Алексей Рачунь

Гляден. Пепельное имя

«Гляден» – историческая драма, в которой древняя магия пронизывает суровую реальность Урала XVII века.

Пореченский Остяк Русай и его сын Боляк плывут к святилищу Гляден, испросить защиты для своих земель. Но паломничество оборачивается чередой смертельных испытаний – их подстерегают мистические существа, шаманские интриги, изуверские ритуалы и битвы с кочевниками. Преодолевая проклятия и искушения, герои невольно меняют судьбу всего Поречья.

Роман завораживает самобытным фольклором коренных народов, детальной реконструкцией языческих обрядов и напряжённым сюжетом. Особую глубину роману придаёт связь с историей: образ мальчика Боляка навеян судьбой рудознатца Боляка Русаева – одной из знаковых, но ныне забытых фигур, чьё дело способствовало освоению богатств Урала и превращению его в «Опорный край державы».

Серия «Исторический контекст»

© Алексей Рачунь, 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Часть первая

К Глядену

Глава 1

Пасека Щелкана

Гаснущий день оплывал мёдом. Блестела река, звенел перекат. Густел дух травостоя. Застыла в рогозе цапля.

– Есть ли имя у этой реки? – спросил Боляк.

Старый Щелкан оторвал ладонь от кустистых бровей, задумался и шамкнул:

– Ня знай.

– Должно быть имя у реки, аляб-бабай[1], – уверял Боляк, стоя в воде на одной ноге. – Иначе это не твоя река. И не твоя земля.

– Ня знай, тем более! На мой век хватит. Скоро и эта земля будет не моей, и вся земля – не нашей.

– Почему, аляб? – нахмурил брови правнук.

– А кто её защитит?

Боляк огляделся. Линялый лисий хвост подрагивал на верхушке старого рассохшегося болвана, чьи грубо вырубленные топором губы давно не знали жертвенной крови.

– Я защищу!

– Вот ты и давай имя, – отвернулся старик.

Мальчик задумался.

Говорят, в здешних местах раньше жил змей, упавший с луны. Его слёзы – хрупкий, ломкий камень медового цвета, порой вымывает вода из обрывистого берега. Удивительно: змей давно умер, но до сих пор плачет...

Думая, Боляк успел выбраться из узкой речушки на взгорок к старику и, усевшись рядом, начал снимать мокрые чуни.

– Пусть будет Мэ-ва. Медовая река!

– А пускай, – согласился аляб уже вслед скачущему меж ульев правнуку.

– Ай, крепкий огын[2] растёт. А какой рассудительный! – хмыкнул Щелкан и снова поднёс к бровям ладонь.

За рекой, по недавно выкошенному от медоносного клевера косогору, спускался кто-то конный.

– Боляк, погляди, – позвал Щелкан, – кто там едет?

– Ня знай! – передразнил мальчишка и отвернулся, выпятив губу.

Щелкан потянулся было к посоху-ятапасю[3], чтобы огреть им строптивца, но правнука и след простыл.

– И норов есть, – не без удовольствия рассудил старик вслух, по давней привычке отшельника-пасечника. – Видать, правду говорят, что его отец Русай рождён от русского.

Русских воинов было много оставлено в здешних местах Ермаком, чтобы прикрывать с тыла поход за Камень. Тогда Ермак переплыл на стругах горы, а обратно уже не вернулся. И русский дозор остался в поречье навсегда.

Правда, Русай норовом вышел покладистый и доверчивый, чистый остяк. А буйная русская кровь вскипела уже на Боляке, – спорил сам с собой старик.

И уверял себя, что так бывает. Не во всяком поколении и не у каждого вспревают жилы особой, поперёк рода, статью.

Старик зажмурился. Притаившийся за старой, обомшелой колодой Боляк хихикал, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в голос. Он до слова знал, что скажет Щелкан дальше.

Про то, как смолоду аляб и сам был сноровистым и ухватистым и как в борьбе клал на лопатки любого соперника. А уж про то, как он сходился в схватке с медведем-ошем[4], знало, кажется, всё поречье.

В россказни Щелкана верилось с трудом, но побитая шкура медведя до сих пор грела старческие кости. А уж на пасеке всякое дело у старика спорилось и сейчас.

И если прадед уверяет, что сквозь мутнеющую пелену прошлого он видит в Боляке юного себя, – почему бы не сделать вид, что веришь в эту сказку? Вдруг так и вправду отраднее доживать век?

А всадник уже одолел крутую половину косогора и, бросив поводья, спускался по выположке[5] к реке. Теперь даже подслеповатый старик разглядел, что это был Русай – отец Боляка и внук Щелкана.

– Эй, Боляк, отец едет! Беги встречай! – позвал Щелкан.

И песчаный вихрь тотчас залепил его старческие бельма. Это, буровя пятками рыхлый песок, к реке промчался правнук.

Старик, опираясь на суковатый ятапась, заковылял к щому[6] – крытой берестой щелястой юрте. Гостя требовалось угостить, подать на стол лучшее: разваристую, забелённую мукой полбу, провёслую[7] лосятину, вяленые рыбьи спинки, медовые соты, ягодный взвар.

А уже после – приступать к известиям.

Внук Русай был Щелкану вместо сына. А сын, давным-давно не выдержав гибели жены и слухов о том, что Русай ему не родной, спихнул малолетнего ребёнка на Щелкана и его старуху.

И ушёл за Камень – куда-то на Васюган или Конду, в те места, что, в отличие от поречья Ирени и Сылвы, ещё озарялись божественным светом золотого изваяния праматери всех людей Санкэ-Саринат.

* * *

Боляк проснулся ночью от шума дождя по кровле таскака – хозяйственного навеса, косо прилепленного к щому. Он любил спать здесь, на прохладе, бросив в расколотую пчелиную колоду охапку сена.

Ему с трудом удалось заснуть – настолько взволновали прибывшие с отцом известия. Боляк часто просыпался, проверяя, не настало ли утро: ведь ему не терпелось скорее до него дожить.

А утра всё не было. Была ночь; она ворочала Урталей-нях-молын – Млечным путём – как деревянной ложкой в корчаге с густевшим мёдом. А мир всё оплывал и оплывал темью.

Сон больше не шёл. И Боляк стал представлять завтра. Ведь утром он отправится с отцом в первое в жизни путешествие – на далёкий, таинственный, волшебный Гляден. Каково это? Как будет?

Его отец, Русай, ездил на Гляден ежегодно. Всякий раз это случалось после того, как клеверные луга их угодий отцветали. Остяки отдавали их лёсо-русинам под покос, а сами приступали к выжимке мёда.

К этому времени и дед Щелкан поспевал с выделкой ясачных шкурок. И Русай, снарядив лодку с корчагами мёда, с куньими и бобровыми сороками, семериками соболей и горностаев, отправлялся в путь.

Ему нужно было сдать ясак главе их родового павыля[8] – паму Карье – и отправиться дальше, чтобы в конце пути поклониться на Глядене богам: поблагодарить их за богатый урожай мёда и испросить сентябрьского, обильного прибытка с лесных бортей[9].

А ещё – умолить богов послать щедрого бобрового гона.

Никак было не пережить без помощи богов русаевой дружной семье ни зимы, ни весны: во всём нужно сообразоваться с волей богов, задать множество вопросов и получить от великих вармалей[10] мудрые ответы.

С Глядена Русай возвращался спустя три, а то и четыре седмицы – похудевший, осунувшийся, со льдистыми глазами, какой-то тихий, будто готовый к укорам. Заваливался на старые нарты и отлёживался два-три дня.

Но перед этим всегда подзывал детей, ласкал их и одаривал каким-нибудь гостинцем: костяным ли гребнем или переливчатыми бляшками-подвесками.

Боляка – как старшего – одаривал последним, и так выходило, что всегда самым худым подарком. Но и на коленях отец его держал дольше других, как-то особо – сердобольно и крепко – прижимая к груди.

И вот за эти мгновения Боляк готов был променять любое сокровище.

А теперь настало и его время ехать на Гляден. Стало быть, входил он уже в мужскую, сильную пору.

Уже две осени, как Боляк помогал отцу собирать бортевой мёд. Охватив дерево и поясницу сыромятным ремнём, с глиняным дымокуром на подвесе, взбирался Боляк под верхушки вековых сосен.

Смело окуривал борти и лез, будто заправский ош-древолаз, в самые глубины выдолбленной в стволе полсти. Там таился вязкой глиной янтарный, драгоценный, самый вкусный и полезный бортевой мёд.

Случалось ему, взбираясь к бортям, видеть на коре дерева глубокие следы от когтей медведя. Больше всего их попадалось на болтающейся возле бортьевого устья плахе. Её и подвешивали нарочно для того, чтобы колотить сластёну-оша по башке, когда он полезет, отталкивая её, внутрь за лакомством.

«Уй, какие мощные когти у тебя, медведь! – думал мальчишка. – Если ты пойдёшь за мёдом, нам несдобровать».

– Эй, Русай-этэ[11], – кричал он развалившемуся с былинкой в зубах отцу. – Гляди там, не идёт ли ош?

– Не идёт вроде, – посмеивался Русай.

А Боляк, поборов страх, уже взбирался выше.

Случалось ему, пробираясь сквозь завалы трухлявых деревьев, вынимать из капкана бобра или, отматывая на лыжах по лесу от восхода до заката, расставлять сторожки-серканы[12] на соболя. И заглядывать в свирепые глаза куницы, что погибала в ловушке, вконец обессилевшая, но не утратившая ярости. Знал он и как добыть ласку, и как поставить петлю на хоря – юркого и бессовестного зверя, дерущего домашнюю птицу.

Много всякой работы делал Боляк, много чего умел, но пока не занимался наравне со взрослыми самыми важными делами, был он всё равно мальчик.

А что может быть важнее поездки на Гляден! Ведь отец, бывало, пропадал с половины и до половины луны. А это целая пропасть времени!

И раз Гляден так далёк, значит, это что-то достойное лишь людей готовых. А если Русай-этэ решил взять его с собой, стало быть, и Боляк теперь из таковых.

Дождь шумел по крыше таскака, часто-часто, будто это падали не капли, а лилось овсяное зерно в лошадиную торбу. Под этот шум хорошо было представлять будущее.

Значит, завтра с отцом они сядут в лодки и поплывут по медовой реке. А она, сделав несколько петель-заворотов, вольётся в реку Ирень.

«Ирень, ай, большая! – думал Боляк. – Вода в ней кислая и стремительная. Она лодку понесёт быстро: сначала в Карьев павыль – деревню, где большую часть времени и жил Боляк с семьёй; затем до Усть-Турки, где живут темноглазые, весёлые люди – татары; а потом и до деревни лёсо-русинов – Веслянки».

В Турке и Веслянке Боляк не бывал и считал их очень дальними землями. Дальше них – только Кунгур и Гляден. А Гляден – это уже край мира!

При мысли о Веслянке у Боляка забилось сердце. Ему вспомнилась русская девочка Весняна, что приезжала каждое лето на клеверный покос в угодья боляковой семьи.

В сене остяки не нуждались – из скотины они держали лишь лошадь, а угодья использовали для пчелиного медосбора. И когда луга отцветали, русины приезжали косить, а за это всю зиму присылали в хотэ[13] Русая молоко и масло.

Весняна давно приезжала на сенокос, но вечно крутившийся неподалёку Боляк не обращал на неё внимания – девчонка и девчонка!

А этим летом они как-то быстро и просто сблизились. По утрам бегали на реку, а вечерами играли в прятки на пасеке да устраивали мелкие каверзы Щелкану.

И когда сенокос закончился, и русины, сметав стога, уехали, Боляк впервые в жизни заскучал. Он долгое время только и делал, что ждал, когда выйдет срок и лёсо приплывут за сеном.

И досаждал Щелкану, и выпытывал у него, когда это будет и как. А потом начинал переживать, что приедут одни мужики – без баб, без Весняны.

И огорчался, и злился, но уверял себя, что огорчается лишь от напрасно потраченного на ожидание времени.

Но сейчас до Боляка дошло, что их путь лежит не просто на Гляден, а ведёт мимо Веслянки. И сердце мальчишки заколотилось сильнее дождевых капель по покрытой корой кровле таскака.

– Эй, сердце, не стучи так, – сказал Боляк.

Он поворочался в колоде, и стук сердца стал стихать. Стихал и дождь. Из плотного, шелестящего шума стали выслушиваться звуки струй, затем они поредели и разбились на капли.

А потом и капли пошли врасшлёпку. И Боляк услышал голоса.

Они были тихими и глухими, и мальчику пришлось вслушаться. Один голос принадлежал отцу, а другой был незнакомый.

Разговор шёл не на остяцком наречии, а на пересыпи остяцких, вотяцких, пермяцких, вогульских, русских, татарских слов – обычной в поречье смеси. Русай говорил что-то неразличимое.

Незнакомый густой голос человека, привыкшего распоряжаться, был твёрд:

– Что поречье – ваша земля – мы признаём, остяки всегда тут жили. Но это и наша земля тоже. Потому я не ряжусь, Русай, а торгуюсь. Продай землю?

– Продай нету, – узнал Боляк голос отца. – Продай царь запретил.

– Царь далеко, – возразил собеседник. – А мы близко.

– Ня знай... Зачем степнякам моя земля, тем более?

– Велик наш род, тучнеют его стада. Степь не успевает давать им корм. Веками гнали мы скот по здешним прохладным рекам – по Куеде, по Тулве, по Ирени... – рассудил тот же голос.

– В моих угодьях вы никогда не пасли, – отозвался Русай. – Моя земля что? Некоторые леса, да овраги, да речонки мелкие, почти ручьи. У меня и пастбищной земли – только эти луга. И то не для скота, а для трав-медоносов...Пчеловод я, Чубар, – обратился Русай к собеседнику по имени. – Здесь у меня колоды, в лесу борти... По ручьям зверь живёт... Бобра бью, шкуру выделываю, железу на снадобья пускаю... Зимой куницу добываю, белку – их сороками. Соболя, горностая – семериками. Иногда добываю рысь. Волка – только если докучает... Вот, возьми волчью шкуру, дарю! Вы, батыры, любите их носить, дак.

Что-то встрепенулось, и послышался вздох. Чубару явно понравилось подношение.

– Ну, кунак Русай, рехмет! Ай, спасибо! Ох и удружил! Таких волков в степи нет!

– Такого волка, Чубар, не в степи, а в лесу добывают. Уй, по глубокому снегу! Верхом на коне такого не добыть.

– Это верно! – согласился незнакомец.

– Вот и говорю. Я пчеловод и зверолов, тем более... Ты делишь год на четыре времени, а я на три. Вы пору отмечаете по луне, я тоже так умею. Но ещё мы пору отмечаем по зверю – когда какого добывать. И ты уже так не умеешь. Ваших пор семь и ещё пять, моих пор семь и ещё две...

Чубар рассмеялся:

– Зачем ты мне это говоришь, кунак[14] Русай?

– А зачем скотоводу моя земля? Она живёт, как я и по моей поре. Здесь нет пастбищ...

– Здесь нет, – согласился Чубар. – Зато кругом – много! По Кунгуру, по Ирени, по Сылве сплошь ковыльные просторы, а воды сколько?!

– Воды много, – поддакнул Русай.

– Вот мы и хотим с Тулвы на Ирень свои межи передвинуть. Сначала по твоей земле закрепиться, а потом дальше, в Карьев павыль и до самой Кунгур-реки. А оттуда, дай волю, мы и до Камы дойдём! – воскликнул неведомый Чубар.

– Гляден всегда остяцким оставался, – посопев, возразил Русай.

– На Глядене не бывал, – отрезал Чубар, – да и до Камы далеко. А вот до Кунгура близко. Мы сейчас о поречье говорим.

Русай вздохнул, будто разговор ему не нравился:

– Ту землю некоторые лёсо пашут. Кто для себя, кто для монастыря.

– Вот именно! – зло сказал Чубар. – Московский царь за монахами эту землю записал вопреки всем уговорам. А какую землю монастыри затем и сами выкупили, хотя и продажу царь тоже запретил.

– Тохтарь, Истекай, Узей, Ягитай, твои сородичи, свои земли по Сылве и Суксун-реке монастырю якобы отписали в дар. А на самом деле – продали. Почему русским землю продаёте, а нам нет?

– Кто продал, с того и спрос, – уклонился от ответа Русай. – А московский царь силён. Русские сильны. Их бог силён. Уй, какие они ему жилища городят! А мы – слабый народ. Кто нас защитит?

Раздался нехороший, неприятный смех. Боляк лежал, открыв глаза, весь обратившись в слух. Он ничего не понимал, но всё ему было любопытно.

– Думаешь, русские вас защитят? – хмыкнул Чубар. – Да они вас даже не различают. Я вот знаю, что ты остяк, что Щелкан остяк, что Карья-пам остяк. На Турке живут казанцы, а напротив Ермаковых скал, что на Сылве, – выселок вотяцкой семьи Камайки. Я – башкир! А для русских вы кто? Для русских вы все и я тоже – татары. Вот они как нас различают! Для русского царя мы татары, а для русского бога вы никто.

– Мы царю ясак даём, он нас знает, – возразил Русай.

– А если землю нам отдашь, никому ничего давать не будешь! – рыкнул Чубар. – Сюда наш бог придёт, он решать будет, от кого что брать. А ты, Русай, оставайся и живи как жил. Только землю за нами закрепи. Мы приведём сюда своего бога, и он тебя собой покроет. Он всех принимает. А русскому богу до вас дела нет...

– Это хорошо, что русскому богу до нас дела нет, – возразил Русай. – Зато он наших богов не трогает.

– Ваших богов не трогает, зато сам сюда идёт! – горячился неведомый Чубар.

– Русский бог сюда сам идёт, а вот вы своего – ведёте.

– Так смотри же, Русай, мы можем и не миром прийти, а с саблей, с арканом, с разорением. Как не раз уже приходили. Помни об этом!

– Здесь все об этом помнят, Чубар-батыр.

– За волчью шкуру благодарю от сердца, а свою береги, кунак Русай!

Всхрапнул конь, раздался хлёсткий звук плети, дробно зачавкала под копытами намокшая земля, и вскоре всё смолкло. Затем опять разошёлся дождь, и Боляк уснул.

Ему снился неведомый Чубар – огромный, страшный, на седогривом чёрном коне, вместо попоны покрытом волчьими шкурами.

Будто бы батыр спускался по заречному косогору, а его конь выворачивал копытами из дёрна огромные камни. В одной руке у Чубара была кривая сабля, а в другой он держал аркан и волок на нём своего неведомого бога.

Глава 2

Карьев павыль

– Ай, какой поздний атан[15]! – по щелям в кровле поняв, где солнце, крикнул Боляк.

Испугавшись, что отец уехал, он стрелой понёсся к реке, чтобы нагнать Русая в Карьево – родовом павыле пореченских остяков, названном так по имени старого Карьи. Но не того Карьи, что был сейчас старейшиной-памом[16], а его далёкого предка, тоже Карьи. С тех пор так и велось в этой семье: самого первого ребёнка все звали Карьей, а как его нарекли родители, никто не знал.

Считалось, что это защищает от дурного глаза, от плохих мыслей, злых духов да и много от чего ещё. Раньше так поступали с каждым ребёнком, но затем обычаи ослабли и теперь касались только старейшины и шаманов.

Старый Карья-пам был и тем, и другим. В его власти было и общаться с родовыми богами, и следить за сбором ясака со всего рода да сдавать его наезжавшему дважды в год воеводскому сеуну[17]. За это все Карью-пама безмерно чтили и уважали и подносили ему дары не по долгу, а от сердца, как заведено.

Боляк вылетел как был, босой, на берег прямо к сушащемуся вверх дном на ко́злах берестяному челноку-пыжу. В руках у него был шест, который он на ходу выдрал из-под кровли таскака[18]. Так, с шестом наперевес, он и бежал к реке, будто шёл с рогатиной на медведя, и никого и ничего не замечал.

Добежав до челна, он отбросил шест и стал скидывать судёнышко с козел:

– Ай, как так! – сокрушался он вслух. – Проспал, проспал Гляден. Уй, дурак, Болячка!

Чёлн на козлах рассохся, расширился, отчего рожки козел оказались внутри. Пойди теперь спихни с них лодчонку! Боляк подсаживался то с одной, то с другой стороны, наддавал в чёлн плечом, однако тот сидел крепко, и силёнки мальчишке чуть-чуть не хватало. Но, вместо того чтобы передохнуть и спокойно, не спеша, сделать дело, он заводился, суетился и описал вокруг пыжа уже пятый круг.

И только тогда заметил Русая. Отец стоял возле спущенной на воду дощатой лодки-пермянки. Она была нагружена тюками, мешками, связками, разным скарбом. Это было судно хоть и не очень большое, но куда более основательное, не то что лёгкий берестяной челнок Боляка. На таких веслянские крестьяне перевозили враз по копне сена.

– Ня знай, на таком челне до Глядена не доплывёшь, нать-то! – с насмешкой сказал Русай.

– Доплыву! – тотчас взъярился мальчишка.

Но бушевал Боляк для вида, в душе же у него всё трепетало: не бросил его отец, не уехал один на далёкий, таинственный, манящий Гляден.

Тут подоспел и старый Щелкан. Он молча поднял брошенный Боляком шест, подсунул его под пыж и чуть толкнул. Лодчонка качнулась, завалилась набок и легко соскочила на траву.

Русай прыснул. Боляк хотел обидеться, но пожалел на это времени и тоже захохотал.

– Ой, глупый я, глупый я, Болячка! – смеялся он и катался по траве.

Отец же взял у Щелкана шест, взвесил его в руке и сказал:

– Пойдёт. Этот хутап[19] мой будет!

– Эй, а мой тогда который? – заартачился Боляк.

– А ты на челноке, зачем тебе шест? Бери весло, впереди побежишь, тем более.

* * *

Пять, а то и больше поворотов – кто их считал? – миновали быстро. Боляк правил челном умело, загребая лёгким веслом то справа, то слева, так что красные глиняные берега лишь свистели по сторонам. Где-то позади ухала, подскакивая от упругого напора шеста, лодка Русая. Он то и дело скрывался за поворотом позади, и у мальчишки вспотела шея – вертеть головой и высматривать отца.

Благо сенокос уже прошёл, и гнус докучал мало. Навстречу тянуло ласковым ветерком, по небу проносились мелкие, будто гусиный пух, тучки. Вскоре показалось иренское устье, Боляк наддал веслом, и его неожиданно быстро вынесло на самую стремнину.

Туда, где желтоватая, медвяная вода их родовой реки сливалась с упругим, зеленоватым, будто малахит, иренским потоком. Ирень была рекой коварной, способной внезапно в любом месте образовать убийственный водоворот.

Старый Щелкан рассказывал, будто есть у реки второе русло, текущее под основным, прямо в земле. Плавает по нему змей Эри, а когда хочет глотнуть воздуха, пробивает башкой иренское дно, и на этом месте образуется воронка. И горе любому существу, оказавшемуся на воде: будь то рыба, птица, человек или корова, забредшая от слепней на глубину. Вмиг засосёт их на дно, в пасть змею Эри.

Говорят, Эри был рождён от соития земного первозмея Фенче и первоженщины Ихьин-Ири. Сблудили они, а расплатился Эри: боги заточили его не в воду и не в землю, а в подземное русло, что пролегает под Иренью.

С тех пор на берегах Ирени не жгут костров. Потому что тоскующий по небесному огню Эри тотчас всасывает их под землю, оставляя на месте кострища родник. Уй, как много их по берегам этой коварной реки!

Но на берегу он способен лишь погасить огонь, а посреди реки – затянуть в водоворот любое существо. Опытные путники, отправляясь в плаванье по Ирени, всегда берут с собой трут и бересту. Брошенного в водоворот зажжённого свитка бересты хватает, чтобы успокоить змея.

И вот сейчас, не успел Боляк оглядеться на стремнине, чёлн завертело в невесть откуда взявшейся воронке. Её края пенились и клокотали, а зев, совсем уже не малахитового, а грязно-бурого цвета, ширился и ширился. Страх лишь на миг овладел Боляком, а в следующий миг он уже отчаянно грёб веслом, пытаясь выбраться из водоворота.

Но бурун кипел, и казалось мальчугану, что из него он слышит глухой, ненасытный рык страшного подземно-подводного зверя. Затем в днище челна что-то мягко толкнуло, и челнок вынесло на спокойную воду.

Боляк ошалело вертел головой. Позади как ни в чём не бывало плыл Русай.

– Испугался? – улыбнулся он сыну.

– Что ты, этэ, – спрятал глаза Боляк.

В два коротких толчка отец поравнял свою лодку с челном и перебросил большой мешок – хиир. В хиире что-то звякнуло, а челнок тут же осел на четверть.

– Похлёбки, нать-то, мало ел, вес как у некоторого полбарана, – усмехнулся отец и перебросил второй хиир. – Сейчас челнок тяжелее стал маленько, крутить уже не будет, тем более.

Боляк зашлёпал по воде веслом, стараясь убежать вперёд. А Русай как ни в чём не бывало затянул песню:

По реке плыву, Вверх по теченью смотрю, Вдруг догонит меня челнок с прекрасной девушкой, Нет челнока, лишь утка плывёт. Вниз по течению смотрю, Вдруг я догоню челнок с прекрасной девушкой. Нет челнока, лишь гусь на воде. Едва я взгляд опустил, и сразу поднял. А уже улетела та утка, и гусь куда-то пропал. Лишь пустая река. Я плыву по ней будто гусь, И редко-редко, Садится на воду одинокая утка.

А запетлявшая Ирень взялась таскать пыж Боляка от берега к берегу. Водоворотов больше не было, но течение усилилось, и Боляку не раз казалось, что сейчас его прижмёт к крутому, обрывающемуся подмытыми корнями склону. Но потяжелевший чёлн, хоть и откликался на взмах весла медленнее, зато ход держал лучше.

И вот за очередным поворотом, едва Боляк отвёл лодку от бьющей в правый берег струи, выплыло прямо на воду, на самую середину реки, большое селение. Вода прела, воздух над ней парил, и вместе с ним парили прямо над водой зимние избы-хотэ с пристройками-таскаками, летние, покрытые завитками бересты щомы, как попало расставленные между высоких двуногих амбаров-щамьё[20]. И всё это без изгородей, заборов и ворот, лишь с невысокими плетнями, так что было видно всякое хозяйство.

Взмах-другой веслом, и паренье исчезло. На-двинулся откуда ни возьмись землистый, обрывистый, испещрённый стрижиными гнёздами берег.

Кроме жилых и хозяйственных построек, плетней и загонов, жердей-стожар и ощипанных прошлогодних стогов, там и тут торчали врытые в землю брёвна – идолы. На их стёсанных верхушках кривились плоские, неряшливые, грубые личины, такие же старые, рассохшиеся, как и сами столбы.

Всякий пользовался ими по-своему. К какому-то привязали козу, а другой идол приспособили под коновязь. У третьего вымазали губы спёкшейся жертвенной кровью, а четвёртого окатили ей с головой. Видать, какой-то удачливый охотник недавно вернулся с хорошей добычей.

Ещё один идол был обмотан по верху лентой рыбьих кишок, и они развевались и трепетали на ветру, будто сальные седые космы старого Карьи-пама. Бородатый козёл ходил под кишками по кругу и, задрав голову, пытался ухватить их губами.

Тут и там торчали шесты. На навершиях одних реяли старые тряпки, другие, на щегольский башкирский лад, были украшены волчьими хвостами. Между шестов сохло на пеньковых верёвках бельё. Носилась в воздухе пыль, бегали голоштанные ребятишки, а собаки, завидев челнок, уже лаяли с крутояра.

Боляк направил пыж к галечной, поросшей кувшинками и дудками отмели с мостками для полоскания белья. Здесь было множество лодок. Всё Карьево держало на отмели суда. Над берегом высилось торжище, здесь же стояло и жилище Карьи-пама, и вообще кипела жизнь всего павыля.

Ткнув пыж носом в отмель, Боляк спрыгнул в воду и, не обращая внимания на сбежавшуюся малышню и лающих собак, принялся вытаскивать судёнышко на берег. Он не любил Карьево. На пасеке старого Щелкана, где всё было и ладно, и тихо, ему нравилось куда больше, нежели в многолюдьи павыля. И сейчас он старался всем видом это показать.

Да и что он мог сказать этой сбежавшейся малышне, среди которой были и его сёстры? Он, взрослый человек, отправившийся в далёкий путь на Гляден, – разве было у него что-то общее с этим бестолково щебетавшим роем? Теперь ему никак нельзя было уронить себя, требовалось соблюсти важность и степенность.

Тотчас подоспел и Русай. И Боляк взялся помогать отцу выводить лодку к берегу. Затем он так же степенно, сохраняя надутый вид и ни на кого не глядя, поднялся в павыль. А Русай о чём-то болтал с ребятнёй, хохотал да одаривал всех пергой в сотах.

– Ой! – испугалась медноглазая Ханет, мать Боляка, когда он подошёл и дёрнул её за подол.

Мать хлопотала возле летнего чувала и варила, судя по запаху, ячменный талкан – любимое блюдо мальчишки. Ханет по привычке решила подёргать Боляка за щеки, и уже начала приседать, но тут же вскочила и захохотала. Она вообще была хохотушка.

– Э-э, нет уж, Боляк, – смеялась она. – Теперь тебя по щёчке трепать нельзя! Ай, какой ты большой вырос, ты теперь не мальчик, не пэхи. Ты теперь пэви! Парень!

– Я еду на Гляден, энке Ханет, – важно заявил Боляк.

– На Гляден?! – всплеснула руками мать и заулыбалась, обнажив ряд ровных белых зубов, отчего кожа на её широком, красивом лице натянулась, выпятив наливные яблоки щёк. – И с кем же ты туда едешь?

– С Русаем, – так же важно ответил мальчик.

– Ой! – спохватилась смешливая Ханет. – Где же мой гребень, я же простоволосая! Сейчас сюда придёт муж мой Русай, не должен видеть муж жены с расплетёнными волосами! Эй, Боляк, хватай-ка ложку и мешай талкан, а я пока приберу волосы.

Ханет взялась заплетать косы, а Боляк, делать нечего, стал мешать в котле варево. Конечно, теперь ему, взрослому мужчине, не подобало заниматься кухонными делами – это был удел женщин и детей, но как он мог отказать своей прекрасной и весёлой энке? Тем более что и сам Русай, когда у него было хорошее настроение, всегда помогал Ханет на кухне, пускай она над ним и подшучивала.

– Ой, ими-Ханет, околдовала ты меня. Иначе как понять, что я, мужчина, занимаюсь стряпнёй, тем более? Может, ты кикимора? – спрашивал Русай, вымешивая тесто.

– Может, и кикимора, может, и люлькулнэ, – соглашалась Ханет. – Навела на тебя морок, а на самом деле я старая, кожа моя, что кора, а волосы, что водоросли. Что хочу, то с тобой и ворочу. Куда хочешь уведу.

– Уведи меня в таскак, – соглашался Русай, – там нарты составленные, на них шкуры лежат звериные, уй, мягкие, тем более!

И они начинали хохотать и шлёпать друг друга по плечам, по спине и ниже спины. Боляк мешал варево и, улыбаясь, вспоминал эти шутки родителей.

А мать, расчесав волосы, вплетя в них ленты с нашитыми серебряными бляшками, вдруг сказала:

– Эй, Боляк-человек, больше не дёргай меня за подол!

– Почему, энке?

– Так делают только дети и ики-проказники, когда хотят показать девушке, что не прочь жениться. – И Ханет опять захохотала.

За трепещущим на ветру бельём показалась тень, а затем появился Русай. Он подмигнул Боляку и приложил палец к губам. Затем подкрался к Ханет, дёрнул её за подол, ткнул фигушкой между лопаток и, не успевшую даже взвизгнуть, схватил на руки.

– Ой, тяжёлая какая стала! – кряхтел Русай, крепко прижимая Ханет к груди. – Эй, Боляк, сходи-ка в лодку, найди некоторый мешок, самый тяжёлый. В нём ясак для кунгурского сеуна да баклага мёда для Карьи. Отнеси этот мешок в хотэ пама. А потом созови сестёр есть талкан...

Мешок был таким тяжёлым, что Боляк едва не уронил его, пока одолевал обрывистую, с осыпью тропинку кручи от берега к павылю. Благо хотэ Карьи был неподалёку.

Он выделялся среди других строений необычным видом. Стоял он на взгорке и был вдвое больше и выше, чем любой другой дом. Его слюдяные окна слепо пялились на все стороны избы, а не как у других остяков – на одну. Кровлю на два ската покрывала не кора, а дёрн, отчего казалось, что прямо над домом распустилась травой лужайка.

Такие кровли, хотя и считались самыми тёплыми, были очень дорогими, ведь под них требовалось прочное основание. И вправду, подкровельные матицы хотэ были мощны, а концы их украшены искусно вырезанными утиными головами. По стенам избы, везде, где только можно, висели оленьи и лосиные рога, а вокруг, вместо изгороди, громоздились шесты со щучьими черепами.

Карью-пама Боляк, на свою беду, застал дома. Он-то рассчитывал сунуть старухе Карьи мешок с ясаком и тотчас убежать, но не тут-то было. Пам сидел на скамье из расколотой плахи под невиданного размера разлапистыми лосиными рогами, размахом от стены до стены.

Таких лосей Боляк не встречал. У тех зверей, что добывали охотники их павыля, самые большие рога были втрое меньше. Мальчишка подумал: «Какие же тогда рога у Йынгтарумойка – небесного старика-лося? Может, это одни из них?»

Говорят же, когда Йынгтарумойк сходит на землю, он обращается в Янгыя – тоже божественного лося, но такого, чью красоту и размер человек может в себя вместить и представить. А ну как это сброшенные рога Янгыя?

С рогов свисали унизанные сушёными грибами нити. От них по всему хотэ шёл тяжёлый, густой, обволакивающий дух. Нитей было столько, что казалось, идёт грибной дождь. Его струи текли по плечам шамана и сливались с космами, отчего казалось, будто плечи пама, его грудь, шея, живот и были дождём. А дождь был стариком. Наверное, так и было, ведь старый Карья мог жить в двух мирах сразу, на то он и пам!

Но дождь дождём, а ноги шаман свернул по-татарски. Да и лицо его растесывали столь же глубокие морщины, как и трещины на рассохшейся плахе скамьи. Отчего верилось, что время всё же властно над ним.

Седые волосы старика ниспадали прядями едва не до пояса. На лбу их перехватывала расшитая, хотя уже изрядно полинялая лента. От неё, вдоль ушей с вытянутыми едва не на палец мочками, спускались два шнурка. Они подвязывали небольшой мешочек из рыбьей кожи, в котором лежал жидкий клок длинной и седой бороды.

Глаза старика были затянуты тусклыми бельмами, сквозь которые пробивался невероятной силы лазоревый цвет. Карья-пам был страшен, грозен и таинствен. И в то же время он был какой-то свойский. Его нельзя было представить нигде, кроме как здесь.

У ног шамана стояли оленьи нарты, точнее их остов из корневищ и гибких веток. В руках Карьи был ивовый прут – он занимался плетением ложа ездовой, лёгкой нарты.

Боляк побаивался старого Карью и в то же время его всегда привлекала та загадочность, что окружала мудрого шамана.

Мальчик не успел открыть рта, а Карья, глядя куда-то в непостижимую шаманскую глубь, сказал неожиданно густым, молодым голосом:

– Боляк-человек, сын Русая? Ты принёс ясак для кунгурского сеуна и подношения для меня. Большой ясак и большое подношение? Отвечай!

– Ай, большое, – подтвердил оробевший мальчишка.

– Ты всё донёс, ничего не растерял?

– Хох, не растерял вроде, – подтвердил Боляк.

– Хорошо, поставь по правую руку от меня. Придёт моя пэрэ-ими – вредная старуха, она знает, что с этим делать.

Боляк сделал, как велено, и хотел уже бежать из душного хотэ на свежий воздух, как старый Карья спросил:

– Едешь на Гляден? Это хорошо, вроде бы. Сейчас узнаем точно. Подойди.

Боляк, неслышно ступая мягкими чунями по земляному полу, сделал шаг вперёд.

– Ещё подойди! – велел пам.

Он вынул из-за спины большое, круглое, сияющее как луна блюдо. При виде такой диковины Боляк позабыл страх, вытянул шею и подкрался совсем близко.

От увиденного он даже забыл, как дышать, лишь пыхтел, будто варево под крышкой. Боляк было подумал, что сейчас он забудет не только, как дышать, а и как жить, но это показалось ему слишком, и дыхание сразу вернулось.

Но что это было за блюдо! Что за диковина! И что за сказочное нечто на нём было изображено! А уж как красиво и правдиво! Грозный огын[21] с пышным, как у кунгурского сеуна лицом, с кудрявой, густой, словно баранья шерсть бородой, в рогатой шапке, такой большой, что в ней запуталась ай-новорождённая луна, ехал на спине неведомого зверя.

Голый по пояс, огын был одет лишь в штаны из рыбьей кожи с торчащими из швов иглами окуневых плавников. Он раскинул по сторонам толстые, сильные руки и в каждой держал по короткому и кривому ножу. На один из них был наколот бык с кривыми рогами, а на другом ноже, поддетая за шею, висела куница с длинным хвостом. Величиной она не уступала медведю.

К могучему огыну подлетал, ну будто шмель к цветку, младенец с гусиными крыльями и протягивал что-то наподобие полотенца. По кромке блюда завивалось дерево с короткими ветвями, на чьих концах росла ягода-ежевика размером с людскую голову. А вырастало это дерево из хвоста большой рыбы, что, извиваясь, замыкала кромку в круг.

Блюдо так поразило мальчишку, что он остолбенел и стоял с открытым ртом, вновь забыв дышать. В себя его привёл шлепок ивовым прутом.

Карья-пам сидел, скрестив ноги, и таращил бельма куда-то мимо. Пока Боляк пялился на блюдо, он сдёрнул с лица мешочек, и борода распустилась лисьим хвостом.

С сухим, гороховым треском из мешочка полетели на блюдо речные гальки. Здесь были камушки всяких цветов: голубые, зелёные, красные, белые, бурые, полосатые, в крапинку. Попадались гладкие окатыши и остроугольные осколки, плоские блины, продолговатые тычки и дырявые «куриные боги». Были и такие, что напоминали голову медведя или крыло утки.

Карья, не глядя, прихлопнул камни ладонью и принялся возить ими по блюду, будто хотел растереть в песок. Гальки противно скрежетали, а на блюде, по удивительно податливому железу, прямо поверх красивого узора появлялись уродливые, жирные царапины. Боляку было жаль красоты блюда, но он боялся ещё раз получить вицей[22] и стоял, стараясь не шевелиться и даже не моргать.

А шаман завёл заунывную песню. Временами он замолкал, потрясывал блюдом, подбрасывал камешки, вслушивался. Затем начинал скулить снова.

Наконец, Карья услышал, что хотел. Он, не глядя, проворными, паучьими движениями пальцев ощупал блюдо, определил место каждого камешка и собрал их в мешочек. Туда же он упрятал и бороду, а мешок подвязал под подбородок. И вновь замер в позе истукана.

Вскоре Боляк устал стоять не шевелясь. Он почесал ногой о ногу, пошмыгал носом и с опаской стал вертеть головой. Но едва отвернулся, и тут же получил прутом по уху.

– Гляден изменит тебя, пэхи, – разлепил дресвяные[23] губы старик. – Не каждого он меняет, но твою жизнь перевернёт. Хорошо это, плохо ли – ня знай! Будь готов ко всему и ничего не бойся. Побывать на Глядене – большое доверие, оправдай его! И тогда Гляден поможет, даже сам того не желая.

Боляк молчал. И хотел одного – убежать.

– Если Кочебахта не убьёт вас раньше, – расхохотался шаман.

Он смеялся так долго, что Боляк уже не понимал, чего он боится больше: страшной вести про неведомого Кочебахту, самого этого лиходея или долгого злого хохота.

Но вот пам заперхался, закашлялся и пошёл икать.

– Пи-и-ить, – сипло выдавил он.

Боляк кинулся к кадушке с овсяным квасом-ирышем и поднёс к синеющим губам трясущегося пама ковш.

– А, нать-то, Кочебахта не убьёт вас! – напившись и продышавшись, заявил Карья как ни в чём не бывало. – Но коли я чуть не задохнулся, опасайся человека, дышащего в обратную сторону.

Пам опять бросил на блюдо камни, вынул из-за спины нож и, не глядя, дважды ткнул им в блюдо. Оба раза нож попал в гальки, и они со щелчком вылетели из-под лезвия.

– Собирай гальки-то, собирай! – махнул рукой шаман.

– Эти? – не понял Боляк, оглядываясь по сторонам. На метённом земляном полу не видно было тёмных камешков.

– Всякие! Все собирай! – отмахнулся шаман. – Теперь беги, отец уже ищет тебя. И опасайся хидяя – человека, дышащего наоборот!

Глава 3

Тайся и Весняна

И снова бежала речка, и бежали по ней судёнышки – впереди челнок Боляка, позади лодка Русая. Ирень по-прежнему оборачивалась, будто нить вокруг клубка, косыми извивами, подставляя справа и слева то крутой берег, то отлогий. Словно хотела обмотать клубок в красивый, округлый шар.

И вдруг перед входом в очередной поворот Боляк увидел на крутом берегу человека в цветной рубахе, войлочной безрукавке и смешной круглой шапочке, какие носят татары. Человек махал руками, кричал и порывался сбежать к воде, но высокая круча не давала этого сделать. А человек надрывал голос, прыгал, падал на колени, срывал шапку и бил ей себя по бритой голове.

При виде этого странного человека Боляк замедлил ход. Удерживая пыж на одном месте, часто перебирая веслом, он не заметил, как сзади в него едва не врезался Русай. Боляк едва успел отгрести на пяток локтей.

А Русай напрягся – шест-хутап в его руках выгнулся дугой, отчего казалось, что сейчас он лопнет и лодка стремглав бросится вперёд, круша челнок и выбросив ездока на стремнину. Но шест выдержал. На лбу Русая проступили белёсые, крупные капли пота, вздулись по вискам тёмные, упругие вены. Он показал Боляку править на отлогий берег.

– Эй, Афыл, ты ли это? – крикнул Русай через реку.

– Ай, Русай-востя, ай, мой добрый друг, это я, Афыл! Хвала Всевышнему, что послал мне тебя!

– Что случилось?

– Беда случилась, Русай-востя, не плыви в Тор, не надо, прорвало плотину на моей мельнице.

– Ох, ты! И давно?

– Недавно! Такой поток хлещет в Ирень, просто гибель!

– Слава богам, что послали нам тебя, друг Афыл, – прижал руку к сердцу Русай. – Говори, чем помочь?

Вскоре Русай перевёз на правый берег Афыла. Этот коренастый, невысокий человек с бритой досиня головой, кареглазый, безбородый, со щёточкой усов под тонким носом дрожал, хотя было сухо и тепло.

Придя в себя, Афыл поведал, в чём дело. В полдень прорвало плотину мельницы, будто кто-то сделал подкоп. И вдобавок выломал пару брёвен из заплота.

Прорыв сперва был небольшим, и его хотели быстро заделать, свалив с заготовленных на такой случай рядом с плотиной саней специальные земляные кучи. Но невиданное дело – оглобли лопнули, будто ночью их подпилил шайтан.

Пока меняли оглобли, пока впрягали лошадь, пока тащили возы на плотину, её подмыло основательно. И в последнюю ходку она обвалилась совсем, увлекши за собой и лошадь, и воз, и помогавшего Афылу молодого парня Мичку.

– Мичка совсем погиб, – растерянно сказал Афыл и зарыдал, размазывая по грязному лицу слёзы.

А с пригорка уже был виден бурный поток, уходящий из пруда в Ирень. В зелёной глуби реки теперь не просто бурлили водовороты – там кипели настоящие волны. Они неслись яростным валом, хлестали пенными хлопьями, вмиг достигали правого берега, били в него и нехотя растекались в стороны, будто края у чашки.

И страшным гнётом продавливали речную воду почти до дна, образуя огромную воронку. Она, не в пример пасти двоедонного змея Эри, могла поглотить не только человека, лошадь или корову, а и целый дом с пристройками. Впрочем, эту воронку тотчас сминал новый вал воды из пруда и бил, бил в берег.

И берег не выдерживал. Одна за другой, волны подмывали берег, пока он не обрушивался всей толщей: с камнями, валунами, дёрном, кустами ив, редкими деревцами. Они, охнув, со стоном осаживались в воду, будто старуха в кадку для купания, и их тотчас сносило в новый разверзшийся, как огромная пасть сома, водоворот. А его уже утюжила другая волна, и всё, что попадало под неё, исчезало в гибельной стихии.

Зрелище завораживало, удары волн околдовывали, как бой шаманского бубна, а их бег расходился шелестом бляшек в косицах пама. И смотреть на это можно было вечно.

Но Афыл не дал. Причитая в голос, он молил путников спасти детей. Как понял Боляк из его сбивчивого рассказа, дети Афыла – сын и дочь – с утра перешли по плотине на другую сторону Турки, как остяки называли татарскую реку Тор. Там, за обширными пастбищами, по косогорам ковром росла клубника-полуни́ца.

И теперь они не могли вернуться назад. И хотя детям ничего не угрожало, переубедить Афыла, разом потерявшего дело всей жизни, было невозможно.

Русай бы и рад был помочь, но не мог взять в толк как.

– Нужно перетащить лодку берегом ниже прорыва, спустить её на воду и переплыть Ирень как раз возле ягодных косогоров, – сбивчиво объяснил Афыл.

И вскоре остяк и татарин, вздев на плечи пустую лодку, ушли вниз по берегу. Боляку же наказали найти место повыше и глядеть вверх по течению: вдруг кто приплывёт. Тогда мальчишке следовало привлечь внимание путников и отговорить их от затеи плыть дальше, покамест из пруда не сойдёт вода.

Но вскоре у Боляка появились нежданные напарники. Сперва на лугу замелькали цветастые пятна, а следом чьи-то головы поскакали над высокой травой, как надутые из бычьего пузыря мячи. Та голова, что повыше, чернела волосами, а та, что пониже, синела бритой макушкой.

– Ты Боляк? – спросила девчонка, низенькая, худенькая, угловатая, нескладная. Глаза её были смешливы и черны как уголь, а волосы заплетены в косы. Но не те две крупных косы, что заплетала мать Боляка и вообще все женщины в павыле, а множество мелких, будто стекающие с обрыва дождевые струйки, косичек. На девчушке было цветастое платье и расшитые узорами войлочные чуни на кожаной подошве.

– Я Тайся, – заявила девочка. – А это мой брат Хаяз, – кивнула она на бритоголового босоногого мальчишку. Хаяз, и без того щекастый и весь какой-то основательный, услышав своё имя, раздулся от важности.

Боляк сопел, не зная, что сказать. Им вдруг овладело неловкое чувство – будто всё неуместно: и девчонка эта, и тем более малыш. Всё шло хорошо, был он сам по себе и занимался важным делом. И никто ему не был нужен. Да и сейчас не нужен.

– Чего пришли? – буркнул Боляк.

– А то, – выпятила губу девчонка. – Что твой отец с моим отцом за нами приплыли. Вот!

Боляк смутился и не знал, что сказать. Ему не удавалось соединить вопрос с ответом, и это злило. Выходило так, что раз он не может ничего ответить ей, значит, она права. Но в чём?

Благо, Тайся избавила его от раздумий:

– Велено мне и тебе тоже, – заявила она, – брать челнок и нести ниже прорыва. И перевозить через Тор людей, оставшихся на сенокосе. Мельницу спасать ай как надо! Людей нужно много. А лодка всего одна.

Боляк понял задачу, но не хотел мириться с тем, что её сообщила девчонка.

– Я дозорить здесь поставлен.

– Хаяз вместо тебя дозорить будет.

Хаяз, услышав своё имя, важно подбоченился.

– Нести челнок? С тобой? Ты же девочка! – хорохорился Боляк.

Но проворная Тайся прямо в нарядных чунях, обмочив подол цветастого платья, уже шлёпала вокруг челнока по воде. Она кряхтела и шипела, силясь вытолкнуть пыж на берег.

Боляк вздохнул, дескать, кто же так вытаскивает лодку, и потянул пыж на себя. Тайся, уперевшись ногами в мелководье, а руками в кокору, едва не свалилась пластом в воду. Боляк было захохотал, но осёкся, боясь, что девочка обидится. Но та рассмеялась сама, растянув до ушей улыбку и обнажив ровный ряд белых зубов.

Сверху донеслось пыхтение, будто хлюпал талкан под крышкой котла. Это хохотал величавый Хаяз. Но едва завидев, что на него смотрят, надул щёки.

Идя впереди и постоянно приподымая руки, чтобы из-под перевёрнутого челна хоть на несколько шагов разглядеть тропинку, Боляк думал, что без девчонки ему, пожалуй, пришлось бы туговато. А Тайся шлёпала позади, и тараторила, и цепляла Боляка по разным поводам.

«И откуда сила в этой тощей козе?» – дивился Боляк. Сам он тащил чёлн из последних сил, стараясь не сронить с плеча перекинутое за бечёвку справа налево весло.

А Тайся замечала и как он ступает, и как горбится, и где на тропинке ямка или камень. И даже, что кора на челноке местами стала намокать и расслаиваться.

Благо вскоре они пришли.

И долго ещё, снуя через Турку выше пруда, перевозили Боляк с отцом людей. Все мужчины уже были кто на засыпке плотины, кто на починке мельницы. Одни колотили клети, другие спихивали их в проран[24], иные копали и ссыпали в корзины землю, прочие свозили и сваливали её в зевище развороченной насыпи.

А Русай с Боляком всё возили и возили баб и детишек. Из них кто был напуган, кто подавлен, а кто, наоборот, возбуждён до крайности. Но два этих чужих остяцких мужчины, большой и маленький, были спокойны и со всеми добры. И видом, и трудом они внушали уверенность и как бы обещали, что всё будет хорошо, всё наладится.

А потом пришла весть – нашли Мичку, того самого подмельника, что смыло первым потоком. Мичка был жив, хотя и без памяти. Его, не иначе как чудом, вынесло из страшных бурунов и прибило к плёсу ниже пастбищ. И всем стало радостно.

Пруд к тому времени сошёл в реку, укрылся за рекой и день. Половину запруды и часть мельничного хозяйства, отдав все силы, удалось отстоять. И все ликовали. И даже круглый, важный, как божок, Хаяз, ещё более раздувшийся от самодовольства после первого в жизни важного дела, смеялся, будто это пыхтел котелок.

Русая с Боляком разместили в избе Афыла. Сну предшествовали долгие разговоры за чаепитием. Этот дымчатый, горьковатый напиток, обжигающий губы, Боляк пробовал впервые. А перед чаем была разварная баранина, пироги, лепёшки и ещё куча угощений, которые Боляк уже не в силах был попробовать. Афыл, как бы ни был он подавлен утратой мельницы, спешил выказать гостям поистине татарское гостеприимство, хлебосольство и любезность.

Разговоры велись обо всём, и добрую их долю Боляк не понимал. Но не один и не два раза упоминался и ночной гость пасеки Щелкана – Чубар. Оказалось, заезжал он и к Афылу и тоже просил уступить землю. Но Афыл, как и Русай, не мог взять в толк, зачем она Чубару.

А тот знай бранился, дескать, зачем Афыл поставил мельницу на Торе да задумал ладить ещё одну. Ведь если будет мельница, появятся и пахари. И только вспоминал Афыл порушенную мельницу, как тотчас мрачнел и едва не пускался в слёзы.

И все брались утешать его, и Русай обещал на обратном пути с Глядена заехать и помочь ставить новую. И мельник успокаивался, и улыбался, и подливал чаю, и не уставал нахваливать гостей. Особенно Боляка.

Боляк у него выходил первейшим удальцом и спасителем, и мальчишка, хоть и мертвецки устал, уже и сам считал себя таковым.

А расчувствовавшийся Афыл продолжал славословить. И вскоре дошло до того, что пообещал, когда выйдет срок, отдать Тайсю замуж за Боляка.

– Ай, как хорошо! – хлопал по коленям Русай.

А Боляк не знал, куда деться от стыда.

Вертлявая Тайся... Несмотря на косички, платья, бездонные, как пропасть, чёрные глаза, высокие скулы и жемчужные зубы, разве она могла быть чьей-то женой? Тем более женой его, Боляка.

Она же просто вредная язва! На таких не женятся. Женятся на таких, как Весняна: со степенной походкой, с плавными движениями, томным взором и основательной, жизненной ухватистостью до всякого дела, до любого труда. Вот какая ему нужна жена!

Но сказать этого Боляк не мог, да и не умел он пока выразить такое словами. А сказать, однако, что-то было нужно. Ведь не зря хозяева окружили их таким почётом и такой заботой – за это нужно быть благодарным, так чувствовал Боляк. Всё же он не ребёнок, не Хаяз какой-нибудь. Он, Боляк, уже сколько-то пожил, и слава о его делах докатилась и до Турки.

Но как Боляк ни силился, сказать у него не получалось. Да ещё удружила Тайся... Выглянув с полатей, она фыркнула:

– Фуй, жених! У этого жениха из хозяйства один челнок, и тот в щелях!

Боляк вспыхнул, как лист рябины в бобровый гон.

Мужчины тотчас перевели разговор на то, что лучший дегтярь в округе – это Колмак из Веслянки и что с утра челнок надо бы подконопатить, чтобы доплыть до Колмака.

Боляку было обидно, горло раздирал холодный, твёрдый, как речной окатыш, тяжёлый ком. Ему хотелось сказать, что его челнок – самый лучший, самый быстрый челнок в мире. И что он добежит на нём до самого Глядена без конопаченья и дёгтя. И что это не всё его хозяйство! Что дайте сроку, у него будет такое обзаведение – весь мир будет его, за ним и под ним.

Но вместо этого из горла вышли совсем другие слова:

– Под навес спать пойду, – буркнул Боляк, схватил циновку и выбежал из избы.

Он долго не мог заснуть. Обида мелкой дрожью колотила по спине, то заставляя ворочаться с боку на бок, то ввергая во что-то наподобие забытья. Напахнуло прохладой, но Боляк привык к ночёвкам на воздухе. А мысли путались, раздирались на слова и образы, разлетались, угасали.

Внезапно стало тепло. Боляк ощутил, как его накрыло тяжестью одеяла. Он привстал. Только чёрная ночь была вокруг, и чьи-то лёгкие шаги отдалялись от навеса.

* * *

Или Ирень стала шире, или Боляк втянулся в плаванье, но только повороты теперь казались не такими опасными. Да их будто и поубавилось. Теперь чаще шли ровные, прямые участки реки. По крутым берегам стеной стоял еловый лес, мох свисал с ветвей нитяными бородами и падал прямо в воду. И казалось – всё кругом добрая сказка.

Русай поднял Боляка рано. Стоял туман, и одеяло набухло и отсырело. А Русай был бодр и свеж, от него вкусно пахло избой, кислым молоком и свежей стряпнёй. В руках он держал узелок с едой, и оттуда тянуло таким вкусным духом, что у Боляка потекли слюнки. Этот узел Русай определил в челнок, и Боляк теперь втихомолку отщипывал от края большой лепёшки, торчащей из тряпицы. Делать это приходилось между гребков, а грести, хотя поворотов и стало меньше, приходилось чаще.

Русай что есть сил упирался шестом и поторапливал Боляка. Он во что бы то ни стало спешил попасть спозаранку к веслянскому дегтярю Колмаку, раздобыть у него дёгтя и починить челнок. Теперь Боляк видел, что Тайся права и пыж вправду рассыхается. Славно потрудился Боляк на перевозке через Турку баб и детишек, а судно – тем более.

Обогнув высокую гриву, река опять вытянулась в тугую тетиву. Справа берег начинался не полого, не обрывисто, а начинал забирать вверх длинным косогором. Он выныривал подножием из клочьев расходившегося, разлетавшегося, будто семечки одуванчика, тумана, а вершина его исчезала в густом, кисельном облаке.

– Вот это косогор, вот это круча! Неужели Гляден-гора даже больше этой? – восхитился Боляк.

А Русай, бежавший сбоку, приставил ладони ко рту и закричал:

– Коку-у-уй, э-эй!

– У-у-й. Ый-ый, – отозвалось эхо где-то в вышине.

А с берега, из ивового куста раздался недовольный голос:

– Че орёт?! Плывёт, орёт, рыбу пугат? Эй, кто там кричит? Кричит, на шишу торчит!

– Кокуй, ты? – расплылся Русай в улыбке.

– Я – Курила, а Кокуй дрыхнет. А ты никак Русайка? Дать бы тебе башка веслом, Русайка – балды-балдайка, за то, что рыбу пугаешь, да больно у тебя мёд вкусный. Пристанешь, нито, бражки хлебнёшь из моих овсов?

– Не могу, Курила, спешу к Колмаку, еду на Гляден с сыном, тем более. Поздороваться хотел просто, – отвечал Русай, уже оборачиваясь назад.

– Ну здравствуй, и бог помочь тогда, – отозвался куст.

– И ты будь здоров! На обратном пути навещу... – крикнул Русай уже в повороте.

– Эх, не вино меня сгубило, а будь здоров, да будь здоров! – проворчал куст.

– Кокуй и Курила – обалдуй и чудила, – улыбался Русай. – Дружки мои. Пять нас в детстве дружков было: я – остяк, Афылка – татарин, Кокуй – пермяк наполовину, Курила – русский и...

За поворотом показалась деревня.

– Веслянка. А ну, наляжем! – взялся за шест Русай.

Пока нашли Колмака, пока объяснили насчёт дёгтя, пока, по обычаю, Русай рассказал все новости, включая давешнее происшествие, туман совсем разошёлся.

Колмак оказался тем самым мужиком, отцом Весняны, что приезжал каждое лето на покосы, и Боляк обрадовался, что увидит подружку. Он хотел было спросить про Весняну, но разговор взрослых шёл ровно, без заминки, и встрять в него, не перебивая, Боляку не удавалось. Приходилось молчать и с почтением слушать старших.

– Вот беда, только вчера я весь дёготь свёз в Кунгур, – дослушав новости, хлопнул по коленям Колмак. – В кожевенном деле дёготь важнеющая вещь! А ещё скоро пойдут с Соли Камской на Русь соляные бархоты-засыпухи, им тоже дёгтя много требуется. Вот я и свёз все запасы в Кунгур наезжему с Камы человеку. Он и цену мне хорошую дал. Ох, какая у него бобровая шапка!

– Бобр есть, Колмак, хорошая шкурка, – только и цокнул в ответ Русай.

Дегтярь стал заводить топку. В земляную яму он поставил горшок, на него решето, а в решето накидал бересты, пласты которой сушились у него под навесом. Решето он накрыл кованым железным листом и присыпал землёй.

Человеку со стороны, рассеянному, невнимательному могло показаться, что здесь ничего не затевается, что это просто двор – в щепках, мусоре, старых головешках, золе. Сверху листа Русай с Боляком споро натаскали дров, и Колмак запалил большой жаркий костёр.

– Нашего участия более не требуется, – усмехнулся Колмак в пышные усы. – Пойдёмте в избу, попьём кваску...

Для виду покрутившись возле взрослых, Боляк ускользнул на улицу. Он шёл по деревне, изредка отмахиваясь от лениво брешущих собак, но нигде не встречал Весняны, а спросить стеснялся.

Расстроившись, он вернулся к лодкам и взялся пускать по воде блинчики. Но и это ему наскучило, и он решил поглядеть, вдруг дёготь уже вытопился.

Дрова прогорели едва наполовину.

– Эй, дрова, я вас пошевелю, чтобы горели пуще! – сказал Боляк.

И услышал сзади тихий смех. Обернувшись, он чуть не столкнулся лбом с Весняной. Видать, она кралась, чтобы напугать Боляка, да не сдержалась.

Вот это была девица! Не вертлявая, вредная девчонка, как Тайся, а именно что девица. Эви!

Похоже, Весняна возвращалась с поскотины, ибо была боса, простоволоса, а в руках держала вицу. Должно быть, по пути сюда она устроила этой вицей войну крапиве и обожглась в нескольких местах, отчего её белая кожа пошла красными брызгами. Но Боляк этого не замечал.

Он вовсю глазел на Весняну, с их прежней встречи ставшую ещё краше. Весняна будто налилась тугими соками, как спелая земляника на солнечной лесной опушке. И щёки её, и плечи, и бёдра округлились, и вся она под холщовой свободного кроя подсарафанной рубашкой, где надо, обозначалась выпуклостями и впадинами. И была плавная и величавая – ни дать ни взять маленькая русская женщина.

И её белый широкий лоб, и взвитые соболиной дугой брови, и широко расставленные голубые глаза, и чуть вздёрнутый носик, и пухлые малиновые губы показались Боляку ярче самой немыслимой и мыслимой красы.

Ещё недавно – не прошло и полутора лун – Боляк с Весняной бегали меж ульев и устраивали Щелкану пакости. А теперь он заробел. Весняна преобразилась враз и вся, как это происходит лишь с девочками: вечером была нэви – ребёнок, а с утра уже эви – девица.

Заробела, отсмеявшись, и Весняна. И выронив вицу, стремглав кинулась в дом.

* * *

Пошла по берегу гарь, а затем остяки миновали большое русское село Степаново, что разошлось, казалось, от начала земли и до конца.

Боляк почуял село раньше, чем увидел. Тянулась выжженная земля, и её запах так плотно въелся в ноздри, что, когда сквозь него пробился душок сухой травы – такой знакомый по щёлкановским покосам, – Боляк оробел. Ему показалось, будто он спит в старой колоде, в щелястом таскаке на пасеке, и вот-вот проснётся. И река, и путешествие, и Гляден – всё обернётся сном. Но следом мальчишку настиг пряный, густой запах парного молока. Удивительно, как он напоминал Весняну: такой же свежий, но и такой же явный, густой, жизнетворный.

– Эй, сон, не уходи... – хотел попросить Боляк, но в чувство его привело журчание.

Журчала под дном пыжа иренская вода; журчало, ударяясь о дно деревянного спудного ведра, молоко – бабы на берегу доили коров.

Расходился день, расплывались запахи, раскидалось по иренскому берегу село Степаново. И если бы не обугленная с одного бока церковь – этот странный дом русского бога, что ставят лёсо прежде всех дел в любом месте, – можно было подумать, будто все эти избы, изгороди, сараи, амбары, коновязи, лодки, мостки, наваленный лес, вся утварь стащена сюда кем-то большим и жадным, как дань, как добыча.

А с колокольни разнёсся звон – да такой красивый, будто разом загудела тьмущая тьма шмелей на медоносном травостое. Затем послышалось пение. Оно шло, будто из земли, и возносилось к небесам.

– Заутря, – улыбнулся Русай. – Собрались всем селом в церкви.

Боляк не понял, что это означает, а думать, догадывать – времени не было. Пока река оставалась спокойной, а повороты плавными, он пытался осмыслить, что произошло в Веслянке.

Насмоленный дёгтем и ещё не до конца просохший челнок оплывал в воду, оставляя за собой причудливые разноцветные масляные пятна. Смотреть на них можно было бесконечно. В этих радужных, перетекающих, неуловимых разводах Боляку виделась Весняна. Не её облик, а сама её ускользающая суть – светящаяся, наплывающая, будто сияние, красота.

И мысли Боляка мелькали, как эти наплывы, а сердце пылало, будто солома под полуденным солнцем. И не хотелось его унимать, незачем было шептать: «Эй, сердце! Не пылай так!..»

Поначалу Боляк не понял, почему Весняна убежала в дом, чего застеснялась. Собственную робость он счёл за неожиданность. С чего бы ему робеть!

Но вскоре Весняна вышла на крыльцо, и тут уж Боляк оторопел всерьёз. Всего-то миг прошёл, а Весняна преобразилась ещё пуще. Поверх рубахи она надела расшитый сарафан, волосы прибрала и подхватила лентами – да не одной, а множеством! Все они слепили глаза пестротой, будто это была не голова Весняны, а марийское священное дерево. Ножки девушка обула в чистые лапоточки, а в их косые, на пермяцкий обычай, мыски вплела цветы.

И теперь предстала Весняна вся – красивая, цветущая, налитая соками, полнокровная. В руках она держала глиняную крынку.

– Иди, что ли, на руки тебе полью, изгваздался в дёгте-то, – поманила она Боляка.

А тот остолбенел и не мог не то что шагнуть, а даже рот закрыть.

Дальше всё было как в тумане. Даже теперь, когда Степаново осталось позади, а справа в Ирень влилась Кунгур-река (возле которой на старом кунгурском посаде тоже выросло большое село), этот туман не рассеялся в голове Боляка.

Будто морок, будто колдовство ошпарило ему сердце, и пар этот разливался теперь по всему телу. Боляк и боялся этого пара, но и не хотел, чтобы тот исчезал.

– Эй, душа, это ты, что ли? – спросил он.

И впервые – сильнее, чем желание попасть на Гляден, – ему захотелось вернуться назад. Тем более что возвращаться было зачем.

– Что ты мне привезёшь, какой подарок? – лукаво спросила Весняна, узнав, что Боляк едет на Гляден. – Слыхала я, диковин там много.

– Ой, какой я привезу тебе подарок, Весняна! Тебе одной, единственной! – только и воскликнул Боляк. – Жди меня с таким подарком!

И ничего больше не помнил Боляк. Только из пара, что окутывал его душу, выныривал задорный смех девушки – и становилось мальчишке и радостно, и тоскливо.

После впадения Кунгурки Ирень разлилась ещё шире. Теперь приходилось вглядываться в оба берега, чтобы разглядеть, что творится по сторонам. Пошли плёсы да разливы, заросшие травой мелководья.

Вспархивали из зарослей стрелолиста утки с подросшими утятами, садились среди кувшинок гуси. Низко над водой, изогнув шеи, грузно летали потревоженные цапли. А тонконогий, но могучий лось величаво переходил вброд, едва касаясь брюхом воды.

По стрежню пошло много леса. Плыли вывороченные с корнем вековые стволы – знать, прошла где-то в верховьях Кунгур-реки буря; плыли и сбитые в плотики брёвна. На одних сплавляли сено, на других – дрова и корзины со щепой, а на каких и шумный, гомонливый скот.

Глава 4

Зловещий зрачок Иткаськи

Река стала шире, но опасностей лишь прибавилось. Приходилось оплывать деревья, уворачиваться от заломов, уходить со стремнины то под один, то под другой берег.

Но и там, в казалось бы спасительной стоячей заглуби, тоже таились опасности. Торчали коряги, чьи острые сучки грозили распороть берестяную обшивку челнока; взбрыкивали жёлто-зелёные, как налимьи губы, водовороты. Бывало, слетал с прибрежной скалы камень или осаживалась в воду целиком кромка подмытого берега.

Боляку приходилось не только беречься от опасностей, но и извещать отца, особенно о корягах и брёвнах. Лёгкая забава сплава на челноке превратилась в тяжёлый труд, где требовались и сноровка, и внимание.

А ещё, бывало, ухали со дна топляки – давно затонувшие брёвна. Какая-то сила поднимала их с замутнённого, занесённого илом лежбища, и они выскакивали из воды стоймя, грозя погубить и лодку, и её кормчего. И о топляках тоже нужно было вовремя сообщить Русаю.

Он всё так же шёл на шесте, и, окажись над заглубью, над бездонным омутом, вполне мог не поспеть отвернуть. Потому приходилось быть настороже и кричать, не жалея горла:

– Эй, Русай-этэ, здесь коряга! Топляк, берегись! Дерево плывёт, вразгород, уй, большое!

Дело это увлекло Боляка, и он позабыл про Весняну. И снова исполнился важности и степенности – шутка ли, прокладывать путь. Кто здесь главный? Кто впереди, тот и главный!

А Русай, улыбаясь уголками рта, ещё добавил:

– Эй, Боляк, – крикнул он. – Гляди шибче, не сидит ли в воде Иткаська!

– Иткаська? – развернул чёлн Боляк. – Кто это, Иткаська?

– Некоторый злой дух, водяная женщина. Как кикимора, только на берег совсем не выходит. Людей на дно затягивает, на корм рыбам.

– А как она выглядит? – спросил враз оробевший Боляк.

– Ня знай! Всяко. Кто говорит, как большой налим, только глаз жёлтый, другие уверяют, что она как человек, но с рыбьей и волосатой головой. Опасная она, Иткаська!

Боляк стал править осторожнее и зорче всматриваться в воду.

– Большой у неё глаз? – уточнил он у Русая.

– Хаяза видел? Голову его видел? Вот такой же, – понизил голос отец, будто их могли услышать. – Увидишь его если, сразу плюй туда. Кто плюнуть не успеет, враз утопленником станет, тем более.

И Боляку стало вовсе не до досужих разговоров. Не забывая оплывать брёвна и топляки, выбирать на стремнину для прохождения поворота, предупреждать отца о корягах и сучьях, Боляк теперь зорче всматривался в дно.

Расскажи ему кто про Иткаську в павыле, на берегу, допустим, ребятишки, – он, быть может, и не испугался. Дескать, и что с того? Он на земле, Иткаська в воде, где-то в непонятной глубине – что она ему может сделать?

Ведь даже болотное существо кикимора, выйдя на берег, вмиг теряет половину чар. Девчонку она ещё может увлечь в свои пагубные топи – приманить искристо-медными волосами, поблазнить гребнем, оплести невидимой нитью – сытлылып, и утянуть на дно. А парню главное – не сробеть, бросить в кикимору сосновой корой да успеть помочиться вокруг себя сплошным кругом. И от этих брызг тотчас рвётся и сытлылып, и истаивает, исчезает кикимора.

А Иткаська, говорил этэ, вообще не выходит на берег. Но это берег, а они сейчас на воде, и где-то под ними, в прохладной глубине, может быть, уже затаилось это неведомое чудище. И таращит жёлтый, выпуклый, склизкий глаз размером с голову татарчонка Хаяза.

А речное дно пробегало под лодкой песчаными косыми извивами, будто распаренное тесто. И если и попадались в нём камни и гальки, то редко. Порой кучами, в навал, лежали полузаметённые песком топляки, образуя причудливые узоры, будто изморозь на забытом зимой на улице топоре. Вблизи поворотов вода мутнела, густея из бледно-зелёной до почти чёрной.

Здесь было много сносимого с берега сора: щепок, травы, лепестков, листьев – и от таких мест Боляк теперь спешил скорее отгрести, но не на стремнину, а туда, где ближе к середине намывалась отмель.

По отмелям тянулись длинными хвостами водоросли. Их бесцветные стебли с частыми блескучими листочками колыхались в проточной воде, будто это переливались спины гигантских рыбозмеев Фенче, один из которых, как говорят, и соблазнил первоженщину Ихьин-ири.

Соблазнив, он бросил её, и она от тоски стала кикиморой. Так что пришлось Таруму заново делать для первого человека женщину. К тому времени Тарум то ли устал, то ли осерчал, в общем, как говорят старики, получилось то, что получилось.

Раздумывая о превратностях, сопровождавших человека, поди ж ты, от самого сотворения мира, Боляк отвлёкся. И тут он её увидел.

Там, где косы водорослей заканчивались лбом мелководья, ближе к левому берегу, начинало заглубляться дно. На этом скосе, будто опавшем под тлелой кожей остовом дохлой коровы, и лежала груда заметённых илом топляков.

И вдруг вся коровья спина пришла в движение, и кожа песка пошла осыпаться по тощим бокам остова, обнажая свалку тяжёлых, набрякших водой и вековой сыростью брёвен. Словно со дна, сбрасывая гнёт его наслоений, поднималось гигантское чудище. Боляк смотрел как заворожённый, правя прямо на свалку. И лишь в последний миг отвернул.

Рядом с челноком, пробив толщу воды, вынырнул топляк. И складчатые намывы песка на дне, где топляк только что лежал, сложились в морщинистое, прищуренное веко. Оно осыпалось, смылось, а со дна стали подниматься пузыри. Один из них всплывал медленнее других и был огромный, маслянистый, округлый, как голова Хаяза.

– Уй, Иткаська! – завизжал мальчишка и отчаянно погрёб в сторону.

Он уже давно отплыл от страшного места, а всё махал и махал веслом, не уставая плевать за спину.

Косой дождь охаживал будто веником. Да и дождь ли это был, или шпарила изнутри кровь? Солнце укрылось за тучей, как за занавеской, и не показывало глаз. Да и что был далёкий, солнечный глаз против запредельно жуткого, близкого взгляда до тошноты страшного речного чудища?!

И Боляку захотелось бросить чёлн и перебраться на большую, крепкую, деревянную пермянку отца. Еле ворочая онемевшей шеей, Боляк повернул голову назад. Как бы ни было страшно, но следовало узнать, жив ли отец, в порядке ли он, успел ли от души плюнуть в зловещий глаз Иткаськи.

Русай спокойно вёл лодку, а за его спиной стоймя выскакивали из воды топляки. Будто это кровожадная Иткаська гребла по поверхности растопыренными пальцами, но уже не могла никого заграбастать.

И Боляк раздумал садиться в лодку отца. Это он едет по реке и ведёт челнок, а не река водит им. Страшновато, конечно, ну так что ж, решил Боляк. Должно быть, это поперву. Вон как спокоен Русай!

Было уже давно заполдень, когда путники пристали к мелководью возле двух лежащих на разных берегах плешивых, с седым ковыльным пушком, холмов. Русай назвал их странно и смешно – подтатары. Здесь, в густом полынном предвечерье, путники перекусили остатками снеди из Тора.

Вечер наплывал медленной золотой волной, как мёд из корчаги. Тучи ушли, спрыснутая дождём трава переливалась всеми оттенками зелёного. Будто вся изошла в малахит – красивый камушек, часто попадавшийся Боляку на ветровыворотнях.

Поговаривали, что в таких местах ещё жила чудь и порой выходила из-под земли, разводя в каменных углублениях огоньки маленьких свечей. Когда свечи прогорали, с них стекал не воск и не жир, а медные округлые капли. Нашедшие плющили их в бляшки и дарили сёстрам, жёнам, матерям как украшения. Так их и называли – чудские подарки.

И Боляк вспомнил, что старый Карья-пам дал ему задание – собирать гальки. А вот зачем, Боляк уже легкомысленно позабыл. К тому времени он насытился, хотя поначалу кусок не лез в горло. И, дожёвывая на ходу, мальчишка уже входил, как был, в чунях на мелководье. Вода здесь была ощутимо холоднее, чем в реке. В паре шагов бил ключ, размывая вокруг себя дно, перемешивая песок и искрясь пузырьками. Они напоминали глаз Иткаськи.

Мальчишка ещё раз восхитился бесстрашием отца.

– Эй, этэ, – спросил он, – нать-то сильно ты плюнул в глаз Иткаське?

– Это где?

– Там, после отмели, где топляки всплывали.

– А, это?! – удивился Русай. – Я не понял, что это Иткаська. Думал – Хэймэ. Хэймэ это был, наверное.

– Что ещё за Хэймэ?

– Хэймэ людям помощник, тем более. Где он, там рыба.

– А как же топляки? Они будто рёбра огромного чудища? Ты разве не видел? – округлил глаза Боляк.

– Вот он берёт топляк, Хэймэ, – как ни в чём не бывало продолжил Русай, – со дна поднимает и начинает строгать. Мелкая стружка – пескарь, покрупнее – ёрш, ещё крупнее – окунь. Всякая рыба, что мельче леща, язя, налима или щуки, – это Хэймэ строгает. Кроме щеклеи. Щеклея получается из ивового листа, упавшего в заводь, где помочился купающийся конь. Но и без щеклеи, уй, много-много рыбы строгает Хэймэ, для людей старается!

– Я не видел стружки, – потупился Боляк, – только длинные водоросли, как волосы.

– У него коса до пояса, уй, много в ней волос! Эту косу он моет только в озёрах. В какое озеро косу опустит, в том рыба и разведётся, – пояснил Русай.

Боляку стало стыдно. Эка же он сплоховал! Принял за Иткаську добряка Хэймэ. А вдруг отец увидел его позор? Как же теперь быть?

И, выставив лоб, как молодой бычок, Боляк сказал:

– Я глаз её видел. Большой, как голова Хаяза, жёлтый, маслянистый. Я в него плюнул, и он побежал на дно прятаться.

– Да?! – удивился Русай, прикрывая рот. – Повезло же мне тогда! Нать-то спас ты меня, Боляк-человек, хорошо это. Ай, как хорошо! Помоги-ка столкнуть лодку.

* * *

Теперь Ирень текла ровная, как канава вдоль дома. Повороты были такими плавными, что Боляк их не замечал. Впрочем, и кроме поворотов было на что подивиться.

На реке стало оживлённо и многолюдно. Там и тут виднелись рыбачьи лодки. Одни застыли в ряске, другие плыли, третьи сновали от берега к берегу, растягивая или сматывая перемёты. Да и по буйно заросшим берегам торчали удилища.

Отлогие холмы занимали пастбища и покосы – раздавалось мычание коров, окрики пастухов, звон правимых кос, стройные, распевные голоса косарей.

На широких отмелях кучковались кожевники. Они узнавались издали по стоявшему над водой тяжёлому духу. Кожевники отмачивали, отскабливали от мездры и здесь же, на больших деревянных оправах, сушили коровьи, свиные и овечьи шкуры. А горы уже выдубленных кож высились на берегу под наспех сооружёнными навесами.

Подъезжали и отъезжали подводы. В одних стояли огромные, долблёные из вековых липовых стволов колоды с рассолом, а в них плавали свежие шкуры. В других высились кучи дубовой щепы.

В воздухе стояла вонь, вода текла мутная, но Боляку было радостно. Не потому, что он знал это ремесло. Тут радоваться нечему – в павыле им владел каждый, выделывая шкуру лесного или домашнего животного.

Но никогда прежде не видел Боляк, чтобы это делали в таких количествах. Здесь было шкур столько, что казалось, ими можно устлать всю Ирень до самой Веслянки, а то и до ставшего вдруг таким далёким родного павыля.

А Боляка радовало то, что Иткаська, какой бы могучей она ни была, ни за что не сможет проплыть сквозь такую душную вонь.

«Мир полон и не таких чудес, видали мы и Иткаську», – хмыкнул мальчишка, пытаясь разглядеть, что там впереди.

А впереди был устроен перевоз. Но не на лодке-пермянке, как у Русая, а на огромном, в полреки, плоскодонном чудище.

– Шитик, – пояснил Русай.

Одних гребцов-шестовиков на шитике было шестеро, по трое с каждой стороны. И они, мощно упираясь шестами, в три толчка пересекали Ирень туда-сюда, подавая судно под погрузку-разгрузку. А у каждого берега гомонила толпа грузчиков, тотчас бравшихся за работу.

Между этими ватагами было соперничество. И как только шитик доставлял от одной ватаги работу для другой, они начинали перебрасываться шутками, прибаутками, порой такого смысла, что даже мало понимавший Боляк заливался краской.

– Эй, правые! – с ленцой неслось с левого берега.

– Ась! – откликались оттуда.

– Хрен вам в пасть! – тотчас летело с левого берега, и, ещё не успев перелететь через реку, берег грохотал хохотом.

– Левые?! – раздавалось уже с правого берега.

– А?! – осторожно откликался кто-нибудь, боясь попасться на поддёвку.

– Жуйте два! – тотчас доносилось с правого берега, и начинали хохотать уже там.

Но и это огромное кожевенное мельтешение: скопище зольников, мездрильщиков, скоблильщиков, ходящих по отмели с придавленными ко дну пластами кож, будто цапли, мяльщиков; взгорки с плечистыми щепорубцами и поляны с багроворукими дубильщиками – осталось позади. Там же остался и тяжкий кожевенный дух. И река понемногу очистилась от мути.

Теперь можно было плыть тише. И вдруг справа на Боляка наплыли такие скалы, что вся река будто скрылась в тёмной, необъятной ночи. Боляк даже зажмурился, а когда открыл глаза, река уже сделала плавный поворот, и скалы теперь сияли ослепительной белизной.

Валящееся на закат солнце било прямиком в эти огромные, пронзающие небеса камни и отражалось от них, слепило, гуляя по извивам воды, и мельтешило, будто забрус[25] в медогонке[26].

А скалы сходили в реку гладкой стеной, лишь пушились понизу, у самой воды, бараньими завитками кусты ив.

Русай что-то кричал сзади, но дул такой ветер, а слова Русая так отскакивали от камней, что Боляк ничего не слышал. Он обернулся. Русай сложил ладони ковшиком и крикнул:

– Кунгур! – и указал наверх.

Боляк задрал голову и чуть не выпал из челнока. Наверху скал высились огромные бревенчатые башни. С воды они показались Боляку даже выше, чем колокольня в Степаново. Эти высокие, пузатые, кряжистые башни грозно нависали над обрывом, будто грозились спихнуть вниз любого, кто посмеет подобраться ближе.

Между ними тянулась высокая бревенчатая стена, такая, что даже мельница Афыла казалась вдвое ниже. Да и брёвна, из которых сложили стену, были втрое, а то и вчетверо толще.

И даже такие огромные, неохватные брёвна местами лопнули или подались на излом, из которого грозились высыпаться в реку крупно дроблённые камни. Стена была лишь клетью, в которую кто-то неведомый насыпал доверху камней.

– Этэ, что это? – закричал изумлённый мальчишка.

– Говорю же, Кунгур, тем более.

– Город лёсо? Он не похож на их дома?! – недоумевал Боляк. – Они живут там, за стенами? И сеун там живёт?

– Стены – это кремль. Уй, крепкое место! Из-за стен с врагом воюют, – пояснил Русай. – А живут в посаде.

Боляк мало что понял и решил обдумать увиденное потом, тем более река бежала и бежала, и нужно было править. Но увиденное Боляком было не меньше, чем самое расчудесное чудо. А больше всего поражало, что у людей, создавших такие стены, взгромоздивших кремль на эту неприступную кручу, мог быть какой-то враг!

А через реку, как ни в чём не бывало, сновали лодки с сеном, дровами, людьми. Плескались на мелководье ребятишки; коровы, забредя по брюхо в воду, нехотя охлопывали себя мокрыми хвостами по бокам. Бабы на мостках полоскали бельё. Всё вокруг было сонное, оплывшее, будто и не случалось ничего от веку.

И Боляк понял: сказочный град на горе – заколдованный. Он видится и открывается не каждому, а лишь тому, чьё сердце, как сердце Боляка, способно вмиг начать гудеть и чутко отзываться на всякое новое, всякое внешнее.

Гора закончилась, берег разлёгся коровьей лепёшкой, а за ней вспушилась зеленью плоская, ровная земля. Она разбегалась во все стороны до переливающихся у окоёма, совсем уж бескрайних гор. Облака летели по синему небу, будто реяли на ветру расшитые ленты из косы Весняны. Они полыхали, трепетали и рвались к дальним горам, словно заворожённые их красотой, и сваливались за них, исчезая в прорве окоёма.

А до этой прорвы чего только не было! Виднелись и церкви, и избы, и юрты, и таскаки. Мелькали и сплетались в пёстрый ковёр колодцы и дозорные башни, конюшни, сараи, заплоты, пустыри с козами, наезженные грязные дороги с застрявшими повозками и лёгкие нартовые пути, по которым с гиканьем неслись вслед за оленями летние сани.

И Боляку показалось, что в кунгурский посад вместилось бы таких павылей, как Карьево, – как зерна в амбар. И это тоже было чудо.

Но на него Боляк смотрел уже снисходительно и даже с некоторой обидой. Дескать, «Эх вы, люди! Такую создали красоту, таких натворили чудес, и ничего не замечаете...» Вероятно, так глядит из мутного ила оплёванным глазом на небеса Иткаська...

Глава 5

Кочебахта

Было жаркое раннее утро. Из тумана выпревало солнце. Его лучи, будто крупицы соли, взбивали туманную квашню, отчего она тотчас опадала, выстилалась над водой, будто раскатанное тесто, и затем пригорала на водной глади, как на сковороде.

Боляк грёб левой рукой, а правой, обёрнутой в тряпицу, под которой за два дня набились сочащиеся сукровицей мозоли, отщипывал от ещё не остывшего за ночь каравая куски. Когда сжимал ладонь – крест колол. Разжимал – и боль отпускала.

* * *

За остаток вчерашнего дня и минувшую ночь много чего случилось. Миновав кунгурский посад, Боляк с Русаем всё так же гребли по Ирени, опять взявшейся крутить замысловатые петли. Каменнолобые плоские горы теперь были вдали, появляясь то справа, то слева.

По берегам тянулись пастбища и сенокосы. И всюду виднелась хозяйская рука, всюду присутствовал человек, если не сам, так делами, обустройством мира под себя и свои нужды.

И Боляк отошёл от внезапной обиды на кунгуряков. И вправду – чего он от них хотел? Чтобы они стояли на коленях под крутобокой кунгурской горой и молились кремлю, как истукану? Сам-то он так не сделал. Проплыл, пусть и благоговейно, но шапки не ломал! Так чего ожидать от других?

А краюха солнца уже макнула в крынку вечера, вызревал закат. Пошла плескать по воде всякая рыба: то строча мелким стежком, то ухая тяжёлым шлепком. Взнялась над водой летающая живность, и вдруг села на нашву[27] челна большая переливчатая красивая стрекоза.

Она глядела на Боляка огромными, будто отлитыми из меди глазами, и в них отражался и сам Боляк, и то, что было за его спиной: река, дальние холмы, да весь его двухдневный путь. Но что ему было до прошлого пути, когда впереди Гляден?! Вот о чём потребно думать! И Боляк походя прихлопнул стрекозу веслом. Она свалилась в воду, и тотчас из тёмной глубины подхватил её чей-то большой белёсогубый рот.

– Подуст, что ли? – удивился Боляк, вырвал с макушки волос, разорвал его на две части и бросил справа и слева от челнока. Ибо известно же, что подуст – это переродившийся утопленник, чья душа за давностью утопления тела истаяла, истлела да и выродилась во множество губастых донных рыб. А иначе как объяснить, откуда у подуста внутри брюха чёрные полосы, точь-в-точь как пятна на теле у утопленника?

А плывший рядом Русай ни с того ни с сего взялся выговаривать Боляку за убитую стрекозу:

– Эй, Боляк-человек! Стрекозу убил – нехорошо. Она ведь почти человек, тем более.

Вившаяся в опушке из ивовых кустов река пошла на ширь и прямь, без всплесков и водоворотов, так что можно было спокойно поговорить. Но только Боляк открыл рот, как вдруг увидал такое диво, что всё увиденное прежде померкло, будто вечер на воде.

Ирень раздалась. С правой стороны в неё вливался такой огромный, такой широкий поток, что захватывало дух. Будто пруд мельника Афыла взяли и увеличили вдвое, а то и втрое, и он теперь исходил в Ирень, но не бурным, губительным валом, а плавным, спокойным натёком.

И челнок Боляка влекло туда легко и свободно. И сам он плыл без опаски, будто в объятия матери.

– Этэ, что это? – только и спросил он.

– Сылва, – буднично ответил отец. – А мы сейчас в иренском устье. Здесь Ирень встречается с Сылвой – звонкой водой, и дальше течёт уже она. По ней теперь и поплывём мы!

– Где же она раньше была, этэ?

– За Кунгуром текла, с другой стороны кремлёвой горы.

Боляк молчал, не в силах понять, как такая красота может существовать на свете, а более – от того, что кунгурские люди, неблагодарные миру за ту красоту, что Боляк уже видел, владели ещё большей красотой – Сылвой.

– Сылва – добрая река, – продолжил Русай. – Течёт она почти от самого Камня, но нет на ней ни порогов, ни заломов. Маунт её хранит, тем более.

– Маунт?

– Добрый змей, некоторый ящер. Живёт в земле.

– Как ящер может быть добрым, если он изрыгает пламя? – удивился Боляк.

Ему, как и всем людям поречья, было известно, что все ящеры, кроме Эри, дышат огнём. Но Эри – особый случай, он такой один. Эри не изрыгает, а пожирает пламя. И поэтому у иренской воды не жгут костров.

– Укротили, дак! – развёл руками Русай. – Теперь Маунт дышит льдом, а не пламенем.

– Кто его укротил? – округлил глаза Боляк.

– Наверное, те, кто Кунгур ставил, – пожал плечами отец. – Раньше Маунт под землёй где хотел, там и ходил: с одного берега Сылвы на другой, тем более. А потом пришёл Ермак и прямо над его жилищем поставил часовню.

– Что такое часовня?

– Церковь видел? – Русай поднял над головой хутап, показывая, какой большой дом строят лёсо своему богу. – А часовня поменьше. В ней живут помощники бога русских.

– Видать, мало у него помощников, раз в маленькой избушке все умещаются, – хмыкнул Боляк.

– Что ты, пэхи! Каждому помощнику – отдельная часовня! И вот Ермак поставил часовню на берегу Сылвы и закрыл ход Маунту в одну сторону. А затем лёсо поставили город на горе, что на другом берегу реки, и Маунт стал ходить вдоль реки.

– И Маунт не осерчал? – изумился Боляк.

– Добрый, дак! – развёл руками Русай. – У него под землёй такое царство, вовек не обойти...

А Боляк подумал: «Что за люди – красоту не видят, добро заперли?!»

Сылва струилась и звонко журчала, несла судёнышки путников среди раздвинувшихся далёких берегов. Казалось, она вмещала теперь пять или шесть таких славных и мощных потоков, как Ирень. А вот водоворотов, бурунов, стремнин в ней, наоборот, убавилось. Вода, не в пример тёмно-зелёной малахитовой иренской воде, блестела и искрилась мягким, добрым светом. И вздыбившаяся слева огромная протяжённая гора невиданной высоты и длины, вся испещрённая, будто жаба бородавками, не добавила в неё черноты.

Да и вбившаяся с левого берега в Сылву жёлтая река Бабка, о чём поведал Боляку Русай (а иначе бы он и не заметил), нисколько не разбавила этот цвет. На Бабке о чём-то бранились мужики и бабы, но Боляк со стремнины не расслышал слова.

– Этэ, – в трепетном восхищении, на тихом выдохе спросил мальчик. – Она всегда такая, Сылва?

– Увидишь завтра, тем более, – сказал Русай. – А сейчас правь наискось к дальнему берегу, под те камни. Ногаев лог это. Там и заночуем.

Когда лодки ткнулись в заросшее кувшинками мелководье под широкими, будто горшки, камнями-скалами на правом берегу Сылвы, солнце уже село за окоём, и свет вокруг переходил в полумрак тихими наплывами, будто моргал ресницами сонный ребёнок. Русай подтянул сперва свою лодку, затем челнок, велел Боляку вынимать котёл и разводить костёр, а сам шмыгнул в кусты.

Боляк взялся ворошить в мешках, но котла в них не было. Зато нашлись три берестяных туеса с мёдом, завёрнутые в вощёную тряпицу соты и меха – ладом подобранные одна к одной собольи, куньи, горностаевы, бобровые шкурки.

Парнишка пробовал поискать котелок в лодке у отца, но там громоздилось столько разных тюков, и они были так плотно увязаны, что Боляк быстро отступился.

Он споро наломал хвороста, раздул костёр и подопнул к огню несколько забытых кем-то поленьев. Костёр полыхнул, и вмиг пропала густая небесная синева за остывающим через реку берегом. Небо стало тёмным-тёмным, вода – блескучей, будто это был бок гигантской сороги, а их берег – ярким, выразительным, выпуклым.

Тихим всплеском накатила низкая, ленивая волна и облизала галечный плёс. Гальки заблестели, засияли, заискрились, зашлись многоцветьем, будто были это не речные окатыши, а россыпи самоцветов на богато убранной сбруе самого большого батыра. И откуда что берётся? Кто создал такую красоту? И для чего?

А Боляк вспомнил, что старый Карья-пам велел собирать всякие гальки, чтобы... Вот ещё докука, вспоминать! Видать, это боги наделали галек, а потом растеряли, дурные, дак. Вот Карья-пам их обратно богам и относит...

Найдя чистую тряпицу, Боляк стал собирать камешки. Поначалу он поднимал их, разглядывал, оглаживал пальцами, взвешивал на ладони. Синие и продолговатые ему нравились больше, нежели округлые и красные, но в красных было больше весу. И всё же краше тех и других были зелёно-бурые. Они были сплюснуты точь-в-точь как лепёшки, что пекла его мать, смешливая медноглазая Ханет. А ещё хороши были белые камни. Они хоть и мелкие, но такие ровные, такие гладкие! И как выбрать?

А ведь попадались и полосатые, встречались крупитчатые и чёрные, пестрели многоцветные и двухцветные, с ровной границей, будто яйца сошедшейся с котом курицы. Подворачивались и жёлтые. Их было немного, и все плоские. Такие неудобно собирать в тряпицу, зато ими хорошо пускать по воде блинчики. Но, глядя на уже собранную горстку, Боляк понял, что жёлтого-то цвета ему для порядку и на радость взору как раз и не хватает. Примет ли Карья-пам в подношенье такой бедноцвет?

Надо лучше искать, решил Боляк.

– Эй, костёр, свети пуще! – он дунул в огонь, тот полыхнул, и Боляк подкинул хвороста.

В разошедшемся окружьем свете, почти на самом его краю, где озарённое пространство почти истаивало на бледнеющие радужные цвета и сливалось с мраком выспевающей ночи, Боляк и увидал то, что нужно. Этот камень был и небольшой, и жёлтый, и приятно взблёскивал.

– Ух ты! – Боляк в два прыжка оказался возле камня. Тот больно впился в ладонь.

Разжав пальцы, мальчик увидал, что это была не галька, а старый, медный, в зелёных лишайных наростах нательный крест, какие носили, не снимая, лёсо-русины.

Боляк потёр крест, и на его неровно отлитых гранях заиграл яркий блеск. Крест был небольшой, но и не сказать что маленький – наверное, с половину ладони. Ушко для гайтана надломилось и лопнуло, весь крест покрывали потёки и бурые пятна. Его концы утолщались, будто набухали каплями. На перекрестье проступало распятие – измождённый облик русского бога с вытянутыми на излом конечностями.

Крест был непростой – угадывалась в нём старательная и умелая работа. Такой не мог принадлежать обычному мужику – землепашцу или, допустим, дегтярю Колмаку.

Послышались шаги, и Боляк спрятал находку за пазуху.

* * *

– Как же? Куда же? – разводил руками Русай.

Он не мог взять в толк двух вещей: куда делся его известный на всю Ирень медный котёл и почему ясачные шкурки, вместо того чтобы находиться в доме Карьи, были у Боляка в челноке.

Мало-помалу всё прояснилось. Боляк ещё в павыле, отправляясь к Карье по заданию отца, перепутал мешки. И вместо хиира с ясачными шкурками и туесами с мёдом из лодки Русая отнёс Карье мешок с котлом и прочими походными пожитками, что лежал в челноке, вот и весь сказ.

И теперь Русай горевал неведомо отчего больше – то ли оттого, что они с сыном остались на весь поход без горячего хлёбова, то ли потому, что ясак не был уплачен. А ещё он считал, что без котла всё пойдёт наперекосяк.

– Котёл на реке – мера всего, тем более! Еду вечером готовишь – путь закончил. Еду утром греешь – путь начинаешь. Всякой вещи котёл важнее. Нет котла – какая вещь теперь важнеющей будет?! Всё нарушено!

Боляк слушал и не понимал, о чём говорит отец.

– Уй, дьяк расстроится, уй, сеун расстроится, тем более, – горевал Русай. – Скажут, дурак стал Русайка, старый стал Русайка, обманщик стал Русайка: обещал ясак дать и соврал.

Притихший Боляк тоже горевал. Но не из-за котла, а потому что огорчил отца. «А ну как он и вправду повредился умом и теперь не сможет отличить, какая вещь какую имеет меру! – думал Боляк. – Смогут ли они тогда добраться до Глядена?»

– Там, на полянке, идол есть, схожу у него спрошу, – порывался Русай, но тут же осаживал себя. – Хотя идол совсем старый, ветхий, такой же, нать-то, дурак, как и я, что он мне посоветует?!

– Толкаться на шесте до Кунгура, ли чё? – не унимался Русай. – Искать там дьяка? Ай, утро вечера мудренее, поспим, что ли, тем более?

Но перед сном требовалось перекусить. Наскоро перехватив голод медовыми сотами, Русай заявил, что на ночь есть вредно. «Вообще есть – уй, вредно!» – подытожил он.

– Почему? – озадачился Боляк.

– А как же! Будешь много есть, не заметишь, как Рящека проглотишь. Рящек – демонёнок безвредный, вот только когда он в желудке селится, хозяином желудку не человек, а Рящек становится. И постоянно еды требует!

– Этэ, – охнул Боляк. – Нать-то, у меня выводок Рящеков в животе! Все кричат: корми!

Русай задумался и полез в лодку за удилищем.

– Вот бы стрекозу-две нам сейчас, – бормотал он. – Быстро же мы с такой наживкой голавлей бы наладили. Крючки есть, тем более.

– Как это, стрекозу? – удивился Боляк. – Ты же сам запретил стрекоз убивать. Она же почти человек, ты сказал...

– Так что ж, сказал, – не стал отпираться Русай, затачивая и опаляя тонкий кол. – Тебе нельзя, рыбе можно. Давай-ка пали лучину, поедем лучить острогой рыбу.

Боляк требовал пояснений. Русай отмахивался, говоря, что убивать стрекоз нельзя, а рыбачить на них дозволяется. Но Боляка такой ответ не устроил, впрочем, до поры он отложил расспросы, ибо настала пора новому, да какому удивительному делу!

Он сидел на вёслах и тихо правил чёлн вдоль берега, там, где отмель отделялась от глубины плавным спуском дна. Её было хорошо видно в свете подвешенных на носу и корме челнока пучков лучин.

А Русай, уперев ноги в кокору, стоял, опустив в воду конец заточенного шеста – острогу. Дно было чистым, песчаным, с редкими вкраплениями гальки. Текла вода. Вилась кое-где по дну одинокая прядь водоросли. И поперву Боляк проглядел, как Русай ткнул острогой, будто что-то рыл мотыгой, и она провалилась в хомячью нору.

– Ай, поймал! – радовался Русай, упирая руку с острогой в речное дно, а второй уже нашаривая плетёный конопляный подсак на длинной рукояти.

И вот в лодке уже трепыхается средних размеров налимишко. Русай споро отрубил ему голову, засунул палец в брюхо и ловко, одним движением выдрал желудок вместе с желчным пузырём. Вскоре в лодке было пару щук, несколько лещей и ещё один налим.

Боляку не терпелось самому лучить рыбу, и вскоре Русай сменил его на вёслах. Рыбы в реке было много. Там и тут поодиночке лежали, извиваясь, будто хвост разомлевшей на солнце кошки, налимы. Чуть глубже держались стайками лещи, поодаль лениво колыхались сороги, в водорослях застыли, будто топляки, длинные, упитанные щуки. Казалось, рыбу можно хватать голыми руками.

Но не тут-то было. Поначалу Боляк взялся лупить острогой направо и налево – с гулкими шлепками, с размахом, со всей силы. И раз за разом под острогой оказывалась обманчивая пустота, а Боляк едва не падал в воду. Мало-помалу мальчишка разогнал всю рыбу. Она, даже сонная и вялая, легко выскальзывала из-под остроги, и Боляк скоро выбился из сил.

Вскоре отец поворотил к берегу. Боляк хотел было возразить, но увидел, что в тех местах, где они проплывали раньше и, казалось, выбили всю рыбу, она появилась вновь. Прямо под носом челнока лежал на песке жирный толстогубый налим. Мальчик схватил острогу обеими руками, поднял высоко над головой и обрушил орудие в воду. Тенью в отсвете уже более чем наполовину прогоревшей лучины Боляк увидел, как рыба лениво отплыла в сторону.

– Да что же это такое? – надул Боляк губы. – Почему у меня ничего не выходит!

– Эй, пэхи, послушай, – спокойно сказал отец. – Ты советы принимаешь? Опусти конец остроги в воду, пусть он всегда там будет. Так рыба не будет слышать всплеска, а ты увидишь, какой до рыбы зазор. И бей не с замахом, а просто сильным тычком вперёд. Просто тычок. Будто суёшь ложку в горшок с кашей.

Когда лучина полностью прогорела, Боляк пронзил острогой свою первую рыбу.

Вскоре Русай насаживал рыбьи тушки на гибкие прутья, протыкая рыбу вдоль тела от хвоста и до головы, и бормотал, что рыба, запечённая на рожне, самая вкусная. Потроха он велел отнести на поляну к идолу, чтобы тот тоже поел. Но Боляку стало лень идти потемну неведомо куда, и он, едва завернув за кусты, вывалил кучу кишок посреди полянки.

Взошла над скалой луна, разлила над рекой холодный рассеянный свет. Он отразился от каменного склона, и Боляк увидал идола. Это был деревянный истукан – рассохшийся лик, вырубленный из верхушки поставленного стоймя бревна. Его плоские, неряшливые губы высохли, пошли трещинами, отрухлявели. На голове у него трещала сорока.

– У тебя и зубов нет, есть чтобы, – презрительно цыкнул Боляк. – Какой ты бог? Ты не бог, а баклага. Вот у русских бог – так бог!

Он вынул из-за пазухи найденный крест, оглядел его, сунул под обмотку на ноге, сплюнул и пошёл к костру.

Насытившись, Боляк отвалился на бок и только приготовился было на отцовский лад, с прицыкиваньем чистить между зубов былинкой, как вдруг вспомнилась ему стрекоза. Её прозрачные крылья издавали в полёте такой же тихий треск-цык, с каким Русай чистил зубы. И Боляк потребовал, чтобы отец таки объяснил, почему стрекоз убивать нельзя, а рыбачить на них можно.

– Стрекоза почти человек, – устало отговаривался Русай.

– А рыбачить тогда почему можно?

– Так голавль на неё шибко клюёт.

– И что, если бы голавль шибко клевал, да хоть на ребячий палец, всем детям пальцы отрубать надо б было? – не отставал Боляк.

– Тьфу, что говоришь такое? До утра поклоны идолу бить заставлю, тем более! – Русай серчал, но всё же сдался.

– Слушай, – объявил он. – Стрекоза сначала была рыбой. Но всегда хотела узнать, что там, выше воды. Вынырнет из воды, бывало, оглядится: уй, как красиво! Вот бы мне здесь жить. Захотела стрекоза стать человеком. Подплыла как-то к некоторым людям, просит:

«Возьмите меня к себе, я тоже человеком стать хочу».

А люди ей отвечают:

«Зачем ты нам? У нас и без тебя полно дармоедов. Ещё тебя корми. Была бы ты красавицей – куда ни шло, нашли бы тебе мужа, он бы тебя любил и кормил».

Стала думать стрекоза, как ей стать красавицей.

А голавль-задавака хотел быть рыбьим царём. Ни с кем, ничем он не желал делиться и даже с братом-язем разругался. Решил голавль на дне царство строить. Но прогнали его со дна налим и раки. Тогда решил в водорослях дворец поставить. Но выжила его оттуда щука, да ещё и половину верхнего плавника откусила.

И куда бы ни ткнулся голавль – отовсюду его гонят. Из коряг – судаки, из-под кустов – язи, из омутов окуни стаей бранятся. И понял голавль: чтобы стать рыбьим царём, ему надо быть самым красивым. Выпросил он у линя золотистых чешуй, у синьца синих, у плотвы серебряных, у вьюна усов, весь ими изукрасился, а всё равно никто голавля не любит.

Тогда придумал голавль – подкараулил селезня. И когда тот сел на воду, схватил его за лапы и утащил на дно. Из красных лап сделал красивые плавники, из перьев корону, из пуха шубу – плавает голавль по реке, самая распрекрасная рыба на свете! Но не любит его никто, тем более. Только сорожки-дурочки стайкой за ним мечутся.

Тут и сообразила стрекоза, как ей к людям переселиться.

Говорит голавлю:

«Ты хочешь быть рыбьим царём, а я среди людей воцариться хочу. Давай друг другу поможем! Дай мне свои наряды, я в них к людям появлюсь, люди меня примут, станут любить, сделают правительницей. Тогда я велю им всех щук, всех судаков, окуней и налимов выловить и подарю тебе речное царство».

Согласился голавль, отдал стрекозе наряды. Оставил себе лишь крупной чешуи маленько да красные плавники из утиных лап – шибко они ему нравились. А верхний плавник, что щука обкусала, стрекоза и сама не взяла.

И вот сделала стрекоза из перьев селезня пару крыльев. Да так они ей понравились, что соорудила она себе ещё одну пару. А чтобы с уткой её не перепутали, она волоски в перьях проредила и серебряной плотвяной чешуёй обклеила. Из синих чешуй и конского волоса собрала стрекоза длинный хвост, а из золотистой чешуи линя скатала огромные глаза. Подумала и усы линя пустила на три пары тонких ножек. Этакая стала красавица, что даже голавль ахнул. И уже и не рыба вовсе.

Наказала она голавлю ждать и выпорхнула из воды. Явилась людям:

«Глядите, я какая!»

А те в смех:

«Да уж, – говорят, – красавица, позабавила ты нас. Что же, пожалуй, можно тебя оставить на земле жить. Только на человека ты совсем не похожа, не такая красота людьми ценится».

Заплакала стрекоза. Хотела обратно в реку вернуться, снова рыбой стать, да стыдно ей. Сидит на траве, плачет: «Как же мне теперь быть, где жить, чем питаться?»

«Ну хорошо, – говорят люди. – Живи уже с нами. Но раз из воды вышла, далеко от неё не улетай, ладно?»

«Ладно, – отвечает. – А что же мне есть, чем вы меня кормить будете?»

«А у нас здесь положено пропитание трудом добывать, – отвечают ей люди. – Что ты умеешь?»

«Ничего, – говорит, – не умею. Только порхать да глазеть».

«Ну тогда порхай да глазей, а что увидишь – тем и питайся».

Так и стала стрекоза жить у воды, питаться комарами и мошками.

А голавль ждал-ждал, не дождался, решил, что стрекоза его обманула, погоревал да и махнул: «Ай, ладно! Я хоть рыбой остался, пусть и с обкусанным плавником. Зато брюшные мне от селезня достались – вон какие красивые! А эта лгунья вообще непонятно во что превратилась».

С тех пор стал голавль обычной рыбой, а стрекоза – его любимым лакомством.

Огонь почти прогорел, и Русай встал, чтобы собрать хворосту.

– А ты спать ложись, – велел он сыну.

К тому времени уже давно был готов их ночлег: перевёрнутый, одним концом поставленный на рогатку челнок, а под ним – охапки травы.

– И не человек она вовсе, стрекоза-то, – укладываясь, заявил Боляк.

– Раз люди приняли, всё одно что человек, только без пользы, – возразил отец.

– Коли она такая никчёмная, значит, можно её убивать, – решил мальчик.

– Эй, пэхи, ради забавы никого губить нельзя, – возразил Русай, – это первое.

– А второе?

– И чужим горем, неразумием, глупостью, бедой упиваться – плохой поступок. Как русские говорят – грех. А ведь стрекоза не муха, она даже не кусается.

Русай остался у костра, сказав, что придёт позже, а Боляк, завесив вход пучком можжевельника – чтобы не проникли в сон духи, – лежал и думал, как у людей всё сложно.

Если что-то нельзя, но очень нужно, то, выходит, можно. Стрекоз убивать нельзя, а посылать на смерть в голавлиную пасть – можно. И во всём так. А может, это Русай путается? Может, и вправду без котла не понять меру других вещей?

Вот когда он вырастет, у него всё будет по-другому. Он ничего не спутает. Да – будет да, а нет – нет!

* * *

Спать под челном-шалашом, на охапках травы, было не то что в таскаке – на нартах и циновке. От земли тянуло прохладой, и среди ночи у Боляка появились неотложные дела. И как ни хотелось ему вылезать из-под рогожи, дела были срочными – коли он хотел сохранить портки сухими.

Отца в шалаше не было. Он сидел у жарко пышущего костра и разговаривал с кем-то, кого называл Кочебахтой.

– Кочебахта... – задумался Боляк.

Перед взором мелькнуло мясистое, с длинными мочками, жабье лицо Карьи-пама. А следом зазвучали его довольные слова: «Путешествие удастся, если Кочебахта вас не убьёт».

Вот оно что! Неведомый и страшный Кочебахта в самую глухую пору, в тёмную-тёмную ночь, когда всё живое таится в тиши и ждёт рассвета, – выведал, что они здесь, и приплыл убивать! Эй, нож, где ты?

Ножа под рукой не было. Боляк всегда носил его в опорках, но кто же спит в опорках?! На ночь он их размотал, снял и чуни, и куда-то засунул и нож, и кресало, которое тоже держал в обмотках. Найти и собрать всё это в темноте – да как?!

Мальчик хлопал себя по спине, по груди, по бокам, будто чаял отыскать спасительное оружие прямо на теле. И нащупал за пазухой вчерашнюю находку – русский крест. Он схватил его и сжал в ладони так, что одна, самая длинная перекладина вышла между пальцев, будто шип. Это было уже кое-что – с этим можно было ринуться в бой. Другой рукой он нащупал узелок с гальками.

«А что, пожалуй! – подумал Боляк. – Если подобраться к Кочебахте сзади и тихим, без замаха тычком, как учил отец бить рыбу, ударить врага по затылку узелком с камнями, наверное, можно и оглушить. А тут уж и отец пособит».

Боляк выглянул наружу. Неведомый Кочебахта сидел спиной к шалашу. Был он широкоплеч и высок – а может, это лишь отсветы костра так его раздували. Русай сидел напротив и держал в руках палочку-рожно с печёной рыбой.

– Когда-нибудь мы бы всё равно встретились, – усмехнулся, продолжая разговор, Русай. – Рыбы хочешь?

– Больше десяти лет ты мимо меня умудрялся проскочить, Русайка, – глухо ответил собеседник. – И вдруг к берегу решил пристать? Обычай знаешь: река общая, берег – мой. На берегу я в своём праве. Проплыл бы ты на пять поприщ ниже, и разминулись бы.

Кочебахта говорил спокойно, уверенно, будто он безраздельный владетель всего живого на этом берегу и всё тут в его воле.

– А я больше не хочу разминок, – перебил Русай. – Пристал из-за котла. Он сейчас у твоего отца, а ясак – со мной. И пусть узнал я об этом только вчера вечером, ход вещей в мире уже нарушен, Кочебахта... К тому же здесь, в Ногаевом логу, святыня есть. Уй, сильный идол, уй, сильный бог, так люди говорят! Решил ему поклониться. А над богами у тебя нет власти.

– И что тебе сказал этот бог, Русай? Защитит он тебя?

– О том не спрашивал. Русские говорят, у бога надо сил просить, а твою нужду и беду он сам видит.

– Так ты бы и просил русского бога, сюда-то чего приплыл! Погибели искал?

– Я, Кочебахта, погибели не ищу, но и не бегаю от неё. Ты в своём праве, а я в своей правоте. Давай решим давние обиды, как должно. Даст бог, всё по справедливости выйдет.

– Что-то ты много о богах говорить начал, Русай. Допрежь ты таким не был. А хочешь, я тебе о боге расскажу? – приподнялся, горой спины враз заслонив костёр, Кочебахта.

К тому времени Боляк уже подобрал в ладонь узел с гальками и почти выполз из шалаша.

– Что ж, до утра время есть, – согласился Русай.

– Ну, слушай! Было это, когда я только-только сюда перебрался, год-два ли с той поры. Я тогда ещё не сам-собой жил, а приймаком[28] у травника.

– Слыхал я, теперь и ты сильный травник, Кочебахта?

– И потому этот берег мой, Русай! И все лесные и травные угодья – тоже. А ты дальше слушай. В то лето Чубар с уфимцами подбили шаквинских князьков пожечь по Сылве монастырские подворья. И вот налетели они на монашков, как раз здесь, по-наверх горы.

Кочебахта хоть и шептал, но всё громче и громче, так что Боляку казалось, будто слова отражались грохотом от притихших скал.

– Подворье башкирцы сожгли, сельцо разорили, всё пограбили, людей – кого в полон, кого перерезали, – продолжал Кочебахта. – А нас, жителей другого берега, согнали мертвецов хоронить. Причём монахов хоронить не давали – заставляли их с горы сбрасывать, прямо к логу. Ну а остальных мы в ямах хоронили, где по три, где по пять человек. Там, наверху, таких могил – ой много!

Как сейчас помню, роем эти могилы: кругом пепелище, дым, огонь. Кто-то ещё не отмучился, погибает, кричит, просит помощи, молит, чтобы добили, а мы ничем помочь не можем – чуть в сторону, сразу кнутом по спине.

А один монашек, со вспоротым брюхом, но ещё живой, ползёт: в одной руке лик, на дереве писаный, пальцами другой руки золу загребает, а за ним тянутся, тянутся сизым кровавым комком кишки. И тут же шипят, в золе изжариваясь.

А Чубар на коне гарцует, сабелькой поигрывает, ноги в сафьяновых сапогах в точёные стремена вдеты. Невольников целую ватагу – монастырских мужиков, баб да детишек – сподручные уже в полон погнали, другие сподручные тюки добром набивают. Дело ли ему, дружку твоему Чубару, до умирающего?

– Он мне не дружок! – перебил Русай. – Он меня с земли гонит...

– Нет же, – будто не слышал, продолжал Кочебахта. – Увидал Чубар монашка, подъехал, спешился, не побрезговал сапогами сафьяновыми встать в кровавое пепелище и ногой, значит, монашка на спину переворачивает.

И вот лежит монах, кровавые пузыри пускает, в небо смотрит, а Чубар его спрашивает:

«Куда смотришь, бога увидать хочешь? Ну и где твой бог?» – И харкает прямо на лик, по дереву писанный, что монашек в руке держит.

«Здесь. Везде», – отвечает монах через силу.

«Что же он меня не накажет? – усмехается Чубар. – Может, простил он меня?»

А монах ему:

«На всё воля божья: захочет – простит, не захочет – не простит. А я тебя, хоть ты злодей и мучитель мой, прощаю!»

Ух, тут Чубар и взъярился! Нагнулся, сдёрнул с шеи монашка крест – такой медный, литой, на кожаном гайтане, аж подвес лопнул, – и швырнул этот крест прямо во вспоротое брюхо монаха:

«Вот, – кричит, – где твой бог! В потроховище, в гноище! И после этого ты меня прощаешь?»

«И после этого прощаю, – слабо отвечает монах. – Прав ты, мой бог всегда со мной. И в потроховище, и в гноище».

А Чубар, слышь-ка, не унимается. Окунул носок сапога сафьянового в навоз конский, ещё тёплый, дымящийся, и давай это дерьмо монаху о щёки отирать, о лоб, о бороду. А что на самом конце осталось, сунул опять, прямо туда, в потроха изрубленные, куда и крест прежде кинул. А во вспоротье у монашка видно, как под рёбрами сердце бьётся – сжимается, разжимается, будто человек дышит.

«И теперь, – кричит, – твой бог меня не накажет? Почему?»

«Прощает, видать», – отвечает ему монах.

И пуще прежнего заорал тут Чубар, и ярился, и плевался:

«Твой бог меня не наказывает, потому что мой бог сильнее!» – И носком в конском дерьме, сквозь вспоротое брюхо, прямо к сердцу пробирается.

Только не слышал уже ничего монашек, испустил дух, с тем и скинули мы его с обрыва.

А спустя неделю, когда ушли злодеи, мы мертвецов, что со скалы сбросили, схоронили. Да всех ли, кто знает! Там уже и звери рыскали, и воронье слетелось. А кто говорит, что и идол часть мертвецов пожрал, больно он кишки любит, дак. Лог с той поры местные не Ногаевым зовут, а Нагим. Потому что покойников тут груды были.

Кочебахта замолк и сел обратно к костру. Щёлкали, расползаясь на головни поленья, неслись в небе звёзды, будто бежали прочь от места страшного злодеяния. Лишь безучастная луна висела на месте, как приколоченная.

– К чему ты мне это рассказал? – нарушил молчание Русай.

– Как там Ханет? – задумчиво спросил Кочебахта.

– Хорошо. Осталась с младшими.

– Пища, у вас погляжу, не наваристая? – опять невпопад спросил собеседник.

– Котёл забыли, дак, – ответил Русай. – А в нём и мука была, и крупа, и толокно.

– Жди тогда, что ли?

Боляк лежал ни жив ни мёртв, не веря тому, что всё закончилось. В одной руке мальчик сжимал медный крест с обломленным ушком для гайтана, а руку прижимал к груди. Вторая вцепилась в узелок с камнями так сильно, что тот развязался.

Он, должно быть, задремал и очнулся от плеска вёсел приближающейся лодки.

– Русай?! – позвал голос Кочебахты откуда-то с воды.

– Ай?!

– Лови хиир. Там хлеб, курица, половина печёного зайца. Собрал, что смог.

– Спасибо тебе, Кочебахта!

С воды ничего не ответили, лишь слышался затихающий скрип вёсел. Уже издали опять долетел голос:

– Русай?!

– Ай?!

– Полай! Больше не приставай к моему берегу никогда. Река общая, а берег – мой. Здесь я в своём праве. Никто меня не осудит.

– Я понял, Кочебахта.

– Что ж, удачи тогда, Русай. Пусть Гляден пошлёт тебе, чего просишь, и наставит, как вразумить зло...

Глава 6

Ёлкина грива

Утро было туманным, но жарким. Казалось, Русай ничуть не переживал о том, что случилось ночью. Его больше беспокоила судьба ясачных шкурок. Он страдал, что окажется в глазах сеуна обманщиком и вруном, не давшим в цареву пользу того, что должен. Быть должником казалось Русаю несмываемым позором. Это было даже хуже, чем то, что они путешествуют без котла.

Но после долгих сомнений, глядя в умоляющие глаза Боляка, Русай всё же решил продолжить путь. Ведь случись им повернуть назад, Русай был бы вруном уже не перед сеуном, а перед сыном. А чем искупишь такой позор?

Но ещё до отплытия нужно было спроворить Боляку одно дельце. Тогда, в ночи, малое дело так и не было сделано – как-то забылось об этом, будто перехватило всё внутри. И вот поутру, едва сели они с отцом отведать, что послал нежданный ночной гость, в животе у Боляка пошло бурлить. И вдруг дало о себе знать – и малое дело, и большое.

Парнишка порскнул в кусты, как был, с куриным крылом в зубах, будто зверь, напуганный громом. Только гром этот раздавался у него в животе и выходил наружу протяжным ветродуем.

Обделав дела, Боляк решил снова навестить идола. Не из почтения, нет – какое уж тут почтение после ночных разговоров? А так, из любопытства. В сказки про то, что идол мог сожрать часть убиенных, Боляк не верил. Ничего он не может, деревянный истукан.

Даже если бог русских – такой сильный, такой всемогущий, которому ставят огромные и красивые церкви, – спасовал перед богом Чубара, спрятавшись за какое-то непонятное прощение... то что может этот рассохшийся чурбак?

Боляк смело шёл по тропке, петлявшей среди ивовых зарослей. Сейчас будет поворот, а за ним – идольская полянка, на краю которой он вчера свалил рыбьи потроха.

«А и правильно поступил, – думал Боляк. – Вот ещё, глупостями заниматься!»

Он прибавил шагу, выскочил на полянку и остолбенел. Груда кишок была разворочена, изгрызена, разжёвана, расплёвана, раскидана по всей поляне. А идол сыто скалился выщербленным ртом. Ещё вчера растрескавшееся, иссохшееся идолово зевище теперь маслянилось в проблесках солнца.

Где-то в вышине, в кронах лип, противно драла хайло птица; на вершине скалы, невидимый отсюда, басовито трубил неведомый зверь.

Боляк вновь посмотрел на божка. Грубо, в несколько приёмов высверленные в оголовке глаза истукана выпучились, но смотрели мимо, за спину мальчишки, будто кого-то там увидали. По лопаткам пробежал холодок, и Боляк припустил к берегу.

* * *

Туман со стремнины испарился и теперь бился у берегов ленивой пеной. Сылва расходилась вширь, без края, и казалось, что ты не на реке, а на большом озере. Можно было и не править: разве могут быть опасности на такой большой воде? Да и сама вода, голубая, с золотыми заблёсками, была чистой-чистой и такой мягкой, так нежно пенилась по набоям, что, если бы не тягучий, впоперёк реки ветерок, можно было представить себя в купальне.

Боляк сделал уже пару кругов вокруг лодки отца, но не знал, как подступиться к нему с разговором. Встреча с идолищем постепенно забылась, изветрилась, выпрела из головы, как туман с речной струи. Теперь Боляка занимал лишь ночной гость.

