Новые черные сказки

Составитель Парфенов М. С

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ.

«Самая страшная книга» снова делает это: возвращает народу сказки такими, какими те были в стародавние времена, – тревожными и пугающими не на шутку историями о мертвецах, ведьмах и демонах.

Узнайте настоящую историю гамельнского крысолова и других известных с детства сказочных персонажей. Послушайте адскую колыбельную. Переживите Вавилину ночь. Погрузитесь в мир неимоверно мрачных современных сказок, созданных отечественными мастерами ужасов Дмитрием Тихоновым, Майком Гелприном, Александром Матюхиным, Владимиром Чубуковым, Дмитрием Лопуховым и другими талантливыми авторами.

Сказки – это первые истории ужасов... И теперь они приходят к вам такими, какими всегда были и должны быть! Здесь нет места светлому волшебству, ведь это сказки для взрослых.

Новые черные сказки!

Серия «Самая страшная книга»

В оформлении обложки использована иллюстрация Валерия Петелина

© Авторы, текст, 2025

© Парфенов М. С., составление, 2026

© В. В. Петелин, ил. на обл., 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Дмитрий Тихонов

Дитя для семи нянек

Солнце садится. Ветер несется сквозь лес, а тот изо всех сил пытается схватить его скрюченными ветвями – схватить и удержать, прижать к желто-зеленой своей груди. Но ветер неизменно ускользает, и лес качается, вцепившись в собственные кроны, рвет листья, будто волосы, и плачет взахлеб, и воет, воет в немощном отчаянии – прямо как матушка в последние дни.

Бедная славная матушка! Ванятка отдал бы все на свете, лишь бы вернуться домой хоть на часок, хоть на минутку снова оказаться в ее объятиях. Но нет у него ничего, что можно было бы отдать. Только ветхая одежонка да никчемная детская жизнь. Одежонку никто не возьмет, разве что на тряпье, а жизнь уже обещана другим.

Тятька ступает тяжело, сутулится, на Ванятку не смотрит. За всю дорогу ни разу не взглянул и не сказал ни слова. Да и нет, наверное, правильных слов для такого дела. Хоть до самой дряхлой старости доживи – не сыщешь.

На крохотной полянке тятька останавливается, озирается, словно ища какие-то приметы, и Ванятка понимает: все, здесь они расстаются. Дальше сам. Тятька склоняется к нему, по-прежнему глядя мимо, в траву, в листву, все-таки бормочет что-то – за ветром не разобрать – и, потрепав сына по плечу, уходит прочь. Домой. Через несколько мгновений долговязая фигура его скрывается среди деревьев.

Ванятка едва не бросается следом с рыданиями и мольбой. Но вместо этого, глотая слезы, поворачивается и идет в другую сторону, в глубину леса, в глубину бури. Его ждут там.

Он уже достаточно взрослый и знает немало. Знает, что Семеро Нянек не прощают опозданий. Каждый високосный год они берут себе дитя в услужение и на воспитание, растят его, одаривают небывалой мудростью и многими знаниями, а затем отправляют в дальние края: мир посмотреть и себя показать. Еще никто из учеников не вернулся в родимый дом – столь велика земля и столь трудны их странствия, – потому в деревне и горюют по ушедшим детям как по умершим, потому и упала без чувств матушка, когда услышала, что на сей раз жребий пал на Ванятку.

Но попробуй не отдай дитя! Сгибнет урожай, наползут моровые поветрия, а зимой явится в деревню Коровья Смерть и передушит скот – ото всех этих бед хранят деревню Семеро Нянек, что ждут сейчас Ванятку в сердце леса. Они свято чтут условия древнего договора и ждут того же от деревенских.

Да, умен Ванятка и знает немало. Но недостаточно. Даже не догадывается он о семи дубовых гробах, которые ученику предстоит чистить от плесени и прели, или о семи саванах, которые нужно постоянно подновлять. Понятия не имеет о сводящем с ума запахе тлена, о застывших зубастых улыбках, проступающих из-под гниющих губ, о пустых глазницах и провалившихся носах, о длинных серых руках и тонких серых пальцах. Эти пальцы столь ловко, столь умело вынут его левый глаз, что он почти не почувствует боли.

Глаз Няньки станут передавать друг другу, смотреть сквозь него вокруг и радоваться красоте белого света. А когда левый глаз придет в негодность, наступит черед правого. К тому времени ученик уже достаточно освоится в доме, чтобы исполнять все положенные работы на ощупь. И вот тогда-то, в вечной тьме, в неизбывной скорби, и начнется его настоящее обучение...

Ничего этого пока не знает Ванятка, а потому радуется, увидев впереди огонек. Он уже выбился из сил, но прибавляет шагу. Он продрог и проголодался и почти не колеблется, когда выходит из бури к избе – покосившейся, почерневшей, поросшей осинками. Лишь одно окно у нее, совсем крошечное, забранное мутной слюдой. За слюдой пляшет пламя свечи. Оно здесь для него, только для него – те, кто ждут внутри, не нуждаются в огне.

И когда Ванятка, собравшись с духом, стучит в кривую замшелую дверь, свеча гаснет.

Ирина Соляная

Подснежник Трофима

Мое сердце предчувствовало скорую беду: зря из поселка изгнали старуху Юмдолгор. Конечно, в наш просвещенный век никто уже и не боится ведьм, но это в Санкт-Петербурге. А в таежной глуши такого насмотришься, что и в злых духов, и в шаманов, и в колдунов поверишь. Кто-то сказал, что из-за Юмдолгор и зачах шаман, что сила его в Нижний мир ушла, что опоила его старая, обманула. Ну и зачем тогда такой хранитель поселка, если любая косматая старуха его ногтем сковырнет? Может, из Юмдолгор вышла бы шаманка не хуже прежнего?

Но староста Олзо-ахай показал на нее пальцем, и разгневанные мужчины разломали остов ее юрты, раскидали шкуры и прогнали старуху в тайгу. Долго ветер выл ее смехом, а женщины плакали и приговаривали:

– Будет мстить нам ведьма!

В ночь разбушевалась буря, сломала старую лиственницу и повалила на колодец. Два дня не могли напиться воды, пока не распилили и не растащили ствол с ветками. Заглянули – а на поверхности воды мусор и листья, дохлые птицы и скорлупа из разрушенных гнезд. Олзо-ахай распорядился новый колодец рыть. Без шамана, без милости богов землю ковыряли неохотно, ворчали.

Тогда я подошел к старосте:

– Уважаемый, еще не поздно позвать старуху обратно.

Олзо-ахай вытащил трубку из гнилого рта и ответил:

– Ты, конечно, Трофим-ахай, царский человек, но в дела наши не лезь. Мы в твои не лезем.

Я посмотрел в его раскосые глаза и только зубами скрипнул. «Ну, старый ты упрямец, доиграешься», – подумал я тогда и не ошибся.

На третий день собаки жалобно заскулили и поползли на брюхе к ручью, по берегу которого росли целебные травы. Ни одна не выбралась из поселка. Бешено катались они по земле, поднимали в предсмертной агонии сор и пыль, затем вытягивались в струну и замирали. Все собаки издохли к вечеру.

К концу недели случилась новая беда. Вернулся с луга очумелый пастух и не мог вымолвить ни слова. Напоили его травяным отваром, дали отлежаться, и старик признался, что появилась невесть откуда стая крупных черных волков, окружила стадо и увела в чащу. Старожилы не помнили в округе черных волков, потому люди не поверили пастуху и двинулись на поиски. Трое суток бродили по тайге, но ни коров, ни волков, ни Юмдолгор не нашли. Потом Олзо-ахай сказал:

– Она забрала все, теперь успокоится.

Каждый понял, о ком говорит староста. Мужья жен успокаивали, матери – детей. И правда, на какое-то время наступило затишье.

Люди в поселке были незлопамятные и думали, что в их юрты нет ходу ведьминской злобе, что Юмдолгор насытилась. Посмеивались надо мной:

– Ты, царев человек, настоящей беды не видел! А мы многое пережили.

Буряты были добрыми и простыми, трудолюбивыми и спокойными. Я жил с ними третий месяц, вел перепись, исправлял карты, заполнял сводки, описывал местность, зарисовывал растительный и животный мир. Меня от Баргузинской комиссии откомандировали, а местные юрту построили. Приняли настороженно, но привыкли ко мне быстро. Я даже женой успел обзавестись. Сирота, юный подснежник, Минжурма.

Через две недели после изгнания ведьмы Минжурма стала чахнуть на глазах. Лицо побледнело, руки повисли прозрачными бессильными стебельками. Глаза потемнели и ввалились. Я заметался по округе, но разуверился в знахарках из соседних селений. Съездил в Баргузин, потратил пять дней, а лекарств не добыл и врача не привез. Захватил, сколько смог, в единственной аптеке пилюль и порошков наугад и как чумной вернулся в поселение. Минжурму дома не застал.

Соседка Очигма сказала:

– Твоя к ручью пошла. Юмдолгор по воде звать. Велела тебе тут ждать.

Я кинулся следом, но соседка схватила за рукав. Покраснела от стыда и говорит:

– Нельзя мне чужого мужа трогать. Просто мне жалко тебя, пропадешь вместе с Минжурмой. Езжай в каменный город, откуда пришел. Это наша беда, а не твоя.

Как не моя?! Мне пятьдесят лет, женат никогда не был, кое-как на картографа выучился и промотался лет двадцать по дальним краям. Своего угла не имел никогда. Каждый раз – новые люди, всякий раз – другая изба. Буряты, сартулы, хонгодоры меня уважали и боялись. Называли ученым человеком, мне это льстило. Я ладил с ними и копейку свою добывал нетрудно. Что бы я в столице делал? Без денег и связей, безотцовщина-байстрюк... Третий месяц, как я под Баргузином обосновался, и юрта своя есть, и жена-красавица... Куда мне возвращаться? Что ты смыслишь в моем горе, глупая Очигма?

Я досадливо высвободил рукав пиджака и поспешил к ручью. Обшарил все кусты, обошел все тропки, нашел Минжурму у белого камня. Ее руки были еще теплыми, но на шее жилка уже не билась, а под ресницами тускнела черная мгла. Только косы змеились по траве, как живые.

Я пришел поздно.

На коленях я застыл у бледного лица жены. Сколько стоял так – не вспомню. Ничего не оставалось, как оплакивать Минжурму.

– Ах, мой нежный подснежник, почему ты увяла? Сколько я ни дышал на твои лепестки, а вдохнуть в них жизнь не удалось. Что мне отдать за то, чтобы ты снова цвела? Вода ручья пусть напоит тебя, солнечные лучи ласково обогреют, ветер освежит. Только лежит подснежник, склонил голову к земле, и нельзя тронуть цветок рукой, осыплется лишь прах.

Не знаю, откуда пришли эти слова старой бурятской песни о первой любви. Птицы умолкли, слушая мои рыдания, и серые сумерки укрыли меня.

Из оцепенения меня вызволил чей-то настойчивый шепот:

– Наклонись к ручью, попроси воду о чем хочешь.

Я огляделся и никого не заметил. Только кедровые ветки нависли надо мной и моей мертвой женой. Наверное, я выглядел безумно, но некому было остановить меня, и потому я прокричал что было силы:

– Юмдолгор, приди!

Зашумели кроны, несколько веточек с листьями отломилось и упало в воду, их понесло течением прочь. Никто не отозвался из неприветливого леса. Усмехнулся я: «Ах, остолоп-остолоп! Разве есть такие силы, чтобы мертвых к живым возвращать?!» И в ответ мне прозвучал ледяной голос:

– Ты звал меня, ученый человек, я пришла.

Юмдолгор опиралась на палку, которая нужна была ей лишь для того, чтобы рыться в поисках ядовитых корешков да собак отгонять. Стоило ей перестать притворяться и выпрямить спину, все заметили бы: не такая уж старая и слабая. Но теперь не только ее глаза горели ненавистью, а губы кривились, но и мои.

– Верни мне Минжурму.

Ведьма покачала головой.

– Проси чего хочешь. Юрту новую поставлю, червонцев насыплю, буду охранять от жителей, как черный волк.

Наконец Юмдолгор кивнула и достала из кармана дэгэл[1], деревянный гребень и рысью варежку. Протянула мне со словами:

– Расчесывай траву, вытирай мокрые камни досуха. Потом выбрось в ручей и гребень, и варежку.

Я смотрел на нее и думал: «Если я сохраню рассудок, это будет чудом. А пока... Если нужно разбудить от смертного сна Минжурму, то я любому человеку горло перегрызу и его кровью умоюсь. А косы из травы плести – дело нехитрое».

Юмдолгор ничего не попросила за свой обряд, ушла так же тихо, как и появилась. Я радовался, что нет здесь свидетелей, что скоро забудется мой страх, который заставил меня при свете желтой луны расчесывать речную траву и вытирать огромный белый камень. Я не хотел вспоминать, как с каждым моим движением моя мертвая жена тяжело вдыхала речной воздух.

– Ты все сам сделал. Меня не благодари, – сказала Юмдолгор на прощание.

Под утро с Минжурмой мы вернулись домой. Она брела без сил, низко наклонив голову. Ее руки были все еще холодны, а под ресницами густела непроглядная мгла. Никто не видел, как я поднял полог юрты и впустил жену.

Я жарко обнимал тело Минжурмы в промокшем от росы платье, пока оно не высохло, а моя милая не разрумянилась. Наутро она сожгла старый наряд и достала из сундука другой, праздничный.

– Каждый день должен быть лучше предыдущего.

Она приготовила мою любимую кашу и испекла шанежки, только сама не съела ни куска.

– Нельзя, чтобы муж смотрел, как я ем. Это некрасиво!

И я согласился.

Минжурма теперь сидела дома, ласково глядя на мои чертежи и карты. Она перестала ходить сплетничать к соседкам, вечерами не пряла с ними и не сматывала в клубки мягкую овечью шерсть.

– Зачем мне подружки? Безмозглые куропатки нашему счастью завидуют.

И правда, мою жену теперь сторонились. Всегда приветливая Очигма и другие женщины шушукались за нашими спинами. Но стоило Минжурме окинуть их огненным взглядом, умолкали и разбегались по юртам. Удивлялся я тому, как изменились дружелюбные буряты. Надо было радоваться, что беды кончились, но лица соседей были мрачнее прежнего.

События той ночи у реки выветрились из моей головы, как смрад болотной воды относится прочь налетевшим ветром. Только раз меня царапнула шальная мысль, что счастье мое непрочно, когда через неделю в поселение приехал мой начальник Васильев.

– Что-то ты, Трофим, в конторе не появляешься, уж не захворал ли? Бледный какой-то... – Он спешился и попытался привязать коня к столбу. Минжурма вышла навстречу и поклонилась гостю. – Ах, какая у тебя жена красавица!

Конь вздыбился и захрапел. Он потянул за собой Васильева, держащего поводья, тот чуть не перекувырнулся через голову. Это показалось мне забавным, но я сдержал усмешку и поспешил на помощь. Васильев сетовал, что дали ему необъезженного. Еле-еле мы привязали неспокойного чертяку. Я видел, что обед Минжурмы Васильеву не понравился, но начальник деликатно промолчал. Бурятские блюда не все любят, что и говорить. Васильев проверил мои карты и заметки, головой покивал и забрал отчет. Наказал мне явиться в Баргузин будущей пятницей, потому что решено закрывать исследование и вся экспедиция переедет вверх по хребту в сторону Курумкана. Там компания геологов прибывает из Санкт-Петербурга, надо встретить, скоординировать общие действия. Подмигнул Минжурме и ускакал на коне, который дважды чуть не выбросил его из седла.

После отъезда Васильева я места себе не находил, и жена заметила мое беспокойство. Она обвила нежными ручками мою шею и зашептала на ухо:

– Нам никакие беды не страшны, когда мы вместе. Никуда ехать не придется. Все изменится.

Ее горячие поцелуи заглушили во мне все сомнения. Это был уже не весенний робкий подснежник, а огненная лилия-саранка. Ее тело стало податливым, и его наполняла невероятная страсть. От Минжурмы исходили волны жара и неги, в которые я нырял. Наша страсть с каждым днем была сильнее, и в редкие часы, когда мы отрывались друг от друга и воцарялась благодарная тишина, я говорил себе: «Как можно сомневаться в нашей любви, способной преодолеть смерть?»

Но срок отъезда неумолимо приближался. Ранним утром пятницы я засобирался, набрал колодезной воды и сунул в подсумок вяленой козлятины. Чувствовал, что за день не управлюсь, а Минжурме наказал приготовить для переезда только самое необходимое, чтобы к моему возвращению она была готова. Жена бесцельно перебирала вещи в сундуках, переставляла плошки, скатывала новенькие шерстяные одеяла и снова раскатывала их.

– Цветочек мой, не плачь, вернусь скоро. Бусы привезу новые. Из прозрачного хрусталя.

Но жена мотала головой, и слезинки разлетались по сторонам. Она уклонилась от моих объятий и ушла к колодцу.

С тяжелым сердцем я поспешил к старосте, но тот, бросив на меня высокомерный взгляд, покачал головой:

– Коня не дам.

– Ты в уме не повредился ли, Олзо-ахай?! Я царский чиновник и грамоту показывал тебе! – От волнения я говорил сбивчиво. – Ты должен мне оказывать всякое содействие!

– Ты теперь не царский человек. Ты – поганый волк Юмдолгор. Не ищи у нас помощи. Посмотри на себя, ведьма выпила из тебя всю кровь.

Старик развернулся, чтобы зайти в свою юрту, но я его окликнул:

– Олзо-ахай! Я уеду скоро, насовсем. С женой. Мне надо в Баргузин нынче. Экспедицию переводят. Дай коня!

Я пошатнулся – голова кружилась от быстрой ходьбы.

Старик повернулся и взглянул на меня из-под седых бровей, сросшихся на носу:

– Тебе не уехать отсюда, и ты это знаешь. Коня загубить не дам.

В бешенстве я побежал к дому через густой кедровник, чтобы найти пистолет и пригрозить упрямому Олзо-ахаю. Мне уже порядком надоели средневековые предрассудки этих плоскомордых и узкоглазых туземцев. Когда я без сил ввалился в юрту, Минжурма ждала меня, лежа на ковре. Соблазнительные изгибы бедер манили меня, ее черные глаза горели любовной лихорадкой. Витой шнурок на воротничке платья развязался, Минжурма играла кистями. Я осыпал ее горячие руки поцелуями.

В Баргузин я не поехал ни в тот день, ни на следующий. Я с трудом мог поднять голову от подушки. Сквозь дрему я слышал пение Минжурмы, бархатный голос баюкал меня:

– Я твой нежный подснежник. Подыши на мои лепестки, наполни мое тело жизнью. Что ты отдашь мне, чтобы я снова цвела? Не ручей напоит меня, не солнышко обогреет и не ветер освежит. Только ты будешь держать меня в ладонях. Целую вечность.

Я проваливался в счастливый сон. Для чего мне эти карты, перепись, прииски, контора?..

В понедельник я с трудом разлепил веки. В сумерках собиралась гроза, неспокойные лиственницы шумели над юртами. Я позвал жену, но глухой голос провалился в ватную тишину. Я выбрался из юрты на четвереньках и без сил остановился. Послышался безутешный детский плач. С трудом я добрался до соседей и отогнул толстую шкуру на входе. Что я увидел? Вместо огня – горстка золы и пепла, а Очигма в лучшем своем уборе лежала на ковре, прямая и желтая, как сухой ствол сосны. Плакала маленькая дочь, склонила голову сестра, муж Очигмы вытирал слезы с морщинистых щек. Олзо-ахай сидел рядом, сжимая ставший бесполезным шаманский бубен. Завидев меня, взрослые замахали руками и закричали на своем варварском языке, а дочка уткнулась носом в грудь отца. Я ретировался. Свежий воздух придал мне бодрости для крика:

– Олзо-ахай! Не тяни время. Я знаю средство от твоей беды!

Из юрты Очигмы никто не вышел. А из-за деревьев показалась хрупкая фигурка Минжурмы. Она несла вязанку хвороста, и я удивился проворности ее движений. Моя жена не казалась слабой и беспомощной ни когда тащила сучковатые ветки, ни когда складывала погребальный костер.

– Минжурма! – позвал я, но она с приветливой улыбкой вернулась в лес за новой охапкой.

Жена носила ветки до полудня, и к тому времени я узнал, что в дальней юрте умерла Сэсерлиг, а слева от нас та же участь постигла и Чимитцу. Все они были молоды и полны здоровья, но именно их мужья разрушили когда-то юрту Юмдолгор.

Рвота подкатила к горлу, и я исторг из себя плесневую жидкость. Минжурма ловко подбежала ко мне и усадила на камень.

– Вижу, что ты не помощник мне теперь, – проворковала она, – но кто-то же должен заниматься делом, когда у других все валится из рук. Не захотели шаманку по воде звать, теперь она сама придет по верхушкам кедров. Выберет любую юрту, заберет ковры и мониста, наденет лучшие платья. Будет ходить от семьи к семье.

Всю ночь полыхали погребальные костры. По лицам мужчин текли слезы. Олзо-ахай с ружьем искал Минжурму по всей округе, словно она в чем-то была виновата. Я смеялся над ним, потому что знал: Минжурма сильная и за себя постоять сможет, да и Юмдолгор в обиду ее не даст.

К утру староста не вернулся, и к вечеру. И через день тоже. Как мог Олзо-ахай в тайге заблудиться, если он с младенчества знал ее, как узоры на платье матери?

В среду за мной приехал конный отряд из Баргузина. Васильев мечтал нацепить наручники на предателя государственных интересов, но застал меня полуживым в остывшей юрте.

Конный отряд бродил между брошенными туземными жилищами. Те, кого не сожгли в погребальных кострах, бросили все и ушли в тайгу. Я один лежал в лихорадке и ждал, когда вернется Минжурма, заварит мне целебного чая и поцелует горячими устами. Она вдохнет в меня тепло, как когда-то сделал я. Но отчего-то моя жена не приходила.

Я просил Васильева оставить меня, но оказался поперек седла со связанными руками и кляпом во рту. Так меня отвезли в Баргузин и определили в желтый дом. Я вернулся в селение только через год и не нашел никаких следов жизни. Лишь у ручья по-прежнему лежал крупный белый камень и вокруг него густо росла расчесанная трава.

Жаль, что никто не знает, где живет ведьма Юмдолгор. Я звал ее по воде, но только шелест кедровых веток был мне ответом. Где ты, старая ведьма? Передай моей Минжурме, что я жду ее. Жду мой нежный подснежник.

Майк Гелприн

Гамельнский крысолов

идут по лесу братья гриммы и вырубают топором всех тех кто был уже написан перром – Елена Якимова —

Сказочник

Не так все было, совсем не так.

В те смутные, темные времена косила горожан и селян чумная язва. Хоронились в чащобах и наводили моры, порчи да сглазы ведьмы и колдуны. Лакомились человечиной в урочищах людоеды. Выбирались из болот и садились на проезжие тракты разбойники. Бесчинствовали в горах злобные карлики-гномы. Подстерегали неосторожного путника упыри и оборотни. Торговали живым товаром ганзейские купцы с марокканскими: юнцов отдавали в смертники-гребцы на галерах по сорок талеров за голову, девиц – в гаремные наложницы по двадцать пять. Письмом владели лишь грамотеи, немногочисленные, по пальцам считанные. Так вот: не так все было в те времена, совсем не так.

Предания кочевали из уст в уста. От косного отца – к невежественному сыну. От выжившей из ума бабки к хворому умом внуку. От запойного мейстерзингера – к гулящей девке, а от нее – к проезжему ухарю с клинком на поясе, удавкой за пазухой и дагой в рукаве. Имена в преданиях сохранились, а поступки и события истаяли, прохудились от времени, обросли небылицами и нелепицами. Такими и дошли до нас легенды и сказки: умильными, слащавыми, несуразными, с давно и напрочь потерявшейся истиной.

Не так оно все было. Совсем не так.

Флейтист

Флейтист подошел к Западным воротам на рассвете, едва отзвенели колокола церквей Святого Иоанна и Святого Бонифация. Был он долговяз и мосласт, ряжен в пестрый, не раз штопаный плащ, а лицом, хищным, скуластым, с низким покатым лбом, походил на волка.

Шел на излом июнь. С первыми лучами нежаркого еще солнца пробуждался ото сна славный город Гамельн.

– Кто таков? – шагнул навстречу пришлому стражник.

У Флейтиста было много имен. В бременских воровских притонах его называли Ведьмаком, в гамбургских портовых доках – Живорезом, а в лейпцигской тюрьме и на нюрнбергской каторге – и вовсе Изувером. Представиться одним из этих имен, однако, было неразумно, да и отвечать правдиво Флейтист не привык, но на этот раз доля истины в его ответе все же была.

– Я слыхал, – хрипло поведал пришлый, – что в Гамельне несметным числом расплодились крысы. Об этом говорят в Силезии, Тюрингии и Пфальце. Я – крысолов.

Крысоловом Флейтист стал недавно. Сразу после того, как ударил по рукам с ганзейским купцом, назвавшим на товар цену. С учетом сделок, заключенных ранее с брауншвейгским людоедом, гольштейнским колдуном и мекленбургской ведьмой, Флейтист намеревался стать обладателем немалого состояния. Оно должно было обеспечить сытную и почтенную старость в краях, где не успел побывать, и потому местные жители не шарахались в ужасе от одного лишь упоминания какого-либо из его имен.

– От крыс спасу нет, – подтвердил стражник, коротко поклонился и шагнул в сторону. – Проходите, почтенный.

Флейтист, которого почтенным назвали впервые в жизни, поклонился в ответ и ступил в город. До полудня он методично обходил улицы и площади. Завязывал беседы с прохожими, выслушивал жалобы на крысиное нашествие, обещал помочь. Затем переводил разговор на иную тему. Интересовали Флейтиста юнцы и девицы, о них исподволь и осведомлялся. Сочувственно качал головой, цокал языком, тяжко вздыхал, выслушивая истории про бедняцких детей, сирот, калек и юродивых. Присматривался и запоминал. Вестерторштрассе – дочь каменщика, сыновья зеленщика, падчерица мясника. Крамерштрассе – дети лесоруба, мельника, цирюльника, рыбака. Юденгассе, Мюнстеркиркоф, Хафенплац – потомство шорника, ткача, таннера, звонаря, сборщика мусора.

Когда солнце водворилось в зените, выбрался Флейтист на Маркплац. Здесь в соседстве с городским рынком и кирхой Святого Якова стояла ратуша, резиденция гамельнского бургомистра.

Слыл глава города непревзойденным плутом, мошенником и проходимцем, что Флейтиста вполне устраивало.

– Сколько заплатите, достопочтенный, – осведомился он, испросив у бургомистра аудиенцию, – если избавлю город от крыс? И от мышей заодно, чтобы не хлопотать дважды.

– А сколько влезет в вашу торбу, – пообещал бургомистр, – столько и уплачу.

– Весьма щедрое предложение, – не стал торговаться Флейтист. – Благодарю вас, достопочтенный, меня оно безусловно устроит.

Он согласился бы, даже предложи бургомистр в уплату три пфеннига. По словам ганзейского купца, получить с пройдохи за труды можно было разве что отрыжку от брецеля.

Синдерелла

Синдереллу с Вестерторштрассе по прозвищу Золушка, лесоруба покойного дочку, люди знали и привечали. Хороша собой была Синдерелла, белокурая, голубоглазая, стройная, легкая на ногу и нравом. А еще улыбчивая, скромная, слова дурного не скажет. И невезучая: злобная мачеха с вздорными сводными сестрами обращались с ней как с приживалкой, занятой черной работой прислугой. Бранили скверно. Бывало, и поколачивали.

Парни на Синдереллу заглядывались. И хилый, тонкий в кости умница Якоб. И верзила, силач и отчаянный простак по прозвищу Храбрый Ганс. И старший сынок пропойцы-закройщика, коренастый хитрован и ловкач, которого тоже звали Гансом, но чтоб отличить от других Гансов, которых в Саксонии каждый второй, большей частью именовали Портняжкой.

Подтянутый, жилистый трудяга Гюнтер вообще рискнул однажды к Синдерелле посвататься. Два года тому получил он небольшое наследство, приумножил его, разбогател и теперь искал себе пару.

– И сколько дашь за нашу замарашку? – подбоченившись, осведомилась у Гюнтера Золушкина мачеха. – Задешево не отдадим.

– Сто талеров.

– Нашел дуру. Тысячу!

– Из уважения к вам сто один.

– Девятьсот девяносто девять!

Они торговались с рассвета до заката и только собрались было ударить по рукам, как на крыльцо выскочила, чтобы вылить ведро с помоями, Синдерелла.

– Я не пойду за него, – заявила она. – Даже не заикайтесь об этом.

У мачехи от изумления и негодования отвалилась редкозубая челюсть: падчерица проявила характер и оказала сопротивление впервые в жизни.

Причиной тому была заезжая нищебродка и шарлатанка по прозвищу Добрая Фея. Поговаривали, что в юные годы была Фея пьющей и гулящей девкой, но однажды раскаялась и теперь искупала грехи: наводила на людей сладкий морок, утешала наивных девушек и пророчила им в мужья не абы кого, а всамделишных принцев.

Фее верили, особенно после того, как та заморочила толпу гамельнцев, выдав юркнувшую прочь из тыквенной кожуры мышь за впряженную в щегольскую карету лошадь. Принца Фея наобещала не только Синдерелле, но и лохматой голосистой Рапунцель с Юденграссе, и ладной красавице Бриар Роуз с Брюкенштрассе, и бездомной замухрышке Жемчужине, и много кому еще. Откуда возьмется столько принцев, когда один и тот – невиданная редкость, Фея не уточняла, но нижнесаксонские девушки были созданиями столь доверчивыми и романтичными, что верили всяким вралям и проходимцам на слово.

Флейтист

Враль и проходимец Флейтист, он же Крысолов, он же Ведьмак, он же Живорез, он же Изувер вышел на гамельнские улицы на закате, когда усталое солнце нехотя завалилось за неровную кромку леса, подступающего к западной окраине, а на востоке всплыла на замену полная луна.

Играть на флейте учил Крысолова не какой-нибудь бродячий трубадур или мейстерзингер, а сама фрау Труда, злая швабская ведьма, умеющая магией музыки превращать людей в пни и палые сучья. Немудрено, что были в арсенале Крысолова мелодии колдовские, завораживающие, морочащие. Он поднес флейту к губам и запетлял по городским улицам и проулкам, смещаясь с запада на восток. Подгоняемые переливом трелей, тонко пища, шаркая и царапая уличную брусчатку миллионами когтистых лап, трусили перед Флейтистом полчища крыс и стаи мышей. Но не только они. За его спиной покидали развалюхи, халупы и хижины, строились в колонну и покорно шагали вслед за музыкантом бедняцкие дети. Их матери и отцы, отчимы и мачехи завороженно смотрели, как уходят крысы. Как уходят дети, они не видели – морок застил глаза.

Когда Флейтист выбрался на Остерштрассе, крыс с мышами собралось несметное множество, а бедняцких детей – сто тридцать душ. Когда миновали расступившуюся стражу у Восточных ворот, стаи одна за другой бросились в Везер и потонули. Недоросли же вслед за Флейтистом поднялись на мост, пробрели по нему над рекой, добрались до опушки и растворились в окутавшем лес темном зловещем мареве.

Красная Шапочка

Первой почуяла неладное дочка пекаря с южной окраины, рыжая, неопрятная и тугая на ухо толстуха в обносках. Была она из иноземцев, изъяснялась лишь по-французски, немецким не владела, а нижнесаксонским диалектом – тем более. Что лопочет толстуха, никто не понимал, потому и друзей-приятелей у нее не было. Даже имени ее люди не знали и называли за глаза Красной Шапочкой, из-за охряного ночного чепца, который она и днем не снимала.

Поскольку слышала тугоухая Шапочка скверно, музыка морочила ее не так шибко, как остальных-прочих. Прошагав с полчаса, очухалась она и ломанулась из покорно плетущейся за Крысоловом колонны прочь. Схоронилась в кустах, выждала, пока перелив флейты не умолк. Тогда Красная Шапочка огляделась, заметила на северо-западе мятущийся в ночи огонек и двинулась к нему, осторожно ступая под мертвенным светом полной луны. Вскоре выбралась она на лесную поляну, по центру которой стоял аккуратный бревенчатый домик. Свечной огонек метался в прорезанном в торцевой стене круглом окошке.

В домике жил вервольф, выдававший себя за лесничего. Лицедействовать было несложно, потому что большую часть времени он пребывал в человеческом облике и походил на безобидного, благообразного старикашку. Однако раз в месяц, в полнолуние, ровно в полночь, вервольф оборачивался и до рассвета рыскал по лесу в волчьем обличье в поисках, кого бы сожрать. На свою беду, Красная Шапочка постучала в дверь аккурат за пять минут до полуночи.

– Куда путь держишь? – осведомился вервольф, с трудом сдерживая готовую начаться метаморфозу, и, уразумев, что его не слышат или не понимают, проорал тот же вопрос на семи языках.

– К бабушке! – обрадовалась пришлая, распознав среди них французский. – Она где-то тут неподалеку живет, в брошенной мельнице на речной излучине.

– Выйдешь, по левую руку будет тропа, – из последних сил сдерживая звериную сущность, прорычал вервольф. – По ней и ступай. Быстро! Пошла вон!

Когда за незваной гостьей захлопнулась дверь, он опустился на четвереньки, закряхтел, заперхал, застонал и в пять минут обернулся.

Догнать и сожрать толстуху новоиспеченный волк мог в два счета, но рассудил, что не повредит сделать запас. Старуха, что проживается на заброшенной мельнице, наверняка костлява, а потому сгодится в засол. Внучкой же можно поживиться в сыром виде, пока свежая. С обильным жирком, теплой еще требухой и горячей кровью – все, как вервольф любил. Главное – успеть управиться с обеими до рассвета.

Он выскочил из домика лесничего и припустил в лес. На брошенной мельнице оказался на полчаса раньше Шапочки. Перегрыз горло старухе, дождался внучку, аккуратно ее задрал и принялся насыщаться.

– Воняет шибко, – ворчал вервольф, поглощая почки, печень, матку, кишечник и сердце. – Неряха немытая, потная. Но вкусная, не отнять.

Он увлекся, пока смаковал филейные части, высасывал мозги и грыз хрящи. Как занялся рассвет, не заметил. Когда первые солнечные лучи шарахнули по глазам, охнул с испуга и стал оборачиваться. И не успел.

Сказочник

Байки да сказки, дотащившиеся до наших дней, уверяют, что заглянувшие на мельницу лесорубы, а может, охотники вспороли волку брюхо, и Красная Шапочка вдвоем со старухой дескать оттуда вылезли. Это, стесняюсь сказать, херня. Охотник и вправду замахнул однажды на мельницу по нужде. Он едва не задохнулся от смрада. Бабка к тому времени уже основательно сгнила и протухла. А на соломе в углу лежал издохший волчара с человеческими ногами и в красном ночном чепце.

С-пальчик

Узколицый, прилизанный коротышка-недомерок походил на уродливого хорька. Был он сынком вора и мошенницы, что ютились в хибаре за городской окраиной у Восточных ворот по соседству с конокрадами, браконьерами и прочим сбродом. Имя свое коротышка скрывал и известен был лишь по воровской кличке – С-пальчик. Поговаривали, что так его нарекли не столько из-за малого роста, сколько потому, что в искусстве стянуть с пальца у зеваки золотое колечко, а то и перстенек недомерок равных себе не знал.

Колдовская музыка на С-пальчика особого впечатления не произвела, и к беглецам он примкнул лишь в надежде чем-нибудь поживиться. Протопав по лесу среди попутанных мороком час-другой, С-пальчик убедился, что ловить тут нечего: поживиться можно было разве что загаженным от страха исподним. Поэтому, когда полную луну заволокло тучами, коротышка юркнул в заросли можжевельника и был таков.

Леса он не боялся, лихих людей тоже. И поскольку лихим был сам, и оттого, что с лесными разбойниками не раз бражничал, а главное, потому что сбежать откуда-то было для С-пальчика делом привычным и плевым. Мутер с фатером не раз продавали его в услужение богатеям, и день-два спустя недомерок неизменно возвращался под отчий кров, не забыв прихватить с собой серебряный подсвечник, расписную шкатулку, а то и ларчик с золотой брошкой, браслетиком или сережками.

Завалившись под куст, С-пальчик прохрапел до рассвета, затем продрал глаза и, насвистывая, двинулся в обратный путь. В город он подоспел, когда солнце шпарило уже вовсю. Стражники, выстроившись в ряд, переминались с ноги на ногу у Восточных ворот, а бургомистр, разъяренный тем, что его обвели вокруг пальца, суетливо бегал вдоль строя, грозясь, бранясь и сыпля проклятиями.

– Ага, знакомая рожа! – завидев выбравшегося из леса С-пальчика, рявкнул бургомистр. – Этот наверняка в доле. Взять его! Пороть мошенника плетью, пока не развяжет язык!

К полудню, когда на заднице коротышки не осталось живого места, а язык у него так и не развязался, глава города наконец смилостивился и велел гнать негодяя взашей. К тому времени он уже уразумел, что потерю город понес невеликую: бедняцкие дети мало кому были нужны, кроме породившей их голытьбы, а зачастую и ей не нужны также.

– Больше не попадайся! – велел бургомистр С-пальчику на прощание. – Не то велю изуродовать.

Коротышка поблагодарил, обещал исправиться и миг спустя сгинул, как не бывало. Угрозы он не боялся, потому что уродлив был и так, а городские власти ни в грош не ставил. Для него, единственного из всех, визит Крысолова закончился без последствий, если, конечно, не брать в расчет поротую дупу.

Флейтист

Когда рассвело, Крысолов пересчитал беглецов по головам и двоих таки недосчитался. Он произвел в уме нехитрую калькуляцию. С колдуном Флейтист сговорился на пару дюжин, с ведьмой – еще на полторы, людоед заказал десяток душ поупитаннее. Гномы не определились и решат, сколько товара возьмут, лишь когда увидят его, ощупают, обнюхают и прикинут цену. Этим подавай лишь писаных красавиц, а таких тут по пальцам пересчитать. Допустим, полдюжины наберется. На долю ганзейского купца остается семь десятков голов, если считать без усушки с утруской. Однако их как раз не избежать: кто-то наверняка помрет по пути от хвори, а кто-то сбежит, как те двое, за которыми Флейтист не углядел.

Потери необходимо было снизить до минимума: терпеть убыток Флейтист не любил и не собирался. Побеги следовало пресечь на корню, а для этого принять меры превентивные и решительные. Он придирчиво осмотрел заморенных, улегшихся с устатку в траву беглецов и взглядом выцепил среди них неказистую прыщавую замухрышку с культями вместо рук.

Была замухрышка из семьи нищих попрошаек, у которых и дома-то своего не водилось, а потому ютились они по ночам где придется, а днем христарадничали по трактирам, дворам да на церковных папертях. Не гнушались и уворовать, что плохо лежит, чтобы потом продать на рынке. Замухрышка на покраже однажды попалась, а объект при этом выбрала неудачный: пьяного вдрызг заезжего рыцаря-крестоносца. Тот долго думать не стал, а махнул пару раз клинком, отсек воровайке обе руки по самые плечи и примерился уже было отсечь башку, но трактирщик вовремя оттащил. С тех пор прозвали неудачливую крадунью Безручкой, так и величали, презрительно при этом поплевывая.

– Эй ты! – гаркнул Флейтист, тыча в сторону калеки пальцем. – А ну, пойди сюда!

Церемониться с безрукой девкой он не стал. Живорезом и Изувером называли Флейтиста в тюрьмах и на каторгах не абы за что, а по делам его. Вот и сейчас расправился он с Безручкой сноровисто, деловито и без сожаления. Выколол ей глаза, отрезал язык, отгрыз нос и уши, раздробил коленные чашечки, вспорол живот и, наконец, неспешно, обстоятельно удавил.

– Так будет с каждым! – пообещал Флейтист обомлевшим от страха пленникам. – Любого, кто решит свинтить, поймаю и буду мучить, пока не сдохнет. А если кого не поймаю, к чертям в пекло отправятся заместо него трое других. Ясно вам?

Сказочник

До наших времен дошли несуразицы, будто убиенных случайно или по необходимости беглецов спасли добрые волшебницы, феи, отважные короли да принцы, странствующие рыцари на худой конец. Это, со всей ответственностью заявляю, херня. Во времена средневековые, смутные извечная борьба зла с добром и тьмы со светом заканчивалась почти всегда победой зла и тьмы. Доброта и жалость были невыгодны и оттого не в чести. Не до них людям было, самим бы прокормиться и уцелеть, вместо чтоб кого-нито уберечь, выручить или облагодетельствовать. Добрые колдуньи, благородные принцы и чудаковатые рыцари по лесам, конечно, шатались, но было их ничтожно мало, да и откуда, спрашивается, этой братии взяться? Это сегодня филантропы, меценаты и самаритяне расплодились на обильных харчах и жируют себе от пуза. А в тогдашние времена не до сострадания, жалости и геройских поступков было. Не до чужих несчастий и бед, собственную бы шкуру спасти да поплотнее набить карман.

Портняжка

Брауншвейгский великан-людоед был краснорожим, бородатым и привычки имел скверные. С Флейтистом водил дружбу давнюю, в основном из общности характеров и взглядов на жизнь.

– Товар? – осведомился людоед, облапив Флейтиста и дружески похлопав того по спине.

– Имеется. Десяточек для тебя отобрал, которые покруглее.

– Напомни, почем договор был, – попросил людоед. – Память что-то сбоит, костоправ из Ганновера сказал, надо бы жирное ограничить. А как тут ограничишь, привык уже, душа просит.

– Понимаю, – посочувствовал Флейтист. – По двадцать талеров за штуку мы договаривались. Но с учетом старой дружбы пускай будет по девятнадцать.

Великан развязал кошель, рассчитался, на том и расстались.

– Значит, так, – сказал людоед, загнав десяток бедолаг в темную, вонючую, захламленную человеческими костяками да черепами пещеру, в которой обосновался. – Потреблять вас буду по одному, раз в сутки, на ночь. Но каждому сначала подарю шанс. Кто меня победит, того, так и быть, отпущу. Добровольцы есть?

– Есть, – подался вперед верзила, силач и простофиля по прозвищу Храбрый Ганс. – Как биться будем?

Людоед хохотнул:

– Без разницы это. Как вымолвит твой рот.

– Тогда на кулаках.

Добрый час метелил Храбрый Ганс людоеда. И в брюхо его ногами пинал, и кулачищами мордовал, и по придаткам с разбегу башкой не раз заехал. Все без толку: стоял великан себе на месте да похохатывал. Потом набычился, воздух в себя всосал, левую ноздрю пальцем заткнул, а из правой высморкался. Прилетела сопля Гансу в грудь, смяла ребра, ключицу и перешибла надвое позвоночник.

– Жилист больно, – жаловался людоед, поглощая Гансовы конечности, ягодицы и гениталии. – Деликатесом тут и не пахнет. Бычара тот еще, а вкус как у мешка с дерьмом, не противно ли?!

На следующий день другой Ганс вызвался, по прозвищу Глупак. С ним на кто громче рыгнет бились. Два часа старался Глупак, всю округу заблевал и насмердел так, что птицы на ветвях сдохли. Настала очередь людоеда. Всего раз великан рыгнул, восемнадцать дубов окрест попадали, у западного холма вершину снесло, а восточный напополам раскололся.

– Этот получше будет, – нахваливал великан, запивая Ганса Глупака бражкой. – Правильно друзья-людоеды говорят: чем дурнее, тем вкуснее.

Так девять суток великан пировал, пока не остался последний в меню – сынок запойного закройщика, хитрован Портняжка.

– Ну-с, – приступил к делу людоед, – биться будем? Или сразу сдашься, тогда и пыхтеть не придется.

– Будем, – ответил предстоящий ужин. – Видишь тот камень? Бежим до него наперегонки. На месте стоять нельзя. Победит тот, кто придет последним.

Как ни тщился людоед семенить да топтаться, как ни старался, ножищи здоровенные подвели. Опередил он Портняжку, отдышался и оглядел победителя с уважением.

– Твоя взяла, – признал великан. – Ступай на четыре стороны. Но уважь старика напоследок. Давай еще разок во что скажешь, на просто так, реванш взять желаю.

– Давай, – согласился Портняжка. – Кто больше грибов за минуту сожрет, тот и победитель.

Нарвал он грибов, запихал в два лукошка поровну. В одно – опята да рыжики, в другое – бледные поганки. Хватанул пригоршню поганок людоед, забросил в рот, проглотил, вторую засосал, третью. А четвертую даже до рта не донес. Скрутило его, в бараний рог завернуло. Печень с почками отказали враз, треснули, желчь с мочой по артериям разлились, через минуту издох.

– Людоед умер, – задумчиво проговорил Портняжка. – Что ж, да здравствует людоед!

С тех пор жизни окрестным крестьянам совсем не стало. На что злобен и свиреп был прежний людоед, а новый в десять раз поганее. Налогами всю округу Портняжка обложил, оброками с податями замучил. Так было, пока девку себе не нашел, кочевую цыганку из табора. Та его за неделю и извела, а как именно извела, то неведомо. Сплетни ходят: засношала, затрахала до смерти. Девки – они это могут, а цыганки в особенности.

Сказочник

Сегодня, когда нехоженых мест не осталось, когда обветшали замки, слетели с тронов короли и перевелись рыцари, многие думают, что в преданиях, легендах и сказках сплошное вранье, стопроцентное. Что нет и никогда не было ведьм, колдунов, оборотней, гномов. Это, дорогие современники, полная херня. Разумеется, они были. Куда подевались, вы спрашиваете? Я отвечу.

Колдунов и ведьм искоренила на кострах инквизиция, которую саму потом искоренили. С оборотнями покончили расплодившиеся числом несметным людишки. На красные флажки их гнали, серебряными пулями на бегу валили, осиновыми колами добивали. С гномами же история позаковыристее.

Вам, премногоуважаемые, гномессу видеть когда-нибудь приходилось ли? Виноват: глупый вопрос, разумеется, нет. Поверьте тогда на слово: были гномессы не просто дурнушками, а страшными уродками, сварливыми стервами с дурными манерами и волосатыми ягодицами. Теперь представьте себя на месте гнома. Если выбор есть между гномессой и человеческой девкой, на кого вы, стесняюсь спросить, позаритесь? Даже если девка большая редкость и одна на всех. То-то.

Белоснежка, например, одна на семерых пришлась. Была она стройна, белокожа, чернява, с губами алыми, как горный мак. Но попробуй сохрани красоту и молодость, когда живешь с семью грубыми и уродливыми мужланами. Истончала Белоснежка, истаяла. Кожу белую прыщи потратили. В черные локоны седина пробилась. Губы алые выцветать стали. А еще – полнеть талия, обвисать сиськи, ну и не забудьте про целлюлит.

Долго гномы раздумывать не стали. Шлепнули они Белоснежку, заморозили и уложили в хрустальный гроб. Так и пользовали всей толпой, с вазелином. А очухались, лишь когда у гномесс климакс настал. Спохватились, да поздно было.

Флейтист

С гольштейнским колдуном и мекленбургской ведьмой знакомство Флейтист водил давнее, временем проверенное, на крови замешанное. За друзей ни того ни другую не держал, но относился со всем уважением. Товар, как сговорились, доставил, с рук на руки сдал и гонорар получил исправно.

– За этой особый присмотр нужен, – предупредил ведьму Флейтист, кивнув на лохматую и голосистую дочку садовника Рапунцель. – Дерзка девка, нахальна и на передок, похоже, слаба.

– Да? – удивилась ведьма. – Совсем как я в молодости. Даже на вертеле такую жарить зазорно. Может, подружке перепродать, Старой Труде в Швабию, например?

– На чердаке запри, – посоветовал Флейтист. – Пускай лет десять-пятнадцать взаперти поскучает, авось присмиреет, а там решишь.

– И то дело, – кивнула ведьма. – А не прохудится со скуки-то? Девка пухлая, сисястая. Если иссохнет да зачахнет, обидно будет.

– А ты ей задачу поставь, – дал новый совет Флейтист. – Видишь, лохмы какие с патлами? Пообещай, что, если из чердачного окна до земли дорастут, от тебя ей будет презент. Авось не зачахнет. А невмоготу станет, пускай песни поет. Голос у нее, будто у мартовской кошки при виде кота. Визжит так, что желуди с дубов облетают.

– Полезное свойство, – согласилась ведьма. – А насчет этих что присоветуешь? – махнула она рукой в сторону остальных новоприобретенных.

– Насчет них ничего, – развел руками Флейтист. – Обычные лоботрясы и бездельницы. Человеческий мусор.

Ведьма задумчиво пожевала дряблыми старческими губами:

– В летучих мышей превращу, пожалуй. Или в сов. В змей что-то не хочется: не люблю их, ползают, шипят, линяют, жалят. Ладно, приятель, бывай, что ли, рада была повидаться.

В отличие от ведьмы, с колдуном разговор вышел у Флейтиста короткий.

– Хороший товар, гладкий, – похвалил колдун. – Новость-то слыхал?

Флейтист пожал плечами.

– Смотря какую.

– Значит, не слыхал. О пустяках я бы и поминать не стал. Добрый Волшебник в лесах объявился. Откуда взялся, пес его знает. Но творит такое, что дупы у порядочных людей смрадным паром исходят. Ты поостерегись, если что.

Флейтист хмыкнул.

– Пускай он сам поостережется.

Добрый Волшебник

Был Добрый Волшебник ростом велик, статен, черноволос. На поясе носил клинок с резной рукоятью в шитых серебряным бисером ножнах.

На перекрестке проезжего тракта с тропой, что протоптали в дремучем лесу разбойники, Волшебник настиг Флейтиста. Был октябрь. Моросил косой дождь. Пахло хвоей, палой листвой и человеческим страхом. Тучи сизой ватой застили солнце.

– Стоять! – гаркнул Волшебник, соскочил с лошади и двинулся Флейтисту навстречу. – Давно за тобой гонюсь. Дрянной ты человечишка, гадкий, пробы ставить негде.

– Дрянной, – согласился Флейтист. – Гадкий. Негде. И что с того?

– Куда людей гонишь? – махнул рукой Волшебник в сторону не проданного еще товара. – Честно отвечай: я таких, как ты, насквозь вижу. Соврешь – не унесешь головы.

– Вот как? – хмыкнул Флейтист. – Бременские воры называли меня Ведьмаком. Твои чары против моих, твоя сила против моей. Думаешь, сдюжишь? Если да, ты, выходит, глупец.

Добрый Волшебник не стал отвечать, выдернул из ножен меч, рубанул наотмашь. С неба зигзагом шарахнула молния.

Флейтист рванулся, скользящим уходом вывернулся из-под удара. Отскочил назад. Правой рукой вырвал из-за пазухи обернувшуюся клинком флейту. Из левого рукава скользнула в ладонь дага, щелкнула, разошлась в триглав. Навстречу молнии метнулся от земли фаербол, перехватил, развалил в россыпь серебряных искр.

Клинки схлестнулись раз, другой. Третий выпад Флейтист словил дагой. Шатнулся в сторону, обрушил на противника флэт. Волшебника смело, швырнуло в грязь. Меч отлетел в сторону, зазвенел о придорожные камни.

– Так-то лучше будет, – усмехнулся Флейтист. – А я ведь предупреждал. Добить тебя?

Волшебник завозился в грязи, затем с трудом поднялся на ноги.

– Убедительно, – сказал он. – Что ж, давай поговорим мирно. Итак: камо грядеши?

– Другое дело. – Вновь ставший флейтой клинок нырнул Флейтисту за пазуху, дага сложилась и скользнула обратно в рукав. – В славный город Любек грядеши. Ганзейский купец дает за товар хорошую цену.

Добрый Волшебник пристально вгляделся в поредевшую колонну гамельнских беглецов.

– Сколько купец платит за голову?

– Зачем тебе? – небрежно бросил Флейтист. – Впрочем, изволь: тридцать талеров за юнца, пятнадцать за девку.

– Я перебью его цену. Плачу по сотне за душу.

Флейтист подобрался, расправил плечи.

– Я слыхал, такие, как ты, считают таких, как я, последней мразью. Думаешь, честь для меня пустой звук? Ты ошибаешься, святоша. Мое слово крепко, если дано своим.

– Плачу за каждого тысячу.

– Нет.

Добрый Волшебник с минуту молчал, думал. Затем шагнул к пленникам.

– Ты кто? – спросил он ладную, белокурую и голубоглазую девушку. – Расскажи о себе.

– Меня зовут Синдерелла, мой господин, а люди еще называют Золушкой. Год назад Добрая Фея напророчила мне в мужья принца. Я поверила и отказала жениху, честному парню из Гамельна, который собирался уплатить мачехе за меня выкуп. Я ошиблась, мой господин. Гюнтера уже, наверное, нет в живых. И Белоснежки нет, и Жемчужины, и Рапунцель, которым Фея наобещала в суженые принцев и королей. Я последняя еще жива и расплачиваюсь за свою ошибку.

Волшебник скорбно помотал головой.

– О Фее я слыхал, – пробормотал он. – Сбрендившая шарлатанка из Дрездена, ни слова правды. Но кое-что она, возможно, и угадала. – Волшебник обернулся к Флейтисту. – Здесь семьдесят душ. Назови свою цену. Сколько хочешь за всех?

– Нисколько. Ты разве не понял: я дал слово чести. Тебе его не сломать.

– Хорошо, пусть так. Но позволь мне хоть одну из них выручить. Иначе какой я Добрый Волшебник, если даже этого не могу сделать? Вот эта девушка, Синдерелла. Сколько возьмешь за нее? Называй любую цену.

– Ты пытаешь мое терпение, святоша. Я уже сказал: нет.

– Ладно. Забудь про деньги. Что, если я предложу тебе за нее тысячу лет?

– Каких еще лет? – не понял Флейтист.

– Тысячу лет жизни. Я забираю девушку и отдаю тебе взамен свою жизнь. Мне останется лет двадцать-тридцать, но это неважно. Остальное уходит тебе. Устроит?

Флейтист недоверчиво скривил губы, затем сплюнул в грязь.

– Ты врешь. Считаешь меня глупцом, которого можно обвести вокруг пальца.

– А ты рискни, – предложил Волшебник. – Ты ведь рисковый человек, не так ли? Если не вру, ты сорвешь куш, который иначе никогда бы тебе не выпал.

Флейтист переступил с ноги на ногу, затем вскинул голову. Он смотрел теперь на Доброго Волшебника в упор.

– Что ж, считай, ты надул меня, – неторопливо проговорил Флейтист. – Я рискну: один разок поступлюсь честью. Забирай девку. Может быть, ты и есть тот принц, о котором ей соврала шарлатанка?

Волшебник тяжко вздохнул.

– Может быть, – сказал он. – Но этого ты уже не узнаешь.

Сказочник

Не так все было, совсем не так.

Не так, как писал француз Перро, германцы Гримм, русский мужик Афанасьев и много кто еще. Имена давно ушедших сохранились в истории, события и поступки – нет. Грязь, ложь и кровь всегда держали верх над добронравием, совестливостью, умильностью. В поединке между добром и злом всегда побеждало зло. Хорошо, пусть будет почти всегда.

Людишек калечили, уродовали, насильничали и убивали во все времена. Их и сейчас все еще калечат, уродуют, насильничают и убивают, что уж говорить о делах, творившихся в Средние века, темные.

Мне уже недолго осталось. Годков двести, может быть, двести пятьдесят, я немного сбился со счета. Но пока я еще жив, пускай люди узнают правду.

Вот она, запомните: не так все было, совсем не так.

Сказочник, он же

Флейтист, он же

Крысолов, он же

Ведьмак, он же

Живорез, он же

Изувер, он же

доцент Рене Дюваль, Сорбонна, Париж, он же

профессор Дитрих фон Бауэр, Университет, Мюнхен, он же

академик Петр Кузнецов, РАН, Москва.

Ярослав Землянухин

Никодим и перунов цвет

– А еще есть у них телега чудная! А под ней, слышь, Торчин, котел кипит пуще твоего самовара, пар столбом валит... И возище-то этот, пыхтит да грохочет, сам по дороге пылит!

– Без лошади? Неужто ж так бывает?! – Торчин грохнул кулаком по столу. – Хорош уже языком чесать! Где такое видано, чтобы телега сама собой катила? Всю жизнь плотничаю – никогда такого не было!

Хозяин с гостем выпили еще. Вечерело. Никодим почуял, как на улице зашевелилась нечисть, которая от света прячется да ночной жизнью живет.

– А еще лягушек они жарят и едят. Бурду свою пьют и лапками лягушьими закусывают, – продолжал гость.

Торчин воззрился на него:

– Да что же ты, Ефим, предлагаешь мне гадов жрать?

– Ты на меня не лютуй, лучше капусточки вот прими, даром что твоя хозяйка справно квасит. Завсегда лучше, нежели лягушачье варево.

Оба усердно захрустели квашеными капустными листьями.

– Мы, когда в море ходили, такую же квашню запасали. Без нее на корабле туго – от скорбута ноги пухли да каменели, ровно колоды, а зубы и вовсе шатались, дак и повываливались.

– Это же куда ты по морю ходил-то?

– А от града Гамбургского да аглицких берегов добирались.

«Служивый человек, видать, мореход какой», – решил про себя Никодим.

Ему нравилось слушать этот неспешный разговор про дальние страны. С тех пор, когда ведьма Анисья утащила младенчика, чем нарушила зыбкий порядок в доме, а Никодим был вынужден отправиться на его поиски, с того дня он знал, что мир за пределами родного дома огромный и разный. А с ребеночком все теперь в порядке, окрестили, назвали Лукой, только странный он, особенно в новолуние. Никодима, конечно, поначалу эти странности пугали, но дом дышал спокойно и размеренно, а значит, сам дом Луку принял и беспокоиться не о чем.

Тем временем Торчин с мореходом поговорили еще, как живут в далеких землях, и вот гость засобирался.

– Дочка у меня болеет, не могу на ночь оставить. К старцу ее везу. Говорят, что ходит по Руси такой, Панкратием зовут, только он и может дочку исцелить. Даже шепчутся, что сам он носит духов нечистых под веригами, от того и сила его.

Пошатываясь, Ефим поднялся, хрустнул суставами, сделал несколько неуверенных шагов и, споткнувшись, полетел лицом вперед. Если бы не выставил руки перед собой, то наверняка приложился бы об пол. Что-то звякнуло и покатилось под лавку, но ни хозяин, ни Ефим этого не заметили.

Торчин качался, но помог гостю подняться, долго провожал, обнимался с ним в сенях, звал в гости снова, но тот сослался, что завтра поутру ему снова в путь. Наконец дверь хлопнула.

– Бать, а бать! – сонно прогнусавил с полатей Иван. – Был я давеча на постоялом дворе, так нет с ним никакой дочки. Видел только, как из егошней телеги холопы черный ящик вытаскивали. Больше никого не было.

Но Торчин уже растянулся на лавке и громогласно храпел. Вот и славно, лишь бы своими раскатами младенчика не будил. Ничего, вроде засопел тише, успокоился.

Чудные рассказы, конечно, у этого гостя, только главного не сказал: какие дома там, в заморских странах? Есть ли там домовые, как Никодим? Или люди там, как птицы, на деревьях гнезда вьют? Это что же, лесовик за ними приглядывает?

Дом обволакивал теплом и дарил спокойствие, но пора было браться за хозяйство, а не разлеживаться за печкой. Никодим вылез в комнату. Над ухом настырно звенел комар. Хвать его! Что же ты, колоброд, тут вьешься? Аккуратно, чтобы не повредить букашку, отворил дверь и выпустил в сени – все-таки живая тварь. Дверь всплакнула петлями. Значит, надо смазать.

А гость-то, негодник, чем-то звенящим насорил. Что он там выронил?

Никодим скользнул под лавку, пошарил лапкой и наткнулся на массивное, холодное. Да это же перстень! Кто же будет таким сокровищем разбрасываться? Чудной, из тяжелого желтого металла – явно дорогая вещица. Глянь, и буквы какие-то есть, да только Никодим читать отродясь не умел – не его, домового, это дело – в книжицах мудреных копаться. От перстня в лапке стало неуютно. Нет-нет, не надо нам тут чужого! Сегодня вещь посторонняя, а завтра уже хозяева другие. Вернуть бы моряку вещицу, да где его искать?

А пока в схрон можно спрятать. Никодим держал ценности в стене клуни, где Торчин молотил зерно, в закутке между бревен у той стены, которая от двора отвернута, никто туда не ходил, поэтому место было надежным. В тайнике лежали маленькие, но дорогие для него сокровища: понюшка табака в коробочке, костяной гребень, что ненароком уволок у ведьмы прошлой весной, моток ниток, крепких, как канаты, – нужная в хозяйстве вещица.

Чтобы выйти во двор, был специальный лаз, вход в который начинался в доме у пристенка, а выходил на улице под завалинкой. Конечно, как и любой домовой, Никодим мог воспользоваться печной трубой, но в ней шума больше, да и зимой, когда в печи жар стоит, по ней особо не вскарабкаешься.

Сжав перстень в кулачке, он выбрался на улицу, вдохнул теплый летний воздух, послушал, как снаружи медленно дышит старый кряжистый дом, как от дуновения ветра шуршит спелыми колосьями ржаное поле неподалеку, залюбовался, как течет по двору лунный свет. Рысью пересек двор и оказался возле клуни.

Отсюда было слышно, как у соседей в хлеву недовольно мычит корова. И чего ей не спится?

Спрятав драгоценность – завтра решит, что с ней делать, – Никодим повернул обратно, но не тут-то было. В лунном свете ковыляла тень. Неужели младшенький снова из люльки выбрался? Да что же ты с ним будешь делать?! И полгода не прошло, как он встал на ножки, первые шаги начал делать, вот тогда странности и начались. Может, и вправду в нем ведьмачья кровь, как Анисья говорила? А та хоть и в Навь отправилась, да дело свое знала и словами сорить бы не стала.

Тут странное дело случилось. Однажды соседский кот Васька пробрался в дом, Лука в это время тарахтушкой играл, а как кота заприметил, рукой махнул на него, тот сразу задом пополз и зашипел, будто черт лысый перед ним выскочил.

Вот и сейчас ребеночек сделал круг по двору, развернулся и уставился на Никодима. Неужто видит? Аж под кафтаном пот выступил. Нет, малышок смотрел сквозь домового. Но как смотрел! Словно чувствовал перед собой нечисть. И так каждую луну!

Вроде успокоился лунатик. Поковылял обратно в дом. Через его, Никодимов, скрытый лаз. Ведь нашел же!

Всю ночь под сердцем ныла тревога. Никодим пытался чинить половицы, потом выгребал золу из печного горнила, но работа не ладилась. К утру дочка Торчинова, Глашка, убежала на улицу. Потом вернулась с подругами. Хихикали и перешептывались. Никодим прислушался.

– А еще, – хитро прищурившись, говорила Глашка, – если найти перунов огнецвет, то можно любой нечисти приказывать, что лесовику, что домовому.

Никодим поежился: девчонка, нет слов, добрая душа, но чтобы она ему, домовому, приказы раздавала?! Не бывать такому! Ни Глашка, ни кто другой!

Ох! Он хлопнул себя по лбу. Сегодня же ночь Купальская! Молодые будут костры жечь да мед пить. Конечно, если все запасы Торчин не вылакал в одну харю.

Девицы снова захохотали, чем и разбудили хозяйку. Той все равно пора было подниматься, чтобы кормить ребеночка. Гаркнула зычно на болтушек, они со смехом высыпали на улицу.

И тут снаружи раздался визг.

Никодим нырнул в печь, по трубе выскочил на крышу, отплевываясь от сажи, громко чихнул. Оглядел двор: все было спокойно. Бескрайнее поле ржи вдали колосилось в лучах летнего солнца, ветер танцевал на верхушках соцветий, а поверх виднелись домики соседских дворов и широкие лопасти мельницы. Во дворе стоял Иван, старший Торчинов. Он только минуту назад рубил дрова, а теперь застыл с колуном, прислушиваясь к крику. Визг доносился с соседнего двора.

Ваня, видимо, раздумывал: бежать на подмогу или дальше колоть чурки. Наконец решился. Будь Никодим домовым, который не покидает своего жилища, он бы и ухом не повел, но теперь его мир был намного больше, чем окружающая двор изгородь и ворота, теперь-то он не так боялся высунуть нос за околицу, как раньше; поэтому на четырех лапках протарабанил по черепице, ссыпался по стене и, обратившись в паутину, прилип к холщовым штанам Ивана. Тот, конечно, не заметил и побежал к меже, по которой проходил хлипкий забор.

– Эй, вы чего голосите? – окликнул он соседей.

Из хлева высунулась соседка, за плечи она придерживала побледневшую дочку.

– Да Рябка наша, корова, издохла, а Нюрка как пришла ее доить, так и испугалась маленько.

Никодим отлип от штанины и ужом скользнул меж прутьев. Юркнул в хлев через дыру, которую подкапывали лисы по ночам.

Корова лежала внутри. Глаза закатились настолько, что видны были лишь белки с красными прожилками. Промеж зубов пенилась черная слюна. Рябка хрипела и испускала остатки дыхания. Немудрено, что Нюрка завизжала, от такого зрелища и домовому может поплохеть. Будто невиданная сила иссушила корову дотла. Кто такое мог сотворить? Упырь с Соромных болот? Да не сунется он сюда. Никодим еще раз оглядел издыхающую скотину. А это что? На шее два малозаметных кровоточащих прокола, вот откуда неведомая нечисть выпила жизнь. Нет, это не упырь, у того пасть расхристанная и зубы гнилые торчат в стороны. Если такой куснет, то все тут в кровище будет.

Возвращался Никодим с мыслями об околевшей скотине. Не каждый день такое увидишь. Дома к полудню с пашни нагрянули мыши – пришлось с ними договариваться, откупаться мешочком зерна, которое набрал возле клуни.

Только они убежали, как раздался настойчивый стук в ворота. Кто-то громыхал тяжелым кулаком. Да что же за напасть такая?! Все сразу, все решили нагрянуть!

– Хозяин, открывай! – крикнул зычный голос.

Торчин, ошалелый после недавнего пробуждения, вывалился во двор:

– Кого там принесло?

– Да это же я! Ефим! Открывай, не укушу!

Снова гость вчерашний! Медом ему в Никодимовом доме намазано, что ли? Вошел. Ишь, вырядился! Сапоги чищеные, шапка с затылка свисает.

– Слушай, Торчин, ты, кажись, по телегам всяким мастер.

– Было дело.

– Так смотри, только я тронулся в дорогу, как под дилижансом захрустело. Кажись, ось преставилась. Она давно скрипела. Вот и не выдюжила. Подсобишь?

– Не знаю, Ефим. – Торчин чесал затылок. – Я же дилижансу не видывал.

– Да то телега по-нашему. Я заплачу.

– Что же хорошему человеку не подсобить? Давай подсоблю. Если за деньги-то, – согласился хозяин.

Никодим призадумался. Странный день – сначала корова издохшая, теперь вот гость с дилижансом. Это потому, что ночь ведовская сегодня! Не к добру все.

– Тут еще такое дело, – продолжал Ефим. – Я перстень свой где-то оставил, ты у себя не находил?

– Не было ничего, я бы сразу тебе сказал, – отмахнулся Торчин.

Вот негодник, если бы он какую побрякушку нашел, то вовек бы не вернул.

– Ну извиняй, коли подумал на тебя.

Моряк хлопнул хозяина по плечу и скорым шагом покинул двор.

Про перстень-то Никодим и забыл! Надо было под ноги моряку подкинуть, а теперича что? Как вернуть? Может, Торчину сунуть тайком, чтобы он отдал? Да у него все карманы в прорехах.

Никодим метнулся к клуне, протиснулся меж изгородью и стеной. Не может быть – схрон разворошили! На старых бревнах отчетливо видны следы когтей неведомой нечисти, которая по какой-то причине позарилась на тайник домового. Тут валялись коробочка с понюшкой табака, костяной гребень, размотавшиеся нитки. А вот и злосчастное кольцо. Вроде ничего не пропало.

Домовой сгреб коробочку за пазуху, схватил Ефимов перстень. Скорее вернуть! Злая это вещица, нечисть ночную на себя позвала. Знал же, знал, что не к добру! Да где же теперь этого моряка искать?!

Пушистая тень мяукнула у изгороди. Васька, соседский кот, пожаловал. Хотел в дом по-тихому проскользнуть да его, Никодима, молоко воровать, занавески льняные своими когтищами портить. И тут пришла мысль.

Домовой, расставив лапки, пошел на кота:

– А ну-ка, сиволап, говори, бывал на постоялом дворе?!

Васька недовольно зашипел в ответ. Когтищи выпустил, шерсть вздыбил.

– Вижу-вижу, что бывал там.

Кот прыгнул, пытаясь обойти Никодима, но тот крепко схватил полосатого разбойника за ухо. Они покатились по траве, Васька пытался отбиться задними лапами, но домовой оказался ловчее. Выкрутил усатому уши, обездвижил, так что Ваське оставалось только сдавленно гудеть.

– Отвезешь меня, охальник, на постоялый двор, тогда и отпущу! – зашептал Никодим.

Кот еще пару раз дернулся, но куда ему против домового. Наконец он смирился и послушно подставил загривок.

Бежали так, что в ушах свистел ветер. Пролетели сквозь пьяно пахнущие сиреневые заросли. Дальше – мимо кряжистых изб. На большаке деревенский малец лениво погонял козу прутком. Та дернулась в сторону от кота, даже не поняла, кто это пронесся мимо. Ржаное поле осталось позади, свернули за околицу, а отсюда и рукой подать до заезжего дома.

Там кипела жизнь, бегали водоносы, ходили с ведрами дородные поломойки, скотники кормили уставших с дороги лошадей.

Стояла большая... телега. Или не телега? Та самая дилижанса. Никодим это понял, потому как заморская махина прилегла на один бок. «Дилижанса» – слово-то какое! Не было у нас отродясь никаких дилижанс! То ли дело колымага, даже звучало как-то привычнее. Кот тем временем прыгнул на стойло, оттуда вскарабкался по бревнам на охлуп[2] и оказался на скате крыши. Никодим слез с Васьки и кинул ему:

– Тут обожди.

Повернулся к печной трубе. Оттуда валил густой дым, пахло пирогами, кажется, с капустой. Видимо, ароматы шли из кухни, где повариха готовила трапезу для гостей. Спускаться через такую трубу в раскаленные угли было опасно, вмиг подпалишь себе зад и портки. Никодим пошатал тесины, пока не нашел подходящую. Отодвинул ее и влез под крышу. Недовольно заворковали встревоженные голуби, чье гнездо оказалось рядом, но домовой приложил палец к губам, успокаивая их.

Среди гнезд и птичьего помета зашевелилось. Заплывшие жиром конечности выпростались из темноты – лапы, заросшие шерстью, только коготки совсем скрылись внутри толстенных, похожих на сальные свечи, пальцев. Массивная тень откашлялась пылью и недовольно прогудела:

– Кто тут бродит, спать нам не дает?

Никодим поборол с трудом гадливость:

– С Торчинового двора домовой, Никодимом кличут.

Когда бурдюк отворял рот, то все три его подбородка разом качались в такт словам:

– А, суседко. Тебе своего двора мало? Чего к нам приперся?

Наконец удалось разглядеть, кто это. Домушка постоялого двора. Тучный и неповоротливый, лежал он одним боком среди нечистот. Видать, голубей залетных жрал да яйца их из гнезд таскал, то-то скорлупа с птичьими костями хрустели под ногами.

Никодим ответил:

– Да нечисть у тебя тут завелась, вестимо, из пришлых.

– Нам тут хорошо, нас тут кормят. А кто ходит – да каждый раз новые. Всех знать – голова лопнет.

– Значит, не знаешь?

– Может, и знаем, тебе-то, суседко, какое дело?

М-да, не хочет тутошний домушка помогать, и не его печаль, кто у него на постоялом дворе шарахается. А Никодиму в чужих владениях негоже распоряжаться, положено разрешение получить. Он хитро прищурился и спросил:

– А вдруг нечисть эта объедать тебя будет? Запасы хозяйские сворует, ничего тебе не достанется!

Замолчал пентюх. Мясистая морда морщилась в раздумьях.

– Ладно, – наконец молвил он, – есть тут одна странная. Спокойная, но странная. Вроде вчера в черном ящике привезли. Думал, покойник, а внутри – она!.. В тот угол, – он неуклюже махнул лапкой, – проползешь, доски отогнешь, там и увидишь.

– Спасибо, брат. – Никодим кивнул. – Уберегу твои запасы.

Он сделал, как ему было велено. Прополз по грязному чердаку. Уже не удивлялся, что дерево под ним ходуном ходит. Открыл потолочную дыру и заглянул в нее.

Внизу была комната. Полы дубовые скрипучие. На стенах – шкуры, видимо для тепла. Одна еле держится – скоро отвалится. Ох, не смотрит здешний за хозяйством. Окна половиками завешаны, это чего люди посередь дня в темноте сидеть удумали? А вот и черный ящик. Отворен.

На кровати девица сидит. Бледная жуть. Читает при свече. Видать, ученая. Да что же ты такая бледная? Тебе бы наружу выйти, где свет солнечный.

Хлопнула дверь. Гость вошел заморский – Ефим.

– Пирожков тебе принес, с капустой. – Он протянул ей большую корзину, прикрытую рушником.

– Ах, папенька! Не хочу пирожков, и деревня эта мне надоела, и половики эти! – недовольно указала девица на окна.

– Ну, Аленушка, мы скоро двинемся в путь, я уже договорился, что Торчин починит дилижанс. А старец Панкратий обещал мне в письме, что поможет, исцелит тебя.

– Папенька, да зачем мне старец?! Люди влюбляются, томятся, а ты мне старца! Устала! У-ста-ла! Слышала, холопки за дверью говорили, что сегодня Купала. Туда хочу!

Ефим забормотал:

– Аленушка, ты же знаешь, что нельзя тебе! Коростой от солнышка покроешься, снова будешь в кровати маяться, разве забыла, что произошло в том году? Как целый месяц потом мучилась.

Она отбросила книгу и закружилась по комнате:

– Ну и пусть! А я ночью пойду, когда солнышка нет. Я на праздник хочу! С девицами играть хочу! Хочу!

– Не позволю! – рявкнул Ефим, да так, что Никодим чуть с потолка не свернулся.

А все это время он приглядывался да принюхивался: нет, не было в бледной девице нечистого духа, да и не похожа она на такую, что будет по ночам шаромыжить. У той нечисти, которая на схрон позарилась, когти огроменные, а тут нежные девичьи пальчики. Болезная – да, странная – да, непоседа, как и все дивчины, но злого умысла у нее нет. Никодим выудил перстень и бросил его внутрь, так, чтобы драгоценность бесшумно упала на кровать, но оказалась на виду у хозяина.

Прыгнул обратно под крышу и понял, что дальше бежать не может – что-то держало его за ногу. Толстые сальные пальцы сомкнулись на лодыжке. Несложно было догадаться, чьи это были пальцы.

– Ну чего, суседко, узнал? Будет нас нечисть объедать?! – оскалился домушка-толстяк. Он весь раскраснелся, пока полз за Никодимом, под кожей на морде перекатывались огромные шишки.

– Не будет, не будет. – Никодим попытался отмахнуться от навязчивого домового. Но тот оставался настойчив; конечно, он не мог похвастаться ловкостью, а вот силы было хоть отбавляй у такого здоровяка.

– Сдается мне, что сам ты, суседушко, на хозяйские запасы покушался, а?!

Толстяк обнажил черные клыки.

– Что ты?! – воскликнул Никодим. Он почувствовал, как зубы капканом смыкаются на ноге. Что-что, а челюстями этот огузок умеет работать. Из пасти дышало зловонием. Никодим рыкнул, когда противник повалил его на пол. Лапы утонули в пыли высохших гнезд и останках птиц, которые тут же рассыпались. Недолго думая, он сгреб окружающий тлен и пустил им в морду здоровяку. Тот зажмурился, закашлял, ослабил хватку, чего и нужно было Никодиму. Он вонзил острые коготки в мясистые пальцы и вырвался, выскочил наружу и был таков.

Васька убежал. Видать, не стал ждать наездника. Вот колоброд облезлый! Придется самому до дому добираться. А тут рукой подать, дойти к околице через ржаную пожню, а оттуда кустами да оврагами – в родные места. День как раз клонится к вечеру, и полудницы уже прекратили танцевать на поле. Главное, другой нечисти на глаза поменьше попадаться.

Вышел к полю. Ветер качал колосья, они волнами разбегались в стороны, лишь этот шорох прерывал предзакатную безмятежность. Пойди туда – и потеряешься, не выберешься, безбрежны эти золотые просторы. Никодим забил в трубку махру. Закурил. Ощупал невидимую нить, которая протянулась между его сердцем и сердцем дома. Куда бы Никодим ни отправился, эта связь всегда оставалась при нем. Так он знал, что чувствует дом, – чужой кто пришел, или хозяева опять ссорятся. Погрузился в раздумья о том, что было и будет.

Качнулись против ветра колосья, будто пробежал пес безродный или лиса какая. Закурлыкало в глубине ржаного моря. Никодим прислушался. Чуждый и холодный дух повеял посреди отступающего летнего зноя. Мелькнул белесый бок. Слева! Справа! Никодим затихарился. Чужак снова залился трелью. Из частокола стеблей выметнулся безволосый череп, зыркнул рыбьими глазами, следом показалось жилистое тело. Что за пришлая нечисть! Тем временем чужак побежал на домового. Никодим бросился прочь, но наперерез ему прыгнул еще один, такой же. И в паутину не перекинуться, и крысой не притвориться – зажали! Мосластый хребет показался промеж соцветий. Никодим приготовился дать отпор.

– Не сдамся! – зарычал он.

Первый чужак рывком сократил расстояние и выбросил когти, но домового уже не было в том месте. Он прыгнул на шею демону. Вцепился лапками в глазные впадины, надавил на бельма со всей силы, что-то потекло под пальцами. Удар пришелся сверху и внезапно. Второй чужак опрокинул Никодима на землю, раззявил безгубую пасть и оголил два острых клыка. Чиркнула искрой мысль, что именно такие зубы могли оставить следы на шее околевшей Рябки. Но это было уже неважно, в глазах у Никодима поплыло, будто жизнь расплескалась из того места, куда пришелся удар.

Черная тень упала с неба, острый клюв врезался в бледную макушку демона, тот издал протяжный, полный боли звук. Тень захлопала крыльями, и чужаки отпрянули. Пара когтей зацепила Никодима за кафтан. Птица поднатужилась и взмыла, оставляя внизу двух демонов, которые кричали и бились в бессильной злобе.

Поле стало уменьшаться, деревня внизу превратилась в одеяло, стеганное из пестрых лоскутков-дворов. Ворон, а это именно он вытащил домового из лап демонов-чужаков, медленно взмахивал крыльями и удалялся от обжитых мест. Сверху все было совершенно другим, непривычным. Никодим удивился, какое все маленькое под ним, ведь он никогда не задумывался, каково птицам видеть землю с высоты. Он решил пока не дергаться, ведь если птица выпустит его тут, то добром это точно не кончится.

Вскоре они снизились. Ворон сделал круг над поляной, которая черной проплешиной выступала посреди чащобы. Когда земля была уже совсем рядом, хватка разжалась, и Никодим покатился по выжженной земле. Поднялся, кряхтя и потирая ушибленный бок, огляделся. Знал он это место, и ворона этого знал. Пернатый уставился на домового одним глазом, почистил перо и тут же вылупился другим. Это с ним Никодим дрался в прошлом году за ребеночка похищенного, это он, прислужник ведьмин, нанес ему такие раны, что домовой отлеживался еще много дней за печкой, ждал, пока дом вернет силы и исцелит. И место это было памятно, тут стояла избушка ведьмы Анисьи, да только добрые люди ополчились против нее за то, что младенчика украла, и сожгли ее дом да и, наверное, саму ведьму. Посреди поляны стояли лишь обгорелки жилища: две обугленные стены с обвалившейся крышей.

– Ну спасибо тебе, что из беды выручил. – Никодим поклонился бывшему неприятелю. Вражда враждой, а надо быть благодарным и блюсти древнюю традицию. – Да только мне от тебя ничего не надо.

Хотел пойти, но ворон преградил путь.

– Что? Забыл, как я тебе перья ободрал? – огрызнулся домовой.

Птица отпрянула, перекинулась котом, который с протяжным мявом взгромоздился на охлуп избы.

Оборотень хотел, чтобы домовой вошел внутрь.

Никодим подумал и прошел за стены. Мало что осталось от жилища Анисьи. Валялись разбитые склянки, когда-то полные трав; котел с трещиной лежал перевернутым днищем вверх; книги с размытыми письменами болели обугленными страницами. В углу между двумя выжившими стенами темнела куча гнилого тряпья. Домовой припал к полу, стараясь услышать сердце дома. Поначалу было только холодное молчание, даже букашки не проявляли себя. Но потом дом вздохнул искореженными половицами и один раз натужно вздрогнул. Жив курилка! Живехонек!

Тут же зашевелилась куча в углу. Захрипела, заклокотала, перешла в долгий надрывный вой. Сажа задрожала, попыталась сложиться в человеческое лицо с еще более черным ртом и ослеплыми глазами. Будто в ней, в этой куче сажи, кто-то сделал дырки, из которых выглядывала тьма беззвездного мертвого неба. Приподнялась. Наконец выплюнула:

– Ну здравствуй. – С каждым слогом черный рот вытягивался шире и шире.

Никодим отпрыгнул.

– Ты кто?!

– Неужто не узнаешь меня, кутный бог?

– Анисья, ты?!

– Я, я. Ни жива ни мертва. Застряла между Явью и Навью.

– Я думал, все! Нет тебя!

– Многие так думают, может, оно и к лучшему.

Домовой молчал, ждал, что скажет ведьма. Не зря ведь ее прислужник принес его сюда.

– Тут я слаба, но ты можешь помочь мне.

– Чего это я тебе буду помогать?

– Потому что ты видел демонов пришлых, если бы не Самаил, то они бы тебя выпили, как скот.

– А кто они?

Анисья выкинула вперед изуродованную руку. Среди обугленных ошметков мяса белели кости.

– Духи голодные, духи нездешние, коих ырками кличут. Идут они следом за Ефимовой дочкой, жизнь из нее тянут, а всех, кто на их пути попадается, выпивают и души их жрут.

– А от меня чего ты хочешь? Моряк с дочкой как шли к старцу, так и пущай дальше идут с миром. Им, видать, привычно так.

– Алена убежала из дому к девицам на Купало, а ырки охочи до свежей крови, за нею пойдут. Вся деревня в опасности.

У Никодима екнуло сердце. Это как же так?! Ведь там и Глашка, и Иван, и Лука!

– Поглумиться хочешь? Зачем это рассказываешь? Люди тебя вон в пепел обратили. Только из угла и можешь вещать.

– Зла на людей я не держу, они такие, какие есть: глупые, порой алчные, но добрые. Я тебе помогу, а ты мне поможешь.

– Ребеночка не отдам! – рявкнул Никодим.

Ему еще памятно было, какими трудами удалось вернуть младенца Торчинова.

– Я и не забираю, как видишь, я уже не та.

– Тогда чего ты хочешь?! – взмолился домовой. – Ходишь вокруг да около, а сказать не можешь!

– Пойдешь на Ивана Купалу в чащу, Самаил покажет тебе, там найдешь перунов цвет, мне его принесешь.

– А деревне как помочь?

– Не перебивай! – хлестнула его окриком ведьма. – Подобное только подобным можно осилить. Отправишься на Соромные болота, цветок, с кровью смешанный, может нечистью управлять. Поставишь упырей против ырок. Если выживешь, то цветок мне принесешь.

Задумался Никодим. В тот единственный раз, когда домовой был на болотах, он чуть не стал трапезой для упырей, еле ноги унес.

– Думай быстрей, ырки уже на пути в деревню...

Голос ведьмы слабел. Она явно поторапливала Никодима оттого, что времени мало было у нее самой.

– Хорошо, чувствую, что ты скрываешь что-то, но вижу, что нужно защитить мой дом.

Темная фигура в углу почти скорчилась, Навь тянула ведьму обратно к себе.

– И последнее выслушай, кутный бог, – прошептала она. – Ребеночек Торчинов владеет силой древней. Нельзя, чтобы эта сила среди людей томилась, иначе, не зная ее, причинит он большое горе себе и остальным.

– Без тебя разберусь, – буркнул Никодим.

Но слова эти обожгли его, запали в сердце. Ведь все так, правду говорит Анисья. Если ведьмак из Луки выйдет, то что делать?!

Кот снова обратился в ворона. Самаил, имя-то какое мудреное. Так или иначе, старый недруг стал теперь союзником.

Птица сделала круг над домовым, ухватила цепкими когтями и подняла над поляной. Снова все уменьшилось, как на лубочной картинке.

Вечерело. Возвращались в сторону деревни. Горели костры, молодые праздновали Купалу. Столбы дыма от костров тянулись кверху, ворон пролетал сквозь них, и Никодим закашлялся от прогорклого чада.

– Да что же ты, глуподырый, через огнину меня тащишь! – выругался он.

Самаил лишь зыркнул одним глазом, но, кажется, стал аккуратнее планировать меж клубов.

А девицы с парнями внизу прыгали через кострище, хохотали. Заметил одну парочку – удалились в кусты, но Никодиму-то все сверху видно. Это кто там? Неужто Глашка? Глашка?! Не успел разглядеть – все осталось позади.

В сумерках увидел околицу, которая змеей заворачивалась вокруг деревни, потом большак, вьющийся промеж полей. Одинокий крестьянин на телеге сонно погонял шкандыбавшую лошадь. Поторопись, мужик, в ночь Купальскую нечисть покинет логова и побредет по окрестностям. За полями начиналась чаща. Приближаясь к ней, ворон будто натолкнулся на невидимую преграду, засучил крылами. Камнем полетел вниз. Ох, все! Настал конец! Сейчас в лепешку разобьются! Уже коснулись верхушек деревьев, как Самаил справился с неведомой силой, лег на крыло, просквозил между крон и выпустил Никодима. Домовой шандарахнулся о землю, но травяной ковер и заросли смягчили падение.

– Да что же ты меня бросаешь, я тебе чурка какая?!

Самаил его будто не слышал. Он перекинулся в кота и с хрустом вытянул спину.

– Что? Дальше лететь не можешь? – злорадствовал Никодим.

Кот вместо ответа отвернулся и пошел вглубь леса. Пришлось идти следом.

Перунов цвет еще называют разрыв-травой и огневиком, потому что только один раз в год, в ночь Купальскую, цветет он и светится ярче солнца. По этому свечению его и можно отыскать. Но этого мало – цветок охраняет нечисть, которая сама прикоснуться к нему не в силах.

Лес пугал, скрипел старыми ветвями, лаял лисами. Прятал звезды среди крон, неожиданно смолкал, чтобы надавить внезапной тишиной, а потом взрывался нечеловеческими криками. Даже дедушка-лесовик в эту ночь тихарился, чтобы не путаться с теми неприкаянными, что лезут из болот да омутов.

Любой домушка ночью зрит не хуже того же кота. Никодим ступал след в след за Самаилом, пока тот не замер, уставившись в одну точку. Светилась земля, светился частокол леса вокруг нее. Будто звездочка покинула небо и решила разогнать мрак, который поселился тут. Кажись, пришли. Вот он, перунов цвет, – ведьма не обманула.

– Чего встал истуканом? – шепнул Никодим коту. Тот напряженно вращал хвостом. – Не хочешь идти? Тогда сам пойду.

Не успел он сделать и нескольких шагов, как набросилась тень угластая. Зашуршала соломой, завоняла прелой листвой. Закружила, завертела. Хвать домового! Завязала ветвистыми пальцами. Угораздило же его на мавку нарваться! Ну все, теперь не отвяжется, не даст ходу.

А мавка держала Никодима, глаза деревянные натурально выкатила, ощупывала ими пришельца.

– Маленький щур, маленький, – проскрипела она. – Цветик украсть хочет.

Никодим проглотил комок в горле:

– Пусти меня, сестричка, не думал твой цветик брать.

– Тогда играть! Играй! – закричала мавка и высунула щербатый язык.

– Да что ты, куелда, ко мне приклеилась, как банный лист, пусти меня!

– Ножки есть – танцуй ими, инако ручки есть – щекочу ими! – не унималась мавка.

Она понесла Никодима по кругу, свет цветка мелькал то справа, то слева. Голова пошла кругом. Домовой попытался вывернуться из деревянных пут, которыми оплела его нечистая, но они крепко связали руки.

– Танцуй-танцуй ими! – повторяла мавка.

Она так до утра может вертеться, поздно уже будет к тому времени деревню с домом выручать, да и от самого Никодима мало чего может остаться.

Вспомнил Яшку – деревенского дурачка. Парень раньше был, до того как разума лишился, хоть куда! Девки от одного его взгляда алым расцветали. А силища в нем была – о-хо-хо! Быка меж глаз кулачищем оземь положить – дело было плевое. Так исчез парень, тоже на Купалу, а утром нашли его беспамятным. Водой отпоили, а он ни себя, ни родных не помнит, только мычит. А главное, сила его ушла, все тело иссохло, будто упыри жизнь выпили, оставили лишь столько, чтобы разум телепался в чахнущей плоти.

– Мавка заиграла, – сочувственно кивали головой старухи на юродивого, который с тех пор бродил по деревне и улыбался.

Деревня! Невидимая ниточка, которая связывала домового с родным кровом, обожгла его, как удар хлыста! Проснись! Опасность близка!

Мавка остановилась, но голова домового все еще кружилась после неистовой пляски. На поляне развалился Самаил, он извивался и играл в лучах огнецвета, всем своим видом показывая, какой он готовый к игре кот.

– Киса, – выдавила из себя неприкаянная.

В ответ Самаил мявкнул и зевнул разом. Нечистая тут же забыла про домушку, выронила его, обратив внимание на новую забаву. Но лишь потянулась к коту, как тот скрылся за деревом и тут же показался снова.

– Играть! – захлопала мавка ветвями.

Кот опять отдалился. Мавка прошуршала к нему.

Ай да Самаил! Ай да ведьмин сын! Пока неприкаянная душа занята, нужно успеть незаметно сорвать цветок. Пошатываясь, Никодим сделал мягкий шаг, потом следующий. Мавка захохотала – будто ветер прошелестел по пшеничному полю. Домовой вздрогнул от этого звука, но нет, бесовка была занята.

Вот он, перунов цвет! Сияет, словно смарагд. Понятно, почему нечисть всякая тянется к нему – из темноты к свету пытается вернуться. Даже его, бывалого домового, очаровал цветок. Захотелось сесть тут и никому не отдавать его. Но нет! Нужно идти выручать деревню! Прикоснулся к цветку и тут же отдернул лапку – горячо! Перехватил рукавом и вырвал из земли, сразу за пазуху сунул поближе к сердцу. А теперь бежать! Не оборачиваясь! И будь что будет!

Завопила мавка, лишенная единственного сокровища. Завопила жутко и отчаянно. Откликнулся лес, закаркал, завыл.

Рядом уже бежал Самаил. Никодим вцепился лапкой ему в загривок и, как бывалый наездник, оседлал кота.

Раззявив черную пасть-дупло, вращая буркалами, рассвирепевшая, лишенная игрушки, мавка неслась по лесу. Она отрастила разом еще две пары конечностей, отчего стала подобна огромному паучище. Этими сучьями-ножками она прилипала к толстым древесным стволам, отталкивалась и бросала свое гибкое тело вперед.

– Верни! – рявкнуло почти над ухом. Деревянные челюсти клацнули там, где только что был кошачий хвост. – Играть!

Никодим смекнул, что мавка оказалась проворнее. Лес на ее стороне, Самаил промеж чащобы не то что взлететь не сможет, в ворона не обернется – не успеет.

Мелькнул знакомый силуэт – дед-лесовик. Опять станет качать головой да укорять без слов? Ан нет, призывно махнул, мол, сюда. Указал в прогалину между деревьев. Беглецы не мешкая кинулись туда. А сзади скрип поднялся, что-то тяжело хлопнуло. Вскрикнула мавка окаянно, словно петля висельника у нее на шее затянулась. Оглянулся Никодим на миг – и увидел: мощные стволы да сучья сплелись в крепкую темницу, посредь которой билась, металась нечистая, как паук заплетает себя в собственную сеть, так и она вплеталась в узилище, становясь заедино с лесом.

И был плач ее горестный все тише и дальше, покуда вовсе в чаще не потонул.

Когда выскочили на опушку, кот свалился на землю и стал неистово вылизываться. Вроде тоже нечисть, а повадки, что у соседского Васьки.

– Второй раз меня выручаешь, – проворчал Никодим.

Кот промолчал, лишь зыркнул черным глазом да продолжил чистить себя.

Тепло от цветка разливалось по всему телу, домовой украдкой глянул под кафтан. Спит лютик малый. Чуть поблек, успокоился.

– Сила его до рассвета будет, потом иссякнет она! – каркнуло над ухом.

Никодим подпрыгнул:

– Кто это?!

Кроме Самаила, снова обратившегося в ворона, вокруг никого не было.

– Так ты говоришь! А чего раньше молчал, тетеря?!

– С тобой говорить мне о чем? – ответил ворон скрипучим, как несмазанная дверь, голосом.

И действительно, о чем? Они же все это время противниками были, да и сейчас не назвать ведьминого слугу другом. Так что если сказать нечего, то, может, и правильно оно – молчать?

Пока домовой чесал затылок, ворон снова открыл клюв:

– Мало времени. Лететь нам надо.

Чем ближе они были к дому, тем тревожнее становилось в груди. Та ниточка, которая соединяла домового с родным очагом, пульсировала страхом. Сердцем Никодим чувствовал, что должен сейчас защищать жилище, но головой понимал: он один не справится, надо поступать так, как говорила ведьма.

Тревога оправдалась, когда, пролетая над околицей, домовой увидел давешнего сонного крестьянина. Его лошадь недвижно лежала на земле, телега с подвернутым колесом валялась рядом. Сам мужик отмахивался оглоблей от тощей белой фигуры. Значит, ырки уже на окраине деревни!

– Не поможешь ему. Надо на болота нам. Тогда поможешь, – прокаркал ворон, словно прочитав мысли Никодима.

Опушка, где проходил праздник, пустовала, одиноко тлели костры, не было слышно праздничных песен и радостных голосов. Птица с Никодимом облетели деревню и медленно снижались на окраину Соромных болот.

В сумерках болота светились. Белесые испарения обволакивали окрестности матовой дымкой, в которой ворчали упыри.

Либо на этот раз ворон был аккуратнее, либо болотная трясина оказалась не такой жесткой, как земля, но ссадин при приземлении Никодим получил, как ему показалось, меньше.

Поднявшись, он осторожно огляделся, поежился – от ночной прохлады или мрачного зрелища.

– Делать-то что теперь? – спросил он тихо ворона.

– Кровью цветок окропить надобно, – ответил тот.

– Да где же ее взять-то? Кровь эту?

– Из руки! – каркнул Самаил.

Никодим недоверчиво вытянул лапку. В мгновение ока птица бросилась вперед. Боль от удара клювом в ладонь стрельнула аж до пяток.

– Ах ты, фетюк! – Домовой отпрыгнул.

– Ти-ихо! – проскрипел ворон.

Черная кровь капала на про́клятую трясину, которая отказывалась принимать ее. Ворчание во мгле стало беспокойнее, превратилось в крики и рык, и эти звуки приближались.

– Цветок! Окропи цветок! – Ворон захлопал крыльями.

Никодим засуетился, нащупал окровавленной лапкой теплый цвет, сжал его. И цветок ответил. В голове зашептали голоса на чужом языке, такие голоса звучат в глубинах Нави, на краю которой зависла Анисья. Они слышали каждую его мысль, и даже самые потаенные его желания лежали перед ними, как раскрытая книга.

С болот выскочил первый упырь. Синюшные руки болтались плетьми, челюсть почти отвалилась, все тело распухло от нутряных газов, один глаз вытек, а второй искал того, кто потревожил.

«Стой!» – только успел подумать Никодим. Тут же цветок вспыхнул кровавым цветом, и упырь, подчиненный его воле, застыл на месте.

Остальные нетопыри выбирались следом и тоже покорно становились рядом.

– Держи его крепко, – скрипнул Самаил. – Держишь пока – слушает тебя нечисть.

Он обернулся котом и переминался с лапы на лапу, нетерпеливо ожидая, когда они снова отправятся в путь.

Пришло время возвращаться домой.

Фыркая и ворча, упыри рысили за спиной. Вперед бежал Самаил с Никодимом на спине. Обратно им лететь было не с руки: пульсирующий цветок вел за собой нечисть, и мертвякам требовалось видеть путеводную звезду перед собой. Когда кто-нибудь из них отбивался от стаи, кот делал полукруг и, как заправская овчарка, возвращал потеряшку в общую кучу.

Вскоре показалась окраина деревни, в груди тревожно зазвенело. Как только вышли на околицу, до Никодима донеслись крики.

– Быстрее! – скомандовал он нечисти.

На большаке, раскинув руки, лежал мо́лодец, глаза закатились, лицо было белым – нежилец. Иван?! Нет, другой. Скорее! Спасти тех, кто еще жив!

Кричали на другом конце деревни. У Никодимова дома!

Галопом проскакал домовой на коте до своего двора. Ворота были сорваны и лежали на земле. У дома Никодим перепрыгнул на стену, где каждое бревно было знакомо, и взлетел на крышу, откуда стало видно происходящее.

Селяне сбились в кучу на краю двора, ощетинились вилами и лопатами, мелькала знакомая оглобля с околицы. В середине кучи визжали девицы.

Десятка полтора белоглазых обступали людей, прижимали к забору, не давая укрыться в доме. Ырки резко прыгали в толпу, пытаясь выцепить кого-то из людей. Иногда им это удавалось. Двое присосались к лежащей неподалеку девице.

Среди людей показалась Ефимова Алена. Так вот почему чужаки пришли сюда. Только Никодим ведал об их цели. Догадайся крестьяне, кто стал причиной их невзгод, еще неизвестно, стали бы защищать девицу или кинули ее на растерзание чудовищам. Ее отец был тут же – широкой спиной закрывал свое дитя. Лицо перекошено яростью, в одной руке – шашка, в другой – скрюченная палка, которую он навел на наседающих ырок. Одна белая фигура осмелилась приблизиться, грянул гром, палка в руке Ефима брызнула искрами и дымом, белоглазые отпрянули, но тут же продолжили натиск, как только моряк отбросил ставшее ненужным оружие.

Никодим ощутил на себе чужой взгляд. Посреди бедлама во дворе, промеж снующих бледных тел стоял недвижимый силуэт, вперился единственным зыркалом в домового, а второй глаз – да-да, тот самый! – который выдавил чужаку Никодим на ржаном поле, был покрыт засохшей коростой. Ырка вернулся, чтобы отплатить должок.

– Прогоните белоглазых! – выкрикнул Никодим.

В ответ на его слова цветок озарил деревню багрянцем. Взмыленные после бега упыри бросились на чужаков. Они подходили к ним со спины, хватали бледные жилистые тела руками, ломали им кости, сдавливали черепа.

Ырки не ожидали внезапной атаки, рычащие мертвяки внесли смуту в их ряды. Раненые белоглазые отползали. Те, которым досталось меньше, бросились в стороны.

Этим воспользовались мужики. Толпа рванула через двор к дому.

– Торчин! Открывай! – рявкнул Ефим.

Остальные его поддержали, забарабанили в дверь:

– Давай, отворяй! Схорониться нам надо!

Скрипнули петли, из проема высунулось топорище, за ним – Торчинова борода.

– Только ничего не трогать, – угрюмо буркнул хозяин.

Селяне втянулись в дом.

Ох, неповоротни! Натопчут, наследят, лавки поломают, потом целый год за ними порядок наводить.

Тем временем ырки собрались во дворе, зализали раны и бросились в атаку на мертвяков. На этот раз преимущество было на стороне более легких и быстрых белоглазых, они рассредоточились и вдвоем-втроем выцепляли по одному упырю, окружали его, изводили короткими укусами со всех сторон, а затем валили на землю.

Что же делать? Ответить на этот вопрос Никодим не успел. Заскребли по стене когти. Белая тень, раскидывая кровлю, стремительно взобралась на крышу. Резкий удар, от которого зазвенело в голове, обрушился на домушку. Небо подпрыгнуло и перевернулось, Никодим оказался на спине. Рука, привыкшая к теплу огнецвета, искала пустоту.

Шкворчащая кровавой пеной пасть нависла над домовым, ырка вытаращил ненавидящее бельмо. Он выпустил кривой коготь, пробороздил им по Никодимову лбу. Играет, сын сучий! Вон даже бородавчатый язык высунул! Решил застращать, прежде чем прикончить!

С тихим выдохом ырка погрузил коготь в Никодимову глазницу. Будто натянулся и лопнул рыбий пузырь. Будто глаз проткнул раскаленной кочергой аж до самого затылка. Никодим взвыл. Все вокруг потемнело. Звуки ушли, остались только пламя в глазнице и собственный клокочущий в горле крик.

Черные крылья взмыли за спиной белоглазого. С диким карканьем ворон спикировал на шею противника, вцепился в плечи, наотмашь ударил клювищем. Крест-накрест! Хлопая крылами, будто подпрыгнул, чтобы нанести решающий клевок прямо в темечко чужака, но тот оказался готов. Прижимая домового одной лапищей, он поймал пикирующего Самаила и хрястнул им о крышу так, что разлетелась дранка. Ворон захрипел.

Ырка повернулся к Никодиму и наотмашь ударил его когтистой лапой, потом еще и еще. Боли не было, домовой чувствовал, как рвется старый кафтан и когти нарезают его кожу на лоскуты, как трещат кости и мир вокруг медленно гаснет.

Гром прокатился по небесам, тяжелый голос на неизвестном языке произносил слова, от которых стонала земля. Пурпурный свет – ярче, чем утренняя заря, – озарил окрестности. Белоглазый взвыл. От его тонкой, вмиг покрывшейся волдырями кожи шел дым. Визжа и корчась, ырка спрыгнул с Никодима, покатился по скату крыши и свалился с нее. Домовой подполз к краю. Внизу царила паника: сгорбившись, уходили упыри, в ужасе разбегались в стороны и превращались в пепел чужаки, в доме от страха кричали селяне. А в центре этого бедлама стоял Лука, в вытянутом кулачке его светилось багровое солнце. Ребеночек, напуганный той силой, что проявилась в нем, орал, грязь на его щеках растеклась от слез, а нечисть бежала от него все дальше и дальше. Бежала и сгорала в багряном сиянии огнецвета.

Хлопнула дверь, выбежала хозяйка Торчинова, с криком и причитаниями сгребла младенчика в охапку:

– Сыночка, как же так-то? Как же ты выбрался?!

Спрятав Луку в безразмерные одежды, она скрылась в доме. Так и не заметила, что из детской ручонки выпал потухающий огнецвет.

– Солнце скоро взойдет! – проклекотал Самаил за спиной домового. – Анисье цветок отнеси.

Ворон выглядел ужасно, глаз от удара о крышу вылупился, крыло неестественно подогнулось. Похоже, не доживет до рассвета. Да и сам домушка был не лучше – такой же одноглазый, веки склеились, окровавленные клоки шерсти налипли на остатки кафтана.

Никодим вздохнул, на что тело ответило болью, и стал спускаться.

– Это-то ничего, – бормотал он. – Без одного глаза-то жить можно, это без двух нельзя, а без одного можно.

Подобрав цветок, он вышел со двора. На улице было пустынно, даже как-то по-утреннему безмятежно. Одинокий, изувеченный, но чудом избежавший смертельного света упырь дожирал в канаве останки белоглазого.

– А ну, фу, пшел-пшел отседова! – понукнул его Никодим.

Упырь, опираясь на передние лапы, послушно поковылял в сторону топей.

Чирикали предрассветные птахи. Лесовик осматривал владения после прошедшей ночи. Глянул из-за куста на Никодима, тот был благодарен за спасение от мавки, но сил выразить это у него не осталось. Дед-лесовик лишь обреченно махнул рукой и ушуршал дальше.

Ведьмина избушка пахла утренней сыростью и заскорузлыми углями. Никодим положил едва тлеющий огнецвет на гнилое тряпье. Запустил лапку в складки оборванного кафтана, выудил трубку, закурил.

Правильно ли он сделал, что принес ей этот колдунский предмет?

А если она возродится и, злая на людей, станет им мстить? И ему, Никодиму, припомнит, как Луку у нее украл. Вот еще и ребеночек. Ведь если правду сказала Анисья и ведьмак из Луки выйдет? Он даже кровью своей не окропил цветок, а в страхе детском смог пробудить такую силу, что спустил геенну огненную на головы нечистых. Какая же мощь в нем обитает! Что потом, когда подрастет, с ним делать?

Тряпье пошевелилось, казалось, что несколько мгновений ведьма разглядывала из темноты его увечье, будто злорадно ухмылялась; костяная рука с огрызками мяса выпросталась из-под лохмотьев, нащупала огнецвет и, схватив его, скрылась обратно.

Спустя мгновение забрезжила утренняя заря. Восходящее солнце нового дня осветило лес, развалины избушки и погрузившегося в раздумья Никодима.

Иван Русских

Вавилина ночь

1

...Потоки воды сбивали с ног. Мокрая одежда противно липла к телу, частые дождевые капли казались тяжелой сырой стеной. Петруха тер глаза, моргал, отплевывался.

Серая пелена скрыла улицу. Очертания высоток сливались с прохудившимся небом. Петруха брел наугад по колено в воде, обхватив себя руками.

Кто-то звал его. Слов было не разобрать, но Петруха отчетливо понимал, что кто-то раз за разом выкрикивает его имя. Голос был женский.

Стремительное течение норовило сбить с ног, и казалось, что он снова на марш-броске преодолевает вброд мелкую, но широкую горную реку. Вот-вот матернется сержант Лопатин, подгоняя отстающих.

Что-то резко вклинилось в дробную какофонию ливня: глухой механический рокот и почти сразу – вспышка двух ярких огней, размытая мириадами капель.

– Прямо транспорт! – Предупреждая невидимых сослуживцев, Петруха сгруппировался и упал, подняв тучу брызг. Перекатился на бок, избегая столкновения, протер глаза, огляделся.

Мимо прогрохотала потрепанная «газель»: искореженный кузов прогнил, лобовое стекло разбито, на месте фар пустые проемы (что там может светиться?!). Петрухе померещилось, что за рулем сидит ветвистое сухое дерево.

Что-то несильно ударило в грудь. Атакованный дождем город исчез; пропало и загадочное авто; все поглотила темнота, перемежаемая яркими росчерками...

Петруха не сразу осознал, что видел сон. Он лежал на полу, через открытую форточку комнату наполнял дребезжащий рев автомобильного двигателя. Пенсионер с первого этажа снова ни свет ни заря ковырялся в своей «восьмерке».

В душе лилась вода. Петруха потер виски. События прошлой ночи ускользали так же, как ускользнул недавний сон: ночной клуб, громкая музыка, теплая водка; накрашенная деви́ца у барной стойки; танец, близость ее тела и запах пота, смешанный с ароматом духов.

Рывок сзади, окрик. Улица. Ветер в лицо. Удар, нырок под руку, ответный удар, затем еще. Оппонент пытается встать, зажимает разбитый нос. Телка висит у Петрухи на плече, куда-то тащит, смеется. Избитый мужик гнусаво матерится.

В ванной перестало журчать. Дверь приоткрылась, разрезав коридор полосой света. Послышались влажные шлепки, и в спальню вошла незнакомая деваха, замотанная в махровое полотенце. Петруха силился вспомнить ее имя и не смог.

– А ты чё?.. – Она остановилась на пороге, разглядывая сидящего на полу Петруху.

Лишь сейчас до него дошло, что он голый. Сев на кровать, Петруха набросил на бедра простынь.

– Закурить дай.

Деваха прошла к окну, оставляя после себя мокрые следы, взяла с подоконника сигареты и зажигалку, вернулась, протянула Петрухе.

Ухоженный ноготок игриво пробежался по накачанному плечу.

– Может, еще разок?

Вспомнились жаркое дыхание и ритмичные движения.

– О-о-о... – Тонкие горячие пальчики скользнули ниже.

Петруха глянул на прикроватный столик, ища пепельницу, и поморщился, увидев, что она стоит на портрете Лены.

– В чем дело, котик?

Петруха отстранился.

Деваха проследила за его взглядом.

– Мамочка твоя? – В голосе слышалось ехидство. – А ночью ты посамостоятельней был. Ну же, ведь и я...

Завершить фразу ей не позволила звонкая пощечина.

Девица охнула, прижала руки к лицу. Из разбитой губы текла кровяная струйка.

– Пошла вон!

– Каз-зел! Да я...

В этот раз Петруха не бил: хватило взгляда.

– Отвернись!

Петруха не спорил. Он курил, стряхивая пепел на простыни, и глядел, как за окном тощий старик склоняется у раскрытого капота. И не спится ж с утра...

За спиной шуршала одежда. Каблучки процокали к выходу. Из прихожей донеслось:

– Плоскодонка она у тебя! Да и сам ты...

Хлопнула дверь. Сработал замок.

Петруха снял пепельницу, вернул портрет на место, лег и закрыл глаза. Завтра приезжает Евген. Перед командировкой надо выспаться. И навестить Лену.

Жара стала привычной. Круглый медяк солнца висел посреди безоблачного неба, и Евген по телефону шутил, что погода идеальна для бомбардировки. В магазинах было не достать минералки, мороженого и пива.

На загородном кладбище пировали слепни. Петруха то и дело хлопал себя по спине. У Лены появилась соседка: с фотографии на кресте глядела улыбчивая женщина средних лет.

Петруха недавно справил памятник, обновил оградку. Полтора года прошло, а он все думал о ней как о живой. Вот и сейчас не мог отделаться от мысли, что снова изменил любимой.

Пристроив среди цветов пару зеленых яблок (Лена ела их тоннами, а Петруха терпеть не мог), он попрощался и двинул назад, к машине.

Их с Евгеном ждала командировка в столицу, за черным «хаммером». С автосалоном все договорено, заказчик серьезный, и деньги божеские. Аванс за перегон тачки получен, и вроде все на мази, но на душе паршиво.

Время не лечило. Его бритва затупилась и кромсала не так сильно, как в первые месяцы, но боль не спешила уходить: алкоголь и случайные связи превратились в снотворное, которое действовало все хуже.

От влажной духоты началась мигрень. Петруха вернулся к себе, принял душ и лег. Ему снова снилась мокрая темнота, но, пробудившись, он об этом не помнил.

Евген явился под вечер. Загорелый, поджарый и весьма довольный собой. Он ездил в область, поправить забор теще, и на обратной дороге успел поблудить.

– Да и ты оттянулся, а, командир? – подмигнул Евген.

Петруха смотрел непонимающе.

Евген откатил компьютерное кресло, наклонился и демонстративно помахал скомканными колготками.

Петруха поморщился.

– Ладно, ладно! – Евген повесил колготы на спинку, примиряюще поднял руки. – Что Аслан?

Петруха выдвинул ящик стола и протянул конверт:

– Задаток.

– Живем, командир!

– Билеты там же, заедешь за мной?

– Вопросов ноль!

Евген ушел. Петруха погасил свет, включил фильм и смотрел без интереса, думая о своем. Отсветы монитора плясали на снимке Лены. Петрухе чудилось, будто она говорит с ним. Не то просит о чем-то, не то предостерегает.

2

Восточная сторона неба окрасилась в клюквенные тона, и еловые верхушки казались объятыми пламенем. Абрисы деревенских изб угадывались в рассветных сумерках.

Полугодовалый кабанчик Борька нервно перебирал копытами по гнилой соломе, устилающей хлев. Надысь ему сыпанули полную лохань зерна, можно было поесть от пуза, только Борька не притронулся к пище. За стеной шумно вздыхала и ворочалась свиноматка.

В хлеву не было видно ни зги, но Борька боялся не темных углов, а того, что могло случиться ближе к рассвету.

Захар открыл глаза и сел на лавке. Выскобленные доски пола приятно холодили босые пятки. Намедни приходила Настя, девка молодая и хозяйственная, убирает и стряпает она на совесть.

Старик почесал седую бороду, банным веником закрывавшую широкую грудь, поросшую жестким волосом, и как был, в холщовой рубахе да портах, вышел в сени. В темноте он видел ровно кошка и сразу распознал, что пробудило его.

Луто́шка – липовая палка длиной в шесть локтей – треснула посередке. Вавила кликал своего холопа. Когда оберег приходит в негодность, грядет божье новоселье. Так повелось давно, со времени первого безъязыкого.

Воротившись в избу, Захар взял нож, провел заскорузлым ногтем по лезвию. Нож был из внешнего мира: добротный, с удобной рукоятью и кровостоком на длинном широком лезвии. Захар добыл его, когда похищал детей во избежание кровосмешения. Иначе Вавилина паства сгинула бы. Выродилась.

Много чудны́х вещиц из внешнего мира хранилось в подполе Захарова терема. Наследие прошлых апостолов. Сколько их было и сколько будет...

