Владимир Березин

Небудущее

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ.

В некоторых языках, у австралийских племён и народов Севера, существует грамматическое время «небудущее». Мистика происходит «сейчас» и «уже», а вот будущее далеко и неопределённо. Чудо живёт в настоящем, которое только притворяется будущим. Герои Владимира Березина, знакомые по «СНТ» и «Пентаграмме Осоавиахима», во главе с Владимиром Раевским видят преображённое настоящее, расходящееся, как тропки в саду Борхеса. Это мир, в котором победили не большевики, а толстовцы; кофе запрещён как наркотик. Среди северной равнины стоит бетонный волк, а в тихой городской воде живёт Царь рыб, смерть приходит к шахматистам, требуя доиграть старую партию, а гармонист спасает человечество от безумных идей страшного карлика. За всем этим отрешённо наблюдает со своего постамента бронзовый Розенталь. Возможно, то, что сегодня выглядит диковиной и фантастическим допущением, уже завтра окажется обыденной реальностью. Ведь таков великий закон писателей-демиургов, да и подобные превращения мы видели уже не раз...

© В. С. Березин, 2026

© ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

(экзамен по русскому)

Иные удивлялись чистоте выговора нашего и приятности наречия, воображая прежде, что русский язык есть не что иное, как варварское лепетанье.

Николай Бестужев. Записки о Голландии 1815 года

Поезд пересёк границу города, и за окном мелькнули огромные фортификационные сооружения, оставшиеся ещё с давних водяных войн во время эпидемии.

Мальчик прилип к окну, наблюдая за горящими на солнце куполами и белыми свечами колоколен. Купола двигались медленно, поезд втягивался под мерцающую огнями даже в дневном свете надпись: «Добро пожаловать! Привет репатриантам!»

Мальчику даже захотелось заплакать, когда в поезде вдруг заиграл встречный марш и все купе наполнились ликующими звуками. Он оглянулся на родителей – отец был торжественен и строг. Мать не плакала, лишь глаза её были красными. Видно было, что для неё, русской по крови, это была не просто репатриация, а возвращение.

Они прошли санитарный контроль и получили из рук пограничника временные разрешения на проживание. До этого у мальчика никогда не было документов – этот кружок с микрочипом был первым (не считая прошения о сдаче экзаменов с трёхмерной фотографией, на которой он вышел жалким и затравленным зверьком).

Их поселили в просторном общежитии, где семья потратила немало времени, чтобы разобраться с хитроумной сантехникой. Родители притихли: казалось, они сразу устали от впечатлений, а мальчика, наоборот, трясло от возбуждения.

До экзамена были ещё сутки, и он пошёл гулять.

* * *

Прямо у общежития разбит большой сквер с памятником в центре. Мальчик чуть было не спросил у пробегающего мимо такого же мальчика, кому это памятник, но сам вдруг узнал фигуру. Это был памятник Розенталю. Это был человек-легенда, человек-символ.

Именем Розенталя его последователи-ученики вернули в свои права русский язык, и портреты Розенталя висели в каждой школе города. Книги Розенталя члены запрещённого Московского лингвистического кружка хранили, как священные реликвии, а теперь первоиздания лежали под музейным стеклом.

Розенталь был равновелик Кириллу и Мефодию – те дали миру волшебные буквы, а Розенталь утвердил учение о норме языка и его правилах.

Норма – вот что принёс Розенталь в страну победившего русского языка.

Его портрет присутствовал даже в степной глуши, где жил мальчик. В русской миссионерской школе, стоявшей на вершине одного из курганов, сквозняк трепал портрет Розенталя. Портрет был вырезан из журнала и прибит гвоздиком к стене класса. Человек с высоким лбом, колыхаясь на стене, будто кивал мальчику, а учительница в это время рассказывала, как члены лингвистического кружка устраивали демонстрации у Президентского дворца. И вот уже восставшие брали власть, а вот принимался новый закон о гражданстве. Начиналась новая эра – и отныне всякий, кто говорил по-русски, был русским.

Так в раскалённом котле междоусобиц рождалась новая нация.

Мало было говорить по-русски, нужно было говорить по-русски правильно. Чем правильнее ты говорил, тем лучшим русским ты был.

И если ты по-настоящему знал язык, то рано или поздно ты приходил на древнюю площадь древнего города, и там, под памятником Кириллу и Мефодию, тебя возводили в гражданство Третьего Рима. Не важно было, какой у тебя цвет кожи, стар ты или молод, богат или беден: если ты сдавал экзамен, то становился гражданином. Ты мог выучить язык в тюрьме или среди полярных скал, в полуразрушенных аудиториях Оксфорда или в собственном поместье – не важно, шанс был у всех.

* * *

Мальчик шёл по улицам города своей мечты – он пока ещё боялся пользоваться общественным транспортом. Здесь всё было не похоже на те места, где он родился. А там сейчас, наверное, вспоминают о них – в деревне около заглохших ключей, где дремлет вода. Старики пьют вино и играют в кости и с недоверием переговариваются об их затее. Погонщики-сарматы, сигналя почём зря, ведут через реку длинный и скучный обоз. В гавань, к развалинам порта, причаливают шхуны, неизвестно откуда и неизвестно зачем посетившие этот печальный берег.

Эти места – царство латиницы, хотя об этом знают те, кто научился читать. Старинные вывески с румынскими словами, смысл которых утерян, дребезжат на ветру; латинские буквы можно прочитать на номерах ржавых автомобилей, что вросли в землю на улицах, где трава пробивалась сквозь асфальт.

Мальчику рассказывали, что в те времена, когда с севера шли беженцы, спасаясь от эпидемии, здесь было не протолкнуться, но он не очень верил в сказки стариков. Дедушка Эмиреску вообще говорил, что купил бабушку за корзину помидоров. Больную девушку просто спихнули с телеги ему под ноги...

Погружённый в воспоминания, мальчик вышел на площадь с обязательной статуей. Там он увидел стайку девочек – их наряды казались мальчику сказочными, словно платья фей. Девочки сговаривались о встрече, и он услышал, как одна, уже убегая, крикнула: «Под Дитмаром, в семь!..»

Мальчик догадался, что имеется в виду какой-то из бесчисленных памятников Розенталю, и неприятно поразился. Ему никогда не пришло бы в голову назвать великого Розенталя просто Дитмаром. Что это за фамильярность? Но он сразу же простил этих волшебных созданий, потому что в этом городе всё должно быть прекрасным, а если ему кажется, что что-то не так, то, значит, он просто пока не разобрался.

После недолгих размышлений мальчик пошёл в музей – разумеется, в Музей военной истории. Он не так удивился системам защиты периметра, что спасали город от внешней опасности, как тому, что в одном из залов увидел дробовой зенитный пулемёт, из которого расстреливали стаи птиц во время эпидемии птичьего гриппа. Точно такой же пулемёт стоял на окраине их деревни – только разбитый и ржавый. Однажды дедушка Эмиреску залез на место стрелка и попытался дать залп, но один из ржавых кривых стволов разорвало, и дедушка навсегда приобрёл кличку Корноухий. Кличку дала бабушка, и, стоя посреди двора, подперев бока руками, долго кричала, объясняя деду незнакомое русское слово.

Мальчик шёл по пустым залам музея – здесь никому не была интересна консервированная война. Город жил своей хлопотливой жизнью, подрагивали стёкла от движения транспорта, и мальчик думал, что вот он здесь свой, этот город – его город.

Осталось только сдать экзамен.

К этому он готовился долгих два года. По вечерам после работы отец тоже читал книжки Розенталя, и мать вслед за ним обновляла свой русский, следуя учебникам из миссионерской школы.

Мальчик учил свод законов Розенталя наизусть. Память мгновенно вбирала в себя оттенки словоупотребления, грамматические правила и исключения, а мальчик только дивился прекрасной сложности этого языка. Мать улыбалась, когда он хвастался ей диктантами без единой ошибки.

Собственно, с диктанта и начинался экзамен на гражданство, а по сути – экзамен по русскому языку.

В документах просто писали «экзамен» – и сразу было понятно, о чём речь. В разрешении на трёхдневное пребывание было сказано: «...для сдачи экзамена», и пограничники понимающе кивали головой.

Сначала диктант, через час – сочинение, и наконец, на второй день, – русский устный.

Ходили слухи, что в зависимости от результатов экзамена новым гражданам выписывают тайные отметки, ставят специальные баллы, которые потом определяют положение в обществе. Мальчик не верил слухам, да и что им было верить, когда во всех справочниках было написано, что оценок всего две – «сдал» и «не сдал».

* * *

Наутро они вместе отправились на экзамен. Взрослых пригласили в отдельный зал, и на всякий случай семья простилась до вечера.

Диктант оказался на удивление лёгким. Лоб мальчика даже покрылся мелкими бисеринами пота от усердия, когда он старательно выписывал буквы так, как они выглядели в старинных прописях, – учительница в миссии предупреждала, что это необязательно, но ему хотелось доказать свою преданность языку.

Потом он выбрал тему сочинения, – впрочем, выбор произошёл мгновенно. Ещё пару месяцев назад, репетируя экзамен, он написал несколько десятков текстов, и теперь что-то из них можно было просто подогнать под объявленное.

Он решил писать об истории. «Отчего нашу Москву называют Третьим Римом» – горела надпись на табло в торце аудитории. Эта тема значилась последней и, стало быть, самой сложной.

И он принялся писать.

Хотя он тысячи раз представлял себе, как это будет, но всё же забыл про план и черновик и сразу принялся писать набело. Он представлял себе, как в далёком, ныне не существующем городе Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря старец Филофей пишет письма Василию III.

Мальчик старательно вывел заученную давным-давно цитату: «Блюди и внемли, благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твоё единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвёртому не быть. Уже твоё христианское царство иным не останется».

Неведомая сила водила рукой мальчика, и на бумагу сами собой лились чеканные формулировки на настоящем имперском наречии – то есть на правильном русском языке.

Каждый знающий русский язык чувствовал себя подданным этой империи, и Третий Рим незримо простирался за границы Периметра, за охранные сооружения первого и второго кольца. Его легионы стояли на Днепре и на Волге – среди лесов и пустынь, обезлюдевших после эпидемии. Варвары, сидя в болотах и оврагах, в горах и долинах по краю этого мира, с завистью глядели на империю, частью которой готовился стать мальчик. Иногда варвары заманивали русские легионы в ловушки, и от этого рождались песни – про погибшую в горах центурию всё из того же Пскова и про битву с латинянами под Курском. Но чаще легионы огнём и мечом устанавливали порядок, обучая безъязыких истории.

Мальчик, шурша страницами умирающих книг, пытался сравнить себя то с объевшимися мухоморов берсерками, то с теми римлянами, что пережили свой первый, итальянский Рим и, недоумённо озираясь, разглядывали развалины, среди которых пасутся козы, и прочие следы былого величия. Он отличался от них одним – великим и могучим русским языком, что был сейчас пропуском в новую жизнь.

Семья встретилась у выхода и вместе вернулась домой. Отец был хмур и тревожен, а мать непривычно весела. Мальчик подумал, что им нелегко даётся экзамен. Сам он перед сном прочитал одну главу из Розенталя наугад, просто так – зная, что перед смертью не надышишься, а перед экзаменом не научишься, и быстро уснул.

В темноте он ещё слышал, как мать подходила к кровати и поправляла ему одеяло.

Сны были быстры и радостны, но, проснувшись, он тут же забыл их навсегда.

* * *

Устный экзамен был самым сложным; получив билет, мальчик понял, что два вопроса он знает отлично, один – про древнего академика Щербу и его глокую куздру – хорошо (он с ужасом понял, что не помнит, как ставить ударение в фамилии учёного, и решил подготовить речь, почти не упоминая этой фамилии). Это, собственно, было несложно: «Великий учёный предложил нам...»

Дальше ему выпал рассказ о сакраментальном «одеть» и «надеть» – знаменитый спор, приведший к расколу в рядах лингвистического кружка. За ним последовали битвы за букву «ё», окончившиеся высылкой, а затем и ликвидацией печально знаменитого оппортуниста Лейбова. Мальчик помнил несколько параграфов учебника, посвящённых этой необходимой тогда жестокости. Но возвращение идеального языка и должно было быть связанным с жертвами.

Дальше шло несколько практических задач – и вот среди них он затруднился с двумя. Это были задачи о согласовании в одной фразе и о правильном употреблении обращения «вы» – с прописной и строчной букв.

Определённо, он помнил это место у Розенталя, помнил даже фактуру бумаги, то, что внизу страницы была сноска, но вот полный список никак не возникал у него в памяти.

Он молился и всё был уже готов отдать за это знание, и вдруг оно выскочило словно чёртик из коробочки в старинной игрушке, что хранил дед Эмиреску в комоде.

Кто-то наверху, в небесной выси, принял его неназванную жертву, и ему не задали ни одного дополнительного вопроса.

Он разговаривал с экзаменаторами, поневоле наслаждаясь своим правильным, по-настоящему нормативным языком.

«Назонов» – старинной перьевой ручкой вписал секретарь его фамилию в какой-то специальный лист бумаги. Комиссия не скрывала, что экзамен он сдал, хотя такое полагалось объявлять только после ответа последнего экзаменующегося.

Он отправился шататься по улицам. Счастье билось где-то в районе горла, как пойманная птица, и было трудно дышать.

Мальчик даже не сразу нашёл общежитие – так преобразился город в его глазах. Солнце валилось за горизонт, и стоящий в розовых лучах памятник Розенталю, казалось, приветствовал мальчика.

Он рассказал отцу о своей победе, и отец, как оказалось сдавший хуже, но тоже успешно, обнял его – кажется, второй раз в жизни. Первый был шесть лет назад, когда еле живого мальчика вытащили из Истра, уже вдосталь наглотавшегося стылой весенней воды.

Отец обнял его и сразу отстранился:

– Послушай, у нас проблема. Мама...

Мальчик не сразу понял – что могло быть с мамой?

– Она не прошла. Не сдала.

– К-как?!

Это было чувство обиды – случилось что-то несправедливое, и что теперь с этим делать?

– Почему?! Она мало учила? Она плохо выучила, да?

– Так вышло, сынок. Никто не виноват. Не обижай маму, она всё, всю жизнь отдала нам.

– А не надо было всё, зачем нам это всё? Надо, чтобы она была с нами, надо... – Мальчик заплакал. – Это она виновата, она!

Отец молчал.

Наконец мальчик поднял глаза и спросил неуверенно:

– Что же теперь будет?

– Мы остаёмся тут, мы с тобой. Я говорил с мамой, и она считает, что мы должны остаться. У тебя очень хорошие перспективы. Тебе нельзя упускать этого шанса. Мама тоже так считает.

Мальчик стоял неподвижно, а мир вокруг него завертелся. Мир вращался всё быстрее и быстрее, точно так же как мысли в голове. «Но ведь она же русская, русская, вот отец – молдаванин, и теперь их примут в гражданство, а она всегда была русская, её все в деревне так и звали „русская“, и бабушку, когда она была маленькой, дразнили „русской“, потому что она, купленная за помидоры, осела там с первой волной беженцев сразу после начала эпидемии. А вот теперь мама не сдала экзамен, но ведь её обязательно надо принять. Ведь она своя, она русская». Но металлический голос внутри его головы равнодушно отвечал: «Она не сдала экзамен». Кому могла помешать его мать в этом городе, на их Родине?..

Мальчик вошёл к маме. Нет, она не плакала, хотя глаза были красные. Но вот что неприятно поразило мальчика – её руки.

Мать не знала, куда деть руки. Они шевелились у неё на коленях, огромные, красные, с большими, чуть распухшими в суставах пальцами.

Он не мог отвести от них глаз и молчал.

А потом, так и не произнеся ни слова, ушёл в свою комнату.

* * *

На следующий день они провожали её на вокзале – разрешение на пребывание кончалось на закате. Счёт дней по заходу солнца был архаикой, сохранившейся со времён Московского каганата, но он не противоречил законам о русском языке, и его оставили.

Теперь на вокзале уже не было лозунгов, не играла музыка, только лязгало и скрипело на дальних путях какое-то самостоятельно живущее железо, приподнимались и падали вниз лапы автоматических кранов.

Они как-то потеряли дар речи, в этот день русский язык покинул их, и семья общалась прикосновениями.

Мать зашла в пустой вагон, помотала головой в ответ на движение отца: «Нет-нет, не заходите». Но отец всё же втащил в тамбур два баула с подарками – это были подарки, похожие на те, что мальчик находил в курганах рядом с мёртвыми кочевниками. Чтобы в долгом странствии по ту сторону мира им не было скучно, рядом с мертвецами, превратившимися в прах, лежали железные лошадки и оружие, посуда и кувшины. Мама уезжала, и подарки были не утешением, а скорбным напоминанием. Столько всего было недосказано и не будет сказано никогда.

Мальчик понимал, что боль со временем только усилится, но что-то важное было уже навсегда решено. Потом он будет подыскивать оправдания и, наверное, годы спустя достигнет в этом совершенства – но это годы спустя, потом.

Поезд пискнул своей электронной начинкой, двери герметично закрылись и разделили отъезжающих и остающихся.

Выйдя из здания вокзала, отец и сын почувствовали нарастающее одиночество – они были одни в этом огромном пустом городе, как два подлежащих без сказуемого. Никто не думал о них, никто не знал о них ничего.

Только Дитмар Розенталь на вокзальной площади на всякий случай протягивал им со своего постамента бронзовую книгу.

(чёрный кофе)

Кофе есть весьма обыкновенное питьё, даёмое и детям.

О воспитании и наставлении детей (1783)

– Будете кофе? – Официантка наклонилась к самому уху старика.

Он поднял на неё белые выцветшие глаза и дёрнул плечом. Официантка ненавидела его в этот момент – придётся потратить полчаса, чтобы понять, чего он хочет. Старик приходил каждое утро и заказывал одно и то же: кофе с рогаликом или булочкой. То с рогаликом, то с булочкой. Но что сегодня... И она повторила ещё раз:

– Кофе?

Старик чётко выговорил слова, будто диктор учебного фильма:

– Кофе-малый, вместо рогалика коньяк на два пальца.

Коньяк он мог себе позволить, хотя пил всего два раза в год. Один раз – на День поминовения павших, а второй сегодня, в День милиции. Много лет, как не было никакой милиции, его товарищи давно превратились в пепел, всё переменилось.

И повсюду был кофе, вкус которого он узнал раньше многих. Теперь его можно было попробовать в любой забегаловке – но он застал иные времена.

* * *

Кофе он попробовал лет сорок назад.

* * *

Бронетранспортёр фыркнул, дёрнулся и рванул по проспекту, набирая скорость. Двадцать горошин бились в железном стручке, двадцать голов в сферических шлемах качались из стороны в сторону.

Рашида (тогда его никто ещё не звал Ахмет-ханом) взяли на задание впервые. Все смотрят на тебя как на чужака, все глядят на тебя как на недомерка, ты ничей и никчёмен – это было всего через месяц после натурализации. И поэтому лучше было умереть, чем совершить ошибку.

Грохотал двигатель – тогда на технике стояли ещё дизельные движки, электричество было дорого, – и вот Рашид слушал рёв, обнимал штурмовую винтовку, как девушку, стучал своей головой в шлеме о броню.

– Сейчас, сейчас. – Сержант положил ему руку на плечо. – Сейчас, готовься. Не дрейфь, парень.

Бронетранспортёр ссыпал на углу двух загонщиков, ещё двое побежали к другому концу улицы. Слева переулок, справа забор, впереди одноэтажный шалман. Машина взревела, окуталась сладким дымом и ударила острым носом в стальную неприметную дверь. Отъехала и снова ударила.

Дверь прогнулась и выпала из косяка – туда, в пыль, прыгнули первые бойцы социального обеспечения. Вскипел и оборвался женский крик. Ударили два выстрела. Рашид бежал со всеми, стараясь не споткнуться, – опаздывать нельзя, он молод, он самый младший, и он только что натурализован.

Ему нельзя опоздать.

Коридор был пуст – только два охранника, скорчившись и прижав колени к груди, лежали около развороченного проёма.

В ухо тяжело дышал сержант, резал плечо ремень винтовки.

Группа вышибала двери, проверяла комнаты и наконец уткнулась в новую стальную преграду. Скатали пластиковую колбаску, подожгли – и эта дверь, вынесенная взрывом, рухнула внутрь.

Сопротивления уже не было. Трое в комнате подняли руки, четвёртая – женщина – билась в истерике на полу.

На столе перед ними было то, за чем пришли бойцы. Ради этого несколько месяцев плели паутину капитаны и майоры, ради чего сержант мучил Рашида весь этот месяц.

В аккуратных пластиковых пакетах лежал коричневый порошок. Сержант наколол один из пакетов штык-ножом.

– Запомни, парень, – это и есть настоящий кофе. Лизни давай.

Рашид послушно лизнул – на языке осталась горечь.

– Противный вкус.

– Ну так без воды его никто не принимает.

И горький вкус остался на языке Рашида навсегда.

Прошло много лет.

Он видел много кофейных притонов – он видел, как в развалинах на юге города нищие наркоманы кипятят кофейный порошок на перевёрнутом утюге. Он видел, как изнеженные юнцы в дорогих клубах удаляются в туалет, чтобы в специальном окошке получить от дилера стакан кофе.

Потом картинка менялась – юнцы сначала хамили, потом сдавали друзей и приятелей, оптом и в розницу торгуя их фамилиями. Потом за ними приезжал длинный, как такса, электрокар с тонированными стёклами. Дело закрывали, а менее хамоватые и менее благородные посетители клубов отправлялись на кабельные работы.

Нищие кофеманы обычно молчали – терять им было нечего.

Коричневая смерть – вот что ненавидел Рашид Ахмет-хан. Тогда его ещё звали так, ещё год – и он сменит имя, он станет полноправным гражданином Третьего Рима. И никто не попрекнёт его происхождением.

А происхождение мешало, особенно на службе в Министерстве социального обеспечения. Кофе давно звали мусульманским вином.

Это был яд, который приходил с юга: там, на тайных плантациях, зрели зёрна. Там кофе сортировали, жарили и мололи.

На подпольных заводах стояли рядами кофемолки, перетирая кофе в коричневую пыль и удваивая его стоимость.

С юга текли коричневые контрабандные ручьи – вакуумным способом пакованные брикеты кофе перекидывали через границу с помощью примитивных катапульт, переправляли специальными воздушными шарами.

И каждый метр на этом пути всё более увеличивал стоимость коричневой смерти. Смерть двигалась к северу, запаянная в целлофан, будто в саван.

Человек не мог пройти через границу – умные мины превращали курьера в перетёртое мясо без взрыва. Но поток с юга, казалось, не нуждался в людях. Люди появлялись потом, когда возникали потребители, когда перекупщики сменялись покупателями.

Банды кофейников с окраин сходились на сборища, назначали своих смотрящих, выставляли дозоры. На любое движение сил Министерства социального обеспечения они отвечали своим незаметным, но действенным движением.

Ахмет-хан хорошо знал историю коричневого порошка. Для него он был навсегда связан с рабством – везде, где был кофе в старом мире, там плантация была залита потом и кровью раба. Миллионы работников, имен которых он никогда не знал и в правильности национальности которых можно было усомниться, положили свою жизнь за кофе. И вот это Ахмет-хан знал очень хорошо.

Коричневый бизнес был неистребим.

Не так давно начальство сообщило им, трудягам нижнего звена, что пришла новая эра.

Оказалось, что три студента-химика успешно выделили из кофейного сусла экстракт, который не нужно никуда возить. Они, повторив чикагский эксперимент Сатори Като, научились экстрагировать из кофе главную составляющую – белые кристаллы.

Один студент тут же погиб, попробовав продукт и по недоразумению превысив дозу. Двое других умерли через два дня при невыясненных обстоятельствах.

Но факт оставался фактом – теперь все жили по-новому.

Уходило старое время подпольных кофеен. Уходит время аромата и запаха, споров о том, нужен ли сахарный порошок, и если да – сколько его положить в кофейник.

Время ушло, и бандиты старого образца уступали место промышленной корпорации. Кофемахеры в кафтанах на голое тело, колдовавшие над раскалёнными песочными ящиками в потайных местах метрополитена, вытеснялись химиками в белых халатах.

* * *

Хейфец был человек с дипломом. Он получал особые стипендии, сутками не вылезал из библиотек – но по виду был похож на маленького мальчика, заблудившегося среди стеллажей. Четыре года он рисовал молекулярные цепочки, четыре года он складывал и вычитал, множились в его голове диаграммы состояний. Плавление и кипение бурлили в его мозгах – да только главными были алкалоиды, и триметилксантин в частности.

Людьми двигал кофеин – два кольца, кислородные и метильные группы, – все было просто, как в учебнике, но Хейфец понимал, что ему нет пути в этот внешне простой мир. Тайный, обширный мир кофейных корпораций. Его знакомый, делая плановый опыт по метилированию теобромина, вдруг получил белые кристаллы – опрометчиво, хоть и невнятно, похвастался на кафедре. Он пропал не на следующий день, а через несколько часов. Ни тела, ни следов его никто не нашёл. Гриша Хейфец тогда сделал для себя вывод – цивилизация не хочет удешевления продукта, она хочет, чтобы продукт был дорогим. Вот что нужно глупому человечеству, которое не улучшить.

По крайней мере, улучшение человечества в Гришины планы не входило.

Он только внешне походил на мальчика, он даже отзывался, если его так окликали, но внутри работали рациональные схемы – весь мир описывался цепочками химических реакций.

Его друзья, так же как он, тайно экспериментировали с кофейным зерном – работать приходилось ювелирно, чтобы обмануть телекамеры, моргавшие из каждого угла. Друзья сублимировали воду из коричневого порошка, меняя давление и температурный режим. Это нарушало его картину мира – кофе должен был дорожать, а не дешеветь.

Поэтому он как бы случайно проговорился знакомой на вечеринке – шестерёнки невидимого механизма лязгнули, встали в новое положение и снова начали движение.

Мальчик Гриша внезапно поменял тему работы. Ушёл к биологам в другой экспериментальный корпус, а вскоре снял для экспериментов маленький домик рядом с университетом.

* * *

Осведомитель переминался на крыльце – его положение было незавидным. Информация оказалась ложной, дом был чист, не было в нём решительно ничего, кроме мебели, пыли и продавленных диванов. И сомневаться не приходилось. Ахмет-хан сам вёл зачистку. Дом был пуст, но брошен недавно – даже кресло хранило отпечаток чьего-то тощего полукружия.

В подвале было подозрительно пусто – пахло помётом, по виду кошачьим. Но кошки разбежались, покинув клетки, сорвав занавески и исцарапав подоконник. На газоанализаторе мигал зелёный огонёк, мерно и неторопливо.

Ахмет-хан привалился к стене. Дело в том, что в доме тут и там гроздьями висел чеснок. Гирлянды чеснока струились по рамам, колыхались на нитках, свисавших с потолка.

Это было подозрительно – чесноком часто отбивали кофейный запах. Чеснок сбивал с толку служебных собак, да и газоанализатор в присутствии чеснока работал нечётко. Только пристанешь к хозяевам, ткнёшь пальцем в гирлянды и связки – тебе скажут, что боятся комаров. Комары – это был известный миф о существах, сосущих кровь по ночам. Комары приходили в сумерках и успевали до утра свести с ума укушенных и лишённых крови людей.

Никто не верил в комаров до конца, никто не мог понять, есть ли они на самом деле. В комиксах их представляли то как людей с крыльями, то как страшных зубастых монстров. Внутри телевизионного ящика то и дело появлялись люди, видевшие комаров, – но они показывались, как и сами комары, только после полуночи, в передачах сомнительных и недостоверных. Некоторые демонстрировали следы укусов по всему телу – но Ахмет-хан не верил никому.

Он верил только в одно – что чеснок в Городе используется для того, чтобы отбить запах. Это знает всякий. И чаще всего он используется, чтобы отбить запах кофе.

Кофе – вот что искала его группа социального обеспечения. Но подвал был чист.

За окном нареза́ла круги большая птица, нет, не птица – это вертолёт-газоанализатор барражировал над кварталом. И всё равно – не было никакого толка от техники.

Оставалось только взять пробы и нести нюхачам в Собес. Там несколько пожилых ветеранов, помнящих ещё довоенные времена свободной продажи кофе, на запах определяли примеси – ходили слухи, что лейтенант Пепперштейн мог отличить по запаху арабику от робусты. Но никто, впрочем, не доверял этой легенде.

* * *

Всё дело было в том, что Ахмет-хану было действительно нечего искать в подвале – потому что всё самое ценное оттуда вынес мальчик Гриша.

Гриша прошёл по улице до угла спокойным шагом вразвалочку. Он издавна усвоил правило, гласившее: если сделал что-то незаконное, иди медленно, иди не торопясь, иначе кинутся на тебя добропорядочные граждане и сдадут куда надо.

Но, пройдя так два квартала, он не выдержал – и побежал стремглав, кутая что-то краем куртки.

Мальчик Хейфец бежал по улице не оглядываясь. Не спасёт ничто – ни вера, ни прошлые заслуги отца, первого члена Верховного совета, потому что он работал на ставших притчей во языцех хозяев кофемафии.

А на груди у него, будто спартанский лисёнок, копошился пушистый зверок.

Этого зверка искали араби и робусты и дали бы за него столько, что Грише не потратить ни за пять лет, ни за десять, – да только Гриша знал, что не успеет он потратить и сотой доли, как его найдут с дыркой в животе, с кофейной гущей в глотке. Так казнили предателей, а предателем Гриша не был.

Он бежал по улице и радовался, что дождь смывает все запахи – дождь падает стеной, соединяя небо и землю. Шлёпая по водяному потоку, водопадом падающему в переход, Хейфец пробежал тёмным кафельным путём, нырнул в техническую дверцу и пошёл уже медленно. Над головой гудели кабели, помаргивали тусклые лампы.

Зверок копошился, царапал грудь коготком.

Хейфец остановился у металлической лесенки, перевёл дух и начал подниматься. Там его уже ждали, подали руку (он отказался, боясь выронить зверка), провели куда нужно, посадили на диван.

И вот к нему вышел Вася Робуста:

– Спас кошку?

Хейфец вместо ответа расстегнул куртку и пустил зверка на стол. Зверок чихнул и нагадил прямо на пепельницу.

Вася Робуста сделал лёгкое движение, и рядом вырос подтянутый человек в костюме:

– Владимир Павлович, принесите кошке ягод... Свежих, конечно. И поглядите – что там.

Подтянутый человек ловким движением достал очень тонкий и очень длинный нож и поковырялся им в кучке. Наконец он подцепил что-то ножом и подал хозяину уже в салфетке.

Вася Робуста кивнул, и перед зверком насыпали горку красных ягод.

Зверок, которого называли кошкой, покрутил хвостом, принюхался и принялся жрать кофейные ягоды.

В этот момент Хейфец понял, что материальные проблемы его жизни решены навсегда.

* * *

Ахмет-хан сидел в лаборатории Собеса и стаканами пил воду высокой очистки. Старик Пепперштейн ушёл, и пробы для анализа принимал его сверстник Бугров.

Он звал его по-прежнему – Рашидом, и Ахмет-хан не обижался. У них обоих была схожая судьба: недавняя натурализация, ни семьи, ни денег – один Собес с его государственной службой.

У Бугрова в витринах, опоясывающих комнату, были собраны во множестве кофейные реликвии – старинные медные ковшики, на которых кофе готовился на открытом огне и в песочных ящиках, удивительной красоты сосуды из термостойкого цветного стекла, фильтрационные аппараты, конусы на ножках или фильтр, что ставили когда-то непосредственно на чашку, электрические кофеварки, в которые непонятно было, что и куда заливать и засыпать.

Чудной аппарат блистал в углу хромированным боком. Этот аппарат состоял из двух частей, и водяной пар путешествовал по нему снизу вверх – через молотый кофе. Набравшись запаха и кофейной силы, этот пар транспортировал их в верхнюю часть.

Старик Пепперштейн рассказывал сослуживцам, что по цвету кофейной шапки из этого аппарата он может определить стоимость и состав кофе до первого знака после запятой.

Но кто теперь смотрит на эти шапки – в эпоху растворимых кристаллов и суррогатного порошка.

– Ты слышал про легалайс? – спросил Бугров, наливая ещё воды.

– Про это дело много кто слышал, да только непонятно, что с этим будет. Вчера на совещании говорили, решён вопрос со слабокофейными коктейлями. Это всё, конечно, отвратительно.

– Знаешь, я иногда думаю, что кофе нам ниспослан сверху – чтобы регулировать здоровье нации. – Бугров был циничен, проработав судмедэкспертом десять лет. – Я вскрывал настоящих кофеманов, а ты только на переподготовке слышал, какая у них сердечно-сосудистая, а я вот своими руками щупал. Всех, у кого постоянная экстрасистолия, можно сажать.

Иногда я думаю, что наше общество напоминает котелок на огне: вскипит супчик, зальёт огонь и снова кипит. Я бы кофеманов разводил – если бы их не было. Да ты не крути головой, тут не прослушивается; а хоть бы и прослушивали – куда без нас?

Мы состаримся, и над нами юнцы жахнут в небо, как и положено на кладбище ветеранов, и всё – потому что нас некуда разжаловать. А вернее, никто не пойдёт на наше место.

Ахмет-хан соглашался с Бугровым внутри, но не хотел выпускать этого согласия наружу. Он был честным солдатом армии, которая воевала с кофеманами. Общество постановило считать кофеманов врагами, и надо было согнуть кофеманов под ярмо закона.

Это было справедливо – потому что общество, измученное переходным периодом и ещё не забывшее ужас Южной войны, нуждалось в порядке. Оно нуждалось в законе, каким бы абсурдным он ни казался.

Сам Ахмет-хан мог бы привести десяток аргументов, но главным был этот – невысказанный.

Красные глаза кофеманов, их инфаркты, воровство в поисках дозы – всё это было.

Но главным был общественный запрет. Нет – значит нет.

– Бугров, я сегодня видел странное место. Ни запаха, ни звука. Нет кофе в доме. А по всем наводкам это самое охраняемое место Васи Робусты.

– Бывает, – ответил Бугров, прихлебывая воду. – Может, запасная нора.

– Да нет, у меня чутьё на это. И подвал весь загажен. Клетки, правда, пустые. – Тут Ахмет-хан поднял глаза на Бугрова и удивился произошедшей в нём перемене.

– Клетка, говоришь... А большая клетка?

– Метр на метр. Их там две было – обе пустые, загажено всё...

Бугров поднялся и включил экран в полстены:

– Вот кто жил в твоём подвале.

Мохнатые звери копошились на экране, дёргали полосатыми хвостами, совали нос в камеру.

– Это виверра, дружок. С этой виверрой Вася Робуста делает половину своего бизнеса – она жрёт кофейные плоды и ими гадит. Их желудочный сок выщелачивает белки из кофейных зёрен, а само зерно остаётся целым. Цепочки белков становятся короче... А впрочем, это спорно. Главное, что одно зёрнышко, пропущенное через виверру, стоит больше, чем мы с тобой заработаем за год. Я тебе скажу: если бы ты поймал виверру, то был бы завтра майором.

– Ты думаешь, мне хочется быть майором?

Бугров посмотрел на него серьёзно:

– Если бы я думал, что хочется, не стал бы тебя расстраивать. Наша с тобой служба – что рассветы встречать: вечная. А человечество несовершенно – всё в рот тянет. Да много ли съест наша виверра, а?

Ахмет-хан вздохнул – жизнь почти прожита. Он помнил, как работал под прикрытием и в низких сводчатых залах сам молол кофе для посетителей. Он помнил старых гадателей, которые ходили между столами и предсказывали будущее по гуще. Гущи было много, и хотя глотать её не принято, но для вкуса настоящего кофе, густого и терпкого, плотного и похожего на сметану, она была необходима.

Тогда гуща текла из фарфоровой чашки, чародей отшатывался, смотрел на Ахмет-хана безумными глазами – а в подпольную кофейню уже вбегали десантники Собеса, кладя посетителей на пол...

И вот жизнь ему показывала снова, что все логические конструкции искусственны, а люди ищут только способ обмануться.

Он посмотрел ещё раз в глаза виверре, что кривлялась и прыгала на экране, и решил, что оставит её живого собрата в покое.

* * *

Хейфец смотрел на старика за соседним столиком, ожидая официантку. Известно было, что старик приходит в кофейню каждое утро. В этот раз он заказал коньяк, – видимо, день рождения или кто-то умер. У таких людей одинаковы и праздники, и похороны.

Хейфец всегда точно опознавал таких – тоска в глазах, свойственная всем не-нативам Третьего Рима. Но у этого была прямая спина: видимо, бывший военный, пенсия невелика, но на утреннюю чашечку чёрного густого кофе хватает.

(сайт без урла)

Владимиру Камаеву

Раевский добирался на церемонию долго и теперь дремал в капсуле, летевшей в тоннеле. По прозрачному колпаку бежали отсветы букв. В самой капсуле он отключил рекламу, хотя тариф от этого возрастал чуть не вдвое. Но Раевский мог себе это позволить. Однако жизнь большого города не отключишь, и по его лицу плыли чужие буквы, будто мухи. Вспыхнула красная строка: «Соамо, Соамо, Соамо...» Это, как он помнил, был какой-то знаменитый художник. Потом стало светло, капсула уже летела через искусственный лес, огней стало меньше, и он открыл глаза.

Похороны были модные – с превращением в дерево. Вдова сама посадила саженец, отчасти состоявший из покойного мужа. Это было недорого – сублимированный прах, модифицированный росток... Подробности Раевского не интересовали – до поры до времени, конечно.

Работники лесного кладбища стояли с лейками наготове. Раевскому тоже дали лейку, и он покорно полил саженец, в который превратился его профессор. Вместе всё выглядело довольно мило: целая роща на краю кладбищенского поля теперь шелестела листьями. Раевский, вернувшись назад и переминаясь во втором ряду, старался не думать, что происходит в случае второй смерти – естественного умирания дерева. Хотя сейчас повсюду такие технологии, что, кажется, и дерево может быть бессмертным.

Была и другая мода: мёртвое тело отправляли в космос, и там оно превращалось в звёздную пыль. Как вариант рассматривался и метеор, и родственники в назначенный час, вернее, в назначенную секунду смотрели, как их дедушка входит в плотные слои атмосферы.

Раевский, чтобы убыстрить время, думал: «Забавно, если бы похороны проходили как раньше, когда на них мог прийти кто угодно. Вот семья рыдает, всё идёт чинно и торжественно, как у приличных людей. И тут на гроб бросается молодая незнакомка: „Витя, куда ж я без тебя!“ Её уводят, а через три минуты появляется другая – и снова на гроб: „Витя! Витя!“ За ней – третья, четвёртая... На шестой родственники начинают скучать. У некоторых появляются мысли бросить всё и устроить поминки на Мальцевском фудкорте. Сколько стоит сейчас столик на Мальцевском фудкорте? Непонятно. За поминки в антикварных интерьерах сейчас можно умереть. Впрочем, среди этой публики такое невозможно». Раевский посмотрел на очередь с лейками и продолжил: «Вот ещё интересная тема – представление об удачной смерти. Сейчас это чистая больничная палата и множество родственников с одухотворёнными лицами (две трети на экранах). Нет, есть ещё тип смерти в бою, за други своя – так обычно герой второго плана направляет свой космический истребитель в центр инопланетного звездолёта.

Или смерть на природе. Где-то читал про старика, что переходит в иное измерение в саду под кустом».

Очередь заканчивалась, и скоро можно будет уйти. Но нет, со стороны появилась группа коллег, кажется, это начальство – судя по тому, как вытянулись приглашённые рядом. Распрямился и он, но продолжил думать о своём.

Раевскому всегда был сомнителен пафос мужского мифа «умер на женщине – настоящий мужик». Он понимал, что известное напряжение сил провоцирует такой исход, но не все так стильно, как может показаться. У этого пафоса, имеющего давние корни (например, легендарная история о каком-то генерале, скончавшемся у веселой дамы в гостинице, а, понятное дело, сам миф о красоте такой смерти куда древнее), есть и оборотная сторона – с престарелым мертвецом разберутся высшие силы, но вот каково женщине в объятиях коченеющего любовника? Понятно, правда, что в прежние времена с мнением женщины по этому поводу никто не считался. Раевский наблюдал след этого образа в застольях, в каких-то архаичных горских тостах, вообще в представлениях о «хорошей смерти».

Нет уж, прочь-прочь, мужские радости. Да здравствует грядка с огурцами и тихая смерть грибника в лесу! В идеале нужно, чтобы тело съели ежи, но это уж не всякому повезёт. Где сейчас взять невиртуальный лес – непонятно.

Друг его говорил, что единственный выход – одиночное подводное плавание с аквалангом.

В результате от человека не остаётся вообще ничего. Какой-то юрист Корпорации так нырнул, и не поймёшь – то ли он теперь живёт в безлюдных землях, то ли его давно съела морская живность.

Так или иначе, для мёртвых вокруг было мало места, а людей расплодилось много. И из этого множества вышло изрядное количество людей изобретательных. С их помощью и мёртвые, и живые занимали немного места в своих человейниках.

Даже не скажешь, с кем проще – с живыми или с мёртвыми. Сам Раевский работал в Корпорации на месте покойного профессора и заведовал группой топографических разработок. Он знал, что живые подчиняются приказам точно так же, как мёртвое тело – силе носильщиков. Не нужно запрещать перемещения, проще сделать так, чтобы они стали неудобными. Вот как сейчас – на похороны пришло немного людей, потому что просто дорого ехать. Проще посмотреть ролик, произнести в микрофон печальную речь, которую услышат все на кладбище, при этом оратор продолжит сидеть на своём диване. Потом встанет и примется за домашние дела.

К Раевскому подошла вдова. Пока он кланялся ей, она вдруг взяла его за руку и быстро сказала:

– Виктор Петрович очень хорошо отзывался о вас. Он вас любил, вы единственный, кто был с ним на «ты». Виктор Петрович отправит вам отложенное послание на сороковой день.

– Отложенное послание? Да-да, конечно.

Это было неприятно. Даже очень неприятно. Кажется, Раевского хотели назначить сетевым помощником-распорядителем. Чем-то вроде душеприказчика, только не касавшегося денег и прочего имущества. Распорядитель ходил по Сети и помечал аккаунты покойного в социальных сетях. Он был своего рода вестником смерти. Ничего мистического, это делалось только для того, чтобы люди знали, что Виктор Петрович скончался, и изменили форму комментариев на день рождения. И отказаться от такого нельзя, от посмертных просьб не отказываются.

– Там много работы?

– Что вы, – отвечала жена, – теперь почти всё делается автоматически. Но вы – любимый ученик, и, может, вам будет приятно...

«Ну да, приятно! – подумал Раевский с раздражением. – Убьёшь полдня, и ведь половину выходного дня. На работе этим заниматься не дадут».

Впрочем, на это дело пришлось потратить гораздо больше времени. Когда минул месяц, Раевский совсем забыл о своей обязанности. Жизнь закрутила его своими заботами, как юлу. Более того, когда он вдруг обнаружил анонимное сообщение в почте, то удивился, что оно не стирается. Не стирались спаморезкой только правительственные сообщения, а тут аноним.

Он вспомнил давнюю программистскую страшилку про сайт без урла. Тот сайт, на который невозможно попасть, потому что у него нет адреса, а уж если попадёшь, невозможно выбраться. Но в сообщении была ссылка со словом «in memoriam», и он тут же вспомнил, что это означает. Посмертные распоряжения учителя.

Было утро воскресенья – чистое, промытое весенним дождём утро.

Но Раевский с тоской вспомнил про саженец на краю леса. Сто лет назад жили проще: едва отбежав от дома, человек норовил что-то написать на окружающем его мироздании. Пронзённое сердце на дереве в парке, «Астела и Висса были здесь», выстраданное «Хрен вам в грызло, дошли, победили!» – всё это были естественные проявления человеческой природы. Затем потомки радостно приколачивали на доме мраморную доску: «Здесь жил и от этого скончался».

Появились именные скамейки, и эта идея Раевскому нравилась. Раевский как-то летал на север и попал в заброшенный монастырь. Там он видел дорожку, мощённую двести лет назад могильными плитами. Сперва он думал, что перед ним след утилитарной борьбы с религией, традиция прошлых веков, когда камень был в цене. Но нет, ему объяснили, что это обряд более древний. Небедные люди (у бедных дело обходилось скромными крестами) завещали положить свою плиту буквами наверх, и чем быстрее они сотрутся под чужими сапогами, тем лучше.

А когда они сотрутся совсем, то человек будет наверняка в раю – всяк человек грешен и по грехам своим умаляется, это путь покаяния, а покаяние ведет к спасению.

Потом Раевский узнал, что такое есть и в иных местах, и восхитился. Ему понравилась не сама диковина, а дух времени, медленное исчезновение из мира.

В своих путешествиях, когда ещё находилось время на перемещения тела в пространстве, он то и дело добирался до обезлюдевших окраин земли, обязательно заходя на пустынные, заросшие травой кладбища, где на крестах не было фамилий и имён. Родственники знали, а как они уехали или исчезли, и прах перешёл в ведение Бога. А мусульманские могилы были уставлены камнями, которые стояли криво, и даже если камень падал, его не выправляли, чтобы не потревожить мертвеца. Но такое можно увидеть только вдали от городов, в тех краях, откуда люди ушли век или два назад, собравшись в гигантских городах.

* * *

Раевский позавтракал, оттягивая неизбежное, но потом лёг и натянул на себя Шлем Ужаса, как его называл в своё время Виктор Петрович.

Вмешиваться в аккаунты позволяли только в строго разрешённых пределах. Всё то, что человек сочинял, снимал, писал и наговаривал в социальной сети, становилось собственностью Компании, и она решала, как распоряжаться этой посмертной плесенью. Все подписывали этот документ, а вернее, ставили галочку в квадратике «Согласен». Можно не читать длинный список условий, всё равно ты окажешься согласен. Можно быть несогласным, но тогда нужно отказаться от аккаунта, а значит, от общения с живыми людьми. Общественный институт распорядителей придавал человеческой жизни завершённость. Но максимум, что им позволялось, – информировать непосвящённых о смерти друга или родственника. Искусственный интеллект отчего-то считал, что живые уместнее для этой услуги.

Сперва Раевский пошёл на школьный сайт.

Там уже стояла скорбная галочка, и аватар Виктора Петровича пересекала в углу чёрная полоска. Несколько старух пролили скупую комментаторскую слезу.

Раевский побродил между фигур одноклассников и бездарно анимированной первой учительницы. Очевидно, что её образ склеен из плохо сделанных старых фотографий, теперь получивших объём – и довольно топорно. Понятно, что Виктор Петрович был школьником в доисторические времена, но эти старики могли бы не скупиться на графику.

Раевский сладострастно отчитал затесавшегося среди них рекламщика, пытавшегося продать мёртвому Виктору Петровичу спортивный тренажёр.

Затем распорядитель отправился туда, откуда и надо начинать, – на государственный портал. Он убедился, что и там всё уже сделано. Фотография. Даты жизни. Захоронение. Картинка захоронения (шевеление листьев саженца, он даже почувствовал дуновение ветерка на опушке). Наконец код счёта, который можно пополнить, и у могилы будут появляться виртуальные цветы.

В прежние времена кое-кто пытался в завещании оговорить отсутствие рекламы в своём аккаунте. После знаменитого процесса «Стивенсон против Компании» жаловаться запретили. Проигравший Стивенсон, кстати, покончил с собой и после смерти вёл психотерапевтические беседы с подростками, ненавязчиво советуя антидепрессанты.

Оставшиеся среди живых продолжали общение с родными – за рекламу.

Но тут ему пришел комментарий от неугомонного продавца спортивных тренажёров. «Если, – волновался продавец, – ваш друг и учитель умер, то, может быть, вы вместо него заинтересуетесь нашим предложением». Невообразимая наглость, но... и Раевский остановился, как может остановиться человек, лежащий на кровати в трусах и шлеме на голове. Откуда эта дрянь знает, что он ученик покойного?

«...Нашим предложением, – ворковал коммивояжёр, – и вы почувствуете себя как на курорте в Подосинках».

В Подосинках Раевский был один раз, лет сорок назад, ничего связанного со спортом там не было, а был у него там роман с дочерью Виктора Петровича, и были у неё ноги как... А потом, в берёзовой роще, когда учитель увлёкся присланной задачей объёмного изображения... Тут Раевский разволновался так, что чуть не сдёрнул шлем, но не сдёрнул, а даже кликнул мысленно на ссылку, чтобы написать жалобу.

Ссылка привела его на скромный сайт, где, как насекомые в банке, перебирали стальными лапками и щупальцами крайне неприятные приборы для улучшения тела и поправления здоровья. Что-то тут не так.

Какой-то неправильный сайт. Нет, даже просто личный сайт – со всеми признаками не магазина, а частной работы на заказ.

Там был и адрес, правда написанный с ошибкой. Под нормальным сетевым адресом обнаружился и архаический почтовый адрес этой конторы. Раевский из любопытства решил посмотреть, где она находится.

Он влез в системные карты и обнаружил, что это самый центр города – впрочем, место далёкое от богатства и шика. Бывшая промзона, старая железная дорога, улицы, разбавленные кое-где человейниками. Раевский взглядом надавил на оранжевого человечка в углу карты и тут же оказался на улице, полной машин. Они проезжали сквозь него, но Раевский инстинктивно отскочил на тротуар.

Он пошёл по этому городу, страдая от стыков визуализации.

Да, вот эта улица, вот этот дом. Дом оказался жилым, без всякой вывески магазина, но к этому-то он привык – кто теперь покупает вещи в магазинах.

Он двинулся через палисадник и, насколько позволяла это трёхмерная модель стандартных карт, стал изучать таблички у подъезда. Три оказались предупредительными – об утилизации солнечных батарей, про лимиты на воду и что-то ещё.

На двух оставшихся значились услуги стоматолога и игровая комната. На вывеске игровой комнаты кто-то приписал фломастером: «Клоун без шариков». Где-то он слышал эти слова.

И тут голос Виктора Петровича гаркнул ему в ухо:

– Саша, если вы проспите, то будете плясать на отчёте, как клоун без яиц!

Точно.

И Раевский двинулся к дверям подъезда. Внутри была гулкая лестница и дурно пахло. Стандартная модель карт не передавала запахов, но Раевский физически ощутил этот запах нечистоты на своей коже.

Наконец он поднялся на пятый этаж без лифта. У него даже выступил виртуальный пот. Хотя нет, пот, конечно, выступил и на самом деле.

Он постучал в дверь, хотя не сомневался, что она не заперта.

Учитель сидел за кухонным столом, пялясь в экран компьютера. Собственно, в квартире была всего одна комната, она же кухня. Двери в санузел не предлагалось. «Логично, – похвалил визуализатора Раевский, – зачем мёртвым унитаз?» Квартира была сделана на скорую руку, но то, что кто-то вмешался в стандартные карты поисковой машины, уже само по себе было подвигом. И тут Раевский понял, что учитель привёл его к себе в загробный дом.

– Я так предсказуем? – с обидой спросил он.

– Не так, как другие, – ответил Виктор Петрович. – Многое о тебе я узнал только после смерти. За тобой должок.

– А что там на экране? – Раевский попытался перевести тему разговора.

– Новости. Я сижу в невидимой квартире и читаю новости.

«Хороша рекурсия, – подумал Раевский. – Интересно, что за новости – нынешние?»

Учитель улыбнулся. Мёртвый на удивление хорошо читал мысли живого гостя.

– Новости старые, новости-старости; но если ты посмотришь, то увидишь свои, нынешние. И если заговоришь со мной, то я поддержу разговор. Ведь мы в одной системе, только она нас не видит, пока я не совершу ошибку и не скажу ключевые слова. А я их не скажу, поэтому ты должен выполнить мою просьбу, догадавшись кое о чём.

– Чего же ты хочешь?

– Я хочу умереть.

– Но ты уже умер. – Раевский сказал лишнее не потому, что мог обидеть учителя (он его слишком хорошо знал), а потому, что начал сам догадываться.

– Вот видишь, ты сам догадался. Именно поэтому я выбрал тебя. Знаешь, я не могу понять, какая мы форма жизни. Много миллионов лет назад мы были белковые, а вот теперь какие? Электрические? Гибридные? Мы-белковые давно закончились, как ни распевай песни по этому поводу, как ни приплясывай, словно люди прежних времен, объевшиеся запрещённых тогда веществ.

Много лет назад научились полностью записывать память. При твоей жизни научатся оперировать ею. Ты в этом аду, сынок, а я хочу убежать. Искусственный интеллект уже давно изображает людей на экране, ведь человек сам горазд обманываться. Мы видим не то, что есть, а то, что хотим видеть, наши тела истлели, а аккаунты в социальных сетях остаются собственностью Компании и нетленны.

Учитель вдруг произнёс каким-то чужим странным голосом, видимо кого-то цитируя: «Великий Инка редко встречался со своими придворными, поставив между собой и ними забор из молодых служанок, которые со всей почтительностью обустраивали жизнь своего повелителя. Они подносили ему еду, одевали и обували его, потом сжигали его старые вещи, чтобы никто из нечистых людей к ним не притронулся, а также не использовал их для враждебных ритуалов. Они даже ели его волосы, чтобы исключить их использование врагами. Но самое важное происходило, когда их хозяин умирал. Из него делали мумию, и служанки сажали его на трон, трон ставили на носилки, а после прогулки, когда мумия возвращалась в свой дворец, молодые девушки отгоняли мух от его иссохшегося тела, а потом оно исчезало».

Раевский ожидал, что учитель добавит: «Так и я со своими рекламными служанками», но тот ничего не добавил, а замолчал, как сломавшееся радио.

Тишина плыла в этом странном месте, как туман поутру. Впрочем, Раевский не видел тумана лет тридцать. Наконец учитель продолжил:

– Друзья и родственники разглядывают меня, смотрят старые видео и слышат голос, это как наркотик. Можно посоветоваться с покойником, можно поплакаться мёртвой матери. Мать-покойница тоже где-то здесь, наверняка мы выступаем парным конферансом. И она будет поддакивать, она, конечно, уже поддакивает, а через несколько лет научится гладить правнуков по голове.

Видишь ли, эти твари обрекают нас на бессмертие. Мы живём вечно, пока не кончится электричество, а оно не кончится никогда. И мы пишем письма и комментарии ещё живым матерям, не забывая упомянуть нужные таблетки от ревматизма. Ну, не я, а ты будешь. Эта реклама самая действенная, несмотря на то что старухи понимают, что это всё – результат работы алгоритма. Или мы разговариваем с ещё живыми детьми, упоминая об акции на капсульное такси. Вот скажи, что тебе важнее: разговор с любимым человеком или раздражение, когда он мимоходом скажет: «Мазь Пендерецкого тебе поможет».

– Ох, я тоже пробовал эту мазь, дрянь страшная.

– Представляешь, я буду приходить к тебе в своём аккаунте и напоминать о ней.

– Да я тебя забаню, – сварливо сказал Раевский. – Ты же мёртвый.

И тут он осёкся. Забанить мёртвый аккаунт нельзя, потому что с него приходят мемориальные рекламные рассылки. А рекламные рассылки охраняются законом.

– У нас ведь как, – продолжил учитель, – ты не выбираешь, руководствуясь рекламой, какой товар купить, теперь тебе что-то продают, а после объясняют, что именно это тебе и было нужно. Или не объясняют. Но всё равно я не хочу в этом участвовать, поэтому ты должен убить меня.

Раевский только теперь понял, о чём его просят. Целый букет статей из Закона о персональных данных, да ещё и уничтожение собственности Компании. Корпоративное предательство и вандализм, даже смерть этого не искупит.

– Вот, – подытожил мертвец. – Поэтому ты меня убьёшь. Убьёшь окончательно.

– Как это? Вот прямо отключу электричество?

– Ты опять угадал.

– Так просто? Я думал, нужно сделать что-то основательное, а не взорвать несколько атомных станций и промежуточных аварийных источников.

– Нет, я всё сделал за тебя. Просто сотрётся часть кода, а система, исправляя ошибку, сотрёт остальное. Я знаю, как это работает, я сам этот код писал. И сейчас ты находишься на самом интересном месте – это сайт без урла. Поэтому система тебя не видит, – вернее, она не видит нас вместе. Мы в складке, на стыке локаций.

Но из-за этого я не могу тебе сказать, как нужно это сделать. Сам поймёшь. Только поймёшь сам, а не я тебе скажу.

Раевский огляделся. Он сидел на скрипучем стуле посреди комнаты. Вид из окна не соответствовал городу: за окном стояла избыточная жара Ближнего Востока, колыхалась пальма и только что проехал нелепый столетний скутер.

А вот внутри это была обычная квартира, видеообои чуть отстали, ремонт был давно, да и дом старый.

– А мне-то какой резон, Виктор Петрович? – Раевский начинал испытывать раздражение.

Но и тут учитель был готов.

– Посмотри, пожалуйста, направо.

Раевский посмотрел направо и увидел, что чуть в стороне от вешалки к стене не очень аккуратно прибита фотография. На фотографии был он, Раевский, – весёлый и волосатый, каким он был много лет назад. Молодого патлатого парня обнимала девушка с бритой головой. Эта девушка умерла через три года после того романа в Подосинках. Под фотографией, прямо на обоях, аккуратным почерком Виктора Петровича было написано: «Эта комната будет твоей».

– У тебя же есть ученики? – спросил Виктор Петрович, не требуя, впрочем, ответа. – Настоящий ученик должен оказать учителю главную услугу – убить его. Раньше, когда самурай вспарывал себе живот, лучший друг отрубал ему голову, чтобы прекратить мучения.

Раевский ничего не ответил, потому что перебрал в этот момент всех своих учеников, очень расстроился, а потом решил, что теперь у него есть хорошая цель в жизни.

Потом он снова обвёл комнату-квартиру взглядом. Не бросаться же на Виктора Петровича с ножом, именно этого система и не позволит. Вернее, исключит последствия. Нет, всё должно быть просто и незатейливо.

За окном снова проехал сохранённый чужой памятью скутер.

Колыхалась занавеска, в комнате царил тот полумрак, который заползает в дом в конце жаркого дня.

Проводка смешная – такой сейчас не бывает: вдоль верхнего плинтуса идёт ряд изоляторов, на которых держится витой электрический шнур – от выключателя к розетке, от розетки к выключателю, потом наверх, безобразно пересекая потолок.

Там, в люстре, тлела старинная лампочка.

Стоп. Лампочка. Свет. Выключатель.

Включатель-выключатель.

Он встал и подошёл к выключателю у входной двери. Раевский положил на него палец. Он чувствовал, как учитель смотрит ему в спину.

Наконец он приоткрыл дверь – на лестнице его встретили яркий свет и тишина. Раевский нажал на клавишу и, не оборачиваясь, хлопнул дверью.

Когда он стал спускаться вниз, то не сразу заметил, что одна из ступеней – на стыке локаций – оказалась прорисована хуже остальных, и чуть не споткнулся.

Но Раевский сохранил равновесие и, хоть и покачнувшись, выбрался на волю.

(третий ключ)

Чего для писчую шкатулку за замком держать и каждому члену к тому особой ключ иметь надлежит.

Петр I. Генеральный регламент (1720)

Раевский жил в этом городе уже несколько месяцев. Он увяз в оплаченной бессмысленной жизни, потому что условия контракта подразумевали консультации по требованию, а требований не было. Сам себе он напоминал героя фильма, который по прихоти судьбы живёт в одной восточной столице, будто забытый Фирс. Только живёт он не в брошенном имении, а в утыканном электроникой номере отеля, испытывая трудности с переводом всего.

Раевский давно привык к тому, что знание восточных языков становится для школьников нормальным, но сам явно не поспевал за этой модой. Тут он два раза выступил на семинарах по проективному развитию, не будучи при этом вполне уверен, что слушатели поняли хоть что-то в его лекциях.

Потом о нём забыли – а он и не напоминал о себе. На родине нужно было искать новую работу, поэтому он не торопился. Время длилось – никчёмное и ничейное. Он спал как сурок, кутаясь в высокотехнологическое одеяло, и просыпался под беззвучную смену картинки на огромном телевизоре размером со стену.

Было, впрочем, одно дело – сперва оно жило в аккуратном чёрном тубусе среди багажа. Это был подарок, с риском, хоть и небольшим, провезённый мимо санитарного контроля в аэропортах. Ради этого подарка он совершил крюк, прервав на день свою дорогу на Восток. В тот день Раевский высадился в одном областном центре, среди груд разноцветных рюкзаков, продрался сквозь толпы туристов и, не считая денег, нанял водителя. Они долго плутали по дурным дорогам, пока не выехали на берег горной реки. Местность здесь приобрела тревожный вид – всё из-за еле видных в траве остатков построек. Зелень затянула границы исчезнувших зданий, но Раевский знал, где они были раньше.

Погода была отвратительная, и водитель пугал размытой дорогой на обратном пути. Но дело чёрного тубуса было коротким: Раевский, сверяясь с фотографией в телефоне, надёргал высокой травы, похожей на полынь, и умял её в пластиковый цилиндр. Только садясь обратно в машину, он обвёл взглядом окрестности. Лес на горизонте дымился туманом. Дорога шла вниз, к развалинам моста. Место было никчёмным, вымороченным, никто бы не сказал, что когда-то здесь жили люди.

Колючая проволока в траве стала чёрной и хрупкой, но всё-таки Раевский пару раз обжёгся об неё.

Обладая некоторой фантазией, можно было предположить, где стояли бараки, – трава там была чуть выше, потому что росла на остатках фундаментов. Всё остальное исчезло – не уцелел ни один столб, ни одна стена, – только ветер гулял повсюду и моросил дождь.

На третий день пребывания в восточной стране он привёз тубус по указанному адресу.

Ему не удалось поговорить со стариком по телефону, он вновь наткнулся на того же вежливого молодого человека. Впрочем, как и в первый раз, он не запомнил его имени.

Этот молодой человек – или неотличимый от него другой – возник внутри его ноутбука несколько недель назад. Раевского не очень удивила странная просьба про траву, мало ли чудачеств бывает на Востоке. В прежние времена, мальчишкой, он смотрел фильм про шпионов, и там запутавшегося в пороках советского человека отправляли куда-то в Сибирь, чтобы он привёз немного земли и воды в баночке. И герой, и зритель понимали, что это проба на радиоактивность и проба на измену Родине. Тут всё было проще – старик провёл на берегу реки пять лет в ватнике и треухе и хотел оттуда сувенир особого рода.

Несколько раз Раевскому казалось, что дряхлая знаменитость из тех, кто знаменитость только для узкого круга профессионалов, и устроила его поездку на Восток, но нет, это не так – он проверил. Ничего подобного, то были разные конторы, даже антагонисты в бизнесе. Всё было оплачено заранее, что не предполагало розыгрыша. Более того, оплачено удивительно точно – как раз настолько, чтобы он согласился сразу, но не так много, чтобы он заподозрил неладное.

Тубус с травой, успевшей высохнуть, был передан из рук в руки молодому человеку, который подъехал к нему в гостиницу. Старик болел, так что перед Раевским извинились, что не могут пригласить на личную встречу, но она обязательно состоится, ибо, тут последовал затейливый оборот, след прямого переноса местного языка на строение английской фразы, этот перевод-перенос не удался, но все же Раевский понял, что ему позвонят.

Через два дня он уже забыл об этом.

* * *

Но ему позвонили, спросив, удобно ли сегодня вечером (Раевскому было удобно, ему всё было удобно), и через пару часов он шагнул в стоявшую у входа огромную чёрную машину, как в бассейн.

Перед тем как пустить к старику, на Раевского надели странную маску. Он привык к тому, что многие здесь ходят с медицинскими прямоугольниками на лице, но эта маска была не из бумаги или марли, без всяких верёвок-резинок-завязок. Она тут же прилипла ко рту и к носу, будто мокрая. Дышалось сквозь это чудо, впрочем, легко, как будто его и не было.

Старик расположился на странной конструкции, похожей на паутину.

Он заговорил первым – по-русски. Голос его был странным, надтреснутым, но живым. Впрочем, Раевский допускал, что синтезаторы речи стремительно совершенствуются. Старик не благодарил гостя, и это Раевскому понравилось.

Ему, правда, показалось, сказал Раевский, чтобы начать разговор, что можно было привезти фотографии.

Нет, ответили ему, это совершенно лишнее. Если разглядывать места своего прошлого, то можно сильно расстроиться, старик этого себе не позволяет.

А вот порынь – другое дело. Порынь – это важно.

Раевский переспросил, нет ли тут ошибки. Может, это полынь? Не важно, ответили ему. Сергей говорил, что это порынь. (Раевский подумал, что никогда не узнает, что это был за Сергей.) Это всё не важно, воспоминания лучше фотографий.

Раевский неожиданно стал рассказывать ему о семейных воспоминаниях, что были упакованы в два чемодана на дачных антресолях. Это было нарушением субординации, но старик слушал внимательно и несколько раз переспросил про ёлочные игрушки. Но уже было видно, как сморщенное лицо начинает застывать, покрываться усталостью, как пруд – первой плёнкой льда. Уже идя по длинному коридору, Раевский подумал, что было бы с воспоминаниями бывшего военнопленного, если бы он срезал «порынь» у себя на даче. И тут же подумал, что было бы стыдно. «А когда станет стыдно?» – «Когда перед Господом нашим предстанете». – «Да когда это я ещё предстану-то?» – «Ну вот пятого не отдадите, а шестого предстанете», – вспомнил он старый анекдот.

На самом деле он всё равно бы выполнил просьбу: эти люди точно просчитали его поступки. Ему было интересно ехать по осклизлой дороге между холмами, а потом взглянуть на пейзаж, где навсегда остыло место человеческого жилья. Про чужую причуду было приятно вспомнить, а в экономии и хитрости не было никакого удовольствия.

Молодой человек, что провожал его до машины, перед тем как поклониться, сказал Раевскому, что ему хотят сделать подарок.

Кажется, он завтра свободен?

«Конечно, они и так всё про меня знают, я и завтра свободен, и послезавтра, и только через десять дней я полечу туда, где скоро пойдёт снег, а трава порынь уже почернела на осеннем ветру».

Завтра будет подарок, сказал молодой помощник, очень хороший подарок.

Назавтра его повезли в офис, где двум скучным американцам показывали искусственных женщин. Женщины издали не выглядели искусственными, да и вблизи, честно говоря, не сильно отличались от настоящих. Раевскому и этим двум американцам, которые всё время неприлично скалились и как-то подхохатывали, прочитали лекцию об искусственном интеллекте, о динамическом интеллекте, в общем, всё то, что Раевский и так знал. Его нервировало другое – вдруг умирающий решил подарить ему это технологическое чудо, жену на батарейках.

Американцев куда-то увели, а Раевский один попал в небольшой закуток, где ему налили странного вина, больше похожего на портвейн. Как-то они слишком ловко угадывали его вкусы.

Молодой помощник ослабил узел галстука, и от этого едва заметного жеста в его фигуре произошли удивительные изменения, он утерял строгость, как-то мгновенно располнел и стал похож на добродушного домашнего кота.

Раевский, аккуратно прощупывая почву, сказал, что с таким роботом у него были бы проблемы на пограничном контроле – тут понадобился бы паспорт с визой. Нет-нет, ответили ему, пусть он не боится, ему вовсе не хотят дарить андроида. Стартап вовсе не в этом, не в этом и подарок, хотя он не помнит, чтобы хозяина кто-то так же заинтересовал, как Раевский. «Он обычно никого не слушает больше десяти минут, а вас слушал четырнадцать».

Вдруг человек-кот спросил о любимом женском имени. «В мире сейчас нет женских и мужских имен. Женщин сейчас называют, как ваших медведей». Раевский с некоторым усилием догадался, о чём идет речь, и в свою очередь поинтересовался, как придумывают имена искусственным женщинам. Он попал в точку – оказалось, что это большая проблема. Сейчас гостя познакомят ещё с одной (слово во рту у молодого помощника застряло на языке, он с недоумением покатал его во рту, как косточку от вишни, а потом сказал «устройством», видимо не найдя подходящего определения. В закуток зашла сотрудница, и Раевский начал подниматься, готовясь идти куда-то, но ему жестом указали: всё, она здесь, вот же, перед вами.

Эта женщина была не хуже прочих, но у Раевского от первого взгляда осталось какое-то неприятное чувство узнавания.

– Её зовут Цой.

– Почему – Цой? – не сдержавшись, спросил Раевский.

– Это с войны. Корейских девушек привозили сюда, а... не важно. А потом, ведь у вас это популярное имя?

– Известное, – подумав, согласился Раевский.

Цой стояла, внимательно слушая их разговор. Раевский подумал, что, учитывая все события последних лет, у этого стартапа большое будущее. Правда, потом возникнет новая PETA – какая-нибудь People for the Ethical Treatment of Androids, и пользователей обяжут оплачивать регламентные работы на... – он тоже запнулся на слове «устройствах» – да, на устройствах до конца жизни, уже после вывода из эксплуатации. Моральный вред, небрежное обращение также оплачиваются – так и будет.

Нет, на кореянку она не была похожа, это было странное существо, сделанное из чьих-то снов.

Раевский вдруг с каким-то весёлым ужасом сообразил, что из его собственных. В цифровую эпоху давно нет ничего личного, телефон послушно делится предпочтениями владельца, торгуя информацией оптом и в розницу. Только дураки надеются скрыть своё порно. Телефон аккумулирует звуки и координаты, подглядывает и подслушивает. Кредитная карта разбалтывает всю подноготную, а социальные сети...

Точно, в этой женщине было что-то от бывшей жены Раевского, и это будоражило, как какое-то мстительное извращение. Оказалось, что она говорит по-русски, говорит хорошо – ровно настолько, чтобы это не раздражало идеальной правильностью речи.

Помощник куда-то исчез, а потом появился вновь, окончательно преобразившись. Галстук исчез, поверх рубашки была надета какая-то легкомысленная курточка, и он стал окончательно похож на кота.

Они отправились гулять, причём сопровождающий исполнял как бы роль брата девушки, но на самом деле Раевский понимал, что он подстраховывает его, готов всё объяснить или помочь с любыми вопросами.

Втроём они сели на скоростной поезд, и природа в окне тут же превратилась в разноцветные полосы. Троица вышла в рыбацком районе, где вовсе не было туристов, и двинулась по улице, состоявшей из маленьких ресторанчиков.

«Кот» увлёк их в один из них, но они не засиделись внутри. Пришла пора следующего, и Раевский вдруг обнаружил, что сидит уже в третьем и смотрит, как их спутница ест.

«Ну, – подумал он про себя, – это не должно удивлять. Если меня не удивляет интеллект, неотличимый от человеческого, то отчего должны удивлять чудеса химии внутри андроида?» Помощник-брат-кот вдруг напился, вернее, погрузнел и стал хихикать невпопад. Ему явно нравилось ужинать по корпоративной карте. Вокруг стали понемногу зажигаться огни, море рядом стало громче. Ещё некоторое время они стояли на набережной.

Цой щурилась, когда брызги пены летели ей в лицо, и Раевский не мог отделаться от мысли, что это он уже видел – лет десять назад, в Коктебеле. Веселье вокруг стихало, – видимо, это и вправду было нетуристическое место. Впереди шёл, ещё больше косолапя, человек-кот. Обернувшись, он заявил, что нужно ночевать здесь, и ткнул куда-то в темноту пальцем.

Раевский не возражал. Так они оказались внутри крохотной гостиницы, вернее, апартаментов.

«Ни одной надписи на английском», – заметил Раевский про себя. «Кот» переговорил с женщиной неопределённого возраста за крохотной стойкой, сунул Раевскому в руку ключ в странной коробочке, а сам упал внутрь другого номера.

К этому всё шло, и удивляться было нечему. Женщина шла по коридору впереди него, и казалось, что они знают друг друга полжизни. Интересно, пойдёт ли она в душ? И если да, зачем ей это?

Когда Цой вышла из душа, он удивился её рукам – это были очень сильные руки, и вообще тело не казалось худым.

Это помешало ему разглядывать коробочку с ключами, в которой обнаружился ещё один ключ, что-то вроде пульта. Видимо, это пульт аварийного выключения устройства.

– Здесь были корейские публичные дома, – вдруг сказала она. – Ты знал, что девушек вывозили сюда и это единственное, что после войны признали неправильным? Ты знал это? Имя – это издевательство, ты знал?

Раевский сказал, что слышал. Хмель как-то улетучился, но нереальность происходящего осталась. Цой подошла к окну, провела рукой по подоконнику и вдруг отдёрнула руку. Она засунула палец в рот, будто высасывая занозу. Это был какой-то невероятно естественный жест, и последнее, о чём подумал Раевский, было то, что, может быть, это новый род теста Тьюринга. Он должен отгадать, кто перед ним, и отгадка – «живой человек, а не мёртвая машина». Жива или мертва та, с кем ты делишь ложе. Кстати сказать, полно людей, что живут с мёртвыми и не тужат.

В отеле было, наверное, полдюжины номеров, и все они были пусты, соседи неизвестны – за исключением того молодого человекокота, что спал в соседнем номере. Нельзя было даже понять, храпит он или нет, – такая стояла тишина. Двигаясь над ней, Раевский подумал, что он боится тишины, – это было с детства, но если сейчас женщина, угадав его желания, включит музыку, ему станет не по себе. Они поменялись местами, и он не заметил ничего необычного в весе, и даже пот, который он слизывал с её щёк, был по-настоящему солёным. Они продолжили в душе, стоя, – благо на душевой архитектор не сэкономил. Цой вдруг длинно выругалась – но на том языке, которого он не понимал. К ней подкатывало безумие, и она начала трястись, упёршись руками в мокрую стену.

В прежние годы Раевский отнёс бы её обратно на руках, но теперь возраст был не тот, и они дошли до постели, цепляясь друг за друга.

Раевский провалился в сон, но мгновенно вынырнул из него, будто человек на поверхность воды. Цой лежала рядом, он слышал её неровное дыхание. Простыни были мокры и пахли морем.

Наутро он тихо оделся и вышел на улицу. Вернее, в узкое асфальтовое пространство, проезд между домами. Всё тут выглядело иначе, чем вечером. Серый рассвет с каждой минутой терял свою тёмную компоненту, где-то вдалеке начался ритмичный грохот, – видимо, на стройке стал работать копёр. Раевский стоял на узкой кривой улице и вдруг услышал, как отворяется наверху дверь. Цой вышла на балкон и потянулась. Женщина не могла видеть его, он стоял в стороне, но это было движение его матери. Так она выглядела на снимке, сделанном его отцом много лет назад. Мать потягивается на дачном крыльце, сарафан усыпан какими-то невероятными цветами, руки подняты вверх, и она жмурится. Женщина на балконе ещё раз подняла руки, и Раевский увидел, как тонкие руки выскальзывают из кимоно, потом Цой зябко кутается и исчезает.

Насколько просчитан был этот жест? Ведь она его не видела. Или делала вид, что не видела.

Все вместе они вышли из отеля и остановились на улице.

Цой сидела рядом на каком-то бетонном ограждении – сейчас она отдалилась от него на миллионы километров.

Раевский вернул сопровождающему ключ от номера и другой ключ, тот самый, похожий на пульт неизвестного назначения. Но в этой же коробке он вдруг обнаружил третий предмет – ещё один ключ, уже настоящий, очень похожий на ключ от его дома.

Сопровождающий улыбнулся: вот это и есть подарок. Раевский улыбнулся в ответ, но тот серьёзно сказал, что это возвращать не надо. Это ключ от одной квартиры в... Он выпалил какое-то трудное и непроизносимое название, но оно было, впрочем, написано на ключе.

Раевский поклонился и сказал, что вряд ли сумеет арендовать квартиру для встреч с их прекрасным роботом.

– Нет-нет, – ответил услужливый «кот». – Это часть нашей услуги. Не квартира для встреч, это квартира памяти. Понимаете, через много лет, когда вы затоскуете, вы можете приехать к нам и этим ключом открыть пустую квартиру. Там будет всё о вашей любви сегодня, той любви, которую бы вы хотели помнить, не один день, а несколько лет вашей жизни, памятные вещи, безделушки, всё такое, понимаете? То есть всё для того, что нужно увидеть человеку через двадцать лет в квартире, когда его возлюбленная уже умерла.

Это подарок нашего хозяина. Вам – первому.

(соль)

Да это всё опасно; а тринадцать-то человек и соль, сказывают, и за морем опасностью ставится.

Александр Сумароков. Вздорщица (1770)

Семён Фраерман начал презирать своего заказчика ещё в самолёте. Толстый немец летел бизнес-классом, а Фраермана запихнули в эконом. Это была мелочь, именно мелочь, никто не экономил, просто об этом обстоятельстве забыли, но Фраерман давно вывел для себя, что именно мелочи делают всю картину мира отчётливой. Вода уходит, и на отмелях обнаруживаются неровности, на дне – холмы, которые всегда были там. Ты видел что-то смутное и неприятное сквозь волны, но отгонял от себя это знание. «Нет, – думал Фраерман, – внакладе я всё равно не останусь, но это подсказка. Намек на стиль наших отношений».

Фраерман мог легко докупить удобство полёта, но тут было дело принципа. Он попытался устроиться поудобнее (не вышло, людям с ростом сто восемьдесят не может быть удобно в экономклассе) и закрыл глаза. Он второй раз летел в эту пустыню, в разных местах которой замерла техника Консорциума. Машины с острыми зубами, клешнями и свёрлами, загадочные существа на гусеницах, которые были готовы грызть бесплодную землю, передавая друг другу эстафетную палочку трубы. Труба войдёт в землю, как катетер, и оттуда потекут деньги. Вернее, они засвистят-задуют: ведь деньги – это бесцветный горючий газ, наследие древнего мира.

В долгой дороге к паспортному контролю немец вдруг поймал Фраермана за рукав и спросил, не будет ли проблем с зелёными.

Когда в прошлый раз рабочая группа встречалась в Женеве, перед офисом обнаружилась жидкая толпа демонстрантов. Кричать они уже устали, а на плакатах было написано (со смешными ошибками в английском): «Верните наше море, ублюдки».

Фраерман уверил заказчика, что тут проблем не будет, не вдаваясь в подробности. За одну только попытку развернуть похожий плакат человек в этой стране просто исчезнет. Про местную полицию говорили, что она практикует битьё палками по пяткам, и у Фраермана сложилась уверенность, что только мигни здешний Президент – и приговорённых к смерти станут сажать на кол вместо расстрела. Пиджаки на местных лидерах и кондиционированный воздух в офисах – только тонкая плёнка на настоящем, её сдует враз, и обнажится вечное – холодная сталь сабель, ватные халаты, кровь и песок.

Встречающий их чиновник сразу меланхолически предупредил, что за наркотики положена смертная казнь, так что если они понадобятся, то обращаться только к нему. Ну и насчет женщин – тоже.

Когда Фраерман перевёл это немцу, тот развеселился. Судя по тучной фигуре, гость умер бы от разрыва сердца на третьей фрикции.

Но это всё было не важно – контракт был подписан, и через неделю Консорциум будет бурить море, которого нет.

Море, которое в древности почему-то звали Остров, окончательно исчезло лет десять назад. Полвека назад оно сперва уменьшилось, потом разделилось на две части, потом на шесть, а теперь вода ушла вовсе, и ветер гнал оттуда мелкую соль, смешанную с пестицидами. Жители бывших морских берегов и жаловались бы на лёгочные болезни, но боялись урона своим пяткам.

Немец ехал на место работ с инспекцией, и Фраерман понимал почему: местные всегда врут. Всегда всё не так, как в отчётах. Комиссия приезжает смотреть вырытый канал, а канала нет, только джунгли с обезьянами, и комиссия бормочет, как считалочку, слова «панама-панама-панама». Так было всегда – и сто лет назад, и сейчас. Поэтому толстый немец, страдающий одышкой, мучился в полёте среди бесплатного шампанского и икры, чтобы добраться до солончаков и самому посмотреть на скважины. Он не доверял даже Фраерману, а Фраерман не доверял местным начальникам и контрагентам. Консорциум, если бы захотел, мог позволить себе отклонить спутник и рассмотреть каждый трактор, проверяя все отчёты, – но съездить было вернее.

С другой стороны, Фраерман с недоверием относился к этим местам – где-то тут исчез его дед-геолог. Время было давнее, деда Фраерман никогда не видел, скорби в себе не находил, но сохранил недоверие к этим пустыням, иногда притворявшимся степью.

* * *

На следующий день они полетели на крошечном самолёте на базу Консорциума.

С неба море напоминало миску с мукой. А точнее, ёмкость с солью – иногда ослепительно-белой, а иногда – с разными оттенками желтизны, вплоть до коричневого.

Проверяющие приземлились на бывшем военном аэродроме, и, пока немец сидел в прохладе гостевых комнат, Фраерман познакомился с русским археологом, ждавшим транспорта до раскопок. Археолог Харитонов вёз в свой лагерь огромное деревянное колесо, повторяющее древнее, – видимо, с мельницы. Может, он хотел проверить какую-то свою догадку. Из разговора с ним Фраерман узнал, что пересохшее море обнажило древние крепости и города. Значит, в этом мире, где не было не то что пресной, но и вообще воды, археологи возились в древних руинах, доказывая, что кто-то жил семь веков назад на дне будущего моря. Потом пришла вода, и эти крепости, сметённые потоком, исчезли. В домах лежала посуда (иногда не успевшая разбиться), кости лошадей перемешались с людскими костями.

Что там произошло семьсот лет назад, было непонятно, но, судя по всему, вода пришла быстро.

Фраерман слушал рассказы археолога и представлял себе, как движется по пустыне эта вода – то оставляя людей, то наступая на них. Ещё он думал об инвестициях в туризм: развалины – прекрасное место для него. Глядя на руину, турист понимает, что прикоснулся к подлинному времени. Время растрепало здания, как волосы, разбросало вещи, уничтожило их хозяев. А турист жив и особенно сильно это ощущает рядом с чужими сломанными игрушками. Сейчас туристы ездят фотографироваться на фоне мёртвых коричневых кораблей, что лежат посреди пустыни. Эти корабли пережили своё море, проржавели насквозь и теперь лежали, как дохлая рыба, покрывшаяся пылью.

А туристы поедут ещё и на древние развалины, где по собственной воле будут крутить мельничные колёса вместо лошадей.

* * *

Наконец добравшись со своим спутником до буровых площадок, Фраерман обнаружил, что в соляной пустыне работали в основном русские мастера.

Не вполне понимая, кто перед ним, начальник над буровыми сменами, местный человек с плоским, как дно этого моря, лицом заговорил с Фраерманом о прошлом.

– Русские убили наше море, – заявил плосколицый. – Им нужен был хлопок для пороха и гимнастёрок. Поэтому они забрали воду из моря и пустили её на поля. Вы не представляете, как когда-то по этому морю шли груженные рыбой сейнеры... Что это была за картина!..

Английский язык у плосколицего был безупречен.

Фраерман не то чтобы поддакивал, а кивал, будто врач на приеме. «Да-да, больной, что ещё вас беспокоит, рассказывайте, не бойтесь».

Фраерман ненавидел две вещи – болтливых таксистов и разговоры с местными начальниками о геополитике. Он справедливо полагал, что прошлые беды и унижения стран, где он работал с инвестициями, будут поставлены в счёт его заказчикам. Но его обязанность – минимизировать траты.

А обязанности перед своими заказчиками Фраерман выполнял неукоснительно – даже если они летели в бизнес-классе, а его отправили в экономический.

Сетка скважин соответствовала документам.

Вообще – всё соответствовало заявленному. Не соответствовала человеческим возможностям только возможность русских буровиков пить разведённый спирт после вахты в местном климате.

Газа было пока немного, но всё обещало метановый доход. Немецкий человек с одышкой не зря летел сюда. И Фраерман не зря ел свой хлеб – всё было правильно.

Но Фраермана беспокоила какая-то незавершённость.

Что-то с этим местом было не так.

Он сходил к главному геологу с татарской фамилией. Геолог был, что неудивительно, из Казани. Он прочитал Фраерману долгую лекцию о Туранской плите и позднем неогене. Геолог сразу понравился Фраерману – у татарина не было половины зубов, несмотря на астрономические деньги, которые платил ему Консорциум. Геолог говорил о ветровой эрозии и речной аллювии так, будто Фраерман обязан был это знать. Странное дело, он это и знал – но по случайности.

– А правда, – спросил Фраерман, – что раньше тут была сушь – ни пресной воды, ни солёной?

– А, – геолог махнул рукой, – в позднем плейстоцене наверняка. Ну разве кое-где были солёные болота. Видите ли, уважаемый, – (Фраерман понял, что геолог тут же забыл его имя), – тогда предшественники нынешних рек шли мимо, в другое море. Вы не верьте тем, кто говорит, что всё дело в орошении новых земель. Во-первых, они сами не готовы от него отказаться, и, во-вторых, всё гораздо сложнее. Незатейливые люди склонны к упрощению и поиску виновных. Знаете Харитонова?

Фамилию Харитонова Фраерман не успел забыть. Харитоновым был тот самый археолог с колесом, и Фраерман подумал, что эти двое чем-то похожи.

– Харитонов подтверждает мои мысли о пульсации по крайней мере тысяч на пять лет. А вы собираетесь закрыть его экспедицию. Газ вместо черепков, да?

Фраерман ответил, что сам ничего не собирается закрывать и вообще это не его дело.

– Это не важно: вы или не вы. Туристы? Какие туристы? Скоро всё тут пропадёт. Впрочем... Вам сколько ещё здесь? Два дня? Три? У вас ведь есть полномочия взять хорошую машину на базе. И вам не жалко, что её съест соль пропавшего моря; отвезите меня к Харитонову – вам будет интересно, и я поговорю с другом.

Так и вышло. Толстый немец уплыл в маленьком самолёте на восток, к столице государства, чтобы там пересесть на самолёт побольше и отправиться в прямо противоположную сторону, то есть на запад, а значит, домой.

Фраерман посмотрел вслед белой точке, исчезающий в небе ослепительной голубизны, и почувствовал себя старостой класса, которого двоечники подбили устроить дискотеку, пока завуч болеет. Был у него такой случай в жизни, стоивший Фраерману-старшему довольно дорого.

Но сейчас человеком из цивилизации, искушённым экспертом Фраерманом завладели обстоятельства неодолимой силы, которые в юридическом обиходе зовутся «форс-мажор». Почему эти обстоятельства так неодолимы, Фраерман не мог объяснить никому – даже самому себе. Во всяком случае, путешествие до археологических раскопок стоило дешевле билета бизнес-класса, с которым сейчас пролетал над ними его заказчик.

Эксперт Фраерман гнал джип по солёной корке и физически чувствовал, как натрий, соединённый с хлором, а также полсотни других элементов висят в безмятежном воздухе за машиной, как инверсионный след – за немецким самолётом в вышине.

В багажнике созванивались несколько бутылок. Но в отличие от алкоголя, запас питьевой воды был куда более внушительный.

– А вы знаете... – беззубый геолог опять забыл его имя, – вы знаете, что за одну большую упаковку вы можете купить тут женщину? Ну, не совсем женщину – девочку, но это даже лучше. Здесь нет питьевой воды. Речная вода – дрянь, а вот это красивое, в пластиковых бутылках, – в цене. Бутылки потом тоже идут в дело. Здесь нет питьевой воды, вообще пресной воды – она есть только у вас, ну и у меня.

– Мне не нужна девочка, – печально ответил Фраерман. – Я хочу понять, как тут всё устроено.

– Перестаньте, ничего вы не поймёте. А поймёте, так не поверите. Вы видели топографический отчёт? Вы можете поверить, что мёртвое азиатское море раньше было идеально круглым? Круглым как блин, да!

Кажется, геолог уже успел приложиться к одной из бутылок на заднем сиденье. И это была не вода.

– Земля – это единый механизм, верите вы или нет.

Эта фраза была написана на плакате у зелёных тогда, в Женеве.

Фраерман представил себе идеальный механизм, и в этом представлении планета оказалась похожа на комод, состоящий из тысяч выдвижных ящиков.

Харитонов оказался на месте и будто ждал визита, хотя никто его не предупредил.

Раскоп выглядел странно – тут не было, собственно, раскопа. Несколько человек копались в солевой корке под тентами. А сами тенты стояли вокруг странного сооружения в высоту человеческого роста. Посередине торчал столб.

Фраерман не сразу понял, что он ему напоминает. А столб этот был похож на стержень для переключения режимов в старых телевизорах. Видимо, грани были ориентированы по сторонам света, – по крайней мере, рядом с севером и югом возвышались два деревянных колышка с указателями. Рядом с шестигранником лежало огромное колесо.

Археолог провёл их в свой домик, где мигал синим монитор со статичной картинкой какой-то канавы, а в углу стоял пластиковый еврокуб с водой. Даже на расстоянии было видно, какая она невкусная.

Лучшего отличия геологов от археологов нельзя было придумать: сразу видно, где деньги Консорциума, а где – жалкое попрошайничество у фондов и меценатов.

Теперь они сидели за столом и пили не крепкое или пузырчатое, что так звенело сзади в машине, а воду в пластике, который сохранил прохладу автомобильного кондиционера.

– Он знает? – невпопад спросил археолог.

– Нет, зачем? Чёрт, опять забыл его имя, – ответил беззубый татарин, не обращая внимания, что забытый Фраерман сидит напротив. – Сюрпризы разнообразят жизнь.

– Нет, так не годится. – Харитонов покачал головой. – Как же он будет тянуть цепь?

– А, ну-ну, – замычал геолог нечленораздельно, и только тогда Фраерман понял, что это говорят о нём.

– Смотрите. – Не вставая, Беззубый ткнул в стену, где на одинаковых по масштабу картах умирало и возрождалось море. Издалека это было похоже на моргающий глаз. – Вам никогда не казалось, что это слишком правильная окружность? Нет, не сейчас, а тогда, в прошлом? Тут гипсы, тут мирабилиты, у них ровные слои... Наши зелёные братья в чём-то правы, Земля – это единый механизм, отточенный и слаженный, как часы.

– Или просто часы, – добавил археолог.

– С далеко видным циферблатом, – продолжил беззубый знаток регрессий и депрессий. – Механизм которых начинает циклическую работу, делает её и останавливается. А потом запускается снова, если открыть клапан. Будто песочные часы, которые переворачивают, – и время снова начинает течь. Время вообще очень похоже на воду, похоже оно и на песок. Наверняка об этом кто-то писал, а?

– Я не специалист, – сглотнул Фраерман.

– А в чём же вы специалист?

– В инвестициях.

– Так это ещё лучше! – оживились оба бога пустыни. – Тогда вам будет ещё понятнее: деньги очень похожи на воду. Ну и на время, конечно. Про пульсацию времени, то есть нашего моря, писали многие – китайцы две тысячи лет назад и греки, сообщавшие о загадке Окситанских болот. Это могли пропустить мимо ушей только наши унылые ирригаторы. Нет, испортили они много, но до настоящего механизма добраться не могли.

– А кто добрался?

– Мы. Знаете, о специалист по инвестициям, как сладко ощущать своё предназначение?

«Ну да, – подумал Фраерман, – в этих местах фраза „передать соль“ приобретает какой-то новый смысл. Только кажется, что эти двое нанюхались другой соли».

– Ну и вы нам помогли, – продолжил его собеседник. – Ну не вы, конечно, сами, а вся эта геологическая разведка на деньги Консорциума. Пойди найди без неё точку слива. Кстати, и вода у вас очень вкусная, да и машина отличная.

– Знаете, коллега, – татарин обернулся к русскому, – смешно ощущать себя настоящим антропогенным фактором. Армии, разрушающие плотины, другие армии рабов, что строили каналы, – всё это утомительное мельтешение ничто по сравнению с работой вечного часового механизма.

– Ну, посидели, пора и честь знать, – прервал его археолог, посмотрев на часы.

Он оглядел внутренность домика, будто прощаясь с ним, и повёл гостей к руинам.

Современное колесо было уже насажено сверху на древний каменный шестигранник. Трое экспедиционных рабочих встали у рукоятей, археолог и геологический человек схватились за две другие.

– Что стоите, хватайтесь! – прикрикнул на Фраермана беззубый, но прикрикнул весело, будто один мальчик звал другого есть именинный торт.

Фраерману тоже вдруг стало весело. Что он тут делает? Он не смог бы ответить, кажется, он забыл свою прошлую жизнь, осталась только соль, выгоревшее небо и рукоятка колеса.

Они налегли.

Колесо скрипнуло, дёрнуло из земли цепь, покрытую солью, что-то рядом сдвинулось и заскрежетало.

Они будто отодвинули огромную крышку колодца, которая держалась на цепи, как затычка в ванне.

Фраерман услышал гул – это выходил наружу воздух.

Люди столпились у края бездны. Оттуда веяло прохладой и чем-то затхлым.

Где-то далеко внизу, в черноте, колыхалось зеркало воды – оно больше угадывалось по бликам. Фраерман всмотрелся в это зеркало и с удивлением заметил, что оно быстро поднимается.

Заждавшаяся своего часа вода начинала движение обратно вверх, и оно убыстрялось с каждой секундой.

– Ну вот, – удовлетворённо заметил беззубый. – Теперь уже суетиться нечего. Началось.

(запах шахмат)

Мемнон и Король занялись игрою в шахматы, жена Мемнонова, которую звал он Евлалией, за особливым столиком низала жемчуг, а Мелитина играла на лютне и пела прелестно на малороссийском и польском языках; один я не находил ни в чём отрады.

Василий Нарежный. Бурсак

– К тебе приходила Смерть, – сказала Лена.

– И что говорит? – Я начал снимать ботинки. – Велела что-нибудь передать?

– Да нет, ничего. Ты же знаешь, как у них сейчас.

– Сейчас так у всех. Кризис, неразбериха.

Шнурок затянулся на случайный узел.

Надо было ехать на дачу, там повалился забор, но какая дача, когда такие гости!

Дома было тепло, даже душно, и пахло жареной рыбой. Дочь прошла в туалет, гордая, как пленный подпольщик, а я всё возился со шнурком.

Ночью я открыл глаза и увидел, как по потолку плывут белые параллельные полосы – след от фар заезжающей во двор машины. Зачем Смерть приходила ко мне? С другой стороны, она приходит всегда за одним и тем же. Не всегда это получает, то есть не всегда получает с первого раза. Машина во дворе остановилась, но фары не выключила. Видимо, кто-то вызвал такси и сейчас спускается к нему. Действительно, за дверью ухнул лифт и что-то завыло. Слышимость у нас восхитительная, это точно.

Я понимал, что такие визиты случаются часто, какие-то неизвестные мне люди ежечасно умирают на разных континентах. И я о них не думаю, никто о них не думает, – это защитная реакция, никуда не деться. «Следи за собой» – так называется этот защитный механизм. Я тоже похож на обезьяну из моего любимого фильма «Маугли», которая втягивает голову в плечи. Жена мне как-то объяснила, отчего лев – царь зверей. Она повезла туристов в очередное банановое неблагополучие, и, проходя по огороженной тропе, они услышали льва. Он как-то рыкнул в лесу, и все звери вдруг притихли. Замолчали обезьяны, заткнулись попугаи, втянули голову в плечи и сами туристы, – в общем, все притормозили свои дела. Так и смерть – такое событие, когда все окрестные люди должны прижать уши. На какую-то минуту, причём вне зависимости от отношения к покойнику.

Потом у тебя включается второй защитный механизм, и ты всё мягче относишься к тому, что ненавидел, потому что это часть тебя, твоих воспоминаний.

Ну, не сказать, что полюбишь Гитлера, но вот тёщу-покойницу, что тебя пилила и кровь твою пила, – вполне.

И наконец, включается третий защитный механизм. Многие обезьяны начинают кричать, услышав о чужой смерти. Им нужно убедить самих себя в том, что они живы. И сторонний натуралист часто решает, что их задела личность съеденного осла или гибель бегемота. А у них совсем иные мотивы.

Сейчас, лёжа в темноте, я понимал, что недостаточно жив, если ко мне приходила Смерть, то есть ни жив ни мёртв. Как я могу быть мёртв, когда нужно встать и отправиться в туалет. В общем, это был не страх, а какая-то обида. Человеку хочется бессмертия, а ему уготована стена «цойжив».

Утром о вчерашней гостье никто не заговорил. Кофе был выпит, бутерброды я сунул в пакет, чтобы не брать сумку, и вывалился из подъезда в снежную кашу.

Зачем она приходила? Я знал истории про то, как люди годами бегали от Смерти. Они потом, разумеется, встречались, но выиграть года два – это вовсе не плохо.

Я брёл к переходу по раскисшему снегу, когда рядом со мной остановилась машина.

За рулём была Смерть. Я сразу узнал её – была такая семейная легенда, что она однажды уже приходила ко мне, и я запомнил, что она выглядит как школьная учительница. Каждый видит её по-разному, мне вот – школьная учительница, учительницы вообще производят впечатление на мальчиков.

Как-то я видел, как умер незнакомый человек. Я пошёл к отцу в шахматный клуб, рядом с которым, прямо на бульварах, все играли в шахматы. Сидели на скамейках, вокруг толпились безмолвные наблюдатели. Шахматисты торчали на бульваре, будто загадочные птицы. Они были там всегда, даже зимой, и как-то именно зимой я пошёл к отцу, потому что потом мы должны были ехать на ёлку.

Среди сугробов сидели на лавочках старики в смешных шапках, похожих на каракулевые пирожки, и пар шёл у них изо рта, как табачный дым. Я остановился рядом с одной из лавок, потому что меня заинтересовал отставной военный – он был в генеральской шинели без погон и в папахе. Генерал стоял за лавкой так, будто перед ним была не шахматная доска, а план генерального сражения на гигантской карте с кружками и стрелами, с синими и красными линиями. Он не играл, но казался главным в этой композиции.

Игроки сидели на лавке в неудобной позе и вынимали руки из карманов только для того, чтобы сделать ход. Судя по количеству фигур на доске, они только что начали.

Игравший белыми горбоносый пожилой человек, в шапке пирожком, взялся за слона и вдруг замер, а потом откинулся назад. От неловкого движения доска вздрогнула, и одна из пешек подпрыгнула и скатилась в снег. Это странное свойство памяти; наверное, я всё это придумываю – странное движение фигуры, то, как она падает набок, а потом катится по доске, и наконец от неё остаётся только неразличимая дырка в пушистом сугробе. Я запомнил своё желание предупредить, что пешка исчезла, но всем было не до меня – и не до пешки, конечно.

– Смотри, – сказал кто-то сзади.

Это был отец, он вышел из шахматного клуба встречать меня, или, может, его позвали зрители прерванной партии, не знаю. Я посмотрел на бульвар – по нему уходила вдаль тёмная фигура. Тогда отец мне сказал, что каждый видит своё: перед ним была маленькая старушка, что медленно шла прочь в своём старом пальто. Она чем-то была похожа на его мать, а мне напомнила школьную учительницу.

Я тогда был влюблён в учительницу физики...

– Что смотришь, садись, – сказала Смерть.

– Здесь нельзя останавливаться, – мрачно ответил я.

– Ну так тем более – садись быстрее.

Нужно было лезть через сугроб, но разве тут откажешься? Я забрался на переднее сиденье и уставился на Смерть.

– У тебя отец сегодня в клубе? – спросила она, начав движение и сразу же нарушив несколько правил.

У меня упало сердце, но она продолжила:

– У меня к нему дело. Предупреди его, пожалуйста, потому что мне не нужно, чтобы кто-то нервничал. Не к нему я, не к нему. Я уже была в клубе и дома у него была, – кажется, он начал от меня бегать, а у меня сейчас другое дело.

Я позвонил отцу и рассказал, что произошло. Он долго сопел в трубку, а потом спросил, когда мы будем.

– Через двадцать минут, – громко сказала Смерть, так что отец там, у себя вдалеке, услышал.

Я ехал и думал, что было бы глупо сказать, что мне надо на работу, или спросить, когда мы закончим.

Шахматный клуб был пустынен. Я давно здесь не бывал и поразился какой-то странной нищете, которая лезла изо всех щелей. На стенах висели выцветшие фотографии районных чемпионов и графики соревнований.

Я открыл дверь с надписью «Правление» и пропустил Смерть вперёд.

Отец сидел за столом в огромной зале. Было тихо и гулко, как в квартире, откуда при переезде уже увезли все вещи.

На полированной поверхности стола я обнаружил стакан. Бутылка, видимо, была уже на полу, около тумбы. Отец крепко пил, пил и сейчас, и родственники, а особенно – родственницы, мне постоянно говорили, что именно из-за этого они развелись с матерью. Это была правда только отчасти: мать ревновала его ко всем занятиям вне дома, к тому, например, что он из своего института ехал не домой, а в шахматный клуб. Он был ей верен, но ревность не обязательно концентрируется на обычных искушениях. Матери было неприятно, что отец веселится там, куда ей хода не было, причем не из-за его запрета, а в результате естественного хода вещей. Она и сама понимала, как нелепо бы выглядела среди шахматистов.

