума, сельского полицая.
Тяжелая доска опускается на затылок Виттлиха. Гауптштурмфюрер валится навзничь.
«Болото... – Перед тем как войти в главный корпус санатория, он оглянулся на сбитых с толку подчиненных. – Вся эта страна – деревня Болото».
* * *
В первую секунду Тоне подумалось, что отец кого-то убил. Или убивает. Что он согнулся над разделочным столом или языческим алтарем. В его руке – нож, перед ним – жертва, принесенная космическим тварям ради единственной ценности, оставшейся у Валентина Ивановича Смоковского, – ради дочери.
Тоня моргнула, привыкая к полумраку бывшего массажного кабинета. В воздухе витал запах расплавленной смолы. Не было ни трупа, ни алтаря, ни, собственно, морбидиуса: инструмент ждал своего часа в соседнем помещении, на дне осушенного бассейна. Не было и морды, формирующейся на потолке над озаренным настольными лампами рабочим местом отца.
Тоня перешагнула порог.
Валентин Иванович не отреагировал на появление дочери. Внимание его поработило устройство, напоминающее гончарный станок. Кружало вращалось, повинуясь ножной педали, на нем распласталась черная пластинка вроде граммофонной, но толще, с неровными краями и деформированными очертаниями. Пластинка была мягкой. Поднося к ней иглу, Валентин Иванович уверенно вырезал на лаковом диске бороздки. Казалось, он слышал музыку и записывал ее.
– Папочка...
Это слово прозвучало в голове Тони, но не слетело с уст, точно она онемела, вспомнив, как ребенком забегала в сарайчик при дедушкиной даче и просила отца, так же склонившегося над пластинками, вернуться домой.
А где их дом? В Петрограде, завороженном голосами пучины? В милом Ревеле, стонущем под пятой нацистов, местных и пришлых? Ни Петрограда, ни Ревеля больше нет. Но есть ли Париж?
Озирая мысленно город, в котором она провела двадцать лет жизни, Тоня видела утыканную свастиками карту Польши в кабинете директора школы. Лучи прожекторов, что, как щупальца древних богов, тянулись к небу и оскверняли достопримечательности французской столицы. Она видела карикатуры на Сталина и Чемберлена; жирного гестаповца в булочной; головокружительную аэрофотосъемку военной кинохроники “Wochenschau”, которую показывали перед фильмами. Приходилось хватать Мишеля за локоть, дабы не провалиться в ревущий бомбардировщиками экран, как в омут.
Она слышала истерики чернокнижника Геббельса, транслируемые радиоприемником “Telefunken-Super”, и чувствовала пластилиновый вкус печенья, названного в честь коллаборациониста Петена.
Нет, Парижа, который она любила, тоже не существовало. Сдвиг восемнадцатого года и Сдвиг, сопутствовавший приходу к власти национал-социалистов, уничтожили все, что Тоня могла бы назвать домом.
«Папа, нам некуда возвращаться».
Она шагнула к отцу, испугавшись, что он ее не узнает, помешавшийся на таинственном процессе гравировки пластин. Но Валентин Иванович отпустил педаль и обернулся. Усталая улыбка озарила его худое лицо.
– Это не так сложно, как я предполагал.
– Не знаю, помнишь ли ты, что случилось в прошлый раз, когда машина играла... но я помню.
Тоня подошла к отцу вплотную. Он ткнулся горячим лбом в ее плечо. Показалось, они поменялись ролями. К ней прижимается седой мальчишка, попавший в передрягу.
– Я не забыл.
– Тогда помни кое-что еще. – Тоня ласково погладила папу по пушку волос на затылке. – Есть вещи хуже смерти. Моей и твоей смерти. И если ты дашь Хербигеру оружие, с помощью которого немцы завоюют Советский Союз... я не прощу тебя, пап.
* * *
Оберштурмфюрер Кассовиц стоял на отмели, по колено в воде и по щиколотку в мякоти озерного дна, омываемый лунным светом. Каждый сантиметр его обнаженной плоти покрывала белая грязь. Где-то свежая, стекающая вязкими комками, где-то высохшая и растрескавшаяся, как, например, на лице, этой бледной маске, напоминающей сложенные воедино осколки. Твердая корка покрывала волосы и стягивала скальп. Родная мать не узнала бы Фолькера Кассовица.
У ног оберштурмфюрера сидели на корточках голые люди. Будто пещерное племя вокруг костра. Раньше они служили в СС и в румынской армии, но теперь каждый из них имел новое служение. Брюкер, Поль, Кнохен, Кази Казбек и остальные забыли имя своего фюрера. Их фюрер жил в озере.
Их король обитал между мирами.
В ночной тиши, не нарушаемой жужжанием насекомых, зашуршал рогоз. Два румына вышли на берег, скинули одежду и встали на колени позади Кассовица. Эти, только что призванные богом, набрали в горсти грязь и принялись втирать ее в кожу. Ряды пополнялись. Многоногий фюрер будет доволен.
Над широко распахнутыми глазами Кассовица пробежала трещина. Отвалился кусочек извести, покрывающей глухую стену его лица. Из черепа, как червь из яблока, вылез и расправился отросток, вдвое толще и длиннее пальца. Он загнулся над бровью, подергался, и в такт ему задергались, осыпаясь чешуйками сухой грязи, лицевые мышцы оберштурмфюрера.
Зрачки Кассовица монотонно двигались – вправо, влево, – как и зрачки тех, кто сидел в мутной воде. Из распахнутых в немом вопле ртов доносился глухой металлический звон.
Бом, бом – били из глоток колокола. Бом, бом – отвечало им озеро.
* * *
Тоне снился один из тех радостных снов, в котором она вела урок: дети внимали каждому ее слову и реагировали на остроты, забыв о велосипедах, журналах, мячах, коллекции сигаретных карточек; девочки могли поинтересоваться, где она купила такое платье (сшила сама), а задиристый и нагловатый Клод – пригласить мадмуазель учительницу в ресторан. Некоторое время Тоня считала, что это Клод сдал ее гестапо, и устыдилась пустых подозрений, выяснив личность стукача: им оказался директор школы.
Сны о маме или Мишеле тоже были желанными, но в них всегда присутствовала горечь от понимания того, что прекрасные призраки исчезнут с рассветом. Образы учеников ничто не портило... до сегодняшней ночи.
Тоня рассказывала детям о Советской России. Такой далекой и удивительной стране, Родине Маяковского и Ктулху, Шостаковича и Дагона, ее собственной Родине. Внезапно ослепительный свет хлынул в окна, словно бы испепелив шторы. Ученики заслонились руками, а самые смелые ринулись смотреть, что это там горит.
Но вместо огня, охватившего улицу, они увидели воду, настолько чистую и прозрачную, что визуально она отличалась от воздуха лишь голубоватым оттенком и стайками пузырьков, скользящих мимо стекла. Школа была украдена из Парижа и помещена на морское дно... нет, на дно озера в той самой разрываемой войной России.
Дети и их учительница видели хаты, окружающие школу. Здания напоминали черепа с темными провалами глазниц и челюстями тынов.
«Сбруево, – подумала Тоня. – Так называлась деревня, которой не посчастливилось очутиться в эпицентре Сдвига».
За домами возвышалась православная церковь. Нынче ее прихожанами были раки да рыба, если в Безымянном вообще водилась живность. Деревянная колокольня опасно накренилась, готовая обрушить свой вес на растерявшую позолоту маковку храма.
Картина завораживала. Дети столпились у окон, привстали на цыпочки и коснулись ладошками стекла. Клод спросил, не стоит ли им опасаться немецких подлодок. Рыжая Николетта ответила, опередив учительницу:
– Здесь нет подлодок. Здесь только бог.
Тоня проследила взглядом за пальцем девочки и узрела.
Церковь с колокольней частично скрывали бога от глаз, но то, что находилось на виду, давало представление о его размерах. В деревне среди покачивающихся водорослей пряталось древнее существо, покрытое длинными и тонкими шипами, напоминающими волосы под микроскопом, но способными насадить на каждый чешуйчатый ствол по теленку.
Вряд ли в разоренном Великоалександровском районе отыщется столько телят.
– Оно пришло вместе с метеоритом, – сказала зачарованно Николетта. – Метеорит сотворил озеро, а Сдвиг перенес его в наш мир. Но оно всегда присутствовало здесь. Его шипы прорастали из египетских мумий, отдаленно похожих на людей, и из обледенелых мамонтовых туш, а однажды в Индии поймали тигра, чья морда была скоплением шевелящихся шипов...
– Не разговаривай так, – сказала Тоня, хмурясь.
– Как? – усмехнулась Николетта. – Так, словно я – не ребенок, а паутина в углу Тагх-Клатура? Так, словно из внешних сфер придет музыка и Отец Зеленой Гнили восстанет?
Николетта расхохоталась и ударилась лицом о стекло, расквасив нос и выбив передние зубы. Вместо того чтобы броситься на помощь раненому ребенку, Тоня вперила взор в бога.
Его раздутое овальное тело покоилось на коротких колоннах сужающихся книзу ног. Плоть в просветах между отростками была губчатой, цвета освежеванного мяса. И снова Тоня подумала о микроскопе, но уже не о волосах на предметном столике под объективом, а о... вши.
Гигантский эктопаразит шевельнулся за церковью.
– Внизу, – прогундосила Николетта. – В кромешной тьме среди водорослей, на дне, в стоячей воде, он ждет пробуждения.
За миг до того, как рухнуть назад в реальность, в свое тело и резко сесть на койке санатория, Тоня увидела чудовищную морду бога, гибкий, медленно выворачивающийся наружу рукав хобота, его красную изнанку, крючки в слизистой и пару игл – зубов-стилетов...
Тоня увидела то, что собирался призвать папа, и уставилась на пустую отцовскую кровать.
* * *
Маша кралась в тени кипарисов, таких же чуждых здесь, в голой степи, как и горстка величественных корпусов, как круглое озеро, как сама Маша. Она родилась, чтобы быть счастливой и жить в нормальной стране, например в Румынии. Михай сказал, там есть король. Короли ассоциировались у Маши только со сказками, которые читала ей мама. Значит, Маша будет принцессой, а Михай – принцем. И никогда ее не ударит.
Маша застыла, услышав шорох подошв об асфальт. Она попыталась слиться с темнотой, но зоркие глаза обнаружили ее, встревоженный голос окликнул:
– Стой, кто идет?
Клацнул затвор. Маша спешно выбежала к фонарю.
– Свои! – сказала по-румынски. – Повариха я, Мария.
Солдат опустил винтовку. Она сдавленно улыбнулась, узнав товарища Михая, Гинею. Было видно, что и Гинея чувствует себя лишним в советском санатории. В его позе читалась даже не тревога, а с трудом контролируемый ужас.
– Чего не спишь?
– У меня с Михаем встреча.
– Иди, – помедлив, буркнул Гинея и продолжил ночное дежурство, а Маша устремилась к грязелечебнице.
В вестибюле – слово, которое ни разу не срывалось с Машиных уст, – умерли комнатные растения. Девочка, собранная из стекляшек, прыгающая через скакалку, тоже казалось мертвой: карлица-упыриха, готовая сигануть со стены, обмотать скакалкой нежную шею жертвы. Маша сказала себе, что это потеки на панно, а не клыки во рту девочки. Она скользнула в коридор, где двери чередовались со стульями, и окон с призрачным лунным светом хватало лишь на то, чтобы не расшибиться о кафель.
Маша сбавила шаг, оглушенная собственным топаньем по липкому полу. Она шла, выпрямив спину, стараясь не озираться, но дверные проемы притягивали взгляд. Она увидела помещение для гидротерапии, душ Шарко, шланг, лежащий на плитке, как затаившаяся гадюка змееголового Йига из книжки про команду Тимура. В полоске холодного света ползали какие-то насекомые с твердыми панцирями и гадкими усиками. Маша стиснула зубы и сосредоточилась на двустворчатой двери впереди. Пересекла коридор, потянула за металлические ручки.
В комнате для лимфомата горел ночник, но его алюминиевая шея была перекручена, и лампочка светила в стену. На кушетке гнили грудой бинты и компрессионный трикотаж. Маша споткнулась о глупую мысль: у этой комнаты варикоз, вздувшиеся вены вьются по кафелю и потолку. Она почувствовала облегчение, заметив фигуру в углу. Михай спрятался, чтобы разыграть ее, он такой весельчак. Сейчас он ухнет совой, а она притворится разозленной и стукнет его кулачком в грудь. Потом он скажет, что это не вены, а провода, что ей нечего бояться, и поцелует страстно...
– Я пришла.
Фигура не шевельнулась.
Ну, шутник!
Маша прикинулась, что не видит человека в углу. Она прогулялась к лампе, размышляя, охота ли ей целоваться в этой антисанитарии: под ногами хлюпали лужи и разбегались жужелицы и прусаки. Но что еще делать? Она ведь хочет попасть в страну, где есть король...
Маша оторвала ночник от засаленной поверхности тумбы, повертела в руках и резко повернулась, направив свет на Михая.
Но это был не Михай. Это пропавший несколько дней назад немец стоял в темноте, пуча глаза, черные глаза на белом от грязи лице.
Дрянь, которой он намазался с головы до ног, пошла мелкими трещинами. Он напоминал дикаря. Представитель высшей, как это называлось в оккупационных газетах, расы стал первобытным охотником со взглядом дегенерата. Обваленный в грязи член торчал под впалым животом, не больше половинки мизинца.
Маша ойкнула. Словно только сейчас обнаружив ее присутствие, Кассовиц сместил взор и приоткрыл рот. Отросток длиннее полового органа подергивался над бровью офицера, вылезший из черепа. Унылый треск голосовых связок переполнил чашу Машиного терпения. Она развернулась, чтобы бежать прочь – вместе с ночником, вместе с образом сумасшедшего Кассовица, который преследовал бы ее во снах до конца жизни, если бы Маше повезло жить и спать впредь.
Лампочка выхватила из тьмы пещерную морду в таком же белом гриме, как у Кассовица. Пальцы сомкнулись на горле Маши. Губы существа раздвинулись, демонстрируя влажно блестящие зубы.
– Михай, – попыталась выговорить Маша. Но принц душил свою принцессу, и все, что было Машей, вытекло и пропало, ушло в страну без королей, и что-то новое, темное наполнило телесную оболочку.
Из грязелечебницы Маша и Михай вышли, держась за руки. Отбрасывая сдвоенную тень, они зашагали к озеру и растаяли в сумерках зачинающегося дня, а за ними, отталкиваясь от асфальта всеми четырьмя конечностями, посеменил оберштурмфюрер Кассовиц.
* * *
Утром отец не явился на завтрак. Тоня, обычно принимавшая пищу в своей комнате, вошла в столовую. Парочка офицеров даже не посмотрела на нее. Виттлих, похудевший еще сильнее, грыз фильтр сигареты. Хельд орудовал ложкой, механически поглощая пюре. Их подавленный, потерянный вид потешил бы Тоню, но, учитывая обстоятельства, ей было не до злорадства.
Сколько человек пропало ночью? Остался ли тут вообще кто-то, помимо Тони и двух эсэсовцев?
«Хербигер. Он-то никуда не денется...»
– Где мой папа?
Виттлих дернул щекой. Его глаза слезились. Аллергическая реакция на чужую страну, гнусный санаторий и источающего холод австрийского колдуна.
– Он работает, – бросил гауптштурмфюрер. – Хербигер запретил его беспокоить.
– Хербигер у вас главный, да?
Колкость подействовала. Виттлих понуро взглянул на русскую девку.
– Я здесь главный.
– Очень сомневаюсь. – Тоня вышла вон.
Виттлих смотрел ей вслед заторможенно. Он видел деревню Болото. Он лежал на полу сарая, мыча от боли. Полоумная Катерина треснула его доской! Она убила и обезглавила полицая!
Виттлих поднимает люгер. Повторный удар доски обезоруживает. Кажется, перед ним – не Катерина, а его собственная мать.
«Хватит ныть, Ромуальд! Хватит распускать нюни, слабак!»
«Не бей, мамочка, я был смелым и сильным, клянусь!»
«Ты дерьмо, а не солдат».
Виттлих шарит ноющей рукой, пытаясь найти пистолет. Он слышит, как Катерина произносит в полутьме:
– Фимочка, Фимочка, Фимочка...
– Гауптштурмфюрер?
– А? – Виттлих посмотрел на Хельда.
– У вас такой вид... все в порядке?
– Да какое, к черту, «в порядке»? – огрызнулся Виттлих.
* * *
Тоня намеревалась найти папу, но рыдание, доносящееся из-за угла, заставило сменить маршрут. Тоня прошла вдоль бетонного фасада. У кустов сидела на корточках повариха Полина. Слезы заливали опухшее лицо.
– Что случилось? – Тоня присела возле плачущей девушки.
– Маша. – Полина всхлипнула. – Ночью ее не стало.
Не стало... будто Полина была уверена на сто процентов, что подруга погибла. Даже больше, чем умерла. Растворилась, точно никогда и не существовала.
– Только она? – Тоня провела ладонью по напряженному плечу поварихи. Снова всхлип.
– Ее парень Михай. И еще один румын.
– Сколько в санатории солдат? – спросила Тоня.
– Десять. Слишком мало, чтобы защитить нас от...
– От чего?
Полина бросила испуганный взор на аллею.
– От Хербигера.
– Он с ними – разве нет? С немцами...
– Нет, – прошептала Полина. – Немцы, как и мы, – корм... – Холодная рука Полины вцепилась в предплечье Тони. Зрачки поварихи расширились до предела. – Он – не человек.
– А кто?
– Эй, ты. – Унтерштурмфюрер Хельд свернул за угол, подтягивая штаны. – Долго я тебя звать буду?