Людишки из внешнего мира кланяются размалеванным доскам да скрещенным палкам. А то и вовсе ни во что не верят. Им невдомек, что истинный бог никуда не спускался и не возносился. Он вообще никуда не уходил и пребывал на земле от начала времен. И апостол у него один заместо двенадцати. Бог меняет его раз в году, вместе с домом.

Захар сунул нож в порожний кувшин и вышел на двор.

Деревня спала: не брехали псы, не горланили петухи. Аспидно-черные концы деревьев осиновыми кольями пронзали розовевшее небо. Скоро ночь уползет в чащу, закутается в Вавилины тени, притаится до срока. Надобно поспешать.

Оставив кувшин с ножом на крыльце, Захар отворил калитку, обогнул могучее вишневое дерево, росшее рядом с высоким тыном, и пошел к избе кривого Феофана.

Ванька ведал, что спит. Ванька помнил, что на дворе конец лета, канун богова новоселья, а снилась ему зима. Ванька боялся.

Той зимой ихняя собачка, маленькая шебутная сучка по кличке Марфа, выскочила за ограду, убегла на реку да и провалилась под лед. Ванька вытянул Марфу, но она захворала: скулила тихонько, тряслась в лихорадке, не ела.

Собаку пришибли, чтобы не мучилась. Соседская девка Настя, на которую Ванька положил глаз еще позапрошлой весной, плакала и бранила его катом.

В кошмаре Ванька Марфу не спасал, а топил, словно и в самом деле был заплечных дел мастером. Студеная вода обжигала пальцы, дворняга визжала и норовила ухватить за кисть, Ванька окунул Марфу с головой и держал, пока тельце не обмякло, а на поверхности не исчезли пузыри.

Потом все повторялось сызново.

– Подымайся!

Цепкие пальцы сжали Ванькино плечо. Полынья, речной холод и Марфа сгинули.

– А... Чё... – Ванька осоловело уставился на лицо тятьки, освещенное лучиной.

– Кудесник зовет. – Тятька потер бельмо.

Ванькино сердце кувыркнулось, пропустило удар и забилось пуще прежнего. Он нашарил порты и опрометью бросился к выходу, одеваясь на бегу.

– Полегче, скаже́нный! – В отцовском голосе звучало одобрение.

На доброе дело кудесник сына покликал: и деревне польза, и семейство с прибытком. Кривой Феофан и не мыслил о подобном, а вон ведь как повернулось.

Феофанова жена, тихая женщина с затравленным взором, испуганно вздохнула:

– Да нешто ж...

– Цыц! – Кривой Феофан прищурил единственный глаз.

Жена умолкла. В окне, затянутом бычьим пузырем, ворочалась зыбкая мгла.

– Спи, дура!

Кривой Феофан дунул на лучину, лег, сопел и ворочался до первых петухов.

– Чего такой смурной, касатик, забоялся?

– Ни в жисть! – поспешно замотал головой Ванька.

Высокий, рябой, полнотелый и угловатый, он казался медвежонком в сравнении со статным Захаром. Они шли вдоль огороженных изб, и ни один пес не тявкнул. Собаки чуяли кудесника и не казали носа из конуры.

Ванька поведал кудеснику давешний сон. Захар выслушал молча, разглядывая трещину на лутошке. Когда Ванька закончил, кудесник успокоил его: де, Вавила на прочность испытывает. В суету вводит, но все это пустое.

Ванька выдохнул, расслабился. Захар наблюдал за ним исподтишка. Лесной бог предупреждал отрока. Но о чем? Все не так нынче. Долго тянул бог, дождей нет, земля сухая, урожай гибнет. Что-то не по нраву ему. Ладно, не время рассусоливать, время апостола будить.

Захар покосился на Ваньку. Тот шумно сопел, запыхавшись от быстрой ходьбы. В Захаровой голове назойливой мухой билась мысль: «Пусть рядом побудет, а там решим». Старик крепче стиснул лутошку и ускорил шаг. Ванька едва поспевал за ним.

– Заходь.

Ванька вошел на просторный кудесников двор.

– Вона кувшин, – махнул Захар в сторону терема. – Бяри. Лучина там же.

Словно забыв про Ваньку, он пошел к хлеву.

Небо светлело, восток набухал багрянцем, но подле терема было ощутимо темнее. Ночь не спешила убираться отсюда, ночь ждала.

Войдя в хлев, Захар прошел в закуток у дальней стены. Ванька с коптящей лучиной в одной руке и кувшином в другой семенил позади. Внутри было тепло, пахло навозом и гнилым сеном.

Борька задрал пятачок и не мигая глядел на огонек лучины, трепетавший за спиной старика, присевшего на корточки рядом с ним.

– Спокойно, касатик... – Захар пощекотал животное за ухом и протянул назад свободную руку.

Ванька подал нож.

По соседству забеспокоилась свиноматка. Старик, ласково бормоча что-то под нос, осторожно взялся за переднее копытце, приподнял и коротким сильным движением всадил клинок в сердце.

Борька дернулся, засучил копытцами по соломе. Свиноматка за стеной завизжала, словно это ее пырнули, но окрик Захара подействовал не хуже кляпа.

Скотина, как никто другой, чувствовала силу, исходящую от кудесника, разменявшего третью сотню лет.

Захар выпрямился, кивнул Ваньке на моток веревки. Ванька споро обвязал конец вокруг задних ног забитого животного, перекинул веревку через потолочную балку, потянул.

Свиная туша оторвалась от пола и повисла вниз головой. Ванька оглянулся на кудесника, тот кивнул одобрительно. Парень подставил кувшин, взял нож. Клинок был чудной, добротный. У Ваньки таких не водилось. Ничего, скоро внешний мир покорится и ему.

Опустившись на колено, Ванька отогнул Борькину голову и полоснул по заросшему частой щетинкой горлу. Кровь хлынула в кувшин. В свете лучины она казалась жидкой грязью.

Ванька и раньше забивал скотину, но сейчас все было иначе: сцеживая кровь, он впервые приносил требу – жертву лесному богу Вавиле и его апостолу.

Вязкая струйка истончилась, превратилась в редкие густые капли. В кувшин перетекала сама жизнь.

Тяжелая рука легла Ваньке на плечо, воротив его в реальность:

– Айда.

Парень поднялся, бережно взял кувшин, спрятал за пазуху теплый и липкий нож. Обескровленная свиная туша покачивалась на веревке. Пенька с негромким скрипом терлась о потолочную балку.

Кромка леса утопала в тумане. Белесое марево пожрало широкие еловые лапы, кусты малины и березняк. Бросив коротко: «Не отставай!», Захар уверенно шагал одному ему видимой тропкой.

Ванька боролся с желанием ухватиться за широкое плечо старика. Под лаптями шуршала листва, щелкали сухие веточки, несколько раз по лицу мазнула паутина.

Босой кудесник в одной рубахе да портах казался мороком: двигался он неслышно, ровно кошка, выслеживающая крота меж капустных гряд. Чаща дышала мокрой хвоей, прелыми листьями да грибницей. Ванька часто спотыкался, рискуя выронить ношу.

– Не егозись, касатик... – Голос кудесника растворялся в тумане, хороводил вокруг, кружил Ваньке голову. – Расплескаешь требу, тут и конец тебе. Сам требой станешь.

Парень сглотнул, перехватил кувшин одной рукой, вытер другую о свитку.

Неожиданно туман осел. Ванька моргнул и огляделся. Они стояли посреди небольшой поляны, заросшей ракитником. Посеред поляны высилась исполинская ель. В несколько десятков саженей высотой и не меньше трех аршинов обхватом, она казалась притаившимся чудищем.

– Так это же...

– Замолчь! – Захар грубо схватил его за рукав и оттащил к священному древу. – На колени.

Ванька подчинился.

– Ни гу-гу, пока все не закончится!

Парень открыл было рот, чтобы спросить, как понять, что все кончилось, но угрожающее движение лутошки угомонило его.

Кудесник провел лутошкой посолонь, так что он и Ванька очутились в центре круга. Принял из окоченевших пальцев кувшин, вылил содержимое на корневища, следя, чтобы ни капли не попало за черту.

Опустился рядом с Ванькой и забормотал:

– Кому чаща – могила, а нам чаща – дом!

Кому пропасть в топи хладной, а нам – уберечь животы свои!

Лесной праведный, яви слугу свово, яви апостола!

Нам на живот, другим на погибель!

Нам на урожай, другим на глад!

Нашим детям на живот, их детям на муки!

Ванька ощутил колебание воздуха, будто дунул кто. Корневища, вздрогнув, разошлись, выпростались из почвы с тихим шорохом и застыли на манер чьей-то когтистой лапы. Пахну́ло могилой.

Мгла дрогнула, и Ванька увидел, как наружу лезет покойник, призванный заговором кудесника. На трупе болтались остатки истлевшей одежи, из-под ребер прыснул мышиный выводок. Пасть раскрылась, обнажив крупные желтые зубы, меж которых змеился обрубок языка.

Апостол лесного бога опустился на четвереньки, череп с остатками рыжих волос приник к земле, заерзал по хвое и листьям, втягивая свиную кровь.

Треба возвращала заложного мертвеца к жизни: кости обрастали плотью, в которой проступали связки и сухожилия, пульсировали вены, на голове отрастала рыжая шевелюра; трещала, срастаясь, одежа – диковинная, нездешняя.

Апостол неловко встал, пошатнулся, поднес ладони к лицу. Шагнул вперед, но оступился и рухнул, не сумев преодолеть круг, сотворенный Захаром.

– Григорий, раб божий!

Апостол неловко поднялся и замер, выжидая.

– Ступай и приготовь Вавиле дом. Выметенный и убранный! И да успокоишься после в вышней горнице среди подобных тебе одесную первого безъязыкого!

Апостол пересек поляну, раздвинул заросли малины в человеческий рост и скрылся из виду.

– Не раздумал?

Ванька лишь мотнул головой, отвечать не было сил.

– Узри!

Кудесник ухватил его запястье, повернул и полоснул лезвием от ладони к плечу.

Глубокий порез защипал, из раны толчками бежала черная венозная кровь.

Ванька опрокинулся наземь, совсем как апостол давеча, его зрачки закатились, дыхание стало реже, лапти сучили по траве. Но парень не чувствовал судорог, не чувствовал боли, не чувствовал ледяных объятий смерти. Ванька увидел то, что случилось под сенью многовековой ели. Рождение первого безъязыкого открывалось ему...

Очухавшись, Ванька различил небо. Руку выворачивала тупая ноющая боль. Скосив глаза, он понял, что кровь не идет. Рана была залеплена пучком березовых листьев.

– Видал? – Захар стоял поодаль, опираясь на лутошку.

Ванька кивнул.

– Ну, подымайся, касатик, сымай порты, да поживее. Назад надобно.

Ванька заметил, что кудесник стоит в одеже, вывернутой наизнанку. Он тоже растелешился, повыворачивал все на кудесников манер, напялил на себя вновь.

– Погоди-ка.

Захар приблизился, приподнял раненую руку и сорвал листы. Ванька вскрикнул.

– Не хнычь, чай, не девка!

Кудесник с минуту изучал разводы засохшей крови на березе. Казалось, он хочет что-то сказать или о чем-то спросить.

– Ладно, пойдем. – Захар бережно положил листья в карман портов. – Коли почудится что, не оборачивайся и не отвечай. Вавила истощен и зол. О том, что видел, молчок! Твои слова – Вавиле тропа. Приберет.

Отрок и старик шли молча до самой деревни. Никто их не потревожил. Деревня уже проснулась и ведала, что случилось и что грядет.

Апостолы меняются каждое лето, Вавила каждое лето меняет дом. Так было и так будет. Богово новоселье – великий праздник. Когда наступает срок, апостол уходит во внешний мир, а по его возвращении грядет Вавилина ночь.

Отправив Ваньку домой, Захар поднялся в вышнюю горницу. Ветви стелились от стен к окну, лики прежних апостолов угадывались в игре теней. Они приветствовали вошедшего шелестом листвы, царапаньем сучков о стены. Они радовались.

Захар вынул и пристально рассматривал окровавленную березовую листву: оберег, дарованный Вавилой будущему подмастерью. Пролитая кровь изменила березу, как это всегда бывало, сделав листья похожими на кусочек янтаря.

Оберег надлежало носить при себе, никому не показывая. Но Захара смутил сон, поведанный надысь Ванькой. Кого предупреждал честно́й леса: Ваньку или его, Захара? Кудесник не спешил передавать оберег.

Прошлого подмастерья задрал медведь шатун: сучий сын приворовывал часть даров, подносимых богу. Косолапый размотал его потроха, забрызгав снег кровью да нечистотами.

Останки собрали вилами и сволокли в урочище, что у погоста, недалече от кумира Дажьбога. Туда, где бросают лишних людишек, если таковских приводит апостол.

«Должно, и с Ванькой что-то не так... Поглядим...»

Покатав оберег меж пальцев, Захар положил его обратно.

Распахнув ставни вышней горницы, кудесник позволил живому клубку из листьев, шипов, корней да веток выпростаться наружу. Дажьбог вставал над лесом, озаряя Вавилину вотчину, неся пастве благую весть: апостол ищет себе преемника и новый дом для бога.

Горланили петухи, лениво побрехивали дворовые псы. В хриплой собачьей перекличке не было тревоги, какая случалась временами по ночам. Дворняги не отпугивали нечисть, бродившую в округе. Дворняги провожали апостола.

3

«Не ходи!» – силилась крикнуть Настя, но губы не слушались.

Молодой незнакомец брел сквозь дождь, не видя омута впереди. Порывы ветра закручивали воду в буруны, поднимали крупную пенистую зыбь.

Незнакомец был коротко стрижен и гол подбородком, но не казался мальцом. Настя спешила к нему: догнать, остановить. Только недоставало сил.

Впереди, прямо посреди омута, над бурлившей в дождевом потоке черной водой парила косматая кряжистая фигура. Настя застонала задушенно и распахнула веки.

Кошмар быстро забывался. Снаружи оживленно переговаривались родители. Из их возбужденных фраз Настя смекнула, что апостол ушел искать дом для бога. Настя резво вскочила и принялась натягивать сарафан. Ее охватило радостное томление, какое всегда наступало в канун богова новоселья.

Выйдя на двор, Настя глянула на Дажьбога и сладко зажмурилась. Светило прогнало ночь, жара еще не набрала силу. Вавила позволит, так и дождь выпадет. Собьет пыль с травы, принесет свежесть, напоит землю.

– Дочка!

Настя обернулась. Матушка стояла подле тына и показывала куда-то в сторону. Проследив за жестом, де́вица восторженно выдохнула. Уж сколько раз видела, а на сердце благостно, словно впервые.

Из окна вышней горницы кудесникова терема тянулись к Дажьбогу ветви. Апостол ушел. Скоро бог обновится, наберется силы и защитит деревню.

Громкий рокот прокатился эхом по околице. Настя выбежала за калитку. Вдалеке, у кромки леса, тарахтела самоходная телега, на которой год назад прикатил нынешний апостол. Когда-то белая, сейчас она была испещрена пятнами цвета старой хвои.

На плечо легла отцовская рука:

– Ступай в дом. Матери помогай, делов нонче много.

Проводив взглядом громыхающую и чадящую колымагу, Настя шмыгнула в избу. Дни и вправду предстояли хлопотные, но хлопоты эти были приятны.

– По воду сходи.

Матушка поставила кувшин с молоком на пол, выбралась из подпола и опустила деревянную крышку.

– Хорошо!

Настя сыпанула зерна в чугунок с нагретым медом. Со двора доносились удары топора: тятя колол дрова. В избе было жарко натоплено и вкусно пахло сушеной малиной.

Девица убрала непослушную прядь, выбившуюся из-под косынки, и прошла в сени. Отряхнула несколько зерен, прилипших к сарафану, надела лапти.

С улицы раздались грузные шаги, Настя посторонилась, пропуская отца. Тятя вошел, неся охапку дров.

– Куды...

– Матушка вот, – поспешно кивнула дочь на кадки, стоящие на еловых чурках, – за водицей велела. На взвар всю перевели, а еще листвянку.

– Одна нога здесь, другая там! Вавила даст, скоро отпразднуем.

Выйдя на крыльцо, Настя окликнула Трезора, дремавшего между сараем и будкой. Пес встрепенулся, брякнул цепью. Светлые пятнышки над его глазами напоминали кусочки засохшего теста.

Все собаки в деревне были двоеглазыми. Они могли видеть и отгонять навью силу. Трезор дважды кикимору в дом не пустил, по первости она успела только уронить горшки, висящие на тыне, вдругорядь веник расплела.

Настя опустила коромысло, приблизилась и потрепала пса по холке, он завилял хвостом, задевая колесо старенького лисапеда, прислоненного к сараю.

Эту диковинку ей подарил кудесник Захар. Один из прошлых апостолов Вавилы до обращения на ней ездил. Парни и девки завидовали Насте, просили дать покататься. Она не жадничала.

– Тя до богова новоселья ждать?!

Настя вздрогнула и обернулась. На крыльце стоял тятя. Она шмыгнула к калитке.

– Дуреха! – полетел вслед веселый смешок. – Воду-то в подоле, што ль, принесешь? Так все мужики полюбоваться выскочат, Вавиле на радость, авось и выберет кого, не дожидаясь апостола.

Настя залилась краской, воротилась к собачьей будке, взяла позабытое коромысло.

– Одна нога здесь, другая там! Мотри у меня!

Тятя воротился в дом.

Настя шла, обиженно поджав губы. Родители вошкаются с ней, ровно она клад какой. Да она уж невеста! Кривой Феофан по осени сватов засылал!

Его Ванька всего на годок старшее, а пришлых уже дважды видел. И только ее берегут, как расписную матрешку.

– Эй, краса!

Она ускорила шаг: Ванька, легок на помине. Рябой и неуклюжий, он смахивал на еловую шишку, выцветшую на солнце.

Топот за спиной усилился. Запыхавшийся ухажер забежал вперед и остановился, упершись ручищами в колени. Полноватый живот ходил ходуном под рубахой навыпуск.

– Чё бежишь, спужалась? Аль за Вавилу меня приняла?

– Скажешь тоже...

Ванька гордо подбоченился:

– А я спозарань у кудесника был!

– Ишь ты! С каких радостей?

– Не велено сказывать... – улыбнулся он таинственно. – Деда Захар баил: мол, ежели апостол больше народу приведет, то я в этот год их освобожу. Смекаешь?

– Ты?! – Настя ехидно улыбнулась. – Освобождалка-то выросла? – Она шлепнула парня по животу. – Пузо подбери.

Настя осеклась, увидев бурые разводы на его рубахе.

– Поглядим... – Ванька перехватил девичье запястье, на секунду сжал и отпустил. – Ну все, недосуг мне, домой пора. Выспаться надобно!

Она украдкой потерла больное место. На коже остались красные отметины.

– Здоровый, черт, никак, синяк будет, – пробормотала Настя. – Погляди ужо, натравлю на тя Трезорку, попляшешь тогда, шут беспортовый!

Она продолжила путь. По обе стороны от нее печные трубы курились дымом, за каждым тыном журчал говор: все готовились к богову новоселью.

В печах томился взвар: настой на малине. До времени красную ягоду брать нельзя, но после того, как лесной бог Вавила обретет новый дом и нового апостола, их испокон века чествуют взваром.

В чугунках остывала листвянка: смесь из зерен, меда и мака. Знаков здоровья, удачи и щедрот божьих. В листвянку добавляют малость еловой хвои, заговоренной кудесником. Благодаря этому Вавила может отличить свою паству.

Кудесник обретается на околице, его терем высится над прочими домами. Вавила через него раз в год подает руку одному из тех, кого приводит апостол. С кем поручкается кудесник, тому и быть новым домом.

Вавила подобен бирюку: его нельзя ни приручить, ни задобрить. Лес – божья вотчина. Туда опасно ходить без заветных слов, даров и соли. Кудесник учил, что божья любовь подобна тесту, замешанному на земле да крови. Хлеб выходит сытный, но от сытости этой легко погибнуть.

В ночь божьего новоселья всегда идет дождь, селение таится в мокрой темноте, только в вышней горнице кудесника светятся оконца. В эти часы бог покидает лес, входит в деревню, витает меж людского жилья, заглядывает в щели оконных ставень, скребется в двери, гремит цепью в колодце, и горе тому, кого он встретит.

Помимо Вавилы в деревне чтут и Дажьбога. Он катится по небу в огненной колеснице, даруя тепло и свет. Его кумир, почерневший от времени, стоит пред кладбищенской рощей за крайними избами, вместе с кумиром Перуна, охраняя усопших предков. У Вавилы кумира нет: его капище – вся деревня.

Весной, когда соловьи возвращаются и отмыкают лето, пред кумирами справляют свадьбы. Если апостол приводит больше двух человек из внешнего мира, им даруют свободу, после чего губы идолов мажут кровью. Так Вавила угощает своих родичей. Освободить заблудшие души – большая честь.

Настя задумалась и чуть не миновала колодец. Опустила кадку, дождалась едва слышного всплеска, стала вытягивать. Деревянный журавль тихонько поскрипывал.

С цепи, темной от влаги, капало, эта капель убаюкивала. Настя заглянула внутрь. Там, далеко-далеко, тускло блестела и волновалась потревоженная темнота.

Белесая поволока ползла наверх, она опутала цепь, спрятала кадку. Пахну́ло болотной тиной и холодным камнем. Пальцы Насти разжались, цепь стремительно понеслась вниз, где-то на грани сознания бултыхнуло. Девицу окликнули, и она пошла на зов, не в силах противиться...

4

Вторую неделю не шли дожди. Воздух прогревался, как полуфабрикаты в микроволновой печи. Асфальт дышал жаром, трава на газонах была пыльной и жухлой.

Два пэпээсника лениво прохаживались вдоль неказистых ларьков, стоящих перед обшарпанным зданием вокзала. Прошумел товарняк, обдав малочисленных пассажиров запахом горячего железа. Вспугнутые голуби опустились на перрон.

Миха незаметно дернул Наталку за рукав, скосил глаза на полицейских, остановившихся у ларька. Сестренка понимающе кивнула. Мужская рубашка на ней скрывала шорты на манер платья.

Рубашку Миха стащил у отчима, когда тот рухнул на диван, опорожнив пару двухлитровых бутылок пива. Сунув в рюкзак половину кольца краковской колбасы да пакет нарезного бородинского хлеба – остатки закуси, он разбудил сестру.

Наталка первая предложила сбежать, она все понимала, хоть и маленькая. Добавив к нехитрой снеди портрет мамы в черной рамке и наполненную водой пивную «двушку», они ранним утром выскользнули из дома.

Задумка была проста: проехать станцию и сойти, не дожидаясь контролеров. Взяв для вида талончик из автомата – его требовалось предъявить при покупке билета в электричке, – Миха увидел патрульных.

Переглянувшись, они с Наталкой прогулочным шагом направились к противоположному концу перрона. Зазвенел семафор, предвещая утреннюю электричку.

Пэпээсы пили фанту в тени ларька. Один показал на ребят. Напиток выплеснулся ему на руку, и патрульный поморщился. Его напарник что-то сказал.

– Бежим! – Миха ухватил Наталку за руку и бросился по ступенькам вниз.

За спиной что-то крикнули.

– Скорее!

Гравий хрустел под ногами. Мельтешили полоски рельсов. Стремительно росла зеленая туша электрички. Миновав переезд, дети проскочили обшарпанный «Дикси», едва не столкнувшись с дворником, и под лай дворовых псов скрылись среди разномастных домишек частного сектора.

Обернувшись, Миха увидал запыхавшегося полицейского, стоящего напротив шлагбаума. Спустя секунду его заслонили вагоны электропоезда.

Высокая температура гнала стрелки термометров к верхней отметке. Стеклянное небо резало глаз. Земля вдоль трассы высохла и потрескалась.

Рыжий мужчина выходил из «газели» после заката, раздевался донага и падал ничком на траву, слизывая скудную росу. Ночи во внешнем мире были душными. Ночи во внешнем мире не придавали сил.

До обращения он вел иную жизнь, порочную и суетную, откликался на имя Григорий, жил мелкими страстями, не ведал смысла. Потом его обратили, сделав потомком безъязыкого. Теперь он сам должен призвать, исполнить свое назначение, перед тем как раствориться в шелесте ветвей вышней горницы.

Вторые сутки апостол колесил по окрестностям подобно раненому волку, неспособному к полноценной охоте и вынужденному держаться людского жилья.

Вчера смуглая продавщица попросила довезти ее до станции. В глазах женщины была готовность к близости, но апостолу чужд зов плоти. К тому же Вавиле надобны двое. А лучше больше, дабы честной леса попотчевал своих сродников.

В зеркале заднего вида отразилась гусеница электрички, пересекавшая мост над речушкой. Апостол сбавил скорость и остановил «газель» на обочине.

Раззявив рот, он пошевелил обрубком языка на манер гадюки, почуявшей лягушку. Апостол уловил робость. Она отчетливо угадывалась среди паров бензина и раскаленного асфальта. Сжав кулаки так, что хрустнули суставы, а на ладонях остались красные полумесяцы, апостол смежил веки.

Он почуял их раньше, чем они отразились в зеркале: девочка в мужской рубашке на вырост и мальчик брели по шоссе. Увидев «газель», они переглянулись и замедлили шаг.

– Не говори ничего! – быстро произнес Миха.

Он надеялся, что машина уедет, но ошибся.

– Вы местные? – Рыжий водила улыбнулся широко и дружелюбно, словно рекламировал шоколадный батончик. – Из похода, что ль? – Шрам на его щеке забавно искривился.

Миха замялся, поправил лямки рюкзака и кивнул. Мужик выглядел чудаковато: плотную клетчатую рубаху и ботинки на толстой подошве в такую жару добровольно не надел бы никто.

Скрывшись в салоне, мужик вынырнул, держа скомканную дорожную карту:

– Малой, как на Тверь вырулить? Навигатор сдох! От жары, что ль...

Из-за поворота выехали гаишники.

«Да что ж за день-то сегодня!» Миха поспешил к «газели». Что-то странное крылось в новом знакомом, но времени, чтобы вникнуть, не было.

Гаишная «десятка» припарковалась рядом как раз тогда, когда Миха стал усердно водить пальцем по карте, шевеля губами. Он искоса глянул на сестру. Наталка, присев на корточки, наблюдала за жуком, деловито ползущим к траве.

На полицейских Миха смотреть не отважился. «Лишь бы не заподозрили!» Тонкие линии дорожного атласа напомнили ладонь отчима. Смуглую и широкую. Занесенную для удара.

Хлопнула дверца. Гаишник представился, попросил документы.

– Здрасте! – Мишка склонился над атласом, точно сделался близорук.

Наталка, казалось, вообще не замечала опасности: подобрав соломинку, она руководила перемещениями жука.

Гаишник протянул документы, и Миху начало отпускать: «Может, уедут?» Но полицейский не спешил, и его вопрос обрушил все надежды:

– Ваши ребятишки?

Все... Сейчас их посадят на заднее сиденье, как беспризорников в фильмах, и... Что стрясется дальше, Миха додумать не успел.

– Племяшки мои. В Тверь едем к отцу ихнему. Развелся он и год назад съехал. Да вот, заблудились маленько.

– Дай-ка, штурман, – протянул руку гаишник.

Обомлевший Мишка расстался с атласом.

– Смотри! – Гаишник разгладил широкий прямоугольник на капоте «газели» и принялся водить пальцем, объясняя маршрут.

Рыжий кивал, поддакивая. Гаишник невзначай спросил, не холодно ли ему. Рыжий отшутился: мол, работал на конкретных югах в торговле, там такие температуры зимой.

Мишка присоединился к сестре и прошептал беззвучно:

– Он наш дядя.

Наталка прикрыла веки: поняла, мол.

– По местам, сорванцы! – Рыжий весело подмигнул. – К вечеру дома будем!

– Да раньше... – Гаишник снял фуражку и вытер лоб. – Счастливого пути!

Он двинул к машине.

Рыжий толкнул дверь, ведущую в салон, глянул вопросительно.

Мишка медлил.

– Где вас высадить?

– А вы правда в Тверь?

– Правда!

– Нам бы до станции. Любой... Мы в Москву!

Рыжий нахмурился, погладил подбородок большим и указательным пальцами.

– Чеховка подойдет? Километров сорок отсюда.

– Подойдет! – обрадованно кивнул Мишка.

«Кажись, пронесло».

Дети забрались в салон. Рыжий заразительно улыбнулся Наталке, и девочка робко улыбнулась в ответ.

Лязгнула закрываемая дверь. Моргнули светлячки габаритных огней; сизое колечко выхлопного дыма таяло над жуком, деловито карабкавшимся по травинке.

Дорожная разметка мелькала в грязном лобовом стекле. Миха с Наталкой расположились в салоне за креслом водителя. Рыжий дядька не включил музыку, не приставал с расспросами. Мерное гудение двигателя убаюкивало.

Миха достал из рюкзака бутылку, отвинтил крышку, протянул сестре. Наталка приложилась жадно.

Брат наклонился к ней:

– Не пей много.

Наталка поперхнулась, опрокинула бутылку и прижала кулачок ко рту, сдерживая кашель. Зрачки девочки расширились, она побледнела.

– Ты чего... – Миха коснулся ее плеча.

Наталка икнула.

Миха проследил за ее взглядом.

Поначалу он ничего не увидел. И лишь когда маршрутка лихо вписалась в очередной поворот, а сестра навалилась на него, понял, что ее напугало. Рука непроизвольно нырнула в рюкзак, нащупала складной нож; рифленая рукоять сделалась скользкой от пота. Наталкины пальчики больно впились в локоть.

В голову лезли фрагменты криминальных новостей, под которые отчим коротал вечера с пивом и матюгами. Среди череды автокатастроф и бытовых разборок там бывали репортажи о серийных убийцах и насильниках.

Миха бросил взор на кабину: из-за спинки сиденья виднелся затылок водителя. Мальчик украдкой приложил палец к губам. Сестренка прижалась к нему, ее била крупная дрожь.

Машина съехала на проселочную дорогу. Коробки оптовых складов, строительные магазины и заправки сменились редким березняком, за которым темнели еловые верхушки.

– Остановите! – Голос предательски осип, и Миха выдал петуха.

Рыжий обернулся, не сбавляя скорости.

Миха прочистил горло. Повторил просьбу.

Рыжий молча изучал детей, словно только что их увидел. Его руки жили своей жизнью: они продолжали покручивать руль, и это пугало гораздо больше того, что разглядела Наталка.

Правая ладонь легла на коробку передач. Миха завороженно наблюдал, как туловище незнакомца увозит их все дальше от людей, а его голова пялится прямо на него.

– Где я ошибся?

Вопрос прозвучал буднично, но у Михи похолодело внутри.

– Девочка? – Голова наклонилась, как надрубленное дерево. Громко хрустнуло. Теперь Рыжий смотрел на Наталку. Михе почудилось, что у него кошачьи зрачки. – Что ты заметила?

Как под гипнозом, Наталка приподняла руку, указывая.

Напротив, между сиденьем и спинкой, застряли ползунки. Вызывающе красные, порванные, они смотрелись до безумия жутко в пустом салоне. На полу рядом валялись обрывки скотча.

Из-под сиденья виднелись человеческие пальцы. Синюшно-белые; все, кроме мизинца, лишенные ногтей. На мизинце сохранился маникюр, такой же броский, как ползунки. Кисть руки вздулась, на сером рукаве свернулся червяк, сам рукав обрывался бурыми лоскутами.

Снова хрустнуло. Теперь казалось, будто у водителя сломана шея. Рассмотрев увиденное детьми, он кивнул понимающе:

– Я бы помянул вашего бога, но всуе богов поминать нельзя испокон. Даже такого, как ваш. Поэтому «Господи!» я не воскликну. И вам не советую. – Голова вернулась в нормальное положение. – И я вас не высажу. Мы едем домой.

Березняк остался позади, елки плотными рядами встали с обеих сторон шоссе, их тени наводнили салон, предплечья Михи покрылись гусиной кожей.

Рыжий едва касался руля, и Миха был уверен, что машина едет сама, то ли по своей воле, то ли подчиняясь тому жуткому существу, которое увозило их в колючий сумрак.

Наталка всхлипнула, шмыгнула носом. Она так же тихонько плакала, когда прошлой ночью к ним в комнату вошел отчим. Кровать сестры глухо скрипнула под его весом.

Отчим сунул руку под одеяло, Наталка сдавленно пискнула, Миха резко сел. Отчим посмотрел ему в глаза, осклабился, пожелал спокойной ночи и вышел.

Тогда-то Миха и решился на побег. И вот сейчас он привел Наталку (так похожую на покойную маму!) в лапы какого-то чудовища.

Зажмурившись, мальчик провел ладонью по лицу. Глянул в окно. Машина неслась, точно самолет, набирающий разбег. Колеса запрыгали по ухабам.

Лес мелькал снаружи лохматой стеной, и даже на такой скорости было видно, насколько он огромен. Он следил за детьми, словно голодный хищник.

И только сейчас Миха понял, что ему показалось странным, когда они с Наталкой заговорили с этим существом: от него не пахло потом вопреки тому, как он был одет.

Отстранив сестру, Миха вскочил на сиденье, ухватился за водительское кресло, оттолкнулся ногами, ударил рыжего плечом в спину. Тело водителя оказалось жестким. Плечо хрустнуло, руку обожгло, по рукаву потекло горячее. Миха грузно перевалился и скорчился на месте пассажира.

«Газель» вильнула, тяжелые еловые лапы по-медвежьи ударили в лобовое стекло, покрыв его россыпью трещин. Раздался противный звук сминаемого железа, двигатель взвыл. Что-то гулко ударило по днищу. Огоньки приборной доски задорно мигали.

Древесный ствол приближался, ширился, Миха различал причудливые узоры на коре и острые кончики хвойных иголок на раскидистых ветках. Они хлестнули по стеклам, закричала Наталка, тварь за рулем снова неестественно повернула красноглазую башку, вперилась в Миху, раскрыла зубастую пасть в немом крике.

А потом тяжелым снежным комом обрушилась тишина.

Пощечины отчима обжигали. Он бил коротко, почти не замахиваясь. Шумно выдыхал, щурился так, что казалось, будто густые брови застилают глаза, и наносил удар горячей сухой ладонью.

Боль от таких пощечин была острой и жгучей. Щека мучительно пульсировала, Миха глотал предательские слезы. Иногда внутренняя сторона щеки травмировалась о зубы, иногда кровили разбитые губы.

Тьму, окружавшую Миху, наполняла другая боль. Тупая и ноющая, она разливалась по затылку, лезвием старого кухонного ножа скоблила виски, давила на глаза.

Мальчик попытался моргнуть, провел по векам, ощутив на пальцах липкую влагу. Снова моргнул. Когда хоровод разноцветных пятен рассеялся, Миха различил прямо над головой пассажирскую дверь. Уцелевшее стекло покрывали хвойные иголки, что-то возилось рядом.

Повернув голову, он забыл про боль. Отчим, бесконечный лес, чудовище за рулем – все утратило смысл. На секунду Михе почудилось, что он бросился вниз с крыши их девятиэтажки: невесомость и ужас вытеснили все чувства.

В конце салона билось в судорогах изломанное тельце Наталки. Сизый отросток подрагивал в глубоком порезе на животе. Осколки битого стекла поблескивали на солнце.

Миха встал на четвереньки, подобрался к сестре, взял ее за руку. Маршрутку качнуло, Наталкина ладонь выскользнула и глухо стукнулась о край сиденья. Толчок повторился. Миха обернулся, непроизвольно рванулся назад и опрокинулся на труп Наталки, ощутив спиной влажную мякоть распоротого живота.

Со стороны водителя к нему ползло нечто, похожее на ожившее дерево в рубахе и джинсах. На коре отчетливо проступала морда, глаза-сучки искрились яростью, трещина под ними скалилась острыми щепками зубов.

Миха вскочил, развернулся, запнулся о Наталкину ногу, рухнул ничком, грудью налетев на спинку сиденья. Воздуху не хватало, и он по-рыбьи разевал рот.

– Прости, владыка... – Голос позади звучал сипло. – Я немощен, но я исполню... Исполню все...

Две коряги, заменявшие твари ноги, царапали пол. Миха забился в угол, зажмурился и слушал совсем рядом чавкающие звуки. Бабушкина кошка так уплетала сырую куриную грудку, возвращаясь с улицы.

Когда все прекратилось и жуткий хозяин машины склонился над ним, Миха уже не боялся. Он только хотел, чтобы все закончилось поскорее.

...Их объявили пропавшими без вести. Николай Степанович затылком чувствовал взоры соседей. В глаза его не упрекали, боялись. Рука у слесаря пятого разряда была тяжелая.

Угораздило же усыновить по молодости. Теперь ни жены, евшей мозги чайной ложечкой, ни двух спиногрызов. Никто не хнычет, не смотрит волком.

Николай Степанович выдохнул, когда завершилась череда проверок. Пару раз к нему наведывались журналюжки, но были посланы. Теперь ничто не мешало пить.

Он видел один и тот же сон. Всякий раз, стоило только задремать, и неважно где: дома, в слесарной бытовке, у кого-то из собутыльников или женщин.

Николаю Степановичу снились лес, утопающий в белесом тумане, и звуки разрываемой плоти. Неясный силуэт, склонившийся над чем-то лежащим в траве, поднимался и оборачивался. Шел к нему. Николай Степанович пробуждался, и кошмар тут же забывался, чтобы явиться снова, когда он сомкнет веки.

Спустя год он забьет молотком собутыльника. Через души Михи и Наталки Вавила доберется до него.

Богу богово.

5

– Тпру-у-у! – пробасил Захар, натягивая вожжи.

На телеге, за широкой спиной бородатого старца, лежала благодарность селян за заговоренную хвою. Шматы сала, вяленая и копченая рыба, сушеные яблоки, куриные яйца, туески с медом, кувшины с брагой. Поверх россыпи картошки трепыхался петух, замотанный в тряпицу.

– Доброго здравия! – Кузьма отбросил самокрутку, суетливо поднялся с крыльца, обернулся к сеням. – Эй, баба!

Сухопарая женщина в белом платке выскочила на улицу, протянула кудеснику лукошко малины:

– Не побрезгуйте!

Захар поставил ягоды на телегу, приложил указательный и средний пальцы ко лбу и сердцу:

– Во славу божию!

Кузьма с женой повторили жест. Двоеперстие – святой знак, символ единства бога с апостолом.

– Настя дома ли?

– Я ее за водой послала.

Кудесник улыбнулся в бороду:

– Хорошая у вас дочь.

– Не жалуемся.

За тыном скрипнуло, послышались шаги, кривой Феофан, живший по соседству, коснулся лба и сердца. Через левую руку был перекинут узелок с дарами.

– Вам не надобно. – Захар указал на повозку. – Бяри десятину.

Феофан улыбнулся заискивающе. Он знал, что семье подмастерья кудесника за хвою платить без надобности, но таков обычай: кудесник сам должон отказать.

Отдав Феофанову долю, Захар повернул к своему терему. Он правил околицей – так ближе к колодцу, – решив подвезти Настю. Миновав овраг, отделяющий погост, остановил кобылу.

Гнедая послушно замерла, он приподнялся. Кустистые седые брови взметнулись кверху, зрачки расширились, белки покрылись кровяной сеточкой. Стершиеся лики кумиров богов взирали осуждающе. Собаки у крайних изб тревожно затявкали. От леса вставал туман.

Что-то пришло из чащи. Голодное и злое, оно таилось поблизости, не имея власти проникнуть в деревню.

Захар вскинул руку с лутошкой. Давешняя трещина сочилась смолой. Смежив веки, он ощутил близость Вавилы. Изможденный бог жаждал крови и сам явился за жертвой.

Кудесник нараспев прочел:

– Лесная тьма да болотный туман!

Непогребенные кости да неуслышанные крики!

Змеи да жабы, волки да вороны!

Вступитесь, покликайте владыку свово!

Верхушки деревьев закачались, хотя ветер не дул. Кудлатое облако накрыло Дажьбога. Вавила гневался. Лутошка нагрелась и нестерпимо жгла пальцы, но Захар терпел. Туман рассеялся, и старец охнул, увидав Настю, бредущую в лес.

Простоволосая девица шла, влекомая древней силой. Коромысло без кадок волочилось в опущенной руке. К сарафану прилипло несколько листьев.

Остановившись, Настя повернула голову, и Захар увидел блеснувшие красным очи. Неожиданно подняв руку, она с легкостью швырнула коромысло. Пролетев несколько саженей, оно упало в траву. Завыли собаки.

Отбросив лутошку, кудесник нагнулся, ухватил сверток с петухом, ощутив его испуганную дрожь, нащупал голову и единым движением свернул птице шею. Посмотрел на деревню. Несколько баб, шушукаясь, глядели в его сторону.

Захар разделся донага, повозился в телеге и споро зашагал к лесу, одной рукой прижимая к груди ворох одежды и убитую птицу, другой опираясь на липовый посох.

Настя плутала невесть сколько. Она запамятовала, где обронила коромысло и кадки, мысль о тятином наказании за пропажу домашней утвари казалась далекой и глупой. Да пусть хоть каждый день коленями на горох ставит, только бы выбраться!

Под лаптями чавкал мох. Тщедушные сосны, поскрипывая, беседовали с хмурыми небесами. Где она очутилась, ведь около деревни только елки растут?

Настя попятилась. Вавилины топи – не чета обычным болотам, куда бабы по осени ходят за клюквой. Тут не только человек – стадо коров сгинет.

Прошлым летом она тоже ходила в лес, на спор. Вавила не тронул ее, и Настя воротилась с лукошком грибов, солгав тяте, что набрала их в рощице у погоста.

Но тогда при ней были соль и ржаная краюха, которую девица надела на ветку, не позабыв испросить дозволения. А нынче... Бог сам забрал ее. Настя смутно помнила тяжелые руки на плечах и жуткую личину, пахнущую мокрой шерстью.

Она огляделась. Позади щетинился березняк, тени от высоких крон казались глубокими ямами, наполненными стоячей водой. Под ногами – омша́ра – низина, поросшая мхом. Впереди, за редкими сосенками, стелилась ядовито-зеленая ряска.

Если бы морок не сошел, угодила бы Настя в трясину, и все. Поминай как звали. От гиблого места тянуло сыростью, вокруг разлилась тишина. Не стучали дятлы, лягушки не подавали голоса из своей болотной обители, ветер не тревожил деревья.

Настя глотала слезы. Она сумеет, она вырвется! Скинув лапти, девица принялась за сарафан. Сосны раскачивались, точно разом ожили, мох предательски уходил из-под босых ног, выпуская холодную черную жижу.

– Настенька! – раздалось за спиной.

Она вздрогнула и обхватила себя руками. Позади хрустнула ветка, потом еще, чуть ближе.

– Не бойся, то ж я, тетка Агафья!

Настя зажмурилась. Агафья утопла прошлым летом, на Косом броде нашли ее! Кудесник велел пронзить грудь несчастной осиновым колом, отсечь голову, а тело предать огню.

Ванька сказывал, что видал ее дух, когда ездил рыбалить на Серебряное озеро. Дескать, скитается она теперь по окрестным водоемам, плачет, а кабы не спалили Агафьин труп, то стучалась бы покойница в двери по ночам, ища человеческой крови.

Сзади хохотнули, потом резко щелкнуло, будто собака клацнула зубами. У Насти свело горло и защипало в глазах. Перед взором встала распухшая утопленница, крадущаяся к ней. Остатки платья висят лохмотьями, в глазницах копошатся пиявки, губы сгнили, обнажив зубы.

Настя зачастила заговор:

– Лесной всесвятый!

Охолонь, отступись,

мягким мхом обернись!

Отвадь своих слуг,

убереги рабу твою Настасью!

Стягивая сарафан через голову, девица замешкалась, запуталась, ровно перепелка в силках. Затылок щекотало ледяное дыхание, пахло лежалым мясом. Настя рванула ткань и высвободилась. Наваждение ушло.

Она огляделась: ни трясины, ни сосен. Вокруг шумела дубовая роща, ветерок играл распущенными волосами, извозюканные лапти напоминали о недавнем страхе. За спиной хрустело и трещало. Кто-то ломился к ней.

Избавившись от нижней рубахи, Настя подобрала одежу и бросилась наугад. Воздух сделался вязким киселем, незримый бредень тащил ее назад, в топь. Земля холодила ступни, сучья царапали кожу.

Впереди замелькали раскидистые еловые ветви, дышать стало легче. Она сумела спастись! Лес расступился, и Настя всхлипнула. Утопая в смолистых сумерках, на нее уставились несколько обшарпанных изб за редкозубыми кривыми заборами.

На обочине сельской дороги, заросшей бурьяном, стоял покрытый мхом колодец с обломанным журавлем, ветер баловался незапертыми дверьми, у кромки деревьев грустила перевернутая телега, над останками лошади вились мухи. И ни одной собаки.

Так вот что бог показывает пришлым... Теперича Настя не вернется домой. Пропадет. От жутких мыслей отвлек раскатистый гул. Девица задрала голову.

Высоко в небе парила странная птица: она не махала крыльями, но двигалась быстро, мигая яркими огоньками. Настя догадалась, что это за диво, хоть и видела впервые.

Кудесник сказывал о подобных диковинах. Внешний мир чуден и страшен. Тамошние люди обретаются в каменных избах, снаружи огромных, а изнутри тесных, ровно муравейник. В камне живут, по камню ходят, в железе ездят и даже летают. Гнев богов проказой лежит на них.

Неужто Вавила изгнал ее? Слезы текли по щекам, Настя шмыгнула носом. Краем глаза она приметила какое-то движение и шарахнулась в сторону.

Сбоку заколыхались кусты. Теплый Дажьбогов лучик ручейком брызнул сверху. Знакомый голос кричал нараспев:

– Лесной праведный!

Не встреть ни волком серым, ни медведем бурым!

Не заведи ни в болото топкое,

ни в чащу дремучую!

Уважь, прими подношение!

Настю обдало ветерком, она не успела ойкнуть, а вокруг уже снова шелестела дубовая роща. Кудесник в одежде, вывернутой наизнанку, положил на пень петуха со свернутой шеей.

– Скорее, касаточка! Выворачивай все да натягивай, пока Вавила не передумал!

Настя возилась с платьем, позабыв стыд.

– А ну как он за нами погонится?!

– Не боись, дочка! – Кудесник мельком глянул на белое, как молоко, девичье тело. – Голодный он, вот и увел тебя, что-то не заладилось у апостола. Я дары от селян вез, вовремя заметил! Ты ить вторые сутки кружишь. И я, старый, с тобой заодно. Ничего, скоро все до́бро будет: апостол управился, я чую. Иначе Вавила тебя б не отдал.

Побледневшая Настя завязывала косынку.

Село, залитое светом стоявшего в зените Дажьбога, встретило их собачьим брехом. Из-за заборов выглядывала любопытная ребятня.

– Ужо я вам! – цыкал на них Захар, многообещающе покачивая лутошкой.

Мужики, идущие с покоса, замедлили шаг, навстречу выбежали родители. Мама прижалась к Насте, благодаря лесного бога. Отец бранил чадо за то, что та не взяла с собой соли:

– Время-то какое! Али забыла?!

– Я кадки потеряла, тять...

– Какие кадки?! Дуреха!

Старики у колодца дымили самосадом и ворчали:

– Что-то долго нонче!

– Серчает Вавила, детей крадет...

– Закат времен близок.

Пучок ветвей, торчащих из раскрытых ставень вышней горницы кудесникова терема, стал гуще, предвещая неизбежность Вавилиной ночи.

6

У пестрой ленты, опоясывавшей широкую яму посреди трассы, скопилась вереница машин. Воздух пах выхлопными газами, бензином и нагретым гудроном. Тарахтела дорожная техника.

Белая «газель» неуместно контрастировала с запылившимися иномарками: она словно минуту назад выехала из автомойки. Рыжий мужчина на месте водителя был бледен, его глаза беспокойно бегали, а пальцы барабанили по рулю.

Чтобы поддерживать Вавилин морок, требовалось много сил. Салона, выглядевшего как скотобойня, не видел никто. Никто не мог различить даже кровь под ногтями апостола. Но он ослаб. Ему нужна влага.

Его слабость позволила заметить лишнее парочке маленьких паскудников. По зиме кудесник посылал его во внешний мир за младенцем, дабы пополнить паству. Ребенок рос в одной из деревенских изб во славу Вавилы, а его мать насытила апостола.

Паскудники съедены, и теперь он снова в начале пути. Во время кормежки ему явился первый безъязыкий, в порванной рясе он стоял, опираясь на ствол ели, не такой, как на капище, но тоже старой. Его взор был суров. В нем читался укор, он торопил.

Апостол крутанул руль, и «газель» послушно повернула обратно. Миновав заправку, она притормозила у двухэтажного здания, перед которым на стоянке было припарковано несколько фур и легковушек.

Придорожная гостиница – то, что ему сейчас нужно: там есть люди, там есть душ. Влага, ему нужна влага.

– Где у вас уборная? – Голос постояльца звучал так, словно он держал во рту грецкий орех.

Оксана нехотя оторвалась от мобильника. На стойку ресепшена облокотился рыжий мужик средних лет с изуродованной щекой. Со стороны казалось, что у него температура под сорок. Но Оксана не прониклась: за годы работы в этой сраной гостишке она повидала многое.

– Там. – Наманикюренный ноготок указал направление. – Не доходя до лестницы.

Мужик дергано кивнул.

Оксане почудилось, что шрам на его щеке слабо пульсирует.

– Вам надо заполнить карточку гостя.

– П-позже.

Странный собеседник удалялся нетвердой походкой. Из конца холла доносился русский шансон, там располагалось кафе. Оксана переглянулась с охранником, тот улыбнулся и успокаивающе приподнял ладони: порядок, мол.

Ноздри щекотнула звериная вонь. Откуда ей взяться, не хватало только солнечного удара. Оксана оттянула ворот блузки, дунула: кондиционеры не работали второй день, и холл мало отличался от сауны. Она взяла сотовый, пролистала погоду, вздохнула: дождей нет.

Раскрытые настежь окна выходили на стоянку, заставленную разнокалиберными авто, сверкавшими в солнечных лучах. На капоте одной из машин возлежал кот.

Участок трассы за поворотом просел, его латали второй день, что давало неплохую выручку отелю и повышенное мужское внимание Оксане.

Двери кафетерия раскрылись, выпустив оду Владимирскому централу. Оксана поморщилась, не отрываясь от сотового.

– Не передумала, Ксюша? Ты на внешность-то не гляди, я парень горячий!

Оксана закатила глаза и положила телефон перед компьютером.

– Какая ты красивая, когда злишься! – осклабился Иваныч.

Это был дядька в возрасте, с объемным животом и блестящей лысиной. Он останавливался тут всякий раз, когда гнал назад порожнюю фуру, но сейчас застрял вместе с товаром. Иваныч много и похабно шутил, однако его глаза оставались серьезными.

– Иди уже, не мешай работать.

Охранник приподнялся, Оксана качнула головой.

– Вижу я, как ты работаешь. – Иваныч поднес ладонь к лицу, изображая пальцами другой руки тыканье в смартфон. Один из пальцев синел блатным перстнем. Оксану пугала эта татуировка.

– Кто на кого учился!

Иваныч послал ей воздушный поцелуй, с ухмылкой глянул на охранника и вразвалочку двинул к лестнице.

В туалете пахло хлоркой. Первая кабинка была занята: между дверью и полом виднелись перемазанные глиной ботинки на толстой подошве, из которых торчали плотные шерстяные носки. Что-то странное показалось Иванычу в этих ногах: они стояли асимметрично, как наспех снятые протезы.

Иваныч покосился на собственные ноги: серые носки в черных резиновых тапках смотрелись по-домашнему. Но даже в такой обувке ступни прели. Прошлогодний август выдался холодным, а нынче докучала жара.

Он поскребся в дверь кабинки:

– Эй, браток? Все в порядке?

В ответ раздалось громкое сопение.

– Понял-понял! Не мешаю, трудись!

Справив нужду в писсуар, расположенный под крохотным грязным оконцем, Иваныч вымыл руки, досадливо поморщился, обнаружив, что бумажные полотенца закончились, потряс кистями, разбрызгивая влагу.

Перед тем как выйти, он еще раз покосился на кафельную плитку возле первой кабинки. Ботинки стояли ровно.

Существо за дверью расставило ноги, уперлось руками в стены и слегка подрагивало. Из его рта и носа тянулись веточки, они сплетались с толстыми корнями, выпроставшимися из-под плотной клетчатой рубахи.

Когда смертный вышел, корневища погрузились глубже. Жесткие отростки, покрытые шершавой корой, жадно впитывали влагу.

Подобно щупальцам чудовищного паразита, эти рудименты исчезали в сливном отверстии унитаза и бачке без крышки. Едва слышно хлюпало. Вода была скверной: с нечистотами и ржавчиной.

Бледная кожа твари, маскировавшейся под человека, приобретала нормальный цвет. Щеки порозовели, взгляд прояснился, дыхание выровнялось, шрам на щеке уменьшился.

С влажным хрустом древесные змеи втягивались внутрь, прятались в ноздри, заползали в рот, проникали под рубаху.

Монстр огляделся, словно не понимал, где находится. Приподнял руки, пошевелил пальцами, хрустнул шеей, взъерошил рыжую шевелюру. Силы вернулись, но время было на исходе. Апостол поправил одежду и покинул кабинку.

Запершись в номере, он разделся и долго стоял под струями душа. Это была выхолощенная, мертвая вода, она ненадолго облегчала муки. В капле росы на придорожной траве жизни больше.

В этом мире можно питаться лишь кровью.

На пороге ванной возник силуэт. Повернувшись, апостол увидел первого безъязыкого: грубое рубище, запекшаяся кровь на густой бороде, следы от пут на запястьях.

Безъязыкий воздел руку, и апостолу явилось видение: ремонтируемый участок дороги, который он проезжал; вереница машин, стоящих в пробке; черная иномарка с двумя парнями внутри.

Поворошив сознание обращенного Григория, апостол выудил ее название: «хаммер». Какой-то старик, опираясь на трость, приблизился к «хаммеру», о чем-то поговорил с водителем, отошел. «Хаммер» развернулся и покатил обратно.

Закрыв кран, апостол прошел в комнату и лег на кровать. Рыжие патлы выпадали и липли к подушке. Ребра отчетливо прорисовывались на бледной коже. Рот приоткрылся, обнажив собачьи клыки. Грудь не вздымалась. Вода пропитывала постель, расплывалась вокруг.

С улицы послышался звук мотора.

Голова существа повернулась к окну. В стекле на миг отразился первый безъязыкий. Апостол с трудом поднялся. Воздух перед ним задрожал, точно рядом горел незримый костер, – это сгущался морок Вавилы, скрывая подлинное естество своего слуги.

Мотор стих. Хлопнули автомобильные дверцы.

Апостол увидел, как из черного «хаммера» вышли двое. Он сел на кровать, продолжая ворожить. Когда в коридоре раздались голоса новых постояльцев, одетый не по сезону рыжий мужчина уверенно шагнул к выходу.

7

– Твою налево! – Евген ударил по рулю.

Через опущенное стекло в салон «хаммера» проникали пары солярки и горячего гудрона. Участок ремонтных работ опоясывала пестрая лента. Работяги в оранжевых жилетах сновали возле экскаватора.

На заднем сиденье похрапывал Петруха. Он вел ночью и теперь отсыпался. Судя по негромким стонам, снилось ему что-то нехорошее.

...Темно. Потоки воды струятся за шиворот, мокрая одежда липнет второй кожей. Теплый ливень валит с ног, лишает кислорода. Вдалеке танцуют сполохи молний.

Короткие вспышки озаряют бревенчатые стены, кудлатые деревья да хлябь под ногами. Крупные тяжелые капли шумно падают в слякоть.

Петруха озирается, моргает, прикрывает глаза ладонью, но не может разобраться, где он и куда идти. Он словно попал в гигантскую душевую размером с квартал.

Что-то ударило по плечу. Петруха отшатнулся, но устоял. Спустя секунду в сознание ворвалась армейская команда, и дождь прекратился, сменившись тарахтением работающего мотора...

Евген стиснул руль. На крепких предплечьях вздулись вены.

– Охренительно! – Он взял пачку «Филипа Морриса», чиркнул зажигалкой, затянулся и в сердцах швырнул сигарету на шоссе. – Как после бомбежки!

Перегнулся, ткнул спящего кулаком в плечо:

– Эй, командир!

Петруха заворочался, но глаз не открыл.

– Рота, подъем!

Петруха резко сел, потом вскочил, ударился стриженой головой о крышу салона и снова опустился на заднее сиденье.

Евген рассмеялся.

Петруха, осоловевший ото сна, показал ему средний палец и взял из кармашка водительского кресла початую бутылку минералки. Пластик хрустел в руке, напиток был солоноватым и теплым.

– Чё стоим? – поморщился Петруха.

Спросонья голос прозвучал хрипло. Он провел ладонью по лицу, стряхивая сонливость. Он помнил, что видел кошмар, но подробности стерлись.

Конечности затекли, спину ломило, ощущения были знакомы. Меньше двух лет назад, на учениях, они с Евгеном и другими бойцами десантно-штурмовой бригады спали в палатке, как сельди в бочке.

– Зацени оперативную обстановку! – Евген потянулся за новой сигаретой.

Петруха осмотрелся.

За «хаммером» тянулась вереница машин. Пожилой водитель с тростью вышел из «десятки» и что-то спросил, обращаясь к рабочим. Один из дорожников приблизился к нему, оперся на лопату. За грохотом техники разговора было не разобрать. Водитель выслушал, безнадежно махнул рукой и подошел к «хаммеру»:

– Пара дней, мужики!

Евген удрученно покачал головой: Аслан ждет машину послезавтра. Не успеют – вычтет из гонорара.

– Тут гостишка есть, – продолжал незнакомец. – За заправкой налево. Можно перекантоваться.

– Зашибись... – скривился Евген.

Петруха осматривал царящий вокруг хаос. Объехать просевший участок не выходило: сразу за ним был мост, под которым текла речушка, пересекающая шоссе.

– Трогай. – Петруха оттянул ворот футболки.

– Аслану брякни.

– Из гостиницы наберу.

Он закрыл глаза.

– Нам одноместный, лапуль!

Оксана подняла взор. Перед ней стояли два молодых крепких парня. Оба загорелые, оба коротковолосые, оба ничёшные.

– С двумя кроватями. – Обращавшийся к ней симпатяга показал кулак с оттопыренными указательным и средним пальцами. – С двумя!

Оксана сдержала вздох, увидев обручальное кольцо.

– Заполняйте карточки.

Она стрельнула глазками на руки второго постояльца и не обнаружила следов брачных уз.

Женатик выхватил у приятеля бланк и подмигнул:

– Неграмотный он!

Второй парень, с заспанным лицом, вынул сотовый и отошел. Пока весельчак заполнял карточку гостя, Оксана наблюдала за его другом.

«Наверное, невесте звонит. – Она машинально поправила волосы. – Такой не может быть один». Парень хмурился и быстро говорил что-то в трубку, скупо жестикулируя свободной рукой. Фразы заглушались клавишными аккордами и хриплым вокалом, которые доносились из кафешки.

«Повезло той, которая выносит мозг этому красавчику».

– Что? – Оксана увлеклась и не расслышала.

– Я грю: готово, лапуль!

– Вот. – Она положила на стойку ресепшена ключ с массивным брелоком. – Комната на втором этаже.

Евген повернул ключ. «Крик-крак!» – щелкнул замок.

Дверь номера напротив распахнулась, и в коридор вышел мужик с влажными рыжими волосами.

– Здорово, братки! Тоже застряли, что ль?

Евген кивнул, Петруха изучал собеседника.

– Григорий! – протянул ладонь мужик.

Петруха представился и ответил на рукопожатие.

Пальцы нового знакомого были сухими и горячими. Петрухе почему-то захотелось заглянуть в его глаза. Зрачки с зеленоватым отливом на миг стали похожи на кошачьи.

...Апостол впился взором в молодого качка. Он ощущал тепло его руки, биение сердца. Стены коридора сделались зыбкими, свет мигнул, и апостол увидел силуэт, спешащий к темному лесу, навстречу луне. Он разжал пальцы.

– Объехать можно, – обронил апостол, поздоровавшись с Евгеном, в чью душу смотреть нужды не было. – Внизу кафе. Я там буду.

Петруха потер ладонь, провожая взглядом нового знакомого. Рыжий оставил о себе неприятное впечатление.

Евген вошел в номер, бросил сумку с вещами, сел на кровать:

– Чё Аслан?

– Сказал, половину вычтет, если опоздаем.

Петруха, не снимая обуви, подошел к окну и распахнул его. В помещение проник сквознячок.

– Половину? – прищурился Евген. – Он бессмертный?!

Петруха облокотился на подоконник:

– Славу богу, ветер в нашу сторону.

– Ты вообще меня слышишь?!

– Угомонись, достал. Сказали же, поди, объезд есть. – Он кивнул на дверь в углу. – Ополоснемся, обсудим.

Он присел возле сумки, порылся в пакете со своими вещами, достал свежее белье и полотенце.

– А как тебе мартышка? – Евген развалился на кровати, положив руки под голову. – Та, что нас оформляла? Я б ей позволил спинку потереть. И не только спинку...

– Катюха не слышит. – Петруха перекинул полотенце через плечо. – Она б тебе потерла.

Евген хохотнул.

Командир был нормальный мужик: полученные сержантские лычки его не испортили. Не понимал Евген одного – отношений Петрухи с женщинами. После гибели невесты он так ни с кем и не сошелся. Редкие короткие связи не в счет.

Евген разделся по пояс, принял перед зеркалом боксерскую стойку. Нанес два удара в голову воображаемого соперника. Уклонился, имитируя защиту. Тренированное тело работало четко.

Из ванной доносился звук льющейся воды.

Григорий расположился за ближним к выходу столиком, на котором стояла початая кружка пива.

– Говоришь, можно объехать? – Петруха не глядя листал меню.

Григорий не спеша отхлебнул, промокнул салфеткой губы, кивнул.

Евген сцепил пальцы в замок:

– Не тяни кота за яйки. Чё ты как партизан на допросе?

– За заправкой поле картофельное видали? За ним лес, там просека, она на старую дорогу ведет. Ее «кишкой» называют. Кило́метров двести можно срезать. – Григорий ухмыльнулся и обвел глазами окрестные столики. – Здешние шофера не любят ее.

Подошла немолодая официантка, Петруха ткнул пальцем в меню.

– За что?

– Девяностые... – Григорий улыбнулся кончиками губ.

Толстый плешивый мужичок, доедавший омлет за соседним столиком, отложил вилку:

– Лучше обождите чутка.

– Зассал, что ль? Лично я вечером дергаю. Ночью оно лучше, прохладней.

Официантка приняла заказ у Евгена.

– Сам-то откуда такой смелый, а, ржавый? – Мужичок навалился на край своего стола внушительным животом. – Чё-то я тя не припомню, сынок! Хоть и езжу тута полжизни.

Он вытер несвежим носовым платком широкую плешь.

– Оттуда! Время – деньги, дятел! Дорожники черт-те сколько ковыряться будут!

– Чего-о-о?!

Мужик недобро сощурился и взял со столика нож. Лезвие было небольшим – нарезать хлеб или очистить овощ.

Григорий привстал:

– Уверен?

Дальнобойщики столпились вокруг:

– Кончай, Иваныч!

– Не дури!

В стеклянных дверях возник охранник. Иваныч оглянулся, глянул на него, демонстративно разжал пальцы. Нож звякнул о тарелку.

– Выдыхай, начальник! Все тихо-мирно!

Григорий поддакнул.

Охранник прошел к бару, попросил бутылку лимонада, не спеша выпил. Посетители кафетерия расселись по местам. Динамики хрипели что-то про «севера́». Официантка принесла две тарелки, водрузила перед Петрухой и Евгеном.

Петруха потер массивный подбородок. Шуровать по незнакомому маршруту – удовольствие так себе, но время действительно дорого, да и Аслан не любит ждать. «Хаммер» – подарок на свадьбу доченьке прокурора города. Беспокойство горца оправдано.

– Колдобин много? Угробим, поди, подвеску?

– Мужики, вы совсем, что ль?! На вашем танке?!

Евген откинулся на спинку стула и ухмыльнулся, блеснув парой золотых коронок. Петруха крутил вилку между пальцами.

Григорий поднялся:

– Смотрите сами, но по «кишке» можно ка-анкретно срезать. Лично я кемарну, и по тапкам.

Он пошел к выходу

– Решено, – кивнул Петруха. – Утром двигаем.

– Давайте-давайте... – Иваныч глядел на застекленные двери. – В России две беды...

Евген хохотнул с набитым ртом. В холле Гришка получал ключ от номера. Иваныч, не доев, рассчитался и вышел.

Вернувшись к себе, Иваныч включил телевизор и мерил шагами комнату, словно крытку. Этот гондон в кафешке знатно выбесил его. Таких дерзких надо учить, а Иваныч был заслуженным педагогом. За его плечами имелось две ходки, обе за тяжкие телесные: характером он вышел в отца, которого забили до смерти за сельмагом.

Лет десять назад, во время одной из пересылок, когда зеки по одному выпрыгивали из столыпинского поезда в мелкую снежную крупу, танцевавшую посреди холодной темноты, и, перекрикивая собачий лай, называли фамилию, статью и срок, Иваныч увидал странного арестанта.

Невысокий и субтильный, он вызывал безотчетную гадливую оторопь, словно гадюка в детской. И только когда хлюпик оказался снаружи, назвал себя и номер статьи, до Иваныча дошло, кто перед ним.

Статья была жуткой, а фамилия – известной. В былые времена за подобное зеленкой мазали лбы. Уже на зоне Иваныч узнал, что субтильного определили в колонию строгого режима на полярном круге. Рыжий фраер вызывал похожие чувства. Что-то с ним было не так.

Телевизор загремел рекламным роликом, Иваныч матернулся, сграбастал пульт, вдавил кнопку. В номере стало тихо. Иваныч облокотился на подоконник. Окно выходило на стоянку. Белая «газель» стояла аккурат возле его фуры.

Машина рыжего смотрелась как новенькая игрушка. Пространство вокруг нее на миг пошло рябью. Иваныч тряхнул головой, мираж исчез. «Значит, ночью поедешь? Ну-ну...»

Вынув из кармана сотовый, он глянул время, поставил будильник на одиннадцать вечера и лег. Принятое решение успокоило: он не злопамятный, отомстит и забудет. Вскоре стены гостиничного номера огласил трубный храп.

Иванычу снился дождь, он тонул и захлебывался, схаркивая противную солоноватую влагу. Ноги сучили в поисках твердой почвы и не находили ее.

В окне сторожевой будки гостиничной стоянки мерцал телевизор. Из-за приоткрытой двери слышался монолог ведущего. Незапертые ворота, освещенные фонарем, отбрасывали длинную косую тень.

Сторож, невысокий улыбчивый дедок, дремал в кресле. Когда Иваныч приблизился, он даже не вздрогнул. Полосатый кот спрыгнул с коленей старика и метнулся под стол.

Иваныч ухмыльнулся. Проснулся он разбитым и с больной головой, но адреналин и ночная прохлада победили мигрень. Иваныч словно десять лет скинул.

По первости он хотел дождаться, пока сторож отлучится в гостишку стрельнуть сигарет у лошка с охраны или пивнуть кофейку с Оксаной, но в итоге махнул рукой: один черт его потом заметут.

Ворота на стоянке были одно название, как и ограждение, обнесенное сеткой-рабицей. Иваныч слыхал, что гостишку держит человек с интересным прошлым, которому полноценная охрана без надобности.

Обойдя сторожку, он приоткрыл тихонько лязгнувшую створку и, поигрывая ключами, двинул к своей фуре. Гостишка казалась вымершей, лишь в холле первого этажа тускло горел дежурный свет. Иваныч широко улыбнулся: ему явно фартило.

8

Оксана пробудилась от ощущения, что она не одна. Рассеянный свет у входа в гостиницу пасовал перед темнотой, плескавшейся за ресепшеном.

Компьютерная лампа освещала рабочий стол, бумажные папки, фарфоровую кружку с чайными разводами. Оксана моргнула, присматриваясь. Напротив стоял рыжий постоялец, заселившийся утром.

– Уезжаете? – Она потянулась за ключом от номера, лежащим на стойке ресепшена, но замерла: ей почудилось, что глаза гостя блеснули. – Расчетный час в двенадцать дня. – Пальцы коснулись ключа, он был странно холодным. – Переплату вам не вернут.

Постоялец развернулся и пошел к выходу, его шаги оставляли слабое эхо. Охранник проводил рыжего взглядом и уронил голову на грудь.

Оксана ощутила себя героиней фильма ужасов: отель-призрак с комнатами, полными жутких секретов, шепотки за спиной, безлюдная пустошь по ту сторону окон и кошмарный гость. Выходец с того света.

Уловив что-то боковым зрением, она едва сдержала крик. Повернула голову. На стойке ресепшена покоился темный древесный лист.

Присмотревшись, Оксана едва не рассмеялась: на границе света от лампы темнела стопка визиток отеля. Скорее бы закончилась ее смена. Похоже, жара вкупе с наплывом гостей вконец расшатали нервы.

Она взяла сотовый, открыла прогноз погоды и не поверила глазам: синоптики пророчили долгожданную грозу.

Сгорбленная фигура прошла на стоянку, не удостоив вниманием зашипевшего кота. Двигаясь по-звериному бесшумно, она остановилась возле «газели», припаркованной между двумя фурами.

Дверца кабины ближайшей фуры распахнулась, на асфальт спрыгнул кто-то грузный. Владелец «газели» повалился навзничь, выронив ключи.

– Ну и кто из нас дятел? – Иваныч тяжело дышал, поигрывая монтировкой.

Упавший перевернулся, оперся на руки. Поднял взор.

– Что за нах... – Иваныч пятился, пока не ткнулся спиной в кабину своей фуры.

Чуйка не подвела: рыжий оказался кем-то (чем-то!) на редкость паскудным. Это не гадюка, а неведомая тропическая змея. Крупная и опасная. С такой не сладишь.

Размозженная голова нежити напоминала старый пень, по которому треснули обухом топора. В волосах – труха, в открытой ране – древесные волокна и жирные белесые черви. Прозрачная жидкость сочилась из раны, словно березовый сок после насечки на стволе.

Тварь уставилась на Иваныча, кошачьи зрачки отливали изумрудом. Глухо звякнула оброненная монтировка. Иваныч судорожно повернулся, рванул на себя дверцу, но дыхание сперло, в груди как будто спичку зажгли. Металлически скрежетнуло.

Иваныч глянул вниз и увидел толстую ветку, торчащую между ключицами. Еще одна спичка вспыхнула в животе, и вторая ветка оставила глубокую царапину на дверце. Подумалось: «Недавно же покрасил!»

Третья ветка пробила затылок, вышла из горла вторым языком, проникла в кабину и воткнулась в фото супруги Иваныча, закрепленное на приборной доске.

Иваныч шагнул неуверенно, дернулся пойманной рыбой, осел на асфальт. Свежие ветви жадно тянулись к еще трепетавшему сердцу.

Апостол склонился над телом. Труп судорожно дергался, джинсы между ног потемнели. К мертвецу тянулись тонкие ростки. Они впивались в плоть, мельтешили по грязному асфальту, вбирая кровь, смешанную с мочой.

Кровь всегда остается кровью, неважно, откуда ее лакать: из прокушенного горла или выгребной ямы. Вскоре ни в теле, ни вокруг него не осталось ни капли. Слуга Вавилы испил чужую жизнь досуха.

...Спустя несколько часов, когда солнце взойдет высоко, сюда прибудут криминалисты. Улик они не найдут. Белую «газель» объявят в розыск, но план-перехват сработает вхолостую.

Местечковая газетенка разразится обличительной статьей о полицейской лени. Владелец гостиницы подключит свои ресурсы, и журналистам прищемят хвост.

Вдову Иваныча будут мучить кошмары, в которых к ней потянутся склизкие окровавленные ветви. Женщине пропишут антидепрессанты, она начнет их принимать – и шагнет из окна девятого этажа. Все, чего коснется Вавила, принадлежит ему.

Богу богово...

Насытившись, Апостол выпрямился. Разбитая монтировкой голова срослась, отнятая жизнь придала сил; Вавила благоволит ему.

Апостол вскинул руки. Он стал выше ростом и раздался в плечах. Одежда трещала по швам. Из прорех змеились ветви, они лоснились и влажно блестели в электрическом свете. Свежие царапины темнели на распахнутой дверце фуры.

Людской муравейник увяз в дреме, как муха в смоле. Оксана прикорнула, уронив голову на руки; охранник сопел за столиком сбоку от входных дверей; сторож похрапывал, роняя на подбородок ниточку слюны. Спали дальнобойщики, спали проститутки, спали Петруха с Евгеном.

Все смертные в округе видели один и тот же сон: теплый обильный дождь и волглую тьму. Им открывалось грядущее, но, проснувшись, никто об этом не вспомнил.

Апостол без труда взвалил на плечо растерзанный труп, распахнул дверь «газели». Тело грузно упало в салон. Двигатель заурчал, машина покинула стоянку, выехала на шоссе, не включая фар, и повернула в сторону заправки. К лесу.

Сова взмахнула крыльями, перелетела выше. Еловая ветка, на которой она сидела до того, покачивалась. Выпотрошенная заячья тушка лежала у корней, подобная окровавленной шапке.

Елки теснили искусственную тропу, проложенную людьми сквозь вековую пущу. Высокие, плечистые и лохматые, они царапали верхушками слепое ночное небо с бельмами звезд.

С тропы несло кровью, бензином и остывшим железом. Апостол выволок труп из «газели» и швырнул в густой подлесок. Тело Иваныча грохнулось наземь, ломая кусты, приминая траву.

Блеснули два огонька. Росомаха, крадучись, приблизилась к трупу, повела носом, опустила морду, ухватила мертвеца за нижнюю губу, потянула. Шмат плоти исчез в пасти.

Сова бесшумно спланировала вниз, приземлилась рядом, погрузила клюв в остекленевший глаз. В глубинах леса родился вой, траурной песней он парил над деревьями, воспевая смерть. Дети Вавилы собирались на пир.

Апостол, похожий на ожившее дерево, вернулся за руль.

На востоке рождалось зарево. С востока ползли тучи.

9

Петруха с Евгеном выехали спозаранку. Кафетерий еще не открылся, на ресепшене скучал сменивший Оксану очкарик с аккуратной бородкой. Приняв ключи от комнаты, он пожелал им хорошей дороги.

Утреннее солнце не спешило переходить в режим микроволновки. Прохладный ветерок гнал по небу кучевые облака. Петруха сделал глубокий вдох. Он чувствовал себя бодрым и отдохнувшим. Евген тоже неплохо выспался.

Стоянка была безлюдна. Сторож в своей будке читал, на капоте одной из фур с распахнутой дверцей отмывался кот.

– Во житуха, – кивнул Евген на кота. – Вечный дембель. Сказка!

– Ага. – Петруха шел к «хаммеру», поигрывая ключами. – Летом. Когда народу полно.

Он отключил сигнализацию, автомобиль коротко пикнул, мигнув фарами.

– Не, это ж не дачники. Котяра тут на довольствии. Стоп. А почему кабина не заперта?

– А тебе не один черт? – Петруха сел на место водителя. – Жара ведь.

– Логично. – Евген устроился рядом, опустил боковое стекло и высунул руку. – Хотя вроде дождь намечается. Погнали, командир!

Гостиница уменьшалась в зеркалах заднего вида. Гигабайты бодрой музыки, записанные на флешку, настраивали на позитив: если Гришка не трепался, то скоро Аслан расстанется с кругленькой суммой.

«Хаммер» миновал заправку, съехал с шоссе, накренился на обочине, обошел неглубокую рытвину и неспешно пересекал запущенное картофельное поле, направляясь к лесу.

Издалека деревья казались сплошной стеной, но чем ближе подъезжала машина, тем явней проступала просека. «Кишка», про которую рассказывал Гришка, оказалась советских времен дорогой, сложенной из бетонных плит.

– Умели раньше строить! – Петруха бросил бычок через опущенное стекло. – Сколько ей, лет сорок, поди?

– Наверное... – зевнул Евген.

Плиты местами раскрошились и вздыбились, наплодив естественных лежачих полицейских. Петруха сбавил скорость.

День скоротали за разговорами. К вечеру трасса стала у́же, костистый лес теснил ее с обеих сторон. Свет фар легко разгонял пока еще робкие закатные тени.

– Долго нам так? – Петруха наклонился к навигатору. – О, деревня!

– Полтора дома небось.

– Ну и что? Зато переночуем по-людски. Смотри. – Петруха ткнул пальцем в монитор. – Трасса рядом совсем. Утром двинем, к вечеру, поди, дома будем.

Евген согласился. Его почему-то все время клонило в сон, и сменять напарника на ночь не улыбалось.

– Местные, поди, такой техники не видали.

– Тут скорее заплутавшего фашиста встретишь.

Впереди маячил съезд: «кишка» пропадала в лесу, а в сторону от нее тянулись две старые колеи. Колеса «хаммера» зашуршали по земле.

– Рановато стемнело. – Петруха вел машину околицей глухой деревни.

Приземистые домишки выстроились в рядок на фоне звездного неба. Селение казалось брошенным: ни дыма над печными трубами, ни огонька.

– Даже собак не слышно. – Петруха барабанил пальцами по рулю.

Скособоченные избы казались порождениями чащи, а не людскими жилищами. Повсюду царил упадок: заросшие бурьяном дворы, поваленные заборы, гнилые ступеньки крылечек. Войди внутрь – и наткнешься на обглоданные останки.

– Дуй до конца, – указал Евген на двухэтажный дом у самого леса. Окна второго этажа светились.

Петруха кивнул:

– Комендантский час у них, что ли?

– Ага, как стемнеет, фрицы уцелевшие колобродят!

Евген потянулся за сигаретами, но машина прыгнула на колдобине, и пачка выскользнула из пальцев. Евген ругнулся, зажег в салоне свет, наклонился.

– Нашел? – Петруха маневрировал между ямами.

– Ага, – выпрямился Евген.

– Так выруби, как в аквариуме сидим.

– Снайперов боишься?

Петруха решил не провоцировать бойкого на язык товарища.

На темный небесный плац выкатилась луна. Ветхие ограды и неказистые постройки выплывали из темноты и растворялись в ней, точно влекомые течением остовы погибших кораблей.

Зачарованная деревня притворялась мертвой, лишь окна вышней горницы на окраине светились подобно ложному маяку.

– Не перечь! – Матушка отложила чугунный утюг и вышла в сени. – Полезай на печь и носа не кажи!

Угли внутри утюга дымились, делая его похожим на самовар.

Настя фыркнула обиженно: да она давеча из лесу выбралась, она деревню глазами пришлых застала, узрела Вавилин морок! Деда Захар баял: мол, кабы не растелешилась – все. Загубилась бы. Лес – богова вотчина, привычный мир там вывернут, и, чтобы не пропасть, надобно перекинуться изнанкой к Дажьбогу.

По окну тюкали первые дождевые капли. Испокон века ливень предшествовал явлению пришлых. Перунова стрела пронзила тучи, возвещая, что апостол воротился.

Снаружи доносилась возня: кудахтали куры, блеяла коза Фроська, рвался с цепи Трезор. Стукнула дверь хлева, и послышался голос матери, звавшей тятю помочь управиться со скотиной. Вскоре все потонуло в шуме дождя.

Настя спрыгнула с печи и выглянула наружу. В серой пелене мелькнули неясные желтые пятна мертвых огней – пришлые катили на своей таратайке.

Каменная кладка – единственный путь к деревне, лес хранит ее. Скольких апостол привел в этот в раз? Богу потребны двое, но он мог заманить и троих, и четверых. Ежели так, то снова овраг за погостом наполнится вороньим граем.

Коли Ванька, сын кривого Феофана, не трепался и деда Захар дозволит ему освободить тех, в ком не нуждается Вавила, парень лопнет от гордости. Как бы снова свататься не надумал. Кудесникову подмастерью тятя отказать не посмеет.

Страшная колымага поравнялась с Настиным двором, внутри что-то ярко светилось. В этом свете маячила чья-то спина: один из тех, кто находился внутри, пригнулся.

Второй человек сидел ровно. Настя впервые увидела пришлого, безбородый и коротковолосый, он казался смутно знакомым и разительно отличался от деревенских мужиков и парней.

Так это его привел апостол? Что-то екнуло у Насти в груди. Не так она воображала себе чужака.

Какой морок навел на него Вавила? Видел ли пришлый деревню так, как давеча Настя? Деда Захар молвил, что в Вавилину ночь их мир пересекается с миром пришлых. Лесной бог застит глаза чужакам. Они видят, слышат и чувствуют не то, что есть, но то, что угодно богу.

Девица всматривалась в мокрую безлунную темноту, но самоходная телега уже проехала, и не осталось ничего, кроме шума дождя да редких раскатов грома. Перун говорил с Вавилой.

10

Подъехали. Вблизи домина оказался гораздо больше. Некрашеный, с косыми оконными рамами и трухлявым крыльцом, он смахивал на одичавшую породистую собаку.

Около видавшей виды низкой ограды доживала свой век хилая вишня. Петруха остановился напротив. Дверь отворилась. На пороге стоял кряжистый дед: борода, как у Льва Толстого, в руках двустволка.

– Кто такие?

– Петюнь, смари! Он, по ходу, Наполеона застал.

Петруха вышел из машины.

– Здорово, отец! Пусти переночевать, а? Мы по «кишке» этого красавца гоним. – Он похлопал «хаммер» по крыше. – На шоссе ремонт, нам сказали, так можно срезать.

– Кто сказал, касатик?

– Да коммерс один, Гришка. Он на «газели» всякую мелочь возит.

– Со шрамом? – оживился старик.

– Ну да! Знаешь его?

– Встречались...

Дед распахнул дверь.

В неосвещенных сенях пахло травами. Идя на террасу, Петруха запнулся о порог, притаившийся в тени от керосиновой лампы на дощатом столе. Он ругнулся вполголоса, схватился за неструганный косяк и ободрал руку.

– Под ноги гляди, – не оборачиваясь, буркнул дед.

Петруха поднес окровавленную ладонь ко рту.

– Спать поврозь будете. – Старик вышел в сени и вернулся с каким-то листом. – На.

– Спасибо, дедушка! – Петруха скривился, приложив лист к ссадине. – Народная медицина!

Евген присел к столу:

– Пожрать бы!

Старичина кивнул на лампу:

– Лезь в подпол.

Только сейчас гости заметили, что внутри нет холодильника.

Евген взял лампу, и тени в избе задвигались.

Беспокойный свет задел странную икону в углу над застеленной лавкой. Хозяин жилища подошел к окну, смотрящему на высокий частокол леса, приложил указательный и средний пальцы ко лбу и сердцу, поклонился. «Наверное, старовер или сектант», – решил Петруха.

В подполе пахло землей. С потолка свисала вереницей вяленая рыба, вдоль стен выстроились деревянные лари. Широкие полки охватывали стены по периметру.

Евген присвистнул: дедок оказался хозяйственный. Огонек лампы отражался в ободках пузатых бочонков, резвился в стекле банок.

Тут нашлось место не только съестному: на одном из ларей стоял патефон. Между банками с огурцами покоилось новенькое немецкое сверло. Из груды одежды в углу торчал ружейный приклад.

Подпол был своеобразной кладовкой, хранившей предметы различных эпох: спиннинги, медные самовары, старые советские игрушки.

– Бать, я колбаски возьму? – Евген взвесил на ладони кольцо, пахнущее копченым.

– Бяри, – донеслось сверху.

– А картофанчик?

– Бяри што хочешь.

Евген сунул колбасу в чугунок с вареной картошкой. Поднялся по лестнице, выгрузил добычу и вернулся обратно. Вскоре к провизии добавилась банка грибов.

– Живем, командир! – Евген потирал руки, глядя на снедь, разложенную на столе. – Экологически чистое все, так, бать? А нет ли у тебя еще и... – Он щелкнул указательным пальцем по горлу.

– Нету!

– Да ладно, бать! Пять капель за знакомство! Тебя как звать?

– Захаром.

– Ну вот, я Женя, а это Петруха.

– Вечеряйте, и спать!

– Ладно. – Евген отрезал колбасы, кинул в рот и повернулся к Петрухе. – Ключи дай.

– На кой... – недобро прищурился старик.

– Мыльно-рыльное взять!

Евген надел кольцо с брелоком на палец. Захар проводил его тяжелым взглядом.

Петруха изучал икону. С деревянного прямоугольника взирал звероподобный бородач в грубой рясе до пят. Он стоял посреди лесной поляны, руки опущены, кулаки сжаты, взор исподлобья. Глаза святого у художника получились особенно выразительными.

Хозяин жилища перехватил его взгляд.

– Тута ляжешь, – указал он на лавку под иконой.

Петруха кивнул.

Евген вышел на крыльцо. Ночной холодок проник за пазуху, напомнил об армейских буднях. Евген улыбнулся: тут, конечно, не гостишка, но и далеко не полевые условия. По-хорошему, зависнуть бы на денек-другой: банька, шашлычок. Может, и женское общество сыщется.

Отворив жалобно скрипнувшую калитку, он подошел к вишне. Несколько жухлых, похожих на изюм ягод чернело на ветках. Дерево казалось болезным, как и все здесь.

Евген открыл «хаммер», вытащил из дорожной сумки плоскую фляжку, встряхнул, удовлетворенно хмыкнул. Спиртным в дороге они не баловались, но «эн зэ» имелся всегда.

Заперев машину, Евген замер. Что-то не так. Он беспокойно огляделся: деревня спит, если она вообще обитаема. Треугольники крыш темнеют на фоне высокого неба, молчаливые дворы кажутся декорациями, вырезанными из картона. На миг они колыхнулись и зарябили, Евген потряс головой.

Что-то определенно не так. Похожие чувства он испытывал на учениях, в обстановке, приближенной к боевой, когда опасность таилась под каждым кустом, в каждом овраге. И за каждым окном якобы спящего дома.

Евген приложился к фляжке, вытер губы. Не старпера же этого бояться, в конце-то концов! Проходя мимо вишни, он сорвал пару ягод на закусь. Они отдавали кислым вином.

Хлопнув калиткой, Евген вернулся в дом.

Тревога осела на краешке сознания, но не ушла. Евген списал ее на усталость, однако истинная причина крылась в другом: из леса не доносились голоса ночных птиц, в траве не стрекотали кузнечики.

Морок, наброшенный Вавилой, был тяжел, как мокрое одеяло, и Евген не распознал чужого присутствия в нескольких шагах от себя.

Пока напарник бегал наружу, Петруха расправлялся с картошкой. Захар от еды отказался, на расспросы отвечал сухо: народу в деревне почти нет, кто помер, кто съехал, одни старики остались.

Холодная картошка оказалась на удивление вкусной, и Петруха не сразу заметил неладное: кроме него, за столом никого не было. В сенях что-то опрокинулось, после чего донеслась брань Евгена. Что-то глухо ударилось о стену.

Петруха вскочил, кинулся к выходу и едва успел отшатнуться от распахнувшейся двери. Следом влетел Евген, просеменил несколько шагов, удержал равновесие, сгруппировался.

– Не дури, касатик. – Захар переступил порог. – Я ж по-хорошему сказал: под моей крышей дурману вашему не бывать.

Петруха отступил на шаг, приподнял правую руку, левую выставил перед собой:

– Ты чё, дед?!

– Дружок твой за пойлом бегал. Я ж предупреждал, вы ж гости мои... Смотри, – махнул старик за спину.

Петруха выглянул в сени. На полу в темной лужице валялась фляжка, пахло спиртным.

– Я и сам дерябнуть не прочь, но не сегодня, касатики. – Захар глянул на Евгена. – Ты уж не серчай, сам виноватый.

Петруха развел руками.

Евген вытер кровь с разбитой губы, цыкнул языком, проверяя золотую коронку:

– Ну ты, дед, и зверь!

В его голосе звучало уважение.

– Садитесь, – кивнул хозяин на накрытый стол. – А гадость эту завтра пейте, коль невтерпеж.

– Да-а-а, бать... – протянул Евген с набитым ртом. – Тебя бы к нам в часть, молодых учить!

Ссора забылась быстро, как это часто бывает в мужских коллективах. Евген назвал Захара Тайсоном. Петруха сомневался, что сельский бирюк хоть раз слышал про этого боксера. Вскоре оба гостя начали клевать носом.

– Наелись? – Захар покосился на икону. – Айда!

Он хлопнул Евгена по плечу, взял лампу и пошел на второй этаж.

Евген изобразил ладонью левой руки козырек, отдал честь и двинул следом, чеканя шаг.

Петруха, не раздеваясь, лег на лавку под иконой. Вместо подушки под головой был какой-то свернутый кожух, пахнущий псиной. Но ведь собаки-то их не встретили!

Он закрыл глаза. Не покидало чувство, что за ним наблюдают. Он сел и глянул в окно. Чудилось, будто лес совсем рядом, точно подкрадывается в темноте. Как тут можно жить?

Петруха подошел к окну, приоткрыл его и облокотился на сухой пыльный подоконник. Легкий ветерок освежал, было ясно и звездно. В свете луны темнели строения.

В таком же местечке родилась Лена, его невеста. Она погибла, переходя дорогу по «зебре» на зеленый. Таксист сильно превысил скорость. Петруха сжал кулаки, вспомнив, как сержант Лопатин зачитал перед строем его письмо к любимой.

Лопату не дождалась зазноба, и тот попросту мстил непонятно кому. Лена ждала. Она погибла накануне дембеля, и вместо свадьбы Петруха успел на девять дней.

За спиной скрипнула половица, возвращая в реальность. Петруха обернулся, но ничего не заметил. Наверное, старый дом скрипит деревянными костями. Что ж тут зимой творится? Снова шорох, на сей раз под потолком.

Он глянул наверх, потом в угол. С покосившейся иконы глядел зловещий святой, едва заметно улыбаясь. Какое выражение лица у него было раньше, вспомнить не получалось. Петруха вернулся к лавке, лег и повернулся лицом к стене. Старые доски напоминали гроб.

В башку лезла всякая чертовщина. Поцарапанная ладонь саднила, но кровь не шла, присохший лист холодил кожу. Петруха задремал.

11

Настя ежилась. С листьев раскидистой вишни, росшей напротив Захарова терема, за шиворот сыпались дождевые капли. Рядом с высоченным забором жутковато темнел силуэт таратайки из внешнего мира.

Настя едва не померла, когда дверь терема отворилась и совсем рядом прошагал один из пришлых. Он тоже был гол подбородком, как и тот парень, которого она рассмотрела первым.

Девичье сердце ухнуло в пятки. Настя отшатнулась к забору, но пришлый не замечал ни ее, ни секущего дождя. Вавила умеючи переплетал миры.

Забрав что-то из таратайки, пришлый воротился в терем.

Озябшая и промокшая Настя ждала сама не зная чего. Отворилась ставня. Безбородый незнакомец вглядывался в деготь Вавилиной ночи. На сей раз это был тот, ради кого она посмела нарушить божью заповедь.

Настя подняла голову. Очертания терема едва угадывались во мгле. В окне вышней горницы мерцал огонек.

Она поспешно приложила ко лбу и сердцу двоеперстие и отвела взор. Обитель кудесника – место силы, если пришлые видят и слышат лишь то, что угодно богу, то деда Захар враз ее заприметит.

Черты лица незнакомца скрадывала темнота. Насте вдруг захотелось заглянуть ему в глаза, узнать, какого они цвета, услышать его голос, смех, улыбнуться в ответ. В груди сладко защемило.

Давеча она тайком выбралась из избы, сжимая льняной мешочек и умоляя половицы не скрипеть. Родители спали, утомленные суетой последних дней.

Настя бросила ломоть хлеба Трезору, пес благодарно тявкнул, и девица едва не лишилась чувств. Теперь она притаилась под вишневой кроной, радуясь, что успела.

Пришлый отошел от окна. Дождь усилился, сарафан вымок, и Настю била крупная дрожь. Невидимые мокрые нити хлестали вишню, показывая, какая славная березовая каша получается у тяти. За такую крамолу не то что высечь – в лес выгнать могут.

Но ей все равно. Настя должна помочь парню, который стал так важен для нее. На цыпочках подобравшись к забору, она толкнула калитку. Не заперто. С неба лилась целая река, Вавила брал свое.

Настя взошла на широкое крыльцо и замерла под резным деревянным козырьком. С опаской покосилась на входную дверь. Тишина внутри казалась живой и злобной.

Опустившись на корточки, она развязала мешочек, просыпала соль на порог и заторопилась назад. Вскоре небесная река сменилась ручьем, а там и вовсе каплями с коромысла. Вавила привечал нового апостола.

Настя гнала прочь мысль, что честной леса мог выбрать своим новым домом не того, кого она разглядела из оконца своей избы. Если так, все напрасно. Апостол – предтеча бога, его обращают раньше. Кропят ливнем, вырывают язык, а душу даруют богу.

С тревожным сердцем воротилась девица на свой двор. Утром она падет в ноги кудеснику, она исполнит все, лишь бы вызволить чужака. Пройдя через сени, Настя приподняла дверь, чтобы та не скрипнула ненароком.

Окунувшись в теплый печной дух, она улыбнулась, и... Догадка подкосила колени: внутри пахло табаком. Неужто тятя проснулся?!

– Где шастала, дрянь?!

Сильные руки ухватили ее за шиворот и швырнули на лавку.

12

Евген спал, раскинув руки. Матрас постелили прямо на дощатый пол. Из мебели в комнате была только лавка в углу под окном. В молочной белизне лунного света бугрились голые бревенчатые стены.

Дверь протяжно скрипнула. На пороге возник силуэт, освещенный отблеском пламени, его тень упала на спящего. Евген беспокойно заворочался, скрипнул зубами, но глаз не открыл.

Захар приподнял лампу, озаряя вышнюю горницу. Сегодня она станет колыбелью и погостом. Вавила обретет нового апостола и новый дом.

Внутри лампы резвился огонек, лизал стекло, кромсал темноту. И темнота оживала, скапливалась на стенах капельками смолы, прорастала ветвями, тянулась к Евгену.

Захар, осторожно ступая, прокрался к окну, прислушался к шуму ливня. Чужаки не ведали о дожде, но скоро они провалятся в мир Вавилы.

Кудесник поставил фонарь на лавку, желтый лепесток внутри чуть заметно колыхался. Евген простонал, дернулся и затих.

Захар опустился на колени, вынул из-за пазухи узелок, развернул и узкой струйкой высыпал содержимое от стены до стены, оградив свой угол.

– Честной леса, явись, но не во гневе!

Слова, произнесенные громким шепотом, звучали глухо, будто камни, упавшие на дно пересохшего колодца. Огонек, заточенный в стекло, задрожал сильнее.

– Освободи раба твово Григория, да не гнушайся новым! – Очи старца полыхнули зеленым. – Пусть он служит тебе животом своим, покуда не износится плоть его!

Евген изогнулся, не открывая глаз, встал на мостик и опрокинулся навзничь; Захар закончил в полный голос:

– Обрети новый дом, спаси и сохрани паству!

Стены вышней горницы ощетинились ветвями. Они стелились по полу, сплетались в змеиное кубло, ползли к Евгену. В них угадывалась человеческая фигура.

Евген корчился и хрипел. Грудь отяжелела, руки не слушались, смрадное дыхание обжигало лицо. Евгена трясли и выворачивали. Евген менялся.

Прошлое казалось никчемным, он испытывал боль, но ему хотелось большего. Хотелось погибнуть, хотелось родиться вновь. Хотелось обрести Владыку.

Он приподнялся на локтях, задрал голову, обнажая беззащитное горло, и лишь когда прикоснулись чужие губы, наваждение спало. Евген очнулся, распахнул глаза, отчаянно лягнул жуткое нечто, но было поздно. Прежде чем рухнуть в пучину беспамятства, он заметил деда, замершего поодаль.

– Мы тебя достанем...

Но чьи-то зубы уже рвали мясо, ветви оплели тело, проникли в разум, и пропал дом, пропала деревня, пропало все.

Остались только лес да кровь Евгена. Обернувшись дождевыми каплями, она щедро кропила местные избы, вишню и Настю, прятавшуюся под ней в эти минуты.

Евген стал божьим апостолом. Своими новыми глазами он узрел поляну, окруженную чащей, и монаха, привязанного к священной ели. Ему открывалось то, что свершилось больше двух тысячелетий назад...

– Окститесь! – Никанор закашлялся, сплюнув кровь.

Трое селян в одежде, вывернутой наизнанку, прижали его к священному древу, росшему посреди капища. Четвертый, молодой и безусый, возился с веревкой.

Тучи лениво ползли по небосклону, и Никанор жалел, что сгинет в липкой предгрозовой духоте, так и не глотнув свежего воздуха. Хвойные иголки кололи босые пятки, покрытые коркой засохшей грязи. Гнус облепил разбитую голову.

– Чё вошкаешься, Евпатка?! – прикрикнул один из троицы.

– Туточки я! – Евпатка несколько раз перекинул пеньку через грудь Никанора и сноровисто вязал узел с другой стороны.

Шершавая кора царапала узнику спину сквозь прорехи рубища. Путы врезались в грудь, стесняя дыхание. Он силился улыбнуться, но разбитые губы не слушались.

– Не ведаете, что твори...

Удар в живот вышиб дух, и Никанор обмяк.

В чаще захрустело, на капище вышел жилистый старик с окладистой бородой и длинными волосами. Мужики притихли. Кудесников почитают да побаиваются, ведь им ведомо то, чего хотят боги. Нынче боги хотели жертвы.

– Расступись... – Медвежьей поступью старик приблизился к связанному. – Слышишь меня, чернец?!

Тяжелый липовый посох уперся Никанору в подбородок.

Монах поднял взор. Запекшаяся было кровь снова текла по лицу подобно слезам.

– Молвят, что твой бог тоже кровью плакал перед поганой смертью своей?

– Поганая смерть у тебя будет, пес... – Никанор перевел дух. – И мука вечная. – Он глянул на селян. – Вы не порты, вы души свои повывернули! Я принес вам слово живое, благую весть!

Лутошка с силой опустилась на голову мученика.

– Благую весть?! – Зрачки старика закатились, как всегда случалось при ворожбе. – Ты – червь, раб князя-крамольника! Пущай Владимир у себя в Киеве безумствует! Пущай там кумиров рушит! А здесь наша вера, наш лес и болота наши! Нету здесь твово господа!

Селяне одобрительно загалдели. Лоб кудесника изрезали вены, глаза сверкали белками.

– Ты принес слово? – низким изменившимся голосом вопросил старик.

Чаща замерла, задышала морозом, тень кудесника ширилась подобно грозовой туче.

– Так знай! – Он сжал щеки пленника, заставив его открыть рот. – Знай, что ты будешь первым безъязыким! Ему не надобны двенадцать, как тому мертвецу, чьим именем ты испоганил эти места! Он будет брать каждый год по одному и начнет с тебя! Вы будете готовить ему дом! Выметенный и убранный! Все по вашему учению! Каждый год сызнова! До конца мира!

Чернец дергался и хрипел, но цепкие пальцы кудесника впились в челюсть.

– Ты сдохнешь здесь, на земле, но твои наследники будут умирать ближе к небу, вы же туда стремитесь?! Ты крестишь водой?!

Отшвырнув лутошку, он залез несчастному в рот:

– Будет тебе вода!

Обломанные желтые ногти тянули язык наружу. Никанор пытался мотать головой, мычал и давился влагой, медной и соленой на вкус. Капище покрыл густой туман, лес оживал, на ветви падали тяжелые дождевые капли. Начинался ливень...

Деревня ждет. Нынешняя ночь будет долгой, весьма долгой. Ежели кто поскребется в двери, то местные скорее подожгут жилище изнутри, чем отворят.

К восходу Дажьбога Вавила займет новое пристанище, и жизнь вернется в привычное русло. Но сейчас миры соприкоснулись. Одним богам ведомо, кто может заглянуть на Вавилино новоселье.

13

Дембеля месили Евгена. Он корчился на кафельном полу сортира, подтянув ноги к животу и прикрывая предплечьями разбитую голову. Лампа без плафона раскачивалась, искажая лица троих «дедушек». Неплотно завернутый кран сочился струйкой воды.

– Не дергайся, касатик! – Младший сержант Лопатин заехал ногой в солнечное сплетение, Евген захрипел и еще больше скрючился.

– Лопата, харэ! – Петруха проснулся от собственного крика.

Никакой казармы. Он лежал на лавке на террасе деревенского дома, затерянного в подмосковных лесах. Икона накренилась чуть сильнее. Нарисованная образина скалила волчьи клыки.

Возня наверху усилилась. Петруха спрыгнул на пол, выскользнул с террасы, прокрался на второй этаж. Из-под закрытой двери маячила полоска света. Он ворвался внутрь и остолбенел.

В луже крови, пропитавшей брошенный на пол матрас, лежал его армейский товарищ. Руки раскинуты, голова задрана, разорванное горло выставлено напоказ.

На стенах, украшенных древесными ветвями, копошились тени.

Дед Захар замер возле лавки, на которой стояла лампа, и дрожащими руками держал перед собой посох. От остальной комнаты его угол отделял белый порошок, насыпанный аккуратной тонкой линией.

Венцом фантасмагории было то, что прикончило Евгена. Тварь в истлевших лохмотьях со сгнившим лицом, пустыми кратерами вместо глаз, проваленным носом и большими крепкими зубами, загнутыми назад. На левой щеке монстра сохранилась кожа, изуродованная шрамом. Гнилой череп венчали остатки рыжих волос.

Существо опустилось на колени, прильнуло к телу покойного и, мотая уродливой башкой, тянуло что-то продолговатое из его рта. Вытекшие глазницы нашарили Петруху. Отгрызенный язык шлепнулся на пол.

Чудовище припало к доскам, провело губами по красной луже, растекавшейся вокруг мертвеца, и снова подняло голову.

Подбородок измазан кровью, кисти с ошметками плоти тянутся к Петрухе.

Монстр поднялся, шагнул, но что-то хрустнуло, ноги надломились, оголив кости и сухожилия. Пасть разверзлась, но губы не шевелились:

– Владыко!

Изо рта нежити вылетали красноватые комочки, существо казалось грудой ожившей ветоши и костей.

Ветви на стенах задвигались, сплетаясь в лица, мужские и женские, молодые и старые. Губы, распяленные в немом крике, тягучая смола в уголках глаз, всклокоченная хвоя волос.

В подсознании Петрухи звучали голоса:

– Честной леса...

– Мы холопы твои...

– Не серчай, лесной праведный!

– Не губи паству!

Петруха прижал ладони к ушам и кинулся вон, слетел по лестнице, пронесся сквозь темноту узкого коридора, чем-то гремя, на что-то натыкаясь. Вырваться, скрыться, а потом отомстить. Намотать на кулак потроха старого ублюдка!

Пробегая мимо террасы, он увидел краем глаза, что некто огромный сидит на его лежанке. На ходу высадив двери, Петруха перемахнул порог.

Подлетев к «хаммеру», оскальзываясь на мокрой траве, он суетливо бил по карманам. Нащупал ключи, прыгнул в салон, со второй попытки попал в замок зажигания. Повернул заветную железку.

Ничего. «Американец» застыл грудой лома, по стеклам бежали ручейки, словно он заехал в автомойку. Только сейчас Петруха осознал, что все это время накрапывал дождь. Дверь дома распахнулась настежь. Поднявшийся ветер зашумел, заохал в еловом царстве. Ободранная ладонь горела.

Петруха обернулся и обмер: все изменилось. Совсем рядом темнело роскошное дерево, оно покачивало кроной, стряхивая капли, точно пес, выбравшийся на берег.

Исполинская вишня высилась перед крепким на вид забором в человеческий рост, за которым стоял резной терем. Петруха видал такие по телеку в детстве. Конек на остроконечной крыше, расписные ставни, широкое крыльцо с витиеватым узором на перилах.

Зловещая фигура пригнулась в дверном проеме и остановилась, не пересекая порога. В темноте мерцали два огонька. Петруха потер виски.

«Старый хрен что-то подсыпал в еду – это глюки! Ничего, поквитаемся». Он выскочил из парализованного автомобиля и бросился к лесу.

Добраться бы до трассы. Выйти к ней – и марш-бросок назад. Бежать, не останавливаясь, до самой гостишки. Намахнуть в кафе стакан белой, закрыться в обшарпанном номере, зажечь свет. Поднять братков-дальнобоев и навестить козла, а там пускай судят, если найдут.

Некто огромный, косматый и широкоплечий посмотрел ему вслед, не сходя с крыльца, и вскинул руки. Ветер толкал беглеца в спину холодным дыханием, помогал укрыться.

Бескрайний лес призывно шелестел, мрак, таившийся меж деревьев, сулил спасение. Вавила распахнул объятия званому гостю.

Петруха остановился, выравнивая дыхание. Он мчался так быстро, что не понял, где очутился. Елки исчезли, ветер стих, над головой чуть слышно перешептывалась дубовая листва.

Он крался по-звериному, избегая мертвых сучьев, не задевая кустов, поминутно втягивая воздух носом. Где-то недалеко заячий след. Совсем свежий! В желудке заурчало, распоротая ладонь отчаянно чесалась.

Глухо рыкнув, он поскреб когтями Вавилину метку. «Что за?..» Петруха поднес ладони к лицу. На месте листа, приложенного к ране, куском древесной коры черствела новая кожа. Кончики пальцев венчали изогнутые когти.

Перед взором мельтешили яркие образы: вот лезвие топора вонзается в деревянного кумира; вот грозный старик поднимает посох и падает, сраженный мечом княжеского ратника. Топот копыт, удары клинков, крики, стоны, брань, запах дыма. Неумолимая поступь новой веры, крестившей огнем и мечом.

Петруха чувствовал небывалую легкость. Каждая клеточка его тела менялась, так гусеница преображается в бабочку. Он пытался удержать собственное «я», но оно ускользало, растворяясь в нахлынувших видениях.

Петруха опустился на корточки и застонал, заплакал, подняв звериную морду к луне, скрытой за непроглядным зеленым саваном. Дубовые листья подрагивали от его тоскливой песни.

14

Захар прислушался к вою, доносившемуся из леса, и опасливо перешагнул через просыпанную соль. За дверью вышней горницы скрипнула доска, вынудив его прыгнуть обратно.

Вышняя горница провоняла мертвечиной. Прежний апостол распался на куски, новый пока не ожил. Ветви на стенах разрослись – добрый знак.

На террасе, где висела Вавилина икона, сквозняк играл ставнями. Только сквозняк ли? Стараясь не шуметь, Захар подобрался к выходу. Не затаился ли кто снаружи?

Он хитер... Мог не принять ни дом, ни апостола. Таится сейчас за кадкой в углу или висит под потолком, ощерился, ждет. Каждый год одно и то же, но что поделать, такова плата.

Захар аккуратно взял щепотку соли с пола, тщательно выровнял линию. Вавилу этим не остановишь, раззадоришь только, но выйти с пустыми руками – верная смерть. Держа соль на дрожащей ладони, он прокрался к выходу, спустился.

Терраса пустовала. Икона висела ровно, божий лик смежил веки. Захар стряхнул соль, вытер пот со лба. Выйдя из терема, Захар уже привычно и без боязни направился в сарай, где взял пустой мешок и свежеструганную лутошку. Старый оберег поутру надобно сжечь.

Скоро бог окончательно займет новый дом и призовет нового слугу. Селение скроется от людских глаз, накрытое божьей марью. Цивилизация не продвинулась тут дальше уродливой дороги. Пришлые мнят себя господами мира, не ведая, что они только прах на конце Захарова посоха.

Он сходил наверх и выволок в мешке останки Гришки. По прошествии года новый апостол приведет к ним новых гостей. Так было испокон века, и так будет всегда.

Бросив мешок у крыльца, Захар насторожился. Пальцы онемели, словно он долго спал в неудобной позе. Кудесник ощутил чары. Кто-то ворожил подле терема!

Хлопнув себя по лбу, он ругнулся, вспомнив, что лутошка осталась наверху, и зашептал заговор. Чужая ворожба таяла, как роса под лучами Дажьбога, в ней не было темноты, порчу он почуял бы за версту. Но что-то не давало покоя.

Резкий звук покрыл испариной стариковский лоб. Захар обернулся: одно из окон террасы зияло дырой, сорванные ставни валялись поодаль. Старец моргнул, стряхивая бисеринки пота, и понял, что это кровь. Ему рассекло голову.

Что-то мелькнуло за оконным проемом. Захар суетливо провел ладонью по лицу и выставил вперед руку. Его кровь – последнее средство. Ежели Вавила не распознает, кто перед ним, то деревня лишится защиты: останки деда Захара будут разбросаны по всей округе.

Вымазанные кровью пальцы ожгло, и тень скрылась. Внутри черепа гремело: «Выпусти меня! Дай мне жертву! Искупи! Покарай!» Захар ощутил соленый привкус. На зубах захрустели кристаллики, щеки и язык защипало. Во рту была соль.

Седая голова помимо воли повернулась в сторону крыльца, и он увидел сероватую черту возле порога. Кто-то просыпал соль, заперев бога внутри! Вавила не может покинуть терем иначе как через дверь. Теперь он двояк: одна часть покоряет новое тело, вторая беснуется здесь!

Ор в голове не смолкал. Захар взбежал по крыльцу, кончики пальцев коснулись соляной черты, он зажмурился и почуял девичий страх, тихий скрип досок под лаптями, дыхание спящих родителей, радость дворового пса и... Вожделение?!

«Безмозглая девка! – Он смахнул кристаллики. – Чуть всех не сгубила!» Нечто быстрое пронеслось рядом, обдав Захара животной вонью. Так вот почему бог уводил Настю!

Захар взъерошил волосы. Пора ему на покой, коль божью волю разуметь перестал. Там бы девку и оставить. Задумавшись, он сунул руку в карман и удивился, нашарив что-то маленькое и твердое. Вытащил.

На ладони лежал Ванькин оберег из березовых листьев. А ведь и Ваньке бог пророчил беду, но тот не распознал, куда ему... Кудесника осенило, он победно осклабился и бросился в терем.

15

– Ой! – Настя закусила губу.

Она себе поклялась, что даже не пикнет, но терпеть не хватало мочи. Стыд на лице сменила гримаса боли. Сарафан комкался на полу, лавка вреза́лась в голый живот, давила на ребра, сильные мозолистые пальцы сжимали затылок, перед взором плясали белые мушки.

– Н-на! – Тятя замахнулся, длинный прут, выдернутый из метлы, рассек воздух и прошелся по спине, оставив после себя красный рубец.

Мама всхлипывала, прижав кулаки ко рту. Тятя отбросил розгу, вытер пот и прислушался:

– Чё это?

Мама попыталась ответить, но тятя шикнул. В ставню снова ударили. Сначала негромко, затем сильнее. Снаружи прозвучала фраза, от которой у всех заледенела кровь:

– Впустите меня! Он гонится за мной!

С улицы доносился испуганный голос Насти. Родители переглянулись.

Дверь в избу вздрогнула от мощного толчка, добротный засов заскрежетал в петлях. Пахнуло свежескошенной травой. Послышался долгий тяжелый шорох, словно толстая ветка провалилась в яму, заполненную прелой листвой. Потом все стихло.

Захар привалился к стене. Вышнюю горницу заполонила дымная вонь: впопыхах он опрокинул лампу и порезался. Заговоры на людской крови отнимают много сил, но эта овчинка стоит выделки.

Среди осколков темнел Ванькин оберег, столь удачно утаенный кудесником. Березовый листок, вобравший кровь подмастерья, окончательно переменился за эти дни. Он закостенел и больше не походил на янтарь.

Настины проказы ослабили Вавилу, вынудили его находиться в нескольких местах. Не зря Захар оставил Ванькину березу. Пригодилась. Сдержать грозного бога не вышло, но кое-что ему удалось.

Кудесник покосился на труп Евгена и поплелся на террасу: умыться, перевязать рану, надеть свежую рубаху.

16

Лес дышит. Лес робеет перед ним. Лес покорен, как молодая невеста в брачную ночь. Это и есть брачная ночь Петрухи в новом обличье. Он сбережет и лес, и паству. Спрячет от чужаков, как прятал тысячи лет.

Сознание Петрухи вмещало целые миры. Он помнил рождение и гибель цивилизаций, помнил изменения земных континентов и стылую тьму космоса. Он помнил времена, когда у него не было имени. Он менялся.

Людишки стали кликать его Вавилой после нашествия пришлых, крестивших водой. Тогда многие боги ушли. Кто в непролазные дебри, кто в каменные пещеры, кто в горячие пески, кто под водную гладь.

Природа вместила всех. Но древние не исчезли. Со временем пришлые забыли крест и законы, принесенные им, они сами стали пищей богов, которых изгнали когда-то.

Паства выполняла крамольные обряды на свой лад, поглотив их, как трясина – заплутавшего ягненка. У паствы – свои иконы, свой спаситель, у спасителя – свой апостол. Паства приносит жертвы, но не хлебом и не вином. Вавила насыщается, и лес растет, кутаясь в потусторонние тени.

Сила бога хранит паству, ограждает от большого и шумного мира с его распрями, бережет от болезней. Пастве неведомо кровосмешение. Иногда Вавила посылает кудесников или апостолов вовне. Украденные младенцы растут в подлинной вере, не позволяя пастве загинуть.