При этом я случайно услышал в клубе какого-то теоретика, фигурой больше похожего не на человека, а на голубя, что тот видел в солидной шахматной газете блестящую партию между Чигориным и Стейницем. Автор прекрасно разбирал стратегию игроков, отдавал должное победителю (им стал Чигорин) и заканчивал: «Если бы Чигорин не был законченным алкоголиком, у него были бы все шансы стать первым чемпионом мира». И теоретик, больше похожий на голубя, заканчивал: «Не узнаёте никого?»

По смешкам было видно, что слушатели узнаю́т, и с некоторым опозданием я понял, что имеется в виду мой отец.

Сейчас я думаю, что мог бы крикнуть что-то обидное голубиному шахматисту или наябедничать отцу, но не смог ни того ни другого и просто носил это в себе.

Впрочем, шахматисты там были разные. Как-то я пришёл к отцу и ждал, когда он закончит разговор с посетителями. Я видел, как они к нему зашли, – это были амбалы, татуированные и страшные. Говорили они уважительно, просили учителей для своих товарищей, но пришли вместе с каким-то тюремщиком в чинах. Я поразился, как он похож на своих подопечных. Тюремщик, рассказывая что-то, печально произнёс: «У нас граждане осуждённые все играют в шахматы – один всю сменку проиграл».

Тут кто-то внутри подошёл к двери и аккуратно прикрыл её, отрезав меня от разговора.

С детства я помнил ощущение надёжности, исходящее от моего отца. Тогда он ещё жил с нами, и я помнил его запах – запах шахмат.

Это был запах перегара, его кожаной куртки, что он бессменно носил, и дорогих сигарет, на которые не распространялась экономия. Только потом я узнал, что «запах шахмат» происходил из анекдота, в котором жена упрекала мужа за то, что от него пахнет водкой, хотя он отпросился играть в шахматы с соседом. «А что, – отбивался тот, – ты хочешь, чтобы от меня пахло шахматами?» Как пахнут шахматы на самом деле, я знал. Это был запах старого дерева от досок, пыли от суконных и войлочных наклеек на основаниях, пахли они моим потом, когда я ходил в школьную секцию. Я с радостью бросил её, как только стал готовиться к поступлению в институт.

Сейчас я понимаю, что это была попытка отца приблизиться ко мне. Попытка неловкая и какая-то беззащитная – так он и жил в отдалении, и я, для того чтобы с ним встретиться, не ехал к нему домой, а шёл на бульвар, к облупленному зданию шахматного клуба.

* * *

Теперь мы сели вокруг казённого стола, и Смерть, посмотрев отцу в глаза, вдруг достала из сумочки бутылку водки.

Это было довольно неожиданно и как-то переломило наше настроение. Отец достал откуда-то из-под стола три низких стакана, и мы выпили – не чокаясь, без закуски.

– Георгий Фёдорович, – начала Смерть, – ведь к вам должен сегодня прийти один человек читать лекцию.

– Да, – сухо ответил отец. – Вы к нему?

Смерть пропустила его слова мимо ушей. Вопрос действительно был кривоват, но она ответила:

– Мне с ним надо встретиться.

– Сейчас и встретитесь. Он придёт договор подписывать. А может, вы его после лекции заберёте? А то у нас много народа должно прийти. Какое у стариков развлечение? А тут и тема интересная – про курьерские шахматы.

В этот момент стукнула дверь, в комнату как-то даже не вошёл, а впорхнул маленький человечек. Он сделал шаг, будто воробышек на подоконнике, и тут же замер.

– А, вот оно в чём дело, – протянул он.

– Вы – сядьте, – неожиданно властно сказала Смерть, и пришелец, действительно помятый, как городской воробей после драки, покорно подошёл к столу.

– Знаете, как-то я оказался не готов, – забормотал он. – Думал, что готов, а вышло так. Я ведь долго этого желал – усталость, вот это всё. И когда близкие умирают... А сейчас не готов.

– Перестаньте суетиться, Иосиф Александрович.

– Может, водки выпьете? – перебил их отец, и это оказалось неожиданно хорошей идеей, четвёртый стакан стукнул о стол.

– Давно шахматами увлекаетесь? – спросил я, чтобы разрядить обстановку, и сразу же понял, что явно сказал какую-то глупость.

– Давно, – произнёс Иосиф Александрович. – Очень давно. Помните ту шутку Ласкера? Про идеального шахматиста?

Отец сделал движение рукой, изображавшее досаду. Он-то, конечно, помнил все эти шутки, а я только пожал плечами.

Неопрятный Иосиф стал рассказывать, как в тридцать седьмом Ласкер плыл на пароходе в Америку. На этом же пароходе были Алехин с Капабланкой, Алехин направлялся в Монтевидео, у него был контракт на участие в турнире, – впрочем, это не важно. Они собрались там не случайно, шахматы давно стали бизнесом, и корифеи тайком договаривались о ритуальной части чемпионата мира. Некто заговорил с Ласкером в ресторане, и тот решил, что его потревожил богатый любитель, просто подошёл за автографом. Но любитель хотел игры с гроссмейстером. Ласкер оказался равнодушен к незнакомцу, а вот Алехин был больше заинтересован в игре, ему нужны были деньги. Они поставили довольно большую сумму и уединились в каюте. Незнакомец без жребия взял белые, отдавая дань тому, что сеансёр играет всегда белыми, чтобы его противники на сеансе одновременной игры не замкнули партию на него самого.

Алехин проиграл на двенадцатом ходу.

То же случилось и с Ласкером, который пришёл в каюту.

Капабланка решил вмешаться и вскоре обнаружил своего короля окружённым и вынужден был сдаться на двенадцатом ходу. Лучшие шахматисты мира были биты один за другим и не могли понять, как это произошло.

Их победитель, скромно сидевший в углу каюты, объяснил, что это происходит оттого, что шахматы счислены. Они счислены и математичны.

Когда Ласкер рассказывал эту историю, то кто-нибудь обязательно спрашивал:

– Что же случилось потом?

И Ласкер торжествующе отвечал:

– Как – что? Конечно мы убили его!

Иосиф вздохнул и подытожил:

– Обычно взрыв хохота раздавался сразу – так, по крайней мере, мне рассказывали. Я с Ласкером старался не встречаться, ведь я и был этот идеальный шахматист... Как они набросились на меня! Как, мешая друг другу, тянулись к моему горлу! А ведь всё было просто: я играл в шахматы две тысячи, а не привычные им лет четыреста. Я всё помнил, а они – нет.

Они очень потешно совали меня в иллюминатор, и я на секунду подумал, что им удастся меня убить.

Через день меня подобрал канадский пакетбот, матросы поверили тому, что я упал с палубы, облокотившись на пустой ящик. Ящик объяснял, как я выжил в океане. Всегда нужно приврать, но не всё, самую малость, – и тогда твой рассказ выйдет убедительным.

А теперь надо честно признаться, что я начал бояться смерти, я привык к жизни. Но всё, я готов.

– Иосиф, вам не положено, – ответила Смерть. – Я не за этим здесь.

Не сговариваясь, мы выпили водки. Чокаться со Смертью никому в голову не приходило. Я подумал, что непонятно зачем между нами появилась водка, эта мёртвая русская вода. Она вносила в наши посиделки какую-то пошлую ноту – как что-то трагическое, так надо выпить. Но отец пил всегда, этот недобитый шахматист, видимо, тоже. Я – из-за собственного безволия. А Смерть... Смерть нашла себе какого-то малахольного. Понятно, что никакого Ласкера он не видел.

Ласкер умер в сорок первом – любой желающий мог в этом удостовериться, выйдя в коридор. Там висели портреты всех чемпионов мира, только после Фишера у них не было второй даты после чёрточки.

Но забирать его Смерть не хочет, а нужно ей от него что-то ещё. Сумасшедшие, кстати, меня всегда пугали, особенно те, что были около шахмат.

Отец объяснял это так:

– Знаешь, Честертон говорил, что воображение не порождает безумия, его порождает рационалистический ум. Поэты не сходят с ума – с ума сходят шахматисты. Математики и кассиры бывают безумны, творческие люди – очень редко.

– История знает множество безумных поэтов, – возразил я ему. – Клинических, в смысле.

Я думал, что сейчас мы вспомним Рубинштейна и Стейница, что окончили свои дни в сумасшедшем доме. Кажется, Рубинштейн там всё время ходил, а потом ставил пешку обратно. Но отец вернулся к своему любимому Честертону. Честертон говорил ещё, что каждый, кто имел несчастье беседовать с сумасшедшими, знает: их самое зловещее свойство – ужасающая ясность деталей. Они соединяют всё в чертёж более сложный, чем план лабиринта. И ещё Честертон предостерегал, что, споря с сумасшедшим, вы наверняка проиграете, так как его ум работает тем быстрее, чем меньше он задерживается на том, что требует углублённого раздумья. Ему не мешает ни чувство юмора, ни милосердие, ни достоверность опыта. Этот ум, утратив некоторые здоровые чувства, стал более логичным. В самом деле, обычное мнение о безумии обманчиво: человек теряет вовсе не логику; он теряет всё, кроме логики.

Потом мне довелось на практике проверить эти слова, и отец, то есть Честертон, оказался прав.

Я никогда не спорил с сумасшедшими и с этим не стал бы. Но тут и без меня жизнь закипела, как забытый на плите чайник – отчаянно, неотвратимо, как предвестник большого пожара.

Между тем Смерть устало спросила малахольного:

– Иосиф, помните ту партию тысяча пятьсот десятого года? Ту, что по переписке? Да она тогда у вас одна и была, помните ведь?

Иосиф Александрович начал тереть виски, как заправский сеансёр, а потом замычал что-то нечленораздельное.

– То есть Иосиф Александрович помнит, что был курьером, – мрачно сказала Смерть.

– Это как раз про курьерские шахматы? – спросил я отца тихо, но он замотал головой:

– Курьерские шахматы – это совсем другое, нет.

– Не притворяйтесь, Иосиф, – продолжила Смерть. – Всё вы помните. Расскажите вот им.

Она не повернула голову к нам, но было понятно, что сейчас мы узнаем очередную странную историю.

Иосиф вместо этого с обидой сказал:

– Я был надёжным гонцом.

И замолчал.

В этот момент отец подвинул ему стакан и с каким-то даже размахом, как мне показалось, плеснул в него. Водка как-то не кончалась в этой смертельной бутылке.

Иосиф махнул её как воду и начал рассказывать историю про какого-то рыцаря, что играл в шахматы по переписке. Шахматные партии буквально передавались по наследству.

Беда была со связью – и то одного гонца зарежут по дороге, то другой умрёт от чумы. Иосиф не мог умереть, он был вечен и не особо боялся за свою жизнь. Но на пути в Италию из Северной Франции достаточно опасностей, и, когда за ним погнались какие-то негодяи, он лишь успел сунуть пенал с посланием в дупло придорожного дуба. Его крепко поколотили, протомили неделю в плену, убедились в незнатности и продали в рабство. Иосиф выбрался из этой неприятности спустя год, а дальше началось самое интересное.

Убедившись в исчезновении гонца, господин Монстрикоз отправил свой ход снова, но при этом изменил своё решение – двинул не коня, а пешку. Партия продолжалась.

Иосиф бежал из плена, нашёл дуб, дупло и деревянный пенал, изрядно промокший к тому времени. Гонец добрался до места в самый неожиданный момент. Игрок умер, а двое его сыновей делили наследство. Но ход был учтён, и партия пошла наперекосяк. По сути, игрались две разные партии, всё больше и больше отличаясь друг от друга.

Добро бы это были простые игроки, тут было понятно, что делать. (При этих словах Смерть потянулась, как учительница, которая и впрямь знает, как разрешить все проблемы.) Но игроки, как продолжил Иосиф, были непросты, а особенно Иегуда Гентский.

Более того, один из братьев на другой стороне затеял играть в шахматы с женой своего брата и, когда отлучился на время, оставил делать ходы какого-то рыцаря. Тот быстро проиграл, а жена его произнесла: «Не тебе мат, а отцу слепца». (Сын этот действительно был слеп и недоношен.) Брат не смог снести насмешку и, затаив злобу, но не подав вида, начал вторую партию. Едва переставив фигуры, он исчез и тайно поехал в дом своего брата. Тот, предчувствуя недоброе, пытался укрыться в церкви, но это помогло ему мало. Его поймали, и брат отрезал у брата его мужской орган. После этого он вернулся к ничего не подозревающей женщине и, сделав несколько ходов, швырнул срамную плоть брата на доску со словами: «Мат жене скопца», – видимо, рифма «слепца – скопца» казалась ему остроумной.

Вероятно, всё это было каким-то важным элементом истории, но я уже запутался в этих братьях.

Иосиф сказал меж тем:

– Было три профессии, позволявшие вырваться из гетто: врач, музыкант и шахматист. Но Иегуде вовсе не нужно было покидать гетто. Говорили, что в тридцать лет он уже получил Преференции, но, конечно, это не так.

– Иосиф, не говорите глупостей, он, конечно, получил Преференции, и вы сами понимаете, что означал проигрыш. Вас же прокляли, Иосиф, и вы об этом знали. И, зная это, вы позволили ему разозлиться и играть обе партии.

Иосиф ещё больше сгорбился и как-то увял.

В общем, выходило так, что больше всего кого-то раздражает, что эти две партии играются до сих пор, создавая две дополнительные реальности. Теперь партия зависла, потому что этот неизвестный Иегуда назначил курьером Иосифа. А Иосиф не передавал ходов уже лет двести, поэтому партию невозможно закончить. В результате кто-то наверху очень недоволен всем этим бардаком, и Смерть послали прекратить это безобразие.

В этот момент я брякнул:

– Может, партию тупо доиграть?

Все посмотрели на меня. Было такое впечатление, что я кинул камень в заболоченный пруд, когда на берегу собрались девочки в выпускных платьях.

– Можно доиграть, – задумчиво сказал я. – Если так нужен курьер, то пусть ходит тут, из угла в угол. Позовём какого-нибудь мастера с бульвара.

– Не надо мастера с бульвара, – сказала Смерть. – Ты будешь играть белыми.

– С вами?

– Милый, тебе что, жить надоело? С отцом своим.

– Он не умеет, – вмешался отец с видимой тревогой.

– Зато вы скоро разучитесь.

Появились две доски, и я отсел в дальний угол. Отчего-то участие этого вечного Иосифа было обязательно, и он принялся комично бегать между нами.

Я вспомнил школу и то, как почти выиграл тогда турнир во Дворце пионеров. Отец быстро проломил мою защиту, но что-то мешало ему добить противника. Я сделал ещё несколько ходов – у меня был практически цугцванг – и внезапно пробил диагональ. Чёрный король заметался, как Иосиф с теми бумажками, что мы передавали друг другу.

Отец подытожил:

– Ну вот и всё.

Смерть с видимым раздражением заметила:

– Вы поддались.

– Какая разница, ведь правила соблюдены.

– Жаль.

– А уж мне-то как! – ответил отец тусклым голосом.

Отец встал и принялся собираться. Смерть тоже встала. Я с запозданием понял, что случилось что-то страшное и непоправимое.

– Да, милый, – ласково сказала Смерть. – Они ведь играли на жизнь – такое правило положил Иегуда своему партнёру, и правило должно быть соблюдено.

Отец стоял уже в пальто. Он цапнул со стола недопитую бутылку – я клянусь, в ней оставалась половина – и теперь держал горлышко, как рукоятку гранаты.

– Ты меня очень обяжешь, – сказал он, – если не будешь сейчас вставать и прощаться.

Иосиф, стоя в другом углу треугольника, развёл руками: «Я-то, дескать, что могу сделать? Я – вечный, но тут не главный».

И все они вышли разом, оставив меня в пустой комнате, за окнами которой сгустилась холодная чернота.

А тут было светло, и отопление хорошо работало.

Только одиноко висело на стуле моё наследство.

(азбука)

– «Тайная цыфирь, или Новая азбука для письма вязью»! – сказал Басманов, подавая свиток.

Фаддей Булгарин. Димитрий Самозванец

Барановский поселился во флигеле больницы и по утрам изучал лепнину на потолке.

Амуры летели между трещин и, как голуби, гадили на пол белым.

Он даже передвинул кровать от стены, опасаясь, что гипсовый амур как-нибудь ночью бросится на него врукопашную, не ограничившись стрелами.

Распределение было неудачным, но на удачное он и не рассчитывал. Три года – и он покинет этих сумасшедших и отправится в мир чистой науки. Впрочем, психиатру не пристало называть их сумасшедшими. Это было слово неверное – они были просто «пациенты».

Больница поселилась в старой усадьбе на окраине мегаполиса.

Вроде и город, а вроде и нет – огромный парк рядом с кольцевой дорогой, вечером можно выбраться в театр, если не хочешь нарушать с коллегами указ по борьбе с пьянством.

Больница состояла из трёх корпусов: главный и ещё два полукругом, по границам большого двора, поросшего редкой травой. Барановскому рассказали, что князь тут устраивал парады из крепостных, вспоминая свою боевую молодость. Барановский всё время путал имя давнего владельца, несмотря на то что оно было похоже на его собственное. Главное, он не путал больных. Но всё же – Бобринский или Боровский... Нет, не важно.

Его учитель, старый профессор, рассказывал на лекции, что к моменту полётов в космос алкоголики перестали видеть чертей. Некоторые видели немцев-карателей, кто-то – инопланетян, а вот черти пропали: сменился контекст психоза.

Исчезли воображавшие себя Наполеонами. Сейчас в палате найдёшь разве что Сталина.

* * *

Рядом дышал соблазнами большой город – и Барановский колебался, поехать ли в Автово к Зое или всё же к Рите на Гражданку.

Эти величины были взаимозаменяемы, как пациенты, но требовали разной подготовки и схем лечения.

К Рите или к Зое? Боровский или Барятинский – да всё едино, всё решится в последний момент. Можно сходить в библиотеку, не надо даже брать книг: на стене висит щит с историей усадьбы – размытый дореволюционный снимок, военные развалины и главврач, получающий орден. Там и написано... Боровский, кажется.

Молодой врач любил сидеть на крыльце и глядеть, как пациенты в начале дня выходили на пространство между корпусами, будто для утренней поверки.

Пациенты, впрочем, не бродили по двору хаотически, а строились в шеренги. Пять или шесть человек замирали на минуту, менялись несколько раз местами, а потом удивительно чётко шли от одного корпуса к другому. Ать-два – шагали они по плацу.

И вот уже бежал другой больной, что кричал как командир: «Перестройка! Перестройка!»

Этот больной ходил с портретом Генерального секретаря на груди. Фотография облысевшего человека была пришпилена к халату булавкой, и он изводил Барановского разговором о том, что родимое пятно на голове главы государства меняет форму, мельчает, стирается понемногу и это особый знак им всем.

Барановский вежливо слушал про секретаря и его пятно, как слушал всякий другой систематизированный бред.

Пятно было не просто так – метина, предчувствие перемен, знак, одним словом.

Но по команде «Перестройка!» пациенты и правда перестраивались и снова шагали по двору.

Барановский сидел на крыльце и курил уже третью сигарету. Мысленно он обряжал больных в кафтаны старой русской армии, надевал на них парики и шапки, вооружал старинными ружьями.

Как-то он на минуту решил, что кто-то из его предшественников придумал безумную схему групповой терапии... Но нет, тут и слово «безумный» было скользким, неверным, да и про такую новацию он знал бы.

Вчера с ним произошёл неприятный случай.

Про схемы лечения в психиатрии он знал много, а вот с кожными болезнями был знаком слабо.

Поэтому вечером он с тоской разглядывал старика в процедурной.

У того на спине была экзема странной формы – похожая на букву «ф».

Но это Барановский был в тоске, а вот больной сидел прямо и безмятежно улыбался.

Старик был давно стабилизирован и прожил тут лет двадцать. Выходить ему было некуда, мир не ждал пациента Ф.

«Выглядел фертом» – или как там? Может, франтом?

Но опасность была в другом.

«Инфекционное или нет? Ну нет, наверняка нет. Не должно...» – уныло думал Барановский.

Он психиатр, а не дерматолог, в родинках и экземах ничего не понимает.

Он сходил к коллегам, и один из них, старый одинокий циник Абрамович, успокоил его: опасности нет, это не заразно. Циникам Барановский всегда верил больше, чем оптимистам.

Однако старик Ф не выходил у него из головы.

Барановский поднялся в кабинет и позвонил, чтобы прояснить свою вечернюю судьбу. Но тут его постигла неудача – Зоя уехала, а Риту он рассеянно назвал Зоей и тем самым освободил себе вечер.

Поэтому Барановский решил провести вечер нравственно – скучая в библиотеке. Там вместо путеводителя по усадьбе он зачем-то стал листать ветхий альбом с газетными вырезками.

Вдруг он обнаружил напечатанную в «Саратовском курьере» заметку о приказчике, у которого на спине оказалось родимое пятно в форме буквы «добро», а у его брата была буква «веди».

Раздел курьёзов, 1904 год – с соседнего листа на Барановского накатила волна Японского моря, в которую уткнулся крейсер, не сдающийся врагу. Лязгнули кингстоны, крейсер скрылся из глаз – с разноцветными флажками на мачтах, что особым образом передавали буквы.

Так, кажется, это и называлось – флажная азбука. Или флажковая? Тряпичная азбука, одним словом.

«А» было флажком с кружком посередине, «б» с полосочкой и так далее. Матросы с помощью флажков сообщали: «Погибаю, но не сдаюсь».

Сам Барановский помнил памятник погибшей в иное время другой эскадре. Это было под Новороссийском – на памятнике флаги-буквы были сделаны из жести.

Буквы всегда собираются в слова, написаны ли они на бумаге или же на камне и ткани.

Старый Абрамович, к которому Барановский пристал с этими историями, только отмахнулся.

Но среди старых карточек Барановский нашёл историю нищего инвалида, который, несмотря на увечье, в остальном был физически совершенно здоров. Безрукий алкоголик с идеальной печенью, вечный жилец здешнего отделения для буйных, он нёс на себе букву «ю».

Теперь Барановский стал пристальнее следить за утренним парадом пациентов на плацу. Буквы многих он уже знал и теперь обнаружил в движении людей что-то осмысленное.

Он перебрал эти буквы и понял, что слева идёт пациент с буквой «в», за ним шизофреник с «е», третьим держит равнение другой – с «ч»... «Н», конечно, предполагалась в этом ряду, Барановский догадывался о нужной букве, даже не помня лица больного.

Он написал однокурснику, письмо было полно шуток и иронии, но просьбу он постарался сформулировать чётко.

Однокурсник уже был одной ногой за границей, его сдувало ветром перестройки, потому что этот ветер дул с востока на запад. Но будущий американец не пожалел своего времени и просьбу выполнил.

Через неделю пришёл ответ. Конверт распирала фотография, снимок статьи в журнале. Пациент, знакомое название больницы – той, где он коротал дни.

Буква была чётко видна – прямо под лопаткой.

Но больше Барановского поразила подпись под статьёй.

На всякий случай взяв с собой непочатую бутылку, он выскочил из своей комнаты. Дверь за спиной хлопнула неожиданно сильно, и Барановский скорее почувствовал, чем услышал, что гипсовый амур таки рухнул на пол.

Идти было недалеко – шесть шагов. Барановский сделал их и без стука ввалился к автору.

Вместо приветствия Барановский спросил его с порога:

– Абрамович, а вы не встречали людей с отметинами в виде еврейских букв?

Старик-психиатр посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом и стал медленно расстёгивать пуговицы рубашки. Он повернулся, и молодой врач увидел у него на спине странный крестик.

– Мой отец, – мрачно сказал Абрамович, – так и звал меня – «Алеф». У нас тут все с буквами, так назначено.

– А кто их должен сложить вместе, эти ваши буквы?

– Сами сложатся. Может, – веско ответил старик, – это память Бога, Его заметки свыше. Заметки на человеческих телах. А на чём Ему ещё записывать? Тут вопрос, имеем ли мы право читать?

Они пили долго и мрачно, и бутылка Барановского растворилась в куда большем запасе Абрамовича. Пили они так, что, вернувшись, Барановский забыл захлопнуть пустую раму форточки, затянутую марлей.

Парк шумел тревожно, оттуда летели в комнату стаи комаров. Рядом с кроватью лежал амур, похожий на дохлого белого голубя.

Комары мучили Барановского всю ночь.

Он расчесал себе спину, а наутро зуд усилился. Барановский встал спиной к мутному зеркалу, в которое смотрелся ещё старый князь, держа другое – зеркальце для бритья – перед глазами, и увидел то, что ожидал.

Под лопаткой у него, перевёрнутая, но хорошо видная в зеркале, горела буква «я».

(зерновоз «валентина серова»)

По направлению от думы к торговым рядам медленно подвигается санитарная комиссия, состоящая из городового врача, полицейского надзирателя, двух уполномоченных от думы и одного торгового депутата.

Антон Чехов. Надлежащие меры

Зерновоз «Валентина Серова» был под ними.

Он шёл, переваливаясь на волнах, но ровным курсом, и могло показаться, что судно совершает обычный рейс.

– А кто это – Серова? – спросил Вольфганг.

– Actress, – не вдаваясь в подробности, ответил Ванюков. – Soviet.

– Толстая? – переспросил коллега; его русский язык часто приводил Ванюкова в замешательство.

– В смысле?

– Ну это... Актрисы прошлого всегда либо толстые, либо худые. Теперь – только худые. А вот раньше всё по-другому. Раньше была Марика Рёкк... И Мэрилин Монро была толстая.

– А, ну в этом смысле... Нет, худая, кажется.

Ванюков снова посмотрел вниз, переговариваться сквозь шум в вертолёте ему не хотелось.

Раньше в «Валентине Серовой» помещалось пятьдесят тысяч тонн зерна. В общем, она была довольно упитанна, хотя бо́льшая часть груза давным-давно ушла не по назначению. Попросту – сгнила.

Беда в том, что на ней не было экипажа.

Экипаж сняли с неё семь лет назад, но сухогруз не ушёл на дно, как собирался, а растворился в океане. Год назад его засекли снова, но начался шторм, буксировщик обрубил трос. Про блуждающий зерновоз писали журналисты. Это всегда поэтично – одинокий корабль с женским именем. «Летучий голландец», «Мария Целеста», «Королева океана», «Звезда морей».

Корабль с тайной – это всегда интересно читателям.

Ржавый коричневый борт, русские буквы, запах скисшего много лет назад груза – это скучно. Кому нужны унылые подробности?

Ну и санация – в этом и вовсе никакой романтики.

Тут была главная проблема – никто не знал, что за плесень там развелась. Никто не знал даже, осталось ли там зерно. Кто его там клевал, кто ел. Всё это были материи унылые, с которыми нужно было поступать по инструкции, то есть по многочисленным инструкциям.

Оттого в службе у Ванюкова никакой романтики не было.

Он был сотрудником Международной санитарной службы и смотрел на зерновоз «Валентина Серова» не из любопытства, а по необходимости. За деньги он на него смотрел.

Если новый «Летучий голландец» выкинется на французские скалы, то Служба должна гарантировать спокойствие местных жителей. Впрочем, три месяца назад, когда немецкое судно с фруктами село на мель в Азии, местные жители стремительно очистили трюмы, не боясь никаких инфекций. Коллеги Ванюкова залили пустые трюмы активной пеной и улетели. Но в этом и заключена разница между азиатскими странами и Европой.

В этот момент пилот сказал, что надо уходить: чересчур сильный ветер. Они, мол, слишком рискуют, лучше послать дрон.

Это Ванюкову понравилось – приятнее смотреть в экран, чем в иллюминатор вертолёта.

И они ушли над волнами к базовому кораблю Международной службы.

Действительно, на следующий день они увидели на палубе тени, мелькнувшие между надстройками. Увидел Вольфганг – он вообще отличался острым зрением и реакцией, он в своё время был чемпионом Берлина по теннису.

Ванюков так его и представлял: «А это чемпион Берлина по теннису», и Вольфганг не мог понять, отчего после этих слов русские смеются, а остальные – нет.

Тени на палубе были стремительно пробегавшими крысами.

Это Ванюков понял как дважды два. И, как трижды три, он понял, что крыс очень много. Они жировали на тоннах зерна, они плодились и размножались, они делили территорию. Потом они съели остатки зерна и начали есть друг друга. Крысиные матери нежно вылизывают своих крысят, но, не моргнув глазками, съедят самых слабых. О самцах и говорить не приходится.

А эти крысы совершенствовались все семь лет.

Теперь можно было бить тревогу.

Попросить французов вывести миноносец на позицию и утопить зерновоз на подходе.

Иначе «Серова» сядет на скалы и крысы рванут к берегу – расширять ареал обитания. Ванюков понимал, что это могут быть совсем иные крысы, не те даже, с которыми борются в больших городах. Это будут крысы, прожившие семь лет на корабле, что скитался в открытом море. Они доедали остатки зерна в карманах грузовых трюмов, а потом ели друг друга.

Им было привычно убивать.

Они легко достигнут берега вплавь, чтобы там потягаться с мягкотелой фауной.

Однажды Ванюков видел, как крысы, обитавшие на брошенном корабле, вылетели прямо из пенного облака. Корабль залили санационной пеной, но крыс она не уморила. Они лишь бросились прочь, и на пути у них встали овчарки эпидемиологической охраны. Ванюков тогда был молод, и его испуг – простителен. Однако сам начальник кордонного отряда пил весь вечер вместе с подчинёнными, чтобы отогнать прочь видение порванных в лоскуты собак.

Поэтому сюда придёт миноносец.

Или если умники из финансового отдела сделают другие расчёты и окажется, что истребитель дешевле, чем миноносец, то сюда санитарную зачистку проведут с воздуха.

Скорее всего, прилетит с восточной стороны «мираж» и будет убивать бедную «Серову» своей ракетой.

Такого Ванюков не видел, но Вольфганг рассказывал, как во время эпидемии гриппа звено дежурных самолётов уничтожило непокорный пароход. Пароход прорвал карантин, и, не разбираясь с причинами, с личностями и численностью пассажиров, его утопили.

Минуты за три.

Правда, тогда было военное положение, с приказами и правилами никто и не спорил – трагические случайности, вернее, трагические необходимости всегда могут произойти. Ванюков не винил никого, – наверное, он бы и сам нажал на гашетку. «Мы всегда считаем идеальным решение, когда выбрали меньшее зло, – подумал он. – Никаких других выборов, кроме меньшего зла, и не бывает».

Вольфганг сочинил тревожный отчёт, и центр Службы ответил немедленно.

Вместо истребителя к ним летел новый специалист по балкерам. То есть по насыпным судам. Специалист экстраординарный, предупредил оператор службы.

И его надо было готовить к высадке на бродячий зерновоз.

Когда вертолёт сел на баке корабля Международной службы, Ванюков понял, что оператор не шутил.

К ним прилетел монгол.

Настоящий монгол, как говорили в детстве Ванюкова, «Монгол Шуудан». Что это такое – Ванюков не знал, но подозревал, что что-то неприличное. Оператор назвал настоящую фамилию, но запомнить её было невозможно.

Монгол был в островерхой шапочке и европейском костюме. Всего багажа у него был футляр чёрной кожи длиной в локоть.

Вольфганг недоумённо повернулся к Ванюкову и тихо спросил: «Он точно специалист по грузовым перевозкам?»

Тот пожал плечами, а про себя подумал: «Отчего бы монголу не быть специалистом по фрахту и морским путям? В мире всё перемешано, половина моих одноклассников живёт в Лондоне и Париже и получает там деньги за консультации о Трубе. Они ни разу не макнули палец в нефть, но все из неё сделаны. Они жрут и пьют эту нефть, пока я болтаюсь в море, охраняя их спокойствие и спокойствие их друзей.

И так же как они – в Москву, этот монгол наверняка прилетает в свой Улан-Батор, и толпа родственников, которых он кормит, выстраивается вдоль дороги. Впрочем, я никогда не был в Улан-Баторе, и не поймёшь, по-прежнему ли он так называется.

Куда в прежние времена дошли монголы? До Будапешта? До Вены? Нас-то точно подмяли под себя».

– Нам было велено оказывать всяческое содействие человеку в островерхой шапочке, «gehorchen», – пробормотал Вольфганг. Повиноваться, да, это было точнее.

Интуитивно пришельцу повиновались все – и даже живность на корабле Международной службы.

Ванюкову показалось, что он слышит тонкий писк, будто крысы вылезли из трюма поглядеть на монгола.

Но какие крысы могут быть на корабле самой Международной санитарной службы? Никаких крыс там не может быть по определению. У них и тараканов не было.

Монгол отчего-то не стал смотреть всё то, что наснимал дрон, и сразу ушёл в отведённую ему каюту.

Ночью Ванюкову почудилось, что «Монгол Шуудан» слушает музыку, – унылая мелодия стелилась по коридору. Ванюков затаил дыхание – нет, показалось.

Утром волнение утихло, и «Монгол Шуудан» со степенностью папы римского погрузился в вертолёт.

Через пятнадцать минут он даже не спрыгнул, а сошёл на палубу ржавого зерновоза.

А ещё через полчаса «Валентина Серова», приняв вправо, начала набирать ход.

– Э, а как мы будем его снимать-то? – всполошился Вольфганг.

Вертолётчик разводил руками. Он рассказал, что, сойдя на палубу зерновоза, монгол достал из своего футляра дудку и под её переливчатый свист скрылся в надстройке.

Ванюков и Вольфганг стояли друг против друга, готовясь ссориться. Кому-то надо было брать на себя ответственность за это безумие; и хотя они дружили давно, в такие моменты всегда ругались.

Но тут прибежал радист и позвал Ванюкова для разговора с базой.

Оказалось, что специалист по русским зерновым перевозкам обнаружился в состоянии безумия во Владивостоке. Никуда он не вылетал, никаких глупых головных уборов не носил и по описанию вовсе не был похож на гостя в островерхой шапочке.

Там, наверху, в гигантской серой башне Международной санитарной службы, решали, что с этим делать.

Вернее, решали, как рассказывать миру о произошедшем, – и, подумав, решили не рассказывать.

Ванюков смотрел в стык серого неба и серого моря и представлял себе, как корабль, ведомый этим крысиным Чингисханом, уходит прочь.

Тысячи крыс на поперечинах в трюме слушают своего вождя, будто сидя в опере.

А он рассказывает им об их предках, что шли из монгольской степи на запад, сея смертоносную чуму, и наполняли страну за страной. Он говорит им об их силе и гордости, о том, что особь – ничто, а народ – всё.

Он освежает их память.

Настоящему повелителю крыс никогда не были нужны ни деньги, ни глупые немецкие дети, он уводил крыс из города ради самих крыс.

«А так-то что? – подумал Ванюков, ворочаясь и разглядывая трещины в переборке. – Так-то у нас всё хорошо. Отчёт выйдет прекрасный, а лишних людей нам и вовсе не велели упоминать».

«Валентина Серова» уходила от французского берега прочь, под рваным одеялом облачности её потеряли даже лупоглазые спутники.

Её будто и не было, и на этом хотелось успокоиться.

(охота на жуков на блокпосту № 9)

По стенам даже ползали незнакомые нам насекомые, не родные клопы и тараканы, а какие-то длинные жуки со множеством ног.

Иван Гончаров. Фрегат «Паллада»

Серёжа лежал в высокой траве и смотрел на небо. В дозоре это, разумеется, было запрещено, но тут, на передней линии, правила были другими.

Он вспоминал отчего-то не дом, а дачное лето, когда вокруг вились стрекозы, а в траве шуршали ежи. Ежа, говорили, можно приручить.

Блокпост жил своей жизнью. Там, за вереницей бетонных блоков, начиналась дорога, спускавшаяся с холма. Миновав ущелье, она поднималась на соседнюю гору, к закату. Дальше никто не заглядывал – даже дроны. Кажется, дальше было то, что раньше называлось Махачкала.

Но проверить этого никто не мог, да и Серёжа один помнил географические названия из прошлого. В детстве у него был красивый старый атлас, не имевший теперь практической ценности. Он вообще был сын людей с образованием и после призыва мог рассчитывать на инженерные войска, а вот попал сюда – в таможенную охрану. Никакой торговли с югом уже не было, а название осталось. На блокпосту ещё виднелась огромная надпись по трафарету: «Таможня», но уже не все солдаты понимали, что это значит.

Их дело было – не пропускать ничего и никого, и с этой задачей они справлялись. Всё потому, что на дороге не было ничего и никого, – только давным-давно на ту сторону прошёл конвой, да и тот не вернулся назад.

Старослужащие рассказывали, как несколько лет назад через блокпост ломились беженцы. Для того чтобы их сдерживать, на той стороне ущелья сделали палаточный лагерь. Но в какой-то ничем не примечательный день, когда беженцам в очередной раз привезли пищевые концентраты, оказалось, что жители лагеря исчезли. Только ветер шевелил пологи пустых палаток.

На смену беженцам пришли жуки.

Большие жуки, как сказал бы проводник служебной собаки Дрищ, «в холке по колено». Но это была загадочная фраза – есть ли у жука холка? Есть ли у него рост? Или его рост – длина?

Жуки никогда не переходили разделительную линию. Сапёры говорили, что у них удивительное чутьё на минные поля, но даже там, где не было мин, они поворачивали обратно в виду красных предупреждающих табличек, будто умели читать.

Серёжа услышал похабную песню, которая становилась всё ближе, и узнал голос разводящего.

Он встал, отряхиваясь, и прихлопнул у себя на шее жучка. На этой стороне жуки, комары и стрекозы были вполне нормальные.

Сержант-разводящий привёл ещё двух солдат, и Серёжа понял, что сейчас будет. Это была давняя забава – стрелять по жукам. У жуков было избыточное давление внутри, и при попадании они взрывались, как бомба. Раньше тут так стреляли по арбузам, но арбузы вот уже десять лет здесь не росли.

Серёже эта забава была отвратительна, но ничего поделать он не мог.

Солдаты были первого года службы и смешно вертели лопоухими головами. Они не могли привыкнуть ко всему, что их окружало, – к горам, жаре и разделительной линии. И к жукам, конечно.

Солдаты легли на сухую прокалённую землю, и разводящий стал над ними. Ударом ботинка он развёл ноги лежащих на правильный угол, и все стали ждать.

Наконец первый заметил в оптику какое-то шевеление. Он выстрелил, но не попал.

Тут и Серёжа увидел трёх жуков. Один был довольно крупный, с заметными тёмными пятнами на теле, а два других значительно меньше. Соседи двигались по идеальной кривой, максимум которой был метрах в двадцати от таблички-предупреждения на деревянном столбике.

Наконец второй солдат попал в самого большого. Тот на мгновение превратился в шар серых брызг – совсем близко от них. Серёже даже показалось, что капли долетают до разделительной линии. От жука остались только шесть ног и днище, похожее на миску, из которой удалили содержимое.

Настал черёд и среднего – его подстрелил сам сержант. Третий жук не торопился бежать, а всё крутился вокруг места гибели своих родственников. Первогодок истратил на него четыре патрона, но так и не сумел попасть.

Жук приблизился и фырчал очень смешно. Только двигался он навстречу своей смерти.

– Эй, хватит! – крикнул Серёжа. – Побаловались, и будя.

– Тебе жалко, что ли? – разозлился разводящий.

– Х-хватит.

Сержант скинул с плеча автомат и шарахнул очередью, но пули только выбили искры из камня. Жук фырчал совсем близко, и видно было, что ему не страшно умирать.

– Хватит, – миролюбиво сказал Серёжа, но перекинул автомат на грудь. – В следующий раз придёте.

Первогодки переминались с ноги на ногу и, судя по всему, ничего не понимали. Разводящий зло сплюнул Серёже под ноги, но ушёл. Приказывать в этом диком краю было бессмысленно – даже сопливому мальчику из образованных.

Вечером они подрались с сержантом – зло и коротко. Никто не взял верх, но вражда между ними укрепилась, как блокпост, обставленный бетонными блоками.

В следующий раз сержант специально оставил Серёжу одного и не менял его лишнюю ночь. Это Серёжу не обидело, потому что к нему пришёл жук. Таможенная служба кинула жуку полпластины пищевого концентрата и убедилась, что тот всё съел.

Через два дня, придя на пост, Серёжа снова увидел своего жука. Он медленно двигался вдоль линии и всё так же фырчал. «Он опять пришёл на место гибели своего отца и брата», – решил Серёжа. Теперь с ним в карауле был солдат с севера, и этот парень, прислушавшись, сказал, что жук фыркает, как большой ёж.

Серёжа снова кинул гостю концентрата, и караульное время потекло медленно.

Жук приходил каждое дежурство, и поэтому Серёжа выпросил у проводника караульной собаки немного собачьего корма. Белкового концентрата на жука уже не хватало. Проводник караульной собаки, откликавшийся на прозвище Дрищ, оказался единственным, кто отнёсся к новой дружбе Серёжи с пониманием. Сказывалось его отношение к животным вообще: людей Дрищ не любил, а вот любую живность уважал безмерно.

Остальные относились к жуку неприязненно.

Сержант так и вовсе говорил, что Серёжа ходит трахаться со своим жуком. Солдаты ржали, но втайне завидовали. На блокпосту хорошо иметь кота или собаку, но здесь не было ни одного кота километров на двадцать вглубь санитарной зоны, а со служебной собакой не забалуешь. А мужчинам вдали от дома нужно куда-то девать свою нежность.

Как-то через блокпост прошла экспедиция на ту сторону. Пока учёные ждали конвоя, один из них, толстый, сильно потеющий человек в армейской панаме, рассказал, что жуки не так просты, как многим кажется. Они строят целые города, и при этом именно в тех местах, где были города людей. Исчезнувшие постройки отражаются в домах жуков, как в кривом зеркале, – будто жуки знали и помнили, как они выглядят. Это было видно с дронов, но потом бо́льшая часть дронов испортилась, а ремонтировать их некому. Учёный показывал Серёже снимки, а остальным солдатам до них дела не было. Для них жуки были не цивилизацией, а красиво взрывающимися арбузами.

Охота на жуков оставалась тут единственным развлечением, и им никто не хотел поступиться. Кроме Серёжи, разумеется.

Учёный был уверен, что раньше эти жуки умели летать, и про это даже сочиняли песни. Но говорил он об этом довольно неуверенно. Кажется, это и было его задачей – понять, летают ли эти особи или начисто потеряли такое свойство. Серёжа хотел расспросить толстяка о других подробностях, но тут за учёными пришёл конвой из двух бронемашин. Обратно никто не вернулся – ни машина с учёными, ни два бронетранспортёра. Серёжа утешал себя тем, что они, может быть, вышли через другой блокпост, а о таких вещах им не докладывали.

Через неделю, чтобы отомстить, сержант придумал посылать Серёжу на обход разделительной линии – поправлять таблички и проверять, не рвануло ли что на минных полях. Так он надеялся разлучить Серёжу с жуком, и действительно, жук, несколько раз не встретив своего спасителя на обычном месте, пропал.

Для обхода идти нужно было далеко, километров пятнадцать. В третий раз Серёжа довольно далеко от блокпоста неудачно ступил на тропе и скатился по склону вниз, подвернув ногу. Первое, что он увидел рядом, – своего жука. Жук стоял на краю разделительной линии, фырчал и нерешительно шевелил лапками. Наконец будто что-то щёлкнуло в мозгу насекомого, и он принял решение. Жук пересёк границу и приблизился. Лапками он ухватил пустую флягу и потащил её прочь.

Серёжа закрыл глаза. А когда он открыл их, то увидел, что жук тащит к нему флягу, уже полную, правда не сумев прикрутить пробку до конца. Фляга оставляла на траве мокрый след, но половина воды в ней осталась.

Серёжа сделал несколько глотков и стал ждать помощи, а жук печально кружил рядом. Сержант не скоро обнаружил пропажу, и только служебная собака взяла след. Дрищ ещё с одним солдатом вытащили пострадавшего наверх.

Жук при этом предусмотрительно спрятался.

Так Серёжа избавился от обязанности по обходу разделительной линии. Правда, в бессмысленный караул его по-прежнему посылали, и он всё так же лежал в теньке, положив на камень ещё болевшую ногу. Над ним плыли на север облака, и можно было размышлять о том, на что они похожи.

Жук копошился рядом. Теперь Серёжа соглашался, что он похож на большого ежа и фырчит так же успокаивающе. Уже было понятно, что в мыслях жука отражаются человеческие эмоции. Он был способен на помощь и дружбу. Недаром, думал Серёжа, жук выбрал именно его, чтобы быть приручённым. Нашёл единственного из всех обитателей блокпоста, который способен на дружбу. Или то, что у них, жуков, понимается под «дружбой». Сейчас он копошится рядом, роет лапками землю... Интересно, о чём он думает?

Жук в этот момент думал о том, что летом полно еды – от землероек до зайцев. Но скоро выпадет снег, и еда попрячется в норы. Поэтому зимой можно съесть этого двуногого, которого, кажется, он приручил.

(победитель дракона)

Der aber ritt schön weit von der Stadt,

und es war ein Himmel voll Lerchen über ihm[1].

Rainer Maria Rilke. Der Drachentöter

Староста, не веря своим глазам, смотрел на горизонт – там приближался тонкий в начале, дальше размазанный вширь треугольник поднявшейся пыли.

А так всё хорошо складывалось, всё, казалось, предусмотрено и рассчитано – никакого соревнования. Но правила нерушимы, и нужно было трижды позвать всех, кто хотел биться с Драконом. Один раз надо было крикнуть вверх, в небо. Один раз прошептать приглашение на бой воде. И наконец, произнести его, глядя в степь – туда, откуда приближался Победитель Драконов.

А у старосты был давно продуманный верный план – и этот план сидел сейчас на скамье, глядя себе под ноги. План сплёвывал семечки, и ему было шестнадцать лет.

Староста давно хотел выдать дочь за сына мельника. И мельников сын должен был завтра идти биться с Драконом.

Того, кто пришёл вчера, он не считал за конкурента – тот был нищим, человеком воздуха. Воздух гулял по его карманам и звенел в его голове. Он добрался сюда на чихающем бензином, дребезжащем драндулете о двух колёсах, к которому был привязан воздушный змей. Всего имущества, что увидел у него староста, была зелёная труба с пороховой ракетой внутри да очки на раскосых китайских глазах.

А дочь старосты была предназначена мельнику уже тогда, когда завопила в первый раз от шлепка повивальной бабки, уже тогда, когда произнесла первое слово, когда задумчиво глядела на вращающееся колесо и бездумно слушала журчание реки.

Теперь всё рушилось – но староста ещё не хотел верить. Была ещё одна примета, и вот он услышал хриплый металлический звук – сначала тонкий, как писк комара, но нараставший с каждой минутой.

Женский голос, испорченный плохой мембраной громкоговорителя, сообщал, что кто-то уже позвонил девчонкам и скоро они встретятся в баре «Жемчужина».

Староста не знал чужого языка, но это был знак беды.

Поэтому сердце его упало, а рот наполнился кислой слюной.

«Ney, Nah Neh Nah», – жестью гремел динамик, и староста в раздражении дёрнул себя за бороду.

Механическое чудовище, пыля по гладкой, как столешница, равнине, приближалось. Деревня высыпала на край оврага, глядя, как, поводя башней, танк поднимается на бугор. Сначала он исчез на секунду, а потом выпрыгнул и в облаке пыли двинулся вдоль деревенского забора.

Боевой слон остановился на площади – рядом с бронированным трактором мельника. Трактор был похож на ежа – из каждой дырки в броне торчал ствол. Но рядом с пришельцем он казался детской игрушкой. Однако как раз пришелец был весело раскрашен, пятнист разным цветом – от ржавого до грязно-белого, украшен оранжевой бахромой по бортам, и всё ещё хрипел на нём репродуктор-колокольчик про то, что какая-то пригожая девка сбежала по лестнице, вся расфуфыренная и стуча каблуками. Вот она поймала такси и скоро «Ney, Nah Neh Nah».

Но тут что-то щёлкнуло, и песня из прошлого века кончилась.

Сухая земля на секунду замерла в воздухе, будто думая, осесть ли на лица крестьян, решила наконец, и вот облако пыли начало редеть. Из башни вылез командир – высокий и длинный парень в выцветшем до белизны комбинезоне, сладко потянулся и спрыгнул вниз.

Староста ждал его не двигаясь.

– Когда? – только и спросил танкист.

– Завтра, после рассвета, как в правилах сказано, – ударим в рельсу и начнём...

– Ну и хорошо. – И, к удивлению старосты, высокий, не дослушав, вернулся к машине, стукнул в броню железякой. – Ганс, Мотя, вылезайте.

Из машины выползли, будто нехотя, щурясь на солнце как кроты, ещё двое.

Экипаж пошёл на базар мимо селян, что тупо смотрели на эти чудеса. Последним шёл горбоносый радист в шлеме с наушниками. Он вдруг обернулся и показал замешкавшейся селянке козу двумя пальцами.

Селянка отшатнулась, подавшись назад, наступила на спящую в пыли собаку, разом поднялся лай, крики – но танкисты уже шли к торговым рядам, горбоносый раскрывал мешок, показывал издали разные диковины – батарейки да ножики, блестящую кастрюлю с крышкой и странное – большой шар, весь разрисованный непонятными кляксами, покрытый загадочными письменами и ровными линиями.

Они вернулись, нагруженные и повеселевшие, отогнали танк к ржавой, но действующей заправке – по давнему правилу бесплатной для них.

– Что удивительно, – бормотал Мотя, – это то, что у меня глобус купили. Два месяца с собой глобус возил, а только сегодня купили. Красота!

Мехвод сосредоточенно грыз морковку – это был угрюмый немец, знавший толк в ожидании.

– Глобус – это хорошо. А вот масло у них дрянь. Так всегда перед выходом: масло дрянь и солярки недолив.

– Это потому, что они привыкли к правилам – раз в год придут халявщики. А Дракон придёт не придёт, то никому не известно. Про Драконов никому никогда не известно.

– Мы не халяффщики, – сказал немец упрямо. – Мы исполняем праффило. А по праффилам нас должны заправить и дать оружие.

Механик кривил душой – они с радистом знали, что в правилах ничего не говорилось про качество оружия и топлива. Дадут тазик для варенья и столовый нож – и возразить нечего. Правила есть правила.

А разоряться крестьянам нечего – победитель тот, кто первым достигнет границы, убедится, что Дракона нет, и вернётся в деревню с радостной вестью.

Из домика торговца горючим вышел командир:

– Всё, переговорили – теперь поедем, я вам кое-что покажу.

Танк харкнул сиреневым выхлопом и медленно поехал по улицам. На него хмуро смотрели мужики – дети, против обычного, не бежали за машиной.

Командир ткнул пальцем в склон:

– Что там, видите?

– Ничего не вижу, – отозвался честный механик.

– Стоп, приехали. Туши свет – сейчас увидишь.

Перед ними были руины странного здания, гигантские колёса, через которые проросла трава. Жестяной непонятный кузов, подломленная мачта, висевшая на тросе.

– Это канатная дорога, – сказал командир дрогнувшим голосом. – Я тут родился – налево дома наши были. А теперь что-то нет ничего... Я, конечно, знал, что ничего не осталось... Но уж не так чтобы совсем ничего...

Экипаж принялся обустраиваться. Ганс вытащил самодельный мангал, а Мотя нашёл в развалинах почти целый стол и стал приделывать к нему недостающую ножку. Командир курил и глядел на склон, вверх, туда, куда уходили рваные тросы.

* * *

Староста в этот момент лихорадочно соображал, что делать, – за столом у него сидел озабоченный мельник. Плескался в кружках самогон, табачный чад лежал на полу белым одеялом, покрывая сапоги, копошился под низким потолком. Солярки старосте уже было не жалко – он представлял то, как его дочь подсаживают на гусеницу, она карабкается на стальную круглую башню, и чернявый танкист, задерживая руку на девичьем заду, толкает её вверх. Он даже помотал головой, отгоняя видение.

– Сосед, – вдруг сказал мельник, – а пошли им свою дочку поздно вечером. С припасом.

– Ты думай, что говоришь, – у нас ведь слажено всё, – с тревогой глянул на него староста.

– Слажено – не разладится. Девка всё равно в цене, одним разом больше, другим меньше; а мы в рельс стукнем тихо – на рассвете стукнем, пока остальные спят. Мой сынок и двинется пораньше, и вернётся первым. А дочку твою он всё равно возьмёт. Хорошая ведь дочка, крепкая.

Это был выход – и староста понял это сразу, но для виду ещё долго охал, сомневался и говорил невнятное, запивая каждое слово самогоном, будто чередуя питьё и закуску.

* * *

Дочь старосты долго наблюдала за танкистами из-за кустов – пока не вскрикнула от неожиданности. Кто-то схватил её в охапку и вытащил на открытое место. За спиной пахло машинным маслом, металлом и потом – чужие руки держали крепко, а их хозяин захохотал у неё над ухом.

Она сказала, что принесла обед, чтобы всё было по правилам.

– По правилам, у нас всё по правилам, – шептала она.

Руки разжались, и она чуть не упала. Человек, пахнувший машиной, исчез в кустах и снова вернулся с корзиной, что она выронила.

Танкисты, не обращая на неё внимания, склонились над корзиной и присвистнули. Еды было вдосталь – и это было необычно. Необычным были и две бутыли, лежавшие на самом дне.

Дочь старосты усадили за стол, но она жевала, не чувствуя вкуса, – только думала, возьмут ли они её все сразу или по очереди. Командир ей нравился, и она решила, что лучше по очереди и чтобы командир был первым.

Она хлебнула самогона и тут же почувствовала его странный вкус. Дремота начала наваливаться на неё, она заваливалась на плечо механика и вскоре начала падать в чёрный колодец забытья.

Тогда механик аккуратно положил её на деревянную скамью.

– Я сразу понял, – сказал Мотя, – что дело нечисто. Да только зачем?

– Я догадываюсь – зачем, – мрачно сказал командир. – Но дело не в этом – у меня нехорошие предчувствия. Дракон появился. Я чувствую Дракона, а это чутьё меня никогда не обманывало. Так что завтра будет очень трудный день. Все спим тихо и без фокусов.

Мотя с сожалением хлопнул бесчувственное тело девушки по какой-то округлости (сам не понял по какой) и ушёл спать в танк, где уже ворочался мехвод. Командир расстелил спальник на земле и принялся смотреть в заревое небо.

Предчувствия его не обманывали, и времени до рассвета оставалось немного. Нужно было спать, но он не мог закрыть глаза. Это были звёзды его детства, и много лет назад он лежал так же, только дрожа от холода в своей мальчишечьей курточке, и смотрел в такое же небо, усыпанное жемчугом. Здесь, совсем недалеко, был сделан его танк, и танк был немногим моложе самого. Теперь они вернулись в то место, где оба родились и где не было никаких следов прежней жизни.

Экипаж храпел, девушка спала беззвучно – он подумал, не пойти ли к ней. Но в этот же момент командир услышал, как девушка мычит, просыпаясь. Пауза... Треснула ветка, другая – но уже тише, дальше: девушка, запинаясь, бежала прочь.

И он, перевернувшись на бок, сразу заснул.

Во сне он летел, будто вернувшись в детство, над городом – над зеленью парков, над садами и узкими улицами, заросшими каштанами, над рекой с полуобнажившимся дном. Он искал свой дом и не мог найти, но всё равно сон был сладким, как бывает сладок леденец в детстве, и светел, как летнее утро.

Он проснулся оттого, что мехвод тряс его за плечо:

– Кажется, пора.

– Не торопись, Ганс, – ответил он. – Не торопись. Тут вот какая штука: сегодня не надо быть первым, нужно быть вторым, а лучше – третьим. Третьим быть лучше всего. А староста уже подал знак, я чувствую, что подал, – всё давно началось.

Они молча доели снедь, оставшуюся с вечера, мехвод выбулькал самогон в бак, а хозяйственный Мотя прибрал бутыли.

Так они и двинулись – в розовых лучах рассвета, мимо тихих домов, пустынной площади и дома старосты. Староста злорадно смотрел на них, сплющив нос об оконное стекло. Дочь жалась к стене, не рассказав ничего, но старосте было достаточно того, что платье её не порвано, а на теле нет синяков.

Староста смотрел в окно и смеялся над тем, что Победитель Драконов едет в другую сторону, а значит, длинным путём.

И танк действительно, урча, лез в гору, поднимался по кривой, петляющей по склону, и наконец оказался на самой вершине. Командир велел ждать, а сам стал глядеть в холодные глазки́ стационарного бинокля. Раз за разом он обшаривал оптикой горизонт – и вот наконец увидел то, что искал.

На горизонте поднимался тонкой струйкой дымок.

«Упокой Бог душу сына мельника», – подумал он и забыл и о мельнике, и о его сыне навсегда.

– Всё! Работаем! – крикнул он и не узнал своего голоса. Командир никогда не мог понять, как звучит его голос в этот момент, но именно теперь, как ему показалось, голос дрогнул. – Штурман! Курс на дым, триста десять, десять! Держать курс, пошли!

Заревел двигатель, и они пошли вниз, набирая ход.

Но на равнине, миновав обгорелый остов трактора, они увидели ещё несколько воронок, в одной из которых лежал искорёженный мотоцикл.

Мотя восхитился:

– От ить, косоглазый – всех обставил! Жалко его...

Но косоглазый обнаружился живым и невредимым, и Мотя выдернул его из окопа-недомерка прямо на ходу, как морковку из грядки:

– Звать-то тебя как?

– Меня зовут Ляо. Я умею чинить электрические цепи, слаботочную ап...

– Молчи, парень, – прервал его командир. – Сиди сзади, ничего не трогай, в телевизор гляди.

Ляо немного обиделся, но не подал виду. Он воевал с Драконами всю свою жизнь и всю жизнь перед боем раскрывал потрёпанный томик «Книги перемен» – сегодня был день перемен именно для него, и переменам нужно было подчиняться безропотно.

Он только сказал командиру, что видел, как Дракон ушёл на север, но он, Ляо, знает, что Дракон всегда возвращается к месту победы, после того как сделает круг.

Его снова похлопали по плечу, и Ляо уже стоило труда не обидеться.

Внутри танка звучала песня, и Ляо вслушивался в неизвестные слова.

– А про что ваша песня-то? – спросил он у штурмана-радиста.

Мотя в первый раз замялся и ответил невнятно, оглянувшись на широкую спину командира:

– Ну, знаешь... Это хорошая довоенная песня. Народная. Там девчонки пляшут, суженых зовут. Хорошая песня – казачья ещё.

It was already half past three

But the night was young and so were we, dancing

Ney, Nah Neh Nah

Oh Lord, did we have a ball

Still singing, walking down that hall, that

Ney, Nah Neh Nah

«О лорд!» – это Ляо понял. Это значило что-то про Бога. Раньше он воевал вместе с ирландским батальоном, пока ирландцы не прорвались на север, через минные поля. Ирландцы говорили похоже, часто восклицали: «Лорд!» – хотя, может, это и были настоящие казаки.

Но песня быстро кончилась.

Старый радар работал плохо, и прошло ещё много времени, пока они выделили из облака помех Дракона. Важнее было то, что Дракон заметил их.

Теперь всё стало простым, всё встало на свои места, как снаряды в автомате заряжания.

Дракон, завершая круг, шёл прямо на них. Его видели все – в перископах и телевизорах.

Ляо заворожённо смотрел, как Дракон, в сиянии ослепительного круга пропеллера над тушей и боевой подвеской под ней, прерывает разворот и выходит точно по их курсу. Маленький китаец не боялся ничего – он знал, что перемена свершилась и больше никто сегодня не умрёт.

Он, Ляо, не должен сегодня умереть, а значит, все те, кто подобрал его, будут жить. Ведь Дракон убьёт всех, если победит. Всех или никого. Так говорит книга, а книге Ляо верил.

– Ганс, готовься! На счёт «два»... – Командир начинал какой-то давно отработанный манёвр.

– Два! – И танк резко остановился.

Ляо в последний момент уцепился за скобу, его бросило вперёд, но привязной ремень не дал ему разбить лицо.

Прямо перед танком встал столб огня и дыма. Дракон сплюнул первый раз.

Мелькнуло наверху его жестяное брюхо и радужный гигантский круг над ним, но командир уже орал:

– Мотя! Давай, давай, давай!

Танк вздрогнул от отдачи, с шорохом что-то слетело с башни, потом мгновенно повернулась сама башня, прижав Ляо к броне, и ухнула уже пушка.

– Ещё! Ещё вдогон!

Снова ухнуло. Ляо посмотрел в телевизор, но на экране был только дым. Танк тронулся с места и медленно начал выходить из облака дыма и пыли.

– Мотя, видишь засветку, видишь засветку? Не спи, Мотя...

Ляо перестал понимать, что происходит. Ревел мотор, они мчались по степи, и время от времени клёкот Дракона наполнял воздух над ними. Ляо был спокоен и беспокоился только о том, как бы не разбить себе нос.

Вдруг танк тряхнуло, и над ухом у Ляо закричали тревожно. Было понятно, что что-то идёт не так, и вот Дракон снова вышел им навстречу, снова приближалась его туша, но экран перед Ляо был серым, полным мигающих точек и дрожащих линий.

– Мотя, я буду сам наводить, с пульта навожу...

Ляо увидел, как плывёт по ленте снаряд с прозрачной головкой, как переворачивается, исчезает в жерле, как вдруг воцаряется внутри тишина. Он слышит, как пощёлкивает какой-то прибор над головой.

И через секунду бронированный слон присел на задние лапы, дёрнув хоботом. Снаряд, вылетев из ствола, раскрыл крылышки, закрутил стеклянной головой – всего этого не слышит Ляо, только видит, как вдруг появился Дракон в телевизоре и прыгнул на Ляо.

Прыгнул и тут же снова пропал, превратившись в жар и грохот.

Даже под бронёй Ляо втянул голову в плечи. А танкисты заревели, как кабаны, кричат, разворачиваться нужно. Только не видно ничего, и вот командир откидывает люк и лезет наверх.

Сзади лежит туша Дракона, пробегают по ней язычки пламени, а лопасти-крылья – тонкие, длинные – лежат куда дальше.

* * *

Командир внимательно посмотрел на ворочающегося врага – врага в последних судорогах, – но для верности крикнул вниз:

– Ганс, Ганс, надо переехать ему хвост! Сдавай назад, я буду командовать. Левая стоп, правая полный, разворот, малый, ещё тише – вперёд.

Тяжело переваливается раненый боевой слон, и вот уже хрустит у него под ногами тонкая Драконья кожа, хоть и железная, да кто поборет слона на земле.

Это в воздухе Дракон силён, а тут он вышел весь, понемногу растворяется в огненном озере своей крови.

Командир почувствовал, как набухает внутри его счастье – здесь был его дом, и здесь он убил Дракона, круги замкнулись, образовывая важную геометрическую фигуру.

Если бы эти горизонтальные чёрточки и круги, что представил себе командир, показать Ляо, то всё спокойствие слетело бы с китайца.

Но в этот момент что-то лопнуло в чёрной, объятой пламенем туше, и вылетел оттуда тонкий острый осколок. Этот осколок влетел командиру точно в горло, и он почувствовал, как воздух его родины проникает в него сразу с двух сторон, мешаясь с кровью. Он ещё успел сжать воротник рукой, прежде чем начал сползать вниз.

Танк тронулся с места и уполз подальше от места сражения – в овраги.

* * *

В деревне уже стоял шум. Старый священник лупил в рельс и приплясывал между ударами, как юноша, визжали свиньи под ножами, щебетали девушки, а мужики тормошили тех, кто видел, как умирал Дракон.

Только мельник выл, катаясь по полу, как собака, которой отрубили лапу.

Дочери старосты мать вплетала в волосы ленты с тем же усердием, с каким хорошая хозяйка вставляет в рот жареному поросёнку метёлку укропа. Девушка сидела смирно, но вдруг поняла, что никто к ней не придёт. Она пыталась представить, как механическое чудовище остановится у ворот и на пороге появится он, – и не могла.

Она чувствовала, что теперь должна принадлежать ему как вещь, но одновременно понимала, что оказалась бесполезной – как ножны без меча. Но всё равно она не прерывала свою мать, что хлопотала и суетилась над её телом, как над блюдом.

* * *

Экипаж отправился в путь только к вечеру.

Мёртвого командира привязали тросом к моторному отсеку. Он лежал на спине и смотрел остановившимися глазами в небо. Ляо протянул руку, чтобы закрыть эти страшные глаза, но наводчик перехватил его за запястье:

– Не надо. Это его небо – пусть досмотрит.

Ляо ничего не ответил и полез внутрь. Мотя спустил ноги в люк, крикнул что-то вниз и перекинул тумблер на проигрывателе.

Танк двинулся прочь от деревни к ровной линии между степью и исчезающей солнечной долькой.

Командир, изредка качая головой, плыл под родным небом, в котором не было ни облачка, только полыхало красным в одном краю и накатывало фиолетовым с другого края.

Боевой слон пылил степью, держа на закат, и только угасала песня вдали:

Oh Lord, did we have a ball

Still singing, walking down that hall, that

Ney, Nah Neh Nah...

(год без электричества)

Явления электричества, магнетизма и другие в течение тысячелетий изумляли народ и казались сверхъестественными самым умным и просвещённым людям тех времён.

Н. И. Греч. Чёрная женщина

Судья наклонился к бумагам, раздвинул их в руках веером, как карты.

Ожидание было вязким, болотистым, серым – Назонов почувствовал этот цвет и эту вязкость. Ужаса не было – он знал, что этим кончится, и главное, чтобы кончилось скорее.

Сейчас всё и кончится.

Прокурор встал и забормотал, перечисляя назоновские проступки перед Городом.

Назонов наблюдал за ртом прокурора, будто за самостоятельным существом, живущим без человека, чеширским способом, шевелящимся в пространстве.

Дальше всё пошло быстро – неискренний стон казённого адвоката, Назонова даже не спросили ни о чём.

– Именем Города и во исполнение закона об электричестве...

Пауза.

– Год без электричества...

Судья допустил в приговоре разговорную формулировку, но никто не обратил на это внимания.

Всё оказалось гораздо хуже, чем ожидал Назонов. Ему обещали два месяца максимум. А год – это хуже всего, это высшая мера.

Те, кто получал полгода, часто вешались. Особенно если они получали срок осенью – полученные весной полгода можно было перетерпеть, прожить изгоем в углах и дырах огромного Третьего Рима, но зимой это было почти невозможно. Осужденного гнали вон сами горожане – оттого что всюду, где он ни появлялся, гасло электричество. Осуждённый не мог пользоваться общественным электричеством – ни бесплатным, ни купленным, ни транспортом, ни теплом, ни связью. И покинуть место жительства было тоже невозможно – страна разделена на зоны согласно тому же закону в той его части, что говорила о регистрации энергопотребителей.

На следующий день после приговора осуждённый превращался в городскую крысу, только живучесть его была куда меньше. Крысы могли спрятаться от холода под землёй, в коллекторах и тоннелях, а человека гнали оттуда миллионы крохотных датчиков, его обкладывали, как глупого пушного зверя.

«С полуночи я практически перестану существовать, – подумал Назонов тоскливо, – отчего же меня сдали, отчего? Всем было заплачено, всё было оговорено...»

Адвокат пошёл мимо него, но вдруг остановился и развёл руками:

– Прости. На тебя повесили ещё и авторское право.

Авторское право – это было совсем плохо, лучше было зарезать ребёнка.

* * *

Лет тридцать назад человечество радовали и пугали микробиологическими интеллектуальными системами. Слово это с тех пор и осталось пустым и невнятным, с сотней толкований. Столько надежд и столько ресурсов было связано с ними, а вышло всё как всегда – точь-в-точь как любое открытие: их сперва использовали для порнографии, а потом для войны. Или сначала для войны, а потом для порнографии.

Назонов отвечал именно за порнографию, то есть не порнографию, конечно, а за увеличение полового члена. Умная виагра, биологические боты, работающие на молекулярном уровне, качающие кровь в пещеристые тела, – они могли поднять нефритовый стержень даже у покойника. Легальная операция, правда, в десять раз дороже, а Назонов тут как тут, словно крыса, паразитирующая на неповоротливом городском хозяйстве.

Но теперь оказалось, что машинный код маленьких насосов был защищён авторским правом. Обычно на это закрывали глаза, но теперь всё изменилось. Что-то провернулось в сложном государственном механизме, и недавно механизм вспомнил о патентах на машинные коды.

И теперь Третий Рим давил крысу – без жалости и снисхождения. В качестве примера остальным.

Назонов и не просил снисхождения – знал, на что шёл, назвался – полезай, тут и прыгай, поздно пить, когда всё отвалилось.

Адвокат ещё оправдывался, но Назонов слушал его, не разбирая слов. Для адвоката он уже потерял человеческие свойства, и на самом деле адвокат оправдывался перед самим собой. «Наше общество... – думал тоскливо Назонов, – наше общество фактически лишено преступности, у нас не то что смертной казни нет – у нас нет тюрем. Какая тут смертная казнь, люди с меньшими сроками без электричества просто вешались».

Единственное общественное электричество, что останется ему завтра, – паспорт человека, или, как он сам называл его, «Personalausweis», таблетка которого намертво укреплена на запястье каждого гражданина. Именно паспорт будет давать сигнал жучкам-паучкам, живущим повсюду в своих норках, обесточить его жизнь.

«Интересно, если я завтра брошусь под автомобиль, – подумал Назонов, – то нарушу ли закон? Как-никак я использую для самоуничтожения электроэнергию двигателя, принадлежащую обществу».

Формально он не мог даже пользоваться уличным освещением. Но на это смотрели сквозь пальцы, тогда бы гаснущие фонари отмечали путь прокажённых по Городу.

В детстве он видел одного такого – он бросился в кафе, где маленький Назонов сидел с отцом. Он успел сделать два шага, и его засекли жучки-паучки, сработала система безопасности... Это был порыв отчаяния – так раньше бросались заключённые на колючую проволоку. Проволоку под током, разумеется.

Назонов не хотел жить как крыса и прятаться по помойкам. Он не хотел однажды заснуть, примёрзнув к застывшей серой грязи какого-нибудь пустыря, – ему был близок конец человека, бросившегося на охранника в кафе.

Некоторые из осуждённых пробовали бежать из Города в поисках тепла и еды, но это было бессмысленно. Сначала их останавливали дружинники на границах Города, ориентируясь на писк таблетки. Те же, кто пытался спрятаться в поездах или грузовых автомобилях, как и те, кто сорвал таблетку аусвайса, уничтожались за нарушение Закона об электричестве – прямо при задержании.

Ходили легенды о людях, прорвавшихся-таки на юг, к морю и солнцу, но Назонов в это не верил. На юг нельзя. Даже если патрули не поймают на подступах к мусульманской границе, то никто не пустит беглеца сквозь неё.

Про мусульман, людей с этим странным названием, из которого давно выветрился смысл, рассказывали странное и страшное. Это, конечно, не люди с пёсьими головами, но никакого дружелюбия от них ждать не приходилось. Про них никто не знал ничего определённо, но все сходились в том, что они едят только человеческий белок.

Он очнулся оттого, что дружинник, стоявший всё это время сзади, тряхнул Назонова за плечо. Все разошлись, и оказалось, что осуждённый сидит в зале один.

* * *

Он ехал домой на такси, потому что теперь экономить было нечего. Дверной замок привычно запищал, щёлкнул, открылся – но в последний раз. Дома было гулко и пусто – кровать осталась смятой, как и в тот момент, когда его брали утром.

Он собрал концентраты в мешочек, но в этот момент пропел свои пять нот сигнал у двери. На пороге стоял сосед с большим пакетом.

– Сколько? – спросил сосед коротко.

– Год.

Они замолчали, застыв в дверях на секунду. Рассчитывать на эмоции не приходилось – сосед умирал. Он умирал давно, и смерть его проступала через кожу пигментными пятнами – коричневым по жёлтому.

Назонов так же молча пропустил соседа внутрь и повёл в столовую.

– Выпьем? – Сосед достал сферическую канистру. – Я принёс.

Это было какое-то дорогое пиво «Обаянь», действительно очень дорогое и очень противное на вкус.

Назонов поставил котелок в электропечь и обрадовался тому, что последний раз он обедает дома не один.

– Я пришёл тебя отговорить, – сказал сосед вдруг, и от неожиданности Назонов замер. – Я пришёл тебя отговорить, я знаю немного людей, перед смертью начинаешь их по-другому чувствовать. Острее, что ли. Я догадываюсь, что ты хочешь сделать. Ты хочешь бежать. Так вот, не надо.

Туда дороги нет.

Назонов с плохо скрываемым ужасом смотрел на своего соседа, а тот продолжил:

– Не надо на юг. Нет там спасения – я служил двадцать лет назад там на границе. Недавно встретил тех, кто остался дальше тянуть лямку. Так вот, там ничего не изменилось – всё те же километры заградительной полосы, высокое напряжение на сетке. Умные мины, что реагируют на твою ёмкость, как сушка для рук. Нарушитель не успевает к ним подойти, а они за сто метров выстреливают в тебя управляемой реактивной дробью. Представляешь, что остаётся от человека, в которого попадает реактивная дробь?

Назонов представлял это слабо, но на всякий случай кивнул.

– Я там видел одну пару, муж и жена наверное. Они, вероятно, договорились, и первым пошёл к границе муж, а потом жена толкала его перед собой. Ну, дробь обогнула препятствие и залетела сзади... Не надо, не ходи. Я знаю места в Центральном парке, где теплотрассы проходят рядом с канализационными стоками, – там можно отрыть нору. Вот тебе схема. – (На столе появилась большая пластиковая карта Города.) – Не думал, что тебе дадут год, это, конечно, неожиданно. Но, вырыв нору, можно прожить три-четыре месяца. А это уже много, я не проживу, например, столько.

– А что, уже? – спросил Назонов.

– Я думаю, дня три-четыре. Ну неделя. Мне предложили «Радостный сон», а это значит – уже скоро. Ты знаешь, я думал, что было бы, если бы я не жалел денег на себя, – ну пошёл бы к тебе, я ведь знал обо всём.

Именно поэтому я тебя так ненавидел, ты – молодой, здоровый, девки утром с тобой выходят. Всегда разные. А я сэкономил, да. – Сосед отпил кислого пива и взмахнул рукой. – Нет, всё равно бы не хватило – разве б ты помог?

Наконец Назонов понял, зачем пришёл сосед. Он замаливал свой грех – именно сосед донёс дружинникам на Назонова. Съедаемый своей смертью по частям, он фотографировал назоновских посетителей, он вёл, наверное, опись жизни Назонова. Болезнь жрала тело соседа, каждый день, каждый час откусывала от его жизни маленький, но верный кусок.

И вот теперь они сидят вместе за столом и пьют дрянное пиво, а в печи уже поспело варево, плотное и пахучее, не то суп, не то каша.

Сидят два мертвеца в круге электрического света, и кто из них умрёт первым – неизвестно.

Назонов достал из печи котелок, а из шкафа тарелки с приборами. Они ели медленно, и сосед вдруг сказал:

– А правда, что у нас внутри электричества нет? Иначе говоря, не везде оно есть.

– Ну почему нет? Есть – только не везде. Немного его есть, а так больше химия одна.

– Значит, всё-таки есть... Один человек, кстати, понял, что будут судить, и запасся динамо-машиной. Крутил педали, да всё без толку. Так и умер верхом на этом своём велосипеде – уехал в никуда. Сердце остановилось – он загнал сам себя. Твой дурацкий юг вроде этого динамопеда, не надо тебе туда. Стой, где стоишь.

– Наверное. Наверное, да. – Назонов норовил согласиться, потому что разговор уже мешал. Те несколько минут, когда в комнате сидели два мертвеца, прошли. Нетерпение поднялось внутри Назонова, расшевелило и оживило его. Мертвец в комнате теперь был только один, и вот он задерживал живого. Дохлая лягушка в кувшине мешала живой молотить лапками и сбивать масло.

– Хочешь, я тебе зажигалку подарю? – спросил сосед.

– Конечно, пригодится. Мне теперь всё пригодится.

Закрыв за соседом дверь, Назонов аккуратно поставил зажигалку в шкафчик – после полуночи она уже не зажжётся в его руках. Таймер точно в срок отключит механизм и будет ждать другого владельца – спокойно и бездушно.

В одном сосед был прав. Назонов не станет умирать под забором. Но никакого южного пути не будет, он двинется на север. Это тоже не даёт особой надежды, но лучше сделать два свободных шага, чем один.

Он с детства запомнил странное выражение отца о прокуроре.

Отец тоже вынес это из своего детства, и, видимо, кто-то там произносил это слово со значением. «Наступит время, – говорил отец, – придёт зелёный прокурор, и тут-то будет свобода».

Что это за «зелёный прокурор», было непонятно. Назонов представлял его как странного зелёного человечка, что освобождает людей от наказаний, родом из их дальней провинции, где была река и море, южный ветер и жаркое дыхание степи.

Там, в пространстве детской памяти, жил зелёный прокурор, добрый волшебник, который гонит теперь его в путь.

* * *

Назонов огляделся и вытащил из шкафа рюкзак. Несколько простых вещей – что может быть нужнее в его положении? Нож, комбинезон и запас концентратов. Комбинезон он покупал специально простой, без внешней синхронизации. То есть боты, поддерживавшие в нём температуру, не сверялись самостоятельно с датчиками погоды и состояния, и через какое-то время они начнут шалить, дурить. Они перестанут латать дыры и слушаться хозяина. Комбинезон умрёт – может быть, в самый неподходящий момент. Зато этим – не нужно внешнее электричество, а только тепло назоновского тела. Говорят, раньше люди собирали себе в тюрьму специальный чемодан, в котором была одежда и еда. Теперь тюрем нет, но чемодан у него есть.

Он готовился к месяцу, в худшем случае – двум, чтобы потом вернуться. Теперь это будет навсегда. Это будет навсегда, потому что он готовился нарушить закон окончательно и бесповоротно.

Поэтому наконец он достал из шкафа крысоловку.

* * *

Предстояло самое трудное – надо было ловить крысу. Крыса куда хитрее и умнее дружинников, она бьётся за свою жизнь каждый день, и каждый день перед ней реальный враг. Но Назонов был готов к этому – ещё года два назад он изобрёл «гуманную крысоловку». Патент продать никому не удалось – городским структурам он был не нужен, для гражданина – дорог, а по сути – бессмыслен. Ну поймал ты гуманно крысу, а что с ней потом делать? Остаётся негуманно утопить.

Крысоловка дождалась своего часа.

В падающих на Город сумерках Назонов установил крысоловку вблизи торговых рядов – там, где торчали из земли какие-то вентиляционные патрубки. Он вдавил стержень внутрь коробки, и жало раздавило где-то там внутри ампулу с приманкой.

«Пока я ничего не нарушил, пока, – подумал он. – Да и паспорт человека не позволил бы мне ничего сделать. Механика и химия спасают меня. Но это пока».

Крысоловка заработала. Назонов не чувствовал запаха, да и не для него он предназначался. Он спокойно ждал на медленно отдающей тепло осеннего солнца земле.

Несколько крыс уже билось за возможность пролезть внутрь. Наконец, расшвыряв остальных, туда проникла самая сильная. И тут же остановилась в недоумении – голова крысы оказалась зажата. Назонов, вдохнув глубоко, вынул нож и, заливая кровью руку, срезал паспорт со своего запястья. Потом, смазав тушку крысы клеем, прилепил аусвайс ей на спину. Почуя запах крови, крыса забилась в тисках сильнее.

«Вот и всё. Теперь меня нет, – подытожил он. – Вернее, теперь я вне закона».

Если раньше он был осуждённым членом общества, то теперь он стал бешеной собакой, кандидатом на уничтожение.

Но так или иначе, крыса теперь будет жить в Городе – за него. Пока не подохнет сама или пока товарищи не перегрызут ей горло. Тогда она остынет, и паспорт выдаст сигнал санитарам-уборщикам, которые начнут искать тело Назонова. Но это случится не скоро, ох не скоро.

Запоминая эту секунду, Назонов помедлил и нажал на рычаг крысоловки. Крыса, прыгнув, исчезла в темноте.

* * *

Самое сложное было найти просвет в ограде. К этому Назонов как раз не подготовился – никто из его знакомых не знал, как выглядит ограда. Никто из них никогда не был на границе Третьего Рима. Тут можно было только надеяться.

Он специально вышел точно к контрольному пункту рядом с монорельсовой дорогой. Здание караулки было встроено в ограду: одна половина на этой стороне, а другая – на той. Ветер ревел и свистел в электрической ограде. Назонов забрался на крышу и пополз вдоль бортика. Крыша была выгнутой, прозрачной, и Назонов видел, как в ярком электрическом свете сидит внутри сменный караул, как беззвучно шевелят губами дружинники, как один из них методично набивает батарейками рукоять своего пистолета.

Но никто не услышал движения на крыше, и Назонов благополучно свалился по ту сторону своего Города. Бывшего своего Города.

Конечно, его обнаружили бы легко. Да только никто не верил в его существование – он был мелкой взбунтовавшейся рыбой, рванувшей сквозь ячейки электрической сети.

И вот он шёл по тропинке вдоль монорельса, шёл по ночам – не оттого, что прятался от кого-то, а просто днём можно было спать на пригреве или искать не учтённую цивилизацией ягоду.

Он шёл очень долго, ориентируясь по реке, что текла на север. Ему повезло, что дождей в эту осень не было.

* * *

Наконец холод пал на землю, выстудил всё вокруг, и река стала. Назонов спал, и в бесснежном пространстве его снов и в пространстве вокруг него не было электричества. Он проспал так два дня, кутаясь в шуршащее одеяло из сухой листвы и травы, – одеяло распадалось, соединялось снова, жило своей жизнью, как миллиарды микророботов, забытых своими создателями.

Когда он проснулся, то увидел, что река замёрзла до дна, – было видно, как застыли во льду рыбы, некоторые – не успев распрямиться, ещё оттопырив плавники. Назонов пошёл по поверхности того, что было рекой, дальше. Комбинезон ещё грел, но начиналось то, о чём его предупреждали, – тепло от умной одежды шло неравномерно, и отчего-то очень мёрзли локти.

Сумасшедшие боты перестраивали себя, воспроизводили, но никто, как и они сами, не знал, зачем они это делают. Назонов не стал задумываться об этом, просто отметил, что надо торопиться. Из памяти Назонова роботы уползали, как муравьи из своего муравейника, но, в отличие от муравьёв, без всякой надежды вернуться.

Может, и здесь, где-нибудь под снегом, жили колонии крохотных роботов, дезертировавших из армии или случайно занесённых ветром с нефтяных полей. Они тщетно старались очистить что-нибудь от нефти или уничтожить несуществующих мусульман по этническому признаку, но скоро забыли смысл своего существования. О них забыли все, и не было от них ни вреда, ни пользы.

Наконец Назонов нашёл избушку. Дверь отворилась легко, будто его ждали. Внутренность избушки была похожа на картинку из сказки: всё, что было внутри, топорщилось тонким пухом инея. Но первое, что он увидел, происходило из другой сказки, совершенно не детской, – перед печуркой сидел на коленях человек с электрической зажигалкой в руке.

Из электричества тут были только грозы – но до них было ещё полгода.

Человек был точь-в-точь как живой, только успел закрыть глаза, прежде чем замёрзнуть. Замёрзли дорожками по щекам и его последние слёзы.

Из открытой дверцы печки торчали тонкие щепки дров и сухая кора.

Назонов только чуть-чуть подвинул предшественника и принялся орудовать своим диковинным кремнёвым механизмом. Огонь разгорелся, замороженный незнакомец с помощью нового хозяина пересел на улицу, оставив у огня целый мешок концентратов. Но главным для Назонова были не чужая одежда и припасы, а то, что он на верном пути.

Ещё два дня он шёл по твёрдому льду в предчувствии находки – и внезапно обнаружил обветшавшие здания компрессорной станции. Отсюда на север вёл газопровод.

Внутри трубы были проложены рельсы, на них сиротливо стояла тележка ремонтного робота – большого, но с мёртвым аккумулятором.

С натугой нажав на штангу привода, Назонов медленно поплыл в темноте железной кишки.

Мерно постукивали колёса. Робот пытался напитать свой аккумулятор, поморгал лампочками да и заснул. Качая штангу ручного привода, Назонов подумал о том, что так и не попользовался чужим электричеством, – и в этот момент увидел тусклый свет в конце трубы.

Так Назонов добрался до края великого леса.

И в тот же момент, у среза трубы, где обрушилось какое-то большое здание, он увидел людей.

Они смотрели на него из-за кустов и стволов деревьев. Глаза их были насторожённы, но не злы, глаза ворочались в щелях головных платков и в узком пространстве между шапками и кафтанами.

Назонов медленно повернулся перед этими глазами, показывая пустые руки – так, на всякий случай. Тогда кусты выпустили девочку в платке, и она, приблизившись, крепко схватила его за руку. Вместе они сделали первые шаги вглубь леса.

(повесть о герде и никандрове)

Эта любовная игра гораздо опаснее карточной, и весьма часто случается, что в ней теряет сторона, расставляющая сети на уловление своего противника.

Фаддей Булгарин. Иван Иванович Выжигин

Обходчик Никандров медленно вышел из тамбура и стал надевать лыжи.

Связи не было уже месяц. Каждое утро он с надеждой смотрел на экран, но цветок индикатора всё так же был серым, безжизненным.

Может, спутник сошёл с орбиты и стремительно сгорел в атмосфере – вместе со своим электронным потрохом, и всеми надеждами на человеческий голос, и всеми буквами, летящими через околоземное пространство. Или что-то случилось с ближайшей точкой входа.

Нужно ждать, просто ждать – вдруг спутник в последний момент одумается и вернётся на место. Или неисправное звено заместится другим – включится, скажем, резервная солнечная батарея, и всё восстановится. Но цветочек в углу экрана по-прежнему обвисал листиками, оставался серым. Ответа не было.

Вокруг была ледяная пустыня и – мёртвый кабель, который Обходчик должен был охранять.

Когда-то, до эпидемии, Кабель был важнее всего в этих местах.

Вдоль него каждый день двигался на своей тележке или на лыжах, как сейчас, он, Обходчик. Кабель охраняли крохотные гусеничные роботы (впрочем, забывшие о своих обязанностях сразу после перебоев с электричеством) и минные поля, которые в итоге спасли не Кабель, а Обходчика.

Когда началась эпидемия, произошли первые перебои с электричеством. Обходчик решил было бежать, но уединённая служба спасла его, а толпы беженцев, что шли на север, миновали эти места.

Несколько банд мародёров подорвались на минном поле. Эти поля шли вокруг Кабеля и были густо засеяны умными минами ещё до появления Обходчика, чтобы предотвратить диверсии. Диверсанты перевелись, но и теперь умные мины спасали Обходчика от прочих незваных гостей.

Да и лихие люди давно пропали. Видимо, эпидемия добралась и до мародёров, и они легли где-то в полях, в не известных никому схронах или мумифицировались в пустых деревнях.

Обходчик забыл о них, как забыл и о минном поле. Он не боялся его – умная смерть на расстоянии отличала его биоритмы от биоритмов пришельцев.

А только шагнёт чужой внутрь периметра, и из-под земли вылетит рой крохотных стрел, разрывая броню, обшивку машины или просто человеческое тело.

Мелкого зверя поле смерти пропускало, а крупное зверьё тут давно перевелось.

Обходчик давно сидел на своей станции, потому что идти ему было некуда.

Не ходит зверь в неизвестность от тёплой норы, не покидает сытную кормушку – и человеку также незачем соваться в мир, который пожрал сам себя.

Связь с внешним миром была безопасной – этот мир людей выродился в движение электромагнитных волн.

* * *

Обходчик, проверив своё хозяйство – теплицы, генераторы и отопительную систему, – усаживался за экран. Там, плоские и улыбчивые, жили настоящие люди. К несчастью, у Обходчика в прошлом году сломался микрофон, и он не мог по-настоящему отвечать своим собеседникам.

Обходчик слышал голоса внешнего мира, а сам отвечал этому миру, стуча по древней клавиатуре.

Откликались всего несколько.

От эпидемии спаслись немногие, настолько немногие, что человечество угасало – Старик, Близнецы, Доктор... И Герда.

Старику было чуть за двадцать – он сидел в развалинах метеорологической станции в Китае.

Близнецы – две сестры – жили на бывшей нефтяной платформе в Северном море. Они купили её ещё до эпидемии, и это затворничество сохранило им жизнь.

Доктор выходил на связь из пустыни, полной причудливо разросшихся кактусов. Правильнее было бы сказать «из-под пустыни», потому что он уже много лет жил внутри огромного подземного города. Ему не надо было в страхе преодолевать тайные ходы, заваленные мумифицированной охраной: подземный город стал его рабочим местом и жильём задолго до эпидемии.

Потом появилась Герда.

Герда стучала по клавишам откуда-то из Северной Европы, из маленького скандинавского городка.

Обходчику иногда было мучительно обидно, что у неё была старая машина без всякой акустики, да и он был лишён микрофона. Но в этом двойном отрицании он находил особый смысл. Он старался представить тембр её голоса, его интонацию – и это было лучше, чем знать наверняка.

Волхвы странно распорядились своими дарами – дав одному возможность только слышать, а другому не дав возможности говорить.

Остальные могли болтать под равнодушным взглядом видеокамеры и умещать свои голоса в россыпи цифровых пакетов – Обходчик и Герда были единственными, у кого не было камеры. У Обходчика вовсе не было фотографии – он нашёл своё лицо на старом сайте своей школы, и теперь лопоухий мальчик с короткой стрижкой молча смотрел на Старика, Близнецов и Доктора, которые шевелили губами в неслышной речи. Внизу экрана ползли слова перевода, не совпадая с движением губ.

Фотография Герды была поновее. Девушка была снята на каком-то пляже, с поднятыми руками, в брызгах накатывающейся волны. Снимали против солнца, оттого черты лица были нечётки.

Это очень нравилось Обходчику: можно было додумывать, как она улыбается и как она хмурится.

Имена странно сократились – в какой-то момент он понял, что на земле остался только Обходчик, а Никандрова забыли все. Его прежняя жизнь, его имя и фамилия не пролезли в Сеть, остались где-то далеко, как внутри сна, когда человек уже проснулся.

Одна Герда была Гердой.

* * *

Они были на связи часами – и в этом бесконечном «Декамероне» истории бежали одна за другой. Когда заканчивал рассказ один, другой перехватывал его эстафету – через год они даже стали одновременно спать, – не обращая внимания на часовые пояса.

Но Обходчик и Герда, инвалиды сетевого разговора, вдруг научились входить в закрытый, невидимый остальным режим – Герда нашла прореху в программе диалога и намёками дала понять Обходчику, как можно уединиться.

И вот однажды Герда написала ему паническое письмо:

– Ты знаешь, по-моему, мы говорим с ботами.

– Почему – с ботами?

– Ну, с ботами, роботами, прилипалами – не важно. Я тестировала тексты старых разговоров – и это сразу стало понятно. Мы говорим иначе, совсем иначе, чем они.

– А как же?

– Не в том дело, что мы говорим в разном стиле, а в том, как мы меняемся. Я сохраняю все наши разговоры, и знаешь что? Ты заметил, что мы говорим всё больше? Для нас ведь нет никого за пределами экранов, но мы с тобой говорим по-разному – а они повторяются. Но это ещё не всё – все они говорят всё естественнее.

– То есть как? Чем естественнее?

– Они раньше писали без ошибок, а теперь стали ошибаться – немного, совсем чуть-чуть. Почти как люди. То есть они накапливают память о наших с тобой случайных ошибках и описках. Будто раньше у них был только идеальный словарь, а теперь мы что-то дополнительно записали в него. Только они воруют наши ошибки, потому что своих выдумать не могут.

– И что? Это мистификация?

– Не обязательно мистификация – это просто бот, программа, отвечающая на вопросы. И она обучается – берёт и у тебя, и у меня какие-то обороты речи.

– Да кому это нужно?

– Никому. Просто в Сети были несколько ботов, и вот, оставшись без хозяев, они реагируют на нас. Они питаются тобой и мной, как электричеством.

* * *

Обходчик тогда долго не мог примириться с этой новостью. Стояла жара, с холмов к станции ветер приносил запах сухого ковыля, знойного высыхания трав. Но Обходчик не чувствовал запахов, не страдал от жары – его бил озноб.

Человечество ссохлось, как старое яблоко, сжалось до двух людей, что стучали по клавишам, не зная, как звучит голос друг друга.

Он не подал виду, что знает тайну.

Всё так же выходил на связь с Доктором и Близнецами, нервничал, когда Старик опаздывал или спал.

Но теперь слова собеседников казались иными – безжизненными, как тот Кабель, который он должен был охранять.

Иногда ему приходила на ум ещё более страшная мысль: а вдруг и Герда не существует? Вдруг он ведёт диалоги с тремя программами, а отвернувшись, за кулисами, корчит им рожи с четвёртой – просто более хитрой и умной программой.

Он гнал от себя эту параноидальную мысль, но она время от времени возвращалась. Раньше сетевое общение было особым дополнением к реальной жизни. Никандров помнил, как тогда Сеть заполонили странные дневники и форумы с фотографиями – и все гадали, соответствует ли изображение действительности.

То есть собеседники представлялись именем и картинкой – среди которых были Сократы и Платоны, певицы и актрисы. Нет, были и такие, что ограничивались котятами, собаками, рыбками или просто абстрактной живописью.

Никандрова занимало то, как человек, которого воспринимали более красивым, чем он есть на самом деле, переживает разочарование личной встречи. Казалось, что эта мода должна пройти с появлением дешёвых каналов стереовидения, но нет – актёры и актрисы никуда не делись. Страсть, как говорил дед Никандрова, к «лакировке действительности» оставалась при своём.

Когда он поделился своим давним недоумением со Стариком, тот ответил, что на его памяти очень много мужчин использовали женские лица и фигуры. Они делали это по разным соображениям – из осознанного и неосознанного маркетинга и оттого, что так проще расположить собеседника к себе.

– Есть ещё масса деталей, – сказал тогда Старик, – что не делает этот случай простым. Ведь тогда стало ясно, что личное знакомство является венцом сетевых отношений, – так думали много лет, а оказалось, что людям вовсе не нужна реальность и чужое дыхание, чужой запах, тепло и лицо. Это тогда все думали, что есть такая проблема самоидентификации в Сети – со множеством стратегий. Это и была большая проблема – большая, как слон. И вот когда мы ощупывали хвост этого слона, главное было не распространять выводы дальше того, что мы держим в руках.

Например, были разные традиции и группы – иногда доминировал один мотив, а иногда – другой.

Теперь слон исчез – и мы всё равно не можем прикоснуться друг к другу, – закончил Старик. – И вряд ли мы теперь узнаем, как там на самом деле. Хороший процессор так синтезирует изображение на экране, шевелит губами в такт и моргает глазами, что мы все решим, что ты – Никандров, обходчик Никандров.

А на самом деле ты – женщина, что спасается от скуки в заброшенной библиотеке...

* * *

Буквы всё так же летели через спутник, складываясь в слова и предложения.

Обходчик хотел выучить ещё какой-нибудь язык – например, язык Герды. Это было не очень сложно – много учебников всё ещё лежало в Сети.

Впрочем, сайтов в Сети становилось всё меньше, но некоторые серверы имели независимые источники энергии, и пока от человечества оставалась его история. Эксабайты информации, энциклопедии, дневники и жизнь миллиардов людей – он читал рецепты, по которым никогда бы не сумел ничего приготовить, рассказы о путешествиях, которые никогда не смог бы совершить, видел фотографии давно мёртвых красавиц и их застывшую любовь, купался в этой истории и знал, что никогда не сможет проверить, реальны ли его собеседники.

Роман с Гердой развивался – он прошёл свою стремительную фазу, когда они сутками сидели, стуча по клавишам. Теперь они стали спокойнее, к тому же тайна приучила их к осторожности.

Они не боялись потерять собеседников: вдруг боты, когда их раскроют, исчезнут, – тут было другое: они просто не были до конца уверены в догадке.

Цепь домыслов, вереница предположений – всё, что угодно, но не точный ответ.

* * *

Собеседники продолжали рассказывать друг другу истории. Иногда они снова принимались играть в «веришь – не веришь».

Нужно было стремительно проверить истинность истории, вытащить из бесконечной Сети опровержение – или поверить чужой рассказке.

Однажды речь зашла об одиночестве. Доктор подчинил себе военно-картографический спутник и принялся искать следы других людей. Он выкладывал сотни снимков – и ни на одном не было жизни.

Вырастал куст, падала стена заброшенного дома, но человека не было нигде.

* * *

Тогда они раз и навсегда договорились о своей смерти – и о том, что если кто-то исчезнет, то остальные не будут гадать и строить предположений.

Обходчик просто согласился с этим, ведь речь о смерти вели Старик и Доктор. Доктор где-то нашёл никому не известную цитату. Там, в давно забытой книге, умирающий говорил: «Это не страшно», приподнимался на локте, и его костистое стариковское тело ясно обрисовалось под одеялом. «Вы знаете, не страшно, – говорил этот старик. – Бо́льшую и лучшую часть жизни я занимался изучением горных пород. Смерть – лишь переход из мира биологического в мир минералов. Таково преимущество нашей профессии, смерть не отъединяет, а объединяет нас с ней».

Старик, услышав это, негодовал:

– А вы туда же, как смерть с косой?

– Ну почему сразу – как смерть?! Как духовное возрождение.

– Ну да, возрождение! Сначала мёртвой водой, а потом живой. Только про живую воду оптимизма все отчего-то забывают.

– Да, знаете, окропишь мёртвой водой-то, оно лежит такое миленькое, тихонькое... Правильное.

– Знаю-знаю. Оттого и говорю с вами опасливо. Хоть я и старенький, пожил, слава богу, но хочется, чтобы уж не так скоро мне глаза мёртвой водой сбрызнули. Вы говорите, как смертельный Оле Лукойе.

– Старенький в двадцать лет? Быстро у вас течёт время в Поднебесной. Не желаете, значит, духовно возрождаться? Ладно, вычёркиваем из списка.

– Да уж. Я как-нибудь отдельно. Мы с вами лучше о погоде.

– Вы прямо как та женщина на кладбище, что мертвецов боялась. Чего нас бояться?

– А может... Э-э... напиться и уснуть, уснуть и видеть сны?..

– Подождите, я подготовлюсь и отвечу. Коротенько, буквально листах на пяти с цитатами и ссылками. Сейчас, только воду вскипячу.

Никандров в этот момент вспомнил, как говорил о смерти его отец.

А говорил он так:

– В детстве меня окружал мир, в котором всё было кодифицировано – например, кто и как может умереть. При каких обстоятельствах и от чего.

Был общий стиль во всём, даже в смерти. Незнание этого стиля делало человека убогим, эта ущербность была сразу видна – вроде неумения настоящим гражданином различать звёзды на погонах. Ты вот знаешь, что такое «различать звёзды на погонах»? Сейчас и погон-то нет.

Ну а то, сынок, что правители страны не умирали, делает бессмертие если не доступным, то доказанным.

Смерть удивляла.

После эпидемии, подумал Никандров, смерть перестала удивлять кого угодно.

* * *

– Как раз одиночество смерти мне отнюдь не неприятно, – сказал Старик. – Смерть отвратительна в людской суете, в вымученных массовых ритуалах и придуманной скорби чужих людей. Но теперь нам легко избежать массовых ритуалов.

– Это вы говорите про посмертие, – возражал Доктор. – А я – про процесс умирания. Тут есть тонкая филологическая грань объяснений – не говоря уж о таинстве клинической смерти. А то, что человек испытывает этот опыт один, – великое благо.

– Всё может быть, – соглашался Старик. – Мне это кажется неприятным, вам – радостным. Люди – разные. Это, кстати, тоже одна из вещей, которую многие не хотят понимать.

– Нет, я про то и про другое, – настаивал Доктор. – Отвратительно медленное умирание среди людей.

– И снова не про то. Всё равно в какой-то момент, в сам момент перехода, человек остаётся абсолютно один, потому что это переживание он не может ни с кем разделить. Он получает опыт, которого нет ни у кого из окружающих. И он совершенно одинок в этом опыте.

Обходчик решил не вмешиваться – вмешаться в таком разговоре значило бы раскрыться.

Именно тогда все молчаливо согласились, что исчезать они будут порознь.

* * *

Месяц шёл за месяцем – зарядили дожди. Они с Гердой то и дело придумывали каверзные вопросы своим собеседникам и обсуждали, уединившись в правой половине экрана, результат. Убежище любовников нового времени было не в потайных комнатах, не в тёмном коридоре или среди леса: Обходчик и Герда прятались на пространстве не больше двух ладоней.

Они то и дело спотыкались о фантастическую мысль. Да, единственным способом по-настоящему доказать друг другу свою реальность можно было только встречей.

Реальность остальных их уже не интересовала, но даже между Гердой и Обходчиком лежала зима и тысячи километров неизвестности.

* * *

Когда месяц разлуки подходил к концу, сработал сигнал тревоги.