Русай видел это боляково нетерпение, но до поры не подавал вида. Впрочем, вскоре не выдержал и он:

– Что кружишь? Спросить хочешь, чё ли?

– Я всё слышал, – смущенно заявил Боляк. – И всё видел. Ночью.

– Слышал – молодец! Видел – тем более молодец! Ночной слух и зрение, уй, полезные уменья!

– Кто он? – без обиняков спросил мальчишка.

– Кочебахта-то? Человек один.

– Почему он хотел тебя убить?

– Ай, и вправду всё слышал. Молодец ты, пэхи, уй и молодец!

– Скажи, этэ. Я уже взрослый, мне можно всякую правду сказать без утайки. Я чуть было не убил Кочебахту этого.

– Да? – удивился Русай. – Чуть было? А что же не убил, раз взрослый?

– Не успел, дак.

– Маленько, стало быть, ещё не взрослый, – вздохнул Русай и, помедлив, начал рассказ:

– Кочебахта – это младший сын нашего пама, Карьи. Мой ровесник. Мы с ним с детства были не разлей вода, лучшие друзья. Везде вместе ходили, за всякое дело вдвоём брались – хоть за проказы, хоть кому пособлять. Сколько раз мы с ним, спина к спине, отбивались от веслянских да степановских парней, когда в лесу по грибы, где ещё ли встретимся. От некоторого Курилы, от Кокуя тем более... Потом с ними же и сдружились... Весело было.

Быстро время шло. Подросли мы до той поры, что стала нам нравиться одна девочка. Медноглазая Ханет, как ты догадался, наверное. Она и сейчас красавица, а тогда была такая распрекрасная, что, когда она выходила на улицу, солнце убегало за дальнюю иренскую гору, считая себя уродливым.

Русай зажмурился и надолго замолчал. Вода несла их судёнышки легко-легко, и берега мелькали мимо, оставляя в напоминание о себе лишь запах то цветов, то скошенной травы, то полыни.

– А так не бывает, Боляк-человек, чтобы одна девочка двух мальчиков любила, всегда нужно делать выбор. И Ханет выбрала меня.

Как я был рад тогда! Но, если бы Ханет предпочла Кочебахту, я бы ни слова не сказал, тем более. Я бы ушёл в лес, я бы грыз там осинки, будто бобр, я бы совал голову в муравейник, чтобы муравьи глодали мне лицо, чтобы эта боль заглушала боль моей души. Но ни слова бы я не проронил против счастья моего лучшего, крепчайшего друга Кочебахты и моей любимой медноглазой Ханет.

Потому что девочка может любить лишь одного мальчика, и ей делать этот выбор. Таков закон, и против него не поспорят никакие боги и никакая природа.

Но Ханет выбрала меня. Никаким обманом, никаким ухищрением я не повлиял на её выбор, всё было честно.

– Всё было честно! – подтвердил Боляк, будто сам был тому свидетелем.

– Однако Кочебахта не смирился с этим... – Русай сбился на полуслове и всмотрелся в даль. Затем перехватил весло в одну руку, другой подхватил шест и встал в лодке.

– Ох, думал я, обойдём мы Ёлкину гриву слева, да не судьба. Эких пещин намыло! Придётся через прижим[29]. Эх, котёл-котелок, не довёл нас до ело́к!

Боляк обернулся и увидел желтоватые плёсы и намывы посреди реки.

– Видишь песчаный остров? – вкрадчиво сказал отец. – Это и есть Ёлкина грива. Будем обходить её правее.

– С правой стороны, ченэ, пойдут скалы, будто великаньим топором стёсанные, берегись их! Струя прямо в них бить будет, а ты к гриве отгребай, тем более. Но и возле острова не держись, а лови струю. Иначе затянет в плавник, и поминай, как звали.

А лодку и челнок уже затаскивало в протоку неожиданно сильной тягой.

– Теперь каждый сам по себе, – Русай ткнул в набой челнока шестом с такой силой, что тот отлетел к острову как невесомая пушинка.

– Вдвоём нам на струе не удержаться, – крикнул растерянному Боляку оставшийся позади Русай.

А вода вокруг пошла пениться такими стремнинами и водоворотами, что куда там иренским! Иные буруны были величиной с Ирень от берега и до берега.

«Вот тебе и Сылва – добрая река», – подумал Боляк. А пыж уже несло сквозь тёмные волны.

Притёс навис справа серой угрюмой громадой. На его вершине, крохотные и тонкие как былинки, гнулись под ветром вековые сосны. Небо посерело, стало низким и шершавым, будто жернов-бегун, грозящий стереть в мучное крошево всё, что под него попадёт. А сами скалы были как камень-лежак, о который и растирает зерно жёрнов.

Если издали притёс выглядел гладким, то вблизи, от воды и до неба, состоял из косых сколов. Будто это была не скала, а чешуистый бок огромного, окаменелого чудовища. Каждый из сколов был величиной с три взрослых человека, каждый оканчивался ребром, выгнутым, иззубренным, острым как серп. Влететь в любой из таких сколов грозило неминуемой гибелью, а сколов было без счёта, как камней на речном берегу. Они торчали друг за другом, вниз по течению, сколько хватало глаз, до того места вдалеке, где река начинала поворачивать.

Боляк стал отгребать левее, к Ёлкиной гриве, и, сделав два-три удачных гребка, нёсся теперь прямо на остров. Но тут же осознал ошибку. Весь берег гривы был завален корягами, пнями, выворотнями, ветвями, сучьями – всем тем, что без счёта нанесло сюда половодьем. Они были спутаны и сплетены, будто свила здесь гнездо огромная, величиной с Ёлкину гриву, птица.

Вперемешку с этими завалами в достатке было и огромных еловых стволов с обломанными ветвями. От них остались лишь белёсые от ветра комли да длинные, сухие, острые как лещовые кости сучья. И весь этот бурелом топорщился с берега прямо в воду, внавал, вперепутку.

Мелькнула мысль, что если у притёса была крохотная, но возможность впечататься в стену меж сколов-чешуй, расшибиться, но не изувечиться, то здесь не было и её. Попади в этот завал, и тебя не разотрёт, как зерно жёрнов, – тебя раздерёт на такие мелкие кусочки, что даже и мукой не назвать. И Боляк опять погрёб на стремнину.

Рубаха взмокла. Ноги дрожали. Руки выламывало от боли, но они не останавливались. И уже непонятно было – то ли он гребёт по воде, то ли под водой, то ли взмыл в воздух, то ли утонул.

Всё вокруг мельтешило, взмывало, опадало – виднелось то прямо, то сбоку: притёс, небо, вода, берег, груды плавника, струи, лопасти весла, нос челнока, капли. Они заливали Боляку лицо, глаза застила красная пелена, в ушах стоял лишь рёв – воды ли, ветра, его ли невесть откуда рвущийся звериный рык. А он всё грёб и грёб, удивляясь тому, что живой.

И лишь лёгкий тычок между лопаток привёл Боляка в чувство. Страшная протока осталась позади. Они с отцом опять плыли по широкой, бескрайней, спокойной реке. Кровь била в виски, ноздри щекотал горький запах, со щёк скатывались солёные капли.

Боляк отвернулся и утёр глаза рукавом.

– Шибко бежали, дак глаза и заслезились, – сказал он.

– Молодец! – похвалил отец. – Будто каждый день под притёсом ходишь! Я когда его впервые проходил, меня потом ещё два дня трясло.

И смущенье, и стыд враз покинули Боляка, и он опять стал очень доволен собой.

Сылва текла широко, путники двигались ходко, и Боляк потребовал продолжения сказа про любовь Русая и Ханет.

Русай, впрочем, был не так отходчив, как Боляк. Сменив шест на весло, он сжимал его так, что костяшки на сгибах пальцев белели. Лицо заострилось, нижняя губа оттянулась вниз, и он дышал, тяжело перетаскивая через неё воздух. Но вида не подавал.

– Что ли перекусим тогда? Правда, на ходу есть нельзя – чревовещать начнёшь...

– Этэ!

– Ну ладно, мы вроде не шагаем – река за нас шагает, может, и пронесёт, – усмехнулся Русай.

Они стали набой в набой и так теперь плыли, подруливая вёслами каждый со своей стороны. Русай шумно заглотил добрую половину каравая, напился из реки воды – черпая ладонью, покрошив прежде крошек, чтобы водные духи дозволили пить, – и, понимая, что сыну невтерпёж, продолжил:

– Не смирился Кочебахта с тем, что Ханет выбрала меня. Отдалился от нас совсем, перестал на глаза казаться. Люди говорили – ходит чёрный, будто погорелец ошаклаченный[30].

Ну а нам что? Наше дело: счастье от того, что мы друг с другом, тем более. Миловались, порхали, щебетали, будто две певчие пташки. А вышло так, что едва не проворонили беду. Точнее, я. Кочебахта-то что удумал... От обиды своей, от ревности...

– Что такое ревность? – перебил Боляк.

– Ревность-то? – Русай задумался. – Это когда ты считаешь, что кто-то принадлежит тебе и только тебе. Как вещь, которую можно от всех спрятать в берестяной туес.

Боляк не совсем понял, но кивнул головой, как делают взрослые.

– Задумал меня Кочебахта убить! – заявил Русай, чтобы не пускаться в досужие описания.

Тучи шли уже над самой водой. Исчезли ласточки и насекомые. По всему назревал не дождь, а гроза, и надобно было править к берегу. Но после такого выверта отложить рассказ Русай не мог.

– Большое зло учинить решился, лихоимец, – продолжил он. – Захотел меня зарезать. Дескать, не будет живого Русая – кого тогда станет Ханет любить? Конечно, Кочебахту! А что мой призрак-задыган будет его мучить – почему-то не боялся он. Видать, надеялся, Карья поможет справиться с задыганом.

Решил злодей меня подкараулить и прирезать ночью, когда я со свидания возвращаться буду.

– И что дальше? – Боляк аж бросил весло и начал бить себя по коленям кулаками, заходясь в клокочущем нетерпении.

– И подкараулил, – усмехнулся Русай.

– Как?! – ахнул Боляк.

– Вот так. Думаешь, человек я? Задыган же!

Русай скорчил страшную рожу, но тут же рассмеялся.

– То ли Кача нож не заговорил, то ли заговорил да слабо, неправильно. Ведь злое сердце всякую силу искажает. А только не получилось у него меня зарезать.

Русай зачерпнул рукой воду:

– Затеплилась. Гроза будет. Надо нам, Боляк-человек, грести к берегу.

Но Боляк отказался плыть, не дослушав рассказа. Русай вздохнул:

– Притаился злодей с ножом у щамьё и ждёт. А как раз дождь начался. Радуется Кочебахта – ночь-то совсем тёмная наступила, это ему только на руку.

А мне отец велел, чтобы я ночью сетку снял с просушки – сеть наша на кольях у реки сушилась – и принёс её домой на починку. Забыл я, конечно, о наказе, все мои мысли были только о Ханет.

И вот возвращаюсь я домой, дождь идёт. Смотрю – сети висят на чужой изгороди, мокнут. И вспомнил про нашу сеть. Думаю: отец мне всё равно по лбу даст, так я хоть сейчас её принесу. Она меня и спасла.

– Как?

– Кинулся на меня Кочебахта. А я подумал, что это Мисёйка-леший, и выставил руки. А в них – сеть. В ней Кочебахта и запутался.

Но успел ткнуть меня ножом – легонько, в грудь. Прямо напротив сердца, но неглубоко. А затем запутался в сети, упал, дёргается, визжит. По крику я и узнал Кочебахту.

Говорю ему:

«Что ты, друг, нать-то бес в тебя вселился? Поди, зло тебя обуяло?»

«Нет, – кричит, – никакого беса во мне, есть лишь к тебе, Русай, ненависть!»

Тут и люди подоспели – все слышали и кровь видели.

Упали с неба первые редкие капли. Русай поймал одну в ладонь, растёр её по кожаной штанине.

– Вот и весь сказ, – улыбнулся он, будто виноватясь тем, что концовка оказалась не такой пышной и цветастой, как ожидал собеседник. – А теперь – погребли к берегу.

– Нет, не всё! Не всё, не всё, не всё! – скуксился Боляк. – Я знаю, что не всё, говори, что дальше было!

– По обычаю, – вздохнул Русай, – в таких делах устраивают поединок. Когда двое притязают на что-то одно, что важнее самой жизни, между ними устраивают бой на руках. До смерти.

– И кто же из вас умер?! – ахнул Боляк. – Я понял, он задыган, Кочебахта-то, неупокоенный дух. Оттого и бродит у капища.

– Живой он, обычный живой человек, – усмехнулся отец.

Глаза мальчишки расширились. Он толкнул веслом в набой отцовской лодки, и чёлн отпрянул:

– Т-ты? Ты и вправду задыган?

– И я живой, – улыбнулся отец.

– Так кто из вас кого убил на поединке?

– Никто. Победил я. Но Качу убивать не стал.

– Почему, этэ? Обычай же! – вздёрнул метёлки бровей Боляк.

– Есть и другой обычай. Смерть побеждённого можно заменить на изгнание из рода. Так я и поступил.

– Почему! – Боляк аж захлопал по воде веслом.

– Изгнанный из рода не может вернуться, не должен видеть родных, ничего от них не наследует, не имеет права навещать родовые земли и угодья, священные места, навещать могилы, поминать мертвецов. Даже если тяжко заболеют его отец и мать, жена или дети, даже если они умрут, он не может с ними проститься. Он изгоняется и должен уйти в другое место, и жить там со своим позором вечно.

– И всё же, почему же ты его не убил? – недоумевал горячий Боляк.

Ему хотелось, чтобы в конце рассказа отец, как какой-нибудь лихой батыр Чубар, тоже вспорол кому-нибудь брюхо и выпустил кишки. Это была бы красивая быль о битве за любовь красавицы.

– Потому что иной раз прощение ранит больнее любого ножа, – просто ответил Русай.

– Как это?

– Всякое прощение больше уничтожения. Такая жизнь хуже смерти.

– И за это Кочебахта хочет тебя убить?

– Не хочет. Обязан!

От досады Боляк снова захлопал веслом по воде.

– По обычаю рода, если победитель заменил смерть побеждённого на изгнание, с изгнанного тоже снимается вина за умысел, – туманно пояснил Русай.

– Что это значит?

– Значит, за побеждённым признаётся право убить победителя, даже вменяется это ему в долг. Но для этого победитель должен оказаться на той земле, где теперь живёт побеждённый. Кача хитрый – сумел закрепить за собой некоторые земли по Сылве. Если он меня убьёт и явится с моей головой в Павыль – все его права будут восстановлены.

– И на Ханет? – выпучил глаза Боляк.

– И на Ханет, – подтвердил Русай.

Боляк долго думал, шевеля губами. Столько мыслей было в голове – аж непривычно.

– Почему Карья-пам не заступился за то, чтобы его сына не изгнали? Он же может всё, он наш правитель.

– Народ и обычай выше любого властителя, – развёл руками Русай.

– А ты бы тоже за меня не вступился?

– Эх, Боляк-человек, зачем такое спрашивать? Я просто рассказал тебе некоторую быль. Надеюсь, у меня никогда не будет такого выбора.

– Почему тогда Карья не рассказал Кочебахте такую быль? – не унимался Боляк.

– Ня знай. Может, потому что сказка, которую ты рассказываешь, она всегда чья-то, а жизнь – только твоя.

– И ты каждый год ездишь через земли врага на Гляден?

– Каждый год, – подтвердил Русай.

– И каждый год встречаешься с тем, кто должен тебя убить?

– Каждый год, – вновь согласился отец. – Но на берегу – впервые. А река – общая, на ней нет власти Кочебахты. А теперь греби скорее, пока не громыхнуло.

Но прежде чем гром разразился над водой, он прогремел в голове Боляка, а следом заметались в ней яростные молнии.

– Вот ты и греби, – оттолкнулся Боляк от лодки и стал выгребать на стремнину.

Течение тотчас подхватило его и понесло. Наторев в струях течения сперва на Ирени, а затем и в страшном прижиме Ёлкиной гривы, Боляк теперь угадывал, как и когда нужно грести, чтобы каждый взмах веслом работал с течением в пару, превращая всю силу скупого гребка в скорость бега по воде. Позади что-то кричал Русай, но Боляк его не слышал. В глазах стояли слёзы, лицо набрякло от обиды и злости:

– Тоже мне, монашки, – бормотал мальчишка. – Прощают они! Я буду жить, всем воздавая!

Он утирал с лица слёзы, а их становилось всё больше и больше.

– Эй, слёзы, я уже не реву, – сказал Боляк.

И понял, что это дождь льёт крупными струями, будто сквозь решето. Тотчас затрясло и чёлн. Это пошла по Сылве частая, набирающая силу волна. Боляк огляделся. За плотной завесой дождя не было видно ничего, кроме серой, как волчья лёжка, реки.

Не было ни берегов, ни небес. Всё слилось в одно непроницаемое, тёмное, влажное нечто. Нельзя было понять, где право, где лево. Вокруг плясали волны. Они взметывались и тут же опадали. Казалось, взбушевалась сама река, и ничто её не могло остановить.

Скоро Боляк выбился из сил. Он едва-едва удерживал чёлн, каким-то чудом уворачиваясь от волн так, чтобы они не били ему в бок. Любая такая волна, ударив в набой, запросто перевернула бы его судёнышко, и тогда всё – неминуемая гибель!

А волны вздымались и вздымались, поднимая то перёд лодки, то обрушивая зад, то летая над челноком с перехлёстом. Сколько времени это длилось, Боляк не знал, но волны были уже такой высоты, что, доведись челноку оказаться на одной из них, он бы уже не сплыл, а слетел вверх тормашками.

И тогда парень испугался не на шутку. Он был один, вокруг бушевала стихия, и ни на кого, ни на что нельзя было опереться. Лишь воды, бездны и страх окружали мальчишку.

«Наверное, в таких стихиях и живут воздающие боги», – мелькнула у Боляка мысль. И понял он, что ни за что на свете не хотел бы быть богом и даже оказаться среди богов.

Боляк не заметил, в какой миг у него из рук вышибло весло. Просто хотел повернуть чёлн между двумя вздыбившимися гребнями, а у него не получилось. Теперь уже ничего, совсем ничего нельзя было поделать. И тогда Боляк закрыл лицо руками и стал ждать.

Его швыряло и мотало, а гибель всё не приходила. Ожидание её, бездействие, оказалось ещё страшнее и мучительнее, тяжелее и горше, нежели деятельная борьба за отсрочку от гибели. И он закричал:

– Оте-е-ец!

И не расслышал своего крика. Ибо прямо над ним раздался такой страшной силы грохот и треск, будто все боги мира собрались, выдрали из земли все горы, все хребты, все скалы и давай перебрасываться ими, будто снежками, и мять, и крушить их в ладонях. А бог озорства Урталей согнал им в помощь всё вороньё мира и заставил каркать.

И что было делать Боляку?! Мир внезапно кончился, а жизнь продолжалась. Смерть его не брала, и надо было как-то жить. Но как жить, не имея опоры, вмиг потеряв не просто всё, что тебе дорого, а вообще всё? И тогда Боляк зарыдал по-настоящему.

– Прости меня, отец, – кричал он. – Прости меня, глупого, заносчивого Болячку. Пока я ещё здесь, пока мы не исчезли, не погибли, прости!

А затем в прогале на миг разошедшихся волн Боляк увидел Русая. Он был всего в нескольких гребках и боролся со стихией. Русай не потерял, как Боляк, весла, но был вконец измотан. Он сидел сгорбившись, махая веслом и уводя лодку от боковой волны, успевая глядеть по сторонам, высматривая его, сына.

И тотчас настало облегчение, а следом пришло и понимание того, что мир не кончился, он просто восстал на их людской уклад. Но теперь Боляк был не один в этом вздыбившемся и взъярившемся мире.

А следом огромная, пенная, густая волна взнесла челнок Боляка на самый гребень. И, пока пыж был наверху, пока не обрушила его в бездны ужасающая мощь природы, он всё увидел.

До берега было не то чтобы далеко, но и не близко. В небе начинались заблески. Это были пока ещё не просветы, а лишь их предвестие, но гром уже гремел, уходя по Сылве ниже. Комок туч с ярящимися, будто разорённое осиное гнездо, молниями летел вдогонку грому и уже распадался, как пряжа, на завитки.

А затем Боляк полетел с вершины волны в грохочущий зев реки. Всплывал он долго, по наитию, туда, где, будто чувствовал, находилась поверхность. А голову и плечи всё никак не окатывал спасительный прохладный воздух, а в уши не входил никакой звук, а, стало быть, он всё ещё был под водой. И тогда Боляк открыл глаза. Высоко над головой слоилось слюдяным натёком небо. И он рванулся к этому просвету, помогая руками и ногами.

Перевёрнутый чёлн швыряло по волнам неподалёку. Отца не было видно. Отдышавшись, Боляк косыми размашистыми гребками подплыл к пыжу. Волны уменьшились втрое, но всё равно были плотными, могучими, опасными.

Тратя скудные силы, Боляк попытался перевернуть челнок. И увидал отца. Его лодку тоже перевернуло, но плотно увязанные тюки не вывалились и сейчас держали лодку на себе, как на плавучем пузыре. Русай лежал на плоском дне лодки лицом кверху и рыдал.

– Этэ, – позвал мальчик.

И Русай тотчас, не глядя, на один лишь голос плюхнулся в воду и поплыл к нему. А Боляк бултыхался вокруг челнока, как радостный щенок.

– Не надо, пэхи, – стучал зубами Русай. – Там плёс, видишь? Туда плыви.

Отец ткнул Боляка пятернёй в затылок, будто благословил, и тот поплыл. Не было в этом тычке прежней силы и напора, но был это и не вялый шлепок обессилевшего проигравшего. Тучи над рекой уже растаскивало, ветер ослаб и тянул ровно.

Едва догребя до мелководья, Боляк, как был, лёг в воде на спину, ощущая всем телом спасительный песок дна. Истончившаяся, иссякающая волна лениво охлопывала его.

Приплыл откуда-то по воде жёлтый лист, а вскоре их прибило охапками. Лёжа на отмели и глядя, как в грязно-бурых наносах отражается небо, а в нём, будто в опрокинутой реке, полощется жёлтый лист, Боляк впервые заметил, как приблизились к земле небеса, и что пока ещё из самого далёка, но уже потянуло осенью.

Вскоре по мелководью пришлёпал Русай, таща за собой на бечеве перевёрнутый чёлн и лодку. Ни слова не говоря, он опустился на колени, долго смотрел на сына, а затем лёг рядом.

Уже грело солнце, вода мигом потеплела, и тыкались в их тела, забираясь и под одежду, беспечные рыбёшки-мальки.

Глава 7

Мань-кол

Сылва расплескалась вширь и текла вдаль, вбирая не только воду притоков, но и влагу небес. Прошедшая буря теперь казалась лишь мигом в этом плавном течении.

Места пошли угрюмые и лесистые. Но лишь с одной стороны. Правый берег был весь – дикий, высоченный камень с короткой щетиной леса поверху. Щекастое небо над ним шевелило облаками, будто жевало.

Что было за камнем – неизвестно. Вероятно, ничего и не было и быть не могло, ведь не может же земля быть такой огромной, должен быть и у неё край!

Но и это не устраивало Боляка. Ведь тогда получается, дошёл он до края земли?! А чем занимать грядущую прорву лет, для чего жить? Нет, явно за этой стеной что-то есть.

Кочебахта говорил отцу, будто наверху были русские монастыри. Что Чубар напал на них с шаквинскими князьками. Стало быть, там и Шаква, ещё одна река. А где река – там и земля.

Впрочем, много ли там? Видать, не очень много. Иначе для чего такие скалы? Известно для чего: чтобы отгораживать край земли. А то мало ли, всякий пойдёт шастать, да и свалится.

И шаквинские князьки опять же – для чего им разорять монастыри, будь в другую сторону много земли? Всем бы хватило поместиться! Явно, это и есть край!

И свидетельством тому была вода у правого берега. Она подмывала непрочный, белёсоватый камень – он крошился и осыпался в воду, закрашивая её, будто мучная взвесь похлёбку. В других местах крепкие, колючие скалы были расколотыми и с шумом обваливались в воду. В третьих, меж скал виднелись участки земли – жёлтой, сдавленной, спекшейся от соседства с тяжёлыми глыбами.

В таких местах подмывы обнажали то, что таила в себе земля. Из неё торчали огромные трубчатые кости, загибами напоминавшие рога – только рога эти были размером с дом. Сквозь подмытую глину скалились черепа невероятных размеров. Звенели, крошась о камни, позвонки, каждый величиной с голову. И всюду попадалось ещё что-то костяное, непонятное, но неизменно огромное, исполинское.

Страшно представить, какому существу принадлежали эти кости. И радостно от того, что это существо мертво. Быть может, оно вылезло оттуда, из находящейся за краем бездны, и хотело прорваться сюда, на обжитую пореченскую землю. Но боги не дали ему истребить людей и придавили камнем правого берега Сылвы.

Но как бы то ни было, трудно представить, что нечто в мире может иметь такой размах. И, не вмещая в себя диковин правого берега, уставая думать о них, впечатляться ими, Боляк поворачивал голову к левому берегу. Ох и долог же был этот поворот!

Но и тут были свои диковины и своё чудо. В воспарившей после бури дымчатой затеплине левый берег казался особенно далёким, переливчатым, ярким. Был он весь освоенный – косогоры от него шли плавные, мягкие, распаханные, лишь кое-где вклинивались в пашни сизые шишечки скал.

Чередовались деревеньки, поля и покосы. То тут, то там взблёскивала, будто железо, добела ошкуренная ветром деревянная луковичка церкви. Её крестам, казалось, не было никакого дела до звероватости, дикости и прущей вековой силищи другого берега.

Небо над берегами было одно, а ласкало их, как мать двух детей, по-разному: одного строжа, другого нежа. И вся левая сторона истаивала в этой неге и исходила в воду тихо, без шума, без выплеска.

Тот берег жил многолюдной, деятельной жизнью. И, казалось, на всю угрожающую гримасу правобережья глядел мужицким, хозяйским взглядом, дескать: «Погоди! Пока не знаем, не умеем, но придёт время – дотянемся и до тебя. Освоим, омужичим».

Боляк с Русаем плыли меж двух берегов, будто среди двух миров, и мальчишка не понимал, к какому миру он принадлежит, к какому его больше тянет. По левому берегу, пусть и далеко позади, остались и старый Щелкан, и Ханет, и родной павыль, и Весняна. Но и странный, источающий угрозу Кочебахта остался там же. А по правому тянулись лишь дикие, до небес скалы, прижимы, стремнины между островами. Там же остались и разорённые Чубаром русские монастыри, невинно убиенные люди и монашек со вспоротым животом.

Мальчик сжал в ладони крест. Несмотря на все передряги, как-то смог он его сохранить. Присохшая тряпичная повязка чудом не слетела с руки даже во время бури.

А лодки волоклись едва-едва. Пускай они и были на плаву, но тюки и хииры, короба и туеса – всё вымокло, набрякло, отяжелело и лежало теперь затхлыми кучами. Из-за этого на дне скапливалась вода, и её нужно было вычерпывать. Но это легко сказать – а попробуй подлезь с берестяным черпаком под мокрое барахло! Хорошо же увязал Русай груз, раз он не выпал при перевороте!

Впрочем, оценить урон только предстояло. Они хотели сделать это прямо на мелководье, куда забросило их бурей, но солнце разыгралось, и пастух пригнал большое стадо коров. Это не смутило путников, да пастух стал браниться, дескать, нечего делать здесь двум востяцким оборванцам. Пришлось сплыть.

Вместо вёсел и шестов были у них теперь в руках какие-то коряги, подобранные прямо из воды. Лодка Русая заваливалась на одну сторону, чёлн Боляка подтекал, а путники молчали – каждый о своём. Боляк размышлял о мире и, немножко, о том, как бы загладить перед отцом вину. А отец, вероятно, тужил, в какую передрягу они попали, да о том, что без котла боги к ним особенно немилостивы.

Впереди показался огромный, вполреки остров. С левой стороны протоку перегородили сети, и Боляк с Русаем стали медленно, неуклюже загибать к правому берегу. Хотя здесь и не было прижима, но каменная стена была особенно высока. Тень от неё валилась на всю реку и добирала, казалось, до другого берега.

Впрочем, течение шло плавным ходом, совсем не таким, как в утренней стремнине. И Боляк расслабился. Ровно в этот миг воздух вздрогнул и запел, а в носы судёнышек впились, почти одновременно, две стрелы.

Боляк даже не успел испугаться – стрелы ещё трепетали, не уняв злобную дрожь, а Русай, едва бросив взгляд на их охвостья, уже сложил ладони ковшиком:

– Э-э-э-й, Копчи-и-к!

А с дикой, неприступной вышины тотчас отозвались:

– Ру-уса-ай! Правь сюда, будешь гостем!

И ещё одна стрела ткнулась в нос лодки. Русай решительно повернул прямо на неприступный берег.

– Это Копчик, вогул, – пояснил он Боляку. – Перо рябчика в охвостье стрелы – значит, Копчика стрела, тем более.

Поспешив за отцом, мальчишка заметил крохотный, поросший кустами, почти сливающийся со скалой распадок. Из него вытекал ручей, а между скал вилась тропинка.

– Ай, Копчик, ай, какой ты молодец! – радовался Русай, выгребая на узкий бережок.

А из кустов выскочили странные низкорослые люди и дружно взялись тащить лодки на берег. И сам Копчик, и его жена на сносях, и трое детей, и древний отец, и старуха-мать были примерно одного роста.

Смуглая, будто копчёная кожа вогулов блестела, а длинные волосы были подвязаны в косицы. Всё семейство носило одинаковые малицы, рубахи без завязок, пуговиц, воротов.

Их перехватывали пояса с длинными кистями, а кисти, в свою очередь, были подвязаны к небольшим деревянным ножнам, чтобы те не болтались. На ножнах виднелись насечки. У детей их было меньше, у взрослых – больше, а ножны Копчика пестрели сплошными зарубками.

– Видал?! – тотчас похвастался Копчик Боляку, как старому приятелю. – Одна длинная зарубка – один медведь. Вот сколько я убил медведей!

По ножнам выходило, что Копчик истребил всех живущих на земле медведей несколько раз.

– А один крест – это один человек, – продолжил Копчик, выпучив раскосые глаза.

Боляк таращился на ножны, силясь разглядеть кресты, а Копчик уже обнимал Русая.

– Гляжу я, потрепало вас, друг мой Русай? Это не беда, всё поправимо!

– Так и есть, Копчик, так и есть, – улыбался Русай. – Не зря боги послали нам тебя и твою семью, тем более.

Он поклонился жене Копчика, старикам, а потом и детям. Боляк повторял следом.

– Зачем только ты стрелял?

– Стрелял?! – удивился Копчик. – Это когда?! А! Точно, стрелял! Старый я стал, дак, тупой дак! Гляжу, плывёт! Что – неясно. Думал, змей, дак! Хороша, думаю, будет добыча, славу она мне принесёт. Никто в моём роду не убивал змея, дак! Сына тогда змеем смогу назвать, – он кивнул в сторону беременной жены.

Та смущённо улыбалась. А Копчик и не думал умолкать. Он размахивал руками, изображал, как он глядит на реку, как видит, что по ней что-то плывёт. Таращил глаза и вздевал руки, пытаясь изобразить змея.

– Беру я стрелу, – продолжал Копчик, вытаскивая из заплечного колчана настоящую стрелу, – кладу её в лук, прицеливаюсь змею в горб. У змея же два горба, – пояснил он, – один побольше, другой поменьше...

Вогул уже стоял с натянутой тетивой и, как ни в чём не бывало, поводил стрелой то на Русая, то на Боляка.

Боляку стало не по себе и вдруг захотелось в кусты по большому делу.

– Отпускаю тетиву, – продолжил Копчик, – и тут вижу: ай, не змей это вовсе! Это плывёт мой друг Русай с сыном, наверное. Ты же сын Русая? – направил он стрелу на Боляка.

Боляк хотел сказать «да», но не смог и лишь кивнул.

– Молодец! – обрадовался Копчик. – Так вот, отпускаю я тетиву и понимаю: целюсь я не в горб змею, а в голову Русаю. – Копчик вновь перевёл стрелу на Русая. – Ай, думаю, нехорошо, стрела-то уже улетела. А я же не промахиваюсь. Нать-то, думаю, ещё один крест на ножнах надо вырезать будет. Или два даже. Потом думаю: нет, как так – Русай же друг мой и брат, негостеприимно это! А думаю я очень быстро, быстрее, чем стрела летит, – уточнил Копчик. – И тогда я делаю луком вот так...

В этот миг стрела действительно смотрела в голову Русая, а Копчик спустил тетиву. Но не успела тетива свистнуть, как Копчик еле шевельнул рукой.

Ресницы Боляка ещё только опускались, чтобы моргнуть, а затем разрыдаться. А стрела с упругим треском уже трепыхалась в сосне за Русаем.

Русай стоял, как ни в чём не бывало, улыбаясь всем ртом, а Боляк и думать забыл моргать. Такой ловкости он не видывал, хотя и считал, что уже повидал всякого.

– А потом думаю: одна стрела – хорошо, а две-то лучше. Две-то стрелы – это приглашение в гости по нашему обычаю. А думаю-то я быстро, – продолжал Копчик. – И пускаю вторую стрелу.

Что-то вонзилось в дерево и затрещало за головой Боляка. Он ошарашенно повернулся. Стрела над его головой трепетала охвостьем.

Копчик всё так же стоял с луком в руках. Когда он успел вытащить из колчана вторую стрелу, вложить её в лук и выпустить – было уму непостижимо.

Боляк, с полными от слёз глазами, повернулся от дерева обратно. Все, кто был на берегу, задорно хохотали. И как-то так получилось, что слёзы у Боляка сами собой высохли, и он стал смеяться вместе со всеми.

– Хороший у тебя сын, Русай, – отсмеявшись, заявил Копчик. – Стойкий. И шутки любит.

После столь странного знакомства вогулы взялись за мокрый скарб путников, а Боляк, помогая, тайком разглядывал их.

Все они были невысокого роста, кряжистые и коренастые. У каждого – выдающийся вперёд, будто речная скала, лоб, выбритый до макушки. Щёки у манси были развитые, круглые, наливные. Где-то над щеками, подпираемые ими, сверкали раскосые, лукавые глаза; между щёк едва умещался маленький плоский нос. Небольшие красивые рты краснели толстыми губами.

Мужские подбородки покрывали редкие волосы, а женщины красовались густо подведёнными, сомкнутыми бровями – казалось, будто на лоб села ширококрылая чайка. Кожа вогулов отливала красным, словно лужёная бронзовая миска. А может, это заходящее солнце заливало всё вокруг – и реку, и берег, и людей – своим мягким вечерним светом.

Несмотря на все странности, вогулы были добры и приветливы. Покидать их не хотелось – да и куда уезжать? Почти все пожитки путников вымокли насквозь. Казалось, стоит выжать вещи – и вода в Сылве хоть немного, да поднимется.

Однако замазанные воском берестяные туеса с мёдом не пострадали. Русай тотчас вручил вогулам угощение – туес мёда и забрус медовых сот. Детишки Копчика ликовали.

Солнце скатывалось за реку, на воду садилась птица. Русай с Боляком с благодарностью приняли приглашение на ужин и ночлег.

– Хоть у нас здесь и мань-кол – особое место для рождения детей, но гостям можно ночевать и в мань-коле. А уж попавшим в беду – тем более, – заявил Копчик.

А Боляк ещё раз подивился, до чего же это странные люди – в боляковом роду все женщины рожали прямо в павыле. Мальчишка и раньше слыхал про вогулов, но всё это были, как он теперь понимал, сказки и небылицы. На Ирень манси заезжали редко. Порой они приезжали на кунгурское торжище, но Боляка туда ни разу не брали.

Поговаривали – это дикий, кочевой народ, кровожадный и свирепый, евший исключительно сырое мясо. Причём не просто сырое мясо, а ещё тёплую, в кровяном пару, убоину. Поэтому, рассказывали Боляку ребята, когда вогул проголодается, он берёт и режет того, кто рядом. А чтобы мясу зря не пропадать, режет того, кто поменьше, чтобы хватило на один раз, например, ребёнка.

И теперь Боляк сидел среди вогулов у костра, ел вяленую оленину и ждал, пока на большом, обложенном камнями кострище – чувале – не приготовится сразу несколько угощений. На вертел был нанизан заяц, на соседнем обжаривались три утки, а утиные и заячьи потроха варились вместе с мукой, грибами и кореньями в медном котле, сводя с ума одним лишь запахом.

Похлёбки Боляк ожидал больше всего. Пускай он и обсох, но взяла его колотушка и пошло трясти, будто бегал он до ветру зимой и ввалился домой с дикого мороза. Но сильнее голода и озноба было любопытство. Подумать только, он среди вогулов! На правом, неприступном берегу Сылвы, над скалами, там, где ещё недавно казалось, что начинается край света! Стойбище Копчика находилось в лесу, но как же этот лес отличался от тех косматых, заваленных буреломом, заросших травой и папоротником, состоящих из всякого дерева, лезущих по холмам, урманам, низинам и оврагам, наползающих друг на друга по каменным провалам дремучих парм. Здешний лес весь был из стройных, высоченных сосен, между которых рос удивительный, мягкий, пахнущий приятной прелью белый мох.

На нём можно было спать просто так, без подстилки, и было это мягче, чем лежать на ворохе звериных шкур.

Впрочем, были тут и шкуры. Во множестве они покрывали странные сооружения из жердей. Подобным образом лёсо-русины составляли на сенокосе шесты. Но они это делали для того, чтобы накидать сверху сена – наметать стог. А здесь же и жерди были больше, и стояли они дальше друг от друга. Вверху торчал не один кол, а целый пучок жердей, и накидывали на них не сено, а шкуры. И получалось жилище. Щом.

Боляк знал, что такое щом, в их павыле некоторые старики их использовали как летние кухни, а кое-кто приспособил под сарай. Это было напоминанием о тех стародавних временах, когда их народ тоже кочевал, как и вогулы.

Правда, в павыле щомы крыли либо корой, либо тёсом, а здесь – шкурами. Из вершины щома курился дымок, и Боляк с любопытством поглядывал на это сооружение. Но и остальное хозяйство вогулов было не менее занятным.

Возле щомов стояли нарты – почти такие же, какие были и у Боляка в павыле, лишь чуть повыше. Это были всё те же сани с полозьями из крепких, струганых корневищ и лежанкой, сплетённой из гибких веток. Но в Карьевом павыле нарты использовались лишь зимой, и то не всеми. В лошадь сподручнее было запрягать русские сани, а оленей востя не держали уже давно.

Дикие олени ещё, случалось, забредали в их земли зимой, переходя Ирень, откуда-то с севера, с колошной стороны, но редко. У вогулов же олени были в ходу – в отдалении, на большой опушке, их паслось целое стадо, охраняли которое три поджарых, с плотной, будто войлок, шерстью, внимательных пса.

Как только Боляк с Русаем поднялись в стойбище, псы подошли к ним, внимательно обнюхали и приняли за своих. Но наблюдали сторожко. Не утерпев, Боляк уже два раза бегал смотреть на оленей, и каждый раз его сопровождала одна из собак.

«Вот бы мне свою собаку! – завистливо думал Боляк. – Тогда бы я, уй, не боялся оша и ходил бортевать один, без взрослых!»

Олени встретили Боляка дружелюбно, давали себя гладить и охотно ели с руки мох. Их можно было даже брать за рога и мотать, забавляясь, из стороны в сторону. И Боляк сразу же полюбил этих мирных, добрых и покладистых животных. Однако стадо, даже сейчас, на исходе лета, привлекало к себе рои гнуса, и Боляк каждый раз стремглав бежал от оленей обратно.

Он уже знал, что вогулы ездят на оленьих упряжках даже летом, и что нарты на полозьях им совсем не помеха. Лёгкие и прочные нарты вполне выдерживали любые препятствия, будь то земля, песок, камень или корни.

– Мы споро погоняем, – пояснил Боляку старик-отец Копчика. – Быстро едешь – меньше ям, – добавил он и расхохотался беззубым ртом.

Затем старик вынул из-за пазухи кешмет, из него сушёные грибы, растёр их в ладонях, засыпал в загнутую трубочку, задымил и стал вдыхать этот дым. Вскоре к старику присоединилась и старуха-жена, и Боляк отошёл обратно к костру, к весёлому Копчику. И вовремя!

Как раз поспела и похлёбка, и мясо на вертелах. Все потянулись к угощению. И собаки тоже подобрались к костру, за припасённой для них сушёной рыбой.

Жена Копчика сунула Боляку миску с похлёбкой и ушла, держась за поясницу, в крытый шкурами щом.

– Скоро уже, – мотнул головой Копчик. – Не сегодня, так завтра.

– Пока не родит, здесь буду. Тут наш мань-кол, место для рождения людей. Здесь раньше границы нашей земли были, ещё с доермаковых времён. А мы, манси, в своей земле должны рождаться.

– Всякий человек в своей земле должен рождаться, – поддакнул Русай.

– Эх, жаль, – отставив в сторону пустую миску и отрыгнув, продолжил Копчик, – что это вы с Боляком оказались, а не змей. А так быть бы моему новорождённому сыну тоже Змеем. Уй, слава бы ему была! А вы неужто не на Гляден путь держите?

– На Гляден, – подтвердил Русай, громко рыгая, как и должен делать гость, показывая, что доволен угощением.

– Хох, а куда столько шкурок везёте?

И Русай поведал Копчику про свою беду. Как Боляк перепутал мешки и отдал Карье вместо ясака котёл. Как этим нарушился ход вещей. И как это обнаружилось уже слишком поздно, за Кунгуром.

Рассказал он и что его гложет совесть, и что боги теперь восстают на них, насылая передряги. И что неминуемым позором покроет царь его имя, ибо не дал Русай обещанного.

Да вот беда – два у него обещания: давать царю ясак и привезти сына на Гляден. И как теперь быть?

– Всё будет хорошо, друг Русай! – успокоил Копчик. – Сдашь ясак в острожке.

Русай возразил, что острожек не царский, а строгановский.

Но Копчик уверял, что сейчас в острожке находится царев дьяк. Он прислан, чтобы подушно отписать каторжан для отправки на север – в Усолье Камское, Чусовские городки, Пыскор и Кергедан, на соляные промыслы.

– Дьяк этот, – пояснил Копчик, – важный человек. Гораздо важнее кунгурских сеунов. И властен принимать и списывать ясак с любого человека. Я и сам к нему заеду, вот только жена родит.

– Ай, как хорошо, что мы тебя встретили, Копчик, – да что толку! Шкурки-то все вымокли. Как такую дрянь давать цареву дьяку?! А царь что скажет? «Ой, Русайка врун, ой, Русайка обманщик» – вот что скажет царь! Не получится у меня сдать ясак, горюю я по-прежнему, тем более.

Но и тут у Копчика нашлось решение:

– Сменяем твои шкурки на мои.

– Это как?

– Что там у тебя, бобр? Есть и у меня бобр. Куница? И у меня куница! Горностай? А ты, Русай, хороший зверолов, раз добыл в поречье горностая! Будет тебе и горностай.

– А как же ты? – принимая на руки мягкую рухлядь, удивился Русай.

– Я здесь всё одно надолго, – отмахнулся Копчик, – роды, дак! Будет чем заняться, наведу красоту на твои шкурки. Мы, манси, это умеем! Понадобится мне от белки одно вещество, – тут Копчик вновь схватился за лук, намереваясь, видимо, сразу же и подстрелить белку.

Но Русай остановил его.

– ...барсучий жир, – продолжил Копчик. – И слизь лёня. Завтра с утра пойдём лёня добывать. Нет, сейчас пойдём лёня добывать...

Но никого добывать не пришлось. Из щома раздался грудной, протяжный вопль.

– Рожает! Рожает жена моя! – возликовал Копчик, и всё вокруг пришло в суетливое движение.

Старуха-мать нырнула в щом, дети забегали вокруг, поднося охапки хвороста и бадьи с водой. Из щома раздалось шипение, и пар взметнулся из дымоходного отверстия.

И Боляк догадался, что это баня. Вогулы, как и востя, как и все живущие в мире люди, рожали в бане. И они привезли баню с собой.

Долго ли, коротко ли, жена Копчика родила. К тому времени луна взошла и стояла высоко. И все, кто был, устали в родовспомогательной суете.

Даже Боляк, даже Русай оказались вовлечены в роды. Они таскали воду, ломали хворост, кололи дрова. И, несмотря на то что в копчиковом семействе было изрядно народу, их помощь пришлась кстати. Тем более что сам Копчик ни в чём не принимал участия, а лишь выбивал из бубна гулкие звуки.

Вскоре из бани выскочил Копчик. Обмазанные кровью губы его блестели, а в руке вогул держал нечто сизое, неприятное, напоминающее кишку.

– Мальчик! – радостно заявил он. – Уй, отыр, уй, крупный! Смотри, какая пуповина жирная, еле перегрыз. Ещё не родился, а уже все соки из матери выпил!

Копчик бросил пуповину на угли, споро обжарил её с двух сторон, закинул в рот и проглотил.

– Чтобы у сына грыжи не было, – пояснил он.

Затем Боляк дремал у костра, завернувшись в медвежью полсть, а мужчины дышали дымом растёртых грибов через загнутую трубку. Их степенный разговор долетал до Боляка лишь обрывками, а смысл так и вовсе ускользал.

– Удивляюсь, – говорил Русай. – Как ты прознал, что царёв дьяк ныне сидит в Сылвенском острожке? Мы на одном месте живём, а не все известия к нам приходят. А ты кочуешь то здесь, то там, и новости тебя везде настигают...

– Вот так, друг, – посмеивался Копчик. – Потому что ты в одном месте живёшь, а я в мире.

– Видать, большой он, твой мир! – восклицал Русай.

– Мир-то большой, – соглашался Копчик. – А царь ещё больше. Раньше мы всё миру отдавали, а теперь ещё и царю давай.

– Что ж, мир большой, – соглашался, выпуская дым, Русай. – А человек маленький, тем более. И ясак маленький. Ясак давать не обидно.

– Не обидно, а никуда не денешься, – вздыхал Копчик. – Восток – Верхотурье, юг – Кунгур, север – Чердынь, запад – Казань. Везде царевы города, везде царевы люди!

– Разве тебе не хватает того, что остаётся? – удивился, принимая трубку, Русай.

– Хватает вроде, – задумчиво выпустил дым Копчик. – Места для кочевий обширные. Есть Лув-Нёр, есть Хусь-Ойка, есть даже такие места, как Тельпосиз – гнездо ветров, и озеро Самотлор – дом масляного змея.

Есть на востоке земля болот Васюган, размером с три наших мира, а от царя всё равно никуда не скрыться. Да и не такой мы народ, чтоб хитрить и обманывать. Не умеем. Да и если бы и умели, царь всё равно сильнее.

– Не горюй, Копчик, незачем горевать в такой день, у тебя сын родился! Будет он таким же ловким, как и ты, продолжит твой род, тем более. От него родится много некоторых людей, и он с ними во главе будет кочевать по всему миру, где захочет!

– Кочевьем спасаемся, тем только и живём, – согласился Копчик. И добавил вдруг не зло, но с какой-то обидой: – А вы, востя, сидя на месте, вскоре исчезнете, растворитесь в кипении других народов.

– Этого не избежать, – обыденно согласился Русай. – Этому никак не противостоять. Вот Чубар, он воюет против царя, он силён, но что его война – одни лишь беды и ужас, тем более. Но ни его, ни царя эти беды не касаются.

А коснулись бы, подумали они тогда, стоит ли быть жестоким. Можно ли так чего-то добиться? Можно ли злом поворотить вспять время?

– Нельзя, наверное, – пожал плечами Копчик.

– Нельзя, – подтвердил Русай. – Но и убежать от времени тоже нельзя. Ни на Лув-Нёр, ни на Тельпосиз, ни в Васюганские болота.

– И что же делать, друг Русай? – хлопнул по коленям Копчик.

Но Русай ничего не ответил, а лишь закашлялся, поперхнувшись грибным дымом.

Копчик сильнее разжёг огонь. Он хотел приготовить взвар, чтобы Русай, чего доброго, не простудился.

Боляк тихо выбрался из полсти, сделал маленькие дела и глянул на реку. Луна висела низкая-низкая, а он стоял высоко над рекой. Вода внизу переливалась и блестела, как каменное разноцветье. Он вспомнил, что тряпицу с гальками они с отцом тоже утопили. Не спалось.

– Что ж, сон, в другой раз, – сказал Боляк и подумал: «Пускай взрослые судят да рядят, можно ли вернуть прошлое, по силам ли человеку обратить время».

Он точно знал, что ему по силам. Это вновь начать собирать гальки. И, перебирая их, воссоздать, конечно, не прошлое – ведь какое у него пока прошлое? – но прошедшее.

Прошедшее с ним уже случалось.

Глава 8

Змей и ящеры

С утра начались хлопоты и сборы в дорогу. Роженица и новорождённый чувствовали себя хорошо и были окружены заботой женской части семейства Копчика.

Лодка и чёлн просохли и блестели, будто новые. Весь скарб: тюки с припасами, мешки с рухлядью, туеса с мёдом, вощёные свёртки с сотами, горшки с пергой – всё было прилажено, привязано, расставлено по своим местам.

Подаренные Копчиком шкурки с особым тщанием упаковали в непромокаемый хиир из рыбьей кожи хитрой вогульской выделки. Русаю изготовили новый хутап, а Боляка снабдили товунквой – вогульским двулопастным веслом с огребьями в форме ивовых листьев.

Копчик пытался одарить Русая и топором, но тот наотрез отказался. Ему казалось, что они с Боляком и так злоупотребили вогульским гостеприимством. К тому же вечером Русай хотел быть в Сылвенском острожке, а там была и кузница, и кузнец, а стало быть, и топор.

– Жаль, конечно, – рассуждал Копчик, когда все сборы были завершены и доедена вчерашняя похлёбка, – что не змей это по реке плыл. Не назвать мне сына Змеем. Огорчён я этим.

– Ай, не пойму, – подмигивал Русай Боляку, – как ты, Копчик, лучший охотник от чусовского устья до чусовского истока, мог перепутать нас и змея, тем более.

– Видать, поблазнило! Мечта у меня, вот и блазнит, – сказал польщённый Копчик.

– Да ведь про речных змеев никто никогда не слыхал, – опять подмигнул Боляку Русай. – Кроме Эри, конечно. Но это иренский змей, он над Сылвой не властен. И даже на Ирени его никак не убить, ведь он живёт в поддонном русле.

Копчик задумался.

– Есть ещё рыбо-змей Фенче, соблазнивший первоженщину Ихьин-ири, но он невидим для простого смертного, как все боги...

Русаю нравилось подначивать Копчика, и, вообще, как догадался Боляк, существовала между ними издавна дружеская перебранка: вогул вёл её делом, а отец словом. И он продолжил:

– Есть самотлорский змей, он уже старый, зарылся в торф и плачет масляными слезами, которые отравляют воду. Есть нумтошинский змей в Югре. Когда он всплывает и выпускает из ноздрей пар, закат бывает багряным. Есть змей у векшатых пермяков на Порыше, живёт в озере, называемом Адовым.

Говорят, этот змей приручён чудью и никогда не показывается над водой. Лишь разевает пасть и делает водоворот. Этим он схож с Эри. В его пасть попадает птица, зверь, некоторый некрупный рыбак, тем змей и сыт.

И на Васюгане временами видят змеев, тем более. Они могут дышать под водой, но дыхание их вырывается наружу огненными столбами.

А вот про нюхтинского змея, – задумался Русай, – я давно не слыхал...

– Про него я расскажу... – Копчика захватил рассказ, он хотел участвовать в нём, хотел им жить: – Нюхтинский змей имел подземный ход на слияние Вишеры и Колвы. Когда Вишера плакала по своим возлюбленным Ветлану и Полюду, эти застывшие слёзы-самороды приносило течением прямо к подземной норе змея.

Затем в вишерских краях появились лёсо-русины. Они прознали про богатства змея и решили их добыть. По воде к ящеру было не подобраться, он топил все суда. И тогда лёсо решили пойти на змея зимой, когда он в спячке.

Но хитрый змей будто знал – ушёл глубоко под землю. И забрал с собой сокровища Вишеры.

С тех пор обомшели камни Полюда и Ветлана, а Вишера, смирившись с утратой, перестала лить по ним слезу. Ведь только нюхтинский змей, как рассказывают вишерские манси, мог оживить её возлюбленных. Для этого он должен подползти под землёй и укусить каждого из них за ногу.

Этот укус пробудил бы Полюда и Ветлана, как будит заснувшего на июльском лугу человека укус слепня. Ради этого укуса Вишера должна была наплакать столько слёз-самородов, что змею хватило бы украсить ими всё тело, каждую чешуинку.

Но Вишера не успела, явились с запада жадные люди, позарились на змеиные сокровища...

Боляк не знал, что такое самороды, но догадывался, что нечто неописуемое, красивое, никогда не виданное. Никогда не слыхал он и про батыров Полюда и Ветлана. Но понял, что они любили одну девушку, Вишеру, как отец с Кочебахтой когда-то полюбили Ханет.

Но то ли Вишера не смогла сделать выбор, то ли батыры что-то не так сделали, – Боляк уразуметь не мог и, раскрыв рот, глазел то на Копчика, то на отца. Как же хорошо, что отец взял его на Гляден! Сколько в мире чудес, сказаний и былей! Что же тогда будет на святилище? Ведь Гляден венчает мир, полный этих чудес!

– Раньше самороды прямо в русле Вишеры находили, – продолжал Копчик, – и лежали они там гроздьями! А теперь не встретишь ни одного. Бывает, попадается один-другой камень на притоках – на Колчиме, на Щугоре, на Акчиме. Туда, стало быть, и уползает под землёй змей. Всё ближе и ближе к камню. А по его следам, нарушив уговор, идут русины. И везде обживаются.

– Какой уговор? – удивился Боляк.

Копчик горько усмехнулся и стал набивать грибным крошевом трубочку.

– Пора, поди, вам?

Но Боляк знал, что никуда они не уйдут, пока Копчик не расскажет всё. Он ничего не сказал, просто смотрел, не отрывая взгляд, прямо в глаза Копчику.

– Уй, славный какой парнишка! – расхохотался вогул. – Вот бы мой сын вырос таким же! Ну, слушай... Весной по Колве приплыла в русский город Чердынь льдина, а на ней порубленный, посечённый, лежал весь отряд, что послали лёсо за сокровищами змея.

Вогул выколотил о землю трубку и стал кидать в костёр щепки.

– И всё?! – возмутился Боляк.

– Ай, дальше не хочу говорить!

– Почему?

И тогда за вогула докончил Русай:

– Говорят, с тем змеем русины договор заключили.

– О чём?

– О том, что они не посягнут на его сокровища, а он взамен пустит их вверх по Вишере, за Камень и дальше, до самых студёных берегов, где обрывается земля. И когда русины обретут все богатства этой земли, они выдадут свою самую красивую девушку за змея, тем самым соединив богатства.

И станет править на земле один народ и один змей.

«Самая красивая девушка русинов – это Весняна, – подумал Боляк, – и этому не бывать, чтобы она вышла замуж за какого-то змея».

– Но почему тогда змей их перебил?

Русай пожал плечами:

– Наверное, понял, что может лишь помочь человеку обрести счастье. Как Полюду, Ветлану, Вишере. Но сам осчастливить человека не сможет. Даже если он будет самый богатый змей, а человек – самая красивая девушка, тем более. А может, его обманули. Вместо севера решили завоевать самого змея. Ня знай!

Боляка не устроил ответ.

– Хох, ясно же, что змей пока не встретил самую красивую девушку и поэтому никого не пускает на север! – сказал он. – Ты поэтому хочешь перебить всех змеев? – спросил он у Копчика. – Если поэтому, я помогу тебе, только чуть-чуть маленько подрасту!

– Не всех, – развёл руками вогул. – Только одного, любого! Ведь тогда я смогу назвать сына Змеем. И значит, на земле будут жить и люди, и змеи. А не один народ и один Змей!

– Только нет на Сылве змея, – развёл руки Русай.

– Ай, – отмахнулся Копчик, – всего знать нельзя. А только на древних бляшках люди с птичьими головами плавают на спинах ящеров.

– Это чудские бляшки, – отмахнулся Русай. – И что означают эти бляшки, знают лишь некоторые шаманы.

– Я тоже знаю, что они означают, – встрял Боляк. – Ящеры – это подземные змеи. И они давно вымерли. Но кто знает, если они жили когда-то, почему не могут жить и сейчас? Ведь живёт же за Кунгуром подземный зверь Маунт... Он тоже ящер!

И взрослые, вдохнув грибного дыма, подивились умудрённости мальчишки.

– Ведь и вправду, – говорили они, – чьи же это кости, как не подземных змеев? Ай, как раньше нельзя было об этом догадаться?!

Пришла пора расставаться. Гляден был по-прежнему где-то далеко, и приблизить его мог лишь путь. Да и Копчику сейчас нужно быть с семьёй. Но вогул не хотел просто так отпускать гостей.

Он пожелал, чтобы они дали имя его новорождённому сыну. Копчик уверял, что не зря боги послали ему гостей в день родов сына, всё не напрасно, всё имеет связь. И, коли он перепутал их со змеем, в честь которого хотел назвать сына, право и обязанность выбрать новорождённому имя возложены на них.

Русай был и горд, и смущён такой честью. Ведь нарёкший ребёнка остаётся за него в ответе всю жизнь, причём не только свою земную жизнь, но и жизнь дитя:

– Знать бы, – бормотал Русай, – я бы тогда подготовился. От самого павыля плыл бы да имена подбирал. Боляк, что скажешь, есть у тебя имя?

– Назовём его Змей, – рассудил Боляк. – В честь земного змея, что живёт в этой земле.

– Какого змея?

– Твой мань-кол стоит на костях ящеров, Копчик! Значит, хоть один из них да живёт до сих пор. А что его пока не добыли, так что ж... Змей-манси подрастёт и добудет.

– Да как можно дать такое имя, если я не добыл змея?! – в сердцах воскликнул вогул.

– А ты и не дашь. Я дам. Я вправе! Ты сам наделил меня им.

Копчик и ликовал, и сомневался:

– Однако, Змей это первое, скрытное имя, а как его люди величать будут? Ведь должно быть у человека и имя, под которым его знают все?

– Тогда пусть будет Ялпан!

– Ялпан? Что это за имя? – задумался Копчик. – Мы, манси, знаем Ялпын уй – это... Это же змей на нашем языке! Ай, какой-ты, Боляк, умница!

Копчик нахваливал гостей и благодарил богов за то, что вчера мимоходом не застрелил путников.

– Это Тарум отвёл мою руку. Это Тарум послал мне вас... Да нет же, это сам Тарум и принял ваше обличье, чтобы сойти с небес ко мне...

* * *

У воды было хорошо: солнце пока не добралось под каменную кручу, и на зеркало реки падала короткая тень. Вода блестела, отливала серебром, дрожала и рябила, будто диковинное блюдо, что видал Боляк у Карьи-пама.

И, вспомнив о старике, Боляк вспомнил и о задании – собирать гальку. Благо на мелководье её было множество. Здешние камни были все как на подбор: один к одному, округлые, чуть сплюснутые окатыши.

В стороне что-то журчало.

– Вынырок. Подземная река, – раздался позади голос Копчика. – Там живёт лёнь.

– Это кто?

Вогул почесал затылок и, мешая остяцкие, вогульские, русские слова, стал объяснять. Выходило путано:

– Видом рыба, мясом зверь, душой человек.

Русай, похоже, тоже не понимал, о чём говорит вогул. И Копчик махнул рукой:

– Лёня надо поймать, – только и сказал он. – Лёнь покрыт слизью. А без неё не навести красоту на смокшиеся шкурки.

Спорить с Копчиком, как понял Боляк, было самым никчёмным занятием. И не только в мире, где жил и существовал вогул, но и в тех мирах, которым выпало с ним соприкоснуться.

– Мы, востя, – хороший гостя, – развёл руками Русай.

А Копчик уже разорял кусты, вырубая их под корень вогульским топором-лаюмом.

Заросли скрывали круглый провал. В нём тускло отсвечивала вода. Это бежал подземный ручей. Видать, когда-то промытый им свод обвалился, и теперь часть берега у устья вынырка напоминала каменный мостик. Если не знать – его было не разглядеть.

А тем временем дети Копчика, разведя большой и жаркий костёр, высыпали в него собранные Боляком окатыши.

– Ну всё, лёнь, – заявил Копчик, по-хозяйски вытаскивая из лодки Русая сак-харву[31] на длинной рукояти. – Мы идём тебя добывать.

Он вручил сак Боляку, поставил его возле устья вынырка. Велел опустить харву в воду и крепко перегородить ей водоток до самого дна. А сам, хватая пучками травы из разворошенного костра окатыши, взялся метать их в колодец. Вскоре оттуда взлетели струи пара.

– Ай, лёнь, не любишь ты баню, – приговаривал Копчик. Метая камни и спиной, и через плечо, и задом между ног, и под поднятой ногой.

Боляк так засмотрелся на него, что едва не пропустил главное. В один миг из-под скалы, из самой заглуби вынырка, метнулись две громадные чёрные тени. А спустя миг харва в руках Боляка ходила ходуном. Затем Боляка потащило вместе с харвой по бережку – и скинуло в воду.

Сак дёргался, плясал, вихлялся, будто мешалка в котле с варевом. Боляк не выпускал рукояти, и его таскало по воде вслед за харвой. Его то прижимало ко дну – и тогда он видел, как внутри сака металось нечто чёрное, жирное, неукротимое, будто змей; то вытаскивало к поверхности, над которой разбивалось на цветные чешуинки светлое солнце, будто было оно одето в вишерские самороды.

Что-то большое плюхнулось в воду, и он увидел отца. Тот охватил руками горловину сака и показал Боляку наверх.

– Удачливые вы, – ликовал Копчик, – сразу двух лёней поймали, мужа и жену! Ты, Боляк-человек, уй, молодец какой, что схватишь, то не отпускаешь!

Мокрый Русай держал за жабры странную рыбу. Была она длиной с человека, имела огромную горбатую голову и хищную пасть. Руки Русая дрожали, дрожало и тело рыбины – мощное, упругое, зеленовато-переливчатое, в тёмную крапинку. Огромный хвост и два задних плавника алели, как раскалённый в костре булыжник.

Рыба, задрав голову, била хвостом по земле и хрипела, словно хотела что-то сказать. Вторая рыба неистовствовала в харве: то шумно заглатывая воздух, то выдыхая его, будто пела песню на неведомом гортанном языке. Никогда Боляк не видел подобных рыб.

Копчик охватывал мощное тело рыбины руками, мял и шлёпал его, проходил от головы к хвосту и обратно к голове. Отчего на руках скапливалась обильная слизь. Он стряхивал её в деревянную плошку и продолжал мять рыбину.

– Отпускай, – велел Копчик, набрав полную плошку слизи. – С одного самца, уй, сколько слизи добыли, не пришлось самку мять. И то польза! Ей ещё икру метать, детишек рожать, а лёнь – зверь редкий!

– Зверь? – удивился Боляк.

– Конечно! У него даже мясо красное, как у животного. А душа так и вообще человеческая.

– Как у змея? – спросил Боляк, встретившись глазами с вогулом.

И понял, что обрёл первого друга за границами прежнего, обжитого мира.

Глава 9

Дорогу соли!

Отплыли поздно. Солнце уже карабкалось строго вверх. Туман выпарился, и река не пугала обманчивой безбрежностью. Да, была широка. Да, таилась в ней, под ней, над ней дикая силища. Это Боляк вчера усвоил очень хорошо.

Русай теперь плыл впереди, безошибочно правя на стремнину, на самую ходкую струю. Целью его было позарез ночевать в Сылвенском острожке и сделать там назавтра всё неотложное: сдать ясак, разжиться топором и, вдруг да повезёт, купить котёл. Без котла Русай мало представлял путешествие и вообще не считал себя за человека.

Что же до Глядена, то он был ещё очень далёк. И добираться до него предстояло не менее трёх дней.

В иное время Боляк непременно завалил бы отца расспросами: почему, дескать, так долго, нельзя ли как-нибудь быстрее, существует ли более короткий путь?

Но лезть к отцу с разговорами стоило лишь после того, как искупишь свою вчерашнюю вину. И пускай отец ни в чём не упрекал его, Боляк и сам чувствовал тяжесть того безрассудного, детского, дурацкого поступка – удрать от отца на середину огромной грозовеющей реки.

А ещё теперь их было трое. Вышло так, что после ловли лёня все собранные Боляком гальки оказались на дне вынырка. Глазастые и наблюдательные дети Копчика споро приволокли треснутый горшок и вмиг наполнили его отборными камнями.

Копчику стало любопытно, зачем Боляку понадобились камни. Узнав, что для богов, он долго качал головой и цокал языком.

А потом неподалёку от берега сел на воду гусь. Копчик, недолго думая, подобрал камень. Обмотал его тряпицей да и метнул в гуся. Затем, скинув лузян[32], прыгнул в воду. Вытаскивая на берег оглушённую птицу, приговаривал:

– Вот, Боляк-человек, будет тебе жертвенное животное!

А как без жертвы на Глядене?! Это пусть и не вогульское святилище, но все боги одно любят – кровь! Зарежешь гуся – будет кровь. Не захочет божок крови – плетьми тогда его секи, вожжами бей, прямо по башке, по щекам, мы так делаем!

– Мы маленько уважительнее к богам относимся, – мягко возразил Русай.

– А ты знаешь, что гусь спас землю от потопа? – будто и не слышал Копчик. – На озере Лунтхусаптур дело было, что на горе Отортен, прямо в сердце камня.

Когда Вйомыль наслал на мир великий потоп, землю затопило до краёв. Остался над водой только Отортен – уй, высокая гора! А на горе крохотное озерцо. И вот прибывает вода выше и выше. Скоро уже перехлестнёт через берега озера и сольётся с ним.

И тут сел на озеро гусь! Хотел передохнуть маленько, да глядит – не будет уже скоро озера.

Ой, беда! Что же делать, надо спасать землю, по новой её зарождать. А где её взять? Со дна потопа не достать – шибко глубоко, дак.

Стал тогда гусь нырять в озеро, сумел зацепить со дна кусочек прежней земли. А из неё уже и вся остальная земля возродилась. С тех пор озеро так и называется – Лунтхусаптур, озеро одинокого гуся.

Боляк, конечно, знал это предание. Но знал он и то, что после потопа Вйомыль лишил птиц особой воли, поручив им охотиться за душами умерших людей.

Из ивовых прутьев вогулы споро сплели клетку. И теперь гусь, вполне отошедший от броска Копчика, сидел в ней на носу русаевой лодки. Просунув меж прутьев длинную шею, пытался шевелить крыльями и что-то важно взгогатывал.

Не сказать, что Боляку пришёлся по душе странный поступок Копчика. Но был этот дар сделан, как и всё, что делал вогул, от чистого сердца. Отплыв подальше, Боляк хотел упросить отца отпустить гуся на волю. Но увидал, что у птицы повреждено крыло. Видать, всё лето гусь провёл, залечивая рану, и ещё не окреп. Уже готовилась на отлёт всякая птица, но этот гусь был без стаи.

А Сылва растеклась ещё шире. Берега её стали отлогими. Даже холмистые пармы выположились и сбегали к реке гладкой зелёной волной.

И Боляку сделалось скучно. А как может быть иначе, если кругом такие просторы и пространства? И ты тащишься по ним, а всё одно, будто стоишь на месте. Не знаешь ни как применить эту волю к себе, ни как себя поместить в эту волю, чтобы всё наполнилось смыслом.

Впрочем, близился широкий поворот. На нём пока ещё рябью, но с каждым гребком всё укрупняясь, пошли пестреть лодки.

Поворот уходил влево. А справа показалось устье бурно изливающейся в Сылву реки. На мысу возле её устья громоздилось несколько старых, покрытых корой избёнок. Сушились на шестах сети, бегали собаки. По устью сновали лодки – люди ловили рыбу сетью-хулупом.

– Юрман там живёт, приятель мой давний, – пояснил отец, указывая на избы.

За Юрманом лесов стало ещё больше, но и народу на реке прибавилось, так что уже не могли обмануть эти леса Боляка: должно было вскоре показаться что-то людское, крепкое, основательное, многожилое. И оно появилось.

Зарницами мелькал среди чащи блестящий, будто вогульский нож-касай, водоток. Боляк думал увидеть такое же бурное, стремительное, кипящее устье, как на Юрмане, но этот водоток преградила плотина.

На первый взгляд, точь-в-точь такая же, как на Афыловой мельнице в Турке – рубленная из брёвен клеть и засыпанная землёй длинная стена. Но чем ближе, тем сильней отличался её заплот: куда длиннее и выше, а чтобы вешняя вода и ледоход его не снесли, посреди реки был насыпан остров.

Его навалили из каменных глыб, и своими острыми сколами и гранями остров напоминал голову и клюв хищной птицы – скопы. От этой каменной головы к берегам бревенчатыми перьями, будто крылья, тянулись укрепы плотин, и в каждой из укреп помещалась своя мельница.

Большие деревянные колёса этих мельниц крутились, разбрызгивая воду, словно соперничали друг с другом или хотели сорваться с места и убежать в Сылву. Вода под колёсами кипела бурунами, сверху стояла взвесь из капель, раскрашивая воздух всеми цветами, как радуга.

Каждая мельница, помимо плотины и башни-укрепы, имела и обводной рукав. А по ним беспрестанно сновали лодки. Одни вывозили мешки, другие подвозили зерно, и кряжистые, костистые, потные мужики в ошмётках облепивших лица бород, вцепившись в верёвки, затягивали их в рукава.

А на каменном островке-изголовье, на покосившейся вышке, маячил часовой в высокой шапке и с топором-клевцом. Клевец сверкал, и казалось, будто это сама севшая на реку огромная птица-скопа поводит хищным, зорким глазом.

И присмиревший было гусь завзгогатывал, будто тоже признал в сооружении птицу.

– Экую же прорву зерна здесь можно смолоть, – едва восхитился Боляк, как с башни раздалось протяжное и зычное:

– Сылва, сто-о-ой! Кутамыш, открыва-а-а-й! Дорогу соли, дать дорогу соли!

И река пришла в движение. Прыснули в стороны суда и судёнышки, и Русай погрёб к правому берегу так прытко, что Боляк едва поспевал следом. И все вокруг старались не отставать: вода кипела от работы вёсел, плеска вёслушек, чавканья гребней, надрывных хлопков потесей, гулких вскряхтываний кормил.

Делать нечего, и Боляку пришлось поднажать, чтобы вырваться вперёд к мелководью небольшого залива.

– Табань! – послышалось сзади. – Суши вёсла!

Боляк оглянулся.

Позади взметнулись неровным, щелястым забором разномастные греби, а в воду с шумом и плеском полетели обточенные, засверленные под верёвку камни-якоря.

Скопище лодок замерло. Все будто ничего и не ждали. На судёнышках посмеивались, переговариваясь, а то и перебрасываясь бранными, впрочем, необидными словами.

А по плотине бегали люди, таскали туда-сюда толстенные пеньковые верёвки – пахвын-лылып, наматывали их на короткие столбы и, наконец, по отмашке упёрлись в тяжёлые перекладины воротко́в. Медленно поползли вверх ворота-зевища, будто распахнула пасть жабья царица Ушкууль.

И из Кутамыша в Сылву сошли с тяжёлым, хозяйским плеском, будто срыгнулись, невиданных размеров суда. Высотой они были с два Русая, а шириной – с три и ещё три размаха его рук. Длину пока нельзя было измерить – суда всё тянулись и тянулись сквозь разверзшиеся плотины, будто черви.

Наконец суда целиком сошли в сылвенскую воду и сразу же заняли почти всё устье. Плавной волной жавшиеся к берегу судёнышки прибило совсем близко к берегу. Какую-то лодку качнуло сильнее, и она завалилась набок, черпнув через набой.

Низкий плешивый мужик, что держал в руках шапку, будто что-то просил, под дружный смех полетел в воду. Кто уже шлёпал по дну, обмачивая портки, чтобы спихнуть лодку с мели, кто сквозь мат сетовал, что подмочено перевозимое сено.

Но какое было до всего этого дело кутамышским огромным чудищам? Теперь можно было оценить и их длину. Её бы хватило, пожалуй, перегородить Ирень возле Карьева павыля. Каждое судно было само себе плотиной.

И на каждом имелась куча подпорок, балок, жердей, лестниц, настилов, проходов и много разных непонятных устройств. Эти строения выдавались над краями набоев, будто груз, наваленный в огромную лодку. Обводами суда больше напоминали корыто, сбитое из кое-как отёсанных стволов. Над набоями торчали задранные вверх, такие же неотёсанные, длинные вёсла – брёвна с едва сведённой на лопасть гребью.

И если раньше Боляку казалось, что вздетые вёсла сылвенских судёнышек – это забор, то вёсла диковинных судов были всё одно что вековой лес за тыном.

А из Кутамыша уже выходила следующая пара барок (а из разговоров в лодках Боляк уяснил, что это – барки), и поместиться второй паре было негде. Кто-то сварливо выговаривал:

– Погодь, поместятся. Это ещё что, на Каме такое судно и за полубарку не считают. Так, говорят – покладнуха.

Раздался звон, будто били в железный котёл, и вёсла тотчас опустились в воду. И грузные покладнухи удивительно резво пошли по сылвенской воде. Плавный, ровный, слаженный взмах вёсел был всё одно что спокойный замах крыльев готовящейся взлететь птицы.

И гусь снова загоготал вслед баркам. Ему тоже пришлось по душе это зрелище.

А Русай шлёпнул себя по лбу, схватил весло и ну разворачивать лодку! Боляк еле поспевал. Русай кричал ему через плечо:

– За таким судном не боязно переплывать экую ширь, тем более. Нам ведь туда, в острожек! – кричал Русай, выгребая к середине.

И Боляк увидел, что на далёком левом берегу почти безбрежной в этих местах Сылвы в сизой дымке млело какое-то великое копошение.

– Куда?! – кричали им вслед с жавшихся к берегу лодчонок мужики на всех бывших в ходу в этих землях языках. – Барка догонит, раздавит и не заметит! Потопнете ведь, дурни! Сгинете ни за что, востя-коростя...

Но ветер, вольный, хлёсткий, низовой речной ветер уже свистел в ушах, да точили щёки упругие струи. И стало весело и ничего не боязно, будто бы распахнулся впереди весь мир, а позади осталась лишь малая его часть.

А они едва поспевали за баркой, держась в пенном следе кормила.

Барка тяжело шлёпала впереди, слаженно взмахивая вёслами, будто многокрылый шмель – майаруп. Вскоре с неё донеслась песня, словно пронзило небеса звонкое жужжание насекомого, и скорость тотчас возросла.

– Хох, песня в любом деле помогает, – ухмыльнулся Русай и веслом показал, что теперь можно и не налегать.

Середину реки, самую стремнину, они прошли следом за баркой. До берега хоть и было далеко, но это было уже то расстояние, что они могли проплыть без опаски. Русай сидел спиной к берегу и рылся в мешке с вогульскими гостинцами. Он переговаривался с разгоготавшимся, разволновавшимся на большой воде гусем:

– Что, опять есть хочешь? Уй, какой прожорливый! Сушёные ягоды будешь?

Боляк глядел на дальний берег. Острожек представлялся ему совсем не таким. Он думал увидеть что-то наподобие Кунгура – неприступные моховые скалы, на них частокол и стены большой крепости. Пушки, бунчуки, красные шапки стражи. Но здесь всё было по-другому.

Серое небо утюжило реку и наползало на дальние леса. Бедный пёстроцвет отлогого берега переходил в линялый косогор. По нему вверх взбирались блёклые домишки. Между ними виднелась покосившаяся, ветхая, выцветшая церквушка. Из жидких пятен увядшей травы поднимались покосившиеся, землистого цвета неказистые башенки. Кровля одной обвалилась, а три остальных были так отскоблены ветром, что почти сливались с белёсым, застылым окоёмом. От него блестящее безветрие оплыло и на реку, и она будто ослюдянела.

И налегать на вёсла расхотелось. Всё кругом поблёкло, куда плыть?

Хотя в стороне от острожка, ближе к берегу, виднелись иные строения – основательные, большие. Частью с плоскими, частью с высокими скатными кровлями, они как-то сразу бодрили своими изломами невыразительный окоём.

А у воды качалось, переваливалось, плескалось округлыми боками, будто выброшенный на берег икряной язь, совсем непонятное что-то.

Мальчишка было привстал, чтобы разглядеть получше, но отец, окончив искать в мешке угощение для гуся, поднял голову и тотчас схватился за вёсла.

– Скорей, Боляк, беда!

Боляк оглянулся. Прямо на них, не сбавляя хода, неслись две барки-покладнухи. А за ними виднелись ещё две, а за ними – ещё и ещё. Они шли, будто гуси на отлёт, клином, так что между ними не было просвета. На носу каждой стояло по мужику. Им бы велеть гребцам отвернуть, но они лишь скалились, улюлюкали и махали шапками. Да и разве могла такая громадина не то что отвернуть, а просто замедлить ход?

– Ай, Боляк-человек, убегать надо, – зашёлся криком отец.

И они стали убегать.

Со страху Боляк обогнал отца и вырвался вперёд. Проворный пыж летел, будто и не касался воды. А вот лодка Русая набирала ход медленно. И мальчишка не придумал ничего лучше, как развернуться и плыть обратно.

О страхе он не думал. Страх был с ним, был его частью – как кожа, как руки, как ноги, как голова. Но много ли кто думает в обыденности о коже, руках и ногах? Ими действуют. И Боляк действовал, но страхом не за свою жизнь, а страхом потерять, лишиться отца.

Вскоре они гребли с Русаем набой в набой.

– Якорь, – прохрипел отец, налегая на вёсла так, что верёвками оплели лоб вены.

Боляк понял, что задумал Русай. Он перекинул якорный камень из челнока в лодку и сам, на ходу, заскочил в неё. Одним неловким скачком он бы перевернул пермянку и погубил их обоих. Но орудовавший внутри страх был не костенеющим, стынущим ужасом – он перетекал по всему болякову телу, по всем жилам вместе с кровью. И прыжок удался.

В следующий миг Боляк уже налегал двумя руками на одно весло, а Русай – на второе. Челнок болтался на привязи сбоку, но якорной верёвки хватало, чтобы он не попадал под гребь. С барок улюлюкали.

Мало-помалу путники уходили вперёд. Зоркий носовой на первой барке, завидев это, крикнул:

– Над-да-а-ай! – и вёсла покладнухи вспенили сылвенскую воду. За ней наддали и другие барки. И вновь они летели на остяков неотвратимой, гигантской, высокой, как сылвенские скалы, волной.

Боляк грёб, и красным жаром колыхался вокруг воздух. В нём тёмными пятнами мельтешили барки. Изредка бросал он стремительный взгляд назад, за плечо, так же делал и отец. Там сизым мороком избавления висел берег.

Боляком овладела неведомая ярость. Вчера, когда их застигла буря, ничего подобного он не испытывал. Было сожаление, что гибель подступила так быстро, в самом начале жизни; была неукротимая человечья стойкость, что в любом, самом безнадёжном случае заставляет бороться. Но злости, ярости не было.

Сейчас же, казалось, лишь одна ярость и была нутром Боляка, да что там – он и был сама ярость. Куда-то ушёл и страх, не было ничего похожего и на состязательный азарт. Была истая, раскалённая, как окружающее марево, беспримесная злость.

Как вообще такое могло случиться? Что же это за люди там, на барках? Неужели им доставляет радость такое дикое занятие – устраивать людям потраву, будто собакам зайцу, случайно выскочившему на покос?

А с барок всё неслось:

– Навали! Наддай! – и они аж приседали кормой, взвивались носом, отчего показывались их грязные, в склизких наростах днища. Вода под ними чавкала, будто нечто всплывшее из тёмных глубин раззявливало гнилую пасть.

Гусь, глядя на погоню, грозно топорщил шею из клетки, шипел и махал крыльями, растопырив их, будто парус.

Видать, с барок эта картина смотрелась забавно, раз оттуда свистели и кричали:

– Гляди, какой смельчак... Востя-коростя как блоха по реке удират, а этот один не боится.

И снова заходились визгом потеси.

А пятно берега уже нависло над лодчонкой. И тут Боляк понял, что никакое это не избавление, а новая беда! Та барка, что шла впереди, уже стояла возле пристани, причалив боковиной. И они плыли прямо на неё.

На барке тоже сгрудились охочие до потехи мужики – они свистели, гикали, галдели, голосили, надрывая глотки. У кого-то в руках была бадья с помоями, кто-то трусил из мешка шелухой от вяленой рыбы, другие швырялись в остяков сгустками дёгтя, и те шлёпали вокруг лодки там и тут, оставляя на воде масляные узоры.

Не так обидно было попасть под дождь из помоев, как страшно, что набравшие ход задние барки врежутся в тебя и не то что потопят, а просто разотрут огромными боками и лодку, и людей в труху, что мельче сыпящейся сверху шелухи.

А из-за одной причаленной барки показалась другая. И тогда Русай повернул обратно.

Опять полетели в них дёготь, рыбьи потроха, помои и очистки. Боляк, сжав зубы, уже и не пытался сдерживать слёз, сквозь них хотя бы не было видно этого позора и унижения. Он не понимал, для чего терпеть это бесчестье. Хлёсткий ветер согнал слёзы с лица, и он увидел...

За баркой, дальше по берегу и выше по течению, причал заканчивался, но к воде шли крытые навесом сходни. Они стояли на осклизлых толстых сваях из лиственницы, по ним был проложен дощатый настил, а сверху устроена тёсовая кровля. По сходням важно разгуливал стрелец.

Но под настилом, между сваями, было вполне себе тихое прибежище. Никто сюда не причаливал. Под обидный, но уже редеющий гогот и мусорный дождь остяки проскочили мимо барки. Видать, и у обидчиков кончался и запас помоев, и запал потравы. Но не иссякал запал у путников.

Отец грёб, будто до сих пор уходил от погони, вихляючи размахивая веслом. Боляк вторил вразмах своим. Он понял задумку отца.

Русай хотел скрыться под настилом перехода, пока их не заметила стража. Но она заметила. Бородатый, сонный стрелец всполошился и заорал:

– Эй, востя, куда правишь?! Пошёл, пошёл прочь! Сюда нельзя! К пристани греби!

У настила громоздилась бритолобая серая толпа. Она тоже гикала и кричала. Но это был не тот свист, не то остервенелое глумление, что неслось с барок. Вскрики были скорее одобрительные, приветственные, хотя и не без азарта.

– Греби, успевай! – доносилось от толпы, и вскоре она уже слаженно кричала:

– Гре-би! Ус-пе-вай!

И это придавало силы.

Стрельца уже не было слышно. Он что-то вопил, тряс бердышом, но его заглушал звонкий хор невольничьих глоток:

– И-эх! Гре-би! И-эх! Ус-пе-вай!

А к стрельцу поспешал ещё один. В руках у него было ружьё огненного боя, или, как их называли в посёлке, – самопалка. Это хорошо было видно Боляку, а отцу с его набоя, когда он бросал взгляд через плечо назад, – нет. И Боляк не стал ничего ему говорить.

Глава 10

В острожке

Стрельцы отмеряли пороху, возились с кремнём, толклись возле самопалки, торопясь её зарядить, и выходило так, что лишь мешали друг другу.

– Наддать бы нам, этэ! – крикнул Боляк.

– Уже не потеха это, Боляк-человек, давай-ка наляжем! – увидал стрельцов и отец.

Заметили их на берегу. Там уже не так слаженно заряжали «Греби-успевай», а кое-кто и бранился.

А стрельцы разобрались с самопалкой, уложили её на перила и теперь выцеливали гребцов. Один из стрельцов ещё махнул было шапкой, дескать, куда! Но по скупо подобравшейся, как у кошки перед прыжком, стойке второго было ясно: он всё решил.

И в тот миг, когда должен был грянуть выстрел, от притихшей невольничьей толпы опять понеслось:

– Гре-би! Ус-пе-вай!

А затем поднялся топот и грохот. Это толпа наддала на сходенки, ведущие к переходу. Сходни были из длинных и толстых неотёсанных жердей. Перекинутые с пригорка вниз, дальним концом они заходили на доски настила.

И в толпе сообразили, как пособить несчастным гребцам-беглецам. Часть колодников, та, что была ближе к воротам, подалась, гремя цепями, вперёд, как бы напрыгнув разом на сходенки.

Сходни ухнули, прогнулись, затрещали и с силой вдавились в доски настила. Теперь выгибался уже и он. Да так, что из некоторых досок повылетали гвозди. Переход качнулся от этой волны.

Тут и грянул выстрел. И ушёл, что называется, «в молоко».

Боляк бросил весло.

Спустя миг лодка зашла ровно между свай, скрывшись и от солнца, и от всякого людского догляда. Толпа невольников ликовала.

По щелястым доскам раздавались шаги, слышалась стрелецкая ругань. Пару раз сунулась в щели пика, но до воды не достала. Путники сидели тихо, и даже гусь беззвучно клокотал горлом, тая в себе всякий звук, хотя по его круглому, умному глазу было видно, что и он негодует.

– Ай, да ну их! Изловим на берегу, намнём бока... – хмыкнул наверху стрелец.

Второй лишь сплюнул.

* * *

Когда остяки выбрались из укрытия, был уже глубокий вечер, почти ночь.

Барки к тому времени уплыли обратно за реку. На них погрузили живой товар – людей. Тех самых, что и спасли Русая с Боляком.

Долго-долго грохотали шаги над головами путников, звенели колодки, раздавались голоса. Кто-то сипло тянул унылую песню, кто-то звонко бранил тяжело дышащего товарища.

А шаги гремели и гремели. Слышалась дробная, частая переступь обутых в сапоги ног и шарканье обмоток, шлёпанье лаптей и тумканье босых пяток, звон кандалов и глухой бряк колодок.

Доски продавливались под мужскими шагами и легко поскрипывали под женскими, частым перестуком отдавались по настилу семенящие детские шажочки. Раздавался и бряк костылей, и одиночное уханье посоха.

Речь тоже слышалась всякая, и половины языков Боляк, с рождения живущий в многозвучии остяцких, пермяцких, русских, татарских, башкирских, вогульских, вотяцких, зырянских и марийских слов, вовсе не мог разобрать.

– Этэ, кто эти люди? Куда их гонят? – спросил он.

– Всякие, – устало махнул рукой отец, – а гонят их в неволю. В Чусовские городки. На рассольные промыслы по притокам Чусовой. Чусовая – уй, большая!

– Как Сылва?

– Больше.

– Больше? – Боляк решил, что отец шутит.

А шаги всё грохотали и грохотали.

– Этэ, зачем этих людей в неволю взяли? Я слышу там и женщины, и дети. Это Чубар их пригнал?

– Почему Чубар?

– Кочебахта тебе рассказывал, как Чубар напал на монастырское село. Мужчин он поубивал, а женщин и детей угнал в полон. Это полон?

– Нет, сынок, это не полон. Это свои люди своих людей в неволю гонят, тем более. Среди них тоже всякие попадаются. Есть разбойники и некоторые душегубцы, всякие лихие люди. Есть бродяги и те, что имени своего не называют. Есть за веру терпящие.

Боляк не понимал, что такое «за веру терпящие» и что значит «душегубцы», но не перебивал.

– А есть те, кто на царской или на боярской земле живёт за крепостью, оброк тянет, судьбу влачит, но вдруг с этим порядком возьмёт да не смирится. Если таких бывает много, они бунтуют. Их усмиряют, огненным боем бьют...

– Как нас сегодня? – не удержался Боляк.

– Мы не бунтовщики, мы люди вольные, ясак даём, – горько усмехнулся Русай и задумался.

– Тех бунтовщиков, что сразу не побили, ловят и казнят, – продолжил он. – А жён их, детей их в ещё большую неволю забирают, чтобы другим неповадно было.

– Видать, много людей бунтует, – заметил Боляк.

– Бывает, что и целые народы.

К тому времени первая барка, заполнившись людьми, уже отчалила.

– Этэ, а гребцы на барке вольные?

– Нет, пэхи, такие же невольники, как и те, которых они везут.

– За что они так с нами, отец? Зачем травили нас, как псы зайца? Они же несчастные люди, разве может несчастный человек наслаждаться бедой другого!

Русай задумался и долго катал во рту кусок вяленой оленины.

– Не знаю. Трудные ты вопросы задаёшь, сын. Бывает, когда видишь, что некоторому человеку плохо, свои горести забываются. Не навсегда, лишь на миг, но кажется, что тебе жить легче. Иногда такая передышка и вправду помогает. Другое дело, что нехорошо это – нарочно человеку плохо делать. И радоваться всякому чужому горю нехорошо, тем более.

– Почему некоторым легче, когда другим хуже? – сорвавшимся голосом спросил Боляк.

– Очень трудно жизнь прожить так, чтобы совсем-совсем в сердце зла не впустить. У каждого хоть чуточку зла, да есть, тем более. А когда столько людей вместе, стоит одному выпустить своё маленькое зло, как оно другие сердца отворяет.

Русай плеснул на лицо воды, растёр её по жидкой бороде и продолжил:

– Простить их надо, сын. Редко кому удаётся научиться прощать. Тебе надо попробовать, Боляк-человек. Ты ещё способен на это.

– Я не хочу прощать! – запальчиво крикнул мальчик.

– Вот и в твоём сердце уже есть некоторое зло.

– Если я прощу, зло исчезнет?

– Поменьше маленько станет.

Боляк отвернулся. Гусь таращил на него чёрный, с жёлтой окаёмкой, немигающий глаз.

* * *

Боляк с Русаем тихо гребли вдоль берега, мимо сизых брёвен причальной стенки, ища место, где можно пристать на ночлег. Темь села на реку. Всё заплыло чернотой: и небо было чёрным, и берег, и вода. Лишь взблёскивали в ней переливами, будто в дёгте, рябые отсветы луны.

Причал вскоре кончился, а следом ушёл и запах заплесневелой, застоявшейся воды. И тяжкий дух многолюдья, что оседал на путников все часы, пока они провели их под настилом, тоже исчез.

Начался пологий берег, подул ветерок, зажурчала вода. Там и сям горели костры, возле них кучками сидели люди, доносилась тихая речь. И хотя были это те же невольники, просто не дождавшиеся очереди на перевозку, пахло здесь рекой, а не тухлой водой.

А река всегда пахнет так, будто смешиваются в одно запахи земли и неба, леса и травы, дым костра и дух варева, что готовится на этом костре.

Остяки выволокли лодки на берег, и Русай тотчас взялся разводить из сохлого, сорного плавника костерок. Умел он это делать – из любой щепки, из всякой никудышной коряги, из топляка ли – развести огонь.

Боляк прошёлся по берегу – к одному костру, к другому, но вскоре вернулся. Отовсюду его отгоняли: где бранился человек, а где лаяла собака.

Костерок разошёлся, и от него веяло приятным теплом. Гусь смирно сидел в клетке. Он будто тоже не спешил осматриваться вокруг. Русай успел скормить ему пригоршню сушёных ягод. Нарвав возле ближних кустов травы, отец с сыном устроились поуютнее.

– Вот как бывает, – будто бы подбираясь к важному разговору, начал Русай, – вчера ты умный, а сегодня дурак.

– Наверное, бывает и так, – пожал плечами Боляк. Его развозило у костра, становилось тепло и хорошо.

– Вчера ты от меня удрал в грозу, а сегодня я за баркой погнался, – продолжил Русай.

Слова долетали до Боляка гулко и будто издали. Клетка с гусем стояла в ногах. Сам гусь щипал траву из подстилки, выбирая среди былинок стебли посочнее. Слова отца смешивались с шуршанием травы, истаивали на шёпот, обращались в шелест... Под него Боляк и заснул.

Весь его сон состоял лишь из плеска вёсел, шумного хлюпанья воды под днищами барок, криков «наддай» и грозного шипения гуся. И ещё была боль, что пронзала мышцы тонкими иглами. Странная это была боль, будто кто-то клевал его сквозь чуню. Боляк поджал ногу. Боль прошла. Гусь во сне гомонил всё сильнее, сильнее шипели и струи воды под днищами барок. Но теперь звук не мягко окутывал, а раздавался громче и громче.

Боляк рывком сел. Гусь отчаянно шипел и бил крыльями по клетке. Что-то чёрное, тяжёлое, большое возилось возле неё, пытаясь разодрать прутья.

* * *

Тьма рассеивалась, сменялась сумраком. Остяки сидели у костерка, жевали оленину и глядели на незадачливого вора. Гусь прохаживался тут же, клевал что-то в повыбитой траве и иногда шипел на супостата. Тот лежал со связанными руками и глядел на полонителей карим колючим глазом. Второй у него заплыл.

Гуся спасло то, что вор, не зажигая огня, решил разломать прутья клетки. Но сплетённая на вогульский лад из гибкого прута клетка не поддавалась на излом, а разобраться в плетении злодей не мог – мешала темнота. Да и не был он знаком с вогульским плетением.

А тут ещё гусь, которого вор хотел придушить, давай прятать шею внутрь клетки. Вор просунул в клетку обе руки, пытаясь дотянуться до головы гуся, и застрял. А гусь – умная птица, борясь за жизнь, просунул голову с другой стороны и ну клевать Боляка за ступни!

Глядя, как уплетают оленину, вор заёрзал. В утробе у него громко урчало.

– Что, голоден? – участливо спросил Русай.

Вор затряс бородой.

Русай вынул из-под обмотки нож и кинул его Боляку. Тот стоял над вором с ножом и не знал, что делать.

А вор тёмным подбитым глазом лукаво подмигнул мальчишке и сказал:

– Грех взять на душу – дело быстрое. А с души снять – ой, парень, долгое!

– Как тебя зовут? – спросил Русай, когда вор дожевал оленину.

– Иван я, родства не помнящий.

– Что, совсем не помнишь? Ни кто мать, ни кто отец, ни какое они тебе имя дали?

– Помнил да забыл! Шёл я Камой – поминал маму, а свернул на Сылву́ – позабыл всю родову́.

Русай лишь хмыкнул.

– А здесь кого ни спроси, – заметил вор ухмылку, – через одного такие иваны! С Руси кто сюда добегает, тот ох мно-о-го забывает. Вот и становятся, братцы мои, либо Иванами-родства-не-помнящими, либо Ваньками-каинами.

Русай опять усмехнулся. А Боляк спросил:

– Это ты вчера за нами на барке гнался?

– Что ты, парень. Как я на ней гнался, если я её не дождался? Я с горушки смотрел, как вы по реке удирали. Ух и переживал!

Боляк убрал нож, а Русай ослабил верёвку.

– Спаси вас бог, братцы мои! Раз вы люди хорошие, то и зовите меня Гультяем, – поблагодарил вор.

Подкрепившись, почувствовав, что его полонители – люди не злые, он расхрабрился. Был это явно колодник, но колодник необычный. Без колодок.

– Кто же тебе такое имя дал, – удивился Русай, – мать или отец?

– Моя мать – неба гладь, а батей – земли скатерть, – заявил Гультяй.

– За что в неволю идёшь?

– За всё хорошее! Чтобы не шастал где попало. Непорядок ведь будет в царстве-государстве, если каждый где ни попадя ходить вздумает. Вот и решили меня к делу приставить.

– К какому делу?

– Да хоть к какому! – важно заявил Гультяй. – Я человек деловой, что ты!

Так, с шутками и прибаутками, Гультяй поведал, почему он ходит без колодок и как оказался возле клетки с гусем. Руки ему к тому времени развязали, но полностью от пут освободить не спешили.

– Стража что, – рассуждал Гультяй, грызя провеслое, жёсткое, как щепа, мясо, – стража, думаете, такая злая, потому что ей хочется? Нет, это она для острастки, чтобы все знали – должен быть порядок.

Боляк кивал, но не понимал, для какого-такого порядка их вчера чуть не застрелили из самопалки.

– А почему просто не объяснить, что должен быть порядок? – продолжал Гультяй. – Почему сразу бить-палить, кричать-вязать? А трудно это потому что! Легче побить, заковать, напугать.

Гультяй дожевал оленину и рыгнул.

– Вроде и сытно, а всё равно живот каши просит. Русскому человеку без каши нельзя, а у нас скоро кашевары проснутся. Спросят, где Гультяй? Без Гультяя нам каши не сварить! Искать меня начнут. Ох и не поздоровится вам тогда, братцы мои!

– Это почему же?

– Так я, считай, тут самый главный человек! Без меня ничего не спорится. Я же говорю – стража ленивая, кашевары ленивые, да все ленивые! Вот, думаешь, охота стражнику за едой тащиться? Туда идти, сюда идти, потом миску мыть – опять идти надо...

А я тут как тут: принесу, унесу, вымою. Раз-другой так сделаю, и человек уже привык, что кто-то ему услужает. А затем в обоз, за крупой ли, за чем ещё, для экое-то тьмы народу, самому ли снарядиться главным, послать ли кого доверенного?

А кого пошлёшь? А я вроде уже и примельтешился. Да и счёт знаю, и письмо, а это, братцы мои, дело важнеющее! И в обозе меня узнают. А я и там кому-нито в чём пособлю... Глядишь, и колодки с меня сняли. Был я колодник, стал расколодник.

Гультяй цыкнул, сплюнул и сказал мечтательно:

– Эх, жаль, бабы тут все закованы... Мне бы сыскать какую раскуиху[33]... Помоложе да потолще!

Он огляделся, будто смотрел, не показалась ли где баба-раскуиха, и продолжил:

– Меня-то расковали, а кого, глядишь, и наоборот, заковать нужно. А где кузнеца сыскать, чёрта этого горячего, кто знает? Гультяй знает. Вот такой я незаменимый!

– У нас незаменимым тот считается, кто к делу накрепко пристроен и делает его лучше других, тем более, – усомнился Русай. – А ты, нать-то, ни к чему не пристроенный получаешься?

– Я, братцы мои, хоть что могу делать лучше других, – хвастливо заявил Гультяй. – За скотом ходить, траву косить, стога метать, землю пахать, лес валить, плотничать и даже гончарничать. Ко всему мои руки приспособлены!

– И воровать?

– И воровать! Одна беда – руки ко всякому делу прилажены, а ноги ко всякой земле. Сколько я земли обошёл, что вы! Куда глаза глядят, туда и ноги несут, а куда ноги принесут, туда и руки лезут. Вот так и с гусем вашим грех случился.

Гультяй стащил шапку и перекрестился.

– На что он вам, гусь этот? Ни выгоды, ни прибытка. А вот я знаю, кто за него хорошую цену даст. Здесь, братцы мои, многим хочется похлебать навару, мясца отведать, жиром болячки помазать.

– Священная птица! – важно заявил Боляк и свирепо глянул на Гультяя.

Тот натянул шапку на самые уши и состроил испуганное лицо. Боляк и Русай рассмеялись.

Оказалось, пронырливый Гультяй и вправду многое мог.

Он ухитрялся всегда быть на виду у начальства. А на вопрос: «Что ты тут делаешь?» – Гультяй кивал на другого начальника, дескать, выполняет его поручения. Так, перекладывая с больной головы на здоровую, он и шнырял туда-сюда, ничем не занимаясь. А если его и привлекали к какому делу, делал его быстро и на совесть.

И так он всем примелькался, так все к нему привыкли, что перестали обращать внимание. Гультяй уже спровадил на «рассолы» не одну барку колодников, хотя должен был отправиться туда в числе первых. Но всё было ему нипочём. Всех он знал, все знали его, и, казалось, исчезни Гультяй, всё кругом расстроится и перестанет должным образом работать.

И Русая осенило.

– Через меня и передай! – вытаращив честнейшие глазища, заявил Гультяй, когда остяк поведал ему про свою беду – неуплаченный царёв ясак.

– Дескать, надо бы дьяка найти, – сокрушался Русай, – да вот где его найти, как подступиться?

К тому времени добродушные остяки развязали Гультяю и ноги.

– Сколь у тебя, Русай, мехов – поди, сорок сороков? Всё мне давай. А я дьяку передам!

Вид Гультяя был настолько важен, взгляд его настолько честен, а слова так убедительны, что Русай, казалось, вот-вот вытащит мешок с ясаком.

А расколодник убеждал:

– Вас вчера огненным боем били – не добили? Стрельцы теперь злые! А у дьяка стража – тоже из стрельцов. А вдруг давешние стрелки сегодня у дьяка в карауле?

Русай почесал голову. А ведь и правда...

– Думай сам, Русай, можешь и пойти, конечно, только как бы тебе из вольного человека обратно колодником не вернуться?!

– Самому дьяку передашь? – сомневался Русай.

Гультяй, поняв, что эти простачки ему не верят, заявил:

– Годно дьяку, да не всяко! Дьяк, нать, может и не взять. А вот дьячка мы возьмём с кондачка!

Это ещё больше запутало Русая.

Неподалёку началась какая-то заварушка, занялась ленивая, вялая драка. Вскоре явились стрельцы и давай растаскивать сцепившихся. Стрельцы были здоровые, со злыми лицами, мужики: один рыжий, как вчерашний стрелок, а другой пегобородый.

Они споро растащили дерущихся в разные стороны, швырнули их на землю, будто лёгкие тюки, и давай охаживать сапогами по рёбрам. Глаза стражников были большие, бездумные, налитые кровью, будто сорожьи. Стрельцы пинали людей зло, сильно, хотя те ничего им не сделали. Пинали потому, что вправе были пинать, как и вчера вправе были стрелять по несчастным, маленьким, загнанным, обессиленным остякам.

Боляку хотелось крикнуть: «Зачем вы так? Это просто злой божок ссоры Шузу-Нэй, что делает людей бездумными, дёрнул за палец каждого из забияк. Всего-то нужно, чтобы кто-то третий встал между ними, когда капнет первая кровь, скатал эту каплю вместе с песком в катышкек, взял его в рот и плюнул этой смесью каждому под ноги».

И тогда спрячется озорник Шузу-Нэй, потому что он хоть и божок, но всё же боится плевка праведника. А тот, кто первую кровь превращает в последнюю, – в этот миг праведен.

А стражники, вспотевшие, распаренные, одышливые, закончив бить, смотрели по сторонам, будто искали ещё жертву.

– Гультяй, поди-ка! – позвал рыжебородый. – Ты чего тут рассиживаешь? У тебя дела никакого нету? Тебе пересчитать по рёбрам, сколько у тебя дел?

– Имею дело, да ещё какое важнецкое! – сорвав шапку, мельтешил перед стражниками Гультяй.

– У тебя все дела важнецкие! – замахнулся пегобородый.

– А это важнеющее!

– Ишь ты, поди, даже господское, – хмыкнул рыжебородый и, изловчившись, поймал Гультяя за худое плечо, будто взял того в клещи.

Гультяй охнул, скорчился от боли и его повело. А рыжебородый давил, пока Гультяй не встал на колени.

– Ну теперь я твой господь, – усмехнулся рыжий. – И сейчас у тебя одно дело: чтобы после моих оплеух твоя голова не отпала. Вот такое, стало быть, сейчас твоё наибольшее господское дело.

Гультяй втянул голову в плечи.

– Его дело больше ваши. Его дело – наши дело, – путаясь от волнения в словах, подал голос Боляк.

Как он посмел, как у него получилось – мальчишка и сам не знал. Но не мог видеть такой жестокой, подлой, унизительной расправы. Ладно, поколотили забияк – они нарушили порядок. А за что сейчас будут бить Гультяя? По загородкам, по кострищам пошёл тихий ропот.

– Тю, кто там голос подал, что за вша гололобая, – усмехнулся пегобородый, выходя вперёд и вынимая из-за голенища плеть. – Инородцы? С кем спорите, косорылые? Плетью давно не потчеваны? Поди-ка сюда, малой, да сымай портки сразу.

Боляк спрятался за отца.

– А убежишь коли, – усмехнулся пегий, – батька твоего запорю до смерти.

– Я человек вольный, – робко, но твёрдо сказал Русай, пряча за спиной сына.

– А я зато сильный, – нехорошо ухмыляясь, щёлкнул плетью пегобородый. И она свистнула над головой Русая, опахнув и его, и Боляка завитком жаркого, жгучего, как рассечённая кожа, воздуха.

– А дело у меня такое, что дьяк послал за этими вольными людьми. И велел их к нему довести в скорости и в целости. Потому что должно от них принять царёв ясак. И записать в бумагу сургучёвую, – подал голос Гультяй.

Плётка тотчас оказалась за голенищем у пегобородого, а рыжий уже поднимал с колен Гультяя, мимоходом отвесив ему затрещину.

Ясак был делом государевым, а стража – господской. И чинить препятствие царю значило навлечь беду не только на себя, но и на господ – именитых людей Строгановых.

– Запись проверим, – свирепо прорычал пегий. – Не будет записи – запорем!

Он погрозил красным, потным кулаком и пошёл, загребая сапогами пыль. За ним двинул и рыжий. Боляк узнал его: это был тот, что стрелял.

* * *

Когда Русай с Гультяем ушли брать дьячка с кондачка, Боляк заскучал. Заскучал и гусь, повыщипавший к тому времени всю траву в округе и нет-нет да норовивший подойти к воде.

Он, было дело, пытался и взлететь, и начинал махать крыльями, но скоро уставал и лишь топтался, подволакивая крыло. Особенно его тревожило, когда в небе появлялись птицы. Наступала пора им сбиваться в стаи и готовиться к отлёту в тёплые края.

А гусь лишь тоскливо гоготал, вытягивал шею, переступал перепончатыми лапами по песку, отчаянно махал здоровым крылом и подмахивал больным. А утомившись, смотрел на Боляка пронзительным взглядом. И мальчишку брала такая жалость, какую он не испытывал прежде ни к одному существу.

Птица, хоть и норовила соскользнуть в воду, но от Боляка далеко не отходила. После ночного случая она будто что-то поняла крохотной костяной головёнкой и считала Боляка кем-то вроде вожака.

– Что, лунт[34], плавать хочешь? – спросил Боляк, сталкивая в воду челнок.

Гусь тотчас засеменил к воде, негромко, но одобрительно гыргая. Боляку и самому не терпелось оказаться на реке, и тому была причина.

Ещё с воды он приметил необычные постройки у берега. Они напоминали огромных дохлых рыбин. Отсюда пристань была не видна: она находилась за поворотом реки. Там же был и острожек. Из-за взгорка виднелись лишь коньки крыш и верхушки тесовых кровель налепившегося вокруг острожка посада. Но видеть хотелось всё.

Гусь сперва плескался у берега, но, осмелев, отплывал всё дальше и дальше. Вода здесь была стоялая, и мальчишка лишь подгребал за птицей.

И вскоре Боляк увидал их. Теперь они напоминали огромную, с половину Карьева павыля, яичную скорлупу. Это тоже были барки. Но что за барки! Они были втрое, а то и впятеро больше кутамышских. Те барки теперь казались шматами икры по сравнению с рыбой. А эти барки как раз и были рыбами. Вот только их тела вместо чешуи покрывали цельные, стёсанные брёвна.

Никакая волна на свете, был уверен Боляк, не могла перехлестнуть через их набои. Но сейчас стояло безветрие. И громадные суда стояли возле причальной стенки, будто на суше. Высота их подпирала ясное, но низкое небо. Покосившаяся колоколенка на взгорке будто кланялась в их сторону – казалось, сам русский бог выказывает уважение этим чудищам.

А им всё было нипочём. Они были будто разморенные от жары коровы, что разлеглись в тени горы, подальше от надоедливых насекомых. Виднелись и насекомые.

Тьма народу роилась вокруг барок по сходням, ещё больше толклось на берегу. С кутамышских покладнух цепочки грузчиков-соленосов сбегали по шатким настилам и устремлялись к навесу на взгорке. На плечах у каждого, вдавливая шею в тело, был большой мешок с солью.

И хотя любой человек на пристани казался не больше муравья, так что не разглядеть было и частей тела, Боляк видел лицо каждого из соленосов – красное, с белёсыми разводами, напряжённое, перекошенное, суровое.

И свежий речной ветерок, что весело развевал вихры Боляка, вдруг налетел не с воды, а с берега. Был он неожиданно жарким и не обдувал, а облеплял. С собой он принёс горькие запахи трудового пота. И так же, как этот пот, он солил, разъедал кожу, выжигал глаза, горчил на губах, въедался в ноздри. Так пахла соль.

Навес был низок, широк и длинен и стоял на опорах из вековых стволов, будто составили в несколько рядов множество лабазов-съёмней. Вокруг него была выстроена изгородь со множеством входов и ворот. В них и исчезала живая цепь соленосов.

Обратно к покладнухам соленосы спускались нестройной ватагой, медленно, тяжело ступая, чтобы набраться сил, охолонуться, передохнуть в теньке. Тем более тень была знатной.

Она висела у странного сооружения. От навеса к причалу тянулся огромный жёлоб. Он напоминал застрехи по краям кровли хотэ, какие использовали, чтобы не намокали во время дождя нижние венцы изб.

Только если застрехи выдалбливались из жердины, то этот жёлоб был сколочен из досок. Боляку показалось смешным, что жёлоб лежал на огромных, сбитых из брёвен козлах. В то время как обычные застрехи подвешивались к кровле на специальные жерди-курицы.

– Хох, висит на курице, лежит на козле, – засмеялся мальчишка. Хотя жёлоб был так велик, что поди посмейся.

Шириной он был с русаевскую лодку-пермянку, но сколочен не из лёгких струганых досочек, а из тяжёлых тёсовых плах. Его лотошина-желобина шла не прямо, а змеилась на три коленца: в одну сторону, другую и прямо.

Нижнее коленце подходило к пристани и нависало, покоясь на бревенчатых подпорках, и над настилом, и над водой. В каждом коленце была устроена дощатая загородка. Так что, если бы вздумалось катиться внутри лотошины вниз, как по ледяной горке, уехать до самого низа не получилось бы.

Над жёлобом на жидких, покосившихся столбах со слегами из кривых шестов нависала простецкая кровелька из дранки, края которой едва-едва выдавались за боковины застрешины. Ни от чего такая кровелька защитить не могла, разве что от начинающегося дождика. На то, видать, и был расчёт.

По бокам от застрех громоздились шаткие настилы без перил. Возле них понизу дежурили мужички с лопатами-веялками. Что они там делали, Боляк не понимал.

Но вот раздался громкий звук, будто протрубили в рог. Затем он повторился, и Боляк увидал на кровле навеса трубача. С огромной барки трубачу ответили звоном колокола, и судно ожило, будто снулую, выброшенную на берег рыбу окатило живительной волной.

Барка шевелила носом, затем задом, вихалась, гулко шлёпая днищем, то отходя от пристани, а то наваливаясь на неё всем телом, так что скрипели от натуги сваи.

Солнце скрылось, всё враз потускнело, набежал ветер, поднял на берегу песок, пустил по воде рябь, швырнул в глаза Боляку соляную пыль. Но Боляк разглядел, из-за чего ожила эта древняя чудовищная рыбина.

Её шевелили люди. Множество бурлаков облепило судно и разделилось на две ватаги. Одна тянула за толстенные, плетённые из множества пучков верёвки, дёргая их на себя по отмашке с барки: «Их-эх! Выпускай! И-эх! Успевай!!»

Вторая ватага, наоборот, стравливала их, тоже повинуясь отмашке, но другого человека. Когда одна ватага тянула нос, вторая травила корму, затем менялись. Раздавались приказы: «Навали!», «Пихай!»

Повинуясь им, бегающие по причалу люди то отталкивали барку шестами, то подтягивали её крючками на концах жердей-камбарцов.

Вскоре барку подвели под нижний конец жёлоба, и с пристани раздался удар колокола. Кто-то крикнул: «Вышибай!» – и человек на верхнем колене жёлоба махнул большим деревянным молотом-бабой.

Вылетели деревянные клинья, и загородка заскрипела, будто изнутри, из навеса, на неё кто-то навалился. И по жёлобу, шебурша и погромыхивая, побежала она! Соль!

Трещали от натуги козлы, трясся жёлоб, бегали по скрипучим настилам люди, махали лопатами-веялками, с грохотом дробили кайлами искрящиеся куски, а соль всё текла и текла.

Могло показаться, что сейчас её навалит столько, что она выбьет загородку второго колена да и вообще разворотит весь жёлоб, но вот заколотили молоты-бабы, вбивая обратно загородку вверху. В тот же миг с раскатистым треском выдрали нижнюю загородку, и соль, полностью заполонившая верхнее колено, хлынула во второе...

Барку ещё долго ви́хали, подавая то взад, то вперёд, осаживая то одним, то другим боком, и много раз всё повторялось.

Начался и успокоился дождик, а соль всё так же бежала по лотошине, набиваясь в ненасытную, бездонную утробу барки. Наконец от навеса проревел горн, а на причале отбили в колокол.

Огромная барка была полна до краёв, её набили солью, будто корзину ягодами, а под навесом соли не убыло вовсе.

А на пристани опять была перемена. И бурлаки, и соленосы двинули гурьбой к взгорку возле лотошины.

Там важный мужик в кожаном фартуке уже выбивал дно из стоящей на телеге большой бочки. По бокам от него, опираясь на ржавые бердыши, стояли те самые два стражника – рыжебородый и пегобородый.

Каждого подходящего мужик в фартуке одаривал ковшом. Подошедший выпивал его, возвращал мужику и отходил в сторону.

Очередь к бочке извивалась, шла волной, гомонила, была текучей и пенистой, будто наплеснувшая на берег волна. А от причала разбегалась волна настоящая.

Огромная барка вскряхтела, шевельнулась и отошла от берега, с шумом разгоняя эту волну. И на взгорке, и на пристани полетели вверх шапки:

– Отвал! Отвал! – ликовала толпа.

Испуганный Боляк погнал челн и гуся к берегу. Гусь, впрочем, и сам едва не бежал над водой, помогая себе крыльями.

На берегу уже заждались Русай и Гультяй. Русай махал рогожным свёртком:

– Ой какой хороший человек этот подъячий. Тем ясаком, что я для Карьи на год заготовил, мне вперёд на три года повинность закрыл. Вот какой добрый человек, ласковый... Уважительный такой... А какой способный! На правой руке одного пальца не имеет, а пишет, уй, быстро, тем более!

Гультяй, ухмыляясь, показал ладони. На каждой из них было по чернильному пятну и сургучной капле.

– Это запись для Пегого, это для Рыжего, – подмигнул он Боляку.

Гультяй ударил в ладоши, потёр ими друг о друга, охлопал себя по ляжкам, коленям, голеням, ступням, смешно ими взбрыкивая. Потом упёр кулаки в бока и описал вокруг остяков круг в полуприсяде. Затем прошёлся обратно на носочках.

Боляк захохотал. Смешной всё же человек был этот Гультяй.

– И эх, взял дъячок наш кондачок! – жмурясь, восклицал их новый друг. – А ещё тропарь – на хмельной стопарь! И ико́с – чтоб глаза нако́сь!

Теперь уже смеялся и Русай.

– И солнце светило, и всем всего хватило, – отбивал Гультяй ладошками по пяткам. – И Русаю ясак на три года вперёд записали, и подъячему досталось, а мне теперь велено на строгом догляде быть – ясачных людей выискивать и к подъячему приводить. – Глаза Гультяя стали серыми и колючими: – А Карья ваш – хапуга.

Ладно, Русай, будь здоров, – наплясавшись, колодник обнял остяка. – Заезжай на обратном пути. И ты не скучай, – взъерошил Гультяй волосы Боляку.

Гусь загоготал.

– Да чего уж, кто старое помянет, тому глаз... – улыбнулся расколодник, – прощай, дикая птица. Свезло тебе, конечно, ночью. Пусть и дальше так же везёт.

Гусь всё так же сурово глядел жёлтым глазом.

– Побегу я, братцы мои, до виночерпия. Обычай такой – барка на Каму отвалила, всей погрузке чарку наливают. А без Гультяя разве там управятся?!

Когда остяки вернулись к лодкам, по широкой сылвенской глади вплывало в светлый окоём небольшое тёмное пятно.

Это уходила вдаль барка, будто таяла каменная соль, помещённая в воду.

Глава 11

Рыба-земля

Река Сылва теперь не вилась. Она плыла, вечная, неохватная, как плывёт над землёй небо, уходя вдаль и нигде не уменьшаясь, растворяя всё, что под ним.

А Сылва была такова, что могла поспорить и с небом. Да порой и непонятно было, где настоящие облака, а где лишь их отраженье в воде. Плыл чёлн Боляка, плыла русаева пермянка, сверху было небо, снизу оно же, журчала вода, свистел ветер, и все они смешивались в одно – в даль и ширь.

Река выделывала такие петли и полукружья, что захочешь по берегу обскакать эту петлю на коне – пожалуй, что за день и не обернёшься. Здесь нужен Лув-Ён-Шанды – небесный конь, что скачет впереди солнца, убегая от его жара и задавая солнцу и скорость, и путь. И казалось Боляку, что ворс леса на покатых берегах – это лишь круп огромного коня, лёгшего в воду остудиться.

Дивясь необозримой воде, мальчишка не заметил, как вплыли они с отцом в другую реку. Просто огребая с правой стороны, Боляк ощутил, будто какая-то невидимая сила противится ему в толще воды. Иткаську к тому времени он уже отбоялся.

На берегу, как выяснилось, водились чудища и похуже.

И всё же, больше по привычке, Боляк плюнул в правую сторону, сразу же вынося товункву влево, и опять поглядел вправо. Здесь вода отливала синью, а слева текла всё та же золочёная сылвенская вода. Боляк огляделся и всмотрелся в даль. Впереди воды смешивались, исходя на серый, с просинью цвет, а позади шли две струи – золотистая и серебристая.

– Чусовая, – крикнул Русай.

Вот это была река! Она уходила вдаль, в широких, заросших берегах, будто дорога-росчисть, прорубленная на север. Блестела на перекатах стальная рябь, будто мельтешили топоры дровосеков, прорубающих просеку. Темнели заглуби и зияли чернотой бездонные прогалы. Словно изломанные, перебитые кости, белели скалистые берега.

Местами они раздавались, выпуская к воде лес, и ели, растущие вровень с водой, наклонялись к течению, будто река втягивала в себя их, силясь выплеснуться за края берегов, как лужа из огромной колеи.

И, значит, верно говорят старые люди, что Чусовая – это никакая не река, а дорога, которую проложил богатырь Ермак для покорения дикого закаменья.

Едва пройдя Каму, он зазимовал на сылвенских берегах, ибо лишь их благодатная земля могла дать такому великому огыну прокорма и сил. И весь присылвенский люд целую зиму кормил Ермака, свозя в его жилище у кунгурских скал выловленную рыбу, битую птицу, добытого лесного зверя.

Из Сылвенского острожка посылали Ермаку возы муки; женщины всех иных селений ткали холстину на рубаху; кузнецы ковали кольчугу, а ушедшую века назад под землю чудь змей Осенэй выпустил на время наружу, чтобы справить Ермаку медный шелом. Кроме Ермака никто и никогда не мог договориться с Осэнэем. Но дело, замысленное огыном, было таким благим, что даже злой змей вспомнил: в его душе есть частичка добра.

Предки Боляка кормили Ермака целебным, дающим силу мёдом. А лето перед приходом богатыря было особенно медоносным – и природа, и боги, все готовились к его встрече загодя. И было для чего!

Долгие годы земли к западу от Камня страдали от набегов Облегера – страшного сибирского хана, силой, смелостью и дерзостью превосходившего любого батыра. Конница Облегера проходила по иренской, сылвенской, чусовской, камской земле, выбивая её до камней тысячами копыт. Воины Облегера разили мечом и стрелой всё живое, никого не уводя в полон, никому не давая пощады, сея ужасы и смерть.

Сам Облегер ни с кого не требовал ни ясака, ни дани. Однако выжившие в тайных местах и без требований собирали всё, что у них было – припасы, добычу, мягкую рухлядь. Они оставляли себе лишь крапивную рогожу на покрытие тел и дресву для пропитания, а сами снаряжали в дальнюю дорогу, в Искер-град, данников с подношениями. Никто из данников не возвращался назад. Всё живое, что попадало в Искер, тоже было данью Облегеру. И когда на год, когда на два страшный сибирский хан оставлял в покое несчастных.

Но едва выжившие отходили от набегов, как Облегер возвращался. Ни один дикий зверь не мог превзойти его в ярости и свирепости. И уж точно ни один дикий зверь не упивался своей яростью, когда брал положенное. Да что там зверь, ни один человек не сравнился бы с Облегером в упоении злом. Любой завоеватель, любой разбойник, что нёс зло, нёс его ради цели. Даже Чубар, а до того его предки, что налетали из южных степей гикающей тьмой, сеяли разорение лишь до той поры, пока не получали пользу.