Полина вскочила и, прежде чем уйти за офицером, шепнула, впившись в Тоню обезумевшим взглядом:
– Грязелечебница. В правом крыле.
...из низкого здания веяло запахом затопленного подвала. Тоня помешкала на границе между ярко освещенным двором и полумраком вестибюля. Она вспомнила ночной кошмар, церковь и колокольню на дне озера, бога-вошь, поросшего ужасными пиками. Это один из его шипов присосался к стене? Нет, просто потекшая известка...
Ведомая любопытством, Тоня вошла в сумрак. Сердце забилось быстрее, когда она услышала скребущие звуки. Полчища голодных крыс хозяйничали в пустых помещениях. Или это мытари из книги сказок, которую Тоне читала мама, царапали ногтями пол?
Под подошвами крошилась плитка. Давно, до оккупации, Мишель и Тоня спускались в парижские катакомбы и благоговейно прогуливались среди нагромождения черепов. Коридор советской лечебницы был духовным братом туннеля древнеримских каменоломен. Тоня пересекла его и очутилась в сырой комнате с цементным возвышением по центру. На платформе стояла квадратная ванна, облицованная плиткой. Заплесневелая занавеска чуть шевелилась от сквозняка. Под ногами гнила разоренная бухгалтерия. Тоня запрыгнула на платформу и перегнулась через бортик.
Темная вода и лед, вот что она увидела там. А еще Хербигера.
Обнаженный старик – безволосый, бочкообразный торс, рябые руки, сложенные на груди, и задранная вверх борода – лежал в ванне, как вурдалак в гробу. Его кожа отдавала голубизной, а распахнутые глаза казались шариками льда. Над посиневшими губами не было пузырей, и ошарашенная Тоня подумала, что старика убили и труп поместили в холод для сохранности.
В этот момент зрачки Хербигера сдвинулись и поймали молодую женщину в свои жуткие объективы – две крошечных Тони мелькнули в черных зеркалах, окаймленных радужками. Верхняя губа старика задралась, прижимая к носу белые усища. Зубы в пещере рта были покрытыми изморозью камнями, кусками мрамора из руин античного дворца.
Хербигер ухмыльнулся подо льдом и водой. Тоня отшатнулась и упала бы с платформы, если бы не молодой солдат. Он схватил Тоню за локоть, и она позволила увести себя из опочивальни австрийца.
– Он не дышит, – сказала Тоня по-немецки. – Вы видели?
– Видел... – У солдата было лицо старшеклассника – он мог бы влиться в коллектив класса мадам Ляфор. – Меня зовут Флориан. Флориан Гинея.
– Антонина.
Они вышли в солнечный день, к кипарисам, спутанным меж собой паутиной теней.
– Антонина, – сказал Гинея, заглядывая Тоне в глаза и думая о том, что она красива, как ангел, и что скоро она, вероятно, умрет и будет бродить в темноте с Михаем Ласкусом и оберштурмфюрером Кассовицем. – Вы слышали колокольный звон, Антонина?
– Да, – выдохнула она, перестав отличать сон от яви.
– Это колокола мертвых, – сказал Гинея обреченно. – Не дайте отцу разбудить озерного дьявола.
* * *
– Готово, – сказал Валентин Иванович, отнимая ладони от полированной поверхности музыкального инструмента. Морбидиус выглядел как новенький, особенно если не присматриваться к трещинкам вокруг деревянных «заплаток», вырезанных так, чтобы закупорить проломы. «Пломбы» свежих клавиш заполнили дыры в оскале вогнутой клавиатуры. Вернулись на свои места поврежденные детали и, главное, вручную изготовленные пластины из шеллака монгольских жуков. Валентину Ивановичу не была известна судьба футуриста с топором, прервавшего бойню в Ревеле, но одно создатель «манка» знал наверняка: футурист не придет, чтобы опять остановить дьявольскую музыку.
– Вы уже играли на нем? – Хербигер пританцовывал вокруг морбидиуса. Его тень скользила по плиткам бассейна. Виттлих, стоя в стороне, мрачно наблюдал за парочкой стариков.
– Нет. Но он работает, уверяю.
– Прекрасно... прекрасно... – «Коперник двадцатого века», член имперского профсоюза артистов, подсекция магов, коснулся холодными пальцами гладкой крышки. – Они не верили мне.
– Простите? – вскинул бровь Валентин Иванович.
Хербигер увел взор в подернутое инеем прошлое, где пылающая белым не согревающим пламенем фигура билась о стены и немо разевала рот. Усики сгорали под носом.
– Они говорили, я сжег Гитлера... Адольфа соскребали с паркета... говорили, я ни на что уже не годен... эти ничтожества... клинический идиот Гиммлер... молящийся богу-жабе боров Геринг... они предпочли Вирта и Зеботтендорфа... неучей... тупиц... Только Адольф знал мне цену, но все пошло наперекосяк... – Хербигер попятился, грозно пуча глаза. – Эксперименты с замораживанием людей ни к чему не привели, потому что духи льда благословляют лишь добровольную жертву. Я – живой пример, человек новой эры. Единственный, кто не побоялся пустить в себя космическую стужу. Сегодня ночью я подарю Рейху смертоносное орудие. Озерный маршал поведет на Москву стаи идеальных солдат. Военнопленные, унтерменши, мирные жители... даже дети... даже животные... они прорастут лунными шипами и помогут Великой Германии восторжествовать!
Валентин Иванович поежился, увидев, как высокие окна на глазах покрываются изморозью. Он выдохнул облачко пара и обхватил себя коченеющими руками.
– Кто сидит в озере? – спросил Виттлих, дрожа от холода.
– Глаака, – промолвил Хербигер, усмехаясь. Слово чавкнуло, как тело, провалившееся в болото. Каркнуло, как вороний грай над украинским кладбищем. – Город внутри метеорита тысячелетиями бороздил Вселенную. Так долго, что его обитатели, пилоты этого каменного звездолета, умерли – все, кроме одного.
Валентин Иванович слушал безумца, наблюдая за его тенью. Там, где тень соприкасалась с плиткой, появлялись крошечные ледяные сталагмиты, сосульки, вопреки законам физики тянущиеся к потоку.
– Наконец город упал на планете, которая называлась Землей, но существовала в соседнем измерении. От удара образовалось озеро, и расколотый метеорит был погребен под темными водами, и последнему богу-пилоту пришлось ждать, пока вера новых последователей не вернет ему утерянные в полете силы.
Виттлих тоже смотрел на тень старика. Его узкое лицо кривилось от несдерживаемого отвращения. «Фимочка, Фимочка, Фимочка», – звучало в голове.
– Сдвиг, – продолжал Хербигер, – перенес озеро в нашу реальность. А заодно перенес и запретные книги. В том числе одиннадцать томов «Откровения Глааки». Я раздобыл их все, полное собрание из разрозненных экземпляров, найденных у русских эмигрантов в Берлине и Париже. Я прочел от корки до корки Евангелие Озерного бога, написанное его последователями, которые умирали, царапая пером бумагу, отдавая себя зверю, живущему среди водорослей. Я...
Двери распахнулись, грохнув о стены, впуская в вымороженное помещение немного тепла и офицера Хельда.
– Гауптштурмфюрер, вы должны это видеть.
Виттлих чертыхнулся, заранее понимая, что ничего хорошего снаружи не ждет. Немцы покинули холодильник бывшего бассейна. Валентин Иванович вышел за ними: он продрог до костей и не желал больше находиться в компании с помешавшимся стариком... и с собственным изобретением.
На улице сбились в кучу военные. Они держали наготове автоматы и винтовки и смотрели круглыми глазами в сторону озера. Тоня продралась сквозь их строй и подбежала к Валентину Ивановичу.
– Папа, они стоят там уже несколько минут. Не шевелясь.
Валентин Иванович сглотнул горькую слюну. Не одна, а две группы мужчин собрались под кронами кипарисов этим полуднем, друг напротив друга, точно затеяли публичный диспут. Вторая группа была безоружна... и полностью обнажена.
– Гауптштурмфюрер, не надо!
Но Виттлих, игнорируя Хельда, медленно шел к голым, измазанным белой грязью людям. Дикарям, лишившимся налета цивилизованности.
Вот они и нашлись... Кассовиц, Мария, пятеро эсэсовцев и пятеро румын. Дебелая повариха, похожая на парковую статую, выставила наготу, которая возбудила бы разве что фетишиста, опустившегося Пигмалиона. Виттлих вглядывался в апатичные и в то же время преисполненные какого-то достоинства лица, имеющие большее отношение к кривым надгробьям брошенных погостов, к кладбищенским скульптурам, нежели к чему-то живому и разумному. Голые люди таращились перед собой пустыми глазами.
– Маша! – воскликнула Полина, прижимая ладонь к сердцу. Дикарка, еще вчера – совершенно нормальная девушка, услышала свое имя. Стекляшки глаз отыскали подругу в толпе. Маша отворила рот, и из ее горла раздался гулкий перезвон, словно она была колокольней из мяса, костей, жира, волос и грязи и где-то в ее грудной клетке звонарь дергал веревку.
– Что за дьявол? – Виттлих сощурился. Кассовиц лениво посмотрел на бывшего командира. Над правой бровью оберштурмфюрера торчал отросток, напоминающий палец. И этот жуткий, неправильный палец указывал на Виттлиха, чуть заметно поднимаясь и опускаясь.
Такая же мерзость, мясистая, цвета ошпаренной кипятком кожи, росла из щеки Брюкера... из-под носа роттенфюрера Цирша... из шеи румынского капрала и изо лба украинской поварихи...
«Прикажи расстрелять их, – пронеслось в голове Виттлиха. – Ты же видишь, они не люди. Это болезнь... это Сдвиг... как Фимочка, живший в сарае деревни Болото».
– Василеску, – окликнул Виттлих, не поворачиваясь. – Где Василеску?
– Я здесь... – Румынский врач отпочковался от толпы, но к дикарям не приблизился.
– Ты что-нибудь знаешь об этом? – Виттлих обвел нервным жестом безучастное сборище нудистов.
– Только слухи... говорят, в запретных книгах описан бог, который контролирует человеческое сознание с помощью шипов... я бы на вашем месте...
– Не стоит бояться, – услышал Виттлих.
Хербигер шагал к голым созданиям, широко расставив руки. Точно намеревался обнять одного из этих молчаливых истуканов. Виттлих посторонился, освобождая старику дорогу.
– Они хотят знать, что мы делаем. Все под контролем, друзья.
Хербигер положил ладонь на грудь Кассовица. Оберштурмфюрер медленно опустил взор, затем поднял глаза на австрийца. Отросток над его бровью замер, будто бы... принюхиваясь? Идиотизм, но именно так это и выглядело: шип из плоти обнюхивал Хербигера. Виттлиху показалось, Кассовиц ринется на старика и вонзит зубы в его горло. Виттлих был бы не прочь на это посмотреть. Но Кассовиц по-прежнему не двигался. Хербигер пробасил:
– Скажите Глааке, мы начнем в полночь.
Он отнял ладонь от груди Кассовица. Оберштурмфюрер повернулся, демонстрируя ошеломленному Виттлиху тощую задницу. Остальные дикари синхронно последовали его примеру. Они побрели по аллее, мимо фонтана и пионеров... к озеру, на дне которого немыслимая сила ждала пробуждения.
* * *
За фигурными балясинами псевдоантичной балюстрады простиралась парковая аллея. Она напоминала взлетную полосу, ведущую от главного корпуса к озеру. В звездно-лунной летней ночи водная гладь походила на тускло мерцающий щит.
Тоня сжала отцовскую руку, будто удерживала его от непоправимой ошибки. Понадобилось усилие всех оставшихся в наличии солдат, чтобы перетащить музыкальный инструмент на смотровую площадку. Крышка морбидиуса посверкивала, как и вода вдали. Опрокинутая ухмылка клавиатуры внушала Тоне ужас.
Виттлих, Хельд и пара румын стояли на балконе, исподлобья наблюдая за происходящим. Повариха Полина и рядовой Флориан Гинея подошли к дверям и смотрели на морбидиус из коридора. Полину успокаивала винтовка в руках румына. Гинея утешила бы мысль о том, что санаторий выгорит дотла, а он телепортируется домой, в Питешти.
Хербигер стоял между морбидиусом и балконной оградой, за кафедрой, принесенной из актового зала. Перед ним лежала толстая книга: последний том «Откровения Глааки», распахнутый на главе, описывающей путешествие метеорита, уничтожение планеты Тонда, вращавшейся вокруг мертвой звезды Баальбло, Зеленую Гниль и гибель народа яркдао.
Хербигер видел все это во снах, которые называл притягивающими. В своей колыбели, затопленной ледяной, животворящей субстанцией, он видел рушащиеся города из синего металла, ритуал многоруких, трубчатых тварей: жрецов Чига и бога, копошащегося среди руин.
Москва разделит судьбу Тонды. Глаака сотрет с лица земли население Советского Союза. И Гиммлер поклонится великому Хербигеру.
– Избранные богом пришли, чтобы внимать музыке! – Старик указал на аллею. Под кипарисами засуетились перепуганные солдаты. Их бывшие побратимы заодно с немцами и украинкой Машей показались из-за фонтана. Они брели по тропинке, вызвав в памяти Тони страшную сказку, которую читала ей когда-то мама. В сказке полчища разномастных чудищ вылезли из болота, привлеченные волшебной свирелью чародея.
Белые големы, проросшие шипами, выстроились полукругом внизу и запрокинули потрескавшиеся лица. Шип, торчащий изо лба Кассовица, вытянулся вертикально, как кобра перед заклинателем змей.
– Вы представляете последствия?
Хербигер повернулся к Тоне, задавшей вопрос.
– О, милая моя. Прекрасно представляю. Впрочем... пусть воображение отдохнет. Маэстро, приступайте.
Валентин Иванович не шелохнулся, заколдованный блеском своего творения.
– Хельд, – небрежно приказал Хербигер. – Поторопите гения.
Помешкав секунду, унтерштурмфюрер подошел к пожилому музыканту и махнул пистолетом.
– Или мы отдадим вашу красавицу голым товарищам. – Глаза Хербигера сверкнули.
– Папа, нет.
Валентин Иванович улыбнулся слабо и отнял руку. Хельд повел его к морбидиусу. Гинея прикусил губу.
Валентин Иванович тряхнул головой.
«Безумцы! – подумала Тоня. – Чертовы маньяки!»
Валентин Иванович посмотрел поверх крышки морбидиуса на озеро: оно показалось ему логическим продолжением деревянной машины. Он чувствовал взгляд дочери, прожигающий затылок – вот-вот займутся пламенем волосы. И еще один взгляд чувствовал пожилой музыкант. Взор бога, сковавший волю. Не христианского бога, который ютился в церквях царской России, любил куриные яйца к Пасхе, стыдился секса и требовал от паствы смирения. То смотрело на изобретателя злобное, плотоядное божество, упавшее со звезд, случайно вынутое революцией из непредставимых миров по ту сторону реальности.
Валентин Иванович положил руки на клавиатуру. Придавил педаль стертой до дыр подошвой.
Тоня, Виттлих, Хербигер и остальные увидели, как прислужники Глааки, голые, бледные призраки, одновременно отворили рты и задрали к небесам руки. Жмущиеся к зданию румыны вскинули автоматы.
– Без паники! – рявкнул Хербигер. – Начинайте, маэстро, иначе...
Морбидиус запел в ночи. Фантазия Тони нарисовала трубы над музыкальным инструментом. Потусторонний гул выдувался из короба, как дым, но он не уходил вверх, к загадочным созвездиям, к луне кисти Архипа Куинджи. Неописуемая мелодия словно перехлестывалась через перила, сочилась сквозь балясины... и текла по аллее, омывая застывшие силуэты одержимых. Чтобы слиться с Безымянным в экстазе. Соитие искусства и древнего ужаса.
Страх ввинтился под ребра Тони, свел скулы Гинее, скрутил желудок Виттлиху.
Пальцы Валентина Ивановича скользили по клавишам, активируя пластины. Он вновь был молодым – он перенесся из санатория в город с названием Ревель. В этом театре неплохая акустика! А главное, там, за спиной – малышка Тоня. И Тонина мама. И все еще можно исправить. Всех спасти.
Дети глины и кошмарных колоколов напряглись, привстали на цыпочки. Из овальных пастей раздался звон. Он стал частью с трудом считываемой мелодии.
– Да... – проворковал Хербигер, выбегая из-за кафедры. Он перегнулся через ограду – как хотелось Тоне пинком отправить подонка в недолгий полет! Но голос морбидиуса парализовал мышцы.
– Господь из ила! Приди! Восстань! Я повелеваю тебе!
И ночь осветилась.
* * *
Колыбель Глааки исторгла лучи света, будто под водой зажглись прожектора. Тонкие белые столбы вознеслись к звездам, формируя нечто вроде античных руин, колонн древнего храма. Среди этих световых бивней заворочалась темная фигура, проекция, дрянь, покрытая длинными шипами.

Отростки забесновались на телах ее рабов. Колокольный звон нарастал, и, подчиняясь Валентину Ивановичу, музыка морбидиуса достигла дьявольского крещендо и вырвалась до оглушающего и ослепляющего фортиссимо. В нем, как трупы в нацистском крематории, сгорали обертона.
Свет поднимал к созвездиям Глааку. Бесплотный гость из космической черноты взмывал на волнах неистовой музыки и доисторического звона. Чудовищная вошь парила над Безымянным. И, приветствуя ее, Хербигер забился в экстазе.
– О, пытающий, мучающий, иссушающий, пожирающий, опустошающий, истязающий... О, Глаака истинный!
Валентин Иванович отнял пальцы от клавиатуры и посмотрел сквозь них на левитирующую тварь. Он позволил музыке звучать без посторонней помощи. Раз, два, три. Плечи Валентина Ивановича приподнялись, шея вытянулась в предвкушении.
