
Вазир Ибн Акиф
Прах имени его
Карфагенский купец Баалатон всю жизнь хотел продавать фантастических тварей. Он отправляется на поиски Драконьего Камня, награда за который поможет исполнить мечту. Однако находит не только его, но и прекрасную дикарку, которую забирает с собой.
Цена за сокровище велика – Баалатон заболевает странной болезнью. Лицо его покрывается чешуей, а в голове звучат змеиные голоса. Но никто не в силах помочь ему. Тем временем по улицам Карфагена ползут недобрые слухи. Город замер в ожидании собственного конца, гремят пророчества, творится темное колдовство.
Сможет ли Баалатон избежать метаморфозы души и тела? Готов ли пожертвовать жизнью таинственной дикарки ради собственных целей? Но главное – удастся ли ему сохранить человечность?
Денис Лукьянов – автор книги «Век серебра и стали», журналист, переводчик.
Работа с романом Назира ибн Акифа стала его первым художественным переводом. Вот как сам Денис Лукьянов отзывается о тексте: «„Прах имени его" – исторический роман о временах больших перемен, метаморфозах и неминуемом ощущении конца света, от которого каждый спасается по-своему».
Карфаген... Самый известный город Античности и самый неизвестный город Античности. Стертый с лица Земли вместе со своими тайнами и богами. Мы не знаем его историю, так почему бы ей не оказаться такой же интересной и фантастической, какой получилась эта книга.
Вадим Панов, писатель-фантаст
«Когда бы не Елена, что Троя вам одна, ахейские мужи?» (с) Что нам Карфаген? Понятно, что он должен быть разрушен, но ради чего?
Я люблю истории об истинной цене желаний, о попытках плутов обмануть богов и случай, не всегда даже безуспешных, но что будет мерилом успеха и что ты отдашь, выиграв?
Имена наши станут пылью и прахом, все истории суть одна мистификация, автор любуется рассказчиком, создавая миф, а тот – миром и своими героями. По что бы нам один Карфаген без истории любви? Хотя бы мифа о такой истории. Конечно, мы ее не заслужили.
Но все же Денис Лукьянов, простите, Назир ибн Акиф неторопливо расскажет нам ее, пока рушится мир.
Ольга Лишина, поэт, прозаик, литературный обозреватель
Вазир Ибн Акиф
* * *
Из пучины морей выйдут Бегемот и Левиафан и поплывут вокруг высоких галер, как они плавали на прелестных картах той эпохи, когда книги по географии еще были пригодны для чтения. Драконы закопошатся в пустынях, и Феникс взовьется в воздух из своего огненного гнезда. Мы руками прикоснемся к Василиску и узрим драгоценный камень в голове у Жабы. Жуя свой золотистый овес, Гиппогриф будет стоять в наших стойлах, а над головою у нас будет носиться Синяя Птица с песнями о прекрасном, несбыточном, о пленительном и невозможном, о том, чего нет и не будет. Но прежде, чем это случится, мы должны культивировать утраченное искусство лжи.
Оскар Уайльд. Истина масок, или Упадок лжи. Эссе и статьи по эстетике
– Иррациональное само себя уничтожает, – так Ибн Рушд молвил Газали, прах – праху, – ибо в нем отсутствует разум и смысл. Разум дремлет порой, но иррациональное лежит в коме. В конце концов иррациональное сделается вечным пленником снов, а свет останется за разумом.
– Люди стараются создать тот мир, который они видят во сне, – возразил Газали.
Салман Рушди. Два года, восемь месяцев и двадцать восемь ночей
Не атланты мы и не боги
Меркнущие тени иного века
Рок-опера «Икар»
Предисловие переводчика
Дорогой читатель!
Перед тобой скрупулезный и, надеюсь, доступный перевод книги средневекового арабского поэта Вазира ибн Акифа, большого ценителя Красоты в самом мистическом ее проявлении.
Когда ко мне впервые обратились с просьбой перевести эту всплывшую в архивах рукопись, я, буду честен, не сразу согласился. Не потому что не заинтересовался – в потоке каждодневной серости просто не уделил должного внимания письму в электронной почте. Очередное предложение – разве может такое чем-то зацепить переводчика с прожженным работой сердцем?
Но потом мне рассказали удивительную историю этой рукописи.
Что вы знаете о Карфагене? Ответ можно угадать: не так много, как хотелось бы. Да и то почти все – из римских источников; искаженные и выхолощенные во имя зверской пропаганды сведенья. Смерть Карфагена – настоящая цивилизационная катастрофа, сравнимая, наверное, с катастрофой бронзового века. Если обратить взгляд только в прошлое.
Отсюда вывод: любой роман о Карфагене, об этом Новом городе, не может быть назван подлинно историческим.
Но Вазир ибн Акиф... сведения из архивов и древних документов туманны, детали, как обычно, сокрыты саваном тайны, но общая канва этой удивительной истории (истории написания истории, позвольте сказать) предельно ясна. Однажды уважаемый поэт гулял по тем иссушенным землям, где некогда с гордо поднятой головой смотрел в светлое будущее Карфаген, и наткнулся на сосуд с глиняными табличками. Заметил его случайно, в одной из ям: не то в подвале, не то в развалинах ритуального склепа. Таблички были исписаны буквами греческого алфавита. Вазир ибн Акиф, ученый муж, прочитал их – не без помощи друзей, в чем сам признается, – и пересказал в поэтических красках.
Это – крупица утерянного навсегда знания о Карфагене, чей львиный рык некогда сотрясал окрестные земли. Пусть история, записанная Вазиром ибн Акифом, и полна... весьма фантастических подробностей. Это не летопись. Скорее, книга прежде всего о человеческих судьбах и уже потом – о судьбах империй.
Второго не бывает без первого. Первого – без второго.
Кто-то может подумать, что никакого Вазира ибн Акифа не существовало, все это – мистификация, написанная более поздними авторами. Конечно, я допускаю и понимаю такое мнение. Но мне кажется, что в наш век – век давно умерших великих рыцарей, великих любовников и даже великих комбинаторов – такую историю написать решительно невозможно. Нюансы мышления, вот и все. Никакого волшебства.
Перевод этого текста был огромным наслаждением. Надеюсь, мне удалось в точности адаптировать всю феерическую яркость авторского слога, особенно в тех моментах, когда дело доходит до описаний: тут Вазир ибн Акиф изливается густой гуашью, создавая волшебный и порой жестокий Восток. Я постарался максимально приблизить текст к современному звучанию и построению предложений, чтобы читатель не чувствовал себя студентом на лекциях по древней, античной и средневековой литературе. Большинство вещей я оставил максимально аутентичными: так, эллины не стали греками, Ливия – Африкой, а персидский огонь – сибирской язвой. Я позволил себе всего одну значительную вольность: змей Грутсланг в тексте не именуется Большим Змеем (за редким исключением). Жителям той эпохи это голландское слово было незнакомо, а вот читатель поймет, о ком писал Вазир ибн Акиф. К тому же не хотелось оставлять Грутсланга без имени. К чему лишняя путаница?
В конце каждой главы Вазир ибн Акиф оставил символические отрывки-рассуждения, состоящие из образов, аллюзий и метафор. Я сохраню их в том же виде и в том же порядке, в каком они встречаются в оригинальном тексте. Отмечу, что почтенный поэт почти наверняка специально перемешал их; отмечу также, что все пять фрагментов восходят к «пяти принципам всего сущего» алхимика ар-Рази (Творец, душа, материя, время, пространство) и, вероятно, представляют собой зашифрованный рецепт трансмутации (опять же, можно лишь предположить). Фрагменты эти никак не связаны с сюжетом.
Я также позволил себе подобрать к роману эпиграфы, который, как мне кажется, отлично описывает центральный смысловой мотив текста. Хотя есть цитата еще из одной песни – группы ДДТ, – которая отлично бы охарактеризовала труд почтенного мистика: «И выползает на солнце новый фюрер – пророк с головой козла». Эпиграфы к главам, однако, подобраны самим Вазиром ибн Акифом.
Некоторые нюансы древнего мышления и мифологии требуют отдельных комментариев, которые я буду выносить между главами. Постараюсь быть доходчивым и выражаться кратко. К изданию также прилагается список основных событий, имен и терминов, упомянутых Вазиром ибн Акифом.
Искренне ваш, Денис Лукьянов
Той роковой ночью, когда ей предстояло умереть, времени – свернуться прокисшим молоком, а всем клепсидрам[1] мира – начать отсчет с начала, с обреченной бесконечности сифра[2], что смуглые брахманы-индусы называют основой вселенной, – звезды погасли.
Так ей казалось.
Небо – чернее черного. Ночь – сплошь липнущее к телу дыхание скорой смерти. Без звезд, без надежды – ее вели почти вслепую, озаряя путь всего одним стеклянным сосудом со светящимися червями, да и те словно боялись сиять – мерцали тусклыми точками.
Так ей казалось.
Звезды же, холодные сгустки серебра, горели ярче обычного.
Она просто не хотела видеть.
Шла и смотрела под ноги, разглядывала собственные следы на остывающем песке и теребила бусы из красных камушков.
И ведь теперь она никогда не сможет передать их, отщипнуть часть своей сути, выполнить предназначение; так, по крайней мере, с детства учили шаманы. Часть тебя – в этих бусах. Будь готов оторвать эту часть, получив взамен чужую.
Пустыня изголодалась по человеческому горю – в темноте безмолвные барханы притаились первобытными хищниками. Они и прежде всегда тревожили ее, даже когда четкий ритм медных барабанов под землей напоминал: не одна. Никогда. Нигде.
Сейчас барабаны гремели вновь – но по другому поводу.
Она не хотела смотреть ни вперед, ни по сторонам. К чему созерцать однообразные пейзажи, эти иссушенные долины, некогда, как говорили старейшины, цветшие радугой самоцветов и полные буйной душистой зелени. Пока люди не согрешили. И пока бог – в наказание, говорили они, – не ниспослал сюда его. Она всегда ценила красоту – ту малую, до которой удавалось дотянуться, – но вовсе не по этой причине решила смотреть под ноги, игнорируя приевшиеся песчаные покрывала. Знала, куда ее ведут. Слишком хорошо знала.
Врезалась в спину впереди идущего мужчины. Все они вокруг мужчины: вот один стоит с полосатым глиняным сосудом, полным золота, другой с таким же, до краев забитым драгоценными камнями. Вот хлипкий юноша – с единственным источником света, а вот широкоплечий – он хмыкнул, сурово посмотрев на нее.
Они были обходительны и ласковы. Они – одно племя, одни бусы из красных или белых камней. Но она уже давно поняла, что беспокоило ее больше всего – всю жизнь, с детства.
Они были слишком обходительны с такими, как она. Оскверненными колдовством. Впереди уже виднелся вход в глубокую пещеру, сочащийся тьмой: граница между «быть» и «не быть», между ею как человеком и ею как тряпичной жертвенной куклой.
Широкоплечий, теперь оказавшийся сзади, подтолкнул ее – мягко, но настойчиво. Двое других протянули сосуды с золотом и драгоценными камнями вперед, опустившись на одно колено. Юноша с источником света отступил, словно прячась.
Как она его понимала.
Широкоплечий протянул руку к ее бусам из красных камней. Она помотала головой, а он, конечно, кивнул – знал, что это ее право. Забрать с собой, не передавая никому.
Ей – сегодня, раз такова судьба, – можно.
Как и всем другим в конце жизни.
Чернота пещеры царапала глаза, ночь стояла слишком тихая, будто тоже ожидала ее следующего шага. Конечно, можно убежать, можно выбрать жизнь в иссушенной пустыне, на поверхности, под бдительным взором карающего солнца, но... что делать, когда рокот медных барабанов навсегда станет чужим и враждебным, когда бусы из красных камней потеряют смысл?
Она давно все приняла и поняла.
Пошла к пещере, подхватывая сосуды худыми руками – чересчур тяжелые, для него не принято скупиться. Шаг, два – и окунулась в темноту, на этот раз настоящую, ласкающую бедра, сокрытые мягкой тонкой тканью: никогда не знала, как та называется. Никто не рассказывал.
В герметичной и пугающей тишине, она всё спускалась – конечно, помнила, что он ждет там, глубоко. Холодало, острые камни резали ноги, что-то мокрое касалось щиколоток. Вспомнились рассказы о далеком море и бархатистых водорослях, щекочущих ступни, будто шагаешь по роскошным коврам, впитывая свежесть далеких тропических ветров. Она отдала бы все, чтобы побывать в этих дивных местах, но мечте не суждено сбыться. В любом случае.
И вот ее настигло шипение, перерастающее в рев. От неожиданности она выронила сосуды и совсем не услышала, как они разбились, – по тоннелям катился куда более громкий и пронзительный звук. В темноте она с трудом разглядела чешуйки огромного змеиного тела, эти тени среди теней, холодный оникс, будто отражающий мрак; потом – два белоснежных бивня, извивающийся хобот и горящие хищным гранатовым пламенем первобытного пожара глаза со сдвоенными зрачками...
Она знала, что делать.
Упала на колени, пошарила в острых осколках среди золота и других подношений, нащупала и крепко сжала спрятанный на дне сосуда камень.
Самый огромный и прекрасный драгоценный камень старейшин, который удалось украсть.
I. Хищный блеск граната
Лес там древний стоял, никогда топором не сеченный,
В нем пещера была, заросшая ивой и тростьем;
Камни в приземистый свод сходились, оттуда обильно
Струи стекали воды; в пещере же, скрытой глубоко,
Марсов змей обитал, золотым примечательный гребнем.
Очи сверкают огнем; все тело ядом набухло,
Три дрожат языка; в три ряда поставлены зубы.
Метаморфозы[3]
Песок сводил его с ума.
Солнце высушивало сознание, обращая бурный поток мыслей бесцветной пустыней, где лишь изредка встречаются оазисы-озарения. В легкой белой широкой тунике с пурпурным подолом и золотистыми геометрическими узорами, такой привычной, было чересчур жарко. Пришлось замотать тканью голову, чтобы не пекло вечное, так нежно любимое египтянами солнце; пришлось снять все украшения – обожаемые им позолоченные кольца и халцедоновые амулеты, не абы какие, а сделанные на заказ – он никогда не носил дешевок. Купец Ба́алато́н[4] понимал: так безопаснее, металл не раскалится, не оставит ожогов. Понимал – но уже скучал по побрякушкам, радующим глаз и душу. Осталось только кольцо в носу, над которым нагловато посмеивались прибывавшие в Карфаген эллины; даже не догадывались, что карфагеняне еще громче посмеиваются над ними, но уже за спиной. А иногда, и Баалатон часто ловил себя на этой мысли, так хотелось высказать все в лицо, но...
Но выгодные торговые отношения лучше лишний раз не портить.
Баалатон достал шелковый платок, вытер смуглый лоб, потом пригладил коротковатую густую черную бороду и тут же схватился за горб верблюда – показалось, что мир качнулся. Уже давно подташнивало от езды на этих проклятых животных – и как другие народы выносят их, когда есть удобные и послушные карликовые слоны?
Выпрямившись и уставившись на скучные барханы, Баалатон тяжело вздохнул; подумал, что еще несколько дней назад совершенно не собирался находиться здесь, в этой...
Он сам так до конца и не понял, где конкретно.
Над ливийским[5] побережьем вставало солнце – его рубиново-гранатовый свет взмахами кисти окрашивал Карфаген словно густой тушью, избавлял закоулки великанского города от паразитов-теней, делая самые незначительные детали яркими и до боли отчетливыми. Он просыпался и тонул в контрастах.
Храмы на холме Бирса сверкали столь же ярко, сколь диадемы старых правителей Востока: они и были напоминанием о пышном величии древних держав, стоявших, как оказалось, на ногах из глины – хотя всем остальным мнилось чистое золото. Потусторонний туман, еще одна роскошь Карфагена, достойная огромных дворцов халифов с их серебрёными древами и прудами волшебной ртути, неспешно оседал, собираясь в цистернах под плоскими крышами домов – там же, где дождевая вода. С моря тянуло соленым, придающим уверенности в новом дне воздухом, а со стороны Сахары – не такой безжизненной и иссушенной, как ныне, в дни арабских владык, – хлыстал разгоряченный ветер. Мудрецы далекого прошлого верили, что это – отголоски дыхания страшных драконов, чьи глаза – что абсолютная бездна, клыки – что первозданный мрамор, а крылья – что свирепые ураганы.
Баалатону и снились мерзости: извивающиеся змеи, золотые кубки, вино, кроваво-алые маки и рогатые тиары. Проснулся, змеем завился на невысокой деревянной тахте и поблагодарил богов за избавление от сонного морока. Потянулся – спал прямо на крыше. Еще не отойдя ото сна, подумал: надо заглянуть к халдейским оракулам, те знают толкование бесчисленных символов. Такие дурные сны никуда не годятся.
Хотел поваляться еще, пусть и понимал – уже проспал. Сладостные мгновения на грани сна и реальности казались вечностью, каждое – ценой если не в год, то в месяц. Тяжело вздохнув, Баалатон все же смирился. Чем больше проработает при солнечном свете, тем меньше придется тратиться на масляные лампы и факелы. Чем меньше придется тратиться – тем увесистей будет кошелек... Этой логической цепочке учили с детства. И даже пройдохи-эллины взмахивали руками и поражались той простоте и филигранности, с какой она выстроена. «Невероятно! – передразнивали карфагеняне за спиной. – Вот она, гармония в чистейшем проявлении – гармония кошелька и логоса!»
Баалатон все же встал, поправил тунику и, пошатываясь, спустился в покои. Крыша и верхний этаж, все в его владении – в свое время пришлось потратиться, но удобство – превыше всего. Покои разделялись деревянными перегородками на четыре комнаты: три жилые и одну складскую. Там же, в последнем помещении, – кухонный очаг, небольшая ванная из цельного куска розового камня и умывальник, наполняемый из цистерн под потолком.
Баалатон отодвинул бамбуковую ширму, развеял морок холодной водой из умывальника. Посмотрел на очаг – угли догорали, – на котелок, из которого веяло сладковатым ароматом, на ванную, уже наполненную горячую водой. Довольно улыбнулся и снова умылся – перед глазами все еще плясали пятна ночных образов. Мир наконец-то стал проще, понятнее, захотелось думать о земных вещах – о завтраке. Баалатон ощутил, как сильно проголодался.
– Доброе утро, хозяин, – вдруг раздалось за спиной. – Я так и думал, что найду вас здесь. Завтрак почти готов. Дайте мне еще несколько мгновений...
Ливийский слуга – седой, коротко стриженный, – улыбался во весь рот. Худой, вечно скрюченный и будто высыхающий А́нвар служил семье уже много лет; Баалатон вырос под его присмотром и привык, что Анвар, так любящий высокие плоские шляпы с узкими полями и не снимающий их даже в покоях, всегда улыбается. Иногда казалось, что Анвар вообще не умеет грустить – в любых обстоятельствах ищет нечто хорошее, как моллюск ищет новую раковину: чтобы сбежать, спрятаться.
Но никогда на памяти Баалатона Анвар не прятался от проблем или обязанностей, даже в столь преклонном возрасте. В нем поражало многое, помимо вечной жизнерадостности: расторопность – при всей внешней неуклюжести за день Анвар успевал сделать то, на что другим требовалось несколько; поражали даже серьги – огромные, золотые, каждая в виде змея, кусающего свой хвост. Анвар рассказывал, что это подарок старого хозяина – «благородного отца» – за долгую и верную службу; сам Баалатон, добавлял Анвар, тогда был еще совсем маленьким. Но что в детстве, что сейчас никак не мог запомнить название причудливого змея: то ли египетский Мехен[6], то ли древний Уроборос...
Воспоминание о сегодняшнем сне вдруг вспыхнуло в голове – так ярко, что Баалатон вздрогнул, – и тут же сменилось другой мыслью. Я бы, подумал он, никогда не подарил такой прекрасной вещи. Никому. Даже самому замечательному слуге. Даже Анвару...
– Ты каждый раз так переживаешь, – умывшись последний раз, просипел Баалатон. Голос его – за спиной, конечно, – часто сравнивали с разлаженным плотницким инструментом; один раз, постаравшись, чтобы Баалатон услышал, сказали прямо: «Ржавая стамеска». – Переживаешь так, будто я могу высечь тебя за малейшую оплошность.
– Ведь можете, хозяин.
– Могу, – он ухмыльнулся. – Кого угодно – с удовольствием. Но не тебя.
Анвар снял шляпу, чуть поклонился, шаркнул ногой и удалился.
На столе ждали глиняная плошка с похлебкой, томившейся на огне с раннего утра – творог, мед и немного муки, – пшеничная лепешка, орехи, финики и оливковое масло. Сосудом для последнего Баалатон особенно гордился – настоящий эллинский, в рыже-черных тонах, а не одна из многочисленных дешевых подделок. Он помнил истории стариков, пересказанные с возбужденных слов их покойных отцов: старики ворчали, какими варварами были эллины несколько столетий назад; кто бы мог подумать, добавляли старики, делая глоток разбавленного вина, что варвары достигнут таких высот! Однако, соглашались уже изрядно захмелевшие старики под звонкий хохот, кое-что в эллинах не менялось никогда: любовь к хорошему вину и плутовству.
За завтраком Баалатон не привык торопиться – трапезу важно растянуть, в быстром удовольствии смысла столько же, сколько в кувшине с пробитым дном. Хотелось наслаждаться едой, наступающим утром, солнечным светом, пробивающимся через высокое окно, и всеми покоями. Не просто же так ради них он влез в кредит одного из карфагенских трапезитов?[7] Зато не разорился – и не планировал. Только стал еще более уважаемым. А уважение окружающих – ценнейший ресурс. Уж где-где, а в Карфагене, жемчужине Ливии – если не всего мира, – цена уважения соразмерна звонкому серебру и теплому золоту.
Сегодня же пришлось поторопиться – Баалатон даже не почувствовал вкуса еды. Подошедший к столу Анвар, уже готовый убрать за хозяином, на миг замер.
Баалатон открыл один из многочисленных сундуков – большой, кедровый, – и достал изящный египетский ларец: черное мангровое дерево с позолотой, на крышке – сокол. Выудил несколько дорогих колец: одно в форме змеи, держащей во рту маленький рубин; другое – золотое с гравированной надписью; третье и четвертое – с аметистовыми скарабеями. Три сделаны карфагенскими мастерами по последней моде, и только одно, самое невзрачное, привезено из-за моря – Баалатон, как и всегда, улыбнулся, взглянув на него: привык продавать заморские товары, но не покупать.
Спрятав ларец, Баалатон оставил Анвару несколько серебряных монет на хозяйственные траты и спустился по лестнице – общая, она шла прямиком через чужие покои. Баалатон улыбался и кивал соседям. Некоторые из них, как он однажды внезапно выяснил, приходились ему очень дальними родственниками.
Это ничего не меняло.
На первом этаже – в зелейной лавке[8] – Баалатон замер: показалось, что здесь слишком пусто. Заскользил взглядом по сундукам и выдолбленным прямо в песчаниковой стене полкам-ячейкам, уставленным разными сосудами – некоторые казались дешевыми и потертыми временем, с трухлявыми пробками; другие, наоборот, выглядели богато: стеклянные пузырьки в форме змей с золотистыми крышечками, емкости, напоминавшие бутоны пышных цветов с тонкой ювелирной окантовкой, изящные пузатые горшочки эллинских мастеров...
– Ты меня потерял?
Прежде чем обернуться, Баалатон улыбнулся. Деловито почесал бороду.
– Я-то уж думал, все пропало!
– Действительно?
– Если ты не на месте – значит, мир не на месте.
Хозяйка – худая смуглая египтянка – рассмеялась.
Фи́ва казалась невесомой – ходила практически бесшумно, скользила по городским улицам, как облако. Одевалась просто, даже слишком скромно по меркам роскошной египетской моды тех ушедших времен: носила подпоясанную под грудью и в районе живота белую тунику, призрачными крыльями колыхавшуюся в ветреную погоду; не отказывала себе только в двух формах роскоши, говоря, что они у нее в крови. Первая, улыбалась Фива, для элегантности – всегда подводила брови кайлом, смесью галенита и малахита: верхнее веко ненавязчиво-черное, нижнее – умиротворенно-зеленое; вторая – для неосязаемого благородного лоска: на шее, поверх туники, висел халцедоновый амулет со скарабеем – такой же она по старой дружбе несколько лет назад подарила Баалатону, сказав: «Раз назван в честь нашего, пусть и проклятого, бога, то носи – вдруг пригодится?»
Волосы Фивы длиной чуть ниже плеч, уложенные по обе стороны головы, походили на бездонное ночное небо – а схватывающие их серебристые ленты напоминали о блеске бессмертных звезд, что так любили созерцать мудрецы погибшего Вавилона.
Как всегда, подмечал Баалатон – а он знал цену деталям, – Фива пленяла красотой. Самые косные карфагенские мужи, не желавшие иметь никаких отношений – даже торговых! – с чужестранцами, порой засматривались на нее; и дело не в тонких мраморных формах, которые считались скорее недостатком, и не в лице, бесконечно далеком от идеалов тогдашней красоты. Всюду за Фивой следовал шлейф обаятельности, тянулся из чужих земель – пьянящих свежестью вод Нила и целующих сухими губами пустынных ветров.
А может, дело в стеклянном глазе, взгляд которого все равно казался настоящим. Хищным.
Когда Фиву спрашивали, как так вышло, – Баалатон тоже однажды спросил, – она просто отмахивалась, никогда не позволяла себе объяснение длиннее и детальнее скупого «так вышло». Главное, добавляла, что делу это не мешает. Хорошие врачи и врачевательницы нужны везде и всегда, а у них, женщин, особенно египетских, есть свои хитрости, превращающие недостатки в очаровательные достоинства. Баалатон, правда, замечал, как иногда предательски начинают трястись ее руки после очередного вопроса. Не придавал значения. Каждый имеет право на секреты.