Всякий, кто забредает сюда, – добыча бога. Паства знает слова и носит обереги, но порой не спасают ни липовые палки, ни соль, ни заговоры. Вавила всегда голоден. Он живет паствой, паства живет им.

Остатки сознания человечишки еще теплятся где-то внутри, но плоть уже повинуется. Одежду прочь! Людскую память – прочь! Да будут ветер, и темнота, и скрип дверей в брошенных сторожках, и жалкие крики заблудившихся, и мертвая пустота бездонных болот, и смешливое эхо...

Вавила потерся боком о древесный ствол. Клетка за клеткой могучий дух завоевывал новое пристанище. Обреченная душа еще противилась, но к исходу ночи ей суждено было угаснуть.

Только что та его часть, которая вырвалась из терема кудесника, отведала крови и плоти. В этот раз жертвой стала не домашняя птица и даже не поросенок. Вавила гнал обретенное тело навстречу своей призрачной тени, летящей от людских жилищ.

Близится новый день. Скоро Дажьбог сядет в свою колесницу, чествуя рождение лесного господина. К этой минуте богу нужно стать единым.

Подойдя к деревне, честной леса ощутил, как заворочался мертвец с разорванным горлом и отгрызенным языком. Апостол пробуждался в вышней горнице.

На околице покоренное тело остановилось. Вавила глухо рыкнул, повелевая двигаться дальше, но конечности не шевельнулись.

Происходило нечто новое. Кабы Вавиле был знаком страх, он бы насторожился. Но страха Вавила не знал. Он знал голод, злобу, одиночество и тоску. А еще он обладал долгой памятью.

После Никанора, ставшего первым безъязыким, апостолами были разные люди. Лес разлучал друзей, супругов, родителей и детей, братьев и сестер. В эту ночь произошло нечто иное, нечто из ряда вон.

Вавила не понимал, что стряслось, но чуял угрозу, подобную той, когда больше тысячи лет назад в его вотчину вторглись иноверцы с крестом. Вавила услышал зов. Но звали не его.

...Очухавшийся Петруха стоял на коленях и потерянно изучал свои руки: ободранные предплечья покрыты какой-то коростой, ладони выпачканы в земле и хвое. Он вяло удивился происходящему.

– Команди-и-ир! – доносилось издалека отчаянно громко, настолько громко, что кровь едва не текла из ушей, а неведомая тварь, метастазом проникшая в мозг, беспомощно рычала и отползала в глубины сознания...

Вавила насторожился. Новое, незнакомое чувство не покидало, лесной бог слышал голос того, кому суждено стать апостолом. Он что-то говорил. Нить, связующая при жизни нынешних Вавилиных жертв, оказалась прочной. Пусть борются. На его стороне вечность.

– Я неясно сказал?! – Петруха снова помахал розочкой, и дембеля ретировались, пообещав веселую жизнь обоим салагам.

В толчке несло спиртом. Несколько жгучих капель попало на разбитое лицо Евгена, распростертого на грязном полу.

– Ты как? – Петруха отшвырнул остатки бутылки, из которой киряли «дедушки».

– Терпимо... – Евген сплюнул кровь. – Такого они тебе не проштят. – Он ощупал языком пустые десны.

– Плевать, я за тебя всех положу и в побег уйду!

– Дурак... – просипел Евген, держась за печень.

– Послушай! – возбужденно зашептал Петруха, опустившись на корточки. – Давай побратаемся, мы все вынесем, все пройдем!

– Как?

– А вот так! – Петруха подобрал осколок и резанул себя по ладони. – Теперь ты! – протянул он стекло сослуживцу.

Евген повторил действие.

– Молодец! – Петруха сжал его ладонь. – Мы теперь братья, понял?! Кровные! Мы все вынесем, всех уделаем!

...Их самих уделали в тот же вечер. Да так, что оба салаги месяц провалялись в госпитале, но армейская дружба переросла в нечто большее, и сейчас две несломленные души встретились под сенью вековых елок на несколько долгих мгновений...

Небо над деревней светлело. Голый Петруха, сидя на корточках, подбирал раскиданные вещи. Лес шептался с ним, отговаривал, сулил власть и добычу. Петруха потряс оскаленной мордой, из последних сил удерживая собственное «я», прогоняя наваждение, собирая остатки воли.

17

– Тяжко? – Кудесник опустил вожжи и повернулся к Насте.

Девица не ответила. Телега, поскрипывая, катилась у края леса, лошадь фыркала, отгоняя мух. Восточная половина неба отливала голубизной, близилось утро.

Настя сидела на куче сена, тяжеленный колун с длинной ручкой валялся у ног. Спина кровоточила, поясницу и плечи словно обварили кипятком.

Кудесник правил на делянку, но непосильный труд не пугал. Настя готовилась к худшему: к изгнанию в лес. Туда, где Вавила достраивает новый дом. И как она надеялась остановить бога щепоткой соли?

Минувшей зимой собака кривого Феофана провалилась под первый лед. Потом Ванька зашиб дворнягу. Настя уревелась, а тятя сказал, что так правильно. Для чего мучить животину? Вот и Настя всего лишь продлила страдания обреченного парня. И погубила целую семью.

Давеча, когда она, избитая, скулила на лавке, то приходя в себя, то проваливаясь в забытье, матушка вышла на двор, выпустить домашнюю птицу. Дажьбог подымался над лесом, вытесняя ночь и ее обитателей.

Раздались тревожные голоса, грубые руки ухватили Настю за плечи, спина полыхнула огнем. Она села, не сразу разобрав тятин окрик:

– Допрыгалась, бесовка!

Намотав косу на кулак, тятя выволок полуголую дочь на крыльцо.

– Полюбуйся!

В рассветных сумерках темнел Феофанов сруб. Что-то неправильное было в нем. Сморгнув слезы, Настя отпрянула и упала бы, но тятя подхватил.

Ванька, сквернослов и забияка, свисал из окна. Руки сжаты в кулаки, из обрубка шеи торчит кость, голова брошенным чугунком валяется поодаль.

Дверь в избу распахнута, внутри тихо.

Больше всего пугала эта тишина. Тятя повернулся, Настя проследила за его взором и увидела собачью будку. Кобель, взятый вместо простудившейся Марфы, трепыхался бесформенным красным комом.

Хлопнула калитка:

– С боговым новосельем вас!

Настя узнала голос деда Захара. Тятя втолкнул ее в дом, о чем-то переговорил с кудесником, что-то отрывисто бросил матушке. Та велела Насте переодеться, проводила до телеги, бережно обняла.

Прикосновения материнских пальцев к рассеченным плечам казались раскаленным железом.

– Будя... – сурово глянул кудесник на женщину, и та поспешно отошла.

Он причмокнул, лошадь тронулась легкой рысью. Матушка провожала телегу, стоя у распахнутой калитки.

Задумавшись, Настя не заметила, что лошадь остановилась. Близкие деревья таились в утренней дымке, кудесник сидел вполоборота и пристально смотрел на нее:

– Пошто соль сыпала?

Настя вздрогнула, будто ее снова ожгли розгой. Так вот почему деда Захар вступился! Прознал, для чего она выходила! А может, поделиться с ним? Нет, не поймет кудесник.

– Ведаешь, чё за такое положено?!

Настя стиснула зубы, чтобы не заплакать. Как объяснить, что бог ошибся, что не мог он вселиться в того молодого безбородого парня? Настя умолит, упросит бога, покуда он не вошел в полную силу. Вавила милостив!

– Пойдешь за меня? – Рука кудесника легла на девичье плечо. – Тепла хочется...

Ладонь сползла ниже и замерла на груди. Настя скукожилась, как мышонок – под игривой кошачьей лапой.

– Ить это я тебя спас, отвадил бога к Феофану. Вавила всю семью покрошил. Их кровь на тебе.

Настя всхлипнула.

На новоселье Вавила слаб, и нет в округе человека могущественнее деда Захара. Как воспротивиться? Вспомнились взгляды, которые кудесник бросал на нее. Вспомнились его визиты в избу, как бы ненароком: табаку у тяти стрельнуть, объедков Трезору занести.

Не просто так хаживал старый лис. Вавилу натравил на соседей, целую семью ему отдал! И все ради Насти. При мысли, что придется делить постель со стариком, ее передернуло.

– Чё молчишь, девка?

Кудесник осекся и насторожился, глядя в чащу.

Из чащи двигался он. Елки покачивали тяжелыми зелеными ладонями, за ними крался мрак, от которого веяло декабрьской стужей.

– Бяги!

Старец поднял липовую палку, и деревья снова отдалились, лес поредел, студеная мгла отползла.

Нынче кудесник сильнее переселившегося бога, сейчас он прогонит его, и тогда все! Все напрасно! Вавила скроется в буераках и топях, выметет новый дом, не оставив от прежней души даже воспоминания. Изуродует плоть, нарастит кости, обернется лесом и голодом. Участь Насти тоже будет решена.

Девица вдохнула, словно бросалась в омут, схватила обеими руками колун, замахнулась, метя в посох. Выбить его, лишить кудесника силы! Лошадь взбрыкнула, Настя оступилась и обрушила тупой обух на затылок старика.

Противно хрустнуло. Деда Захар неловко повалился на бок, рука и голова свисали с телеги, на траву густо капало. Лутошка откатилась в сторону, лошадь застыла, снова повеяло морозом.

Настя выронила колун и смотрела на несколько седых волос, прилипших к черному железу.

18

Петруха почуял их раньше, чем увидел. Он теперь все воспринимал иначе: слышал шорох соколиных крыльев высоко над головой, копошение гусениц в листьях, чувствовал злобу волчьей стаи.

Нынче его владения не только древесное царство. Сейчас он властен войти в деревню. Перед ним беспомощны и двоеглазые собаки, обладающие чудесной силой, и жалкие людские побрякушки. Ему нашептали тропинку из тонкого мира в реальность, и он ворвался в эту реальность, намереваясь уничтожить ее.

На краю леса испуганной куропаткой замерла молодая селянка. Страх исходил от нее волнами, лес питался им, становясь гуще. Петруха удивленно моргнул. Ему почудилось, что возле телеги стоит погибшая невеста.

Настя бухнулась на колени. Не смея поднять глаз, она зачастила заговор, осенив себя двоеперстием.

Вавила суров, но справедлив, она не нарушала его канонов. Минувшая ночь не в счет, она искупит, она готова на все, только пусть бог отпустит того, другого...

Воцарилась кладбищенская тишина. Деревья окаменели, птицы умерли, мухи исчезли, лошадь стояла, как пугало в огороде. Мнилось, будто Настя перенеслась далеко-далеко, туда, где не ступал ни зверь, ни человек.

Она узрела Вавилу. Даже сейчас, в своем зверином обличье, он сохранил что-то родное, что заставило сердце Насти тоскливо сжаться. А потом пришло понимание.

Вавила, хранитель жизни, не остановился, выйдя из леса. Бог спокойно продолжил шествие, словно не было на деревне никаких заклятий, словно лес поглотил и дома, и колодец, и родителей, и Настю.

– Батюшки светы...

Вавила шагал в вывернутой наизнанку одежде.

– Как это? – Дрожащими пальцами она коснулась лба и груди. – Помилуй, честной леса! Помилуй, Вавилушка, – шептала Настя сквозь слезы. – Отпусти его... Я искуплю, от отца и матери отрекусь, только отпусти...

Вавила рвался, как чумной пес на привязи: новое тело ускользало, завоеванный дух взбунтовался. Честному леса редко попадались достойные соперники.

На этих двух не было креста, они не взывали за помощью к забытому богу огромного мира, они дрались так, как когда-то дрались их предки, защищая веру пращуров.

Одежда, вывернутая мятежным духом по наущению безъязыкого, жгла и отнимала силы. Апостол тоже умудрился сохранить частичку себя и поделился тем, что ему открылось.

И тут Вавила услыхал молитву юной селянки. Она была его дочерью, его пищей, им самим.

Селянку зовут Настя, Кузьмичова дочка. Она прекрасна в своем раболепии.

Раз она уже забредала к богу, и он ее не тронул, подарив грибов. Давеча сам покликал к себе, да кудесник отбил. И вот она снова пред ним, стоит на коленях, глотает слезы, бормочет истово.

Она томилась плотской страстью к его новому телу, взывала к жалости. Лесному господину чужды плотские вожделения, испокон веков его голод утоляли кровь и душа, обитающая в ней.

Вавила заставил непослушное тело замедлить шаг. Он слышал мысли Петрухи. Тот задумал уничтожить паству, воспользовавшись обретенной властью. Но он тоже не чужд зова плоти, селянка напомнила ему кого-то из прошлого.

– Прошу, Вавилушка... – скулила Настя.

Строптивый дух замешкался, отгоняя воспоминания, и Вавила воспользовался заминкой.

Богу богово.

19

Лежащий ничком Петруха потряс головой, он чувствовал себя так, словно накануне изрядно выпил. Память возвращалась нехотя: вот они с Евгеном подъезжают к дому, вот дед усаживает их за стол, вот странная икона в углу, вот Евген полез в подпол... Дальше – красная пелена.

Он сел. Перемена позы вызвала тошноту. Он прижал руки к животу и скрючился, сдерживая рвотный порыв. Удивился, разглядев свою одежду. Почему-то она оказалась вывернутой наизнанку.

Негромкое рычание заставило обернуться. Перед глазами все плыло, и Петруха моргнул, фокусируя зрение. Он очутился недалеко от леса. Высоченные елки теснились совсем рядом. Застенчивые солнечные лучи путались в разлапистых ветвях.

Обитателей чащи Петруха заметил лишь тогда, когда первый волк неслышно вышел из тени. За ним другой, третий, и вот уже стая взяла его в кольцо.

Петруха часто задышал и вцепился руками в землю, словно ища у нее спасения. Но мать сыра земля не помогла чужаку. За секунду до того, как вожак прыгнул и прокусил ему горло, Петруха различил нескладную красноглазую фигуру, стоящую у кромки деревьев.

Вавила посмотрел на кудесника. Тело старика валялось подле телеги, лошадь испуганно прядала ушами, но с места не трогалась. Вавила протянул руку, еще тонкую, но с уже огрубевшей кожей, и поманил пальцем.

Захар пошевелился. Разбитый затылок затягивался: смерть бессильна пред здешним владыкой. Где-то далеко, на самом краю мира, слышались девичьи стенания. Скоро они затихнут.

Кудесник глянул на растерзанного Петруху, осенил себя двоеперстием и отвесил поясной поклон жуткому существу в женском платье.

То, что вселилось в Настю, растворялось в еловом царстве – стелиться туманом по болотному мху, будоражить ночь леденящим воем. Стая шла следом.

Кучка мужиков у колодца шушукалась, тыча пальцами в сторону апостола, бредущего к лесу, на верную службу сроком в один год.

Дажьбог окропил небосвод клюквенным соком. Над деревянными кумирами близ погоста кружили вороны. Лесным пожаром разгорался новый день, первый после долгой Вавилиной ночи.

20

Гостиничный холл заливали лучи закатного солнца, глупая муха упорно билась об оконное стекло. Оксана с кислой миной водила ярко накрашенным ногтем по экрану мобильника. Она так же сидела здесь и в прошлом, и в позапрошлом году. Время шло, а в ее пресной жизни ничего не менялось.

Постояльцев было немного. В кафетерии звучал русский шансон. Дальнобойщики обсуждали цены на бензин, заигрывали с немолодой официанткой. Пахло яичницей.

– А что, покороче никак? – Стогов утер пивную пену с губ. – Мне в Москву во как надо! – Он поднес ладонь к горлу.

– По «кишке» срезать можно, но место стремное, – ответил один из собутыльников. – Год назад здесь шоссе латали. Два парня внедорожник гнали. О! – указал он на черный, с иголочки, «хаммер», проехавший за окном. – Точь-в-точь такой! Так больше их не видал никто.

– Точняк! – поддакнул другой дальнобой. – Еще Иваныч пропал тем летом... По трассе дуй. Тише едешь – дальше будешь.

Дальнобойщики одобрительно закивали. Собеседник Стогова взял очередную вяленую рыбку.

– Недавно какие-то туристы там потерялись, выживальщики херовы... – Он оторвал рыбью голову. – С вертолетами искали, прикинь? Без толку! Один потом сам к людям вышел, по РЕН ТВ показывали, видал, небось? Заикается, ссытся и бормочет какую-то ересь про чертей. Гиблое место...

– Жаль... – вздохнул Стогов. – Ну, нет так нет. Повторим? – кивнул он на порожние кружки.

Вика промокнула заплаканные глаза платком и обернулась.

Мама на заднем сиденье «хаммера» смежила веки. Она казалась маленькой и беспомощной. Визит в подмосковную больницу истощил силы.

Как на грех, Вика потеряла телефон: и такси не вызвать, и с мужем не поговорить. На просьбы одолжить сотовый прохожие не откликались, делали вид, что не слышат, и ускоряли шаг.

Но мир не без добрых людей: Евгений дал позвонить, вызвался подбросить до электрички, еще и дорогу обещал срезать на несколько станций.

– Бросьте! – усмехнулся он в ответ на робкое «спасибо». – ВДВ своих не бросают!

Вика снова попросила телефон, дочь ответила, что дома все хорошо. Женщина украдкой глянула на Евгения. Почему они не встретились раньше?..

...Апостол уверенно крутил руль. Пришлая закончила болтать, не ведая, что на том конце с ней говорил изголодавшийся еловый сумрак.

«Хаммер» миновал придорожную гостиницу и свернул на заросшее бурьяном картофельное поле, к лесу. Между деревьями угадывалась просека.

Вика снова посмотрела на спящую маму и улыбнулась. Скоро они вернутся домой.

Богу богово.

Эльдар Сафин

Памятники

Лиза забыла забрать Чу из садика.

– Твоя очередь, – сказала она, когда мы оба оказались дома.

– По вторникам ты забираешь, – парировал я.

Она задумалась, а потом чувство беспомощности отразилось на ее лице. Одно дело – потерять полтинник или пуговицу, и совсем другое – забыть забрать дочь из садика.

– Я заберу.

Я соврал воспитательнице, гуляющей с Чу вокруг закрытого сада, что-то про пробки.

Потом было несколько дней, в которые вроде бы ничего такого не происходило, а потом Чудо заявила, что мы с Лизой обещали ей куклу. За то, что она не будет нам мешать смотреть «Гарри Поттера».

Дальше посыпалось как из рога изобилия. Мы забывали вещи, важные для других. Обещания, просьбы, обязательства, планы... Теперь мы часто звонили друг другу, уточняя буквально все. Спрашивали, не забыли ли чего. И все равно ссорились – количество забываемого увеличивалось.

Лиза забыла про день рождения моего отца. То есть я-то про него забывал всегда, но Лиза напоминала – а тут забыла. Я купил ее лучшей подруге орхидеи, хотя у нее на них аллергия и я раньше это знал.

Обидно было, когда она заплакала в постели во время ласк и с горечью прошептала:

– Господи, как такие-то вещи можно забыть?!

Я понятия не имел, что именно забыл, но секса у нас больше не было.

Невролог, а затем психотерапевт развели руками. Выписали цитофлавин и что-то еще по мелочи, но лекарства не помогали. Лиза притащила домой пожелтевшую стопку отпечатанных на машинке страниц – гигантский список причин всех возможных недомоганий и проблем, начиная от «пяточной почесухи» и заканчивая «горбатым приворотом».

– Не смейся, – сказала она. – Наука нам не поможет. Будем искать другие способы.

Я и не смеялся.

– Памятники! Они называются памятниками! – крикнула жена ближе к полуночи.

– Нерукотворные? – поинтересовался я.

Лиза не отреагировала на шутку.

– Это типа домовых, только злые. Жрут нашу память. Потом ускоряются и сводят с ума.

– И как от них избавиться?

Жена некоторое время шуршала бумагами, а потом подняла на меня испуганные глаза:

– Никак.

– Что?!

– Нет двух страниц.

– В инете есть все! – уверенно сказал я.

Но, к моему удивлению, домовых-«памятников» там не было. Их не было нигде. Хуже того, чтобы вспомнить это словосочетание, мне приходилось все время заглядывать в статью. Я не успевал вбить запрос, как снова его забывал.

– Это они так действуют, – сказала Лиза. Она напечатала две страницы А4 с надписью «Памятник!!!» и протянула одну мне. – Ищи, как избавиться от домового!

Я смотрел на ее лицо и пытался вспомнить, кто она и зачем дает мне лист с какими-то символами. Я заплакал. Мне было тревожно от происходящего. Она подошла ко мне, обняла и тоже заплакала.

Потом к нам подошел маленький человек в платье и тоже обнял и заплакал.

Я чувствовал, что, если закрою глаза, случится страшное.

А потом понял, что не знаю, что значит «страшное», и закрыл глаза.

А как их открыть, уже не вспомнил.

Я свернулся калачиком и расслабился. Я ничего не помнил, ничего не боялся, ничего не ждал. Мне было хорошо.

Но было бы лучше, если бы рядом никто не хныкал.

Валерий Лисицкий

Тапелец

Холодные ладошки скользнули по моим плечам вниз, едва заметно сжали локти, не обхватив их до конца, и снова поползли вверх, обжигая кожу морозом небытия. Амулет на груди потеплел, когда тонкие пальцы приблизились к шее.

– Соня! – предупреждающе произнес я, хотя и знал, что призраки не слышат живых. По крайней мере, те, кто мертв уже давно. Для них наши голоса как далекий гудок электрички, разносящийся над полем в летний день.

Ее родители, стоящие в дверях, вздрогнули. Мать девочки сложила губы, но не успела ничего произнести – отец Сони дернул ее за локоть. Об этом мы договаривались сразу: они должны молчать. Не звать дочь, не задавать вопросов. Я предупреждал, что им лучше уйти, если они неспособны держать себя в руках. Оба клялись, что удержатся. Но что эти клятвы ничего не стоят, я тоже прекрасно знал.

Девочка тем временем отдернула от меня руки. Дешевенькая ситцевая занавеска на окне едва заметно шевельнулась – Соня отстранилась. Ее мать снова сдавленно охнула. Я протянул руки к едва различимой тени, нерешительно мнущейся у батареи. Прошептал:

– Давай, не бойся. Не бойся.

Слова – это для родителей. Для Сони – интонация. Она шагнула ко мне, занавеска снова качнулась. Потом протянула очертания ладошек, невесомо коснулась моих пальцев своими. Я расслабился. Позволил ей надеть мои руки, как перчатки, морщась от холода, вмиг заморозившего кисти, скользнувшего по венам и кольнувшего в самое сердце. Соня неуверенно пошевелила пальцами, непривычно длинными и массивными для нее. Моими пальцами.

– Все хорошо, – прошептал я. – Все хорошо, Соня. Что ты не успела сделать?

Говорят, что человек привыкает ко всему, но есть вещи, на которые взглянуть как на обыденность не получается. К примеру – видеть, как твои руки словно сами по себе совершают чьи-то привычные действия. Соня взялась за карандаши. Неоконченный рисунок уже лежал передо мной на полу. Последний рисунок маленькой девочки. Ничего необычного: семья «палка-палка-огуречиков», машина, домик с дымом из трубы. Улыбчивое солнышко в углу. Ничего важного. На самом деле, их почти никогда не держит в этом мире что-то важное.

Я еще ни разу не встречал призрака, который хотел бы рассказать потомкам о тайнике с деньгами или ткнуть пальцем в убийцу. В мире живых их удерживают самые простые желания: выкурить последнюю сигарету, вручить жене припрятанный загодя подарок, погладить любимого кота на прощание. Или коряво вывести на листе бумаги, подбирая новый цвет для каждой буквы: «МАМАЧКЕ И ПАПАЧКЕ».

Соня положила последний карандаш и тихо вздохнула. Я немного напрягся: иногда они не хотят уходить. Но с девочкой все обошлось. Она легко отпустила мои руки, которые тут же свело судорогой, словно я несколько минут держал их в ледяной воде, и рассыпалась невесомой пылью, танцующей в редком для осени луче солнца, заглянувшего в окно.

Я поднялся на дрожащие ноги, стащил с шеи и сунул в карман амулет, ставший вдруг удивительно раздражающим. После чего протянул картинку родителям девочки:

– Вот. Она ушла. – Я кашлянул. – Можно чаю?

Они зарыдали. Они всегда рыдают в этот момент.

– Привет, Егор!

Мгновения мне хватило, чтобы узнать голос. Вот ведь мразь, я только из подъезда вышел... Говорят, что, когда тебя настигает опасность, от которой ты долго прятался, чувствуешь облегчение. Говорят, что это похоже на ощущения от вскрытого гнойника. Не верьте. Ничего в такие моменты не чувствуешь, кроме ледяного, пробирающего до кишок ужаса.

Артем, друг моего детства, улыбнулся мне тепло и открыто, а двое его бритоголовых приятелей, скрипнув одинаковыми кожанками, ухватили за руки.

– Слышь, – хрипнул один из них, – тихо, по...

Во двор медленно вкатился милицейский «бобик», и мы все замерли, напряженно глядя на него. Машина, тихо шурша лысыми покрышками по мокрому асфальту, проехала мимо.

– Понял? – закончил бандит.

Артем снова заулыбался, шмыгнул носом и сунул руки глубоко в карманы дорогого мешковатого пальто.

– Привет, Егор. Ты чего, бегаешь от нас, а? Сколько уже от тебя ни слуху ни духу...

– Артем... – Голос предательски дрогнул. – Я в ваши игры не лезу. Отец с вами работал, а я...

Старый друг приложил палец к губам:

– Ш-ш-ш! Ты погоди. Пойдем покатаемся, с тобой поговорить хотят. Там все и объяснишь.

Я оглядел притихший по осени двор, отражающееся в лужах серое небо и голые почерневшие деревья. На обшарпанной площадке возились дети под присмотром перепуганной бабушки в застиранном пальто. Не самый плохой день, чтобы умереть. Наверное, я мог бы начать брыкаться, кричать, звать на помощь... И, может быть, не умер бы в итоге. Не сразу. Попал бы в милицию, дал показания... А уж потом умер бы, пусть не от рук этих бандитов, так другие бы постарались. Вряд ли я бы даже разницу заметил.

Поэтому я постарался кивнуть как можно спокойнее.

– Молодца. Пацаны, проверьте карманы. Егор, без обид, мало ли что.

Изобразить улыбку у меня не получилось, вышла лишь ухмылка, кривая, как после инсульта. Какие уж там обиды...

Здоровенные «пацаны» ловко обшарили карманы моей куртки, повертели в руках и вернули на место мятую пачку сигарет и дешевую зажигалку. Потом расстегнули молнию, похлопали меня по бокам, залезли в карманы джинсов.

– О!

Бандит вытащил несколько свернутых купюр, пересчитал их, тут же разочарованно цокнул языком и брезгливо запихнул обратно.

– Чего там, сколько, Бука? – с будничным интересом поинтересовался Артем.

– Деревянные. – Бука хохотнул. – Лошара, мог бы бабки заколачивать...

– Все, цыц. Чисто?

– Во, Темыч. Хрень какая-то.

Второй бандит протянул Артему свою добычу: деревянный амулет на простой нитке.

– Реально, хрень. – Артем брезгливо сморщился. – Выкинь.

– Нет!

Я дернулся вслед за амулетом, который бандит зашвырнул на грязно-рыжий газон, и тут же получил тычок кулаком под ребра от Буки. Второй из ларца, решив, что тоже хочет повеселиться, ударил в скулу и сразу – по затылку.

– Хватит! – Голос Артема прозвучал резко и властно. – Все, в машину его.

Дослужился мой дружок, так «бычками» командовать...

Мне, не иначе, оказали честь: Артем заявился на собственном «шестисотом», за руль которого вальяжно уселся, подобрав полы длинного пальто. Меня, понятное дело, вперед никто не пустил, а две горы жира и мышц, стиснувшие с обеих сторон, не дали ощутить комфорт иномарки. Плечи бандитов вдавили меня в спинку сиденья, их локти уперлись в ребра. Артем только хмыкнул, поглядев в зеркало заднего вида. С другой стороны – спасибо, что не в багажнике, как обычно коллеги этих ребят поступают с должниками.

А долги у меня были крупные. Обидно только, что нажил их не я.

«Мерс» катил по улицам мягко, будто скользил по гладкому стеклу. Из печки дул теплый воздух, двигатель тихонько урчал под капотом, и становилось почти уютно. Следить за дорогой я особенно не пытался – незачем. Если сумею договориться – сами же отвезут обратно. Не сумею... Это только в кино и в дешевых книгах герой может в одиночку раскидать кучу бандюков и с гордым видом уйти в закат. В реальности те, кто связывается с ними, обычно кончают в канаве или в собственноручно вырытой могиле.

Прикрыв глаза, я запрокинул голову и постарался отвлечься от невеселых мыслей. На их место в голове пришла гулкая пустота, потому что планировать что-то больше не имело никакого смысла. В какой-то момент машина перестала рыскать, двигатель загудел громко и ровно – мы явно выскочили на трассу. Все, недолго осталось.

Сердце сжала ледяная лапа, разболелась голова, в желудке потянуло. Перед работой я обычно не ем, чтобы ненароком не стошнило при клиентах. Если бы знал, что так получится... Плотно позавтракал бы и свалил бы из города. Давно уже собирался. Нет, приспичило последний заказ взять, хотя что мне эти деньги? Глупо все как-то получилось. Но хоть людям помог. Девочке этой, родителям ее.

Мне показалось, что руки Сони снова скользят по моему горлу, пытаясь ухватить, шарят, едва ощутимо надавливая на кожу. Ох, Соня, вытащи меня отсюда!..

Ладошка с неожиданной силой вцепилась в ворот куртки и дернула. Я вскрикнул и забился, пытаясь скинуть хватку призрака, с ужасом вспомнил, что мой амулет выкинули бандиты, и проснулся окончательно.

Бука тряхнул меня еще раз и улыбнулся почти с уважением:

– Охренеть, ты еще и уснул... Вылазь давай!

Он отступил в сторону, и я с трудом выбрался из машины.

«Мерин», как называли его коллеги Артема, стоял на стройплощадке где-то далеко за городом. Вокруг тихонько перешептывались деревья, а под ногами хлюпала жирная глиняная грязь. Чуть в стороне возвышались скелеты каких-то недостроев, словно ребенок бросил конструктор, не собрав до конца. Неужто в бетон закатают?

– Все, идем.

Неожиданно притихший Бука толкнул меня в спину, направляя к ближайшему вагончику – жилищу строителей. Из железной трубы, прикрытой жестяным конусом, вился легкий дымок. Надеяться, что там греется бригада монтажников, не приходилось... Я замешкался в дверях, и шедший сразу позади Бука даже обошелся без тычка.

– Заходи давай, ну.

Он шагнул внутрь сразу за мной, набычился, опустив голову, как школьник перед строгим и уважаемым учителем. Я огляделся. Освещением в вагончике никто не озаботился, и свет шел только от печи, установленной против всяких правил пожарной безопасности. Перед пышущим жаром боком «буржуйки» на стуле, будто прихваченном в какой-нибудь школе, сидел мужчина в плаще, полностью скрывавшем фигуру, и старомодной кепке. Чуть поодаль от него темнел еще один силуэт – кто-то стоял, прислонившись спиной к стене.

– Евгений Михалыч, вот он! – чуть дрожащим от напряжения голосом доложил Бука. – Привели!

– Хорошо, Бука, хорошо. – Голос мужчины звучал мягко, но от его звуков все равно мороз бежал по коже. – Ступай, посиди в машине.

– Евгений Михалыч, он...

– Слышишь плохо? – Мужчина не повысил голоса, но в нем явственно бряцнула сталь. – Вали в машину. Сиди. Слушай музыку.

Бука шмыгнул носом и вышел, впустив в теплое помещение стылый осенний воздух. Евгений Михайлович поежился и снова заговорил мягко, не отводя взгляда от печи:

– Распустил ты их, Артем. Не чувствуют они за тобой авторитета. Бука и Джинн думать не должны, понял меня? Ты сам-то должен думать немного совсем, а они – и того меньше.

– Мой косяк, Евгений Михалыч. Как закончим – поясню пацанам.

– Поясни, Артем, поясни... – Он завозился перед печкой, устраиваясь поудобнее на стуле, и спросил: – Твоего друга не учили со старшими здороваться?

Я кожей почувствовал взгляд Артема, злой и испуганный одновременно. Шагнул вперед и сказал:

– Здравствуйте!

– И тебе не хворать, Егорка. Подходи ближе, не стесняйся. Погреешься. Батя твой, помню, постоянно жаловался, как поработает, что руки у него будто промерзли. У тебя такая же беда?

Под настороженным взглядом Артема я подошел ближе, присел на корточки и протянул руки к печи. Стало легче. Кости, по которым все еще пробегали волны мертвого холода, перестали мерзко гудеть, как дрожащее от удара стекло.

– Ты же знаешь, кто я такой? – поинтересовался мужчина.

Я непроизвольно кинул взгляд на друга детства, напряженного, как готовая к броску гадюка, и кивнул.

– Знаю, Евгений Михайлович.

Он рассмеялся.

– Дядя Женя. Зови дядей Женей, Егорка. Я же тебя с детства знаю. И батю твоего знал хорошо. Какие между нами формальности?

– Хорошо. Хорошо... Дядя Женя.

– Вот так. Молодец, Егорка. Вот и договорились.

Он наклонился к печи, рукой в новенькой кожаной перчатке открыл дверцу и закинул внутрь небольшое поленце. Крякнул удовлетворенно, потер руки и снова сел, как сидел. На металлическую пластину перед печкой, приколоченную к застеленному досками полу, выпал красный уголек, тонкой струйкой выплевывающий дым, который вкусно пах смолой.

– Нехорошо ведешь себя, Егорка, – мягко упрекнул меня Евгений Михайлович. – Долги не отдаешь. Ай-яй. Почему?

Я несколько раз с усилием сжал и разжал кулаки. Артем аж дернулся у стены, но нападать на «дядю Женю» я не собирался. Хотел бы совершить суицид – решился бы раньше, да и способ поизящнее нашел бы. Поэтому я просто замер снова.

– Что, Егорка, молчишь? Думаешь, что мы тебя тут по беспределу... Что нечестно поступаем с тобой, да? Как Сталин-то говорил? Что дети за родителей не ответчики? Или не Сталин, черт их разберет теперь... – Он покряхтел, устраиваясь поудобнее на стуле, и продолжил: – Может, при Сталине и не ответчики. Чего им тогда было с детей-то брать? Но сейчас, Егорка, все иначе. Экономика у нас какая теперь? А?

Я нехотя буркнул:

– Рыночная.

– Вот! – Евгений Михайлович со значением поднял палец. – Свободный рынок. И давай я тебе поясню, чтобы ты понимал. Твой батя, царствие ему небесное, с нами работал. Хорошо работал. И нам с этого была выгода, понимаешь?

Работал. Мучил неупокоенные души, пока те не выкладывали, где припрятаны деньги. А душ таких было много, убить, но не упокоить тоже способы есть... Высвеченный дрожащими рыжими сполохами контур печной дверцы расплылся перед глазами. Вспомнились стоны и рыдания из запертой отцовской комнаты. Их не слышал никто в доме, кроме меня. Хорошо работал, просто отлично.

Пинок швырнул меня на пол. Было не столько больно, сколько унизительно – Евгений Михайлович даже не ударил, скорее толкнул. И тут же, по-прежнему мягко, проговорил:

– Еще раз мне не ответишь – пошкварчишь ладошками в печке, понял?

– Понял, Евге... Дядя Женя. Понял. И про выгоду понял.

– Хорошо, хорошо. Ты садись, Егорка, садись, не лежи, пол холодный. Вот так. О чем я? Да, была нам выгода с работы твоего бати. Хорошая. И у него был процент честный. Но он нас попытался кинуть. Пожадничал. Захотел все, а не часть. Но это наши с ним дела, верно?

Я поторопился кивнуть.

– Вот. Наши с ним. И мы их с ним и порешали. За эти непонятки... Этот обман тебе никто в вину не ставит. Но ты пойми, Егорка, без него у нас бизнес встал. Упущенная получается выгода-то, да? Слыхал о таком? Слыхал, по глазам вижу... И ты вот помочь мог бы, но отказался. А это уже наш убыток от тебя, получается. Понимаешь, Егорка?

– Понимаю, дядя Женя.

Порешали... Порешали они отца, а не проблемы. А его сыну, чей талант у папаши не хватило ума скрыть, выставили счет. И любой, кто знал, как это работает, сказал бы сразу: выплатить долг не получится. Бандиты выжмут досуха, вытряхнут из человека все, что можно, вывернут его наизнанку, а конечной остановкой станет безымянная могила в лесу.

Но всего этого я Евгению Михайловичу не сказал. Потому что от его расположения все еще зависело, как именно я умру. Мучиться не хотелось.

– Понимаю, Егорка, что тебе такой расклад не очень-то нравится. – Он покачал головой, притворно сокрушаясь. – Но жизнь – штука жестокая. Хотя бывают и просветления. Мы же не живодеры. Так что я покумекал... В общем, дам тебе возможность долг отработать. Одним махом. Интересно тебе?

Я поглядел на «дядю Женю». Он не изменил позы, не улыбнулся, не нахмурился. Просто ежился, глядя на «буржуйку», и кутался в старомодное пальто.

– А потом? – хрипло выдохнул я.

– Сперва сделай! – Голос Евгения Михайловича стал жестким и злым. – Я тебе не бабка базарная, чтоб торговаться!

Он шумно вдохнул носом, медленно выдохнул сквозь сжатые зубы. И, явно сделав над собой усилие, повторил спокойно:

– Сделай сперва.

Я перехватил злой взгляд Артема и с трудом протолкнул слова через сведенное судорогой горло:

– Простите, дядя Женя. Не подумал.

– В том и беда у вас, у молодежи. Не подумал... Думать тебе уже не о чем. Тема! Отведи друга своего к этому... Цуцыку, которого ты вместо него сватал нам.

Цуцык дожидался в машине неподалеку – уже без всяких понтов, «рабочей» «девятке» баклажанового цвета. Завидев нас с Артемом, он задергался, вылез из салона, нервно потер руки о джинсы и протянул мне ладонь:

– Саша.

Впрочем, тут же осознал свою ошибку, болезненно скривился и спрятал руку в карман курточки на рыбьем меху. Собирался Саша денег поднять, изображая перед бандитами Вангу, а попал в итоге в переплет. Жадный дурак. Тоже грохнут ведь.

– Это наш временный специалист. – Артем решил обойтись без имен, указав на меня пальцем. – А это... Это Саша. И сейчас Саша тебе расскажет, как и что. Правда, Саша? Давай, Саша, не стесняйся.

Каждый раз, как звучало его имя, парень будто бы становился ниже ростом и уже в плечах. Казалось, что, если Артем выкрикнет его имя раз десять подряд, он просто растворится в воздухе. А когда он заговорил, выяснилось, что меняется и его голос. Тоненько и жалобно Саша начал, скособочившись вправо:

– Короче, тут стройка идет. Во-о-от. И Евгений Михалыч...

Артем громко цыкнул, сплюнув на землю. Сашу перекосило в другую сторону, и он заговорил быстрее:

– В общем, тут что-то происходить начало. То сломается техника... Во-о-от...

– Тина! – перебил его Артем. – Кто-то экскаватору полный бак тины набил. В другой раз работяга в луже утонул. Трезвый. Трубы рвутся вообще постоянно. Еще один работяга поссать отошел вечером – трое суток искали, нашли на берегу реки. Тоже тиной набитый, как плюшевый мишка ватой. Питьевая вода тухнет и цветет.

Я пожал плечами:

– Может, здешние? Или другая бригада? Места-то, посмотри, как в сказке. Заповедные. И лесок тебе, деревце к деревцу, и речка...

– Думаешь, умный самый? Другая бригада нам в воду ссыт, что ли, что она зеленеет? – Артем оскалился. – И потом... Оставался тут браток на ночь. Из наших. Конкретный мужик, не бычок типа Буки. И не шланг.

Он замолчал, сжимая кулаки и зло глядя на лес. Я подождал немного, после чего спросил:

– И?..

– И все. Не нашли еще.

– Ясно...

– Короче... – Артем снова собрался и заговорил коротко и по-деловому: – После этого Евгений Михалыч сюда послал Сашу. Правда, Саша, тебя сюда послали? И Саша тут походил. Правда, Саша? А что потом было? Ну, Саша, что потом было? Рассказывай!

– Ну, я, короче, это... – Парень сглотнул. – Короче, сказал, что призраков тут нет...

– Этот козел сказал, что призрака он прогнал. Что можно строить. Мы пригнали работяг. И теперь из-за Саши двое детей не знают, что будут кушать, потому что мамка у них инвалид, а папка в реке утонул. Правда, Саша? А еще у нас трактор теперь на списание, да, Саша? Потому что кто-то в него столько речной тины накачал...

– Тут нет призрака. – Я уже некоторое время не слушал Артема, глядя в сторону реки, и почти не заметил, что перебил его.

– Да ты что?! Серьезно?! А мы-то думали...

– Это не призрак, Тем.

– А что тогда?

Я пожал плечами.

– Так, короче... – Артем подал знак двоим подручным, и побледневшего до зелени Сашу увели прочь. – Мне вообще плевать, что там есть, а чего нет. Твоя задача – сделать так, чтобы мы могли дальше строить. Осилишь?

Артем смотрел на меня, сжимая челюсти и дико вращая глазами. Что я получу, если признаюсь, что понятия не имею? Пулю прямо сейчас. Или вместе с дураком Сашей. Что я получу, если соглашусь попробовать? Тоже пулю, но перед этим – немного времени. В конце концов, я ведь могу пойти к реке один...

– Посмотрим, – ответил я. – Надо к реке идти. Если ваш друг тину так любит – значит, где-то там и обосновался.

– Пошли, чего...

– Нет. – Я решительно покачал головой и повторил: – Нет. Я один пойду.

– Никуда ты один...

Настала моя очередь долго и пристально смотреть на Артема.

– Хрен с тобой, – выплюнул он, махнув рукой. – Свалить попытаешься...

Артем снова махнул рукой, не договорив.

Старик сидел на корточках у самой кромки берега, склонившись так низко, что колени торчали выше плеч. Гулко хихикая, он ладонями зачерпывал воду и выливал ее в какие-то ямки, явно выкопанные руками. Призраком он, конечно, не был. Скорее походил на сумасшедшего.

Я быстро оглянулся. Не успела бы еще облететь листва – Артем наверняка скрылся бы за ближайшими кустами. А так ему пришлось по-честному остаться где-то под деревьями. Хоть небольшой, но шанс удрать. Знать бы еще, куда удирать...

Где-то в лесу щелкнула ветка. Я вздрогнул. Живо представил себе «бычка» в кожанке, переминающегося на месте. «Бычку» скучно. «Бычок» хочет, чтобы я побежал, – тогда он сумеет пострелять, как в тире.

А может, и не было там никого. Может, наступило на ветку животное, бродящее между мерзнущими стволами.

Ступая осторожно, плавно перекатываясь с пятки на носок, я приблизился к старику. На вид – самый обычный, замызганный, плюгавый. На голове – потертая серая кепка, на плечи накинута толстовка с надписью Abidashi на спине и четырьмя полосами на рукавах. У каждого вокзала таких сколько хочешь побирается. Даже и не верилось, что он мог кого-то там до смерти закормить тиной.

Но я почему-то не сомневался: это он. Один, без сообщников и помощников. И в баки, и в желудки накачивал жидкую грязь именно этот дед. И воду в канистрах заставлял цвести. Вот только что с ним делать, я понятия не имел. Это же не призрак. И не человек – в этом я тоже не сомневался ни секунды.

Словно услышав мои мысли, старик выпрямился и, не поднимаясь с корточек, обернулся. Из-под видавшей виды кепки с надписью Chicago Bulls смотрели живые, задорные глаза. Бездонные, темные, но не страшные из-за вспыхивающих в них искорок веселья. Длинный нос старика свисал чуть не до мясистой нижней губы, седая борода торчала лохматой паклей.

– Чего, внучек? – спросил он. – Заневолили?

Голос звучал странно, не соответствовал внешности. Ему бы гундосить из-за вечной простуды, неразборчиво шамкать беззубыми челюстями, но старик говорил глубоким, чуть хрипловатым басом, как проповедник с кафедры. Только без торжественности, вполне сочувственно. Я кивнул.

– Понимаю, понимаю... – Старик покачал головой. – И что делать будешь? Побежишь?

Я облизнул губы, огляделся. Берег выглядел пустынным, но это ничего не значило – бандиты могли прятаться.

– Нет тут никого, – успокоил меня дед. – Пока что.

С чего бы мне ему доверять?

Мысль мелькнула и погасла. С чего бы ему мне врать? Бросив старику едва заметный благодарный кивок, я рванулся с места. Побежал, как никогда не бегал раньше. Пошлепал подошвами по чавкающей грязи, перескочил, не сбавляя хода, через поваленное дерево, разбрызгал лужу... Слева от меня, у берега реки, промелькнула знакомая тщедушная фигура. Чавкнула грязь. Я едва не споткнулся о тоненькое деревце и набрал полные ботинки ледяной воды из лужи. Уже куда медленнее пробежал мимо старика, поскользнулся в грязи, переступил дерево, обошел лужу. Медленным шагом подошел к деду.

Тот захохотал со странным квакающим отзвуком, заходил под морщинистой кожей острый кадык:

– Кха-кха-кха-кха!

Он зачерпнул пригоршню воды из реки, умыл лицо, не переставая посмеиваться. Дурашливо тряхнул головой и проговорил тоном, в котором сожаления не угадывалось:

– Не серчай, не серчай на старика... Позабавиться захотелось. Не серчай уж.

Я уселся на мокрую пожухлую траву и повесил голову. Задал первый же вопрос, пришедший в голову:

– Ты кто такой-то?

– Ну, касатик, ты ж, поди, сам смекнул, нет?

Я посмотрел на реку, проследил, насколько хватило взгляда, за изгибами ее русла. Темная вода неторопливо катилась к линии, где черно-рыжая земля встречалась со свинцовым небом.

Водяной.

Подсознательно я догадался еще в тот момент, когда Артем начал рассказывать о трупах, заполненных тиной. Они-то, наверное, думали, что это призрак утопленника, но призраки так не делают. Утопленник хватал бы купающихся за ноги, да и то если бы сил хватило. Скорее просто гладил бы ледяными ладонями по стопам и икрам так, что и не поймешь: рыба коснулась, водоросль... А вот теперь я был уверен на все сто. Вспомнились бабушкины сказки. Она, правда, рассказывала, что это леший путать умеет и глаза отводить... Но почему бы и водяному не уметь того же?

– Ага, догадался. – Старик удовлетворенно кивнул. – Не дурак, выходит. Или поболее других-то видишь, а?

– Не знаю, – буркнул я неохотно. – Мертвых видеть могу. Но ты-то не мертвый.

– Не мертвый, это верно. Но ведь и не живой, а? А я и гляжу, что за отметина такая на тебе. А ты на ту сторону глядеть умеешь, вон оно как.

Я пожал плечами. Можно, наверное, и так сказать. Старик придвинулся ко мне ближе. От него пахло тиной, водорослями и рыбой. А еще – неживым донным холодом.

– Так тебя, внучек, воевать со мной прислали? Думают, я этот... – Старик пожевал губами, подыскивая слово. – Тапелец?

Я не ответил, ни словами, ни жестами. Как мне с ним воевать? Понятия не имею, как таких, как он, изгонять. Может, его и вовсе никак не прогнать, сидит он тут с сотворения мира и еще столько же сидеть будет. Невеселые мысли наверняка отразились у меня на лице, потому что старик, поднявшись на ноги, крякнул и произнес торжественно:

– Вижу, вижу, касатик! Понимаю. Не хотел в их игры играть, да игра сама тебя настигла. Ну, чего уж... Двум смертям не бывать, а одной не миновать. А тебе-то и вовсе терять нечего уже. Так попробуй хоть, а? Глядишь, и выйдет чего!

Я не двинулся с места, и старик чуть повел бровью. Жестокий спазм пронзил тело, мышцы свело судорогой, живот сжался, отчаянно сокращаясь. Рухнув на колени, я вытошнил здоровенный ком тины и водорослей. С отвращением заметил, что на темно-зеленых мокрых веточках копошатся насекомые. Так вот как это случается...

– Вставай, а то пропадешь ни за хвост собачий! – отчеканил старик.

Не все призраки такие же, как милая девочка Соня. Иногда упокоиться им мешает желание кого-нибудь убить. Заняться сексом с чужой женой. Наркоманы, умершие в ломках, рвутся к последней, теперь уже по-настоящему, дозе. Обозленные на весь мир старики стремятся утащить с собой в посмертие унаследовавших квартиру внуков. И с ними, конечно, нельзя договариваться по-хорошему...

Я с силой потер ладони друг о друга, разгоняя кровь. Мертвые боятся тепла. Может, и того, кто ни живым, ни мертвым никогда не был, оно тоже напугает? Живой жар человеческого тела – вот первый оберег от всяких злых сил. Потому и самой холодной ночью, в самую непроглядную тьму достаточно обнять близкого человека, чтобы то, что прячется во тьме, до тебя не дотянулось.

Дед крякнул одобрительно и притопнул, разведя руки в стороны, будто собирался сплясать вприсядку. Я инстинктивно шарахнулся назад и едва не упал.

Мой желудок сжался, ожидая новой волны рвоты... Но ничего не произошло. Старик продолжал глядеть на меня внимательными глазами с пляшущими в них искорками смеха. Совсем без злобы, он скорее подначивал, чем вызывал на бой. Даже едва заметно кивнул, подбадривая.

Не знаю, что произошло раньше. Я рванулся в атаку и натолкнулся на невидимые плети, холодом обжегшие грудь и горло? Или они схватили меня и швырнули прямо на старика? Сложно сказать. Но руки так далеко вперед я совершенно точно вытянул не по своей воле. И странные певучие слова, похожие и не похожие на привычные русские, вылетали из моей глотки не потому, что я хотел их произнести, – они жгли нутро болью не хуже тины и водорослей.

Мои ладони врезались в лицо старика, громко шлепнули по дряблой коже. Смяли ее, как пластилин, скомкали физиономию, утопив глаза и нос в складках, а рот растянув в безумную ухмылку. Я выкрикнул что-то и оттолкнул старика от себя. Водяной покачнулся, нелепо размахивая руками, и рухнул на спину, прямо в воздухе превращаясь в груду сырых водорослей.

Что за спектакль? Вот так просто?..

Мои руки повисли плетьми, рот захлопнулся, и челюсти сжались так сильно, что зубы затрещали.

– Молодца. Не знал, что ты так умеешь.

Голос Артема прозвучал прямо у меня за спиной. Не послушался, пришел посмотреть, как справлюсь с духом. И проконтролировать, чтобы не сбежал.

Сбежал...

С трудом дыша, я попытался шевельнуть ногой, но ничего не вышло. Невидимые плети, как ледяные канаты с затонувшего судна, опутывали меня по рукам и ногам, сжимали, не позволяя ни сказать хоть слово, ни пошевелиться. Тот, кто ими управлял, еще не умер. Ему и не с чего было умирать.

– Сделал, выходит. Справился.

Понимание пришло резко, будто мне, продрогшему, плеснули в лицо кипятка. По спине побежали мурашки. Но даже застонать не получилось – горло, послушное чужой воле, сжалось. Дыхание прервалось окончательно.

А Артем продолжил тем же ровным тоном:

– Давай отойдем. Ну, чтобы не тут. А то нехорошо как-то.

Он помолчал несколько секунд. Я тоже молчал. И не двигался, пусть и очень хотелось. Каждый удар сердца отзывался давящей болью.

Скатилась по виску, щекоча кожу, капелька пота. Чертов дед разыграл спектакль. И зрителем был не я. Я оказался актером второго плана, «кушать подано», подтанцовкой на выступлении старого обманщика. Водяной избавился от меня чужими руками и заставил бандитов поверить, что проблема решена. Ловкач. Вернутся рабочие – снова возьмется за свое.

– Егор, не усложняй.

За моей спиной щелкнул предохранитель. Я зажмурился... То есть я хотел зажмуриться, но не смог и этого – неведомая сила парализовала мышцы век.

– Егор, я тебе... А, хрен на тебя.

Звук выстрела часто описывают то как щелчки, то как хлопки. И все это одинаково неверно. Звук выстрела – это звук выстрела. Его узнаешь, даже услышав впервые, и никогда не спутаешь, если слышал раньше.

Боли почти не было. Как будто меня толкнули кулаком, сильно, но бережно: дважды – под левую лопатку, один раз – под правую, затем в шею. Тело, отяжелевшее, непослушное, повело вперед, и ледяные щупальца сжались, удерживая меня на месте. И в то же время позволяя телу упасть. Но я не упал, я...

Голова закружилась, как на аттракционах на ВДНХ. К горлу подступила тошнота. В груди разлилась тишина – ужасающая, пустая тишина смерти. Я хотел зажмуриться, наверное, даже сумел бы сделать это, но не мог оторвать взгляда от вида собственного трупа, рухнувшего лицом вниз. Кровь тихонько вытекла на комья водорослей, в которые превратился старик.

– Все, Темыч?

Всего за секунду я совсем забыл, что друг детства оставался рядом. И его подручный Бука, оказывается, тоже.

– Да, все. Жалко Егора. Нормальный парень был.

– Ага, кидала только.

– Ага, кидала... Слышь, короче! Ты языком-то не трепи. Кидала, не кидала...

Меня медленно покидали остатки человеческих чувств. Перестал колотить озноб, прошла боль в местах, куда ударили пули. Потом ушел страх. Следом, видимо, пропала и способность удивляться – на то, как начинает бугриться, словно закипая где-то в глубине, напитавшаяся моей кровью земля, я смотрел уже совершенно равнодушно.

– Да лан, лан, чё ты? Темыч, у тебя курить есть?

– Не. В машине забыл. У Егора вроде было, посмотри в карманах.

– А, ага, было...

Бука шагнул ко мне – к моему трупу, – задев мою руку, но даже не заметив этого. Впрочем, и я не почувствовал прикосновения, а лишь увидел его, опустив взгляд. Совсем не как в фильмах, рука Буки не прошла сквозь мою, а оттолкнула ее, будто она не имела веса.

«Браток» присел над телом на корточки, сноровисто пошарил по карманам и выудил пачку сигарет. Брезгливо скривился, оценив марку, но все же вытряхнул одну и сунул в рот. Чиркнул зажигалкой, и горьковатый дым, вкус которого я помнил, но не ощущал, поплыл над рекой.

– В реку его потом скинь, – коротко скомандовал Артем.

– Ага, покурю только.

– Лады. Пойду Михалычу доложу.

– Ага...

Артем ушел. Бука курил, глядя вдаль. Я смотрел, как из комьев грязи и водорослей на земле формируется лицо. Грубое, с массивным носом и кустистыми бровями. Земля треснула, образуя рот – сурово сжатые губы. Затем две выкопанные стариком ямки, в которых вода мешалась с кровью, задрожав, образовали глаза. Глаза, с которыми, поглядев себе под ноги, Бука и встретился взглядом.

Бандит замер, широко разинув рот. Сигарета прилипла к нижней губе и тлела, плюясь искрами, дым лез в глаза, но Бука не шевелился. Водяной, заново вылепивший себя из прибрежного грунта, покрутил головой, освобождая ее из плена земли, моргнул и глухо кашлянул. Потом поглядел на Буку и бросил голосом, который теперь полностью соответствовал его внешности:

– Беги!

Повторять дважды не пришлось. «Браток» вскочил и рванул к лесу, как заправский спринтер. А водяной поглядел на меня и улыбнулся, не зло, но с торжеством:

– Ух!

Хранитель реки выбрался из грязи и встал во весь рост. Огромный, почти вдвое выше меня. Полный не силы даже – могу́ты, которая чувствовалась в каждом движении, в том, как он поводил плечами, как разводил руками и помахивал ими на манер разминающегося спортсмена.

– Ух!

Река заволновалась. Вода плеснула на противоположный берег, потом на тот, где мы стояли, – как в стакане, который кто-то резко тряхнул. Водяной подпрыгнул, махнув руками:

– И-ух!

На реке поднялась волна, какой попросту не могло здесь появиться, негде и не с чего. Но вода обнажила русло до самого дна и хлынула на берег. Не хлынула даже – вода бросилась на берег, ринулась на него, как живое существо, как дрессированный пес, радостно подчиняющийся командам давно потерянного и вновь обретенного хозяина.

Огромная масса воды, наплевав на все возможные законы природы, на физику и логику, собралась в титаническую каплю, ненадолго накрывшую нас с водяным. Мимо моего лица проплыла рыба, блеснула серебряной монеткой. Дух реки, под водой превратившийся в размытый силуэт, повел руками.

Вода помчалась через лес, сметая деревья, кружа и подкидывая толстые стволы, как пушинки. И я знал, куда она мчится. Туда, где рассаживались по машинам бандиты. Где замерли рукотворные мастодонты, бульдозеры и краны. Где «дядя Женя», поплотнее запахнув пальто, уже звонил кому-то, чтобы рассказать, что проблема решена и можно продолжать стройку. Он уже и не думал о том, кого считал призраком. И о том, кого отправил изгонять этого призрака, тоже не думал. Жизнью больше, жизнью меньше... Евгений Михайлович не привык из-за такого переживать.

Но пройдет минута – и огромная масса воды смешает их всех в одну массу с грязью, тиной и речным мусором.

Водяной расхохотался, вырывая меня из размышлений. Он так и стоял на мокром берегу, могучий и древний. Для него человеческие жизни тоже значили не так уж много.

– Монашек-то думал, что век вековать буду в дряхлом теле! Что не заставлю никого слова заветные прочесть да кровь пролить за меня! – выкрикнул он, и над рекой прокатилось эхо. – Эх, не дожил святошка, а то бы...

Он снова захохотал, потряхивая водорослями, заменяющими волосы и бороду. Потом взглянул на меня, будто вспомнив, что я все еще стою рядом.

– Ты уж не серчай! – пророкотал он. – Тебе все одно пропадать было, а так хоть какую службу сослужил. И не стой столбом, я уж не держу.

Я попробовал пошевелиться – и правда, невидимые путы исчезли. Я мог идти куда угодно. Хотя как сказать... Я бросил взгляд на землю, но своего мертвого тела не увидел. Видимо, смыло водой.

– А куда мне...

Я осекся. Водяной недоуменно приподнял бровь и пожал плечами. Он медленно развернулся, переваливаясь с боку на бок, и вошел в воду, вновь наполнившую русло реки. Я присел, обхватив руками колени, и уставился на крохотные, чуть крупнее ряби, волны, ласково гладящие берег. У меня было достаточно времени, чтобы обдумать все. У меня теперь было все время мира.

Дмитрий Лопухов

Ты, бабка, что ли, трупы ела?

Секса не было уже полгода. Но Тимур из-за этого не грустил: они ведь не ругались, разговаривали, шутили. Отношения с Селиваночкой не потрескались, а просто сменили агрегатное состояние. Раньше были жидкими – полоска пота на раскрасневшемся лбу, мятная слюна Селиваночки во рту Тимура, влажно поблескивающие после оргазма глаза, – а теперь стали – нет, не твердыми, но плазменными.

Тимур так и назвал последнюю главу своего графического романа: «Плазма». И рисовал все круглые объекты – лица, луну, зеркала – похожими на плазменную лампу.

«Плазма, – говорил себе Тимур, – недооценена. Из нее состоит Вселенная».

Иногда Тимур делал жидкостные смещения и втихую мастурбировал. В тумбочке с Селиваночкиной стороны кровати хранились вибратор и сатисфаер – жена тоже временами возвращалась в жидкий мир. От этого, полагал Тимур, плазменный брак лишь крепчал. Тем более что сексом они могли заняться в любой момент, но то было просто лень, то не оставалось сил, то не получалось оторваться от сериала.

А потом Селиваночка прислала Тимуру ссылку на статью о секс-вечеринках.

Мудрец по капельке воды понимает, что существует океан, а Тимур по линку и крошечной приписке сумел вычислить, что происходит в голове жены.

Текст о секс-вечеринках Селиваночка подписала: «Вау!», и плазма впервые за много месяцев опасно приблизилась к фазовому переходу. В горле затвердел ком – и Тимур нарисовал себя с карикатурно толстой шеей, по которой катился заполненный молниями мячик.

«Неужели, – думал Тимур, черкая грифелем по странице, – у нас проблемы? Хорошо все вроде было. Или нет?»

Он так разнервничался, что сломал карандаш. И на недорисованной комиксной панели образовалась похожая на кривую молнию дыра.

Они поженились пятнадцать лет назад. Учились в аспирантурах разных факультетов. Познакомились на посвящении первокурсников: Селиваночка была в коротких шортах, на чуть сутулой спине – усыпанный значками рюкзак. Ее прическа поражала стильной асимметрией – правая сторона длинная и совершенно синяя, левая побрита под машинку, а в ухе десяток сережек в виде крышек от пивных банок. Глаза Селиваночки скрывали зеркальные оранжевые очки.

Тимур Хрусталев влюбился.

В следующие дни они танцевали в клубах, ели пиццу на крыше, гуляли. В лесу Селиваночка случайно скатилась с горы на попе, а потом, не стесняясь, сняла грязные шорты и осталась в одних крошечных стрингах. Тимур впервые в жизни непроизвольно спустил в трусы.

Вскоре Тимур признался, что, хотя он и аспирант физико-технического, его истинная страсть – рисование. Тогда Селиваночка, улыбаясь, попросила нарисовать ее «как одну из тех французских девушек». Тимур цитату не распознал и пригласил Селиваночку в гости.

Нарисовал.

Потом был секс.

А после Тимур открыл ей свою нескромную тайну: что уже много лет потихонечку рисует графический роман о самом себе. И рисовать планирует до старости – хочет запечатлеть всю жизнь. Показал. Селиваночке очень понравились страницы о детстве Тимура и не очень – о бывших девушках.

– Хочу, чтобы дальше тут была только я! – пошутила она.

И они поженились. На свадьбе обритый наголо брат Селиваночки танцевал в обклеенном пятисотрублевыми купюрами костюме и подрался с научруком Тимура, исследователем стабильного изотопа бор–10. Научрук, к восторгу гостей, нокаутировал плясуна-монетариста тремя профессорскими ударами.

Со временем Селиваночка вынула из ушей пивные кольца, сделала строгое каре и нашла хорошую работу. Носила очки с дорогими оправами. Тонкие и круглые – и Селиваночка становилась улыбчивой и мягкой Юлей. Массивные и прямоугольные – тяжелела челюсть и заострялись скулы – Селиваночка обращалась в Юлию Павловну Селиванову, и сразу прояснялось, почему она не взяла хрустальную фамилию мужа.

Научрук ушел в депутаты. А двоюродный брат Селиваночки стал отцом и иногда просил посидеть с его сыном-дошколенком.

Графическому роману Тимур теперь мог посвящать гораздо больше времени, ибо стал помощником депутата со свободным графиком. Отрекшийся от изотопов в пользу левиафана научрук звонил несколько раз в неделю и приказывал:

– Хрусталев, машину!

И всегда хихикал. Тимур однажды спросил, смотрел ли он вообще этот фильм.

– Какой еще фильм? – переспросил научрук, и Тимур успокоился.

Других девушек, кроме Селиваночки, в графическом романе не появлялось. Секса сперва было много, они даже как-то поломали резное изголовье кровати. Но с каждым годом его становилось поменьше, и однажды отношения самопроизвольно ионизировались в плазму.

А потом Селиваночка отправила Тимуру ссылку и подписала: «Вау!»

Они это обсудили. Селиваночка не настаивала, просто говорила, что это все очень необычно и интересно. Тимур напоминал, что она хотела эксклюзивности в графическом романе, но Селиваночка пожимала плечами:

– Это другое, Тим.

Это и правда было другим. В статье писали, что большинство гостей секс-вечеринок – пары, пришедшие ради добавки специй в опреснившиеся жизни. Секс происходил только по согласию и был необязателен. Гости хотели расслабиться, раздуть затухшее в семейном быте пламя, наконец, просто посмотреть на голеньких людей.

Тимур не хотел признаваться, но эти голенькие люди тревожили чуть ли не сильнее всего. За годы брака он округлился и начал стесняться своего размягчившегося живота и одряблевших мышц груди: спал в футболке, переодевался в ванной. В графическом романе Тимур самокритично рисовал себя с огромным пузом и обвислыми сиськами едва ли не третьего размера.

«Футболку не сниму, пусть выгоняют!» – подумал он и удивился, что рассуждает так, будто поход – дело предрешенное.

Оказалось, что Селиваночка и сама не хочет на вечеринку, где все голые. Хотя кому-кому, по мнению Тимура, а ей уж точно нечего было комплексовать – за годы брака не раздалась и не одрябла, а сделалась еще краше: идеальная грудь, стройные ноги, плоский живот. Сутулиться Селиваночка стала чуть больше, но даже в этом было что-то гармоничное и очень милое.

Тимура вдруг осенило, что его нынешние рисунки с лицами-лампами и правда уродские, словно это не люди, а злодеи из супергеройских комиксов. Селиваночка – красотка, а он превратил ее в Мистерио!

«Плазма переоценена», – решил он и дал зарок Селиваночку везде перерисовать.

Тимур никак не мог придумать, что надеть. Сперва думал о трусах с глазастыми бананчиками, но застеснялся, остановился на черных боксерах. Подобрал джинсы и гигантскую – чтобы скрывала все излишки – футболку.

Селиваночка тоже волновалась. Металась, как залетевшая с улицы дикая птица, зарывалась в бусах, кольцах и диадемах. Что-то нервно напевала и ругала одежду.

Когда Тимур непослушными пальцами застегивал молнию на спинке длинного черного платья, он понял, что жена не надела белья. И ему вдруг захотелось по-варварски швырнуть супругу на кровать, разодрать шелк и немедленно рекомбинировать всю накопившуюся плазму. Но Тимур засмущался – сам не понял, отчего именно, – и не решился.

Потом они сидели на диване и ждали опаздывающее такси. В синих глазах Селиваночки Тимур прочитал волнение, тревогу, предвкушение и разнервничался еще сильнее. Спросил:

– Хочешь, страшилку в тему расскажу?

– Страшилку? Ну... давай.

– Значит, таксист привез ночью старушку на кладбище. Стоит вот, ждет, а старушка не идет. Таксист такой уже волнуется. И тут она возвращается, сгорбленная какая-то вся. Залезает в машину. Таксист, значит, оборачивается и видит, что бабка перемазана кровью, изо рта куски мяса торчат, кожи, ухо чье-то, кстати, с колечками в виде ключей от пивных банок. И он такой в ужасе спрашивает: «Ты, бабка, что ли, трупы ела?»

Тимур опустил голову и скукожился. Селиваночка начала к нему наклоняться, ожидая продолжения. И тогда Тимур резко схватил ее за плечи и заорал искаженным, как бы старушечьим, голосом:

– ДА!!!

Они ехали в машине, обиженная Селиваночка копалась в смартфоне, а Тимур пытался понять, зачем вообще рассказал эту дурацкую детскую пугалку. Может, думал он, потому что обычно от истории ждешь какой-то интересной сюжетной развязки, а тут – неожиданно – тупая физиология. Что, если это нечто вроде подсознательной метафоры их поездки на секс-вечеринку?

Селиваночка оторвалась от телефона и буркнула:

– Еще эротический квест будет.

– А? Что?

– Ничего, я программу изучила. Дурак ты, Тим, вот что.

– Прости, Юль. Блин, не думал, что ты так напугаешься...

Селиваночка и правда сильно испугалась, даже заплакала – пришлось спешно подправлять утекшую тушь. Тимур едва сдержался, чтобы не броситься к альбому и не зарисовать эту сцену.

Сейчас он корил себя и за страшилку, и за то дурацкое желание.

Вечеринка проходила на цокольном этаже расползшегося во все стороны света многоэтажного дома-муравейника. Мерцающая неоном вывеска подавала путникам, заблудившимся среди мусорных баков, опознавательный сигнал: «Баночка».

«Ну что за название-то?!» – думал Тимур.

Он вел за руку нервничающую Селиваночку и прислушивался – к себе и к доносившемуся из-за двери клуба. Музыка звучала приглушенно. На душе царила пустота, и над этой пустотой заунывно текла тревога. Вроде обычный дом, качели и стойки для выбивания ковров – но было здесь душно и колюче, как в первую ночь тяжелой лихорадки.

До совершеннолетия Тимур жил с родителями в хрущевке на окраине. И там, прямо в подъезде, поставившийся «крокодилом» мужик забил молотком своего сына. Кровь оттерли, наркомана посадили, но до самого переезда Тимур не сумел спокойно одолеть площадку третьего этажа. И сейчас забытое ощущение вернулось: по горлу, по спине и по душе будто покатились, мешая дышать и здраво мыслить, раскаленные колючие каштаны.

Не лучшее состояние для разудалой секс-вечеринки.

Он представил, как рисует этот тяжелый дом-муравейник мягким карандашом, сплошной тревожной штриховкой. Чуть полегчало. Обернулся к Селиваночке – она тоже нервничала и сутулилась от этого сверх всякой меры.

– А может, ну его? – осторожно спросил Тимур.

Селиваночка сейчас выглядела какой-то очень маленькой и напуганной, и Тимур рефлекторно потянулся, желая обнять ее. Но она вдруг сама себе кивнула, шагнула к отсвечивающей неоном двери «Баночки» и яростно застучала.

На входе красивая распорядительница вечеринки выдала им браслеты.

– Зеленый – вы открыты и готовы ко всему, ну, общение, секс, понятно, да? Желтый – вы склоняетесь только к общению. Красный – к вам не обращаться, не трогать, вы сами решите, если чего-то захотите.

Тимур без размышлений выбрал красный. Селиваночка колебалась, покусывала губу. С научно-исследовательской сосредоточенностью накручивала на палец прядку. Тимур придумал – и сразу мысленно это зарисовал, – что Селиваночка конструирует катушку индуктивности из волос, чтобы фильтровать рождающиеся в голове пульсации дурных решений.

Он погладил жену по ссутуленной спине, желая успокоить. Но эффекта добился противоположного: Селиваночка обернулась, метнула из глаз пару ледяных молний, выпрямилась и схватила зеленый браслет. Потом взяла ошарашенного Тимура за руку и потащила в глубину зала, откуда уже искрила изломанная мелодия синтвейва.

Воздух гудел от невидимого электричества и полнился цветочным запахом дезодоранта и пота. Люди танцевали босиком, разноцветным неоном сверкали лампы, шелестели обрывки бесед, кто-то целовался.

Музыка навязчиво подталкивала сердце работать в такт биту. Тимур, никогда не отличавшийся пластичностью, сам не заметил, как начал ритмично покачиваться. А потом ощутил, что его ладонь опустела, – Селиваночка потерялась в толпе.

Он бесцельно побродил среди людей, увидел девушку с обнаженной грудью и нескольких человек, играющих в бутылочку. Тощая брюнетка неумело танцевала стриптиз. Краснощекий парень лежал под креслом и лизал пальцы ног женщины в вечернем платье. На руке у женщины был зеленый браслет. Тимур представил, что то же сейчас делают с Селиваночкой, и ему стало душно.

Он шел, раздвигая танцующих людей, как ледокол через торосы. Болела шея, в голове было пусто, дышалось тяжело. Вдруг в нос ударил резкий запах лука. Тимур остановился – так это контрастировало с царившим цветочным мускусом.

Лук он терпеть не мог. Над их с Селиваночкой квартирой жила странная семья. На завтрак, обед и ужин с понедельника по субботу они жарили, варили, перчили, коптили и возгоняли лук. Удушливый запах сочился сквозь вентиляцию и доводил Тимура до белого каления.

Но сейчас Тимур даже обрадовался. Он завертел головой и увидел на плюшевом диване варвара, грызущего луковицу. Браслета у варвара не было, и Тимур понял, что это персонаж эротического квеста.

Варвар впечатлял.

Руки и ноги его можно было рисовать в виде перевязанных шпагатом палок колбасы. Кованные железом сапоги, меховая набедренная повязка, соломенные волосы до плеч, портупея на исчерканном уродливыми шрамами торсе. Варвар выглядел растерянным и сбитым с толку – это вызвало у Тимура понятную приязнь. Он сел на край дивана и спросил:

– У вас лук... ну... как часть постановки? Или прям вкусно?

– В моем королевстве из-за черного колдовства погибли все съедобные культуры, кроме лука.

Гнусавый голос почему-то показался знакомым. А еще удивлял странный аудиальный эффект – варвар открывал рот, но слова Тимур слышал с небольшой задержкой. «Это они для квеста, что ли, заморочились?» – недоумевал он.

– У меня дома сейчас сезон песков, – продолжал варвар. – Бури, все ярко, рабы в цветных нарядах. Мы жарим крокодилов и пируем. Состязаемся на пустынных парусниках. И оргии. О, какие у нас оргии!

– Логично, квест же эротический, – понимающе кивнул Тимур.

Варвар его не слушал.

– А женщины. Какие у нас женщины! У вас тут костлявые и не за что схватить. А еще у вас чехлы для жезлов страсти... Как с ними создавать наследников?

– Чехлы для жезлов? – переспросил с недоумением Тимур. – А! Понял. Да, чехлы, смешно. Ладно, я пойду...

– А мой бедный наследник... О, страшна его доля! Воин, ты поможешь мне спасти наследника? Имя мне Рокот! Рокот Громовой! Прости, что представляюсь с опозданием, но душа моя в черном огне...

– Я Тимур. Тимур Хрусталев. Ладно, мне уже...

И в этот момент на диван рядом с ними присела Селиваночка. Щеки ее покраснели, тушь размазалась, а глаза казались слегка безумными. Тимур подумал, что, возможно, у нее что-то было, и от внезапного приступа ревности побагровел.

– А я Юля Селиванова, – проговорила, восстановив сбившееся дыхание, Селиваночка. – А вы, получается, наш эротический квест?

– Сель и Хрусталь. – Варвар удовлетворенно кивнул. – Стихия и материя. Как в сказаниях. Значит, поможете!

И, не дожидаясь реакции от стихии и материи, он начал свой рассказ.

В юности варвар был великим воином. Но с годами его боевой пыл поутих, а потом родился наследник, стало совсем не до сражений. В четыре года мальчонка был силен, умел отбиться от крокодила и от малой рух-птицы, потому гулял по двору без надзора. Но намедни – в первый день сезона песков – мальчонка заорал. Варвар выбежал из дома и увидел, как исполинские черные руки хватают наследника за ноги и волокут в заоблачную гладь. Варвар прыгнул, зацепил, но сдержать не смог – утащило вместе с сыном. Пришел в себя он в этом замке со множеством малых домов и помнил только то, что они родились из уродливого лона, сына увела гнилая черная старуха, а сам он, безоружный, бежал, проиграв битву ее чудовищным рабам.

– Вот черная старуха, – закончил варвар свой рассказ и протянул Тимуру объявление. – Я сорвал портрет с дверей этого вольного гарема. Закорючек не понимаю, но узнал лицо.

История, рассказанная гнусавым, не совпадающим с движениями губ голосом, в сочетании с бьющими неоном лампами и танцующими вокруг полуобнаженными людьми производила странное впечатление. Рядом болтала ногами жена – и Тимур впервые за долгие годы их брака не знал, Селиваночка ли она, Юлия Павловна или вообще чужачка.

В раже самокритики Тимур решил нарисовать себя, крошечного и пузатого, возле гигантского Рокота Громового. На фоне – баскетбольное табло со счетом «0:100». И рядом – секс-клуб «Баночка» в виде стеклянной банки, набитой мухами с сиськами и членами.

Пора было домой. Тимур всеми фибрами души предчувствовал тяжелый разговор, поиск виновных, ссору или еще чего похлеще и заранее начал погружаться в черную тоску.

– Крутой квест, – сказала Селиваночка. – А писали, что какая-то ерунда про застреленного плейбоя. Спасем наследника? – Это уже Тимуру.

Тимур изучил листок с черной старухой: объявление «Магические услуги экстрасенса, исполняются мечты, прием только по рекомендации», лицо бабки, адрес в этом доме. Потом посмотрел в глаза Селиваночке. Решил, что это лучше предстоящей ссоры, и сказал:

– Ну пойдем. Квартира номер...

– Сель, Хрусталь, мне нужен меч!

– И где мы возьмем меч в два ночи? – устало спросил Тимур.

– Я тут, в соседнем подъезде, видела сувенирный магазин. Может, там что-нибудь есть?

Тимур пожал плечами.

Они уже вышли из «Баночки», поэтому не услышали, как распорядительница вечеринки сказала в микрофон:

– Желающие поучаствовать в секс-квесте, собираемся в комнате у сцены. Будем расследовать таинственное убийство плейбоя-миллионера.

Жидких аплодисментов они, конечно, тоже не услышали.

Варвар шагал к светящейся вывеске магазина, Тимур и Селиваночка шли следом, держась друг от друга чуть поодаль.

– Что думаешь? У него ключ? Или как, инте...

Варвар врезал ногой по двери, та крякнула, распахнулась и повисла на петле. Заныла и заморгала лампой дешевенькая сигнализация, и варвар отпрыгнул от шарика светозвукового оповещателя. Потом покосился на своих соратников, будто проверяя, не заметили ли они его испуга, и могучей пятерней размозжил вопящий блок.

– Меч, – указал Тимур на стену. Там висела сувенирная сабля.

– Это меч? – с сомнением взглянул на нее варвар. – Он же кривой, как хер гоблина. – Потом он провел пальцем по лезвию и добавил: – И тупой, как башка огра.

– Огры – они как луковицы, – пошутила Селиваночка.

– Не, – помотал головой варвар. – Огры – как лошадиное говно. Я ел одного.

Он взял с полки огромную керамическую кружку, саданул ею по прилавку, положил отколовшееся донышко шершавой стороной вверх и принялся затачивать об него саблю.

– Ого! – шепнула Селиваночка. – Как вжился в роль!

Тимур кивнул. Казавшийся поначалу дурацким квест становился вполне занятным.

Они поднимались по лестнице. Лезть в лифт варвар отказался наотрез.

На девятом этаже Тимур понял, что ему нечем дышать, и остановился передохнуть. На площадке едко пахло смесью бензина, уксуса и йода.

– Воняет.

– «Крокодил» варят, – устало пояснил Тимур.

– Крокодила?! – Глаза варвара полезли на лоб. – Большой же в их домике чан! А может, зайдем и угостимся?

Тимур и Селиваночка переглянулись и прыснули.

– Не, не надо. Крокодил у них, думаю, пропавший. Вон как завонялся.

– Жаль. – Варвар покачал могучей головой, потом выудил из набедренной повязки обгрызенную луковицу и громко захрустел. – Голодный я.

Первой по лестнице поднималась Селиваночка, за ней – Тимур. Он смотрел на ее обтянутую платьем попу и представлял, как ее мнет чужая рука. Тимуру казалось, что на руке обязательно должен быть огромный перстень – негодяев он всегда рисовал с перстнями.

Ягодицы перекатывались под черным шелком, а Тимур думал, как метафоричен квест: варвар сражается, перестает, живет, и все прекрасно, но вмешивается, как он там сказал, чужая страшная рука – и конец всему.

– Я в засаде! – сказал варвар, замерев на межэтажной площадке. – Заходите внутрь, а я потом.

– Ты только из мусоропровода не ешь! – хихикнула Селиваночка.

У двери нужной квартиры с ноги на ногу переминался мальчонка. Тимуру он показался знакомым.

– Слушай, это же внук моего научрука.

– Чего? Кто?

– Мой научрук бывший, ну, который депутат. Я видел внука пару раз, стопудово он. Как это вышло-то?

– Мальчик, чего ты тут?

– Деда жду.

– А твоего деда зовут, случайно, не Петром Павловичем?

– Петропалычем, ага. Но это для взрослых, – хмуро ответил мальчик. – А вы кто такие?

– Странное совпадение, – начал Тимур, – я помощник твоего дедушки. Мы раньше в физико-техническом... Я у него защищался. А потом... ну, когда он в депутаты... то и меня подтянул.

– А! Так ты Тимка-дурачок! – развеселился мальчишка.

Селиваночка толкнула мужа локтем и прошептала:

– Тимка-дурачок, машину!

Тимур насупился и сменил тему:

– А чего ты тут делаешь-то?

– Мы с дедом сюда часто... У него свои дела, а мне – мультяшки. – Мальчик начал перечислять, загибая пальцы: – Был Дональд, был Хагги Вагги. Не знаю, кого сегодня принесет.

Тимур посмотрел на Селиваночку и пожал плечами.

Дверь распахнулась, и из нее вывалился раскрасневшийся Петр Павлович. На его пальцах сияли перстни.

– Ого, чего ты тут? Тоже захаживаешь? – удивленно спросил он. – Ладно, после обсудим. А сейчас, Хрусталев, машину. «Премиум» только, сынок.

Тимур был уверен, что Петр Павлович унижает его специально. Шеф звонил в любое время дня и ночи, когда оставался без личного водителя, и приказывал заказать ему машину класса «премиум».

Стараясь не смотреть в глаза Селиваночке, Тимур взял телефон и запустил поиск такси. А потом увидел, как Петр Павлович достал из сумки Микки Мауса и протянул внуку.

У Микки Мауса были испуганный вид и странно выпучившиеся глаза, его губки дрожали, вывалился красный язычок, ручки в белых перчатках подрагивали – он казался живым. И когда мальчишка грубо схватил его за пузико, Микки Маус страдальчески пропищал:

– Ой-ой!

Тимур чуть не выронил смартфон. Перевел взгляд на Селиваночку – она тоже наблюдала за этой сценой с округлившимися глазами.

– Хрусталев, машину! – с нажимом повторил Петр Павлович.

Машина нашлась. Петр Павлович с внуком погрузились в лифт. Через мгновение открылась входная дверь в квартиру, и Тимур с Селиваночкой, так и не обсудив увиденное, шагнули в мутный полумрак.

В квартире на Тимура вновь навалилось удушающее воспоминание: площадка третьего этажа, колючие каштаны по горлу и спине.

Кровь со стен, как и после зверств соседа-наркомана, здесь как будто бы отмыли, но что-то проступало в пространстве – словно продавленные линии стертого ластиком рисунка. Даже воздух в квартире был нехорошим – похожим на перемешанную с перцем муку и на телевизионные помехи.

На входе их встретила угловатая старуха в платке. Тимур взглянул на ее руки и поморщился. В нарывах, черные до самых локтей, они кровоточили и были покрыты уродливыми волосками-пружинками. Рот и все лицо старухи казались перемазанными чем-то мясисто-красным.

Тимур пихнул локтем Селиваночку и шепотом пошутил:

– Ты, бабка, что ли, трупы ела...

В тяжелой тишине квартиры это прозвучало неожиданно громко, и Селиваночка ткнула Тимура кулачком в плечо. Старуха сконфуженно проговорила:

– Не... Пяроги. – Опомнилась. – А вы хто такия?

– Ну так квест... – начал Тимур, а потом, вспомнив про депутатский визит, зачем-то принялся сочинять: – Мы дети губернатора. Ну, я сын то есть. Хочу услуги экстрасенса и исполнение мечты. – Он показал старухе сорванное варваром объявление.

Селиваночка удивленно подняла брови, но потом кивнула: мол, давай, герой квеста, исполняй.

– Чяго вас раньша ня видала? В облявленьи говоряно, прянимаю по рякомяндацаи. И хде?

– Ну, вот прямо перед нами был Петр Павлович, депутат горсовета. Он... знает моего отца. Позвоним? – Тимур протянул телефон.

– А, тогда проходитя! – Старуха доверительно махнула рукой. От запястья отлетел гноящийся кусочек черной кожи, и Тимур едва сдержал рвотный позыв.

Они шли по длинному коридору-кишке вслед за старухой, видимость с каждым шагом делалась все хуже, туман из помех – плотнее. А потом они внезапно вывалились в огромную комнату, в центре которой стояло нечто громоздкое и шипящее. Тимур сделал несколько шагов и замер, пораженный.

Это был старый телевизор. Выпуклый настолько, что утратил право называться параллелепипедом и приближался формой к шару. Корпус светился болезненно-розовым цветом и слегка подрагивал, как будто состоял из холодца. Бархатисто-красный кинескоп делился пополам продольной бороздой, половинки экрана несинхронно волновались – выглядело это жутко и похабно. Кнопок на телевизоре не было, только один овальный шершавый тумблер, похожий на вытянутый сосок.

– Это чего, что?.. – спросила Селиваночка. – Откуда?

– Молилася я много, вот мяне бог и дал, – ответила старуха. – Так чяво вам?

С этими словами она дернула тумблер-сосок. Экран загорелся – сквозь мясистую мглу прорисовались силуэты орущих друг на друга мужиков. Старуха поморщилась и еще раз крутанула сосок – показали певца с гитарой.

– Можать, балалайку энту? – с надеждой спросила она.

Тимур механически помотал головой, не понимая, куда старуха клонит.

– Ну так вы жа ка времяни пришли? Какую вам пярядачу?

Старуха дергала сосок и всякий раз спрашивала:

– Энта?

Селиваночка испуганно шептала:

– Нет!

Когда канал переключался, половинки экрана как будто обращались в плазменные лампы, внутри которых бились молнии-сосуды. Тимур вспомнил, как однажды зачем-то нарисовал для своего комикса жену с похожим плазменным влагалищем.

– Погодьтя... – Старуха перестала забавляться с соском и заинтересованно потянулась к экрану. На нем застыла кроватка с младенчиком – шла передача про материнство. – Сячас я, вы ня обяссудьте... – суетливо заговорила старуха.

А потом вдруг погрузила обе уродливые руки прямо в телевизор.

У Тимура перехватило дыхание. Он увидел, как уже по ту сторону экрана появились скрюченные ладони – они просвечивались насквозь, точно в рентгеновском излучении, – грубо схватили младенца за шею и дернули. Через мгновение из телевизора проклюнулась голова малыша.

Старуха тянула, младенец пучил глазки и беспомощно, как рыбка, открывал и закрывал ротик.

Селиваночка завизжала и вцепилась Тимуру в предплечье. Старуха выудила свою добычу и критически оглядела. На слюнявчике и шее отпечатался гнойно-черный след ладони, но в остальном малыш был цел. Экран показывал пустую люльку.

Старуха потрясла младенчика, и с него осыпались перечно-мучнистые помехи. Потом положила его на пол.

– Это... – Селиваночка указывала дрожащим пальцем то ли на младенца, то ли на старуху.

– Говорили, отрубять мене их! – пожаловалась старуха. После чудовищной процедуры руки стали страшнее: черная кожа покрылась зигзагами трещин, из-под корок сочились мясо, гной и сукровица. – Чума с ими какая-то. Али ганхрена, шиш ескулапов разбяреть, пишуть они и пишуть. Нячяво, щечас будет пярядача про жавую воду, подлечямся. Выбярайте поскорея.

– А малыш? – спросила побледневшая Селиваночка. – Куда? Как? Зачем он?! Я сейчас в полицию...

– А какая разница? – У старухи вдруг пропал ее карикатурный деревенский говор. – Он же из телевизора, не хватятся, хоть бы я его и съела. А вы, значит, дети губернатора? Ну-ну, конечно... Что-то мне не... Сейчас, сейчас...

Она снова схватилась за тумблер-сосок.

Тимур взглянул на беспомощно ворочающегося на полу младенчика и вспомнил, как варвар рассказывал, что они с сыном родились из уродливого лона.

И вдруг откуда-то донесся звук чудовищного удара. Потом еще один.

И еще.

– Вы, что ли, привели кого-то?! – взвизгнула старуха.

И еще быстрее задергала сосок, будто стараясь выдоить из телевизора молоко. А потом остановилась и удовлетворенно крякнула.

Тимур перевел взгляд на экран, и по сердцу словно рубанул электрический разряд. Показывали фильм ужасов: на экране застыло похожее на русскую борзую мохнатое существо, вместо нормальной песьей головы его длинную шею завершала морда крокодила.

Старуха нырнула гноящимися черными руками в мясистый кинескоп, схватила этот чудовищный гибрид за ноги и потащила.

– Сейчас, сейчас... – Она тяжело дышала.

Громыхнуло – Тимур понял, что это упала выкорчеванная дверь, – и на пороге комнаты появился варвар. Лицо его перекосилось от гнева, в руках он сжимал саблю.

С мягким шмяком на пол из телевизора вывалилась новорожденная тварь. Старуха тут же потянула еще одного урода.

Селиваночка хотела что-то сказать, но в эту секунду мимо нее проскочила, клацнув крокодильими зубами, мутная тень. И Тимур увидел, как жена, изменившись в лице, начала оседать на пол. На животе – на ее прекрасном плоском животе – расползся черный шелк, а под ним вдруг показалась страшная, как будто нарисованная неумелым художником, мясистая улыбка.

Где-то между пищеводом и легкими Тимура ионизировалась ледяная плазма.

– Тим? – Селиваночка потрогала рану на животе, пальцы покраснели. – Как-то плохо.

Тимур бросился к ней. Сорвал с себя, совершенно уже не думая о жире и одряблевших мышцах, футболку и попытался заткнуть все шире и шире расползающуюся улыбку на животе жены. Кровь била щедрыми толчками.

Селиваночка напряглась, куда-то потянулась, но тут же ее ослабевшая рука упала на пол. Чиркнул об паркет зеленый браслет.

Селиваночка поймала взгляд Тимура:

– Ничего, д-дурак, не было. Меня п-поцеловали, а я сказала, люблю мужа... и п-пошла тебя... искать...

Голос ее затихал, словно кто-то плавно поворачивал ручку громкости. Тимур затрясся всем телом.

– В ст-трашилке твоей – сгорбленная б-бабка. И... в своем комиксе рисуешь... м-меня с замалеванным лицом. Это потому... что я с-сутулая уродк-к-к...

Ее горло будто замкнуло в механическом спазме, челюсть пошла вбок, Селиваночка выдохнула через нос и умерла.

– Это же плазма... – пробормотал Тимур, отпустил пропитавшуюся кровью футболку и страшно, безнадежно завыл.

А потом вздрогнул пол.

Своим развалившимся и спутанным рассудком Тимур определил, что началось землетрясение, и решил просто лечь рядом с Селиваночкой и умереть. И только потом, когда перед его лицом сверкнула сабля и взметнулся фонтан похожей на телевизионные помехи крови разрубленного чудовища, понял, что пол дрожал из-за немыслимого, невероятного, противоестественного прыжка варвара.

Варвар ревел.

Так, бессвязно подумал Тимур, напоминает о себе среди прерии разъяренный царь прайда.

Так, равнодушно отметил Тимур, никто и ничто не должно реветь в стенах обычной панельной «брежневки».

А потом он взглянул на варвара и все понял. Одной рукой тот держал, прижимая к груди, мертвого ребенка. Тимур безошибочно определил, что это Рокот-младший – малыш выглядел как уменьшенная копия отца, на нем даже были такие же, только крохотные, портупея и набедренная повязка. Второй рукой варвар сдавливал шею болтающемуся в воздухе чудовищу. Оно сучило мохнатыми лапами и беспомощно щелкало кожистой пастью.

А старуха уже тянула из телевизора нового слугу.

– Р-р-руби! – зарычал варвар.

И Тимура захлестнула ярость. Он схватил с пола брошенную саблю, за мгновение преодолел расстояние, отделявшее его от старухи, и с отчаянным криком полоснул ее по предплечью. Рука развалилась пополам, словно палка кровяной колбасы. Лапа так и не успевшего вылупиться чудовища вместе с вцепившейся в нее черной кистью утонула в недрах экрана. Старуха завизжала. Тимур посмотрел на гноящийся срез ее предплечья и вдруг вспомнил:

– Быстро, передачу про живую воду! Ты говорила!

Старуха мелко закивала и принялась оставшейся рукой теребить сосок телевизора. Замелькали картинки.

Где-то – то ли в паре от них шагов, то ли в другой галактике – варвар заканчивал казнить чудовищ. Воздух полнился визгом и хрустом.

Это была нелепая сказка, старый анимационный сериал, который непрерывно крутили по детскому каналу. Волшебник в островерхой шляпе воздевал к небесам длань с колбой и что-то говорил. Тимур волновался, сработает ли трюк с мультиком, а потом вспомнил внука шефа с придавленным Микки Маусом и успокоился.

– Доставай! – сказал Тимур, тыча старухе в горло кончиком сабли. – Быстрее, пока показывают!

– А что мне за это будет? – Старуха вдруг хищно заулыбалась. Она, казалось, снова решила, что в выигрышном положении.

– Пенсия, бля, по инвалидности! – закричал Тимур и рубанул саблей по ее предплечью.

Гниющая ладонь мягко шмякнулась на пол. Лишившаяся второй руки старуха завизжала.

Тимур схватил отрубленную конечность, сунул ее в телевизор, махнул и выбил у волшебника колбу, а потом поймал по эту сторону экрана. Облегченно выдохнул – голубая мультяшная жидкость почти не расплескалась.

– Клади! – заорал он варвару, бросаясь к мертвой жене.

Варвар наморщил лоб, понял и бережно положил сына к Селиваночке. Тимур сделал глубокий вдох, успокоился, представил, что это понарошку, всё на страницах его графического романа, и выплеснул на мертвые тела живую воду.

– Пап, пора охотиться на варанов, – сказал маленький варвар, открывая глаза.

– Ничего себе сходили на секс-вечериночку! – простонала Селиваночка и попробовала сесть. – Ого, ты без футболки. Дурак, я тебя люблю.

Тимур тут же поцеловал ее с языком. Селиваночка на вкус была как мята с кровью, но он не успокоился, пока не вылизал ей весь рот.

Они стояли возле потрясывающегося телевизора. Селиваночка оперлась на Тимура. Варвар сжимал плечо сына, а другой рукой держал младенчика, которого старуха достала из передачи про материнство.

– С собой возьму, будет еще наследник, – пояснил он. – Сель, Хрусталь, спасибо.

Варвар бережно сунул в шелестящий помехами экран малыша, помог залезть сыну и, наконец, с трудом протиснулся сам.

– Куда они? – спросила Селиваночка.

– Домой, надеюсь. Черт его знает, как оно работает.

Тимур перевел взгляд на извивающуюся безрукую старуху. Она тут же захныкала:

– За что вы мяне? Я же ня могу без ребячьевой кровы, оно мяне как вам воздух и вода. Я ить не настоящых дятей сосала, а из телявызора, выдуматых. Вы шо, и собаку зарежитя, шо она мясу ест? Пожалейтя бабусю!

Старуха опять говорила на своем карикатурном наречии.

– И что нам с ней делать? – повернулся Тимур к Селиваночке. – Отдать ментам? А за что? К тому же у нее тут, по ходу, половина городской элиты обслуживалась, депутаты, чиновники...

– Услуживалися, да. И мэр, и прохурор, – с готовностью подтвердила старуха.

– Ей же, блин, протезы поставят, и хрен зна...

Старуха вдруг пристально посмотрела на руку Тимура, а потом как-то ловко кувыркнулась, встала на четвереньки по-собачьи, страшно улыбнулась и, оттолкнувшись ногами и культями, нырнула в экран. Тимур пытался ухватить ее за стопу, но тщетно – старуха уже растворилась во влажном нутре колышущегося красными буграми кинескопа. С хлопком лопнула висевшая под потолком лампочка, как будто салютуя переходу хозяйки в другое агрегатное состояние.

На полу, там, где обрубленные предплечья касались паркета, чернели два круга. Тимур перевел взгляд на свою руку – ту, которой он держал, вытаскивая из телевизора живую воду, старушечью кисть. На ладони осталось гнойно-черное пятнышко – такое же, как на паркете, но с булавочную головку. Тимур поскреб ногтями – не оттерлось. Решил почистить дома спиртом.

Они с Селиваночкой обошли телевизор – на мясистой задней панели не оказалось входов и выходов, не было и сетевого кабеля. Только маленькая костяная антенна, похожая на половинку грудной клетки младенца.

«Когда-нибудь я придумаю графический роман про завод, на котором сделали этот телевизор. И расскажу, как и откуда он взялся у этой вурдалачки», – подумал Тимур.

Он посмотрел на Селиваночку – она кивнула. И тогда Тимур со всей силы рубанул по телевизору саблей, потом еще раз и еще. Телевизор затрясся, заходил по полу, мясистая поверхность покрылась пузырями.

Тимур и Селиваночка рванули к выходу.

Громыхнуло. Дым, состоящий из пыли и мучнисто-перечных помех, рассеялся за несколько минут.

– Стой тут! – попросил Тимур Селиваночку, а сам подкрался к месту, где раньше стоял телевизор. Оказалось, что взрыв пробил перекрытие между этажами.

Тимур заглянул вниз и увидел перемазанного сажей, мясистой жижей и побелкой мужика, ошалело сидящего рядом с покореженной электрической плитой. От перевернутых кастрюль шли едкие запахи бензина, уксуса и йода.

Мужик сжимал в руках отрубленную крокодилью башку и контуженно озирался.

Где-то в отдалении кричали сирены пожарной и скорой.

Уже рассвело. Они шли мимо «Баночки» – Селиваночка подволакивала ногу и опиралась на голое плечо Тимура.

– Моя бабушка из телика таскала новости и метод лечения геморроя огурцом, а эта – что-то пострашнее, но суть ведь та же, – рассуждала она.

– Угу. Юль, у тебя, кстати, попу видно, – сказал Тимур, взглянув на спинку ее изорвавшегося платья.

Навстречу им выбежала тетка в цветастом халате и разразилась бранью:

– Как же умучали ваши оргии, извращуги! Наркоманы вон уже подорвались на своем гашише, дай бог, и вы там все с гонореи передохнете!

Заверещал мобильник. Тимур включил его и сквозь вопли тетки разобрал голос шефа:

– У нас тут в бане было экстренное заседание, так что, Хрусталев, машину. По адре...

– Идите на хер, – ответил Тимур. Помолчал и добавил: – Я себе сперва вызову.

Секса и жидкостей стало много – менять поломанное изголовье кровати приходилось уже несколько раз. Они даже немножечко устали трахаться и совершенно не расстроились, когда двоюродный брат Селиваночки попросил посидеть вечером с его сыном.

Тимур весь день рисовал графический роман. Закончил сочинять предысторию: как на заводе инженер занес заразу в катод электронной пушки, как вурдалачка вылезла из собранного им телевизора и долгие годы питалась уличными детьми, как почти попалась, придумала безопасно добывать еду из своего экрана и начала оказывать услуги сильным города сего.

Селиваночка пришла улыбчивая и загадочная. Достала из сумочки флешку и подмигнула:

– Обалденный фильм, тебе понравится!

– Порнушечка?

– Увидишь.

Тимур показал ей, что нарисовал за день.

– А главу переименовал?

– А надо?

Он отлистал альбом до страницы с заголовком «Плазма».

– Надо, – серьезно ответила Селиваночка. – Выглядит как название поп-группы. Да и вообще... – Она потерла ладошкой шрам на животе.

– Логично. – Тимур тут же стер надпись ластиком. – Как назвать? «Хрусталев, машину!»? «Секс-вечеринка»?

– Нет, слушай, надо так: «Ты, бабка, что ли, трупы ела?»

– Ты гений, – сказал Тимур и тут же сделал новый заголовок.

Весь вечер они играли в приставку с сыном Селиваночкиного брата. Потом, когда мальчишка полез купаться, Тимур нарисовал в альбоме – на целый разворот – гигантский старухин телевизор, постаравшись точно изобразить каждую деталь. Остался недоволен – почесывалось и сочилось черным пятно на ладони, разросшееся уже размером до монетки. Тимур ходил к врачу, ему прописали антибиотики и мази, но помогали они пока не очень – нарисованный телевизор измазался чернью из пятна.

Тимур вылез из-за стола – пришла пора укладывать мальчишку спать. Душу глодала тревога, душило предчувствие чего-то неотвратимого, и как будто вновь начинали кататься колючие каштаны. Но вскоре Тимур снял футболку, залез к жене под одеяло, и тревоги позабылись.

Селиваночка запустила фильм и улыбнулась:

– Сюрприз!

На экране показалась выжженная пустыня, по которой шагал с гигантской секирой варвар Рокот Громовой. Тимур чуть не завопил от восторга.

Навстречу варвару выполз огромный и скверно сделанный резиновый варан. Варвар что-то сказал на итальянском, и его с небольшим запозданием перевел знакомым гнусавым голосом синхронист.

– А-а-а, вот оно почему! Забавно, – улыбнулся Тимур.

Когда варвар сел на трон и начал грызть гигантскую луковицу, их соседи вдруг принялись что-то жарить, и из вентиляции потек знакомый запах.

Потом они смотрели, как варвар дерется с рух-птицами, варанами и дикарями, растит сына и спасает королевство от нашествия космической саранчи, неловко отворачивались на постельных сценах и отбивали друг другу пятюню в самых отчаянных моментах. Прослезились, когда варвар хоронил жену. А уже на финальных титрах услышали вопль.

– Это в фильме?

– Н-не...

Вопль повторился. Кричали в спальне.

Они сорвались с места одновременно. Вбежали в комнату и увидели...

...Увидели, как две исполинские гнилые черные руки, будто вырезанные из бумаги, выволакивают из кровати племянника.

Мальчишка визжал.

Селиваночка вцепилась племяннику в ногу – рука потащила обоих. Тимур обхватил жену, но удержать не смог, и через мгновение всех троих затянуло прямо в изображенный на альбомном развороте телевизор.

А потом на его экране начали сами собой появляться рисунки.

Сперва возникла старуха с черными руками, разрывающая зубами шею мальчишки. Потом – чудовищно сутулая девушка, пытающаяся заткнуть ладошкой свой распоротый живот. И наконец – растерянный карикатурный толстяк. Его голова была похожа на плазменный шар, а от ладони к телу старухи тянулась уродливая пуповина.

Нарисованный экран начал покрываться сплошной штриховкой. Бумага страшно вспучилась, словно живот беременной на девятом месяце. Будто салютом отмечая чье-то рождение, лопнула лампочка. А потом комнату окутала тьма, и не стало видно больше ничего.

Владимир Чубуков

Радуга-дуга

В руке у нее пакет с добычей: бутыль подсолнечного масла, кило вермишели, брусок сыра в вакуумной упаковке, пучок зеленого лука, два лимона, пачка соли мелкого помола, коробка сахара-рафинада. Сама не понимала, кстати, за что так не любит сахар-песок, но обожает сахар в кубиках. Странно же, правда...

Ой, как не хотелось выходить из квартиры в сгущенный обморок жары! Но если надо – значит, надо.

Мгновениями ей казалось: она вращается на вертеле над жаровней, но безумие круговращения представляется в помраченном разуме жертвы свободным движением по карте городских улиц.

Встала посреди тротуара. Осмотрелась, пытаясь уловить то странное, что почудилось вдруг. И поняла: полное отсутствие – людей, звуков, автомобилей, всего живого. Тротуар пуст и мертв. Дорога пуста и мертва. Слева, за широким газоном, – коробки девятиэтажек, черным герметиком расчерченные на панельные квадраты. Несомненно, дома таят в себе жизнь, но кажется, что и они мертвы, как все вокруг. Листва на деревьях застыла, влипнув в прозрачный янтарь пространства. И призрачным загробным туманом лежит тополиный пух на траве и кустах.

Глянула под ноги себе – и чувство опасности прихлынуло к сердцу. Неведомое и страшное – оно здесь. Стоя спиной к солнцу, она всматривалась в свою тень на асфальте, отброшенную, словно нижняя челюсть раззявленной пасти. Вдруг стало жутко от предчувствия, что пасть захлопнется и нижняя теневая челюсть замкнется на ней, будто капкан, отрезая возможность выхода и бегства.

Эта тень казалась ей ледяным ужасом, лоскутом космоса, щупальцем черной дыры, отрезанным от бездны и пришитым к человеческому телу неведомым вивисектором. Тень не лежала у нее под ногами, не вытекала из-под нее – она подползла и схватила ее за ноги, чтобы уже не отпустить.

Воздух над тенью полон стылой сырости, подвально-затхлой, он роился и кишел, как месиво мошек, мух, червей. Этот воздух, который она закрыла своим телом от солнца, смотрел на нее – смотрел без глаз, без плоти. Она почувствовала взгляд затаенной злобы – даже не злобы, а полного отрицания всего. То была нечеловеческая ненависть, которую из смертных никому не понять.

У «взгляда» словно были пальцы, которыми он ощупывал ее тело, проникал под череп, в самый разум. Каждое прикосновение пальцев небытия умерщвляло ее – часть за частью, каплю за каплей. Само ее «я» покрывалось некрозными пятнами – отпечатками чертовых пальцев.

На неверных ногах она кое-как добрела до стены пустого здания, лепившегося к торцу многоэтажки, бывшего продовольственного магазинчика, разорившегося и пустовавшего много лет.

«Это тепловой удар, просто тепловой удар, и все, – успокаивала саму себя. Затем мысль кривилась, слоилась и крошилась. – Не бери в голову... Бери в голову... Бери голову... Отбери голову...»

Бросив пакет с покупками, она уперлась ладонями в стену. Теперь тень соединялась с ней в четырех точках ее ног и рук. Растопыренные пальцы, вжавшиеся в оштукатуренный бетон, казались ей трещинами, которые сейчас расползутся по зданию, пронижут его и обрушат. Солнце шарило слепо лучами по спине и затылку. Она смотрела в свою тень и содрогалась от спазмов. Рвота хлынула горлом, и она начала выблевывать саму себя в черное нутро тени, присосавшейся к ней.

Дочь стыдилась своей матери. Та была, что называется, дурочка. Говоря мягче – со странностями. Туго соображала, глупо улыбалась, вечно была неряшлива, от нее и пахло нехорошо. В глазах, правда, мелькал живой и, казалось, умный влажный блеск, но насколько же бессмысленные выражения часто складывались на лице! Рот слишком неприятен, всегда приоткрыт, и зубы, такие большие и редкие, торчат безобразно. Отталкивающий образ.

Зато Аня полная противоположность: красива, умна, аккуратна. Внешне совсем не похожа на мать, кроме одной черты: глаза, они были мамины, разве что взгляд серьезнее.

Мама того лишь и смогла добиться в жизни, что, когда ее сократили с должности уборщицы в управлении лесного порта – сократили как одну из худших уборщиц, – сумела устроиться кондуктором в троллейбусный парк. Вот и весь карьерный рост, вот и все возвышение.

Правда, она еще ходила в театральную студию, в клуб имени Маркова, играла там в каких-то пьесах, если только можно назвать пьесами эти самодеятельные постановки, но Аня ни разу не видела маму на сцене. Всегда находила предлог, чтобы не появиться на представлении, предчувствуя, что придется гореть от стыда, сидя в зрительном зале, наблюдая потуги бездарных неудачников.

Но теперь мама умирала, и Анино сердце сжималось от жалости так сильно, что едва не превращалось в отрицательную величину – в какую-то дыру, куда мог бы провалиться разум, а следом и весь человек целиком.

Честно говоря, она и сама не ожидала, что способна на такое глубокое горе, вонзавшееся, будто плуг в землю, дабы вывернуть наизнанку раскромсанные душевные пласты.

Навещая маму в больнице, Аня с ужасом наблюдала, как та из сорокашестилетней женщины стремительно превращается в старуху, готовую рассыпаться от ветхости в прах. Рак высасывал из нее жизнь, оставлял труху. Дунь только ветер – и ничего человеческого не отыщешь в пыльной горстке.

Мама просила Аню собрать дома разные документы – хотела убедиться перед смертью, что все нужные бумаги на месте, – и та рылась в ящиках серванта и комода, выуживая старые тетради, фотографии, справки, свидетельства, вырезки из журналов.

Тогда-то Аня и нашла собственное свидетельство о смерти.

Радугина Анна Евгеньевна, девяносто шестого года рождения, она умерла в девяносто восьмом, в возрасте одного года и пяти месяцев, от... никак не могла понять, от чего.

Буквы кривились, двоились и мерцали перед глазами, когда дрожащими пальцами держала Аня страшную бумажку, собственный приговор. Давно приведенный в исполнение.

Пытаясь успокоиться, она старалась принудить себя к здравомыслию. А здравомыслие – что могло посоветовать ей? Лишь одно – все отрицать как ошибку, суть которой пока неясна, но когда-нибудь должна проясниться.

Маму обещали выписать из больницы – умирать на дому. Так у них заведено: не хотят мертвых душ в своей отчетности, поэтому выпихивают прочь безнадежных; в родных стенах, де, и смерть легка. И Аня решила отложить вопросы до маминого возвращения в родное гнездо.

Но, когда настал час вопросов и ответов, она не испытала облегчения, на которое рассчитывала. Загадка не разрешилась, узел не развязался – он превратился в змеиный клубок, которого и коснуться-то страшно.

Мама с мучительным вздохом подтвердила истинность свидетельства об Аниной смерти.

– И как это прикажешь... Как понимать? – спросила Аня; легкая нотка злобного презрения ящеркой скользнула меж слов, будто меж камней.

Мама закрыла лицо ладонями, низко склонила голову и произнесла из-под маски, в которую превратились кисти рук:

– Деточка моя, тебя нет. Ты умерла, а потом... я тебя вообразила, представила тебя. Вот и все. А тебя нет. Нет!

Слова ползли по воздуху безобразными кляксами.

Аню пронизал холод потустороннего скальпеля, которым ее вырезают из реальности, как злокачественную опухоль.

– У меня слишком хорошее воображение, – продолжала мама, отняв ладони от лица. – А может, оно не хорошее, а про'клятое. Но я даже сама поверила. Родная моя, милая! Мне так жаль. Я не понимала, чем это кончится. Да и сейчас не понимаю. Я так рада была, когда увидела тебя впервые после... После того. Это казалось мне чудом. Я вообразила тебя умной, красивой – не такой, как я. И все получилось, все-все! Я и не подумала, а что потом. После моей смерти. А теперь – вот. Теперь конец. Анютка! Бедная моя, бедная! Что теперь будет с тобой!..

В смятении Аня не знала, что и думать.

Как теперь чувствовать этот мир? И себя посреди него?

Потом, когда гроб с маминым телом опускали в яму и засыпа́ли землей, ей казалось, будто все наоборот: хоронят не маму – ее саму. Загробные комья прозрачного воздуха падали на нее с небес.

Вечером после похорон Аня сидела на кухне, нервно курила одну сигарету за другой, смотрела в окно на уродливые дома-коробки, на гнущиеся под ветром пирамидальные тополя, на прохожих, которые казались букашками с высоты седьмого этажа, – скользила опустошенным взглядом по предметам и чувствовала, как надвигается что-то грозное, необъятное и страшное.

Она бросила кубик сахара в кружку с крепким чаем и наблюдала, как белизну поглощает чернота. Словно она сама растворялась там, в нефтяной беспросветности, очерченной стеклом.

Это не одиночество сиротства, это погружение во тьму, которая воплощает в себе пустоту, и время, и отчужденность, и холод.

Она нашла единственное логичное объяснение, способное оградить ее от ужаса, как меловой круг ограждал Хому Брута от чудовищ. Мама родила девочку, и та умерла младенцем, тогда мама усыновила такую же девочку, дала ей имя умершей, а потом сошла с ума и придумала, будто сумела воспроизвести умершую дочь магией воображения. Тут уж надо выбирать одно из двух и признать сумасшедшей либо маму, либо саму реальность.

Кошмары пришли в ее сны. И Аня задумалась: ей никогда не снилось страшное. За всю жизнь – ни единого страшного сна. А это ненормально. Но логично, если она – придуманный человек, сгусток светлой мечты, обросший плотью.

И теперь воображение матери, основа ее существа... угасло?

И остаточное тепло материнской любви дотлевает в ней?

И начинается распад?

Первыми распадаются самые мягкие ткани, правда же? А в человеке тончайшая ткань – его сны.

Аня понимала, что именно во снах должны проявить себя первые признаки ужаса, который уготован ей.

Она просыпалась с криками, в судорогах, в липком поту, вскакивала, бежала к окну – не хватало воздуха, – распахивала настежь и жадно дышала, словно выкопалась из могилы.

Вскоре страшные сны запустили метастазы в реальность. Пробуждаясь, она продолжала видеть абсурдные и жуткие образы, которые вслед за ее сознанием просачивались в явь. Они мерещились ей все утро, липли навязчивым мороком, мелькали и во второй половине дня, полностью исчезая лишь с наступлением сумерек.

– День только к вечеру хорош, – шептала она строки Сологуба, сидя на кухне у окна, выпуская сигаретный дым в темнеющий воздух, – жизнь тем ясней, чем ближе к смерти... С утра уныние и ложь, и копошащиеся черти... День только к вечеру хорош...

Она решила провести простой эксперимент – не спать всю ночь и весь день после нее. Как в этом случае поведут себя проклятые видения, посмеют ли явиться? Начать решила с пятницы на субботу и запаслась упаковкой таблеток coffeinum natrii benzoas, которую купила в аптеке.

Ночь прошла спокойно, но днем, ближе к обеду, когда она отправилась на рынок, ее охватило странное чувство. Ей казалось, что ее сон снится, но не ей, а самому себе, и происходит это где-то совсем рядом, за неуловимой гранью реальности, словно за ближайшим углом. Только этот угол не стоял на месте, а постоянно двигался за ней следом.