Сквозь гул, едва слышные, хрупкие, но постепенно крепчающие, распускающиеся фантастическими цветами, донеслись детские голоса. Хрустальный хор, поющий из запредельного.
– Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река...
Хербигер и эсэсовцы, кажется, ничего не замечали, но Тоня уставилась на морбидиус. Она знала эту мелодию. Песня из наивного и пафосного советского кинофильма всегда рисовала в ее эмигрантской голове картины той странной и страшной Родины, которую она и не помнила почти; того в равной степени пугающего и чарующего края; холодного, храброго, замученного, терпеливого, немыслимого.
– Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, страна встает со славою на встречу дня... – Ангелы, херувимы тянули слова Корнилова, навечно тридцатилетнего поэта, расстрелянного за участие в троцкистском заговоре. Большой симфонический оркестр разливал музыку Шостаковича, неукротимую, размывающую тьму озера.
Рядовой Гинея понял: происходит что-то удивительное. План Хербигера трещит по швам! Гинея порывисто обнял изумленную Полину. Хоть бы он не ошибся!
Шостакович был капелью, велосипедными звонками, гудками просыпающихся заводов, поливочной машиной, на заре орошающей широкие проспекты, был шлангами, смывающими грязь с натруженных грузовиков. Теперь и фашисты слышали это. Троянский конь бил копытом под полированной крышкой музыкального инструмента. Один за другим останавливались пластинки, вручную вырезанные мастером: слепки из шеллака монгольских жуков. Один за другим гасли черные лучи, возносящие вошь над Безымянным.
Виттлих поднял взгляд к небу. Оно светлело, хотя облака скрыли луну и звезды.
«Ты обгадился, старик», – подумал Виттлих злорадно.
Глаза Валентина Ивановича наполнились слезами. Он тоже смотрел вверх, словно видел музыку, струящуюся из незримых труб-дымоходов. И сквозь эту музыку он увидел, как громадная туша Глааки замерцала, обрушилась в озеро и ушла на дно меж истончающихся лучей, не подняв брызг и не потревожив зеркальную гладь озера.
Валентин Иванович плакал от счастья и переполняющей сердце любви ко всему сущему. Пластинка, найденная в актовом зале санатория и аккуратно встроенная им в музыкальный инструмент, выпускала на волю флейты и скрипки. Советская песенка низвергла древнего бога в преисподнюю. Какая ирония!
Хербигер наконец-то оторвал взор от озера и повернул к морбидиусу перекошенное яростью лицо. Под белоснежной кожей змеились вены, словно реки во льду.
– Что ты натворил, еретик?
– Это не я, – сказал Валентин Иванович, улыбнувшись дочери. – Это Шостакович. Вместо топора, милая моя. Вместо топора.
Хербигер двинулся на музыканта. Одновременно внизу, за оградой балкона, заголосили румыны. Виттлих и Хельд кинулись к перилам.
– Горячее и бравое бодрит меня. Страна встает со славою...
– На встречу дня! – спел Валентин Иванович, глядя в глаза приближающемуся Хербигеру.
Колдун зарычал и вцепился музыканту в лицо растопыренными пальцами. Боль, какой Валентин Иванович не испытывал прежде, пронзила его тело. Арктический холод вливался в организм сквозь пальцы Хербигера. Кровь стыла в жилах... в прямом смысле слова. Мозг леденел. Конечности скрючились. Легкие отказались подчиняться, будто снегом наполненные до краев. Валентин Иванович ослеп. Но, лишившийся зрения, он увидел последний в своей жизни образ: лицо супруги, улыбающейся ему из зрительного зала. И столько тепла было в этой улыбке, что даже холод ада не смог противостоять ему.
А затем мрак поглотил Валентина Ивановича. Проявив почтение к смерти создателя, морбидиус замолчал. Коротко, пронзительно вскрикнула Тоня. Хербигер отнял руку, позволив Валентину Ивановичу упасть.
Музыкант был мертв. Лицо приобрело синеватый оттенок, его покрывали пятна мраморной расцветки. Пораженные участки кожи сползали с промерзшего мяса. А глаза... глаза Валентина Ивановича превратились в розоватую кашицу, в острые кристаллы снега, наполняющие глазницы.
Виттлих таращился на труп, не в силах поверить в то, что Хербигер убил человека обычным прикосновением руки. Тоня кричала, прижав ладони к вискам. Ощерившись, Хербигер двинулся к ней. Нечленораздельные звуки вырывались из-под белоснежных усов. Северный дьявол дыхнул смертельным холодом и потянулся к Тоне.
Грянул выстрел. Голова Хербигера дернулась. Во лбу, над косматой бровью образовалась аккуратная дырочка, словно след от бура в ледяной толще. Хербигер повернулся к стрелку. Винтовка плясала в дрожащих руках рядового Гинеи.
Бессмертен! Этот кусок мерзлого дерьма прочел столько запретных книг, что его не берет свинец!
Хельд выхватил пистолет. Прикончить взбунтовавшегося румына! Виттлих остановил подчиненного жестом. О, ненасытные боги, гауптштурмфюрер жаждал увидеть, как австрийский колдун сдохнет.
Хербигер с дырой во лбу шагнул навстречу Гинее. Сейчас он как никогда напоминал демона, призванного зимними смерчами, оживленную магией ледяную фигуру. Гинея прикусил язык и произвел второй выстрел. Пуля угодила в сердце колдуна. Хербигер застыл. Гримаса изумления стала его посмертной маской. Колдун рухнул, как поваленное дерево. Затылок приложился к цементу, и череп раскололся пополам, являя две половины бледно-розового кристаллизованного мозга. Над развалившейся головой вился пар.
Гинея опустил ствол и пошатнулся. Полина подхватила его под локоть, не давая упасть. Гинея посмотрел на повариху с благодарностью.
– Папочка! – Тоня кинулась к отцу. Выстрелы и крики ужаса наполнили ночь. Они доносились из парка под балконом, свидетельствуя о том, что со смертью Хербигера ничего не кончилось. Офицеры и двое солдат прильнули к ограде. Внизу дети Глааки сеяли смерть.
* * *
Они были безоружны, но опасны, как свора разъяренных львов. Когда румыны открыли огонь, двое одержимых замертво рухнули на аллею. Но остальные, не обращая внимания на свист пуль, ринулись в атаку. Кассовиц первый добрался до ополоумевших от страха солдат. Сбил одного с ног, оседлал и вонзил большие пальцы в глаза рядового. Хлынула темная кровь. Михай Ласкус вцепился зубами в горло бывшего сослуживца и выдрал шмат мяса с сухожилиями. Доктор Василеску палил, отступая к беседке. Свинец угодил в покрытое коркой грязи лицо эсэсовца Поля. Прошил голову другого дикаря. Дети Глааки умирали как обыкновенные люди. Но обладали сверхчеловеческой силой.
На глазах Виттлиха Василеску споткнулся о бордюр. В считаные секунды его буквально разорвали на части. Обнаженная ведьма, повариха Маша подняла взгляд к балкону. В руке она держала голову солдата. Из обрубка шеи текла кровь, разукрашивая белую кожу алыми полосами. Все румыны, поставленные охранять корпус, были мертвы и разбросаны по аллее кусками мяса. Кассовиц оскалился и указал пальцем на здание. Восемь дикарей посеменили к входу.
– Что вы рты раззявили? – гаркнул Хельд на двоих пока еще уцелевших вояк, которые в данный момент меньше всего на вояк походили. От страха солдат колотило. Третий из выживших – и не обросших потусторонней дрянью рядовых, – Гинея, подошел к Тоне. Она преклонила колени перед телом отца. Положила ладони на его обжигающие холодом щеки, будто надеялась отогреть. Гинея представил страну мертвых: бесконечную тундру, по которой кочуют души. Даже картины ада были уютнее этого санатория.
– Не дайте им войти! – Хельд едва ли не пинками выгнал солдат с балкона. Виттлих выглядел спокойнее. С пистолетом наголо он разглядывал лопнувший череп Хербигера. Будто искал среди кусков мозга истину.
– Антонина, ему уже не помочь.
Гинея осторожно коснулся плеча плачущей Тони.
– Нужно уходить.
Тоня кивнула, поднимаясь на ноги. Она вспомнила сцену из детства. Как она, кроха, вошла в дедушкин сарай, думая, что папа мастерит свой странный рояль. Но он, забыв о работе, делал для нее воздушного змея.
«Спасибо, папочка».
Тоня утерла слезы. Отец погиб, но она не собиралась умирать в этом отвратительном месте.
– Пожарная лестница в правом крыле. – Она успела изучить здание. – Мы уходим, Виттлих.
Гауптштурмфюрер безразлично повел плечом.
– Пока.
На балкон, едва не сбив с ног Полину, выскочил румын, посланный Хельдом оборонять корпус. Безоружный, с вытаращенными, совершенно безумными глазами. Что случилось с его напарником, оставалось лишь гадать. Румын пронесся мимо эсэсовцев, не сбавляя скорости, и прыгнул через балконную ограду вниз головой. Тело глухо шлепнулось об асфальт.
Это стало командой. Немцы, Гинея и девушки выскользнули в коридор. На первом этаже гремело. Хельд побежал к парадной лестнице, на ходу подбирая оброненный румынским солдатом автомат. Антонина потянула Гинею и повариху в противоположную сторону. Поколебавшись, Виттлих пошел за подчиненным.
Он понял, что так и не вырвался из Болота. Сарай с копошащимся младенчиком стал его могилой, а все, что случилось после – окопы бессмысленной бойни, говорящие свиньи в штабах, Крым и этот санаторий, – лишь предсмертный бред, как в рассказе американца Амброза Бирса.
– ...Фимочка, Фимочка, Фимочка...
Катерина начинает истерично хихикать и танцевать в смрадной полутьме, обняв доску, точно младенца. Фонарик светит в опрокинутое ведро, заставляя зрачки полицая коварно поблескивать.
Виттлих оборачивается.
Что-то пробирается сквозь вонь и темноту. Катерина нагибается, застывает, и Виттлих чувствует, как она дышит ему в ухо.
– Ты не эсэсовец, – говорит она. – Ты – дерьмо и будешь предан земле. Я исключаю тебя из СС, Ромуальд Виттлих.
И тогда Сдвиг позволяет гауптштурмфюреру насладиться плодами сумасшествия. Он видит ребеночка, чудо великое и тайну тайн.
Муха величиной с человека подбирается к Виттлиху. Голова, грудь и брюшко покрыты жесткими волосками. Из дыхалец течет белое вещество, похожее на результат ночных поллюций. Под лобным пузырем подрагивают усики. Громадные фасеточные глаза изучают немца.
Фимочка завелся в мясе русской революции, личинка питалась субстратом звездного рака и, созрев, сбросила пупарий здравого смысла. Никакого смысла нет больше.
Виттлих думает, что Фимочка совершенен, как ангел. Но прекрасное создание – изумрудные прожилки на радужно переливающихся крыльях – пренебрегает немцем. Фимочка выбирает мертвечину. Хоботок проникает в ведро. Виттлих минуту наблюдает за трапезой, потом находит люгер, встает на ноги, отпихивает Катерину и плетется к выходу.
Он слишком жалок, чтобы стать пищей для ангела. Он покинет этот сарай... и в то же время останется в нем навсегда. Утром немцы уедут из деревни, отправятся на юг...
«Почему Фимочка не съел меня? Что со мной не так?»
Виттлих покачнулся у лестницы. По ступенькам поднимались дикари, и каждый из них словно бы знал, что в сарае Катерина, мать Фимочки, исключила Виттлиха из СС, что он не имеет никакого права носить форму и значок и находиться здесь.
Хельд закричал и открыл огонь. Пули отбросили свору назад. Капрал повис на перилах. Выбеленное глиной лицо Брюкера разлетелось в клочья, затылок вывалился, поливая мозгом идущих следом. Свинец состриг шип, торчащий из виска Кнохена, и канул в серое вещество Кази Казбека.
– Хватит, – сказал Виттлих.
Хельд не слышал, поливая свинцом детей Глааки. Кнохен дергался на ковровой дорожке. Роттенфюрер Цирш съехал вниз по ступенькам, изрешеченный.
– Хватит. – Виттлих поднял пистолет и надавил на спусковой крючок. Лотар Хельд из Лейпцига посмотрел на своего командира удивленно. Зашатался и упал. Из дыры в его спине струился дымок.
Виттлих отбросил пистолет. Последние годы он только и делал, что убегал. Пора посмотреть в лицо правде. Он должен был остаться в том сарае, принять свою участь. От судьбы не улизнуть.
– Эй, русский Сдвиг. Я готов.
На лестнице валялись трупы. Но один дикарь продолжал стоять на ногах, неуязвимый. Кассовиц прошагал по ступенькам, высоко подняв голову. Сухая грязь откалывалась, являя трупную харю под посмертной маской. Отросток извивался над остекленевшим глазом.
Сейчас Виттлих узнает, что скрывается за чертой. Обретет смысл темный и образ новый, изменится, исполнив миссию, предначертанную от рождения.
Гауптштурмфюрер раскрыл руки для объятий.
– Возьми меня.
Кассовиц прошел мимо, не обратив на бывшего командира никакого внимания. Пятки шлепали об пол. Виттлих сел на ступеньку, в лужу крови и расплакался, как дитя.
* * *
Они свернули за угол, не оборачиваясь. В конце коридора располагалась дверь. За стеклянной вставкой трепетали на ветру ветви кипариса.
«Пожарный выход!» – колыхнулась надежда в груди Тони. Она спасется. Папа хотел бы этого больше всего на свете. А дальше – пусть плен, пусть советский ГУЛАГ. Она будет жить!
Дверь распахнулась. Голое существо на четвереньках забралось в коридор. Оно выгнуло позвоночник и передвигалось, как собака. Лысый зверь-альбинос. Из распахнутого слюнявого рта рос толстый шип.
– Михай! – ахнул Гинея.
Полина отчаянно взвыла и метнулась в ближайший номер. Тоня прижалась к стене.
Михай приближался, вертя головой и скребя ногтями по ковру.
– Не надо, друг... уйди... – Гинея всхлипнул, наводя на дикаря ствол винтовки.
Михай зашипел. Рядом разбилось стекло.
– Стреляй! – вскрикнула Тоня.
Михай сомкнул на отростке губы. Гинея отвернулся, и винтовка плюнула свинцом. Запах пороха наполнил коридор санатория. Мозги забрызгали цветок в кадке. Михай навечно успокоился на залитом кровью ковре.
– Полина!
Тоня заглянула в номер. Из окна поддувало. Пол усеяли осколки, поверх них лежала мертвая повариха. Маша оседлала подругу, вынула из вспоротого живота кишки и рвала их зубами. Шип на лбу одержимой торчал в потолок эрегированным пенисом.
Тоня отпрянула. Гинея потеснил ее, вваливаясь в номер. Он надавил на спусковой крючок, но ничего не произошло. Патроны закончились.
Маша языком вытолкнула изо рта куски кишечника и Полинино дерьмо. Глотка дикарки породила медный звук, бой подводного колокола. Ее зрачки метались вправо и влево, в такт с глухими ударами. Гинея решительно пересек помещение и обрушил приклад винтовки на темечко Маши. Череп хрустнул. От повторного удара глазное яблоко поварихи выпрыгнуло из глазницы. Маша умерла на разорванном теле Полины.
– Уходим, – процедил Гинея.
Они добежали до распахнутой двери, за которой выл ветер и шумела листва. Лестница, заключенная в решетчатый тубус, вела к свободе. В коридоре замигали лампочки, заплясали тени. Гинея и Тоня обернулись.
Кассовиц застыл над убитым Михаем. Руки немца были разведены в стороны, голова склонена к плечу в кощунственной пародии на распятого Христа. Беглецов обдало ощущением мерзкой потусторонности и космического ужаса. Из распахнутого рта Кассовица били колокола. Шип указывал на людишек карающим перстом.
Тоня потянула Гинею за рукав. Они слетели по ступенькам и помчались в свете фонарей. Кассовиц остался в коридоре. Торжествующая ухмылка расколола белый лик, с которого сыпалась засохшая грязь.
Тоня видела впереди античные ворота. Выход с территории санатория. Она подумала о папе, лежащем на балконе. А потом память воскресила отца и омолодила его. Он улыбался дочери и обнимал смеющуюся супругу. И Мишель был там, как на семейном потрете.
Звук разнесся по запустелому парку. Не просто призрачный звон, а оглушительный грохот, какой могли издавать железные копыта великанского коня. Гинея сбился с шага. Лица родителей вымело из головы Тони.
Русалка развалилась на части и осыпалась в чашу фонтана кусками мрамора. Гипсовые горнисты взорвались один за другим, подбрасывая вверх конечности. Ветер разносил по аллее пыль и топот.
– Что это? – закричала Тоня.
* * *
Виттлих вышел на балкон, чуть пошатываясь. Он снял китель и расстегнул рубашку. Херсонский Эол трепал седые волосы гауптштурмфюрера. Подле онемевшего морбидиуса валялись два трупа, два непоправимо мертвых старика.
Виттлих прошел между Хербигером и музыкантом и присел на корточки, хрустнув коленями. В парке под ним падали кипарисы. Корни расшвыривали червивую землю. Высокое дерево обрушилось на беседку, сплющив ее. Лопнули окна грязелечебницы. Молния расколола небосвод, в ее свете звезды казались желудочными свищами, соустьями, уводящими к внутренним органам Вселенной.