Прелестная Фива! Посетители-земляки за спиной называли ее воплощенной гордостью своего народа – словно бы не кончались для нее золотые века фараонов, когда мир был совсем другим: когда вселенский порядок Маат[9] говорил языком неба, а в воздухе еще звучали отголоски медных гонгов божественного величия. Мир, конечно, поменялся. И Фива это понимала, менялась вместе с ним и хранила теплое прошлое в душе, но не давала этому обжигающему свету коснуться сердца[10] и омрачить мысли.
– Ты выглядишь постаревшим. – Фива, подойдя ближе, коснулась пальцем нижнего века Баалатона.
– От тебя такой мерзости не ожидал, – нахмурился он. – Много работы, сама понимаешь. Другие мое благосостояние не сделают.
Она отошла к ячейкам-полкам и загремела сосудами, будто потеряв всякий интерес к беседе. Краткий миг тишины – и Фива добавила:
– Ты ведь знаешь, да? – Она не повернулась, так и стояла к нему спиной.
– Знаю что?
Фива наконец взглянула в упор. Стеклянный глаз ее, казалось, смотрел куда дальше и глубже обычного, мог прорваться через любую театральную маску – сквозь вещи, мысли, идеи.
– Счастье за деньги не купишь.
– За маленькие – нет.
Баалатон вздохнул. Терпеть не мог этих прописных истин. Насупился: посчитал, что их маленький утренний разговор непростительно затянулся. Уже развернулся, чтобы уйти, но Фива небрежно бросила вслед:
– Тебя, кстати, искали.
– Уму непостижимо! И кто? – На этот раз не повернулся уже Баалатон.
– Наш великий и ужасный пророк, – Фива, похоже, еле сдержала улыбку. – Хвала богам, он у нас такой один. Было бы их много, я уже давно бы свихнулась.
– Не нашел – и к демонам[11] его! Хвала Эшму́ну.
Широкий проспект, засаженный гранатами[12] – маленькие бледные плоды, которым еще предстоит напитаться солнцем, мольбами и кровью, уже свисали меж вальяжно раскинувшихся крон, – встретил Баалатона горячим влажным воздухом, чуть липнущим к коже, легким морским ветром и солнечными лужами. Баалатон прищурился, оглянулся – увидел за собой холм Бирса, сияющий золотом роскоши, лоском мраморных дворцов и храмов. Уж сколько поэтов называли холм жемчужиной Карфагена и уж сколько раз звучали упреки в их адрес за неоправданно пышные, чересчур частые, бросающиеся в глаза пустословной белизной слова́, – все же они были правы. Холм Бирса виднелся отовсюду лучше всякого маяка, даже легендарного Александрийского – волшебного, с дивной астролябией эллинского мудреца на вершине[13].
Проспект, где жил Баалатон, – просторный, как и другие городские улицы, – спускался с холма прямиком к гавани, соединял два центра Карфагена – жилой и храмовый, как радуга соединяет земное и небесное.
Зачастую Баалатон задумывался, какие же забавные пируэты порой совершает история.
Конечно, он знал легенду о создании своего города – о том, как в ныне увядшей Финикии, некогда метрополии самого Карфагена, в городе Тире правил печальный царь Пигмалион. Его старшая сестра Элиса вышла замуж за верховного жреца храма Мелькарта – бога, которому поклонялись предки Баалатона родом с пурпурных берегов[14]. И что это был за храм! Сплошь роскошь, богатство, неописуемая красота, от которой дыхание обращается кристалликами льда, сверкающими ярче бриллиантов. Археб, муж Элисы, был богат, а вот Пигмалион... никто не знает, что случилось, какие сладкоголосые духи одурманили его, но печальный царь убил Археба. Его милостью родная сестра овдовела, а он не останавливался и пытался найти сокровища жреца – по легенде, полные диковинок, о которых не ведали даже блаженные мудрецы, говорившие с богами и видевшие душу мира.
Тщетно. Пигмалион только замарал руки в крови.
Элиса горевала, потом собрала всех, кто остался ей верен, и покинула гордый Тир. Долгие годы они скитались морем, пока наконец не основали Карфаген – Новый город[15]. Элиса купила у живших здесь ливийцев холм Бирса, со временем ставший символом победителей: тех, кто сильнее, хитрее, предприимчивее.
Символом карфагенян.
Тут Баалатон обычно усмехался: мы купили сердце нашего города у ливийцев, а теперь ливийцы у нас в услужении. Неописуемая ирония, медом ложившаяся на душу всех карфагенян.
Были и те, кого не устраивала красивая легенда – слишком много грубых швов видели они в песнях поэтов. Говорили – и не на пустом месте, – что все произошло иначе; что слишком много жителей стало населять города Финикии и не было иного выбора, как заставить людей отправиться в далекие края.
Баалатон так погрузился в эти мысли, что не заметил, как миновал простые, без изысков, высокие дома из песчаника: город богател, они – росли. Летом завоет горячий, сухой пустынный хамсин, изрыгающий ненавистный песок, что забивается под одежду и в щели дверных проемов, – улицы придется чистить. Порой зверствовал и неистовый хабуб[16], ревущий проклятым драконом. Стоило Баалатону вспомнить эти проклятые дни – пробирала дрожь; на сей раз – сильнее обычного.
Холм Бирса остался позади. Куда ближе теперь казалась фантастическая двойная гавань. Баалатона она не интересовала – с проспекта он свернул на улочку поуже: прямые и стройные, они всегда выводили куда нужно.
Сегодня даже не заметил, как спустился к Большому рынку. Хотя куда чаще его называли Царь-рынком.
Здесь покупали всё. Даже то, чего в самом Карфагене отродясь не видали. Прилавки из прочного дерева, закрытые от солнца тканевыми тентами и заваленные сверкающими украшениями, хозяйственными вазами, свежими фруктами, дорогими шелками и другими товарами – всего не перечесть! – были просто выхолощенным фасадом. Все знали – покупают умело скрытое от глаз. Для этого даже не обязательно появляться на рынке.
Благодаря отлаженной системе корабельных перевозок и посредничества по прихоти расточительного богача, или мелкого царька, или – в былые времена! – фараона сюда могли привезти тончайшие персидские одежды или смуглых наложниц; душистые индийские травы или гиблые, смрадные яды; дивных экзотических зверьков или острые мечи; салфетки из шкуры саламандр, что не горят, а очищаются в огне и что нынешние халифы так бережно хранят на дне огромных сундуков, доставая ради пустой хвальбы перед послами! Стоило только попросить и обговорить цену: дальше включалась цепочка договоренностей и пошлин, и длинные руки карфагенского купца дотягивались до далеких земель. Спустя время товар оказывался у покупателя – наценки никто предпочитал не считать. Так кошелек казался увесистей.
Баалатон, здороваясь со знакомыми, лавировал меж прилавков и шатров, стремясь к самому сердцу рынка. Наконец добрался – двое мальчишек, которым он платил всего ничего, как всегда сторожили прилавок с ночи до раннего утра, довольствуясь малым от доброго господина, а в редкие мгновенья безделья, наверное, только и размышляя, как бы подставить его, кому продать за тридцать жалких долей серебра. Однако мальчишки, сделав свое дело и слегка поклонившись, бежали смотреть на шатры в сокровищницу сокровищниц, в центр Царь-рынка.
Там торговали фантастическими тварями.
Уходили с рук позолоченные крылья грифонов и, поговаривают, даже огромные, с пальмовый лист, перья птицы Рух; в глиняных сосудах продавали выращенные искусственно яйца василисков; в тканевых свертках хранились зубы легендарного Хедамму[17], а в прозрачных сосудах, наполненных водой, извивались ядовитые индийские черви; в чашах, где некогда, как клялись торговцы, плескалось скисшее вино, ползали дивные красные муравьи[18]. Однажды на рынок привезли трепыхавшегося в клетке феникса – тогда даже местные, казалось бы, привыкшие к чудесам, толпились у шатра.
Шутили: купи одно такое существо, но сначала заложи собственную жизнь. И накинь сверху.
Потому деревянные прилавки в сердце рынка уступали место богатым шатрам, расшитым фантастическими узорами, – купцы не жалели денег, запасались лучшими тканями, иногда прямо здесь, у соседей. Когда-то давно в далекой стране Мидии, проглоченной голодными до власти персами, появились первые маги – жрецы, сумевшие окутать себя непостижимой тайной. Баалатону казалось, что они возродились в центре Царь-рынка. Только променяли заклинания на золото.
Он и сам хотел бы подобной славы; маг-купец, один вид пурпурных с золотом – всегда представлял их так – шатров которого заставляет замереть: вот она, мечта. С самого детства, с момента, как старик отец выгнал из дома, выставил на улицу, дав лишь немного денег и вещей. Но Баалатон не злился, не проклинал родителя отравленными словами. Знал – так все и будет. Так – правильно. Так делал отец его отца, так – из поколения в поколение. И тогда он, совсем юный, с легкой щетиной, над которой посмеивались иные матроны[19] и шлюхи, вооружился завещанными отцом умом и хитростью и начал тернистый путь, конца-края которому никогда не видно; горизонт, кажется, исчезает.
Стирал ноги в кровь, пытаясь сперва просто выжить: бил себя по рукам, чтобы не воровать на рынке, такое воровство – удел бесчестных варваров, он же – гордый карфагенянин. Исхудал, стал напоминать одного из стариков-мудрецов, что торговали древним знанием и за небольшую плату – серебром ли, фруктами ли – обещали приоткрыть тайну мудрости вселенной, ответить на загадки сфинксов, указать путь к божественному озарению. И неведомо как в эти первые месяцы скитаний по городу-гиганту, который, казалось, хохотал так, что тряслись дома и храмы, что осыпался песчаник, Баалатон встретил одного из этих стариков: тот жил в бочке. Завидев уставшего, худого, но сохранившего опрятный вид Баалатона – не мог себе позволить выглядеть иначе, – тут же подозвал к себе, ни серебра, ни фруктов не потребовал, просто попросил посмотреть глаза в глаза не моргая, потом, причмокнув, потребовал взглянуть на свой перстень, чтобы узреть правду. Баалатон не увидел ничего, кроме красивого драгоценного камня, невесть откуда взявшегося у старика, в золотой, будто спряденной пауками из бесценных нитей, оправе; камня, похожего на заледенелую кровь; камня, чей холодный блеск напоминал о зорких птицах и коварных демонах. Старик истерически рассмеялся, наконец-то вылез из бочки, взял Баалатона за руку – кожа оказалась сухая и отчего-то колючая – и повел куда-то по городским переулкам. А юный Баалатон, этот худой юноша, пытавшийся отрастить пышную бороду, слишком доверял знакам судьбы – и не противился.
Его приютили в грязной комнатушке, где он жил с одной из юных шлюх – старик пророчил ей великое будущее, а она была благодарна ему за теплые слова, которых не слышала больше ни от кого, – а потом, конечно, после месяца, двух, трех, Баалатон любил ее уже как настоящий мужчина, пусть все еще без бороды, а она влюбилась прежде всего в его целеустремленность, потому что тело – по ее словам – полюбить было невозможно. Порой старик приходил к ним – редко, казалось, раз в целую вечность, – заставлял вновь и вновь вглядываться в перстень, давал уроки мудрости и отвечал на вопросы: она спрашивала о любви и искусстве, а Баалатон – о фантастических тварях и хитрости. На первое старик отвечал охотно. На второе – хитро улыбался. И пока Баалатон обитал в этом стойле – боевые слоны, думалось тогда, живут лучше, – пока любил шлюху-соседку, пока выслушивал лекции мудреца и разглядывал его перстень, его беззубую улыбку, пока делал все это раз за разом, – мечтал о снящихся с самого детства фениксах. Копил и рассуждал, ограничивая себя в еде и в напитках, отказываясь выпить вина, когда соседка приносила увесистые мешочки серебра, доставшиеся от довольного посетителя. У него тряслись руки. Он ненавидел эту жизнь. Но знал, что иначе не сможет не жалеть денег, брать взаймы, покупать и перепокупать прилавки много после, когда тело его, по мнению других, более благородных женщин, станет, наоборот, слишком пышным.
Так и перебрался от окраины рынка к центру; смотрел, наблюдал, изучал – последний рывок, он знал, будет самым трудным. Должно случиться нечто важное – иначе не пересечь финальную черту; нечто, повторял Баалатон, вспоминая слова старика-мудреца – жив ли он еще, давно мертв ли или вовсе никогда не существовал? – важное, какое-то предзнаменование судьбы, событие, выбивающееся за рамки повседневности: благословение бога-покровителя Карфагена, хозяина жизни и смерти Эшмуна, или лунной богини Тиннит, или пылкого господина жары и огня Баал-Хамона; благословение, открывающее для него, как для героев старых легенд, безграничные возможности.
С той разницей, что подвигов Баалатону не хотелось и подавно.
И в тот день, пока он раскладывал искусные безделушки на прилавке, это случилось.
Когда его окликнули – голос хриплый, смутно знакомый многим карфагенянам, – благословение снизошло.
Баалатон воспринял эту подачку судьбы иначе. Разворачиваясь, проклял всех и вся.
Конечно, халдей его нашел.
* * *
Так его и звали – седой халдей.
Фалаза́р выходил из себя каждый раз, когда слышал, – в этих двух словах его чудовищно не устраивал каждый звук. Конечно, он халдей, притом чистокровный – осколок тех древних времен, которые, с каждым днем понимал он все отчетливей, уже не вернуть, осталось только танцевать на руинах и лелеять надежду на милость богов; кто сорвет повязку с их полуслепых глаз и укажет перстом на град надменных выскочек? Фалазар гордился родословной, сам величал себя исключительно халдеем – если бы только остальные вкладывали правильный смысл...
Да, он – настоящий халдей. Не обычный выходец из старого Вавилона, всех жителей которого чужестранцы поголовно клеймили халдеями, а халдей по крови, чистый, истинный – как это важно, как важно! Но Фалазар терпел. Ничего, думал, Карфаген дает возможности всем и каждому, откуда бы ни прибыл, в каких бы идолов ни веровал. Терпи, взгляни на карфагенян – они лишь чудом, титаническим усилием воли подавляют неприязнь к чужестранцам, так их не любят.
Они не любят чужаков, а он, Фалазар, не любит их, дерзких выскочек.
Можно и стерпеть.
Но то, что его открыто называли седым... оскорбление! Да, Фалазар был стар – удивительно стар; сам гадал, как дожил до стольких лет. Время брало свое, жадно откусывало огромными кусками: угольно-черная борода и волосы до плеч седели, словно покрываясь пеплом того пожара, в пламени которого сгорали все древние святыни – рано или поздно.
Чистокровному халдею непростительна седина. Утратить черноту – все равно что лишиться чести. Там, на родине, все знали это. А эти варвары...
Фалазар подкрашивал стойкой черной краской и волосы, и длинную угловатую бороду, завитую колечками, – так делали его предки много тысячелетий, с тех пор, как проклятье старения коснулось их. Да только каждый раз, даже после самой дорогой краски, седина возвращалась: маленький клочок бороды снова делался пепельно-серым, на затылке проступало еле заметное пятнышко. Вот все вокруг и шептались о Фалазаре, о седом халдее – как он ни старался, скрыть холодное прикосновение старости до конца не получалось.
– Помоги мне, Мардук[20], – шептал он в такие мгновения, обращаясь к своим богам на чужой земле, где, как считалось, у них нет власти. Верил, что обязательно услышат.
Вот и сейчас, поймав свое искаженное, раздутое отражение в одном из драгоценных сосудов цветного стекла на деревянном рыночном прилавке, Фалазар закатил глаза. Люди за спиной шептались, но он давно научился не обращать внимания и проклинать их молча, пусть внутри и скреблись дикие пантеры.
Фалазар не просто так пришел на ненавистный рынок, где от гомона голосов, пестроты красок, мешанины запахов – мята, шафран, острый перец, гвоздика, нотки мирры, – и вихря эмоций цепкая хватка самообладания ослабевала. Место это, понимал Фалазар, не поддающийся соблазнам, пленит тебя, как когда-то давно кудесники его родины пленяли демонов и подчиняли богов одними лишь словами, пусть и на миг.
Протолкнувшись через толпу, жадно глазевшую на безделушки у одного из прилавков, Фалазар увидел, что искал – вернее, кого искал, – и впервые за день улыбнулся.
Фалазар мечтал стать пророком.
Одним из тех, чьими устами говорят новые эпохи; из тех, кому подвластны шустрые и непокорные линии судьбы и рока.
Когда пал Вавилон – на его веку, после победоносного шествия Македонского, – Фалазар думал, что не сможет жить дальше. Город, величие которого он воспевал, перестал быть собой – позолота потускнела, а блеск небесно-голубых глазированных кирпичей иссяк, обратившись мхом и паутиной; семь городских врат неописуемой красоты навеки захлопнулись – не для людей, для богов. Глухой камень, фундамент домов, башен и храмов лишился души – остались только воспоминания, да и те постепенно тускнели. Вавилон обращался жалким призраком. Ненужным и неупокоенным.
Пророки давно воспели этот ужас – священные песни их глодали Фалазара, ведь он должен был сложить те пророчества, должен был увидеть крах своего города – неожиданный и катастрофический, пронесшийся ледяным ветром, что пробирает до костей; таков он, первый вздох нового мира – дыхание неровное, грудная клетка земли дрожит.
Но эта тайна Фалазару не открылась. И пусть вокруг твердили, что кончилось время великих героев, сладострастных любовников и седых мудрецов, он лелеял надежду о новом пророчестве – главном в его жизни и в судьбе целого мира.
Знал, как достичь мечты; сомневался, но знал. Оставалось найти нужные средства...
– Баалатон, сын Карфагена! – просипел Фалазар, остановившись у прилавка. – Если ты думал, что сможешь избегать меня, засим же знай, что судьба настигнет тебя, где бы ни прятался, как бы ловок ни был твой ум и как бы милосердны к тебе ни были боги...
Фалазар говорил сложно и замудренно, веря, что витиеватые слова смогут придать новых смыслов его речи, сделать ее тяжелее, аргументы – весомее.
– Если вы – моя судьба, то боги уже не милосердны ко мне, – карфагеняне, как давно понял Фалазар, не любили увиливать и говорили ровно то, что крутилось на языке, – исключения делали в тех случаях, когда от сказанного зависел исход сделки.
Фалазар, и без того вечно недовольный, нахмурился, ощутив себя постаревшим, казалось, на несколько десятков лет, и, решив не затягивать бесполезный разговор, кинул на стол мешочек серебряных монет.
Карфагенян, очевидно, оценил сумму. Фалазар знал, на какие рычаги нужно надавить, чтобы привести в движение механизмы души и рассудка, работающие отлаженно, как машины из кранов и веревок в плотницких мастерских; знал и давил без жалости.
– Чем обязан? – протянул карфагенянин, на всякий случай пока не прикоснувшись к мешочку.
– Тем же, чем и тысячам других приходящих к твоему прилавку, – Фалазар намеренно заговорил, как всегда, чуть нараспев, будто храмовый жрец. – Я хочу приобрести товар!
– И какую безделушку я могу предложить за такие деньги?
– Ты должен достать мне Драконий Камень, чей блеск краше и страшнее даже самых...
– Один нюанс, – перебил карфагенянин, хитро прищурившись. – Драконьих Камней не находил никто, кроме древних правителей стран, что за морем. Знаете ведь, что они...
– ...добываются из головного мозга змея или дракона. Правда, камнем он станет только в том случае, если его извлекут из живого дракона. Если же змей умер, то твердость исчезает, – закончил Фалазар. – Ты не прав, купец, сын Карфагена. Драконьи Камни достать можно – уж где, если не на этом Царь-рынке. Если он, конечно же, оправдывает свое название. Я даже подскажу тебе, где искать, купец, – в стране Медных Барабанов.
* * *
– Ах, ну конечно! Вот в чем подвох. Пророки...
Баалатон слышал о стране Медных Барабанов. Трудно было не слышать. Поначалу думал – просто сказка; очередная байка, рожденная злыми языками и весенним ручьем струящаяся по улицам Карфагена, наливающаяся новыми красками: яркими, завораживающими, пугающими. Но когда первые купцы прибыли из страны Медных Барабанов с мешочками золотого песка, сказка стала чересчур реальной.
Это место не отмечали ни на одной из навигационных схем – находили лишь сноски, упоминания мелким и кривым шрифтом на старых, пожелтевших, потертых временем картах и папирусах; даже александрийские мудрецы не осмеливались говорить, где лежит страна Медных Барабанов, – постоянно путались в расчетах и формулировках.
Капитаны тех судов, что уходили в неизведанную сторону, уверяли: достаточно заплыть за Геракловы Столбы[21], преодолев Гибралтарский пролив, где время течет иначе, а дальше отдаться воле течения. Оно само приведет. Навигация не поможет. Океан – мать всех вещей.
Купцы же – те блаженные искатели приключений, что решились наведаться в страну Медных Барабанов, наслушавшись баек, – рассказывали еще более невероятные вещи: что в бесконечной пустыне, без намека на ключом бьющую жизнь и влажный воздух, живет странное подземное племя; что племя это никогда на глазах чужестранцев не поднимается на поверхность, а общается ударами в медные барабаны, глухо стонущие там, внизу; что бродят по пустыне дикие фантастические звери и огромные муравьи размером с лисицу.
Но когда купцы, обращаясь к древним легендам, раскладывали на горячем песке ткани, на них – драгоценности, инструменты, безделушки, сосуды с маслом и уходили достаточно далеко, а потом, как только утихал стон медных барабанов под землей, возвращались, то находили вместо товаров чистейший золотой песок в мешочках из грубой ткани. Очередной стон барабанов знаменовал совершённую сделку.
Купцы возвращались в Карфаген, везя с собой золотой песок, а в довесок – сокровище, что ценнее прочих: множество историй, рассказываемых взбудораженными голосами. Сказка сделалась явью.
Хотел ли Баалатон попасть в страну Медных Барабанов? Сам не знал. Но, посмотрев на хмурое лицо халдея, потом – на увесистый мешочек, а после – в сердце рынка, туда, где уже выкриками набивали цену фантастическим тварям со всего света, стал на шаг ближе к решению.
Эти деньги, а еще золотой песок... за одну фантастическую мелочь? Да и не фантастическую вовсе – разве может быть что-то невозможное в стране Медных Барабанов, когда она сама – обретшая форму невозможность? Не там ли, говорят, пролилась кровь чудовищной Медузы, породившая сотни змей всех цветов и размеров: двуглавых амфисбен и четырехрогих керсат, выпускающих кровь геморроев и заставляющих землю дымиться от яда хелидров, наскакивающих с деревьев якулей, убивающих жаждой диспад и умертвляющих сном гипнал?[22] Если так, то...
Прозвучал финальный аргумент – слова халдея:
– Если справишься, о сын Карфагена, и камень, добытый тобой, будет достаточно красив и увесист, то я заплачу тебе еще ровно столько же, когда вернешься. Как там говорят выскочки-эллины? Со щитом или на щите...
– Тогда это сделка, – кивнул Баалатон, наконец взяв тяжелый мешочек. Подкинул, поймав. – Скрепим на папирусе?
– Как угодно, – развел руками халдей.
– Единственный вопрос, – Баалатон улыбнулся, приготовившись задать любимый. Провел указательным пальцем по носу. – Каков тво... ваш интерес?
– Пророчество, – сложив руки, сухо ответил халдей. – Остальное – не твое дело, купец, сын Карфагена.
Баалатон хмыкнул: как и следовало ожидать.
Когда же кончится этот песок?
Прежде, слушая рассказы о людях, что живут в норах – или пещерах? – под землей, Баалатон надменно хмурился, а иногда, в особенно хорошем настроении, откровенно смеялся: кто же в своем уме выберет такую долю?! Никаких удобств, никаких возможностей, а самое страшное – никакой атласной лазури над головами. Наверное, какой-то совсем отчаянный народ – так нахлебавшийся горя, что даже взгляды богов с небес не могут придать ему уверенности в новом дне.
Теперь же, трясясь на проклятом верблюде и изнывая от жары, Баалатон начинал понимать этот странный народ. Если живешь среди монотонного песка – выхода не остается.
Баалатон так и маялся, путаясь в собственных мыслях, пока не случилось это.
Сначала подумал, что ему кажется – мало ли какие фантомы возникают в голове под пеклом белого солнца пустыни? Но с каждым мгновением звук становился отчетливей. Баалатон переглянулся с купцом, что ехал рядом; тот, очевидно, прочитав какой-то лишь ему ведомый вопрос, кивнул.
Барабаны звучали все громче.
Глухо, под землей, но Баалатон готов был поклясться: еще чуть-чуть, и их медный рокот возникнет прямо над ухом.
Караван остановился, когда барабаны достигли своего пика. Купец, ехавший впереди, – бывалый путешественник в эти места, смуглый индиец в белоснежном тюрбане – слез с верблюда, стянул мешки, ткань и, махнув рукой, потащил товар по песку. Баалатон последовал его примеру. Спрыгнул с верблюда и чуть не свалился лицом в горячий песок.
Остановившись, словно у незримой границы, торговцы начали расстилать на песке богатые ткани и роскошные ковры. Чистой воды самолюбование, негодовал Баалатон про себя, хотя и прекрасно понимал: в некоторых делах оно важно. Форма приоритетней содержания.
Он прихватил несколько белоснежных тканей с тонкими восточными узорами, разложил на песке. Согнулся, развязывая маленькие мешочки, – много не брал. Аккуратно, как на прилавке, разложил побрякушки: кованые браслеты, бусы, амулеты и филигранные серьги. Оглядел чужой товар: каждый привез кто во что горазд; даже простенькие инструменты и грубые необработанные куски редкой древесины, дорого стоившие и в великих городах, а здесь, в безжизненной пустыне, – подавно.
Когда все разложили товар и разогнулись, Баалатон шепнул купцу, ведущему караван:
– И что теперь?
– Теперь – ждать.
– Ждать чего? – только и успел спросить Баалатон, прежде чем сам понял ответ.
Барабаны, гремевшие фоном, будто подстраиваясь под ритм сердца, затихли.
– Вот этого, – хмыкнул купец-индус, развернулся и махнул рукой, призывая остальных идти следом.