Вдруг представилось, что сон, от которого она отказалась прошедшей ночью, будто включенный телевизор в пустой комнате и на экране разворачивается действо, но нет зрителя, который бы его наблюдал, что, впрочем, не мешает сну... сниться – сниться никому, сниться самому себе. И это холостое, самоудовлетворяющее течение и движение сна совершалось где-то совсем рядом.

Странное чувство самостоятельно текущего сна – ее личного сна – было ей неприятно, оно тревожило, мучило, как зуд, оно пугало.

Аня чувствовала, что этот отвергнутый ею сон кошмарен, даже более кошмарен, чем обычно, словно сон пришел в ярость оттого, что его не желают смотреть.

«Как ребенок, капризный и злобный, всеми покинутый, заходится криком в бессильном бесновании, так и этот чертов сон», – подумалось ей.

Ощущение близкого злобного кошмара не оставляло весь день. Куда бы она ни шла, везде чувствовала, что кошмар рядом, за тонкой пленкой, отделяющей настоящую жизнь от зловещего бреда.

Вечером стало тревожнее, муторнее, страшнее. Чувство близкого кошмара усилилось.

– Ты сходишь с ума, – вслух прошептала она, всматриваясь в свое отражение в зеркале.

Это зеркало в человеческий рост было вставлено в дверцу старого шифоньера сталинских времен, который достался от бабушки Гани, умершей, когда Аня была совсем ребенком.

– У сумасшедших бывает такое, – продолжала, мрачно глядя в глаза зеркальному двойнику. – Когда надвигается припадок, они заранее чувствуют его приближение. И ты сейчас чувствуешь. Отсюда весь этот бред про сон, который снится сам себе где-то рядом с тобой. Это у тебя в мозгу идут химические процессы, которые вызывают припадок. Нет никаких снов-в-самих-себе, все чушь!

– Ты права, – ответило ей отражение, и Аня похолодела, глядя, как зеркальный двойник ожил и шевелит губами, говорит, когда она замолкла. – Биохимия мозга, все дело в ней. Послушай... – Отражение придвинулось к внутренней стороне стекла и понизило голос. – Мне нужно убежище. Меня ищут и скоро найдут. Ты могла бы меня прикрыть? Я спрячусь у тебя, а ты просто будешь делать вид, что все в порядке, что меня тут нет. Если они спросят тебя во сне про меня, скажешь, что не видела и ничего не знаешь. Договорились?

Аня оторопело смотрела на свое отражение, а оно, приняв ее молчание за согласие, произнесло, довольное:

– Отлично! Теперь в сторонку отойди, я выберусь.

На ватных ногах Аня отступила от зеркала. Отражение, наоборот, навалилось на стекло изнутри, уперлось в него ладонями, напряглось – и вывалилось наружу, словно вынырнуло из-под воды, покрытой пленкой прозрачной наледи. Зеркальное стекло плеснуло, и брызги шариками разлетелись по воздуху, будто в невесомости. Поверхность зеркала вскоре перестала колебаться и застыла, вновь гладкая и невозмутимая.

Вторая Аня, выбравшись из зеркала, упала на пол. С трудом поднялась и стояла напротив первой, пошатываясь.

– Ч-ч-черт! – процедила она, тяжело дыша. – Здесь... так... Как вы тут живете? Гравитация сильнее. Сука, у меня сейчас кости начнут ломаться!

Она закашлялась, на губах выступила кровь. Пошатываясь, добрела до стены, уперлась в нее обеими руками, потом прислонилась спиной и обессиленно сползла на пол.

– Будь оно все проклято! – прохрипела с ненавистью. – Я же здесь подохну... Все болит, болит... Слушай, ты, – обратилась она к Ане, – выпить мне принеси, может, легче станет. Спиртного... Водки!

– У меня нет, – ответила Аня.

– Как нет? – удивилось отражение. – Что, никакого бухла в хате? Совсем, что ли, долбанутая?! Я фигею с тебя, подруга!

Аня ненавидела спиртное, ей становилось плохо от одного глотка, поэтому дома никакого алкоголя не держала. Но ее отражение, похоже, было из породы пьющих женщин.

– Так, давай, метнись по-быстрому в магазин, водочки прикупи! – распорядилось оно; тон отрицал всякое возражение.

Аня отправилась за водкой. Быстро вернулась с пол-литровой бутылкой, первой попавшейся, которую купила за двести с чем-то рублей. Протянула ее второй Ане, продолжавшей сидеть у стены, рядом с шифоньером. Та грубо выругалась и процедила:

– Дура, пробку сними, я сама не смогу, сил не хватит. И налей во что-нибудь, мне бутылку не удержать.

Аня плеснула водки в чайную кружку и протянула ее второй Ане. Та обхватила кружку дрожащими пальцами обеих рук. Аня поняла, что ее двойнику не удержать такую тяжесть, поэтому помогала ей, поддерживала кружку своими пальцами, пока та судорожно пила, стуча зубами о фарфоровый край.

Вторая Аня подняла на первую затуманенный безумный взгляд и долго не отрывала, впившись, как присосками, в глаза своему первообразу.

– Легче, да... – прошептала едва слышно. – Еще!

«Господи, что я делаю! – думала Аня. – Это все безумие».

От запаха водки ей становилось дурно, тошнило, но она, сцепив зубы, терпеливо поддерживала кружку, пока вторая она судорожно глотала.

Выпив больше половины бутылки, вторая Аня закрыла глаза и, кажется, провалилась в сон.

Аня стояла над ней, полулежащей у стены, и думала, что сделать ей со своим вторым «я». Логика – трезвая и здравая – подсказывала только один выход: убить. Это было всего разумнее. Само появление двойника было безумием, а устранение безумия – что это еще, как не разумность, правда?

«Минус на минус дает плюс, – с каменным спокойствием подумала Аня. – Веревку на шею – и задушить. А труп потом... Что-нибудь придумаю».

Проснувшись на следующее утро, она пыталась вспомнить события вчерашнего вечера, но полную картину восстановить не удавалось. Она убила свое второе «я»? Если да, то каким способом? Веревкой? А труп? Куда он делся?

Пришла жуткая мысль: «Или, наоборот, эта тварь убила меня и заняла мое место? И я – это просто фикция в ее сознании, которое притворилось само перед собой, что оно – это я? В то время как меня уже нет, осталось лишь воспоминание обо мне, чтобы прикрыть чужую сущность, как фиговым листком».

Она не могла вспомнить: был ли ее сон кошмарен? Время сна зияло в ее памяти черным провалом, и зябкой неизвестностью сквозило из дыры.

Аня немного занималась йогой, но не в эзотерических целях, а как гимнастикой, дыхательными упражнениями, позволяющими просто успокоиться и повысить тонус. И сейчас она решила слегка помедитировать, подышать по системе, успокоить нервы и постараться вспомнить хоть что-то из событий минувшей ночи. Она слышала, что с помощью медитаций вспоминают свои прошлые жизни в предыдущих воплощениях; в реинкарнацию она не верила, но рассудила, что уж по крайней мере медитация поможет вспомнить прошедшую ночь.

Сидя в позе лотоса, немного успокоившись, Аня погрузилась сознанием в черное беспамятство и постаралась вызвать хоть какие-то воспоминания из этого провала.

Видение пришло как вспышка.

Пока вторая Аня спала на полу перед шифоньером, из зеркала на дверце выбралась темная человекообразная фигура. Вслед за ней вторая фигура просунула из зеркала голову. Аню, которая была здесь же, в комнате, и наблюдала за происходящим, фигуры не замечали. Первая фигура приподняла спящую, вторая, просунув сквозь зеркало руки, помогла ей, и Аниного двойника втащили в зазеркалье.

Приблизившись к шифоньеру, Аня увидела, что в зеркале пусто. Отражалась комната, но в отраженной реальности не было ни Ани, ни тех фигур. Тогда она – пришла внезапная мысль – распахнула дверцу и заглянула в шифоньер.

Дохнуло подвалом, и Аня с ужасом увидела за дверцей не нутро деревянной коробки, а длинный сумрачный коридор. В его глубине две почти черные фигуры волокли по полу вторую Аню, крепко держа ее за руки. Та уже проснулась, извивалась всем телом, взбрыкивала ногами, пытаясь вырваться. Полный безумного ужаса взгляд умолял о помощи. Она что-то кричала, но голос тонул в каком-то змеином шепоте, который выползал из коридора и обволакивал Аню омерзительным роем незримых пылинок.

Потрясенная, Аня попятилась и затворила дверцу. И тогда увидела в зеркале свое отражение – обыденное и полностью покорное оригиналу.

Прекратив медитацию, Аня задумалась. То, что она вспомнила сейчас, было ее сном? Или она вспомнила то, что видела наяву?

Но, как ни напрягала память, понять этого так и не сумела.

«Почему я не уничтожилась, когда мама умерла? – размышляла она. И сама же ответила на вопрос: – Когда умирает звезда, ее свет еще продолжает лететь через космос. Так и я – лечу в этой жуткой тьме, хотя мамы больше нет. Я – остаточное явление, эхо, послевкусие на губах».

Глянув на себя в зеркало, она вдруг испытала отвращение к собственной красоте, которой еще недавно гордилась. Эта красота была выдуманной, не подлинной, не даром природы, но даром воображения, будь оно проклято!

И теперь, когда вся ее жизнь поползла под уклон, ей до мучительного зуда захотелось противоположного – уродства вместо красоты, тупости вместо ума, бездарности вместо любого таланта.

Швырнув на пол кружку – ту самую, из которой поила своего двойника, – она подняла кривой, как зуб чудовища, осколок и хотела исполосовать себе лицо, но вовремя остановилась.

«Красоту, созданную силой мысли, воображением, и разрушать надо тоже мыслью», – осенило ее.

Дьявольский отблеск мелькнул в ее глазах. Аня чувствовала, как ее наполняет мрачное вдохновение саморазрушения.

Ей вспомнилось объявление на автобусной остановке – о некоей «практике внутреннего самосовершенствования»; она отправилась на ту остановку, переписала с объявления номер телефона и позвонила в смутной надежде, что так найдет путь к своей цели.

На следующий день Аня встретилась с учителем, Виктором Павловичем. Сходу заявила, что хочет достичь совершенства, но противоположного обычному – совершенства в деградации. Она хочет разрушить собственную личность, только без алкоголя, наркотиков, без всякой химии – чисто усилиями разума, может быть, какими-нибудь медитациями, если существует такая методика.

Тот задумался, выслушав ее. Он размышлял, нахмурившись и глаза направив в пол. Затем пронзительно взглянул на нее исподлобья и произнес:

– Такой выбор достоин уважения. Хотя мне самому это и не близко, я могу вас понять. Помочь вам, правда, нечем. Но знаю того, кто поможет.

Он продиктовал ей телефонный номер и имя-отчество: Франц Леопольдович.

– Это мой старый знакомый, – пояснил. – Психотерапевт. Занимается экспериментальной психологией. Человек больших способностей. И опасный человек, учтите.

Поблагодарив, Аня ушла. Звонить по номеру, который получила, ей вдруг стало страшно. Само имя-отчество – Франц Леопольдович – показалось необъяснимо пугающим.

Только через два дня она наконец отважилась позвонить и договорилась о встрече.

Франц Леопольдович сказал ей, что принять ее в ближайшее время не сумеет, нет свободных окон в графике почти на три месяца вперед, но, если ей очень нужно, может пойти навстречу и принять вне обычного графика – в четыре утра, послезавтра.

– Хорошо, я согласна, – отозвалась она. – Куда мне подойти?

– На автобусную остановку. На Солнечной. Остановка около входа на старое кладбище.

– Что?! – удивилась она.

– Именно туда, на остановку возле кладбища. Ночью я буду проводить на кладбище один научный эксперимент, а после этого, утром, могу вас принять. Чтоб не терять время, встретимся прямо там, у кладбища. На остановке посидим на лавочке и поговорим, в такой час никто не помешает.

В назначенный день в назначенном месте, немного раньше условленного срока, Аня вышла из такси.

Кладбище, словно огромный зверь, щетинясь темным мехом, дремало на холме, с которого прекрасный вид открывался на южную часть города, морскую бухту и горы на дальнем ее берегу.

Шоссе, идущее вдоль кладбища, было пустынно.

Аня подошла к скорлупке автобусной остановки, присела на лавочку, но тут же нервно вскочила. Закурила и отметила, что пальцы, держащие сигарету и зажигалку, заметно дрожат.

«Вот черт! – думала она, вспомнив вопрос, который задала себе недавно. – Или мама у меня была сумасшедшей, или реальность безумна? Похоже, все-таки реальность... того!»

Она курила, всматриваясь в темноту.

Кладбище, на котором давно уж никого не хоронили, густо заросло кустарником и деревьями; они поднимались над оградой черной аурой, оплотяневшим вздыбленным мраком.

По дорожке, ведущей от кладбищенского входа к остановке, кто-то шел.

Когда темная фигура приблизилась достаточно, чтобы рассмотреть ее очертания, Аня похолодела: то шел не человек, а какой-то антропоморфный зверь – огромный, выше двух метров, массивный, сгорбленный, ручищи почти до земли, как у обезьяны.

Фигура остановилась и замерла, не дойдя до Ани метров шесть-семь.

Аня оцепенела. Хотелось сорваться с места и сломя голову бежать прочь, через шоссе, к ближайшим домам – маленьким сонным домишкам со слепыми окнами. Но не было сил даже шевельнуться. Пепел осыпался с сигареты на блузку. Вместе с пеплом осыпались и остатки воли.

Огонек вспыхнул перед жуткой фигурой, осветив лицо. Фигура раскуривала сигарету. Огненный мотылек бросил свои отсветы, и в них Аня увидела безобразные черты: искривленную широченную пасть, черные провалы глаз с мерцающими в них искрами. Пальцы, сграбаставшие сигарету и зажигалку, показались какими-то кротовьими лапами с когтями – такими граблями только рыть туннели под землей.

Существо сделало пару затяжек и двинулось к Ане.

Та, парализованная страхом, бессильно ждала, когда чудовище протянет к ней свои лапы и возьмет ее – возьмет, как пешку на шахматной доске.

– Это ведь вы Анна Дугина? – Слова вылетели из фигуры облачком сигаретного дыма.

– Радугина, – механически поправила Аня.

– Ах да! Простите, это я маху дал, перепутал вас с этим... Короче, я Франц Леопольдович, вы со мной договаривались о встрече. Давайте-ка на лавочку сядем.

Он приобнял ее за плечи своей ручищей и повлек под навес остановки.

Аня, едва шевеля ногами, доковыляла кое-как и деревянно опустилась на доски.

Теперь, когда лунный свет ртутной пленкой налип ему на лицо, он уже не казался зверем, человекообразной обезьяной, но все равно отталкивал.

Костистый, бугрящийся мышцами, непомерно высокий и широкий, с изломанным боксерским носом, низким лбом и тяжелой челюстью, этот шмат человечины никак не мог быть психотерапевтом, не мог носить имя Франц Леопольдович, все это ошибка какая-то, – так думалось Ане, когда она с опаской рассматривала его.

Докурив, Франц Леопольдович привстал и аккуратно бросил окурок в урну. Произнес:

– По телефону у вас был голос человека с проблемой экзистенциального толка. А теперь и ваш взгляд говорит о том же. Только, судя по взгляду, проблема гораздо более мучительна. Мы с вами поступим так. Я проведу сеанс гипноза, прямо тут, на месте, и вы, под гипнозом, расскажете мне обо всем. Знаете, когда пациенты откровенничают с докторами, они постоянно что-то упускают, чего-то недоговаривают, неправильно формулируют, часто стыдятся высказать сокровенное, еще чаще просто не могут сказать то, что нужно, потому что самих себя не понимают. Зато под гипнозом каждый раскрывается, как цветок, и всякий лепесток можно рассмотреть, в любую темную щелочку меж лепестков заглянуть. Вы согласны на такой сеанс? Скажите: «Я согласна».

Последняя фраза, несмотря на вкрадчивый тон, прозвучала как приказ.

Аня хотела закричать: «Нет! Нет! Не согласна!», хотела вскочить, вырваться из-под власти обволакивающего голоса психотерапевта, но, к ужасу своему, произнесла:

– Я согласна.

Губы сами двигались, против воли, тело предало собственное сознание.

«Да я уже под гипнозом!» – бессильной мушкой забилась мысль.

– Вот и прекрасно, – отозвался Франц Леопольдович. – Наш разговор записывается на диктофон, и ваше согласие зафиксировано. Вы, надеюсь, не против записи?

– Нет-нет, что вы! – весело, восторженно воскликнула она, внутренне содрогаясь и корчась в паутине чужой воли.

– Тогда приступим. Глаза закройте, слушайте мой голос, он будет камнем, который утянет вас на дно. Вы падаете в черную дыру, где нет времени, нет материи, нет духа, лишь одно бесконечное, безликое, непостижимое, античеловеческое, антикосмическое Ничто.

И Аня почувствовала, как бытие размыкает свои губы вокруг нее, всасывает ее куда-то под ткань материального мира и она летит в черное небытие, разверзшееся под ней.

Что-то ползает по телу – жирные скользкие слизни, нет, руки, человеческие руки, они ощупывают ее, исследуют рельефы, все складочки, все впадинки на теле.

Она попыталась отбиться от этих рук, стряхнуть с себя, но не получилось, потому что, как поняла тут же, чужие руки ползали у нее под кожей.

Их много было, рук. Словно стая крыс, плотно облепившая добычу, набросились они на нее. Одна рука заползла под череп и шарила по ее мозгу, царапая ногтями нежную мозговую ткань. Аня кричала, но рука, забравшаяся в горло, ловила ее слова, и клочья крика приклеивались к чужим пальцам, трепеща рваными крылышками, будто мухи, пойманные липкой и бесстрастно-жадной лентой из целлюлозы, смазанной медом и канифолью.

Она очнулась, когда Франц Леопольдович отечески поглаживал ее ладонью по голове, приговаривая:

– Бедная, бедная моя девочка! Зачем же так ненавидеть себя? Твоя мать в тебя вложила прекрасную светлую идею. А ты хочешь ее исказить, обезобразить и уничтожить. Ты уж меня прости, но эту жажду саморазрушения оставить в тебе я не мог. Я вырезал ее, как раковую опухоль. Твоя участь и так страшна, зачем же отягощать ее добровольным саморазрушением? Нет, это слишком!

Под его сильной, теплой, отеческой ладонью Аня расплакалась. Уткнулась ему в грудь, сквозь которую слышала биение сердца, и по-детски дала волю слезам.

– Напрасно ты считаешь себя светом погасшей звезды, – продолжал он. – Если бы твоя мать полностью умерла, не только тело, но и сознание, и перестала бы помнить о тебе, то ты исчезла бы тотчас. Даже если б не умерла, но просто забыла тебя, скажем, из-за повреждения мозга, ты тоже исчезла бы. Но ты живешь. Сам факт твоего существования доказывает, что твоя мать до сих пор помнит о тебе. С той стороны смерти – но все-таки помнит. Правда, кое-что непонятно. Кое-что не вписывается в картину... Но я свяжусь с одним коллегой, моим другом, который должен знать, он наверняка все объяснит и сведет все концы с концами. Я сам позвоню тебе, когда будут подвижки в этом деле, хорошо?

– Хорошо... – прошептала она в ткань его рубашки.

Солнце уже приподнялось над горным хребтом на дальней стороне бухты, и лучи его упали на две человеческие фигуры, сидящие на лавочке под навесом автобусной остановки. Их можно было принять за отца и дочь, которую тот заботливо обнял, она же доверчиво замерла в родных объятиях, прижавшись к надежной груди.

Днем Аня решила поискать в интернете сведения про этого психотерапевта Франца Леопольдовича. Его фамилии она не знала, но с таким именем найти будет не сложно.

Действительно, Франц Леопольдович отыскался быстро. Фамилию он носил Зиппа, рейтинг имел высокий, пациенты отзывались о нем хорошо. Но, рассмотрев фото на сайте с информацией о докторах, Аня помрачнела. У доктора Зиппы было худощавое лицо потомственного интеллигента, украшенное седой чеховской бородкой, тонкие черты, цыплячья шея; он и близко не походил на человека, с которым Аня встретилась у кладбища.

Так с кем же она разговаривала? Кто устроил ей сеанс гипноза на автобусной остановке?

Зиппа принимал пациентов в медицинском центре «Астра». Аня позвонила туда и спросила, можно ли записаться к нему на прием. Женский голос ответил ей: доктор Зиппа сейчас в отпуске, позвоните в начале следующего месяца, потому что пока нет определенности: есть вероятность, что доктор после отпуска не выйдет вообще, но это еще не точно, позже будет ясно.

Следующим вечером, в двенадцатом часу, раздался телефонный звонок с номера Франца Леопольдовича.

– Так вот, Анечка, я обещал вам, что свяжусь с одним коллегой, который поможет распутать ваш случай, – без всяких приветствий и предисловий заговорил знакомый голос, как будто продолжал недавно прерванный разговор, – и я уже связался. Он нас ждет. Отправимся к нему прямо сейчас.

Он обращался к ней на «вы», хотя после сеанса гипноза перешел на «ты». Видимо, гипноз сближал его с пациентом, а потом вновь наступало отчуждение.

– Я никуда не поеду! – отрезала Аня.

– Не глупите, Анечка. Я здесь, у вашей двери, открывайте.

– Что? Вы... где?!

– Открывайте! – Голос звучал настолько властно, что невозможно было ослушаться.

Аня покорно открыла дверь. Огромная фигура давешнего кладбищенского знакомца горбилась на пороге. Отечески погладив ее по волосам, он прошел в квартиру.

– Давайте, милая, собирайтесь.

– Откуда у вас мой адрес? – выдавила Аня.

– Вы же сами мне сказали. Под гипнозом.

Пройдясь по двухкомнатной квартире, сунув любопытный нос во все помещения, он промолвил:

– Так вот, значит, как живут воображаемые девицы. Именно так, как я и предполагал. В обстановке слишком слабо выражена индивидуальность. Все очень безлико. Как будто квартиру обживал не человек, а плохо прописанный персонаж третьесортной литературной поделки. Как у вас, кстати, с сексуальной жизнью? Я в тот раз забыл спросить.

Аня вспыхнула, хотела огрызнуться, но не успела. Под тяжелым гипнотическим взглядом осеклась и подавленно молчала.

– Я спрашиваю, – с расстановкой произнес он, – про вашу сексуальную жизнь. Отвечайте. Правду.

И опять невозможно было ослушаться. Аня, краснея и мучительно корчась внутри себя от стыда, произнесла:

– У меня... нет сексуальной жизни. Я... ну... мастурбирую... и все.

– Логично, – заключил он. – Симпатичная девушка, да что там симпатичная, настоящая красавица, и ни мужа, ни любимого человека, пробавляется мастурбацией. То есть ваша мать, воображая вас, вложила вам такую поведенческую схему. Матери, знаете ли, когда желают добра своим чадам, иногда делают это весьма своеобразно. Желание добра, как через фильтр, проходит через ряд кортикальных и физиологических доминант и когда наконец изливается на объект, на чадо, то принимает весьма любопытные формы. Полагаю, ваша мать имела крайне неудачный опыт общения с мужчинами.

– Так вы... не Франц Леопольдович? А кто вы вообще такой?

– Не важно, кто я. Я его пациент. Но имею полное право называться Францем Леопольдовичем. Тварь ли я дрожащая или право имею? Так вот, я право имею. Франц Леопольдович на мне эксперименты ставил. Ментально вселялся в мой труп. Вот так я право и получил. Не надо было ему рыло совать в капкан. Капкан ведь имеет свойство захлопываться. Теперь его личность – моя, память – моя, жизнь – моя. Говорю вам откровенно, потому что вы... ну, просто вы – это вы. Вам я могу сказать. Пойдемте, нас ждут.

Аня вышла вместе с ним из дома. У подъезда их ожидало такси.

– Куда мы едем? – спросила она, когда машина тронулась с места.

– Так все туда же, – ответил он. – На кладбище.

Они сидели на заднем сиденье, его тяжелая рука лежала у нее на плечах, он нюхал ее волосы, шумно втягивал воздух ноздрями, шептал ей на ухо:

– Спокойно, Анечка, не дергайтесь. Вы в надежных руках. Бояться нечего.

А она чувствовала себя гипсовой статуей – невозмутимой внешне и пустотелой внутри; там, под слоем безупречного гипса, в пустой сердцевине, скреблась и копошилась какая-то мерзость, остервенело пытаясь вырваться наружу.

Они вышли из такси у той самой автобусной остановки, где недавно встречали рассвет. Оттуда он повел ее к забору – к месту, где удобно перелезть.

И вот они уже на кладбище, идут среди оград, памятников, крестов, деревьев.

Дошли до разрытой могилы. В яме, неглубоко, виднелась крышка гроба. Он спрыгнул, повозился с крышкой и снял ее, выбрался на край ямы и посветил фонариком смартфона в гроб. Когда луч упал на лицо мертвеца, Аня узнала доктора Зиппу, которого видела на фотографии.

– Кладбище хоть и не действует, но тут все равно хоронят. Поверх старых захоронений. Вот он, – палец указал на Зиппу, – меня тут и похоронил. Договорился с кем надо. Сначала он на мне методику зомбирования проверял, как на Гаити делают, знаете? Травят ядом, хоронят заживо, потом откапывают, пудрят мозги, что воскресили из мертвых, ну и все такое. Гипноз и химия. Я ведь тогда искренне думал, что воскрес из мертвых, и он мне так сказал, а я ему верил. А потом он напрактиковался вертеть мной, живым, так и этак и ко второму этапу перешел. Убил меня и стал мои трупом управлять. У него теория была, что если человека зомбировать при жизни, то после смерти можно его оживить и трупом его повелевать. Он теорию на мне проверил. Одного только не рассчитал. Что, когда ты трупом управляешь, структуры твоей личности оставляют в трупе такие следы, что он начинает мыслить, как ты, в сущности, становится твоим альтер эго и может тебя заменить. Когда живого человека зомбируешь, так не получается, у него ведь своя личность, ипостась своя. Приказы-то твои он выполнит, но в тебя не превратится, останется самим собой. А вот если зомбировать труп, то он все отпечатки твоей личности воспримет, впитает, как губка, и чем дольше в твоей власти находился, тем больше станет на тебя похож. Так что, Анечка, отправил я Франца Леопольдовича в загробный мир. И вот мы теперь его спросим...

– Как... спросим?.. – пробормотала Аня.

– Точнее говоря, я его уже спросил, – поправился выходец из могилы. – Просто взял и спросил. Как на спиритическом сеансе. Но не совсем как у спиритов. У нас ведь с ним связь, индивидуальная, крепкая, такая, что жизнь со смертью сшивает одной ниткой. Я его про вас спросил, теперь ответ надо получить.

И выходец толкнул Аню в отверстую могилу.

Она упала на мертвое тело в открытом гробу, больно ударившись ногой и локтем о гроб, а в спину ей потекли, будто струи дождя, властные приказы. Она не понимала слов – их сочетаний, нагромождений словесных конструкций. Но впитывала в себя смысл, эту душу фраз и предложений, голую идею без шелухи, чистый дух без материи. Впитывала – и действовала.

Расстегнув на трупе пиджак и рубашку, она целовала холодную мертвую плоть, нежно ласкала ее, облизывала, будто гигантский леденец, обливала слезами головокружительного восторга. Ей казалось, мертвец отвечает на ее ласки, обнимает одеревеневшими руками, гладит по спине, по шее неловкими пальцами и шепчет, шепчет на ухо:

– Бедная девочка, как мне тебя жаль! Твоя мама просит передать тебе два слова. «Прости меня», – вот что говорит. Она бы сказала больше, но ей тяжело мыслить по-человечески. Она не знала, чем обернется для тебя ее дар. Она подарила тебе тебя, а потом провалилась в худшую из ям, в смерть. Она и там помнит о тебе, желает тебе добра, счастья, радости. Хотя она уже плохо понимает, что это такое – счастье, радость и добро. Если бы она забыла тебя, то к тебе пришел бы Пожиратель и пожрал бы твое существование, выжрал бы саму основу твоего бытия. Но мать помнит, все мертвые матери помнят своих детей, оставленных по ту сторону. Проблема в том, что твоя мать в аду. Понимаешь? Ты понимаешь, что такое ад? Это место высочайшего давления. Хуже любой глубоководной пропасти. Она там, в этой чудовищной, бесчеловечной тьме. Она помнит тебя из ада, из сердцевины ужаса, она продолжает воображать тебя оттуда. Поэтому твоя жизнь превращается в кошмарный сон. Ведь источник твоего существования ушел на дно, зарылся в ядовитый поддонный ил, в самую жуткую тьму. Нить, из которой ткется твоя жизнь, тянется из преисподних глубин. И у тебя нет никакого выхода. Твоя мать никогда не забудет тебя, поэтому ты не сможешь уничтожиться, даже если себя убьешь. Ты просто отправишься туда, где сейчас твоя мать, притянешься к ней, упадешь к ее ногам, зароешься в тот же ил, задохнешься тем же удушьем. Не спеши туда, поживи еще хоть немного, поживи... Но чем дольше твоя мать находится в аду, тем кошмарнее будет твоя жизнь. Бедная девочка! Ты попала в ловушку. Птичка в клетке... Муха на липучке... Червяшечка в рыбьей пасти... Ягодка... Косточка...

Мертвец поцеловал Аню в губы, и она почувствовала на них частицы земли. А потом он вдруг впился зубами ей в плечо. Аня вскрикнула и дернулась, пытаясь вскочить, но мертвые пальцы крепко вцепились в нее. В кривой загробной ухмылке приоткрылась его пасть, что-то черное сочилось оттуда по щеке. Голодом и похотью мерцали глаза.

Аня рвалась изо всех сил, царапалась, отбивалась, а потом оказалась на дне гроба, мертвец же навалился на нее сверху, придавил холодным телом, его пальцы грубо рвали на ней одежду.

Наверху неподвижно стоял выходец из могилы и молча наблюдал за жуткой и омерзительной возней.

Страшная боль пронзила Аню, когда мертвец что-то всунул ей между ног. Что именно – она не поняла. Свой гниющий половой член? Нет, это было что-то худшее. Кусок какой-то трубы? Аня так и не узнала, чем насиловало ее это чудовище, пока другое чудовище спокойно наблюдало сверху. Поняла только одно: тот, кто привел ее к могиле, заранее знал, чем все закончится, какую плату возьмет мертвый доктор за свою загробную консультацию. И предмет, которым орудовал мертвец, он, наверное, заранее подложил в гроб.

Когда эта труба входила в нее, Ане казалось, что по трубе в нее вползает что-то, но не жидкость – нечто менее плотное, более эфемерное, вроде густого текучего дыма. Земля, осыпавшись сверху, покрыла ее лицо, и Аня, зажмурив глаза, не видела и не понимала, где этот проклятый мертвец, в какой позе скорчился над ней? Быть может, сидит и вдувает в нее через трубу свою черную душу? Один конец у нее между ног – другой конец у него во рту? И эта тварь, по жабьи округляя щеки, гонит в нее загробную мерзость из своего нутра?

Ей казалось, она видит черную клубящуюся субстанцию, ползущую по трубе в ее лоно, пускающую дымчатые побеги в теле, в душе, в сознании, – словно корнями оплетая ее.

Когда черноты в ней стало слишком много, Аня провалилась в обморок.

Очнувшись, она выбралась из-под неподвижного трупа. С наслаждением пнула его в лицо носком туфли, когда поднялась во весь рост. Кое-как выкарабкалась из неглубокой ямы наверх, перепачкавшись землей. Осмотрелась.

Звероподобной фигуры и след простыл.

Нетвердо ступая непослушными ногами, отправилась к забору – искать выход.

Останавливалась по дороге, когда начинало тошнить, и, согнувшись пополам, выблевывала зловонную черную жижу.

Несколько часов спустя она сидела на обочине шоссе, сидела спиной к могилам, к рассвету лицом и смотрела с высоты холма на светлую полоску над кромкой гор на дальнем конце бухты. Дождевые облака над горами преломляли лучи, и восходящее солнце красило облачные телеса в оттенки крови и пораженных некрозом тканей.

«Мама, мамочка, ты меня слышишь? – роняла Аня тяжелые, как глина, мысли в распахнувшуюся перед ее разумом глубокую тьму; словно камни швыряла с обрыва. – Бедная моя, тебе, наверное, сейчас плохо? Мучительно. Страшно. Слышишь, мамочка, ты меня слышишь? Я очень тебя люблю. Если бы я могла тебе помочь, я бы все отдала, только... Что я могу сделать? Что здесь вообще можно сделать? Я ничего не знаю. Не понимаю. Я же пылинка, просто пылинка. Как это страшно – и жить, и умирать...»

Александр Матюхин

Огонек

1

Папа говорит:

– У нас мало времени. Всего два дня на всходы.

Мама добавляет:

– Зайди через двадцать минут. Не раньше. И, пожалуйста, сделай все как надо.

Они исчезают за дверью гостиной, а я стою в коридоре, пятнадцатилетний пацан, прислушиваюсь к биению собственного сердца, к звукам, доносящимся из-за двери. Сквозь распахнутое окно в кухне тарахтят моторы, шумит ветер, играет музыка и весело кричат пацаны на площадке.

Ответственность.

Двадцать минут. Стою на табуретке в коридоре. Руки по швам. В голову лезут бесконечные мысли. Успеваю придумать два новых фантастических мира.

Затем спускаюсь, проворачиваю теплую круглую ручку, толкаю дверь, заглядываю внутрь.

Я догадываюсь, что увижу, родители предупредили. В пятнадцать лет уже ничего не страшно (кроме того, что голова когда-нибудь лопнет от количества миров). Но меня все равно тошнит липкой плохо переваренной манной кашей с кусочками клубники. Прямо на босые ноги. Такая вот подготовка.

Вытираю губы, не отрывая взгляда от того, что вижу в комнате. Потом аккуратно закрываю дверь и отправляюсь в магазин «Хозтовары», который на противоположной стороне дороги. Чтобы спастись.

2

На похоронах было всего пять человек, и никого из них я не знал.

Ситуация: спустя семнадцать лет после пропажи родителей их тела нашли к западу от этого крохотного городка (так и просится клише «богом забытого») в высыхающих болотах. Говорят, кроме родителей там обнаружили еще несколько ржавых велосипедов, старый «москвич» с трупом собаки в багажнике, много обуви, три ламповых телевизора и даже металлическую кровать.

Я приехал утренним поездом и сразу направился на кладбище. Простоял там два часа у пустых вырытых могил, ожидая машину из морга. Дешевый вокзальный кофе горчил, но я все равно допил его, даже когда он остыл.

Ответственность.

Я не знал, кто отвечал за организацию похорон. Возможно, государство. Или кто-то из друзей родителей, которых я давно выбросил из памяти. Точно не я. Мне нельзя, иначе голова взорвется.

Затем подъехал похоронный автобус. Меня впустили внутрь попрощаться. Моложавый парень в желтой курточке не задавал вопросов (например, что лежит в черном хрустящем пакете, который я взял с собой в салон). В духоте и полумраке автобуса дышалось тяжело, как будто я оказался в теплице. Гробы лежали один к одному. Я не собирался смотреть на родителей, поэтому быстро сдвинул одну крышку, вытащил из пакета мясистый круглый плод, похожий на спелый авокадо и даже такого же темно-зеленого цвета, аккуратно положил внутрь. То же самое проделал со вторым гробом.

Я не плакал, ничего не чувствовал и не переживал, когда гробы опускали в ямы, а четверо ловкачей забрасывали их землей. Мне нравился привкус снежинок на губах, я крутил в голове новый созданный мир: в лютый мороз этот мир застывал и превращался в снежинку, а при потеплении таял и менял форму. Таким образом, выходило, что каждый сезон мир становился уникальным и неповторимым. Правда, существам, живущим на его поверхности, приходилось несладко – никогда не знаешь, где строить дом.

Соседку тетю Раю я не забыл. В прошлом тетя Рая часто приходила в гости к родителям, приносила букеты цветов или свежую шарлотку, задерживалась допоздна за чашкой чая, а еще трепала мои волосы большой сухой ладонью. Ее пальцы были унизаны разноцветными перстнями.

Она же слушала мои фантазии вместе с другими гостями.

Сейчас тетя Рая сидела на лавочке у подъезда ветхой кирпичной пятиэтажки. Смотрела прямо, не шевелясь, и когда-то голубые ее глаза, теперь выцветшие до желтоватой белизны, будто старались зацепить взглядом каждую оседающую снежинку. Я подошел, улыбнулся. Тетя Рая улыбнулась тоже.

– Вернулся, Огонек, – сказала она. – Боялась, что не доживу. Тут, знаешь ли, приходится выкручиваться. Пенсию урезали, льготы монетизировали, а на хлеб цену видел?

Голос у нее был под стать внешности. Тетя Рая запустила скрюченные пальцы в карман, извлекла ключ от квартиры – старый, затертый и даже чуть-чуть ржавый – и передала мне.

– Приходили тут некоторые, – добавила она. – Приглядывались, вопросы задавали. Потом перестали.

– А вы что?

– Как всегда, лозиной по жопе, чтоб не лазили.

Она рассмеялась сухим кашляющим смехом. Я же поспешил в подъезд, в темноту. Сколько лет тут не был, но помнил каждую ступеньку и каждый лестничный пролет. Ничего не изменилось, время застыло в этом городе. Разве что люди за дверьми квартир состарились и умерли, выросли и разъехались кто куда. Хотя, возможно, застыли тоже.

Я тут же выдумал мир, в котором люди живут в квартирах с бесконечными комнатами. Квартира и есть их жизнь. Сначала играют в игрушки в детской комнатке с красивыми разноцветными стенами, затем переходят в комнату, где на стенах висят портреты Пушкина и Менделеева, потом через дверь попадают в комнату, где их ждет работа, а за следующими дверьми – комнаты отдыха, семейного досуга, воспитания детей, депрессии и радости, комнаты измен, вечеринок, крепкого сна и, наконец, старости и смерти. Последняя дверь вела бы на улицу, к узкой тропинке между могил к могиле собственной, к гробу, куда надо лечь и не шевелиться, пока тебя не закроют крышкой и не забросают землей.

Тоскливый выходил мир.

Я поднялся на нужный этаж, открыл дверь, заранее зная, что произойдет дальше. Как будто оказался на мосту между прошлым и будущим и, сделав шаг, вернулся в две тысячи третий год.

3

Мама просит:

– Огонек, расскажи какую-нибудь из своих историй.

Она называет меня Огоньком, потому что считает, что фантазии светятся. Наивно и смешно.

В гостиной полукругом сидят гости. Тетя Рая, несколько пожилых людей с седыми волосами, две женщины и еще один мальчик, грызущий яблоко. Мальчика я стесняюсь больше всего. Чувствую, что он въедливый слушатель.

Пахнет табачным дымом: папа курит сигарету у открытой форточки. С улицы доносятся шум автомобилей и детские крики с площадки. Я бы хотел поиграть с пацанами, но вместо этого забираюсь на табуретку. Застиранные шортики болтаются на моих тощих ногах. Ворот рубашки натирает шею. Мне пятнадцать, а одет как шестилетка. Увы, такова традиция.

Волнуюсь, оглядывая взглядом гостей. Им хочется моих фантазий. У тети Раи от желания распахнут рот, усеянный золотыми зубами.

Я начинаю рассказывать про новый мир, который придумал сегодня ночью.

Это мир, где люди изобрели лекарство от всего. Но оно слишком дорогое и слишком редкое, чтобы излечить всех больных. Поэтому за каждую его каплю ведутся кровавые войны, а в развитых странах экономики крутятся вокруг ценности лекарства.

Краем глаза вижу, как кивает тетя Рая, а за ней синхронно кивают седовласые мужчины и две женщины.

Гости прикрывают глаза, слушая меня.

Они как растения. Только вместо корней – уши. Истории, которые я рассказываю, стоя на табуретке, дают им необходимые вещества. Каждый из этих людей питается моей фантазией, чтобы вырастить плод.

Зеленый сочный плод.

Мне кажется, что в квартире пахнет удобрениями, влажной землей, что в воздухе зависли мелкие капли воды, прилипающие к губам и щекам. Продолжаю рассказывать, и мне хорошо. Это обратный эффект. Если я не освобожу голову от мыслей, то голова взорвется.

Вегетация мгновенная: гости откидываются на стульях, задирают головы и распахивают рты. В каждом рту набухают плоды темно-зеленого цвета, похожие на авокадо (но тогда, в две тысячи третьем, я еще не знал про авокадо и сравнивал с неспелыми грушами). Эти плоды видим только я и мои родители. Гости в трансе. Они сейчас не в квартире, а в моем мире. Проживают выдуманные жизни, стимулируя рост питательного плода.

Мама приносит тарелки. Папа вооружается маникюрными ножницами. Вдвоем они обходят слушателей, аккуратно выуживая плоды и подрезая тонкие зеленые стебли. Тарелки заполняются быстро. Мама кивает мне, и я замолкаю.

Гости постепенно приходят в себя, оглядываются, словно не верят, что вернулись в обычный мир, а потом благодарно хлопают в ладоши. Сухой шелест аплодисментов напоминает шум деревьев в лесу.

Я картинно кланяюсь, спускаюсь с табуретки. Лицо влажное, губы растянуты в улыбке. Спрашиваю у мамы:

– Теперь можно пойти к пацанам?

Она отвечает:

– Конечно, спасибо тебе, Огонек.

Выбегаю из гостиной и, уже обуваясь у входной двери, слышу, как гости обсуждают мои фантазии. Так люди разговаривают о качестве еды в ресторане.

– Я бы добавил чуть больше ностальгии.

– С материками и частями света вышло идеально, отличное сочетание.

– Без революций и тирании немного пресновато, не находите?

Потом мама говорит:

– А теперь десерт. Очень питательный, вы знаете.

Я рассказываю фантазии по пятницам. Гости каждый раз новые, лица не запоминаются. Разве что тетя Рая неизменно приносит с собой душистую шарлотку, садится на табурете ближе всех и слушает, приоткрыв рот. Она – мой поклонник.

Когда-то давно мама рассказала мне, что происходит:

– В голове каждого человека есть семена фантазий. Они постоянно формируются из хаоса мыслей и иногда прорастают в какие-то идеи. Знаешь, лежишь ты в постели перед сном, и вдруг что-то такое приходит в голову – неожиданное и яркое. И вот уже росток идеи развивается в полноценный плод. У тебя дар, Огонек. Ты можешь извлекать эти плоды наружу, делать их физически доступными. С твоей помощью зрелые идеи обретают форму.

– Для чего нам это?

– Нам? Чтобы зарабатывать на жизнь и чтобы делать некоторых... счастливее. Это сложно объяснить так сразу.

– Угу. Можно мне пойти поиграть?

Я быстро выбрасываю из головы тревогу и вопросы, потому что еще слишком юн. Чувствую себя актером или писателем. Мне не важно, что происходит. В моих историях бывают вещи и круче, чем плоды идей, вылезающие изо ртов.

Мы много переезжаем, и я почти никогда не успеваю подружиться с кем-нибудь из одноклассников. Я и не стремлюсь дружить, но иногда хочется.

Вот и в этом крохотном городке как-то на перемене забираюсь на школьный стул и рассказываю фантазию. Что-то про мир, где люди не умирают от болезней и живут до тех пор, пока не попадут под автомобиль, не утонут или, скажем, их не убьют. Чтобы бороться с перенаселением, власти ввели ограничения по возрасту. Всех, кому стукнуло семьдесят лет, отводили на людобойню и там убивали, как коров или свиней на фермах. Можно было заработать дополнительные десять лет жизни, беря года в рассрочку или в кредит. Но проценты были неподъемными для большинства жителей, и поэтому люди зачастую кончали жизни самоубийствами, лишь бы не садиться в ярко-синий автобус, который вез стариков по извилистой дороге к людобойне.

Одноклассники называют меня психом, смеются и дразнят. Кто-то предлагает рассказать о моей выдумке директору. Вдруг я надумаю всех в школе перестрелять?

Однако после уроков меня догоняет девочка Алиса, берет мою ладонь – точь-в-точь как тетя Рая – и говорит, что ей очень понравилось. Алиса как будто побывала в моем мире, походила по широким проспектам города, поднялась на небоскреб и оттуда разглядела густой дым из труб людобойни.

– Только все это слишком мрачно, – говорит она.

– Это реалистично, я ничего не могу поделать.

– И часто ты такое рассказываешь?

– По пятницам, – говорю. – Хочешь, тебе тоже расскажу?

Я знаю, что родители не одобрят, поэтому даже не пытаюсь с ними договориться. Поступаем так: после того как гости послушали мою историю, я иду на улицу и встречаю Алису на детской площадке. Мы созваниваемся заранее (мне как раз отдают старенький папин телефон, пластиковую Nokia с парой залипающих клавиш).

Алиса сидит на скамейке с пакетиком сладостей. Я подсаживаюсь и рассказываю о новом мире, который придумал ночью и который уже открыл для гостей полчаса назад. Но теперь что-то меняется во мне. Кажется, что фантазии стали более важными, потому что у них появился слушатель, важный для меня самого.

Мы дружим с начала весны. Это единственная одноклассница, с которой я вообще дружу в новой школе. Алиса приходит каждую пятницу и ждет меня на детской площадке. Она тоже впадает в транс, как и гости родителей, но из приоткрытого рта ничего не растет. Мне кажется, потому, что не соблюден ритуал. Я не в шортиках, не на табуретке и не на кухне, а это важно.

В другие дни сразу после школы нас ждут парк, стадион, старый кинотеатр, сквер у моего дома, детские площадки, в общем, все те места, где двум подросткам можно безнаказанно потусить вдвоем. Часто мы просто болтаем, но иногда держимся за руки, и меня это волнует. Мои фантазии от прикосновений Алисы выплескиваются наружу, я начинаю говорить о них, погружать Алису в новое, странное.

Однажды я рассказываю Алисе про плоды, и у нее от удивления распахиваются глаза.

– Врешь!

– Так и есть, – отвечаю. – Натурально вылезают прямо изо ртов.

– И что они делают с этими плодами?

– Поглощают, – говорю. И не сдерживаюсь: – Давай покажу, как это происходит.

Я веду ее к нам в квартиру, пока родители на работе. Усаживаю в комнате на диван, беру тарелку, маникюрные ножницы, переодеваюсь и встаю на табурет. Ритуал соблюден, все должно получиться.

Рассказываю фантазию о мире, который точь-в-точь как наш, но с крохотной разницей: в нем никто не умеет рисовать.

Алиса слушает, впадая в транс. На этот раз все проходит как положено – зеленоватый плод выбирается сквозь ее розовые губы. Не прекращая рассказа, я спрыгиваю с табуретки, срезаю стебель ножницами. Плод мягкий, спелый. Внутри пульсирует материализованная Идея.

Замолкаю. Алиса приходит в чувство, взгляд ее фокусируется на плоде, лежащем на тарелке.

Я надрезаю плод лезвием ножниц. Из-под кожицы течет сок, по комнате разливаются густые запахи свежей земли и меда. Вырезаю дольку темной мякоти, протягиваю Алисе:

– Ешь!

– Что это?

– Твоя фантазия. Попробуй.

Алиса не раздумывает и съедает быстро, торопливо, будто боится, что я отберу. Мгновение кажется, что ничего не происходит, но она вдруг закатывает глаза, оседает в кресле и не шевелится.

Я не знаю, что делать. Проходит минут пять, а я просто стою, держа в руках тарелку, как придурок, и разглядываю лежащую Алису.

Потом она выпрямляется, словно оживающая марионетка, – сначала начинают двигаться руки, потом плечи, шея, голова, тело. В ее взгляде – веселье, безумие, удивление и страх.

– Я была там! – говорит Алиса сбивчивым шепотом. – В этом твоем мире, где никто не умеет рисовать! Гуляла по улицам, ела шаурму, играла в догонялки с облезлым котом! Как ты это сделал?! Ты меня загипнотизировал? Хочу обратно!

От нее как будто на самом деле пахло шаурмой и дворовым котом.

Больше мы этой темы не касаемся, но в начале марта, на каникулах, Алиса внезапно просит:

– Расскажи мне еще про какой-нибудь мир. У себя в квартире. – Добавляет, кусая губы: – Мне очень надо сегодня. Нужен плод. Я могу унести его с собой?

Никто и никогда не выносил плоды фантазий из квартиры. Все, что не съедали гости, мама складывала на подоконнике в кухне. Наутро плоды сгнивали, и папа выбрасывал их в мусорном пакете.

Алиса берет меня за руки. У нее испуганный взгляд. Она сбивчиво говорит:

– Моя мама умирает. У нее болезнь какая-то, страшная. Скоро ее отвезут в больницу... И она оттуда уже не вернется, понимаешь? Она умрет навсегда. Мне нужно ее спасти. А ты можешь. Расскажи про мир и дай мне плод. Я накормлю маму, она уйдет в тот мир и останется в нем навсегда.

– Это невозможно, – отвечаю, а сам чувствую, как стремительно начинает отстукивать сердце. – Нельзя выносить фантазии. Нельзя уйти в фантазии навсегда. Все всегда возвращаются.

– А я знаю, что можно! – Она как будто капризничает. – Блин, ты иногда такой наивный. Интернет, крипипасты, страшилки. Думаешь, о таких, как ты, нет историй в интернете? Я за пару недель собрала кучу информации. Например, про гостей. Ты замечал, что некоторые не возвращаются после сеанса? Они остаются у вас в квартире и как будто пропадают. Больше их нет.

Я молчу. Усиленно пытаюсь вспомнить хоть кого-то из гостей. Мне обычно неинтересно. После сеансов я или сразу иду гулять, или околачиваюсь у включенного телика.

Алиса продолжает:

– Они уходят в фантазии. Покупают билет в один конец. Когда ты рассказываешь о мире, то как будто прокладываешь туда дорогу. А люди, вкусившие плодов собственного воображения, отправляются по ней в путь. Фантазия забывается, и те, кто остался на той стороне моста, больше никогда не вернутся.

– И что ты еще нашла обо мне в интернете?

– Не конкретно о тебе. О таких, как ты. Ты – фантазер. Как огонек спички. Светом своей фантазии разжигаешь воображение других. У тебя есть проводники. Твои родители, получается. Проводник возит фантазера из города в город, ищет клиентов, готовых заплатить за питательные плоды. Многие платят хорошие деньги, чтобы уйти в выдуманный мир навсегда. Вы ведь постоянно переезжаете. Поживете здесь еще год или около того, соберете урожай слушателей и отправитесь в другой город. Сколько раз уже переезжали? Три? Четыре?

– Шесть.

Я обескуражен настолько, что даже не пытаюсь опровергать. Вихрь мыслей – точное определение того, что происходит в голове.

– Ты уедешь, а я останусь.

– Не думал об этом.

– Так вот подумай теперь. Всего-то прошу один раз помочь. Скоро ты уже не вспомнишь ни обо мне, ни об этом мире. Но зато останешься человеком, который изменил мою жизнь к лучшему. – Она настойчива. Ее ладони мнут мою ладонь. – Думаешь, я бы стала просить просто так, для себя? Ни за что. У меня просто нет выхода.

В конце концов я соглашаюсь. А кто бы не согласился на моем месте? Мы поднимаемся в квартиру. Оба нервничаем и оба не показываем, что нервничаем. Соблюдаю ритуал, рассказываю фантазию о мире, где есть пустоты. Алиса полулежит в кресле. Я же, сбиваясь, тараторю и спешу. Потом срезаю плод с Алисиных губ. Он перезрел и мягок.

Когда Алиса приходит в себя, говорю:

– Хочу пойти с тобой.

Она не возражает.

Мы молча идем по весеннему городу. Тарелка с плодом завернута в папину рубашку, но мне все равно кажется, что прохожие смотрят на нас и кто-нибудь вот-вот подойдет и спросит: «Мальчик, что ты несешь? Это фантазия? Другой мир? Отдай его мне. Отдай, слышишь? Запрещено выносить!»

Вокруг дивно пахнет сиренью.

Алиса живет через три квартала от моего дома. Я впервые у нее в квартире. Коридор захламлен, тесно и темно. От лампочки, которая болтается над головой, света так мало, что я не сразу замечаю человека, стоящего в глубине квартиры. Это старая сгорбленная женщина. Пряди седых волос падают на лицо, халат как будто вдвое больше ее тела, сидит мешком. Женщина равномерно пошатывается из стороны в сторону.

– Мам, привет! – взволнованно говорит Алиса. – Мам, я кое-что принесла.

Она берет у меня завернутую в рубашку тарелку. Я не двигаюсь, не хочу идти в полумрак квартиры. Кажется, что в тесной комнатушке мы не уместимся втроем.

Глухо бубнит телевизор, пахнет плесенью и грязью, линолеум на полу протерт до мохнатых дыр. Всюду пыль.

– Мы ненадолго, – шепчет Алиса, потом поворачивается к маме. – Пойдем, покажу. Пойдем, милая.

Они исчезают, я же стою в тесном коридоре, боясь дотронуться до стен, до развешенной на веревке грязной одежды, до замызганного зеркала и дверец шкафа. У меня легкий приступ клаустрофобии, хочется выскочить из квартиры. Бедная Алиса, ей приходится тут жить.

Она возвращается минут через пять, отдает тарелку и папину рубашку. За спиной Алисы, за дверным проемом, в темноте что-то шевелится. Слышу слабые приглушенные стоны.

– Ей стало лучше?

– Пока не знаю. Ты иди, потом созвонимся. Мне надо остаться с мамой.

Алиса гладит меня по щеке ладонью. Странное, приятное ощущение.

Только выйдя из дома, я понимаю, насколько мне не хватало воздуха. Втягиваю носом сладковатый аромат цветущей сирени, не могу насытиться. Кружится голова: от запахов и от прикосновения Алисы.

Через две недели она говорит:

– Маме стало лучше, но нужен еще один плод. Или даже два. В тот мир просто так не перебраться, слишком мало сил у нее осталось. Болезнь прогрессирует.

Я соглашаюсь повторить, но идти с ней в квартиру отказываюсь. После ритуала Алиса забирает тарелку с плодом, а потом неожиданно целует меня в губы. Это нежное холодное прикосновение. От поцелуя у меня кружится голова.

– Ты самый лучший человек на свете... – шепчет Алиса и уходит.

Тарелку и папину рубашку она возвращает на следующий день.

Мы повторяем ритуал еще четыре раза. И постоянно целуемся: по утрам, на школьных переменах, после уроков и на прощание по вечерам. Не можем остановиться.

К концу апреля я так сильно влюблен, что мысли и фантазии крутятся только вокруг Алисы.

В одну из пятниц, перед вечерним ритуалом, на который родители зовут гостей, Алиса спрашивает:

– Можно мы придем с мамой? Она хочет послушать тебя лично. Вдруг это поможет ей пройти по мосту в фантазию и остаться там навсегда.

– Надо спросить у родителей. Они приглашают только проверенных людей.

– Но ведь мы с тобой знакомы. Мы с тобой вообще-то близкие люди.

– Но мама и папа о тебе ничего не знают. Я спрошу, хорошо? И позвоню.

– Мы придем и будем стоять под дверью! – мило угрожает Алиса и смеется.

Поцелуй выветривает мысли из моей головы. До вечера я не вспоминаю об обещании. Тетя Рая, как обычно, приносит шарлотку, еще горячую, мягкую, пахнущую запеченными яблоками. За ней в квартиру заходят двое худых мужчин. Папа курит у открытой форточки и задумчиво смотрит на улицу. Мама суетливо рассаживает гостей. Раздается звонок в дверь.

– Мы больше никого не ждем, – говорит папа.

Я вспоминаю смешные Алисины угрозы. Отступать поздно. В самом деле, почему нельзя их впустить? Бормочу:

– Это ко мне. Блин, это ко мне.

Бегу в коридор и открываю дверь. Слышу сзади взволнованный мамин шепот. А и плевать.

На лестничном пролете стоит улыбающаяся Алиса. На ней белая школьная блузка и черная юбка. Гольфы подтянуты чуть выше колен. Она похожа на выпускницу, не хватает только красной ленты поперек тела.

– Привет, – говорит Алиса. – Спасибо за приглашение. Это моя мама.

За ее спиной высится огромное черное нечто. Это монстр, бесформенное чудовище. Сквозь тонкие седые волосы, лежащие на лице, я вижу провалы глаз, нос с разорванными ноздрями и огромную пасть. Под старым халатом что-то шевелится и перекатывается. В ноздри проникает запах гнили.

Я в ужасе отступаю.

– Благодаря тебе она набралась сил и почти выздоровела, – продолжает Алиса, будто не замечая моей реакции. – Нужно проводить ее в один из твоих миров. Справишься? Хотя куда тебе. Ты же всего лишь фантазер. А нам нужен проводник.

Улыбка исчезает. Алиса перешагивает через порог и толкает меня в плечо. Я запинаюсь, падаю. Черное бесформенное нечто перешагивает через меня и входит в квартиру. Запах гнили удушливый, вязкий. Я кричу от страха. Тварь распахивает халат, и я вижу стремительно раскрывающиеся щупальца, как у осьминога. Только вместо присосок крохотные зубастые рты.

Кто-то в квартире кричит тоже. Отчетливо слышу папино: «О, черт!»

Алиса садится мне на грудь, прижимая руки острыми коленками. Зажимает ладонью рот. Хватка у нее сильная не по годам.

– Лучше не сопротивляйся, – советует. – Так выживешь. Может быть.

Я слышу крики, возню, топот. Что-то со звоном бьется. Мимо пробегает один из худых мужчин. Алиса хватает его за ногу, и мужчина падает, неловко вытянув руки. Он бьется подбородком о пол. Я вижу, как щупальце обвивает его лодыжку – множество мелких зубов разрывают брючину, впиваются в кожу – и тащит в гостиную.

Мне так страшно, что я закрываю глаза и проваливаюсь в одну из своих фантазий. Торопливо придумываю мир, бессвязный и нелогичный, лишь бы не видеть и не чувствовать того, что происходит в квартире.

Я слышу крики боли, звуки разрываемой плоти, ломаемых костей. Гостиная превратилась в людобойню. Фантазия воплотилась в реальность.

В какой-то момент я проваливаюсь настолько, что теряю сознание.

Прихожу в себя в кресле.

Гостей нет. Алисы с ее мамой, впрочем, тоже. У окна стоит отец и курит. Он забыл открыть форточку. Дым оседает на запотевшем стекле. Пальцы у отца в крови. На лбу капли пота. Мама сидит передо мной на корточках и обтирает лицо влажной тряпкой. Взгляд испуганный, на лице сотни царапин, будто мелкие укусы.

– Нигде не болит?

– Что случилось?

Слова выползают сквозь онемевшие губы, как тараканы. Слабость во всем теле, голова кружится, шею ломит.

Гостиная перевернута вверх дном. Мебель валяется, табурет сломан, обои сползают, обнажая кляксы штукатурки, телевизор висит на обломанном креплении. Пахнет гнилью. О, как же жутко пахнет гнилью.

– К нам в дом пришел пожиратель фантазий, – говорит мама. – Вычислил нас. Хотел уничтожить.

– И где он сейчас?

Я не рассказываю об Алисе. Кажется, это недоразумение. Она не может быть виноватой. Ведь мы целовались, ведь мы близкие друг другу люди.

– Ушел зализывать раны, – отвечает папа. – Явится дня через два-три. Надо поторапливаться. У нас сейчас мало сил.

Замечаю, что рубашка его порвана и тоже в крови. Папа говорит тяжело, делая долгие паузы между словами.

– Мы уедем отсюда? Надо бежать, да?

Мама грустно улыбается:

– Если он засек наш след, то уже не остановится.

– И что нам делать?

– Мне нравится твоя решительность. – Мама гладит меня по щеке. – Ты наш огонек, малыш. Тебе придется со многим справиться, прежде чем пожиратель вернется. Тогда спасешься.

– Например?

– Например, закопать наши тела.

Она кладет ладонь мне на губы, прерывая вскрик, и начинает рассказывать.

Я вижу мертвых родителей.

Мама лежит на полу, раскинув руки. У нее перерезано горло, и кровь медленно растекается по ковру. Папа сидит у кресла, уронив голову на грудь. У него вскрыты вены и распорот живот.

Это единственный шанс одолеть пожирателя фантазий. Мама втолковывала это, убеждала, но я не убедился и до последнего верил, что есть другие варианты.

Их не оказалось.

Сорок минут назад меня уже тошнило, но желудок вновь болезненно сжимается. Заставляю себя смотреть на родителей, пока тошнота не отступит. После чего торопливо приступаю к делу.

Первый шаг: убрать все с пола, застелить два слоя полиэтилена, закрепить края. Выложить первый слой почвы, тридцать сантиметров. Полить, не сильно. Нужно, чтобы почва впитала влагу.

Второй шаг: уложить тела родителей, засыпать вторым слоем почвы. Снова полить. Засыпать остатком почвы так, чтобы образовалась ровная поверхность.

Теперь это не гостиная, а теплица для рассады. Из проводников получаются отменные плоды.

Я должен в это верить.

Звонит сотовый, и я беру трубку. Голос Алисы далекий и едва слышный.

– Мне жаль, – говорит она. – Ты можешь сбежать. Я попросила тебя не трогать. Бери вещи и сваливай быстрее из квартиры. Ты будешь далеко, когда мама снова к вам придет. Она насытится и не станет охотиться за тобой. Ты слишком не питательный. Ей нужны проводники, как источники силы.

Долго молчу. Злюсь.

– Она ведь ничем не больна, да?

Глупо звучит.

– Больна в некотором роде, – отвечает Алиса, коротко вздохнув. – Умрет, если не будет жрать фантазии. Без вас протянет еще лет сто, не больше. А если умрет мама, то умру и я. Ты хочешь, чтобы я умерла?

Кладу трубку. Хочу ли я, чтобы Алиса умерла?

Возвращаюсь к ритуалу.

Шаг третий: становлюсь босыми ногами на дощечку, которая заменяет табурет. Руки по швам, детские шортики жмут в паху. Начинаю рассказывать. Конструирую миры один за другим, десяток, а то и больше, пока не начинает болеть горло. Опустошаю голову, как если бы это была лейка. Капля за каплей.

Мертвые родители молчат. Никто не хлопает в ладоши и не гордится мной. Могут ли мертвецы слушать и слышать? Могут ли мертвые мозги взращивать идеи?

Ухожу на кухню и готовлю себе ужин. На улице темнеет. Скоро придет Алисина мама.

Мой ужин – это два куска хлеба с маслом и сахаром и чай. В холодильнике стоит упаковка молока, на завтра. Если будет это самое «завтра».

Сижу и смотрю на почву под ногами. Густая влажная духота постепенно наполняет сначала гостиную, потом и всю квартиру. Окна и балкон не открываю, потому что опасно.

Алиса с мамой приходят после полуночи. Я успеваю дважды задремать, и мне снится мир, в котором родители не просят фантазировать и у меня нет дара. Это тихий обычный мир, в нем я учусь в школе и встречаюсь с нормальной девочкой, которая не хочет скормить моих родителей какой-то твари.

Просыпаюсь от голоса Алисы:

– Впусти нас. Это мы, поужинать пришли. Впустишь?

В дверь скребутся. От этого звука у меня шевелятся волосы на затылке.

– Ты не хочешь больше целоваться?

Кто-то дергает за дверную ручку, трясет ее, будто пытается выломать.

– А как же наши истории? Дай поесть. Дай пожрать. Пожра-ать дай!

Со звоном лопается глазок, осколки сыплются на пол. Сквозь круглое отверстие просачивается что-то. Сначала я не понимаю, что именно, потом вижу выпученную склеру глаза, покрытую красными капиллярами. В центре – радужка и черный зрачок, пульсирующий, будто в нем бьется сердце. Глаз медленно поворачивается в мою сторону. Он видит меня. Зрачок пульсирует раз-два-три.

– Ты откроешь дверь! – говорит Алиса. – Откроешь, откроешь, откроешьоткроешьоткроешь.

Я не открываю, потому что падаю с дощечки в почву, зарываюсь лицом, заталкиваю в уши комья земли.

Крики становятся глуше, тише.

Не открывай.

Тоньше, меньше.

Не открывай.

Дальше, суше.

А потом наступает утро. Я прихожу в себя, лежа на почве, в окружении первых серебристых ростков. Голова раскалывается от усталости. Иду в ванную комнату, обходя мелкие осколки в коридоре. В дверном глазке пусто и темно. Пока умываюсь, трезвонит сотовый, елозя пластмассовым корпусом по столу. Не беру трубку и не перезваниваю.

Алиса и ее мама приходят три ночи подряд, но я готовлюсь заранее. Достаю папину коллекцию винила, проигрыватель и наушники. Забираюсь в кресло с ногами, укутываюсь в плед, включаю музыку и слушаю, слушаю от заката до рассвета.

Джаз, кантри, советская эстрада, попса, рок, панк, Doors, блюз, хеви-метал, техно, электро, синти-поп, Цой, Кай Метов, Дэвид Боуи.

За три ночи выучиваю наизусть десяток песен.

По утрам поливаю ростки. Они вытягиваются к потолку, раскидывая листья.

На четвертое утро обнаруживаю на кончиках стеблей два ярко-зеленых плода. Срезаю их маникюрными ножницами. Отношу на кухню и там, на тарелке, медленно разделываю один. Кожура свежая, брызжет сок. Внутри мелкие белые семечки в склизкой оболочке. Беру две дольки, остальное убираю в пакет.

Ем.

На вкус как перезрелая слива, да еще и вяжет. Рот мгновенно наполняется слюной, но я тщательно пережевываю. Когда есть больше нечего, запиваю молоком, одеваюсь и выхожу из квартиры.

Пакет с плодами со мной. На лестничном пролете ждет тетя Рая, наш деловой партнер и третий проводник. С ней мы ездим по городам. Она же находит клиентов.

– Пойдем, горемыка, – говорит она, протягивая руку. – Поезд через полчаса. Натворил, конечно, дел...

4

В старой квартире я сразу почувствовал влажный запах почвы. Как будто не прошло семнадцати лет. Как будто в гостиной до сих пор лежали закопанные родители. Но это было не так, потому что в далеком две тысячи третьем тетя Рая вывезла тела за город и утопила в болоте. До поры до времени.

Тетя Рая объясняла тогда, пока мы топали на вокзал:

– Мертвые родители твоей твари не нужны, с них нечего взять. А тебя мы спрячем. Надежно. Ничего не бойся.

Я не боялся. Родители рассказали, что будет дальше.

Сейчас я зачем-то разулся, оглядывая замызганный пол на предмет осколков, потом прошел на кухню. На подоконнике до сих пор стояла старая папина пепельница, наполненная истлевшими окурками. В раковине скопилась посуда, вся в засохших разводах. Окна покрылись пылью, как и потолок, и стены. Эта пыль взметнулась от моего появления, заискрилась в мутном свете.

На столе лежал старый кнопочный телефон. Та самая «неубиваемая» Nokia. Я знал, что он будет ждать меня здесь. Догадывался, что парадоксальным образом заряд еще сохранился, хватит как минимум на один звонок.

Я нажал кнопку включения, дождался, пока по засветившемуся экрану промелькнула заставка, и набрал автовызов последнего номера. Приложил трубку к уху и пару секунд вслушивался в далекие гудки.

Потом раздался шорох. В тишине среди помех кто-то осторожно вслушивался в мое дыхание.

– Алло? – Голос Алисы я вспомнил сразу, в мельчайших подробностях. Он не изменился.

– Привет, – сказал я. – Как удачно. Думал, вы с мамой уже давно уехали из этого городка.

В телефоне молчали. Я с удовольствием улавливал флюиды непонимания, сочащиеся сквозь эфир. Хотелось бы, чтобы это был страх.

– Ты вернулся?

– Ага. Стою на кухне, вспоминаю наш последний поцелуй и твою маму. Интересная она у тебя тварь.

Связь оборвалась.

Через полчаса, шаркая тапками на всю пятиэтажку, пришла тетя Рая.

– Устала я, – пожаловалась она, оглядывая гостиную. – Мебель всю перевернули, обои содрали зачем-то, ироды... Ты готов-то, фантазер?

– А куда деваться.

Тетя Рая некоторое время задумчиво смотрела на меня, потом сказала:

– Скоро вечер. Главное, не растеряйся.

– Не в этой жизни.

– Мне бы твою самоуверенность! – ухмыльнулась она и, так же шаркая тапочками, ушла.

Я слышал, что входная дверь осталась открыта. Лестничный пролет приносил звуки шагов, открывающихся и закрывающихся дверей, чьи-то голоса, звонкий смех. За окном на площадке дети играли в баскетбол. Даже глубокая осень была им нипочем. В детстве ведь так и бывает: делаешь то, что хочется, несмотря ни на что. Создаешь и разрушаешь миры, ломаешь стереотипы, летишь к звездам или забрасываешь мяч в корзину, подражая Стефу Карри.

Я хотел к детям, чувствуя, что не успел, не наигрался, упустил. Сбежать бы сейчас из квартиры, спуститься по щербатым ступенькам и сразиться два на два в баскет, не думая о прошлом и будущем, застыв в моменте.

Но вместо этого я взял винил, стер пыль с проигрывателя и стал слушать папину музыку из прошлого.

Когда стемнело, пришли Алиса и ее мама.

Я почувствовал их по запаху гнили, просочившемуся из коридора, по осторожным, но не тихим шагам, отрывистому дыханию. В квартире не горели лампы, свет проникал сквозь окна: серый, размытый, осенний. В дверном проеме вытянулась длинная тень. Я увидел Алису. Она все еще была пятнадцатилетней девочкой, той самой, с влажными и приятными губами и большими глазищами.

Улыбнулась.

Сказала:

– Привет. С тобой что-то не так.

За ее спиной было темно до густоты.

– Я вырос, – ответил я. – Ты не заметила? Семнадцать лет прошло.

– А как будто такой же красавчик, как и раньше. Расскажешь мне про какой-нибудь новый мир? Что ты успел придумать, пока мы не виделись? – Алиса почесала подбородок, оставляя на коже глубокие неровные царапины. – Накормишь? Ты же знаешь, нам надо. Мы очень голодные. Очень-очень.

– Проходите, присаживайтесь.

Голос дрогнул. Я боялся, чего уж. Вспомнил появление твари на пороге. Вспомнил кровь и смерть. Мертвых родителей. Запах гнили. Запах земли. Распахнутый халат. Щупальца.

Алиса сделала шаг внутрь комнаты и замерла. Тонкие детские пальчики потянулись к лицу и расчесали щеки и лоб. Тоже до крови.

– Почему ты вырос, а мы не изменились? – спросила она. – Почему здесь все так же, как и было?

В темноте за ее спиной, со стороны входа, раздался голос тети Раи:

– Проходите, гости дорогие. Вас-то мы и ждали.

Появилось ощущение присутствия. В квартире появились еще люди, и я знал, кто это.

Услышал тяжелый металлический звук. Это закрылась дверь и провернулся замок. С внешней стороны. Алиса непонимающе склонила голову. Кровь капала с ее острого подбородка.

– Вы же мои гости, – напомнил я. – Ты хотела пригласить маму послушать историю, верно? В тот день, когда все и случилось. Так вот вам история, слушайте.

Мама Алисы вошла в комнату, заполнив ее гнилью и чернотой. Мне пришлось крепко сжать пальцы в кулаки, чтобы не отступить, не заорать от страха. Сутулая седовласая женщина куталась в халат.

– Слушайте, – повторил я почти беззвучно и закрыл глаза.

5

Мама говорит:

– У нас мало времени.

Она говорит:

– Есть только один способ одолеть пожирателя – заставить его оголодать и ослабнуть. Но проблема в том, что, если мы будем убегать, он отправится в погоню, а по дороге найдет кого-нибудь еще вроде тебя и сожрет его тоже. Ему ничего не мешает путешествовать и искать других.

– Поэтому мы запрем тварь в этом городе, – добавляет папа, поправляя очки. – Нужна ловушка.

– Какая?

– Тебе нужно будет создать точно такой же мир, точно такое же место и время. Все, что есть вокруг тебя. Дубль. Но с одной лишь разницей. В ней мы будем мертвы, а ты утратишь свои способности.

– Мертвы?

– Да, – отвечает мама, гладя меня по щекам. – Да, милый. Внутри нас тоже есть плоды, которые дадут тебе силу создать мир. Ты сорвешь их, используешь часть, а остальное сохранишь. Сила нужна, чтобы поддерживать иллюзию дубля, чтобы пожиратель не понял, что он находится в заточении в другом мире. Он будет ждать, ослабнет, истощится. Тогда мы сможем одолеть его, когда вернемся.

Папа достает из кухонного стола нож и задумчиво вертит его, ловя лезвием блики света.

– Как долго вы будете мертвы?

– Год, два, десять. – Он пожимает плечами. – Никто не знает. До поры до времени.

– И мне придется жить в этом мире?

– Да. Тетя Рая поможет тебе спрятаться. Это будет обычная жизнь обычного человека. Без фантазий в голове. Отдохнешь знатно.

Папа достает второй нож, протягивает маме. Это так буднично, что не хочется верить.

– Будет страшно, – говорит мама. – Мертвые люди всегда вызывают непреодолимый страх. Но ты ведь справишься? Считай это фантазией на тему хоррора.

– В общем, у нас мало времени. Два дня на всходы. А дальше...

6

Я открыл глаза и увидел, что седовласая тварь, дышащая гнилью и смрадом, сбросила халат и протянула ко мне дрожащие щупальца, усеянные крохотными зубастыми ртами. У пожирателя почти не было сил, щупальца дрожали, а безгубые рты слабо щелкали зубками.

Алиса стояла в темноте, окровавленная, искусственная, не похожая на человека. Как я мог влюбиться в восковую куклу?..

Тварь шагнула ко мне, показывая нечеловеческое лицо с провалом вместо носа и с глазами без век. Морщинистая кожа была покрыта струпьями, царапинами, трещинками, в которых скопился застывший гной. В ноздри невыносимо дыхнуло тухлыми яйцами.

Я отшатнулся, но два щупальца обвили меня за плечи и приподняли. Зубки вцепились в кожу, как крючья.

– Ты вырос, но не поумнел, – хихикнула Алиса. – Какая-то странная у тебя ловушка получилась. Ловушка без ловушки. Расскажешь, что задумал?

Меня стошнило непереваренными пирожками с капустой. Алиса рассмеялась в голос, но внезапно затихла. Темнота вокруг пошла пятнами и стала разрываться, как дряхлая ткань – под напором света.

Щупальца разжались, и я тут же отпрыгнул назад, упершись спиной в стену.

В дверном проеме появились родители. Живые. В той же одежде, так же перепачканные кровью и с царапинами на лицах.

Папа чиркнул спичкой, сощурившись, будто пытался разглядеть в огоньке что-то важное. В его губах была зажата незажженная сигарета.

– Эффектно, – пробормотала Алиса. – Кажется, я начинаю соображать...

В дрожащем свете черты ее лица исказились, стало видно, что кожа свисает лоскутами, обнажая морщины и гной. Алиса никогда не была девочкой. Она была достойной дочерью своей матери.

– Игорек, – сказала мама, разглядывая меня. – Ты вырос, милый. Расскажи-ка очередную фантазию.

И я начал рассказывать. Ту историю, которую крутил в голове все эти долгие семнадцать лет.

В моей фантазии родители оказались живыми и ничуть не состарились. Все это время они лежали в болоте за городом и медленно впитывали жизненные соки, как два аккумулятора. Когда сил стало достаточно, они привлекли внимание, чтобы их нашли, а потом дождались меня. Их энергия нужна была для того, чтобы зажечь мой дар, вернуть способность конструировать миры. И вот сейчас я стоял и впитывал эту энергию, чувствуя, как голова разбухает от непривычных и позабытых идей и мыслей.

Я стал супергероем. Я стал конструктором миров. Я вспыхнул огоньком.

Тварь развернулась, вытягивая щупальца к родителям, но папа небрежным движением достал кухонный нож, которым убил себя много лет назад, и швырнул его аккурат в гнилое лицо. Лезвие вошло между глаз, тварь дернулась и медленно осела на пол. Щупальца тоже попадали и конвульсивно дрожали, сжимаясь и разжимаясь.

Алиса закричала. Ладонями она кое-как пыталась привести в порядок лицо, но у нее не очень-то получалось. Кожа расползалась между пальцев, а темнота смотрела на меня подсыхающими корками гноя.

– Не надо, пожалуйста! Меня не надо!

Я рассказывал о силе, которую мы аккумулировали всей семьей.

Рассказывал о единственном пути отсюда, куда могут попасть только люди, но никак не пожиратели.

Рассказывал что-то еще, не помню уже что.

Теперь уже мама достала свой кухонный нож.

– Скажешь что-нибудь на прощание, девочка? – спросила, близоруко щурясь.

Алиса неловко мотнула головой, разглядывая меня черными провалами вместо глаз. Мама направилась к ней, занеся нож над головой, как в кино.

Так не стало моей первой любви. Так не стало пожирателей.

7

На рассвете нас провожала тетя Рая. Обняла каждого по очереди, шепнула на ухо пожелания. От тети Раи пахло свежей шарлоткой.

– Стара я уже путешествовать, – сказала она, щурясь на полоску света над крышами домов. – Да и вам пора завязывать. Поживите в свое удовольствие.

Папина машина была на ходу, только аккумулятор сменили. Все эти годы она стояла в гараже слева от дома. Папа протер лобовое стекло, включил радио и пригласил нас внутрь. Мама села спереди, а я сзади.

В салоне было пыльно и душновато. Я попробовал растянуться на заднем сиденье, как в детстве, но не получилось: ноги не умещались.

Какое-то время ехали молча. Из радио пела Алла Пугачева. Потом я предложил:

– Давайте останемся в этом мире, а? У меня в Подмосковье есть дом, я работаю на хорошей работе, могу вас обеспечивать. Тут за семнадцать лет случилось много интересного. Придумали крутые телефоны, везде интернет, облачные технологии, скоростные поезда. Есть плазменные телевизоры, тонкие ноутбуки, огромные супермаркеты. Я не хочу больше этого дара, мне понравилось жить обычной жизнью. Не хочу бегать из города в город, бояться пожирателей и всего такого. А вы?

Я поймал мамин взгляд в зеркале заднего вида.

– До единственного выхода из этой фантазии нам ехать два дня, – сказала она. – Ты еще можешь нас переубедить.

– А баня в твоем доме есть? – спросил папа.

– Две. Финская и русская.

– Надо бы посмотреть. Маршрут расскажешь?

– Теперь есть навигаторы в каждом телефоне. И расскажут, и покажут. Все как в выдуманном мире счастливого будущего. А когда состаримся, поедем на людобойню. Я уже заказал места.

Какой из выдуманных мной миров действительно настоящий? Главный вопрос.

Родители не изменились за это время. То есть теперь я был ближе к ним на семнадцать лет. Почти ровесники. А в том, настоящем мире, кто знает, как вывернется время и какие игры затеет с возрастом?

Может, поэтому я и не хотел возвращаться. Устал быть один. Любой мир не так уж и хорош, если в нем нет родителей.

Алексей Гибер

Сквозь черный шанырак

С Жандосом Москвин познакомился на вахте – заселились в одну бытовку, вместе отвозили кирпичи на объект, затем месили цемент, заливали фундамент и слово за слово разговорились. Жандос оказался веселым, бойким казахом – уже в первый день смеялся над попытками Москвина произнести «Канагат-тандырыл-маган-да-как-тебя-там», травил байки о жизни в ауле, рассказывал про народные обычаи. Под вечер, за ужином, достал судок с баурсаками, протянул: угощайся, брат, бери, не жалко. Москвин попробовал – после «дошика», скоро умятого на обед, сдобные поджаристые кругляши теста казались пищей богов.

– Скажи «тенге»! – доканывал, посмеиваясь, Жандос, громко хлюпая чаем, пока Москвин уминал очередной баурсак. – Тест на казаха.

– Ну, теньге, – бросил Москвин. – А тест-то в чем?

– Мягчишь, бауырым, – усмехнулся Жандос. – Тенге с твердой «н» надо, а ты с мягкой. ТеНге. Андестенд?

– Тенге.

– Во!

Несколько месяцев прошли влет – Москвин, полностью погруженный в работу и новое окружение, начисто позабыл о такой далекой жизни в Пятиельске. О том, что дома ждет Рита на сносях, напоминали лишь ее вечерние звонки – она все чаще жаловалась, что Артем ее непременно бросит, оставит одну с ребенком, растворится в степях Казахстана, напрочь пропав на своей вахте. Москвин с упорством вталдычивал ей обратное, втыкая в телефон старые проводные наушники и выкуривая по несколько сигарет за раз.

– Нет, зай, я тебя не брошу, я ведь ради тебя сюда и приехал, и вообще, скоро у нас будет ребенок, мы съедем со съемной квартиры, возьмем ипотеку, купим коляску – самую большую и самую красивую! – и затем обустроим ребенку спальню, да, я тебя тоже очень сильно люблю, нет, я от тебя не устал, да, давай, сладких снов, целую везде-везде.

После того как звонок заканчивался, а расплывшееся лицо невесты пропадало с экрана смартфона, Москвин тяжело выдыхал, выуживал еще одну сигарету – и курил ее уже молча, смотря на яркие звезды посреди нависшего над бескрайними степями неба. Думать в такие моменты ни о чем не хотелось. Хотелось вообще не думать.

– Что, заколебали тебя, Артем? – вышел в один из таких вечеров Жандос из бытовки, сел на ступеньку, закурил. – Понимаю, у самого жена такая же была. Ничё, бауырым, перебесится. Зато дети – счастье. Мы скоро третьего делать будем.

Москвин смолчал. Подумать только – первый его ребенок еще не родился, а ему уже хочется, чтобы этот злосчастный завод строился раза в два, а то и в три дольше, только бы не выслушивать весь этот бесконечный треп вживую. А Жандос уже третьего делать собирается – во дает!

– Не сложно? – спросил Москвин рассеянно, выдохнув сизый кучерявый дым.

– Сложно, – не стал юлить Жандос. – А куда деваться? У меня вон в Караозене семьи и с шестью детьми есть. И ничего, живут. Кто одежду подкинет, кто понянчит, кто молоко принесет. Кен киим тозбайды, кенисши ел азбайды, ага.

– А?

– Да пословица наша. – Жандос усмехнулся. – Грубо говоря, о единстве народа. Всегда друг другу поможем, если что. Так что не парься, бауырым, все нормально будет. Ладно, пошли спать, завтра на объект рано ехать.

Жандос встал, потянулся, зевнул и скрылся за дверью бытовки. Москвин еще раз окинул взглядом строительный городок, бескрайние степи, сине-черное, в крапинку, небо – и пошел следом.

Ночью не спалось. В голове крутились события последних лет – он, еще совсем зеленый, считай, не успевший пожить, приударил за однокурсницей. Слишком быстро симпатия оказалась взаимной, слишком быстро она переросла в отношения (а он ведь просто хотел ограничиться редкими встречами, но что-то затрепетало внутри – или внушил себе, что затрепетало?), слишком быстро съехались, слишком быстро зачали ребенка. Как итог – академ, шабашки, то мельче, то крупнее, планы на жизнь, ипотека. Небось еще и «Солярис» в кредит вместе с отпуском раз в год в душной Анапе... И все это в его двадцать с небольшим, в том самом возрасте, когда у других походы по барам, пьяные выходки, прогулки до рассвета по проспекту, свобода. Все то, что он так и не успел прочувствовать – и не прочувствует, скорее всего, никогда.

Уснул Москвин под утро. Снилась Рита с округлым животом, присевшая на уши и рассказывающая, какие обои следует поклеить в детской. После обоев начала рассуждать, стоит вешать светлые или темные занавески. Во сне черным пятном вклинилась глупая, мертвая мысль, что вместо занавесок Артем с удовольствием повесился бы сам.

Под утро проснулся совершенно разбитым. Еле продрал заспанные глаза, наскоро выпил чаю, уселся в автобус, едущий до стройки. Жандос, видя его состояние, не стал шутить – лишь молча похлопал по плечу. Терпи, бауырым, мол.

К августу объект почти сдали. Работы стало гораздо меньше, чая в бытовке пили больше, Жандос созванивался со своими, по громкой связи кричал что-то на казахском, показывал в кадре Артема – тот махал руками детям, старикам, старухам, смуглой женщине (судя по «жаным» от Жандоса, это была жена), каким-то парням.

– Ассалам уалейкум! – бросал коротко и улыбался.

По ту сторону сразу расплывались в ответной улыбке («Уалейкум ассалам!»), что-то спрашивали на незнакомом языке, но Жандос уводил камеру обратно на себя – и продолжал общаться со своими о своем.

До возвращения домой оставалось недолго, но на душе у Москвина было тоскливо.

В один из последних дней, отклонив звонок Риты и сославшись на плохую связь, он закурил очередную сигарету и застыл. Сидел так на ступеньке бытовки минут пять, десять, тридцать – смотрел на Ритину аватарку в «телеге», выискивая в знакомых чертах то, за что он ее полюбил (полюбил ведь?), почему собирается строить с ней настоящую семью, стать отцом ее... их ребенку. Москвин ни в коем случае не хотел уподобиться собственному папаше, свалившему, когда сыну был всего год. Так он и сидел, сжав меж средним и указательным пальцами уже давно истлевший бычок, пока не тряхнули за плечо. Поднял немигающий взгляд – Жандос, как всегда, улыбался:

– Чего завис, бауырым? Совсем работа доконала? Ничё, скоро домой поедем.

– Да я не... – Москвин попытался придумать, что ответить. В голове словно была сухая многокилометровая казахская степь. – Не знаю.

– Ай, сайпал! – Жандос рассмеялся и сел рядом. – Короче. Погнали в Караозен ко мне в гости? Дней на пять. Как родного приму, не бойся. Олл инклюзив, хлев, кокпар, шведский стол, деп. Ну? Соглашайся, бауырым! Своей скажешь, что по плану задержка, еще поработать надо. У нас там той как раз будет, свадьба, вся родня соберется, со всеми познакомлю. Скажу: «Вот бул орыс по имени Артем, с которым я кирпичи таскал». Поехали?

– А давай! – неожиданно легко согласился Москвин. – Поехали.

– Жарайсын! – усмехнулся Жандос по-доброму. – Добро, до аула отсюда недалеко, дорога там есть, обратно посажу, в дорогу дам, так что не парься. Все, пойду своим наберу, скажу, чтоб гостей ждали.

– Огонь! – улыбнулся Москвин.

Внутри сразу потеплело – словно закатное солнце, сейчас обжигающее горизонт, оказалось в груди.

Жандос весело стрельнул глазами и скрылся в бытовке. Почти сразу оттуда послышался громкий казахский говор.

Москвин закурил еще одну сигарету, кинул взгляд на аватарку Риты в телеге, затем заблокировал телефон.

Ничего, подождет. Он заслужил отдых. Хотя бы недолгий.

До Караозена добирались почти весь день – сначала на автобусе до Акжолы, затем на такси. Машину трясло на колдобинах, мопс на панели тряс головой-пружиной, водила о чем-то болтал с Жандосом, постоянно переключая рычаг скоростей, и в какой-то момент Москвина сморило. За окном был бескрайний желтый, зеленый, песчаный. Все это обрамлялось бесконечным небом, накрывающим длинную извилистую казахстанскую дорогу в степь, до незнакомого аула, куда Москвин поехал, почему-то не захотев так скоро возвращаться домой.

Очнулся Москвин от толчка – машина встала, заехав на гравийку.

– Приехали, бауырым! – бросил Жандос через плечо. – Рахмет, ага. Менен канша? – обратился он к водителю, доставая из кошелька купюры.

Москвин вышел из машины, разогнулся, размял затекшие ноги. Смеркалось. Вдалеке виднелись одноэтажные домики, калитки и сетка-рабица, покосившиеся заборы. Где-то залаяла собака – и, кажется, фыркнула лошадь.

– А воздух-то какой, а? – улыбнулся подошедший Жандос. Обернулся, помахал водителю – тот уже выехал на основную дорогу и умчал вдаль. – Добро пожаловать в Караозен, бауырым. Пошли! – И, поправив на плече лямку рюкзака, устремился к аулу.

Москвин шумно вдохнул – воздух действительно был свежим, легким. Свободным.

Жандос не обманул: приняли действительно как родного. Жена его – та, которую он называл «жаным», хотя звали ее Гаухар, – покорно кивала, здоровалась на слабом русском, улыбалась, налила чаю с дороги. Бегали по дому дети, тыкали в Москвина пальцем, тарабарили что-то на своем и, смеясь, под шиканье Жандоса скрывались в одной из комнат. Ужинали бешбармаком. Жандос показывал, как правильно есть (конечно же, руками!), набирая в тесто побольше мяса и лука, шутил, смеялся, налил себе и Москвину, чтобы выпить за приезд, а затем долго говорил с ним о жизни, будущем, политике, семье и многом другом.

Засыпал Москвин слегка пьяным, с глупой полуулыбкой, укрывшись легким одеялом и отвернувшись к красивому ковру, висящему на стене. В орнаментах виднелась его линия судьбы, вся изогнутая и извилистая; подумалось, что именно такой жизни Москвин и хочет – без ипотеки, без машины в кредит, без головной боли и больших забот, но интересной и закрученной; он и сам не заметил, как уснул – не ворочаясь, легко и без опостылевших мыслей.

Проснулся под крики петуха. Продрал глаза, поднялся на кровати – за окном уже светало, с улицы слышались чей-то смех и разговоры.

На кухне сидел Жандос. Жадно хлебал чай из пиалы, залипал в телефоне. Увидев Москвина, кивнул на соседний стул:

– Садись, бауырым. Тебе с молоком?

– Да.

– Отлично. Сегодня на кокпар поедем. Пока можешь пойти погулять, в полдень выедем. У нас тут красиво, заценишь наше жайляу. Как спал? Ничего не беспокоило?

– Я... – Еще не до конца проснувшийся Москвин смутился от череды вопросов. – Да нормально все. Что за копкар?

– Кокпар. Сам все увидишь, – улыбнулся Жандос заговорщицки, наливая чай в пиалу. – Держи.

После завтрака – Гаухар приготовила те самые баурсаки! – Москвин действительно решил прогуляться по аулу. Солнце светило высоко и начинало припекать, и он, нахлобучив кепку и стараясь идти в тени, отправился покорять пыльные улочки с маленькими домишками.

Караозен, с виду казавшийся натуральной жопой если не мира, то по меньшей мере Казахстана, на деле оказался вполне цивилизованным аулом. Москвин успел заметить двухэтажное здание больницы с еще не осыпавшимся фасадом и странным названием «АУРУХАНА» (кому хана?); местную школу, во дворе которой смуглый казах усердно перегонял пыль от ступенек к воротам и обратно, смоля сморщенный бычок; небольшой магазинчик, притаившийся в тени большого дерева на конце одной из улиц, – рядом мальчуган лет двенадцати поливал себя из бутылки, смешно фыркая.

Москвин решил зайти за сигаретами. Пацан проводил его удивленным взглядом, затем сел на велосипед и помчался в глубь аула.

Внутри царила долгожданная прохлада. Москвин долго рассматривал местные конфеты, лепешки, овощи с непривычными ценниками, пока его не окликнули:

– Брать будете что-нибудь?

Он повернулся – за прилавком стояла грузная тетка с недовольным лицом.

– Здравствуйте. Мне, пожалуйста, «Мальбо...»

– «Мальборо» жок. «Ротманс» есть, есть «Винстон» красный. Берешь? – перебила тетка. – Ну?

– Давайте.

– Что «давайте»?

– «Винстон».

Она достала откуда-то пачку, положила перед ним. Москвин вытащил смятую тысячу, протянул – тетка чуть ли не вырвала ее вместе с рукой.

– Ал, солай, а к нам чего приехал? – внезапно спросила она, отсчитывая сдачу. – Невесту ищешь, поди? – подмигнула, усмехнулась.

– К другу. Жандос позвал.

– А-а-а... – Продавщица сразу потеряла интерес. – А я думала, невесту. А то смотри – у меня дочь в девках еще ходит, тут нечего ловить, глядишь, понравится тебе, а? Номерок дать? У нас в Караозене самые красивые девушки, солай!

– Да я это... – Москвин смутился от такого напора. – Женат почти.

– Ничего, деп, жена не шкаф, подвинется! Ты смотри, парень статный, заворожат тебя, не отвертишься потом! – Тетка закаркала вороной. – Ладно, иди уже!

И она ушла в подсобку.

К Жандосу Москвин вернулся к полудню. Тот курил, стоя перед открытым капотом своей потрепанной «Гранты».

– Вернулся, бауырым? Ну, как тебе Караозен?

– Красиво, – скупо ответил Москвин. – Жарко только.

– Да-а-а... – протянул Жандос. – Ну, ничё, жара спадет уже скоро, на кокпаре навесы есть, не растаем. Щас только кое-что доделаю, детей соберем и поедем. Можешь пока отдохнуть.

Москвин успел сходить в душ, позалипать в телефоне – тот светился непрочитанными сообщениями от Риты – и спустя несколько часов уже ехал под аккомпанемент казахских песен и шуток Жандоса куда-то за аул, сидя на пассажирском сиденье.

Приехали спустя минут двадцать – Москвин еще из окна разглядел большое поле с трибунами, кучу народа, огромные колонки, высокие горы позади.

– Футбол, что ли? – тихо пробормотал он.

– Лучше, бауырым, лучше! – Жандос рассмеялся. – Тебе понравится.

Пока Жандос о чем-то говорил с детьми, Москвин осматривался. Заметил с десяток казахов, которые вели за узды коней в сторону поля.

– Эу! Сен кымсын? – внезапно окликнул его один из парней. Подбежал к нему, нахмурившись, схватил за футболку. – Санырау? Сенымен сойлеменым! Эу, орыс шошка!

– Я не понима... – залепетал Москвин.

Между ними влез Жандос и стал ругаться с парнем по-казахски.

Москвин выдернул себя из рук незнакомца, поправил футболку, отошел. Жандос продолжал что-то доказывать казаху, тот тыкал пальцем в Москвина и кричал непонятное.

Вдруг к ним подошла девушка – и тут же насела на парня.

– Алдияр, кетш, – выговорила спокойно. – Бул быздын конагымыз.

Алдияр попытался возмутиться, но она сверкнула холодным тяжелым взглядом. Он стушевался и, еще раз злобно посмотрев на Москвина, вернулся к своей компании.

– Рахмет, Айгуль, – улыбнулся Жандос, обратившись к девушке. – Совсем сдурел уже.

– Не за что, агай, – кивнула девушка и стрельнула в Москвина глазами. – Айгуль. Приятно познакомиться. Я пойду. – И легко упорхнула в сторону толпы.

В тот момент внутри Москвина что-то ухнуло вниз и осело вместе с Караозенской пылью на каждой клеточке его внутренностей. Он, опомнившись, жадно завертел глазами, выискивая Айгуль среди местных, – но та уже растворилась в толпе, оставив лишь терпкое послевкусие темной прохлады посреди знойного дня.

– Не обращай внимания, – похлопал его по спине Жандос. – Есть у нас идиоты, которые чужаков не любят. А так мы гостеприимный народ. Пошли, уже все собираются.

Он направился к полю. Москвин молча последовал за ним.

Когда все расселись на трибунах, в центр поля вышел старик. Следом за ним на веревке вывели козла – тот упирался копытами в песок и тянул обратно. Старик перехватил веревку, громко что-то крикнул, а затем достал из-за пазухи большой нож.

– Какого... – шепнул себе под нос Москвин, но не успел закончить.

Старик с ловкостью перерезал козлу горло и, держа брыкающееся тело, начал перепиливать шею.

Стадион застыл, наблюдая за этим кровавым зрелищем. Москвин повернул голову – Жандос и его дети завороженно смотрели на действо.

Козел булькал, ревел, но спустя минуту наконец затих. Старик, поднажав, отпилил ему голову, подхватил ее, сунул под мышку. Снова что-то крикнул толпе – та взревела, заорала сотней радостных голосов – и двинулся с поля прочь.

И тут к обезглавленной туше козла с разных сторон подъехали всадники.

Грохнула музыка из колонок по бокам от трибун. Местные закричали еще сильнее. Москвин успел разглядеть разноцветные платки, повязанные на плечах у всадников. А затем один из них, наклонившись с коня, подхватил козлиную тушу – и игра началась.

Ни разу до этого в своей жизни Москвин не наблюдал столь кровавого, жестокого, но вместе с тем завораживающего спорта – всадники стегали чужих коней, толкались, повисали на седлах, только чтобы забрать обезглавленного козла у соперника и закинуть его в круг чужой команды. Слышались крики, удары, ржание лошадей. Пахло железом, потом и болью.

Один из всадников схватил козлиную тушу и, пришпорив коня, добрался с ним до вражеского круга. Закинул тушу, раскинул руки, наслаждаясь криками толпы, а затем внезапно посмотрел прямиком на Москвина и провел себе по горлу большим пальцем.

Алдияр. Москвин сразу узнал его.

Тот усмехнулся ему и вновь помчался в конное сражение.

На исходе двадцати минут игры Алдияр вновь выхватил козла, уже было помчался с ним на вражескую половину, но внезапно его конь споткнулся и полетел на землю. Раздался громкий, пронизанный болью вопль. Из ниоткуда засвистели.

Москвин привстал, чтобы разглядеть, что случилось, – и ужаснулся: Алдияр лежал на земле, а из ноги его, вывернутой под неправильным углом, торчала розово-желтая кость. Песок уже окропился кровью. Алдияр, белый как мел, кричал и пытался рукой зажать открытый перелом, пока к нему бежали местные врачи.

– Ой-бай... – услышал Москвин справа от себя. – Мессаган! – сокрушался Жандос.

Что-то заставило Москвина перевести взгляд от истекающего кровью Алдияра выше, на трибуну напротив, – и он встретился глазами с Айгуль. Та безмятежно улыбалась, словно недалеко от нее не страдал сейчас ее знакомый, и лишь хитро подмигнула Москвину, а затем встала и затерялась в толпе.

Увозили Алдияра на машине, кое-как перевязав ногу. Местные довольно быстро начали расходиться. Жандос кивнул: поехали, мол.

Уже в машине начал громко обсуждать случившееся:

– Ты прости, бауырым, у нас вообще травм обычно не бывает. Кто ж знал, что так будет? Ну, ничё, сегодня еще на той поедем, Ескали женится.

– А мне можно?

– Ты про Алдияра, что ли? Не бойся, у нас таких, как он, нет почти. Никто тебя не тронет, базар. Гостем будешь! Так что щас приедем, собирайся, веселиться будем.

Той устраивали в здании бывшего ДК. На застолье, кажется, собрался почти весь аул. Москвин ерзал на неудобном стуле, ловил на себе заинтересованные взгляды, здоровался с незнакомыми людьми. За главным столом сидели молодожены. По ушам снова била музыка.

– Ты как, бауырым? – перекрикивая ее, спросил Жандос. – Все нормально?

– Да.

– Жаксы.

Когда очередной гость начал тост длиной в вечность, Москвин всерьез задумался, как бы по-тихому уйти с мероприятия. Просто так встать было бы невежливо, поэтому оставалось досиживать до конца, выпивая рюмку за рюмкой.

– Смотри, сейчас Кара Жорга будет! – отвлек его Жандос.

Москвин поднял захмелевший взгляд – и замер.

В центр зала под аккомпанемент домбры одна за другой выходили девушки в национальных костюмах. Музыканты ловко дергали за струны, пока казашки завораживающе, гипнотически двигались, будто сплетаясь меж собой и расплываясь подобно песчаным волнам среди барханов. Москвин позабыл, как дышать, наблюдая за танцем.

А потом появилась она.

Айгуль, утонченная, легкая, как ветер, яркая, как закатное солнце над верхушками рассыпчатых облаков, завертелась, закружилась в танце песчаным смерчем, поглотив Москвина полностью, утащив его всего, без остатка.

И Москвин растворился.

Растворился в ее игривой полуулыбке, в остроте ее скул и черноте ее глаз; растворился в белизне ее одежды и линиях орнамента; растворился в ее движениях, в ее красоте, в ее идеальности.

– Красиво, да? – прозвучал над ухом голос Жандоса. – Айгуль, узнал? Внучка аксакала нашего. Далеко пойдет!

Но Москвин не слушал. Он боялся пропустить хоть одно мгновение, хоть один броский взгляд, подаренный ему, хоть одно движение тонкой девичьей руки, рассекающей воздух; боялся, что разгоревшаяся внутри искра прогорит слишком быстро.

В тот момент все остальное было неважно. Танец пьянил его сильнее алкоголя.

Москвин не помнил, когда закончился танец. Помнил лишь, как Айгуль смотрела на него, а он, сославшись на опьянение и желание прогуляться перед сном, остался ждать ее перед дверьми ДК, когда Жандос ушел домой. Помнил лишь, как Айгуль вышла из здания и усмехнулась, увидев его, схватила за руку и потащила куда-то, шепча на ухо знакомые и незнакомые слова. Помнил лишь, как сверкали ее глаза, бликуя звездами на широком ночном небе, раскинувшемся над степью, словно небо и было степью, только с черным песком и россыпью алмазов среди них.

– Хочешь увидеть небо? Настоящее небо, – прошептала Айгуль. – Я покажу тебе.

– Покажи, – тихо ответил Москвин, обхватив ее пальцы своими. – Покажи мне его.

И она, захихикав, повела его дальше, на край аула, к старой полусгоревшей юрте.

– Аже, бабушка, приводила меня сюда в детстве. Она говорила, это самое сильное место в ауле. Самое чистое, самое честное. Входи, – кивнула она, пропуская его в темноту.

Москвин, боясь расстроить ее, все-таки рискнул и вошел первым. Обгоревшие стены сгущали темноту, тут и там торчали остовы юрты, обугленные и истрескавшиеся. Москвин прошел в центр, под шанырак – деревянный обод вверху – черный, как сама ночь, и взглянул наверх.

И увидел небо.

По нему, как по полю, где сегодня играли в кокпар, скакали сотканные из созвездий кони. Громко рыча, откусывал кусок от луны страшный одноглазый дэв. Следами от комет, словно волосами, закрывала свое страшное лицо Мыстан-Кемпир. Разгорались битвы с джунгарами и воплощались легенды о батырах. Москвин не понимал: знал ли он все это раньше или Айгуль шепчет ему на ухо истории о бедах и радостях казахского народа?

– Ты будешь со мной? – прошелестело мягко. – Навсегда.

– Навсегда, – эхом повторил Москвин.

– Обманешь – нам конец. Я доверяюсь тебе. Не смей предавать меня.

– Не посмею.

– Хорошо. – Теплые руки залезли под его футболку. – Я верю тебе. Навсегда вместе. Даже после смерти.

– Даже после смерти, – завороженно кивнул Москвин и развернулся к Айгуль. – Навсегда.

Жутко хотелось пить. Ужасно болела голова.

Москвин приподнялся на локтях – земля уже остыла и была твердой, холодной. Айгуль лежала рядом, невесомая, едва прикрытая одеждой. Мерно дышала.

Москвин осмотрел себя, а затем тихо встал и начал одеваться. На душе было противно.

Он ощущал, что совершил жуткую подлость, такой проступок, который не отмоется ничем. Хотелось не верить в события вчерашней ночи, хотелось просто повернуть время вспять, отказаться от поездки в аул, от знакомства с Жандосом, от казахстанского неба с его легендами, от томного взгляда Айгуль.

Хотелось домой.

Москвин наскоро оделся, бросил последний взгляд на девушку, мирно спящую под шаныраком, – и вышел из юрты.

Аул еще не проснулся – солнце только-только занималось на горизонте, и улицы были пусты. Москвин с трудом нашел знакомый дом, дернул дверь – открыто. Жандос не закрывался – зачем, все же свои. Тем проще.

Мрсквин тихо вошел, прокрался мимо комнаты, из которой доносился громогласный храп, покидал вещи в рюкзак и все так же тихо покинул дом.

Проверил заряд телефона – еще половина. До вокзала хватит.

До дороги добрался минут за пятнадцать – а дальше просто пошел вдоль нее в сторону Акжолы. Спустя полчаса аул потерялся среди степей, оставшись далеко позади.

Завибрировал телефон. Звонил Жандос. Москвин сбросил вызов и заблокировал номер.

Через пару часов рядом остановился старый жигуль. Дед на водительском месте согласился подбросить до города за пятерку.

– Ты смотри, вот так ранним утром по степи не гуляй. Шайтана встретишь, – предупредил он.

Москвину лишь подумалось, что он сам и есть шайтан, с позором изгнанный из степей.

Рита, конечно, закатила скандал, но отошла довольно быстро. Москвин наплел, что в дороге не было связи, на объекте задержали, сел телефон, а поезд отправили на техосмотр, поэтому поездка продлилась дольше обычного. Рита поверила. Она всегда ему верила.

До родов оставалось всего ничего – УЗИ показало, что будет мальчик. Рита радостно выбирала игрушки и одежду, спорила с Москвиным насчет имени, выбрала голубые обои для детской и даже подыскивала секции, в которые хотела бы записать сына, когда он подрастет.

Москвин тоже проникся духом скорого отцовства – воспоминания о Казахстане выветрились из головы сухим потоком, и только ночное небо нет-нет да вызывало какую-то тревогу. Тогда он докуривал сигарету и шел спать – думать о случившемся не хотелось.

В палату Риту положили заранее – на последнем УЗИ врач долго хмурился и предложил лечь на сохранение.

Из роддома позвонили в три ночи.

– Приезжайте, – безразлично бросили по ту сторону.

Что-то было не так. Москвин сразу почувствовал противный кислый привкус утраты во рту. Быстро собравшись, нашел такси и добрался до роддома.

Встретил его в коридоре седой врач. Сморщившись, как от зубной боли, он начал объяснять: иногда запланированные роды идут не по плану, и пускай таких случаев мало, но они все-таки есть; наши врачи сделали все возможное для спасения ребенка, но, к сожалению, тот родился мертвым; не переживайте, жена у вас молодая, и все впереди, ведь неудачные роды не гарантируют, что в будущем не получится, и...

Москвин слушал, и слушал, и слушал, и руки его дрожали, пока он пытался осознать все сказанное. Его сын, Рома, которому уже купили коляску и игрушки, которого собирались записать на карате, которого отец научил бы кататься на велосипеде и мастерить арбалеты, он...

– Вы в порядке? – Из мокрой пелены показалось лицо врача. – Нашатырчика?

– Я... – Москвин захрипел. – Не нужно. Где Рита? Как она?

– Физически ваша жена здорова, но есть другая проблема.

– Ч-что с ней?!

– Вы курите? Пойдемте выйдем, курить хочу невыносимо.

Не дожидаясь ответа, врач направился к лифту. Москвин на негнущихся ногах пошел за ним.

Перед роддомом врач присел на лавочку, достал из кармана пачку, закурил.

– Видите ли, Маргарита тяжело перенесла смерть ребенка. Психика от подобного стресса пострадала, в результате чего она, как бы это сказать... Начала бредить. Кричала, что ребенок жив, но вместо человеческой головы у него конская, а на руках и ногах – копыта. Страшное дело, само собой. Потеря ребенка – ужас.

Москвин замер, не дыша.

– Мы вкололи ей успокоительное, сейчас она спит. Думаю, проблем с физическим состоянием не будет и мы довольно скоро сможем ее выписать. Вы понаблюдайте за ней, поддержите ее – сейчас ей как никогда важна ваша поддержка. Высок риск депрессии – если заметите суицидальные наклонности, лучше обратитесь к специалисту, не пренебрегайте этим. Хорошо?

– Х-хорошо... – Москвин с трудом сглотнул. – Спасибо.

– Езжайте домой, – посоветовал врач, бросив бычок в урну. – Отдохните. И примите мои соболезнования. Мы правда сделали все, что было в наших силах.

Москвин ехал домой, а горло словно сдавило в тиски. Он не помнил, как вернулся, поднялся по лестнице в квартиру, открыл дрожащими руками дверь.

Он помнил только болезненный сон, в котором Айгуль, бледная, лежала на столе и рожала ему ребенка с головой коня – а затем, сипло смеясь, умирала, и душа ее, белесая и тонкая, сизой дымкой от врачебных сигарет утекала вверх, сквозь черный шанырак, в темнейшее беззвездное небо.

Риту выписали спустя неделю. Москвин забирал ее, бледную и безжизненную, из роддома, пытался разговорить, успокоить, обнять – но она лишь безучастно смотрела пустым взглядом мимо него, мимо всего, просто мимо.

– Я знаю, он живой. Он был живой. Не такой, как остальные, но был, – прошептала жена ночью, лежа в кровати. – Он проржал мне «мама». Он стучал по столу копытцами. – И заплакала тихо, поскуливая и подвывая.

Москвин обнял ее – Рита была холоднее ночи. Холоднее звезд.

Трупик сына они похоронили тихо. Москвин старался не смотреть в маленький гробик, не понимая, чего боится больше: увидеть своего мертвого ребенка или разглядеть вместо головы лошадиную.

Потянулись одна за другой серые полумертвые недели – Рита с трудом ела, целыми днями лежала на кровати и почти не говорила, лишь повторяла и повторяла, что ребенок был жив.

Москвина душила вина. Он с трудом засыпал, боясь опять очутиться во сне с Айгуль, тонкой и холодной, которая будет напоминать ему об обмане, рожать детей с головой коня и смеяться над ним, жалким и беспомощным.

– Отрежь мне голову... – прошептала однажды ночью Рита. – Как тому козлу. Вскрой горло, перепили позвоночник. Отдай мое тело на растерзание. Оно не нужно мне. Слышишь?

Москвин, леденея, не отвечал, притворившись спящим. Она не знала. Не могла знать.

– Отрежь. Отрежь. Отрежь-отрежь-отрежь-отрежь-отрежь! – бесконечно шептала Рита, не останавливаясь.

А затем рассмеялась – булькающе, глухо. Не своим голосом.

– Отрежь, Артем. Сыграй мной в кокпар. Зачем еще нужно мое тело? Зачем нужна я? Воспользуйся мной, как воспользовался ею. Давай же.

Москвин изо всех сил зажмурился, боясь открыть глаза. Жаркое дыхание раздавалось сверху – Рита нависла над ним и продолжала безумно шептать:

– Обманщик! Ты убил своего ребенка! Ты обманщик! Отрежь мою голову! Отрежь!

Это «отрежь» ввинтилось в голову шурупами, не отпуская его ни на миг. Рита переходила с шепота на хохот, скакала по кровати, хватала его за руки, царапалась. Москвин позабыл, как дышать.

– Отрежь! Отрежь! Отрежь! – уже кричала она ему в лицо.

И тогда он отключился.

В октябре Риту пришлось сдать в психбольницу – вернувшись из магазина, Москвин застал ее на кухне, порезавшую себе руки и разрисовавшую стены кровью в попытках изобразить орнаменты. Увидев его, она рассмеялась и начала заламывать руки, танцуя неправильный, жуткий танец, выворачивая суставы и напевая себе под нос знакомый мотив.

Это была кара жорга.

Теперь Москвин видел Айгуль не только во сне. Она встречалась везде – в лицах незнакомых девушек, в объявлениях и рекламах с билбордов, в случайных видеороликах на «Ютубе» и телепрограммах, в которых ведущие молча смотрели на него, забыв о новостях. Голос Айгуль напевал ему в сливе труб, мурлыкал во время звонка матери, слышался из колонок со двора. Следы от ее тонких пальцев оставались разводами на окне и появлялись на зеркале, когда он принимал душ.

Москвин сходил с ума. Он больше так не мог. Пытался сходить в церковь, покаяться – но, когда поп с головой коня развернулся к нему, сбежал. Вдогонку неслись крики и смех.

До Караозена он добирался в полубреду – из головы выветрились судорожная покупка билетов, горячечная поездка в душном плацкарте, случайные лица вокзала, незнакомцы-таксисты. Все смешалось, завертелось в черном круге, нависшем над Москвиным черным нимбом и перекрещивающемся по центру. В ушах звучали незнакомые слова на непонятном языке, кто-то будто хватал его холодными руками за шею, чтобы не дать вдохнуть, не дать исправить, не дать вернуться туда, где все началось.

Степь за окном такси казалась вымершей, безжизненной: сухие растения тянули к нему крючья-ветки, желтая пыль оседала на стекле, тучи вдалеке кучерявились и чернели, грозясь разразиться проливным ливнем.

Только бы успеть. Успеть извиниться. Она простит, точно простит!

Москвин внезапно понял, что безумно соскучился по Айгуль. По ее легкой полуулыбке, по тонким пальцам, по глубоким глазам... Дыхание сперло.

Аул встретил тишиной. В уже сгустившихся сумерках Москвин искал знакомую улицу, ориентируясь по почти одинаковым заборам и косым домам. Плутая по перекресткам и переулкам, он все громче слышал в голове звонкий смех, сводивший с ума.

Айгуль была здесь! Она пряталась за деревьями, укрывалась в тенях домов, пригибалась за заборами, водя его по кругу, чтобы поиздеваться над ним!

– Айгуль! – закричал Москвин хрипло, встав наконец на середине дороги. – Выходи, Айгуль! Нам... Мне нужно поговорить с тобой! Про...

– Э, щещен! – послышалось сзади грозное.

Москвин не успел развернуться полностью, как по лицу прилетел тяжелый удар.

– Ма-а-а, котакбас. Эу, Айдар! Кара, бул сол орыс! – нависнув над ним, кричал кому-то высокий казах.

Тут же в домах по соседству зажегся свет, где-то залаяли собаки, послышались гомон и топот шагов.