Виттлих коснулся книги, принесенной в санаторий Хербигером. Открыл наугад. Он учил русский, французский, латынь и акло, но понятия не имел, на каком языке написано это откровение. Однако литеры древнего алфавита, шевелясь на желтоватой бумаге, как насекомые, въедались в мозг и порождали отчетливые образы. Книга транслировала фильм, от которого красные слезы потекли из глаз гауптштурмфюрера.
Он увидел православный монастырь на холме. Полнотелая девушка и двое молодых красноармейцев вели под уздцы коней, не ведая, что притаилось в стенах божьей обители.
Он увидел мужчину, входящего в магазин, над дверью которого раскачивалась вывеска: «Антиквариат. Музыкальные инструменты и иные казусы».
Виттлих увидел шахтера, лепящего из дерьма идола, и детей, бредущих по затянутому мглой городу, и альпиниста, восходящего к запретной вершине.
На последней странице он обнаружил санаторий, который стремительно разрушался. Потому что ритуал был сорван, но у Глааки хватило сил, чтобы наказать еретиков.
Ромуальд Виттлих выпустил книгу из скрюченных пальцев. Его веки задергались, слюни потекли по подбородку, мозг умер. Лицо отвалилось и упало на страницу с текстом. То, что было под кожей, влажное и алое, пошло пузырями. Через мгновение балкон главного корпуса рухнул вместе с трупами и музыкальным инструментом, а упавший следом фасад превратил морбидиус в труху.
Дома складывались, поднимая облака пыли. Колокола били в бурлящем озере. Отступники неслись к распадающимся воротам. Асфальт за ними трескался, и из него выплескивалась белая грязь. Тоня представила бога-пилота, явившегося в мир из космической черноты. Мясистый хобот на конце морды и тонкие стебли, поддерживающие глаза. Мыслящая вошь среди руин затопленной деревни.
Гинея споткнулся и упал, протянул руку, выкрикнул Тонино имя. Она не остановилась, чтобы помочь. Волна грязи взмыла над еретиком и накрыла его, словно исполинская пятерня. Пресное тесто проникло в рот, в пищевод, наполнило смертью. И уже мертвого уволокло в трещину, под землю.
«Еще десять метров! – приказала себе Тоня. Легкие горели огнем, слезы застилали кругозор. За их пеленой проступали огрызок ворот, покосившиеся колонны. – Не сдавайся!»
Тоня рванула вперед...

Существо, некогда бывшее оберштурмфюрером Фолькером Кассовицем, вышло на тропу, провожая ее взглядом. Глаака больше не нуждался в слуге. Свирепый поток жижи смел Кассовица с аллеи и растворил в себе без остатка; взмыл над гибнущим парком, образовав руку с растопыренными пальцами.
Тоня ворвалась в ворота и сделала шаг за территорию здравницы.
Рука из грязи взяла ее почти нежно и потащила назад, кричащую от ужаса и уже безумную, выпачканную в белых соках озерного бога; вознесла над Безымянным, и в погребальном звоне колоколов упругий шип прорвал кожу на лбу Тони и устремился вверх, к прекрасным и омерзительным звездам.
Наступила тишина.
Пришел рассвет.
Бронетехника с немецкими крестами потянулась по проселочной дороге к санаторию.
Полюс
Рассказ
«Ленин, который в 1922-м объявил Антарктиду частью Советского Союза, сделал ее практически непригодной для исследований. Какие бы конвенции мы ни подписывали сейчас, какие бы войны ни вели между собой Австралия и Норвегия, Старые Боги верны ленинскому слову. На данный момент Антарктида полностью заражена звездным раком».
Джон Ф. Кеннеди
1922
Через сто с лишним лет после открытия Беллинсгаузеном и Лазаревым континента Антарктида и через шесть месяцев после прибытия экспедиции на Землю Виктории Ульман увидел за естественной дамбой человека.
Приближалась зима, и постепенно оттаивал океан; живность вернулась к шельфу. Прекратились бури, изводившие береговой пост. Бурые водоросли покрывали побережье бухты, а ледниковые языки сверкали под солнцем. Вальенте, доктор и повар по совместительству, приступил к разделыванию тюленя. Зоолог Лангеланд присел на ящики, чтобы свериться с записями в журнале. Рольф Ульман, геолог и метеоролог, ушел к склону Эребуса. Он и обнаружил еле плетущихся по плато собак и человека в санях.
Лангеланд и Вальенте, побросав дела, кинулись на помощь. Причалив к мысу весной, экипаж «Ньерда» разделился. Трое остались в лагере, девятнадцать исследователей пошли вглубь континента, к могучим хребтам и к полюсу. Южная партия должна была вернуться не раньше апреля. Но что-то нарушило планы полярников.
Лангеланд разглядывал изумленно выбившихся из сил собак и бездыханного человека. В исхудавшем бородаче он с трудом признал матроса Гринграсса; во время долгого плавания Лангеланд и Гринграсс играли в шахматы. Матрос обладал прекрасным чувством юмора и был любимчиком офицеров.
Немые вопросы повисли в воздухе.
– Нужно отнести его на базу, – сказал Вальенте, чьи руки были испачканы тюленьей кровью. Собаки, спасшие матроса, идти отказались. Мужчины вынули товарища из саней и понесли осторожно. Гринграсс бессвязно бормотал.
Пока доктор осматривал матроса, Ульман и Лангеланд делились переживаниями. Почему Гринграсс возвратился один? Не могли же восемнадцать полярников сгинуть в снежной пустыне? Южная партия узнала, что большевики абсурдно присвоили Антарктиду? Да нет, откуда...
Тревога нарастала. Из сборного домика вынырнул Вальенте.
– Как он?
– Будет жить. Ран нет, но он очень истощен.
– Он что-то сказал?
– Ничего осмысленного. Пусть отдохнет.
Матрос лежал на койке доктора, у печи. Костлявая грудь вздымалась и опадала, сухие губы беззвучно шевелились. Пока друзья растапливали лед и оборудовали пространство для дополнительного жильца, Лангеланд отправился за собаками.
Над оголившимися базальтовыми глыбами кружили огромные буревестники. Шумели волны, мутные от ледяных кристаллов. Хмурый Лангеланд перепрыгивал трещины в камнях. Он прихватил винтовку на случай, если какого-то пса придется умертвить.
За холмом открывалось плато. Сперва Лангеланд решил, что вокруг саней собрались люди. Члены южной партии, догнавшие-таки Гринграсса. Потом он сообразил – и хлопнул себя по лбу. Не люди, а пингвины толкались возле саней.
– Разойтись! – скомандовал зоолог.
Пингвины одновременно повернули головы. Челюсть Лангеланда отвисла. Клювы и морды птиц были забрызганы багровым. Разодранные собаки лежали на снегу. Самец пингвина Адели погрузил морду в дымящиеся кишки издохшего пса и... ел?
– Эй, вы!
Лангеланду не понравилось, как смотрят на него эти увальни. Было что-то неправильное в их изломанных позах, в остекленевших глазах. В том, насколько плохо выглядели птицы. Словно были... ну же, сформулируй!
«Нет!» – замычал зоолог.
Ветер донес удушливую вонь. Так пахли могильники, кладбища пингвинов. Под перьевым покровом торчали кости, желтел жир. У королевского пингвина слезла шкура и обнажился череп.
«Не дури!»
Забыв о псах, пингвины стали приближаться. Вразвалку, растопырив дырявые крылья, угрожающе клекоча. Лангеланд выстрелил. Туловище самца взорвалось под давлением скопившегося газа. Трупного газа! Клочья жира и гниющего мяса усеяли равнину.
«Они мертвы!» – осознал зоолог. Два десятка мертвых пингвинов перли к нему по плато.
Лангеланд кинулся прочь, окликая товарищей. Вскарабкался на холм и оттуда послал пулю. Разлагающиеся мозги оросили снег. В лагере кричали.
«Это не по-настоящему!» – убеждал себя Лангеланд. Летом из-за морской воды в супе он заболел и, терзаемый высокой температурой, видел в бреду родной Берген, сестру и маму. Гнилостные пингвины – тоже галлюцинация! Обязаны ею быть!
Треск пальбы отрезвил. Друзья в опасности, а о своем рассудке он побеспокоится позже. Зоолог перескочил трещину в базальте. И очутился в совершенно новом кошмаре.
Частично освежеванный поваром тюлень атаковал полярников. Он бил ластами и рисовал на земле алый след. Обрамленная усами пасть исторгала похоронный рев.
– Убейте его! – вопил Ульман, разбрызгивая слюну.
Хвост разбил в щепки ящик и разбросал коробки с сухарями. Извиваясь, как червь, мертвый тюлень пополз на ученых. Вальенте вскинул ствол и всадил свинец между тусклых, выпученных глаз. Зверь обмяк.
– Какого дьявола? – вскричал Лангеланд.
– Там, – прошептал Ульман, тыча пальцем в сторону воды. По берегу ползли раздувшиеся туши. Крабоеды, морские леопарды, морщинистый и наполовину обглоданный морской слон.
Лангеланд подумал, что это Гринграсс приманил в их мир безумие. Нет. Это Сдвиг. Стоило Ленину назвать Антарктиду советской, и ужасы Петрограда, Киева, Закавказья материализовались среди льдов.
– Очнитесь! – гаркнул Вальенте. – Берите патроны!
Лангеланд заставил себя действовать. Возвратившись в Европу, он обязательно отыщет декана своего факультета и швырнет ему в физиономию диплом, но сейчас он обязан шевелиться! Он преодолел слишком тяжелый путь, полгода сражался со стихией, он не может сдаться каким-то тюленям!
С юга шли пингвины. От их хора раскалывалась голова. Просто чтобы не слышать звуков, рождаемых мертвыми голосовыми связками, полярники открыли огонь.
Свинец косил птиц. Разбрасывал вонючий подкожный жир. Разрывал мерзлые морды тюленей. Крабоеды, которым умилялись полярники, теперь превратились в кошмарных чудищ. Как долго лежали они во льдах? И почему восстали из вечного сна?
Пули сорвали тюленю Росса макушку. Тварь подползла вплотную к лагерю, и был виден ее замороженный, кристаллизованный мозг. Лангеланд выстрелил в темную тюленью пасть. Повернулся, чтобы сбить с ног жирного пингвина, у которого вместо глаз зияли дыры. Враги падали, окольцовывая трупами клочок цивилизации посреди ледяного ада. Тень скользнула по крыше хижины.
«Только не это!» – успел подумать Лангеланд.
Полярная крачка рухнула сверху, как камень. Благо ее мышцы окоченели, координация нарушилась. Красный клюв не причинил зоологу вреда. Крачка плюхнулась на землю и была растоптана сапогом. Буревестник оказался проворнее. Он спланировал на Вальенте, дезориентировал ударом крыла. Не давая человеку подняться, налетел поморник. Когти выдрали кусок щеки, оголив зубы в прорехе. Вальенте выстрелил, захлебываясь кровью, и разнес поморника пополам.
– Док! – Лангеланд заслонил товарища. Винтовка опустела. Пауза, потраченная на перезарядку, позволила пингвинам войти в лагерь. Они принесли с собой вонь тухлого сала и гуано. Ульман не стрелял: стоял столбом, таращась на убитого дважды тюленя. Что-то двигалось под шкурой.
– Ульман! Не спи!
Брюхо тюленя лопнуло, выбрасывая из желудка рыбу. Тюлений обед высвободился и бесновато запрыгал по камням. Полупереваренные клыкачи и серебрянки щелкали челюстями, норовили укусить Ульмана за стопу. Это стало последней каплей. Полярник упал на колени и заскулил.
Патроны кончились. Лангеланд ринулся в домик и выбежал обратно уже с ледорубом в кулаке. К тому моменту доктор был мертв. Поморники склевали его лицо и разорвали глотку. Кровь лилась по лагерю, ее лакала ездовая собака, приползшая в лагерь со своими пернатыми убийцами. У пса не было задних лап.
Мертвая рыба прыгала по багровым лужам.
Лангеланд застонал и врубился ледорубом в строй пингвинов. Сталь крошила черепа, выковыривала заиндевевший мозг. Ноги путались в кольцах твердых кишок. Добравшись до метеорологического оборудования, Лангеланд схватил Ульмана за воротник и потащил в укрытие. Он был слишком увлечен пингвинами, чтобы заметить: у Ульмана нет ступней. Их сожрал морской леопард. Из обрубков лилась толчками кровь.
– Мама, – прохрипел Ульман. – Маме скажи... я – все...
Тюлени волочили к людям свои бесформенные туши. По ним лезли пингвины без крыльев и глаз. Некоторые были просто скелетами, чьи кости кое-как скрепляли сухожилия. Ульман обмяк на руках Лангеланда.
– Прости, – прошептал зоолог и кинулся наутек. Мертвечина тут же накрыла Ульмана смрадной волной. Снося защищающий от ветра штабель, в лагерь втиснулась небольшая косатка. Из пасти хищника торчал распухший бледно-розовый язык. Брюхо, раскрытое как книга, терлось ребрами о камни.
Лангеланд влетел в тамбур и захлопнул дверь перед щелкающими клювами. Обессиленный, прислонился к стене. Шпунтовые сваи, бревна, проволочные тросы и «гипсоновская» изоляция выдерживали полярные ветра, но выдержат ли они натиск дохлых тюленей? А если к восставшим против человека животным присоединятся клещи, комары и блохи, обитающие в этих проклятых Богом краях?
В домике отсутствовали окна, но Лангеланд слышал шорох сотен тел, ощущал присутствие сотен тварей, бродящих снаружи. Он обвел комнату осоловевшим взором. Граммофон с пластинками, сушащиеся на бельевой веревке свитера, книжки, вся эта нелепая попытка создать уют – у Лангеланда защипало в горле. Он боялся, что расплачется, как только посмотрит на фотографию мамы, висящую над кроватью. На фотографии над кроватями Ульмана и Вальенте.
– Они здесь?
Лангеланд вздрогнул. В пылу схватки он совсем забыл про Гринграсса. Матрос разлепил веки и таращился в потолок.
– Они? Кто они? Что ты знаешь? Что случилось с партией?
Гринграсс поморщился то ли от боли, то ли от шквала вопросов.
– Все мертвы.
– Нет...
– Мы нашли город. Там, во льдах, за хребтом...
– Город? – ошеломленно переспросил Лангеланд.
– Ты не видел таких городов. Никто из смертных не видел. Барельефы. – Гринграсс облизал губы. Его язык укрывал белесый налет. Зубы почернели и шатались в деснах. – Исполинские башни... колоссальные сооружения... Профессор сказал, существа, которые их возвели, обитали на нашей планете до динозавров. И они еще там!
Лангеланд замотал головой.
– Этим сооружениям несколько месяцев. Они тут из-за русского Сдвига.
– Какая разница? – Гринграсс заскрипел. То был злобный смех. – Какая, к черту, разница, когда появились те, кто растерзал капитана, профессора и других бедолаг? Они гнались за нами в метели. Они оживили кости, схороненные во льдах. Наши пони умерли в дороге, но эти же невинные пони, восстав, убили унтер-офицера! Откусили ему башку! За дохлятиной стоят кукловоды! Этим мерзлым мясом управляют те, кто построил город с тысячью башен! – Гринграсс закаркал сипло.
– Ты свихнулся! – Лангеланд отшатнулся. В дверь уверенно постучали. Что же это – безумие явилось на порог? Безумие колотит по дереву костями и черепами пингвинов?
– Они пришли. – Гринграсс повернул к зоологу ликующее лицо. Капли пота стекали в бороду по испещренной язвами коже. – Открой им, человек!
Но дверь отворилась сама, впуская холод и ужас Антарктиды.
Не пингвины, а мертвые полярники вошли в дом и вытащили кричащего Лангеланда наружу. Их руки были холодны, их оскаленные лица сковала броня льда. В ранах не таял снег. В пустых глазницах кишела тьма.
– Смотри! Смотри же! – взывал Гринграсс, которого несли рядом с Лангеландом.
По земле ползали рыбы и тюлени, безногий Ульман ползал, царапая о камни лицо. Пингвины отстранились, образовав коридор. Лангеланд молил Господа о вьюге, которая бы скрыла эту мерзость, но солнце светило в безоблачном небе, озаряя бухту.
По шельфу карабкались твари, которых Лангеланд вообразить не мог. Бурлящие и пузырящиеся массы протоплазмы, нечто слизкое, меняющее форму, нечто, пришедшее из докембрийской эпохи или, скорее, с беспредельно далеких звезд, из безымянных галактик, из Советской России.
Черная протоплазма струилась по отмели, цепляясь за валуны отростками. В кипящем студне вспыхивали мириады зеленых огоньков – глаза чудовищ.
Вонь окутала Лангеланда. Гринграсс хохотал, кривя окровавленный рот. Мертвые несли живых как дар черным демонам. Слизь затопляла берег и поглощала покорных тюленей и птиц. Они сгорали в протоплазме. Неожиданно Гринграсс вырвался из когтей одеревеневших мертвецов, упал на лед и побежал навстречу гибели. Щупальце обвило его и втянуло в черный кисель.
Трубный звук донесся до слуха Лангеланда. Выдох, пение слизи, бурлящей на камнях.
– Текели-ли!
Процессия двигалась в ад. Ковыляли пингвины, хромали буревестники, ползли собаки и пони. Косатка стесывала живот о породу. Полярники выше подняли ношу. Глядя перед собой, обессиленный Лангеланд вдруг осознал, что эта протоплазма мертва, как мертвы его конвоиры, что это лишь еще одно животное, вынутое из могилы немыслимым зовом. А настоящие кукловоды таятся у базальтовых гребней: Лангеланд увидел бочкообразные тела, прозрачные крылья, головы, похожие на медуз или на мясистые цветы. Чуть раскачиваясь, эти исполины наблюдали из тени. Непостижимо древние, истинные хозяева Антарктиды.