Дольше всех решались эллины – стояли до последнего, вглядывались, ожидая увидеть загадочный народ пустыни. Баалатон вздохнул – не раз сталкивался с их льющимся через край любопытством: почему такая цена, из чего сделано, почему такой договор, зачем так усложнять перевозки... Упрямо норовили сунуть нос не в свое дело; это их и губило веками. Баалатон насмотрелся на них, развернулся и вдруг увидел – резко наступившая тишина встревожила и остальных: лица их переменились, застыли гипсовыми масками дурного предчувствия. Египтяне закатили глаза, персы, наоборот, опустили взгляд, гордые македоняне вытянулись по струнке, эллины принялись обеспокоенно тереть руки, а карфагеняне, как и сам Баалатон, – почесывать бороды.
Караван отошел достаточно далеко: так, чтобы, даже повернувшись к разложенному на песке товару, видеть только смутные силуэты, да и те – с трудом. Но стоять у верблюдов не хотелось. Отвратительно.
Никогда не было так противно, как сейчас, под палящим солнцем в окружении дураков. Но нет, Баалатон вдруг понял: все, что случалось в его жизни прежде, оказывалось хуже и унизительнее, ведь каждый раз, делая очередной шаг к неуловимым фениксам, приходилось наступать на раскаленные гвозди. И пусть только кто-то посмеет сказать, что это пустяки, раз так умеет каждый второй кудесник!
Баалатон прекрасно помнил, как, накопив какое-никакое состояние продажей безделушек в чужих лавках – брал задешево, сбывал втридорога, – он наконец-то понял, что пора идти дальше, что можно покупать первый невзрачный рыночный ларек. Баалатон приметил старого купца – слишком дряхлого, чтобы торговать с былой ловкостью, вырывать удачу из чужих рук, – и, общаясь с ним, рассказывая, как мечтает научиться мудрости уходящего века, постепенно разговорил старика; выяснил – тот собирается продать ларек задешево и посвятить все время дочери и внукам. Баалатон продолжал лить мед в уши – глаза старика сияли. И так, сперва после сухих бесед на рынке, потом – после трапез с вином, которого Баалатон, экономя серебро, пил мало, старик решил продать ларек именно ему: еще дешевле, чем думал. Но однажды, за считаные дни до долгожданной сделки, Баалатон не нашел старика на привычном месте – только понурую девушку, убиравшую безделушки в мешки, накрывавшую ларек тканью. Догадался сразу – купец умер. Это его дочь. Мир покачнулся и готов был рухнуть, но Баалатон вспомнил об уме и хитрости, оружии, что в мирное время разит сильнее клинка и кулака, и заговорил с девушкой. Она сквозь слезы поведала, как отец часто говорил о нем, Баалатоне, как восторгался его рвением и как, до последнего державшийся за прошлое, передумал, решив: пора открывать дороги молодым, в них пылает волшебный огонь будущих свершений. Она пригласила Баалатона к себе в дом оплакать старика.
Баалатон знал, что визит этот будет далеко не последним.
И вот он, только что упавший с горы свершений, взбирался по ней снова. Удары и падения, говорил отец, – лучшие учителя жизни. Баалатон через день заходил в гости к девушке, имя которой забыл, едва завершилась эта история, достойная пера великого Лисия[23], и приносил спелые фрукты; дарил сперва только их, затем – улыбку, потом – теплые слова, а после – ласку. Каждую ночь, когда они, убедившись, что мужа ее – человека сурового, но, как оказалось, рассеянного и недогадливого, – нет дома, любили друг друга, Баалатон рассказывал ей все больше о разговорах со старым купцом, часть которых сам же и выдумал. Она верила, потому что хотя бы так могла на миг вернуть любимого отца, завещавшего ей все. Баалатон гладил ее обнаженные бедра и живот – она уже полуспала – и шептал, что он – самый достойный из мужчин, кому она могла бы передать дела старого купца. Муж ее – иного толка. Он разорит их дом. Опорочит имя отца. А она, убитая горем, верила его колдовским речам.
Сделка вот-вот должна была свершиться – Баалатон настаивал на оговоренной стариком сумме, – но однажды ночью их застал муж, оказавшийся куда более дальновидным и смышленым, чем казалось. Он узнал секрет жены от одной из служанок и пришел не один, а с толпой, вооруженной факелами и вилами. Баалатон, прикрытый одной туникой – не успел толком надеть ее, – бежал по городу, заливаясь краской. Когда остановился, привалившись к стене ближайшего дома, то кричал в небо, пока из соседних окон в него не полетели рыбьи кости и очистки, пока грозные сонные голоса не потребовали заткнуться. Утром он долго не выходил из дома – жил тогда в комнатушке одной многоумной матроны, зато один, без соседей, – а когда наконец вышел, то пугался каждой тени. И только успокоив себя, познал гнев оскорбленного мужа – он и его друзья подкараулили Баалатона на рынке; не избили, не прирезали, как жертвенное животное, – раздели и закидали тухлыми фруктами, из тех, что он дарил убитой горем девушке. Запах гнили долго не получалось отмыть. В тот день Баалатон плакал от обиды; на следующий – от злости; на третий – от безысходности.
А потом оскорбленный муж вернулся – снова подкараулил его на рынке. На этот раз – один, и, когда Баалатон, смирившийся с судьбой, сказал: «Делай что хочешь», только улыбнулся. Ответил, что хочет продать ларек, что больше не в обиде, ведь жена будто преобразилась, ночи с ней стали страстнее. Баалатон, сперва онемевший от потрясения, тут же спросил: «Сколько?!» Услышал ответ. Подумал, что, как старик-мудрец с драгоценным перстнем, переберется в бочку, прямо здесь, у ларька. Отдал за него почти все сбережения и, начав торговать безделушками сам, еще долго ловил насмешливые взгляды тех, кто помнил, как он, голый, весь в гнилье, стоял на рынке, а после, укутавшись в тунику, тащился домой, опустив взгляд...
Нет. Песок, медные барабаны, иноземцы-гордецы – не самое ужасное.
Подул горячий, обжигающий щеки пустынный ветер. Воздух затрепетал костровым маревом, и показалось, что там, вдалеке, среди крупиц угрюмо-бежевого песка засверкало золото.
Рассказывали, что так, опьяненные мыслями о потерянных драгоценностях, путешественники находили только черепа грифонов. Баалатон всегда старался действовать разумно, рассчитывая шаги наперед; знал, что такое золото – просто обманка, сладкий мираж, не несущий ничего хорошего. Но все же... в голове грациозно захлопали крыльями грифоны, а они, подобно сокровенному ключу от храмовых врат, вели к благодатному сиянию заветной мечты. Чтобы начать такую желанную торговлю, хватит и одной фантастической твари. Сперва. К тому же, может, это сверкают Драконьи Камни? Кто знает, какие еще чудеса таит страна Медных Барабанов. Золотой песок – уж точно меньшее из них; как и гигантские муравьи, следов которых никто так и не заметил, хотя некоторые – вновь любопытные эллины – вглядывались особо.
К тому же верблюды Баалатону надоели окончательно. Бесчестные животные! То ли дело – он улыбался при этой мысли – карликовые слоны...
Баалатон зашагал, манимый блеском – тот сулил возможности. Никто не остановил его, даже когда он неуклюже забрался на скучающего верблюда, никто не окликнул – к чему? Пусть делает что заблагорассудится. Они ему не няньки. И хвала Эшмуну, добавил приободрившийся Баалатон, попутно пытавшийся угадать мысли других торговцев.
Приблизившись к источнику блеска, спрыгнул с верблюда – уже приноровился, не падал, но все равно получалось кое-как – и опустился на колени. Наклонил голову совсем низко, чтобы увидеть в песке... птичий череп с острым клювом, блестевший на солнце. Вздохнул. А чего он еще ожидал? Фантастическую тварь прямо перед собой?
Баалатон собрался уходить, но даже подняться не успел – из пустой глазницы стремительно выскользнуло нечто покрытое переливающейся чешуей: не то змея, не то ящерица. Прежде чем тварь уползла подальше, Баалатон разглядел гребень, напоминающий корону, – и вспомнил, что за существо так выглядит.
Василиск. Самый настоящий.
Баалатон слышал сотни легенд о царе змей, одна краше и противоречивее другой; твари, которых жадные купцы выращивали в искусственных подземных кладках, продавая отчаявшимся кудесникам и профессиональным убийцам, были жалкими выродками – никчемной пародией на императорский лоск настоящего василиска. Маленького, но смертоносного змея с короной на голове.
Ошибки быть не могло.
Баалатон оглянулся: караван скрылся из виду, медные барабаны пока молчали. Он еще успеет за своим песком – если местным приглянется его товар. А пока... надо действовать, судьба редко дает второй шанс: не грифон, так василиск. За царя змей больше заплатят, а может, именно из его крови и выйдет добыть Драконий Камень?
Баалатон успел проследить, куда скользнул василиск, и осознал, как далеко ушел, лишь разглядев впереди скалу и чернеющий в ней вход в огромную пещеру, миг – и змей растворился в темноте.
– Только попробуй убежать, трусливая гадина, – шепнул Баалатон верблюду. Зверь активнее задвигал челюстью, сделался еще более угрюмым и недовольным.
Как только Баалатон перешагнул порог пещеры, его затрясло – то ли от нехорошего предчувствия, то ли от озноба. Темнота дышала влажной промозглостью, чем глубже, тем противнее и холоднее.
Он слишком поздно понял, что путь осветить нечем. Шел, ориентируясь лишь на далекое василисково шипение, тянущее за собой, словно дивная мелодия заклинателя змей. Спотыкался о выступы, хватался за холодные своды, пытаясь сохранить равновесие на скользких камнях – и не порезать руки об острые камни. Баалатон боялся физической боли больше всего на свете, не любил портить тело – терять товарный вид, важный во многих делах. «Век торжествующей плоти и загубленного духа» – часто повторял он слова, услышанные однажды из уст пьяного философа, таскавшегося по карфагенским притонам, – шлюхи говорили, что философия его кончалась там, где начиналось их ремесло.
Рука все же соскользнула, камень расцарапал ладонь до крови, и Баалатон понял: пещера идет вниз. Скользко, никаких ступеней, сплошь уродливые выступы.
В темноте время всегда замедлялось, или, вернее сказать, растворялось – даже в ночном Карфагене, где распускаются над головой яркие холодные звезды и трепещут в окнах последние тусклые теплые огни. В этой же пещере мир словно схлопнулся: ни времени, ни пространства, только густая темнота, где кажется, что и не шагаешь вовсе: паришь, плывешь, барахтаешься и тонешь.
Баалатон поскользнулся; упал, рассыпавшись на десятки громких проклятий, и слишком поздно осознал, что натворил. Замолчал. Прислушался – змеиное шипение стихло.
Когда поднялся, ничего не изменилось.
Обождав немного, решил уже бросить затею, вернуться к каравану и честно заслуженному золотому песку – хоть бы найти выход! – но не успел даже развернуться: яркий красноватый всполох ударил в глаза. Баалатон прищурился, не спеша, прикладывая пораненную руку к губам, спустился к источнику света.
И обомлел.
Не понял, что сияло: хоть первобытный огонь, хоть осколок солнечного бога, в тот миг все казалось незначительным, неважным – важнее то, что свет отражало, усиливало, заставляло мерцать магическими вспышками подобно тем, какими аскеты описывают божественные откровения.
Драгоценные камни, огромные и маленькие, – повсюду: зеленые, фиолетовые, кристально-прозрачные, янтарные и желтоватые – ныне уставший арабский путешественник воскликнул бы от восторга, заговорил бы о рае земном! – и все усыпано ими так, что не видно серости под ногами, так, что своды пещеры, кажется, касаются самого неба. Чудесная сокровищница в глубинах. Клад, предназначенный – сомнений нет – не для людей.
Но все эти чудеса и богатства меркли по сравнению с тем, во что Баалатон впился взглядом.
Огромный красный Драконий Камень – с ладонь размером – сверкал хищным блеском граната.
Нечто витавшее в воздухе, неуловимое, но ощутимое – на коже, языке, в голове, – заставляло нервничать и действовать быстро; одно из предчувствий, редко подводящих.
Баалатон ринулся к Драконьему Камню, раскидывая ногами другие драгоценности – рядом с грандиозной находкой они казались дешевыми стекляшками для тех, кто не может позволить себе подлинной гедонистической роскоши египетских и финикийских мастеров. Чуть ли не нырнув в кучу самоцветов, Баалатон схватил Драконий Камень – и целый миг, как загипнотизированный, наслаждался блеском; в гранях, словно уже обработанных умельцем, на свету проступали алые жилки.
Баалатон бросился назад, готовясь к катастрофе: падающему потолку, невесть откуда хлынувшей воде, укусу притаившегося василиска, землетрясению...
Но вместо этого увидел ее.
Даже не успел понять, что делает, – разглядел тонкую фигуру девушки, возникшую на пути и явно не собиравшуюся двигаться с места. Услышал за спиной шипение – куда более ужасающее, чем до этого, явно не василисково, будто отравляющее одним звучанием. И, панически оглянувшись, просто ударил девушку – хватило, чтобы она потеряла сознание.
Может, и стоило бросить ее здесь, но ведь это еще один трофей из страны Медных Барабанов, хрупкая и невозможная ожившая сказка. Баалатон не рассмотрел черт дикарки, но знал: заплатят не за красоту, а за непохожесть, может, даже за уродливость, покупатели такое любят и не пожалеют денег. Подхватив девушку, как набитый побрякушками мешок, он взвалил ее, чересчур легкую, на плечо. Подстегиваемый нарастающим шипением, побежал вверх, оскальзываясь и спотыкаясь, – одной рукой придерживал девушку, другой – чуть не до крови сжимал Драконий Камень; казалось, что каждый миг проваливается в сон и возвращается в реальность, что где-то там, глубже, пируют демоны, а боги вечно меняют расположение кривых медных зеркал, и никак не выбраться из пещеры, ставшей лабиринтом.
Баалатон заплутал в собственной голове и не заметил, как мерзкая пробирающая влажность сменилась сухим жаром пустыни; не заметил, как поднявшийся на миг жгучий ветер захлестал в лицо; не заметил, как хрустящий песок оказался на губах.
Помнил сухую последовательность событий, будто плотницкую инструкцию для недотепы-подмастерья: вот неуклюже взвалил девушку на верблюда, вот сам с трудом запрыгнул на него, не выпуская Драконьего Камня, словно тот стал продолжением руки. А вот...
Глухо загремели под землей медные барабаны, слившись в единимую, режущую сознание – четкий ритм и скрипящий лейтмотив – мелодию страха неизведанного.
* * *
Так ведь каждый, кто умирал, подвешенный вниз головой на багряном ясене, и миновал свою чахлую осень, способен говорить на тайном языке змей, не ведает быстротечного времени: нет для него ни рек, ни ручьев, ни даже подземных источников; нет причин, только следствия – огромное заледенелое озеро именем Сегодня, Завтра и Вчера. Стоя на льду, что трещит под ногами, мудрец, воскресший – но никогда не умиравший! – чувствует, как замерла протяженность души его, это подлинное время; видит, как летит снег вертикально вверх, как кружатся отчего-то обжигающие снежинки, а мрак становится слепящим светом. И там, на радужной границе мгновения и вечности, когда открыты все пути – куда ни шагни, золотой мост сам лозами вьется под ногами, – когда идешь босым по заточенному мудрецами лезвию сокровенного, неся над головой крест посвященного, каждый миг в страстях разрываясь до Многого под звуки флейты и в тот же миг в искусствах возвращаясь к Одному под гармонию лиры, – тогда только оголенная душа готова к встрече со знанием, что глупцы ищут в пыльных книгах и жарких реликвиях; ведь всякое знание в те блаженные мгновения – точно живительный свет для виноградной лозы; но стоит лишь возжелать большего – свет карающий, иссушающий, обращающий золото таинств углями сомнений, открывающий путь змеям пагубных метаморфоз плута-Шайтана, вечной тени человека.
II. Отравленные помыслы
Возле дверей у пещеры цветут в изобилии маки <...>
Там почивает сам бог, распростертый в томлении тела.
И, окружив божество, подражая обличиям разным,
Всё сновиденья лежат, и столько их, сколько колосьев
На поле, листьев в лесу иль песка, нанесенного морем.
Метаморфозы
Шестьдесят, тридцать, шесть...
Морской ветер обдувал постаревшее, грубое, угловатое лицо, и он хотел улыбаться – хотел, но не позволял себе ни при этих, ни при каких бы то ни было других обстоятельствах. Моряки, купцы, контрабандисты, путешественники – словом, все, кто очутился на борту торгового корабля, – смотрели на него с ужасом и, как он замечал, отвращением, старались избегать взгляда глаза в глаза и попадали в ловушку – щурились от бронзового блеска, ужасаясь сильнее.
Медаль на его доспехе – крашеная коричневая кожа и металлические пластины – многих пугала больше него самого.
Бронзовая медаль скалилась ликом Медузы Горгоны.
Военный трибун Квинт Ка́ссий Куллео́н не любил море: не понимал, как можно уверенно чувствовать себя там, где под ногами – лишь шаткие доски, а не надежная земля. Морем путешествовал несколько раз – конечно, не во время военных походов, – и всегда разочаровывался. Пока остальные жадно вкушали красоту лиловых закатов, слушали гипнотическую, будто Сомном[24] благословенную колыбельную волн, жадно искали огни Кастора и Поллукса[25] в ночи и молились своим богам в разбушевавшуюся грозу, Куллеон считал.
Шестьдесят, тридцать, шесть...
Эти числа преследовали его всю жизнь.
Когда корабль наконец причалил и все спустились на жаркий песок, Куллеон молча развернулся и пошел своей дорогой – взял только верблюда. Почувствовал, как остальные выдохнули, – услышал их шепотки за спиной: о лысой голове, о грубых руках, о жуткой медали, об огромном шраме, скрытом черной витиеватой татуировкой дракона, ползущего над глазом. Проходимцы на корабле напоминали Куллеону собственных легионеров; легионеров, за спиной прозвавших его «Подай другую!» – так часто он порол их высушенными виноградными лозами. Пороть было за что.
За разговоры за спиной – в том числе.
И вот теперь он здесь, на чужой земле, без войска. Куллеон удивлялся – не думал, что будет так странно и непривычно.
Какими бы ни были его легионеры, с каким бы кровожадным врагом ни сражались, как бы ни расслаблялись, вновь увидав пышные формы римских дев, – на чужой земле они оставались воинами. И Куллеон – тоже. Там, где ступала его нога, где развевался на ветру пурпурный плащ, разворачивались лагеря – прочные и практически неприступные, пусть и временные. Костры и бараки – римские знамения.
А теперь он один, здесь, в стране Медных Барабанов, прославленной молвой: шлем, привязанный ремешком, болтается на поясе, оба меча – прямой римский и изогнутый персидский ensis falcatus[26] – в ножнах. Даже пурпур плаща словно меркнет на обжигающем солнце.
Куллеон сделал глоток из терракотовой фляги. Обернулся – берег далеко. Значит, цель близко.
Ему сказали, что времена меняются, – он и сам прекрасно понимал; ему сказали, что пора искать новые рычаги влияния: век воинов наступит вновь, и боги, как встарь, оденутся в кровавые тоги, и загремят их голоса, подобно латам, и смех их медом зальет поля благородных битв – слышите, слышите, они рокочут над смертью противников! Да, век великих жертв, где на весах отмерено и зрелищ, и хле́ба, обязательно наступит – надо лишь переждать век перемен и открытий, короткий, но необходимый, век путешественников и изобретателей, подобных печальному Дедалу и его сыну. Пока остальные ждут, ему, Куллеону, надо готовиться.
Особенно после того, что случилось.
Куллеон готов был переждать, пройти через такие незнакомые – после многих лет сражений – времена. Но не готов был забыть случившееся. Может, и не согласился бы отправиться сюда, в страну Медных Барабанов, но всегда выполнял приказы, даже полудружеские, от строгого брата по оружию, ставшего консулом; знавшего, видевшего и чувствовавшего то же, что и сам Куллеон.
Шестьдесят, тридцать, шесть...
Шестьдесят центурий. Тридцать манипул. Шесть военных трибунов. Один легион. И один Рим.
В пещере царили сырость и темнота; факел Куллеон с собой взял – стрекочущее пламя прожигало лоскутки мрака, пока он, держа руку на мече, спускался глубже.
Когда впереди вспыхнули драгоценности, Куллеон прищурился. Быстро открыл глаза и, перед тем как оно, шипя и извиваясь, вылезло из глубины, успел увидеть среди искрящейся роскоши, не снившейся даже почтенным римским аристократам и их женам-матронам, обглоданные кости.
Когда оно предстало во весь огромный рост, Куллеон не удержался. Незаметно ухмыльнулся. А змей с клыкастой пастью, хоботом, ушами и бивнями слона, со сдвоенными зрачками, пылающими четырьмя рубинами хищно-гранатового цвета, зашипел, изучая того, кто его потревожил. Когда Куллеон обнажил меч – прямой, римский, – тварь не шелохнулась.
Он знал, кого встретит, – потому его и отправили сюда, сказав: «Если чудовище реально, убей его; если пожелаешь, попробуй сделать из народа Медных Барабанов союзников. Не военных, но торговых – это сейчас важнее. Мы должны перекрыть дыхание гордецам-пунийцам и поблекшим правителям Востока, должны лишить их живительного звона монет. Поступай как знаешь, но добейся цели».
Истории об этой твари – Гру́тсланге – долетали до Куллеона перевернутыми вверх дном отражениями кривого зеркала: сплошь переиначенные пересказы со слов других, которые, в свою очередь, переложили байку еще раньше, чтобы стало страшнее и интереснее. Никто не воспринимал истории всерьез – как можно понять что-то на языке Медных Барабанов, чтобы рассказать остальным? – да и самого змея ни один купец, возбужденно махавший руками и захлебывавшийся собственным враньем, не видел вживую. Описания разнились.
Да, Куллеон знал, что встретит здесь Грутсланга.
Но совершенно не знал, что тот умеет говорить.
– Убери свой меч, римлянин, – раздался голос прямо в голове у Куллеона – древний, что шелест папирусов в покинутых ныне храмах. – Ты пришел разыскивать союзников.
– Не указывай, что мне делать, тварь, – прозвучало ровно, спокойно, как и всегда: срывался Куллеон редко, кричал не чтобы выплеснуть эмоции – чтобы быть услышанным в железном стоне битвы, пронзительней которого только одно – крик роженицы. – Ты не Сенат и не народ Рима!
На миг показалось, что Грутсланг засмеялся, – шипение переросло будто бы в звуки флейты, стало мелодичным.
– Подумай сам, римлянин. – Грутсланг опустил морду так низко, что раздвоенный язык чуть ли не касался лица Куллеона. Тот крепче схватился за меч. – Подумай сам, какой союз несет больше пользы: ты человек войны, не торговли. Ты знаешь, какие проблемы есть у твоего Сената и твоего народа – и какие могут возникнуть.
Склизкое тело Грутсланга вновь изогнулось.
– Я пришел не для переговоров, – осклабился Куллеон.
– Он забрал ее у меня, – будто потеряв нить разговора, вдруг прошипел Грутсланг. – И прихватил с собой Камень. Всегда тащат диковинки в свое гнездо, гордые и наглые... Ты ведь понимаешь, о чем я. Чувствуешь.
– Понятия не имею. – Он уже приготовился взмахнуть мечом, но следующее слово остановило его, словно ударив по не защищенной шлемом голове.
– Карфаген.
Грутсланг прошипел это с особой ненавистью.
– Что ты сказала, тварь?
– Карфффаген, – смакуя, растягивая «ф», прошипел Грутсланг вновь.
– Откуда тебе знать?! Ты...
– Видел, – перебил Грутсланг, извиваясь среди драгоценных камней. – Видел и вижу – жемчужина, город, ласкаемый богами, новый город городов, центр будущего мира!
Куллеон готов был ринуться на тварь – плевать, что проиграл бы. Готов был разорвать это слизкое тело собственными руками и разорвал бы не раздумывая, если бы, как зарвавшийся и захмелевший юнец, верил, что все всерьез. Нет, знал – его испытывают.
– Не это ли враг, о котором ты всегда думал? Я вижу туман твоих мыслей... Так зачем лишать себя союзников? Народ Медных Барабанов не знает настоящей войны. Мелкие, беспомощные, забытые людишки – как жалкие насекомые, лишенные крыльев, жала и яда. Они постигли единственное – суть богов... она рассказала... но не важно. Убивать меня? Зачем, когда мы можем помочь друг другу?
Много после Куллеон спрашивал себя: и как еще он мог ответить? Промолчать, схватиться за меч, уйти, пока тварь продолжит размышлять вслух? Ответ находился сам собой – он, Куллеон, мыслил так же. Понимал, что перед ним – существо огромной силы, древнее, одной крови с богами; понимал, что торговый союз с народом Медных Барабанов обратится грязью – утечет сквозь пальцы, испачкав ладони; понимал, что Карфаген – главная проблема. И нужно делать что-нибудь уже сейчас, пока не стало слишком поздно. Два льва разной породы – бежевый густошерстый Рим и черный твердошерстый Карфаген – не могут гулять единой тропой: один рано или поздно пожрет другого. Вопрос – кто раньше.
– И как же я могу быть полезен тебе, богу? – Куллеон убрал меч в ножны.
– Не произноси этого здесь, – зашипел Грутсланг. Глаза сверкнули хищным гранатом. – И не зови меня богом. Слишком мерзкое слово, слишком... запятнанное кровью бессчетных ошибок. Таких, как я.
Раздвоенный язык вновь оказался слишком близко к лицу Куллеона.
– Отправляйся в Карфаген. Найди девушку из народа Медных Барабанов и проследи за купцом. Скоро он станет бесполезен, а от пешек, как учат боги, нужно избавляться – только не тогда, когда партия в самом разгаре. Поэтому следи. А потом... когда мраморные храмы холма отразят мое уродливое тело, когда боги ужаснутся забытому творению, тогда мы сделаем так, что Карфаген будет разрушен.
– Хочешь, чтобы я опустился до наемника? Труса, следопыта, соглядатая?