Ничего этого было не нужно Облегеру. Он упивался безнаказанным злом да и сам был воплощённое зло. Но нашлась управа и на Облегера. Ещё более страшный, ещё более злой хан Кучум одолел его. Этому было мало просто упиваться злом. Он захотел обратить во зло всё окружающее.

Люди молились богам, но могли ли боги услышать их, разрозненных, ослабленных, кое-как влачащих жизнь людишек? Люди просили заступничества у царей, ханов, князьков, но кому они были нужны, жалкие, редкие, голодные, ограбленные человечишки? Стоило ли заступаться за таких, затевать с Кучумом свару и ссору? Пускай Кучум обратит во зло всё, нам-то что? Лишь бы нас не трогал!

Нет, властные люди не слышали простой народ, что им до его бед?! Такие стенания мог услышать лишь человек, что сам произошёл из народа. Но мог ли обессиленный, жалкий народ породить подобного богатыря? Сил его не хватало даже на выживание, где уж тут родить витязя! Пригнутый, прибитый к земле народ, склоняясь ниже и ниже, шептал, молил всё тише и тише, уже не в небеса обращая свои мольбы, а к земле.

И земля и услышала, и помогла. И произвела огына Ермака. Потому он и мог договариваться с любыми подземными, каменными, горными духами и ящерами, хоть с Маунтом, хоть с Осенэем, хоть с кем!

Ермак рос и мужал, слышал гудящую от страданий землю, страдал, выл и мучался. И однажды решил прекратить зло. И повергнуть всесильного, безнаказанного Кучума.

Из всей земли, что была известна человеку, лишь плодородный сылвенский край, где встречаются степи, таёжные буреломы, камни, воды, земные богатства и изобильные пущи, куда доходит спасительный северный ветер и доносится живородящий воздух юга, мог помочь богатырю накопить сил. И собравшись ими, Ермак наконец вышел в поход.

Вот проходит он мимо селений востя, и кланяется до земли каждому хотэ. Видит вогульские щомы – кланяется и им. Дойдёт до зырянской деревеньки – и им поклон. Всей взрастившей его земле, всем обитающим на ней людям отпускает он благодарность. Как наклонится, так солнце затмевает, а людям лишь теплее становится. Это дыхание Ермака согревает вскормивших его людей и родившую богатыря землю.

Ветер умолкает, а тише не становится – это стучит горячее сердце Ермака. Неистовствует, рокочет оно, желая поскорее воздать за все беды земли негодяю Кучуму.

И молит Ермака каждый встреченный об одном – поскорее избавь от зла, поскорее!

Вроде всем люди помогли Ермаку, а ещё маленько пособить надо!

Востя, предки Боляка, вызвались показать короткую дорогу через леса, за которыми лежали горы, крепостной стеной укрывавшие Кучума. Манси знали пути в предгорьях. Пермяки, вотяки, черемисы, зыряне могли договориться с лесными богами парм, чтобы те не путали стези витязя. Всякий народец шёл за Ермаком, ступая по его тёплым следам.

Но недолго был путь витязя гладок, настала пора поворачивать ему с Сылвы на север. К тому времени приплыли с Камы и русины на стругах, пособлять Ермаку огненным боем и крепить могучими плечами строй всех народов. А как плыть через леса? Нет водного пути на север!

Ермаку, конечно, без разницы – есть путь, нет пути. Один его шажок – и овраг позади, широкий шаг – горушку перешагнул, три шага – на большую гору взошёл. Но Ермак ведь не один, ведёт он весь мир на борьбу со злом!

Задумался Ермак, как быть, какие стези проложить для тех, кто идёт следом. Собрал на совет от всех народов по одному самому мудрому человеку. Посадил мудрецов в свой шелом, чтобы их мысли не разлетались по сторонам, а умножались внутри него. Так мудрость народцев превратилась в народную мудрость. Сидят в шеломе мудрецы умнеющие, и нет промеж них уже ни остяка, ни пермяка, одним они стали народом, с одним путём, одной целью!

И вот кто-то говорит: сидим мы в ермаковом шеломе, будто в самом крепком судне. И вроде ветер дует по пути, и ермакова борода как парус-ветрило, а куда плыть – не знаем.

И сразу всё решилось – плыть, конечно, надо плыть, вот самый прямой путь к злодею Кучуму! Расселись народцы по стругам и отправились в путь. Впереди идёт Ермак, в одной руке у него меч, в другой – шелом.

Вот машет он рукой – и бросает меч. Где метнёт, там яма появляется, а её мать-сыра земля, ермакова родительница, тотчас водой заполняет.

Где дно каменистое, перекаты, завалы – там Ермак шеломом черпает, а что зачерпнул, тут же и сваливает – так по берегам появляются скалы.

И всё дальше и дальше идёт Ермак, мечом да шеломом создавая водный путь. Плывут за ним струги, а оглянись назад – уже река!

* * *

– Как может быть, этэ, чтобы в одном русле текли две реки: Сылва и Чусовая? – спросил Боляк у плывущего рядом отца.

– Никак не может, тем более, – ответил тот.

Боляк, конечно, знал, что при слиянии рек дальше течёт одна, а вторая в неё впадает. Так медвяная река Щелкана впадает в Ирень, Ирень впадает в Сылву. Но что Щелканова река против Ирени? Ручеёк! А что Ирень против Сылвы? Но здесь сошлись две великие реки!

– Почему они не могут течь вместе? – взялся донимать отца Боляк.

– Ня знай! – отмахнулся тот. – Что-то должно принадлежать кому-то. Так всегда. Вот наша семья. Я родился в ней. А медноглазая Ханет родилась в другой семье. Но выйдя за меня замуж, она стала частью моей семьи, влилась в неё, как одна река в другую, понимаешь?

– Почему бы тогда дальше течь не Чусовой, а Сылве, вон какой у неё мощный поток, сколько в нём жизни, какие по берегам живут люди. А диковин сколько!

– Тем более, ня знай. Почему детей мне рожает Ханет, а глава семьи я? Я ведь не увеличиваю род? Ну если только так, маленько, – улыбнулся Русай и оттолкнулся шестом от челнока.

За его спиной показался высокий мыс. Он вдавался в реку, будто лезвие ножа, и, казалось, резал её напополам. Но разве такое бывает?

А река уже поворачивала влево, и шедший впереди плот неуклюже осаживался в него. Боляк стал отгребать и потерял мыс-нож из виду. Впрочем, не пожалел. Было чему дивиться и на левом берегу. Там громоздился дивный городок!

Почти до воды он был уставлен чудными домиками. Узкими, высокими, щелястыми пуще самого старого щамьё. И кто же мог обитать в таких несуразных жилищах?!

Для людей они были малы, а для животных – велики. Для собаки или свиньи такой дом высок, для лошади, наоборот, низок. Да и не завести лошадь в дом полностью. Её зад остался бы снаружи. А значит, хидяйка-бесёнок, что всегда крутится вокруг скота, заплетёт хвост лошади в такие колтуны, что только состригай! Баранов в каждый из таких домов набилось бы слишком мало, коз тоже. Да и козы бы их вмиг сожрали. Ведь домики были сплетены, как корзины, из тонких ивовых прутьев.

Частью они стояли готовые, частью являли округлый частокол из воткнутых в песок прутьев, которые заплетали поперечными вязками суетящиеся вокруг люди. Больше всего это походило на гигантскую, в три, а то и больше человеческих роста, рыболовную снасть гимгу, она же, если говорить по-русски – верша.

– Этэ, – закричал Боляк сквозь набежавший встречный ветер, – что это?

– Гимга, – спокойно ответил отец.

– На какую рыбу? – не унимался Боляк.

Он и представить не мог, что бывают такие рыбины. Уж не шутит ли отец? Ведь и налимы, и сомы, и даже лёнь – могли спокойно заплыть в такую гимгу и плавать в ней, и резвиться, не касаясь стенок.

– На осетра, – пояснил отец, тыкаясь носом лодки в мелководье, от которого до берега было ещё изрядно. – А нам сейчас нужно Лёвшу отловить.

* * *

Берег обвечерел, а Лёвши всё не было.

Как выяснилось, и Чусовую они уже пробежали. И когда Чусовая перешла в Каму, Боляк не понимал.

Здешний берег, хотя и был полог и широк, а всё же гурьбился, горбился и взбегал к высокой горе. По её склону вились тропки – место было освоенное. С этой горки должен был открыться хороший вид.

С горы Боляк вернулся растерянный. Камы он так и не увидел. То, что могло быть Камой, выглядело жалко. Из-за дальнего белого мыса, что поначалу показался Боляку ножом, шёл поток вдвое, а то и втрое уже Чусовой.

Сам мыс тоже изменился. Он имел шишастое, бородавчатое оголовье, ложбину, а потом обрастал округлым, оплывшим берегом. Будто это застыла у воды огромная бородавчатая жаба белого цвета. А то, что должно быть Камой, даже не вытекало из-за мыса, а выглядывало, как из-за угла.

И это Кама? Да Чусовая её во сто крат сильнее и краше. Если чем она и поразила Боляка, так это обилием крупных судов, что заполонили реку, будто островки-плавины. Между ними рыбьей мелочью сновали лодчонки.

Впрочем, и камские берега лежали освоенными – там и тут виднелись строения, склады, амбары, подмостки, пристани.

На другом берегу речки, что вытекала из-под горы, на которой стоял Боляк, стучали топоры, визжала пила, слышался скрип ворота и протяжный, с подвздохом, стон рубанка. Там плотники ладили бани.

А на боляковом берегу, на мелководье, раздавались хлопки, шлепки и шла по воде белая пена. Здесь бабы стирали одежонку кучи голых мужиков, до того бечевой тащивших вдоль берега большую, сбитую из еле отёсанных стволов барку. Этих мужиков тоже кликали бурлаками.

Они толпились тут же, голые, худые, жилистые: с натёртыми плечами, красными шеями, белыми телами и синими, в разбегах вздутых вен, руками. Кто прикрывал срам, кто отмахивался от комаров, а кто уже хватал стиральщиц за мягкие места. Те отмахивались и лупили во все стороны мокрыми портками.

– Уйди, демон!

– А ты шибче полощи, шибче! – хохотали мужики.

Пеной взбивалась вода в ручье и вытекала в реку. Её тут же подхватывало течение, затаскивало в буруны, водовороты и разносило без следа.

И небо здесь, на слиянии широкой Чусовой и узкой Камы, было таким же подвижным, как и река. Низко бежали лиловые, блёклые, ветхие, как застиранные бурлацкие портки, тучки. Сквозь их разрывы кучерявились барашки, будто бы стоящих на месте, словно взбитая пена, облаков. Между ними, расслаивая их в кучи тряпья, алел луч заходящего солнца и красил воду и всё, что на ней, в багряное.

Русай, казалось, и не заметил пропажи сына. Он трепался с гимгачами, успев, однако, соорудить и костерок. А гусь гулял внутри одной из гимг. Боляк присел у костра, схватил рожно – прутик с запечённой рыбой, хватанул губами, обжёгся и принялся дуть.

– Как там, на пригорке, всю Каму видно? – ухмыльнулся Русай.

Боляк опустил глаза.

– Что посмотрел – молодец, что без спросу сбежал – не молодец. Обратно теперь не дурак Русайка, тем более...

Отец бы, может, высказал и больше, но случилось, точнее, явилось чудо. Неподалёку от остяков ткнулась в берег длинная и узкая лодка. Гребцы тотчас взялись вытаскивать из неё что-то длинное, бревноподобное. Оно выскальзывало, вываливалось из рук, билось, слышался шум и плеск. Гребцы негромко и беззлобно ругались. Гимгачи уже подтаскивали к лодке плетёные носилки.

Раздалось несколько хрястких ударов – будто кто молотил обухом топора по куриным костям. И вскоре гребцы перевалили через набой лодки на носилки что-то большое и тёмное. И, вскряхтывая, понесли странную ношу вглубь берега.

– Этэ, смотри, змей, они несут змея! – завизжал, и ужасаясь и восторгаясь, Боляк.

И правда, этакое чудище, кем оно ещё могло быть?!

С носилок свисал длинный, задраный крысиный нос, обсаженный толстыми костяными пластинами, длиной с нос Болякова челнока. Под ним чернела пасть в мочале небольших усов. Тёмные, выпуклые, будто рачьи, глаза-шары блестели, костистые жабры, величиной с Болякову голову, с шумом вздымались и опадали.

А за жабрами колыхалось неимоверно толстое, шире отцовской спины, округлое, длинное, как лодка, тело, в пять рядов покрытое гранёными, в кулак, шипами, будто шишаками на шеломах ермаковых богатырей. На толстую тёмную кожу наросли ракушки, свисали с боков змея приросшие водоросли, сам он обтекал обильной влагой.

Два передних плавника болтались, будто руки, вдетые в кожаные вогульские щиты. Задние плавники и огромный, парусистый лещовый хвост были точь-в-точь как лезвия стрельцовских бердышей. Цветом эта образина была как обрябившаяся от времени бронзовая пластинка.

Чудовище пошевеливало плавниками, хлопало хвостом, зло косоротило пасть, вращало рачьими шарами. Впрочем, их взгляд уже бледнел, выцветал, гас. Виной тому был пролом в черепе чудища. Прямо из него, полностью погружённый обухом в башку, а лезвием вверх, торчал плотницкий топор. Но и он не до конца добил змея.

А ничем иным, кроме как змеем, такая невидаль не могла и быть. Хотя почему невидаль? Боляк вспомнил: такой змей обвивал кайму диковинного блюда Карьи-пама.

– Змей! – рассмеялись, как выдохнули, шестеро мужиков, еле державших на плечах носилки. – Змея мы, ребята, добыли.

– Это не змей, малец, – потрепал по макушке Боляка кто-то из гимгачей, – это рыба-белуга, царица осетров!

– Рыба? Больше лёня? – распахнул Боляк на отца узкие глаза. – И где же водятся такие рыбы?!

– Известно где, в Каме, – доложил тот же голос.

– В Каме? – презрительно сморщился Боляк. – Даже в Сылве таких не водится!

Грянул смех.

– В Сылве тоже осетры водятся, – потрепал Боляка по вихрам Русай, – но поменьше. Севрюга, стерлядь, тем более.

– Ловили и белугу, старые люди сказывали, в Сылве-то, – раздался из толпы голос.

– Врёшь! Во загнул! Рассказывай! – тотчас возразили ему.

Спорщик сперва перечил, а затем согласился:

– В основное-то белуга живёт в Каме, конечно. Там ей приволья больше.

– Приволья, – повторил Боляк. – Вот куда я приехал. Одни сказочники кругом.

А мужик не унимался:

– Да, приволье! А как же. На Каме приволье, на Волге приволье, в Синем, слышь, морцо, приволье. Везде белуге приволье. Пока людям не попадётся. Тут и конец ему, приволью-то. Не умеют люди-те привольно жить и никому не дают.

– Кому, может, и дают, а кому, может, и не дают, – возражали ему.

– Как это?

– А вот так! Может, и прав мальчонка, может, и змеи в реке водятся.

– Ну, скажешь!

– А что? Ты погляди, экая прорвища всего кругом! По берегам-то неведомо что творится, а уж в глыби? Ведь отплыви от берега на три саженки – до дна не доглядеться! Может, и нет там никакого дна?

– А что же есть?

– Может, горы там, может, жизнь другая! Имеешь иное мнение – возрази!

И не возразил ничего спорщик.

А осетра уже разделывали. И внутренности его были обыкновенные, рыбьи. Зато икра была диковинной – чёрной, зернистой, в плёночных пузырях-ястыках. Её, надрезая ястыки ножами, черпали из белужьей утробы глубокими ковшами на длинной рукояти. Тут же перекладывали в бочку и пересыпали крупчатой солью-пермянкой.

Вскоре вся рыбина была разделана. В дело пошли и мясо, и плавники. Да и шипастую шкуру уволокли куда-то в бадье с рассолом. А на берегу задымил большой костёр.

Гимгачи ходили кругом и облизывали вынутые из-под обмоток ложки. Тяжёлый, но могучий дух поплыл над рекой. Солнце укатилось за белый мыс, и темень охлопывала землю, будто белужий плавник воды. Позвали к ухе и остяков. В их деревянные миски ухнули по большому, белому, в жёлтых прожилках куску рыбы и плеснули сверху варева из полбы, рубленой черемши и лука. Поверх всего плавали в миске озёра жёлтого, как луна, жира.

А вскоре на небо вышла и сама луна.

– Вот и спробуешь, какой он, змей, на вкус-то, – ткнул кто-то Боляка между лопаток жёсткой натруженной рукой.

Уха была вкусной. Боляк еле осилил угощение, а мужики уплетали кто по две, а кто и по три миски.

– Ой, балда я, – стукнул себя ложкой по лбу Русай. – Мёд же у меня есть!

– Тащи! – раздались одобрительные возгласы. – Вот так угощение!

Едва облизав от мёда ложку, Боляк ощутил, как подступает сон. Его тащило туда через сылвенские и чусовские воды, будто был он одет во что-то тяжёлое, может, даже и в богатырскую кольчугу. Затем земля исчезла, и оказался он в такой невесомости, словно был в воде. А кольчуга обернулась шипастой, в шишаках, белужьей шкурой, и сам Боляк теперь и был белугой. И плыл, и плыл: из Сылвы в Чусовую, из Чусовой в Каму, из Камы в неведомую Волгу, а из неё – в синее морцо. Что это такое, было совсем уж неведомо, но в нём Боляку стало тепло-тепло, и он почуял под собой твердь, и над собой, и вокруг себя её же. Будто оказался в земле.

– Земля, ты разве рыба? Тогда почему внутри тебя змеи... – только и спросил Боляк.

Глава 12

Душа Чочвокара

Боляк сел, потянулся. Затем встал во весь рост. Вот так дела – в положенной набок гимге он мог спокойно стоять! Он походил внутри снасти, представляя себя осетром, пошатал её, подумал: «Должно быть, весело катиться в такой кубарем с горы», – и полез к выходу.

Оперевшись на огорлие, он подтянулся и вывалился в раструб. И замер.

Перед гимгой сидела огромная собака. Величиной она была что самый крупный волк, каких добывали охотники в их павыле. Одно ухо у неё стояло торчком, а другое висело. Собака имела чёрную с серыми подпалинами шерсть и белые, будто обутые в сапожки, лапы. Внимательные глаза с огненной, как у волка, оболочкой глядели открыто и будто с усмешкой. В поджатой пасти дрожали надгубья, обнажая ряд белых крепких зубов.

Боляк засучил ногами, пятясь выше, к спасительному устью гимги.

– У-ув! – тут же рявкнула собака, обнажив розовую пасть.

Боляк замер. Собака подошла на шаг и снова села. Гусь позади исходил на яростное шипение.

– Пёс, сидеть! – раздался голос.

Спустя миг в устье заглянуло весёлое мужичье лицо. Вскоре появился и весь человек. Был он безбород, гладок лицом, как молодой, но седовлас, как старик. И ещё такая была у него особенность – одна рука. Левая.

– Испугался? – спросил он. – А ты не бойся. Ты ногу вперёд выстави, дай псу понюхать. Он твой запах узнает и уже никогда тебя не тронет. Из всех других запахов, сколько их в мире есть, твой всегда различать будет.

Мальчишка опасливо потянул ногу из раструба наружу, но в последний миг отдёрнул:

– Хох! Ты правую руку тоже псу протягивал?

Берег грохнул смехом. Смеялся и сам мужичок, а собака – ну тереться головой о его колени, будто кошка.

– Так вот ты какой, Боляк-здоровяк. Собирайся скорее, Кама ждать не любит!

Тут объявился и Русай, и тоже стал подгонять сына.

Вскоре лодка с одноруким мужичком Лёвшей, Русаем и Боляком отплывала встречь серой, шедшей из-за белого мыса волне.

Пёс остался на берегу. Там же остался и гусь. Поначалу Боляк хотел забрать птицу с собой, но Лёвша заверил, что гусь спокойно может гулять по берегу и пёс, наоборот, будет его сторожить, стоит лишь дать задание. Поглазеть на это зрелище собралось изрядно народу.

С трудом изловив мешком, гуся извлекли из гимги. И прямо в мешке дали понюхать собаке. Затем мешок вытряхнули, и Лёвша велел псу:

– А ну, сторожи!

Гусь шипел, махал крыльями, тянул шею, а пёс стоял, будто замер, и смотрел на птицу чутким огневым глазом.

Лёвша хлопнул рукой по бедру. Пёс сел. Лёвша хлопнул два раза – пёс встал.

– Эх, дал бог свинье рог! – вздохнул Лёвша.

Гусь топорщил крылья, но что-то изменилось. Его головёнка уже была не на полной вытяжке, и клюв щёлкал реже. Вскоре гусю и вовсе надоело буянить. Он прошёлся по берегу, будто пробуя его, но с опаской, бочком. Пёс не сводил с птицы глаз. Гусь, косясь, отошёл ещё на пару шагов и замахал крыльями, будто хотел взлететь. В один прыжок пёс оказался рядом. Гусь зашипел. Пёс попятился на один шаг, на второй и присел, как только гусь замолчал.

Птица похаживала по берегу, а собака шла на три аршина позади, с таким зазором, какой гусь сам обозначил как допустимый.

– Ну, востя, потешный всё же народец! Иные собаку держат для охраны, а эти гуся в сторожа произвели... – бормотал кто-то.

– Сам ты потешный! Тут не в народце дело, а в том, что иная животина поумнее человека будет. Взять хоть тебя...

Но время поджимало, Русай торопил Лёвшу, и развлечения закончились.

И теперь лодка шла наискось к течению. Лёвша грёб, а Русай правил на белый мыс, из-за которого вытекала Кама.

Лодка у Андрейки была особая. Небольшая, но с высокими набоями, с удобными дощатыми сиденьями, с торчащим посередине древком-щоглой, свёрнутыми полотнищами парусов, верёвочными снастями. Но не это было диковинным. Парусные лодки – ветрянки – Боляк уже видел и в низовьях Сылвы, и на Чусовой и успел к ним привыкнуть. Удивительно здесь было то, что однорукий Лёвша грёб сразу двумя вёслами!

Эти вёсла имели железные уключины, что тоже было не диво, хотя и редкость в иренских местах. Дивом было то, что вёсла соединялись странным приспособлением. Железная тяга, обмотанная пенькой, находилась посередине, а от её концов приделанные так, что могли шевелиться и качаться, торчали в стороны прутья. Они, сцепленные крючьями с хомутами-обручами, оковывали вёсла.

От вёсел шли верёвки и сыромятные ремни. И, через смазанные жиром выступы в набоях, через обмазанную дёгтем щоглу, перекидывались, по нескольку раз меняя направление, пока не сходились концами в небольшой дощечке, находившейся у Лёвшиных ног.

Они правили на белый мыс. Лёвша действовал как обычный гребец – сидя к путникам лицом, он подавался всем телом вперёд, положив единственную руку на сцепку вёсел, а затем отмахивал назад, чтобы вёсла загребали. Помогали ему в этом ноги. Он давил ими на дощечку, и от неё с натягом, скрипом и шорохом, разбегались через зацепы и крючки ремни с верёвками. Сходились они уже на вёслах, отчего те летали, казалось, совсем без усилия.

Вскоре лодка ткнулась в белый, будто вываренные кости, берег.

От пологой, в три-пять шагов, кромки вверх вздымалась белая же и неприступная стена. Была она ребриста, слоиста, шипаста, там и тут торчали из неё глыбы камней, между ними змеились трещины, из них местами росли чахлые кустики. Они будто раздирали стену, и она с тихим шорохом осыпалась белой крошкой. Вся вода возле берега была словно молочный кисель, лишь в отдалении, на протоке, отливая обычной чусовской просинью.

Русай с Боляком сошли на берег.

– Этэ, что это? Зачем мы здесь? – потребовал объяснений Боляк.

– Чочвокар – белый город на вогульской реке. А некоторые называют Щуулмандор – это уже не знаю по-каковски. Такое название мне как-то раз Алёшка-краснобай сказывал, а он и соврёт – недорого возьмёт. Мы пока поищем тропу наверх, а то видишь, сыпет как. Где вчера тропка была, сегодня уже обвал. Подниматься будем долго, осторожно. Под ноги аккуратнее смотри, тебе ещё корзину нести.

– Какую корзину?

– А с кишками.

Боляк обернулся на Лёвшу. Тот, усмехаясь, кивнул на плетёную корзину:

– Не чванься, квас, не лучше нас! Бери давай.

Боляк принюхался. Несмотря на набитую сверху траву, из корзины уже тянуло густым запахом рыбьих потрохов.

– Она большая, тяжёлая!

– Что ж, и ты большой, – усмехнулся в ус отец. – Бегаешь в гору быстро, тем более.

Боляк потупил глаза.

– Да и плаваешь далеко.

– За Сылву я уже повинился...

– Повинился, да не за всю. Кто в острожке без спросу на воду удрал?

* * *

Ох, и долог был этот подъём!

Не раз и не два хотелось Боляку швырнуть с обрыва свою ношу. Чтобы она поскакала вниз по всем этим острым выступам, заскользила по осыпным скатам, и чтобы внизу непременно подскочила, перевернулась и забрызгала и Лёвшу, и всю его лодку кишками. А затем наделась ему на голову.

Но и наверху мучения не закончились. Вся вершина мыса заросла густым малинником, таким что пойди продерись!

Пришлось скинуть рубахи и штаны и намотать их вокруг головы. Корзину с кишками Русай водрузил Боляку на макушку. Временами из неё что-то капало и противно стекало по лицу. Но ничего не поделать – руки заняты, а ноги выискивают наощупь места поровнее – земля на мысу бугрилась острыми каменьями.

Но одолели и малинник. Он шёл по пологому тягуну вверх и вдруг закончился.

Странное и неприятное место предстало перед путниками. Здесь никто не жил, но в изобилии водились ветхие постройки. Это были остатки частокола, покосившиеся жертвенные столбы, обломанные шесты, разломанные щамьё, обвалившиеся избы с утиными головами под кое-где сохранившимися коньками. Много было ям, засыпанных головнями и золой, везде валялся мусор, щепа, кости, истлелая кожа. Ветер таскал пыльные вихри, раздавался щёлкающий птичий звук, вились линялые тряпки.

– Что это? – спросил, с облегчением опуская на землю корзину, Боляк. И тотчас зачесался.

Кожа по всему телу, после блуждания по малиннику, вспухала алыми полосами и ссадинами. Русай выглядел ничуть не лучше.

– Чочвокар. Священное место. Здесь наши предки в одном ряду с пермяками разбили орду.

– Какую орду? – не понял Боляк.

Ордой, по названию реки, в их местах назывался Ильинский острожек – захудалая крепостца недалеко от родных боляковых мест. Как можно разбить реку, да ещё и так далеко от её протекания?

– Татарскую орду, – пояснил Русай, но яснее от этого не стало.

Дальнейший рассказ ещё больше всё запутал. Выходило, что орда – это и такое войско, и такое царство. Что была орда сибирская, которую победил Ермак, была орда ногайская, что исчезла от внутренней слабости и раздоров, а была орда татарская – самая могучая и сильная, самая жестокая и беспощадная, подчинившая себе весь мир.

Почему татары, тот же Афыл и все жители Турки, – добрейшие и веселейшие люди вдруг стали ордой, ожесточились и стали беспощадными, Боляк не понимал и решил обмозговать или расспросить об этом позднее. Сейчас же нужно было не запутаться в уже известных сведеньях.

– Орда татарская разбила весь мир, а наши предки с пермяками вместе разбили орду, так получается? – хитро спросил Боляк.

Русай лишь развёл руками.

– И весь мир освободили?

– Весь не весь, но наш мир отстояли.

– Наш, это какой?

– Наш, востяцкий, пермяцкий, вогульский мир. Здесь не было татарского ига.

– А как же татары здесь живут?

– Живут, так что же, – пожал плечами Русай, – живут мирно, никого не обижают. И их никто не обижает. И вообще, это не те татары, они сюда не с ордой пришли.

– А орда откуда пришла?

– Оттуда! – Русай неуверенно махнул рукой. Его начинали раздражать докучливые расспросы сына.

Боляк поглядел вдаль и увидел Каму. И понял, почему не она впадает в Чусовую, а наоборот. Отсюда она выглядела не уже Чусовой, но разбегалась таким простором, что было ясно – именно Чусовая впадает в неё. Ведь мыс представлял собой острый наконечник стрелы.

С Лёвшиного перевоза этого было не разглядеть, потому и казалось, что Кама бежит из-за белого мыса узким потоком. Мыс просто перегораживал её своим остриём.

Отец, подхватив бадью с кишками, уже давно возился у жертвенного места, обматывая ими идола и вытягивая ленты кишок к шестам. А Боляк всё глядел на Каму.

Какой же малой казалась ему теперь Сылва, если даже такая богатая на воду река, как Чусовая, не могла спорить с Камой!

И эту красоту, это безбрежное сокровище, эту бескрайнюю воду, неохожую землю, необозримое небо хотела отнять у них орда? Зачем! Здесь все люди мира могут поселиться и жить мирно. И всем хватит и места, и прокорма, и занятий.

Затем ему представилась зима, низкое, серое, будто заляпанное грязью, небо, и заснеженное, необозримое ледовое поле на месте слияния Камы и Чусовой. А на нём неисчислимое войско – орда. И красный снег. И тёмные пятна – поверженные вповалку и вперемешку враги, и пермяки, и остяки, и вогулы. И как поднимаются сюда, по крутояру, по обледенелому обрыву, последние, оставшиеся в живых воины.

Идут они красные от крови, без кольчуг, панцирей, рубах, по пояс голые, иссечённые, в облаке розового пара. Кто-то срывается с обледенелых тропок и падает вниз, к убитым, кто-то на жилах, из последних сил, лезет на взгорок, по месту, где сейчас алеет малинник, к идолищу. Сколько их доползло, волоча за собой кровавый след?

И теперь здесь живёт он, Боляк, свободный человек.

– Великие, нать-то, это были храбрецы? – крикнул он отцу.

– Ой, что ты! Величайшие! – отозвался тот.

– Храбрее нас?

– Мы, остяки, мирный и добрый народ, – сказал Русай.

– Где же тогда взять храбрецов, если подступит беда?

– Эх, Боляк-человек, – ответил он, – вот тогда и настанет наша пора быть храбрецами.

Мальчишка ощупал исцарапанное малиной, в тонких кровоподтёках тело, и пошёл помогать отцу разматывать вокруг идола рыбьи кишки.

Потом они сидели, оперевшись спиной об идола, и молчали. Слева, под крутояром, текла Чусовая, справа – Кама. Вода Чусовой отблёскивала красным, будто кровью воинов Чочвокара, а вода Камы, мощным потоком обдирая осыпи белой горы, замешивала эту кровавую воду мучным киселём, будто смывала с лица земли вечные слёзы по убиенным.

Вдаль и вниз убегала от Боляка Кама, мощным потоком вбирая весь его мир, за несколько дней ставший до того огромным, что его душа уже не вмещала его до конца. И приходилось открывать душу, и что-то из неё выпускать.

А что ещё он мог отдать миру – маленький наследник храбрецов, отдавших за него жизни? Только то, что было в сердце.

Глава 13

Кто сделал Каму

Омывшись в чусовской воде, Боляк теперь обсыхал на носу лодки. Отец по-прежнему правил, а Лёвша налегал на весла. Но плыли они не на перевоз. Они пересекали Каму.

Хотя небо было чистым и светлым, река лохматилась мелкими волнами, будто курчавыми завитками. Ветру, даже небольшому, было где разгуляться на таком просторе.

Боляк уже пообвыкся с громадьём земного пространства, и речная ширь не пугала и не дивила его. Дивом были крутые скалы Чусовой, стёсанные серые стены сылвенских прижимов, кружева и плетенье иренских извивов. Здесь же, в раздавшихся на неимоверную ширь берегах, вода была сама по себе. Не ощущалось в ней связи с землёй.

Хотя земля была обильная. Она бежала по отлогим взгоркам и уходила в синеву окоёма. А на Боляка сейчас летел каменистый берег Камы.

Странное это было место. Небольшой, поросший елями перешеек отделял Каму от длинного и узкого, как лента рыбьих кишок, озера. Справа и слева от него лесились горы. Под одной из них жалась деревенька в несколько домов, очень похожая на Карьев павыль. Возле крытых корой летних щомов и неряшливых таскаков возились старики да хлопотали у чувалов бабы. А мужиков и детишек не было видно.

– Рыбу глушат, – пояснил Лёвша. – Так их и называют, чертей, глушенята. Промысел у них такой – берут медные раструбы, навроде огромного ботала, выставляют сети и гоняют рыбу. Раструб в воду опускают, а сами в глиняные дудки над водой дуют. От такой потехи рыба сама в сети сигает. Дурные народцы, одним словом. А я люблю в тишине, с бережка, на крючок удить. Доброе молчание лучше худого ворчания.

Лёвша вытянул лодку на берег и щёлкнул себя единственной рукой по кадыку:

– Наведаюсь-ка я до глушенят. Есть у меня здесь зазноба, надо успеть и ляжки проветрить, и бражки спроведать...

Боляк не понял ни единого слова и побежал догонять карабкающегося на взгорок отца. Здесь, как и под горой, тоже рос лес. Но весь он был прорежен и обихожен. Одни деревья были целыми и красовались в опушке хвои, у других зеленели лишь вершины, а нижние ветви, с ободранными лапами, топорщились, будто кости ящера.

Их унизывали странные кольца – каменные, искусно обточенные, серо-зелёного, приятного цвета. Между ними, на нитках, висели ожерелья из серебряных бляшек. Под деревьями, в ямах, торчали небольшие, будто колодезные срубы в два-три тлелых венца.

Боляк дёрнул одну из веток, и она обломилась. Украшения осыпались в сруб, прямо в прелую листвяную труху. Мальчишка спрыгнул и поднял колечко.

– Уй, Боляк, зачем так делаешь? – обернулся шедший впереди отец. Боляк как раз запрятывал колечко под обмотку.

– Поскользнулся, дак, – слукавил Боляк. И спросил, указывая на ветви: – Что это на них за камни?

– Жад, – протянул руку Русай. – Только он не наш камень. Откуда взялся, неведомо.

– Из земли, вестимо, – со знанием дела ответил Боляк.

Русай лишь ухмыльнулся, отряхивая сына. И ловко выхватил припрятанное кольцо:

– И это из земли?

– А откуда ещё! Я тебе из земли чего хочешь добуду! – крикнул он, но тут же понял, что попался до обидного просто.

Надо же, только-только он искупил вину на Чочвокаре, как кольцом его обручили с новой виной...

– Эй, пэхи, у тебя что, слёзы? – отец присел перед Боляком на корточки, как перед маленьким.

– Нет! – утёрся рукавом мальчишка и разрыдался. – А только обидно мне! Едва вину с себя снял, и опять винова-а-а-т...

Русай присел на опрелый венец сруба. Подождал, когда сын успокоится, вынул берестяную баклагу, отпил, протянул Боляку. Тот глотал часто и мелко, будто заболевший.

– Тяжела, должно быть, вина? – участливо спросил отец.

Боляк вспомнил корзины с кишками, тяжёлый подъём, малинник – и чуть не разрыдался снова. Русай плеснул из баклаги себе на ладонь, а потом на лицо Боляка:

– Есть некоторый способ... – подмигнул он.

– Какой? – блеснул глазами Боляк.

– Только часто им пользоваться нельзя. Может быть, раз в жизни. Ну или два, три, тем более.

– Что за способ? Что за способ? – аж заподпрыгивал Боляк.

– Обещание.

– Обещание! Какое обещание?

– Пообещать надо и слово своё держать.

– Обещаю! Обещаю! Обещаю! – возликовал Боляк.

– Пообещал, молодец! Нет на тебе вины – до тех пор, пока не нарушишь обещание. – Русай шагнул на тропинку.

Боляк прошмыгнул у него под рукой. Ему было радостно и весело.

Русай поднимался длинными шагами.

– А что ты мне пообещал? – остановился он.

– Что хочешь из земли добыть, – важно заявил Боляк.

– Да? А я думал, не брать чужого!

* * *

– А что мы тут делаем? А почему здесь народцы дурные? И когда уже Гляден будет? – принялся за расспросы Боляк, не прошли они и полпоприща.

– Народцы дурные, зато место благодатное! А до Глядена ещё два дня пути. Но перед тем как идти к богам, нужно поклониться великим предкам. Кольца эти, – Русай указал на сруб в яме, – должны сами в могилу осыпаться... Когда ветка отсохнет или ветер дерево сронит. Тогда предпоследняя из многих душ предка покинет землю и вознесётся.

Боляк с сомнением оглядел древнее кладбище.

– Долго им, – протянул он. – Колец-то вон сколько! Да и наши предки в лесных щамьё лежат...

– А это не наши родовые предки, – туманно пояснил отец. – Это общие предки всех, кто землю населяет. Ой много тут костей, ой много тут могил!

Боляк молчал и думал о том, что, когда ветви истлевают и души погибших отлетают на небо, получается, исчезает и всякая память о них? Конечно, памятных ветвей ещё много, но сколько их упало в землю, засыпало трухой, занесло песком.

– Этэ, неужели память хранится, только пока есть приметы?!

Отец протянул ему руку и втащил на взгорок.

– Нет, сын. Здешние ели дают сок-живицу. Его собирают и везут на Гляден, наше главное святилище. Тамошние деревья тоже все в живице. Мы смешиваем её, и деревья Глядена продолжают расти дальше, всегда, в память о всех, даже самых далёких предках и вообще всех людях земли. Бери-ка туесок, соберём живицы и мы. Только не испачкайся.

Когда туески были наполнены и остяки сели перекусить, Боляк спросил:

– Почему мы здесь одни? Разве никто больше не едет к Глядену?

– Много кто едет, – катая во рту былинку, ухмыльнулся Русай, – только ленивые, может, они или занятые. Тем более можно ведь и не собирать живицу, а купить незадорого внизу, у местных вздымщиков или деда-бражника. А чуть подороже – можно купить и на другом берегу, у Лёвши. Я и сам обычно так делаю.

Отец встал и сразу припустил вниз. Под горку он шлёпал ходко, будто медведь: раскривив ноги и выворачивая ступни. Боляк так не умел и осторожно переступал боком, глядя под ноги, чтоб не скатиться кубарем. И вдруг понял.

И Чочвокар, и Глушенятские горки – это всё для него. Отец видел эти места много раз, и не было для него в них никакой пользы – если живицу можно раздобыть у Лёвши. И в груди у Боляка стало тепло, как бывало тогда, когда ему, маленькому, снился страшный сон, и он забирался под шкуру на постель к отцу и матери.

* * *

У лодки их поджидал Лёвша, и был он явно навеселе.

– Нать-то отпраздновал ты что-то, Андрейка? – лукаво спросил Русай.

– Большой праздник! – подтвердил Лёвша.

– Это какой же?

– А четверток!

– Что-то я не знаю такого праздника?

– Как же?! – Лёвша начал загибать пальцы. – Пятница – тяжёлый день, выпить нужно, хоть и лень. Суббота – потягота, пей, даже если неохота. Воскресенье – родных поминовенье, выпить надо тем не менее. В понедельник – пьёт и бездельник. Вторник – выпить уговорник...

Пальцы на руке у Лёвши закончились, а второй руки, чтобы продолжать, у него не было. Он пьяно глянул на сжатый кулак и потряс им над головой:

– Среда – средний день в неделе, выпить надо для заделья, – Лёвша встряхнул рукой. – Вот и остаётся один четверток – чтобы не обсох роток!

Кама опять раздалась. Чусовая изливалась в неё возле белого мыса Чочвокара, наискось широким, мощным потоком. Она лилась и лилась, вытекая плавным разворотом из тех мест, где прошла прежняя жизнь Боляка.

Из могучих лесостепных, скалистых краёв, полных чудес и диковин, полных неистовой, таинственной жизни, где кикиморы и иткаськи плетут людскую судьбу-заволоку и заводят её в призрачные нети и гимги, будто прямодушного осетра.

Где люди молятся щепам трухлявых идолов, а недолюди превращаются в стрекоз. И где в древних болотах с топкими берегами доселе водятся ящеры, а под землёй грызёт ходы зверь Маунт.

Но не для этого был путь по Чусовой и Сылве. Что-то он должен был принести в Каму и сплавить по ней. Ведь если вспомнить, то когда-то всем миром для Боляка была пасека и медвяная река Щелкана. А затем она влилась в Ирень, и мир побежал дальше.

Получается, мир увеличивается ровно на столько, сколько шагов ты по нему делаешь? А значит, если постоянно идти, не закончится и мир? Как же сложно об этом думать!

Боляк повернулся к Русаю:

– Куда бы мы ни пришли и откуда бы ни пришёл враг, ты ведь меня не бросишь? Обещаешь?

Русай что-то сказал, но в этот миг захмелевший и повеселевший Лёвша дёрнул какие-то верёвочки, и над лодкой захлопал парус. А Лёвша, убрав вёсла, сменил Русая на кормиле и запел:

Иэх одное Сылва с Чусовой,

Иэх Каму сделали рекой!

Лёвша просморкался, просипелся и взнялся петь вновь:

А до тое до пора́,

Старались Колва с Вишера́,

А с колошной стороны,

Опосля да Вишеры́,

Иньва с Лысьвой дали вод,

С ними Кондас, Обвы брод,

Чёрмоз, Пожва, Гарева́,

Язьва с лева берега,

Косьва тоже затекла,

Вся воду в Каму удала...

Иэх, левшин перевоз,

Мало смеха, много слёз!

Лёвша передохнул, огляделся. Вокруг был лишь простор – плыви, куда хочешь. Хлопало над головами ветрило, лодка под чутким кормилом бежала легко, будто взлетала.

Кормчий утёр рукавом глаза (должно быть, нанесло в них брызг) и допел:

И всё ж лишь Сылва с Чусовой,

Каму сделали рекой!

Славься, буйная Чусва́!

Славься, матушка Сылва́!

Уже давно пристали к перевозу. Русай с Боляком неумело, но бережно сложили парус. А Лёвша всё ходил, выписывая кренделя. Притопывая, он подходил то к одной ватаге гимгачей, то к другой и припевал, будто кому-то что-то доказывал:

Одное Сылва с Чусовой,

Каму сделали рекой!

И побёгла, знать она,

В волжски дальни берега,

Мимо города Казань,

Во степную Астраха́нь,

Чтоб свою-то вылить синь,

В море дивное Хвалынь.

Вот так Сы́лва да Чусва́,

Слились в хвалынски берега!

Иэх, левшин перевоз,

Мало смеха, много слёз!

А собака и гусь сидели бок о бок. Собака, склонив набок лохматую голову, следила за хозяином. Да и гусь поворачивал вслед гладкую головёнку.

И когда перевозчик выдал совсем уж разудалого кренделя, гусь возьми да и клюнь собаку за ухо.

Та лишь вздохнула и легла, положив морду на вытянутые лапы. Гусь, потоптавшись, ткнулся боком в тёплое собачье брюхо и уселся рядом, словно подбодрил:

– Ничего-ничего, мои тоже, знаешь, учудить могут.

Глава 14

Мышиный царь и заячьи глаза

На Каму вышли в туман – густой, будто талкан медноглазой Ханет. Боляк окунал в него листолапое вогульское весло, и туман упружил под ним, толкая чёлн вперёд. О том, что где-то под туманом вода, можно было догадаться лишь по брызгам.

Иногда в разрывах тумана угадывался проблеск – будто в продавленном копытом оленя насте на застывшей реке собралась наледь. Но и этот проблеск был зыбким и тотчас исчезал. И эта перемена сразу возвращала в нынешнее время: был конец лета, наступала осень, и до зимы ещё ой как далеко!

И следом за этим ненадёжным видением, будто сквозь вспоротый циновочный войлок, там и тут иглами вздевались верхушки древков-щоглиц с охвостьями бунчуков, да вдруг гулко шлёпала волна о набой барки. Этот звук – бьющейся в тяжёлое, большое, твёрдое тело волны – Боляк теперь не спутал бы ни с чем.

Раздавались и другие звуки: там вышел и звонко помочился в тихий распев волны плотогон; с берега промычала корова и раздался хлёсткий удар пастушьего кнута. Следом, уже с реки, бухнуло в воду что-то тяжёлое – это рыбак вставал на стрежне против течения, чтобы удить рыбу.

Звуков было много, и если различать их и угадывать течение, вполне можно было править вдоль берега. Туман хоть и укутал всё, будто саван, но река воскресала. И Боляк подумал, что любит эту устоявшуюся перемену, ведь на всякой реке так от веку!

Устье Егошихи появилось внезапно посреди ровного бега реки. Туман уже испрел, и Кама шла прямым током. Боляк с отцом вторили этому плавному течению, почти не правя. Они плыли вдоль левого берега, мимо заросших кустами до самой воды берегов.

Выше кустов синело лесистое, крутогривое взгорье. Оно опрокидывалось в зеркальную воду отражением, и вместе с ним отображалось в чуть рябившей воде такое же блескучее, с тяжёлой серостью небо. В таких местах у Боляка кружилась голова, и он старался скорее выгрести на стремнину.

Река будто стягивала собой землю, как шов – штанины, и всему придавала смысл. Вверх и вниз, и с берега на берег сновали по ней разные суда: раскружавленные парусные расшивы, крепкие насады, ходкие шитики, паузки, барки, полубарки, покладнухи и засыпухи, заливухи-осапцы, межеумки, бархотки и ещё куча лодок всех видов и обличий.

Попадались и челноки. И тоже все разные – долблёные, берестяные, кожаные и полотняные. Иные были настолько малы, что издалека казались лишь проблеском солнца на воде; но были и такие, в которых махали вёслами по два или три гребца.

Они споро разбегались, завидя основательные барки, или вальяжно уворачивались от медленных, кургузых, сбитых из стволов цельного, еле осучкованного леса, плотов. И ни в какую не желали уступать раззявленным, наспех составленным из сплетённых в пучки вязанок лозы плотикам, развозившим людей, груз, скот.

На некоторых плотах стояли небольшие избёнки, сушилось бельё. Что-то ковыряли в хлюпающих водой щелях голоштаные детишки, в то время как мужики рулили кормилом или пихались шестами. Их бабы тут же, на плотах, посреди воды разводили огонь и кашеварили, разнося по всей реке запах дыма, свежей чищеной рыбы и духовитой ухи.

Всяк бежал по реке, куда ему надо. Гомонили по берегам, делая шаг на «ух», бурлаки; хлопали на ветру паруса; вздыхала под плотами вода; хрюкало, будто свинья, ботало в руках рыбогона, пытающегося загнать в сеть рыбью стаю.

На почти такой же, как у Русая, пермянке везли с берега на берег корову и прямо в лодке доили её, подставляя под брызжущее желтоватое молоко деревянную бадью. Корова стояла головой к носу и важно мычала, будто трубила, дескать: «Разойдись, дай дорогу судну!» И, казалось, даже многобрёвенные плоты замедляли ход. А по реке расходился парной и пряный молочный дух.

Судов на реке было столько и таких разных, что Боляк, которому и так обнесло голову отражением берега в камской бездне, не сразу догадался, что впереди что-то необычное.

Солнце висело над рекой и било в глаза, отчего и река, и небо слились в слюдяное пятно. Но даже встречь солнцу Боляк распознал на реке движение. Будто бы среди лета застыла, замерла, заледенела река, и тащился сейчас по льду от берега к берегу обоз. Налетела тучка, закрыла солнце – и обоз обернулся лодками.

И Боляк догадался, что впереди большой перевоз. Так оно и было, только перевоз был не людской.

Между камскими берегами сновали широкие плоскодонные лодки с низкими набоями и двумя палубами. На каждой палубе теснились прочные корзины – те самые, что плелись на Лёвшином перевозе вместе с гимгами. В них возили землю.

Наломанные, нарубленные, напластованные, колотые, мшистые, зеленовато-бурые куски торчали из корзин, будто бы это была вывороченная огромным, как берег, лемехом пашня. И вывернули её из такой глуби, что куда там камскому дну!

Эти местами ещё не осохшие куски прели, и густеющий воздух над Камой напитывался их кроваво-земляным прением, будто дышала над водой кикимора. День был жаркий, но Боляка вдруг зазнобило.

Уняв дрожь и подплыв ближе, он удивился ещё больше. Теперь земля была не вывороченной пашней. Её куски лежали – пусть и в корзинах, а всё одно что навалом – будто мёрзлая, из погреба, лосиная строганина. Её багряные бока, отпотевая на свежем камском воздухе, тут же взнимались зеленоватой проседью, будто кто обмакнул эти мясистые куски в пермскую соль-крупчатку.

С правого на левый берег суда еле шли – полные, тяжким ходом, безо всякой удали, чтобы не черпнуть через низкий набой воду. Обратно бежали пустые. И стало ясно: если Кама стягивает швом землю, то эти грузовые суда – стежки, сращивающие шов. И если балагур Андрейка Лёвша играючи соединяет берега для человека, то здесь уже человек и его неустанный труд сшивают землю текучим швом Камы.

А по левому берегу, вдоль которого плыли Боляк с Русаем, пошли торчать из воды сгнившие пеньки, колья, брёвна, сваи – и вскоре обернулись частоколом причала. Он, не в пример сылвенской пристани, стелился почти вровень с водой (чтобы удобно было разгружать нижнюю палубу – догадался Боляк). Над ним, на высоте едва-едва с низкорослого человека, был устроен второй настил – вровень с верхней палубой. А уж за ним нависал крутобокий берег.

Суда разгружались, забирали порожние корзины и уходили обратно за реку.

Но хотя глазеть на перевоз было занятно, Русай, толкавшийся на шесте позади, тронул Боляка хутапом по плечу и указал править в буруны.

– Егошиха, – пояснил он. – Здесь котёл будем покупать. Отсюда пойдём с котлом – и всё остальное пойдёт своим чередом.

Неширокое устье пропустило их лодки в реку – и вдруг раздалось в обширное заводье. Егошиха здесь разлилась почти прудом. Справа и слева берега уходили крутыми косогорами вверх, сколько хватало взгляда: были они голы, красны, землисты. Наверху виднелось множество строений – избы, бани, сараи.

Помои от них стекали по склонам прямо в Егошиху. Туда же валилась щепа, головешки – да и просто всякий мусор. Помои плавали, сбиваясь в кучи, блестели, будто жирные пятна на переднике стряпухи; а берега, как его края, были подшиты каймой мелкого сора. Находиться здесь было неприятно – будто ты тоже лишь мусор или ещё что похуже.

* * *

Если Брюхановка лежала на левом берегу и жила, в общем-то, обычной деревенской жизнью, то на правом берегу царил совсем другой уклад. Здесь плавили железо. И пока Русай причалил к берегу и завёл с кем-то вовсе незнакомым обстоятельный, как водится, разговор, Боляк смог разглядеть, что же творится вокруг.

Именно в эту часть Егошихи доставлялись – по сходням, настилам, мосткам, прокопам и набитым прямо по склону оврага узким тропам – корзины с рудой. Откуда-то сверху по течению Егошихи тоже подвозили корзины, но уже с дёрном.

Крутоярые берега Егошихи разбегались осклизлой прозеленью. Из земляных склонов там и тут выпирали слоистые, ломкие, мшистые камни. Цвет их был очень похож на руду в корзинах – и Боляк догадался, что вся земля вокруг рудяная.

Деревья, что цеплялись за склоны расшеперенными – будто ноги раздавленного паука-косеножца – корнями, тоже исходили зеленоватой патиной, будто вытягивали из земли руду.

Со стороны Брюхановки раздавался стук топоров и треск дерева, будто тьма дятлов взялась долбить огромный лес. Брюхановка промышляла тем, что принимала лес и пускала его на дрова. Поленницы этих дров спускали в Егошиху по впадавшей под острым углом против течения речушке – достаточно широкой, чтобы сплавлять дрова внавал на небольших плотах.

Уже под берегом Егошихи поленья разгружали и тотчас складывали в огромные кучи – будто метали стога. Заведовали этим двое сметливых мужичков с четырьмя помощниками. Они споро укладывали круглые поленницы, причём не абы как – сходу оценивая каждое полешко по размеру и виду и укладывая особым способом. Дровяные стога росли на глазах, а мужички всё метали и метали поленья, приговаривая:

– Шлёт брюханское ворьё не поруб, дак выскорьё.

А плотогоны отвечали:

– Эх, хорош был скоростень – извели на щепотень.

Сыпя прибаутками, мужики умудрялись сходу прилаживать поленья на всякий лад – какие плашмя, другие поперёк, а иные стоймя. Некоторые поленья не подходили вовсе, и их отбрасывали в отдельную кучу. В основном это были свиловатые, сучковатые чурбачки и поленья с остатками коры. Они и вправду напоминали выскорину – сохлые корневища вывороченного ветром дерева. Когда таких накапливалось много, их увозили обратно.

Когда стога поленьев подросли, кудлатый, припалённый мужичок – тот, что постарше, – оглядел их и воскликнул:

– Ай да хороши нынче кабаны. Обкладывай, что ли!

– И впрямь, – обрадовался Боляк, – не поленница, а пятак свиньи!

А «кабанов» облепили люди. Одни обкладывали их дёрном, другие накидывали веялками мох, третьи – взгромоздившись на кабана – притаптывали сверху, четвёртые укладывали в щели бересту. Закончив обкладку и засыпку кабанов – так что те стали похожими на округлые земляные бугры – мужики принялись наставлять колотые на доски плахи. Снизу их подпирали жердями. Вокруг кабанов будто бы навели леса – с каких, как видел Боляк на кунгурском посаде, возводят колокольни.

Наконец приготовления завершились. Деятельный мужик огляделся, руки в боки, и спросил:

– Ну и где мышиный царь?

– Тут я, тут, – сквозь общий смех раздался тонкий голос.

Толпа зашевелилась, и сквозь неё протиснулся русский мальчишка примерно болякова возраста:

– В реку я упал, обмок я маленько, портки сушил...

Толпа грянула смехом.

– Лучше, чем у нас, Акимка, портки нигде не высохнут. У нас для портков дело верное, – хмыкнул сквозь густую бороду мужик.

Акимку подтолкнули к кабанам и подали палку с горящей паклей.

– Жарь! Жарь! Жарь – мышиный царь! – била в ладони толпа.

Тот, однако, не спешил. Непросохшие портки прилипли к бёдрам, отчего ноги казались не толще палки, что подавал ему мужик. Но парень не спеша оправил верёвочную опояску, засучил рукава и с достоинством принял факел. А мужики не унимались:

– Жарь! Жарь! Жарь – мышиный царь! Жарь! Жарь! Жарь – мышиный царь!

Боляку, сидевшему выше по косогору – едва не на тропке, по которой сновали тачки, – до звона в груди захотелось оказаться там, среди этих могучих, крепких, дружных людей. Он и сам давно бил в ладоши, приговаривая:

– Жарь! Жарь! Жарь – мышиный царь!

Когда выкрики мужиков достигли такой громкости, что казалось – долетали и до Камы, Боляк вскочил и уже готов был ринуться вниз по косогору, как увидал, что бурлит не только она, а и глубокий егошихинский омут.

Он кипел, как перегретый, забытый на жарком костре котёл с ухой. Урчал, клокотал, взбивался бурунами и исходил пеной. В нём появлялись и исчезали тёмные, гладкие спины с короткими, как перо, плавниками.

«Это что ли мышиный царь, – подумал Боляк. – На сомах приплыл? Из воды сейчас выйдет?!»

Ему стало и страшно, и занятно, и он решил никуда не бежать. Сверху и видно лучше, да и... Лучше видно сверху, и всё!

Но из воды никто не вышел. Все глазели на Акимку. А он, вытягиваясь на цыпочках – будто тянулся палкой к осиному гнезду под застрехой – стал запаливать кабаны.

Тонкими струйками потёк дым – будто это всамделишный кабан, перебежав по мелководью реку, валялся на полянке и выпаривал под солнцем шкуру. Кое-где забегали, заискрились огоньки, словно капли воды на шерсти вепря.

И кабаны зашевелились! Боляк поначалу подумал, что это пари́т нагретый воздух. Тем более жар расходился так, что им окатывало даже на взгорке. Но, вглядевшись, мальчишка увидел – кабаны и впрямь шевелятся. Их дерновая шкура ходила ходуном, перетекала, переливалась, вздымалась, опадала – будто под ней сокращались мышцы настоящего зверя.

Боляк протёр глаза. Кабаны шевелились. Он плюнул на землю, тотчас подхватил плевок, раскатал его с землёй, сделал брение и обвёл глаза. Ведь известно же – если блазнит, надо делать так.

Но дерновая шкура кабанов продолжала ворочаться. Правда, теперь она как бы опадала, стекала, струилась – как шёлковая ткань на штанах ярыжки при кунгурском сеуне. А шкура текла, как живая, в сторону воды. Там, неистовыми бурунами сомьих спин, кипела вода.

– Это мыши! – осенило Боляка.

Спасаясь от огня и жара, мыши покидали дёрн, которым были обложены кабаны.

А выскочив из него – безумные, суетящиеся – сбивались в кучу и бежали туда, где их ждало спасение от огня – к воде. Оттуда уже торчали раззявленные сомячьи пасти – у рыб начиналось пиршество. А мыши текли и текли серой, подвижной, пищащей рекой в другую, настоящую реку.

Пара мужиков забрели в реку, опустили в воду руки и по отмашке подняли их, разведя в стороны. Обтекая, шумя, изливаясь водой, показалось над рекой полотно. Видать, до того оно лежало на дне, придавленное камнями.

Вместе с водой соскальзывали с него огромные, скользкие рыбины, но и в провисе полотна тоже кое-что осталось. Четыре или пять сомов бились на рогоже, но мужики уже свели руки, и рыбы оказались как в мешке. Из его горловины мелькнул хвост, затем показалась огромная, безобразно широкая пасть, из которой торчало сразу несколько мышиных хвостов. Тупой и недобрый взгляд рыбы скользнул по берегу, по кабанам, по Боляку, и рыбья башка исчезла.

Мужики вытащили холстину на берег. Сразу нашлись охотники разделывать рыбу, кто-то уже раскатывал золу и угли. Люди собирались есть сомов, а в самой реке пиршество и не думало смолкать – оставшиеся сомы по-прежнему бурлили, давились, бились, протискивались к берегу, разжабливая пасти, будто колодезные бадьи. А в них прыгали мыши. И Боляку всё стало ясно.

– Дурак ты, Акимка, – только и сказал он, но не мальчишке у «кабанов» – тот бы его всё равно не услышал, – а так, в пустоту.

И полез вверх по склону, к торжищу, искать отца.

Кипела вода в сомином омуте, радостно толпились на берегу мужики, с утробным гулом плясали огни внутри «кабанов». Из осыпающегося, красного склона оврага тут и там торчали брёвна, мостки, крепи. Видны были полуосыпавшиеся зевы входов-пещер, закреплённых изнутри трухлявыми подпорками, будто обложенные костями соминые утробы.

Уже с обрыва Боляк увидал, что земля на кабанах спеклась, и плахи убрали. А мужик с подпалённой бородой теперь ходил по кабану с длинной металлической пикой и что-то шурудил внутри.

– Смышлён, парнишка-то! – кто-то проходящий потрепал Боляка по вихрам. – Ишь, как следит за жогарским рукомеслом. Дело верное, парень, хоть и опасное. Сгоришь ни за жизнь, все девки рыдать будут. Ну а коли не сгоришь, без денег ни в жизнь не останешься! Уголь для литья – вещь первеющая...

* * *

На торжище чего только не было: деревянные бочки и баклаги, корыта, миски, кружки, ложки, глиняная посуда, древки, топорища, гвозди, скобы, серпы, топоры, молотки, петли, засовы, замки, уключины, полосы, цепи, ножи, верёвки, пенька, дёготь, шкуры, шерсть, кожи, рогожи, холстина и парусина.

В мясных рядах прели туши и полутуши: скалились свиные рыла и куксились бараньи головы, кусками лежало разделанное мясо, алели в сале прожилки, желтел в горшках топлёный жир.

Без счёта было и всякого готового припаса – шуршали на ветру связки провеслой лосятины и оленины, летела чешуя с лент вяленой рыбы, кисло и пряно пахли караваи. Жарким припёком блестели связки калачей и баранок, целые прилавки были выложены печатными пряниками. Густым духом несло от кадок с солёной рыбой, грибами, капустой и многим таким, чьего названия и применения Боляк не знал – впрочем, не особо и любопытствовал.

Лишь подумал, что на обратном пути нужно уговорить Русая купить для Весняны пряник. Хотя подарок для неё у Боляка уже был – то самое жад-кольцо с глушенятских горок. Его Боляк всё-таки умудрился прихватить с собой. А пряник... эка невидаль!

В их павыль тоже наезжали торговцы, тоже много чего привозили. И всякий раз после этого половина павыля валялись пьяными, приобретали не так чтобы очень много, а щамьё у всех потом стояли пустыми. Всё добытое спускалось за безделицы и пьяные воды, так что многим семьям даже не оставалось, чем заплатить ясак.

Вот и в углу, где торговали медной посудой, маслянистый, бурый, будто копчёная бобровая ласта, восточный торговец радостно закричал, завидев остяков:

– Ай, востя! Принесли хвостя? Что хочешь покупай! Выбирай, шкурка набивай, сколько влезай, и себе забирай! Что надо? Ендова надо? Миска надо? Сбитенник надо? Сакла надо? Всё есть!

Он махал руками и предлагал зайти за ширму – посмотреть за ней особый, не для каждого взора товар – и принимал из рук помощницы, конопатой, с заячьими глазами, долговязой девчонки-пермячки, то одну посудину, то другую, и совал прямо под нос Русаю.

Девчонка проворно подавала торговцу товар и подмигивала Боляку. Тот ершился и отводил взгляд. Поди, тоже дура, как и Акимка. Много их тут дурных.

А торговец всё вертелся и вертелся перед остяками, будто девка в хороводе. Но Русая провести было не так-то просто. Он отстранил торговца и вскоре уже подбрасывал в руках котёл. Тот подлетал, и в вечереющем воздухе от него расходилось сияние, будто в солнечный полдень.

– Уй, какой котёл! – восхищался Русай.

И даже Боляк, равнодушный ко всяким вещам, должен был согласиться. С таким котлом всё в пути будет хорошо. Тут и спорить нечего!

Котёл, или как его назвал торговец, казан медного литья был отменно пузат, крутобок, начищен, блестящий. Был он не высок и не широк, а в самый раз. Такой удобно убирать в мешок, а можно просто поставить на дно нарт ли, челнока ли, любого путевого приспособления, без боязни, что он опрокинется или будет торчать и мешать движениям.

Вместимостью он был такой, чтобы наварить талкана и досыта поужинать, угостить кого-нибудь, с кем придётся делить ночь в пути, и ещё чтобы осталось на утро.

Кромку казана украшал аккуратный, с насечкой загиб. И это тоже было хорошо. Это и красиво, и просто, и с пользой: о загиб нельзя пораниться или порвать штанину. Сработан котёл был с толком, умельцем, явно знавшим, что ценят люди в подобных путевых вещах. Он был, пожалуй, тяжеловат, но для остяков, путешествующих по рекам, это не имело значения. А когда они уходили пешком или на лыжах в лес, котёл им был ни к чему.

Всем был хорош казан, но великолепным его делали два ушка, чтобы не только ставить на таганок, но и подвешивать над огнём. И что это были за ушки! Неизвестный умелец отлил их в форме уточек, плывущих по воде. Искусно отлиты и отполированы были голова, клюв, шея, туловище, хвост. Аккуратными насечками прорезались глаза, обозначались крылья и перья.

И казалось, будто эти уточки плывут вокруг горловины котла, как вокруг пруда, в вечной погоне друг за другом.

И это тоже было и просто, и красиво, и с пользой.

Боляк довольно крякнул, как настоящий селезень. Был доволен и отец. Он долго тряс котлом, держа его за витой подвес, и восхищался.

А затем пошёл торг. Поначалу копчёный торговец с нежнейшими медовыми звуками расхваливал Русая, его ум и красоту, его охотничью ловкость и проворство, его удачливость и добычливость и настаивал на том, что цена за котёл равна стольким собольим шкуркам, сколько в него влезет. После продавец согласился на то, чтобы половина шкурок в котле была собольими, а половина бобровыми.

Вскоре он решил, что такой умный и уважаемый человек достоин, и только в этот день, особой цены, и уменьшил её до одной трети котла бобрами, одной трети соболями и одной трети белками и куницей.

Русай чуть было не согласился, но долговязая девчонка, что сновала взад-вперёд, переставляя товары, вдруг так больно ущипнула Боляка, что тот вскрикнул.

– Что, оса ужалила? – тотчас закинул хиир на плечо Русай. – Уй, больно, наверное?! Эй, торговец, зачем ос приваживаешь? У нас, остяков, про худого человека говорят: у него сердце, как осиное гнездо!

Торговец, с досады, отвесил подзатыльник девчонке:

– Пошла прочь, балда!

Когда Русай с Боляком уходили с новым котлом, торговец жадно мял в руках кучу бобровых шкурок и двух, копчиковой выделки, роскошных соболей. Он усмехался. Усмехался и Русай. Хихикала вслед Боляку и девчонка-пермячка.

– Эй, востя! – крикнул вслед торговец.

Русай не обернулся.

– Если много мехов везёшь, лучше мне продай, пока не потерял! Я лучшую цену дам! А то ведь лихих людей много! Про Маньку-атаманку молва всякое кличет...

А Боляку вдруг ожгло живот, да так сильно, будто ужалил десяток ос. Он аж заплясал на месте, задирая молчу на голову и обнажая брюхо.

Из-под рубахи выпал уголёк. Из-за навесов хихикала плутовка с заячьими глазами.

* * *

Гусь лишь недовольно взгоготнул, будто упрекал товарищей, что не взяли его с собой на прогулку. Мальчишка, стороживший лодки, получив в уплату медовые соты, тотчас усвистал, будто и не было.

Кабаны пыхтели и посвистывали, и просвечивало сквозь дерновую шкуру их огненное нутро. Бока поленниц дышали, как живые, шумели, вздымались и опускались. Углежоги вяло посмеивались, а их старший, палёный мужик, чему-то поучал молодых.

Вдалеке пылали костры литеек и кузниц. Слышался звон молотов, стук чеканщиков, шорох отделочных кожаных ремней, работавших от небольшой, устроенной выше, меленки.

Боляку хотелось туда пробраться, но к литью, как водится, никого не пускали. Литейщики были люди особые, знались с нечистой силой, ведали заговоры, что помогали избегать чудского зловредства. И вполне могли нашептать такого, что и обычного человека начнёт сушить и пригибать к земле, будто чудь. И тогда человеку одна дорога: в рудокопы. Подальше от света, поближе к земле.

Это всё Боляк подслушал, вертясь возле углежогов, пока отец возился с котлом, а гусь плавал в небольшой заводи за заплотом, куда не могли пробраться сомы. Удивительно умная птица, казалось, понимала: с больным крылом без помощи людей век её будет ох и недолог. Хотя вряд ли догадывалась, куда и зачем её везут, и как скоро этот век оборвётся. И потому держалась двух остяков, всё одно что семьи.

А собранный из щепок костерок, пускай и набирал под котелком силу, но до кипения было ещё долго. Русай ни на минуту не отходил от своей покупки. Ведь от того, как спробуешь новую вещь, зависит и её судьба. А судьбы котлу он желал долгой и счастливой.

Глядя на его хлопоты, от углежогов пришёл человек с охапкой дров:

– Бог, как говорится, по́мочь!

Вскоре костёр рокотал под котлом, и сам котёл довольно гудел, готовя душистый, разваристый талкан. Вокруг костра пеклась на рожнах сноровисто надёрганная Русаем из реки рыбёшка, на землю были накиданы охапки свежесорванной травы. Дух наваристой еды витал над всей долиной Егошихи.

Русай пригласил к еде углежогов.

– Это можно! – с охотой согласились они, вынимая из-под обмоток деревянные ложки.

Палёный, отпробовав талкана, вспомнил про печёную в золе сомятину и велел тащить её остатки к костру:

– Вы, остяки, я знаю, у сомов только хвосты едите, ну так не обессудьте, отведайте.

Русай отказался, сказав, что по их поверьям соминый хвост нужно непременно запечь в тесте, пирогом. Мужики попросили рассказать, откуда взялось такое поверье.

– Как же, – хмыкнул Русай, – сом, нать-то, это же конь кикиморы!

– Да, ну! – удивились мужики.

– Вот привозит сом кикимору в новое место, – продолжил Русай, – она там обживается, покойником обзаведётся, а сома покойничьими пальцами, губами, да теми органами, что к нужде назначены, начинает кормить.

– Зачем? – спросил кто-то.

– Конь, дак, – хитро прищурился Русай. – Конь корма требует.

Все закивали. И лишь Боляк, отвернувшись в сторону, смеялся в темноту. Ведь в их павыле каждому известно, что от кикиморы верное средство – очертить вокруг себя мочой круг. Потому и мстит кикимора покойнику: отрывает у него все пальцы, включая и тот, что к нужде назначен, и скармливает их сому.

А если это покойница, то в корм сому идут и губы (он как-то подслушал о том у девчонок в павыле). И те, что для красы, и другие. А пальцы покойницы кикимора скармливает вместе с кистью. Ведь девчонка не может вокруг себя обвести круг мочой, как это делает мальчишка. Ей приходится мочиться на ладошку и разбрызгивать вокруг.

– А после того, как пирога из сомьего хвоста отведаешь, – продолжал у костра отец, – непременно коню нужно гриву и хвост расчесать. Иначе худеть начнёт шибко. Кикиморовы козни, дак.

– Да уж, – протянул кто-то из углежогов. – Наша-то кикимора, пожалуй, не такая и вредная.

– Бог помочь, потому что, – буркнул палёный мужик. – Под богом ходим, потому нечисть и не так лютует.

Он снял шапку и размашисто перекрестился. То же сделали и остальные.

– Да уж, с богом-то всякое дело справнее идёт, – раздался голос.

– Только крест сымать не забывай, когда чужую бабу расщеперивать будешь, а то наоборот, не справишься, – сипло поддакнул кто-то.

Грянул смех, но этой шутки Боляк не понял.

И долго потом у костра не смолкал разговор, поражая удивительными рассказами.

Уже смыкая глаза у себя под навесом, занавесив вход можжевеловой метёлкой и пристроив клетку с гусем в ногах, он расслышал сквозь накатывающий шелест сна тихий голос отца:

– Велика ли ваша наука? – спрашивал отец.

– Тебе, пожалуй что, и не по уму будет, – отвечали углежоги. – Ты на земле к другому делу приставлен. А вот парнишке твоему, может, и подастся. Смышлёный у тебя парнишко-то. Только жаль его: сгинуть у огня без труда можно. Был человек, раз – и пепелок шает[35]. Да и мы что... Мы хоть дело своё и крепко знаем, но без искуса. А вот, сказывают, был на Глядене знатнеющий жогаль Ярко́...

Часть вторая

На Глядене

Глава 15

Улыбка Урталея

Боляк встал раным-рано, ещё не остыли в костре угли. Котёл, оттёртый, отмытый, будто только с прилавка, стоял возле отцовского шалашика, привязанный тонкой верёвочкой за отцовскую же ногу. Такая осторожность могла вызвать смех, но Боляк понимал, как дорожил отец покупкой. И что для него значило обладать такой вещью.

А значило это, что теперь не тебя зовут к огню, а ты зовёшь. И хотя река общая, но чей котелок – тот и хозяин того маленького, тесного мирка, что единственно и существует в пламени путевого костра.

Выходит, кто котлу хозяин, тот и себе хозяин, и своему пути. А значит, всё пойдёт заведённым порядком.

И сегодня должно подойти к концу их путешествие. Сегодня они достигнут таинственного, сказочного, манящего Глядена. Места, где живут боги и духи и снисходят до общения с людьми. Места, где собраны всевозможные диковины света, ибо гора Гляден – и есть навершие всего света.

И всякий, побывавший там, меняется. В целом мире для него не существует больше тайн и загадок, и становится он с ним вровень.

В устье Тытьвы, или, как её называли лёсо, Молянки, зашли ходко, одолев плавную, как лук Копчика, дугу Камы. Солнце вот-вот должно было свалиться с небосклона, и весь этот путь – от начала восхода и до начала заката – они шли Камой.

Солнце вставало выше и выше, будто освещало путь лучиной, полыхающей ясным днём. Кама от этого рябила, вздрагивала, переливалась, а вдали смыкалась с прозрачным, белым, кисейным небом. И чудилось Боляку, будто они плывут прямиком в небеса.

И если бы не берега, не длинные галечные косы – что нужно оплывать ближе к стрежню, – могло бы показаться, что они плывут по ним.

Но это была земля и текущая по ней вода. И бревно, прицепленное отцом сзади к челноку, не давало об этом забыть.

Зачем нужно плыть с бревном, Боляк пока не понимал. Отец купил его поутру на Егошихинском затворе у Акимки – мышиного царя. Вскоре он приноровился плыть с бревном: благо и Кама понесла воды плавнее. Да и тело привыкло к новой работе – гребки стали не резкими и отрывистыми, а плавными, размашистыми, скупо отмериваемыми.

Впрочем, не только бревно, но и берега были свидетельством тому, что плывут они отнюдь не в облаках.

Вполне земное, обширное судоходство существовало меж этих берегов. Барки и полубарки, шитики и насады, проворные и мощные струги, стремительные парусные обласа, шнявы и расшивы, пермянки, челдонки, выдолбленные из цельного ствола валкие однодревки, одноствольные же, окопчённые и вертлявые лодки-выжиги, челны, крытые корой и шкурами, плоты из брёвен, на которые свели целые рощи – всё это двигалось вдоль, поперёк, вверх и вниз, с разной скоростью, и не было никому до этого никакого дела.

Вниз по течению шли барки с солью, плоты с лесом, набитые мехами купеческие расшивы и истекающие янтарной смолой громадины-беляны. Вверх, в соляную каторгу, тянулись на вёслах, под заунывную песнь, плоскодонные огрузлые гусяны с кровлей из корья.

А у правого берега, там, где в Каму впадало меньше рек, по набитой тропе-бечевнику шли бурлачьей тягой коломенки с хлебом.

Серединой реки прошло вверх невиданное, красивое судно, нос которого украшала вырезанная из дерева голая женщина с распущенными волосами.

Боляк на всякий случай и помочился в воду кругом, и сплюнул справа и слева от лодки, и даже потёр под обмоткой крест. Что дело тут нечистое, он понял сразу. Ведь волосы у женщин должны быть заплетены в косы. Иначе нечистая сила начнёт дёргать за волосы и вытаскивать из женской головы вздорные мысли. Даже если это деревянная женщина, мало ли что она придумает.

И вообще, довольно мудрить. Скоро Гляден, дотуда дураки не добираются, оттуда дураками не возвращаются. Если маленько мудрости и не достаёт, там добавят. А пока надо голову для другого применять – по сторонам глядеть.

Боляк посмотрел вперёд. Кама собиралась заходить поворотом за высокий, поросший сосной, песчаный берег, будто сгребала его в охапку. И солнце в прозрачном небе уже клонилось следом, ещё только приноравливаясь макнуться в воду, будто поплавок.

А отец велел держаться левого берега, что был ближе к их, восточной стороне. Уже скоро, понял Боляк. И тотчас увидал доказательство.

На отлогом песчаном берегу, под далёкой кручей, по отмелям бродили люди и вылавливали из воды брёвна.

А брёвен было много. Все проходящие суда, подплывая к устью, старались спихнуть в его сторону бревно. А если проходил плот леса, то плотогоны по широте душевной отделяли сразу и по несколько брёвен. Кто-то при этом крестился, кто-то снимал шапку, а кто выписывал руками совсем непонятные кренделя.

Зазевавшись, Боляк не заметил, как и в его бревно впился длинный багор, и чёлн потащило к берегу.

Вскоре они с отцом сидели на куче обсыхающих брёвен, пили душистый ягодный взвар и вели разговор. Точнее, его вёл Русай, а Боляк лишь важно ковырял прутиком подошву чуни, да иногда кивал, как он научился этому за время путешествия у таких речных костерков.

Багорщики приняли их радостно, Русая здесь помнили и отнеслись к нему со всем уважением и почтением. А когда отец вынул медовый забрус да крынку с барсучьим салом – традиционное своё подношение, – так остяки стали и вовсе дорогими гостями.

Отказавшийся от невесть откуда взявшейся кумышки – сбродившего, пьяного, кислого напитка на оленьей сыворотке, – Русай степенно рассказал про путь. Не забыл поведать и о своих делах, и о состоянии угодий, выгонке мёда, бортевом промысле и промысле пушном и зверином. И о том, как обстоят дела в Карьевом павыле, и у самого Карьи. И про то, что в Торе у давно уже позабытого Боляком Афыла случилась беда с мельницей, и о чудесном спасении работника Мички.

Здесь багорщики принялись уверять, что духи Глядена спасли Мичку, зная, что Русай уже направился к ним.

Затем Русай поведал и про Колмака, и про отшельников Кокуя и Курилу, и про ширящийся в Кунгуре кожевенный и гончарный промысел. Впрочем, про то Боляк уже не особо слушал. На словах про Колмака вспомнилась ему Весняна, и сразу стало как-то неспокойно.

– Что ты привезёшь мне с Глядена, – вспомнил Боляк её слова, – диковин, слыхала я, там много...

Он проверил, на месте ли кольцо из жада, потрогал под обмоткой крест, вспомнил, и где горшок с гальками.

За этими заботами Боляк упустил нить разговора. Отец сидел рядом и причитал:

– Ай, беда! Как может помереть ванквавармаль Еширка? Поди, сам Еширка тебя, Мнёшка, и подговорил мне такое сказать, чтобы я шибко-шибко его пожалел, а потом так же шибко обрадовался, тем более!

И Мнёшка, долговязый парень, выделявшийся выкрашенными охрой и сведёнными к переносице бровями, поведал про постигшее Гляден горе: ванквавармаль Еширка перестал слышать духов земли, к чему и был приставлен на Глядене. И решил, что его земная душа померла. Но Еширка знал, что делать, ведь так уже было. Он велел выдолбить люльку-зыбку в свой рост. А затем лёг на землю и велел накрыть себя ей, будто родился навыворот.

Но если человек рождается целым, то при рождении души всё иначе: чтобы душа родилась целой, человек, её создающий, должен быть измельчён.

И вармаль приказал стучать по зыбке ножами, сечками, топорами, косами, будто его тело иссекалось на начинку для пирогов. Еширка хотел, чтобы его понарошку изрубленное тело вытянуло из-под земли ту душу, что забрали себе духи.

– Уй, какой мудрый вармаль Еширка! Не зря его почитают даже за Лёком и Иргиной! – восклицал Русай.

А Боляк охнул:

– Ты гляди-ка, вот ведь как бывает! Рубят человека как мясо, а он лежит под колодой да посвистывает себе в усы.

– И вот мы бьём что есть силы, – продолжал Мнёшка, – и изредка спрашиваем: «Ну что, Еширка, пришла к тебе душа?»

«Нет, не пришла, маленько ещё порубить надо», – отвечает Еширка.

Раз спросили, два... А потом Еширка перестал отвечать. Подождали мы, посекли, снова спросили – не отвечает. Сняли колоду, а вармаль-то мёртвый!

– Как же так! – ахнул Русай.

Багровел закат. Багорщики сидели с раскрасневшимися, но скорбными лицами.

– Задохся, – обыденно сказал Мнёшка.

– Ой, беда! – расстроился Русай.

– Кусяпа говорит, – продолжил Мнёшка, – когда Еширку под колоду клали, туда же забрался Ялвысыкум – ленивый дух воздуха. Он любит поспать там, где безветрие, чтобы не носиться зря над землёй. А когда мы стали колотить, Ялвысыкум испугался и задушил шамана.

Багорщики прихлёбывали кумышку, кивали и соглашались. Дескать, сплоховал Еширка, бывает...

– Зато Йынкарапа и Кусяпа здравствуют, как и прежде. И неустанно мреют, – успокоил Мнёшка остяка.

Тут по Каме прибежало скопище брёвен, и багорщики, разобрав камбарцы, изготовились их ловить. Встали и Русай с Боляком. Мнёшка оценил русаев котелок, особенно ему приглянулись подвесы в виде уточек.

– А ведь не просто так, Русай-человек, эти утки здесь излажены. Умелец котел лил. Утки – птицы особые. И раз ты с таким котлом – это неспроста!

– У нас и гусь есть, – важно сказал Боляк.

Ему хотелось понравиться Мнёшке.

И гусь, будто понимая, важно взгоготнул из клетки.

– Вот видишь, – хитро улыбнулся Мнёшка, – мальчишка-то разумеет. Всё не зря, Русай-человек, всё не зря. Еширка умер, зато ты с сыном явился...

* * *

Теперь им предстояло плыть по впадавшей в Каму реке Тытьве. И не просто плыть, а с грузом. К Болякову челноку Мнёшка привязал ещё одно бревно, а к Русаевой пермянке – небольшой сплоток.

Пот почти сразу залил Боляку глаза – настолько тяжело было тянуть вверх по извивистой речонке брёвна. Он уработался, и чёрно-жёлтая вода Тытьвы под лёгким веслом взбивалась аж в молоко.

А берега тянулись медленно-медленно. И после широкой, будто расплёсканной по всей земле Камы, были они непривычно близкими. Изредка билась в них ленивая волна, плескалась рыба, шлёпался с гулким плеском глиняный подмыв.

Наконец Русай догадался перецепить брёвна Боляка к сплотку, заволочь на них челнок, а сына забрать к себе. Вскоре оба толкались хутапами в дно, и дело пошло быстрее. Теперь можно было и оглядеться.

Слева берег взбугрился заросшей лесистой кручей, а справа был пологим, с глиняными подмывами. Редко-редко росли по нему кусты, многие – с повязанными на ветви лентами. Впрочем, не было в том ничего занятного, особенно после Чочвокара.

Зато левый, лесистый берег упирался затылком в стёганую шапку неба, косматился нестриженой гривой елей, сбегал курчавой бородой леса прямо к реке. Казалось, где-то в этих зарослях есть и глаз, и кто-то огромный, властный наблюдает за рекой.

А течение вдруг переменилось и побежало не к устью, а к истоку. Боляк, никогда такого не видевший, едва не выронил хутап.

– Здесь такое бывает. Это же Тытьва – духова вода! И даже лёсо, что не верят в наших богов, называют её Молянка, – пояснил Русай.

Кама давно скрылась за поворотами, и даже дым от костерка багорщиков без следа развеялся в блёклом предвечерии. Тытьва гнала им вслед, вверх по реке, опавшие листья, будто пену на суре.

На дне лодки скопилась вода. В ней отражалось крохотное небо, а на нём туча, размером как набухшая от воды тряпка. И мальчишке подумалось, что эта река не течёт в другую реку, чтобы расплескаться по всему миру. А втискивает в себя миры больших рек и затекает, вместе с ними, как сладкое питьё, прямо в рот горе.

Временами гора отступала от реки, будто отскакивала вдаль, и оба берега тянулись низкой опушкой кустов. Но круча отступала, а берега по-прежнему сдавливали жёлтую ленту Тытьвы, будто жёсткие пальцы оленевода вымя важенки.

Хутапы пришлось бросить. Хотя лодку несло посередине реки, шестами можно было достать до любого берега, но не до дна. Оно будто исчезло, и Тытьва теперь источалась прямо из глубин земли.

Гривистый берег справа придвинулся, навис, нахмурился. Был он не особо выше сылвенских круч или стрелки Чочвокара.

Но Боляк понял – это и есть гора Гляден. Просто она растёт в небеса, но не с земли, как остальные горы, а из самой её глуби. Там, в недрах, подножие Глядена. И чтобы прочувствовать всю его громаду и величину, нужно ухнуть куда-то вниз.

Оттого и Тытьва здесь бездонная, оттого и течёт к истоку. И тянет за собой, вглубь, всякого!

И предвкушение Глядена, которым и жил Боляк все эти дни, сменилось тревогой. Заныло под сердцем, забурлило в животе, проступила между лопатками испарина. А ещё мутило от того, что Мнёшка, шагая по берегу впереди лодки, колотил в бубен.

Как пояснил отец, так Мнёшка отгонял мёнкв – жидкосильных, но вредных духов, большой беды наделать неспособных, но напакостить, заморочить, отвести глаза готовых всегда и с радостью.

От гулкого боя Мнёшкиного бубна становилось тошно. Благо за очередным поворотом их плаванье кончилось.

Гора отступила от берега за большую поляну. По ней в реку сочилось несколько размывов – видать, чуть выше били ручьи; валялся на берегу сор и хлам, плескались в воде привязанные к кольям лодки. Всё выглядело как обычное людское становище.

Среди хозяйства торчали те же рассохшиеся от времени идолы, что и в любом пореченском павыле. И так же они были посечены вожжами. Видать, и на Глядене божки ленились отрабатывать идоложертвенное, за что и были наказаны людьми.

Те же ленты рыбьих кишок тянулись от болвана к болвану. Так же трепетали на жухлых ивовых кустах линялые ленточки. Вот только грозный, неприветливый лес нависал со склона горы, будто живой. И словно приценивался, присматривался, примерялся к путникам.

Теперь, вблизи, на берегу, эта угроза ощущалась сильнее – и что было тому виной, кто знает. Может, усталость от долгого пути, а может, и сам лес – круто вздыбившаяся почти от самой воды парма. В её грозной тёмной стене не было видно просвета, а деревья стояли, будто бойцы в шеренге – плечом к плечу.

У их подножия, внавал, слоями лежал валежник – весь отрухлявевший и обомшелый, но яростно не желавший терять обличье леса и становиться землёй.

Тревожило и то, что из крутолобого, заросшего склона выглядывало красно-зелёное каменное оголие – точно в заросшей до самых век бороде раззявилась пасть.

А в стороне виднелась жуткая ямища. Над ней роился гнус, и пролетающий вдоль берега ветер завывал в её осыпавшейся, топорщащейся корнями деревьев глубине, будто это пустая, безокая глазница беспомощно хлопала на ветру складками век.

И чувство, что гора живая – временем и жизнью порядком поизувеченная, однако до сих пор исполненная неведомой силы, – не проходило.

И Боляк подумал: эта гора способна сожрать любого. Хоть слабого остяка, хоть могучего вармаля Еширку. Сожрать человека и запить поклонением человечества.

Но неунывающий Мнёшка, широко улыбаясь, быстро распотешил Боляка:

– Что, пэхи, готов к Глядену? – простецки, как стародавний товарищ, толкнул он мальчишку в плечо. – Надолго приехал?

– Ня знай, – улыбнулся Боляк. – Отец говорил, на седмицу...

– Седмица? На Глядене седмица – от серпа до комелицы! – расхохотался Мнёшка.

И Боляк подхохотнул, но не потому, что понял шутку, а так, в охотку. Очень ему нравился Мнёшка – хотел бы он иметь такого товарища.

Русай к тому времени закончил увязывать в лодках пожитки и собирать поклажу. Теперь можно было идти дальше – пешком. Русай нёс два больших короба-пайвы и заплечный мешок, хиир поменьше достался Боляку, а Мнёшке выпало нести котёл.

– Смотри, не оброни, – наказал ему Русай.

– Что ты! – ответил Мнёшка, а сам напялил котёл на голову и пошёл впереди, дурачась: делая вид, что ничего не видит, налетая с гулким звоном на ветки.

Боляк смеялся, а Русай незло бранился – ведь поделать всё равно ничего не мог. В руках была ноша, а путь лежал в гору.

Подъём начинался в стороне от пристани. И был он хоть и полог (так как вёл по склону горы наискось), но Боляк быстро запыхался. Тяжело дышал и отец. Лишь Мнёшка не переставал кривляться и дурачиться – было видно, что человек он бывалый, и путь этот ему привычен и лёгок. Впрочем, вскоре и он затих.

Идти было хоть и трудно, но до жути любопытно. Чем выше – тем реже становился лес. Исчез валежник, поредели, а потом и вовсе пропали все деревья, кроме елей. А ёлки, все как одна, исходили смолой по всему стволу, будто рыдали.

Их смоляные потёки искрились, переливались, рябили в глазах – словно бы это был не лес, а горы, сложенные иренским лунным камнем.

В глазах всё блистало и мельтешило. Смолистый воздух давил грудь, и чудилось Боляку, что возникают там и тут диковинные образы. Но, встряхнув головой и разогнав морок, он видел, что эти образы – рогатые рожи, шипастые, бородавчатые тела-шишиги – были просто личинами, наподобие тех, что использовал на праздниках старый Карья.

Тут на дереве висел вырезанный из коры лик с измазанным глиной раззявленным ртом. Там лубяной, скукожившийся свёрток был надет на сучок. И казалось, что это притворившееся деревом лесное чудище тянет к тебе костлявую руку из прорехи лузяна.

Где-то дерево было обвязано, будто поясом, старыми, тлелыми хвостами, и налетевший ветер взмётывал их, как кикимора свои слежалые космы. На других деревьях виднелись непонятные знаки. Их краски смешивались с натёками смолы, и получалось нечто совсем немыслимое.

А тропа заложила поворот и вновь пошла пологим подъёмом, но уже в обратную сторону. Подъём выполаживался, пошли меж деревьев просветы, в них голубело небо. Видимо, до вершины оставалось недолго.

Вскоре показался ещё один поворот, а перед ним лес раздвинулся, отступив за большую поляну. В её середине чернели строения – хотэ и пара таскаков.

И сразу стало легче на душе. Уже и не хотелось Боляку никаких чудес – сегодня уж точно, – но как было признаться в этом? А здесь всё было понятно. По-домашнему, что ли. Поленница, колода для колки дров, крытый корой и дёрном хотэ, навес-таскак, чувал.

И даже ямы, засыпанные старым углем, что попадались там и тут, не казались неряшливыми. Видно было, что поляна обживалась вдолгую и основательно.

У колоды возился огромный, костистый мужик. Он насаживал на топорище старый, исщербленный топор. С тропы была видна лишь мужичья кряжистая спина в линялой рубахе.

– Брось колотьбу-то, Ярко́, гостей веду, дак, – крикнул ему Мнёшка.

– Чего? – рявкнул, оборотившись, Ярко́.

Увидев лицо мужика, Боляк аж отпрянул. Да это нельзя было назвать и лицом!

Старикову шею венчала грубая, будто вытесанная из бревна с размаху – без примерки – личина. Широкий лоб громоздился горой. Шишковатые надбровные дуги острожным валом сбегали с холмистой макушки. Перебитый нос бугрился болотными кочками, а затем сваливался на щёку, по которой не рубцом даже, а бороздой шла глубокая морщина.

Впрочем, был и шрам. Он сбегал по другой щеке, деля её наискось – от уха до рта – грубо и неровно заросшим стежком, словно в спешке кто-то подлатал прореху на рогожном куле. Губы мужика тоже были посечены мелкими шрамами, как у долго пожившего, но не утратившего задора и потому часто срывавшегося с рыболовного крючка ерша. Вокруг рта клочьями разлеталась седая борода и вилась чуть не до пояса.

Страшен и огромен был этот старик. В рассохшихся на морщины глазницах вращались его большие голубые глаза. На них наползали седые длинные брови. Он молчал – но и не хотелось, чтобы он ещё и говорил.

Чуялась в старике силища, но угадывался и возраст: движения были скупы и размеренны, а колун, хоть и крепко сидел в узловатых пальцах, но сами лапищи покрывали старческие бляшки – как блин капли пригоревшего масла.

– Гостей веду наверх, к шаманам! – крикнул Мнёшка, приложив ко рту ладони раструбом.

– Не ори! – разлепил Ярко губы, будто расколол надвое полено.

Он откинул со лба седые пряди, чтобы лучше рассмотреть гостей, – и тут же отвернулся. Чему Боляк был только рад.

– Опять ты все ленты посрывал, – тихо ворчал Мнёшка, – ленты, кишки, рыбьи хвосты, обереги. А пронизки с бусинами зачем из идола выковырял? А монеты почто с глаз сорвал?

– Ты, Мнёшка, поберегись, – не оборачиваясь, ответил старик, не выпуская из рук топора и поводя могучими плечами, – старый я стал, неловкий, вдруг задену...

Мнёшка тотчас оказался на тропке.

– Ай, ну его! – Он состроил в спину старику смешную рожу, показал язык, сделал козу и махнул остякам рукой, дескать, пора.

Когда путники вновь двинулись вверх по тропе, навьючили на себя груз и вытянулись гуськом, Ярко крикнул им вслед так громко, что вспорхнули с кустов птицы:

– Приходи гостевать, малец, вечор-от. Ух, я тебя угощу-у-у! – и захохотал так, будто вбивал себя этим хохотом в землю.

– От этого смеха Боляк аж подпрыгнул и встал посерёдке, вторым, между Мнёшкой и отцом.

Дорога шла между двух оврагов, по узкой тропке. И вправо, и влево в прогалах уже видна была дальняя местность. Вправо она уходила в лесистое заовражье, где курились испарениями заглядывающего на огонёк вечера синие, дремучие урманы. Испарения эти разрывались на невесомые пуховые клочки и отлетали к небу – ещё миг назад голубому, и вмиг охмуревшему, набухшему, низкому.

Влево же виднелась река, по которой Боляк с отцом приплыли, и отсюда она казалась не толще пояса. И текла опять от истока к устью – это было видно по нанесённой на воду листве. И лишь сейчас стало ясно, насколько же высока и крута гора Гляден. Круча её, обрывистая, лбистая, уступчатая, вся заросшая смолистым древостоем, оплывала к реке, как восковая свеча...

А за рекой, далеко-далеко, шла равнина – вся изрытая, с набитыми непонятно зачем короткими дорогами, тут и там поставленными навесами и шалашами, вблизи крохотных серебряных озерцов с колодцами-журавлями.

В этой огромной, располосованной дорогами долине была и растительность: кусты, редкие деревца, травостои. За долиной виднелось и устье – там навалом грудились те самые брёвна, что вылавливали из Камы багорщики. Вблизи они казались огромной кучей, а с Глядена были всё одно что щепа для растопки костерка.

Виднелась и сама Кама. И она тоже уже не казалась безбрежной – вилась пусть и широкой, но измеримой, прикладываемой к глазу лентой воды, и бежала куда-то в невозможную даль.

За Камой вздымался лес и уходил сплошной тёмной стеной далеко-далеко – к окоёму и за него. И только с Глядена Боляку стало понятно: окоём – никакой не предел мира, а предел взгляда.

И что есть у человека и внутренний взгляд – куда шире, дальше, зорче того, которым вооружены глаза. Ну, может, не у всякого человека... но у него, Боляка, такой взгляд точно есть.

Хотя и глаза его были хороши – видели многое, всякое, были зорки и быстры. Не мог Боляк сказать про свои глаза ничего худого. Но вот поди ж ты – выискался и внутренний взор. Разве это плохо?

– Хорошо, наверное, – решил Боляк. – Разве плохо, если б были у меня четыре руки?

И догадка, что это начали случаться гляденовские чудеса, окатила его будто внезапный ливень.

А небо над Камой опять было чистым – но с лесов, с окоёма, тащило ветром облака и сбивало в тучу.

– Хох! – усмехнулся Боляк. – Как это получилось? Я про дождь подумал, и вот она, туча!

Ему очень понравились такие способности. И он решил подумать о чём-нибудь ещё, чтобы и эта мысль воплотилась.

Только Боляк приготовился представить Весняну – как тут же полетел кубарем. Всё вокруг завертелось колесом, будто явилась ему не степенная красавица Весняна, а бесовка Тайся из Тора.

– Под ноги смотри! – раздался весёлый голос Мнёшки.

Боляк сидел на тропинке и мотал головой. Где-то в стороне хохотал и отец.

Мальчишке стало обидно. Он собирал скарб, рассыпавшийся по тропе, и понять не мог – за что же он запнулся? Уж не поставил ли ему Мнёшка подножку?

Тропа теперь больше напоминала дорогу. В низких местах её когда-то гатевали – укладывали в несколько накатов брёвна, чтобы выправить ямы. Сейчас брёвна выперло из земли, и они торчали побитые, иструхлявевшие, в расколах и трещинах.

Местами лезли из земли камни и тоже норовили зацепиться за всё, что двигалось мимо. Валялось на земле и много мусора – щепа, ветви, головешки, пережжённые кости...

Теперь путники на дороге были не одни.

Их обогнали трое тщедушных, одутловатых стариков, волокущих на плечах большую корзину с рыбой. Из кустов выполз дед с грибным лукошком – и сам старик был будто гриб: округлый, обтекаемый, несгибучий. В большой войлочной шляпе, обвешанной по полям подвесками, будто бархатистая головка гриба.

Не успел Боляк подивиться на него, как дед исчез.

Впрочем, огорчаться было некогда – ибо и навстречу стал попадаться люд не менее диковинный и диковатый.

Многие шатались, как пьяные, и смотрели окрест дурными глазами. Кто-то приплясывал, другой полз, третий шёл колесом, перекатываясь с ног на руки.

А затем мимо пронеслись нарты – не запряжённые ничем. В них головой вперёд лежал живой человек и бессвязно бормотал, а сзади нарты толкали два белоглазых, шальных, будто не в себе, мужичка – по виду вотяки. Где они взяли нарты, куда дели оленей – кто знает!

Городище показалось внезапно. Его стена, рубленная из брёвен и плах, была стара, замшела, гнила. Башни ещё стояли, но совсем покосились, а кровли на них обвалились.

Проходы завалило мусором, землёй, и сквозь эти завалы – через обвалившиеся лемеха кровель – тянулись к небу тощие берёзки и осинки.

Казалось, это просто древний кремль – давно пришедший в упадок и так же давно уходящий в тлен. Но ещё угадывались на рассохшихся и тёмных от времени брёвнах какие-то знаки и рисунки.

Если приглядеться, можно было увидеть обводы людей и животных, и даже целые их скопища, где каждый что-то делал. Вот кто-то копает, вот несёт поклажу – прямо как они сейчас, – а иной стоит с огнём на длинном факеле, будто мышиный царь Акимка.

Из щелей между брёвнами вразнобой торчали колья, а их унизывали черепа животных да щучьи пасти. Впрочем, и тут всё было устроено как попало – некоторые колья топорщились голые (видать, черепа сдуло ветром, и никто не озаботился их поправить), на других было сразу по нескольку костяков.

Всюду трепетали тканевые ленточки, звенели нити с бусинами и медными пронизками – как на Глушенятской горе. Между кольями дрожали на ветру стрелы с обёрнутыми вокруг них берестяными свитками – посланиями богам. Всё это было старо и неряшливо, но, спору нет, впечатляло.

Стена городища расходилась в стороны: вправо – к навершию горы, влево – к уклону, сбегая в овраг. Она утопала в широком насыпном валу, давно поросшем травой и зарослями малины и ежевики, будто осколки гнилых зубов врастали в дёсны старого шамана Карьи.

Под валом был ров – захламлённый, засыпанный, заросший кустарником. Где-то через него перекидывались мостки – грубо сколоченные, обветшавшие, давно ждущие поправы. Где-то обходились жердями и досками.

Вершина горы стояла безлесой, и ветер сквозил над ней, растаскивая клочья таких же неряшливых, как и всё вокруг, облаков.

Чуть в стороне высилась более-менее прибранная, обжитая башня. У неё сохранились ворота, бойницы и даже четырёхскатный островерхий купол, покрытый обомшелым лемехом. Над ним высился кривой шест, оплетённый истлелыми лисьими хвостами.

Правда, караульная площадка поверх башни пришла в негодность, поэтому караульщик сидел внизу, оперевшись спиной о стену. Впрочем, надеяться на него не приходилось – был он то ли пьян до беспамятства, то ли крепко спал.

Стены башни пестрели кусками кожи с тиснёными на них тамгами. Эти тамги были приколоты к брёвнам подобием небольших горбатоспинных татарских ножичков – будто кто-то уменьшил волшебной силой настоящие ножи.

Боляк хмыкнул. Если это чудеса – то такие чудеса для него не диво, а так, дурь какая-то. Гораздо забавнее было то, что рассказал по пути Мнёшка.

После того как Боляк споткнулся, дорога стала совсем пологой, одышка прошла, и отец разговорился с провожатым.

Разговор касался того, кому же теперь перейдёт наследие ванквавармаля Еширки – ведь не может же святилище быть без связи с духами земли!

– Решают, дак, – ответил Мнёшка таким тоном, будто своим знанием ставил себя чуть выше собеседника и сомневался, достоин ли тот, чтобы с ним делиться сокровенным.

– Долго решают? – деликатно спросил Русай, стараясь не уронить это мнёшкино возвышение.

– Долго! Дело-то серьёзное. Особенный человек нужен, чтобы ванквавармалем стать. Нет пока такого человека. Сколько «лосиных соплей» изведено!

Сойтесьмека – старика-грибовика по дороге видели? Тоже шаман, стало быть. Гриб – это земляной пузырь, – поднял палец Мнёшка.

– Ну? – удивился Русай.

– А как же! Земля это пузырится, стало быть. Сообщить что-то хочет, знаки подаёт. Одни грибы птицы клюют и на небо сообщения уносят, другие грибы люди едят и виденья видят. А третьи грибы мёнквами заговорённые – их ни человеку, ни зверю есть нельзя.

– Есть и такие грибы, – важно согласился Русай, будто знающий человек.

– А грибной шаман, он не просто разбирается, какие грибы для чего – он по их росту, по скоплению, по местам, по виду может узнать. И читает по ним, от каких подземных духов какое послание. Возьмём Еширку...

– Так! – подобрался Русай.

– Сейчас еширкина душа в подземельях, может даже в ходах Осенэя, общается с богами. Желает узнать, кого они хотят видеть ванквавармалем вместо Еширки. Но напрямую боги этого передать не могут – не через кого.

И вот говорят они Еширке: как только на Глядене выберут, кого мы хотим, так твою душу и отпустим, куда тебе надо. Ты только сообщи.

И начинает земля надувать пузыри – там сякой гриб, здесь такой, тут целый мост, а там круг Люлькулнэ, дурной лесной женщины! И цвет имеет значение, и рост, и обилие.

А без ведающего шамана это пойди-ка прочти! Собрать надо не абы какие грибы, а только те, что послание содержат.

– А вдруг грибники придут, да порежут те грибы, что для послания выросли? – перебил Боляк Мнёшку.

– Кто? – усмехнулся тот. – Грибники? Здесь, на Глядене?

И Боляку стало неловко за нелепый вопрос.

– Только вот грибной шаман послание собрать и доставить способен, а что внутри него – разобрать не может. Тут без «лосиных соплей» никуда, – продолжил Мнёшка.

И Боляк не удержался от вопроса, что такое «лосиные сопли».

А это было уже совсем без уважения к достоинству Мнёшки, его знанию и премудрости. Провожатый даже не стал смотреть на мальчишку, а лишь фыркнул.

– Лось, знаешь его? – важно спросил Мнёшка.

Боляк степенно кивнул. Вообще в его жестах появлялось много мнёшкиного – будто тот был ему с рождения и вместо отца, и вместо друга, и вместо наставника.

– А знаешь, что лось был сначала о шести ногах? – тотчас щёлкнул по носу задаваку Мнёшка. – Жил себе лось, пасся, уй, быстро бегал на шести-то ногах, пока не увидал его Хальви-Урталей, один из любимых детей Тарума.

Решил Урталей поймать шестиногого лося, а тот – наутёк! Долго преследовал Урталей лося, загнал его на Камень.

Скачет лось по камню, устал маленько. Догоняет его Хальви. Нельзя лосю останавливаться, а сил всё меньше и меньше. Ревёт лось, фырчит, брызжет слюной, пускает сопли, роняет их по всему Камню, лезет вверх из последних сил.

Настиг Урталей лося и отрубил у него две ноги: одну, стало быть, для себя, другую – для Тарума.

Идёт обратно, несёт на плечах лосиные ноги, радуется. Шёл Урталей, шёл, встретил людей и похвастался им своей добычей.

«А нам что дашь? – спрашивают люди. – Чем порадуешь?»

«Соберите лосиные сопли, и будьте рады», – отвечает им Урталей.

Делать нечего – люди так и поступили. Только сопли к тому времени забродили, и, напившись их, люди стали пьяные.

С тех пор людям для радости нужно выпить, Урталей стал богом веселья, а лось бегает по миру на четырёх ногах, – закончил рассказ Мнёшка.

– А грибы зачем? – озадачился Боляк.

* * *

Когда Мнёшка скользнул в проезд башни, Русай с Боляком устремились следом. Но дремавшая стража – раскисшая, будто грибное крошево на жаре, – тут же вскочила и преградила путь.

Мнёшка развёл руками и вопросительно поглядел на Русая. Тот понял и вытащил из пайвы малую связку лисьих хвостов.

Жадно уцепившись в неё, Мнёшка велел ждать, дескать, он только получит от вармалей дозволение и тотчас вернётся, чтобы провести остяков внутрь.

Но не вернулся. Пришлось ночевать на поляне под стенами городища, среди таких же ходоков к Глядену. Русай с Боляком нашли покинутый шалаш – крытый лапником с осыпающейся хвоей, – споро обмели от щепы и мусора землю, запарили в котле протёртого пшена, выпили травяного взвара с медовыми сотами и уснули, притулившись друг к другу.

Боляк хотел было обидеться на обманувшего их Мнёшку, но сил на это уже не было. Перед тем как уснуть, он глядел в прогал[36] между лапником на небо. Оно высветлилось и окрасилось чёрным густым взваром. А затем вышла луна, и полетели к земле сияющими крошками звёзды.

Потом небо качнулось из стороны в сторону. Боляк было насторожился, но понял, что это мотнулась его тяжелеющая голова – он засыпал, даже не успев закрыть глаза.

Взглянув сквозь сонный взмах ресниц на небо, он увидел, что звёздное крошево уже никуда не летит – оно растянулось по всему небу Млечным Путём, улыбкой Урталея.

Глава 16

Великие вармали Глядена

В котле пыхтел талкан.

Русай деловито хлопотал возле костерка, подкидывая в него щепу и прочий сор. Вся поляна вокруг городища была истоптана, изрыта, замусорена. Там и тут кособочились шалаши и навесы, бугрились землянки, скрипели жердями щомы.

Одни жилища стояли подновлённые, и в них обосновались надолго; в других, позаброшенных, полуразрушенных, вповалку спали неприкаянные люди. Их было намного больше, чем вчера.

Видать, прибыло ночью кочевье или из городища выгнали тех, кто днём общался с духами. Второе было вернее – многим не хватило мест в укрытиях, и они спали прямо на земле, не чувствуя холода, как пьяные.

– Ничего у них нет, дак, – буднично развёл руками Русай, – всё на Глядене оставили, всё на «сопли» извели. Видать, некоторые боги шибко нужду терпят...

– А мы когда внутрь пойдём? Сейчас? Скоро? – едва продрав глаза, затрещал Боляк.

– Мнёшку ждём, дак, – смиренно ответил Русай.

Мнёшка явился, когда солнце уже влезло на небесное каменье и стало греть его так, что по земле пошёл жар.

К тому времени большинство калик и пришлецов уже покинули поляну. Вдруг появились из лесков, из дальних рощиц ездовые олени, будто кто их выгнал – их вмиг разобрали по нартам. Оленей, впрочем, оказалось куда меньше, чем повозок, и часть нарт бросили.

А безоленные люди: кто уходил пешком через начинающиеся невдалеке поля прямо по ломкому следу летних нарт, а кто, как вчерашние вотяки, с диким свистом уносился вниз к реке на незапряжённых санях, словно детвора с ледяной горки.

От них шибало чем-то кислым, и Боляк вспомнил, что похожий запах, правда, еле слышный, изветрившийся, исходил и от отца, когда он возвращался с Глядена. И если бы не эта забавная мелочь, можно было подумать, что вокруг обыкновенное торжище-ярмарка. Оттуда порой тоже кто уезжает без штанов, а кто и в двух штанах сразу.

От скуки мальчишка задумал подобраться ближе к городищу, но из-за поросшего репьями вала появилась страшная, заострённая, будто кол, деревянная голова. Она что-то крикнула и кинула в Боляка камнем. Боляк сперва испугался, а затем, разозлившись, подобрал ломкий, увесистый ком да и швырнул в ответ.

Деревянная голова с визгом скрылась в репьях.

Боляк подумал: вдруг это мёнкв, вдруг он побежал за подмогой? И тотчас забыл про это.

Обойдя всю местность – от поляны с шалашами до дороги к реке, с опаской заглянув через росшие стеной молодые ёлочки в овраги, – он поспешил к отцу.

– И это Гляден? – недоумевал Боляк.

Ведь хотя округа и была занятной, хоть и таилась здесь – только сделай с тропки шаг – непонятная дичь, но и под горой Осиновая Голова, что в их местах собирает для всей округи дожди и ветры, встречается немало странного. И что с того?

А других чудес здесь, похоже, не дождаться – быстрей тронуться умом от скуки.

Поэтому, когда послышался бодрый голос Мнёшки и во млеющем от жары воздухе отворились башенные ворота – будто отслоилась от пня кора, – Боляк со всех ног припустил навстречу новому другу.

Мнёшка вёл целую толпу. Из неё Боляка тоже заметили. Бежать назад было поздно, и спрятаться негде. Чтобы пересечь открытую поляну и укрыться в лесу, понадобилось бы полдня.

И Боляк встал на месте, замерев от страха. Напугал его не Мнёшка – хотя из-за головы того росла новая, длинная, как у цапли, шея, а на ней болталась, как горшок на плетне, страшная косматая голова. Не напугал его и лосеголовый, длиннорукий, тощий человек с посохом, что уже отодвигал Мнёшку, выходя вперёд.

Боляка такое, конечно, удивляло, но и только. А страшило его то, что было за спинами человеколося и Мнёшки. Там вихлялся и подпрыгивал тот самый мёнкв.

Боляк, наверное, завизжал бы и подпрыгнул сам, но на плечо ему легла рука Русая. Он подошёл неслышно и теперь стоял спокойно и смирно, будто большой виноватый ребёнок.

– Он! – заорал мёнкв вполне человеческим голосом, вытягивая из деревянного тела вполне человеческую руку. – Он в меня оленьей жжёнкой кинул!

Собравшиеся похохатывали, а Боляку было не до смеха.

– Башка мой, уй больно попал, – проголосил мёнкв и отделил от тела заострённую, как острожное бревно, голову.

И оказался обыкновенным стариком – худым, грязным, с длинными, слипшимися в колтуны седыми волосами. Его заострённая голова была лишь берестяным колпаком в виде высокого шишака. Из него торчали щучьи кости, в щелях шуршали сухие рыбьи хвосты, а низ украшали пронизки в виде утиных лап и бляшек, напоминавших рыбью чешую.

– Он! – продолжал орать полустарик-полумёнкв. – Шибко шалит, высечь, высечь!

– Я думал, ты мёнкв! – крикнул Боляк.

Ему стало страшно, что толпа бросится на него и, чего доброго, впрямь начнёт сечь.

– Я? Мёнкв?! – заорала берестяная башка и давай долбить себя в деревянную грудь так, что та загудела бубном. С деревянного тела посыпались серебряные блохи.

Но ярость старика всех только развеселила.

– Я – васьёдвармаль!

Боляку стало ещё страшнее.

Ничего себе, васьёдвармаль – один из главных гляденовских памов! А он в него костью...

Но, изгоняя страх, пришла обида. И Боляк крикнул, давя её:

– А зачем ты в репьях прятался и камнями швырялся?

– Высечь! Высечь! – бушевал васьёдвармаль.

– Ай, Кусяпа, – вышел вперёд Русай, скидывая с плеча хиир, – из-за кустов твой берестяной башка с мёнквом спутать можно. Мёнкв и проделки такие любит, тем более.

Гляди-ка, васьёдвармаль Кусяпа, – какая связка лисьих хвостов! Возьми-ка её да продень в раструб колпака, чтобы хвосты торчали и на ветру реяли. Тогда тебя издалека не только в репьях – в любой чаще заметят. Это ли не почёт!

С Русаем многие согласились. Да и васьёдвармаль уже прикладывал хвосты к берестяному колпаку.

Теперь было видно, что туловище у шамана не деревянное – просто на него, вместо одежды, была надета деревянная колода, выдолбленная изнутри, как улей. Из верхней части торчала голова Кусяпы, из нижней – ноги. По бокам были две дыры для рук.

А серебряные блохи оказались крохотными ножичками и топориками, какими прикалывали к стенам городища кожаные лоскуты с тамгами.

Человеколось куда-то дел лосиную голову. Теперь у него была обычная человеческая – седая, короткостриженая, безбородая, с ледяными серыми глазами. Ими он смотрел то на Боляка, то на отцов мешок с рухлядью.

И если на Боляка он взирал строго, то на мешок – хищно.

Затем были слова и прыжки, вскрики и ужимки, притопывания, похлопывания и много чего ещё. Наверное, так здесь заведено выказывать уважение – говорить не по разу одни и те же странные слова, вертеться, мести землю метлой с оплетёнными нитками прутьями, падать и вставать, выкрикивать имена богов, снова падать и кататься по земле.

Боляку это нравилось, потому что походило на игру. Но и Русай не отставал. А больше всех усердствовал старик-васьёдвармаль Кусяпа. Только он ещё и бил колотушкой в подвешенный к низу колоды бубен.

Бледные, синюшные пермяки, что молча стояли в стороне с корчагами в руках, не принимали в этом действе участия, но тряслись так, будто земля ходила ходуном.

Боляк было подумал, что это от того, что корчаги очень тяжёлые, и всё хотел улучить миг, чтобы попросить Мнёшку, чтобы он дозволил пермякам опустить их на землю. Ведь Мнёшка, видать, был здесь одним из главных людей.

Он старательно кривлялся: выбрасывал вперёд, будто цапля, длинные худые ноги, поводил плечами, выпячивал грудь, как настоящая птица. К тому же он не валялся на земле вместе со всеми – ему бы это не позволил сделать ни шест со страшной головой, ни поперечина, продетая под рубаху за спиной так, что торчала в стороны, как ободранные крылья.

Тем более ему некуда было положить лосиную голову. Ведь именно Мнёшка снимал её с важного, покрытого шкурой шамана, а затем надевал обратно.

И Боляк догадался – это же сам тальвивармаль – шаман, ведающий духами части наземного и всего воздушного мира! Крепчайший, величайший шаман. Зовут его, как он успел запомнить из вчерашних разговоров, – Йынкарапа. И уж коли Мнёшка приставлен снимать и надевать вармалю его важнейшую принадлежность, значит, он непростой человек.

Итак, сейчас здесь были главные шаманы Глядена – тальвивармаль Йынкарапа – связующая нить, путь к богам земным и богам надземным, тем, что живут на высшей, небесной тверди; васьёдвармаль Кусяпа – посредник между богами воды небесной и воды земной; и подьёвармаль Мнёшка – шаман, напрямую с духами не общающийся, но делающий так, чтобы у других вармалей для этого всё было.

Не хватало лишь ванквавармаля, но он не мог присутствовать по уважительной причине, ибо умер.

Впрочем, как ему ни хотелось, Боляк всё же глянул вверх на страшную голову, что болталась на шесте над Мнёшкой. И догадался – ванквавармаль тоже здесь, присматривает из этой самой головы.

На шесте над Мнёшкой болталась бобровая, уже начавшая тухнуть башка. В её глазницах торчали комья оленьей шерсти, мох, земля, рыбьи кишки. Всё это смердело, текло и капало прямо на Мнёшку, но он не обращал на это внимания.

Почему это ванквавармаль приглядывает за ними из башки, Боляк объяснить не сумел – просто решил, что так оно и есть. Ну а коли так, значит, встречают их с отцом с особыми почестями!

И то! Русай едва успевал запускать в хиир руку, вытаскивать шкурки и одаривать ими по очереди Йынкарапу, затем Кусяпу, а потом и Мнёшку.

Наконец вармали закончили обряд. Засунув Русаю и Боляку за шиворот пучки крапивы, вармали объявили, что остяки из далёкого Карьева павыля готовы быть удостоенными ответа богов – можно ли им войти в городище.

– Что ж, – заявил Йынкарапа. – Спросим!

Он подозвал синюшных пермяков с корчагой. Под крышкой бродила странная, вонючая, жидкая квашня. Она вздувалась белыми пузырями, в которых кусками мелькало красное, бурое, серое крошево. Пахло от квашни чем-то кислым и прелым. И Боляк догадался – это те самые лосиные сопли, дар Урталея!

Мнёшка подал ковшичек, и Йынка зачерпнул. Выпив до дна, он повеселел: глаза засияли, а из груди вармаля стали выходить странные звуки. Затем пама затрясло, словно он продрог под дождём, хотя погода была жаркая.

За тальвивармалем приложился к соплям и васьёд Кусяпа. Затем настал черёд Мнёшки, а после пришла пора и Русая.

Но ему не предложили ковшичка, и пить пришлось через край. Русай, потирая руки и раздувая ноздри, встал на колени – ибо к тому времени пермяки уже еле держали огромную корчагу. Пить через край было неловко: лосиные сопли выплескивались, крошево валилось на землю, да и корчага ходила ходуном, окатывая питьём грудь Русая.

Наконец он напился. И еле встал с колен. Вид его – в мокрой рубахе, в заляпанных брызгами штанах, с потным лбом, всклокоченными волосами – был жалок; голубые глаза поблёкли, но тускло светились счастьем.

– Эй, Боляк-человек, твоя очередь, – махнул он рукой.

Соплей оставалось едва на донышке, а по глубоким стенам бадьи шли пузыри потёков. Боляк представил, что ему нужно засунуть в корчагу голову – и его замутило. К такому он был не готов.

На помощь пришёл Кусяпа. Он ковшичком собрал остатки лосиных соплей из корчаги, подумал, окунул в ковш палец и мазнул Боляку по губам. Остальное допил.

Боляку ожгло губы, будто он поцеловал головешку из костра, а потом зашумело в голове и стало весело. Это было не буйное веселье, а какая-то тихая радость – но не та радость, что заполняет человека, когда он усаживается с мороза у жаркого огня.

Это была радость, что стояла в голове, но не разливалась по телу, будто кто-то её закупорил. И ещё эта радость не давала соображать.

Ну и ладно, решил Боляк.

А тальвивармаль Йынкарапа заявил, что услышал, как боги земли и неба дозволили Русаю и Боляку войти в городище.

– Уй, хорошо! – обрадовался Боляк.

– Боги воды земной и небесной говорят то же самое, – заявил васьёд Кусяпа.

– Хох, ещё бы! – ликовал Боляк.

Но радоваться было рано.

Затем вармаль Йынка сообщил, что хоть подъёвармаль Мнёшка и служит сейчас глазами ванквавармаля Еширки, и глаза эти смотрят из подземного мира, но слышать, что говорят боги этого мира, Мнёшка не может.

– Ой, что же делать? – радостно подёргиваясь и огорчённо морщась, спросил Русай. – Сколько времени мы землю топтали, по земле грохотали, неужто Еширка нас не впустит? Он так меня любит!

– Нужно делать обход городища, – заявил Йынкарапа. – Везде, повсюду землю топтать, грохотать, чтобы Еширка дал знак. Видать, услышал он, да не увидел только.

Йынкарапа вздёрнул палец к бобровой башке, что торчала на шесте за спиной у Мнёшки

Все задрали головы. Из глаз бобра сыпалась труха, как из гнилого, никчёмного пня.

– Есть у тебя, остяк, бобровые шкурки? Бобровые нужны, духи подземные, дак! Бобр – это подземный пёс, только он может сказать Еширке, что вы здесь, – настаивал вармаль.

Развесёлый Русай охотно запустил руку в хиир. Получив бобровую шкурку, Йынкарапа щёлкнул пальцами и припустил к тропке между валом и стеной городища.

А сопленосы бросили посудину на землю, встали на четвереньки и с визгом, будто свиньи, стали лакать из неё остатки жгучего питья.

Голова одного не помещалась над корчагой, и он, жалобно скуля, ползал вокруг, тычась под животы товарищей, как телёнок под мамку, и пытаясь дотянуться языком хотя бы до рассыпанного по земле грибного крошева.

При обходе городища выяснилось, что кожаные лоскуты с родовыми тамгами остались в лодке. И за ними отрядили Боляка. Дорогу он помнил, да и тропа вела.