Щупальца скользнули по лицу зоолога, снимая щеки, как кожуру с банана. Он не почувствовал боли. Он смотрел на тех, с головами медуз,

пока кровь не залила глаза. И в новом красном мире, теряя ломти мяса и остатки разума, Лангеланд захохотал.
– Текели-ли! – прорычал ветер.
Мертвые пингвины ловили клювами капли крови и кланялись Старым Богам.
«Мистер Пибоди! Посоветовавшись с коллегами, мы приняли решение удовлетворить Вашу просьбу. Само собой, тайно, на Ваш страх и риск, учитывая политические обстоятельства и угрозу международного скандала. Мискатоникский университет снабдит экспедицию всем необходимым оборудованием, а Фонд Н. Д. Пикмена спонсирует проект. И пусть Вам сопутствует удача там, в неизведанных уголках Земли».
Господь проходных дворов
Рассказ
Посвящается памяти Владислава Женевского
«В шумных пражских кафе, на цветущем холме Петршин, у вод Влтавы я снова и снова думаю о Советской России, наводненной чудовищами; в эмигрантских снах свет и тьма моей Родины, бесконечный свет и бесконечная тьма».
Марина Цветаева
1975
Яну хотелось развернуться и мчать без оглядки, но он продолжал идти в полутьму. Подошвы шуршали о шестигранную плитку. Все это напоминало дурной сон, приснившийся человеку с горячкой.
Он уже был здесь. Эта сырость уже обволакивала его, доставая до костей. Трещины на штукатурке уже складывались в грозные лица, смотрящие исподлобья. Не было ничего удивительного в том, что, так долго петляя закоулками, он случайно повторил маршрут, но абсурдная мысль засела занозой: проходной двор старше самого здания. Он существовал, когда первые люди пришли в этот край, облюбовав пещеры на левом берегу Влтавы.
Следом пришла другая мысль, еще абсурднее.
«Я заблудился».
Но как можно заблудиться в прямом коридоре, пронзающем дом? Ян утер рукавом вспотевший лоб. Туннель двоился в глазах. Из отдушин струился запах жареной картошки, заставляющий задаться вопросом: «Когда в последний раз я ел?»
Ян покосился вбок и увидел, как свежая трещина прорезает штукатурку, осыпаясь порошком и плавно загибаясь, чтобы принять подобие улыбающегося рта. Это само безумие приветствовало путника ухмылкой. Ян не выдержал и побежал.
Фотоаппарат бил его в грудь, ремешок натирал шею. Ян выпростал руку и толкнул ворота в конце туннеля.
«Они будут заперты, и эти, и те, через которые я пришел сюда...»
Ворота отворились, выпуская запыхавшегося Яна к рынку. Он уперся ладонью во внутренний свод глубокой арки. Пешеходы, мотороллеры, стайка пионеров, голос диктора из окна придали сил. Ян обернулся.
В конце коридора, где брезжил свет, дежурила темная фигура. Ее контуры зыбко подрагивали, и все, что мог различить Ян, – неправдоподобно длинный нос или, вернее, шип, торчащий посреди расплывчатого лица, словно вся ложь Старого Города материализовалась в зловещем Пиноккио, наблюдающем из туннеля.
Ян поднял камеру, сделал снимок и заковылял вдоль торговых рядов, обещая себе никогда больше не возвращаться сюда, десятой дорогой обходить центр столицы.
Он не сдержал обещание. Увы, нет.
Жизнь двадцатитрехлетнего Яна Мика изменилась на излете лета, жарким полуднем, когда город изнывал от жары и, казалось, даже каменные ангелы, апостолы, большевики умоляют небо о дожде.
Подумать только: не прошло и месяца с тех пор, как Ян явился на Карлову площадь, имея в кармане джинсовой куртки пару дырок и колоду игральных карт. Внимательно изучали прохожих скрытые камеры, притворяющиеся деталями противопожарной системы. Голуби ворковали на карнизе дома чернокнижника Фауста и на крытых черепицей барочных воротах костельного сада. Если бы напружиненный Ян завидел милицейскую машину, кинулся бы в дом Фауста, через его подъезд – в больничный двор, а оттуда – в безопасное место, и чхать на деньги. Милиция не погладит по голове, обнаружив самодельную колоду. Пиковый туз и особенно семерка бубен тянули на порнографию, хотя, по мнению Яна, это была художественная эротика. Просто Магда, принимающая соблазнительные позы на тридцати шести картонках, порой перебарщивала с откровенностью.
Магда была ковбойшей, монашкой, школьной учительницей, гувернанткой, но не девушкой Яна. На фотосессии приходила со своим женихом, а в свободное от демонстрации налитых сисек время трудилась в Мотокове: импорт и экспорт изделий легкой промышленности.
«Она у меня артистка», – нахваливал жених.
Артистизм Магды мог принести барыш, который они поделят, а мог обеспечить проблемы. И поди объясни, что ты – молодое дарование, а не порнограф, и что на стипендию не пошикуешь. А старомодные родители? Они скорее приняли бы вступление сына в лоно церкви Азатота, чем то, что их кровиночка фотографирует голых баб и наживается на иностранцах... и, хуже того, весной передал негативы за железный занавес. Не шаловливое ню. Вещи гораздо серьезнее.
«Где же он?»
С интеллигентным эротоманом из дружественной Венгрии Ян пересекся на выставке приятеля-абстракциониста. Календарик – Магда в костюме медсестры – венгру понравился, он заказал и карты.
Клиент опаздывал. Ян решил сменить дислокацию, сошел с тротуара.
– Да чтоб вас! – Реплика адресовалась водителю белой «шкоды», резко затормозившей на пешеходном переходе: десять сантиметров – и колесо бы расплющило Яну стопу. Дверцы распахнулись, высокий, худой мужчина выскользнул из автомобиля, как чертик из табакерки. Темные стекла очков отразили, раздвоив, вытянувшееся лицо Яна.
– П-поехали, – сказал незнакомец.
Случайные свидетели оборачивались, перешептываясь, представляя себя на месте Яна и ежась от таких мыслей. Они знали, и Ян знал. Худому не нужно было доставать корочку. Худой сам был ходячей корочкой. При галстуке и в белом плаще-дедеронке. Три обрамленных огнем буквы – StB[1] – полыхнули в черепушке и сломили Яну волю. Он не понял, как оказался на заднем сиденье, за коротко остриженным затылком водителя. Эстэбак в темных очках сел рядышком, дверцы хлопнули, и автомобиль, нарушая правила, рванул на Водичкову.
– Куда вы меня везете?
– На ф-фотовыставку. Вы же ф-фотограф?
Фотограф... В груди Яна лопнула какая-то струна, и он весь обмяк. Мама хотела, чтобы он стал инженером.
Эстэбак больше не разговаривал с ним. «Шкода» летела по плавящемуся от зноя городу. Старший папин брат, участник пражского восстания, при Готвальде отбывал срок в военной тюрьме на Капуцинской, в народе прозванной Домиком. Там заключенных унижения ради заставляли носить старые немецкие мундиры. В конуре три на два с половиной метра дядя Мартин сошел с ума и умер через год после освобождения: от безумия, страха или туберкулеза костей.
Но Готвальд тоже умер. На похоронах Сталина главам социалистических республик и важным гостям поднесли фуражку генералиссимуса. Чжоу Эньлай, Матьяш Ракоши, Болеслав Берут, Вылко Червенков, Георге Георгиу-Деж, Пальмиро Тольятти, Вальтер Ульбрихт, Долорес Ибаррури, Урхо Кеккокен и другие по очереди доставали из фуражки дары. Готвальду попался волчий зуб. Остальные присутствующие расчленили пролетарского президента на части и пировали им у гроба отца народов под драпированными черным крепом люстрами и шестнадцатью алыми полотнищами, под музыку Чайковского. Три дня и три ночи длился поминальный обед. Бедолага Готвальд не воскрес, в отличие от Сталина. И тюрьму на Капуцинской закрыли. Вдруг Яну дадут от силы пяток?
На Губернской автомобиль въехал во двор, образованный несколькими зданиями в стиле классицизма. Ян вылез из салона, с ужасом взирая на ветхий фасад. В процессе пристрастных допросов неуклюжие чехи частенько выпадали из окон. И смерть Готвальда ничего не изменила.
– Я не виноват, – сказал Ян.
В его голове навязчиво крутились кадры с похорон Иосифа Виссарионовича, словно сейчас это имело хоть малейшее значение. Гроб в Колонном зале Дома профсоюзов, на высоком постаменте, испещренном каллиграфией из запретных книг. Маршальская звезда на атласе и звезда Альхазреда, вставленная в лоб безутешного Георгия Маленкова.
Яна конвоировали в подъезд, по лестнице с чересчур высокими ступеньками, на третий этаж. Конвоир отворил дверь квартиры.
– С-смотреть п-под ноги.
Легким толчком меж лопаток Яна отправили в путешествие по анфиладе пустых комнат. Тоскливо скрипел паркет. Его елочный рисунок вызывал головокружение. Ян скосил глаза, увидел письменный стол, за ним – настенный ковер с изображением улыбающегося Гагарина. Что-то транслировали три водруженных друг на друга телевизора. Рябь. Мельтешение головастиков на отмели. Ян уставился в пол.
Москвичи собирались у Дома профсоюзов под покровом темноты, под странными созвездиями и аномальными небесными явлениями. Многотысячные колонны двигались в свете прожекторов.
Пот заливал брови Яна. Узор паркета был физически невыносим. Ян снова покосился вбок, на еще один проплывающий стол с радиоприемником, усилителем, двумя телефонными аппаратами и настольной лампой. Почему-то лампа, ее свернутая «шея» испугали сильнее, чем если бы там лежали клещи или гаррота. Здесь все смахивало на пыточные инструменты. Несанкционированный взгляд влево – инфракрасный излучатель. Несанкционированный взгляд вправо – вешалка с сиротливой рубашкой в полоску.
«Я не выйду отсюда», – терзала мозг кухонной теркой мысль.
В десять часов пятнадцать минут обнаженные комсомолки сестринства Берии вынесли саркофаг вождя из Дома профсоюзов и установили на орудийном лафете, снабженном всеми копиями «Некрономикона», имеющимися в Советском Союзе, и экземпляром, подаренным ЦК Компартии Китая и лично Мао Цзэдуном. Буденный нес Маршальскую звезду. Маршалы Конев, Тимошенко и Малиновский несли нетленные мощи пионеров-героев. Маршалы Соколовский и Говоров несли осколки метеоритов. Маршалы Мерецков и Богданов несли черепа небесных созданий.
В ушах Яна гремел Траурный марш Шопена. Подплыл порог – рубикон, – Ян остановился, его аккуратно впихнули в наполненное ярким, мертвым светом помещение с занавешенным окном, парой стульев и картой на стене. Карта изображала клочок Нового Города. Стрелки исчеркали пунктиром улицы Микуланску, Спалену, Мартинску, а в квадратике Угольного рынка темнели пятнышки, до рвоты напоминающие засохшую кровь. Ян разглядел все это так хорошо, потому что не желал смотреть на человека, застывшего посреди комнаты.
– Добрый день, пан Мика. Для меня большая честь с вами познакомиться.
Ян отлип от карты – ее линии отпечатались на сетчатке и наложились на маленького, какого-то хрупкого, словно из стекла, мужчину в сером костюме. Мужчина улыбался приветливо, заложив за спину руки. Светло-зеленые, не излучающие угрозы глаза. Выбритые до голубизны щеки, зачесанные на раннюю лысину волосы и острый, с раздвоенным кончиком нос. Сейчас Ян обменял бы идеальное зрение на глоток свежего воздуха. В комнате пахло как в школьном классе. Мелом и грязными носками. И не обманывали Яна ни любезный тон коротышки, ни дружелюбная улыбка.
– З-здравствуйте. – Ян невольно передразнил заикающегося конвоира.
Забальзамированное тело генералиссимуса поместили рядом с гробом Ленина, а в ниши Мавзолея замуровали заживо лошадей и коров. В людском месиве на Трубной площади имели место акты каннибализма. Точное число жертв засекречено.
Коротышка убрал руки из-за спины. Ян автоматически подал ему вялую кисть, но мышцы парализовало. В правой руке сотрудник госбезопасности держал цветастую дубинку – свернутый в трубочку номер западногерманского журнала. А это значило, что Яну не отвертеться. Титьки Магды – ничто по сравнению с этим преступлением. Его изобьют, как дядю Мартина. Ему помогут выпасть с третьего этажа. Шлеп. Гуситы вышвыривали из окон ратуши членов городского совета. Если он не умрет сразу, его снова потащат в ужасную квартиру и будут выбрасывать вниз, покуда мозги не выплеснутся на асфальт.
– Разрешите представиться, – сказал коротышка. – Надпоручик Лукаш. Воды?
Язык Яна присох к небу.
– Принесите воду, – велел Лукаш, садясь на стул, мимикой приглашая последовать его примеру. Ян повиновался. Жесткая спинка не предназначалась для гуманоидов.
– Как дела? – спросил Лукаш.
– Хорошо.
– Ваша вода.
Ян принял у конвоира стакан. Стекло застучало о зубы, рубашка промокла. Допить Ян не смог. Под одобрительный взгляд офицера поставил стакан на пол.
Иосиф Сталин воскрес в пятьдесят шестом и правил страной еще шесть лет, пока поэт Евгений Евтушенко не провел на Красной площади сложнейший ритуал развенчания культа. Сгорев заживо, Евтушенко обратил Сталина в прах.
В прах спустя тринадцать лет обращался насмерть перепуганный фотограф Ян.
Надпоручик Лукаш, ни дать ни взять – дачник, расслабившийся в шезлонге, раскрыл журнал. И залюбовался черно-белыми снимками на развороте. Яну не нужно было на них смотреть. Проститутка, поправляющая чулок. Мужчина с озверевшим лицом, ослепленными пьяной яростью глазами и бутылочной розочкой в кулаке. Цыганенок, подкрадывающийся к сумке зазевавшейся матроны. И четвертое фото... Смертный приговор для автора: четвертое фото...
– Превосходно, – промолвил надпоручик. – Я и сам балуюсь фотографией. Но этот контраст... глубина кадра... чем пользуетесь?
– “Flexaret”...
– Ага! – радостно воскликнул надпоручик. Ян сжался. – Четвертый, верно?
– Пятый...
– Пятый... действительно... объективы “Belar” и “Anastigmat”. А затвор?
– “Prontor SVS”, – пробормотал Ян, думая: «Когда же меня начнут бить?»
– Они правда не знают о камере? – Надпоручик обвел пальцем силуэт цыганенка и, не дожидаясь ответа, причмокнул: – Нет, потрясающе. Подобраться так близко... так незаметно...
Незаметно... это то, что Ян умел. Слиться со школьной партой, чтобы не вызвали к доске учителя. Прошмыгнуть мимо забияк в подворотне. Сделать удачный кадр, не привлекая внимания.
Четвертое фото запечатлело мужчину в пальто с бобровым воротником и в фетровой шляпе. О, лучше бы Ян всю жизнь фотографировал шлюх! Пойманный врасплох на Велкопржеворской площади, мужчина смотрел в сторону французского посольства. Следил за кем-то, пока Ян следил за ним самим. Агент госбезопасности в компании с проституткой, воришкой и хмельным буяном. Эстэбак, бурчащий в микрофон что-то вроде: «Есенин, это Вознесенский. Ясень и Ольха идут в Монголию...»
– Я не шпион, – выпалил Ян.
– Конечно нет. Вы – человек искусства. Возможно, вы даже не знали, что совершаете преступление.
– Не знал!
– Я объяснял это начальству. Но мой коллега... – Палец ткнулся в четвертое фото. – Он в ярости... очутиться на страницах столь компрометирующего издания...
Ян упал бы Лукашу в ноги, но его пригвоздило к стулу. А затем Лукаш сказал:
– Я помогу вам.
– Поможете?
– Как фотолюбитель – фотомастеру. Но я прошу об одолжении.
До Яна дошло. Щелчок в голове принес парадоксальное облегчение. Его привели сюда не для того, чтобы арестовать. Его вербуют. Он должен будет стучать на друзей, фотографов и художников. А это значит, его выпустят. Он пойдет в ближайшую госпо́ду и выпьет пару бокалов пенного Праздроя. А после с чистой совестью он пойдет на Манесов мост и прыгнет во Влтаву. И страх растворится без остатка в прохладных водах реки.
– Что угодно, – сказал Ян.
Надпоручик перестал улыбаться.
– Что вы слышали о стрелке с Лиловой улицы?
«Стрелок? – Неожиданный вопрос прогнал прочь мысли о суициде. – Какое он или его друзья имеют отношение к тому психу?»
– Ну... – Ян напряг извилины. – В марте пациент, сбежавший из Богниц, открыл стрельбу в Старом Городе. Убил студентку и ранил нескольких случайных прохожих.
– Пятерых прохожих, – уточнил Лукаш. – Пенсионер умер в больнице. И это случилось в апреле.
– Он стрелял в милиционеров, – вспомнил Ян. – А потом...
– Бах, – сказал надпоручик. – Убил себя на Конвиктской. Оставил два трупа и слухи... Знаете о них?
– Простите...
– Альтернативные версии происшедшего. – Надпоручик выжидающе смотрел на Яна. Ян прочистил горло.
– Говорят, он не был пациентом Богниц.
– Тогда кем?
– Военным... из Москвы...
– Любопытно. – Лукаш почесал подбородок. – И весьма логично. Где бы безумец взял пистолет Токарева и пять обойм к нему? Он мог быть военным, да. Допустим, Владимиром Александровичем Воробьевым, старшиной Красной армии, согласно военному билету и временному пропуску, найденным в кармане стрелка... Это объяснило бы также, почему наше правительство пожелало замять преступление. С Советским Союзом на вечные века, верно?