– Я не плачу тебе золотом и не предлагаю изумруды. Я плачу твоему народу одним лишь великим будущим – разве не ради него ты каждый раз убиваешь? Не ради него спишь не в мягкой постели, месяцами не знаешь пиров, женщин, вина? Не ради него готов на публичное унижение?
Память вспыхнула обжигающими образами недавнего прошлого.
– Post calamitatem memoria alia est calamitas[27], – проскрежетал Куллеон. – Память о них останется. И о нас – как о разрушителях, сломавших последний костыль старого мира.
– Что живущий полвека может знать о памяти? Память так непостоянна. Она – яд дыхания василисков.
Грутланг свернулся кольцом.
– Я знаю, что тебе нужны факты. Я знаю, что ты – противник пустых слов. Так смотри же на будущее! И помни, не боги открывают его тебе – а я, ими забытый, отверженный...
И Куллеон увидел. Не сумел поверить. То, что Грутсланг явил ему... определяло все. От блеска драгоценных камней кружилась голова. Стал считать.
Шестьдесят, тридцать, шесть...
Конечно, это ради его народа. Конечно, он, прошедший через все тридцать три военных несчастья, знает, что для его народа необходимо, получше аристократов в длинных тогах, только в вине находящих ясность мысли и остроту языка. Они не видят дальше собственного носа, а он смотрит на десятилетия вперед. И потому неважно, какой ценой, но...
Карфаген должен быть разрушен.
* * *
– Господин, что это? Точнее, простите, – кто это?
– Сам пока не знаю. Хочешь придумать ей имя?
Рабыни, смуглые и хрупкие восточные красавицы, знавшие самые страшные секреты наслаждения – те, где смерть сплетается со страстью, – давно не удивляли карфагенян, разве что нищих. Но эта дикарка привлекала внимание еще до того, как Баалатон объявил, что забрал ее из страны Медных Барабанов. Анвар удивлялся больше остальных, так и сказал: не привык видеть в доме господина женщин, разве только врачевательницу Фиву; она – на особом счету.
Дикарка привлекала внимание. Почти всегда – недоброе.
Едва вернувшись на корабль, довольный запыхавшийся Баалатон тут же затребовал прочную веревку и связал дикарку по рукам и ногам, пока другие с любопытством рассматривали ее, словно ручную обезьянку. Если миг назад спутники собирались потешаться над Баалатоном, бросившим золотой песок – забрали себе, чего же добру пропадать, – то теперь обо всем позабыли, и сам Баалатон потешался над ними. Весь обратный путь торговцы и путешественники скользили по дикарке взглядами и расспрашивали Баалатона: откуда? Как, действительно та самая? Из народа Медных Барабанов? Такая бледная кожа...
Дикарка и правда была бледной, не считая нескольких темных пятен на лопатках и бедрах. Наряд – совсем простой, только юбка, ожерелье из красных камушков да прикрывающая грудь ткань, – притягивал еще больше взглядов. Если же кто-то не отворачивался и не смотрел только на полуобнаженную грудь, если задерживал внимание на хрупком лице, то вскоре вздрагивал, видя сдвоенный зрачок правого глаза – как у трибаллов и иллириев, что насылают ненастья, презренно взглянув на человека или животное[28]. Баалатон усмехался: ждал, что, несмотря на этот изъян, его будут осаждать предложениями купить «заморскую обезьянку», предлагать взамен золотой песок или весь нераспроданный товар и давать честное слово рассчитаться сверх того на суше.
Не продал бы. Но на палубе держал специально.
Очнувшись, дикарка забегала глазами, но не произнесла ни слова, даже не вскрикнула, и Баалатон, кликнув двух крепких моряков, проследил, как ее отнесли в трюм и уложили на джутовые мешки, забитые товарами. Дикарка не вырывалась – только раз, сразу после пробуждения, будто еще не отойдя ото сна, беспомощно дернулась.
Корабль зашел в квадратную торговую гавань Карфагена. Баалатон развязал дикарке ноги. Поймав удивленный взгляд, сказал:
– Мне плевать, понимаешь ты меня или нет, но пойдешь сама. Не собираюсь тебя больше таскать. Ясно?
То ли поняла, то ли догадалась – Баалатон не стал разбираться. Но показалось, что дикарка еле заметно кивнула.
Пока шли через город к дому – Баалатон специально провел ее через рынок, крепко держа за руку, – их не стесняясь обсуждали: глазели, говорили в полный голос, а не как обычно, перешептываясь по углам, сплетничая в винном дурмане. Баалатону казалось, будто он – герой легенд и сказаний, несущий военный трофей, голову чудовища, золотые яблоки или долгожданное пламя; о нем обязательно сложат хвалебные песни, поэты и льстецы растекутся красноречием по пергаментам, а он будет чувствовать все тот же причудливый фантомный вкус на губах, что и сейчас; так, понял вдруг, ведь ощущается первый глоток славы – сладкий и чересчур крепкий.
Настоящий же трофей грел душу в кожаном мешочке рядом с кошельком, на поясе.
Баалатон обрадовался, что Фивы на первом этаже не оказалось. Отвел дикарку наверх и столкнулся с Анваром.
– Она такая бледная! – Анвар возвел руки к небу. – И эти пятна... и... ожоги!
Баалатон удивленно вскинул бровь – только теперь обратил внимание, как изменилась кожа дикарки: местами заметно посмуглела, покрылась пятнами от, очевидно, непривычного чудно́му подземному народу солнца. Ну ничего, полюбит жить на земле, а не под ней. Придется – выбора нет.
– Господин, только не говорите, что это... что она действительно из страны Медных Барабанов!
Дикарка стояла, опустив глаза.
– Угадал, Анвар, угадал! Не знаю, немая она или говорит на своей тарабарщине, а сейчас отмалчивается. Пока ни слова не произнесла. И не бойкая...
– Господин, и что вы хотите с ней делать?..
– Ну, боюсь, совсем не то, что обычно делают с восточными красавицами в нашем городе милейших праведных нравов, – усмехнулся Баалатон. Изучал тонкую, почти фарфоровую талию девушки. – Пусть пока побудет... допустим, рабыней в этом доме. А там... посмотрим. Такой товар многие ценят! А я ценю сам знаешь что – звон серебра. Приведи ее в порядок, ладно? И проследи. Да, кстати, Анвар, – ни слова Фиве. Пока. Даже если будет настаивать. Сам расскажу...
Баалатон потянулся развязать веревки на руках дикарки. Поддался порыву, коснулся выступающей ключицы, случайно задел бусы из красных камушков – легонько, тут же отдернул руку.
Для нее этого оказалось достаточно.
Замахнулась, собиралась ударить – промазала, но тут же накинулась и укусила за руку. Баалатон, вскрикнув, отвесил дикарке пощечину.
– Дрянь! Попадись ты кому другому, уже бы... Дрянь! Я вел себя с тобой как с человеком, обезьянка! А ты, паршивка...
– Господин, – поспешил успокоить Анвар. – Господин, боюсь, вы просто напугали девочку. Уверен, она голодна – ей надо поесть.
– Займись ею, Анвар, – повторил Баалатон, потирая руку. Следы зубов белели. – Разберемся с обезьянкой завтра. Я утомился и хочу побыстрее надеть свои украшения, а утром завершить сделку с Фалазаром. Чтобы больше не видеть этого надменного халдейского лица. – Он еще раз посмотрел на дикарку и прошипел сквозь зубы: – Дрянная обезьянка...
Быстро скрывшись в соседней комнате и умывшись, Баалатон поднялся на крышу: небо темнело, светилось молочными прожилками далеких звезд, по которым, как уверяли, халдеи высчитывали прихоть злого рока, резкие повороты судьбы и щедрые жесты удачи. Спать лег не сразу. Достал Драконий Камень и крутил в руках, хмыкая, когда мир отражался в гранях причудливыми вихрями растворившейся в воде краски.
Конечно, Баалатон не оставил драгоценность внизу – доверял Анвару как себе, но эта дикарка... Впрочем, будь хоть один, без Анвара и соседей, да что там, хоть один во всем городе, все равно бы взял Драконий Камень с собой – любовался бы не отрываясь, как иные любуются тлеющим закатным солнцем, а некоторые – обреченные, проклятые людьми и богами – собственным пленительным отражением. Драконий Камень грел душу, его не хотелось отпускать. Даже – мысль скользнула юркой змеей – продавать.
Баалатон спрятал Драконий Камень в одеяниях, которые специально кучей навалил на деревянную тахту, провел по руке, раненной в стране Медных Барабанов, а теперь еще и укушенной – следы от зубов покраснели, – и, обхватив Драконий Камень, уснул.
Вновь образы завихрились шаловливым дымом: увенчанные египетскими коронами василиски, чьи глаза искрились хищными гранатовыми рубинами; потом – слоны и верблюды, гибнущие в зыбучих песках беспощадной пустыни; медные барабаны прямо над ухом; лунный свет, тонущий в подземном мраке, и там – змеи, перегной, завядшие лепестки мака; нежные хрупкие руки, обхватывающие шею и тянущие вниз, в царство, откуда нет возврата...
Солнечный свет оплавил морок, обратив жидким сургучом.
Баалатон открыл глаза и застонал; решил, что просто нездоровится, но, едва приподнявшись на локтях, понял – ему невыносимо плохо. Мир вокруг вот-вот треснет, как дешевая, наскоро сделанная керамическая ваза, звуки – громче обычного, свет – обжигающий. Голова трещала; так, как сейчас, не тошнило после лучшего неразбавленного вина и напитков много крепче, даже после отвратительных, невесть из чего намешанных горьких лекарств Фивы.
Первое, что Баалатон сделал, – проверил Драконий Камень. Успокоившись, что тот на месте, встал с тахты, снова посмотрел на гранатовые прожилки – в солнечном свете Камень не казался загадочным, но сверкал прекраснее любых – ах, с юности сокрушался Баалатон, увидеть бы их хоть раз вживую! – сокровищ. Что выцепил он из лап страны дикой фантазии, как не чудо, достойное царей, а не жалкого халдея.
Спустился, умылся – полегчало. От еды отказался. Оставил Анвару несколько монет, больше обычного, чтобы ужин приготовил наваристей, а дикарка скорее обзавелась новой одеждой; лишних взглядов со стороны не нужно. На полуголую «обезьянку» не получалось смотреть без жалости – достанься ей формы, ходившие в моде и стоившие внимания окружающих, Баалатон бы ни монеты на тунику не дал. Уходя, он глянул на еще спящую дикарку – та свернулась калачиком на одном из широких сундуков. Анвар сказал, что еле уговорил ее отмыться; от еды она отказалась, потом долго не засыпала – видимо, просидела в полудреме и тяжелых мыслях до глубокой ночи. Наутро Анвар нашел пустую тарелку.
Баалатон махнул рукой.
Стоило задержаться у Фивы, пожаловаться на хворь, попросить гадкое зелье, состав которого, как шутила она, никому лучше не знать. Но общаться с Фивой сейчас, в таком состоянии, сил не осталось. Драконий Камень вновь лежал в кожаном мешочке на поясе туники; руку Баалатон почему-то тоже засунул внутрь мешочка. Словно боялся, что драгоценность украдут.
Привычный теплый воздух ударил в лицо; привычно зашагав вниз, к рынку, Баалатон так же привычно улыбнулся, оглянулся на холм Бирса, который привычно...
...возвышается в своем непостижимом великолепии, немой памятник самодовольным богам, столь прекрасный! Сверкающий мрамор, звонкое золото, немые статуи – запредельная роскошь, созданная человеческими руками, чтобы замуровать благоговейный трепет, выслужиться перед теми, кто взирает с голубых небес, пируя и давясь сладкой верой. Столько силы, столько могущества – жемчужина в центре гордого жемчужного же города...
Баалатон потряс головой. На мгновение мир вспыхнул рубиново-красным, все вокруг приняло иную форму – будто он, Баалатон, продолжал смотреть своими глазами, но... под другим углом. Так, что реальность открывала секреты.
Списав помутнение на головную боль и взмолившись о спокойствии Эшмуну, Баалатон продолжил спуск. По привычке не заострял внимание на мелочах: жители выползали из простеньких многоэтажных домов, внизу, около моря, кипела жизнь. Рынки у гавани, прекрасно отсюда видной...
...и даже издалека дающей понять, что это чудо света, над которым не властны извилистое время и непостоянная память. Его должны воспеть в легендах – и воспоют; круглая и квадратная гавани, и сотни кораблей – не перечесть, не составить список. А дома, эти дома, возможные только в городе большой силы – в городе, добившемся многого...
Баалатон остановился, схватился за голову: показалось, что предметы раздваиваются. Но звонкое серебро сильнее любой напасти – он знал на собственном опыте. Пошел дальше, медленно, пошатываясь, то и дело хватаясь за голову после очередного болезненного спазма. Спустился к рынку. Побыстрее бы избавиться от обязательств перед мерзким халдеем, побыстрее бы пройти эти шатры и прилавки...
...полные заморских чудес и диковинок, невозможных в одном месте! И гордые голоса, и лица, такие непохожие на здешние, – лица, полные чувства собственного достоинства. Они ждут звона монет как сладкого меда поэзии из душистых горных цветов... Да, этот город – то, что нужно! Богатый город, великолепный город, самодовольный город, как раз из тех, что так любят паршивые боги – пока фундамент не обратится трухой, величественные храмы – развалинами, а бурная жизнь – легким воспоминанием...
Мальчишки, сторожившие прилавок, с опаской и интересом посмотрели на Баалатона, когда тот, чуть ли не рухнув на них, уронил голову на доски прилавка. Молча поднялся, потер глаза, пришел в себя, увидел своих шепчущихся помощников – и, все еще ничего не говоря, выложил пару монет. Махнул рукой – поняли без лишних слов. Схватили плату и унеслись по своим делам. Наверняка, подумал Баалатон, тут же все потратят – и так каждый раз. Бесконечный круговорот...
Солнце пекло все сильнее, неистово резало глаза – и Баалатон щурился, проклиная халдея. То ему подай-принеси поскорее, то он не приходит вовремя. И сколько уже пришлось прождать? Время – густой сироп. Ничего не понятно...
– Эшмун, – пробурчал Баалатон. – Я, похоже, переутомился. Или какая-то дрянь в той пещере...
Но тут стало значительно легче: взгляд зацепил проталкивающегося вперед халдея. Тот гордо выделялся на фоне рыночной толпы: как всегда, держался словно истукан на пьедестале, с которого видно только бесконечное небо и звезды – глаза богов, в то время как внизу сплошь бессмысленная суета, бренные, жалкие, надменные люди нового мира; богатые и бедные, мудрые и безумные, все одинаково.
– Наконец-то, – выпалил Баалатон, когда халдей с важным видом стал изучать его лицо. – Вы хотя бы представляете, какой... бред происходит в этой стране Медных Барабанов?
– Не имеет никакого значения, – отмахнулся халдей. – Сын Карфагена, я просил тебя привезти Драконий Камень, что прекраснее жемчуга, ярче звезд и кровавей граната. Ты справился? Помни: иного ответа, кроме как «да», у тебя быть не может!
Баалатон хотел ответить колкостью, но резко почувствовал себя хуже. Мир чуть шатнулся, на миг стал слишком нечетким. Проклиная себя за эту слабость, Баалатон просто вытащил Драконий Камень из мешочка на поясе и с трудом выложил на прилавок – не хотелось отпускать.
Халдей чуть насладился прожилками, переливающимися в пляске света. Потом вдруг достал инкрустированный по восточной моде деревянный ларчик из ливийского кедра – дорогое удовольствие! – с пучеглазыми молящимися фигурками на крышке, расписанной крылатыми духами-охранителями шеду: золотые силуэты на лазуритовом фоне.
Халдей удивленно вскинул бровь.
– И? – не понял Баалатон.
– Сюда, сын Карфагена. – Халдей открыл ларчик. – Клади Драконий Камень сюда.
– Это еще зачем? По-моему...
– По-моему, сын Карфагена, мы договаривались. Это последняя часть нашей сделки – когда найденная тобой вещь по праву станет моей. Ты же чтишь договоры, сын Карфагена, – все вы, дети этого города, чтите, как древние кудесники моего рода чтили молитвы и заклинания...
– Халдеи, – буркнул Баалатон про себя. В других обстоятельствах, может, и не стал бы поддаваться на уговоры, но сейчас хотелось поскорее получить деньги, вернуться, оставив шумный рынок, найти Фиву – пусть даст какую-нибудь мерзкую смесь, лишь бы полегчало.
Баалатон взял Драконий Камень, вновь покрутил в руках и с внезапной тяжестью на душе опустил в ларец. Халдей захлопнул крышку так резко, что чуть не прищемил пальцы Баалатона.
– Ну вот, сын Карфагена, наша сделка состоялась, да будут боги – твои и мои – ей свидетелями, – слушать халдея так долго оказалось невыносимо. Он будто намеренно подбирал фразы, с наибольшей силой давящие на сознание. – Позволь же мне исполнить мою часть уговора.
На прилавок опустился увесистый мешочек. Баалатон деликатно поднял его – жадно хватают только новички-неумехи – и взвесил, расшнуровал.
– Не то чтобы я был против, но здесь больше, чем мы уговаривались...
– Щедрость моего рода всегда вдохновляла поэтов и дразнила других богачей Вавилона, города городов, – ухмыльнулся халдей. – Считай это небольшой наградой за... трудности.
...трудности! И ты, пророк без своего отчества; конечно, ты знаешь, но даже не догадываешься о том, что сокрыто. Забравший Драконий Камень и жаждущий откровения, ты добьешься его – о, поверь, добьешься! Я сделаю тебя искрой, из которой разгорится сигнальное пламя на мраморных плитах храмов, – пламя, знаменующее новую эру, твое пророчество и мое откровение...
Баалатон потряс головой. На этот раз он отчетливо видел мир чужими глазами, осмыслял чужой головой. Когда опомнился, чтобы уточнить: «Наградой за что?» – халдей уже затерялся в толпе.
Настроение резко улучшилось: тошнота и морок отступили, пусть, скорее всего, только на время, но проблеска ясности казалось достаточно. Баалатон ликовал: дело сделано – проклятущий Драконий Камень продан, оплата получена. И теперь...
Когда мысль обрисовалась в голове, он даже не поверил. Посмотрел в самое сердце рынка, где трепыхались в клетках дивные твари: шипели василиски, истошно кричали детеныши гиппогрифов...
Теперь, улыбнулся Баалатон, он сам сможет торговать фантастическими существами. Теперь наконец-то ему не помешают ни ревнивые мужья, ни немощные старики, ни разгневанная толпа с тухлыми фруктами. Осталось купить – ловить самостоятельно даже не собирался, тем более после печального опыта с василиском в пустыне – свою первую тварь. Даже знал какую.
Но не на рынке. Перекупка – последнее дело.
Под прилавком осталось совсем немного товара: почти все побрякушки он распродал или оставил в стране Медных Барабанов. Ждать мальчишек-бродяжек не хотелось – те, по уговору, явятся только к вечеру. Хотелось менять жизнь прямо сейчас, и Баалатон, решив не тянуть, просто накрыл товар под прилавком тканью, как обычно. А там – пусть хоть украдут.
К новой жизни – без старого барахла.
Однообразные бежевые многоэтажные дома громоздились вокруг, пока Баалатон шел узкими улочками, не выходя на главный проспект, ведущий к холму. Уже мечтал: интересно, получится ли купить дом у самого Бирсы, желательно – без назойливых соседей? И как долго сперва придется продавать фантастических тварей, прежде чем он наконец сумеет добыть феникса?.. В мечтах обрисовывался его силуэт из цветных искр: вспыхнул, плавно взмахнул крыльями, рассек воздух языками пламени. Дивная птица, чье оперение – чистый огонь, или, как говорили иногда египтяне, сам солнечный свет, дыхание лучезарного бога! Поражало, как фениксы, рождаясь один из праха другого, относят свои останки в храмы древнего Гелиополя[29], кипящими слезами оплакивают тех, кто даровал им жизнь ценой своей, и устремляются дальше, вновь рассекая небеса над пустыней... Но образ мгновенно рассыпался гипсовой крошкой: заполучить феникса – задача почти фантастическая.
Всего раз, давно, казалось, в другой жизни, Баалатон видел клетку с этой птицей на рынке... В тот день, надолго оставшийся в памяти, он вернулся домой – все еще жил в маленькой квартирке[30], – и говорил с хозяйкой, которая уже несколько месяцев была его страстной любовницей: хитрая матрона ценила молодость и не забывала платить за удовольствие смягченными правилами и ценными советами. И когда Баалатон, будто на миг вернувшись в детство, без остановки рассказывал ей о своих мечтах, о дивных птицах, она поглаживала его по голове – тоже как ребенка, – а выслушав, сказала: «Я все поняла. Твои мечты и эта конура – вещи несовместимые». На следующий день на город вновь налетел хабуб.
Баалатон съехал, как только накопил достаточно денег. Как только другие торговцы на рынке, еще помнившие о гнилых фруктах, перестали бросать косые взгляды в его сторону. Даже зауважали.
Фениксы... Ползучих гадов и драконов всех мастей Баалатон никогда не любил, они напоминали ему о смерти, с медузами и рыбами слишком много возни, грифоны – тоже та еще морока, хлопот не оберешься. Оставались только птицы с оперением краше радуги, разбросанные по миру: среди благословенных лесов Индии, вдоль берегов Тигра и Евфрата, в сокрытых туманами неизведанных землях. Все – не то. Ведь фениксы... фениксы...
Погруженный в мечты, Баалатон даже не заметил, как заплутал. Привык, что ноги сами выводят куда надо. В этот раз осекся.
И заплутавшего Баалатона заметил кое-кто другой.
Первый удар пришелся в спину. Не ожидавший беды Баалатон тут же повалился, успев перевернуться лицом вверх. Второй удар – уже ногой – в живот. Третий – почти сразу же – в бок.
– Проклятье! – заорал Баалатон, закашлявшись. – Во имя Эшмуна, что...
Над ним стояли трое с сальными улыбочками. На узкой и пустой улочке, в разгар дня, когда все карфагеняне разбежались по делам, эти – караулили. Растрепанные, с неухоженными бородами и с хищным, почти звериным блеском в глазах; так, наверное, выглядели бы волки, реши они проучить собаку-предательницу, принявшую человечью ласку и теплый кров.
– Ну уж прости, – хмыкнул один из трех. – Ты слишком сильно звенел.
– Я не позволю вам... – начал было Баалатон, но тут же стиснул зубы. Сперва – от подступившей тошноты, потом – от удара. И еще одного. И еще.
Почувствовал, как с пояса отстегивают увесистый мешочек, как шарят по тунике в поисках других интересностей, срывают с шеи халцедоновый амулет, подаренный Фивой, и оставляют только кольца на руках, которые показались то ли безвкусными, то ли – чересчур дешевыми. Не найдя ничего больше, наносят последний удар.
– Ну вот такие дела, – раздался все тот же голос. – И, если что, лицо – это не мы. Посмотри сам.
Все трое рассмеялись – грубо, словно в уши сыпался песок вперемешку с мелкой галькой, – и ушли.
Баалатон приподнялся на локтях. Сплюнул кровью, отряхнул испачканную тунику. Нет, стучало в висках, все не может снова идти по кругу! Опять – падать, опять – вставать! Он отправился в мерзкую страну Медных Барабанов, он отказался от золотого песка ради Драконьего Камня, он вытерпел халдея, он, он... да он сделал все, что в его в силах! Как и всегда! Все, на что многие не согласятся, о чем даже не подумают, – и теперь это кончится вот так?!
Баалатон не желал верить. Были бы обычные деньги – полбеды, но это деньги, омытые его многолетним страданием, деньги, таившие, как сочные апельсины таят мелкие косточки, зернышки мечты. И закончить все вот так... нет!
Чуть не выкрикнул вслух.
Ударил бы кулаком по земле, уже собирался, но передумал; хватит ран и царапин. Встал, пошатываясь, и посмотрел на холм Бирса, ища ответов у всезнающих богов.
И прозрел.
Конечно, ничего не кончилось! Как он мог так подумать? У него ведь еще есть шанс – и, может, более надежный, чем сделка с халдеем.
Шанс этот утром спал в его доме на одном из сундуков.
* * *
Сознание Грутсланга было здесь и далеко за морем одновременно, глаза видели опостылевшую сырую пещеру и великолепие любимого богами города, словно окруженного ярким светом, пропущенным сквозь осколки кварца.
Мысли извивающегося Грутсланга походили на густой белый туман, что стелется поутру среди олив и гипса далекой Эллады, только сейчас туман этот смешивался с другим, окрашенным благородным золотом; приходилось распутывать эти нити, не давая сознаниям – своему и карфагенского выскочки – переплестись, но Грутсланг получал неописуемое удовольствие, наконец снова чувствуя себя живым, а не просто существующим.
Грутсланг открыл глаза. Увидел достаточно. Пришло время действовать. Но только Кири... он забрал ее. Украл самое драгоценное – то, что оказалось прекраснее обожаемых им блестящих камней. То, что могло стать... таким неимоверно важным.
Потом пришел грозный римлянин – Грутсланг чувствовал, как в этом человеке, где-то глубоко внутри, в горниле души, кипела ярость, а он изо всех сил сдерживал ее, не давая миру утонуть в расплавленном железе его ненависти. Римлянин выполнял долг – понимал, что впустую, – и Грутсланг предложил ему иной выбор.
Грутсланг отчетливо видел человеческие души – сияющих мотыльков на последнем издыхании; едва начав мерцать, гаснуть, они становились так податливы, что летели к любому источнику света – даже прямиком в дымящийся костер.
Туман мыслей постепенно становился гуще – план, до этого звучавший в сознании лишь тихим стоном ветра в глубокой расселине, начал обрастать деталями. Грутсланг знал, что люди зовут это музыкой, – слышал ее подобие у себя в голове; страшную, кривую ритуальную мелодию сплошь из барабанов и флейт, о которых узнал из ее рассказов...
Когда римлянин покинул пещеру, уверовав в явленное ему будущее, Грутсланг свернулся кольцами, зашевелил слоновьими ушами и хоботом.