Благо был он на ней не один. То пролетали вниз на безоленных санях опойцы, то снизу толкали в гору такие же сани, но уже гружённые ломким бутовым камнем. Видать, собирались поправлять основание башен городища.

Встречались и просто люди себе на уме, как Боляк. Кто шёл на ходулях, кто своими ногами, а кто и на руках, вниз головой.

Боляк весело топал по тропе, то глядя под ноги и думая – вот бы и ему боги дали ловкости ходить на руках, то разглядывая верхушки деревьев и вновь дивясь тому, какие они огромные.

Казалось, деревья росли здесь от сотворения мира, и никто их никогда не рубил. Стволы раскидистых сосен и ершистых елей дотягивались до неба и ласково гладили его, будто живот пёрышком.

И облака, летевшие высоко-высоко, подскакивали над священным лесом Глядена ещё выше, словно от щекотки. И всё равно цеплялись за верхушки деревьев.

Он шёл и шёл шумящим, шелестящим, шепчущим лесом, и только подумал, что должен где-то быть поворот, как раздался густой, громкий, пугающий голос:

– Ма-а-лец!

С топором в заскорузлых ручищах над ним высился давешний страшный русский старик.

– Ма-а-лец! – будто настигший жертву зверь, протяжно проревел он ещё раз.

* * *

Боляк сидел на колоде для колки дров, куда его усадил Ярко́, и не смел пикнуть. Веселье, что настало после лосиных соплей, испарилось, но и первый страх прошёл.

Страшный знакомец не делал ничего худого, но Боляк всё равно не мог пошевелиться.

А Ярко́ куда-то ушёл, воткнув в колоду колун. Мальчишка попытался поддеть склюд за топорище, да куда там?!

– Что, малец, в горле пересохло? На вот, пей воду-то, – вернулся с ковшом старик.

Боляк осторожно взял питьё и хотел было отхлебнуть, как увидел, что ковш-то простой, безо всякого оберега. А остяки из такой посуды не пьют, ведь неведомо, какие там могут быть затворены духи. Он протянул ковш обратно.

Ярко́ нахмурился, и его брови, будто две моховые кочки, грозно поползли к вдавленной, словно ловчая яма, переносице:

– Что, дико́е ты дитя, оберега нету? А мне он и не нужен! Я человек хрещёный. В этот ковш пускай хоть сто ваших духов залезет, да хоть и сама икотка – чё мне? Я ковшик захрещу, и никакой в нём пакости.

Боляк молчал. Даже такого великана свалит сотня жидкосильных духов-мухлашек, если выпить их с водой из ковша.

– Ну а коли забыл воду ту покрестить, – продолжал старик, – так оставь воды на донышке, да загляни туда. Увидишь сотражение, дак тут и говори, уже себя крестя, – боже, спаси меня грешного! Оно и пронесёт. Ведь все мы лишь подобия божии, все его сотражения.

«Какой же это бог, если Ярко лишь его отражение?» – подумал Боляк, встал с колоды и протянул старику руки ковшичком.

Тот вздохнул и плеснул в них воды.

Напившись, мальчишка глянул в ладони. А ну и вправду там бог?! В дрожащей воде отражалось синее небо и верхушки сосен.

А аляб был вполне дружелюбен. Молчать, когда спрашивают старшие, было невежливо, и вскоре Боляк выболтал, кто он и зачем идёт на берег.

– А! Дак бежи тогда! – хлопнул ладонищами по коленям Ярко, будто ухнул молотом по наковальне. – А допрежь берега проведай, как там мои работнички брёвна в гору тянут. Не зашиблись ли. Работнички-то у меня не шибко баскущие... На скрип, слышишь, на скрип бежи...

Последние слова донеслись уже в спину Боляку, припустившему прочь со всех ног. Ослушаться старика он не посмел, и перед заворотом скакнул на еле заметную в густом орляке тропку.

Вскоре она вывела на широкий прогал, бегущий по крутому, заросшему чапыжником склону. Раздавался скрип. Он шёл из-за кучи брёвен, что высились горой в этом заповедном, не знающем топора лесу.

Обогнув брёвна, Боляк увидел большой деревянный ворот, который вращали, уперевшись руками и плечами в толстенные перекладины, три измождённых человека. На ворот они наматывали пеньковую сакму.

Другим концом верёвка обвязывала мокрые брёвна, а они скользили по двум жердинам, идущим от берега вверх по горе.

Снизу брёвна подпирали и подталкивали ещё трое таких же грязных, бедолажных, чумных, голых по пояс оборванцев. Они из последних сил упирались в скользкую землю сбитыми, продранными поршнями. Обувь скользила, ноги разъезжались, и мужики тужились из последних сил.

Вернувшись на тропу, Боляк услышал гоготание. До берега оставался ещё поворот, затем спуск по ступеням. В общем, изрядно. Но Боляк в три прыжка очутился у лодки.

И вовремя. Как он мог забыть про гуся!

Трое шальных, пьяных мужиков, по виду такие же бедолаги, как и те, что тянули брёвна, тыкали палкой в клетку с гусем. Она стояла в лодке Русая, и пришлецы, хоть и были пьяны, на чужое не зарились.

Другое дело – если как-нибудь сковырнуть у решётки прутья, чтобы гусь выбрался наружу. Тогда он ничей – лови не хочу! Это пьянчуги и пытались сделать.

– Эй, вы! – смело крикнул Боляк. – Ну-ка, отойдите!

– Ой! А ты кто такой? – ощерился один из мужиков.

– Это моя лодка!

– Что-то маловата лодка для такого великана, как ты, – криво улыбнулся второй.

Третий стоял рядом и чесал голову.

– Лодка Русая-остяка, а я его старший сын Боляк!

Мужики – а здесь был и зырянин, и пермяк, и вотяк – заверили, что чужое – это святое, и на гуся они нисколь не зарились. Так, забавлялись.

Боляк, косясь, орудовал в лодке, выискивая тамги.

– Эй, Боляк Русаев, – спросил вотяк, тот самый, что больше всего глумился над гусём. – Зачем вам птица?

– Подарок, дак, – неохотно буркнул мальчишка.

– Чей? – не отставал вотяк.

– Вогула Копчика, друга моего. Копчика знаешь?

– Кто же не знает Копчика, – зацокал языком вотяк. – Копчик сильный зверолов, он знаешь сколько медведей добыл!

– Знаю!

– Всё-то ты знаешь. А только того не знаешь, что Копчик гуся неправильно вам подарил. На Глядене птиц в жертву не приносят.

Вотяк вздел узловатый, жёлтый палец вверх, будто хотел ткнуть в небо, мол, подтверди.

Боляк усмехнулся.

– Верно тебе говорю, – вкрадчиво улещал вотяк. – Думаешь, обманываю? Щемяга не обманщик, Щемяга чтит богов.

Его товарищи кивали головами.

– Вйомыль чем жив на небе? Людскими душами, так? – продолжал Щемяга. – Он посылает за ними чёрную птицу. Знаешь такую примету – летает большая чёрная птица, значит, кто-то умер?

– Так, вроде, – неуверенно согласился Боляк.

Он мало знал про богов, ведь был на Глядене впервые. А в павыле ему мало что рассказывали. Ведь детям не всё принято говорить. Но с чего бы Щемяге обманывать?!

– Так-так, – закивали пермяк с зырянином. – И по нашей вере так. Роды разные, люди разные, Гляден один.

– Поэтому если в Глядене убивают птицу, – продолжил вотяк, – Вйомыль требует за неё душу. И потому рядом с костями птицы на жертвенник кладут и человечьи кости.

– Ну? – Боляк выпучил глаза. – Врёшь! Людские жертвы?

Мужички принялись заверять, что бывало и такое. Один из них, зырянин, которого другие называли Кудькой, расписывал жертвоприношение особо красочно, будто видал его каждый день.

– Не часто, конечно, но коли птицу забили – куда деваться, дай-полай? – закончил рассказ Кудька. – Надо положить человечью жертву, мальчика обычно. Но если нету мальчика, то и взрослого можно. Но зачем взрослого, если есть ребёнок, дай-полай...

Боляку стало жутко.

– Врёте вы всё, – заявил он. – Вогул не мог обмануть. Он мой друг!

– Он и не обманул, – согласился Кудька. – Он просто не знал.

– Как не знал?

– А так! Гляден – остяцкое, пермяцкое, вотяцкое, зырянское святилище. Маленько черемисское. Маленько башкорт. Который башкорт старым богам молится. А у вогулов по-другому. Вогул чтит Гляден, но сам давно сюда не ездит. Да и остяк не всякий. Их главные боги теперь за Камнем, у стылых вод, обращающих всё во льды...

– Хох! Ты откуда знаешь?!

– Это все знают, – с насмешкой ответил вместо Кудьки Щемяга.

Кудька продолжил:

– Там укрыта золотая баба Санке-Саринат, там звенящие медные истуканы, что в давние времена отвоевали у чуди вогулы. После той войны чудь потеряла силу и стала простым народом. А затем русский бог вогнал чудь в землю.

Но чудь он свёл с земли, а другие народы маленько нет. Боги помогли, дай-полай! Гляденовские боги смогли прижиться в новом мире, а чудские боги – нет. Маленько не ужились они с русским Исяем, да итильским Аллаем. А наши ничего, терпят пока.

Кудька говорил убедительно, хоть и был пьяненький.

«Раз так, угрозы гусю нет, – решил Боляк. – И мужички эти клетку не со зла рушили. Они добра желали, не хотели, чтобы кто-то по ошибке и незнанию принёс жертву Вйомылю».

– Гусь в жертву не пойдёт, – заявил Боляк. – Только выпускать его нельзя, у него крыло больное. Сразу задерут лисица или хорёк. Потому и держу в клетке.

– Так и не надо отпускать, – ухмыльнулся Щемяга и хлопнул по плечу третьего, кургузого пермяка. – Да, Истома?

Тот лишь шмыгнул носом и растянул губы в подобие улыбки. И Боляк понял, почему Истома всегда молчит, – зубов у него не было.

– А ты птицу нам отдай, – предложил Кудька. – А мы тебя кумышкой угостим.

– Зачем вам птица?

– А мы иж него жир вытопим и будем тем жиром жерди шмажывать, по которым брёвна наверх ташкаем, – как на духу простодушно заявил молчавший до того Истома.

И Боляк всё понял. Понял и Щемяга, и отвесил Истоме подзатыльник так, что с того слетела шапка.

– В Трифоновой яме гуся придушим, – вкрадчиво шептал Щемяга, подходя всё ближе к Боляку.

Боляк пятился, но вотяк не отставал.

– Над Трифоновой ямой Гляден не властен. Вйомылю за ней догляда нету, там русский бог Исяй закрещенье держит...

Боляк стоял у самого уреза воды, прижимая к груди клетку с гусем. Ещё шаг назад, и он свалится в воду...

– Вот мы туда залезем, в яму-то, вместе с гусиком-то, – продолжал вотяк. – Там его и сварим... – и вцепился руками в клетку.

Силы были не равны, но Боляк держал крепко. На подмогу Щемяге шатаясь спешили товарищи.

Вцепившись в клетку, Кудька и Истома потянули каждый в свою сторону. Клетка затрещала, подалась, разъехалась и разлетелась.

Пьяные древоноши повалились кто куда. Гусь с громким гоготом вылетел прочь, но упал на землю и завертелся, волоча больное крыло.

А Боляк остался на ногах, хоть и забрёл по колено в воду.

Спустя миг он, сгребая гуся в охапку, хлюпая набравшими воду поршнями, уже улепётывал вверх по склону.

– Дай-полай, стой, догоню! – раздавалось снизу.

* * *

– И мне отрада, и птице приволье. Поживёт, нисколь не стеснит! – тепло приговаривал великан Ярко́, трепетно держа в огромной ручище гусиное крыло и нанося на него густой, пахучий взвар. Гусь же тихо гоготал и косил в сторону круглым глазом.

Туда же поглядывал и Боляк. Там, водрузив бревно на козлы, возились с пилой те самые древоноши. Под хмельком пилить у них получалось плохо. Но стыд, а может, и страх не давали им работать спустя рукава.

Этих бедолаг, пинками и тычками, пригнал сюда аляб, увидав, как через завалы, чапыжник и крапивные заросли, спотыкаясь и оскальзываясь, от них удирает Боляк.

– Вы у меня до зимы здесь урочить будете! Уж я вам урок нарежу! И пока не выполните, кытпосей[37] не ждите! – грозил старик мужикам.

Те, опустив головы, стояли перед ним, будто нашкодившая ребятня.

– А ты этих опойц не бойся, чуть что, мне говори! – прикрикнул Ярко́ на Боляка.

Пока управлялись с гусем, старик, явно соскучившись по обычному людскому разговору, многое поведал о порядках на Глядене.

На святилище нельзя было не только убивать птиц, но и рубить деревья. А дерева для самых разных нужд требовалось много.

Но Гляден благословлял не только поднявшихся на гору. Всякий проплывающий вниз по Каме вёз с собой бревно – такова была молчаливая плата, таково было подношение Камы гляденовским богам. Да и как иначе, если впереди грозные разливы, мели и перекаты?

Плотогоны, гнавшие лес на Итиль, отцепляли от плота несколько брёвен и толкали их в сторону багорщиков, на такой случай карауливших у устья Тытьвы сутками. Оплывающие смолой громадные беляны сваливали брёвна прямо с верхотуры. Путники, такие как Боляк с отцом, везли брёвна с собой, до самого подножья горы.

На правом берегу Камы, у курьи, там, где подступали к берегу бескрайние сосновые боры, завели себе доходный промысел наезжие с Тюя и Таныпа мишари. То, что их богом был татарский Аллай, нисколько не мешало заработку мишарей на богах Глядена. Они заготавливали брёвна и продавали их, кому одно, кому два, специально для подношения.

Даже громадные соляные барки завели обычай – для них мишари рубили особые крохотные плотики. Солевозы с преогромным гонором, больше от благодушия и ради пышности, нежели по нуждейке, проходя мимо устья, толкали багорщикам бревенчатый плотик. А на нём – мешок соли в три пуда весом и плошка со свечой.

Гляденовскую соль – особую, скрасна, смешанную с землёй, добытой окрест святилищ, почитали за целебную. Ей лечили животы. С помощью неё памы по дальним павылям изгоняли из новорождённых дурь и блажь, чтобы те росли спокойными.

Соль доставляли в святилище в заплечных мешках особые соленосы. Их можно было узнать по распухшим, красным шеям и ушам. Солью заведовал Мнёшка, а лесом – Ярко.

Брёвна попадали к Ярко по жердям-полозьям. Использовали вороток, пеньковую сакму и опойц-древонош – куда же без них.

И в соленосы, и в древоноши попадали одинаково: приехав поклониться богам Глядена, падкие до лосиных соплей люди быстро пропивали всё, что припасли для подношения богам.

И, не дождавшись их милости, попадали в руки ворожцов – странных людей, живущих вместе с памами в городище и общающихся с сонмом мелких духов. Сами вармали до разговоров с ворожцами никогда не опускались, но и ни в чём им не мешали.

У ворожцов всегда была кумышка, и довольно скоро под её подношения да мелкие чудеса, типа врачевания зубов и чесоточной хвори, эти, как их назвал Ярко́, прохвосты вытягивали у простодушных путников всё, что оставалось, вплоть до одежды и припасов на обратный путь.

«А без малого кытпося – печати-одобрения, что выдают вармали на целый год, как вернуться домой! Что сказать семье, роду? Как прожить зиму? Как идти на охоту? Как вообще не сгинуть!» – рассудил Боляк, а вслух спросил:

– Ты даёшь им кытпось?

– Я же не вармаль продуханенный, прости меня, господи, – старик размашисто перекрестился. – Но слово моё перед вармалями крепкое. Если отработал – получишь кытпось. Каждому по вере его, а мне бы свои грехи отмолить.

* * *

С пустыми руками возвращался Боляк к святилищу, думал невесёлую думу и тужил, что в первый же полный день на Глядене так оплошал.

Что скажут вармали, как посмотрит Мнёшка? А отец! Поди улыбнётся одними глазами, качнёт головой и скажет: «Нать-то, Боляк-человек, не совсем пока большой, маленько вырос ты, тем более!»

Но до Боляка никому не было дела. Отец, Кусяпа и Йынкарапа сидели на старой, драной, битой молью шкуре оленя прямо в проезде башни святилища.

Снаружи башню бутили работники, им неловко помогали прихлёбыши-молчальники; это были те же опойцы, только давшие обет личной службой вармалям и непрерывным молчанием заслужить кытпось. И от этого строительства стоял невыносимый треск и раздавался ужасный грохот.

Но Русая и вармалей это не смущало. Здесь, в проезде, было прохладнее, чем на воздухе, выстоявшемся от последней, позднелетней жары.

Подле них валялась пустая баклага из-под лосиных соплей, вторая, уже ополовиненная, стояла посередине. Ещё в одной плескалась кумышка.

Между баклаг высилось непонятное устройство – перевёрнутый еловый ствол с нанизанными на сучки лосиными черепами. Кусяпа бил по этим черепам длинной костью, выстукивая гулкие, протяжные звуки, будто вдалеке раздавалась песня или завывал ветер в горшках на плетне.

Отстучав, Кусяпа совал кость в руки пьяному Русаю:

– А ну, повтори!

Русай пытался в точности отстучать звуки, но у него не получалось. То кость вываливалась из рук, то соскальзывала с черепов, и звук, вместо сильного и гулкого, превращался в шлепок.

– Ай, как так, – хлопал руками по деревянным бокам Кусяпа, – получалось ведь! До башни дошли, а дальше пройти не можем. Эх, пособляй нам боги, не сдохнуть по дороге!

Он наливал Русаю ковшик кумышки, заставлял выпить и повторить снова.

– А ты меня так пусти, – улыбался ему пьяной улыбкой Русай.

– Так не могу. Так, это как?

– Ну, не стучать чтобы, тем более.

– Если не стучать, подношения нужны. А шкурки у тебя в мешке кончились. Нечем задобрить богов, и ответа от Еширки мы так и не получили.

– Не получили... – клонил на грудь хмельную голову Русай.

– Твой сын-проказник опять шалит где-то.

– Он не прока...зник... – возражал Русай.

– А где он тогда? Быть может, его завёл в чащу мёнкв...

– Это ты мёнкв...

– ...он слетел кубарем с горы и рухнул в реку...

– В какую реку?

– Ту, где его сожрала иткась.

– Какая иткась? Водяная ведьма? Запрети ей жрать моего сына. Ты же васьёдвармаль, тем более.

– Запрещу. Но сперва тебе надо повторить звук поступи небесного лося Янгыя. На, играй!

– А Янгый сожрёт водяную ведьму?

Русай брал кость и тут же её ронял.

– Ай! – всплеснул руками Кусяпа. – Ну тебя, негодный остяк! Не можешь выбить поступь Янгыя – ночуй тут. Только не уходи из башни, а не то завтра придётся начинать сызнова. А мы пойдём в святилище. Мы же памы, мы должны ночевать в святилище, да, ванквавармаль Йынка?

Кусяпа взялся тормошить спящего пама, но тот не хотел вставать, отвернулся и подложил под голову медвежью лапу.

– Мнёшка, пособи! – стал звать на помощь Кусяпа и увидел Боляка.

Тот потупил глаза.

А Кусяпа тотчас потребовал поднести кумышки.

– Совсем ослаб, дак, когда оленьей жжёнкой по лбу получил, – жалобно проскулил он, принимая из рук мальчика ковш.

– Я не знал, что это ты, – как бычок выставил лоб Боляк.

И тут же получил по нему колотушкой.

– А что ты знаешь? – усмехнулся Кусяпа. – Только то, что видишь и слышишь?

А ты слышишь, как бежит вода в Тытьве? А почему она меняет направление течения? Может быть, ты понимаешь, что она шепчет? Или ощущаешь, каково это – жить, заключённым в деревянную колоду? Может, ты слышишь, как бежит любая влага? Как бежит большая река и крохотный ручеёк? Как легко пропускает твоё сердце кровь, и как неохотно это делает моё сердце – будто дерево соки зимой? Может быть, ты знаешь – что я и есть дерево?! Дерево, и корнями и листвой тянущее влагу отовсюду – из земли, из воды, с неба!

– Ты всё это чувствуешь? Как! – увернулся Боляк от замаха колотушкой.

– А вот так! А кто же я, если не дерево?! – пьяно расхохотался Кусяпа.

– Если снять с тебя колпак и колоду, ты совсем не будешь похож на дерево, – усомнился мальчишка.

– Это только потому, что меня не срубить, как срубил Трифон священную ель, – всхлипнул Кусяпа. – Но каждый может швырнуть в меня оленьей жжёнкой.

Боляку было стыдно.

– А может быть, ты знаешь, каково это, когда все потоки – людские, лесные, земные, речные, небесные – сливаются воедино у тебя в голове? И умеешь понимать и передавать людям то, о чём они поют свою бурную песню?!

– И этого я не знаю, вармаль Кусяпа. Прости меня!

– Простить тебя лишь по твоим речам? Когда я слышу, как кипит твоя кровь! У смиренных и раскаявшихся не закипают в груди все соки... Мнёшка, где ты, пособи.

Но и вдвоём они не смогли поднять отяжелевшего Йынкарапу, лишь усадили его, опёрши спиной о стенку.

– Ой, что же делать? Сами опились, сил нет. А ведь мы должны ночевать в святилище, чтобы не потерять свою силу. Мы же вармали.

В полной темноте Боляк шагал к выходу из святилища. Небо заволокло тучами, ночь была беззвёздной, и даже пакля луны не могла прожечь эту тяжёлую, будто крашеное сукно, завесу.

Ему так ничего и не удалось разглядеть. Вперёд шёл Мнёшка и время от времени тихонько отстукивал палкой, указывая, куда идти. Приоткрыв ворота и выпуская наружу Боляка, он притянул его к себе и, обдавая кислым перегаром кумышки, наказал:

– Что был в городище без обряда – об этот никому ни слова, понял!?

Ворота затворились. Неподалёку, прямо за валом, горел костёр. Вновь приехавшие на Гляден обустраивались на ночлег: хлопотали, кашеварили, возились с оленями, шутили и бранились. В каждом из них текла кровь, каждый из них сам был кровинкой, омывающей, опоясывающей землю. До Боляка никому не было дела.

Русай спал у стены, свернувшись в клубок, прямо на голой земле. Боляк попробовал было поднять его, но не смог. Хотел позвать на помощь, но вспомнил наказ Кусяпы не покидать башни и пошёл в шалаш за медвежьей полстью.

Устраиваясь рядом с отцом, он услышал тихий свист. Затем ворота приоткрылись, и из них тенью выскользнул Мнёшка.

– Ты бобровых шкурок почему не принёс?

Боляк вздохнул.

– Вот как, – цыкнул зубом Мнёшка, узнав о приключениях мальчишки. – Держись всегда при мне, и никто тебя не тронет. А то хочешь – продам тебе за несколько шкурок горсть покойных копеек.

– Что это? – удивился Боляк.

– А у ворожцов такие водятся. Когда хоронят покойника, на глаза ему кладут монетки. А ворожцы их потом, не разрывая могилы, вытягивают из земли.

– Зачем?

– Как зачем? Вот тебя три дурака обидели – хочешь их наказать?

Боляк вспомнил, как пристали к нему трое пьянчуг, как задурили Вйомылем, а затем хотели обмануть и самого Вйомыля, убив в Трифоновой яме священную птицу.

– Хочу! Хочу их наказать!

– Тихо-тихо, – запшикал Мнёшка. – Вот тебе и способ: кинь поутру в кумышку три покойных копейки, да дай этим дурням напиться.

– И что будет?

– Луны не пройдёт, как они сами в землю сойдут...

– Да ну!

– Конечно. В Глядене, знаешь, какая сила! И на всякое она применима.

Глава 17

Как разгоняют мрак

Едва зарделось солнце, вновь объявился Мнёшка.

В одной руке он держал глиняную крынку, а в другой – угощение для Русая: берестяную чашу с подзакисшими лосиными соплями. Заполучив ковш, Русай отхлебнул и счастливо зажмурился. Затем сплюнул грибное крошево, отхлебнул из мнёшкиной крынки и снова припал к ковшу.

Ну а Мнёшка по-товарищески взял за локоток Боляка и поволок того в сторону. По пути подъёвармаль весело болтал, будто они были на равных, как давние приятели. Отойдя подальше от стойбища, Мнёшка отхлебнул из крынки и протянул её Боляку:

– Оленье молоко. Свежее. Наутро после лосиных соплей очень бодрит. Будешь?

Боляк покачал головой. Ему и хотелось во всём походить на Мнёшку, и быть с ним на одной ноге, но то ли обходительность, вдруг откуда-то проснувшаяся в нём, то ли осторожность, как у пасущегося на новом месте оленёнка, заставили отказаться. Да и не болела у него голова.

– Ну как, Боляк, надумал про покойные копейки? Дело верное!

Он перевернул крынку, вытрясая из неё капли, а затем улыбнулся во весь рот и вытащил язык. На нём блестела монета.

– Ой, Мнёшка, – ужаснулся Боляк. – Теперь ты умрёшь?!

– Я-то нет! Я же её туда и подбросил. А покойные копейки не убивают хозяев.

– То есть... – до Боляка стало доходить. – Если бы я отхлебнул, то умер?

Мнёшка ухмылялся.

– А отец... Он же отхлебнул! – ужаснулся Боляк.

– Отхлебнул, но не шибко, вроде...

– Он теперь умрёт! – охнул Боляк и бросился на Мнёшку.

И хотя Мнёшка был едва не на две головы выше, от напора мальчишки он чуть не повалился.

– Да отвяжись, – возопил наконец Мнёшка. – Пошутил я. Копейка у меня во рту была. Не кидал я её в крынку.

– Зачем тогда ты так сказал? – бросил махать руками Боляк. Он успел ободрать кулаки и обломать ногти.

– Проверял, дак.

– Проверял? Мы, остяки, никогда не обманываем, не делаем гадкого, а кто так поступает, кончает, как отцовский друг Кочебахта...

– Что за друг!

– Бывший... друг...

Боляк попятился и ринулся прочь.

– Бывших друзей не бывает, – крикнул вслед Мнёшка. – Друг – это судьба...

* * *

И начались странные дни со странными событиями и занятиями.

Русай переменился. С виду это был всё тот же отец, но вёл он себя необычно. Его голубые, ясные, живые глаза стали пустыми и льдистыми, походка – вихляющей, шаркающей, разболтанной, а поступки – необъяснимыми. Он будто утрачивал волю.

Но при этом был суетливо-деятельным, откликался на любой призыв и держался на ногах. И мысли его были не спутанными, а короткими. И эти короткие мысли следовали за Русаем, куда и он сам.

А он ходил за вармалями.

Что ж, получить напутствие богов – дело непростое, решил Боляк. Надо чтить их и во всём на них полагаться. А что отец пьёт лосиные сопли – ну а как ещё общаться с богами, разве тем же языком, что с людьми?

«Что ты знаешь, пэхи? И что ты слышишь, пэхи?» – часто вспоминал Боляк укоризненные слова Кусяпы.

И уж если он не слышит видимой природы, как тогда говорить на равных с богами!

Можно лишь святодейством, обрядами, лосиными соплями да грибным крошевом вылавливать из мира нити их посланий. Как, бывает, вылавливают на удачу по осени из блескучей реки бесцветный волос Ихьин-ири – первой женщины, превращённой в кикимору.

* * *

Едва Боляк отошёл от каверзы с покойными копейками, явились вармали. Раскрасневшиеся, пахнущие кислой квашнёй шаманы заявили, что испросили у богов дозволения войти двум остякам в городище. Но вместо ответа их обуяла некая тьма.

Ух, они и глядели в эту тьму, ух и таращились! Затем шаманы кричали в тьму, звали из неё богов и не получили ни отклика, ни слова. Тогда вармали слушали тьму, но услышали лишь молчание.

«Вот как! Чтобы быть вармалем, нужно уметь слышать и молчание!» – подумал Боляк.

А вармали заявили, что они посылали в тьму и шум. И вармаль Кусяпа для пущей важности бухнул костью-колотушкой в подвешенный к поясу бубен.

– Тьма не отозвалась и эхом, – развёл руками Йынкарапа.

Это страшно огорчило Русая:

– Получается, домой нам теперь ехать без благости, как зверям, тем более? Эх, видать, не поправил котёл наши стези, – горевал он.

– Хотите – живите на горе. Стойбище большое, – разрешил Йынкарапа.

– Ай, беда! – схватился за голову Русай и завертелся на месте.

Боляку было жаль отца, жаль себя. Обидно, что, приехав на Гляден, они не попали внутрь городища. Но что он мог поделать? Видать, прав отец – не взрослый он пока маленько. Был бы взрослый – придумал, как быть.

А Русай хитро подмигнул Боляку и спросил:

– С берега?

– Что «с берега»? – опешили вармали.

– С берега тьма пошла?

– Маленько повыше, – переглянулись шаманы.

– От Трифоновой ели?

– Оттуда вроде...

Вармали растерялись. Они словно ждали, что их сейчас будут упрашивать и умасливать, ублажать подношениями и льстивыми словами. И теперь не знали, что делать.

А Боляк знал. Ему показалось, что он слышит эту растерянность.

– Из-за гуся это, дак, – шагнул он вперёд.

И рассказал про вчерашний случай: про опойц, про аляба Ярко́. Не утаил и про Мнёшку. Мнёшка тотчас удостоился подзатыльников. Был охожен он и посохом, и костью-колотушкой, и осушенной к тому времени баклагой из-под лосиных соплей.

Посовещавшись, вармали решили, что нужно провести обряд вхождения в городище от Трифоновой ели. Русай хитро смотрел на Боляка, и теперь уже мальчишка не удержался, чтобы не подмигнуть отцу.

Проходя мимо владений Ярко, все убедились, что гусь существует. Птица важно, по-хозяйски, разгуливала рядом со стариком, куда бы тот ни шёл.

Миновав заимку, Боляк припустил под горку и взял бы, пожалуй, такой разгон, что обогнал бы всё шествие, да отец, что топал вниз чуть шатающейся походкой объевшегося медведя, прихватил его за ворот:

– Со мной иди. Степеннее я хожу, дак.

И, когда бубен Кусяпы выдал череду глухих ударов и взвизгнули следом берестяные дудки в руках у молчальников, сказал, дыша сквашенным перегаром:

– Молодец, пэхи, про гуся ловко придумал.

– Я просто думал, что тьма уже никогда не отзовётся...

– Она никогда и не отзывается, – хохотнул Русай.

* * *

Трифоновой елью уже давно называли пустое место. То, что от неё осталось, когда-то было пнём. Рассказывали – раньше на этом пне могли развернуться нарты с запряжённым оленем. А саму ель, как слыхал Боляк, Трифон затем год пережигал на угли.

Неизвестно, какой силы был этот Трифон, коли он смог срубить такое огромное дерево, а затем и выдрать пень из земли. Хотя в те времена люди могли многое. А затем стали мельчать.

Потому что боги прогневались на людей Глядена за то, что те попустили Трифону. Они обратили гнев и на остяков, и на вогулов-манси, и на вотяков, и на зырян. И на татар маленько.

Сперва боги иссушили и истребили гляденовских князцов Йымбала и Зыгундяка, при ком на Гляден и заявился Трифон. Но боги не смогли истребить их потомство. Хотя с той поры потомки князцов уже ничем не выделялись среди людей – ни умом, ни красотой, ни ростом, ни статью.

С тех пор и не стало у людей Глядена князцов, остались лишь памы, власть которых больше зиждилась на почитании, чем на воле. И народцы разбрелись кто куда. Но Гляден-то остался.

Трифон пожил здесь какое-то время – в пещере, что осталась от вывороченного корня, – а потом пошёл дальше по земле.

Говорят, он прославился ещё пуще там, где края земли завёрнуты, будто вотяцкая шаньга-перепечь. А ещё говорят, за те края человеку выбраться не по силам – там конец всего. Впрочем, даже отсюда, с Глядена, не видать краёв земли. Кто знает, может, и про Трифона врут...

Сбегав к лодке за новым хииром со шкурками, Боляк вернулся к Трифоновой яме. И теперь, вместе со всеми, под бой бубна и визг берестяных дудок, обходил её кругом и шептал непонятные слова.

Впереди шёл тальвивармаль Йынка. Он тоже закатывал глаза, тряс башкой, отчего звенели космы с вплетёнными в них бляшками, брал из рук Боляка беличьи шкурки и нанизывал их на торчащие корневища. Это были остатки пня Трифоновой ели, и по ним никак не угадывалось, насколько громадным был пень. И то, ведь прошло столетие!

Вармаль часто прикладывался к баклаге с лосиными соплями, давал пить и Кусяпе, и Русаю. Шествие продолжалось, но, обходя пень, все растянулись. Боляк огляделся и подумал, что, пока никто не видит, он успеет слазить внутрь ямы.

Она напоминала воронку. Красная земля её стенок осыпалась, оплыла, но в дальнем конце ещё виднелось небольшое отверстие – лаз в пещеру. Еле удерживаясь на осыпи, Боляк подобрался к нему. Из лаза тянуло холодом и плесенью.

Красные с прозеленью стенки пещеры пронизывали тонкие белёсые корни, будто пещера обросла изнутри волосками. В вышине над ямой свиловатая, будто натуго сплетённая коса, скрипела ель.

Видать, весенние воды, снеготаянье и летние дожди вымывали из-под её корней землю и обваливали в яму. Вскоре должна была повалиться и сама ель. И тогда её корни вывернет наружу, как выворотил из земли пень священного дерева сам Трифон.

– Разве такая мелкая яма впору такому великану, как этот Трифон? – рассуждал Боляк вслух, выбираясь наверх.

И увидел, как невесть откуда взявшиеся давние знакомцы Истома, Щемяга и Кудька крались за шествием и сдирали развешанные на корнях шкурки.

– Зато тебе эта яма впору, – загородил обзор Мнёшка. И протянул руку.

Едва Боляк выскочил из ямы, как тут же получил в лоб колотушкой. А крутящийся в странном, рыскающем танце Кусяпа уже уносился прочь, словно взвив песчаного ветерка.

За ним летели искры из глаз Боляка, и самого его Мнёшка толкал следом, к утоптанной полянке.

Там Йынкарапа тряс вздетыми руками и трясся сам. Его ступни были будто прибиты к земле коваными гвоздями, а тело колыхалось, как ивовая ветка. Вслед этим движениям пытался вторить и Русай, но у него получалось плохо, и он просто мотался из стороны в сторону, косолапо переступая ногами.

Баклага из-под соплей стояла почти пустая, лишь на дне пузырилась гуща крошева.

Перестав качаться ровно в тот миг, когда Кусяпа прекратил кружиться, Йынка объявил, что подношения корням святой ели не до конца рассеяли тьму. И теперь нужно задобрить духов предков, чтобы они помогли развеять мрак.

Шаман забил в ладоши, ему тотчас завторил бубен, затрещали, заскрипели, закряхтели дудки, ухнули свистульки, и обход продолжился.

Теперь вармали возглавляли и замыкали шествие, а Русай плёлся в середине. Ему было нехорошо – он явно перебрал с лосиными соплями. Шествие свернуло в лес, к смоляным деревьям, растянулось, уползло за поворот. Мнёшка и Боляк шли рядом.

– Почему всё так делается? – спросил его Боляк.

Ему и самому было плохо. Бой бубна выворачивал нутро, и казалось, что сейчас вытошнит.

– А как? Боги, дак, – пожал плечами Мнёшка.

– Это боги позволили Трифону срубить ель?

Мнёшка ничего не ответил, лишь усмехнулся.

– Может, Трифон их сжёг вместе с деревом, оттого и тьма? – простодушно спросил Боляк.

– Сам ты тьма! – раздался позади голос Кусяпы.

Боляк обернулся и, уже по привычке, откинул назад голову. И вовремя – колотушка просвистела у носа.

– Боги никуда не делись. И духи никуда не делись. Они переселились из священной ели в другие деревья. Раньше сила была в одном дереве, теперь во многих. Потому нужно больше подношений!

Со слов Кусяпы выходило, что боги и духи вселились в разные деревья на склонах Гляденовой горы. В какие – никто не знает. Поэтому на Глядене запрещено рубить любые деревья. А остатки пня теперь вроде жертвенника.

– В смоляных деревьях исходят слезами души предков. Тех, что при земной жизни недостаточно чтили богов, – продолжил Кусяпа. – И поганая душа Боляка, если её не сожрёт мёнкв, без сомнения, поселится в одном из самых худых деревьев, – заверил старый шаман. – Заточённые в деревьях души страдают, но сила их велика, – продолжил он. – Слившись с силой духов, она должна помочь развеять тьму.

Кусяпа ударил в бубен и, столкнув Боляка с тропки, резво припустил вперёд. Мнёшка двинул следом. За спиной Боляка крались Щемяга, Кудька и Истома.

Боляк хотел сказать опойцам что-то обидное, навроде того, что их души не попадут даже в деревья, а только в кусты, на которые помочился заяц, но сдержался и лишь пригрозил кулаком.

Когда все собрались на опушке, Кусяпа спросил:

– Русай, помнишь, в каких деревьях заключены души твоих предков?

Русай уже еле стоял на ногах и лишь мотнул головой:

– Где тамги, дак!

– Покажи свою тамгу.

– А вот вармаль Еширка знал, какая у меня тамга! Любил меня, дак!

Русай высыпал содержимое хиира на землю.

Искрящиеся, как огонь, переливчатые, будто медная утварь, златопышащие и среброльдистые шкурки лежали на прелой земле, среди жухлых прошлогодних иголок, шишечной шелухи, палых листьев и прочего сора – ослепительно красивой горой, будто был это сам Гляден над камскими берегами. А сверху струящимся лоском, словно древнее шаманское городище, сверкало и струилось навершие соболиного сорока.

Тамга нашлась – ради этого пришлось перетрясти всю гору мехов. Этот маленький кусочек кожи зацепился за изнанку одной из шкур.

А прихлёбыши уже подтаскивали свежую баклагу лосиных соплей.

Шедший по кругу ковш дошёл и до мальчишки. Тот своротил нос.

– Пей, – потребовал Йынкарапа. – Души предков должны помочь разогнать тьму. Им нужно видеть тебя. Пей!

Он держал ковш в вытянутой руке, и Боляк, чтобы не так шибало квашёнкой, отступил на шаг назад.

И тогда у вармаля Кусяпы случился припадок. Он затрясся, упал на землю, стал кататься, валяться, бить себя по голове.

– Тьма! Тьма! Выпей мне глаза! – вопил он.

Кусяпа плевал на землю и тут же вытирал плевки лицом. Он обмочился и сел в эту лужу. Его стошнило, и он запихивал блевотину обратно в рот.

– Смерть! Смерть! Слейся со мной, проведи сквозь тьму и выплесни на свет!

Затем вармаль убежал в лес. Там он носился от дерева к дереву, каждое обнимая, оглаживая, разговаривая с ними. На полянку он вернулся, встряхивая руками. С его ладоней застывшими каплями свисали густые потёки смолы.

– Это видишь? – тряс он перед лицом Боляка руками. – Если не слышишь стонов, если не слышишь воплей, хотя бы посмотри! Это слёзы твоих предков. Это загустевшая, каменеющая влага. Все воды мира не разбавят этих слёз! Это не деревья – это души твоих предков источают смолу. Они вечно рыдают, но слёзы их не достигают земли. Их слёзы не испаряются в небеса, не вливаются в ручьи и реки. Мир не слышит их, мир не знает об этих слезах!

На сердце у Боляка было тяжело. А Кусяпа продолжал бушевать:

– Это кара! За то, что при жизни люди не чтили богов, не проявляли уважения к духам, не любили вармалей и памов. А ещё эти слёзы – за тех, кто живёт сейчас и поступает так же. И так будет, пока не упадёт дерево, в которое заключена душа.

Но и тут без вармаля не обойтись. Иначе душа предка обратится в бисяйку. А бисяйка только и делает, что живёт на ёлке да жуёт иголки.

Кусяпа встряхнул ладонями и стал отирать их о колпак-личину. И потёки смолы на этой страшной лубяной роже потекли, будто настоящие слёзы.

И мальчишка потянулся к ковшу...

Нацарапанную на бересте тамгу прикалывали к дереву маленьким медным топориком, взятым с колоды Кусяпы. Вместо него на колоду вешали беличью шкурку, и вскоре Кусяпа покрылся струящимся беличьим мехом, будто был он в богатой зимней шубе.

В довесок к тамге шла шкурка куницы, и уже на многих деревьях видна была грубая светлая береста тамги и нежная тёмная шерсть куньей шкурки.

Леса стало больше, и людей стало больше. Все они – отец, вармали, молчальники, опойцы – выросли, возвысились. А Боляк, наоборот, стал маленьким-маленьким.

Но возле него, такого крохотного, сейчас вращался огромный и цветной мир. В нём слились люди – чужие и свои, живые и мёртвые, те, что здесь, и те, что далеко.

Люди легко проходили сквозь деревья, а деревья – сквозь людей. Всё это шло хороводом, а может, и не хороводом, а потоком. И сам он был частью этого потока.

Боляку казалось, что он слышит этот поток. И хотя уши забило чем-то непроницаемым, он мог не слышать, а осязать всякий звук.

Пёстрый хоровод летал вокруг, и Боляк поднял глаза. Небо будто исчезло вовсе. Осталась зияющая, переливчатая пустота.

Проплыло по ней что-то крылатое. А вдруг это Тарум спадает в искрящейся пустоте с небес на землю? Или это клин отлетающих к югу птиц?

Боляк следил за полётом, словно хотел запомнить этот зыбкий птичий клин от головы до раздвоенного хвоста. А клин взял и сложился в ухмылку.

Клин улетел. Боляк стоял, задрав голову.

Деревья, что пронзали мир, росли кругом – в отдалении и рядом, из него и сквозь него. Это было и весело, и страшно, но вырваться из этого круга не хотелось. Наоборот, в нём хотелось пребывать вечно.

И всё же докучливые вопросы, что зачем-то вертелись у Боляка в голове, не давали раствориться в круге и стать мельчайшей частью, единым целым с хороводом.

Порой в пёстровращении мира мелькали чьи-то руки, будто бы сдирающие с дерева кунью шкурку и прячущие её за пазуху. Иногда сквозь цветные брызги мирохоровода мелькало лицо отца, вновь и вновь лезущего в мешок за новыми связками меха.

Но тотчас чья-то грубая рука запихивала в рот мальчишке пригоршню грибного крошева, и хоровод начинал вертеться снова.

И Боляк не понимал, при чём тут тьма, как она может иметь хоть какую-то силу, когда вокруг такой весёлый, богатый, искрящийся, мельтешащий мир.

* * *

Проснулся Боляк ночью, и ему почудилось, будто он дома, на пасеке старого Щелкана, под навесом таскака. Вокруг была такая же пряная, травяная темнота, так же сквозь щелястый навес растекался глухой и мягкий свет луны-тайлась.

Только во рту стояла горькая гадость, лицо чесалось, как под коростой, голова болела, и вообще было противно.

Снаружи горел костёр. Возле него понуро сидел Русай. Даже со спины было видно, как ему плохо.

Боляк встал, его повело, и всё пошло окружьем, но не тем, что было вчера среди смоляных елей. То окружье вовлекало и возносило, а это засасывало и обрушивало куда-то в бездну.

Держась за стенки шалашика, мальчишка выбрался наружу.

Мир лежал тихий и спокойный. Шелестела листва, шумел ветер в дальней роще. Луна подсвечивала на востоке плавную гряду гор, за которыми был дом.

Над грядой клубились облака, но виден был только их нижний край. Остальное тонуло в ночи.

Между небом и землёй был лишь небольшой просвет, и весь он заходился в мягком лунном сиянии.

По другую сторону, к западу, далеко внизу струилась Кама. В ней серебром пронизок отблёскивали звёзды, будто это текла не река, а вилась материнская прядь по семейному мирному ложу.

Могло ли быть что-либо прекраснее этого? Только сама жизнь, её движение.

– Плохо тебе, Боляк? – пряча глаза, отец протянул ему кожаный бурдюк с водой.

– Плохо, – ответил мальчик, напившись и ополоснув лицо. – Почему так, этэ?

– Потому что мы не боги.

– Раньше нам было хорошо, хотя мы и раньше были не боги.

У костра пахло смолой и хвоей, тянуло от гор к реке свежим ветерком, жажда унялась, и голова болела уже не так сильно.

– Плохо не потому, что мы люди, а потому, что мы общаемся с богами, – тихо сказал отец. – Трудное это дело.

– Тогда зачем нам это? – удивился Боляк. – Пусть с ними общается старый Карья.

– Он и общается. Но и мы должны. Иначе как понять тайны мира? Как понять, что движет воздухом, воздвигает горы и твердь? Как помыслить, что в земле и под землёй? Чьей рукой с небес на землю посылается огонь, и кто даровал нам способ самим его добывать и хранить?

Почему все реки текут? Кто и куда их устремляет? И если реки текут, то почему не текут озёра, и что их держит? Почему небесная вода уходит в землю, и кого она там поит?

Кто направляет все силы в мире, и как нам ужиться с этими силами, как получить их помощь и защиту, тем более?

Боляк пожал плечами. Он и раньше о чём-то таком думал, но не мог собрать это в мысль, в слово, не мог выразить свои думы. Отец сделал это за него, но не ответил на главный вопрос – зачем?

– Я вчера не видел никаких богов и никаких духов, – возразил он.

– Но ты что-то почувствовал?

– Не знаю. Может, и да, а может, и нет. На какое-то время мир будто изменился.

– Это и есть присутствие богов, – подтвердил отец.

– Точно?

Русай вздохнул. Густой, сброженный дух разошёлся над костром, отчего тот полыхнул ярче.

– Бога или духа просто так не дано увидеть. Духа ещё можно, конечно. Кикимору или иткаську. А богов видят только шаманы. И как нам получить их защиту, если не через вармалей? А как боги увидят нас? Для того и нужен Гляден, и разные снадобья, тем более.

При мысли о снадобьях голова Боляка будто раскололась надвое.

– Утром нас введут в городище. Вармали говорят, мрак рассеется вместе с ночью, – продолжил Русай. – Тебе, пожалуй, больше не надо пить лосиные сопли. Ты молод, силён, зла не творил, тебя и так должны любить боги. А пока иди, поспи. Если ночь – надо спать.

Подойдя к шалашику, Боляк обернулся. Отец всё так же понуро сидел возле костра:

– Стало быть, я теперь не ребёнок?

– Для мира мы все дети.

Боляк лежал в шалашике. Рядом, кутаясь в отсыревшую циновку, устраивался отец. Боляку хотелось ещё поговорить и разобраться в сказанном, но мысли путались.

– Отец? – позвал Боляк.

Русай не отозвался, но мальчик понял, что тот слышит.

– Ты сказал – понять мир. Ты его понял?

– Вряд ли бы я сюда ездил, пойми я его хоть чуть-чуть, Боляк-человек.

Глава 18

Легче мёда, тяжелее воздуха

Внутри городища было теплее, хотя утренний холодок всюду одинаково побил травку.

Кусяпа объявил, что тьма развеялась и вармали слышат волю богов. Она такова: подношения приняты, и путников можно впустить, но с условием, что они во всём подчинятся воле Глядена.

Стены городища окружали небольшую, поросшую лесом и травой ровную горку. А вот её подножие было изрыто ямами, усыпано испрелыми и перебитыми дождём в пыль угольными кучами.

По их краям росли цветы – мелкие, но яркие, блестящие, переливчатые. Когда заходило солнце, они сливались с травой. Но едва над угольной пылью взмётывались солнечные лучи, эти цветы рассыпались по окружью угля, как бисерная роса по лесным опушкам возле Карьева павыля.

Считалось, что если успеть слизать всю росу с заячьей капусты, совершив полный круг по опушке, это значит завязать узелок на волшебной нитке-сытлылып. И в роковой час она развяжется и выпустит тебя из пут нечисти.

Боляк тайком ободрал цветы с одной из куч и отправил в рот вместе с лепестками и стеблями.

Хотя, войдя в городище, они будто оборвали все нити.

Скрипели ничего не огораживающие, просто так стоящие плетни. Тут и там торчали болваны, ничем, кроме рогов, Боляка не удивившие. Но, памятуя о сожравшем рыбьи кишки истукане, Боляк сторонился тех, у кого ещё не иструхлявели деревянные зубы и блестели в рассохшихся щелях монетки.

Да и стены городища были занятными. Если снаружи они пестрели тамгами и тлелыми шкурами, да отблёскивали выбеленными ветром черепами, то изнутри черепа и кости украшали стены сверху донизу, сплошняком.

Каких черепов здесь только не было! Медвежьи, волчьи, лосиные, росомашьи, кабаньи, куньи. Много было раззявленных щучьих пастей и трухлявевших, преющих несодранной кожей остроносых белужьих голов. Каждая, пожалуй, ещё больше, чем у той давней белуги с Лёвшиной пристани.

И не доведись Боляку раньше видеть эту рыбину, он бы, пожалуй что, и испугался.

Само собой, тянулись по городищу и ленты из рыбьих кишок, и гремела на ветру сухая рыбья кожа. Пестрели верёвочные растяжки с кусочками цветных тканей. Звенели пронизки из меди и серебра.

Ими были обвешаны и болваны, и расставленные тут и там, никуда не ведущие ворота.

Одни были такими, что казалось – сквозь них может проехать всадник на коне, а в другие едва ли получилось бы втиснуться на четвереньках. И большие, и малые ворота украшали резьба и насечки.

Ворота отблёскивали жиром, переливались полосами высохшей жертвенной крови и пахли всем сразу: прелой кожей, тухлыми потрохами, гнилыми объедками, засохшим дерьмом.

У больших ворот на высоких пнях, как на куриных лапах, стояли два рубленых щома. Ещё один примостился в стороне.

Стены этих жилищ были срублены из кривых, свиловатых брёвен. В неконопаченных щелях завывал ветер, под кровлей щебетали птицы. Сами кровли вместо коры покрывали слои плохо мездрённых медвежьих и лосиных шкур. От них воняло.

Лёжа или сидя внутри каждой избы мог поместиться человек. Но жить – нет.

Приглядевшись, Боляк увидел, что третья изба была не сложена из брёвен, а выдолблена из цельного куска ствола. Но что это был за ствол!

Глядя на него, Боляк поверил, что на пне Трифоновой ели могли развернуться запряжённые оленем нарты. На этой колоде упряжка бы не развернулась, но конь мог стоять, не переступая ногами.

Казалось, избы сейчас запляшут, скрипя рассохшимся деревом. Но вместо плясок они издавали тонкие, похожие на пенье звуки.

Это звенели нити с пронизками. Те были повсюду: свисали с изб и с перекладин ворот, и на миг Боляку почудилось, будто это старый Щелкан льёт в корчагу свежеотжатый мёд.

Но и тонкое пенье пронизок, и скрип жилищ заглушал непрерывный, напевный, голосистый звон из леска на вершине холма. И если под холмом ворота стояли без забора, то забор на холме вовсе не имел ворот.

Русай шепнул Боляку, что там мреют вармали.

– Но как? – не мог взять в толк мальчишка.

Жилища вармалей были в городище не единственными. Там и тут попадались землянки. Иные были свежими, другие угадывались по тёплому, идущему из продухов воздуху. Боляк заглянул в один из таких продухов, желая посмотреть, кто там живёт. Но в землянке никого не было, лишь квасились в кадушках, пузырясь грибным крошевом, лосиные сопли.

Пройдя извилистой тропкой между плетней, как велел Мнёшка, остяки остановились перед большими воротами. Боляк хотел было распахнуть створку и войти, но Русай одёрнул его за ворот.

– Вспомнил же я, – улыбнулся Русай Мнёшке и развязал хиир с мехами. – А перед этим забыл. Старый, дак.

Он вынул связку беличьих шкурок и передал подъёвармалю. Тот вздел её на шест и стал водить им у дверей избушек. Двери не отпирались. Мнёшка со вздохом вернул связку Русаю, а тот с ещё более тяжёлым вздохом вынул связку куньих шкур. Всё повторилось.

И ещё долго Русай вынимал из мешка то беличьи, то бобровые, то куньи шкурки. Наконец одна дверца распахнулась сама собой. В раскрывшемся проёме никого не было. Связка куньих шкур перекочевала с палки внутрь избушки, и дверца захлопнулась.

Вскоре вторая изба приняла такие же подарки, да и третьей, колодной избе тоже пришлось довольствоваться белками. Хитрый Русай раз за разом доставал их из мешка, будто забыв о бобрах, пока избушке на курьих ногах это не надоело. Дверца с грохотом отлетела, будто внутри сидел кто-то сердитый. И опять Боляк никого не увидел.

Едва захлопнулась дверца, как сами собой распахнулись ворота. А потом из-за тына показались вармали. Боляк узнал их издалека по остроконечной шапке из коры и звериной голове.

– Ай, вот кто звенел в лесу! – догадался Боляк.

Но вармали из леса вышли, а звон из него шёл и шёл.

Неужели начались настоящие гляденовские чудеса?! Подумать только – вармали принимали дары, отпирая изнутри дверцы жилищ, а сами были в другом месте. А выйдя из леса, вармали заточили в нём ветер. Да уж, это не фокусы глупого пама Карьи!

И Боляк решил сторониться даже самых трухлявых и нестрашных идолов. Кто знает, такое место... вдруг что...

* * *

Священный лесок рос недалеко, вот только путь к нему долог.

Тут-то и выяснилось, к чему эти беззаборные ворота. Чтобы попасть на холм, их нужно было пройти все: высокие и низкие, те, что имели створки, и те, от которых остались лишь столбы с трухлявыми перекладинами. И ворота справа, и ворота слева, и те, что уже были позади – все требовалось одолеть. И не всегда прямым путём.

Боляк хотел было понять, каков порядок, но быстро сдался и решил брать пример с Русая. А тот просто делал всё, что ему велят. Он как ребёнок играл в игру, повторяя всё за вожатым. Куда показывал Мнёшка, туда Русай и направлялся. За ним Боляк, а следом и остальные. И вармали, и молчальники, и даже пара ворожцов – жутких, безволосых, безбородых людей с отливавшими синевой лицами, в синих же цельнотканых, до земли, шабурах на голое тело.

Бывало, от одних ворот гурьбой шли к ближайшим, а от тех – к воротам, что на дальнем конце тына. И это бездумное, как полёт мухи, метание не давало мальчишке покоя. Ведь он уже был не ребёнок, и играть в бестолковые игры, пусть и со взрослыми, ему казалось несолидно.

И, когда взрослые вновь отвлеклись на корчагу с лосиными соплями, Боляк взялся водить пальцем по земле, вспоминая путь от ворот до ворот. И всё понял. Здесь они шли, как ползёт змея. Там – боком, будто паук-косоножец. А вот тут, вразвалку-враскидку, как ступает по земле косолапый медведь-ош.

– Для чего так, не моего ума дело, – решил Боляк. – Как говорит Мнёшка: Гляден, дак!

Освежившись, шествие двинулось дальше. Но теперь забава была ясна, и Боляк с каждым движением, поворотом и разворотом с удивлением открывал их скрытое значение.

Многое зависело от положения тех или иных ворот по сторонам света, высоты взгорка или глубины ямки.

От западных ворот шли к восточным, от северных к южным, затем описывали окружность, как всходит и заходит солнце. Бухались на колени у столба, что торчал будто янгы-тонух – подкова лосёнка, которую ещё называют северной звездой.

От неё бежали к другим воротам, но не проходили в них, а мазали створки лосиной кровью, которую приходилось выкупать за шкурки у молчальников. Либо наматывали на столб рыбьи кишки, что таскали за шествием в двух корзинах опойцы Кудька, Истома и Щемяга.

Когда взрослые отвлекались на питьё, Боляк чертил по земле пройденный путь. Он повторял очертания созвездий лосихи и лосёнка – если водить по звёздному небу пальцем от звезды к звезде. К тому времени, как он стал понимать, куда они пойдут дальше, их путь по земле полностью повторил вид созвездий. И он вёл к воротам.

В высокие нужно было зайти, подвесив к перекладине лисий хвост, – причём угадать так, чтобы хвост был ровно до макушки. Русай не ошибся ни разу.

– Уй, глаз охотника! – восхищался Кусяпа, тряся костяной колотушкой.

Боляк, напротив, угадал лишь раз. Какой длины ни был лисий хвост, он всё равно не доставал до макушки Боляка. Ведь тот, хоть и был взрослым, но маленько ещё не вырос. Поэтому в высокие ворота он заходил, сидя на плечах отца, – и всякий хвост грозил огладить макушку, отчего Русаю приходилось идти на полусогнутых ногах.

В воротах поменьше требовалось подвесить шкурку и пройти под ней на четвереньках, тоже не задев меха. Здесь Боляк уже справился без отца. В самых низких воротах приходилось ползти. Тут уже пришла пора кряхтеть Русаю. А Боляк, наторевший на пасеке старого Щелкана в охоте с силками на певчих птиц, не упустил повода проявить ловкость. Это пришлось по душе всем, кроме Кусяпы.

Он потребовал мёду и окунул в него пальцы. Понюхал, облизал, зачерпнул полной ладонью и обмазал мёдом столбы-вереи низких ворот. А остатки шмякнул на охлябину.

– Ползи! – велел он Боляку. – Ни одна капля не должна на тебя попасть.

Ворота были узкие и низкие. Боляк, едва дыша, даже не полз, а скоблился, чувствуя телом каждый бугорок, каждую соринку и песчинку.

– Паук из земли выходит, и что летает – всё ловит, – бубнил Кусяпа. – Но сам в паутине не путается.

– Хороша же паутинка! – прокряхтел Боляк.

– Всё, что летает, к пауку попадает, – наставлял Кусяпа. – И лишь пчела сетей избегла... А если паук в мёд упадёт, то, ох, пропадёт!

Боляк представил, как сгущается на охлябине мёд. Как стекает он по трещинкам и ложбинкам. Как собирается в капли. И что одна из них срывается ему за шиворот...

– Кто легче мёда? Кто тяжелее воздуха! – гундел Кусяпа, будто шмель.

А мальчишка уже наполовину прополз под воротами, словно цепкий паук. Его никто не останавливал – значит, он пока не запачкался мёдом. Вот уже и колени миновали перекладину. Ещё пара паучьих гребков руками-ногами, не подымая ни тела, ни конечностей, и он одолеет ворота.

Грохнул бубен. Боляк замер. Неужто он задел ворота? Неужто он, как паук, потонет в мёду?

– Эй, вармаль Кусяпа, почто в бубен бьёшь? Хорошо ползёт Боляк-человек, как настоящий паук. Нигде не изгваздался, – раздался голос отца.

– Случайно, дак, – огрызнулся вармаль.

Боляк стоял на трясущихся ногах. Отец отряхивал на нём одежду и улыбался, как дурачок, пьяной, но счастливой улыбкой:

– Уй, Боляк-человек, молодец ты теперь. Ловко себя показал, тем более!

А вармаль Кусяпа, загребая горстями землю, размазывал её по липким от мёда воротам:

– Отскоблить добела! Проверю!

* * *

Перемахнув тын, Боляк двинул прямиком через священную рощу. Он не смотрел ни на высверленные, полые стволы, ни на шепчущую в безветрии листву. Это они создавали чарующий мягкий звук. Не видел он и свисающих с ветвей пронизок. Это они рассыпали по всему городищу хрупкий звон. Не замечал он и вымоченных в крови бурых лент. Это они трепетали на шестах, будто взмыла в небо тьма птиц.

Он шёл напрямую, и если на пути попадалась увешанная пронизками ветка, просто отодвигал её в сторону вместе с нитками бусинок. Одни из них запутывались, другие рвались, и бусины валились на прелую землю осенним, тяжёлым дождём. А медные отливки, что ссыпались следом, покрывали их, будто увядшие листья.

Получалось, за все его старания он удостоился лишь такой награды – отскребать грязь с ворот. И это гляденовские чудеса?! Боляк пыхал гневом и мчался через лес, будто августовская звезда сквозь небосвод.

«Не хотите давать чудес, что ж, возьму сам!» – думал он.

С воротами Боляк справился быстро. Поначалу он взялся отскребать столбы глиняным черепком, но Кусяпа так ладно всё измазал, что смесь грязи и мёда успела въесться в самые мелкие трещины – пойди выковыряй! И всё же Боляк отскоблил. А перекладину – охлябь – оторвал и заменил на похожую, просто отломив её у воротец, стоявших в сторонке. Затем он убедился, что его проказу никто не видел, и махнул через тын, едва не разодрав штаны.

Священный лес вскоре кончился, его многоголосый гомон остался позади, лишь шумело небо, взбивая в тесто тучи. Сейчас Боляк пробирался по натоптанным среди можжевелового кустарника тропкам. Они вели вниз – начинался склон, священный лес рос на самой верхушке Глядена. Густой можжевельник пошёл реже, тропка раздалась и вывела на утоптанную поляну. Она круто обрывалась вниз. На её краю стояли вармали и все остальные.

Боляк осторожно выглянул из-за спин. Обрыв был краем большой ямы, дно её застилали кости, и Русай расхаживал прямо по ним. Большим топором без топорища он рыл стены, обрушивая на дно землю.

– Ладо́м рой, – настаивал Кусяпа. – Чтобы все кости свежей землёй покрыло. Старайся рыть священную землю так, как стараешься сохранить родовые земли от степной угрозы... Боги должны увидеть это...

«Какая ещё степная угроза? – подумал Боляк. – Что я пропустил, пока скоблил вереи...»

Вармаль повелевал, Мнёшка суетился подле. Молчальники скорбно держали в руках баклагу с соплями, опойцы тайком дули кумышку. Двое ворожцов о чём-то тихо говорили в сторонке. Лишь ванквавармаль Йынкарапа хранил важное молчание.

Боляк задумался – сколько слов он слышал от вармаля Йынки? Хватит ли пальцев сосчитать, или придётся добавить?

Вармаль Йынка важно перетаптывался, кутаясь от налетевшего ветра в богатые меха. А Боляку отчего-то вспомнился звук взметнувшейся волчьей шкуры и слова неведомого степняка Чубара: «Ай, хороша шкурка, кунак Русай».

– Долго же мне тут управляться, – тем временем жаловался из ямы отец.

– Я помогу, этэ! – Боляк толкнул в бок стоящего с краю Кусяпу и спрыгнул в яму. Хватив какую-то сучковатую палку, он тотчас взялся рыть стены, будто это и в самом деле помогло бы огородить, окопать их родовые земли на медвяной реке от притязаний Чубара.

– Священную яму роют топорами, – подскочил Кусяпа.

– Где его взять? – развёл руками Боляк.

Васьёд ухмыльнулся, выдрал из одежи-колоды крохотный топорок-подколку и швырнул Боляку.

Боляк, не раздумывая, схватил с земли обломок кости и уже замахнулся, чтобы запустить ей прямиком в гаденькую улыбку шамана, но отец перехватил руку:

– Обожди маленько.

Его мешок с мехами остался наверху, но из-за пазухи он вынул шкурку горностая. Блёсткую! Лоскую!

Завидев такую красоту, Мнёшка аж поехал ногами по краю ямы, выдернул из-за спины шест, чтобы не мешал наклоняться, и протянул вперёд топорищем топор. Пьяно шатаясь, как обожравшийся переспелой малины медведь, Русай подошёл и дёрнул за топорище. Мнёшка кубарем слетел в яму.

– Нать-то, ещё один топор нужен, – ухмыльнулся Русай.

Втроём они управились быстро, и вскоре вылезли из священного раскопа по перевёрнутому сучками вверх еловому комлю.

Священный лес шевелил кудлатой гривой, в которой запутывались облака и ветер, отчего лес шумел и звенел сверху донизу.

Вой полых стволов, трепет лент, тонкий звук бусин, звон серебряных, медных и бронзовых пронизок, шорох берестяных свитков, грохот туесков с обломками костей, гулкое завывание черепов, свист глиняных трубочек, скрип рассохшихся идолов создавали особый звук, похожий и на гомон, и на распевы.

Что-то затевалось. Молчальники обходили костяную яму и раскладывали на пеньках-подставках небольшие луки и колчаны со стрелами. Йынкарапа мял в руках горностаевый семерик и бормотал заклятья, а Кусяпа сдирал с колоды подколки и швырял их в широкую деревянную ендову. Вскоре туда же стали заливать и кумышку. Вармаль Йынка кивнул. Кусяпа ударил в бубен.

– Что ж, востя, – потирал он руки, – теперь узнаем, насколько добычливая охота ждёт ваш род от осеннего до весеннего Янгыя.

Русай обрадовался.

– Какого хочешь зверя добывать, такого в жертву надо принести. От какого животного богатый приплод в хозяйстве нужен – тоже, – развёл руками Кусяпа.

– Сперва попрошу у богов щедрого бобрового гона, – расплылся Русай в хмельной улыбке.

Мнёшка, стоявший сзади, ткнул его пятернёй в затылок и окунул головой в баклагу.

Жёлто-молочная, похожая на сыворотку кумышка стекала по волосам Русая, по лбу, по щекам, по шее, заливалась под рубаху. Ноздри остяка с шумом втягивали воздух, будто был он не человек, а лошадь. Во рту Русай держал подколку, одну из тех, что набросал в баклагу Кусяпа.

Русай сплюнул подколку на пень, к луку и стреле. Это был бронзовый бобр со стоящим на спине человеком.

– У-у-у! – загудел народ. – Ты гляди, какой ловкий Русай, сразу вытащил бобра!

– Теперь ты должен убить жертвенного бобра этой стрелой, – подал голос Йынкарапа.

Мнёшка уже протягивал Русаю стрелу с примотанной на рыбью жилу подколкой.

В яму по еловому комлю спускался Кудька и что-то держал за пазухой. По виду, по величине, это не походило на бобра – да и разве станет бобр тихо сидеть под рубахой у человека! Кудька поворошил кости, соорудил из них горку и вынул из-за пазухи череп.

– Так нечестно! – зароптал Боляк.

Он думал, что священная гляденовская охота ведётся на настоящих зверей.

– Эй, пэхи, – положил ему руку на плечо Мнёшка. – Где мы возьмём бобра?

– А где раньше брали?

И Мнёшка рассказал:

– Да, в былые времена так и было. И охота была настоящей, и звери – живыми. Их кости слоями, вперемешку с землёй, покрывают дно священной ямы. Когда-то давно, во времена, от которых остались лишь проблески воспоминаний, охоту творили так:

Сперва выкапывали маленькую яму, а в ней забивали маленького зверя. Затем топориком расширяли стены ямки...

– Почему топором? – тут же переспросил Боляк.

– А чем? – не понял Мнёшка.

– Заступом. Или мотыгой.

Мнёшка подумал, пожевал травинку, цыкнул зубом:

– Заступ не то. Мотыга тоже. А топор из земной руды добыт, в огне выкован, водой закалён. И не для убиения создан...

Боляк ничего не понял, но согласился. «Топор, это, конечно, не мотыга», – рассудил он.

– В раскопанной яме забивали животное побольше, – продолжал Мнёшка. – И снова окапывали стены. И так каждый раз, пока ямы не становились огромными, как эта, и не заполнялись костями доверху. Тогда начинали сначала, с маленькой ямки. А старую засыпали. И так было веками.

А животных для жертв продавали тут же. Со всех мест, дальних и ближних, съезжались на Гляден искусные звероловы и везли живых зверей.

На летних нартах громоздились клетки с бобрами, белками, куницами, соболями и горностаями. На больших, запряжённых цугом санях, в лубяных клетях, с коваными шипастыми обручами на могучих шеях еле-еле тащили на убой опоённых овсяной брагой, но всё равно свирепо рычащих медведей и связанных, оглушённых, пышущих из ноздрей прелой гнилью вепрей с выбитыми клыками...

Везли сюда и волков, особо почитаемых у некоторых башкирских племён, когда они ещё веровали в богов Глядена и не знали Аллая. И лисиц. И лосей. И оленей. Раз-два в году попадали сюда и росомахи. Их привозили с выдранными когтями, с выбитыми зубами, с выколотыми глазами, и всё равно в яму их опускали по трое-четверо человек, орудуя длинными палками с петлями на конце – настолько свиреп, страшен и неукротим был этот зверь.

Были и домашние животные – овцы, свиньи, коровы, лошади, ездовые олени. В громадных кадках бились осетры, сомы и щуки.

Рынок зверей был такой огромный, что тянулся аж до истока Тытьвы, и в каждом из множества его рядов теснились клетки.

В иные дни к Гляденовской пристани было не причалить – не из-за того, что места не было, а оттого, что поутру на жертвенном базаре начинали чистить клетки и весь навоз спихивали в реку. Его бывало столько, что он порой запруживал Молянку: ниже запруды она мелела, а выше – набухала. Затем заплот прорывало, и куча навоза неслась валом по узкой речушке, обрушиваясь в Каму.

А торжищу всё было нипочём. В одном его конце соболя можно было сторговать за одну цену, в дальнем – за другую, но никогда – за дешевую. Звери поддушенные или с перебитыми лапами стоили дешевле, но не все вармали – а раньше их было множество – принимали такую жертву. И тогда животное сбрасывали с кручи в лес подыхать в страшных муках.

Порой за жертвенное животное платили целым павылем, иной раз собирали плату всем родом. И тогда назначали самого ловкого стрелка – ведь цена промаха была очень высока. Если стрелок не успевал попасть в юркого соболя и тот выскакивал из жертвенной ямы, приходилось покупать нового.

Кругом стояли силки и загоны – сбежавшего зверя отлавливали. Но даже пойманного живым, его нужно было выкупать заново.

Со временем жертвенных ям и костей скопилось столько, что леса оскудели зверьём, а Гляденовская гора перестала их вмещать.

Но ведь людские мольбы вмещать куда-то надо?! – развёл руками Мнёшка и потянулся к баклаге промочить пересохшее горло.

– С той поры Гляден набрал такую силу, его земля теперь так напоена жертвенными костями, что вместо животного вполне можно обойтись образом, – закончил рассказ Мнёшка.

И Боляк, сызмальства ходивший с отцом на звериный промысел, могущий прибить соболя, бобра, одержать верх над свирепой куницей, умеющий тут же освежевать добытое животное, не боясь ни крови, ни внутренностей, – ликовал, что не примет участия в подобных зверствах и изуверствах.

Одно дело – лес. Другое – убить зверя из неволи. Да ещё не ради нужды, а, получается, для потехи.

А Русай, пьяно щурясь, попал стрелой с привязанным образком – хотя и не был великим стрелком – прямо в бобровый череп.

Вармали тотчас объявили, что бобровый гон предстоящей осенью будет не хуже прошлогоднего.

Но Русай пожелал, чтобы предстоящий гон был сам-два, а лучше сам-три. И его снова макнули головой в баклагу. Перед этим Кусяпа тщательно её переболтал, и хотя Русай окунал голову ещё три раза, бобровых образков так и не достал. Попадались всякие, но не бобры. Их пришлось выкупать за шкурки.

С горем пополам отстрелялся Русай и за лошадь, и за добычу лося. Затем боги одобрили и удачную беличью, и кунью ловлю. Хиир Русая изрядно отощал.

Таскавший его за отцом Боляк уже поднимал мешок как пушинку, не чувствуя веса. Не заглядывая внутрь, он понимал – нет там ни бобровых шкур, ни беличьих сороков, ни куньих семериков. Может, две-три соболиных шкурки, и всё. Пора заканчивать потеху.

Да и сам Русай возжелал получить благословение на богатую соболиную зиму. Он запустил руку в хиир и вынул яркую, чёрную с золотым отливом, ладную и гладкую шкурку соболя.

– Некоторого соболя череп ставь?! – махнул он рукой со шкуркой, как платком.

Соболь плясал как живой, и сияние его шкурки расходилось золотым блеском.

Йынкарапа щёлкнул пальцами, и Кудька вылез из ямы вместе с соболиным черепом.

– Что? Я ждать не желаю, тем более! – поднял Русай руку с соболиной шкурой.

Но вармаль снова щёлкнул пальцами. Ему тотчас поднесли ковш с лосиными соплями. Он отхлебнул и протянул Русаю. Отказываться от угощения из рук вармаля Русай не стал.

– Вот ты когда в жертвенной яме семерик горностая доставал, помнишь, солнце выглянуло? – спросил шаман напившегося Русая.

Тот кивнул, стряхивая на землю капли из ковша. Один из молчальников тотчас кинулся под ноги Русаю и стал есть смоченную лосиными соплями землю.

– А у тебя есть ещё такой семерик?

Русай замотал головой, виновато улыбаясь.

Йынкарапа зацокал языком, тряся берестяным колпаком, и Кусяпа подхватил:

– А ведь это знамение! – вздёрнул вверх посох-ятапась вармаль Йынка.

– Знамение? – не понял Русай.

– Знамение, что на следующий год ты должен поднести Глядену не семерик горностая.

– А сколько?

Горностай в их краях был редкой добычей, и не всякий, даже самый удачливый зверолов, мог его добыть.

– Пять семериков!

Русай аж протрезвел.

– Невозможно, тем более! – аж присел остяк. – Пять семериков – это почти целый сорок!

– Боги помогут, дак, – Кусяпа подал знак.

Опойцы подтащили баклагу с кумышкой.

– Их воля такова, – продолжал Кусяпа, – что предстоящей зимой ты добудешь не один горностаевый сорок, а целых два!

– Один ты поднесешь богам, а второй оставишь себе, – добавил Йынкарапа.

– И разбогатеешь! – поддакнул Мнёшка.

Русаю понравилось, что он разбогатеет. К тому же, если он добудет два горностаевых сорока, он покроет себя такой славой, что о нём, чего доброго, начнут слагать песни.

– Конечно, начнут, – поддакивали вармали.

– Но моя земля никогда не давала столько горностаев, – сомневался Русай.

– Когда боги избавят её от угроз, она станет благословенна, – уверяли его вармали.

К тому времени все трое сидели на циновках и пили кумышку. День начинал угасать, но блеск в мутных от пьянства глазах остяка лишь разгорался.

– Но воля богов такова, что для этого ты должен пройти обряд полной охоты, – вкрадчиво заявил Кусяпа.

– Полная охота – страшный обряд. Я не готовился к полной охоте, тем более, – рассудительно, будто и не пил, мотал головой Русай.

– Эй, как не готовился?! Такой охотник, такой зверолов! – вздёргивал руки Йынкарапа. – Боги знают, кто к чему готов.

– Значит, ошиблись они маленько, боги-то, – возражал остяк.

– Боги дозволили вам войти в городище с условием, во всём полагаться на волю Глядена, – напомнил ванквавармаль Йынка, подавая Русаю новый ковш.

– Пройдя обряд, я избавлю свою землю от всех угроз?

Вармаль Йынка лишь хмыкнул.

– И добуду два горностаевых сорока? – сомневался Русай.

– Если у тебя есть с собой ещё один семерик горностая для начала полной охоты, – шепнул Мнёшка.

– Эй, Боляк-человек, беги скорей в лодку, принеси горностаев семерик. Он в горшке с пергой. Вытряхни её в воду, тем более! Под ней будет воск, а под воском – шкурки, – велел Русай сыну.

– И позови Ярко́, – добавил Мнёшка. – Нужно отлить образок горностая. Для полной охоты образок отливается заново.

Глава 19

Дым коромыслом

Темнело. Солнце скрылось за кудлатыми вершинами, и, хотя тропа вела на спуск, солнце садилось быстрее, чем шёл Боляк. Порой в разрывах кудрявых ветвей Боляк видел его: оплывающий масляный блин, млеющий в окоёме, как на сковороде.

В брызгах угасающего света солнце скакало за извилистой Тытьвой то по правому, то по левому берегу, садясь всё ниже и становясь всё больше, пока не спеклось и не вытекло на блюдо Камы.

В следующий просвет между деревьями Боляк его уже не увидал. Просто Кама вдруг окрасилась багряно-золотым, как праздничная скатерть. Но отчего-то накатила жуть. Благо по пути Боляк прихватил на растопку пару берестяных свитков, что осыпались с отрухлявевших стрел, торчащих там и тут из стен городища. Он подумал: «Если боги наполняют природу всем живым, к чему им столько жертв?» А теперь, в сумерках, он испугался этой крамольной мысли и тотчас запнулся. А вдруг это боги дали о себе знать?

А тени были уже не просто длинными – они смыкались в плотную тёмную завесу. Ещё чуть-чуть, и она соткётся полностью, без прорех. И багряные отсветы на деревьях побурели, будто это спекалась кровь на рубище.

Смолкли птицы, не шумел ветер, не скрипели ветви. Лес будто обезмолвел и замер в ожидании чего-то тайного. Пора было зажигать бересту.

Уже давно Боляк подобрал короткую сучковатую палку. Намотав на неё свитки, он надёргал с еловых ветвей тонких нитей мха, нагрёб в ладонь сухих иголок, щепок, ссыпал их в кучу, вытащил из-под обмотки кусок кремня, выбил искру.

Пламя вспыхнуло крохотным огоньком и заплясало, как живое. Чтобы оно не погасло, Боляк огородил костерок ладонями, и вот теперь, в разгорающемся пламени, видел свои кисти – розовые, тонкие, прозрачные. В них светились кости и жилы, и билась в венах кровь.

Идти с факелом стало веселее. Деревья уже не казались таилищем нежити – в свете факела их стволы приветственно взблёскивали потёками смолы.

Жилище Ярко стояло пустым. В загородке спал, засунув голову под крыло, гусь. Он подрос, окреп, перья его лоснились.

Старика нигде не было. Кособокую щелястую дверь хижины снаружи подпирал чурбачок. Странное дело – куда мог запропаститься аляб, на ночь глядя? Был он, как успел выяснить мальчик, страшный домосед и не любил отлучаться далеко.

– Аляб Ярко? – тихо позвал Боляк.

Ответа не было. Тьма полностью осела на землю. Лишь пламя факела обвивало мальчишку светом.

– Аляб Ярко? – громче крикнул он.

В глубине леса что-то зловеще ухнуло, потом раздался треск.

– Аляб Ярко, э-э-эй? – что есть силы закричал Боляк.

Проснулся и загоготал гусь.

– Кто там? – раздался знакомый голос старика.

Боляк оцепенел. Голос шёл из-под земли.

* * *

В глубокой, ровной могиле стоял долблёный из колоды гроб, а в нём лежал Ярко. Руки были сложены на груди, ноги вытянуты, под головой скрипело полено.

Боляк склонялся над могилой, и искры сыпались в её холодную тьму, делая страшного аляба Ярко ещё более жутким.

Едва раздался голос из-под земли, мальчишке захотелось бросить всё и убежать в городище – к пускай и пьяному, но отцу. Но что-то удержало. Ведь человек, приехавший на Гляден, должен быть готов ко всему, так сказал мудрый Карья-пам. И мальчишка короткими, приставными шагами, выставив вперёд факел, будто рогатину, пошёл на звук.

– Кто там? – разжал губы Ярко. Слова лежащего в гробу мертвеца звучали жутко, но Боляк уже понял, что ничего страшного не произойдёт – Гляден не даст случиться беде.

– Убери огонь, не вижу ничего. Да и портки мне если прожжёшь, новые шить заставлю, кто бы ты ни был, тонкоголосый.

– А как ты меня заставишь, ты же мертвец, встать не можешь? – спросил Боляк, но отвёл руку с факелом в сторону.

Из могилы раздался хохот.

– А, это ты, малец! Узнал. Теперь узнал, – хохотал Ярко и вдруг вскочил, схватив Боляка за ногу. – Ну что, ловко мертвецы встают?!

– Уй, пусти! – обронив в яму факел, Боляк визжал и махал руками. Его ноги в кожаных чунях ехали по набухшей от ночной сырости земле: мертвец тянул к себе в могилу.

* * *

Мальчик и старик сидели в могиле на краю выдолбленной колоды. Старик прижимал мальчишку к тёплой груди. Тот дрожал.

– Ну, прости дурака старого, пошутил, дак, – бормотал Ярко. – Я думал, тебя Мнёшка подбил пакостить, вот и решил проучить. А ты, вишь, один.

– За шкурками вармали послали, – всхлипывал Боляк. – И за тобой, аляб Ярко.

– За мной-то пошто?

– Шибко-шибко ты им сейчас нужен, лить образок горностая...

– Никак полная охота?! – охнул Ярко. – Что ж, сделаем и горностая...

– Прости, что оторвал тебя, – сказал Боляк.

– От чего?

– Так ведь дело-то у тебя важное – помирать собрался!

Старик хохотнул.

– Даст бог, поживём! А здесь я просто сплю. Давай-ка вылезать.

Он хотел спихнуть Боляка с колен, но тот вцепился в рубаху:

– Спать? В могиле? Зачем?

– Остужает она меня, малец. Это после смерти она мне могилой будет, а пока лишь яма. Холодное приимище для горячего лба. Шибко я по жизни горяч, дак.

Боляк потрогал лоб Ярко.

– Не надо тебе спать в могиле, вовсе не жаркий.

Ярко вздохнул и легко выбросил мальчика на край ямы.

Боляк снова сидел на пне и пил горячий отвар. В чувале пыхали угли, и было совсем не страшно. Но идти к берегу отчего-то не хотелось.

– Ну, беги за шкурками, – велел старик. – А я соберу оснастку.

Боляк медлил.

– А вот я тебя закрещу, – сказал Ярко, догадался, что Боляк побаивается, и размашисто очертил в ночном воздухе крест. – Теперь вся нечисть от тебя вразбег пойдёт. А теперь – кыш! А не то я сердиться буду.

И Боляк, схватив факел, побежал по тропке. Вышла луна и мягко освещала берег. Роилась над Трифоновой ямой мошка; журчал ручей, вытекая из бившего неподалёку источника. Боляк подошёл к нему, наклонился, чтобы умыться, – и отпрянул: из воды на него глядел крепкий, взрослый парень, юноша, а не мальчишка.

– Эй, не смотри! – ухмыльнулся Боляк и зачерпнул ладонью холодную воду, разбив отражение на мелкие блёстки.

Перебирая тюки и хииры, которых изрядно убыло, Боляк наткнулся и на горшок с гальками. Повертел в руках и решил прихватить с собой. Встряхивая мешок, он услышал тяжёлый звук и, пошарив, вынул крест монашка из Ногаева Лога.

Каплевидные концы креста трепетали в свете факела, будто живой расплав. Сунув находку в горшок с гальками, Боляк разыскал и туес с пергой, под которой – запечатанный воском – хранился горностаевый семерик.

В гору, пусть и с поклажей, шлось удивительно легко.

* * *

Луна вышла из-за облаков, и тишь опустевшего с вчера стойбища наполнилась звуками и густыми животными запахами. Туда-сюда носились олени; люди сбивали их в круг зычными криками и резкими щелчками лясатов – особых оленьих кнутов.

Оленей было много, будто на Гляден прибыл разом целый род. Десяток мужчин в остяцких одеждах городили загон из поставленных на бок нарт и растянутых верёвок. Поодаль от городища – там, где можно было находиться и женщинам – разгорались костры. Рядом споро взмётывались шесты, распускались берестяные дранки, всхлопывались, взметая пыль, оленьи шкуры: прямо на глазах в чистом поле вырастали жилища-щомы.

Боляк не сразу понял, что это приехали оленные остяки – одного с Боляком племени, но другого рода. В отличие от пореченских остяков, эти до сих пор кочевали там, где было пропитание для оленей. Большинство оленных родов давно ушло за Камень. Говорили, что они увезли с собой и Санке-Саринат – сияющую богиню, что могущественнее всех иных богов. Поговаривали: они хотели сделать в своих кочевьях новый Гляден, но боги и духи отказались переезжать в новое место.

Но не все оленные остяки перебрались за Камень. Тех, кто остался, безмерно уважали, хотя и становилось их год от году всё меньше. Они сохраняли особенный уклад – передвигались только по земле, не признавали речных дорог, не пользовались лодками, не ели рыбу и даже воду пили лишь озёрную или ключевую. А если не было такой – поили речной водой оленей, а сами пили только их молоко.

Ярко стоял, держа в одной руке факел, а второй чесал кудлатую голову. За его спиной позвякивал хиир на лямках; в нём лежала оснастка для литья.

– Я так понимаю, малец, горностая мы лить сегодня не будем, – ухмыльнулся он.

– Почему, аляб?

– А пойдёт сейчас дым коромыслом!

И Боляку тотчас расхотелось лить горностая. Ведь дым коромыслом – это чудо. А отливка – пустяк.

Они спустились с пригорка к нартовой загородке. Луна висела большая, густая, жирная – будто крынка топлёного оленьего молока. Можно было и не зажигать огня, и Ярко легко, одним дуновением, погасил факел.

Потный, кряжистый остяк уже закончил загонять оленей:

– Один олень загнал, второй один олень загнал, весь один олень загнал, – считал он, загибая пальцы.

Видимо, всё у него в счёте сошлось. Он выдохнул и развернулся. Подул ветер, и луну чуть прикрыло ветхим, рваным облачком.

– Уй! – завизжал он, увидев две тени. – Кто вы – один человек и второй один человек поменьше?

Он схватился за нож, но быстро опустил руки, заслышав голос Ярко:

– Что, Иштеряк, не признал?

Ветерок сдул облачко, и луна опять освещала поляну.

– Один человек Яр-ивашка? – спросил Иштеряк, приглядываясь.

И, не дожидаясь ответа, захохотал:

– Точно, Яр-ивашка! А я было думал – один мёнкв с одним мёнквёнышем пакостить вздумали.

Иштеряк, хоть и был ростом как Русай, макушкой едва доставал до плеча Ярко. И сейчас хлопал его по плечам, заглядывая на старика снизу вверх.

– Нож против мёнква тебе бы не помог, Иштеряк.

– Одному человеку, сказывают, помог, – возразил остяк. Был он, как понял Боляк, весьма словоохотлив. – В лесу один человек встретил мёнква, сначала испугался маленько, потом сильно-сильно расхрабрился, достал нож...

К тому времени подошли и другие остяки. Они молча хлопали по плечам старика, а потом и Боляка – как велит обычай приветствия.

А Иштеряк продолжал:

– А я и не хотел кровь проливать. Тот один человек, что встретил мёнква, тоже ведь его не резал.

– Неужто нож заговорённый был?! – удивился Боляк.

Его никто не спрашивал, а встревать было невежливо. Но слово как-то вырвалось само собой, и теперь он не знал, куда деться – ведь все на него глазели.

– Что ты... небольшой один человек! Просто тот мёнкв увидел нож, испугался и удрал.

Поляна так грянула хохотом, что казалось – и сама нависшая над ней луна затряслась от смеха, раскачивая по всему небосводу Млечный Путь – Улыбку Урталея. Или коромысло, что вот-вот пойдёт дымом.

* * *

На хохот явился Мнёшка. Из-за его спины по-прежнему торчал шест, на котором болталась голова бобра. Этот проказник умудрился засунуть в бобровые глазницы по угольку и заткнуть их мхом – и теперь голова светилась изнутри, а глаза пыхали жарким огнём.

Его затея сначала напугала, а затем позабавила оленных остяков. От Мнёшки несло кумышкой; хитрые глаза косили, рот расползался в ухмылке. Но он всё равно завёл с остяками степенный разговор. Его занимало и долгим ли был путь, и труден ли он был, и скольких оленей остяки потеряли в дороге.

Выяснилось, что оленей остяки не теряли – напротив, в стаде есть несколько важенок. Что есть приплод и у остяцкого рода: жена Иштеряка только-только разрешилась от бремени. Потому Иштеряк и решил всем родом ехать на Гляден и поклониться богам – благо кочевали они неподалёку, в чистых борах, что в низовьях Сырого Вожа.

Ведь если боги так благосклонны к ним, то, вероятно, будут благосклонны ещё больше, явись оленные лично.

Выслушав остяков, подьёвармаль заспешил в городище. Боляк и Ярко увязались следом, хотя, как по Боляку, на поляне возле оленей было веселее.

Возле жертвенной ямы, у кострища, завернувшись в меха, сидели вармали и отец. От обилия шкур Русай раздался вширь и выглядел величаво – как человек, допущенный к тайнам. Тонкой рукой, высунутой из вороха шкур, Русай вновь пытался выстучать из черепов наигрыш. Остальные насельщики городища сидели поодаль у другого костра, завернувшись в тонкие циновки.

Это понравилось Боляку. Почести есть почести. В шкуру заворачиваться было почётнее, чем в циновку. И он тоже подошёл к костру и взял шкуру.

Мнёшка о чём-то пошептался с Йынкарапой и исчез. Вернулся он с Иштеряком и ещё двумя остяками – судя по важному виду и богато расшитым малицам, старейшинами. За ними семенили прихлёбыши: двое тащили баклагу с лосиными соплями, а остальные – жбаны с кумышкой. С оленной поляны доносились радостные возгласы – видимо, и оставшимся там перепало вдоволь веселящего угощения.

Боляк удивился – как быстро и легко Иштеряк попал в городище! Их-то с отцом два дня водили вокруг да около... С чего Иштеряку такие почести? Быть может потому, что Иштеряку не нужно отмаливать перед богами свои земли...

Он хотел спросить Ярко, почему так получилось, но тот махнул рукой:

– Ну всё, пошёл дым коромыслом!

Глава 20

Вознесенье с каменья

С вармалями Боляк заскучал. Делать было нечего.

Русай всё так же невпопад пытался выбить из черепов приятные звуки. У него уже получалось начать перестук между двумя черепами, но он звучал хорошо от силы два, ну три раза. А если стучать постоянно, то звук быстро надоедал, казался унылым и бестолковым.

Здесь бы помочь Кусяпе в нужный миг передвинуть руку Русая, куда надо, но шаман отвлёкся на разговор с Йынкарапой и Мнёшкой. Хотя, что занятного было в том разговоре? Зима, дрова, оленина...

Вернулись прихлёбыши, обводившие вокруг жертвенной ямы оленных остяков. Те были довольны и в знак этого кинули в огонь ножны.

Ну ещё бы, их не стали водить, как Боляка с Русаем, от дерева к дереву, начиная от Трифоновой ямы. Они подкололи свои тамги прямо к тем пням, откуда Русай стрелял по черепам.

Молчальники усадили оленных остяков к костру, заботливо обернули их шкурами, получили от них по беличьей шкурке, а от вармалей – черпак лосиных соплей.

Шевельнулось в груди нехорошее чувство. Мальчишка будто бы завидовал оленным остякам. Вон как тут все перед ними увиваются! Но что толку завидовать тому, чем не обладаешь и никогда не сможешь обладать? Ведь он не сможет прожить жизнь, скажем, Иштеряка...

Боляк вспомнил слово «ревность», что сказал Русай ещё на Сылве. И удивился, как это было давно. И вот, похоже, настала пора понять, что такое ревность.

Боляку не понравилось это чувство. Он ехал на Гляден за другим и хотел чувствовать другое. И поэтому он сказал как можно тише:

– Эй, ревность, пошла прочь!

Но его бормотание услышал Кусяпа. И вмиг зарядил Боляку по башке костяной колотушкой. Было не больно, но обидно.

Боляк отошёл в сторону, но одному ему как-то не жилось в эту ночь. Удивительное дело, ему раньше никогда не было скучно, ну, может, самую малость. Он не боялся остаться один – с чего бы? Да и разве он бывал один? С ним были когда веселье, когда грусть, когда томленье. И было хорошо.

А теперь с ним была ревность. И было это очень плохо, прямо невыносимо. Боляк гнал её от себя, но она не уходила.

Мальчишка походил в сторонке и пошёл к горевшему поодаль камельку. Там сидели опойцы, пара молчальников, ворожцы, туда перебрался и Ярко.

Он грохотал так, что было слышно издали:

– Что ты мне своедельщиной в лицо тычешь? Хм, ты гляди, крепкая! Не такая, конечно, как верхотурское обцызное вино-пламень, но сойдёт для этих мест. А ну, лей – не жалей!

Боляк втиснулся между людьми, поближе к костру. Никто его не погнал, но и не оказал почестей. И сразу исчезла противная ревность, и появилось чувство, будто оказался он среди равных.

У костра стояла большая бадья с суром, в ней плавал берестяной ковш. Рядом громоздилась такая же, но уже с кумышкой. Мальчишка подумал и потянулся к суру. Этого никто не заметил. У камелька продолжался разговор.

– Силы он был ох и могучащей, в бога-господа, – говорил зырянин Кудька. Он сидел рядком с дружком Щемягой, но тот помалкивал, налегая на питьё.

«Где-то рядом должен быть и пермяк Истома, – подумал Боляк. – Ведь эти трое – не разлей вода!»

Впрочем, он их больше не боялся. И Ярко был рядом, и отец неподалёку, да и укоренилась уже в Боляке обвычка к Глядену.

– Плечи он имел в сажень, а росту – как два Ярко́, – продолжал Кудька.

– Ну ты и болтун, – усмехнулся Ярко, с шумом отхлёбывая из ковша.

– Снизу на него глядишь, а он небо заслоняет, – как ни в чём не бывало, продолжил опойца.

– И как же это ему помогло? – продолжал поддевать его старик.

В груди у Боляка потеплело, и стало хорошо. «Ай, так вот зачем пьют кумышку и сур», – подумал он.

А опойца и Ярко продолжали говорить про неведомого исполина.

– А вот как, – продолжал Кудька. – Трифон был такой могучий и так ловко махал топором, что никто не мог его превзойти. На Чусве, у Строгана, он один свёл под топор целый лес и даже не устал. А устал маленько только тогда, когда этот лес на чурбаки распилил да на поленья изрубил. Он на углежжение подрядился у Строгана.

– На что ему это? – отмахнулся Ярко́.

– Во славу бога-господа Исуса, дал обещание – к осеннему времени, когда вы, лёсо, мяса не едите...

– Успенский пост, – уточнил Ярко.

– Перебиваешь ты меня маленько, Ярко, – обиделся опойца-зырянин. – Мой рассказ, мои и слова. Это за стеной ты мне начальник, однако...

Ярко примирительно протянул Кудьке ковш.

– Обещание было такое, – опойца отхлебнул, отставил ковш в сторону, и его подхватил Боляк. Отпил и передал дальше. – К Успенскому посту нарубить дров, нажечь угля, наломать руды, отлить огромный крест во славу бога-господа и воздвигнуть его на Успенскую церковь.

– И что, получилось? – спросил кто-то из сидящих у костра.

– Не получилось маленько, – вздохнул зырянин. – Не понравилось это богам Глядена.

Когда Трифон лес сводил, выжил он оттуда и мёнквов, и выскоря-лешего, и кикимору-люлькулнэ. И жужгаря, и векшаток, и мисёек, и бисяек. Всю лешеву тьму выжил, в бога-господа. Побежали они всей тьмой на Гляден, просить заступы.

А Гляден хоть и людям должен служить, но так рассудил – помочь всё равно надо. Шутка ли, целый лес за один день свести. Да ещё под такое дело, во славу нового, чужого бога.

«Ладно, шаклаки, – сказали боги. – Вас хоть и не пожар из леса выгнал, но вы всё равно ошаклаченные. А таким всем миром помогают. Накажите Трифона, дозволяем. Пусть весь его труд прахом изойдёт. А как накажете, ищите другие места, где поселитесь всей лешевой тьмой».

Уже никто не пил своедельщину. Всех захватил рассказ. Боляк догадался, что речь идёт о том самом Трифоне, чья яма-пещера до сих пор виднелась на берегу.

Но сейчас он не казался Боляку отыром, как тот настоящий человек Трифон, что сразился с богами Глядена и стал единственным, для кого эта схватка вышла вничью.

Теперь он был кем-то из старой сказки, где более или менее переживаешь всем.

А зырянин продолжал:

– Вернулась лешева тьма на Чусву. Подкараулили они, когда Трифон-отыр заснул, и подожгли все заготовленные им дрова. А с них пожар перешёл и на соляные варницы, и на прочее хозяйство Строгана́. Всё сгорело в дым, в бога-господа!

Осерчал на Трифона Строга́н, обвинил того в поджоге, велел заковать в цепи и бросить в подземелье.

Боляк огляделся по сторонам – эх, спросить бы у кого, что такое «подземелье»...

– Трифон говорит Строгану...

Ковш обошёл круг и вернулся к Кудьке пустым. Тот дождался, пока его наполнят и поднесут, выпил и вновь повёл рассказ:

– ...Дай мне, Строган, три дня. В один день нового леса заготовлю, во второй день варницы заново устрою, в третий – всё остальное хозяйство подновлю.

Но не поверил ему мироед. И вот сидит Трифон в цепях, в подземелье, и тужит: как же так – не исполню я обещание и крест не отолью. Совсем затосковал.

А тут Ермак. За припасом пришёл, за огненным боем, чтобы вверх по Чусве за Камень идти.

– Ермак за Камень из Орла-городка пошёл... – возразил кто-то из темноты.

Боляку показалось, что он узнал голос Истомы.

– Да хоть из Кунгура! – оборвал его кто-то.

А Кудька продолжал, будто и не слышал:

«Как же так, – говорит Ермак Строгану, – такой человек и в цепях сидит? Выведи его хоть на пол-атана к нам на пристань, пусть он нас бласловит в бога-господа. Человек-то ведь божий!»

Не смог отказать Строган Ермаку. Велел Трифона расковать и вывести. Бласловил Трифон всё ермаково воинство.

А потом Ермак к нему наклоняется и говорит на ушко:

«Ты, Трифон, обещание своё передо мной не выполнил. Пост прошёл, нет креста. Но я всё знаю, всё вижу – это гляденовские боги на меня ополчились. Они мне уй как давно пакостят, в бога-господа!»

Трифон слушает и не понимает: как же так – говорит-то он с Ермаком, а обещание на крест давал богу.

А Ермак, слышь-ка, продолжает, как будто и не про себя говорит:

«Сейчас Ермак пойдёт по Чусве вверх – с парусами, с бунчуками, с пушечным боем. Все его побегут провожать, отвлекутся. А ты возьми да сплыви вниз по Чусве, да по Каме, да по Тытьве поднимись до Глядена».

Тут-то Трифон и догадался – это сам бог-господ вселился в Ермака и его устами молвит.

Все ахнули, и Боляк тоже. Настолько дивная была байка у зырянина – куда там любой сказке!

Ковш снова описал круг. Своедельщины в бадье больше не было. Принесли новую.

Зырянин продолжил рассказ:

«На чём же я отсюда сбегу? – спрашивает Ермака Трифон. – Лодки-то ты все в поход забрал...»

«Будет тебе лодка, – отвечает Ермак. – Ты только с места не сходи, пока мой самоглавный струг с алым бунчуком на середину реки не сплывёт».

И вот отчаливает ермаково воинство. Бьют пушки, гудят горны, звенят гусли, поёт дружина. Ветер крепчает так, что кажется, будто сами небеса подпевать начали. И наполняются паруса ермаковых стругов.

Весь народ – зеваки, солевары, дворня Строгана, сам Строган, стража – все бегут по берегу, шапки кидают, ликуют. А Трифон на камне не шелохнётся, как ему и велел Ермак.

Стоит, как из подземелья вышел – без шапки, неподпоясанный, в одних опорках. Чувствует: ай, мокро́! Глядит, а он уже на этом камне посреди Чусовой!

– Трифону мокро́, а горлу сухо, – намекнул опойца.

Но Ярко перехватил ковш:

– Сперва доскажи, потом пей сколько влезет. Того и гляди – язык заплетаться начнёт.

Боляк захохотал. Ему хотелось поглядеть, как это язык будет заплетаться – вот же диво! Поди, сам начнёт завязываться в узлы. А ну как после этого и пойдёт дым коромыслом?!

– Плывёт Трифон на камне, будто на челне, – нехотя продолжил Кудька. Ему хотелось кумышки, и он торопился окончить рассказ. – Вниз по течению, против ветра.

А Строган уже спохватился и погоню выслал. Да только куда им! Ветер встречный – он ермаковы струги уже далеко вверх по Чусовой отнёс, вот и погоню за Трифоном тоже относит. А Трифон знай себе плывёт встречь ветру, в бога-господа, его, слышь-ка, эти условия не касаются.

Тут люди на берегу ему встретились:

«Что это ты, Трифон, никак на камне плывёшь? Скажи-ка нам место, где такие камни водятся. Место это, поди, свято?»

«Место свято, люди кляты», – ответил им Трифон, а более ничего не сказал и поплыл, как велел ему бог устами Ермака: вниз по Чусовой, да по Каме, да вверх по Тытьве, прямо сюда, на Гляден.

А кто не верит – поди-погляди: Трифонов-то камень до сих пор на берегу лежит, только в землю врос да обомшел маленько, в бога-господа.

Все молчали. Как такому не верить – каждый, кто приплывал на Гляден, видал этот камень. Некоторые даже лизали его и отскребали с него лишаи: считалось, что это помогает от зубной боли.

Кудька жадно хлебал кумышку.

– Так вот почему тех, кто по Чусовой под Строганом живёт, проклянёнышами кличут! – сказал Щемяга, и все захохотали. Захохотал и Боляк.

– А только не окончил ты сказку, – шлёпнул Ярко Кудьку по затылку.

– Это как же не окончил?

– А вот так! Начал ты с могучей силы Трифона, как она ему помогла святую ель срубить – и никто ему не помешал. А закончил бегством на камне.

А почему до бегства Трифон свою силу не обратил на Строгана и его людей? Почему дал себя заковать?

– А потому, – насупился Кудька, – что Трифон свою силу не мог против захрещёных людей в ход пускать! Вот так-то, Ярко́! Впрочем, что это я с тобой толкую? Не Ярко ты, а филин – в лесу живёшь, на всех ухаешь, доверия ни к кому не имеешь. Дай сюда ковш! До конца сказку сбаю – ничего не пропущу, нигде не напутаю, в бога-господа!

Он выхлебал весь ковш, шумно пуская струи мимо рта, по бороде, по кошме...

– Неспроста бог устами Ермака отправил Трифона на Гляден, – продолжил он, отрыгнув. – Священная ель выросла такая большая, что маленько небо стала царапать, богу-господу начала в брюхо упираться. Неудобство от этого ему вышло. Бог хоть и благ, а как с боку на бок станет переворачиваться – тут гляденовская ель его и кольнёт. Богу-то, конечно, оно ништо. Матюкнётся только, да и дальше спит. Только вот любое дурное слово – в благости дырка. А дырка за дыркой, глядишь – прореха.

– Что ж, получается, решил господь Глядену острастки дать?

– Да хоть бы и так! Устраивает тебя, филин, такой извод? – запальчиво крикнул зырянин старику.

Ярко выпростал из-под набухшей кошмы руку, почесал кудлатую голову, усмехнулся:

– Устраивает. Ну а дальше что? Уж обутряет, а ты нам так про Трифонову силу и не рассказал.

Боляк посмотрел на небо. Тьма стояла плотная, но сквозь неё проступали белёсо-серые, почти невидимые разводы – будто ночь взопрела в борьбе со светом, и на её холстине застывал пот. Боляк знал, кто кого оборет. Конечно, свет.

А сказка всё никак не кончалась. Вот только время таких сказок – ночь. И надо непременно успеть её дослушать, а стало быть, и дорассказать.

Но Кудька и сам это понимал. И взял вразгон, опуская подробности:

– Рубя священную ель, Трифон так ловко махал топором, что к нему никто не мог подступиться. А когда срубил – было уже поздно, в бога-господа.

Тогда вармали решили: «Раз это случилось, так тому и быть. Коли ель срубили – больше она небо щекотать не будет, досаждать могучему богу-господу не станет, он про Гляден, глядишь, и забудет».

Опойца оглядел собравшихся. Никто не говорил ни слова – все насупленно молчали.

– Святыня погибла, но Гляден-то живой! – будто хотел подбодрить людей, отчаянно крикнул зырянин.

– Это да, – раздался одинокий, ободряющий голос Истомы.

Но зырянин уже сник.

– Что ж, я продолжу, а то стой-догоню! – подхватил Щемяга. – Я эту быль от Кудьки-закадычника много раз слышал.

Щемяга поболтал в бадье, набрал со дна гущи, отпил:

– Что было допрежь, вы знаете. Расскажу, что потом случилось.

Убедились вармали в силе Трифона и сам-бога Исяя. А чтобы сам-бог больше про Гляден не вспоминал, решили вармали от Трифона откупиться.

Стали собирать дань. Да только плату Трифон назначил непомерную – поставил на пень, что от ели остался, сани-кошевни и велел их наполнить мехами, золотом, вишерскими самородами, яхонтами и лалами.

С той поры и не слыхал более никто про нюхтинского змея – послали к нему за брызг-камнями людей-тайноведцев, змей дань дал, да совсем в землю ушёл. Ведь даже ему с Трифоном не по силам совладать.

И таится он уже век-вековой в Дорышских болотах, под горюч-водой, что черна как ночь и блестка как масло. И не подобраться к нему никак – либо сгоришь, либо от смрада задохнёшься.

Щемяга бы ещё долго болтал про змеев, масляные болота и чёрные воды, а Боляк бы с удовольствием слушал, но рассвет уже выпревал, и от вотяка потребовали рассказывать про выкуп.

– Ох и долго собирали дань, – продолжил он. – Трифон даже землянку себе выкопал, чтобы непогоду пережидать. Небольшую, с могилку – это сейчас она обвалилась и расширилась, а тогда ровно с телоприимище была.

Поставил туда колоду-домовину, даже кошмы не подстелил – так и спал, не укрываясь, кулак под голову подложив.

Боляк поглядел на Ярко. Тот сидел, как ни в чём не бывало, подперев бороду ладонью-батогом. Такую можно и под голову подкладывать – и голова не скатится.

– Тогда-то оленные вотяки, испугавшись, что Трифон потребует в дань и саму Санкэ-Саринат – золотую бабу, и забрали её из святилища. Ведь она всегда принадлежала им, а на Глядене только хранилась.

Они увезли её на Конду, и сами ушли за ней, стой-догоню. Но говорят, Санкэ-Саринат тогда родила Тарыена-ики – золотого ребёнка. Он родился и сразу стал истуканом.

Говорят, Тарыен-ики теперь где-то в тайных святилищах рода Иштеряка; говорят, раз в пять лет они возят его за Камень, повидаться с матерью. И каждый раз он возвращается с прибывшей силой.

А ещё говорят... если Саринат вернётся на Гляден...

Щемягу опять понесло, но подзатыльник Ярко легко вернул его на прежнюю стезю.

– Когда собирали подношения, нарочно нагрузили столько даров, что ни одна упряжка оленей, и даже цуг лошадей не смогли сдвинуть сани с места. Думали, обхитрят Трифона. А получается, себя обхитрили.

– Это как же? – спросил кто-то.

– А так! Трифон и не думал никого впрягать в сани. Он сам схватился за оглобли, да и был таков!

Сереющую ночь пронзил такой дружный и громкий хохот, что у большого костра вздрогнули давно опившиеся лосиных соплей и спящие вповалку вармали. А оленные остяки вскочили и долго пучили глаза, пока не повалились обратно.

– А на гляденовскую дань Трифон на Вятке каменный монастырь отстроил, стой-догоню, а в нём Успенску церькву. Исполнил обет перед сам-богом.

– И даже больше – когда с соловецких святых земель возвращался, отлил медный крест в рудных землях Олонца и принёс его на плечах в Вятку, в бога-господа, – дополнил товарища воспрявший Кудька.

Он ещё что-то рассказывал, но Боляку было скучно. Да и другим тоже. Сказка закончилась там, где Трифон впрягся в оглобли. А дальше уже была летопись.

От земли начинала подниматься затеплина, чтобы вскоре превратиться в туман. Стали расходиться. Нужно было как-то скоротать до утра время – хоть чуть-чуть вздремнуть, ведь дневные заботы существуют и на Глядене.

Но тут заговорил Ярко:

– А только не подумал ты, Кудька, почему Ермак не забрал Трифона с собой, если он такой богатырь, да и святой к тому же?

Кудька лишь махнул рукой, но взглянул на Ярко засоловевшими глазами.

Вернулись к костерку и остальные:

– И верно! Коли Трифон силу только против захрещённых применять не мог – почему бы её не обратить против закаменных нехристей? Растолкуй нам, Ярко!

– Что ж, расскажу, как дело было, – охотно согласился тот.

Сегодня он был удивительно многословен – словно хотел выговориться. Будто уже нажился, а наговориться не успел.

– Трифон хоть и воин божий, а только топор его не против врага наточен, а чтобы силу вражескую подрубить. Пока Ермак в поход собирался, силы у закаменского злодея Кучума лишь прибывало – да не только людской, но и духовой, и лешевой.

А всё потому, что Кучуму с Глядена всей духобесиной пособить решили. Вот божий воин Трифон эту духобесову силу и разогнал: ель рухнула, золотая баба на Конду уехала – не до Кучума Глядену стало.

А божья сила как с Ермаком пребывала, так никуда и не делась. Ермак с нечистью там бился, Трифон здесь – тем врага и одолели.

Послышались вздохи, гудение, возня. Сказанное ничего не добавляло к словам Кудьки и Щемяги.

– Ладно, раз вас продуханенных это нисколько не трогает, открою вам кое-что, – нехотя сказал Ярко. – Камень, про который вам Кудька наврал, вовсе и не Трифонов.

– Это как же? А чей же?

– А ничей. Просто камень.

– А где же Трифонов?

– А в Вятке!

– И как он там оказался?

– Трифон на нём по Мулянке сплыл, а потом на Вятку принёс. Этот камень в основу монастыря заложен. Лежит он глубоко в земле, а Вятка с него в небеса возносится, – обыденно, будто сам такое видал, да может и не один раз, сказал Ярко.

– Ну ты враль! – расхохотался Кудька. – Что же, он в телегу камень запряг и вместе с телегой сплыл?

– А не было никакой телеги, и дани тоже не было, – развёл руками Ярко. – Срубил Трифон ель, увезли золотую бабу, истаяла в парме лешева тьма. А Трифонова сила не исчезла. Да только враньё это, что она против захрещённых людей не задействуется.

– Это как же? – озадачился зырянин.

– Трифонова сила без божьего наказа против любых людей неприменима.

– Это почему же?

– Потому что жизнь губить – грех! – сказал, будто обрушил топор, Ярко.

– Что да, то да, – соглашались с ним. – Душегубцем быть – чужие жизни жить. А тут своей-то, бывает, так заживёшься...

– Вот и рассудите, дурни, – хмыкнул Ярко. – Раз Трифон против людей бессилен, почему его в отместку за срубленную ель не погубили?

Ель-то неприкосновенная была. Да вот не для всех. Трифону что с того? Он выкопал под пнём, между корнями себе берлогу, там и зазимовал. Поди его достань!

Весной сошли снега, настало половодье, и пень вымыло. Тут-то и решили убить святого. Но вармали Йымбал и Зыгундяк рассудили: «Раз Трифон срубил ель, значит, во славу своего бога укротил силы небес. Ведь ель росла в небо. Затем он выжил без огня, без шкур, без еды в суровую зиму в яме под пнём. Значит, его бог заставил замолчать и подземный мир. А огонь у Трифона был внутри, иначе бы он замёрз.

Пусть его бог подаст такое знамение, что ему подвластен и мир воды, и мир земли, – решили Йымбал и Зыгундяк. – Посмотрим, сможет ли Трифон воплотить и его».

И тогда Трифон взял камень, порождение земли, и столкнул его в воду. Камень не утонул. А Трифон запрыгнул на него и уплыл в туман. А когда туман развеялся, его уже нигде не было.

Все молчали. Лишь Истома сказал:

– Обратилша штало быть. Как величайший пам он мог обращатша во вшо.

– Мы называем это вознесением, – ответил Ярко и перекрестился.

Теперь уж точно сказке настал конец. И она, что и говорить, всех поразила.

Засобирались. Кто шнуровал поршни, кто встряхивал кошму, кто укладывался прямо у костра, подкладывая под голову пустой хиир.

А ворожец Вугойка просипел, словно говорил на вдохе:

– Да ведь с той поры, почитай, сто лет прошло. А ты, Ярко, так складно врёшь, будто сам видел. Только не всё ты рассказал. Забыл, видать. За век-то...

Глава 21

Руда

Отгудела земля, и голова отгудела. Голова – после кумышки, а земля – от топота оленьего стада.

Едва из тумана выпрело солнце, те остяки, что оставались на стойбище, взялись гонять оленей по холмистым полям возле городища. Оленям, как и любому существу, требовалось движение. А следом за оленьим бегом пошло чередом и всякое прочее дело в мире. День разгорался.

Боляк спускался по тропинке от становища Ярко к берегу. На одном плече он нёс кайлу – железную обоюдоострую мотыгу на длинной рукояти, а в другой руке держал берестяную пайву. В ней лежали глиняные плошки-поставцы, сальные свечи, мох, кресало, лучина.

За спиной у Боляка болтался хиир. В нём был припас еды и бурдюк с водой. Боляк шёл в чудские копи ломать руду.

* * *

Едва городище ожило после недолгого сна, Ярко, как ни в чём не бывало, будто и не пил всю ночь, затеял то, зачем его с вечера и позвали – лить медного горностая.

Почти всё для этого у Ярко было. Чуть в стороне от жертвенной ямы обнаружился сыродутный горн – он был невысок, неширок, и если бы Ярко не обмёл с него сор, Боляк так и думал бы, что это всего лишь кочка.

Был у Ярко и уголь, но хранился он не в городище, а на заимке. И Аляб споро растолкал храпящего во весь голос Кудьку, чтобы послать за ним.

Из мешка Ярко вытряхнул кучу изложниц. Тут были и непонятного тёмного сплава тяжёлые льячки[38], и глиняные, все в пыли и грязи, давно не пользованные тютели[39], и сделанные из дерева опочки[40].

– Найди-ка, малец, отливку горностая, у тебя глаза зоркие. А я пока суром горло промочу, – зевая ртом-скважиной и раздирая рукой-клешнёй волосы на затылке, распорядился Ярко.

Боляк охотно взялся разбирать оснастку. Ведь посмотреть было на что. В льячках угадывались очертания людей, зверей, птиц, змей. У людей выделялись образки: большие и маленькие, взрослые и дети. Хорошо различались мужские и женские идолы.

Одна из отливок изображала головастых, как татарчонок Хаяз, держащихся за руки близнецов – Япум-Касю-Ики, божественных детей Тарума, каждый из которых приходится другому одновременно и старшим, и младшим братом.

Говорят, так случилось потому, что у Тарума когда-то был старший брат, и Тарум с ним не ладил. Не ладили между собой и старшие дети Тарума. Поэтому младших детей он и сделал Япум-Касю-Ики, чтобы хоть они держали мир в равновесии.

Были тут и целые семьи – отец, мать и дитя, все с филинообразными лицами. Дитя всегда стояло посередине, а родители держали его за руки.

Это озорник Урталей. Он даже на двух ногах догнал и победил шестиногого лося. Если его не держать за руки, проказник Урталей, махая ими, разнесёт весь мир.

Из звериных образков преобладали птицы. Из земных животных выделялись волчьи и медвежьи слепки, много было и змей. Одни ползли, другие свернулись клубком, иные будто готовились к нападению.

Но Боляка привлекли всадники. Одни разъезжали на лошадях, другие – на ветвисторогих лосях, иные оседлали волка. Кое-кто катался на огромных бобрах, а некоторые – на спинах неведомых чудищ.

И Боляк догадался, что это за чудища – конечно, ящеры.

И было в неприукрашенных позах этих ящеров-всадников что-то такое, чему верилось безоговорочно. Они будто вышли из-под земли, вынырнули оттуда на ящерах и вдыхали первый глоток воздуха перекорёженными ртами, раскидывая руки – будто пытались зацепиться за вдыхаемый воздух.

Казалось, люди хотели заграбастать его весь и держаться за него, чтобы их не утянуло обратно.

И от первого вдоха их грубые, кривые руки уже распускались пальцами, из которых вырастали пауки, волосы раскидывались лосиными головами, из них, путаясь лапами, взмывали вверх птицы.

Будто только птицам и было по силам выдрать этих людей из подземного мира.

«Такое не придумать и не приукрасить, – подумал Боляк. – Такое можно только вылить из меди, ровно таким, какое оно и есть. Пусть оно есть и не в этом мире. И такое точно нельзя увидеть людским оком. Это нужно чувствовать нутром. И насколько же сожжённое, золистое, землянистое нутро у того, кто может это почувствовать и изобразить?»

– Ну что, нашёл горностая? – хлопнул Боляка по спине аляб. Мальчишка так увлёкся отливками, что не расслышал, как подошёл старик.

А горностая не было. Ярко растерянно разглядывал руки. Эти рачьи клешни точно не были созданы, чтобы держать резец.

– Малец, ты сможешь горностая на доске вырезать? – спросил он.

Боляк помотал головой. Старый Щелкан пытался учить его резьбе, но у Боляка никогда не доставало терпения доделать даже ложку.

– Я могу, – сказал, будто сразу и говорил, и зевал, ворожец Вугойка. Тот самый, что ночью спорил со стариком про Трифона. Он недавно проснулся и сидел у костра.

– Ты?

Ворожец тряхнул головой так, что разлетелись во все стороны плетёные ленточки, свисавшие с широкой налобной повязки. Взмахнул испещрёнными шрамами-насечками руками так, что зазвенели продетые прямо сквозь грубо зажившую кожу колечки. Подоткнул полы ша́бура, наклонился к краю жертвенной ямы, зачерпнул в ладонь красной от утреннего тумана, всей в отпо́тине глины и споро слепил дивного горностая! С выгнутой спинкой, с коротким и толстым хвостом, с оскаленной мордочкой!

– Ух ты! – ударил Боляк в ладоши. – А птицу можешь?

Вугойка с тем же каменным лицом споро слепил из глины кукушку. Ярко крякнул.

– Пойдёшь горло мочить, и мне прихвати, – усмехнулся ворожец на вдохе, пряча в шабур и горностая, и кукушку. – А я пока подыщу подходящую деревяшку.

Итак, почти всё было готово для отливки горностая. Недоставало одного – руды.

Уже проснулся и Русай, и долго мял лицо. Завидев Боляка, он, неумытый, нечёсанный, улыбаясь расползающимся в разные стороны ртом, попытался обнять сына.

Тот бы и рад был отцу, но от Русая так шибало лосиными соплями, так воняло высохшим на груди грибным крошевом, так он был неопрятен и всклокочен, что походил скорее не на отца, а на мокрого птенца. И Боляк с достоинством отстранился.

Русай, так же жалко улыбаясь, стал шептаться с Кудькой, прикатившим целую тачку угля, насчёт кумышки. А Боляку стало стыдно. Хотелось провалиться, не сходя с места, в подземный мир, к вармалю Еширке, только бы не находиться здесь.

И когда выяснилось, что к отливке готово всё, кроме руды, которой мало, он с радостью вызвался лезть в чудские копи.

– Справишься ли? – усомнился Ярко. – Может, дать тебе помощника?

– Справлюсь! – заявил Боляк.

Ворожец Вугойка и подъёвармаль Мнёшка переглянулись. А Русай лишь вяло махнул рукой и прищурил льдистые глаза. Под ними набрякли мешки, сам он весь был какой-то осунувшийся и желтушный...

* * *

Этот берег Тытьвы был не чета дальнему! Гляден казался отсюда великой, подпирающей небеса, залесённой кручей, которую не по силам одолеть ни одному человеку. И небо над ним, кучерявясь редкими завитками-облаками, было точь-в-точь с овчинку.

Но Боляк этого не видел. Он пихал тачку и ни до чего ему не было дела. Этот берег хоть и был ровным, так что виднелась в парящей дымке дальняя лука Камы, но скользил по нему только взгляд. А тачка катилась тяжело.

Под ногами то и дело попадались ямы, торчали кусты, налипала на колесо сырая после ночи земля.

Править нужно было на торчащий вдалеке колодезный журавль. Но как бы ни тяжела была тачка, думать она не мешала.

Ночной рассказ Ярко был прекрасен. «Экий всё же удалец этот Трифон, – думал Боляк. – Вот только Вугойка всё испортил. И зачем он перебил аляба?»

И Боляк задумал сотворить Вугойке какую-нибудь каверзу. Он вспомнил, как провела его на брюхановском торжище дошлая рыжая девчонка с заячьими глазами.

И решил: если доведётся Боляку сидеть у костра рядом с ворожцом, взять да и подложить ему под зад уголёк, чтобы его шабур – конопляный малахай длиной до пят – затлел на причинном месте.

И то – испортить такой рассказ! Взять да сболтнуть, что Трифон сжёг не всю ель. Что одна её ветвь якобы обратилась в камень, а, окаменев, ушла в землю.

И что, дескать, когда ветвь добудут, она станет каменным, неподвластным ни одному топору деревом. Тогда возродится былое величие Глядена.