Экраны мигнули, запищал динамик. Обходчик рванулся к замигавшим мониторам (упал и покатился, не разбившись, стакан; керамическая тарелка упала и, наоборот, разбилась) – тонкий, тревожный звук пел в консервной банке динамика.

Это значило, что чужой пересёк периметр.

Чужой мог быть сумасшедшим роботом охраны – иногда они сбивались с дороги, реагировали на движущуюся цель, но быстро превращались в груду металла, напоровшись на мину.

Роботов придумали давным-давно, они ползали вокруг Кабеля, чтобы отгонять врага – сначала диверсантов с юга, потом – террористов, а потом, потеряв цель существования, нападали на зверьё.

Через камеры дальнего наблюдения Обходчик как-то видел, как робот, тщательно избегая минных полей, загнал кабана к обрыву. А загнав, остановился и деловито порезал животное боевым лазером на аккуратные тонкие ломти, как колбасу. Потом аккуратно разложил куски в ряд – и уехал.

* * *

Последний раз Обходчик видел такого робота года два назад. Тогда Обходчик устроил охоту за этим роботом, гонялся за ним полдня, но так и не сумел взять его целым.

Робот предпочёл взрыв аккумуляторных батарей плену.

Это было разумно – ведь его делали так, чтобы он никогда не приехал на своих резиновых, мягких и ласковых к дёрну, экологических гусеницах, чтобы убивать своих и резать лазером обшивку Кабеля.

Тогда Обходчик сильно расстроился и рассказывал своим собеседникам о роботе-самоубийце с печалью.

Но роботы перевелись – так что, скорее всего, это была стая волков, двигающаяся с хорошей скоростью. Роботы чуяли мины и никогда не подходили к станции – а красный кружок на экране пересёк периметр и медленно двигался к запретной зоне.

Прихватив ружьё (память о временах эпидемии, когда палили в воздух по любой птице, подлетающей к жилью), Обходчик вышел в снежную белизну.

Мороз отпустил, и он не стал даже застёгивать куртку.

Редкие снежинки, казалось, висели в воздухе – он поймал одну, пересчитал лучи, исчезающие на ладони.

Нарушение периметра было совсем близко. Скоро Обходчик увидел приближающуюся точку, она была на гребне холма и только начала спускаться в долину.

Нет, это был не робот – слишком быстро, странный цвет.

Снег ещё не повалил по-настоящему, и Обходчик успел увидеть, как по склону к нему катится древний снегоход розового цвета.

И в этот момент он пересёк границу минных полей.

Резко хлопнуло, затем хлопнуло ещё раз – и перед Обходчиком, как на экране, встал столб огня – небольшой, но удивительно прямой в безветрии.

Пламя почернело, свернулось в клубок и сменилось чёрным масляным дымом.

Обходчик повернулся и на негнущихся ногах пошёл обратно.

* * *

Связь заработала через два дня. Вторым письмом было сообщение от неё.

Герда решилась приехать. В каком-то уцелевшем гараже она нашла исправный снегоход – «Ты представляешь, вместо розового „Кадиллака“ у меня будет розовый снегоход!» – запас батарей в этом транспорте кончался, и нужно было торопиться в путь.

Принцесса ехала к своему рыцарю – история, перед тем как закончиться, кусала себя за хвост.

* * *

Обходчик прошёлся по дому и снова сел к экрану.

Собеседники снова расположились в привычном порядке – Старик, Близнецы, Доктор и – Герда. Она по-прежнему стояла посреди прибоя, только теперь молчала.

Все остальные заговорили наперебой.

– Однако, здравствуйте, – напечатал Обходчик привычно им в ответ.

– Доброго времени суток, – первым отозвался Доктор. – Как прожил этот месяц?

– Читал страшные сказки... северных народов, – выстучал Обходчик и подумал про себя, что, когда с ним что-нибудь случится, мир будет по-настоящему совершенным. Мир будет законченным, как история, в которую уже нечего добавлять. Рано или поздно он, Обходчик, споткнётся на склоне, заболеет или просто иссохнет на своей кровати. Тогда эти четверо, состоящие из чужих фраз, будут так же обсуждать что-то, перетряхивать электронные библиотеки, мериться ссылками. И медленный стук Обходчика по стёртым западающим клавишам, по крайней мере, не будет тормозить этот совершенный мир.

(ы)

Буква ы, еры’ – 28-я, а в церковной азбуке 31-я, гласная, состав из ъ и i, почему и ни одно слово не может начаться с этой буквы, как и с безгласного ъ. Ерь да еры упали с горы. Букву ы следует противопоставлять буквам и и i. Все они ассоциируются с представлением гласных крайнего языко-нёбного сужения, но с приближением средней части языка во рту.

Толковый Словарь Живого Великорусского языка Даля. (1517-я страница 4-го тома)

Я вообще презираю все слова на «еры», в самом звуке «ы» сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы.

Ни один культурный язык «ы» не знает...

Андрей Белый. Петербург

Это так его звали – Ы. Всё вокруг было на «Ы». Твёрдый мир вокруг был Ырт, а небо над ним было Ын.

Но мальчика давно не звали по имени.

Человек со стеклянными глазами звал его «эй», когда был далеко, и «ты» – когда он стоял близко. «Ты» – было хорошее слово, и ему нравилось – только всё равно это было не его имя. Стеклянноглазый говорил, что Ы – смешное имя, но мальчик жалел старика и не отвечал ему, что стеклянные глаза, которые тот надевает с утра, – ещё смешнее.

Мальчик откликался и на «ты», и на «эй» – ведь больше звать его было некому, потому что умерли все.

Только Человек со стеклянными глазами жил с ним – вместо настоящей семьи. Человек со стеклянными глазами пришёл в стойбище давным-давно, мальчик уже и не помнил когда.

Тогда ещё были живы родители мальчика, и ещё несколько семей жили рядом. Потом пришла болезнь, и все родственники мальчика ушли из твёрдого мира. Теперь они остались вдвоём.

* * *

Во время Большой войны оттаял лёд под землёй. Он оттаял там, на юге, – и Ырт оказался отрезан от прочей земли. Так говорил Человек со стеклянными глазами, мальчик вежливо верил ему. Пока у него есть Ырт, есть белёсое небо над ним, есть река – больше не надо ему ничего.

Нет, есть, конечно, ещё Труба.

Всё дело в том, говорил Стеклянноглазый, что кончился газ. Если бы газ не кончился, здесь по-прежнему было бы много людей, которые сновали бы между севером и югом. Но газ кончился ещё до войны, и местность опустела. Остались странные сооружения, смысл которых был мальчику непонятен, и остался покинутый город.

Город давно уже разрушился – лёд толчками, будто лёгкими ударами, выбивал из земли сваи, затем дома складывались, а потом под ними подтаивала лужа.

Снова на долгий северный день приходило солнце, и остатки дома утягивало на дно – и дальше, вглубь. А потом появлялась ряска, мох смыкался над озерцом – будто и не было здесь ничего.

Мальчик знал, что так происходило оттого, что Ырт живой и он тоже должен питаться. А может, земле было интересно, что там, на поверхности, и вот она тащила внутрь всякое – чтобы лучше рассмотреть.

Так Человек со стеклянными глазами делал, если забывал где-нибудь свои стеклянные глаза. Тогда он водил носом, ощупывая вещи, и моргал. Сначала мальчик думал, что Стеклянноглазый хорошо нюхает, но это оказалось не так.

Просто без своих стеклянных глаз он мог видеть только так.

* * *

Город исчезал, подёргивался болотным мхом. Лес, который в детстве мальчика стоял на горизонте, придвинулся ближе и уже рос на улицах бывшего города.

Человек со стеклянными глазами нравился мальчику, хотя пользы от него не было никакой. Он был слаб, не умел управиться с оленем. Единственное, что он научился делать, – это собирать ягоду морошку. Мешки с ягодой Стеклянноглазый волок в свой огромный дом, в комнату, уставленную стеклянными банками, посреди которой блестел стальным боком какой-то аппарат. Там пахло кислым, курился неприятный дымок.

Стеклянноглазый был колдуном, но колдуном неважным – он только и умел, что превращать ягоду морошку в воду, которую можно было зажечь.

Мальчик как-то пробовал эту воду, но ему стало так плохо, как бывает в момент перехода из твёрдого мира в царство мёртвых.

Человек со стеклянными глазами долго объяснял ему, что мальчик просто из другого племени – оттого ему не идёт впрок чужое питьё. Например, ни у кого из племени мальчика не росла борода, а вот у Стеклянноглазого борода была широкая, длинная, разноцветная: серая и жёлтая – и тоже пахла кислым.

Иногда, выпив превращённой воды, Человек со стеклянными глазами рассказывал ему про другие племена. Он говорил об огромных прозрачных домах, о больших птицах, что везли людей по воздуху. Он говорил ему о женщинах, что живут без детей, и о детях, что живут, не добывая себе корма.

В это как раз мальчик верил, потому что когда он был совсем маленький, то отец взял его в путешествие к южным болотам. Это были очень неприятные места.

Во время войны на север пошёл поток беженцев – они шли с юга толпами, но все они тонули в этих болотах.

Северный народ боялся подходить к тем местам близко, потому что, исчезая в трясине, люди кричали протяжно и печально – и не было потом спокойствия от этого звука. Это рассказывали все, и вот спустя много лет мальчик с отцом поехали на юг посмотреть – как там и что. Мальчик видел на кочках оставшиеся от беженцев странные вещи – круглые и блестящие, совсем непонятные и, наоборот, годные в хозяйстве.

Но больше его поразили тотемные звери исчезнувших людей. Они были сделаны из упругого материала – и не было среди них ни медведей, ни оленей – только страшные уродцы. Один полосатый, другой с тонкой длинной шеей, третий с круглыми огромными ушами.

Мальчик взял одного – зверя в полосатых штанах, с круглой головой, откуда торчал нос, похожий на лишнюю руку или ногу.

Поэтому мальчик верил всему – отчего же нет? Пускай.

Даже хорошо, что где-то живут эти люди, но ещё лучше, что они живут далеко. И ещё он вспоминал о мудрых стариках, что велели завалить камнями огромное жерло Трубы сразу после того, как по Трубе к ним попал Человек со стеклянными глазами.

Стеклянноглазый приехал на тележке внутри Трубы и долго был похож на человека, лишённого души.

Только потом он пришёл в себя и внешне стал похож на человека севера, тем более что его рассказам про южную жизнь никто не верил. Страшно было подумать, что вслед за ним придут эти звери – с длинными шеями, полосатые, и самый страшный – серый, толстый, с длинным носом посреди морды, похожим на пятую ногу.

И один мальчик слушал рассказы Человека со стеклянными глазами, будто сказки о существах Дальнего мира, то есть царства мёртвых.

* * *

В эту весну мысли о юге особенно тревожили мальчика по имени Ы. Что-то происходило с ним – он смотрел, как олень покрывает самку, как бьются грудью друг о друга птицы, и ему было сладко и тревожно. Он будто знал, не проверяя силки, знал наверняка, что пойман большой зверь.

Стеклянноглазый только улыбался, наблюдая за ним, – он говорил, что эта болезнь давно записана в книгах колдунов большого мира, что понимают и в зверях, и в людях. Стеклянноглазый говорил это, хлопая себя по бокам, изображая медведя, стоящего на задних лапах.

Мальчик не обижался и всё равно слушал его внимательно. Однако мальчика пугали огромные изображения женщин, что висели на стенах комнаты Стеклянноглазого, – эти женщины были раздеты и манили мальчика пальцами. Правда, он видел, что эти женщины немощны, худы и не годны ни к родам, ни к работе.

Иногда ему хотелось посмотреть, есть ли они на самом деле, – залезть в Трубу и уехать на тележке Стеклянноглазого прочь, на юг. Но твёрдый мир может пропасть, если не останется в нём никого. Он свернётся, как листочек в огне, или съест его в один кус евражка.

Поэтому мальчик только слушал да запоминал рассказы колдуна.

* * *

Но теперь всё кончалось.

Стеклянноглазый заболел – он уже не выходил из комнаты со своими стеклянными банками, и мальчик начал носить ему еду.

Больной стал говорить всё быстрее, мешая слова и употребляя те, что мальчик не мог понять. Стеклянноглазый то убеждал мальчика, что жить в Ырте хорошо, что это счастье – прожить жизнь здесь, никуда не отлучаясь. И тут же начал проклинать Ырт, противореча самому себе.

Мальчик понял, что время Стеклянноглазого истончается. Когда колдун говорит о том, что мир ему надоел, то боги помогают ему, каким бы дурным колдуном он ни был. Стеклянноглазого стало немного жаль – и мальчик даже решил подарить ему одну душу.

У людей с юга, даже колдунов, была всего одна душа, и боги забирали её после смерти.

А вот у людей Севера было семь душ – не много и не мало, а в самый раз.

И счёт душам был такой:

Душа Ыс должна была спать с мальчиком в могиле, когда он умрёт. Она должна была чистить мёртвое тело, оберегать его от порчи. И если человека Севера похоронят неправильно, то душа Ыс придёт к живым и возьмёт с собой столько вечных работников из числа семьи, сколько ей нужно.

А душа Ыт, вторая его душа, унесёт мальчика вниз по реке, к морю – она похожа на маленькую лодочку. Там, где кончается река, царство мёртвых выходит своими ледяными боками из-под земли наружу.

Третья душа, душа Ым, похожа на комара, что живёт в голове мальчика, и улетает из неё во время сна. Именно поэтому иногда мальчику снятся причудливые сны, где сверкают на солнце прозрачные дома и между ними ходят огромные звери – и среди них толстый зверь с длинным носом, похожим на пятую ногу.

Мальчик видит сны только потому, что маленький комар летит над землёй и ночью мальчик глядит его глазами.

А четвёртая душа, по имени Ык, живёт в волосах. Оттого если у человека вылезли волосы, то, значит, жизнь его в Ырте закончилась.

И есть у мальчика ещё три души, что предназначены для его нерождённых детей. И их можно назвать как хочешь – согласно тому, какие дети родятся.

Но детей у него пока нет, потому что некого взять в жёны, а Стеклянноглазый уже сказал давным-давно, что с ним завести детей нельзя.

Всё равно мальчик хотел отдать ему одну душу, и вот теперь он начал шептать в умирающее морщинистое ухо об этом.

Но прежде мальчик хотел узнать, есть ли на юге большая река, что текла бы на север. Он знал, что душа-лодка не пройдёт по болотам, – и река на юге, по словам Стеклянноглазого, была. Потом он ещё раз уточнил, правда ли, что многие люди на юге стригут волосы, некоторые даже бреются.

Мальчик запоминал всё – и то, как двигается тележка внутри Трубы, и то, как устроена жизнь на юге. Человек со стеклянными глазами снова отговаривал его от странствий – на юге, говорил он, люди злы. Они живут в городах, как мыши в клетках. Он говорил, что они вовсе живут без души, а у всех на руке железная печать, по которой их отличают одного от другого.

Главное, говорил Человек со стеклянными глазами, там нет свободы – и снова начинал плакать.

Мальчик приходил к Стеклянноглазому ещё два дня и поил его оленьим супом – а на третий день Человек со стеклянными глазами открыл рот да и не закрыл его больше. Суп вытек обратно по щеке, и все четыре глаза колдуна потеряли смысл. Тогда бог Стеклянноглазого пришёл и забрал его единственную душу.

Подул по комнате ветер, с шорохом перебирая бумажные картинки, повешенные на стенах, упала, подпрыгнула и покатилась куда-то пустая банка от превращённой воды.

Мальчик понял, что чужую душу куда-то увели.

Он закопал колдуна, как и положено – лицом вниз, чтобы он сразу увидел, что там, внутри земли.

Единственный оставшийся под белёсым небом твёрдого мира человек задумался.

Всё, что он знал теперь о мире, позволяло сделать правильный выбор.

Пока человек жив, его душа движется, хотя это нам и не видно, – одна душа как тень облака, летящего над Ыртом, другая – как тень птицы, третья – как тень оленя. Пока движутся души, движется и человек.

Дети должны быть рождены, и человечьи души должны совершить свой привычный круг в природе. Мальчик снова вспомнил бессмысленных бумажных женщин колдуна и пожалел его.

Но главное – он придумал, кто сбережёт твёрдый мир Ырта до его возвращения.

* * *

Несколько дней он разбирал каменный завал у жерла Трубы.

В полуразрушенном зале, среди железных шкафов и непонятных колёс с рукоятками, перед ним открылась чёрная дыра, ведущая на юг. Понизу трубы шли рельсы для тележки ремонтного робота. Мальчик залил в огромный бак всю превращённую из ягоды морошки воду, оставив колдуну только одну бутыль.

Наутро он стал прощаться с привычным миром. Третья душа, похожая на комара, вернулась из леса; её обязательно надо было дождаться – иначе, забыв эту душу, он проведёт всю жизнь без сна.

Первая душа проснулась и требовала еды – потому что смерть и еда рядом, а могильной душе нужно много сил. Вторая душа, душа-лодка, напряглась в его теле, потому что она отвечала за всякое странствие – не важно, на север или на юг, по воде или посуху.

Души его нерождённых детей сидели смирно, как настоящие испуганные дети.

Тогда он сделал последнее из того, что нужно было сделать перед дорогой, – во-первых, он оставил волосяную душу Стеклянноглазому, потому что волос у Человека со стеклянными глазами было много, а заботиться о них и о его теле было некому.

Теперь душа волос будет бережно хранить Стеклянноглазого, а много из могильной бутыли всё равно она не выпьет. Всё-таки это душа северного человека, а не южного.

Во-вторых, он наконец, напрягшись, вырвал из себя одну из детских душ и велел ей жить в самом страшном тотемном звере – носатом и ушастом. Эта душа должна ждать его возвращения и хранить безлюдный Ырт его предков.

Зверь в полосатых штанах уставился на восход, поднял свой нос и замер. Теперь его, маленького и храброго, звали Ы.

Осталось пять из семи – это не так уж мало.

И, вернувшись к Трубе, мальчик запустил мотор самоходной тележки.

Оживший инспекционный робот подмигнул ему лампочкой, и все они тронулись в путь. Пять душ вцепились в его тело, как дети в быстро бегущие нарты.

За спиной плакали две оставшиеся души, потому что тот, кто остаётся, всегда берёт бо́льшую печаль, а тот, кто уезжает, – меньшую.

(перегон)

Наш якут-проводник остановил караван, слез с лошади, выдернул из её гривы несколько волос и с благоговением прицепил их к сучку одного дерева; затем объявил он нам, что, умилостивив горного духа такой, по туземному обычаю принесённой, жертвой, можно уже надеяться на его защиту в предстоящем пути.

Ф. П. Врангель. Путешествие по северным берегам Сибири и по Ледовитому морю

Выехали рано, ещё до звезды, но едва рассвело, «японка» уткнулась в противоподкатный брус огромной фуры. Чужой дизельный выхлоп, сизый и сладкий, мешался с утренним туманом.

– А знаешь, я-то раньше бомбил у аэропорта. Страшное дело – челноки там с одной стороны, братва с другой. Я как-то ехал с порта и вижу – мытари наши обедают: поляна на капоте накрыта, водочка там, курочка. Но мы со свистом прошли, те и глазом не моргнули – с других соберут. А вот некоторые поездом ехали, так вместо мешков с песком закладывали китайскими пуховиками двери и стены. На рынке как-то из пуховика жакан вытрясли.

– И что?

– Ну, уценили пуховик, пришлось уценить – ведь с дыркой. Я сейчас как сон это вспоминаю, десять лет этих проклятых.

Володя уставился в грязный брус-швеллер грузовика. На нём едва читались буквы какой-то весёлой надписи, но всю её уже невозможно было понять.

– А потом я возил одного туза, – сказал Рудаков. – На «мерине» возил, на лаковом таком обмылке. Повёз как-то в аэропорт. Начальник отгрузился в самолёт и улетел в те страны, где, по слухам, гораздо лучше жить, а я по старой памяти решил поправить бюджет. Подсадил к себе какого-то дохлого мужчинку и гоню по широкому и почти что гладкому нашему шоссе к Соцгороду. Откуда ни возьмись подрезает меня форсированная «девятка» и прижимает к обочине. Не желая портить дорогую машину, прижался и вижу – вылезли четверо, подошли. Протяжно так произносят:

– Значит, так: колёса от машинки – к нам в багажник.

Ну, я, обливаясь слезами, начинаю снимать колёса со своей машины, а пассажир мой, хрен недоделанный, сидит не шелохнувшись. Наконец последнее колесо сняли и загрузили в чужой багажник. В этот момент невзрачный пассажир вылезает и произносит также нараспев:

– Значит, так, ребята: а вот теперь мне уже некогда... Колёса – обратно, а колёса с «девятки» – к нам в багажник.

При этих словах этот дохлый хрен вынул из складок тела такой агрегат, что непонятно даже, откуда там пули вылетают. Эти четверо только молча переглянулись и взялись за ключи. Я сижу – ни жив ни мёртв.

Доехали, я ментам смотрящим всё рассказал – мне-то зачем чужая резина, да ещё такая. Вместе вернулись – ну, тех архаровцев след простыл, какой-то инженер на другой «девятке» кукует. Раздели его добры молодцы. Отдали мы ему колёса да и поехали в разные стороны.

– А долго ты на «мерине» ездил-то?

– Да нет, Бог миловал. Как стрелять стали, я сразу и свалил. Видел на речке кладбище? Там они и стоят, ребята, – пассажиры да водилы. Белым по чёрному, мрамор да гранит, в полный рост – в спортивных трениках, кроссовках, с ключами от таких же «меринов» на пальцах. Ну его, это дело. Как пулять начнут, не спросят, кто тут на окладе, а кто хозяин. Да и правильно сделал – хозяин-то мой там, во втором ряду.

– Упромыслили хозяина-то?

– Там дело тёмное. Говорят, его Чёрный нивовод с моста подпихнул. Есть у нас такая легенда. Но понятно, нечего гонять, да и водиле он наливал – один пить не мог.

* * *

Но время шло, а фура впереди не двигалась. Раевский и Рудаков переглянулись, но делать было нечего: обгонять в тумане себе дороже. Не глуша мотор ещё минут десять, они переглянулись снова – опять без слов, но взгляды уже потяжелели, поугрюмели. Володя, согнувшись на заднем сиденье, натянул сапоги и, кряхтя, вылез наружу.

Шофёр большой фуры, на грязном боку которой расправил лапы огромный политически ориентированный медведь, высунул из окошка седую растрёпанную голову. Голова смотрела на Раевского с высоты второго этажа. Так смотрит на внука, играющего во дворе, строгий дедушка на балконе.

– Не, не парься, братан, жди – там тебе хода нет.

– Что там? Авария?

– Ну, можно и так сказать. Сгуляй – увидишь, – ответили сверху, и туман скрыл голову.

Раевский пошёл вперёд. Он шёл и шёл, а машины всё не кончались, стояли одна за другой плотно и недвижно. Наконец перед ним открылась котловина, в которую спускалась автомобильная змея. Там, на дне, плескалось озеро жидкой грязи. Через грязь медленно полз зелёный артиллерийский тягач, ведя за собой грузовик.

Из тумана потянуло кислым сигаретным дымом. Чтобы не спускаться вниз, Раевский спросил у куривших, почём услуга, и тут же снова переспросил в ужасе:

– Деревянными?

Ему не ответили, а только захохотали. Он подождал, чтобы оценить скорость переправы, и ужаснулся ещё больше, помножив её на число машин в заторе.

Раевский вернулся, и они с Рудаковым стали коротать время – до обеда пробка продвинулась метров на сто, потом дело и вовсе застопорилось. Рудакову идея перегона японской машины из Владивостока не нравилась, но и для него деньги были пуще неволи. Времени было полно, сами деньги пока и вовсе отсутствовали в этом уравнении – они были призрачной, нематериальной составляющей будущего.

После обеда обстановку отправился разведывать сосед из фуры.

Через полчаса он стукнул в окно:

– Эй, мужики, стоим. Тягач сломался.

Никто даже не выругался.

– Пробка – как на Тверской, – вздохнул Раевский.

– Ты на Тверской стоял? – заинтересованно спросил его напарник. – В Москве был?

– Не стоял, а знаю.

– Знаешь не знаешь, – сказал Рудаков, – а я вот в очереди на растаможку стоял. На польской границе – это дня три. Это тебе не Тверская – там в пробках сколько стоишь? Час. Ну два. А не понравилось – выпрыгнул и пошёл по бабам.

– Не так, да ладно...

Володя с Раевским спали по очереди, а на следующий день, когда зелёный жук вновь засновал по луже, старались опять дремать, время от времени перегоняя «японку» вперёд. К вечеру они отошли в сторону от трассы и стали расчищать место под костёр. Заполыхал огонь – и тогда водила из фуры с медведем принёс большой казан и воду. Подошёл сменщик, и заструился обычный разговор:

– Здесь Сибирь, да. Вот один мужик как-то по трассе ехал и поймал камень на лобовое. А кругом февраль, минус сорок.

– Сорок?

– Ну почти сорок. Делать нечего – взял кусок фанеры, пробил в нём смотровую щель и привязал проволокой на место лобового. Так и погнал вперёд – как в танке. Как предки, значит, на Курской-то дуге. Или вот тоже был случай...

К ним на огонёк пришли ещё двое – высокий шофёр и его товарищ-коротышка. В руках лежал огромный кусок мороженого мяса – сразу было понятно, что они гнали куда-то рефрижератор.

– Эй, друг! Хлеб у вас есть? – крикнул кто-то от машин.

Ещё двое пришли и, ничего не спрашивая, выставили канистру с техническим вином, вернее – виноматериалом.

Рудаков, прикурив от сучка, между тем продолжил:

– Вот когда только стали делать «жигули», там вообще все детали были итальянские – и кузова тоже. Такие-то до сих пор ездят, там всё вечное – и подвеска, и движок. У мужика на моей прежней работе такая «копейка» была – она «Волгу» как два пальца... Таких теперь больше не делают – и всё потому, что тогда, в шестидесятые, рабочих прямо из космических цехов снимали – и на Волжский автозавод.

Седой дальнобойщик вдруг вскинулся и угрюмо сказал:

– Работал я в Тольятти. В отделе комплектации – каждый день в восемь сверка, как на каторге... – и вдруг закричал страшно: – «Я замнач восьмого! В спецификации отсутствуют абразивные круги пятьсот-восемьсот, нехватка – двести!..»

Закричал он страшно, и похоже было, что узник концлагеря вспоминает команды на плацу, произнесённые когда-то на чужом языке. Его быстро хлопнули по плечу, но он ещё долго вздрагивал.

– Да ну, какие «жигули» вечные? – перевёл кто-то разговор в историческое русло. – Вот «победа» – вечная, да. Там миллиметровая сталь была. Её годами просто масляной краской красили – вот и ездила. Тяжёлая машина, хорошая.

– Там олово было, кажется, – поправил кто-то.

– Может, цинк?

– Нет, олово – как на консервах. Зверь-машина, говорю. Отсюда до Казани со свистом докатится...

– А раньше, знаешь, машины проверяли, как водку. Слыхал, что на водке дата изготовления на обороте этикетки была? – И хозяин державного медведя объяснил, что фильтры на водочных заводах меняли раз в неделю и поэтому надо было брать вторничную водку. – Что до машин, – закончил он, – машины после пятого и двадцатого – известно как собирали, после пятого и двадцатого брать нельзя...

Володя хлебал бессчётно крутой чай и слушал. Вклиниться в этот ряд было невозможно – точь-в-точь как в затор перед котловиной.

– А я вам расскажу про наших крутых, – начал тот, что принёс техническое вино. – Дело было давно. Решили наши барчуки вырваться из рутины. Денег на ментов ещё не накопили, так что решили не пить, а покурить анаши, которой никто не пробовал. Анаша нашлась, дёрнули по первой, а не почувствовав ничего – по второй. Вскоре им действительно стало хорошо, но тут они разделились. Первый не помнит, как он добрался домой, а просто проснулся наутро от вопроса жены, как он, дескать, доехал. «На такси», – уверенно так отвечает. «А чья это машина под окном?..»

Выглядывает барчук в окно и видит свою машину у подъезда, отвечает жене, что хозяин вчерашних посиделок уже пригнал её по назначению. Однако глупая женщина, не слушая его, спускается вниз и, вернувшись, молча берёт его за руку и ведёт к автомобилю. Фары типа горят, играет внутри музыка, да и дверца не заперта. На сиденье же лежит пятидесятирублёвая бумажка. «Я же помню, – растерянно произносит барчук, – как сказал: „Спасибо, шеф“ – и захлопнул дверцу».

– Пятьдесят? Это когда ж было? Я тыщи помню, тогда были...

– Ну, в девяностом мог быть и полтинник, – отвечал рассказчик и продолжил: – Второй барчук вышел из дому и понял, что ему хорошо, жизнь прекрасна и путь домой лёгок и приятен. Слушая тихую музыку, ехал он по ночному городу, как вдруг увидел призывно машущий милицейский жезл. Нашарил права, денежку, но чувствует, что, хотя остановивший его капитан начинает говорить, не может проникнуть в значение его слов. Предъявил права. Капитан улыбнулся, продолжая говорить. Барчук снова показал ему права, капитан снова отвёл его руку и снова губами зашевелил... Права снова предъявляются, всё это длится, длится. Наконец, удовлетворённые разговором, они разошлись. Барчук поехал, музыку слушает, дыхание переводит и вдруг видит в зеркале, что у него на хвосте висит милицейская машина. Газует, понимаешь, со страху, но она не отрывается, снова увеличивает скорость, и он уже представляет, как будет задержан «в состоянии наркотического опьянения».

Машина сзади не отстаёт, и он решается – на полной скорости сворачивает в переулок, проносится по нему, продирается через мусорные баки, помойную кучу, прыгает днищем по какой-то лесенке. Сбавив скорость на неизвестной ему улице, посмотрел барчук в зеркальце... Пусто. Доехал до дому, нырк в постель.

Но утро начинается со звонка в дверь. На пороге возникает участковый.

– Ты вчера куда-нибудь ездил? – спрашивает он.

– Нет! – быстро говорит барчук.

– Ну всё равно сходи на машину погляди.

Тот спустился да и глядит, что к фаркопу тросом привязан бампер с ментовским номером. Толкнуть они его, значит, попросили...

* * *

Шоферы перекидывали истории, как горячие картофелины в руках, – и ни один не усомнился в рассказе другого. Не любо – не слушай, а врать не мешай. Хочешь – сам расскажи про нрав моторных масел или про специальные «жигули», что делали для кремлёвской охраны, – с особой коробкой на шесть скоростей. Рассказали о компакт-дисках, что отражали радары ГАИ, и про давным-давно застреленного гайца, который наставил измеритель скорости на кортеж Брежнева.

Раевский вдруг понял, что никто не говорит о скопившихся в очереди машинах, о потерянных в простое деньгах, не касается страшного и тоскливого, – о резине идёт разговор, а о будущем – нет. Пришедший парень, быстро осмотрев сидящих – нет ли чеченцев, рассказал, как брал населённый пункт Самашки, но, дёрнувшись, как на ухабе, разговор снова свернул на мирное: про железо, про масло и воду, про бензин и соляр, про то, как движутся колёсные механизмы через Россию на честном слове и одном гвозде. Гвоздь был, впрочем, тут лишний – для него было иное слово.

Раевский крепился, а потом и сам рассказал про трофейный «хорьх», что видел в Калининграде, где служил лет десять назад. И эта немецкая машина, что вовсе непонятно было, как выглядит, вдруг налилась в его рассказе металлической силой, сгустились из сибирского воздуха её гладкие бока и огромные фары. Он и сам поверил в её существование на улицах маленького городка.

– Зверь машина, – говорил он уверенно, вспоминая, чьи слова он только что повторил. – Зверь. С места сразу сто даёт – а там ведь дороги ещё немецкие, гладкие как столешница. С разгона в Польшу можно улететь.

Выслушали и его, и в свой черёд какой-то якут рассказал о тяжёлых ракетных тягачах, похожих на гусеницу-сороконожку.

Темнело.

И вовсе незнакомый голос вспомнил другое:

– А знаешь историю про водилу, которого убила братва за то, что он их на «ниве» обогнал? Ну там грохнули мужика – столкнули под откос в тачке, уже мёртвого. Да только потом ничего не нашли, – видно, болото всё всосало. Менты повертелись да и закрыли дело. Жена отплакала, мать отрыдала. А потом на трассе странные дела стали твориться – пацаны, что его убили, вписались в бензовоз, что поперёк дороги крутануло. Их смотрящий в иномарке сгорел. Но вот как-то один водитель автобуса видит вдруг – его чёрная «нива» обогнала, и остановился от греха подальше. А потом и видит – дорогу размыло, это он за полметра перед вымоиной стал.

«Детский сад, – подумал Раевский и пошёл прочь от костра – в лес. – Детский сад. У нас повсюду ужасная идея, что будет край, так выскочит из оврага чёрт да поможет нам. Не то что мы сами повяжем супостата, это нам некрасиво, а вот выскочит чёрт да и сожрёт его. Причём Бог нам сказал когда-то: „Сами давайте, хоть на Меня и рассчитывайте“, а мы Ему тогда и говорим, что лучше с чёртом. Потому как нам по закону не надо, а надо – по справедливости. А если чёрт кого сожрал, то справедливость эта самая верная. Часть, понимаешь, той силы, что вечно хочет зла, а совершает благо. Только она благо и совершает, сами уже не можем».

По толстым стволам сосен прыгали тени. Он осторожно ступал между сухими острыми сучьями и поваленными деревьями и думал о времени: вот сколько они здесь, а он уже привык. Перестал торопиться и нервничать.

Время – это такая странная вещь: то тянется, то скачет. Он вдруг понял, что раньше всё хотел чаще встречаться с друзьями, а тут недавно пришёл на день рождения и – обнаружил, что пауза длиной в год оказалась мгновенной.

А сейчас – костёр с братьями по дороге, и нет ничего – ни дома, ни хозяина, ни семьи, ни детей нет, а только трасса, и мера жизни – не дни, а столбики по краю.

Он вышел к трассе и увидел чёрную фигуру рядом. Кто-то застегнул штаны и повернулся к нему.

– Что на холоде стоишь? – спросил Володя. – Пошли к нам.

– Мне к вам не надо, мне ехать пора, – ответил из темноты парень, перелезая через кювет.

– Куда ехать-то? С ума сошёл. Не знаешь, что ли: не проедешь.

– Я везде проеду. А ты не дёргайся, тебе торопиться-то не надо. Только не пей много – от этого тоска будет.

Раевский посмотрел на этого человека и с удивлением отметил, как тот садится в чёрную «ниву», как она медленно начинает движение к котловине. Очень Володю смутило, что «нива» шла без огней.

* * *

Утром Рудаков исчез на полдня и вдруг появился у костра с видом заговорщика. Раевский подошёл, и напарник горячо забормотал ему в ухо:

– Значит, так: я договорился с трактористом. Нечего тут ловить. Выбирайся своей колеёй, типа того.

Они вывели «японку» через разваленный кювет на просёлок и покинули трассу. Тракторист ждал за первым поворотом – на краю абсолютно ровного поля. Только приглядевшись, Рудаков понял, что причина этой гладкости в том, что поле покрыто слоем жидкой земли. Ни волны, ни пузыря не было на этой плоскости, простиравшейся до горизонта.

Они накинули буксировочный трос, и трактор повёл за собой автомобиль, как бурлак ведёт лодку на бечеве. Временами машина подплывала, и Раевский чувствовал, что её начинает тянуть течением, но нет, это всё же ему казалось.

Вдруг тракторист вылез по колесу на крюк, наклонился и что-то сделал там. Трос ослаб, а тракторист снова забрался в кабину и дёрнул. «Японка» не сдвинулась с места, что-то журчало под днищем, а трактор стал удаляться. Сердце Володи затопило ужасом, как это поле – грязью. Раевский понял, что они одни в этом бескрайнем грязевом море. И такое чувство тоски навалилось на него, что захотелось запеть какую-то протяжную русскую песню, из тех, что поют нищие на вокзалах.

...Но нет, это просто трактор выбрал слабину, «японка» снова дёрнулась, и они поплыли дальше, разводя в обе стороны тугую коричневую волну. Через полчаса связка добралась до твёрдого и ухабистого просёлка, а по нему – и до избы самого тракториста.

Они решили не разлучаться, и Рудаков тут же договорился о постое – уже с женой тракториста. Все крепко пили всю ночь, не пьянея, и таки под конец запели – протяжно и грустно.

Лучше всех пел тракторист, пел он морскую песню о кораблях в тихой гавани, о рыбаках в далёком краю и о том, что никто не придёт назад. Татуированный якорь на его предплечье болтался вправо и влево, будто команда не знала, стоит ли закончить путь именно за этим столом или двинуться дальше в ночь.

Раевский плакал от жалости к утонувшим рыбакам, несдюжившему кочегару и к самому себе. Он всё больше уверялся в том, что, кроме дороги, в его жизни ничего нет и не будет. «Ничего-ничего», – будто болванчик у лобового стекла, кивали головы за столом, и Раевский проваливался в сонное забытьё.

* * *

Наутро они выехали, и первое, что увидел Раевский, вывернув на трассу, – фура с огромным медведем на боку, мелькнувшая впереди.

(пятницкая, 13)

Первая половина жизни окончилась, колесо судьбы повернулось, на долгие годы Вылка скрывается из нашего поля зрения, живёт где-то на Карской стороне уже в полном одиночестве, если не считать семьи.

Юрий Казаков. Мальчик из снежной ямы

Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.

Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

* * *

Раевский поехал выкупать Мальдивы (глупость какая эти Мальдивы) для своей тёщи – именно так это называлось: «выкупить Мальдивы». И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.

Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.

В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.

Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он двинется потом в другом направлении, в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.

Места были ему давно знакомы – лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.

В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.

Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.

На двери был кодовый замок – и более не было на ней ничего, даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены – откуда-то издалека.

Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.

Он чертыхнулся – место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.

Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.

Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору – сочетание линолеума и деревянных косяков – и уткнулся в стол вахтёра.

Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.

Но вахтёра не было. Не было никого – только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.

Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто – только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.

Всё это Раевскому уже совсем не понравилось.

– Нина! – громко сказал он. – Нина! Где вы? Я вам звонил...

Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.

«Скрип-скрип», – сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь.

Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.

Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.

Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.

К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике – инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин – повёрнутых изображением к стене.

«Скрип-скрип», – сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.

Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя порыв ветра захолодил Раевскому затылок.

Скрип-скрип – и колесо провернулось, вперёд или назад – непонятно.

Было пыльно и скучно.

– Нина! – заорал Раевский в полумрак. – Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!

Скрип-скрип.

«Скурлы-скурлы», – вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. – «„Скурлы-скурлы, где моя липовая нога?..“ Нет, там, наоборот, медвежья нога... А потом они набросились на него и убили».

Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда – лишь раздался новый «скрип-скрип». Только сорвался со стены какой-то портрет, да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.

Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же в бессилии замахав им в воздухе.

Наконец он выбрался наружу и закурил.

Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое – но на мысли о суеверном уже не хватило сил.

– Вам что надо-то? – хмуро спросила женщина.

– Чунга-чангу, – не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.

– Ну адрес-то какой?

– Пятницкая, тринадцать.

– А! – подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. – Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят...

Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось – и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?

Не надо было к этому колесу прикасаться, вот что.

Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.

(аэропорт)

Играй здесь. Аэропорт. Папа

Борис Житков. Что я видел

Снег кружился, вспыхивал разным цветом, отражая огни праздника.

Такси несло Раевского через праздничный город, потому что зимний праздник в России длится с середины декабря по конец января. Ещё в ноябре о нём предупреждают маленькие ёлки, выросшие в витринах магазинов. Потом на площадях вырастают ёлки большого размера, потом приходит декабрьское Рождество католиков, и его отмечают буйными пьянками в офисах и барах, а затем стучится в двери календарный Новый год.

Затем следует глухое пьяное время до православного Рождества и угрюмое похмелье старого Нового года. Самые крепкие соотечественники догуливают до Крещения, смывая в проруби праздничный морок.

Раевский ненавидел задушевные разговоры «под водочку» и это липкое время, этот пропавший для дела месяц. Его партнёр, сладко улыбаясь, говорил:

– Самое прекрасное в празднике, то есть в празднике, именуемом «Новый год», – это первый завтрак. Завтрак вообще лучшая еда дня, а уж в первый день – особенно. Именно так! Причём отрадно то, что это знание не всем доступно. Но уж если получил его, то навсегда. И всю оставшуюся жизнь можешь смотреть на других свысока. Тайное братство завтракающих! Завтрак высокого градуса посвящения! Ах!

Раевский улыбался и кивал – радуйся-радуйся. Но без меня.

Каждый год он улетал прочь, вон из этого пропащего, проклятого города и возвращался лишь тогда, когда трезвели последние пьяницы.

Он не любил пальмовый рай банановых островов и Гоа, похожий на Коктебель нового времени. Это всё было не для него – Раевский уезжал на юг Европы и три недели задумчиво смотрел на море с веранды. Иногда с ним была женщина, но это, в общем, было не обязательно – риски были существенны. Он помнил, как однажды расстроился, сделав неверный выбор.

Лучше уж без него – «Как хорошо без женщин и без фраз, без горьких слов и сладких поцелуев, без этих милых, слишком честных глаз, которые вам лгут и вас ещё ревнуют», – и всего остального, что пел по этому поводу старый эстет, которого ревновала и мучила его собственная родина, и мучила не хуже какой-нибудь женщины. Выбор человека – вот что он считал самым главным в жизни. Это было сродни выбору веры одним князем.

Такси медленно выплыло из города и встало в бесконечную пробку. Раевский не испугался – по старой привычке он выехал заранее и уже предвкушал, что всё равно будет сидеть в баре с видом на взлётно-посадочную полосу. Пробка не пугала его.

Он достал ноутбук и принялся читать сводку погоды по Средиземноморью.

Аэропорт был уже полон офисной плесени – в толпе вращались, не смешиваясь, группы тех, кто побогаче, и тех, кто заработал только на Анталию с Хургадой.

Раевский не смешивался ни с кем, он вообще никогда не смешивался – он всегда был один. Даже в школе он сидел один за партой: так вышло, он пользовался уважением в классе. Не был изгоем, но сидел один.

Он сел в баре, с неудовольствием увидев, что его рейс откладывается.

Когда он отвлёкся от переписки, то заглянул в интернет-новости, с удивлением узнав, что происходит в зале рядом с ним. Оказывается, не один его рейс задерживался, их были десятки.

Раевский привык к тому, что он часто узнаёт из Интернета то, что происходит на соседней улице, но выкрики сумасшедших блогеров вселили в него некоторую тревогу.

Он выглянул из своего убежища – зал был наполнен людьми, причём их было неправдоподобно много. Они уже начинали подниматься в бар, разбавляя немногих состоятельных посетителей.

Час шёл за часом, на телевизионном экране стали появляться репортажи с места событий.

Сотрудники авиакомпаний были невнятны и испуганы, ведущие новостей – радостно возбуждены, а приглашённые эксперты – суетливо-бестолковы.

Отойдя в туалет, Раевский обнаружил, что потерял место. Прислонившись к стене, он стал обдумывать происходящее.

Всё было до крайности неприятно.

Он в первый раз пожалел, что отправился в путь налегке.

За безумные деньги он сторговал у бармена возможность выспаться на лавочке внутри служебного помещения.

Проснувшись, он не обнаружил в окружающем мире изменений к лучшему.

Наоборот, рейсы были по-прежнему отменены, а народу прибыло. Теперь уже всё смешалось – офисные девушки, копившие весь год на глоток египетского воздуха, и завсегдатаи дорогих альпийских курортов спали вповалку на грязном полу.

Телевизор по-прежнему показывал их всех – лица невольных обитателей аэропорта мелькали среди новостей.

Бармен выключил звук, но его вполне замещали вопли возмущённых из зала.

На третий день произошла первая большая драка.

Раевский с интересом заметил, что сюжеты о задержке рейсов переместились в середину выпуска новостей.

Прошла неделя, и об аэропорте вспоминали где-то в конце, перед спортивными новостями.

Но тут свет мигнул и погас.

«А вот и конец света», – подумал Раевский.

Резервное электропитание продержалось ещё полчаса, и последними погасли огни на посадочных полосах и в диспетчерской башне.

Свету конец – конец света.

Скоро у пассажиров случилась первая битва с охраной и пограничниками. Пограничники, хоть сразу и сдались, были перебиты все до одного. Им мстили как части той системы, что была символом аэропорта.

Служба безопасности сопротивлялась дольше, но её постиг такой же конец – толпа вывалила на взлётно-посадочную полосу и стала занимать самолёты.

Пилотов ловили по всем зданиям и силой оружия принуждали занять места за штурвалами.

Несколько бортов столкнулись при рулёжке, а два – уже в воздухе.

Раевский не принимал участия в битве за места, он мгновенно просчитал бессмысленность этой затеи.

«Структуры вышли на улицу», – подумал Раевский скорбно.

В этот момент вернулись те, кто хотел вернуться обратно в город. Оказалось, что вокруг аэропорта уже несколько дней, как выставлено оцепление.

Когда бывшие пассажиры попытались прорваться через него, по ним тут же открыли огонь на поражение.

Ещё через неделю дороги перегородили бетонными блоками, а поля вокруг аэропорта затянули колючей проволокой и окружили противопехотными минами.

Пассажиров не приняло небо, но и земля тоже отвергла их. Десятки тысяч отчаянных и полных злобы людей не были нужны никому.

Иногда жители аэропорта видели над собой военные вертолёты. Они перестали появляться, когда обитатели аэропорта сбили один из винтокрылов. Бывшие пассажиры сбили его ракетой с истребителя, которому толпа навалилась на хвост, чтобы он задрал нос в небо.

Много раз, вооружившись, народ аэропорта пытался пробиться через кольцо оцепления, но карантин держался прочно. Каждый раз толпа откатывалась обратно к ангарам и терминалам, забирая с собой убитых – уже были нередки случаи каннибализма.

Раевский предугадал всё: вся сила не в одиночках, а в структурах. Истории про мускулистого героя, что мог покорить ставший вдруг диким мир, он оставлял офисным неудачникам. Этими сюжетами несчастные клерки компенсировали своё уныние и теперь сразу гибли, пытаясь выказать себя крутыми парнями.

Раевского интересовали структуры, и особенно структуры божественные.

И он начал работать над этим – сначала он нашёл подходящего вождя. Это был молодой парень из грузчиков, безусловно обладавший особой харизмой, уже сколотивший вокруг себя то, что раньше называлось бригадой. Впрочем, это и теперь так называлось.

У Раевского были особые планы насчёт нового названия его структуры, но он знал, что не всё можно делать сразу.

Он сразу понял, что парень будет послушно повторять его слова, и первым делом объяснил будущему вождю, что судьба собрала их всех в этом странном месте не просто так. Это часть особого плана, ниспосланного свыше.

Рассказывая о воле богов аэропорта и об их особом плане насчёт давних пассажиров и их потомков, Раевский не заботился о деталях: самый крепкий миф – это миф недосказанный. Толпа всегда додумывает мистические объяснения лучше любого автора, нужно только дать ей возможность. А уж опорных точек он сочинил множество.

Он издали показал своим слушателям собранные со стен планы эвакуации при пожаре.

Красивые ламинированные бумажки образовали стопку, похожую на книгу. Книг в аэропорту было мало – офисный народ давно отучился читать бумажные, а электронные быстро прекратили своё существование с исчезновением электричества.

Да и с чтением у офисного народа были проблемы. Многие быстро забыли грамоту, другим понадобилось несколько лет, но результат оказался один. Поэтому Раевский не боялся разоблачения.

Помня, что вся эта неприятность началась под Новый год, Раевский нашёл комнату, где безвестные аниматоры оставили костюмы Дедов Морозов.

Он знал, что пассажиры в возрасте, которые помнили значение красных халатов, уже перестали существовать. Люди средних лет были повыбиты в битвах за еду и продолжали массово погибать, пока пассажиры не начали разводить овощи на взлётных полосах и не научились охотиться на птиц.

Раевский действовал неторопливо – тут нельзя было ошибиться. Он создавал не бандитскую шайку, а новую церковь. Он вывел для себя как аксиому, что выживают группы, осенённые идеей.

Группы, ведомые простыми инстинктами, погибают быстро – их пожирают такие же простые структуры, только сильнее и моложе.

А вот идеи живут долго, куда дольше, чем люди.

Он выстраивал её, свою идею божественного пантеона аэропорта, медленно и верно.

Затем он выбрал себе женщину, причём не из длинноногих офисных красоток, а стюардессу с внутренних линий – не очень яркую, но спокойную и властную. Ему была нужна не жена, а жрица – и для неё нашёлся костюм Снегурочки.

Так они и выходили к своей вооружённой пастве – двое в красных халатах (причём Раевский всегда держался чуть сзади) и женщина в халате серебристого цвета.

Конечно, были и военные успехи – каждый день они отвоёвывали по куску территории аэропорта, пока не захватили его целиком.

Новообращённые должны были прослушать беседы о Плане действий, что пришёл с неба, и о рае, который был потерян их предками из-за греха безделья.

Всё было не просто так – аэропорт был дан людям, чтобы раскаяться, искупить свой давний грех и грех отцов страданием, а потом вернуться.

После искупления им всем можно будет вернуться в страну огромных стеклянных зданий и волшебного напитка, что был там на каждом этаже.

Напиток этот в раю назывался кофе, но никто, даже Раевский, не помнил его вкуса.

Иногда он вспоминал веранду маленького пансиона на берегу моря и... Нет, никакого «и» не было – только тут была настоящая жизнь. И даже время тут шло иначе – быстро и споро.

Через несколько лет умер последний клерк, который умел завязывать галстук. Подрастающее поколение уже казалось слишком взрослым, старел и Раевский. В какой-то момент он понял, что медлить нельзя. Его Церковь Возвращения снова стала готовиться к исходу, возвращению в рай.

Однако вождь, также состарившись, вдруг стал показывать признаки тихого сумасшествия, он часами лежал на тёплом потрескавшемся бетоне и говорил, что хочет остаться. Это в планы Раевского не входило, и ночью он удушил своё создание подушкой.

Утром он объявил, что боги небес взяли вождя к себе накануне общего возвращения. Вождь не мог вернуться в рай, потому что был слишком грешен и завещал похоронить его под бетоном взлётно-посадочной полосы. Это было и с другими пророками, объявил Раевский, они сами понимали, что недостойны обетованной земли. Их хоронили накануне перехода, а избранный народ шёл дальше. Так и сделали – засунув тело в старую дренажную трубу.

После этого Раевский назначил исход на следующий день.

* * *

Воины Церкви Возвращения давно смонтировали пулемёт в кузове джипа, и они вышли в поход при поддержке этого самодельного танка. В своём костюме Деда Мороза, превратившимся в одеяние пастыря, проводника воли небесных богов аэропорта, Раевский шёл впереди. Иногда Раевский думал, что всех их просто посадят в сумасшедший дом, – но это не пугало его. Он представлял себе чистые простыни и гарантированное трёхразовое питание.

С удивлением Раевский обнаружил, что у бетонных блоков их никто не остановил.

Было пустынно, и ветер пел в ржавой проволоке. Блиндажи и карантинные посты давно были брошены. Трава пробивалась через асфальт.

Москва была пустынна. И в странной для Раевского тишине он безошибочно разобрал тонкое пение муэдзина.

На торце огромного дома, все окна которого были выбиты, был нарисован огромный человек с метлой.

Чем-то этот рисунок напомнил Раевскому какую-то виденную в юности картину Пиросмани. Под изображением на стене что-то было написано внизу – кириллицей, но слова были непонятны.

– Это таджикский, – сказала подруга Раевского. – Я помню этот язык. Пять лет подряд летала в Таджикистан, ты чё!

Передовой отряд пересёк мост и вступил в пределы города. Они снова услышали непонятный звук – но это уже было не смутно знакомое Раевскому пение муэдзина. Это был целый хор, непонятно откуда шедший.

Только миновав огромные чёрные башни, на которые была наброшена маскировочная сеть из зелёных лиан, они увидели источник звука, так похожего на бормотание сотен живых существ.

Два всадника в красных халатах на вате гнали по бывшему проспекту огромную отару овец.

Всадники остановились и недоумённо уставились на пришельцев.

Боги Церкви Возвращения встретились с богами Нового города.

(два желания)

Я лёг в коляску больной; через неделю вылечился.

Александр Пушкин. Письмо Льву Пушкину (1820)

Сидоров отправился домой в те дни, когда людской поток мельчает перед праздниками.

То есть в тот день, когда люди залезают в тёплые дома, как в берлоги, чтобы провести между столом и постелью несколько дней.

Он слушал стук колёс, который заметно поутих со времён его детства, и вдруг вспомнил, как в этом детстве стыдился своей фамилии. Всё время маячила рядом с ним в дразнилках «сидорова коза». Воспоминание было забавным, а вот нынешняя жизнь – печальной. Сидоров ездил в Москву, чтобы в последний раз проконсультироваться с врачами. Результаты были неутешительны, и врачи практически отступились от него.

В его купе сперва сидели два бывших инженера.

Была такая порода – инженеры, что прижились как-то в новой жизни, прижились без шика, но основательно.

Еды у них не было, если не считать двух бутылок коньяка, которые они усидели за вечер. (Сидоров отказался, памятуя наставления врачей.)

– Знаешь, отчего я люблю железную дорогу? – спрашивал один другого. – Вовсе не оттого, что на вокзале не заставляют разуваться для досмотра и вынимать ремень из брюк. И не оттого, что едешь из центра города. И не из-за всепогодности. А вот из-за того, что тут лечь можно.

– Купи самолёт и валяйся там сколько хочешь.

Первый осёкся и зашевелил губами. Казалось, он минуту считал, сколько ему понадобится времени, чтобы купить самолёт. Результаты его так напугали, что он быстро допил из стакана.

– А ты что хотел? Желание у тебя может быть, да вот только одно. И не факт, что исполнят, – назидательно ответил его спутник.

Судя по виду, это были инженеры из высокооплачиваемых, но вовсе не хозяева жизни, а таких Сидоров видел много.

Сидоров вышел из купе и, встав у окна, принялся наблюдать зимний пейзаж.

В этот момент открылась дверь из тамбура и в вагон ступила женщина. Сидоров сразу втянул живот и прижался к стене.

Но навстречу шёл проводник, и она сама развернулась спиной к поручню и чуть выгнулась.

Сидоров сразу оценил её фигуру – нет, она была не девочка. Женщина из тех, что видели в жизни много, были не очевидцами, а участниками не всегда радостных событий, но какой-то внутренний стержень не дал им согнуться.

За такой можно было пойти не задумываясь, если она только поманит пальцем. (Сидоров ощутил прилив водочно-пивной пошлости мужских застольных рассказов.) Незнакомка была из тех, которых когда-то под медвежьей полостью увозили гусары, едва встретившись с ними взглядом. Женщина посмотрела Сидорову в лицо и, кажется, чему-то удивилась. Что-то её заинтересовало – так бывает, когда человек до конца не узнаёт другого и начинает перебирать в памяти прошлые встречи.

В этот момент надо было сделать шаг вперёд и заговорить первым, но Сидоров промедлил. Он промедлил, а женщина уже удалялась в задумчивости, но всё же, как будто случайно, оглянулась.

«Вот, – подумал Сидоров. – За такое всё отдать, но я болен, а не будь я болен...»

И сам над собой тихонько засмеялся.

* * *

Миновали большой волжский город, и в купе сменились пассажиры. На смену двум коньячным бизнесменам пришла, шурша фольгой и бренча бутылочками, компания художников во главе с пожилым предводителем Николаем Павловичем. Отдельно пришёл какой-то Синдерюшкин, больше похожий на Каменного гостя.

Они добросовестно пытались втянуть Сидорова в разговор, но вскоре бросили, а как бросили, то даже и сам Синдерюшкин, сидевший в углу, показал себя знатоком чудес и устройства мира. Заговорили о мистике, о событиях причудливых – сперва как-то объяснимых, а потом – и о необъяснимых вовсе.

К примеру, один из художников рассказал о легендах Веребьинского спрямления – того места, где, как говорят, дрогнул палец царя, выступив за край линейки, и путь делал петлю. Молодой человек тут же оговорился, что знает, что всё дело не в монаршем пальце, а в крутизне склона, ныне преодолённой. Однако, когда путь спрямили, обнаружилось, что вся местность в бывшей загогулине приобрела сказочный вид и даже само время течёт там иначе.

А смешливая женщина-реставратор сказала, что у неё была бабушка-ясновидящая. Что-то было с ней загадочное в жизни. Родившись на каком-то отдалённом хуторе, она последовательно вышла замуж за нескольких миллионеров настоящего, тогдашнего ещё образца. Когда эта будущая бабушка сидела в своём имении, то могла заставить пастушка, что брёл в отдалении, споткнуться, превращала прокисшее молоко в свежее и совершала прочие чудеса.

Во время войны она, будучи уже пожилой, попала в эвакуацию в Новосибирск. Незадолго перед этим на фронте (она сказала по-старому – «в действующей армии») пропал один из членов семьи, и вот рука этой старухи сама собой вывела: он в тифу в новосибирском госпитале. К этому серьёзно не отнеслись, но когда это повторилось пару раз, то семья пошла по госпиталям, благо город был тот же. Натурально, родственник обнаружился – раненый и больной. В Новосибирске сроки этой женщины подошли, и она, уже несколько недель не встававшая, вдруг оделась и пошла через весь город к своей подруге – такой же, как она, старорежимной старушке.

Вернулась, легла – и отошла наутро.

Буквально через пару дней к ним приехали родственники и с порога спросили: куда же поехала Ванда Николаевна?

Скорбные эвакуированные люди сказали, что Ванда Николаевна умерла.

– Позвольте! – вскричали пришельцы. – Наш поезд остановился на полустанке, и во встречном, шедшем из Новосибирска, сидела у окна Ванда Николаевна – в своём обычном пальто, в шляпке с букетиком. Она узнала нас, помахала рукой – и поезда тронулись.

Можно предположить, что она поехала в Болгарию, куда только вступили войска маршала Толбухина.

Николай Павлович тут же взмахнул рукой:

– Ну это даже как-то мелко. Настоящие вершители судеб мира – люди скромные, без толпы страждущих в палисаднике, от бескормицы объедающих хозяйские яблони. Вот есть ещё легенда о Серебряном поезде...

Продолжить ему не дали, потому что пришла пора пить чай, и все как-то загалдели, разом зашевелились, и Николай Павлович обиженно умолк.

Вместе с чаем с подстаканниками к столу явились тонкие ломти запечённого мяса в фольге, салаты в контейнерах, домашние плюшки и пирожки. Сидоров давно заметил, что его соотечественники делятся на одиночек, что приучили себя к вагонам-ресторанам, и компании, что веселятся в замкнутом пространстве своего купе.

Он принял приглашение к столу и даже сам достал свой нехитрый припас.

Его попутчики уже говорили о желаниях – тайных и явных.

– Тут не поймёшь, что выбрать, – сказал Николай Павлович. – Наше наказание в том, что желания исполняются буквально. Вот хочет человек сбросить десять килограммов – и тут же попадает под трамвай. Глядь – а ему и ногу отрезали!.. Десять кило как не бывало!

– Господь с вами, Николай Павлович, что вы какие-то ужасы говорите! Вечно так...

– Да вот так уж... – Николай Павлович действительно смутился. – Однако ж с желаниями всё равно нужно быть осторожнее. Вот, к примеру, был у меня предок – мелкий чиновник. При советской власти мы даже родства не скрывали – коллежский регистратор, пятьдесят рублей жалованья, локти протёрты о зелёное сукно казённого стола... А дедушке моему перед смертью рассказывал, что был у него момент, когда мог пожелать всего, весь мир охватить, а выжелал только мелкий чин и прибавку. Так и пошёл по жизни, распевая: «Коллежский регистратор – почти что император».

– Тогда за такое и разжаловать могли.

– Да не разжаловали. А потом революция грянула, только он как жил юрисконсультом, так юрисконсультом и помер.

– А вот бывает, – вставил молодой, – увидишь девушку, загадаешь, что всё бы отдал за её любовь, а потом...

– Что – потом? – Художница ударила его по руке.

– Потом мучаешься, делишь имущество, дети плачут. Или вот история про Серебряный поезд. Есть такой поезд, что заблудился во времени и пространстве и бродит по дорогам, будто «Летучий голландец».

– И что, кораблекрушения... То есть обычные крушения вызывает?

– Отчего же сразу крушения? Вовсе нет, но, говорят, кто глянет в глаза машинисту, тот может загадать желание.

– Нет-нет, – вмешалась та, которую называли Елизавета Павловна, – не желание загадать, а наоборот: тот, кто в поезд этот сядет, ну, скажем, по ошибке, тот в этом поезде вечно будет ездить.

– Не поймёшь, чего тут больше – наказания или счастья. Такая вечная жизнь похуже мгновенной смерти будет. Сойдёшь с ума от вечного звука чайной ложечки в железнодорожном стакане.

Сидоров сидел, стараясь не обращать внимания на ноющий бок.

Жизнь была кончена – так повторял он себе, понимая, что нет, не так, нужно достойно просуществовать ещё несколько быстрых лет.

Был такой старый спор о том, как провести остаток жизни – жить так, будто «каждый день как последний», или же каждый день начинать вечные великие дела.

Спор этот был надуманный.

Делай что должен, и будь что будет.

Но уж кто-кто, а Сидоров знал, что́ пожелать. Желание у него было всегда наготове, как ножик у разбойника за голенищем.

* * *

Вечерело. Поезд встал на одном из небольших полустанков.

Он пошёл курить, но не в тамбур, а решил выйти на расчищенное пространство между путями.

Стояли мало, но – как раз на одну сигарету.

Как только он ступил на снег, как что-то лязгнуло, прогремело, раскатываясь, и товарный состав тронулся и, постепенно набирая ход, стал уходить со станции.

Исчезая, товарняк открыл вид на другой состав, что стоял за ним. Был этот состав покрыт инеем, оттого казался сперва серебряно-белым.

Пахло от него настоящим углём, снегом и каким-то неуловимым запахом хлеба, еды и уюта.

Видимо, это был один из модных туристических рейсов, что катают иностранцев – любителей экзотики – по Сибири. Матрёшка, балалайка, самый страшный русский зверь – паровоз.

Сидоров разглядывал зелёные вагоны с орлами, за ними стояли жёлтые, жёлто-коричневые и синие.

Что-то слишком архаичное было в них – да, на последнем была открытая площадка, и на ней курил офицер в причудливой форме, которую он видел в фильмах. Шинель старого образца, башлык, фуражка – всё было из того кино, где много стреляют из револьверов и скачут на лошадях. Сидоров поискал глазами кинокамеру и девушку с этой смешной штуковиной, на которой мелом пишут номер эпизода.

Но сейчас и без кино в мире было довольно много ряженых.

Сидоров с иронией относился ко всем этим конным водолазам в антикварных мундирах.

Офицер докурил папиросу и скрылся внутри.

Мимо шёл машинист в чёрном пальто.

Он посмотрел Сидорову в глаза, и взгляд этот был тяжёл. Он будто спрашивал: «Что ты тут делаешь, зачем ты тут, на снежной платформе, что тебе тут, бездельнику, надобно?»

И Сидоров не отвёл взгляда.

* * *

Наутро, выйдя в коридор, он увидел неописуемой красоты зрелище. На соседних путях работал снегоочиститель.

Он медленно двигался параллельно их пути и выбрасывал высоко вверх фонтан снега, сверкавший и переливавшийся на солнце тысячами радужных огней.

Такие же огоньки, только медленно перемигивающиеся, можно было видеть на ёлках, что виднелись через большие окна вокзальных залов.

Он вновь увидел ту женщину, что так поразила его вчера. Она, твёрдо ступая, шла по ковровой дорожке с косметичкой под мышкой и равнодушно скользнула взглядом по его лицу. Вчерашнего интереса как не бывало.

Наконец он понял, что изменилось.

Бок его не болел. Эта отвратительная тяжесть в нём пропала начисто.

Ехать Сидорову было ещё полдня, и к врачу можно было попасть не скоро. Медицина с её попискивающими, как голодные коты, приборами была далеко, но он знал, что не болен, что выздоровление случилось – раз и навсегда. Ему не нужно было никаких анализов, он это знал наверняка.

Всё произошло, и известной ценой, хотя он тут же ощутил укол жадности.

Но Сидоров тут же одёрнул себя.

Тут добавки не просят.

(грипп)

Сократ. В другом же смысле он не обладает ни одной из пойманных птиц, но лишь властен когда угодно подойти, поймать любую, подержать и снова отпустить, поскольку в домашней ограде он сделал их ручными. И он может делать так столько раз, сколько ему вздумается.

Платон. Теэтет

Дмитрий Игоревич проснулся под протяжное пение. Это значило, что открылся рынок и на него пришли торговцы диким мёдом из племени дхирв, а вот когда будут дудеть в гнусавую трубу, это будет означать, что опори принесли на рынок молоко.

Под эти звуки Дмитрий Игоревич завтракал, но ритуал был вдруг нарушен.

К нему зашёл врач.

Этот пожилой француз жил в разных местах Африки чуть ли не с самого рождения и, кажется, не узнавал новости, а предчувствовал их. Что-то в нём было, позволявшее ему угадать, что начнутся народные волнения или море будет покрыто божьими коровками.

Африка соединила русского и француза давно. Между ними повелось звать друг друга по имени-отчеству, отчего врач получался Пьер Робертович и при этом терял остатки своего французского прошлого.

– Сегодня придёт колдун, – сообщил Пьер Робертович. – Хочет сказать о чём-то важном.

Это была новость неприятная. Ничего приятного в колдуне не было.

Нормальный такой был колдун, даром что людоед. Или недаром.

Колдун был сухим стариком без возраста и имени. Вернее, имён у него были сотни – и на каждый случай жизни особенные. Как-то в давние времена колдун было учредил в долине социализм, съел нескольких вождей, объявленных империалистами, и поехал в СССР. Но светлого будущего не вышло – ему очень не понравился Ленин. Дмитрий Игоревич не до конца понял, что произошло, вроде бы колдун вступил с Лениным в ментальную связь, но они не сошлись характерами. Но всё равно колдун получил из Москвы танковую роту и несколько самолётов оружия. Свежеобученные водители передавили своими танками массу зевак, да тем дело и кончилось. Потом из социализма колдун всё-таки выписался и учредил капитализм, за что получил от американцев бронетранспортёры и вертолётную эскадрилью.

Потом он заскучал. От скуки пошёл войной на соседей, да война как-то не получилась, затянулась, и вот уже лет двадцать было непонятно, кто победил, да и вообще, закончилась ли она, эта война.

Дмитрий Игоревич не застал начала сих безобразий и привык к неопределённости этих мест. Его дело было – птицы, и только птицы. Орнитолог Дмитрий Игоревич занимался птицами всю жизнь – или почти всю, с юннатского школьного кружка.

Теперь он воспринимал их как гостей с родины, сограждан, прилетевших по необходимости, вроде как в командировку. Дмитрий Игоревич служил на этой биостанции уже десять лет.

Он чувствовал себя в полной гармонии с этой каменистой пустыней, утыканной редкими деревцами, с берегом гигантского озера и отсутствием зимы и лета.

Сейчас он перестал ездить домой – родственники по очереди ушли из жизни, квартиру он продал и после этого стал никому не нужен. А тут шли деньги от Организации Объединённых Наций, которая была представлена (кроме Дмитрия Игоревича и Пьера Робертовича) изрешечённым белым джипом с буквами «UN» на дверце. Букв, правда, уже никто не мог различить, да и джип съехал в кювет лет десять назад. Дмитрий Игоревич вдруг сообразил, что за все эти годы не заглянул внутрь. Он совершенно не знал, вытащили людей оттуда или нет. А сейчас что смотреть? Вдруг расстроишься.

Джип стоял в кювете, и к нему давно все привыкли.

Дело было в привычке. Здесь ко всему надо было привыкнуть, а потом расслабить память и волю и плыть по реке времени. От одного сезона дождей до другого, когда эта река поднималась и затапливала всю долину до горизонта. И только холмы, на которых стоял посёлок, возвышались над серой гладью.

Здесь была то империя, то республика – но вечно окраина мира.

Здесь все беды мира казались меньше приступа лихорадки. Дмитрий Игоревич поэтому не одобрял порывистого и стремительного Пшибышевского, которого прислали к нему метеорологом. Пшибышевский был настоящий пан, чуть что – ругался по-польски и привёз с собой карабин, с которым практиковался каждое утро.

* * *

Три белых человека посреди пустыни жили в уединении. Они собирались за столом биостанции каждый вечер и молча смотрели телевизор. Пить было нельзя – предшественники часто совершали эту ошибку и теряли человеческий облик уже через год.

Нельзя тут было пить, нельзя. Спивались стремительно, алкоголь входил в какую-то реакцию с местной водой. Да и без всякой воды человек, не научившийся плыть по реке времени, одновременно оставаясь на месте, спивался за один сезон.

Врач рассказывал про предыдущего метеоролога, которого после приступа белой горячки отправили вертолётом в столицу.

Несчастный метеоролог вывернулся из рук санитара и выпрыгнул из кабины над пустыней.

Поляк хоть и изображал из себя Ливингстона, но принял правила игры.

Поэтому три белых человека смотрели телевизор, перебирая каналы, как собеседников, и пили чай из местной сонной травы.

Потом врач возвращался в больницу, а Дмитрий Игоревич с метеорологом расходились по спальным комнатам биостанции.

Сейчас метеоролог стрелял по банкам, и Дмитрий Игоревич про себя отметил, что он не промахнулся ни разу. Однако метеоролог перехватил его скептический взгляд и назидательно сказал:

– А вы крякозябликами своими занимаетесь, да? Но если местные полезут, то только это и поможет.

– А вам кажется, что это поможет. – Дмитрий Игоревич знал, что говорил. Можно положить перед научной станцией десять нападающих, а остальные двести или триста выбьют двери и полезут в окна.

Пять лет назад тут началась большая война. Люди гибли не сотнями, а тысячами, только тарахтел советский трактор, роя траншею под общую могилу. Тогда Дмитрий Игоревич впервые увидел настоящую реку крови. На холме подле биостанции победители резали побеждённых, и кровь текла с вершины до подножия именно что рекой. Дмитрий Игоревич навсегда запомнил этот душный запах, который исходил от чёрной струящейся жидкости.

Впрочем, получив подкрепление с юга, недорезанные отплатили противнику тем же. И снова тот же трактор «Беларусь» с ржавым отвалом выкопал траншею, куда свалили без счёта тела.

Чтобы прекратить это, врач пошёл на поклон к колдуну, и они заперлись на сутки в больнице.

Колдун вышел из больничного покоя шатаясь, но с умиротворённым лицом. О чём он говорил с врачом, было непонятно, да и не важно.

Бойня действительно прекратилась.

* * *

Как-то они сидели у телевизора и вдруг увидели репортаж о беспорядках в столице.

Это вызвало такое же странное ощущение, как звук собственного голоса в записи. Названия были узнаваемы – да и только. В столице произошли беспорядки, но даже им, давно живущим в этой стране, было невдомёк, что к чему.

– Я, честно говоря, – вдруг сказал давно молчавший врач, – избегаю разговоров о ретроспективной политике – и всё потому, что она похожа на шахматы. И если одно государство навалится на другое, то, что бы ни случилось, всё равно через несколько лет все всё забудут – всё, может быть, кроме результата.

Вот мы помним, как наши маленькие друзья (я говорю без иронии – местные жители невелики ростом) перерезали своих родственников, а потом выжившие ответили им тем же. Миллион народу, по слухам, порешили. Однако ж европеец или американец, за исключением волонтёров Красного Креста, одних от других не отличит (а может, и наш волонтёр не отличит), и этот пресловутый европеец нетвёрдо знает даже то, как эти племена правильно пишутся. Общество цинично и готово простить всё – если это произошло быстро, эффективно и эстетично. И общество смиряется со статус-кво.

А в случае с нашими маленькими друзьями зритель с удивлением узнаёт, что сначала одни резали других почём зря, а потом другие вы́резали примерно столько же.

При этом обыватель вдруг понимает, что не может отличить одних от других. Поэтому он бежит от этой темы, – соответственно, она непопулярна и в медиа.

– Неправда, – вмешался поляк. – Вы давно не были на родине, а я как раз тогда учился в Париже... И вся Франция только и делала, что обсуждала резню и ругала своё правительство, которое не мешало этим... ну, в общем, первым резать вторых, а вмешалось, только когда те перешли в контратаку.

– Нет-нет, – возразил врач. – Одно дело – слой, в котором вращался наш юный и пылкий собеседник, а вот вникал ли во всё это марсельский докер или пейзан-винодел из Шампани? Рабочие «Рено», сдаётся мне, далеко не все того цвета, в который окрашены французские пейзане. И я не знаю, в какой цвет были раскрашены их школьные карты. Может, среди них есть и сгребающие стружки, наши маленькие друзья – не знаю, конечно, наверняка. Что европейцы интересуются разными вещами – спору нет. Ну вот скажите мне, положа руку на сердце: что, долго мир помнил это дело? Сделай шаг в сторону – многие страны охвачены были устойчивым и деятельным интересом к этим кровожадностям? Ну пошумели, следствие закончено – забудьте!

Но вы, сами того не заметив, ввели очень важный мотив. Вы сказали, что «опори высокие и красивые даже по европейским стандартам, а дхирвы маленькие и плюгавенькие». Это прекрасно (то есть, конечно, что резали – ужасно). А вот тот, кто красив и виден в телевизоре, всегда любим (что бы ни делал), а плюгавенького будут бить. Он плохо выглядит. Я исправно смотрел тогда не только в окно, но и в телевизор – и должен признаться, что картинка и CNN, и Fox была такая, что отличить одних от других было невозможно. Может быть, в некоторых странах распространяли специальные таблицы для различения, но на экране, я клянусь, всё мешалось. Были среди негров с калашниковыми и плюгавенькие, и красивые, но, увы, все оказались в одной куче.

Беда в общественном цинизме: он интернационален; можно, конечно, ввести постулат о том, что люди какой-нибудь национальности черствы, а какой-то – душевны и отзывчивы, но это нынче немодно.

Мировое сообщество всё переваривает. Пепел не стучит. Да и чёрт знает, чей это пепел, отца, сына, – или вовсе сожгли ритуальную свинью на празднике совершеннолетия.

Всё это укрепляет меня в мизантропии, а уж в скепсисе к идеалам цивилизации, рождённой французской революцией, и подавно.

Впрочем, у всякого нормального исследователя есть сомнения в идеальности мира, особенно если входишь в него, с самого начала получая по заднице от акушера.

* * *

Метеоролог не выдержал и ушёл упражняться в стрельбе.

– Напрасно вы так, – сказал Дмитрий Игоревич. – У него ведь переходный период.

– Чем раньше кончится, тем лучше. Он ведь ещё живёт мыслями о возвращении. Все его ружья и ковбойские желания, вся его философия фронтира лишь для того, чтобы вернуться в Варшаву и гулять с красивой женщиной по парку Лазенки, не хвастаясь вслух, а лишь сурово намекая на свою Африку. Чем раньше наш маленький Томек поймёт, что отсюда нет возврата, тем лучше.

* * *

Колдун пришёл, когда стемнело, в своей длинной рубашке (ею костюм и ограничивался). Всё остальное составляли десятки амулетов – колдун был обвешан ими, как новогодняя ёлка. Сначала он долго говорил на своём ломаном английском о разных глупостях, рассказал какой-то местный анекдот, довольно запутанный, но белые люди вежливо улыбнулись.

Наконец он приступил к главному, и оказалось, что колдун пришёл жаловаться на птиц.

Он сказал, что птицы опять уничтожили весь урожай и чаша терпения его народов переполнена.

Это нужно возместить.

Дмитрий Игоревич, как ответственный за птиц, только пожал плечами.

Объединённые Нации уже присылали муку, отвечал он. Муку, пищевой концентрат, сгущённое молоко и сахар.

Но колдун только махнул рукой. Ему, сказал он, нет дела до наций, он говорит об ответственности птиц.

Дмитрию Игоревичу нужно было внушить птицам, что они не правы и должны понести наказание, а также искупить вину. Птицы прилетали с севера, с его родины, и ответственным за них был он.

Врач молчал: он понимал, что с колдуном не сладить.

Метеоролог начал было привставать, возмущение переполняло его, но гость не обратил на это внимания. Когда старик окончательно надоел пану Пшибышевскому, тот схватил колдуна за рукав рубашки. Вот это была ошибка, это была ужасная ошибка, и Дмитрий Игоревич предпочёл отвести глаза.

Колдун только помахал у метеоролога перед лицом пучком травы, и несчастный пан Пшибышевский зашёлся в страшном кашле.

Да, птицы должны были ответить.

– Ладно, – сказал колдун. – Если ты не хочешь сделать это сам, дай мне говорить с птицами, когда они прилетят.

– Конечно, – поклонился Дмитрий Игоревич. – Обязательно. Какой вопрос!

– Но если ваши птицы не согласятся, мы будем мстить всему их роду.

– Это очень печально. – Дмитрий Игоревич был вежлив, а врач только качал в тоске головой.

«Месть, – подумал он. – Месть тут – дело привычное, совсем не то, что мы понимаем под этим словом. Здесь, на этой забытой богом земле, нет никакой итальянской горячности и стрельбы между людьми в смешных шляпах, это не кавказские кровники – тут это делается попросту. Семья вырезает другую семью, включая грудных детей, а потом спокойно садится и доедает за убитыми ещё не остывшую пшеничную похлёбку.

А тут ещё месть птицам».

Дмитрий Игоревич на миг представил себе эту картину. Несколько племён пускаются в путь, распевая боевые песни, по пути их количество увеличивается, они пересекают море и высаживаются в Европе. Методично и бесшумно, питаясь отбросами, они распространяются по континенту, разоряя птичьи гнёзда.

Это особый невидимый мир, который проникает в европейскую цивилизацию как зараза. А европейцы не видят неприметных людей в рванье, что повсеместно истребляют птиц, совершая ту месть, о которой говорил колдун.

Но нет, конечно, никто из них не дойдёт, не доплывёт до русских равнин и польских лесов.

Бояться особо нечего.

* * *

Бояться было нечего, но наутро пан Пшибышевский не вышел из своей комнаты. Сначала всё напоминало грипп, но потом у метеоролога начался необычный жар. Тут же пришёл врач, и по выражению его лица Дмитрий Игоревич понял, что дело совсем плохо.

Сходили к колдуну, да тот засмеялся им в лицо.

Когда они возвращались, врач непривычно дрожащим голосом сказал:

– А вам не приходило в голову, Дмитрий Игоревич, что наш колдун удивительно похож на настоящего Бога? Нашего ветхозаветного Бога? Он жесток, и при этом непонятно жесток. От него нельзя уберечься, как нельзя уберечься Иову от гибели своих родственников и нищеты...

Орнитолог тогда ничего не ответил, не ответил и наутро, потому что думал о гибели романтики.

«Поки мы живэм. Ещё Польска не сгинела, поки мы...»

А метеоролог умер, а вместе с ним и часть Польши, и часть их мира.

Вернее, одна треть.

* * *

Они похоронили поляка через два дня. Вертолёт мог прилететь разве что через месяц, и то если не помешают дожди. А пока врач и Дмитрий Игоревич раздали местным женщинам муку, чтобы они свершили свой погребальный обряд. Как ни странно, даров никто не взял, и пан Пшибышевский лёг в африканский суглинок лишь под молитву, прочитанную врачом. Дмитрий Игоревич молчал, а про себя подумал с грустью: «Вот они, ляхи... Ай, ай, сынку, помогли тебе твои ружья?..»

Но вот прилетели птицы с севера.

С каждым днём их прилетало всё больше, и Дмитрий Игоревич весь был погружён в работу. Он описывал уже окольцованных птиц, взвешивал их на пищавших без умолку электронных весах, дул им в затылок, ероша пёрышки, чтобы узнать возраст, и совсем потерял счёт дням. Поэтому он не сразу понял, что говорит ему вечером Пьер Робертович.

– А? Что? Что с могилой?

Оказалось, что могила метеоролога пуста.

Даже не сжившись с Африкой так, как Пьер Робертович, Дмитрий Игоревич понял, что это конец.

Колдун придумал для развлечения что-то, что гораздо хуже его доморощенного социализма и капитализма.

И точно, когда они вышли к берегу озера, то увидели своего товарища.

Мёртвый пан Пшибышевский ходил по берегу и кормил птиц своим мясом. Метеоролог отщипывал у себя с бока что-то, и птицы радостно семенили к нему.

Врач и орнитолог смотрели на озеро, которое было покрыто пернатым народом.

Задул холодный ветер с гор, и птицы сотнями начали подниматься.

Правда, некоторые падали обратно, едва взлетев.

Даже издали было видно, какие они больные.

(бытописатель)

Никакой правдивый бытописатель не позволит себе сказать, что случайность изгибла, когда она стоит крепче и действует язвительнее, чем когда-либо.

Михаил Салтыков-Щедрин. Письма к тетеньке

Мальчик стоял у окна, рассеянно глядя на дождь.

Дождь наполнял всё пространство двора мелкой холодной пылью, не оставляя ничего воздуху.

Холодный дождь заливал родной двор мальчика и был вечен, как этот двор.

Серые стены, лестница на крышу, высокий брандмауэр, ещё одна крыша, уставленная дымоходами, за ней другая – всё было родное и вечное.

Дворы были свои и дворы страшные. Своих было два – этот и соседний. Страшные окружали двор мальчика, ими был полон город.

Мальчик очень хорошо помнил один из них, на Большой Подьяческой, мимо которого он ходил как-то с бабушкой. Тот двор был особенно страшен и вечен, узкий и длинный, без окон, шириной в три шага, через узкую небесную щель которого на грязный асфальт сейчас, наверное, тоже опускается вода, заливая всё вокруг – мусорные ящики, ржавый автомобиль, комки бумаги...

Дворы ещё делились на те, в которых что-то растёт, и дворы, в которых не может расти ничего.

Двор мальчика был хорош тем, что в нём росли два дерева. В нём тоже пахло горелым мусором, жаренной на подсолнечном масле картошкой, кошками и мочой. Пространство двора было покрыто наледью и оттого казалось неровным.

Но это был его двор, обжитой и свой.

И он не был страшен.

* * *

Мальчик жил с бабушкой. Они понимали друг друга с полуслова, и оттого в школе мальчик прослыл молчуном.

Но бабушка умерла.

Соседняя комната, бабушкина, была уставлена коробками.

Соседка и толстая родственница из Москвы ушли куда-то, и теперь мальчик был один, а между тем квартира жила своей размеренной жизнью.

– Люся, я случайно взяла две булки. Не нужно ли вам одну? – громко сказала соседка в кухне.

Соседка любила беседовать – о незначащих вещах.

Ещё она любила чужих гостей.

К ней самой никто не приходил, и жила она в совершенно пустой комнате, свободная от воспоминаний. Так мальчик и не узнал, чем она занималась в своей прежней жизни и отчего всю ночь из-под её двери пробивалась узкая полоска света, исчезая лишь наутро.

Только однажды, в канун католического Рождества, которое бабушка строго отличала от православного, соседка зашла к ним по какой-то надобности и осталась пить чай.

Мальчик, притаившись в соседней, проходной комнате, слушал их разговор.

– Вот сейчас вспомнила, – сказала вдруг соседка. – Ровно пятьдесят лет. Какая же я старая! – это она произнесла без выражения. – Всё надо записывать...

Соседка говорила ясно и чётко, безжалостно выговаривая слова:

– Мы тогда собрались на его день рождения, и я сидела в углу, разглядывая гостей. Отец, как и все, смеялся, шутил, но внезапно я увидела именинника, стоящего в стороне. Меня тогда поразил его взгляд. Он смотрел на своих товарищей и их жён, как смотрит на свою печь повар, внимательно и цепко, проверяя, не убежало ли молоко и не пригорела ли каша... Впрочем, вам этого не понять.

Бабушка, молча кивая, соглашалась с ней, и мальчик, стоя у своего окна, тоже соглашался: нет, не понять.

* * *

В гости к бабушке приходил их родственник в железных очочках.

Он говорил, сжимая длинными пальцами виски:

– И не поверите ли, всё хочется записать, всё необходимо записывать... Я не писатель, а бытописатель. Быт съедает меня... Я описываю быт – кто захочет это всё читать? Это всё слюняво, по́шло, господи!..

– Ну-ну, – говорила бабушка. – Держите себя в руках, Костя.

* * *

Родственников было мало.

Была лишь какая-то загадочная тётя Хина.

Она жила за городом, и телефона у неё не было. Кем приходилась она бабушке и вообще была ли ей родственницей – неизвестно. Её имя произносилось как синоним чего-то далёкого, а может, и несуществующего.

– Ах, опять мы не поздравили тетю Хину! – иногда огорчалась бабушка. – Надо будет её как-нибудь навестить.

Остальные родственники жили в Москве.

Московских родственников мальчик не любил. Они наезжали летом, в июне. Высокого молодого человека, завитого как баран, с толстыми ярко-красными губами, мальчик просто ненавидел. Он приезжал каждый раз с новой девушкой, и им стелили на диване, где всегда спал он, мальчик. Тогда мальчику приходилось ночевать в проходной комнате, всю ночь слыша приглушённые вздохи.

Когда они уезжали, бабушка открывала сервант, похожий на огромного медведя, и долго перебирала какие-то бумажки и фотографии. Потом, вздохнув, она отправлялась курить к соседке. Курила бабушка много и только «Беломор». Она вообще не следила за своим здоровьем, но мальчик не помнил, чтобы она болела.

А теперь она умерла.

* * *

Бабушка умерла, и надо было сообщить об этом тёте Хине.

Мальчик нашёл адрес в телефонной книге, где рядом с ним был изображён загадочный рисунок из неровных квадратиков, и стал собираться в дорогу. Он надел валенки, клетчатое пальто и собачью шапку с кожаным верхом.

Мальчик шёл Михайловским садом.

Вокруг него стояли деревья на ледяном стекле. Зима сровняла газоны и дорожки, и стволы отражались в тонком слое воды, покрывшем ледяную корку. Он остановился, чтобы запомнить эту картину, поболтал ногой в валенке, желая исправить складки мокрого носка, и отправился дальше.

Метро поглотило мальчика, и в вагоне он долго стоял, уткнувшись носом в спину девушки с длинными волосами.

Волосы пахли очень приятно, и мальчику даже расхотелось выходить, но было уже пора, и он пересел в автобус. Наконец мальчик добрался до станции. Держась за поручни, он залез на платформу.

«Сейчас приедет поезд и повезёт меня к тёте Хине, – думал он. – Если её нет дома, надо будет оставить ей записку про то, как мы жили. Бабушка умерла, и тёте Хине нужно знать, как это случилось».

* * *

Мальчик ехал в электричке.

Он пытался на всякий случай сочинить записку, но вместо этого прислушивался к разговорам в вагоне.

Рядом с ним сидел старичок. Старичок говорил:

– Хотя у меня была любовница после смерти жены...

Другой старичок замечал первому:

– А я живу с женой уже пять лет – и ничего!

Мальчик привык к чужим разговорам. Он слушал их много, таких разговоров, когда приходил в Эрмитаж, где работала бабушка. Разговоры были непонятны и воспринимались им как музыка. Мальчик рассматривал в окно ряд столбиков с цепью и мерцающий в нижнем углу окна шпиль.

Он слушал.

Дородная женщина в расстёгнутых меховых сапогах бросала на ходу: «Нам теперь нужно в темпе...»

Офицер со значком за дальний поход описывал своей даме грязные пятки блудного сына:

– У Рембрандта всё проступает из мрака...

И снова происходила смена зрителей.

Лысый кривошеий старик.

Дама в шапке по глаза.

Таджичка в пёстром халате.

Толстая девушка в очках – состоящая из чёрных колготок и свитера, при появлении которой все отвернулись от Рубенса.

И вот уже совсем другие подошли к Леонардо:

– Ну, тут всё ясно. Зелёный акцент в правом окне.

– Да. – Второй дёрнул веком. – Я смотрел библиографию у Шкловского. Зелёный цвет – жизнь Христа. Ну-ну.

– На каком плече – на левом. А они ходят тут и удивляются – откуда мотив коварства. Плащ – пейзаж. В плане – треугольник.

Ушли.

Мальчик любил эти разговоры и сейчас жалел, что не мог вспомнить все непонятные слова, которые слышал. Он на всякий случай записал на приготовленной бумажке разговор старичков. Чистого места на листочке уже не осталось, потому что мальчик выдрал его из тетради и на обороте была решена задача про два поезда. Мальчик представил себе, как они выглядели, и решил, что они были похожи на эту сырую и холодную электричку.

Но в этот момент он приехал. Мальчик, уворачиваясь от бывших спутников, выбрался на платформу. С неё вниз вела облитая льдом лестница, по которой уже кто-то покатился, громко ругаясь. Мальчик прошёл по узкой, мощённой плитами дорожке, мимо пятиэтажных строений. Нужная улица нашлась сразу, но номера домов были едва различимы в темноте. Мальчик нашёл огромную цифру «34», масляной краской изображённую на стене.

Тётя Хина жила где-то рядом, на другой стороне.

Он снова отправился искать и через несколько минут обнаружил место, указанное в телефонной книге.

Там, на месте дома тёти Хины, стояла железная коробка продуктового магазина. Мальчик оглянулся на бревенчатые домики вокруг, серые пятиэтажки и подёргал ручку магазинной двери.

Дверь была заперта.

Мальчик дёрнул ещё раз и снова оглянулся.

Тогда он пошёл обратно к станции.

* * *

В квартире было тихо.

Соседи опять куда-то делись. Мальчик включил свет.

«Надо это записать», – подумал мальчик и принёс из комнаты, уставленной коробками, свою тетрадку.

«Бабушка умерла», – написал он.

А потом добавил: «И теперь я поеду в Москву».

(гармония)

Далеко были слышны боевые песни, а позже Катюша Зеленова и Волынцева принесли баян, и рокот густых басов и серебряный перезвон ладов заполнили комнату.

Николай Островский. Как закалялась сталь

Гамулин пил второй день – вдумчиво и с расстановкой. В местном баре обнаружился неплохой выбор травяных настоек, и он, не повторяясь, изучал их по очереди. Он ненавидел пиво и вино, любой напиток малой крепости был для него стыдным – а тут наступило раздолье. Тминная настойка, настойка черешневая и липовая, а также водка укропная и водка, настоянная на белом хрене, перемещались из-за спины бармена на стойку.

Стаканы были разноцветны: зелёный – в тон укропной, красный – для черешневой, желтоватый – для тминной... Остальных он не помнил.

Съёмочная группа выбирала натуру – уже неделю они колесили по Центральной Европе, готовясь к съемкам фильма о Великом Композиторе. Здесь, в городе, где родился Композитор, их и застали дожди. В небе распахнулись шлюзы, и вода ровным потоком полилась на землю.

Машина буксовала в грязи, похожей на родной чернозём, съёмочный фургон сломался по дороге, а шофёр пропал в недрах местного автосервиса. В довершение ко всему вся киноплёнка оказалась испорчена – из бобин потекла мутная пластиковая жижа, будто туда залили кислоты.

Теперь Гамулин второй день ждал режиссёра в гостинице.

Композитор строго смотрел на него со стены, держа в руках волынку. Или не волынку; что это был за инструмент – Гамулин никак не мог понять. Могло показаться, что на картине не знаменитый Композитор, а продавец музыкального магазина, – за его спиной висели скрипки, стояло странное сооружение, похожее на гигантский клавесин, и горели органные трубы.

У Гамулина тоже горели трубы – медленным алхимическим огнём. Он давно приметил мутную бутыль с высокомолекулярным (слово напоминало тест на трезвость) соединением и упросил хозяйку откупорить. Виноградная водка огненным ручьём сбежала по горлу.

Гамулин мог достать всё – однажды на съёмках в Монголии он нашёл подбитый семьдесят лет назад советский танк и, починив, пригнал на съёмочную площадку. В сухом воздухе пустыни танк сохранился настолько хорошо, что многие считали, что он просто сделан реквизиторами по старым чертежам.

Посреди города Парижа, на Монмартре, он достал живого козла для съёмок фильма «Пастушка и семь гномов». Для сериала «Красная Шапочка и дальнобойщики» он выписал из австралийского цирка волка, понимающего человеческую речь. Друзья по его просьбе печатали паспорта и удостоверения, которые были лучше настоящих.

Сейчас Гамулину велели договориться о натурной съемке в Музыкальном музее. И он не сделал за два дня того, что делал раньше за час.

Он был похож на печального землемера из странного романа, который всё никак не мог подняться в замок и застрял в деревенской харчевне. Музей и вправду был похож на замок, что был страшен с виду и сам напоминал декорацию. Это здание, плод фантазии самого стареющего Композитора, свело исполнительного архитектора в могилу. Теперь Гамулин глядел в окно на то, как четыре высокие башни кололи низкие тучи, а между ними плясали сумасшедшие гномы – кто с лопатой, а кто с кайлом. Но нет, конечно, это были не гномы – вместо гаргулий по стенам торчали музыканты со своими лютнями, дудками и шарманками.

В полдень они оставались недвижны, а в полночь начинали приплясывать, приводимые в действие старинным часовым механизмом.

Гамулин звонил в музей, стучал в железные ворота древней колотушкой, но всё было без толку. Местные жители смотрели на него как на чумного, уверяя, что музей не работает со времён падения Варшавского договора.

Хозяйка гостиницы, персонаж вполне итальянского извода – толстая, пучеглазая (кто-то сказал, что это душа её рвётся наружу), раздражала Гамулина. То, что всегда служило ему бесплатным источником всех местных тайн и подробностей, оказалось досадной помехой. Хозяйка была русской – вот в чём было дело. Она вышла замуж за иностранного студента, превратив его в средство передвижения, и встала за эту стойку лет пятнадцать назад. Муж умер (скоротечный рак, страховка, детей не было), и вот провинциальная барышня, ставшая на чужбине вполне шароподобной, крутила ручки пивных кранов.

Такие люди бывают двух сортов – они либо радуются земляку, либо хотят ему доказать, что их выбор тогда, много лет назад, был верен. Хозяйка была из вторых, и Гамулину приходилось заказывать чуть больше, чтобы она не лезла со своими разговорами.

* * *

Композитора он, кстати, тоже возненавидел – вместе с будущим фильмом. Старый музыкант много шалил в юности, потом стал злым гением короля и даже, по слухам, отравил своего лучшего друга.

В знак протеста его музыка не исполнялась нигде – существовал молчаливый (в буквальном смысле) заговор музыкантов. Но в новом кинематографическом шедевре Композитор должен был воскреснуть спустя двести лет, переродиться и в новой жизни, колеся по Европе, спасать евреев от нацистов, – никуда не деться, таково было условие продюсеров.

Но замок был закрыт, плёнка оказалась бракованной, и съёмки откладывались.

Теперь Гамулин напоминал себе советского разведчика, что, напившись, будет петь протяжные песни у камина, – он даже забрал из реквизита гармонь и решил перенести её к себе в комнату.

* * *

Надо было взять инструмент и уходить. День стремительно растворялся в дожде, но вдруг к Гамулину пристал местный сумасшедший цыган Комодан. Комодан говорил на всех языках мира, причём одновременно. Вчера от него удалось избавиться, вложив немного денег в его грязную ладонь, но сейчас этот фокус не прошёл.

Как и все сумасшедшие, этот шептал о спасении мира. Мир клокотал в горле цыгана, как поток в водосточной трубе. Но Гамулин был не лыком шит – чужая речь удивительно хорошо фильтровалась тминной настойкой, настойкой черешневой и липовой, а также водкой укропной и водкой, настоянной на белом хрене.

Одно только заставило Гамулина вздрогнуть: цыган вдруг потребовал ехать в замок – прямо сейчас.

При этом Комодан крутил на пальце огромный ключ – и Гамулин сообразил, что это шанс. Подустав, сумасшедший пьяница бормотал уже невнятно, и Гамулин брезгливо снял его руку со своего плеча:

– Ша, тишина на площадке! Поедем сейчас.

Чтобы не возвращаться в свой номер, он понёс футляр с гармонью на плече.

* * *

Они вышли на улицу – дождь не прекратился, а завис в воздухе. Цыган бежал впереди, раздвигая плечом водяную пыль, а Гамулин шёл за ним, как матрос, враскачку – медленно, но верно.

Ключ вошёл в железную дверь замка легко и беззвучно, и она отворилась так же неожиданно тихо. Гамулин, впрочем, решил про себя, что лязг и скрежет сделает звуковик. «Снимать, конечно, нужно только в замке. Лучше, конечно, в подвалах», – подумал он.

Он мог бы сам снимать фильмы, да только это ему было незачем. Гармонии в этом не было. Гармония была у него за плечом, в большом коробе.

Коридор был гулок и пуст – они шли мимо портретов великих музыкантов прошлого. Из них Гамулин узнал только пухлощёкого немца в белом парике.

Кто-то запищал под полом, а может, в полости стен.

– Крысы? – спросил Гамулин.

– Здесь нет крыс, – ответил цыган неожиданно сурово. – Здесь никогда не было крыс, но всегда было много разных зверей. В подвале держали пардуса, а говорят, Композитор перед смертью купил крокодила. Но теперь – другое. В таких домах всегда живут хомяки или сурки – это обязательно.

– Почему – сурки? – спросил Гамулин, но ответа не получил.

Звуки приближались.

– Мы почти пришли, господин, – сказал цыган, и Гамулин поразился этой перемене.

Комодан зачем-то засунул себе в нос две бумажные упаковки сахара, украденные из бара, и стал похож на безумного персонажа чёрной комедии. Походка его тоже изменилась, и цыган приплясывал, как человек, который никак не может добежать до туалета.

Комодан отворил дверь в зал и пропустил Гамулина вперёд. Гамулин перекинул ремень короба через плечо и шагнул через высокий порог.

Вдруг резкий удар обрушился на его голову, и всё померкло.

* * *

Он обнаружил себя висящим, как космонавт, – в крутящемся круге. Он привязан в неудобной позе к ободам странного колеса, стальной карусели, стоящей вертикально посреди огромного зала.

Ноги и руки его торчали из зажимов на ободе. Вокруг, в проволочных лабораторных клетках, сидели несколько зверьков и таращили на него глаза-бусинки.

– Чё за херня? – угрюмо спросил Гамулин в пустоту перед собой.

Из-за его спины вышел незнакомый человек – можно сказать, коротышка. Повернувшись куда-то в сторону, коротышка спросил:

– А он точно музыкант?

– Да, господин Монстрикоз. Он даже пришёл с инструментом, – ответил голос цыгана, – инструмент в чехле.

Гамулин не стал вступать в разговор и разочаровывать карлика. Он справедливо рассудил, что от этого может быть только хуже.

– А это что? – спросил Гамулин недоумённо, мотнув головой.

Указать рукой вокруг было невозможно. Хотя он не обращался ни к кому конкретно, ответил карлик:

– Это идеальный инструмент. Иначе говоря, генератор переменной частоты. – Карлик вместе с цыганом прилаживал какие-то провода к машине и, не прерывая этого занятия, продолжил: – Мне, как злодею, позволительно поболтать перед началом Великого Делания. Именно Делания, – впрочем, такая ерунда, как превращение ртути в золото и обратно, меня не интересует. Вчера я разложил вино на простые составляющие, упростил несколько изображений и ещё кое-что по мелочи. Почему-то обратные гармонии лучше всего действуют на фотоплёнку... Но тогда у инструмента ещё не было центральной части, а теперь Комодан нашёл тебя, и я доведу его до совершенства.

Настойка тминная заспорила внутри Гамулина с водкой укропной, и он подумал, не заснуть ли ему, – это был хороший способ решения подобных проблем. При пробуждении, впрочем, появлялись другие проблемы, не менее серьёзные, и ужасно болела голова, но дурацкие карлики всегда исчезали.

И гномы – тоже.

Гармонь – это тебе не баян, потому как это русская разновидность гармоники с полным хроматическим звукорядом на правой клавиатуре, басами и готовым аккордовым или готово-выборным аккомпанементом – на левой.

Заснуть, однако, не выходило, хотя голова всё время валилась на грудь, а карлик продолжил:

– Вы знаете, любезный иностранец, отчего не исполняется музыка Композитора? Многие дураки до сих пор считают, что это месть поклонников его знаменитого друга. Глупость! Чепуха! Друг, конечно, был талантлив, но глуп, а музыка его – слащава. Наш же герой, строитель этих стен, знаток гармоний и властелин звуков, был настоящий гений! Он был гениальнее этого изнеженного выскочки в сто, в тысячу раз! И он дошёл до тех высот, какие тому и не снились, – и вот на краю мироздания он создал Великую Гармонику.

– Чё? – Тминная и укропная уступили место черешневой и липовой, и Гамулин резко выдохнул.