– Где... Ай... – приподнявшись на локте, спросил Москвин, но ему не дали договорить – резкий пинок под ребра выбил из него дух.

Жадно хватая ртом воздух, он свалился на бок. Вокруг собралась толпа.

Аул гудел, как ветер на степной сопке. Женщины причитали и охали, мужчины переругивались на казахском и злобно смотрели на Москвина. Внезапно из толпы вышел Жандос.

– Жандос... – прохрипел Москвин. – Жандос, где Айгуль? Айгуль...

– Она мертва! – сухо отрезал Жандос, с ненавистью глядя на него. – По твоей вине. Зря ты вернулся, Артем.

Москвина затошнило. Он отказывался верить в происходящее – Айгуль мерещилась ему за плечами собравшихся, в размытых темнотой лицах; возможно, пряталась в одном из домов...

Она не может быть мертва! Она ведь...

– Она повесилась. Там, где вы с ней были. Ты воспользовался ее доверием и обманул. Если тебе захотят отрезать голову – я не стану мешать. Ты – мразь, каких еще нужно поискать, Артем!

Жандос харкнул ему в лицо и, выйдя из круга, затерялся в толпе.

Люди вокруг уже кричали. Кто-то подхватил Москвина под руки, поднял, потащил куда-то. Он попытался упереться ногами в землю, но тут же получил удар в живот и обмяк. Блеснуло в чьих-то руках лезвие ножа.

– Токта! – громко закаркали где-то сбоку. Москвин с трудом повернул голову – старая, как степь, старуха, укутанная в черные одежды, указывала тростью прямо на него. – Токта! Оны жибериниз! Ол оны алады!

– Бирак, аже... – встрял кто-то.

– Мен не дедим?! – Старуха стукнула тростью. – Отпустите, говорю! Пускай живет со своим грехом сам! Ну!

Москвина и впрямь тут же перестали держать – и он мешком грохнулся на землю. Кто-то не удержался и пнул еще раз, а затем, ворча, отошел. Москвин получил еще пару пинков, пока наконец не осмелился поднять глаза. Народ расходился, а старуха провожала людей взглядом. Когда последний из местных, сыпля проклятиями, скрылся за забором, старуха посмотрела на Москвина:

– Вон.

И он побежал.

Москвин бежал, прихрамывая на одну ногу и рыдая от распирающей изнутри вины, пока Караозен – темный, враждебный, злой – не остался за спиной, размытый в ночи. Бежал, пока не споткнулся и не упал, понимая, что не хочет и не может встать. Бежал, пока не услышал тихое пение за ближайшим барханом.

С трудом поднялся и пошел на звук.

Айгуль стояла там – безумно красивая, бледная в слабом лунном свете, она заплетала себе косы и напевала заунывную мелодию. Москвин, робея, подошел к ней как можно ближе – а Айгуль, словно почувствовав его спиной, побежала вперед. Вдалеке обернулась, поманив рукой: догоняй!

Едва живой, Москвин припустил за ней – за один бархан, потом за второй, пытаясь ухватить ее за тонкую белую руку, прошептать на ухо самое важное, уговорить остановиться, задержаться, выслушать... Айгуль с ловкостью сайгака прыгала по сопкам, смеялась и дразнила его, крича:

– Ну же! Давай!

Уже выдохшийся, чуть ли не скатившийся кубарем с очередного возвышения, Москвин наконец понял, что ему не догнать Айгуль.

Ведь только сейчас он заметил, что вместо ступней у нее копыта.

Айгуль обернулась, наконец показав ему свое лицо – сине-белое, мертвое, с рогами, выросшими изо лба. А затем засмеялась страшно, громко, раскатисто, указывая на него скрюченным пальцем:

– Обманщик! Обманщик! Обманщик!

И, опустившись на четвереньки, побежала к нему.

Москвин закричал. Споткнулся, но что есть силы рванул прочь от нее. Сзади слышались хриплое дыхание и жуткий смех, ночь стала невыносимо темной, и он, подняв слезящиеся глаза к небу, увидел, что на нем нет ни луны, ни звезд. Лишь черный шанырак возвышался над степью, рассеивая вокруг липкую непроницаемую тьму.

Москвин падал и поднимался, цеплялся за сухие растения, раздирая пальцы, отбил колени и рассек лоб – взгляд теперь застилала черная кровь. Он рыдал, сбивая ноги в безумной погоне, напоминающей страшный танец, но не мог остановиться, потому что над ухом свистело-хрипело-рычало. Нечто, притворяющееся Айгуль, играло с ним, как уже с загнанной добычей, не давало отдохнуть, но и не хватало своими когтистыми лапами, чтобы швырнуть на землю и разодрать в клочья. Москвин мысленно молился всем известным богам и лишь надеялся, что скоро это все закончится.

Впереди из черноты выплыл Караозен. Москвин сделал последний рывок – и понял, что больше не сможет сделать ни шагу. Он грохнулся лицом вперед, закрылся руками и замер, поскуливая.

Рычание прекратилось. Завывал ветер. А затем в нем сухо прошелестело:

– Вставай.

Москвин, дрожа, поднял голову. Та самая старуха стояла над ним, смотря исступленно, но как-то сквозь него. Только тогда, увидев белесые бельма, он понял: старуха слепа.

– Загоняла тебя Айгуль, да? – заскрежетала она. – Сам виноват. Хочешь все исправить?

– Х-хочу... – глухо ответил Москвин и зашелся в рыданиях. – П-помогите, п-пожал-луйста...

– Идем! – велела старуха и, не дожидаясь его, пошла по дороге в глубь аула.

Москвин в который раз нашел в себе силы подняться и зашагал следом, нервно озираясь по сторонам. Никого вокруг не было.

– В-вы же ее б-бабушка, да? Айгуль г-говорила...

– Помолчи! – перебила его аже. – Молись, чтоб она простила тебя за содеянное. Сейчас все зависит только от тебя – меня она уже не послушает. Нечисть ее приняла. Ты сядешь там, в юрте, под черным шаныраком, и будешь вымаливать у нее прощение. Только так ее душу спасти можно. Понятно?

– П-понятно.

До обгоревшей юрты дошли быстро – та будто впитывала в себя ночь, пропуская сквозь обожженный остов черноту. Москвин подошел ко входу, обернулся к старухе.

– Иди. Если тебе повезет, она простит тебя, и все закончится.

– А если нет?

Та не ответила – лишь указала тростью на вход.

Москвин вздохнул и вошел. В юрте было зябко – сверху просачивался холодный лунный свет, едва разгоняя темноту, и Москвин, усевшись на колени прямо под черный шанырак, сложил руки в молитве и закрыл глаза.

– Айгуль... – К горлу подкатило, на глаза навернулись слезы. – Мне очень жаль, Айгуль. Я был неправ, я должен был остаться, я должен был предупредить тебя... Айгуль, я...

Снаружи захихикали. Кто-то быстро затопал вокруг юрты, поскребли по тканевым стенам когти, затрещало дерево.

– Айгуль, прости меня. Я долго думал, что почувствовал тогда, когда увидел тебя впервые, там, на кокпаре. Твой взгляд, твоя улыбка... Айгуль, я...

Послышались гулкие шаги. Заревел снаружи одноглазый дэв. Москвин не видел, но знал: тот заглядывает сейчас в прорехи юрты, пытаясь найти его, попасть внутрь. Смеялась ржавой пилой Мыстан-Кемпир. Царапала стены снаружи Жезтырнак. Москвин плакал. Плакал, но продолжал:

– Айгуль, прости меня. Я знаю, такое невозможно простить, и... И я н-не могу никак ис-справить случившееся, но я... Я люблю тебя, Айгуль. Я влюбился в тебя тогда. Я влюбился в твой танец, в твои волосы, в твои глаза. Я понял, что похорон-нил в себе это чувство, понял, что должен был бросить все и остаться тут, с тобой, ведь я никогда никого не любил так, как...

Снаружи выли и метались – юрта ходила ходуном, ветер кричал и рыдал тысячами голосов, пока Москвин, слыша за спиной тяжелые шаги и чувствуя жар чужого дыхания, не закончил:

– Как люблю тебя, Айгуль. Я правда люблю тебя. Люблю больше жизни.

Вмиг все стихло. Москвин разлепил глаза – небо над шаныраком было сине-голубым, светилось яркой ночью, разгоралось тысячами звезд. Те жгли белым, расширялись – и он вдруг понял, что это не звезды становятся больше, а он приближается к ним, взлетая над землей и просачиваясь сквозь черный шанырак прочь из юрты, наверх, куда ему и нужно.

– Я прощаю тебя, – услышал он. А затем увидел Айгуль – все такая же прекрасная, невесомая, в платье, словно сотканном из созвездий, она подала ему руку. – Я тоже люблю тебя. Теперь ты можешь быть вместе со мной.

И Москвин, улыбаясь, полный теплых, словно солнце, спрятавшееся за горизонтом, чувств, взял ее ладонь в свою.

– Я люблю тебя, – прошептал он. – Безумно сильно люблю.

И побежал с ней по дороге из звезд и ветра выше, выше к луне, туда, где никто им уже не помешает, где в его жизни нет никаких обязательств, а сам он может наконец быть честен с собой и любить, любить с первого взгляда.

Там, на земле, в юрте, остывало его тело с разрезанным горлом.

– Отмучилась, бала. Освободилась. Не обманул он, – прошептала старуха. – Позвать кого помочь с телом?

– Жок! – отрезал аксакал, дедушка Айгуль, вытирая кровь с лезвия кинжала. – Сам управлюсь. Иди.

Аже послушно вышла из юрты, взглянула в уже светающее небо. Где-то там, на горизонте, мигали две соседние звезды. Старуха утерла скатившуюся по щеке слезу и пошла прочь.

А на небе, держа за руку Айгуль, искренне смеялся Москвин.

Он впервые любил по-настоящему – и был счастлив.

Мария Некрасова

Чокнутая

Медики футболят полиуретановую задницу. Фантом, это медицинский фантом – игрушка для тренировки. Чтобы эти оболтусы, футболисты хреновы, уколы ставить учились. Вульгарные, крикливые, вечно дымят своими вейпами вонючими. Это медучилище через дорогу – бельмо на глазу. В какое время ни выйдешь – вопли, маты, вонища. ПТУ и есть ПТУ. Это теперь, вишь, «ко-л-ледж».

Нет, они умеют быть вежливыми, когда приходят обедать ко мне в кафе. «Здравствуйте, Татьяна Васильевна, как дела, Татьяна Васильевна?» – твое какое собачье дело? Их в этом ПТУ так учат с пациентами разговаривать. Они и разговаривают со всеми как с пациентами. Строят из себя вежливых, а сами... Фантом беспомощно взлетает над галдящими пэтэушниками, стремится к земле, но получает нового пинка. Да все мы для них фантомы! Все – полиуретановые задницы для тренировки уколов!

Эту зовут Георгий. Один из медиков мне представил на днях. Явился в кафе с этой задницей под мышкой: «Вот, – говорит, – наш друг Георгий». И на прилавок мне это шмяк! Я уж смахнуть приготовилась, ругаться, а гляжу: вся правая верхняя четверть у этого Георгия несчастного не исколота даже, изорвана. В лоскутики, в крошку, насквозь, будто не кололи, а расковыривали! Это они, значит, на нем тренируются так, чтобы нас потом... Такое зло взяло, а этот паршивец мне: «Он совершеннолетний, почти пенсионер, как вы. Можно ему пива?» Выгнала. Саныч, охранник наш, ему еще и всыпал на дорожку.

А теперь Георгия во дворе футболят. Ненужный стал. За моей замызганной машинами витриной (когда уже Ильинична мойщика вызовет?) весь двор ПТУ видать. Машины... Что машины: так, мельтешат. Прохожие иногда в витрину заглядывают, и все встречаются взглядом со мной – неудобно. Торчу здесь, как кукла Дуня, талисман кафе, только раскрашена поменьше.

Один из медиков пнул Георгия особенно рьяно, крутанулся, да и сам полетел ничком. Лежит, корчится, держится за ладонь, поранился видать. Остальным хоть бы что: стоят к нему спиной, прилипнув к решетке забора, и пялятся на... Не очень-то мне видно, куда они там пялятся, я даже на цыпочки привстала: любопытно же.

Красотка! Мэри Поппинс. Черное глухое платье в пол, высокая прическа, благородная такая, это на ноябрьском-то ветру! Поди такую сохрани хоть пять минут, а эта идет себе... Да не идет, скачет козой! С ногами что-то? Немудрено, что эти медики прилипли к забору и так уставились. Еще и свистят, небось.

Странная походка, правда. Я все глаза сломала, пытаясь разглядеть, что это с ней. Мэри Поппинс передвигалась короткими прыжками, вскидывая поочередно то одну, то другую ногу, будто танцевала или... Игра такая есть, когда носками подкидывают маленький мячик. При каждом движении Мэри в воздух взлетало что-то мелкое, побольше мячика и поярче, игрушка и игрушка, чего там. Но Мэри так сосредоточенно ее подбрасывала, будто от этого зависело что-то важное.

Прохожие шарахались. Вокруг Мэри уже образовалась мертвая зона, я видела движущуюся прореху в толпе с единственной черной точкой. Красивой черной точкой. За пятьдесят, как мне. Макияжа не разглядеть с такого расстояния, но если и есть, то правильный – которого не видно. Не прерывая своей игры («Сокс»! Вспомнила: игра называется: «Сокс»!), она шагнула на дорогу.

Взвизгнули тормоза, шаркнули шины, я зажмурилась на секунду. Саныч-охранник выругался, звякнул колокольчиком на двери, вышел, значит. Когда я открыла глаза, Саныч уже стоял на улице, размахивая руками, будто надеясь остановить машины, и орал. Что-то глупое, неуместное, что-то вроде «А вдруг к нам в витрину машина влетит!».

А Мэри шла себе через дорогу, так же высоко подкидывая ногами свою игрушку. Машины гудели, с визгом оттормаживались, орал Саныч, а ей будто не было ни до кого дела.

Дорогу она все-таки перешла. Зафутболила свою игрушку куда-то вниз, почти нам под дверь. Коротко глянула на Саныча, одним взглядом вынуждая замолкнуть и почтительно отступить. И пошла себе дальше, уже нормальной походкой, мимо нашей грязной витрины. Когда уже Ильинична мойщиков вызовет?

Буднично звякнул колокольчик, вошел Саныч, а с ним – парикмахерши из салона по соседству. Кукла Дуня за моей спиной от сквозняка шмякнулась на пол, потеряв кокошник. Я подняла, не забыла постучать: плохая примета, когда талисман падает. Посадила куклу на место (потом кокошник приклею) и сразу вернулась в свою колею: «Доброе утро. Карта? Наличные? Приятного-аппетита-и-хорошего-дня».

Хихикнул на телефоне локатор: Сонечка вышла из школы. Двенадцать тридцать три – три минуты после окончания урока. Значит, опять не застегнула пальто, а на улице ветер. Или сменку переобуть забыла, но это не страшно: ноябрь-то ноябрь, а тропинка от школы до кафе пока что сухая, держится. Я заперла кассу, протерла Сонечкин столик, ближайший к моему прилавку, поставила ненужную табличку: «Заказан». Обычно этот стол и так никому не нужен: далеко от окна, ко мне близко, кто захочет так сидеть! Но ребенку приятно, что его ждут; а начальственная Ильинична ничего не скажет, если увидит вообще.

Сонечка прибежала в двенадцать сорок. Незастегнутая, в сменке, зато с новой куклой в руках, довольная!

– Ба, смотри!

Бежит ко мне через зал. Мордашка в чернилах (все еще ручку грызет не с того конца), косичка опять расплелась. Вечно я боюсь сделать туго, и вот... Надо все-таки уговорить ее на стрижку, одни нервы с этими косичками.

– Здравствуй, дружок. А кто не застегнут, и в сменке, и чернила пил под партой, пока учитель не видит?

Смущается. И чихает! Заболела?! Перегнувшись через прилавок, трогаю лоб: холодный. Да конечно, холодный, она же с холода!

– Иди ручки мой. И нос за компанию, ладно? Искупай микробов после школы, они заслужили.

Сонечка ненавидит мыть нос. Да кто это любит! Катька тоже вечно кривилась: кому понравится, когда в ноздрю заливают раствор для капельниц? С собой ношу, как иначе. Заболеет – меня ж с работы не отпустят.

Медлит, глаза бегают от меня к кукле, хочет время потянуть. Ладно, посетителей нет.

– Откуда новенькая? – киваю на куклу.

Рыжую и какую-то наглую: рот до ушей, цветастое платье с узорами, аж в глазах рябит. Таращится прямо на меня задиристо, испытующе. А Сонечка, наоборот, глаза прячет, бубнит как будто прилавку, а не мне:

– В школе подарили... Сегодня праздник рыжих кукол, ты не знала?

Врет. Иногда я читаю ей по утрам несерьезную ленту новостей: как себя вела панда Катюша и какой сегодня дурацкий праздник. Только вот дурацкий праздник сегодня другой, и денег на подарки в школе не собирали. Не научился ребенок врать, и хорошо, и ладно.

– Дружок, что мы говорили о вранье?

Кривится, опускает уголки губ с чернильной полоской. Дожимаю:

– Скажи бабушке честно: «Я опять голодала всю неделю, чтобы купить очередную дребедень из пришкольного ларька». Я не буду ругаться.

(Просто разнесу этот ларек к чертовой матери, только гастрита нам не хватало!)

Теребит куклу, не поднимая глаз, сейчас заплачет. Перегнула, бабка, расстроила ребенка! Нет, я не трясусь. Просто другой внучки у меня не будет. И дочери не будет. Никого у меня больше не будет, кроме нее. Скажем уже это вслух, признаем, усвоим, будем жить...

– Ладно, беги. Сегодня рассольник, твой любимый.

Облегченно вздыхает, убегает в туалет со своей куклой. Раствор для носа у меня не взяла – и не надо. Чтобы успокоить ребенка, достаточно забыть о промывке носа.

Пока Сонечка отмывается, быстренько накрываю ей обед: домашняя тарелка, рассольник из баночки, ложку дома забыла, растяпа, возьму местную, обварю кипятком над раковиной.

Аншлаг начинается между двумя и тремя, когда на обед прибегают все: и медики, век бы их не знать, и весь первый этаж дома, где наше кафе: парикмахеры, стоматологи, даже продавцы из продуктовых магазинов. В этот раз мы успели спокойно сделать уроки. Хоть и задали, как в университете, но Сонечка молодец, быстро справилась. Мы уже и тетради убрали, и мультик включили (у меня маленький телевизор за стойкой), когда явилась в зал начальственная Ильинична и заметила Дуню с отклеенным кокошником.

– Давно? – буравит меня взглядом, будто это я нарочно.

– С утра еще.

– Что ж ты не сказала!

Быстро сгребает куклу и утопывает на каблуках к себе, будто спасла ее от неминуемой гибели. Сонечкина кукла странно глядит им вслед. Смешно, но мне показалось, что у нее изменилось выражение лица. У куклы, у куклы, рыжей, Сонечкиной. Прямо озабоченность какая-то мелькнула, на секунду, как вспышка света: раз – и как не было.

– Как ты ее назовешь? – спрашиваю. – Рыжая?

– Банально, – кривит мордаху Сонечка и с умным видом вглядывается в кукольное лицо. – Чокнутая! Ты только посмотри на нее! Глаза в разные стороны, улыбается!

И правда в разные стороны! Один смотрит в коридор, куда ушла с Дуней начальственная Ильинична, другой – на экран с мультиками. Дети все замечают.

– А ей не обидно будет с такой фамилией?

– В том-то и дело! – Сонечка возбужденно вскакивает со стула, но тут же садится обратно: за прилавком у меня тесновато, не набегаешься. – В том-то и дело, что по этой фамилии ее никто называть не будет: операция-то не нужна! Смотри, какая она крепкая! Будет у нас работать, будем ее звать по имени... Потом придумаем. А фамилия будет Чокнутая!

Железная детская логика. Лично я поняла каждое слово. У Сонечки дома в кладовке целая кукольная больница. Вместо коек – полки стеллажа, вместо нарядов – больничные пижамы и фамилии вместо имен. В больнице же всех зовут по фамилиям. Может быть в палате две Маши, а вот две Ивановы – уже вряд ли. Поэтому мы их зовем по фамилиям, чтобы было как в настоящей больнице. А Чокнутую, значит, не будем оперировать, возьмем в штат.

– Чокнутая так Чокнутая. Ей подходит.

По коридору мелко застучали каблуки, Ильинична включила воду в туалете. Я и не задумалась, чего это она так срочно побежала руки мыть: колокольчик на двери звенел, не замолкая, и я металась от микроволновки к кофемашине, от кухни к кассе, не вслушиваясь ни в начальственные маты из туалета («Дружок, прикрой дверку!»), ни в Сонечкин мультик. Да еще все это перекрикивали медики за дальним столом:

– Сироженко на иглу сегодня напоролся. Бесился, упал в кусты, а там – шприц старый. У нас же по ночам наркоши пасутся во дворе, а охране пофиг. Вот и думай, какой там был гепатит. Ходит теперь, трясется.

На них уже обращали внимание за другими столами, хорошо Саныч подошел и шепнул что-то. Мол, не надо о гепатитах, тут люди едят! У меня даже настроение поднялось на секунду из-за этого незнакомого Сироженко, но тут зазвонил телефон: Ильинична.

– Танюш, не в службу, а в дружбу: найди в зале парикмахершу, лучше Лену, отправь ко мне. Скажи, за ремувером пусть заскочит!

Сонечка держала трубку у моего уха, пока я в перчатках накладывала медичке плов. Ну я и рявкнула на весь зал:

– Парикмахер Лена, пройдите, пожалуйста, с ремувером в туалет, приятного аппетита и хорошего дня!

Медики заржали, парикмахерша сорвалась с места. На секунду мне стало любопытно, что они там стричь собрались, в туалете-то, но звякнула микроволновка, и я тут же забыла про остальное.

Вечером Ильинична мне рассказала. Уже причесанная, без клея в башке, благоухающая этим «ремувером», аж глаза слезятся. Она, оказывается, приклеивала кокошник Дуне и ухитрилась вывернуть себе на голову пол-литра ПВА. Не знаю, какой криворукой надо быть, и она толком не объяснила, только глаза странно бегали. Подклеенную Дуню велела пересадить подальше, за стекло, как будто ее остерегалась.

– Тихо, идет операция!

Щелкаю о запястье резиновой перчаткой – негласный знак начала игры. Надеваю на Хулиганкину анестезиологическую маску, вырезанную из пластиковой бутылки. Края мы оплавили над конфоркой, загнули, чтобы не резались. Шланг до сих пор ни к чему не подсоединен, мне все некогда. Надо уже придумать какой-нибудь игрушечный баллон, чтобы и похож был, и убирался легко, и весил не тонну. Опять из бутылки, ага. Этак ребенок у меня скоро одними бутылками играть станет.

Кукольные волосы торчат из-под шапочки, быстро убираю, чтобы хирург не увидел. Хирург-Сонечка в настоящей медицинской маске, как я, хмурит брови, сражаясь с резиновыми перчатками.

– Все будет хорошо, Хулиганкина. – Я всегда разговариваю с куклами, чтобы не стрессовали на операционном столе. – Считайте до десяти в обратном порядке. Вы проснетесь, и все будет позади.

Дезинфицирую скальпель – нож для бумаги – салфеткой для инъекций. Да сделаю я стерилизатор! Уже придумала: из контейнера для суши и светодиодной ленты. И все приготовила уже, просто не успела сегодня. Надо поспешить, а то салфеток не напасешься. Считаю за Хулиганкину вслух:

– Десять, девять, восемь, семь...

На счет «один» доктор делает надрез.

Кукле Хулиганкиной досталось от жизни, пожалуй, больше всех в нашем стационаре. На боку – шрам от аппендицита, заделанный ярко-красным пластиком с помощью тридэ-ручки. Шов частенько расходится: дрянь этот пластик, и ручка дрянь. Уж чем мы только не обезжиривали, все равно расходится. Всего экстренных операций по разным поводам Хулиганкина перенесла уже штук пять. Две обернулись сепсисом, о чем говорят многочисленные проколы на теле куклы и шрамы от дренажа. От всего этого Хулиганкина стрессовала и, как только ей становилось лучше, бегала на лестницу курить. По ночам, тайком от нас, но запах-то не спрячешь!

И вот докурилась: ей предстоит ларингэктомия. Некрасивая и тяжелая, она навсегда изменит качество жизни Хулиганкиной. Заклепку от джинсов с питьевой трубочкой для формирования трахеостомы я приготовила еще позавчера.

– Тампон! – Подаю ватный диск щипчиками для бровей.

Когда я уже нормальные пинцеты куплю! Копейки же, а ребенку – игрушка! Расширяю разрез вязальными крючками, обкладываю ватными дисками. Сейчас – удаление несуществующей гортани, и можно зашивать. Хирург-Сонечка, высунув под маской язык, примеряется, где резать воздух ножом для бумаги.

Любая бабка на моем месте упала бы в обморок: «Ребенок режет кукол, маньяком вырастет!» Чушь. Ребенок борется со страхами. Переигрывая снова и снова травмирующую ситуацию, делает ее привычной и не страшной. И трех месяцев не прошло, как такая же дуреха (ну, чуть постарше) глупо и буднично зарезала на операционном столе ее мать – мою дочь. Да еще и покрикивала, что поздно привезли. Катька и впрямь тогда слишком долго жаловалась на живот, дважды отказывалась от госпитализации, все боялась... Да правильно ведь боялась-то!

Медсестра Чокнутая (так и не придумали имя) буравит глазами операционное поле. Что делает с куклой игра: у нее изменилось выражение лица. Если днем в кафе взгляд казался веселым, то теперь он погрустнел. С моего ракурса кажется, что кукла скорчила гримасу, будто вот-вот заплачет. Свет так падает, должно быть. Надо уже нормальную лампу купить ребенку.

– Чокнутая, помогайте! – Передаю кукле крючок.

Между пальцами у нее аккуратная лунка, крючок и впрямь помещается. Держит. У Сонечки в разрезе вздрагивает рука, скальпель вылетает из раны, кувыркается в воздухе, царапнув шею хирурга, приземляется на ковер.

– Хлоргексидин! – выкрикиваем мы хором.

Я бросаю крючки и лезу за человеческой аптечкой. Всегда держу под рукой: где игра в хирурга, там и порезы. Нож, конечно, обеззаражен, но мало ли.

– Потерпите, доктор...

Царапина не глубокая, но противная: в самой ямочке под горлом, аккуратная, ровненькая, будто хирург перед операцией захотел потренироваться на себе, но вовремя получил по рукам. Хлоргексидин проливается под тонкий одноразовый халат (их надолго хватает), хирург хихикает. Прижимаю чистым ватным диском. Крови почти нет. Свободной рукой включаю в розетку тридэ-ручку: пора зашивать.

– Трубку. – Подаю заклепку с прикрепленной трубочкой тем же использованным ватным диском. Хирург качает головой. – Татьяна Васильевна!

Стерилизую (салфетки кончаются), подаю пинцетом правильно, расширяю разрез, пока Сонечка вставляет заклепку на место вырезанной гортани.

– Швы. И готовьте Единорогову.

Подаю уже разогретую тридэ-ручку и ухожу в палату-кладовку за следующей пациенткой. Куклы лежат на застеленных полках стеллажа, одна над другой, потеснив соленья, инструменты и чемодан с тридцатилетними детскими шмотками, Катькиными еще, у меня все не поднимается рука выкинуть. Невесело тут: больница есть больница. Поправляю постель Хулиганкиной и готовлю Единорогову: надеваю поверх больничной пижамы одноразовый хирургический халат, как у нас с Сонечкой, только маленький; убираю волосы под шапочку; вынимаю иглу капельницы, не тревожа катетер. Капельницы у нас... Правильно: пластиковые бутылки с запаянной крышкой, чтобы трубочка не выпадала. У куклы вместо вены – тонкая питьевая соломинка от маленького сока, продетая в локтевой сгиб. Катетер настоящий, и Единорогова морщится, когда я до него дотрагиваюсь. Она всегда морщится.

Единорогова сделала неудачную пластику верхней губы в другой клинике. В смысле, досталась уже бракованная, с кривой губой. На губе образовался гнойник, который вылился в пневмонию. Гнойник предстоит вскрывать, и эстетика точно пострадает. Да какая эстетика, выжила бы! Опасное место: «треугольник смерти», там кровоток такой, что... Не помню какой, но, в общем, опасно. Если Единорогова благополучно перенесет свою пневмонию, то, может, через годик (недели две, когда у меня время будет) решится на новую пластику. Есть у меня просроченные силиконовые патчи подходящего цвета. Сделаем Единороговой новую губу.

Укладываю Хулиганкину на ее кровать, выношу готовую Единорогову. У нее быстрая операция. Я делаю только местную анестезию и, конечно, ломаю иглу, рассекая перчатку: слишком твердый пластик.

Из разрыва проступает красная бусина крови. Пока Сонечка пробует губу пальцем, обрабатываю ссадину и меняю перчатку. Медсестра Чокнутая ехидно таращится.

– Трудно будет сделать разрез, – жалуется хирург.

Ну, это мы проходили.

– Минутку, я подготовлю операционное поле. – Непочтительно уволакиваю Единорогову со стола на кухню, закрываю дверь, включаю чайник. Сейчас отмочим пластик в кипяточке, размягчится и разрежется как миленький. – Чтобы операция прошла легче, – объясняю Единороговой. – Только это наш с вами секрет.

Она соглашается, куда деваться, и безропотно выносит и кипяток, и секундную операцию, и долгую сложную бинтовку. Пращевидная повязка не держится на кукольном лице, добавляем «уздечку». Из-под бинтов Единороговой одни глаза видны, прямо Человек-невидимка.

– Готовьте Грустную.

С Грустной все серьезно. Она два месяца (наших, живых месяца, по-кукольному это черт знает сколько лет) ждала пересадки сердца после несчастной любви. Мы не вникали: врачебная этика, да и было не до того. Все эти два месяца (по-кукольному – черт знает сколько лет) мы с Сонечкой это сердце кроили, шили, искали и прилаживали трубочки нужного размера. И каждый раз это новое сердце оказывалось велико! Нам же хотелось, чтобы оно было правильное, анатомически подробное. Только вот правильное маленьким не получается. Сейчас вроде нормальное сшили, должно поместиться, но как ни крути, а разрез будет знатный. Во все туловище будет разрез, как при вскрытии.

Раздеваю Грустную. Халат ей не нужен, только шапочка, волосы убрать. Выношу в операционную, усыпляю.

– Считайте до десяти в обратном порядке. Вы проснетесь, и станет легче.

«Легче» – именно что «легче». Операционная сестра должна уметь лукавить: не «хорошо», а «легче». При трансплантации органов никто не гарантирует благополучного исхода, но легче ей точно станет.

Дезинфицирую операционное поле и мажу йодом. Это устаревшая практика, теперь так не делают: ожог может случиться и аллергии всякие. Но, мне кажется, так солиднее: когда все туловище перемазано йодом, сразу понимаешь, что операция нешуточная. Еще бы: пересадка сердца!

Медсестра Чокнутая следит за мной шальными глазами. Сегодня же поищу нормальную лампу! Хирург делает вертикальный разрез и тут же пересекает другим крест-накрест, иначе сердце не войдет. Подцепляю края крючками. Пластик мягкий, расходится хорошо, обкладываю разрез ватными дисками, скрученными в тампоны, чтобы остановить кровь. Осциллирующую пилу я долго думала, как изобразить, пока не нашла в «Смешных ценах» триммер для носа. Он и стоил как китайская игрушка, и сам – барахло на батарейках, но для нашей операционной – самое то. Пилить, конечно, не пилит, но жужжит здорово.

Сонечка вводит в разрез работающий триммер, я, не отпуская крючков, промокаю тампонами вокруг раны.

– Скальпель... Да быстрее, а то окочурится!

Все нормально, «окочурится» – допустимое выражение в операционной. Подаю скальпель, извлекаю разбитое сердце, бросаю в кювет, театрально качая головой. Но молча: врачебная этика. Быстро подаю новое сердце и расширяю разрез до предела, так, что пластик по краям белеет, угрожая разрывами. Поместится, должно поместиться.

– Швы...

Подаю тридэ-ручку. Катушка почти кончилась, некогда бежать в кладовку за новой. Если хирургу не хватит этого... Вот я растяпа!

– Где шовный материал? Татьяна Васильевна, вы что, в игрушки играете?!

Я не могу оставить крючки, доктор это знает. Пытаюсь передать Чокнутой и слышу грохот: медсестра сверзилась со стола в обморок. Лежит на полу, пятки кверху, глаза закачены. Делаю беспомощное лицо:

– Доктор, но вы же сможете...

Отмахивается одним плечом, пытается приварить сердце за трубочки к кукольной изнанке. Необезжиренной! Твою ж мать, не подумала я, не подготовила поверхность, дрянь медсестра...

Мне уже ясен исход, но я внимательно смотрю в рану, кусая под маской губы: может, и пронесет, изнутри-то кукла не так засалена, как снаружи. И йода немного туда попало, нельзя сказать, что поверхность совсем не подготовлена. Чокнутая лежит в обмороке. У Сонечки ничего не выходит: пластик не пристает к пластику, сердце болтается в полости незакрепленным.

– Пульс падает!

Все-таки бросаю крючки, бегу в кладовку за новой катушкой, запнувшись о Чокнутую. От этого она приходит в себя и садится на полу.

Пластик в кладовке на самом видном месте, специально, чтобы из операционной только руку протянуть. Красного нет. Хватаю зеленый, своротив еще пару катушек (некогда поднимать!), но, когда возвращаюсь, все уже кончено.

Грустная лежит на столе, накрытая с головой. Ее новенькое сердце, над которым мы столько трудились, облепленное лохмами еще мягкого пластика, беспомощно валяется в кювете. Хирург стягивает перчатки.

– Время смерти – семь сорок пять. Сообщите родственникам.

Молча киваю, даже не поправляю, что девятнадцать, а не семь, быстренько прибираю операционную. Сонечка плюхается на кровать и утыкается в телефон.

Грустную я упаковала в черный пакет и положила в холодильник до завтра. Не наткнемся, мы уже ужинали. Попутно сообщила новость родственникам, поговорив с ними по пульту от телевизора, подогрела хирургу молока на ночь, достала печенье. Каждый день кто-нибудь умирает, это часть игры. Завтра Грустная вернется в палату под новой фамилией, с новым диагнозом и новым туловищем: у меня кукольных запчастей в кладовке полный мешок. А пока полежит в холодильнике: играть, так до конца. Зато ребенок уснет спокойно.

Себе я стелю на раскладушке, уступая Сонечке старый диван. Вот уже третий месяц, как она перебралась ко мне, а в доме до сих пор ничего не готово. Ребенку нужно нормальное спальное место с жестким матрасом, а то никакой осанки не будет. Катька вон до совершеннолетия без подушки спала, спинка была – любо-дорого, как у балерины.

Раскладушка скрипит при каждом движении, кажется, даже при каждом глубоком вдохе. Замираю по стойке «смирно» и дышу неглубоко – самое выгодное для сна, к тому же под приоткрытой форточкой. Нет. В собственной квартире давят стены и потолок, бабкина чуйка вопит: «Проснись!» – и глаза распахиваются сами. Где мой сон? Здесь мой сон: на тумбочке стоит, недавно выписали. Белая в темноте баночка – знак надвигающейся старости. Только нельзя мне стареть, страшно мне стареть. Говорят, с годами перестаешь бояться – наоборот. С годами приходит опыт, а он всегда плохой. Хорошего-то никто не помнит.

Что-то упало в кладовке. Когда я ее разгребу? Потом разгребу. А сейчас – показываю темноте кулак и привычно шепчу одними губами:

– Хулиганкина, я все слышу, вы опять собрались курить на лестнице.

Месяца два уже этой шутке, все не могу нарадоваться. Черт его знает, кто там на лестнице дымит, а ребенку вонь. Никогда не знаешь, какой козел портит тебе воздух, я и придумала про Хулиганкину. Катька вон маленькая боялась соседского перфоратора. Шумел, зараза, весь день, особенно во время детского сна. Я и ругалась с ним... А потом сказала ребенку, что над нами живет большой-пребольшой слон и он пукает. Так Катька чуть ли не ждала этого перфоратора!

С лестницы и правда потянуло куревом. Ох уж эта Хулиганкина! Травит мне ребенка по ночам. Сонечка дышит неглубоко, почти неслышно, должно быть, тоже не спит. Белое пятно пододеяльника: маленький бугорок на огромном диване старше ее самой.

– Не спишь, дружок?

– Принеси водички.

Иду. Фонарь за окном освещает мою раскладушку, остальное – темнота. Раньше я и внимания на этот фонарь не обращала, до дивана-то не достает, чего еще. А теперь надо шторы новые... Да все менять надо, ребенок в доме! Иду на ощупь, телефон не взяла, растяпа.

В прихожей нападает сквознячок вперемешку с сигаретным дымом. Надо уже напрячься да новую дверь поставить, а то совсем ребенка застужу. На кухне вижу полоску света из незакрытого холодильника. Вот ведь Грустная растолстела на больничных харчах! Захлопываю дверцу, щупаю пол: нет, не успел бы холодильник потечь, но хорошо, что я встала. Наливаю воды в детскую чашку, за шумом что-то щелкает в прихожей. Дверь? Так захлопывается дверь!

Подхожу – закрыто. И сквозняка в ногах больше нет. Ощупываю замки, ну так и есть: не заперла! Верхний – захлопнут, а нижний – открыт, заходи кто хочешь. Не захлопнута дверь была, оттого и сквозило.

Сонечка в комнате шуршит одеялом и что-то громко роняет. Иду. Нет, не иду, за водой возвращаюсь. Где моя голова? Теперь иду. Ребенок сидит на кровати, ждет воды, а бабка тут сквозняки гоняет.

– Не буянь! – Протягиваю кружку, но Сонечка не берет.

– Ба, там... – Показывает в темноту.

– Хулиганкина курить пошла? Сейчас я ее!..

– Нет, бабушка, шкаф!

Шкаф рядом с кладовкой, древний, скрипучий, как черт, выкину! Дверца чуть приоткрыта.

– Панталоны бабушкины гулять собрались?

Не смеется. Бледная вся. Может, и показалось мне в темноте? Пощупала лоб – холодный.

– Кто-то маленький дверцу открыл и уронил что-то, а потом: топ-топ-топ... Не веришь?

Под ногами что-то блестит. Ставлю кружку на пол у кровати и тут же напарываюсь на острое:

– Ой! Кусается.

Сонечка берет телефон и светит мне: игла. Хорошо вошла, зараза, почти под самый ноготь. На полу – распахнутая швейная коробка. Жестяная, из-под печенья, немудрено, что она так громыхнула. Иголки, нитки, тряпки – все рассыпалось, аккурат у Сонечкиного дивана. Ребенок подсвечивает, я собираю. Наверное, плохо убрала, когда Грустной сердце дошивали. Дверца-то и правда на соплях, чуть чего – открывается.

– Кому ж это понадобились наши иголки? – спрашиваю. – Может, у нас домовой? Или Чокнутая новую форму пошить себе захотела?

Не реагирует, не слушает. Смотрит на дверь кладовки, бабки будто и нету. Дверь и впрямь приоткрыта, когда ж я щеколду-то поставлю, голова дырявая! Бросаю нитки, дотягиваюсь, чтобы прикрыть. Что-то мешает.

– А ну-ка, покажись, кто там застрял! Кто дверь бабушке закрыть не дает? – Нащупываю на полу, что мешалось, поднимаю. – Мешок от пылесоса, глянь-ка! Не иначе, наша новая медсестра пропылесосить решила среди ночи. Чокнутая, идите на пост! И не шумите, у нас тяжелые больные.

Сонечка вроде улыбается, а видно, что не верит. Поднимаю мешок, и он с шуршанием планирует на пол, оставив мне один клапан. Рамку из неизвестного материала, куда шланг вставляется. Остальная часть – внизу.

– Вот халтурщики, ты посмотри! – показываю клапан Сонечке. – Даже мешки для мусора делать не умеют!

Сонечка смотрит, вертит в руках, подсвечивает телефоном:

– Похоже на это... что мы Хулиганкиной в горло вставляли, только побольше. Забыла, как называется...

– Эх ты, хирург... – Обтираю клапан, бросаю на стол, убираю на место швейную коробку, осветив детским телефоном пол в поисках коварной завалявшейся иглы. Сонечка торопливо пьет из забытой было кружки, не отрывая глаз от моих манипуляций.

– Пациенты, дружок, всегда по ночам шумят, это в любой больнице так.

Закрываю кладовку – опять не закрывается. Включаю свет: м-да, пора кладовочку разобрать. Дальняя полка, с которой спланировал мешок, переломана надвое. На полу – ржавый секатор (забыла, что он у нас есть), лобзик с дачи и огромное плюшевое сердце. Катька мне дарила, классе в восьмом. Страшненькое. С косыми глазами и щербатой улыбкой. С пятном от крема, сто лет назад посаженным. Оно-то и мешает закрыть дверь.

– Что там, ба?

– Полочка сломалась. Вещи рассыпались по полу, вот и все твое «топ-топ». Ничего, вот премию получу, сделаем ремонт в больнице. Кровати новые купим, шкафчики. А то нехорошо, когда полки по ночам падают.

Сонечка уснула быстро, должно быть, ночной балаган с поломанной полкой утомил. А я так и валялась сомнамбулой: не засыпая, не просыпаясь, не приходя в сознание. Где мой сон? Вот мой сон, на тумбочке валяется, рассыпанный. Должно быть, смахнула, когда ложилась. Баночка хорошо освещена паразитом-фонарем из окна. Пластмассовая лента, державшая крышку, торчит вверх озорной кудряшкой. Когда ж это я вскрыть-то успела? Не помню. Вторую неделю верчу эту баночку в руках, не решаюсь, может, и сковырнула когда. Дурная привычка – вечно теребить что-нибудь. Смахиваю рассыпанные капсулы в банку, вроде больше должно быть, не? Да сейчас все так: огромная банка и три капельки (таблеточки) на дне. Дотягиваюсь, отхлебываю из детской кружки. Пока пью, в кладовке опять что-то шелестит. Не иначе, упавшее барахло утрясается. Завтра приберу.

Сонечкин пододеяльник плавно вздымается и опускается. Прислушиваюсь. Есть дыхание, есть, все нормально. Синдром внезапной детской смертности, он у младенцев до года, я еще не сошла с ума. Просто не привыкла еще, вот и все. Да разве к такому привыкнешь?

...А как другие бабушки справляются? Как всю жизнь сами внуков растят, и ничего, веселые такие. Наверное, у них просто нет сердца. Или ума. Или правда что-то черствеет, отсыхает с годами, и появляется это убийственное: «Бог дал – бог взял». Да только я-то не эти! Я-то помню, слишком хорошо помню, как тридцать лет назад глаза врачей над масками собрались в щелочки, распустив по вискам веселые морщинки. Еще ничего не произошло, еще сестра бубнила свое: «Давай-давай-давай-еще-еще-еще-сильней-сильней-сильней!» – а та часть бригады, которой виднее, уже радовалась новой жизни. Радовалась молча, тихо, под масками, будто боясь отпугнуть.

А потом вынули сердце. С неожиданного конца, ну да чего там, большая девочка, знала, куда иду. Я прямо физически почувствовала эту мелкую боль, оглушительную пустоту и страх. Первый и последний родительский страх, который никогда не уйдет и только утроится с внуками. Страх, что сердце теперь живет отдельно. Отдельно от тебя может убиться само и тебя убить, потому что оно же сердце, как без него! Я не думала, я знала: если с Катькой что-то случится, меня не станет. Случилось. И не стало бы, если бы не Сонечка.

Самое страшное, что этому сердцу не прикажешь. Первые годы вообще не объяснишь, что нельзя стоять на подоконнике, опираясь на стекло, тащить в рот что попало. Что в школе нельзя голодать всю неделю, чтобы купить очередную лабуду из ларька. Катька все младшие классы меня изводила. Я тогда далеко от дома работала, обед оставляла дома, да она не хотела разогревать – боялась газа. Я давала денег, чтобы она хоть в школьном буфете перехватила какую-нибудь гадость. Спрашиваешь потом: «Ела?» – «Ела». А сама к пятнице приносит очередную дурацкую игрушку, которая сломается на второй день. Всю неделю голодала, значит. Хорошо, что тот ларек снесли...

Снесли! Я так и села на раскладушке, скрипнув на весь дом. Ларек! Снесли! Лет двадцать уж как! Вот же солянка в голове дырявой: снесли ларек-то!

И налички я Сонечке не даю, только перевожу на школьную карту, с которой ничего лишнего не купишь. Так, и откуда тогда кукла?!

В голове пронеслись новости про маньяков, заманивающих детей игрушками, табун новых и старых болезней, гуляющих через вещи, советская страшилка про спидозные иглы, знаю, что глупость, страх вообще глуп.

– Откуда кукла?! – Сама вздрогнула от собственного вопля. А ребенку хоть бы что! – Соня, проснись! Я должна знать, откуда у тебя кукла Чокнутая!

Бугор пододеяльника разворачивается провалом-лицом ко мне, сонно бормочет:

– Оттуда.

– Откуда?! – Вскакиваю, сдергиваю одеяло.

– Ты чего, ба?.. – Голос испуганный.

– Откуда?! – Трясу за плечо. Я должна знать, что происходит, я должна... – Если ты сейчас не скажеш-шь!..

Строгий голос работает. Сонечка даже глаз не открыла, но говорит что-то похожее на правду:

– У кафе сидела, одна. У самой двери. Ба, она ничья, правда!

Ничья. Мне сразу становится легче, даже стыдно, что ребенка разбудила среди ночи. Черт, точно! Эта Мэри Поппинс пнула свою игрушку к нам под дверь. Сонечка и подобрала. А я дура! Ничего, она чистая, мы же все мылись перед операцией, мы ж хирурги.

– Прости, дружок. Бабка совсем дурная.

Но Сонечка уже спит. Ровно дышит, тихо. Отхлебываю из ее чашки, падаю. Когда лежишь, свет фонаря не так бьет.

Моросит за окном. Кукла Чокнутая – тут же, на подоконнике. («Почему не на посту? Обход у вас, что ли?») Таращится на улицу. Там, в доме напротив, горит окно круглосуточной стоматологии. Угрюмое даже в собственном свете, замыленное-заклеенное белым, а тени все равно видать. Я там была всего раз. Там тоже есть кукла, безымянная «антистресс», такая, с маленькими шариками внутри. Ее пациентам дают, чтобы было что сжимать в руках, пока мясники зубы рвут.

Тень Безымянной торчит на подоконнике, как ребенок, прижавшийся лицом к стеклу. За ней возникает другая тень – побольше, с квадратной головой (в медицинской шапочке), забирает куклу. Значит, кто-то пришел. Не повезло кому-то с зубами среди ночи. Чокнутая смотрит во все глаза и, кажется, опять меняет выражение лица. Чертов фонарь!

Я наблюдаю в надежде уснуть, гадаю, кто там: мужчина или женщина? А если мужчина, возьмет куклу или постесняется? Точно не ребенок, тень высокая. Правда, она тут же садится в кресло, едва показавшись. Тень с квадратной головой вручает ей Безымянную, цепляет на шею тень-салфетку, мне даже кажется, что я слышу щелчок перчатки о запястье: начали.

А куклы перемигиваются! Каким-то третьим сонным глазом я это вижу. Безымянная сидит на коленях у Воеводенко (в джинсах, не разобрать, кто оно там). Кисть крупная, без маникюра, но это ничего не значит: видали мы и мужчин с маленькими руками, и женщин с такими лопатами... Рука легонько сжимает Безымянную: это укол, это не считается, вот сейчас удалять...

Никто не ждет положенные пять минут, чтобы начала действовать анестезия. Уже через три крупная кисть сдавливает Безымянную поперек живота, и кукла привычно терпит, пока... Думаю, она сама не поняла, что такое произошло. Просто что-то лопнуло в кукольном нутре: не швы, не шарики, что-то другое, неощутимое.

Что-то лопнуло, что-то сломалось, и, повинуясь неслышному приказу, Безымянная сама вдруг изо всех сил сжимает Воеводенкину руку. Как оно ее! Сжала так, что Воеводенко взвыл (мужчина), дернулся. Сорвался инструмент, лязгнул о зубы. Кровь. Суета, ватные тампоны, еще кровь. Безымянной попало на лицо, но она улыбается, я вижу это через улицу, сквозь замазанное окно. Неудивительно. Невидимая улыбка Безымянной, понимающий взгляд Чокнутой, мне они кажутся уместными, даже обыденными. И в тот момент я точно слышу щелчок резиновой перчатки: десять, девять, восемь, семь...

Голова звенит. Висок сдавливают предвестники мигрени, как будто я накануне упилась то ли снотворным, то ли вовсе спиртным. Да нет же, это от сигаретного дыма. Точно: в комнате воняет сигаретами. Сажусь на раскладушке, и пружины визжат на весь дом. Не сплю. Правда накурено. Совсем озверели эти лестничные курильщики! Вот выйду сейчас, разберусь, сколько можно уже, у меня ребенок! Только халат накину.

Нашариваю халат, бреду в сторону прихожей, кое-как приоткрыв глаз со здоровой стороны. В правый висок будто воткнули металлический штырь, лучше глаз не открывать и не мотать головой почем зря. Погода, что ли, меняется? Со сна или от мигрени мне кажется, что комнату заволокло сигаретным дымом, будто накурили мне прямо здесь. Может, я входную дверь не закрыла, вот и натянуло в комнату? Нет, закрывала, помню. Сейчас я им...

Лампочка в коридоре бьет по глазам. Выключаю, локтем случайно задеваю дверь кухни. Она открывается медленно, словно нехотя.

Кастрюля на полу. Валяется на боку, разлив вокруг буроватую лужу. Батон в открытой пластиковой упаковке уже пропитался розовым борщом. Вокруг блестит битое стекло в остатках пластиковых рам – полки холодильника. По шкафчикам – брызги борща с ошметками мяса. Белые ножки стола уделаны этим борщом, как будто руками втирали.

Мигрень так и ввинчивается в висок, ничего не соображаю. Сонечка холодильник, что ль, уронила? Да ей силенок не хватит! Открываю дверь до конца: стоит холодильник распахнутым. Должно быть, потянула на себя кастрюлю (зачем, вон же в хлебнице ее хлопья?) да и вывернула вместе с полками.

– Ох сейчас будем ссориться!..

Молчит: спряталась? Гулять, небось, убежала от греха. Я бы точно убежала, да прибирать надо.

Беру веник, сметаю осколки в сторону, автоматически протягиваю руку, чтобы закрыть холодильник, цепляя глазом его выпотрошенное нутро...

Нога. Еще ничего не сообразив, пытаюсь захлопнуть дверцу, а нога мешает, не помещается. Дотрагиваюсь утрамбовать: прохладная, а все равно бархатная кожица, окоченевшие мышцы не гнутся. И вторая мешает, не помещается. Болячка на коленке, замазанная зеленкой, опять треснула, никак не заживет, сколько уж прошло с той физры?..

Я завопила, только когда увидела сердце.

Эта плюшевая рожа с глазом, подбитым кровавым пятном, сморщенная в ухмылке-оскале, торчала из распиленной грудины. Тряпочная ухмылка ввинтилась в глаза, в голову, и что-то взорвалось у меня в груди, вырвав крик. Гортань раздирало, заложило уши, я не могла и не хотела останавливаться. Казалось, крик защищает, закрывает от всех прочих звуков, образует вакуум. Вакуум, где только я, Сонечка и это злющее плюшевое сердце.

Ноги отяжелели. Не помню, как села на пол, не почувствовав осколков. Тело будто принадлежало не мне, оно превратилось в камень, я вся превратилась в камень, окоченела, как положено трупам, окоченевшие мышцы не двигались, меня больше не было. Сердце убили. Мое сердце убили.

...А бабкин дотошный глаз все продолжал выхватывать грязюку на ладонях, зеленку на коленках, неровно подстриженные ногти, пластик. Зигзаги тридэ-ручки, не скрывающие ран, наполовину отошедшие от кожи, только на волосках держались. Телесные, синие, даже зеленые (кончилась красная катушка, да). Сонечка лежала, сложенная в три погибели, живота я и не видела, только грудину, часть рук и ноги. И клапан от пылесосного мешка – ларингэктомия, – наполовину закрытый этим торчащим плюшевым монстром-сердцем. Большое, значит, сердце. Не влезло, значит.

Хотелось выдернуть ее, отмыть, отвезти в больницу, сделать что-то, что поздно, а все равно не верится, все равно кажется, будто все поправимо, и глаза врут, потому что иначе... Я рванула к холодильнику, но тело не шелохнулось. Мое тело. Как ему шелохнуться, когда сердца больше нет? Только потряхивало мелко, но я и этого не чувствовала – видела.

А куклы не скрывались. Не замирали, не прикидывались больше пустыми игрушками, это просто я не заметила, как они подошли. Грустная стояла голышом со своим разрезанным брюхом, перемазанным йодом. Ее вечно скорбное, мудрое не по-кукольному лицо обрело тот незримый внутренний свет, который делает неживое живым. Заметно даже под медицинской маской. Они все были в масках, и глаза их над масками собрались в щелочки, распустив по вискам веселые морщинки.

Единорогова так и не сняла бинтов после операции, Человек-невидимка. Хулиганкина курила, продев сигарету сквозь прожженную в маске дыру. Они стояли полукругом, в шаге от меня, как настоящая бригада перед операцией. Чокнутая держалась особняком: сидела на подоконнике без всякой маски, таращилась суровым взглядом начальника. Улыбалась. Скупо, будто пытаясь скрыть.

Я не заметила, кто из них включил чайник, не слышала даже, как он закипел. Очнулась от щелчка и только тогда поняла, что сейчас будет.

Единорогова легко вспрыгнула на столешницу, подхватила чайник двумя руками, сорвала-смахнула крышку прямо забинтованным лицом. Горячая крышка шмякнулась на пол, покатилась, коснулась моей ноги. Внутренне я отшатнулась как от мыши, а тело не дернулось. Единорогова замахнулась всем корпусом и метко выплеснула кипяток из чайника мне в лицо. Жмурюсь: рефлекс. А боли нет.

Ни капли меня это не удивило тогда. Какие боли у трупа, фантомные? Мое сердце уже убито, что с меня взять? Даже сопротивляться не хотелось: чего сопротивляться-то, поздно уже!

Я открыла глаза и смотрела, как весело капает с волос кипяток. Хулиганкина, не вынимая зажженной сигареты, с серьезным видом поковырялась в бардаке на полу, откопала откуда-то нож для бумаги. Подскочила Грустная с салфеткой для инъекций, отобрала, протерла, вернула. Они двигались плавно, почти красиво: не как автоматоны – резко, по кукольному, – а как люди с больными суставами. Да не с больными, с отсутствующими.

Хулиганкина подошла справа, чтобы свет из окна лучше падал, и принялась срезать с меня халат с ночнушкой, ловко орудуя пластиковыми слепленными пальцами. Грустная ей помогала, где надо, оттягивая ткань, а я сидела истуканом и только удивлялась, как у них здорово получается. Несколько секунд – и огромная дыра на груди. Грустная тут же бросилась мазать грудину йодом, Единорогова подтащила маску для анестезии: шланг так и болтался, ни к чему не подсоединенный, игрушка же. Не успела я придумать баллоны.

Когда Хулиганкина с размаху всадила мне в грудь нож для бумаги, я только услышала, как он стукнулся о ребро, рядом с тем местом, где когда-то было сердце. Лезвие сломалось и отлетело, звякнув где-то у холодильника. Не больно. Чему там теперь болеть! Кровь брызнула, и меня это удивило: все у этих кукол через пластиковый зад! Нет больше сердца, вон оно, в холодильнике! Кровь нечему качать, откуда ей, крови, взяться-то? А она, дура, брызнула.

Чокнутая засмеялась на своем подоконнике. Чуть слышно, на ультразвуке, зато видно улыбку до ушей. Хулиганкина ковырялась в ране остатками ножа (даже не щекотно, только звуки странные), Единорогова зачем-то бросилась искать отлетевшее лезвие, распихивая ногами по полу ошметки борща, а потом передумала. Притащила молоток и стала долбить меня по коленке, кое-как обработав поверхность салфеткой. Была у нее такая операция на той неделе: ломали и сращивали заново неудачно сросшуюся ногу. Она и спицы приперла, вязальные, конечно. Вскрыла колено уже кухонным ножом и стала вколачивать молотком эти спицы, неумеха. Коленку крупно трясло, и Грустная ассистировала, пытаясь ее удержать. Не больно совсем. Только хруст противный.

Я наблюдала этот кукольный спектакль, и никаких чувств, даже телесных, у меня больше не было. Сижу и сижу, даже не чувствую, что сижу. Эти бегают, ковыряют, режут, стараются. Играют. Они куклы, они играют. Чокнутая на подоконнике улыбается, как будто спектакль весь для нее.

– Да что ты мне еще-то можешь сделать? – Надо же, а говорить я могу. Не думала, что получится, трупы не разговаривают. – Что вы мне ЕЩЕ можете сделать?! Да все уже сделали!

Я дернула ногой, и получилось. Грустная отшатнулась, Хулиганкина от неожиданности выронила сигарету. Еще бы: пациент на столе шевельнулся. Сигарета приземлилась на кухонное полотенце и потихоньку прожигала маленькую дырочку.

– Хулиганкина курит!

Кажется, я захохотала в голос, и от этого стало немного легче. Когда сердце убито, да еще дважды, в теле образуются непонятная пустота, легкость, даже свобода. Ничего страшного уже не случится, оно уже все случилось, все произошло, чего еще-то?! Поджигай что хочешь, режь что хочешь, хуже уже не будет.

– Что вы мне еще-то сделаете?!

Я легко вскочила на ноги. Не то что разбитое колено, даже спина не болела! Накатило давно забытое ощущение, как в юности, когда тело существует будто отдельно: молодое, крепкое, чему там ломаться-то, чему болеть? Нечему болеть. Ничего больше нет.

– Ничего вы мне больше не сделаете! Нечего больше!

Хотелось улететь, вот какая была легкость! Я даже подпрыгнула, воздев руки к потолку, смазала побелку пальцами. На потолке остались смешные следы от пятерней. Как же легко, когда терять больше нечего! Сама становишься легкой, невесомой.

С места я прыгнула в закрытое окно: «звяк!» – и готово. Секундочка полета, а потом смачный «плюх!» костлявой бабкой об асфальт. Смешной звук, будто великан плюнул.

Встала: улица кругом, осень. Машины ездят, прохожие снуют, ветер гонит листья. Чокнутая вывалилась прямо за мной, села на асфальте, улыбается. Правильно, чего ей в пустой квартире, там все несчастные зарезанные уже отомщены, да, Чокнутая?

Я поддела куклу носком ботинка, и она весело подпрыгнула в воздухе, как мячик для сокса.

– Ты же кукла, да? Ты же просто игралась, да?

Пнула второй ногой, не давая упасть, и Чокнутая послушно взлетела, пока гравитация не потянула вниз навстречу следующему пинку. В полете она скорчила недовольную гримасу, и это меня раззадорило:

– А что ты мне еще сделаешь-то, пластика кусок?!

Сразу два ловких пинка подряд отправили Чокнутую в небо, господи, как легко! Я задрала голову и смотрела, как удаляется, уменьшаясь в воздухе, яркая точка, почти пропадает, но тут же вырастает опять... А морда злюща-ая! Смешно.

– Ты не страшная. Мертвым нечего бояться, так-то!

Ноги уже сами попадали по чокнутой пластиковой заднице, будто я всю жизнь так чеканила: раз-два, правая-левая... В глубине грудины под обломком лезвия шевельнулась малюсенькая фантомная боль: сломать бы чертову куклу, сжечь, утопить!.. И тут же ушла: нет. Месть – удел живых, а я-то что? Мне-то что? Чего мне теперь-то?

На периферии зрения мельтешили прохожие: кто-то шарахнулся от нас, кто-то выругался на всю улицу. Откуда ни возьмись выскочила машина и засигналила прямо в ухо. А я шла себе, играя в сокс этой Чокнутой, убившей мое сердце, и было мне так легко, как не было никогда в жизни.

Артем Гаямов

Никто любит меня

Осень начинается в понедельник. Всегда, несмотря на календарь. Просыпаешься ни свет ни заря, смотришь на тяжелые черные тучи, медленно ползущие по крышам старых домов, и бредешь полусонный-полуживой на остановку. Втискиваешься в полный хмурых рож трамвай.

Внутри разит перегаром, по стеклам хлещет дождь. Карман распирает извечный блокнот – всегда наготове, хотя вдохновения нет и не предвидится. А в сумке – бутерброд и банка с мочой, потому что сегодня медосмотр.

Медосмотр означал, что до самого обеда мне придется томиться в поликлинике, ерзая то в очередях, то в кабинетах докторов. Таких докторов, которые все время что-то пишут, пишут, пишут, а глаза от бумаг поднимают один-два раза, да и то лишь для того, чтобы показать, как их все задолбало. Впрочем, нашлись и исключения.

Уролог, например, принялся выспрашивать о моей личной жизни. А когда узнал о полном ее отсутствии, то победоносно покачал головой и сказал, что личную жизнь обязательно надо вести. Видимо, у него с этим был порядок.

Медсестра, больно проколов вену, заметила, что кровь жидкая, как вода. Хорошо это или плохо, я не понял. А старенький очкастый окулист почему-то заподозрил у меня дальтонизм и битый час совал в лицо выцветшие красно-зеленые картинки.

В общем, получив наконец заветное «здоров», я тут же сбежал из поликлиники. Даже Владика, застрявшего у терапевта, дожидаться не стал. Выскочил на улицу, с наслаждением подставил лицо под дождь, будто главный герой «Побега из Шоушенка», а потом накинул капюшон и пошел на работу пешком.

На полпути промочил ноги, потом меня дважды окатили проносящиеся мимо машины, так что, миновав проходную, я подходил к родной термичке, уже снедаемый желанием скорей раскочегарить печи и хорошенько просушиться в тепле. Покрутил ключом, отпирая замок, и услышал за спиной голос Бори-блаженного:

– Здарова.

Он всегда здоровался именно так и вечно околачивался в коридоре, перед дверью своей полутемной захламленной комнатенки. Длинные сальные волосы были собраны в хвост, лицо испещрено морщинами, под глазами висели мешки, и только лишь взгляд, наивный и вечно растерянный, выдавал прячущегося внутри ребенка.

– Привет, – бросил я через плечо, заходя в термичку.

Внутри все как-то сразу наладилось, стоило лишь дернуть пару рубильников и нажать несколько кнопок. Привычно зашумела вентиляция, загудели печи, замерцали, сменяя друг друга, ярко-красные цифры температур, запахло нагревающейся футеровкой, и даже вдохновение – о чудо! – вернулось.

С надкусанным бутербродом я устроился в углу, воровато покосился на дверь и вытащил блокнот, задумчиво забормотал:

– Кровь как вода. Хм... Вода, вода. Вода – ерунда. Вода – не беда. Езда, череда, города, слобода... Стоп! – одернул я сам себя. – Какая еще слобода? Кровь как вода. Моя кровь как вода. Моя кровь – не вода. Не была никогда. Вот! Уже что-то! Не была никогда моя кровь как вода.

Роняя крошки на пол, я быстро записал две строчки в блокнот и спрятал его в карман, едва услышав снаружи голоса.

– Здарова.

– Здоровей видали.

Дверь распахнулась, и в термичку ввалился, потряхивая увесистым пузом, Владик. Красный, запыхавшийся, явно не в духе. С куртки и усов стекала вода.

– Чё ты меня не подождал?

– Да ничего. Просто хотелось оттуда свалить побыстрее.

– Ну вот а мне туда вообще больше не надо – сняли вредность.

– Как сняли?

– А вот так. Легко. Чё-то там, мол, с носоглоткой – печи, окиси металлов и все такое. В общем, у термистов бывает, к вредной работе не годен.

– И что теперь? Пойдешь на третий, к головастикам? Отчеты писать?

– Ага, – усмехнулся Владик. – И в МГУ поступлю. На физфак. Кому я на хрен нужен, Даня? Я – никто. Так что буду работать, как работал. Делать, что делал. Просто без вредности – на час дольше.

– Шеф так сказал?

– Я так сказал. А шеф промолчал. В знак согласия. Он там какого-то очередного крыса ждет.

– Какого крыса?

– Ну а я знаю? – Владик пожал плечами и скинул мокрую куртку. – Какого-нибудь важного.

Он ушел за перегородку, щелкнул кнопкой чайника, вернулся, застегивая на ходу спецовку. В этот момент дверь подалась, и сквозь расширяющуюся щель донесся голос Саныча, начальника цеха:

– Сектор высокотемпературных испытаний. Современные печи, квалифицированные термисты.

Дверь открывалась неспешно – мудрый шеф давал «квалифицированным термистам» пару секунд на то, чтобы спрятать водку или, например, убрать ноги со стола. Невысокий, щуплый, он вошел в термичку первым. Второй человек – незнакомый, в длинном пальто – тоже был невысоким, но из тех невысоких, что ощущают себя намного выше, чем они есть. И по странному совпадению действительно напоминал крыса.

– Здрасьте, – дисциплинированно поздоровались мы с Вадиком.

Крыс не ответил, даже не кивнул. Обвел помещение начальственным взглядом и укоризненно заметил:

– Печи-то все иностранные. Нехорошо.

– Есть одна наша, – заверил Владик. – Но она на ремонте. Там термопару надо поменять. И петли.

– И футеровку, – подхватил я. – И нагреватели.

Крыс недоверчиво прищурился, не понимая, издеваемся мы или нет, а Саныч нервно улыбнулся, пригладил залысины и почти что ласково пообещал:

– Печку починим, Рудольф Иваныч. Обязательно. Наша есть наша – сто лет прослужит. Пройдемте теперь в сектор горячей деформации.

Он церемонно пропустил крыса вперед, а затем свирепо шепнул нам с Владиком:

– Это из министерства. – Погрозил кулаком уже в дверях и приказал: – Печь чините, подлецы!

– Здарова, – послышалось из коридора.

– Что?..

Крыс из министерства явно растерялся, и мы с Владиком прыснули со смеху. Саныч вздрогнул, как ошпаренный, выбежал следом.

– Ох, простите, Рудольф Иваныч! Не обращайте внимания. Это маляр наш. Еще с Советского Союза здесь работает. В конце восьмидесятых взяли по спецпрограмме. Трудоустройство отсталых или что-то в таком духе. Человеку шестьдесят лет в обед, а мозги десятилетнего. Ну не увольнять же?! Красит хорошо, плюс мать у него престарелая, да и сам...

Голос шефа затихал, затихал, пока совсем не потонул в гуле печей и шуме вентиляции.

– Наш маляр-то – молоток. – Владик, усмехаясь, ушел за перегородку, вернулся с чашкой дымящегося чая. – Одно «здарова» для всех – хоть для нас, хоть для министерства. А он там рисует, ты в курсе?

– Кто рисует? Этот, из министерства?

– Да нет. Боря-блаженный. Я на днях в его каморку ходил, проволоку искал для нагревателей. Так там вся стена измалевана.

– Чем измалевана?

– Да людьми какими-то. Красиво, кстати, но жутковато. Ладно, забей. Может, пойдем покурим?

– Бросаю, забыл?

– Ну, тогда давай печку чинить. Пока Саныч нам сюда министра не привел.

Провозились мы в итоге до вечера, когда все нормальные работники – и с вредностью, и без – уже разбежались по домам. Старая футеровка сыпалась, как сухое печенье, и теперь руки, сколько ни мой, зудели от въевшейся керамической пыли. Яростно почесываясь, мы с Владиком вышли в полутемный коридор, и, пока напарник запирал дверь, я вдруг заметил Борю и вздрогнул от неожиданности.

– Эй, ты чего тут?

Он стоял в полумраке лицом к своей комнатенке, будто не решался войти. Дернул головой в мою сторону – в глазах горел страх.

– Эй, блаженный. Топай домой, – окликнул Владик и сам, подавая пример, направился к выходу.

– Боря! – мягко позвал я. Услышав имя, он снова крутанул головой, уставился настороженно. – Боря, да ты не бойся. Ну ляпнул ты там этому, из министерства, – ничего страшного. Саныч за такое не уволит. Максимум пригрозит.

Боря явно потерял ко мне интерес и снова вытаращился на свою каморку. Дверь была наполовину открыта, свет внутри не горел, в темноте стелился белый сигаретный дым.

– Там у тебя курит кто-то? – удивленно спросил я и принюхался. Куревом вроде не пахло.

– Никто! – вдруг отчаянно, надрывно заорал Боря мне прямо в лицо. На глазах его выступили слезы. – Никто!

Да уж! Я ведь только пытался его подбодрить, но... Подбадривать женщин и блаженных – дело неблагодарное. Никогда не знаешь, чем обернется. Я смерил Борю презрительным взглядом и процедил:

– Придурок.

Оглянулся, уже выходя из корпуса на улицу, – он стоял на том же месте и смотрел вслед. Неподвижный, отстраненный, будто статуя.

– Чё там? – поинтересовался Владик, когда я его нагнал.

– Да так. Осень – у психов обострение.

Придя домой, я первым делом приоткрыл окно. Когда бросаешь курить, нужно обязательно проветривать табачный дым, намертво пропитавший всю квартиру. Потому что запах этот манит, соблазняет, подначивает поискать недобитую пачку сигарет, которая наверняка где-нибудь да завалялась.

Борясь с этим подлым желанием, я устроился в кресле, уставился в галдящий телик и, рассеянно почесываясь, сам не заметил, как уснул. И не просто уснул, а провалился в сон, словно в бездонную пропасть. Маялся там, метался, не находя себе места, не понимая, то ли я лежу, то ли лечу. А потом лицо вдруг обожгло порывом ледяного ветра.

Холод просочился под одежду, забегал по телу, будто ощупывал, осматривал, обыскивал. Касался то спины, то груди, то живота, то зада, пока не охватил меня всего целиком, с ног до головы, даже руки зудеть перестали. И вот тогда из темноты проступил белый полупрозрачный дым. Неторопливо, вкрадчиво, почти ласково окутал меня, заструился змеями, заскользил по лицу, потянулся в ноздри. И никакого запаха, даже малейшего. Только холод, причем невыносимый, сковывающий все на своем пути, абсолютный. Минус двести семьдесят, или сколько там по физике?

Проснулся я только под утро. Дрожа всем телом, выбрался из кресла и скорее захлопнул приоткрытое окно.

Вторник на работе начался с двух новостей – плохой и очень плохой. Во-первых, свежеотремонтированная печь выдавала максимум сто градусов, а потом отключалась – снова чинить. Во-вторых, Боря-блаженный покончил жизнь самоубийством.

– Все ушли, кроме него, а дело к ночи – вахтер разбираться пошел, – возбужденно тараторила Валя, цеховая табельщица. – Заглянул, а Боря мертвый лежит. И кровищи лужа – вены вскрыл ножовкой.

– Мы когда уходили, у него там курил кто-то, – вспомнил я. – Дым был сигаретный.

– Не мог у него никто курить, – отмахнулась Валя. – Вы двое последние ушли. А ты, Данька, курить бросаешь, вот везде дым и чудится.

Перед обедом всех собрал Саныч и начал нести пургу в том духе, что «упустили, недоглядели, потеряли парня» и прочее, и прочее. Хотел даже слезу выдавить, но не сумел, поэтому резко сменил тон и перешел к раздаче ценных указаний. Освободившееся помещение велено было расчистить от хлама, полы подмести, окна помыть, стены покрасить. А сделать все это он доверил мне, Владику и Вале.

Работать начали уже после обеда. Заходить в бывшую Борину каморку никому не хотелось, поэтому первой запустили табельщицу. Однако, пробравшись в глубины комнаты, Валя громко охнула, а потом смачно выругалась, и нам с Владиком ничего не оставалось, кроме как поспешить даме на выручку.

Крови внутри не было. Лишь чистое пятно на грязном полу напоминало теперь о случившемся несчастье. Но табельщица смотрела не на пятно – застыла, уставившись на стену. А там чем-то черным были намалеваны десятки человеческих силуэтов. Размытые, все они стояли поодиночке и как будто спиной, утопая в какой-то пелене. Пелена была белой, под каждым силуэтом виднелись буквы. Я подошел ближе, вгляделся: имена и фамилии. Прочел несколько – все незнакомые.

– Углем, похоже, рисовал, – неуверенно произнес Владик. – И мелом.

От рисунка явственно исходило что-то тревожное, больное, рождающее беспричинный страх. Будто здесь, в этой грязной комнатенке, нашим взорам открылось нечто потаенное, запретное, какая-то другая сторона. Хотя и непонятно, сторона чего.

– Спиной стоят, – зачем-то сказал я.

– С чего ты взял, что спиной?

– Не знаю. Кажется.

«Повернулись спиной, прячут взгляд неживой», – вдруг пронеслось в голове. Я машинально полез в карман за блокнотом, но тут же одернул себя – не сейчас.

Валя же, как истинный человек дела, не стала болтать попусту, а ушла и вернулась с мокрой тряпкой. Торопливо, почти яростно заводила по стене, стирая силуэты. Работала она споро, явно желая скорее покончить с этим «темным» творчеством. Как вдруг замерла с тряпкой в руке и, уставившись в одну точку на стене, позвала:

– Дань, а ну, подойди-ка.

– Чего, Валь?

– Гляди.

Она ткнула пальцем, и под одним из силуэтов, уже наполовину стертым, я увидел свои имя и фамилию.

В итоге, сам не зная зачем, я записал все имена и фамилии, еще не смытые табельщицей, и два дня этот список провалялся у меня в кармане. Потому что в среду с утра пришлось ехать к следователю давать показания. По повестке, конечно, но то, как все было, я рассказал по личной инициативе. Ну, почти все.

– Значит, вы последний говорили с погибшим.

– Получается, да.

– И что вы сказали?

– Да так – ничего особенного. Подбодрил немного, сказал, чтоб он не унывал... – промямлил я, а в ушах эхом пронеслось: «Придурок».

– А он, значит, выглядел унылым?

– Ну да, потерянным каким-то.

Следователю этого было вполне достаточно. Владика он продержал в своем кабинете и того меньше, чем меня, после чего мы с напарником отправились на работу, красить Борину каморку. Валя тоже участвовала и все ныла, что краска сильно воняет. Мы с Владиком никакой вони не чувствовали, но все же пошли женщине навстречу и открыли окна настежь.

Вечером пили водку, прямо в термичке – выгоняли краску из организма. Домой я вернулся совсем пьяный, бродил по квартире и настырно искал сигареты, но, к счастью, не нашел. Лег спать, а проснувшись посреди ночи, увидел клубящийся над кроватью белый дым. Испугался до чертиков, заорал и тогда уже проснулся по-настоящему. Ворочался, ворочался, никак не мог заснуть, а потом накарябал в блокноте две странные депрессивные строчки:

Я сольюсь с темнотой,

Так боясь темноты.

В четверг мы с Владиком, мучась от похмелья, кое-как пытались выполнять свои обязанности. Даже печку порывались чинить, но безуспешно, конечно.

В пятницу с утра к нам в термичку подогнали сразу несколько партий образцов для испытаний – на девятьсот, тысячу сто и – экстрим! – тысячу двести градусов. При такой температуре слишком легко было получить ожоги, поэтому загрузка и выгрузка выполнялись только вдвоем.

Я надел защитный фартук и две пары рукавиц, закрыл лицо щитком, сжал в руках длинные тяжелые клещи. Владик занял положенное ему место сбоку от печи и спросил:

– Готов?

– Готов.

Я подхватил клещами лоток с образцами, и напарник распахнул печь. Меня почти что ослепило ярко-оранжевым светом, волной ударил жар. Каждый раз это напоминало встречу с сатаной. На его территории, естественно, – в аду. Щурясь, я быстро вставил лоток в раскаленное жерло, а Владик торопливо захлопнул печь.

И только теперь, сбрасывая дымящиеся рукавицы и утирая со лба пот, я осознал, что список Бориных силуэтов жжет карман даже похлеще, чем тыща двести. И жжет тем сильнее, чем чаще я о нем думаю и чем больше пытаюсь что-нибудь разузнать.

Табельщице все эти имена-фамилии были незнакомы, Владику – тоже. И в заводском справочнике никого подобного не нашлось. Меня, в общем-то, волновали не эти люди, а только то, почему среди них оказался я.

– Да забей, – посоветовал Владик. – Просто рисовал знакомых.

– Ага. Откуда у него столько знакомых? И все не с работы. Даже вон какая-то иностранка есть.

– Мало ли. Может, видел где-то. Тебе-то чего?

А я и сам не понимал, «чего мне». Просто мне не нравился белый дым во сне, не нравилась нарисованная мелом пелена, не нравилось, что самоубийца намалевал меня перед смертью. Будто... эстафету передал?

– Валь, скажи мне Борин адрес.

– Зачем тебе?

– Мать его навещу. Он ведь с матерью жил, да?

– Вроде да. Только ты смотри, аккуратно там. Она, говорят, тоже того. – Табельщица выразительно покрутила пальцем у виска.

Борина квартира оказалась совсем неподалеку – минут пятнадцать пешком, и в обед я отправился по нужному адресу. Едва вышел из проходной, как вокруг поднялся ветер. Причем ледяной, зимний совсем, предвестник первого снега, а дул он будто сразу со всех сторон – и в лицо, и в спину.

Да по дороге еще попались двое студентов – шли навстречу и ныли, что Джордж Мартин никак не выпустит свои «Ветра зимы». Тоже мне умники! Дался им этот Мартин! И почему «ветра»? Дерьмово звучит, лучше уж «ветры».

– Ветры зимы, – бормотал я, пряча шею в воротник. – Ветры зимы. Дуют ветры зимы. И в лицо, и в спины дуют ветры зимы. Нет, не то. В спину мне и в лицо дуют ветры зимы. Вот это годится.

Я остановился, чтобы записать строчки в блокнот, а когда огляделся, понял, что уже пришел. Ободранная шестиэтажка возвышалась прямо передо мной, домофон в Борином подъезде не работал, горели красные буквы «Err» – повезло.

Обычно в таких домах воняет мочой и мусоропроводом, но здесь не пахло вообще ничем. Ни на первом этаже, ни на последнем перед нужной квартирой. Я позвонил – звук старого советского звонка пронзил пространство и время. За дверью послышались приближающиеся шарканье и бормотание, скрипучий голос требовательно спросил:

– Кто там?!

– Здравствуйте. Я насчет Бори...

– Умер Боря.

– Да, я знаю, извините. Я с ним работал и... В общем, он там рисовал разных людей и... меня нарисовал.

Услышав, как это звучит со стороны, я ощутил себя круглым идиотом, отвернулся от двери и стал спускаться по ступенькам. Неожиданно по лестничной клетке эхом пронесся щелчок замка, и сухая старуха, завернутая в пуховые платки, словно мумия, хмуро велела:

– Заходь.

Через несколько минут я сидел на краешке протертого кресла и, держа в руке чашку с плесневелым чаем, терпеливо ждал, пока Борина мать заговорит.

– Вчера похоронила, – наконец выдавила она, глядя в сторону. – Самоубийц не отпевают. Батюшкам, поди, виднее, кому наверху рады, а кому – нет.

– Мне бы узнать, кто эти люди. – Я протянул список. – Какие-то Борины друзья, знакомые? Зачем он их рисовал?

– Сородичи. – Старуха неприятно усмехнулась. – По несчастью. А рисовать – да, умел. Хорошо получалось. Только вот я отговорила. Конец восьмидесятых был, я сказала, какие щас картинки калякать – на завод, мол, иди. А что? – Она вдруг взвилась, впилась в меня двумя колючками глаз. – Не права?! Не надо было? Думаешь, я виновата, да?! Я?!

– Да нет, что вы? Почему? С чего вы взяли? Я...

– Я, я, – противно передразнила старуха. Она подошла к окну и отдернула штору, демонстрируя сырые почерневшие обои. – Видишь плесень, да? А чуешь? Нет, не чуешь. Вот то-то! Уже ничего ты не чуешь. Ты теперь как они.

Приблизившись, старуха ткнула костлявым пальцем вначале в листок с фамилиями, потом мне в переносицу. От неожиданности я отпрянул, облился чаем и чуть не завалился вместе с креслом, вскочил на ноги.

– Взялись за тебя. Как за сыночка моего. Крепко взялись. Оно только с виду дымок, а хватка-то железная. Все заберет, жди! Боречка ждать не стал. Рисовать он хотел. Только этим и жил. Цветов уж не различал, а все рисовал. И не дал это забрать.

Она наступала и наступала, выставив из-под платков палец и страшно тараща глаза, а я пятился, пятился, пока не оказался на лестничной клетке.

– Ты уж сам решай, – добавила старуха, прежде чем захлопнуть дверь. – Самоубийц не отпевают.

А я так и остался стоять на лестнице – в совершенном смятении и с чашкой плесневелого чая.

В воскресенье я решил навестить родителей и поехал на кладбище. В воздухе висел туман. Густой, промозглый, колючий, какой бывает только осенью. В тумане все выглядит иначе – что-то размывается, что-то, наоборот, подчеркивается. Вот и кладбище казалось каким-то другим, чем обычно. Не просто местом памяти и скорби, а порталом на тот свет – зашел в туман, постоял немного, присел у могил и сам того не заметил, как очутился по ту сторону.

Людей, несмотря на выходной день, было не много, а те, что встречались, походили на тени или силуэты. Темные силуэты в белой пелене. Будто они... Нет, не встали из могил, а, скорее, уже умерли, но еще не легли. То ли места пока не нашлось, то ли по чьему-то капризу этим мертвецам еще позволялось ходить. Вот они и бродили по кладбищу неприкаянные среди своих уже обустроившихся сородичей.

Я долго сидел на корточках, машинально читая на могильной плите две фамилии, два имени, два отчества, два года рождения и один год смерти. Очень долго сидел, даже ноги затекли, потом наконец произнес:

– Привет, пап. Привет, мам.

Забавно, что больше всего боишься сфальшивить, говоря с теми, кого уже нет. Именно им стыднее всего сказать что-нибудь лицемерное, «не свое» или же просто банальное. Да и никогда точно не знаешь, надо ли вообще что-то говорить. Может, им достаточно и твоих мыслей, а может, и без мыслей они оттуда, из другого мира, все знают и понимают лучше нашего.

Как бы то ни было, я все же достал блокнот, раскрыл, полистал, хотел уже начать читать, как вдруг смешался, зашмыгал носом и трусливо забубнил:

– Знаете, а я все еще пишу. Ничего конкретного, так, какие-то обрывки, отдельные строчки, куски. Я вам никогда не читал, стеснялся, и вот сейчас я... я...

Я мямлил все тише, листал блокнот все быстрее, а потом закрыл и спрятал в карман. Встал, с трудом разогнув затекшие ноги, и пошел в сторону выхода. Сделал вид, что ничего не случилось, что я – не слабак, не ничтожество, что все по плану, только носом продолжал шмыгать. Шмыгал, но никаких запахов не чувствовал, ни единого.

Интересно, а чем здесь пахнет? Чем должно пахнуть кладбище? Чем пахло раньше? Я понял, что не помню. Какое-то время мучил память, пытаясь выдавить хоть что-то, – без толку. Понюхал свою ладонь. Как раньше пахла она? А чем пахнут валяющиеся вокруг опавшие листья? А футеровка в термичке? Кофейня у метро? Ну с кофейней просто – она пахнет кофе. Но я не помнил запаха кофе.

Я вообще не помнил никаких запахов, и вот это было странно. Ведь потерять обоняние можно. Из-за ковида или еще какой-нибудь хрени вроде той, что нашли у Владика, – чего-то там с носоглоткой. Но вот забыть запахи...

Тем временем туман сгустился настолько, что я ничего не различал даже в паре шагов. Шел почти на ощупь, даже не понимая, на кладбище ли я до сих пор или где-то еще. Только маленький круг земли оставался виден под ногами, словно перемещался вместе со мной по белой пустоте, не давая провалиться в нее.

Ледяной ветер вдруг ударил сразу и в лицо, и в спину. Туман вокруг меня задымился, опутал струями-щупальцами, и что-то обжигающе холодное со всей дури ткнулось в глаза. Я захлебнулся, оглушенный невероятной болью. Услышал страшный чавкающий звук лопающихся глазниц и слепым беспомощным котенком полетел куда-то в пустоту.

Очнулся, лежа в каком-то каменном углублении, будто в рамке. Растерянно заморгал, а когда зрение вернулось, увидел среди тумана нависший надо мной темный силуэт.

– Простите, – глухо, без интонаций произнес мужской голос. – Встаньте, пожалуйста, с моей мамы.

Я неуклюже вылез из чьей-то могилы и заспешил прочь с кладбища, бормоча на ходу извинения.

Второй осенний понедельник выдался хуже первого. Серое утро за окном, сырой воздух, пропитанный молчаливой злобой умирающей природы. Яичница и кусок хлеба в тарелке, растворимый кофе в чашке. Все без запаха и тоже какое-то серое.

Серые лица в трамвае, пустые серые взгляды, серая одежда, серые разговоры. Серый асфальт вокруг, серое настроение по дороге к проходной.

Миновав турникеты и уже подходя к своему корпусу, я заметил Валю. Она воодушевленно фотографировала какую-то серую птичку, сидящую прямо на колючей проволоке заводского забора. Увидев меня, табельщица сама защебетала почти на птичий манер о том, какое хорошее у нее настроение, какая прекрасная сегодня с утра погода, какой чудесный выдался сентябрь и как вообще был прав Александр Сергеевич со своим «очей очарованье».

Я слушал, слушал с нарастающим удивлением, а потом не выдержал и спросил:

– Валя, ты что, больная?

Табельщица оскорбленно взвилась, сверкнула глазами и, уже отворачиваясь, выругалась:

– Алкашня чертова!

После этого она отправилась к себе, я пошел в термичку, и серая птичка тоже улетела куда-то по своим делам.

Новая рабочая неделя началась со старых забот. Печка – позор отечественного машиностроения – по-прежнему не работала, и мы по-прежнему с ней возились. Я погрузился в ремонт по уши во всех смыслах, а Владик время от времени отвлекался на непосредственные обязанности термиста – получал образцы и загружал в печи или же, наоборот, выгружал и отдавал. Все, в общем-то, шло как обычно, пока не пришла очередь испытаний на тыщу двести – работа для двоих.

Я уже стоял, облачившись во все необходимое: фартук, щиток, рукавицы, уже держал клещами лоток с образцами, уже сказал Владику «готов», но, когда печь распахнулась, застыл от неожиданности, позабыв обо всем. Потому что излучение вместо ярко-оранжевого сегодня тоже оказалось серым. Таким же, как все вокруг.

– Да ты что?! – Владик торопливо подбежал ко мне, выхватил клещи с лотком, сорвал уже занявшиеся огнем рукавицы. – Сдурел?! Сгореть хотел?! А ну, показывай руки! Нет ожогов, слава богу!

– Похоже, я пропал.

– Пропал бы без меня.

– Нет, ты не понимаешь. Боря тоже цветов не различал. Мать его сказала.

– Ты сядь, передохни, а то бред какой-то несешь. – Он усадил меня на стул. – Борина мать? А зачем ты к ней поперся?

– Хотел чего-нибудь узнать.

– Ну и как? Чё-нить узнал?

– Да сам не понял. Но об этом она говорила. И про запахи, и про цвета.

– А что с ними?

– Я запахов не чувствую. И цветов не различаю.

Владик хмыкнул, задумался, потом с видом диванного вирусолога предположил:

– Может, какой-то ковидный дальтонизм?

– Слушай, я серьезно вообще-то.

– Ну и я тоже. Разные ведь штаммы. Может, уже и такой есть.

– Да ты не понимаешь! Я не только их не чувствую, я их не помню. Не помню запахи!

– Ну а цвета помнишь?

– Не знаю... – Я растерялся, почесал затылок. – Вроде помню.

– Ну и не парься. Осень, хандра. Снег пойдет – все пройдет. А пока вот – на. Рюмочку. – Он плеснул в стакан водки, протянул мне. – Чтобы вкус не забыть.

Едва я успел осушить стакан, как в термичку проник – именно проник, чуть приоткрыв дверь и просочившись в образовавшуюся щель, – Саныч. Смерил взглядом стакан, потом – меня, затем – Владика.

– Что, подлецы, пьете? А печь?

– Чиним! – хором откликнулись мы.

– Только там, по ходу, электроника глючит, – добавил Владик. – Регулятор.

– Глючит электроника, значит, топайте к Антонам, – велел шеф. – И смотрите, если до конца недели не почините – сниму надбавки.

Он вышел и плотно прикрыл за собой дверь. Владик указал пальцем шефу вслед и одними губами произнес:

– Подслушивает.

Привычку подслушивать Саныч взял после Бориного самоубийства – очень теперь боялся еще что-нибудь «упустить, недоглядеть».

– Какой хороший у нас начальник, – четко и громко, будто под запись, произнес Владик. – Верно, Даниил?

– Несомненно, Владислав, – поддержал я, чувствуя, как сто грамм начинают действовать, а проблемы пусть временно, но отступают.

Мы выкрутили из печки температурный регулятор и принялись по очереди мусолить в руках, будто надеясь починить таким способом. Наконец Владик вздохнул:

– К головастикам надо идти.

Идти никому не хотелось, поэтому скинулись в «камень-ножницы-бумагу». Владик радостно чикнул мою бумагу своими ножницами, и я потащился на третий этаж.

Двух молодых инженеров с одинаковым именем Антон в нашем цеху прозвали головастиками и в целом не любили, считая чересчур заносчивыми, высокомерными и вообще противными. Хотя пользы головастики приносили порядочно. Один из Антонов лихо управлялся с оформлением отчетов, актов, форм и вообще любой документации. Другой не менее лихо чинил любую электронику, но и ту и другую работу они обычно делали вдвоем. По принципу «один работает, другой руководит». Лично я про себя называл того из Антонов, что был немного повыше, Болеком, а второго – Лёлеком.

Вошел я без стука и застал головастиков врасплох – по уши в каком-то сетевом шутере. В первый момент они испугались и торопливо погасили мониторы, но потом увидели, что это не Саныч, а всего лишь я, и снова погрузились в игру.

– Парни, тут вот, – я помахал регулятором, – починить надо. Желательно сегодня.

– Желательно ему, – хмыкнул Болек, не отрываясь от экрана.

– Это тебе не образцы в печку класть, – поддержал Лёлек. – Тут тонкие материи, наука.

– С меня бутылка, – пообещал я. – Кока-колы. Двухлитровая. Ну или что вы там, молокососы, пьете?

– Ладно, оставляй. – Болек указал пальцем на стол. – Гляну, что вы у себя в термичке спьяну натворили.

– Главное, чтоб сами до нас не чинили, – усмехнулся Лёлек. – Молотком с напильником.

После этого оба защелкали мышками с удвоенным усердием, давая понять, что я могу идти. Но я не ушел.

– А вот скажите мне кое-что, яйцеголовые, если такие умные.

– Да, мы такие, – равнодушно согласился Лёлек.

Болек только недовольно покосился – похоже, из-за меня он проигрывал.

– Так вот скажите мне: зачем бы кому-то отбирать у людей запахи и цвета?

– У тебя ковид, что ли?

– Да не ковид. И... и не у меня. Так, вообще. Гипотетически.

– Гипотетически, – ухмыльнулся Болек. – Не думал, что ты такие слова знаешь.

– Гипотетически вопрос, кстати, интересный. – Лёлек закрыл шутер и задумался, подперев подбородок. – Отбирать запахи и цвета... Зачем? Для снижения энтропии? Запахи, цвета – лишний хаос, верно?

– Неверно. – Болек тоже выключил игру. – Если я отличаю красный от зеленого и чувствую, когда кто-то пукнул в электричке, это еще не значит, что я создаю лишний хаос. – Он повернулся ко мне. – Может, скажешь наконец, гипотетик, у кого отобрали цвета и запахи?

– У Бори-блаженного. И вот у этих. – Я достал из кармана помятый список, протянул.

– А кто это такие? – Лёлек пробежал глазами фамилии.

– Да черт их знает. Какие-то его знакомые. Но точно не с завода. В общем, без понятия.

– Так погугли. – Болек даже брови поднял от удивления. – Ты что, вчера родился? В соцсетях глянь.

– В соцсетях? – машинально переспросил я и тут же просиял. – Парни, да вы и правда мозговитые!

– Ясен хрен.

Лёлек пожал плечами, снова запуская шутер. Болек брезгливо вертел в руках неисправный регулятор.

В термичке интернет не ловил, а, устроившись с телефоном в коридоре у стенки, я почти сразу был изгнан вездесущим Санычем. Поэтому гуглить Бориных «сородичей» начал только в трамвае, по дороге с работы. А продолжил уже дома за компьютером, попутно поедая печенье и попивая чай.

Если изначально я думал, что многих из списка вообще не найду в соцсетях, то по факту вышло наоборот. На каждые имя-фамилию – даже на вроде бы редкие – поиск выдавал по десять-двадцать страниц. Десятки страниц совершенно разных людей разного возраста из разных городов и даже стран. И я понятия не имел, кого конкретно имел в виду Боря.

Повезло лишь с иностранкой – такая страница нашлась всего одна. Вместо фотографии была картинка с тлеющей сигаретой на черном фоне, а над ней – написанный по-английски статус. «Nobody loves me».

«Никто любит меня, – машинально перевел я и тут же сам себя одернул: – Бред!»

Правильный перевод – «никто меня не любит», ведь в английском нет двойного отрицания, как у нас. И все же первая версия засела в мозгу, вызывая какое-то гадостное тревожное чувство. А от чертовой картинки с аппетитно тлеющей сигаретой зверски захотелось курить.

Я снова зарыскал по дому и на этот раз, к сожалению, отыскал заначку – полупустую пачку с предусмотрительно спрятанной внутри зажигалкой. Первую сигарету выкурил сразу, жадно, залпом, что называется. Вторую уже неспешно смаковал, развалившись перед компьютером и продолжая просматривать многочисленные страницы. Настырно выискивал хоть какие-нибудь совпадения, хотя и сам не понимал, какие именно совпадения нужны. Город, возраст, место работы или, может, любимое кино, музыка, книга?

Сигарета – четвертая или уже пятая по счету – лежала на краю старого, еще отцовского пресс-папье. С кончика мирно струился дымок. Стол был накрыт оргстеклом, из-под которого радостно улыбались молодые черно-белые родители. Мерно тикали часы, компьютерные вентиляторы монотонно жужжали на манер цикад, и я сам не заметил, как уронил голову и уснул.

А сигарета все тлела и тлела, будто бесконечная. Дымок струился и струился, медленно расползаясь по комнате. Клубился, змеился, стелился по полу, поднимался к потолку, где-то сгущался, где-то рассеивался. И как-то незаметно, словно естественным образом, приобрел размытые очертания человеческого тела.

Мастера-курильщики умеют пускать дым кольцами, но тот, кто сумел бы выдохнуть вот такое, несомненно, должен был править Вселенной. Полупрозрачная дымовая фигура, плавно колыхаясь, повисла в воздухе, повисела так немного и вдруг резко съежилась – поджала свои дымовые ноги, склонила дымовую голову на скрещенные дымовые руки, будто подражая спящему за столом мне. А затем в таком вот скрюченном виде проплыла по комнате и осторожно, предварительно будто примерившись, слилась с моим телом.

«Никто любит тебя», – прошептало что-то внутри головы, и я проснулся в холодном поту.

– Чё такой смурной?

Время было послеобеденное. Владик сидел, закинув ноги на стол, с огромным пакетом чипсов в руках.

– Да так. Полночи в соцсетях торчал.

– Полночи в соцсетях? И чё, все мемчики теперь знаешь?

– Я не мемчики читал. Искал там... Ну тех, из списка.

– Никак не уймешься? Настырный.

Слова перемежались с хрустом чипсов, и раздражало это неимоверно.

– Слушай, давай или говорить, или жрать! – вспылил я.

– Давай, – согласился Владик. Он принялся хрустеть чипсами с удвоенной частотой, потом улыбнулся, отложил пакет в сторону и оправил усы. – Ладно, шучу. Рассказывай.

– Да я... Ну, по большому счету мало что нарыл.

– Мало что – уже что-то, – подбодрил напарник. Он потянулся было снова к чипсам, но опомнился и стукнул себя по руке. – Извини. Я весь внимание.

– Ну вот, например, та девчонка-иностранка. У нее статус «Nobody loves me».

– Никто меня не любит? Стандартное бабье нытье. Что у нас, что за границей. А кто она вообще?

– Кулинар, кажется. В общем, любительница готовить, выдумывать новые блюда. Но это не главное. Ты лучше подумай: «никто меня не любит» или же «никто меня любит»?

Я многозначительно взглянул на Владика, а тот вытаращил глаза и прыснул со смеху:

– Даня, ты чего, чокнулся? Какой еще «никто меня любит»?!

– Ладно, проехали. Слушай дальше. Другой пример: парень играл на гитаре, постил уроки, аккорды показывал, соло всякие там сложные разучивал. А потом что?

– Что?

– Написал: «Продаю гитару».

– Наверное, деньги понадобились, – пожал плечами Владик.

– Хорошо, поднимем ставки. Еще один случай. Девчонка цветы выращивала. Какие-то там редкие, со сложным уходом. Скрещивала одни с другими, пыталась что-то новое намутить. Хвастала этим, фотки выкладывала. А потом прекратила.

– И?..

– Ей под последним постом написали, мол, что там цветы, как поживают. А она ответила: «Я их выкинула». Нормально?

– Задолбало, значит. Или сами завяли. Дурацкое хобби, кстати. И вся эта сырая земля в горшках, только плесень разводить.

– Да хватит плечами пожимать! Достал! Раз ты такой неверующий, то готовься: щас будет самое главное. Я даже в блокнот себе переписал. Там один парень – тоже из списка – стал заметки выкладывать. Типа дневника, в духе «что вижу, то пою». Короче, писатель-любитель. Вот его последние четыре поста. Итак, слушай. Первый.

«Выхожу из дома как всегда. Дворник в ярко-оранжевом жилете метет улицу. На углу мусорщики вытряхивают новенькие синие баки, отчетливо несет гнилью. Ускоряю шаг, выхожу со двора, мимо пекарни – пестрая вывеска всех цветов радуги, аромат свежеиспеченного хлеба. Спускаюсь по дорожке, иду вдоль путей, в сторону станции. Нескончаемые рельсы, отмеренные черточки шпал. В нос лезет креозот – запах путешествий, из детства. Навстречу, громыхая колесами, несется зеленый поезд – дальнего следования, точно по расписанию. В прямоугольниках окон вижу круги лиц, машу рукой. Иду на работу с улыбкой».

– Так себе, – скривился Владик. – Мне особенно про прямоугольники окон и круги лиц не понравилось.

– Погоди, не торопись. Вот второй пост.

«Выхожу из дома как всегда. Дворник в ярко-оранжевом жилете метет улицу. На углу мусорщики вытряхивают новенькие синие баки. Выхожу со двора, мимо пекарни – пестрая вывеска всех цветов радуги. Спускаюсь по дорожке, иду вдоль путей, в сторону станции. Нескончаемые рельсы, отмеренные черточки шпал. Навстречу, громыхая колесами, несется зеленый поезд – дальнего следования, точно по расписанию. В прямоугольниках окон вижу круги лиц, машу рукой. Иду на работу с улыбкой».

Так, теперь третий.

«Выхожу из дома как всегда. Дворник метет улицу. На углу мусорщики вытряхивают баки. Выхожу со двора, мимо пекарни. Спускаюсь по дорожке, иду вдоль путей, в сторону станции. Нескончаемые рельсы, отмеренные черточки шпал. Навстречу, громыхая колесами, несется поезд – дальнего следования, точно по расписанию. В прямоугольниках окон вижу круги лиц, машу рукой. Иду на работу с улыбкой».

– День сурка какой-то, – сонно заметил Владик, роняя голову на грудь.

– Да при чем тут день сурка?! Ты что, ничего не понял?! Сначала исчезли запахи, потом цвета. Все как у меня. Но самое главное – последний, четвертый пост.

«Выхожу из дома как всегда. Иду на работу».

– И все?

– И все.

– Ну и правильно. Чего там сопли разводить? «Иду бухой, машу рукой».

– Борина мать сказала, что отберут все. И что Боря не стал этого ждать.

– В смысле – все? Как это?

– А вот так, как там. – Я кивнул на блокнот и, отвернувшись, тихо добавил: – Выхожу из дома – иду на работу. Выхожу с работы – иду домой. И все.

Владик взял блокнот, начал листать, забормотал:

– Ну да, действительно. Вначале креозот с гнилью, потом зеленое-синее-оранжевое и... Слушай, а чё это за стихи? «Не была никогда моя кровь как вода». Твое? Ты писал?

– Дай сюда! – опомнился я.

Вырвал у него блокнот, спрятал в карман, почувствовал, что краснею. Мысленно отругал себя: «Идиот! Круглый идиот». К счастью, в этот момент прочирикал местный телефон. Трубку снял Владик, а когда повесил, объявил:

– Головастики регулятор починили.

Мы скинулись в «камень-ножницы-бумагу», и на этот раз победил я. Владик поплелся на третий этаж, а я снова достал блокнот. В голове крутилось целое четверостишие:

Забываем цвета,

Зарываем цветы.

Опускаем глаза,

Убиваем мечты.

Я так увлекся, что даже пропустил мимо ушей, как вернулся напарник. А когда оторвал глаза от бумаги, увидел, что он сидит напротив, закинув ногу на ногу, и ухмыляется:

– Так, так, так. Значит, ты у нас чё, поэт?

– Отвяжись.

– А про что пишешь?

– Про природу, про любовь, – буркнул я. – Как все.

– Тебя сильно природа волнует?

– Нет, не сильно. Отстань.

– А любовь? Ты влюблен?

– Нет, не влюблен. Чего докопался?

Этот разговор нравился мне все меньше.

– А если не влюблен, то чего мозги пудрить? Поэт должен быть честен. Если не влюблен, то так и пиши: «Мое сердце пусто, я – никто и ничто».

– А ты что, тоже теперь в поэзии шаришь?

– Может, и шарю. Давай-ка, – Владик противно развалился на стуле, как зажравшийся режиссер на кастинге, – прочти что-нибудь.

– Я свои стихи не читаю, – процедил я сквозь зубы. – Никому. Никогда. Даже родителям не читал.

– Ну тогда из тебя поэт как из говна пуля. Поэт людей вдохновляет. А лохи по углам щемятся, с тетрадкой.

И вот тут я уже вскипел:

– Ну если ты про лохов решил поговорить, то слушай, Владик. Ты настолько лох, что тебя даже как термиста забраковали. Ты настолько серый, что не можешь пережить, что кто-то рядом оказался не такой серый, как ты. Сиди здесь, жри чипсы, тряси брюхом, а я пошел. Счастливо!

Идти и в самом деле было пора – часы показывали шестнадцать ноль три, а значит, все, кто с вредностью, могли расходиться по домам. Владик молча взял регулятор, отвертку и, встав спиной, закопался в печке. Я сгреб в охапку куртку, сумку и вылетел из термички, чуть не сбив Саныча, который, похоже, опять подслушивал под дверью.

Среда прошла будто в тумане, в дыму, в растерянности, в полузабытьи. Как во сне, да и началась-то она именно с того, что я проспал. Причем проспал не на десять минут, не на полчаса, а так, что в сталинские времена меня наверняка бы расстреляли. Снилась мне, кстати, работа – там я просил прощения у Владика, а потом в термичку вплывали две роскошные стриптизерши.

И когда я наконец проснулся и на всех парах помчался на завод, то всю дорогу прикидывал, как лучше извиниться перед напарником. Сказать, что я мудак? Или что мы оба мудаки, но я чуть больше? Или же признать его правоту насчет стихов и поэтов? Нет уж, вот это вряд ли.

О том, что что-то не так, я начал догадываться еще на проходной, когда тетка-охранница странно зыркнула на меня через стекло. А дальше странные взгляды посыпались уже горстями. И тем больше, чем ближе я подходил к термичке. Дверь была открыта и выглядела какой-то побитой, покоцанной. В проеме стояли двое – Саныч с каким-то незнакомым мужиком.

– Неосторожное обращение с огнем, – сказал тот как отрезал. – Возражений нет?

– Никак нет, – выпалил шеф и вытянулся по струнке.

– Вас вызовут. Всего доброго. – Мужик коротко кивнул Санычу и ушел, даже не глянув в мою сторону.

Бывают такие ситуации, когда себя чувствуешь кретином не в силу какой-то врожденной умственной отсталости, а потому, что сам заставляешь себя отставать от происходящего. Чувствуешь, что не готов идти с ним в ногу. Что нужно еще хотя бы немного потупить, лишь бы не понимать, не признавать случившегося. Вот и я обвел взглядом термичку, скользя глазами по почерневшим стенам, по обгоревшим печам, а потом глупо спросил:

– А где Владик?

– Нет Владика, – тихо ответил шеф. – Неосторожное обращение с огнем. – Он чуть помолчал, потом, словно извиняясь, продолжил: – Так всем легче будет. И следствию, и нам с тобой. А то что же это?! Второе самоубийство за десять дней? Эпидемия какая-то!

– Чье самоубийство?

Я упорно отказывался соображать, рассеянно оглядывая термичку. Такую знакомую и незнакомую, родную и чужую одновременно, теперь, когда она была словно покрыта черной чешуей.

– Ну тише, тише... – Саныч мягко похлопал меня по плечу. – Про самоубийство никто нигде не скажет и в бумагах не напишет. Хотя он же недаром изнутри закрылся. И печку таки починил. А она до тыща трехсот жарит, сам знаешь – зверюга. Вот все по домам ушли, а он починил, разогрел и тогда уже... сам... себя... Зачем? Ну скажи мне – зачем?! Чего ему не жилось?!

В этот раз шефу не пришлось выдавливать слезу – сама по щеке потекла. С минуту он молчал, может, правда ждал, что я объясню зачем, а потом доверительно понизил голос почти до шепота:

– Про тебя я не сказал. Не думай.

– А что про меня?

– Ну, ты же как вчера на Владика орал! Наговорил всякого, а он через два часа с собой покончил? Так себе совпадение, нехорошее. Есть же статья теперь – доведение до самоубийства. Лучше с этим не связываться, помалкивать. А Владика жалко, понимаю, очень жалко. Он ведь, оказывается, поэт был. Вчера, когда ты ушел, мне бумажку сунул, а там стихи. «Уколовшись едва, мы тупим острие, изменяем словам и теряем чутье». Сильно, да?

Я помню, что просто отвернулся и пошел, ничего не сказав. Ноги еле слушались, едва гнулись, как деревянные. В ушах застыли стихи, последняя строчка. «И теряем чутье». «И теряем чутье». «Чутье». Он написал это обо мне? О Боре и его «сородичах»? Или о... себе? «Что-то там с носоглоткой».

– Правильно! – крикнул в спину Саныч. – Иди домой, отдохни, оклемайся.

Я не обернулся. Вышел на улицу, закурил – зажигалка ходила в руках ходуном – и поднял голову. В кино в подобные моменты обычно льет дождь – природа будто плачет. Но в данном случае природа, кажется, забила на чужие несчастья. Небо было чистое, светило солнце. Светило оно серым цветом, и хотя я точно знал, что свет должен быть желтым, но, копнув память, понял, что не помню, как выглядит желтый.

Время перевалило за полночь. Значит, уже четверг. Неважно.

В приоткрытое окно сочился холодный ночной воздух, доносился приглушенный шум далекого шоссе. Сгорбленный, с опущенной головой, я неподвижно сидел в темноте. В одной руке держал блокнот, в другой – телефон. Блокнот, потому что там теперь были записаны не только мои стихи, но и Владика. А телефон, потому что весь день пытался связаться с людьми из списка.

Кидал заявки в друзья, строчил сообщения. О том, что я тоже забыл запахи и цвета. О том, что мой друг-поэт покончил с собой. В итоге, совершенно отчаявшись, я решился и признал, что сам тоже пишу стихи. Но Бориным сородичам на все это было наплевать – большинство из них меня просто заблокировали, несколько человек не отреагировали вообще никак, хотя и заходили буквально сегодня, а один коротко ответил: «Пиши, пока можешь». Это был тот самый писатель-любитель, который раньше все улыбался поезду.

Я торопливо набрал в ответ: «А что делать? Что можно сделать?» Но потом стер, не стал отправлять. Знал, что он ответит.

Что делать? Выходить из дома – идти на работу. Выходить с работы – идти домой.

Эти люди из списка, они не были мертвы, но и не были живы. Скорее, полуживы. Или на треть, на четверть. Точный процент их живости, может, установили бы яйцеголовые Болек и Лёлек. А может, и нет.

Я ведь даже пытался понять, что такое энтропия и зачем ее снижать. Нагуглил, что это мера хаоса, на этом и закончил. Какие-то побуждения, желания, цели если и рождались во мне, то почти сразу пропадали, раздавленные грузом пустоты. Но, несмотря на это, я еще, кажется, мог сочинять стихи. Наверное. Так же как Боря тогда еще мог рисовать – углем и мелом.

В общем, сейчас, к ночи, я уже и не пытался что-либо делать. И почти не удивился, когда повернул голову и разглядел в темноте дымовую фигуру. Зависшую в такой же сгорбленной, усталой позе, в какой сидел я сам. Только блокнота с телефоном в руках у дыма не было, да и сами кисти рук и ступни ног размывались – дым в этих местах то рассеивался, то сгущался.

Я кивнул, и дымовая фигура кивнула в ответ. Потом она помахала рукой, и я тоже помахал. Улыбнулся и готов был поклясться, что дым улыбнулся мне. Фигура проплыла по воздуху и слилась с моим телом. Влилась в меня, впиталась.

«Никто любит тебя, – шепнуло в голове. – Никто возьмет лишнее и будет любить тебя вечно».

Я засмеялся, внутри стало как-то легко, хорошо, просто. Руки мои вдруг сами собой вцепились в грудь и вырвали кусок. Причем кусок не плоти и крови, а какого-то серого пластилина. Потом еще один и еще. Не было теперь ни костей, ни органов, один лишь пластилин, в котором руки копались с нарастающим нетерпением, явно что-то ища.

«Ты станешь никто, а никто станет тобой».

Ноги окутало белой пеленой, и теперь я увидел других. Людей из списка, силуэты со стены, «сородичей». Словно какой-то второй слой реальности открылся, и всюду они. Стоящие поодиночке, увязающие ногами в белой пелене и почти слившиеся с окружающей темнотой. Гитарист, цветоводша, писатель, кулинар. Кто еще?

Виднелись и пустые места. Это от тех, кто покончил с собой? Как Боря и Владик? Художник, поэт... Запахи, цвета, хаос... Кто-то может отличить красный от зеленого и чует, как пукнул сосед по трамваю, а кто-то использует запахи и цвета, чтобы сочинять, рисовать, играть, создавать нечто новое, творить.

Только теперь я понял, что объединяет всех потонувших в дыму: творчество! Вот он, их личный, персональный хаос! А куски пластилина все падали и падали на пол, руки шарили внутри меня, продвигаясь глубже, нащупывая что-то теплое, сокровенное.

«Никто слепит тебя заново».

Взгляд вдруг упал на черно-белые лица родителей под оргстеклом.

«Нет, спасибо. Меня уже слепили».

Это была моя собственная мысль, за которой последовало мое собственное решение. И раз уж никто так рьяно боролся с любым творчеством, я знал, чем его одарить.

– Я – никто, я ничто,

Мое сердце пусто́.

Я нигде, никогда,

Моя кровь как вода.

Поначалу он, кажется, не понял происходящего. Может быть, даже принял эти строки за акт смирения. А вот «сородичи», задетые моими словами, зашевелились. И дальше я уже обращался к ним. К каждому.

– Ты – чужой, ты – другой,

Повернулся спиной,

Прикрываясь рукой,

Прячешь взгляд неживой.

Мы похожи с тобой,

Как две капли воды.

Мы слились с темнотой,

Так боясь темноты.

Обрывки, кусочки, сочиненные и мной, и Владиком, сливались воедино, как по маслу, образуя даже не стих, а какую-то вдохновенную речь, почти заклинание.

– Уколовшись едва,

Мы тупим острие,

Изменяем словам

И теряем чутье,

Забываем цвета,

Зарываем цветы.

Опускаем глаза,

Убиваем мечты...

Они оборачивались и смотрели на меня. То тут, то там среди темноты проблескивали взгляды, а некоторые из «сородичей» даже дергали ногами, силясь высвободиться из вязкой пелены. Никто опомнился и впился в меня изнутри десятками раскаленных игл, когтей, зубов или черт знает чем еще.

Тело было уже не из пластилина, а снова из плоти и крови, и от внезапного прилива раздирающей в клочья боли я задохнулся и почти потерял сознание. Но именно этого он и хотел – заставить меня сдаться, заткнуть раз и навсегда. Однако я еще не все сказал, а потому, намертво сцепив зубы, мученически кривясь и дрожа, как эпилептик, зашептал:

– В спину нам и в лицо

Дуют ветры зимы.

Мы – никто, мы – ничто,

Но у нас есть лишь... мы.