Даже если и так, что с того? Зачем портить сказку?! Даже если ты ловок лепить из глины хоть кукушку, хоть горностая и умеешь говорить на вдохе...

* * *

Пока не затух огарок в поставце-ладанке, Боляк успел оглядеть копь. Это была земляная полсть[41] со сводом-куполом, как у юрты. Кое-где была видна крепь – высохшие столбы-подпорки, перекладины из брёвен и горбыля.

Стены, неровные, стёсанные, уходящие вверх сводом, хранили следы ударов кайлой. Под ногами чавкала сырая глина, видать, вода натекала сюда по лазу.

Сейчас, задув свечу, Боляк стоял к лазу спиной и чуял, как оттуда тянуло свежестью. В спину ему упирался комель длинной ели, чьи сучки использовались как лестница для спуска в копь. Кругом была тьма, хоть глаз вырви.

Любопытно, думал Боляк, как видят духи нижнего мира в такой кромешной тьме? Впрочем, с ними всё ясно – они же духи. Боги им помогают лучше, чем людям. Духи с ними общаются напрямую, без идолов, без вармалей. А коли так – уже проще.

А ещё говорят, подземные существа могут найти друзный хруст-камень, и тогда он светит так, что сквозь всю землю видать, как через воздух. Попав наружу, хруст-камни тотчас становятся каменными брызгами, их ещё называют самородами, какими, бывает, одаривает людей змей озера Нюхти.

А порой друз-каменья застывают зубастыми переливчатыми пастями-жеодами хрусталя и граната. Такие иногда исторгает из горы Осиновая Голова, что неподалёку от Карьева павыля, змеедух Осенэй.

Как бы то ни было, но, попав на воздух, всякое друз-каменье теряет большую часть своей красоты и блеска. Ибо дышащим воздухом и без того даровано многое. Но даже на воздухе это каменье по-неземному красиво.

Говорят, йыдырмоль – крот – слепой потому, что увидел хруст-камень во всей красоте под землёй, чего обычному существу не позволено. Но за него заступился бобр – подземный дух, друживший с йыдырмолем. Боги согласились, но бобру пришлось многим пожертвовать.

Теперь и крот слепой, и бобр уже не совсем дух. В подземный мир он вхож, но только из воды.

А ещё говорят, что уродливые серебряные личины, что порой попадаются людям в земле при вспашке или косьбе, сотворены подземным народом – чудью. Найдя такую образину, её нужно отдать паму, чтобы тот украсил ею личину идола.

Говорят, свет друз-каменья может отражаться от чудской ряженки. Так чудь и ходит под землёй.

– Знать бы, содрал личину с любого идола, – прошептал Боляк.

Его тихие слова отразились от стен и вернулись громким, отчётливым эхом.

– Впрочем, такой охариной не прикроешь и пол-лица, – рассуждал Боляк уже про себя, когда отгремело захолонувшее от испуга сердце.

Чудь, видать, народец маленький, и лицеобразы у них такие же. Ну да какие ни есть, а всё равно подспорье.

Вот бы повстречать сейчас чудского человечка! Но это вряд ли – ведь известно, что чудь навсегда оставила свои копи и никогда в них не возвращается.

Тьма не рассеивалась. Глаза никак не привыкали, и Боляк продолжил рассуждать о подземном зрении.

– Ну хорошо, в подземном мире есть хруст-камень. А вот умерший вармаль Еширка, который так любил Русая, – он как видит? Бобровые глаза он забрал с собой, это ладно. Бобр, полуживотное-полудух – уй, какие у него должны быть зоркие глаза! Но ведь они, поди, стухли? Видать, поэтому Еширка и не встретился сойтесьмеку – слепой, дак, не знает, куда идти.

Про Еширку Боляк и вызнал у грибного шамана – сойтесмека, когда подкатил тачку к журавлю-колодцу. Грибной вармаль спал, прислонившись спиной к столбу, на котором была закреплена подвижная перекладина журавля.

Войлочная шляпа закрывала лицо шамана. Из-под её полей вилась длинная борода и разбегалась по круглому брюшку упругими кольцами. Холщовый цельнотканый шабур старика-грибовика был весь в лесном соре, полы обтрепались и вымокли – видать, бродил шаман где-то по высокой траве.

Опорки на ногах размотались и вились теперь по земле, ни дать ни взять – грибные корни. Будто прорастал грибовик сейчас прямо в землю. Рядом с ним стояла корзина с мухоморами.

Боляк не хотел будить вармаля. «Чего доброго, зарядит в лоб, как вредный Кусяпа», – думал он. Но ему очень хотелось увидеть мухомор с шестью пятнами. А вдруг такой есть в корзинке?

Вытянув шею, он стал подкрадываться к корзинке. Но на шесте колодца гаркнула ворона, и сойтесьмек проснулся.

Несмотря на все россказни, оказался он милым, розовощёким дедулей. Выяснив, зачем Боляк сюда заявился, тотчас вызвался помочь. По его словам, здесь, на копях, росли особые, «тонкие» грибочки, помогающие общаться с духами.

Эти грибы собирались в урочное время, в свой день и час. Они, по словам грибного шамана, были робкими и пугливыми и прятались в траву от любого топота. Потому и торчал здесь вармаль – чтобы отгонять непрошеный народ от заповедного места.

Видать, заниматься охраной старику было скучно, и пока час сбора грибов не настал, он взялся помогать Боляку. Вообще он, как многие одинокие люди, был болтлив и разом вывалил на Боляка кучу всего.

И кое-что из болтовни сойтесьмека Боляка увлекло. Дед болтал о всяком и, откусывая от большого мухомора, между делом поведал и про ходы Осенэя.

Про Куляя Боляк знал. В Поречье считалось, что это дух, делящий с Осенэем подземный мир горы Осиновая Голова. Но если Осенэй собирал над горой тучи, насылал на людей ветры, дожди и снега, а порой обрушивал и камнепады, то Куляй, наоборот, собирал на склонах горы птиц, притягивал к ней южные ветры, что несут семена, давал этим семенам прорасти, чтобы склоны зарастали лесами и лугами и задерживали и ветры, и дожди, и камни.

В месте, называемом Гнездом Куляя, – огромной котловине, что лежала у подножия горы, – водились самые крупные грибы, а в ручьях, текущих через гнездо и питающих медвяную речку Щелкана, были самые богатые бобровые гоны. Осенэй был духом грозным, а Куляй – добрым.

Но то, что поведал старик-грибовик, отличалось от россказней иренских старух: Куля-лынг был старшим братом Тарума. Шибко-шибко он постарел, когда Тарум вошёл в молодую пору и стал всем заправлять.

А одряхлевший Куля-лынг, как все ветхие старики, стал сварливым и желчным. Всё ему было не по душе. А больше всего не по нраву Куля-лынгу пришлось, как Тарум всё на земле устроил.

И, перед тем как сдохнуть, задумал Куля-лынг пакость. Пакостят обычно детишки, да ведь недаром говорят, что старый – он будто малый.

Тогда Куля-лынг украдкой оторвал у спящего небесного лося Янгыя подкову, распрямил, как мог, вдохнул в неё свою жизнь и швырнул на землю.

С той поры и Янгый по ночам не спит, а скачет по небу, и на земле всё пошло маленько неправильно. Поэтому Тарум, чтобы поправлять на земле порядок, и заселил её людьми.

А ожившая кривая подкова, упав на землю, стала змеем Осенэем – прародителем всех ящеров.

Только и тут у Куля-лынга промашка вышла. Когда он, вдохнув свою жизнь в подкову Янгыя и воплотившись в праящера-змея Осенэя, упал с неба, получилась огромная яма, а земля, что вылетела из ямы, стала горой.

На её вершине была осина. Она упала с горы, воткнулась в башку Осенэя и сгнила. С той поры листья на осине шевелятся, как дыхание спящего ящера.

А сам Осенэй раскололся на две части – и получилось два змееящера: Куляй и Маунт.

Куляй стал злым огнедышащим зверем, изрыгающим подземный пламень из яростного нутра и прокладывающим им себе дорогу. А Маунт – добрым ящером-трудягой, рогами-бивнями пробивающим себе путь, будто пахарь.

Куляй и Маунт чуть не пожрали друг друга – ведь добро и зло плохо уживаются вместе. Но Таруму стало жаль совсем терять дряхлого братца Куля-Лынга, и он расселил две его сущности по подземельям разных берегов рек, наказав никогда не подниматься наружу.

С тех пор ящеры и змеи есть водяные, подземные и подводные – как сын Куляя, первозмей Фенче. Тот самый, что один раз, нарушив запрет Тарума, всё же вылез на сушу и соблазнил первоженщину Ихьин-ири. В отместку за эту выходку Тарум так на него осерчал, что заточил Эри – сына Фенче и Ихьин-ири – жить не просто в воде, а под водой, в земле, под руслом Ирени.

Про Фенче и Эри Боляк уже знал. Слыхал он раньше и слово «сущность», хотя и не совсем понимал. Но занимало его другое:

– Значит ли это аляб-сойтесьмек, что на всяком левом берегу – Куляй, а на всяком правом – Маунт? – лукаво спросил Боляк.

В глубине души он не верил в эти древние сказки. Вот Трифон и священное дерево – это правда. И Ермак – правда. Эти отважные люди жили, может, и не на его веку, но, говорят, ещё остались те, кто помнит их лично.

– Про всякие берега мне неведомо, а священная река в том мире, который я знаю, одна – Тытьва, – усмехнулся грибной шаман. – И ходы Осенэя ведут к ней. И те, по которым ползает Куляй, и те, в которых грохочет бивнями Маунт.

Знаю я и что там, где прокладывает путь кривой, как подкова, ящер Куляй, – появляются железо и руда. Получается, большая от Куляя людям польза. Но и зло большое.

А там, где роет ходы Маунт, – пользы нету, только красота: вечные льды, озёра, друз-каменье, самороды. Зато Маунту не нужно богатств, и потому он добр.

– Ты был в царстве Маунта? – спросил Боляк сойтесьмека.

Тот покачал головой:

– Только там, где сходятся пути обоих ящеров. Это место и называется ходами Осенэя!

– Эти ящеры сейчас там?

– Нет, что ты! Куляй, если и есть, то спит. Если он встретится с Маунтом здесь, под священной горой, Куля-лынг восстанет, и земле придёт конец.

– Чтобы этого не произошло, и нужен Гляден? – догадался мальчишка.

– В том числе. Но не только. Нужно хранить мир, доводить до людей волю богов, избавлять их от тяжести, что каждый несёт от рождения.

– Что это за тяжесть? Мне легко жить!

– Бремя жизни, – отмахнулся старик-грибовик. – Счастлив тот, у кого оно лёгкое. Такое любой подхватит. А вот умер вармаль Еширка, и как теперь усмирять подземные страсти? Кто взвалит на себя его бремя?

Но Боляку было скучно слушать про бремя. А вот ходы ящеров – это жуть как занятно. Дед много чего болтал про ходы, и Боляк спросил:

– Не видал ли ты в них умершего вармаля Еширку? Без его благословения не уехать нам отсюда, а отец шибко много пьёт лосиных соплей. Вдруг его от них раздует, как объевшуюся клевера корову...

И вообще, – добавил Боляк, – он от этих соплей будто и не отец мне...

Но сойтесьмек рассудил: если Боляк добудет столько руды, сколько хватит для выплавки горностая; если ворожец Вугойка сможет сделать льячку; если Ярко в силах раздуть горн и произвести плавку – то дело сделано.

Значит, и подземные боги, что дали руду, и боги огня, что дали жар горну, и духи воздуха, в чьём ведении находится выжигаемый из дерева уголь – все благосклонны к путникам Русаю и Боляку. А стало быть, их жертвы приняты, и всё испрошенное на будущий год они обязательно получат.

– Вот только...

Шаман задумался и махнул рукой:

– Давай лучше сделаем вот что! Даже если ящер не в ходах Осенэя, его дыхание стоит там долго...

* * *

И теперь Боляк сидел в темноте, сделав всё, как велел сойтесьмек, и ждал, не зажигая огня, чтобы не воспламенить прелое дыхание ящера, пока старик откроет продух.

Но ничего не происходило. От скуки Боляк стал представлять, что к нему со всех сторон подбираются подземные духи. Да что там духи – сам ящер!

По правде, это не нужно было и представлять. Настолько плотной и жуткой была тьма, настолько осязаемо давила на голову (пусть и не касалась макушки) земная толща. В этакой толще и в этой тьме могло случиться всякое – запросто!

А раз всякое, то по-всякому и получай!

И Боляк пошёл размахивать кайлой, будто с кем-то воевал. Кайла весело рассекала тьму – в её свисте, в движении тёплого воздуха была сама жизнь, какая она есть на земле, где всё привычно и ничего не пугает. Останавливаться не хотелось.

Он разошёлся и отпрянул спиной от елового комля. И не сразу понял, что не знает, где теперь стены, в какой стороне выход.

А кайла всё так же весело свистела в руках. И вдруг – с треском налетела на что-то твёрдое! Следом раздался невообразимый грохот, взлетела невидимая пыль и тотчас забила нос, рот, глотку, глаза.

Затем ухнуло что-то тяжёлое – и земля над Боляком, под Боляком и вообще со всех сторон затряслась.

Боляк не успел испугаться, лишь сгорбился и присел, будто это могло спасти от обвалов, от грохота, от вдруг ожившей и заворочавшейся земли.

Сколько он так просидел – кто знает? Уже ничего не гремело, земля не ходила ходуном, лишь что-то шуршало, будто пересыпалось в лошадиной торбе зерно.

«А что, если я разбудил ящера?! А вдруг да своротил ящеру скулу или ещё чего похуже?» – ужаснулся мальчишка.

– Эй, змей, это ты сердишься? – дрожащим голосом позвал он.

И тотчас над головой зашуршало, заскрипело и загрохотало, будто в толще земли ворочался кто-то живой и огромный. Затем Боляка обдало тёплым воздухом, будто невидимое подземное существо дышало ему в лицо. Следом что-то грохнулось под ноги.

Он отпрянул и наткнулся спиной на сучок.

«Комель», – догадался Боляк.

Под ногами больше ничего не шевелилось. Мальчишка стоял ни жив ни мёртв, вдавившись спиной в еловый комель, и хотел лишь одного – скорей выбраться из жуткой полсти.

Но не успел.

Сверху раздался жуткий замогильный голос:

– Боляк!

Мальчишка зажмурился, а когда открыл глаза, ему показалось, будто он видит в темноте смутные очертания. Неужели это змей приближается к нему с друз-каменьем и сейчас ослепит? Любопытно, как его сожрёт ящер – проглотит целиком или будет драть по кускам? И если по кускам, то хватит ли восторга, какой Боляк испытает, завидев хруст-камень, чтобы затмить ужас от пожирания заживо?

А голос раздался вновь:

– Боля-я-ак!

Теперь он усилился и бил по ушам громким шелестом – будто вылетала из пещеры на склоне горы Осиновая Голова стая нетопырей.

Боляк зажал уши, но голос всё равно слышался. Теперь в нём различались слова.

Боляк понял, что деваться некуда. Понял и принял это.

А голос продолжал:

– Боляк! Теперь можешь зажигать поставец!

Мальчишка открыл глаза. Под ногами плясало светлое пятно, в котором вырисовывался край деревянной бадьи, стянутой обручами. К её ручке была привязана длинная жердь, уходившая вверх по узкому колодцу.

Сквозь отверстие виднелось небо и край шляпы сойтесьмека:

– Зажигай огонь! Я открыл продух, – кричал грибной шаман так, что слова отскакивали от стен полсти. – Теперь подземная прель не воспламенится. Как наломаешь полную бадью руды – дёргай за жердь. Я потащу.

Боляк ощупал опорки в поисках кресала. Они намокли, и сырость уже поднималась по штанам вверх.

«Это от глины... Глина сырая на полу», – подумал мальчишка, вытирая мокрой рукой сухие подглазья.

* * *

Не успел Боляк разойтись, как грибной шаман, приняв очередную бадью с рудой, велел вылезать. Тачка была полна с горкой – пришла пора катить её к Тытьве.

Боляк закинул ногу на комель, подался головой в лаз – но оглянулся.

Несмотря на то что он наломал немало руды, полсть лишь уменьшилась. Дальний её угол, тот самый, где стояла подпорка-крепь, теперь осыпался. Именно по этой крепи Боляк врезал кайлой, когда забавлялся в темноте.

Теперь там была груда камней и земли. Обломки брёвен и горбыля торчали из неё. А в самом верху, под то и дело покряхтывающим, поскрипывающим, грозящим обвалиться сводом, виднелось то, ради чего Боляк и оглянулся.

Оттуда, из сужающегося, полузасыпанного зева за обвалом, торчала еловая ветвь! Да какая! Вся окаменелая, в крупитчатых, переблёскивающихся серых зёрнах – будто в изморози, но словно только что срубленная с живой ели. Длинная еловая лапа с веточками-пальцами, с тоненькими, одна к одной, на загляденье иголками!

Боляк приметил её, ещё когда ломал руду, но снизу, из полсти, ветка казалась просто игольчатым, искрящимся комком – да и работа не давала отвлечься.

«Вот ведь диво!» – подумал Боляк, через силу отводя взгляд.

На полу, среди мокрой глины и мелких отколков руды, виднелись людские следы. Это натоптал под землёй он, Боляк-человек.

– По земле-то ходить сподручнее, – ухмыльнулся Боляк. – Но ничего, и под землёй я не пропал!

Он почесал вихрастую голову, задул свечу и решительно полез по комлю, помогая себе цепляться за стенки лаза кайлой.

* * *

Руда, что в тачке высилась горкой, в огромной плетёной корзине, стоявшей в лодке, едва покрывала дно. А урок Боляку задали на полную корзину.

Но, толкая к берегу отяжелевшую, неподатливую тачку, Боляк зарёкся возвращаться в жуткую чудскую копь. И, сидя на берегу реки, в отчаянье швырял в неё всё, что можно.

Он не хотел возвращаться в копь, но и урока не исполнить не мог. Ведь только так, пока отца не растворили лосиные сопли, можно было вырваться с клятого Глядена.

Давно ли он желал попасть на Гляден больше всего на свете?! И его не пугали никакие трудности, и уж тем более он не дрогнул перед ними въяве. Знал ли он, что вырваться с Глядена будет куда труднее, чем на него попасть?

Да гори он огнём, этот Гляден, вместе со всеми чудесами, баснями и сказками у костра! С наземными и подземными мирами, их богами и насельщиками!

Сколь большая земля – не обойти в жизнь, разве пристало человеку приколачивать себя к одному месту, будто подколку к священному гляденовскому дереву?!

Боляк растирал слёзы по чумазому лицу, другой рукой собирая вокруг себя всякий сор. Как вдруг ничего не нащупал. Это сколько же времени он так сидит? А урок нужно исполнить к заходу солнца!

Он кинулся к тачке, но отдернул руки, как ошпаренный.

– Эй, копь, не зови меня! – сказал он и посмотрел на небо, чтобы понять по солнцу, какой сейчас атан.

И увидел на дальнем берегу выступающие из зарослей леса красно-зелёные каменные лбы. Эту гряду скал он приметил ещё в день прибытия. И тогда же удивился, как они похожи на ту, в зеленоватой отпотине, руду, что возили через Каму к устью Егошихи.

Одним прыжком Боляк очутился в лодке. Внимательно осмотрел куски руды, что наломал в чудской копи. И вскоре уже грёб прямиком на каменные лбы.

– Копи, не копи, какая разница! – бормотал он, выгребая со стремнины к берегу. – Руда, она и есть руда. Эй, боги, вам ведь и так сойдёт?

Глава 22

Плавни́на и огари́на

То ли Ярко стал староват, то ли кумышка знала своё дело, но меди выплавилось больше, чем нужно.

До плавки прошло немало времени. К полуночи едва успели раздуть горн. Для этого Кудька, Истома и Щемяга сколотили из жердей остов, будто собирались строить большую собачью сторожку.

Но вместо обшивки опойцы приволокли невиданную штуку. Она выглядела как огромный вкладень-четверик. Внутри него трепетало огромное полотнище из потёртой кожи.

По краям рамки отблёскивали медные петли, в них болтались завязки из плетёных ремней.

Закрепив на этих подвесах вкладень так, что внутри остова он стоял косо, как бы на подъём, Кудька дёрнул за рукояти.

И Боляк ахнул! Вкладень подался одной стороной кверху, будто разверзлась пасть змея, а вторая осталась в закрепе-оголовке. Точь-в-точь как неподвижная нижняя челюсть тех подземных чудищ со старых медных отливок!

Но вместо зева, вместо оскаленного нутра пасти, вместо пупырчатого, лилового, упругого, живого, жадного языка чудища, как того можно было ожидать, между этими рамными челюстями распахнулся складчатым крылом нетопыря огромный кожаный мешок!

Дно его – широкое, мягкое, будто пузо – было там, где у рамок самый широкий распах. Устье – узкое, округлое, обшитое кожаной же окантовкой – находилось у оголовка.

Распахиваясь, этот огромный хиир, будто зоб жабьей царицы Ушкууль, с чавканьем всосал воздух. Зазмеилась по земле жухлая листва и тоже подалась к зеву. И сама земля, и мелкий сор, и песок взвились змейками-струйками, как околдованные царицей Ушкууль черви.

Ведь известно же: когда выползают на землю черви – это не простой дождь, а чары жабьей царицы. А счастливчик среди червей тот, кто первым доползёт до её рта, встанет колом, спляшет и запрыгнет в пасть.

Но было сухо. Змейки песка осели на землю, и молчала кожаная утроба. Кудька ухмыльнулся, крякнул – «И-эх, в бога-господа!» – и опустил рукояти.

Утроба шумно схлопнулась, громко выдохнула. Из неё вылетела струя пыли, а следом – старые листья, грязь и даже пара иссохшихся дохлых мышей.

Утробный дух разошёлся повсюду. В нём угадывался тяжёлый кожаный запах, прель, плесень и мышиный помёт.

– Продуй-ка, Кудька, меха́ шибче, – велел Ярко. – Да на дырки проверь, коли мыши внутри были. Найдёшь – зашей! А ты, малец, чтоб без дела не стоять, ступай в помощь Щемяге дробить руду.

В большой каменной колоде руда лежала внавал. А баба – деревянный, обитый железным листом молот на длинной ручке – казалась даже больше колоды.

Глядя на бабу и колоду, Боляк чуял, как всё в его теле, до мельчайшей жилочки, набрякло усталостью и болью, закаменело, словно само было рудой.

– Эх, не о такой я бабе мечтал, дай-полай, – ощерился вотяк.

* * *

Пока дробилась руда, времени поразмыслить было в достатке.

Боляк и сам мог развести костёр в любую погоду, но искуснейшим в этом деле был отец. Тот разводил огонь хоть где: в снегу, выкопав ямку; на болотной кочке, наломав веток сырого дерева; на мокром берегу из пары щепок иссохшегося плавника. Тут подставить руку, там загородиться от ветра, здесь поддуть – и весёлый огонёк начинал плясать, как живой, едва над ним начинал дышать Русай. И не сказать, чтобы сильно дул, но щёки раздувал точь-в-точь, как это устройство, что Ярко назвал мехами.

Да и словечко это Боляк уже слыхал. И вспомнил где. На Егошихе, где мышиный царь Акимка запаливает большие «кабаны». Про меха говорили углежоги, обсуждая литейные и кузнечные хозяйства, что были выше по течению Егошихи.

И сами «кабаны», как помнил наблюдательный Боляк, были с отверстиями-продухами.

– Без воздуха на земле всё мертво, – догадался мальчишка. – Вот и огонь не может без него. Не зря же у воздуха есть и свои боги, и свои духи.

А куча дроблёной руды росла. На взгорке грузно шелестели меха, весело трещал огонь, и вдруг раздался густой рёв!

Будто взревел лось, но такой величины и такой могучей силищи, что Боляк едва не выронил из рук «бабу». Небесному лосю Янгыю не время было сходить на землю, но что, если это он и есть?!

Как бы Боляку ни хотелось увидеть йынгтарумойку – священного лося Янгыя, – но сперва он задрал голову. Созвездие небесной лосихи и лосёнка всё так же было приколочено к ночному небу. Стало быть, не сошёл с небес лось, и ещё поживёт земля.

Ведь когда старик-лось сходит на землю, под копыта ему подкладывают что-то драгоценное: золото ли, серебро или бесчисленные меховые сорока, – так, чтобы он тонул в их ворсе по брюхо. Ибо Янгыю нельзя касаться земли.

Ощути лось её хоть одним копытом – он поймёт, что это новое место для жизни, и вострубит, призывая звёздную лосиху с лосёнком к себе. А они притянут небо, оно рухнет на землю, и настанет конец всему!

Но «лосиха» с «лосёнком» всё так же светили с далёких небес.

Боляк огляделся. На взгорке стоял Ярко с ковшом кумышки в руке. Его могучая спина заслоняла холм, и звук летел, казалось, прямо из зада аляба. Старик пошатнулся, и тогда Боляк увидел – это гудит горн.

«Если человечье творенье способно издавать такие звуки, сколь же изощрённы в этом боги», – только и подумал он.

А Ярко уже сидел на корточках и перебирал дроблёную руду. Куски с два боляковых кулака целиком помещались в его ладони, и он тут же давил и перетирал их в мелкий песок, пересыпал, разглядывал, нюхал, даже пробовал на язык.

– Руды, пожалуй, что и хватит. Шибко ты, малец, поусердствовал. И как тебе экую прорву достало сил из-под земли добыть?

Боляк почувствовал, как краснеет.

– Да у тебя, никак, слёзы? – взял его за подбородок Ярко.

И слёзы, до того еле дрожащие в уголках глаз, хлынули неудержимым потоком.

– Это ничего! – гладил широкой, бугристой ладонью по худым лопаткам старик, пока Боляк, рыдая, рассказывал, что наломал руду не в копях, а со «лбов».

– Руда – она везде руда! – успокаивал аляб. – Хоть из копи, хоть со «лба» священной горы. А боги... Да плюнь ты на них! Ничего они тебе не сделают! Вот я тебя сейчас закрещу... У меня закрещение, знаешь какое? Сильнее здесь уж сотню лет нету...

Сквозь рыдания Боляк поведал, что про богов и не думал. А только остяки никогда не врут. И он, Боляк-человек, дал отцу слово никогда не врать. А сам, выходит, соврал.

– Ах, это! – хохотнул Ярко. – А ты и не соврал!

– Правда?

– Конечно! Это называется не враньё, а смекалка!

– А что же я тогда так расстроился?

– Просто ты устал, парень. Просто ты устал!

* * *

Затем они дружно мешали в каменном корыте дроблёную руду. Пару раз подходил Кусяпа и подбрасывал в замешку обломки костей:

– Без костяного пала это не священная отливка! – важно говорил он.

– А что же? – переспрашивал уже и забывший реветь Боляк.

– Так, побрякушка! – тряс Кусяпа сухим кулачком.

– Сам ты побрякушка... – бормотал в спину удаляющемуся прыгающей походкой вармалю Ярко.

А затем вытаскивал из замешки кости, бросал их на землю, дробил ногой и озабоченно закидывал в колоду. Боляк повторял за Ярко, хотя и не понимал, что он делает. Ну так что ж. Если подумать, он не понимал почти ничего из того, что вытворяют на Глядене.

И вообще весь мир был непонятен и нерастолкован. Он кое-как, кое-где был Боляком истолкован, но чем дальше Боляк жил, тем больше открывал мир, тем лучше понимал – все эти толкования не то, не те, не так.

И хватит ли всей жизни, чтобы разобраться, что к чему в этом мире?!

– Не шибко, однако, хорошущая выйдет отливка, парень! – заявил Ярко.

– Это почему же?

– А руда такая, что огарины из неё выйдет ши-ибко много. За это нам с тобой вармали могут накрутить хвоста. А всё потому, что руда из копей столько огарины не вмещает. Тем она и отличается от руды каменноломной, которую ты добыл на «лбах».

И Боляк вновь чуть не разревелся. Выходит, что он всё же соврал. И никакая это не смекалка.

– Правда, есть способ огарину уменьшить. Человек на земле давно живёт, всякое место знает! Вот и с рудой так – на всякую огарину есть своя плавни́на!

– Плавни́на? – переспросил Боляк.

– Она, – подтвердил Ярко. – Для какой руды хрящ подходит, для какой костомаха, а где яснец-камень, галечник-полосун, да простой черник. Баскуще подходят к иной руде и квасцы, а когда и сера впримешку. А ещё бы добавить известной камень. Тогда запёка совсем баская выходит. Вот бы нам покумекать, где её взять?!

– Галька! – осенило Боляка. – Галька подойдёт в запёку?

– Пойдё-о-от! – пробасил Ярко, отпив добрую половину бурдюка и кисло рыгая. – Только где её взять? На Тытьве разве галька?

– А если сылвенская?

– Да есть у тебя разве? Да много ли? Горшо-о-ок! Да сылвенска запёка-то самая наибаскущая! Что ж ты стоишь, а ну, тащи!

Пока Ярко прикладывался к бурдюку, Боляк уже добежал до ворот городища. А старик смотрел вслед, качал головой и тихо бормотал:

– Ишь ты! Приехал малец, а уедет – парень!

* * *

Когда горн разогрелся так, что стали просвечивать стенки; когда из законопаченного глиной, а затем пробитого кочергой устья-летки пошёл расплав; когда медь густой струёй брызнула из изложницы в опочку – тьма уже свесилась на землю ворсом остывшей огарины.

Лишь звёзды мерцали на нём, как истлевающие медные капли на войлоке вачеги – литейной рукавицы, в каких у горна орудовал Ярко.

Небо угасало, а на земле пылал огонь. И сейчас он был в руках едва стоящих на ногах вармалей. К плавке руды они не подходили, а вот делать отливку – это было и их право, и обязанность.

На трубный зов горна явились оленные остяки и теперь пялились на действо. Глядя на них, Кусяпа не без бахвальства выхватил у Ярко клещи. Он схватил их без вачег, без прихватки и, конечно, обжёг руки.

Благо, изложницу подхватил Йынкарапа. Его шатало. Первую отливку он всю выплеснул, и она теперь остывала, шипя ноздреватым неровным комком под корнем росшего у горна куста.

Пришлось заплавлять вторую. И из неё пьяные вармали расплескали добрую половину, лишь чудом не попав никому на ноги.

И всё же горностайная льячка была заполнена, и её отнесли в сторону остывать. А вармали тотчас повалились спать, кто где, оставляя вокруг себя лишь шорохи и дыхание ночи, наполненной запахом расплавленной меди и усталостью.

В эту ночь не велось разговоров у костра. Лишь оленные остяки палили в стороне небольшой огонь и тихо кумекали о своём. Да и не до сказок было Боляку.

С трудом разыскав отца, он подоткнулся ему под бок и потянул на себя край кошмы.

Отец храпел взатяг, но проснулся:

– А, это ты, Боляк-человек! Бери всю кошму, тем более. Завтра всё закончится. Знал бы ты, как я хочу домой!

* * *

С утра Русай был хмур и вёл себя, как побитый пёс. Он отказался от лосиных соплей, но освежился кумышкой. Затем взялся распрашивать Боляка, чем тот занимался последние дни.

«Вот как, – зло подумал Боляк. – Тебе до меня вдруг дело стало!»

А вслух ответил:

– Ничем! – и отвернулся.

– Обманываешь ты меня, Боляк-человек, тем более, – устало и кротко сказал отец.

– Нет! – выпалил Боляк.

– Принеси тогда из лодки смолу-живицу. Пойду смешаю её с потёками на священных деревьях...

– Сам неси!

Боляк шёл по городищу, куда глядели глаза: мимо священной рощи с ни от чего звенящими пронизками, мимо ничего не огораживающих плетней, никуда не ведущих ворот, ни во что не вглядывающихся идолов. В стороне – ни к месту накопанные зольные ямы, не людской дух источающие землянки, мимо щамьё – жилищ никчемных вармалей, что высились на спиленных стволах до брюшины низкого, пасмурного неба.

Здесь его и подловил Кусяпа.

И теперь Боляк сидел на взгорке и лощил отливку горностая.

Горностай был ещё тёплый – не успел и за всю ночь отдать воздуху жара, что вобрал в себя в горне. Пах он золой и мокрой прелью. Словно эта запёка из сылвенских галек напоминала Боляку о том, что где-то там, за далёкими, но уже известными берегами, уже пройденными землями и водами, заждалась его родина: мать, сёстры и старый Щелкан.

И ему подумалось: а что? Челнок лежит на берегу, не рассохся. Идёт он против течения – уй, ходко! Костёр Боляк разводить умеет. Рыбу лучить тоже. Чем-то, наверное, можно разжиться и у Акимки – мышиного царя, и у Андрейки-Лёвши.

А потом он свернёт с Камы в Чусовую. А там и Сылва...

Кочебахту, дай боги, он проскочит рекой, а на реке нет хозяина. Затем – Кунгур. А там и до Весняны-невесты рукой подать...

А уж Тор, мельник Афыл, вертлявая Тайся и шароголовый важный Хаяз – это почти его родная земля... Какая же она родная – без Русая-то?

А впрочем... отец... Пусть пьянствует дальше... Но при мысли, что он покинет отца, чьи глаза с каждым днём становились льдистее и блёклее, Боляку стало не по себе. И он с удвоенной силой взялся лощить горностая.

Не потому, что такой урок ему дал Кусяпа – чтобы не слонялся где ни попадя. А потому, что именно горностай и вытащит их отсюда. Вот способ покинуть Гляден вместе!

Пришлось будить Ярко. Тот ночевал где придётся. В этот раз он спал, завернувшись в драные рогожные мешки, позади горна. Земля здесь была тёплой, как коровий бок, и Боляк подумал, что тут спать было лучше, чем рядом с опившимся отцом. Теплее точно.

Проснувшись, Ярко схватился за голову и потянулся к бурдюку. Тот был пуст.

– Ой как трещит башка! – запричитал аляб.

И Боляку удивительно было видеть этого огромного, грозного старика таким жалким.

– Малец, принеси попить, богом прошу!

Но бежать никуда не пришлось. Ворожец Вугойка, что вертелся неподалёку, уже тянул Ярко крынку:

– Вот, возьми, Яр-ивашка, оленье скислое молочко, шибко оно хорошо!

Ярко принял крынку трясущимися руками.

– А я пока кумышки спроворю, – зевнул на вдохе ворожец.

Аляб сидел, блаженно щурился и отхлёбывал из крынки молоко.

– Скажи, – приступил к нему Боляк. – Как лощить горностая, чтобы он блестел?

Ярко хотел было ответить, но что-то во рту ему мешало. Он покатал это что-то на языке, сплюнул в сторону и сказал:

– Сперва нужно отливку хорошуще обтрясти. Литейщики называют это слябать. Для этого отливку помещают во что-то грубое. Это занятие так и называется – грубое ослябие. После грубого ослябия наступает пора драить её песком, как печной чугунок. Это уже среднее ослябие. А после того как отслябаешь, можно и лощить...

Мимо промчался на длинных паучьих ногах Мнёшка. Бобровая башка на шесте за его спиной лезла клочьями, ветер разносил зловоние. Боляк поморщился и чихнул.

– А лощить – это мелкие царапинки затирать. И работы тебе, парень, на весь день хватит, до самой «полной охоты». Чтобы хорошо отливку ослябать, да налощить – свои пальцы в кровь стереть нужно!

– Песком, это среднее ослябие, а грубо – это чем? – уточнил Боляк.

– Грубо-то? Попадались тебе в городище бусины из прозрачной, слёзной спёки? Вот лучшее ослябие, пойду-ка я, соберу их с пригоршню.

Боляк весело глядел на руки Ярко. В такой пригоршне можно было ослябать не то что горностая, а, пожалуй, и отлитого в полную величину зайца.

– А пока, – Ярко задумался. – Гальки-то у тебя остались? Ну-ка, тащи сюда горшок. И кто тебя, парень, надоумил, с горшком галек на Гляден явиться?! Экой же он головастый, твой надоумщик!

Ворожец Вугойка куда-то запропастился. Ярко убрёл за слёзной спёкой. А Боляк сунул отливку в горшок с гальками и стал им трясти, как велел аляб.

Неподалёку о чём-то рядились Иштеряк и вармали. Кусяпа иногда постукивал колотушкой, подскакивал, бряцая подвесками, и что-то выкрикивал. Говорил и немногословный вармаль Йынка. Боляк тряс горшком, в нём шуршали гальки, так что слышно было не всё:

– Как же так, оленье стадо под нож, один человек вармаль? – разводил руками растерянный Иштеряк.

– Солонина, провёслина, – напирал Йынкарапа. – Сейчас мухи уснут, пора оленину вёслить будет...

– Мехами отдадим, – настаивал Иштеряк. – Одних соболей много семериков, одних куниц много семериков, а одних бобров и белок, уй, много-много сороков!

И Боляк догадался – оленные остяки обсуждают с вармалями плату за милость богов. И подумал – вот это хваткие люди, не то что растяпа Русай. Того на первую ночь даже в городище не пустили, просто подпоили и оставили на пороге, как щенка-приблудыша. И теперь крутят-вертят им как хотят.

А оленные – не такие! Оленные себе цену знают. И Боляк отложил горшок. Теперь держали совет вармали. Больше всех говорил Мнёшка, он даже вытащил из рукавов поперечину и махал руками, что-то доказывая на пальцах Кусяпе и Йынке.

– Боги объявляют, что мехов для предзимнего сошествия небесного лося Янгыя скоплено в избытке, – заявил Йынкарапа. – Для сошественного пира боги требуют оленьей убоины.

Он тряхнул лосиной головой и отвернулся. Кусяпа, ударив в бубен, встал рядом. А Мнёшка вдел жердь в рукава и привалился спиной к деревянной ноге щамьё.

Это означало, что воля богов объявлена, и говорить больше не о чём.

«Ишь ты! – подумал Боляк. – И никакой живицы, никаких восхождений от ямы и прочей придури с лосиными соплями вперемешку».

Но Иштеряк не был бы собой, со всем согласившись. Нимало не смущяясь, он склонился перед вармалями:

– Один вармаль Йынкарапа, один вармаль Кусяпа, один подъёвармаль Мнёшка и один мёртвый вармаль Еширка, что сидит в башке бобра, послушайте! Все меха, что мы предложили, пусть будут про запас. И сверху два горностаевых семерика. Три горностаевых семерика. Пять горностаевых семериков!

Вармали молчали.

– Рассудите, одни вармали, – взмолился Иштеряк. – Как нам добираться до Сырого Вожа без оленей? Речных дорог мы не признаём, речной воды не касаемся, даже оленей стараемся из озёр поить, рыбы вовсе не едим! По земле мы ездим, оленные, дак!

– А вы баб в нарты впрягите! – ехидно заявил Кусяпа.

– Хоть с бабами, хоть без баб, – выпрямился Иштеряк. – А мы, оленные остяки, люди ездовые. Мы ходить не умеем. Пешком мы до зимы не дойдём. Половина умрёт в пути, обессилев. Те, кто дойдут, едва ли успеют это сделать до предзимнего сошествия небесного лося. А это плохо. Это будет вина Глядена!

– Семь. Горностаевых. Семериков. И половина стада – в убоину, – сказал как сплюнул Йынкарапа.

– Это воля богов? – спросил Иштеряк.

Вармали подтвердили.

– И духи не возражают?

Вармали кивнули.

Иштеряк лукаво глянул на них и добавил:

– Ну а нам тогда вдобавок нужно два литых образка – трёхчеловечных, трёхмирных. Где и люди, и птицы, и ящеры сливаются в мировом вращении.

Йынкарапа хмыкнул:

– Хитёр ты! Хочешь на Сыром Воже малое святилище сделать?

– На Сыром Воже или где ещё, не придумал пока, – развёл руками Иштеряк.

– Только вот ты сам себя обхитрил, Иштеряк, – хмыкнул Йынкарапа. – Эти образки давно разошлись по свету. Потому новым святилищам не бывать!

– Один раз обхитрил, два раза – уже снова не обхитрил, – Иштеряк хлопнул вармаля по плечу, как равного. – У Яр-ивашки, я видал, тютели сохранились. Один горн есть, один уголь есть, одна руда есть. Новые можно отлить!

– Отлить-то можно. Только без освящения это не образки, а девкины побрякушки. А освятить их мы не можем. Ванквавармаль Еширка умер, а нового нет!

Иштеряк отошёл к старейшинам.

– Выходит, и один раз, и два раза ты себя обхитрил, остяк, – ухмылнулся ему в сгорбленную спину, будто окатил помоями, Кусяпа.

Но Иштеряк вскоре вернулся.

– Мы готовы взять образки, как побрякушки, – смиренно сказал он. – Под обещание. Что на следующий год, когда уже будет посвящённый ванквавармаль, вы их освятите.

Вармали переглядывались. Они не привыкли к такому упорному торгу. Конечно, можно было и отказать Иштеряку, но отказывать нужно сразу – ведь боги, не раздумывая, объявляют свою волю. Но вармали молчали. Молчал и бубен Кусяпы.

– Ну что, шаманы: один раз – себя обхитрил, два раза – себя обхитрил, три раза – снова не обхитрил? – лукаво улыбался Иштеряк.

– Ванквавармаля сделать – ребёнок нужен, – протянул Мнёшка.

И Боляку показалось, будто он подмигнул Иштеряку:

– В предзимнее сошествие небесного лося Янгыя этот ребёнок уже должен быть предобещан Глядену и полупосвящён в вармали. А в предлетнее сошествие – посвящён целиком. Между сошествиями он должен постигать обряды и тайны и проходить испытания.

– И где нам взять ребёнка? – добавил Кусяпа.

– А что, ни одного ребёнка на Глядене нет? – удивился Иштеряк и подмигнул Мнёшке.

А тот повернулся, повёл растопыренными руками так, что концы жерди ударили по затылкам и Кусяпу, и Йынку. С них слетели и берестяной колпак, и лосиная башка, но они увидели Боляка.

Тот сразу схватил горшок и удрал в кусты.

– Скрепим договор? – ухмыльнулся Иштеряк.

Йынкарапа щёлкнул пальцами, подзывая томившихся в стороне молчальников. Забил бубен.

* * *

Ярко застал Боляка на прежнем месте. Мальчишка не уразумел сути разговора вармалей и Иштеряка, но понял, что подслушал лишнего. Когда вармали отвлеклись, Боляк поспешил убраться в сторонку. Однако, когда они ушли, он вернулся.

Устав трясти горшок, Боляк решил проверить, что с отливкой. Сунув руку в гальку, он почувствовал укол и ухватил что-то тяжёлое. Это оказался сылвенский крест из далёкой, уже млеющей в дымке, прошлой жизни.

Ослябие пошло кресту на пользу. От него отбилась вся прозелень, и теперь он блестел, а кромки перекладин сияли. Прибитый человек стал различим, будто проступающий сквозь тьму рассвет.

Боляк решил полюбоваться крестом позже и сунул его под обмотку на ноге. Потянувшись к траве, чтобы обтереть кровь, он замер. Там, где утром сидел аляб Ярко и пил оленье молоко, блестело что-то округлое – это оказалась монетка.

Боляку сделалось неспокойно. Он вспомнил, как Ярко допил молоко и что-то катал во рту, пока не сплюнул. А ведь Мнёшка давеча уговаривал его купить покойные копейки как раз у ворожцов. И крынку с молоком старику поднёс ворожец Вугойка! Что же делать?

В этот миг и явился Ярко, навеселе, с бурдюком кумышки.

– Ты сплюнул? – показал Боляк копейку.

– Я! – удивился старик. – Когда?

– Утром. Когда молоко пил.

– Может, и я, – пожал плечами Ярко.

– Это покойная копейка. Тебе её Вугойка подкинул. Знаешь, что теперь будет?!

– Что будет, что будет, – отмахнулся аляб. – Лишний раз перекрещусь, вот что будет!

Он размашисто отмахал крест и отпил кумышки. Будто куражась, Ярко поклонился Боляку до земли.

– Ну что, убыло от меня? – спросил он.

– Вроде нет, – ответил мальчишка.

– А если где и убыло, значит, в другом месте прибудет. На-ка, держи, – Ярко протянул ему горсть шариков слёзной запёки.

С ними дело и впрямь пошло быстрее. В отливке уже было меньше пятен шлака и чёрных крапин, да и наощупь она казалась глаже. А когда горшок взялся трясти Ярко, дело не пошло – полетело!

– Слыхал я, – как бы между делом сказал он, – ты утром с отцом шибко грубо говорил. Нельзя так.

– Сам знаю, что нельзя, – потупился Боляк.

– Сходи тогда до реки, что ли. Он возле неё совсем поникший бродит.

– Кумышки мало выпил, вот и поникший, – буркнул мальчишка.

– А чем тебе кумышка не угодила?

– А тем, будто и не он это вовсе. Как вселился в него кто!

– Известно кто, – согласился Ярко. – Демоны разнущие!

– Демоны? Это злые духи! А мы сюда ездим поклониться богам и добрым духам, – возразил Боляк.

– Правда?! И где же они?

– Везде! В земле, воде, дереве...

– Так-то оно так. Только это не духи. – Ярко бросил трясти горшок, взялся за бурдюк, но отложил его. – Сядь рядом, Боляк. Я давно на свете живу и веру вашу знаю. Для вас и в дереве душа есть, и в камне, и в земле, и в воде... Спорить с этим я не буду.

– Тогда почему в духов не веришь?

– В духов не верю, потому что в господа верую. А что духи существуют – знаю. По моей вере имя им – демоны.

– Демоны, наоборот, души забирают, – подскочил мальчишка.

– Не забирают, а заслоняют. Как броней, как щитом, так, что тебе к своей же душе больше хода нет. Не прорваться, не достучаться...

– Душ много, – возразил Боляк. – Все души не заслонят. А если заслонят, тогда боги помогут.

– И бог один, и душа одна, – вздохнул Ярко и потянулся к кумышке.

– Как же у тебя душа одна, если у тебя имён вон сколько? – усомнился Боляк. – Ярко, Яр-ивашка. Оленные остяки, я слыхал, кличут тебя огнеземельцем – лул-потыр-маа, по-нашему...

– Пуд дерьма! – передразнил Ярко. – Лул-потыр-маа – это по-русски углежог будет. Углежог я и есть. У вас, продуханенных, это почти шаман считается, а для меня это работа. Как любая. Что лес рубить, что уголь жечь, что дерьмо разгребать.

– А Ярко – это тоже работа?

– Прозвище.

Мальчишка почесал затылок:

– Потыр маа – работа. Ярко – прозвище. А какое же у тебя имя, Яр-ивашка?

– Просто Ивашка. Иван я.

– Иван? И всё?

– А мне больше и не надо!

– Даже я не просто Боляк, а Боляк Русаев. А ведь Боляков по белу свету меньше, чем Иванов...

– Иванов много, – горько усмехнулся Ярко. – Им бы ещё столько же судеб. А я вот Яр-ивашка, стало быть, и путь у меня особый.

Боляк мало что понял, но решил возразить:

– Путь особый – значит, и бог особый. Твой только.

– Нет, парень. Бог на всех один.

– Если бог один, как он может быть везде?

– Очень просто, – Ярко, так и не отхлебнув, опять отложил бурдюк. – У бога есть дух. А дух – он везде. Чего он коснулся, то стало божьим. Если ты это видишь, значит, твоя душа открыта и не запятнана. А в чистую душу и демон не пролезет.

– Но моя душа видит духов!

– Эх, малец, знал бы ты, как чиста твоя душа! – вздохнул Ярко и отхлебнул.

Боляк взял горшок и хитро глянул на старика.

– Что ещё? – взревел тот, чуя подвох.

– Демоны, говоришь. У Русая с кумышки демоны, а у тебя нет. Третий день пьёшь. Зачем так много пьёшь?

– А я запойный! Мне только вожжа под хвост попади.

Ярко расхохотался, но быстро помрачнел:

– А ведь когда-то я был к другому приученный. Да и по другой земле ходил. Да что там, ходил. Я и ступал по ней по-особому! И пивал я, парень, не кумышку, не своедельщину, а верхотурское обцызное вино-пламень. Оно мне утробу-то и прижгло. А как прижгло, так и до тех мест добралось, где душа обитает

– А ты сменяй! – предложил Боляк.

– Кого, душу? На нову, необожжёну? – воскликнул Ярко. – Нет, брат, у тех, кто под крестом, душа единственная. Её не вынуть, не обменять. Так с опалённой душой век и маешься! Всякое её палит, не только вино. Зато от вина, брат, чем от всякой вины тяжелее. Но это потом, наутро. А как выпьешь – легче.

– Как же жить с виной, когда не пьёшь?

Ярко махнул рукой, приложился к кумышке и захохотал:

– А что, и вправду! Будь у меня много душ, мне бы после вина и не так тяжко было. Башка бы оттрещала, да и ладно. Привыкать ли мужичьему телу трещать да крепчать? Или одна душа вину бы чуяла, а другие делом занимались...

– Так ты сменяй? – упорствовал Боляк. Он понял, что у крещёных душа одна, но не понимал, почему её нельзя сменить. – Одну душу отдал, другую, не опалённую, получил.

– Нет, брат. Моя душа мучается-страдает, а затем в небо лебедем взмывает. Вся, одна, целиком, к единому господу.

Ярко допил кумышку и перевернул бурдюк, вытрясая капли.

Боляк представил, как взмывает душа Ярко, но она виделась ему такой же, как он – огромной, кряжистой, тяжёлой, как вековое дерево. Разве такие души могут взмывать?

А потом подумал: а куда пойдут его многие души? Наверное, в землю, в реку, в гору, в дерево, в ветер и камни, в подземные копи с окаменелыми деревьями, и останутся здесь, навсегда, во всём. Разве это плохо...

А Ярко уже тянул мальчишку к горну.

– Я туда боюсь идти, – признался Боляк. – Вдруг вармали отлупят.

– Это за какую провинность?

– А я подслушивал. Случайно.

– И что же ты такое подслушивал, о чём рядились аж три вармаля?

– И Иштеряк. И все оленные старейшины.

– Вот как!

Старик встал на колени, чтобы разговаривать с Боляком на равных, глаза в глаза:

– Ты же остяк, а остяки не обманывают. Ну-ка, выкладывай всё без утайки!

Когда Боляк простодушно пересказал Ярко разговор шаманов и старейшин, аляб помрачнел:

– Ишь ты! Ну, поглядим! Чтобы без дела не слоняться, займись-ка ты рудой. А я сбегаю за изложницами.

– Они же у тебя с собой, в хиире, – Боляк пнул ногой мешок старика.

– А... это... гусь. Гусь же там некормленный! – Старик попятился и поспешил уйти, пока Боляк ещё что-нибудь не спросил.

Глава 23

Ночь расплаты

На полную охоту явились все, даже сойтесьмек – грибной вармаль. Он будто вынырнул из нанесённой в жертвенную яму осенней прели, словно умел прорастать разом, как гриб после дождя. А может, и вправду знал подземные ходы. Старик-грибовик походил возле пней, что-то покрошил на них и так же незаметно пропал из виду.

Впрочем, Боляку было не до него. Он помогал Ярко с отливкой образков для Иштеряка. Не успевший остыть горн взнялся пуще, чем вчера, да и вообще работа спорилась шибче, ведь была уже знакомой. И руда, и уголь, и костяная, и речная паль – со всем ловко управлялся Боляк.

А вот Русай, наоборот, томился. За день он не притронулся ни к суру, ни к кумышке, ни к соплям, был молчалив, сосредоточен, бледен. Но сквозь льдистую поволоку глаз уже начал пробиваться, пускай пока тусклый, но свет.

И хотя Боляк был уверен, что даже сквозь эти льдистые пелены глаз Русай не даст осечки и полная охота состоится, но ради того, чтобы этот свет разгорался, Боляк готов был делать что угодно.

Конечно, до оленных отливок ему не было никакого дела – его собственная отливка, горностай, как и остальные животные годового круга, уже находилась в жертвенной яме. Но почему бы не помочь добрым остякам, если он знает дело? Вон какой весёлый Иштеряк! Да и остальные оленные – тоже люди добрые, покладистые, но шибко уж знающие суд и ряд. Взять хотя бы то, как достойно они обсуждали с вармалями свои дела.

А вот Ярко, наоборот, раскисал. То ли перебрал с кумышкой, то ли угорел от жара горна, но весь как-то обмяк, осунулся – со лба градом сыпал пот и слипался в бороде сосульками. А ещё грызла старика какая-то забота, пусть он и не подавал вида. И всё же литейное дело он знал крепко. И всё примечал. А приметив, направлял Боляка куда следует, и поправлял, где нужно, и вмешивался сам, когда в том была нужда.

И в миг, когда расплав был готов и Боляк, было дело, уже потянулся к вачегам, Ярко перехватил его руку:

– Ну что, дедушка, давай, подсаливай.

И тотчас вышел к жаркому горну старик-грибовик с большим красным, алеющим, будто самый густой закат, мухомором. Боляк хлопнул себя по ушам, подскочил и присел – так вот он какой, мухомор о шести пятнах!

«Это что же, сойтесьмек расплав будет заквашивать? Как лосиные сопли? Вот это будут сопли! Кто же их выпьет?!» – подумал Боляк.

Грибной шаман растёр мухомор в ладонях и простёр руки над льячкой. Крошево полетело сквозь струящийся жаркий воздух в расплав, но не долетело, а испарилось и взвилось золотыми искрами. Они кружились, летали, сталкивались, взвивались, оседали и снова подлетали, как пепел над костром.

– Золотой пепел – сияющая душа Саринат, – возгласил Йынкарапа.

А искры шестипятного мухомора, обратившись в капли золота, так и сияли, так и летали над расплавом.

– Иштеряк, ты готов получить то, что просил? – громко спросил вармаль.

И Боляк только сейчас заметил, что кроме гула горна, кроме речей шамана, кроме завываний ветра, над Гляденом давно висит ещё один звук – стук бубна Кусяпы.

– Готов, – ухмыльнулся Иштеряк.

– И обещаешь отдать всё, что должен?

– Да!

– Сияющая душа Саринат, вдохнись! – подскочил Йынкарапа, а грибной шаман набрал полный рот лосиных соплей и прыснул ими на золотой пепел. Тот вмиг исчез. Запахло кислым. Кусяпа и Йынкарапа разлили расплав по изложницам.

Опойцы дули в меха. Образки остывали, на их красных трёхсоставных, трёхликих, трёхмирных отельях мелькали полосы – красные, жёлтые, зелёные, синие. Они вспыхивали и исчезали. Местами гуляли по остывающему крушцу чёрные прогалы.

– Ты готов их взять? – спросил тальвивармаль.

– Готов, – подтвердил Иштеряк.

– Помни: удержать их будет тяжело, а обладать ими – ещё тяжелее.

Иштеряк ничего не сказал, лишь перевернул руки ладонями кверху.

Сойтесьмек лил на ладони оленного лосиные сопли. Кусяпа бил в бубен.

Мнёшка подхватил клещами одну изложницу, вармаль Йынка – вторую. А затем они разом опрокинули их в ладони остяку.

В ночной тишине разнеслось громкое, высокое, как свист, шипение, и тут же завоняло палёным мясом.

Образки, хоть и подстывшие, но всё равно жаркие – каким бывает любой свежий расплав, вобравший в себя силу горна: огонь угля, воздух мехов, силу земли – вплавлялись в ладони Иштеряка.

И никакой пот, никакая проливка лосиными соплями не могла им помешать. Вода, самая сильная из стихий, испарялась под необоримым сплавом трёх остальных.

Иштеряк больше не ухмылялся – он корчился и содрогался, будто напала на него лихоманка-трясучка. Смотреть на это было страшно.

– Смотри, не урони, – теперь ухмылялся Мнёшка.

А Иштеряк, сотрясаясь всем телом, но не разжимая ладоней, поднимал руки вверх. Лишь когда раздался ликующий вопль, когда слились воедино возгласы старейшин оленных остяков, увидевших, что литые образки теперь принадлежат их роду, когда все поняли, что Иштеряк получил желаемое, – он разжал руки. И едва не рухнул.

Образки, воняя горелым мясом, валялись у него под ногами. И тут же перестали сиять, став всего лишь никчёмными вещицами.

Иштеряка тут же поддержали, стали лить воду на руки, обмазывать их жиром, перевязывать. В глотку ему, чуть не насильно, вливали сур – остяку теперь любая влага была впору, своей у него не осталось.

А за стенами городища раздался рёв. Один, второй, третий, а потом всё слилось в один нескончаемый, надрывный, мучительный крик. На губах осел железистый, льдистый привкус свежей крови. Его донесло со стойбища. Там забивали оленей.

Бубен Кусяпы больше не бил. Что-то бормотал Русай. Кудька и опойцы оттаскивали в сторону меха. Ярко плевал в остывающие угли тягучими, длинными слюнями. А ворожец Вугойка, глядя на него, ухмылялся.

Вышла луна серпом. Душегубчески пластанула лезвием света по всем без разбора и снова ушла за тучи. А затем началась полная охота.

Трепетали во тьме священные ленты, звенели бусины и пронизки. В серёдке жертвенной ямы полыхали на длинных шестах факелы. Их было семь и ещё два, по числу охотничьих пор в году. На каждом шесте, чуть пониже факела, был поставлен на сучок один из литых знаков годового круга. Начищенные, они блестели, но горностай полыхал особо. Из ямы тянуло дымом и земляной сыростью.

На жертвенных пнях лежали все те же маленькие лучки со стрелами. Возле каждого стоял берестяной ковш с лосиными соплями и лежала серебряная подколка-топорик. На самом дальнем пне высились семерики горностаев.

Русай, трезвый, собранный, шагнул к первому пню. Казалось, он никого не замечал, но уже на краю ямы обернулся, нашёл льдистыми глазами Боляка и подмигнул.

Затем выпил ковш лосиных соплей и взял лук:

– Это мы сейчас попадаем в некоторую куницу, – натянул он тетиву.

– Стой! – выскочил Кусяпа, ударив в бубен. – Полная охота – сперва кровь отдавай, затем кровь зверя забирай! Обычай так велит.

Он схватил подколку и полоснул по руке Русая. Проступила кровь. Русай ухмыльнулся:

– Бери, Гляден, кровь собственну...

И небрежно пустил стрелу сквозь густеющий мрак в освещённый факелами круг. Отливка куницы упала. Русай сломал лук и швырнул его в яму. Ветер стих, но бубен Кусяпы надрывался, будто бушевал ураган.

С белкой, лисицей и выдрой Русай расправился так же легко, несмотря на порезы. А Кусяпа старался – и резал каждый раз от души!

На лосе рука, что держала ковш с лосиными соплями, слегка дрожала, но в стрельбе была точна. На олене Кусяпа не просто пластанул остяка подколкой по руке, но глубоко всадил её под кожу. Так, что кровь сперва брызнула, а потом стала выливаться толчками.

Русай лишь усмехнулся. Выпив сопли с попавшими в них каплями крови, прицелился чуть дольше, поводил луком – и сбил оленя.

– В оленя мы попали, тем более, – усмехнулся он. Губы остяка расползались по лицу, как улыбка Урталея по ночному небосводу.

У медвежьего пня Кусяпа едва не вбил под кожу Русая подколку-топорик. Но Русай не сплоховал.

И всё же к пню, где лежал лук на росомаху, он шёл, заметно пошатываясь. Первым протянул Кусяпе руку – вторая болталась вдоль тела. Сейчас Кусяпа полоснул подколкой по пальцу, что натягивает тетиву.

Русай выпил ковш, еле-еле взял лук, едва-едва натянул его, пошатнулся, устоял на ногах, долго целился и – без должного усилия, слабо, безвольно – пустил стрелу. Трепеща охвостьем, издавая трещащий звук, стрела полетела к кругу.

– Не долетит, – раздался в притихшей толпе обречённый голос.

Но треск продолжался и продолжался. И вот медленно, будто это был брошенный навесом кусок глины, показалась в освещённом круге стрела. Она на излёте ткнулась в отливку росомахи. Та пошатнулась и свалилась наземь. Толпа возликовала.

Русай едва стоял на ногах. В жертвенной яме оставалась одна отливка – горностай. Кое-как добравшись до пня, Русай первым делом взял семерик блестящих шкурок и стал вытирать ими окровавленные руки, будто обыкновенной тряпкой. Лицо его было таким бледным, что отчётливо виделось сквозь обступивший яму мрак.

Он бросил под ноги шкурки и повернулся к пню. Пошатнулся и опёрся на него. Еле выпрямившись, Русай указал на ковш. Дескать, подайте.

– Стой! – крикнул Йынкарапа. – При полной охоте, как и в мольбе богам о сохранении родовой земли, не должно быть промашки. Можешь взять замену. Пусть сын попадёт.

Русай замотал головой. Он соображал, но соображал туго. А костлявые руки Мнёшки уже вытолкнули Боляка к яме.

Он услышал, как за его спиной Иштеряк говорил кому-то:

– Скоро на Глядене появится новый ванквавармаль. И к весне литые образки будут освящены. Вот увидите!

Боляк растерянно глядел на отца. А Русай смотрел на сына. Глаза его были уже и не льдистыми. Их будто вынули и залепили глазницы комьями сырой, грязной шерсти, как это делал с бобровым черепом Мнёшка.

Но даже такими глазами Русай увидел Боляка, покачал головой и потянулся к ковшу. Но промахнулся и чуть не рухнул в яму, в последний миг едва успев опереться о пень.

Чьи-то руки ещё на шаг подтолкнули Боляка. Он покорно протянул руку Кусяпе, и тот слегка кольнул её краем топорика. Выступила крохотная капелька крови, и мальчик повернулся к отцу – дескать, смотри, это ничего страшного.

Странно, но эта безвольность и покорность будто облегчали тело, успокаивали и говорили, что всё, что случится, – к лучшему.

Он взял ковш и поднёс к губам.

– Малец, стой! Не надо, малец! – раздался голос Ярко. Но это был голос не прежнего аляба. Не слышалось в нём былой зычности, появилась какая-то надтрещина, будто круглый, крепкий комель пошёл рассыхаться.

– Не твоё время, Яр-ивашка, говорить сейчас слова, – сипло ухмыльнулся, будто не выдыхал, а втягивал воздух, ворожец Вугойка. – Ты за век наговорился, а сейчас – молчи!

И что-то надломилось в Боляке. Никого и ничего не слыша, он выпил до дна ковш и швырнул его в яму. На её краю кулём свалился отец. Его оттащили.

Лук Боляк держал ровно, горностая видел чётко, тетиву натягивал крепко. Конечно, он попадёт! Вместе с упругим сходом тетивы с пальца его подало вперёд.

Но не только от выстрела. Боляк был готов поклясться, что стрелу он выпустил на полмгновения раньше, чем задумывал. Будто что-то толкнуло его под локоть. Может, нетерпение, может, Мнёшка – кто ж разглядит в этой тьме?! Да и нужно ли это? Гляден не слушает оправданий.

Стрела попала ровно в жердь, чуть ниже сучка, на котором стояло отелие горностая. И теперь трепетала охвостьем, будто это обметал вокруг себя хвостом разъярённый горностай-зверёк, так и сидевший на сучке, как в своём родном лесу.

– Охота не исполнена! – разнёсся в могильной тишине глухой голос Йынкарапы. – Гляден требует другую жертву!

* * *

Кто-то участливый плеснул Русаю на лицо воды, и он потихоньку оживал. Стрельбу Боляка Русай перенёс в полном помрачении и ничего не помнил:

– Как не попал? Кто не попал? Я не попал?

– Я не попал, этэ, – склонил голову Боляк.

– Ай, боги, нать-то обидели мы вас, – Русай попытался встать, опираясь на пень, но ноги подкашивались. – Ноги мои, уй, слабые, голова моя, уй, болит!

– Я же говорил, – ухмылялся Иштеряк. – Один новый ванквармаль будет на Глядене.

– Гляден требует новую жертву, – повторил Йынкарапа, когда Русай с помощью Боляка и Мнёшки всё же встал на ноги. Ему опять плеснули водой на лицо, а руку перевязали тряпицей.

– Жертву?! Дадим! – легко согласился Русай, отпив из заботливо поданного Кусяпой ковша. – Какую хочешь!

Кусяпа ударил в бубен, как бы обращая внимание всех собравшихся на слова остяка.

– Мне никакая жертва не нужна, – хмыкнул вармаль Йынка. – Жертву требует Гляден!

– Глядену дадим жертву, какую хочет, – легкомысленно согласился Русай, приложившись к ковшу. Он снова пьянел. Кусяпа два раза ударил в бубен.

– Меха, мёд, воск, – загибал пальцы на перевязанной руке Русай. – Всё дадим, ничего не пожа...

– Это ты уже давал, – перебил Йынкарапа. – Но полная охота закончилась промахом. Гляден не принял жертву и требует новую.

– Ну так что ж, – развёл руками Русай. – Тогда пусть сам выберет любую, тем более!

Кусяпа ударил в бубен три раза.

– Все слышали? – встряхнул руками Йынкарапа. – Один удар в бубен, два удара в бубен, три удара в бубен? – Мы свидетельствуем перед богами: человек отдал выбор Глядену.

Он оглядел собравшихся. Никто не возражал. Всё было по обычаю.

– Как заведено... – подал откуда-то из-за спин голос Кудька.

Кусяпа ударил в бубен четыре раза.

– Ты, – направил он колотушку на Боляка, – Гляден требует тебя!

* * *

И мир завертелся вокруг Боляка, будто снова началась полная охота, а он был стрелок. Только теперь в яму летели его мысли-вопросы. И одна за другой валились с шестов отливки-отгадки. И многое стало ясно. И о чём заикался Иштеряк. И в чём суть уговора оленных с шаманами. И про какого ребёнка они твердили. Про него, Боляка.

Боляку уготовано стать новым ванквавармалем вместо Еширки. Его требует Гляден, чтобы будущей весной освятить литые образки. Он – единственный ребёнок на Глядене и будет таковым до предзимнего сошествия на землю небесного лося.

Не для того ли и учил Кусяпа отца выстукивать по черепам поступь Янгыя? Знал заранее или предвидел?

И сегодня Русай отстучит поступь лося, затем её же выбьет из бубна вармаль – и всё... Боляк уже не отцов, и не материн. И не сам-свой. Его заполучил Гляден.

Знать бы, когда у вармалей созрел замысел. Когда Боляк с отцом приехали на Гляден? Или когда Иштеряк потребовал за оленью убоину литые образки?

Когда Янгый спускается на землю, кто подкладывает ему под копыта меха? Вармаль земли и подземного мира. Кто бы это сделал, если Еширка мёртв?

Додумать Боляк не успел. Раздался страшный, дикий вопль Русая. До него дошло, какую жертву требует Гляден.

– Эй, мысль, не уходи далеко, ещё понадобишься, – сказал Боляк и вернулся к костру. За ним двинулись два крепких оленных остяка. Они теперь всегда были рядом.

– Ой какой я дурак, Болячка! Видно, весь наш род такой! – завидев сына, рвал на себе волосы Русай. – Как я буду жить – ня знай! Что скажу матери – ня знай!

Повязки на его руках пошли пятнами крови, будто мухоморы.

– Этэ, – бросился на колени Боляк. – Не отдавай меня им!

Русай лишь катался по земле и прятал лицо.

– Этэ, скажи, что не отдашь?! – молил Боляк. – Прости меня, этэ! Я больше никогда не буду груб с тобой, этэ!

– Я не отдавал тебя Глядену, – возопил Русай. – Но я отдал ему выбор жертвы!

– Прости, отец, – умолял Боляк, отирая лицо отца ладонями.

Его оттаскивали, он снова рвался... Наконец Боляка укротили. Уняли и Русая.

– Щелкан потерял старшего сына, я потерял старшего сына... проклят наш род на старших сынах, – выл Русай.

Участливый Иштеряк поднёс ему ковш. Глаза Русая вновь покрылись льдистой коркой.

– Зато Боляк никогда не потеряет старшего сына, Русай, – увещевал Иштеряк. – Ведь он будет ванквавармалем! Какая честь, что так решил Гляден!

– Ай, зачем ты так решил, Гляден? – вздымал Русай руки к небу.

Небо было плотным, тёмным, без просвета. Оно собралось над Гляденом и закупорило мир, будто сажевый ком трубу. Взывать к нему было бесполезно.

– Почему так решил Гляден? – стоя на коленях, обратился Русай ко всем сразу.

Никто не глядел на Русая. Кто отвернулся, а у кого будто и не было никогда глаз. Или их выпила эта ночь. У всех, кроме Боляка.

Он смотрел на отца и не понимал, почему тот на коленях, почему не встаёт, не идёт на этих людей, не толкает их в грудь, не сбрасывает в жертвенную яму.

И понял – так решил не Гляден. Так решил отец. Не со зла, не с ума, ненароком, спьяну. Но он отдал свой выбор чему-то, что даже не могло само за себя сказать – за него говорили вармали.

Вспыхнул костёр. В его свете, выше всех на три головы, даже Йынкарапы с двумя его нелепо нахлобученными башками – медвежьей и лосиной, – стоял Ярко. Был он бледен. Лоб его блестел от пота, а борода – от слёз. И эти слёзы – не на показ, не от горя, не от жалости, а от чего-то такого, что Боляк не мог понять, – взбодрили мальчишку.

Ярко будто страдал вместе с ним. Не так, как он, а по-своему. Как мог, как умел, как чувствовал. Но он разделял и его боль, и его страх, и его обиду. Наверное, он ничего не мог поделать – раз такова воля Глядена. Но даже отец уже покорился этой воле. А Ярко – нет. Его единственная душа стояла сейчас молчаливо против многодушных здешних людей, против духов и богов.

У костра начались приготовления – расстилали кошмы, укрепляли факелы, подтаскивали новые бадьи с лосиными соплями, кумышкой, суром. Вокруг лосиного черепа выкладывали древние катпосы. Русаю меняли повязки.

Иштеряк кому-то рассказывал, что скоро на Сырой Вож вернётся идол Тарыен-Ики – ребёнок божественной Санке-Саринат. Он придёт из-за Камня, исполненный великой силы. Весной она соединится с силой освящённых трёхсоставных образков. И тогда никто из его рода больше не появится на Глядене. Ведь у рода Иштеряка будет собственное святилище.

Вугойка подошёл к Йынкарапе и что-то сказал. Вармаль поглядел на Иштеряка и отвернулся.

О Боляке все будто забыли. Можно было убежать – но далеко ли он убежит? Уйти бы под землю, как умеет сойтесьмек. Или вознестись, как умел Трифон.

Боляк подошёл к Ярко. Тот, закрыв лицо ладонями, бормотал:

– Творца небу и земли, видимым всем и невидимым...

Мальчишка дёрнул старика за штанину.

– Закрести меня, Аляб! Ты говорил – твоё закрещенье самое сильное?! Умоляю, закрести, и я твоё закрещенье сквозь всю жизнь пронесу!

Ярко отпрянул от Боляка, глянул, перекрестил, а затем поцеловал в лоб:

– Эх, малец-малец. Всю жизнь – только свой крест несут, а не чьё-то закрещение...

* * *

Пока Боляка волокли на кошмы, он сучил ногами. И теперь опорки размотались и висели, опадая, будто мальчишка стоял в снеговой куче. Подул ветер, уволок тучи прочь, сдирая с земли покровы. Теперь она лежала обнажённая, зябнувшая под холодным предосенним ветром. И с глаз Боляка тоже сошли пелены.

Теперь он видел людей иначе – все они стали чужими. Даже Русай, сидевший тут же: безучастный, пьяный, машинально перебирающий колотушку, примеривающийся к лосиным черепам на подставке.

– Со своим крестом всю жизнь идти... – зло хмыкнул Боляк. – Хорош крест – дураком быть на Глядене!

Началось действо. Его Боляк понимал плохо – всё слилось в пестроцветное мелькание. Трещали трещотки, гудели рожки, бил бубен. Зачем-то распалили горн, откуда-то взялся русаев котёл с ручками-уточками. В нём кипятили сур, затем кумышку, потом в этот же кипяток влили лосиных соплей.

Сняли котёл с огня, поставили рядом с Боляком. Откуда-то явился сойтесьмек с шестипятным мухомором и стал крошить его в варево. Йынкарапа снял с себя лосиную башку и возложил её на голову Русаю.

Тот выстучал по черепам поступь Янгыя. Точь-в-точь, как учил Кусяпа. Что ж, у Русая было время усвоить урок.

Кто-то сунул в руки Боляку меховые сорока – он даже не разглядел какие.

Вот и всё! Отец выбил малую поступь Янгыя. Янгый идёт издалека. Он знает, что предуготован тот, кто выстелит его путь мехами.

Сейчас Кусяпа повторит поступь Янгыя на бубне, будто это сошёл лось. Боляк швырнёт сорока в жертвенную яму, и всё – с этого мига он будет принадлежать Глядену.

Чтобы стать вармалем земли и подземного мира, он должен будет ещё пройти посвящение. Но это потом, перед празднеством предзимнего, полного сошествия небесного лося. И уже без отца, и без лишних глаз. За зиму его всему обучат, и весной он будет освящать образки для оленных.

Иштеряк получит собственное святилище. А если ему и вправду привезут идола Тарыен-Ики, ещё неизвестно, кому повезут остяки больше мехов.

Ловко же разменял Боляка Иштеряк. Ничем своим не поступился, лишь приобрёл.

Впрочем, что до того Боляку. Отца он больше не увидит – тот сюда никогда не вернётся. Ведь весь их род отныне облагодетельствован богами: из него вышел ванквавармаль. Это горе для семьи, но счастье для рода. Да и на родовые земли теперь вряд ли позарится враг... Получается, все что-то приобрели. Все, кроме Боляка.

Что ж, как говорит аляб Ярко, – таков крест...

Кусяпа размахнулся. А потом – бац! – залепил колотушкой себе по лбу:

– Ай, балда! Путы же надо! Ванквавармаль не может ходить по земле, отрывая ноги, он шаркать должен! Надеть на лавхатунга – предобещанного Глядену – путы!

Мнёшка притащил путы. Это было что-то вроде деревянных колодок, только с кожаными огорлиями, чтобы не натирало ноги. Боляк ужаснулся – теперь ему в этом шаркать всю жизнь? И только по Глядену? Ему, чьей мечтой было обойти весь мир?! Быстро же он закончился, мир.

А что, если пнуть котёл с варевом, чтобы он расплескался на грудь присевшему перед ним на корточки Мнёшке? Так ведь сварят новое варево...

Мнёшка оглядел ноги Боляка в расползшихся опорках:

– Сам намотай! Мне несподручно!

Боляк присел, стал мотать опорки – и вдруг его палец что-то кольнуло. Крест! Это был обточенный в горшке с гальками до бритвенной остроты монашков крест с лопнувшим ушком для гайтана!

* * *

Мнёшка стоял на коленях, Боляк – в полный рост, позади, вцепившись одной рукой в длинные патлы подьёвармаля, вторую – с крестом – прижав к горлу. Из-под креста проступала капелька крови. Котёл валялся опрокинутый, варево расплескалось по всей кошме.

Мальчишку бы, конечно, скрутили в миг, но когда кинулись на выручку Мнёшке, завизжал сойтесьмек:

– Не ступать! Не ступать на кошму! Там крошки шестипятного гриба!

И все отпрянули. А на кошму, давя грибное крошево, шагая прямо по разлитому вареву, ступил Ярко. Снял с головы грибовика войлочную шляпу и положил огромную лапищу на его розовую плешь.

– Так! Тихо! – пророкотал аляб. – Подобного здесь сто лет не случалось, с той поры как Трифон ель срубил! Но и тогда Гляден устоял. А сейчас – одна ошибка, и не устоять Глядену. Рассудить?

Все напряжённо молчали.

– Если малец Мнёшку и не убьёт, то чиркнет по горлу знатно, – начал Ярко. – Кровь вармаля прольётся на землю Глядена.

– За кровь вармаля – смерть! – крикнул Кусяпа и ударил в бубен.

– Смерть! – подтвердил Иштеряк. – Вырвать одно сердце.

– Знаю! – осклабился Ярко. – Так глядите же – моя рука на плеши сойтесьмека. А пальцы – на его веках.

Ярко отвёл руку со шляпой в сторону. Могучая ладонь старика, будто клещами, охватывала маленький череп грибного шамана. Длинные, корявые пальцы буровили глаза старика.

– А сможешь? – ухмыльнулся ворожец Вугойка. – Вижу я, шибко ты недужишь, Потыр-маа?

– Кому Потыр-маа, а кому пуд дерьма, – рявкнул Ярко и чуть сдавил пальцами. Сойтесьмек взвыл. – Не просто глаза выдеру, но и ох далеко зашвырну! Кровь второго вармаля окропит Гляден.

– За кровь вармаля – смерть! – снова ударил в бубен Кусяпа.

– Смерть! – подтвердил Иштеряк. – Вырвать ещё одно сердце.

– Погибнет Мнёшка, затем Боляк. Рухнет в урманы безглазый сойтесьмек, может быть, даже раньше, чем вы разорвёте на части меня. Итого – четыре кровопролитных смерти, – Ярко обвёл толпу страшным взглядом. – Столько Гляден, бывало, знал. Пять – никогда!

После пяти смертей Гляден ждёт запустение и забвение, и здесь не поможет даже золотая баба Санке-Саринат.

Все молчали, не понимая, куда клонит Ярко.

– И чья же будет пятая смерть? – вкрадчиво спросил Йынкарапа. Его лосиная башка оставалась на Русае, но и в четыре глаза – медвежьи и свои – он сейчас буровил старика, будто всеми глазами мира.

– А ребёнка!

– Ребёнка? – расхохотался Йынкарапа. – Ребёнка мы убьём и так, пролейся хоть одна капля крови Мнёшки на землю.

– А не этого ребёнка, – вкрадчиво сказал Ярко. – Другого!

– Здесь нет другого ребёнка!

– Есть. В стойбище. Его младенец. Здесь родился. – Ярко кивнул головой в сторону Иштеряка.

Тот побледнел.

Йынкарапа исподлобья смотрел на оленного старейшину:

– А что же ты, один человек, утаил, что у тебя на Глядене родился другой человек?

– Чего не сказано, того не было, – сплюнул Иштеряк.

– Верно говоришь, – согласился вармаль. – А что сказано, то было.

– Что сказано, то было! – ударил в бубен Кусяпа.

– Значит, пятая кровь – новорождённого? – повернулся тальвивармаль к Ярко. – И кто же его убьёт, ты, что ли? Не успеешь, Яр-ивашка...

– Почему я? Ты! Ты его убьёшь, вармаль Йынка! И будет это так. На моей заимке есть могила, я в ней сплю. В могиле сейчас сидит птица-гусь в клетке. Клетка стоит на сухой соломе, а рядом плошка-поставец со свечкой затеплена. Над плошкой топор закреплён особым способом, а каким – никто не знает.

В урочный час топор обрушится. А обрушившись, верёвку с поставцом утянет. Солома вспыхнет, гусь погибнет.

– Ух ты! – воскликнул Кудька.

И тотчас получил по башке.

– Вот это задумка! – не унимался Кудька, растирая макушку.

– Почему я такое устроил? Потому что днём мне малец сплетни рассказал.

– Какие такие сплетни? – сипло спросил Мнёшка и тотчас поперхнулся.

Это Боляк сильнее нажал крестом на его кадык.

– А вот какие. Как вы за образки рядились...

Иштеряк, а следом и остальные оленные, потупили глаза.

– Малец-то, по недомыслию, не понял, в чью сторону ряд, в чью выгода, а я сообразил...

– Ну, а нам-то что с того? – оборвал его Йынкарапа. Он улыбался во весь рот, будто это и не его уличили в сговоре.

– С того! За птицежертву на Глядене что полагается?

А за птицу на Глядене полагалась ответная жертва Вйомылю. Это Боляк знал ещё с той поры, когда Кудька с дружками-опойцами хотел отнять у него гуся и сожрать в Трифоновой яме, где боги не видят.

На Глядене птиц не приносили в жертву. Ведь птица – посланец Вйомыля. Она относит на небо людские души. Недаром говорят – душа отлетела.

Поэтому жертва птицы не считается за жертву. Эта птица всё равно возвращается на небо. Но раз она больше не может относить Вйомылю души, люди должны возместить ущерб стократ. И послать в её последний полёт ещё одну душу. Самую чистую.

А что может быть чище души младенца?

Все молчали.

– А чтобы ни у кого сомнений не было, будто птица случайно сгибла, про топор скажу, – окончил Ярко. – Топор тот не простой, а Трифонов.

Им он священный лес на Чусовой под корень свёл, им он священную ель на Глядене срубил. Да и могила, хоть не в городище, но на Глядене выкопана. А это, считай, жертвенное место. И вырыта она Трифоновым топором. Как и положено жертвенной яме...

Иштеряк взвыл. Его держали крепко, и он сучил ногами. Русай на четвереньках стоял на кошме и мотал головой, как собака.

– Какой ужас, – причитал он. – Что же делать? Боляк, отрекись от замысла, прошу, умоляю. Не дай невинной душе погибнуть.

– Не могу, – сказал Боляк и надавил крестом на Мнёшкино горло.

– Почему?

– Пообещал, дак! Это третье моё обещание. Самому выбирать свой путь.

– Что же это за выбор такой злодейский? – Русай сел на кошму и мотал головой. – Ведь это путь зла...

– Эту дорожку не я выбрал. Это они меня на неё вытолкнули, – мальчишка кивнул в толпу.

– Толкнули-то они, сын, а идти тебе, тем более!

Рука Боляка сжимала крест так, что пошла кровь. Мнёшка еле дышал. Вугойка глядел на Ярко немигающим взглядом.

– Как же быть? – схватился за голову Русай.

– Твой сын предобещан Глядену, – развёл руками вармаль Йынкарапа. – А Гляден ничего не отдаёт, кроме благосклонности или возмездия богов. Иначе он потеряет силу! Я не знаю, как быть.

– Я знаю, – раздался глухой голос. – Да дай ты, Яр-ивашка, вздохнуть, – подал голос грибной шаман. – Лавхатунг, предобещанный Глядену, должен дать выкуп, умножающий силу святилища сильнее, чем смог бы сам.

Послышались ахи, вздохи, возгласы.

– Любой выкуп, вармали! – вскочил на ноги Русай. – Сорок горностаевых сороков! Сорок по сорок горностаевых сороков! Всем родом добывать будем!

– Все остяки всех родов помогут, – присоединился Иштеряк. Он хотел загладить свой позор. А может, и просто решил отыграть затею с литыми образками до лучших времён.

– С одного Сырого Вожа и с одной Ирени, с одного Юмыша и с одного Телёса... – перечислял он роды остяков, которые могли бы выкупить Боляка у Глядена.

Кусяпа ударил в бубен.

– Выкуп должен быть из той стихии, которой назначен предобещанный, – кротко возразил сойтесьмек.

– Если это твоё слово, Иштеряк, тогда верни из-за камня Санке-Саринат, золотую бабу. Она из золота, а золото – порождение земли, – сказал Йынкарапа.

Все ахнули.

– Я слыхал, что ты бахвалился, будто скоро на Сырой Вож вернут Тарыен-ики, и ты померяешься с Гляденом святостью, – насмешливо продолжил вармаль. – Раз знаешь, куда увезли сына Санке, значит, ведаешь и где укрыта сама Саринат.

Иштеряк потупил взор.

– Ну что, Русай? Поможешь Иштеряку вернуть на Гляден Санке?

На Русая было жалко смотреть. Найти Санке-Саринат, а тем более её вернуть – было не по силам никому.

Все шептались. Слышалось тонкое уханье – так оленные остяки выражали разочарование.

– Ветвь священной ели! – сказал Боляк.

– Что ветвь? Какая ветвь? – не поняли вармали.

– Та, что ушла в землю. И обретение которой положит начало возрождению Глядена. Как о том ночь назад толковали.

– О ней говорят уже век, но никто её не видел, – хмыкнул вармаль Йынка.

– Я видел. Она там, где дорога Куляя смыкается с путями Маунта. Я уже бывал в этом месте.

– Врёшь, оттуда не возвращаются.

– Я вернулся! Спроси, откуда я знаю про ходы Осенэя под Гляденом. Про них никто не знает.

Вармаль сдёрнул с головы Русая лосиную башку и нахлобучил себе на голову, поверх медвежьей:

– Пока не закончилась ночь полной охоты, пока не настал рассвет...

– Я понял, успею!

– Иначе ты принадлежишь Глядену.

– Это будет мой выбор!

И всё же вармали мялись. Кусяпа не спешил бить в бубен, а без бубна – какой уговор?

– Рядом с ветвью кладу Трифонов топор, – сказал Ярко.

Кусяпа ударил в бубен. Один раз – один удар. Один раз – два удара. Один раз – три.

Ярко отпустил сойтесьмека, а Боляк – Мнёшку. Держать их не было нужды. Теперь никто никому не причинит вреда. На землю Глядена не пролилось ни капли чужой крови.

Глава 24

Что вмещает сердце

Когда Боляк скинул с плеч лямки торбы-пайвы и грохнул её под ноги вармалям, тьма уже распалась на сизые пятна. Они метались по Глядену, не находя места в подступающем дне, и вскоре затаились по дальним урманам[42].

Но восход ещё не наступил. Земля была морозной, и со стойбища не тянуло тёплым запахом оленьего помёта. Воздух был свеж и чист, как бывает только в предрассветную пору.

И лишь когда с пайвы откинули крышку – первый луч солнца встал за дальней горой.

В пайве, переложенная пучками росящейся травы, лежала огромная еловая лапа. Иголка к иголке, будто плотный ворс, пушилась она, словно её только что срубили. Но и её длина, и охват, и величина иголок, и их множество говорили о том, что если это и была ель, то роста необычайного. Не росло сейчас таких на Глядене, да, пожалуй, и во всём свете не росло. Одна эта лапка была как комель немалого дерева.

А солнце восходило, разливая повсюду свет, выкрашивая яркими красками потухшую, помрачневшую с ночи землю. На ней взблёскивал жёлтый, бурый, красный лист, которого изрядно уже намело с деревьев. Между этих ярких пятен чернью проступали кострища, взблёскивали серебром седоватые головни, сканью вились обындевелые травы.

Будто вся земля обернулась и подстелилась узорчатым ковром под тот бесценный дар, что добыл из неё Боляк.

Ветвь бережно, со всем тщанием выложили на кошму. И у последних сомневающихся, если такие и были, пропали опасения – это была она, ветвь священной ели.

Серо-зелёная, с синим отливом, со взблёсками и вспышками на хвое, будто напоённая несметными сокровищами земли и вобравшая всю их красоту. В земле ветвь окаменела, обросла ломкими, рассыпчатыми, крупитчатыми, искряными частичками. Какое доказательство ещё нужно, что сроку ей не меньше века?

Толпа ликовала. И было с чего! Такого никто и никогда не видел. Конечно, многим попадались куски медной руды с диковинными отпечатками – тело мухи, кусок стрекозиного крыла, образ веточки или листа. Но целая ветвь! И не отпечатанная, а будто сорванная. Вот так диковина!

Среди этих возгласов раздался обыденный, будто ничего и не произошло, только слегка надтреснутый, просевший голос Ярко:

– Ну что, вармаль Йынка, принято подношение. Можно топор нести?

– Неси! – вармаль не отрывал глаз от еловой ветви.

– Бубна не слышу.

Кусяпа с оттяжкой ударил в бубен, и его звук расплылся густой волной, будто покачнулись сами небеса.

– А как же запрет, – подал голос Кудька. Он вместе с дружками-опойцами уже вышибал пробку у нового бочонка с суром. – Нельзя в городище входить ни с ножами, ни с топорами.

– С этим топором можно, – заверил вармаль. – Он священен, как сам Гляден! Сегодня мы обрели ветвь. Из неё мы взрастим несрубаемое, каменное древо.

Удар в бубен был подтверждением слов шамана.

– А как оно до небес дорастёт, тут мы с её верхушки по небу топором и чиркнем.

– Ишь, продуханенные! – сплюнул Ярко и ушёл.

– Ну что, вармаль Кусяпа, бей в бубен снова, – устало растирая по лицу свечную копоть, сказал Боляк. – Уговор исполнен. Гляден получил своё.

– Можно и в бубен, – согласился Кусяпа. – Да только выбор-то ты не сделал!

– А это теперь моё дело.

– Твоё, не твоё, а только ты здесь был, когда пообещал свой выбор сделать? Ну а раз ты пообещал сделать выбор на Глядене, так и делай его на Глядене!

Боляк понимал, что Кусяпа опутывает его каким-то странным словоплетением. Надо было его разорвать ответным словом, возражением, чем-либо ещё. Но что ему возразить? А отвечать было надо. Так поступают взрослые. Десятки глаз смотрели на него.

– Мой выбор – путь... – начал Боляк.

– Куда?

– Куда-куда, на кудыкину гору... Домой, конечно.

– И это весь твой путь? – усмехнулся Кусяпа. – Смотри, с Гляденом не шутят. До дому дойдёшь, там твой земной путь и завершится.

И вармаль взмахнул колотушкой.

– Стой! Не просто домой. Я хочу вернуться, откуда начал. С эви повидаться...

– У тебя есть эви?!

– Уй, какая у него эви! – поддакнул Русай. – Зубы – жемчуг, глаза – уголья, волосы шелестят как листопад и звенят от серебра богатой сбруей! Живёт в Тор...

– Живёт в Веслянке, – поправил Боляк, не глядя на отца. Он пока не мог на него глядеть. – Волосы у неё как лён, а глаза, как ясное небо!

– Две, две у него эви! – воскликнул Русай.

Все засмеялись. «Ай, проворный какой», «Вот так успел», – раздавались шуточки.

– Эви у меня одна. И кто она – я сам разберусь.

– Ну, повидал ты эви, даже двух, – усмехнулся Кусяпа. – Всё? Конец пути, сделан выбор?

Боляк понимал, что Кусяпа его намеренно запутывает. Но не знал, как выбраться из этих пут. Пяти атанов не прошло – Мнёшка едва не связал его ноги путами Глядена, чтобы он всю жизнь шаркал. А теперь его пытались связать с Гляденом словесными путами. И приходилось шаркать словами.

– А потом мой выбор – опять в путь отправиться. Весь мир обойти. До края земли дойти и тайны её разгадать. Те, в какие уже проник, и в какие суждено будет. За край заглянуть.

Кусяпа опустил руки. Он ожидал услышать не то.

– Мир обойти – Глядена не миновать. Тайны мира познать – без Глядена не справиться. За край заглянуть – лучше места не найти. Стоило ли противиться? Все тайны мира – здесь!

– Я обойдусь без Глядена, – отрезал Боляк.

– Что ж, твой выбор. Значит, без Глядена, – Кусяпа ударил в бубен. – Только... знака я не вижу.

– Что за знак?

– А как же? – хитро прищурился Кусяпа, и Боляку не понравился этот прищур.

– Что ещё за знак, Кусяпа? Ты перед Гляденом хитришь, что ли?

– Знак имвожьяна! – ударил в бубен Кусяпа, так что встрепенулись все, даже заворожённый ветвью тальвивармаль Йынка.

– Имвожьян – бог твоей дороги, – подал голос тальвивармаль. – Он должен дать знак, что отпускает тебя с Глядена. Это знак обратного пути. Есть он у тебя?

Боляк отрешённо глядел на Кусяпу. Да что же это за напасть! Какой-то дурацкий имвожьян, откуда он взялся?! Голова мальчишки взнялась кипятком и закружилась. Мелькали лица и личины, людские и звериные головы.

В разгорающемся небе тянулись наотлёт птичьи клинья. А их крылья хлопали прямо у Боляка в голове. Мутило. Он опустил голову, авось полегчает.

У ног стоял горшок с остатками сылвенских галек. Не думая, он пнул его так, что гальки разлетелись в стороны, попали в людей, но большая часть застучала по колоде-туловищу васьёдвармаля.

– Знак тебе надо? Такой знак имвожьяна устроит! Это сылвенские гальки, я их всю дорогу собирал! Без их запёки ни горностая бы не сплавили, ни литые образки.

Боляк обернулся:

– Эй, подьёпам Иштеряк, нравятся тебе образки, что отлиты из добытой мной руды? Хороши они? А знаешь, на какой запёке? Говорят, одному имвожьяну она не нравится.

Иштеряка не было видно. Кусяпа глядел на Боляка из-под набрякших век.

– А тебе, тальвивармаль Йынкарапа, нравится ветвь? Я её добыл! Не ты, не Мнёшка, не Кусяпа! Ни все твои боги и духи! А знаешь, откуда? Из ходов Осенэя! А хочешь, покажу туда вход. Там до сих пор не остыла спёкшаяся от огненного дыхания ящера земля. Она превратилась в куски слёзной спёки, из которых вы так любите делать бусины для священной рощи. Земля спеклась! А я – нет!

Боляк перевёл дух. Был он грозен и красноречив. Все молчали, потупив глаза:

– Меня не тронули ни Куляй, ни Маунт, – продолжил он. – И Люлькулнэ – вредная женщина-дух не спутала мои следы по росе! И свет хруст-каменья не выпил мне очи. Ни один из богов и духов Глядена мне не помешал, а какой-то имвожьян должен теперь дать знак?!

– Имвожьян увидел твой знак!

Толпа разошлась, и к Кусяпе шагнул Ярко. В руках у него был топор, и старик пробовал его заточенным остриём толстый, слоистый ноготь.

– Камни – это знак, так ведь, Кусяпа? – Ярко перекинул топор из руки в руку и поправил берестяной колпак на вармале. – А если не веришь, пойдём поищем слёзную спёку, я тебя отведу...

– Что ж, будь по-твоему, икатунг. Теперь ты Тают-имвожьян, тот, кто идёт своей дорогой и собирает камни. Боги Глядена отвернулись от тебя.

Вармаль взмахнул колотушкой и задержал её над головой:

– Остались глухи они и к твоим мольбам, – сказал он, глядя в глаза Русаю.

Затем сплюнул и забил в бубен. Один раз – один удар, второй раз – два удара, третий раз – три.

* * *

Едва бубен смолк, Йынкарапа велел принести в городище новорождённого сына Иштеряка. Тот сперва не понял, что случилось, а когда догадался, его уже повалили на землю четверо молчальников. Рот Иштеряку забили мхом.

– Что ж, Иштеряк, не перехитрил ты Гляден в четвёртый раз, – горько усмехнулся вармаль Йынка. – Всё по уговору: у тебя литые образки, у нас Лавхатунг – Предобещанный Глядену.

Иштеряк извивался и мычал. Глаза его налились кровью.

– Я не слышу, что ты говоришь, – развёл руками вармаль. – А что не сказано – того не было.

Он взял в руки медвежью и лосиную головы и обвёл ими собравшихся. Никто не издал ни звука.

– А вот ты обещал отдать Глядену всё, что тот потребует. Это было сказано вслух. Это все слышали, – вармаль опять обвёл головами лося и медведя толпу.

Иштеряк рыдал и бился головой о землю. Священная земля Глядена смешивалась со слезами и растекалась по лицу остяка обычной грязью. Кто-то подложил под его голову край кошмы.

– Весной у тебя будут освящённые образки. А у Глядена будет ванквавармаль. Всё как ты говорил, всё как ты хотел, – Кусяпа отбил по бубну положенное число ударов.

Из-за стены городища раздался женский вопль. Выл сквозь кляп и Иштеряк. Кусяпа одной рукой отбивал по черепам малую поступь Янгыя, а другой – по бубну, большую.

– Сюда можешь больше не приезжать, Иштеряк, хватит с тебя и идола Тарыен-ики, – насмешливо говорил Йынкарапа.

От его слов Иштеряка било дрожью так, что даже лежачего, даже связанного, его подбрасывало.

– Твой сын станет вармалем Глядена, а это – благо всему роду. Ты прославился и возвеличился. Этого ты хотел, Иштеряк?

И, не дожидаясь ответа, Йынкарапа пошёл к воротам встречать Лавхатунга – предобещанного младенца.

* * *

За городищем раздавалось гиканье, слышался топот копыт, треск нарт, вскрики, хлопки. Оленные остяки уезжали на Сырой Вож. В воздухе стоял смрад невысказанных плохих слов – ведь остяки не ругаются вслух. Пахло навозом, оленьей мочой, потом, скисшим молоком, пряным запахом телят... и горем.

Иштеряка так и унесли из городища связанным. К тому времени он перестал биться в припадке, лишь бестолково глядел помутневшим взором.

Боляк собирал гальки, что разлетелись повсюду. У горна, завернувшись в кошму, полулежал Ярко. За горном Русай, Кудька и опойцы обступили баклагу с суром и вели неспешные мужские беседы – о жизни там и тут, бортях, пашнях, ловле рыбы, добыче зверя...

Под взгорком, у старой каменной колоды, где Боляк с Ярко толкли руду, суетились Мнёшка и молчальники. Они задумали приспособить колоду под хранение священной ветви и решали, из чего изладить крышку. Топор, что принёс Ярко, куда-то припрятали.

Вармали вместе с Предобещанным скрылись в священной роще.

Лишь ворожец Вугойка застыл на краю жертвенной ямы, ничего не делая. Он глядел вдаль, на восток, туда, где за жёлто-бурыми равнинами голубела одинокая дальняя гора.

Ярко, чаще чем обычно вздыхая, приговаривал:

– Шибче, шибче гальки-то собирай, ни одной не пропускай. Что ты, галька – вещь баскущая!

Но Боляку было не до шуточек аляба. Он вспоминал время от уговора на ветвь и до рассвета: как раздобыл и кайлу, и пайву, и свечи, и кремень, и переплыл Тытьву.

Тачка ему была не нужна, и поэтому он споро добежал на челноке по впадавшей справа в Тытьву речонке Юрчиму почти до копи. Да и в полсть пробрался быстро, наощупь, не зажигая свечи. И то – еловый комель был знаком до каждого сучка.

А больше-то, конечно, Боляк боялся зажигать свечу, чтобы, не дай бог, не встретиться взглядом с ящером.

Впрочем, без огня не обошлось. Пока Боляк спускался по комлю, из-под пояса у него выскользнула кайла и поползла, пошуршала в тьму копи. Мальчишка пытался её поймать, но тут слетела с плеча лямка пайвы. А следом грохнулась и торба.

Пришлось жечь огонь. Благо сальную свечу и кремень Боляк держал за пазухой.

Копь изменилась. Под ногами чавкала глина, стены были будто не на своих местах и во влажных зеленоватых потёках. Словно яростный зверь разевал пасть и всё забрызгал ядовитой слюной.

Теперь полсть стала едва ли не вдвое меньше. Там и тут валялись камни; обвал на том месте, где раньше держалась крепь, увеличился. От самой крепи не осталось даже обломков – будто ящер, осерчав, проглотил её. Страшно представить, что он сделает с Боляком, попадись тот ему!

Все стены полсти были будто изгрызены. Нигде не осталось ровного места, и выглядела теперь копь не как чудская выработка – творение хоть и древнего, но человека, – а будто нора, где метался яростный зверь.

Пайву Боляк оставил у входа и шёл теперь, будто охотник по притаившемуся, застывшему каменному лесу: с кайлой в одной руке и свечой в другой. Легко можно было решить, что это вовсе и не та полсть, где он бывал раньше.

Но над головой всё так же зиял продух, а в нём болтался шест журавля. Да и ветвь была на месте! Обвал перед ней стал больше, но подобраться было вполне по силам.

Не теряя времени, Боляк полез по осыпи, раздирая на груди лузган, расцарапывая кожу, обдирая ногти. Свечу он оставил внизу, и теперь её отсветы плясали по потолку, будто это нависало тенью неведомое огромное существо.

Ветвь торчала под самым сводом, и, пока Боляк подбирался к ней, так разгорячился и запыхался, что не сразу заметил, как наверху стало свежее. Он легонько шевельнул ветвь, и она подалась. И тотчас раздался дикий свист.

Боляк кубарем скатился с осыпи и ринулся к лазу. Около комля он споткнулся. Вскочив, огляделся. На полу валялась пайва. А из неё выкатилась серебряная, побитая, в дырках от гвоздей личина.

Как же он забыл про неё?! Ведь, собираясь в копь, он сам и содрал образину со старого идола. Так Боляк думал защититься от сияния хруст-камня.

Свеча коптила возле осыпи, но теперь её пламя отклонялось в сторону ветви. И Боляк понял: свист – это тяга. Там, за осыпью, есть пустота. Ветвь пробкой запечатывала отверстие, а едва её шевельнули, тотчас пошла тяга к продуху.

Но что это за пустота? Ходы Осенэя, знамо дело!

А ну как и сам ящер таится там, за осыпью? Боляк примерил чудскую ряжень к лицу...

* * *

Свист прекратился, едва ветвь подалась на Боляка. Ох и тяжёлая же она была! Пушистая лапа тянула Боляка к земле, будто огрузлый камень-валун, впитавший в себя от неимоверной тяжести земли сколько смог.

А тяга исчезла. Зато напахнуло чем-то безвкусным и бесцветным. Не напахнуло даже, а будто бы осадило прелью на виски.

И Боляк понял: ящер там, за обвалом, в пустоши. Просто он спит.

И мальчишка тихо, спиной вперёд, нашаривая ногами опору, еле держа ветвь, спускался по осыпи.

Когда Боляк уже занёс одну ногу с осыпи на глиняный пол, сверху раздался скрип и скрежет, будто лязгала чья-то пасть. Мальчишка задрал голову. Сквозь прорези в личине плясали на потолке тени.

Но даже сквозь прорези, даже сквозь тени Боляк разглядел, в чём дело. В том месте, откуда он вынул ветвь, где осыпь смыкалась со сводом, виднелись остатки крепи. Небольшое бревно. Пока его подпирала ветвь, его не было видно. Теперь под бревном не было опоры, и оно трещало под тяжестью навалившегося свода.

А следом раздался другой звук – уже не скрип, не обвал, а бушующий, разгорающийся рёв. За ним хлынула в полсть упругая воздушная струя, будто кто-то огромный дыхнул полной пастью. И Боляк понял: зверь пробудился.

Как он оказался у пайвы, как закинул в неё ветвь, он не помнил. Помнил лишь, как лез по комлю, раздирая одежду и кожу на сучьях, а сзади разносился рёв и разгорался жар.

И когда он выскочил из лаза наружу, на нём тлела одежда, вспыхивала и гасла береста на пайве, и щёлкали на голове обгорелые волосы.

В лазе полыхало, пламенело, ревело и гудело огненное дыхание ящера. Оно пёрло, теснилось, давилось, как квашня в горшке, в тесном раструбе полсти, и рвалось наружу, ярясь поглотить наглеца, посягнувшего на принадлежавшее змею.

И в этой разгорающейся теснине сияло, блестело нечто такое...

Боляк понял: это оно. Он увидел, как в неукротимой, испепеляющей ярости подземного зверя рождается хруст-каменье.

Но Боляк был на земле. Мог стоять на ней, мог по ней ходить, да мог делать вообще всё, хоть плясать вприсядку. И он стащил с головы серебряную чудскую личину и швырнул её туда, в ярящийся, пламенеющий зев подземного зверя.

Огненный столб взметнулся из копи, взлетел в небо, осел и исчез. Лишь земля спеклась и заблестела, будто склянка, будто прозрачная спёка, из какой на Глядене делают бусины для священной рощи.

Боляк вдел плечи в лямки обгоревшей пайвы и пошёл в святилище. Свеча осталась там, в испепелённой, порушенной, погибшей, ставшей тупиком в ходах Осенэя, чудской копи.

Но и без свечи было хорошо видно. Рассвет ещё не пришёл, но тьма уже отступала.

* * *

– Эй, парень, – позвал Ярко.

А Боляк подумал, что, пожалуй, не станет аляб больше кликать его мальцом.

– Говоришь, у тебя две подружки? – Ярко натянул кошму до носа, лишь щурились глаза в лучах морщин. Он улыбался, но по лбу катился пот.

– Одна, – неохотно буркнул Боляк.

– Одна, так одна, – согласился Ярко. – Тоже неплохо. А что ты ей привезёшь? Подарок нужен.

– Не придумал пока.

– Что ж, до завтра время есть, – согласился Ярко. – Ведь вам завтра в обратный путь? А пока сбегай до заимки да найди гуся. Гусь-то, слышишь, поправился. Что ты! Такой гусь стал баскущий-хорошущий!

Крыло у него зажило, пора ему наотлёт вставать. Только вот он попривыкнуть должен. Так ты его вицей в клетку загони, на Тытьву снеси, да на воду выпусти. А там он сам разберётся. Тут, пролётом, стай бывает много.

Боляк поглядел вверх. Бестолково каркающее вороньё, что вечно кружилось над Гляденом, и более мелкая птица, что слетелась сюда с приездом оленных остяков на поживу оленьим навозом, – всё куда-то пропало. Лишь светлое небо ворсилось высоко-высоко едва заметными белыми облачками, как пуховое подбрюшье дикого гуся.

* * *

На берегу возились, увязывая отощавшие мешки, Русай и опойцы. Их погнал со святилища Мнёшка, заявив, что все обряды окончены и бражничать на святилище не дозволяется.

Расторопный Кудька тотчас выпросил себе и дружкам по кытпосю. Теперь Гляден не держал и их.

– И ради этого мы, дай-полай, тут пол-лета пропадали? – дивился на тамгу Истома. – Чуть не угробились! Дурнями приехали, дурнями уезжаем...

– Так не в первой же, бога-господа, – утешал товарища Кудька.

– И не в последний. На вот, лучше выпей, а то стой-догоню, – протягивал ковш Щемяга.

Гуся уговаривать не пришлось. Он соскользнул из клетки в реку и тотчас замахал крыльями. Они упруго вздымались, лишь одно чуть припаздывало. Гусь глядел жёлтым, немигающим глазом на мальчишку, будто всё понимал.

Вернувшись в святилище, Боляк застал Ярко, раздувающим горн.

– А, парень, вот и ты! Как гусь? – покашливая, спросил Ярко. – Эх, жаль, меха уже уволокли. Ну да не беда, мы и без мехов наибаскуще справимся.

– С чем, аляб Ярко?

– Как думаешь, пряжка для пояса – хороший подарок для девчонки? Выбирай, какую лить будем?

Ярко высыпал на землю медные побрякушки.

У Боляка рябило в глазах. Здесь были не многосоставные изображения богов и не обводы жертвенных животных. Попадались их подобия, как бы части – волк, медведь, лось, лиса, филин. Встречались и пуговицы, и пряжки, и подвески, иглы и гребни, и много чего такого, что пока было непонятно.

Да и зачем понимать? Конечно, пряжка!

Медный гребень будет слишком груб для льняных волос Весняны. Пуговицы Боляк, чего доброго, растеряет по пути. А подвески... Боляк боялся, что им с Ярко не хватит, как говорят татары, тяму для такой тонкой работы...

Решено – пряжка! Осталось выбрать, какая.

Филина – древнюю и сердитую птицу – мальчишка сразу отшвырнул. Лиса полетела следом. Вот ещё – мышатница!

А медведь... Боляк залюбовался отливкой. Спокойно и грозно лежала медвежья голова на вытянутых лапах, но казалось – из-под прикрытых глаз он всё видел. Уй, сильный оберег! А какая кайма! Какие ровные, гладкие насечки.

Решено. Хох, не отцеловаться девчонке за такой подарок...

От этой мысли Боляк вспыхнул поздним осиновым листом.

Горн разошёлся быстро и весело, будто ждал новой работы. Угля было вдосталь, а вот насчёт руды Ярко обсчитался. Остатки руды вытряхнули из каменного корыта вармали, когда рядились, как приспособить его под раку для ветви. Затем их втоптали в землю десятки ног – и пойди теперь выплавь что-то из такой грязи!

Старик чесал кудлатую голову.

– Где же нам взять руды? А мы поступим вот как... – он полез в мешок и вытащил оттуда пряжку-медведя. – Забирай эту, да и делу конец!

Но Боляк отказался. Он уже настроился на то, чтобы самолично изладить для Весняны подарок. Да и суетиться у горна ему нравилось. Огонь завораживал – опасный, но укрощённый. И в то же время беспокоил, будоражил.

Расплава вышло мало, да и в том пузырилась чёрная огарина.

– Да... – бормотал Ярко. – Из эдакого количества мы не то что медведя – мышиного носа не отольём.

– А сейчас? – не успел Ярко ахнуть, как Боляк уже отбил от котла Русая медные ручки-уточки. И спустя миг они плавились в льячке, лишь взметнулось облачко пара.

Теперь в тютеле было до двух третей расплава. Подбросили плавни. Расплав заходил, запыхал разными цветами, будто бок диковинной рыбы-лёня. И всё же его недоставало.

– Сходи-ка, парень, до колоды – может, какие куски руды в сторону откатились, – попросил Ярко.

Руды у колоды, конечно, не было – ищи хоть днём с огнём.

Боляк присел на крышку колоды и чуть не свалился. Она прилегала неплотно и шаталась.

Мальчишка заглянул в щель. Ветвь лежала в колоде на огромной толстой подкладке из луговых венков. Вышла луна. В её свете ветвь переливалась крупитчатыми блёстками, будто соль, и в сиянии этих искорок высвечивалось её окаменевшее тело – красноватое, с прозеленью. Такое же, как рудяной камень.

К костру Боляк подошёл с уже раздробленной, толчёной рудой, накиданной в зырянскую шапку-шамшурку. Но и этой руды чуть-чуть не хватало. Правда, Ярко уверял, что если отлить потоньше, поточнее – сойдёт и так, но руки его ходили ходуном. А Боляк сомневался, что сдюжит, управляясь с каменной льячкой и тяжёлыми клещами. Хотелось получить столько расплава, чтобы до верного.

Ночь осела на землю не только тьмой, но и холодом. Телу возле горна было тепло, но, пока Боляк бегал к колоде по сырой траве, ноги вымокли до колен. Икры сводило судорогой, и мальчишка часто-часто тёр одной ногой о другую. Вдруг ногу что-то кольнуло.

Ярко стоял возле горна и то махал возле поддувала большой охапкой ивовых ветвей, то заглядывал в устье.

Когда Боляк кинул в расплав крест, старик, как стоял, так и пал на колени.

– Кто его нёс, мне неведомо, – отбивал Ярко кресты и поклоны. – А вот судьба его мне видна вполне. Горька она, как медная огарина, как соль-пермянка, как любые труды земли, из которых и вырастает человече. Но только кто крест поднял, тому его и нести. А свой крест ни в каком огне не сплавишь, малец!

Глава 25

Ивашкина гора

Догорал закат. Русай задерживался. Ярко лежал, завёрнувшись в рогожу, у тёплого горна и тяжело дышал. От его лба поднимался пар. Боляк лощил пряжку и часто менял тряпицы на лбу старика. Разговоров они не вели.

Аляб часто забывался, а когда приходил в себя, Боляку нечего было ему сказать. Всё уже было сказано и сделано, и ничего теперь не воротишь назад. А вот им с отцом предстояло назад ещё плыть, и наступала их последняя ночь на Глядене.

Листвы в священной роще уже изрядно облетело, и ветер больше не шумел, заблудившись в верхушках деревьев. Теперь он свободно гудел в голых ветвях да запутывал пронизки, подвески и ленточки.

С дальней горы на востоке сошла зелень, уступив место желтизне, рыжине и синеве. За Камой так же зеленели еловые разливы парм, а вот в долине перед ними, между правым берегом Тытьвы и левым берегом Камы, там, где под луговой травой глубоко в земле смыкаются дороги Куляя и пути Маунта, в один миг всё пожухло.

Только вчера пал на траву иней, а сегодня она уже взнялась желтизной.

Как-то разом настала осень. Земля вскисала, будто заквашенные мухомором лосиные сопли, пузырилась, вздымалась, выбраживалась, чтобы затем осесть и надолго улечься под ровной пеной снега. Лишь небо искрашивалось из голубого в серое чуть медленнее земельной квашни, будто это было последнее напоминание о минувшем лете.

И хотя Боляк знал, что будет впереди ещё одно, короткое лето – у русских называемое бабьим, а у пореченских остяков – бобровым, – но встретить это короткое лето он хотел не здесь.

Здесь его ничего не радовало, хотя многое и случилось. И повстречалось здесь ему много всякого люда. Были среди них и плохие, и хорошие. Хотя, если подумать, и в пути на Гляден попадались им всякие люди. Так что же тогда горевать о Глядене, если так бывает всегда и везде – хорошие люди, плохие, да вообще всякие.

Вот только жаль, что приходится покидать старика Ярко в пору его болезни. Впрочем, ещё не настала ночь, до утра есть время, авось Аляб и поправится.

– А ты знаешь, малец, что ты вместе с крестом чужую тайну с земли поднял? – вдруг сказал старик.

– Как это?

– Этот крест тебя уже раз спас. Завтра ты покинешь Гляден. А Гляден предобещанных не отпускает... Никогда такого не было... Стало быть... Тайна, которую ты поднял, тебя другому предназначила...

Ярко захрипел, у него пошла горлом кровь. Боляк всполошился. Надо бы позвать взрослых, но никого не было. За жертвенной ямой мелькнула чья-то высокая, как у Вугойки, тень и исчезла в сумерках, будто затаилась.

Мальчишке стало страшно. Будто и не было никакого Глядена, лишь нескончаемое ледяное падение в бездну. Отирая полой с груди старика кровь, он причитал:

– Аляб, дедушка, Ярко, Яр-ивашка, Потыр-маа, не умирай, пожалуйста!

Ярко не отвечал. Боляк бил по груди старика и припадал к ней. И услышал, что сердце в груди, пусть и тихо, но бьётся.

– Кому Потыр-маа, а кому – пуд дерьма, – раскрыл глаза старик. – Эх, кумышки бы сейчас... последнющий-то разочек.

Ярко замолчал и закрыл глаза. Боляк опять кинулся старику на грудь слушать, бьётся ли сердце. И ничего не услышал.

– Эй, сердце, не молчи так! – тряс он старика. И бил его по щекам, и дёргал за уши, и тёр нос.

Сердце молчало. И земля будто ушла из-под ног, и небо словно обрушилось на мальчишку всей прозрачной тяжестью. И из обрушившегося неба донёсся громкий, гортанный крик.

Боляк поднял голову. Небо было на месте, и по нему на юг клином летела стая гусей.

– ...И так хорошо без кумышки, – вдруг сказал Ярко и тихо добавил: – Вот и спали мои оковы.

Он лежал, открыв глаза, и смотрел на небо. Губы обметало белёсым, грудь опала, там, где раньше очерчивались могучие мышцы, выпирали из-под кошмы мослы.

Боляк молчал, глядя на старика, и понимал, что страшное не случилось, но только пока... А тот будто понял:

– Что ты, малец. Хорошуще так лежать-то... Лучше, чем в могилке... В ней я належался... Ты крест с земли поднял, а я под крест лягу... Пора уже... Вот и гуси отлетают...

Старик замолчал, но ненадолго. Крик гусиной стаи становился всё тише и раздавался всё дальше, как вдруг взнялся вновь.

Над Гляденом летел одинокий гусь. Видать, он задержался при отлёте и теперь спешил догнать стаю. Взмахи его крыльев становились всё плавнее, мощнее, быстрее. В темнеющем небе могло показаться, а может быть, так и было, что одно крыло чуть запаздывало. Но это не мешало птице подниматься выше и выше.

– Это душа моя отлетела, – сказал Ярко. – Летит она теперь и всю землю, всю родину до самого предела видит...

Старик закашлялся, и горлом хлынула кровь.

* * *

У завёрнутого в рогожу тела Ярко стояли все, кто остался на Глядене: вармали, молчальники, опойцы, Мнёшка, Русай, Боляк. И словно это не душа Ярко отлетела на небо вместе с гусем, а из самого Боляка вынули душу.

Да и сердце будто лопнуло и пошло тлеть и остывать огарком, оставляя вместо себя в груди странную, незаполнимую пустоту. Хотелось чувствовать, кричать, рыдать, но ничего этого не было. Было лишь оцепенение, будто его приколотили к месту, вкопали в землю, как идола, и так теперь ему и суждено вековать век.

А что, если идолы и есть такие оцепеневшие люди – всё видят, всё слышат, но шевельнуться не могут, и лишь немо взывают к небесам?

Но Боляку не взывалось. Ему не хотелось ни клясть, ни рыдать, ни ужасаться. И как-то само пришло понимание – вот оно какое, горе: и назад ничего не воротишь, и вперёд сдвинуться нету мочи.

Подошёл Русай, приобнял Боляка за плечо:

– Не горюй, Боляк-человек! Ярко жил достойно и умер достойно, тем более.

А Боляку подумалось: то ли отец стал меньше, то ли он подрос? И он убрал руку отца с плеча. Никого он сейчас не хотел слушать, и никто не вправе был ему ничего говорить.

Но ему никто ничего и не говорил, лишь вармаль Йынкарапа буднично спросил:

– Какова была последняя воля старика?

– Дак, на заимке-то могила уже выкопана, стой-догоню, – сказал Щемяга.

– Там и колода есть долблёна, в бога-господа, – добавил Кудька.

– Несите на заимку, – махнул рукой вармаль, а Кусяпа ударил в бубен.

– Он под крестом велел себя схоронить, – сказал Боляк.

– В простой яме его зароем!

Все повернулись к ворожцу Вугойке. Он стоял в стороне, в неизменном синем шабуре и всплёскивал руками перед синим лицом. Звенели вдетые прямо сквозь кожу кольца, будто руки его от локтей до кистей покрывала рыбья чешуя.

– На землю свалим, а колодой-домовиной сверху накроем, чтобы вовек не восстал, – говорил, будто каркал, давясь словами, ворожец.

– Это для чего же! – озадачился Русай.

– Век назад в яме не сдох, – странно сказал Вугойка. – Затем в могиле сотню лет спал... Так пусть же навеки пропадает внутри Глядена.

Йынкарапа лишь развёл руками: дескать, пусть будет так! Кусяпа ударил в бубен.

С Боляка сошло оцепенение. Он бухнулся в ноги вармалю:

– Но он завещал похоронить себя под крестом!

– Какие кресты, икатунг? Это Гляден!

– Как же не исполнить последнюю волю?

– За похороны на Глядене ворожцы ответны, с Вугойкой решай, непредобещанный.

Боляк встал с колен. Вугойка ухмылялся.

* * *

Когда запалили факелы, принесли сур и кумышку для погребальной тризны, а тело Ярко переложили на носилки, Боляк уже знал, что делать.

Кумышку разлили в посуду, какая у кого была. Кто стоял с берестяным ковшиком-уточкой, кто с большим черпальным ковшом, кто с глиняной кружкой-кандюшкой. Вугойка держал в руках каменную братину. Была она тяжела, ну так у ворожцов вообще не самая лёгкая доля, и всё, что они держат в руках, должно клонить к земле.

Все стояли в ряд и, как по взмаху, подняли посуду. Кто-то, как Русай, осушил погребальную чашу быстро; те, у кого она была больше, силились, но глотали, запрокинув голову. Последним, к ногам покойника, бросил пустую братину ворожец Вугойка.

И тотчас что-то сплюнул в ладонь. Этого бы никто и не заметил, если б не Боляк.

– Никак, Вугойка, попалось что? Не отводи руку-то. Покойная копейка это.

Все зашумели. Уличённый ворожец, делать нечего, протянул ладонь. На ней, вся в белёсых потёках кумышки, лежала монета.

Шипела, пропитанная дёгтем, пакля; капала на землю и застывала слезами смола.

– Гляди, с дыркой! Точно, покойная, – подтвердил Мнёшка.

– Не узнаёшь, Вугойка? – спросил Боляк. – Это та самая, что ты алябу Ярко подкинул.

– Как? Зачем? Не может быть? – раздавались возгласы.

Вугойка пожал плечами и спросил Боляка:

– Я знаю, зачем я это сделал. Ну а ты-то – зачем? Месть за старика? Ну так это моя копейка, а от своей копейки не умирают. Вышла одна шалость, непредобещанный.

Ворожец зловеще захохотал.

– Погоди смеяться. Это теперь моя копейка! Я её с земли поднял, а что нашёл – то твоё, – усмехнулся Боляк.

Собравшиеся зацокали – мальчишка рассуждал верно.

– Но ты и не умрёшь. С тобой похуже беда приключится.

– Это какая же?

– Ты ведь, Вугойка, век ждал, когда аляб помрёт? Ведь мы оба знаем, кем он был?

– Я, может, и знаю, а вот ты, малец, вряд ли.

– А я не малец. Я парень. И я знаю, что ты, Вугойка, век жил и ждал смерти как избавления. Только не умрёшь ты. Ты сдохнешь. Но лишь тогда, когда он, – Боляк кивнул в сторону тела, – воскреснет. На это я заговорил копейку. Так что терпи до воскресения.