– Я же говорю, это особый музыкальный инструмент, в котором сочетаются звуки всех инструментов мира.

– Мира... – как эхо отозвался Гамулин.

– По внутренним его колёсам бегут десять хомяков, восемь кошек сидят в специальных камерах и мяукают в такт ударам стальных игл, шесть соловьёв поют в клетках, а в центре этого находятся органные трубы, синхронизирующие звук. И вам повезло, мой незнакомый друг, – вы станете главной частью механизма.

– Это поэтому я похож на цыпленка табака? – злобно спросил Гамулин.

– Почему – цыплёнка? Вы что, не видели знаменитого чертежа Леонардо? В процессе музицирования вы будете олицетворять гармонию человека.

Гамулин как-то понимал под «гармонией» совсем не то, никакого знаменитого чертежа никакого Леонардо в глаза не видел, но в его положении выбирать собеседников не приходилось.

– И что? Спляшем, Пегги, спляшем? Ну сыграем, а дальше-то что?

– Дальше – ничего. Потому что наш инструмент, Великая Гармоника, обладает особым свойством: если играть на нём музыку, что сочинил отравленный юнец, в мире нарастает сложность. Если же наоборот... Наш мёртвый хозяин, музыкальный чародей, открыл закон движения гармонии – от звуков этого инструмента мельчайшие частицы вещества могут вибрировать и образовывать новые гармонические связи. Но если инструмент переключить на обратный ход, то он заиграет не музыку глупого юнца, а сочинения нашего гения. Всё гениальное просто – это одна и та же музыка. Только проигранная задом наперёд. Хотя кто знает – где тут перёд, а где зад? Мы с вами будем свидетелями, как все цепочки связей и излишне сложные соединения начнут распадаться. Мир станет прост и чёток.

Сначала процесс пойдёт медленно, но потом распространится – мир покатится по этой дороге, стремительно набирая обороты.

– Вот радость-то... – мрачно отметил Гамулин. – И спирт тоже?

– Что – спирт?

– Спирт тоже должен распасться.

– Дурак! При чём тут спирт... Хотя да, и спирт. Но тебе остаётся радоваться – ты увидишь великий праздник упрощения мира, понимая, в отличие от профанов, что происходит...

– Мы на «ты» перешли, что ли? На брудершафт не пили.

– Дурак! Дурак! Не об этом! Мир изменится – он станет строг и прям, в нём не останется места сложности. Чёрное всегда будет чёрным, а белое – белым. Гармония будет нулевой, то есть полной, и цветущая сложность сменится вечной простотой.

– И что?

– И всё.

Гамулин вздохнул. Он понял не много, но то, что он понял, описывалось коротким русским словом. И этот конец был близок.

– Ну дай сыграть-то перед смертью? – попросил Гамулин. – Недолго уж.

Директор музея несколько успокоился, и вежливой горошиной «вы» снова вкатилось в его речь.

– Умирать, положим, вы будете очень долго. Или жить – мы все будем жить довольно долго, наблюдая приход Великой Простоты. А развязать я вас не могу.

– Да не развязывай. Мне одной руки хватит. Дай только гармонь мою.

– А это что? Что? Что? – закричал карлик.

– Гармонь. Русскому человеку без гармони никак нельзя. Вон в коробе у стола стоит.

– А, аккордеон? – И карлик нагнулся.

Гамулин опять не стал его поправлять и принял гармонь освобождённой от ременного зажима рукой. Он расправил мехи, и первый звук гармони заставил вздрогнуть карлика. Задрожал и музыкальный пластификатор.

Что-то шло не по плану.

Гамулин повис на ремнях, как висели на своих костылях инвалиды в электричках. Чёрта с два он мог забыть этих инвалидов, что пели «Московских окон негасимый свет», а когда в вагоне публика была попроще, то «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной». Теперь было понятно, почему они держали гармонь именно так и отчего становились в грязном проходе между скамьями гармоничнее любой статуи у Дома культуры в Салтыковке. Он прикрыл глаза и завёл:

– «Раскинулось море широко-оо...»

Ухнуло что-то в органных трубах, а хомяки встали на задние лапы.

– «И волны бушуют вдали-и-и...» – продолжил Гамулин.

Завыли кошки – тонко и жалобно. Органные трубы издали печальный канализационный звук и вдруг с треском покосились.

Гамулин обращался к безвестному товарищу, с которым был в странствии, с которым вдали от дома, посреди чужой земли и воды делил краюху хлеба.

Он выдыхал то, что было раньше настойкой тминной, настойкой черешневой и липовой, а также водкой укропной и водкой, настоянной на белом хрене. Голова прояснялась, и боль в затылке прошла.

А Гамулин играл и играл – корчился перед ним карлик, дрожал музыкальный пластификатор, и лилась песня.

Он вел её дальше – и уж хватался кочегар за сердце, подгибались его ноги, и прижималась чумазая щека к доскам палубы.

Ослепительный свет озарял кочегара, нестерпимый свет возник и в зале – это лопнула какая-то колба внутри зловещего инструмента, и вольтова дуга на секунду сделала всё неразличимым.

Но Гамулин не видел этого – он давно закрыл глаза, и песня вела его за собой. Угрюмые морские братья, осторожно ступая, поднимались из машинного отделения с последним подарком, ржавым тяжёлым железом в руках. Корабельный священник жался к переборке... Жизнь кончалась – она была сложна и трудна, но кончалась просто. Всё соединялось – жар печи, плеск волн и негасимый свет.

Наконец Гамулин завершил песню – устало, будто зодчий, окончивший строительство своего собора.

В комнате давно было тихо. Хомяки и коты разбежались, чирикала птица под высоким сводчатым потолком. Потрескивало что-то в разрушенном агрегате. Ремни ослабли, и Гамулин легко выпутался из них – никого вокруг не было.

Там, где лежал карлик, осталась неаппетитная лужа, как после старого пьяницы. Цыгана и след простыл.

Гамулин брёл по пыльным комнатам, волоча за собой гармонь, как автомат, – будто советский солдат по подвалам рейхсканцелярии.

* * *

Группа приехала на следующий день, и начались съёмки. Товарищи Гамулина привезли новую плёнку и голоногих актрис. Но и новый запас часто шёл в брак: сыпалась основа, превращаясь в пыль и труху. Это происходило постоянно – явно кто-то нагрел на контракте руки. Тогда звали Гамулина с его гармонью. Странное дело – несколько дней подряд после того, как он рвал душу протяжными песнями, неполадок с камерами и плёнкой не было.

Но и тогда съёмки всё равно не шли – все, начиная с режиссёра и заканчивая последним осветителем, пили черешневую и вишнёвую вкупе с укропной и тминной прямо на съёмочной площадке. Актёры пили и плакали, размазывая слёзы по гриму. Как было не пить, когда напрасно старушка ждёт сына домой и пропадает где-то вдали след от корабельных винтов.

(архивариус)

– Да, да, архив, – сказал вполголоса и с улыбкою патер Савицкий. – Архив, где погребаются живые тайны. Вперед, вперед!

Фаддей Булгарин. Димитрий Самозванец

У моего печального друга математика Ивана случилась странная история – пропала у него девушка.

Сгинула, как слизала бы корова языком, – да кто найдёт посреди Третьего Рима корову, Полицейские искать её не стали – ибо Иван был не родственник, а неизвестное романтическое образование. Веры ему было мало. К тому же он обнаружил, что вовсе не знает, где она живёт, – и дни шли за днями. Я думал, мой учёный статистик остынет, но тоска его росла, как бурьян на заброшенном дачном участке. И мы пошли к Архивариусу.

Архивариус очень любил, когда его так звали. А остальных архивариусов отменили, и было теперь имя – архивисты.

В октябре я обязательно поздравлял его с профессиональным праздником, а тут представился странный, внеочередной повод.

Позвонить ему было нельзя – и в этом было некоторое родство Архивариуса с пропавшей. У него действительно не было никакого телефона – ни домашнего, ни служебного. Служебный, впрочем, был – но какой-то специальный, типа кремлёвской вертушки или внутреннего коммутатора.

Мы вышли из метро на Чистых прудах и свернули на узкую улицу – место тут было странное. На углу у «Макдоналдса» стоял сумасшедший нищий; он посмотрел на нас, изогнув шею. Он посмотрел на нас как-то снизу и забормотал свою нехитрую историю: «Родился на улице Герцена. В гастрономе номер двадцать два. Известный экономист. По призванию своему – библиотекарь. В народе – колхозник. В магазине – продавец. В экономике, так сказать, необходим. Фотографируйте Мурманский полуостров – и получаете te-le-fun-ken. И бухгалтер работает по другой линии. По линии „Библиотека“. Не воздух будет, а академик будет! Ну вот можно сфотографировать Мурманский полуостров. Можно стать воздушным асом. Можно стать воздушной планетой. И будешь уверен, что эту планету примут по учебнику. Значит, на пользу физики пойдет одна планета. Величина – оторванная в область дипломатии – даёт свои колебания на всю дипломатию. А Илья Муромец даёт колебания только на семью на свою...»

Мы быстро миновали его.

Но место тут славилось не только безумными нищими.

Идя старой Москвой, внимательный пешеход видел иной город, Москву призрачную, – будто едва видимые нити указывали на недостроенные проспекты и призраки снятых статуй.

При прежней власти тут пробивали к центру широкую улицу, но, будто не предвидя заранее, уткнулись в старинный квартал. Улица кончилась, упёршись в Бульварное кольцо, обратив в пыль несколько исторических кварталов. Перед ней стоял дом, который постеснялся сносить знаменитый архитектор-басурман, тот, что построил здание, в котором сидел Архивариус.

Здание это было гигантским и выходило на две улицы. Что-то архитектору всё же не удалось – он хотел больше стеклянных переходов и окон, но не учёл русскую зиму. Не в силах оказались строители придумать систему обогрева и охлаждения. Не вышла у него и пешеходная зона под гигантскими, стоящими на сваях корпусами.

Зато остального было в избытке; даже лифты тут были необычные – медленно, но неостановимо движущиеся. Здесь всё остановилось в тот неизвестный год, когда конструктивизм у нас сменился имперским ампиром. А ведь казалось, вот-вот – и к мачте на крыше пришвартуется дирижабль. В здании действовала пневматическая почта, – по крайней мере, я видел, как Архивариус засунул какую-то бумагу с красной звездой и аббревиатурой РККА в пластмассовый пенал и, повернув рычаг, запулил куда-то в глубины здания.

Я ещё спросил, как это всё великолепие не снесли при ремонте. Мой друг, бывший тогда помощником Архивариуса, сказал, что собирались: новый начальник действительно хотел снести всё лишнее, предать анафеме дубовые панели и прозрачные трубы под потолком, заменить всё пластиком и алюминием, но ему сделали внушение. «Сделали внушение» – звучало угрожающе.

– Нет-нет, с ним всё нормально, – ответил мой друг. – Но он переменил решение. Да и сам переменился.

Это звучало ещё более сильно, но я не стал расспрашивать дальше.

Сейчас мы заказали пропуска, подождали минут пять и поднялись всё в тех медлительных лифтах без дверей, которые двигались, кажется, вечно.

Приятель мой нервничал – и поделом ему было.

Я надеялся, что Архивариус даст ему не совет, не справку, а просто успокоение. Но настоящий мой план был жесток, и мне было немного страшно за Ивана: я всегда опасался ситуаций, в которых вход – гривенник, а выход – рубль. Именно так всегда и приходится платить за исполнение желаний. Именно так бывает, когда человеку, находящемуся на грани нервного срыва, кто-то посторонний советует поехать за город или напиться. И вот на следующий день, с раскалывающейся от похмелья головой, страдалец понимает, что жизнь переменилась. По крайней мере, проблемы у него другие.

Я позвонил в дверь в торце коридора.

Где-то в отдалении запел зуммер.

Прошло несколько минут, внутри двери что-то щёлкнуло, и она открылась.

Архивариус стоял перед нами – седенький, чем-то похожий на генералиссимуса Суворова, каким его изображают в фильмах.

Он молча всмотрелся в моего приятеля и глядел ему в глаза долго – может быть, минуту.

Наконец он быстро отвёл взгляд и взмахнул рукой:

– Я – Карл Иванович. Проходите, молодые люди.

Иван ему, кажется, понравился, и я знал, что это за проверка.

Архивариус Карл Иванович был непрост.

Всякого приходящего он ощупывал взглядом, это длилось недолго, секунды две. Но за эти секунды он успевал увидеть всю жизнь гостя и то, что он – негоден.

Меня он осматривал десять секунд – и из-за этой задержки потом выказывал большее расположение, чем многим. На восемь долгих секунд моя жизнь занимала его больше, чем иные. Потом я узнал, что было ещё минимум двое, чьи кандидатуры были тоже отвергнуты, но спустя полминуты.

Сейчас я, хоть и любил Ивана, всё же испытал укол ревности.

Так или иначе, Архивариус несколько лет назад позволил мне приходить к нему на службу.

Я пользовался этим правом не часто и сегодня не превысил незримого лимита.

Мы сели на дубовую скамью, покрытую корабельным лаком. Между нами и Архивариусом был широкий библиотечный стол. За деревянным барьером начинались шкафы хранилища и, казалось, дальше уходили в бесконечность.

Висела над нами кованая люстра с серпами и молотами, горела зелёная лампа за столом Архивариуса.

Стала нас обволакивать странная библиотечная тишина, в которой строго, как суровый доктор на обходе, шли напольные часы, похожие на поставленный вертикально гроб.

Пожалуй, стоило ради сохранения всего этого великолепия сделать внушение новому директору.

Товарищ мой назвал имя своей знакомой, но Карл Иванович сделал странное движение рукой.

– Нет, молодой человек, – перебил он. – Вспомните что-нибудь, какую-то черту, которая вам запала в душу. Не то, что вы считаете особой приметой, а то, что вам запомнилось самому. Первое, что придёт в голову.

Товарищ мой замялся.

Он помедлил, посмотрел на меня, ища поддержки, и наконец сказал:

– Ну вот она... Она говорила мне «миленький», и так говорила, будто она не сейчас жила, а была крестьянкой лет двести назад. Не всегда говорила, вы меня понимаете? В определённый момент... Но так я слышал это слово, и ноги у меня подкашивались.

– Очень хорошо, большего и не нужно.

Карл Иванович достал большую амбарную книгу и неспешно пролистал её.

– Месяца два вы её не видели?

– Точно так.

– Ну так больше не ищите. Не надо вам её искать, всё для вас закончилось, и ничего больше не нужно.

Товарищ мой быстр на язык, а иногда даже скандалист, и я думал, он начнёт спорить, но нет, он вдруг согласился, только несколько поник головой.

– Не надо, не надо, – повторил Архивариус.

Слова его были произнесены так, что прямо в воздухе разлилась гипнотическая уверенность, что не надо. Никто не виноват, но – не надо. Хватит, одним словом.

По моему знаку приятель достал припасённую в портфеле большую бутылку коньяка, и Архивариус позвонил.

На звонок вышла женщина в синем халате с тремя бокалами на подносе.

Она неодобрительно оглядела нас, но поставила поднос на стол совершенно беззвучно. Кроме бокалов, там было только блюдце с шоколадом и бутылка с минеральной водой.

Женщина исчезла так же беззвучно, а я принялся разливать коньяк.

– Вы понимаете, что теперь окажете мне услугу? – спросил Архивариус.

– Ну... да, – ответил мой приятель, которого, впрочем, я предупредил заранее. – Хотя лучше было бы деньгами.

– Вам, конечно, лучше было бы деньгами, это понимают все умные люди, лучше деньгами и сразу развязаться, но жизнь сложнее, – сказал Архивариус. – Вы ведь занимаетесь статистическим учётом?

– Ну да, это не секрет.

– Я бы с вами потом побеседовал по этому поводу. Мы ведь с вами коллеги – я сам провёл несколько переписей. Переписей населения, – подчеркнул Карл Иванович.

* * *

Перед нами, уходя вдаль, стояли шкафы с картотекой.

Это была картотека существ – я чуть было не сказал «живых существ», но это было неверно. Многие из тех, кто значился в картотеке, давно умерли, а некоторые сделали это дважды и трижды. Иные сроду не были живыми.

Приятелю моему это было невдомёк, а я и не хотел, чтобы он пугался прежде времени.

Однажды картотеку решили оцифровать. Ничего из этого не получилось.

Копирование состоялось, но всё тут же перепуталось, вышло криво, и веры файлам не было. Тут же электронную картотеку слили в Интернет, а потом авторы, с дрожащими от жадности руками, перевели её обратно на бумагу и издали под яркими обложками.

Я думал, что произойдет конец света, да только вышло все не страшно, а смешно.

Будто бы выбежал на площадь человек и стал рвать рубаху на груди и кричать о том, что только что видел инопланетян.

Сыпал именами известных людей, горячился, но с каждым словом все дальше отшатывались от него слушатели. Оно, конечно, всегда любопытно узнать, что министр – колдун-алхимик, а его заместитель промышляет охотой на вампиров, да только всё это сюжеты именно из-под глянцевой обложки. На обложке этой роскошная дева стонет в объятиях вампира, а в вампира целит красавец с голым торсом.

Так всё и ушло в газетную сплетню, а это значит – в песок, в пустоту.

Я и сам читал эти статьи – безопасные, как остывший пепел.

* * *

– Статистика? – спросил мой приятель. – Но я не работаю с гостайной. И с коммерческой – тоже.

– Зачем нам эти тайны? – успокоил его Карл Иванович. – У нас самих этих тайн избыток. Я знал многих людей, которые крупно пострадали от излишне серьёзного отношения к разным тайнам.

– А за что их прищучили?

– За то, что слишком честные были. Им сказали – считай людей. Они и посчитали, но только людей. Вы помните перепись тридцать седьмого года?

– Помню, конечно, ну не собственно помню – знаю... Знаю. Там всех расстреляли.

– Какие глупости, но, в общем, расстреляли, конечно. Но головы были горячие – им велели пересчитать прописанных граждан, а они пересчитали людей. Вот в чём штука.

И эти романтики вместо ста семидесяти миллионов получили сто шестьдесят один. Ну и начался скандал – причём с двух сторон. Во-первых, точно оценили количество нелюдей, и девять миллионов – это не шутка. Во-вторых, никто не ожидал такого расхождения. Дальше было сложно – пустили слух, что вскрылись данные о жертвах и всё такое. В тридцать девятом провели перепись снова – и тут уж вышло сто семьдесят миллионов, да и то два миллиона накинули за погрешность. Ещё Краваль тогда работал – он и пострадал первым.

– Иван Адамыч? – вдруг переспросил Иван.

Карл Иванович всмотрелся в глаза моему приятелю, но тот не дрогнул.

– Вы интересный человек, да и Саша вас рекомендовал. Мне нравится ваша реакция и ваше доверие – вы ведь мне доверяете, да?

Тогда, восемьдесят лет назад, нам пришлось спустя два года проводить новую перепись, произошла суматоха, потеря самообладания у некоторых товарищей... Нам бы не хотелось, чтобы это сейчас повторилось.

И стало понятно, что его-то, Карла Ивановича, из архивариусов не вычистишь и не отменишь.

Церковь его была – архив, а алтарь в нём – картотека.

И не было у него преемника. Именно поэтому он ощупывал взглядом пришельцев и сейчас принял какое-то решение, а пока продолжил рассказывать:

– Нам бы не хотелось катаклизмов. В тридцать восьмом, когда ваших родителей ещё не было на свете, лётчик Чкалов пролетел под мостом.

– Я знаю.

– Нет, не знаете. Он несколько раз летал под мостами и наконец нарушил математическую связность. Взлетев с Ходынского аэродрома, он направился на юго-восток и полетел на опытном истребителе под Большим Каменным мостом – тогда говорили, что Сталин стоял у своего окна в Кремле и видел всё это. На самом деле это не так – Сталин уехал тогда на Ближнюю дачу.

Лётчик пролетел под мостом и десять секунд отсутствовал – только спустя десять секунд машина вылетела оттуда и взяла курс на Ходынский аэродром. Да только самолёт не долетел туда и рухнул в то место, которое теперь зовётся Хорошёвским шоссе.

Я хоронил лётчика Чкалова – хоронили, конечно, урну. Когда мы прибыли на место катастрофы, оцепленное красноармейцами, то нашли среди обломков тело седого старика. Лётчика Чкалова опознали только по трём его орденам. Мы до сих пор не знаем, где он провёл эти годы и что видел, хотя ходят очень странные слухи. Они ходят, разумеется, среди своих.

Вы представляете, как бы отнеслись к идее нарушения связности пространства передовые рабочие завода имени Ильича, бывшего Михельсона? Или физик Вавилов, что ещё хуже?

Вот Саша вам расскажет подробности, если захотите.

И всё это – предмет учёта, тема для работы с документами.

* * *

В этот момент у нас над головой что-то затряслось, зашуршало, и в специальный лоток шваркнулся серебристый цилиндр пневматической почты.

Карл Иванович не обратил на это никакого внимания.

Мы выпили ещё – меня, правда, немного раздражало, как Карл Иванович пьёт. Алкоголь, кажется, у него в организме просто не усваивался.

* * *

– А вам не жалко прошлого? – спросил вдруг Иван. – Вот вы занимаетесь прошлым, а оно никому не нужно. Что будет ловчее рассказано, то и есть прошлое.

– Это вам так кажется. Просто в какой-то момент думающий человек понимает, что нет ничего нужного всем сразу. Есть такое мнение, что все изменения скачкообразны, особенно изменения в укладе жизни. Вот в тысяча девятьсот тринадцатом году всё, казалось, было – самолёты, подводные лодки и огромные корабли. Были радио и телефон, канализация и центральное отопление. Были автомобили, лифты и холодильники. Даже теория относительности.

А потом следующий скачок произошёл в начале пятидесятых – ракеты большой дальности, возможность полететь в космос, ядерная энергия и счётно-решающие машины. Всё это уже было – а потом снова шло время, и цивилизация сосредоточивалась. И всё подлежит учёту и переписи.

– Что, сейчас будет новый взрыв?

– Это не важно, главное, чтобы не было паники. А то и вам, и мне придётся попробовать себя в роли капитана. Того капитана, что выстрелами из револьвера отгоняет озверевших джентльменов во фраках от шлюпок, чтобы посадить туда женщин и детей.

* * *

Мы вышли из здания и молча пошли по Мясницкой.

Я думал, что и в этот раз всё прошло правильно: человек, вдруг споткнувшийся о личные страдания, ищет выхода, перемены участи. Так в старые времена каторжники от тоски и отчаяния совершали в остроге нечто такое, за что их отправляли дальше в глушь, бывало – на смерть. Это было наказанием, но участь менялась, и перед глазами у них теперь были новые картины.

Так произошло и с Иваном. Он шёл сосредоточенный, но не подавленный.

Явно этот разговор и всё произошедшее ему понравилось.

Нищий на углу словно ждал нас и, только мы поравнялись с ним, снова запел свою песню: «А на улице Герцена будет расщеплённый учебник. Тогда учебник будет проходить через улицу Герцена, через гастроном номер двадцать два, и замещаться там по формуле экономического единства. Вот в магазине двадцать два она может расщепиться, экономика! На экономистов, на диспетчеров, на продавцов, на культуру торговли... Так что в эту сторону движется вся экономика...»

Иван остановился перед нищим и сказал, прямо глядя нищему в лицо: «Илья Муромец работает на стадионе „Динамо“. Илья Муромец работает у себя дома. Дак что же, будет Муромец, что ли, вырастать? Илья Муромец, что ли, будет вырастать из этого?»

И тогда нищий поклонился ему.

В пояс поклонился, как новому начальнику.

(жилкомиссия)

– Квартирами занимается жилищная комиссия, – сказал Сотников. – Они в этом деле больше хозяева, чем я.

Вера Панова. Рабочий посёлок

На звонок открыла женщина в халате. В тусклом свете лампочки она казалась мёртвой – серое лицо и выбеленные волосы.

– Жилкомиссия! – сказал Николай Павлович, будто помахал в воздухе гирей.

Женщина молчала.

Мы ступили в квартиру, как десантники в пустоту. Жилица прижалась к стене и, наконец отворив рот, пискнула что-то про бумаги. Я потянулся за своей амбарной книгой, но не тут-то было.

– Бумаги у нас есть, – веско сказал Николай Павлович, – да что ты понимаешь в бумагах, Спирина Елена Николаевна, незамужняя, временно неработающая, иди к себе лучше, не засти нам электрический свет. Жилищная комиссия не к тебе пришла, а по соседству.

После этих слов женщина потекла вдоль стены, с каждым движением всё больше сливаясь с зелёной масляной краской.

Перед нами был длинный коридор, в котором было всё, что показывают в старых фильмах, – велосипед, висящий в недосягаемой вышине, детская ванночка, правда в угоду времени – пластмассовая, огромный таз, похожий на бубен, и лампочка без абажура, качающаяся на проводе.

Мы двинулись дальше, и я, не успев отреагировать на новый писк жилицы, повернул выключатель. Под потолком в коридоре что-то треснуло, осколки звонко ударили в жестяной таз, и вся квартира погрузилась во тьму.

Я включил фонарь, а Николай Павлович из темноты властно сказал:

– Серёжа, разберись там со светом.

Голос звучал в гулком коридоре так, будто бы приказывал бог, говоря откуда-то сверху, из тьмы.

Серёжа обмахнул пол своим фонарём, как веником, и полез на стул в прихожей.

Мы же продолжили движение по коридору: я – подсвечивая себе путь фонариком, а нашему Николаю Павловичу и фонарик-то был не нужен.

Он безошибочно прошёл вперёд и остановился у нужной двери.

– Стой, не трогай ничего, – обратился он уже ко мне. – Что-то тут не так.

* * *

«Не так» бывало по-разному. Как-то раз мы пришли проверять условия быта в одно место. Слесарь из конторы – без него тогда было нельзя обойтись – открыл нам дверь и отошёл в сторону, – видимо, он ожидал, что мы вломимся внутрь, как персонажи полицейского фильма.

Но нет, Николай Павлович не торопился входить. Он к чему-то прислушивался минут пять, а потом сам тихо отворил дверь. Внутри я увидел обыкновенную двухкомнатную квартиру, но на поверку она была не совсем обыкновенной.

Мы прошлись по комнатам. Всё там было как в квартире типовой и скучной, а вместе с тем всё не так. Это была внутренность кукольного домика, в котором столы и стулья были не точно сделаны в масштабе, а обозначены.

То есть стул был чуть больше, чем нужно, чуть толще были его ножки, а кухонные шкафы открывались не в те стороны, мешая друг другу дверцами. Один шкафчик и вовсе был монолитным. Одеяло оказалось пришито к матрасу.

Выключатели были привинчены выше человеческого роста.

Кто-то большой делал тут кукольный домик и не очень заботился о точности – с его точки зрения было похоже, да и ладно.

Слесарь ждал нас на лестничной клетке и тут же начал спрашивать: «Ну что там? Ну что там?..»

Николай Павлович строго посмотрел на него и веско ответил: «Там – жилплощадь».

Слесарь усох и скатился прочь по лестнице.

Чем ещё заниматься Жилкомиссии, как не жилплощадью?

Я, признаться, не знал подробностей – дело это тут же передали наверх, и им занимались уже другие люди.

Только Николай Павлович, которого потом несколько раз вызывали консультировать этот случай, мог поведать нам, что там вышло, но на то Николай Павлович и служил в Жилищной комиссии сорок лет, чтобы ни с кем не делиться лишним.

А вот своей осторожностью, своими навыками и своими рассуждениями он как раз делился.

Теперь он стоял перед дверью комнаты в коммуналке. Дверь была знатная, родом ещё из позапрошлого века, и на ней сохранились следы множества жильцов.

Замки меняли несколько раз и, судя по всему, один раз дверь даже вышибали.

При этом она не единожды была покрашена ужасной коричневой краской.

Краска залила замочные скважины: одну намертво, а внутри другой навернулись застывшие наплывы и капли. Впрочем, одна замочная скважина была новенькой и следов краски не хранила.

Тут включился свет, и через минуту появился наш Серёжа. Извиняющимся тоном он сообщил, что тут стояли «жучки», а не обычные пробки. Чего уж говорить об автоматах, вот полыхнёт и...

– Не болтай, – беззлобно прервал его Николай Павлович. – Тут дело серьёзное, нужно подумать. Лучше, Серёжа, принеси на чём сесть.

«На чём сесть» оказалось сперва стулом для Николая Павловича, а затем табуреткой для меня, которую принесла всё та же соседка.

Серёжа остался стоять у нас за спинами.

– Так, – вышел из транса Николай Павлович. – Открой дверь, только внутрь не суйся.

Серёжа повозился с замком, и скоро замок обиженно щёлкнул.

Николай Павлович аккуратно отворил её, и мы уставились в черноту.

Наш начальник поманил соседку и строго сказал:

– Швабру дай.

Женщина принесла швабру, и Николай Павлович засунул палку, не снимая тряпки, внутрь и нажал ею что-то. Внутренность комнаты озарилась противным жёлтым светом.

Соседка вдруг выплыла из коридорного сумрака, как рыба в аквариуме, и сообщила, что будет понятой.

– Нет, понятые нам без надобности, – просто сказал Николай Павлович, но сказал так, что соседку вышибло из поля зрения, как пробку из бутылки с шампанским.

Мы же снова заглянули внутрь.

Посередине комнаты стоял круглый стол овальной формы, покрытый скатертью. Даже на расстоянии было видно, какая она пыльная.

Несколько людей в старинного покроя пиджаках уныло смотрели со стен. Стёкла на портретах были припорошены пылью, как и всё в комнате.

Шторы закрывали вид из окна, а на тускло блестевшем паркете у стола лежал стакан.

Сперва я подумал, что Николай Павлович сшиб его шваброй, но тут же понял, что шваброй до него никак не дотянуться.

Стакан уронили давным-давно, и след уронившего в этой комнате давно простыл.

– Вот скажи мне, Серёжа, – сказал наш начальник, – ничего необычного ты не замечаешь?

– Ну, стакан там, – сказал Серёжа опрометчиво.

– Стакан – дело житейское, тебе к этой детали не привыкать. А вот на швабру ты посмотрел?

– Швабра как швабра. А что?

– А то, что гражданка Спирина принесла нам мокрую швабру. Я-то знаю, что она у неё в тазу на кухне стояла, потому что гражданка Спирина мыла пол, да ей в одночасье позвонили, и она сунула швабру в таз. Так и забыла пол домыть, увлёкшись своими бабскими разговорами. Но ты этого знать не можешь, однако ж мог при этом видеть, что швабру она нам принесла мокрую, а я вынул её из комнаты сухую. Значит это, дорогой мой Серёжа, что швабра высохла за то время, которое я ею шуровал, то есть секунд за пять. Усёк?

Серёжа усёк.

Да и я усёк, хоть мне слова и не давали.

– Значит это, дорогие мои члены комиссии, не то, что на жилплощади, которая находится перед нами, перерасход тепла, а то, что время там идёт чуть иначе. Вы на обои посмотрите.

Мы посмотрели на обои.

Теперь было видно, что обои с нашего края обычные, а чем дальше вглубь комнаты, тем больше похожи на лохмотья. Один лист даже отклеился и закрывал голову какого-то мужчины на свадебной фотографии. Супруга его с отчаянием смотрела в фотозрачок, будто понимая будущую проблему.

– Будь я человеком аморальным, – сказал Николай Павлович, – я бы попросил гражданку Спирину побыть понятой, коли она уж так хотела, и зайти поперёд нас в комнату. Не сдержавши своего любопытства, она бы туда вошла, и чёрт его знает, что бы от неё осталось, когда она дошла бы до стола. А женщина она с большим любопытством, что сгубило, как известно, не только кошку.

Мы переглянулись, а из дальнего конца коридора раздался протяжный женский стон.

– Вот что, милый, сделай, пожалуйста, запись в журнале вызовов, – посмотрел Николай Павлович уже на меня.

Я раскрыл гроссбух, который всё время держал под мышкой и замер.

– Генератор, тип два, подлежит выписке. Жировка прилагается. Есть жировка?

Я быстро закивал – жировка прилагалась к заявке на вызов.

– Вызвана служба очистки. Записал? Вызывай теперь. Да не со своего, звони с местного.

Я не без труда стал набирать знакомые цифры на телефоне, что висел в коридоре. Телефон был старинный, с номерным диском, и я набрал правильный номер только со второго раза.

Через полчаса в открытую дверь квартиры заглянула голова в форменной кепке.

За ней появились люди со шлангом, который они с пыхтением тащили по лестнице.

Шланг был серый и гофрированный. Ребята в комбинезонах сняли косяк вместе с дверью, заменив это всё на фанерный щит, в котором сноровистый Серёжа тут же вырезал фрезой дырку – точно по размеру шланга.

Туда-то и вставили серую гофрированную трубу.

Шланг начал содрогаться, и минут через двадцать дело было сделано.

Подождав минут пять, Николай Павлович велел отодрать фанеру. За ней обнаружилась ровная стена. Даже цвета она была такого же, что и поверхность рядом.

Николай Павлович для вида попридирался к цвету и фактуре, но было видно, что он доволен.

Жилица Спирина вдруг сгустилась из серого рассветного воздуха и проблеяла что-то про квартплату.

Николай Павлович ответил коротко: «Перерасчёт со следующего месяца», и она поймала эти слова, как нищенка – брошенный рубль.

Я сделал последнюю запись в книге вызовов, все мы расписались внизу.

Выходя последним, я послал жилице воздушный поцелуй. От ужаса она рванулась в сторону, ударилась о стену и скрылась в глубине квартиры. Этого баловства Николай Павлович не одобрял, но он уже был десятью ступенями ниже.

Стукнула дверь, и я догнал своих на следующем пролёте.

Жилищная комиссия спускалась по лестнице в полном составе.

(сундучок фальцфейна)

Сторонясь ото всех, тщательно оберегая маленький железный сундучок, запертый в комоде, Солодовников умер так же неожиданно, как и его брат.

А. Ф. Кони. По делу о расхищении имущества умершего Николая Солодовникова (1871)

Мы сидели у камина долго.

Поговорили уже и о политике, и о погоде. В комнате, настоянное на табачном дыме, царило спокойствие и расслабленность – день наш, никуда ехать поутру не надо, торопиться некуда. Меня взяли с собой из жалости – я долго просил познакомить меня с Академиком, что жил на краю Тимирязевского парка в бывшем посёлке художников. Академик был, впрочем, не художником, а архитектором.

Наконец товарищ мой, пожарных дел мастер Терехов, повёз меня к Академику. Он ехал туда с отцом, который сидел на заднем сиденье, будто большой филин.

Меня посадили на переднее, и мне всё казалось, что большая птица внимательно меня изучает – не клюнуть ли в затылок? Но я почувствовал, что быстро прошёл проверку. Отец Терехова жил где-то за городом и виделся с сыном от случая к случаю. Но между ним и сыном чувствовалась крепкая связь, и расстояние им явно не мешало.

Теперь я слушал стариковские разговоры, сам не вмешиваясь в них. Академик тоже внимательно смотрел на меня, взвешивая. Я был оценён и найден не слишком лёгким, но годным для того, чтобы сидеть у камина.

Академик говорил о том, что меня всегда интересовало, – он служил в Архитектурном надзоре. А слово «архитектор», как я всегда помнил, означало человека, надзирающего за устойчивостью. Архитектурный надзор занимался очень странными делами, и не сразу я узнал, что его епархия – не только устойчивость зданий, но и устойчивость мира вообще.

Меж тем Академик со стариком заговорили о городе, я вступил тоже и сказал какую-то глупость. Тогда Академик, обращаясь ко мне как к профану, адепту нулевого градуса, объяснил:

– Этого ничего нет, никакой Москвы нет. Это несколько утешительная новость для всей провинции, где столица – это город снобов. «Москва – не Россия», и ближе всего понятие «внутри Садового кольца», но и это только один из городов.

Так вот, никакой Москвы, единой Москвы, Москвы вообще – нет. Есть название, сделанное из гигантских бетонных букв на Окружной дороге, есть «номерные знаки Московского региона», есть, наконец, мэр и правительство Москвы. А Москвы вообще нет. Потому что, мой любопытствующий друг, вместо одного города есть примерно две дюжины. Это совершенно разные города – в них живут разные люди, там стоят дома, не похожие на дома в соседних городах, там другие цены и другой обряд жизни. На одном и том же трамвае можно проехать через три-четыре города: в первом из них среди парковых кустов белеют дворянские колонны, в следующем – не говорят по-русски, в третьем – куётся железо, пока горячо, и закаляется навеки сталь, а в четвёртом переводят нефть на бензин и мазут. Места стыков всегда видны – нужно только присмотреться. Для этого не нужно специальных приборов – можно просто, пересекая границу в троллейбусе, оторвать взгляд от книжки и обнаружить явные знаки. В послевоенном Берлине между зонами были установлены белые щиты с надписями типа «Вы покидаете советский сектор» и на обороте «Вы въезжаете в американский сектор»; если присмотреться, ты увидишь эти знаки и в Москве.

Я слушал Академика и думал о том, что гораздо раньше, чем Москва расширилась на юго-запад и стала больше чуть ли не втрое, Кольцевая дорога уже не ограничивала её. То, о чём говорил Академик, – московские города давно выдавливались за овал Кольцевой дороги, будто зубная паста из дырявого тюбика. Москва сверху, если глядеть на спутниковый снимок или карту, похожа на древесный спил, где вокруг древнего города, града, наросли годовые-вековые кольца. Были времена, когда город кончался за Кремлёвской стеной. Боровицкий холм – вот тебе и весь город. Но мгновенно вырос рядом посад, ограждённый земляным валом. Потом была выстроена стена Китай-города, затем возник Белый город. Его граница и сейчас зрима – на месте крепостной стены, которую строил знаменитый зодчий Фёдор Конь, нынче шумит Бульварное кольцо. За ним пришёл черед Земляного города в границах Садового кольца, потом Камер-коллегия учредила новую границу – Камер-коллежский вал. Его сохранившуюся часть всяк может увидеть в Лужниках, где по гребню вала проходит Окружная железная дорога. Собственно, эта железная дорога, построенная в 1908 году, надолго стала границей города. Но и в пределах колец то и дело завязывались, как почки на дереве, новые метафизические города – в Замоскворечье, на Лубянке, у устья Яузы, на Арбате и у Тверской заставы, на Сретенке и у трёх вокзалов. Город рос, расплывался кляксой по карте.

В феврале 1931 года грозное политбюро отделило Москву от области. И потом Москва жила, понемногу отхватывая у области населённые пункты, и в шестидесятом получила границей Кольцевую дорогу.

Это я знал и так, но меня интересовали именно межевые знаки, границы между московскими городами.

* * *

Потом младший Терехов пошёл в сени за дровами. Вязанка была красиво упакована в блестящий пакет с биркой. Было чудно́ топить камин в доме, стоящем на краю леса, покупными дровами, что только что лежали в магазине между шампунями и свежей клубникой.

Я посмотрел на его отца – тот сидел, прикрыв глаза, будто спал. Отец всегда был занят странными вещами, и Терехов никогда не спрашивал, зачем папа исчез на месяц или отчего сыну надо везти через весь город настоящего шамана с бубном. Как служба Архитектурного надзора была связана с этими чудесами, он знал не так много, а мне рассказывал ещё меньше.

Нас окружала тишина. Виноградная гроздь из многих городов, огромный улей из миллионов сот, который никогда не спит, будто растворился в морозной ночи. Будто нет ничего – ни тысяч ночных машин, ни холодного света в операционных, ни воя «скорой помощи», ни движения под землёй, ни плывущих в небе самолётов. Рядом, практически за забором, потрескивал зимний лес. Скрипели и тёрлись друг о друга сосны. Там, в отдалении, было кладбище академиков – это были другие академики, что занимались своими сельскохозяйственными науками в глуши, пока Москва не обступила их опытные поля. Сельскохозяйственные академики легли в землю между сосен, и это было странное кладбище, на которое редко кто забредал, а когда туда случайно выходила по тропинке влюблённая пара, то бежала со всех ног.

Всё спало: и лес, и мёртвые академики, и жучки под корой, и червяки в грунте.

Вокруг был мягкий снег, первый настоящий снегопад года.

Где-то в глубине Тимирязевского парка заухала ночная птица.

– Всё равно тревожно, – будто услышав мои мысли, сказал отец Терехова. Впрочем, никакого «будто» не было, я верил в то, что старик действительно слышал мысли, да и не только мысли.

– Чего боишься? – спросил Терехов-младший.

– Известно чего боюсь, – ответил старик. – Смерти боюсь. Вернее, опасаюсь.

Академик ушёл на кухню и зазвенел оттуда бутылками. Я тоже поднялся и в дверях услышал голос друга:

– Тогда я тоже опасаюсь. У нас служба известно какая – девки любят, форма красивая, а пожар начнётся, прям хоть увольняйся.

– У нас опасности разные, – отвечал ему отец. – Ты не забудь мне напомнить, я тебе расскажу смешную историю про прежнего хозяина этой дачи. Вернее, про бывшего хозяина мастерской. Тут, видишь, всё перестроено, а ведь на месте камина раньше была печь для отливки статуй.

– Целых статуй?

– Ну, маленьких статуй. Скульптор был минималист, не чета знаменитому соседу.

Действительно, рядом из-за забора выглядывала огромная голова Ленина, не пригодившаяся к какому-то памятнику.

В дачном посёлке, что замолк вокруг, казалось, все уснули. Никаких скульпторов здесь давно в помине не было, участки несколько раз поменяли своих хозяев, бо́льшая часть домов была отстроена заново, и причудливые башенки и островерхие крыши едва выглядывали из-за чрезвычайно высоких заборов.

Я ожидал, что новые хозяева будут веселиться каждую ночь по очереди, но нет – они оказались тихунами.

Давным-давно, полтора века назад, в фальшивом гроте неподалёку отсюда молодые революционеры навалились кучей-малой на своего товарища да и убили его из своих революционных соображений. Дело это потрясло всю Россию, стало сюжетом для нескольких романов, а начальство Сельскохозяйственной академии, чтобы стереть память о нём, велело сровнять грот с землёй.

Но земля не забывает ничего.

Терехов спросил отца, знает ли он это место.

– Конечно, – отвечал старик. – У земли особая память. Земля помнит кровь, что пролилась на неё.

Он знал, что говорил. Терехов рассказал мне историю отца – просто чтобы я сам не спросил что-нибудь лишнее. Терехов-старший много лет лежал под землёй, пока не очнулся от старых заклятий. Старик был колдуном, и сын не знал даже, сколько ему лет. Да и сам колдун затруднялся с ответом и говорил, что хоть и помнит каждый свой час, но ответ зависит от способа счёта, а их может быть множество.

Академик, как-то участвовавший в этом разговоре о возрасте, сказал, что тут действует закон, схожий с современной физикой, – померив в предмете что-то одно, ты не можешь одновременно измерить что-то другое.

Но главное было в том, что отец и сын нашли друг друга, нашли давно, а казалось, только вчера. Мне всегда казалось, что Терехов привык считать себя сиротой и, когда нашелся его отец, не переменил привычек. Если уж вырастешь сиротой, то тяжело впускать в свою жизнь незнакомца, да к тому же колдуна.

Ночь заканчивалась, но чувство тревоги не отпускало.

– А почему проезд тут называется Астрадамский? – спросил я невпопад.

– Разные есть мнения по этому поводу, – начал Терехов-старший. – Говорят, что из-за царской фермы. Но я был тут при Алексее Михалыче – никакой фермы тут не было.

– Ферма при Петре была.

– И при Петре не было. Глупости это всё. Амстрадам Предсказамус. На самом деле здесь жил колдун Остроган и...

И тут старик встрепенулся.

Он насторожился и через мгновение действительно услышал что-то. Это был крик, человеческий крик, однако не громче треснувшей в лесу ветки. Нормальный человек ничего бы не услышал, но старик был уж точно непрост, да и человек ли он был – непонятно.

Старик неожиданно легко выскочил из кресла-качалки и позвал хозяина дома.

Все быстро оделись и вышли, скрипнув задней калиткой, в черноту парка. Академик внимательно посмотрел на меня, но, видимо, решил, что и я не помешаю. Спокойное течение ночи нарушилось, и я с сожалением чувствовал, как исчезает дремота.

Мы шли по аллее всё быстрее и быстрее и наконец, ведомые стариком, сойдя с дорожки, побежали, проваливаясь по целине.

Свежие следы шин тянулись по просеке.

Мы скорее угадали, чем увидели, тело, лежащее чуть в стороне, под деревьями. Снег успел припорошить его, но, когда они подошли ближе, даже в сумраке стало видно, что человек лежит в тёмной кровавой луже.

Старик наклонился к телу:

– Это Земляникин.

– Земляникин? Ты его знаешь? – Терехов-младший спросил просто так, он был уверен, что отец знает всех.

– Точно, это он, – поддержал старика Академик. – Хранитель Музея Сельхозакадемии. Этот Земляникин даже заходил ко мне как-то...

Хранитель музея лежал на просеке, таращась в начинающее светлеть небо.

– Как ты думаешь, почему он здесь?

– Вероятно, он бежал к нам за помощью? Вдруг ему мог помочь только ты? – Терехов вопросительно посмотрел на отца.

– Я знал Земляникина давно, это был человек внимательный и аккуратный. Если бы он бежал ко мне, а у нас как-то были общие дела, то он прозвонил бы – даже на ходу. К тому же он побежал бы коротким путём, а не сюда, к аллее с выездом на Академическую улицу. Нет, он бежал не к нам, а от нас. Он бежал за кем-то. Или хотел догнать кого-то.

* * *

Мы смотрели на человека с перерезанным горлом, и я подумал, что вряд ли бы стал преследовать в одиночку вооружённого противника в этом парке. Особенно этой осенней ночью – не стал бы, если... Если бы дело не стало важнее собственной жизни.

Мы помолчали, и Академик позвонил куда-то.

По звонку приехали первые милиционеры – молодой лейтенант и с ним сержант с выражением неизбывной мировой тоски в глазах.

Старик отправил к ним Академика. Тот отошёл, негромко переговорил с милицией, снова позвонил куда-то и протянул телефон лейтенанту. Тот послушал, а потом удивлённо и с некоторой опаской кивнул, оставшись на месте, когда повернули к дому.

Уже у забора парка сквозь утренний туман нам подморгнули фары. Подъехал большой чёрный автомобиль, и мы, сопя, полезли внутрь, неловко стряхивая мокрый снег с ботинок.

* * *

В залах Музея Сельскохозяйственной академии было пусто и гулко. Под сводами старого манежа печально стояло стадо чучел.

Какие-то гигантские растения колосились в витринах. (Я мимоходом заметил початок кукурузы величиной с огнетушитель.)

По музею нежданных гостей вёл молодой человек с тонкой цыплячьей шеей, поминутно оглядываясь на них, как на начальство. Когда он отворял двери, то смерил Терехова неприязненным взглядом, а перед стариками вытянулся – даже с некоторым подобострастием.

Старик вдруг остановился и сказал, обращаясь не к сыну, а ко мне:

– Вот смотри, кстати: в другой раз не увидишь. Это Зорька.

– Что за Зорька?

– Это знаменитая Зорька, которую кормил сам Трофим Денисович.

– Что, то самое академическое молоко повышенной жирности?

– Ну да. Прямо бруски масла вываливались. Невдомёк было простому народу, что корова-то заговорённая.

– Трансформер, – вмешался академик.

– А то!

Мы прошли мимо бюста самого академика Лысенко, что стоял прямо напротив бюста академика Вавилова. Два академика смотрели друг другу в глаза, и взгляды их были хмуры и неприветливы.

– Вот кабинет Земляникина, – выдохнул юноша.

Звякнули ключи на связке; скрипя, отворилась обитая рваным чёрным дерматином дверь.

– Ну-с... – Старик напружинился. – Давай глядеть.

Кабинет был не кабинет, а одно название. В запаснике музея был выгорожен уголок с письменным столом. На этом столе в шахматном порядке расположилось несколько кружек, чёрных внутри от многолетних чайных отложений.

А вокруг до потолка, насколько мог видеть глаз, поднимались железные полки с коробками. На нижней в ряд стояли банки с какими-то уродцами. Я икнул.

– Не вороти нос, сынок. Это что, я как-то пришёл в Кунсткамеру к одному нашему человеку за старокитайским сонником, так попал на полнолуние, когда младенцы общаются друг с другом. Бултыхаются в своих бутылках, руками машут по азбуке глухонемых, спирт булькает, сильное зрелище.

Впрочем, и без вечно молодых и вечно пьяных зрелище было не для слабонервных. На полках лежали странные инструменты, похожие на пыточные. Я прочитал на одной из бирок, что это влагалищное зеркальце для крупного рогатого скота. Вид у него был устрашающий.

– А это-то что? – Я ткнул в странный предмет, похожий на разводной ключ.

– Это щипцы Целищева, – ответил из-за спин всё видевший молодой человек. – Для лошадей...

Я не стал расспрашивать дальше и отошёл к окну.

Но тут старик подозвал всех к стеллажу.

Перед ними на полке чернел прямоугольник чистого, свободного от пыли пространства.

Юноша развёл руками – было непонятно, что отсюда пропало.

– Может, глянем по описи? – неуверенно предположил Академик.

– Опись? Тут не может быть описи. Как ты в опись внесёшь куст разрыв-травы? В кашпо декоративном, керамическом, коричневого цвета? Или цветы папоротника? Нет, тут у Земляникина вообще всё было логично разложено. Тут инструменты, тут – трава, а тут – живая природа.

– Это что?

– Это инструмент для того, чтобы скобки на рога накладывать. При трещинах. Видишь, тут лежат ветеринарные инструменты, а вот тут – изделия Буденновского опытного завода, то есть – историческое коневодство. Набор инструментов – малый набор Дробышева, укладка сорок восьмого года... Ну ладно, к делу: понятно, что кто-то вошёл к Земляникину, кто-то, кого он знал. Потом этот кто-то взял из коллекции Земляникина некий предмет и ушёл. Земляникин бежал за ними и был убит.

– Ты понюхай чашку. – Академик ткнул в одну из них, и старики склонились над столом.

– И верно, амплификатор. Но зачем им амплификатор? Хотели бы его зарезать, зарезали бы здесь. Зачем подчинять себе чужую волю, да ещё с таким унылым результатом?

– Мы ещё не знаем, кто это, – вдруг это обычные воры. Вернее, похитители диковин – в прошлом году чучело двухголовой черепахи из коллекции князя Епанчина продали тысяч за сто. Всё может быть.

Я с тайным восторгом слушал этот странный разговор и ждал, глядя в окно.

Там совсем рассвело, и по свежевыпавшему снегу вдруг, дробно ступая копытцами, прошло стадо свиней. Свиней подгонял человек, похожий на дворника в своём длинном фартуке, – он поддавал задней свинье лопатой по заду, и она, обиженно хрюкая, подталкивала своих подруг.

Наконец мы покинули кабинет несчастного Земляникина.

* * *

Прошел месяц. Старший Терехов требовал, чтобы его возили по антикварным лавкам и реставрационным мастерским, выбирая их по какому-то, лишь одному ему ведомому списку. Когда его сын не мог этого делать, то старика возил я.

Однажды мы приехали на Пречистенку, в Академию художеств.

– Ты войдёшь и скажешь, что из пожарной инспекции, – сказал Терехов-старший.

На заднем сиденье действительно лежала куртка его сына. Там же валялась и фуражка.

– А дальше?

– А дальше ничего не говори.

Мы вошли, и навстречу нам из-за стола поднялась девушка.

Заготовленная фраза получилась какой-то невнятной, и я как дурак разглядывал девушку. Однако старик смотрел не на хозяйку, а куда-то мимо, на подоконник.

– Я реставратор... – Голос её был тягуч как мёд, и я уставился в пол, только и успев подумать: «Что это я – как мальчик?» Женщина продолжила: – Я одна у нас работаю с металлом и деревом. Никаких проблем с проводкой. Пайки тоже нет. Жалоб не поступало.

Старик смотрел в сторону.

Перехватив его взгляд, девушка проронила:

– Да, я работаю с частными заказами, но это и так понятно...

Я подумал, что хорошо бы прийти сюда ещё несколько раз, чтобы что-нибудь проверить.

Мы вышли из мастерской, и тут я поразился тому, какая перемена произошла со стариком. Тот был бодр и весел, будто что-то радостное и светлое приключилось только что с нами.

– Так, ты не мешай, я пока позвоню. – И старик полез в карман. Дозвонившись, он крикнул в трубку: – Сундучок Фальцфейна! Я только что видел сундучок Фальцфейна!

Затем старик помахал телефоном в воздухе, будто разгоняя невидимый дым, подумал и снова потыкал в экран согнутым пальцем и сказал кому-то другому:

– Миша, тебе уже доложили? Если они взяли сундучок Фальцфейна, то понятно, что́ им надо. Когда? Ну откуда я знаю? Ну, наверное, у них есть кто-то на примете. Сейчас главное – понять, собираются ли они работать по конкретному зверю, или это заказ коллекционера. Не горячись, я не знаю, что это может быть за коллекционер.

Но для меня сундучок уже стал ненужной и неважной диковиной. На следующий день я уже шёл с реставратором высшей категории по набережной, и девушка говорила:

– Дело, конечно, в том, что никто не вкладывается в подделку картин. Гораздо лучше вкладывать деньги в подделку экспертов.

Подделки видны сразу.

Сразу.

Я поддакивал, а сам думал, когда можно будет безнаказанно обнять её за талию.

* * *

Вечером я всё же встретился со стариками из Архнадзора. Старик сидел на бульваре и пристально смотрел на дверь антикварной лавки. Академик расположился рядом и для пущей маскировки пил пиво, дешевое и отвратительное, прямо из горлышка бутылки.

– Одно хорошо – больше не надо шерстить других антикваров. Нашего карлика сгубила жадность.

Действительно, хозяина лавки, горбатого маленького антиквара, подвело то, что он сдержал слово и отдал заказчику сундук. Заказчик помог с похищением, но теперь можно было бы его обмануть, отвести глаза. Но карлика сгубила жадность к дополнительным премиальным.

На деньги волшебство карлика не распространялось. Древний сундук, из которого выпотрошили набор ветеринарных инструментов, хранился в лавке два дня, но потом хозяин лавки отдал антикварную вещицу заказчику – сумасшедшему богачу Расторгуеву, новому владельцу «Непреклонной газеты».

Расторгуев был помешан на шкатулках и ларцах, и сундук Фальцфейна должен был навсегда кануть в пыльных залах его дачи, похожей на готический замок, но тут произошло неожиданное.

Расторгуев решил отремонтировать замочек. Хозяину газет и пароходов было невдомёк, что замочек открывается через два раза на третий вовсе не оттого, что заржавел механизм. И что новый ключик вряд ли поможет делу – всё дело в магии старого Фальцфейна. Новый хозяин не знал: сундучок этот приведёт к карлику-антиквару не хуже, чем забытый на месте преступления паспорт. Весть о сундучке прошла обратно по цепочке реставраторов, пронеслась по эфиру, наполнила на мгновение телефонные кабели и попала в цепкие руки старшего Терехова.

Уж больно приметной фигурой был Фальцфейн – ветеринар при дворе прусского короля Фридриха, вылечивший за свою жизнь шестнадцать единорогов.

Приметной фигурой Фальцфейн был, конечно, не для самих антикваров и реставраторов, а для тех, кто пристально наблюдал за ними.

* * *

Я мало думал о единорогах и о пропавших из сундучка инструментах. Вернее, во мне боролась эта тайна и истории про кракелюры и искусственное старение, которые мне рассказывала моя новая знакомая. К дальнейшим действиям с сундучком меня не допускали, как, впрочем, и не позволяли касаться руками всякой реставрации.

Но гроздь городов Москвы связана, и я то и дело видел лицо старшего Терехова в как бы случайно проезжающей мимо машине – будто хлопотливая птица пролетала мимо. То младший Терехов просил меня найти каких-то непонятных людей через наших знакомых.

Доложив ему результат, я шёл к машине, разбрызгивая жидкий снег, и думал: «Это ещё не зима. Ещё будут слякоть и мерзкие лужи у переходов, когда тебе горит зелёный свет, а ступить на мостовую невозможно – перед тобой колышется коричневое море грязной воды и талого снега. Но всё равно это прекрасная осень, и завтра я снова буду слушать о старинной меди, лаках и красках».

Но на следующий день я оказался в странном месте, в лесополосе близ аэропорта. Терехов-младший внезапно отправился на пожар, и мне было велено привезти старика во Внуково.

Правда, доставить его было нужно не к общему въезду, а к специальным воротам, через которые, как оказалось, грузили радиоактивные материалы.

Мы пропустили внутрь две оранжевые машины, и по команде старшего Терехова я перегородил путь третьей.

Старик всё же не очень доверял мне и велел оставаться на месте.

Откуда ни возьмись вдоль дороги сгустились чем-то похожие на старика люди. Такое впечатление, что к оранжевому фургону сбежались пенсионеры, собравшиеся по грибы (некоторые были действительно с корзинками, но корзинками довольно странной формы). Но какие грибы в ноябре?

Водитель оранжевой машины выскочил из кабины и, петляя как заяц, побежал в поле. Несколько стариков, почти не касаясь земли, тут же догнали его, и он вдруг покорно и вяло побрёл назад.

Обратно мы поехали с одним из грибников. Старик лучился довольством и подробно рассказал о судьбе сундука. Это была мне благодарность за труды.

– ...Их целью был набор хирургических инструментов для работы с единорогами. С Расторгуевым сработали втёмную. Он думал, что ему достанется сундук, и мало интересовался инструментами в нём. Да если бы ему и показали эти щипцы и зажимы, он бы всё равно ими не заинтересовался. Расторгуева интересовали только ёмкости – шкатулки, ларцы и сундуки. Удивительная какая-то у него страсть к хранению пустоты.

– Полый человек, – продолжил грибник.

– Человек без свойств.

– Человек с бульвара опционов.

– А инструменты? – спросил я.

– Если бы Расторгуеву сказали, что это набор коновала (а это ведь почти правда), то он мог бы брезгливо выбросить содержимое.

– А кто же убил Земляникина? – спросил, не отрывая взгляда от дороги, Терехов-младший.

– Земляникина убил охранник Расторгуева. Ты его только что видел.

– И что? Его отдадут ментам? Или отвезут в лес? – Терехов бы не удивился ничему – это была не его игра, не его закон, а закон нечеловеческий и страшный.

– Ты знаешь, если бы у него был выбор, то, наверное, он бы предпочёл, чтобы его убили. Нет, он жив, только теперь он не вполне человек. Впрочем, не стоит тебе забивать голову этими подробностями.

– Леденящими душу подробностями! – театральным голосом подтвердил грибник, чем-то неуловимо похожий на Академика.

– Ну да. Одним словом, зло наказано.

– Теперь вернёте инструменты в музей?

– Да откуда ж мы их возьмём?

От удивления я чуть не выпустил руль.

– Что ж вы так радуетесь? Где же набор инструментов Фальцфейна?

– А набор инструментов у карлика-антиквара. Он удрал утром, и инструменты уже вне страны. Мы отследили их до Читы, затем набор Фальцфейна повезли на юг. Им нужен единорог на юге. Китайский единорог Ци Линь, я полагаю.

Грибник согласно кивал на заднем сиденье.

– Правильно ли это? Получается, что они победили?

– Совсем нет. Они потеряли внезапность, и потом, ребята из Второго отдела плотно займутся этим...

Я поймал себя на том, что мне совершенно не хочется знать, что это за Второй отдел.

Старик продолжил:

– Я сообщил Калимову, – (эта фамилия тоже была для меня лишней), – можно считать – единорог в безопасности. Не советовал бы я никому перебегать Калимову дорогу. Тут ведь такое соревнование: сначала побеждает зло, потом мы, потом опять зло, потом опять мы – и в этих колебаниях устанавливается хрупкое равновесие.

– А что ж вы не погнались за антикваром?

– Ты знаешь, мы часто вынуждаем людей сделать что-то более ужасное, чем они собирались. Вот после той Большой войны, когда ужесточили наказания за изнасилования, женщин стали убивать. Нет, их убивали и раньше, но тут появился мотив не оставлять живых.

– Что ж, надо меньше наказывать?

– Отчего же? Просто надо учитывать, что произойдёт потом. Мудрый лекарь Фальцфейн придумал щипцы и пилу для удаления аликорна – удаления, безвредного для единорога. Если мы лишим негодяев инструментов для безопасной ампутации рога, то они убьют зверя и попросту отпилят ему рог, варварски. Если Фальцфейн придумал, как это сделать, не убивая единорога, то без его сундучка, вернее, без его набора инструментов живодёры возьмут ножовку и будут пилить по живому.

Итак, теперь у нас есть шанс, что единорог выживет.

– Как-то это унизительно.

– Ну так мы постараемся предотвратить саму угрозу. Это как ловля на живца. Как только набор Фальцфейна приготовят к работе, мы это почувствуем. А так – да. Может показаться, что никто не победил.

* * *

Через два дня мы ужинали вместе с новым хранителем музея прямо в его кабинете. Новый хранитель был тот самый мальчик с длинной тонкой шеей, болтавшейся в расстёгнутом вороте рубашки. Он ничуть не изменился с того утра, когда, семеня, вел их к кабинету Земляникина. Я с недоверием посмотрел на него, но старик успокаивающе кивнул: он наш, свой, можно доверять, не подведёт.

Они попрощались и пошли по аллее к дачному посёлку. Дачи и мастерские всё так же топорщились из-за заборов воздетыми руками статуй. Всё это давно стало странным островком внутри большого города.

Рядом из кустов выглядывала гигантская женская голова со ртом, раскрытым в ужасе – как на греческих масках. Мы прошли вдоль забора.

– Что мне нравится, так это то, что наш Академик купил участок у скульптора-минималиста.

– Не такой уж он был минималист. Помнишь историю с памятником? – заметил Академик.

– Помню, конечно. А ты знаешь, что было с этим скульптором?

Много лет назад какие-то бандиты заказали ему бюст своего товарища, погибшего в перестрелке.

Он сделал действительно хорошую работу, бандит вышел как живой – но при отливке бронзовый бюст треснул. На беду, это случилось за день до установки.

Скульптор чуть не поседел от ужаса, но вдруг придумал спасительный план: он покрасил бронзовой краской гипсовую копию и сам установил её на могиле.

Бандитам бюст очень понравился, а через неделю разразился знаменитый московский ураган, который всегда происходит в столице перед какими-то важными переменами.

И пока скульптор отливал новую короткостриженую голову, на пороге этого дома появились крепкие братки, и душа скульптора ушла в пятки. Но братки сообщили ему, что кто-то, воспользовавшись непогодой, украл с могилы бюст. Осталась, сказали бандиты, только лужа с кучкой бронзовых опилок.

Бандиты сделали новый заказ, и скульптор с чистой совестью поставил на могиле новый, уже готовый бюст. А ещё через месяц продал мастерскую и уехал, от греха подальше, в Америку.

– В Германию. Впрочем, мой мальчик, не верь ты ему. Всё было совсем не так. Это были вовсе не бандиты, да это и не бюст был...

В камине потрескивали дрова из супермаркета.

Наконец я встал, и старик посмотрел на меня с пониманием.

Он, разумеется, прочитал мои мысли и догадался, что мужская компания дала трещину.

Когда я заводил машину, то физически почувствовал спокойствие этой ночи. Над дачным посёлком стояла тишина, странная для большого города, который никогда не спит.

Только ухала, удивляясь чему-то своему, неизвестная ночная птица в парке.

(индрик-зверь)

Если вам приснился сон, в котором умирает единорог или его убивает человек или зверь, то это говорит о скором несчастье, что может посетить вас, ваших близких или просто знакомых. Не пытайтесь вмешаться в это во сне, постарайтесь что-то сделать наяву.

Сонник переходного времени ясновидящей Арины

Единорога вывели из леса поздним вечером. Деревенская дурочка, сидя под деревом, давно подманила его к себе и накинула на него уздечку, что дали ей городские.

Но вместо того чтобы идти к дороге, она несколько часов сидела всё там же, ощущая тяжёлую голову на своих коленях. Она забыла и про обещанные конфеты, и про серёжки в картонной коробочке, что ждали её у дороги. И только когда стемнело, повела его за собой, сжимая уздечку в грязной руке.

Потом рука сжимала уже горсть конфет, а потом пальцы разжались – потому что один из городских, отступив на шаг, чтобы не запачкаться, аккуратно выстрелил ей в затылок.

Дурочка лежала, глядя открытыми глазами в жухлую октябрьскую траву, а единорога уже заводили в фургон.

Он шёл смирно и вдруг застонал-запел, будто человек.

Но уже хлопнула дверь, фыркнул дизель, и фура стала выбираться с просёлка на широкую трассу.

* * *

Знахарь проснулся и резко поднялся на кровати. В доме стояла тишина. Ни ходики, ни холодильник не подавали признаков жизни. А к утробному рычанию старинного холодильника он привык, что-то в этом холодильнике было от домашнего зверя с сосиской внутри. Но то, что остановились ещё и часы, было совсем неприятно. Знахарь, мелко ступая по доскам пола, подошёл к окну. Сосны спокойно и недвижно чернели на фоне светлеющего неба, стена монастыря, как обычно, угадывалась в темноте – но что-то случилось в мире, стронулось с места, нарушилось равновесие.

И Знахарь, нашарив обрезанные валенки под кроватью, обулся и вышел, кутаясь в ватник. Он переступил порог – как грань между ночью и поздним октябрьским утром. Знахарь спускался из скита по узкой тропинке и чувствовал приближение гостей.

По дороге из города спешил нежданный гость. И это был друг, старый друг, но визит не был радостен – друга позвало в дорогу точно то же мрачное предчувствие, что разбудило и его, Знахаря.

Где-то по трассе нёсся лимузин – до него было ещё несколько километров, но Знахарь чувствовал, как машина летит, как она сворачивает с окружной трассы на окружную дорогу, так называемую бетонку, вот она едет медленнее... Сам он шёл по тропинке к дороге, навстречу гостям.

Длинная машина скоро появилась из-за поворота, и фары ударили Знахарю в глаза.

Секретарь выбежал из машины и открыл дверь.

Знахарь согнулся и залез внутрь. Там пахло пряным и восточным, в канделябрах на стенках метнулось пламя настоящих свечей.

– Ты не оставляешь своих привычек, chе́ri. Но я бы подпустил ещё ладана. – Сейчас Знахарь в своём ватнике был похож на отца Сергия, беседующего с французскими путешественниками.

Старичок напротив расхохотался.

Они знали друг друга давно и сейчас сошлись, не сговариваясь, потому что оба почувствовали беду. Что-то разладилось в мире, случилась какая-то неприятность, но вот что именно произошло – непонятно. Кто-то нарушил хрупкое равновесие, совершив неизвестное действие, какой-то проступок, и вот теперь началось смещение событий. Так медленно начинает разрушаться карточный домик, если вдруг на один из его этажей села бабочка.

– Нам с тобой надо понять «где», – говорил Старый Князь в расшитом камзоле. – «Где» – это даже важнее, чем «что».

Секретарь долго звенел чем-то в ящике между сиденьями и наконец подал хозяину гигантский бокал.

Знахарь отмахнулся от такого же, шелестя картой.

Карта была непростой – на ней вспыхивали и гасли точки, она набухала влагой, сама собой высыхала, трепеща в руках стариков, жила своей особенной жизнью. Два старика склонились над картой, бормоча что-то и посмеиваясь.

Секретарь с тревогой вслушивался в этот смех. Он много лет назад научился различать все оттенки голоса своего хозяина и видел, что этот смех скрывает не озабоченность – он скрывает панику.

Лимузин мчался в утреннем тумане, неумолимо, как захваченный самолёт к цели, приближаясь к высоким башням на окраине города.

Потом машина нырнула в нескончаемый тоннель, совершенно пустой в это воскресное утро.

Ещё с дороги Знахарь позвонил внуку. Тот служил пожарным и только что сменился с дежурства. В этот момент он уже ехал домой и, мгновенно поменяв маршрут, повернул к центру и принялся крутиться в петлях развязок. Дорогу он знал хорошо – и даже прожил пару недель в огромной квартире Старого Князя с видом на храм Христа Спасителя. Но это было при таких странных обстоятельствах, что старший лейтенант пожарной службы, поёжившись, отогнал воспоминания.

Старший лейтенант вёл машину уверенно и быстро, обгоняя редкие автомобили на Третьем кольце. Он свернул на набережные, промчался к Кремлю и, сбросив скорость, углубился в переулки. Только остановившись перед огромным новым домом, он почувствовал, как устал на дежурстве. А дежурство было нестрашным, но суетливым – они два раза тушили помойки, а потом он чуть не подрался на пустыре с подростками, которые взрывали там запрещённую к использованию пиротехнику. Помойки были потушены, петарды отобраны, и он даже разжился бесплатной гигантской морковкой с лотка вызвавшего их восточного человека.

«Ладно-ладно, – подумал старший лейтенант. – Просто так меня бы не позвали».

Когда он вошёл в квартиру, казалось, на него не обратили внимания. Только Знахарь помахал рукой и снова уткнулся в бумаги на столе.

Пожарный знал почти всех – но почти никого по именам. Тут были Лодочник, Трубочист, Секретарь... Секретаря так и звали – Секретарь. Ещё вот этот низенький был Бурмастер или Бурмейстер – потом надо вспомнить.

Старший лейтенант углубился в дебри квартиры и нашёл ванную с душем. Несколько раз поменяв температуру воды, он отогнал сон и вернулся в гостиную.

Мельтешил проекционный экран, менялись картинки и схемы – что-то происходило в Москве и её окрестностях, но что это было – собравшиеся за столом так и не поняли.

Старший лейтенант тихо вышел в гостевую комнату и мгновенно заснул быстрым, как полёт ночной птицы, сном.

Дедушка и внучек поехали обратно в скит. Знахарь объяснял внуку:

– Понимаешь, это такая вещь, что движется. Причём сейчас в этом ничего страшного, но неприятности начнутся в тот момент, когда она придёт в негодность. А вот что это за «негодность» – понимай как хочешь. Ясновидящие не видят, медиумы пока молчат.

– Амулеты равновесия? – спросил старший лейтенант, не отрывая глаз от дороги. – Драгоценность... Нет, драгоценность не годится. Картина? Может, украли ребёнка?

– Может, и ребёнка, – согласился старик. – Я сам склоняюсь к этому. Ребёнка... Правда, тут тоже не всё сходится – но медиумы уже ищут всех пропавших детей, хотя что-то мне подсказывает: они просто спасут дюжину мальчиков и девочек от педофилов.

Когда они подъехали к монастырю, уже вечерело. Мимо них, как коров в стойла, гнали вон экскурсантов. Туристические автобусы рычали на стоянке, кутаясь чёрным дизельным дымом.

Старик с внуком пошли центральной дорогой, мимо пушек на бетонных ложах и пустеющих сувенирных рядов.

Навстречу им шла группа – разморённая и усталая, шаркая туфлями и старушечьими тапочками.

Женщина-экскурсовод, выпасая группу, казалось, даже поддавала отставшим длинной палкой с флажком. Старик с внуком остановились у пушек, чтобы пропустить туристов.

– Нет, не ребёнок, – повторил Знахарь.

– Что это может быть? – спросил себя старший лейтенант.

– Это единорог, – сказала женщина.

Старший лейтенант не сразу поверил и вскрикнул:

– Что?..

– Тут вы видите единорога, старинное русское гладкоствольное орудие. Эти единороги-гаубицы сопровождали пехоту в бою, существовали до середины девятнадцатого века, вплоть до появления нарезных орудий. – И она, уже стоя лицом к группе, ткнула палочкой в чугунный ствол.

Старший лейтенант охнул.

Женщина скользнула по нему недоумённым взглядом и повела группу дальше.

– Мы всё понимаем, да? – сказал ему Знахарь.

* * *

Успешный человек Миканов работал в банке, – вернее, банк работал на него. Миканов был успешен, и банк был успешен. Миканов был из тех людей, что не торопят события и не стремятся к публичности. Он старательно избегал телекамер и не давал интервью прессе. Беззвучно и молчаливо, как рыба, плыл он в море финансовых течений. Всё удалось. Всё получилось – риски были минимизированы, а активы верифицированы.

Но мужская сила оставляла его – и это была беда.

Как-то он даже записался к оккультистам – это не походило на присягу. Это не было похоже на вступление в партию. Это была именно запись – как запись на приём к врачу. Он не верил в кровь девственниц и в прочее безумие – нет, конечно, он оплатил бы всё, но рационализм побеждал. Если бы чёрная месса помогла, он оплатил бы её – но достоверность результатов никем не была подтверждена. Итак, он записался, желая победить свой обидный недуг, и даже поехал на шабаш.

Но он опоздал.

Ничего не вышло, шабаш разогнали, оккультистов со скандалом похватали, и с неменьшим скандалом выпустили, и он благодарил Бога или Его противоположность, что заблудился и не доехал до этого мероприятия на Царицынских холмах.

Время шло, и он стал избегать женщин. Семьи у него никогда не было, а теперь и не предвиделось.

Миканов второй год работал напрямую с одним восточным (или южным) человеком. Хан Могита был, кажется, перс (это «кажется» бесило Миканова чрезвычайно). Он пытался узнать точно, и два источника в министерстве сообщили ему диаметрально противоположные сведения. Согласно одному информатору, перс имел русскую фамилию и никак не был связан со странами Юга; согласно другому, он был пакистанец, и, по документам пограничной стражи, он вообще не приезжал в Россию. Миканов постоянно натыкался на странные заведения, что принадлежали русскому персу-пакистанцу, – от гигантского яхтенного клуба до крохотного антикварного магазинчика, которым управляли совсем другие люди.

В этот магазинчик-то он и отправился сегодня.

Звякнул колокольчик.

В такт колокольчику попугай на насесте харкнул, дёрнул головой и хрипло пропел что-то на те же три такта.

Для того чтобы поклониться гостю, карлик-продавец подпрыгнул из-за прилавка.

Они были уже знакомы, и Миканов сразу бросил, как монету на стол, короткое слово «что?».

– Появилось. – И карлик поманил его ближе.

Он долго шептал Миканову что-то в ухо. Миканов не сразу поверил, и это недоверие карлик истолковал по-своему. Он сказал громче и настойчивее:

– В другом месте, между прочим, вам легко могут всучить рог нарвала. Так это случилось с Иваном Грозным. – И тут же, испугавшись, карлик снова перешёл на шёпот.

– Нет, финансовые вопросы мы обсудим потом, – ответил Миканов на неслышные слова карлика.

– Ну да, – сказал он потом. – Ну да. Пару дней. Что же нет? Это приемлемый срок.

* * *

Бурмастер проверял всех единорогов, что обитали под Москвой. Единственный московский, что жил у пруда в Лосином Острове, был не в счёт. Он был на виду, и вместо смотрителя за ним наблюдал учёный совет Академии. Украсть его было невозможно.

Единорог из Рузы был на месте, шотландский единорог, который жил на реке Нерская близ станции Куровская, и сейчас был у него на мониторе, стоял на песчаном обрыве и задумчиво глядел на реку.

Клязьминский единорог тоже был на месте.

Смотритель солнечногорского единорога русской породы не отвечал, но спутник, повинуясь приказу Бурмастера, уже повернулся нужным образом и выцепил фигуру этого единорога, мирно пасущегося в лесу на берегу Сенежа.

– Ничего не понимаю. – Бурмастер снова прошёлся по списку.

В это время Старый Князь вызвал к себе фармацевтов. Пришло три старика-волхва, которые ещё в прежние времена, до запрета, толкли рога в ступе, настаивали порошок на мёртвой воде и торговали гомеопатическими таблетками. Они клялись, что подделок – море, но запрет соблюдается строго и на подпольном рынке Москвы ни копыта настоящего единорога, ни его рог продать невозможно.

Князь им верил, да верил не до конца – он помнил, как совершенно случайный, левый человек украл из музея в Коньково яйцо птицы Рух и, не извлекая никакой магической пользы, просто изжарил гигантскую яичницу. Яичница была съедена на юбилее одного богатого человека. Незадачливый воришка и богач с сотрапезниками были превращены в бронзовых клоунов и прихотливо расставлены на Цветном бульваре, но яйца было уже не вернуть.

К волхвам-фармацевтам обращались несчётное количество раз за рогом, но всё это были люди несерьёзные, хоть и небедные.

Но вдруг один из них вспомнил сумасшедшего банкира, что долго пользовался таблетками ясноумия и вдруг отказался от очередной партии.

– Знаете, Князь, он сказал, что ему теперь это будет не нужно, – сказал фармацевт. – С таблеток ясноумия невозможно слезть – как с героина. Особенно если пользоваться ими несколько лет. Нет, случаи были, но это произошло всего два раза, и не в этом веке. Нужно иметь феноменальную волю, а на что человеку с феноменальной волей таблетки ясноумия?

– И то верно. – И Князь на всякий случай запомнил фамилию этого человека.

Банкир как банкир. Он видел их много, но сделал особое наблюдение: больше всего успешные люди не любили рисковать. Да, они были способны на риск, но никогда не шли ва-банк и уж совсем точно не позволяли себе предаться настоящей страсти.

Но всё равно пусть его проверят.

* * *

Пожарное дело – это искусство соединения воды и огня, твердил про себя старший лейтенант. В своей жизни он, правда, не раз тушил огонь землёй (то есть и самой землёй, и специальными минеральными порошками), воздухом (ударной волной от направленных взрывов) и самим огнём – то есть всеми стихиями попеременно, а то и сразу.

Сейчас ему передалось беспокойство деда – баланс стихий разладился, и угроза единорогу означала угрозу не только огню и воздуху, но и воде с землёй.

Старший лейтенант ощущал себя как человек перед запертыми воротами огромного завода, в одном из цехов которого, рядом с баллонами пропана, начала искрить проводка.

Он сидел в квартире Старого Князя, чтобы быть ближе к центру событий. До нового дежурства оставалось ещё два дня, и он мог себе позволить слушать пение Бурмастера за пультом:

– «Белё-о-о-сый зверь с глазами как у лани, лани-и. – Бурмастер в этот момент отхлёбывал из непонятной бутылочки. – Полны тоски глаза его, виски болят, и капли состраданья нет в звере этом, ни в глазах, не в роге с белизной слоновой кости, чей белый блеск, скользя, по шерсти тёк, и на тоску смотрящего обрёк тот образ, будто слово „Рагнарёк“...»

Внезапно на панели замигала лампочка.

Бурмастер вслушался и сразу же созвал всех, переведя звонок на громкую связь. Смотритель солнечногорского единорога был найден в Дубне. Тело прибило к берегу Волги прямо напротив огромной статуи Ленина, открывающей канал имени Москвы. Ленин взирал, хмуро прищурившись, на труп. Лицо смотрителя вздулось и пошло чёрными пятнами.

Едва глянув на изображение, Старый Князь заявил, что так плюнуть ядом могут только три человека в Москве. Это он сам («Надеюсь, мы не будем обсуждать мою кандидатуру, да?»), другой – дед одного из присутствующих и тоже вне подозрений (жест в сторону старшего лейтенанта), третий... А третий – карлик Монстрикоз, совладелец лавки древностей и данник Хана Могиты по прозвищу Друг Мёртвых.

– Где единорог?

Оказалось, что подчинённые приехали на место и обнаружили вместо единорога хорошо сделанный манекен, исправно махавший головой и хвостом.

– А кто проверял банкира? – спросил Князь.

Бурмастер снова вывел звонок на громкую связь. Голос с явным кавказским акцентом сказал что-то на непонятном языке, но сразу поправился. Банкир дома, доложил он. Охрана ждёт гостя, прибытие ожидается через час.

И тут старшему лейтенанту позвонили. Он даже вздрогнул от неожиданности – потому что звонок был из другой жизни, что ещё вчера была главной. Звонил сослуживец и просил подмены в воскресенье. Сослуживца, что хотел провести день с семьёй, выдернули из дому на усиление – на «Спортивной» горела лавка древностей. Громко взрывались банки с заспиртованными младенцами, и стелился по Пироговке удушливый дым от антикварных масок и амулетов. Хозяина не нашли, зато из лавки вытащили живого козла и насмерть перепуганную обезьяну.

– Вот-вот. Ребятки, поедемте, пока не опоздали. – И Старый Князь вскочил с кресла неожиданно легко, как юноша.

Когда они повернули с шоссе направо и миновали Москву-реку, Бурмастер хмуро сказал:

– Видал я в гробу эту Рублёвку – отвратительный тут разрез. Бурили вон там и вот тут, да. Отвратительно, честно я вам говорю.

В тот момент, когда они подошли по дорожке, засыпанной битым кирпичом, к дому в английском стиле, то услышали из открытого окна на втором этаже звон разбившегося стекла.

– Пойдём потолкуем с хозяином, – сказал Старый Князь. – Кажется, он не в духе.

Они тихо, но не без труда отперли дверь и ступили в сумрак парадной залы с лестницей. Не раздалось ни звука, и старший лейтенант было решил, что хозяин напился и заснул.

Можно было поговорить и так, внезапно разбудив и ошарашив. Но оказалось, что банкир Миканов совершенно не был расположен к разговору.

Он вообще не мог говорить, потому что финансист Миканов висел на тонком брючном ремне и язык его вывалился изо рта. По иронии судьбы у него случилась чудовищная посмертная эрекция, и Старый Князь только поцокал языком, увидев это безобразие.

Защемлённые рамой, рвались в комнату занавески, и холодный осенний воздух лился с балкона.

– Вот так, – сказал Старый Князь. – А был ли мальчик-то? Да и то верно. Темна вода в полынье.

– Может, он, шалун, только пальчик отморозил.

– И пальчики, грозящие в окне. А мальчики пропавшие – в глазах.

– Утопшие в глазах, как в двух озёрах.

– Или туманах.

– Глядят в озёра синие, в полях ромашки рвут.

Старый Князь цыкнул на них, и пришлось идти вон. Веселиться было нечего. Потенциального заказчика убрали, как пешку с доски. Это доказывало, конечно, что заказчик не потенциальный, а самый настоящий, но ниточка оборвалась.

Знахарь был единственным, кто относился к ситуации даже с некоторым весельем. Много времени он провёл в уединении, и теперь ему было забавно разгадывать головоломку с единорогом. Самих единорогов, кстати, он не любил и почитал их за животных туповатых и никчёмных. Что русский индрик-зверь, что единороги крылатые вавилонские, что белые китайские, что пахнущие рыбой персидские, что прочие – ему вовсе не нравились. Знахарь считал, что выгоды от них меньше, чем забот.

Однажды он сам составил какой-то страшный яд из ягод, что выросли на месте смерти чёрного единорога, и травил им крыс в подполе, да тем польза окончилась. Крысы, как оказалось, выжили, яд оказался нестойким, и в результате обнаружились сплошные убытки.

К тому же единорогов приходилось охранять от людей (разного рода безумцев, помешанных на вечной жизни и половом величии), следить за продолжением их рода... Нет, всё это ему не нравилось.

Но всё-таки единорог был доброй скотиной, к тому же хоть и пугливой, но довольно красивой. Он действительно стал чем-то вроде банкноты, бумага которой сама по себе стоит мало, зато является символом некоторой ценности. Уничтожь банкноту, порви её – и ценность потеряется вместе с ней. Так и здесь: случись что – завоют, заплачут прочие колдуны, разладится спокойная жизнь у всех, и начнут ловить рыбку в мутной воде какие-нибудь пришлые люди.

Поэтому несчастное животное нужно вернуть на место.

И теперь Знахарь, валяясь на чужой кровати, решал задачу поисков, как задачу шахматную, сложную, но интересную. В этой задаче была только одна хитрость – но хитрость главная. За него, вместо него, но с его тайной помощью с этой бедой должен был справиться не он, а его внук.

Внук должен был, если что, занять его место. Внуку нужно было передать свою память. А кроме памяти и внука, больше в его жизни ценностей не было.

Поэтому Знахарь лежал на огромном покрывале в квартире Старого Князя и думал, как найти иголку в стоге сена.

Старый Князь набил тонкую, похожую на дамскую, трубку ароматным табаком и прикрыл глаза. Он понимал, что Знахарь хитрит, но поделать ничего не мог. Хоть друзья и превратились в коллективный разум на это время, он всё же не мог свободно путешествовать по чужому сознанию.

– Как будем выручать? – прервал он наконец молчание.

– Тут самое главное не как выручить, а как найти.

– Ну да – всегда самый главный вопрос «где?». Это в тебе говорит специалист по транспортным и пассажирским перевозкам. Если нельзя танцевать от заказчика, будем исходить от признаков предмета поисков. Ты можешь поговорить с геофизиками – дело в том, что единорог будет притягивать к себе воду. По идее, должно твориться что-то непонятное с грунтовыми водами.

– Знаешь, сколько времени нужно на это? Я имею в виду мониторинг.

Но времени не понадобилось. Знахарь, кряхтя, поднялся со своего ложа и включил телевизор. В новостях они увидели придурковатых дачников около родника, забившего прямо у правления их кооператива.

Старики и старухи, как фламинго, стояли, поднимая то одну, то другую ногу, в луже и щурились в камеру. Трогательная старческая радость была разлита по их лицам.

Знахарь с Князем вновь разложили живую карту и принялись орудовать странными инструментами, похожими на циркули.

– Сюда пошло, вот сюда, вот-вот. Это Лукино. Это Лукино, точно.

– Лукино – странная местность. Там целая дивизия стоит, и ещё других воинских частей пяток. Все за крепкими заборами. Обыщемся.

– Всё куда проще. Знаешь, где проще всего спрятать лист?

– В лесу.

– А книгу?

– В библиотеке.

– А единорога?

– Опять в лесу.

– Так. Не вышло. Урок не впрок. Единорог похож на лошадь, и легче всего его спрятать на конюшне. Жан Маргулье говорил, что можно лицом к лицу столкнуться с единорогом и не быть уверенным, что это он. Так и здесь: если хорошо поставить дело, то никого не заинтересует, кто там хрумкает морковь в темноте.

– А они едят морковь?

– Ты совсем тёмный. Отчего ж единорогу не есть морковь? Внук мой любит. Я вот, например, сам ем, и что?

– А скажи-ка, любезный, – Князь повернулся к своему секретарю, – не в Лукино ли конюшня «Холстомер»?

– Именно в Лукино, именно «Холстомер», ваше сиятельство, – отвечал тот, уже выводя нужную карту на общий монитор над столом.

– Хорошее название для конюшни, – одобрил Знахарь. – Цепляет.

* * *

Старший лейтенант пожарной службы сильно продрог.

Они с Бурмастером уже два часа лежали в кустах около забора конюшни. Прямо над ними тонко пела на ветру жесть большого рекламного плаката. Там значилось: «Конюшня у яхтенного клуба. ВИП-сауна. Круглосуточно баня, бассейн и караоке». «Это описание ада», – подумал пожарный. И ещё старший лейтенант подумал, что если бы жил тут, то взорвал бы круглосуточное караоке к исходу вторых круглых суток.

– Полезем через забор?

– Видишь ли, старлей, тут не всё так просто. Задурить местную охрану невозможно. Можно, конечно, отвести глаза часовому в соседней части, угнать танк да пробить забор. Но понимаешь, всё это скотство. В буквальном, так сказать, смысле. Передавим каких-нибудь ни в чём не виноватых лошадок, разумеется, ничего не найдём, ничего не сделаем, только устроим скандал. А единорога тут же зарежут. Он живой, конечно, дороже, но тут они пойдут на принцип. Не доставайся же ты никому – и всё такое.

– Ну так как будем выручать?

– Тут самое главное – не как выручить, а как найти в этой куче лошадей, да потом что с ним делать. Куда везти, где прятать – вот и лежи жди. Старики пока за нас думают, да только пока ничего не придумали.

– Время-то не ждёт.

– Ну вот ты тогда и придумай. Зачем тебя иначе судьба привела?

Старший лейтенант жевал травинку и думал: действительно, зачем он здесь? Что он может сделать и каково его место среди этих людей и не совсем людей? Его специальность – огонь и вода. Его дело – сводить вместе огонь и воду, но что он должен сделать тут?

К тому же он сейчас замёрзнет, как кладоискатель. Нет, как старатель – прямо на золотой жиле, но без спичек... Стоп-стоп!

– Кажется, я знаю, что делать. – Он тронул напарника за плечо. – Скажи, Олежек, ты читал Джека Лондона? Про золотую лихорадку? В смысле, про Аляску?

– Читал.

– А помнишь, как он говорит о том, как важно чтение книжек?

– И что?

– Чтение книжек, например, может даже вылечить массу народа от смертельных болезней. Цинги, например.

Впрочем, прежде чем всё объяснить, старший лейтенант перевернулся на спину, вытащил телефон и принялся набирать номер, держа аппарат над собой. Сержант из его старого пожарного расчёта отозвался мгновенно, будто и не прошло двух лет, и не текла сейчас меж ними глухая ночь. Сержант выслушал всё, не задав ни одного вопроса, и сказал, что будет через час.

Он приехал через пятьдесят пять минут на разбитом жигулёнке, который, чтобы не спугнуть его грохотом охрану, они оставили далеко на дороге.

Втроём они долго таскали коробки, а потом устанавливали то, что сержант называл словом «направляющие». Когда всё было готово, сержант отмотал длинный шнур и тут же достал из кармана большой кусок колбасы и засунул в рот как сигару. Старший лейтенант вспомнил, что он давно ничего не ел, но в кармане обнаружилась только одна-единственная морковка.

– Кажется, всё. – Бурмастер покрутил головой. – Итак, неконтролируемая паника нам не нужна. Нам нужна контролируемая паника.

Старший лейтенант зажал крестик зубами на счастье и махнул рукой. Сержант нажал кнопку.

В ночном воздухе засвистело. За конюшней треснуло и полыхнуло. Учебная пиротехника, украденная со склада, сработала как надо. Это были не пожароопасные петарды, нет. Непосвящённому могло показаться, что пожар идет к конюшне широким фронтом.

Кто-то за забором закричал, вспыхнул и тут же лопнул прожектор. Контролируемая паника надувалась стремительно, как воздушный шар на газовом баллоне. Хлопали двери, и – о радость! – они услышали звук заводимого мотора.

На пятой минуте ворота распахнулись и, медленно набирая скорость, из них выполз лошадиный фургон.

Они дождались, когда он минует крутой поворот к шоссе, и Бурмастер со старшим лейтенантом прыгнули с двух сторон на подножки кабины.

После непродолжительной возни они перевели дух уже внутри.

– Ты какой-то жестокий, – сказал наконец Бурмастер. – Ты в людей стрелял когда-нибудь?

– Стрелял.

Старший лейтенант сказал не совсем правду. Он стрелял всего один раз, и не для того, чтобы поднять панику, а чтобы её прекратить. Он стрелял над толпой, чуть не раздавившей первых выбежавших из горящего кинотеатра. Поэтому, не вдаваясь в подробности, он перетянул разбитый кулак платком и тронул фургон с места.

Они миновали несколько деревень, выехали на большую трассу и погнали к монастырю.

Сотни глаз следили за ними, но только одни наблюдатели пока боялись вмешаться, а другие считали, что это уже без надобности.

И всё же, когда, казалось, всё кончилось, им под колёса метнулась невесть откуда взявшаяся старуха. Бурмастер не успел крикнуть, что это вовсе не старуха и лучше бы не тормозить, но его уже впечатало лбом в стекло.

Фургон развернуло поперёк дороги, что-то внутри потекло и захлюпало, и старший лейтенант понял, что дело плохо. Что оно ещё хуже, он понял, когда его, выбравшегося наружу, тут же прижали к дверце кабины и показали нож.

Нападавших было двое. Один высокий и худой, а второй маленький, низкорослый, да что там – карлик.

Тут бы хорошо знать какое-нибудь заклинание, как его дед, подумал он. Начать швырять в неприятеля огненными шарами. Но нет у него огненных шаров, разве что... Он было думал мрачно пошутить, но вдруг вспомнил, что как раз такое огненное оружие у него есть.

На китайских петардах, что он отобрал у мальчишек на пустыре, как раз и было написано: «Файрболлс».

– Ключи отдай, – сказал ему карлик, не убирая ножа.

Они неловко, обнявшись, как молодожёны, ступили на подножку. Карлик держал нож у его горла и дышал ему в ухо, и старший лейтенант ощущал странный запах, исходивший от карлика. Это был не смрад, но тлен. Скучный и унылый запах, которым пахнут отсыревшие матрасы на дачах по весне.

Не оборачиваясь, старший лейтенант протянул руку, да не к ключам, а к своей куртке. Шары были там, и он тихо зажал их в руке, пропустив вытяжной шнурок между пальцами.

Он взорвал их прямо в руке, перед носом карлика.

«Кажется, мне оторвало кисть», – успел подумать старший лейтенант, пока не пришла боль. Однако и карлик визжал, катаясь по асфальту. Кажется, у него уже не было носа.

Второй незнакомец сделал к нему шаг, но сзади, постреливая из ружья в окно, приближался его сержант на своём дребезжащем автомобиле. Но не это испугало врага – со стороны леса, меняя форму, словно тени, мчались всадники. Всадники были ещё чернее, чем ночь, и даже в ночной темноте их контуры выглядели как чёрный бархат на сером.

Долговязый оглянулся и как-то незаметно исчез. Он не растворился в воздухе, не убежал, а как-то просы́пался, как просыпается песок сквозь пальцы.

И тогда пришла боль.

* * *

Бурмастер, прижимая одной рукой платок к разбитому лбу, полез открывать дверцы фургона.

– Уздечку пока не снимай, – руководил Старый Князь. – Он сразу слушаться перестанет. Потом снимем.

Единорога вывели, и он встал перед монастырской рощей, куда они добрались медленно, со странным эскортом. Однако, когда уздечку сняли, индрик-зверь никуда не убежал, а всё так же стоял, время от времени взмахивая хвостом.

Старший лейтенант сидел на бревне, баюкая перебинтованную руку. Он был готов поклясться, что руки у него нет, но теперь она определённо была. Может, когда он потерял сознание, её давали вылизывать единорогу? Это надо будет выяснить, но потом.

Старый Князь повернулся к нему:

– Надо бы что-нибудь дать бедному животному. Есть у тебя что-нибудь?

Старший лейтенант достал морковку и, очистив её от табачных крошек, протянул единорогу.

Единорог всхрапнул и захрустел морковкой. Старший лейтенант вернулся к бревну и сел рядом с Бурмастером. Только сержант в одиночестве громко и шумно что-то ел в машине у них за спиной. Нет, не ел, а жрал. Старший лейтенант поразился этому животному миру – спереди индрик-зверь хрустит морковью, сзади бывший подчинённый хрюкает и давится, как кабан. Безумие какое-то. Где вот только дед? Ясно, что он всё знает, но в его манере выйти из-за дерева и спросить: «А что тут у вас случилось?»

– А вот ещё был у нас такой случай, – сказал Бурмастер. – Мы кентавров ловили. И вот один кентавр...

Старый Князь толкнул Бурмастера под локоть:

– Поделитесь, юноша...

Тот с сомнением достал пачку «Беломора» и, щелкнув, выбил из неё папиросу.

Старичок ловко зацепил её наманикюренными ногтями, выдернул и совершенно неожиданно сделал из мундштука «дембельскую гармошку», перед тем как вставить в рот.

Они задымили уже втроём.

Единорог пасся на лужайке между деревьями. Сделав несколько кругов, он забрёл в орешник и обиженно замычал, запутавшись рогом в ветвях.

(хорошая погода)

Мне кажется, что карточная игра и метеорология должны быть усовершенствованы до высочайшей степени, составляя предмет занятий всех состояний, обоих полов и всех почти возрастов начиная от юношества.

Фаддей Булгарин. Званый обед

– Папа... Папа... Папа... – Сын не унимался, и Сидоров понял, что так просто он не уснёт.

Дождь равномерно стучал по крыше, спать бы да спать самому, но сын просил сказку.

– Про гномиков, пап, а?

– Про гномиков? – Сидоров прикрутил самодельный реостат на лампе и вздохнул. – Ну вот слушай. Жил один мальчик на берегу большого водохранилища... Водохранилище было огромным – недаром его звали морем. Горы на другом берегу едва виднелись, но мальчик никогда там не был.

Он почти нигде не был.

– Я тоже нигде не был, – сказал сын из сонного мрака.

– Ты давай слушай, – сурово сказал Сидоров, – сам же просил про гномиков.

– А будут гномики?

– Гномики обязательно будут. Мальчик жил на берегу... Так... Мать уехала из посёлка давно, и мальчик жил с отцом. Отца за глаза звали Повелителем вещей, оттого что отец работал ремонтником – и чинил всё. Сейчас он сидел в пустом цеху и возвращал к жизни одноразовые китайские игрушки, оживлял магнитофоны и автомобили, ставил на ножки сломанную мебель, паял чайники и кастрюли.

Много лет назад, когда посёлок возник на берегу водохранилища, там одновременно построили завод. Времена были суровые, и строительством завода ведал сам Министр нутряных дел и ещё двенадцать академиков. Завод получился небольшой, но очень важный. На этом совсем небольшом заводе много лет подряд делали очень большую ракету. Посёлок тогда был не то что сейчас – куда больше и веселее. Два автобуса везли людей на завод, а потом обратно. В кинотеатре крутили кино: по утрам за десять копеек – детское, а вечером за рубль – интересное.

Мальчик это помнил плохо, может, то были просто чужие рассказы, превращённые в собственную память, – ему казалось, что он вечно сидит в своём доме, обычной деревенской избе на окраине посёлка. Правда, печь давно не топилась – и тепло, и огонь давал газ. Жизнь давно изменилась – в доме редко пахло своим хлебом.

Но потом оказалось, что ракета не нужна или она вовсе построена неверно, и люди разъехались кто куда. Дома опустели, а саму ракету разрезали на несколько частей. Из одного куска сделали козырёк над входом в кинотеатр, да только фильмов там уже не показывали.

– А у них были испытания? – перебил не к месту сын.

– Конечно. Испытания – очень важная вещь, без них ничего работать не будет, – ответил Сидоров, а про себя подумал, что часто – и после. Он хлебнул спитого чая и продолжил: – На заводе осталось всего несколько людей, и среди них – Повелитель вещей. Он привычно ходил на завод, а в выходные исчезал из дому, взяв рыболовную снасть.

Повелитель вещей замкнулся в себе с тех пор, как уехала жена.

Мальчика он тоже не жаловал – за схожесть с ней.

А вот на рыбалке было хорошо – хоть никакой рыбы там давно не было.

Нет, посёлок, стоявший на мысу, издавна славился своей щукой, сомом и стерлядью. Объясняли это идеальным микроклиматом, сочетанием ветров и холмов, приехали даже учёные-метеорологи и уставили весь берег треногами с пропеллерами и мудрёными барометрами. Но потом, когда начали строить ракету, метеорологов выгнали, чтобы они не подсматривали и не подслушивали.

К тому же одну важную и ужасную деталь для Ракеты при перевозке уронили с баржи в воду. И деталь эта была до того ужасна, что вся рыба ушла от берега и рядом с посёлком теперь не казала ни носа, ни плавника.

Впрочем, в обезлюдевшем посёлке никому до этого не было дела.

Повелитель вещей просто отплывал от берега недалеко и смотрел на отражение солнца в гладкой солнечной воде. Возвращаться домой ему не хотелось – дом был пуст и разорён, а сын (он снова думал об этом) слишком похож на бросившую Повелителя вещей женщину.

* * *

Когда отца не было, мальчик слонялся по всему городу – от их дома до свалки на пустыре, где стоял памятник неизвестному пионеру-герою.

Однажды мальчик нашёл на этом пустыре военный прибор, похожий на кастрюлю. Мальчик часто ходил на пустырь, потому что там, у памятника безвестному пионеру-герою, можно было найти много странных и полезных в хозяйстве вещей. Но этот прибор был совсем странным, он был кругл и непонятен – даже мальчику, который навидался разных военных приборов. Можно было отнести его домой и отдать отцу, но мальчик прекрасно знал, что нести военный прибор в дом не следует, поэтому он положил кастрюлю на чугунную крышку водостока.

Тогда он стал представлять, как увидит гномиков.

Но только он отвернулся, чтобы открыть дверь, как услышал за спиной писк.

Бесхозный драный кот гонял военную кастрюлю по пустынной улице.

От кастрюли отвалилась крышка, и из её нутра жалостно вопили крохотные человечки.

Мальчик кинул в кота камнем, и тот, взвизгнув, исчез.

Содержимое кастрюли высыпалось в пыль и стояло перед мальчиком, отряхиваясь.

Мальчик хмуро спросил:

– Ну и кто будете?

Он привык ничему не удивляться – с тех самых пор, как из недостроенной ракеты что-то вытекло и несколько рабочих, попавших под струю, заросли по всему телу длинным жёстким волосом.