Он достаточно смотрел. Пришло время говорить.
* * *
Вернувшийся с рынка Фалазар почувствовал себя будто бы очищенным от лишнего: от всей той скверны, что липла к его благостной душе в этом городе гордости, денег и пестрых пороков; в городе, которому не было предначертано стать таким, но он стал – вопреки движению звезд и затхлому дыханию судьбы.
Фалазар мечтал это исправить. Точнее, ждал откровения, которое позволило бы ему стать голосом рока, наконец-то направившего взор на правильную цель. Ради справедливости – ради старого мира. И почему, думал Фалазар, его город, касавшийся макушкой самих небес, перестал блестеть, восхищая величайших царей? Почему фундамент его оказался так непрочен?
Вот бы все стало как раньше.
Сейчас, вернувшись домой – жил один, когда перебирался в Карфаген, не пожалел денег, чтобы избавиться от мерзкой компании соседей, – Фалазар поставил ларец на столик, заваленный папирусами и редкими книгами – грузом долгих лет. Чувствовал, как нечто грядет – будто роковая музыка, склеивающая мироздание, зазвучала громче и яростней; в ней загремел металл войны. Чувствовал – и обязан был узнать первым.
Подумать только – у выскочки-карфагенянина получилось! Как же все-таки легко управлять теми, кто бежит за мечтой со всех ног и готов на любые авантюры, лишь бы ускориться еще, сравниться в проворности с четырьмя ветрами мира. Особо хвастливые говорят, что страна Медных Барабанов – фантасмагория, полная опасностей, а добыть Драконий Камень – подвиг, достойный поэтической легенды, что сохранится в веках и свяжет поколения своим разгульным слогом. Ха! Как бы не так! Теперь туда отправляются все, кому не лень, все, кто находит в себе хоть каплю смелости. И даже легендами о героизме кафарагенянин не потешится. Так легко оказалось оставить его ни с чем: без Драконьего Камня и без денег, которые те оборванцы согласились стащить за одну только наводку; даже вернули спешно содранного халцедонового скарабея, чтобы никак не связывать себя с карфагенянином-выскочкой, чтобы деньги остались девственно чистыми. Вот она, цена столь ненавистной ему карфагенской жадности.
Фалазар так разнервничался, что во рту пересохло. Сделал глоток травяного отвара из глиняной чаши – всегда выпивал по несколько порций в день, для чистоты сознания: чтобы научиться понимать язык звезд и слышать подсказки судьбы, произносимые легким полуденным шепотом.
Открыл ларец. Внутри переливался Драконий Камень, сверкал жилками. Нельзя брать в руки – Фалазар знал, не просто так носил с собой ларец; и даже заплатил выскочке-купцу сверх необходимого – сам от себя такого не ожидал – за причиненные неудобства.
Но это мелочи. Главное, дело сделано. Осталось...
Осталось что?
Он вернулся к текстам. Память порой подводила, и Фалазар старался держать их под рукой, чтобы найти нужное, когда нить воспоминания ускользает в самый неподходящий момент. Фалазар зашуршал папирусами и толстыми книжными страницами, но вдруг остановился – услышал шипение, будто огромная змея заползла в дом. Даже вскочил, обернулся – ничего. Может, показалось?
Шипение прозвучало вновь. На этот раз Фалазар понял, откуда оно. Успел проклясть купца, догадавшись, что тот сделал. Повернулся к ларцу.
Опасения не подтвердились – нет, на рынке в ларец не подсунули маленькую смертоносную змею. Там продолжал мерцать один Драконий Камень. Шипел тоже он.
Фалазар склонился над ларцом, почесал бороду. И услышал в голове голос: шипящий, глухой, будто из-под земли.
– Это ты – предсказатель? Оракул, пророк...
Фалазар отпрянул от неожиданности. Зашептал, приготовившись произнести защитное заклинание:
– Мардук, господин...
– Твои боги оставили тебя, – вновь прошипел голос. – Это чужая земля, здесь они глухи и слепы: им мешает слышать звонкий хохот карфагенских богов, мешает видеть их ослепительное золотое сияние.
– Что ты такое, о явившееся из...
Закончить Фалазар не успел – да и не мог бы, сам не знал, что говорить дальше: явившееся откуда? Что это вообще? Звезды ли общаются с ним или госпожа Эрешкигаль[31] пришла забрать его, испачкав чумазыми руками?
– Я – то, чего ты так искал. Я пророчество, откровение, шанс. Я знаю завтрашний день, потому что сам направляю перст судьбы. Я знаю, как вернуть все назад – в сладкие времена старого мира, от которых теперь остались кривые отражения. И я знаю, как сделать так, чтобы ты, пророк, стал глашатаем этих неумолимо наступающих времен.
Фалазар молчал. Конечно, именно такого и ждал – знака, подтверждающего, что он грезит и старается не зря! Что новый, извращенный мир падет, треснет его основание из хлипких веток самомнения, и былые царства – и Вавилон! – вознесутся вновь.
Только все шло не так. Пророчество в давние, чуткие к пульсу мира времена требовало четко выверенных действий, заклинаний, ритуалов – Драконий Камень оставался лишь звеном цепи, ни больше ни меньше. А сейчас... что же? Ему предлагали иные правила. Не просто узреть грядущее – сотворить собственными руками.
– Назови себя, голос Драконьего Камня! Не бывает ни богов, ни демонов без имени – имя суть всего.
– Все так, пророк, все так, – прошипел голос. – Меня называют Грутслангом, Большим Змеем. Я тот, кого оставили боги – как и многих из вас. Я, как и вы, их творение, только брошенное и забытое – от меня им не нужно ни храмов, ни молитв, ни подношений.
– Ты говоришь о том, что грядет, – так скажи мне, что это, чтобы мой глас разнес благую весть по испорченному и несправедливому миру...
Казалось, Грутсланг засмеялся.
– Карфаген падет, – наконец зашипел голос.
Сердце застучало быстрее. Значит – хвала семи великим богам! – все будет так, как Фалазар мечтал. Но вот пророчество... нет, этого мало.
– И это все? Говори же дальше, Грутсланг, Большой Змей! Говори, чтобы мир охватило пламя этого откровения...
– Он падет благодаря тебе: творящему судьбу, в правильности и неотвратимости которой не стоит сомневаться. Благодаря тебе и Драконьему Камню. А теперь, пророк, слушай, запоминай и записывай, потому что я вижу, как непостоянен туман твоих мыслей, как рассыпаются части памяти...
* * *
Боль уже прошла.
Она помнила, как обожгло солнце первый раз, там, на странном корабле в окружении странных людей, – кожу будто облили кипятком. А ведь она так любила солнце, яркое и вездесущее, но, как братья и сестры, всегда касалась песков пустыни лишь ночью: когда по небу рассыпались звезды, а зной сменялся прохладой. И вот она наконец почувствовала прикосновение солнца дольше, чем обычно, а оно ранило ее – как ранит окружающий мир ничего не подозревающего ребенка.
Еще пятно, еще – и вот, случайно увидев свое отражение, она поняла, что почти вся посмуглела, загорела. Кожа ныла, но не беда, приходилось терпеть боль и похуже – души, не плоти.
Как она оказалась здесь? Воспоминания дымом кружились в голове: ее ударили, она потеряла сознание, очнулась на корабле, а потом уже – в этом странном месте. Наверное, в городе – одном из тех, о которых рассказывал он. Что это за место? Она не понимала, не знала – откуда? – но чувствовала, как на кончики пальцев оседает незримая энергия, клубится под ногами, щекочет щиколотки. Энергия, о которой шептались их шаманы, – то, что рождено силой и богом. Искры мироздания.
Проснувшись ночью, словно в беспамятстве, она вдруг проверила, на месте ли бусы из красных камушков, – и вздохнула с облегчением. Не забрали. Значит, все хорошо. И пусть она теперь в неволе. Он о таком рассказал.
Утром к ней подошел старый слуга – она уже догадалось о его роли в чужом доме, в чужой стране, – и спросил, не хочет ли она поесть. Бурно махал руками – думал, благодаря жестам речь станет хоть капельку понятнее.
Она понимала и так – не язык, саму суть слов.
Он учил ее этому. Рассказывал, что любой человеческий язык – лишь шелуха, такая же ненужная, как старая змеиная чешуя по весне. Он учил ее понимать и доносить смыслы, всегда одинаковые, не важно, сказанные грубо или распевно, со множеством гласных или практически без них. Только боги, шептал он, говорят иными смыслами, их голоса – бури, извержения вулканов, шелест листвы; для смертных подбирают нечто ближе и привычнее. Но близкое – не значит одинаковое. Отсюда ссоры и проблемы, отсюда вечная борьба человека и богов, все перемирия в которой – фикция, нарушаемая новоявленным Орфеем[32].
Когда она отказалась от еды, не говоря ни слова, просто замотав головой, старый слуга спросил ее имя. Имя... имя давалось сложнее всего. Там, в пустыне, она много училась у него. Он говорил, что в любом имени есть смысл, настолько тайный и важный, что нам самим не дано понять. И даже ему – ему, для которого не существовало ни языков, ни полов, ни цветов кожи.
Но она попыталась. И, увидев, как слуга улыбнулся и кивнул, поняла, что все получилось.
– Ки́ри, – сказала она.
– А я Анвар. Ты меня понимаешь? – Он не переставал улыбаться.
Кири кивнула.
– Не переживай, хозяин хороший. Просто с ним иногда бывает сложно, – слуга замолчал на миг, почесал подбородок. – Хотя, пожалуй, не иногда. Всегда.
Он предложил ей отмыться и переодеться. Кири знала, к чему это может привести, но почему-то, неожиданно для себя, сказала: «Да». И как она согласилась? Ответ нашла сама, миг спустя, когда слуга улыбнулся и помог ей подняться, – все дело в его глазах, мудрых, добрых, как у их старейшин, готовых отвечать на самые глупые и детские вопросы без упрека.
В горячей воде оказалось неожиданно приятно, потом – так же неожиданно больно. Когда слуга добавил ароматных масел, полегчало. Вода потемнела от грязи и пыли, кожа в некоторых местах закровила. Кири, нагая, встала – боялась, что слуга будет рассматривать ее, изучая, насколько порченный товар достался, насколько не жалко использовать его до продажи; но слуга глядел в серо-красную воду, цокая и возмущаясь. Натер спину Кири маслами, затем – густыми пахучими мазями, бросил:
– Надо будет показать тебя госпоже Фиве, когда хозяин разрешит. Вы... мне кажется, найдете общий язык.
Анвар помог надеть чистую белоснежную тунику и оставил Кири наедине с собой.
Она смотрела через окно на город, утонувший в солнечном свете, и восхищалась – думала, что после его рассказов о неведомых чудесах ее таким не удивить. Но стоило увидеть Карфаген воочию, как воспоминания вчерашнего дня – короткая дорога от порта до этого дома – вспыхнули обжигающими красками, такими же, какими их мастера-мужчины рисовали на горшках рыжеватые песчаные барханы.
Так Кири и сидела, пока не услышала ругань где-то в стороне, – а вскоре различила голос купца, что привез ее в эти края. На всякий случай еще раз потрогала бусы, будто те могли исчезнуть. И вдруг ощутила злость, всепоглощающую, заточенными зубами грызущую податливую душу. Только... на кого? На него, не сумевшего помочь ей? На купца, оглушившего и оторвавшего зачем-то от родного дома? На старейшин, отправивших ее к пещере той ночью? На злой рок?
Кири не успела понять – увидела купца, разгоряченного, раскрасневшегося, тяжело дышавшего. Глаза его странно блестели, зрачки будто кристаллизировались, чуть отливали гранатовым – а около глаза надулись позеленевшие вены и появилась чешуя.
– Уйди, Анвар, не до тебя! – ругался купец. – Они забрали всё, ты хоть можешь это понять, старый дурак?! Всё в пустоту! Все эти Медные Барабаны! Все кредиты, до сих пор до конца не выплаченные! Все силы! Все хитрости! К демонам, Анвар, к демонам! Будет от нее хоть какая-то польза!
Купец взглянул на Кири – она так и замерла у окна полусогнутой, только голову держала вполоборота.
– Видят боги, – продолжил сокрушаться он, – мне плевать, понимаешь ли ты меня, но при желании, думаю, поймешь. Сейчас ты без возмущений отправляешься со мной на рынок, ясно?! Я продам тебя, как диковинную обезьянку – впрочем, такая ты и есть... Поняла? – он повысил голос. – Да даже если нет...
Все это время купец приближался, и, когда оказался совсем близко, показалось, что он тянется к бусам. Слишком поздно Кири осознала, что ее просто схватили за руку, почти как вечером, – и, одновременно испугавшись и разозлившись, снова укусила, оставила белые следы от зубов.
– Дрянь! – Купец отпрянул. – Дикарка! Я же предлагал по-хорошему!
Ударил ее по лицу – щека запылала, словно от прикосновения жгучих трав, которые так ценят за целебные свойства и собирают не жалея рук.
Прежде чем Кири опомнилась, купец, изрыгая проклятия – она чувствовала их обжигающую суть, будто головешки касались сознания, – схватил ее за руку и потащил прочь из дома. Спустил за собой вниз по лестнице, вывел на улицу. Кири прищурилась от яркого солнца – оно больше не жгло, только щекотало кожу, – и подавилась разогретым, но полным морской свежести воздухом.
Пока купец тащил ее за собой, она не вырывалась, не останавливалась, не произносила ни слова. Разве у нее был выбор? Может, это часть его замыслов – раз так, глупо противиться, только сильнее запутаешься в паутине судьбы: старейшины из года в год предупреждали об этом, заставляли учить наизусть столь простую истину.
Они уже почти спустились к рынку – Кири слышала шум толпы, – и тут до нее наконец в полной мере дошел смысл сказанных купцом слов.
«Я продам тебя, как диковинную обезьянку – впрочем, такая ты и есть...»
– Они ведь все такие, да? – Кири будто спросила об этом его, понимая: ответа не последует. И почему так? Почему здесь, среди стольких чудес, в них все равно просыпается эта древняя звериная сущность, косматая, клубящаяся тенями? Не просто просыпается, а берет верх, и вот ты – уже не ты; похотливее, свирепее, алчней.
Кири поняла, что делать.
Купец все тащил ее за собой. Кири вдруг резко остановилась и, когда он собирался прикрикнуть на нее и дернуть за руку, рванула в сторону, почувствовав, как ослабела хватка.
Молниеносно проверив, на месте ли бусы, Кири побежала, чувствуя, как обжигают спину ругательства отстающего купца.
Кири бежала, совершенно не понимая куда, но отчетливо зная зачем.
* * *
Ростовщик Маго́н – сухощавый неуклюжий старик, излучавший неописуемую силу, под натиском которой, казалось, корабли разлетаются вдребезги, – знал себе цену. Помнил, что его прадед – подумать только, несколько поколений сменилось! – открыл один из первых карфагенских трапезитов, по образу и подобию которого создавались другие, бесконечные копии копий. Так, по крайней мере, говорил Магону отец, тоже Магон, а тому – его дед, еще один Магон...
Ростовщик Магон знал себе цену, а горожане знали цену его трапезиту. Дела тут велись чинно, благородно – с огромными процентами, зато с гарантированной надежностью. В должниках Магона числилась, как поговаривали, половина Карфагена, даже кто-то из совета ста четырех – им он, конечно, делал поблажки. Знал: с властью можно играть, да лучше не заигрываться; сам когда-то мог стать одним из ста четырех, управляющих Карфагеном, но не готов был обменять звон серебра на гомон политики. У Магона брали кредиты купцы, открывающие рыночные прилавки, и любовники, желающие порадовать очаровательных девушек; почтенные матроны на грани разорения и жрецы, возжелавшие лучшей жизни; плотники, захотевшие маленьких радостей, и игроки в египетский сенет[33], сделавшие слишком большие проигрышные ставки.
Магон всегда давал фору – милостиво кивал, когда к нему приходили, умоляя подождать еще буквально несколько дней, и, заикаясь, добавляли – осталось собрать всего ничего. Магон кивал раз, второй, третий, а на четвертый пользовался тем же методом, что его отец, дед и прадед.
Методом весьма радикальным. Не отдашь – заберу.
Сейчас Магон сидел над свитками, сверяя и проверяя, – одной рукой водил пальцем по тексту, стараясь не потерять нужную строчку, другой ловко передвигал камешки абака[34]. Мыслями он частично все еще был с шаловливыми внуками, у которых гостил совсем недавно: принес сочные фрукты, играл, потом рассказывал превращенные в сказки истории о своих клиентах, а внуки слушали с открытым ртом.
Магон задумчиво почесал седую бороду – говорили, что слишком рано из нее ушел благородный черный, а он отмахивался, – и хитро улыбнулся. Полностью вернулся к миру серебра. Наконец-то очередь дошла до него – и лучше бы у него нашлось чем расплатиться.
Магон не был злым человеком – просто любил порядок во всем. Особенно – в своих деньгах. И если дисгармония чужих дел вела к хаосу в его деньгах – что ж, порядок придется восстанавливать, как богам из старых эллинских легенд, столь чтимых в то далекое время и бесправно забытых под суровыми взглядами нынешних халифов и острыми клинками их стражей.
Магон спрятал абак в сундук, свернул свитки, разложил по специальным секциям, выдолбленным прямо в стене дома. Смотря на них, всегда думал об Александрийской библиотеке – был там всего раз, но этого хватило, чтобы ослепить сознание. Дело за малым – дойти до одного из тех верзил, которые готовы сделать что угодно за оговоренную заранее сумму. А там уж как пойдет – может, их услуги понадобятся просто для устрашения, а может...
Магон услышал дверной скрип, обернулся и чуть не повалился – вовремя оперся руками о стол.
Римлянин. На его. Пороге.
Как посмел этот варвар с грубыми, неотесанными чертами лица, словно у сырой, неумело слепленной из грязно-красной глины статуи, прийти в его дом, прибыть в его город?! Магон знал – давно, когда эти варвары только выползли, как судачили, из своих мерзких щелей в земле и стали наконец похожи на людской народ, Карфаген милосердно заключил с ними торговый договор, но с тех пор всегда настороженно посматривал в их сторону.
Магон помнил, как беседовал с восточными мудрецами, гостившими в его городе несколько лет назад: они пили сладкое вино, курили полынь и, хмурясь, говорили, что Македония и Рим – две напасти и два испытания, посланные детям Востока богами. А Карфаген да Персия – последний рубеж увядающего мира. Рухнет он – рухнет и старый порядок. Кончится век Востока, наступит новый, страшный, непонятный, варварский. Первыми не выдержали персы: пали под натиском эллинов, потом – полководца Македонского. Когда три года назад умер Александр и Македония стала трещать, ломая собственные кости в кровавой резне сыновей правителя, карфагеняне радовались. Думали, такая судьба рано или поздно постигнет Рим. Но тот только рос, креп – стал, как о нем говорили, республикой! Сущее порочное колдовство. Думать иначе Магон не хотел. Нет иных объяснений.
А теперь один из неотесанных римлян стоит на его пороге и молчит. Магон получше вгляделся в уставшее, угловатое лицо – заметил черную татуировку-дракона, скрывающую шрам над глазом. Вздрогнул.
– Что нужно? – насупившись, пробурчал Магон.
Римлянин молчал.
– Что нужно? – повторил.
– Я хочу работать на вас. Хочу начать прямо сейчас.
Магон некоторое время сверлил римлянина изучающим взглядом. Зачем-то цокнул, потер большой палец о средний, вновь вгляделся в грозное лицо, в шрам, сокрытый татуировкой, оценил крепкое телосложение, мускулатуру и угрожающий вид. А ведь одной грубой силы порой мало. Сначала нужно запугать. Потом – давить. А кто откажется иметь на привязи одного из римлян, о которых ходят байки: мол, они родились из грязи, как мыши, глотают металл и без устали насилуют сразу нескольких женщин?
Магон улыбнулся. Кто же знал, что неотесанный варвар окажется таким подарком судьбы?
* * *
Куллеон не верил, что найдет силы это произнести. Не укладывалось в голове. Но, если он действительно хочет выполнить свой долг, придется...
После разговора с Грутслангом Куллеон вернулся на корабль, к щебечущим, хвалящимся находками и золотым песком торгашам. Не понимал, как вынес обратную дорогу, но, ступив на землю благословенного Рима, почувствовал невероятное облегчение – как атланты, когда мира, давящего на плечи, вдруг не станет.
Куллеон должен был посоветоваться с Луцием Папирием Курсором, консулом и добрым другом, братом по оружию. Не стал, конечно. Знал, что услышит. Как услышал тогда, после ужасного позора, который не смыть – в отличие от всей пролитой крови, он останется на руках едким налетом, у восточных колдунов не найдется чудодейственных средств, и даже боги от него не избавят. Поэтому, вернувшись из страны Медных Барабанов, Куллеон снял два своих меча, завернул в плотную ткань и зашел на борт чужого торгового корабля – о своих римляне только мечтали[35]. Заплатил, чтобы оружие перевезли тайком, – знал, что и в Карфагене найдет пунийцев, готовых оставить мечи на хранение за немалые деньги. Придется сделать это, чтобы не вызывать лишних подозрений и вопросов у городской стражи. Деньги, деньги, деньги – противно думать, что есть в мире такое место, где их гипнотический звон решает все вопросы.
В дни путешествия Куллелон спал плохо. Первым увидел вдалеке очертания Карфагенских гаваней, проступающих из-за тумана: круглой внутренней – военной и квадратной внешней – торговой. Пока причаливали, Куллеон смотрел на суетившихся купцов и плотников – корабельные мастерские прямо на пристани. Пытался вглядеться и в темноту военной гавани – не получалось. Догадывался, что там, в тех мастерских, сокрытых от глаз, тоже кипит жизнь.
В гавани Куллеона окружили – купи то, кричали ему, купи это! А он видел, как давятся торговцы, не желая улыбаться ненавистному чужаку, но все равно – улыбаются. Деньги есть деньги. Его пытались задобрить лучшими предложениями, но Куллеон отмахивался, мечтая обнажить мечи.
Отдал оружие на хранение в одну из портовых мастерских – хозяин лично при нем спрятал тканевый сверток под полу, застрекотав, как, мол, приятно иметь дело с благородными господами из-за моря.
Куллеон посмотрел на далекий холм Бирса, сияющий роскошью храмов. Стиснул зубы. Отправился в город, заранее зная, кого искать, и все еще не веря, что согласился на роль ищейки, грязного наемника. Если бы не то поражение, если бы не тот позор...
Расспросил местных о купцах, торгующих фантастическими тварями, о человеке по имени Баалатон – повезло, что оно оказалось редким, – и о лучших ростовщиках Карфагена. Так и узнал про Магона: кто-то особо болтливый рассказал, что у него в долгу полгорода, и пройдоха Баалатон, кажется, тоже – причем по уши, хотя, может, после страны Медных Барабанов дела того пошли в гору, добавил болтун, – вы ведь слышали про торговые экспедиции в это, Эшмун его прокляни, странное место, да? Куллеон только кивал.
Грутсланг сказал ему тогда, в пещере:
– Если захочешь поговорить со мной, найди старого халдея, что красит бороду черной краской и держит при себе Драконий Камень. Следи за пронырой-купцом, имя которому – Баалатон. Нужна астрономическая точность – мы все фигуры на этой звездной доске, он и ты, даже я, даже порой сами боги.
Куллеон не любил строить никаких планов, кроме военных, – знал безотказные тактики боя и не ведал извилистых путей лисиной хитрости. Но, пока он слушал щебетание пунийцев, ему пришла идея.
И вот он стоял на пороге ростовщика, не в силах выдавить из себя фразу, которую обязан был сказать. Ради Рима. Ради будущего. Ни настоящее, ни тем более прошлое Куллеона никогда не волновали. Сейчас – особенно.
* * *
Баалатон не помнил, когда так злился, – последний раз, наверное, во время давних перепалок с одним из кредиторов, и то – не настолько. Когда Кири – последняя надежда – сбежала, когда скрылась из виду, злость тут же сменилась апатией, будто раскаленный металл опустили в холодную воду.
Может, Баалатон догнал бы ее, если бы так не мутило, если бы мир не шатался из стороны в сторону. Что за заразу он подхватил в стране Медных Барабанов? Видел, как косятся на него люди, – похоже, какая-то дрянь на коже, на виду.
Хоть на колени падай прямо на оживленной улице, но потерять достоинство под палящим полуденным солнцем в разгар дня – хуже, чем умереть. Поэтому запыхавшийся Баалатон прислонился к стене одного из домов, стараясь не заорать и не заплакать. Он вновь лишился всего, к чему шел, – глупую гонку на потеху судьбе придется начинать с начала. А ведь крылья пламенного феникса так ясно вспыхивали в сознании...
Баалатон гордился своими предками. Они прочной нитью связывали великие державы прошлого – возили товары морями, драли огромные пошлины, соединяли Египет и Междуречье, эти имперские махины, не имевшие в достатке дерева – только ливанский кедр да сокровища Пунта[36] спасали их. А финикийцы, выходцы из Тира и Библа, с песчаных морских берегов, где мокрые следы окрашиваются призрачным пурпуром, придумали, как перехитрить надменных властителей старого мира; без них, финикийцев, мир бы рухнул, и они, прекрасно понимая обстоятельства, делали на них звонкие деньги. Да, Баалатон гордился предками, пусть и смотрел в глубину веков... с заносчивостью. Катастрофа бронзового века переломала миру кости, и не случись она, не попади в ракушку мира морской сор, не родилась бы новая ливийская жемчужина – Карфаген. Его город.
А что теперь он? Жалкий, никчемный, не получил ничего, к чему так стремился... что подумают о нем предки, которыми он так восхищался? Что подумает его город?..
Баалатон потер укус «обезьянки». Какая же дрянь, а он... Эшмун, почему он на нее так злился? Она ведь просто дикарка. Просто девчонка. Он мог только любить женщин, только использовать их, но... откуда в нем это? И все же! Она его укусила! Она не ценит его доброты. Она – последняя... Мысли оборвались от очередного спазма.