Жгучая боль внутри достигла апогея, последнее слово вырвалось жалобным вздохом, и я отключился. Растворился, рассыпался, утонул в темноте, в неизвестности, в мириадах серых, мечущихся в дыму «сородичей».

А потом вдруг в руке что-то задрожало. Я открыл глаза и понял, что все еще сижу в кресле, держа блокнот и отчаянно вибрирующий мобильный. Глянул на экран – пришло несколько заявок в друзья и несколько подтверждений моих заявок. Устало усмехнулся – негусто для поэта-вдохновителя. Хотя лучше, чем ничего. Для начала, для затравки.

Я поднялся, ощупал себя, осмотрел и, удостоверившись, что весь мой «пластилин» на месте, подошел к окну. Только-только начинало светать, и на востоке вот-вот должно было выглянуть из-за горизонта ленивое утреннее солнце. Телефон снова задрожал – на этот раз сообщение, от девчонки-иностранки. «Nobody's gone».

И как это понимать? Никто ушел? Никто не ушел? Или и то и другое сразу? Вот же чертов английский! И что теперь думать? Ведь нет дыма без огня – это каждый знает. И где горит этот огонь, который так жаждет отобрать мой личный хаос? Когда это пламя снова пришлет своего дымового подручного? Что я успею сделать до того момента?

Я не знал ответа ни на один вопрос. Поэтому просто стоял перед окном и, глядя на разливающийся рассвет, радовался его краскам.

Роман Голотвин

Кое-что о беспомощности и тьме

Перед отделом кадров на диванчике сидела девочка лет шести. Баюкала на руках игрушечного медвежонка, потертого и выцветшего. Платье было новым, а медвежонок старым. И еще странно было видеть в главке МВД ребенка, но Леша Коротков особо не удивился. Начальство жило на работе, и дети здесь тоже бывали часто. Удивило, скорее, то, что ребенок сидит не в приемной или кабинете, а в коридоре у отдела кадров, где, как известно, натуральный проходной двор. «Может, кто-то забежал ненадолго?» – машинально подумал он, подходя к дверям и глядя на часы. Обед еще не кончился, но через час с автостанции уходит последний автобус на Митнёво, и если он не поторопится, то поедет на перекладных и приедет ночью. Леша вздохнул, дважды стукнул в дверь и решительно вошел.

В отдел кадров он исправно ездил уже полгода, забирал результаты аттестаций, писал заявления на распределение, болтал за жизнь с начальником, которого всегда радовало общение с молодежью. Сегодня полковника Вострюкова на месте не было, зато возле входа восседал его зам, товарищ подполковник Синицын, очень любивший обращение по форме и люто ненавидевший нарушающих обеденный перерыв. Леша коротко вздохнул и приготовился к отповеди, но Синицын, вместо того чтобы отчитать молодого лейтенанта, вдруг ухмыльнулся:

– А вот и наш орелик. Садись оформляться, лейтенант.

Коротков не понял. Оформляться полагалось в случае выхода прямого приказа, который сам по себе был как Дед Мороз: все про него слышали, но приходил он вечно к кому-то другому. Леша присел и пронаблюдал, как Синицын выкладывает перед ним документы. Последним лег сверху бланк приказа. Печать уже стояла на подписи начальника главка, а значит, никакого розыгрыша, все на самом деле. За какие заслуги?

Леша влажными от волнения пальцами взял приказ. Пробежал глазами и вздрогнул. Подмосковье?

– Подмоско-о-о-овье... – с каким-то придыханием подтвердил полковник Синицын. – Чуешь, чем пахнет? Почти столица!

Он дохнул на Короткова чесноком и котлетой, только что съеденной из баночки, принесенной из дома. Баночка эта, с оборванной этикеткой, на которой угадывалась надпись «Огурчики марино...», уже стояла пустая за спиной полковника на сейфе.

– Кузьмовский район, доверие тебе оказали, можешь выдохнуть и собирать вещички.

Леша о районе таком даже не слышал, но покивал. Назначения он не боялся и давно хотел самостоятельности, но не был готов вот так, с разбега. А тут что-то нереальное, вместо очередной комиссии – сразу приказ. На столицу не надеялся, для этого нужен был совершенно космический блат, поэтому какой-то там Кузьмовский район смотрелся вполне нормальной стартовой точкой. Какая разница, где «служить и защищать»?

– Тем лучше. – Подполковник припечатал кадровой синей печатью направление и принялся ловко штамповать все остальные листы. Печать защелкала, пришивая Короткова к новой жизни. – Свежий человек, свежий взгляд, сразу вскроешь все язвы, порядок наведешь. Главное ведь в твоей работе что?

– Что? – напрягся Леша.

– Быстро разобраться в людях, криминальных элементов – под контроль, потенциальных хулиганов – к ногтю, сразу выявить сочувствующих, тех, кто будет помогать в работе.

Леша смотрел на жирное пятно на кителе у подполковника Синицина, и ему было немного смешно все это слушать. Он даже улыбнулся, но, подняв глаза, наткнулся на суровый взгляд пожилого кадровика.

– Ржете... – сказал Синицын, глядя сквозь него и явно имея в виду всю молодежь, пришедшую в полицию в последние годы. – Жизни не нюхали и ржете...

Пахло от него по-прежнему котлетами и немного носками, так что Коротков еле сдержался и, проглотив улыбку, вскочил и мужественно кивнул:

– Молодой и бестолковый, товарищ полковник! Там с меня спесь собьют и жизни научат! Разрешите идти?

Кадровик сердито и с сожалением смотрел на него снизу, не вставая. Потом подровнял и выложил документы перед лейтенантом.

– Кузьмовский непростой район, – пожевав губами, сказал он, – трое участковых удрали уже, пол-отдела попереводились кто куда. Удержишься – честь тебе и слава. Или вечная память. – Тут он не выдержал и загоготал, глядя на вытянувшееся лицо Короткова. – Шагай, лейтенант. И язык свой укороти. Не способствует карьере.

Леша вышел в коридор. На диванчике уже никого не было, только лежал забытый медвежонок.

Почти всю дорогу до Кузьмовска Леша спал, иногда стукаясь головой о запотевшее стекло пазика. Снились ему родители, но как-то странно, будто он уезжал от них навсегда, и батя, ярый атеист, зачем-то перекрестил его, а мама рядом стояла и все пела дурацкую песню про чумачечую весну, а машина все не ехала, не было шофера, и в кармане оказалось пусто, ни документов, ни денег, и кто-то дернул машину так, что он стукнулся головой и проснулся. Вытер слюни и ошалело огляделся.

Песня про чумачечую весну орала из магнитолы водителя. Пазик, все так же слегка завывая, трясся по раздолбанной дороге, теперь уже почти пустой. Какая-то бабуля подпрыгивала с корзинками впереди, и через два сиденья от нее сидела парочка. Девчонка спала, а парень прижимал ее к себе, и было видно, как ему неудобно, но он терпел и на каждом ухабе ударялся локтем о поручень. Из неплотно закрытой задней двери дуло сыростью и начинающейся осенью. Леша поправил кепку, поежился, застегнул под горло формовку и поплотнее прижал к себе спортивную сумку с вещами.

По всему выходило, что приедет он затемно и неизвестно где будет ночевать, потому что ключи от служебной квартиры ему, скорее всего, никто ночью не выдаст. Сразу вспомнились железные кровати в военной части, колючие одеяла и запах хлорки из коридора. Не хотелось начинать новую жизнь с временной койки.

Додумать мысль не успел. Водитель врезал по тормозам и крутанул рулем, бабушку швырнуло вперед вместе с корзинками, девчонка свалилась на пол, и парень не успел ее поймать, потому что сам вывалился в проход. Пазик развернуло, и он замер, двигатель заглох, и сразу стало слышно дождь, барабанящий по крыше. С коротким воплем водитель выскочил из кабины.

Коротков, едва удержавшийся на сиденье, пробежал по салону, помог бабуле подняться и рывком отжал пассажирскую дверь. На улице дождь сразу облепил лицо, словно водяная взвесь не падала сверху, а только и ждала, кто первый выйдет. Тощий и небритый дядька-водитель вылез из-под автобуса и стоял, растерянно оглядываясь.

– С-с-с-сука, – сказал он жалобно, – стояла же посреди дороги! Откуда вылезла – непонятно... Не было же никого...

Взглянув на Короткова, дядька разразился такой длинной непечатной фразой, что даже Алексею стало неловко. Он сгреб водителя за шкирку и притиснул к холодному и мокрому борту:

– Что видел?

– Девонька, махонькая, прямо посередь дороги стоит и смотрит, будто не видит ничего, – испуганно забормотал водитель, справедливо опасаясь, что его услышат в салоне, – и не было ее, отвлекся на миг, радио погромче сделать, а она вот, стоит... Я – тормозить, крутанул руля, но скорость же, ушла под бампер прямо... А вылез – нет никого...

– Ну-ка дыхни! – сквозь зубы скомандовал Коротков.

– Х-х-ха! – дохнул водитель табаком и нечищеными зубами. – Не чудится мне. Предрейсовый сегодня Зинка провожала, у нее не забалуешь...

Алексей отпустил его воротник, прошелся вокруг машины, видя озадаченные лица пассажиров в окнах, внимательно осмотрел асфальт.

– Ладно, – сказал он наконец, – поехали, после поговорим.

До отдела полиции Кузьмовска он добрался, когда сумерки уже наползали на городок. Синева темнела, дождь кончился, в стылом воздухе огни окрестных домов казались теплыми леденцами, пахло мокрыми листьями, кошками и дымом. Через дорогу от полиции, у ларька, молодежь впятером пинала какого-то мужика, и Коротков бодро расшугал их и помог мужчине подняться. Пахло от того бомжом, но не сильно, а, скорее, намекающе. Алексей месяц подрабатывал в ночлежке, и этим запахом удивить или шокировать его было сложно.

– Что не поделили-то, отец? – проворчал он.

– Шалопаи, – беззлобно прокряхтел мужик, размазывая кровь из разбитого носа по бороде и отряхиваясь, – поспорили по поводу одного места из блаженного Августина. Ерунда, если подумать...

Он благодарно похлопал Короткова по плечу и зигзагами побрел вглубь дворов, что-то проверяя в карманах. Из ларька выскочила голенастая некрасивая девица и, сердито зыркнув на Алексея, ушагала, прижимая к себе пакет с продуктами и пряча сигареты в карман джинсовки.

Коротков пожал плечами, посмотрел в низкое темное небо и пошел сдаваться.

Дежурный с красными глазами проглядел документы, поцокал языком – мол, поздно приехал, начальство разъехалось уже. И предложил поспать в тире, в подвале.

– Там все равно нет никого, зато есть топчанчик и одеяла. А завтра мы тебя аккурат пристроим по всей форме. Ночами тут лучше не гулять без табельного, а тебе его сдавать придется все равно. Мож, хоть шокер прикупишь потом... – Словно спохватившись, что брякнул лишнего, он добавил: – А пока, брат, иди в душ, вот тебе ключ от раздевалки. Захочешь чаю – приползай, нальем.

Так этот длинный бестолковый день переезда и закончился – ничем. После крепкого и сладкого чая и несмешных анекдотов Коротков спустился в тир уже сонный, отправил эсэмэску маме и быстро улегся, натянув одеяло до носа. Висели кислые невыветривающиеся запахи пороха и пыли, и шуршали всю ночь за стрелковыми таблицами мыши.

Когда его, сонного, растолкал сменившийся дежурный, солнце уже лупило в окна отдела и в здании было людно и даже шумно. Коротков плохо запомнил все хождения по этажам и бесконечные анкетки, тесты и разговоры. С удаленностью от столицы на формальности смотрели сквозь пальцы, поэтому он освободился уже через пару часов и побыстрее покинул отдел полиции, получив табельный макаров и указание вечером сдать его обратно. Так спешил начать знакомство со своими владениями, что не обратил внимания ни на очередь в коридоре, ни на то, что во дворе толпятся какие-то люди.

Городок оказался совсем небольшой. Старенький дворец культуры, пустой рынок, несколько ларьков на площади возле стелы в честь защитников Москвы от немцев. Улицы его участка только на карте смотрелись короткими, а на деле оказались растянуты, заросли боярышником и кленами. На три-пять частных домиков обязательно попадалась обшарпанная хрущевка, окруженная огородами и садами. Лужи, убитый асфальт на центральной дороге, бродячие собаки и стылый ветер, поднимающий сухую листву. На весь райцентр приходилось всего четыре участковых. Город был унылым, грязным и запущенным. Даже новый микрорайон с девятиэтажками и гаражами оказался на редкость серым и неприглядным. К полудню Коротков обошел свой подведомственный участок лишь по периметру и погрустнел.

«Ладно, ладно... Мало ли где люди живут, – говорил он себе, изучая накопившиеся за три месяца заявления в опорном пункте, – они ж не виноваты, что здесь родились...» Даже происшествия здесь были унылыми и невзрачными. Что уж такого было, чтобы трое участковых сбежали отсюда со всех ног? Ну, дети пропали год назад, не нашли. И даже не придумали, кого взять под подозрение, словно смирились. А, вот убийство. По пьяни, как водится, ну да. Пропавший без вести дважды судимый. Не нашли. Студент техникума украл мобильник...

Не разгибаясь, Алексей просидел за компьютером до темноты и никак не мог отделаться от ощущения, что кто-то смотрит на него через окно с улицы. Штор на окнах опорного пункта не водилось, и никто в окна, конечно, не смотрел, но, когда он наконец вышел в сумрак улицы и побрел сдавать табельное оружие, ощущение взгляда в спину не пропало, а только усилилось.

Ночью в служебной квартире спалось ужасно, от старого дивана воняло, комната была как высохший аквариум, и хотелось не просто открыть форточку, а вообще распахнуть окна и отдышаться от затхлой духоты внутри. Коротков накинул куртку и пошел на улицу. Подышал, глубоко втягивая сырой холодный ночной воздух. Пахло дымом, где-то топили печь. Через несколько минут он все-таки замерз и собрался было возвращаться, но замер. Что-то большое мелькнуло справа. Закрыло фонарь вдалеке и снова открыло. Сначала это показалось ему обманом зрения. Огни, дома, фонари, все, что было по правую руку от подъезда, вдруг начало уходить в темноту. Словно кто-то шел и гасил весь свет, тащил огромную черную штору. Звук от наступающей темноты был неприятным, гудящим, как от неоновой рекламы, если близко стоять. Ближе, ближе... Черная волна сожрала дом, докатилась до крыльца, Коротков машинально вздохнул, задержав дыхание... И тут все кончилось. Проступили в темноте огни окон, дома, силуэты деревьев. Черная волна покатилась дальше, гудение стало тише и смолкло совсем. Не лезло это уже вообще ни в какие ворота. Алексей сплюнул на асфальт, показал ночному небу средний палец и пошел в квартиру. Пахло после этой волны почему-то маринованными огурцами.

Квартира от предыдущего участкового ему досталась неаккуратная, невеселая и почти пустая. Все было грязное, старое и чужое. Первое, что сделал Алексей, – ободрал обои, намыл окна, выкинул старую рухлядь. Продавленный старый диван тоже выкинул, зато купил матрас и повесил напротив него на серой стене деревянное черное распятие. Так еще больше было похоже на квартиру Расти Коула из «Настоящего детектива». В Бога Коротков не верил, но на распятие иногда посматривал и размышлял о злобе человеческой, способной довести вот до таких вещей.

А ночи в Кузьмовске были тревожными. Никто не говорил впрямую, но Алексей заметил, что пэпээсники неохотно выезжают вечером на вызовы и при любой возможности собираются медленно, будто надеются, что к их приезду все закончится. После полуночи город буквально вымирал. Не работал ни один круглосуточный магазин, не ездили машины, нереально было кого-то встретить на улице. Дежурные, принимающие такие звонки, тоже вели себя странно. Уточняли, есть ли угроза жизни, спрашивали, не ждет ли до утра. Это было даже не странно, а дико. А утром все, чьи заявления не приняли в темноте, приходили в отдел и создавали очереди. Коротков и представить не мог такой оживленной жизни в полицейском отделе заштатного городишки.

– Нет, ну а что мне ему было ответить? – поймал он как-то утром разговор из дежурки. – Все наряды на выезде, мне самому к ним поехать надо было?

Он пытался расспрашивать коллег, но в отделе никто откровенничать не собирался. Замначальника отдела вышел с ним в коридор и, оглядевшись, спросил вполголоса:

– Ты работать сюда прибыл или слухи собирать? Иди работай и язык укороти.

Примерно так же ответил и старший участковый, когда они вместе вышли из отдела на следующий день утром:

– Я родился здесь и много чего видел. Если про всё бумаги наверх писать, сам знаешь, где окажешься. Так что не болтай много и с головой дружи, и все будет нормально.

В этом был резон. Коротков засунул свою подозрительность поглубже за пазуху и принялся за работу. Предшественник основательно запустил ее по всем фронтам, поэтому Леша начал с разбора накопившихся заявлений, за несколько часов навел порядок в картотеке, завел в систему новый журнал. А потом решил, что пора в поле, и пошел в обход по списку. Бывших сидельцев было всего шесть на участке. Троих Коротков навестил, представился, предупредил, что будет заходить, и шел к четвертому, когда увидел девочку на остановке.

Остановка была условная. Здесь останавливалась одна из двух маршруток, ходивших с автостанции до ближнего Подмосковья. Автобуса в это время быть не могло, он ездил утром и вечером, а девочка была. На вид шестилетка, одетая легко для промозглой осенней погоды, стояла и ревела.

Алексей приметил ее издалека. Видел, как всхлипывала, размазывая слезы и сопли по распухшим щекам, плечи ее тряслись, одна из косичек была распущена, и бант висел, почти развязанный. В одной руке держала медведя, и трясся он так же жалобно, как и ее плечи. По всему получалось, что рабочий день участкового Короткова закончится нескоро.

Никого больше не было на остановке, только ветер гнал по грязному асфальту мусор. «Куда родители смотрят? – подумал лейтенант, оглядываясь. – Место не для мелких, в одиночестве гуляющих по округе. Вон гаражи сзади, подлесок, свалка, кради ребенка – не хочу!»

От гаражей как раз брела, покачиваясь, подозрительная фигура и целилась явно на остановку. Участковый оглядел пустую улицу и тряхнул головой. Уверенно подошел к ребенку и присел перед ним на корточки.

– А кто это у нас такой пла-а-а-ачет?.. – протянул он противным сюсюкающим тоном, испытывая одновременно и стыд за то, что кривляется, и растерянность из-за того, что не знает, как вести себя с детьми.

Девочка мгновенно перестала плакать и уставилась на полицейского.

– Я здесь плачу, – сказала она недовольно, глядя ему в глаза, – приманиваю глупых взрослых людей.

Сказала она это так ровно и даже с нажимом, что лейтенант Коротков не успел удивиться. Девочка открыла рот, словно собираясь закричать, но тут ее щеки треснули, и голова с мерзким чавканьем развалилась мокрыми красными лепестками, распахнулась огромной суставчатой пастью. Это было настолько нелогично, и дико, и странно, что Алексей даже испугаться не успел, а руки девочки уже крепко вцепились ему в форму на груди...

«Пиздец!» – только и успел подумать лейтенант, заваливаясь на спину и пытаясь отодрать от себя цепкие, совсем не детские когти.

Огромная пасть раздвинулась еще шире, почти обхватила челюстями его голову и тотчас лопнула огромным горячим пузырем мокрых ошметков. Уши заложило от резкого ультразвукового удара.

– Эй, служивый... – пробился сквозь глухоту чей-то голос, и, разлепив ресницы, лейтенант разглядел смутно знакомое бородатое лицо. Давешний отбитый у молодежи бомж, цитировавший Дюма, тряс его за плечо. – Живой, лейтёха?

– Живой... – промямлил Коротков, и бомж тут же засмеялся сиплым каркающим смехом, перешедшим в кашель.

– Это хорошо. Ты съел что-то не то, парень? Всю улицу заблевал да и брыкнулся...

Коротков сел. В ушах еще звенело. Голова была на месте, и он попробовал ею покрутить.

– А где эта?.. – Он изобразил ладонями большую пасть. – Которая меня чуть не сожрала?

– Ты чего, парень?! – Бомж перестал смеяться. – Головой стукнулся?

Коротков вдруг почувствовал тошноту от запаха, ударившего в нос. Форма была загажена основательно. Бомжик сочувственно смотрел на него, пытался помочь очистить куртку, но только сам перепачкался.

– Да оставь! – Леша тряхнул головой, проглотил тошноту поглубже. – Вот это нахлобучило меня! Звать-то тебя как?

– Митяем кличут! – загыгыкал мужик, показывая дырки на месте двух зубов.

– А скажи-ка, Митяй... – Коротков переждал очередной приступ тошноты. – Девочки никакой здесь не было?

Бомжик испуганно покачал головой.

– Ни девочки, ни бабушки, ни серого волка, – забормотал он, вытирая ладони о вязаную грязную кофту. – Хочешь, помогу до дому дойти? Ты где живешь? Я тут все и всех знаю.

– Да я дойду... – Коротков снова потряс головой, и его мотнуло. – А ты-то как тут?

– Мимо же шел, смотрю – блюешь...

До служебной квартиры они действительно дошли вместе, и это было удачно, потому что у самого подъезда Короткову стало плохо еще раз. Замутило жутко, и под жалостливым взглядом бомжика он поспешно присел на скамейку и согнулся.

– Все хорошо, солдатик, – вполголоса приговаривал Митяй, похлопывая его по спине, – раз не помер, значит, жить будешь...

Дома стало немного легче. Алексей поспешно разделся, запихнул одежду в стиралку и, усевшись на матрас, уставился на распятие. Он ни на секунду не поверил Митяю, слишком ударило по голове то, что он увидел. Трясло по-прежнему, а перед глазами снова и снова распахивалась пасть, выворачивая дрожащие красные пленки и складки. Коротков не верил в демонов и прочее потустороннее дерьмо, но то, что он видел, нужно было как-то себе объяснить. Только сначала успокоиться. Так он и заснул, сидя нагишом на матрасе перед распятием.

Стиралка запрыгала и загрохотала в ванной под вечер и разбудила. Коротков открыл глаза и уставился в потолок. «Ладно, допустим, все было на самом деле. Что же она там сказала? – была его первая мысль. – „Приманиваю глупых взрослых людей“. – Со щелчком встала на место очередная непонятная шестеренка, и он резко сел на матрасе. – Приманивает. Девочка – приманка. Что за охотники ловят здесь на такие приманки? – Механизм дрогнул, но не включился. – Если никакой девочки не было, а эта хрень пропала... – Его передернуло, потому что он опять вспомнил распахнутую пасть. – Значит, это была проверка или ошибка. Глупых взрослых людей. Глупые взрослые считают детей слабыми и беспомощными...» Снова появилось ощущение, что на него смотрят, хотя занавески были на месте и он чувствовал, что дома один. Встал. Тошнота прошла, и возникло тревожное чувство, словно он что-то забыл. Алексей вышел на кухню и включил рацию, которую выклянчил вчера у завхоза. Она тут же заквакала-закашляла и наконец выплюнула:

– Двадцать первый – первому, двадцать первый – первому...

– На приеме! – прошипел искаженный голос.

– Вызывайте всех, тут люди собрались, кого-то бить хотят. Прямо у отдела. Как слышно, прием?..

Когда он прибежал в отдел полиции, толпа на улице уже поредела, пэпсы стояли мрачным полукольцом у крыльца, а майор, начальник следственного отдела, надсадно ругался с оставшимися людьми, размахивая руками. Коротков пробежал в дежурку и там отдышался. Пожилому СанСергеичу, старшему участковому, Шурочка из приемной обматывала голову бинтом. Кровь капала на пол из-под повязки, но участковый только растопыривал коленки, чтобы не заляпать брюки. Дежурный, отдуваясь, докладывал в главк. Коротков присвистнул.

То, что он услышал в следующие пять минут, напрягло и расстроило. Пропали дети (опять дети!), мальчик и девочка, шестилетки, родители побежали в полицию. Заявление приняли, а искать было некому. Опера на криминальном трупе за сто двадцать кэмэ, пэпээсники отродясь никого никогда не искали, а СанСергеич, как участковый, лично знающий родителей, решил их немного охладить и намекнул, что надо меньше бухать и больше следить за детьми. Коротков еще раз сочувственно посмотрел на пожилого участкового, который сидел с разбитой головой, привалившись к стенке и закрыв глаза. Кровь ему уже вытерли. Снаружи пару раз взвыла и затихла сирена скорой. Самый высокий и плечистый патрульный отдела – Паша по прозвищу Квадрат – отклеился от косяка, и они с СанСергеичем под руку медленно вышли.

– Завтра из столицы спецы приедут, – сказал наконец дежурный. – Ты новый участковый? Тебе и встречать их, Сергеич в больнице заночует, а участки ваши рядом.

Домой в пустую квартиру Алексей не пошел, остался в отделе. Топтался с дежурными, которые курили на крыльце, что-то спрашивал, что-то отвечал. Город чувствовался огромным черным провалом, мертвым и глухим. Чернота будто разглядывала его, но за эти дни Коротков так привык к этому постоянному «взгляду», что даже не встревожился.

Спецы приехали с утра на большом черном внедорожнике, разговаривать с Коротковым не стали, а сразу прошли к начальнику отдела полиции. Зато прискакавшие следом за ними часом позже поисковики-волонтеры, напротив, ни к какому начальству не пошли.

– Вы участковый здесь, всех знаете? Меня Саша зовут.

Девушка в оранжевой куртке протянула ему руку, и Алексей ее осторожно пожал. Саша была слишком симпатичной и слишком яркой для добровольца-поисковика. Темноволосая, ладная, деловая, быстро наре́зала задачи для двух своих парней, уже что-то писала в смартфоне и поглядывала по сторонам. Для волонтера она выглядела в самый раз, а поисковики... Коротков знал таких ребят, сам какое-то время тусил с ними. Обычно в поисковые отряды приходят за эмоциями, адреналином и чувством собственной значимости. Красивых и легких людей Коротков там не видел. Здесь не было прямой связи, но почему-то те, кто искал, чаще всего оказывались усталыми, хмурыми, сосредоточенными и малосимпатичными. А Саша была словно девочка с рекламного плаката про волонтерство. «Приходи к нам в отряд! Мы ждем тебя! Вместе мы спасаем людей!» Ему стало неловко.

– Я участковый, – подтвердил он, – Коротков. Алексей. Вам родители нужны, пойдемте, отведу.

И все время, пока ехали по нужному адресу, пока Саша с двумя коллегами шла за ним следом, разговаривала с мрачным отцом и заплаканной мамашей, записывала приметы и уточняла адреса друзей, знакомых и привычки, он смотрел на нее украдкой и удивлялся, как ловко, легко и быстро у нее все получается. Поисковики быстро нашлепали прямо в машине на портативном принтере два десятка ориентировок, и Леша ходил с ними, клеил тонкие листки возле подъездов и на столбах. Он слабо верил в такие вот поиски, но знал, что людей нет-нет да находят, поэтому помогал, чем мог. Потом все ели прихваченные Сашей бутерброды, и Коротков обстоятельно рассказал все, что знал сам о пропаже и предпринятых шагах. Саша слушала внимательно, пару раз уточнила что-то и предложила обменяться телефонами. Затем его вызвали в отдел, и он расстроенно ушел, издалека помахав ей рукой. Саша помахала в ответ.

Поисковая операция набирала обороты. В отделе полиции все носились, начальство вытащило с выходных, из отпусков и командировок всех, кого сумело.

Московские спецы тоже времени зря не теряли. Поездили по городу, переворошили все, что могли, и уже таскали в отдел на допросы одного человека за другим.

– Слушай, лейтенант... – Один из спецов, самый молодой, блондинистый и разговорчивый, поймал Короткова в коридоре уже ближе к вечеру. – А чего все тут так ерзают? Прикрывают своего кого-то?

– Боятся, – мрачно сказал Алексей. – Я меньше недели здесь, а странного уже полные карманы. Ночью по городу прокатитесь – сами поймете. Все как напуганные мыши сидят...

– Ну-ка, ну-ка...

Все рассказывать Коротков, конечно, не собирался, да и кто бы поверил? Но за разговором москвич затащил его в кабинет к операм, махом выгнав всех лишних. Через полчаса Алексей вышел из кабинета взмокшим и остановился у окна в коридоре. Однако быстро они разрыли местный муравейник. Из обрывочных слов следака он понял, что это уже шестая пропажа детей в городке за год при полном бессилии полиции, чокнутых соседях, напуганных свидетелях, несущих несуразицу про нечистую силу. Москвичи за четыре часа перетрясли полгорода и уже офигевали от такого количества бреда. Коротков прислонился лбом к холодному стеклу. Внутри все дрожало. Пасть распахивалась, готовясь проглотить его целиком.

Будет неправдой сказать, что он жутко переживал за детей и не находил себе места. Нет, переживал, но слегка отстраненно, понимая, что больше пользы пропавшим мальчику и девочке принесет, если сможет четко понять, что нужно сделать. Искать он не умел, но чувствовал, что его роль в этой истории еще не сыграна. Батя говорил как-то, что, пока своих не сделаешь, не почувствуешь боли за ребенка. Наверное, так и есть. Не остро, но тянуще. Детей было очень жалко, потому что беспомощность – то, что привлекает тьму. Коротков не помнил, откуда прилипла эта фраза, она с утра крутилась в голове, но сейчас он замер. Беспомощность привлекает тьму! Ах, блин... «Я здесь плáчу, приманиваю глупых взрослых людей!»

И тут он понял, кого ему нужно отыскать, причем срочно. Сашин номер, записанный с утра, нашелся не сразу. Потом он вспомнил, что записал ее как Александру, и набрал, когда вышел на улицу. Подышал холодным ветром, слушая гудки. Днем он все придумывал повод это сделать, и теперь, кажется, повод был подходящий.

– Алло! – весело откликнулась она. – Что-то нашли, Леш?

Это «Леш» так неожиданно тепло легло на сердце, что он секунду помедлил с ответом:

– Знаете... Нужно найти одного человечка, он не пропал, просто ходит где-то, но может кое-что знать... Подберете меня у отдела?

Через пятнадцать минут грязно-белая «мазда» в наклейках тормознула у тротуара. Саша сама была за рулем.

– Машина-то моя, – будто извиняясь, объяснила она, когда Коротков уселся и захлопнул дверь, – мальчишек высадила по улицам походить, пока светло. Кого ищем и куда едем? Расскажете?

Алексей помолчал, собираясь с духом.

– Я сейчас расскажу о каких-то вещах, в которые и сам не верю. Вы послушайте, пожалуйста...

Он беспомощно взглянул на нее, и она одобрительно чуть кивнула.

– По... послушай, пожалуйста, – сказал он, неловко переходя на «ты» и боясь, что его одернут, – но не перебивай, и потом...

– Погоди! – перебила Саша, и Коротков облегченно вздохнул. – Куда едем-то?

– Так... – Алексей на секунду растерялся. – Вообще, он местный бомж, поэтому где искать его, я не знаю. Давай для начала сейчас до перекрестка и направо по главной. Надо на окраину выбраться. Это не очень далеко, минут двадцать, может. Там еще автобусная остановка и гаражи со свалкой рядом...

«Мазда» тронулась, а Коротков сидел и молчал. С чего начать, он не знал и уже жалел о дурацкой решимости вывалить на незнакомую, в сущности, девушку свои подозрения и догадки. Нормальный человек в это не поверит, и он сам не поверил бы, если бы не мокрые красные дрожащие пленки в раскрытой пасти перед глазами.

– Леш? – тихонько позвала Саша. – Что рассказать-то хотел?

Странно, но Алексей вдруг ощутил, что из всех, кого он встретил здесь, она – единственная, кому хочется вот так, на ходу, излить душу и перед кем не страшно выглядеть идиотом.

– Не знаю, как начать, – сказал он наконец. – Давай так. Если во что-то верить не хочешь, не верь. Допустим, что это мне привиделось. Потом разберемся. Все началось с перевода. Первая девочка с медвежонком была там. В главке. Сидела возле отдела кадров...

Зачем он делится с ней всем этим, Коротков и сам не понимал. Ждал, что поверит? Про этих бесконечных девочек, про автобус, про мертвый город ночью, про взгляды в спину, про Митяя и про лопнувшую хтонь. Про то, что дети здесь пропадают не впервые и только в последний год. Про волну только не смог толком объяснить. Саша не переспрашивала, слушала, молча ехала, притормаживала на колдобинах, берегла подвеску, но по побелевшим костяшкам пальцев Алексей понял, что она напряглась.

– Запутано все здесь, и дети пропавшие с этим связаны как-то, – закончил он. – Сроду у меня такого не было, чтобы за неделю столько несуразностей собрать. Будто я сам – причина того, что здесь началось.

– А бомж этот что? – спросила Саша наконец.

– Он знает, – спокойно ответил Коротков, – он ее укокошил, тварюгу эту. Сделал вид, что ни при чем, но он точно знает, что здесь творится. И, чую я, про детей тоже знает. Не понимаю пока, как именно.

Он помолчал, глядя на раскисшую дорогу, уходящую под колеса, и облезлые кусты по обочине. Остатки асфальта намекали, что окраина города близко. Качался на салонном зеркале стеклянный шарик с блестками внутри. С иконок на торпеде сумрачно смотрели затемненные лики.

– Никогда не верил в такие вещи, – словно оправдываясь, сказал Коротков, отвернувшись к боковому окну. – Может, и нет ничего, но тогда я не знаю, как все объяснить.

– Давай так... – произнесла Саша, всматриваясь в дорогу и аккуратно выкручивая руль. Сумерки наваливались медленно, наполняя низкое небо синевой. – Мы же детей ищем? Если этот человек нам может помочь, пусть поможет. А с остальным разберемся по ходу.

«Не поверила, – грустно подумал Алексей. – Ну да, чокнутый участковый, нечисть. Ее-то сожрать не пытались».

Распахнутые цветком мокрые красные челюсти и натянутые белесые мембраны... Он открыл глаза и сразу подался вперед:

– Вот тут притормози!

Остановка была пуста. Алексей выбрался под ветер и начинающий накрапывать дождь, прошелся несколько раз туда-сюда, оглянулся на гаражи. Дорога к ним тоже отсутствовала как явление. Непонятно, кому нужны гаражи, если подъехать туда можно только на грузовике.

До первой линии они дошли пешком. Саша шагала легко и бесстрашно, и это добавляло Короткову смелости и решимости. От кривых кирпичных сараев несло свалкой и самую малость дымом. Пошли на запахи. Костер и двух помятых мужиков в ватниках, готовящих на огне еду в закопченном котелке, обнаружили за углом первого же ряда гаражей.

– Приятного аппетита! – бросил Коротков, делая несколько шагов.

– Не ходи ближе, ментяра! – крикнул один. – Чего надо?

– Митяй нужен.

Идиотский диалог, киношный такой, как из ментовских романов, которых у бати было три стеллажа и шкаф.

– Так забрали Митяя! – визгливо завопил второй. – Ваши же и забрали. Себе же хуже делаете. Вы, что ли, стенку подпирать за него будете?!

Первый двинул ему кулаком в ухо, сбив рваную вязаную «адидаску» с головы, и, повернувшись к замершему Короткову, сказал громко и отчетливо:

– Беги в ментовку, лейтёха, вытаскивай спасителя своего! Только до ночи успей. Как бы не пожалеть потом, что пограничье без охраны!

Шестеренка с щелчком встала на свое место. Механизм провернулся и замер. «Ну да, – тоскливо думал Коротков, перемахивая через лужи, пока Саша, бредя сзади, звонила своим, – это отлично ложится в картинку. Идеальный охранник для защиты города от тварей. Ван Хельсинг с бородой! Никто за ним не следит, и кто он, тоже вряд ли знают. Только хреново он границу охраняет, если тут уже год черт-те что творится... И, сука, все молчат. Даже наши!»

Он попробовал представить, что будет, если начальник отдела отрапортует об этом в Москву, и ему стало кисло.

– Я не поняла про пограничье. – Саша подошла к нему вплотную и внимательно глянула снизу вверх. – Они детей вывезти хотят куда-то?

Коротков осторожно взял ее за плечи:

– Вся эта нечисть откуда-то лезет. Я не знаю, как объяснить. Я сам в это верю так... – помотал он головой. – А ты верить не обязана.

– Детей не люди увели? – спросила она вдруг и зажала рот ладонью.

– Я не знаю. Но Митяй знает наверняка. Поехали, а?

Саша постояла еще несколько секунд, и Коротков видел, во что обошлись ей эти секунды. Провела ладонями по волосам, потерла щеки.

– Я не обязана верить, но от этого еще хуже. Детей найти надо. Поехали!

Из быстрой и тряской дороги к отделу полиции Коротков запомнил только, что Саша гнала, не разбирая дороги, и пару раз хорошо влетела левой стороной так, что у участкового лязгнули зубы. Не разговаривали, словно чувствовали, что не надо пока говорить ничего.

– Я ж не вытащу его... – пробормотал Алексей, когда «мазда», заляпанная грязью, припарковалась прямо во дворе отдела.

– Вытащишь! – сказала Саша твердо и уверенно. – Слышишь?! Ты вытащишь его!

И что-то в голосе девушки толкнуло его навстречу ей прямо там, в салоне машины. Но она провела ладонью по его щеке: мол, не сейчас, все потом...

А затем эти короткие пять секунд кончились, и время снова пошло как обычно. Саша уже выключала зажигание, открывала дверь. Все это и правда было страшно не вовремя, неуместно... И Коротков взбежал на крыльцо отдела, радуясь сумеркам и тому, что его лица не видно никому.

– Бомжа куда определили? – спросил он у дежурного. – Оперативная есть, доложить надо бы...

– В КПЗ сидел, сейчас к операм увели, – ответил тот, удивленно косясь на захлопнувшуюся дверь и вошедшую следом Сашу. – Там шерлоки московские его допрашивают.

– Подожду, – буркнула девушка по-деловому, доставая телефон и усаживаясь на скамейку у двери.

Алексей помчался наверх. У оперов дверь была закрыта изнутри, и он постучал. Потом постучал еще. Блондинистый спец с недовольной гримасой открыл дверь. Коротков поманил его в коридор и приложил палец к губам. Тот что-то сказал в комнату и вышел, плотно прикрыв дверь.

– Ну?

– В общем, есть информация по этому Митяю, надо проверить. Он может знать похитителя и еще кое-что. Только мне надо с ним наедине...

– Ты ёбнулся, лейтенант? – хмуро поинтересовался москвич.

– Да говорю тебе, по горячим раскрыть можем! – с нажимом выговорил Коротков. – Ты чего тупой такой?! Диктофон оставь в кабинете, сам потом послушаешь. Он не станет с тобой говорить.

– А с тобой станет?

– А со мной станет.

Повисла пауза. Блондин внимательно и хмуро смотрел на него, высверливал глазами.

– Здесь жди.

Спец зашел в кабинет, и его не было долго, как показалось Короткову. Потом вышли оба москвича, и Алексей увидел, как они неуловимо похожи: черные костюмы, короткие стрижки, оттопыренные уши, даже взгляды твердые и серые, как карандашный грифель...

Старший посмотрел на часы:

– Двадцать минут у тебя, лейтенант. Я не верю тебе ни на вот столько, не расстраивай нас, понял?

Коротков кивнул, быстро вошел в кабинет и плотно прикрыл дверь.

– Ну, привет, Митяй.

Бомжик сидел на стуле, слегка перекошенный, словно болела спина или сидеть было неудобно.

– А, служивый, – сразу ожил он, выпрямляясь, и от его несчастного вида не осталось и следа, – я знал, что придешь! Только долго ты что-то раскачивался.

– Рассказывай, – хмуро велел Коротков, – времени мало.

– Это ты прав, парень, совсем почти не осталось, – заулыбался Митяй и повел глазами по комнате. Щелкнул диктофон на столе. Зашипел и фукнул дымом телефон одного из москвичей, будто случайно забытый. Заморгала и выключилась камера в углу кабинета. – Ты извини за фокусы эти. Вот теперь поговорим.

– Кто она? – спросил Коротков.

– А то ты не знаешь? – усмехнулся Митяй.

– Не знаю. Рассказывай.

Коротков прикрыл глаза, чувствуя черноту под веками и сосущую пустоту в груди. Механизм подрагивал, шестеренки держали друг друга зубьями, но не двигались.

Митяй вздохнул и заговорил:

– Ее сосед увел, семь лет ей было. Местная девчонка, играла во дворе и пропала. Год не помню, сам посчитаешь, в архивах посмотришь. В гараже, в подвале он два месяца ее держал, пока искали по всей округе. Насильничал, кормил, бил. А потом сам повесился у себя в квартире. Гараж открыли только через три месяца, когда наследничек явился имущество прибрать.

Он пожевал губами, поморгал.

– Там еды-то не было никакой, только огурцы маринованные. Нашли потом осколки от банок. Сколько времени она их ела, я не знаю. На огурцах не протянешь долго. Дело в сентябре было, а открыли гараж только в ноябре, и то не сразу поняли. Племянник, который в наследство вступал, продать все хотел, ключи покупателю отдал, а тот прибежал бледный. «Там у вас ребенок мертвый, – говорит, – в подвале, вы вообще что устроили?! Не надо мне такого гаража...»

Митяй как будто тщательно подбирал слова, боялся проговориться о чем-то, и выглядело это странно.

– Похоронили то, что от девоньки осталось, да мать у нее чокнулась от горя совсем. Старшего своего она еще раньше в приют сдала, да усыновили и увезли его. А теперь и младшей не стало. На соседей начала кидаться, квартиру поджигала... В психушку и отправили. Десять лет тишина была, никто толком не знал ничего, пока о прошлом годе не пришла бумага, что померла. А потом город умер. Ты знаешь, солдатик, что такое мертвые люди во всем городе? Сразу все – и мертвые?

Митяй прикрыл глаза и посидел некоторое время.

– Меня не было здесь тогда. Я только по рассказам знаю. Не зацепило только приезжих, не местных, но, поверь мне, они этот день всю жизнь помнить будут. Сутки весь город был полон трупов, везде, вповалку. В магазинах, в машинах, на улице. А потом, на следующее утро, раз – и все живые, словно не было ничего. Один из командировочных, мужик крепкий, немолодой, – и то, бедный, пешком из города убежал, лечился потом. Да и кто поверит в такое? Сам знаешь. А потом чернота полезла по улицам. Мы приехали, как только пропала девонька первая. Ребенок когда пропадает – это всегда утечка, значит, барьер треснул. Пограничники нужны. Первых двух наших она сразу уложила, дикая, не понимает ничего, чисто дитя...

– Она?

Митяй посмотрел на него как на идиота:

– Я ж не видел ее ни разу, пока разбирались, пока барьер укрепляли. Но по перевертышам судя – девчонка. Мелкая. А силы столько, что мы себе черт-те что напредставляли... Потом полезли в интернет и нашли. И историю эту разрыли. Ты можешь сам посмотреть, в ваших архивах наверняка есть все. Много интересного узнаешь. Да и в открытом доступе полно всего... Но она же там, за барьером, сидит, а сюда вся эта тварина ползет. И ведь не оттуда выползает, а прямо здесь матери... материализуется... – выговорил Митяй, запинаясь. – Мы только потом сообразили, как именно. Получается, как гнилая мысль в мужике каком про ребенка появится, так к ночи и выползает чернота, а потом глядишь – и не чернота она, а ребенок, стоит и ждет. Буркалами своими черными лупает, жертву ищет.

– Беспомощность привлекает тьму... – прошептал Коротков.

Митяй дернул бровью и быстро взглянул на него.

– Честно говоря, – поморщился Алексей, – я ничего не понял про этот ваш барьер, и мертвую девочку, и про мертвый город тоже... Но допустим. Вы торчите и следите за порядком, нежить эту убиваете. Ладно. Но ей-то что надо? Девчонке этой? Зачем все это... Чернота, твари эти, под детей замаскированные?..

– Смешной... – разочарованно сказал Митяй и опустил бороду.

– Ты так говоришь, словно я знать должен...

– Не должен. – Бородатый вздохнул. – Тебя-то она убивать не хотела, но мы его на всякий случай того, перевертыша этого... Ты уж извини, что неаккуратно. Хотели понять, что ей надо... Я не сразу смекнул, что она тебя ждет. И не сожрать тебя оно хотело. Испугать кого – разбудить перевертыша внутри. Ты не знал?

– Нет.

– Ну, теперь знаешь.

– Погоди, ждет меня, ты сказал?

Митяй внимательно смотрел на него:

– Ты какого года рождения? Девяносто пятого? Конечно, тебе не кажется ничего знакомым. Тебя увезли отсюда в четыре, ты и помнить ничего не можешь. Родителей своих с каких лет помнишь?

Коротков вздрогнул. Разговор бати и мамы на кухне ночью. Ему лет пятнадцать, он проснулся, пошел пить и не дошел. Замер в коридоре. Батя говорил тогда:

«Знаешь, чем это может обернуться? Что начнут копать и докопаются до нас. И заберут его».

Мама возразила: «Не заберут. Не отдам, он наш сын».

Как не вовремя это все! День раскрытия семейных тайн, тоже мне.

Коротков сосредоточился и затолкал эти мысли поглубже. Потом обдумать, потом. Не вовремя как...

– А волна? – спросил он вдруг.

– Волна?

– Ну, эта хрень, которая ночью через город прокатывается...

– А, петля, – покивал Митяй. – Это она своих ищет. Родную кровь. Тебя то есть... Каждую ночь через весь город протаскивает и не находит. Сильный-то сдюжит, ну потрясет его немного. А слабый в отключке до утра валяется. Вот и не ползает никто ночью, боятся.

– Но дети-то при чем? Которые пропадают?

Митяй вздохнул:

– Ты вот что от меня хочешь? Моя забота – барьер держать, чтобы она оттуда сюда не переселилась. Тесно ей там, или скучно, или сюда край как надо... Я откуда знаю? Девчуля как первая пропала, мы примчались, а тут целый город наизнанку, как носок вывернутый! И не ищет никто, понимаешь? Словно так и надо! Думаешь, я в ментуру вашу не ходил? Думаешь, почему меня полдня уже полощут здесь?

– Но ведь она зачем-то детей крадет. Пятерых утащила! Вы офигели здесь совсем, что ли?!

Митяй жалостливо смотрел на Короткова:

– Лейтенант, ты дурак? Нужны они ей, потому что тебя она ждет. Тебя-я-я! Зовет, ищет каждую ночь. Город чешет гребешком частым, вдруг приедешь? Скажи еще, что девочки эти тебе не снятся и нигде ты их не встречал больше? Скажи еще, что ты не приемный ребенок и ни разу не думал об этом? И потом, ты ж сам малого с сестрой свел со двора вчера. Не помнишь этого? И ночью спал хорошо?

Коротков почувствовал, как волна бешенства поднимается где-то внутри и сейчас захлестнет так, что он перестанет понимать, что делает, и...

– Ты что несешь, – не разжимая зубов, процедил он, – ты что несешь, идиот? Я? Я?!

– Тихо, тихо, парень! – Митяй поднял перед собой руки в наручниках. – Не ты, конечно, а... Ну не смотри ты на меня так! К зеркалу подойди, бестолковка. Быстрее, прямо сейчас... Смотри на себя! Смотри, говорю!

Коротков повернулся к овальному зеркалу, висевшему между столами оперов. По периметру рамы были налеплены магниты, ориентировки, желтые стикеры с какими-то телефонами. В зеркале он увидел себя, такого, какого всегда видел в отражении. Славного, в общем-то, парня, с мужественным, правильным, приятным лицом. Сейчас оно было злым.

– Теперь дыхание задержи да на левый глаз себе надави, но не закрывай его, продолжай смотреть. И двигай палец по часовой стрелке.

Все это выглядело так глупо. И звучало глупо. Коротков вдохнул, замер и надавил на веко левого глаза пальцем сверху. Повел вниз. Изображение раздвоилось и разъехалось... Испарина мгновенно выступила на лбу, и холодом сыпануло по загривку. Отделившееся от основного отражение мерзко улыбнулось ему из зеркала, и глаза были черные, совсем без белка. Алексей отпрянул, и наваждение пропало, только глаз заболел и зачесался.

– Увидел! – хмыкнул Митяй. – Привет передать не прошу. Гаденький у тебя перевертыш, парень.

Сердце бухало где-то у самого горла, но отходняк уже накрывал слабостью и апатией. Коротков плюхнулся на стул и задышал. Хотелось пить.

– Погоди, – сказал он медленно, – но ведь если она меня не сожрать хотела, тогда, на остановке, если просто разбудить своего... того... Тогда, если бы вы ее не хлопнули...

Митяй смотрел на него жалостливо, как на смертельно больного, и это было неприятно.

– Ну, человек бы помер, нечеловек остался. Задавил ты его, загнал глубоко, потому что... – Он запнулся и помедлил. – Понятными тебе словами: светлого в тебе больше, чем темного. А темного она из тебя тащит. Вытащила уже. Ждет он. Ты уж прости, не хотел я говорить... Ты же не просто приемный, ты брат. Ее брат. Тот самый старший, которого в дом ребенка мать сдала. Я смотрел, как ты борешься, и удивлялся: надо же, какой... А пока ты спал, перевертыш твой детей увел. И если она их сегодня получит и тебя заодно, она барьер снесет одним пальцем. И будет здесь полный форшмак и тишина.

Последняя шестеренка защелкнулась, встала на свое место. Механизм двинулся, завибрировал, колеса закрутились, и вибрация наполнила тело. Не было больше вопросов без ответов.

– Не смогу тебя вытащить, – сказал наконец Коротков, – не поверят они во все это. А у меня полномочий не хватит. Сейчас они вернутся – поломайся и скажи, что, может, видел похитителя, мужчину с детьми вроде, что покажешь, где видел, и пусть они оружие возьмут и людей, чтобы сразу накрыть, если вдруг дети там. Они по горячим следам, скорее всего, повезут тебя сегодня туда, я поеду следом. Там, на месте, и решим.

Митяй слушал его, нервно чесался и кивал. Потом внезапно поглядел на часы и приложил палец к губам:

– Так, слушай внимательно, лейтенант, что тебе самому надо сделать. За барьер она нас может и не пустить. Но, если пустит, помни: тебе она ничего сделать не сможет. Но и ты с ней ничего не сделаешь, пока по имени не назовешь. Крепко запомни это, парень. А потом тебе ее вещь понадобится, чтобы ее из-за барьера в междумирье выкинуть. Вещь есть, заберешь у моих, поедешь прямо сейчас. Скажешь: «Митяй на месте будет, а я подсоблю. Дайте, что схоронено, без него никак». Они поймут. Запомнил?

Коротков повторил.

– Вот и ладно. Не дрейфь, лейтёха. Выкинем твою сестру подальше, обсудим.

– А если не выкинем?

Митяй ответить не успел. Дверь в кабинет открылась. На пороге стояли московские спецы, одинаково недоверчиво глядя на Короткова.

Дальше он помнил не очень хорошо. Намекнул младшему спецу, что бомж точно видел похитителя и, если нажать, расколется. Старшему в коридоре доложил, оглядываясь, что дело пахнет организованной группой и какими-то обрядами, но все боятся и никто не признается. Что город маленький, а дело громкое может выйти (старший спец поморщился, но промолчал) и надо крутить, пока дети еще живы.

– Точно живы? – быстро спросил старший.

Коротков покивал.

– Ладно, гуляй пока, лейтенант. Если все сложится, отметим в отчетах.

Саша, ждавшая внизу, поднялась ему навстречу:

– Ну как?..

Алексей подхватил ее под руку, и они вместе вышли из полиции.

– В машину, – сказал он, – надо вернуться к гаражам.

– А дети?

– Если я правильно понял, они живы и им пока ничего не угрожает.

Время ползло медленно. Саша то заводила, то глушила «мазду». Коротков смотрел в окно. Они стояли во дворе дома недалеко от отдела полиции. Черный джип москвичей отсюда просматривался хорошо, как и вход в здание. Вечер снова наползал на город синевой сверху, и Алексей чувствовал, как тоскливая тревога приходит вместе с сумерками и просачивается в машину. Он опустил руку на карман куртки, где лежала шапка, которую отдали ему помощники Митяя. Обычная детская вязаная шапочка с помпоном, голубая с розовым, побитая молью и потрепанная. Страшное дело: имя и вещь. Коротков почти полчаса шерстил интернет одиннадцатилетней давности. Имя сестры он нашел сразу, как и описание весьма жутковатых для этого городка событий. Местные журналисты тогда тащили все, что могли найти, в свои порталы. Фотка сестры была типовой, из детского сада, с игрушечным телефоном у уха, но лицо Алексей узнал сразу. Да, это точно была она. Девочка из приемной главка МВД, девочка, плакавшая на остановке... Все они были ее отражениями.

Он показал фотографию в телефоне Саше:

– Вот из-за нее... Все тут. Погибла одиннадцать лет назад. Сестра моя, представляешь? Родная. Никогда сестры не было, всегда хотелось, но не было, а тут сразу вот так... Голова кругом.

Девушка положила ладонь ему на руку:

– Леш, ну ты чего? Дети не должны страдать из-за того, что других спасти не удалось.

– Не должны... – Коротков выключил смартфон и отвернулся к окну. – Все правильно.

На крыльце отдела засуетились люди, Алексей видел, как медленно вышли спецы, уже в бронежилетах и с автоматами. Посыпались пэпээсники, опера. Вывели и посадили в серо-синий уазик Митяя.

– А вот и они собрались, – сказал Коротков Саше. – Близко не держись и фары выключи.

– Не увидим дороги, – запротестовала она, заводя машину, – ввалимся куда-нибудь. Думаешь, они отстреливаться будут?

– Высадят кого-то, он нас стопнет, и все дела. А так хоть доедем куда надо. – Алексей смотрел, как отпарковывается джип, за ним – уазик, следом – «Нива» с операми. – Три машины, человек десять-двенадцать, напугал их Митяй, эх и напугал!

Саша вела ровно, спокойно. Габаритные «Нивы», замыкавшей колонну, было видно хорошо, дорогу – терпимо, и, даже когда последний дом остался в темноте позади, девушка не прибавила газа. Держала пятьдесят. Через десять минут колонна встала, потом тронулась снова, но проехала всего километра три, и Леша увидел, что джип съезжает с дороги на лесной проселок и уазик – за ним.

– Там съезд, дорога лесная, старая. – Саша смотрела на экран навигатора «Гармин». – Здесь еще проеду, дальше – не знаю.

Она свернула, держа огни «Нивы» метрах в пятидесяти, и ветки заскребли по стеклам и бортам. Машины впереди снова встали. «Мазда» тоже затормозила. Коротков долго сидел, вглядываясь в лобовое стекло.

– Ни черта не понятно, – пробормотал он наконец. – Я сейчас.

Вылез наружу. Пахло дождем, и было жутко неуютно и холодно здесь, в лесу. Коротков поежился, аккуратно прикрыл дверь и стал пробираться вперед. Кто-то побежал навстречу от колонны, неуклюже, вразвалку и дыша со свистом. Митяй с руками, скованными наручниками.

– Где вы там ползаете?! – забубнил он. – Браслеты сними. Застряли все, дальше только мы.

– В грязи застряли?! – удивился Леша.

– В барьере, – насупился Митяй и полез в машину.

Коротков был рад вернуться в тепло «мазды». Иллюзия, конечно, но здесь он чувствовал себя защищенным. Митяй объяснял Саше, как объехать застрявший в волновом барьере кортеж.

– Прикольно, – посмотрела она на Алексея, – прям как в кино. А если заденем?

– Я подвину, ты руль крути.

– Ладно. Тронулись? По навигатору там церковь какая-то впереди, – сообщила Саша, приглядываясь к экрану.

– Была, – покивал Митяй, – была там церковь когда-то. Сгорело все дочиста. По таким местам трещины и лезут. Барьер тонкий. Трогай.

Машина с пробуксовкой тронулась, мягко и почти бесшумно покатилась по заросшей травой колее. Задний бампер и габариты «Нивы» были уже перед капотом, когда Саша качнула рулем вправо, а Митяй сделал жест ладонью влево.

– Пропустит, – бормотал бородатый пограничник, – ей интересно, небось.

Реальность разъехалась, словно взрезанная ножом. У Короткова на пару секунд закружилась голова. «Нива» вместе со всем кортежем качнулась и ушла налево, оказавшись над ними. Саша добавила газа, и они проехали под уазиком с открытой дверцей, а потом под джипом.

– А где все? – спросил Коротков, разглядывая через лобовое стекло проплывающие крыши машин.

– Там сидят, все еще едут. И будут ехать, пока барьер их обратно не выплюнет.

– А ты?

– А мне барьер не хозяин! – самодовольно заявил Митяй. – Мы с ним на одной стороне.

Саша в недоумении оглянулась на Короткова, но тот ответить не успел. «Мазда» рванула быстрее, еще быстрее...

– Куда?! – заорал Митяй.

– Это не я! – взвизгнула девушка, вцепившись в руль.

Машина разгонялась все сильнее, и управлять ею было невозможно. Похолодев, Алексей торопливо пошарил над правым плечом, поймал замок ремня безопасности и рванул вниз. Щелчок замка слился с ударом такой силы, словно они летели со скоростью под двести. Сознание выключилось, потом включилось. Саша висела на руле и не двигалась. Лобового стекла не было, и только впереди, перед капотом, в свете фар шевелился Митяй, явно покинувший машину вместе со стеклом. Во рту была кровь, но это не имело значения. Коротков перегнулся и нашел пульс на Сашиной шее. Жива. Ладно. Он открыл дверь и вывалился на мокрую траву...

В сотне метров сзади в листве светили фары, но оттуда не доносилось ни звука.

– Ну, здравствуй, братик.

Он вздрогнул и повернулся. Да, все та же девочка. Новое платье, странно сидящее на ней, стоптанные сандалии. Недовольное выражение маленького лица, черные белки и радужка. И даже голос тот же, серьезный и недовольный, как на остановке.

– Здравствуй, – ответил Коротков.

– Ты не нравишься мне, – сказала она, не шевеля губами. Голос звучал словно внутри головы. – Не привел детей и привел людей. Зачем они?

– Надо вернуть детей.

– Не-а, – пропела она, – зачем? До третьего колена будь проклят любой, до третьей луны принеси семерых, без помощи тьму приведи домой, она заплатит долги за них. Я долго ждала, Лешенька. Они же умирали все однажды, просто мне силы не хватило. Скоро они умрут снова. Все. И окончательно.

Коротков сделал шаг ближе:

– Один человек поступил плохо, но...

– Один человек?! – ударил по перепонкам сердитый детский голос. – Братик, да они все чернее меня! Они все – твари, много хуже моих сестричек! Знаешь, из чего вырастают мои сестры? Из их черноты! Из черноты-ы-ы-ы-и-и-и-и-и-и...

Она взвыла и сама же засмеялась.

Сбоку от нее Митяй зашевелился и сел, очумело мотая головой.

– А-а-а, и ты здесь, стрелок по детям?! – обернулась к нему девочка.

– Не надо! – замотал головой Митяй.

– Н-надо, золотко, надо. Расскажешь моему брату, как ты стал стражем барьера?

– Это неважно, – проговорил Коротков. – Детей надо вернуть. Месть не исправит ничего...

– А я ничего исправлять и не собираюсь. Справедливость, Лешик, только она... – И голос у девочки вдруг сорвался, дрогнул. – Так хотела брата... Так хотела, чтобы в школу провожал, защищал...

Сзади, в машине, что-то хрустнуло, и девочка резко развернулась и выбросила руку вперед.

Коротков не успел ничего сделать. Крышу «мазды» разорвало, и из раскрытой, как цветок, кабины поднялось тело Саши. Повисло в воздухе, поворачиваясь...

– Та-а-ак... А это кто у нас? Красивая... Правильная... Ой-ей, светлая почти вся, пробу ставить негде! Людей спасает, лезет везде... – Девочка повернула голову к Алексею и наклонила ее набок. – Нра-а-а-авится она тебе? Опасная, уведет ведь... Тьфу, ненавижу таких!

Сашино тело вдруг скрутилось в узел, а потом словно кто-то разорвал ее, как бумагу, и швырнул обратно в машину. Взлетели красные брызги, и под буханье сердца где-то у горла зашлепали по траве тяжелые капли.

Коротков закрыл глаза, и его затрясло.

– Имя, – прошептал Митяй.

И Алексей вспомнил:

– Лерка... – Девочка вздрогнула и попятилась. – Что же ты наделала, глупая! Иди сюда!

– Не трогай меня, – процедила она, – брат называется!

– Теперь шапку... – выдохнул Митяй.

Короткову показалось, что время застыло и он продирается сквозь него как сквозь студень. Он подхватил сестру на руки и прижал к себе. Она заорала и стала биться, рвалась, колотила его по голове, но он крепко держал ее дергающееся маленькое тело, повторяя:

– Лерка, глупая, перестань...

Потом перехватил левой рукой, а правой выдернул из кармана вязаную шапочку с помпоном и надел ей на голову. Рывок был таким, что у него вышибло дыхание.

– Как я скажу, бросай ее в трещину! – заорал Митяй сбоку. – Может, и не зацепит...

Сбоку разорвала воздух неровная дыра, из которой шибануло таким холодом, что трава внизу стала скручиваться и стекленеть.

– Кидай! – закричал Митяй. – Я не смогу держать долго!

Алексей чувствовал, как маленький человечек в руках задрожал и вцепился в него, обняв ногами, и понял, что не сможет еще раз бросить ее.

– Лерка, сестра, глупая... – шептал он, крепче прижимая бьющегося ребенка к себе. – Все хорошо. Мы вместе, Леркин. Я вернулся.

И он шагнул в холод с сестрой на руках.

К упершимся в невидимый барьер москвичам под утро вышел один Митяй. Спецы забрали его в столицу, и на год он пропал, вернулся только недавно. Сейчас все зовут его Дмитрием Макаровичем. Он пенсионер, подрабатывает в лесоохране. Пропавших детей нашли в запертой служебной квартире участкового Короткова. За сутки они не успели даже испугаться и, когда ввалились омоновцы, мирно играли в ванной. Поэтому не составило труда распространить слух, что участковый специально спрятал детей, чтобы выманить похитителя. Участкового и погибшую девушку-поисковика представили посмертно к каким-то наградам, и кто-то из местных предлагал даже собрать денег им на памятник, но постепенно идея эта забылась. Чернота больше не проходила через город по ночам, и скоро Кузьмовск стал самым обычным райцентром, не лучше и не хуже других.

Артем Погодин

Как я правела лето

(Сочинение Анастасии Берковой, первый «А» класс)

Первые дни я ничево не делала и мне было скушно. Потом мы с папой и мамой поехали на дачу. Ехать было скушно и долго. Я заснула даже и спала долго. Потом мы приехали.

На даче интырнэта нет и сигнал неловит. Я взяла ссабой книшку про космас. Потом мы с папой как всегда пашли в лес а мама асталась дома варить суп.

С папой мы долго ходили хотя абычно он долго не ходит. Грибоф и ягад было много и мы их сабирали в карзину. Я спрасила у папы кагда он мне тилефон купит. Я сказала у Кати есть а у меня нет. Папа сказал тебе еще не надо а о Кате пускай ее радители заботяца.

Я абиделась и пабежала от нево. А потом увидила чтото и астанавилась. А папа дагнал меня и я ему сказала сматри это сабака! А папа пасматрел и сказал нет это несабака. Я испугалась и несабака бросилась и кинулась на нево и уранила ево на землю и стала кусаца. И я вдрук поняла што эта правда несабака потомушто слишкам бальшая и как челавек даже и я пабежала и упала на карзину а патом снова пабежала а ззади кричала и я домой прибежала и кричала маме что папу несабака сйела а она засмиялась как всегда и я абиделась и заплакала и она пирестала смеяца и пабежала за папой а я кричала нет не ухади! Но она уже убежала. И теперь я тут одна.

Сигнала и интырнэта нет и тилефона у меня нет. А у Кати есть хатя мы с ней в одном классе учимся. А папа с мамой свои тилефоны ссабой забрали а мне страшно из дома выхадить потомушто уже темнеет а они не преходят.

Я устала писать но книгу уже много рас перечетала. Там про космос и космичиские приключения. Но скушно очень. Уже очень темно а папа с мамой не преходят. Я паела супа каторый мама варила и закрыла дверь и окна и я баюсь фключить свет и сижу под столом с фанариком и пишу.

Я заснула и проснулась потомушто паказалась что чтота шуршыт. Но сечас неслышно.

Я слышу как вакрук дома ктота ходит. Я и раньше слышала а теперь точна слышу. Сначала казалась что один ходит как сабака а потом начали ходить многа и я уже не паняла эта сабаки или кто.

Ктота стучица но я не аткрою но страшна очень.

Ани гаварили как папамама гаварили аткрой эта мы и я пачти паверила а кагда пасматрела черес акно увидила што там штота накарачках стаит и смотрит прямана миня и я апять падстол и плачу и страшно очинь и грусна к мамеспапой хачу очинь сильно я

Ани снова там стаят и гаварят штобы я аткрыла но типерь черес акно хотят миня увидить. Я знаю. Я не вылизу не аткрою.

Очинь тиха и вжывоте урчит и хачу к мапеспапой и баюсь сильна вылизать потомушто ани там я зна

Ани бйют дверь и кричат

Очиньочинь страшна нехачуписать нонемогунеписать потомушта очиньочинь страшна прастите што всигда абижалась на вас што убижала эта иза миня несабаки сйели я хачу к мамеспапой очинь силльна я хачу к амеспапай очинь силъная ХАчу к мамеспаапй Я ХачУ К мапеспмой я хачу быть не здесь, не в этих туманных чертогах, где алчущий взгляд голодный корпеется, и за левым плечом язычника крючного что-то тенистое молится, и детский мокрый волос намотан на маленький кулачок, всунутый в беззубый кроваво-раззявленный рот. Лишь бы не видеть мыслеобразы из снов – они показывают далекое бедное прошлое, которое хочется разорвать и бумажными клочками затолкать себе под веки, чтобы каждый раз, закрывая глаза, видеть, помнить. Помнить. Помнить всегда. Но невозможно. Остаются только полунамеки. Коряво, бегло исписанные помятые листы, багрово заляпанные. Ни теперь, ни когда-нибудь – не понять, какой раньше была жизнь. Не понять, где у низа верх, а у верха – низ. И пора с этим смириться. Бежать плачуще, согбенно, оставляя, следуя за остальными – в лес. И смириться, смириться. Смириться. Это все, что теперь остается.

Дмитрий Николов

Спит деревня, спит село...

...спит губерния, уезд. Так и ты, моя дочурка, спи, пока горит печурка, спи, пока не рассвело, спи, пока не надоест. Не баси, не плачь, не хнычь – дед проснется, старый сыч! Заскрипит по половицам, распужает домовых... Как же будем мы без них управляться-обходиться?

Захиреет вмиг изба, перекосятся оконца так, что не увидишь солнца. Дранка выгнется на крыше, как верблюжия горба. Разбегутся даже мыши – не изба, а стыдоба. Треснет мáтица резная, колыбелька соскользнет и обрушится, не зная, что в ней спит моя родная... И убьет тебя! Убьет!

Что за ужас, что за мука, что за злая маета? Я страшусь любого звука – стона, скрежета ли, стука. Я боюсь сомкнуть уста, смежить оченьки усталы... Вдруг очнусь уже не та? Вдруг очнусь – тебя не стало?

На душе скребут сто кошек. Дальше будет только горше! Как представлю: ты пойдешь... Колыбелька и пеленки – все отброшено в сторонку. Любопытному ребенку уж не втешешь, не вобьешь, что судьба свой точит нож...

Вот представь: пойдешь к сараю иль к овину, я не знаю, в детской праздной суете. И узришь али старушку, аль ровесницу-девчушку с пятачком и при хвосте. Славно цокают копытца, приглашая веселиться, хвост торчит из-под рванья, глазки-бусы что-то ищут, на мордашке хитрый прищур – вот знакомица твоя. Слышишь хохот воронья?

Без единого словечка, насвистав смешной мотив, будто глупую овечку лисохвостом поманив, увлечет тебя проказой. Ничего такого сразу: соль рассыпь, воды пролей, чтобы было веселей, пересыпь пшено и полбу – дед увидит, схватишь по лбу, – медом и гусиным пухом поросенка изгваздай, деду, щи пересолив, аз воздай за оплеуху.

Вроде баловство, пустяк. Но, глядишь, уже в светелку прошмыгнула пуще волка. Смело, будто не в гостях, – мало было нам кручины, – скок на лавку, хвать за край, со стола светец с лучиной тянет дитятке невинной: «На, малютка, поиграй». А тебе и невдомек. Отгоревши, уголек скатится на половицы и займется, задымится. От соломы на тряпье – вжик прилипчивым репьем. Брызнет ало петухами, закружится сполохами...

Оглядишься ты, а гостья испарилась. Лишь огонь подбирается все ближе, огибает посолонь и, тебя сгребая в горсти, с ног до головы оближет, ярый и бесстыже-рыжий, а оставит только кости, пепелище, смрад и вонь...

Слышишь, доченька? Услышь! Пусть малыш ты, пусть ты спишь, пусть весь мир твой замер-вымер. Слышишь, берегись кикимор!

О напасти этой люди суесловят, пересудят, говорят и так и сяк. Если верить Аграфене, что старее всех в деревне, коли в матери иссяк пыл к кровиночке-дитяте, с языка сошло проклятье, разродясь иль на сносях, – торжествуй, нечиста сила! Это чадо можно красть и, поизгалявшись всласть, душу размягчив, как силос, – мол, сама же напросилась, – вывести бесячью масть.

Мохнолапу, свинорылу, чуждую всему, что было. Чей удел – лишь вред и порча. Что не спит ни днем ни ночью. Что изводит, мучит, мает, по дощечке разбирает человеческий уклад. Так, пока не захиреет облюбована изба. Хоть зови архиерея и моли его: «Избавь»!

Впрочем, если верить Фросье, целовальника снохе, дело тут гораздо проще. Не в родительском грехе, а в волшбе зловещей, черной, бабы, колдовству ученой, изготовившей лекан: али куклу, али чурку, аль обрядову фигурку. Чтоб кикимор привлекал, смочит кровью и отваром, поплюет, заговорит и (конечно же, не даром) твому недругу вручит.

Долго, коротко ли, в общем, недруг, в гости напросясь или, будто тать, на ощупь, влезет под покровом ночи, чтоб тебе лекан подкласть. За поленницу, за печку аль за матицу – не суть. И кикиморьи сердечки, будто псов – во время течки, их к порогу понесут...

Фросьи ль правда, Аграфены... Редька ведь не слаще хрена. А беда и есть беда – не деваться никуда!

Баю-баю, мой малыш, что так тяжело сопишь? Злая мара душит грезы, чтобы пить невинны слезы? Именем Христовым: «Кыш!» Тянет душу грешный спуд. Может, все напрасный труд? Так баюкаю, лелею, будто дивную лилею, а ты фыркаешь, как еж... Коль дитем не околеешь – отроковицей помрешь!

Подрастешь, моя кровинка, будто тонкая травинка, косы-колосы вразлет, но уже крепка довольна, чтоб с семьей трудиться в поле: жать, вязать, сушить, полоть... И, ослушавшись наказа, егозливая зараза – кол на голове теши, – в полдень в дом не побежишь, боса, голодна, чумаза ляжешь на межу во ржи.

И накатит жар дремотный, пепелящий, липкий, потный, как трясина засосет. Вдруг от ветерка проснешься – в поле шелестят колосья, холод по спине ползет. Стог надысь наскирдовали у кусточка на привале. Только, сколь ни три глаза, видишь: нет его там боле – стог, поди ж ты, в чистом поле, словно чьей-то злою волей сдвинут на версту назад. Отвернись, моргни – он ближе, так, играя в кошки-мышки, хороводя, суетя – то возникнет, то растает, – он тебя врасплох застанет, милое мое дитя!

В нос ударит прелью сена, и из стога постепенно, стебли – в жилы, жилы – в плоть, выступит дородна девка: серп в руках, лицом – издевка... (Упаси нас всех Господь!) Долговяза, ростом в сажень, коли ловок и отважен, можешь дернуть по стерне. Только все одно настигнет и тебе на спину прыгнет, серп сжимая в пятерне. Есть у ней таким наука: перерубит ноги-руки и, покуда не издох, шварк тебя на сковородку, и изжарит аж до корки, и сожрет, помилуй Бог!

Ну а коль замрешь со страху, обомлеешь черепахой, то напасти жди иной: та, приблизив облик гадкий, пробурчит тебе загадку, источая смрад и зной: «Что ты хочешь: бочку денег али ленту алую? Батька, знаю, твой бездельник – дай хоть я побалую!»

Только вот ее щедроты – это козни лживые! Если выберешь банкноты, сунет бошку вшивую, серпом станет угрожать – где такое видано? – и заставит все сожрать до последней гниды! Будет щелкать на зубах мерзость, гнусность, пакость! Думаешь, что, ленту выбрав, не придется плакать? Только лезвие сверкнет страшно и проворно, тебе «лентой» полоснет прям поперек горла! Рухнешь в рожь в кровавой пене, захлебнешься хрипом! О жестоком преступленье песню сложат выпи...

Баю-баюшки-баю, слезы душат – я пою об убийце-полудни́це, что ночами будет сниться, мучить душеньку мою! Знать бы, кто она? Откуда в мире это злое чудо? Спорят ведуны с тоской: иль родня кикимор-леших, иль послед души умершей али происк бесовской...

Не меняет это суть! Тщусь, но не могу уснуть! Ладно, отрок неразумный, но, когда ты станешь юной, беды ждут страшней стократ. Мир жесток и мир опасен, знаю это не из басен – не спасет ни сват, ни брат!

Подрастешь, нальются перси, сердце защебечет песни, сладко чресла засвербят, и в твою, дочурка, душу западет, покой нарушив, самый славный из ребят. Соберутся на вечёрке как-то хлопцы и девчонки, потанцуют и споют. А когда погаснут свечи, тот, кто был тобой примечен, обоймет тебя за плечи – сладость, нега и уют с толку враз тебя собьют!

Ах, от счастья до юдоли, до печальной бабьей доли шаг ступи – и повело! Молодец – что ветер в поле, сено колет под полом, сплетни мелют помелом: «Поделом ей, поделом!» Нравы уж не те, что прежде, не прогонят без одежды, русых кос не остригут. Дегтем вымажут ворота – то не велика забота, коли б был твой милый тут... Но у нас, помилуй Боже, хлопцам промысел отхожий на чужбине отбывать. Или заберут в солдаты, и останешься одна ты, моя милка, куковать.

Захандришь и затоскуешь, захвораешь, взмолишься. Знала бы, чем ты рискуешь, призывая молодца!

В час отчаянья дремучий, в тьме ночной, когда луна глухо прячется за тучи, ты останешься одна. Враз без грома и без молний озарится небосвод, скрипнет пол в густом безмолвье, кто-то в горницу войдет. Он, не засветив лучины, ляжет рядом на скамью. Ты узнаешь в том мужчине страстную любовь свою.

Уж облапит всю перстами, задерет рубаху, тут же чреслами восстанет и со всего маху... Будет сладко, будет пьяно, словно от вина, но очнешься от дурмана – ты опять одна. И опять тоска и мука, дни ползут червем. Взвоешь, доча, течной сукой, думая об нем. Плач не отличить от песни, слезы – водоем. Но одною ночью взвейся дикий огнь из поднебесья – снова вы вдвоем.

О, счастливое растленье! Блуд-водоворот! Станешь ты прозрачней тени, понеся приплод. Из тебя все выпьет соки полунощный тать, поруганием бесовским станет тебя брать. Грех содомский учинивши, осквернит уста. Станешь ты смиренней мыши, а душой – пуста.

И не месяцы, а годы мигом пролетят. Не дождешься ты приплода, милое дитя. После жженья между ляжек – как удар в висок – не дитя на лавку ляжет, нет, лишь кучка черной сажи, угли и песок!

Ах, дочуронька-дочурка, ах, милуша-милица! Под ногами скрипнет чурка, да веревка смылится. Может, только сунув в петлю голову отпетую, запоздало ты допетришь, кто тебя наведывал. Кто летал, небесны хляби рассекая искрами, и, змеясь в ночной прохладе, дымоход выискивал...

Искуситель змей-летавец! В небе – аспид пламенный, на земле – двойник-мерзавец, взявший облик памятный. Али черт, али колдун недоупокоенный, все одно несет беду, бабы – мухи на меду пред его «штуковиной»!

Слез пролитых – на ушат, ночь к рассвету клонится, кровушка шумит в ушах, как топочет конница, а под веки мне песку с перцем будто всыпали... Все пустяк – когда б тоску мне носить не выпало.

Зло ужасно, многолико, как ему перечить? Что полудница есть лихо, что летавец – нечисть. В чаще караулит леший, в речке – водяной. И, час от часу не легче, ждет кикимора на печке прямо за стеной. Полевик играет в салки, хныкает игоша, и распутницы русалки все хотят того же: удавить, сгубить, сожрать, изнахратить жутко! Бесконечна эта рать, так и ждет, чтоб изодрать милую малютку... Разрывается на части сердце материнское. Чую я, грядет несчастье, и несчастье близкое!

Ах ты, милая голуба, мой цветочек аленький, чтобы жизнь не била грубо – оставайся маленькой. Не болезна, не увечна, без греха, вся в белом... Оставайся спать навечно в этой колыбели. Чем бродить промеж людьми и глядеться в бездну, материнских рук прими нежную аскезу. Потерпи, сейчас пройдет, не сопи, не перхай. Понимаю, чай, не мед – на лицо подушка жмет, руки давят сверху...

Ну, отмаялась, поди? Безмятежно личко. Видишь, страсти позади, все теперь отлично. Отлетай, мой ангелок, в тихую обитель, где тебя уже никто больше не обидит. Будь покойна у дверей, Петр укажет путь.

Доброй матушке твоей можно и вздремнуть...

Мирон Высота

Свадьба под виселицей

Петр Сорока, двадцати двух целых лет, проснулся на скамье за мельницей, что на востоке от городка Штракониц, близ излучины ручья. Голова трещала от выпитого вчера с сыном мельника душистого пива. В глаза ему светило только проклюнувшееся осеннее солнышко. А в грудь неприятно упиралось острие алебарды.

Его грубо стащили в дорожную грязь, попинали, сунули пару раз дубинкой, чтобы не рыпался, и подтащили к седоусому плотному мужчине, важно восседающему на коне, укрытом нарядной и теплой попоной, – судя по всему, местному воеводе, или как это у них тут, в Богемии, называется.

Воевода без интереса глянул на Сороку промеж косматых медвежьих бровей и спросил по-немецки:

– Ты мельника убил?

Кто-то ударил палкой под колени, и Сорока бухнулся опять в грязь меж лошадиными копытами. Только он отплевался от этой самой грязи, чтоб ответить: «Не я», как в рот ему сунули тряпичную гулю, а руки заломили за спину и – хрусть-хрусть – закрутили веревкой так, что слезы из глаз брызнули.

Еще не до конца проснувшегося, но уже умытого и слезами, и кровью, потащили Сороку по дороге. Вещи его разворошили, что-то втоптали в землю, что-то осело в карманах. Сорока подумал: хорошо бы не прознали, что он рус, католики проклятые, а так, может, и разберутся, что не он это мельника, а не поверят, так хоть повесят, все не на костре жариться, как еретику.

Шли долго. Рябому дружиннику даже наскучило бить Сороку по спине деревянным концом алебарды.

А как зашли в городок – пришлось худо. Со всех сторон полетели в Сороку навоз и камни – только успевай уворачиваться. Тетка, что перлась с рынка в чепце своем набеленном и фартуке, и та аккуратно поставила корзиночку, выхватила катыш с обочины, да побольше, и запустила в его сторону. Точнехонько, но звонко прилетел катыш в дружинника. Тот разозлился почему-то именно на Сороку и наподдал тому сапогом. Сорока не удержался и рухнул в городскую вонючую слякоть. Опять. Попинали, потоптали его, хорошо хоть, в слепом задоре сами себе мешали.

Пока били, перед глазами мелькала карусель: невысокий шпиль кирхи, скособоченные стены домов, серое одеяло неба и искаженные злобным весельем рожи. Собаки лаяли, толпа хохотала, уличная флейта рвала голову похлеще вчерашнего пива. Промеж толпы вдруг появилось страшное лицо, наполовину девичье, а второй частью мясное, с зияющей бездной вместо глаза...

Пришел он в себя уже в сарае. Полежал, пошевелил осторожно конечностями – вроде и не сломано ничего. Рану бы на лбу промыть, да нечем.

По-немецки Сорока худо-бедно изъяснялся, а русского тут никто и не знал, но чем хорош чешский – все слова вроде как свои же, знакомые, шипение только и смешно.

Напротив сидел быкоподобный горемыка, поросший черными волосами, что твой лешак. Посмотрел на Сороку зло, на вопросы не ответил. Показал только пустой рот – зубов у него не было.

Сосед слева пах, как яма нечистот, – весь покрытый сукровицей и сочащимися язвами, что твой Иов. Он страдал, стенал и выковыривал червяков из ноги. Червяков отправлял в рот. Глаз его был дик. Речью человеческой он, кажись, и не владел вовсе.

Дальше по стене еще кто-то стоял, сидел, валялся, размахивал руками, да Сорока потерял охоту выяснять. Кое-как приспособившись на гнилом тюфяке, он попытался вспомнить, чего такого мог натворить вчера, когда на мельнице напился пива. Пытался, да только никак не мог, все мерещилась Сороке ухмыляющаяся жирная рожа мельникова сына, в прыщах и свищах. Лезла эта рожа вперед. И никак за рожей этой прошедшего вечера разглядеть было нельзя.

Потому Сорока уснул, а проснулся, только когда кто-то попытался стащить с него сапоги. Он заехал охотнику до чужого добра каблуком промеж глаз. Что-то хлестко хрустнуло, а тут и дверь сарая открылась, и потащили на божий свет и беззубого громилу, и самого Сороку, взялись было и за скорбного Иова по соседству.

– Мртвый пэс! – Стражник пнул смердящее тело.

Их вывели на скособоченную площадь – с одной стороны телеги с товаром и рыночные лотки, с другой – убогая одноэтажная ратуша. Поперек ряд тощих виселиц. На пороге ратуши громоздился огромный стул, считай трон, а на нем восседал тот самый воевода, который обвинил Сороку в убийстве мельника.

Народу собралось прилично – все ведь развлечение. Уличный музыкант бодро наигрывал что-то похожее на предсмертные всхлипы – мелодия терялась в гомоне толпы и в нависших серых облаках.

– Умыться дайте, – попросил Сорока.

Похоже, дело его было решенное, а предстать перед Господом нашим с чумазой рожей стыдно. Его подвели к бадье с застоявшейся дождевой водой, оттуда пахнуло сыростью. Сорока тщательно смыл кровь и грязь, сунул башку в бадью – хорошо!

С беззубого товарища по несчастью стащили портки – видно стало синюшные и очень худые ножки, несоразмерные огромному телу. Эти ноги и подвели страдальца – беззубый рухнул со страху на стражников, запищал. Его подтащили к виселице, как-то совсем буднично нацепили петлю, монах в рясе с засохшей каймой грязи по краю пробубнил что-то на латыни. «И-и-э-эх-х-х!» – натянули веревку, и тощие ноги задергались в пустоте. По ним потекло что-то неприятное, как из-под коровы. Толпа взвыла.

Следом потащили Сороку.

– А суд? – только успел сказать он.

Ему дали в зубы – не больно, но во рту стало солоно. Начали стаскивать сапоги и штаны. Сорока отбивался как мог. Его оставили в покое, но только на миг, чтобы протиснуть башку в петлю. На шее скрутилась змея. И Сорока набрал побольше воздуха, попробовал заглянуть в небо, но пьяная харя сына мельника все лезла из воспоминаний, мешала. А монах бубнил уже что-то в самое ухо, и шел от него неприятный, резкий запах луковой похлебки да гнилых зубов.

...Похожий на мешок мужик с неестественно бледным лицом что-то выговаривал воеводе и тыкал пальцем в Сороку. Рядом с мужиком стояла женщина, лица ее было не разглядеть из-за наброшенной на голову тряпки. Воевода скорчил брезгливо рожу и кивнул.

– Горожане! – обращаясь к толпе на площади, заорал глашатай по-чешски, но смысл слов почему-то был Сороке кристально ясен. – Все вы знаете, что это чужак будет повешен за чудовищное преступление. За ночное убийство хозяина мельницы, той, что у излучины реки, и его жены. Пойман чужак был на месте преступления. И сын мельника указал на него. Вина чужака очевидна и в иных доказательствах не нуждается! Из человеколюбия и дабы не утруждать горожан заботами долгого судилища, было решено этим днем и повесить убивца!

Толпа согласно загудела. Радостно побежали по людям возгласы:

– Смерть ему!

– Повесить!

– Кишки выпустить!

Мальчишки, набрав навоза, стали кидать его в Сороку, и достаточно метко.

– Но хозяин хутора Ицвиц напомнил нам об обычае, что существует в некоторых местностях, особливо в тех, где почитают право народа решать судьбу воров да душегубов.

Толпа одобрительно загудела. Тучи над площадью почернели, казалось, вот сейчас лопнут.

– Если какая девица захочет взять казнимого в мужья и в том случае, если казнить его надлежит не за еретические преступления, и если казнимый согласен уплатить такую цену и жениться на девице, то надлежит отпустить его с прощением вины. Дабы не случилось какого обмана и сговора, свадьбу надлежит сыграть тут же. Под виселицей. А брак скрепить срамом, сегодняшней же ночью.

Народ взвыл. Со всех сторон посыпались крики:

– Свадьба!

– Под подол его!

– Крепкий парень, я б такого сама забрала!

– А чтобы чужак, – хрипя и стараясь переорать площадь, продолжал глашатай, – согласие дать мог, покажите нам невесту! Ту, что готова с убийцей лечь и женой его стать.

Народ уже заревел, как единый какой змей-ящер. Сорока привстал на цыпочки – ему тоже было интересно. Одно страшно – сейчас стражники про него позабудут, и, пока все смотрят, чего это там за невеста такая, Сорока повиснет на веревке, и никому до него дела не будет.

Бледного человека звали Зденек. Казался он каким-то бесформенным. Говорил невнятно, что соплю жевал. Ногу подволакивал, руку вдруг выставлял в сторону, глаз у него дергался – собственное тело не слушалось. А на дочь его, Михалку, Сорока старался не смотреть. Хоть и сидела она к нему своей нормальной стороной.

Была она укатана в тряпицу, но, когда воевода потребовал, чтобы лицо она показала, Зденек ту тряпицу скинул, а от вздоха, ветром налетевшего на толпу горожан, Сороке стало сильно любопытно и дюже страшно.

Мысли всякие закрутились: а ну подсунут чучело какое, и не то чтобы его пугало, что жить с ней придется, – сбежит ведь все равно, как и хотел, к морю Гишпанскому, да и что ему, православному человеку, на их свадьбы и обряды – тьфу, и растереть. Но вот что грешить со страшко каким заставят, так то его волновало. «Нет уж, я чё попало не хочу. Эх, хорошо б рыжая! Страсть как рыжих люблю!» Подумал так Сорока и захохотал – сам в петле болтается, на пороге ада, а, гляди-ка, все торгуется.

– Ну так покажите ему! – велел воевода. – А то он на радостях умом тронулся.

Толпа расступилась, и Сорока увидел. Из нутра что-то поперло наружу, кишки схватило.

Девица была как есть рыжая, аж с огненным отливом, но только наполовину. Другая сторона черепа алела красным – сырого мяса рубец, ни уха, ни глаза, кажется, аж сочится все сукровицей.

– Берешь жену-то, душегубец?

Тут из-под огненных волос озорно блеснул единственный глаз, да так полоснул – зло, весело, – что Сорока помимо воли своей промямлил:

– Да...

– Смотри-ка, рад женишок. Три бочки хмельного воевода дарит на эту свадьбу. Праздновать тут, под виселицей!

Дальше круговорот увлек Сороку, и вот он сидит ни жив ни мертв на собственной свадьбе в каком-то чертом забытом местечке, посередь незнакомой ему страны, перекатывается вокруг пшекающая, непонятная ему речь, небо над ним все такое же давящее, тяжелое, в руке кружка, в желудке пусто, и повернуться страшно к молодой-то жене, и непонятно, что он больше боится там увидеть – вывернутое мясом лицо или чистую его половину с бесшабашным глазом, до поры до времени прячущимся внутри.

Свадьба быстро пьянела.

Те самые люди, которые только что выли от желания увидеть Сороку болтающимся в петле, дружелюбно хлопали его по спине, обнимали, бились с ним кружками. Тесно стало вдруг от потных, прелых, красных морд. Сплошные свиные рыльца, ей-богу. Хрюк, слюна течет, глаза бешеные.

Ух! Сорока захотел вырваться, взлететь, поднял глаза к небу и увидел прямо над собой босые грязные пятки повешенного. На край драной рубахи налипло дерьмо.

Сорока поднялся, хотел выйти из-за стола, но его неправильно поняли, закричали:

– Седлай бабу! Правильно! Чего ждать!

Сорока замер – ошалевший, путаный.

– Помогай ему! Держи ее. Не робей, парень!

Его зажали со всех сторон. Женщины с некрасивыми лицами втащили Михалку на стол прям перед ним, платье задрали, хрустнули крючки, и шнуровка спереди лопнула от множества грубых рук, треснула нательная рубаха, и Сорока увидел выпавшие из прорехи девичьи груди – сочные, наливные – и еще множество шрамов, бледными гусеницами расползающихся по телу. Сороку подвели, кто-то услужливо стащил с него штаны и направил.

Заморосил мелкий дождик. Мерзко ему было от блуда и рож этих. С каждым его движением толпа ободряюще вздыхала, а Сорока стыдливо отводил взгляд, старался не смотреть своей вдруг обретенной жене в лицо, а потом почувствовал, что тело ее, поначалу безвольное, мягкое, как тесто, отвечает, и все настойчивее требует, и уже само берет над ним власть, и тогда он глянул ненароком – глянул и пропал.

Старый Зденек сидел на скамье – куль кулем. Одна оболочка от Зденека осталась. Он почти не пил, не ел, не спал – так и сидел около окошка ночь и день. Маячил своим белым лицом в полумраке. Оживлялся Зденек, только когда кто из соседей заходил. Редко.

А Михалка на это время как раз прятала свой норов, остывала, сама становилась как неживая.

Сорока эту особенность приметил еще в первые дни. У этих двоих как будто на два тела была одна душа – металась от одного к другому.

Хуторок местный был одно название – домишко на отшибе, всего хозяйства птица да черный пес на привязи. Зденек вроде как считался хозяином хутора. Именно к нему заходили соседи, он разговаривал, но настоящей хозяйкой была Михалка. Та ее часть, которая проснулась для Сороки еще там, у эшафота, – злая, дерзкая, манящая.

Михалка готовила еду, убирала, штопала порванную Сорокину одежу. Тот даже остановился понаблюдать – аккуратно так, стежок за стежком, тщательно. Еще подумал тогда Сорока, что это она его пришивает вот так.

– Гадко тебе со мной? – спросила Михалка Сороку, когда они уже перебрались на хутор.

Следующим днем после свадьбы распогодилось, и теперь по ночам в окошко заглядывала луна. В соседнем углу вторила той широкой луне белая рожа Зденека.

– Страшно, – сказал Сорока честно.

– А так?

И Сорока увидел чистое лицо, чистую кожу, рыжеволосую девушку без уродств, полную сил и молодости. Так оно, конечно, пошло веселее. Уже утром, рассматривая голую спящую Михалку, все ее изъеденное уродливыми шрамами тело, лишенную кожи часть лица, вздутый буграми череп, Сорока догадался, что навела она на него морок. А целовал ночью с вожделением он не пухлые девичьи губы, а эти вот вывернутые, навроде заячьих. И тело именно это ласкал. Утвердился Сорока тогда окончательно в мысли, к кому он попал.

Сбежать пробовал на седьмой день. Но дошел только до края леса, сзади еще виднелись крыши хуторских построек, и тут его скрутило – раскаленную кочергу воткнули в кишки. Боль дикая. Пока полз обратно, хватаясь судорожно за траву, отпустило. Он снова побежал к лесу, со всех сил, и снова скрутило, да так, что живот наружу, – по ногам стыдно потекло, изо рта полезло. Кое-как доковылял до дома. На пороге стояла Михалка. Страшная, точно сваренная в кипятке, половина лица улыбалась.

...Михалка жевала траву, кучно разбросанную по столешнице, жевала и сплевывала тягучую слюну в кувшин.

Зденек и раньше почти не шевелился, а тут совсем затих, сполз почти на самый пол – не человек, а груда тряпья. Над ним кружили блестящие мухи.

– Что с твоим отцом? – спросил Сорока.

– Он умер.

Очередная порция булькнула в кувшин. У Михалки были зеленые губы и подбородок, блестящий от слюны.

– Давно умер. Еще до тебя. Здесь женщине одной плохо жить. Но появился ты, и отец стал не нужен.

– Отпусти меня.

– Заплатишь цену – отпущу.

– Ты и так каждую ночь берешь с меня свою цену.

– Это тебе удовольствие или я не так хороша?

Михалка наклонила голову, и волосы рыжим медом потекли в одну сторону, а на обнажившемся черепе забугрились нарывы, засочились гнойной смолой.

– Нет, – сказал Сорока и повалился на кровать, схватил зубами тюфяк, зарычал.

Михалка подошла, задрала юбку так, что стали видны тощие коленки, усыпанные веснушками, расшнуровала ему штаны, села сверху и выдохнула вдруг так сладко, что мурашки побежали у Сороки по загривку.

Она тихо и нежно двигала бедрами.

– Ты дом свой покинул, Сорока, давно, ускакал, сбежал, бросил, идешь к горькому морю, далеко идешь, за солнцем. До-о-олго идешь. Мно-о-ого где был. Мно-о-ого что видел. Боль терпел. Убивал. Тебя убивали. Зачем идешь, Сорока? Что ищешь?

Михалка начала сбиваться, говорила, перемежая чешские и немецкие слова, а голос ее вкручивался Сороке в уши, усыплял его, качал на волнах далекого моря.

– Воли хочу!

Потом уже они лежали рядом, и Сорока жадно глотал ртом воздух, а в доме вдруг тесно стало от мушиного жужжания.

– Какую цену ты хочешь, чтобы я заплатил?

Черный лес был чернее самой ночи.

Псина жалась к ногам и все время поскуливала от страха. Или учуяла мясо у него за пазухой. Михалка специально не кормила ее три дня. Сорока пнул псину, когда чуть не упал, споткнувшись о нее. Потом пожалел, потрепал мокрый от дождя загривок. Теплый язык сразу сунулся в ладонь.

Главным в темноте было не упустить Михалку. Та быстро шла чуть впереди, бесшумная, укрытая темной накидкой так, что даже силуэт на фоне деревьев не проявлялся.

Сапоги скользили по мокрой траве, корням, ветки упрямо лезли в лицо. Было зябко, Сорока замерз, только кусок свежего мяса приятно грел ему грудь.

Наконец они вышли из чащи на какую-то дорогу, где сапоги тут же увязли в грязи.

– Здесь, – указала Михалка на сухой ствол с торчащими сучьями.

Сорока опустился на колени и стал ковырять вязкую землю прямо под деревом. Камни попадались, что-то больно укололо палец. Ветер стих, а вместе с ним прекратился вялый дождь. Псина скулила, лезла своим носом ему под мышку. Михалка что-то монотонно бормотала. Иногда ее голос возвышался над ними, улетал в черноту. Незнакомые царапающие слова.

Корень растет в том месте, куда пало семя повешенного. Так она сказала.

Пальцы натолкнулись на что-то твердое и продолговатое, как морковь.

Корень дастся только в руки чужаку. Так она говорила.

– Есть, – шепнул Сорока.

Он расчистил, как мог, место. Не убирая руку с корня, второй развязал шнуровку на штанах и помочился на землю рядом.

Михалка замолчала, а потом достала кусок воска – залепила Сороке уши. На мир Сороки обрушилась звенящая тишина. Михалка протянула ему тонкую веревку, и Сорока обмотал ею верхушку корня. Второй конец он обвязал вокруг шеи псины. Та кусалась и вертелась, так что пришлось ее прижать коленом к земле.

Наконец Сорока запустил руку за пазуху, вытащил теплый, подтекающий кусок мяса, помахал им перед мордой псины и кинул, одновременно отпуская загривок.

Он не услышал, а увидел крик. Сверкнуло, земля распалась, и все вокруг пришло на секунду в движение, наклонились деревья, пыхнули сквозь облачную пыль звезды, голова пса с мясом в пасти разорвалась на сотни брызг. Сорока оттер кровь с лица и взял в руки увесистый кривой корень.

Корень мандрагоры.

Когда он выковыривал остатки воска из ушей, крик еще висел в стынущем воздухе.

Осень навалилась, как медведь. Листва пожелтела и разом поредела. Лес ощетинился голыми сучьями.

И земля уже застыла камнем. Долби ее, не долби... Лопата скоблила, но дело почти не продвигалось. На это место, в овраге за мельницей, указала ему Михалка. «Ищи, – говорит, – если хочешь, там где-то твой мельник, там ответ».

Сорока за того мельника уцепился как за соломинку. Ну не убивал его Сорока, вот те крест, не убивал! Да и не нашли мельника, и жену его не нашли. Только сын мельника указал на Сороку: дескать, он тать.

Как только Сорока с Михалкой выкопали корень, а потом еще один – невидимая удавка на шее чуть ослабла, нутро уже не загоралось страшной болью, стоило отойти от Михалкиного хутора. Сорока даже получил волю перемещаться далеко. До мельницы.

Он справился было у встречных работников о вещах, забытых ранее, – подрался, еле ноги унес. Пробрался ночью, тянуло его что-то, ковырял у скамьи, в жухлой траве и нашел образок, который носил на шее в пути, а то и прятал. Тут у него сил как-то прибавилось. На чужбине образок его грел не хуже того мясного горячего куска за пазухой.

Сорока ходил к оврагу, все ходил. Что тут, где тут? Ковырял землю наугад. Застанут его – побьют, а то еще хуже. Эх! Сорока отбросил лопату. Был тут где-то ответ. Сердцем он чуял. А вот на какой вопрос?

Темнело быстро. Поводок натянулся – позвал.

К ночи Михалка набирала силы, и тогда хутор на отшибе оживал – Сорока видел, как корчится темнота, как рождаются и лезут наружу тени от костра, разбредаются по стенам и уходят туда, в лес, в большой мир.

– Отпустить обещала.

– А кто служить мне станет? Вот замену найду тебе. Кто захочет на твое место по своей воле, того возьму. Захочет кто такую красоту?

Михалка закашлялась смехом. Ночью она перекидывалась, да, но тем Сороке было противнее с ней быть – и тем почему-то и сладостнее было.

Над жарким котлом пошел пахучий запах. Завтра у Янека Жилка из Калдеца отсохнет правая рука. Брызнет кровью коровье вымя в миску с молоком, и младенец – Янека любимый внук – в люльке вдруг затихнет, рука сдавит худую шейку.

Вчера ночью приходила младшая Янекова невестка – она тоже сына хочет, а тому никогда не стать наследником поперек старшего брата. Приходила, просила – внесла плату. Но сама не знала, какую цену уплатила, кроме денег, что душу свою исчернила, прохудилась душа навсегда.

Сорока видел все. Заходил человек, а выходил дьявол – что-то неуловимо менялось в лице, как если бы человек вдруг перестал быть собой, как если бы в его шкуру влез кто-то иной.

Заходил человек, а уходил дьявол, по безвозвратной дороге.

Утром выпал снег. Пахнуло домом.

Сороку опять потянуло к оврагу.

От хуторов привязалась к Сороке собачонка, ластилась. Он скормил ей кусок хлеба, который был с собой, и теперь она не отставала.

Первый снег – мягкий, слабый – опять зарядил. Скоро укроет, укроет то, что овраг этот чертов прячет.

Посыпались комья. На склоне стоял мельников сын – жирный, что боров. В руках сабля – идет ему, как кобыле седло. Да не то страшно, а то, что с ним еще трое. Один вон с пищалем, другие с кольями.

– Лез сам.

Сорока выбрался, как приказали, и даже собачонка за ним. Поскуливает дура.

– Постачи, рус! Тва чародейка тя незахранит.

Жирный сын мельника ловко ткнул саблей в собачонку, пригвоздил ее единым махом к земле. Собачонка дернула несколько раз лапой и замерла. Сын мельника вытянул саблю и наподдал тельце ногой. Оно полетело в сумрак оврага.

Его даже бить не стали – Сорока просто ушел, не оглядываясь.

К вечеру вернулся домой, на хутор – разбитый, в груди пустота, хоть волком вой.

– Помоги, Михалка. Помоги.

Очаг еле тлел. Красный дьявольский блеск лежал на ее теле. Широкие черви шрамов сплетались в узоры, переползали на Сороку, кусали его, пили. Она прижалась к нему, и как будто стылый лес, окружающий дом, проник сквозь стены, забрался внутрь.

– Смерть там, где смерть, – шепнула Михалка в самое ухо ему. – Напои их этим.

В руку упал флакончик.

Он выждал немного и встал. Очаг еле тлел, но в доме было жарко, как на костре. Михалка спала, укрытая чернотой.

...Овраг пожрала тьма, но в час волка небо уже серебрилось рассветом.

Смерть там, где смерть. Так она сказала? Что-то темнело на вчерашнем снежке. Сорока нащупал холодную шерсть – собачка, которую прирезал сын мельника поутру. Смерть там, где смерть.

Лопата остервенело вгрызалась в землю. Ветер кружил в светлеющем небе сотни снежинок, а сам боялся залетать в овраг. Сороке опять было жарко, словно он очутился на сковородке. В плечах заломило от напряженной работы. Потом лопата на что-то наткнулась, и он вскоре отбросил ее, начал, как безумный, ломая ногти, рыть руками – тут земля еще была теплая, поддавалась.

Небо совсем посветлело – стало белым, как саван. Черный овраг сдался свету. В яме, будто в гноящейся ране, лежали перед Сорокой два скрюченных тела. Мельник и его жена. Глазницы забиты землей. Смрадный дух мутил разум.

Сорока вылил на оба тела содержимое флакончика. И сначала ничего не произошло. А потом одно из раздутых тел дернулось, скрюченные пальца вцепились в землю. Второе тело резко село. Сыпались земля и бледные маленькие черви. Сквозь лохмотья проглядывали желтоватые куски плоти. У мельника оголился череп и поблескивал в зарождающейся заре. Мертвяки поднялись и замерли, покачиваясь прямо перед Сорокой.

И Сорока замер, не в силах пошевелиться.

Мельникова жена вдруг шагнула к нему, дернувшись всем телом, и протянула руку, всю изъеденную гнилью и червями. Сорока выставил перед собой образок, тот самый, родной.

– Домой! – сказал он. Голос его срывался. – Домой пошли, твари!

Мертвяки поползли вверх, оступаясь, все время оскальзываясь на снегу. Руки-ноги не слушались их, но они упорно лезли. Снова и снова. За мельниковой женой волочилась иссохшая требуха.

Сорока погнал мертвяков к мельнице. Те брели медленно, но с каждым шагом словно обретая силы – походка их становилась все увереннее. И следом по земле ветер стелил новые снежные дорожки.

Уже совсем рассвело. Когда они вошли во двор мельницы – мертвяки и держащийся чуть позади Сорока, – их заметили.

Завизжали бабы. Сорока огрел палкой подвернувшегося под руку крупного парня, который выскочил ему наперерез. Парень осел, из рассеченного лба заструилась кровь. Больше никто не вышел – крики убегающих затихли вдали.

Мельник сидел на какой-то не успевшей убежать бабе, погрузив руки ей глубоко в живот.

– Вперед! – приказал Сорока.

Вошли в дом. Мельников сын загородился столом, бесполезная сабля валялась тут же, на полу. А какая-то молодуха истошно визжала, пока сгнившая мельникова жена, опустившись на колени, обнюхивала ей рубаху – жадно, с хрипом вдыхая.

– Мамка!

– Рассказывай! – велел Сорока.

Он угостил пинком мельникову жену – та уже лезла молодухе под рубаху.

– Забил ясемь! Мамка!

– Ты убил отца и мать?

– Ясемь! Отдпустите ме!

Мельник сел на скамью за стол, аккурат напротив сына, потянулся за кружкой – зубы, проглядывающие через отсутствующую плоть, были красными от крови. Он схватил кружку и резким движением поднес ко рту. Потекло на пол черное пиво.

Молодуха лежала без памяти, а мельникова жена зарычала, подгребая к себе дородное девичье тело.

– Молю!

Сорока поднял с пола саблю – ощутил приятную, давно забытую тяжесть оружия.

– Сделаешь, как прикажу, – произнес он.

...Сорока гнал сына мельника пинками до самого хутора. Открыл дверь и в первый раз без страха заглянул в черную бездну ее пустой глазницы.

– Я нашел себе замену, – сказал он.

Михалка не ответила. В черной бездне только разгорались угли.

Сорока шел вперед.

Откупился он. Отшила его Михалка, да, видать, не полностью – жжется в животе, горит. Терпеть можно, только никак не проходит.

А идти ему долго. Зима-то только началась. И опять с немецких земель волной накатывает война. Говорят, собирают наемников князья и курфюрсты – святой престол императорский делить. Вот бы проскочить, успеть уйти до Гишпанского моря.

В мерзлом воздухе кружили вороны. На тележьем колесе, прибитом к столбу, болтался повешенный. Он уже иссох – ледяной ветер легко качал труп, и на него уже и вороны не садились. Где-то под ним, в земле, рос корень мандрагоры, а чтобы поймать его, нужны были воск да черный пес.

На дороге, грязной змеей вьющейся промеж заснеженных полей, было пустынно. Пара нищих. Крестьянский возок. Проскакал воин. Из-под копыт летели комья земли, на тусклом шлеме серебрилась изморозь.

Сорока шел к горькому морю. Там он наймется на корабль. А за горьким морем будет новая страна. Там злато, серебро, там женщины гибкие, как молодое дерево, и вязкие, как болото. Враги хитрее половцев и злее опричников. Там что-то новое. Там ждет его воля. А вернется он – и сам станет отряжать корабли в далекие те земли. Да хоть из Новгорода, а то и из самой Москвы купцов направлять.

А пока он еще думал заглянуть в Калдец, навестить невестку старого Янека. Отдать дьяволу его дьяволово.

Сорока потрогал рукоять сабли с намотанной на него ладанкой и бодро зашагал по мерзлой дороге.

Всеволод Болдырев

Поперек живому

Воз скрипел и потрескивал на ухабах, словно раздумывал, стоит ли осыпаться в колею или помучиться еще немного. Генрих сверлил молитвами небо и поглаживал толстую парусину, покрывающую ценный груз. Словами пока удавалось разогнать тучи, хотя трижды из них выцеживались жалящие капли.

Но холмы расступались, травяные луга, уставшие к осени и посеревшие от долгого роста, уступали ярам и тонким речушкам. Мосты, удивленно гудя и сбрасывая труху, перекатывали по бревенчатым плечам воз с берега на берег. И дни сменялись днями.

Генрих поначалу маялся и не мог уснуть, боялся за шкаф, вырезанный с такой любовью и нежностью. Узкий, высокий, с наборным фасом и покрытый резьбой. Но потом поостыл, понял, что шкафы у него еще будут, а спать надо. Сделался спокойным, задумчивым, как многие перехожие мужики и бабы, которых судьба солдатским сапогом или острым голодом выпинывала из городов и селений в большой мир.

– А что там шкаф? – однотипно спрашивал его извозчик, прячущий под широкополым картузом плешь.

– Доедет, если в трясину не завезешь, – отвечал Генрих.

– Откуда ж трясине взяться? Здесь нет! Вот севернее, к Коломышке ближе, там одними жабами земля и жива...

– Нам в жабы пока рано.

Изредка в сутулом извозчике просыпалась охота помотать языком, но транжирил ее мужик на совершенную чепуху.

Наконец, проложив колесами по грязи верст сорок, повозка вползла на укутанный бурьяном холм. Венчал его, как крест – могилу, серый полущённый столб. Краска с него облезла, основание подточили насекомые, но он верно указывал дорогу на Сольпийскую волость.

Да и то кому сказать – «волость». Три деревни на сотню домов вкупе. Волостной центр чего-то стоил, а остальное так, отсыхающие довески.

– В Сольпийск завернем? – Извозчик придержал лошадей и оглянулся.

– Не завернем, давай сразу к Бармутке.

Генрих хотел поскорее сдать шкаф и воротиться в мастерскую. Отец и братья управятся с заказами без него, а вот сторговаться не сумеют. Младшие букву от плевка не отличат, им только тесать да шкурить, а батя вовсе задаром товар отдаст, если человек по нутру придется. Этого из него мать не выколотила, а Генрих и пытаться не стал.

– Тогда, умелец, я без тебя в Сольпийск. Глядишь, успею засветло усы смочить. А то пылью так перхаю.

– Сильно-то не мочи, нам обратно еще чертыхаться...

Бармутка походила на старый острог, каких со времен освоения осталось в северных широтах много.

Лес напирал на нее. Жал к реке, подковыривал плетни и ворота молодыми побегами, впрыскивал корни в подполы. Грозил пожарами, крал солнце, пугал дикими зверьем и еще черт-те чем, про что так любят рассказывать ребятишки на вырубках. Раньше люди шли на него с топорами и пилами, корчевали пни, боронили освободившуюся землю, спешно засевали. Но лес одолевал.

– Во живут! – удивился Генрих, разглядывая пропитанные дымом избы, крыши из серебристого от частых дождей лемеха, колодезные срубы и огрызки старого частокола, оставшегося со староцарских времен.

– А чего не жить? – охотно откликнулся извозчик. – Рыбы столько, что старики ею печи топили. В лесу, если пошерудить, тоже богато всего. Много надо, когда сидишь в глуши? Это мы в городах привыкли к театрам да чаям.

Герних прикинул, как устроился бы здесь сам. Выходило, что плохо. И это если не брать в расчет чаи да театры, которые крепко уважал.

Он в городе-то пожениться не сумел, а это дело примитивное, друзей не завел, только тех, с кем можно над стаканом похихикать. А здесь что хорошего его ждет? По полям козлом скакать и топорищем мозоли кровавить?

С такими мыслями Генрих спускался с воза, радостно чувствуя, как тряска покидает утомленное в дороге тело.

– Я кобылку распрягу и в Сольпийск двину, – доложил извозчик. – Как управишься – мальчишку из местных пошли за мной. Там есть хозяйка одна, такого квасу наварит – как водка. Только кислая!

– Ну, ради кислой водки-то... А далеко идти?

– По тому склону холма – и в поля. Церковную маковку издали видно, не заблудишься... А если через два дня меня не кликнешь, сам приеду.

Генрих кивнул и принялся оглядываться. К его удивлению, встречать их не торопились. Хотя во всех шести домах, широких и приземистых, горели огни, а над трубами плавали жгуты дыма.

– Погоди! – крикнул он извозчику, который уже расправился с упряжью. – Ты бывал здесь?

– В Бармутке? Дважды. Скукотища. Не нальют, не покормят.

Отпустив мужика, Генрих двинул к ближайшему дому и вошел за приоткрытую ограду. Сдуру не подумал, что нельзя шастать, где душа пожелает. И через мгновение уже драпал от здоровенной псины, беззвучно выметнувшейся из-под высокого крыльца.

Заляпав штаны грязью, пробежал от двора и взобрался на воз.

– Черт лохматый! – Погрозил собаке кулаком. – Я тебе яду брошу.

Четвероногий сторож, сверкая глазами, кружил возле осей. Пометил, поскреб лапой влажную землю и уселся стеречь. Громадная башка неотрывно следила за Генрихом, пока тот материл пса на все лады.

Наконец на ругань и шум приковылял косматый дед. Под распахнутым тулупом было видно впалую грудь, поросшую седыми волосами. Раскосые глаза прятались под массивными надбровными дугами, щеки были наголо выбриты, лишь на подбородке топорщилась поросль.

– Фу, пшел, Дергач!

Пес клацнул зубами и покорно побежал обратно в родной двор.

– Вы, никак, шкаф пригужевали? – Дед косился и щурился, будто не говорить собирался, а пальнуть в Генриха из ружья.

– Его.

– Это вам в Богдашин дом надо! – Он улыбнулся, показав прорехи в зубах. – Я покажу, куда идти.

Богдаша, по прикидке Генриха, мог быть как отцом, так и сыном старика. По лицу вообще не удавалось понять, сколько ему лет. Хотя волосы были седыми и устало отступали с багровой лысины, прячась безобразными клочками за ушами. Но дед был расторопным, живым, как школяр летом. Батя про таких говорил, что от них папиросы прикуривать можно, – жизнь в них просто пылает.

Хоромина за его спиной казалась слишком большой для двора, имела пристройки и хранила следы запустения. Видно, пока деревня не усохла, строили здесь от души, на большую семью, леса-то хватало. С годами народу поубавилось, хозяйство держать стало труднее, поэтому Бармутка безжалостно ветшала. Перемрут старики – и лес вернется туда, откуда его прогнали люди. Заберет свою мертвую плоть и покроет жизнью.

– Шкаф! – радостно воскликнул Богдаша. – С утра думал, что хорошо все идет. И дождь не собрался, и грибов повылазило, как клопов в трактире! А тут еще и шкаф. Во день!