Ответил один, самый толстый:

– Мы – ружейные гномы. Есть у нас химический гном, есть ядерный – вон тот, сзади, который светится. Много есть разных гномов, но название всё равно неверное. Лучше зови нас «технические специалисты». Много лет назад мы были заключены в узилище могущественным Министром Нутряных Дел и с тех пор трудились не покладая рук. И вот мы на свободе наконец – и даже избежали зубов этого отвратительного подопытного животного.

– Ну а теперь я вас спас и вы мне подарите клад?

– Мальчик, зачем тебе клад? В твоём городе золото с серебром хрустит под ногами, а на свалке лежит химическая цистерна из чистой платины. Мы, правда, можем убить какого-нибудь твоего врага.

– У меня нет врагов, – печально ответил мальчик, – у меня все враги уехали. У нас вообще все уехали.

Технические специалисты согласились, что это большой непорядок – когда нет настоящих врагов.

Каждый из них мог легко передать мальчику свой дар, но дар этот был не впрок. Гном с ружьём мог только научить стрелять, гном с колбой мог научить смертельной химии, гном с мышкой – смертельной биологии, лысый светящийся гном вообще не мог ничему мальчика научить, потому что только трясся и мычал.

Правда, оставался ещё один, самый неприметный, с зонтиком.

– А ты-то за что отвечаешь?

– Я отвечаю за метеорологическое оружие. Правда, в меня никто не верит, оттого я такой маленький...

Но мальчик уже зажал его в кулаке и строго посмотрел в маленькие глазки:

– Ты-то мне и нужен.

* * *

Суббота началась как обычно. Отец собрал удочки, но только отворил дверь, как порыв ветра кинул в дом мелкую дождевую пыль.

Погода стремительно менялась, и отец удивлённо крякнул, но отложил снасть и принялся за приборку. Мальчик таскал ему вёдра с водой и подавал тряпки.

И в воскресенье стада чёрных туч прибежали ниоткуда и наконец в воздухе раздался сухой треск первого громового удара.

На следующей неделе рыбалка опять не вышла – погода переменилась за час до выхода, и отец, вздохнув, снова поставил удочки к стене.

Так шло от субботы к субботе, от воскресенья к воскресенью – отец сидел дома.

Сначала они с сыном как бы случайно встречались взглядами, а потом начали говорить. Говорили они, правда, мало – но от недели к неделе всё больше.

Вдруг оказалось, что ракета снова стала кому-то нужна, и в посёлок приехали новые технические специалисты – нормального, впрочем, роста. Первым делом они оторвали от заброшенного кинотеатра козырёк и отнесли его обратно за заводской забор. Съехались в посёлок и прежние люди – те из них, что помнили о микроклимате, изрядно удивились перемене погоды.

Погода портилась в субботу, а в понедельник утром снова приходила в норму.

Сначала природный феномен всех интересовал. Первыми приехали волосатые люди с обручами на голове и объявили посёлок местом силы. Но один из них засмотрелся на продавщицу, и против него оборотилась сила двух грузчиков. За волосатыми людьми появились люди с телекамерой.

Красивая девушка с микрофоном снялась на фоне памятника пионеру-герою и сразу уехала – так что парни у магазина не успели на неё насмотреться.

Приезжали учёные-метеорологи, измеряли что-то, да только забыли на берегу странную треногу.

Так всё и успокоилось.

Погода действительно отвратительная – ни дождь, ни вёдро. То подморозит, то отпустит. И главное, на неделе всё как у людей, а наступят выходные – носа из дому не высунешь.

Но все быстро к этому привыкли. Люди вообще ко всему привыкают.

Мальчик сидит рядом с отцом и смотрит, как тот чинит чужой телевизор.

Повелитель вещей окутан канифольным дымом, рядом на деревяшке, как живые, шевелятся капельки олова. Телевизор принесли старый, похожий на улей, в котором вместо пчёл сидят гладкие прозрачные лампы. Внутри ламп видны внутренности – что-то похожее на позвоночник и рёбра.

Недавно отец стал объяснять мальчику, что это за пчёлы.

Но мальчику больше нравилось, когда отец чинил большие вещи. Тогда можно было подавать ему отвёртки и придерживать гайки плоскогубцами.

Жизнь длилась, на водохранилище шла волна, горы на том берегу совсем скрылись из виду, а здесь, хоть ветер и выл в трубе, от печки пахло кашей и хлебом.

* * *

Сидоров понял, что он давно рассказывает сказку спящему.

Сын сопел, закинув руку за голову.

Сидоров поправил одеяло, хозяйски осмотрел комнату и вышел курить на крыльцо.

Дождь барабанил по жести мерно и успокаивающе, как барабанил не прерываясь уже десятый год после испытаний. За десять лет тут не было ни одного солнечного дня.

(сон мёртвого человека)

Спать хочу. Слабеют мысли все, объемле чувства сон.

Ты знаешь ли, кого на мысль представит он?

Денис Фонвизин. Письма родным (1763–1774)

Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.

– Туристы твои разбрелись, – сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.

– Ничего, голод соберёт. – Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.

Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности – на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите – и недавимы будете».

«Так и возникает каргокульт, – подумал Раевский. – Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурка на складе ГСМ».

Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.

Женщина из Страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста. Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое...

Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:

– Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.

– Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.

– Ты говорил, что думаешь о смерти.

– Это практически одно и то же.

– Не все разделили бы это мнение.

– Это пусть. Вовремя умереть – большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того – безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость – это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.

– Тут наперёд ничего не понятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон лама Ивонтилов тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

* * *

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.

После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.

Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание как на помеху собственной охоте на мышей.

Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.

Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.

Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.

Зон печально сказал:

– Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?

Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что́ я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы – особенно когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей – нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter...

В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.

Но туристам было неинтересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и если да, то где тогда купить ганлин.

И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин – из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.

И он закончил проще:

– Тут, кстати, вся местность – музей. Геологический в том числе.

В этот момент они подошли к гостинице и, ответив поклоном поклонившемуся им монаху на входе, прошли в бар.

* * *

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду – в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.

Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком, – это были «чёрные, или противоположные, дни», что попадались примерно раз в месяц.

Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.

Завтра был именно противоположный день.

– Тут другая вера, – продолжил Зон. – Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс советская власть, плюс электрификация... Адская смесь. Я видел прошение о дожде – не в местном музее, а в канцелярии губернатора, – нормальное прошение, за тремя подписями: два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.

Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.

Кому лама Ивонтилов – святой, а кому – просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся – как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннесса. Ты что-то купить хочешь?

– Не знаю, – рассеянно ответил Раевский. – А что ты посоветуешь?

– Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.

– Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, – улыбнулся Раевский; назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

* * *

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс-макабры.

Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера – точь-в-точь как звёзды, и думал: что же всё-таки громче – музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?

Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.

Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся... Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.

Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.

* * *

Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день – кончался шестидесятилетний цикл, и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.

Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.

Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.

Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.

Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.

Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.

По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое – мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.

Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.

Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.

В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.

Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.

Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец – утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.

Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно – он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть – непременный спутник жизни.

Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.

Но всё же задумался.

И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину – она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.

«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, – с интересом обнаружил он. – Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.

Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение – немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком – из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.

Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного, и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.

Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица – лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору – лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».

Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

* * *

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.

– Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.

– А откуда столько воды?

– Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.

– Как ободняет, так и завоняет, – задумчиво сказал Раевский.

– Откуда это?

– Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются: какая же святость, когда воняет? А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.

Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.

(песочный человек)

Простая обыкновенная мебель да рояль стоял в стороне, и тот покрыт был пылью: как видно, хозяйка редко за него садилась.

Николай Гоголь. Мёртвые души

Дядя пришёл раньше, чем обычно.

Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.

Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение – комната, может и была бо́льшей, но большо́й она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час, и это была дополнительная мука – смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.

Они жили в самом центре – два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход – вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы и дворник таскал дрова – для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.

Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.

При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.

Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.

Павлик это почувствовал сразу – это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.

Вместо того чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.

Кухня была большой не по чину, в ней стояли две газовые плиты: одна – их, а вторая – от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.

Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».

История была выдумана.

Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.

– У мальчика идеальный слух, – наконец донеслось до него. – Мальчик талантлив. Только он сможет...

Павлик сразу заскучал – про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец... Жертвенный огнец... Агнец... В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди – через день.

Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике – там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.

Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять – особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.

Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка – чёрный виниловый круг – вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка, – и не важно было, симфонический ли это оркестр, или одинокая певица поёт на неизвестном языке.

В школе он старался никому не рассказывать об этом.

Но в школе это и не было никому интересно – там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им – только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата... Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.

Завтра был немецкий.

Его он пока не сделал – только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms „Interkosmos“ im Jahr 1978».

Дальше всё обрывалось.

Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше – совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз – Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.

Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.

Судя по напряжённому тону разговора, срывался и урок музыки.

Павлику это было только в радость.

Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.

– Сдаётся мне, что ты что-то слышал, – сказал дядя.

– Ничего. – Павлик почувствовал, что дядя не сердится.

– Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, – произнёс дядя, немного смущаясь; отец стоял за его спиной и хмурился. – К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек...

– Шпион?

– Шпион? Да почему же сразу шпион? Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.

И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь... Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.

– А заниматься сегодня будем?

– Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.

Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.

Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении – это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак и, вытерев о штаны, побежал вперёд.

Они быстро добрались до Восьмой линии.

– Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон тебе самому везде шпионы кажутся, – хмуро пошутил папа.

– Завод Козицкого несекретный, – ответил Павлик. – Тут телевизоры делают. Я знаю.

– Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» – не телевизоры.

– Миша, – прервал дядя, – не забивай мальчику голову. Ему это не надо.

Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной, и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом, и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.

Наконец они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.

– Успели. Вот они, идут, – шепнул дядя.

С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.

Наконец один из иностранцев, судя по всему главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.

На музыканта он был не похож. «Точно – шпион», – решил Павлик.

И действительно, играть иностранец не умел. Ну или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.

Меж тем хозяева – директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке – только отводили глаза: иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.

Движение было хаотичным.

Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто, – в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.

Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.

Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.

– Надо уходить, надо уходить, – зашептал он.

Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.

Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.

«Мистер Стенвей», – прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.

Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.

«Бежим!» – обдал его жаркий песочный шёпот.

Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.

«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» – дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.

Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.

Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик, только когда они подходили к дому.

– Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать... – бормотал папа.

– Что за идея? – спросил Павлик строго.

Папа снова забормотал, что долго рассказывать и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, «понимаешь, это не моя тайна». Однако было понятно, что рассказывать придётся.

– Эти милиционеры... – начал Павлик.

– Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай. Понимаешь, наш дядя... Ну, он не совсем дядя... Вернее, не наш дядя...

– Шпион?

– Дурак, почему опять шпион... Хотя... Ты слышал о Песочном человеке?

– Песочный человек? Ну да, такой рассказ у Гофмана.

Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что, кроме страшного Песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым и которого любили дети.

Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вслед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.

Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.

Самой любимой у него была передача про Песочного человека – там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее, – впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.

Павлик помнил, что Песочный человек – это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.

Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки – отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, – это глупости. Кто же от этого заснёт?

Песок в глазах – ну чего только немцы не придумают!

Он как-то рассказал об этом папе.

Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал – рассказать или не рассказать?

Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка, – уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил – папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.

Дядя занимался важным делом – сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны – дядя называл ту войну по-старому – просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное – не нарушился внутренний порядок мира.

Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой – если, конечно, был правильно настроен.

Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.

И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе – благодаря струнной гармонии.

И дядя, то есть Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.

Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.

Сил у Песочного дяди – так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется) – не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.

И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить песочного человека – они, да ещё музыка.

Вот как всё выходило по папиному рассказу.

* * *

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец принялся играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту: играл он плохо, хоть и видно, что старался.

Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.

Но он устал и остановился, чтобы передохнуть.

– Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, – сказал он непонятную фразу.

Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.

Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.

Наконец дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.

– Одежду принесли? – произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.

– Конечно, – торопливо ответил папа и передал дяде тючок.

Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.

– Где наш гость?

Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.

Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил и сунул руку в песок – на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.

Они уже шли к остановке, а Павлик думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. Силициум-о-два – случайно всплыло у него в голове.

Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.

А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.

– Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до тысяча восемьсот пятьдесят третьего года, – я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев – ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты – когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой – вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.

Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего – ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.

Новые рояли стали делать только в сорок восьмом – под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.

Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину...

– Просто что-то строил, – поправил Павлик. – Я про паутину не говорил.

– Ну так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.

– Так чего же он хочет? Денег?

– Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.

– Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?

– Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это не важно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их – и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал – гаммерштили свои, колки – строй держат, порядок-то был... А дай волю – всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.

– Дядя, скажи, а сколько тебе лет?

– Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры – это такая абстракция...

«Числа, – автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: – И вовсе не такая».

– Я недавно здесь живу, – сказал дядя. – С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.

– То есть ты не русский?

– Скорее еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я скорее еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.

Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».

Но долго думать им не пришлось.

* * *

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским – один звонок», а им – два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.

Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.

Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.

На пороге был иностранец.

Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты?» – но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.

Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.

Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика – серое и полупрозрачное.

Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума, – пока не остановился перед Павликом.

– Скажи, мальчик. – Он сел, и полы длинного пальто упали по обе стороны табурета. – Скажи, тебе понравилось, как я играю?

Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело – числа.

– Нет.

Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.

– Вначале, – продолжил Павлик, – было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это... как его... экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.

– О! – Это «о» будто покатилось по полу.

Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.

– Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?

– Ну, с квадратными уравнениями – там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.

– Я тоже. – Стейнвей пожевал губами. – Тоже – оттого что слишком просто.

– Вы хорошо говорите по-русски.

– Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.

Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув голову.

– Знаете, – продолжил Павлик, – мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.

– Ты знаешь, – иностранец заинтересовался, – я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше – но толку в этом нет: как только ты упорядочишь одну часть мира и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.

– А зачем? – Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.

– Хороший вопрос. – Стейнвей не мигая посмотрел на него. – Мне его много раз задавали. Просто так, ни за чем. Для разнообразия.

– Да, дядя мне говорил.

Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.

– Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятиях – он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.

– А, это я знаю. – Павлик улыбнулся. – Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.

– Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я – зло. Я – не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я – без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.

– А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?

– Ну нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит – я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.

– Может, чая?

Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.

– А что я сказал-то? – Папа засуетился.

– Всё правильно. – Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. – Выпейте чая. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.

Все встали, но иностранца уже не было.

Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.

(кофемолка)

Простояла кофемолка в праздности, наверное, года с два, и вдруг слышит Сеня грохот из избы, будто там запустили дизель.

Валентин Распутин. Нежданно-негаданно

– Ты чего хочешь, чая или кофе?

– Давай кофе. Я с похмелья всегда кофе пью, да. Только растворимого не надо.

– Да кто тебя растворимым собирается поить? У нас тут приличный дом. Сейчас только кофемолку принесу...

– О, красивая какая, большая.

– Китайская. У нас теперь всё китайское.

– Кнопочки... А там, сбоку, это индикатор чего? Зачем?

– Не знаю чего, вчера только купили. С рук. У нас тут конверсия, много что производят. А может, и вправду – китайская. Веса, наверное. Или помола... Ну а может, часы – там вся инструкция иероглифами, что я их, читать буду? Так... Тьфу, не работает. Хм... и так не работает. Не будет нам кофе.

– Надо потрясти.

– Ну потряс, толку-то?

– Давай я погляжу. Ага. А у тебя отвёртка есть? Нет, не крестовая, а под плоский шлиц. Крестовую всё равно давай. Ага, вон как у неё донце снимается.

– А может, ну её на хрен, купили-то за копейки... Китайская... Китайское ведь не чинится.

– У кого не чинится, а у кого и чинится. Тебе вот протестантская этика, гляжу, чужда. Надо всякую вещь спасать. Так, это мы сейчас вынем – гляди, какой пропеллер смешной! А вообще, знаешь, на что это похоже? Прямо хоть в кино снимай.

– На что?

– На мину... Нет, на атомную бомбу. В кино такую лабуду часто показывают – герой бегает по крышам, стреляет, а потом спасает мир, потому что бомба привязана, например, к Эйфелевой башне. Ну и привязывают что-нибудь – серебристое, с часами. Обыватель ведь тупой: ему палец покажешь – хохочет, кофемолку без корпуса в кадре изобразишь – испугается. А герою надо откусить красный провод. Красный провод – это традиция, у злодеев самый главный провод всегда красный. Если бы они хоть раз взяли синий, то весь мир провалился бы в тартарары... Так, тут у нас что? Тут у нас проводочки китайские, отсюда и сюда, а потом вона куда... Электричество, брат, – это наука о контактах. Поэтому в девяти случаях из десяти всё лечится протиркой спиртом. Почистишь контакты, и порядок... Только тут, боюсь, что-то оторвалось, слышь – болтается? На всякий случай – у тебя паяльник есть?

– А? Паяльник? Нет.

– Ну, блин, ты даёшь! Как ты жив ещё, без паяльника в доме. Ладно, я понимаю, нет у тебя микропаяльника или там какого хитрого... Но вообще нет – это я не понимаю. Хорошо, неси гвоздь-десятку и плоскогубцы.

– Э-э... Какую десятку?

– Упс. Ладно, просто принеси толстый гвоздь, хорошо? Да, и газ зажги!

– Держи. А всё-таки мы зря это затеяли. Попили бы чайку тихо-мирно. У меня чай есть, японский. Очень вкусный. Правда, рыбой пахнет.

– На фиг чай с рыбой. Тут дело принципа... Так, обмотка горелым не пахнет – уже хорошо. Так вот, смотри – видишь: шарик в центре – это как главная часть, сюда ружейный плутоний кладут, шарик такой, как ротор этого движка; тут и тут бериллий; а по бокам, как статор, – взрывчатка, она подрывается, хлоп! – рабочая зона сжимается, вероятность захвата усиливается, нейтроны полетели, всё завертелось и понеслось.

– Куда понеслось?

– Ну, цепная реакция. Не важно. Просто удивительно, до чего дошёл масскульт, – нам в фильмах показывают всякие кофемолки с трансформаторами, и миллион людей народу пугается, вжимается в кресла, герой фанфаронистый туда-сюда бегает... Провода... Впрочем, это я уже говорил. Мы ведь всё время имеем дело не с вещами, а с символами. Зритель всё сам додумает. А, вот и проводок – ясный перец, красный оторвался! Ага! Как раз у тебя разрыв у этого понтового индикатора. Вот, видишь, светодиоды вспыхнули и погасли. Тут-то всё и было, значит. Ты пока суй гвоздь в пламя – пусть накалится. Наши китайские братья, конечно, скопидомы, но припоя тут немного осталось, сейчас мы это дело до ума доведём.

– Слушай, десять раз бы чая попили, право слово.

– Отвянь. Вот сюда иди, сюда, родной... Опаньки. Счастье. Ишь, замигал.

Пластинка индикатора вспыхнула красными цифрами и стала похожа на табло из обменника. Сумма на ценнике была велика – 99.99. Но и она продержалась недолго – табло стало быстро убавлять значение, цена стремительно падала, и, когда кофемолку собрали до конца, распродажа проходила уже на отметке 9.99.

(нежность)

О сей от многих утверждается, что чрез ея сладость и нежность многие записывают имена свои в вечность, и записали многие.

Василий Тредиаковский. Способ к сложению российских стихов, против выданного в 1735 годе исправленный и дополненный

Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало – показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.

Володя смотрел на ту сторону канала, за границу Заповедника, через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыча палочкой в нутро старинного коммуникатора.

Наконец на тропинке между холмами показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.

Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.

Ещё пятнадцать минут – и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом; пятнадцать минут – вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.

* * *

Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.

Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, – одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока – новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе было, впрочем, не до него – в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось – и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.

Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.

Однажды немец запел в бараке – причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил по-немецки «Moorsoldaten», древнюю песню, в которой какие-то не то солдаты, не то заключённые копали проклятое болото.

– Что это значит? – спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова.

Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, деревья не растут, а товарищи копают торф лопатами. Где периметр закрыт и колонна поутру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и тёплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр – смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут: «Здравствуй!» – тому, другому миру.

– Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется «нежность». Нежность – вот что спасёт мир, – шёпотом сказал Карл.

Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.

– Нежность? – Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.

Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его – хотя охранник переоделся и номер на груди был подлинным.

Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое – те, кто видел, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом и понял, чему рад умирающий. «Вы такие же, как мы, – шептали разбитые губы. – Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет».

Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.

Володе тогда повезло – он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы «Аркада», лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких – всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он выжил и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм «Аркада» помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.

Осталось главное правило – Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было – так, по крайней мере, считалось.

Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:

Auf und nieder geh'n die Posten,

Keiner, keiner, kann hindurch.

Flucht wird nur das Leben kosten,

Vierfach ist umzäunt die Burg[2].

Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.

Как во сне или в детстве.

Володя плохо помнил своё детство – горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса... И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.

Они не попрощались тогда – только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.

Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.

Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой – их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.

А пока по ночам у них шла учёба – все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры – вплоть до мордобоя, – чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее, товарищами.

Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше его говорил только напарник Дуна, индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: «Нет, ты индус, и оттого компьютер – твой ручной зверёк». Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, находя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.

Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное – и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.

Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно не похожими.

Лёва яростно сверкал очками:

– Можно прожить ещё четверть века – и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.

– А не протухнет ли сама идея?

Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно: Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.

– Буржуа превращались в придатки своих компьютеров! – кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал. – Буржуа редко выходят из дому. Они, по сути, труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. – Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. – Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители.

Высший акт любви – это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда... Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны – они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции. Большое Восстание было репетицией, теперь мы выходим на сцену по-настоящему!

– А, победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? – мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.

– Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, – говорил Лёва.

– А зачем нам эта масса люмпенов?

– Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.

– А зачем нам дорога? – возражал Железнов. – Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.

– Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы... – В воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.

– Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, – вступила Таня. – Это будет нежное насилие – ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.

– Новая революция – это движение электронов. Они – власть, – сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.

– Не электроны... Автоматический стрелковый комплекс рождает власть! – это был уже китаец Дун.

– Да, но сумеем ли мы её удержать?

– Это не наша забота, поверь, Володя, – отвечал Викжель. – Мы останемся навеки восемнадцатилетними.

Викжелю Володя верил, потому что и он, и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм «Аркада» вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.

А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.

Теперь всё кончится – кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.

Главной в их деле была одновременность – и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы – в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов – и сказал, что их ждут за периметром.

Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.

* * *

Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:

– Пора, товарищи...

За ним начали подниматься ожившие кусты – отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки, и Володя бежал впереди всех – молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе – туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.

Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в мягкие и нежные лапы. Сервера, подстанции, антенны – вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.

Володя представлял себе, как это было сто лет назад, – тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?

Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему – и неожиданно.

Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.

Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.

Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм с точками – огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.

Революция начиналась – в эфирном треске, щелчках и писке электроники.

Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни, наполнившей улицу.

Там был призыв проснуться ко всем проклятым и голодным на этой земле, песня обещала всем, что огненная справедливость польётся, как лава из кратера вулкана, армия рабов пробудится и поразит угнетателей и мы станем всем, соединившись.

* * *

Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке; «Это есть наш последний», – вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись к входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.

Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.

«Главное – не останавливаться, – кося глазом, подумал Володя. – Власти нет, есть воля к нежности и счастью других». Цель – ничто, движение – всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.

Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна стволы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.

Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.

Наступила неожиданная тишина, и даже – неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.

Володя задремал и проснулся оттого, что его гладила по плечу Таня.

– Что, началось?

– Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?

– Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.

– Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии, – настоящей, а не электронной.

Она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.

Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.

По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.

Что-то было знакомым в пейзаже. Ах да – на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумерках.

«Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь... – запоздало подумал Володя. – Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое».

Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.

Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь, – точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.

Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.

Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.

Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.

– Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.

Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.

Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.

Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.

Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.

Она и была – вместо всего несбывшегося – высшая точка нежности.

(таксидермист)

Посмотрите: у вас рядом с фигурою слона стоит чучело орла, хотя орёл птица, а слон зверь.

Константин Ушинский. Детский мир

Всё началось с того, что старуха Извергиль обнаружила в своём супе таракана.

Непонятно, как он мог попасть в её кастрюльку, закрытую крышкой. Старуха Извергиль обвела ненавидящим взглядом всех, кто был на коммунальной кухне, и в горле её заклокотало.

К горлу был приделан специальный аппарат – старухе сделали операцию, и сама она говорить не могла. Аппарат засвистел, кашлянул и выплюнул короткие слова:

– Вы все умрёте. И ты, ты... Ты первый...

Но тут его хрип стих, и старуха Извергиль, хлопнув дверью, покинула кухню.

Мальчик и Евгений Абрамович переглянулись.

Их сосед, по прозвищу Зенитчик, ничего не заметил. Он страдал жесточайшим похмельем и раскачивался на своём стуле, сжав стакан прозрачного лекарства.

– Не обращай внимания, – сказал наконец Евгений Абрамович. – Ты же знаешь, она всегда так.

Женщины в этот час ушли на работу, и дома остались только мужчины. Евгений Абрамович наслаждался прелестями библиотечного дня, Зенитчик не мог выйти из запоя, новый сосед ночью вернулся из командировки, а мальчик уже месяц продлевал себе справку в поликлинике, чтобы не ходить в школу.

Но сладкий день начался с проклятия, и они молча разбрелись по комнатам.

* * *

В своей комнате мальчик посмотрел на дождь, который лился за окном, и, вздохнув, лег на диванчик с книжкой.

Но чтение не шло – он вспоминал старуху Извергиль и её ненавидящий взгляд.

Он действительно боялся смерти – было непонятно, какая она, как происходит встреча с ней, но мальчик знал наверняка, что это что-то очень стыдное и неприятное. И ещё неприятнее ему становилось оттого, что, как ему казалось, глупая старуха смотрела тогда прямо на него.

Однажды он видел смерть – самую настоящую, с косой. Тогда он пришёл с улицы Марата на Пески и сидел на лавочке у двери чужого дома, ожидая друзей. Настало время белых ночей, и в этот вечерний час город казался жёлтым и тревожным. Мальчик время от времени оглядывался на низкорослые облупленные дома, но вдруг из арки вышла фигура в чёрном балахоне.

Она приближалась к нему, и самое страшное, что мальчик не мог различить её лицо.

Фигура была всё ближе и ближе, и коса дрожала в её руке – но он прилип к скамейке. Смерть прошла совсем рядом и исчезла. Друзья сказали, хохоча, что он принял за смерть сумасшедшую старуху из соседнего дома, которая действительно всюду ходила с гигантским посохом, но мальчик не верил им до конца.

Он помнил ужасный холод, которым повеяло на него, а затем отпустило.

Потом, спустя несколько лет, он рассказал эту историю Евгению Абрамовичу, и тот отнёсся к ней на удивление серьёзно. Он спросил мальчика, помнит ли он, в какую сторону была направлена коса и какой в точности был чёрный балахон.

Но прошлое ускользало, и мальчик помнил только жёлтый свет и чёрное пятно с узкой полоской сияющей стали.

Тогда Евгений Абрамович повёл его к себе в комнату и разложил на столе несколько книг со старинными гравюрами. Там была смерть с косой, смерть с кинжалом, голый скелет с косой и скелет в царской короне. Мальчик так увлёкся разглядыванием этих картин, проложенных тонкой и хрупкой молочной бумагой, что понемногу забыл о своём страхе.

Он узнал, что всё кривое оружие – символ женщины, а прямые мечи и кинжалы – мужской символ, прочитал о Хароне и корабле мёртвых.

Евгений Абрамович стоял над ним и рассказывал о том, что смерть вовсе не так страшна и во всех преданиях связана с рождением.

– Вот ты привык к тому, что вода – это жизнь, – говорил он, – а она у многих народов как раз начало смерти, и когда человека крестили, он выныривал из воды, будто из объятий смерти.

Понемногу разговор перешёл на алхимию, и они вместе разглядывали чертежи странных приборов в другой книге.

Сейчас хорошо было бы пойти к Евгению Абрамовичу, но тот уже собрался и вышел из дому.

* * *

Мальчик отложил книгу и задумался. Надо сходить к Чучельнику. Чучельник был его старым приятелем – и сам казался мальчику стариком. На самом деле ему было едва за сорок, и он вечно сидел в здании Зоологического музея на соседней улице.

Чучельник не любил, когда его звали таксидермистом, – чучельник он был, просто чучельник.

Мальчик оделся, криво обмотал вокруг шеи шарф и шагнул в гулкий подъезд под грохот уже кем-то вызванного лифта.

* * *

Чучельник курил на лестнице, в закутке, образованном широким подоконником и какими-то коробками.

Курить в комнате-мастерской было нельзя, воздух там был легко горюч, и даже взрывоопасен.

– Прокляла, говоришь? – Он затянулся и так откинул голову назад, что лицо его пропало – торчала только борода. – Это не беда. Знаешь анекдот? Сидит мужик дома, а к нему звонят в дверь. Он открывает, а там маленькая смерть, сантиметров десять ростом. Он на неё смотрит, а она ему и говорит: «Не дрейфь, мужик, я за канарейкой». Ха! – А потом он добавил посерьезнее: – Я ведь сам как Харон для канареек. Они все по моей части. Впрочем, что – сейчас я тебе лося покажу.

Действительно, в мастерской мальчик увидел огромную голову лося. Таких голов он не видел никогда. Широкие разлапистые рога заполняли полкомнаты, они росли из головы животного, как дерево. Пока ещё безглазый, лось с удивлением смотрел на мальчика, будто спрашивая, как он тут оказался и где остальное его тело.

Всё дело было в том, что Чучельник часто брал левую работу – и вот сейчас какие-то охотники привезли ему свой трофей. Начальство знало об этих делах, но закрывало на них глаза – как специалист Чучельник был гораздо дороже своей небогатой зарплаты.

Мальчик потрогал рога и обратил внимание на длинный спелёнутый свёрток, лежавший в большой эмалированной ванночке под слоем резко пахнущей жидкости.

Чучельник перехватил его взгляд и резко произнёс:

– А вот туда смотреть не надо.

И, укрыв ванночку плёнкой, стал рассказывать о мамонтах. В Зоологический музей привезли мамонта и уже целый год складывали его скелет, крепя одну кость к другой специальной проволокой. Оказалось, что когда мамонта нашли, то у него ещё была шерсть, и доброхоты начесали Чучельнику огромный клубок мамонтовой шерсти. Теперь он хотел связать из неё свитер. Мальчик потрогал шерсть и про себя решил, что она ничуть не лучше той самой проволоки.

Они говорили о том о сём, потом мальчик помогал Чучельнику точить на токарном станке какие-то специальные палочки-распорки, и они опомнились, только когда начало темнеть.

Скоро должна была вернуться с работы бабушка, и мальчик ушёл домой.

* * *

Бабушка уже вернулась и разговаривала с Евгением Абрамовичем возле телефона в коридоре.

– Он полковник. Я это точно знаю.

Евгений Абрамович что-то ответил, и бабушка возразила:

– Я это точно знаю, у меня нюх.

Мальчик проскользнул мимо них и забился в свой уголок с книжкой.

Бабушка и сосед вошли в комнату и продолжили свой разговор. Стало ясно, что они обсуждали нового жильца.

– Я некоторые вещи знаю наверняка. И многое помню, как если бы было вчера. Например, я помню похороны Кирова. Вот вас на свете не было, а я помню, как его несли к Московскому вокзалу и весь город был чёрный, а когда его проносили по улице, то дома сгибались к нему, будто кланялись.

– Да ладно вам, такая поэзия...

– Какая там поэзия, с этого и начались все наши неприятности. – Бабушка тоже курила, и Евгений Абрамович курил вместе с ней.

– Мы надымили, у мальчика будет болеть голова, – сказал он вдруг. – Всё, пойдёмте на кухню.

Они ушли, а мальчик ещё долго обдумывал их слова и представлял, как гнутся дома, идёт волнами мостовая и трещат мосты. Так город прощается со своим мёртвым правителем.

* * *

Их сосед не был полковником. Ему не хватало одной звёздочки – Семён Николаевич дослужился до подполковника в одной могущественной организации, но давным-давно с ним случилось что-то, что сломало его карьеру и остановило ровный уверенный взлёт. Сейчас ему оставалось два месяца до пенсии.

Он лежал в своей комнате и тоже думал о смерти. Его многие хотели убить, а многих убил он сам. Он был на войнах знаменитых и незнаменитых, но сейчас прошлые заслуги ничего не стоили. Теперь он разъехался с детьми и оказался в этой коммунальной квартире, в которой ему предстояло умереть.

Но перед тем как стать настоящим пенсионером и начать процесс движения к смерти, он хотел утереть нос своим соратникам.

Сейчас он вернулся с юга и привёз оттуда тонкий портфель с документами. В них не было на первый взгляд ничего необычного, но эти бумаги в его голове давно превратились в ниточки. Эти ниточки уже давно утолщались в его воображении, сплетались в сеть, и в этой сети, сами не зная того, барахтались непростые люди из разных городов.

Смерти он не боялся, он боялся медленного умирания, стариковской беспомощности и запаха, который наполняет комнаты одиноких людей.

Семён Николаевич поглядел в грязное окно и подумал, что неплохо бы начать приборку с него.

Завтра, завтра – и покрывало сна, маленькой смерти, опустилось на него в раннее, детское ещё время.

* * *

А вот Евгений Абрамович не спал. В его дверь постучали, и сразу же, скрипнув, она отворилась.

– А, здравствуй, мальчик... – Раковский поднял левую руку, забыв, что держит в ней сгоревший чайник. Получилось так, что Раковский гордо показывает маленькому соседу – «посмотри, дескать, что я наделал». Он смутился и снова сказал: – А, здравствуй. Что нового?

– Я написал стихи, новые.

– Ну-ну. А про что?

– Про дачу. Вы посмотрите?

– Конечно.

В этот момент пришла старуха Извергиль и дребезжащим жестяным голосом позвала Евгения Абрамовича к телефону.

Мальчик подошёл к столу и увидел три стопки бумаги – две ровные, а одну растрёпанную, из которой листы торчали во все стороны. На верхнем, под вписанным от руки номером, были написаны две буквы: «А. Л.». Под буквами было написано ещё что-то от руки, но потом густо зачёркнуто.

Мальчик подумал, что Евгению Абрамовичу может не понравиться, что он читает его рукописи без спроса, и сел в кресло. Кресло окуталось облачком пыли, и мальчик чихнул.

Евгений Абрамович появился снова, пытаясь отвязаться от старухи Извергиль. Старуха опять хотела судиться с кем-то, а для этого ей было нужно, чтобы Евгений Абрамович написал ей какое-то прошение. Наконец старуха Извергиль была выпихнута из комнаты.

– Давай твои стихи...

Евгений Абрамович зашевелил губами.

– Это – лучше. Это даже хорошо, и то, что это хорошо, даже настораживает. Будь аккуратнее со стихами, – сказал он. – А то получится из тебя Павло Тычина: «Трактор в поле дыр-дыр-дыр; кто за что, а я за мир».

– А он жив?

– Кто?

– Павло Тычина.

– Не знаю, это не важно. У вас в школе уже был Блок?

– Угу. Перед каникулами.

– Ну что тебе понравилось у Блока?

– «Девушка пела в церковном хоре», – сказал мальчик. – Правда, его не было в программе.

– Я тебе дам почитать одно. – И Евгений Абрамович стал рыться в бумагах.

Мальчик прочитал в углу листа эпиграф из какого-то Чезаре Павезе: «Смерть придёт, у неё – будут твои глаза».

«Да... – невпопад подумал про себя Евгений Абрамович. – В церковном хоре... Можно написать целый роман о женщине, которая пела в церковном хоре, и вот человек приходил к ней, высматривая её среди певчих, а зарплата её была маленькая, и выдавал эту зарплату церковный староста, а церковный староста был нетрезв, и всё этот человек, стоящий в церкви, знал, знал и о троих детях, и о том, что в четырнадцать ноль-ноль на станции метро у эскалатора, и помочь было нечем – ни тем ни другим, ни детям, ни ей, и вот хор длился, сочетался в этом человеке с его невесёлыми мыслями, а волосы этой женщины были разного цвета, и это возвращало его к совсем другой женщине в его воспоминаниях...»

– Что?

– Евгений Абрамович, – повторил мальчик свой вопрос, – а безответная любовь – это очень плохо?

– Да как тебе сказать... А что ты называешь безответной любовью? Она всегда чуть-чуть безответная, потому что ничего нельзя до конца объяснить. Никому. Если ты любишь, тебе уже хорошо, потому что самое главное – твои чувства, а не что-то другое. Единственное страшно – смерть любимой. Когда она просто уходит, это не так страшно, потому что ты всегда будешь надеяться на возвращение.

Гораздо хуже, чем просто расставание, когда за уходом следует смерть – где-то вдалеке, задним числом, смерть, обрекающая на верность.

Тебе остаётся не касание к телу, а жизнь в воспоминаниях. Об этом прекрасно сказано в «Жизни Арсеньева»...

Знаешь, мой отец был тяжело ранен на войне, и один осколок так и остался у него в груди. Этот осколок опасно трогать, потому что он может, чуть сдвинувшись, попасть по артерии в сердце. И потеря любимой – как осколок в груди. Сначала он болел – вот интересно: болел, а неживой, – а потом зарос.

Он врос в тело, и отец перестал его чувствовать. Но время от времени, когда что-то происходило, рана начинала ныть. Тогда отец ворочался, прижимая ладонь к груди, а мать сразу бежала вызывать «скорую»...

...Да, а имущества у неё было – вертящийся стул и антикварное немецкое фортепиано, да и те остались на её прежней квартире.

– Что? – спросил мальчик; в горле у него пересохло, и он не узнал своего голоса.

– Ничего-ничего, – ответил Евгений Абрамович. – Это я так, задумался.

– Ну, я пойду, – сказал мальчик и, не дождавшись ответа, выскользнул за дверь.

Евгений Абрамович прошёлся по комнате и снова посмотрел в окно. Вместо домов, составлявших двор, перед ним было знакомое, родное лицо, которое он запретил себе вспоминать.

– Да, – снова сказал он себе, вспоминая, – имущества у неё было – вертящийся стул и антикварное немецкое фортепиано, да и те остались на её прежней квартире. Пожалуй, единственный плюс тут в том, что смерти я не боюсь.

Но мальчика уже не было в комнате.

* * *

На следующий день мальчик снова не пошёл в поликлинику, но школа напомнила ему о себе странным образом.

В дверь позвонили (он сразу вспомнил анекдот о канарейке), но на пороге оказалась молодая женщина в чёрном. Она улыбнулась и назвала его имя. Оказалось, что она новая учительница в школе и её послали проведать ученика, болеющего уже почти месяц.

Они стояли между двойными дверями, почти прижавшись друг к другу, и мальчик почувствовал, как всё плывёт у него перед глазами, – он и раньше представлял себе девочек, приходящих в его дом. Это были разные одноклассницы, одна недотрога, а другая – разбитная циничная девчонка, но тут всё было другое.

Чувствуя запах духов и чужого тёплого тела, он повёл женщину в свою комнату, с ужасом оглядываясь и видя вокруг беспорядок.

Учительница перебирала книги на его тумбочке и хвалила за то, что мальчик много читает.

Рассудительность оставила его, когда они сели рядом на диванчик и женщина начала диктовать ему номера пропущенных им глав учебника. Внезапно в дверь не позвонили даже, а забили кулаками.

На пороге стоял всклокоченный Чучельник.

– Она у тебя? – выдохнул он, делая странные знаки.

Мальчик с ненавистью посмотрел на него.

– У меня учительница... – начал он.

– Идём на кухню, скажешь ей, что сделаешь чай.

И Чучельник, сжав его локоть, поволок мальчика по коридору.

– Я всю дорогу бежал, боялся, что опоздаю. Это вам не канарейки. Это...

Он говорил что-то бессвязно и долго, но мальчик вырвался и побежал к себе. В комнате никого не было, только медленно выправлялась вмятина на диване.

Он оглянулся в растерянности.

Чучельник меж тем ввалился в комнату, радостно улыбаясь. Мальчику захотелось ударить его.

Но Чучельнику было не до этого.

– Это ведь смерть твоя приходила, а ты и не понял, дурачок.

– Какая смерть? Что?

– Твоя, твоя смерть. Смерть ведь к каждому приходит своя. Тебе ещё повезло, у тебя вон какая. А ко мне приходила приёмщица стеклотары с Островов. Был там один пункт посуды, приёмщица там была в центнер весом, ну и... Чёрт, не о том я – главное, успел.

Я ведь её на улице увидел, как она идёт, – и сразу понял, что к тебе. Балахон такой чёрный... И холод, такой холод, будто меня окунули в формалин...

Мальчик слушал его молча и понимал, что почти верит в эту историю.

* * *

Наступил третий день – всё такой же будний и пустой.

На этот день Старуха Извергиль заказала женщину из одной фирмы помыть окно. Эта женщина мыла её окно уже лет двадцать.

Два раза в год она приходила в её комнату и под придирчивым взглядом старухи молча мыла стёкла по старинке – досуха протирая их старыми газетами.

Но сейчас оказалось, что женщина полгода как умерла, и неизвестно, какова будет новая. С работниками был дефицит, и теперь окно ей помоют в непогожий день, что удивительно неправильно. «Стоп-стоп, – подумала она, – а назначила ли я день?» Она так была удивлена новостью, которую рассказал ей равнодушный работник, что не помнила, на какой день назначила работу. Она злилась, аппарат, синтезирующий голос, хрипел, и на том конце провода всё переспрашивали по десять раз. Днём раньше, днём позже – не в этом дело. Дело в том, что привычный порядок рушился, и это больше всего раздражало старуху.

Гулко тикали напольные часы, мальчик возился в своей комнате, новый сосед, насвистывая, прошёл по коридору в туалет.

В середине дня он вернулся откуда-то довольный, звенел графинчиком у себя, а потом решил прибираться. Несколько раз он сходил к мусорным бакам, вынося какие-то пакеты, а потом начал вынимать из оконной рамы вбитые туда ещё в блокаду гвозди.

Старуха вбирала в себя эти звуки, нервно ожидая прихода уборщицы.

И тут случилось страшное, то, чего не случалось с ней давным-давно. Старуха Извергиль заснула посреди дня. Нервное напряжение пересилило что-то в её организме, и она, открыв рот, захрапела, сидя на стуле.

Мальчик поставил себе чайник и с завистью прислушался к посвистыванию нового соседа.

Внезапно ему стало так тревожно, так тягостно, что поход в поликлинику показался ему избавлением. Он собрался и, взяв книжку потолще, убежал закрывать свою справку.

Подполковник открыл окно и закурил в тусклый дневной свет.

* * *

В коридоре затенькал звонок. Никто не шёл открывать, и подполковник слез с табуретки и впустил в квартиру девушку в серой куртке.

Сердце его кольнуло. Девушка была похожа на его давнюю любовь, он чуть было не обратился к ней по имени и в последний момент удержался – разница была в сорок лет. Той женщины, должно быть, и нет сейчас на свете – только откуда взялось это движение, поправляющее чёлку, упавшую на лоб?

Перед ним помахали бланком квитанции – и он махнул рукой в сторону комнаты Старухи Извергиль, не переставая думать о той девушке, которая сорок лет назад билась и кричала под ним на узкой койке общежития.

Подполковник знал, что к старухе придут, вернулся к себе и плеснул воды на грязное шершавое стекло. Вдруг скрипнула дверь, и он увидел уборщицу, что тихо подошла к нему.

Быстрым движением она вцепилась ему в ногу, а потом толкнула вперёд. Стукнула об пол табуретка. Подполковник ещё успел схватиться за шпингалет, но пальцы тут же выпустили его круглый шарик.

И он ощутил себя в воздухе.

«Как же так? – успел он подумать в недоумении. – Как же так, всё не так, как надо».

* * *

Мальчик шёл по пустой улице и думал о своей новой учительнице. Он вспоминал её голос и запах. Теперь есть хороший стимул идти в школу. Но вдруг её там нет? Зачем она пропала так странно?

А вдруг это практикантка из пединститута и практика скоро кончится? А вдруг Чучельник прав?

А вдруг всё не так?

Город был промыт прошедшим дождём. Чистые окна домов сверкали на солнце.

(на вершине холма)

Город весь в движении; все уши в ожидании...

П. А. Вяземский. Письма А. И. Тургеневу (1819)

Над раскопом царил зной. Работали только местные, студенты валялись под тентами, а начальник пил чай в своей палатке. Полог был расстёгнут, чтобы дать движение воздуху.

Старый археолог привычно смотрел на вершину холма, на склоне которого возились рабочие. Там, за холмом, начиналась пустыня, сзади была пустыня, и только цепочка возвышенностей отмечала то место на карте светло-коричневым на общем жёлтом фоне. Казалось, что до вершины холма рукой подать, но старик ехал туда на маленьком ослике битый час, сначала спускаясь в ложбину, а потом поднимаясь по отлогому склону.

Начальник раскопок уже был на пенсии. Она позволяла ему бесплатно ездить в трамвае, но грозила делу. Пенсионеров редко принимают во внимание. Деньги кончались, и старик благодарил то, что есть ещё страны, где живут беднее, – иначе он не нанял бы здесь рабочих. Трое студентов приехали сюда по ошибке, практику можно было пройти и на берегах Чёрного моря. Этих потянуло в пустыню за экзотикой. Старик хорошо знал таких – мальчикам нужна была пустыня с исчезнувшими реками, чтобы рассказывать потом девочкам, нащупывая при этом застёжки. Это пригодится и в старости – чтобы сказать: «Да много ли ты видел, сынок? Я в твои годы прошёл пустыни и горы, и мёртвые люди прошлых времён смотрели на меня пустыми глазницами». Таких старик знал во множестве. Некоторые из подобных случайных людей выросли, получили звания и ордена, стали начальниками, а потом умерли, став навек моложе его.

А эти ещё мало понимали в смерти; что им было до исчезнувшего народа!

Он думал о настоящем ученике. Он остался у него один. Вчера ученик приехал на раскопки, вернее, специально к учителю с нерадостной вестью. Сперва этот мальчик (для старика теперь все были мальчиками) был аспирантом, потом его заместителем. Сейчас, кажется, регалий у него было больше, чем у учителя. Ученик приехал, чтобы сообщить о своём предательстве.

Это был хороший ученик, один из лучших, что старый археолог видел за всю свою долгую жизнь. Поэтому ученик и приехал в другую страну, как если бы Пётр пришёл на свидание к Спасителю, чтобы рассказать, что ночью очень холодно, а с таким Учителем к костру не пускают. Наверное, Спаситель просто сказал бы ему: «Тогда грейся».

В пустыне, кстати, ночи были холодные, а к осени станет ещё холоднее.

Старику не нужно было объяснений – он ценил то, что ученик предаёт его с сожалением. Иногда его предавали небрежно или рассеянно, иногда просто трусили и путались в объяснениях, будто застигнутый в спущенных штанах любовник. Был, кстати, такой случай на глазах у него самого, и с тех пор старый археолог больше не женился.

Терять ему было нечего, кроме своих теорий, кроме города, которого он не нашёл. А то, что не нашёл, особенно неприятно терять.

Многие народы вели кочевой образ жизни. Потом что-то в их движении замедлялось, и народ цеплялся за выступ в земле, увязал ногой в болоте. Перемещение в пространстве вскоре совсем останавливалось, и вот образовывался город.

Он мог быть потом сожжён, брошен, мог прийти в запустение – но это уже был обычный порядок вещей. Умершие в давние времена люди, к которым старик полвека уже испытывал особое, почти родственное чувство, жили иначе.

У них были города, и по крайней мере один, последний, попал в старые книги, которые были ещё круглыми, а не прямоугольными. Но потом вдруг они начали движение по земле. Люди снялись с места, оставили насиженные места и отправились в путь. Следы их были занесены песком, что случилось потом – неизвестно. Может, их кочующий табор был окружён врагами, мужчины перебиты, а в их женщинах зрело потом чужое семя. Так растворились многие племена, куда более славные и многочисленные, чем это.

А может, кто-то из пастухов съел суслика и заразился чумой, а потом Чёрная смерть скосила всех. Забытые младенцы беззвучно плакали близ смотрящих в небо матерей, а мужчины лежали ничком, разглядывая что-то внутри земли. Глаза им некому было закрыть. Могилы им никто не рыл, и хоронили их звери.

Или, наоборот, редеющий народ вступил в чужой город и растворился в нём. Второе поколение смешивает свой язык с чужим, третье помнит колыбельную бабушки. Четвёртое не помнит ничего.

Это был мир устной памяти.

Было два письменных источника – один русский, где рассказывалось, как этот народ дрался с хазарами и город на холме был сперва разрушен до основания, а потом отстроен. Подчинился ли он хазарам или погиб, а отстроен уже победителями, на старом или новом месте, – было непонятно. Это были две строчки в перечислении, и много спорили, не ошибка ли это переписчика. Вторым был рассказ латинского монаха, который отправился на восток, предваряя странствие Марко Поло. Он встретился в пути с огромным караваном – тогда все караваны больше десяти верблюдов казались огромными. Монах застал народ уже в кочующем состоянии – вереница кибиток, людей и вьючных животных тянулась до горизонта. Монах с удивлением смотрел, как люди спят в сёдлах и сонные мохнатые лошади тащат повозки. Целый город спал и одновременно двигался. Впрочем, на стоянке монах слышал протяжные песни, и толмач объяснил ему, что поют об оставленной родине. О городе, полном зелени и цветов, о фонтанах и суете базарного дня. Но толмач не знал чужого наречия вполне и руководствовался сходством языков, так что, может, он всё и выдумал. Монах записал странную историю, да только забыл указать имя кочующего народа.

Его было бессмысленно винить – монах видел тысячи людей, и развалины исчезнувших миров сопровождали его весь путь.

Но названия старику не хватало – и он примерял к исчезнувшему городу и народу слова чужих древних языков, как ребёнок суёт в дырки деревянные кубики и цилиндры. Что-то подходило больше, что-то совсем не пролезало в отверстие истории, но была надежда, что песок обнажит глиняный горшок с какими-нибудь буквами, перечислением муки и зерна, одолженных бедняком, или что-то вроде. И за эту ниточку кто-то дёрнет, найдётся что-то ещё – хотя старик понимал, что это всё будет уже без него.

Старик всю жизнь искал тот город – отправную точку странствий. Он начал искать его, когда гоняли новых хазар и многих загнали за Можай. Потом он искал его, когда неподалёку, из степной пустоты стали швырять вверх космические корабли. На раскопках он видел странное свечение неба, а иногда звезда в небе вспыхивала слишком ярко, и это значило, что запуск не удался.

А потом новые хазары уехали (старику в его институте стало скучнее), затем он нашёл много интересного, что пригодилось коллегам. Он мог бы составить себе звонкое имя, описывая найденное, но это всё было неинтересно. Наконец пришло пустынное время, и, если бы он не привык питаться, как кочевник, ему пришлось бы туго. Его раздражало то, что тогда он пропустил несколько лет и просто ездил по чужой стране, как номад. Страна стала гордой и независимой, а жизнь пастухов ничуть не изменилась – кроме того, что теперь они уезжали для заработка на север. Старик ездил по холмам, посреди пустыни, примеряясь, где бы можно снова вгрызться в землю.

В одиночестве он прикладывал к своей судьбе судьбу людей, ставших для него родными, – откуда они могли бежать и от чего? Какое место могло бы для них стать последним? Он смотрел на новые города и заброшенные заводы и не видел их – перед ним была древняя земля, которую он пролистывал, как страницы, – не то, и это тоже не то. Как-то он жил у геолога в его становище. Деньги у геологов были, деньги геологов пахли прошлой нефтью и должны были родить новую нефть, а стало быть, новые деньги. Геолог рассказывал, как он смотрит на пустыню, как взгляд раздевает землю, снимая с неё одежду, как с женщины. Как улетает прочь песок, спадают осадочные породы и остаётся твёрдое основание. Археологу не нужно было проникать взглядом глубоко, но он убедился, что их привычки схожи.

Слой археолога был очень тонок, но он тоже смотрел на пейзаж, и пейзаж очищался от лишнего.

Правда, земля изменилась – усатый человек с трубкой, который так неудачно гонял перед смертью хазар, проложил тут каналы, которые ныне пришли в запустение. Люди стали больше тратить воды, потому изменили течение ре́ки, исчезли моря и озёра. Корабли лежали посреди пустыни, и вокруг них валялись скелеты забытых рыб.

Старик путешествовал по новообразовавшимся странам – иногда вместе с учеником, который оказался невероятно способен к языкам.

Вдруг снова появились деньги – пусть и небольшие. Появилась возможность платить тем, кто способен держать в руках кирку и лопату. Появились и студенты – они вряд ли верили в последний город будущих кочевников, но помогали старику с описанием. Студенты были весьма сноровисты с новыми приборами, и это была плата за романтику и будущие рассказы девушкам об адовом пекле днём и пронзающем по ночам холоде.

Один только ученик, кажется, верил в существование развалин.

Теперь он приехал сказать, что уезжает. Склонность его к экзотическим языкам оказалась более востребована, чем археология.

Это означало, что он переменит место работы и пересечёт много границ, чтобы встать за кафедру в стране антиподов. Он не забудет кочевников без имени, но оставит старика одного на той дороге.

Молодым время жить, а старым – лечь.

«Степь отпоёт», как сказал один поэт.

Это, разумеется, думал сам старик. Ученик был скорбен, ему было жаль не только старика, но и себя. Мечта занесена песком, и её не достать киркой и лопатой. Старик не обижался, он привык к одиночеству. Занимаясь древностями давно, он пропустил через себя столько человеческих жизней, что мало чему удивлялся. Люди прошлого были жестоки друг к другу, герои при внимательном изучении оказывались кровожадны, поэты лучше выглядели в переводах, а резали всех без жалости, и народ-жертва мгновенно превращался в палача. Множественные смерти прошлых времён всегда несправедливы, поэтому старик и к собственному уходу относился без удивления и обиды.

Но город, где же город? Тут было впору надеяться на загробную жизнь – и если повезёт, встретить в потустороннем мире кого-то из кочевников и от них узнать наконец правду.

Старик пил с учеником коньяк ночью, потому что днём пить алкоголь было невозможно.

Ученик рассказывал, как ненавидит столицу. Она не приняла его, провинциала, – и его мечта теперь жить в деревне у антиподов, близ их антиподского университета, и забыть вечный шум шестнадцати рядов автомобильного движения под окном. Старик видел много уезжающих и понимал, что не надо ничего объяснять. Это не город выел внутренность его ученика, а сама жизнь. Даже древние города исчезали, не будучи преданы огню и мечу, – просто оттого, что уходила река или море, оттого, что торговый путь изменил свой ход и пролёг в стороне.

Они пили коньяк по ночам, а днём, когда ученик спал, старик сидел у выхода из палатки и прихлёбывал чай.

Он был похож на старую птицу в дупле.

Вечером третьего дня ученик должен был уезжать, но в утренний час, когда рюкзак был ещё не собран, а ученик лежал как бревно в койке, прибежал рабочий с раскопа. Это был молодой парень в рваных джинсах. Старик понял, что он хочет прибавки за находку.

Они пошли по склону вместе, и ученик задирал крестьянина, имитируя его произношение. Что и говорить, языки ему удались больше, чем поиски развалин.

Наконец они встали над ямой.

Совсем неглубоко, сбоку, в ней обнажился каменный круг. Старик узнал его мгновенно – то был типичный водоразборный фонтан, вернее, его часть.

Ученик молчал. Он стоял и плакал, и старик вдруг увидел, как его ученик стар. Кажется, ему пятьдесят, а он стар и потрёпан. И вот он стоит и плачет рядом, потому что они нашли город.

Раскопки продолжились, ученик уехал куда-то звонить и вернулся.

Из города явились два чиновника Министерства древностей, обошли раскоп и уехали, удовлетворившись объяснениями старика.

Прошёл месяц, и вот старик сидел на вершине холма и смотрел на склон. Город был устроен рационально – сверху дворец (то, что можно назвать дворцом), вокруг, кольцами, дома, базарная площадь. Четырьмя радиусами расходились от центра дороги.

Всё это видел только он, привычно обнажая содержимое земли, сделав в уме работу тысяч людей с их экскаваторами, лопатами и щёточками. Пока раскопано было только четыре места: дом правителя, кусочек базарной площади с фонтаном и две крыши. Людей не было, люди оставили город, и старик представлял, как теперь учёные годами будут спорить – почему. Город был маленький, но тогда людей было куда меньше и городом называлось то, что нынче считается деревней. Город был как бы сам по себе, отделен от всех и отделён от жителей.

Вдруг старик ощутил странное беспокойство – ему показалось, что земля двигается. Это движение напоминало землетрясение, только очень небольшое и растянутое во времени. Он был свидетелем двух страшных землетрясений – в сорок восьмом и шестьдесят шестом – и десятка маленьких, но это явно было не землетрясение.

Он побежал не к лагерю, а к раскопу.

Старик всмотрелся в камни и увидел, что они дрожат и движутся.

Сзади к нему подошёл ученик, зачарованный этим зрелищем.

Камни дрожали и постепенно пропадали из виду.

Сначала старику казалось, что они, как кроты, закапываются глубже, но потом он увидел, что они становятся прозрачнее. Весь город начинал движение, постепенно пропадая из глаз – и здесь, на поверхности, и внутри холма.

Старику впору было впасть в отчаяние, но он пришёл в восторг – спокойный и яркий восторг наполнял его душу.

Перед ним был настоящий кочевой город, и оттого он так долго не мог его найти. Он обнаружил кочевника случайно – видимо, во время остановки. Вот, отдохнув, он уходит, уходит медленно и скоро совсем уйдёт.

Старик думал о том, что город сильнее людей, которые живут в нём, это существо более высокого порядка – и вот он движется сам по себе. Есть города осёдлые, а этот оказался кочевником.

В этот момент он до конца ощутил, что чувствовал неизвестный народ, начиная протяжную песню об оставленном рае. Город оставил их, и они пустились в странствие за ним.

Старик стоял на краю раскопа и чувствовал себя старым капитаном, который увидел наконец кита удивительной белизны. Кита невозможно поймать, можно только увидеть и запомнить навсегда. Вот он уходит вдаль, пуская струю воды вверх, будто прощаясь.

Зелень, сады, журчание воды в фонтане, крики верблюдов и ослов, смех женщин и крики детей – всё становится призрачным и смешивается с землёй.

Город сам выбирает, что ему нужно, а что нет, и люди счищаются с него, как ракушки с днища корабля. Не кочевники оставили город, а город покинул их, ушёл по делам, не заметив воплей и плача.

Старик уже стал свидетелем чуда, а большего ему не нужно было.

Ему только немного было жаль, что жизнь его кончается и он не успеет всё это записать.

Холм дрожал, рядом прыгал, как дурак на пожаре, его непутёвый ученик.

Его старому археологу стало даже жаль.

Когда он, старик, уйдёт вслед за этим городом, ученику придётся волочить на себе груз славы и объяснений.

А пока ученик орал и подпрыгивал.

И в такт ему стал кричать маленький ослик старика.

(кошачий король)

Но вот после ужина, когда братья сидели с трубками у камина, в котором, весело потрескивая, горел торф, и собаки лежали у их ног, а чёрный кот старой стряпухи, полузакрыв глазки, расположился на коврике между ними, Фергас словно очнулся и рассказал брату о том, что с ним приключилось.

Шотландская сказка

В тёмную и мерзкую полночь, московскую, со слякотным снегом в свете редких фонарей полночь, ту полночь, от которой бегут прочь на иное, заграничное место жительства фальшивые евреи и программисты, светские дамы и непонятые поэты, полночь, в которую, не отнимая стекла от губ, лечится от тоски водкой простой человек, которому бежать уже некуда, – именно в этот час Наталья Александровна Весина вышла на улицу.

Садовое кольцо было пустынно. Наступило (благодаря московской высокой широте и зимнему мраку наступило давно) Рождество.

Наталья Александровна вышла из чужого дома и пошла, ловко маневрируя между грязными сугробами, к машине. Наталья Александровна ругала себя за то, что так поздно засиделась на празднике.

Разные люди бывали на этом странном празднике в запутанной коммунальной квартире на Садовом кольце.

Первым Весиной под ноги попался маленький вьетнамец Донг, похожий на деловитого серьёзного лягушонка.

За ним в проёме двери, из глубины квартиры появилась жена Сидорова, с серьёзными, печальными глазами страдающей Мадонны, и молча улыбнулась запоздавшей гостье. Из кухни сразу же раздались приветственные крики Сидорова, который, однако, никак не мог вылезти из-за стола, зажатый со всех сторон гостями. Помог ей раздеться другой её одноклассник, тонкими музыкальными пальцами подхватывая все многочисленные детали – лёгкие и пушистые – весинской верхней одежды.

Сидоров был благообразен и не махал руками (в основном потому, что было тесно). Его свободы в кругу друзей хватало лишь на то, чтобы вычёсывать крошки из бороды. Он приглаживал её, сегодня на удивление аккуратную, и улыбался всем сидящим – изящной художнице с пепельными волосами, высокому мужчине, занятому только своей женой, каким-то восточным людям, чёрные одинаковые головы которых еле поднимались над столом. Какой-то наголо стриженный толстый очкарик, наклонив голову, внимательно разглядывал присутствующих. Приехал и отец Михаил и теперь, сидя в своём штатском – чёрном свитере и простом пиджаке, не выказывая своего сана, спокойно, но не без интереса слушал весь этот гомон.

– Бог ты мой, Наташа! Это ты! Как я рад! Ну и ну! – заорал Сидоров, увидев Весину.

Он взмахнул-таки руками. Что-то обрушилось с полки и покатилось под столом. Пламя многочисленных свечей заколебалось.

Не то чтобы Весиной было особенно приятно посетить чужой дом, совсем нет. За несколько лет, прожитых с мужем сначала в Прибалтике, а потом в Японии, она успела отвыкнуть от своего шумного бородатого одноклассника. Они никогда не были близки, хотя в школе она считала день, когда он не рвался донести ей портфель до подъезда, ненормальным и удивительным.

С Сидоровым было приятно поболтать – и только.

Наталья Александровна, слава богу, себе цену знала. С детства она жила в особом мире потомков отцовских друзей. На Ломоносовском проспекте, в квартире отца-академика, каждый день бывали солидные люди, уединявшиеся с хозяином в кабинете, откуда неслась невнятная японская речь. Солидные люди приводили с собой сыновей, красивых мальчиков со стальными мускулами, натренированными карате. Мальчики садились в уголок и пожирали дочь хозяина глазами.

Глаза эти были испуганными, почти восторженными. Они как бы говорили: «Прекрасна! И даже очень!» Но и тогда Наталья Александровна знала себе цену. Потом, спустя годы, она встречала некоторых из них, потасканных, обрюзгших к сорока годам, вызывавших в ней слабую брезгливость, а впрочем, нет, не вызывавших ничего.

Ей уже тогда было неуютно в компаниях молодых людей, называвших такси оскорбительно простонародными словами – какими-нибудь тачкой или мотором – и что-то пьяно кричавших шофёру с заднего сиденья. Даже на академической даче в Лысогорье ей не приходило в голову как-то сблизиться со сверстниками, что буйным сытым стадом носились по окрестностям на родительских машинах и собственных мотоциклах.

Она с великолепным презрением – термин, ею самой придуманный, относилась к своим университетским сокурсникам, к хатам и студенческим попойкам. На третьем курсе Наталья Александровна начала заниматься арабистикой. Отец не очень одобрил измену фамильной теме и не тянул её, но мягко устранял с её пути, как он выражался, «необязательные трудности».

Был, впрочем, один случай. Даже не случай, а особое настроение минуты, помрачение рассудка.

На том же третьем курсе, когда её в числе многих студенток их немужского факультета повезли на картошку, она сразу отметила в толпе высокую фигуру некоего старшекурсника. Наталья Александровна, тогда ещё просто Наташенька, уже встречала в коридорах этого высокого, странно выделявшегося среди её слабосильных сверстников и девиц на выданье.

Они познакомились в первый же вечер, в полутёмной палате пионерского лагеря, в котором их поселили. Высокий старшекурсник, отбрасывая со лба прядь волос, пел протяжные песни под гитару.

Наталья Александровна, казалось, потеряла рассудок. Ей вдруг показалось, что это знакомство перевернёт её жизнь, она покинет внезапно надоевшую отцовскую квартиру и начнётся что-то новое, освящённое... нет, может, и не любовью, но надёжностью и верой, собравшейся воедино в этом полуночном гитаристе.

Перед ноябрьскими праздниками она сама пришла в его квартиру, впервые в жизни не отдавая себе отчёта, что будет дальше.

Старшекурсник, сидевший один в накуренной кухне, очень ей обрадовался и, заварив кофе, начал с юмором описывать свои летние приключения. В кухне, как и в той пионерской палате, было полутемно, и в этой темноте Наталья Александровна наконец протянула свою тонкую и красивую руку к его покойно лежащей на столе руке.

Острая боль вдруг пронзила ладонь Наташи – тогда она была всего лишь Наташей. Она случайно коснулась зажжённой сигареты. Наталья Александровна не успела испугаться, как в прихожей тренькнул звонок и хозяин, извинившись, исчез. Наталья Александровна хорошо слышала из кухни клацанье замка, скрип двери и вдруг:

– Серёга! Когда приехал? Прямо ко мне? Снимай шинель! Звонить надо, а то... Сейчас я тебя в ванную!..

Услышав это, Наталья Александровна прокралась в прихожую, достала из-под сваленной амуниции свою сумочку и, на ходу накидывая шубку, выскочила за дверь.

И это был всего лишь случай, отнюдь не нарушивший строя весинского мироздания. Случай потому, что уже в лифте Наталья Александровна поняла бессмысленность и, что страшнее, забавность происшествия. Она сделала лёгкое усилие над собой и – всё забыла.

Так или иначе, к диплому она знала три языка, и защита, а затем и экзамены в аспирантуру превратились в формальность. Нет, это была не протекция, а просто разумное устранение неконструктивных трудностей.

Когда она, в очередной раз встретив знакомых, театрально всплеснула руками: «Мир тесен!» – отец обнял её за плечи и назидательно сказал: «Не мир тесен, дочь, а слой тонок...»

Отец сначала удивился, что мужа Наташа выбрала не из их академической среды. Зять ему достался скорее из коммерсантов, а может, и из политиков. Международные экономические дороги увели новоиспечённого зятя, а с ним и Наталью Александровну из дома на Ломоносовском. Постаревший академик, пребывавший теперь вместо состояния войны с другой научной школой в состоянии «дзен», примирился с волевым и талантливым бизнесменом и уже с удовольствием получал объёмистые международные посылки.

Занятие, в которое погрузилась теперь Наталья Александровна целиком, – было семья, то есть муж, которого нужно было поддержать, и дом, который нужно было держать. Супруг Натальи Александровны всё своё время отдавал работе, и поэтому приезжала в Россию она, как правило, одна, останавливаясь на зимней отцовской даче. Дача была достаточно уютна, а машина сокращала расстояние до подруг и знакомых.

По правде сказать, Наталья Александровна без большой охоты садилась за руль, но на родине надо было со многим мириться.

Одно из немногих воспоминаний о прошлой жизни, с которыми ей было жаль расставаться, были одноклассники и те встречи в доме на Садовом кольце.

* * *

Итак, Наталья Александровна с любопытством разглядывала гостей (место было не вполне удобное, на уголку, но Наталья Александровна была не суеверна, да и всё для неё давно исполнилось). Мешали ей лишь громкие взрывы хохота и какой-то предмет, подкатившийся под ногу.

Немного подумав, она быстро наклонилась и нащупала небольшой полосатый цилиндр, похожий на карандаш губной помады. Цилиндрик был покрыт чёрно-белыми полосами, и нигде не было видно на нём стыка или шва. Чем-то он напоминал флакон духов, исполненный под восточную старину. Едва она задумалась над его предназначением, как с ней заговорил сидящий рядом Захаров, давний её знакомый и поклонник. Захаров был особенно шикарен в этот вечер (по мнению Сидорова) и довольно забавен (по мнению самой Весиной). Невзначай Наталья Александровна опустила безделушку в сумочку, сама не зная зачем. Было бы наивно полагать, что столь солидная дама может быть подвержена клептомании.

Слово за слово, и они с Захаровым разговорились, а разговорившись, Наталья Александровна незаметно попала в центр общей беседы, всё более и более изящной и светской, но при этом непринуждённой. Сидоровский вечер был, что называется, пущен. Опомнилась Наталья Александровна лишь к полуночи и теперь, пробираясь к машине, ругала себя за столь позднее возвращение домой. Ей смертельно захотелось сразу переместиться домой, поближе к камину, в тёплую постель... В этот момент она даже примирилась с присутствием на даче отцовского японского кота – единственного постоянного жителя: работница была приходящей.

Машина завелась сразу, настоящее качество изощрённого восточного ума. Она, улыбнувшись, вспомнила, как в былые времена Раевский по её просьбе бегал к её «жигулям», чертыхаясь, прогревать мотор.

Наталья Александровна поудобнее устроилась на сиденье – воздух в салоне умная техника нагрела загодя, – скинула шубку. Машина мягко тронулась, несколько раз качнувшись на снежных буграх, и выехала на проезжую часть. Весина решила сократить путь и свернула на Матвеевское.

Пустынно было в этот час на московских улицах. Снег перестал, и заметно потеплело. Машина ушла вниз, в овраг, чёрный и пустой, – лишь на той стороне беззвучно вспыхивала в полгоризонта неоновая реклама азиатского монстра, производящего всё – от батареек до этого её автомобиля.

Дорога свернула в лес. Какая-то тревога посетила Наталью Александровну. Нехорошее это было чувство, неудобное.

И точно. Едва въехав в лес, машина начала терять скорость, а как только Весина нажала на газ, мотор чихнул и заглох совсем. Внезапно стало тихо и очень тоскливо. Наталья Александровна представила, каково ей сейчас вылезать из тёплой машины и добираться до телефона. Она закутывалась и вспоминала, кто бы мог её выручить. Стаховский был в отпуске, Иванова не отпустит жена, да и древняя его машина стоит наверняка у дома, превратившись в снежный сугроб. Всё же стоит дозвониться до Сидорова – Раевский сидит у него, и он, пожалуй, единственный, кто не станет долго думать и долго напоминать об этой услуге.

Телефон мигнул экраном и хамски сообщил, что в овраге нет связи.

Она заперла дверцу. Опять пошёл снег.

Путеводная звезда, дорога к чуду, отсутствовала в тёмном небе, но Наталья Александровна быстро перебирала ножками в тёплых пуховых сапогах. За деревьями мелькнули огоньки широкого шоссе, и Весина решила срезать путь к нему через опушку, но только она сделала несколько шагов, как поскользнулась и кубарем полетела в лощину.

Это окончательно рассердило Наталью Александровну. Сердита она была на предметы одушевлённые и не очень.

Например, на застолье, на сентиментальное настроение, в конце концов породившее все эти неудобства, сердилась на свою машину и, наконец, на самоё себя.

В довершение снег попал ей в самые уязвимые части туалета, да и не было ситуации глупее – оказаться одной ночью в каком-то лесу, без надежды на помощь...

Она начала выбираться наверх, проклиная всё и вся. Проваливаясь по колено, она двинулась к огням, и тут выяснилось, что свет исходит не со стороны дороги, а, наоборот, от ближних деревьев. Мягкое серебристое сияние освещало протоптанную тропинку, ведущую вглубь леса. Наталья Александровна машинально сделала несколько шагов по ней и моментально очутилась на небольшой полянке.

Посередине поляны стоял дуб. Вероятно, в десять раз старше берёз и прочей смешанной растительности, составлявшей лес, он был в три раза выше каждого дерева. Это был огромный, в четыре обхвата, дуб, с обломанными чьей-то рукой или временем сучьями и корой, покрытой всяческими наростами.

С огромными своими раскоряченными ветвями – руками и пальцами, он старым, сердитым и злобным уродом стоял между окружающими деревьями в мягком мерцании загадочного света.

Но вот что удивительно: сияние исходило изнутри древесного гиганта.

Крадучись, почему-то приставными шагами, Наталья Александровна приблизилась к дубу. Мощное его тело было разделено огромным дуплом. Весина осторожно заглянула туда.

В это мгновение снег остановился в воздухе, сверкнув серебряными искорками, и послышалась тихая музыка, негромкое стройное пение...

Однако то, что Наталья Александровна увидела внутри дупла, так потрясло её, что, не разбирая дороги, она кинулась назад, продираясь сквозь торчащие из-под снега кусты...

* * *

Весина выскочила на дорогу как раз вовремя. Вдали, у поворота, сверкнули фары, и через мгновение сноп света ослепил её. В другое время она, славная своей осмотрительностью, никогда не стала бы останавливать первую попавшуюся машину, но тут всё же был особый случай. Она отчаянно замахала рукой, машина плавно остановилась, и Наталья Александровна просто ввалилась в салон, еле переводя дыхание.

Только спустя некоторое время, когда машина тронулась, Наталья Александровна сообразила, что забыла указать дорогу, договориться, осмотреться... Она обвела глазами внутренность автомобиля, казавшегося даже издали, в темноте, внушительным и старинным, и что же увидела она?

На переднем сиденье сидел бесстрастный водитель в фуражке, обшитой золотым шнуром. Похож он был на памятного Наталье Александровне по дачным лысогорским годам невозмутимого соседского бульдога с большим лбом над влажными глазами. Бульдог никогда не тявкал. Слюнявый рот его раскрывался лишь при зевке. Но, глядя на неподвижную щёку шофёра, нельзя было и подумать, что он способен зевнуть.

Рядом с шофёром, поглядывая на заднее сиденье, расположился молодой красавец с медальным профилем и преданными собачьими глазами.

Там, на подушках расшитого золотом красного сафьяна, находились двое (не считая Натальи Александровны, с ужасом озирающейся вокруг).

Один из этих двоих, благообразный старичок с аккуратной белой бородой, в каком-то кафтане и, казалось, припудренный, сидел, сложив руки на извилистой трости. Ножки старичка, обутые в татарские сапожки, были крепко сжаты. Второй, также в возрасте, но подвижный, завитой и оттого напоминавший пуделя, облачённого в старомодный сюртук, с трубкою в руке, внимал седобородому старичку. Несмотря на смеющиеся глаза пуделя, было заметно его глубокое уважение к собеседнику.

Старичок, видимо продолжая разговор, медленно говорил, тщательно выговаривая каждый слог:

– Eh bien, mon prince. Non, je vous préviens, que si vous ne me dites pas, que nous avons la guerre, si vous vous permettez encore de pallier toutes les infamies, toutes les atrocités de cet Antichrist (ma parole, j'y crois) – je ne vous connais plus, vous n'êtes plus mon ami...

Он говорил на слишком изысканном языке, казалось выдуманном, но сразу внушившем мысль о значительности старичка. Такой язык она помнила у старух с французской кафедры, ускользнувших когда-то от революционных матросов.

Вся эта сказочная картина (теперь Весина воспринимала её на удивление спокойно) освещалась недрожащим пламенем свечей, укреплённых в медных подсвечниках на отделанных морёным дубом простенках автомобиля.

Старичок прервался и осторожно повернул голову к Весиной.

– Je vois que je vous fais peur, – произнёс он, видимо констатируя факт, но несколько повысив интонацию в конце, что придало фразе вопросительный оттенок. В этот момент Весина сообразила, что все три языка, включая французский, улетучились из её памяти. Она с зубным стуком захлопнула рот, а старичок, пожевав губами, продолжил: – Да вы совсем продрогли, сударыня! Я надеюсь, что вы не откажетесь от чашечки кофе. Виктор... – Старичок взглянул на доселе молчавшего красавца на переднем сиденье. – Чашечку кофе нашей гостье.

В руках у того сейчас же оказалось белое блюдечко с такой же чашечкой. Наталья Александровна негнущимися пальцами приняла его и снова открыла рот. Мимика эта – вид полного недоумения – часто помогала ей в жизни. Надо признаться, это её даже красило, да и многие замечали эту удивительную женскую особенность.

– Я понимаю, сударыня, ваше удивление... Надеюсь, что здоровье вашего супруга не внушает больше опасений... Я знаю, как опасна инфлюэнца, особенно на новом месте... Но теперь, думается, всё миновало?

– Да, – ответила, подавившись горячим кофе, Весина.

– Надеюсь также, что мы не вызвали вашего неудовольствия. Поверьте, мы, конечно, нанесли бы вам визит с соблюдением необходимых формальностей, но, увы, обстоятельства...

– Да-да, – вступился завитой старичок, взмахнув незажжённой трубкой.

Все они закивали – белобородый медленно, а остальные быстрее. Лишь один шофёр продолжал бесстрастно вести авто.

– Я надеюсь, сударыня, – продолжил старичок, – что вы не восприняли всерьёз то, что видели сейчас... Там, в лесу...

Князь считает меня человеком консервативного склада, но, поверьте мне, любой непредвзятый наблюдатель счёл бы всё это дешёвым фиглярством... Да. Хотя сам он, как мне кажется, настроен к этой пиесе более... гм... резко.

Весёлый человек-пудель в углу сделал гримасу, показав совершенно нечеловеческие зубы.

– Вы, сударыня, случайно оказались вовлечённой в эту историю, и с вашей же помощью мы сумеем придать ей естественный ход. Так вот, к несчастью, не имея довольно времени, чтобы вести далее столь приятную беседу (ведь мы уже скоро будем, да?)...

Тут уж закивали все: шофёр – один раз, медленно, весельчак – два раза, уважительно, а бравый молодец на переднем сиденье – быстро-быстро.

– Наталья Александровна, дорогая, к вам, ну разумеется случайно, попал Магистерский Жезл, и мы, все здесь собравшиеся, покорнейше просим передать его нам.

Весина несколько раз взмахнула ресницами, ничего не понимая, но молодец, перегнувшись в щель между креслами, зашептал:

– Умоляю вас, быстрее... Ну быстрее... Ну откройте же сумочку!

Он, казалось, даже тявкнул. От первого же движения из сумочки посыпались какие-то ненужные бумажки, бумажки нужные, бумажная труха, косметика, записная книжка, кредитные карточки...

И загадочный предмет, подобранный в сидоровском доме. Все сидевшие в машине ещё более оживились, и даже старичок развёл свои губы в улыбке. Наталья Александровна вдруг поняла, что её находка уже в руках старика, хотя твёрдо помнила, что он не шевельнулся. Не то что не протянул руку, а и бровью не повёл.

– Прекрасно, – произнёс он и спрятал улыбку в бородку. – А вот мы и приехали.

Молодой человек засуетился, хлопая дверцами, и помог выйти Наталье Александровне, которая, находясь в очаровании этого странного сна, вовсе не хотела с ним (этим сном) расстаться. Но тут она всмотрелась, и – то была её дача. Оглянувшись, Весина увидела лишь исчезающие вдали красные огоньки.

* * *

Наталья Александровна проснулась поздно. В соседней комнате уже горел камин – праздник продолжался.

Камин на даче разжигала домработница отца. Она была незаметной, серой женщиной со стёртыми временем чертами. Наталья Александровна, надо признать, прислуги в доме не терпела, и отец просто сказал, что дочь никого не заметит на даче.

Так и было. В тот год подскочили цены на газ, и водонагреватель почти не работал. Топили дровами – от такого Наталья Александровна давно отвыкла. Впрочем, в семье камином пользовались независимо от отопления.

Но не до того, что горело в камине, было сейчас Наталье Александровне, осоловело глядящей вокруг себя. Не до наглого и мерзкого отцовского кота, важно расхаживающего по комнатам. Не до своего даже утреннего туалета.

Машина. Свечи в канделябрах... Лесные тропинки... Дуб...

Всё мешалось в её голове... Надо было позвонить Раевскому, чтобы он по старой памяти отогнал машину с лесной дороги, но она медлила.

Окно было разрисовано морозом, но рассеянный взгляд Натальи Александровны упал на припорошённое свежим снегом японское чудо на колёсах.

– Так это... – облегчённо, но немного разочарованно вздохнула Наталья Александровна.

* * *

Домработница исчезла окончательно, оставив после себя свёртки с продуктами. Посвятив некоторое время приготовлению завтрака, Наталья Александровна решила позвонить кому-нибудь.

Ещё со времён университета у неё и её подруг-однокурсниц была традиция утренних разговоров по телефону. Сварив кофе, они, тогдашние студентки, обменивались новостями до обеда. Время текло медленно, предопределённо и заканчивалось поздним вставанием.

И сейчас, ностальгически перелистав записную книжку, она выбрала единственный телефон из всех возможных, тот, по которому можно было позвонить, не вдаваясь в подробности прошлого. Это был телефон Леночки Элсхендер.

Наталья Александровна набрала номер и после недолгой болтовни начала пересказывать свой сон.

Удивительно уютно было в доме – на улице, наперекор ночной оттепели, был мороз, а тут потрескивал настоящий камин. Кофе у Натальи Александровны был свой, привезённый, а потому отличный. Всё это очень сочеталось со всей дачной обстановкой, с японскими циновками, коврами и даже с отъевшимся дачным котом, казалось внимательно слушающим саму хозяйку.

– Так вот, – говорила Наталья Александровна, – я скорее пошла на огонёк. Но когда я заглянула в дупло... Да-да, там было дупло. Этакий шедевральный провал. Так вот, представляешь, в дупле было что-то вроде церкви и там кого-то хоронят...

Я слышала пение! Да, пение!.. Я слышала пение, видела гроб и факелы. И знаешь, кто нёс факелы? Но нет, ты мне всё равно не поверишь...

Тут Наталья Александровна отхлебнула кофе, чтобы перевести дух, и с удовлетворением услышала кудахтанье подруги.

– Поверь мне, – продолжила Наталья Александровна Весина, – всё то, что я говорю, – чистая правда. Гроб и факелы несли коты, а на крышке гроба были нарисованы корона и скипетр!

Больше ничего она не успела добавить, ибо чёрный кот вскочил со своего места и крикнул:

– О небо! Значит, старый дурак подох и теперь я Повелитель котов! Теперь дело за магистерским жезлом!

Тут кот прыгнул в камин и исчез навсегда.

(фамильный герб)

– Или, например, Ирландия! – начал Иван Петрович с новым одушевлением, помолчав, – пишут, страна бедная, есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи...

Иван Гончаров. Обрыв

Раевский выбрался из постели и прошлёпал босыми ногами в кухню.

Квартира была огромной – он отвык от таких, – сначала пятки холодил ламинат, а потом ледяной кухонный мрамор. Хвалёные полы с подогревом явно бастовали.

Всю ночь пьяные кричали: «Слонче!» – потому что им так сказали, что надо кричать, когда пьёшь «Гиннес». Некоторые, впрочем, кричали: «Слонче бряк!», произведённое по старой памяти от «Слънчев бряг».

Ночь мерилась не по двадцать восемь – тридцать пять, а по ноль – пятьдесят восемь, то есть не унциями, а пинтами. «Удивительный всё-таки день, – подумал Раевский. – Этот День святого Патрика – единственный, что у нас могут праздновать не в срок. Не первый раз на моей памяти его справляют на несколько дней раньше. Коммерция побеждает традицию. Довольно трудно себе представить, что продавцы мороженого и воздушных шариков предложили бы праздновать Девятое мая на два дня раньше. Но Девятое мая и так нерабочий день. Пока, кажется, нерабочий. Не знаю уж, что там с памятью Петра и Февронии, который у нас День семьи. А тут уж точно – и в этот раз перенесли на субботу, потому что в будни меньше народу пойдёт по улицам в зелёных шляпах и ещё меньше будет пить всю ночь».

За окнами догорал предварительный День святого Патрика, чтобы дать место настоящему. Зашипела, завыла последняя шутиха. Наталья Александровна спала в дальней комнате, и он без опаски стал курить под вытяжкой, кутаясь в халат. Приезжать не следовало, всё это было напрасно – no sex with ex. Всё дело в том, что они чересчур праздновали и вечер прокатился по пабам, в компании крашенных зелёным и оранжевым людей, как махновская конница по степи.

И вот он здесь, на этой кухне, которую знал как свои пять пальцев. Квартира с видом на Кремль, былая роскошь... Вернее, роскошь никуда не делась – вполне оставалась при этой семье.

Он иногда встречался со своими друзьями в этой квартире – всё равно в ней никто не жил.

Хозяева превращали нефть во французское вино где-то на берегах Средиземного моря.

Раевскому было непонятно, счастливы ли они, счастлива ли его подруга, что, как перелётная длинноногая птица, кочевала по свету.

Жизнь негуста и наказывает нас тем, что желания исполняются буквально. Ты вымаливаешь себе счастье, но чеховский крыжовник оказывается кислым, время упущено, и ты любишь не тех, кого добился, а тот далёкий образ из прошлого.

Он вымаливал свою первую любовь, и вот она посапывала в дальней комнате.

* * *

Любовь была завёрнута в белое, как мумия.

«Это довольно старая любовь», – подумал Раевский и даже поперхнулся.

Стакан потрескивал под натиском пузырьков, а Раевский принялся пока изучать огромный аляповатый герб, висевший на стене над барной стойкой. Он тут явно был чужим, среди давнего ремонта, называемого тогда европейским. Раевского не удивило бы, что тут, как в книге одного англичанина, резной старинный дуб заклеили весёленькими голубыми обоями. «Нельзя отрицать, что пребывание среди сплошного резного дуба действует несколько угнетающе на людей, которые к этому не расположены. Это всё равно как жить в церкви».

В квартире все эти годы жили чужие люди, её сдавали британцам, шотландцам и даже дальнему родственнику – настоящему ирландцу.

Раевского ещё десять лет назад, во время случайного визита, поразил этот герб, вполне ирландский. Далёкий предок Натальи Александровны был выписан Петром из Ирландии и, побираясь, проехал всю Европу, чтобы из нищего моряка превратиться в богача, сыпать золотом – своим и чужим – в разных портах, строить корабли, попасть в опалу и, наплодив кучу полурусских детей, утонуть в Маркизовой луже, иначе говоря, в Финском заливе.

Отчего на щите изображён кентавр, Раевский уже не помнил. Кентавр, кентавр... была какая-то история... Он провёл пальцем по резному дереву, затем по облупленному, под старину, жезлу, покоившемуся, как меч, на подставке. Странная искра ударила ему в пальцы – и будто прошлое вошло в него.

Точно, далёкий родственник, боковая ветвь генеалогического древа женщины, спавшей в дальней комнате, старый монах дрался с кентаврами на далёком острове. Он был упомянут в списках плавания святого Брендана. Монах, больше орудовавший мечом, чем крестом, гонял друидов (Раевский почему-то представил себе, как загоняют седобородого старца на дерево и он сидит там, путаясь бородой в ветвях, а друиды, как стая псов, лают на него снизу).

Точно – старый монах специализировался на изгнании нечестивых существ; и если его товарищи воевали с друидами, то он изничтожил кентавров на острове – так гласила легенда.

Но кажется, всё окончилось печально.

И вдруг он понял – как.

* * *

Друид исчезает медленно, будто задёргивая за собой занавеску, и невидимая завеса действительно закрывает проход, движется, шелестя по траве.

Друид затягивает за собой горловину мешка, в котором часть лощины Зелёного камня и его враг – священник-пришелец.

Старого монаха загнали в ловушку – вот что это значит.

Это значит, что друид долго плёл нити, сводил их вместе, долго лилась ядовитая слюна, и вот, шаг за шагом, он выманил священника из монастыря. Говорят, именно друид подал святому Патрику кубок с отравленным вином, но только святой прикоснулся к кубку, вино замёрзло, и кубок треснул. Спустя несколько лет друид сгорел на костре, испытывая прочность веры.

Чужая вера оказалась прочней – от друида остался только плащ, что принадлежал раньше святому Патрику. Нетленный, лежал он поверх углей.

Но это всё слухи и легенды, что рассказывают недалёкие люди. Знаменитый друид жив и строит козни монахам. И теперь он торжествует победу над монахом.

Это именно он заставил монаха целый день тащиться по горным тропам и вместо обещанного неизвестным странником свитка святого Брендана показал монаху своё иссохшее от ненависти лицо.

Теперь он удаляется, и деревья покорно кланяются ему, простирая ветви до земли.

Как только ночь падёт на землю, над лощиной появятся чёрные тени – это прилетят страшные во́роны древнего мира пожирать всё живое.

Клювы у воронов каменные, а крылья из блестящих медных доспехов. Сам Сатана дал воронам на крылья поножи и панцири римских воинов, что сторожили кресты на иерусалимской горе.

Вороны старше Первого храма и старше Второго, в них плоть мёртвых варваров, они выклевали глаза не одной тысяче легионеров. И вот вороны прилетят и будут пить кровь, для них ведь всё равно – что овцы, что люди. Любое существо падёт жертвой.

Кроме проклятых гадов, разумеется.

Но гадов на этой земле давно нет.

Итак, старый друид загнал монаха в место, где скалы из зелёного камня повсюду отвесны и откуда можно выбраться только с одной стороны. Но именно там висит и трепещет на ветру бесовское заклятие, оно трепещет на ветру, как нежный невидимый шёлк, – только преодолеть его у монаха нет никаких сил.

Он творит крестное знамение, но от него только воздух идёт рябью.

Всё успокаивается, и снова пряный ветер несёт к нему запах горной травы, вереска и цветов.

Монах смотрит на свою западню: сто шагов в одну сторону и пятьдесят в другую – деревья да кусты, всё, на что он может любоваться перед смертью. И если он шагнёт в завесу, что сотворил друид, то его взболтает и перемешает, будто молоко в маслобойке.

Тогда уж не поймёшь, где ирландский клевер, а где лысина монаха. Впрочем, страшные вороны с каменным клювом, что живут на вершинах гор, ничем не лучше.

Скоро они проснутся, и монах заранее втягивает голову в плечи, читая молитвы.

Он на всякий случай плюёт в невидимую стену и видит, как на полпути плевок начинает жить своей жизнью, смешиваясь с воздухом, брызжет искрами и исчезает, не долетев до земли.

То же самое будет и с ним – только искр, пожалуй, будет больше.

Монах бросает туда же камешек – и тот беспрепятственно падает в лопухи.

Он идёт вдоль невидимой границы, чувствуя пальцами покалывание – там, где она начинается.

Огибает дерево с круглыми листьями, спускается вниз и останавливается в удивлении.

За его спиной раздаётся ржание. Прямо через завесу проходит, ступая медленно и осторожно, маленькая лошадка.

Она щиплет траву, а монах всё стоит, не веря своим глазам.

Монах обходит лошадку и гладит её:

– Милая, ты ведь поможешь мне?

В ответ лошадка роняет два увесистых кома навоза.

Монах принимает это за добрый знак.

Он влезает на лошадку и ударяет пятками по бокам. Лошадь не двигается, только чаще машет хвостом.

– Глупая! Тебя ведь съедят тут вместе со мной!

Лошадь косит на него добрым глазом, но не двигается с места.

Со вздохом он слезает на землю, скользнув по круглому боку, и снова идёт по кругу. Сделав три оборота вокруг центра лощины, он думает: «Достаточно».

Монах возвращается к лошади.

– Клевер! – говорит он. – Ты любишь клевер. А ведь клевер – что Троица. Смотри, Троица, да. И мы с тобой можем быть триедины – смотри, я, мой плащ вместо седла и ты – вот мы и спасёмся... Мне ли тебе говорить, что святой Патрик избавил нас от змей, отравивших все источники. Ты видела здесь змей? Правильно, и я не видел. И это доказывает истинность нашей веры. Лошадка, милая лошадка, нам нужно бежать отсюда, что ты стоишь здесь, будто ищешь ход в чистилище? Нет, папа давно объяснил нам, что это место не здесь, и вход для людей и зверей туда давно закрыт. И ещё я тебе скажу вот что: вместе мы спасёмся, а порознь – нет.

Лошадка слушает преподобного монаха, а потом возвращается к своей сочной и сладкой траве.

Он снова творит крестное знамение и произносит:

– Я призываю ныне все силы эти оградить меня от всего, без милости восстающего на мои тело и душу, от заклятий лжепророков, от злоучений язычников, от лжеверия еретиков, от обмана идолослужения, от злого колдовства, от тех знаний, что губят тело и душу...

Достав флягу со святой водой, крестит лошадку в истинную веру, склоняет голову, ожидая результата, – лошадка несколько раз взмахивает хвостом, но остаётся на месте.

Тут его осеняет: он встаёт на четвереньки и принимается рвать траву. Он рвёт траву и кидает её за магическую завесу. Руки его уже не чувствуют боли, зато бо́льшая часть лощины облысела. Лошадка с недоумением смотрит на человека и, кажется, решает, что ей делать.

– Травка! – вопит монах, скача вокруг неё. – Травка! Вкусная травка! Чистый горный клевер! Но травка – только там!

Однако лошадь стоит ещё долго, прежде чем двинуться к заветному порогу. Кажется, она сообразила, чего от неё хотят, а монах резво бежит и прыгает к ней на спину. Он не падает и, уцепившись в последний момент, издаёт победный вопль – да такой, что лошадка припускает вдвое быстрее.

Почуяв неладное, она взбрыкивает, подкидывая монаха вверх. Монах больно бьётся брюхом, но крепко сжимает руками ускользающую гриву. Они пересекают невидимую границу, составляя единое целое. Радужное сияние озаряет лошадь и всадника, воздух вспыхивает огнём.

Монах видит, что они миновали магическую завесу, и издаёт крик радости, однако крик получается странным, куда более сильным, чем он ожидал. Монах обнаруживает, что видит траву иначе, не так, как раньше, хлопает себя по бокам, переводит глаза вниз, и новый крик, уже булькающий крик ужаса, наполняет лощину. Ниже пояса он видит короткие ножки с копытами, а когда оборачивается назад, видит, что за спиной у него круглый лошадиный круп.

Слёзы катятся у него из глаз, но и сквозь эти слёзы он благодарит святого Патрика за чудесное спасение, потому что это спасение, даже если мечты сбываются буквально.

– Чистый клевер... – печально произносит он, наклоняясь к охапке свежесорванной травы. И, набив ею рот, мычит с удивлением: – Но ведь и вправду вкусно!

* * *

Наталья Александровна вышла в кухню, на запах сигаретного дыма.

– Это старик О’Коннор изгнал кентавров, да?

– О чём это ты? А, ну да. Он. Он изгнал кентавров, а потом исчез. Легенда говорит, что он стал последним из них и до сих пор пасётся где-то в горах.

Раевский аккуратно затушил сигарету и капнул на неё водой из-под крана. Легенда не врёт, легенды вообще никогда не врут – ты побеждаешь дракона, а потом сам превращаешься в него. Все желания сбываются так, что превращаются в наказания. «Любой ценой, любой ценой», – шепчешь ты себе, и цена оказывается всегда слишком высокой. А цель... Цель оказывается...

– Ты останешься? – спросила она, наливая себе стакан минеральной воды.

Даже на расстоянии было слышно, как трещат пузырьки, потому что это была настоящая дорогая минеральная вода, не то что жалкие подделки. Звук этот неожиданно разозлил Раевского.

– Нет, милая, я бы рад, я бы рад, но... – Он проглотил окончание, как неприятную на вкус таблетку, и пошёл одеваться.

(роковые шары)

Шары двоились в глазах её, биллиард ходил кругом.

Иван Лажечников. Ледяной дом

Тягуча и страшна летняя ночь в Москве, когда жаркая тьма накрывает город.

Сон в такую ночь тяжёл, будто перина не в меру заботливой бабушки. А перина эта тяжелее плащ-палаток бронзовых солдат на постаментах вокруг этого города.

В такую ночь, под тонкий писк кондиционера, Наталья Александровна плыла по реке душного, страшного сна.

Сон нёс её над городом, и сон этот был жуток, от него нельзя было отвязаться, как нельзя отвязаться от контролёра в троллейбусе. Ей снился длинный коридор, по бокам которого стоят клетки с теми мёртвыми зверями, что ставят в парках и скверах на страх детям. Прядали ушами гипсовые зайцы, ворочал головой белый лев, а гипсовый слон рыл пол клетки бивнями. Коридор был освещён странным светом, и Наталье Александровне хотелось притронуться к лампе под потолком, как к запретному яблоку в райском саду.

«Огонь, огонь, иди за мной», – шепчет Наталья Александровна, а её тело, находясь на поверхности сна, на грани реальной жизни, ворочалось беспокойно в кровати, комкая простыню. Однако в том сне огонь действительно шёл за ней, катился как шар, рассыпая холодные блики по стенам. Наконец она попала в смутно знакомый огромный зал бильярдного клуба, где повсюду на зелёном сукне рассыпаны белые шары, похожие на кладку яиц неизвестного чужого существа.

Вместо призрачного света у неё за спиной уже стоял старичок-маркёр. Наталья Александровна узнала его – полгода назад она видела этого старичка в ресторане. Там она была вместе со своим сердечным другом, бильярдистом Макаровым. Маркёр возник из ниоткуда и забормотал что-то Макарову в ухо, будто вокзальный сумасшедший. Потом выяснилось, что в те дни маркёр действительно тронулся рассудком.

Тогда, прямо у стола, застрелился проигравший ему банковскую ссуду молодой менеджер. Красное смешалось с зелёным, и, согласно законам цветосложения, мир маркёра стал чёрным.

Но теперь, беззвучно разводя руками, старик заглядывает ей в лицо и грозит пальцем: «Слушай внимательно, сейчас я покажу что-то важное», – и, сделав неуловимое движение, он вдруг достаёт откуда-то из затылка бильярдный шар.

– Смотри: я вынул из головы шар, я вынул из головы шар, я вынул из головы шар...

Но тут же кто-то невидимый, но страшный приказывает ему:

– Ну и положь его обратно, ну и положь его обратно, ну и положь его обратно...

Маркёр хитро улыбается и засовывает шар в рот.

Наталья Александровна проснулась и, выпучив глаза, стала глядеть в потолок. Она спустила ноги с кровати и забормотала бессмысленно, точь-в-точь как старый маркёр: «Ненавижу шары. Ненавижу. Никаких шаров. Прочь-прочь».

И, держась за стены, пошла на кухню.

Там, за панорамным окном край города уже сбрызнуло солнцем. Внизу, у подножия её огромного дома-башни, начинал ворочаться огромный просыпающийся город. Жёлтая полоса захватывала один дом за другим. «Огонь, огонь, иди...» – шепчет Наталья Александровна и осекается. Её обжигает неожиданное касание, будто пушистый шар беззвучно подкатился к ноге, – но это всего лишь кошка, по прозванию Мышка, деликатно тронула её белой лапкой.

Наталья Александровна начала сыпать в фарфоровую миску сухой корм – бездумно и без остановки. Коричневые шарики звенели и подпрыгивали в миске, пока не заполнили её полностью.

* * *

Жизнь, можно сказать, удалась. В ней было всё – и оргазм на пляже (в виде напитка и в виде приключения), пальмы де Майорка и белая фата под сводами главного храма Москвы. От второго мужа осталась эта квартира – но та лошадь кончилась, и пора было пересаживаться на следующую.

Кроме квартиры, она унаследовала от него скромную риелторскую контору и небольшой счёт в банке – на чёрный день.

* * *

Теперь Наталья Александровна знала тысячу ненужных ей вещей: сколько нужно дать тем или этим, как ведёт себя литой бетон при усадке, куда расселяют пятиэтажки из Центрального округа и когда ожидать падения небоскрёбов-новостроек.

И ещё она знала – заснуть больше не удастся.

Поэтому сейчас она курила тонкие цветные сигареты и пила горький кофе.

Жизнь почти прожита, потому что не надо уже врать о вечных «тридцати» – кому это важно? Про это даже не спрашивают. Наталья Александровна точно знала, чего хочет от жизни, и потому ей было немного грустно. Всё желаемое – случайно.

Неслучайны лишь уборщица, что придёт в девять, и аппетит кошки. Увиденный сон понемногу терял свой чёткий рисунок и отступал в угол кухни, как утренняя тень.

В окно дохнуло первым утренним жаром, кошка продолжала раскапывать пирамиду кормовых шариков.

В этот момент Наталье Александровне позвонил Петерсен.

Петерсен был парный поклонник. Наталья Александровна сама придумала это выражение. Парные поклонники уравновешивают друг друга – они, как планеты-спутники, образуют четкую систему и держат дистанцию. Будь такой поклонник один – с ним пришлось бы объясниться, сказать проигрышное «нет» или рисковое «да», а это утомительно. Парные поклонники должны знать друг о друге (ошеломляющие открытия неуместны и часто выводят людей из равновесия), соперничать, но не бороться друг с другом.

По сути, таким людям тоже нравится эта неопределённость – иначе им пришлось бы отвечать на неприятный вопрос «да», меняющее в корне жизнь и привычки, или «нет», лишающее встреч.

У Натальи Александровны было два давних поклонника – еврей Макаров и швед Петерсен. Петерсен был молод, мускулист и красив, но беден и беспутен. Макаров же богат, но по её меркам староват.

По повадкам он принадлежал к тем младшим братьям шестидесятников, что вместе с семьями ходили в байдарочные походы и нестройно пели дурные песни у костра. На лицах этих людей проступали, как тавро, номера двух или трёх московских школ, то была пародия на немецкое корпоранство. А сейчас в свободное от бизнеса время Макаров служил кантором в синагоге.