Кое-как Баалатон доковылял до дома, но на первом этаже, в зелейной лавке Фивы, его встретила не благодатная тишина, а резкий оклик:
– Баалатон! Какого демона ты удумал?!
Фива, когда злилась, говорила так, что дрожали горы и падали ниц цари. Она схватила Баалатона за плечо и с силой потянула на себя – тот, обессиленный, даже не сопротивлялся.
– Кого ты, идиот, привез с собой из страны Медных Барабанов?! Что за девушка, дурень?! И почему ты... так, а это что еще такое? – Фива коснулась его века.
– Да что ты делаешь! – Баалатон зашипел от боли и резко отвел ее руку. – Зачем же так...
– А, – вздохнула она, лукаво улыбнувшись. – Значит, ты не видел. Ну ничего...
Фива достала медное зеркальце с ручкой и ободком в форме змеи, свернувшейся кольцами. Ничего не говоря, подняла зеркало перед собой – так, чтобы Баалатон сам все увидел.
Увидел – и не поверил.
Вокруг правого глаза вены надулись и позеленели, как и кожа – покрытая чешуей и блестящая. Казалось, глупость – кто-то просто неудачно пошутил, растолок травы, добавил краски и измазал лицо, но потом, даже в мутном медном отражении, Баалатон увидел свои зрачки – покрасневшие и почему-то угловатые, как необработанные драгоценные камни.
– Это... – только и прошептал он, а потом, окончательно запутавшись, сел на один из сундуков. – Все, конец.
– Хоть расскажи, конец чего, глупый ты купец. – Фива забрала зеркало и загремела сосудами с лекарственными отварами.
Баалатон молчал, не готовый озвучить предательские мысли: как же так – вновь сделать огромный шаг, приложить столько усилий, почти коснуться сияющего золотом счастья, а потом будто снова оказаться над краем воющей пропасти, не имея больше никаких дорог, кроме как вперед, к обрыву, в холодную бездну, прямо вниз – ломая крылья надежды.
– Конец всего, Фива! – застонал он. – Глупая женщина, как ты не понимаешь! Я так устал стараться! Так устал падать и вставать! После этой страны Медных Барабанов, после глупого поручения Фалазара я наконец разом обрел все: деньги, возможности. Сначала у меня украли деньги... да я почти уверен, что стараниями старого скупердяя Фалазара, Эшмун бы побрал этих самолюбивых халдеев! И эта глупая дикарка! Обезьянка! Мой трофей! Я мог продать ее или, в конце концов, обменять на диковинную фантастическую тварь, а она сбежала! Искать ее в Карфагене – хуже, чем иголку в стоге сена. Если она вообще останется жива... И теперь еще это!
Баалатон коснулся века и зашипел.
Фива подошла, держа в руках глиняную миску с пахнущей горькими травами мазью. Тут же влепила пощечину – одну, вторую. Посмотрела Баалатону в лицо: стеклянный глаз, как обычно, словно видел вещи далекие, скрытые, мог уловить движения сверхъестественных субстанций.
– Ты скотина-мужлан, Баалатон, решивший сделаться из благородного купца грубым варваром. – Она окунула пальцы в мазь, стала натирать его веки и кожу вокруг глаз. – Я искренне презираю тех, кто торгует людьми, и искренне не хочу презирать тебя. Когда придет время, я хочу, чтобы статуэтка богини Маат не перевесила твое сердце, чтобы ты обрел свою вечность, дурак. А торговля рабами... особенно девушками, сам знаешь для чего... это пережиток старых времен, Баалатон. Их эхо еще здесь, но угасает с каждым днем. Не говори, что не чувствуешь, как мир меняется. Окончательно, бесповоротно. И я мечтаю, чтобы он менялся в лучшую сторону. Видеть величие там, где сейчас руины, идти на поводу у призраков – значит уподобляться Фалазару. Пусть он и твердит, что так лучше, что прошлое – якорь, за который можно ухватиться. Пусть думает, что я – такая же, как он, дочь павших империй, скучающая по великому прошлому. Ты меня понял, Баалатон, купец, сын Карфагена?
Не в силах ответить, он кивнул. Никогда бы не позволил отчитывать себя женщине, но Фива... ей сопротивляться не мог.
– Вот и отлично, – блеснула лукавая ухмылка. – От этих мазей полегчает. Еще дам тебе один отвар. Но, клянусь солнцем, я не знаю, что это за дрянь. Нужно... время. Очень постараюсь разобраться.
Баалатон хотел было сказать Фиве, что слышал странный голос – будто его собственный и чужой одновременно; что в эти моменты мир окрашивался призрачно-гранатовым. И еще сказал бы, что действительно стало легче от этой мази, холодящей веки.
Но тут дверь в зелейную лавку распахнулась.
– Нет, – только и пробормотал Баалатон, увидев, кто на пороге. Закатил глаза и повторил: – Эшмун, нет... Лучше бы Фалазар!
Краем сознания Баалатон слышал, как рокотом кованых доспехов смеется над ним злой рок, а ему вторит тоненькое посвистывание переменчивых струн судьбы. Молча, стараясь не корчиться от угасающей боли, смотрел на застывшего у порога Магона, а тот с интересом бегал взглядом по стенам и утвари: умел определить цену любой вещи молча, просто посмотрев на нее, – все вокруг твердили об этом, но никто не хотел проверять. Магон словно бы растирал между большим и средним пальцами песок.
– Чем обязаны? – наконец смог выдавить Баалатон. Прекрасно знал, чем обязаны, но тянул время, понимая: Магону зубы просто так не заговорить.
– Да так. – Магон шагнул в лавку, не дождавшись приглашения. Фива откашлялась, давая понять, что не рада гостю. Магон пожал плечами. – Почтенная Фива, к тебе никаких вопросов нет! Уж прости, но здоровье меня все еще не подводит – так бы первым делом пошел к тебе. Хороших врачей, даже, как ты, из Египта, сейчас не сыщешь... – Магон вновь обратился к Баалатону: – А вот ты что-то неважно выглядишь, купец, – пальцем указал на веко. – Неужто в тебе проснулся юношеский азарт и ты решил сэкономить на хороших девочках?
– Говори, зачем пришел. – Баалатон совершенно не желал поддерживать какую бы то ни было беседу. Раньше думал, что в жизни не обратится за кредитом, тем более – к такому расчетливому мерзавцу, но что оставалось делать? Ведь казалось, до мечты шаг, еще чуть-чуть, и счастье фениксом запорхает в руках – тогда ни о каких долгах думать и не придется. И вот нежданно-негаданно, на пороге триумфа – все рухнуло, рухнуло, рухнуло!
– Будто сам не догадываешься? Впрочем, погоди, сейчас напомню, – Магон чуть присвистнул и махнул рукой.
В зелейную лавку вошел человек, до этого ждавший на улице. Римлянина в нем Баалатон распознал с первого взгляда – слишком грубый для здешних мест, слишком бледный, лишенный азарта в глазах, но закаленный сталью сражений. Баалатон вздрогнул – зачем он здесь? Какой карфагенянин вытерпит римлянина на своей земле? Разве что ради выгодной сделки, да вот только римлянин дельца не напоминал даже отдаленно.
– Знаешь, я тут пересчитывал свои деньги, вел учет должникам, – продолжил Магон, улыбаясь, – и обнаружил, что ты, купец, – второй в списке на выплаты. Прости уж, что не первый, так вышло. Чудесный тут домик, не правда ли? И чудесный прилавок у тебя на рынке, почти у самого центра – ты же не забыл, на чьи деньги покупал его? Помнится, ты говорил, что отдашь все если не раньше срока, то день в день, только вот... либо у тебя проблема с обещаниями, либо у меня – с чувством времени. В последнем очень сомневаюсь. Купец, этот римлянин сказал, что готов побыть моим добрым другом и помощником – если ты понимаешь, о чем я. И, думаю, ты более чем понимаешь, что лучше не злить ни его, ни меня. Я даю тебе день, купец, – день, чтобы вернуть всю сумму.
Ростовщик Магон цокнул языком – еще одна мерзкая привычка, от которой Баалатона бросало в дрожь.
– Ты, говорят, побывал в стране Медных Барабанов и привез оттуда какую-то диковинку. Уверен, золотой песок прихватить тоже не поскупился – так что я точно знаю: тебе нужно было лишь напомнить про долг. А остальное у тебя и так получится. Скажи мне, я прав? Так ведь?
Баалатон сглотнул – Эшмун, и что теперь делать?! Прохрипел:
– Так.
– Ну и славно. – Магон вновь цокнул языком, похлопал Баалатона по плечу. – День, помнишь? А мы с моим римским другом просто присмотрим за тобой.
И Магон ушел. Прежде чем последовать за ним, молчаливый римлянин, все это время почему-то смотревший в пол, взглянул на Баалатона – так пристально, будто они знакомы; взглянул, сверкнув глазом, над которым поверх шрама вилась черная татуировка – дракон.
Баалатон не находил слов. Сначала смотрел в одну точку, потом закрутил головой по сторонам. Остановил взгляд на Фиве. Та, опережая его вопрос, пожала плечами и сказала:
– Найди ее.
– Что?
– Ты все прекрасно понял, Баалатон. Найди ее, – повторила Фива. – Как будто у тебя еще остались варианты. А я пока попытаюсь понять, что за болезнь тебя поразила. Но, как уже говорила, чувствую, что это не по моей части. Вот почтенные матроны...
– Что ты имеешь в виду?
Фива не ответила.
Да уж, подумал Баалатон, верно Магон отметил про диковинку из страны Медных Барабанов – только не знал, что диковинок у него две. Первую забрал халдей, а вторая сбежала.
Баалатон вздохнул, вновь уселся на сундук.
– Фива, скажи мне, почему боги так несправедливы к нам?
– Справедливы. – Она загремела сосудами с мазями и отварами. – Они многое забирают, но многое дают взамен. Вопрос только, когда – и в каких деньгах.
* * *
Стоило Куллеону отойти от купеческого дома, как Магон проговорил, смотря куда-то в сторону:
– Проследи за ним, римлянин. Я честный человек, но у меня есть сомнения насчет его честности. Следуй за ним до завтрашнего дня, а там уж посмотрим, пригодятся ли нам твои варварские мускулы.
– Не командуй мной, старик. Говори не таким тоном.
Магон вскинул руку, продолжил идти. Не останавливаясь, снова потер палец о палец.
– О-хо! Как мы запели. Заметь, не я пришел на порог твоего дома наниматься. Не я попросил образованного человека взять на службу грязного варвара, пусть и с парой блестящих медалей на груди. – Магон бесцеремонно щелкнул пальцем по лику Горгоны. – Давай напомню тебе простое правило, которое у вас в Риме, видимо, ленятся объяснять детям. Кто платит – тот и прав. По крайней мере, в наших с тобой отношениях. Пока плачу я, делаешь, что скажу. Дальше – валяй.
Магон взмахнул руками.
– Я слишком уважаемый человек, римлянин, чтобы бегать за должниками. Тем более – следить за ними. А ты на этой земле – никто.
– Знал бы ты, – сухо процедил Куллеон, гремя доспехом, – кто я на своей земле...
– У себя можешь быть хоть богом.
– Воля богов священна, – отчеканил Куллеон.
– Чудесно. Полностью поддерживаю, – эту фразу Магон будто прожевал. – Повторяю. На своей земле – хоть бог-герой. Тут – никто. Даже меньше чем никто. Сделай дело – я ведь хорошо заплачу. А зачем еще оказываться в таком дурном положении, как ты, если не из-за денег? Так сделай дело, а потом выпей, найди себе хорошую девочку...
– Не все решают деньги, Магон.
– Слишком тянешь «а» в имени, – поправил он. Снова цокнул и потер палец о палец. – Все, дружок. Не моя беда, что у вас деньги, видимо, еще не изобрели.
Если бы не бремя долга, если бы не рвение отмыться от позора, если бы не заключенная с Грутслангом сделка, Куллеон прикончил бы ростовщика Магона на месте. Голыми руками или нет.
Оставалось надеяться, что седой халдей, о котором шептал Грутсланг, – видимо, нахмурился Куллеон, его все же придется отыскать, – окажется не таким заносчивым и сможет без слов понимать язык силы и холодного металла.
* * *
Кири думала, что ей станет дурно от яркого солнца, но голова раскалывалась только от звуков, от сотен сказанных тут и там слов, предельно понятных по оттенкам и смыслам. Легкие и нежные бытовые фразы – что, сколько, зачем купить, – и металлические ругательства, и обжигающие замечания в ее адрес. Кири чувствовала на себе взгляды – иначе быть не могло. Переодетая в местную тунику, все равно не выглядела местной, в ней видели брошенный товар.
А то, что плохо лежит, принято забирать.
Кири, каждое мгновение проверяя бусы из красных камушков, наконец вышла к порту. Здесь стало легче – не так шумно, свежо; обдувал, трепал волосы морской ветер. Кири посмотрела по сторонам: у гавани теснились небольшие торговые ларьки и многочисленные мастерские; пахло деревом – его обрубали, стругали, шлифовали. Кири сделалось так спокойно, что она даже не заметила, как кто-то коснулся ее плеча.
Когда надавили сильнее, она резко обернулась, отпрыгнув в сторону.
– Э-ге-гей, – поднял руки смуглый мужчина. Моряк? – Чего же так пугаешься?! Первый раз в городе? Не местная, да? А откуда? Никогда таких не видел...
Кири молчала, просто изучая его взглядом.
– Хотя бы понимаешь, что я говорю?
Вновь вспомнила, чему учил ее Грутсланг. Сказала, донося саму суть слова:
– Да.
– Ну и странный у тебя акцент! Откуда к нам все-таки? Из каких-то диких местечек?
Кири не успела даже подумать, что ответить, – ее крепко обхватили сзади.
– Да хватит с ней уже сюсюкаться, – прохрипел схвативший. – Сам знаешь – делу время...
– Ты вообще умеешь быть любопытным? – тут же скис моряк. – Или тебе интересно только мясо?
– Спасибо, что избавил от ответа, – фыркнул схвативший, попутно зажав рот Кири рукой.
– Прости, – обратился к ней моряк. – Милой беседы у нас не получится. Но мы и так догадываемся, кто ты и зачем здесь, – впрочем, как обычно. Просто не хотим переплачивать, ладно?
Стоявший сзади ослабил хватку, чтобы толкнуть Кири в нужную сторону. Она только этого и ждала. Тут же вырвалась и, размахивая руками, не давая морякам опомниться, побежала куда глаза глядят.
– Ну уж нет, дура! – рявкнул державший ее, кинувшись следом. Второй моряк поступил точно так же.
Кири не замечала, в кого врезается, кто посылает в спину проклятия, а кто пытается остановить, – казалось, город всеми силами стремится убить ее. Чудом не задела кучу ящиков, пронеслась через толпу купцов, только-только вернувшихся из плаванья и с важным видом рассказывающих новые байки толпе зевак. Показалось, оторвалась, но только сбавила скорость – тут же почувствовала, как ее схватили за запястье. Резко затормозив, она чуть не упала.
– Ну все, – прорычал моряк. – Теперь не уйдешь!
Он потянул ее на себя и тут же вскрикнул от боли – хватка ослабла, Кири выскочила, тяжело дыша. Повернулась, увидела мужчину с деревянной балкой в руках – ею он только что ударил моряка по голове. Второй – начавший безобидный разговор – попятился, недоуменно смотря на нового участника погони.
– Убирайтесь, – рявкнул мужчина, переложив балку в другую руку. – Я доходчиво объясняю?
– Да успокойся. – Моряк помог стонущему другу подняться. – Если ты настолько хочешь забрать ее себе, просто сказал бы. Мы бы уступили...
– Я говорю: убирайтесь, – сквозь зубы повторил мужчина, тут же повернувшись к Кири. – А ты иди за мной, если не наобещала этим двум... всякого.
Она не хотела идти и с этим незнакомцем, но старейшины – как же не хватало их советов сейчас! – всегда учили выбирать меньшее из зол.
Дошли до мастерской. В нос ударил уже знакомый запах дерева. Хозяин захлопнул дверь.
Кири осмотрелась: кругом валялись инструменты, доски, бруски; пол был усыпан крупными вьющимися стружками, угловатыми обрубками и мелкими, как песок, опилками; на сундуках стояли простые, без росписи, глиняные сосуды или валялись отрезы плотной ткани. В стране Медных Барабанов не делали ничего подобного, даже сосуды лепили иначе – грубо, подражая творениям бога, которые, по легендам, тот ваял в полном мраке, до того как сгорел, чтобы стать солнцем, – но Кири не удивилась, не замерла от восторга и неожиданности. Грутсланг рассказывал, как мастерят в отдаленных уголках мира самые разные диковинки, что не чета их острым копьям, безвкусным одеждам, скудным бусам.
– Не бойся, – внезапно заговорил мужчина, наконец убирая доску. – Я не собираюсь просить у тебя того же, что они. Да и староват уже...
– Спасибо, – коротко ответила она.
– Мне не важно, кто ты, но я знаю, откуда ты, – усмехнулся он. Кири насторожилась. Заметив это, мужчина добавил: – Говорю же, не бойся.
Он вернулся к инструментам, совсем не обращая внимания на гостью.
– Я видел тебя недавно – когда тот купец вел тебя в город. Я знаю, куда отплывают некоторые корабли и откуда возвращаются. Тот плыл из страны Медных Барабанов – значит, ты оттуда же. Поверь, мне нет дела до диковинных зверушек...
И вот, зазвенело в голове, опять ее назвали так. Кири сделала пару шагов назад, уперлась в большой сундук, чуть не повалив стоявший на нем глиняный кувшин с остатками воды. Мужчина обернулся и на этот раз откровенно рассмеялся. Подошел ближе.
– Говорю же, не бойся. Я просто закончу работу, а потом мы найдем того купца, и я продам тебя ему обратно. И все в выигрыше, отлично придумано? А что это у тебя тут? – Он потянулся к бусам. – Что за камушки? Драгоценные? Твои или купец подарил?
Он коснулся бус. Решил рассмотреть. И Кири сделала единственное, что могла: схватила глиняный кувшин и, замахнувшись, ударила его по голове. Он зашатался, кривыми движениями начал отряхиваться от осколков, и этого мимолетного промедления Кири было достаточно, чтобы скользнуть мимо и выскочить на свежий воздух.
Она не знала, как долго бежала, – помнила только, что бешено оглядывалась, старалась держаться подальше от порта, нигде особо не задерживалась. Долго бы еще бродила, если бы не споткнулась в маленьком, плотно застроенном домами переулке. Ударилась коленками, оперлась ладонями о землю и оглянулась – поняла, что задела умело замаскированный люк; их мужчины делали нечто похожее, чтобы хранить запасы мяса убитых хищников.
Инстинкт потянул Кири вниз, туда, где прошла большая часть ее жизни, под землю. Чувства подсказывали – там безопаснее.
Она с трудом подняла крышку – благо в переулке было безлюдно – и начала осторожно спускаться по широким каменным ступеням. Сделав несколько шагов, задвинула за собой люк. Вздохнула – глаза давно отвыкли от темноты.
Она уже подумала, что ступени ведут в никуда, но тут внизу замерцал слабый свет; снова раздались голоса. Кири остановилась – может, вернуться наверх? – но, помедлив, спустилась до конца.
Здесь тоже были люди, говорили вполголоса. Важно чесали бороды, звенели кошельками. Широкий тоннель тянулся вперед, разветвляясь; вдоль стен виднелись подобия торговых рядов.
Кири молча шла вперед, всматриваясь и вслушиваясь.
– Этот василиск еще не дозрел, – говорил кто-то рядом, доставая из каменного контейнера, погруженного в деревянный ящик с землей, твердое на вид яйцо.
– ...мне плевать, что будет с этой птицей и как ей будет больно, – я плачу только за два пера, понятно?!
– ...да, три живых человека. Думаете, это большая плата?! Для них – как бы не так! Они кровожадный народ, но в обмен они предлагают такие чудеса, подмешивают кровь с искрами их богов в вино...
– ...конечно, я слышал о шепотках в совете ста четырех – их решения всегда мудры, но в этот раз они дали слабину. Взгляните на этих римских выскочек – скоро они начнут портить нам все планы!
Путь освещало пламя ламп, стоявших у торговцев на прилавках или подвешенных к потолку. Кири легким ветром скользила по центральному тоннелю, искала место потише – не осмеливалась свернуть в ответвления.
Наконец нашла. Смогла успокоиться. Не хотела бегать дальше. Оставалось либо отыскать путь назад, к рокоту Медных Барабанов, либо броситься в открытое море, либо услышать подсказки от него. Но он молчал.
Додумать Кири не успела: сильный удар по голове – и мир померк, напоследок вспыхнув лунным серебром.
* * *
Фалазар помнил папирусы настолько древние, что те буквально рассыпа́лись в руках, – достать их стоило больших денег и усилий, как казалось тогда, тщетных. Снова и снова попадались витиеватые каскады слов – сплошь мутные иносказания, говорящие не об умудренности древних поэтов, жрецов и философов, а лишь об их косноязычии. Фалазар не нашел ничего сверх ему известного: Драконий Камень откроет путь к иным материям, к миру за гранью фантазии, к воздушной субстанции идей и, как следствие, к прозрению. Как, зачем, какой ценой – так и не смог понять.
Сейчас, когда в голове изредка звучал подсказывающий шипящий голос, все вставало на свои места.
Драконий Камень Фалазар нес с собой. Не трогая руками, словно боясь их запачкать, переложил в плотный мешочек и подвязал к поясу, спрятав под пестрым одеянием.
Выяснил у одного из старых знакомых-торгашей – никогда не питал любви ни к одному старому знакомому в этом городе, – не изменились ли входы в подземные тоннели. Когда тот, радостный, улыбчивый, готовый сколько угодно говорить о том о сем, подтвердил, что всё на своих местах, Фалазар окинул его надменным взглядом. Улыбнуться себе позволил, только когда отвернулся.
Прежде всего Фалазар решил зайти к Фиве – часто заглядывал к ней, блуждая по городу и пытаясь найти ответы на мучившие вопросы, главный из которых – когда потускнеет жемчуг Карфагена? Фалазар верил: Фива способна понять его; звал сестрой, но не по людской крови, а по имперской, благородной и, поговаривали, золотой; по крови великого прошлого, держав, что давно потускнели, но – Фалазар верил! – способны воскреснуть и воссиять, смеясь, вновь. И каждый раз Фива слала его прочь, иногда вежливо, иногда, если оказывалась особо занята, – самыми грубыми словами, шипя проклятия; а он отвечал тем же, стараясь не переусердствовать, ведь это сестра. Когда-нибудь поймет, что неправа.
Фалазар долго топтался возле зелейной лавки, размышляя. Сперва прошел мимо, но вернулся, не в силах справиться с искушением. Фива, только завидев его в дверях, бросила:
– Сгинь, седой халдей, с глаз моих, пока я не наслала на тебя проклятье двенадцати ночных демонов...[37] – Она отвернулась. – Уж не по твоей ли милости я теперь не могу найти лекарство, ломаю голову? Не волей ли твоих мертвых богов, которых ты рьяно молил ночами, проклиная весь Карфаген, Баалатона поразила странная болезнь?
– Сестра, ты ведь понимаешь, я...
– Сгинь, седой халдей! Докажи мне свою мудрость, в которую я перестаю верить с каждым твоим словом.
Фалазар не разозлился – только вздохнул, оплакивая упрямство Фивы и ее слепоту, неспособность увидеть очевидное и признать ошибки.
Грутсланг в голове зашипел, словно засмеявшись.
Теперь же Фалазар спускался по старым широким ступеням под землю – там прятался еще один рынок Карфагена, вросший в саму его плоть, ставший его жилами[38]. Знать бы, появились ли эти тоннели до неугомонных финикийцев или те выкопали их для защиты от ночных хищников, а потом – по порочной привычке – нашли более подходящее применение?
Фалазар презирал потаенный рынок – как и всё в этом глупом городе, по сравнению с сокровищницами гигантов древнего мира и гроша ломаного не стоящем. Но вот странность: именно здесь на Фалазара тонкой бархатной вуалью ниспадало такое спокойствие, что эту клоаку, где совершались десятки грязных и черных сделок, где, дабы не портить лоск Карфагена, торговали людьми и товарами, на которые совет ста четырех наложил запрет, – текстами о темной магии, проклятыми амулетами, одержимыми тварями из далеких земель, – даже хотелось... любить. Иногда. Отчасти. Но теперь – без разницы.
Фалазар понимал, что станет с городом. Знал, что сыграет в этом роль. Но опять – обрывки, опять – метафоры, опять – недосказанность. Самое главное – пророчество, так почему оно все еще не даровано ему в полноте видений? Драконий Камень в его руках уже долго, а в легендах говорилось о переменах после куда более короткого взаимодействия.
– Ты не явил мне пророчество, Грутсланг, говорящий по ту сторону. – Камень ступеньки раскрошился и захрустел под ногами. Фалазар сбавил шаг.
– К чему, когда ты знаешь, чем все обернется? Когда знаешь, что сам приблизишь такой исход? – прошипел голос на краю сознания. Драконий Камень еле заметно нагрелся.
– Я должен знать, чтобы возвестить об этом так, как пророки в священных песнях воспели гибель моего города и крах золотого прошлого...
– Прошлое, пророк, – казалось, Грутсланг смаковал, растягивал шипящие. – Что оно, как не прах под нашими ногами? Леденящее эхо старых богов, мертвые камни замолкнувших городов, труха упокоившихся людей? За что ты так хочешь цепляться – за эти фантомы, с такой легкостью ускользающие из рук? Они ведь никогда больше не затвердеют – не станут ни златом, ни серебром, ни даже крошащейся глиной. Останутся грязью минувших воспоминаний...
Фалазар наконец спустился. Нехотя чуть склонил голову, приветствуя ближайшего торговца и вглядываясь в блики ламп на стенах тоннелей.
– Но я могу понять тебя, пророк, – продолжил Грутсланг. – В этом ты похож на богов – они не способны смотреть вперед, не могут даже задержать свой вездесущий взгляд на здесь и сейчас. Постоянно оборачиваются. Вся вечность для них – один размазанный рассветным солнцем миг прошлого. Да, я могу понять тебя – и я явлю тебе видение, пророк.