Вугойка мял безбородое лицо, звенели кольца.

– Откуда знаешь? Ты же просто мальчишка...

– А ты проверить хочешь, сбудется или нет? Я вармалем почти стал, так боги решили. Но я против их воли выстоял. Я был не первым предобещанным, а теперь стал первым икатунгом – непредобещанным. Будешь проверять? Или договоримся снять ворожьбу...

– С кого? С него? – ворожец пнул рогожу с телом старика. – Он умер.

– С тебя, дурень, – сплюнул Боляк. – Ярко схороним под крестом, как он завещал. А ты дашь на это добро, чтобы все слышали.

– А после?

– А после я копейку заглочу. Чтобы с тебя её приворот сошёл, так ведь делается?

– На Глядене кресту не бывать, – замотал головой Вугойка. – Гляден – великая гора...

– В мире много гор выше Глядена. Схороним на любой...

– Глотай, чтобы все видели, – протянул ворожец копейку.

Когда Боляк перевернул крынку, чтобы показать, что она пуста, на него смотрел лишь Вугойка. Остальные возились с носилками. До утра тело Ярко нужно было вынести из городища.

А ворожец сплюнул и ушёл.

– Твоё имя умрёт, икатунг, – долетело из тьмы, будто она вдыхала, а не выдыхала воздух.

* * *

С похорон возвращались заполдень. Ночью на стойбище вернулся одинокий оленный остяк Мултан, возвращавшийся с жертвенника в истоке Юрчима. Он отвозил туда сошедшего с ума Иштеряка. Только заюрчимские памы умели возвращать разум. На нартах Мултана и свезли тело Ярко под самое подножие горы, что высилась восточнее Глядена. Наверх внесли на носилках, из них же соорудили и крест.

Никто русских молитв не знал. Лишь Боляк вспомнил, как сам Ярко говорил что-то про «Упокой, Господи». Но вслух говорить не стал. Все постояли, послушали, как гомонят птицы, и пошли обратно, уже пешком.

Путь к Тытьве лежал через пустое, покинутое стойбище, оставляя городище в стороне. И хотя в дорогу вечером никто не собирался, Русай хотел ещё раз всё осмотреть, проверить, как увязан похудевший скарб, не пропало ли что. Сам он туда идти не хотел и отправил сына.

Душа его будто раскололась надвое. Одной половине было легче – ведь он исполнил последнюю волю друга. Другую словно давило к земле пустотой, что поселилась там со словами пожравшей ворожца тьмы. И теперь он чуял, что прав был Ярко: душа у человека одна. Но вот надо же – бывает, что её разламывает на части, как глиняный горшок.

А разлом шёл по Глядену. И как горшок уже не срастётся по трещине, но может в искусных руках возродиться склеенным, так и Боляк понимал: спокойно справится с запретом посещать Гляден. Кто ему помешает? Имвожьян, бог твоей дороги? Его выдумал болван Кусяпа!

Городище стояло пустым – как покинутым. Котёл сыскался быстро: он валялся в траве, среди сора и тряпья, и без искусных ручек сам был всё одно что мусор. Боляк пнул это тряпьё, и что-то звякнуло. Это был мешок Ярко с изложницами и отливками. Припрятав его в котле, Боляк тихо брёл меж вармальих щамьё к открытым воротам.

Уже за ними, у внешней стены городища, он услышал окрик Кусяпы:

– Икатунг, стой!

Но не обернулся.

– Погоди, Боляк, – позвал вармаль по имени.

Бубен молчал. Боляк остановился.

Кусяпа, несмотря на островерхий берестяной колпак, стал будто ниже.

– Что тебе, вармаль? Я уже ухожу. Котёл забирал. Простят мне это боги?

Кусяпа глядел слезящимися глазами. Краска на его лице давно не подновлялась, облупилась, сошла, и выглядел он сейчас просто как странноватый, смешной старичок.

– Попрощаться хотел, – развёл он руками. – Прощай, Боляк. Я тебя сразу полюбил.

Мальчишка потупил глаза. Котёл был тяжёл, руки дрожали.

– Вижу, спешишь, – вздохнул шаман. – Что ж, иди.

Уже на тропе Кусяпа вновь окликнул Боляка:

– Ты думаешь, не исполнив волю Глядена, ты порвал нить судьбы? Нет, ты сплёл себе судьбу! До Глядена у тебя её не было, а теперь есть...

Часть третья

С Глядена

Глава 26

Поминай маму!

Кама резанула по лицу, по шее, по рукам холодным, обжигающим ветром. Он швырял в глаза снежную крупу, сжимал ледяными клещами суставы, выворачивал пальцы, задувал под одежду.

Почерневшие, помертвелые берега враз потеряли вид, стали нечёткими, будто сажевый штрих на грязном лице, и сливались с осевшим на реку серым небом. Лишь кое-где, в складках земли, белела слежалая, мучнистая снежная земля, только усиливая тоскливость вида.

Тонкий, колкий, прозрачный лёд сползал с берегов в воду и блестел по краям бритвенной остротой. По самой реке гуляла мелкая и частая волна, во всю ширину воды тянул низовой ветер, и бежать вверх по течению было шибко тяжело.

Временами Боляку казалось, что они стоят на месте, но, оглянувшись, он увидел, что устье Тытьвы истаяло вдалеке. Всё, что о нём напоминало, – лишь небольшое желтоватое пятно на выщербленном железном листе Камы. Его можно было бы принять за солнечный зайчик, но солнце скрывалось в пепельной тьме небес, а возможно, и просто решило не всходить.

Гляден, а за ним и Ивашкина гора, из-за которой по утрам восходило светило, тонули во тьме. Ночь прошла, утро настало, а мрак не рассеивался.

Не переставая грести, Боляк ещё раз глянул назад, но не увидел ни жёлтого пятна Тытьвы, ни чёрных пятнышек шалашей багорщиков. Лишь толкался на шесте чуть поодаль Русай, а за ним реку залепляла метель.

Впрочем, и она была не вечной. Осень знала своё дело и будто говорила зиме: «Погоди, я ещё с бабьим летом не наигралась». Да и день тянул на себя одеяло с ночи.

Плотная серая рогожа неба пошла редкими блескучими прорехами, но даже их хватило. Метель унялась, и по тёмным берегам пошли расходиться блестящие чёрные извивы – это таял в складках снег, будто земля потела.

К полудню исчез и колкий лёд. Вода теперь весело бежала вдоль берега, словно и не кончалось лето. Взнялась, как воспряла ото сна, и вылезла из укрытий пожухлая, побитая зелень – трава, кусты, деревца.

Боляк содрал с ладоней намотанные тряпки – руки больше не мёрзли, а спине так и вовсе стало жарко. А вот Русай толкался, держа хутап в плотно завязанных ладонях. Порезы, оставшиеся с ночи полной охоты, пока не зажили, несмотря на то что вечером их намазали остатками смолы-живицы.

Вчера, обнаружив её в лодке, Русай взялся было причитать. Дескать, за это и осерчали на них духи. Ведь потребно вымазать всю глушенятскую смолу на ворсодные деревья предков, чтобы было кому заступиться за слабых и бедных востяков. Боляку это нытьё было как серпом по одному месту, но он ничего не сказал отцу. Ведь эти причитания были лучше, чем страдания по котлу.

Завидев, что котёл лишился ручек-уточек, Русай впал в отчаянье, и живица отвлекла его от страданий. Боляк хотел признаться, что ручки отбил он, но не знал, как это сделать. Да и не решил – стоило ли? Должен ли он в чём-то признаваться? Ведь это Русай отдал его Глядену.

А вот он, Боляк, не сплоховал – и себя выдрал из гляденовских лапищ, и, получается, сохранил лицо отца. Так кто же из них теперь главный?

Но спесь потихоньку отошла, укрывшись где-то в груди, в задушье – поганом и тайном месте, каковое, как теперь точно знал Боляк, есть у каждого человека. И теперь пэхи понимал, что упустил время: нужно было виниться на берегу. А на воде это делать было и поздно, и неуместно.

Погода совсем разошлась, и хотя бежали они вверх по реке, но всё равно ходко. Теперь было видно всякого встречного. Все, кого несла река вниз, были как на виду, и уже не приходилось сторожиться, чтобы, не дай бог, не попасть под барку или сбитый из леса огромный плот.

Русай с Боляком держались в виду у берега, там, где точно доставал шест. Им не нужно было ловить течение. Теперь и они никому не мешали, и им никто не мешал. Но и судов на Каме разом стало меньше.

И всякому речному человеку было ясно: пока река полна водой, но уже недалёк час, когда её скуёт льдом и она превратится из водного пути в санный.

В это сложно было поверить, глядя на то, как река неумолимо и необоримо бежит вдаль. Но зачем принимать на веру, когда доказательства налицо – река всё так же текла, но уже мало кого несла.

А что до течения, то оно хоть и было сильным и упругим, но эту свою силу Кама применяла к путникам будто с ленцой, не пробуя их на разрыв. Так поступают с хорошими знакомыми. Дескать, хватит с вас снега и ветра. Побаловались – и будет!

Вскоре путники вышли на прямой простор, миновав крутой поворот с курьёй-плотбищем на правом берегу. И хотя до Егошихи было далеко, Русай воспрял духом.

Он решил, что котёл, который ему там продали, изначально был плохой, и ручки отвалились сами. Теперь он стремился засветло дойти до Егошихи, чтобы застать в Брюхановке торговца посудой и обменять у него котёл на новый, более справный. Или, как сказал бы Ярко, наибаскущий.

И при воспоминании о старике Боляку стало так нехорошо, так муторно и так стыдно, что он развернулся и поплыл к отцу:

– Это я ручки сбил, – опуская глаза, признался он.

А когда подробно поведал, как было дело, и устье Егошихи осталось позади, Русай молчал. Лишь сказал, выслушав признание:

– С котлом без ручек в пути лучше, чем без котла. Но опять маленько непорядок нас ждёт, тем более.

И затих. Молчал и Боляк, хотя наказания теперь и не ждал, но отчего-то вспомнил Акимку – мышиного царя.

Как же его поразил Акимка по пути на Гляден! Казалось, он действительно повелевал и закованным в огромные дровяные кабаны огнём, и страшным порождением земли – мороносными, несущими невидимую смерть от болезней мышами, и водой – из которой послушно зявили пасти древние чудища-сомы.

С той поры Боляк повидал немало чудес, а кое-какие совершил и сам, и понимал, что Акимка был обычный сопливый углан, такой же, как он, Боляк-человек.

И что Мышиным царём его величали ради забавы. И ничем он не повелевал: огнём заправляли углежоги, от чьего искусного труда и складывались такие правильные, такие огромные кабаны; дёрн привозили из-за Камы; а сомы просто прикормились, как любая рыба в омуте, если ей постоянно кидать пищу.

Но Боляк понимал и то, что, окажись вместо него на Глядене этот самый Акимка, возможно, и он бы не сплоховал и проявил себя не хуже Боляка. И выходит, любой человек может сдюжить, если сильно этого захочет.

А день подходил к концу. Путники всё шли и шли вверх и даже ни разу не пристали к берегу перекусить. Да и нечего им было есть. В лодке у запасливого Русая оставался туес с мёдом, в тряпице лежала провеслая оленина, которой Русай неведомо когда разжился у оленных остяков, а больше ничего съедобного у них с собой и не водилось.

Голод давал о себе знать, и будь это первая дорога, Боляк бы, пожалуй, и перепугался, что у него в животе сидит бесёнок Рящек. Но теперь он в него не верил. Точнее, считал, что если Рящек и существует, то после всех подвигов Боляка на Глядене не посмеет даже пытаться завладеть разумом.

Наконец Русай указал править к берегу:

– До Лёвшина перевоза мы, нать-то, сегодня не дотянем, а там гляди, какая удобная полянка виднеется. И чувал кто-то сложил, и навес есть.

На берегу первым делом занялись руками Русая. Порезы от топорков Кусяпы не заживали. Они вздулись и пошли гноем. Вымазав на них остатки живицы и перемотав свежими тряпками, Боляк взялся за удочку. Отец собирал дрова.

Когда стемнело, и вышла луна, и стих ветер, и гладь Камы стала будто лощёное серебряное зеркало, и была доедена испечённая на рожне рыба, Русай спросил:

– Одного я не пойму... Для чего ты ручки с котла сбил, мне теперь ясно, а вот куда ты топор дел, тем более?

Боляк, размотавший уже было опорки, аж подпрыгнул и ударил себя по ушам. Ведь топора-то он не трогал! Точнее, он притащил его на заимку к Ярко́ вместе с гусем в клетке. Топор он прихватил для острастки, больно напугали его у реки Кудька с дружками-опойцами. Но с той поры в руки не брал.

А теперь догадался – хитрый Ярко́ сторговал топор вармалям под видом Трифонова топора, но опившийся лосиных соплей Русай этого не заметил. И теперь, стало быть, его, Боляка, обвиняют в пропаже! Он хотел рассказать, как всё было, но подумал, что, доведись ему услышать такую сказку, он в неё ни за что бы не поверил. На мёртвого можно свалить что угодно.

Но как тогда оправдаться? Да и стоит ли теперь оправдываться!

И Боляк сказал, что никуда не девал топор. И не знает, где он. Может, кто взял, а может, и сами потеряли...

Мальчишка думал, что отец начнёт выспрашивать, но Русай промолчал. Только глянул на сына, будто окатил его из ведра холодной водой. И лишь когда костёр догорал, на луну стала наползать туча и пришло время сна, Русай, как бы невзначай, сказал:

– Придётся в следующем году вернуться за топором. Поедешь со мной?

– Нет, – отрубил Боляк. – Я теперь – икатунг. Мне нельзя на святилище.

– Я не понимаю, что такое икатунг, – вздохнул Русай. – Но у Глядена теперь есть ванквавармаль, у нас есть тамга и катпос, значит, ничего не изменилось.

– Мне жизнь дана, чтобы по земле ходить во все стороны, а не в одну, – упрямо возразил Боляк.

– А как же боги? Как же духи?

– Нет там никаких богов и духов.

– Тогда где они?

– Ня знай. Аляб Ярко говорил, что дух вообще один, и он повсюду.

– Как это?

– Ня знай, тем более. А только Глядена я сторониться буду.

Русай долго молчал, шевеля остывающие угли. Накатывала прохлада, земля сырела, и дым от углей был едок и вонюч. Но отец этого не замечал.

– Тогда и я, пожалуй, сторониться буду, – вздохнул он.

– А топор?

– А что топор? Некоторая вещь! В Сылвенском острожке купим новый. Пара шкурок у меня припасена...

Боляк улыбнулся. Отец был неисправим в своей хитреце.

– Ну а как же духи? – спросил он уже с подковыркой.

– А что духи?! – развёл руками Русай. – Может, и прав некоторый старый мёртвый аляб Ярко, тем более.

– В чём прав?

– В том, что духи, они всюду. И боги всюду. И всюду они гневаются, но и всюду прощают. Молния змеёй мечется в небе и пронзает землю. Из земли выползает змея, но взлететь в небеса может лишь в когтях у ястреба. А он хватает её, чтобы швырнуть прочь, и где тогда она? Рыба живёт в воде, но, умирая, всё же идёт ко дну. Птица живёт в небесах, но вьёт гнездо на земле.

Связано ли это? Не знаю. Зато мы, люди, связаны друг с другом, это я знаю точно. И с небесами, и с землёй, и с водой. И умеем направлять небесную воду, собирая её в водоёмы. И способны разжигать огонь и добывать руду...

– А ещё можем обо всём этом думать и говорить; горазды петь песни и способны расшивать полотна. Умеем обрабатывать камни и наносить рисунки. Знаем многое, где бы мы ни жили, как бы далеко от Глядена ни находились. Что тогда Гляден? Мир, нать-то, вращается не вокруг него!

– А вокруг чего?

– А вот оглянись. Что видишь вокруг?

– Мир.

– Ну вот. Зачем ему вокруг чего-то вращаться, тем более!

* * *

Лёвшин перевоз выпрел из последних клочков тумана. Поутру остяки бежали будто в пару, еле различая берег, но с каждым гребком, с каждым упругим толчком шеста туман истаивал на вершок. Пар исчезал, а осенняя блескучая Кама была прозрачной до самого дна и манила обманчивым теплом, как летом.

Путники только взяли разбег после долгой, холодной ночи на отсыревших кошмах, только отогрелись за однообразной, но радующей тело речной работой, и приставать было совсем не с руки. Да и руки Русая, отошедшие за ночь, пока крепко держали хутап. А тряпицы-обвязки ещё не пошли пятнами сукровицы.

И Русай торопился пройти как можно больше. Радовала и погода.

И потому Русай с Боляком решили пройти Лёвшин перевоз, не сбавляя хода. Ивовых домиков-гимг на берегу поубавилось – их пора завершалась вместе с летом. Зато прибавилось костров, что тоже было объяснимо и чувствовалось каждой шкурой, ночующей на берегу.

Только вот день расходился, а костры не угасали. Одни горели ровным пламенем, подогревая котлы с варевом, а некоторые полыхали просто так, с дури, вытягиваясь длинными языками вверх, будто грозя подпалить небеса.

А они в этот день были сплошь особая осенняя высветлина, будто и не небеса вовсе, а один проницаемый, подстывший воздух.

У костров топтались люди. Это были все те же бурлаки, только судов на воде не было. И на Банном ручье бабы не шлёпали бельём. Да и сами бурлаки теперь сбивались не в большие ватаги, а держались порознь, небольшими кучками. Одни спорили, другие пели, третьи увязывали немудрёные пожитки. Кое-где и дрались, но не по злобе, а спьяну.

– Ишь, гуляют! – засмеялся Русай. – Празднуют конец отхода.

– Что это значит? – не понял Боляк.

– Закончилось бурлачество, отхожий промысел, получили некоторый расчёт, тем более, – пояснил отец.

Боляк понимающе кивнул. Стало быть, все грузы доставлены, и припасы на зиму сделаны.

– Куда они теперь подадутся?

– Домой, на Русь.

– Русь там, за рекой, – как взрослый рассудил Боляк. – Нать-то без Лёвши им не перебраться.

И только Боляк вспомнил о нём, как то, что казалось валявшейся на берегу кучей тряпья, зашевелилось. Это оказался Андрейка Лёвша – он спал прямо на земле, в обнимку с собакой. Ему тотчас поднесли чарку, а собаке – миску варёных рыбьих голов.

Лёвша выпил и пошёл выделывать коленца. Ради такой потехи Боляк с Русаем замедлились и повернули к берегу. А Лёвша, обив подмётки, принялся зазывать:

– Ну что, кто смелый, кому наперёд всех домой надо?

Никто не отзывался. Похоже, в этот день бурлаки собирались гулять, и, судя по множеству оставленных кострищ, делали они это не первый день. Кто хотел быстрей добраться до дому, уже был в пути.

– Ну что, вятски, парни хватски, кто смелей – поплывём скорей?! – подошёл Лёвша к одной ватажке.

– У нас на Вятке свои порядки, – отвечали ему со смехом. – Всемером на одного, не боимся никого! А один на один – дак все котомки отдадим!

И протянули чарку. Андрейка с достоинством принял подношение:

– Уж я вижу, какие вы хватские – сколь один пропивает, столь семеро не работа́ют!

– А как же! Вятка – всему богатству матка! – отвечали ему.

– Что вы знаете о богатстве, – продолжал балагурить Лёвша, успевая одной рукой и опрокидывать чарку, и закидывать в рот горсть капусты. – Я вот бедным был – так сам лаял, а как взбогател – собаку на́нял!

И пёс Лёвши, будто его кто подучил, оторвал морду от миски с рыбой и завыл по-волчьи. Весь берег грохнул смехом.

– И как тебя покинуть, Лёвша, когда тут такая потеха? Разве ж мы где дома такой забавы сыщем? – раздавались голоса, и каждая ватажка звала Андрейку к своему костру.

И отовсюду тянулись чарки:

– Накось, Лёвша, третью с нами выпей! Без троицы – дом не строится!

Лёвша выпивал чарку, а от другого костра уже неслось:

– И четвёрту на́ те! Чтоб был на подхвате!

Но от четвёртой Андрейка уже отказался:

– Спаси бог, мужички, но делу время – потехе час! Чарка хоть и баска дань, а хлеб и деньги сам достань! Вы у нас гуляйте, токо дом не забывайте!

А бурлаки тотчас прятали глаза:

– Обожди, Лёвша, ещё чуточку. Дай душу утолить. А как утолём – так и поплывём!

А Лёвша поторапливал:

– Покуда вода кротка – шибко бежит лодка. А как взъярится Кама – поминай маму! А вас, вятских, я знаю – долга раскачка, да быстра горячка.

Он обслюнявил палец и выставил его по ветру. Затем приставил ладонь ко лбу и стал глядеть на воду, будто в отражающемся небе мог увидеть перемену погоды.

– Ой, это кто там на воде, что за явление спаса рыбакам на озере Нисаретском? – заулыбался он, увидев Русая и Боляка. – Ты, что ли, Русайка, востя-коростя?

– Я! – помахал шапкой Русай.

– Здравствуй, Лёвша! – крикнул Боляк.

– Кто это? На всякий чих не наздравствуешься!

– Это я, Болячка, не признал разве?

– А, Боляк-здоровяк! И ты не болей!

Боляк хотел было ответить Лёвше так же весело и остроумно, но вмешалась собака. Расслышав голос Боляка, она будто взбесилась! Животина и лаяла, и скулила, и припадала на передние лапы, и мотала головой, и подскакивала в воздух, будто что-то ловила, и бегала по берегу, загребая лапой воду. Все бурлаки собрались глядеть на внезапную потеху.

А собака, поняв, что Боляк с Русаем не гребут к берегу, а стоят на месте, бросилась в воду и поплыла к ним. Черпнув через набой воды, Русай за шкирку втащил её в лодку. Там она обнюхала каждый угол. И, не найдя чего искала, стала готовиться к прыжку. Боляк понял, что задумала собака. Поняли и на берегу.

– Греби шибче, – кричали оттуда.

Кто советовал отгребать подальше к стремнине, чтобы собака не смогла доплыть и опрокинуть челнок, кто, наоборот, кричал, чтобы Боляк греб к лодке. Но Боляк и сам знал, что делать. В два гребка он поравнялся с пермянкой отца и встал набой-в-набой.

Собака обнюхала и челнок, но и в нём не нашла того, за чем приплыла. Посмотрев умными, тоскливыми глазами на Боляка, затем на Русая, она заскулила.

– Эй, Лёвша, – крикнул Русай, – почему пёс тоскует?

– Мне б знать, коль его разум взять, – отвёл в сторону единственную руку Лёвша. – Чем-то вы животине запомнились. Может, кормили чем вкусным? У меня-то не забалуешь, я псину в теле держу!

– Обожди, Лёвша, – сказал кто-то из бурлаков. – На корм пёс так не ринется. Его здесь на берегу всякий привечал-прикармливал, да что-то ни за кем он в воду не сиганул.

– И это верно...

А Боляка осенило:

– С нами же наперёд гусь плыл, неужто пёс так с гусем сдружился?

И при слове «гусь» собака громко залаяла и снова начала припадать на лапы.

– Эк ведь бывает... Не каждому человеку за жизнь такая дружба выпадает... – гомонили на берегу бурлаки, когда Лёвша вкратце рассказал о дружбе раненого гуся и собаки.

А нашлись и такие, что были очевидцами. И ярко и красочно дополнили Андрейкину байку тем, что было, и тем, чего не было.

– А где же теперь этот гусь? Эй, востя, гусь-то где, съели? – крикнули с берега.

Пьяные бурлаки захохотали.

– Гусь улетел, – показал Боляк на небо.

Все, включая собаку, задрали головы. В безоблачных, чистых, как пёсья душа, небесах летел, плавно взмахивая крыльями, гусиный клин. И собака протяжно взвыла ему вослед, будто всё поняла. Да, верно, так оно и было. Друг улетел, и улетел навсегда, но ведь он остался другом!

А потом пёс сложил голову на лапы, заскулил и наотрез отказался уходить с лодки. Пора было плыть дальше. Боляк обнимал собаку за шею, и оба они молча глядели на Русая. Боляк твердо, а пёс, будто с мольбой. Притих и берег. А Лёвша так и вовсе забрёл по щиколотку в воду и стоял, прижимая единственной рукой к груди шапку.

– Что ли, в следующий раз за собаку сочтёмся, Лёвша? – отвел от Боляка взгляд Русай.

– Да что уж, разочтёмся... – Лёвша утёр шапкой слезу. – К вам прибилась, вы и хозяйствуйте...

– За это благодарность тебе, тем более, – Русай тоже вытер рукавом лицо и толкнулся шестом.

Щипало глаза и у Боляка, да и многие бурлаки терли лица мозолистыми кулаками. Костры на берегу едко коптили, выстилая над водой горький дым.

– Как хоть зовут её? – крикнул Русай, выводя лодку на стремнину.

– Её! – махнул Лёвша. – Сам ты её. Так его и зовут, Пёс. А ты называй, как придумаешь.

– Спасибо тебе, Андрейка, за пса! – крикнул Боляк и отвесил поклон, так что едва не свалился в воду.

– Не меня благодари, а Каму! Подарок от Камы – поминай её, маму! – Лёвша развернулся и побрёл к костру, обсушиться и выпить чарку.

Глава 27

Гультяй

К Сылвенскому острожку подошли следующим полднем. Более суток понадобилось, чтобы одолеть Чусовую.

Нет, она не показывала норов, её оловянная вода была даже приветлива, не сильно докучала течением и волной окропила всего пару раз. Да и погода благоволила. Порой посыпала холодным, но несильным дождём, временами наваливала боковым ветром-мокряком, но большую часть дороги дул попутный западный сухогузок.

Он летел не над самой водой, а поверху, там, где чистое осеннее небо смыкалось с сизыми взгорьями крутых берегов Чусовой. Об этом можно было судить по тому, как быстро ветер тащил по небу редкие облачка. А на воде ветер о себе почти не напоминал: он лишь подгонял путников как надо, в самый раз, холодя спину, чтобы не застаивались мышцы, и поддувая на бег.

И всё же ход замедлился, и бежалось с натугой. Виной тому были и израненные руки Русая, и погрузневшая под псом лодка. И хотя Русай виду не подавал, всё так же балагурил и что-то напевал под нос, Боляк видел, как ему тяжело. Да и челнок был теперь не шибко бегуч.

Кора в паре мест отслоилась, пошла незаметной волной, но и сквозь эти небольшие дырки пыж подтекал. Один раз даже пришлось пристать для починки к каменистому обрывистому берегу, на вершине которого росли берёзки. Надрав бересты, остяки, как могли, натопили дёгтя и кое-как подлатали челнок.

Боляк предложил было Русаю бросить пыж и идти на шестах вдвоём, но тот с негодованием отверг помощь. Он сменил повязки, и путники побежали дальше.

Чусовая обезлюдела ещё больше Камы. Да и осень здесь ощущалась сильней. Берега были ближе, а краски на них ярче. Среди зелени еловых парм краснели рябины и осины, желтели берёзы.

На нагульных ветреных взгорьях берёзы почти облетели и пестрели белыми и чёрными стежками, будто строчками на шитье. Чуть ниже полыхали кусты калины, их подбивали зелёные, с проседью, ковры брусничника. По воде тянулись вереницы сбитых с берегов листьев – осень мыла в чистой речной воде многоцветную косу.

Редко-редко попадалась лодчонка, обычно старая, рассохшаяся, почерневшая, на вёслах, без паруса, порожняя, с одним-двумя ездоками. Они частили скупыми гребками, их лица не выражали прежней летней беспечности.

Погода крепчала, а следом суровела природа. И люди тоже будто покрылись дресвой, потихоньку пробуя жить на зимний лад.

Цвета в мире прибавилось, но в душе у Боляка уже не было такого многоцветья впечатлений, как в первую дорогу. Хотелось переживать то, что внутри, а не то, что снаружи, но будто что-то мешало начаться этим переживаниям. А может, просто ещё не настало время.

И само время Боляк теперь чувствовал по-иному. Не то чтобы стал его ценить, но вдруг понял: оно тоже живое, движется, и к нему нужно уметь приноравливаться. Что бывает в нём пора веселья, а бывает и скука. А между ними – гребки, гребки, гребки...

Но и гребки, хоть и выматывали, а всё же не могли сковать, занять всё существо Боляка. Тело было занято, а голова свободна. И хотя он давно приучился находить ответы на многие вопросы, но знал, что пора спрашивать и отвечать тоже не может занимать всё время. Есть и другие занятия.

Например, подобрать имя псу. Называть его просто Псом, как это делал Андрейка Лёвша, Боляк считал неправильным. Это казалось скверно, а норов собаки так и вовсе не отражало. Ну и коли это теперь его пёс, то Боляку и давать ему имя.

Вот только имя никак не давалось. Боляк перепробовал все собачьи имена, которые знал, но ни одно из них не подходило. И тогда Боляк взялся за людские.

Поначалу он прикинул для собаки имя Кусяпа. Но тут же и отверг: настолько оно не подходило мощной, косматой зверюге. И Боляку подумалось: никто с Глядена не подходит, чтобы разделить с собакой имя. Не потому, что недостоин. Здесь было что-то другое.

Взять, к примеру, вармаля Йынкарапу – он и грозен, и статен, и умён. И умеет стоять на своём. «Отчего бы не назвать собаку Йынка?» – но почему-то не называлось. Ярко? При воспоминании о старике нутро Боляка обожгло болью.

– Эй, сердце, не боли так, – сказал он и сделал несколько яростных гребков.

В груди отлегло, и можно было продолжать. Подумалось, что можно назвать собаку Вармалем, но и это название не лежало к душе.

«Хох, если я икатунг, стоит ли вспоминать о Глядене?» – подумал Боляк.

И понял, что вспоминать о святилище он не хочет нигде и никогда. Возможно, этого не хотел и Гляден... Впрочем, Боляку-то какое дело?

Мальчишка перебрал в уме всех, с кем встречался. Со времени, когда он покинул пасеку Щелкана, когда расстался в павыле с матерью и сёстрами, повидал он многое и многих. Но никто из знакомых не подходил, чтобы назвать его именем собаку. Ни Афыл, ни Хаяз, ни Курила, ни Колмак. Ни Кочебахта, ни Копчик. Ну не называть же собаку Акимкой...

– Ай, как же так?! – недоумевал Боляк. – Я уже не мальчишка из павыля, я много где побывал, я такое повидал, что многим и за жизнь не доведётся, я столько знаю! Я ребёнку имя дал, а собаке не могу... А был бы я простой пэхи из павыля и появись у меня собака, как бы мне пришлось туго...

И Боляка осенило! В Карьевом павыле не у каждой собаки было имя. Охотники держали их стаями, некоторые даже умели ездить на собаках упряжкой. Эти не давали собакам имена, а использовали их приметные особенности: Рыжая, Косматый, Рваное ухо, Старый.

Но называть свою собаку как стайную Боляк не хотел. Те, кто пас скот, пастухи, часто называли собак, как диких зверей, – видимо, хотели передать им звериные повадки. А может, и считали, что там, где есть «сородич», не стоит пакостить. Пастушьих собак часто называли: Волк, Лиса, Вепрь, Ош или Коршун.

Но Боляк был не из пастушьей семьи. На пасеке у старого Щелкана вообще не было собаки – волки не наведывались на пасеку, а сластёна-ош довольствовался лесными бортями. Ему незачем было выходить из леса. Да и старый Щелкан, любивший хвалиться, как в молодости одолел медведя, уверял, что с той поры все медведи округи его боятся больше, чем любой собаки.

Охотниками семья Боляка тоже не были – добыть пушного зверя на силок или капкан они умели и так. Редкие собаки, которыми в павыле владели без нужды, тоже не могли похвастаться именами. Их называли либо по погоде, либо по времени года, либо по какому-то явлению. Это были: Громы, Молнии, Вьюги, Бураны, Снежки. Была даже одна Луна, хотя неполной луной – Атпас, – чаще называли девочек. Но самым частым именем у таких собак было Батыр.

И Боляку тотчас вспомнился Чубар. Это имя подходило псу, но Боляк не мог забыть рассказ Кочебахты о монашке.

После Лёвшина перевоза ночевали на диком каменистом берегу, почти у самой воды, под береговой кручей. В подмытых корнях чудом росшей в этих камнях сосны расстелили кошму, в ногах запалили костерок, поужинали провёслой олениной, уделив долю и псу, и занялись болячками Русая.

Пока перевязывали ему руки, собака два раза облизала раны. Русай посмеивался: вот так лекарь! Тут-то Боляк и решил спросить, хороша ли будет кличка Чубар.

– Ня знай! – сморщился Русай, укладываясь. – Пёс же его зовут? Назови Батыр, или... Шаман, – по-другому, если хочешь назвать, дак.

И отвернулся.

– Ня знай да ня знай, – шепотом передразнил Боляк. И тоже отвернулся, решив, что минуло не только время отцовских наказов, но и советов с ним.

А собака тем временем забралась на кошму между остяками, и сразу стало тепло.

Разбудило путников чавканье и урчание. Пёс доедал зайца. Это было видно по клочьям шерсти, валявшейся тут и там, да и заячьи уши свисали из пасти собаки, пока челюсти невозмутимо, с сочным хрустом, перемалывали кости черепа.

Русай дивился и уверял и Боляка, и реку, и воздух, и саму собаку, что впервые видит пса, способного догнать зайца. А зайца, которому приспичило бегать по каменистому речному берегу, он впервые видит тем более.

Перекусив запечённой на рожне рыбой, отплыли. Пока ели, пёс стащил одну ветку с рыбой, будто забрал свою долю, съел и вернулся глодать заячьи кости.

За поворотом каменистый берег закончился, здесь лесная грива спускалась к самой воде. У коряги двое мужиков грузили в лодку капканы. Завидев остяков, один крикнул:

– Эй, востя, греби шибче и дальше, коли нужду имеешь к берегу пристать. Здесь волк бродит, ох матёрый!

– Нужды не имеем, – весело отозвался Русай. – А про волка это враки, поди?

– Враки! – мужик возмущённо поднял капкан. В нём сиротливо торчала заячья лапа.

Русай с Боляком переглянулись. Пёс лежал, вытянувшись во всю длину лодки, и млел.

– Зверя прямо из капканов рвёт, а сам любой капкан обходит... – вопил уже вслед мужик.

Когда и лесная грива осталась далеко позади, слившись с темнеющей Чусовой, а впереди показалась светлая полоса сылвенского устья, Русай сказал Боляку:

– Чубар – подходящее имя. Тоже берёт, где не сеял. Своё от чужого не отличает.

* * *

Острожек был пуст вполовину прежнего. А пристань обезлюдела полностью.

Но в посаде, окружавшем острожек, царила какая-то суматоха. Кто захлопывал, несмотря на день, ставни и затворял ворота, кто гонял скотину, иной озабоченно загребал по улицам.

Пристали на том же месте, где стояли в первую дорогу. Колодников тоже поубавилось, а вот стражи прибавилось. Дел у путников в острожке было немного – купить новый топор да раздобыть муки и пшена для талкана. Воровать у них было нечего, потому Русай и решил оставить лодки на берегу, без охраны, лишь прикрыл тряпьём котёл.

– Пошли, нито[43], разомнём кости, как стары вости, – махнул он рукой Боляку, собравшемуся уже было куковать на догляде.

Пёс с готовностью выскочил из лодки, прошёл по берегу пару шагов, потянулся и встал, глядя на Боляка.

– Идём, что ты, – позвал мальчишка. Пёс двинул следом.

– Хозяином тебя считает, тем более, – кивнул отец на собаку и потрепал Боляка по вихрам. Тот, недовольный таким обращением, убрал голову.

Хотя шли они втроём в ряд: Русай, Боляк и пёс. Какой-то колодник глумливо крикнул:

– Хорошо идёте, востя! Один большой, второй ему по плечо, третий по пояс. Как лесенка дураков!

Но пёс так рыкнул, что взнявшийся было смешок тотчас умолк.

– Что ты! Зверюга важная! – раздавалось позади.

– Да и сами они народцы дикие...

– Такой прирежет, и как зовут не спросит...

– У мальчонки глаз хоть и раскосый, а твёрдый. Как глянул, так захолонуло...

– А может, это они дьячка-то...

* * *

От кузнеца выходили не с пустыми руками. Боляк нёс завёрнутый в рогожу топор, а Русай на ходу затягивал завязки на поясе штанов. Собака же несла в зубах большой и аппетитный мосол.

Ещё пока бежали рекой, Боляк думал-гадал, чем же они будут расплачиваться за топор. Ведь из имущества у них только и было, что побитый котёл, удочка да лодка с челноком. И очень удивился, когда Русай в кузнице задрал лузян и стал развязывать штаны.

Удивился и кузнец:

– Обожди-ка, парень, из портков сигать, тут девок нету...

Но Русай вынул из штанов... беличью шкурку. А затем ещё одну. На том с кузнецом и сторговались. Но, как заметил Боляк, вокруг бёдер, на специальной подвязке у Русая, ещё оставались меха.

– Ох, и хитрец ты, востя, – похохатывал довольный кузнец, расклинивая в обухе топорище, и предлагал хлебнуть бражки.

Но Русай отказался, сославшись на спешку. Лишь спросил, где можно добыть муки и зерна в дорогу.

На выходе от кузнеца им и повстречался Гультяй:

– Ох ты, кого я вижу, подходи – не обижу, – тотчас зашаромыжился расколодник и полез обниматься.

– Вперёд, значит, с гусём, а обратно с песём?! – радовался Гультяй, трепля Боляка по вихрам, а собаку за ухом.

– А у нас здесь, братцы мои, такие дела творятся... А вы, я погляжу, к кузнецу дорожку-то проторили. В этот раз зачем?

– За топором! – радостно потряс рогожным свёртком Боляк.

– Хм, за топором... А старый что же?

– На Глядене забыли, дак, – пожал плечами Русай.

– Ага, ясно. А сейчас куда путь держите?

Узнав, что к старухе-закладнухе, у которой можно раздобыть или оставить в заклад хоть что, Гультяй вызвался проводить. Вёл он себя странно, был дёрганым сильнее обычного и всё расспрашивал, расспрашивал, расспрашивал...

Ему было любопытно, и что происходило на Глядене, и что остяки видели, и с кем встречались, и как раздобыли собаку, и каким путём, как быстро, за сколько дней Русай с Боляком хотят добраться до дому. И всё хмыкал, шмыгал и озирался.

– А как к берегу пристали, значит, никто вас не остановил, ни о чём не спросил... – задумался Гультяй.

К той поре они обошли весь посад уже раза три.

– Никто! – заявил Русай. – Я было боялся, что некоторые стражники, один пегий, другой рыжий, нам повстречаются...

– А что же, не повстречались?

– Нет, тем более! А то бы пришлось бежать за заступой к дьячку-кондачку, ведь грамот-то, что он нам выдал, подмокла да попортилась...

– А потом, значит, не испугался?

– А потом вспомнил, что с нами пёс теперь, шибко грозный. Он бы им дал острастки!

– Пёс у вас грозный, – согласился Гультяй. – Так вы точно не видели ни пегого, ни рыжего и бежать к подъячему собирались? Ты мне не врёшь, Русай?

Узнав, что остяки не обманывают, Гультяй задумался, а потом заявил:

– Вот что! Не нужна вам старуха-закладнуха. Я вам и так раздобуду и муки, и зерна, и сухарей. Шкурки припасите, а свою шкуру – спасайте!

И поведал озадаченным остякам, какие странные дела творятся в Сылвенском острожке. Днями пропали три человека. И были это как раз Рыжий, Пегий и подьячий. Поперву их не хватились – всем были ведомы их страстишки: винишко да картишки – польская забава.

А хватились лишь, когда пришла за расчётом ватага бурлаков. Подьячий, хоть и был государев, но по договору держал при себе строгановскую казну как раз для таких случаев. Бурлаки ждали-ждали, да и подняли бузу.

Тогда и открылось, что казна исчезла вместе с дьячком-кондачком. Накануне пропажи отвалила на Каму последняя перед зимой барка с солью. И этот последний отвал все праздновали. В острожке учинилось такое гульбище, что дым коромыслом!

И Рыжий с Пегим, наиглавнейшие здешние изверги и мучители, напились до того, что сменили гнев на милость – и никого не обносили чаркой, даже колодников.

– Башка потом ещё два дня тряслась, ой, что ты! – зажмурив глаза и шлёпая губами, будто только что опрокинул чарку, с придыханием рассказывал Гультяй.

Догулялись до того, что оставили без присмотра целую бочку с вином из строгановских припасов. Её, конечно, нашли – и на второй день пир продолжился, кто во что горазд. Стража вповалку. Начальство вповалку. Народ вповалку.

– Как только колодники не разбежались? – разводил руками Гультяй и сам же отвечал: – Потому и не разбежались, что перепились.

Хватились лишь на третий день. Послали погоню за отвалившей на Каму баркой. Догнали – никого на ней не нашли. Дознание показало, что на неё никто и не садился.

Пешком на Русь Пегий, Рыжий и, тем более, подьячий убежать не могли – не того склада люди, чтобы долго ногами бежать. А лошадей в острожке не пропала ни одна. На Кутамышской стороне их тоже никто не видал.

Беглый розыск в окрестностях показал совсем страшное: по кустам, по урманам, по ложбинам и перелескам то тут, то там находили то клок волос – как из бороды Рыжего, то длинную прядь – как с головы Пегого, то кусок ткани – как с кафтана подьячего.

Обнаружили и странные лёжки по кустам, а на них шерсть – и уже не людская... И следы, будто бы кто боролся, и обмотки с запёкшимися пятнами, похожими на кровь...

– Это шузу-дярдым, – воскликнул, хлопнув себя по коленям, внимательно слушавший, но весь рассказ охавший Русай.

К тому времени все трое сидели на задах старого, покосившегося, обгорелого с одного бока, заброшенного домика. Собака лежала у ног и мирно грызла мосол.

– Что ещё за шиш-с-дыры? – переспросил Гультяй.

– Шузу-дярдым, – пояснил Русай, – сын лесного мёнква и степной кикиморы-ярымдык. Так-то они не женятся, но если встретятся на границе леса и полей, а рядом бывает заскучавший божок ссоры Шузу-нэй, он сводит вместе этих двух существ. Такое бывает, уй, редко! От них рождается шузу-дярдым – он злой, но очень слабый. Потому и живёт недолго. Ему, чтобы жить, постоянно людская кровь нужна. А человека он может одолеть, только если тот беспомощен. А тут все перепились, дак... – Русай укоризненно качал головой.

– У нас это называется упырь, – кивнул Гультяй. – Тварь древняя и редкая.

– А у нас их в старые времена вообще не было. Появились, лишь когда степняки на наши земли стали зариться, – пояснил Русай.

– Это уж как водится, – поддакнул Гультяй. – Новые порядки – новые колядки. Только и казну шиш-с-дыры прикарманил?

– Казна ему ни к чему, тем более!

День был жарким, но вечерок его уже подхолаживал. Солнце уходило к Каме. Дул ветерок, на косогоре колыхалась трава. Из-за взгорка торчал охлупень кровли солевого навеса. Из острожка разнёсся звон.

– Вечеря, – сказал Гультяй.

– Шузу-дярдым собаку может одолеть? – дёрнул Боляк за рукав отца.

– Нашу? Никогда! Даже не подойдёт!

– Так зачем же нам, Гультяй, спасать свои шкуры?

– Шиш-с-дыры на ваши шкуры вряд ли позарится, – вздохнул тот. – А вот хрен с горы – запросто!

Остяки ничего не поняли, и Гультяю пришлось объяснять. Русай часто переспрашивал, но Гультяй был терпелив.

По его разумению выходило так, что Пегого, Рыжего и дьячка кто-то убил. И погубил их не просто так, а чтобы завладеть бурлаковой казной Строгановых. Как злодей это сделал, когда, кто ему помогал – выяснять дело долгое. Весь острожек два дня гулял, все были пьяные. Но следы борьбы, кровавые тряпки, лёжки вокруг селения указывали, что он был не один, готовился задолго и, совершив злодеяние, исчез. Или затаился. А то и как ни в чём не бывало живёт и виду не подаёт, что злодей!

– Уй, хитрый какой! – воскликнул Русай, хлопая себя по коленям.

Сейчас все ждут дьяка, который сразу после отвала барки уехал бражничать с важнеющими строгановскими людьми на Кутамышскую сторону. Ему уже сообщили – и вечером ждут обратно. А с дьячком будет и искусный в дознании человек, и палач.

Послали гонца и в Кунгур – известить воеводу. В общем, сегодня вечером начнётся суд да ряд. Государев дьяк – мужичок безвольный, хилый, малохольный и от того лютый. Он на проделки строгановских дознавателей глаза закроет, а пока кунгурский воевода соберётся, пока пошлёт сеуна – они тут много дел наворотят.

Русай соглашался со всем, что говорил Гультяй:

– Конечно, раз злодеи появились, надо дознаться, кто они. Пусть старается стража, строгановы люди, дьяк, сеун с кунгурскими стрельцами. А мы, востя, люди мирные, и злодеев не любим.

– Да только вас виновными-то и назначат! – вкрадчиво шепнул Гультяй.

– Хох, не виноватые мы! – шлёпнул по затылку Боляк.

– Это пока на дыбу не подвесят, да суставы в клещах не зажмут, – горько усмехнулся Гультяй. – А там вы недолго про шиша-с-дыры лопотать будете.

– Но мы и вправду не виноваты, – возмутился Русай. – Мы царю ясак даём! Пусть царь ищет виновного.

– Эх, Русай, Русай! Да неужели царь вину ищет? Он её возлагает. А чтобы ты сам повинился – царь делать умеет, уж ты поверь!

И Гультяй указал перепуганным остякам на приметы, по которым их сочтут злодеями:

– В приказной избе Русай бывал, когда сдавал ясак. А стало быть, казну видал. Топор в острожке покупал, да куда-то подевал. Знать, этим топором троих и погубил. Руки изранены, в кровавые тряпки замотаны. Есть и сообщник, – он кивнул на Боляка. – А что летами мал – вот беда-то?! И не таких малых кнутами охаживают. Есть при вас и огромный пёс, а на лёжках вокруг острожка найдена шерсть. И с двумя этими иродами, пегим и рыжим, вы что-то не поделили в первую дорогу. Найдутся и на то очевидцы.

Остяки охнули.

– Достаточно? – спросил, озираясь, Гультяй.

Вечерело, и всё вокруг как-то разом стихло.

– И что нам делать?

– Бежать вам надо. Коли на виду не будете – вас и не хватятся. А пока до кузнеца дознаются, что вы к нему заходили, уж и ночь поспеет. Утром соберут погоню или нет – кто знает? Может, до утра уже и до настоящего злодея дознаются. Но если останетесь – никто его искать не будет!

– Уй, умный ты, Гультяй! – бормотал Русай, распуская на штанах завязки. – Возьми шкурку, эту ещё, и эти три, и сходи к старухе-закладнухе...

– Я-то умный. И потому к старухе не пойду. А пойду я с вами.

Отец и сын переглянулись.

– А что? Долго ли мне тут ещё свою зазнобу-раскуиху ждать? Побегу с вами – женюсь на вольной. Эх, заживу!

– Насчёт припасов не бойся, Русай. Всё, что обещал, добуду и без шкурок. А поступим мы вот как...

Пока расколодник рассказывал, как и где остякам его нужно подобрать, Боляк соображал, а потом спросил:

– А тебе с нами зачем? Коли вина на нас падёт? Ведь если погоня будет и нас настигнут – ты тоже под вину подпадёшь...

Гультяй хмыкнул, шмыгнул носом, огляделся по сторонам, поманил остяков пальцем и зашептал:

– А я так и так под неё подпаду...

Остяки отшатнулись.

– Так это ты?! – округлил глаза Боляк и хлопнул ладонью по бедру. Пёс тотчас подскочил.

– Что ты, парень, – не мигая и не отводя глаз, так же вкрадчиво шептал Гультяй. – Я хоть и человек дошлый, но не убийца! Нет на мне крови, вот те крест святой!

Гультяй размашисто перекрестился. Боляк дважды хлопнул ладонью по бедру, как это делал Лёвша. Пёс сел.

А Гультяй вновь забалагурил:

– Поди, сыщутся у вас в деревне и для меня невесты? Как думаете, отдаст ваш пам за меня, русского приблудыша, остяцкую девушку? Я, братцы мои, какую попало не возьму – я на приданое смотреть буду...

– Как это – девушка сама решает? А что же Карья делает?

– Шаман, говоришь?! Это как колдун по-нашему. И что – крепкий колдун, или так, зёхало? Коли зёхало – так это мы ещё посмотрим, кто кого перезёхает! Поди, тоже от всяких зазёх запуки знаем...

* * *

Осклизлые, обомшелые, облепленные ракушками и водорослями брёвна причальной стенки уходили глубоко в тёмную воду. Как она была непохожа на золотистую, светлую сылвенскую водицу, что бежала в тех же берегах поодаль! У причала вода была застоялая, затхлая, мутная. И билась в него тягучей, шумной волной с каймой из мелкого сора.

Пристань была пуста. Барки отвалили, покладнух с Кутамыша не было видно и за рекой. И даже мальчишки с удочками здесь не крутились. Вода у пристани была солёной – рыба в ней не водилась. Но Русай с Боляком всё равно вели себя осторожно и гребли, стараясь не шуметь. Правили они в тени пристани, прямо на солесбросный жёлоб. Гультяй велел, чтобы пермянка Русая встала прямо под ним.

Ждать пришлось долго, и это тревожило. Даже собака взялась поскуливать. Это не шло к её грозному виду и немного развлекло беглецов. Но мысли в голову приходили всякие. И хотелось бросить всё, сорваться да и побежать дальше, вверх по Сылве, домой!

Но вот скрипнули доски, и затем раздался стук в загородку. Затем из-за неё показалась мятая войлочная шапка, а следом и озорные глаза Гультяя:

– Гляди-ка, и вправду остяки не обманывают. Сказали – дождутся, слово сдержали. Эй, Русай, поднимай-ка шест!

Вскоре в лодке Русая были мешки с мукой, крупой и сухарями.

– Ну, вроде всё, – шепнул из жёлоба Гультяй. – Один у меня мешок остался, заплечный, но я его вам не дам. Я с ним, братцы мои, не расстанусь. Обождите-ка, сейчас я приноровлюсь да на руках прямо в лодку спущусь. Не отплывай далеко, Русай.

Но спрыгнуть у Гультяя не получилось. Послышались голоса. Русай с Боляком в один гребок прильнули к причальной стенке. Гультяй затаился в жёлобе.

На причале разговаривали:

– Дьяк наш и так лютый, а приедет – и того сердитее. Уж ему Строганы за казну, поверь, будь здоров хвоста накрутили... – раскатисто громыхал один голос.

– Это да. Ехал за чаркой, а угодил в пропарку, – высоко, тонко отвечал второй.

– А на пристани такой разор, – гудел первый голос. – Не убрано, не метено! Как встречать гостей...

– Чем гость строже, тем он дороже, – поддакивал второй голос.

– Ну так убраться надо! Огни зажечь. Поди-ка, скличь колодников, чтобы подмели. Да мётел свежих наломай! А я тут пока в уголку прикорну, нито.

– Будет сделано, – раздался уже издалека тонкий голос.

– Стой! – проорал ему вслед громкий. – Не надо колодников. Баб сюда гони! Тех, что помоложе да понаряднее. Живо! Одна нога здесь, другая там.

Шло время, плескалась волна. На пристани кто-то возился, устраиваясь, а потом затянул песню. Вскоре издалека ей откликнулся одинокий женский голос, и почти сразу к нему подтянулись и другие. Было ясно, что побег Гультяя не удался.

Сейчас пристань заполнят люди, начнётся уборка, а потом с Кутамышской стороны приедет и дьяк со свитой. Оставаться под причальной стенкой было опасно. Боляк обернулся к отцу – надо было решать, что делать.

Но уехать с припасами Гультяя и без него – значило украсть. Русай всё так же, сгорбившись, сидел в лодке. Он был один, а собаки не было. Она, вся в мокрой облипшейся шерсти, уже выбиралась на пристань.

В этом месте недавно стояла барка – что было заметно по свежим стёсам и щепе на привальных брусьях. Они были сделаны из сосновых стволов и шли, скреплённые попарно скобами, по всему верху причала. Одна пара, видать, была худо закреплена, и при отвале барки оторвалась. Свалившись нижним концом в воду, а верхним болтаясь там, где и положено быть привальным брусьям, – наверху причала.

По этим сходням и выбрался наверх пёс. Теперь его заметил и Русай:

– Эй, собака, ты как выпрыгнул?!

Но пёс уже отряхивался – лишь летели в стороны брызги – и мотал головой. Спустя миг он исчез в глуби пристани, и вскоре над Сылвой раскатился протяжный, душераздирающий волчий вой.

* * *

Гультяя подобрали под настилом-сходнями, там, где хоронились в первую дорогу от стрельцов с самопалкой. Он, едва стихли крики и визги баб, едва простыл след пристанного, перелез через жёлоб и спрыгнул, как был, в армяке, шапке, поршнях, с заплечным мешком в воду.

Когда его втащили в лодку, пёс уже сидел в ней, совсем обсохший.

Гультяй шумно выдохнул и только и сказал:

– Ну, братцы мои, вы и даёте! И ты даёшь, пёс-прохвост!

Уже ночью, у костра, далеко выше по течению Сылвы, в укромном месте – так что с воды не было видно огня, – весь продрогший Гультяй, хлебая из общего котла талкан и глядя на пса, грызущего сухую рыбу из его же, Гультяевых, припасов, спросил:

– Как тебя звать-то, братец мой пёс-прохвост? До церкви доберёмся – свечку запалю за твоё собачье имя, хотя и грех это...

Боляк хотел было сказать, что пса зовут Чубар, но представил, как Гультяй будет ставить за Чубара свечу...

– Так его и зовут – Прохвост.

Все засмеялись. Падающая звезда пронзила небо. Старый день давно поник, а новый ещё не народился, хоть и был на подходе.

Глава 28

Ченэ-венэ

Теперь на реке мёрзли все, даже пёс Прохвост. И горячая работа не спасала – приходилось кутаться во всё, что было.

Попутный западный сухогузок сменился на встречный низовой всточень. Он дул едва, не гнал волну, но был до того холодным, что коченели руки. Небо сделалось мглистым, тёмным, по нему волокло тучи. Дождя не было, но морозило так, будто на Камне уже вовсю окрепла зима.

Возможно, так оно и было – и сюда, в низовья Сылвы, доносилось её морозное дыхание. Но мороз морозом, а Русай с Гультяем теперь толкались на шестах вдвоём. И Боляку приходилось поспевать.

Сил вроде прибавилось, а ход замедлился. Пока бежали по реке – делали это ходко, но к берегу приставали чаще. И эти остановки будто тянули дорогу вспять.

Но деваться некуда: старенькая пермянка Русая всё чаще давала течь. То ли двое шестовиков её так расшатывали, то ли просто подошло время – но теперь едва вскакивал лежащий на дне Прохвост и встряхивал мокрые лапы, как было понятно: пора править к берегу и конопатить щели.

Челнок Боляка пока держался. Чусовской дёготь хоть и был вытоплен на скорую руку – не отёк, не отслоился.

Латали теперь только пермянку, но всё чаще и чаще. Гультяй оказался в этом деле дока – и знал множество способов развести костёр, надрать коры или мочала, понимал, каким мхом лучше конопатить и как это правильно делать.

И когда драл бересту, старался делать это так, чтобы с воды было не видно ободранных деревьев. Он сторожился погони, хотя никаких её признаков не было.

Вообще Гультяй умел многое и любую работу выполнял играючи. А уж как он умел развлечься!

Рубил ли Гультяй дрова – топор летал, будто имел крылья. Строгал ли он лопатку для конопаченья – нож мелькал в руках.

А ещё Гультяй умел метать и нож, и топор, прыгать через костёр с шестом, связывать накрепко концы порванных верёвок, сучить из волокон нитки, обмётывать и латать без иглы прорехи на одежде – и на досуге учил этому Боляка, хотя тот к учёбе и не рвался. А Русай это будто не замечал и лишь посмеивался да жалел, что не может поучаствовать в общей забаве, покуда не зажили руки.

Но и Русаевым рукам перерывы тоже были на пользу. Порезы заживали плохо – работа с шестом не шла им впрок. Приходилось часто перевязывать ладони тряпками, и здесь починка лодки тоже была в пользу.

Боляк уже не раз предлагал отцу встать за шест, но тот каждый раз с негодованием отвергал помощь. Русай торопился и переживал, что ветер-всточень неминуемо принесёт и дожди. Говорил, что надо спешить и что, дескать, даже с больными руками он силён и ловок.

А мальчишке это было и неприятно, и непонятно. Ведь он тоже силён, ловок и... здоров.

На второй вечер, поев каши, Гультяй отвалился и сказал:

– Эх, хороша каша, а в печи краше!

Болтал Гультяй тоже без умолку, поэтому никто не отозвался. И Гультяй продолжил:

– Когда в печи чугунок преет, и душе теплее. Да и Ванька с Манькой довольны такой банькой.

– Это что же, – озадачился Боляк, – они в печи живут?

– Кто?

– Ванька с Манькой.

– Они, братец мой, где хочешь живут. Там, где русским духом пахнет, там и Ванька с Манька.

Боляк хотел расспросить, что это за духи такие, Ванька да Манька, но Гультяй отлучился в кусты. По всему выходило, что это что-то навроде бисяек, невредных духов, живущих везде. Только в лесу они дичают и озорничают больше тех, кто поселяется в хотэ.

После Глядена Боляк решил ни в чём не сообразовываться с боговой волей и жить, как сам себе положил. Но духи... они же везде! И даже Ярко, считавший, что дух один, и то уверял, что дух тоже всюду. Поэтому разузнать стоило.

Да и не всё же слушать болтовню Гультяя – нужно и самому поддерживать разговор. А ведь им ещё не было прояснено, что такое запуки да кто такой зёхало. А тут оказалось, что есть ещё и какие-то Манька с Ванькой.

Вернувшись с пучками травы, Гультяй взялся её крошить и растирать в деревянной миске, а после, накладывая получившуюся кашицу впополам с дёгтем на раны Русая, спросил:

– Гной-трава, братец мой, шибко хороша. По-нашему называется – донник. А по-вашему как?

Гультяя занимало всё, связанное с бытом и жизнью остяков, в том числе и язык. Он то и дело спрашивал, как будет то или иное слово по-остяцки, знал их уже много и бывало лихо повелевал «ченэ-венэ», то есть «право-лево», когда они толкались с Русаем на шестах. Да и сам шест привык называть хутапом.

– Ня знай, – слабо махнул забинтованной рукой Русай и улыбнулся бледными губами. – Я кроме медоносных только две травы знаю. Зато, уй, полезные!

– Это какие?

– Люби-трава и дрищи-трава!

Взрослые захохотали. Рассмеялся и Боляк.

– Только вот что, братец мой, – отсмеявшись, сказал Гультяй. – Завтра ты отдохни, а я один на шесте потолкаюсь. Лодку мы хорошо проконопатили, авось и сдюжим. А, Русай? Хутап ченэ-венэ?

И Русай согласился. Боляк встал. Сковывающая, как холод, обида заполняла всё его существо – впервые с той поры, как они спаслись от барки-покладнухи. Гультяй, хоть и не чужой, а всё же не родной. А от родного сына, значит, помощь не нужна?

В шалаше было так же холодно, как и снаружи, но не так несло от реки сыростью. Он прижался к тёплому боку Прохвоста, а затем и вовсе обнял его.

«Сылва – чистая вода, – отчего-то подумалось Боляку. – Может, она чистая, потому что из слёз?»

Утром отплывали в хмарь и мгу. Небо помутнело и опарилось, свисая над самой водой гнойно-жёлтыми клочьями тумана, будто обмотки с больных рук Русая. И река потемнела и погрязнела. Теперь в этом потоке едва можно было узнать чистые струи Сылвы. Иней сахарился на жёлтых стеблях трав, земля по берегам будто заслюдянела. И эта хрупкая, прозрачная красота лишь вытемняла грязный, мутный поток.

Бежалось медленнее. Гультяй был на шесте один, Русай сидел на корме, гладил Прохвоста и время от времени пробовал пальцем воду. Порой он вылавливал из воды сор и щепки, разглядывал их, нюхал и долго качал головой.

Он не поторапливал Гультяя – тот и так делал всё, что мог, но громко сетовал, что, по всем признакам, идут в верховьях Сылвы большие дожди и скоро придут и сюда. Гультяй лишь сплёвывал на коротком выдохе да шумно захватывал ртом воздух перед очередным толчком шеста.

К полудню, как и предвещал Русай, пошёл первый, пока ещё мелкий дождь, а следом вздулась и река. Это добежала до низовьев большая дождевая вода верховий. Сылва стала будто вдвое шире, и берега исчезли за верхушками ивовых кустов, что торчали теперь прямо из воды. Пошли по реке буруны и водовороты – куда там иренским! Вертелась, слипалась, взбивалась пена клочьями, ускорился бег течения.

Боляк выгребал и против такой стремнины. Лёгкий челнок скользил по воде, а вогульское весло-товунква работало как два обычных. А вот лодке было тяжело. Путь хутапа от рук гребца и до дна увеличился, и толкаться теперь получалось реже, совершая при этом глубокий наклон. В какой-то миг показалось, что лодку сносит назад. Гультяй был весь взмокший, от него шёл пар, а руки дрожали.

И тогда Русай встал и взял второй шест. Но и это помогло ненадолго. Река всё вздувалась и вздувалась, и вскоре шест с левой, ближней к стремнине, стороны перестал доставать до дна. Время было ещё до полудня, а беглецам уже пришлось поворотить к берегу.

Пока Русай с Боляком вычерпывали из лодки воду и пристраивали в разбухшие уключины отсыревшие, растрескавшиеся от долгого бездействия вёсла, Гультяй, обычно суетливо во всём помогавший, бродил по берегу, что-то высматривая, а затем пропал в кустах. Появился он не с пустыми руками. Точнее, ногами. Он пинал округлый камень.

Остяки распрямились. И то, было самое время передохнуть и поглядеть на очередную каверзу. Ведь если Гультяй не был занят делом, значит, он либо задумывал каверзу, либо откалывал, как он сам говорил, «коленце».

– Ну-ка, братец мой, – подопнул он камень Боляку, – спробуй. Сможешь ли до пояса поднять?

Хоть камень и был немногим меньше человеческой головы и при этом тяжёл, но оказался вполне по силам. Боляк легко оторвал его от земли, потянул до пояса, постоял с ним в вытянутых руках, а потом взял да и поднял на грудь! Подержал и бросил обратно Гультяю. Тому пришлось отскочить назад.

– Пойду, второй такой же подыщу, – скрылся Гультяй в кустах.

Боляк с Русаем переглянулись и вновь занялись лодкой.

* * *

Теперь они плыли так. Впереди на челноке молотил бурую, кипящую воду Боляк. В лодке позади стояли Русай с Гультяем и травили каждый вслед Боляку по верёвке. Их концы находились у Боляка в челноке и были крепко и хитро обвязаны вокруг двух камней.

Когда верёвки вытравливались едва не до конца, но не внатяг, с лодки раздавался клич:

– Боляк, стой! – кричал отец.

– Боляк, ченэ бросай! – тотчас вторил ему Гультяй.

– Стою, бросаю! – кричал Боляк.

Затем откладывал весло и сваливал в воду камень. Он плюхался в воду, раздавался гулкий всплеск, взметывались брызги, челнок Боляка проскакивал вперёд, а лодка позади сразу делала рывок. Тотчас Русай с Гультяем хватались за верёвку и тянули на себя. Они будто подтягивали лодку к якорному камню, и она, хоть и с натугой, медленно, но всё же бежала против течения.

Выбрав всю верёвку, мужики вытягивали камень из воды и перегружали в челнок Боляка. И хватались за верёвку левого камня-венэ.

Они повторяли это вновь и вновь. Боляк завозил камень вперёд, мужики подтягивались. Боляк завозил, мужики подтягивались. И даже Прохвост тягал зубами за конец то одной, то другой верёвки, хотя пользы от усилий пса было – кот наплакал.

Худо-бедно, но они шли вверх. У Боляка саднили плечи, вздувались мозоли на ладонях у мужиков. От рывков, пришедших на смену толчкам, опять пошла течь лодка, челнок тоже протекал. Они приставали к далеко раздавшимся берегам, конопатили судёнышки и снова пускались в дорогу.

Вскоре, чтобы облегчить подтягивания, хитроумный Гультяй придумал приспособления. Из сучковатых ветвей он вырезал палки длиной с локоть, с парой отстоящих по длине загнутых сучьев на конце. Эти ветви он примотал верёвками к предплечьям. Получилось, что и у него, и у Русая, помимо кистей, теперь было и по паре крючьев примерно в тех местах, где у кошки находится прибылой палец. Только у Гультяя с Русаем было по два прибылых когтя, и они не драли верёвку, а охватывали её как зацепы.

Гультяева придумка здорово облегчила труд. Теперь ладони лишь перехватывали верёвки, а подтягивались они за счёт крючьев. Гультяй шутил, что они с Русаем не люди, а коты:

– Речные мы, братец мой, кошаки-кошаковичи!

Русай посмеивался, Боляк тоже. Речные кошки, надо же такое придумать!

Так и прошёл ещё один день. И хотя шли они всю Сылвенскую дорогу левым берегом – так как правый был скалистым и неприступным, – но впереди, на востоке, виднелся поворот. И прямо на нём вздымалась огромная скалистая гора.

Как её пройти, Русай решил покумекать завтра. А Боляк вспомнил, что за тем поворотом будет ещё один, а после него скалы опять пойдут по правому берегу: «Там живёт лёнь, там находится мань-кол Копчика».

Его удивило, что от острожка они бегут уже третий день – ведь путь вперёд занял втрое меньше. Но и Сылва была другой. Это был неукротимый, дикий поток: растёкшийся, бурлящий, грозный, несущий навстречу вывороченный лес, смытые стога, перевёрнутые лодки.

И если бы не гривистая скала слева, он бы вовсе не узнал этих мест. Впрочем, даже такой опытный ходок по Сылве, как Русай, узнавал их едва-едва. Он часто охал и приговаривал, что на его памяти река никогда так не вздувалась.

Лишь Гультяю было нипочём. Он, хоть и работал наравне со всеми и был неистощим на выдумки и болтовню, казалось, только радовался ненастью и приговаривал, что им трудно, а погоне ещё труднее.

Остяки к тому времени уже разуверились в погоне, а мальчишка и вовсе подумывал, не выдумал ли чего Гультяй. Может, и не было никаких разбойников, и никто не крал казну. А просто это был такой способ улизнуть из-под надзора. Ведь как ни крути, а был Гультяй хоть и раскованный, а всё же колодник. Да и его заплечный мешок, который он никому не давал и никогда не развязывал... А вдруг там и есть казна?

Но долго думать было некогда. Река не место для разинь. А уж такая взъярившаяся река... Тут уж не зевай. Завози-подтягивай, завози-подтягивай...

К вечеру Боляк устал так, что, пристав к берегу, едва не свалился в воду. Дрова для костра Гультяй собирал один.

Уже у разгоревшегося костра, под дымящийся талкан, Русай подивился, как это Гультяй додумался до хода завозней.

– А это и не я! – возразил Гультяй, хотя бахвалиться любил и любую похвалу принимал как заслуженную.

Он подул в миску, проглотил кашу, облизал ложку и вытер её рукавом.

– Эх, поесть бы мне каши из русской печи, я бы тогда что пошибче придумал, братцы мои. А это придумка Ермаковых казаков.

– Да ну? – удивился Русай.

А Боляк аж подался вперёд, предвкушая рассказ про отважца. А что может быть лучше рассказов про отважцев и богатырей? И какой из них сравнится с Ермаком!

– Может быть, мы в том месте сейчас ночуем, где когда-то причаливал и Ермак Тимофеевич, – начал издалека Гультяй. – Он же перед тем, как горы переплыть, на Сылве ночевал...

– Это мы знаем! – кивнул Русай. – За Кунгуром есть Ермаков камень, уй, большой! Да и сам Кунгур стоит на месте ермаковой стоянки. Когда Ермак там зимовал, даже маунт ушёл из пещер.

– Про маунта ты потом расскажешь, а пока мой сказ, – возразил Гультяй.

Он подбросил в костёр дров и продолжил:

– По Сылве Ермак бежал на стругах, бежал быстро, звонко, на вёслах. А когда пошёл через Чусовую на Камень – там бег и замедлился. Струг – судно хоть и крепкое, и шустрое, и осадки небольшой, но и Чусовая река норовистая. Это она в низовьях широкая, а выше Чусовских городков становится у́же, извивистее. А берега в такие скалы закованы, что не чета даже сылвенским, что ты!

– А ты бывал там? – спросил Боляк.

Он повидал всякое: видел мир и с Глядена, и с Ивашкиной горы; бывал в вогульском мань-коле на скалистой обрывистой круче; едва не сразился с Кочебахтой в Ногаевом логе. Заглядывал и в подземные ходы Осенэя. Уцелел в схватке с ящером. Но представить что-то выше отвесных сылвенских скал – не мог.

– Я, братец, не бывал, слава богу, но в предках у меня ермаков соратник-шаромыга имеется. И его предания мы держимся крепко.

Гультяй сказал веско, а глянул ещё весомее, так что Боляк потупился.

– А дно на Чусовой, ох, братцы мои, и каменистое! – продолжил Гультяй. – Ведь эта река горы проточила. И сколько камней с них нанесла. А сколько обвалила, подмывая береговые скалы, что вы! Там на дне такие каменья, на каждом можно дом построить.

Боляк ахнул и тут же прикрыл рот рукой. Он у него был, конечно, не печка, но вдруг и там поселятся духи Манька и Ванька.

– А погода в том сентябре стояла сухая, и обмелела в осеннюю межень Чусва-река, – продолжал складно врать Гультяй. – Не обошлось, конечно, и без нечистой силы.

Чёрт за Ермаком по горам скакал, а иногда и вперёд забегал. Тучи в стороны сдувал, чтобы не дождило, а где и целые горушки в реку сковыривал. Короче, пакостил. И стали струги застревать. Вёсла пообломали, шесты тоже. Идёт-бежит вверх по реке ермакова дружина, а всё же тяжко ей.

Но чёрт чёртом, погода погодой, а коли ты с богом идёшь, разве тебе кто страшен?

Гультяй снял шапку и перекрестился. А надев, лукаво подмигнул Боляку.

Сверкнула луна и опять потонула во мраке, будто затаилась, подслушивая.

– Тогда и придумал Ермак Тимофеевич этот способ с завознями. Только это у нас завозня, а у Ермака была забросня!

– Это как? – пришла пора Русая удивляться.

На Русая Гультяй уже так не зыркал, только вскряхтел, будто устал:

– А очень просто! Поставили на нос каждого струга по богатырю, а на первеющий, ермаков струг, встал сам атаман лично. И каждый взял по камню. Богатырь камень мечет, а остальные подтягивают.

– И далеко метал? – не удержался Боляк.

– Примерно как ты завозишь. Ну сам Ермак-то, конечно, чуть подалее...

И Боляку стало радостно. Хоть в чём-то он похож на ермаковых огынов.

Костёр тихо потрескивал. Осенняя, пепельная, с редкими искорками звёзд ночь затопила землю, как вздувшаяся река.

– Вот и дождь закончился, – хватился Русай.

– Значит, спать пора. Даст бог, спадёт вода. Встанем пораньше да пробежим подальше, – поддакнул Гультяй.

Боляк неохотно встал. И ноги не несли, и тело было будто речная скала. А больше всего хотелось сидеть у костра и слушать, и слушать о былых подвигах могучих предков... Гультяй заметил это.

– А коли хорошо побегаем, расскажу тебе, каким способом Ермак горы переплыл...

Как и всегда после дождя, утро выдалось тёплым. И хотя вода в реке не сошла, бежалось куда задорнее, чем вчера. Ветерок просушил одежду, да и был это теперь не всточень, а весёлый попутный погон. Но хутапы так и лежали в пермянке без дела. Впрочем, пользу всё же приносили. Гультяй уже пару дней как приставал к Боляку, высмотрев у того отлитую медвежью пряжку.

Он хотел расплющить язычок пряжки, сделать блесну и пустить её следом за лодкой, привязав лесу к хутапу. По его задумке, хищная рыба – щука или судак – должна была непременно клюнуть на эту придумку, тем более шли они против течения.

И в самом деле, приварок бы им не помешал. С берега рыба ловилась плохо, поставить сеть в такой бурлящей, изобилующей корягами и выворотнями воде не могло быть и речи, лучить в этой мути тоже не выходило. Запасы вяленой рыбы догрызал Прохвост, а талкан и каша, как её ни хвалил Гультяй, сытости не давали.

Продрогшие, промокшие путники расходовали в окутавшей мир мзге больше тепла, чем им давала еда. Боляка ещё спасал бок Прохвоста, а вот отцу с Гультяем приходилось тяжко. Они подолгу ворочались в шалаше и даже во сне издавали звуки – Русай стонал, а Гультяй скрипел зубами.

Потому, когда закончился дождь, оба с радостью вызвались ночевать у нодьи. Прогретая костром земля была лучше травяной подстилки шалаша.

И потому с утра все выглядели бодрее. Гультяй отступился от Боляка и больше не выпрашивал у того пряжку, но, вынув из-под обмоток копейку-чешуйку и отбив её о камни, соорудил-таки блесну. Боляк подумал было – что если рыба проглотит покойную копейку, можно ли её потом есть, – но Русай попросил помочь спихнуть лодку. Тут уж нужно было не зевать, а успевать работать завозней.

– Боляк, стой! Ченэ, бросай. Стой! Венэ, айда!

Поначалу Боляк, как и раньше, сваливал камень с набоя. Но потом, когда пообвыкся с работой, задумался – а почему бы и в самом деле не побросать камни, как делали Ермак с богатырями. Чем он хуже? Разве он не возмужал?!

Дождавшись, пока сзади приказали стоять, он приподнял камень до груди и толчком двух рук отбросил его от себя. Камень пролетел вперёд с локоть и звонко плюхнулся в воду.

«Всё же польза пока маленькая, надо подальше изловчиться кидать», – думал Боляк, завозя второй камень.

Дождавшись окрика «Стой!», он тотчас схватился за камень, рывком поднял его на грудь и, не мешкая, толкнул вперёд. Получилось так себе. Конечно, камень летел дальше, и пермянка теперь проходила на одной завозне на локоть-полтора больше, но что это по сравнению с тем, как швыряли в клокочущие чусовские воды огромные каменюги воины Ермака?

Что он делает не так? Как там говорил Гультяй – поставили на носу по самому могучему богатырю? Ну конечно! Надо швырять камень стоя. Тогда выигрыш будет не в локоть-полтора, а то и все три. И вообще, дело ли это для огына – швырять камни сидя? Огын встречает любой вызов стоя. И гордо.

Первый камень полетел вправо – ченэ. Стоять в челноке было неудобно, он вообще не был приспособлен для плавания стоя, но Боляк удержался на ногах, хотя и опоры под ним было два гибких прута. Камень пролетел два локтя с вершком.

«Венэ точно будет на три локтя», – думал Боляк, возвращаясь к лодке за второй завозней.

Мужики весело тянули верёвку и коротко переговаривались. Русай балагурил и подшучивал над Гультяем:

– Щуку я не очень люблю, костлявая. А из судака уха, уй, наваристая! Поймай на свою блесну мне судака, Гультяй.

– Обожди, будет и судак, – усмехался Гультяй.

– Пока даже тощего щурёнка не вижу, – посмеивался Русай.

– Увидишь. Будет клёв, будет и улов.

Боляк перевалил в челнок камень-завозню и побежал вперёд.

– Если не щурёнка, так хоть окунёнка... – подтрунивал сзади Русай.

Речь мужиков в лодке почти слилась с журчанием воды. Боляк высматривал место, куда бы метнуть камень. К тому времени он уже наторел в течениях и понимал по бегу воды, где заглубь, а где стремнина.

Кидать завозню нужно было и не на самую мель – иначе лодку позади могло сильно дёрнуть, – и не на большую глубину, где камень мог не достать дна, и тогда лодка бы клюнула носом. Метать нужно было в такое место, где взрослому человеку было по грудь. Тогда камень ложился на дно ровно, его не сносило течением, верёвку не подтапливало, и оставалось лишь дружно тянуть лодку.

По тому, как разбегались и смыкались две струи, образуя между собой спокойную воду, Боляк понял: это то самое место. До него оставалось шесть-семь локтей, и пора было изготовиться, чтобы попасть точно.

Парень привстал в челноке, и тот качнулся из стороны в сторону. Хотя весло уже лежало в лодчонке, чёлн шёл против течения сам-ход. Пятно дрожало на воде, сомкнутое двумя подвижными, зыбкими струями. Боляк, не отрывая от него глаз, обхватил руками камень и рывком подтянул его к груди. Челнок шатало.

Сзади взлаял Прохвост. Боляк оборотился назад: хутап, тот самый, к которому Гультяй привязал лесу с блесной, ходил ходуном и будто метался по лодке. Его бы, пожалуй, сдёрнуло в воду, если бы не Прохвост, ухвативший шест зубами.

– Вот это щурёнок! – ликовал Гультяй. – Гляди, пёс еле держит...

Боляк глянул вперёд. Пятно надвигалось. Сзади слышалось:

– Держи шибче, тяни осторожней, сейчас сак возьму.

До пятна оставалось чуть больше трёх локтей. Он присел и с силой, с выдохом, распрямился, толкнув от груди камень. Это был его лучший бросок.

* * *

Боляк, голый и мокрый, сидел под кучей сухого тряпья на берегу и глядел, как перевёрнутый челнок крутит в водоворотах посреди реки. Прохвост, уже отряхнувшийся, тоже не сводил с пыжа взгляда. Мокрые мужики сооружали костёр. Полузатопленная, пошедшая щелями в палец лодка-пермянка носом была на берегу, а кормой мутила воду на отмели. Возле обломка хутапа, трепыхаясь и запутываясь в лесе, била хвостом огромная щука с так и не вынутой из пасти блесной.

Бросок Боляка был точен, и камень-завозня угодил прямо в центр водяного пятна. Боляк еле удержался на ногах. Вложив самого себя в этот бросок, он едва не улетел вслед камню, но устоял, замахав руками, будто садящийся на воду гусь. Впрочем, это не помогло.

Увлекшиеся вываживанием заблеснённой щуки мужики бросили тянуть верёвку. Лодка тотчас потеряла ход, верёвка натянулась как струна, и чем глубже тонул камень-завозня, тем крепче был натяг. Он со звоном прошёл над нашвой челна, сдирая кору, а затем верёвка клещами сдавила ногу Боляка.

И он оказался в ледяной воде. В мутном потоке мальчишка даже не понял, где верх, а где низ – где дно, а где поверхность. С трудом освободившись от захлестнувшей ногу верёвки, он всплыл. Не успел оглядеться, как что-то подхватило его за шиворот и мощными толчками повлекло в сторону. Уже у берега он понял – это был Прохвост.

Вскоре подоспели и мужики. Их толчком верёвки едва не сбило с ног, и хватились они поздновато. Если бы не пёс – кто знает, успели бы они на выручку Боляку.

Тот досадовал:

– Тоже мне, богатырь, – корил он себя. – Сам едва не утонул, мужиков чуть не потопил.

Стыдясь, он украдкой поглядел на отца. Из-под припухлых век на него смотрели его собственные, слегка раскосые, полные вины глаза.

Подошёл Гультяй:

– Вот тебе щурёнок, а вот и окунёнок, – усмехнулся он, глядя на мальчишку и выдирая из щучьей пасти блесну.

* * *

Озноб прошёл быстро. Чесались, саднили плечи и колени – будто у вернувшегося с мороза, – но в животе уже не звенело ледяное крошево мгновенно застывших в холодной воде кишок. Завёрнутый в рогожу, Боляк перетаптывался у костра, то и дело трогая развешанную для просушки одежду. Поначалу от неё валил пар, затем она теплилась небольшой испариной, а вскоре стала чуть влажной.

Опустилась ночь – глубокая, ясная, такая, что даже без костра было видно, как же досталось пермянке. Вытащенная на берег, обсохшая, обдутая ветерком, она выглядела теперь куда жалостнее, чем в воде. Щели в ней были с палец толщиной, и только чтобы уконопатить и просмолить лодку, нужно было затратить весь следующий день.

Так и порешили. Но когда из-за гривистой, близкой горы (излучину под которой они сегодня так и не прошли) выкатилась луна, стало ясно, что тут мало конопатить. Деревянные гвозди-втесни, что крепили доски набоя, где вывалились, а где и обломились. Виц-сшивков в паре мест будто не бывало, а одна кокора – та, что шла поперёк лодки прямо посередине, – вообще лопнула. Что тому было виной: то ли долгое толкание в два шеста, то ли постоянные упоры ногами при подтягивании к завозне – поди теперь разбери.

Гультяй будто даже обрадовался, что лодка пришла в негодность:

– А что, Русай, лодку-то починим?

– Дня за два-три починим! Топор есть. Котёл для выварки есть, тем более!

– А вчетвером-то на ней добежим?

– Добежим, – заявил, но уже не так уверенно, Русай.

Гультяй хмыкнул:

– А пешая есть дорога?

– Дня за два-три вода спадёт, и на шесте дойдём тихонько, – уклонился от ответа Русай.

– Тогда похлебаем-таки ухи, зря, что ли, рыбачили?

Все подались к котлу. Из него торчала огромная – с уже забелевшими, облупившимися глазами – щучья голова с раззявленной зубатой пастью. Длинный обгоревший хвост свисал через другой край котла.

Ночь выдалась беспокойная. Хотя и было тепло, и сытость от наваристой ухи давала негу, но Прохвост – тоже с лихвой отхвативший от улова – всю ночь возился, тревожился, вскакивал, взлаивал. А под утро вообще убежал, отчего сразу всхолодало.

Еле-еле Боляк уснул. Но вскоре проснулся Русай и давай возиться с костром, а затем и Гультяй затюкал топором где-то неподалёку. То ли тесал новую кокору, то ли рубил с молодых ёлочек тонкие вицы для сшивок.

Когда он вернулся к костру, балагуря:

– Хоть зипун и вшивый, зато без сшивок, – Боляк понял, что и ему пора вставать.

Отец, уже начавший обдирать с виц тонкую кору, протянул ему миску ухи:

– Доешь, котёл освободить нужно, дак...

Прохвост всё метался где-то по кустам и иногда коротко взлаивал.

– Что это с ним? – спросил тоже не находящий себе места Гультяй.

Надрав виц, он теперь маетно шаромыжился, не выпуская из рук топора. Едва Боляк доел уху, как Гультяй подхватил котёл и поспешил к реке.

Всходило солнце, взбивая туман в жёлтые мучные крупицы. Окрашивался золотистым цветом еловый лес на гриве и стекал с неё прямо на поляну благодатным теплом.

Боляку было хорошо. Тело отзывалось тяготой, будто предвкушало отдых. А это и был отдых – после стольких дней противоборства с рекой остаться больше чем на полдня на берегу и заниматься неторопливой, ленивой починкой лодки. И главное – никуда не бежать, не грести, не толкаться. Просто сидеть у костра в сухой одежде и на сухой земле.

И тут грянул гром!

Он обежал залитую солнцем гриву по дуге реки и раскатился по ней во все стороны так, что заложило уши. Русай растерянно глядел на небо, Боляк тоже задрал голову.

А от берега, держа в руках, будто краденого гуся, котёл с водой, бежал сломя голову Гультяй. И в тот же миг громыхнуло опять. На этот раз грохот пришёл снизу и, разбежавшись по реке, отразился от гривы, заполнив собой всё. Теперь заложило не просто уши – с ив по берегам облетели последние листья.

Гультяй, подбежав к костру, опрокинул на него весь котёл. Взметнулось облако дыма, растёкся пар, подскочил и взвился пепел. Пока Боляк с Русаем протирали глаза от этой едкоты, он уже тащил к воде лодку.

Как был, в портках, он стащил её в воду, провёл к стремнине, перевернул дном вверх и с силой оттолкнул. Следом полетели и хутапы. Спустя миг Гультяй уже раскидывал по кустам тлеющие головни.

Боляку сделалось страшно – гром посреди ясного неба, обезумевший Гультяй – было отчего заробеть. Всё же были они на суше, а не в подземельях маунта, но глаза Гультяя были ясными, безо всякой дурнинки. Лишь кривился рот, будто Гультяй орал, но из него выходил лишь сиплый шёпот:

– Бежи-и-им! Погоня!

Когда, похватав хииры и котёл, они скрылись за первыми густыми кустами, в берег поляны уже тыкался носом, взбивая матицей в грязь речное дно, богатый, раскрашенный струг. А ещё два сходились на реке, спуская паруса в облаках белого, серного дыма, и, оглушительно грохоча, приветствовали друг друга.

От этого грохота Боляк подался назад и повалился, сбив Гультяя. Тот выронил из рук котёл – он покатился и со звоном грохнулся о корень. Из котла вывалился увязанный в мешковину свёрток с лямками, с которым Гультяй не расставался. Все тотчас порскнули в кусты, в заросли орляка.

А один из сошедших на берег стрельцов, так и не распустив подвёрнутые, чтобы не обмочить, полы кафтана, обернулся на звякнувший звук, перехватил балташ и, крадучись, пошёл к зарослям.

Боляк лежал, обхватив котёл руками, будто за ним можно было спрятаться. Рядом сипел Гультяй, чуть в стороне таился Русай. Оба держали наготове ножи. Прохвоста нигде не было видно.

А стрелец, потыкав в заросли балташом, зашёл в них на шаг-два и присел, спустив штаны в трёх шагах от затаившихся беглецов.

На поляне раздавался звон оружия, стук топоров, гомон, голоса. Видимо, погоня встретилась с идущим из Кунгура в острожек подкреплением. И стало ясно всё, что делал Гультяй.

Конечно, его не напугал никакой гром. Он сразу сообразил, что это погоня. И что она салютует из пушчонки кому-то встречному. И всё, что оставалось, – это, заметя следы, немедленно бежать.

И Гультяй, залив костёр, будто им не пользовались, раскидав головни и столкнув в реку лодку, поступил верно. Если погоня раньше повстречала пустой челнок Боляка, а затем и перевёрнутую лодку, она могла легко подумать, что беглецы утонули.

Как бы то ни было, пути по реке больше не было.

А пока над ними, заслоняя свет, расшеперились тучные красоты стрельца. Зад его был обращён к беглецам, а вот взор – как раз туда, где валялся обёрнутый мешковиной Гультяев свёрток. Видел его стрелец или нет – потом ещё долго велись споры. Но в один миг, пустив особо долгие и вонючие ветры, стрелец как-то удивлённо крякнул и привстал, не надевая штанов.

И в этот миг в стороне, но неподалёку, раздался протяжный волчий вой. Стрелец, как был, не надев штанов, навалил, будто корова, одним шлепком огромную кучу и, схватив балташ, ринулся на поляну. А Гультяй, зажав нос, по-змеиному подобрался по орляку к свёртку и утянул его в заросли. Тут, виляя хвостом, подоспел и Прохвост.

Медленно-медленно, ступая так, чтобы под ногами не хрустнула ни ветка, ни шишка, беглецы крались по чаще, пока позади не смолкли всякие звуки. Лес смыкался над ними, скупо отпуская свет сквозь еловые мшистые ветви.

– Ну что, Русай, выведешь нас? – спросил Гультяй.

– Выведу, – неуверенно сказал Русай. – Если выскорь не заведёт куда подальше, тем более.

– Кто это, выскорь?

– Леший, что живёт в самой глухой чаще.

– Знаешь от него запуки?

– Про что говоришь, не пойму... Не лесной я человек, Гультяй.

– А в какую сторону идти, ведаешь?

– В некоторый расход с солнцем нужно путь держать... – сказал Русай, ещё более неуверенно. – Может, обойдём гриву, выйдем на берег повыше да по берегу двинем? По берегу мы всегда куда надо дойдём.

– Ну уж нет, братец мой. По реке нам совсем не можно. Мы лодкой погоню запутали – погоня решит, что мы потонули в бурю. А коли выйдем на реку – будто из пучин выплывем. Вперёд – неволя, позади – неволя. Впереди – царская, позади – барская. Один нам путь, Русай: по веточке скок – да слетел в бок.

Русай вздохнул, перекинул из руки в руку топор и шагнул вперёд.

– Лес – царство лешево, а всё ж баще царёва ве́шева, – хмыкнул Гультяй и шагнул следом. – Что приуныл, Боляк? Были мы кошаки кошаковичи, а станем лешаки лешаковичи!

Глава 29

Лешелесье

– С Серебряной-то рекой даже Ермаку не по силам было сладить завознями. Вода мелела, дно каменело, бечева рвалась между острых донных камней. А бывало, что и струг застревал на малой воде, так что ни вперёд, ни назад, братцы мои!

Поперву-то придумали, как с мели ходом сниматься: сшили из парусов широкие полотнища и перегораживали ими реку от берега до берега позади засевшего струга. На этой запруде он сам-ход снимался с мели, и тут уж не зевай – ченэ-венэ бросай-тяни.

Но воды становилось меньше и меньше, бег её меж камней звонче и звонче, берега уже и уже, а горы круче и круче. И вскоре встали ермаковы струги, будто вросли в каменье. Ведь если Чусовая-река проточила Каменный пояс, то Серебряная-река сбегала прямо с его крутобоких, скалистых склонов.

В том и был хитрый замысел Ермака – проплыть по реке, которой никто не плавал, заплыть на самую вершину Камня и сплыть с другой его стороны горными притоками в сибирскую реку Туру.

Ох и многие тогда разуверились в Ермаке, братцы мои! А чёрту только того и надо. Вода камень точит, а сомнение – душу. А кто перед сомнением устоит, тот и есть самый наисвятущий святой!

Гультяй снял шапку и перекрестился.

– А уж сколько таких неверующих в дружине Ермака было, подумать страшно! Ведь у любого храбреца есть предел дерзновения. На силу находится другая сила, от веку так. А разве можно обороть каменные горы, что разделили всю богову землю от края и до края?

Гультяй помешал варево в котле, облизнул ложку и глянул на спутников. Те грызли запечённые на костре беличьи тушки. Прохвост у ног Гультяя тоже хрустел костями.

Белок добыл Русай. Он, как ни настаивал Гультяй, наотрез отказался бросить котёл, хоть тот и был без ручек. И тащил его сам в заплечном хиире. Не дал он выбросить и туес с мёдом, и рыболовную сеть – они лежали в котле.

И Боляк, глядя на него, тоже не выбрасывал мешок с льячками Ярко́, хотя уже утомился тащить их.

И когда голод дал о себе знать, Русай быстро устроил из рыбацкой сети ловчую. Продираясь через буреломы, он успел подобрать и несколько шишек кедрача, и надрать с невесть откуда взявшейся рябины ягод. Орехи и ягоды он раскидал на подходящей поляне, сообразуясь со своими приметами, а сеть обмазал мёдом. Всё же Русай был пускай и не сильный охотник, но зверолов знатный, и повадки пушного зверя знал хорошо.

Но Гультяй отказался есть белку и отдал свою тушку Прохвосту. Тот сразу же полюбил Гультяя и теперь тёрся около его ног.

– Русай, ты, когда белок забивал, в глаза им заглядывал? – строго спросил Гультяй.

– Нет. Зачем?

– А вдруг векшатка?

Русай с Боляком переглянулись. Они знали русское слово «векша» – оно означало белку – на их наречии «лэнэ». В слове «векша» не было ничего такого.

– Вы что, братцы мои! Выскоря они боятся, лешака боятся, а векшатку съесть – за милую душу? Известно же – желтоглазая векшатка, это обёрнутая в белку изъедуга! Она тебя хоть разом и не сожрёт, но изнутри выточит...

– Сытый живот – не голодный живот, – только и махнул Русай.

А Гультяй, попав в лес, будто переменился. Он сторожился всего и вся, крутил головой, оборачивался на каждый звук, ловил любое дуновение. Поначалу казалось, что он боится погоды, но вечером, когда беглецы устраивались на ночлег у огромного ствола-выворотня, он подошёл к нему и с почтением сказал:

– Новы гости пришли в дом – стары гости вышли вон! – и перекрестился на четыре стороны.

Затем Гультяй обошёл кругом и соседние деревья, поскрёб кору, пошептал, сделал кое-где надрезы в виде креста, а в них вставил по волосу из бороды.

– Сделал запуки – и живёшь без муки, – пояснил он глазеющему на эти проделки Боляку и взялся разводить костёр.

И теперь, когда спутники его уже наелись, а каша в котле только закипала, рассказывал обещанную на днях быль, как Ермак переплыл горы:

– ...Взялись казаки разгружать струги. А припасу у них много было, братцы мои! От души ли, по нужде ли, но снабдил их Максим Строганов так, что пока припас носили, кое у кого даже пупки развязались.

Боляк охнул!

– Не у Ермака, конечно, – уточнил Гультяй. – Тот носил припас вчетверо, а то и впятеро тяжелее всякого ваньки. Но струги были загружены так, что даже под сильным ветром шли тяжко и нашвой едва не черпали воду.

Пришлось тогда Ермаку устроить смотр своих удальцов. Выбрал он тех, у кого грудь как меха кузнечные – Брязгу, Барбошу, Пана, Мещеряка, Кольцо да Грозу, самых наилепших своих дружочков, да заставил дуть-помогать ветру наполнять паруса. Ух и побежали тогда струги, братцы мои, ух и полетели! Но это по большой воде было, а дальнейшее вы знаете.

Гультяй закинул себе в миску каши с верхом и предложил остякам. Боляк отказался, а Русай подставил плошку. Есть, впрочем, не стал, а позвал Прохвоста. Тот с готовностью покинул Гультяя и стал лизать Русаю лицо. Все засмеялись.

Но Боляку было мало гультяева рассказа. Ведь он не объяснял, как всё же Ермак переплыл Камень. Вообще, Боляк хотел знать всё: каким припасом снабдил Ермака Максим Строганов, на сколько локтей бежал струг, если в его парус дул Брязга, и не обгонял ли его, положим, тот, где парус наполнял Гроза? И могли ли они обогнать струг Ермака, если бы взялись дуть в один парус вдвоём? Наверное, не могли.

Но ещё больше хотелось спать. Вроде они весь день топали ногами, но от усталости ломило всё тело. Да и Гультяй, с шутками и прибаутками, рассказывая, как он любит кашу: «И нашу, и вашу, да чтобы с мясом и маслом, да чтоб запить квасом», – захотел на боковую.

Утром, ещё не сошёл туман, путники долго брели по урманам, оступаясь над яминами, поскальзываясь на корнях, обдирая коленки на скалистых лешевых шишаках. Они взбирались по овражным кручам, то спускались в распадки, то переходили вброд ручьи. Много на их пути было и ветровала-выворотня, и просто отрухлявевшего, рухнувшего от древности леса.

Лесной подрост, старые испрелые коряги, голые обветрившиеся сучья – всё цеплялось за одежду, и как ни сторожись, то там, то здесь появлялся то зацеп, то прореха. Цельнотканые остяцкие лузяны справлялись с этой напастью куда лучше гультяева зипуна.

Доставалось и его шапке. Её то и дело грозилась сорвать какая-нибудь ветка. Гультяй бранился и всё чаще называл спутников вредными лесными народцами.

– Ведь всяко мухлашки какие-то знаете! Без шапок ходите, а башка, гляди-ты, цела, что у старого, что у малого. Поделились бы с дружочком Гультяем, как вы мухлашите. Вот, погляди на Прохвоста – ни заросли ему, ни подрост – всё нипочём! А почему? Оттого что зверь! – вздевал вверх мозолистый палец Гультяй.

– А на меня погляди – рваный да драный, битый да грабленый! А почему? Оттого что человек!

Но Русай лишь посмеивался и накидывал на голову башлык, показывая, что он слетает с головы так же, как и шапка, но не падает на землю, а остаётся болтаться на плечах.

– Это вы хорошо придумали, – соглашался Гультяй, – хоть и дикие, хоть и вредные, хоть и лесные – а гунька[44] у вас справная. Где бы мне такой же разжиться? А всё же есть в вас что-то звериное, братцы мои, коли лес вас не так дерёт, как меня. Эх, дикие вы народцы!

Русай вёл спутников, сообразуясь с солнцем, стараясь идти не прямо на него, а с понятными только ему отклонениями. Он уверял, что ходок по лесу неважнецкий и боится сбиться. И потому шёл по своим прикидкам, не разбирая дороги, порой заводя всех в совсем уж глухие, непролазные заросли.

Редко-редко попадалась им звериная тропа, и тогда идти становилось легче. Но едва тропа начинала петлять, как Русай опять уводил путников в глухие чащобы.

К полудню они выбрались на воргу – старую, заросшую, узкую, но всё же людскую дорогу. Гультяй и Боляк обрадовались, а вот Русай не очень. Он сбавил шаг и внимательно осматривал деревья, будто что-то выискивал.

Впрочем, Боляк знал что – засечки или тамги, по которым можно определить, что это за ворга, кому принадлежит и куда ведёт. В паре мест Русай такие засечки нашёл, внимательно осмотрел и объявил привал, а сам крепко задумался.

Тут-то и обнаружилось, что шапку Гультяй всё же потерял. Второй у него не было, и он шибко расстроился.

– А только грех это! – ворчал Гультяй. – Мы, братцы мои, с непокрытой головой только перед Богом предстаём, а если перед кем шапку и ломаем, то из рук её всё равно не выпускаем.

Вскоре ворга раздвоилась. Точнее, сперва от неё отслоилась, будто тонкая щепа вдоль луба[45], – тропка. Приметив это, Русай тотчас скакнул на неё и прошёлся вглубь. Боляк, памятуя, что в лесу нужно держаться так, чтобы всегда либо слышать, либо видеть друг друга, вслушивался, как всё тише шуршит отец, досчитал до семи и тоже скакнул на ворожку. Следом подался и Гультяй.

Русая они нашли за поворотом тропы, у приметного дерева. Он сидел на корточках и задумчиво пересыпал в ладонях сухую землю.

– Засечек на деревьях не видать, о чём думаешь, Русай? – спросил Гультяй.

– Думаю, здесь пойдём.

– По звериной тропе?

– Не звериная она...

– А чья же? Засечек нет...

– И звериных следов нет! – возразил Русай. – Дерево приметное, стоит на повороте, а мочой не пахнет, дерьмом не пахнет, железой не пахнет, тем более!

А Боляк приметил, что дерево снизу покрыто не мхами, не лишаями, а как будто медной, земляно-голубоватой патиной. Такие деревья он видал у Егошихинского родника, встречались они и на чудских копях, где он сразился с ящером, и на рудяных лбах Глядена.

– Руда там, в земле, поэтому зверь дерево и не метит? – неуверенно возразил он.

Но Русай уже всё решил:

– Здесь пойдём!

– Есть твари, что обличьем как звери, а всякого зверя хуже, – пробовал было возразить Гультяй, но Русай уже шёл по ворожке.

– А только как бы чего не вышло, – крикнул вдогонку Гультяй и припустил следом.

Вскоре тропа расширилась. Лес хоть и был дремучим, но редкая листва почти вся облетела, трава опала, умялась, и даже ветровал и бурелом по сторонам от тропы съёжился, кутаясь в мох. Да и ветер погуливал по чащобе, взявшись как из ниоткуда. Задирая голову, Боляк видел, что над поредевшими кронами всё так же тянулись густой взвесью облака, но ход их был ни шаток, ни валок.

Ветер не обрушивался оттуда, из поднебесья, он будто зарождался прямо в лесу. Выпревал откуда-то из-под коряг, выдувался из оврагов, появлялся из гнилых земных продухов и будто кем-то выдыхался из суховейных рытвин пещер по склонам логов. А бывало и просто взнимался из ниоткуда, проносился, сбивая с осин последние листья, взъерошивал еловую прель у корней деревьев и не исчезал, а укладывался у них, как кошка возле ног. И снова взмётывался, будто дышал.

Это было и ново, и странно, и тревожно. Со странностями Боляк давно пообвыкся, новизна уже так не поражала, а вот тревога – это было что-то непривычное. Что такое страх, Боляк уже знал, и знал, что его можно оборотить, преодолеть. А тревога – она была как кожный зуд. От неё нельзя было избавиться, с ней нужно было как-то жить.

А Русай, наоборот, повеселел. Поначалу он ещё проверял, есть ли на деревьях тамги и зарубки, но, убедившись, что ворожка ничья, припустил во весь опор. Его, казалось, не беспокоили больные руки, стоптанные ноги, и шёл он едва не вприпрыжку.

А ворга забирала не на восток, а на запад, к солнцу. Совсем не туда, куда путники шли поперву. Гультяй, осознав это или нет, будто превратился в зверя – чутко раздувал ноздри и едва не прял ушами, как лошадь. По тропе можно было ехать и на телеге: ветви больше не смыкались, а павшие деревья всё реже преграждали путь.

– Тайный тракт... Слыхивал я про такие... И что ни россказнь, то ничего хорошего, – бормотал Гультяй, на ходу затачивая, как рогатину, только вчера излаженный посох.

По сторонам от тропы всё было необычным, непривычным, занятным. Никогда Боляк не был в таком огромном, диком лесу, хотя и бывал в глухих чащобах, называемых пармами, – тянущихся вверх, вниз, во все стороны нехоженых, заросших, будто звериное тело шерстью, землях.

Здешний лес был стократ дремучее, молчаливее, настороженнее и злее. Пармы, они и есть пармы! Еловые леса. А этот лес был как нескончаемая, всевмещающая, всепожирающая, неведомая сущность. А может, это было от того, что они шли по нему второй день и никого не встретили. Есть от чего озвереть, стать чутким, восприимчивым, тревожным...

Но Русай шёл себе и шёл впереди: котёл в его хиире позвякивал, посох поскрипывал, сам он посвистывал, а Прохвост, рыскающий вдоль тропы, временами повизгивал – уж ему-то лес точно нравился.

И эти звуки, и дыхание леса, его прелое сопение, заставляющее ветви шелестеть, стволы скрипеть, сошлись в один звук, будто объявший всё. Боляка он не успокоил, скорее он с ним свыкся, как свыкся и с постоянной тревогой. И потому, когда Русай скрылся за ещё одним поворотом, не встревожился. И когда Гультяй завернул туда – тоже.

И лишь подходя ближе, он не услышал, а ощутил – звуки леса изменились. Не было слышно ни звона котла, ни знакомого топанья Гультяя, ни повизгивания пса. Да и лес будто унялся ветроводить. Но что толку, когда ноги несут!

И они вынесли Боляка за поворот и встали как вкопанные. Как они это сделали, ведь пока Боляк ничего не видел, засмотревшись на начинающую отходить опорку? От того ли, что он упёрся грудью в растопыренную руку Гультяя, от того ли, что само место дышало угрозой, такой плотной, будто это была стена. Но он и вправду замер, и только потом поднял глаза. В грудь ему упиралась рука Гультяя, а вторую, с посохом, Гультяй выставил перед собой. Впереди Гультяя стоял, как шёл, Русай. А перед отцом стоял на задних лапах он!

Ош!

Огромный, косматый, бурый, с лоснящейся, как у домашнего пса, шерстью, медведь.

Кривые его лапы стояли твёрдо, враскорячку, крепко держа на себе широкое, кряжистое тело. На шерсть налип мелкий лесной сор – шелуха сосновой коры, иголки, сухие былинки. В завитках подбрюшья и вовсе запутались целые шишки. Передние лапы зверя были опущены и чуть разведены; шерсть на них была, пожалуй, даже более косматой, чем на брюхе, и стекала лохмами к когтям, каждый из которых мог нанизать человека целиком.

На вытянутой, как у человека, шее покоилась огромная голова – куда там той, что носил Йынкарапа, – эта была, пожалуй, впятеро больше!

Ош стоял тихо, спокойно; лишь едва подрагивали ноздри влажного, иссиня-чёрного носа. Да буровили всех троих тёмные, с прожелтью, глаза, удивительно маленькие для такой большой головы. Чуть сбоку замер в стойке, будто готовился прыгнуть, Прохвост, но Ош словно и не замечал его.

И ничего не происходило.

Медведь стоял посреди ворги. Справа и слева её обрамлял плотный подрост кустов, за ним нависали ветви ольхи, образуя свод, который подпирала голова огромного зверя. И Боляку совсем не к месту подумалось – они, как осетры в гимге, сами заплыли в эту ловушку. И куда теперь?

А медведь будто замер. Жёлтые клыки, каждый с палец взрослого, торчали из-под свисших, опущенных брыль, отчего казалось, что он усмехается. От зверя разило всем сразу: чем-то кислым, шерстяным, прелым, землистым, нутряным, будто стоял сейчас, перегородив дорогу, и не медведь, а неизвестно отчего восстала на путников сама земля.

Русай медленно опустил правую руку. Зверь не повёл и глазом, хотя и заметил уловку. Русай отвёл руку назад. И это увидел зверь, но не шевельнул головой. Русай нащупал рукой конец Гультяевой рогатины, а медведь, будто идол, стоял, не сходя с места, лишь слегка покачиваясь. Гультяй потянул рогатину на себя, а Русай, не отводя от зверя взгляда, – на себя.

Медведь, не глядя, рыкнул. Что это был за рык! Короткий, тихий, но такой густой, что пригнулись даже кусты. А Гультяй с Боляком так и вовсе присели. И в тот же миг Русай рванул рогатину на себя, перехватил её и ринулся на медведя.

Раздался рёв! Одной лапой Ош сделал короткий взмах, и в следующий миг переломленная пополам рогатина исчезла где-то в зарослях. Отбросило на кусты и Русая. Он ещё только сползал по ним на землю – обмякший, с безвольно мотающейся головой. Ещё только набухало на его плече кровавое пятно, из которого торчал обломок рогатины – занозистая щепка длиной в локоть, – а Боляк уже с визгом кинулся на выручку.

И тут же был сбит с ног. Но не медведем, а Гультяем, подставившим бедро. И оказался на земле, у ног Гультяя, безрассудно подставившего грудь под стремительно несущуюся навстречу длинную лапу медведя.

Она пронеслась всеми когтями в воздухе, и воздух будто охнул, как живой, над головой Боляка. А лапа лишь чиркнула когтём по груди Гультяя.

Медведь теперь был на всех четырёх лапах и припадал к земле, будто готовился к прыжку.

Сбоку заходился лаем Прохвост. Ош только глянул на него и рыкнул так, что Прохвоста оторвало от земли, будто телёнка бурей, и вдуло в кусты. А по всему лесу разошлось зловоние, исторгнутое из оскаленной медвежьей пасти. Как же она была страшна!

Боляк не знал, что делать, но пути назад не было. Всё, чем он сейчас обладал – отец, друг, пёс – было здесь, на тайной ворге. Всё, чем он мог быть, с кем он мог быть в будущем, исчезало там, за спиной Оша. А позади было прошлое, пусть и недолгое, но богатое. И его тоже не хотелось отдавать. Что бы он ни скопил – нужно это нести дальше, а для этого в прошлом нужно оставить и этого смрадного медведя.

Рык зверя был так страшен, так зловонен, что к земле пригибало уже от ожидания того, что он раздастся снова. Однако Боляк не падал духом.

Удивительно – раньше он боялся медведей. Но то были звери хоть и дикие, хоть и грозные, пусть и донельзя свирепые, но они были частью его мира. Точнее, это был их общий мир, и всё, что требовалось и от людей, и от животных, – это ужиться в этом мире. Если вдруг и шёл человек на медведя, или ош – восставал на человека, это были лишь события, а мир оставался прежним...

Распластавшись, как паук, по земле, Боляк подтягивал к груди ногу, ту, в опорке которой хранился нож. Но что он мог сделать, этот нож, когда у медведя в пасти было таких без счёта, да ещё на каждой лапе по пять – вдвое больших, чем нож, – когтей?

С ножом против медведя можно совладать в том мире, где на тебя восстал зверь...

Боляк ощупывал опорку и оглядывался. Русай так и лежал, со щепкой в плече, но уже тряс головой, приходя в себя. Гультяй сидел, прижимая к груди свой тайный мешок; на него капала кровь.

Но здесь – Боляк ощущал это всем напрягшимся телом, всей сжавшейся душой – на них восстал не медведь. На них отчего-то ополчился весь мир, просто он принял такую сущность...

Наконец Боляк нащупал нож и рывком вынул его. Но не успел он вскочить на ноги, как заговорил Гультяй:

– Что ты, ведмедушко? Осерчал никак? А ты не серчай!

Медведь приподнялся на передних лапах и, будто бы слушая, выставил вперёд ухо.

– Али не узнал меня? А ведь мы с тобой родня! Ты бродня – и я бродня! Ты дед и я дед, ты медоед, я комоед! – встал на ноги Гультяй.

Медведь качнул головой. Прожелть в его бездонных, чёрных, злых глазах будто взблеснула. Боляк крепче сжал нож. Куда бить, он не знал, но наугад решил, что, если повезёт, прыжком достигнет оша и ударит туда, где в косматой, смрадной шерсти блестит глаз.

Но Гультяй шагнул вперёд, загородив спиной Боляка.

– Поранил ты меня, залечить не хватит дня, – продолжал вкрадчиво улещать Гультяй, – а коли б ты меня отпустил, шкурку б я тогда зашил. А как буду нов – принесу тебе блинов...

Медведь рыкнул, но подпустил Гультяя на шаг. А тот плавно, чутко, тихо, будто распелёнывал спящего младенца, протянул медведю вынутый из мешка свёрток.

Ош потянул носом, учуяв на холстине свежую кровь, и взревел, задирая морду к небу. Тряслись деревья, слетали с ветвей птицы, разносилось окрест зловоние, летела клочьями пена и слюна, а зверь всё драл и драл иссиня-розовую пасть с жёлтыми, жуткими клыками.

Хотелось зажать уши и убежать, но Гультяй стоял, хотя и дрожал, как осиновый лист. А ещё разворачивал холстину. И когда зверь наконец перестал рычать и опустил голову, то едва не ткнулся носом в... книгу.

Всё это время Гультяй таскал в свёртке книгу. Что это такое, Боляк знал – в их павыль не раз наведывался сеун кунгурского воеводы и ярыжка-писец. У него и была такая же – из двух обтянутых кожей дощечек, между которыми закреплены бурые, волнистые, исписанные крохотными значками тонкие листы. Там писец ставил странные значки и закорючки, и раз за разом выходило так, что с увеличением этих знаков у кого-то ясаку прибывало, а у кого – наоборот, убывало.

Но книга Гультяя выглядела сильно богаче писцовой книги. Она была и больше, и толще, а кожаный её оклад убористее и узористее. Углы оклада забирались в чеканное серебро, края прострочила золотая нить, а посередине был закреплён ажурный, литой крест с распятым русским богом. Точь-в-точь такой, какой он, Боляк, расплавил, отливая для Весняны пряжку.

Что-то шевельнулось в груди у Боляка. Шевельнулся и медведь. Он ткнулся носом в книгу, неожиданно тепло по-свиному всхрюкнул и смахнул книгу наземь, полоснув мимоходом по рукаву Гультяева зипуна. Тот сразу разошёлся на прорехи, а Гультяй вскрикнул от боли. Видимо, коготь задел и руку. На этот сдавленный вскрик медведь отозвался глухим взрыкиванием и переступил с лапы на лапу.

– Что ты, ведмедушко, не от тебя мои бедушки, – бормотал Гультяй. – Твоя воля, моя доля – пусти нас лесом, пусти нас полем, дорожкой-ворожкой, мостком-ручейком, к деткам сладким, к домикам шатким...

Медведя будто успокаивало это тихое, вкрадчивое бормотание. Он прилёг на передние лапы, обхватив ими книгу, и снова её обнюхал.

– А я вернусь, не забуду, гостинец раздобуду, тебе и твоим ребяткам, мухлашкам да векшаткам, доброму лесу, злому бесу, утоплену-повешену, бешеному лешему...

Гультяй показал глазами Боляку и очнувшемуся, но так же лежащему под смятым кустом Русаю, чтобы они сходили с тропы в стороны. И сам сделал шаг, будто хотел обойти медведя.

Но едва он занёс ногу, медведь взревел. И Боляк догадался – медведь слышит и понимает обещания Гультяя. И принимает в залог их выполнения книгу с русским богом на окладе. Здесь, в ополчившемся на людей мире, в диком дремучем лесу, в сплетениях непроходимых парм – хозяин он, Ош. И никакой бог, никакая сила не может ему перечить.

И если хочешь выжить, оставь своего бога здесь. Ну а коли и без него не можешь – вернись и вызволи. Такова цена.

Но, похоже, Ош хотел не только книгу. Возможно, жизнь. Возможно, что-то ценное. Гультяй отдал своё ценное, обездвиженный Русай ничего отдать не мог. Оставался он, Боляк.

Мальчишка переступил с ноги на ногу и едва не упал. С тихим звоном выпала из-за пазухи пряжка в виде головы медведя.

Зверь не рыкнул. Но посмотрел Боляку в глаза так, что тот понял – зверь действительно всё разумеет. Его чёрные с прожелтью глаза говорили:

– Подними и поднеси.

И Боляк понял: быть может, они здесь и не сгинут. Но если не поднести зверю то, что он просит, – сгинут точно.

Приставными шажочками, держа на вытянутых руках литую пряжку, дрожа всем телом, подходил он к страшному зверю. Тот, будто усмехаясь, не отрывал взгляда. Капала на книгу слюна. Всё сильнее источалось зловоние. Но его забивал запах болякова страха.

И когда до зверя осталось шага три – Русай рывком вскочил на ноги.

Он рванул из плеча отщепину, и этим же рывком будто подбросил себя в воздух. А в следующий миг отщепина уже была вбита в медвежье ухо, а Русай сидел у Оша на загривке, вцепившись одной рукой в шерсть, а второй вгоняя палку всё глубже и глубже.

Ош топтался по поляне, будто плясал пьяный, дурной мужик. Он приседал и вскакивал, упирал передние лапы в бока, бил ими в грудь, охватывал башку, мотал ей из стороны в сторону. Русай держался.

Тогда медведь стал припадать на передние лапы и рывком вскакивать на задние, будто пританцовывал, силясь сбросить ездока со спины. Но и это не помогало. Русай крепко вцепился рукой в космы на загривке, а другой, будто в мульду[46] весла, в отщепину. И ворочал ей в ухе, как поносным веслом, угодившим в бурун.

Боляк и Гультяй забились под кусты. Гультяй каким-то чудом утянул из-под ног медведя книгу и теперь прижимал её к груди, как самое ценное, как мать младенца. Прижимал к груди пряжку и Боляк, но скорее как оберег.

Медведь не видел их, зато они видели снизу, как мучительно борется на медвежьих закорках Русай. Мучался и медведь, но эти муки, казалось, лишь удваивали его силы. Он метался по поляне, ревел, разил смрадным духом, топал и взбрыкивал. От его рёва гнулись деревья, а с каких-то и вовсе, треща, обрывались ветки, будто налетела на лес буря. В его маленьких злых глазах искрами металась боль, отчего они желтели и желтели, пока не вспыхнули пламенем.

Но даже пламенеющие болью глаза медведя источали неистовую, неистребимую, неподчинимую никакой известной силе жизнь. Казалось, сбрось зверь со спины человека, вытащи из уха надоедливую щепку – всё ему опять сделается нипочём. А вот всем остальным – несдобровать.

А силы Русая истекали, и сам он истекал кровью. Пока он держался, но в глазах уже начали тлеть белёсые пелены, как тогда, в ночь священной охоты, на Глядене.

А Ош опять припал на лапы, пригнул к земле башку и встретился взглядом с мальчишкой. И Боляк понял – медведь увидел его и забыл про того, кто сейчас сидел на его спине. Теперь Боляк был медвежьей жертвой.

И бежать было некуда. Да и нет в мире таких существ, что увернулись бы от прыжка Оша. А тот подобрался, оскалил клыки, пустил слюну и ударил лапой. Миг – и всё!

И тут раздался он. Протяжный волчий вой взвился тонкой, упругой, избавительной песней.

А из кустов в стремительном прыжке, растянувшись стрелой от пасти до хвоста, вылетел Прохвост.

И с лёту клацнул пастью на иссиня-чёрной, мокрой мякоти медвежьего носа. Тот взревел и... взлетел, сбросив-таки Русая со спины. Боляк мог поклясться – зверь подскочил на месте и какое-то время сучил в воздухе лапами. А потом рухнул всей тушей на брюхо, распластав лапы в стороны.

Он ещё мотал башкой. Из уха торчала отщепина, на носу, не разжимая пасти, висел пёс, а Гультяй уже вскочил медведю на спину и ну молотить по башке книгой так, что пошла вылетать из шерсти, как из циновки, застарелая пыль. Это был конец.

Вскоре зверь затих. Пёс отцепился от носа, сплюнув из пасти что-то мокрое, тёмное, бестелесное, как набрякшая от крови тряпка.

Потянул ветер, будто вернулся из убежища на землю. Зашелестели листья, запахло хвоей и листвой.

Боляк поднимал на ноги отца, а Гультяй драл на полосы остатки своего зипуна – требовалась перевязка – и приговаривал:

– Едва сронил шапку, как угодил в охапку!

* * *

– Я обещал рассказать, как Ермак Камень переплыл? Обыкновенно как – по воде, не без крови, с божьей помощью.

Гультяй закончил обмывать рану Русая. Она, по счастью, была чистой, хотя отщепина и пробила плечо насквозь. Но жилы и кости уцелели, а мякоть... Мякоть заживёт, заверил Гультяй.

Русаю сделали перевязку, закрепили руку на груди, дали отвара. Вскоре он уже шутил, чтобы в отвар не попала ни люби-трава, ни дрищи-трава. Ведь одной рукой портки быстро не спустишь.

Рассечение на груди Гультяя тоже плотно забинтовали. А Боляк отделался лишь ссадинами да царапинами.

Ели в тот вечер кашу, а Прохвост доедал вяленую рыбу. Русаю положили кашу пожиже, он её отпил, и теперь лежал, прикрыв глаза. А Гультяй, как ни в чём не бывало, нахваливал кашу, доедая уже вторую миску, и лишь изредка морщился, когда горячие брызги капали на грудь:

– Много я, братцы мои, чего в жизни люблю, но кашу пуще всего! Больше чем матушку, больше чем отца! Я ведь заради каши-то на свет и появился. А как же! Разве бы батюшка полюбил матушку, если бы не её кашка, без комков, без катышков?! Да ни в жизнь! А она его накормила, аж вспрели жилы, да и спать с собой уложила...

Гультяй сыпал прибаутками, а Боляк вспомнил, какой вкусный талкан готовит его мать – медноглазая Ханет. И как бы ни вкусны были походные кушанья из медного котелка, да с жаркого костерка, он понял: нет ничего краше дома и вкуснее матушкиного угощенья. Любопытно, умеет ли готовить талкан Весняна? Впрочем, поди и каша у неё хороша, даже лучше, чем у Гультяевой родни...

– ...Живое взяли, с живого сняли, – вернул его к костру голос Гультяя.

– Всю жизнь мы с леса кормимся, – возражал Русай.

Боляк вслушался. Гультяй говорил, что кровь, что они сегодня пролили, взял с них лес за то, что ели векшаток. Русай возражал, что лес человеку всегда пищей помогал.

– Так это если зверь, а векшатка – зверь разве? – пожал плечами Гультяй и поправил на груди повязку.

– А кто?

– Известно кто! Женщина-оборотень! Которую кикимора сманила, а сгубить не сгубила, потому что лес заступился. Заступился, жизнь сохранил, только под свои лесные нужды её оборотил. И стала она не векшей, а векшаткой – белкой с жёлтыми глазами. Я говорил!

Русай зажмурился, превозмогая приступ боли, затем спросил:

– Что же мы, человека ели?

– Человеком векшатка раз в году становится, в ночь на Купалу. Увидишь ночью в лесу нагую женщину, у которой волосы на голове рыжие, а внизу живота седые, как у белки на брюхе, – знай, векшатка это.

Любовь её сладка́, а за усладу не ей, а она цветок дарит – распустившийся папоротник. Коли успеешь его до рассвета до дома донести, будет тебе на всю жизнь удача...

– Вот как раз спросить хотел, – перебил Русай. – Что докуда нести. Зачем книгу таскаешь с собой, украл или несёшь куда?

Гультяй вздохнул.

– Про Ермака ты хотел дослушать? – оборотился он к Боляку.

– Другим разом! – оборвал его Русай.

– И украл, и несу, – вздохнул Гультяй.