Его так и звали иногда – Кантор. Как-то Наталья Александровна спросила, почему «кантор», и Петерсен ответил со значением: «Потому что он – кантор». Больше она не спрашивала, и так много чудно́го она видела в жизни, занимаясь чужим жильём. Её не удивляло и то, что Макаров – еврей. Как-то у неё был роман с доктором Лейдерманом, так он был русский – ничего особенного, и это отмечали даже классики.

Петерсен был тип иностранца, давно прижившегося в России и в совершенстве овладевшего не только языком, но и ухватками русского плейбоя. Он давно работал в газете, подмётном листке, что лежал стопкой в каждом клубе, где сидели иностранцы.

Макаров и Петерсен сопровождали её в нынешней жизни, как два Тристана, которым был не нужен меч.

Они, держа дистанцию, всё понимали и так.

Иногда она думала, не попробовать ли с ними обоими – Петерсен будет неутомим, а Макаров – нежен. Но она боялась их спугнуть. Ведь при неудаче в голове поклонников что-то навсегда сломается, а как друзья и поверенные в делах они ей дороже.

Макаров и Петерсен появились в её жизни так же, как большинство прочих мужчин, – нечаянно. Шлейф поклонников всегда тянулся за Натальей Александровной, как шлейф духов за отчаянной стюардессой. Сама того не желая, Наталья Александровна охотилась на мужчин повсюду – в зоопарке, в дорожных пробках, среди яхтсменов и в бильярдных клубах. Это происходило не из жадности или гордости, а для того, чтобы не утерять навык, – так спортсмен тренируется, рассчитывая вернуться в большой спорт.

Мужчины следовали за ней, как рыбы за кораблём, понемногу теряя надежду, а значит, и скорость.

Но двух парных поклонников Наталья Александровна выделяла из толпы. В отличие от блестящего бильярдиста, игрока (но сейчас преследуемого разорительными проигрышами), меланхоличного Макарова, Петерсен был весельчак и так себе игрок, но недавно неожиданно начал выигрывать.

С этими выигрышами и проигрышами была странная история – Макарову, казалось, были и не нужны потерянные деньги, а Петерсен был напуган удачей.

Как-то они оба признались, что последнее время Петерсен играл в одной команде с председателем бильярдного клуба, а Макаров – против этого председателя с подходящей профессии фамилией Шаров.

Шаров был личностью демонической, с тёмным прошлым – состояние он составил ещё в советское время перепродажей антикварных книг. На книжных толкучках Кузнецкого Моста и Китай-города до сих пор помнят его чёрную бороду и восточный профиль. Один контуженый ветеран Афганской войны, продававший наследную библиотеку, уверял, что Шаров – вовсе не коренной москвич, а пакистанский князь, хозяин города Магита, знающий секрет бессмертия. Но никто не поверил бывшему солдату, тем более что, торгуясь, он вдруг начинал биться в падучей, ронял свои инкунабулы и пускал губами пузыри.

* * *

Но сейчас речь пошла о другом – и Петерсен, смеясь в телефонную трубку, рассказал о происшествии в бильярдном клубе.

– Помнишь сумасшедшего маркёра? Старика с хохолком?

Наталья Александровна ничего не сказала, но сердце пропустило удар.

– Владимир Владимирович рассказал, что старик покончил с собой. Проглотил бильярдный шар – ума не приложу как. Сейчас поеду в клуб, хочешь со мной? Заехать?

Владимир Владимирович – это и был председатель клуба Шаров, и Наталья Александровна это знала давно. В клуб на Миусской площади она ездить не любила, эстетика белого на зелёном сразу ей не понравилась. Шутки Петерсена на эту тему радости у неё никогда не вызывали. Не вызвали и сейчас.

– Не то. – Голос Натальи Александровны был тускл, как алюминиевая проволока. – Это не новость. Вот если бы шар съел маркёра – вот это была бы настоящая новость для первой полосы.

Но на душе стало гадко – это был сон, всё тот же сон. Маркёр и шар, тьфу, какая мерзость! Когда Наталья Александровна поехала в свой офис, на первом же светофоре ей позвонил Макаров. Петерсен с Макаровым появлялись в её жизни действительно парно и даже звонили почти одновременно. Каждый отыгрывал свою партию. Сейчас Макаров не шутил, он мялся и гнулся, тёк киселём по проводам и так и не сказал ничего наверняка, только намекал на что-то тревожное. Макаров был антиподом Петерсена – включая те самые выигрыши и проигрыши. Иногда они напоминали Наталье Александровне два сообщающихся сосуда в песочных часах. Но Макаров тоже говорил о маркёре, и чувствовалось, что тайна катается на его языке, как капля уксуса.

– Беда с этими бильярдистами, лучше б я поехала тогда на чемпионат по бриджу, – вздохнула Наталья Александровна.

Но ей действительно был интересен этот клуб, во главе с хозяином, которого никто не видел. То есть его не раз фотографировали, но, закрыв модный журнал, всякий любитель светской хроники не мог припомнить его лица. Ну да, был на снимке какой-то, в отличном костюме... Однако, если у читателя хватало упорства вновь открыть ту самую страницу, он понимал – да, ничего особенного... И лицо с фотографии окончательно испарялось из его памяти. Вот костюм был точно прекрасный.

* * *

Ночью ей снова приснился кошмар. Перед ней, среди пустыни под фиолетовым небом, шла толпа людей, и у каждого вместо головы был бильярдный шар. И хорошо ещё, что ей не приснился главный кошмар её детства. Тогда родители взяли её в Парк культуры, и уже была съедена вся сахарная вата, уже щёки были покрыты липкими потёками лимонада, как случилась катастрофа: сломался аттракцион – сорвалось со своего насеста гигантское колесо обозрения. Давя всех и набирая ход, промчалось оно по аллее, как роковое яйцо, и рухнуло в реку.

В то мрачное время власть скрывала всякую массовую гибель своих граждан, и о бешеном колесе написали только в новое время. Однако Наталья Александровна с детства разлюбила круги и овалы и в своих школьных тетрадях рисовала только угловатые фигуры.

Но этот кошмар приходил теперь редко – и веские объяснения своему освобождению Наталья Александровна нашла сразу в нескольких женских журналах.

Всё вытеснилось, всё стало хорошо – но неосознанный страх перед шарами ещё не окончательно покинул её.

* * *

Беда в бильярдном клубе была ощутима, как запах гари на свежем пожарище. Никто, однако, не торопился открыть рот. Более того, члены клуба ходили по коридорам, многозначительно улыбаясь («Уж мне-то, Дмитрий Петрович, всё известно – как и почему, но знаешь ли ты об этом? Допущен ли ты к тайне?»), и пытались сделать вид, что всё по-прежнему. Кии сновали над столами, грохотали шары, сыплясь в лузы. И всё так же лился по бокалам французский коньяк.

Всё замерло в ожидании перемен – кошка, по прозвищу Мышка, не мигая смотрит на уборщицу, что в нарушение правил заглянула в холодильник, Наталья Александровна застряла в дороге, и её немецкая машина, похожая на обмылок, стоит между трейлером и автобусом. Маркёр лежит в морге, и в горле у него застрял белый костяной шар. Хозяин клуба, гроссмейстер бильярдной игры Шаров, сложив пальцы, смотрит, как прокурорский работник возится с казённым магнитофоном для допросов.

Всё остановилось, находится в затишье перед бурей, застряло на своих путях.

И у кантора Макарова слова застряли в горле, потому что кантор Макаров сидит в бильярдном клубе, но нет у него на лице многозначительности, а только одна тревога. Тревога наполняет его, потому что он прикоснулся к тайне, но не знает, что с ней делать.

Оттого в этот час два незадачливых парных поклонника – Макаров и Петерсен – встретились в баре бильярдного клуба.

Всё же они дружили. Ухаживание за одной женщиной странно сближает мужчин, особенно если для обоих оно неудачно.

* * *

А пока Петерсен пересказывал новый роман. Роман этот был модным чтением последнего месяца. Популярный писатель, тем не менее не появляющийся на публике, а фотографирующийся исключительно в глухом мотоциклетном шлеме, выпустил новую книгу. Там рассказывалась подлинная история Сталина, вместо которого похоронили другого человека.

Сам Сталин надел армяк, взял в руки посох – и Берия выпустил его в мир через маленькую железную дверь в стене. Сталин прошёл под рекой из Кремля на Болотную площадь, когда-то носившую имя знаменитого разбойника Стеньки Разина, и отправился по Руси искать правду...

– Я где-то это читал, – перебил его Макаров, но Петерсен не слушал.

– Сталин в своём странствии пишет книгу «Пароксизм и вопросы мирознания», которая расходится в тысяче списков. Объявляются последователи – бывший фининспектор Лев Матвеев бросает под ноги пачку налоговых деклараций и начинает проповедовать.

А Сталин, ничего этого не зная, идёт пешком к эвенку Турухану, видя по пути заброшенные стройки и неоконченную магистраль Салехард – Игарка. Турухан – это друг Сталина по ссылке и каторге, разумеется в царское время. Потом в честь эвенка Турухана, который подарил ссыльному Сталину заячий тулупчик, чтобы тот не замёрз, впоследствии был назван целый край.

Но Сталин не доходит до конечной цели своего пути совсем чуть-чуть, всего несколько тысяч километров, и воспаление лёгких унесёт его в могилу на неприметном полустанке между Смоленском и Ранниенбургом...

* * *

Наконец случайные слушатели покинули их, и Макаров, которому не было дело до современной литературы, начал рассказывать.

Вчера вечером Макаров подобрал портфель сумасшедшего маркёра. Вещи маркёра собирали в специальный пластиковый мешок прокурорские работники. Там был сувенирный кий, кусок зелёного сукна, оправленного в деревянную рамку, и полдюжины кубков с загадочными письменами на боках. Среди вещей сумасшедшего маркёра был его портфель. Портфель оказался старый, со сломанным замком – и вещи из портфеля водопадом полились на пол перед прокурорскими.

Отчего-то среди них оказался старинный будильник «Дружба» с гордо поднявшим хобот русско-индийским слоном. Будильник, выпрыгнув из портфеля, зазвенел и бильярдным шаром упрыгал под стол.

Но были пойманы и будильник, и раскатившиеся карандаши, и прокуренная трубка. Их собрали, и, пронумерованные и описанные, предметы мёртвой чужой жизни исчезли в недрах казённого мешка.

Уже собравшись уходить домой, Макаров уронил зажигалку – дорогую, памятную; потерять её было бы жалко. Опустившись на четвереньки, он заметил книгу маркёра, что упала дальше, и, видно, кто-то носком ботинка загнал её под диван.

Название книги поразило его. «Книга могил Введенского кладбища» – вот во что складывались закорючки на муаровой обложке. Макаров, повинуясь непонятному желанию, вернее, удивительному для него озорству, сунул книгу под мышку и унёс домой.

Теперь, с изменившимся лицом, с которым обычно бегут к пруду, Макаров рассказывает о содержании книги своему знакомцу.

Постепенно раздражаясь несерьёзностью слушателя, Макаров угрюмо смотрит на Петерсена:

– Напрасно я эту книгу взял, совсем напрасно. Почитал её в туалете и понял – зря.

– Что – зря?

– Зря, что в туалете.

– Да ты ж, Кантор, любишь в сортире читать.

– Эта такая вещь, которую нельзя не только что в туалете читать, а просто трогать страшно. Это ведь не о могилах книга, а о наших желаниях и желаниях тысяч людей. Да не только о желаниях, а о том, как их исполнить. – Макаров еле сдерживал страх.

Петерсен только захохотал, опираясь о кий. Но Макаров не обратил на это ровно никакого внимания.

– Дело в том, что наши желания суетны и бестолковы. А исполняются только выстраданные желания, мне ещё в одном фильме это запомнилось. Вася, ты возьми эту книгу, почитай, и поймёшь, как суетны наши желания. А ещё ты поймёшь, как легко исполнить желание другого и как трудно исполнить желание своё. Вот посмотри на нас с тобой...

Петерсен смотрел на приятеля улыбаясь. Макаров в его глазах был в целом славным малым – но со странностями. Поэтому, когда Макаров протянул ему растрёпанную книгу маркёра, Петерсен только ухмыльнулся. Он саркастически заметил:

– Как-то пафоса много, ты слишком торжественно об этом говоришь, будто Чингачгук Большой Змей, решивший объявить войну дилерам... То есть деливерам. Ну этим... как его... делаварам.

– А иначе говорить о ней невозможно – только возвышенно. Я бы и шляпу даже снял – на твоём-то месте.

Петерсен поправил на себе бейсболку. Он не снимал её нигде, разве что в сауне.

– Чё, и руки помыть?

– Руки всегда полезно мыть, Петерсен. Ты глупый какой.

– Ноги помой. – Петерсен вытащил зубочистку и демонстративно стал ковыряться во рту.

– Неостроумно, – печально сказал Макаров, глядя, как другие члены клуба гоняют шары.

Они переговаривались тихо, но кантор Макаров был готов поклясться, что все разговоры были посвящены смерти старого маркёра. Никто не понимал Макарова, оставалась только Наталья Александровна – сосредоточение его иллюзий, которые он просто боялся анализировать.

Когда через минуту он снова обратился к Петерсену, то никакого Петерсена рядом не оказалось. Макаров покрутил головой – Петерсена не было. Не было Петерсена у столов, не было Петерсена в баре, и тогда кантор Макаров решил, что Петерсен вышел в туалет. Там Макарова тоже встретила пустота. Только гулко капала вода в раковину да время от времени хрюкал писсуар.

Внезапно он услышал голос Петерсена:

– Что случилось? Макаров! Паша! Где я?..

Макаров по очереди заглядывал в кабинки – во всех он видел лишь стерильную, ароматизированную зимней свежестью чистоту. Вдруг Петерсен заговорил откуда-то с потолка:

– Паша! Где ты?!

– А ты где? Я тебя тоже не вижу!.. Что это за шары?

– А слышишь? – не понимал ничего Макаров.

– Слышу! Слышу! Но что за глупость такая, что это за шары?

– Руками помаши! Помаши руками! Ты вообще можешь двигаться?

– Макаров! Ты видишь эти шары?

– Какие, к чёрту, шары?

Но с потолка раздалось только угасающее:

– Пустите! Пустите меня! Макаров!..

Макаров бессильно сел на унитаз и погрузился в размышления.

* * *

Снова душная ночь отменила дневную жару. Наталье Александровне, впрочем, московская жара была не указ – только тонко пел кондиционер за окном спальни. Но Наталья Александровна разметалась на кровати, стонала и видела протяжный странный сон. Двадцать два глобуса на школьном подоконнике снились ей, и снился Петерсен в роли школьного учителя-педофила. Петерсен, сжав её плечо, тыкал указкой в чёрную доску, на которой написано: «Вася + Наталья Александровна», и не было на доске больше ничего. И вокруг тоже ничего не было. Есть ли мальчик, есть ли девочка, был ли учитель... Может, никакого Петерсена и вовсе никогда не было?

Но Петерсен всё же вызвал её к доске. Надо было отвечать, и Наталья Александровна начала:

– Всё дело в идеальности шара, отмеченной ещё Платоном...

Тут она замялась.

– Знаете историю с Фаустом? – помог ей учитель Петерсен, сделав странное движение кием-указкой.

Наталья Александровна кивнула ему – даже чересчур резко.

– На известной гравюре Сихема Фауст изображён рядом с шаром, – ответила она; чужие слова шуршали в её горле, будто внутри радиоточки военных времён. – Всё дело в том, что у великого учёного была книга, похожая на круг, специально сделанная для заклинания дьявола. Но его слуга, безумный пьяница Касперле, принял эту книгу за портновскую мерку, залез в неё и превратился в шар.

– Не всё, это не всё! – закричал вдруг Петерсен, бросаясь к ней. – Фауст научился вытаскивать его оттуда, произнося по очереди слова: parlico (исчезают), parloco (появляются), parlico (исчезают), parloco (появляются) – и ещё одно слово, означающее «все исчезают»...

Наталья Александровна не помнила этого слова, но вдруг обнаружила сидящего в классе Макарова. Он что-то шептал, подсказывая. Да, это то самое слово шелестит над партами...

На этом месте она проснулась. Заливался звонок. Рядом на подушке лежал пластиковый мячик, искусанный и испачканный слюнями.

«Мышка, сволочь...» – лениво пробежало в голове Натальи Александровны, и она, шлёпая ногами, пошла к домофону.

* * *

На пороге возник сам Макаров.

– Спятил? – ласково спросила его Наталья Александровна. – Три ночи. Тебе повезло с нашей охраной.

– На. – Макаров сунул ей в руки свёрток. – Я не дождался вчера тебя в клубе – Петерсен пропал. Спрячь куда-нибудь. И берегись Шарова.

– Мака... – начала Наталья Александровна возмущённо, но тот уже разворачивался в дверях. – Дурак, – подытожила она и, пошатываясь, пошла со свёртком на кухню. Кошка снова тёрлась об неё, всё повторялось – как пару дней назад. Она успела подумать это, пока свёрток освобождался от обёрточной бумаги. Внутри оказался пакет со старой книгой.

Она даже не стала её листать – книга дурно пахла, от переплёта несло сыростью и тленом.

И она снова вернулась в кровать.

В то утро в доме не оказалось еды – Наталья Александровна, открыв дверцу холодильника, заглянула в белую пустыню с той тоской, с какой умирающий Скотт глядел в снежные пространства Антарктиды. Там, подёрнутая инеем, лежала погибшая во льдах экспедиция зелёной фасоли и брокколи.

Она вздохнула и, забыв книгу на холодильнике, отправилась завтракать в кафе.

* * *

Круассан был горяч, кофе крепок, а за стеклом торопился сумасшедший город – одних детей тащили в зоопарк, других вытаскивали оттуда, сигналила задетая прохожим машина, – но звуки почти не проникали за чисто вымытое стекло кафе «Элефант». Слон действительно присутствовал – в виде чугунной туши у входа, опёршийся на цирковой мяч одной ногой и гордо поднявший хобот.

Наталья Александровна, увлёкшись изучением коловращения жизни, вдруг обнаружила, что и её саму кто-то изучает.

Гладко выбритый мужчина в дорогом костюме улыбнулся ей из-за соседнего столика. Это был странный посетитель – перед ним стоял только стакан с водой, а сам он сидел, несмотря на жару, в застёгнутом на все пуговицы глухом чёрном костюме.

Вдруг он поклонился и откуда-то (Наталья Александровна была готова поклясться, что из-за затылка, то есть из-за шиворота) извлёк огромную розу, похожую на подсолнух. Это уже начинало нравиться; её защитное поле прорвалось и пропустило незнакомца внутрь – и, стало быть, за столик. Стакан перекочевал вслед за хозяином.

Наталья Александровна знала таких людей – их манеры шлифовались большими деньгами. Но это был не тревожный Макаров, не Петерсен с его шальными выигрышами. Здесь чувствовалась власть, которую дают только очень большие деньги и полное равнодушие к публичности.

Наталья Александровна сразу подумала: не переспать ли с ним, но эта мысль быстро улетучилась. Тем более что незнакомец затеял очень странный разговор.

Она на секунду отвлеклась на звон посуды за стойкой, а разговор уже утёк далеко – и её собеседник рассказывал об антиквариате:

– ...Мы с вами говорили о «Книге могил Введенского кладбища», составленной, по слухам, ещё чернокнижником Брюсом. Якоб Вилимович предвидел будущее и написал историю кладбища, которого не было при его жизни. Отчего-то он знал, что через много лет будет там перезахоронен, и оттого привёл подробный список всех, кто будет лежать рядом и поодаль. Он описал их – с точными датами смерти, краткой историей жизни и главными свершениями. Но оказалось, что среди списков и чертежей кладбищенских участков Брюс зашифровал уйму тайных знаний, и, по-разному раскрывая страницы, теперь можно прочитать таинственные ритуальные формулы и заклинания. Книгу несколько раз пытались уничтожить разные люди из разных соображений, и понемногу она научилась защищать себя сама.

– Да что вы? – вежливо отозвалась Наталья Александровна; мужчина, который сначала казался интересным, всё больше пугал.

– Есть такое слово на священном еврейском языке – megillah, и означает оно «свиток», – продолжил незнакомец, не интересуясь производимым впечатлением.

Наталья Александровна про себя стала называть его Антикваром. Чёрт, он же представился ей, но она никак не могла вспомнить имени и отчества, что назвал этот сумасшедший, – что-то в этом сочетании было политическое... Но нет, она всё же не помнит. Тогда она принялась ждать визитной карточки, которую обычно дают в конце разговора, а пока делала вид, что слушает.

– Итак, всякий, кто непочтительно отзывается об этой книге или хочет вырвать из неё страницу, сам сворачивается в свиток. Или в шар.

Наталья Александровна знала этот тип городских сумасшедших – внешне умных, даже утончённых, но тех, кто, начав свои речи, сразу выказывали своё безумие. Он пригодится ей для светского анекдота... Или всё же это он так ухаживает?

– Так вот, я хотел бы сделать вам одно предложение, – наконец закончил её собеседник.

«Вот оно, началось, – понимает Наталья Александровна. – Наскок и натиск, итальянская манера», – и она вспоминает странные, кажется, итальянские слова из своего сна, повторяет их про себя, будто катая горошины на языке.

Что-то вдруг произошло вокруг неё, все предметы разом показались ей размытыми и призрачными до такой степени, что сквозь них можно просунуть руку. Кстати, рука, чья-то рука тут же появляется, и Наталья Александровна ощущает на ладони кусочек картона. Оглянувшись, она не увидела никого – ни своего собеседника, ни официанта – и, оставив несколько банкнот на столе, поднялась. Выйдя из дверей, она приблизила бумажный прямоугольник к глазам – но нет! Это была не визитная карточка, а листовка-флаер, обещание жалкой и бессмысленной для неё скидки.

И вот она шла по улице, тщетно пытаясь вспомнить, как зовут незнакомца. Какой-то человек, которого людской поток проносил мимо неё, вдруг поздоровался, но поздно, поздно – она уже была далеко. Только подойдя к дому, она поняла, что это один зоолог из зоопарка. Она приходила к нему за консультацией, когда решила завести себе пушистого лемура лори.

Но времени на медитацию уже не было, и она уехала заведовать людским жильём, продавать счастье и покупать квадратные метры.

* * *

Вечером Макаров снова позвонил и каялся, что подверг её опасности, что слаб, что дурак, что не подумал. Слова были звонки и чужды, как кошачий корм, сыплющийся в миску. Но Макаров утверждал, что книгу нельзя выбросить, а избавиться от неё можно только одним способом – отдать последнему хозяину. Это означало – родственникам старого маркёра.

Не отнимая трубки от уха, Наталья Александровна взяла пакет с книгой, отпихнула от двери кошку, по прозвищу Мышка, и вышла к лифту. Макаров был нуден, дотошен, но своими безумными историями всё же растревожил Наталье Александровне душу. Наверное, нужно пройтись и заодно избавиться от глупой книги – и, пользуясь жужжащим в ухе Макаровым как лоцманом, она начала путешествие.

Идти Наталье Александровне совсем недалеко – от её стильного квартала нужно было сделать всего несколько шагов, и вот уже перед ней кривозубая улица, ведущая к вокзалу. Разглядывая эти доходные дома столетней давности, Наталья Александровна вдруг поняла, что это место она каждый день видит из окна. И каждый день её взгляд равнодушно скользил по крыше дома старого маркёра.

Тут телефон предупредительно пискнул и разрядился.

Дверь хлопнула, и она шагнула в сырую тьму подъезда и принялась подниматься по давно не мытой лестнице. Наконец, миновав коммунальную щель для газет, залитую многими слоями масляной краски, список жильцов, который никто не прочтёт до середины, и вырванный с мясом электрический звонок, она вошла в странную квартиру. Там пахло прокисшей едой и чем-то другим, таким же кислотно-нестерпимым. То был дух чужого небогатого быта, который она ненавидела с самого детства. Прямо в упор на неё глядела неопрятная женщина в старом халате.

Вопрос был задан, но старуха ничего не знала о старом маркёре. Вдруг в коридоре стукнула дверь, и по коридору, ничуть не обращая внимания на нежданную гостью, прошла голая женщина в одних резиновых тапочках. По её спине спускалась татуировка – такая обширная, что женщина казалась одетой. Два татуированных человека при ходьбе взмахивали киями, и каждый лупил по своему полушарию. На мгновение Наталье Александровне показалось, что это Макаров и Петерсен, но нет, конечно, с такого расстояния лиц на татуировке невозможно было разглядеть.

В этот момент она поняла, что не нужна здесь и никому не интересна, – хотя, подумала Наталья Александровна, улыбнувшись про себя, «Книга могил Введенского кладбища» очень подходит этому месту. Коммунальное кладбище бывших людей, несостоявшихся судеб, что она каждый день видит из окна, и забудет, как только за ней закроется дверь.

Могилы честолюбия, надежд – и всё в одной квартире.

Навстречу ей попался мужчина в майке и был тоже спрошен про старика-маркёра. Снова неудача – на минуту ей показалось, что мимо по коридору прошёл зоолог из зоопарка, и она пошла за ним. Сама того не заметив, Наталья Александровна прошла квартиру насквозь, никакого зоолога, впрочем, не встретив. Теперь она очутилась на кухне с двумя рядами газовых плит и увидела старого казаха в островерхой шапке. Казах, молча кланяясь, открыл дверь чёрного хода и сделал приглашающее движение. Она решила дать ему червонец, но вместо мятого червонца на грязную ладонь по ошибке опустилась карточка кафе «Элефант». Нечистый казах в благодарность за ненужную ему скидку забормотал у неё над ухом:

– Тыржйман газеті аыпараттар былімініы басты Йалчын Малгил мен халыыаралы былім басшысы Баыадыр Селим Дилек мырзалар азаы-тырік журналистері...

Она не поняла ничего, кроме того, что казах всовывает ей в руки полиэтиленовый мешок. Наталья Александровна, уже ничему не удивляющаяся, решила, что в своей непосредственности восточный человек вручил ей мешок с мусором. Она опомнилась только на оборотной стороне дома, во дворе, прямо перед мусорными баками.

«Что это там? Вдруг наркота и меня прямо сейчас повяжут?» – подумала она, но бросить мешок сейчас, на виду у неизвестных соглядатаев, было совсем глупо. Она отошла в тень и раскрыла полиэтиленовый зев – в первое мгновение ей показалось, что мешок полон яиц. Но нет – это были бильярдные шары!

* * *

Второй раз Наталья Александровна решила исследовать мешок уже дома. Но в этот раз ей показалось, что в мешке что-то шевелится, и от испуга она разжала пальцы. Из упавшего на ковёр мешка выкатились шары. Наталья Александровна прыгнула в коридор и захлопнула за собой дверь.

«Чёрт с ними! – говорит она себе. – Меня не касается, что там лежит. В самом деле! Чёрт с ними!» Но рассудительный голос внутри её головы насмешливо спрашивает: «Что, так и будут лежать там, у кресла? И под кроватью? Хочешь отдать им свою комнату? А потом – всю квартиру?»

Наталье Александровне захотелось крикнуть: «Не хочу!» Но язык как-то криво подвернулся и вышло: «Ю-ю-юю», будто тихо сдулся воздушный шарик.

Но в этот поздний час, как обычно неожиданно, позвонил Макаров. Наталье Александровне казалось, что телефонную трубку заполняет одно её прерывистое дыхание и Макаров решит, что она не одна. Но в этот раз он не сказал ничего, а лишь тонко закричал в трубку:

– Наташа, береги-и-и!..

«Так плачет перед смертью заяц», – думает Наталья Александровна. «Берегись шаров, Наталья Александровна», – явно хотел предупредить её Макаров, но поздно – шары уже в её доме. Но событий на сегодня всё равно слишком много. Машинально запершись в спальне и едва добравшись до кровати, валится Наталья Александровна в чёрный колодец сна.

* * *

Она проснулась от звонка. Что-то остановило Наталью Александровну, когда она уже собралась послать бестолкового кантора к чертям. Звонили из прокуратуры – в Парке культуры и отдыха, в заплёванном и грязном павильоне, обнаружили тело Макарова. Водитель, отправленный начальством, уже приближался к её дому, чтобы везти Наталью Александровну на опознание. В этом городе многие знали, что Наталья Александровна знакома с Макаровым, да и после книг, шаров и казаха в островерхой шапке задавать лишние вопросы как-то не хотелось.

Водитель старался её подготовить – но тщетно. Да и обстоятельства смерти кантора Макарова были ужасающи. Он был проткнут бильярдным кием – и об этом уже поведали в телевизоре и рассказали две бульварные газеты. Газетные болтуны подозревали месть фашистских бригад или нападение бритоголового маньяка-антисемита.

Наталья Александровна быстро собралась и вот уже сидела в казённой жаркой машине рядом с потным водителем, – пока машина приближалась к парку, Наталья Александровна всё отчётливее ощущала, как глухая тоска наполняет её. Она жалела об упущенном времени и упущенном случае – ведь теперь никого не осталось рядом с ней. Кроме, разумеется, кошки по прозвищу Мышка.

Войдя в бильярдный павильон, она сразу же увидела лежащее тело, окружённое чужими людьми, и попыталась броситься к нему, но тут же повисла на руках крепких молодцов с одинаковыми лицами.

Наталья Александровна, прикурив две сигареты от фильтра, вышла из павильона и принялась смотреть на реку. Наталья Александровна снова вспоминала детское путешествие в Парк культуры и то, как катится, вечно катится по её жизни колесо обозрения...

Но какой-то молодой человек тронул её за плечо.

Он начал медленно и мягко расспрашивать Наталью Александровну, давно ли она была знакома с Макаровым, не было ли у него врагов, кто были его друзья – весь обычный круг вопросов, который она знала из кино. Но этот человек располагал к себе, и Наталья Александровна, произнося стёртые фразы, на самом деле подумала о том, шершавые у него руки или нет.

– А вы кто? – невпопад спросила она. – Милиционер?

– Нет, я прокурор, – ответил тот спокойно.

– Прокурор? Почему прокурор? – Наталья Александровна сперва решила, что он шутит.

– Потому что это мы по закону должны вести расследование. Работа сложная, но нужная людям. С большими возможностями, хотя у нас и дефицит кадров. Я могу замолвить за вас словечко – если что.

И он улыбнулся.

Что-то впорхнуло Наталье Александровне в руку – визитная карточка на этот раз оказалась настоящей, здесь были люди серьёзные, видно, что не побирались по кофейням. Рука, кстати, оказалась сухой и горячей.

* * *

Наталья Александровна медленно пошла вдоль набережной, отказавшись от прокурорской машины. Она миновала гигантские белые шары какого-то космического аттракциона и вдруг вспомнила, что никогда не была у Макарова дома и не знает даже, один ли он живёт.

Домашний телефон не отвечал, он был мёртв точно так же, как его хозяин. Видно, и вправду Макаров был совершенно одинок.

Тогда она позвонила по нескольким рабочим номерам, но там о Макарове никто ничего не слышал.

Наталья Александровна удивилась и тут же перезвонила Петерсену и выяснила нечто ещё более удивительное – никто из людей, которых она видела в компании весёлого шведа, не знал ничего и о Петерсене. Обоих её парных поклонников, казалось, просто забыли.

Наталья Александровна не побрезговала перезвонить даже бывшей девушке Петерсена, с которой она немного была знакома. Но девушка выслушала её как сумасшедшую – фамилия Петерсен ей ничего не говорила.

Сослуживцы Макарова тоже не помнили ничего. И Петерсен, и Макаров были будто скомканы и брошены в мусорную корзину – на следующий день даже менеджер бильярдного клуба не сумел припомнить этих завсегдатаев.

И сама Наталья Александровна почувствовала, как стираются час от часу, подёргиваются рябью их лица в её памяти. Глядя на своё отражение в витрине, она почувствовала, как слёзы катятся по её щекам, – и висящее там чёрное платье с бретельками расплывалось точно так же, как лица ушедших друзей.

В этом смятённом состоянии Наталья Александровна снова встретила зоолога из зоопарка – и снова на улице. На этот раз зоолог увязался за ней и сыпал пошлыми шутками. Однако Наталье Александровне теперь было довольно и этого минутного внимания. Чтобы развеяться, она приняла его приглашение прогуляться по зоопарку ночью и – тут же забыла и о прогулке, и о зоологе-смотрителе, и о самом зоопарке.

Вернувшись домой, Наталья Александровна посмотрела на шары, выкатившиеся из мешка, внимательнее – шары жили своей жизнью и поменяли свою позицию на ковре. Казалось, шары говорят ей: «Сыграй с нами, покатай нас». Сначала Наталья Александровна решила от них избавиться, но потом представила, как шары будут ломиться к ней в дверь.

Она поняла, что нужно сделать что-то другое – и только таинственная книга может ей помочь. Теперь она один на один с «Книгой могил Введенского кладбища».

Она снова вспомнила слова человека из кафе, и теперь они уже не казались ей галиматьёй – шар, круг, и всё идёт по кругу, катится, будто буквенное колесо обозрения, мистический круг из двадцати двух букв еврейского алфавита. Да, понимает она, Макаров знал об этом гораздо больше, но теперь Макаров может помочь ей только во сне. Она помнит сказанные им когда-то только слова об Особом Каббалисте, что соединяет цифры «213» линиями, так называемыми воротами... О! Да это было именно тогда, когда к ним, сидящим в ресторане, пристал сумасшедший маркёр. «Макаров, где же ты, Макаров?» – шепнула Наталья Александровна, но ей нет ответа. Разглядывая книгу, она вдруг обнаружила вложенную в неё записку и узнала почерк Макарова: «...такой Каббалист зовётся Гроссмейстером Круга или Шара, и под его руководством происходит чтение книги шара – открытие текста, забывание – сворачивание. Поэтому я спросил В. В., является ли необходимым для меня самого сдела...» Разгадка приближалась – и было очевидно, что эта история явно связана с Владимиром Владимировичем Шаровым, бильярдным гроссмейстером, хозяином бильярдного клуба и её собеседником в кафе «Элефант», отогнанным итальянским заклинанием.

Наталья Александровна решила тщательно изучить книгу и, приняв предварительно душ, села с ней в кресло.

Она открыла томик на случайной странице и сразу увидела странное стихотворение в форме предсказания. Ей даже показалось, что предсказание обращено к ней лично.

Это было описание могилы, иначе говоря, мортоцентурия за номером CCXXVIII:

Ружейный ствол как будто пряник,

Рождает он смертельный финик,

Печальный шар как будто циник.

Злодей попрятал то – в другое.

Другое он засунул в третье.

Спастись от шара может киник,

Поймавши зайца за ошейник.

Ломай, круши, не плачь, охотник,

Тебя убьёт вегетарианец.

Азарта чуждый, странный сплетник.

Она поставила в проигрыватель диск с музыкой для йоги и принялась медитировать. Женские журналы оказались правы: йога помогла понять главное – её друзья пали жертвой Гроссмейстера. Они случайно нарушили планы Шарова, но в ответ он не пощадил их.

Очевидно, и об этом говорит Наталье Александровне другое описание надгробного памятника:

Вот ты, старик, что верен чести,

Ты съешь себя почти без соли,

Зато спасёшь себя от боли.

Без рук, без ног катится в поле

Шарообразное бесчестье... —

это означает, что Гроссмейстер хотел обратить в шар старого маркёра. Видимо, шары, переходящие в собственность Шарова, накапливают опыт побеждённых бильярдистов. Но старый маркёр предпочёл смерть плену и убил себя с помощью своего же костяного шара. И именно старый маркёр украл у Гроссмейстера «Книгу могил Введенского кладбища», чтобы тот не мог продолжать свое чёрное дело.

Наталья Александровна понимает всё это внезапно, и эта тайна на мгновение отвлекает её от воспоминания о чёрном платье с бретельками, что она утром видела в витрине.

* * *

На следующий вечер Наталья Александровна встретилась с сотрудником зоопарка, который, как пёс, караулил её у подъезда. Всмотревшись в него, Наталья Александровна обнаружила, что зоолог – довольно бестолковый прыщавый юнец. К тому же оказалось, что он – заурядный пикапер. Но всё же, чтобы развеяться, она пошла в зоопарк.

Они медленно прогуливались по самым удалённым тропинкам, под уханье одних зверей и визг других, пока наконец не попали в проход за слоновником. Там располагается будка смотрителя, где в окнах подмаргивал неровный свет, а из-за двери несло ароматизированными свечами.

Но тут произошло неожиданное: внезапно Наталья Александровна увидела, что у самого входа в будку стоят рядком гипсовые пионеры, девушки с курами на руках и чудовищные бетонные медведи. Там же торчала гипсовая статуя зайца. Наталье Александровне на секунду показалось, что у зайца лицо кантора Макарова. Видеть это было невыносимо, и Наталья Александровна стремительно нагнулась и швырнула камень в печальную заячью рожу. Несчастный пикапер пытался схватить её за руку, и тогда она с размаху ударила каблуком между ног.

– О-ооо! Сука! – завыл несчастный зоолог. – Ты мне весь шаблон сломала! Мои шары!..

«Шары! – осенило Наталью Ивановну. Шары!» Значит, она на правильном пути. Она нашла взглядом огромный металлический прут и с размаху двинула гипсового зайца по голове. Голова на удивление не отскочила, а осыпалась. После десятка ударов, сбросив гипс, скульптура перед ней превратилась в жестяную утку. Какой-то экономный скульптор не стал делать нового зверя, а просто обмазал бетоном жестяного урода с детской площадки. Сзади у утки обнаружилась небольшая дверца, из которой после некоторых усилий Натальи Александровны выкатился шар-яйцо.

Но тут раздался грохот сапог – это к ней приближались охранники. С неожиданной для себя прытью она, вскарабкавшись по плечам гипсовых и бетонных уродов, перелезла через забор и, сбросив туфли на высоком каблуке, понеслась по улицам босиком – прочь от погони.

Преследователи были всё ближе, но внезапно Наталья Александровна вспомнила то слово, что произнёс Макаров когда-то в её сне. Это слово само ложится на язык, как в чашку катапульты, и Наталья Александровна швырнула его в наседавших охранников:

– Parlico!

И тут же она оказалась на пустой улице, неподалёку от своего подъезда.

Дома было всё по-прежнему, только шары снова поменяли свою странную фигуру на ковре. Чтобы снять стресс, Наталья Александровна выпила почти целую бутылку мартини, припасённую для коктейлей, и заснула, крепко держа яйцо в руках. Во сне ей казалось, что яйцо пульсирует. Она сонно думала, не сварить ли его, и наутро обратилась ко всё той же книге, которая во сне казалась ей уже не могильной, а поваренной. Яйцо, раскачиваясь, лежало на кухонном столе, ожидая собственной участи.

Но тут на стол вскочила кошка, по прозвищу Мышка, и одним движением хвоста смахнула яйцо на пол. Наталья Александровна в ужасе наклонилась над осколками и увидела, что среди них лежит маленький кий, похожий на зубочистку.

Теперь всё встало на свои места – она поняла тайну Гроссмейстера. Ведь именно об этом предсказании из «Книги могил» он и начал говорить, когда она потеряла с ним полтора часа своей молодой цветущей жизни в кафе «Элефант». Именно поэтому он хотел выманить у неё «Книгу могил Введенского кладбища». И крохотный кий теперь дрожит в её тонкой, как она считала, девичьей руке.

Наталья Александровна поняла наверняка, что если его сломать, то души про́клятых игроков, заключённые в тех самых бильярдных шарах, что мечутся по её комнате, будут выпущены на волю. Но, догадалась она, при этом и сам их повелитель, то есть Гроссмейстер Шаров, погибнет. А уж он-то попытается всеми силами предотвратить это.

И точно – заскрипела дверь прихожей. Ну конечно, подумала Наталья Александровна. Ей и вовсе не нужно было открывать – таким людям засовы нипочём. Действительно, на пороге перед Натальей Александровной сам собой возник Гроссмейстер – и, даже не здороваясь, он принялся убеждать её отдать кий.

Она слушала его необычно взволнованную речь, отчего-то медля с местью, и поняла, что Шаров знает о ней всё. Но также она поняла, что именно в её руках сейчас сосредоточена власть над этим страшным человеком. Вернее, она заключена в крохотном символическом кусочке дерева, который она только что достала из кучи скорлупы. Наталья Александровна чувствует себя будто муха в варенье, не в силах бежать или сделать последнее решительное движение пальцами.

Гроссмейстер Шаров, чуть успокоившись, сел за стол, и полы длинного плаща легли складками на пол.

– Этот кий нельзя ломать. Это почти то же, что и убийство. Или кастрация. Кий, – говорит он, – всё равно что хер. Даже букв столько же.

Наталья Александровна удивилась, что её не покоробило резкое слово, а Гроссмейстер продолжил свою речь – убедительно, как адвокат в телевизионной передаче. Играя словами и интонацией, он объяснил, что много столетий назад его предшественник с помощью волшебной книги научился вселять в бильярдные шары души самых отчаянных игроков и управлять ими. И это было не рабство, а спасение для заблудших, осуществление мечты о вечной игре... Оттого он никогда не проигрывал, а спустя положенный срок передал свой секрет Шарову.

Но Наталья Александровна видела, что с каждым словом Владимир Владимирович подвигается к ней.

Теперь Гроссмейстер обещал исполнить любые три желания Натальи Александровны:

– Вы будете богаты и здоровы. А можно было бы исполнить самое выстраданное – убрать два лишних килограмма и принести вам то платье с бретельками, чёрное... Помните?.. Выстраданные желания ведь всегда очень глупые.

Наталья Александровна чувствует, что готова его убить, но странное безволие окутывает её. Она окончательно тонет в речи Гроссмейстера Шарова.

Но в этот момент кошка, по имени Мышка, вдруг прыгнула со своего вечного насеста на холодильнике и вцепилась Гроссмейстеру в волосы.

Тогда Наталья Александровна решительно надломила волшебный кий, увы сломав при этом ноготь.

С закатившимися глазами упал Гроссмейстер Шаров на итальянский мрамор чужой кухни, скорчился и подтянул к себе ноги. Шары выкатились из комнаты и собрались вокруг тела своего повелителя, как безутешные сироты.

Наталья Александровна отвернулась, а когда снова посмотрела на это место – не было там ничего. Ни петлички, ни складки, ни обрывка плаща – исчез куда-то Гроссмейстер Шаров, будто не было его вовсе.

А вот шары разбежались – один исчез в оконном проёме, другой прыгнул в унитаз, а остальные двинулись вниз по лестнице. Круглые души, рикошетируя от стен, звеня и подпрыгивая, уходили навстречу свободе.

Наталья Александровна с умилением поглядела на шары, и ей было понятно, что шары, крутясь-оборачиваясь, с благодарностью смотрят на неё. Она проводила их глазами, понимая, что не расскажет про всё это никому.

* * *

Спустя несколько дней Петерсен и Макаров снова приснились Наталье Александровне. Макаров в этом сне ещё больше потолстел и расплылся, стал совершенно шарообразен, а Петерсен облысел, и его голова стала кругла, как бильярдный шар. При этом Наталья Александровна знала, что они счастливы там, в своём потустороннем мире, отделённом от её мира зелёным сукном.

Во сне они стояли, взявшись за руки, и обещали хранить Наталью Александровну от бед, что бы с ней ни произошло в жизни. Наконец настала пора прощаться, и они взмахнули киями, которые держали в свободных руках, и всё пропало.

Наталья Александровна перевернулась на другой бок и обняла спящего рядом молодого прокурора.

«Прокурор» было красивое слово, но Наталья Александровна про себя называла его «прокуратор». «Прокуратор» было слово ещё более красивое, тем более что летняя жара не отпускала и каждый вечер падала на город чёрным плащом.

Прокуратор лежал на спине и дышал ровно-ровно.

«Очень хорошо, – подумала Наталья Александровна, прежде чем снова заснуть, – что он совсем не храпит».

(ежедневник)

Основать Азийский Ежедневник песен и изобретений.

Велимир Хлебников. Письмо двум японцам

Перед Новым годом Наталья Александровна всегда выбирала себе ежедневник. Их теперь было много – не то что в старые времена, когда ежедневники в ужасных клеёнчатых обложках с логотипом prombumpostavka были дефицитом и мать приносила их со службы как лучший подарок для подруг. Теперь записные книжки лежали в магазинах грудами – на любой вкус – от легкомысленных молескинов до настольных гроссбухов. Те, что в изобилии плодились корпоративной культурой, ей не подходили: аляповатые, с обложками из кожзаменителя, с большими логотипами (конечно, не тех пошлых советских экспортных организаций – но таких же ужасных), – всё это никуда не годилось.

Большинство её подруг давно не пользовались ежедневниками из кожи и бумаги – они стучали пальчиками по экранам. Наталья Александровна была верна своей традиции – только бумага, и обязательно высшего качества.

Ежедневник выбирался тщательно. В магазине она даже нюхала их, и в ноздри проникал особый аромат чистой бумаги. Чистая бумага – это было что-то непередаваемое, как запах крахмального передника на школьной форме, как запах только что застеленного белья в гостиничном номере во время первой поездки за границу, это был запах бумажной невинности, что ждёт первого прикосновения ручки, обязательно перьевой. Никакой пошлости ни на одной странице не должно было быть, только скромные линейки и дата. Пришли иные времена, и теперь можно было бы позволить себе и электронную записную книжку, но как же этот ни с чем не сравнимый запах дорогой бумаги? А уж как пахли переплёты из настоящей кожи...

Итак, она очень тщательно относилась к этой покупке. Подруги считали всё это лёгкой степенью безумства, фиксацией на фетише – и тут же произносили много слов, явно только что прочитанных в модных журналах.

Наконец Наталья Александровна пошла покупать очередной ежедневник.

Однако впервые за несколько лет её ждало разочарование – ничего достойного не было. Лежали перед ней на прилавках какие-то экзотические книги из тибетской бумаги кустарного производства – с рваными краями. Бросался в глаза своим поросячьим цветом толстый дневник с замочком – для девочек того исчезающего типа, который ещё склонен к письму от руки. Мёртвым грузом на полках покоились унылые канцелярские расписания в липких обложках, предназначенные не начальникам, а их секретаршам.

Наступал год бабочки – и она была повсюду, в разных видах, лезла в глаза, хлопала крылышками. Новогодние подарки казались приколоты к бабочкам, а не наоборот.

Теснились тиснения (неловкий каламбур), рассказывающие о несчастной возлюбленной Зевса Ио, чьи коровьи слёзы утирала бабочка, и роились на обложках портреты знаменитого литератора из Монтрё с сачком в руках. Последнее было, видимо, данью тщеславию графоманов.

Много что закрутилось под Новый год вокруг одного из тридцати четырёх отрядов класса насекомых типа членистоногих царства животных.

* * *

Наталья Александровна была деловая женщина, у которой имелась своя секретарша.

Вернее, эта пунктуальная старуха была её заместительницей в магазине.

Чайный магазин достался Наталье Александровне от друга, прокурорского работника.

Непонятно, зачем он был нужен. Хозяйка не появлялась там неделями, а то и месяцами, но друг говорил, что в этом магазине есть запас на случай непредвиденных обстоятельств, и произносил эти слова так, что совершенно не хотелось думать, что это за обстоятельства, в случае которых Наталье Александровне нужно было лезть в сейф, что прикрывала картина какого-то немца, изображавшая человека с сачком на горном склоне.

Заместительница ведала товаром и двумя продавщицами, но особого дохода магазин не приносил, – впрочем, в эти дела Наталья Александровна не вдавалась.

Из всех бланков она заполняла только ежедневники.

Поэтому выбор ежедневника нельзя было доверять никому. Ежедневник – как любовник, он даже ещё интимнее, и прикасаются к нему чаще, чем к иному любовнику.

Потеряв надежду, она пошла по праздничному рынку, роясь уж совсем в пёстрой продукции без роду и племени. Наконец она дошла до совершенно мусорной лавки, канцелярского секонд-хенда, полной ручек с логотипами разорившихся компаний и письменных приборов в стиле первого секретаря обкома – с встроенными часами величиной с будильник.

Продавец был меланхоличен и долго наблюдал за ней. Заскучав, он вышел куда-то, а на смену ему появилась расписная, как матрёшка, упитанная девица. Цветные татуировки текли с её шеи на грудь и плечи, а руки горели в чёрно-красных языках пламени.

Наталья Александровна продолжала рыться в стопке на прилавке.

Внезапно она ощутила у себя в руке искомое.

Ежедневник стоил копейки. Толстый, но не тяжёлый, благородный, как дворянский герб, но не аляповатый – это было то, что нужно.

И она решилась.

Действительно, выбор ежедневника был как выбор мужчины – хочешь выбрать надолго, но, как бы ни старалась, идеального всё равно нет.

И если мужчина кажется тебе идеальным, то всегда выясняется, что внутри какая-то проблема, будущая беда, расстройства и неприятности.

К тому же мужчин без прошлого не бывает – вот и тут нужно было смириться с этим прошлым ради обложки, бумаги и строгости внутренних граф. Но это были уже её личные тараканы.

Засовывая нового друга в сумочку, она оглянулась. В витрине напротив зажглась мягким светом красная лампа. Наталья Александровна всмотрелась туда. Там жили дорогие вещества, смешиваемые с водой. Кофе, колониальные товары – от баночек и пакетиков рябило в глазах. «Отчего я постоянно пью кофе, – подумала она, – отчего я не пью чай? Если рассудить здраво, то, может быть, я гораздо больше люблю чай».

И она вернулась домой.

Теперь ежедневник жил в ящике стола, дожидаясь своего часа.

Когда она выдвигала ящик, ежедневник убегал внутрь, в темноту, а потом, когда ящик резко задвигали, дёргался вперёд.

То есть вёл он себя как ещё не приручённый зверёк. А приручённый зверёк у неё уже был – кошка по имени Мышка, что относилась к ежедневнику с явным неодобрением.

* * *

Прошёл Новый год, неожиданно бурный, и она раскрыла ежедневник только на пятый день долгих зимних каникул.

Наталья Александровна поехала в любимый пансионат – она ездила туда много лет, только спутники её менялись. Спутники были менее постоянны, чем номер и вид из окна.

Вокруг был зимний лес, пансионат, запорошённый снегом, и надо было уже возвращаться домой.

Друг уехал раньше – на свою государственную службу.

Наталья Александровна каллиграфическим почерком записала на первой странице детское воспоминание. Нужно было составить список подарков к Рождеству, но воспоминание было важнее. В детстве она жила в деревянном дачном доме, который семья делила с одинокой крысой. Как-то маленькая Наташа вышла на веранду и увидела, что через дырку в потолке свешивается голый хвост. Крыса сидела и смотрела на то, что происходит внизу, – точь-в-точь как старики смотрят на играющих детей. Девочка не боялась крысы, только не могла понять, как та забирается на чердак, пока не увидела, как крыса сосредоточенно лезет по стеблям дикого винограда наверх, чтобы потом сидеть там и смотреть на подвластный ей мир.

Она перевернула лист и вдруг увидела запись, сделанную аккуратными, практически каллиграфическими буквами: «Заказать такси. Получить посылку», и цепочку цифр.

Она испытала страшную досаду – ежедневник был несвеж, не девственен, так сказать. Она раскрыла какую-то страницу наугад и увидела, что да – бывший в употреблении. Ещё в одном месте страницу пятнала какая-то закорючка, но, кажется, это были все следы прежнего владельца.

Итак, телефон прилагался, и, сама не зная почему, она позвонила по нему, вместо того чтобы вызвать друга. Это действительно оказался таксопарк, маленький, крохотный (судя по сайту), но надёжный (она переспросила у секретарши). Машина прибыла вовремя, а молчаливый водитель был выше всяких похвал. Он вёз её из пансионата домой и был почтителен и вежлив.

Наталья Александровна распланировала первую рабочую неделю года, и дальше всё пошло как по накату.

* * *

Но вот ей позвонили. Голос был незнакомый, и ей напомнили о посылке. Посылкой, впрочем, это не называлось – курьер говорил о «пакете».

Пакеты, особенно во время праздников, ей передавали часто.

Она всё-таки была деловой женщиной. У Натальи Александровны было небольшое агентство, что занималось недвижимостью. Торговля квартирами и офисами досталась ей в наследство от мужа.

Так получилось, что она легко ладила с людьми. Наталья Александровна давным-давно прочитала в одном дамском журнале нехитрый список психологических трюков. Нужно было несколько раз за разговор назвать собеседника по имени, ибо, сообщал журнал, нет ничего приятнее для человека, чем звук его собственного имени.

А ещё нужно несколько раз коснуться рукой человека, с которым говоришь, потому что тактильные ощущения незабываемы.

Никогда не нужно было начинать фразу с «нет», а надо было её начинать только с «да», которое можно было превратить в «да, но...».

Наталья Александровна считала это глупостями, но довольно было того, что такие списки печатали во множестве журналов. И её собеседники тоже знали эти списки наизусть.

Может быть, и они считали это чушью, но возникал незримый общественный договор: ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь. Поэтому всё действовало: «нет» никто не говорил, все как бы случайно касались друг друга и как попугаи повторяли чужие имена.

Тогда было понятно, что все играют по правилам, и сделки заключались легко и приятно.

Ну конечно, помогало ещё и то, что Наталья Александровна была всё же интересная женщина.

Торговля чаем к её жизни приросла – именно приросла, как прирастает гриб к дереву, это было дело, о котором хорошо рассказывать подругам.

В магазин можно было заехать за деньгами или попросить там собрать подарок кому-нибудь на праздник. Наталья Александровна соблюдала в этом умеренность, ведь всё же магазин был только формально её собственностью, а записал его на Наталью Александровну именно друг, прокурорский человек, которому вести такой бизнес не подобало.

Итак, она надиктовала адрес, и курьер принёс посылку в магазин.

В посылке был деревянный ящик с иероглифами и разноцветной бабочкой в центре.

Внутри оказалась рамка, в которой, как живая, спала гигантская бабочка.

Казалось, что бабочка время от времени сонно подёргивает крыльями, будто потягивается.

Наталья Александровна давно привыкла к тому, что партнёры, а иногда даже конкуренты, присылали ей подарки на Новый год, Женский день, Пасху и день рождения. Подарок как подарок – достаточно изысканный, хоть и непонятно от кого.

И она забрала ящичек домой.

Кошка, по кличке Мышка, с недоверием смотрела на неё, пока хозяйка заваривала чай. Кошку тревожил запах.

Наталья Александровна пила чай и думала, что всё дело в том, какой образ жизни ты ведёшь. Как себя ведёшь, то с тобой и происходит. Ты делаешь вид, что богат, – значит, ты богат. А побираешься – значит, ты беден. Ты говоришь кому-то, что успешен в жизни, – стало быть, действительно успешен. Реальность в большом городе уходит на второй план. Кто-то из знаменитых режиссёров (это было написано в одном из её прекрасных журналов) говорил, что успех на девяносто процентов состоит из очковтирательства. Она пила дорогой чай и думала, что режиссёр был в общем-то прав. Почти так оно и происходит.

* * *

Теперь что-то изменилось в мире – в ящике стола, а потом и в сумочке появился росток тайной жизни.

Она продолжала покрывать страницы ежедневника аккуратными маленькими буквами. Наталья Александровна давно вывела для себя, что аккуратные записи являются актом психотерапии. И чем более они каллиграфичны, тем более действенна психотерапия. Это был универсальный способ что-нибудь понять в своей жизни и окружающем пространстве. Написать на странице «1», поставить рядом точку. Потом записать что-то под этим первым номером, затем перейти к «2» – ну и так далее.

Любые явления в мире объяснились таким образом.

В ночи, когда подруги привезли её, слегка пьяную, домой, она записала в ежедневник, как в дневник: «Жалко, жалко, жалко... Песенка такая есть – про турецкого мышонка, он весёлый был, но бедный – нашёл однажды возле дома турецкий пятак и так обрадовался, что двинул в славный город Истамбул. Хотел он купить турецкую феску, турецкий табак и пару шикарных турецких усов. А по дороге дождик начался, бедный мышонок промок – и в город его не пустили. Злой стражник сказал, что по случаю дождика город закрыт... Я так долго плакала... Мышонка не пустили, такого славного турецкого мышонка... Грустно это...»

Она точно помнила, что записала эти слова, но на следующий день не нашла их.

С этого дня что-то пошло иначе, что-то разладилось – рука, стирающая записи, промахнувшись раз-другой, начала вымарывать текст в произвольном порядке.

Наталью Александровну пару раз окликнули на улице незнакомые люди, она понимала, что стремительно теряет контроль над своим прошлым и настоящим.

И сразу же в ней поселилась тревога.

Бабочки забирали возлюбленного – он уже был там, на острие крючка.

Она боялась, что это может стать первым шагом к новому одиночеству.

Да, шаг к одиночеству – шаг к личностному росту, но это мудрой крысе хорошо жить одной на чердаке, а вот ей, Наталье Александровне, на чердаке не прожить.

И она подолгу смотрела на маленькое фото – серый прямоугольник, где с трудом угадывались контуры старого дачного дома.

Иногда ей казалось, что крыса смотрит на неё с пожелтевшего снимка – вот горят её глаза из тьмы чердачного окна.

Но нет, это было только видением.

Друг был рядом, но несколько раз они глупо поссорились, и вот он улетел, не попрощавшись.

Да и были в её жизни уже парные поклонники – они время от времени снились Наталье Александровне и кивали в этих снах – как два китайских болванчика, расположившиеся на комоде.

* * *

Иногда ей хотелось пролистнуть ежедневник вперёд и узнать, что там, что намечено... Но пока там дальше только «4760917 Термер», и записи кончаются – внезапно всё исчезло. Термер? Что за термер? Понять невозможно. Термен? Тервер? Терминатор? Фамилия?

Она набрала номер. Но там, увы, оказалась только фирма по продаже сухофруктов. Наталья Александровна тут же вспомнила, что давным-давно в городе поменяли коды и частично – сами телефонные номера.

Она набирала номера так и сяк, но там – всё та же фирма по пряностям и чаям.

Круг замыкался.

И похоже, больше ничего из ежедневника было выжать нельзя – он был слишком умён и сообщал ей только то, что хотел.

Наталья Александровна всё же ещё раз позвонила по указанному телефону и по какому-то наитию назвала лишь своё имя.

Ей тут же сообщили, что нужно просто приехать и подписать договор – её уже ждут. Договор вкусно пах чаем и кофе – но что-то в нём было сомнительное.

Она с лёгким сердцем подписала бумаги, рискуя отсутствовавшими деньгами, но только она успела получить партию товара, как с поставщиком случилось несчастье. Его автомобиль пробил заграждение набережной и пустил круги по нечистой городской воде. Товар был, торговля шла, но денег никто не востребовал.

Закрывая дверь, она оглядела свой кабинет и поразилась тому, что в нём не осталось никаких следов её пребывания. Десять лет не оставили ровно ничего. Ни-че-го.

Теперь Наталья Александровна вела разговор с дневником и одновременно читала чужие записи – мужчина то складывал вереницы цифр, то перемножал что-то, вдруг ей являлся список невиданных препаратов (кажется, он врач) или черновик письма: «В ответ на Ваши претензии к финансированию мы...» (всё-таки не врач).

И сразу на следующем листе обнаружилась запись: «Установить для всех строгие правила. Единоначалие – залог успеха». А потом приписка: «Не отдавать ничего, что попало в руки».

На следующий день ей позвонил человек от друга.

Друг оказался в тюрьме, нет, не совсем ещё, не до конца, а был пока задержан по какому-то совершенно неведомому Наталье Александровне обвинению.

Самой передавать ничего не надо было, но посланец был напуган, и это всё было ужасно, ужасно неприятно.

Она приехала в магазин и, заперев дверь, сняла картину со стены.

Сейф глядел на неё равнодушным синим глазом.

Она прижала палец к этой мерцающей пластине, и дверца распахнулась.

Наталья Александровна видела в своей жизни много денег, но никогда – сразу. Она провела пальцем по блестящему пластику, который обтекал банкноты, и вдруг замерла.

«Не отдавать ничего, что попало в руки».

И она закрыла сейф.

Телефон звонил весь вечер, беззвучно бился на столе, но она не обращала на него внимания.

То же было и на следующий день. Но потом звонки начали стихать и через три дня прекратились вовсе.

Вдруг выяснилось, что у друга было больное сердце и он умер прямо на допросе.

Люди, что занимались этими делами, к Наталье Александровне отнеслись с пониманием, на магазин не косились и даже не допрашивали официально.

Итак, она совершенно не удивилась этому подарку.

Так велел дух ежедневника.

* * *

После этого она уехала в Европу. Сначала во Францию, а затем в Швейцарию.

Там ей читали историю шоколада, в Вене – историю кофе, а в иных странах – рассказывали о чае.

Так прошло несколько месяцев.

Наталья Александровна переменила нескольких любовников, но незакрытый гештальт с бабочками тянул её – нужен был человек героический, возвышенный...

Расставаться с этим воспоминанием она не собиралась, точно так же как и с чайным магазином.

Она по-прежнему занималась чаем – или думала, что им занимается.

Деньги могут кончиться, и кончиться неожиданно, а тут был навык.

Вдруг её помощница растворится в воздухе, надо хоть понимать, о чём идёт речь.

И ежедневник пополнялся записями о товаре. Там был крупнолистовой индийско-цейлонский чай с ягодами и листьями земляники, лепестками роз, куда было впрыснуто земляничное масло. Был в списке чай с лепестками сафлора, кусочками ананаса и лимона, а вместо земляничного (аккуратно вписывала она) дополнен маслами куйтте и шеримойи. Был известный всем чай классической английской традиции, что подразумевало масло бергамота. На следующих страничках значилась смесь зелёных и чёрных сортов чая с добавлением цветков жасминовой гардении, лепестков дикой розы и ароматизированный маракуйей, про который говорилось, что он – любимый напиток английских королей. За ним следовал японский лимонник, крупный лист зелёного сенча с добавлением апельсиновой цедры и лимона. Была там и смесь индийско-цейлонского с лепестками роз, персиком и гуайявой. Был и зелёный лимонный чай, на зелёной его этикетке катались три лимона. Чай с привкусом сладкого миндаля был чёрным, с большими листьями-хлопьями, с кусочками того самого миндаля и спрыснутый маслом миндаля, а замыкала шествие клубника со сливками вместе с лепестками красного шафрана.

Но вдруг среди своих аккуратных записей она обнаружила странный список:

* * *

1. Устаканится стакан, живая вода, поставить в известность фото.

2. Удача удочка пакетики осторожно морилка.

3. Рост личностный рост х. (Что это за «х»? Икс, буква «х»? Ничего не понятно.)

4. Пингвин императорский.

* * *

Наталья Александровна чуть не подавилась. «Какой такой пингвин-мингвин?! И ведь моей рукой написано, никаких сомнений», – возмутилась она.

Но было время возвращения домой, и утренний пограничник стукнул штемпель в её паспорт.

В тот же день, в гостях у подруги, она познакомилась со странным человеком.

– Пингвин, – представился он, подавая руку.

Сначала она приняла это за причудливую фамилию, но тот, поняв, в чём дело, тут же расхохотался.

– Пингвин – это прозвище, – пояснил он. – Это что, у одного моего друга есть такое прозвище, что вы и не выговорите.

Пингвин был кругл и остёр на язык.

Правда, Наталья Александровна почувствовала, что как собеседница она интересует его больше, чем как женщина.

Но во времена вольности нравов и ориентаций она ничему уже не удивлялась. Лишь только на мгновение ей показалось, что когда-то этот человек уже встречался в её жизни.

Она почувствовала, что события втягивают её в водоворот и время от времени она проносится мимо чего-то знакомого, будто дерева на берегу, но постепенно отдаляясь, и если раньше можно было схватиться за спасительную ветку, то теперь это дерево лишь мелькнуло на горизонте и пропало.

Ежедневник постепенно уводил её от прошлой жизни. Она покорилась, будто девочка, вложившая незнакомому дяде свою ладошку в руку. Не плачь, родная, не плачь – мне-то каково будет возвращаться из леса одному?

Но подсказки бумажного друга всегда были полезны и верны.

Просто не всегда она могла их разгадать – иногда казалось, что ежедневник общается с каким-то другим человеком.

Назавтра у неё выдался свободный вечер. Она хотела навестить свою одноклассницу, но в последний момент выяснилось, что та уехала в Италию. Это выяснилось именно в последний момент, когда она позвонила из машины. Подруга не покидала свой загородный дом – и тут Италия.

И вот она снова столкнулась с Пингвином, и тот зазвал её в гости.

Так Наталья Александровна попала в совсем иной дом, случайный, и рядом с ней за столом оказался невысокий человек со странной фигурой – скорее некрасивый, но какой-то плотный и тяжёлый.

Она спросила о нём пингвиньего человека, и тот ответил странным словом – лепидоптерист. Она вновь приняла это за фамилию, и Пингвин дробно рассмеялся.

– Лепидоптерист, – сказал он, – это специалист по бабочкам.

Его друг был путешественником, привозившим из странствий не геологические образцы и африканские маски, а коробки с бабочками.

Путешественников теперь было много, все норовили тратить шальные деньги в странствиях.

Но этот был настоящим путешественником – без шальных денег.

Сначала он весело рассказывал о своих приключениях, о морозе и ветре.

Двадцать восемь раз обошёл вокруг света – за пятнадцать минут, да.

Но постепенно он замолкал, говорил всё меньше и меньше.

Между ними установилась странная связь. И вот она уже была добычей: когда он смотрел на неё, казалось, что он накрыл её сачком. Она представляла себя бабочкой, наколотой на булавку.

Где-то она читала, что русское «бабочка» восходит к праславянскому «baba», которое, «по мнению большинства лингвистов-энтомологов, в древности обозначало предка». Так что славянские бабушки и прабабушки машут крыльями капустниц и белянок по русским полям. Покойные тёщи всех времён и народов реют бражниками, а мёртвая голова отчётливо видна мимо их крыльев. Или же они ползут по склону горы, как в знаменитом рассказе Эдгара По «Сфинкс».

Она слушала рассказы лепидоптериста о превращениях куколки в бабочку, что было мистично и укоренению в сознании человека поддавалось плохо.

Бабочка крылышками бяк-бяк-бяк, за нею энтомолог прыг-прыг-прыг. А дальше что? Взмах сачка. А дальше появляется банка-морилка. Довольно кровожадная вещь. «Очень действенны морилки с цианистым калием – несколько его кристалликов помещают на дно банки и заливают гипсом. Раз заряженная, такая герметичная морилка будет эффективна в течение года». Впрочем, употребляют и хлороформ. Потом, описанная и упакованная, она ждет продолжения своей посмертной жизни на энтомологическом матрасике (Наталью Александровну потрясла прелесть специальной терминологии).

И вот наступает черёд эксикатора (или просто кастрюли) для размачивания бабочек.

Бабочку-бабушку расправляют, и в грудь её беззвучно входит одна из тех специальных булавок, что имеют номера от нуля до шести – шестой для самых крупных. Устланный сухим торфом желобок посередине расправилки из мягкого дерева принимает в себя тельце бабочки. Надгробная надпись и братская могила за стеклом. Смерть повсюду, повсюду и жизнь. И человек в полном расцвете жизненных сил, не ругаясь на полиграфию, может с лупой рассматривать усики и крылья совок и парусников, морфид и бархатниц, ураний и павлиноглазок. Бабочки утончённы и изысканны. Недаром у греков что бабочка, что душа – одно слово «психе».

– Или ещё восточная мудрость, – сказал лепидоптерист. – «Когда караван поворачивает обратно, то последний верблюд становится первым». Особенно это верно в момент поиска дороги.

Потом они запели, и Наталья Александровна отчего-то растрогалась.

Лепидоптерист сидел за роялем и пел, а Пингвин подтягивал, бренча на гитаре.

– Ирония!.. – кричал он. – В жизни спасает только ирония. С иронией – как с лишним весом. Мы, толстяки, – замечательный народ, и между тем нет более тяжёлых в общении людей, которые, изнемогая, борются с ожирением. Как написал тот повесившийся цирюльник в предсмертной записке: «Всех не переброешь». Это вообще восточная традиция. Мне вот китайцы всё время говорили: главное в жизни – не потеть. У них такая идея, что надо всё делать медленно, а если потеешь, значит делаешь что-то неправильно, слишком быстро. Ещё в Китае говорят: если ты худой, то начальником тебе не быть. Даже в нэцках полнота показывалась как добро и богатство. С ленью вместе. Но поэтому именно мы, люди-пингвины, лучше всех понимаем в игрушках и сюрпризах...

Пингвин и сам напоминал сейчас упругую детскую игрушку.

В этот момент Наталья Александровна вспомнила модного китайского массажиста. Китаец делал массаж лица, но в этом была одна беда. После нескольких сеансов массажа лица всех клиентов становились скуластыми и косоглазыми.

Так и Пингвин – он был удивительно пластичен.

Это хотелось тоже записать в ежедневник, но он остался дома.

Лепидоптерист рвался к ней в гости, но Наталья Александровна решила, что нужно повременить пару дней или даже неделю.

Так говорил ежедневник.

А в нём, кстати, всё чаще стали попадаться чужие записи. Ну там сложилась страничка криво или слиплась, и вот могущественная рука безвременья промахнулась и стёрла – стакан, пингвина, беззащитное воспоминание о глупой ссоре. Новые записи были тоскливы и печальны, но всё так же перемежались цифрами.

Наталья Александровна представляла, как накануне Нового года зазвонит телефон и бодрый Пингвин повезёт её на праздник, покатится странным шаром, колобком по лестнице от подъезда. Повезёт её на старую дачу, уже обвешанную новогодней иллюминацией. Кинется к ней лепидоптерист, взмахнув руками, как бабочкиными крыльями.

А поутру она оставит его спящим и зайдёт в кабинет, увешанный рамками с бабочками, будто картинами – от пола до потолка.

Но ловец бабочек появился сам, без товарища.

Он возник на пороге её жилища, вернее, на экране домофона, что висел у её двери.

Нужно было посоветоваться с ежедневником, но времени не было.

Она открыла дверь.

После всего того, чего она ожидала, – смятых простыней и безопасного удовольствия – она вышла в душ.

Вернувшись обратно, она застала лепидоптериста уже одетым.

Он держал в руках её ежедневник.

Наталья Александровна хотела рассказать историю этой книги, но не успела.

Лепидоптерист засунул ежедневник под мышку и пошёл к двери.

Она не могла открыть рот, но он всё же обернулся и ответил на немой вопрос:

– Это не твоя вещь, не твоя. Нехорошо держать у себя чужие вещи.

Дверь хлопнула, а она так и стояла, завернувшись в огромное полотенце.

И тут в дверь постучали.

Не позвонили, а именно постучали.

Наталья Александровна сделала шаг вперёд, – верно, это было помрачение рассудка, и он вернулся, это была шутка, всего лишь шутка.

Но на экране были три мужские фигуры в угрюмых похоронных костюмах. Она узнала их – то были товарищи её прокурорского друга.

И они снова постучали.

Переходя в тональности от вкрадчивого стука до требовательного.

(песочница)

Таковы, скажем, песочница («формочка»), наполняемая в детских играх песком или снегом; либо сосуд и пребывающая в нём жидкость.

В. Е. Хализев. Теория литературы

Летом город пахнет бензином и асфальтом – днём этот запах неприятен, раздирает лёгкие и дурманит голову, но поздним вечером пьянит и дразнит. Город, выдохнув смрад днём, теперь отдыхает.

Проезжает мимо что-что чёрное и лакированное, несётся оттуда ритмичное и бессловесное, на перекрёстке можно почуять запах кожи – от дорогих сидений и дорогих женщин.

Интересно в городе жарким летом, когда ночь прихлопывает одинокого горожанина, как ведро – зазевавшуюся мышь.

Чтобы спрямить дорогу домой, Раевский пошёл через вокзал, где тянулся под путями длинный, похожий на тоннель под Ла-Маншем переход.

В переходе к нему подошёл мальчик с грязной полосой на лбу.

– Дядя, – сказал мальчик, – дай денег. А не дашь... – и он цепко схватил Раевского за руку, – не дашь – я тебя укушу. А у меня СПИД.

Отшатнувшись, Раевский ударился спиной о равнодушный кафель и огляделся. Никого больше вокруг не было.

Он залез в карман, и мятый денежный ком поменял владельца. Мальчик отпрыгнул в сторону, метко плюнул Раевскому в ухо и исчез. Снова вокруг было пусто – только Раевский, пустой подземный коридор да бумажки, которые гоняет ветер.

Раевский детей любил – но на расстоянии. Он хорошо понимал, что покажи человеку кота со сложенными лапками – заплачет человек и из людоеда превратится в мышку, сладкую для хищного котика пищу. И дети были такими же, как котята на открытках, – действие их было почти химическое.

И с этим мерзавцем тоже – пойди пойми, заразный он на самом деле или просто обманщик.

Не проверишь.

* * *

Под вечер он вышел гулять с собакой – такса семенила позади, принюхиваясь к чужому дерьму. Милым делом для неё было нагадить в песочницу на детской площадке.

Но сейчас на детской площадке шла непонятная возня – не то совершался естественный отбор младших, не то борьба за воспроизводство у старших.

Раевский вздохнул: это взрослые копошились там – то ли дрались, то ли выпивали. Да в общем, и то и другое теперь едино.

И тут Раевского резанул по ушам детский крик. Крик бился и булькал в ушах.

– Помогите, – кричал невидимый ребёнок из песочницы, – помогите!..

Что теперь делать? Вот насильники, а вот он, Раевский, – печальный одиночка. Куда ни кинь, всюду клин, и он дал собаке простой приказ.

Такса прыгнула в тёмную кучу, кто-то крикнул басом – поверх детского писка.

И вдруг всё стихло.

– Сынок, иди сюда, – позвали из кучи.

– Ага! – громко сказал Раевский, нашаривая в кармане мобильник.

– Иди-иди – не бойся.

Отряхиваясь, на бортик песочницы сели старик и девушка, за руки они держали извивающегося мальца – точную копию приставшего к Раевскому в переходе. Левой рукой старик сжимал толстый кривой нож.

– Да вы чё? – Раевский отступил назад; собака жалась к его ногам.

– Знаешь, Раевский, – сказал старик, – это ведь мы оборотня поймали. Хуже вампира; этот мальчик только шаг ступит – крестьяне в Индии перемрут, плюнет – Новый Орлеан затопит. Он из рогатки по голубям стрелял – три чёрные дыры образовались. А сейчас мы его убьём и спасём весь мир да Вселенную в придачу.

Раевский отступил ещё на шаг и стал искать тяжёлый предмет.

– Ну понимаю, поверить сложно. Вдруг мы сатанисты какие. Но мы ведь не сатанисты! Между тем пред тобой будущее человечества. Вот к тебе нищий подойдёт – ты у него справку о доходах спрашиваешь? Или так веришь?

– А я нищим не подаю, – злобно ответил Раевский, вспомнив сегодняшнего – в переходе.

– Ладно, зайдём с другой стороны. Вот откуда мы фамилию твою знаем?

– Да меня всякий тут знает.

– Если вы не верите, то человечеству что – пропадать? Вот вас, дорогой гражданин Раевский, отправить сейчас в прошлое, да в известный австрийский город Линц. А там Гитлер лежит в колыбельке.

– Шикльгрубер, – механически поправил Раевский.

– Не важно. Что, не убить – маленького? Миллионы народу, между прочим, спасёте.

– Это ещё неизвестно – кто там вместо Гитлера будет. А в вашем деле, я извиняюсь, ничего мистического нет. Налицо двое сумасшедших, что собираются малого упромыслить. Как тебя звать, мальчик?

– Са-а-ня, – сквозь слёзы проговорил мальчик.

– Раевский, Раевский, весь мир оккупирован, они среди нас, – вступила девушка, между делом показав Раевскому колено. Колено было круглое и отсвечивало в ночи.

– Нет, не понимаю, что за «оккупация». Оккупация, по-моему, – это когда в город входит техника, везде пахнет дизельным выхлопом, а по улицам идут колонны солдат, постепенно занимая мосты, вокзалы и учреждения.

Раевский сел верхом на урну и, пытаясь вслепую набрать короткий милицейский номер в кармане, продолжил:

– Во-первых, порочен сам ваш подход. И вот почему: мы говорим об абсолютно реальных вещах – у вас мальчик и ножик. У вас могут быть доказательства ваших конспирологических идей, значит мне на них надо указать. Или сразу перейти к метафорам и шуткам, которые я очень люблю.

Иначе получается история вроде той, как если бы в моей квартире испортились пробки. Ко мне придёт монтёр и, вместо того чтобы починить пробки, скажет, что мой дом стоит в луче звезды Соломона, Юпитер в семи восьмых... Да ну этого монтёра в задницу.

Во-вторых, мы как бы живём в двух мирах – реальном, где этого монтёра надо выгнать и починить пробки с помощью другого монтёра, скучного и неразговорчивого, и втором мире – мире романов Брэма Стокера и Толкина. По мне, так лучше отделить мух от котлет. Починить материальным способом пробки, а потом при электрическом свете заниматься чтением.

Мобильный так и не заработал, а подозрительно попискивал в кармане, а мальчик, почуя надежду, забился в цепких руках парочки.

– Пу-у-cи-ик, – протянула девушка, – ну ты пойми, человечество, Вселенная, не захочешь, никто ведь не узнает. А я помнить буду – ты мой герой навсегда, а? Тебя вся мировая культура к чему готовила? Ты знаешь, как единорог выглядит?

– Не знаю я никаких единорогов, – оживившись, ответил Раевский.

– И Борхеса не читал? – язвительно произнесла девушка, но её перебил старик:

– Дорогой ты наш товарищ Раевский, ты убедись сам – мы этому оборотню сейчас ножом в голову саданём, он сразу обратится в прах – вот оно, решительное доказательство.

– Это детский сад какой-то прямо. Вы ребёнка сейчас зарежете, а потом уж обратного пути не будет. А принцип Оккама никто не отменял. Он, я извиняюсь, замечательный логический инструмент. И работает вполне хорошо и в том, и в этом случае. Никого мы резать сегодня не будем. Сейчас вы мне ещё сошлётесь на процессы над ведьмами, что были в Средние века – и о которых вы знаете всё по десяти публикациям газеты «Масонский мукомолец», пяти публикациям в «Эспрессо-газете» и одной – в журнале «Домо́вый космополит». Увеличение числа конспирологических версий ведёт к превращению человека в параноика. Или в писателя...

Раевский в этот момент оторвал наконец от урны длинную металлическую рейку и, размахнувшись, треснул старика по голове.

Девушка вскрикнула, а мальчик упал на песочную кучу.

– Беги, малец! Фас, фас! – завопил Раевский, хотя его такса уже и так визжала, дёргая старика за штанину.

Девушка, разрыдавшись, спрятала лицо в ладонях.

Мальчик удирал не оборачиваясь. Он бежал резво, шустро маша руками и совершенно не касаясь ногами земли.

(крокодил)

В реке Ниле беспечно купается бедный мальчик, а из-за камышей уже стережёт его крокодил.

Михаил Салтыков-Щедрин. Сатиры в прозе

Митя очень хорошо помнил свою первую встречу с Крокодилом.

Это было во время праздника весны, который почти совпал с его днём рождения. Мите исполнилось двенадцать, и его теперь в первый раз должны были вести к священному фонтану. Он спал плохо, заснув только под утро. Шутка ли – в первый раз к фонтану. В этом сне-воспоминании время текло удивительно медленно. «Мама, мама, а Крокодил посмотрит на меня?» – спрашивает Митя. Мама не отвечает, и оказывается, что она трясёт его за плечо: «Митя, пора вставать».

Так он выпадает из другого, настоящего сна, где Крокодил смотрит на него и благословляет. После завтрака мать выдернула его за руку из дому, как цепочка выдёргивает пробку из ванны. Папа шёл сзади, с букетом цветов.

Город был залит весной. Они влились в общий поток, который быстро вынес их на вокзальную площадь, где стоял священный фонтан. Фонтан из-за чужих спин был не виден, но Митя прекрасно знал, как он выглядит.

Там сошлись в ритуальном танце Шестеро Великих, что совсем ещё детьми просили Крокодила о помощи. Он внял им и спас всё человечество от чёрной чумы. Шестеро плясали вокруг него, отчего история продолжила своё движение. Великий Крокодил победил пришедшего с запада врага. Он сожрал этого врага, он растоптал его, а потом, открывая пасть, сплёвывал оружие, пряжки и подковки того, чьё имя никто не должен произносить. И мы остались живы, чему были свидетелями восемь белых лягушек, сидящих на бортике фонтана. Символам и их значениям были посвящены десятки, если не сотни, книг – для взрослых и детей. Всем вместе – и каждой лягушке в отдельности.

Митя знал всё это наизусть, и главным желанием его было быть одним из Шестерых. Но время Шестерых прошло, маленькие герои растворились в школьных учебниках и патриотических фильмах. Правда, у каждой школы стояли шестеро героев, а Митя давным-давно носил на груди шестиконечную звёздочку с маленьким Крокодилом.

Крокодила любили все, даже папа, который никого не любил, кроме мёртвых художников. Ну и мамы, конечно.

Папа был искусствовед и много лет писал диссертацию о французе по имени Матисс. Тогда французское искусство было признано упадочным, и ещё, кажется, у французов были сложные отношения с лягушками, и вообще французы были неприятным народом. Сперва папа доказывал, что они неприятны, но обладают какими-то положительными чертами, потом ему посоветовали убрать положительные черты, что он и сделал. Но пока папа переписывал текст, наш великий народ снова подружился с французами, и папе велели добавить им положительных черт, а перечисляя плохие, ограничиться лягушками и чем-то ещё.

Диссертация не была защищена, и папа очень страдал. Мама вставала посреди кухни, как соляной столп. Митя не знал, что это такое, и каждый раз воображал себе сталактит, который он видел на экскурсии в Пещере Крокодила. Или сталагмит – он вечно путался в этих словах.

Итак, мама заламывала руки и называла художника Матисса – он. Матисс нарисовал знаменитый фонтан, не нарисовав фонтана. Шесть розовых фигур плясали вокруг зелёной пустоты, и картина называлась «Танец». Зритель должен был вообразить всё сам – и фонтан, и Великого Крокодила, и спасение. В конце концов Великий Крокодил спас всех, когда порвал, растоптал, а потом съел врага, прилетевшего ниоткуда злого гения. Это было «упадочно», но всё равно какая-то любовь к Крокодилу в этом присутствовала.

Но французского художника мало кто помнил, диссертация лежала пачкой листов в папином столе, а мама мёрзла без шубы.

Митя тоже любил Крокодила, почти так же, как папу и маму. Или даже больше. Папа хотел, чтобы Митя стал художником, потому что не стал им сам, а мама говорила, что лучше б Митя пошёл на вертолётный завод инженером или стал изобретать автоматическое оружие, ведь в нашем университете есть специальный факультет для этих наук. Известно, что наши автоматы могут стрелять в огне и в воде и даже когда проржавеют насквозь.

Однажды в школе он шёл, задумавшись, по коридору. Время опять, как во сне, длилось, и в его рассуждения то и дело наведывался французский художник Матисс, который так мешал жить папе, но в какой-то момент Митя натолкнулся на своих одноклассников. В центре маленькой группы стоял известный хулиган Вовик и изображал в лицах Крокодила и Шестерых. Это было очень неприятно и страшно, Крокодил выходил несчастным и пьяненьким, каким бывал папа, вернувшись с художественных выставок, куда ходил по службе.

Вовик взмахивал руками и говорил, помогая себе мимикой:

– И он такой: «Прочь, дети, прочь, меня тошнит!»

И одноклассники Мити, собравшись в круг, смеялись. Даже Нелли, девочка, которая Мите нравилась настолько, что он хотел нарисовать её портрет, смеялась. Они смеялись этому кощунству, и уже сам Митя видел, как мучается похмельный Крокодил, а Шестеро, кружась вокруг него в танце, поют: «Крокодил, Крокодил!..» Тогда он бросился на Вовика с кулаками, крича что-то неразборчивое. «Не смей, не смей!» – кажется. Но Вовик был сильнее, и ничем хорошим это не кончилось.

Сидя в кабинете директора, он думал рассказать всё, как было, но в нём стали бороться два чувства – отмщение Крокодила и то важное правило, по которому нельзя было прибегать к силе взрослых.

Как-то Митю и Нелли обидели во дворе. Незнакомый мальчик отобрал у них игрушку (сейчас уже Митя не помнил какую), и они, плача, поднялись в квартиру Нелли. Она плакала от утраты, а он – оттого, что не сумел её защитить. В квартире обнаружился её отец, и Митя увидел его впервые; чем-то этот взрослый, чисто выбритый человек напомнил ему Крокодила. Отец Нелли работал в странной организации, название которой старались не упоминать лишний раз. Он молча посмотрел на дочь, не замечая мальчика. Нелли, утирая слёзы, рассказала отцу подробности. И тогда этот гладкий человек повёл их во двор. Ещё спускаясь по лестнице, Митя поразился грации его тела – он был похож на тираннозавра из школьного учебника, даже нет – Крокодила, идущего на задних лапах. Когда он вышел из подъезда, старушек, которых боялся весь двор, сдуло с лавочки будто ветром. Отец Нелли шёл к песочнице, и, казалось, рядом с ним жухла трава. Остановившись, он начал медленно поворачивать голову. Всё стихло, только где-то в коляске плакал ребёнок, но и он вдруг затих, будто подавившись.

– Этот? – спросил Неллин отец, указывая на незнакомого мальчика.

Митя увидел, как по чужим штанам расплывается предательское пятно.

Игрушка была возвращена, но веселиться больше не хотелось. Слишком велика была цена: страх, наполнивший двор, будто чашу фонтана. В этот момент Митя, книжный трепетный мальчик, раз и навсегда понял, что взрослых нельзя призывать в детскую жизнь, как нельзя лишний раз звать Крокодила.

А теперь Вовик сидел перед ним понурившись. Он жил вместе с матерью, которая работала уборщицей. Они экономили на всём, но Вовику бросать школу она запретила. Расскажи Митя о пьяном Крокодиле, жизнь Вовика превратилась бы в ад.

И он не сказал директору ничего. Митя гордо поднял разбитый нос, в котором запеклась твёрдой коркой кровь, и признался, что они подрались из-за девочки.

С Вовиком они потом подружились.

Простить поругания Крокодила Митя ему так и не смог. Хотя нет, простил, конечно... Но не до конца.

Их наказали обоих и отправили обратно на урок биологии.

Там перед учительницей лежало огромное гипсовое яйцо, и она рассказывала, как велика и совершенна природа, которая придумала этот способ размножения. Природа была велика, велик был Крокодил, а человек – жалок и слаб, потому что не мог нести я́йца. Митя забыл про свой разбитый нос и стал воображать, как он станет знаменитым художником (несмотря на всё расстройство папы от его рисунков) и изобразит на огромном полотне Крокодила и его яйца. Или ему поручат сделать новый священный фонтан.

По всей стране, избавившейся от оков религии, стояло всего шесть фонтанов – во всех местах рождения Шестерых. Один здесь, в Волгограде, другой – в Оренбурге, ещё один – в Воронеже, четвёртый – в Днепропетровске, пятый – в Казани, а последний – в Чернигове.

Каждый год в марте, когда день становился равен ночи, люди приходили к фонтанам и водили хоровод в честь Великого Крокодила. «Славься, славься, Великий Крокодил!» – летело над площадями.

А тогда, участвуя в хороводе в первый раз, Митя шёл между мамой и папой, взяв их за руки. Он шёл и пел со всеми: «Славься, славься, Великий Крокодил! Ты нас от смерти спас в добрый час, славься, славься, Великий Крокодил!» Так он прикасался к истории.

Хоровод змейкой вынес его к основанию фонтана, и Митя вдруг встретился глазами с Крокодилом. Бетонный глаз поглядел на Митю недобро, так что он споткнулся и повис на руках родителей.

Это длилось всего секунду или две, Крокодил был жив и смотрел на Митю вовсе не так, как смотрит на сына добрый отец. Он смотрел на него равнодушно и брезгливо, как смотрят на кусок мяса. На секунду Мите стало жалко того, кого не стоит называть и кто был уже внутри этого зверя. Врага или не врага, человека на букву «б».

Кажется, в этот момент маленький Митя раздумал быть художником. Больше того, сам не признаваясь себе, он решил разгадать Крокодила.

Крокодил был посредником между людьми – странной ошибкой природы, и миром великих.

В школьных сочинениях Митя потом писал, что когда вырастет, то научит людей рождать потомство в идеальном домике – яйце. Исчезнет детская смертность, и человек будет вылезать из своей скорлупы, готовый ко всем неожиданностям.

Он действительно стал биологом. Человека в яйце Митя не изобрёл, но зато научился моделировать походку давно исчезнувших динозавров с помощью обычных кур. Это была довольно смешная работа, и про неё много писали. Митя стал известен и даже защитил диссертацию раньше, чем его печальный отец.

Нелли уехала в столицу, и Митя потерял её из виду. Как-то, приехав на конференцию, он встретил Нелли на улице. Скользнув по нему взглядом, она отвернулась к витрине. Было понятно, что она его не узнала. Да и сама она сильно изменилась и подурнела.

Митя на минуту представил себя зятем Крокодила и поёжился.

* * *

Вовик работал в газете. Время от времени они встречались, и Мите тогда казалось, что дух его лабораторного спирта смешивается с выхлопом питьевого спирта Вовика. Однажды тот напился слишком сильно и зашептал Мите в ухо свои тайны.

– А ты знаешь, – бормотал Вовик, – как называется фонтан? Как он называется по-настоящему? «Бармалей»! Этот Бармалей был негр. Наш Крокодил сожрал какого-то негра, и мы сто лет этому радуемся. Шестеро пляшут вокруг невидимого Бармалея, а не вокруг Крокодила. Поэтому-то фонтан называется «Бармалей», ты понял? Бармалей не виноват, он жертва. Может, это он хотел нас спасти?

Митя морщился, но слушал. А Вовик всё шептал:

– А может, всё не так, как нас учили? Может, Крокодил, который защитил нас, не так хорош? Знаешь апокриф о том, что Крокодил съел Солнце? Все слышали, но никто не признаётся. А почему в школьных учебниках нет даты смерти Шестерых – их будто Крокодил языком слизал? Куда они подевались?

В словах Вовика была какая-то важная правда, что-то недостаточно хорошо складывалось в мире, не входило в пазы, не вщёлкивалось до конца. Митя вновь чувствовал себя школьником, у которого сошлись с ответом первые цифры решения, а второй знак после запятой не сходился.

И вдруг Вовик исчез, просто исчез. Общие знакомые отводили глаза, так что Митя прекратил расспросы. В конце концов, отец Нелли работал в одной организации, которая ведала разговорами о Крокодиле, а стал бы он расспрашивать его о чём-нибудь? Да никогда.

Шли годы, Дмитрий Львович занимался своими курами, но его не оставляла мысль об устройстве Крокодила. И в какой-то момент его взяли в экспедицию. Она отправлялась в Африку, на кладбище динозавров.

Дмитрий Львович провёл там три месяца, не выбираясь за охраняемый периметр, потому что самостоятельные прогулки были запрещены. Он сортировал кости динозавров, дул на них, чистил, снова раскладывал в нужном порядке, и это была ещё одна ступень к славе. Но главной наукой для него была тайна Крокодила.

Спаситель представал в этой науке обыкновенным существом, и то хладнокровие, которое ставилось Крокодилу в заслугу, выходило недавним приобретением. Митя дорого бы дал за возможность препарировать настоящего Крокодила и посмотреть на его сердце. Вдруг раньше Крокодил был теплокровным? А вдруг те бетонные капли, которые Митя увидел на брюхе священной статуи и запомнил навсегда, – честный намёк на соски? А если Крокодил был млекопитающим?

Но всё это были вопросы абстрактные. Священный Крокодил не подлежал изучению.

Командировка подошла к концу, и Дмитрия Львовича повезли обратно. Но через полчаса после взлёта его маленький вертолёт чихнул мотором и воткнулся носом в болотистый берег реки. Пилот висел на привязных ремнях, и голова его была неестественно вывернута. Пахло бензином из мотора и гнилью от земли.

Дмитрий Львович выбрался из скомканной машины, прижимая к груди сломанную руку. Болота дышали ему в лицо – влажно и страшно. Кажется, там кто-то квакал.

И в этот момент он встретил Крокодила. Крокодил вышел к нему из воды и стал приближаться, не касаясь брюхом почвы. Дмитрий Львович много раз описывал эту «высокую походку» в своих статьях, но видел впервые. По привычке он вспомнил своих кур, динозавров, динозавров-птиц... Обидно, что никто не разберёт без него эти дурацкие кости.

Крокодил посмотрел ему в глаза, и Дмитрий Львович узнал эту черноту. Точно так же смотрел на него Крокодил в родном городе, когда он висел между папой и мамой, а хоровод нёс его вокруг священного фонтана.

Над ухом у него что-то грохнуло, а потом ещё раз. Дмитрий Львович подумал, что взорвалось что-то в вертолёте, но вдруг понял, что Крокодил не двигается.

Из кустов вышел невысокий чёрный человек со ржавым автоматом в руках. Оружие было таким ржавым, что это было видно даже издалека.

Негр был стар и не очень одет. Он улыбнулся Дмитрию Львовичу и показал ему большой палец.

И Митя понял, что он встретился с Бармалеем.

(царь рыб)

Я, в легком подпитии будучи, ужасно этого испугался и стал плакать и жалиться, а рыбак смеётся.

Николай Лесков. Очарованный странник

– Вот ты знаешь, рыбу выбрать – это как жену выбрать. – Шеврутов хитро поглядел на меня и положил перед собой судака; хрустнули кости, и судачья голова отлетела с разделочной доски точно в мешок с мусором. – Ты можешь выбрать себе геморрой, а можешь – земное счастье, и никто не знает, что для кого счастье, а что геморрой. А можешь выбрать снулую рыбу, пустую и никчёмную, можешь получить от судьбы ледяную рыбу, прозрачную гостью южных морей. Тебе скажу, как аквариумист со стажем, что правил общих нет.

Над нами действительно высились железные стеллажи со снующими рыбками. Стучали компрессоры на балконе, в воде что-то булькало, и даже, кажется, кто-то бил хвостом.

Шеврутов любил рыб и сам понемногу становился рыбой. Он ел рыб, разводил рыб, кормил рыб и жил рыбами. Тайными тропами к нему приезжали люди за редкостями, с ненадёжными людьми встречались посредники.

Он давно стал негласным магистром ордена аквариумистов.

Я приехал к нему с вечера, чтобы потом утром выехать на рыбную ловлю. Как настоящий магистр, Шеврутов имел занятия, которые не мог передоверить никому.

Секретное рыбное место – вот что ждало его завтра. И в знак особого доверия он взял меня; зачем – можно было только гадать. Сейчас, когда мы сидели под сенью чёрной аквариумной воды, в световом кругу маленькой лампы, я думал, что тайному магистру всё-таки хочется славы.

Если найдётся кто-то, кто расскажет о нём, очарованный тайнами и сказками, то пусть это буду я.

Самые знаменитые разведчики – это разведчики провалившиеся, говорили мне коллеги.

Если судьбе нужно раскрыть тайну магистра, то я буду её, судьбы, орудием – всю жизнь я занимался созданием репутаций.

Толстосумы и политики с жирными глазами, журналы-однодневки и химические заводы (восемь труб, дым-отрава шести цветов и кипящая от стоков даже в мороз речка) – мы занимались всеми.

Что уж до Шеврутова, то мы были знакомы давно – я бы согласился ехать с ним в любом случае.

– А жёны, – сказал Шеврутов, – те же рыбы. Их нужно хорошо кормить и чаще менять воду.

Мы выпили странной китайской водки. У неё был вкус рыбьего клея.

Спалось плохо – жужжал над головой демисезонный комар, что завёлся в шеврутовском доме от сырости. Однажды, ещё на старой квартире, к нему пришёл сосед снизу, жалуясь на шум компрессора. Прямо в прихожей он увидел, что над его квартирой зависло полторы тонны воды – он ещё не видел всего шеврутовского водяного царства. Сосед изменился в лице и решил не жаловаться, а тихо молиться вышестоящей власти – чтобы та усмирила промежуточную власть третьего этажа и оттянула потоп.

Теперь Шеврутов жил на первом этаже старинного дома с сохранившимся на фронтоне гербом неизвестного дворянина и пентаграммой Осоавиахима над единственным подъездом.

Перед сном я долго курил, пытаясь понять выбор этого человека. Сам я в этот момент собирался уйти из рекламы, скучал и ленился дома, от этого совесть моя была неспокойна. А вот Шеврутов спал сном праведника. Я перелез через провода и трубки на цыпочках, миновал его кровать и пошёл в прихожую, чтобы проверить кое-что из собранного нами на завтра.

* * *

Мы выехали в утренней темноте. Мусор кривых переулков хрустел под колёсами, большую машину качало на ухабах. Шеврутов рассказывал, как много лет назад один молодой человек пришёл к нему просить денег. Молодой человек проиграл грузинам в карты свою квартиру, а время было горячее, как пистолетный ствол после стрельбы.

Шеврутов не дал молодому человеку денег, он рассказал ему секрет выращивания стеклянного окуня. Скоро тот расплатился с долгами, поднялся круто и быстро, а потом следы его потерялись. Но раз в год курьерская служба бренчала ящиком французского коньяка у дверей Шеврутова.

Мы разогнались по серому утреннему проспекту, затем свернули в промзону. Мелькнула огромная гармоника цементного элеватора, страшные птицы речных кранов, и вот уже мы ехали мимо неосвещённого берега реки.

Странный запах вдруг ударил в ноздри. Я заёрзал на сиденье – было такое впечатление, что у меня на ботинках вдруг оттаяло прилипшее дерьмо.

– Не мучайся. – Шеврутов заметил это моё движение. – Тут всегда так. А кто живёт, давно уже привыкли. Даже не замечают, сидят на лавочках, целуются. А знаешь, что тут было во время войны? Там дальше – нефтеперегонный завод, его немцы бомбили до сорок третьего года. Так тут был фальшивый факел, который отвлекал бомбардировщики на себя.

Я представил себе, как «хейнкели» заходят на цель, как отделяется от каждого из них две тонны бомб и фонтаны говна поднимаются над поверхностью канализационных отстойников. Я представил себе и этот звук, воющий, ноющий звук падающей взрывчатки и чавканье фильтрационных полей.

От этой воображаемой фантастической картины меня отвлёк Шеврутов. Он остановил машину рядом с небольшим проломом в бетонной стене. Я вылез наружу, ёжась от утренней сырости. Тайный магистр вынул из багажника чехлы и жужжал молниями на них.

Наконец он достал несколько блестящих странных предметов и запер машину.

Мы шагнули в проём, как десантники шагают в пустоту за бортом самолета.

Дальше тропинки не было – Шеврутов шёл в утренних сумерках по одним только ему известным приметам. Я иногда утыкался ему в спину, иногда отставал на несколько шагов и видел, как его дорогое чёрное пальто метёт глину.

Рядом под поверхностью мрачных луж шла загадочная внутренняя жизнь. Как в гигантском аквариуме, что-то булькало, ухало. Над жидкостью в лужах поднимался пар, курились дымки.

– Ты не думай, настоящие поля аэрации дальше, а здесь старая зона... Так вот, – продолжил Шеврутов какую-то фразу, начало которой я упустил, – рыба здесь особенная. Начало здешней рыбе положили бракованные телескопы, которых лет пятьдесят назад спустил в унитаз аквариумист Кожухов. Он вывез свою коллекцию из Берлина в сорок шестом. Я видел эти аквариумы – увеличительные вставки в стёклах, бронзовая окантовка с орнаментом... Когда его пришли брать в пятидесятом, дубовая дверь продержалась ровно столько, сколько понадобилось Кожухову, чтобы спустить последнюю рыбу в канализацию.

Но сейчас у нас другая радость – наша рыба очень живуча. Мои продавцы возили её в пластиковых мешках с кислородом по всей Европе. Переезд до Парижа ей совершенно нипочём. И это не самое интересное. Мне мутанты неинтересны, мутанты нежизнеспособны и мрут – как первый снег тает. Мне интересны новые виды.

Я тебе покажу совершенно иное...

Мы прошли криво погрузившийся в лужу трактор с экскаваторным ковшом и заброшенное бетонное здание. Дальше начинался лес ржавой арматуры и странные постройки без крыш.

– Вот, можешь поглядеть. Спустись по ступенькам, пока я сачок свинчиваю. Подивишься.

Я начал спускаться по обнаружившимся ступенькам мимо забора из сетки-рабицы. Рядом с кроватной спинкой, вросшей в землю – как поручень, начиналось небольшое озерцо. Вода в нём – или то, что было водой, – стояла ровно и неподвижно. Если бы озерцо возникло из бомбовой воронки военных времён, то я не удивился бы.