Фалазар хмыкнул – пустые разговоры! Все вокруг только и могут, что говорить, говорить! Но вдруг Драконий Камень обжег кожу даже через плотный мешочек, и Фалазар с опозданием понял: полыхает его сознание.
Мир смыло зыбким песком.
И раскрывались перед черными шпилями туманной твердыни огромные бутоны красного мака, десятки, сотни, тысячи, а из их дурманящей красоты рождалось пламя – сначала алое, как снотворная кровь этих цветов, потом – рыжее, как умирающая трель заката, и наконец – белоснежное, как пена у морского берега. Челюсти голодного пламени смыкались над знакомыми бежевыми домами, терзали гавани, ползли к великолепному холму, где мрамор храмов чернел до угольного безмолвия; пламя окружало и его, Фалазара, – и вот он уже чувствовал, как, легкий, невесомый, срывается с места и вливается в эту симфонию грядущего, в хор разрушений, что разросся из алых маков забвения, пустил цепкие корни в сознание, в будущее.
Фалазар очнулся, валяясь у одного из прилавков: голова болит, дышать тяжело, на бороде – слюна. Над ним склонился торговец, хотел помочь подняться, но Фалазар лишь осклабился, надменно оттолкнув протянутую руку.
Всех их ждет пламя алых маков забвения, обращающее даже память в ничто.
И он расскажет о конце памяти. Приблизит его.
– Получил то, чего так хотел, пророк? Видение, которого ждал все эти годы?
– И ветер унес их, и следа не осталось от них; а камень, разбивший истукана, сделался великою горою и наполнил всю землю... – пробормотал Фалазар, вспоминая слова пророков, что созерцали пожар памяти его города[39]. – Я знал, я чувствовал, что таков будет конец всех детей Карфагена, – и как отрадно, что я не ошибался, никогда не ошибался... Скажи, что тебе нужно? Скажи еще раз, чтобы я не забыл, о Грутсланг, тот, кого зовут Большим Змеем из дивной страны Медных Барабанов...
И, повинуясь шипению в голове, Фалазар начал торговаться.
Он покупал душистые масла в расписных амфорах из красной глины и сушеный чертополох – лучшая цена, не пожалеете! – свежую печень козла, стоившую баснословных денег, а еще воск, наоборот, подозрительно дешевый. Фалазар никогда не колдовал по-настоящему, только гадал, читал пути звезд и линии судеб, но не просто же так его народ называли мастерами магии.
– И это, – нахмурился он, тыкая пальцем в мягкую, склизкую козлиную печень прямо на прилавке, – вы называете свежим? Здесь, где торгуют лучшим из лучшего по сдельным ценам, тайком, по-черному?! Здесь, где даже совет ста четырех имеет мало власти?!
– Но, господин, это козел первой свежести! Я сам видел, как недавно его...
– Ты ведешь себя недостойно, сын Карфагена, – пробурчал Фалазар, отмахиваясь.
Отошел к соседнему прилавку в подземном лабиринте ходов и почувствовал, как торговец плюнул ему вслед. Только улыбнулся.
Другая печень ему понравилась. Он полез было за кошельком, но взгляд случайно скользнул в сторону, и Фалазар увидел девушку – хрупкую, смуглую, со странными белыми пятнами на коже. Девушка приходила в себя в окружении других восточных красавиц, с интересом изучавших ее. В свете ламп сверкнул металлический ошейник на ее шее.
Рабов Фалазар за долгую жизнь повидал разных: прекрасных и уродливых, молодых и старых, мужчин и женщин, верных и предательски изворотливых. Никогда не покупал их и тем более не торговал ими; считал, что удел человека – не служить, а подчинять. Да и боялся доверять даже самые мелкие дела другим. Сделать хорошо – значит сделать самому; слишком часто Фалазар убеждался в этой истине.
Торговец печенью кашлянул, напоминая, что найдется еще сотня желающих приобрести столь привлекательный товар. И когда Фалазар кинул на прилавок несколько долей серебра, сознание обожгли шипящие слова:
– Это она.
– Что ты сказал?
– Я говорю, господин, вы забыли еще одну...
– Сгинь, – отмахнулся Фалазар. – Я не тебе.
– Она, она, она, – повторил Грутсланг в голове. – Как она оказалась здесь? Пророк, ты должен купить ее. Не жалея никаких денег.
– Ее? – Фалазар повернулся, вновь уставившись на девушку, к которой уже наклонился покупатель и, держа за подбородок, изучал лицо. – Но она не похожа ни на одну из тех жертв, которые можно принести ради пророчеств и кровавых ритуалов. Только если это жертва для тебя, Грутсланг, тот, кого зовут...
– Ее жизнь – вот величайшая жертва для меня! Дар, столь необходимый, чтобы усмирить мой гнев! Купи ее, пророк, иначе не разгорится пламя алых маков забвения. Как свершить пророчество без нее?
Фалазар нахмурился, но спорить не стал. Он ведь видел эти маки, это пламя и уже не мог допустить, чтобы видение не стало былью.
Не обращая внимания на возмущение торговца, Фалазар сгреб монеты обратно, оставив вторую козлиную печень вонять на прилавке, подошел к девушке и ее господину, проверявшему, крепко ли защелкнут ошейник.
И тут его окликнули.
Он вполголоса проклял и позвавшего его, и судьбу, но уже после понял, что проклятие слишком слабо, – оно осталось неуслышанным.
* * *
Первым делом Баалатон отправился на рынок.
Головная боль унялась – мази Фивы снова сотворили волшебство, – но он и без подсказок понимал, что эффект временный. Если не избавиться от заразы с корнем, дальше станет только хуже. Что это за зараза, Баалатон даже думать не хотел.
Искать дикарку в Карфагене было хуже, чем иголку в стоге сена, – на иголку никто хотя бы не позарится, а вот заморская красавица, слоняющаяся туда-сюда с широко распахнутыми глазами... приобретение весьма выгодное. Такую найдут – и не сразу расскажут, придумают сотню способов увильнуть от четкого ответа.
Но Баалатон умел развязывать языки.
Некоторые купцы и зеваки просто пожимали плечами, не понимая, о чем речь; другие вскидывали руки к небу и вспоминали: да, носилась тут какая-то странная, худая, взъерошенная, чужая, – больше ничего сказать не могли. Находились и те, кто молчал, пока Баалатон не бросал на них полный боли и ненависти взгляд и не подкидывал на прилавок несколько монет, – тогда-то они сразу, ударяя себя ладонью о лоб, вспоминали, что дикарка бежала в сторону порта.
Отходя от очередного прилавка, Баалатон вдруг остановился – так резко, что в него чуть не врезалась пара довольных покупателей, нагруженных тканями. Огляделся – заметил только легкое шевеление в нескольких шагах рядом, будто чью-то тень сдуло ветром. Пожав плечами, отправился дальше. В порту – все по новой, только торгаши сменились на плотников и мастеров. Баалатон понимал: отвечают ему во многом потому, что раз он ищет какую-то пришлую девку, значит, она – его собственность, а отношение к собственности в Карфагене за десятилетия сложилось уважительное, до тех пор, пока права на эту собственность подтверждали – клеймом, кулаком или штампом-валиком.
Ощущение слежки – и без того явственное – усилилось вдали от рыночной суеты. Под припекающим солнцем стало хуже. Баалатон заплутал по улочкам. Ушел из порта, миновал рынок и остановился, прислонившись к стене одного из домов, – все бес-по-лез-но. И куда, подумал он, куда она могла подеваться? Навряд ли поднялась на холм Бирса, пусть он и манит сиянием всех чужеземцев. Что же оставалось?
Ответ пришел в голову с очередным спазмом боли. Помассировав правый висок, Баалатон вздохнул и продолжил поиски. Если что-то в Карфагене словно провалилось сквозь землю, значит, и надо искать под землей – в буквальном смысле. Люк нашелся быстро. Баалатон улыбнулся впервые за день.
Отец рассказывал ему, как они, старики, решили заполнить эти старые пустовавшие тоннели: собрались за душистым вином с другими купцами – самими успешными в Карфагене – и поняли, что упускают огромный шанс, что серебро сыпется мимо их пустующих сундуков. Так и появился второй, теневой рынок Карфагена, из нескольких подземных ларьков выросший в разветвленную сеть прилавков и черных сделок. Мы торгуем, говорил отец Баалатона, не воюем; даже если и начнем воевать, то товарами: наценками, пошлинами и бойкотами. Это у нас в крови, добавлял, так зачем же тоннелям простаивать? В ожидании черного дня? Глупость.
Рынок под землей не жил торговой суетой; он, размеренный, – как мудрый старик-суфий, алчущий прозрения и проповедующий новые мистерии прямо у ног нынешних халифов, целуя их золотые башмаки! – одобрял неспешные, обдуманные сделки, без презрения давал рассмотреть те ценимые кудесниками, жрецами и колдунами всех мастей товары, на которые при свете дня бросали косые, полные непонимания взгляды.
Задвинув за собой люк, Баалатон чуть спустился по старым ступеням и замер. Люк наверху снова открылся, и Баалатон услышал чужие шаги, которые весь путь по улочкам Карфагена эхом вторили его собственным.
– Понятно, – улыбнулся он про себя, не понимая, что веселого нашел в этом. – Старик Магон совсем перестал бояться. Впрочем... ему-то бояться как раз нечего. В отличие от меня.
Баалатон заспешил вниз, вспоминая холодный взгляд римлянина в зелейной лавке. Не хотел бы столкнуться с ним – если Магон не нашел себе нового головореза – один на один. И в темноте.
Баалатон кивал, здороваясь со знакомыми купцами, вежливо отказывался от выгодных предложений и оглядывался через плечо. В свете ламп ему иногда удавалось выхватить грубое лицо римлянина – всего на миг, прежде чем оно снова сливалось с тенью.
Тоннели, казалось, не кончались. Вдруг Баалатон увидел смутно знакомую фигуру. Разглядел лицо и сжал кулаки так, что костяшки побелели.
– Фалазар! – позвал Баалатон, стремительно вышагивая навстречу. – Фалазар, ты, паршивый...
– Баалатон, сын Карфагена, – прошептал халдей, даже не поворачиваясь. – Почему ты выкрикиваешь такие вещи, называешь меня порочными словами?
– Да потому что ты, паршивец, украл мое серебро! – Баалатон заглянул в лицо халдея – глаза будто стеклянные. – И не вздумай оправдываться, я ведь прекрасно понимаю, что это ты подговорил тех дураков. В такие совпадения я не верю, седой халдей.
– А очень зря, – вздохнул тот. – Таковы пути судьбы...
– Я смотрю, тебе твои звезды окончательно затуманили разум? Седой халдей, я ведь не буду церемониться и...
– Сначала докажи, – в голосе халдея прорезался заточенный металл. – В любом случае, надменный сын Карфагена, сейчас мне не до этого, и я...
Баалатон не дослушал – увидел дикарку на цепи, тянущейся от металлического ошейника. Она сидела на ковре, среди мягких подушек, в окружении других девушек, полураздетых – прикрыты только таз и груди.
– Эй, – окликнул Баалатон торговца, оставляя халдея позади. Махнул рукой. – Давай отпускай ее. Слышишь меня? Да-да, вот ее – отпускай.
– Но этот господин раньше высказал желание купить ее, – торговец кивнул в сторону халдея. – К тому же мы тут никого не отпускаем – вам ли не знать? Только продаем! А вот вопрос суммы уже...
– Я тебе сказал – отпускай! Этот седой халдей уже передумал, потому что вот она, – Баалатон ткнул пальцем в дикарку, с интересом глядевшую на споривших, – моя собственность. Ты ведь понимаешь, что значит моя собственность?
– Господин, но я нашел ее...
– Достаточно! – слегка нараспев прохрипел халдей, обрывая разговор. – Я сказал, что куплю ее, – значит, куплю. К тому же у меня есть чем заплатить, в отличие от этого несчастного сына Карфагена.
– А я сказал, что ты ее не купишь, седой халдей, горе-пророк, паршивец!
Баалатон ненавидел это состояние кипящей ярости; хуже прочего – его послевкусие, как после попойки в молодости, когда вино пили неразбавленным: во рту пересыхало, голова болела.
– Сын Карфагена, ты забываешь, с кем разговариваешь...
– А ты попробуй заткни меня, седой халдей!
Последующее произошло слишком стремительно; Баалатон не успел понять. Голова снова раскололась, веко обожгло с былой силой, мир зашатало, а халдей замахнулся – и морщинистой ладонью ударил по лицу дикарки, которая, звеня длинной цепью, закрыла собой Баалатона. Торгаш тут же потянул дикарку назад – та вновь упала на мягкие подушки, пока другие пленницы-сколопендры смотрели на происходящее, даже не визжа, только прикрывая рты, чтобы никто не разглядел хищных смешков.
Боль отступила так же резко, как и появилась. Баалатон бегло глянул на дикарку, потом – на тяжело дышавшего, раскрасневшегося халдея... И ударил его кулаком по лицу. Еще удар, и еще, и еще, пока халдей не завалился, выронив покупки и схватившись рукой за нос.
Баалатон сплюнул, свободной рукой вытер кровь с кулака и, не обращая внимания на тихие проклятья халдея, повернулся к торгашу.
– Я сказал – ты ее отпускаешь. Или хочешь так же?
С этими словами Баалатон бросил торгашу несколько монет – отдавал последнее. Но серебро всегда уравновешивало любой аргумент на чаше весов и вновь сработало безотказно: торгаш встал на карачки и стал подбирать с земли монеты, попутно ударяя по рукам пронырливых девушек, решивших его опередить. Достал ключ, щелкнул ошейником дикарки, приложившей ладонь к щеке, и толкнул к Баалатону.
Она врезалась в него, чуть не повалив. Когда подняла заплаканные глаза, Баалатон наконец в красках осознал, что сейчас произошло. И зачем она сделала это? Зачем защитила его? Вопрос гремел в голове, словно кости в деревянных чашах уличных шарлатанов, и оставался без ответа – так зевака, поддавшийся очаровательной улыбке шарлатана и решивший сыграть, остается без денег. Бывало ли такое раньше? Вдруг увидел нечеткие – миражи в пустыне! – образы всех девушек и женщин, которым, пока не утомился, приносил удовольствие и брал что-то взамен. Хоть одна сделала бы это, не услышав прежде его льстивых речей и не очаровавшись карим взглядом? Он знал ответ. Нет, нет, нет. Трижды.
Баалатон потянул дикарку за собой. Наклонился над халдеем, прошептал:
– А ты не ругайся, горе-пророк. Я просто вернул тебе должок. Ты заслужил. Не веришь – спроси свои звезды.
Уже идя по тоннелям, он вспомнил о преследователе и судорожно закрутил головой. Никого – и след простыл. Дальше Баалатон загляделся на прилавки: тут, внизу, продавали и оружие для ловли фантастических тварей. Сложись все удачно, потратил бы здесь часть денег, и тогда...
Резко перехотелось думать о несбывшемся.
Они проходили прилавки с пустыми медными клетками, о прутья которых пойманные фантастические птицы обжигали крылья и лапы; с острозубыми капканами на грифонов; с бамбуковыми дудочками, усыпляющими василисков; с обсидиановыми стрелами-кольями с медными наконечниками – только ими удавалось поразить пламенное тело феникса. Баалатон сглатывал подступающую слюну. Вот бы остановиться, потратить жалкий остаток серебра, и к демонам все! Или, может, обменять эту обезьянку из страны Медных Барабанов на товар? Как соблазнительно, но...
Что-то внутри останавливало его: то ли последствия странной болезни, то ли – страшно подумать! – вспыхнувшая вдруг ненужная жалость к дикарке. Он обращался с ней как с товаром, а она защитила его. Вновь перед взором – все его женщины. Да... Такую Баалатон пока не встречал. Каково будет обменять ее, с бьющимся сердцем, наверняка такую теплую в постели, на холодное и бездушное оружие?
– Ты хотя бы понимаешь меня? – спросил Баалатон наконец, не поворачиваясь к ней, уже поднимаясь по старым ступеням.
– Да, – будто не сказала, а вздохнула дикарка.
– Значит, и говоришь тоже. Ясно, – пробубнил Баалатон и мысленно добавил: – «...что ничего не ясно...»
Выбрались на поверхность. Солнечный свет непривычно резал глаза – похоже, действие мазей Фивы заканчивалось. Главное, чтобы сейчас она не орала на него, подумал Баалатон и тут же улыбнулся – с каких пор ему вообще не наплевать на ее мнение? Ох уж эта магия египетских красавиц. Или все же стеклянный глаз.
Не успели они миновать обычный рынок – снова пришлось идти через него, на этот раз Баалатон крепко держал дикарку за руку, но она не брыкалась, – как со всех сторон, будто из тысячи глоток разъяренного чудовища, раздался крик:
– Летят! Летят!
– Посмотрите в небо!
– Это не шутка?!
– Вы тоже видите?! Фениксы!
Весь Карфаген поднял глаза в небеса, чей голубой атлас рассекали, оставляя след из мерцающих искр, четыре феникса. С земли не было видно ни крыльев, ни хохолков-корон – в свободном полете птицы казались огненными струями, несущимися порывами южного ветра; размытые, нечеткие, но тем и прекрасные – словно видения утерянного блаженства, на миг вновь ставшие доступными человеку, они возвращались домой, в храмы египетского Гелиополя[40] – чтобы сгореть и обрести новую жизнь.
В последний раз их замечали над городом пару десятков – хотя, поговаривали, сотен – лет назад. Знали: увидеть одного феникса – большая удача. Увидеть четырех – сверхъестественное везение.
Баалатон стоял разинув рот. Фениксы парили над Карфагеном всего несколько мгновений, а потом скрылись вдалеке, слившись со светом. А он просто смотрел, не в силах ничего поделать, и чувствовал себя маленьким ребенком – воспоминания, слепившие ярче проклятого солнца, казались более настоящими, чем происходящее вокруг. И вот мир вдруг стал непомерно огромным, непонятным, неизведанным, полным загадок – приходится вечно дергать взрослых, чтобы узнать ответ на каждую; и вот уже маленький Баалатон лежит, свернувшись, как испуганный зверь, под тонким одеялом с узорчатой вышивкой. Глаза закрыты – вот бы никогда больше не открывать их, не видеть огненное дыхание ужасного хабуба, ревущего на улице; не верится, что его можно победить, – не найдется героя, готового справиться с разъяренным ветром и озлобленным песком, ведь он, умирая – то ли сраженный воинами, то ли ублаженный жрецами, – возвращается спустя несколько месяцев, и Баалатону вновь хочется зарыться под землю.
Он дрожит. Уже видит, как, стоит лишь приоткрыть глаза, хабуб – зубы острые, единственный глаз-солнце налит яростью – сожрет его. Но вдруг сквозь темноту внутреннего взора он замечает огонек, пересиливает себя и все же открывает глаза, постепенно выползает из-под одеяла. Отец сидит около старой лампы и пересчитывает монеты. Улыбается, заметив Баалатона, – сейчас, в памяти, лицо это лишено всяких черт – и хлопает большой грубой рукой по кушетке рядом с собой. Хабуб ревет сильнее. Баалатон прикрывает глаза, щурится и идет на огонек, садится рядом с отцом, и вместе они продолжают пересчитывать серебро, вместе не дают безумному урагану запугать, сломать их; когда отец смахивает монеты в ларец, то рассказывает сказки, в которых герои, выступающие против орд чудовищ, всегда побеждают, – это сказки нашей, добавляет отец, земли, но есть такие и в чужих, так что видишь, сынок, победить можно мечом и кулаком, а можно – умом и хитростью. Всегда выбирай второе. Баалатон уже не слышит его. Засыпает, смотря, как загипнотизированный, на огонек лампы – вдруг та погаснет, если он отвернется, и тогда пасть хабуба сомкнется?! – и ему снятся фениксы; снятся каждый раз – возвращаются так же, как возращается буря: пугая и разрушая. Но во сне не страшно; идешь на их пламя и знаешь – завтра обязательно наступит, будет лучше, чем вчера, потому что стихнет буря, а свет – останется.
Теперь ему снятся поганые змеи.
Если бы у него были обсидиановые стрелы и нужный арбалет, если бы путешествие в страну Медных Барабанов наконец сделало его богатым... Если бы! Предательское если, еслиеслиесли – черное заклинание!
Еще долго Баалатон смотрел в небо; смотрел, пока не истлел пламенный след полета фениксов, пока горожане не вернулись к делам, пока не утихли мысли, пока настоящее не вытеснило воспоминания. Потом взглянул на дикарку – она тоже завороженно глядела в небеса.
– Лучше бы я тебя продал, – прошептал Баалатон, прекрасно зная, что его слышат и понимают.
Он заплакал – тихо, по-мужски, – от обиды. Казалось, скоро сам сгорит, словно феникс, только из пепла памяти уже не возродится.
И будто в подтверждение этих мыслей в голове разгорелось обжигающее пламя, глаза заслезились, а мир вокруг снова поплыл, извиваясь, будто клубок спутанных змей.
Шестьдесят, тридцать, шесть...
Куллеон продолжал отбивать привычный ритм в голове. Умел просчитывать тактики: прямолинейные, в лоб противника, и хитрые, в обход, разя мечом или звонкой монетой, неважно.
Но идти по пятам за жалким купцом средь бела дня казалось ниже его достоинства. Хотя о каком достоинстве теперь речь? Понятно одно – действовать рано. Надо наблюдать. Следить. Думать. Куллеон видел, как Баалатон забирает дикарку, как вздорит со стариком и уходит прочь. Не стал преследовать их дальше – узнал достаточно, как его и просили. Вместо этого переключил внимание на халдея – смотрел на него из тени, а в голове эхом звучали слова Грутсланга: «Найди старого халдея, что красит бороду и держит при себе Драконий Камень». А после этих слов – неминуемо – в голове возникало явленное ему жуткое видение.
Увидев, как в одно мгновение – прежде чем исчезнуть в складках одеяния – гранатовым замерцал Драконий Камень, Куллеон позволил себе легкую улыбку.
Понял, что делать дальше, и снова растворился в тени.
* * *
Фалазар сплюнул кровь. С трудом поднялся, продолжая слать проклятья. Проверил, на месте ли Драконий Камень, подобрал покупки и зашаркал прочь. Грутсланг не шипел в голове, предоставив Фалазара самому себе.
– Мардук, Иштар[41], – шептал он. – Как превозмочь мне этот позор?
Фалазар оказался беспомощен – и ненавидел себя за это. Негодовал: как он, сын древнего народа, не смог дать отпор жалкому проныре-карфагенянину, выскочке из города выскочек; молил семерых великих богов павшего Вавилона, чтобы они помогли найти решение – помогли приструнить надменных торгашей, помогли...
Он так и не разобрался, что произошло потом: божественное ли снизошло озарение или нужная мысль наконец задержалась в голове чуть дольше обычного? Но, замерев среди тоннелей, Фалазар внезапно понял, что делать.
Другие народы говорили, что колдовство у них в крови: халдеи, мастера магии, мастера магии, мастера магии... Какими сладкими казались эти слова – будто липовый мед, тающий на губах! В юности Фалазару всегда думалось, что их халдейская кровь – расплавленное золото, уколись – и оно потечет, обжигая кожу. И почему тогда сейчас кровь из его носа текла алая? Почему засыхала бордовыми пятнами на рукаве одеяния?
Она должна быть восхитительно золотой.
Он вернет себе магию.
* * *
Грутсланг извивался, шипя.
Видел его глазами, слышал его ушами, чувствовал его помыслами, ныне отравленными смертельным ядом сомнения, и сокрушался, что не смог дотянуться, вернуть Кири, ускорить ход вещей... И почему приходится разыгрывать сложные партии? Почему он не может делать как боги? Просто, не задумываясь о последствиях, поддавшись воле мимолетного желания, что кажется таким правильным, остановиться на отчаянном и обманчиво-дальновидном решении?
От этой мысли – стремительной и неожиданной, как песчаная буря, – Грутсланг зашипел яростней. Даже мерцание любимых драгоценных камней не успокаивало. Как боги! Абсурд! Он смог о таком подумать?! Может, это чужие мысли кружились у него в голове?! Как боги... нет, он благодарил судьбу, что не подобен богам – высокомерным, завистливым и ненасытным, давящимся приторным нектаром веры, жиреющим от молитв.
Он – не они. Лучше. Может, какие-то новые боги придутся ему по душе, но они еще не родились, не вспыхнули на горизонте эфира серенадой потустороннего звона – сгустком чистой гармонии.
Поэтому пока... пусть все идет как идет.
Пусть все идет по плану.
Ах, наступит ли блаженное время, когда человек, завладев Соломоновой печатью, подчинит джинов и ифритов, подобно мудрецу ал-Джахизу, чьи соловьиные песни, целуя уставших путников сладостными снами, доселе звучат над горячими песками Аравии, где нет различий между мирами земными и небесными, где границы материи тонки, как шелка восточных красавиц? Тогда, быть может, спадут вуали древних текстов, ведь создания небесные дыханием своим разрушат оковы материи, и мудрость просочится в мир благословенным светом, и не останется никаких тайн, и сокровенные слова наполнят уста змей Трисмегистова посоха, ведь засияет его скрижаль цвета благородного изумруда, явив рецепты вечности.
III. Драконовы страсти
Царь пришел и вернул молодому питомцу Силена.
Бог предоставил ему, веселясь возвращенью кормильца,
Право избрать по желанию дар, – но, увы, не на благо!
Царь, себе на беду, говорит: «Так сделай, чтобы каждый
Тронутый мною предмет становился золотом чистым!»
Дал изволенье свое, наделил его пагубным даром
Либер; но был огорчен, что о лучшем его не просил он <...>
Этой нежданной бедой поражен, – и богатый и бедный, —
Жаждет бежать от богатств и, чего пожелал, ненавидит.
Метаморфозы
– Фива! Фива!
Баалатон кричал не прекращая. Крепко держал дикарку за руку, хотя она не сопротивлялась. Всю дорогу шла молча, изредка поглядывала на небо.