– Зачем вы мне это рассказываете?
– Видите ли, пан Мика... – Лукаш сощурился, словно прикидывая, стоит ли доверять человеку, тайно сфотографировавшему агента StB и передавшему пленки врагам. – Я считаю, любые методы хороши... если сверху давят, требуя новых зацепок... если дело полгода не двигается с места... Свежий взгляд, человек со стороны... Такой человек, – Лукаш огладил журнальную страницу, – бывает полезен.
Ян, только что прощавшийся с жизнью, помассировал висок. Ему не придется сдавать друзей. Его вербуют ради чего-то другого.
– Но стрелок мертв, – произнес Ян.
– Это как раз объяснимо, – энергично ответил Лукаш. – Людям, пальнувшим себе в башку из ТТ, свойственно умирать. Вопрос в другом. Что заставило уважаемого человека... советского человека... героя войны... сойти в одночасье с ума и безжалостно, в упор расстрелять семнадцатилетнюю девчонку, с которой он, судя по всему, не был знаком. И, главное, что значит вот это.
Эстэбак вынул из пиджака и передал Яну запаянный в полиэтиленовую пленку огрызок голубой бумаги. Оторванный уголок чего-то вроде плаката. Четыре с половиной буквы, набранные крупным шрифтом: «ЧРЕВО». Ну или «ЧРЕВС», если это «с», а не «о».
– Записку тоже нашли в кармане товарища Воробьева.
Ян перевернул бумажку. На обратной стороне было выведено шариковой ручкой, пляшущим почерком: «Господь живет в проходных дворах Старого Города».
– Я не понимаю.
– Так поймите.
– Я не сыщик, пан надпоручик...
– Прикиньтесь им.
– Я сделаю все, что от меня зависит, но...
– Вы сделаете, – безапелляционно произнес Лукаш и тоже наклонился к Яну. – Или окажетесь в застенках. – И, словно обладая способностью к телепатии, Лукаш добавил миролюбиво: – Готвальда съели, но ничего не поменялось. И никогда не поменяется. Уж поверьте мне.
Первым делом, покинув двор на Губернской, Ян выбросил в канализацию тридцать шесть изображений Магды, не пожалев ни пикового туза, ни бубновую семерку. Вторым делом Ян наклюкался в дрова. Он больше не думал о похоронах Сталина.
– Как зеленая ветка нашего метро начинается со станции Желивского и кончается станцией Ленина, так и наша история протекает меж именами величайших борцов за счастье рабочего класса! Дороги́ трудящимся республики улицы, по которым ходил друг всех чехов Владимир Ильич!
Спустя двадцать часов после беседы с эстэбаком Ян прошел мимо экскурсионной группы и Пороховой башни, из Нового в Старый Город, и остановился у памятника своего тезки Гуса.
Во рту было сухо и кисло от вчерашних возлияний. Плывущие облака отражались в глади водоема. Площадь, помнившую массовые казни и обличительные речи яростных проповедников, обрамляли массивы шикарных особняков, разомкнутые ущельями средневековых улочек. Дома с романтическими именами: «У Белого Единорога», «На Золотом Углу», «У Каменного Звона». Дворник орудовал метлой, поднимая пыль возле старой ратуши. Миловались на скамейках парочки. Дети лакомились мороженым.
«И что дальше?»
Ни Тынский храм, ни костел Святого Николая, ни астрономические часы не дали подсказок.
«Идиотизм...»
Ян повел взглядом по домам справа. Массовый убийца писал что-то о проходных дворах... бессмыслица... бред шизофреника...
Ян зашагал по брусчатке. Вспомнил, как пионером играл на площади в прятки и нашел великолепное укрытие. Угловой бледно-серый особняк, неприметная арка. Полутьма и воспоминания поглотили Яна. Он залюбовался засекреченными от посторонних глаз перекрещивающимися ребрами готических сводов. Каменщик – Матей Рейсек, тот же, что работал над созданием Пороховой башни и собора Святой Людмилы в Кутна-Горе. Такая красота – и в таком неприглядном месте!
Ян сфотографировал нервюры, обросший паутиной провод и пылящуюся посреди коридора тележку. Каркасные изыски Рейсека сменились сводом попроще. Путь был недолог. Через минуту Ян очутился на улице Железной, таким образом срезав угол.
«И что мне это дает?»
Кусая губу, он двинулся в сторону Сословного театра, в котором Моцарт презентовал «Дон Жуана», но, не дойдя до конца улицы, нырнул в арку средневекового дома. Внутренний дворик пах подгорающим обедом. Ребенок ревел наверху. Ян ощущал себя вором, хотя почти сто лет назад горожане проиграли магистрату битвы и были вынуждены расчистить авгиевы конюшни коридоров, признав сквозную территорию общественным пространством.
Двери вывели Яна на Козью улицу, узкую и изогнутую. Его обуяли странное вдохновение, неизбывная деятельность. Словно соединительные туннели между улочками были волшебством или научной фантастикой.
В течение следующего получаса он выяснил, что Козья кишит тайными лазейками. Доселе игнорируемые ворота легко открывались и демонстрировали свои недра, зачастую запущенные, нуждающиеся в ремонте. Дом «У Золотого Чайника» вел на Мелантрихову, а дом «У Красного Оленя» – обратно на Железную, и сразу два дома срезали путь к Гавелской. Почему-то этот факт особенно воодушевил Яна.
Он улыбался, радуясь, как первооткрыватель, новой тропке на умозрительной географической карте, и искренне огорчался, утыкаясь в запертые двери. Азарт любознательного мальчишки заставил позабыть обо всем. Отрезвили Яна удары староместских часов. В желудке заурчало. Он потратил полдня, слоняясь по крошечному участку у площади.
Так Ян вступил на территорию Господа, обитающего в проходных дворах.
Вечером того же дня – лень было снова готовить – он отправился на ужин и пиво, выбрав для этой цели прокуренное заведение близ дома Воробьева. Папа говаривал, все, что ищешь, есть в чешской господе. Завсегдатаи оказались словоохотливы. На пятом бокале «Козла» и энной рюмке мятного ликера Ян вставил в беседу фамилию старшины. Повисла пауза. Мужчины переглянулись.
– Ну, был здесь такой... – исподволь буркнул бородач в кепке. – Наворотил делов... а ты-то его откуда знаешь?
– Ты не из органов ли? – сощурился другой бородач.
– А похож? – Ян придурковато улыбнулся.
– Кажись, не похож, но тут уже который месяц ошиваются товарищи и все про Воробьева вопросы задают.
Врать мировым собутыльникам было стыдно, но Ян вызвал в памяти образ майора Лукаша.
– Этот русский с моим папкой в шахматы играл. Но папа его отшил: каким-то он стал чудным... а дальше вы в курсе... – Ян приставил к виску указательный палец.
– Не знаю насчет шахмат, – сказал бородач в кепке, – но с огнем парень точно играл.
– Обновите! – крикнул Ян официантке и повернулся к собеседнику.
– С огнем?
– Он зациклился на религии. Но не на обычной... гуситы, католики... его тянуло к Старым Богам.
– Сдвиг? Как в СССР?
– Вместе на вечные века. – Бородач махнул рюмку. – И не часом дольше.
– Следи за языком, Перухта, – посоветовала официантка, ставя на стол кружки.
– Все свои! – буркнул бородач.
– И что Сдвиг? – напомнил Ян.
– Сдвиг... Старый Бог в утробе Старого Города... Он пил здесь до закрытия, этот русский, и, наклюкавшись, твердил о каком-то представлении... о людях в масках... разная чушь... – Перухта икнул. – Советские братья искоренили звездный рак. Сейчас не семнадцатый год. Максимум, кого можно встретить, – амфибию, плескающуюся в Подскали.
– Если пить каждый день, – сказал Ян, – и Ктулху встретишь на Вацлавской площади.
Собутыльники рассмеялись.
Икая – заразился от Перухты, – Ян выбрался из господы. Ноги заплетались. Но эти же самые ноги понесли Яна в противоположную от трамвайной остановки сторону.
– Один раз... ик... разочек, и спать.
Его поманила Железная улица. Смутное знание, рожденное алкогольными парами и полной луной, висящей над черепичными лугами крыш. Утром он не мог объяснить себе, зачем сунулся к зарешеченной двери, которую проверял ранее и которая была заперта. Словно девушка, недоступная на первом свидании, но сговорчивая ко второму, решетка подалась. Очарованный Ян вошел в проходной двор. С рубчатого потолка сочилась, скапливаясь в эмалированном тазу, вода. Горела в проволочном «наморднике» лампочка, вокруг нее вилась мошкара. Преломленная тень Яна поползла по шелушащейся стене. Он весь сжался, когда из полутьмы кто-то вынырнул навстречу.
Господь безумного Воробьева!
Нет, обыкновенная девушка в польских техассках «Одра» и короткой кожаной курточке. Копна рыжих волос падала на лицо. Девушка прошла мимо, сунув руки в карманы куртки и не удостоив Яна вниманием. Он проводил взглядом ее стройную фигуру и показал в спину язык.
«Шляются тут всякие...»
Наградой за проделанный крюк стал живописный садик, обнаруженный в конце коридора, оазис, царство плюща и тишины.
Так Ян погрузился в изучение Терра Инкогнита, в то, что между улицами.
Очень скоро выяснилось: топографические карты говорят о Старом Городе не больше, чем первые зарисовки американского побережья говорили о целом континенте.
Прага кишела потайными проходами. В них резвилась детвора, ругались соседи, рыскали пауки, коты охотились на жирных крыс. Это были шикарные барочные пассажи, помнящие Тихо Браге, и облезлые клаустрофобические кишечники, навевающие мысли о грабежах и поножовщине. В одних господствовала жизнь: кадки с цветами, велосипеды, акации, гипсовые статуэтки на подоконниках. Иные казались катакомбами, штольнями, запломбированными колодцами. В них заправляли мокрицы и слизни, крапива и остролист, патина времени лакировала стены и вещи, забытые в закутках. Здесь смердело мочой или чем похуже. Ян вчитывался в узоры морщин, как в письмена; втянув в плечи голову, проходил под трухлявыми балками, предотвращающими обрушение коридора. А оказавшись снаружи, среди людей, он спешил снова юркнуть в проходной двор.
Старый Город заметил Яна, признал его своим и доверил сокровенные тайны. Он поведал исследователю, что гуляки используют неоренессансный дом «У Верблюда» как короткую дорогу в ночной кабак «Барберин». Что со Сцепной легко попасть на Лиловую, прямо к месту преступления, и что десятилетиями опущенные, проржавелые и исчерканные нецензурщиной роллеты иногда поддаются настойчивости. Между Целетной и Овощным рынком, между Долгим проспектом и Мясной, между Малой площадью и Михальской – всюду были проходы.
Цель многочасовых вылазок подернул туман. Надпоручик Лукаш... старшина Воробьев... Гораздо больше Яна интересовало, куда выведет очередной коридор, чем порадует за очередным поворотом. Путешествия пленяли. Магическими артефактами оборачивались отбойные камни, покрышки, костыли деревянной опалубки, допотопные холодильники и прочие попадающиеся в проходах чудеса. А однажды с Билковой Ян попал к реке – невозможный прыжок, учитывая, что между Билковой и набережной Дворжака абсолютно точно существовала улица У Милосердных. Провернуть фокус дважды не удалось: коридор исчез, словно его замуровали. И Ян воспринял это как добродушную шутку, как подмигивание Старого Города.
Стартовал учебный год, но Ян редко навещал лектории. А если и навещал, то в основном, чтобы подремать, уткнувшись лбом в парту. Во сне было все то же: застекленные аркады и кротовьи норы, мусорные баки, почтовые ящики, жилы водосточных труб – изнанка города. Он даже вырубился в разгар семейного ужина – при том, что не гостил у родителей с августа. Папа обиделся, а мама сказала: «Ты пугаешь меня, сынок».
Примерно тогда извивы коридоров и коридорчиков стали пугать самого Яна.
Все началось в проходном дворе, который уже на другой день он не сумел бы отыскать. По правую руку тянулись карликовые, погруженные в тротуар домишки с гнилыми рамами и такими пыльными стеклами, что они напрочь лишились прозрачности. Ян мог бы прочистить развалюхи-дымоходы, не вставая на цыпочки. Уродливый брат-близнец градчанской Золотой улочки смердел блевотой. Ян не удивился бы, если бы ему навстречу вышла полуголая Росина из Майринковского «Голема» или щелкающий костями скелет.
Слева возвышалась грязная стена, увитая плющом и залепленная выцветшими плакатами: сощурившийся Ленин, советская актриса Галина Печорская в фильме «Яддит-Го, прощай». Внимание Яна приковала пожелтевшая афиша, изображающая дикаря в набедренной повязке со свирепым, выбеленным лицом. Дикарь скалил заточенные зубы. Надпись гласила:
«Под патронатом Его Императорского и Королевского Высочества Пана Эрцгерцога Франциска Фердинанда Австрийского! Последний людоед Южной Африки! Приходите, чтобы ужаснуться!
Вход – 30 крон.
Электрическое освещение проведено фирмой Вальдек и Вагнер».
«Это какой год? – озадачился Ян. – Восемьсот восьмидесятый?»
Он повернулся растерянно и заметил лицо, расплющившееся о стекло: кто-то наблюдал за Яном из окна лачуги. Показалось, что это и есть людоед, только не последний. Переведя взор на соседние домики, Ян различил такие же белые от пудры лица, маячащие в полутьме.
«Надо же, – думал он позже. – Дал деру, как трусливый идиот... никто не говорил, что улица заброшена...»
А в понедельник он снова бежал, теперь и вовсе запаниковав без причины. Или причина была?
Потрясенный, Ян согнулся над фотографией, проявленной в домашней лаборатории минуту назад. Убегая из арки, он успел щелкнуть человека, стоящего в конце туннеля. На снимке человек поменял расположение. Он находился гораздо ближе к камере, чем это позволял предохранитель в мозгах Яна.
У Яна пересохло во рту. “Flexaret” запечатлел тощего мужчину в железных трусах и железной же маске. Как он вообще вышел на улицу, как его не арестовала милиция? Ян навел на снимок увеличительное стекло. То, что прикрывало срам незнакомца, было не трусами, а средневековым поясом верности. Бронзовым и, по-видимому, очень тяжелым. Маска выглядела такой же старой и тяжелой, она сгибала шею чудака и отбрасывала на обнаженную грудь клинышек тени. Пиноккио – мысль, посетившая Яна у ворот, имела под собой почву.
Маска напоминала отчасти сварочную: прямоугольник с загнутыми на уши краями и круглыми отверстиями для глаз. Посреди шершавого прямоугольника торчал «нос»: железная «сосулька», кол, целящийся в фотографа. Ян обронил лупу и откинулся на спинку стула. Его рубашка пропиталась потом.
Как удалось столь экстравагантно одетому человеку подойти так близко и остаться незамеченным? Ян вспомнил папины рассказы про дядю Мартина, свихнувшегося от побоев, и что прабабушка на старости лет загремела в психиатрическую лечебницу.
«Но мне двадцать три, и меня никто не бил...»
Ян посмотрел опасливо на снимок. Пиноккио отвел руку за спину, словно что-то прятал.
«Больше никаких проходных дворов», – заключил Ян и почувствовал облегчение.
Он продержался два дня, а на третий, шагая в библиотеку в Старом Городе – пора было подтянуться по ряду предметов, – остановился напротив арки. Гостеприимно приотворенные ворота, маскарон над клинчатым камнем в вершине свода, веерные оконца поманили.
«Просто срежу путь...»
В библиотеку он так и не попал, зато узнал, что в тупике, в слепом аппендиксе мертворожденного проходного двора на Целетной караулит деревянный манекен. Что в зигзагообразном коридоре на границе Старого Города и Йозефова невидимый скрипач исполняет произведения Эриха Цанна. Что крысы с лысыми хвостами и огромные сороконожки плодятся в свете натриевых фонарей, в сырости древних туннелей.
Вечером он пересекся случайно с аборигеном, бородачом Перухтой, и нажрался до поросячьего визга, до пива, полившегося обратно – из желудка на стол. Официантка выгнала их обоих. В поисках другой господы они обнаружили, что двигаются маршрутом стрелка: вниз по Лиловой, через Вифлеемскую часовню на Конвиктскую. Здесь Воробьев вышиб себе мозги.
– Чего ты? – спросил Перухта, покачиваясь.
– Ничего. – Ян отошел от запертых дверей. – Думал срезать.
Перухта посмотрел на него внимательно и трезво.
– Не шути с дьяволом, парень, – порекомендовал он, а спустя пять минут вспомнил, что завтра на работу, и резко отчалил.
– Ну и вали, – бормотал Ян, шляясь под фонарями. – Все валите. К черту StB.
Он собирался выйти к набережной у памятника Сталину, но спутал север и юг и набрел на Анежский монастырь. Мочевой пузырь переполнился, он вошел во двор монастыря и принялся поливать кусты, разглядывая фасад заброшенного, приговоренного к сносу четырехэтажного смертника. За грязными стеклами громоздились груды сцементированного голубиного помета. Что-то прилипло к стеклу второго этажа. Ян сфокусировался.
Это был человек в старой маске. Не Пиноккио, а его собрат. Ночь была лунной, у здания горел фонарь, и Ян разглядел металлические детали, соединенные болтами. Лепестки с раскосыми отверстиями для глаз, примитивный нос – согнутая посредине треугольная пластина, длинные уши. Заяц? Нет! Осел!
Ян застегнул ширинку и попятился. У выхода, не удержавшись, он сфотографировал окно с застывшей фигурой. Он понял, что объединяет грубые маски и диковатое нижнее белье Пиноккио. Жестокие нравы прошлого, вот что.