Уже давно выстоялась и выстудилась ночь, перестал дождь, отстонал и затих Русай, а Боляк всё лежал в шалашике и не мог уснуть, думая о рассказе Гультяя и о том, какой удивительной может быть жизнь человека: ведь девушке, которую любил Гультяй, будучи совсем молодым парнем, была уготована такая жуткая судьба... А какая судьба у Гультяя! Почему так бывает? Любили друг друга парень с девушкой. Не было промеж них даже третьего, как у Русая, Ханет и Кочебахты, и вдруг девушку сманила в лес кикимора. Но не сгубила, ведь лес заступился за неё, обратив в векшатку.

Гультяй этого не знал. Он думал, что его любимая навсегда сгинула, страдал и горевал, и много лихих дел натворил от этой своей беды.

Пока через много лет не повстречал в ночь на Купалу свою любимую. Гультяй изменился – вырос и заматерел, приобрёл шрамы и превозмог хвори, появились в уголках глаз морщинки, добавилось росту и силы. Правда, как он сказал то ли в шутку, то ли всерьёз, не прибавилось ума. Зато не убавилось любви в сердце. Много вилось вокруг девушек, всякое бывало, но ни одна не была по сердцу, кроме той, сгинувшей.

И вот они встретились. Она совсем не изменилась, лишь порыжели на голове волосы да пожелтели глаза... В эту ночь Гультяй выплеснул всю свою страсть, исторг годами копившуюся любовь и нежность.

И... проснулся, когда уже рассвело. На груди его лежал не цветок, а покрытая инеем, как сединой, ветвь папоротника.

Любовь векшатки не принесла ему счастья, наоборот. Гультяй, как он сам сказал, замухлашился. Но зато из него выплеснулось горе. А ещё его речь стали понимать звери леса. Не всякие лесные звери, а именно звери леса.

– Это не звери леса, это лешева тьма, – только и вставил синеющими губами Русай.

– Может и так, – охотно согласился Гультяй.

Гультяй признался, что нынче говорил с лесом второй или третий раз. И не сказать, что это ему нравилось. Но всю жизнь после встречи с любимой-оборотнем, едва он оказывался в лесу, он чуял теперь потустороннее присутствие. Тем и объяснялись его странности – крестики, значки на коре, шептания и бормотания – как он их называл – запуки и мухлашки.

Горе из него излилось, но обретённый дар Гультяй считал бедой, и всю жизнь искал способа избавиться от неё, перестать слышать лес и забыть, как говорить с его зверями. Он мечтал просто пожить человеком.

Однажды Гультяй повстречал бродячего старика-ведуна и поделился с ним своей бедой. Старик, выслушав его, поведал, что есть на земле особая книга, которую он называл Стефановой книгой.

Написал её святитель Стефан – первый креститель дремучих парм. Но божье слово, каким оно звучит для каждого человека, оказалось бессильно перед пармами. Тогда Стефан изучил языки всех лесных народов, обратил их в буквы и сложил из них молитвы. Эти молитвы были особенными: они напоминали те, которыми люди обращались к Богу по всей земле.

Однако в тех землях, куда с божьим словом пришёл Стефан, жили особые люди. Те, что умели общаться со зверями и птицами, уживаться с ящерами и не боялись вступать в схватку с огнедышащими змеями. Их боги и духи могли превращать и людей, и зверей – хоть в кого: лося в человека, человека в лося. Этот лось мог вознестись на небо, ведь птицам, свившим гнёзда в его шерсти, было по силам это сделать.

В том мире не было ни добра, ни зла, и ни один поступок не оценивался как хороший или плохой. Поэтому зло причинялось так же легко, как и добро. Но причинять зло легче во тьме. И тогда Стефан решил пролить на пармы божественный свет.

Легко решить, но как это сделать? Стефан смог. Он сплёл звуки леса, неба, воды и земли в венки букв и окольцевал землю этими буквами. Он не просто донёс, но и закрепил божье слово в дремучих пармах.

С тех пор были и другие крестители, но народы парм быстро забывали божье слово и продолжали чтить своих богов. Тем не менее буквы, что обронил на эту землю Стефан, уже имелись, и чернилами, смешанными с землёй леса, были записаны в книгу.

Со временем народцы приспособились: днём, при свете, притворялись, что веруют по-новому, а ночью отдавали дань прежним богам. Но ночью спят те, у кого нет иных забот, кроме благочестивого дня.

Так древние молитвы Стефана забылись, и до книги никому не стало дела. Сначала её свезли в далёкий монастырь, а затем она вовсе исчезла.

Ведун заверил Гультяя: если отыщет ту книгу и найдёт церковь, где священник сможет прочесть её старинные лесные буквы и отчитает по ним всю книгу – от первой строчки до последней, – его беды прекратятся.

Долгие годы Гультяй искал Стефанову книгу. Она нашлась в тайной церквушке, более напоминающей остяцкую избушку-щамьё на диком ручье – одном из притоков Камы. Путь туда был долгим, трудным и страшным.

Старичок-отшельник, что обретался при церквушке, был себе на уме. Он не понимал лесной святоазбуки Стефана. Или не хотел понимать. Как не захотел отдать и книгу, чтобы Гультяй мог сыскать ведающего человека где-то ещё.

В отчаянии Гультяй выкрал лесной святомолитвенник – и получил второе проклятье: проклятье «двойного откреста». Но в каторгу угодил не за кражу...

Глава 30

Лихолюдье

Русай теперь шёл без поклажи, опираясь на посох. За ночь боль в его плече обмялась, обустроилась, разгорелась, будто поняла, что кроме раны ей есть где разгуляться.

– Руки зажили, дак плечо заболело. А дальше что, голова? Хотя она и так больная, – мрачно шутил Русай, здоровой рукой утягивая опорки.

Гультяй с утра, по росе, набрал каких-то травок, растолок, замешал и растёр по ранам. Досталось и Боляковым ссадинам. На перевязку ушли остатки гультяевой рубахи. А из рукавов зипуна Гультяй ещё с вечера наделал тряпок и промакивал ими русаево плечо.

Самого Гультяя тоже поколачивало. То ли сказалась холодная ночь, то ли давали знать травмы. И Боляк, ни с кем не советуясь, забрал себе и хиир с котлом, и остатки съестных припасов. Хиир тотчас оттянул плечи, и Гультяй, так же ни слова не говоря, соорудил под лямки подкладки и подвязки. Сразу стало удобнее.

Так они и шли – впереди самый медленно идущий Русай. За ним Гультяй, а следом Боляк. Русай часто останавливался и передыхал, и Гультяй вытирал у него со лба крупные капли пота. Сам он тоже тяжело дышал.

Несмотря на все ухищрения, мешок отдавливал плечи, и частым остановкам Боляк был только рад. Ну а если они набирали ход – под горку или по ровной тропке – это тоже было хорошо. Такой спокойный ход не мешал думать. И разглядывать добычу.

Ещё когда они уходили с поляны, Боляк схватился за топор. По обычаю их рода, тот, кто добывал медведя, обрубал его когти и оставлял себе. Из них можно было сделать украшения и носить, не скрывая, так как это была честная добыча, знак доблести. И если шкуру можно выделать и продать, череп поднести паму, мясом поделиться с роднёй и соседями, то когти – это твоё и только твоё по праву.

Но Гультяй запретил рубить у ведмедко когти и вообще брать с поляны хоть что-то.

– Чтобы не накликать «пущей беды», – объяснил он.

Но Боляк, конечно же, не послушался и, улучив миг, всё же кое-что прихватил. И теперь он плёлся позади всех, разглядывал клок жёстких волос, выдранных из заушины, и обломок медвежьего когтя. Его Боляк взял не от поверженного зверя, а подобрал подле. Видать, когда зверь ярился, коготь и отлетел.

Боляк смотрел на шерсть и коготь и думал: «А вправду ли они вчера сразились с ошем?» Ведь уходя с поляны последним, он оглянулся. И на том месте, где лежала туша поверженного зверя, увидал лишь сгущающуюся, переливающуюся тьму – будто клубился рой пчёл.

– Привиделось, наверное! – решил тогда Боляк.

Помимо шерсти и когтя, зажимал он в ладони и кольцо из жада, то самое, что давным-давно поднял из отрухлявевшего могильного сруба на Глушенятской горе. И теперь рассуждал, что это будет не просто подарок для Весняны, а оберег!

– Почему лес не дал кикиморе погубить твою любимую? – спросил Боляк вчера Гультяя.

– Оберег у неё был.

– Где взять такой оберег?

И Гультяй поведал, что оберегом считается любая диковинная вещь, принесённая из леса. Этот оберег всегда должен быть при той, кому подарен, и тогда...

– Лес спасёт её? – догадался Боляк.

– Не совсем. Поставит перед выбором.

– Как это?

– Идти на верную погибель или быть с лесом. Вот и моя любимая выбрала второе. Уж лучше так, чем быть нежитью.

– Разве оборотень не нежить? – открыл глаза время от времени забывающийся Русай.

– Кто знает, братцы мои? – развёл руками Гультяй. – Не божеское это житьё, точно. Но этот выбор даёт способ к людской жизни вернуться. Встретить любимого и провести с ним ночь. А иногда ночь – больше чем жизнь.

– Раз это житьё не божеское, значит, лес – демон? – спросил Боляк, вспомнив, что ему рассказывал про духов старик Ярко.

Гультяй усмехнулся и стал делить на четверых остатки каши:

– Умный ты парнишка, Боляк! А только спать нам пора. Вот кашу доедим...

– Я не парнишка, я взрослый! Я ведь тоже проклят, как и ты. Скажи! Скажи!

– Ты? Проклят? Кем?!

– Гляденом, дак!

Гультяй долго всматривался в глаза Боляка:

– Эх, братец ты мой! Да если бы я знал! Может, и есть где ответы – может, в Стефановой книге – может, нам их кто когда и прочитает... А лес... Лес тоже всякий бывает. Есть лес людской, есть лешев...

Боляк перевалил свою кашу под нос Прохвосту и встал. Спать, значит, спать. Но перед этим снял у отца с плеча тряпку, что недавно клали мокрой. Она была сухая, как портки возле печки. Гультяй подал новую, пропитанную водой.

– Зачем лесу векшатки и прочая нечисть?

– Ну уж, нечисть... Векшатка скачет по лесу, так же как белка. Только белка еду распрятывает, а векшатка зло распряживает. Заметил, там, где белок не бывает, мо́рока больше?

Боляк никогда не замечал морока, но знал, что такое сытлылып – развешанные, будто сети, по ветвям путы кикиморы. Хотя то, что вчера роилось над поверженным ошем, могло быть и мороком.

– Ведмедко тоже для чего-то нужен, – продолжал Гультяй. – Есть сущность, значит, есть и сущее.

– Почему, если лес не божий, не демонов, а сам-свой, Ведмедко перед твоей книгой преклонился? – не унимался Боляк.

– А он не перед книгой преклонился. А перед нашим выбором.

– И какой же это выбор?

– С богом ты, против бога или сам-свой!

* * *

И сейчас Боляк шёл и раздумывал, как объяснить Весняне, чтобы она не снимала кольцо из жада, отправляясь в лес по грибы, по ягоды. Конечно, медвежья пряжка, что он такими трудами отлил для зазнобы, тоже была хороша – вещь она была и полезная, и красивая, но оберег вернее.

А что до шерсти и когтя – ими он просто похвастается перед Весняной, как законной добычей. Ведь что ни говори, а ящер остался там, в ходах Осенэя, в бушующем пламени, и никто, кроме Боляка, его не видел. А с медведем дело верное. Вот они, свидетельства – клок шерсти, втрое, вчетверо более толстой и грубой, нежели у самого большого медведя. Вот и обломок когтя – самый край, даже не до загиба, а будто с целый коготь простого лесного оша.

– Эй, Боляк, что ты за дурак такой! – сказал мальчишка и шлёпнул ладонью по лбу. – Едва Весняна увидит твою добычу, ни за что в жизни с пальца кольца не снимет...

А лес стал будто светлее и чище, каким он бывает всегда, когда рядом обустраиваются люди. Птицы распелись звонко, чисто, а ветер унялся ещё с ночи.

– Вот такой, значит, ты дурак! – сказал кто-то сзади, и в тот же миг прильнула к горлу холодная сталь ножа, а чья-то небольшая, сильная и тёплая рука охватила его за голову, впившись в надглазья пальцами.

А следом раздалось и лошадиное ржание, и вскрики Русая и Гультяя. А затем оба взвились ногами кверху, будто потащил их на небо озорник Урталей. И остались болтаться над тропой, свесив руки.

* * *

На утоптанной, исхламлённой, замусоренной объедками, костями, головешками земле становища валялся вывернутый хиир. По нему уже не раз прошлись грязными сапогами, плюнули и даже сморкнулись.

Всхрапывала невдалеке лошадь, перетаптывались ещё три, тлел костерок. И несло гарью. Но не от костра, а сверху, откуда-то издалека. Этот запах почувствовал бы не всякий, настолько он был тонкий, почти уже изветрившийся, истаявший в густом лесном воздухе. Возможно, где-то далеко горел лес.

Это чуял Боляк, сидевший под деревом со связанными позади руками. Чуял Русай, что стоял у другого дерева, привязанный к его толстому стволу. А вот Гультяй, что был привязан с другой стороны того же дерева, не чуял. Он умел слышать лес, а осевшую на него извне гарь уже нет. А что чуял Прохвост, поди разбери – его будто и след простыл.

И те, кто их пленили, тоже ничего не чуяли. Двоих Боляк узнал сразу. Эту пегую и рыжую бороду, что чуть было не застрелили их из самопалки в Сылвенском острожке, он бы вспомнил из множества других пегих и рыжих бород.

Смутно был знаком и невысокий, угловатый парень в широкой одёжке явно с чужого плеча. Он хитро косился на Боляка заячьими, пермяцкими глазами, да временами подбивал под старую скуфейку выпадающие рыжие волосы. Он сидел напротив и ловко подкидывал в руке нож. Боляков нож, с костяной рукоятью. А свой, который он и приставил к горлу Боляка при захвате, был воткнут рядом, в сосновый корень.

Четвёртого, длинного, вьющегося будто водоросль на стрежне, склизкого и неприятного, жидкобородого шмыгаля Боляк не знал. Шмыгаль постоянно озирался по сторонам и не знал, ни куда себя деть, ни к чему пристроить руки, ни как встать так, чтобы не мельтешить:

– Сразу скажу, неприятно это мне, что вас полонить пришлось, – ломая руки, говорил он, обращаясь будто ко всем сразу. – Не ожидал вас встретить, остяки ясачные... А шкурки ваши были эх как хороши! Тешился я на них вином, не бражкой...

– А уж я не ожидал, тем более! – приветствовал его Русай. – Думал я встретить кое-какого недруга, тайнонош Куянки Тасимова или других лихих людей, а вышло...

– А мы и есть лихие люди, вша гололобая, – ткнул ему в зубы вместо кляпа пучок травы пегий и продолжил увязывать.

Рыжебородый сидел на перевёрнутом русаевом котле. Под зад, чтобы было мягче, он подложил стефанову книгу. Ножом рыжий вычищал грязь между подложкой и подметкой сапога.

* * *

– Так вот кто казну увёл! А чего ж меня не позвали? – заговорил Гультяй, но получил под дых и надолго закашлялся.

– Мы сами свою ношу несём, не спотыкаемся, – отозвался шмыгаль.

– Заткнись, дьяче, – оборвал его рыжебородый. – Заткнуться – такое твоё наибольшее сейчас дело. А с вами, путнички, я разговор, ох, до-о-олгий иметь буду.

– Разговору мы всегда рады, – подал голос Гультяй и тут же снова получил под дых.

– И ты заткнись, вша гололобая, – приказал ему пегий. – Ты мне в острожке надоел, да только тебе там Максимка обладетствовал.

– Кому Максимка, кому Максим Григорьевич, – шмыгаль дёрнулся к Гультяю и вперил в него подслеповатые глаза.

– Сразу скажу, узнаю! – воскликнул он. – Гультяй ты! Это Гультяй, человек дошлый, – радостно обернулся он к рыжему.

– Был дошлый, стал прошлый, – хмыкнул тот.

И подошёл к Гультяю.

– Ешь! – сунул он под нос беглецу кончик грязного ножа. – Ешь, говорю, или брюхо вспорю!

Гультяй осторожно слизнул с острого лезвия землю и тотчас сплюнул.

Рыжий расхохотался:

– Что, не нравится? А пора уже и привыкать к землице, чучело острожное...

Рыжий харкнул под ноги Гультяю и уселся обратно на котёл.

У Боляка затекли руки, и он, устраиваясь поудобнее, сполз спиной по дереву. Зад кольнуло. Связанными руками он нащупал обломок медвежьего когтя. Видать, когда Боляка вязали, он его выронил. В суете никто не заметил.

И теперь Боляк, тихо, без шума, пытался вытянуть из-под себя вещицу.

А рыжий допрашивал Русая. Тот был плох и бледен и, как всегда при волнении, говорил по-русски худо, так что приходилось спрашивать по два, а то и три раза.

– Выходит, вы сами по себе? – переспрашивал лиходей.

– Сама-сама, тем более!

– И про награду, что объявлена за сыск казны и воров, не слыхали?

– Слыхали нет, тем более!

– Стало быть, своей волей вы тут оказались...

– Сама-своя, сама-своя.

– Без погони?

– Нет погоня, там погоня, – бормотал Русай.

– Ага, соглядатаи, охотники до награды, стало быть, такое ваше наиглавнейшее дело, – вскочил рыжебородый с котла и наотмашь ударил Русая по лицу.

Боляк взвизгнул.

– Рот закрой ему, – велел рыжий парнишке, и тот, подмигнув заячьим глазом, забил в рот Боляку обмотанную тряпицей шишку.

Судом да рядом, дело прояснялось:

– Значит, домой возвращаетесь. С Глядена?

– С Глядена, тем более!

Лихоимец усмехнулся и со всей силы влепил Русаю под правый глаз – левый к тому времени у него уже заплыл.

– А только я вас, косорылых, знаю. Вы, народцы речные, по реке шибко проворно бегаете. Рекой бегать – ваше наиглавнейшее дело. Лес – не про вашу честь! Чтобы своей волей вы, косорылые, с реки в лес свернули, быть такого не может.

– Из-за меня это! – подал голос Гультяй.

– С тобой, шаромыга, пока разговора не было. Как там тебя... Гультяй?

– Был Гультяй, да теперь поминай! А я теперь Ванька, как вся рвань-ка́. Как зовут тебя, рвань? А кликай меня – Вань! – тотчас взялся балагурить Гультяй.

– Да ты, я погляжу, говорливее, чем в острожке стал, – вскочил с котла рыжий.

Книга свалилась у него из-под зада на землю, и он, осерчав, запнул её в кусты.

– Ну, коли так, потолкуем.

Гультяя отвязали и швырнули под ноги к рыжебородому:

– Ты, может, и рвань, а я человек лихой! Так поступим, – ухмыльнулся злодей, поставив беглецу на голову ногу. – Ты всё расскажешь. А чтобы не соврал, я буду вот так делать.

Он надавил ногой, и череп Гультяя захрустел.

– Не шибко-то и хотелось врать, – сцедил Гультяй вместе с кровавой пеной, когда рыжий ослабил ногу.

И скосился на шаромыгу:

– А тебя я тоже узнал, Ванька. В острожке я был Гультяй, а тебя мы промеж собой звали дьячок-кондачок.

Шмыгаль аж подпрыгнул:

– Сразу скажу, Максимом Григорьевичем величать попрошу...

Но пегий дал ему подзатыльника, да такого, что слетела шапка, обнажая слежалые волосы на кудлатой, с залысинами голове.

– Отпусти, братец мой. Это я его не со зла, здесь мы все ваньки, – сквозь стон взмолился Гультяй. – Нам мать – неба гладь, а батей – земли скатерть.

Рыжий зашёлся надрывным смехом. Прибаутка ему понравилась, но ногу с головы пленника не убрал.

Затем Гультяй поведал про переполох в острожке, про шузу-дярдыма и про то, как подозрение пало на простодушных востя. Не утаил и про погоню, и про то, как беглецы подстроили свою гибель на реке. Это обрадовало мучителей. Выходило так, что рыжего, пегого и дьячка-кондачка никто не ищет.

– Вот так хорошее дельце! – обрадовался пегий. – А ты, батёк, не врёшь?

– Мы-то этими запутками время выиграть хотели, а вышло, что волю себе добыли... Теперь мы и не лихие люди, а, выходит, вольные...

– Сразу скажу, мне не воля в радость, а то, что моё по праву... – возразил Максимка.

– Обмозговать это требуется, – задумчиво теребил бороду рыжий. – Тащи-ка, Максимка, бражку.

– Сразу скажу, это мы быстро, – исчез в кустах дьячок.

– А под бражку сварим кашку, – потёр руки пегий. – Есть у вас крупа, вши гололобые?

Вскоре стемнело. Котёл Русая опять пошёл в дело. В нём сварили остатки припасов. Впрочем, пленникам перепало немного. Но они были рады и тому, что их не били. Правда, и от пут не освободили, и на ночлег не устроили.

* * *

Луна висела над суёмком мелкая, убылая, выщербленная, будто её кто ограбил. Костёр догорел, но от прокалённого зольника веяло густым теплом. Тьма объяла и островок-суёмок, и подболоченный лес вокруг. Лишь изредка вскрикивала птица, да всплясывали больные, призрачные тени.

Качались тени и на полянке. В дальнем углу, возле шалаша, шептались о чём-то пегобородый и рыжий. Метался во сне, подложив под голову боляков хиир, будто продолжал виться стеблем на ветру, быстро опьяневший дьячок-кондачок. Изредка шевелил плечами, да мотал головой Гультяй – видать, чесалась под верёвкой рана. Русай был тих, не шевелился, и что он жив, можно было понять лишь по сиплому дыханию.

Тихо сидел и Боляк. Он старался не выдать себя ни единым шевелением и точил остриём медвежьего когтя, по волокну, толстую конопляную бечеву, что обвязывала за спиной руки.

– Ну здравствуй, Болячок-дурачок, – раздалось у него за спиной еле слышное шуршание.

Боляк подобрался.

Ловко, неслышно, будто заяц, выскочил из-за дерева долговязый парень и тут же присел на корточки. Никто ничего не заметил.

– Ты знаешь меня? – удивился Боляк.

– Котелок-то приметный, – ухмыльнулся парень.

И, пока до Боляка доходило, где он видел эти заячьи глаза и конопатую мордашку, парень стянул с головы скуфейку. Рыжие волосы раскатились волной до самых плеч.

– Так ты девочка! – ахнул Боляк. – Та самая, с Егошихи...

Девчонка прижала палец к губам Боляка и уселась рядом, спиной к стволу.

– Я-то та самая, верно говоришь. А ты – самый тугодум! – девчонка ткнула Боляка в бок и хихикнула.

– И как тебя звать?

– Как, как! Каком кверху! На воле все, из-под царя ушедшие, – ваньки, а я, стало быть, манька!

– Ты же горшками торговала?!

– А ты слюни до пупка пускал, – больно ткнула Манька в бок мальчишку. – Я не за этим пришла, но коли ты такой дурачок-простачок, слушай.

И Манька поведала, как устроилась торговать горшками, дабы выведать, где торговец хранит деньги. А деньги ей были нужны, чтобы выкупить у живущего на Верхней Мулянке конокрада Куянки Тасимова четырёх лошадей...

– Чужое брать – нехорошо, – возразил Боляк, но получил от Маньки в бок.

– Дураком быть нехорошо, таким как ты... Дальше слушай.

Лошади требовались Маньке, чтобы умыкнуть казну Строгана, о которой она узнала случайно, встретив на съезжем дворе дьячка-кондачка и подпоив его.

– Он, слышь-ка, себя считает сыном Григория Строганова, Максимка-то. Говорит, что и доказательства у него есть. Потому казна, будто и не скраденная, а его по праву...

– Да ну! – ахнул Боляк.

Манька лишь вздохнула и продолжила рассказ:

– Вдвоём мы и придумали, как казну у Строгана устряпать, подпоив весь острожек на отвал последней барки, – Манька помолчала, а потом добавила, снизив голос до совсем тихого шёпота. – Вот только сообщникам наш дьячок-дурачок зря доверяет...

– Что-то у тебя все кругом дурачки...

Манька скосилась в сторону шалаша:

– Все не все, а только ни к чему теперь этим двум порозям ни я, ни дьячок. Ни вы трое.

– Это почему же?

– После того, что Гультяй поведал, и Максимку, и порозей взаправду мёртвыми считают. А, стало быть, никто их не ищет.

– И что? – не понял мальчишка.

– То, что вместо них, тебя, дурака, искать стали! Тебя, отца твоего, Гультяя...

– Нас не ищут, мы утонули, – возразил Боляк.

Манька вздохнула:

– Поэтому, чтобы казна сгинула, и не нужно, чтобы вы где-то живыми объявились, разумеешь?

Боляк не разумел.

– И что же ты от меня хочешь?

– А вот чего! – ободрилась девчонка. – Дьячок – дурачок, на него надёжи нету. Гультяй с Русаем раненые и обессиленные. А ты парень крепкий. Я тебя освобожу, а ты мне пособи с этими двумя управиться.

– Как управиться? – не понял Боляк.

– А ножичком... Ножичек-то тебе верну. Ты разок им по горлу пегому полосни, а уж рыжего я сама устряпаю...

Боляк вспомнил, как эта самая Манька неслышно подкралась сзади и приставила к горлу его же нож. Эта устряпает!

– А я с тобой казну разделю, – продолжала улещать Манька. – Коли ты мне пособишь, к утру я одна и буду знать, где казна схоронена. Ведь казну-то мы с собой не таскаем, мы её в надёжном месте укрыли...

– Со мной одним? – начиная кое-что понимать, спросил Боляк.

– Ну а зачем нам кто-то, дурачина?

Горло мальчишки сжималось, и кадык дрожал, будто не отнимала Манька от него ножа. Боляк прислушался. Здесь, на суёмке, лес был не такой густой, как в чаще, и потому завывал ветерок. О чём он говорил? О чём чавкала вода на болоте? О чём гудела земля под тёплым зольником? О чём молчала его душа?

– Уходи, – твёрдо сказал он Маньке. – А будешь приставать, подмогу скличу и всё расскажу.

– Дурак ты, Боляк, – раздалось уже в стороне, куда Манька-атаманка неслышно, как заяц, скакнула, едва он ей пригрозил.

* * *

Всю ночь в лесу, за болотными кочками, не унимался волчий вой. Лихие люди установили караул и жгли большой костёр. Они жались к нему, как слабые, беззащитные дети. Боляк больше ни с кем не разговаривал, притворившись, что спит. Лёжа на земле, на боку, спиной к дереву, он по волокну стачивал медвежьим когтем верёвку. Ему был знаком этот вой.

И через него, через землю, через какую-то непонятную, непостижимую связь – будто это был ток крови, будто пролегала в земле и связывала их с Прохвостом невидимая жила – он знал, что в этом лесу он не один и что будет подмога. Быть может, это то, о чём давным-давно говорил на Глядене вармаль Кусяпа, когда спросил:

– Как ты можешь что-то знать о мире, если не умеешь к нему прислушиваться?

Быть может, настала пора, и Боляк научился слушать?

Едва рассвело, как стороживший у костра рыжебородый пошёл будить пинками остальных. Боляк для вида не сразу открыл глаза, хотя так и не заснул. До того, чтобы полностью перетереть верёвку, оставалось всего-ничего. А рыжий уже вовсю хозяйничал.

– Встаём, гуляки! И вам подъём, косорылые! Нечего лежать, волка ноги кормят! Эй, Максимка, возьми-ка ты, братушка, факел с паклей, да обойди кругом суёмок, попужай волчка – серого бочка. Ишь, развылся...

Сонный дьячок кутался в отсыревшие одежды и нехотя собирался.

– Сразу скажу, извержены будут сыны царства во тьму внешнюю, – бормотал он.

– Что ты там бормочешь? – не утерпел рыжий.

– Сам бы и шёл, если тебе надо, – огрызался Максимка.

– Вот как?! – упёр руки в боки рыжий. – Я-то схожу! А с тебя какая польза?

– А вот какая, – выставил вперёд культеватую правую руку Максимка. На ней не было указательного пальца. – Это видишь?!

– Началось! – потёр заспанное лицо пегий. – Брось ты его, я схожу.

– Нет уж, позволь, – взвился дьячок, – я доскажу. Знаешь, где мой палец?

– Ну и где? – хмыкнул рыжий.

Он, похоже, знал все Максимкины сказки и слышал их не раз. И сейчас просто глумился.

Опять раздался волчий вой. Пегий швырнул далеко в кусты головню. Она пролетела сквозь чащобу тлеющей рассветной звездой и с шипением упала в болото. Вой прекратился.

– Сразу скажу, отнят самим Григорием Дмитриевичем Строгановым, чтобы скрыть тайную связь, – с вызовом крикнул Максимка.

Пегий и рыжий захохотали. Было видно, что и эти слова им не в новинку. Максимка подобрался, на глазах блеснули слёзы:

– А только если поглядеть на писаные личины Строгановых, то палец-то у всех – кривой!

Разбойники продолжали глумиться:

– У тебя-то все прямые, – давился сквозь смех пегий. – А тот, что в портках, нам предъявлять не нужно. Того пальца на строгановских парсунах тоже не отписано.

Дьячок встряхнулся. В упрямых глазах блестела слеза, редкая бородёнка сердито топорщилась. В миг он перепрыгнул зольный круг от выстывшего за ночь костра, оказался возле пегого и ткнул ему четырёхпалым кулачком-культёй в лицо.

– Не сметь, смерд!

От этого внезапного наскока пегий аж опешил.

– Потому и отнят у меня на правой руке палец! При младенчестве, сразу же вам скажу! – тонким взвизгом зазвенел голос Максимки. Да так пронзительно, что умолк вновь взнявшийся на болоте волчий вой. – И родился я с кривым пальцем, как и подобает именитым людям Строгановым, да только от девки подлого сословия. И потому, чтобы скрыть тайную связь...

Но Максимке не суждено было досказать. Пегий пришёл в себя и схватил дьячка за шиворот. А затем размашистым пинком отправил за кусты. Следом швырнул и факел.

– Вот и вся польза, что волчий вой тоску наводит, а твои сказки веселят! – кричал он вслед. – Лови-ка огонька, чтоб не так зябко было вам с волчком на пару выть, Максим Григорьевич.

Лиходей растёр плечи и швырнул в кусты дьячкову шапку-скуфейку. Подумал и отправил туда же хиир Боляка с отливками, который дьячок подкладывал ночью под голову. Мешок только звякнул в кустах – там же, где слышалось сопение, возня и всхлипыванье дьячка. Затем опять раздался вой.

А рыжий ходил вокруг котла, проглядев в него все глаза. Но сколько ни глядел, каши в котле не прибавлялось. Тогда осерчавший лихоимец плюнул в котёл и пнул его. Тот со звоном подкатился к ноге Русая.

– Вот о котелке и потолкуем, пока ты не сдох, косорылый, – осклабился он.

– Котелок хороший, только ушки для подвеса сбиты, – поддакнул Русай.

– Твой котелок?

– Здесь всё твоё, тем более, – кротко заметил Русай. Был он бледен и еле шевелил синюшными губами.

Ответ понравился злодею, и он снова захохотал, будто завыл в гнилом пне ветер. А затем приставил нож к горлу Русая:

– И жизнь твоя грошовая – моя теперь!

– Хочешь, дак возьми, – согласился Русай.

А Боляк вспомнил, как отец так же кротко и теми же словами отвечал своему смертельному врагу Кочебахте.

– Возьму! Такое моё первейшее дело – брать что хочу, – ухмыльнулся рыжий. – Но не сразу. По частям брать буду. Сперва помучаю.

– Зачем мучать, бери всю сразу. Больше-то всё равно с нас брать нечего.

– А это мы поглядим, – подал голос пегобородый.

– Цыц! – оборвал его рыжий.

Вой больше не раздавался.

– Где этот дурило Максимка? – огляделся он кругом. – Манька, поди глянь. Хотя, обожди! За мальцом следи и за шаромыгой. А ты мне пока вот что скажи, косорылый, тяжело поди с таким котлом пешему по лесам шастать?

– Обуза есть маленько, – согласился Русай.

– А ты раненый. И шаромыга раненый. Один парнишоночек, почитай, и целый. И экую тяжесть прёт!

– Я уже взрослый, – крикнул Боляк, и тотчас получил по зубам от пегого. В глазах залетали искры, во рту стало солоно.

– Раз взрослый, и отвечать будешь, как взрослый, когда пора придёт, такое будет твоё наибольшее дело, – сплюнул рыжебородый. – Да где Максимка-то, не убёг часом?!

– Куда ему бежать, вше гололобой?

– Сам знаешь, куда! Манька, поищи! Нет, стой. За парнишонком следи, шибко он взрослый... А ты не лезь под руку, ни слова, ни полслова чтобы, – одёрнул рыжий пегого. – Лучше запали костерок, чую я, угольки нам пригодятся.

Рыжий с толком, обстоятельно расспрашивал Русая. Разговоривали они вроде ни о чём, но это ничего очень занимало лихоимца.

Его очень удивляло, откуда в котомках воск, и очень обрадовало, когда он узнал, что Русай пчеловод. А потом спросил, правда ли, что в такой котел может войти три собольих сорока, и что за эту посуду по стольку и отдают? Любопытна ему была и величина ясака, и сколько какого пушного зверя может добыть один охотник.

Вспомнил рыжий и про то, как удивил Русай дьячка-кондачка, выплатив ясака втрое больше установленного. Оказывается, в острожке долго потом толковали об этом случае и порешили, что Русай какой-то знатный иренский княжонок.

– А ты простой пчеловод, такое твоё главнейшее занятие, – воскликнул рыжий. – От каких щедрот такой ясак, Русай?

– В павыле мы обычно ясак платим, сколько старый Карья назначает, дак.

Русай отвечал честно, но на слова был скуп.

А рыжий лиходей узнавал и про Лёвшин перевоз, и про Брюхановку, и про Гляден. И только цокал языком, узнав, сколько там собирают мягкой рухляди.

Волчьего воя уже давно не было слышно. И лес притих, хотя и разгоралось утро. Не было слышно ни птичьего гомона, ни шелеста ветвей, ни скрипа сухостоя, ни всхлюпыванья болотной жижи. Лишь едва слышно шептались о чём-то последние листья на верхушках осин.

Боляк перетёр верёвку. Это случилось как-то само собой. Вот она давила на запястья, и вдруг разом ослабла... А Прохвоста и в самом деле давно не было слышно. И запропастился куда-то Максимка-дьячок.

Боляк вслушался в лес. Всё было по-прежнему. Лес хоть и притих, но не отзывался ни бедой, ни надеждой. Так было и за миг до того, как сталь манькиного ножа легла ему на кадык...

И все же чудилось, что спасение будет.

А затем поляну огласил страшный вопль. Боляк мог поклясться – он не увидел, как рыжий злодей всадил Русаю в плечо нож. Прямо в рану. По самую рукоять. Но нож торчал из раны, не успел Боляк и сморгнуть.

– Ты, батёк, дурачок, ли чё? Думаешь, мы не догадались, что вы с шаромыгой в лесу израненные делали, да с пустым котлом... – орал рыжий.

– Ограбили святилище и прятали награбленное! А то, наоборот, шли откапывать спрятанное... – подпевал пегий из-за спины злодея, играясь топором, которым рубил дрова.

– Заткнись! – рявкнул тот.

– Сам заткнись, вша гололобая, – всплеснул руками пегий.

И снова Боляк не увидел, как рыжий выдернул нож из раны отца и всадил в глаз пегому.

Тот так и стоял, разведя руки, и не выпуская топора. И мальчишка понял – права была Манька.

Права во всём, кроме одного. Пегобородый думал, что они с рыжим всех убьют, всех оставят в дураках, но в дураках оказался сам. Рыжебородый лиходей и не думал никого оставлять в живых.

Боляк вскочил на ноги. Нож уже не торчал у пегого в глазу, а опять плясал в руке у рыжего. Что он мог со своим медвежьим когтем против такого лихого разбойника!

И Боляк метнул коготь, как учил его метать нож Гультяй, а сам прыгнул голыми руками на Маньку. Ведь у неё был настоящий нож, и он плясал в её дрожащих руках, будто она разом забыла, как им управляться. А Боляку нож был нужнее. Это и спасло Маньке жизнь.

Два хлестких звука, смешиваясь с волчьим воем, рассекли воздух, будто кто щёлкнул кнутом. Когда-то Боляк уже слышал эти звуки.

Позади, там, где стоял рыжий, что-то тяжело рухнуло на землю.

Мальчишка открыл один глаз.

Там, где должно было быть пегому, с глухим урчанием и фырчанием орудовал Прохвост, будто грыз мосол. Только он рвал глотку поверженному лихоимцу.

Боляк лежал на Маньке, а выше, над головой, что-то трепетало в сосновом стволе.

Он открыл второй глаз. На той высоте, где была бы Манькина грудь, стой она на прежнем месте, дрожала стрела с пером рябчика в охвостье.

Глава 31

Кукушкина хворь

Ехать по лесу на лошадях было тряско. А когда выбрались на набитую воргу, стало ещё и быстро. Хотя пойди разбежись, когда столько раненых, да ещё больное в забытьи, грудное дитя.

Теперь их было шестеро, не считая Прохвоста. Русай, Гультяй, Боляк, пленная Манька, вогул Копчик и его новорождённый сын Ялпан, которому Боляк когда-то дал имя. Ялпану они и обязаны были спасением.

Со слов Копчика выходило, что как раз в те дни, когда остяки покинули Гляден, Ялпан заболел.

В один из дней прилетела в мань-кол кукушка и давай куковать в час, когда мать кормила Ялпана грудью. Копчик охотился в лесах, и подстрелить кукушку было некому. А когда он вернулся, кукушка уже улетела.

Узнав об этом, Копчик бросился на розыски, чтобы убить её. Ведь известно же: кукушка – это обращённая в птицу женщина. Так с ней поступили боги за то, что она оставила детей, и с теми случилась беда.

Где кукует кукушка – детей нельзя кормить грудным молоком, ибо оно скисает у них во рту и на детей нападает кукушкина хворь.

Но кукушки простыл и след. Не откликалась она и на зов, хотя Копчик умел подзывать всякую птицу.

К вечеру того дня Ялпан стал хуже есть, плакать и уросить. На второй день начал наливаться дурными соками.

Конечно, лесные вогулы – народ, знающий множество всяких средств от разных лихоманок. И эти средства до поры помогали. Но вот вчера Ялпан стал кричать так, что, по словам Копчика, сдох филин. Не помогало ничего: ни снадобья, ни воскуренья, ни мольбы богам.

Лишь сцеженное молоко матери, смешанное с молоком родившейся на полную луну оленихи и порошком особых грибов, позволяли Ялпану на время забыться. Старуха-мать Копчика и его древний отец, помнящие множество божеств-ойк, когда те ещё ходили по земле, а не застыли каменьями, горами и вросшими в них лесами, не могли припомнить, чтобы кого-то из младенцев одолевала столь сильная кукушкина хворь.

Проезжие люди посоветовали Копчику обратиться к известному по левому берегу Сылвы, на заповедных разливах ниже Бабки, травнику-наузнику. И вогул собрался в дорогу. Жена сцедила молока, выдоила олениху, старик-отец снабдил грибной трухой, ну а дорогу лесной вогул мог найти и без них. Те же проезжие люди переправили его с оленями и лёгкой нартой через реку, а там только погоняй!

На тайной ворожке он оказался неслучайно: все следы, что оставляли горемычные друзья с тех пор, как покинули реку, он увидел и прочитал, едва выбрался на проезжую воргу. И понял, что это Русай, Боляк, некоторая собака и ещё кто-то. Отметил Копчик и место, где они свернули с ворги. И посчитал, что Русай, житель здешних мест, знает тайный, короткий путь. Стало быть, надо его догнать, а там уж попасть к травнику будет проще простого.

Нашёл он и место схватки с медведем. И снова понял, что произошло. А уж когда, полдня пешего пути, на ворожке повстречался клок шерсти того же убитого медведя, догадался, что друзья попали в беду.

Услыхал он и лошадей, а по волчьему вою понял, что никакой это не волк, а пёс. Ведь когда волк воет, у него кровь бежит от ног к пасти свободно, как бежит и сам волк, думая не о том, как ему выть, а как настичь добычу. А этот вой шёл от пасти к ногам, будто зарождался в голове от умственного усилия.

А кто думает не ногами, а головой? Конечно, собака, которой боги велели жить при головастых людях.

Прохвост лежал рядом, сторожа мертвеца, в которого он вцепился, когда Боляк оказался со страшным врагом один на один. Рука покойника по-прежнему сжимала нож. На её огромной, покрытой рыжими волосками и бляшками, уже налившейся восковой желтизной кисти чернело неряшливое, набитое сажей клеймище.

– Как ты услышал, что звук идёт от головы, и как слышишь, что у настоящего волка он идёт от ног?! – восхитился Боляк.

– Просто слышу. Я слушаю природу. Ты разве нет? – пожал плечами Копчик. – Как думаешь, Боляк, делать мне на ножнах ещё одну насечку за некоторого убитого человека? Или, если мне помог Прохвост, не считается?

Пока Боляк думал, Копчик уже перевесил с дерева на дерево зыбку с притихшим от сцеженного в рот через тряпицу молока Ялпаном, распряг оленей, пошептал что-то на ухо оленихе-важенке, свистнул, и животные вмиг исчезли.

– В мань-кол побежали, – ухмыльнулся Копчик. – А нам они теперь зачем? На лошадях мы, уй, быстро доскачем, тем более здесь недалеко, да, Русай?

И настало время каяться Русаю.

* * *

Как и Копчик, он свернул на тайную ворожку с умыслом. Только он хотел не сократить дорогу, а удлинить её. И не пройти к родным местам через заповедные травные леса и заливы, а обойти их. Ведь здешнего травника звали Кочебахта.

– Простите меня, люди, тем более, – винился Русай, еле выдыхая слова. Он был уже без пут, но всё так же сидел на земле, прижимая к ране тряпицу.

– Как тебя простить? – бушевал вогул, узнав об обетной зажитни Русая и Кочебахты.

– Смалодушничал, дак, – слабо отговаривался бледный Русай.

Тут же начались стремительные сборы, скорее напоминающие вихрь. Уже после того, как всё было увязано и требовалось решить, как быть с телами разбойников, вспомнили и о дьячке-кондачке.

– Не видел я никакого дьячка, – заверил Копчик и поглядел на Прохвоста.

Тот лишь облизывался.

– Хоронить их некогда. Вот как сделаем, – решил вогул. – Чтобы зверь или птица не надругались, подвесим их, а приметы с собой заберём. Если встретим царских людей – им отдадим. Пусть разбираются.

– Не по-божески это, – возразил Гультяй.

– Останешься тогда?

Оставаться Гультяй не захотел.

Приметами, о которых говорил Копчик, оказались кисти рук. У пегобородого на одной кисти был заковыристый свежий шрам, а рыжему Копчик отрубил ту, что со знаком.

Тела обвязали рогожей, примотали к нартам и, с помощью упряжи, подтянули к высокой ветке. Если не задирать голову, можно было и не догадаться, что над тобой болтаются мертвецы. Да и как догадаться, это ж надо забрести с ворожки на суёмок!

Затем снарядили лошадей. Ехали на трёх, а четвёртую вели в поводу. На одну вскочил Копчик с подвешенной к груди зыбкой Ялпана. Второй правил Гультяй, сидя за спиной у начинающего млеть Русая. А на третьей, спокойной кобыле каурой масти, скакали Боляк и Манька.

Она, как и Русай, сидела впереди, но со связанными руками. Правил Боляк. Не сказать, что он никогда не сидел на лошади, но, по правде, ездок был неважнецкий. С челноком он управлялся лучше, а пешком ходил увереннее, как и все пореченские остяки.

И вскоре Манька забрала у него поводья. Даже со связанными руками у неё получалось лучше править лошадью. Боляк тихо злился! Выходило, что девчонка обставила его уже в третий раз. Сперва в хитрости – подкравшись сзади и пленив. Затем в уме – поняв, что задумал Рыжий. А теперь и в ловкости.

* * *

Заночевать решили уже на клеймёной тамгами Кочебахты заповедной ворге. Копчик скакал бы всю ночь, если б не Ялпан. Он опять расплакался, зашёлся жаром, и даже двумолочная смесь с грибным крошевом помогала слабо. Утих он, лишь когда Манька взяла его связанными руками и прижала к груди.

Копчик только хмыкнул:

– А ведь я тебя хотел зарезать! Значит, поживёшь!

Ужинали обильно. Охотник Копчик, что и говорить, был первеющий. Он набил столько дичи, что котёл пришлось заправлять два раза. И даже Гультяй ничего не сказал про кашу. А уж как пировал Прохвост!

А пока не сготовилась еда, Гультяй порыскал по окрестностям и нарвал травок, из каких он обычно накладывал кашицу на плечо Русаю. Копчик поглядел на травки, одобрительно покачал головой, шмыгнул в чащу и вернулся с каким-то корешком.

– Вот это добавь, – швырнул он снадобье Гультяю и ушёл к костру ощипывать дичь. На Русая Копчик так и не взглянул.

Боляк взялся помогать вогулу с добычей. Тот молчал, пыхтел, будто сердился и на Боляка. Но вскоре не выдержал и потихоньку-помаленьку стал расспрашивать мальчишку.

Вогула не занимали подробности. На скупые вопросы он хотел получить такие же ответы, будто вставлял в незримую картинку недостающие части:

– На Глядене были?

– Были.

– Как погостили?

– Не очень.

Удивительно, но такими простыми ответами он узнал всё.

А потом Копчик вынул из-за пазухи кисет и трубочку и сунул в ладонь Боляку:

– Поест, дак дашь ему подышать. Легче станет. Поспит хоть...

* * *

Когда настал манькин черёд есть, Ялпан уже уснул. Копчик забрал его и ушёл в лес. Гультяй, стороживший Маньку, пока у той развязаны руки, уже сыпал шутками и прибаутками. Девчушка хохотала, давясь едой.

А Гультяй заливался:

– Пёс у нас особенный, это я его научил! Собаку ведь тоже понять нужно. У неё душа хоть и псячая, а всё ж душа. Возьмём охотника. Нужна ему собака? А пастуху? А дом сторожить? А наша, стало быть, собака выручливая! Я только взглянул на неё, сразу понял, что такая ей служба назначена.

Как так, спрашиваешь? А вот так, сестрица моя! Этот пёс на выручку идёт, да только не всякий раз, а когда без него уже никак не справиться. А до того – таится! И ведь знает – когда без него обойдутся.

Манька что-то глухо говорила. Боляку даже показалось, что пару раз хихикнула. И было это ему неприятно. Ведь жизнь Маньке спас он, а смеётся она с другим.

А Гультяй продолжал:

– На пристани – это в первый раз. Затем Прохвост Боляка из реки вытащил, а следом от моей книги воеводову стражу отогнал. Ведмедко – это, почитай, четвёртый...

Что за ведмедко? Ой, что ты, сестрица моя, такая нечисть, такой страх! Ну и мы там, конечно, не оплошали. Хочешь, рану покажу? Хотя, тебе ещё не по возрасту, чтобы мужики перед тобой голым пузом трясли. Да и пузо-то у меня, смех один. Чего господь не дал, так это пуза, да гуза...

И снова Манькин хохот был неприятен Боляку. Какое плохое чувство! Как давным-давно называл его отец? Ревность? Хох! Да ну!

Боляк поднялся и пошёл к отцу.

– А чем бог снабдил с краями, так это друзьями. Такие друже, что держи мошну уже! – балагурил Гультяй, а Манькин смех звенел колокольцами.

Заново перевязанный, напившийся отвара, Русай даже порозовел щеками. Но по мутным глазам, по оплывшим подглазьям, по заострившемуся носу и желтизне на подбородке Боляк видел, что отец очень плох.

– Прости меня, Боляк-человек, – вдохнув через трубочку пряный дым, сказал Русай.

– За что, этэ?

– За многое. Ты сам знаешь. Я плохой отец. И во многом виноват.

– Ты отдал меня Глядену! – зло сказал Боляк, хотя совсем не хотел об этом вспоминать.

Но то ли Гультяй со своими побасенками, то ли хохот Маньки, а то ли и вовсе – Прохвост, шныряющий за Копчиком с той поры, как вогул взялся его подкармливать, всадили в душу Боляка такую занозу, куда той отщепине, что ранила Русая!

И этот дурацкий лес, холод, сырость, прель, непослушная лошадь – всё было плохо, неудобно, не на пользу, всё надоело. И это его дорога? Если она его, почему всем хорошо, а он страдает!

А Русай лишь кротко смотрел на сына сквозь клубы грибного дыма:

– И это ещё не всё, пэхи, в чём я перед тобой виноват. Выживу – буду каяться. А нет – знай: путь, что погубил меня, я выбрал в твоё спасение.

– Как это?

– Теперь тебя не хранят боги. Ведь ты Тают-имвожьян – тот, кого ведёт бог своей дороги.

– Тают-имвожьян, – Боляк покатал слово на языке. – Ты веришь в басни Кусяпы?

Но Русай лишь выпустил облако грибного дыма:

– Я верил лишь в то, что, пройдя мимо Кочебахты, уберегу тебя от беды...

– И себя от смерти?

Русай слабо усмехнулся:

– Как видишь, не сберёг.

Боляк встал, поправил повязку отцу, отошёл к костру подкинуть дров. Маньки и Гультяя не было слышно, видать, устроились на ночлег. Ночь звенела тишиной, и от треска костра она становилась ещё более гулкой. Небесную тьму пронзали блёстки звёзд, как сгустки внезапных мыслей. И сами мысли Боляка были тихими-тихими.

В былые времена от такого мальчишка бы, пожалуй, что-нибудь устроил. Присел, вскочил, хлопнул себя по затылку, вскрикнул «Хох». Но так бы поступил, как говаривал аляб Ярко, малец. А того парня, что был сейчас у костра, тихо душили слёзы.

– А знаешь, этэ, – сказал Боляк. – Ты не умрёшь.

– Кто знает!

– Если умрёшь – предашь меня снова!

Русай поперхнулся дымом:

– Тогда маленько не умру, конечно, тем более.

А Боляк будто не слышал его:

– Вернись мы в прошлое, на ту развилку, признайся ты про Кочебахту, я бы выбрал – идти к нему. Этот выбор бы сделал я, а не Имвожьян!

Слёзы, высохшие, пока Боляк шевелил угли, взблеснули снова.

– Или... – твёрдый ком раздирал горло Боляка. Громко говорить было трудно, да и не нужно было громких слов. – Или бы выбрал – идти по тайной ворожке. И пережить всё снова. Но этот выбор я сделал бы сам! Лишь бы ты сказал...

Костёр разгорался, гудел, искрил. Трубка в руках Русая давно уже погасла.

– И за это я хотел просить прощения, – слабо шевельнул он губами.

Боляк молчал. Затем прилёг рядом с отцом, прикрыл ему и себе ноги куском ветхой рогожи – тем немногим, что у них оставалось, чтобы иметь тепло, – и спросил:

– Когда ты научишься не предавать моё доверие, отец?

– Эх, Боляк-человек. Обещаю – буду учиться. Вряд ли на свете есть отцы, которые умеют это сразу.

* * *

Манька по-прежнему правила лошадью связанными руками, но теперь у неё был свободен рот. О чём Боляк тут же пожалел.

Она вызнала, сколько Боляку лет, и сообщила, что выглядит Боляк старше года на два, то есть на её ровесника. Боляк не знал, что делать с этими сведеньями, но ночная злость и обида прошла, как прошёл сон. Ничего занятного не случалось, и почему бы не поговорить о том и о сём – как взрослым, как умеет это делать Русай.

– У меня каменное кольцо и литая пряжка, – похвастался он.

– Где взял? – деловито спросила девчонка.

– Кольцо... нашёл, а пряжку сам сделал, из меди.

– Сам сделал... – передразнила Манька.

Боляк насупился. Но Манька, сидевшая впереди, этого не видела и продолжала болтать:

– От скуки, поди, сделал?

– От скуки? Вот бы тебе так скучать!

Мальчишка хотел было рассказать, как он собирал гальки по завету Карьи, как добывал руду и сражался в огненных подземельях с ящером; про плавнину, огарину, лощение и Трифонову ветвь, но подумал: для чего? Чтобы она смеялась? Пусть ей травит байки Гультяй!

– Эй, Боляк, чего примолк? Рассказывай!

– Не хочу.

Манька поддала в бока каурой каблучками ладных сапожек, и лошадь перескочила вывалившуюся поперёк дороги сухостоину. Боляк чуть не выпал из седла и крепче обхватил Маньку.

– Ого, какой ты жаркий! Вот с кем ночь-то коротать нужно! В эту ночь к тебе спать приду!

– Этой ночью мы уже у травника будем.

– У травника и приду!

– Не придёшь. Тебя в колодки забьют и в Кунгур отправят, в темницу.

Манька надолго затихла. И, как показалось Боляку, обиделась. Хотя разве обижаются на правду?

Подул по ворожке ветерок, и опять потянуло постной пепельной горечью. Будто дальнее пожарище подошло ближе. И Боляк подумал, что слова бывают горьки, даже если ими говорят правду. А порой бывает горек и смех, особенно когда смеются не вместе с тобой...

А Маньку, наоборот, будто ободрил горький пепел. Она оглянулась на Боляка:

– А ну, держись крепче, обнимай жарче, сейчас скакнём!

И так пришпорила каурую, что та взмыла над поваленной елью.

Они уже давно скакали по ровному, а Боляк всё прижимался к Маньке.

– Ну, отпускай, – ткнула она его локтем в подреберье. – Фу, жаркий! Так, говоришь, девушка у тебя есть...

– Откуда знаешь?

– А парни колец не носят, – захохотала Манька, закидывая голову.

Скуфейку она потеряла ещё на суёмке, и её рыжие, вьющиеся волосы хлестнули по лицу Боляка, обдав свежим, луговым запахом.

– Как её зовут? – задорно крикнула Манька.

– Весняна.

– Красивая?

– Уй, что ты! – Боляк, зажмурив глаза, представил Весняну. Он видел её глаза, брови, губы, румяные щёки, он ощущал, как обнимает её за пояс...

– А вторую как зовут? – разогнал морок голос Маньки.

– Что? Какую вторую?

– Ну, пряжка для кого. Ведь если пряжку сделал и не носишь, значит, бережёшь для кого-то?

Боляку стал надоедать этот разговор. Они снова ехали по ровному, а Боляку хотелось, чтобы девчонка опять пришпорила. И тогда бы он прижался к ней, будто обнимал Весняну...

– Что молчишь? О второй замечтался?

– Ни о ком я не замечтался...

– Ври. Всю шею мне слюнями закапал...

Боляк с отвращением отпрянул, чуть не свалившись с лошади. Он откинул в сторону волосы Маньки. Шея была сухая, чистая и... такая белая, беззащитная с этими редкими пятнами конопушек, будто её сбрызнули вытопленным в масло солнцем.

– Тьфу! – Боляк хлопнул себя по макушке.

– Ты чего?

– Ничего! Пряжка тоже для Весняны.

– Вот как! Сильно же ты её любишь!

Впереди показалось поваленное дерево. Манька пригнулась, готовясь стегнуть лошадь. Боляк решил, что больше не будет к ней прижиматься: «Больно надо! Но как тогда держаться, если не обнимать Маньку? Ай, схвачусь тогда за бёдра!»

Вышло неловко. Манька не просто поддала в бока, но ещё и молодецки присвистнула, чего никак нельзя было ожидать от девчонки. Не ожидала и лошадь. Она скакнула, и руки Боляка ухватились за что помягче. Он тотчас отдёрнул их, но лошадь взбрыкнула, спина её провалилась вниз, а мальчишка подлетел вверх. И, сам не понял как, снова ухватился за мягкие места, но уже повыше пояса.

Манька хохотала. Боляк краснел.

– Ты что, других девчонок не встречал, кроме своей Весняны?

– Встречал, – сказал, как выпустил из лука стрелу, с треском и трепетом, Боляк. – Тайсей зовут.

– А ей разве подарка не везёшь? – не унималась Манька.

– Нет! – Боляку уже не нравился этот разговор. Вроде они и говорили на равных, но выходило так, что Манька смеялась, но не с ним, а над ним.

– Нравится она тебе? Кто она, Тайся?

– Нет! Никто! – Боляк уже серчал по-настоящему.

– А я нравлюсь? Я краше?

Что мог ответить Боляк. Ему нравилось, как пахнут манькины волосы, ему нравилось скакать с ней на лошади, как сказал бы Русай, тем более. Но ему не нравился её лихой задор.

– А ты... А тебя в колодках увезут в темницу, – крикнул он, как обиженный маленький мальчик.

Манька ударила лошадь в бока и натянула поводья. Лошадь встала в дыбы, и Боляк полетел на землю.

В голове звенело, перед глазами летали золотые мухи, и с первого раза влезть на лошадь не удалось.

Разбирая поводья и странно шмыгая носом, Манька сказала, не оборачиваясь:

– Что Весняна твоя, что Тайся – обе дуры!

– Это почему?

– Потому что ты сам дурак!

Девушка тронула, и всю оставшуюся дорогу Боляк видел перед собой лишь острые лопатки и вздёрнутые худые плечи.

* * *

Выселок Кочебахты походил на жилище Ярко́ – тоже в лесу, наособицу от других людей. Но если Ярко жил нараспашку, без ограды, то хозяйство Кочебахты было огорожено низким, мшистым заплотом. Из-за него выглядывали такие же обомшелые, крытые тёсом крыши, без коньков-охлупней, без узоров.

Сквозь ворота с распахнутыми, невесть когда скособоченными, гнилыми створками, без верхней перекладины, виднелся взбитый в грязь копытами двор – коновязь, конюшня, амбар с сеном, сарай, баня, хотэ с таскаком.

Во двор Манька залетела, пускай и последней, но, как и все, на полном ходу. Русая уже стаскивали с лошади какие-то серые, безликие тени. Тянулись руки и к Ялпану, но Копчик, прижимая к груди берестяную зыбку, другой, с намотанными на кулак вожжами, рассекал воздух:

– Кто тут травник?! Травник, подходи, остальной – отходи!

От волнения Копчик сыпал словами на всех языках сразу. От Русая отделилась одна тень:

– Не шуми, – сказала она голосом Кочебахты.

Вогул попятился, но Кочебахта выпростал из одеяний длинную руку, сгрёб зыбку и поднёс к лицу. Солнце уже село, были сумерки, но то, что он увидел, так поразило травника, что он отпрянул:

– Баню топить, скорее! – велел он. – Лошадям сена. Девчонку в конюшню. Ноги тоже связать.

Он сдёрнул Маньку с лошади, заглянул ей в зубы, как кобыле, и передал кому-то.

Мало-помалу Боляк втянулся в общую суету. Отца уже перевязывали, накладывая на раны густой дегтярный взвар, и потому он взялся за банные хлопоты.

– А ты подрос, Боляк, – щёлкнул его по носу красномордый, ушастый, смешной мужичишко, когда Боляк тащил в баню охапку свиловатых ёлтылей.

Боляк едва не выронил дрова.

– Али не признал?

– Голос вроде знакомый...

– Курила я! А ты – будь здоров!

Боляк вспомнил, как в самом начале их пути отец разговаривал с торчащей из куста удочкой.

– Кокуй и Курила...

– Обалдуй и чудила, – смеясь, закончил присказку мужичок. – Уж не думал, что к одному своему дружку заеду, да второго встречу, – погрустнел Курила. – Ну ничего, у Качи и мертвец запоёт-запляшет. Выходит он отца, будь здоров!

– Он убить его должен, – вздохнул Боляк.

– Знаю. Но и вылечить тоже. Такое у Качи на земле назначение.

Их отвлёк громкий, раздирающий дымную тьму плач младенца. Опять поднялась суета. Копчик ломился в двери бани, но его не пускали. Вогул расшвыривал всех, кто вставал на пути, но ничего не смог сделать с могучим Кочебахтой. Тот отшвырнул Копчика и захлопнул дверь.

Вскоре из дымохода потянуло чем-то сладковато-кислым.

– Эх, заехал к Каче сура попить, да, видать, не про меня сегодня сур, – вздохнул Курила. – Сура кадку извели на младенца, будь здоров! Но я с пониманием...

– Коли ты добрый человек и не побрезгуешь, так угощу, – невесть откуда взявшийся Гультяй присел рядом на приступочку. С собой у него был кинейл и берестяной ковш. Из бурдюка пахло так же, как из дымохода.

Уселся на чурбак и Копчик, запалив в трубке грибное крошево. Здесь же, под навесом, лежал и Русай. После перевязки ему дали снадобий, и он уснул.

Поперву Боляк боялся, что Кочебахта отравил отца, но, проверив раз-другой, убедился, что отец спит.

Гультяй уже успел описать Куриле все их приключения, а Курила поведал, как он очутился на выселке Кочебахты.

И Боляк снова подивился, насколько бывают даровиты люди, хоть бы к разговору. А он... Он даже с Манькой не знает, о чём поговорить.

А здесь люди так складно говорят об обычной жизни, будто сказку сказывают! Быть может, это его жизнь так скучна, а у всех прочих – сказка?

Вот Курила, отшельник. Да только овсы у этого отшельника наилучшие во всём Поречье. Овсы такие, что будь здоров! Настолько хороши у Курилы овсы, что Кочебахта только из них готовит свой сильнейший, сшибающий с ног одним лишь запахом сур.

Правда, Боляк осушил уже два ковша и пока сидит, не упал, но это, видать, с дороги растрясло, и сур не туда утёк.

Но сейчас Курила привёз Кочебахте не овёс. Он приехал за особыми снадобьями! Ведь теперь Курила не отшельник, а ополченец.

Здесь Боляк не совсем понял – слово это было ему незнакомое, зато другое слово он уже слыхал. Это было слово «Орда».

Со слов Курилы, Чубар со степняками налетел ордой и кружит по предместьям Кунгура, разоряя деревеньки и починки, сжигая поля, истребляя мирный народ.

И потому больше нет у Курилы овсов. Сгорели все его поля.

И Боляк понял, откуда тянет пеплом.

Но это нашествие степняков – не простой набег, какие время от времени случаются. Такой великой, могучей ордой Чубар ещё не налетал.

И пока он кружится окрест, да куражится – не в этом его цель. Готовит злодей налёт на Кунгур – сердце здешних мест.

Со всех окрестностей стекается в Кунгур народ: из испепелённых деревень, сёл, монастырей, починков и заимок, из павылей и кочевий. Все, чьи руки могут держать оружие, у кого есть воля сражаться – а это любой, кто выжил после чубаровского разорения.

Вот и они – Кокуй да Курила, обалдуй да чудила, мирные смешные отшельники – не остались в стороне.

И даже если бы их угодья не затронул набег степняков, – зачем им эти угодья, если некому будет пить сур из собранного с них овса?!

И отшельниками им тогда не бывать. Ведь отходить будет не от кого.

И Боляк понял – кто такой ополченец. Это любой: старый и молодой, большой и малый, родовитый и безродный, вольный и крепостной, чистый душой и прокалённый, прожжённый чёрной совестью, – всякий, кто может дать отпор врагу!

А враг – это тот, кто угрожает жизни, кому претит, чтобы ты жил не по-вражьему. Кому, напротив, от твоей доброй жизни самому житья нет!

Кунгур готовился стать новым Чочвокаром. Он должен был отстоять эту землю и право всех людей жить на этой земле. И ополченец – и есть эти люди! Ополченец хочет, чтобы на земле жили все люди. А враги хотят, чтобы на земле жили только они.

– Постой-ка, братец мой, – перебил Курилу Гультяй. – А снадобья тебе зачем?

– Чтобы чубаровы засланцы воду не отравили!

Гультяй понимающе кивнул. И это было простительно человеку, не бывавшему в Кунгуре. Ведь он и представить не мог, что высящийся на неприступном утёсе между двух рек Кунгур – это и в самом деле сердце, а реки – его кровяные жилы.

– Однако такую большую воду, как Сылва и Ирень, даже Тарум, даже башкирский Аллай отравить – надо, ух, долго стараться! – подал голос Копчик.

– Чубар не реки, а запасы воды в кремле на утёсе отравить задумал, – возразил Курила.

И не бывавший в Кунгуре Гультяй закивал головой, как давно во всём разобравшийся.

– Когда Чубар под стены подступит, к рекам будет уже не спуститься. А родников в крепостце нет. Вот чтобы запас воды не потравили, мы туда Качкины травки и подсыпем. Они вмиг любую спорченную воду выпользят, будь здоров! – взялся растолковывать Курила.

Но тут распахнулись двери бани, и в клубах сурного пара, горбясь под низкой притолокой, появился Кочебахта.

– Беда, вогул. Колдовство, обава...

Глава 32

Пламя Имвожьяна

Казалось, с Ялпаном всё хорошо. После того как его отпарили в кадке с суром, а затем Кочебахта травками, снадобьями, притирками и мазями вытянул из него хвори, младенец затих. Он заснул, его скорченные ручки и ножки распрямились, грудь вздымалась ровно, и глаза больше не крутились под веками. Малыш посапывал и сосал во сне палец. В общем, было с чего умилиться.

Вот только его распрямившееся, ровно дышащее тело пугало. Изнутри его пронизывали светящиеся ярко-синим, почти лазоревым, проступающие сквозь чистую кожу вены. И если не присматриваться вблизи, а глядеть с расстояния, казалось, будто это перья. Или чешуя. Как у ящера.

– Хворь эта не приставшая, а наведённая, – заявил Кочебахта.

– Никто хворь навести не мог, – растерянно лепетал Копчик. – Мань-кол – место уединённое. Такое специально выбирают, чтобы младенца никто не видел, ничей дурной глаз к нему не пристал... Кукушкина хворь это, наузник!

А Боляк вспомнил, где он видел такие прожилки. У покойного Ярко! Только у него они были на щеках и сияли не синевой, а червлёным, яхонтовым цветом. Этот цвет полыхал на вощёном лице покойника, словно кровь в нём не застыла, а продолжала жить, хоть и не текла.

– Хотя! – Боляк не успел моргнуть, как каменные пальцы вогула сжали его горло.

Боляк пришёл в себя не сразу. Вогул бушевал в углу, но его удерживали, приставив к горлу ножи, Гультяй и Курила:

– Я вас после бури приютил! Всем в дорогу снабдил, подарками одарил, гуся поймал. Тебя, Боляк, как родного полюбил, честь тебе оказал – моему сыну имя дать.

А ты его со сглазом-умыслом змеем нарек. Иначе почему бы Ялпан зачешуился? Пустите-не-держите! Убью! Весь род твой погублю, Боляк-человек... Хотя, какой ты человек, ты кын-хури-мёнкв, оборотень с холодной кровью!

– Хватит! – рявкнул Кочебахта. – Не оборотень он! И не сглаз это! Здесь более жестокое колдовство.

– Не может быть другой обавы. Сглазной мальчишка! Глаз у него дурной, – не унимался Копчик.

К тому времени ему уже связали и руки, и ноги. И он сидел под полком в углу, как леший-банник, лишь полыхали угольями из тьмы злые глаза.

– Такое бывает от зашёптанной покойной копейки, – настаивал Кочебахта.

Но вогул упорствовал, заверяя, что не было в мань-коле покойной копейки. И уж тем более младенец не мог её заглотить.

– Я знаю, как это вышло, – осенило Боляка.

* * *

Когда он рассказал про аляба Ярко, Ивашкину гору, ворожца Вугойку и покойную копейку, что была заговорена-отговорена от ворожца, Кочебахта задумался.

Все уже давно покинули баню. Спящего младенца унесли отшёптывать пэрэ-эйквы – подручные старухи, что вились вокруг Кочебахты. Из распахнутого предбанника в ночную тьму валил сизый пар – баня остывала. И Копчик уже был развязан, хотя и зло косился на Боляка.

Травник ещё раз расспросил Боляка, и тот терпеливо всё пересказал, добавив совсем уж ненужных подробностей, например про гуся. Затем настал черёд Копчика в мельчайших подробностях рассказать всё, что случилось от рождения сына.

– Гусь, стало быть, – бормотал травник, слушая Копчика. – Вот как!

Рассвет ещё не наступил, но и полночь давно миновала. Русай так и спал под навесом, а пятеро мужчин – Кочебахта, Курила, Гультяй, Копчик и Боляк – всё не расходились. И вогул, и остяк уже не по разу всё пересказали. Теперь все глядели на наузника. Во вспышках грибокурных трубок появлялось и исчезало его строгое лицо.

– Ялпану суждено умереть! – наконец сказал он.

Не успел вогул вскочить, как его уже схватили и придавили к земле. С ножом он был ловок, но не так, как с луком.

– Но есть способ! – добавил Кочебахта.

– Какой, какой это способ? – бушевал, извиваясь будто червь, придавленный к земле, Копчик.

– Сколько тебе лет, Боляк? – будто не слышал Копчика, спросил Кочебахта и продолжил:

– Способ продлит жизнь Ялпана на двенадцать лет. Ведь столько было Боляку, когда он дал младенцу имя.

– Я проживу с сыном эти годы, а затем мы трое умрём вместе! – заявил Копчик.

– Ялпан может прожить и дольше, если ты, Копчик, успеешь в этот срок сделать невероятное, – сказал травник и велел отпустить вогула.

– Что? Что я должен сделать?

– Ты должен отыскать того гуся, что подарил Боляку, и добыть его перо.

– Я это сделаю! – заверил Копчик. – Я найду гуся!

– И хвост той кукушки, что куковала в мань-коле перед тем, как заболел Ялпан.

И снова вогул заявил, что двенадцати лет ему хватит, чтобы опознать среди всех кукушек мира ту самую. Боляк глядел на Копчика и не сомневался, что тот исполнит обещанное. А Гультяй и Курила потребовали разъяснений.

Кочебахта вздохнул:

– Ворожец Вугойка подкинул Ярко́ покойную копейку и убил его. Но не погубил его душу. Вероятно, он рассчитывал завладеть его душой, но не получилось. А душа покойника отлетела вместе с гусем, которого Боляку подарил Копчик. А мальчишка передарил его алябу.

Это никак бы не сказалось на судьбе Ялпана, если бы Боляк не поднял зашёптанную на Ярко покойную копейку. А подняв, не подкинул её хозяину, то есть Вугойке. И тогда покойная копейка обратилась в зажитную. То есть ту, которая не отнимает жизнь, а продлевает её навеки, продлевая и муки того, кто живёт эту жизнь.

Но и это не отразилось бы на судьбе Ялпана, если бы Боляк снова не отнял у Вугойки зажитную копейку, разменяв её на похороны старика. Но Боляк проглотил зажитную копейку Вугойки. И она из зажитной стала заимённой. А заимённая копейка – самая страшная. Её не нужно никому подкидывать, чтобы погубить. Достаточно сказать над проглотившим имя.

И Вугойка сказал. Он заявил Боляку, что его имя погибнет. Но имя Ялпана – это и есть имя Боляка, ведь это Боляк нарёк сына Копчика именно так. Он создал это имя. И пускай его носит другой, заимённой копейке нет до этого дела. Так и сработало проклятье ворожца Вугойки.

Боляк не видел лиц, лишь короткие вспышки освещали то нос одного, то лоб другого. Но даже по этим отсветам он понимал, как выглядит его собственное лицо – озадаченное, ошеломлённое, растерянное.

И если в лешевом лесу, при встрече с ведмедко, он думал, что мир восстал на них случайно и был укрощён, то теперь ему казалось, что мир ещё только ярится, пытаясь отнять у него всё, что Боляк обрёл за свою недолгую жизнь...

– Перо у меня есть, кукушкин хвост есть тоже, двенадцать лет прошло – дальше что? – будто и не бесновался полночи, спросил Копчик.

И хотя его голос обрёл прежнюю бодрость, Боляк знал: и этот каменный, лесной человек тоже в смятении.

– А дальше вам с Боляком нужно будет сыскать Вугойку, – усмехнулся Кочебахта.

– Так он умер, поди, если копейка теперь не зажитная?

– А ему нельзя умереть, пока имя у Боляка не отнято через его зажитную копейку. То есть...

– Пока жив Ялпан! – понял Боляк. – И что мы должны сделать, когда найдём Вугойку?

– Ты ведь уже, наверное, догадался, Копчик? – зловеще усмехнулся Кочебахта.

– Я не умею догадываться, Кача-травник, – мрачно ответил Копчик. – Ты скажи.

– Сказал бы. Жаль только – всему этому не бывать! – резко встал с корточек во весь огромный рост наузник. Вскочили и прочие.

– Чтобы Ялпан прожил двенадцать лет, до рассвета нужно отжечь от Боляка имя, – развёл руками Кочебахта. – А здесь не только моя воля.

– А чья ещё? Я готов, – заявил Боляк. – Что нужно сделать?

– Ты готов, Боляк-человек. Ты храбрый и добрый парень, – вздохнул Кочебахта. – Но тебе двенадцать лет, и решать не тебе, а отцу. А он не придёт в себя раньше, чем с рассветом.

– Эй, Кача-друг, – удивился Курила. – Ты же травник и знахарь, неужели ты не знаешь снадобья? Такого, чтоб будь здоров! Такого, чтобы Русай пришёл в себя раньше?

– Конечно, знаю! Но если я дам ему это снадобье, то вылечу его. А если не дам, то утром он поправится сам.

– Почему ты не можешь вылечить его? – удивился Гультяй.

– Потому что я – лекарь. А он – мой смертный враг, и вот я должен его убить! Но если я его вылечу сам, своими руками, я его убить не смогу. Нельзя убивать того, кого лечишь. Дар уйдёт.

Жуткий вой разнёсся над выселком, будто возопила на луну разом стая волков и примкнувший к ним Прохвост. Но этот вой шёл не от ног, как у волков, и не от головы, как у собак. Он исходил прямо из души. И сама душа исходила вместе с этим воем.

Катался по земле Копчик, будто искал и не находил места, где бы земля разверзлась провалом и поглотила его. Вопль вогула раздирал небеса так, что тухли и становились седой золой звёзды, а луна ссохлась и испарилась, как плевок в этой золе.

Но и небеса не забирали Копчика...

Боляк сел перед ним на колени, обхватил голову вогула руками:

– Послушай. Тебе не нужно дозволение Русая. Должно быть, ты не знаешь, что случилось на Глядене...

Откуда-то взялась свеча и затеплилась неярким, но спасительным огнём. Полыхнула и луна-тайлась, будто была в небесном кострище не слюной, а разлившимся жиром. Мягкий свет пролился над поляной и завис, рассеяв мрак.

Стоял во весь рост, расправив плечи, огромный Кочебахта. Перед ним, на коленях, держа в руках голову обезумевшего вогула, сидел Боляк.

– И что же случилось на Глядене?

– Многое. Но мы покинули Гляден без милости богов. И я теперь – тают-имвожьян, тот, кто идёт своей дорогой. А значит...

– А значит, не во власти отца решать, что тебе делать...

Вогул уже не выл, но и не издавал ни звука. Молчали и остальные. И небеса будто прикрылись, притаились за тёмной, плотной мешковиной, словно не хотели быть свидетелями того, что свершалось на этой поляне. Но сквозь прорехи этой грубой небесной накидки всё же пробивался свет.

– Ты твёрд в своём решении? Ты понимаешь, что это значит для твоего отца? Утром он поправится, и мы с ним снова будем...

– Я понимаю, что это значит для Ялпана.

– Что ж, это твой выбор! Поспешим.

Кочебахта пошёл затапливать баню. Гультяй и Курила взялись таскать дрова и воду. Боляк всё так же сидел, держа на коленях голову Копчика.

– Я знаю, ты не умеешь догадываться, ванаюрт-Копчик, – начал он.

– Я догадался, о чём ты меня просишь, – прервал Боляка Копчик. – Теперь я тебе не ванаюрт, а манарнат – должник. До тех пор...

И тьма, гуще дёгтя, покрыла и поляну, и баню, и юного остяка, и взрослого вогула. Увязли в ней и их последние слова.

* * *

Когда Боляка, прочитав над ним невразумительные скороговорки, ввели в баню, там всё было будто в киселе. К обычному духовитому воздуху примешивался запах трав, кореньев, вонь чего-то терпкого, кислый дух с горьковатым отчадием, будто пригорело, припеклось внутри печи тесто так, что не отскрести – не выветрить, пока всё не выстудится.

От кадки с суром, где купали Ялпана, разило и теплом, и сладким запахом перестоянных овса, ржи и солода. Метались по потолку всполохи от растопленной банной печи, плавали вокруг людские тени, шипела каменка.

Боляка раздели и положили на полок, лицом вниз. Перед этим, ещё в предбаннике, ему дали пожевать каких-то семян, и теперь на него сошло отупение. Правда, оно касалось только головы. А тело било мелкой дрожью. Поэтому мальчишку вели под руки.

И теперь, лежа на полке, притянутый ремнями сбруи, будто олень, которому обрезают рога, Боляк время от времени взбрыкивал, но поделать уже ничего не мог. Временами он видел со стороны своё дрожащее тело, но не чувствовал его и не испытывал к нему чувств, будто на полке никто и не лежал. А просто от пляски лешего-банника ходили ходуном доски.

Порой Боляк всё же оказывался в теле, и тогда чувствовал каждым его кусочком и ремни, и доски, и жар, и пар. Но не было ему до этого никакого дела.

Это отупение было сродни опьянению лосиными соплями, но от тех отуплялся разум, а страсть оставалась, а от снадобий Кочебахты куда-то исчезла и страсть.

И когда раскалённым наконечником стрелы жгучая боль прожгла ему янгсурвас – позвонок, тот, что соединяет шею и спину, отчего его и зовут холкой янгыя, он принял эту боль и тотчас отпустил.

Но теперь он снова слышал, как шептал Кочебахта:

«Трава спорынья, смольё-деготьё, грибное крошево, лесное мошево, пар жаркий да огонь яркий. Имя отжигаем, на восток посылаем, на запад сдуваем, в юг-север смываем. Влагой, что пламеньем, пламеньем что каменьем, камнем что песком, песок сдуй ветерком».

Боль из холки будто ушла в дерево полка и билась там. Боляку на миг даже показалось, что он услышал, как она мечется в доске, ища дырку, трещину, выход. Но в следующий миг боль прожгла уже позвонок на крестце.

Она была ещё сильнее, ещё крепче. И слова Кочебахты тоже окрепли:

«От молчания, от вещания, от дурного призорного тщания, от загляда, пригляда, от мора и глада. От слуха и замысла, привета-завета, умысла-домысла, наветного промысла. От хворобы, от ворожбы, от неудобия и на зло сподобия. От раны ножевой, от хвори брюховой, от присушки-жалейки, от покойной копейки...»

Когда смола прожигала Боляку правое и левое плечо, а затем правую и левую ладони, Боляк уже научился управлять этой болью. Он принимал её и тотчас выпускал, и боль металась внутри полка раскалённым, будто медный расплав, яростным жаром.

Крепли, накалялись и слова Кочебахты:

«От застоя, от худостоя, от крови оттока, от желчи притока, от лихоманки, от всякой поганки, имя-изъян заберёт Имвожьян. Во весь белый свет, но не на тьму лет, а на столько леток, сколь его жизни срок».

Всё вокруг накалялось и звенело – воздух, стены, пол, потолок, доски полка́. Грохотали и слова Кочебахты. Мир сузился до размеров баньки, и был он теперь – одна боль.

И сам мальчишка был болью, но среди всей безумствующей боли он был самой спокойной болью. Он всё видел и всё слышал. И хотя тяжело дышал, но мог говорить. Только говорить не хотел, будто что-то внутри него зареклось издавать любой звук.

«Отжигаю, отстраняю, отбираю, прибираю, сохраняю до срока этого, по твёрдому завету. От отца, от ножца, вражьего клевца, огня-пламенца, студёного колодца, колодок и острожца, наузника и ворожца, больного, присушного, лезвия стального, от козния злого, от вония душного, от навета любого. Не на тьму-тьмущую, а на жизнь живущую, да не на годок, а на десяток, встань не устань, идись не утомись, лети не упади. Дыши духом, слыши́ слухом, гляди остро, живи пёстро».

Травник закончил, и Боляка перевернули на спину. Когда снова прижали ремнями, раскалённая смола прожгла Боляку кожу на лбу, затем пупок и колени. Эту боль выдержал Боляк, не издав ни звука.

Всё смолкло, лишь шипел, испаряясь на каменке, сур. Кто-то заботливо плескал его туда время от времени.

– Не выходит, не отжигается имя, – расслышал чьи-то глухие слова Боляк и догадался: это не всё затихло, это он потерял сознание, а теперь пришёл в себя.

– Значит, не те средства у тебя, – узнал он голос Копчика.

– Если мои средства не помогут, то и ничего не поможет. Я – Кочебахта, самый сильный травник и наузник! Думай, что говоришь, вогул!

А затем рассуди: чтобы имя отжечь, нужно воспламенить все стихии – огонь, воду, землю, воздух. Смола-живица и есть все стихии! Какие места мы ей мальцу отжигали – полену прижги те места, оно и то возопиёт. А парень молчит, хоть и в духе.

– Значит, надо усилить твою смолу, – настаивал вогул.

– Чем усилить?

– Водой. Землёй. Огнём. Воздухом.

– Землёй она и так усилена – в неё замешаны снадобья. Водой?! Есть один способ, пожалуй. Слёзы отца!

– Э, как Русая разбудить, чтобы получить его слёзы? – озадачился Копчик.

– Зачем его будить? Твои слёзы возьмём.

– У вогулов не бывает слёз.

– Добудем, – заверил Кочебахта.

– Может, ты и добудешь, но только мне придётся отречься от семьи, рода и племени, – страстно возразил Копчик. – Ведь вогул, проливший слёзы, не вогул. Даже солнце, ветер и дым не могут вызвать слёзы вогула. Я обрету сына, но потеряю себя. Но я готов...

Но Кочебахта знал, как сделать, чтобы вогул пролил слёзы и не потерял себя. Узнав, что родовое животное Копчика – медведь, он послал за медвежьей шкурой.

– Подпалим её и дадим тебе дышать. Пойдёт слеза – значит, родовой медведь одобрил эту слезу.

– Может, это подойдёт, – раздался голос Курилы. – Медвежий коготь. У мальчонки в тряпках был...

Послышалось толкание, пихание, сопение, будто все сгрудились в кучу.

– Это коготь не простой... В лесу мы сразились с непростым медведем...

– Знаю, – перебил Гультяя Копчик. – Ош-ювлей-ойка, поперёк-медведь.

– Сильнейшее снадобье! – обрадовался травник. – Такого ни у одного ворожца не сыщешь.

Запах палёного когтя ведмедки бил в нос так, что находиться в бане было невыносимо. И вскоре дважды брякнула дверь – это из бани выбежали Гультяй и Курила.

Никто не мог вынести этого духа. И даже Копчик, как ни желал, не мог пересилить себя и вдохнуть смрад ош-ювлей-ойки полной грудью. А Боляк чуял, но не пропускал дым через себя. Он вдыхал его смрад и вонь, но не выпускал их обратно. Но и не задерживал. Их в нём будто и не было.

Дух, смрад, дым, пар – вдыхались и уходили из Боляка. Но не через нос и не через рот. Они, как и боль, как и все тяготы и страдания, уходили через тело, оставляя по себе лишь память, что сильней и страшней всякой вони и боли.

Наконец Кочебахте удалось прижать в углу Копчика и силой, зажав ладонью нос и рот, а через долгое время отпустив, заставить вдохнуть медвежий смрад.

И снова дважды брякнули двери.

Теперь Боляк был в бане один. Его больше не трясло, ничто его к полку не привязывало, но подняться, сесть, встать, да и просто пошевелиться он не мог. Вскоре мальчишка забылся. А когда пришёл в себя, каменка уже шкворчала. Кто-то от души плескал на неё сур.

– Лей, не жалей, – совсем близко от лица раздался голос Кочебахты. – До утра весь сур извести надо.

Боляк открыл глаза. Над ним, со свечой в руках, склонились вогул и травник. Увидев, что Боляк пришёл в себя, травник накрыл ему глаза ладонью и плеснул чем-то на подбородок. Одна капля попала Боляку на губы, и он успел подумать, какие горькие и в то же время свежие, как лесная чаща, у вогула слёзы. А затем боль пронзила челюсть, будто разом заболели и вспыхнули пламенем все зубы. Это Копчик капнул раскалённой смолой на подбородок, смазанный его слезами.

Но и «слёзы отца» не помогли. Боляк не издал ни звука.

– Скоро рассветёт, – как-то обречённо сказал Курила.

В тот же миг с диким воем Копчик бросился на распростёртое тело Боляка и принялся его душить:

– Издай хоть звук! – ревел Копчик.

– Я не знаю, что ещё сделать, чтобы отжечь от тебя имя, тают-имвожьян, – устало сказал Кочебахта. – Мы усилили смолу стихией земли, добавив трав и кореньев. Мы придали огню всю силу парм, обратив в огонь коготь Ош-ювлей-ойки. Никогда не проливавшимися слезами отца мы напоили воду со всеми её богами и духами. Как быть с воздухом, я не знаю...

– Что такое воздух, как не дух носимый... – скорбно добавил Гультяй.

И опять сбрякала дверца, а вскоре ещё раз.

– Вот!

– Что это такое, Гультяй?

– Это книга. Стефанова книга!

– И как она поможет?

– Воздух – это дух?

– Можно и так сказать. Всё в мире – духи.

– Дух пронизывает всё, как свет, как воздух. Сам господь-вседержитель есть свет и исходящий от него дух. А в чём ещё дух? В радостях и скорбях... А более – в знании...

– Я понял тебя, Гультяй! Помоги перевернуть мальчика на живот...

Тишину бани разбавил треск. Это из книги вырывали страницу.

– Начнём с одной, с последней, – неуверенно сказал Кочебахта.

С шипучим, подвывающим трепетом, как от разгорающейся бересты, пошло волнами тепло. Боляк догадался, что это подожгли страницу. И тотчас в его спину вгвоздилась, будто его в самом деле приколачивали к доске, боль. И теперь она уходила в дерево, но оставалась в Боляке, будто всамделишный, кованый гвоздище.

– Молчит. Просмолим и подожжём другой угол, – обречённо, будто уже и сам не верил ни в свои, ни в приданные ему свыше – от духов, богов, земли, воды, воздуха и огня – силы, сказал травник.

А Боляка пронзил второй гвоздь. А затем третий. Он не шелохнулся, не издал ни звука, но чуял, как его тело трепыхалось на этих длинных, неровных, грубо выкованных, раскалённых гвоздях.

– Дай сюда, – крикнул Гультяй. – Что ты его углами гладишь? Клади страницу целиком!

И тотчас всю спину Боляка охватило невыносимо горячим пламенем. Его душа снова покинула тело, и он увидел, как пылает на спине этого лежащего на полке тела вырванный из Стефановой книги лист. Он корчился, корёжился и горел ярко, мощно, белёсым, даже издалека обжигающим, как солнечный луч, пламенем.

И душа Боляка возопила:

– Хватит!

Он по-прежнему лежал на полке. И душа его была при нём, и потрескивала, пузырилась на спине сожжённая кожа. В открытую дверь бани пробивались первые лучи восходящего солнца. По двору носился обезумевший от счастья Копчик.

Глава 33

Распутье

Из бани Боляка выводили под руки. В глазах всё плыло, мельтешило и таяло, в том числе и то, что случилось после отжига.

* * *

Кочебахта мазал спину Боляка пахучими, шибающими мазями. Даже не мазал, а накладывал особой лопаточкой слоями, отчего снадобье стекало со спины на полок. Но Кочебахта не останавливался: измазав одну плошку, брал вторую, третью...

Скрипнула дверь.

– Что, Копчик, – спросил, не оглядываясь, Кочебахта, – убивать меня явился?

– Как догадался? – не удивился Копчик.

– Догадаться нетрудно. Боляк спас твоего сына, а взамен потребовал спасти его отца, которого я должен убить...

– Тогда, если ты закончил, давай и мы разберёмся со своими долгами? – так же просто, будто торговался не за жизнь, а за беличью шкурку, предложил вогул.

– Про твой долг передо мной говорить не буду, – вздохнул Кочебахта. – Его и нет. То, что я твоего сына взялся лечить, это мой долг. Лекарь я, вогул. Так что у тебя сейчас один долг – жизнь сыну спасти. А здесь тебе без меня не управиться.

– Некоторый способ всё же есть, Кача-травник, – возразил Копчик. – Я тебя сейчас маленько прирежу, не до конца, а чтобы ты не шевелился. А затем начну на рукоять ножа жилы наматывать. Ты мне всё и расскажешь.

– И что я должен рассказать?

– Что через дюжину лет будет. Что нам с Боляком делать, когда мы ворожца Вугойку сыщем.

– Ты помнишь, что тебе нужно добыть перо того самого гуся и хвост той самой кукушки? – напомнил наузник.

Но вогул лишь хмыкнул, будто это было плёвым делом.

– Что ж, режь, – усмехнулся травник. – Я хоть и больше тебя чуть не вдвое, но в бане не сила решит, а ловкость. Не сдобровать мне против вогульского ножа. Только не на пользу это всё.

Кочебахта вздохнул и продолжил:

– Гляди, вогул, на этот глиняный пузырёк у меня в руках. В него я собрал пепел со спины Боляка. Там теперь отожжённое имя Ялпана. Разобьётся сосуд, разлетится пепел. И уже не соберёшь!

Вскоре травник и вогул вывели из бани перевязанного Боляка.

* * *

В доме Кочебахты было прохладнее, чем в бане, и всё же Боляка мутило. Кочебахта дал пожевать каких-то снадобий, и боль притупилась, но тело будто выворачивало изнутри, а кожа, казалось, полыхала, как только что вынутая из костра головня.

Свет уже пробивался через крохотные слюдяные оконца, но солнце ещё не показалось над густыми, мрачными пармами, что обступали заимку Кочебахты, будто завешивали её пологом.

Но в доме коптило несколько плошек с сальными свечами, и можно было разглядеть его убранство. Под притолоками сушились пучки трав, отчего дом пах, будто чудесная цветочная поляна. Даже привыкший к буйному запаху медоносных просторов Боляк поражался, как от высохших, давно отживших трав, стеблей и корений может идти столь богатый дух.

Брёвна на стенах были стёсаны. Эти плоские, скоблёные плахи сплошняком покрывали узоры. Сумрак не давал разглядеть их чётче, да и не до узоров было Боляку.

Посреди избы стояла белёная русская печь, вокруг неё – русские же горшки, чугунки, ухваты, прочая утварь. Боляку тотчас вспомнился их побитый, помятый походный котёл и захотелось туда, в леса, на реки, на просторы. Быть живым и здоровым и готовить на костре нехитрую еду. При мысли об огне его замутило, он с трудом сдержал порыв тошноты и улёгся на бок. На спине он, ясное дело, лежать не мог.

Хотя печь у Кочебахты и была русская, такая, что на ней можно и лежать, но пол устилали татарские ковры. На коврах все и сидели, по-татарски же скрестив ноги. Принесли еду: разварное мясо, печёную рыбу, хлеб. Всё это было небрежно накидано на бухарские серебряные блюда, такие же, как у Карьи-пама. Но ими Боляка уже было не удивить. Их побитые, выщербленные края, патина, тёмные, застарелые пятна ещё больше убеждали, что никакая это не диковина.

Гультяй, завидев еду, оживился. Перекрестившись на угол, весь заставленный залитыми воском горшками, он прошептал что-то неразборчивое и, без особой надежды, спросил:

– Каши нет? Ну, чем бог послал...

Перед Боляком тоже поставили плошку с едой, но его своротило от одного запаха. Он еле встал, шатаясь, выскребся наружу и долго блевал в крапиву, склонившись так низко, что она шпарила лицо.

На улице было свежее, чем в доме, но Боляка взял такой озноб, что он поспешил обратно. Еду от его лежанки убрали, но поставили корчагу с питьём. От запаха Боляка опять едва не стошнило.

– А ты через силу попей! – участливо, будто и не был отцу врагом, сказал Кочебахта. – У тебя тело иссушено, ему влага нужна. Не то оно начнёт изнутри полыхать. Есть еловое пиво – хоть и шибко пьяная вода, но и большой пользы, тем более.

Травник сказал прямо как отец, и Боляк тотчас всполошился. Русай лежал рядом, просто был накрыт сверху ещё одним ковром. Боляк тотчас откинул его.

– Татары в коврах покойников хоронят, Кача-травник.

– Мы не татары, Боляк-человек, а твоему отцу тепло нужно.

– Пи-ить! – подал голос Русай, и Боляк влил ему в рот немного сура.

Отец открыл глаза, и его блескучий, беспокойный взгляд заметался по сторонам:

– Где мы?

– В одном месте.

– Дай ещё пить.

Боляк потянулся за крынкой, но его опередил Курила. Напившись, отец улыбнулся:

– И ты тут? Как в детстве!

Кочебахта сунул больному ложку с пахучим снадобьем, и Русай опять забылся.

– Ну а мы, кто в здравии, отведаем чего пободрее, – травник хлопнул в ладоши.

Принесли дивный сосуд. Медный, пузатый, как еловая шишка, с ручками, с дырявой крышкой, из которой валил пар. Были и ножки. Между ними помещалась чаша, а в ней тлели угольки.

Эта странная утварь вела себя как живая – она шипела, пыхтела, шкворчала, гудела, словно что-то напевала и отплёвывалась угольями. И Боляк понял: в этой диковинной медной шишке, как и в нём сейчас, бушует огонь. Он хлебнул сура и не заметил, как выхлебал полкорчаги.

– Вот, гости дорогие, самоваренный котёл. А в нём чай, Китая-страны бодрая травка!

Кочебахта вынул что-то наподобие клина-втесня, и из узкой медной трубки, что торчала сбоку, полилась зеленовато-бурая жижа. В иное время Боляк бы не отстал от котла, покуда не разглядел бы его и изнутри, и снаружи, но сейчас будто и не было никакого времени. Только мука и муть, без конца и края.

Поднесли чай и Боляку, но он отказался и попросил сура.

– И я, пожалуй, суром займусь, – решил Гультяй. – Пить, братцы мои, это дело серьёзное! Чай, конечно, хороша потеха. Кишки греет, голову бодрит, а сытости-пьяности не даёт. Потому: делу время, а потехе час! Попотешались, теперь пить будем! А вот слышали вы, к примеру, сказ, как Ермак горы переплыл?

От гладких, ослепительных боков котла-самовара разило жаром. Вновь подступила рвота. Боляк сгрёб в охапку ковёр, на котором лежал, и пошёл на улицу.

Под навесом у Кочебахты стояли лошади лихоимцев – их, впопыхах, даже не расседлали, и они, бродя по двору, сбились туда, где сушилось сено. Здесь им было хорошо, и Боляк решил, что и ему было бы неплохо устроиться на сеновале.

Но гонять лошадей не хотелось, и он, прихватив охапку сена, пошёл в конюшню, думая прикорнуть в каком-нибудь стойле. В конюшне было свежо, пахло прелым сеном, лошадьми, навозом. В общем, живым. И от этого живого запаха Боляку стало лучше. На миг, но отпустила яростная, жгучая, терзающая тело боль.

Но поспать не удалось.

Устраиваясь в стойле, он вспомнил, что не повесил над входом в конюшню можжевелового пучка, а значит – мало ли кто пробрался следом. Вдруг кикимора, обратившись в ласку, прокралась, чтобы запутать лошадям Кочебахты гривы. Это не беда, но вот если она спутает с лошадью его, Боляка, и выщипает ему на голове волосы – позора не оберёшься:

– Эй, кикимора, я не конь, – на всякий случай сказал Боляк.

Просто потому, что не знал никаких запук и мухлашек на подобный случай.

И услышал её смех!

Кикимора хохотала звонко, как эви-девчонка. Этот хрустальный, чистый смех летал по конюшне, отражался от крытой корьём кровли, балок, стойл, коновязей – и всё не мог умолкнуть. Забыв о боли, Боляк вскочил и попробовал обвести мочой круг. Но внутри всё горело, и обвести было нечем.

Он решил плюнуть на ладонь и втереть слюну в глаза, чтобы видеть, куда его заведёт кикимора, и чтобы она не выдрала ему очи или не застлала их пеленой мрачных чар. Но и слюны не набралось даже на крохотный плевочек.

– Эх, видать, мало сура пил, – воскликнул Боляк.

Смех умолк. Сквозь косые щели пробивался разгорающийся день, а жар в теле, наоборот, стихал. Лишь ходило ходуном сердце. Кикиморы нигде не было видно. Боляк тихо, стараясь не шуршать одеждой, потянул вверх портки. Он так и стоял со спущенными штанами с тех пор, как изготовился помочиться кругом.

И тут снова раздался голос кикиморы:

– Шибко-то не спеши, я ещё не насмотрелась...

Боляк спешно завязывал тесёмки на поясе, не понимая – как? Как кикимора может говорить? Хохотать диким хохотом она может. Плакать. Выть. Но не разговаривать!

И его осенило:

– Маня, ты? – робко спросил он в сумрак дальнего угла.

– Кому Маня, кому кикимора, – обиженно раздалось из угла.

* * *

– Хороший ты, Боляк, – сказала Манька, когда наелась.

Вышло так, что в суете приезда, когда все взялись хлопотать и лечить больных, а потом и волховать над Боляком, о пленнице забыли. Её, не развязывая рук и стреножив, как лошади, ноги, заперли в конюшне. Там она и провела ночь, не пивши и не евши.

Боляк, которому от движения, от того, что чем-то занят, было легче, чем от снадобий, узнав о Манькиной беде, охотно вызвался раздобыть и еды, и питья.

В избе Кочебахты стоял чад. Плавал сизый, копотливый дым жировых свечей, по коврам пятнами искрила погасшая зола, что нападала из котла-самовара, а сам котёл гудел, в который раз заведённый на кипяток.

Всюду валялся рассыпанный чай – этот диковинный напиток выглядел как сушёные, сморщенные ножки грибов, что курил Копчик. Вогул был трезв и зорко всматривался в лица собравшихся. Ялпана у него забрали старухи-шептальщицы и унесли куда-то к себе.

Завидев Боляка, Копчик отвернулся. Но Боляк всё понял.

– Струги плывут, а чёрт с камня на камень скачет. Камень под ногами беса крошится, и летят в чистую, звенящую воду Чусовой обломки, что твой дом, братец мой, – объяснял Куриле пьяный Гультяй.

Тот, лежа на животе и уперев подбородок в ладони, блаженно кивал. Кочебахта пытался налить в кружку с суром чай, но каждый раз промахивался мимо клина, что затыкал сливную трубку, хватал самовар за горячий бок и отдёргивал руку.

Убедившись, что Русай спит, Боляк стал собирать нехитрую еду.

– Не спится? Повязка не сползла? – поднял голову Кочебахта. – Хотя мои повязки не сползают.

Мальчишка пошевелил плечами. Боль, и в самом деле, ослабла. Теперь она хотя бы не металась по телу, а сидела на сожжённой коже.

– Проголодался. Значит, поправляешься! А хочешь чаю? – пьяно улыбался наузник.

* * *

– Хороший ты, Боляк, – сказала Манька, когда наелась, – даже жаль расставаться.

– Нам ещё до Кунгура ехать, – возразил Боляк.

Манька, не отвечая, встала, повернулась к Боляку спиной и связанными руками ловко спустила штаны-шаровары. Затем, сев на корточки, стала справлять малую нужду.

– Уй, срам, – не без восхищения выдохнул Боляк.

Его и манило отвернуться, и приковывало взгляд к белым, гладким, округлым бедрам девчонки.

– А хочешь, я твоей женой стану? – сидя на корточках, не оборачиваясь, бесстыдно спросила Манька. – Всё, что надо для женитьбы, у тебя есть, я разглядела. У меня тоже. Что под рубахой ты ещё на лошади ощупал, остальное сейчас увидел. Нравится?

– У меня эви есть, – буркнул Боляк.

– Чем же она меня краше?!

Манька встала, и теперь не спеша натягивала шаровары. Со связанными руками это получалось плохо, тесёмки путались, штаны то и дело спадали. Боляк уже не мог на это спокойно смотреть. Тело его прекратило гореть, зато полыхали щёки. Он отвернулся.

– Ничем, значит. Или не знаешь?

– Всё я знаю. Отвяжись, кикимора, – огрызнулся Боляк. – Долго ещё тебе?

– А мне связанными руками несподручно. Помог бы, нито.

Мальчишка, стараясь глядеть под ноги, подошёл к Маньке. Шаровары лежали вокруг её щиколоток грудой тряпья.

«Хорошо, что мы в конюшне, и никто не видит такого позора», – думал Боляк, садясь на корточки.

Белые, стройные, крепкие ноги Маньки были совсем близко от лица, так что в пробивающийся сквозь щели кровли свет Боляк видел и рыжеватые, белёсые, крохотные волоски на голяшках, и синяки, и царапины, что в обилии насадила Манька во время своих лихих скитаний. Но порезы совсем не портили этих ног, а лишь подчёркивали их чистую, свежую, нагую красоту.

Пахло от Маньки чем-то таким, чем пахнет от всех девчонок – пряным, свежим, какой-то ускользающей радостью. Но к этому обычному девчачьему запаху добавлялся и иной, новый. Отчего даже не зарождалось, а возникало из ниоткуда понимание того, что ты мужчина.

Это было очень странное чувство, сразу и томительное, и будоражащее, и укрощающее, и взъяряющее. От него казалось, что всё, что есть внутри у Боляка, вдвойне, кратно возросло. И что этого всего убавится, если отойти и потерять то, чем может обладать только он и только сейчас.

Связанные руки Маньки охватили шею Боляка, и она повалилась на спину, увлекая парня на себя.

* * *

Боляк лежал на боку, а Манька сзади лёгкими прикосновениями гладила его по спине. Эта её нежность ощущалась даже сквозь повязку. Но Боляку было не до нежности. Всё казалось неправильным: это не должно было случиться сейчас, не здесь, не так, не с той.

Тёплая истома всё ещё не покинула его тело, и в груди зарождалось какое-то новое чувство. Это была не любовь, он знал это наверняка, ведь любовь – это то, что он чувствует к Весняне. Но это была и не благодарность, а что-то другое...

Впрочем, не всё ли равно, если огонь покидает тело, а пережжённая душа наполняется теплом?

– И это с тобой по доброй воле сотворили? – причитала Манька, разглядывая спину мальчишки. – Представь, что со мной в застенках сотворят! Там моей воли не будет...

Боляк молчал.

Манька уже помогла ему вспомнить, где они раньше встречались. Это она была той самой девчонкой с заячьими глазами, что помешала торговцу обдурить Русая и расплатилась за доброту подзатыльниками по своей голове.

Он знал уже и то, что Манька сирота, а её сестрицу и братика грозились погубить лихие люди – рыжий и пегий, если она не выкрадет у своего хозяина, того самого торговца, выручку. Она была нужна злодеям, чтобы купить у Куянки Тасимова, по прозвищу Заяц, лошадей и сбежать с казной Строгановых.

А затем Манька рванула вверх, выворачивая мокрую от их общего пота холщовую рубаху, опояски у которой не водилось отродясь, и на ослепительно белом животе мальчишка увидел странное и страшное.

Расползаясь во все стороны от пупка; длинными охвостьями вверх, к грудям; вниз, к манящим рыжим завиткам, на нежном теле девчонки, грубой иглой и порохом, как у колодников в Сылвенском острожке, было выколото нечто, что Боляк поначалу принял за клубок змей. Он видел один раз такой на склоне горы Осиновая голова – хвосты, головы, извивающиеся спины...

– Это, Боляк, чертёж!

– Что такое чертёж? – еле отвёл глаза от живота Маньки мальчишка.

– Набитый иглой и порохом тайный путь к месту, где казна схоронена.

– Почему он набит на твоём теле?

– Когда я добыла лошадей, пегий, рыжий и Максимка-дьячок хотели меня убить, но взялись спорить, у кого хранить чертёж. Каждый боялся другого. Каждый и хотел владеть чертежом, и опасался держать его у себя.

И тогда злодеи решили меня не убивать. А чтобы я от них не убежала, чертёж нанесли не весь. Видел на кисти у рыжего пороховой набой? А у пегого – шрам? Это тоже части чертежа. Есть такая и у Максимки-дурачка...

– Почему именно на тебе? – гневно перебил Боляк.

Он чувствовал, как в пожирающем его тело пламени глухо вскипает, разгорается ещё более жаркое чувство.

«Значит, кто-то уже видел нагую манькину красоту, этот живот и эти завитки? Хорошо, что почти всех видевших убил Копчик. И плохо, что их не убил я», – злился Боляк.

Но ревностная, гневная боль отполыхивала. Теперь он сочувствовал девчонке. Каково это, когда под твою нежную кожу грубые разбойничьи пальцы загоняют калёную иглу с порохом?! И так тьму-тьмущую раз подряд.

– На коже не потеряется, – засмеялась, целуя Боляка в шею, Манька. – И опасности от меня для них нет. Какая от девчонки опасность? Ни убежать далеко, ни устряпать кого...

Манька ещё много и долго рассказывала, как она сыщет по чертежу казну, а затем найдёт братьев и сестрицу... И как потом они все вместе приедут на пасеку к Боляку и заживут...

Но Боляк и без этого давно решил отпустить девчонку. Не ради их будущего счастья. Хотя, по правде, разве бы это было какое-то неправильное, плохое, неполное счастье?

Его тело горело огнём, но оно уже продлило жизнь одному маленькому человеку. Его тело полыхало, его душа тлела угольями, а жизнь Маньки – что она была! Огонь или пепел?

Если огонь, то это самый тёплый, нежный, ласковый огонь, что опалял его жизнь. И ему ли так рано затухнуть, отдай он Маньку на царев суд? А если это пепел, то что будет, когда из него разгорится огонь! Именно в таком огне Боляк и хотел бы гореть.

И он разрезал путы пленницы.

Манька споро одёрнула рубаху, затянула на штанах завязки, поправила волосы и сказала:

– Ты за мной не ходи пока, тут обожди. Я скоро.

Она шмыгнула носом, отвернулась, и, едва Боляк потупил глаза, уже скрипнули и грохнули, захлопнувшись, ворота конюшни. Всхрапнула в стойле лошадь, а снаружи раздался удаляющийся топот копыт одного из тех разбойничьих, нерассёдланных коней.

* * *

Дым и копоть клочьями плыли по избе Кочебахты. Сальные свечи потухли. Копчик спал. Спал и Гультяй. Вокруг него валялись опорожнённые крынки из-под сура. Но самовар по-прежнему пыхтел.

Возле него, скрестив по-татарски ноги, сидели Кочебахта и Курила, а на скамейке, как ни в чём не бывало, восседал отец. Был он хоть и бледен, но явно шёл на поправку. Он с шумом хлебал горячий чай и поддерживал давно шедшую беседу.

Завидев Боляка, Русай поманил его, усадил на скамейку и обнял. Тому было неловко от таких проявлений нежности. Ведь из избы он выходил пэхи-мальчиком, а вернулся ими-мужчиной. Но отец так навалился на него боком, что Боляк понял – сидеть ровно отцу пока трудно.

Ему хотелось поделиться тем, что произошло, да мужчины и должны отвечать за свои поступки, но старшие говорили, а он пока не привык быть со взрослыми на равных:

– Разбуди Гультяя-то, тем более, – похохатывал отец, хлебая чай. – Он тебе скажет, что в гору струги поднимали не только на людской тяге.

– А как ещё? – недоумевал Курила.

И Боляк понял, что это всё тот же старый и длинный сказ про то, как Ермак переплыл горы. Видать, Гультяй снова завёл его, а закончить, как всегда, не успел.

– На лошадях, тем более! – воскликнул Русай.

– На лошадях, скажешь тоже! Он что, их с собой на стругах вёз?

– Зачем вёз, там взял, на месте!

– У кого взял?

– Как у кого, у вогулов!

– У вогулов... Вон Копчик спит, есть у него лошади?

– Копчик вогул лесной, – возражал Русай. – А есть другие вогулы, каменные...

– Каменные, – хохотал Курила. – Ну ты, Русай, выдумщик будь здоров!

– Разбуди Копчика, – в ответ усмехался Русай. – Он, если тебя спросонья не зарежет, то расскажет...

– Я не знаю про каменных вогул. Я не знаю, есть ли у них лошади, – Кочебахта подал Куриле новую чашку и теперь наливал Боляку. – А только я знаю, что вам обоим перевязку надо сделать. А ещё я знаю, что ваши кони – краденые.

– Конечно, краденые, – легко согласился Русай. – У Куянки-зайца все кони краденые. Он же конокрад.

Русай с Курилой грянули так, что казалось, обвалится потолок.

– Куянка-то конокрад, – согласился Кочебахта. – Только эти кони у самого Куянки украдены.

– Врёшь! – вскочил так, что расплескал себе на штаны кипяток, Боляк. – Эти лошади куплены. Их Маня купила у Куянки Тасимова...

Боляка пробил холодный пот. И побежал прямо по ожогам. Неужели... Неужели Манька ему... Но он договорил:

– Их Маня купила у Куянки Тасимова за деньги. А вот деньги были скрадены...

– Да?! – удивился Кочебахта. – А мне Заяц говорил, что девчонка была, а денег не было. Он её нанял с детьми сидеть да по дому убираться, пока жена недужит...

Кочебахта смотрел Боляку в глаза прямо, открыто. И Боляк понял, что Кочебахта не врёт. Он может хитрить, как схитрил с пеплом в бане, как сам Боляк схитрил с рудой из священной копи, как схитрил аляб Ярко с топором Трифона, но врать Кочебахта не будет. Он остяк, а востя никогда не обманывают. Это их обманывают все, кому не лень. Эх, Маня...

Кочебахта смотрел на Боляка, Боляк на Кочебахту. А с травника на мальчишку переводили взгляд три пары глаз – Русая, Курилы и, будто и не спавшего, Копчика.

А потом все, кроме Боляка, бросились к выходу.

* * *

Он вышел на крыльцо, когда мужики уже выскочили из конюшни и бестолково метались по двору, заглядывая в самые разные места – в колодец, под телегу, за поленницу...

– Я её отпустил, – сказал Боляк, не опуская взора.

Мужики, что были в разных концах двора, пялились на него. И пялились одинаково.

– Дурак, дак, – только и сказал Боляк и сел на крыльцо.

На шум выполз сонный, похмельный Гультяй. Узнав, в чём дело, он долго хохотал:

– Ну и дела, братцы, зайчиха коней увела у зайца!

Русай и Кочебахта повалились на траву. Лишь Копчик собирал разбежавшихся по двору лошадей.

– Да и не только коней. Но и на чьё-то сердечко накинула уздечку, – подмигнул Боляку сметливый Гультяй.

Тот вспыхнул, как уголья от порывистого ветерка.

– Вот это устряпала, так устряпала! – не унимался Гультяй.

– Девчонка-то на моём коне удрала, однако, – подошёл к крыльцу Копчик, ведя в поводу лошадей.

– Какой первый попался, на том и удрала, – принял у него поводья Курила.

– Не скажи, у неё кобыла была смирная, а мой конь самый большой, самый норовистый, на таком бежать несподручно...

Копчик замолчал, будто не хотел говорить...

– Говори, Копчик, – потребовал Кочебахта.

– К седлу у меня хиир был приторочен. А там отрубленные кисти рыжего и пегого.

– Знаю, их вместе с пленницей в Кунгур Курила доставить должен был...

– Должен... – Копчик продолжал мяться. – В доказательство, что не беззаконно они смерть приняли. Я для того кисти и отрубил, чтобы приметы предъявить в своё оправдание...

– Нет пленницы – нет примет, – сказал, как отрезал, Кочебахта. – И никто про них никогда не дознается. Курила, ты молчок, будь здоров?

– Курила – могила, – кивнул тот.

– Ворожку эту знаю я, – продолжил травник. – Ещё ей, бывает, ходят тайноноши Куянки Тасимова. Теперь и вы о ней знаете. И что с того! Тела спрятаны?

– Тела-то спрятаны... только приметы, что на кистях были, они не застарелые, а свежие.

– И что это значит?

– Ладом я их не разглядел, но по некоторым чертам узнал местность. Как называют, когда дорогу рисуют... Чертёж?

– Копчик, зачем ты столько грибов куришь, тем более? – спросил Русай.

– Он правду говорит, – возразил Боляк.

Теперь он понимал, что непросто вправе говорить наравне со взрослыми, а обязан.

– Только это не чертёж, а часть чертежа. А всего их должно быть четыре... Пороховая примета у рыжего, шрам у пегого – две части. Третья, самая большая, на животе у Маньки, а четв...

– Ах ты, поганец! – восхитился Гультяй. – Ведь успел! Всю Маньку разглядеть успел...

А Кочебахта и Курила уже сидели верхом на конях.

– Гультяй, с нами. Твоя дорога, что от выселка на восток, наша с Курилой – от выселка к реке. На распутье, у тайной ворги, разделимся. Боляк, остаёшься с отцом!

– Нет, я тоже с вами. Я её сам изловлю. Как зайчиху гнать буду...

Но погони не случилось.

С дробным топотом на двор влетел всадник.

– Кокуй?! – изумился Русай.

– Русайка, и ты тут...

– Друг мой Кокуя, ты какого... – заулыбался Курила.

Но Кокуй лишь свистанул плёткой возле уха Курилы, тот едва успел увернуться.

Конь под всадником дрожал, всхрапывал, перетаптывался, раздувал покрытые редкими волосками ноздри.

– Бражничаете! Потешаетесь! – вращал безумными глазами Кокуй. – А Чубар к Кунгуру подступил!

Солнце зашло за тучу. С неба валили крупные сажевые хлопья.

Глава 34

Через Ирень

Манькина кобыла оказалась не такой уж норовистой. Одного седока она слушалась, и довольно скоро Боляк обвыкся ей править. Спина больше не болела, зато сильно чесалась. Пусть и впопыхах, но Кочебахта знал своё дело: и обмазал взваром, и перевязал с толком.

Русай, и так шедший на поправку, после прибывших с Кокуем вестей пришёл в лихорадочное, возбуждённое состояние и стал немедля собираться в дорогу. И теперь их покрупневшая ватага скакала верхом, но не к тому Кунгуру, что город, а делая срез, чтобы сразу выйти к Ирени, к устью Кунгура-реки.

Там, в старом посаде, где поперву и был заложен Кунгур полвека назад, а затем разорён такой же степной ордой, собиралось ополчение. Туда же стекались и беженцы из разорённых Чубаром сёл, деревень, павылей, стойбищ, острожков и монастырей со всего поречья: с Сылвы и Ирени, Лека и Суксуна, Иргины и Барды, Быма и Тора, Бабки и Юмыша.

В посаде Русай хотел найти семью, если беда затронула и Карьев павыль. А если нет – узнать о них как можно больше, а дальше решать, что делать.

Недолго думая, собрался и Кочебахта. А следом и Копчик, полоснув глазами-лезвиями сперва по Боляку, а потом и по травнику, стал седлать коня, поручив Ялпана одной из шептальшиц.

Кокуй и Курила уже давно были в седле, ну а Гультяя и уговаривать не пришлось.

– Я за любое дело, коль сыто тело, – только и сказал он.

* * *

Рассвело, но над землёй будто повисли сумерки. Их отрядец давно выехал из леса и теперь скакал полями. Лошади фыркали, всхрапывали, часто рыскали по сторонам, стараясь не выбивать копытами из разорённого, сгоревшего жнивья золу и пепел.

Сажа была всюду. Лоснились сажей конские крупы и человеческая кожа, сажа хрустела в складках одежды и за шиворотом. И небеса тлели в саже и пепле. Туч не было, но солнце испускало слабый и тусклый свет, будто тоже укрылось, чтобы не взирать на творящееся по земле непотребство.

Поля уже выгорели, и лишь редкими очагами кое-где вскуривался дымок. А вот посадки между пашнями ещё дополыхивали, оставляя на месте рощиц и перелесков лишь обугленную щётку тлеющих головнями стволов. Порой было странно видеть на этих гарях уцелевшую ветку с необлетевшими листьями.

Тело Боляка стараниями Кочебахты отполыхало, но горела душа, и эта боль была куда сильнее. Но, странное дело, как-то по-иному теперь переживался обман Маньки. Конечно, Боляк злился на неё, но в то же время и радовался тому, какая она хитрая, умная и ладная. И как ловко всё устроила.

Он бы, пожалуй, и простил её, не навыдумывай она сказок про братика и сестёр-сироток. Этого ей Боляк, чьи мать и сёстры сейчас были невесть где, простить не мог. Хотя что там судить да рядить – это уже дело былое. Сейчас его долгом было позаботиться о своей настоящей семье, о том, что у него не может быть, а есть сейчас. И семья для Боляка начиналась здесь, с Русая.

Тот скакал впереди, рядом с Кочебахтой, и о чём-то болтал, как со старым другом. Конечно, Кочебахта как лекарь и травник был сейчас нужен в Кунгуре. Да и в Старом Посаде, где собиралось уцелевшее, побитое, поизувеченное, ограбленное, рубленное, обожжённое население поречья, тоже.

Да что там, нужен – это его долг, облегчать людские страдания. А ещё это случай повидаться с матерью и отцом тому, кому нельзя возвращаться на земли рода. Но эти доводы не могли обмануть Боляка.

После того как Кокуй принёс вести о бесчинствах Чубара и начались суматошные сборы, он в поисках чего-то забежал в избу Кочебахты. Она стояла пустая, обезлюдевшая, и оттого в ней быстро осела вся копоть. Самовар остыл и теперь звенел тонкими звуками и стрекотал, будто кузнечик, щелчками холодеющих частей.

В распахнутую дверь затёк свет, неяркий, слабый. Но даже в этих его жидких наплывах Боляк разглядел, что же за узор покрывал бревенчатые, стёсанные стены избы. На них была вырезана тамга Болякова рода: волнистая полоса и круг над ней – река и устье медоносной борти.

Тамги шли друг за другом, от притолоки и до пола, покрывая каждое бревно от стены до стены. Их было без счёта, они заполняли всё пространство избы, будто звёзды в ясную ночь. И можно было лишь дивиться, сколько времени, сколько сил, сколько орудий – будь то нож или долото – требовалось извести на их нанесение.

Но не это поражало больше всего. А то, что каждая тамга была испорчена, перечёркнута наискось, крест-накрест, глубокими, до внутренних волокон, размашистыми царапинами. И если тамги были вырезаны с особым тщанием и так ладно, так прилежно подогнаны друг к другу, что ещё пойди пойми – что это тамга, а не часть узора, – то раздирающие их царапины были нанесены с такой яростью, будто их делал искренне ненавидящий весь этот род человек.

Потому Боляк и ехал позади Русая и время от времени поглядывал взад, на Копчика. Тот не отставал.

* * *

В Старом Посаде царила многолюдная суматоха.

Едва всадники выбрались с полей на дорогу, что вела по Иренской стороне, как скорость езды упала. По осенней, разбитой, грязной дороге – и откуда только взялась на её грязях пыль? – тянулись и тянулись в сторону Ирени нескончаемые вереницы людей и животных. Мычали коровы, блеяли козы; бараньи стада, будто живой мешок с шерстью, перетекали по полям, подгоняемые пастухами на коротконогих, мохнатых лошадёнках.

В клетках и мешках, в облаке перьев, возмущённом гоготе и встревоженном гомоне, ехала на телегах домашняя птица. Её уминали боками настырно визжащие поросята, а их колотили босыми пятками по загривкам чумазые ребятишки. Этим всё было в радость!

Среди них кое-как умещался скарб – тюки, мешки, связки. Между ними умудрялись втискиваться старики и старухи – жёлтые, высохшие, подчас лежачие, безучастно, смиренно, равнодушно смотрящие в никуда древними, высохшими глазами.

Остальные шли пешком – суровые мужики, кто с косой или топором, кто с ржавым, прадедовским, ермаковским мечом, а кто и просто с точёным колом. Попадалось и оружие побогаче и погрознее: рогатые молоты-клевцы, булавы и ослопы, бердыши и сулицы. Там и тут над головами торчали копья-совни и пики-жалицы, взблёскивали боевые топоры – башкирские балташи, вогульские лаюмы, русские чеканы и вполне мирные, приспособленные для леса, а не для сечи, остяцкие саграпы, пересаженные с коротких топорищ на длинные.