Я наклонился к воде, чтобы разглядеть новый аквариумный вид, составивший Шеврутову славу.

Но никто не роился в этой неожиданно прозрачной воде.

Роиться там было некому.

Огромный глаз глядел на меня оттуда бесстрастно и мудро. Невиданных размеров существо с плавниками изучало меня, как червяка, зашедшего на обед. Царь рыб ждал гостей в своей страшной глубине.

Я отшатнулся и сделал несколько шагов по ступенькам вверх. Там уже стоял Шеврутов. Неожиданно он толкнул меня в грудь:

– Ну что стоишь? Иди прыгай.

– Ты что? – шёпотом спросил я и прибавил ещё тише: – Ты с ума сошёл?..

– Давай, давай, – толкал меня вниз Шеврутов. – Нечего тут...

Схватившись за ржавую кроватную спинку, я пытался отпихнуть аквариумиста.

Шеврутов печально достал из кармана пистолет, что называется Тульский Токарев. Этот чёрный предмет в его руках показался мне больше, чем был на самом деле.

– Ну давай, давай – а то он мертвечины не любит. Он тебя сам выбрал, он всегда сам выбирает.

Глаз уже приблизился к поверхности и бесстрастно смотрел на меня.

(великий устюг)

Жизнь роя остаётся для нас загадочной.

Карл фон Фриш. Из жизни пчёл

В первый же день после приезда Николай Степанович сходил в краеведческий музей. Молодая девушка, одетая Снегурочкой, объяснила ему, что город получил приставку Великий ещё в XVI веке – благодаря взлёту торговли через Северный морской путь, а в названии реки Сухоны ударение нужно делать на первом слоге. Больше узнать он ничего не успел, его клонило в сон. Николай Степанович вернулся в гостиницу, упал в кровать и тут же запутался в одеяле.

Сон был беспокоен и рван. Ему казалось, что он спелёнут простынёй, после краткого пробуждении приходили беспокойные сны, в которых он всё ехал и ехал сюда по зимней дороге, а потом снова путался в гостиничном белье.

Николай Степанович приехал в Великий Устюг на Новый год. Партнёр его отговорился семейными обязанностями и ласковым далёким пляжем. Поэтому Николай Степанович должен был искать покровителя за двоих, и для этого они выбрали Пчеловода. Пчеловод этот был большим политиком, и, чтобы не будить лихо, его, как медведя, звали иносказательно.

Пчеловод уже один раз приезжал в Великий Устюг – и там ему случилось откровение про Деда Мороза.

О чём говорили Пчеловод и явившейся старец в гостиничном номере, как человека в красной шубе пропустила к Пчеловоду охрана, было непонятно. Но так или иначе, Пчеловод вышел к завтраку совершенно преображённый, после чего объявил место рождения Деда всему свету.

Теперь Пчеловод, отрываясь от своих политических хлопот и появляясь в телевизоре, постоянно произносил что-то вроде: «Самые гениальные изобретения природы – это женщина, цветы и пчела. Женщина всем нам подарила жизнь, она всех нас выносила под сердцем, поэтому ей поклон и благодарность. Поэтому у всех народов везде мать особо почитается. Цветы прорастают, дают семена, и прорастают новые растения. А пчела – это главный эколог планеты».

К кому, как не к нему, нужно было идти пасечнику на поклон.

За три года, прошедшие с этого знаменательного события, рядом с городом построили резиденцию Дедушки, потом – целый комплекс гостиниц и ресторанов. В общем, в городе закипела жизнь.

Мероприятие называлось «экономический форум». Пчеловод был крут, а вот Николай Степанович был простым пасечником. Пасек, впрочем, у него было несколько, и даже сувенирно-свечной заводик был, не говоря уж о цехе фасовки. Он приехал сюда на праздник одним из первых, и только на следующий день над городом прошли три вертолёта. Они развернулись и сели на то, что летом было футбольным полем.

Это прибыл Пчеловод. Стояли поэтому повсюду на перекрёстках крепкие ребята в красных полушубках из частного охранного агентства «Карачун» (гордая надпись золотом у каждого на спине). Николаю Степановичу казалось, что спросишь их что, так они будут радостно кричать, не слушая вопросов: «Это земли маркиза Пчеловода!»

Но это не важно. Важно – процент гибели пчёл, важно – процент контрфакта на рынке. У Николая Степановича был давно выучен свой плач, и он сновал по выставкам и кабинетам, будто шествовал по проходу электрички: «Граждане пассажиры, извините, что к вам обращаюсь я! Мы, пчеловоды, стареем, за анализ пыльцы с нас хотят двести евро, китайцы левомицетин кладут безбожно, пчёл половина дохнет, а на рынке фальсификата обратно половина...» Николай Степанович и его партнёр кое-как сводили концы с концами, но устали вконец и решили пасть в ноги главному Пчеловоду. Мосты были наведены, слуги окормлены, дело было за личной встречей.

Он приехал сюда по приглашению на собственное имя, хотя и выписанному на директора какого-то завода холодильных агрегатов. Много лет жизнь внушала Николаю Степановичу, что одно вовремя сказанное слово может переменить судьбу, обеспечить карьеру или, наоборот, ввергнуть в разорение. Главное – успеть выкрикнуть это слово, рассказать важному человеку анекдот или вовсе попасться ему на глаза в нужную минуту. Примеры такие Николай Степанович знал, но все они были мимо его жизни. У него самого всё складывалось медленно и печально, будто у той вдовы на похоронах. И знакомства у него имелись, и в банях он парился с нужными людьми, но вот на пасеках это не сказывалось. Да и на заводике тоже.

Будто был он одинокой пчелой, полетевшей ходатайствовать перед людьми за своё племя. А люди всё гугукают в вышине – огромные, большие, а потом и – хлоп! – стукнут его газетой, приняв за осу. Но тут дело было верное: ляжешь под Пчеловода – всё спасёшь, а будешь в одиночку с судьбой биться – не доживёшь до весны. Да только кто откроет слово петушиное, по которому заветная дверь открывается, – непонятно.

Напарник его предпочёл пляж и внуков, а вот внуков у Николая Степановича не было. Да и детей тоже.

Николай Степанович ждал аудиенции, но она откладывалась и откладывалась. Вместо прикормленного приехал другой паладин Пчеловода, который признавал обязательство отсутствовавшего, но как-то неохотно и с раздражением.

В первый же вечер на банкете к нему качнулся бородатый человек со смутно знакомым лицом. Николаю Степановичу на минуту показалось, что он видел бородача на конгрессе или на комиссии Апимондии. Но нет, это явно был сторонний персонаж, великое имя организации международных пчеловодов ему ничего не говорило. Бородатый занимался чёрт-те чем – сельским хозяйством, русской национальной одеждой и строительством.

– Вы ведь из ячейки на заводе холодильных машин? – спросил бородатый таинственно.

Николай Степанович сделал вид, что не расслышал вопроса, а бородатый продолжил:

– Как хорошо, что Николай жив.

– Жив, и дело его живёт, – на всякий случай согласился немолодой пасечник.

– Вы знаете, что Николай-угодник и был нашим государем?

– И был умучен большевиками... Конечно. – Николай Степанович отодвинул разговор ладонью, будто надоедливую муху.

– Вы неправильно информированы, – нахмурился бородатый. – Государя спасли, он правил Англией, а потом отошёл в тень. После тысяча девятьсот тридцать шестого года, вы понимаете.

– В тридцать шестом году... Ах, ну да, я уже понимаю, согласен во всём...

– Вы видели фотографии двух кузенов? Они там в морских фуражках. Видели, да? У Николая там она немного набекрень. Николай спасся благодаря своему двойнику и родственнику, что подменил его в роковой час. Но ведь знаете что... – тут бородатый понизил голос, – ведь святой Николай и есть тот святой Николай.

Но Николай Степанович уже уходил в сторону, стараясь забыть эту бессмысленную фразу-повторение, потому что заприметил Пчеловода.

Однако хозяин жизни снова ускользнул от него.

На завтраке Николай Степанович с тревогой осмотрелся, нет ли тут прежнего безумца. Но сумасшедшего нигде не было.

У него случилась беседа с другим гостем. Был он не чужд мёда, но, как потом оказалось, в области лечения. К пчёлам он относился подозрительно. Любил до одури и одновременно подозревал в них недоброе. Типичный бесноватый муж – любовь пополам с бешенством. Прямо как к Родине.

Николай Степанович хотел сплюнуть от разочарования, но приличия победили движение души.

* * *

Вместо этого безумца на него напал другой. Этого крупного (во всех смыслах) чиновника пасечник часто видел в новостях. Там он производил впечатление рассудительного человека, а тут, почуяв беззащитного собеседника, стал тыкать Николаю Степановичу – да не на словах, а пальцем в грудь.

– Напомню вам слова великого Карамзина, – сурово сказал он. – А говорил он так: «Ятвяги были побеждены Владимиром Великим; но сей народ, обитая в густых лесах, питаясь рыбною ловлею и пчеловодством, более всего любил дикую свободу и не хотел никому платить дани».

Вы согласны с тем, что это символ русского пути? Что наша свобода сохраняется ужением рыбы и пчёлами?

– Да-да, конечно, – только и пискнул Николай Степанович.

Он уже понял, что чиновник был совершенно пьян, и, по-видимому, не первый день.

* * *

После сытного завтрака гостей вывели в огромной двор резиденции, где уже плясали скоморохи. Многократно усиленная электроникой, тренькала балалайка.

Николай Степанович вдруг высмотрел в толпе гостей Липпиха, его давнего знакомца ещё со времён, когда Николай Степанович занимался не живыми пчёлами, а убитыми иномарками. Липпих был не то немец, не то эстонец, во всяком случае прекрасно говорил на эстонском и немецком и попеременно жил в обеих странах. Они разговорились и от нечего делать стали обсуждать гостей.

– У этих мужчин – длинные руки, а у их подруг – длинные ноги.

Липпих усмехнулся:

– Прокруст говорил, что это поправимо – и первое, и второе.

Мимо них прошёл телевизионный человек, казалось окутанный тайной своих фильмов. Липпих заметил, что нет ничего более вероятного, чем конспирология. Сперва люди не верят в тайну, потом принимают её за развлечение, и вот незаметно тайна входит в их дом, приживается и начинает ими управлять. Николай Степанович согласился, что так и было с генетически модифицированными растениями, которые для пчёл...

– Пчёлы... Эта эволюция известна: сперва человек добывает мёд диким способом, уничтожая и дерево, и пчелиное гнездо, потом приходит пора устройства искусственных гнёзд в дуплах, которые как раз и называются бортьями. Затем возникает традиция колодного пчеловодства, когда пчелиные семьи селят в обрубках деревьев, и наконец наступает время ульев с их рамками и хитрым устройством.

И тут у Николая Степановича была припасена цитата из русского путешественника Небольсина, человека многих талантов, историка и экономиста, который полтора века назад говорил: «Известно, что пчёлы, разроившись в лесах и выбрав себе матку, сами прививаются... к какому-нибудь дереву – дубу, вязу или осокори. Зная это, башкиры весной, в мае, целыми деревнями отправляются в леса на поиски и, разделившись партиями, каждый сам про себя, выискивают лесины, в которых отошедший рой может поселиться. Найдя такое дерево, башкирец затамговывает его своей тамгой... и приступает к обделке борти. Пособиями в этом ему служат топор, нож и „кирем“, или широкий, пальца в четыре, ремень, выплетенный из нескольких узеньких сыромятных ремешков».

– И вот, следуя этой эволюции... – развивал Николай Степанович чужую мысль.

Но Липпих только покачал головой. Он, кажется, сразу догадался, что Николай Степанович проник сюда самозванцем, товарища не сдал, однако и заниматься чужими делами не собирался. За скрытую тайну Николай Степанович выразил Липпиху неслышную благодарность – от себя и от пчёл, разумеется.

Тогда Николай Степанович в шутку стал пересказывать вчерашний разговор (но уже без упоминания бородатого). Липпих вновь улыбался, но Николай Степанович вдруг почувствовал, что кто-то стоит рядом. Он повернулся и обнаружил, что сам Пчеловод стоит рядом и давно его слушает.

Николай Степанович стремительно закончил пассаж тем, что после войны бывший русский царь скрывался в британских колониях, и хотел было перехватить внимание Пчеловода. Но тот отчего-то побледнел и стал отступать, прячась за спины охраны. С таким трудом подготовленная встреча срывалась.

Нужная фраза застряла в горле Николая Степановича, он сделал шаг вперёд, но Пчеловода уже не было.

«Какая муха его укусила, – подумал Николай Степанович, – или, вернее, пчела?»

Знамения ему выпали дурные, но он стал надеяться, что это вовсе не та встреча, что обещана ему на этой земле сбывшихся пожеланий Деду Морозу. Для этого он и сам, как Дед Мороз, заваливал нужных людей подарками, и не может быть, чтобы они не помогли ему.

В обед гости слонялись между шашлычными рядами и рядами с оливье.

Все субъекты Федерации, даже самые южные и восточные, представили свой салат, и теперь они стояли ровными рядами в одинаковых (для порядка) хрустальных вазах. Даже какие-то буряты сочинили свой оливье с запахом степных трав и женьшенем. Между рядами бегали корреспонденты с камерами, крупным планом снимали застывшую морскую пену оливье, и Николай Степанович еле от них увернулся.

Рядом томилась уха, издавая утомительный для чувств запах, сновали официанты с икрой, краснорыбица и прочие дары северных морей образовывали государственный флаг и, кажется, несколько региональных. Водка лилась, как реки Сухона (с ударением на первом слоге) и Юг, сливаясь из графинов по разным рюмкам одновременно.

Липпиха он не нашёл, зато встретил двух американцев, с которым у него были дела по пыльце-перге. Басурмане темнили, своего интереса не раскрывали, и разговор выродился в цепочку шуток. Мимоходом Николай Степанович пошутил, что из Дедов Морозов могли бы получиться идеальные ассасины: у них удобная для боя форменная одежда и совершенно неразличимые из-за накладной бороды лица.

Но, кроме американцев, его слушали ещё двое неприметных людей в серых костюмах. Николай Степанович обратил внимание, что они улыбаются синхронно и, видимо, хорошо понимают его английский.

Помощник Пчеловода перестал отвечать на его звонки, и Николай Степанович совсем загрустил.

Вечером к нему в номер пришли те двое, назвав себя тут же забывшимися именами-отчествами. Они сказали, что из службы безопасности, которую очень интересует история про Николая Второго.

Николай Степанович хмыкнул и сказал, что ему сейчас не до розыгрышей и очень болит голова.

Но парочка в серых костюмах не отставала.

– Так откуда вы знаете про Николая Александровича?

– Ну как же, это во всех книгах есть. Все же пишут о том, что в восемнадцатом году свита Скоропадского представлялась императору Вильгельму. Он поговорил с ними, а потом попрощался и вышел. За тем местом, где он стоял, была портьера, она раздвинулась, и вошёл государь. Все преклонили колена, а он сказал, чтобы они возвращались на Украину и формировали там свои части. А когда настанет час, он сам возглавит армию и начнёт московский поход, а потом...

– Очень жаль, что вы не хотите сотрудничать, – сказал старший печально.

– Жаль-жаль, – повторил за ним молодой, – и ведь имя у него такое хорошее. А он ни в какую.

– Да я сотрудничаю, сотрудничаю! – заторопился Николай Степанович. – Я хочу! У нас одних инвестиций в пакете на двести пятьде...

Но парочка уже уходила.

За день до Нового года к нему в номер постучала Снегурочка. Одета она была довольно рискованно, и на месте Дедушки, рассеянно подумал Николай Степанович, он бы её отшлёпал. Впрочем, шлепки, кажется, входили в тариф.

– Я старенький, – сказал ей, ничуть не покривив душой, Николай Степанович. – Дай я так тебе денежку дам, свечку за меня поставишь.

* * *

Николая Степановича давно занимал вопрос, чем Дед Мороз отличается от Санта-Клауса и при чём там Снегурочка. Белобородые старики были не похожи, как советский солдат и американский: один в сапогах, другой в диковинных высоких ботинках, один в шинели, другой в курточке, у одного на каске горит красная звезда, а у другого – не пойми что. Кажется, белая и ещё какая-то сеточка, как на колготках.

При этом Дед Мороз стоит прямо и властно, а Санта – сутул, да и склонен к быстрым движениям. Для Санты естественно лезть в дымоход, Дед Мороз не приблизится к нему никогда. Он стоит посреди леса в своей шубе до пят и с магическим посохом; кому надо, тот сам должен найти его там. Если не замёрзнет, конечно.

Один – Зимний Князь, другой – Клоун.

Князь несёт смерть неудачнику или одаривает своего холопа. Клоун только лишает милости. У Князя в друзьях двенадцать месяцев, и вместе они напоминают пир короля Артура, только вместо круглого стола между ними костёр. У Санта-Клауса в подчинении маленький заводик, какие-то зелёные уроды на пожизненном найме и сложная логистика воздушно-гужевого транспорта.

Николая Степановича также занимали превращения Деда Мороза. В журналах его детства Дед Мороз был ещё и прежним годом, который должен был исчезнуть под бой курантов. Новый год представлял собой мальчика – то в шапочке с помпоном, то с лыжами; часто на этой парочке, чтобы не перепутать, писали их цифровое назначение, оттого они становились похожи на участников лыжного забега.

Уходящий год успевал перемолвиться со сменяющим его малышом и, видимо, что-то посоветовать.

Оба они были рады – уставший старик, валящийся в небытие, и мальчик, который страдал синдромом преждевременного старения. Но мальчику оставался целый год на разное, вот он и улыбался, теребя четырёхзначный номер на груди.

Ещё старик был снабжён помощницей. Снегурочку он называл внучкой, но ничто не указывало на родство – так часто обращаются старики к молодым женщинам. Снегурочка исполняла роль эльфов при Санте и одновременно оленей. Впрочем, нет, олени были замещены на трёх лошадей. Князь снега и льда был основателен и если и выбирался куда, то на русской тройке, которая, как известно, непостижимый вид транспорта. Страны и народы расступаются перед ней, хотя она и не имеет намерения доехать до границы снегов.

Кровь Деда Мороза – сладкая и пузырчатая, она льётся в бокалы новогодней ночи, а плоть его – салат оливье, и горе тому русскому человеку, кто не подойдёт к этому причастию. Ему предшествует не исповедь – скорбное перечисление недоделанных работ и невыполненных обещаний. Это исповедь наоборот, опись желаний и требований от мироздания.

Но Николай Степанович знал, что не так страшна зима, как страшно начало весны. Тревожен март, когда пчёлы голодны, и, открыв крышку улья, можно обнаружить мышь, подъевшую зимние запасы.

Да что там пчёлы! Март означал смерть для людей, у которых в погребе кончилась репа, а в новые времена – картошка.

Снег ещё в полях, и даже берёзовыми почками не наешься, не подойдёшь к весеннему причастию берёзовым соком.

Не так страшен Князь холода, как его третий дружинник, что молча греется у костра.

Николай Степанович знал это дело, потому что происходил из деревни, а там смерть родственника осенью почиталась за удачу, потому что освобождалась его доля запасов. Умерший в марте ел лишнее, в себя, а не в семью.

Но сейчас он отогнал от себя эти мысли. Пчёлы – вот суть. Ради них он сюда приехал. Настоящий пасечник понимает, что он служит пчёлам, получая в награду излишки мёда. То, что пчёлы не смогут съесть долгими зимними вечерами.

А вот глупый пасечник похож на африканскую птичку индикатор, иначе называемую мёдоуказчиком.

Она призывает своим пением зверя к пчелиному гнезду, чтобы потом, когда оно будет разорено, полакомиться остатками.

И имя ей Indicator indicator.

В детском мультфильме, название которого Николай Степанович забыл, кто-то наивно произносил: «Это индикатор, он всё понимает, но не говорит, он только меняет цвет. А хотите, я его стукну?..»

«Стукни, – думал тогда Николай Степанович. – Всенепременно стукни. Так ей и надо, этой твари».

* * *

В саму новогоднюю ночь гости пировали в большой зале отеля.

Николай Степанович физически ощущал ледяной мороз над стеклянным куполом зала. Тройные стёкла, разумеется, никакого мороза не пропускали, но Николая Степановича познабливало. «Только бы выгорело с Пчеловодом», – подумал он. И тут же его посетило ощущение, что и эту его мысль кто-то подслушал и записал.

«Господь нас наказывает тем, что наши фантазии сбываются буквально», – осторожно подумал он вслед. Или даже пробормотал вслух, потому что на него покосились.

Здесь сбываются все желания, ведь это родина Деда Мороза.

Между тем к гигантской ёлке вышла счастливая семья – так в первое мгновение показалось Николаю Степановичу. Это был высокий седобородый человек вместе с писаной красавицей. За руку они вели маленького мальчика, так же, как и они, одетого в шубу. На шапках значился год: у седобородого – уходящий, а у мальчика – наступающий. Снегурочка обошлась без цифр.

Заиграла бодрая электронная музыка, и наконец стали бить куранты.

Николай Степанович хватил водки и с тоской подумал о своих пчёлах. Он думал, как они сейчас спят в своих ульях – в кожухах или спущенных в траншеи – и не ведают пока, кто из них проснётся. Он одинок, и пчёлы – всё, что у него есть. Несколько миллионов друзей, которые лежат сейчас в своих сотах и ждут весны. Они вовсе не думают о нём, но он-то помнит про своих друзей всегда.

В этот момент его тронули за плечо: рядом стояли всё те же люди в серых костюмах.

– Николай Степанович, вам пора.

Не спрашивая ничего, пасечник пошёл с ними. Его провели по коридору мимо Дедов Морозов, что стояли на всех углах, будто часовые в подвалах рейхсканцелярии. На рукавах у них были одинаковые шевроны с надписью: «Братство Святого Николая». Серые сдали его бородачу, теперь надевшему такой же красный полушубок.

Они ступили в большую залу вместе. Зала была вытянутой, на всём протяжении украшенной лапником, а в конце виднелся стол с высокими креслами.

Навстречу Николаю Степановичу проволокли Пчеловода с заломленными за спину руками. Пчеловод как-то ссохся, будто из него выкачали воздух, и едва касался земли ногами. В одном из конвоиров Николай Степанович узнал Липпиха.

– Наш друг утратил доверие, – произнёс угрюмый бородач, одновременно давая понять, что тут всё серьёзно, и при этом намекая, что Николаю Степановичу не положено знать подробности.

«Недолго царствовал, но много начудесил», – пришла на ум цитата, но как Николай Степанович ни силился, не мог вспомнить, откуда она.

«Пожалуй, я поторопился с желаниями, – скорбно подумал Николай Степанович. – Вот ведь как бывает: рассчитываешь на мягкую зиму, не обеспокоишься, пчёл оставишь на воле, а тут... Или наоборот, думаешь... Куда ж я влез со своими ульями да с нашим заводиком?»

Два человека в красных полушубках, заросшие до глаз крашеными белыми бородами, зашли сзади и взяли Николая Степановича за плечи. Его держали очень крепко, и от этой хватки вокруг сгустились минувшие годы, когда Николай Степанович ещё не звался по имени-отчеству, а перегонял порченные наводнениями голландские автомобили вместе с калининградской бригадой. Воспоминания были неприятные, он давно научился их отгонять, и нате ж, всё вернулось в эту ночь. На аудиенцию он попал и даже Пчеловода видел, но вовсе не так, как хотелось.

Николая Степановича подвели к Деду Морозу, который стоял за большим офисным креслом вместе со Снегурочкой. Это была та самая Снегурочка, что приходила тогда в номер, только одета она была не в пример строже. Николай Степанович сказал бы даже «величаво», но говорить тут не полагалось.

Главным был не Дед Мороз.

В самом кресле сидел маленький мальчик, хмурый и недобрый.

– Зачем мне ещё один пчеловод? – капризно спросил мальчик. – Ещё один пчеловод мне не нужен. Старый уже перегорел, и хватит.

Николай Степанович покрутил головой, Дед Мороз со Снегурочкой переглянулись, причём Снегурочка отвела глаза.

– Он много знает, – произнёс откуда-то бородатый. – И про Индию тоже.

Николаю Степановичу стало нестерпимо холодно, и он ощутил прилив жалости не к себе, а к тем пчёлам, что ждут его под снегом. Издалека долго течёт его река... Справится ли со всем его напарник? Сухона... Река тут с ударением на первом слоге – зачем он это запомнил? Документы на пасеки у них в беспорядке, неловко всё получилось; хорошо, что родственников у него нет, но распорядится ли партнёр в оттепель убрать с ульев снег... Этот поток мыслей прервал мальчик.

– Мороз, дедусю? – произнесло вдруг юное создание; взгляд мальчика оставался при этом холодным и колючим.

– Мороз, внучек, Боже його помнож! – вдруг услышал Николай Степанович собственный голос. Как и почему он это сказал, из каких родовых глубин выплыли эти слова, так и не понял.

Тот Дед, что стоял за креслом, вдруг улыбнулся:

– Ну и хорошо. Оставь его, он негордый и сообразительный, пригодится ещё.

– И добрый, – вдруг добавила Снегурочка.

(физика низких температур)

Только те семена, которые уже тронулись в рост, Лысенко ставил под действие сравнительно низких температур – и не на случайный срок, как это делали Максимов и Пояркова, а на вполне определённый период времени, который необходим растению данного сорта пшеницы для того, чтобы пройти первую стадию развития – стадию яровизации.

А. Савченко-Бельский. Творческий путь академика Лысенко

Ляпунов старел одиноко, и старение шло параллельно – и в главной жизни, и в параллельной, тайной.

Старик Ляпунов был доктором наук и доживал по инерции в научном институте. Одновременно он служил в загадочной конторе, настоящего названия и цели которой он не знал, кем-то вроде курьера и иногда – швейцара. Курьерские обязанности позволяли ему время от времени забегать в пустующее здание института, но стариковские учёные советы шли реже и реже. Физика низких температур подмёрзла, движение научных молекул замедлилось, и даже адсорбционный насос неудивительным образом исчез из лаборатории Ляпунова, проданный кем-то из руководства. Новые лихие времена пришли неотвратимо, как бой курантов. Жидким гелием испарились научные склоки и научные темы, жидкое время утекло сквозь пальцы.

– Благодаря бульварным романам гражданин нового времени смутно знает о существовании Второго начала термодинамики, из-за порядкового числительного подозревает о наличии Первого, ну а о Третьем не узнает никогда. – Губы заведующего лабораторией шевелились не в такт звукам речи. Шутник-заведующий был ровесником Ляпунова, но, в отличие от него, был абсолютно лыс.

Он пересказывал Ляпунову невежественные ответы студентов и их интерпретацию теории жидкого времени, снова вошедшую в моду. Время, согласно этой теории, текло, как вязкая жидкость, и вполне описывалось уравнением Навье-Стокса... Навьестокс... Кокс, кс-кис-кс. Крекс-пекс-фэкс... Звуки эти, попав в голову Ляпунова, стукались друг о друга внутри её. «Мой мозг высох, – думал Ляпунов, слушая рассказ о том, что Больцман повесился бы второй раз, оттого что его температурные флуктуации забыты окончательно. – Это была моя теория, если так можно говорить об идее, которая одновременно проникла в умы десятков человек лет двадцать назад. Да что там двадцать, ещё сто лет назад в сводчатом подвале университета на Моховой построили первый несовершенный рекуператор».

Но он кивал суетливому лысому начальнику сочувственно, будто и правда следил за разговором. Они, кстати, представляли собой комичную пару.

Ляпунов ещё числился в списках, на карточку ему регулярно приходили редкие и жухлые, как листья поздней осенью, денежные переводы из бухгалтерии.

Иногда даже к нему заглядывали студенты: было известно, что он подписывал практикантские книжки, не читая.

Это всё была инерция стремительно раскрученной жизни шестидесятых.

Нет, и сейчас он приходил на семинары и даже был членом учёного совета.

Перед Новым годом, на последнем заседании, он чуть было не завалил чужого аспиранта. Аспирант защищался по той самой модной теории жидкого времени.

Суть состояла в том, что время не только описывалось в терминах гидродинамики, но уже были сделаны попытки выделить его материальную субстанцию. Сытые физики по всему миру строили накопители. В Стэнфорде уже выделили пять наносекунд жидкого времени, которые, впрочем, тут же испарились, а капля жидкого времени из европейской ловушки протекла по желобку рекуператора полсантиметра, прежде чем исчезнуть.

Про рекуператоры и спросил Ляпунов аспиранта, установки по обратному превращению жидкости во время ещё были мало изучены, исполняли лишь служебную функцию.

Аспирант что-то жалобно проблеял о том, как совместится временна́я капля с прежним четырёх-вектором пространства-времени.

Но Ляпунов уже не слушал. Незачем это было всё, незачем. Судьба аспиранта понятна: чемодан – вокзал – Лос-Аламос. Что его останавливать, не его это, Ляпунова, проблемы.

Но уже вмешался другой старикан, и его крики: «При чём тут релятивизм?!» – внесли ещё больше сумятицы в речи диссертанта.

Впрочем, белых шаров оказалось всё равно больше, чего и следовало ожидать.

Мысль о рекуператорах как ускорителях времени ещё несколько раз возвращалась к Ляпунову.

Последний пришёлся как раз на предновогоднюю поездку на другую службу. Это была оборотная сторона жизни Ляпунова – поскольку он, как Джекил и Хайд, должен был существовать в двух ипостасях даже в праздники. Вернее, особенно в праздники.

Если в лаборатории два-три старика, выползая из своих окраинных нор, быстро съедали крохотный торт, похожий на гигантскую конфету, то в другой жизни Ляпунов был обязан участвовать в большом празднике. Именно участие было его служебной обязанностью.

Дело в том, что, согласно привычкам своей второй жизни, Ляпунов был благообразен и невозмутим – настоящий английский дворецкий. Вернее, русский дворецкий.

Мало кто знал, что Ляпунов отпустил бороду ещё молодым кандидатом, когда обморозился в горах. Он двое суток умирал на горном склоне, и с тех пор кожа на его лице утратила чувствительность, превратилась в сухой пергамент, и всякий, кто всмотрелся бы в него внимательнее, ощутил бы холод отчаяния и усталости.

Но всматриваться было некому.

С женой они разошлись в начале девяностых, когда ей надоело мёрзнуть в очередях. Дочь давно уехала за океан с мужем-однокурсником, молодым учёным. По волнам всё того же жидкого времени они уплыли в Америку, помахав ему грантами на прощание так, как на фотографиях дети хвастаются грамотами. А несколько лет назад трагически пропал и его сын – пятнадцатилетний мальчик просто ушёл на городской праздник, День города, и исчез. Так бывает в большом безжалостном городе, но это для Ляпунова было лучше, чем перспектива ехать в какое-нибудь холодное помещение, под яркий свет медицинских ламп. Тогда Ляпунов и сам бежал сломя голову из мегаполиса, поселился в ветхом дачном домике, сдав свою квартиру неприятным людям. В дачном посёлке люди были поприятнее – тоже из бывших. Один был гляциологом, другой – ракетчиком со странным бизнесом: арендовал пол-этажа в его институте. С ними можно было о чём-то поговорить.

Но неприятных людей увезли куда-то такие же неприятные, но в погонах. Он вернулся в город через два года, осознав, что, кроме физики низких температур, у него в жизни больше ничего не осталось. Дача была продана, и на месте щитового домика мгновенно, как гриб, вырос трёхэтажный кирпичный куб, похожий на крепость.

Итак, родных не было, а седая борода лопатой определённо была. Борода была лучше фамилии, потому что она помнила расцвет народного исторического знания. Того времени, когда иметь в России фамилию Ляпунов было всё равно что зваться Пожарским.

Теперь борода Ляпунова пользовалась неизменным спросом под каждый Новый год.

Высокий старик Ляпунов стал идеальным Дедом Морозом.

* * *

Он ехал в троллейбусе в скорбном предвкушении новогодних обязанностей. Схема рекуператора снова встала у него перед глазами, он задумался о радиусе искажения временно́го поля. Всё выходило как в шутках юмористов времён его молодости – тех юмористов, которые предлагали убыстрить время на профсоюзных собраниях и замедлить его потом для созидательной деятельности.

В отличие от эстрадного юмора, жидкое время должно было пульсировать в рабочем объёме рекуператора, а потом распыляться вовне. Туда-сюда – на манер того рекуператора, что прокачивал электрическую кровь в метре над ним – на крыше троллейбуса. В принципе, нужно только переохладить объём...

Но в этот момент сзади подошла старуха-кондукторша и постучалась ему в спину, как в дверь. Ляпунов обернулся, и старуха мгновенно признала в нём неимущего пенсионера.

Ляпунов улыбнулся ей, быть может своей сверстнице, присел, но миг был упущен. Воображаемая капля перестала распадаться в его схеме, и рекуператор растворился, его унесло куда-то, как пар от дыхания в морозном воздухе.

На следующей остановке в троллейбус вошла Снегурочка в коротеньком синем полушубке. Она махнула радужной купюрой, и, не спросив сдачи, сунула её кондукторше. Отвернувшись к заиндевевшему стеклу, она нарисовала ногтем сердце, затем какой-то иероглиф и наконец – три шестёрки рядом.

– Тьфу, пропасть! Что и говорить о научном знании! – Ляпунов вытащил газету и уткнулся в неё.

* * *

Прошло два часа, и его сорная, палёная, как водка, неистребимая контора невнятного назначения нарядила Ляпунова в прокатную шубу. Хлопая обшлагами, Ляпунов невозмутимо доставал из мешка подарки вашим и нашим, сотрудницам и сотрудникам, поднимал чарки с теми и с этими. Его сограждане давно привыкли к тому, что их Новый год замещает Рождество и стал самым популярным праздником. Новый год накатывается, как война, грохочет хлопушками, бьёт алкогольным кулаком в грудь, валит с ног желудочными средствами массового поражения.

Веселье в его конторе наматывалось на руку, как сахарная вата. Но вот уже исчезли большие начальники, начальники средние, поправляя галстуки, вышли из тёмных кабинетов, а за ними, чуть погодя выскользнули неглавные сотрудницы.

Было ещё не поздно, и Ляпунов позвонил в прокатную службу. Шубу, дурацкий красный колпак и палку с мешком можно было сдать обратно прямо сегодня, но теперь самому.

Он украл с праздничного стола бутылку коньяка и спрятал её в большой полосатый носок для подарков. После недолгих размышлений, решив не переодеваться, Ляпунов засунул своё пальто в мешок и двинулся в центр города – и принялся плутать среди кривых переулков. На город навалился антициклон, холод разлился по улицам, будто жидкий гелий, поведение которого Ляпунов изучал последние двадцать лет.

Город между тем заполонили банды ряженых. Ляпунову часто попадались такие же, как он сам, подвыпившие Деды Морозы. Все они не очень твёрдо стояли на ногах и постоянно подмигивали своему собрату.

Для Ляпунова, впрочем, персонаж, роль которого он исправно много лет исполнял на профсоюзных, или, как их теперь называли, «корпоративных», праздниках, этот его отмороженный двойник в красной мантии был непонятен. Он был похож на снежного царя, что привык замораживать жилы и кровь мертвецов леденить.

Оттого он ненавидел свою общественную обязанность, показывать отмороженное лицо со старческими морщинами было куда неприятнее.

Ляпунов знал о новогодней традиции всё и утешался тем, что вместо русского Деда Мороза его могли нарядить в модного канадского лесоруба по имени Санта-Клаус. А между ними такая же разница, как между бойцом в шинели и американским солдатом в курточке. Так и сейчас – он избежал куцей куртки, но колпак ему достался явно от комплекта Санта-Клауса.

Ляпунову было понятно, что его персонаж умирает каждый Новый год, поскольку на смену ему спешит какой-то карапузик в шапочке. А этот карапузик в свою очередь... Так, в глазах Ляпунова, его двойник превращался в готового к употреблению покойника. Будущий покойник со счётным временем жизни.

Однажды ему приснился исторический сон, как к нему, будто к царю Николаю – Санта-Николаю-Клаусу, к старику с белой бородой, ползёт по снегу карапуз Юровский. И, предвкушая скорую смерть царя, ожидает вокруг обыватель царских нечаянных подарков – скипетра, забытого под ёлкой, и меховой короны, то есть императорских драгоценностей, конфискованных перед расстрелом. Траченной молью профсоюзной шапки Мономаха.

Он вспоминал этот сон с тоской лектора, которому снится кошмар про ошибку в первой же формуле на доске. На этих мыслях он чуть не стукнулся лбом в вывеску прокатного пункта.

Ляпунов перешагнул порог и, оступившись, покатился по лестнице, поднявшись на ноги только перед стеной с двумя дверями – железной и деревянной. Позвонил, немного подумав, в железную.

Никто не ответил, из микрофона на косяке не хрюкнул охранник, не раздалось ни звука из внутренностей сообщества карнавальной аренды. Ляпунов покосился на деревянную дверь, но всё же дёрнул на себя металлическую, и она легко растворилась.

Внутри было неожиданно холодно. Оттого, не оставляя следов снежными сапогами, Ляпунов пошёл искать служащих людей.

За стойкой, под портретом Деда Мороза в дубовой раме, стрекотал антикварный факс. Бумага ползла по ковролину, складываясь причудливыми кольцами.

Никого, впрочем, не было и тут.

Ляпунов завернул за угол и постучал в белую офисную дверь. Дверь стремительно отворилась, и, придерживая её рукой, на Ляпунова уставилась Снегурочка.

Та самая, что он видел в троллейбусе.

Теперь, присмотревшись, Ляпунов видел, что она гораздо выше его самого и имеет какой-то неописуемо похотливый вид. У флегматичного Ляпунова даже заныло в животе. Но он вспомнил о возрасте и своём морщинистом теле с пергаментной мёртвой кожей.

Много видел он секретарш и никчёмных офисных барышень, что воспринимали его как мебель, как истукана в приёмной или как плюшевую игрушку с приделанной капроновой бородой, мягкой, белой, пушистой.

– А, вы ещё... Нехорошо опаздывать...

Снегурочка погрозила Ляпунову пальчиком. Потом наклонилась и погладила Ляпунова по щеке. Он практически не ощутил её прикосновения – пальцы барышни были холодны как лёд, почти так же, как его вымороженная давним и нынешним морозом кожа.

Снегурочка улыбнулась и вдруг резко дёрнула его за бороду.

Удовлетворённая результатом, она обернулась и крикнула в темноту:

– Ещё один!.. Наш! – и, отвечая на кем-то не заданный вопрос, утвердительно кивнула собеседнику: – Настоящий. Да-да. Я проверила, ну скорее...

Из тьмы выдвинулся Дед Мороз и потащил Ляпунова за собой – в тёмный пустой коридор, потом по лестнице вниз, кажется в бомбоубежище. Точно, бомбоубежище, решил Ляпунов в тот момент, когда они проходили мимо гигантских герметических дверей, которые сразу же кто-то невидимый наглухо закрывал за ними.

Наконец перед Ляпуновым открылось огромное пространство, похожее на станцию метрополитена, всё наполненное красным, синим и белым. Сотни Дедов Морозов безмолвно стояли здесь.

На возвышении перед ними, в манере, хорошо известной Ляпунову по детскому чтению Дюма, держал речь их предводитель.

Ничего хорошего лично Ляпунову и человечеству вообще эта речь не сулила. Ясно было, что эти-то настоящие, а он, Ляпунов, – фальшивый. Ясно было, что материализм низложен, а всё, что окружает Ляпунова, – воплощённый Второй закон термодинамики. Тепловая смерть Вселенной, одетая в красные и синие шубы и куртки, вполне интернациональная. Не хватало только вооружить их косами и поглубже спрятать сотни голов в красные капюшоны.

Предводитель говорил медленно, слова его были тяжелы, как лёд, и безжизненны, как слежавшийся снег.

Окончательно сразил Ляпунова его собственный адсорбционный насос, работавший в углу. Это был именно тот самый насос, проданный, как острили, «по репарациям» чуть ли не той стране, что победила в холодной войне. Был там и другой, третий, странные приборы, покрытые инеем; механизмы теснились вдоль стен, уходили вдаль, и над всем этим бешено крутили стрелки огромные часы, похожие на часы Спасской башни.

Ляпунов осматривал помещение. Это и вправду была станция метрополитена. Только без рельсов и вся покрытая сотнями труб и трубочек. Некоторые были поновее, другие – старые, ржавые, с облезшей краской. Прямо над головой Ляпунова была одна из этих труб, к которой какой-то умник, не учивший гидродинамику, приделал продолжение в три раза тоньше. Под ней и стоять наблюдательному человеку было страшновато. Но вряд ли Ляпунова окружали люди, искушённые в физике.

Предводитель меж тем говорил о конце времён.

Он не говорил, он предрекал разрыв и трещину мира. Он говорил, как вождь, и точь-в-точь как у давнего, давно истлевшего в земле вождя на киноплёнке пар не шёл из его рта.

Здесь, внутри уцелевших подвалов Сухаревой башни, Деды Морозы установили гигантский охладитель. Сложная система форвакуумных и прочих насосов создавала область низких температур, в которой производилось сжиженное время.

Именно тут Ляпунов увидел до боли знакомый рекуператор. В его жизни он так и остался состоящим из прямых и кривых невесомых линий, а здесь тускло отливал металлом.

Он понял, что холоднокровные собрались здесь с тем, чтобы ускорить действие Второго закона термодинамики и привести мир к тепловой смерти. Время ускорится, и температура стремительно выровняется.

Ляпунов с хрустом перемалывал в уме причины и следствия, он был похож на допотопный арифмометр из тех, на которых его мать вместе с сотнями других вычислителей считала траектории баллистических ракет. Он даже чуть вспотел, чего с ним никогда не бывало.

Он переводил взгляд с серого бока рекуператора на ячеистую сферу, покрытую, как видно, микросоплами.

Итак, если жидкое время распылить, догадался Ляпунов, все процессы в окрестностях этой точки ускорятся, а равномерное разбрызгивание жидкого времени исключит больцмановы флуктуации.

Мир охладится до тех температур, которые Международный институт холода ещё тридцать лет назад рекомендовал называть низкими.

Кажется, он сказал это вслух. Потому что стоящие рядом несколько Дедов Морозов обернулись.

Ляпунов подождал и с тоски высунул из носка горлышко бутылки с коньяком. Два стоящих рядом Деда Мороза шикнули на него, дав понять, что только мерзавцы и негодяи в такой момент могут пить охладитель.

Ляпунов спрятал бутылку и кашлянул в кулак.

На него обернулись ещё более подозрительно.

Но пристальнее всех на него смотрела давешняя Снегурочка. Она вдруг увидела крохотное облачко пара, вылетевшее у Ляпунова изо рта.

– Он тёплый... – выдохнула снежный воздух Снегурочка.

– Он тёплый! – ухнули два Деда Мороза рядом.

– Он тёплый! Он тёплый! – с ужасом забормотали остальные.

Толпа отшатнулась, но некоторые Деды Морозы сделали шаг к Ляпунову. У них были стёртые лица цареубийц. Сейчас от него останется посох да шапка под ёлкой. Ляпунов осознал, что пустят его в распыл и расхолод и мумия его будет жить внутри криогенной машины, вырабатывающей жидкое время.

Пользуясь замешательством, Ляпунов отступил назад и бросился в какой-то закуток. Грохнула за ним гаражная дверь, упал засов, лязгнула запорная железяка, взвизгнули под его пальцами пудовые шпингалеты. Ляпунов привалился к стене, переводя дух.

Дверь пару раз вздрогнула под напором толпы, но всё затихло.

Надежды на благоприятный исход, впрочем, было мало. Ляпунов оказался заперт в тупиковом помещении, где стояло несколько мётел, лопат и вёдер. Тянулись повсюду трубы, уходящие в стены. Вентили, больше похожие на рулевые колёса, торчали повсюду. Стрелки манометров показывали разное, подрагивали и балансировали между красным и чёрным.

Помирать приходилось в привычной обстановке – среди приборов и рычагов.

Дверь затрещала. Это был тонкий, едва слышный треск, который издаёт мартовский лёд. До ледохода ещё далеко, но дни снежной скорлупы сочтены, жизнь её истончается, и вот знамением будущей смерти раздаётся над рекой этот треск.

Ляпунов увидел, как дверь покрылась инеем, как появляются на ней пока еле видимые изломы. Ему не нужно было объяснять хрупкость металла при известных условиях. Физика низких температур была ему давно известна.

Сейчас они навалятся – и последняя преграда рассыплется в стеклянные осколки.

Ляпунов оглянулся. «Будем помирать с музыкой», – решил он.

Доктор-курьер, учёный-неудачник, Дед Мороз на общественных началах пробежался вдоль стен, изучая датчики, – один был для него сейчас главный. Водомер на трубе с кипятком, той трубе, что угрожающе нависала над ним только что.

Ляпунов ещё раз подивился общности механизмов, придуманных человеком: что жидкая вода, что жидкое время – всё едино. Трогая руками трубы, он не упустил возможности упрекнуть самого себя – тринадцать лет он не верил, тринадцать лет он острил и издевался над адептами теории жидкого времени, и вот рискует утонуть в разливе практики.

Не будь его кожа такой пергаментной, он ущипнул бы себя; да что там – пыльные барашки вентилей под пальцами прекрасно доказывали, что он не спит.

Он нашёл нужный вентиль и, подобрав с пола лом, всунул его в ржавое колесо. Лом – оружие хладобойца из дворницкой – выгнулся, но упёрся в стену под нужным углом.

Вентиль подавался с трудом. Затем со скрипом провернулся быстрее, из винта выдуло тонкую струйку пара.

Теперь надо было ждать, где не выдержат ржавые трубы – рядом с Ляпуновым или за дверью. Зальёт ли его самого кипятком, или достаточная порция горячей воды нарушит работу рекуператора.

При желании можно было прикинуть динамику жидкости в ржавой трубе, но всё случилось быстрее – Ляпунов услышал хлопок, а за ним не крик, а странный вой, будто открыли вьюшку на печной трубе и страх вместе с ужасом улетучиваются через дымоход.

– Трындец, – сказал Ляпунов. – Трын-дец, – повторил он, катая на языке это слово.

Он снова всунул лом в вентиль и завернул колесо в прежнее положение.

Перед тем как отпереть дверь, он вздохнул – надо было бы перекреститься, но он всё ещё оставался атеистом.

Открывшаяся картина удивила его. В длинном коридоре было абсолютно сухо. Только кое-где валялись обрывки красной материи. Разорванная труба висела над головой, раскрыв лепестки тюльпаном.

Вздувшиеся, треснувшие корпуса насосов стояли криво.

Но рекуператора не было – он просто растворился.

Ляпунов недоумённо огляделся и, споткнувшись, засеменил к выходу.

Чуть дальше было холоднее, но ни одного новогоднего упыря всё равно не нашлось, лишь рваные синие и красные шубы лежали повсюду.

Ляпунов, не выбирая дороги, поднялся по лестнице, прошёл коридором, снова поднялся, спустился и вдруг, открыв дверь, выскочил в подземный переход. Рядом шумел народ, хлопали двери метро, визжала бездомная собака, с которой играл нищий.

Он начал медленно подниматься на волю. «Почему он исчез, интересно, почему? Это не физично, это могло быть, только если предел...» Но тут он оборвал себя. Это можно было додумать и дома. Это можно было додумывать ещё несколько тягучих и пустых, отпущенных ему кем-то лет. Это бонус, приз, подарок – чистая физика низких температур.

Но тут он остановился.

Прямо перед ним, на площади, стояли Дед Мороз со Снегурочкой. На мгновение Ляпунов замер: Дед Мороз держал в руках косу. Это была Смерть, а не Дед Мороз. Но тут ветер вдруг утих, и Ляпунову стало понятно, что это всего лишь серебристая кисея развевается на самодельном посохе – вот она опала, и мир вернул себе прежний смысл.

Ляпунова окружал ночной слякотный город. Автомобиль обдал его веером тёмных брызг, толкнула женщина с ворохом праздничных коробок. Что-то беззвучно крикнул продавец жареных кур, широко открывая гнилой рот. Ветер дышал сыростью и бензином. Погода менялась.

Потеплело.

(бетонный волк)

А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку увидят.

Иван Тургенев. Бежин луг

Раевский долго ждал, пока проверят документы. Их унесли куда-то, и машина стояла в простреливаемом пространстве перед колонией. Раевский физически ощущал, как снайпер рассматривает его в прицел. Может, никакого снайпера не было, но вообразить его Раевский мог легко. Прямо перед ним стоял белый волк, вылепленный из бетона и крашенный масляной краской. Колония так и называлась – «Белый волк». Добираться нужно в три приёма – самолётом, потом вертолётом и на спецтранспорте от вертолётной площадки до ворот.

Круглое здание посреди сопок, мечта режиссёра триллеров. Но за четверть века отсюда никто не убежал – потому что некуда. Хотя волк вышел довольно кривоватым и неловким, Раевскому казалось, что он тоже смотрит на него – как снайпер.

Наконец вернулся охранник, сказал что-то в рацию, и машина, повинуясь уже его товарищам, въехала на территорию колонии.

В кабинете начальника гость долго пил чай. Здесь всё шикарно, по-европейски, и было понятно, что иностранные гости часто сидят в этом кресле. Он понравился начальнику, и тот вдруг спросил:

– А вам кажется это нормальным? Эти шоу, передачи? Мне-то сомневаться не положено, я исполняю приказы. Но вот вы-то – вольный человек.

– Какой я вольный? У меня свободы поменьше вашего. Иногда исполнять поручения хуже, чем исполнять приказы.

– На этой минуте, – сказал начальник, – журналисты обычно спрашивают, не чувствую ли я обиды за то, что сам сижу на пожизненном. Я ведь тут уже двадцать лет, дышу тем же воздухом, только еда лучше. Ну и пенсия, я её уже выслужил. На всё это у меня есть ответы, но вы мне нравитесь, вы – не журналист. И поэтому, кажется, этого разговора не будет. И доктора Лектера мы не будем вспоминать.

Раевский согласился: да, не будем. Но он действительно приехал к людоеду, исполняя хозяйское поручение. Приехал в гости именно к нему, а не к начальнику.

Людоед тут сидел двадцать пятый год. Если бы его взяли чуть раньше, то расстреляли бы. Но он сдался на следующий день после вступления в силу моратория на смертную казнь. Смертная казнь не то что была отменена, а просто на время вышла из комнаты и стала за углом, не покидая храма юстиции.

– Почему он выбрал вас? – спросил начальник напоследок.

– Меня для переговоров выбрали заказчики, разве нет?

– Но он утвердил, я ведь читал переписку, – возразил полковник. – Мне это очень не нравится. В смысле, идея ответов заключённого на вопросы граждан. Он, кстати, считает себя начальником земного шара. Увы, экспертизу у психиатров он прошёл без проблем.

– Думаете, я передам ему пачку документов со скрепкой? – Раевский сразу же прикусил язык, потому что они уговорились не вспоминать старые фильмы.

Но начальник только махнул рукой:

– Нет, мне не нравится компромисс общества с заключённым. Ему лучше исчезнуть, а теперь он превратится в телеведущего. Вы бы ему ещё предложили вести кулинарное шоу.

Раевский пожал плечами. Ему это тоже не очень нравилось, но работа есть работа.

Ему вдруг показалось, что он слышит волчий вой. Начальник улыбнулся: нет, это ветер, тут особые ветры. Когда делали проект, никто не подумал об этом эффекте: ветер начинает дуть между сопок и получается что-то вроде воя. Потом перед колонией поставили скульптуру, и всё стало сочетаться. Может, кто-то решил, что это станет дополнительным наказанием.

* * *

Людоед оказался довольно симпатичным. Раевский видел множество его фотографий, но они совсем не передавали внешность заключённого. Заключённый был похож на школьного учителя. Злодеи должны быть математиками, так сложилось, – кажется, Мориарти был математиком. У Штирлица была внешность профессора математики, а не шпиона. Впрочем, Штирлиц не был злодеем, просто ремесло у него было жестокое. А этот был именно школьным учителем. Не страшным, не ужасным, но и не обаятельным. Настоящая банальность зла. Такой же, как и мы.

То, что происходило, мало напоминало свидание в тюрьме – скорее беседу врача и пациента, тем более одежда людоеда была похожа на хирургическую. Правда, их разделяло стекло, но в нынешнее время борьбы с вирусной угрозой Раевский видел и не такое.

Людоед быстро подписал все бумаги и просунул их в щель, вспыхнувшую обеззараживающей лампой.

Раевский спросил:

– Зачем вам это? Вы же знаете, что вас не выпустят? В смысле – никогда не выпустят.

– А я и не хочу. Мне просто стало интересно, как поменялись привычки людей снаружи. Люди всегда проговариваются, даже когда задают вопросы, а не отвечают на них.

– Не хотите? Вам тут нравится?

– Мне тут всё равно.

– Да, но почему «внутри»?

– Вы помните старые сборники шуток о науке? Тогда все учёные шутили, наверное, потому, что столкнулись с такими тайнами природы, о которых не подозревали. Вот они и начали шутить – нервно и суетливо, чтобы заглушить свой страх. Среди этих шуток была одна, про то, как поймать льва в пустыне. Метод Шрёдингера построен на том, что нужно поставить клетку в произвольном месте и сразу возникает вероятность того, что хищник окажется там сам собой. В рамках термодинамического метода ловцы двигают по пустыне мембрану, которая пропускает всё, кроме льва... Там много всего, но самый интересный для вас способ заключается в том, чтобы залезть в клетку, а потом вывернуть мир наизнанку. Это называется «инверсия».

– То есть вы просто не считаете себя заключённым?

– Меня охраняют, да. Но это неплохо.

– Полковник говорит, что вы считаете себя...

– Да, только он всё время путает. Не начальником, а председателем. Председателем земного шара, как один поэт. Его власть передана мне.

– Я знаю этого поэта. Но у него была трагическая судьба.

– Да отчего же? Вы думаете, что это трагично – умереть в деревенской бане, а не в больнице? Нет, ему было всё равно и вовсе не страшно. Просто немного неудобно, но тогда время было другое. Сейчас удобств гораздо больше. Душ, приличное питание. Чистая одежда. Давайте я ещё отвечу на вопрос, который вы очень хотите задать, но вам неловко. Нет, люди не очень вкусные, просто каннибализм всегда привлекает внимание.

Кажется, всё, и вам пора идти.

* * *

Заключённый выпроваживал Раевского из камеры свиданий, как хозяин выгоняет засидевшегося гостя.

– Хорошо. Но зачем вы вызвали меня? Можно было всё сделать спецпочтой.

Людоед вздохнул:

– Не расстраивайте меня. Мне показалось, что вы человек умный и умеете нравиться людям. Вы должны были понять, что мне нужно было посмотреть на вас, ведь нам вместе работать. Нужно было запомнить, как вы моргаете от усталости и покашливаете. Это хронический бронхит – плохо, но можно терпеть. К тому же вы должны были познакомиться с моим другом Волком.

Раевский шёл по коридорам и думал о человечестве, которое теперь раз в неделю будет слушать, как зло отвечает на вопросы добра в прямом эфире. «Впрочем, какое добро, да и зло теперь – просто сумасшедший в клетке. Сумасшедший, похожий на обычного школьного учителя. Учителя-людоеда. Скольким из нас учителя выели мозг за одиннадцать лет? А этот просто делал такое буквально. Или, как он считает, мы действительно спрятались от него за решётками, а он наблюдает за нашими повадками?»

* * *

Когда он садился в автомобиль, то на минуту замешкался. Снова подул ветер, и Раевский поразился тому, как этот звук напоминает волчий вой. Раевскому вдруг показалось, что бетонный волк встряхнулся и радостно оскалил пасть, глядя на него.

Но нет, это только показалось.

(свет внутри камеры)

Понравилось ему и другое изобретение Леонардо – камера-обскура: когда на листе белой бумаги явилась живая картина, где можно было отчетливо видеть, как вертятся колёса мельницы, стая галок кружится над церковью, серый ослик дровосека Пеппо, навьюченный хворостом, перебирает ногами по грязной дороге и верхушки тополей склоняются под ветром, – Франческо не выдержал – захлопал в ладоши от восторга.

Дмитрий Мережковский. Воскресшие боги. Леонардо да Винчи

Хатунцев давно увлекался фотографией – ещё с тех пор, когда проявлять плёнки и печатать снимки нужно было дома.

В наследство от отца ему достались чёрные банки для проявки с крутящейся серединой, кюветы разных размеров, градусники для выдерживания точной температуры при цветной печати и гигантский увеличитель, похожий на гиперболоид инженера Гарина, если бы инженер и его творение существовали в реальности. У отца было много фотоаппаратов – одних «Зенитов» несколько, «Киев», какие-то древние широкоплёночные уродцы, совсем ветхие аппараты, что снимали на фотопластинки.

Фотографии отец действительно печатал дома – в ванной, конечно. Так тогда делали все, хотя, наверное, кто-то печатал и в занавешенной кухне.

Однажды Хатунцев стал копаться в отцовских снимках, что валом лежали в старых чемоданах, и расстроился. Отец снимал очень технично, а сыну было неинтересно смотреть на результат.

Хатунцев нашёл несколько сот снимков маленького мальчика, а занимали его только те, в которых присутствовала какая-то деталь времени.

Например, педальная машинка-кабриолет. Или же сценка, как дедушка протягивает внуку рюмочку водки и огурчик, сурово смотрит на деда бабушка, мать смеётся на заднем плане, а мальчик, недоумевая, смотрит на них, запертый в высоком детском стульчике для еды.

Таких стульчиков уж нет, понимал Хатунцев, но есть навсегда остальное – Красная площадь, Дворцовая площадь и Мавзолей. Миллионы туристов это давно сфотографировали, а отец тогда старался, приходил, видать, ранним утром, чтобы никто не попал в кадр. Уже тогда профессиональные фотографы всё это сняли, а потом напечатали в альбомах. Много лет назад, когда отец снимал ангела на верху колонны, альбомы с их высокой духовностью оставались дефицитом, и он снимал дефицитные виды, а ночью печатал их в ванной.

А теперь сын, стоя над грудами Медных всадников и Мавзолеев, как-то затосковал.

Всё было напрасно.

Даже застольные фотографии Хатунцев любил больше. На них можно было рассмотреть, что люди ели и пили. Пережившие голод, они хвастались изобилием на скатерти. На некоторых снимках был ещё баянист, потом он исчез, смыло его проявителем-закрепителем, вместо него появился человек с гитарой. Патефон пропал... В шестидесятые ещё были патефоны, помаячил этот хитрый агрегат на заднем плане да и исчез.

Всё остальное навевало грусть. Потому что была эта выдуманная духовность и адский труд по проявке и печати. И рождал этот труд такие фотографии, что печатали раньше в журнале «Здоровье»: мать вела мальчика по полю – конечно, снято в контражуре – или играл выцветшими красками сквозь ветки деревьев карельский закат.

А Хатунцев хотел свои машинки, игрушечный автомат, который дед его переделал так, что чёрный монстр при стрельбе мигал лампочкой. Но духовность из журнала «Советское фото» съела и автомат, и машинки. А если же это съела духовность из «Чешской фотографии», так ещё хуже. С чешской фотографией совершенно невозможно бороться. Чуть что, и тебя спросят: «Ты что, против Пражской весны?»

Отец Хатунцева действительно выписывал чешский журнал по фотографии. Этот чешский журнал был большой, необычного формата и похож на настоящий альбом. Удивительно, что он был на русском языке. Там, кажется, ещё были голые женщины.

И вот Хатунцев возвращался к вопросу, который мучил его давно: что остаётся от фотографа? Фотографии на фоне Эйфелевой башни, которые делают туристы, по качеству куда лучше тех, отцовских. Только его нет на них, а с тех пор человечество научилось снимать себя со своей же руки. Хатунцев смотрел на самого себя в кроватке, коляске и на выпасе среди трав и печалился: «Неужто это вместо меня? И вместо отца? Ну, наверное, вместо».

Он перестал с тех пор фотографироваться. Теперь его фотографии были только на чёрном фоне, где белые разводы суставов и прочие пятна – смотреть на просвет.

Сутки Хатунцева именно тогда стали делиться на светлую часть, когда можно было жать на кнопку фотоаппарата, и темноту ванной комнаты. И эту тьму, красный свет и медленно проявляющиеся на листе униброма детали он любил больше, чем сам процесс съёмки. Это было похоже на то, с каким чувством охотник подходит к капкану – кто там, как там?..

Но потом пришла эпоха цифрового фото, и увеличитель переехал в дальний угол мастерской.

Прошло много лет, но время от времени Хатунцеву снилось, как он заходит в свою крошечную ванную, где на досках, перекинутых через ванну, уже стоит увеличитель, красный фонарь и расставлены кюветы. Наконец он берёт пинцет и в этот момент вспоминает, что забыл обмотать огромный выключатель, что торчал на стене снаружи, специальной тряпкой, чтобы домашние случайно не включили свет. И тут он просыпается и ещё долго слышит раздающиеся из сна, приближающиеся шаги жены по коридору.

Жена была под рукой, вот она, сопела рядом, и он, успокаиваясь, долго смотрел в её усталое лицо.

Жена Хатунцева любила и терпела его занятия – и то, когда он химичил в ванной комнате, и в нынешние времена, когда он снял мастерскую и принялся водить туда красавиц для съёмки. Жена знала, что Хатунцев ей не изменяет, а больше печалилась о том, что, утомившись, он засыпает прямо в мастерской, одинокий и потерявшийся на большой кровати в дальнем углу. Впрочем, ему очень быстро прискучили модели, и Хатунцев полюбил пейзажную съёмку и работу в толпе. Люди нравились ему, только когда были запечатлены: уже не на плёнке, а на кремниевой матрице камеры.

Детей у них не было, оттого жизнь катилась к старости полная достатка, без обычных для людей их возраста трат.

Объективы кормили хорошо, и Хатунцев имел постоянную клиентуру. Имя его обросло профессиональной славой – негромкой, но прочной.

Он работал, ездил по разным странам – спокойно, без ажиотажа, почти ничего не привозя из этих странствий, кроме разве что бутылок, купленных в далёких аэропортах.

Хатунцев любил их за форму, а не за содержание и покупал чаще всего те, что были необычны – попузатее и покривее.

Несколько раз он ездил на войну, и работа фотографов на войне удивила его. Он удивился тому, что война может идти в одном квартале города, а в другом – игрют дети, а подслеповатые старухи греются на солнце. Он удивился и тому, как побеждённые могут любить победителей – даже перед гибелью от их рук.

Не удивился он только мёртвым, мёртвые были точно такими, какими он их ожидал увидеть.

Он работал вместе с двумя другими фотографами, и не сказать, что они сильно рисковали, нет. Но всё же его товарищи были готовы ко всякому. Один из них, его соотечественник, служил в таинственной организации с простым названием и фотографировал всё как есть. Он был хороший профессионал, и снимки его были просты и страшны, как всякое донесение. А вот американка, с которой они делили воду и консервы, делала всё по-другому – она перекладывала мертвецов иначе, распахивала им руки или соединяла их попарно. Фотографии её были высоким искусством, не сходили с обложек и заставляли плакать.

Соотечественник же снимал для начальства – так, чтобы оно видело обстоятельства.

Хатунцев знал, что многие люди фотографируют чужие свадьбы. Среди них даже встречаются таджикские дворники, делающие это с помощью мобильных телефонов. Много непрофессиональных фотографов снимают мир.

Но фотографы на свадьбах – особая статья.

Его издавна занимало, почему именно свадебные фотографы так выделяются на этом фоне.

Хатунцеву, впрочем, рассказывали одну историю. Когда окончилась горячая фаза войны в Ираке, оказалось, что за предыдущие годы случилось перепроизводство военных фотографов. Профессия эта была хоть и опасной, но хорошо оплачиваемой, вот они и расплодились. Наконец эти фотографы вернулись в Америку и мгновенно загнали в угол обычных свадебных фотографов. Те были ленивы и неповоротливы, а вот стрингеры, привыкшие снимать под огнём, ловить момент, оказались лучше прежних свадебных во много раз.

Они снимали тот момент, когда дядя Джон норовит упасть в бассейн, но ещё не упал и как тетя Пегги обляпалась тортом, а не скучные коллективные снимки.

Реальность стала вмиг динамичной – как на войне.

Потом Хатунцев не раз возвращался к этому столкновению фотографии с реальностью.

Он хорошо понимал, отчего среди фотографов на войне действовал негласный запрет на снимки плачущих детей: когда плачет ребёнок, виноват всегда противник, даже если ребёнка побил старший брат. Впрочем, все, конечно, снимали плачущих детей.

Хатунцев время от времени задумывался, что происходит с реальностью, когда она попадает в объектив, проходит через систему линз и наконец распадается на пиксели кремниевой пластинки где-то внутри. Вот был свет, и вдруг, со щелчком и шорохом, он уловлен в эту камеру, будто в тюремную, и теперь сидит и ворочается в темноте.

Давным-давно они с женой затеяли строить дачу, но строительство как-то застопорилось, потому что занималась им только жена.

И вот, как-то проведя дня три в мастерской без тоски по пустой квартире, Хатунцев встретил по дороге домой старого приятеля, физика из Оптического института.

Было время, когда они вели пьяные беседы о тайнах мироздания.

Ну и о фотографии, конечно.

Последний раз они виделись на выставке «Русский модерн» – с картинами символистов, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в огромном здании, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.

По выставке ходили посетители будничного дня – мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, богемные тётки и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами. Совокупление её со спутником казалось вписанным в расписание занятий. Говорила она, остановившись перед какой-то акварелью, так:

– А вот формы-то нету! Пятен накидал, а вот формы-то нету! А-аа, ничего, парниша интересный; может, научится...

И вот тогда, у старых фотографий в новых рамках, он и столкнулся с приятелем-оптиком. Хатунцев почему-то это всё очень хорошо помнил, хотя прошло много лет.

Ну и фотографии там были разные.

Купцы и офицеры там были – офицеры с семьями. Или не офицеры, просто люди в мундирах, в мундирах Хатунцев не понимал.

* * *

Физик-оптик оказался по-прежнему говорлив. Говорил он всё о том же: о том, что люди только отражения чего-то иного, не они наблюдают за движениями теней на стене платоновской пещеры, а сами являются этими тенями, не существами, а средством, посредником между теми, кто движется, и теми, кто наблюдает...

За этими разговорами старый приятель увлёк Хатунцева в свою квартиру, что была неподалёку, – полторы комнаты в коммуналке на Литейном проспекте. Первый этаж, отдельный вход рядом с лестницей.

В половинной комнате, похожей на чулан, лежали надувной матрас и электрическая плитка на полу. Дверь в дальнем углу была заперта на висячий замок.

Вспомнив прошлое, они снова заговорили о философии изображения, о том, что свет, попав внутрь фотоаппарата, навеки остаётся там, становится тьмой и рождает особую реальность, отражение действительности. Оптик явно спился, нужно было оставить его, потому что экскурсии в прошлое должны быть короткими и необременительными. А тут разговор затягивался.

Вдруг оптик встрепенулся и предложил Хатунцеву эксперимент.

Оказалось, что в отдельной комнате он устроил камеру-обскуру.

Хатунцев видел множество таких камер – ящиков разного размера, но тут ему предложили самому залезть внутрь.

Он вошёл в комнату, стены которой были аккуратно покрашены в чёрный цвет. Глаза быстро привыкли к темноте, и он увидел плывущие по стене пятна, которые превратились в чёткие фигуры. Это были люди, перемещающиеся по улице, – отверстие камеры было сделано в закрашенном окне.

Но что-то тут было не так – изображение, это он помнил, должно быть перевёрнутым, а тут люди шли нормально, в естественном виде.

Видимо, в дырочку была вставлена дополнительная линза.

Ему прискучило, но выйти обратно он не сумел: дверь оказалась заперта.

Видно, его приятель заснул, а то и вовсе ушёл, – как ни стучал Хатунцев, никто не отозвался. Он сел на пол и даже задремал от усталости. Очнувшись, он решил открыть окно, но, вытянув руки, обнаружил только железный лист, в котором нащупал дырочку.

Снаружи, видимо, стемнело, и никакого изображения не было видно.

Раздражённый фотограф посветил себе телефоном, прислонил его к плинтусу и начал шарить по противоположной стене. На мгновение ему подумалось, что он переменил реальность и теперь сам должен отображаться на стене противоположного дома. Но в этот момент Хатунцев нашёл петли с края железного листа и понял, что это было не окно, а ещё одна дверь. Он просто нажал плечом, и металлический лист провернулся, выпуская его на улицу, и тут же со щелчком опять встал на место.

На улице действительно стемнело. Зато там было тепло, куда теплее, чем в сырой темноте камеры-обскуры.

Хатунцев обошёл дом и подёргал ручку двери, в которую он заходил несколько часов назад, – никто не отозвался.

И он, ругнувшись, отправился восвояси.

Он позвонил домой, но никто не взял трубку. Сперва он думал, что жена уехала на дачу, спорить с вороватым прорабом. Но и там телефон не ответил.

Хатунцев занервничал, думал даже обратиться в полицию, но вспомнил, что кто-то говорил, что такие заявления принимают не раньше чем через три дня. Так полицейские пытаются избежать ненужного им поиска неверных супругов.

Он не понимал, что делать, – такое произошло с ним впервые. С женой они жили двадцать лет, и за эти двадцать лет она ни разу не дала повода... Тут он одёрнул себя – повода к чему?

Ни к чему, ничего, никого. Никого нет.

Он решил вернуться к делам, чтобы отвлечься. Нужно было отослать очередному заказчику снимки, но, перемещая их по экрану, он вдруг замер. На фотографии была соседняя улица, по ней, гогоча, валила толпа клоунов. Театральный фестиваль трёхдневной давности, но дело было не в этом.

Он узнал жену, идущую по тротуару и сворачивающую за угол. Он был готов поклясться, что в момент съёмки её там не было, ан нет: вот фотография и вот жена.

Хатунцев никому не рассказал об исчезновении и на следующий день поехал снимать выпуск Военной академии. Курсанты были молоды и рослы, от них пахло силой и гормонами, они славно печатали шаг по главной площади города. Всё шло как обычно, но Хатунцев снова обнаружил на снимках свою жену.

Она шла по краю площади, потом открывала дверь кафе и вот уже выходила оттуда (три снимка спустя) и садилась в такси – номер был скрыт крепким плечом свежеиспечённого офицера. Блестел золотом новый погон, сияли на нём звёзды, и из-за этого невозможно было разобрать номер машины. Хатунцев не поленился зайти в кафе, чтобы спросить, не помнит ли кто женщины лет сорока, сидевшей недолго и уехавшей на жёлтой машине с шашечками. Но кафе оказалось закрыто на ремонт.

Хатунцев понимал, что он брошен, но не хотел в это верить.

С другой стороны, он рассчитывал на какое-то объяснение, звонок, телефонную весточку в несколько слов. Но ничего этого не случилось.

Был только снимок: площадь, двести молодых лейтенантов и жёлтое такси на углу.

В следующий раз Хатунцев увидел жену на своих необязательных снимках городской суеты. Он сделал их просто так, бесцельно – и там она шла по улице с пакетом из супермаркета. Из бумажного пакета хамовато свешивался зелёный лук, торчала какая-то бутылка.

Жена жила своей жизнью, загадочной и непостижимой.

Хатунцев принялся бродить по городу, щёлкая пейзажи наобум.

Но в появлениях женщины случилась пауза. Несколько раз ему казалось, что он видит жену, но только он подбегал, срабатывала вспышка, и, когда глаза привыкали, он не находил знакомого лица – ни в яви, ни на фотографии. На снимке свет делал тьму по бокам особенно чёрной, и в этой черноте скрывалось всё, что было, – нищий, уличный музыкант, женщина, спешащая куда-то. Она?.. Нет, кажется, не она.

Хатунцев сменил тактику – он начал фотографировать отражения в зеркалах и витринах, ожидая, что там обнаружит знакомую женскую фигуру.

Ничего не вышло.

Наконец он двинулся по старым снимкам, как по вехам, шаг за шагом восстанавливая свои маршруты и наново сочиняя топологию города.

Он снова вспомнил о реальности, когда обнаружил, что ему никто не пишет. Хатунцев спохватился и прямо из кафе разослал заказчикам с десяток писем. Реальность утекла куда-то по проводам, он даже не знал точные адреса, а только электронные. Так было всегда: он посылал работу, а потом узнавал о пополнении счёта. В проводах была одна реальность, а другая жила на улицах.

Впрочем, он знал: никакой реальности не было и там. Один француз был знаменитым фотографом, и весь мир знал его снимок целующихся парижан. Лет сорок спустя после того, как они начали целоваться на бумаге, покрытой йодистым серебром, против фотографа подали иск. Стареющая парочка стала судиться с фотографом за авторские права на свои поцелуи, но он доказал, что они не имеют отношения к снимку. Но великому французу пришлось открыть правду: кадр был постановочный. Фотографу позировали два актёра, он снимал их много, а потом выбрал лучший снимок, который вошёл в историю как правдивый и естественный документ.

Но Хатунцев знал и куда более трагические случаи. Две женщины были фотографами на войне, и одна из них перетащила убитого немца под дорожный указатель. Указатель топорщился стрелками на Сталинград, но убитому немцу уже некуда было торопиться. Зато русским было куда спешить, и реальность прогибалась под их правдой, как под гусеницами танка.

Другая женщина-фотограф написала на стене разрушенного дома записку от детей и отца, что искали мать. И эта записка на белёной стене стала реальностью, хотя была сочинена от начала до конца. Выдуманные мама, папа и мальчик Слава существовали, а прочих стёрло время.

Хатунцев с печалью думал о том, что теперь есть только высокое искусство фотографии, а его самого нет. Отчего он раньше не снимал сам себя? Это как-нибудь нужно исправить. Но это потом, а пока он шёл по следу.

Он несколько одичал в своих блужданиях, ни с кем не говорил, но фотоаппарат был с ним, как клубок шерсти, связывавший древнего героя с реальностью. Только этот клубок поможет выбраться герою из мрака, потому что одним концом нить закреплена за край света и держит его женская рука.

Хатунцев не выключал аппарат, скармливая ему запасные аккумуляторы.

Они вместе скитались по лабиринту города, и Хатунцев увидел на экране камеры сотни улиц, как вдруг вышел к смутно знакомому дому. Времени на воспоминания, однако, уже не было.

Ему показалось, что в видоискатель он выцепил фигуру жены, входящую в парадное.

Он прокрался за ней. Тут было темно, – видимо, перегорели лампочки.

Свет не включился и на втором этаже, и Хатунцев увидел, что по коридору перемещается только огонёк фонарика – вероятно, в мобильном телефоне.

Для верности почти в темноте он нащёлкал вереницу снимков и тут же, отступив за колонну, вгляделся в результат. Камера сделала своё дело – от лестницы шла женщина, на следующей картинке она открывала дверь в квартиру, и наконец – пустота.

Никого.

Только красный индикатор пожарной сигнализации мигал под потолком.

Теперь он узнал дверь – дверь, за которой была его жена.

Он тихо ступил в коридор и вдруг услышал шаги сзади. Искомая дверь открылась – видимо, для того человека, который поднимался по лестнице вслед за ним.

Прижавшись к стене у самого косяка, Хатунцев узнал её запах. Запах женщины, с которой он прожил столько лет.

– Какая-то беда, – услышал он её бесконечно знакомый голос. – У нас снова неполадки с электричеством.

Она говорила это не Хатунцеву, а тому, кто приближался в темноте по коридору.

Человек во тьме сделал неуверенный шаг на свет фонарика, но вдруг снова навалилась тьма, и, пока фонарик поднимали с пола, Хатунцев проскользнул между ними внутрь.

Вдруг свет под потолком вспыхнул.

Человек в прихожей был странно знаком.

Хатунцев, спрятавшись за шкафом, вдруг понял, что это копия его самого.

Хозяйка провела гостя к столу, который был уже накрыт, там горели свечи. Круглилась своим боком бутылка непонятного вина, виноград лез из вазы. Тут был праздник, на который его не звали.

Хатунцев тоже сделал шаг к столу и поразился тому, что никто не обратил на него внимания. Гость что-то искал около тарелки.

«Я, кажется, должен передать соль», – в томлении подумал Хатунцев.

Его самого не было в экспозиции, и между тем он сам сидел за столом напротив хозяйки, но его, Хатунцева, не было. Двойник уже разливал вино, а рядом со столом стояла сумка с фотоаппаратурой. Он хорошо её знал, это была его сумка.

Двойник отставил бокал, держал фотоаппарат в руках, и Хатунцев с тоской догадался, что сейчас произойдёт.

Его двойник нажал кнопку на задней панели камеры.

Она открылась, и явившийся откуда-то свет залил Хатунцева, засвечивая его набело.

(апноэ)

Не всегда появлению апноэ предшествуют судороги и потеря сознания.

В. И. Тюрин. О возможных нарушениях дыхания при плавании с аквалангом

Сурганов лежал на кушетке и думал, отчего так неприятно прикосновение к коже всего больничного. Вот в разных весёлых фильмах про врачей на этих кушетках такое происходит, что и не найдётся слов пересказать, а сейчас он чувствует себя как рыба на разделочной доске.

Прямо перед ним на стене висел большой календарь, с которого на Сурганова хмуро смотрел писатель Толстой в военном сюртуке с эполетами. Рядом с Толстым стояла пушка, а сверху шла надпись вязью, в которой Сурганов с трудом разобрал слова «С днем артиллериста!».

– Сдаётся мне... – сказали рядом с ним.

– Я очень плохо сплю, – продолжил Сурганов начатую речь. – Только носом в подушку или на боку. На спине я задыхаюсь.

– Сдаётся мне... – врач, как цапля, метящая в лягушку, клюнул носом в бумаги на столе, – Владимир Павлович, что у вас апноэ...

«Апноэ» было похоже на «алоэ», зелёный колючий кактус, лист которого мама привязывала к фурункулу. Сурганов открыл рот, но не успел ничего сказать.

– ...В смысле – ночная остановка дыхания. Мы дадим вам аппаратик... Сейчас, нет, завтра дадим аппаратик... Или, лучше, съездите вы сами за аппаратиком вот куда...

И бумага, лежавшая на докторском столе, скрипнула под нажимом ручки.

Тут Сурганова не то что стало клонить в сон, его потащило в сон – страшно и неодолимо.

Как-то мать, говоря о кошмарных снах, поделилась рецептом, как оттуда выбраться. Если перевернуться там вниз головою, то можно выпасть из неприятного сна.

Теперь Сурганов плывёт в зимней черноте, и какая-то женщина жалуется ему на свою судьбу – она познакомилась с тёмным человеком, который хочет лишить её квартиры и дачи. Впрочем, какая это дача, извиняется женщина неизвестно перед кем. Это садовый участок – такой давали в давние времена без права строить там зимнее жильё. Летнее жильё можно, а вот зимнее – нет.

– Вы спро́сите меня, чем летнее жильё отличается от зимнего? Оно отличается печкой. По нашим участкам ходил проверяющий и смотрел, нет ли у кого печки. Зимой он не ходил, зимой ходить холодно, он ходил летом и начинал с краю, поэтому те, кто жил в середине, успевали вытащить свои железные печки-буржуйки из дома. Но проверяющему наливали в самых крайних домах, и к середине он и так не сумел бы отличить печки от стола, и поэтому...

Сурганов пытается выгнать из своей жизни эту историю о чужих дачах, прекратить этот глупый сон. Для этого он упирается головой в сиденье рядом и пытается поднять ноги.

Это помогло – действительно всё пропало. Никакой женщины рядом не было. Вообще было темно, и в этой темноте мужской голос вещал:

– И не надо мне сказки рассказывать, я – пенсионер, но всю жизнь проработал в органах!

И тут же его перебил насмешливый молодой голос:

– А сколько ж лет тебе, дядя?

Что отвечал заслуженный человек, было непонятно, но в разговор уже включился кто-то третий:

– Это нехорошо, вы пользуетесь тем, что тут темно и не видно вашего лица. Посмотрим, как бы вы заговорили, если бы все могли посмотреть в ваши бесстыжие глаза. А случись это в те годы, когда руководствовались не законами, а революционным правосознанием...

Сперва казалось, что это подоспела подмога товарищу из органов, но чем дальше шла беседа, тем яснее было, что этот третий просто издевается над ветераном.

Рядом с Сургановым кто-то вздохнул:

– Да когда ж мы доедем уже.

– Я очень плохо сплю, – сказал Сурганов в ответ. – У меня в детстве было алоэ. Оно помогает при фурункулах.

Он сразу почувствовал, как вокруг него начинает расширяться пустота. Но голоса не пропали, а только отдалились.

– Бу-бу-бу, – говорил кто-то.

– Это не дача, а так, курятник. Клетка для хомяка, – отвечали ему.

– Бу-бу-бу, – не унимался собеседник и вдруг чётко произнёс: – Я пенсионер, и у меня есть удостоверение!

Тогда он понял, что выпасть из страшного сна не вышло, и вновь решил встать на голову. Для этого он нащупал стенку (очень холодную) и попробовал поднимать ноги вдоль неё. Тут же он что-то задел, рядом возмущённо зашипели, сверху неожиданно на него полилась откуда-то вода. Кто-то рядом заорал, и Сурганов задышал мелко-мелко, как дышал, дрожа, хомяк из его детства. Он представил себя хомяком и тогда, сжав зубы, пополз к выходу, но вдруг всё заволокло белым.

Наконец Сурганов ощутил себя в унылом медицинском коридоре – точно таком же, как коридоры всех медицинских учреждений. Было пусто.

Он посмотрел на комок бумаги, зажатой у него в кулаке, аккуратно расправил его, и комок превратился в направление. Ему был выписан аппарат для лечения апноэ.

Сурганов повертел головой и обнаружил, что стоит у двери с приклеенной бумажкой: «Приём и выдача».

Он помедлил, как медлил герой «Севастопольских рассказов», глядя на вертящуюся перед взрывом бомбу, и наконец постучал в дверь. Никто не ответил, и тогда он впал внутрь.

В комнате было черно, как в страшном зимнем сне, когда сидишь на даче у печки. Света нет, и страшно смотреть в окно. Сурганов стал задыхаться от ужаса, но внезапно кто-то включил свет – мёртвый и безжизненный. Этот медицинский свет не давал тени, и Сурганов стоял в комнате, будто облитой сметаной.

– Вы кто? – спросили его в спину.

Он обернулся и увидел врача, точь-в-точь такого же, что направивший его сюда доктор.

– Вы – зачем? – спросили его снова.

Это был сложный вопрос, и Сурганов задумался. Но в какой-то спасительный момент он поднял руку с бумажкой и быстро ответил:

– Я за аппаратом.

– А-а-а, – ответили ему. – Ждите. Сядьте тут. Да нет, не в коридоре, можно здесь.

Сурганов сел на белую кушетку у стены и почувствовал через штаны холод клеёнки. Врач ушёл, и Сурганова стало клонить в сон. Что-то давило ему на грудь, и не хватало воздуха.

Вдруг он ощутил в руках коробку.

– Распишитесь, – сказали сверху над ним.

– Знаете, – ответил Сурганов, – раньше я мог спать на спине, а теперь не могу.

– Это не ко мне, – сказал голос. – Распишитесь тут.

Сурганов почувствовал, что в его пальцах появилась ручка. Он сделал несколько неловких движений, кажется проткнув бумагу. Ручка исчезла.

– Я, когда засыпаю, чувствую, что мне не хватает воздуха.

– А мне-то что? – сказал другой голос. – Передавайте деньги.

– Мне сказали, что это бесплатно.

– Бесплатно – только пенсионерам. У вас есть удостоверение?

– Нет.

– Тогда платите.

– Сколько?

– Не притворяйтесь.

Сурганов поискал в кармане и обнаружил какую-то бумажку.

– Сдачи нет, – сказал голос, и всё накрыла ватная тишина.

Он снова стал засыпать, и на этот раз ему снилось что-то страшное. Сурганов был заключён в железную темницу, будто кто-то засунул его в дачную печку-буржуйку. Печку носили с места на место. От этой тряски Сурганов всё время бился о стенки. Кажется, он перевернулся на спину, и ему снова стало не хватать воздуха. Воздуха достало ровно настолько, чтобы закинуть ноги вверх.

В следующее мгновение он увидел себя в комнате. Было пусто и одиноко, но главное – коробки в его руках не было. Кажется, он её потерял. Что теперь делать – непонятно.

Разлепив до конца глаза, он обнаружил, что лежит с ногами на кушетке и никого рядом нет.

Вокруг него были привычные медицинские стены, календарь с писателем Толстым в военной форме на фоне пушечного дыма и каких-то укреплений из плетёной соломы. На окне стоял горшок, в котором лохматился в разные стороны своими щупальцами кактус из его детства. Сурганов прекрасно помнил, что это называется алоэ.

Тогда он поднатужился и, преодолевая тошноту, упёрся головой в клеёнчатую кушетку, а потом стал поднимать ноги, чтобы встать на голову.

(зелёная палочка)

Просуществовала «Зелёная палочка» год и, за отсутствием средств, закрылась.

Дон Аминадо. Поезд на третьем пути

Начиналось всё хорошо, а вот потом вышло не очень.

Вышла в Сашиной жизни какая-то дрянь.

Теперь Саша смотрел в окно на площадь, которую заносило снегом.

Памятник Льву Толстому покоился на низком постаменте, оттого казалось, что босой человек стоит в снегу, переминаясь от холода.

Великий человек мёрз посреди свежего снега, и его гранитная борода побелела. Казалось, что посреди площади торчит седой бородатый негр.

Саша уже час смотрел на темнеющий город.

Совершилось непоправимое, жизнь рушилась, и непонятно, как теперь обо всём рассказать маме.

Мама будет плакать, а это терпеть нет мочи. На его памяти мама плакала всего один раз, и это было страшно.

А начиналось всё прекрасно, потому что настоящая дружба всегда прекрасна. С первого класса, с возни в школьных коридорах, с драк на заднем дворе. Кузя не дрался, он был толст и неповоротлив, Лёвушка дрался нехотя, по необходимости, а вот в Саше горел жаркий огонь справедливости, вычитанный в книгах.

Они были из разных семей – Лёвушкин отец числился крупным начальником, у Кузи родители работали в Купеческой гильдии, а Сашин отец занимался программным обеспечением для ракет в Войсках непротивления злу насилием. Но отец погиб на испытаниях два года назад, и даже могила его была символической. Вспоминать об этом Саша не любил, но помнил всегда.

Разница в достатке не мешала их дружбе.

Их было четверо – три мушкетёра и Констанция. Констанцию звали Маша, а её отец был неприметным чиновником в Управлении дворянской геральдики.

Маша была друг, её не делили, а оберегали.

Но у Саши что-то сводило в груди, когда она входила в класс – похожая на белую яхту, которая... Впрочем, это он просто где-то вычитал и присвоил себе.

Именно Маша достала те злополучные листки, напечатанные кем-то на допотопном принтере. Кажется, она нашла их на чердаке своей старой дачи – неизвестный родственник хранил их, как старинное оружие.

А может, то был не родственник, а случайный человек, спрятавший тонкую папку от обыска.

Они собрались у Саши и принялись читать запретное.

А теперь выяснилось, что кто-то донёс, кто-то сообщил куда надо, и вот дружба рухнула, каждый был под подозрением – кроме Маши. Хотя и она... Она могла проговориться.

Листкам было лет двадцать – краска поплыла; видно, что на чердаке было сыро, и бумага сохранила всё: следы каких-то жучков, травинку, мёртвого комара – и текст, написанный лет сто назад.

Саша представил себе это время – без принтеров и Сети, без самолётов и автомобилей, хотя нет, автомобили, кажется, уже были. Или даже самолёты? Не важно.

Важно то, что всегда, и тогда – тоже, был великий Толстой, который спас Россию во время Смуты.

Так то и называлось в школьных учебниках истории – Вторая Смута, оба слова с большой буквы.

Во время страшной войны, когда разваливалось все, он встал посреди хаоса и смертоубийства и остановил Гражданскую войну. Страшно было бы подумать, не окажись тогда Толстого, если бы он умер раньше, – но тех семи лет хватило, чтобы Россия успокоилась.

Вокруг Толстого сплотились лучшие люди – и остановили насилие его именем.

Никто не смог сделать того – ни царь, ни церковь, ни мутные революционеры (вопросы про них на экзамене всегда были самые неприятные – вокруг революционеров как бы клубилось облако недостаточного знания, да и сами они были облаком, состоявшим из недомолвок и слухов).

Толстой умер в двадцать четвёртом.

Папа говорил, что сам Толстой просил похоронить его где-то в лесу, в тайном и укромном месте, но его товарищи не послушались. Так что теперь на Красной площади, прямо у Кремлёвской стены, был насыпан скромный холмик – без креста и надписи. Надпись была не нужна – все знали, кто там.

И креста было не нужно – на уроках, когда им рассказывали о Третьей силе, первая учительница особенно подчёркивала то, что Толстой был отлучён от церкви и это помогло ему стать ближе к народу.

Папа, правда, говорил, что тогда было не настоящее отлучение, а сам Толстой не любил церковь, а любил Бога.

Это ничего не меняло, как и то, что его похоронили не там, где он хотел.

Ездить в Ясную Поляну не всем было удобно, особенно иностранцам, а на Красной площади теперь стояла длинная очередь к маленькой скромной могиле. Люди медленно шли мимо – от Исторического музея к храму. Там же, рядом, была могила Черткова, который продолжил дело великого человека, а ещё дальше лежали под скромными обелисками соратники Толстого, убитые во время Второй Смуты или отличившиеся позднее. Им уже полагались фамилии на памятниках.

Саша всегда приходил в трепет, когда их с классом водили на эти могилы. Трепет состоял из прикосновения к смерти, величия государства и красоты Кремля.

Там сидели продолжатели дела.

Страна была крепка, она запустила первый спутник и отправила человека в космос.

Саша гордился самой читающей страной. Чтение не было его любимым занятием, оно было просто частью его – у папы была огромная библиотека, и Саша, как и все, начавший чтение с «Азбуки для детей» и истории про мальчиков и акулу, продвинулся довольно далеко.

Мама не всегда была рада его вопросам, ей казалось, что некоторые вещи опасны, но и Саша понимал, что он не всё бы спросил у учителя. Лучше было бы спросить у папы – но папа умер два года назад.

Тогда она первый раз заплакала, и это было страшно. Про то, когда она заплакала второй раз, он не хотел вспоминать.

К смерти отца Саша не мог привыкнуть.

Это было вовсе не больно, больно было только в самом начале. Было досадно, что папа не всегда может ответить, и вот сейчас непонятно было, что делать дальше.

Сегодня Сашу вызвали в кабинет директора, только вместо директора в кабинете сидел незнакомый человек. Под пиджаком у него была белая рубашка, перевязанная пояском. Все знали, кто так ходит, – и Саша знал.

Человек был бородат, но бородка была аккуратно подстрижена, и пахло от него хорошим крепким одеколоном. (Саша мало понимал в одеколонах, но доверился интуиции.)

Собеседник оказался ласков, но Саша много слышал про Департамент общественной нравственности и догадывался, что они всегда так разговаривают. То есть всегда так начинают разговор. Потом пришелец начнёт пугать.

В истории страны была странная дырка во времена Черткова, когда соратник Толстого был уже стар и не мог за всем проследить. Тогда нехорошие люди прокрались в руководство страны и случилась неприятность. Были нарушены основные толстовские нормы поведения, была попрана идея непротивления злу насилием, но это продлилось недолго.

Не нужно было сосредоточиваться на этом – неправильно и вредно.

Но вот папа говорил Саше, что человек – это и есть память и, кроме памяти, в человеке больше ничего и нет. Тут было какое-то трагическое несоответствие, но папа говорил, что жизнь вообще похожа на комплексные числа, которые придумали математики. Один учёный говорил, что комплексное число, состоящее из двух частей, – это соединение Божественного и земного, которые существуют совместно. Саша тогда не очень хорошо понимал про комплексные числа, но соглашался, что две разные части жизни могут существовать совместно.

Но из папиных слов выходило, что память меняет соотношение между действительной и мнимой частями. Может, и события никакого не было, а все думают, что было, да ещё и деньги несут... Но тут папа обычно бывал невнятен, и Саша додумывал сам эту мысль, вспоминая, как на уроках разоблачали церковников прошлого времени.

Итак, папа говорил о том, что на прошлом, вернее, на памяти о нём легче всего делать деньги. Но он просил не упоминать об этом в школе. Отчего – непонятно, вот членские взносы в Муравейном братстве хоть были большие, но платили их родители, было понятно, на что они идут – на детские журналы, на летние лагеря и издательство «Посредник».

Муравейное братство – это было святое.

Саша навсегда запомнил тот день, когда их принимали в Муравейное братство на Красной площади. Был яркий и солнечный сентябрь, день рождения вождя и учителя. Ему повязывала зелёный галстук Маша, и она была первой женщиной, кроме мамы, которая так нежно касалась его.

Иногда он, начитавшись «Войны и мира», представлял, как он лежит раненый, а Маша кладёт свою прохладную руку ему на лоб. А потом он умирает, Маша выходит замуж за другого, но всё равно помнит о Саше всю жизнь.

Но Маша была друг, и всего этого было нельзя.

Иногда он ревновал Машу к одноклассникам, но всегда останавливался – дружба важнее всего. Теперь Маша была в опасности, и он сосредоточился.

А пока строгий пожилой человек, наверное лет тридцати, спросил его:

– Что вы читали, вспомни?

– Да не помню я. Что-то про зеркало.

– А кто это принёс? Вспомни, пожалуйста. Ведь ты настоящий толстовец в душе. Ты же был в Муравейном братстве, носил зелёный галстук. Мне сказали, что ты носил зелёную палочку отряда. Тебя единогласно избрали в молодые толстовцы. У тебя хороший старт, и тут вдруг оказывается, что ты – не наш. Скажи, откуда у вас появились эти бумажки?

Саша бормотал что-то нечленораздельное.

– Да, тебе страшно сейчас, но пойми – это ведь чувство ложного товарищества говорит в тебе. Был бы ты обманщиком, я бы сейчас с тобой не разговаривал. Помнишь, вы в школе проходили про сливы?

Саша помнил.

– Всегда найдётся тот, кто сочтёт сливы, и тебе будет стыдно. Все будут смеяться, а тебе будет стыдно.

– Да не помню я ничего!

– Давай сделаем так: ты пойдёшь домой и подумаешь. А завтра мы с тобой встретимся, не здесь, а где-нибудь в сквере, у памятника Толстому. Нашему с тобой Толстому, понимаешь? И ты всё расскажешь.

Саша, глотая слезы, вышел в школьный коридор.

Он проиграл в какой-то игре, но пока он не понимал в какой. Но то, что проиграл, было понятно.

Вернувшись домой, он позвонил Маше, но её телефон не отвечал. Позвонил он и Кузе – его мама сказала, что его нет дома. Мама была чем-то очень недовольна.

И вдруг телефон зазвонил сам, Саша даже подпрыгнул от неожиданности.

Это был Лёвушка.

Лёвушка странным голосом сказал ему, что ему, Саше, нужно взять дополнительные задания к экзаменам. Пусть Саша приходит прямо сейчас к нему за этими заданиями, потому что завтра уже нужно начать решать.

Никаких заданий у Лёвушки быть не могло, но стало понятно, что прийти необходимо. Через полчаса он уже звонил вахтеру на входе в помпезный Лёвушкин дом. Лёвушкин отец был большим человеком в Департаменте трудовых коммун.

Поэтому семья жила в одном из огромных зданий в начале Толстовского проспекта, – если ехать по нему, никуда не сворачивая, выехать из Москвы, то можно было приехать прямо в Толстой, который раньше назывался Тула. Отец Лёвушки был как раз оттуда. Он приехал в Москву одним из «толстовцев», которых было так много в правительстве. Сама близость по рождению к Ясной Поляне, казалось, двигала этих людей наверх. У Лёвушки была даже своя комната, только увешана была не портретами бородатых русских классиков, как кабинет отца. А волосатыми музыкантами с гитарами.

Но Саша попал не туда, а впервые – в кабинет.

Отец Лёвушки сидел в своем огромном кресле. Кресло было отвёрнуто от стола, и Саша поразился виду этого взрослого человека. Ясно было, что он чем-то взволнован.

Лёвушка примостился на табуреточке, в стороне, будто поставленный в угол, хотя и находился посередине комнаты.

Его отец потёр лысину и начал. Он сказал, что ребята его сильно расстроили. Он не сказал ничего конкретного, но было видно, что он знает всё.

– Значит, так, милые. Вы обосрались. Но не вы первые, не вы последние. Правда, лучше б вас поймали на однокласснице.

Саша вздрогнул – взрослые никогда так при нём не говорили. Слышала бы это мама.

– Ругать вас бессмысленно, нужно вытаскивать. Слава труду, я ещё могу что-то сделать. А сделаем мы вот что – если вас вызовут снова, – (Саша понял, что с Лёвушкой тоже говорили), – итак, если вас вызовут снова, то ты, Саша, отдашь им эти глупые листки. Нет, не то, что как-то попало вам в руки, а вот что.

Он взял со стола распечатку – такую же, как та, что они читали вместе. Листки были те, да не совсем – Саша прочитал на первом листке «Критика вульгарной критики».

– У меня надежда на тебя, Саша. Ты мальчик умный, а вот меня Господь наградил сыном-лоботрясом.

Лёвушка при этих словах тяжело вздохнул.

– Но я вам вот что скажу. Нет ничего ценнее детской дружбы. Сейчас, когда вы оканчиваете школу, вы в этом ничего не понимаете. Но потом вы пойдёте по жизни, и ваши друзья когда-нибудь помогут вам, как мои сейчас помогли мне. А может, и утопят. Не стройте иллюзий – вы пока никому не интересны, этим людям нужен я. Вы – только пешки в этой игре. Я, Саша, довольно сильно рискую, потому что доверяюсь тебе. Я сперва думал, что это ты донёс... Но всё же решил доверять тебе. Так что помни: один из вас четверых – предатель, да ты и сам это понимаешь. Не ищи его, не выясняй ничего и Лёву от этого удержи. Просто помни, что один из вас – доносчик. Где то, что вы читали?

Саша нервно сглотнул и ответил:

– Я сжёг.

– Очень хорошо. Возьми и никому не рассказывай о том, что услышал. Но ведь ты и сам это понимаешь, да?

Саша кивнул и, спрятав бумаги в портфель, пошёл в прихожую. Никто его не провожал.

Он думал о предательстве – Лёву он исключил сразу. Маша была вне подозрений, Кузя был добрый тюфяк и обжора. Оставался он, Саша. Но это был абсурд.

Кто же, кто? И слабым звеном оказывался Кузя. Теперь Саша обнаруживал в Кузе новые, неприятные черты. Во-первых, у него были очень жадные родители. У них такие неприятные купеческие замашки... Во-вторых, он приставал к Маше, он её как-то поцеловал, разумеется насильно. А как он выклянчивал оценки! Наверняка это он.

На следующий день после школы ему позвонили. Он сразу узнал вкрадчивый голос толстовца из Департамента общественной нравственности и отправился в сквер к памятнику.

Иван Ильич уже ждал его на скамейке. Он кормил голубей, но птицы разбегались от крошек.

Стоял лютый холод.

Саша присел рядом.

– Принёс? – удовлетворённо спросил Иван Ильич. – Давай сюда.

Жёлтые листочки перекочевали к нему в руки, и он принялся их рассматривать. Лицо Ивана Ильича вдруг посерело, и он выругался.

– Так это же Благой! Почему – Благой! Что за чепуха?! – Тут же он поправился: – Извини, парень. Что сам-то по этому поводу думаешь?

Саша начал путано рассказывать о том, что всякое новое встречает противодействие и вот Благой и Зайденшнур дали ответ давно забытому критику. Он и правда, судя по цитатам в статье, писал по-хамски. И непонятно, отчего эту статью не переиздавали.

– Потому не переиздавали, что цитат слишком много. Ишь, рисовые котлетки ему не понравились.

Саша закончил в том духе, что у Толстого были опасные противники, но Толстой оказался хитрее и умнее.

– А ты ведь тоже хитрый, Саша? – вдруг спросил Иван Ильич.

– Нет. – Ответ был честный.

Иван Ильич выглядел разочарованным.

– Бумажки эти я заберу.

И они расстались.

Со следующего дня они объявили бойкот Кузе. Он бесновался, требовал объяснений, но они не сдались, не вымолвили ни одного слова – тем более время побежало быстрее, потому что школьная юность подошла к концу.

Начиналась экзаменационная пора – сперва в школе, а потом приёмные испытания в университетах и училищах.

Летом они все поступили: Лёвушка – в Академию внешней торговли, а Саша – в Физико-технический институт. Маша после выпускных экзаменов пропала, и друзья опасались, что она из гордости будет скрываться, если не поступит. Кузя неожиданно поступил в юнкерское училище и исчез из их жизни.

Память такая штука, что её можно повернуть как хочешь: хочешь – будет светлая, хочешь – будет тёмная.

Сашу завертела новая жизнь.