Генрих подумал, что этот точно слабоумный. Потому что горланил так, что закладывало уши.

– Вам ведь уплачено? – озадачился Богдаша.

– Уплачено.

Уплачено было немало. Шкаф стоил вполовину дороже, чем платили в городе. Но человек, явившийся в мастерскую, без раздумий отписал облигациями, дал чертеж и попросил привезти изделие до снегов.

– Тогда в дом его! Видите, как ветер из туч кукиш крутит? Влупит сейчас, а покойное дерево влаги не любит.

Тучи и вправду свернулись на странный манер. Скучились, белое к серому, тесно покрыли небо.

На помощь двух дедов рассчитывать не приходилось, поэтому Генрих вздохнул горестно и принялся за работу. Отец, каким бы простаком ни был, приловчился шить плотные чехлы из старой парусины. Снабжал прочными лямками из сыромятной кожи, так что и один человек на горбу утащить мог. Стоило лишь опустить шкаф с телеги на землю и просунуть в них руки.

Навьючившись, Генрих понес шкаф к дому.

Старики подбадривали его, говорили, что вот и ограда. Вот и двор. А вот и лужа, которую давно засыпать надо, но все руки не доходят... И ступеней не много, и дверь широкая...

Отдуваясь, Генрих избавился от ноши и придвинул шкаф к свободной стене.

Дом внутри оказался просторный, насквозь пропахший дымом, который маскировал кислый стариковский душок. Вдоль стен стояли накрытые тряпьем сундуки, болтались нары. Большая печь, досыта накормленная щепой, от которой было мало тепла, занимала изрядный кусок жилища.

– Ну, ты б хоть лучин поставил, голова! – закудахтал безымянный старик, не потрудившись даже представиться. – К тебе гость такой, а у тебя как у байбака в норе!

– Я ж привык, – слабо оправдывался Богдаша, – но для гостя достану...

Он снял с навесных полок пару свечей и угнездил в витых подставках. Генрих даже захотел глаза протереть. Нет, не показалось. Медные подсвечники были тяжелыми, массивными, крепко сидели в стенах. Очистить от грязи, патины – и хоть в театре вешай.

Да и в целом здесь будто развалили три разных дома и собрали из них один. Настолько вещи не подходили друг к другу. Грязный, покрытый зарубками стол соседствовал с добротными обитыми бронзой сундуками. Они явно служили для кого-то кроватью. Старые долбленые миски перемежались фарфоровыми тарелками, засаленными, но еще красивыми.

– У нас сурово, здесь край такой, – пояснил Богдаша, – много не берем, лишь бы до завтра дожить. А завтра новый день, и его жить тоже надо. Вот так и стареем.

– Стареем, – подтвердил безымянный, – все в одной поре остались. Из Сольпийска к нам не едут, из Костянки тоже. Даже в Коломышки посылали лет двадцать назад, чтобы заманить кого деньгой и домом, – не едут.

Генрих подумал, что правильно делают. Сложно представить место такое же захиревшее, задушенное годами и лесом.

– Ну, хоть вы пожаловали. – Богдаша вдруг улыбнулся. – От молодого духа всем хорошо. А то здесь только мы да кости на погосте. И уйти не можем, кто мы без костей?

Болтовня порядком наскучила Генриху. Он охотно поспал бы несколько часов, да и поесть не мешало, но, судя по пустому столу, лишний рот здесь не ждали.

– А далеко до Сольпийска? – спросил он, вытерев рукавом лицо. – Успею к ночи?

– До ночи-то успеете, – покачал головой Богдаша, – но вам не о темноте мыслить надо.

Генрих услыхал тихий шорох. Сначала он потревожил крышу, перебрался в траву и прокатился по земле, будто кто горстью бросил мелкие камни. Громыхнуло, подул ветер, вклинился в щели, заметался по хоромине, тревожа вещи и щипая лепестки пламени на свечах.

– Тьфу! – Безымянный дед горестно вздохнул и плюхнулся на лавку. – А я только самовар сообразить хотел! Ну, Богдаша, харчи надо, гостя встретим.

– Вынь котелок из-за печи, – Богдаша указал в сторону полости, закрытой едва различимым ставнем, – у тебя ручищи длинные, от самых дверей, поди, дотянешься.

Харчей набралось достаточно. Несколько вареных сорожек, печеные луковицы, сухари и котелок травяного настоя. Старики размачивали окаменевший хлеб в горячем вареве, толкали в щербатые рты, болтали о всякой всячине. Генрих молча расправился с рыбой и закусил луковицей. Холодный сок наполнил рот, побежал по губам.

– А вы скажите, дорогой мастер, – безымянный выложил из рыбьих косточек узор на тарелке и теперь сверлил гостя раскосыми глазами, – невеста у вас есть?

– Да какая невеста, – оборвал его Богдаша, – жена уж точно есть. И по возрасту пора, и по заслугам. Ты видал, какой шкаф собрали? Красота же! Умелых все любят.

– Нет жены, и невесты нет, – ответил нехотя Генрих.

Он намолчался в дороге, но на сытый желудок и уставшее темя болтать со стариками было лень.

– Вот так дела! – всплеснул руками Богдаша. – Одурели бабы в городе! И что, никого на примете?

– Да есть пара, – соврал Генрих.

– Ну, на паре пожениться не получится, – рассудил безымянный старик, – надо одну брать, но чтобы на всю жизнь счастье было! Крепко держать, а то упустить можно.

Разговор зачах, а Генрих окончательно сомлел в теплоте. За бревенчатыми стенами плясал ветер, пел по-волчьи. Гудел дождь, усеивая и без того влажную землю лужами. Лес скрипел, сбрасывал сухие ветки, жадно пил, чтобы стать сильнее.

Генрих не обращал внимания на шушуканье стариков. Устроился поудобнее на сундуке, накрылся сюртуком и задремал.

Утром его разбудил грохот, будто безумный пушкарь в небо пальнул. Окна вспыхнули алым, осветив утробу дома. Генрих даже подивился, как крепко проспал всю ночь в чужом жилище и совсем не помнил снов.

– Утро доброе, мастер! – Богдаша вырос словно из-под земли. – Я воды подогрел и в ушат перелил. На столе стоит. Выплесните ее потом за дверь, подальше от крыльца.

Второго старика и след простыл. Оказалось, к ночи ливень ненадолго унялся, и сосед побежал домой.

Перекусив хлебом и холодной рыбой, Генрих надолго застыл возле окна. Непогода и не думала униматься. Лес за пеленой дождя казался ненастоящим, нарисованным и смазанным неумелым живописцем.

– К полудню утихомирится, – проговорил Богдаша. Он грел ладони возле печи и поглядывал на гостя. – Хорошо, если вода на дороге не застоится. А то застрянете в Бармутке, пока ветер лужи не высушит...

От этого сделалось грустно. Не хотелось киснуть в деревне ни одного лишнего дня.

– А скажите-ка, мастер мой, вы как насчет верования? Во Христе или так?

Генрих вздрогнул. Таких разговоров он не ждал. Городские выскочки, особенно те, кто университеты наполнял, считали себя людьми широких взглядов. Но он оставался ближе к корню и от креста не отказывался.

– Крещеный, как иначе. А к чему расспросы?

– Да не всякий осмыслит, что я попросить хочу. – Богдаша снова покосился на него. – Вы ругаться будете?

– Ты попроси, а там уж решу, ругаться или нет.

– Мы вот с Федором потолковали с ночи... – замялся он, подбирая поудобнее слова. – Очень уж удачно вы приехали. И молодой, и лицо благородное... Да не краснейте так, мастер, вы ж его не украли у кого-то! Ваше, с рождения ваше. Благородное лицо! Ну, жених как есть. А у нас... В общем, одна невеста на всю Бармутку.

Генрих тяжело вздохнул. Брать жену из увядающей глубинки не хотелось.

– А вы и выкуп привезли, – затараторил Богдаша, – и мы вам приданого отсыплем! У нас много есть, вот сейчас... вот...

Он скатал мужицкую одежду и распахнул сундук, лязгнув крышкой о стену. Генрих хотел сразу окоротить его, отказаться, но из утробы сундука на него смотрели медные ларцы. Один был открыт, и в нем, свернувшись змеиным клубком, лежало дамское ожерелье. Золотые звенья держали тяжелый медальон.

– Ларец вам отдам. Какой сами захотите!

Невеста стремительно хорошела.

Если обтрясти старика, получится мастерскую расширить и инструментов закупить. Город рос, телился новыми улицами, домами и мастерскими. Вторую церковь уже тесали, и работы для семьи Генриха становилось все больше.

– Помилуйте, с таким приданым вам генерала за бороду брать надо. – Он решил показать немного скромности, чтобы не выглядеть совсем уж жадным. – Я-то человек простой, хотя в делах ловкий и умом богат...

Но скромность показываться не хотела.

– И хорошо, что простой, – улыбнулся Богдаша. – Генералов к нам никакие ветры не задуют, а вы уже здесь!

Генрих шагами отмерил избу от стены до стены, вернулся к окну, изображая раздумье:

– Поглядеть бы на невесту, потолковать с ней.

Богдаша съежился:

– Ругаться будете?

– Охотно! Если загадками в меня тыкать продолжишь.

– Я скажу, только уж не ругайтесь. – Дед встал и отряхнул со штанов мелкий сор от поленьев, которые скормил печурке. – У нас места старые. Намешано всего. От этих отщипнули и от тех. Оно ведь у людей по-разному, обычаи, верования от земли и неба. Кресты высоко стоят, но не все в их тени родились и помрут.

Генрих почувствовал неприятный холодок. Доводилось слышать, что иные до сих пор молятся невесть на что.

– Ты мне напрямую скажи, друг, чего юлишь?

– Невеста у нас непростая, мастер, – Богдаша весь осунулся, – и обычай непростой. Для кого и поганый, а у нас чтится. Раз кто дух испустит, не познав жены или мужа, то после смерти один бродить станет, народу мешать. Видите, какое дело?

– Так ты...

– Пойдем-пойдем, все покажу.

Генрих поплелся следом, все еще сбитый с толку словами старика.

Они остановились возле пристройки, приработанной к дому позже других. Здесь еще пахло смолой и стружкой, а лесины не успели почернеть от копоти. Богдаша толкнул дверь и поманил гостя.

Пола не было – снятые доски лежали вдоль стены лесенкой. Воздух, густой и холодный, прилип к Генриху, заскользил под одеждой, вызывая мурашки.

– Свечку забыл! – выдохнул Богдаша и опрометью бросился обратно в комнату.

Стоя в полумраке, еще не привыкнув к темноте, Генрих ощутил странный запах, будто разворошил сопрелую кучу листьев. В углах что-то скреблось, давило на балки под крышей. Глухой щелчок заставил его вздрогнуть, попятиться...

– Вот огонек! Глядите, пожалуйста.

Брызги света упали на яму, вырытую между двумя переводинами, на которых когда-то лежали половицы. В яме, склонив косматую голову, стояла по плечи присыпанная стружкой женщина. Кожа ее была цвета старого жира, лицо скрывалось под сбившимися в колтуны прядями.

– Ох... – Генрих отступил на шаг.

Мертвецов ему видеть доводилось. Чужих и тех, которых хотелось помнить живыми и веселыми. Но чтобы так...

– Обычай... – пробормотал Богдаша. – В девках ушла, хотя пора была к мужу пристроиться... давно. Один был, все обещался, на чай ходил, да утяпали его гужевой тракт строить. С той поры ни словечка!

Он замолк, великодушно дожидаясь, пока Генрих наглядится и надумается.

Но тот не думал. Метался испуганной мыслью от одного к другому, и в голове у него порядка не было. То, что раньше казалось малым, теперь виделось частью большого. Для чего шкаф в такой глухомани? Неужели местным полок мало, да если и мало, то отчего сами не управятся? Топоров хватает, а лесу и вовсе сверх меры. Откуда в доме богатства, хотя сам дом ухода давно не знает? На кой чужака женить на мертвой бабе, да еще и бабе, не похороненной по-людски, а в землю втолоченной на манер березы?

Мертвые бабы кружили в его голове, гремело золото, скрипел дверцами роскошный шкаф... Генрих распихал мысли по углам мозга и шумно выдохнул.

– Что делать-то надо?

– Свадебку. – Богдаша переступил с ноги на ногу, будто остатки пола холодили ступни в онучах. – Оно на словах только свадебка, так, пугало сплошное. Руки полотенцем повяжем – и делу конец.

Генрих покосился на мертвячку. Раньше он не замечал сквозняка, но теперь понял, что продрог. Колючки ветра остро впивались в его остывшую кожу, шевелили волосы мертвой, и казалось, что качаются пряди от ее гнилостного дыхания. Тело, и это точно не было домыслами, время от времени пощелкивало.

Он передернул плечами, словно на каждом сидело по дьяволу, который нашептывал о золоте. Но Генрих и без дьяволов все решил... Тем более что в краю здешнем от креста увернулись.

– Потолковать надо, Богдаша.

– Потолкуем, куда торопиться?

Дождь плеснул в окна, снова прошелся картечью по дому и вспучившейся пузырями мути, покрывшей дворы. Заохал, заворчал гром в кипящей массе туч. Сытая печь плевалась искрами, подпускала перья дыма, и тепло медленно расползалось по жилищу.

Генрих и Богдаша уселись за стол.

– Вы, мастер, уж говорите как есть. – Хозяин выглядел утомленным, тяжело ему далась бессонная ночь, хотя Генрих слышал, что старикам не много от кровати надо. – Откажете – пойму.

– Отказать надо бы. – Слова, по его разумению, сейчас весили поровну с золотом и ронять их нужно было щедро. – Где видано, чтобы живой с мертвым женился?

– У нас.

– Только разве что у вас! – хмыкнул Генрих. Не хлещи сейчас дождь за окном, ободрал бы старика до нитки, а то и собираться бы начал, показывая возмущение. – Но раз уж все складывается... Кем хоть покойница была? Чем занималась? Сколько лет?

– Тридцать пять минуло, – осторожно ответил Богдаша, и не зря начал с самого простого. – Повитухой жила. У нас помогала, в Сольпийск ходила, в Коломышки. Где роженице пошепчет, где скотину успокоит, да и остальных в нужде не бросала. Звали Анютой, золотая девица была!

– Ведьма?! – выпалил Генрих с перепугу.

Он слыхал, что уездные врачи уже в любом захолустье работу ведут. Богадельни повсюду отгрохали, наука в народ пошла, а тут невесть что творится.

– Скажете тоже, – обиделся старик, – да всем бы по такой ведьме, какой Анюта была! Я лет десять назад слег у печи, спину скрутило так, что колени к брюху поджимались, она – раз мне зуб, и на следующий день боль притихла. Мази давала горячие, ставила припарки. Варила щи, хлеб носила из дому. И таких дел много здесь было, в какой двор ни зайди – все подтвердят...

– Зуб? Где спина, а где зуб!

– Вы, мастер, человек от нас далекий, – Богдаша вздохнул, – не поймете. А мы здешние! Я Анюту с пеленок помню. С матерью ее мы сдружились, как только из Сольпийска к нам перебралась. Дом ей тесал с мужиками, люльку плел, игрушки вытачивал... Тяжелая баба была, еле ходила! Разродилась легко, но крик на всю Бармутку стоял! А когда осиротела Анютка, взял ее под присмотр. Уж потом она мне и шкатулки, и вот это всякое принесла, подарила, а до этого я ж не знал, что зажиточные они, от сердца делал.

Все понемногу складывалось. Это успокаивало Генриха, хотя слова Богдаши цепляли его не хуже рыболовных крючков. Мало отыскивалось причин, чтобы беременная женщина, нагрузившись золотом, шла жить в такую дырень. Все – паскудные.

– А умерла отчего?

– Я человек темный, откуда ж знаю? – Богдаша горестно всхлипнул. – Пришла, села на лавку, говорит, помру к вечеру, дядя Богдан. Взяла столько боли, хвори, злого, что захлебываюсь! Рвет меня на части, жжет, ломает кости. Справь, говорит, все по обычаям нашим, приданого не пожалей! Покоя, говорит, все равно не будет ни мне, ни вам. Держит меня природа, не отпускает, обратно болезни выкорчевать хочет. Отдай меня в руки мужу, чтобы берег, добр был, честен... Забилась в угол, как кошка хворая, и померла к сумеркам.

– Давно померла-то?

– В конце лета. Мы бедолажную хотели сразу зарыть, но дожди погост в болото превратили. И в доме мрачно стало, знаете... То ворохнется где-то на чердаке, то бревна скрипят, будто стонут. А ночью спишь – раз, притронется кто-то. Жуть! Федор предложил потолок над покойницей прорубить, но и оно не помогло... Вот, устроили по старому ладу ее, как пращуры делали. Тише стало. Но, чую, волю последнюю исполнить надо. Отдам все, обе шкатулки не пожалею! Только увезите Анюту и на доброй земле уложите в яму.

Генрих ощутил неприятное покалывание в затылке. Казалось, холодный взгляд покойничьих глаз прожег стену и вперился в него.

Тело за это время должно почернеть и протечь, а Анюта словно день назад дух испустила. Что там еще старики навыдумывали – дело десятое. Но тело не на шутку тревожило его разум. Впрочем, Генрих лишь оттягивал неизбежное.

– Ладно, по рукам. Как там говорится? У вас товар, у нас купец...

Богдаша от радости чуть в пляс не пустился. Заметался по дому, обмацал полки, заглядывал в сундуки, пока не отыскал белое, без следов вышивки полотенце.

– Купил в Сольпийске, когда беспутник тот в женихах ходил, – на глазах его блеснули слезы, – думал, скоро порадуемся свадьбе, а оно вон как вышло. Брал для живой, повяжу на мертвую.

Генрих его почти не слушал, в его ушах стучали топоры, скрипели рубанки, запах лака обжигал ноздри. В грезах их мастерская раздавалась вширь, в дверях толпились новые работники, мимо которых проталкивались горожане, чтобы обсудить с ним заказ...

– ...шкаф!

Он вздрогнул, выбравшись из киселя воспоминаний.

– Шкаф, говорю, чехлить надо или так двинете?

Богдаша успел все приготовить и отпереть дверь в пристройку. Из черного зева несло прокисшей листвой и холодом. Мрак высасывал тепло, стелил над полом пронзительные сквозняки.

– Зачем шкаф?

Генрих приподнялся и накинул на плечи сюртук.

– Так для Анютки.

– Ни черта понять не могу...

– Мы лесного семени, крепко повязаны. Одних по-правильному, через гроб в землю укладываем, а вот молодых – так. Раньше сами шкафы тесали, но теперь постарели, ветшаем, да и хотелось Анюте покраше ложе погребальное выбрать. За доброту ее! Столько боли чужой носить в себе...

Генрих какое-то время сверлил мрачную морду старика взглядом.

– Так это...

– Раньше, говорят, мертвецов лозой оплетали и корнями перекладывали сухими, чтобы в земле сидели лучше, а потом, когда учености у нас прибавилось, начали тесать шкафы. Оно как гроб, но и не гроб вовсе...

Ученостью, по мнению Генриха, здесь не пахло. Зато смердело чем-то неправильным. Таким, что стоит куда дороже обсиженной мышами шкатулки. Но он твердо решил закончить дело в Бармутке, чтобы продолжить свое в городе.

Допереть шкаф и уложить на пустые переводины оказалось непросто.

Стоило опустить сапог на голую землю, как холод впился через подметки в стопу. Генрих тяжело дышал, обдавая паром завитки на фасе шкафа. Нос пощипывало, слезились глаза. Одежда казалась сырой и неудобной, словно швы резко впились в потное тело и растирали до крови кожу.

– Ну, немного осталось. Я только стружку уберу...

Богдаша, опустившись на колени, принялся расчищать яму. Что-то нашептывал покойнице, почти сюсюкался. Та отвечала щелчками, как старая игрушка на шарнирах.

Генриху на миг почудилось, что он еще не проснулся и все это нездоровый бред.

– Готово! – Старик отряхнул перепачканные ладони. – Теперь к ложу. – Он выстлал дно шкафа простынями и вопрошающе поглядел на Генриха. – Подсобить бы.

«Вам здесь разве что поп подсобит!» – чуть не огрызнулся тот, но вовремя прикусил язык. Старик, хотя и бодрился, на деле готов был разрыдаться в любой миг. Лицо его подергивалось, глаза блестели. Видно, и вправду любил покойницу, чего попусту язвить?

Генрих прихватил мертвячку за предплечье и тут же отдернул руку. Под холодной кожей плавали бугры. И от этого прикосновения разом сделалось так дурно, что он чуть не срыгнул съеденную рыбу, притопленную в травяном отваре.

– Вы не думайте...

Но он не стал слушать очередные Богдашины оправдания. Поднес свечу и поглядел на руки покойницы.

Кожу покрывали затянувшиеся рубцы. Возле каждого, на манер чешуи, вздымался черный узел. Один из них, когда Генрих потянул Анюту, лопнул. Из разрыва высунулся желтый зуб.

– Фу! – Генрих обмахнулся свечой, положив кресты на все стороны света. – Говоришь, померла, а почему – не разумеешь?! Боль носила? Да она сгнила изнутри!

Под кожей у Анюты зубов оказалось больше, чем во ртах Богдаши и Федора вместе взятых.

– Я говорил, – старик развел руки в стороны, – не поймете. Она вместе с зубом хворь у нас брала и в себе хоронила. Видать, знание такое у нее было... врачебное.

Любой врач, даже тот, кто назвался бы так в шутку, за подобное сравнение навернул бы Богдаше по морде.

Генрих сцепил зубы и вытянул покойницу из ямы. Тело оказалось на удивление легким, будто его набили войлоком. Но каждое прикосновение отдавалось мерзостью и ужасом, словно он копошился в холодном нутре гниющей свиньи. В миг, когда тошнота снова подкатила к горлу, они как раз уложили Анюту в шкаф.

Теперь он и вправду напоминал гроб. Как формой, так и содержимым. Простая, казалось бы, вещь тут же стала бесконечно траурной. Красоты и тонкости в ней не осталось, потому что какой гроб ни сколоти – он только под прах пригоден.

– Отдаю мужу... – выдохнул Богдаша. – Твой теперь. С ним и будь, пока не упокоишься.

Анюта казалась довольной. Лицо ее расслабилось, побелело... Но Генрих вместо облегчения испытывал лютый страх. Видел, как под желтой кожей вздымаются бугры. Не мог оторвать от них взора.

– Я затворю! – Богдаша захлопнул дверцы и крепко связал ручки белым полотенцем. – Все. Все...

Они молча вернулись в жилую часть дома, и Генрих тут же затребовал ушат и щелока. Долго плескал ладони в мутной воде, все еще ощущая обжигающий ноздри запах палой листвы.

Даже не сразу понял, что давно не слышит громовых раскатов и дождевого марша.

– Вот, берите! – Богдаша выставил на столешницу две набитые украшениями шкатулки. – Мне больше не надо, а вам – благодарность. Доброе дело сработали!

Генрих смотрел на шкатулки как на пару рассохшихся гробов, набитых сором.

– Не понравился шкафчик?! – потрясенно спросил извозчик, едва на рассвете Генрих выволок свадебную поклажу из хоромины.

– Понравился, чуть в штаны не наделали от радости. Еще и доплатили, чтобы обратно увез. А то счастья слишком много стало.

Он кое-как уложил шкаф в возок, не сильно заботясь о сохранности. Думать о том, что находится внутри, было кисло. Генрих прижался спиной к борту. Старался сидеть так, чтобы не видеть шкаф.

– Накрывать будете?

– Не буду. Гони, брат, отсюда. Домой пора.

Пока катили на холм, извозчик все порывался рассказать про квас и прелести хозяйки, которая дала ему кров и постель.

– Как тесто! Мнешь – и на душе тепло. Вот бы все такие бабы были, а?

Но Генрих застрял между сном и явью, пытаясь убедить себя, что сделал все верно. К вечеру ему это удалось, однако сумерки вывалили на него еще больше сомнений. И страхов.

Было непонятно, скрипит ли воз или шкаф... Да и шкаф ли теперь? Гроб. Как есть гроб! Роскошный, конечно. Но все же и в таком тесно, душно, холодно и страшно. А скрип терзал уши. Казалось, внутри шкафа что-то щелкает, ломается, растет, напирая на стенки.

Генрих обнимал себя за плечи, скользил взглядом по ночи. Мнилось, что бродит там непонятное, гнусное, готовое карать его за поганые дела день и ночь. Мять, душить, крутить, пить кровь и выковыривать глаза. Все детские байки, стариковские пугала и церковные устрашения кипели в ночи, дожидаясь, пока Генрих уснет.

И потому он досиделся до рассвета.

А к полудню извозчик что-то пробормотал, охнул, поминая квас, и грянулся с козлов в колею. Благо что лошадка была ученой, не понесла в овраг, а остановилась, недоуменно фыркая.

Генрих поспешно спрыгнул в бурьян и, пробороздив его, выбрался к извозчику. Тот лежал, держась за голову, дул губы, пучил глаза, будто мозгу стало тесно и он ломился на волю.

– Ёб тебя через плетень! – Генрих плюхнулся на колени и подсунул несчастному мужику сюртук под шею. – Как же так-то... Как так?!

В голове запуржили тревожные мысли. Ни одна из них не сулила ничего хорошего. Пешком обратно в Бармутку идти долго, а еще тащить шкатулки, пожитки...

О том, чтобы нести и извозчика, нечего даже думать. А еще шкаф! Не бросишь же его посреди дороги? С мертвячкой!

Да и одно дело, когда ночь едешь, а другое, когда бредешь сквозь нее. Страх, что и без того душил Генриха, распалялся, шибал в голову, мешая ровно думать. Мысли неслись вскачь, топча все разумное и подсовывая картины жути.

Не зря Богдаша говорил, что Анюта взяла куда больше, чем могла унести. Вопреки природе взяла, что-то поломав в себе, в окружающем мире поломав. И продолжала ломать!

Шкаф приманил его взгляд. Лежал, гордо показывая чистому небу свой наборной фас и лихие рюшки. Будто хвастался.

– Да как же я теперь...

С конями он отроду дел не имел. Батя, конечно, управился бы, но сам Генрих разве что морковку по молодости кобылке давал. Все больше с книгами бегал да братьями помыкал.

– М-м-м... – послышался слабый голос.

Извозчик водил пустыми глазами. Дышал натужно, с хрипотцой, цедил слюну по бороденке. Лицом стал серо-зеленый.

Генрих проклинал все на свете. И больше всего – судьбу, что загнала его в этот край, обременила богатством и покойницей.

– Погоди, брат, я воды принесу.

Он бросился к возу и принялся копошиться в барахле, но фляга словно испарилась. Вдруг, заглушив его тяжелое дыхание, послышался скрип. И треск, будто вправили вывихнутый сустав.

Генрих медленно повернулся к шкафу.

Нежданная мысль, поднятая страхом, царапнула его. От этого стало неприятно и жутко. Слова Богдаши вдруг наполнились смыслом, и лечение, которое давала Анюта местным, уже не виделось чушью и выдумками.

– Так... – выдохнул Генрих. – Верю. Во все поверю! Только помоги!

Он трясущимися руками снял топорик, прицепленный под одним из бортов воза.

Выломать зуб у хваченного ударом мужика было делом не из простых. Тут скорее клещи бы пригодились, да где их взять посреди пустыря? Но... можно ведь и проще, решил Генрих. Кость – она и есть кость, откуда ее ни возьми!

Генрих, торопясь, рубанул мизинец извозчику. Тот вздрогнул, заелозил ногами, но быстро притих. Только лошадь всхрапнула и переступила гневно копытами, словно учуяла боль хозяина.

– Потерпи, брат, сейчас полегчает! – Генрих на подгибающихся ногах направился к возу. Размотал ручки шкафа и распахнул дверцы. – Выручай, жена... Деваться некуда. Пропадем все здесь!

Покойница лежала ровно, будто вросла в стенку шкафа. Лицо казалось гладким, белоснежным, без капли желтизны или следов тлена.

Генрих приспустил ворот на Анютиной рубахе, силясь отыскать чистый участок кожи. Теперь видел, что не только зубы она брала у хворых, но и кости гораздо крупнее.

Сдержав стон, расковырял первую рану. Вышло безобразно. Так палец точно не удержится.

Студень, который был когда-то кровью, обтянул его пальцы, сделал липкими. Было так мерзко, что он почти расплакался. Но все же снял пласт кожи и кое-как завернул в него палец кучера. Рану зажал старым куском ткани, которым до того утирал нос.

Генрих стоял, дрожа, как сухой стебель на ветру, и глядел на свои руки. Они виделись измаранными лапами зверя, ничего людского в них не осталось. Мысли путались, как одуревшие от холода мухи, а сердце трепетало, словно вознамерилось выпрыгнуть из груди и убежать подальше от проклятого места.

Он снова взглянул на шкаф, на приоткрытую дверцу, из которой веяло сыростью и чем-то нечеловеческим, наполненным безумием изувеченной природы. Мрачное напоминание о том, что не все дары стоит принимать, потому как цена их неведома.

– Ну, что теперь? – прошептал он, обращаясь к Анюте.

Шкаф лишь скрипнул в ответ. Звук походил на стон, на голос, который не мог вырваться наружу, и распознать его человеку было не под силу. Будто природа хотела что-то сказать, но не могла найти слов. Или не хотела. Просто смеялась над ним, над его глупостью, над тем, что он, дурак, влез в дела, в которых ничего не смыслил.

– Ничего, сдюжу, – пробормотал Генрих, чувствуя приступ злости.

Извозчик все еще лежал без сознания, но дыхание его стало ровнее. Бледность залила лицо, прогнав предсмертную зелень. Получалось, немного времени Генрих выторговал.

– Сейчас, брат, еще поборемся. Если помирать, то дома. В кровати, с теплой бабой под боком и хнычущими детьми. Что за смерть в пустоши? Смех, а не смерть.

Он наскоро перевязал изувеченную руку извозчика и с трудом поднял того с земли. Мужик оказался непомерно тяжелым, но Генрих, стиснув зубы, двинулся к возу.

– Сколько ж квасу ты вдудонил, родной? Как бочонок, ей-богу! Пару лямок бы к тебе нашить... Вот дело пошло бы! Надо... бате намекнуть, чтобы изобрел такие. Под людей. Таскать чтобы, значит, попроще стало...

Он кое-как умостил кучера на возке и накрыл сюртуком.

В тот же миг где-то неподалеку залаяла собака.

Рассмеявшись, Генрих взял кобылу под уздцы и слегка потянул.

– Ну, дойдем до людей, а? Там и ты отдохнешь, и нам проще станет.

Лошадь, словно понимая, что от нее требуется, медленно пошла за ним, волоча зловещий груз. Кобыле было все равно, что там лежит – шкаф с мертвячкой или черт голожопый.

Каждый шаг давался Генриху с трудом, ноги подкашивались, спина горела от напряжения. Он то и дело оглядывался на шкаф, будто ожидая, что он расколется, как дошедшее яйцо, вывалит на свет нечто неведомое, родившееся из всего неправильного, что сделали он, сама Анюта и волостной народ. Но шкаф оставался неподвижным и целым, лишь слегка покачивался на ухабах, точно поддразнивая, напоминая, что он уже нечто большее, нечто живое, но не в том смысле, в каком живут люди. А проросшее болью, болезнями, изувеченной натурой.

К вечеру они добрались до небольшой деревушки, угнездившейся на берегу заилившегося озера. Изб, приземистых и кривых, как поганки, не насчиталось бы и десятка. Дымок курился лишь над тремя, а остальные, напившись темени, выглядели опустелыми.

Генрих, покачиваясь от усталости, постучал по ближайшему плетню, за которым призывно тявкала псина. Она замолкла, словно только и хотела приманить путника.

Спустя две вечности к нему вышла ветхая бабка, кутавшаяся в заскорузлый армяк. Лицо ее напоминало кусок застывшей глины: морщинистое, серое, хотя в глазах теплилась жизнь.

– Помогите... – хрипло произнес Генрих. – Извозчик мой помирает. Удар его хватил, когда из Бармутки ехали.

Бабка, не задавая лишних вопросов, позвала на помощь соседей. Вскоре кучера уложили на лавку, а Генрих, опустошенный, сел у порога. В голове стало туманно и путано, но не от дороги или усталости. Тело болело, оно отторгало его, плохо слушалось, а руки уже казались чужими.

Бабка выходила во двор, крестилась, плевалась, недовольно поглядывая на нежданного гостя. Наконец, когда закончила хлопотать над несчастным извозчиком, остановилась возле Генриха, обдав острым запахом ладана.

– Бармутка... – пророкотала, подавая гостю чарку с водой. – Вы б еще к черту на хвост уселись, а потом дивились, что укачало всех!

Генрих недоуменно поглядел на нее:

– А что Бармутка? Не сильно-то отличается от вашей деревни.

– Гнилой народ. Возятся, как черви в компосте. – Она передернула плечами, будто эти самые черви скользили у нее по спине. – Хиреет волость вся, деревни одна за другой тухнут, а этим все нипочем! Сосут из леса жизнь, а что вместе с ней высасывают? Всю дрянь! Потому что лес там скверный как был век тому назад, так и остался. Зря, что ли, наши прадеды отселились подальше?

Генрих не стал спорить. Он чувствовал, как тяжесть последних дней вминает его в землю, будто шкаф, стоявший теперь у ворот деревеньки, нависает над его душой. Как рана, которая не заживает, но и не убивает. Как вечно гниющий зуб.

Ночью Генрих не смог уснуть. Лежа на жесткой лавке, прислушивался к каждому звуку. Чудилось, что за дверью кто-то стоит, дышит, ждет. Может, просто ветер? Или шорох листьев? Или снова собрался докучливый дождь?

Но нет. Это был скрип. Знакомый скрип шкафа.

Генрих вышел во двор, где стоял воз. Лунный свет падал на шкаф, и казалось, что дверцы слегка приоткрыты. Небесное серебро было холодным, словно не освещало землю, а замораживало все вокруг.

– Вот уж нет, – прошептал он, подходя ближе. – Я тебя взял в жены, я тебя упокою. Такой договор был. Сиди тихо!

Он протянул руку, чтобы закрыть дверцы, но в этот миг изнутри раздался голос. Иссеченный, сломанный, сшитый по-новому, будто каждый звук, каждая буква рождалась заново в мертвой утробе:

– Не была покойна. И не буду. Поперек земли жила. Поперек мертвой встану.

Генрих отшатнулся, упал на задницу, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Дрожащими пальцами принялся креститься, выцеживая объедки молитвы.

– Бог. Здесь. Глух.

Внутри шкафа что-то трещало и лопалось, хлюпало, бурлило, как в котле.

Задыхаясь, Генрих распахнул дверь... и увидел лишь помятые простыни. Брачное погребальное ложе опустело.

На рассвете он покинул деревню, оставив кучера на попечение местным. В оплату отдал все деньги, что брал с собой в дорогу.

– А шкаф? – спросила приютившая их бабка.

– На дрова пусти.

Генрих пошел по дороге, вознамерившись сбить ноги до крови. Стоптать сапоги, обрасти грязью и покрыться вшами. Идти на поклон к церкви, как паломник, и яро замаливать грехи. Отдать шкатулки, отдать мастерскую, тесать бесплатно гробы и кресты для скудельниц, все что угодно – лишь бы избавиться от того, что впилось в него прошлой ночью.

Протекло через рот, нос, глаза, уши. Во что бы ни переродилась отвергнутая небом, землей и природой жена, она теперь стала его частью. Вцепилась крепко, чтобы никогда не отпустить. В каждом его шаге слышались ее скрипы и трески. Ей было тесно под его кожей. Лезла наверх, прорастая сквозь мясо, как сорные семена.

Шевеление было тихим, настойчивым, как будто Анюта знала, что рано или поздно выберется наружу. Или уже могла, но еще не хотела. Вероятно, она уже нашла себе временный дом. Генрих стал им.

Теперь оставалось только ждать, когда новая Анюта решит, что с ним делать. Вот только сдаваться он тоже не станет.

Александр Подольский, Ирина Невская

Энколпион

Тишка бежит по полю, а по небу за ним летит большая черная туча. Ветер толкает в спину, треплет волосы, прижимает к земле ковыль. Солнечный свет меркнет прямо на глазах, исчезают тени. Пахнет свежескошенной травой.

Тишка несется изо всех сил, скачет зайцем, поднимая в воздух нагретую за день пыль. Небо ворчит недовольно, осыпает беглеца первыми холодными каплями, но тот только хохочет, потому что уже видит впереди околицу и родную избу.

Успел! Обогнал грозу!

Перемахнув через плетень, он торопливо умывается в корыте под окном и с радостным визгом влетает в дом. В тот же миг дождь накрывает двор, в полную силу ударяет в крышу, барабанит по перевернутой телеге. Сожравшая небо туча громыхает так, что слышно за сотню верст.

– Никак, бесы за тобой гнались? – со смехом спрашивает мама, гремя чугунком у печи.

– Ага! – улыбается Тишка, плюхаясь за стол. – Только кто ж меня догонит?!

Кровь кипит, Тишка не может усидеть на месте и топочет по полу. Живот поет, внутри словно лягушка завелась, и Тишка передразнивает ее, квакает, прямо как сегодня на пруду, когда они с мальчишками перемазались в иле. Он хватает ложку и стучит ею по потемневшим доскам стола, другой рукой подтягивая к себе краюху хлеба.

– Совсем оголодал, постреленок мой?

– Порося бы съел!

Тишка знает, что никакого порося не дождется, но утром папка зарубил курицу, значит, будет чем брюхо набить. Печь дышит жаром, от запахов кружится голова, рот наполняется слюной. Тишка утирает его рукавом, и мама ставит на стол плошку с похлебкой, от которой поднимается пар.

В прозрачной жиже видны только луковица да репа, на поверхности плавает пожухлая зелень. Тишка вздыхает и спрашивает:

– А мяско-то?!

Мама нежно проводит ладонью по вихрастой Тишкиной голове, по лицу, а потом запускает пальцы ему в рот и дергает за язык. Берет в свободную руку нож, пихает его между челюстями сына и режет, режет, режет, пока кусок окровавленной плоти не сваливается в плошку.

– Вот тебе и мяско, – говорит мама, вытирая нож о передник. – Только все не съедай, отцу оставь, он вернется скоро.

Глаза Тишки выпучиваются от боли, вот-вот выпадут в плошку. Во рту горячо и солоно, по подбородку хлещет кровь. Похлебка больше не прозрачная, она наливается красным. Отрезанный язык похож на раздутую пиявку.

Тишка кричит, зовет папку, но вместо слов изо рта уходит последний воздух. Мама садится напротив, но Тишка больше не видит ее лица. Да и видел ли вообще?..

Зато он видит ее руки. Ненастоящие руки на петлях, как у деревянной куклы.

Задыхаясь, он падает на пол и сворачивается калачиком под столом. Отовсюду накатывает непроглядная чернота. Последнее, что слышит Тишка перед тем, как провалиться в нее, исчезнуть, – это заполошный собачий лай, прорывающийся сквозь грозу.

Тихон распахнул глаза и жадно задышал, словно только что из реки вынырнул, а не из нового кошмара. Сел на лавке, огляделся вокруг. Никакой избы с печкой и столом, только привычная крохотная комнатушка, в которую набилась темнота.

Он встал и хлебнул воды из ковша. В голове потихоньку прояснялось, сон отступал. Исподнее намокло от пота, прилипло к телу, как вторая кожа. В щелях меж досок свистел ветер.

Тихон почесал бороду, прислушиваясь к звукам снаружи. Сквозь шум листвы и треск веток почудилось, что скрипнула входная дверь. И что кто-то прошел совсем рядом.

Он поправил крест на груди, запалил лучину и вышел из комнатушки. Ныл обрубок языка – так всегда бывало после кошмаров, а иные сны Тихону не снились. Он сунул палец в рот, проверить: а ну как рана открылась? Больно уж ярко перед глазами стояли образ женщины с ножом и льющаяся по подбородку кровь... Он не мог назвать женщину мамой, потому что совсем ее не помнил. Как не помнил и день, когда замолчал навсегда. А кошмары издевались над ним, сводили с ума, из раза в раз по-новому лишая Тихона языка. То дикий зверь его оттяпает, то палач во время казни, а теперь вот и чудовище, притворяющееся мамкой.

По счастью, с обрубком все осталось как было. Никакой крови. Бесовские сны не имели силы на этой стороне, тем более в доме божьем.

Небольшая сельская церковь, к которой Тихон прибился прошлой зимой, ночью преображалась. Наполнялась тенями, звуками, словно под старыми досками двигалось что-то, ползло от притвора к алтарю, сворачивалось клубками под ступенями на колокольню. Мрак стирал лица у образов, превращал их в грязные пятна, а Спаситель на потрескавшейся фреске становился зверем, готовым напасть...

Тихон поморщился. Знал бы отец Алексей, что за мысли лезут в его дурную голову, мигом бы вышвырнул из церкви, точно шелудивого пса. Он размашисто перекрестился у иконы Богородицы и зашагал дальше, прогоняя темноту робким огоньком.

Тихон вырос в монастыре и никакой другой жизни, кроме церковной, не знал. Монахи учили, что для бесед с Богом вовсе не нужен язык. Этот разговор идет от сердца, и каждый, кто верует, обязательно услышит – или почувствует – Всевышнего. Тихон, принявший крещение и думавший остаться в монастыре навсегда, каждый день обращался к Богу, задавал вопросы, которых у него было немало и которые не мог задать больше никому.

Но Бог ему не отвечал.

В монастыре Тихон чувствовал себя своим. Его ценили и оберегали. Когда там начал свирепствовать мор, Тихона с запасом еды отправили в дальнюю келью, где тот молился много дней. Всевышний защитил его от хвори, но больше никто не уцелел. Вспоминая мертвых братьев и превратившийся в склеп монастырь, Тихон винил себя: не спас, не так усердно взывал к Богу, не те слова подбирал... И в новой жизни он обещал исправиться.

За стенами церкви хрипло залаяла собака, и Тихон сразу узнал Буяна. Этот пес был сам по себе, хозяев не искал, но в гости, чтоб перехватить гостинец-другой, захаживал почти ко всем. Похоже, это он выдернул Тихона из кошмара, а раз так, сухарь уже заработал.

Церковь стояла на холме, возвышаясь над разбросанными у лесного частокола избами и петляющей речушкой с заросшими рогозом берегами. От воды тянуло холодом, и вышедший наружу Тихон поежился. Ветер задул лучину и зашуршал в высокой траве, точно змея.

Буян стоял у колодца и глядел на разлапистый дуб рядом. Он повернул голову к Тихону, вильнул хвостом в знак приветствия, но продолжил высматривать что-то в кроне дерева. А ну как кошку туда загнал?

Тихон подошел и потрепал пса за ухом. Тот едва слышно рычал, шерсть на загривке стояла дыбом. В упавшей на мир черноте сложно было разглядеть что-то на дереве, но... Тихон увидел. Он врос в землю, пытаясь понять: не чудится ли ему, не игра ли это теней, проснулся ли он на самом деле? Потому что на исполинском стволе, прячась за листвой, проступало лицо.

Коршуном налетел на холм ветер. Задрожал древний дуб, зашуршал, заскрипел сучьями, а вместе с тем словно шевельнулось что-то в переплетении веток. Тихон не сводил глаз с дерева. Вот сейчас плеснет с неба лунный свет, разгонит темноту, и тогда...

За спиной послышались шаги. Тихон обернулся и увидел взбирающегося на холм человека. Позади него расцветали огоньки у изб. Ничего хорошего это не сулило, и он совсем не удивился, когда подошедший отец Алексей сказал:

– Беда, Тихон. Беда.

Рассвет окрасил верхушки деревьев золотом. В ранний час лес не спал – бормотал, переговаривался, кричал на разные голоса:

– Полюшка-а-а!

– Поля-а-а!

– Ау-у-у-у!

Растянувшись по лесу частым гребешком, мужики и бабы перекрикивались, переругивались, а порой и пересмеивались, будто забыв, зачем бродят здесь ни свет ни заря. Один Иван, отец пропавшей семилетней Полинки, сумрачно оглядываясь по сторонам, не умолкал:

– Доча! По-о-олюшка!

Тихон шел чуть поодаль от других, палкой взвихривая лежалые листья, чтобы проверить, нет ли под ними какой норы, куда могла провалиться девочка. Не очень-то веря в такой исход, он все же глядел в оба, держа в голове наставления отца Алексея: «Ты, Тихон, хотя и безгласый, да глаз-то у тебя острый. Смотри по сторонам да прислушивайся. Может, упала Полинка в какой овражек и лежит там без чувств. Отыщется с Божьей помощью!»

Он прилежно глядел и слушал, мыслями, однако же, возвращаясь к старому дубу. Думая, так ли остер его, Тихона, глаз, как мнит о нем отец Алексей. И если да, то что за диво ему примерещилось? Взгляд нет-нет да и поднимался от земли, тревожно ощупывал вековые стволы: не проступит ли и на них странный лик? Но стволы бугрились древней корой, а деревья лишь равнодушно перешептывались с ветром. Неужто правда привиделось? Ведь когда луна все же выплыла из-за туч, никакого лица на стволе не было...

– По-о-оля-а-а!

Тихон вздрогнул и, оступившись, едва сам не провалился в лисью нору. Ухнул со злости, истоптал ямку посохом. Ямка была мала, никакую девочку вместить не смогла бы.

Звонко свистели птицы, приветствуя новый день. Зудела мошкá над ухом. Тихону очень хотелось вернуться в церковь.

– Ишь, заливаются! – Шагавший впереди Яшка недовольно поглядел вверх. – К беде, точно вам говорю! Возвращаться надо!

– Тьфу на тебя! – тут же отозвался дед Степан, вечный противник Яшки в спорах. – Злой ты мужик! Чай, твоя бы Даринка пропала, не так бы запел!

– А я говорю: к беде! Мне жинка рассказывала, что третьего дня они в лесу с бабами ягоды собирали да деревянных болванов видели! Вот так же – думали, то птицы поют, а потом глядь: а они ходят среди деревьев, в свистульки насвистывают! А к ним на тот свист прям из стволов новые истуканы прут.

Тихон навострил уши. Яшка – болтун известный, но сейчас его слова царапнули прямо по сердцу.

– Совсем ты от самогонки умом слаб стал, – издевательски захохотал дед Степан, – раз бабьим сказкам поверил! Избушку на курьих ножках твоя жинка тут не встречала? Аль медведя́ говорящего?

И снова расхохотался.

Тихон вздохнул. Сейчас начнут браниться, а путного Яков больше ничего и не скажет... Но тут вмешался Дмитрий, кузнец, и дед тут же умолк. Дмитрий мужик был серьезный, и каждый знал, что он попусту языком лязгать не станет.

– Верно он говорит, – вполголоса, чтобы не услышал Иван, сказал кузнец. – Вчера ко мне мужики из Осиновки приходили. Сказывали, что доктор ихний, балбес городской, куклу в лесу нашел. Так уж искусно сделанную – точь-в-точь настоящая девочка. В платьице да панталонах...

– И чего?.. – захлебнулся шепотом дед.

– Чего... Домой приволок. Дочке. К утру не осталось ни его, ни семьи. Ни, знамо дело, той куклы.

Тихон почувствовал, как по спине поднимается холодок. Он уже слышал такие истории.

– А я чего говорю! – оживился Яшка. – Как пить дать, кукольник объявился! По домам схорониться надо, пока не уйдет, а не в лесу шастать!

– Ты мне тут брось людей баламутить! – зло крикнул Степан. – Кукольника мы, почитай, тридцать годков назад вместе с телегой спалили! Сгорел он, и куклы его сгорели! Я сам там был, знаю, об чем говорю! Так что не кукольник это! А ты, Яшка, захлопни свою поганую пасть, не то Ванька язык тебе выдерет! И правильно сделает, я бы за свою дочку...

Он осекся и покосился на Тихона. Тот ответил задумчивым взглядом.

– Тьфу! – в сердцах сплюнул Степан и прибавил шагу.

Остальные тоже ускорились. Тихон отстал. Ему было о чем поразмыслить. К примеру, о том, что глаз у него, по всему выходило, все-таки острый.

«Из стволов новые истуканы прут...» Тихон раз за разом крутил эти слова в уме, косясь на деревья. В глубине леса их стало больше, срастались они в бесконечную стену и играли с путниками, то открывая едва видимые тропки, то пряча их навсегда. Солнечный свет увязал в пышных кронах, с трудом пробиваясь сквозь листву, и в чаще царили сумерки. Время здесь текло иначе, Тихон давно потерял ему счет.

О кукольнике в селе почти не говорили. Старались забыть, вымарать из памяти, как ночной кошмар. Будто и само слово это проклято было: ляпнешь ненароком, так язык сразу и отсохнет. Но, пока жива людская молва, живы и истории – даже те, которые хочется похоронить.

Тихон огляделся. Деревья стали ближе, словно шли за ним по пятам, отрезая от остального мира, перекрывая путь обратно. Людей рядом не было. Больше никто не звал Полинку, не щебетали птицы, не шуршало в кустах зверье. Остался только он, Тихон, один посреди мертвого леса... И глаза, великое множество глаз, наблюдающих за ним сквозь древесную кору.

Он тряхнул головой, сбрасывая наваждение. Ударил палкой по березе рядом – просто чтобы услышать стук, хоть что-то. Вернуть этому месту голос. И лес ответил ему криками и блуждающим эхом.

– Ты чего тут? – спросил Иван, выбираясь из зарослей можжевельника.

Тихон махнул рукой и отвел взгляд.

– Смотри, как бы леший не осерчал.

Иван улыбнулся, но лишь на мгновение. Его уставшее лицо напоминало маску – обгоревшую на солнце, с трещинами-морщинами и черными провалами вместо глаз. Тревога поедала его изнутри, и человеческое обличье ему могла вернуть только дочь.

Но лес не хотел отдавать добычу.

– Вот найдем Полинку, отхлестаю хворостиной по заднице. Будет знать, как из дому убегать!

Они шли вдоль ручья уже так долго, что и без того слабый солнечный свет окончательно померк. Иван говорил и говорил, но Тихон на него не злился. Лучше так, чем в гробовой тишине. И лучше уж придумывать наказания для дочурки, чем готовиться к самому страшному.

Вдруг Тихон разглядел яркое пятнышко в кустах на берегу. Указал пальцем, и Иван сломя голову бросился к находке. Подцепил пальцами лоскут красной ткани и улыбнулся – теперь по-настоящему, во весь рот.

– Это ж от ее сарафана! Поля-а-а! Она здесь! Сюда!

Иван несся вперед прямо по ручью, а Тихон едва поспевал следом. В стороны летели брызги, в воде мелькали тени. Вдалеке слышались голоса: Яшка опять цапался с дедом Степаном.

– Полюшка-а-а!

Девочка сидела у опрокинутого дерева, под корягой, как большая лягушка. Тряслась всем телом, обхватив колени руками. Тихон улыбнулся. Жива! Не зря все ж по лесу шастали.

– Поля!

Девочка подняла голову, огляделась и вдруг повисла на шее у Тихона, будто забыла, кто папка. Иван мигом выхватил дочь, завернул в свою рубаху. Ясное дело, на радостях про хворостину он уже позабыл.

Из леса выбирались с шутками и смехом. Полинка не произнесла ни слова, да оно и понятно: напужался ребенок. Зато остальные не умолкали. Все подбадривали друг дружку, поздравляли, предлагали устроить пир. Последние лучи заката еще больше расцвечивали счастье на лицах людей.

И только Тихон шел смурной, опасливо озираясь по сторонам. Потому что видел у ручья следы огромных сапог. Видел, как на другом берегу сквозь лес двигалась фигура в плаще и шляпе. Чувствовал едва уловимый запах гари.

О кукольнике шептали всякое: называли и полоумным убийцей, и бессмертным колдуном, и самим дьяволом. Но одно Тихон знал точно: там, где появлялся кукольник, люди умирали.

Предчувствие надвигающейся беды отступило только в церкви, в окружении икон и распятий. Тихон думал, что не сомкнет глаз, но день выдался слишком трудным. Стоило упасть на лавку, как силы его покинули.

Засыпая, он молил Бога, чтобы сегодня обошлось без снов. Но молитвы вновь никто не услышал.

Солнце прижимает к земле, вдавливает в поросшую сорняками дорогу. Пыль красит сапоги пепельным и набивается внутрь, растирая ноги до крови. По спине льет в семь ручьев, и хочется скинуть с себя ярмо: и рясу с подрясником, и клобук, и сапоги. Остаться в первозданном и чистом виде, каким создал каждого человека Господь, позволить ветру овеять лицо, а солнцу – высушить спину. Да только нет никакого ветра, воздух стоит густой вязкой стеной, сквозь которую не идешь – пробиваешься, как через толщу воды. И остается только шептать про себя молитву, отирая украдкой лоб вервицей, а краем уха внимая речам Феофана.

Брат Феофан ступает так, словно зной над ним вовсе не властен, а телесная немочь ни капли его не волнует. Ровный, прямой, будто палка, коей он отбивает каждый следующий шаг. Глаза жестко глядят вперед, и кажется, стяни с него все облачение, и он под ним будет точно такой же – жесткий, иссушенный, покрытый кольцами, как столб векового дерева.

– Человеку, живущему в миру, очень трудно исполнять такую заповедь, – говорит он, чуть склонив голову. – «Непрестанно молитесь». Как будешь ты непрестанно молиться, ежели работаешь денно и нощно на благо живота своего и своей семьи? Жить в миру – иметь множество дел и забот, и первая забота – это твоя семья. Поэтому монашество отказывается от семьи ради того, чтобы заботиться только лишь о духовном...

Речь Феофана, ровная и убаюкивающая, льется по полю, плывет вдаль, пока не растворяется, увязнув в густом полуденном зное.

Дорога течет нескончаемой лентой, словно и нет ничего иного на свете: ни города, ни монастырской обители, ни рек, ни озер, ни леса... Одна только эта дорога, и солнце, и запах иссохшей земли.

Вдруг голос Феофана становится резким. Срывается и скрипит, как несмазанная телега. Нет! Нет же, это телега и есть! Вернее, фургон – старый почерневший фургон, невесть откуда появившийся на только что пустынной дороге. Парой коней правит сгорбленный кучер в мятом плаще и широкополой истрепанной шляпе. Облик его внушает тревогу, и чем ближе подъезжает фургон, тем сильнее хочется броситься ниц, спрятаться, мышью нырнуть в трещину на дороге. Но человек не мышь, и остается лишь быстрее и быстрее перебирать пальцами четки, малодушно обращаясь к Всевышнему: «Пусть он проедет мимо, пусть он проедет!..»

Фургон совсем близко. Уже видны морды коней – черные не от масти, а от копоти. Обгоревшие шкуры дымятся, испуская мерзостный смрад, глазницы наполнены гноем. Кони ковыляют, едва переставляя копыта, и неясно, как этакие клячи смогли приблизиться столь быстро. Возница сидит, опустив голову, поля шляпы скрывают лицо. Больше всего на свете хочется, чтобы так и осталось. Чтобы он ехал дальше, не показывал лик, ибо душа мечется внутри и кричит в ужасе, что то лицо дьявола.

Скрипя всеми колесами, фургон останавливается. Брат Феофан мужественно глядит на возницу. Он все такой же прямой, со сжатыми кулаками, глаза испускают молнии.

– Поди прочь, демон! – говорит он, но голос уже не такой густой и текучий. Голос выдает страх, и возница чует его, как пес чует свежее мясо.

Поля шляпы вздрагивают, когда кучер поворачивает голову. Прямо сейчас еще есть время убежать, зарыться в траву, исчезнуть с лица земли, спрятаться... Но брат Феофан стоит твердо, и голова кучера застывает, немыслимо изогнув шею. Красное лицо незнакомца – сплошная открытая рана. Черви копошатся во вздувшейся изгнивающей плоти. Лопнувший от жара, наполовину вытекший глаз застыл в обгорелых ошметках мышц. Второй, лишенный век, смотрит пристально, вонзаясь взглядом под кожу, пробираясь в самое нутро... Кучер тянет руку, хватает Феофана за крест на груди и одним резким движением подтягивает к себе. Брат кричит, запоздало взывая к Господу, а из дьявольского чрева слышится треск. Что-то рвется внутри, пробираясь вверх, тело под плащом извивается, идет волнами, кожа лопается, испуская зловоние. Возница разевает безгубую пасть, и оттуда, перебирая сотнями мелких отростков, лезет что-то суставчатое, многоногое... То распадаясь на множество веточек-лап, то собираясь в единый комок, оно изгибается и выползает наружу. На мгновение зависает на нижней челюсти своего прежнего дома, а потом неуловимым броском ввинчивается между шепчущими молитву губами Феофана.

Упущенная палка поднимает облако пыли.

Брат давится, задыхаясь. Руки хватают за горло, хотят разодрать его, выдернуть демона, пробирающегося внутрь. Лицо Феофана синеет, глаза наливаются кровью, и он, упав наконец-то на землю, скрючивается и застывает в такой позе.

Тягостно длятся мгновения...

– Брат!

С шумом валится с облучка обгорелое тело возницы.

– Брат Феофан!

Зеленые мухи жужжат, собираясь в ранах мертвых коней...

Феофан резко садится, вздернутый рукой невидимого кукловода. Руки и ноги его несколько раз дергаются, будто в конвульсиях. Он поднимает голову, пристально смотрит... Взгляд вонзается в кожу, пробираясь в самое нутро. Рот расползается в жуткую улыбку от уха до уха. Он начинает говорить, и голос его больше не льется – громовым раскатом несется над полем. Голос лишает воли, скручивает руки и ноги, перехватывает горло.

– Бр...

Кожа застывает, подчиняясь чужеродным словам, тело покрывается жесткой корой. Ноги больше не держат. Губы не шевелятся, язык срастается с нёбом. Невозможно и звука выдавить из одеревеневшей груди.

– Какая досада! – Лающий смех вырывается из груди Феофана. – Теперь тебе тоже будет трудно исполнять заповедь «Непрестанно молитесь».

Рука выворачивается, сухо скрипя плечом. Феофан тянет и тянет за нее к задней части фургона, но боли почему-то нет. Раскаленное добела небо сменяется закопченным потолком, пыль дороги – грудой обугленных чурок. Чья-то отрубленная рука лежит прямо перед глазами.

Вместо крови на ней тонким слоем выступает смола.

Тихон скатился с лавки и растянулся на полу, исторгая из себя ужин. Перед глазами плыло, в ушах звенело. Темнота наползала со всех сторон, сдавливала в лепешку.

Он завыл, распахнув рот пошире, словно можно было выплюнуть и кошмар с очередной непрожитой жизнью, навсегда избавиться от этого проклятья. Но сон не отпускал. Тихон схватил болтающийся на веревочке крест – красивый двусторонний крест с ликами святых, который носил столько, сколько себя помнил. Ему нужно было почувствовать холод железа, почувствовать себя живым, настоящим... И тогда его деревянные пальцы треснули.

Тихон попытался встать, но тело не слушалось. Да и не тело это уже было вовсе, а проросший чурбак. Он стал истуканом, проклятым лесным подменышем.

Тихон закричал так, как не кричал никогда в жизни. Одеревеневшими руками из последних сил он сдирал с себя кору, соскабливал ее железным крестом, пытаясь добраться до кожи, до мяса, до тепла... Но ему открывались только древесные срезы с годовыми кольцами и узорами.

Сверху плеснуло светом, и вместо потолка церквушки Тихон увидел своды родного монастыря. Он оживал, гремели колокола, а значит, билось его громадное сердце. Тихон любил этот звук, любил это место. Он вознес руку к образу Спасителя под куполом, но святой лик стал меняться. Исчезала краска, осыпалась трухой, обнажая сокрытое.

Другое лицо.

Сверху на Тихона смотрел человек в плаще и шляпе. Он улыбался и тянул руки к своей новой кукле, а навстречу ему поднимались причудливые узоры из тела Тихона. Тот кричал, чувствуя, как ломается его туловище, как вытягивают из него нити жизни, как подвешивают на них, словно марионетку. А кукольник все пил и пил, пока не поглотил Тихона без остатка.

На пол церкви рухнула безжизненная чурка с железным крестом на шее. На деревянном туловище не было ни единого узора. Но мертвое лицо моргнуло раз, второй, и Тихон проснулся по-настоящему.

Быстро оглядев себя и убедившись, что все еще собран из мяса и костей, он выскочил в ночь. В кои-то веки кошмар помог. Тихон сообразил, что его взволновало в Полинке. Не молчание (хотя прежде девчушку было не угомонить) и не то, что она сразу не признала отца. Нет. Прежде чем солнце закатилось за еловые пики, оно успело последний раз лизнуть выходящих из чащи людей. Тогда Тихон и заметил что-то на коже Полинки. Будто царапины исчертили кожу ребенка причудливыми узорами...

Теперь он знал точно. Только бы успеть...

Изба Ивана стояла впритык к лесу – того и гляди сама прорастет деревьями. Тихон обогнул ее, заглядывая в окна, но внутри было темно, хоть глаз выколи. Хотя даже в этой густой черноте мерещилось движение. Или же не мерещилось?..

Тихон огляделся в поисках подмоги, но, конечно, в такой час здесь можно было встретить разве что Буяна. Да и тот, поди, схоронился где-нибудь и нос наружу не показывает. Надо идти самому.

Прихватив со двора колун, Тихон шагнул в сени. На стенах висели веники и пучки трав, деревянные корытца и плетеная посуда. В углу лежала щепа для растопки. Тихон шел вперед, а сердце в груди колошматило так, что запросто могло его выдать, – все равно что колокол ходячий.

Скрипнув дверью, он вошел в комнату. Вот получит сейчас по шее от Ивана, который спит себе спокойно... Мало ли что там Тихону почудилось и приснилось? И как он со стороны выглядит? Ночью влез с топором в чужой дом...

В избе было тихо, даже мыши не шуршали под полом. Не могла здесь чурка-подменыш лютовать, никак не могла.

– Ты чего тут? – спросил Иван от печи, и у Тихона камень с души свалился. Обошлось! Есть все-таки Бог на небе! Осталось придумать, как ему, безъязыкому, объяснить про Полинку...

– Ты чего тут? – повторил Иван, выходя из темноты и обращая к Тихону лицо. То самое лицо-маску с черными провалами, только теперь в них горели огоньки.

Тихон тяжело сглотнул и почувствовал, как подкашиваются ноги. Колун тюкнулся об пол.

Иван, который стал на голову ниже, натянул лицо ровнее и попытался улыбнуться, но кожа снизу сползла мокрой тряпицей. Неуверенно шагнул, оскальзываясь на красном, что растекалось по полу. Проговорил нараспев, словно подыскивая нужный голос:

– От е-ё-о-о са-ра-фа-на! Поля-а-а!

Перед Тихоном стояла изломанная Полинка, надевшая содранное лицо отца. Кожа шевелилась, потихоньку приставала к древесине, светились во мраке уголья глаз. Туловище раздувалось, росло, обретая форму мертвеца, сложенного у печи.

Тихон пришел в себя, подхватил с пола колун и рубанул чурку. Лезвие вошло в плечо и застряло насмерть, точно в старой колоде. Тварь его даже не заметила.

– Как бы леший не осерчал, – сказала она голосом Ивана и потеряла интерес к Тихону. Вернулась к мертвецу, запустила руки в его плоть, и лицо прямо на глазах стало оживать.

Истукан впитывал человека, не оставляя ни мяса, ни крови, на ходу меняя личину. И на этой гладкой личине просвечивали узоры. Самый яркий полз от пальцев ко лбу, исчезая за кромкой волос. Превращая Ивана в тонкую линию на теле деревянной куклы.

Тихон шарахнулся. Выскочил из избы на воздух и побежал прочь – от кровавого месива, от чудовища, от кошмара наяву. Все-таки опоздал, не уберег... Но остановится ли бесовская тварь на одном человеке?

Он поднял взгляд на холм и ускорил шаг. Нужно предупредить людей.

Ночь прорезал колокольный звон. Из кроны старого дуба вспорхнули птицы и взмыли над рекой, подсвеченной лунным глазом. Где-то у рыбацких мостков залаял Буян, из леса ему ответил волчий вой.

Звон колокола прежде всегда успокаивал Тихона, но теперь дрожь в груди никак не желала уходить. Он выглянул из звонницы, посмотрел на село. Разбуженные колоколом, высыпали на улицу мужики с факелами. О чем-то перекрикивались, видать, пытались угадать, где пожар. Тихон махнул рукой, но в темноте его никто не увидел.

Лес шумел, заливались трелью пичуги. Показывая друг другу на церковь, селяне всем гуртом двинули к холму.

Тревога нарастала. Тихон заметался по звоннице, пытаясь разглядеть внизу куклу с лицом Ивана. Нет, там его нет. Отчего же так боязно? Тихону чудились темные силуэты среди деревьев, тени сгущались, складываясь в расплывчатые фигуры. Они шевелились, откуда-то доносился треск, прерывающий пение птиц, и Тихон вдруг понял: вот оно! Заря далеко, отчего птицы так звонко поют во тьме?

В свете луны было видно, как от дуба бесшумно отделилась тень в широкополой шляпе. Поднесла руку к лицу, разнося по округе ту самую птичью трель. Тихон смотрел, как, привлеченные звуком, выбираются из ствола долговязые человеческие фигуры. Будто из материнской утробы, сначала появлялись их головы. Лица наростами облепляли ствол, дергались, силясь выбраться поскорее. Потом скрюченными сучьями прорывались длинные пальцы. Цепляясь за ветви, путаясь меж собой, выдирали из ствола туловища. И затем шагали вперед, словно выращивая ноги из древесной коры. Это зрелище завораживало, и Тихон очнулся, только когда из дерева вышла седьмая кукла.

Он замычал, заохал, привлекая внимание мужиков. Вдруг понял, что все еще держит веревку, привязанную к языку колокола, и вновь затрезвонил изо всех сил. На этот раз мужики остановились, тыча в Тихона факелами. При этом совсем не замечая окружающих их деревянных фигур.

Тихон застонал от отчаяния. Что бы он ни делал, выходило лишь хуже!

Он не стал смотреть, как куклы вытянут жизни из мужиков. Бросился вниз по лестнице и, не теряя времени, принялся зажигать свечи перед образами. Куклы не смогут войти в дом божий, здесь не будет их власти!

Суровые лики пристально следили за Тихоном, проступая из темноты. В голове слышался голос из недавнего сна:

«Молись».

«Непрестанно».

«Непрестанно!!!»

Он мешком упал на пол и, как был – лежа ниц, попытался вознести молитву. Но мысли путались, разбегались мурашами в разные стороны, слова никак не складывались в нужном порядке. Тихон шумно, со стоном, дышал. Во рту пекло, страх одолевал с новой силой.

За стеной что-то стукнуло. Скрипнуло. Резко залаял пес и тут же утих, будто кто-то задул свечу. Тихон осторожно поднялся, трясущимися руками взял одну свечку. Сглотнул, почувствовав во рту сладость. С перепугу сплюнул на пол и выдохнул – нет крови. Сразу же стало совестно – в божьем доме свинячит! – и он торопливо размазал ногою плевок. Огляделся. В церквушке стояла тишина, даже ветер не терзал старые доски. Но ведь что-то ему послышалось!

Освещая себе дорогу, осторожно подкрался к двери. Выглянул.

Они были здесь. Все: Яшка, Дмитрий, Степан и другие деревенские мужики ровным полукругом стояли перед церквушкой. Почти как живые, только с неестественным блеском в глазах. На их чересчур гладких лицах светились безумие и восторг, словно истинно верующие пришли помолиться посреди ночи. В середине возвышался силуэт в шляпе и широком плаще.

Тихон застыл, подняв руку со свечкой. Осторожно шагнул назад. Вторя ему, куклы тут же шагнули вперед. Не чуя ног и не сводя глаз с кукольника в дверном проеме, Тихон пятился, а сердце норовило выпрыгнуть из груди. Чем быстрее он отступал, тем быстрее приближался кукольник, который без труда вошел в церковь вместе со своей нечистой паствой. Когда отступать стало некуда – в спину уперся алтарь, – Тихон сорвал с шеи крест и выставил перед собой. Пламя свечей наконец озарило лицо дьявольского отродья... Из-под шляпы на Тихона смотрели восторженно светящиеся глаза отца Алексея. Тонкие синеватые круги расходились по гладкой, будто покрытой воском, коже.

«Как?! – хотел крикнуть Тихон, но лишь замычал. – Ты тоже истукан, чучело?»

Деревянный кукольник протянул руку, отобрал у Тихона крест и вдруг раскрыл его, как медальон. Достал что-то изнутри и начал заталкивать это Тихону в глотку. Тот попытался вырваться, однако позади был алтарь, а впереди толпой возвышались куклы. Тихон засипел, заскреб шею, силясь выкашлять неведомую дрянь обратно, но та лишь застревала сильнее, не давая дышать. Тихон рухнул на пол, ноги сучили сами собой. Пальцы сжимали горло.

Сверху на него бесстрастно взирал Спаситель, хмуря черные брови.

И тогда Тихон вспомнил.

Мальчик бежит по полю, а по небу за ним летит большая черная туча. Ветер толкает в спину, треплет волосы, прижимает к земле ковыль. Туча ворчит далеким громом, застывая где-то там, над деревней. Мальчик хохочет – он удрал из дому, будто сказочный колоб! И от папки ушел, и от мамки ушел, а от грозы и подавно уйдет!

На пути стеной вырастает лес. Огромные ели нависают над мальчиком, кажется, лес смотрит строго и не велит подходить. Но мальчик его не боится, ведь лес только с виду страшный. Там, под деревьями, тихо и сумрачно, сухо и пахнет хвоей. Там он сегодня видел красно-белый полосатый шатер, яркий, словно леденец с рождественской ярмарки. Там же, на ярмарке, мальчик видел похожий шатер, но отец не позволил посмотреть на артистов: некогда, да и не до баловства – свое добро продавать надобно.

Мальчик поднимает еловые лапы и лисицей ныряет под них. Лес обступает его, идет вместе с ним по тропинке, направляет, дышит в спину. Вот она, та полянка. Шатер стоит, как и прежде, острой макушкой упирается в небо. Перед шатром – старый фургон, оглобли лежат на земле. Где же лошади? Мальчик вертит головой и, не найдя скакунов, крадется к шатру. Вот бы хоть одним глазком посмотреть, что там внутри!

Он идет и идет по кругу, приглядываясь, выискивая хотя бы крохотную дырочку в плотной ткани. Наконец останавливается в раздумьях: чем бы ее проделать? И чувствует, как на плечо опускается чья-то рука. С перепугу он прыгает вперед, врезается в полосатую ткань, падает... И только тогда поднимает глаза. На него, улыбаясь, глядит человек. Тонкие усики, морщинки разбегаются вокруг глаз. Мальчик видит морщинки, но сами глаза скрыты тенью от шляпы.

– Ну что же ты? – говорит человек и протягивает руку в белой перчатке. – Проходи! Мы всегда рады зрителям.

Мальчик недоверчиво глядит на ладонь – он знает, чего стоят такие жесты от взрослого. Сейчас только встань, небось тут же получишь затрещину!

Он часто-часто моргает и никак не может решиться. Тогда человек сам тянет мальчика за руку, поднимает и, пока он стоит, шатаясь, как деревянный болванчик, с усмешкой разглядывает его. Потом дергает за торчащий из шатра лоскут, и тут же, словно по волшебству, перед ними появляется проход. А за ним, на арене...

Мальчик тут же забывает про страх и, восторженно приоткрыв рот, смотрит внутрь.

...за ним, на арене, гимнасты в красном трико исполняют невероятные номера; клоуны мутузят друг друга палками, уворачиваясь и смешно попискивая, когда удар достигает цели; канатоходцы – мужчина и женщина – под самой крышей шатра перекидывают друг другу...

Мальчик ахает.

...перекидывают друг другу ребенка. Тот кувыркается в воздухе, это страшно, хочется отвернуться, но мальчик смотрит, будто прикованный. В центре арены, глядя на них, стоит... человек в плаще.

Мальчик оборачивается.

Точно такой же человек стоит позади него. Хмыкает, загадочно подняв брови:

– Тс-с-с! Мой двойник – это тайна! У нас номер с исчезновением человека. Гляди не проболтайся!

Мальчик отворачивается. Вскрикивает от ужаса.

Маленькая фигурка летит вниз, кувыркаясь в воздухе, и падает плашмя, поднимая с земли облако пыли.

Мальчик едва дышит. Артисты как ни в чем не бывало продолжают отрабатывать номера. Позади раздается недовольное цоканье.

– Ну ничего, еще выучится, – говорит человек-в-плаще и выходит вперед.

Щенком на привязи мальчик шагает следом.

Упавший ребенок вскакивает. Вблизи видно, что это девочка – беленькая, с косичками, в коротком платьице и грязно-белых порванных панталончиках. Она такая крошечная, что, кажется, едва-едва научилась ходить. Заметив человека-в-плаще, девочка вытягивается в струнку и восторженно смотрит на него блестящими бусинами глаз. На ее щеках грязь сворачивается узорами.

– Как тебя зовут? – спрашивает человек, обернувшись к мальчику.

– Тиш... – Он запинается. – Тихон. А как так она... А почему?..

Он не заканчивает, разглядев наконец всех выступающих. Они очень красивые, гладкие, будто покрыты воском. У каждого на лице чуть виднеются тонкие кольца-узоры.

– Они ненастоящие?! – выпаливает мальчик, со страхом и восхищением глядя на человека-в-плаще.

– Что ты имеешь в виду? – прищуривается человек. – Они не из плоти и крови. Но они самые настоящие. А знаешь что? – Он наклоняется и, указав на девчушку, заговорщически шепчет мальчику: – Миленке очень нужен товарищ. Видишь – все остальные тут взрослые. Ей с нами скучно. Хочешь стать ее другом?

Воздух застревает в груди у мальчика. Ему стать артистом? Как все они? Но ведь они... Кто же они такие?

Человек кладет руку на плечо мальчика и говорит что-то, от чего у того врастают в землю ступни. Руки повисают плетьми, изо рта беспомощно тянется нитка слюны. Человек открывает рот, собираясь сказать что-то еще... И вдруг лицо его перекашивается от ярости. От входа раздается чистый звон колокола.

– Отойди от ребенка, кукольник!

Снова звонит колокол, человек отшатывается. Ноги мальчика подгибаются, он падает наземь. Чары спали, оцепенения больше нет, но шевелиться ему очень трудно, и он лежит, краем глаза замечая, как человека в плаще обступают высокие люди в длинных черных одеждах. Это монахи, мальчик уже видел таких. Их лица суровы, будто лики святых в церкви, брови сдвинуты, рты прячутся в бородах.

«Он ничего не сделал! – хочет закричать мальчик. – Он просто показывал представление!» Но сил нет даже выдавить слово, а ближайший к нему бородач поднимает руки и с силой соединяет их.

БАМ!

Кукольник отшатывается.

БАМ! – стучит другой бородач, подталкивая его в центр круга.

БАМ! – третий поднимает руки, и мальчик видит колокол и медную колотушку.

Человек-в-плаще смотрит сквозь людей, он будто пьяный.

– Борись, Феофан! – властно кричит первый бородач и вновь ударяет в колокол.

Кукольник слабеет, ползет на коленях прочь, а страшные люди окружают его и стучат в свои колотушки, пока тот не сдается и не падает навзничь. Лицо его совсем рядом с лицом мальчика, он смотрит бессмысленно, слюна пузырится на краешках губ. Самый длиннобородый монах ставит колокол наземь и нависает над человеком-в-плаще, словно ангел возмездия.

– Держите его, пока ослабел! – командует монах остальным, и те послушно падают, прижимают руки кукольника к земле.

Длиннобородый поднимает крест, висящий у него на груди.

– Боже Вечный... – говорит он напевно, и каждое слово отдается в ушах мальчика звоном, еще более громким, чем звон колокола. – Избавивый род человеческий от пленения диавольскаго, избави раба Твоего Феофана от всякаго действа духов нечистых...

Он говорит, говорит, пока человек-в-плаще не начинает корчиться и извиваться под руками сдерживающих его монахов. Мальчику тоже становится дурно, он шумно дышит, зарывается в землю пальцами. Полог шатра вдруг исчезает, и мальчик видит, как бредут, дергаясь и замирая на месте, гимнасты в красных трико, клоуны с потекшими белыми лицами, как разбредаются в стороны канатоходцы... И девочка, крошка Миленка, шагает на прямых ногах, растопырив ладошки, будто старая деревянная кукла. Двойник человека-в-плаще первым подходит к дереву и врастает в него, вливается без остатка, словно вода в пересохшую землю. Мальчик опускает взгляд, и тут что-то черное многолапой мокрицей выскальзывает изо рта кукольника и юрко ввинчивается в рот мальчика. Горло обжигает, и от боли и ужаса мальчик наконец-то теряет сознание.

Первое, что он видит, открыв глаза, – пустой взгляд Феофана. Каким-то внутренним чутьем мальчик знает, что это больше не кукольник. И даже не человек-в-плаще. Что-то горячее притаилось в груди мальчика, что-то печет, кусает его за сердце. Но это не страшно. Страшны слова, которые произносят монахи.

– Что же делать, отец Серафим? Может, сожжем его? – спрашивает самый молодой из них.

– Бессмысленно сие. – Длиннобородый хмуро глядит на мальчика. – По прошлому году под Новогородом его жгли. Не-е-ет... Живуч нечестивый бес. Изгоним его из сего младенца, так он тотчас перепрыгнет в кого другого. И будет скакать блохой, пока никого из нас не останется. Куклы мы как есть для него... Сядет верхом и управлять станет, ниточки дергать...

– Неужто и тебя оседлает, отец?

Серафим переводит тяжелый взгляд на говорящего:

– Брат Феофан был праведником, и где он теперь?

Повисает молчание. Мальчик начинает хныкать и отползает от пугающих его людей.

– Один путь нам остался... – мрачно вздыхает отец Серафим. – Страшный путь, тяжкое бремя... Изувечить дитя неразумное, дабы слово его не увечило больше других. Усыпить беса в нем, дабы не выбрал он себе новую куклу, как поймет, что эта теперь негодная. Заключить его в нашей обители, чтобы рос он под Божьим присмотром, чтобы всю его жизнь колокол усыплял и сдерживал беса. И только когда состарится, разбудить, дабы переселить его в новое тело. Сим словом даю обет Господу.

Он опускается на колени, снимает свой крест, раскрывает его и кладет рядом.

– Готовьтесь, братья, – говорит, глядя на мальчика и доставая нож. – Языком беса мы сотворим покой.

Звезды на небе водили хоровод над головой. Как четверть века назад, он лежал на земле, а над ним возвышались тени. Но теперь – он точно знал это – тени не причинят ему боли. Это его слуги, его дети. Его спасители.

Он засмеялся, зашелся хохотом. Проглоченный язык шевельнулся внутри, а вместе с ним шевельнулось кое-что еще, пробуждаясь после долгой спячки, слизывая остатки человеческих личин – Феофана, Тихона и многих-многих других, кто был раньше.

Кукольник поднялся. Смеясь, снял шляпу с деревянного отца Алексея, надел на себя. Подергал обрубком языка и рокочуще молвил откуда-то изнутри, из темных глубин, из адского пламени:

– Мой преданный друг, ты приготовил для меня самое вкусное!

Протянул руку, тронул куклу кончиком пальца. И тягучая сладко-праведная жизнь отца Алексея потекла в его изголодавшее тело.

Иван Фаворов

Правое дело

Лютый

Женщина схватила дитятю, скрипнула калиткой, забежала во двор. Залаяла собака и с визгом забилась в конуру после удара хозяйской палки. Пыльную поземку прогнал вдоль улицы холодный осенний ветер, он нес цокот копыт и отрывистые звуки глашатая. Въезжал новый воевода со своей небольшой дружиной. Кони шли шагом, воины осматривали опустевшие улицы, как занятый бастион иноплеменников.

Качнулась за окном избы занавеска, ребенка оттащили от окна. В тишине темной комнаты бабка шепнула дочери:

– Говорят, слепой он.

– Тише, мама. Говорят, лютый, крестить нас приехал.

– Кто лютый, что значит «крестить»?

– Прозвище его Лютый, и говорят, да, слепой он. Князь веру иноземную принял и его прислал веру наших отцов изничтожить.

Тихо спустилась ночь, в тереме воеводы долго не гуляли. Лютый тянуть не любил, уже утром хотел взяться за дело. Слово князя – оно как острый топор, на пути его лучше не стоять и, если повелел Ясно Солнышко, с поручением лучше не медлить. Да и последний шанс это для Лютого: кому он, слепой, нужен, если делом не докажет своей пользы? Какова будет его участь?

На заре костер горел ярко. Сухие бревна идолов потрескивали в жарком пламени. Волхв и предсказатель пытался организовать защиту капища. Местные вооружились кто чем: топорами, вилами, цепами, у кого-то отыскались отцовский меч или копье. Щит вообще не проблема – колесо от телеги или просто несколько досок.

Лютый на ощупь слез с лошади, осмотрелся, но словно мимо, глядя не туда. Глаза его видели совсем плохо, только тени на ярком солнце, все размазано, как сквозь грязную воду, в которой ил со дна подняли чьи-то неосторожные ноги.

– Скажи мне, прорицатель, что ждет тебя в будущем? – спросил Лютый у волхва.

– Нас ожидает победа, а тебя бесславная смерть, – ответил волхв, оглядываясь на своих сторонников, которых раз в десять было больше, чем людей князя.

Но все увидели, как, недоговорив, волхв, разрубленный надвое, упал бесформенной горой мяса, а Лютый, глядя чуть мимо собравшейся толпы, сказал:

– Человек, который не знает, что говорит, или откровенно лжет, не может вести вас.

Смущенный народ заволновался, но правда воеводы была очевидной. Он сам, как грозный бог с окровавленным мечом, стоял прямо, словно каменный, смотрел на всех сразу и ни на кого своими белесыми глазами. Явно не видел, но будто знал, в отличие от волхва, что ждет каждого из них. Мужики побросали оружие и щиты. Лютый размахнулся мечом и рубанул деревянное изваяние Перуна, возвышающееся рядом черным бородатым столбом, и гром не грянул с неба, молния не поразила супостата. Старый идол треснул, как подгнившее полено, дружинники закончили начатое, расколов бревно топорами.

Налетел ветер, погнал листву, согнул на своем пути былинки. Осенние облака треснули, народ напрягся, ожидая светопреставления, но выглянуло солнце и, словно вторя ему, чуть поодаль засиял золотой крест в руках болгарских священников. Их праздничное песнопение, подхваченное ветром, разнеслось по полю.

Собравшиеся крестились в реке, потом грелись у костра, идолы горели ярко, как обычные поленья. Послали в деревню за бабами и детьми. Темноволосые иереи крестили всех, потом читали проповеди, объясняли азы новой веры.

Красное на белом

Первый труп появился с первым снегом. Страх, сковавший людей сильнее мороза, был вызван не фактом преждевременной смерти, такое случалось в Берестове периодически, а следами зверя, совершившего убийство. Живший рядом с лесом народ отлично знал все зверье, обитающее в этих краях, и с медведем приходилось сталкиваться не раз, даже зимой иногда бродили шатуны. Да и других хищников хватало. Но таких следов в Берестове еще не видели. Сразу поползли слухи, как пролитые чернила – по белой скатерти, баба Нюра кого-то видела крупного, баба Аглая слышала.

Тело Игнатия было разорвано на части, конечности разбросаны, сердце отсутствовало, а грудная клетка вскрыта и развернута. Голову найти вообще не удалось. Узнали местного плотника только по кисти руки, на которой не хватало фаланги пальца. Отрубил его себе Игнатий топором по пьяни еще несколько лет назад.

Игнатия собрали, похоронили по христианскому обычаю. Погоревали и забыть еще не успели, как случилось опять нечто похожее. Девку, ходившую в сумерках к проруби, нашли по частям разложенную вдоль дороги. Тогда народ уже призадумался всерьез. Сошлись мужики, вооружились, как на нечисть. Бывало такое: лет так пятнадцать назад загнали вурдалака и забили его осиновыми кольями на болоте.

Пошли по следам, но те оборвались у лесного ручья. Поднялась метель, темнело быстро, едва вернулись домой, злые, замерзшие и ни с чем.

Если два первых убийства произошли за пределами городского частокола и хоть как-то могли быть приписаны страшному животному, то третье, в ночь перед зимним солнцеворотом, заставило самых твердолобых убедиться, что зверь этот из потустороннего мира. Служку из недостроенной церкви, которую возводили на том месте, где раньше стояли идолы, нашли разорванным в амбаре недалеко от стройки, и никакие бабы Нюры ничего не видели и не слышали в этот раз.

Лютый приехал, чтобы лично разобраться в происшествии, взяв с собой десяток самых верных дружинников, в том числе и нескольких местных жителей, недавно принятых в войско воеводы. Осмотреть Лютый ничего не мог, только слушал: причитание баб, рассказы перебивавших друг друга горожан, иноземную, но все же понятную речь иерея – болгарина, которого звали на греческий манер Александром.

У Лютого и без этой дряни было дел по горло. Вотчину, которую ему выделил князь, назвать зажиточной было никак нельзя, зато она находилась не так далеко от столицы. Лютому князь доверял, в прежние годы не раз бился с ним бок о бок на поле брани, а теперь возлагал на него надежды как на предводителя. Через выданный надел год-другой спустя должна была пройти безопасная дорога в Новгород, однако в Берестове творилось такое, что ни о какой дороге не могло идти и речи.

Если крещение прошло более-менее мягко – кроме волхва казнить пришлось еще несколько самых ярых язычников, – то теперь ситуация опять попахивала бунтом.

Для Лютого религиозные вопросы стояли на пьедестале ценностей где-то далеко внизу, гораздо ниже воли князя, мнения дружины и даже капризов жены. В своих делах он полагался на силу и хитрость, на собственный ум и умение договариваться. Сильный на поле боя почти всегда побеждает слабого, хитрый – бесхитростного, и такие простые законы были религией для Лютого. Если бы князь повелел ему вновь переделать всех горожан в язычников, он, ни минуты не колеблясь, зарубил бы иерея-болгарина и восстановил бы идолов. Таков был Лютый.

В стычке с половцами его ударили палицей по голове. Внезапная слепота сильно остудила свирепый нрав, добавив и в без того сложный характер осторожности и подозрительности.

– Ратмир! – позвал Лютый своего ближайшего помощника. – Ратмир, что там случилось? Расскажи как есть.

– Похоже, что зверь, человек на такое неспособен, да и видно, что без оружия, раны все рваные. Впору думать, что демон какой-то.

– А следы ты проверил? Куда они ведут?

– Следы здоровые, крупней медвежьих, но похожи. Теряются быстро на базарной площади. Она там, – Ратмир махнул рукой, – чуть ниже церковной стройки, под холмом.

Лютый выслушал разные мнения, поговорил почти со всеми, кто хоть что-то мог рассказать и рассказывал внятно, по делу. Потом взял несколько самых верных людей и отправился в свой терем вместе с иереем Александром. Болгарина надо было поберечь на всякий случай. Да и посоветоваться с ним, как лучше объяснить ситуацию народу.

Среди местных распространялись слухи о том, что во всем виновата новая вера, древние обереги разрушены, нечисть ползет из леса, а новый Бог не может ее остановить. Раз такие разговоры дошли до воеводы, значит, люди болтают об этом часто. Крамольные слухи – отличная почва для бунта, а бунт – это измена князю. Дружина в поселении стоит маленькая, да и люди живыми нужны. Кем править, если после себя одни трупы оставлять? Поэтому требуется мнение Александра. Он человек умный, образованный, может, придумает, как направить в нужное русло народный гнев.

Лютый закрылся в своих покоях с иереем и советником. Решали, как народ успокоить и убийцу поймать.

На высокое крыльцо терема Лютый вышел уже ближе к вечеру – подышать свежим воздухом. Его сопровождал помощник, верный Ратмир, нужда в котором появилась вместе со слепотой. Распоряжения были отданы, решение принято. Конвой по всему городу усилен вдвое, улицы по ночам приказано патрулировать. Но никакой уверенности, что это поможет беде, не было.

На площади перед крыльцом играли дети, смеялись и бегали, дворовые и знатные, все вперемешку.

«Дети есть дети, им не до взрослых правил, у них свой мир», – подумал Лютый. Он видел только тени, но уже научился ориентироваться по слуху, прекрасно различая голоса.

В толпе детворы Лютый услышал звонкий смех младшей дочери. Старшей недавно исполнилось четырнадцать, и она с мелюзгой не играла, начала уже примерять заботы взрослой женщины.

Своих дочерей Лютый любил сильно, больше, чем себя, но он хотел сына. Древние боги не послали ему мальчика, а новый Бог тоже не спешил отвечать на молитвы воеводы.

В дочь Лютого прилетел снежок, Любава взвизгнула. Отец вздрогнул и уже собирался поучить холопских отпрысков плетьми, но через несколько мгновений опять услышал ее звонкий смех.

– Ратмир, что там с моей дочерью? – спросил он.

– Бросается снегом и бежит прятаться за большой бочкой у стены терема.

Лютый попытался угадать, какая из теней, проплывающих перед больными глазами, – его дочь. Но не смог. Напряг скулы, горюя и сетуя про себя на невозможность увидеть, какими красавицами вырастут его девочки, посмотреть на зятей и внуков. Вновь подумал, что дети живут в другом, своем мире и вмешиваться в их дела так же глупо, как в дела потусторонних существ. Сморщился, словно разжевал горсть клюквы, повернулся, собираясь зайти в терем, но уже на пороге услышал, как его окликают по имени:

– Изяслав Всеволодович, милостивый государь!

Лютый обернулся. Быстрым шагом, переходя на бег, со стороны города к нему приближался посыльный.

– Изяслав Всеволодович, дружинники болтуна поймали. По городу трепал, что служку церковного оборотень разорвал. Мол, он сам это видел. Народ смущает, призывает к старой вере вернуться.

Нахмурив брови, Лютый спросил:

– И что, где теперь этот болтун?

– Повязали его и в остроге держат до твоего распоряжения.

Допрос длился недолго. Болтун, кузнец Микула, отпираться не стал, рассказал воеводе, что видел ночью человекоподобного медведя огромных размеров. На вопрос, как он понял, что медведь человекоподобный, ответить толком не смог, твердил, что если бы кто из допрашивающих сам узрел этого зверя, то не усомнился бы. А затем Микула стал призывать Изяслава Всеволодовича и его дружинников кресты с себя поснимать и к вере в старых богов вернуться.

Но красноречием кузнец не обладал и никого убедить не сумел. Лютый встал с лавки, хмуря лоб и глядя как обычно мутным взглядом чуть мимо лица Микулы, потом сказал спокойным и суровым голосом:

– Пятьдесят плетей ему всыпьте для вразумления и наставления в вере.

Хотел развернуться и выйти, но даже Ратмир не выдержал, вздрогнул и прошептал себе под нос:

– Так насмерть же забьют...

– Вот и посмотрим, как ему Велес поможет, – ответил Лютый.

Воевода старался идти уверенно, но шел мимо дверного створа. Ратмир привычным движением направил его к выходу.

Бледный Микула осел на лавку и только шептал скороговоркой:

– Так я же правду рассказал, нежели за правду насмерть сечь можно?..

Два здоровых тюремщика взяли кузнеца под мышки и потащили к лобному месту.

– Рубаху задрать? – спросил один другого, уже стоя рядом с позорным столбом.

– Да один хрен ему конец. Хоть с рубахой, хоть без нее.

– Задери, – сказал начальник охраны. – Потом из мяса ошметки ткани выковыривать больно. А от кнута рубаха его все равно не спасет.

Микула висел, как полотно, белый и безвольный, ноги его не держали. После первого удара он взвизгнул и закусил веревку, которой был привязан к столбу. Конвойные хлестали без усердия, но пятьдесят ударов – это слишком много. Кузнец терял сознание, его отливали водой, хлестали еще. Спина превратилась в багровое месиво, он уже не кричал, а едва мычал. Последние несколько ударов конвойные нанесли по столбу. Было ясно, что с Микулой кончено, и никто из них не хотел окончательно разорвать волосок, на котором держалась жизнь этого человека.

Кузнеца отвязали, погрузили на тачку и отдали родным. На морозе от иссеченной спины шел пар. Родные накрыли его покрывалом, потом волчьей шкурой и, роняя слезы под скрипы колес, повезли прочь от лобного места.

Два вооруженных кнутами конвойных присели на пенек рядом с плахой.

– Что-то я даже притомился, – сказал один другому.

– Суров воевода, – ответил второй.

Они молча посидели еще какое-то время, разглядывая окровавленный снег, потом встали и пошли в корчму. Произошедшее хотелось скорее забыть.

Настала ночь, но отдыха она не принесла. Лютый с вечера ворочался в кровати. Со стороны леса выли волки. Было непроглядно темно, это ощущал и слепой воевода. Жена его Любава мирно лежала рядом. Лютый не мог понять, спит она или, как и он, мучится от бессонницы. В надежде хоть как-то заглушить мрачные мысли он аккуратно просунул руку под ее рубаху, провел по бедру, еще раз изучил знакомые ложбинки, Любава не откликалась. «Все же спит», – подумал Лютый. Будить не стал. Не хотелось объяснять сонной жене, почему ему приспичило именно сейчас. Перед незрячими глазами плыли старые образы, современники тех лет, когда Лютый был молод и видел лучше любого в дружине.

«Какая она теперь, моя Любава? Давно ее не видел, постарела, наверное. На ощупь вроде та же, а вроде уже и нет. Бока отъела, но оно и ясно, ведь уже не девочка».

Стало как-то тошно. И от собственной неполноценности, и от бессонницы. Голова гудела, мышцы ныли. Он опять нащупал уже проторённую лазейку под рубаху жены. Аккуратно просунул руку, почти решился будить, но тут в дверь опочивальни постучали. Дневальный сказал громким шепотом:

– Изяслав Всеволодович, милостивый государь, вставай, беда случилась!

Долго уговаривать Лютого не пришлось. Просыпался он всегда по-военному. И через минуту в полной амуниции шел с Ратмиром по улице туда, откуда раздавались крики.

– Изяслав Всеволодович, зачем самому-то? Там же ничем не поможешь. Здесь мнение твое и воля требуются, – говорил Ратмир на ходу.

– Все равно уже, нет сил отсиживаться, – ответил Лютый, стуча позолоченным посохом по льду. Этот символ власти служил для него и палкой, помогающей ходить.

Они пришли слишком поздно. Оборотень, который в этот раз появился на улицах города, разодрал трех дружинников в кольчугах. Двое уцелевших из конвоя были ранены и от страха едва шевелили губами. Что спугнуло зверя, непонятно, но, по всей видимости, он убежал сам, оставив в живых свидетелей.

Городская площадь у недостроенной церкви была залита кровью. Разбросанные человеческие останки валялись в радиусе ста саженей вокруг. В городе воцарилась гробовая тишина. Казалось, даже ветер застыл и не хрустит под ногами снег.

– Опоздали! – с досадой сказал Лютый. Правда, совсем не представляя себе, что бы он делал, если бы успел.

«Оно и к лучшему, – подумал Ратмир и перекрестился, как положено христианину. Не в первый раз пронеслась в голове мысль: – Зря Микулу до смерти засекли».

Помощник хотел поделиться своим переживанием с воеводой, но вовремя одумался.

– Подведи меня к телам погибших, – попросил Лютый.

Ратмир подвел его к первому трупу. Воевода присел на корточки, ощупывая убитого. Свет факела мерцал перед его глазами, создавая игру светотени. Поскольку воевода видел лишь какие-то пятна, он сосредоточился на ощущениях. Пальцы скользили по ледяной броне мертвого дружинника, нащупали прореху в кольчуге где-то в районе груди. Потом двинулись к рукам покойника. Левая была оторвана, и Лютый попал прямо в еще теплую рану. Смолянистая, начинающая сворачиваться кровь испачкала кисть. Воевода не сразу понял, что это, понюхал, слегка лизнул и сплюнул. Вернулся к ране в груди, укололся о сломанное, торчащее острой иглой ребро. Удостоверился, что сердце отсутствует. На душе стало тошно. Демоническое происхождение твари становилось очевидным. Руки Лютого стали липкими и озябли. Ратмир сказал почти на ухо – он, освещая факелом убитого, сидел рядом:

– Изяслав Всеволодович, убедился? Пойдем следующие осматривать?

– Ну а ты, Ратмир, что думаешь? Оборотень все же? – спросил уже вполголоса Лютый.

– Точно не человек, – аккуратно ответил Ратмир. – Остальные еще сильнее разорваны. Сердец и голов нет.

– Это сила нечистая мстит нам за то, что мы местных крестили! – вмешался один из раненых дружинников.

– Не иначе, – согласился воевода. – Божие дело князя на нет свести хочет. Ну а вы что скажете, братцы?

– Берендей это! – заявил второй раненый. – Честное слово, Изяслав Всеволодович, мы воочию видели! Раньше такие оборотни на поселок не нападали. Местные обычно им поклоняются и служат, а те их взамен за это защищают, иногда берут что-то типа дани. Но так в древности было, в последнее время о берендеях почти ничего не слышно. В народе считается, что только очень сильный колдун может медведем оборачиваться, и живут такие обычно в дремучем лесу.

– Ладно, Прохор, я эти истории и без тебя знаю! – оборвал раненого Лютый. – У самого бабушка была и сказки перед сном рассказывала. Ты мне все, что видел, расскажешь завтра, в тепле и довольстве, а сейчас побереги силы.

– Ох, милостивый мой государь, боюсь, не дожить мне до завтра! Сильно меня чудище покалечило.

– Не гневи Бога, Прохор, мы еще свадьбу твою отпразднуем, вот увидишь! Унесите раненых в мой терем! – велел Лютый сопровождающим его дружинникам. – Завтра будем вече собирать, – добавил он уже Ратмиру. – И еще есть у нас дело одно: с Микулой сегодня нехорошо вышло. Пошли кого-нибудь к его родным, скажи, каюсь, что без кормильца их оставил, и на свое довольство их семью возьму, пока сыновья не подрастут.

– Да, с Микулой скверно вышло, – согласился Ратмир, качая головой.

– Но-но, ты-то мне смуту не распускай! Микула хоть и прав был насчет оборотня, но на Бога истинного, веру в которого князь проповедует, все равно хулу наводил, так что наказания заслуживал. Просто переборщил я, а воеводу судить не твое дело.

– Я место свое знаю, Изяслав Всеволодович, но говорю то, что думаю, ибо не вижу смысла перед тобой лукавить.

– Ладно, ладно, распорядись, чтобы все сделали, как я сказал. И главное, вече городское надо собирать. Всем поселением думать станем, как быть. Здесь без помощи горожан обойтись уже не удастся.

Народ решил

Холодный ветер гнал ледяную поземку, и, казалось, он же гнал из голов собравшихся хаотичные мысли. Люди были напуганы.

Лютый как есть выложил перед горожанами суть происходящего, отрицал только обвинения язычников в том, что причина появления оборотня – новая вера. Понимая, что в этих местах он – человек чужой, воевода не хотел играть с народом в прятки. Откровенность может быть гораздо полезнее обмана, если использовать ее в нужное время. Доверие просто так не купишь, честность – минимальная цена, которую за него надо платить. Лютый не сомневался, что кто-то наверняка знает, откуда взялся этот берендей, где его найти и как победить.

Только очень сильный чародей может быть берендеем и оборачиваться медведем. Или такой чародей заколдовал другого человека, сделав его оборотнем. Как правило, таким кудесникам, хотя они и живут в лесу, все равно необходимо поддерживать связь с ближайшим поселком и иметь среди людей сторонников.

Вопреки оптимистичным надеждам Лютого собравшийся народ не спешил делиться тайнами или попросту ничего не знал. А может быть, воевода своей откровенностью не добился никакого доверия. Собственно говоря, такого вечевого собрания, какие проводились в более крупных городах, у Лютого не получилось. Вверенный ему Берестов не желал его принимать или просто не обладал достаточным уровнем гражданского сознания для принятия коллективных решений. Но больше всего воевода клял свою слепоту. Он не видел лиц горожан, не видел их реакции на свои слова. Он будто разговаривал с маревом цвета глинозема, по которому блуждали тени, бежала рябь, а в голове эхом отдавались приглушенные возгласы горожан, обвиняющих во всем новые порядки.

Позже, когда закончилось неудачное вече, Лютый сидел на завалинки у оружейной, беседовал вполголоса с Ратмиром, который, находясь все время при нем, зорко наблюдал за происходящим и следил за реакцией толпы. Воевода вынужден был безоговорочно доверять этому человеку, но повода подозревать себя хоть в чем-то Ратмир никогда не давал.

– Люди, по сути, говорят просто и, похоже, верно, – говорил он. – Мы пришли сюда с новыми законами и порядками, разрушили существовавший здесь уклад, сломали древние обереги, а теперь удивляемся, что что-то идет не так. Вряд ли кто-то по доброй воле согласится нам помогать. Возможно, придется силой выбивать из местных признание.

– Подожди, Ратмир, не горячись, – успокаивал товарища Лютый. – Силой мы уже попробовали, ничего из этого хорошего не вышло. Главная глупость в том, что мы с этими людьми теперь, сдается, в одной лодке, а они этого не понимают. Надо искать общий язык, убеждать.

Ратмир вовсе не был так уж свиреп. Видя, что воевода в раздумьях, он хотел прощупать его намерения. Поняв, что Лютый не планирует расправы над горожанами, Ратмир с облегчением выдохнул, еще немного поговорил с воеводой о вече и со спокойной совестью распрощался и отправился заниматься насущными делами. Нельзя сказать, чтобы Ратмир отличался каким-то особым человеколюбием, просто придерживался всегда позиции мягкой силы, считая именно ее наиболее эффективной.

Место, где сидел Лютый, было удобным, уютным и хорошо ему знакомым. Он отлично знал, как добраться с этой завалинки до своего терема, поэтому не боялся оставаться здесь один. Проведя некоторое время в мечтательной неге – надо же и воеводе иногда отдохнуть, – он отыскал на ощупь солнце и направил в его сторону невидящий взгляд, словно надеясь, что светило исцелит его недуг. На лицо приземлилась снежинка, а в ушах раздался мелодичный женский голос, почти девичий, незнакомый, но очень приятный.

– Добрый день, воевода! – сказала она слишком фамильярно для холопки.

– Кто здесь?! – серьезно, но встревоженно спросил Лютый. Махнул рукой на голос, надеясь поймать говорившую. Но рука прошла сквозь пустоту и стукнулась о грабли. – Кто здесь? – еще раз спросил воевода, чуть более растерянно.

Теперь он не был уверен, что ему не почудилось.

– Я могу помочь тебе с твоей проблемой. Но надо, чтобы ты один пришел к старому дубу на развилке дорог перед городом, туда, где стоят священные камни.

Лютый ни малейшего представления не имел о том, где находится этот дуб. Никаких камней, въезжая в город, он, естественно, не видел.

– Да кто ты такая и как смеешь играть со мной?!

Воевода взмахнул рукой уже резко и зло. Обычно он по звуку безошибочно определял, где находится обращающийся к нему человек. И теперь, когда был уверен, что в его руке окажется подол женского платья, очень удивился и даже испугался – ладонь, загребая морозный воздух, снова угодила в дворовый скарб, рассыпавшийся с шумом, а укол боли в ладони сообщил об ударе обо что-то твердое и острое наподобие мотыги.

– Ратмир, Ратмир! – закричал Лютый, пытаясь найти помощника и отделаться от наваждения.

Ратмира рядом не было, но следивший за порядком во дворе Вятка подбежал к воеводе и, вежливо спросив, в чем дело, предложил найти его.

Немного задумавшись, Лютый спросил:

– Ты сейчас рядом был, во дворе?

– Да, Изяслав Всеволодович. Снег сметал.

– Здесь девица никакая не крутилась вокруг меня? – с опаской осведомился воевода, не зная, стоит ли доверять малознакомому мужику.

– Нет, не было никого, – осторожно ответил Вятка.

– Ладно, помоги мне до крыльца дойти, – велел Лютый, хотя обычно в этом не нуждался.

Короткий зимний день кончился быстро. Впрочем, Лютому это было почти безразлично, хотя плавать в белом тумане ему нравилось чуть больше, чем в черном. Сейчас его волновало другое: народное вече ничего не решило. Народ даже не высказал своего мнения, можно было подумать, что мнения этого у народа и нет вовсе. Но даже для слепого воеводы стало очевидным: в городе хотят возвращения к древним обычаям.

«К черту их всех! – думал Лютый, в одиночестве сидя в темной горнице своего терема. – Я уже забыл, когда нормально суженую свою любил. Каждую ночь вроде вместе, а вроде и стена между нами. Да и кому я теперь, слепой, нужен? Может, и прав Ратмир: надо подавить недовольство силой. Глядишь, и оборотня выдадут, и другие проблемы сами собой решатся. Зачем разбираться, искать? Люди сами все сделают, если надавить как следует. А впрочем, теперь очевидно, что в демонах прежнего мира дело. Вот пусть отец Александр и явит свою силу, покажет всем, чего стоит новая вера супротив старой. Даже интересно будет посмотреть».

В комнату тихо зашла Глаша, дворовая девка. Легкими шагами прошелестела она в темной комнате, заговорила на ходу, чтобы ненароком не напугать слепого:

– Изяслав Всеволодович, милостивый государь, меня Ефросинья ключница послала спросить, не нужно ли тебе чего.

– Это ты, Глаша? – медленно оборачиваясь к ней, спросил Лютый.

Вырванный из потока малоприятных мыслей, он почувствовал тепло подошедшей почти вплотную девушки и вроде как в угоду слепоте протянул к ней руку. Запутался в складках юбки чуть выше бедра. Слегка ущипнул, отчего Глаша игриво взвизгнула.

– Ой, Изяслав Всеволодович, может, желаешь, чтобы я принесла тебе чего-то?!

Лютый скользил рукой по девичьей упругой ноге, бедру, ухватился за задницу. Вспыхнула ежеминутная прихоть, навеянная одиночеством, расцвело желание. Он сделал еще несколько движений, притягивая ее к себе, на ощупь любуясь ее молодым совершенством.

«Хочу! – подумал он. – Моя Любава совсем обо мне забыла».

Уже собирался обнять размякшую от страха и волнения Глашу, как промелькнула совсем другая мысль: «Теперь нельзя, ты крещеный и обет давал. Нельзя, вслух клялся перед людьми и новым Богом не блудить более. Нельзя!»

И он отпустил девушку, хаотичными движениями оправляя на ней одежду. Сказал ей:

– Спасибо, Глашенька, иди скажи Ефросинье: ничего пока не надо.

– Милостивый государь, может, обидела я тебя чем или не люба оказалась, не угодила?.. – пролепетала Глаша, испугавшись перемены в поведении воеводы.

– Нет, нет, ты всем хороша, нельзя просто крещеному человеку блудить, я забываю иногда об этом, не в тебе дело, – прямо объяснил Лютый. – Иди, ты хороша во всем.

Тихонечко шелестя платьем, Глаша выбежала из комнаты в смешанных чувствах, а Лютый пожалел, что не попросил воды, – в горле стало сухо. Но звать девушку не хотелось.

«Ничего этот народ не решит, – подумал воевода. – Придется все самому делать, а от новой веры и слова князя я не отступлюсь».

Золотой змей

Глубокой ночью, опять не добившись плотской ласки от своей Любавы, Лютый крепко спал на супружеском ложе. Чего нельзя было сказать о ней. Приподнявшись на локтях, Любава смотрела в окно, ждала, когда появится заветный огонек.

Ясное от мороза небо было плотно усыпано огоньками звезд, ярко сияла щербатая луна. Судя по ее расположению на небосводе, время для ожидания было подходящим. Но каждая минута тянулась, словно специально испытывала Любавино терпение, локти затекли. Пришлось тихонечко поправить подушку, подняв ее к изголовью. Любава боялась заснуть и проспать волшебство.

На исходе терпения, в тот момент, когда ее глаза, намазанные медом Дрёмы, были готовы окончательно слипнуться, за окном появился долгожданный огонек. Сверкающая искра стукнула об оконную фрамугу. Сон сразу прошел. Любава подскочила и распахнула окно. Искорка влетела в комнату и, ударившись об пол, превратилась в статного юношу.

– Ждала ли ты меня, красна девица? – спросил появившийся в комнате парень и улыбнулся чарующей улыбкой.

Он был не просто хорош собой, но выглядел именно так, как представляла себе идеального возлюбленного Любава.

Юноша протянул ей руку, и она снова почувствовала себя молодой и прекрасной, словно ей не было и двадцати лет, а сладко храпящий в постели старик калека был ей не мужем, а строгим отцом, утратившим бдительность и околдованным сном.

– Пойдем, моя ненаглядная!

Гость повел Любаву в соседнюю комнату, где на полу лежала медвежья шкура и тлел еще горячий с вечера очаг. Послушная женщина следовала за ним. Он нежно ласкал ее, целовал, шептал на ушко сладкие непристойности, медом лести завораживал ее разум. Вожделение разгорелось в ней ярким пламенем, и она, забыв себя, близких и приличия, горела, как свеча, отдавая свое тепло золотому змею.

Со шкуры змей перенес ее на дубовый стол. Они уронили подсвечник, Лютый проснулся, вскрикнул сквозь прерванный сон:

– Кто здесь?

Замотал слепой головой, не понимая, который час.

– Спи, любимый, ночь еще. Это я, дура неосторожная, подсвечник уронила, приспичило по нужде, вот и встала, – нежно проворковала Любава, словно не отдавая себе отчета, кто муж, а кто любовник. – Спи! – повторила она. – Я сейчас приду.

Лютый, успокоенный ее нежным ответом, уронил голову на подушку и снова сладко всхрапнул, будто и не просыпался.

Змей заворковал на ухо, бередя все нутро, точно его слова, как пальцы гусляра, трогали струны ее удовольствия, рождая сладкую музыку, среди трелей которой хотелось утонуть, раствориться. Любава жаждала слиться с его голосом и превратиться в чистое наслаждение, как вибрация струны превращается в звук.

Женщина тихо застонала, царапая пальцами спину змея, он поцелуем заткнул ей рот.

– Что это, где я?..

Любава стояла у кровати. На горизонте светлела полоска предрассветного зарева. Она отерла руками лицо, словно стряхивая сладострастную негу, прилипшую, как патока, жирным слоем ко всему телу. Змея уже не было в покоях, но влага на губах и бедрах явно свидетельствовала о его недавнем присутствии. Любава легла на кровать, зарылась под одеялом, отгородившись подушкой от похрапывающего воеводы. Быстро заснула.

Проснулась она, когда на дворе ярко светило солнце, искрилось на морозном узоре окон. Терем был полон звуков наступившего дня. Но сил встать с кровати у Любавы не было. Тело пылало сухим жаром, сознание плыло в туманном облаке хвори, ее знобило, лоб был горячим, но внутри что-то мерзло, и женщину трясло, как тряпицу на сильном ветру.

Задание для Ратмира

Порученное воеводой задание Ратмиру выполнять было неловко. Идти к родным человека, которого насмерть засекли плетью, и говорить, мол, ошиблись, воевода сожалеет, возьмите помощь или деньги – худшее, что можно вообразить. Но делать было нечего, Лютый послал именно его, и Ратмир отлично понимал, что такое деликатное дело не доверишь кому попало.

Встреча прошла так, как и должна была пройти. Встретили Ратмира холодно, словно в избе жил сам Мороз. Но Ратмир переговорщик был опытный, смог если не растопить, то хотя бы надломить лед на замороженных сердцах родственников замученного кузнеца. У того оказалось пятеро детей, как говорится, «от мала до велика». И все они, во главе с хмурящей брови матерью, смотрели на гостя из разных углов избы.

Главной неожиданностью стало другое: Микула был жив, хотя, естественно, в очень тяжелом состоянии. Этот факт по-своему осложнял задание. С одной стороны, Ратмир был рад за семью, чей кормилец, возможно, выкарабкается и не пополнит раньше времени ряды существ Нави. С другой – если, оправившись от ран, Микула снова начнет проповедовать веру в старых богов, да еще и подкрепит свою проповедь утверждением, что это они его спасли, такое стечение обстоятельств будет провалом для нового воеводы.

Ратмир сидел на лавке в горнице и тер усы. Лекаря лучшего он, конечно, пришлет и труды его оплатит. Есть же распоряжение от Лютого загладить вину. Но надо как-то намекнуть или прямо сказать, чтобы вели себя потише, не бередили народ. Хотя бы одним видом продемонстрировали покорность.

– Дайте квасу! – попросил Ратмир, оторвавшись от тяжелых мыслей и наткнувшись на глаза-льдинки окруживших его домочадцев Микулы.

Квас принесли. В голове мелькнула мысль: «Не отравленный ли?» Перекрестил, как полагается христианину, отхлебнул, купая усы в густой пене. Сказал сухо, обращаясь ко всем сразу и ни к кому в частности:

– Воевода наш, конечно, сожалеет, что батю вашего сечь велел. Оказалось, что оборотень вправду существует. Но за проповедь веры старой у нас наказание полагается по закону. Менее суровое, естественно, но полагается. Так что и вина Микулы вашего есть. Поэтому чем смогу, помогу, разрешение у меня на это получено, лекаря пришлю, деньгами и всем остальным поддержим, пока кормилец ваш не поправится и на ноги не встанет. Но, если хотите милостью воеводы пользоваться, о вере в богов старых молчите и Микуле тоже внушите это. По крайней мере, прилюдно пусть не проповедует. Да, и если что понадобится, пошлите кого-нибудь из детишек ко мне. Не стесняйтесь. Мой терем справа от воеводского. Пусть скажут там, что по делу Микулы-кузнеца, и их впустят, распоряжение дам.