Если «трусы» были поясом верности, то конструкции на головах – средневековым орудием пыток. Кто-то расхаживал по современной Праге в маске позора, и это всерьез беспокоило Яна.
В субботу в его квартиру на площади Советских танкистов нагрянула Магда. Был полдень, и звонок вытащил Яна из постели.
– Ты чего тут?..
– Как чего? Мы же договаривались.
– Но сегодня первое число.
– Сегодня четвертое.
– Что-то я... потерялся...
Магда переступила порог, не снимая шпилек, продефилировала в гостиную. Ян плелся за ней.
– Ты какой-то помятый. И синяки под глазами. Не заболел?
– Похмелье...
– А! Святое дело.
Магда взяла с полки стопку фотографий.
– Твое?
Ян угукнул. Черно-белые снимки запечатлели углы, карстовые образования, пятна лишайника и заросли остролиста, изразцы и романские плиты из мергеля, архитектурные элементы разных веков, спаянные в рукавах проходов; бесхозные вещи: метлу, шкаф, стремянку, стальной крест с цепями и кандалами, свисающими с боковин.
– А что? – оценила Магда. – Недурно. Новый цикл?
– Типа того... а где твой жених?
– Он мне не жених. И мы расстались. Придурку нужны только деньги, он хотел подложить меня под какого-то араба, представляешь? – Магда поднесла к свету фотографию Пиноккио. – Да, недурно. Настоящий талант.
Она вернула снимки на полку и хлопнула в ладоши.
– Ну что, за дело?
– Ты о чем? – Ян почесал затылок. Патлы давно следовало помыть и остричь.
– О съемке, дурачок. – Магда расстегнула плащ. Под ним было боди, значительно сужающее пространство для фантазии. Сквозь красную ткань просвечивались тугие груди с набухшими сосками, а внизу темнела подбритая полоска волос.
– Ах, да...
Магда села на антикварный, специально купленный для фотосессий диван и закинула ногу на ногу.
– Раз уж у нас обоих выдался свободный вечер... – Она провела пальцем по точеной икре. – Ты мог бы пригласить меня в ресторан. Только, ради всего святого, сперва ты примешь душ.
– Ресторан... ладно... я выставлю свет...
Он потянулся к штативу. Треножник упал, грохнув по журнальному столу, и опрокинул на ковер недопитую бутылку вина. Магда многозначительно вздохнула.
– Прости, я сейчас.
Ян сбегал за тряпкой. Пока он отлучался, Магда скинула плащ и вскрыла себе живот. Края раны она сжала пальцами, соблазнительно изогнувшись, словно позировала фотографу-криминалисту. Из брюшной полости хлынул поток слизи, гниющих рыбьих голов, чешуи, тонких костей и пузыристой икры.
Ян пронзительно закричал и бросил в Магду тряпку.
– Идиот, что ли? – Девушка взвилась. Ее живот снова был целым – прекрасный образец женского живота. Кости, щедро политые слизью, икра и тухлые рыбьи потроха исчезли. Ян ошарашенно пучил глаза.
– Так, я поняла. Еще один псих. – Магда поджала губки и задернула полы плаща. – В Праге достаточно фотографов, чтобы не терпеть твою прыщавую рожу. – Она прошла мимо остолбеневшего Яна. – Кстати, тут ужасно воняет.
Грохнула входная дверь. С полки сорвался, самолетиком спланировав на пол, снимок человека в маске позора.
Ян шагнул к шкафу. Зеркало, украшающее дверцы, отразило осунувшееся лицо с синяками в подглазьях и воспаленными пустулами на носу и подбородке.
«Господь, живущий в проходных дворах! Что со мной?»
Сетки, протянутые под сводом, не давали штукатурке падать на голову. Мимо Яна проковыляла маленькая девочка, обутая во «взрослые» туфли с каблуками. За собой на веревке, обмотавшей пластмассовую шею, она волокла пупса. Туфли придавали движениям ребенка сходство с шагом аиста. Это было нелепо, но у Яна по спине побежали мурашки.
«Почему я здесь, и где это “здесь”?»
Он вышел во внутренний дворик с очередной аркой, ведущей в очередной коридор. Над аркой темнело оконце. Ветра не было, но форточка лихорадочно колотилась о раму. Звук напоминал клацанье деревянных зубов.
Ян подумал о Пиноккио: не его ли силуэт проступает в прямоугольнике темноты? И кто это ходит по ветхому балкону справа, скрипя половицами? Людоед с заточенными зубами?
Непостижимый лабиринт, ужас картографов руководил действиями Яна. Исследователь углублялся в затхлый туннель, в паноптикум Старого Города. Куски проводов свисали с потолка. Консоли ягеллонской готики обросли лишайником. Сбоку был проем, из которого валили клубы пара. Судя по отвратительному запаху, там варили мыло.
Ян зажал пальцами нос и поравнялся с проемом. В пару сновали фигуры, но одна стояла не шевелясь прямо напротив Яна. Все, что он мог различить, – массивную голову на щуплых плечах. Человек в маске резко выбросил руку, растопыренными пальцами к чужаку.
Кто-то схватил Яна за плечо. Он уставился в ужасе на девушку, подобравшуюся беззвучно.
– Пойдем отсюда, – сказала незнакомка и потянула Яна по коридору.
– Кто ты? – Он озирался то на девушку, то на валящий позади пар. – Стоп, я тебя уже встречал.
Рыжие волосы, техасски, короткая куртка, модная авторучка «Слингер» на шейном шнурке. Они сталкивались в туннеле в первый день исследований.
– Меня зовут Зденка. Пока этого хватит.
Они выскочили из ворот и оказались в потоке болгарских туристов.
– Не отставай.
– Куда мы?
– Ко мне. Там нет проходов.
В трамвае они сели порознь. Озадаченный Ян посматривал на девушку, а она разглядывала проплывающий пейзаж. Худощавое, в веснушках, лицо, немного жесткое, но привлекательное. Остренькие, не обремененные лифчиком груди под водолазкой. Ровесница Яна... что она знает о творящемся в тайных лабиринтах?
Трамвай высадил их в Праге 7. Не проронив ни слова, Зденка привела Яна в просторную квартиру с видом на парк культуры и отдыха имени Юлиуса Фучика. Ее владельцы определенно не бедствовали.
– Родителей нет дома, – бросила Зденка. – Располагайся.
Ян оглядел стены, увешанные масляными картинами. Портреты Космодемьянской, Стаханова, Готвальда.
– Работы отца, – сказала Зденка, возвращаясь из ванной в банном халате.
– Он отличный художник.
– Он конъюнктурщик, – сказала Зденка холодно. Она включила телевизор. На экране под надписью «пауза» бессмысленно копошились в плетеной корзине новорожденные котята. Ян подумал, что располагающаяся в районе Кравчих гор телестудия замыслила свести чехов с ума видом котят.
– Итак, – сказала Зденка, – тебя завербовали спецслужбы? Искать мотивы, побудившие старшину расстрелять людей? Господь из проходных дворов и всякое такое?
Ян кивнул, изумленный.
– Не переживай, я не следила за тобой. Они и меня склонили к сотрудничеству. В чем ты прокололся?
– Мои фотографии опубликовал западный журнал. А ты?
– Пыталась свалить в ФРГ.
– Надпоручик Лукаш?
– Он самый. Кстати, есть и другие. Как мы. Не все из них почуяли зов, но три-четыре человека...
– Погоди. Я не понимаю...
Зденка с ногами забралась в кресло. Котята извивались за ее плечом.
– А что тут понимать? Ты уходишь в туннели и не можешь остановиться. Теряешь связь с реальностью, перестаешь есть. Говоришь себе: «Хватит», но опять возвращаешься. Вижу по лицу, что права. Это как наркотик. Обратного пути нет.
Яна подмывало возразить, даже повысить голос, обозвать эту рыжую сумасшедшей и уйти, хряснув дверью. Если он захочет, в Старый Город – ни ногой!
Но в глубине души Ян понимал: Зденка права. Силы внезапно покинули его. Он мешком упал на кушетку.
– Теперь забудь, что я сказала. Это то, что лежит на поверхности... как тебя?
– Ян.
– Выпьешь, Ян?
– Пожалуйста...
Она принесла чашки и бутылку армянского коньяка. Налила ему и себе. Ее глаза горели, придавая лицу фанатичное выражение.
– Господь испытывает нас. Отступимся ли? Променяем озарение на... – Она окинула жестом Стахановых, Готвальдов, котят в корзине телевизионной паузы. – «Нормальность».
– Что ты предлагаешь? – Коньяк обжег гортань.
– Альтернатива просто. Завязать или повысить дозу?
– Завязать... наверное...
Зденка воздела к потолку указательный палец и проглотила коньяк.
– Коридор, где варили мыло. Как ты туда попал?
– Через дверь.
– Да, я видела, как ты ее открываешь, и пошла за тобой. Но сама я эти двери открыть не могла: двор был законсервирован с двух концов.
– Я не...
– Позволь объяснить.
Зденка сбегала в коридор и вернулась с помятой картой. Хитросплетения Старого Города пестрили пометками, черточки изрезали улицы вдоль и поперек.
– Что скажешь?
– Проходные дворы. Ну и что? – Ян нахмурился. – Постой-ка. Здесь я не был. И здесь. И этот двор заперт.
– Я так и думала. – Зденка, торжествуя, наполнила опустевшие чашки. – Господь хитер, он не пускает тебя в одни места, а меня – в другие. Но, объединившись, мы откроем их все.
– Это лишь теория... – Ян касался черточек с вожделением. Перед глазами возник образ Пиноккио, хоронящегося в путанице коридоров. – Ты встречала людей в железных масках?
– Я называю их «еретики».
– Кто они?
– Ну... это лишь теория. – Зденка спародировала собеседника и сразу посерьезнела. – Я думаю, они тоже искали истину, но Господь отверг их. Может, они были не готовы к познанию. Отвергнутые, застрявшие между улицами, они пытаются нас отвадить... напугать.
– У них это здорово получается.
Зденка спрыгнула с кресла. Халатик задрался, демонстрируя стройные бедра и хлопковые трусы. Зденка подбежала к валяющейся на тумбе куртке и достала из кармана компактный пистолет.
У Яна отвисла челюсть.
– Он настоящий?
– Самый настоящий.
– Откуда?
– Подарок любовника.
Яну жаль было слышать, что Зденка не свободна. А еще он не мог не вспомнить старшину, ранившего четверых прохожих и убившего двоих.
– Воробьев...
– Воробьев не нашел Господа, – перебила Зденка. – И съехал с катушек. – Она спрятала оружие в куртку. – Ты жрать-то будешь?
Ян ответил громким урчанием живота.
Сидя на полу, они поглощали пирог и говорили о тайном. Зденка разоткровенничалась. Она была несчастна, пока судьба не свела ее с надпоручиком Лукашем. Отец Зденки иллюстрировал Фадеева, Полевого, Островского, стихи Когоута о ясных очах Сталина, рисовал карикатуры на дельцов с Уолл-Стрит. Мама работала в меняльной конторе бюро путешествий (только покупка валюты!). Зденка считала предков приспособленцами. Изнывая в деньгах, любви и опеке, она часто сбегала из дому, ночами ловила запрещенную станцию Люксембург, слушала на пластинках рок-н-ролл и тусовалась с артистами. Все, что она делала, она делала назло родителям, а папа утешал маму: ничего, перебесится.
Она подумывала о красивом самоубийстве, но Бог подарил ей смысл.
Когда небо над парком Фучика посерело, она сказала: «Пойдем».
Проход с Аненской на Лиловую, еще утром запертый, теперь был распахнут настежь и приглашал в свое уютное чрево. Зденка взвизгнула, порывисто обняла Яна и чмокнула в щеку.
В проходных дворах пылились забытые вещи и играли странные дети. Деревья плодоносили в секретных садах, презрев время года. В атриумах лил дождь, но брусчатка на улице оставалась сухой. И чем дольше изучали паломники лабиринт, тем больше вариантов подкидывал Старый Город.
Ян, с благословения Зденки, окончательно забил на учебу. Половина осени прошла.
– Ты любишь Господа?
– Люблю... – Ян прижал Зденку к стене и усеивал поцелуями ее душистую шею. Сквозняк холодил голую, яростно двигающуюся задницу Яна. Руки рыскали под кофточкой, лаская упругие груди.
– И Господь любит тебя, отрок... – Зденка тяжело дышала ему в ухо и прикусывала губы. Было начхать, застанет ли их кто, уединившихся в слепой кишке закоулка.
– Ян, постой.
– Нет...
– Да постой же! – Зденка глядела поверх его плеча. Толкнула, он нехотя вышел и обернулся.
В сумерках проходного двора стоял еретик. У Яна ускорился пульс. Он застегнул ширинку, не отрывая взгляда от тощего человека в поясе верности. Зденка натянула техасски и поправила кофточку.
Прежде еретики не подбирались к исследователям так близко. Босые ноги до шишковатых колен покрывала корка грязи. Сложный узор змеился по поясу. Обнаженная грудная клетка вздымалась и опадала, и вибрировал впалый живот. Кожа почернела там, где грубые лямки впились в плечи. Точно туристический рюкзак, человек навьючил на себя огромное колесо от телеги.
Ян окаменел, не столько испуганный, сколько пораженный нелепым обликом еретика, маской, крепящейся с помощью железных лент, опоясавших череп. К тяжелому шлему были привинчены декоративные элементы: полосы металла, изображающие косматые брови и вздыбленные волосы. Под «протезом» носа был приделан раструб, и Ян догадался, что это воронка, в которую пыточных дел мастер заливал воду.
Маска надула щеки, изображая какое-то божество ветра, Эола или Зефира.
– Ну привет, – сказала Зденка насмешливо. – Нравится подглядывать за взрослыми?
Еретик молчал, горбясь под весом колеса.
– А это нравится? – Зденка задрала кофту и пощипала себя за соски.
Ее беспечность передалась Яну.
– Что у тебя на спине? Не жмут трусы?
Зденка спрятала грудь и огляделась. На полу лежали куски раскоканной черепицы. Она подобрала один и запустила в еретика. Прямехонько в раструб маски.
– Ату!
– Ты нас не напугаешь! – осклабился Ян.
Черепица полетела в еретика с двух рук. Он попятился и пропал за углом. Выскочив в коридор, Ян и Зденка не обнаружили никого, кроме крыс, пирующих останками котенка.
Зденка запрыгала, издавая дикарское улюлюканье. Ян обнял ее и закружил.
– Продолжим? – Зденка стиснула игриво его ширинку.
– Еще бы!
Они юркнули в закуток, смеясь. Зденка повернулась к Яну спиной и стянула штаны вместе с трусами и кожей, присохшей к ткани. Выгнившие, в пролежнях ягодицы кишели крошечными рачками. Из бурого мяса торчали тонкие рыбьи кости.
Ян зажмурился и посчитал до трех.
– Эй, уснул?
Он посмотрел на круглую и аппетитную попку без единого дефекта.
– Давай передохнем, – предложил он.
– Какой ты все-таки нудный!
Зденка солгала, сказав, что у нее не бывает галлюцинаций. Отчего же она так побледнела, увидев родителей Яна? Будто у них росли рога... или икра вываливалась из вспоротых животов.
Знакомство не задалось. Зденка молчала, напряженная, а мама косилась осуждающе на юбку сыновьей избранницы. После, в подъезде, Ян проворчал:
– Могла бы одеться поприличнее.
– Тебе не все равно, что они подумают?
– Они – мои родители!
– Жалкие обыватели. Чем они нас кормили, дерьмом?
Ян отвесил Зденке пощечину и испугался.
– Прости, пожалуйста.
Она посмотрела на него испепеляюще.
– В следующий раз вспомни, что у меня есть пистолет.
Они вышли на улицу. Ветер мел листву цвета ее кудрей.
– Что ты увидела?
– Неважно.
– Важно! Исследования делают это с нами. С нашими мозгами. Это опасно!
– Это испытания. – Зденка остановилась. – Хочешь прекратить?
Он представил, что больше никогда не побывает в лабиринте и наверняка лишится Зденки, их бешеного секса в подворотнях, их разговоров до утра.
– Нет. Конечно нет.
– Мне нужно посетить парочку проходов. Немного расслабиться.
– Я с тобой.
Ненастным ноябрьским вечером они влетели в кабак на Лиловой, вымокшие до нитки.
– Возьми мне водки, я отолью.
Зденка улизнула к туалетам. Ян кивнул знакомому бородачу. Перухта приподнял бокал и посмотрел на давнишнего собутыльника, как на ходячего мертвеца, забывшего, в каком направлении его кладбище.
– Рюмку водки и кружку пива.
Официантка ушла выполнять заказ. Зденка влетела в зал и замахала Яну рукой. Ее глаза пылали.
– Что?
Она потащила его мимо кухни и складских помещений. За поворотом начинался коридор с арочным потолком и шелушащимися стенами. Трещины объединялись в скалящиеся личины. Пол усыпали кирпичи.
– Черт подери...
– Пригласишь девушку на прогулку? – Она едва сдерживала эмоции.
– Пани...
Они вошли под древние своды. Эхо передразнивало шлепки подошв о бетон. Деревянные ширмы и старые манекены гнили в тенях. Лампочки в проволочных плафонах источали мертвенно-белый свет.
Гнетущая кривизна туннеля действовала на нервы. Спутница приплясывала от возбуждения, а Ян беспокойно озирался по сторонам. Многочисленные ответвления кончались тупиками, и они едва не прозевали то, которое вело к дверям.
– Зденка! – Он сбился с шага и вошел в сырой аппендикс. Огладил лицо вспотевшими ладонями.
Двери украшала голубая афиша с надорванным уголком. Ян прочел:
«...вещание. Только сегодня. Единственное выступление в Праге».