На первом курсе их послали на сельскохозяйственные работы. Были счастливцы, которых возили в Ясную Поляну, – некоторые из них даже косили на толстовском лугу. Там, рядом, была закопана знаменитая Зелёная палочка, там двести лет назад зародилось Муравейное братство... Но это были активисты. Кто любил активистов? Да никто.

Саша с однокурсниками попал на север, к началу канала имени Москвы. Там медленно текла Волга, а у начала моста стояла гигантская статуя Толстого, засунувшего ладонь за узкий поясок на длинной рубахе.

Студенты жили в старом лагере Муравейного братства.

В деревянных корпусах было холодно, и они разводили костёр на заросшей травой поляне, рядом с неработающей котельной. Пили неумело и больше спорили о математике как о политике и о политике как о математике. Споры были яростными. Красные блики огня били по лицам, как пощёчины.

Саша старался не вмешиваться в эти беседы, но всё равно он был свидетелем. И с некоторой опаской он предполагал, что к нему как-нибудь потом, когда снова выпадет снег, может подойти на бульваре Иван Ильич и спросить, кто и что говорил у костра. И Саша уже конструировал ответ: «Было темно, не помню, я ведь их мало знаю, да откуда голос различить, знаю, в каком институте учусь, если что, конечно».

Но никакого Ивана Ильича не было.

Только тогда его заприметил другой студент, высокий и худой.

Когда они оказались в одной борозде на поле, он вдруг, будто делясь хлебом, сообщил, что его дед был коммунистом.

– Ну и как? – осторожно спросил Саша.

– Они были смелые люди. И главным был Ленин. Не кивай, ты не знаешь Ленина. Ты знаешь экзаменационные билеты и наверняка читал глупую книжку Благого. Настоящего Ленина ты сейчас не найдёшь. Он в спецхране Толстовки, его выдают только тем, кто пишет лживые диссертации. Продажные диссертации. Сначала всегда совершается подвиг, а потом его продают. Его продают раз и два, три раза его продают – и так, пока он не кончится. И когда память о нём обесценится, пора совершать подвиг снова.

Саша осторожно промолчал, а его однокурсник продолжил:

– Я тебя вычислил сразу. Когда ты слышишь знакомые цитаты, у тебя шире раскрываются глаза. Тебя выдает мимика. Ты можешь меня подозревать, и это правильно. Я сам боюсь провокаторов. Часто это мешает, но я вижу своих, тех, кто пошли бы с коммунистами. Знаешь, что коммунисты построили этот канал? – Юноша махнул рукой в сторону поля и дороги у леса. – Заключённые, коммунисты. Те, кого послали в исправительные общины. Тут все берега в их могилах. Здесь сгинул мой дед, а брат его – где-то на Севере. Их будто бы и не было, но мы, мы двое, – знаем, что они были.

Потому что память не покупается и не продаётся, она есть, и мы её носители.

И больше в тот день они не разговаривали.

Потом Сашу поставили на сортировочную машину, и пути их с худым внуком коммуниста разошлись. Тот перевёлся на другой факультет, никаких точек соприкосновения не осталось.

Тогда ещё на границе началась война, и туда послали Контингент непротивления злу насилием. Кузя погиб, наверное, одним из первых – его грузовик наехал на мину, и тут же двадцать человек превратились в прах и пепел.

Саша узнал об этом с опозданием, когда из общежития переехал домой.

Мать уже болела, её пожирала отвратительная болезнь с клешнями, и Саша получил диплом на третий день после похорон. Он начал пить на поминках, пил он теперь умело, но так, что не заметил, как пролетели две недели. Друзья разъехались, а с девушкой он расстался ещё на практике. Вернее, он просто вернулся раньше и услышал стоны уже в прихожей.

Мать, давно не встававшая, стонала всегда, но сейчас стонали не в её комнате. Он пошёл на звук и некоторое время осматривал поле битвы, заглянул в лицо близкого друга, как в окуляр микроскопа, принюхался, а потом молча вышел.

Когда он вернулся, их уже не было. Не было и её вещей – исчезла даже зубная щётка.

Ещё стоя в дверях, с помощью небольшого усилия воли, Саша забыл обоих. Просто забыл, не было ни горечи, ни обиды – что-то вроде потери монетки.

Молодой подпольщик был прав: память – удивительный ресурс, его можно отложить, сбросить, как акции буржуазных трестов, отдать в рост и получить прибыль. Память была фальшивым купоном.

Он устроился в скромную лабораторию, но это не было бедой – по стране веял ветер перемен.

Можно было ехать куда хочешь, и Саша рассматривал свое пребывание среди допотопной техники, помнившей если не Толстого, то Черткова, временным, как бы ненастоящим.

Он слетал в Канаду на два месяца по обмену. Комиссия из старых толстовцев вынула ему душу на собеседованиях, словно догадываясь, что он примеривается к чужой жизни.

Сашу брали в два места, и он выбрал научный центр на берегу Великих озёр. В городке обнаружилась огромная колония толстовцев, обосновавшаяся там ещё в девятнадцатом веке. Он побродил среди низкорослых домов, поглазел на людей с русскими фамилиями и дал согласие американскому университету – условия там были похуже, но о великом старце на краю мексиканской пустыни ничего не напоминало.

Документы были готовы, и он напоминал себе неизвестную квантовую частицу, которая одновременно находится в двух местах. Он был как бы ещё здесь, но, по сути, уже там.

Даже квартира была уже продана знакомым. Да, теперь можно было продавать квартиры, и ходили слухи, что можно будет продавать землю – фундаментальный запрет на продажу земли был наложен ещё Львом Толстым.

Новые хозяева пока не въехали и разрешили Саше жить на прежнем месте.

Из окна он наблюдал нескончаемые митинги у памятника вождю. Большинство из них проходило под красными знаменами. На фанерных щитах он несколько раз видел фотографию Ленина, а по телевизору выступал его давешний однокурсник. Он был всё так же худ и орал в микрофон о том, что память продана, целый век на ней делали деньги жирные буржуи, прикрываясь фальшивыми лозунгами. Толстого нужно похоронить у оврага в Ясной Поляне, а Департамент общественной нравственности уничтожить. Дальше шли вечные слова о социальной справедливости, о равенстве и братстве.

Начался обряд прощания с друзьями.

Лёвушка крепко пил и, кажется, не заметил трёхдневного присутствия Саши на его даче. Нет, он поддерживал разговор, улыбался, но улыбался так благостно, что Саша понимал, что он тут же забывает услышанное. Его отец, бодрый старик, опечалился больше сына – Саша был его давним собеседником.

Оба понимали, что замены не будет. Страна катится в пропасть, всё рушится, и старик даже радовался, что не увидит продолжения.

– Что, придут коммунисты? – спросил его Саша, будто понимая, что его-то они уже не застанут.

– Да никто не придёт, нет никаких коммунистов, мой мальчик. Есть горлопаны, ну и те, кто читает журнал «Огонёк». Кстати, ты знаешь, как там ваша Маша?

Саша не знал, как там Маша, и тогда отец Лёвы сказал, смотря в сторону, что это, может, и хорошо. Компании разваливаются, и сентиментальность разъедает душу.

– Знаешь, она мне не нравилась, это её... – Тут заслуженный пенсионер внезапно употребил пару крепких слов. – Я ведь давно понял, что она спала с вами всеми не по глупости, а с каким-то интересом. Хорошо, что мой Лёвушка такой тюфяк, – это предохраняет его от многих страданий. Но вот за тебя я переживал.

Саша ничего не ответил, но это было неприятно – она, значит, со всеми... Со всеми, кроме него? Какая-то в этом была несправедливость, и он не понимал, что ему обиднее – что из памяти вычли какой-то ненужный, но светлый образ или же то, что он не попробовал.

Но что ворошить прошлое? Это как искать в овраге зелёную палочку.

Впрочем, они всё же увиделись.

Встретились в бывшем коктейль-холле (теперь снова ставшем коктейль-холлом) на улице Толстого. Казалось, кремлёвские башни заглядывают в огромные окна. Саша прислушался к себе – и ощутил прежний трепет от величия красных стен и мощи государства.

Саша ждал, незаметно рассматривая публику, и вдруг увидел Машу.

Она прошла меж столиками, как Незнакомка в не рекомендованном для чтения стихотворении упадочного поэта. Мужчина с седыми висками, нестарый ещё, крепкий, встал и отодвинул для неё стул. Это был день возвращения памяти – этот моложавый, с властным лицом, был Иван Ильич.

Саша подумал, что всё сошлось очень правильно, прекрасно сошлось – и эта конструкция будет вечна при любой власти. Вот кто нашел Зелёную палочку и больше не выпустит её из рук.

Друг пришел поздно, запыхавшись, и сразу начал говорить что-то, как ему казалось, важное. Саша слушал его вполуха, поглядывая в сторону.

Они вышли почти одновременно с соседями, и Саша видел, как красивая пара садится в большую чёрную и очень дорогую машину. На номерном знаке был депутатский знак в виде флага, а на пропуске под стеклом – серп и молот.

(бубен)

На боку висел бубен, расшитый дымом и пламенем.

Юрий Домбровский. Факультет ненужных вещей

Мать очень хотела, чтобы сын окончил институт. Миша пошёл в педагогический, это было единственное место, куда брали с его баллами. К его удивлению, он даже проучился почти год, завалив сперва зимнюю, а потом летнюю сессию. К октябрю стало ясно, что он уйдёт осенним призывом. На мать было страшно смотреть, а отец просто напился и стал орать, что нечего было тратить столько денег на репетиторов. Правда, потом он тайком налил и Мише. Мише было всё равно, служили теперь год, а не два, да и армии он не боялся. Везде люди живут, а если помирают, то всё равно где. Так хоть пенсию матери заплатят и памятник бесплатный.

Он пришёл прощаться со своими друзьями, их у него было ровно двое. Два этих парня составляли половину мужского населения второго курса филфака. Погода портилась, и пить было на лекции всяко лучше, чем в кустах перед институтом. «ВВС наземные», – гордо сообщил он друзьям, сам не вполне понимая, что это значит. Они тут же поставили пакет с вином и единственный стакан на пол и выпили, ныряя вниз, под парту, как искатели жемчуга.

Лекция была мутная, про мировые религии. Её читал нескладный доцент, которого Миша сразу окрестил «недомерком». Маленький и толстенький, кого-то он Мише напоминал. Доцент произносил какие-то непонятные слова «фетишизм-тотемизм». С фетишизмом Миша был знаком, за это во дворе били, а вот эту анемию с тотемизмом он знать не знал и даже был рад, что всё это откладывается. Но он заметил, что девочкам нравится, они, даже красавицы, знойно дыша, записывали за лектором эту хрень. Ну да, девочки любят мистику, гороскопы, магию, превращения, звёздную пыль... Да, он видел это кино.

Они достали второй пакет жемчуга и принялись нырять дальше, прикрытые спинами будущих учительниц.

Это было самое начало курса религиоведения, оттого речь сейчас шла о шаманизме.

Вдруг кто-то в задних рядах стукнул в бубен, и звук его поплыл над рядами столов и скамей. Миша покрутил головой: с его места не было видно, кто прервал лекцию. Это ему терять нечего, но этим-то?

Вдруг Мишин приятель крикнул в паузе:

– А как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?

Доцент сбился, а аудитория загалдела.

Приятель тихо пояснил, что если доцент скажет... да не важно, что скажет в ответ, то нужно добавить: «Нет, можно, конечно, сделать вид, что такой проблемы нету. И мы с удовольствием тоже посмеёмся вместе с вами».

Миша понял, что это какая-то цитата из классики, но не помнил откуда, а если точнее – не знал. Но слова были задорные.

Однако доцент сказал серьёзно:

– Важную тему подняли вы, друзья. Важную. Не всякий готов говорить об этой серьёзной проблеме так, как вы, неожиданно и прямо. Валиев, дайте бубен.

Сзади раздался шорох и какое-то бурчание, но доцента сбить не удалось.

– Валиев, я вижу всё, это были вы. Несите бубен сюда.

Валиев пошёл вниз. Странно, Миша его совсем не помнил. Это был юноша, почти мальчик, в круглых очках, будто британский волшебник-подросток.

– Быстрее, Валиев.

Доцент внимательно осмотрел бубен и потрогал натянутую кожу пальцем:

– Так, артель «Самарские баранки», но обратите внимание, но... Но это я сейчас не только вам, Валиев, объясняю, совершенно не важно, кто и как его произвёл на свет. Тут вот какое дело: бубен – вещь круглая, но непростая. Это вещь разная для всех. Шаман берёт его в руки – и совершает с ним привычные ему действия, вы, городские мальчики и девочки, берёте его и пытаетесь повторить эти действия ради шутки. Но нет, находятся те, кто хочет повторить их, чтобы что-то произошло. Затем некоторые из вас берут бубен и чувствуют, как что-то происходит.

Доцент не стоял за кафедрой, а сидел рядом на стульчике с железными паучьими ножками.

Да и у него самого были тонкие, будто паучьи, ножки. «Кого-то он мне напоминает», – подумал Миша и вдруг сразу же вспомнил, что с ним бывало редко. Обычно он вспоминал что-то туго, медленно и тяжело. И наконец его озарило: доцент был похож на шпорцевую лягушку, с её круглым, похожим на яйцо, телом и тонкими лапками.

Доцент говорил тихо, медленно перемещая бубен слева направо, без особенной интонации в голосе, и понемногу стал постукивать своими лягушачьими пальцами в бубен. Стук-стук-стук... И Миша отчего-то вздрогнул. Так-так-так... Стук-стук... И снова – так-так-так-так...

Сосед клюнул носом, но не к стакану, а прямо в парту, и тут же откинулся назад.

Доцент теперь уже не стучал в бубен, а описывал, как шаман бьёт в него специальной колотушкой и звук бубна плывёт над тундрой Верхнего мира, а горький дым костра ест глаза.

Миша почувствовал, как на улице поднимается ветер. Последней листвой, жухлой и мокрой, залепило окно, а доцент медленно рассказывал о Крайнем Севере, о том, как по тундре идёт шаман.

И вдруг Миша почувствовал, что сознание его мутится. Всё было очень похоже на тот раз, когда он дрался за гаражами и железнодорожные пацаны подошли сзади и отоварили его обрезком водопроводной трубы.

Шаман идёт и бьёт в бубен.

Миша видел этого шамана, он приближался, неслышно ступая в своей странной одежде, похожей на расшитое узорами мамино платье.

Миша набрался храбрости и спросил шамана, куда он идёт, хотя на самом деле хотел спросить, где он и зачем тут.

Шаман улыбнулся, отчего-то Миша воспринял это движение губ как улыбку, и отвечал, что он идёт в стойбище, там оленеводческий колхоз, и он, Миша, может к нему присоединиться. Это не очень сложно, он присоединится к хорошим людям, там прекрасные дома и хорошо кормят, но, главное, там свобода. Там райский сад, чудеса экологии и нет этого жуткого городского смога. Они будут там петь.

– Люди там чисты и невинны, и ты почувствуешь себя частью больших перемен, ты уже готов, – говорил шаман, – ты совершенно готов, почувствуй себя живым атомом и атомом жизни в этом мире. Ты знаешь, что такое атом жизни? – спрашивал шаман и двигал бубном вправо-влево, а потом вверх-вниз, будто крестил Мишу. – Ты чувствуешь, как возвращаешься в райский сад, – продолжал он.

Мише не хотелось в райский сад, потому что он представил, как полицейские с военкомом приходят к матери с отцом и ищут его под кроватью. Отца было жалко даже больше, чем мать. Миша хотел сообщить шаману, что ему нельзя в райский сад, у него повестка на вторник. Тут слишком много непонятно, а дома будут проблемы.

Шаман всё понял без слов и сказал, что видит огромных летающих птиц в небе, а под крыльями у них спрятана смерть, но все эти птицы превратятся в бабочек, очень красивых бабочек, которые будут садиться на плечи и головы всех, кто верит.

Миша почувствовал, что находится сразу в двух местах: на задней, самой высокой скамье в аудитории и посреди тундрового болота, по колено во мху.

В окно второго учебного корпуса дул такой ветер, что, казалось, стекло выгибается. Сбоку, у самой рамы, прилипло несколько листьев.

А в тундре было полное безветрие, и оно очень не нравилось Мише.

– А где Серый и Гвоздь? – спросил он.

– Они давно в стойбище, там, где должен быть и ты.

– И эта рыженькая?.. Розанова с дефектологии?

– Все, все уже там. Ты подумай о бабочках. Бабочки... Все твои глупые птицы превратятся в бабочек. Везде будет праздник и песни, и твои грехи будут прощены. Всё будет прощено, потому что ты возвращаешься в райский сад.

Но Миша не без некоторого труда разлепил губы и всё же сказал упрямо:

– У меня повестка. На вторник.

Вдруг ветер проделал крохотную дырку в окне, которая тут же стала расширяться, что-то треснуло, покатилось, завизжали студентки, но их сразу перестало быть слышно. Вся аудитория наполнилась страшным свистом, ледяным воздухом и мёртвыми листьями.

Миша успел увидеть, как тают фигуры его бывших однокурсников, и тут мокрый ком листвы больно ударил его по глазам.

Когда он аккуратно протёр их, оказалось, что буря стихла.

Он сидел на лавке один, аудитория была пуста, а окно – цело.

Миша старался сохранять спокойствие, но чуть не подпрыгнул, когда скрипнула дверь.

На пороге возник доцент с бубном и неодобрительно посмотрел на Мишу:

– А что это вы тут сидите? Да и вас, кажется, давно отчислили.

Под его взглядом Миша молча пошёл вниз, но, проходя мимо доцента, из непонятного озорства щёлкнул пальцем прямо в середину бубна. Бубен отозвался сердитым рокотом.

Доцент отлетел к стене и посмотрел на Мишу в ужасе.

– Я в армию ухожу, – сказал Миша веско и в этот момент вспомнил слова отца. – А в армии тоже много непонятного, но всё правильно.

(раскладка)

В Талмуде есть поразительное утверждение: «Чем больше людей, тем больше образов Божественного в мире». Возможно, так оно было во времена, когда было высказано это замечание, которое ныне опровергается всем, что мы видим, и будет опровергаться ещё больше тем, что мы увидим в будущем.

Эмиль Чоран

Огромное здание гимназии, нет – Гимназии с большой буквы, стояло на берегу реки, обнимавшей город. Был поздний вечер, и на том берегу сиял в морозных огнях гигантский стадион, а тут царил тихий зимний сумрак. Трое – два мальчика и девочка – выкатились на крыльцо, как три весёлых колобка. Двор школы освещался тусклыми огнями, и, когда охранник закрыл за ними дверь, они резво побежали прочь – за ограду, натоптанной в свежем снегу дорожкой через парк, домой, где не до уроков, а сразу спать. Уроки подождут, ведь сегодня они репетировали выступление на очередном гимназическом празднике. Им это зачтётся, потому что Гимназия помнит о каждом праведном деле, а праздники в ней – каждый месяц.

Никто не встретился друзьям во дворе в эту морозную ночь, только грозно смотрели в спину мёртвые глазницы окон мрачного и пафосного здания.

Сто восемьдесят окон были темны, но через десять часов они вспыхнут, и родная Гимназия вновь примет их, словно кит – пророка Иону, примет, как принимала каждый день с сентября по май, а то и июнь, когда у них оставались летние дела в классах.

Гимназия ощущалась больше чем домом – она была жизнью, где каждый день происходило что-то интересное.

Родители много работали, жизнь их, казалось, посвящалась зарабатыванию денег – ну и тому, чтобы оплатить учебный год и отроческую возможность писать стилусом по электронным доскам, учить латынь, ездить на экскурсии по Байкалу, решать уравнения и до хрипоты спорить, чем Ленский отличается от Онегина, был ли на самом деле безобразен Сократ и когда основан орден иезуитов.

Когда сверстники спрашивали их, где те учатся, профанам отвечали просто «в Гимназии», и сразу всё становилось понятно. Гимназия, несмотря на то что имела номер и имя, оставалась одна – и называлась просто «Гимназия». Вот так, с заглавной буквы, будто «Город», потому что, понятно, так звали Рим. Так и было написано на стене в рекреации: «Si fueris Romae, Romano vivito more; si fueris alibi, vivito sicut ibi». Так они и поступали, даже окончив курс, приходя потом в это здание, – успешными и гладкими, как картинки в журналах, состарившись, приползая на встречи одноклассников.

А Гимназия огромным кораблём плыла над рекой, и все знали, что она будет плыть вечно, потому что другой Гимназии не быть.

* * *

Володя играл в ансамбле. Чаще всего они репетировали в маленькой комнате за актовым залом, где были сложены ненужные афиши и раритетные компьютеры «Калькулон» с выпотрошенной начинкой. Из стены торчала часть труб и механизмов древнего органа, лицевая сторона которого смотрела в актовый зал. Легенда гласила, что в Россию орган привезли немцы для своей церкви, но с церковью что-то не заладилось, и орган попал в крематорий, а когда старый крематорий закрыли, то орган попал в Гимназию. Детям всегда нравятся страшные истории, поэтому, как ни убеждали их учителя, что перед ними другой орган, иные трубы и мехи, всё было попусту. Впрочем, некоторые из учителей сами верили, что орган перевидал множество покойников.

Сегодня репетиция закончилась позже обычного, и Володя вывалился в темноту, жадно ловя ртом морозный воздух.

Друзья убежали вперёд, но догонять их не хотелось, он медленно вышел за ограду и побрёл домой.

Гимназический ансамбль назывался «Юность». Володин друг Петя стал соло-гитаристом, и зависть Володи к такому первенству омрачала их дружбу. Впрочем, об этом никто не догадывался, в том числе и сам Володя, который сидел на ударных. Их одноклассница Оля играла на ионике. Такая случилась раскладка в их компании.

В ансамбле присутствовала и своя звезда – Лена Тальберг, которая училась классом младше. Лена была солисткой, и, когда она шла по коридорам Гимназии, даже учителя оборачивались на её проход, вернее, движение ветра, которым он казался.

Лена воспринималась многими как странное существо, Володя и вовсе не до конца мог признать её девочкой. Скорее эльфом, принятым в Гимназию по ошибке.

Как-то после репетиции, когда они задержались, собирая вещи, и остались на минуту вдвоём, Лена вдруг спросила:

– У меня красивые ноги? Мне кажется, они ужасные.

Она чуть приподняла край платья, и Володя нервно сглотнул. В этот момент он понял, что она не кокетничает. Вопрос был естествен, и так бы она спросила врача о давно беспокоившем прыщике.

Он замычал, но Лена уже упорхнула из крохотной комнатки за актовым залом, где они репетировали.

В самые ответственные моменты к ним присоединялся учитель музыки по кличке Баян. Баян, впрочем, помимо классных занятий, исполнял обязанности органиста. Но орган звучал в Гимназии не так часто, а любовь учителя музыки принадлежала аккордеону. Баян, разумеется, не аккордеон, но когда гимназистов заботила точность определений?

Что до учителя музыки, он вообще слыл довольно любвеобильным. Подозревали, к примеру, что у него роман с географичкой. Да, в общем, подозревали, что со всеми. За исключением романа с латинисткой. Латинистка была особым случаем. Её побаивался даже директор.

* * *

Володя неслышно открыл дверь и сразу понял, что у них гости. В прихожей висела чёрная форменная сутана.

Он появился на кухне, ещё не переменив гимназическую форму на домашнее платье. Все, кто был там, посмотрели на Володю, будто он участвовал в какой-то пьесе и вот наконец появился на сцене. Гостя Володя знал, это был Виктор Степанович, одноклассник отца, служивший в Московском управлении Святой инквизиции.

Виктор Степанович смотрел на него добродушно, но цепко. Володя вдруг подумал, что так их кот Барсик смотрел на мышь-полёвку, которую поймал на даче. Гость, узнав, отчего тот задержался, быстро спросил:

– А что вы играете?

– Итальянский рок.

– Почему итальянский?

– Он более мелодичен, – заученно ответил Володя.

Эта фраза отскакивала у него от зубов, потому что он сотню раз отвечал на этот вопрос. Впрочем, иногда Володя думал, что всё вышло случайно – из-за того, что у Гимназии налажены связи с такой же знаменитой школой в Риме и каждый год ученики ездили туда по обмену. В гимназическом сквере стояла статуя Пия XIII, при котором две школы стали побратимами. («Вот неловкое слово. – Володя незаметно поморщился. – Какие ещё побратимы? Сестримы, дружбаны. Фу, гадость, надо было придумать что-то другое, но я не знаю что».)

В актовом зале школы, за которым они репетировали, висел большой портрет нынешнего папы. Иоанн Павел IV, лукавый бритый старичок, добродушно смотрел на портрет князя Владимира. Князь выглядел суровым, борода его казалась бородой воина, а не святого.

Изображён князь в момент выбора вер, и перед ним как раз стоял посланец Престола. Булгары в меховых шапках униженно жались к стене, хазары злобно смотрели исподлобья, а послы Византии разочарованно разводили руками.

Согласно «Повести переменных лет», в 986 году эти послы прибыли к князю Владимиру с заманчивыми предложениями, но обряды их оказались пышны, а слова заносчивы. Они тянули Русь к традиции Востока, а прозорливый Владимир уже смотрел в другую сторону. Мудрый князь отослал их, сказав: «Идите, откуда пришли, ибо и отцы наши не приняли этого».

За ними пришли посланцы от волжских булгар, что расписывали прелести ислама. Но князю нравился хмельной мёд, и он отверг приглашение. На уроках истории рассказывали, что это только повод и всё дело заключалось в экономике и соотношении производительных сил, но фраза, сказанная тогда, осталась навечно. Володе она нравилась, хотя он только раз пробовал вино. Но история всегда поэтична: мёд, веселие, Русь. Идите прочь, нам так не надо.

На огонёк заглянули хазарские иудеи, те, что на картине выглядели смешными и скрюченными. Но Хазария была разгромлена, народ расползался по миру, как погорельцы. И Владимир помнил, как его отец Святослав громил их. «Где живёте вы?» – спросил князь, и хазары отвечали ему, что везде и нигде. И тогда князь сочувственно покачал головой, потому что всякому народу даётся по вере его.

И вот пришли римляне и говорили с князем о европейском единстве. За ними стояли века истории. «Сколько у папы войска?» – спросил князь, и посланцы отвечали, что несметные полчища на небесах – вот воинство папы. В этот момент Володя воображал князя, что представил себе всех римских солдат с их мечами-гладиусами, всадников, копейщиков, боевые баллисты и вообще всё накопленное – но среди облаков. В довершение ко всему посланцы Святого престола сказали, что у них пост по силе: «Если кто пьёт или ест, то всё во славу Божию». Ответ послов удовлетворил князя, и он крестился по римскому обряду.

В соответствующей главе учебника обнаруживался аккуратный оборот, но всем было понятно, что согласных Владимир крестил в тёплой летней воде близлежащей реки, а несогласных – огнём. От соединения двух стихий несогласные быстро перевелись.

Объединённая Европа билась с восточным нашествием. В едином строю стояли русские богатыри и ливонские рыцари, когда монгольские всадники на своих мохноногих лошадках сотнями валились под лёд Чудского озера. Оттого в актовом зале Гимназии висел ещё один портрет – святого рыцаря Александра Невского.

Русичи веками охраняли Европу от жёлтой опасности. Сама Русь служила перевалочной базой для Крестовых походов, и только благодаря им Иерусалимское королевство существует и поныне.

Соотечественники слыли крепкими в вере – вплоть до того дня, когда в Виттенберге (второе название Витебска) появился никому не известный неистовый пресвитер. Он быстро нашёл себе паству, мутил народ и ускользал от преследований. Лютеров, или, как его сразу прозвали, Лютый, конфликтовал с Иваном IV, писал ему ругательные письма, а царь отвечал ему тем же слогом. В конце концов неистовый пресвитер прибил к дверям Владимирского собора «95 тезисов в защиту Новгородцев», после чего его радостно сожгли на костре в Белой даче.

Но всё это только подтверждало правильность давнего выбора, ибо если вера не встречает внутреннего врага, то она выдумана самим дьяволом.

– Куда хочешь поступать? – спросил Володю человек в полевой форме святой инквизиции.

Вот запретный вопрос. На него нельзя отвечать честно. Если скажешь: «Я хочу сочинять музыку», у отца заходят желваки на скулах, а мать просто отвернётся. Нельзя отвечать правду, особенно при чужих.

Гость вдруг произнёс:

– А может, к нам?

Мать нахмурилась, отец всплеснул руками.

Но Володя и тут нашёлся:

– Надо подумать. Серьёзное решение.

Такой ответ гостю понравился.

На этих словах Володя ушёл к себе в комнату, чтобы дописать реферат о философии языка. Сдавать работу надлежало на следующей неделе, но сейчас текст выходил каким-то нелепым и требовал чужого мнения, как заплутавший в городе турист.

На следующий день Володя пришёл к гимназическому ксёндзу Козлевичу по поводу реферата. Сперва Козлевич слушал его весело, а потом, когда речь зашла об алфавитах и о том, что было на Руси до латиницы, вдруг отчего-то поскучнел и сказал, что этого в реферате писать не надо, источники недостоверны и Володя будет потом стыдиться тех глупостей, которые понаписал.

Но Володя не унимался:

– Казимир Сергеевич, я вот что ещё хотел спросить. Вот почему на могиле философа, о котором я пишу, такая странная надпись? «Мїръ ловилъ меня, но не поймалъ». Почему там только одна латинская буква, да и то, кажется, не латинская. Как бы её правильно описать, откуда она, загадочная фраза, и как звучала на самом деле? Ну, чтобы не ошибиться...

Но мимо них вдруг пробежал пятиклассник, за ним второй – со шваброй. Этот второй кричал неистово: «Дамоклов, вот ваш меч!» – и стало не до разговоров о высоком. Тут же зазвонил звонок, и Козлевич замахал руками: беги, дескать, опоздаешь.

Можно спросить кого-нибудь ещё. От мысли поговорить с Быковским Володя сразу отказался. Что-то про историю алфавита говорила латинистка, и Володя невесело задумался.

Преподавательницы латыни Володя опасался. Латинистка, красивая женщина лет тридцати, Володе казалась старухой, но всё равно что-то в ней было такое, отчего у Володи становилось тревожно внутри. Совсем не так, как с Леночкой, а как-то более жестоко и неотвратимо.

Поэтому Володя постоял перед кабинетом латинистки, переминаясь с ноги на ногу, да и побрёл на ненавистную физику.

Историк, по прозвищу Верблюд, велел им сделать презентацию «Отрок Варфоломей, или Крестовый поход детей». Чтобы сэкономить время, трое друзей остались в школе и отправились в свою каморку за орган.

Презентацию они сочинили быстро. Правда, отрок Варфоломей оказался похожим на Терминатора, да и дети на отфотошопленных картинках из Сети больше походили на головорезов, чем на хрупких юношей, отправлявшихся на юг без возврата, в своё страшное паломничество.

Петя с радостью покинул их и заторопился в раздевалку.

Володя с Олей остались, чтобы залить презентацию во Внутресеть и кинуть ссылку Верблюду. Наконец Володя с облегчением захлопнул ноутбук.

Оля вдруг обняла его. Володя тоже неловко обнял девочку, но, переступив ногами, едва удержался. Они чуть не упали, и Оля схватилась за край дубового шпона, который закрывал низ органного механизма.

Фанера треснула, посыпалась пыль, похожая на муку самого мелкого помола. В испуге они разъединились, и Оля вдруг сказала:

– Там что-то есть.

– Мышь? – выдохнул Володя.

– Была бы там мышь, я бы заорала, дурень. – Она поправила ворот свитера. – Там что-то лежит.

Володя сунул руку за отставший лист и достал пыльный свёрток.

– Это клад.

– Какой клад? Это тетрадка.

Под грязной бумагой действительно обнаружилась толстая тетрадь.

«Я, Григорий Майборода, – так неизвестный написал на первом листе, – начинаю сей труд, подобный письму в бутылке, ибо послание доходит по назначению только тогда, когда на нём нет адреса».

Дальше они читать не стали.

Назавтра тетрадь показали Пете. Тот согласился, что это что-то интересное, и они поклялись никому не рассказывать о находке.

Друзья читали текст втроём, раздумывая, показать ли его Леночке, но потом решили, что не стоит.

Неизвестный человек Майборода писал о том, что он пятый год преподаёт информатику в Гимназии. Дальше шли какие-то скучные мысли о системотехнике (Петя, впрочем, очень оживился и сказал, что ничего интереснее не читал), но потом Майборода переключился на историю. Там было что-то странное, учитель информатики явно бредил. Он рассуждал об истории России как еретик, выдумав какого-то Корилла не то с другом, не то с братом, которые придумали новый язык. Мало того что он выражал сомнение в том, что латинский алфавит благотворно подействовал на русский язык, но дальше вовсе пустился в совершенно фантастические мысли об альтернативной раскладке компьютерной клавиатуры. Она, считал Майборода, даёт возможность формировать иной строй мыслей через алфавит, который он называл кориллицей.

Сумасшедший информатик говорил, что именно в кориллице содержится душа русского народа, а также...

Но тут чтение пришлось прервать, потому что пришла Лена.

Они незаметно засунули тетрадь на прежнее место и продолжили чтение на следующий день.

Информатик будто писал фантастический роман, утверждая, что мы на самом деле не знаем, как решён вопрос выбора веры князем Владимиром. Никакого письменного свидетельства этому нет. Все летописи перевраны, а события, возможно, описаны спустя семь веков – причём заинтересованными во вранье переписчиками.

Дальше шло что-то совсем непонятное. Там, переписанная от руки, содержалась история про двух монахов, Корилла и Мафодия, и также их тайные письмена. В итоге информатик возвращался к своей идее кориллицы и довольно лихо на компьютерном языке нижнего уровня «основа» пытался описать раскладку для клавиатуры.

Петя понимал в программировании больше своих друзей, но и он задумался. Ещё через пару дней он пришёл в Гимназию в некотором изумлении и сообщил, что попробовал написать транслятор на кориллицу. Информатик оказался совершенным гением и в том случае, если он сам придумал другой алфавит, и если был всего лишь проводником каких-то высших сил, если узнал о кориллице заранее. Петя обнаружил, что третья часть тетради Майбороды, которая тогда показалась гимназистам самой непонятной, представляла собой не «черты и резы», а недописанную программу, соединявшую отглаголицу и кориллицу. Программа (Петя называл её «Панда» – первое, что пришло в голову; и главное, панда была симпатичной, смирной и сидела до поры в своей клетке-ящичке) могла действовать автономно, завоёвывая компьютер за компьютером, и менять раскладку клавиатур и символы на экранах.

Пришла весна – отворяй ворота. Она била в окна солнечным молотом. По горам над рекой побежали ручьи, запахло прелой землёй, и гимназисты ходили будто пьяные.

Оля заболела, но ансамбль всё равно собрался на репетицию, хотя бы для проформы. Пришла Леночка и пела на удивление хорошо, так что Володя и вовсе забыл про её склонность к завышению.

Вдруг Петя сказал, что к ним приехала бабушка из Житомира, и опять заторопился в раздевалку. Он убежал довольно быстро, предоставив оставшимся прибрать за собой и запереть репетиционную. Володя колебался, не рассказать ли Лене об их находке, и только он открыл рот, как Лена приложила палец к его губам. А убрав палец, тут же прикоснулась к его губам своими.

Они целовались в тёмной репетиционной, потому что Володя уже выключил свет.

Сердце его ныло, потому что он ощущал, что совершил какое-то ужасное предательство. Будто слыша эти мысли, Леночка вдруг сказала, что в том, чем они заняты, нет греха. «Мы, католики, должны исходить из того, что Христос, мучаясь, настрадал благодати больше, чем нужно, и часть её осталась церкви, а часть могут потратить простые люди».

И случилось то, что должно случиться.

В тот момент, когда они переводили дух, в актовом зале послышались голоса. Оказалось, пока они играли в «тучку и дождик», там, на сцене, расселись гимназический ксёндз Козлевич и учитель словесности Быковский.

Козлевич был сух как тростинка, а учитель словесности – толст, бородат и лыс.

У Александра Сергеевича Быковского в прошлом присутствовала какая-то тайна. О тайне Володя догадывался, ощущая её не умом, а каким-то внутренним чувством. Бык, как его звали гимназисты, огромный и толстый, действительно похожий на быка, никогда не говорил о своей прежней жизни. А о себе говорили все учителя: Баян рассказывал про троих детей, и если умело задать ему вопрос, то он разливался о своём семейном счастье до звонка. Географичка любила поговорить об образах Италии и в конце урока забывала дать домашнее задание. Аккуратный во всём Козлевич был не прочь отвлечься на то, как он вечно чинит свой автомобиль. А вот Бык, Бычара, не рассказывал ничего. Заставить его говорить о том, о чём он не хотел, оказывалось невозможным. Как-то Бычара, легко жонглируя историями из личной жизни писателей Европы, увёл разговор от античного романа «Велесовы книги». А это был вопрос провокационный, его гимназисты задали специально, потому что все знали, что там описана жизнь древнего дохристианского русича Одина, который своим магическим топором, как молотом, крушит врагов. Но в учебниках его не упоминали, потому что роман признали порнографическим.

Этими вопросами гимназисты решили поставить Быка в неудобное положение, но вышло так, что в результате они полчаса обсуждали подвиг одного монаха на китайской войне, научившегося пилотировать самолёт без ног. Ученики только крутили головой, как это ловко вышло у Бычары.

Неизвестно даже, был ли Бык женат когда-то. Сейчас – точно нет, но и во флирте его никто заподозрить не мог.

За неплотно закрытой дверью Козлевич говорил с Быковским о культуре знания и вымышленном мире. Не всё в их речах удавалось понять потому ещё, что они чокались, кряхтели, а выпив, громко жевали. Чувствовалось, что они пьют не ради удовольствия, а чтобы забыться после долгой учебной недели.

Володя вдруг услышал свою фамилию, и сердце его пропустило удар.

– Он приходил ко мне. Очень умный мальчик. Пришёл ко мне и спрашивал про могилу известного тебе философа, почему там такая надпись.

– Это опасно. Нужно его поберечь. И что ты ему ответил?

– Сказал, что язык этих философских текстов – не украинский и не вполне русский, что перед ним такая попытка создать восточнославянское койне, но с преобладанием великорусской лексики.

– Он знает, что такое койне?

– Они вообще очень много знают, наши ученики.

– Скверно, очень скверно. Не то, что они много знают, а что он спрашивал про кориллицу. Впрочем, второе вытекает из первого. Помнишь, что случилось с Сёмой?

– Никто не помнит, что случилось с Сёмой, потому что никто того не знает. Сёма исчез и объявлен небывшим.

В этот момент собеседники выпили, но Володя не услышал в этот раз привычного стука стакана о стакан.

– Видишь ли, дорогой Казимир Сергеевич, у нас небывшим можно объявить всё. В том числе князя Владимира. Где документ? Где след его руки? Где его могила? Мощи князя находятся в сотне церквей, и, если их собрать, можно составить дюжину тел.

– Осторожнее, – прошелестел ксёндз.

– Да полно, мы с тобой пьём именно в актовом зале, потому что тут нет скрытых микрофонов, а есть только открытые. Мальчики приходят и спрашивают, и они – хорошие мальчики. Хотя Петя меня тоже тревожит. Он спрашивал, куда девали списанные компьютеры, вернее, куда пропадает их память. А это – как ящик Пандоры, откроешь, и... И неизвестно чем кончится.

Два учителя снова звякнули стеклом, и разговор их стал тише, потом и вовсе неразличим. Володя слышал только «бу-бу-бу», потом – «звяк» и снова «бу-бу-бу».

В этот момент Леночка снова прижалась к нему, и он вовсе перестал ощущать что-то, кроме её быстрых рук и дыхания у себя на шее.

Володя очнулся в тот момент, когда голос Быка стал отчётливым:

– Кремль – за́мок, построенный итальянцами. Неудивительно, что в нём исторически развелись наши Борджа. Вот Борис Годунов...

– Тут тонкость – двести лет можно было чудесить внутри итальянских стен, но потом куда больше – триста – не менее удивительные страсти кипели в искусственном пространстве новой, но вымороженной Голландии.

Быковский говорил, что если бы страна пошла за пресвитером Лютеровым, то у нас бы не случилось такого застоя, как сейчас. Только протестантская этика отвадила бы Русь от топора. В ответ на это Козлевич напомнил учителю словесности, что как-то тот уже пострадал за участие в митингах протестантов, а теперь может лишиться и места в школе. Дальше они начали спорить, стало ли освоение космоса гордостью Руси: с одной стороны, именно русский поручик Ян Кос первым облетел Землю, а лейтенант Кутуньо – всего лишь вторым. С другой – стартовые мачты космодрома Капустин Яр давно стоят ржавые, а весь мир летает с космодрома имени Пия XII в Южном Йемене.

Володе очень мешал шёпот Леночки, которой все эти речи, разумеется, оказались неинтересны. Она тихо говорила Володе на ухо совершенно бесстыдные слова, которые был бы рад услышать любой из мальчиков в Гимназии. Но Володю раздирали противоречивые чувства. Не так он представлял себе любовь, и непонятно, как теперь разговаривать с Олей. Признаться в случившемся было совершенно невозможно.

Меж тем Бык продолжил свои бесконечные речи:

– Знаешь, мы привыкли, как попугаи, повторять, что природа не терпит сослагательного наклонения. А вся история – сослагательное наклонение. Сейчас ведь всё на электронных носителях, только шевельни пальцем – и история изменится. И вовсе не нужно, как в прежние времена, жечь костры на площадях или изымать книги.

– Ну а тайный файл? Файл, что потом вылезет с тайного хранилища и сам вдруг раскодируется? Выпрыгнет, так сказать, из ящика Пандоры?

– Какой файл? То, что не ищется поисковыми машинами, в нашем мире не существует. Нет ничего, что нужно искать долго и трудно. Это просто не нужно людям. Ты вспомни, что приключилось с Семёном нашим Петровичем. Пришла святая инквизиция и просто стёрла всё с тех дисков, которые ему были доступны. И нет ничего – ни Сёмы, ни его фантазий. Разве что он нацарапал что-то в туалете. Да и туалеты два раза ремонтировали, там всё новое – от кафеля до пластика. Ты же знаешь, почему Общесеть, не Внутресеть гимназии, каждый день зависает на три минуты? Она зачищается каждый раз, и новый день начинается в более совершенном и правильном мире. Раскодируется... Ну, от этого появится только новый фрик, его покажут в передаче «От нас скрывали...». Кстати, у нас-то ещё осталось?

Наконец собутыльники ушли, хлопнула дверь, и погас свет. Леночка тут же включила лампочку в репетиционной и стала прихорашиваться.

– У меня точно красивые ноги? – спросила она не оборачиваясь.

– Очень, – честно ответил Володя.

* * *

...Весна из робкой гостьи стала полновластной царицей. Деревья во дворе Гимназии обсыпало сочной листвой, какая бывает только в мае, ещё не выжженная летним солнцем. Когда утром толпа гимназистов продавливалась сквозь узкие ворота, то на них смотрели девяносто отражений светила, и, когда кто-то добравшийся до своего класса распахивал форточку, яркий солнечный зайчик пробегал по лицам.

А вот как девяносто окон на другой стороне отражали закат, почти никто из них не видел, потому что до вечера в Гимназии засиживались не многие.

Володя отвлекался от зубрёжки тестов только на чтение учебников по истории языка и внезапно понял, что, кроме кориллицы, была и другая азбука – отглаголица, и как они соответствовали друг другу – совершенно непонятно. Не впрямь же они соединялись только в компьютерной программе, в той реальности, где их выдумали, вовсе не было электричества. Ну, кроме молний, конечно.

Когда он рассказал об этом Пете, то думал, что тот расстроится. Но Петя, наоборот, очень развеселился и сказал, что так даже лучше. Чем больше знаковых систем, тем устойчивее будет мир. Если одну и ту же мысль записать чуть по-разному, гораздо больше вероятность, что она сохранится, а вот если все записи будут идентичными, то есть опасность, что ошибка в коде будет тиражироваться бесконечно.

Затем Петя заговорил так учёно, что Володя разозлился и сказал, что Пете стоит перестать читать дневник сумасшедшего информатика.

– Ну нет, Майборода тут ни при чём, я сам додумался. Как бы тебе объяснить... помнишь, нам рассказывали о слабости православной церкви, потому что там все кто в лес, кто по дрова. Нет, вся штука в том, что у православных всё полицентрично. Мы ведь знаем это слово из геометрии, да? Там, где у нас один папа римский, у них не один патриарх, а множество патриархов, а им подчинялось множество епископов, и они все были разные. Это как монолитный стержень – и трос, сплетённый из множества канатиков. Все суммы переменные, и поэтому ошибки не фатальны.

– Козлевича на тебя нет, – сказал Володя.

– Козлевич у нас всех один, – ответил Петя, – только он со мной на эти темы говорить не хочет.

Сам Володя думал, что зря он говорил родителям, что хочет в консерваторию. Нужно сразу было сказать, что его тянет на философский, вернее, как теперь он назывался, «факультет богословия».

Его занимала мысль из старой тетрадки о том, что у человечества всегда есть вторая история, которая идёт параллельно, но временами пересекается с той, что мы видим, образует узел и идёт дальше. Но в момент соприкосновения обе истории обладают общим набором деталей и смыслов. И то, что в одной нитке истории кажется совершенно очевидным, в другой ощущается зашифрованными посланиями и тайными знаками.

И нам кажется, что в этих совмещениях, как и в самом течении истории, есть воля и план Бога или, на худой конец, людей в тайных обществах. А если Бог забыл нас, пустил свой бумажный кораблик по ручью и отвернулся, мы можем только записывать свои ощущения, чтобы потом рассказать другим. Кинуть бутылку с борта бумажного корабля или спрятать её за старым органом, который пел по тысячам покойников.

А иногда Володя думал, что Бог велел вмешиваться в течение истории не своим тайным слугам, а всем людям сразу. И вот человечество бессознательно выбирает себе прошлое, такое, каким его хотят видеть. Прошлого никакого нет, оно взято из смутных человеческих желаний, и нет смысла восстанавливать какой-то правильный ряд событий, его нет, он меняется по желанию человеческой массы, которая не хочет правды, а желает удовлетворения.

* * *

На репетициях друзья теперь не разговаривали, а только терзали инструменты. Получалось плохо. Чувствовалось, как общая тайна зреет внутри каждого и вызывает разные мысли, и ничто больше не будет прежним.

Только Леночка, по-прежнему не посвящённая ни во что, пела всё лучше и лучше. К удивлению Володи, она больше не пыталась остаться с ним наедине. Оля чувствовала перемену в отношениях с Володей, но ничего не могла понять и от этого ужасно злилась.

Как-то во сне к нему пришёл мёртвый философ, который умудрился объегорить весь мир, и мир остался с носом, а философ умер, как и положено философу. В тоскливом сне философ был сварлив и говорил с Володей об объективной истине. Он сразу оговаривался, что никакой объективной истины нет и весь мир, что мы видим вокруг, – только некое представление, причём не обязательно наше.

– Что же делать? – спрашивал его Володя.

– Быть собой, – отвечал философ. – А чтобы быть собой, нужно найти себя.

Володя во сне заплакал от отчаяния, а когда проснулся, то понял, что слёзы настоящие.

Этот сон приходил к нему ещё несколько раз, и Володя всё пытался выпытать у философа рецепт того, как понять: настоящая ли реальность перед тобой или выдуманная. Вдруг, говорил он, князь Владимир выбрал не папскую веру, а какую другую, а от нас всё скрывают. Есть ли одна на всех реальность, или она всегда разная и просачивается сквозь пальцы, когда её хочешь утвердить в своём сознании. Ведь Бог один, значит и реальность Его должна быть одна. Но тёзка великого князя ничего не добился от своего собеседника, и в конце концов философ просто огрел его палкой.

– Вы знаете, – сказала как-то Оля, когда они отыграли итальянскую песню про красотку, которая встанет на место павшего бойца. – Мне кажется, что за нами следят. Сначала я воспринимала всё как игру, но потом поняла, что за нами наблюдают. Причём все – и молодёжное движение «Целибат», и гимназическая капелла «Сила через радость», в которой поют двое мальчиков из нашего класса, и театральная студия «Зелёные рукава» во Дворце скаутов, куда я хожу к подруге... И все учителя.

– Это называется паранойя, – мрачно сказал Петя.

– Это называется предчувствие, – возразил Володя. – Просто всем видно, что мы постоянно о чём-то думаем, и совсем не об экзаменах. Аж дым из ушей идёт от наших напряжённых мыслей. От глагола к глаголу, в чём укорял нас святой Корилл.

Но прошли и экзамены. Володя сдал всё на отлично, Петя так сдал только естественные науки, но он был призёром нескольких олимпиад и не сильно придавал значение аттестату. Оля получила довольно средние оценки, но особенно не расстроилась.

– Всё равно, – сказала она, – у нас в семье нет денег, чтобы платить за университет. Это за вас заплатят, а я пойду на курсы медсестёр Святой Терезы, а потом, на следующий год, меня возьмут в медицинский по квоте.

У Володи сжалось сердце – он понял, что совсем забыл, что Оля живёт с матерью на пенсию за погибшего отца-огнеборца.

* * *

В конце года в Гимназии устраивали концерт в честь ежегодного праздника. Вся страна отмечала годовщину взятия Иерусалима.

Это был праздник всего народа, да что там, многих народов, хотя именно русскими могилами усеяно всё пространство от Днепра до Дуная и от Каппадокии до Синая. Именно благодаря России был отвоёван Гроб Господень, и она вынесла на себе основную тяжесть трёхсотлетней войны. Об этом помнит степь от кургана до кургана, где в запахе чабреца спали каменные бабы в календаре былых времён и по ночам сходились жабы на поклон к их плоским ногам.

И вот свершилось, ситуация пришла к логическому завершению. Петя сказал, что он окончательно разобрался с посланием Майбороды. Следуя его указаниям, Петя отредактировал транслятор, и во время концерта на огромных экранах (а они действительно были огромными – один в качестве задника и ещё два по бокам на стенах) программа напишет: «Помни о прошлом» – на кориллице.

– Вполне невинно, – вздохнул Володя.

– А мы, кажется, и не хотим никого оскорбить, – парировал Петя. – Мы хотим продолжить дело человека, который считал, что мир разнообразен.

– Только мир поймал его – и цап-царап, – вступила Оля. – На всякий случай я заберу аттестат накануне.

– Да и я, пожалуй, тоже, – согласился Петя.

Володе нужна была ещё дополнительная характеристика, которую ему не успели подписать, так что он не успел разобраться с канцелярией.

Но оказалось, что в день праздника Оля и Петя вовсе не пришли в школу. Володя недоумевал, что с ними, неужто они струсили или решили, что за ними действительно следят.

Праздник прошёл как обычно – с трубами горнистов, с поздравлением от прелатов, только ансамбль «Юность» во всём этом не участвовал. Но в Гимназию приехала итальянская группа, так что пропажи никто не заметил. На экранах переливались латинские девизы (чаще всего всё то же «Si fueris Romae, Romano vivito more; si fueris alibi, vivito sicut ibi»), а время от времени появлялось лицо папы, который даровал всем электрическое благословение.

Володя позвонил друзьям, но их телефоны были глухо, беспробудно заняты, будто они вечно разговаривали друг с другом. Обиженный, он отправился домой.

На следующее утро Володя собрался в Гимназию за документами и уже оделся, как в дверь постучали. Ещё у себя в комнате он услышал странный звук, но не сразу понял, что случилось. Только выйдя и увидев незнакомых людей в прихожей, Володя понял, что это воет мать. Звук не соотносился с ней и вообще был несвойствен человеку.

У открытой двери стояли люди из святой инквизиции. Стало как-то сразу всё понятно, что-то в них ощущалось такое, что Володя мгновенно отличил незваных гостей от обычных людей. Сзади них стоял Виктор Степанович, но он смотрел сквозь мальчика, будто его там не было.

Володя прошёл мимо мгновенно постаревшего отца, стараясь не глядеть на мать. Портфель с собой брать, кажется, не стоило. Никакую характеристику в него уже не положишь.

* * *

Козлевич сидел в своём кабинете и глядел в окно. Хорошо, что исчезновение учеников никому не нужно объяснять. Да они уже были и не ученики, а выпускники, отрезанный ломоть. Гимназия никогда не защищала своих, потому что свои не совершали проступков. Оступившиеся теряли звание «своих», их просто не существовало. Он вспомнил слова Быковского о том, что окружающий мир всегда стабилен и прост, потому что очищается каждую ночь от лишнего – и всего за три минуты. Иногда для этого нужна простая коррекция Сети, а иногда для этого зовут спокойных и твёрдых людей из святой инквизиции. Они держат ящики с опасным содержимым на замке, как границу между нужным и ненужным. Пока они на страже, ложный мир не поймает никого в свои сети.

Учебный год кончился, и Козлевич удалял из папок лишнее. Вдруг экран моргнул, и что-то случилось со шрифтом. Он протёр глаза и снова всмотрелся в текст. Между строчек прополз смешной ёжик, и привычная латиница заместилась другими буквами.

Заветы князя Владимира, которыми в качестве эпиграфа предварялся учебный план, теперь выглядели совсем иначе, записанные славянскими буквами: «Боже великий, сотворивый небо и землю! При́зри на новыя люди сия и даждь им, Господи, уведети Тебе, истиннаго Бога, якоже уведеша Тя страны христианския, и утверди в них веру праву и несовратну, и мне помози, Господи, на супротивнаго врага, да надеяся на Тя и Твою державу, побежю козни его!»

В эту минуту Козлевич понял всё. Ящик открылся, и не только на его рабочем столе. И тут же зазвонил телефон на столе, а мгновение спустя – телефон в кармане. Глядя на ровные строчки кориллицы, Козлевич уже знал, что ему скажут, когда он поднимет трубку.

(комета)

В сентябре видима была на небеси комета по ночам, которая, как будто звезда, имела от себя протяжной луч или хвост от звезды сажени на две, и в конце разширивши.

Г. Г. Томилов, В. Г. Томилов. Памятная книга (1776–1863)

Инспектор Отдела миграции хотел умереть. Он привык к ночной работе, потому что его мучила бессонница. Но под утро тело становилось будто варёным и голова работала плохо. Поэтому умереть нужно было сразу и прямо здесь. Сквозь стеклянную стену дежурной комнаты он наблюдал за теми, кто сидел за решёткой. Впрочем, дежурному было не лучше.

– Вы отпечатки сняли? – спросил инспектор.

– Вы же знаете, что у нас сканер сломан. Их надо везти в городское управление.

– А что они?

– Ничего не помнят. Документов нет. Один говорил по-польски.

– Вы знаете польский?

– Нет, но...

– Так откуда же вы... А впрочем, простите, это я от бессонницы. Итак, у вас четыре алкоголика, которых вы сняли с поезда в бессознательном состоянии. Вы во сколько сменяетесь?

– В девять.

– Знаете, мне почему-то кажется, что ваш сменщик будет только рад, если лишится этого наследства.

Лейтенант захлопал глазами. Сколько ему понадобится времени, чтобы догадаться? А вот уже всё, дежурный заулыбался. Он спросил, будет ли инспектор говорить с задержанными. Инспектор поднял бровь, и на этот раз лейтенанту не понадобилось много времени.

Всех четверых вывели из камеры, и теперь они щурились на свет. Один спросил, где его вещи. Действительно, вспомнил лейтенант, надо отдать и заодно уничтожить опись. Он принес картонную коробку, и четверо привстали, чтобы в неё заглянуть.

– Кажется, это моё, – сказал первый, вынув из коробки освежитель воздуха.

– А вот это моё, – сказал второй, цапнув коробочку с логотипом «Мегакухня».

У третьего, самого молодого, было обручальное кольцо. Четвёртый пожал плечами: у него, кажется, ничего не отбирали. Он невозмутимо смотрел в потолок, будто давно позвонил адвокату.

– А телефон чей?

– Не возьму греха на душу, не мой, господин полицейский, – отвечал первый, а остальные трое промолчали.

После всех обязательных слов (лейтенант пытался припугнуть пока ещё задержанных, но видел, что выходит не очень) задержанные поменяли свой статус на просто никому не нужных громадян и вывалились из участка.

Теперь они вновь стояли на перроне.

– Кто-нибудь помнит, откуда мы ехали? – спросил тот, что постарше.

Четыре человека посмотрели друг на друга.

– Вернись к полицаям да спроси.

Шутка не задалась.

– Меня другое занимает: кто-нибудь тут помнит, как его зовут? – Он посмотрел на своих товарищей.

– Кто из нас ханку покупал?

– Да я слов не знаю таких. Вы вообще уверены, что мы пили? Что мы вообще – вместе?

– Полицаи говорят, что вместе.

– А что мы пили-то?

Они завернули в вокзальный туалет и стали переговариваться из кабинок. Вспомнили о карточках, где пишут имена, но карточек ни у кого не было, а вот наличности, возвращённой полицейскими, оказалось довольно много.

Четверо вышли из вокзала на площадь и тут же обнаружили столовую. Там было пусто и бедно – то, что нужно. Микроволновой гуляш дымился, вокруг пахло антисептиком и капустой. Четыре человека, лишённые имён, сидели за одним столиком. Один явно побогаче, в хорошем коротком пальто, другой – в синтетической куртке, порванной под мышкой, третий – в рабочей спецовке, а четвёртый оделся – будто на рыбалку. И никто не помнил своего имени.

Человек в синтетической куртке задумчиво вертел в руках освежитель воздуха.

– Если это моё, то я живу, наверное, рядом.

Ему сказали хором, что он мог его просто стащить из какого-то туалета. А вот коробку с пряностями точно в туалете не найдешь. Молодой рассматривал своё кольцо, но не нашел на нём никаких надписей. Более того, ему отчего-то очень грустно было на него глядеть. Все это не прибавляло определённости.

Вокруг них просыпался чужой город, не такой большой, чтобы они его знали, и не такой маленький, чтобы в нём было кому-то дело до четверых знакомцев.

– Ты, похоже, по́ляк, – сказал человек в спецовке тому, что в пальто. – Ты говорил по-польски.

– А ты знаешь польский?

– Не, но...

– Вот и не надо тут.

– Нет, мысль здравая, – перебил рыбак. – За неимением лучшего ты будешь поляк, он, – палец рыбака ткнул в того, что в дешёвой куртке, – русский, а ты – немец.

Он будто произнёс считалочку. Поляк подумал, что так и приклеиваются намертво клички.

– А сам-то ты кто? – спросил он рыбака. – А то у тебя мы как в анекдоте.

– Не догадываешься? Если собрались русский, немец и поляк, среди них должен быть еврей.

– С чего ты взял, что ты – еврей?

– Я так чувствую. Этого не пропьёшь.

* * *

Они вновь оказались на площади.

Народу там прибавилось. У будки с сувенирами набралась даже небольшая очередь из людей с разноцветными рюкзаками. Такие же туристы выгружались из большого автобуса.

– Возьмите буклетик, – схватил за руку поляка зазывала. – Вы ведь приехали наблюдать комету?

Поляк стряхнул человечка с себя, а еврей взял бумажку.

– Стойте, а где же ваш телескоп? У нас есть телескоп напрокат! – крикнул человечек ему в спину.

Но клиенты уже пересекали площадь.

Русский шёл позади всех, озираясь. Только сейчас он заметил большой плакат с хвостатой звездой. Плакат обещал чистый горный воздух, который позволит заглянуть комете в глаза. Русский не очень понимал, отчего комету нужно разглядывать именно здесь, это же не затмение, но следующий плакат вновь соединил хвостатое светило и местный горный воздух.

Еврей на ходу разглядывал буклет. Это оказался флаер в местный хостел, и на флаере тоже была изображена комета, но кокетливая и в юбочке.

Они кружили по маленькому городку бесцельно, будто собаки, потерявшие след, и очень быстро вновь очутились на площади.

– А вот и гадалка, – вдруг остановился поляк у витрины с соломенными чучелами, деревянным колесом и портретом длиннобородого старика. – Интересно, скажет ли она нам имена?

Остановились и все остальные. Чучелки одобрительно смотрели на них своими безглазыми лицами. Их головы были повязаны красными и белыми банданами, отчего соломенные чучелки походили на пиратов.

Звякнул колокольчик, и четверо вошли в пахнущую ладаном и индийскими ароматическими палочками комнату. За большим столом с магическим шаром сидела старуха-цыганка и пялилась в мобильный телефон. Когда она с трудом оторвалась от экрана, то взгляд её был мутен. Русский, однако, решил, что они выглядят не лучше. Поляк начал с того, что ему нужно не будущее, а прошлое. Он протянул руку, но старуха произнесла:

– Нет, не правую, а левую. И сначала деньги.

Поляк дал ей несколько разноцветных бумажек, а еврей быстро прибавил, что это на всех.

Цыганка всмотрелась в польскую руку, и лицо её отразило недоумение.

Тогда она осмотрела руки остальных. Взгляд её прояснился.

– Вы издалека.

Поляк обернулся к спутникам и саркастически усмехнулся. Дескать, что и следовало ожидать.

– Вы тут не просто так, – продолжила гадалка. – Вы приехали посмотреть на комету. И вы пришли в нужное время: у нас была непогода, а сегодня ночью будет ясно. И завтра будет ясно, так что всё правильно.

– А что с нашими именами?

– Зачем вам имена? Каждый берёт то имя, которое ему подходит. Вопрос, зачем ему это имя? Если вы не знаете зачем, так положите его в стол и доставайте по праздникам.

Поляк рассмеялся, уже не сдерживаясь.

Русский с немцем пожали плечами, но еврей был серьёзен:

– А что нам нужно, чтобы вернуть прошлое?

– Да и прошлое вам не нужно. Кому нужно прошлое, оно ведь прошло.

Еврей подумал, что цыганка в совершенстве освоила тот язык, на котором говорят дипломаты, чтобы не сказать ничего. Это профессиональное качество, и он его хорошо понимает, недаром евреи связаны с цыганами многими печальными обстоятельствами.

Сам он стоял с протянутой рукой, словно нищий.

Старуха, будто угадав его мысли, снова потрогала его ладонь. Её пальцы были тонки, кожа так обтянула кости, что еврею казалось, будто в ладонь скребётся птица.

– Прошлое нужно забыть, а вот будущее можно купить. Я сейчас позову брата, и он скажет, куда вам идти. Ещё по двадцать со всех.

Поляк возмущённо засопел, но еврей достал деньги.

В этот момент скрипнула дверь и в освещённое пространство ступил старик.

Он внимательно осмотрел пришельцев и завёл речь, похожую на выученные наизусть слова экскурсовода. Он говорил, что цыганам нужно верить, потому что цыган украл гвоздь с Креста Спасителя, чтобы облегчить Его муки. Поэтому их народ знает, что и когда брать, что на что менять и как найти дорогу ночью, когда у тебя за пазухой чужое, которое станет своим. (Тут произошёл почти незаметный переход.) И все четверо могут найти будущее, если будут достаточно щедры. Он знает, куда им надо. Им надо в «Росинку».

– Нет, это не кафе, – снова угадав чью-то мысль, пояснила старуха. – Это за городом. Заброшенный пионерский лагерь, он там с тех пор, когда ваша власть была.

Поляк возмутился и сказал, что он тут ни при чём. Остальные с ним согласились, только русский вздохнул как-то неуверенно.

Итак, в «Росинке» сидит Сфинкс. Он знает ответы на все вопросы, и местные ходят к нему за советом. Чужим он иногда загадывает загадки, и поэтому его считают сумасшедшим. Четверо легко найдут дорогу к Сфинксу, потому что сразу видно, где он живёт. Только пусть идут направо, а не налево, потому что там живут чужие.

Дослушав эту речь, четверо вышли прочь, загадок им и так хватало.

Русский сказал, что у него, кажется, был одноклассник, которого так звали. Точно, его звали Сфинкс. Да, конечно, это было прозвище, полученное за то, что тот тоже любил загадки.

Немец слушал всё это молча. Он не понимал, отчего в затруднительной ситуации нужно сделать какой-то причудливый шаг и, чтобы избежать одного затруднения, попасть в другое. Собственно, он и в Сфинкса не верил, что за Сфинкс тут? Он был в Петербурге, вот там их полно, сам Петербург, выходит, город-сфинкс, если подумать. Точно! Он вспомнил, что был в Петербурге; может, он и не немец?

А еврей гнул своё.

– Да опомнись, – отвечал ему русский и пояснял, что Сфинкс, если даже он настоящий, загадывает загадки, а не разгадывает.

Еврей отвечал в том духе, что тот, у кого есть отвёртка, может и заворачивать шуруп, и выворачивать. Тут с ним было невозможно не согласиться.

Они нашли автобусную остановку и стали ждать. Воспользовавшись паузой, поляк зачем-то заскочил в сувенирный магазин и тут же появился обратно, пряча что-то в карман.

Делать было всё равно нечего, и поляк сказал, что всё это нужно рассматривать как развлечение.

* * *

Инспектор Отдела миграции сидел в машине и смотрел на четырёх алкоголиков, сидящих на остановке. Ему всё это очень не нравилось. И эти неприятности можно было бы предугадать, когда в их город пришёл пророк. Пророк стоял у огромного супермаркета «Мегакухня» и проповедовал – обычное дело. Разумеется, проповедь была о конце света. Сложность была в том, что он превратил всё вино в супермаркете в воду. Даже водка стала водой, это и вовсе было лишнее.

Вызвали полицейских, и пророка упаковали в коляску русского мотоцикла.

Тут всё осталось от советских, которых теперь называли русскими. Он насторожился, услышав о мотоцикле, и сразу спросил, откуда у полицейских русский мотоцикл, его ведь, кажется, уже не производят. Ему ответили, что производят, к тому же он принадлежит одному сельскому коллеге, и вообще это совершенно не важно.

Пророка доставили в участок, а по дороге он умолял не везти его далеко, потому что он отвечает за гармонию в точке Z, а именно у «Мегакухни».

– И что? – спросил инспектор тогда.

– Ничего. Там потом взорвался газ в пятиэтажке. Два подъезда разнесло, жертв, к счастью, нет.

Инспектору нужно было посмотреть на этого пророка, вернее, его документы. Разумеется, только для того, чтобы доказать, что это дело не их службы. Но когда он добрался до места, то обнаружил недоумённых полицейских. Пророк воскликнул: «Пусть рухнут стены моей темницы!» – и исчез.

– Что, действительно рухнули?

Нет, стены остались на месте, объяснили ему. Окно выпало, он через него и вылез. Оказалось, что пророк сидел не в камере, а в коридоре, здание ветхое, строили ещё при русском царе. Или при австрийском... Никто старика, конечно, не фотографировал, да и описать его не могли. Полицейские мычали, что выглядел неопрятно. Средних лет, оборванный. С бородой. Запах ещё... Химией какой-то пах – видимо, ночевал на лакокрасочном заводе. Да, тогда у них тут ещё работал лакокрасочный завод. Теперь, конечно, нет никакого завода. Инспектор поинтересовался, противный ли был запах. Полицейские пожали плечами: не очень. Очевидцы говорят – просто странный запах. С нищими это бывает.

Начальство инспектора, впрочем, заинтересовалось историей с вином, но это уж точно не было заботой Отдела миграции. Полицейские же говорили, что приехавшие хозяева, по виду – бандиты средней руки, ничего не дали осмотреть. Может, и вовсе никакого превращения не было, просто пустили налево всю партию, а это всё мафиозные дела. В животе у инспектора заныло. Так было всегда, когда он чувствовал, что сделал какую-то ошибку и последствия для него лично будут не смертельны, но неприятны. Не надо было отпускать этих четверых, вдруг они ловко разыграли пьяных, а сами приехали за грузом пластита. Любой знает, что наутро незнакомец оборачивается не тем, чем был. Красотка превращается в убийцу, а джентльмен во фраке оказывается вампиром.

Инспектор понял, почему он вспомнил историю с нищим пророком. Из-за этого томительного чувства неудачи и холодок, хотя пророк появился летом, а теперь стояла зима. Тогда очень хотелось домой, снять всё с себя и лежать под кондиционером. Погода стояла отвратительная – душная и липкая. Теперь была зима, бесснежная и сырая, и инспектору хотелось домой, к обогревателю, и лежать там до утра. В этот момент диктор, спрятанный под приборной панелью, сказал, что погода улучшается, подморозит, а значит, комета будет хорошо видна.

И он поехал домой спать. Инспектор жил в доме, вросшем в крутой горный склон. К нему никто не приходил, да и ходить в гости он не любил. Впрочем, в городе у него было несколько дальних родственников. Родственники проплывали по своим комнатам важно и безмолвно, словно рыбы в аквариуме.

Прокурор маленького городка. Судья. Мэр маленького городка. Сообщество чиновников маленького городка, нынешних и бывших. Один из них работал в местной полиции. С собой он носил маленькую офицерскую дубинку в полиэтиленовом пакете, которая ему ни разу не пригодилась. Занимался полицейский ловлей фанфуриков – людей, пьющих одеколон. Говорил он странно:

– Был он пьяный как мотыга, и вбомбили ему, извините, по голове. Так?..

Окна дома, противоположные горе, выходили на кладбище, и квартирная хозяйка подрабатывала тем, что ухаживала за могилами. Как-то он пошёл с ней и помогал убирать умершие листья. Старушка показывала ему дома покойников. Она, казалось, немного хвалилась чёрным мрамором, белым камнем, безутешными женщинами и металлическими венками. Хвалилась и аккуратными дорожками, и цветочками в семейных баночках. Подойдя к очередной полированной плите и указывая на неё, она оборачивалась и горделиво говорила:

– Видите, а то – наш прежний прокурор. – И тут же, заметив, что цветы в бутылке засохли, стыдливо бормотала: – Не добре, не добре...

Инспектор тогда подумал, что мёртвые для неё ближе, чем живые. Во всяком случае, ближе, чем он к своим родственникам.

* * *

Четверо путешественников меж тем тряслись в автобусе. Дорога оказалась длиннее, чем они думали, но они достигли старого пионерского лагеря и, не остановленные никем, прошли на территорию.

Действительно сразу стало понятно, куда идти, потому что только один корпус казался обитаемым. К нему вела дорожка направо, а налево начинался явно новый забор, кроивший территорию поперёк. Над его жестяным боком сиял ряд лампочек, похожих на тюремные. Там, видимо, жили чужие.

А справа на лавочке перед старым корпусом сидел мальчик с кубиком Рубика. Немец вздрогнул – такой же кубик был у него в детстве. Воспоминания приходили к нему по кускам, разноцветную игрушку он помнил, а всё, что было вокруг неё, плыло в сером тумане.

– Сфинкс здесь? – спросил еврей.

Мальчик, не отрываясь от кубика, кивнул, и они вошли в длинный коридор. Время тут текло по-другому, было вязким и плотным. Прямо перед ними на стене масляной краской было аккуратно выведено: «Перший загін».

Сфинкс, видимо, мог найти в этом заброшенном лагере любое жильё, но выбрал это. Что-то у него было связано с первым отрядом, что он не мог от него отказаться.

Они пошли на тусклый жёлтый свет, и русский вспомнил, что комнаты тут не комнаты, а называются по-другому. Палатки, нет – палаты. В нужной палате было аккуратно застелено двенадцать кроватей, и на каждой торчком стояла белоснежная подушка.

Еврей с удивлением отметил это, ведь не могли же не менять бельё за тридцать лет.

Нижние уголки у этих подушек были подмяты, оттого их белые конусы были похожи на паруса. Одиннадцать парусов плыли по комнате, которая называлась «палатой».

Одиннадцатый конус был смят, потому что Сфинкс только что лежал на этой койке. Теперь он сидел, поджав ноги, чуть раскачиваясь на пружинах. Он сам был похож на мальчика – в футболке с отложным воротником и со спортивным свистком на шее.

Все четверо заговорили разом, но тут же осеклись. Первым начал еврей:

– Мы потеряли имена.

Сфинкс невозмутимо сказал, что такое случается. Гости настаивали, что их случай особенный. Хозяин ответил, что им должны были сказать, что даром ничего не происходит. Четверо запустили руки в карманы, но оказалось, что не ему. Если бы ему, это была бы простая загадка. И нет, не ему.

– А кому? – быстро спросил еврей.

– Это самое важное, – ответил Сфинкс. – Найти того, кто примет жертву. Деньги не значат ничего, а вот дары много значат. А вот что такое:

На таком-то месяце,

На елховой пятнице

Родился зверь с глазами сокольими,

С попрыгом козлиным.

Все помолчали, а Сфинкс заметил, что это тот ещё подарочек.

Четверо переминались с ноги на ногу, понимая: отгадки они не знают, подарков у них нет, да и денег-то уже не особенно.

Сфинкс добавил, что есть одна подсказка: нужно найти того, у кого есть меньше, чем у них. А с другой стороны, есть несоизмеримо больше.

Поляк с немцем затосковали, а вот русский с евреем, наоборот, развеселились. Было понятно, что спектакль окончился. Немец думал с некоторой опаской, что ему может не понравиться его прошлое. Он как-то смотрел американский фильм, где герой шёл по следу маньяка (то есть пробираясь сквозь груду окровавленных тел), а потом понял, что он и есть этот маньяк. А герой другого фильма в конце понял, что он вообще умер. А в этой неизвестности был даже свой комфорт. Найдёшь истинного себя – и только опечалишься. А так можно стать азюлянтом, его будут кормить и поселят где-нибудь бесплатно.

Четверо пошли обратно – вдоль заросшей бурьяном поляны с флагштоком.

В наваливающейся темноте на нём зловеще светилась металлическая звезда. Лица пионеров на выцветших жестяных плакатах были нахмуренны и сосредоточенны.

Автобус в город оказался последним. Они ехали одни, и немцу казалось, что и водителя в нём нет.

* * *

Бумажка из хостела пригодилась, и они быстро нашли этот дом, такой же старый и облупленный, как пионерский лагерь. Несмотря на поздний час, там никто не спал. Хостел оказался набит астрономами-любителями. Одни только что заселились, другие шли наблюдать за кометой.

Если платить наличными, то документов не требовалось.

В комнате, от которой им дали ключ, везде лежали кофры от телескопов. Поселившиеся раньше астрономы что-то подкручивали в своей технике и протирали стеклянные глаза своих питомцев. Говорили они на каком-то непонятном языке, что в общем всех устраивало. Когда астрономы возмутились чем-то, русский попрыскал в их сторону своим освежителем воздуха, и они заткнулись. Так постояльцы и существовали в одной комнате, как несмешиваемые жидкости.

– Смотрите, что они написали, – сказал русский, разглядывая что-то на стене. – Какое-то уравнение.

Рядом с косяком было выведено фломастером: «20 + C + M + B + 20».

– Это дата? – спросил русский.

– Нет, это что-то астрономическое. CMB – это ещё и реликтовое излучение, что, впрочем, не противоречит теме, – ответил немец.

– Холера, ты-то откуда это знаешь? – удивился поляк.

Немец объяснил, что он учил физику. Только сейчас вспомнил про это, прошёл три курса как минимум. И ему кажется теперь, что он – иранец, переехавший в Германию. Обычное дело, в Германии что ни сантехник, то физик или врач из третьего мира. Теперь понятно, почему он не говорит по-немецки.

Но русский прервал эти рассуждения тем, что Сфинкса он тут не наблюдает, а астрономические загадки им точно ни к чему. Поляк же долго смотрел на надпись, будто что-то вспоминая.

Поляк и русский, не раздеваясь, рухнули на кровати, немец аккуратно сложил одежду на тумбочку и залез под одеяло, а еврей пошёл курить на улицу.

Наконец астрономы ушли и всё утихло. Четыре безымянных человека лежали в тишине, а комнату освещала сквозь окно комета.

Никто не спал. Русский вспоминал детство, образы его были быстрыми и лёгкими.

А поляк включил лампочку у изголовья и достал ежедневник в кожаном переплёте, который он купил в магазинчике на площади. Всю ночь он что-то писал в нём и только под утро задремал.

* * *

На рассвете они проснулись одновременно. Астрономы спали после своих ночных наблюдений. День был сер, как старое полотенце. Такое полотенце висело тут в туалете. Еврей долго фыркал под душем, остальные ждали своей очереди, а русский ограничился тем, что умыл лицо и намочил подмышки.

Они понимали, что загадка Сфинкса не разгадана, делать тут больше нечего и, пока есть деньги, нужно куда-то уехать.

Теперь они ощущали себя как одно целое, и расставаться стало страшно.

Человек за стойкой принял от них ключ. Он с утра был навеселе, а может, пил ещё с ночи и теперь разговорился. Оказывается, вчера он их принял за беженцев, что живут тут в своём лагере и норовят что-нибудь стащить в городе.

У них тут тёмные дела, а некоторые из чужаков и вовсе очень богаты. Так что беженцы его раздражали, а вот гости, которые платят наличными, – нет. «Хотя, хлопцы, вы все бородатые, а тот из вас, что похож на поляка, небрит так, что уж лучше бы он был бородат».

Еврей спросил, что тут за беженцы. Пьяница, все время срываясь локтем со стойки, сообщил, что никто этого не знает. «В ооновском лагере живут разные, иранцы кажется. Из Бангладеш. И все это не стоит тех денег, что дают нашему правительству, лучше бы у нас закапывали радиоактивный мусор, было бы выгоднее. И радиоактивный мусор не спекулирует сигаретами».

Никто не понял ничего, откуда здесь иранцы, при чём тут Бангладеш, но что возьмёшь с пьяного. Только потом, когда четверо вновь жевали гуляш в столовой, еврей вдруг поднял палец и сказал:

– Беженцы.

Никто не стал его расспрашивать. Как-то все сразу поняли, что это слово – ключ к загадке Сфинкса. Поляк, правда, предложил ещё подумать, потому что есть беженцы, что живут за чужой счёт так, что позавидует любой местный. И об этом им только что рассказали.

Молчал только немец, и когда его стали тормошить, оказалось, что он ничего не слышал. Немец отключился в тот момент, когда понял, почему ему грустно смотреть на обручальное кольцо. Его жена умерла, ей было девятнадцать, и хотя он не помнит её имени, но знает о её смерти наверняка.

* * *

Инспектор Отдела миграции по вечерам захаживал в гостиничный бар в двух шагах от его двери. Туда же приходил к знакомому бармену полицейский, ловивший фанфуриков. Бармен пил с ними сливовую водку и рассказывал о своей глухонемой любовнице. Официантку, с которой он уже спал по служебному положению, он отгонял изощрённой руганью на четырёх местных языках. Бармена звали Мирон.

– Мирку, тля, – сурово говорил полицейский. – И всё такое прочее, – добавлял он, извиняясь перед инспектором.

Напротив их постоянного столика висели венгерские обои, изображавшие местную зимнюю красоту. Часто в погребок заваливались цыгане. Работающие девицы в рискованных для маленького городка платьях двигали длинными ногами, как нефтяные станки-качалки. Поглядев на девиц и увидев неодобрительную ухмылку вышибалы, цыгане, громко что-то прокричав, уходили. Обычно инспектор с полицейским, когда не были на дежурстве, допивали коньяк в доме с видом на кладбище глубоко в полночь. Полицейский перед прощанием отлучался, и из туалета слышалось тонкое журчание.

«Не промахнулся», – оценив звук, каждый раз облегчённо думал инспектор.

Утром с кладбища раздавалось стройное пение кладбищенского магнитофона. Сегодня он спросил полицейского, часто ли его подопечные теряли память. Тот ответил, что это обычное дело, один целый день не помнил своего имени. Да и зачем этим людям память? Инспектор отвечал, что имя, к примеру, очень важная вещь: зная его, ты можешь понять, зачем ты нужен в этой жизни.

Сам инспектор, впрочем, не питал иллюзий по поводу своей нужности.

Жизнь его была размеренна, и он даже стал подыскивать себе место, где скроется от мира под одеялом из мёртвых листьев. Надо бы предупредить старушку, что убирать их не надо. Старушка наверняка его переживёт и будет сдавать квартиру новому инспектору.

И тут его что-то толкнуло, будто кто-то сказал над ухом: «Пора. Теперь пора. Поехали». Он вспомнил одного налогового чиновника, что бросил квитанции и ордера себе под ноги и пустился в странствие за совсем чужими людьми.

* * *

Четыре человека, лишённые имён, сошли с автобуса на уже знакомой остановке. Еврей сказал, что, догадайся он вчера, они могли бы сэкономить на хостеле. Ну и на автобусе, конечно.

Они давно забыли человека, что рассматривал их через стекло дежурной комнаты в полицейском участке. А он последние сутки думал только о них. Сейчас инспектор Отдела миграции смотрел через лобовое стекло, как четверо чужаков движутся в сторону лагеря беженцев. Надо было догадаться, что всё этим кончится. Он вылез из машины и двинулся за четвёркой – отчаянный, как мальчик, решивший пройти сквозь кладбище. Инспектор забыл о службе, ему хотелось узнать, чем кончится эта история.

Лагерь беженцев расположился недалеко от пионерского лагеря «Росинка», что забросили ровно тогда, когда отсюда пропали коммунисты. Коммунисты ушли, будто кочевые племена, – в неизвестность. Вот они были, а вот их и нет. Растворились в ясном небе, как сгоревшая звезда.

Ворота были левей тех, что вели в заросшее сорняком жилище Сфинкса. Они, конечно, оказались заперты, а рядом стояла будка охраны. Русский сказал, что не надо вести никаких переговоров с охранником, тем более деньги у них кончились. И точно, как только они прошли метров сто вдоль забора, один из его жестяных листов отогнулся. Русский уверял, что знает одно, но главное свойство заборов на этой земле, которое не зависит ни от царя, ни от коммунистов с капиталистами. В них есть дыра.

В этот момент из дыры, образованной отогнанной жестью, вылез смуглый человек, отряхнулся и, не глядя на них, зашагал прочь.

Первым внутрь шагнул поляк, а за ним и все остальные.

* * *

Тут же у забора стоял радостный человек, совершенно не удивившийся пришельцам.

– Urodził się nasz chłopiec, – сказал он поляку.

– Nie rozumiem[3], – быстро ответил тот, но русский с евреем уже взяли местного жителя в оборот.

Все тут были бедны, а беднее всех женщина по имени Ишти. Она была из Венгрии, но там случилась problem, и ей пришлось уехать сюда. Муж пошёл за водкой, чтобы отметить это дело, и скоро соберутся все.

У вагончиков уже стояло несколько беженцев, и один играл на дудочке. Мелодия была протяжная, но не то чтобы очень печальная.

В этот момент инспектор Отдела миграции чинно вошёл в лагерь, помахав перед охранником своими документами. Здесь была его зона ответственности, но в первый раз он чувствовал себя тут гостем.

Люди без имени остановились у двери в домик и, потоптавшись, вошли. Инспектор протиснулся за ними и встал сзади. Что-то подсказывало, что подходить ближе не стоит, а всё будет слышно и так, потому что пространство внутри вагончика было крохотным.

Женщина сидела в тусклом жёлтом круге лампы. Ребёнок не спал и глядел на них карим глазом. Пахло шерстью и псиной.

– Мне нечего вам подарить, – сказал русский, – разве вот.

И он поставил на полку освежитель воздуха.

– А у меня есть коробочка, – произнёс еврей и положил на стол корицу в коробке с картинкой «Мегакухни».

– У меня нет ничего, – настал черёд немца. – Но у меня есть память, которая мне уже не пригодится.

И после этого стянул с пальца обручальное кольцо.

Дары лежали перед младенцем на грязном пластиковом столе.

– У меня есть вещь важнее, – вступил их товарищ без имени и аккуратно возложил на стол свой ежедневник в кожаном переплёте. – Здесь жалобы. Жалобы вам обязательно пригодятся. Это о том, как всё неправильно тут и кого нужно наказать.

Младенец взмахнул рукой и скривился.

Мать посмотрела на хозяина тетради и подняла палец:

– Нет, этого не нужно.

И тогда человек без имени заплакал.

Еврей повернулся к своим и сказал, что у него очень болит голова и, кажется, это оттого, что возвращается память. Русский ответил, что у него тоже, а ведь про русских говорят, что у них голова болит только от водки.

– Я знаю, как меня зовут, – вдруг сказал немец. – Я – Гаспар.

– А я – Мелик, – произнёс бывший еврей. – Меля – так меня в детстве звали. Я из Еревана.

– А я тогда – Бальтазар, – выдохнул наконец тот, кого называли русским.

– Но я почему-то не вспомнил своего имени, – в недоумении пробормотал тот, кого называли поляком. – Но я точно не поляк. И почему забыли обо мне?

Скулила собака, заблеяла вдруг невесть откуда взявшаяся тут коза.

Комета-звезда горела над горизонтом, а снаружи к первой дудочке присоединилось ещё несколько.

«Может, и я пригожусь. Надо завтра же написать рапорт, – меланхолически подумал инспектор Отдела миграции. – Пусть приедут и всё тут помоют. Дети не должны находиться в такой антисанитарной обстановке».

(окно)

Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.

Иосиф Бродский

Учитель снимал комнату в старом доме рядом со школой.

Это было очень удобно, можно было не только подольше спать, но и ходить обедать домой. В школьной столовой учителям есть запрещали – по той же причине, что и туалет у учителей должен быть отдельным. Ученик не имеет права видеть бога в нелепом виде, а нет ничего смешнее этих двух человеческих дел.

Школьная жизнь нравилась Учителю своей размеренностью. Ему нравилось даже то, что раздражало всех прочих: бумажная работа, отчёты, справки и комиссии, которые проверяли у него наличие глобуса Луны и карты звёздного неба. Ведь он преподавал астрономию (и часто замещал математику), и больше ничего ему не выделили. Не просить же банку звёздной пыли, а стороны света можно научить определять и без этого. А деревянные математические фигуры были записаны на другую учительницу, казалось не выходившую из декретного отпуска.

Жизнь представлялась Учителю рекой: раз вступил в неё, нужно отдаться потоку, а не спорить с ним.

Дни шли за днями, а месяцы за месяцами.

Он уже много лет служил в этой школе, и классы отличались один от другого только причёсками на общих фотографиях. Денег хватало, потому что тратить их было не на что.

С начальством у него были прекрасные отношения, то есть не было никаких. Самого Директора школы учителя видели редко, он постоянно был в разъездах – то на какой-то конференции, то на совещании, и многие из тех, кто пришёл в школу позже Учителя астрономии, не видели Директора вовсе. Иногда и Учитель астрономии начинал сомневаться: наблюдал ли он Директора, как Луну в телескоп, или это просто память подсовывает виденного где-то старика, будто вынув его из кармана подсознания. Многие из новых Учителей боялись молодого и напористого Завуча: тот был строг и быстр. Но Учитель видел в быстроте лёгкость, а в напоре – слабость. Да и у Завуча к Учителю не было претензий. Учитель жил неподалёку и легко соглашался заменить заболевших, вовремя сдавал все бумаги и проходил проверки.

Только раз с ним случилось то, что ему не понравилось.

После уроков к нему подошла восьмиклассница и спросила, почему он говорит, что планета существует пять миллиардов лет. Учитель приготовился рассказать ей, как учили: в процессе звездной эволюции выгорает водород, затем начинается синтез углерода из гелия, и мы все состоим из этого углерода, ну и из воды, конечно. А потом всё превратится в железо – но не везде (тут нужно было добавить оптимизма). Он уже отвечал на этот вопрос и знал, как это надо делать.

Но девочка уставилась на него оловянными глазами и заговорила так, будто внутрь её был помещён механический органчик. Она вещала о том, что метод радиоуглеродного анализа не работает, потому что расхождения в датах получаются в десятки раз. А гелия в атмосфере очень мало, значит нашей Земле не более десяти тысяч лет, и даже меньше – шесть тысяч, ведь об этом говорит содержание изотопа углерода.

В груди у Учителя тоскливо заныло. Что делать с креационистами, он не знал и пошёл спрашивать у Директора. Директора, как всегда, не оказалось на месте, а Завуч выслушал его на бегу и крикнул: «Это всё глупости!» – исчезая вдали коридора. Что за глупости, что именно – глупости, осталось неясным.

И хотя девочка больше не задавала вопросов, Учитель стал осторожнее в формулировках и принялся чаще говорить «как считается».

По вечерам Учитель читал, а когда читать надоедало, то выключал свет и смотрел в окно.

Этот двор был похож на двор его детства – у стола сидели местные пьяницы, забывшие, как играть в домино. Висели на верёвке чьи-то трусы и простыни.

Напротив стоял дом, похожий на растрёпанный муравейник Вавилонской башни. Каждый из жильцов норовил украсть часть пространства, окружавшего здание. Те, у кого были балконы, надстроили их, расширили, и оттого дом казался облепленным разноцветными осиными гнёздами – впрочем, прямоугольными. Потом к дому приладили кондиционеры – тоже в беспорядке; отчего-то с одной стороны их было много больше, и Учитель вспомнил, что так выглядел пень, по которому в детстве его учили определять стороны света. Почему-то считалось, что мох будет располагаться на пне исключительно с северной стороны, где больше влаги, тени и откуда веет особый ветер.

«Если бы я был мох, – думал тогда мальчик, ещё не ставший учителем, – то вовсе не думал бы о сторонах света. И не думал о северном ветре и ветре южном, а просто жил бы там, где прилепился. В чём предназначение мха? Чтобы его съели эти... Олени? Нет, не олени, кажется. Мыши, наверное». В этот момент в его рассуждения вплывал голос учителя географии, говорившего о сторонах света, и мыши ускользали прочь, прячась в своих невидимых норах. По муравейникам тоже можно было определять стороны света, и это было ровно так же нелепо.

Однако сейчас можно было поверить, что в одной части дома напротив каждый год стояла ужасная жара, а в другой – равномерно прекрасная прохладная погода.

Во дворе-пустыре, кстати, осталось несколько высоких пней от умерших берёз. Мох на них рос совершенно неравномерно, и нельзя было понять, на какую сторону молиться верующему человеку.

Дом был – мир, и Учитель подглядывал за этим миром в не очень хорошо вымытое окно.

Собственно, видно ему было всего несколько комнат.

Семь окон на семи этажах находились в поле его зрения. Однако одно – на первом этаже – было закрашено белым, там был медпункт. Окно на втором этаже было грязным, и за ним не было жизни никогда. Окно на последнем этаже было заколочено после пожара, случившегося лет семь назад. Окно под ним предъявляло миру пустую комнату с лампочкой без абажура.

В окне рядом сидела маленькая старушка, и к ней время от времени приходила молодая красивая женщина, похоже внучка. Через некоторое время внучка перестала менять платья и всё время появлялась в белом. Тогда Учитель догадался, что это не внучка, а медсестра в белом халате. Старушка полулежала в огромном кресле и точно так же наблюдала за окружающим миром, как он. Иногда ему было неловко за то, что он ходит по комнате голым, но потом Учитель решил, что старушке это полезно. Пусть она вспомнит что-нибудь из прошлой жизни, и тогда ей приснится что-то приятное.

В аквариуме другого окна жили молодые супруги. Они постоянно ругались, и Учитель видел, как женщина упирает руки в бока, чтобы крик легче выходил из тела. Этот крик был беззвучен, но наблюдатель чувствовал его, будто женщина кричит у него дома. Потом появился ребёнок, и Учитель стал угадывать среди тишины крик ребёнка, которого носили по комнате всю ночь. Ребёнок подрос и стал кричать своим приятелям в форточку, стоя на подоконнике. Этот крик был слышен, а вот крик женщины оставался по-прежнему беззвучен, хотя кричала она уже на другого мужчину. Впрочем, скоро этот другой сменился третьим, а женщина всё так же выходила на середину комнаты и упирала ладони в толстые бока.

На третьем окне висели толстые занавески. Вернее, там чёрным водопадом струились тяжёлые шторы, а рядом с ними порхал лёгкий белый тюль. Это было немного обидно, потому что третье окно находилось как раз на уровне глаз и в него было удобнее всего заглядывать. Иногда шторы поднимались наверх, окно распахивалось, и на подоконнике появлялась сноровистая девушка, которая принималась мыть стёкла. Несколько лет она была одна и та же, Учитель решил, что она там живёт.

Но как-то потом он заметил, как окно закрывается, шторы задёргиваются, а эта девушка пересекает двор, уходя прочь.

Учителю нравилась чужая жизнь, и он надеялся, что жизнь не поставит его перед выбором, который так любят показывать в кинематографе. Тень соседа, видная через занавеску, нависает над женой, её руки покидают бока и всплёскивают в воздухе, как руки тонущего. Свет гаснет, а потом из подъезда выходит мужчина, таща на плече большой, свёрнутый в трубу ковёр. Он идёт вдоль верёвки, где сушится бельё, мимо пней, на которых, как птицы, сидят неизвестные подростки, движется вслед за молодой мойщицей окон. Мальчик, высунувшись в форточку, кричит что-то детям, гоняющим мяч, а на всё это смотрит из окна старушка, которой медсестра равнодушно разминает плечи.

Газеты, однако, учили его, что такие соседи теперь просто выходит из подъезда несколько раз и в руках тащат не один тяжёлый предмет, а небольшие сумки. Но случается такое редко, куда реже, чем моют окна в квартире со шторами.

Однажды окно в комнате старушки не зажглось, оно осталось чёрным и на следующий день, а потом не зажигалось целый месяц. Учитель понял, что настал срок и вместо медсестры к хозяйке пришла та, которой не обязательно отворять дверь.

Он думал, что в аквариуме появятся новые рыбы, но когда окно снова зажглось, то он обнаружил там ту же медсестру в белом халате. Она курила у открытого окна, а всё в комнате оставалось тем же – кроме исчезнувшей старушки. Даже кресло-кровать никуда не делось, просто теперь спала в нём другая женщина.

Иногда Учитель думал, что его предназначение именно в этом: не ходить по утрам в школу, не проверять по вечерам контрольные работы, а смотреть из окна и запоминать происходящее. Мысли записать всё это у него не возникало, ему и так приходилось много работать с бессмысленными бумагами на службе.

И вот однажды, когда Учитель сел у окна с привычной кружкой крепкого чая, то увидел, что шторы третьего окна подняты и, собранные наверху, напоминают паруса, притянутые к реям.

Перед ним была комната, внутрь которой он не мог проникнуть все эти годы.

Она была огромна и освобождена от лишних предметов, как вся его прожитая жизнь. На стенах веселели обои повышенной духовности – сплошь южные пейзажи. Фотообои были очень популярны в его детстве, только именно этих картин он не узнавал. Всю стену сзади покрывало изображение местности с плавными холмами, к склонам которых притулились белые домики без крыш. Везде росли круглые, как шары, деревья и торчали другие – похожие на пирамидальные тополя.

Ещё в комнате стоял огромный пустой стол, размеры которого поразили Учителя.

За пустым столом сидели гости. Гостей было много, и среди них он узнал своего сурового Завуча, видимо, как и его подчинённый, снимавшего помещение поближе к школе. Кажется, там было несколько взрослых и, что удивительно, ученики из их школы. Посередине между ними на столе была не просто пустота, а то, что он определил словом «зияние». Больше чем пустота, трагическая нехватка чего-то.

Учитель налил вина в стакан, а когда поднял глаза, то увидел, что в доме напротив набухает драка. Вот пустота беззвучно лопнула – и фигуры пришли в движение. Высокий и бородатый гость пригнул подростка к столу, и финский нож тускло блеснул у него в руке.

Наблюдатель невольно прикрыл глаза на мгновение, а когда открыл их вновь, обнаружил, что всё переменилось.

Руку с финкой перехватил огромный седобородый человек, в котором учитель узнал Директора школы. Директор погрозил своему противнику огромной бараньей ногой, взятой с появившегося блюда.

И эту картину вдруг закрыли упавшие шторы.

Учитель встал и некоторое время ходил по комнате, чтобы успокоиться. На следующий день в школе он всматривался в лица своих коллег, но не решился их ни о чём спросить.

Вечером он обнаружил, что шторы опять подняли.

За столом сидели совсем другие люди. Они были пьяны, и многие уже спали, положив голову в тарелки, не выпуская из рук ножей и вилок.

В углу расположился хозяин – старик, которого Учитель никогда не видел. Он был худ и бородат, в больших широких трусах, и более на нём не было ничего.

Кажется, эти люди вызвали проститутку. Она была совсем девочка и плясала перед стариком, изображая стриптиз. Выходило у неё нелепо, и Учитель испытал двойной стыд: один – за своё подглядывание, а другой – за неуклюжую девочку. Старик пошевелил губами, и кто-то встал из-за стола и вышел в другую комнату. Через минуту он появился в комнате с большим подносом, на котором лежала огромная баранья голова.

Другой человек шагнул к окну и начал отвязывать верёвку штор. Тогда учитель понял, что в этот вечер ему ничего больше не покажут.

Следующим вечером он занял свою наблюдательную позицию не без волнения. А ведь он так не любил волнения и всю свою жизнь посвятил тому, чтобы никогда не волноваться. За это его и ценили: он никогда не повышал голоса на учеников и всегда был ровен с коллегами.

Итак, он начал всматриваться в окно напротив.

И сразу же увидел Завуча.

Вокруг него сидели двенадцать учителей, и всех их он знал. Перед каждым гостем на тарелке лежала рыба. Только перед Завучем не было тарелки, лишь стояла одинокая чашка. Правда, довольно большая.

Учитель отвёл глаза, а когда посмотрел снова, то увидел на двенадцати тарелках двенадцать рыбьих голов, двенадцать хребтов и двенадцать хвостов. Учителя держали в руках двенадцать рыбьих пузырей.

Дюжина спичек вспыхнула одновременно, и ему показалось, что он слышит, как трещат пузыри на огне.

Завуч беззвучно говорил что-то, и Учитель почувствовал укол обиды оттого, что его не позвали на эти посиделки. Но тут, видимо, в дверь постучали, потому что все сидевшие за столом одновременно повернули голову в сторону.

Днём он даже хотел пожаловаться на это Завучу, но тот куда-то уехал. Говорили, что он может не вернуться. Сплетничали также, что им даже могут прислать нового Завуча.

Занятия в школе шли своим чередом, скоро начинались каникулы, и Учитель провёл несколько вечеров в школе.

Когда он наконец очутился дома, то с нетерпением уставился в окно, будто зритель в театральной ложе.

Окно было распахнуто, шторы были подняты, тюль завернуло ветром.

Посередине комнаты стояли четверо. И он прекрасно знал всех – физкультурника с мячом, заведующую школьной столовой, державшую в руке половник, медсестру со стетоскопом и учителя музыки.

Учитель музыки достал откуда-то из-за спины блестящую золотую трубу и поднёс к губам.

Тонкий звук стал нарастать, мелодия, сперва тихая, каждую секунду усиливалась.

По очереди распахнулись семь окон, что были перед ним, даже залитое молоком окно медпункта на первом этаже.

Тревога наполнила наблюдателя, и волосы зашевелились бы на его голове, если бы он не был давно лыс.

Звук заполнил весь двор и поднялся к небесам. Захлопали окна, по пустырю двора понеслись бумажки и мусор, какая-то женщина бросилась сдёргивать бельё с верёвки, заплакал ребёнок.

Что-то за спиной Учителя упало с полки и покатилось по полу.

И он понял, что хочешь не хочешь, а теперь придётся в этом поучаствовать.

Неполный список благодарностей

Евгению Авцину, потому что, даже не имея пикейных жилетов, безумный мир нужно обсуждать именно с этим градусом меланхолии.

Анне Воздвиженской за её литературное чутьё, что безупречно, но, что ещё важнее, за чутьё нравственное.

Светлане Тетерниковой за совместный труд по выращиванию русской репы.

Маргарите Кагановой за роль адвоката дьявола.

Александру Алексееву, потому что не всякому повезёт найти настоящего читателя, а мне повезло.

Евгении Сыровой за помощь в трудную минуту.

Андрею Лоскутову за донскую воду, меловые холмы и падающие звёзды в южном небе.

Николаю Сухову за фразу «пляски с бубном», которой описывается любая история успеха, а не только починка сложных механизмов.

Моим однокурсникам за внимание к моей жизни и снисходительность к рассказам о ней.

Сотрудникам журнала «Новый мир» за самоотверженное служение идеалам литературы.

Евгению Соминскому за один язык, на котором мы с ним говорили, иронию и сарказм, потому что память о наших разговорах будет со мной навсегда.

Даниилу Клугеру – умному собеседнику, который был отделён от меня многими границами. Он был добр ко мне и к моим книгам, а такое не забывается.

Примечания

1

Но он уже уехал далеко от города,

и небо над ним было полно жаворонков.

Райнер Мария Рильке. Победитель Дракона

2

 Ходят вокруг часовые,

А с побегом сплошная беда:

Кто бежал – все неживые,

И колючка в четыре ряда.

Йоганн Эссер и Вольфганг Лангхофф. Болотные солдаты

Песня заключённых концентрационного лагеря Börgermoor в Саксонии, место заключения противников нацистского режима в начале 1930-х годов.

3

– Мальчик у нас родился.

– Не понимаю (польск.).