Помощник воеводы встал с видом человека, чьи слова не обсуждаются. Положил на стол мешочек, звякнувший о дубовую столешницу. Пожелал семье здоровья и медленно отправился к выходу.

У коновязи Ратмира догнала старшая дочь Микулы. Вначале он ее не заметил. Приладил ногу на стременах и готовился запрыгнуть в седло, когда услышал мелодичный, звонкий голос:

– Милостивый государь, Ратмир Игоревич, обожди минутку!

Девушка подбежала к нему, выпуская облачка пара, кутаясь в отцовский тулуп и большой шерстяной платок, пряча руки на груди. Ее глаза блестели на морозе, и, когда она оказалась рядом, Ратмир в свете дня заметил, насколько она красива. Даже вздрогнул от неожиданности. Девушка заговорила сбивающейся скороговоркой:

– Извини меня, Ратмир Игоревич, может, я и глупость ляпну, но не рассказать тоже не могу, вдруг правдой окажется, и я буду корить себя, что смолчала.

– Да ты говори, не стесняйся, красавица! – Ратмир, глядя на нее, расплывался в глупой улыбке. – Как тебя зовут-то?

– Заряна, – ответила она, и морозный румянец расползся, усилился, в глазах сверкнули озорные искры.

– Говори, Заряна, что хотела. Я тебя слушаю.

– Батя до того, как... В общем, говорил о надвигающейся метели, белой мгле, которая придет в Берестов вместе с чудищами Нави. Говорил, что ему точно известно – эта метель будет после появления оборотня. И если не найдется огня, который сможет разогнать мороз, то не выжить никому. Еще батя говорил про старые обереги: теперь они разрушены, и Берестов беззащитен перед злом Мары. Сейчас отец бредит и все время про эту метель говорит, словно заело у него.

– Батя пугал тебя перед сном, наверное, чтобы ты лежала тихо, и сказки баял тебе. А в таком состоянии, в каком он сейчас, что угодно может привидеться.

– Нет, он и проповедовать по улицам пошел, только когда про надвигающуюся вьюгу узнал.

Ратмир посмотрел еще раз в блестящие огоньками искренности глаза Заряны и проглотил насмешку, готовую сорваться с языка. Сказал только:

– На вот яблоко. Заряна, любишь яблоки?

Он вытянул из кармана большой и сочный плод, дал девушке.

– Люблю, – ответила она и расплылась в улыбке.

– Держи, я воеводе расскажу про вьюгу, аккуратно, так, чтобы он не рассердился. Сама только не болтай ни с кем об этом, сейчас строго с такими вещами. Не дай бог, кто-нибудь донесет. Лучше, если что новое вспомнишь, приходи ко мне. Ну или я тебя навещу. Ты не против?

Заряна вновь улыбнулась, потупила глаза, поблагодарила за яблоко и быстренько направилась в избу, напрягая готовые растянуться на пол-лица от радости губы.

Я силой спасу вас

Ждать Лютый не любил, хотя и дураком, склонным к необдуманным авантюрам, не был. Отлично знал, когда время действовать быстро и решительно, а когда – затаиться и ждать. Но все же из двух одинаково разумных вариантов выбирал тот, где требовались скорость и натиск. Так и в первый день второго месяца зимы, проснувшись утром, он точно знал, что пора привлекать отца Александра к решению проблемы нечисти в городе, а проблема уже действительно становилась насущной. Дело было не только в страшном берендее, который сидел тихо уже целую неделю и людям на глаза не показывался, но и во всяких мелких демонах, которые, словно крысы, повылезали из нор и теперь разгуливали по вечерам вполне открыто, пугая девок, мамок и другой слабонервный народ.

За Болгарином Лютый посылать не стал, ждать не хотелось. Велел седлать коней, решил отправиться к иерею сам. Так получится эффектнее. Люди должны видеть власть на улицах, иначе забудут, кто ими правит, да и авторитет новой веры надо поддержать, показать народу, что самому воеводе не стыдно к православному батюшке в гости ездить.

При полном параде, в сопровождении десяти дружинников воевода через весь город отправился к отцу Александру за советом. Иерей встретил Лютого, как полагается, на крыльце своего дома, потом провел вместе с дружинниками в горницу, где уже был накрыт стол.

Беседа, как положено, началась после трапезы, за чаем. Разговор вился вначале, как ручеек среди камней. Говорили о родне и близких, вспоминали Киев и слушали истории о далеких странах и Царьграде. Александр рассказывал красочно и интересно, слушать его было одно удовольствие – и когда он говорил о мирском, и когда проповедовал небесное. Но беседа – беседой, а Лютый пришел по делу, и делу важному, государственному.

Все приличия были соблюдены, желудки наполнены, а разум отдохнул от суеты ежеминутных дел. Воевода собрался поднять тему, ради которой посетил иерея: обсудить борьбу с нечистью и способы успокоения недовольного народа. И тут, будто для того, чтобы облегчить Лютому подбор нужных слов, в окне показалась рогатая башка.

Вначале подумалось, черная коза, но, чуть приглядевшись, собравшиеся с замиранием сердца обнаружили потустороннее происхождение глядевшей на них твари. Дружинники, разом охнув, повскакивали со стульев, кое-кто сложил пальцы в кукиш, запричитали: «Чур меня!» А черт, ничего не стесняясь, смотрел желтыми змеиными глазами, словно насмехаясь: «Вот я, и что вы мне сделаете?!» Александр сотворил крестное знамение, и непрошеный гость растворился в тумане на фоне сугробов.

Лютый все это время оставался в неведении и сидел ровно, как большой пень, не поворачивая головы, глядя туда, где потолок пересекался со стеной. В его белесых глазах бродили хаотичные тени – призраки общей суеты.

Переведя дыхание, Ратмир шепнул на ухо:

– В окно черт заглянул.

Лютый скривил губы в недоверчивой улыбке, но иерей пояснил:

– Постоянно нечисть всякая крутится вокруг избы. Вовнутрь редко заходит, здесь у меня иконы и ладаном пахнет. Хотя, бывает, и в дом лезут, особенно когда спать ложусь. Вот вчера посреди ночи...

– Отец Александр! – оборвал его Лютый.

Воевода обладал таким голосом, что спорить с ним было невозможно. Даже когда он говорил шепотом, его слышали в соседних комнатах. Говорил Лютый редко и всегда по делу, и стоило ему открыть рот, как остальные замолкали. Отец Александр смиренно отложил свой рассказ на потом.

Воевода продолжил:

– Вот по этому делу и пришли к тебе. Говори, что делать, чтобы разогнать демонов проклятых и берендея изгнать или уничтожить. Твою веру приняли, значит, теперь это твоя забота.

От сказанных Лютым слов у доброй половины города побежали бы мурашки по спине. Не стал исключением и отец Александр. Похоже, что встреча с чертом была для него менее трудной задачей, чем серьезный разговор с воеводой.

– Ну что же вы хотите, милостивый государь? Капище разрушили, демонов всех проповедью христианской взбаламутили, а церковь все никак не построим. Колокольного звона в городе нет, крестным ходом еще не ходили, а на молебне у нас три калеки собираются.

Болгарин хотел добавить, что и самого воеводу на молебнах ни разу не видел, но вовремя осекся. Вспомнил, с кем имеет дело.

– Тогда говори, святой отец, что надо делать и в каком порядке, и сегодня начнем.

– Сегодня для крестного хода уже поздно, и, наверное, вначале проповедь перед народом надо прочитать, разъяснить... – Немного пространно начал отец Александр, но, увидев в мутных глазах Лютого предостережение, заговорил по-другому, добавил в речь конкретики: – Нужно вначале, милостивый государь, народ собрать, молебен отслужить, потом город обойти крестным ходом. Колокол у церкви повесить, чтобы каждое утро народ собирать на молитву. Храм достроить наконец, а то у нас после нападения этого чудовища работы строительные совсем остановились.

Иерей, закончив перечисление, сцепил пальцы на животе и смотрел на гостей спокойно, изучая их реакцию. Дружинники кивали, соглашаясь, молчали, ожидая ответа воеводы. Одни были истинными христианами, другие так же, как и их предводитель, приняли веру по необходимости. Лютый долго ждать себя не заставил. Он обратился своим зычным голосом к теням и шорохам, которые назывались его дружиной:

– Ну что, други мои, слышали святого отца?! Чтобы через час у нас были крестный ход и молебен! Поднимайте весь город, и пусть даже бабы с грудными младенцами и старики выходят. Чтобы все у меня через час Богу молились! Специально пошлю Ратмира проверить, как вы мое поручение выполнили.

Когда Лютый что-то приказывал, ему обычно подчинялись. Не стал исключением и этот раз. Народ на площадь согнали весь, от млада до велика, больных и увечных, по домам никого не осталось. Отец Александр хотел обратиться с проповедью к толпе, объяснить людям, что и зачем они будут делать, почему воевода приказал собрать их. Начал говорить, но время уже близилось к вечеру, мороз крепчал, ледяной ветер задувал под рясу, из глаз от холода текли слезы, на заиндевелых усах росли сосульки. Люди явно не слушали. Иерей скомкал проповедь. Перекрестился, покаявшись перед Богом за малодушие, и начал молебен.

Потом всей толпой пошли крестным ходом. Впереди с хоругвью второй оставшийся целым после нападения оборотня пономарь, за ним диакон с Евангелием. Отец Александр сам нес позолоченный крест, который так ярко сиял в лучах солнца, когда Лютый расправлялся с идолами. Идти было тяжело, местами – по снежной целине или на ветру вдоль поля под городским частоколом. Один из певчих охрип и почти потерял голос. Мороз на крыльях вьюги пробирал до костей, а гнусавый ветер кидал мелкие снежинки в лицо, как иглы. Но клирики, православные болгары, держались, читали молитвы и старались терпеть. Им приходилось идти впереди и тонуть в снегу, первыми встречать порывы ледяного ветра и бороться со страхом, который в опустившихся ранних сумерках забирался так глубоко в душу, что выгнать его оттуда никак не получалось.

В лесу выли волки, и казалось, вот-вот появится жуткий берендей и разорвет всех на части. Ледяной ветер словно превратился в потусторонний, могильный, призванный развеять все живое, оставить только бездыханный прах и снежные сугробы. Александр боялся, что Бог их покинул и бросили люди, идущие сзади. Ему мерещилось, будто он идет один по этой ледяной пустыне и нет уже никого, только чуть поодаль в кустах блестят зелеными огоньками близко посаженные глаза огромного медведя, подстерегающего свою добычу.

Но болгары не сдавались и шли, бормоча уже почти про себя молитвы. В какой-то момент мороз и страх словно исчерпали силы, отступили, стало как-то теплее и светлее – может, глаза привыкли к темноте, – а тихие слова молитвы звучали громко, заполняя все пространство под куполом души. Но точно откуда-то издалека, как будто с другого света, Александр услышал крик, вернувший его к реальности.

– Пожар, пожар! – вопил кто-то в толпе.

Горожане мигом ожили, засуетились, забыли про молебен, берендея и даже про воеводу, бросились тушить загоревшуюся на окраине Берестова избу. Кто-то из домочадцев плохо закрыл печь или допустил другую оплошность. Теперь мог сгореть весь город.

Отблески пламени еще гуляли в слепом тумане глаз Лютого. Пожар удалось погасить, но часть города уже догорала. Воевода стоял рядом с Ратмиром на высоком крыльце своего терема. Он не чувствовал тела, настолько замерз и устал, но не позволял себе войти в дом. Расслабиться в уютном тепле, когда вверенная ему князем вотчина рискует сгореть дотла. Будучи слепым, он был бесполезен и ничем не мог помочь горожанам в беде. Вся его дружина тушила огонь, а он был вынужден довольствоваться рассказами Ратмира и наблюдать за мечущимися тенями.

Позже, когда стало ясно, что огонь удалось победить, Лютый заговорил со своим помощником. Поделился с Ратмиром опасением, что Болгарин не сумел остановить демонов, раз в самой середине крестного хода начался пожар. Рассказал о девичьем голосе, который преследовал его прошлым днем во дворе, когда он один сидел на завалинке.

– Друже, – сказал Лютый, – я все же хочу съездить к тому дубу, о котором она говорила. Мало ли, вдруг действительно поможет. Иначе мы все рискуем пострадать этой зимой.

Ратмир подумал, что сейчас, возможно, лучший момент, для того чтобы рассказать воеводе о надвигающейся пурге и языческих предрассудках, но решил повременить, боясь последствий для Заряны.

– Что думаешь, друже, ехать мне или нет? – спросил Лютый, стараясь добиться от помощника ответа раньше, чем тот сам захочет его дать.

Еще помедлив, Ратмир сказал:

– Я думаю, Изяслав Всеволодович, тебе к этому дубу ездить не надо. Пошли туда лучше несколько хороших лазутчиков. Пусть проследят за тем местом.

Теперь твоя очередь, дитятко

Заряна поднесла воды отцу, который лежал бледный, в поту. В последние два дня он бредил. Лучший лекарь воеводы заходил несколько дней назад, промыл раны, прописал отвары из трав, кое-где заштопал больного. От этой новой экзекуции дом в который раз наполнился новыми криками боли. Мать Заряны, Аглая, металась по избе, заламывая руки, плакала и не знала, то ли отгонять доктора от стонущего мужа, то ли помогать ему делать его работу. Младшие братья и сестры перепугались и того больше, сидели тихо и глотали слезы. Пришлось их всех отправить в хлев, там было тепло и спокойно, а Заряна принялась помогать лекарю. Держала отца и успокаивала, когда врач зашивал наиболее глубокие раны, готовила отвар и подносила теплую воду в тазу.

Теперь, пару дней спустя, глядя на отца, который все больше становился похож на бесплотный дух, она сомневалась, что поступала тогда правильно. Возможно, надо было избавиться от лекаря и выхаживать отца своими силами, согласно обычаям и традициям предков.

Микула маленькими глотками выпил полчашки отвара. Заряна собиралась уходить, но он неожиданно взял ее за руку и, словно пробиваясь сквозь пелену болезни, заговорил хрипло, малопонятно. Дочь наклонилась к его губам, чтобы лучше понимать.

– Девочка моя, – шептал Микула, – нам всем недолго осталось... Если ничего не сделать, придет вьюга, и тогда никому не выжить, берендей и старые боги ждут свою жертву. Пойди к знахарке Ильме, она скажет тебе, что надо делать.

Его пальцы ослабли, разжались, кузнец выпустил руку Заряны, зашамкал губами и, казалось, снова погрузился в полузабытье.

С начала осени Заряна жила в страхе, и не только она, но и весь Берестов. Однако когда девушка ранними вечерними сумерками быстро пробиралась по хрустящему снегу к дому Ильмы, она поняла, что все прошлые страхи были просто волнением или легким испугом.

В городе об Ильме шла определенная слава, и знахарство было отнюдь не основным ее занятием. Чаще ее упоминали как ведьму или гадалку, как человека, находящегося в постоянном контакте с потусторонними силами. Богатое девичье воображение рисовало страшные картины, но отказаться выполнить желание отца Заряна не могла, и дело было не только в послушании родителю, но и в чувстве ответственности. После всех неприятностей, обрушившихся на город и семью кузнеца, мать Заряны начала сдавать, и девушка поневоле оказалась старшей в доме. А главная причина была в другом. Заряна хотела разузнать что-нибудь действительно важное и потом рассказать понравившемуся ей Ратмиру о том, что удалось выяснить.

Жилище Ильмы находилось за городским частоколом, ближе к лесу, и одно то, что знахарка не пыталась перебраться в город, заставляло подозревать ее в ведьмовстве. Несмотря на это, никому в Берестове не удалось подтвердить слухи реальными наблюдениями.

Заряна дрожащей рукой постучала в низенькую дверь. Вокруг было тихо, в избе – тоже. Стук пришлось повторить. Когда, с облегчением вздохнув, девушка собиралась отправиться в обратный путь, что-то внутри избушки ожило, заскрипело, зашамкало, и старческий голос спросил:

– Кто там?

Дверь приоткрылась. Из образовавшейся щели на Заряну смотрела настоящая ведьма в шерстяном платке, морщинистая, с большим носом и пронзительными маленькими глазками.

– Если ты пришла жизнь в утробе оборвать, то это не ко мне, я таким больше не занимаюсь, – с порога предупредила Ильма.

– Нет-нет... – пролепетала Заряна. – Меня отец послал, Микула-кузнец.

– А-а-а, жив, значит, твой отец?!

– Да, жив пока, – совсем съежившись, ответила девушка.

– Ну ладно, проходи тогда. Тем более на ночь глядя из города выбралась.

Старуха усадила гостью за стол на единственный табурет, а сама направилась к жаровне греть взвар. Расспросила про отца, про его здоровье. Заряна все рассказала как есть: и про лекаря, и про помощника воеводы, который заходил их проведать. Наконец разговор подошел к цели визита:

– Так отцу твоему лекарство нужно?

– Нет, он, кажется, пришел в себя ненадолго и опять про надвигающуюся вьюгу заговорил, сказал, чтобы я к тебе сходила, иначе нам всем конец, обещал, что ты мне все расскажешь.

– Рассказать-то есть что, да только мала ты еще и отца своего не заменишь. Но, раз он тебя послал, значит, выбора действительно нет. На вот, попей чаги. – Старуха отвернулась от печи, в руках у нее дымилась полная до краев кружка. – На вот, попей, – повторила она, – да послушай.

Заряна медлила, словно опасаясь сделать первый глоток, но Ильма сказала:

– Пей, пей, он не волшебный – гриб такой в лесу на дереве растет, чагой называется, для здоровья полезный.

В слабом свете лучины жилье ведьмы выглядело зловещим. По углам комнаты висели пучки травы, вдоль стены на полке стояли уродливые фигурки древних божеств и демонов. Прялка в углу покрылась пылью, и вообще было грязно, пол, похоже, не скоблили целую вечность. Заряне было страшно, неуютно, а любопытство, с которым она выходила из дома, куда-то делось, уступив место тревоге и подозрительности.

– Пей, не бойся, – подбодрила старуха, – и послушай. Местом, в котором мы живем, издревле правит очень сильный колдун. Он любого в медведя может заколдовать или сам обернуться, если захочет. Оружием простым его не убить, да и от колдовства он защищен как следует. – Ильма села в углу у прялки, поправила лучину и звучно отхлебнула из своей кружки отвара чаги. – Так вот, он раз в год требует жертву. Раньше к нему в лес отправляли девушку или юношу. По известным тебе причинам в этом году свою жертву колдун не получил. О последствиях тебе известно.

Заряна никогда не слышала ни о чем подобном в Берестове. О таких вещах рассказывали лишь детям в сказках. Жертвы приносили идолам, и никогда не было ясно, приняли они их или нет. Но живой колдун, оборотень... Об этом даже слухов не ходило. Старуха молчала и смотрела на девушку так, словно собиралась отправить ее в лес, к берендею. От страха Заряна отхлебнула чаги. Вкус оказался приятным. Потом, немного овладев собой, она спросила:

– А почему я про это ничего не слышала? И в городе никто о таком не говорил.

– Потому что это тайна, ее знают только те, кому положено. Дело в том, что твой отец обычно выбирал жертву, а теперь он этого сделать не смог.

Заряна сглотнула комок загустевшей слюны.

– А почему он меня к тебе отправил? Я должна вместо него...

– Ну, тут я не знаю, есть несколько вариантов. Может, он хотел, чтобы ты нашла за него жертву. Ну или сама...

– Я... не хочу... – выдавила Заряна.

– Ну, понятно, на такое трудно согласиться, но так или иначе ты узнала тайну и уже не сможешь остаться ни при чем. До следующего новолуния в лес надо отправить жертву, и найти ее придется тебе.

– А как я это сделаю?

– Ну, не знаю, прояви хитрость, выбери кого-нибудь, от кого тебе хотелось бы избавиться. Ну или наоборот. Никто же не знает, что там этот колдун делает со своими жертвами. Может, ест, а может, и одаривает. От него пока никто не возвращался, так что сложно сказать. В общем, ты приводишь выбранного ко мне, а я займусь остальным. Не переживай, свое дело я хорошо знаю, тот, кого ты приведешь, пойдет в лес добровольно. Но смотри: выбранный тобой человек должен быть молод и красив. Берендей очень требователен.

– Понятно... – сказала Заряна, уже зная, что делать. В ее перепуганном разуме крутилось только одно желание: быть сейчас поближе к сильному и красивому Ратмиру, который обещал защитить и помочь. Сейчас она хотела узнать как можно больше, чтобы было не стыдно идти с рассказом и просить помощи у Ратмира. – А этот колдун только медведем оборачиваться умеет?

– Ну, медведем – точно, а там мало ли кем еще. Иногда его золотым змеем зовут, он к девкам по ночам в образе юноши приходит. Ты, если узнаешь о подобном или сама увидишь, не открывай окно, даже если очень будет хотеться, змей так жизнь из женщин выпивает. Они поблудят с ним, а потом чахнут, он к ним продолжает приходить, пока совсем в могилу не сведет, и чем больше ты с ним была, тем сложнее от него избавиться. Желание он сильное вызывает. Ну ладно, ты иди уже, я и так тебе слишком много рассказала.

– Подожди, матушка, еще один вопрос, важный. Отец все время про вьюгу говорил. Что это значит?

– Вот если не приведешь жертву, то и узнаешь, и весь город вместе с тобой. А сейчас иди, иди. Пора тебе уже, а то и до города можешь не добраться, поздно становится, ночь близко.

Услышав эти слова, Заряна подобралась, накинула на голову шерстяной платок, в котором пришла, и быстренько отправилась прочь, к городу. Но спешила она не домой. Хоть и был уже поздний час, девушка не сомневалась, что должна поскорее рассказать все Ратмиру.

Пусть звон колокольный нечисть изгонит

– Слышали, что сказал святой отец?! – вопрошал Лютый у десятка своих верных дружинников, направляя взгляд слепых глаз выше их голов. – Нам в Берестове колокольный звон нужен. Нечисть его боится. Так что колокол надо добыть. Не знаю, может, в Новгород отправитесь, там его отольют, или еще куда. Решите сами наконец что-то. Дело святое, скинемся на него всей дружиной. А вы не подведите, братцы.

Речь была короткая, простая и емкая. Вопросов не возникло. Десять здоровых молодцов, почесывая затылок, вышли из терема на широкий двор. Воевода, как всегда, задачу поставил, а путей решения не подсказал. Но колокол действительно был нужен, оборотня все видели, да и черта, глядевшего в окно иерея, не заметить было сложно. Кроме этого, духи нави напоминали о себе жителям города каждый день по мелочам.

Первым заговорил Аскольд. Старший из собравшихся и самый здоровый.

– Ну что же, братцы, воевода задачу поставил, и надо ее решать. Скинуться-то деньгами мы скинемся, не такая беда, хотя я знаю: не у всех из нас в кошельках полно звонкой монеты. Походов давно не было, поиздержались. Но главная проблема в том, куда за колоколом ехать.

– Сказал очевидное... – проворчал Вятка.

У него с утра было плохое настроение, и на его безобидные колкости никто не обращал внимания.

– Ох, братцы, думаю, что и я выскажу очевидное. Совсем не хочется в Новгород через лес идти, а потом еще обратно с тяжеленным колоколом. Я готов поддержать любой другой план, – сказал Мечеслав.

Остальные дружно согласились, даже хмурый Вятка одобрительно кивнул.

– А я вам, друзья, так скажу, – заговорил Ивар, отличающийся от остальных до неприличия голубыми глазами и хитростью. – Ни в какой Новгород мы, естественно, не поскачем. Да и другое место, поближе, искать не станем. Литье колокола – процесс не быстрый, а путь опасный. Помните, в прошлом году у нас с кривичами свара вышла? Стоило бы им отомстить. А колокол у них есть, я точно знаю, их воевода позаботился, с собой из Киева привез.

– Ну да, а десятерым на деревню нападать не опасно? А потом еще и отступать через лес с тяжелым колоколом на санях, – недоверчиво заметил Вятка.

– Нападем ночью, устроим пожар. Можно еще из деревенских охотников лучников набрать для засады. А там – как всегда. Колокол заберем и заработаем еще. А то и правда ведь поиздержались. Совсем скоро и в харчевню сходить будет не на что.

– В этом ты прав, – согласился Вятка.

– Друзья, мы же все теперь христиане! Нешто можно нам своих же братьев грабить?! – запротестовал Святослав.

– А ты не помнишь, что они с нашим обозом сделали? Треть людей только вернулась, – резонно возразил Ивар.

Аргумент был серьезный, обоз кривичи действительно разграбили жестоко, и до сих пор никто им не отомстил.

Решение приняли быстро. Слишком все у Ивара получилось логично и для кошелька приятно. Оставался только один нерешенный вопрос, который высказал Аскольд:

– Воеводу в нашу затею посвящать точно нельзя, он со своей слепотой все более набожным становится, а вот Ратмира надо бы. Иначе вдруг дружина скидываться на колокол начнет, а мы потом, что, с них тоже деньги возьмем?

– Не начнет, мы колокол уже привезем к тому времени. Воевода нам это дело поручил, значит, и деньги, кроме нас, собирать никто не будет, – сказал Ивар. – А Ратмира посвящать тоже нельзя, он к Лютому ближе, чем к нам. Без Лютого он никто и звать его никак, может побояться смолчать.

План был так хорош, что спорить с ним особо никому не хотелось, и воины отправились собираться в дорогу, решив выступить завтра на рассвете.

Слепота

В печной трубе завывала вьюга, слюдяные окна заволокло, как глаза Лютого, узором белого инея. Терем стонал, словно ладья на бурной воде. Трещали дрова в печи, хрустели бревна перерубов, рассыхаясь в сухом зимнем воздухе, в углу прошмыгнула мышь или выполз домовой вместе со всеми послушать историю старой няни. Лютый проводил вечер с семьей. Его жене Любаве становилась все хуже, болезнь ее усиливалась. После приезда в Берестов она все больше отдалялась от Лютого, пока не стала совсем чужой. Точно витала где-то далеко и все, что происходило рядом, совсем ее не волновало.

Домочадцы собрались в спальне у кровати больной, и Лютый, измученный заботами, решил отбросить хотя бы на вечер дела и побыть с родными, почувствовать себя просто человеком, у которого есть семья и кров.

В углу горела лучина, давая неровный слабый свет. Ладонь Любавы на ощупь была холодной и ватной, как у куклы. Прикосновение к ней не пробуждало в памяти те времена, когда молодой Изяслав встретил у ручья красивую девушку. Годы жизни, полные заботы, словно выветрили память, и ничего не осталось в голове Лютого, а с приходом слепоты сгорели дрова в очаге его сердца. Потемнело не только перед глазами, но и внутри, в душе. Если бы не Ратмир, который подвел его к постели больной и не сказал, что это его жена, Лютый не был бы уверен, что держит за руку Любаву.

Внезапное понимание своего одиночества, отстраненности от жизни кольнуло разум Лютого острой иглой. Он хотел уже подозвать Ратмира и уйти в другую комнату. Или куда-нибудь еще – хоть на мороз, на улицу, где холод огнем будет жечь щеки и ощущение ледяного огня согреет душу сильнее, чем вялая и теплохладная рука супруги. Но с легким смешком на колени к воеводе забралась младшая дочь. Живая и теплая, она обняла отца за кряжистую, как пень, шею и зарылась в его косматой бороде.

– Тятя, я тебе рисунок нарисовала, жаль, что ты не увидишь. Я тебе расскажу. Он такой на бересте, знаешь, я палочкой рисовала, меня отец Андрей научил и про буквы рассказал. Я нарисовала тебя, и маму, и себя, и Настасью.

В углу слепого глаза защипало. Лютый обхватил двумя огромными ладонями хрупкое тело дочери и прижал к груди, хотел ее подбросить и поймать, играя, как раньше, услышать звонкий смех, но побоялся уронить сослепу. Просто прошелся пальцами по ребрам, отчего Любава весело засмеялась. Потом тихо шепнул в ушко:

– Не шуми, послушай сказку, Светлана хорошо рассказывает.

В спальне снова стало тихо. И старая няня продолжила прерванный воспитанницей рассказ. Лютый, увлеченный своими мыслями, а потом ласками дочери, пропустил начало. Но канва сюжета была ему известна. Древняя страшная сказка, еще из его детства и детства его родителей, как и полагается всем вечерним историям перед сном, да еще и морозной зимой под завывание вьюги, была о детях, оставшихся дома без взрослых. Светлана, мастерица рассказывать, всегда умела подобрать сюжет, подходящий ко времени и месту.

– И вот наступила такая зима. Деревья лопались от мороза, мыши не вылезали из своих нор, рыба дохла в замерзшей реке, а у дровосека голодала семья. За окном третий день бушевала вьюга, и он не мог отправиться в лес, чтобы набрать дров и заработать денег.

Дальше дровосек, который жил бобылем с двумя детьми, не выдержал голодных жалоб своих чад и отправился в лес, быстро скрывшись из виду в густой белой пурге. Самая страшная часть истории разворачивалась после того, как отец не вернулся домой к вечеру. В избу к голодным детям вместе с ночным сумраком начали ломиться призраки, поднятые метелью из преисподней вместе с самой Марой. Призраки искушали детей, стучались в окна, манили их на улицу иллюзией вкусного обеда. Дети стойко держались и жарко топили печь, ждали возвращения отца или наступления утра. Но на пороге их жилища появилась сама Мара.

Ратмир, когда повествование Светланы дошло до вьюги, принялся слушать особенно внимательно. Он этой сказки никогда не слышал, потому что, как и кое-кто еще из дружинников, был из пришлых и в детстве слушал иные истории.

Сказка про страшную колдовскую метель живо напомнила ему рассказ Заряны.

Миловидная дочь кузнеца не давала покоя его воображению. Вечерами и в предрассветных сумерках он вспоминал ее лучезарный взгляд и милый изгиб улыбки, приоткрытый рот, вылетающее из него облачко пара и румянец на красивых скулах. Ратмир не первый день думал, как бы навестить Заряну. В этом не было никакой сложности, а повод можно было легко придумать, обстоятельства вполне способствовали. Но времени не было, ему постоянно приходилось находиться рядом с Лютым. Быть для слепого глазами и руками, связывать воеводу с недоступным для его восприятия миром.

– Ратмир! – Лютый протянул руку в сторону помощника. – Ратмир, помоги встать, спина затекла совсем, да и душно здесь, пойдем воздухом подышим.

Воевода прервал рассказ Светланы на самом интересном месте. Как раз тогда, когда Ратмиру всерьез захотелось узнать, чем все кончится для несчастных детей.

Накинув огромные тулупы, воевода с помощником вышли на высокое крыльцо. Ночь была та еще, выл ветер, кружил снежную крупу, гнал с улицы вьюгой.

– Изяслав Всеволодович, ты знаешь, чем история Светланы закончится? Я эту сказку первый раз слышу, даже интересно стало, словно про нас история.

– Сплюнь, еще чего не хватало! У Светланы все сказки плохо кончаются.

Лютому явно было нехорошо. Ратмир только сейчас, пристально посмотрев на воеводу, увидел что-то нервное в выражении его лица, а по неуверенному движению рук понял, что тому не по себе. Он постарался перевести разговор в другое, более приятное русло:

– Нам бы только эту зиму перезимовать, а там заживем. Сложно на новом месте в период холодов устраиваться.

Лютый промолчал. Может, просто не хотел спешить с ответом. К крыльцу терема подбежала собака. Она появилась, виляя хвостом, из снежной мглы. Встала передними лапами на ступени и, словно в нерешительности, замерла. В зубах она держала здоровую палку и, тревожно скуля, будто протягивала ее людям.

– Что там, Ратмир, собака, что ли?

– Сейчас, Изяслав Всеволодович, погляжу. Да, собака, и в зубах что-то держит, словно нам принесла.

– Пойди погляди, мало ли что.

Воин стал спускаться по ступеням. Собака, немного подождав, бросила к его ногам свою ношу и скрылась в ночи. Ратмир наклонился и поднял с земли оторванную человеческую руку в стальном нарукавнике и кожаной перчатке.

– Святые угодники, что за чертовщина! – воскликнул он.

Путевой камень

– Да это же рука Егора-болгарина, которого ты к путевому камню послал! – сообразил один из дружинников, разглядывая принесенную псом посылку. – Его поручень, точно, да и кольцо на пальце у него такое же было.

Совет дружины во главе с воеводой собрался быстро. Ясно было только одно – такие находки просто так собаки не приносят. Бородатые лица хмурились. Внезапно разбуженные дружинники плохо думали и волновались.

– Если рука действительно Егора, значит, лазутчиков, которых я за путевым камнем наблюдать оставил, больше нет. Это весть дурная, но при желании объяснимая. А вот кто Егору руку оторвал и пса принести нам ее заставил, вот в чем главный вопрос. Надо понять, с каким врагом воюем, – сказал Лютый.

– Неужто берендей опять?.. – спросил один из дружинников вполголоса, словно размышляя вслух.

– Он, видимо, кому еще быть, – ответил другой дружинник.

Постепенно разгорелся жаркий спор. Проблема нескольких убийств принимала масштаб всеобщего выживания. Предложения были разные, звучали даже самые одиозные и трусливые, вплоть до того, чтобы оставить город и отправиться зимовать в хорошо укрепленный лагерь или частично вернуться к старым ритуалам и обычаям. Позже послали за отцом Александром, возложив ответственность за борьбу с нечистью на человека, который должен был разбираться в этом лучше остальных.

Ратмир сидел тихо, от него на собрании дружины мало что зависело, особого права голоса он не имел, незнатен родом был и молод еще. Только когда Лютый просил его выступить, он мог во всеуслышание высказать свое мнение.

– Ладно, нечего тебе здесь с нами штаны просиживать, если хочешь, иди спать, – тихо сказал ему воевода. – Ты мне завтра со свежей головой будешь нужен.

Уговаривать Ратмира не пришлось. Надев шлем и держа ладонь на эфесе меча, он осторожно пошел к своей избе. Ходить ночью одному по Берестову было боязно даже такому умелому воину. У входа в избу на одной площади с теремом воеводы его напугал часовой, шагнувший в пятно лунного света из тени дома. Ратмир чуть не выхватил меч, но успел остановиться.

– Ратмир Игоревич, к тебе девка пришла какая-то, дочерью кузнеца представилась, Заряной зовут. Я сказал, чтобы в сенях обождала.

– Молодец, правильно сделал. Будь сегодня аккуратней, ночь беспокойная может быть.

Ратмир, услышав о Заряне, приосанился, сделал вид, словно не хватался за меч с перепугу, а чинно, как подобает приближенному воеводы, возвращался вечером домой после тяжелого дня, и походкой, полной достоинства, вошел в сени. Сразу огляделся, ища глазами девушку. Та мирно дремала в углу на лавке. Не дождалась, притомилась и заснула случайно. Ратмир протянул руку и легонько толкнул ее в плечо, отступил назад, принял величественную позу. Не подействовало. Заряна только бормотнула спросонья и переложила голову на другое плечо. Ратмир повторил попытку.

– Кто, кто здесь?! Не трогай меня!

Гримаса испуга исказила лицо гостьи. Луч лунного света падал на нее сквозь окно, и Ратмиру были хорошо видны проступившие на ее лице эмоции.

– Тише, тише, это я, Ратмир! Тебя обидел кто? Случилось, может, что-то?

– Нет, Ратмир Игоревич, никто не обидел. Но беда, беда! – заговорила сразу о главном приходящая в себя Заряна. – Я у ведьмы была, о страшных вещах узнала.

Ратмир увидел, как по лицу девушки потекли слезы, и понял, что все-таки с Заряной что-то случилось.

– Пойдем в избу, здесь холодно, там мне все и расскажешь.

Ратмир раздул почти погасший огонь в очаге. Согрел взвар, нашел нехитрую пищу.

Выслушал сбивчивый рассказ перепуганной Заряны, нахмурился, забарабанил пальцами по столу:

– То, что ты говоришь, очень важно. Молодец, что ко мне пришла. В новой вере – правда. Не будет больше никогда на этой земле проливаться людская кровь в угоду демонам. Только нам сейчас надо выстоять, продержаться до весны. А знаешь, пойдем прямо сейчас к воеводе. Он еще с дружиной совет держит. Ты им как раз все и расскажешь: про ведьму и оборотня, про мага, который человеческих жертв себе требует и медведем оборачивается, про вьюгу, естественно, тоже. Мне просто не рассказать это все так, как ты сможешь.

Заряна пыталась сопротивляться, но Ратмир принял решение. Он находился в странном возбуждении, непонятном гостье, и переубедить его в чем-либо было почти невозможно.

Гори-гори ясно, чтобы не погасло!

С рассветом, словно из сугробов, на опушке леса выросли закованные в железо воины. Они несли в руках факелы, сохраняли чинное спокойствие и двигались к избушке ведьмы. Лютый сам возглавлял отряд, его борода и усы покрылись мелкими сосульками, стальные пластины на кольчуге и шлем заиндевели, а белесые глаза, дополняя картину, завершали облик повелителя мороза и зимнего ужаса.

В личной беседе с воеводой Ратмир настаивал, что ведьму надо допросить. Посадить в острог и держать там, пока не выдаст местонахождение берендея и оставшихся в городе идолопоклонников. Но Лютый церемониться не хотел и допрашивать ведьму опасался. Неизвестно, чем еще кончится этот допрос для стражи, да и для него самого. Ведьму решено было поутру сжечь вместе с избушкой и со всем ее скарбом. Такой исход событий расстроил Ратмира. Он оставил Заряну у себя в избе, опасаясь за жизнь девушки, и попросил одну из женщин, прислуживающих в тереме Лютого, приглядеть за гостьей.

На совете дружины Ратмир не стал рассказывать, что Микула, отец Заряны, – один из оставшихся идолопоклонников и именно в его задачу входило подбирать ежегодную жертву для берендея. После этого судьбу кузнеца и всего его семейства предугадать было бы несложно. Сказать правду значило потерять Заряну и разрушить ее жизнь. Ратмир был к этому не готов. Заряна доверилась ему, а предательство – это подлость.

Избушка ведьмы была уже совсем рядом, единственное слюдяное окошко блестело изморозью в лучах восходящего солнца. Высокая крыша, опускающаяся почти до земли, больше напоминала сугроб, выросший на старом черном пне.

– Мы ей приговор хотя бы зачитаем или просто с расстояния огненными стрелами сожжем? – спросил Лютого Борис, один из его гридней.

– Надо бы удостовериться, что она в избе, иначе не поймем, сделали дело или нет, – хмуро ответил воевода.

Настроение у него сегодня было хуже некуда. Ночью он почти не спал, с утра началась мигрень, пришедшая вместе с пониманием того, что он не справляется с ситуацией и главная причина этого в его слепоте.

– Тогда приговор ей объявлю, а там и поймем, в избе она или нет, – сказал Борис, пришпоривая лошадь. Он выехал вперед и, размахивая факелом, зычно крикнул: – Дни твои сочтены, порождение бесовское! По воле нашего князя и именем Бога всевышнего приговариваем тебя к смерти, старая ведьма!

Дверь избушки приоткрылась, и оттуда выглянула Ильма. Пальцы ее бегали, будто оглаживали невидимый клубок, губы бормотали, шамкая слова:

– Ишь, расшумелся! Что тебе надобно, почто тревожишь старую женщину?!

Старуха говорила негромко, но ее голос был хорошо слышен всем собравшимся воинам. Борис попытался повторить приговор, подумав, что ведьма плохо его расслышала, но не успел. Над избушкой образовывалась воронка, небо застилало разливающейся из нее чернотой. Поднялся жуткий ветер, который взвил в воздух мелкие льдинки, острые, как кусочки стекла. Факел в руках Бориса потух. Избушка почти пропала из виду в этой густой мгле.

Лютый не видел происходящего, но отлично все чувствовал и понимал. Он умудрился засунуть факел под плащ, укрыв его от ветра и рискуя сгореть самому, схватил рукой Ратмира за предплечье и прокричал тому на ухо:

– Огонь еще горит, я его спрятал! Надо закончить начатое. Веди меня, я ее узнал, это ее голос я слышал, когда она пыталась заманить меня к путевому камню!

Вьюга усиливалась с каждой минутой, она достигла уже такой плотности, что Ратмир видел немногим больше, чем его слепой воевода. Избушка полностью утонула в густой черной мгле, он едва различал Лютого, чью лошадь держал за узду. Его собственный конь спотыкался и пытался спрятать морду от больно колющих осколков льда. Ратмир двигался по памяти в том направлении, которое запомнил. Он время от времени оборачивался, проверяя, горит ли факел под плащом у Лютого и не загорелся ли воевода сам. Факел горел тускло, почти как свеча, но Лютый надежно защитил огонь и словно не только прятал его меховым плащом от ветра, но и согревал своим теплом, делился жизненной силой, чтобы колдовская вьюга не смогла затушить последнюю надежду.

Остальные дружинники потерялись в пурге. Холод пронизывал Ратмира насквозь, и он уже почти не чувствовал конечностей, в глазах рябило и плыли черные пятна. Лошадь под ним споткнулась в последний раз и упала в сугроб. Он едва успел соскочить, чудом не запутавшись в стременах. Конь Лютого прожил немногим дольше. Огромное натренированное в боях животное держалось до последнего и замерзло на ходу. Глаза коня замерли, стали мутными, покрылись инеем, и он рухнул на бок, как поваленная деревянная статуя. Но решимости Лютого это не поколебало. Его глаза и так были безжизненными, а в пучине колдовской мглы воевода – бледный, с заиндевевшими бородой и усами – казался мертвецом. Однако у него хватило сил и сноровки сохранить равновесие, выпрыгнуть вовремя из седла и уберечь огонь. Лютый утонул по пояс в огромном сугробе. Ратмир помог ему выбраться, и вместе они, опираясь друг на друга, наугад побрели к ведьминой избе.

В попытке согреть потерявшую чувствительность ладонь Ратмир сунул ее за пазуху, туда, где сохранялись остатки тепла. Пальцы немного отогрелись и нащупали нательный крест. Ратмир сжал его в кулак и стал тихо читать молитву, очень простую, из нескольких слов, так, как научил его иерей, когда крестил в Днепре.

Нельзя сказать, что вьюга после этого рассеялась или воин внезапно согрелся. Нет, колдовство ведьмы продолжало действовать, но время пошло как-то иначе. Пропало чувство ожидания, появились уверенность и внутреннее ощущение нужного направления. Ратмир пошел быстрее, из последних сил, выдирая ноги, проваливающиеся по колено в сугробы. Лютый, почувствовав, как изменилось настроение помощника, тоже приободрился.

Для Изяслава в тот момент весь мир свелся к двум ощущениям: жжению факела под мышкой и острым иглам холода, вонзающимся в него снаружи. В голове возникали и исчезали безумные образы. То он шел по тонкому бревну над пропастью, то падал в пустоту. Из колодца памяти всплывали давно забытые люди, события, мысли, но Лютый не терял появившегося неизвестно откуда чувства направления и точно знал, что Ратмир ведет его именно туда, куда нужно.

Вьюга с диким ревом обрушивала на двух воинов всю свою ненависть, она до последнего старалась выдуть жизнь из их ослабших тел, но внезапно Ратмир уперся в сугроб. Вначале он решил, что упал в снег и не понимает, где верх, а где низ. Затем предположил, что колдунья создала на их пути снежную стену. Но, приглядевшись и поводив перед собой руками, Ратмир понял, что упирается в низко нависающую над землей крышу избушки. Подвел к ней Лютого и прокричал тому на ухо:

– Мы пришли, вот она, поджигай!

Лютый провел рукой по заснеженному скату, нащупал застреху, где было много сухой пакли. Прижался почти вплотную и сунул туда факел.

Огонь словно только этого и ждал, сухой джут вспыхнул, из-под крыши повалил дым. Вьюга разлетелась стаей черных ворон. Птицы с противным карканьем оседлали ближайшие елки и наблюдали за происходящим. Разгорающееся пламя жарко грело. Ратмир почувствовал, что оттаивает. Болезненная, но приятная ломота в суставах сообщала, что он все еще жив.

Для Лютого мир выглядел иначе: из темного и холодного он вдруг стал ярким и теплым, почти обжигающим. Воевода сел в сугроб и с блаженной улыбкой наблюдал сквозь свою слепоту, как разгорается зажженное им пламя. Ледышки на его усах и бороде превратились в росу. Шлем снова заблестел металлом, а щеки и нос покраснели. Впервые за долгое время воевода выглядел счастливым.

– Смотри только, чтобы не ушла. Если выскочит, прирежь ее или из лука добей, – сказал он Ратмиру, опасаясь, что ведьма все-таки ускользнет от них.

Изба у леса сгорела дотла. Среди пепла легко отыскивались черепки посуды, остатки украшений, но от ведьмы не осталось и следа, вся она превратилась в пепел. Когда огонь угас и последние головешки прогорели, вороны, истошно заголосив, сорвались с деревьев и черной тучей скрылись за лесом. Оставшиеся в живых дружинники грелись у пепелища и делились полученными впечатлениями. Хлопали Лютого по плечу, высказывали надежду, что проделки темных сил в Берестове теперь закончатся.

Договор

Отряд с колоколом вернулся очень вовремя – через день после сожжения ведьминой избушки. Мало кто из горожан сомневался, что с расправы над старухой война с берендеем только начинается. Жива ведьма или нет, не имело большого значения. Она в любом случае была лишь частью системы, созданной кем-то очень могущественным, и теперь этот кто-то наверняка хотел отомстить.

Колокол был огромный, по крайней мере, такого в Берестове еще не видели. Его покрывала вязь Кирилловых букв. Каждый житель с нетерпением хотел услышать его звон, посмотреть, как его будут поднимать на колокольню, на которой никак не получалось завершить купол.

Но сани привезли не только колокол. Под плотным настом звериных шкур прятались наваленные мешки с добром, ради которого Аскольд и его люди отправлялись в это путешествие. Несмотря на заявленную цель предприятия, колокол волновал их меньше всего. Они едва оттерли его рыхлым снегом от крови, это оказалось сложнее, чем отобрать колокол у соседей. Кривичи не ожидали нападения из Берестова, надеясь, что после крещения все забудут старые обиды и, объединившись вокруг князя и единой веры, станут служить общему делу созидания Руси.

Снег шел обильно, крупными влажными хлопьями, быстро скрывая трупы и остатки сожженных домов. На санях уже не хватало места, и отряд Аскольда грузил только самое ценное, а еще надо было как-то поместить туда колокол. Его с большим трудом спустили, обвязав канатом. Один из воинов, участвовавших в грабеже, сорвался с колокольни, не удержав трос. Колокол упал с высоты примерно трех аршин, а сорвавшийся разбился о него насмерть. Это его кровь остальные члены отряда пытались оттереть с колокола. С досады некоторые предлагали сжечь поселение кривичей, но Аскольд не хотел переходить черту и обрекать стольких людей на смерть. Вместо этого его отряд разграбил самые богатые дома и поджег их, чтобы кривичам было чем заняться, пока он со своими людьми будет снимать колокол.

Так оно и вышло: застигнутые врасплох кривичи не хотели умирать понапрасну и занялись тушением пожара, рассчитывая отомстить в будущем. Аскольд со своей дружиной тем временем погрузили колокол на сани и отправились в обратный путь.

– Ну как, где колокол взяли? – поглаживая бронзовую махину, спросил Лютый.

– Перекупили у новгородцев. Купцы везли его в Чернигов, а мы предложили бо́льшую цену, – без зазрения совести соврал Аскольд первое, что пришло в голову.

– Как, прямо так наткнулись по дороге на новгородцев с колоколом?! – резонно усомнился воевода.

– Да, Изяслав Всеволодович, представляешь?! Сам как чудо принял и своим глазам не поверил.

– Так, значит, Господь на нашей стороне! Ведьму победить помог и колокол добыть ко времени. Поднимайте его скорее, надо, чтобы весь Берестов услышал: его звон, мое слово и проповедь отца Александра!

Уходя из своей избы, Ратмир приказал страже Заряну не выпускать. Получалось, она уже не первый день оставалась его невольной гостьей. Ратмир относился к ней ласково, не обижал и на целомудрие ее не покушался. Заряна ему всерьез нравилась, и он не хотел насилием омрачать чистоту своих чувств, но отпустить девушку домой, где ей грозила смертельная опасность, не решался.

Площадь перед теремом воеводы последний месяц тщательно охраняли. Несколько патрулей непрерывно ходили в разные стороны, проверяя всех и каждого. Ратмир, как доверенное лицо воеводы, мог распоряжаться стражей. А просьба, читай приказ, не выпускать девушку из его избы не вызвала никаких подозрений. Мало ли какие там дела у Ратмира с местной девкой. Высокопоставленные гридни Лютого все равно в дозор не ходили, а младшие дружинники не рассуждали, когда их просил помощник воеводы.

Заряне Ратмир тоже нравился, в доме его она чувствовала себя вполне уютно, по крайней мере, гораздо лучше, чем в своем, где на нее все время сваливали тяжелую работу, а отец с матерью непрестанно ссорились. Но чувство долга тянуло ее под родной кров. С одной стороны, Заряна радовалась гибели ведьмы, с другой – страшилась из-за того, что это произошло по ее вине. Девушка боялась возмездия темных сил и гнева прячущегося в лесу колдуна. Ее грызла совесть перед отцом, который доверился ей на смертном ложе, а она подвела его. Надо было все исправить, хотя она даже не знала толком что.

Стражники не так хорошо следили за ней, как требовал Ратмир. Им казалось, что девка побоится ослушаться приказа и вряд ли сможет их перехитрить, на этом и погорели. Заряна выучила повадки стражников, дождалась, пока площадь осталась без наблюдения на пару минут, и улизнула в окно. Она не собиралась прощаться с Ратмиром надолго, ей просто очень хотелось узнать, жив ли отец, поговорить с ним хотя бы еще раз. Поведать матери о том, как поселилась в доме помощника воеводы, обнять младших братьев и сестер. Заряна еще не знала, сможет ли внятно рассказать отцу о своем походе к ведьме, сможет ли смотреть ему в глаза после того, как поступила наперекор всем его убеждениям.

Тем не менее собственных убеждений она не нарушала. Новая вера ей нравилась больше, прежние боги были, как правило, злыми и хитрыми. Чтобы от них что-то получить, надо было отдать что-нибудь ценное, иногда жизнь. С новым Богом все становилось иначе – достаточно было просто искренне попросить.

От мыслей Заряну отвлек звон колокола, который прозвучал над городом так, словно разверзлись небеса и разломилась земная твердь. Девушка остановилась, приподняв платок, сильно надвинутый на глаза для лучшей маскировки, и посмотрела в ту сторону, откуда доносился звон. Людской поток стекался к центру города, к источнику звука.

Заряна не была бы собой, пропусти она что-то интересное. Поэтому, так же как и большинство горожан, последовала на звон колокола. Ничего подобного в Берестове еще не слышали, звук был волшебный, церковный пономарь из болгар знал свое дело и звонить в колокол умел. Но, пойдя на зов колокола и оказавшись на базарной площади у строящейся церкви, девушка разочаровалась. Речь, которую начал Лютый, была скучна: все те же пространные слова о войне со злом, призыв рассказать все известное о берендее, угрозы, уговоры. Проповеди Александра Болгарина Заряна не дождалась. Тихонечко выбралась из толпы и пошла домой.

Под родным кровом было тихо и пусто, только сопел в углу отец и потрескивали в очаге поленья. Пахло заквашенным тестом и дымком. Заряна вначале испугалась. Осторожно присела у окошка на лавку, втянула ноздрями знакомые запахи, ставшие почти чужими за время, проведенное у Ратмира. Появилось отчетливое желание уйти так же незаметно, как пришла, вернуться в чистую и уютную избу Ратмира, подальше от грязи и привычных забот. Она встала и на цыпочках, гораздо тише, чем пришла, направилась к выходу, но хрипло, словно сквозь схватившийся лед, к ней обратился отец:

– Заряна, это ты, девочка моя?

– Да, тятя.

– Подойди, моя хорошая, не спеши уходить.

Заряна повиновалась, подошла к страдающему отцу. Его раны заживали плохо, мокли. Было похоже, что в них поселилась гнилая хворь. Лицо отца было местами бледным, местами синим. От мертвеца его отличали влажные глаза и алая кромка век.

– Девочка моя, ты сходила, куда я тебя просил?

– Да, тятя.

Заряна не смогла соврать отцу. Не потому, что не делала этого раньше, просто она боялась, что это их последний разговор.

– Что там тебе сказали?

– То же, что и ты, – про надвигающуюся пургу.

– Тебе объяснили, как предотвратить ее приближение?

– Да, – с замиранием сердца ответила Заряна.

Она не сумела бы рассказать Микуле, что сделала.

Отец смотрел на нее, ожидая более подробного ответа, но она не могла выдавить из себя и слова. Тогда он, похоже, понял ее состояние и не стал больше ничего спрашивать, заговорил сам:

– Девочка моя, у нас нет выбора, поверь мне. Я знаю, они сожгли ее. – Кузнец ронял слова с трудом, постоянно сглатывая густую слюну, и останавливался, переводя дыхание. Заряна хотела возразить, но он не дал, жестом велел не перебивать его. – Убийство старухи ничего не изменит. Многие пробовали поменять порядок, но колдун всегда берет свое. Так заведено уже очень много лет. Обычно, если жертва добровольная и отдана ему с почестями, колдуну хватает одного человека. В этом году он забрал троих из наших и еще нескольких дружинников воеводы. Так он делает всегда, если его разозлить. Как правило, эти жертвы служат предупреждением о необходимости восстановить условия договора.

– Тять, а берендей разозлился из-за того, что мы старых богов прогнали? – спросила Заряна.

Она вообще не могла молчать долго.

– Нет, думаю, это здесь ни при чем. Хотя, по правде, сложно сказать, с ним же никто не обсуждал этого. Договор между берендеем и людьми существует с самого начала основания Берестова. Дело в том, что в очень давние времена, когда наши предки пришли на это место, берендей их защитил. Племена диких кочевников, шедшие за ними по пятам, сгинули в снежной пурге. Такая же участь должна была постигнуть и наших предков, если бы они нарушили договор.

– А берендей, что, бессмертный?

– Этого точно никто не знает. Не одну сотню лет уже существует этот договор, и каждый раз, когда он нарушался, в городе появлялся оборотень, а потом, если условия все равно не соблюдались, приходила и снежная пурга, переживали которую немногие.

Заряна дослушала рассказ отца и вышла на крыльцо вдохнуть свежего воздуха. Отец не склонял ее к самоубийственной жертве, в отличие от ведьмы, сожженной дружиной Лютого. Он просто указывал ей на то, что не в состоянии выполнить возложенную на него обязанность, а жертву подыскать и приготовить необходимо.

Из центра города раздавались переливы колокольного звона. Воевода собирал народ на бой со злом. Заряне стало страшно до дрожи в конечностях. Она видела последствия буйства оборотня и даже представить боялась, что будет после снежной пурги. Поразмыслив еще немного, девушка решила поговорить с Ратмиром. Она считала что может ему доверять.

Предложение воеводы

Сквозь узкое слюдяное окно небо казалось беспросветно серым, будто отражало настроение Лютого. Он на ощупь подобрался к источнику света и теперь словно не мог надышаться, прислонился лбом к холодной слюде и застыл, созерцая мутно-серый экран, – вот и все, что позволяли ему остатки зрения. Дни уже стали намного длиннее, но вечерние сумерки оставались невыносимо долгими, как ожидание надвигающейся катастрофы. Любава была при смерти. Она не разговаривала, отказывалась есть. Если ее пытались заставить, мычала и брыкалась, как дикарка. В минуты затишья бредила. Звала золотого человека, стонала, извивалась и впадала в беспамятство.

Слепой воевода не мог всего этого видеть. Движение его жены к смерти представлялось ему набором душераздирающих звуков и ощущением влажной, неестественно дряблой кожи. Прикасаясь к Любаве, слушая ее голос, Лютый не мог себе представить ту очаровательную девушку, которую полюбил в молодости. Все, что ему осталось от нее, пугало и заставляло усомниться в достоверности происходящего. Казалось, он спит, а наваждение вот-вот растает в лучах утреннего солнца.

Тихо, будто из-под подушки, сквозь марево вечернего света в ослепшем сознании зазвучал мерный звон украденного колокола. Похоже, Болгарин созывал народ на вечерний молебен.

Достроить и освятить храм, как положено, не получалось, хотя здание и не планировали строить большим. Постоянно что-то мешало. Отец Александр списывал неудачи на противоборство темных сил. Лютый был почти готов с ним согласиться, но также полагал, что темные силы действуют чьими-то вполне материальными руками. И до владельцев этих рук собирался в ближайшее время добраться.

Но, как и Александру для завершения храма, Лютому чего-то все время не хватало для расправы над мятежниками, что-то отвлекало его от необходимости закончить начатое дело. Нервы сдавали. Он понимал, что не справляется с возложенной на него князем миссией. Впервые в жизни Лютый испытывал нечто похожее на беспомощность. Причина этого была очевидна – слепота делала его слабым. Смириться с увечьем было сложно, но необходимо. Разум подсказывал, что реальность надо принять такой, какая она есть, объективно оценить силы и выбрать верный путь для достижения поставленной задачи. Теперь Лютый почти был согласен с прежде высказанным предложением Ратмира: каленым железом выжечь всех оставшихся приверженцев старых богов.

«Я размяк, – думал Лютый, – и совсем потерял хватку. В былые времена никто не осмелился бы во вверенном мне городе плести козни. Пара-тройка публичных казней отбивают всякое желание молиться богам, неугодным князю. Ратмир – вот кто мне нужен. Он молод и решителен, в курсе всех моих дел. Сирота – его семья не встанет поперек моих планов. А меня все боги, которым я поклонялся, оставили без сына, и даже если я теперь найду себе другую, молодую жену, ребенок будет слишком мал для того, чтобы передать ему дела. Зато у меня подрастает дочь, которую можно уже пристроить к достойному мужчине, способному заменить мне сына».

Лютый спустился по ступеням высокого крыльца, он шел на звук колокола. Морозный воздух разогнал тяжелые думы. Решение семейных проблем было отложено на время. Надо было обратиться к людям, и воевода занял свой разум деталями предстоящей речи.

Через день Любава скончалась. Уходила тяжело. Девки, прислуживающие в доме, шептались о каких-то поверьях, о золотом змее. Лютый слушать никого не хотел, думать тоже. Он сидел хмурый, как пень, и молчал. Не отвечал толком даже на ласки дочерей. Внутренний диалог его мыслей замер. Воевода пробыл, словно в атараксии, целые сутки. Домашние опасались, что он тоже отдаст Богу душу. Но нет, день сменил ночь, а ночь – день, и Лютый встал как ни в чем не бывало и пошел с дружинниками под звуки колокола на вечерний молебен.

Любаву похоронили по христианскому обычаю, рядом с церковью. В тот день Лютый открыл для себя новое ощущение: слезы маленькой девочки на своих грубых пальцах. Нельзя сказать, что его младшая, Любаша, не плакала раньше. Но прежние ее слезы словно были ненастоящими. Они так не обжигали и не морозили одновременно пальцы. Лютый растер слезы между большим и указательным, понюхал и даже попробовал на вкус.

Солнце светит сквозь опущенные веки. А может, глаза и открыты – это неважно. Лютый проснулся. Уже явно рассвело. Снова звонил украденный колокол – собирал народ на очередной утренний молебен. Воевода редко так залеживался в постели, но, похоронив жену, позволил себе денек-другой отоспаться как следует. Вместе со сном рассеялись и сомнения; Лютый знал, что делать.

Ближе к вечеру велел жарко растопить баню, позвал с собой Ратмира, куда же без него. Натер крупной солью краюху хлеба, положил на полку, чтобы не забыть уважить банника. Далекий от религиозных вопросов, к этому духу Лютый всегда относился серьезно. Такая была традиция, а среди дружинников ее соблюдали особенно тщательно.

Нащупал бревна полатей, расстелил специальный лыковый коврик, чтобы не обжечь зад. Попросил Ратмира поддать парку и закрыл глаза руками, которые горячий пар щипал не меньше, чем зрячие.

Ратмир разогнал жар полынным веничком, потом, намочив его, повесил поближе к очагу и уселся рядом с воеводой.

– Ох, хорошо! – сказал Лютый, покрываясь густой испариной.

– Не то слово, – согласился Ратмир.

– Разговор у меня к тебе есть, друг мой, очень серьезный. – Лютый закашлялся, вдохнув жару. – Ладно, выйдем в предбанник, поговорим. Нечего в парилке языком чесать, – остановил сам себя воевода.

Отирая тающий снег с живота и груди, покрытой шрамами, Лютый уселся за стол, где Ратмир уже разливал травяной взвар по кружкам.

– Так вот, ты отлично знаешь, что сыновей у меня нет. Задача, поставленная князем, выполняется плохо. Он меня милостью не обделил, воеводой поставил, на увечье мое не посмотрел, а я, получается, не справляюсь.

Ратмир хотел возразить, из уважения или чтобы польстить, но Лютый почувствовал, что тот хочет сказать, и махнул по привычке рукой, давая понять собеседнику, чтобы не перебивал. Опрокинул кружку, разлил – горячий взвар больно обжег колено. Ратмиру пришлось устранять последствия невольного погрома.

– Ну вот, ты и сам все видишь, – заговорил Лютый снова. – В общем, подумал я тут над твоим предложением: выжечь каленым железом язычество из этого городка. Да, в прошлый раз я проявил слабость. – Ратмир мысленно перекрестился и сплюнул через плечо, вспоминая неосторожно высказанную мысль, реализации которой он никак не хотел. – Но, – продолжил воевода, – мне нужен соратник и продолжатель моего дела. Подумав, я решил, что брать человека со стороны глупо, и предложение мое такое: ты возьмешь мою старшую дочь в жены, с ней возьмешь и мою фамилию, и продолжишь мое дело.

– Это очень лестное предложение, от такого трудно отказаться. Но что я должен делать, когда стану твоим сыном? – спросил Ратмир, настороженный настроением воеводы.

– Я хочу, чтобы ты покончил с языческими культами в этом месте, развеял смуту и помог мне выполнить поручение князя.

– А с чего я должен начать?

– Думаю, первым делом надо допросить эту девчонку, дочку кузнеца, которого я велел тогда высечь. Если она знала про ведьму, то точно знает и что-то еще.

– Я уже говорил с ней, она сказала, что ничего больше не знает.

– Они все ничего не знают, пока кнут не развяжет им язык. Спрашивать надо как положено...

Ночь стояла морозная. Банный жар все еще грел тело. Проводив Лютого, Ратмир не спешил домой. Впервые за долгое время ему было страшно. Он оказался запертым в таких условиях, что любой его следующий шаг ломал его собственную жизнь. Только сейчас, глядя на яркую луну, он начал понимать, насколько сильно любит Заряну, а отказаться от предложения воеводы никак не мог. И только одна мысль, что ему придется передать возлюбленную палачу для допроса, повергала его в ужас. Проще расстаться с жизнью, чем принять предложение Лютого, от которого нельзя отказаться.

Муки выбора

Путь от бани до дома Ратмир растягивал настолько, насколько мог. Но любая, даже самая длинная, прогулка подходит к концу. Дверь в темное помещение, скрипнув забившимся на порог снегом, растворилась. Изба дохнула пустотой. «Сбежала», – подумал Ратмир и с облегчением вздохнул. Сел на лавку у окна и уставился на уходящую в темноту городскую улицу, расплывающуюся темными пятнами в омутах закрытой слюдой фрамуги.

Собственно говоря, выбора после предложения воеводы у него и не было. Отказавшись, можно было сразу продать себя в холопы. Но Заряна сбежала, и это меняло задачу. С одной стороны, такой поступок намекал, что любовь Ратмира не взаимна. С другой – теперь девушку можно было долго искать и не найти. Жалко только, что не успел предупредить об опасности.

О лучшей жене, чем старшая дочь Лютого, не приходилось и мечтать. Красива, умна, покладиста. Дочь воеводы, пусть тот и не сумел бы дать большое приданое, а выделенная ему вотчина висела на волоске от бунта. И если бы Заряне не грозила опасность, Ратмир, возможно, одарив, отпустил бы подобру-поздорову девушку, чьего целомудрия не нарушил, и благодарил бы так щедро наградившую его судьбу. Но теперь Ратмира раздирали муки морального выбора. Он не знал, на что опереться для принятия верного решения. Вспомнил ненароком проповеди Александра Болгарина, вспомнил о крещении, которое принял вполне искренне, но проще от этого не стало. Наоборот, совесть получила поддержку и начала брать верх. Ушла в тень мелькавшая прежде мысль оставить по старому обычаю Заряну при себе наложницей.

Измученный нравственными терзаниями, Ратмир решил отправиться поутру к отцу Александру и просить у него совета. Болгарин, человек мудрый и в летах, дурного не посоветует, а обязанность хранить тайну исповеди не позволит ему разболтать услышанное воеводе.

Вооружившись такой мыслью, Ратмир собрался покинуть свой пост у окна и отправиться спать, но тут дверь тихонечко скрипнула, и воин, оторопев от неожиданности, замер. Чужого не пропустила бы охрана, а свой вряд ли вошел бы без стука.

«Дух нечистый, домовой или кикимора какая!» – с ужасом подумал Ратмир, но взялся по привычке за рукоять меча, надеясь хоть как-то дать отпор непрошеному гостю.

– Кто там? – спросил он, надеясь на благоприятную случайность.

В прихожей замерли. Он слышал чье-то приглушенное дыхание.

«Раз дышит, значит, живой». Это мог быть и убийца, подосланный язычниками, желающими разделаться с воеводой, а заодно и с его помощником.

– Это я, Ратмир Игоревич, не гневайся! – появилась в дверном проеме едва различимая в полумраке Заряна.

– Ох ты! – только и вымолвил Ратмир, убирая руку с эфеса и снова теряя сердце в глубине утробы, но уже не от страха.

– Да, я отлучалась ненадолго, хотела отца проведать и с матерью повидаться, братьев и сестер младших обнять. Узнала кое что ценное, пришла вот тебе рассказать.

– А почему ночью? – спросил Ратмир, еще не решив, что ему делать с гостьей.

– Так ведь проще мимо твоей охраны пробраться. Да я и смотрю: в доме свет не горит. Подумала, ты у воеводы задержался и нет тебя в избе вовсе.

– Да нет, тут я. Думается в темноте лучше, вот и не палил лучины.

– Сразу тебе рассказать, что узнала, или обождать до утра? – спросила довольная собой и расхрабрившаяся Заряна.

– Сейчас рассказывай!

Ратмир скорее тянул время, чем действительно желал узнать новости.

Присев на лавку в противоположном углу светелки, Заряна рассказала все, что узнала от отца. Про древних людей, заключивших договор с могущественным магом, про человеческие жертвы и про пургу, которая приходит, когда их перестают приносить.

Настроение Ратмира ухудшилось и из взволнованно-нервного стало просто мрачным. Задача только усложнилась. Информация была ценной. Рассказать ее Лютому было необходимо. Но это означало подписать смертный приговор Заряне. Причем провести ее сквозь все муки ада, на которые был способен искусник в этом деле – палач Ведагор.

Ратмир комкал в кулак кудрявую русую бороду, тер нос и глаза, но разум был к нему беспощаден и не давал решения. Выход подсказало сердце.

– Голубушка моя, – обратился Ратмир к Заряне. Так нежно он ни разу ее не называл, и, если бы голос его не был так печален, она почувствовала бы себя самой счастливой девушкой на свете. – Нельзя тебе у меня оставаться, – обрубил он все надежды. – Опасность над тобой нависла, которую я не могу отвести. Воевода ищет тебя, чтобы допросить.

– Да я и без допроса расскажу ему, что знаю, – без задней мысли ответила Заряна.

– Нет, душа моя, так не получится, без пыток тебе никто не поверит, решат, что ты утаила что-то. Бежать тебе надо и прятаться.

Ратмир подробно описал Заряне, что с ней случится, если воевода найдет ее. Но девушка медлила, все еще не хотела расставаться с человеком, которого полюбила, искала выход, старалась перехитрить судьбу. Тогда Ратмир пообещал ей, что обязательно найдет ее, когда все поуляжется и с упертыми язычниками будет покончено. Он смалодушничал, не смог сказать ей про предложение воеводы, которое собирался принять. Наоборот, убедил Заряну, что совместное будущее для них возможно. Избу свою Ратмир решил сжечь и сказать Лютому, что девчонка сгорела вместе с ней. Воину казалось, что он нашел решение проблемы.

Изба горела ярко, Ратмир выскочил из нее в последний момент, а Заряны там уже давно не было. Сбежалась целая толпа. Кидали в пламя снег, лили водой из проруби. Изба Ратмира стояла чуть особняком, не в общем ряду домов, поэтому большого пожара удалось избежать.

Утром, придя к Лютому, погорелец объявил, что готов принять его предложение, и назвал воеводу отцом. Лютый обнял будущего сына и представил себе грядущий бой с язычниками и славную победу.

На краю

Темная даже для слепого ночь. Лютый был уверен, что спит. Видел нечто похожее на сон и думал, что спит. Во сне скрипнула дверь, и его позвали. Лютый проснулся, он не сомневался, что проснулся, но он видел. Не так, как до опустившейся на него слепоты, иначе: четкие образы во мраке. Мерцающая слабым светом женская рука, почти белая, окутанная свободным рукавом, протянулась к нему. Взяла его ладонь в свою и побудила воеводу встать с кровати.

– Я покажу тебе, что ты ищешь, – сказал разбудивший его нежный голос.

Лютый действительно был уверен, будто что-то ищет. И он пошел туда, куда голос влек его.

Темные силуэты в ночи. Сложно разглядеть, что это: деревья, дома или люди. Только четкая и яркая женская рука. Хозяйки руки нет, или воевода на нее не смотрит. Ему очень интересно, куда его ведут, он весь в предвкушении тайны, которая, как старая шкатулка, вот-вот откроется перед ним.

– Я научу тебя летать, словно птица, – обещает ему голос. – Вот увидишь, это так просто. Стоит только захотеть, и все получится.

Да, это именно то, что Лютый хотел услышать, – это та тайна которая ему должна открыться. Он вдруг почувствовал, как легко и приятно лететь над землей. Смотреть свысока на гуляющих далеко внизу людей и быть несоизмеримо выше обычных человеческих проблем.

– Ты слишком тяжелый, и груз дел давит, с земли тебе не взлететь. Мы спрыгнем с высоты, я покажу тебе, как правильно это делать. Смотри, все очень просто.

Лютый увидел под ногами грубо обработанные доски – какой-то настил или строительные леса. Далеко внизу была потерявшая значение земля со всеми ее делами и заботами. Рука продолжала держать его, а голос – говорить. Лютый уже приседал для того, чтобы оттолкнуться посильнее и полететь в заоблачную высь, как вдруг его схватил кто-то сильный и встряхнул, точно малое дитя.

– Вставай, воевода, вставай сейчас же! – услышал он совсем другой, мужской и властный, голос. – Именем Господа Иисуса Христа заклинаю тебя, отойди, сатана!

Снова темнота слепых глаз. Тяжелое тело, тяжелый мир со своей уродливой реальностью. Ноги стали ватными, подкосились. Лютый сел на занозистые ледяные доски. Отец Александр трепал его за плечо и кричал на ухо:

– Очнись, очнись, убьешься же, очнись, Изяслав Всеволодович!

Лютый пошарил рукой по ледяной доске. Рядом был ее край, за которым ничего не нащупывалось. Свистел зимний ледяной ветер, воевода был в одной рубахе и жутко замерз.

– Где я? – спросил он, приходя в себя.

– На строительных лесах, под самым куполом. Давай аккуратненько вниз. Черт тебя попутал, не иначе. Будто лунатик ты сюда забрался, Изяслав Всеволодович, и, слава богу, грохот поднял. Я услышал из дома, иначе не успел бы остановить тебя. Ты уже прыгать собирался.

Стало тошно и до головокружения страшно. Лютый почувствовал себя беспомощным ребенком, заблудившимся в лесу.

– Давай, давай, Изяслав Всеволодович, накинь мою шубу. Весь промерз, аж дрожишь. Осторожно, я тебе покажу как, держись за лестницу – и давай вниз, – подбадривал Лютого отец Александр.

Все остальное было потом, и много всего было до этого, а спуск со строительных лесов, казалось, длился вечность.

В шаге от успеха

Иногда жизнь с непревзойденным мастерством живописца рисует перед нами картину красками из тумана. Картина получается прекрасной и внушает большие надежды, но при первом дуновении ветерка она расползается, обнажая неприглядную реальность, о которой еще накануне хотелось забыть.

Этот день на самом исходе зимы выдался ясным, в меру морозным. Колокольный звон раздавался в каждом уголке Берестова. Ратмир брал в жены старшую дочь воеводы, Настасью.

Церковь была почти достроена. Не хватало только купола и, соответственно, креста над маковкой. Сложноватой оказалась для местных зодчих задумка архитектора. Храм не был еще освящен, но требы в нем уже справляли вовсю.

С одной стороны к городской площади подкатили сани с невестой, с другой чуть позже прискакал жених со своими дружками.

Ратмир наконец стал в дружине своим. Не просто какой-то сирота, случайно приближенный Лютым из прихоти и по естественной необходимости, а названый сын воеводы и зять. Человек, который в ближайшее время, скорее всего, возьмет городские дела в свои руки. В трусости и отсутствии смекалки Ратмира до этого никто не подозревал, поэтому родство с воеводой ставило его на одну ступень с высокопоставленными дружинниками. Они больше не смотрели на него свысока, считали ровней, шутили с ним, пили мед из одной братины.

Предки Ратмира никогда не были холопами, род его был древним, но выродившимся. Почти все родственники Ратмира умерли. Отец его однажды вытащил Лютого с тяжелым ранением из-под града вражеских стрел и сам оказался смертельно ранен. Во многом именно по этой причине Лютый приблизил к себе сына прежнего друга, но после внезапной слепоты воеводы юноша стал ему необходим. Правда, историю дружбы Лютого с отцом Ратмира мало кто знал, поэтому помощник воеводы для большинства оставался просто сиротой. Но теперь справедливость вроде как восторжествовала.

Вокруг храма собралась большая толпа. Нельзя сказать, чтобы семья воеводы пользовалась большой любовью в Берестове. Горожанам просто было интересно, как справляют свадьбу по новому обычаю. Но, кроме церковного обряда, древний канон оставался неизменным, со всеми его хитростями и уловками. Никто не мог запретить родственникам и друзьям молодоженов совершить привычный для них обряд за стенами храма. И горожане были довольны, что традиции предков соблюдаются наравне с новыми обычаями.

Невеста уже вошла в храм. Отец Александр был готов приступить к чтению положенных молитв. Ратмир слез с лошади и направился по ступеням к входу под звон колокола и радостные возгласы толпы. Момент был торжественным. При новой власти берестовцы никогда еще не выглядели такими счастливыми.

Но налетевший словно из подворотни ветер нарушил общее благолепие, и он же обрадовал наблюдавшую за происходящим из толпы Заряну. Человек, который был сейчас в центре внимания, обманул ее. Дал надежду и пренебрег обещаниями. Проще говоря, предал. Она искренне полюбила его. Была готова распрощаться с семьей и обычаями предков, а Ратмир ни разу не вспомнил о ней после их расставания. Не нашел ее, как сулил, пока она ждала его в укромном месте. А теперь все встало на свои места. Причина их расставания оказалась не в опасности, угрожавшей ей, а в его желании занять более высокое место в обществе, чем полагалось ему по праву рождения. Горячие слезы текли по замерзшему лицу девушки, а губы кривились в мрачной улыбке.

Злой северный ветер будто дул из ее сердца, душа наполнилась злорадством в предвкушении буйства стихии.

Колокол еще раз звякнул и захлебнулся, у звонаря с головы сорвало шапку, и она улетела в толпу. Темные низкие облака быстро заволакивали небо. А ветер выл и неистовствовал, приводя горожан в ужас и заставляя вспоминать страшные легенды, которые хотелось забыть.

Ратмир, не теряя решимости, упорно поднимался по ступеням церкви, все еще надеясь завершить начатое. Толпа рассеивалась вначале нехотя, а потом с завидной скоростью. Воин еще не шагнул на последнюю ступень, как площадь почти опустела. Только Заряна осталась наблюдать за ним.

«Ты должен был быть моим, а теперь не достанешься никому», – подумала дочь кузнеца.

Темная конница облаков со зловещим рокотом накрывала город с севера.

«Вот она, та пурга, о которой говорил отец. Она пришла, а вслед за ней придет и сам чародей, а не жалкий оборотень, его покорный приспешник», – думала девушка. Она отлично знала, что ждет горожан в недалеком будущем.

Вслед за облаками вихрь не просто гнал поземку или метель, а, казалось, поднимал снежную мглу из преисподней. Городской частокол под натиском пурги сразу покрылся коркой льда. В домах гасли печи, окна индевели с двух сторон, уподобляясь вставшим на зиму рекам. Там, где прошла мгла, навсегда опускалась тишина.

Звон колокола, который должен был разогнать злые чары, оказался запачкан кровью невинных и потерял свою силу. Храм на месте древнего капища еще не был освящен, а веры недавно обращенных христиан, горожан и дружинников не хватало для противоборства злу. Только отец Александр, диакон и несколько церковных служек, поняв, что происходит, взяли в руки запрестольный крест, с которым въезжали в Берестов, и вышли на улицу, стараясь противопоставить злу силу своей молитвы.

Мгла добралась до центра города, туда, где стояла церковь и готовилось венчание. Ратмир так и не успел подняться до входа. Почувствовав на себе чей-то тяжелый взгляд, он обернулся и увидел Заряну, недобро улыбающуюся ему с другого конца площади. Сердце Ратмира сделало паузу, острая игла кольнула в душу, а девушка, ударившись оземь, обернулась белой волчицей и скрылась в подворотне.

Площадь накрыла тьма. На секунду Ратмиру показалось, что ветер успокоился и стало тихо. Но это было обманчивое чувство. Гул бури раздался вновь, как только глаза привыкли к темноте. Из всего происходящего вокруг Ратмир мог различить только золотое мерцание распятия в руках у Болгарина. Оставшиеся на улице дружинники и сам Ратмир поспешили окружить крест и служителей церкви кольцом. Обнажили мечи и приготовились к битве. Кольчужные доспехи и шлемы стали белыми от мороза. Первым окоченел Аскольд, возглавлявший поход за колоколом, потом, один за другим, – все бывшие с ним воины. Но многие, в том числе и сам Ратмир, глядя сквозь покрытые инеем бороды, держались стойко, согреваемые молитвой священнослужителей. Они охраняли вход в храм, где находились слепой воевода с дочерьми и другими женщинами, приехавшими с ними в этот странный город.

Мороз, как и предполагали воины, оказался не единственной проблемой. Оборотень не заставил себя долго ждать. Весь вздыбленный и покрытый сосульками, он выскочил из клубов вьюги, обрушился на одного из дружинников. Первым ударом разбил щит, вторым разорвал кольчужный доспех на груди несчастного и вспорол беззащитную перед демоническими когтями плоть. Но и дружинники смогли дать достойный отпор чудовищу. Если прежде их мечи не могли прорубить защищенную чарами колдуна шкуру, то теперь, освященные молитвой Болгарина, они разрубали покров заклятий, добираясь до мяса чудовища, тем сильнее, чем крепче была вера рубившего.

К сожалению, оборотня было не так просто одолеть. За ним стояли мгла и сила колдуна. Истекая черной кровью, он отступил назад, во тьму.

Сквозь стоны и завывания вьюги до слуха обороняющихся начали доноситься слабо различимые звуки другого рода: нечто похожее на шаги по хрустящему снегу и легкие удары бубна, гул, напоминающий варган. Звуки усиливались до тех пор, пока из гущи снежной мглы не показалась толпа замерзших людей. Глаза их были мертвенно-серыми, как крепко вставший лед во второй половине зимы. Лица и руки – белыми, покрытыми инеем. Это были те горожане, кого поглотила пурга и кто оставался верен колдуну и признавал его власть над собой. Они бросились на дружинников, оборонявших вход в храм. В темноте было не разобрать, кто с кем сражается, и только чувство локтя товарища, ровный строй и шепот молитвы за спиной позволяли воинам Лютого не смешаться и не порубить друг друга, отступив в панике.

Толпа нежити напирала, обрушиваясь с новой и новой силой.

«Неужели горожане нас так сильно ненавидели, что после смерти обратились в навий, чтобы отомстить, на что при жизни у них не хватало сил?!» – думал Ратмир, отчаянно отбиваясь от творений колдуна.

Жизнь во сне

Когда Лютый входил в недостроенный храм с дочерью под руку, его обдали теплый воздух и аромат ладана. Вокруг было умиротворяюще тихо. То есть тихо в привычном смысле слова, конечно, не было: пел хор, перешептывались гости, диакон что-то возглашал с амвона, но все происходящее так успокаивало, что Лютому все эти звуки казались тишиной. Он еще подумал, что настоящая тишина, когда смолкают все звуки, бывает гораздо более напряженной и из-за этого кажется шумной.

Воеводе сообщили, что на площадь въехал Ратмир. Церемония должна была вот-вот начаться. Лютый перебирал в голове подходящие для речи слова. Сам для себя в последний раз обосновывал верность принятых решений, готовился объяснить их окружающим. Больше всего он боялся заговорить, обращаясь не в ту сторону, мимо толпы, пойти не туда или споткнуться о случайный предмет. Шепотом он попросил Настасью следить за ним и незаметно одергивать, если он будет делать что-то несуразное. Она старалась, опекала отца как могла. «Кто еще кого ведет к алтарю...» – думал с горечью в сердце Лютый.

Когда на город обрушилась пурга, воевода стоял в центре храма и улыбался, как подобает отцу, выдающему замуж дочь. Конечно, он слышал шум и завывания ветра, но церковный хор продолжал петь, все так же пахло ладаном, и Лютый не обращал внимания на посторонние звуки, думая, будто они ему просто чудятся. В любом случае воевода не хотел прерывать церемонию и с беспокойством расспрашивать дочь о том, что могло и не иметь никакого значения.

Люди уже подбегали к окнам, надевали снятые в храме перевязи с оружием, выходили на улицу, пополняя ряды оборонявших вход дружинников, а Лютый оставался на прежнем месте и улыбался, все еще не понимая, что происходит. Оторопевшая от неожиданности Настасья растерялась: она не хотела ставить в неловкое положение отца, от которого сейчас мало что зависело, боялась, что он схватится за меч и бросится навстречу верной смерти. Первой о случившемся несчастье Лютому сообщила младшая дочь, Любава. Она вырвалась из крепких объятий няни Светланы и подбежала к отцу, повисла на его огромной руке, затараторила детской скороговоркой:

– Тятя, тятя, там мертвяки вокруг! Ратмир с ними бьется. Мне страшно!

Гримаса непонимания исказила лицо воеводы. Смысл сказанного младшей дочерью никак не мог дойти до его сознания. Он хотел даже сделать замечание любимице и отогнать ее, чтобы не портила торжественную церемонию. Наказать Светлану за то, что допустила подобную оплошность. Но, видя замешательство отца, очнулась и Настасья, рисковавшая не дожить до первой брачной ночи. Подбежала Светлана. Вместе они отвели Лютого к лавке. Усадили и наперебой рассказали, что творится вокруг. Понял Лютый только одно: мгла, которой пугал горожан кузнец, высеченный плетьми по его приказу, оказалась такой же реальной, как и берендей-оборотень.

Все время, проведенное в Берестове, с момента крещения горожан вдруг показалось воеводе кошмарным сном. Захотелось проснуться, открыть глаза и увидеть привычный простой мир, в котором он жил, будучи зрячим. Перед глазами поплыли красные пятна, где-то на периферии забрезжил свет. Нечто похожее на сон, во время которого Лютый оказался на строительных лесах под куполом церкви, начало происходить с ним наяву. Бледная рука, увлекавшая его за собой в том сновидении, не появилась, но Лютый стал видеть линии, дороги и стечения событий, обстоятельства, которые стали причиной нынешнего положения дел. То, что возникло в его голове, не было похоже на зрение, скорее на знание, которое зрение обычно дает. Он не видел, куда должен идти, просто знал это.

Пока женщины ругались и спорили, пытались принять решение, что делать в сложившейся ситуации, одергивали Любаву, чтобы не выглянула в окно или не выскочила на улицу, в храм начали приносить раненых, которым была необходима помощь. Пользуясь общей сумятицей, Лютый встал, накинул меховой плащ, подпоясался мечом, взял в руки шлем и пошел к выходу. Чем меньше он размышлял и сомневался, тем вернее знал, куда ему идти и как двигаться.

Ледяная пурга ударила в лицо, воевода перекрестился и надел шлем, обнажил меч. Сложившиеся в его голове морально-нравственные устои претерпевали сильные изменения. Реальность, весь мир повернулся к нему каким-то странным, совсем другим боком. Той гранью, которую он раньше никогда не видел. Но сейчас было не время для размышлений или сомнений. Лютый просто знал, что за его спиной правда и жизнь, а впереди тьма и смерть. И, несмотря на свою слепоту, понимал, что делать. Лютый закричал голосом, обычно перебивавшим шум битвы:

– Ура!

И, пробравшись сквозь ряды обороняющихся, он вышел на линию сражения.

Поведение воеводы, его четкие и уверенные движения разжигали почти угасшее пламя в очаге надежды дружинников. Давно они не видели таким своего предводителя. Куда-то пропали неуверенность и робкая осторожность слепого человека. Лютый словно проснулся от пленявшего его сна, и это стало очевидным для всех.

– Никто, кроме нас! – воскликнул воевода.

– Никто, кроме нас! – ответили ему дружинники.

Их вера воспряла, и они начали теснить мертвых, все шире раздвигая сузившееся у входа в храм кольцо.

Сила Вихря

Когда Любава все-таки смогла высунуть свой носик из дверей храма, сквозь мглу и бушующую вьюгу она разглядела толпу воинов, ждущих своей очереди на смену в первом ряду; частокол острых шлемов; кольчужные воротники; стену из алых каплевидных щитов и уходящую во мрак стаю нежити, рвущуюся сквозь тонкую линию обороняющихся к самой девочке, к храму и всему теплому и живому, спрятавшемуся под его сводами.

Она увидела сражающегося в самой гуще навьей толпы отца. Тот, размахивая огромным двуручным мечом, ослаблял натиск на стену щитов, разрубая всякую тварь, до которой мог дотянуться.

– Там тятя, тятя, он в самом первом ряду бьется с мертвяками! – кричала Любава, подбегая к старшей сестре.

– Как так, он же слепой... – проговорила и без того напуганная Настасья.

Вместе с Любавой она побежала к окну – смотреть на творящийся за пределами церкви ужас.

Там действительно было жутко. Живым удавалось постепенно теснить толпу мертвых. Казалось, перелом в битве уже близок. Тонкий луч солнца даже пробился сквозь темное, как чернила, небо. Но возможности колдуна еще не иссякли.

С севера налетел Вихрь. Ветер и так дул сильно, но Вихрь – это не ветер. Ветер – это просто воздух, разогнанный до определенной скорости силами природы, а Вихрь – своего рода демон. Бесшабашный дух, подчиненный обитающим в лесу колдуном на взаимовыгодных условиях.

Вихрь возник над Берестовым в виде смерча. Он не стал размениваться на окраины города. У него была определенная цель. Вихрь практически сразу обрушился на храм. Сорвал кровлю. Поднял с земли снег, закружил его в жуткой воронке. Под его натиском к облакам взлетало все, не только сугробы, но и сани, мертвяки, рубленный из бревен колодец, крыши домов. Все находящееся вокруг храма подхватывалось струями ветра и закручивалось смерчем, улетало вверх, исчезало в темной мгле.

На площади не осталось даже навий. Вихрь выбил окна в храме, окончательно сорвал с него крышу, отдирал бревно за бревном с верхних венцов колокольни. Святые отцы и дружинники не могли сдвинуться с места. Молитва Александра и других служителей церкви защищала их. Они сбились в кучу и прикрылись щитами, стараясь держаться поближе к сияющему во мраке кресту.

Сил Болгарина не хватало на то, чтобы защитить весь храм, но стоящих рядом с иереем Вихрь не мог поднять и унести в небо. Он просто старался замести их поглубже, засыпать поднятым с площади снегом и всем тем, что находилось на земле. Гораздо худшая участь постигла остальных, в том числе и укрывшихся в полуразрушенном храме. Вихрь обхватил женщин и детей, некоторых раненых и унес с собой в свой призрачный замок.

Сражение на этом закончилось. Вихрь скрылся так же внезапно, как и налетел. Воцарилась прозрачная, почти хрустальная ночь. Ветер стих, словно иссяк. Крепкий мороз сковал все. Казалось, даже воздух застыл под действием его чар. Всего в нескольких домах зажгли этой ночью свет, и располагались они в той части города, которую Болгарин успел обойти крестным ходом.

На том месте, где отважно сражались воины, был навален большой сугроб. Почти достроенный храм напоминал огарок свечи. С неба глядели и подмигивали звезды, как всегда безучастные и холодные.

К сугробу подошел мужик с лопатой, осмотрелся по сторонам, выпустил изо рта облачко пара и начал копать. Из глубины образовавшегося прохода дохнуло теплом и жизнью.

– Живые есть? – крикнул, наклоняясь к прорытому лазу, мужик.

– Вятка, это ты, что ли? – раздался в ответ хриплый голос Лютого.

– А то кто ж еще, милостивый государь? Думали, брошу вас?

– Живы вроде, разгребай проход шире, да только аккуратнее.

Путь во тьму

Как ни страшна была эта зима для Берестова, но и она подходила к концу. Весна брала свое, солнце грело, и с каждым днем становилось все теплее. Но в сердцах живших здесь людей поселилась печаль.

Небольшой отряд теснился на краю леса. Скромно, почти уныло воины кутались в серые плащи без знаков различия и ярких плюмажей. Все пешие, в дремучей чаще на коне не пробраться. Их было немного, не больше дюжины. Зато они были лучшими. Лучшими из выживших после прихода в Берестов мглы.

У каждого из них Вихрь кого-нибудь унес: жену, ребенка, суженую, друга. В Берестове вообще не осталось семей, у которых кого-то не забрала мгла. Но эти люди не привыкли смиряться с судьбой и пасовать перед опасностью. Они были готовы умереть в неравном сражении и в этом видели славу.

Ратмир хорошо показал себя в бою с мертвецами нави и по праву усыновленного воеводой возглавлял отряд. Он собирался вернуть невесту и ее младшую сестру. Но не мог забыть прощального взгляда Заряны, которым она смотрела на него, прежде чем обернуться волчицей.

Его, воеводу и остальных откопали из сугроба, отогрели и привели в чувство. Немного навели порядок в Берестове, постарались жить прежней жизнью, Ратмир посвятил много времени и сил тому, чтобы отыскать след бывшей любимой. Понять, как следы ее человеческих ног превратились в волчьи лапы. Это оказалось не так просто. Вся ее родня погибла во время прихода мглы. Горожане, как и прежде, не спешили рассказывать то, что знали... Во всем случившемся винили новую власть. Сил сопротивляться и бунтовать у города не осталось, но в сердцах жители затаили злобу.

Когда Ратмир расспрашивал их, они пытались его запутать и если не молчали, то говорили, что Заряна погибла, сгорела в его избе, или придумывали для нее другую, не менее страшную кончину.

Кончилась зима, снег таял. Днем бежали ручьи, а ночью мороз опять возвращался.

Ратмир искал долго и упорно, искал втайне от остальных. Он не верил, что Заряна насовсем исчезла из Берестова. Жить в волчьем обличье среди людей она тоже не могла. Предположить, что Заряна живет в лесу с другими зверьми, было бы уже слишком. Да и искать волчицу в лесу тоже казалось нелепым.

Однако Ратмир не терял надежды. Обманывала ли его Заряна с самого начала, была ли она оборотнем уже тогда, когда жила в его доме? Он стремился хотя бы узнать правду. В душе застряла заноза, не дававшая ему жить спокойно.

После того как Лютый принял его в свою семью, он мог делать что пожелает, если это не противоречило воле воеводы и решению совета дружины. Прикрываясь поисками бунтовщиков, Ратмир продолжал искать Заряну. Он отчаялся найти ее, расспрашивая горожан. Официально арестовать кого-то и допросить под пытками не решался. Не хотел обнаружить свои прежние чувства к ней. Поэтому просто бродил время от времени в пустынных местах, размышляя о жизни и пестуя тоску в душе.

В один из таких дней он, дойдя до берега реки, устал. Было солнечно, но дул холодный весенний ветер. Через неширокую реку был перекинут мост. Ратмир укрылся под ним от ветра, чтобы перекусить и отдохнуть.

Усевшись на камне, он достал нехитрую снедь, припасенную в дорогу, и вдруг заметил на земле блестящий камушек. Наклонился и, разглядев, понял, что это зарывшаяся в прибрежную грязь заколка. Повертев находку в руках, Ратмир узнал ее. Она точно принадлежала Заряне. Он сам подарил девушке эту вещицу.

Сердце забилось чаще. Ратмир огляделся. Обнаружил в том месте, где мост примыкал к берегу, небольшую пещеру, вырытую за ветвями кустарника, – сразу и не разглядишь. Достал кинжал из-за пояса и отправился осматривать находку.

Пещера пустовала, но следы внутри и спальное место из соломы с валежником сообщили много информации. Среди людских следов попадались и волчьи. Самое интересное, что людей пещеру посещало несколько, а волчьи следы были одного зверя. Еще Ратмир отыскал клочки волчьей шерсти и русые женские волосы. В пещере пахло ее обитателями, и было ясно, что ушли они не так давно.

Решение пришло быстро, само собой. Ратмир перебрался по мосту на другой берег реки и спрятался там. Устроил засаду и принялся наблюдать за входом в пещеру.

Сидеть в засаде он умел и без труда дождался вечера. Полная луна ярко светила, противоположный берег было хорошо видно. Искрился в лунном свете рыхлый, подтаявший лед на реке. Охотничье чутье подсказало Ратмиру, что наступает время, когда он должен быть особенно внимательным. Но глаза его уже слипались, он чувствовал, как им овладевает сон. Перед глазами рябило, реку заволакивала дымка, в голове то и дело всплывали образы начинающихся сновидений.

Ратмир покалывал себя ножом, щипал за нос, нюхал припасенную на обед луковицу. Однако все эти простые ухищрения плохо помогали, и сон потихонечку одолевал воина. Ратмир уже отчетливо понимал, что провалил свою миссию, но ничего не мог с собой поделать.

Во сне к нему пришла белая волчица. Она спросила:

– Зачем ты ищешь меня, Ратмир? Наши дороги разошлись из-за тебя.

– Заряна, это ты?

– Я раньше была Заряной.

– Что с тобой случилось? Ты стала оборотнем, почему?

– В этом нет моей вины, я не хотела этого. Но у нас нет времени на долгие разговоры. Скоро в пещеру на той стороне реки придет человек. Я хотела попросить тебя, чтобы ты не мучил его, если он расскажет тебе все, что ты хочешь знать. Он не плохой человек, просто у него, как и у меня, нет выбора.

Ратмир хотел спросить, где теперь живет Заряна и как ее можно найти, но не успел. Сновидение растаяло, как наваждение. Снова светила яркая круглая луна, в голове было ясно и чисто. По противоположному берегу медленно, озираясь, крался человек. Ратмир дождался, когда тот скроется в пещере, и осторожно выбрался на мост. Пригибаясь как можно ниже и стараясь не шуметь, он настиг свою жертву у самого выхода из пещеры.

Человек оказался дряхлым стариком. Он проявил неожиданное проворство, но против молодого здорового воина у него не было шансов. Ратмир связал старика, как пойманного дикого зверя, и, взвалив на плечо, пошел к воеводе, угрожая своей добыче пытками и всяческими ужасами городской тюрьмы.

Напуганный красочными рассказами, старик сдался на полпути до города и согласился ответить на все вопросы, интересующие его пленителя.

– Что ты делал в пещере под мостом? – первым делом спросил Ратмир, сбрасывая пленника на землю, как куль.

– Я передавал послание, меня попросили...

– Кому ты передавал послание?

Старик нервничал, запинался, дрожал и клялся в своей благонамеренности. Но Ратмир спокойно и методично распутывал клубок его противоречивых ответов, помня, о чем его просила во сне волчица. Он не собирался причинять зла пожилому человеку и намеревался отпустить его, выяснив все, что нужно. Однако напугать старика, чтобы стал разговорчивее, казалось необходимым.

– В первую очередь меня интересует история Заряны, дочери кузнеца. Даже не говори, будто не знаешь такой.

– Знаю. Она дочь кузнеца. Сейчас ушла из города.

– Давай не темни мне тут! Рассказывай про Заряну и колдуна в лесу! Что в городе творится? Откуда эта белая мгла пришла? Чем подробнее будет рассказ, тем быстрее домой пойдешь.

– А не обманешь? Сейчас я тебе все расскажу, а ты меня снова в темницу потащишь.

– Не обману. Вот тебе крест!

Ратмир перекрестился и поклялся старику, что если он выложит все как есть, то уйдет невредимым.

Старик подумал и заговорил. С его слов складывалось так, что Заряна, расстроенная и одинокая, попала в руки к служителям колдуна, живущего в лесу. Имени его никто не знал, да и знать боялись. Некая община поклонялась чародею как божеству и приносила в жертву красивых юношей и девушек, которых отправляли в лес с началом холодов. Что с ними происходило дальше, неизвестно. Жертвоприношение было необходимо для того, чтобы город жил спокойно. Испокон веков традиция соблюдалась без широкой огласки, до тех пор, пока великий князь не решил крестить своих подданных и не отправил Лютого в Берестов наводить порядок. Колдун не получил того, что ему причиталось, и, разгневавшись, решил наказать город. А главное, отомстить воеводе и его дружине.

– Ты хочешь сказать, Заряну отправили в лес и принесли в жертву этому чудовищу?! – с ужасом перебил Ратмир старика.

– Нет, Заряну в жертву не приносили. В лес она действительно ходила. Колдун призвал ее. Такое тоже бывает. Зову его противостоять очень сложно, а если воля ослаблена горем, то почти невозможно. Там она и стала волчицей. Она теперь ему служит. Вместе с остальными оборотнями.

– А что ты делал в той пещере?

На этот раз Ратмир рассчитывал на более внятное объяснение.

– Я кормил ее.

– Кого, Заряну? Чем?!

– Обычной человеческой пищей. Она должна есть ее, чтобы окончательно не превратиться в зверя.

– Понятно. Надеюсь, не врешь. Иначе сам знаешь, что будет. Ты тоже из общины, которая колдуну поклоняется?

– Нет-нет, что ты, добрый молодец! Я только Заряне помогаю. Про последователей колдуна только от нее знаю.

– И, наверное, другие оборотни время от времени наведываются за человеческой пищей в город... – догадался и вполголоса, как бы про себя, проговорил Ратмир.

– Да, чтобы не потерять человеческий облик навсегда.

– А их ты тоже кормишь в этой пещере?

Старик напрягся. Разговор заходил не в то русло, ложь была бы слишком очевидной. А сказать правду он еще боялся, поэтому медлил с ответом и мялся, переступая с ноги на ногу.

– Значит, кормишь, – подытожил Ратмир. – Отпустить без вреда я тебя обещал, так и сделаю. Но придется сначала пойти со мной. Посидишь у меня в гостях пару дней. А потом отправишься домой сытый и здоровый. Когда в городе все поуляжется.

Старик хотел возразить, напомнить про обещание, сыграть на жалости, но посмотрел в холодные глаза Ратмира и покорился судьбе. Выбора у него не было.

Через два дня Ратмир с еще десятью дружинниками Лютого выследил у пещеры под мостом огромного человекоподобного медведя. Отряду помогал отец Александр, чьи молитвы делали зверя уязвимым.

Разобрались с оборотнем быстро. Накинули на него сеть с серебряными крестами и сковали цепью из того же серебра. Оборотень нужен был живым. Потом чудовище посадили в серебряную клеть, на изготовление которой ушла большая часть казны. Оказавшись закованным в серебро, оборотень принял человеческий образ, в котором был слаб, и затих. Так его и привезли в подземелье государственной темницы.

Наводивший ужас зверь, обернувшись человеком, оказался щуплым мужичком, на вид даже несчастным. Оно и понятно. Ничего хорошего впереди его не ждало. Допрос был жестким. Слишком много ненависти у людей князя накопилось к этому зверю. Он держался долго, но серебро сделало свое дело, и оборотень рассказал, где в городе собираются люди колдуна. Но где в лесу искать логово нечестивца, толком рассказать не смог. Только говорил, что смертному самому найти обиталище повелителя невозможно.

После, когда в Берестове дружинники воеводы обнаружили избу, в которой собирались прислужники чародея, их выследили и сожгли почти всех, вместе с семьями, обстреляв зажженными стрелами. С той избой выгорело еще пол-улицы, но печалиться об этом никто из людей Лютого не стал. Будет хорошим уроком для приспешников тьмы и для тех, кто их укрывает.

Время продолжало невозмутимый отсчет своих гранул. Наконец весна вступила в полную силу. Навья нечисть из города была вычищена. Ну или так казалось. Церковь почти достроили заново. А колокол, отлитый на деньги дружины, не такой большой, как украденный, но зато свой собственный, ехал уже в Берестов из Новгорода.

Но город не ожил, как это обычно бывало по весне. Слишком много пролилось крови за эту зиму, слишком многих поглотила мгла и унес Вихрь. Нельзя было жить спокойно, осознавая, что близкие находятся в плену у чародея и, околдованные, стали его рабами или, того хуже, навсегда изменили свой облик, превратившись в уродливых приспешников тьмы.

Отряд воинов, который во главе с Ратмиром намеревался идти в лес, был собран из лучших. Тех, кто согласился добровольно. Они надеялись отыскать логово колдуна, вернуть близких и уничтожить затаившееся в лесу зло. С грустными лицами и слезами на щеках их провожали оставшиеся в городе родные. Молебен об их здравии больше напоминал панихиду. Семьи этих людей боялись, что те не вернутся. Сами воины в этом почти не сомневались. Только Ратмир, казалось, был полон неистовой решимости. Он словно горел огнем и рвался в чащу леса.

Однако ответить на вопрос, кого он там хочет отыскать, Ратмир и сам не мог, да и не хотел. Нельзя сказать, что пропажу невесты он пережил легко, пусть он и не успел узнать Настасью как следует. Ее образ в его памяти состоял из нескольких милых улыбок и ласковых взглядов. По всему было похоже, что она станет для него хорошей любящей супругой. К тому же Настасья росла, становилась из девочки женщиной на его глазах. Правда, тогда они почти не общались, хотя виделись постоянно.

Если бы в жизни Ратмира не появилась Заряна, он был бы несказанно рад тихой и нежной любви, начинавшей завязываться между ним и его суженой. Но чувство к Заряне было сродни желанию искупаться в бурной реке. Разогреть докрасна металл и сунуть его в воду, послушать, как шипит.

Стоя на краю леса, Ратмир не мог понять, кого он хочет там найти: Настасью, Заряну или свою смерть. Может, всех их разом.

Серые, еще не оживленные теплом весеннего солнца, ветви леса какое-то время позволяли видеть воинов, уходящих в чащу. Потом окончательно скрыли их в своей тусклой ряби. Скрыли надолго. Почти навсегда.

Время продолжало двигаться вперед. Пришло лето, и вот оно уже подходило к концу. Длинные ночи дышали холодом, а об ушедших не было никаких вестей. Было похоже на то, что худшие предположения оправдались.

Решение воеводы

После ухода Ратмира в лес Лютый остался совсем один. Те чувства, которые овладели им, нельзя было назвать тоской или отчаянием. Воевода просто стал отстраненным и совсем холодным. Его ровное безжизненное настроение пугало челядь. Общался с людьми он только по делу, а в свободное время, как правило, сидел в углу и о чем-то тихо думал.

Нового помощника из молодых он к себе не приблизил, как Ратмира. Трое юношей попеременно исполняли при нем роль поводырей.

Долгими темными вечерами Лютый сидел у окна в своей комнате. Там он хорошо знал обстановку и мог сам добраться до кровати и пользоваться вещами, размещенными строго на своих местах.

Большинство знавших его людей думали, что тоска по близким сделала Лютого нелюдимым. Мол, кому нужен одинокий слепец, у которого не осталось близких? Он и городом управлять не сможет, дни его сочтены. Некоторые и вовсе считали, что у воеводы помутился рассудок после всего случившегося. Но те и другие боялись его даже таким и не высказывали своих домыслов вслух.

На самом деле Лютый не был раздавлен тоской, и голова его продолжала работать не хуже, чем прежде. Он просто пытался вернуть то состояние, в котором находился во время нападения нечисти на церковь. Когда он мог, не видя, знать, что где происходит. Состояние это было таким ясным и казалось естественным, как полет во сне. Но оно растаяло, словно сон.

Сидя у окна, когда перед глазами не проплывало даже теней и отблесков света, а тоска скребла когтями душу, Лютый концентрировался на воспоминаниях. Он искал потерянное состояние в закоулках разума. Он убедил себя в одной простой вещи: будто сможет все исправить, если опять станет таким, как в тот день. Размышляя над событиями последнего года, своими утратами и утратами вверенных ему людей, воевода все сильнее упрекал в случившемся себя, и его желание искупить вину росло все больше.

Ратмир с дружинниками отправился в лес на ощупь. Дорогу к логову чародея не удалось узнать даже под самыми страшными пытками ни у оборотня, ни у пойманных последователей лесного колдуна. Они говорили разное, путались, и самое странное, что даже палач уверился в том, что они не лгут.

Ничего толком так и не добившись от пленных, их всех обезглавили, а потом сожгли на костре по языческому обычаю.

Никого не удивляло, что Ратмир со своим отрядом сгинул в лесу, не зная пути. Но не отправиться туда эти люди не могли.

Лютый почему-то верил, что все пропавшие живы, просто спят, запутавшись в колдовской паутине. Воевода каким-то внутренним чутьем знал, что чародей не убивает своих жертв, и верил, что их можно вернуть.

Как-то утром один из поводырей сообщил Лютому, что сейчас зазвонит доставленный накануне колокол. Небо, по всей видимости, было ясным, а солнце – ярким. Воевода хорошо видел пробивающийся сквозь его слепоту свет. Он вышел на крыльцо. Из залитой потусторонним для него сиянием дали вначале мерно и раскатисто, потом все более дробно и переливчато раздавался колокольный звон. В Новгороде отлили не один колокол, а добавили к нему еще несколько маленьких, и теперь мелодия перезвона вместе со светом, заливающим слепоту Лютого, уносила его ввысь, словно он летел в облаке. На душе стало спокойно и благодатно. Ненадолго – видение скоро исчезло, и все снова стало как прежде. Но Лютый уверился, что теперь город в безопасности. Он завершил здесь свою миссию.

В те мгновения воевода еще не понимал, что делать. Однако следующим утром, пока в тереме все спали, он на ощупь собрал суму и отправился в лес исправлять случившееся и возвращать потерянных. Лютый плохо представлял себе, как выполнит задуманное, каким образом одолеет страшного врага, но верил, что справится. А если нет, то лучше умрет, чем будет слепым доживать свой век по темным углам терема.

Дмитрий Тихонов

Лучше, Чем Никогда

Та зима в Крюкове выдалась на удивление спокойной. Ни ссор, ни драк, ни походов налево, ни запоев в недели длиной. Даже сплетни и те прекратились, словно все кости в селе были уже перемыты добела, до серебряного блеска. Живи да радуйся! Вот крюковские и радовались, не задумываясь, отчего вдруг с ними эдакая оказия приключилась. А по весне, стоило снегу сойти, в роще за околицей дети нашли мертвого черта.

Был он, как полагается черту, уродлив и гол, наделен рогами, копытами и хвостом. На затылке зияла огромная рана. Должно быть, по осени охотник принял его за лося и подстрелил. Чертову плоть почти не тронуло разложение, и на промерзшей коже легко читались иноземные письмена, разобрать которые специально пригласили дьячка из соседней деревни, известного страстью к древним языкам. Дьячок, надо отдать ему должное, в обморок не упал и сцен закатывать не стал – увидев, что перед ним, он лишь вздохнул, осенил себя крестным знамением, достал из-за пазухи тетрадку с карандашом и принялся за работу.

Целый день дьячок просидел в бане на окраине Крюкова, перерисовывая надписи, покрывавшие чудовищного мертвеца. Сам светил лучиной, сам переворачивал тело, задумчиво шептал что-то, огрызался на тех, кто пытался помочь или задать вопрос. Иногда выходил на крылечко, смотрел на солнце, ползущее к горизонту. Вечером, исписав почти всю тетрадку, выпил поднесенный старостой стакан, поблагодарил и, грохнув стакан об пол, самым длинным осколком полоснул себя по горлу.

Довести дело до конца ему помешали.

Схватили за руки.

Выволокли на свежий воздух, надавали по щекам.

Дьячок не противился, только растерянно улыбался. Взгляд его блуждал по заборам и облакам, словно искал что-то важное и никак не мог найти. Потом, чуть придя в себя, он посмотрел прямо на старосту и сказал:

– Там про вас написано. Про каждого. Все написано, от начала до конца.

Староста закусил губу. Это был мужик обстоятельный, с добрым именем и хозяйством, со связями в Ветлынове, с дочерью, сосватанной за стряпчего уездного суда. Подумав, он велел вернуть дьячка в баню и на пороге сам отдал ему окровавленный осколок стакана. Затем по указанию старосты дверь закрыли, подперли снаружи березовым бревнышком, а баню, перекрестившись, подпалили – сразу с четырех углов, чтоб уж наверняка.

На пожар собралось посмотреть все Крюково. Мальчишки кидали в огонь камни и ветки. Бабушки охали. Староста, бормоча себе под нос что-то успокоительное и бессмысленное, непрерывно озирался – то ли ждал воздаяния, то ли надеялся на искупление. Но крюковцы отводили взгляд.

Поздним вечером, когда пожарище уже остывало, староста вернулся домой, тяжело опустился на лавку в красном углу и, сунув руку в карман сюртука, с ужасом обнаружил там тетрадь, отобранную у дьячка. На тряпичной обложке багровели пятна засохшей крови, а двадцать с лишним страниц внутри покрывали тщательно списанные с мертвого черта знаки. Присмотревшись, староста вдруг понял, что это галилейский диалект халдейского, тот самый язык, на котором бесам однажды приказано было вселиться в стадо свиней и броситься в море. Он узнал каждый символ, каждую черточку, прочел о больших и малых прегрешениях жителей Крюкова, не совершенных ими за прошедшую зиму. И с каждым прочитанным словом все сильнее разгорался в груди старосты удушливый жар, все сильнее давили стены и воротник, все страшнее смотрели с икон почерневшие от времени святые.

Едва не опрокинув лавку, он сорвался с места, грузно вывалился в холодную морось весенней ночи и только тут наконец понял, что от него требуется. Стряхнув неудобную обувь с раздвоенных копыт, скинув порты, чтобы не мешали хвосту, разорвав когтями сюртук и рубаху, староста рассмеялся – рассмеялся легко и свободно впервые за долгое время. На этот смех из спящих окрестных дворов ответил слитный собачий вой.

Пританцовывая, грозя рогами молодой луне, староста двинулся по главной улице села, от избы к избе, от двери к двери – разносить зимние грехи, причитающиеся жителям Крюкова. Ибо лучше поздно, чем никогда.

Самая Страшная Книга

Мы делаем русский хоррор, и, кажется, у нас это получается. Совокупный тираж наших изданий – около 400 000 экземпляров!

* * *

Уже в продаже

«Самая страшная книга 2026»

«Заступа: Грядущая тьма»

«Догоняй!»

«DARKER: Бесы и черти»

«Темная сторона»

* * *

Скоро в продаже

«Черные легенды»

«13 вампиров»

«Волчья сыть»

«Мальчик-обжора»

«Пепельная тетрадь»

* * *

Наши интернет-ресурсы

https://horrorbook.ru/

https://boosty.to/horrorbook

https://vk.com/club70130663

https://www.youtube.com/c/CCKstories

https://rutube.ru/u/cck/ https://t.me/CCKhorror

Наши партнеры

* * *

Зона Ужасов | HorrorZone

Один из старейших, самый большой и самый популярный сайт ужасов Рунета. Информационно-развлекательный портал, созданный хоррор-гиками для хоррор-гиков. Новости, база знаний, рецензии, статьи, арт, видео, аудио, топы, тесты, блоги и многое другое!

https://horrorzone.ru/

* * *

Даркер | Darker

Уникальный онлайн-журнал обо всех гранях темного жанра. Лауреат премии «Еврокон» и премии «Мастера ужасов». Эксклюзивные рецензии, статьи, интервью, обзоры, а также рассказы и повести отечественных и зарубежных авторов – каждый месяц, онлайн, бесплатно!

https://darkermagazine.ru/

Примечания

1

Традиционный костюм бурят.

2

Арх. верхняя часть крыши, ее конек.