«Сегодня» – это какое число и какого года? Ян мысленно заполнил недостающую половину слова. Зденка озвучила:
– Чревовещание. «Чрево»! Ян, это оно! Господь близко! Что ты стоишь?
– Но этой афише лет десять...
Яна проигнорировала его и заколотила в дверное полотно кулаком. Они оба отшатнулись, когда дверь приоткрылась и из мрака в прощелине грудной голос спросил:
– Чего вам?
– Мы пришли посмотреть шоу, – сказала Зденка.
– Только одно место.
– Мы постоим, – сказал Ян. Как бы он ни напрягал зрение, не мог разглядеть в темноте ровным счетом ничего.
– Одно место, – повторил голос, и дверь захлопнулась.
– Ублюдок! – взвизгнула Зденка. – Ничего, – сказала она, заметавшись. – Ничего, мы что-то придумаем. – Она выбежала в коридор и поманила за собой погруженного в мысли Яна. – Мы вернемся, правда?
«Я заметил эту дверь», – подумал Ян мрачно, но вслух ничего не сказал.
– Мы же команда. – Зденка притянула к себе Яна и поцеловала в губы.
– Команда.
– Твою мать...
– Что?
Зденка поморщилась.
– Я так и не пописала.
Она повернулась к нему спиной и скользнула в закуток. Ян нагнулся, чтобы подобрать кирпич.
– Отвернись, – попросила Зденка. – Я стесняюсь.
Он ударил ее кирпичом по затылку. Пистолет звякнул, выпав из ее рук. Зденку повело, она врезалась в стену и упала на спину, ошеломленно глядя на Яна. Он оседлал ее и вогнал кирпич в распахнутый рот. Зденка подавилась кровью и обломками зубов. Он поднимал и опускал кирпич, пока не разворотил ее челюсть, пока не расплющил череп. Вытер попавшие на лицо капли и сунул в карман пистолет.
– Извини, – сказал он трупу. – Мне надо встретиться с Господом.
Таинственный привратник отворил после первого же стука, но, перешагнув порог, Ян никого не увидел за дверью. Крутая лестница уходила под землю, к брезжащему свету. Ян спустился по ступенькам и очутился в заброшенной прачечной. Электричество расточалось для шуршащих мусором крыс и гигантских, покрытых паутиной стиральных машин. Ян пересек помещение. Прямой, как швабра, прошел в поросший пылью административный кабинет, а оттуда – в помещение с грязным паркетом, горящей лампочкой на проводе и стулом в центре.
Дальняя часть помещения была приподнята над уровнем пола. «Сцена», – понял Ян. Там тоже был стул, но того, кто на нем сидел, маскировала тьма. Света хватало, чтобы разглядеть ноги в наглаженных брюках и руки. Левая, в перчатке, покоилась на подлокотнике. Правая пряталась в заплесневелых одежках куклы.
«Они ждут меня». По телу Яна разлилось тепло. Он занял единственное место в зрительном зале. Будто по команде, кукла открыла глаза.
У нее была деревянная, в сколах и червоточинах голова. Картофелина носа, челюсть на шарнирах. Нарисованные зрачки и брови. Обозначенные стамеской пряди волос, вдовий мыс. Ян читал про вентрологию. В прошлом за чревовещателями закрепилась репутация колдунов.
Ян смотрел на куклу, а кукла не сводила с него мертвых глаз. И тут она заговорила – Ян узнал голос привратника. Устами чревовещателя, покоящегося во мраке, кукла сказала:
– Яну хотелось развернуться и мчать без оглядки, но он продолжал идти в полутьму. Подошвы шуршали о шестигранную плитку. Все это напоминало дурной сон, приснившийся человеку с горячкой. Он уже был здесь. Эта сырость уже обволакивала его, доставая до костей. Трещины на штукатурке уже складывались в грозные лица, смотрящие исподлобья.
Ян слушал, не веря собственным ушам. А кукла все говорила и говорила. Слова текли сквозь какую-то дыру, сквозь проходной двор, пронзающий личность Яна.
– «Я не шпион», – выпалил Ян. «Конечно нет. Вы – человек искусства. Возможно, вы даже не знали, что совершаете преступление». «Не знал!» «Я объяснял это начальству. Но мой коллега... – Палец ткнулся в четвертое фото. – Он в ярости... очутиться на страницах столь компрометирующего издания...»
«Что это? – недоумевал Ян. – Что происходит?»
Он вытянул шею, тщась разглядеть чревовещателя.
– «А что тут понимать? Ты уходишь в туннели и не можешь остановиться. Теряешь связь с реальностью, перестаешь есть. Говоришь себе: “Хватит”, но опять возвращаешься. Вижу по лицу, что права. Это как наркотик. Обратного пути нет». Яна подмывало возразить, даже повысить голос, обозвать эту рыжую сумасшедшей и уйти, хряснув дверью. Если он захочет, в Старый Город – ни ногой!
Челюсть куклы поднималась и опускалась.
«Это какая-то ошибка... – Ян прижал ладони к вискам. Голова раскалывалась. Слова чревовещателя вынимали из Яна кишки, накручивали жилы на раскаленные гвозди. – Я пришел сюда узреть Господа...»
– Зденка подавилась кровью и обломками зубов. Он поднимал и опускал кирпич, пока не разворотил ее челюсть, пока не расплющил череп. Вытер попавшие на лицо капли и сунул в карман пистолет.
«Пистолет! Остановить это безобразие!» – Ян вынул оружие дрожащей рукой.
– Хватит!
– «воскликнул Ян, вставая».
– Покажись!
– «Он толкнул лампочку, и она замоталась на проводе...»
Мячик света прыгнул к сцене и срикошетил от вентролога. Мгновения хватило, чтобы разглядеть выгнившее до костей лицо мертвеца, длинные зубы, почерневший хрящ носа, слепые глаза. Кровь, когда-то вытекшая из простреленного виска, запачкала военную форму и погон старшины.
Ян сделал неуверенный шаг. Свет снова кинулся вперед, чтобы показать зрителю мясистое щупальце, выходящее из-за кулис и заканчивающееся в затылке чревовещателя.
– Господь, это ты?
– «спросил Ян».
– Я хочу увидеть тебя.
Кукла повернула деревянную голову и посмотрела вглубь сцены.
– И кулисы раздвинулись. И Ян увидел Господа.
Яростный желтый свет хлынул, затопив комнату. В этом пламени извивался чудовищный гельминт, Старый Бог проходных дворов и кривых пространств.
– Гатоноа! – закричал мертвец, не размыкая зубов. – Иди и неси весть о Гатоноа-а-а-а-а!
Свет померк, лампочка лопнула, осыпав седые волосы Яна осколками. Мрак поглотил сцену, бога, куклу и чревовещателя. Ян вышел из прачечной, поднялся по лестнице и медленно загашал по коридору.
Трое людей в поясах верности и масках позора стояли в нише, изучая тело Зденки, – словно криминалисты на месте преступления. Ян прошел мимо. Последняя здравая мысль, посетившая его, касалась предохранителя. Он повернул металлический флажок и вошел в кабак. Посетители звенели бокалами. Перухта рассказывал анекдот. Прервался и посмотрел удивленно на седого как лунь человека с пистолетом.
Последнюю пулю Ян выпустил себе в рот. Милосердный Бог принял его подношение.
1990
– Отойдите! Расступитесь, черт бы вас побрал!
Майор Лукаш распихал одеревеневших сотрудников и влетел в квартиру, служившую штабом StB на протяжении семнадцати лет.
– Что здесь произошло?
– Ночью кто-то вскрыл замок.
– Пропало что-нибудь?
– Да, собственно, все... – Подчиненный пнул ботинком деталь развороченной камеры “Sony”.
Квартира превратилась в руины. Усилитель «Юпитер», телефоны с репродукторами, телевизионный микроцентр, радиоприемник не подлежали восстановлению. Будто их молотками громили. Картотека опустела. Гагарин улыбался шокированному майору со стены.

– Управдом! – рявкнул Лукаш. – Где управдом?
– Здесь он...
Лукаш выскочил в подъезд. Крупный пузатый мужчина смотрел на него, ковыряясь спичкой в зубах.
– Это! – Лукаш ткнул пальцем в дверь. – Это ваша ответственность!
Управдом зажал спичку в уголке рта.
– Что вы вылупились на меня? Не понимаете по-чешски?
Управдом взял майора за воротник. Развернул и сбросил с лестницы. Кости Лукаша пересчитали ступеньки. Он был настолько изумлен, что потерял дар речи.
– Уберите срач, – сказал управдом. – Я вернусь и опечатаю квартиру.
– Ты покойник, – прошептал Лукаш. Он встал, цепляясь за поручни, и вышел из здания. Пешеходы месили февральскую слякоть. Лукаш поковылял к телефонной будке.
– Алло, – раздался голос в динамике.
– Генерал, это майор Лукаш.
– Вы невовремя, майор.
– Но у меня ЧП...
– Майор, нашей организации больше не существует.
– Какие-то подонки взломали замок... – Лукаш осекся. – Что вы сказали?
– Служба госбезопасности ликвидирована.
Лукаш растерялся.
– И что мне делать?
– Идите домой.
В ухо запищали короткие гудки. Лукаш полминуты разглядывал трубку, потом обронил ее и, пошатываясь, выбрался из будки. Две женщины посмотрели на него так, будто узнали. С ненавистью и презрением.
«Домой...»
Никак не удавалось осмыслить произошедшее.
Лукаш пересек проезжую часть и поплелся к Пороховой башне. Проезжающий грузовик обрызгал грязью.
«Как это – домой?»
Лукаш, оглядываясь, точно ждал, что его окликнут и признаются в розыгрыше, перешел границу между Старым и Новым городами. Шел без цели, подгоняемый ветром, и казалось, у него на лбу написан перечень всего, что он совершил за годы службы.
На Железной майор Лукаш заметил открытую дверь и, чтобы избежать прущей со стороны театра толпы, вошел в проходной двор. Дверь, скрипнув, закрылась у него за спиной.

От автора
Спасибо, что прочли эту книгу! Надеюсь, вы не скучали, а местами даже пугались. И не злитесь на меня за порой вольную интерпретацию идей Г. Ф. Лавкрафта. Тем более что «Гидра» и «Еретики», две части одного целого, инспирированы в первую очередь многочисленными последователями затворника из Провиденса, от недавно нас покинувшего Брайана Ламли до непревзойденного Рэмси Кэмпбелла. Пару слов о текстах, вошедших в книгу.
«Еретики». Я люблю фильмы, причем самые разные, от утонченной классики до отъявленного трэша, и часто вдохновляюсь «важнейшим из искусств». В основе повести «Еретики» – аппетитная, как мне показалось, идея скрестить два киношных направления: nunsploitation и eastern. Первый – сформировавшийся в 70-х поджанр эксплуатационного кино, в котором обычно фигурируют христианские монахини (“nun” – монашка). Говоришь “nunsploitation” – подразумеваешь мрачные средневековые монастыри, кровь, извращенную эротику, одержимость, пытки, обязательную сцену в общественном душе, голых красоток, желательно – Флоринду Болкан или Лауру Гемсер. Бессмертная классика от таких мастеров, как Хесус Франко, Доменико Паолелла или Джо Д'Амато.
Истерн – это тот же вестерн, но в советских декорациях; приключенческий фильм, действия которого, казалось бы, обязаны происходить на Диком Западе, но разворачиваются в Средней Азии, Сибири или на Кавказе, чаще всего – в годы Гражданской войны. Вспомним «Белое солнце пустыни», «Неуловимых мстителей», «Даурию» и прочие жемчужины.
В «Еретиках» я постарался скрестить Бруно Маттеи с Владимиром Мотылем, красных дьяволят – с дьяволицами Кена Рассела, пыльные шлемы комиссаров – с подрясниками инфернальных монашек. И конечно, добавить лавкрафтианских чудовищ. Признаюсь, что Шуб-Ниггурат – мой любимый персонаж мифов. И да, я обошелся с ее отпрыском весьма вольно, превратив в помесь фавна, Велеса и европейского инкуба.
Еще одним источником вдохновения стала история Прасковьи Путиловой, первой женщины-чекиста Мордовии... растерзанной в стенах Знаменского монастыря. Я подарил ее имя своей героине.
Nunsploitation, eastern, Лавкрафт... «Гюльчатай, – говорит Петруха, склоняясь к девушке, – открой личико». Он срывает паранджу, а там...
«Восхождение». Как хоррор-писателя меня всегда влекла тема Дикой охоты, группы призрачных всадников из скандинавских мифов. Здесь я объединил фольклорных персонажей с псами Тиндала, придуманными в 1929 году Фрэнком Белнэпом Лонгом, выдающимся продолжателем дела Г. Ф. Лавкрафта. И мне было крайне любопытно, что происходит в мире «Гидры» и «Еретиков» за пределами Советского Союза. Ничего хорошего, учитывая, что тайные знания могут легко просачиваться сквозь железный занавес, а Старым Богам границы не писаны. Даже если эти Боги предпочитают действовать на территории Сдвига.
Проклятые произведения искусства – неисчерпаемая тема, к которой я возвращаюсь снова и снова. Я уже писал о зловещих книгах, картинах, фильмах, мозаике, детской телепередаче... «Восхождение», получите и распишитесь, классическая история о музыке, которую лучше не слушать.
«Мексиканец». Вещица в духе «Баек из склепа». Мне хотелось, чтоб в книге был рассказ о шахтерах... и о том, кого герой по малодушию называет Эль-Тио.
«Убежище». Закончив работу над романом «Гидра», я точно знал, что вернусь к этому сеттингу еще раз... хотя бы затем, чтобы краем глаза посмотреть на Петроград, пострадавший от Балтийского гула. Мутировавшие люди, животные, деревья, здания... жаждущая крови Нева... дети-сироты, крадущиеся в тумане. И, конечно, последователи Желтого Короля.
Старые Боги, как верно заметил один из персонажей «Убежища», существовали задолго до Сдвига. Что и позволило мне соединить Петроград двадцать четвертого года с Москвой семнадцатого столетия.
И, если откровенно, чем дольше я думаю о чтецах, тем тревожнее мне становится.
«Бдение». Короткометражка и перерыв перед большим текстом. Если «Еретики», «Восхождение», «Убежище» и прочие вещи были написаны специально для проекта «Красные Боги», то «Бдение» – более старый рассказик. Безусловно, вписывающийся в «Мифы Ктулху»: ночная нежить появляется в «Сомнамбулическом поиске неведомого Кадата», она фигурирует и в произведениях последователей Лавкрафта, например у Дерлета. Я переписал «Бдение», сделав его принадлежность к мифам более отчетливой, и убрал перлы типа «у твари не было рта... тварь оскалилась и зарычала».
«Пик Страданий». Имя богини Ксаотис вы не найдете в самом полном собрании «Мифов Ктулху». Но оно присутствует в «Людях монолита» поэта Джастина Джеффри, оно преследовало меня черной тенью, требуя написать рассказ об альпинистах. А кто я такой, чтобы перечить теням?
«Колокола мрака». Только задумавшись о сборнике, развивающем идею романа «Гидра», я знал, что в него войдет повесть о немецкой оккупации. Я написал немало произведений, посвященных фашизму – самой гнусной странице человеческой истории. Какой бы фантазией ни обладал Лавкрафт, он не смог выдумать монстров ужаснее чем те, что правили в Германии в 30–40-х годах.
Действие «Колоколов» происходит на захваченной гитлеровцами (вернее, гиммлеровцами) территории Херсонщины. Я обожаю вводить в сюжет реальных исторических личностей, и тут их сразу несколько. Основной такой персонаж – псевдоученый Ганс Хербигер, который хоть и скончался до торжества нацизма, вполне заслужил того, чтобы быть повторно убитым на страницах повести.
Глаака – божество, пополнившее пантеон мифов благодаря Рэмси Кэмпбэллу. Недавно в США вышла целая антология, развивающая идею его рассказа 64-го года «Обитатель озера». «Колокола мрака» – дань мэтру. И второй в сборнике текст, связанный с музыкой.
Напоследок хочу предположить, что Лавкрафт, имевший порой весьма диковинные, если не сказать дикие политические взгляды, доживи он до Второй мировой, стал бы яростным противником расизма и антисемитизма.
«Полюс». Тут и говорить нечего: соблазн поглядеть «а что там у пингвинов» был непреодолим.
«Господь проходных дворов». События моего любимого рассказа в сборнике начинаются в 1975 году при Густаве Гусаке и заканчиваются в 1990 при Вацлаве Гавеле. Я писал его ночами, прислушиваясь к скрипам огромной мрачноватой квартиры, расположенной в здании 14-го столетия на улице Железная. И в этом здании есть проходной двор!
Закоулки пражского Старого Города пленяют меня так же сильно, как героя Яна. Все они, упомянутые в рассказе, существуют на самом деле (даже те, что противоречат законам физики, уверяю вас), но большинство проходов сегодня недоступны для зевак, присвоенные дорогущими кафе и ресторанами. Я мог бы написать документальную книгу о туннелях между улицами Праги, но ограничился этой историей про одержимость.
Агенты государственной безопасности Чехословакии действительно привлекали мелких правонарушителей к расследованию криминальных дел. Вся линия StB отвечает реальности.
Название рассказа – я понял это, уже закончив писать, – созвучно с названием лавкрафтианской новеллы «Идолы в закоулках», одного из шедевров блистательного прозаика Владислава Женевского. «Господа проходных дворов» я посвятил светлой памяти Влада. Вы обязаны прочесть его сборник «Запах».
Посещая Прагу, держитесь подальше от проходных дворов и не срезайте путь. Твари в железных масках все еще прячутся среди теней.
М. Кабир, Прага, февраль 2024