Мелькали, с плеча на плечо перекинутые, чтобы было легче нести, сучковатые дубины, окованные железом палицы. Взблёскивали гранями шестопёры, вились охвостьями на ладных рукоятях перначи, коротким звяком отзывались на тяжёлый шаг разбойничьи кистеньки.

Но по тому, как лежала эта прорва оружия в руках у бредущих к Ирени людей, было видно, что им более привычен мирный труд, нежели лихая схватка. А если чьи-то руки и увереннее прочих охватывали древко – что сразу выдавало человека, имевшего когда-то обвычку с оружием, – это всё равно были жилистые, узловатые, мозолистые руки мирного труженика, потом, солью, трудами, заботами, горестями и радостями добывающего хлеб.

И все они шли одной дорогой.

После течения рек, какое Боляк привык рассекать веслом, после размаха леса, где тяжело идти, но вольно дышать, эта дорога выглядела как оползающий склон оврага. Ведь если на реке тебя движет течение, парус, взмах весла или толчок шеста-хутапа, если лес ведёт тебя там, где можно идти, в ту сторону, в которую тебе нужно, то эта дорога вела совсем не туда, куда было нужно каждому из этих людей.

Сюда их всех сволокла беда, беда и двигала ими. Они не убегали от неё – они уже были в беде, хотя и переживали её по-разному. Кто-то был сломлен, кто-то надломлен; по гневному взгляду некогда кротких глаз угадывались и такие, что воспряли от нагрянувшей беды. Не было среди них лишь тех, кого беда не коснулась.

Но это касание беды на серых, измождённых, пропитанных горем лицах – какие можно было бы принять за вековую дрёму отупения – таковой не являлось. Это была одна на всех, сосредоточенная, заглублённая, лелеемая где-то внутри мысль: как жить дальше. И именно этот росток, один-единственный, тонкий, но прорастающий сквозь весь людской поток, взняток мысли и давал каждому, взявшемуся за оружие, надежду. Что жизнь, какая бы она ни была, где бы её ни пришлось сызнова начинать, непременно состоится!

И они шли, эти вчерашние мужики, подобрав ногу и на ходу создавая из сброда строй, в миг обращаясь из мирных пахарей в грозных воинов; из забитых тяготами скромных земных насельщиков – в рвущихся к справедливому возмездию храбрецов. Они шли, обступая русские телеги, татарские таратайки, зырянские гогыльки, черемисские орвушки, вотяцкие урыбайки и ездовые нарты вогулов и остяков.

Они шли, не спасаясь от злой степной напасти, не бежали прочь в поисках лучшей доли – они шли от смерти к смерти и через смерть. А ещё шли туда, где снова будет жизнь. В место, где старики и старухи могут эту жизнь сохранить в прошлом, в опыте, преданиях и сказках; где женщины и дети сумеют эту жизнь продолжить; а мужчины – собраться и отстоять само право жить.

И Боляк понял, откуда над мокрой, разбитой, грязной осенней дорогой пыль. Это был след. Но не тот след, что оставляет человек, проходя по земле, а след, который знаменует сама жизнь – всё, что в ней произошло, что было, что позабылось и что помнится.

Ведь куда бы ни шёл человек – его жизнь идёт с ним. И сейчас эта дорожная пыль и была жизнь, но не одного человека, а всех пореченских людей. Так она и выглядит, жизнь, когда в неё пришла беда и всё изменила. Пыль – что может раздуть любой ветерок, но с которой ни одна буря не может справиться, пока жива душа.

Всадники недолго длили свой путь вместе с этим потоком. Впереди показался клочок чудом уцелевшего, сжатого поля, и по жнивью их ватага обскакала текущую от окоёма до окоёма людскую реку. Старый Посад лежал за Иренью целый, будто и не тронутый войной. Он кишел народом и вряд ли мог вместить ещё хоть сколько-то. Но всё же через реку была наведена свежая переправа, у которой несла службу стража – суровые мужики в ржавых кольчугах.

Ещё несколько конных встречали прибывающих.

– Кто такие, откуда? – спрашивали они, ничего никуда не записывая, и кратко указывали, в какой стороне искать односельчан или знакомых.

Когда очередь дошла до Боляка и Русая, Гультяй уже куда-то подевался. Лошадь его была тут, а его самого не было.

– Чья лошадь? – устало спросил стражник, узнав, что Боляк и Русай ясашные остяки Карьева павыля, держащие путь с низовий Сылвы. И, не дожидаясь ответа, зло отплёвываясь, поведал:

– И кунгурский воевода, и его сеунчики, прослышав, что у Строгана казна пропала, поспешили на выручку. Да не просто так, а со стрельцами на семи стругах! С пушечным боем! Мать их растак, бога в душу! Не встречали их там?

Русай и Боляк мотали головами, трясли гривами, будто поддакивали, и лошади.

– Лежат поди по кустам сыты-пьяны, – сплюнул стражник. – А Кунгур в беде! Эх, только женился, только детки пошли, как они там?!

На глазах стражника блеснула слеза, но взор тотчас посуровел, и слеза обсохла.

– Так чья это лошадь? Коли две их у тебя, одну сдашь в ополчение! Проезжай!

Возле стана все сразу потерялись. Кокуй и Курила взялись хлопотать по ополчению, собирая ватаги мужиков в стройные ряды. Кочебахта сновал между беженцев и осматривал больных и раненых. Копчика задержала стража, допытывая, кто он и откуда. Русай с Боляком поспешили на выручку, но тот махнул рукой, дескать, разберётся и сам.

Вскоре и Русай, наказав Боляку не сходить с места, юркнул куда-то в толпу, завидев знакомца, которых у него везде было великое множество.

В иное время Боляк бы, конечно, не послушался и тотчас направился бы куда глядят глаза, но сейчас глаза глядели во все стороны сразу.

Толпа, только поперву казавшаяся текучей, неуправляемой, как прорыв плотины, как земляной обвал, пройдя через стражу, удивительно упорядочивалась. Женщины, дети, старики тотчас начинали устраиваться и заводить обиход – кормить младенцев, перебирать тряпьё, заводить костры, кашеварить. Часть, собрав тряпки, пелёнки, бельё, уже бежала к реке – полоскать и стирать. Старики и детишки постарше собирали щепу, камни, обкладывали кострища, устраивали походные чувалы.

Кто-то уже подтаскивал прихваченного, как самое ценное, идола в истлевшей яге и закреплял его стоймя камнями. А с другой стороны к идолу тут же прибивали русский писаный образок и зажигали под ним лампадку. Поодаль, на расшитой циновке, досиня бритый старик-татарин отбивал поклоны, а шатающийся то ли от горя, то ли от кумышки вогул в разодранной малице полосовал кнутом деревянного болвана, причитая сквозь слёзы:

– Я тебя рыбьими потрохами кормил? Я тебе пуп оленьей кровью мазал, я тебе в щели серебро втыкал, чтобы не задувало, чтобы было, уй, красиво?! Зачем так плохо сделал. Как допустил?

На взгорке, откуда было хорошо видно дорогу, уже изладили вышку и посадили на неё дозорного-верхоглаза, чтобы не пропустить нападение орды. Как понял Боляк из разговоров, хоть степняки и обступили Кунгур, но их лазутчики были всюду. А по полям да сожжённым селеньям рыскали их лёгкие, конные яртаулы, зарясь на всё живое.

Вокруг вышки городили стан. Все прибывающие телеги, таратайки, сани и нарты тотчас стаскивали на взгорок, ставили на бок, укрепляли кольями, камнями, мешками с землёй, и в чистом поле рос город со стенами – укреплённое место, где можно искать защиты, пережить нападение врага и дать ему отпор.

Вернулся Русай. Он выведал, что если и искать пореченских остяков, то в посаде. Посад лежал на другом берегу громоздкими, обомшелыми избами, будто камнями-валунами. Вдалеке высилась деревянная церковь, и, казалось, это не поселение взбегало к ней улочками и строениями, а напротив, церковь, как уперевший руки в боки великан, скидывала их к реке.

За реку собрался и Кочебахта, в последний миг заскочивший в уже отплывающую лодку. Поняв, что рядом нет ни Копчика, ни Гультяя, Боляк сжал за пазухой рукоять ножа. После того как его ловко вытащила прямо из поясных ножен Манька-атаманка, Боляк завёл привычку держать нож в ножнах, но за пазухой.

Старик-лодочник в чёрной монашеской скуфейке, с длинной седой бородой, заметил это и, ворочая вёслами, проворчал с упрёком:

– Ты хоть и востя – нехристь, а всё ж разумение имей, парень, вон на горе церковь троицкая, а в ней лик Николы Троеручника.

Он бросил вёсла и прямо посреди реки, размашисто, худыми руками в синих венах, перекрестился на гору.

– У Николы три руки, а он и то одну за пазухой не держит. А у тебя там что? Камень или нож? Если нож, обними того, на кого нож точён, может, и обойдёт вас обоих зло. А за пазухой нож носить, это, брат, не врага, а душу свою колоть.

А коли у тебя там камень, брось его в воду, заодно и с сердца камень снимешь.

Боляк, пунцовея, вытащил руку. Лодка ткнулась в берег, и отец с Кочебахтой ринулись вверх.

Когда Боляк выбрался к привозному торжку, какой был почти во всяком пореченском селении, Русай уже много разузнал и выведал. Известия были такие: едва получив весть о нахлынувшей на поречье орде степняков, люди павыля, как и заведено, поспешили в укрытия.

Издревле это были урманы под горой Осиновая Голова, где когда-то нашёл пристанище упавший с небес змей-осенэй. В этих изрытых непроходимыми, заросшими кустарником оврагах, окружённых угрюмым, вековым, никогда не знавшим топора лесом, не водилось даже леших, ведь и лешему могло обнести голову от тех кружных, путаных троп.

Лучших убежищ, чем здесь, было не сыскать. Их приметы знали лишь старики, стерегли их тайные, особые божки с глазами из хруст-камня, так что даже ловкий следопыт мог пройти мимо, отведя зачарованные глаза. Что уж говорить о степняках, иной раз полжизни не сходящих с седла. Они бы и не сунулись. Это было надёжное укрытие, и оно много поколений кряду спасало жизнь иренским остякам.

Боляк там не был ни разу. На его коротком веку не случалось такой беды и нужды. Да и медовые угодья старого Щелкана, как и окружающие их бортевые леса и бобровые речки, были на таком отшибе, что любую напасть проще пережидать там. Так поступали на памяти Боляка во время моровых поветрий, так поступили и сейчас.

Узнав о надвигающейся из степи смертоносной людской туче, медноглазая Ханет собрала детей и уехала на пасеку. Остальные поспешили в урманы Осиновой Головы, но были и те, кто решил держаться людей и отправился на лодках сюда, к Старому Посаду.

Известия и встревожили, и успокоили. Успокоили Русая, но встревожили Кочебахту, что держался неподалёку. Люди его сторонились. Но не из-за его прошлого, а из-за огромного роста и выбритой досиня лысой головы, что делала лекаря похожим на башкирского батыра.

И хотя вскоре прошёл шёпоток, что это тот самый могущественный травник-наузник из заповедных, дремучих, таинственных сылвенских лесов левобережья – свести которые не под силу ни одному топору, – всё равно люди держались от Качи наособицу.

Впрочем, Кочебахту это не волновало. К слухам о себе он давно привык, а вот слухи, что шли с верховьев Ирени, были внове. По этим слухам, старый Карья покидал павыль последним.

Его некогда почитаемая, обезножевшая старуха-жена, мать Кочебахты, которую в мирное время со всем почётом жители павыля доставляли на руках в специально сплетённых из лозы нартах куда она пожелает, в сумятице стала никому не нужна.

И тогда ветхий старик Карья сам впрягся в нарты и потянул их к берегу Ирени. Последнее, что видели приплывшие по реке беглецы, – туча башкирских стрел в воздухе, пожарище на месте павыля, мелководье Ирени и старик, пытающийся перевалить свою старуху из едва держащихся на плаву нарт в длинную лодку-челдонку.

Как ни тревожно было за старого пама, но отец и Кочебахта расспрашивали об одном и том же каждую лодку, что приплывала с верховьев, и Боляку это быстро наскучило.

А лодки прибывали и прибывали. И всё чаще они были обгорелые, обугленные, с разломанной, разошедшейся нашвой, усыпанные наконечниками башкирских стрел. Оборванные, чумазые люди, порой с открытыми, неперевязанными ранами, гребли на них из последних сил сломанным веслом или толкались обломком хутапа.

И с каждым взмахом над ними взвивалось и опадало крохотное тёмное облачко. Это мухи слетали с открытых ран и снова садились на густеющую, оплывающую бурыми корками кровь.

Но какие бы лодки ни приплывали, все, кто в них был, твердили одно и то же – павыль разорён, люди укрылись в урманах Осиновой Головы, Карья-пам покинул селение последним.

И Боляк, рассудив, что эти расспросы затянутся надолго, тайком улизнул от отца. Ему не терпелось осмотреть посад, а ещё больше привлекал шум и стук, раздающийся откуда-то со взгорка, где белела, будто натёртое серебро богатырского шелома, вылощенная ветрами маковка церкви.

«Вдруг удастся попасть внутрь», – подумал Боляк.

В церкви он не бывал ни разу, но считал, что убранство посадского храма напоминает хотэ Карьи-пама. Только вместо рогов на стене висел загадочный, таинственный лик Николы-троеручника, а под ним сидел лёсо-шаман, или, как его называли сами русины, поп.

Боляк шёл вдоль улочки, на которой стояли обычные русские избы – из широких брёвен, с воротами под обвершкой, резными вереями, коновязями и крапивой из-под бутовых окладных ряжей.

Вот только чем дальше, тем меньше было заборов. Стояли покосившиеся столбы, а самих заплотов не было, лишь кое-где валялись их раскуроченные части. Могло показаться, будто посад начали разбирать, чтобы перевезти в другое место, как стог сена, как поленницу дров. Но и дрова, и сено были на месте, мычали в хлевах коровы, блеяли в загородках козы, чавкали свиньи. По извивистым тёмным следам было понятно, куда носили воду и где колодец.

Ночью прошёл дождь, но песчаная дорога между домами не раскисла, и шлось хорошо. Благо было понятно, куда идти, – ведь несмотря на ранний час, посад был полон приезжего, деятельного, спешащего люда, будто шла ярмарка. И Боляк двинул туда, куда шла толпа.

Вскоре стали попадаться дома со снятыми воротами, а затем Боляк увидал, как тащат куда-то и сами створки – новые, недавно излаженные, выкрашенные на татарский обычай охряным ярким цветом.

Четверо мужичков, сложив створку на створку, волокли их, взбагровев от натуги, вверх по улице, будто воры. Но никто не держал их, не улюлюкал, не кричал «держи вора»; наоборот, несколько крепких мужских рук подхватили ворота, не забыв неизменное русское: «Бог в помощь, да и мы пособим».

А затем Боляк увидал, как средь бела дня курочат заплот у большого, справного дома. Несколько дюжих мужиков, напирая в землю слегами, поддевали снизу ту его часть, что между двумя столбами, – все плахи разом; а совсем уж могучий бугай наваливался на верхнюю часть, расшатывая забор.

Заплот скрипел, трещал, ухал, и, наконец, с грохотом повалился, выдранный как был, целиком, с мясом, со щепками из опорных столбов. Плахи заплота тотчас сбили скобами, обвязали пенькой, зацепили за оглобли стоящей рядом лошадёнки и пустили её вверх по улочке – туда же, куда шли все люди и куда утащили ворота.

А могучий мужик распрямился, выдохнул и откинул со лба мокрые волосы. И Боляк узнал его – это был Колмак, отец Весняны. А следом он увидал и её саму. По куче брёвен, что лежала через дорогу от заплота, скакала и хохотала его подружка. Она стала ещё краше, и её прибранные волосы, и свежий венок из луговых трав, и шитый сарафан на налившемся белом теле – всё это было будто не отсюда. Словно и не приходила в поречье беда, а с неба не сыпало сажей сгоревших полей и селений, а разливалась, как и прежде, по лугам, косогорам и лесам идущая чередом мирная жизнь.

В руке у Весняны был кусок калача, и она заливалась смехом так, что крошки летели с алых губ. Она запрокидывала голову, и белая, гладкая шея слепила, будто день этот был осиян не солнцем, а девчонкой. Развеселил её худощавый парнишка одного с Боляком возраста. Он всё пытался вскочить на расседланную лошадёнку, что уже пошла, натужно волоча вываленный заплот, но у него не получалось.

Явно из щегольства, чтобы не потеряться на виду у Весняны, этот малый пытался и вскочить на лошадь, и сделать это так, чтобы короткая застиранная рубаха не выбилась из-под нарядного пояска с кистями. И паренёк пытался держать одной рукой её край, а другой опираться на холку лошадёнки, да и заскочить.

Но и лошадь шла, набирая ход, и росту мальчишке чуть недоставало, и выходило так, что он каждый раз оскальзывал по крупу вниз. И рубаха всё равно выбивалась, заголяя пузо, спину и что пониже спины.

Боляк в три прыжка, так что отстал даже Прохвост, оказался на брёвнах, рядом с Весняной.

– Фу, дурак! – ударила она его кулачками по плечам. – Так ведь и родить можно!

– Кого родить? – не понял Боляк.

– Тебя!

– Как это, меня?

Весняна снова расхохоталась. Парнишка уже влез на кобылу и скрылся за поворотом, лишь доносился противный скрип волочащегося по земле заплота. И Боляк, поняв, что теперь она смеётся от того, что это он её смешит, тоже расхохотался, хотя сердце его колотилось словно и не от радости, а от испуга. В иное время он бы так и сказал сердцу:

– Эй, сердце, не стучи так!

Но послушалось бы оно его теперь? Быть может, настала пора и ему слушать своё сердце?

Прохвост, обнюхав Весняну, улёгся у её ног и сложил голову на лапы. А она села на бревно и поставила ножки в лапоточках прямо псу на спину.

– Прохвост его зовут, – пояснил Боляк, когда они отсмеялись.

– Оно и видно, что прохвост. Ишь, зыркат-то как. Чисто дикий зверь.

Весняна неловко пыталась поддержать разговор и говорила первое, что приходит в голову. А сама оглядывала Боляка.

– Окреп ты. Раздался в плечах. Уезжал-то совсем мальчишкой...

А Боляк, хотя и видел, что Весняна с поры их последней встречи расцвела ещё больше, продолжил про Прохвоста:

– Он медведя победил!

– Медведя? Ммм!

– Нос ему отгрыз!

– Слыхала я, диковин на Глядене не счесть? – глаза Весняны на миг блеснули из-под опушки ресниц, а губки сбежались и вновь распустились в улыбке, как диковинный цветок на рассвете.

– Ой, дурак я, – ударил Боляк себя по лбу.

– Что это? Пряник?! Ты кусал его?

Весняна удивлённо смотрела на отлитого, налощёного медведя. Дуги бровей взметнулись вверх, а припухлые губы вздорно приоткрылись.

Отливка лежала на тряпице в ладонях у Боляка, он протягивал ей пряжку, но Весняна брезгливо убрала руки за спину.

– Что ты, эви Весняна, это не пряник, это лучше пряника! Это пряжка!

– Пряжка? Зачем?

– Не просто пряжка, эви Весняна, – продолжал улыбаться Боляк, не опуская рук. Только вдруг пронзила его нехорошая, дурная мысль, что со стороны он выглядит нелепо. – Это оберег.

– Оберег?

– В лес пойдёшь, подпоясаешься, и кикимора тебя не сманит.

– Кикимора? – Весняна странно скривилась и быстро, словно украдкой, перекрестилась, будто боялась, что её кто-то увидит. И уставилась, не моргая, на Боляка.

«Вот ведь изъедуга, – подумал Боляк, – смотрит, будто глазом ест».

А вслух сказал:

– Кикимора, Люлькулнэ, Евга – хоть от кого поможет, чтобы тебя не завекшатили, когда в лес ходить будешь...

– Чего? – Весняна фыркнула и прикрыла рукой рот. Но по глазам было видно, что это всё для позы, а на самом деле ей не было смешно.

Она осторожно потрогала пряжку и тотчас отдёрнула руку.

– Не бойся, бери! – улыбнулся Боляк. – Это медведь, я его сам сделал.

Он собрался было рассказать про ходы Осенэя, и рудяные бараньи лбы, сойтесьмека, горн и схватку с ящером, но не успел раскрыть рта...

– Только о медведях и думаешь, – фыркнула Весняна. – Сам как медведь стал...

Боляк стоял, как оплёванный.

– Тогда...

– Что тогда?

– Возьми хоть жад-кольцо. Оно красивое...

Весняна долго глядела на каменное кольцо, убрав руки за спину. Переливчатый камень был красив, все обводы залощены так, будто и не камень это был, а гладкая, едва сорвавшаяся с листа капля. Но взять его в руки девочка не решалась.

Пока не вышло из-за тучки солнце. Вот тогда жад-кольцо так засияло и заискрилось, будто лучи вмуровались в него и остались в камне навеки. Кольцо сидело на маленькой, белой ручке девчонки как влитое, и эту ручку хотелось взять, прижать к сердцу и не отпускать.

Весняна вытянула её вперёд, не в силах оторвать взгляд. Кольцо, и без того красивое, будто обрело ту, которой и предназначалось сразу, замыслом создавшего. Хотя и было ему, наверное, сотни лет. Оно украсило девушку, а девушка украсила кольцо. Так бывает – что-то подходит кому-то безоговорочно и сразу.

Весняна провела ладонью с кольцом по густой чёрной шерсти Прохвоста, и шерсть вскипела, подаваясь под красотой её руки. Боляк не знал, что говорят в таких случаях, не знал, как облечь в слова восхищение красотой Весняны:

– Прохвост это... Медведю нос отгрыз...

– А что же ты собаку привёз, украшение привёз, а пряника не привёз? – убрала руку Весняна. – А может, вёз, да сгрыз, как нос медведя? А может, псу и скормил пряник...

Боляку было стыдно и обидно. Хотелось провалиться сквозь землю, но под ним были брёвна. Он понуро развернулся, спустился с кучи, но земля держала твёрдо.

Через дорогу мужики во главе с Колмаком продолжали курочить заплот. Дело шло тяжко – они наваливались, ухали, вскрикивали, но заплот лишь досадно скрипел и не поддавался. И Боляк встал в ряд к мужикам.

– Бог в помощь, и я пособлю, – только и сказал он.

Глава 35

Никола Троеручник

Под горку бежалось легче, хотя пот заливал глаза, а в груди горело от нехватки дыхания. Полыхало всё кругом: избы, бани, сараи, деревья, кусты, трава. Да и сама земля, казалось, пылала.

Остервенело хлеща взмыленных лошадей, степняки с визгом удирали к реке. А за ними валом, будто волна из прорванной плотины на пруду, катилась яростная людская лавина. Все, кто успел укрыться на вершине посадского холма под сенью Троицкой церкви, высадив стену, наспех сбитую из заборов, заплотов, плетней, телег, ворот, дверей, брёвен, теперь мчались к реке, преследуя вмиг потерявших зловещую спесь башкирцев.

А ведь ещё недавно всё было наоборот. Хотя кто его знает, это время. Оно то тягуче текло, как сгустки бортевого мёда, то срывалось каплями и исчезало в круговороте нахлынувших событий и внезапно нагрянувшей беды. И потому Боляк помнил не всё.

В крапиве он валялся недолго. Едва над Боляком склонился Прохвост и потянул к лицу лиловый язык, как раздался оглушительный визг и свист, и вместо языка щёки мальчишки окатило пёсьей слюной. А потом пыхнуло пламя, и раздался чей-то истошный крик.

Затем Боляк помнил, как он был уже на дороге. Вокруг него скакал Прохвост с располосованной плетью шкурой, рядом вертелись трое конных башкир с пиками, а мужики, курочившие заплот, яростно отбивались от них кольями.

Одного из степняков стащили с лошади, и какой-то мужик, худой, синюшный, без шапки, с набухающим на плече сухой руки кровавым рубцом, яростно колотил по голове вертящегося под ним ужом врага обухом топора. Мерными ударами он мозжил его череп – будто делал привычную, мирную, плотницкую работу.

Дальше Боляк помнил уже ливень. И то, как он стаскивает с враз осклизлевших брёвен Весняну и закидывает её за спину незадачливому мальчишке-ездоку на ту самую лошадёнку, что таскала заплоты к церкви. И как эта дряхлая кляча, скользя разъезжающимися ногами по мокрой дороге, всё пытается и пытается выползти в гору, но не может вытянуть двух ездоков и груза.

А снизу, от реки, с торжища, уже катит обезумевшая толпа, а её с улюлюканьем и гиканьем гонит конный башкирский отряд. А навстречу толпе несутся уцелевшие башкиры-разведчики, бросившие бессмысленную схватку с Колмаком и уже сменившие пики на кривые сабельки.

За ними, захлёбываясь от лая, разбрызгивая кровь, несётся Прохвост. Толпа всё ближе, а взмыленная кляча так и не может сдвинуться с места, как ни лупцует её пятками ездок. Гремит гроза, всюду разливается ужас, но время опять застывает медовым сгустком. Боляк лезет за пазуху, вынимает нож, обрезает постромки – и лошадь, избавившись от груза брёвен, наконец уносит ополоумевшего мальчишку и ревущую Весняну к церкви, в заплот, в укрытие.

А теперь Боляк несётся от заплота: голый по пояс, в тлеющих по низу штанах, с набухающими на месте ещё не заживших ожогов рубцами от ударов башкирской плетью.

Рядом бежит русская баба, прижимая к груди поросёнка, – видать, последнее, что она успела вынести из подожжённого хлева, когда ворвались степняки; по другую руку от Боляка, размахивая вожжами будто пращей, скачет косоватый мариец, а спереди, всё сбавляя ход, но не утрачивая ярости, хромает вотяк.

Боляк обгоняет его и видит, что удмурт хромой не от рождения. Поперёк бедра у него уже пошёл синеть вокруг белой кости страшный разруб от вражеской сабли. И вотяк это заметил только-только и пытается ухватить вожжи марийца, чтобы перетянуть ими ногу, но вожжи, кружась над головой черемиса, лишь с хлёстом стегают вотяка по лицу, и он улетает куда-то в заросли лопухов.

А Боляк вспоминает, как недавно бежал вверх, мимо той самой незадачливой клячи, что всю жизнь прожила, лупцуемая ездоками да возницами, а теперь лежала на боку посреди улицы с двумя башкирскими стрелами в шее, пуская кровавые пузыри и вращая иссиня-чёрным, удивлённым и даже немного радостным глазом – как так, неужто не околела от натуги ещё через много лет, а вот так легко отмучилась?

Боляк бежал мимо клячи и видел лишь спину да съехавшие так, что снова заголился зад, портки ездока, видел и его мелькающие пятки, а Весняны не видел.

И хотя он уже пробежал мимо лошади, а толпа сзади напирала, он развернулся и каким-то чудом устоял против напора толпы. Добрался, падая на четвереньки, вставая, раздавая тумаки и получая чужие, утирая свою и не свою юшку, до клячи.

Толпа обегала её, и Весняна лежала невредимая, только придавленная костлявой тушей уже начавшей заходиться в судорогах лошадёнки.

Дальше они бежали к церкви уже вместе, взявшись за руки. Позади них ковыляли самые немощные, и топот их ног слышался всё реже, а предсмертный вскрик и истошный визг степняка, полосующего саблей, – всё чаще.

И снова Боляк бежит вниз, и спина полыхает, но уже не так, будто от него отожгли имя. А словно ярятся кипящим светом, что излился с неба в самый тяжкий миг осады их заплотного городка, прижжённые к спине невидимые крылья. И кажется, ещё миг, и он взлетит. Но не летит. Бушующая, извергающая, кипящая ненависть держит его на земле. Той земле, на которую ступил враг. И всё, что он теперь должен, это погубить, изничтожить этого врага.

Вот уже и конец улочки. Вот уже видно и торжище на крутом, обрывистом иренском берегу. Ну как торжище, бывшее торжище, а теперь пожарище. Уже видно и другой берег реки, и строящееся рядами ополчение. А на этом берегу, чуть в стороне от торжища, где ковылится древний погост с обомшелыми отрухлявевшими крестами, приходит в себя, строится уступом яртаул степняков.

И хотя Боляк не сбавляет бега, и перед залитыми потом глазами всё мельтешит, ему кажется, он видит и того самого тархана с перебитой рукой.

Почти у стен гуляй-города, что наспех соорудили вокруг Троицкой церкви, настигла беда и их с Весняной.

Сзади уже давно не слышались ни вскрики, ни стоны, лишь ускоряющийся, дробный, гулкий топот копыт. Но и до заплота было недалеко. Уже сдвинули в сторону навал из стоящих на попа телег. Уже тянулись к Боляку с Весняной руки посадцев. Уже другие посадцы держали наготове колья. Уже готовы были выставить их навстречу врагу, лишь бы ребятишки успели скользнуть в эту спасительную щель...

И вдруг рука Боляка, что сжимала ладонь Весняны, опустела. Лишь, сливаясь с торжествующим визгом всадника, пропел тонкий голос девчонки:

– Боляяяк!

И разом исчез, будто сдулся. Боляк огляделся по сторонам. Мелькали стены заплота, телеги, кучи брёвен, тлела трава, переступали ноги лошади. И стояла такая тишь, будто весь мир застыл, увидев то, чего не видел Боляк. И ужаснулся. Мальчишка с тоской поднял глаза кверху. Над ним, подбоченясь на перетаптывающемся коне в дорогой сбруе, нависал батыр-великан.

Его белые, привыкшие раздирать бараньи и конские жилы, зубы скалились в опушке редких, жёстких, как у волка, усов, чёрные глаза жгли угольями из-под меховой опушки дорогого чеканного шлема. Бросив поводья, он опёрся одной рукой о луку седла. В неё, искусно выделанная, лощёная, резная, была вставлена деревянная медвежья голова.

«Серчаешь, ведмедко», – не к месту подумал Боляк.

Во второй руке, на вытяжке, без всяких усилий, степняк держал за косу Весняну. Та дрыгала ногами и хрипела, задрав кверху голову так, что было видно только пульсирующую жилку на шее и корчащееся под подолом тело.

И, не раздумывая, Боляк прыгнул и повис на этой руке. Наверное, это был самый высокий прыжок в его жизни – такому бы позавидовала и лягушка. И когда Боляк кончиками пальцев уцепился за руку батыра и повис на ней, он поперву даже не понял, почему уже висит на руке, а прыжок всё длится и длится. Ведь Боляк по-прежнему поднимался вверх. И лишь услышав раскатистый смех всадника, Боляк догадался – батыр продолжал поднимать руку вверх уже и с ним, и с Весняной.

Громким, гулким звуком задрожало всё вокруг, в глазах полыхнул и погас огонь. Боляк уцепился за руку покрепче и рванул вниз. Бесполезно. Даже его юной, набранной в передрягах и напастях силы не хватало, чтобы одолеть батыра.

Сияние сошло с глаз, будто пелена. Над ним нависало копчёное лицо степняка с редкими волосками в короткой бородёнке. Боляк подтянулся и укусил всадника в предплечье, прямо во вздувшиеся жилы. Но зубы отскочили, как от камня.

В воздухе, закатив глаза, как удавленник, безжизненно болталась Весняна. Боляк извивался, дрыгал ногами, пинался в круп, пытаясь попасть по колену врагу, и плевался куда-то, где должны были находиться его глаза.

А башкир лишь похохатывал:

– Ай, добыча сама прискакала! К юной рабыне ещё и раб в придачу!

Смеялся степняк противно, с каким-то бабьим подвзвизгом, что совсем не подходило к его могучему облику. Но этот противный смех вдруг перебил грозный рык, и Боляка тотчас потянуло книзу.

Почуяв ногами землю, он, не глядя, изготовился прыгнуть на степняка, но увидал, что на локте того болтается, вцепившись в сустав, Прохвост. Болтается, извиваясь, смешно, будто кутёнок, поджимает передние лапы, обнажая беззащитное шерстяное пузо.

Весняна уже волочила ногами по земле, но по-прежнему была не в себе. А её коса так и была намотана на кулак степняка. Только рука батыра теперь была опущена, а сам он визжал от боли. Второй рукой он что есть сил ухватился за медвежью башку на луке, понимая, что если выпустит её, то свалится с лошади.

Но тархан уже приходил в себя и что есть силы лупил ногами в подбрюшье коню. Ещё миг, и седогривый конь унесёт и батыра, и пса, и Весняну. А отьехав, степняк разберётся с Прохвостом и заберёт девушку в полон.

Пёс болтался на руке у башкира, косясь на Боляка, конь начинал осаживаться, но Боляк уже знал, что делать – выхватив из-за пазухи нож, он обрезал Весняне косу.

* * *

Боляк стоял, выставив нож, а на него, на седогривом огромном коне, прижав тело к крупу, неслась воплощённая ярость. Едва Боляк дотащил на руках так и не пришедшую в себя девушку до спасительной щели в заплоте, едва передал её на руки тому самому мальчишке-вознице, как позади раздался торжествующий крик. Это всадник, избавившись от ноши, так взмахнул рукой, что Прохвост отлетел в сторону, далеко-далеко, будто через полнеба.

А Боляка разом покинули силы, он оступился, споткнулся, упал и скатился со взгорка. Ненамного, шагов на пять. Но этого хватило батыру, чтобы оценить обстановку и понять, что есть случай поквитаться за неудачу.

И теперь Боляк стоял один. А за его спиной был заплот с укрывшимся за ним народом. В руке Боляк держал короткий рыбацкий нож. На него мчался всадник, а казалось, что вся орда!

Он стоял один, а за ним, в заплотном городке, укрылось всё Поречье. Был ли Боляк их защитником? Ту, единственную, кого он мог спасти, он спас. Но врага это не остановило.

Да и сейчас Боляк ничего не мог сделать батыру-великану на седогривом чёрном коне. Тот не скакал – летел, держа наотлёт саблю. И даже воздух звенел под этой саблей.

И тогда Боляк побежал навстречу, будто ждал этой встречи всю жизнь. Он видел и ухмылку степняка, и землю, выворачиваемую из-под копыт коня, и ходящие в его пасти удила, и брызги пота, и пену, и мрачное грозовое небо. Он видел весь мир и ещё успел подивиться, какой же он крохотный.

А мир стал увеличиваться и сиять. И Боляк не сразу понял – это заслоняет его тень всадника, а сияет в его руках сабля. И сейчас это сияние обрушится на болякову голову...

И теперь Боляк бежит вниз с холма, но не навстречу всаднику, а преследуя. И думает – как же так – я только что сидел за стеной заплота, в безопасности, а небо надо мной пронзали горящие стрелы башкир...

* * *

Боляк сидел за стеной заплота, в безопасности, а небо над ним пронзали горящие стрелы башкир. Сабле степняка не суждено было обрушиться на голову мальчишки. В последний миг тот споткнулся, полетел вперёд носом, затем кубарем, и только и расслышал, что свист кылыча, впустую рассёкшего воздух. Всадник пронёсся вперёд, осадил назад, и в этот миг из щели в заплоте выбежали мужики с кольями и копьями. И тогда степняк хлестнул плетью и ускакал к своим, может быть, поняв, что свою удачу он потерял, а быть может, ему просто наскучила потеха.

А Боляк сидел за стеной, дрожал всем телом и разглядывал гальку. Это была последняя галька из тех, что собирал он по наказу Карьи-пама: кроваво-красный, с сизой полосой, будто сабельный рубец, окатыш. Он таскался у Боляка в обмотке, а зачем, Боляк уже и сам не помнил. Из обмотки он, видать, и соскользнул в чуню. И в самый нужный миг попал под большой палец опорной ноги, отчего Боляк и поскользнулся.

Кого благодарить за это, каких богов?! Ведь теперь его не ведут никакие боги! Он поднял глаза к небу. Оно гудело от башкирских стрел. Кончив развлекаться, степняки пошли на приступ.

Неподалёку кто-то рыдал. Приглядевшись, Боляк увидел на земле, под телегой, два скрюченных тельца. Кругом мельтешили ноги – в крестьянских лаптях и посадских сапогах из кунгурской юфти, в татарских ичигах и марийских йыдашках, в пермяцких котах и вогульских нярках из содранной с морды оленя кожи. Мелькали быстрые босые ноги, и медленно, тяжело топтались стариковские подшитые пимы; грузно, косолапо, как медведь, переваливался кто-то в потёртых охотничьих поршнях.

Гудело небо, гудели люди, и рыдание в этом шуме тонуло, становилось никчёмным, как любой отдельный звук, когда затевается что-то общее. И отсиживаться было некогда. Но прежде чем выскочить на заплотную стену, Боляк пригляделся.

Это рыдала Весняна, она скрючилась на земле, уткнув голову в колени всё тому же мальчишке-вознице. Девчонка то всхлипывала, то заходилась таким густым ревом, что, пожалуй, позавидовала бы и иная недоенная корова. Порой Весняна замолкала, но лишь на миг, чтобы с тонким свистом втянуть воздух и так густо загудеть, будто это закипал чудо-самовар на заимке у Качи-травника.

– Весняна! – подобрался ближе обрадованный Боляк. – Всё хорошо, не бойся, ты в безопасности. И я здесь, с тобой!

Девушка подняла голову. Криво обрезанные соломенные лохмы торчали в разные стороны. Полные слёз голубые глаза были как два бездонных, ледяных озера в бесснежную зиму. Как же ей шла эта растрёпанная, зарёванная красота!

– Уйди! – проревела Весняна.

– Ты что, эви Весняна, это же я, Боляк Русаев!

– Сгинь, Боляк! – Лицо Весняны вспыхнуло, слёзы разом обсохли, по нему побежали гримасы, и было это теперь не заплаканное лицо ребёнка, а растрескавшаяся, красная, как сосновая кора, личина злой старухи.

– Я же спас тебя, – растерянно улыбался Боляк.

Весняна гордо встряхнула головой, будто хотела отбросить назад копну волос. Но лишь грязные короткие сосульки мотнулись по сторонам. И она тотчас скуксилась, губы её по-ребячьи скосоротились, и стала она вновь не злой старухой, а зарёванным уросливым ребёнком:

– Уйди! – прошептала она. – Ты меня... изуродовал!

А Ирень, и торжище, и старый погост совсем близко. И уже можно разглядеть людей на другом берегу реки, а Боляк всё бежит, а рядом, откуда только взялся, блестя спёкшейся кровью на чёрной шерсти, скачет Прохвост.

Ушёл Боляк после этих слов сразу, а вот побежал позднее.

Звон схватки вовсю раздавался на стенах городка – самые отчаянные из батыров прямо с коней прыгали на стены, пытаясь закинуть в толпу горящие факелы и начать рубку. На них с косами, топорами, вилами, а кто и с голыми руками бросались защитники посада. Были это не обученные бою воины, а мирные люди, но ярость их была такова, что враг быстро отступался. Но не отступал.

Поняв, что приступом городок не взять, степняки стали действовать издали, пуская стрелы. Но и тут не преуспели. В посаде тоже нашлись лучники. И пусть это были охотники, пусть у них были не боевые луки, но нападавшим пришлось держаться поодаль.

Те зажжённые стрелы, что враги выпустили в первый наскок, натворили в посаде немало беды, но пламя уже почти везде сбили. Сейчас степняки тоже пускали огонь, но он гас ещё в полёте. Чтобы взять заплот, нужно было подбираться ближе. А пока лучники степняков одиночными, но точными выстрелами нет-нет да и выбивали защитников.

Это было нетрудно. Народ за стенами не знал, как действовать при осаде, как сторожиться, как безопасно перемещаться, да и вообще что делать и куда бежать. Правда, сейчас им, окрылённым поступком Боляка, в запале от удачно отбитого первого натиска, казалось, что так будет и впредь. И что их смешной навал из телег, заборов, ворот и всякого хлама – неприступная стена.

Будто и не было трёх десятков лет, когда таким же налётом степняки разорили здесь поселение, вознесшееся затем твердыней Кунгуром на неприступных кручах между Сылвой и Иренью. Тому, новому Кунгуру, сейчас тоже приходилось худо – его осаждали орды куда более грозные, чем этот налетевший на Старый посад разведывательный отряд-яртаул. Но в посаде никто об этом не думал. Пока посад ликовал. И редкие вопли сражённых башкирской стрелой защитников, и заходящийся то тут, то там плач по убиенным не заглушали этого ликования.

А нападающие перестроились. Это происходило на виду у защитников, и потому все были наготове и лишь посмеивались.

– Ишь, мудрят. Рядком выстроились. Щиты, гляди, за щитами укрыться задумали, – зло посмеивались на стене.

А всадники и впрямь выстроились косой стеной во всю ширину улицы, так что за ними было не видать ни торжища, ни реки. В руках у них появились круглые, узорчатые башкирские щиты-калканы. На их красном поле сияли латунные бляхи, будто звёзды совершали по пламенеющей, кровавой ночи ход вокруг светила. Но был день, и это сияющее марево колыхалось и слепило в нагретом, предгрозовом воздухе, будто зацветшая маками весенняя степь покрыла осеннее поречье.

Боляк вгляделся вдаль. Излучина Ирени, бурный ток реки Кунгурки, что впадал в неё поодаль, чуть ниже. Холмы, взгорки, перелески – остатки некогда дремучих парм, сведённых теперь под пашни. И сами пашни – неровные, каменистые, овражистые. Суровая, древняя, но благодатная земля. Не степь. Поречье!

А новый приступ уже начался. Конная стена тихо, не торопясь, переходила в разбег, двигалась к заплотному городку. Степняки приближались молча, без привычного улюлюканья и свиста.

И тогда улюлюканьем зашёлся посад, и полетели в конницу стрелы. Защитники стреляли от души, не жалея, пучками, так что порой казалось, будто из лука вылетают не стрелы, а мётлы. И даже охотники со своими короткострельными луками поддались этому порыву, и ну давай устилать коннице путь торчащими из земли опереньями.

Конечно, это никого не остановило. Степняки грозно, молчаливо и медленно приближались. Боляк, впервые видевший битву, каким-то непонятным чувством, наитием, нутрянкой понимал, что здесь что-то не так.

Ну, подойдут они со щитами к стене, а что дальше? Плясали на пламенеющих щитах огоньки латунных набоек-умбонов, искрами переливались сбруи, расходилось сияние от лошадиных подков, отчего казалось, что на земле тоже отплясывают огоньки.

Или не казалось?

– Урр!! Урр-кунк!! – закричал Боляк по-вогульски.

Как по-русски будет обман, он не знал, а в востяцком наречии не было такого слова, ведь остяки никогда не обманывают.

Его истошный крик потонул в визге и улюлюканье степняков. Они, свесив щиты на крупы лошадей и пригибаясь сами, разъезжались – половина вправо-ченэ, половина влево-венэ. А за их спинами стояло три ряда спешившихся воинов. У каждого в руке был лук с зажжённой стрелой. Огненная туча затмила солнце. И грянул гром.

Огонь бушевал на заплоте. Тлела земля. Полыхала деревянная церковь. Народ носился кто куда. Мужики – кто с вёдрами, кто с оружием, бабы – кто с младенцами, кто с поросятами. Боляк рыскал под телегами, ища Весняну. И лишь старик-священник Акиня, тот самый, что и перевёз Боляка через реку, наказав не держать нож за пазухой, карабкался на колокольню. По её маковке, вокруг креста, бегали языки пламени, грозясь скатиться на шатровую кровлю.

Степняки отошли. Среди суматохи, что охватила заплотец страшнее пожара, нашлась на стене парочка хладнокровных людей, подстреливших одного всадника и двух-трёх лучников. Но врага это не остановило – он намеревался повторить приступ.

А суматоха и пожарище разрастались. Редкие защитники на стене выцеливали гарцующих вдалеке врагов и требовали припасов для стрельбы. И Боляк вылез из-под телег с двумя охапками увязанных, будто сноп, стрел.

На выгоревшей земле, с охвостьем башкирской стрелы – кырмы в глазу, лежал, раскинув руки, мёртвый человек. Борода его курчавилась, в уцелевшем глазу отражалось грозовое небо со вспышками молний, отчего казалось, что мертвец исполнен праведной ярости. Боляк выдрал из его коченеющих пальцев лук и присоединился к защитникам.

Расходился дождь. Вдалеке сверкали молнии. И степняки не заставили ждать – они торопились сделать дело, пока туча не наползла на Старый посад и дождём не залило их стрелы-факелы.

Хотя посад можно было взять и сейчас, степняки, обжёгшись на первом приступе, хотели довести дело до верного. Зачем рубиться, если можно сжечь? Всех. Скопом. Вновь взвились в небо горящие стрелы, и вновь обрушился на заплотец смертельный огненный ливень.

Гром гремел не переставая, гудело пожарище, и казалось, пришла неминуемая смерть. И когда разошёлся среди этого бушующего, восставшего на всё живое, огненного мира колокольный звон, все подумали, что жизнь кончилась и пришло с небес избавление. И вздели очи горе.

На колокольне, отбив набат, стоял поп Акиня. И держал в руках писаный по доскам лик Николы Троеручника. И грозил им нападавшим степнякам. По куполу колокольни сбегал огонь и растекался по ярусу звона. А Акиня стоял невредимый, древний, грозный. И его высохшее тело было сейчас больше всего, что творилось внизу. Больше ужаса, больше ненависти, больше боли. И больше смерти.

Кто валился на колени от благоговения, кто падал ниц, сражённый стрелой, кто катался по земле, наглотавшись дыма. Никто уже не стрелял по башкирским лучникам, и те, подбежав ещё ближе, выпустили весь заряд огненных стрел по звоннице.

Стрелы впивались в дерево, в балки, в кровлю, но будто облетали старика с ликом Николы.

И всё же одна попала прямо в серёдку иконы. И тотчас вспыхнул старик Акиня, зашёлся разом пламенем, весь, с ног до головы, будто сухая деревяшка. Но не выпустил икону из рук.

Крики ужаса послышались из стана нападавших. В огненном кольце, что сейчас представляли вздетые над головой руки попа Акини, сияла неопалимая, нетленная доска с грозным ликом. И было у Николы три руки.

Одной он творил крестное знамение, второй указывал на восток, откуда летела грозовая туча, а третьей держал пущенную в него стрелу.

* * *

Степняки удирают, и, если оглянуться, то уже и церковь видна едва-едва – дым, огонь, а в нём тёмный столб, подпирающий грозовое небо. И от него расходится свет – это пылает дед Акиня, держа в руках неопалимый лик Николы-троеручника.

Боляк отыскал Весняну ровно в тот миг, когда народ, воодушевлённый бегством степняков, повалил из заплотца добивать врага. Весняна уже отрыдала по волосам и даже успела в этом чаду сыскать воды, чтобы умыться. И теперь, с чуть опухшим, по-свежему красивым, какое бывает лишь у зарёванных детей, лицом, сидела на коленях у мальчишки-возницы и прижимала голову к его груди.

На взгорке, у подножия церкви, шла суета, гомонливые бабы пытались сбить огонь с храма, да без толку. И Боляку не понравилась ни эта праздность Весняны с её дружком, ни то, что она сидит у него на коленях...

Хотя... Что сейчас могло быть важнее, чем бить отходящего врага? Лук Боляк где-то обронил, зато подобрал два топора – вогульский лаюм и башкирский балтач с расписной рукоятью. Лаюмом управляться ему было сподручнее, а вот балтач Боляк протянул парню:

– Скорей, побежали!

Тот поглядел на топор, на Весняну, на Боляка и нехотя протянул руку. Но едва схватился за обух, как Весняна отдёрнула его руку и притянула к себе. Она подняла на Боляка голубые, с серым, стальным под стать небу, отливом глаза, и Боляк всё понял.

Он потянул парня за пояс, как это делают татары в борьбе-забаве куреш.

– Эй, ты чего? – подался назад тот.

Боляк тянул на себя. Был он шире в плечах, крепче, сильнее и чувствовал это. Пока он действовал даже не вполсилы, хотя, что и говорить, очень хотел взять возницу за пояс, поднять над головой и грохнуть пластом оземь. В парня вцепилась Весняна и тянула его за плечи на себя. На её правой руке отливало золотыми искрами жад-кольцо, подарок Боляка.

– Отпусти его, дурак! – потребовала Весняна. – Отпусти, на помощь позову. Отпусти, он мой, и никуда не пойдёт!

Боляк дёрнул на себя пояс мальчишки и резко отпустил. Возница с девчонкой едва не повалились.

– Да нужен он мне! Пояс дай, я свой потерял, дак! – сказал, как сплюнул, Боляк.

– Так бы и сказал, – развязал поясок возница.

Боляк обвязался, заткнул за пояс балтач, перебросил из руки в руку лаюм. Все мужчины уже покинули заплотец.

– Обещай, – не глядя на Весняну, начал Боляк. Голос его срывался. – Обещай, что жад-кольцо снимешь, как замуж выйдешь...

Грянул гром. В нём потонули слова Весняны. Дождь струями стекал по лицу Боляка. А Боляк бежал к реке.

Хотя он и обогнал многих – ведь преследовать степняков ринулись и стар, и млад, и даже баба с поросёнком под мышкой, – впереди всё же бежало изрядно народу. И когда толпа стала замедляться, Боляк сперва бежал, лавируя в ней, как в преющем киселе. Но кисель всё густел и густел.

И вот Боляк уже не бежит, а идёт быстрым шагом, лавирует между потных спин, стараясь не задеть лицом колчан со стрелами или лезвие клевца, лежащего на плече у пахаря.

И Боляк упирается лбом в чью-то спину, силится протиснуться вперёд в этом густом молчании посадцев и понимает, что молчание это – неспроста. И тогда, совсем как в детстве, когда хочется оказаться в гуще событий, Боляк встаёт на четвереньки и пролезает между ног в первый ряд.

* * *

Разорённое, разграбленное торжище тлело и дымилось. Посадцы стояли на нём, и мало что напоминало о том, что атан-два назад здесь было мирное многолюдье, велась торговля, люди встречались, узнавали вести, радовались спасению родных и близких или оплакивали их горемычную судьбу.

Сейчас это был просто кусок земли на берегу. За ним был спуск к реке и лодочный перевоз. Все лодки были вытащены на берег, свалены в кучу и подожжены. Их дегтярные бока чадили густым, смоляным дымом, устилавшим всю реку, так, что нельзя было видеть, что творится на другом берегу. Зато виднелись валяющиеся там и тут мертвецы, будто обратилось торжище в кладбище.

Но древний погост был левее торжка. На нём, среди чахлой травы и ветхих оградок, вперемешку стояли старые и новые кресты с кровельками-голбцами. Свежие, только вчера засыпанные могилки чернели между древних, заросших ковылём, еле угадываемых холмиков. На свежих могилах густо пылали новые сосновые кресты. А старые, обомшелые, с голбцем-лемехом, что кривились по древним могилам, лишь тлели, и ветер разносил по сторонам этот тлен.

Степняки гарцевали по кладбищу, сбиваясь в тучу, наподобие той, что кружила сейчас и в небе. Их мощные кони выбивали копытами дёрн из старых захоронений и взметывали вверх кучи свежей могильной земли. Погост был на крутом обрыве, под ним упруго и мощно текла река Ирень.

И Боляк понял – это ловушка. До заплота не добежать – далеко. К реке не спуститься – пылающий перевоз отрезал реку от берега. А на торжище их всех перебьют.

Степняками правил тот самый тархан на чёрном седогривом коне, против которого Боляк выстоял с одним ножом. Нож он давно потерял, но теперь в каждой руке у него было по топору. И кто бы ни противостоял ему, что бы ни угрожало спереди, сзади, справа-слева, – это было неважно. Повсюду царила смерть.

Глава 36

Мёртвые за живых

Повсюду царила смерть.

Но степняки по-прежнему были войском, а посадские – толпой. И было ясно, кого смерть настигнет первым. Впрочем, это было неважно.

Боляка хотели было затолкать за спины, в задние ряды, но он стоял будто пригвождённый. Лишь глупая мысль мельтешила в голове: «Не испугались степняки, стало быть, никакого неопалимого лика. И что три руки им, что десять. Их тоже не пугают боги. Их тоже ведут не боги. Всё было так и задумано».

Налетел ветерок и сдул дождь, и мигом просохла и одежда, и кожа, и волосы, будто стоял по всей земле изнуряющий многодневный зной.

– Эй, мысль, пошла прочь! – сказал Боляк и крепче ухватился за топоры.

Что-то тёплое, шершавое ткнулось в бедро – это Прохвост, старый бродяга, потрёпанный, но вполне живой, в самый нужный миг возник как из ниоткуда. Он поглядел на Боляка умными глазами и сел на задние лапы, будто готовился наблюдать за потехой. Но лиловые губы дрожали, обнажая белые клыки.

Посадские стояли обречённо, но твёрдо, плечом к плечу. Все молчали, и без слов всё было ясно. Где-то позади всхрюкнул поросёнок, и тотчас тонким запевом пошёл вздыматься, как испарина после дождя, женский плач.

– Шла бы ты, Ксюха, домой, – буднично, со вздохом сказал усталый мужской голос.

– И-где он, и-дом-то, – всхлипнула в ответ Ксюха. – Уж я тут, и-с тобой постою...

И вновь всё стихло.

Степняки тоже выстроились на погосте. Они скалились, предвкушая потеху. Их кони, ловя ноздрями дегтярный дым, всхрапывали, перетаптывались, будто заразились нетерпением хозяев. Всё чаще копыта выбивали дёрн, всё чаще какой-нибудь ретивый конь вставал на дыбы, рвя поводья, снося кресты, разоряя древние могилы.

А Боляк вспоминал давние слова, что сказал ему отец на Чочвокаре, там, где сходятся стрелой Чусовая и Кама. Там, где когда-то поднялась на орду вся земля.

Тогда Боляк спросил отца: «Почему сейчас нет отважцев?» А Русай ответил: «Никто не рождается отважным, приходит время, и им становятся».

А ещё не к месту вспомнилась похвальба Гультяя рассказать, как Ермак переплыл горы. И хотя Гультяй так и не кончил своего рассказа, Боляк понял, как это случилось:

– Ермак просто делал, что должен. А когда ты исполняешь долг, есть и кто-то, кто его принимает. И горы приняли долг Ермака. А долг Поречья сейчас – дать бой врагу. Не победить, не проиграть. Дать бой.

Степняки что-то замышляли. Подъезжали, отъезжали от главного тархана, того самого могучего батыра на седогривом чёрном коне, ломали строй и вновь смыкались, будто были это и не конные люди, а текучее вещество, будто вода, стекающаяся из капель и вновь распадающаяся на них.

Звенели поводья, скрипели сёдла, бряцало оружие, гремели щиты, стучали копыта.

– А ведь не всем вам, мужики, доведётся рука на руку с ворогом схватиться, – сказал тот самый мужик, что недавно гнал бабу с поросёнком домой.

– Чего? Кому?! – загудела толпа.

– Правду говорю! – настаивал мужик.

– Кому доведётся, а кому и нет, – возразил ему кто-то. – Ты-то точно не руками башкира мутузить будешь.

– Ещё чего, руками, у меня рогатина, – похвалился мужик.

– Знаем мы твою рогатину, Мишка – большая шишка. То-то Ксюха от тебя и не отходит...

Толпа посадских грянула хохотом, аж всхрапнули башкирские кони. Мишка-Шишка смеялся громче всех, крепко сжимая древко рогатины – длинного хутапа с точёным на две стороны железным остриём.

– А только постреляют они нас из луков, а уж кто уцелеет, тех так побьют, – заявил он.

Мужики смолкли, призадумавшись.

– А ты балдой нас всех прикрой, – ляпнул из толпы тот самый сухорукий мужик, что недавно посреди улочки яростно мозжил голову степняка обухом плотницкого топора. И сам обрадовался своей шутке. Но никто его не поддержал.

– Мели, Омеля, твоя неделя! – огрызнулся Мишка-Шишка. – Что ж, хрещёные люди, грустно жили, весело помрём, – сжал он покрепче древко рогатины.

Степняки натягивали луки. Ржали кони. Те из врагов, кто был без луков, в нетерпении рвали поводья, рассекая саблями воздух.

И вдруг над землёй поплыл низкий, как туман, густой, как луговой воздух в сенокосную пору, колокольный звон.

Все оглянулись. Троицкая церковь пылала, будто свеча, уходя сияющим столбом прямо в грозовые небеса. Дед Акиня всё так же стоял на ярусе звона, держа в руках неопалимый лик Николы-троеручника.

Как он до сих пор не сгорел, не обратился в головешку, в прах, было невдомёк никому. Это было чудом. Как и то, что колокол звонил сам по себе. Балки, на которых его подвесили, тоже горели, проседали, и колокол подавался вниз, отчего разогретое его било́ летало от стенки к стенке и колотило в раскалённые бока благовестника.

С погоста донёсся визгливый клич, и степняки натянули луки.

И в этот миг со стороны церкви, с нарастающим шелестом, вниз по улочке к погосту побежала тёплая воздушная волна.

А затем раздался треск и грохот.

Колокольня разошлась на части и раскрылась на все стороны, как утренний цветок. Балка, держащая благовест, прогорела и развалилась, обрушивая колокол.

Башкирские стрелы взвились в воздух.

Они летели вверх, прямо в небеса, будто степняки пустили их не в людей, а прямо в бога. Или это бог, протянув с небес невидимую длань, прикрыл ей защитников посада, и стрелы, отскочив от этой длани, взмыли в небо. А может, это было от того, что ровно за миг до пуска стрел землю сотряс невиданной силы удар. Это долетел до земли, грохнувшись о неё с высоты, раскалённый от пожарища и яростного звона, тысячепудовый благовест Троицкой церкви.

Земля содрогнулась, выгнулась волной и улеглась. И между степняками и посадскими пролегла трещина. Она ширилась, разъезжалась, словно это разлеплялись губы ожившего, древнего, невиданного чудища. В глубине этой пасти, будто жёлтые, изъеденные, стариковские зубы, ворочались камни. А потом улыбка со стариковским шамканьем исчезла, и земля, а вместе с ней и погост, обрушилась в бурный поток Ирени.

От церкви шёл гул, жар, и, нарастая, приближался к торжищу. Потом горячий ветер обдул посадских, и они, поняв, в чём дело, метнулись в разные стороны. В клубах пыли, грязи, камней, дров, досок, брёвен, горящих головней, разбитой утвари, во всём, что олицетворяет каждодневный людской тлен, огромным горящим комком, будто рухнуло на землю солнце, пролетел, подскакивая на ухабах, взмыв на миг над крутояром, и рухнул в реку раскалённый колокол-благовест.

Струи шипящего пара взметнулись вверх, как плевки двоедонного змея Эри. Те из степняков, кому не повезло свалиться в реку первыми, сварились заживо. А затем в кипяток влился студёный иренский водоток, и опять бежала вдаль всё та же река. Лишь над местом падения благовеста вода была светлее обычного. Колокол лежал на дне, как огромный походный котёл, что обронил из лодки путник-великан.

А затем бурые, тёмные струи взметнулись из враз обагрившейся реки. Они взмыли стрелой над поражёнными людьми, над сожжённым торжищем, над берегом с пылающими лодками. Это снова обвалился берег, погребая под собой благовест.

Капли воды летели вниз, а в воздухе всё стояла взметнувшаяся от воды туча. Это стрижи, что наделали гнёзд в крутояре, носились в вышине, тонким писком оплакивая погубленные жилища. А затем стали отвесно нырять в воду, будто надеялись спасти из неё птенцов.

Вместе с ними летели в реку кони, люди, доспехи, земля, трава, кусты, кресты, мертвецы только что погибшие, и мертвецы, чьи кости давно истлели, свежесбитые из сосновых досок гробы и древние истлелые домовины-колоды, выдолбленные из цельного ствола дерева. С шорохом сползали в воду жёлтые трухлявые кости, плюхались обёрнутые в саван тела, будто мука в талкане забеливал воду человечий прах и тлен.

Но вода, враз заполнившая место, где только что высился кладбищенский крутояр, била струёй в берег и относила течением от него на середину всё, что попадало под её упругий ток. Растворяя в этом кипятке и землю, и кости, и золу.

Над рекой стелился густой, едкий дым от смоляных дегтярных лодок. В его разрывах было видно, что большая часть конницы уцелела, и теперь степняки, сбросив лишнее оружие, плыли рядом с лошадьми, обняв их за шеи. Конечно, ни о каком боевом порядке речи не шло, но было ясно, что отряд продолжал существовать. Обрушившийся яр погубил немало врагов, но не смог истребить яртаул.

Кто-то из степняков отстал и выгребал поодаль, сражаясь с бурными водами. Кто-то едва держался за гриву коня сломанной, с торчащей костью, рукой и вопил странные тягучие слова, пока не захлебнулся. Других снесло ниже по течению, но и они, преодолев сумятицу, пытались подгрести к своим.

Дым и копоть косыми извивами устилали реку. Ветер то растаскивал этот чад, то сносил в кучу, и там, где сейчас была водная гладь, оседала тёмная пелена. А в том месте, где только что клубился дым, блестела река. И мелькали то тут, то там люди, кони, сбруи, походные бурдюки, мешки с дуваном, одежда, красные спины погибших, округлые крупы лошадей.

Но уже понятен был замысел яртаула – выбраться на левый берег и вырваться сквозь городок беженцев на простор.

И тут с небес посыпались стрелы. Те самые, что выпустили всадники, когда берег обрушился, И они летели в воду. Эти стрелы ушли прямиком вверх, в небо – как сказали бы в ином случае, «в молоко» – и теперь возвращались. Будто были эти стрелы божьей карой.

Бо́льшая их часть пронзала бушующую толщу, но были и такие, что достигали цели – били в макушки, глаза, рты людей, в шеи и спины лошадей. В этот миг Ирень опять накрыло пеленой дыма, и лишь рвались в небеса истошные вскрики, храп и ржание.

А потом дым снесло в сторону.

Несмотря на внезапную, обрушившуюся с небес кару, степняки продолжали оставаться боевой единицей. Часть их уже достигла отмелей у левого берега и теперь приводила в порядок коней и снаряжение. Отряд поредел, но был готов пробиться за реку, в ковыльные степи, что шли за дальними перелесками. На это хватало и людей, и коней, и ярости.

Но ярости хватало и становищу беженцев. Они тоже не собирались отсиживаться за составленными в короб-четверик повозками. И пока башкирская конница не начала разбег, пока степняки, оседлав лошадей, выбирались по брюхо, по стоячему иренскому мелководью, на левом берегу их уже встречало разъярённое ополчение – вооружённое кольями, рогатинами, пиками, копьями, а то и просто хутапами с горящей паклей.

Это были люди пришлые, люди, сковырнутые злой бедой с совсем других мест – с Суксуна и Сылвы, с верховьев Ирени, с Аспы и Калтагиза, с Быма и Юга. Здесь были смешливые луговые мари и смурные лесные вогулы, добродушные вотяки, что издавна расселялись сюда с Вотки, Ижа, Сарапула и Камбарки; и, в обыденной жизни растяпистые, а сейчас собранные и грозные, пермяки; были татары, что уже больше столетия кропотливо, трудолюбиво, надрывно осваивали новую родину, перебравшись сюда из-под Казани от лютования московского царя.

Были и башкиры, что давно жили выселком, как семья конокрада Куянки Тасимова. И пореченские остяки, и новгородские, вологодские, чердынские, соликамские русские, и даже мезенские поморы, что перебрались из бушующих почти целый год возле кипящего моря снегов в эти благодатные, хлебородные земли за лучшей жизнью.

Встречались и те, чьи прадеды – ермаковы воины; и совсем уж не помнящий родства беглый сброд, что сбивался распахивать пореченскую целину и жать рожь задолго до основания Кунгура.

Одни пришли сюда недавно и еще не успели обзавестись ни семьей, ни хозяйством. Другие меряли по здешним летам и зимам уже не одну прорву лет, схоронив немало мертвецов. Но кто бы они ни были – сейчас это была их родина. И она должна была остаться их родиной впредь. Для них, для уже родившихся и ещё не зачатых детей, внуков, правнуков. Навсегда!

И все они побежали навстречу врагу, по пояс, по грудь погружаясь в воду. Дегтярная, смоляная копоть мглой закрыла левый берег, так что с посадской стороны стало совсем ничего не видно.

Боляк стоял на крутояре, не мигая, и смотрел вдаль. Он не знал, где его отец – сумел ли тот спастись от налетевшей беды, сражаясь на левом берегу с остатками грозной силищи, или же погиб здесь, в старом посаде. На миг осели в голове и тотчас развеялись как дым и мысли о друзьях – Гультяе, Кокуе, Куриле и Копчике.

Но больше его гвоздила мысль другая: а что если он всему виной? Что если над всем миром, который им познан, простирает чёрные крыла проклятье Глядена. И раз так – может, стоит отдать этот мир, и тогда всё закончится?

В дыму слышался звон схватки, ржание, вскрики и стоны, а затем раздался победный клич. Копоть сдуло, и на мелководье плавали трупы людей, лошадей, битая рыба и водоросли. Краснели суконные кафтаны степняков, белели холщовые рубахи пахарей, а в оплывающей крови багрились бурые лузяны лесных народцев. Татарские шабуры и пермяцкие йорносы колыхались в воде, словно ленты жертвенных кишок.

От степного отряда остался едва десяток человек. Они сбились вместе, держась за лошадиные гривы, и, похоже, задумали сплыть вниз по реке, к безлюдному месту, чтобы выбраться на берег и уйти к своим, под Кунгур. Никто их не преследовал – у врагов не было сил, да и не могли они натворить больше беды столь малым числом. Люди будто отпускали степняков с миром, но мира больше не было на этой земле, и земля не отпустила врагов.

У правого берега, ниже струи, образовалась стоячая заглубь. В миг, когда Боляк с Прохвостом, Мишка-Шишка с женкой Ксюхой и Омеля с плотницким топором стояли на краю, кусок земли обвалился. Посадские едва успели отскочить, чтобы не свалиться в заглубь, которая разом превратилась в течение.

Поток унёс всё, что плавало в стоячей воде – могильные оградки, кресты, трухлявые жертвенные столбы и свежие гробы. Всё это закружилось в водоворотах, как бывает только на Ирени.

Река яростно плевалась водой на горящие лодки, которые шипели, исходя струями едкого дыма, и тоже вовлекались в общее кипящее вращение. Крутившиеся колоды били по лошадям и людям, подминая их под собой. Кто-то выныривал, хватаясь за горящие кресты и обломки гробов, опрокидывая их на себя вместе с мертвецом.

Получалось, что истлелые, страшные мертвецы нападали на барахтающихся в воде степняков, будто восставали на святой и праведный бой за всех живых. И Боляк понял: какого бы роду-племени ни были живущие на этой земле, они уже никогда не уйдут с неё, сколько бы необоримая сила им ни грозила. Если земля, вода, огонь и небо за них, если сама смерть за них, кто против них?!

А гробы всё плыли и плыли по реке, погребая в воде остатки некогда грозной конницы, пока не сошёл в воду весь погост. И оба берега дивились – сколько их, казалось, навеки забытых мертвецов. Они стояли за эту землю прежде, каждый в свой срок, но пришло время встать за неё ещё раз.

Сбрызнул дождь и прибил дым и копоть. Над рекой развеялась последняя тьма, лишь прелый клочковатый туман на миг осел – и тотчас разошёлся. Тучи ушли, будто их и не было, лишь по краям неба ещё трепыхались их рваные, почерневшие края, словно сохла на ветру обгорелая тряпка.

Над рекой засияло солнце, тотчас зазеленели глубокие воды Ирени, и сама она весело бежала вдаль, за поворот, укротив, усыпив, утихомирив грозную силищу.

Лишь кружился посреди реки, догорая, одинокий могильный крест. Ни лошадиных, ни людских голов не было на поверхности – и было так, будто от веку.

Плеснула волна. Огонь погас, и крест отнесло в сторону. Но воронка осталась. Её неровные края дрожали, трепыхались, будто сомневались, что делать дальше – раствориться в бойком течении или продолжать вращение. Теперь водоворот прибивало к посадскому берегу. Боляк вспомнил про двоедонного иренского змея Эри, который из-под земли гасит костры по берегам, оставляя на их месте родники.

А что если Эри и погасил горящий крест? Что если его разбудила эта великая битва зла, небес, мертвецов и природы? А вдруг да утонувший колокол ошпарил его бока, как кипяток, выплеснувшийся из котла?!

А воронка ширилась, обваливаясь краями, будто хотела раскидать всю воду по сторонам и добраться до самого дна. И из её ширящейся пасти показалась сначала чёрная, седогривая лошадиная голова, затем шея, затем грудь. Коня будто что-то выносило наружу из неспокойных, глубоких вод реки. Он будто стоял на чьей-то трепещущей, блестящей спине. Так показалось Боляку, но лишь на миг.

А затем над холкой лошади взмыло страшное, редкоусое, копчёное лицо степняка-батыра, того самого тархана, что возглавлял яртаул, того злейшего врага, что уже дважды чуть не погубил Боляка. С лица его стекала вода и смешивалась с кровью из страшной, открытой раны на бритой макушке.

Конь взвился на дыбы, будто имел в толще вод опору, скакнул на крутой обрыв и, оскальзываясь, но яростно вонзаясь копытами в буро-красную, кровавую землю, стал подниматься. Батыр стегал его ногами, бил руками, и конь забирался по круче всё выше и выше, прямо к тому месту, где стоял Боляк.

А Боляк всё не мог отгнать назойливую чёрную мысль о проклятье. И так она была противна и неприятна, что жарче крови вскипело в мальчишке новое, неведомое зло. Куда сильнее того зла, с которым он подкидывал заимённую копейку ворожцу Вугойке.

«Как же так, – думал Боляк, – когда я только ехал на Гляден, мир открывался мне, будто говорил – бери меня! И я вбирал его в душу весь, целиком.

Выходит, теперь все беды мира от того, что проклятье Глядена отнимает его у меня? Так, может быть, тогда стоит отдать. Но как же я оставлю его, ведь он достался мне светлым – а после меня он будет лежать во тьме?»

Зашёлся лаем пёс Прохвост, а потом перешёл на гулкое рычание, по-волчьи скаля пасть. Боляк сжимал в одной руке башкирский балтач, в другой – вогульский лаюм и был готов к схватке.

– Эй, степняк! Видать, только нам решать, кто сегодня выживет, – крикнул он вниз.

До края кручи коню оставалось всего ничего.

«Должно быть, боги решили так», – подумал мальчишка, а потом вспомнил, что боги давным-давно отвернулись от него.

Солёным потом прохватило обожжённую спину, а затем боль исчезла. Седогривый чёрный конь уже взбирался передними копытами на торжище, вынося на спине ездока. Тот глядел прямо в глаза мальчишки и ухмылялся. Сегодня его не погребла земля, не скрыла вода, не спалил огонь, миновали меч, копьё, стрела. Смерть его всё равно настигнет – так почему бы перед её лицом не взять последний дуван? Дерзкий мальчишка – подходящая добыча.

Боляк перехватил правой рукой лаюм и метнул его в степняка, как учил Гультяй. Он метил тому в лоб, но батыр успел прикрыться рукой – лаюм скользнул по ней лезвием, ударился о кожаный налокотник и отлетел в сторону.

Балтач был в левой руке, и перекидывать его в правую времени не было. Поэтому Боляк метнул топор, как получилось. Тот ударил обухом между глаз коню и отскочил прямо в руку врагу. Тархан тотчас перехватил балтач поудобнее и усмехнулся в редкие усы.

Но ухмылялся он недолго. Конь, едва затащивший задние ноги и круп на торжище, попятился и стал съезжать с обрыва. Степняк легко соскочил с него, но запутался в стременах и теперь рубил, не щадя коня, балтачом подпругу. Она с треском лопнула, и степняк повалился на бок.

Боляк ещё ничего не понял, а Прохвост с грозным рыком уже метнулся к батыру. А из-за другого плеча, с тонким воем, что сливался с грохочущим визгом и хрюканьем, к батыру летела – откуда ни возьмись – бедовая жёнка Мишки-Шишки, Ксюха.

Под мышкой у неё так и был зажат поросёнок – самое дорогое, что было у этой бабы после мужа.

– Ах ты, и-ирод, ах ты, и-супостат! – орала Ксюха. – И-с дитём не навоевался?! А ты и-с бабой повоюй!

И, ухватив за задние копыта поросёнка, она с размаху, со всей налитой бабьей силушки, впечатала свиным рылом по лицу батыра! Тот страшно завизжал и, бросив топор, упав на колени, совсем по-бабьи стал прикрываться обеими руками от второго удара.

А истошно визжащий поросёнок летал, раскручиваясь над его головой, разбрызгивая спереди слюну, сзади – навоз.

И тогда батыр вскочил, но не бросился на бабу, как того можно было ожидать, а, сложив руки домиком, рыбкой нырнул с обрыва в реку. Под зад ему поддали нога подоспевшего Мишки-Шишки и поросячье рыло. Степняк угребал сажёнками к середине реки, туда, где самое быстрое течение.

– Уйдёт, гад, ой уйдёт! – беззлобно сокрушался Омеля – твоя неделя.

– Потонет!

– Уплывёт!

Судачила толпа посадских.

А батыр всё греб и греб, лишь изредка подымая из воды голову, чтобы хлебнуть воздуха и поглядеть, далеко ли до спасительной середины. И в тот миг, когда он снова поднял голову и вывернул её влево, против течения, широко распахивая рот с белыми крепкими зубами, – прямо в него вьехал нос лодки-челдонки, что шла самотёком с верховьев.

В ней стояли нарты, а на них – в распущенных седых волосах, что вились от макушки до самых пят, будто в свадебном убранстве, – лицом вверх лежала старуха Карьи-пама. Сам шаман, до пояса погрузившись в лодку, а ногами оставаясь в воде, болтался лицом вниз на корме. Всю его спину, будто шкуру ежа, усеивали башкирские стрелы.

Лодка, движимая стремительным потоком, не остановилась, ткнувшись в голову степняка. Её равнодушно протащило дальше, а на месте, где только что была голова грозного батыра, лишь вздулся и лопнул воздушный пузырь.

По обеим берегам молчали. Посадские – все, кто был на крутом яру, – склонили головы. Под ногами хрюкал, топча сочную после дождя траву, поросёнок. Прохвост ластился ко всем подряд. Вниз по реке уплывал седогривый чёрный конь.

А затем толпа расступилась, и Русай с Кочебахтой внесли на носилках из свежей лозы обгорелого попа Акиню. Он держал в руках неопалимый лик Николы Троеручника и был ещё жив. К другому берегу баграми подтягивали лодку с памом Карьей и его старухой.

Глава 37

Вся земля

Первым от погребального костра ушёл Кочебахта.

Никто не бросился вслед. Могучая тень травника ещё мелькала во вспышках костра, что отблескивали на реке, а потом истаяла во тьме.

Когда лодку с Карьей и его женой подтянули к берегу, старуха была ещё жива. Но не шевелилась и не проронила ни слова. Ни слова она не сказала, и когда Кочебахта склонился над ней, – лишь скатилась по щеке одинокая слезинка.

А целовал Кочебахта уже её мёртвые уста.

К погребальному костру собрались все, кроме дозорных. Пореченские остяки не жгли своих покойников, а хоронили, обернув в берестяные куколи-яги. Их подвешивали к ветвям особых деревьев в тайных рощах, в глуби заповедных урманов под горой Осиновая Голова. Боляк пару раз натыкался на такие, узнавая их по сладковатому запаху тления, но вглубь не заходил.

Но до Осиновой Головы было далеко, и путь этот грозил стать ещё труднее и опаснее, чем довелось пройти Карье-паму. Да и нельзя было Кочебахте в Карьев павыль. Но и хоронить в земле, по русскому и татарскому обычаю, Кочебахта не желал. Он рассудил, что Карья-пам, своим подвигом отведя напасть от и так всё суживающегося, уменьшающегося мира пореченских остяков, заслужил сам слиться с этим миром.

И запылал погребальный костёр. На него поставили, сломав полозья, нарты со старухой, а старого Карью поместили в распиленную поперёк лодку. Какой-то приблудный монашек прочитал молитву. Тягучими, густыми словами отпелся и татарский мулла.

Вогул Копчик долго колебался и сложил в лодку шамана свои знаменитые, испещрённые зарубками ножны. Подумал и кинул туда же кешмет[47] с грибокуревом. Вотяки и пермяки предали огню пояса и лапти-коты. Девушки-мари́ с плачем сняли с голов и подложили вместо подушек под покойников венки из священных луговых цветов.

Что-то нужно было сделать и по остяцкому обычаю, но стариков-остяков не было, как не было теперь у пореченских остяков и пама. А кто, кроме пама, может знать и хранить все обряды?

И Кочебахта запалил костёр. Он обошёл его первым и скрылся в темноте. Следом двинулись по кругу и остальные. Последним шёл Боляк. Обойдя костёр, он уже пошёл было прочь, но вернулся и бросил в разошедшееся пламя гальку – ту самую, последнюю из тех, что велел ему собирать старый плут Карья.

Быть может, тогда Карья сделал это для забавы, а быть может, это и вправду что-то значило. Ведь и запёка, и отливка, и священная охота, и знак имвожьяна, и спасение от сабли степняка – всё случилось благодаря этим камешкам.

Так пусть хоть один из них будет теперь со стариком в тех мирах, куда, смешавшись с языками костра, поднимаются сейчас его души. А если, как учил аляб Ярко, у человека всего одна душа, тогда пусть эта последняя галька в погребальном костре Карьи послужит плавней. Чтобы без всякой огарины его душа спеклась в отливку и сияла, перед кем бы ей ни довелось предстать.

А что ещё может забрать с собой смешной и грозный старик Карья? Из жизни он ушёл, прихватив старуху, нарты, лодку и тучу башкирских стрел в спину. Выходит, это всё, чем он обзавёлся за долгую жизнь? Ведь даже котёл, что забыл Боляк в хотэ Карьи-пама, тот самый злополучный котёл, с которого всё и началось, старик не смог забрать с собой.

Но так ли важно, что шаман забрал? Не важнее ли то, что он оставил – добрую память и спасённый род!

Боляк догнал Русая и пошёл рядом. Совсем как в детстве, только не за руку.

Кочебахта сидел у костра. Не погребального, а обычного костерочка на берегу реки. В эту ночь левый берег Ирени был весь усыпан такими кострами, и никакому змею Эри было не под силу погасить их. И хотя ночь стояла звёздная, хотя Урталей Нях-молын почти касался земли, как это бывает лишь осенью, звёзды не отражались в глубоких иренских водах. Ирень пылала отражением костров. Люди в эту ночь лишили звёзды возможности видеть своё отражение.

А Кочебахта вертел в руках котёл с отбитым ушком для подвеса.

– И как в нём варить? – развёл он руками. – На что подвешивать?

Чуть поодаль кто-то лежал, укрытый рогожей.

– Это мы сейчас сладим, – улыбнулся Русай. – Эй, Боляк-человек, собери-ка камней побольше, сделаем чувал... А помнишь, Кочебахта, в нашу последнюю встречу на реке, у меня не было даже такого котла? Но все остались сытыми.

– И живыми, – мрачно добавил травник.

Русай протянул руку и помог Кочебахте встать:

– Прости, друг. Я виноват, что твоя жизнь пошла наперекосяк, из-за меня ты не видел отца живым.

Кочебахта ничего не ответил и отошёл в сторону. Вернулся он быстро, с двумя походными хиирами, и долго что-то в них перебирал.

Подошли Гультяй и Копчик.

– Пока варим – плачем, как съедим – скачем! – потёр руки Гультяй и почесал перевязанную голову. Ему явно досталось в схватке с перебравшимися к левому берегу степняками.

– Что готовим? – спросил он шёпотом у Боляка.

– Да где же они... Не могли же Кокуй с Курилой всё в Кунгур забрать... Взвар готовим... – продолжая шурудить в мешках, ответил наузник.

Гультяй смутился. Он не хотел, чтобы скорбящий Кочебахта слышал его досужие, праздные разговоры.

– Не трудись, Кача. Голова хоть и болит, но целая. До свадьбы заживёт и без взвара... И вообще – голова не жопа. Завяжи, да лежи! А тебе сейчас скорбеть нужно.

– Дался мне твой бестолковый чугунок, – огрызнулся лекарь, швыряя в кипяток травки. – Скорбеть буду, когда недужные на земле исчезнут. А взвар для старика Акини.

– Акини?!

Все, кто был у костра, подскочили.

* * *

Акиня лежал на спине, всё так же сжимая в руках икону. Сквозь лопнувшую обгорелую кожу рук виднелись жёлтые кости и серые хрящи, сизые жилы и лиловые вены. Волосы на голове обгорели, кожа лезла лохмотьями, как шелушащаяся береста, глаза запали в опалённые подглазья, губы спеклись. Из груди, как из ветхой прорехи, торчали рёбра, палёные мышцы кукожились на плечах и бёдрах.

И всё же поп Акиня был жив и дышал.

– Такого не может быть, – ахнул Копчик. – После такого не живут!

– Может, – мрачно ответил Кочебахта. – Есть одно снадобье. Я ему «Ермакову кровь» дал.

– Это некоторая травка, что только на Ермаковых скалах растёт? – уточнил Русай.

– Она самая. И растёт она не везде, а в тех местах, где Ермак в первый раз за эту землю свою кровь пролил. Схлестнулся он на этих скалах, когда охотился, с лазутчиками Облегера. Победил всех пятерых, но и сам поранился. С тех пор цветёт трава «Ермакова кровь» раз в пять лет, в августе, в день смерти Ермака. Её цветом я и попотчевал старика Акиню.

Гультяй, раздобывший где-то башкирский малахай, аж выронил из руки нож, которым сдирал меховую опушку, чтобы изладить себе подобие русской шапки:

– Вот те! Именем Ермака снадобье назвали, ну и дела! Эх, Ермак Тимофеевич, шёл я землёю, плыл водою, чаял жизнь как ты прожить-проплыть, но не думал, что в такие дебри-заводи заеду-заплыву. Что ещё за «Ермакова кровь»?

– Слыхал я, – с сомнением протянул Копчик, – «Ермакова кровь» не лечит, наоборот, убивает?

– Лечит, но не всякую хворь. Чуть побольше принять – убивает. Да только никто её главный секрет не ведает. Коли смешать её с прахом проклятого и живущего, она не просто лечит, она жизнь продляет. И не на год, не на десяток, а на век сразу!

Копчик присел на корточки возле старика Акини, потрогал лоб, попробовал на вкус спёкшуюся кровь.

– Его жизнь? Навек? С прахом проклятого... И живущего... Как это?

* * *

В этот раз вогул достал ножом Кочебахту. Но между ними был костёр, и прыжок у Копчика вышел долгий. И одной ногой он угодил прямо в котёл. Кипяток выплеснулся, нога вогула поехала, и всё, что он успел, – лишь полоснуть по груди Кочебахты тупым ножом Боляка.

А затем завалился на спину, взбрыкнув обеими ногами так, что котёл подлетел вверх. Он грохнулся на раскалённые камни чувала и раскололся, когда Копчика уже вязали.

Теперь Копчик лежал, спелёнатый для верности в циновку, рядом с дедом Акиней. Тут же сидел и раздетый по пояс Кочебахта. Гультяй делал ему перевязку. А Русай с Боляком накладывали на жуткие ожоги Акини мазь, как показал травник.

Копчик извивался и плевался и слюной, и словами:

– Ты урр-кунк-хым! Ты обманщик. Ты поперёк-человек, Кочебахта, ты оборотень! Кто тебя родил и из какого места?! Такой отец у тебя был, такая мать, а ты – выродок! Эй, друг Русай, почему ты не убил его тогда, когда был должен?!

Копчик дёрнул ногой и попал по расколотому котлу. Тот со звоном откатился в темноту.

– Эй, друг Копчик, зачем говоришь такие жуткие слова? Кочебахта сына твоего спас, тем более! – мягко возразил Русай.

– Выродок и есть! – разлепил спечёные губы дед Акиня.

От того, что он внезапно заговорил, все подскочили. И даже связанный и спелёнутый Копчик неведомо как откатился от Акини на два локтя, будто тот был прокажённым.

– Зачем ты меня спас, наузник? – прошептал старик.

– Да ты-то чем недоволен? – оттолкнул Кочебахта ни в чём не повинного Гультяя. – Век живи!

– А я не ищу жизни вечной, я и так три срока в ней зажился! Мне хоть и в аду, а всё ближе к господу, чем сейчас... – Голос Акини креп от слова к слову, хотя казалось, что он начнёт сейчас распадаться на обгорелые куски. – Потому я царствия божьего ищу... Бедный я человек, кто теперь меня избавит от сего тела смерти!

– Ну извини, старик, – развёл руками Кочебахта. – Хотел как лучше!

– Да не лучше он хотел, лотхын-ойка, копчёный старик, а жизнь свою спасал, – взвизгнул из куля вогул.

– Ты свою побереги, – рявкнул Кочебахта.

– Не верю! – прошамкал Акиня. – Если бы свою жизнь за счёт моей продлил, поверил бы. А так – и мою на век продлил, и свою спас. В чём подвох?

И Копчик рассказал про то, как Боляк спас жизнь его сыну Ялпану через «отжиг имени». А взамен взял с Копчика обязательство забрать жизнь Кочебахты. Потому что Кочебахта должен отнять жизнь Русая.

Вот только Кочебахта всех перехитрил. И пепел отожжённого имени Ялпана сохранил. А поняв, что Копчик всё равно добудет этот пепел, разменял его на жизнь Акини.

– Это правда, Боляк? – спросил Русай, закрыв лицо ладонями.

Боляк потупил взор. Ему было стыдно.

– Так что же ты, Кочебахта, не убил меня?

– Сперва из-за Ялпана, – вздохнул тот. – Долг лекаря, дак. А потом... Знаешь, Русай... Ты ведь мой лучший друг... Но...

Глаза Кочебахты блеснули, но лишь на миг, влажным отблеском, будто в них набухла слеза. Но это был всего один миг. Затем костёр вспыхнул и осветил лицо травника. Оно было суровым, непреклонным, а глаза блестели, будто лезвия:

– Убить тебя – мой долг! – продолжил Кочебахта. – И тогда всё твоё станет моим. Но станет ли моим твоё счастье?!

– И как теперь быть? – развёл руками Русай.

– Есть один способ, – прохрипел дед Акиня. – Есть и у меня одно умение, а как давно и откуда, вам того знать не следует... А только отпели-то сегодня по христианскому обряду не меня, а качиных батюшку с матушкой.

– А ты откуда об этом знаешь? – удивился Кочебахта. – Ты же при смерти был.

– Тело при смерти, а душа – в ожидании вознесения. Пусть и не вознеслась, но отлетела так, что всё видно!

– И что она видела?

– Что отпетые души твоих родителей, наузник, теперь ни в адово пекло сойти не могут, ни на небеса вознестись. Отпеты они, да не крещёны. И всегда тут будут, над тобой, неприкаянные!

– Всегда? Они из-за меня и так настрадались. Что делать, старик?

– Либо открестить их двойным открестом, либо мне на себя их отпевание принять.

– Двойное открещение? – ахнул Гультяй. – Я же ради него всю жизнь муку принимаю!

– Да погоди ты, Гультяй! – задумался Кочебахта.

– Если их открестить этим двойным открестом, что же, получится, их души крещёными будут?

– Как есть крещёными, – подтвердил Акиня. – И безгрешными. Прямо в рай попадут!

– Это что же выходит, я мало того, что род свой с юности предал, так ещё и веру предков предам?! Да и знаешь ли ты, старик, что мой отец был памом, шаманом рода? О каком рае ты тогда говоришь?

– Ни иудея, ни еллина, – только и прошамкал старик.

– А ты, значит, их отпевание на себя принять сможешь?! Что для этого нужно? – осенило Кочебахту.

– Для этого мне нужно помереть, как мученику! Я бы и помер, если б не ты со своим снадобьем. Просто убей меня, Кочебахта! Дай отравы!

– Отравы-то дать я тебе могу, старик! Да только мой дар врачевателя пропадёт. Ведь я тебя исцелил, и я же тебя убью! А что у меня есть, кроме дара?! Любовь у меня отобрали, род изгнал, родители погибли, лучшего друга я должен убить?!

– Давай я тебя убью, старик, – подал голос Копчик. – Развяжите меня, я зарежу старика, да и дело с концом.

– Да только не мученическая это будет смерть, а воровская! – возразил Акиня слабым голосом. – Одно дело – смерть от того, кто жизнь продлил. Его руками бог дал, ими же забрал. А другое – от подлого ножа.

– Почему подлого? Я тебя с большим почётом зарежу, лотхын-ойка...

– Потому что, если ты его убьёшь, – догадался Боляк, – с ним умрёт и отожжённое имя. И Ялпан помрёт через двенадцать лет, даже если ты, Копчик, сыщешь перо гуся, поймаешь кукушку и выследишь ворожца Вугойку. Это ли не подлость?

Копчик взвыл.

– Я знаю, как тебе помочь, старик, – подал голос молчавший до того Русай. – Тебя убью я! Все таращились на Русая. Смотрел на него немигающими бельмами из-под сожжённых век и поп Акиня.

– Ермак же мучеником погиб? – спросил Русай. – Ермакова кровь не только исцеляет, но и убивает, ведь так? Я дам тебе «Ермаковой крови», старик! И ты умрёшь мучеником, приняв на себя отпевание душ Карьи-пама и его старухи.

– Где ты возьмёшь «Ермаковой крови», остяк? – усмехнулся Акиня.

– На Ермак-горе и возьму.

– Она зацветает раз в пять лет...

– Пять лет не век, потерпишь.

– И её цветок может видеть лишь потомок ермаковина...

– Я и есть потомок ермаковина! Потому и имя моё Русай...

Никто не проронил ни звука, но в слабом пламени прогорающего костра будто выпрело облегчение.

– А ведь баловство это всё! – усмехнулся Гультяй. – И ничего у вас не выйдет!

– Это почему же?

– А вогул вас раньше перережет. Всех, кроме Акини. А старику век вековать, пока Ялпан свой век не кончит. Ведь в Акине живёт отожжённое имя мальца.

– Я и говорю, выродок, – опять завозился Копчик. – Долг, друг... Он нарочно это всё устроил... Чтобы самому не убивать Русая, чтобы ручек лекарских не запятнать, моими руками зло сотворить...

– Да это же и тебе на руку, Копчик! – возразил Боляк.

– Какой на руку?! – ёрзал тот.

– А вот давай проверим?

Боляк перемахнул через деда Акиню и споро разрезал верёвку, что стягивала кошму, в которую был завёрнут вогул.

Освободившись, Копчик тотчас вскочил. А Боляк уже совал ему в руки склюд.

– Ну, бери топор, бей Кочебахту!

Вогул стоял, растерянно переводя взгляд то на травника, то на топор в своей руке.

– Вот видите! – усмехнулся Боляк. – Долг Копчика передо мной – убить Качу. Но если он сейчас убьёт Кочебахту, тот не сможет исполнить свой долг – убить Русая. А значит, Русай напоит аляба Акиню «Ермаковой кровью». И отожжённое имя Ялпана умрёт вместе со стариком. Это не к его выгоде. Но это выгодно и Кочебахте. Ему не нужно исполнять свой долг и убивать Русая, а души Карья-пама и его пэрэ-ики вернутся, куда должны. А что до него самого, то он давно уже мёртв, хоть и живёт среди людей. Душой мёртв...

– Так что же нам делать?! – воскликнул Русай. – Выходит, мы все здесь должны поубивать друг друга?! Ради этого мы прошли такой путь, пережили столько страданий, так сплотились... За что? Ладно, я. Мне мстит Гляден. А вам за что эти муки, тем более?!

– Двойное открещение, старик, как это? – не слыша воплей, спросил Гультяй.

– Никола Троеручник, – слабо прохрипел старик. – Некоторые грехи и проклятья можно снять только двойным открещением. Крестят правой рукой. Она одна. И только у Николы Троеручника их две...

– Что-то ещё нужно, кроме лика?

– Молитвы особые...

– Из пыскорского молитвенника, он же Стефанова книга?

Старик даже повернул голову в сторону Гультяя, так что по обожжённой шее пошли волдыри:

– Откуда ты...

– Знаю? – перебил Гультяй. – А он у меня с собой. Я ведь тоже заклятый.

– Врёшь! Его уже полтораста лет никто сыскать не может!

– Я сыскал!

– И долго искал?

– Долго! Время было!

– Покажи книгу! – велел после долгого молчания Акиня.

– Ещё чего! Так поверь! Страницей из какой ещё книги можно имя отжечь?

– Вы сожгли страницу из пыскорского молитвенника?! – ахнул Акиня и затих. Казалось, он умер.

Копчик повертел-повертел в руках топор, да и всадил его по обух в твёрдое, как камень, полено-топляк, что вынесло из реки давным-давно.

– Что, уже никого резать не хочешь? – усмехнулся Боляк.

– Хочу! Ещё как хочу всех вас зарезать, а потом оживить и снова перерезать! Только вот я ничего вообще не понимать начал!

– Выходит, во мне и отожжённое имя сына вогула, и последняя страница пыскорской книги... – прошамкал старик. – А ты, Гультяй, помнишь, что там написано?

– Я хоть и обучен грамоте, но не той, которой книга писана.

– Я могу вспомнить, что там было напи... – старик закашлялся.

Кочебахта напоил его отваром, и старик продолжил:

– Если книгу заново прочту, то вспомню, слово в слово, что там написано.

– Что? Как ты вспомнишь, если сам говоришь, её полторы сотни лет никто не читал! – усмехнулся Гультяй.

– Вспомню! Не один ты долго землю топчешь. Только меня, видишь, время всё же к земле пригибает, а тебя даже касаться не хочет...

– Сейчас не о том речь, старик, – перебил Гультяй. – А только книги я вам не дам! Вы же тотчас все друг друга перебьёте.

– Не перебьют. И ты не перебивай, а слушай!

Акиня говорил долго, так что Кочебахте не раз и не два пришлось потчевать его снадобьями. Но когда старик закончил, все поняли, что другого выхода нет: чтобы восстановить отожжённое имя Ялпана, нужно заново переписать последнюю страницу пыскорского молитвенника.

Вспомнить написанное может дед Акиня, но для этого ему нужно прочесть всю книгу. А вот переписать её нужно рукой того, кто её и сжёг, то есть Кочебахты.

И сделать это не простыми чернилами, а «Ермаковой кровью», которую добудет Русай.

– Я хоть писать и не обучен, – возразил Кочебахта, – а только не в этом дело. Что мне с того? Получается, родители мои с двойным открестом пойдут в рай, к вашему лёсо-богу? Я им при жизни ничего хорошего не принёс, выходит, я их и после смерти на муки обреку...

Но старик рассудил по-иному. И вышло совсем хорошо. Гультяй отдаёт книгу в обмен на двойной открест собственной души. Этим же открестом снимается и отпевание с душ Карьи-пама и его пэрэ-ики.

– А потом я умру, – улыбнулся старик. – И только божий суд...

Он опять забылся. Выходило гладко, но что-то терзало Боляка. Что-то здесь было не так. Но Копчик не дал додумать.

– Это что же, – ахнул он, – только что мы были должны друг другу чужую смерть, а теперь – чужую жизнь?

– Так, вроде! – пожал плечами Русай.

– Книга, троерукий образ, «Ермакова кровь», пепел имени, души... – шептал Кочебахта, загибая пальцы, сбивался и начинал снова.

– Книга, троерукий образ, должники. Я тебе, ты мне! – раздался неожиданно крепкий, будто дразнился, голос Акини. – А земле вы ничего не должны? Земля вас носит! Земля вас терпит! Земля и любой грех покроет!

* * *

Когда Боляк проснулся, костёр уже еле тлел. Да и к чему он, если нет котла? Взвар можно готовить и на крохотном камельке, по-вогульски, в берестяном черпачке, обмазанном глиной. А спать со свежу, без огня, здесь все были привычные.

Впрочем, никто и не спал. Боляк проснулся последним. У костра был лишь отец, да старик Акиня лежал чуть в сторонке под кошмой и беззвучно шевелил губами. И хотя то, что он ещё жил, было самым расчудесным чудом, на старика никто не дивился.

Хотя и была кругом суматоха: ржали кони, суетились люди, звенело оружие, громыхала утварь. В этой суете у каждого было своё дело, и оно было важнее чуда.

Вот и Русай был занят – да чем! Он точил о камень ржавый, в зазубринах меч. Боляк, никогда в жизни не видевший отца с боевым оружием, долго смотрел на Русая из полсти и не мог взять в толк – может, кто попросил отца наточить ему меч? Но затем увидел рядом седло, сложенные стопкой кожаные налокотники, нагрудник и башкирский щит с уже содранной атласной обивкой.

– Эй, Русай, ты никак собрался куда?

– Уй, Боляк, напугал ты меня! Ты меня больше так не пугай! Иначе как я, пуганый, башкира воевать пойду?! Люди скажут, ещё не битый, а уже пуганый, тем более...

– Какого башкира, где воевать? – опешил Боляк. – Башкир весь вчера побит.

– Эх, Боляк-человек, если бы весь! А то ведь только некоторый. А весь башкир под Кунгуром. Надо Кунгуру помочь маленько... Кокуй уже там. А Курила новое ополчение собирает...

Вернулся Кочебахта. После того как старик Акиня пристыдил всех ночью, он ушёл к погребальному костру родителей. Его лицо и руки покрывали зловещие сажевые узоры. В поводу он вёл навьюченного коня:

– Пойду с тобой, Русай, Кунгур от степняков вызволять.

Боляк растерянно переводил взгляд с отца на его давнего дружка-недруга, а потом снова на отца.

– А как же вчерашний разговор?

– А что вчерашний разговор, – пожал могучими плечами Кочебахта. – Пять лет, десять лет, мы будем от судьбы как звери по норам таиться, когда вся земля в беде?

– Дело говоришь, Кача, – хлопнул его по плечу Русай и хитро прищурил глаза. – Да только ты ведь лекарь, а не воин. Таково твоё призвание?

– А ты – бортник и зверолов!

– А я так скажу, братцы мои, война – боль! – встрял Гультяй, подкравшись сзади и ткнув под лопатки фигушками Кочебахте и Русаю, так, что те вздрогнули.

– У каждого лекаря в одной руке боль, в другой избавление от боли, – возразил Кочебахта. – А ты, никак, Гультяй, тоже под Кунгур собрался. И где же твой конь?

– А на что мне конь? Я сам будто конь! Видали, какую мне сбрую Курила сладил? Будь здоров!

– Топорами на кунгурском базаре торговать вздумал, ли чё? – засмеялись товарищи.

– В пешем строю воевать буду! – не обиделся Гультяй. – Конному бою не обучен, зато топоры метать умею и на ножах драться...

– Гляди, чтобы тебя за степняка не приняли, – продолжали подзуживать приятели. – Хоть ты и ободрал с малахая опушку, а всё ж на русского перестал походить маленько.

– А мне как вору – всё в пору! – хохотал Гультяй.

– А твоя ли это война, Гультяй?! – нахмурился Кочебахта. – Ты ведь человек пришлый. И вчера уже по башке получил.

– Получил – отдай! – важно заявил расколодник. – А смерть не спросит – придёт да скосит!

– А ну как не скосит? Потом ведь придётся тебе, как беглому, ответ перед царём держать. Смерть-то не спросит, а вот царь – спросит.

– Царю мужик не велел тужить! – отмахнулся Гультяй. – Может, и простят мои вины... Ну а коли не простят – что ж! Дальше Ныроба не сошлют, сильней, чем смертью, не убьют, глубже земли не зароют! А только коли земля русская – русским за неё и ответ держать!

Остяки Кочебахта и Русай переглянулись и стали поправлять на Гультяе его сбрую.

Верхом на коне, снаряжённый по-походному, с седельными и заплечными хирами, подъехал Копчик. Был он мрачен.

– Ирень – вода горькая. Конь плохо пьёт...

– Ты тоже пошёл на войну? – спросил Боляк.

– Моя война двенадцать лет идти будет, но только, если каждый из вас выживет! Зачем туда идёте? Зачем от долга бежите?

– Нет, Копчик, это ты от долга бежишь, – возразил Кочебахта.

– Это не моя война, Кача-травник...

– Война чьей-то не бывает, – подал тихий голос старик Акиня. – Пить дайте...

– А помнишь, Копчик, как ты мне пенял, что мы, остяки, слабое племя и скоро растворимся в кипении других народов? – поднял на всадника выцветшие после всех тягот глаза Русай.

Копчик свистнул, и его конь сорвался с места.

– Значит, будешь мою спину прикрывать? – хлопнул по плечу Кочебахту Русай, когда улеглась пыль.

– Я прикрою твою спину, этэ! – заявил Боляк.

– Понимаю, к чему клонишь, Русай, – вздохнул Кочебахта. – Отнять твою жизнь – мой долг! Но беда, с которой нам надо справиться, – общая. Старик правильно сказал – война чьей-то не бывает. И большая беда чьей-то не бывает. А когда приходит общая большая беда, всё становится маленьким. И старые обиды, и старые долги. А маленькие долги и прощать легче.

– Жизнь отнять в любое время можно. А вот жизнь спасать – такое время наступить должно, – прошамкал дед Акиня, напившись поданного Боляком взвару.

* * *

Со взгорка, что взбегал от левого берега прямо в ковыльную степь, было видно, сколь велико ополчение. Конные, пешие, обоз – колышущейся длинной лентой уходило прямо по ковылям это несметное войско и таяло за окоёмом, сливаясь с дымом и чадом пожарища, будто и не было войска вовсе.

Чад тянулся в безоблачные, синие, безответные небеса густыми, широкими струями. Вбивалась в синеву неба чернота – это горел Кунгур. Сизый, густой дым подстилал эту черноту, будто светлый подшёрсток подбивал лоснящуюся шкуру тёмной кошки – это полыхали леса и степи вокруг Кунгура. Серебристый пар раскидывал эти струи, обращая их в огромные, в полнеба, завитки – это кипела окольцованная пожарищами Ирень.

Там и тут гудели зарницами красные отсветы и осаживались на губах горечью чёрного пепла. Это пылала гневом земля – вся земля, на которую пришла беда.

Построение было недолгим. Распоряжались Курила и наезжий воинский человек, тайно прибывший из Кунгура. Его помощники споро разбивали всех на ряды и шеренги, назначали старших. А потом протрубил рог, и воинский человек, сняв шелом, велел прощаться.

Бросились на шеи суровым парням тёмноглазые черемиски. Они не спали всю ночь, плетя венки. И сорванные ночью цветы распускались вместе с утром, прямо на головах смущённых парней.

С воем валялись в ногах у мирных, коренастых, привыкших к пахотному орудию, но решительно сжимавших мозолистыми руками боевое оружие татар их темноликие жены. У некоторых их было по две, по три, по четыре. Но сколько бы у кого ни было жён, каждая из них понимала, что, быть может, больше не будет у неё мужа.

Бедовая русская жёнка Ксюха, уже без поросёнка, висела на руке у своего могучего, надёжного Мишки и голосила:

– И-да лучше и-сразу мне брюхо и-вспори, мне всё одно и-без тебя не жи-и-ить...

Выли бабы, ревели дети, молча изъязвливали лица горючими слезами старухи. Белели костяшки на иссохших кулаках стариков.

Вдруг раздалось тягучее, бычье мычание. Все подались по сторонам – и ряд ополченцев с жёнками, и прочие провожающие. Посерёдке шёл сухорукий пьяный пермяк Омеля и тащил на верёвке откормленного бычка-трёхлетка.

– Пей, Омеля, твоя неделя! – пошутил кто-то, но ветер сдул слова в сторону.

Никто не смеялся. Зато ревел бык. Ревел и Омеля. Он был без шапки, распоясан и обут в один лапоть. Верёвку пермяк намотал на ладонь, в ней же сжимал длинный, иззубренный нож. Пил Омеля с вечера, когда многие, празднуя чудесный разгром отряда степняков, приложились невесть откуда взявшейся бражки. Да и кто бы его осудил – ведь увечный этот Омеля был среди тех, кто вчера не дрогнул и выстоял.

– Проль-лавьер! – крикнул Омеля, вытаращив бельмастые глаза.

Все молчали.

– Быкобой! Проль-лавьер! Забить бычку надо.

Священный обычай «быкобой» был известен каждому. И это был радостный праздник. Откормленного бычка забивали на берегу, перерезая горло и сливая кровь в реку, смывая тем самым людские грехи.

Мясо тут же пускали в пищу, варя и жаря, угощая каждого, кто протянет руку. А головой и шкурой отдаривались, как жертвой: попу ли, мулле ли, паму, а то и каждому поровну. Ведь редко когда на праздник «проль-лавьер» забивали одного бычка; порой бывало, что и по десятку.

Даже если у хозяина была некрепка рука, охотники помочь забить бычка всегда находились. Ведь проливший в реку жертвенную кровь наделялся на год вперёд особой милостью, каким бы богам он ни служил.

Бычок упирался и к реке не шёл. Сил у сухорукого пьяненького пермячка уже не было. Но никто не помог ему. Омеля покрутил бельмами, да и выпустил верёвку. Бычок задрал голову, замычал и побрёл к воде, отмахиваясь хвостом от слепней.

По обычаю быкобоя, после первой пущенной крови отзванивали с колокольни или отбивали в бубен особый рядок ударов. Все заходили по колено в воду. В ней наскоро, пока течением не размыло окровавленную воду, молились и спешили на берег. Так начинался праздник. Но сейчас проревел рог, послышались приказы, и хоть и большое, но разномастное войско тронулось вдаль, на закопчённый северный окоём.

Пил воду бычок. Скулили девки. Выла, волочась за Мишкой, Ксюха. Мелькнули и исчезли в конном строю Русай и Кочебахта. Прошлёпал, припадая на ногу, и Гультяй. Поднялась и улеглась пыль. Голова войска уже выныривала из дальнего распадка, снова взбираясь на пригорок. Обоз уже трещал колёсами повозок и полозьями нарт вдали, среди степных трав.

И уже отвыла своё разом поникшая от горя Ксюха. А пьяненький Омеля, всё так же полз вслед за войском, загребая под себя землю разбитой дороги и не выпуская иззубренного жертвенного ножа.

* * *

Боляк шёл к реке, а за ним плёлся Прохвост.

Парень спускался к воде и, выглядывая у берега лодки, вспоминал недавний разговор. Лодка ему была нужна не всякая. В неё должны были поместиться и старик Акиня, и Прохвост, и он сам.

– Я иду с тобой, Русай! – заявил Боляк. – Кто прикроет твою спину?

– А кто прикроет твою? – возразил отец.

– Ты!

– Мою спину прикроет Кача.

– Он вонзит тебе в спину меч...

– Послушай, Боляк. Ты храбрец. Ночью у каждого костра рассказывали, как ты сражался один на один с конным батыром, спас девочку, спас посад.

– И тебя спасу, – упрямился Боляк.

– Ты спасёшь много людей. Но сейчас ты должен спасти нашу семью: сестёр, мать, Щелкана...

– Я и буду их спасать, сражаясь за всех, за всю нашу землю...

– Это сделаю я.

– Почему ты, Русай? Ты же глава семьи.

– Я глава семьи, и потому я и должен защищать землю.

– Но почему?

– Потому что вся земля и начинается с семьи, Боляк-человек!

– Я пойду с тобой, я так решил! – хлопнул себя по щекам Боляк.

– А я решил, что ты поедешь на пасеку, защищать семью, – воскликнул Русай так, что даже обернулись беседующие поодаль Гультяй и Кочебахта.

– Я тают-имвожьян. И решать, куда мне идти, ему, Имвожьяну – богу моей дороги.

– Эх, Боляк-человек, разве ты до сих пор не понял? – горестно воскликнул отец. – Боги ничего не выбирают, выбираешь ты! И если твой выбор праведен и правилен, боги, какими бы и чьими бы они ни были, помогут тебе пройти выбранным путём.

– Только помогут?! – хмыкнул Боляк. – Выходит, Карья-пам сделал неправильный выбор?

– Карья?! – Русай не ожидал, что Боляк, помимо Имвожьяна, начнёт призывать на помощь и мёртвых памов. – А знаешь, ведь пореченские остяки никогда не воевали. А если кто приходил разорять земли – мы испокон веков укрывались в особых местах. Но Карья-пам стал первым из нас, кто встретил врага лицом к лицу. Это и был его выбор.

– Но раз выбор привёл Карью к смерти...

– Его выбор спас Старый посад, и, вот увидишь, его выбор спасёт и Кунгур, – перебил Русай.

– Как?! Он же просто мёртвый старик...

– Взгляни на этих людей, – Русай обвёл руками шумную людскую толчею. – Вчера все они были несчастные остяки, лёсо, вогулы, вотяки, пермяки, черемисы, татары и башкиры, потерявшие кров, близких, смысл. Каждый из них скорбел на своём языке по своим покойникам и взывал к своим богам...

А сегодня они одно целое. И у них одна цель. Вот что значит – выбор.

Подошёл Кочебахта и взял Боляка под локоть.

– На вот, – протянул он меч, отведя Боляка в сторону.

Тот с опаской взял ржавый старый меч. Он был тяжёл и явно не по руке Боляку.

– Не потеряй, – Кочебахта хлопнул Боляка по плечу и пошёл к товарищам.

– Ты куда? – недоумённо спросил мальчишка.

– На войну! Кто-то же должен твоему отцу спину прикрывать.

– А меч зачем мне отдал?

– Чтобы ты мать защищал! – не оборачиваясь, сказал травник.

– Кача, стой! То есть ты идёшь на войну, не чтобы убить отца?

Кочебахта вернулся, отнял у мальчишки меч и влепил ему такого подзатыльника, что того сбило с ног, и голова ещё долго гудела, как расколотый котёл.

* * *

Примятая сотнями ног степь уже давно оправилась и навела лоску. Выбитый копытами дёрн обсох и побледнел. Наезженные колеи едва выделялись, а когда набегало облачко, и вовсе сливались с вмиг посеревшей землёй.

Но всё так же отмахивал кресты монашек, причитал мулла, древние старики невесть какого роду-племени шамкали каждый на своём – то ли молитвы, то ли заклятья.

Боляк шёл к реке, пинал расколотый котёл и тужил. Ему хотелось сесть в лодку и поскорее отсюда уплыть.

Кое-кто узнавал его. Детишки подбегали и спрашивали:

– Ты Боляк, да? Это ты с отыром сразился? А правда, что ты маленьким ножом из его могучей руки саблю выбил? А это Прохвост? Это он отыру руку до плеча отгрыз и проглотил в один присест...

Лодок у берега было много: и долблёных, как гроб, кургузых рыбацких бырыхапок; валких даже на небольшой волне ботников-однодеревок; развалистых, вместительных пермянок – зырян-хып; очень похожих на них, но с высоким набоем остроносых русских лодок – лёсо-хып; длинных, узких, но юрких челдонок – челдон-хып.

Выбирать можно было любую. Боляк всё равно вернул бы лодку, несмотря на то что большинству этих судёнышек уже никогда не дождаться хозяина. Но лучшая лодка только причаливала.

Она была не большой, не маленькой, широкой и устойчивой, но не развалистой настолько, чтобы это мешало идти вверх. Вместимости её хватало с запасом.

В лодке было двое: круглый ездок и худой, маленький, голоногий, тщедушный кормчий в какой-то копчёной рванине. Грести он не умел. Вместо того чтобы налегать на оба весла сразу, он огребал одним – то с правой, то с левой стороны. Второе весло валялось в лодке.

И Боляк подумал, что, пожалуй, он легко сторгует эту лодку. Её только недавно кто-то понимающий сделал для себя, но воспользоваться не успел. А те, кто в ней плыли, были не из речного народа. Таким сподручнее ходить по земле.

А кормчий уже спрыгнул в воду и подтаскивал теперь лодку к берегу, упираясь что есть сил.

– Хох, давай пособлю! – забежал в воду Боляк.

Кормчий обернулся. Знакомые чёрные глаза-уголья жгли Боляка. Короткие, сбившиеся в колтун волосы частью были обожжены, частью наспех обкорнаны. На впавших смуглых щеках блестела давняя въевшаяся копоть. Лишь белый жемчуг зубов сиял, как тогда, когда они впервые встретились на иренском берегу. В этот день случилась какая-то беда, и казалось, что она очень большая...

– Тайся?!

– Здравствуй, Боляк!

В лодке что-то захлюпало, будто лещи в травяном садке. Хаяз, хоть и похудел, и осунулся, но всё равно был округлый, шаровитый, только чуть-чуть растерявший важности. И, забыв про её остатки, он бросился Боляку на шею. Тот пошатнулся, Тайся попыталась его удержать, и они втроём повалились в воду.

– Отца твоего, Афыла, я не видел, – признался Боляк, когда они уже обсыхали под кошмой. – Но если он здесь, он тоже ушёл под Кунгур...

Тайся дрожала, даже укутавшись в толстый войлок. Рядом хлюпал Хаяз. В обмазанном глиной берестяном ковшичке закипала вода. Пеклась на рожне рыба, в стороне грыз кость Прохвост. Бестолково мыча, бродил по воде бычок. Неподалёку, давно отвыв своё, носилась за поросёнком Ксюха и орала на всё становище:

– Мишка, и-стой! Поймаю, заколю, и-свинья ты этакая!

И суровые, казалось, навсегда изувеченные горем лица оставшихся на берегу людей светлели.

– Ну а ты как? – спросила Тайся. – Побывал во всём белом свете?

– Только кое-где, – улыбнулся Боляк.

– А что же не во всём?

– Всего белого света шибко много!

– Говорят, там и красавиц много?

– Знаешь, – Боляк поглядел на взъерошенную, всклокоченную, обкорнанную под мальчишку Тайсю, – чтобы встретить красавицу, незачем объезжать весь свет.

– А зачем же его тогда объезжать?

– Чтобы понять... что иногда... нужно спешить домой.

* * *

– Так как называется твоя река, аляб? – спросил Боляк, вертя в руке пряжку с отлитой головой медведя.

Правнук с прадедом сидели на старой, рассохшейся колоде. Рядом лежал Прохвост. Хаяз играл с боляковыми сёстрами. Тайся вместе с медноглазой Ханет хлопотала возле идущего на поправку, но пока не встающего Акини. Вечер осаживался за гору, млеющую в остывающем безветрии.

Воздух свежел, и в нём впервые за долгое время не чувствовался запах гари.

– Ня знай! Если Мэ-ва тебе не подходит, назови по-другому, – отмахнулся Щелкан.

Боляк привстал и пустил пряжку блинчиком по воде.

Шлёп-шляп, ыш-ап. Пряжка замелькала среди плывущих по воде редких листьев, проскакала до середины речонки и утонула.

– Ыш-ап, – расхохотался Боляк.

– Ош-аб? Медведь-кто? – не понял Щелкан. – Это не по-нашему. Это на чьём языке?

– Кто знает... Может, на языке той земли, куда течёт твоя река...

– Она течёт в Ирень, – приставляя ладонь к седым бровям, сказал Щелкан.

– Ирень, – хмыкнул Боляк. – Она течёт туда, куда и все реки. Через всю землю.

Парень огляделся, будто искал подтверждения своих слов. Жухлая трава устилала спуск к реке, будто жёсткая циновка.

Щелкан не возразил. Сквозь слепящее закатное солнце он глядел за реку.

Там, на взгорке, где подымались от земли, вытягиваясь вверх острыми вершинками молоденькие ели, млея в пламенеющем закате, перетаптывались всадники. Их островерхие малахаи и сами были как навершия елей. Их копья с реющими на ветру волчьими хвостами смыкались с лапами еловых ветвей. В свете заката и лес, и всадники были просто чёрной тенью, что покрывала землю, завершая день.

Тень сбегала по ещё светлому косогору и рассыпалась, разбивалась на рябь в золотистых водах реки, не достигая берега, где сидели правнук, прадед и пёс.

И все они – и река, и косогор, и лес на его вершине, и люди по обеим берегам реки, и свет, что пока не угас, и даже тень, что тонула в воде – и были этой землёй.

Конец

Примечания

1

Аляб-бабай – общее название родственников-стариков – дед, прадед, старый дядька (здесь и далее – комментарии автора).

2

Огын – богатырь.

3

Посох-ятапась – ятапась это и есть посох, но на языке пореченских остяков.

4

Медведь-ош – ош – медведь по коми-пермяцки. В верованиях пореченских народов медведь имеет двойственную сущность: он как бы и животное, и человек.

5

Выположка – место, где крутой косогор переходит в более пологий, но всё ещё заметный спуск, на котором не разгонишься. Для людей, много времени проводящих конными, такие детали существенны.

6

Щом – легкое сооружение с каркасом из шестов, крытое берестой или шкурами.

7

Провёслый – вяленый. Пермское, охотничье словечко. Провёслая лосятина оленина – привычное блюдо тех мест и того времени.

8

Павыль – поселение пореченских остяков, деревня.

9

Борть – рукотворное дупло в стволе дерева, используемое дикими пчёлами как улей.

10

Вармаль – великий шаман.

11

Русай-этэ, этэ – это отец. Усиленное обращение к отцу для привлечения его внимания.

12

Серкан – примитивный капкан из подручных материалов.

13

Хотэ – изба с подворьем. Аналог – баз у казаков.

14

Кунак – друг.

15

Атан – час.

16

Пам – старейшина рода и шаман низкого ранга одновременно.

17

Сеун – представитель власти, посланник воеводы.

18

Таскак – сарай, навес.

19

Хутап – длинный шест для управления лодкой.

20

Щамьё – лабаз, небольшой амбарчик для припасов, стоящий на открытом месте на двух высоких опорах, чтобы не проникли грызуны.

21

Огын – богатырь.

22

Вица – просторечное словечко из местного обихода, то же самое, что тонкий гибкий прут, обычно берёзовый или ивовый.

23

Дресвяный, дресва – это мелкий щебень, или небольшие каменные чешуйки. Здесь имеется в виду, что у Карьи твёрдые, чешуящиеся, обмётанные губы.

24

Проран – большое отверстие, выломанный кусок плотины.

25

Забрус – продукт пчеловодства, верхний срез медовых сот, покрытый слоем пчелиного воска.

26

Медогонка – примитивный деревянный сепаратор с мускульным вращением. Позволяет разделять твёрдые и жидкие фракции.

27

Нашва – то же, что и борт лодки. Но слова «борт» герои знать не могли, оно голландское, поэтому «нашва» – нашитые на каркас лодки доски.

28

Приймак – зять, живущий в доме тестя, не имеющий своего хозяйства. Здесь – ученик травника, принятый в обучение не за плату, а из милосердия.

29

Прижим – постоянный сильный ток течения прямо на скалистый, отвесный берег реки. Одна из самых серьёзных опасностей при сплаве.

30

Ошаклаченный – погорелец, надышавшийся сажи, угарного газа и находящийся в изменённом состоянии сознания. Шаклак – неупокоенный мертвец, умерший от угарного газа, вид несильного духа.

31

Сак-харва, харва – это плетённый из крапивы сачок на длинной ручке для подхвата рыбы при ловле удочкой.

32

Лузян – нечто среднее между пончо и анораком. Длиннополая цельнотканая охотничья и простонародная одежда.

33

Раскуиха – по-современному – бесконвойница. Заключённая, без ножных и ручных кандалов, раскованная в том смысле, что её расковали из кандалов. Гультяй мечтает о раскуихе, потому что интимная близость с такой женщиной и приятнее, и комфортнее.

34

Лунт – гусь по-мансийски.

35

Шает – значит, тлеет. Уральское слово.

36

Прогал – здесь: отверстие с неровными, почти смыкающимися краями.

37

Кытпось – нечто вроде документа, ярлыка, печати, знака, подтверждающего, что паломничество на Гляден состоялось. Без кытпося нельзя вернуться с паломничества домой.

38

Льячки – огнеупорные ковшики, которыми разливают расплав по формам.

39

Тютели – формы для отливки, имеющие дно.

40

Опочки – формы для отливки, не имеющие дна, а только боковины.

41

Полсть – имеется в виду небольшая, но глубокая рукотворная пещера со сводом.

42

Урман – огромный, глубокий, извилистый, заросший лесом, заваленный буреломом овраг-распадок во всхолмленной тайге, так называемой парме.

43

Нито – просторечное выражение, синоним «что ли».

44

Гунька (просторечное) – одёжка.

45

Луб – прямой и протяжённый участок ствола дерева.

46

Мульда – это грубо оструганная топором рукоять весла. Поно́сные вёсла на барках были примитивными – просто доска, расходный материал. Ими не гребли, а время от времени подруливали. И поэтому на них не выделывали рукояти, а делали мульду – стёсывали край, чтобы только можно было ухватиться.

47

Кешмет – мешочек для сушёных грибов, навроде кисета, только из рыбьей кожи.