– Фива! Эшмун тебя, Фива! Фива!
Позабыв о дикарке, метнулся в сторону – загремел сосудами на полках, захлопал крышками сундуков, роясь в содержимом, будто у себя дома.
– Где твои проклятые медные зеркала, когда они так нужны?! – Баалатон повышал и повышал голос: казалось, звуки рассыпаются, ни до кого не докричаться, а весь мир – зыбкая масса без форм и цветов, без размеров и объемов.
Один из керамических сосудов Баалатон разбил, пока метался по лавке. Даже не заметил. Наконец, топчась на осколках, выудил из сундука медное зеркало. Собирался посмотреться в него и увидеть искаженный мир – вдруг ему не кажется, вдруг все вокруг и вправду рушится? Не успел. Фива остановила, схватив за руку. Как обычно – с нежностью любовницы и металлической силой старого воеводы, плутающего в своем лабиринте.
– Баалатон, сын Карфагена, кто тебе позволил рыться в моих вещах? Или ты думал, что я оглохла – не слышала, как ты орал во все горло?
– Фива, Фива, Фива! – он не находил слов. – Фива, фениксы... ты видела?! Фива, Фива... что это такое?!
Развел руками, словно пытаясь охватить весь мир – понять, какое лекарство поможет вновь придать ему вменяемую форму, сделать из вязкого расплавленного стекла изящный сосуд. Затем коснулся лица. Думал, что обожжется болью, но почувствовал только скользкий холод.
– Нет, это ты мне скажи, что это такое, – забрав из его ослабшей руки зеркало, Фива кивнула в сторону дикарки, усевшейся прямо на полу, и, не дожидаясь ответа, подошла к ней.
– Тебя серьезно волнует... она?! – Баалатон готов был взорваться, но что-то щелкнуло внутри, последние события нахлынули бирюзовой штормовой волной – и гнев сменился апатией. Дикарка ведь, вспомнил он... закрыла его собой.
Фива замечание проигнорировала. Закрепила зеркало на поясе, положила обе руки на плечи дикарки.
– Ты меня понимаешь?
Кивок.
– Тогда вставай.
Дикарка медленно поднялась, пряча лицо.
– Ты можешь говорить со мной?
Снова кивок.
– Тогда скажи, если будет больно.
И Фива коснулась ее раскрасневшейся щеки. Сильный удар оставил на коже след с кровоподтеками. Дикарка дернулась.
– Все же больно. – Фива улыбнулась так, как улыбаются, когда хотят успокоить самих себя. – Сейчас найду тебе мазь, станет легче. Договорились?
– Да.
– И все же ты действительно можешь говорить, – голос Фивы, убаюкивающий, всегда начинал помогать раньше лекарств.
– Тебя серьезно сейчас волнует ее красная щека?! – возмутился Баалатон. – Фива, ты понимаешь, что Магон... что я...
– Помолчи! Я все сказала тебе утром, – бросила Фива, пока искала нужную мазь. Добавила, обращаясь то ли к дикарке, то ли к себе: – И за что же он так ударил тебя, а?
– Фива, это был не я! Это тот проклятый седой ха...
– Я же сказала, помолчи, – в голосе зазвенел наубат[42]. – Что же касается тебя, то...
– Хозяин? – вдруг раздался голос Анвара. – Хозяин, я приготовил еду. Как вы и хотели, рыба прямиком...
– Анвар?! Ты-то что тут делаешь, почему не в доме?!
– Это я попросила его спуститься, чтобы успокоить тебя. Раз уж мои слова на тебя не действуют, может, послушаешь старого ливийца? Возраст, знаешь ли, имеет свой вес.
Фива говорила и толстым слоем наносила мазь на щеку дикарки, стоя спиной к Баалатону. Он даже издалека чувствовал едко-свежий запах с неуловимой кислинкой: мята, дикие ягоды и почти наверняка малая доза змеиного яда.
– Госпожа приходила, чтобы уточнить насчет вашего недуга, – кивнул Анвар. – Хозяин, вам надо поесть, потом госпожа Фива все вам объяснит...
– Нет, нет, нет! Я никуда не уйду, пока вы – оба! – не объясните мне, что тут происходит. Что со мной происходит!
– Ну, одно могу сказать с ходу. Ты точно упустил своих обожаемых фениксов, – хмыкнула Фива.
– И ты еще смеешь издеваться надо мной?! Сейчас?!
– А ты смеешь вести себя как маленький ребенок? – пустой взгляд стеклянного глаза вновь словно проткнул Баалатона насквозь. – Анвар, оставь нас вдвоем. Возьми девушку – покорми хотя бы ее, раз твой хозяин не хочет.
– Конечно, госпожа. – Анвар кивнул и, легонько подхватив дикарку за руку, повел к общей лестнице. Повезло, что соседи разошлись по делам в разгар дня, – иначе уже сбежались бы на крики.
Прежде чем скрыться в тени верхних этажей, Анвар шепнул на ухо дикарке:
– Я уже говорил вам, но не обращайте внимания на него, госпожа. Он не виноват – такой характер, просто родился под дурным расположением звезд, вот и все.
Баалатон это услышал. Только фыркнул в ответ.
Фива все это время смотрела на него в упор, словно готовая наброситься. Дождалась, пока чуть шаркающие шаги Анвара стихнут. Наконец вновь взяла зеркало и вытянула руку вперед.
– Ты хотел посмотреть на себя? На, посмотри. Давай, не бойся – скотское животное ты там не увидишь, хотя стоило бы.
Баалатон нахмурился. Чуть шатаясь, подошел, выхватил зеркало, посмотрел на отражение в натертой до блеска медной пластине... и уронил, отшатнувшись: чешуек стало больше. Еле стоя на ногах, все же нашел силы дойти до сундука. Сел. Долго смотрел в пол, свесив одну руку, а второй поигрывая кольцом в носу.
– Что это, Фива? – Тон стал совершенно спокойным. – Просто скажи мне, что это? И что с этим делать?
– Не знаю.
Баалатон ждал именно такого ответа. Думал, услышав его, вскипит, начнет рвать и метать, откроет путь темноте, осадком покоящейся на дне души – как в амфоре любого, даже самого дорогого, вина. Но сейчас, услышав то, чего так боялся, просто обмяк – будто все силы утекли и иссякли, каплями дождя впитались в почву.
– Зато знаю того, кто знает, – подобрав крупный осколок разбитого сосуда, добавила Фива. – Ты даже можешь догадаться сам.
– Все играешь со мной?
– Нет. Но тебе не понравится, если правду озвучу я.
Тогда-то Баалатон и понял.
– Только не говори, что это... нет-нет-нет, Эшмун, ну не семь же почтенных матрон?!
Фива улыбнулась – издевательски.
– Сноровку ты не потерял.
– Послушай, Фива, я отказываюсь! Просто дай мне той мази и...
– Не увиливай. Ты и сам прекрасно понимаешь – мазь облегчит боль, но не решит проблему. Все как на твоем благословенном рынке – помогли тебе деньги, заработанные в стране Медных Барабанов? Сам видишь, нет – просто надо было копнуть глубже, разузнать больше, прежде чем рваться туда, – Фива нахмурилась, села на сундук, будто резко устав. Вздохнула и продолжила: – Но твоя хворь... я просмотрела все трактаты, которые могла, даже те, что в старые времена были доступны одним лишь горделивым жрецам. И ничего похожего – только отголоски, намеки. Я говорила с Анваром, да. Спрашивала, что ты ел, как себя чувствовал до этого, куда ходил. Понятно одно – это ты подхватил в стране Медных Барабанов. Привез прекрасный приз, а с ним – не менее прекрасное в своей тлетворности проклятье. Думаю, природа твоей болезни магическая. Такое я не смогу излечить. А вот матроны...
– Ни за какие деньги! Ты правда считаешь, что сейчас это важно?! Мне нечем расплатиться с Магоном, а он, сама знаешь, с должниками далеко не ласков. Да и эти старухи...
– Некоторые из них немногим старше меня. Но выбора у тебя не остается – если, конечно, не хочешь узнать, как будешь выглядеть в зеркале завтра, а как – через несколько дней. Тебе что, мало проблем? И не переживай, не делай из мухи слона. Я ведь пойду с тобой.
– А это еще зачем? – фыркнул Баалатон, вставая. Привычная спесь возвращалась. Голова переставала болеть, мир вокруг – шататься.
– В таком состоянии тебя опасно отпускать одного. Скорее для окружающих. К тому же уж извини, но сомневаюсь, что ты поймешь хотя бы половину сказанного почтенными матронами.
В этот раз Баалатон рассмеялся.
– Как всегда, издеваешься!
– Нет. И жду тебя здесь после того, как ты наконец соизволишь подняться за слугой и поешь. Может, даже извинишься перед той бедной девушкой. – Фива на миг замолчала и добавила: – Это – тем более не издевка.
Баалатон спорить не стал, просто пошел наверх. Шатало не так сильно.
Почтенные матроны, думал он, почтенные матроны... Старухи, как их называли, – хотя Фива была права, говоря об их возрасте, – заняли целую улицу. Так, чтобы все страждущие смогли найти их, обратиться точно по адресу – все бедные, несчастные души, искавшие телесного утешения или особого рода магической помощи. Семь почтенных матрон слыли колдуньями, знавшими тайну слова, поговаривали, древнее не то что самого Карфагена, а целого мира. Почтенные матроны держали бордели – волшебство, шутили они, занятие затратное, пусть услуги их и не бесплатны. Жрецы косо смотрели на матрон: ведь, говорили они, никто, кроме великих богов или благословенных ими избранных, не может творить чудеса; остальные – шарлатаны или колдуны, враги отлаженного миропорядка, нарушить который так же легко, как, случайно уронив, разбить искусные кубки из блестящего хрусталя. Жрецы шептались, скалились, точили когти, обращались в совет ста четырех, но поделать ничего не могли – за годы помощи бедным несчастным душам, за годы торговли плотскими утехами матроны нарастили толстую прослойку не только жира своих дряхлых тел, но и влияния. Не было горожанина, который не знал бы о почтенных матронах – и не воспользовался бы как минимум одной из двух их услуг.
О почтенных матронах ходили разные слухи – что из них оказывалось или хотя бы могло оказаться правдой, никому так и не удавалось узнать. Матроны почти не появлялись на городских улицах, видели их редко: либо на важных праздниках, которые просто нельзя пропустить, либо закутавшимися в богатые балахоны по дороге на рынок.
Матроны не показывались людям – хотели, чтобы люди показывались им; чтобы рассказывали, что, как и зачем завело в жизненный тупик; чтобы выбирали девочку или мальчика по вкусу; чтобы видели их, матрон, роскошные ожерелья, амулеты, подвески и кольца с невероятных размеров драгоценными камнями; чтобы вдыхали дурманящие ароматы благовоний с, поговаривают, особыми травами, доводящими до шатких галлюцинаций.
Баалатону до сих пор посчастливилось – как он считал – не сталкиваться с почтенными матронами ни в одной из их ипостасей. Пусть мысли и не раз уносились в сторону их борделей – лучших в городе. Хорошо, не единственных.
Рыба получилась нежной, сытной, без мелких костей – Анвар свое дело знал, да только после двух-трех кусочков Баалатону показалось, что он жует траву: аппетита не было, вкус пропал. Весь обед он думал о матронах, изредка поглядывая на дикарку, которую Анвар посадил сюда же, за общий стол. Голод ее вскоре взял свое – она жадно отламывала огромные куски руками, глотала прямо с редкими крупными мерзкими костями.
«И зачем ты это сделала? – промелькнуло в голове Баалатона, когда взгляд задержался на дикарке дольше необходимого. – Разве я – не твой угнетатель, не твой похититель? А ты...»
Он чуть не подумал: «...такая светлая и красивая», но вовремя отмахнулся от тлетворной мысли. Кто знает, что случится, смешайся она с едко-розовыми раздумьями о матронах и их борделях. Боги, неужели лихорадка эмоций – еще один симптом его дрянной болезни? Почему он готов то бить дикарку, видя вместо нее одни только мешки серебра, то жалеть, нет, желать ее?! Правду говорят старики: женщины плетут судьбы всех мужчин, что заикающихся пьяниц, что великих полководцев; как хорошо, что борделей – в достатке. Как хорошо... Как...
Когда Анвар забрал посуду, оставив их наедине, Баалатон вдруг понял, что молчать дальше тяжело.
– Спасибо за сегодняшнее, – вздохнул он. Помолчал, допил вино, причмокнув. – Надеюсь, твоя щека быстро заживет. И не так саднит. Я... прости. Я слишком жесток. Наверное.
– Не надо благодарить.
Он чуть не подавился. Опешил, услышав ответ, – привык, что дикарка только кивает или говорит совсем просто, односложно.
– У вас не принято, да? И раз уж ты заговорила – скажи, зачем ты это сделала?
Она молчала долго. Баалатон думал, что не ответит.
– В вас слишком много печали. Я чувствую. Я видела. Я понимаю, о чем вы говорили: про пророка, кредитора, купца.
Баалатона удивляло, что девушка говорит почти без акцента – бегло, но медленно, будто с трудом подбирая каждое слово.
Следующая фраза ударила его камнем по голове.
– Зачем я вам?
Он рассмеялся, хотя не собирался.
– Зачем? Хороший вопрос, если тебя правда это интересует. – Баалатон отодвинул кубок. – Не волнуйся, я не собираюсь использовать тебя, как бедных девчушек из борделя. Для этого в нашем городе есть куда более изощренные способы, куда более подходящие места и куда более подходящие особы, которые, м-м... скажем так, в теле. Для извращений ты мне тоже не нужна – сейчас вся моя жизнь похожа на извращение, куда уж больше. Честно – хочешь ведь честно, да? – ты моя разменная монета. Способ решить если не все проблемы, то большинство. За рабынь в наше время платят немного, и уж явно куда меньше, чем за фантастических тварей со всего света. Но за зверушку, обезьянку из страны Медных Барабанов...
Произнеся «зверушка», Баалатон увидел выражение лица дикарки и, сам не понимая почему, резко добавил:
– Прости. Снова. Не зверушка, конечно. И не обезьянка.
Тут же словно протрезвел: зачем он это сказал? Что с ним случилось? Это все проклятая зараза? Да, да, да, ну а как иначе! Не может же он сам так говорить... с товаром.
Только много после Баалатон понял, что это звенели первые колокольчики, которых стоило опасаться посильнее, чем странной болезни и властных матрон.
– Я предельно ясно выразился? – перейдя на привычный тон и получив в ответ кивок, он продолжил: – Анвар присмотрит за тобой. Только попробуй еще раз сбежать – тогда...
– Я пойду с вами, – перебила она.
– Это с чего вдруг? Ты даже не знаешь, куда я иду.
– Я буду нужна. Я... чувствую.
– Как чувствуешь во мне слишком много печали? – последними словами он передразнил ее. – Брось. Если во мне и есть слишком много чего-то – так это доброты. Например, по отношению к тебе. И терпения – а это касается мира в целом и Фалазара в частности. – Баалатон взял кубок, вздохнул и пожалел, что он опустел. – Раз ты так хочешь, пожалуйста. Но все проблемы, которые ты наживешь – а я уверен, что ты их наживешь, – решать будешь сама. Ясно?
Опять кивок.
– И с чего это ты вдруг заговорила, хотя до этого молчала?
– Я была... не готова.
– Понятно. Стоило устроить небольшую встряску – Эшмун, как все в нашем мире просто!
– Почему... – начала дикарка, но резко замолчала. Замялась, но продолжила: – Почему вы постоянно вспоминаете какого-то Эшмуна? Я не понимаю, что это. Чувствую силу слова... но...
– Силу слова? – Баалатон встал из-за стола, показывая, что разговор наскучил. Почесал нос. – Кири? Ты ведь Кири, да? Анвар сказал. Так вот, девочка, – ты говоришь слишком умными словами. А Эшмун... это наш бог. Один из многих, но явно самый сильный – тут я с жрецами согласен.
– Ваш бог? – Дикарка казалась растерянной.
– Наш бог, – сухо повторил Баалатон.
– Но разве он... не раскололся?
– Брось нести ерунду, – Баалатон развернулся. – Ты меня утомила. Анвар зайдет за тобой чуть позже.
* * *
И только когда он ушел, оставив Кири одну за столом с двумя бронзовыми кубками – его пустым и ее почти полным, – она позволила себе прошептать на родном языке, хотя что есть слова, как не сухая отмершая шелуха смыслов:
– Бог, который не раскололся... пока. Я слышала тебя, Грутсланг. Теперь я понимаю, знаю и не боюсь.
* * *
Шестьдесят, тридцать, шесть... Только счет помогал не выйти из себя.
С подземного рынка Куллеон ушел практически сразу, не раздумывая, – только вдоволь насмотрелся на раздраженного халдея, суетно подбиравшего покупки с пола. Куллеон умело ориентировался на местности, – только не у воды, – выделял самые неожиданные знаки, чтобы запомнить дорогу: особо красочный рыночный шатер, или оставленную у стены дома повозку, или же неприметный, осыпающийся камень в фундаменте.
К ростовщику вернулся нехотя, не быстро: рядом с этим стариком чувствовал себя жалким, подневольным плебеем. Зашел, стараясь не сбиваться со счета – шестьдесят, тридцать, шесть, – увидел, что ростовщик отчитывает женщину. Тут же опустил взгляд, стараясь не замечать гостьи, холодной статуей замер в углу, хотя ростовщик уже дважды махнул рукой – жест, явно обращенный к Куллеону.
– Нет-нет-нет, так не пойдет. – Ростовщик цокнул и похлопал по абаку, лежавшему на столе. – Давай посчитаем еще раз, хорошо?
– Но я же...
– Говорю-у-у, – ростовщик неестественно растянул слово, – давай просто пересчитаем еще раз. Эллины ведь не спорят с цифрами? Ну и мы с тобой будем умными, как эллины. – Защелкал абаком. – Итак, твой муж, почти наверняка пьяный, даже не хочу гадать, проиграл в сенет двадцать долей серебра. В здравом уме такие суммы не проигрывают. Потом пришел, конечно, просить в долг, ведь добрый Магон – не злые игроки, поможет и не обманет. Потом твой муж вернул, смотри, я считаю... вернул пять долей, и за ним остался должок еще в пятнадцать – и все сроки, которые я мог продлить, уже давно кончились. А мне ведь приходилось идти через себя! Знаешь какие усилия? Но считаем дальше.
Ростовщик на миг замолчал, цокнул и вновь защелкал камушками абака.
– Потом ко мне пришла ты. Уж не знаю, просить для своего мужа, для детей или просто для себя, меня не интересует. Взяла еще двадцать пять долей серебра... так, двадцать пять... и, в отличие от мужа, хотя бы вовремя сообщила, что не успеешь к сроку. Но вот незадача! Выходит, ты должна мне... сейчас проверим... так-так-так... сорок долей серебра! Добавим к этому еще немного за задержку...
– Господин Магон, я просто должна объяснить...
– Прости, сейчас решим одну небольшую проблему, буквально миг. – Он тяжело вздохнул, махнул рукой и крикнул: – Римлянин, заходи уже, сколько можно тебе намекать?! Или вы что, слепыми рождаетесь, как дикие животные, никогда не видящие света?
Ростовщик цокнул, достал пурпурный шелковый платок с витиеватым узором, шитым золотыми нитями, вытер вспотевший лоб и, проследив взглядом за Куллеоном, который все же сдвинулся с места, холодно посмотрел на женщину.
– Итак, пятьдесят долей серебра. А сроку осталось два дня. – Он тяжело вздохнул и принялся стучать пальцами о кедровую раму абака. – Но я могу понять. Знаешь, если бы я в свое время не отослал жену жить в пригород, а дочерей не выдал бы замуж, тоже давно бы сошел с ума. И забыл бы про все долги. Семья и большие деньги – вещи несовместимые! Так что можешь отдать свой долг месяцем позже. Хватит?
– О господин Магон! – Женщина расплакалась и кинулась было целовать его морщинистую руку, но ростовщик не позволил: дернулся, сложил ладони замком и подпер голову.
– Я очень хочу потешить самолюбие, но не стоит, – потер большой палец об указательный. – Прибереги это для жрецов, им всегда нужнее. А теперь бегом-бегом, дела не ждут!
Женщина ушла, бесконечно кланяясь и спотыкаясь.
– Смотри, Куллеон, как низко могут пасть потомки великих, – протянул ростовщик, когда они остались наедине. – Вот что делают деньги! У вас есть сказки о богах? О том, как они уродуют в наказание и одаривают в благодарность? Можешь не отвечать, наверное, даже у таких варваров они должны быть. Но какие уж боги, когда есть серебро! Сильного сделает еще сильнее, слабого – еще слабее. Или наоборот. Как повезет. Не думай, что говорю это каждому второму, – просто вы, римляне... мыслите как-то приземленно, что ли. Грязью и палками. Я не прав?
Шестьдесят, тридцать, шесть... Шестьдесят, тридцать, шесть... Куллеон держался и, чтобы точно не показать ростовщику его место, представлял, как крепко сжимает ворошащихся внутри змей, не давая ни одной выползти наружу, а те все равно отравляют мысли ядом, растворяющимся в крови. Не помнил, когда в последний раз закипал до головной боли. Наверное, лишь однажды. Тогда... Воспоминание – горькое спасительное противоядие, необходимое, но столь ненавистное, – обожгло, словно замешанное на скорпионьей желчи.
– Ты не смотрел ей в лицо, – вдруг сказал ростовщик, вставая. – Почему?
– Какая тебе разница?
– Да так, любопытно. Не верю в совпадения и дурные привычки. – Ростовщик еле заметно улыбнулся и зашаркал к окну – единственному источнику света. – Но что я в тебе ценю, римлянин, – так это то, что ты человек дела! Надеюсь, вы все там такие? Тогда от вас может быть хоть какой-то прок... Что там с нашим горе-купцом?
– Был на рынке. Подземном. Ничего не купил, ничего не продал. Забрал... девушку.
– А. – Ростовщик с умным видом ткнул пальцем в потолок. – Та его зверушка из страны Медных Барабанов. Значит, не смог продать. Странно, на него это не похоже. Но не мои заботы, не мои заботы...
Куллеон внимательно наблюдал, как взгляд ростовщика замирает на городе, скользит по улицам, будто пытаясь узнать каждого спешащего невесть куда горожанина. Наконец старик снова сел, отодвинул абак в сторону, поставил локти на стол, подпер голову руками – и только в миг наступившей тишины Куллеон подошел вплотную.
Ростовщик, казалось, даже не заметил.
– Знаешь, – заговорил тот неожиданно, не поднимая взгляда. – Мне искренне жаль ту бедную женщину! Давай облегчим ей жизнь, а? Позаботимся хотя бы о ее муже.
Куллеон знал, как отвечают на такие вопросы уже много веков, и догадывался, как будут отвечать много веков после. Кивнул.
– Отлично, тебе даже не пришлось ничего объяснять сверх меры. Но на всякий случай все же намекну: убей его, ладно? Объясню, где живет, где работает. А потом... будь здесь к заходу солнца. Разберемся наконец с Баалатоном, растрясем его кошелек.
Куллеон собирался было выйти, но остановился в самых дверях. Помолчал немного, продолжая успокаивающий счет, и спросил, повернувшись вполоборота к ростовщику:
– Как мне найти пророка?
– Чего?
– Как мне найти пророка?
– А. Ты серьезно. Я думал, это такой изощренный римский юмор. Ну, это не сложно – он у нас один. Фалазар... старая развалина, хотя чем я лучше, – ростовщик потер палец о палец. – Хотя нет, все-таки лучше. Очевидно. Не корчу важную птицу, великого провидца. Тоже мне...
– Как его найти?
– Тебе что, предсказания захотелось?
– Может быть.
– Эх, ладно, если хочется – пусть хочется. Знаешь, римлянин, я всегда говорю: спи с кем хочешь, пей что хочешь, ешь что хочешь, кури что хочешь, отмаливай все эти шалости у каких хочешь богов, но будь готов в нужное время быть в нужном месте. Остальное – не мое дело.
Выслушав, как найти обоих – должника и седого халдея, – Куллеон наконец покинул ростовщика.
Мысль оставить должника в покое даже не мелькнула, Куллеон убил бы его при любом исходе, не помогли бы ни мольбы, ни попытки откупиться немыслимыми сокровищами Востока. Нарушил правило – понеси наказание. Ослушался приказа – понеси наказание. Все как на войне.
На войне... воспоминания вновь вспыхнули невыносимым пожаром, ярким, как краски в ремесленных мастерских, да только краски эти вновь сочились ядом пустынных тварей; шаг – и быстрее, шаг – и быстрее, и вот Куллеон уже бежит, а непонимающие взгляды пунийцев когтями диких птиц царапают спину, кажется, до крови, хуже лагерных розог из виноградных лоз – в молодости лупили его, теперь – он; привык, не обращает внимания.
Он позаботится об этом мужчине, но потом. Время терпит. Сначала... в голове шорохом вереска снова зазвучали слова Грутсланга:
«Найди старого халдея, что красит бороду и держит при себе Драконий Камень».
Пришлось спускаться с холма – ростовщик жил почти вплотную к ослепляющим храмовым комплексам, в сторону которых Куллеон старался даже не смотреть. Как правители-тираны диких земель Востока, раскинувших павлиньи хвосты диковинок, карают за косой взгляд на женщину из блаженного гарема, так и боги, поговаривали на римских улицах, могут оказаться недовольны вниманием к чужому. Куллеон верил, что так и будет.
Только карали бы за оплошность не боги. Карал бы он. Сам себя.
Снова начал считать: шестьдесят, тридцать, шесть...
Перестал, когда шум рыночного столпотворения заглушил мысли, стерев из памяти ростовщика; когда в лицо ударил освежающий морской ветер, напомнив – жизнь продолжается, цель все ближе.
Куллеон совершенно не ориентировался в районе порта, даже причудилось, что путает север и юг. Спросил, как найти пророка, – поймал настороженные взгляды, услышал издевательские смешки в адрес халдея, но своего добился. На нужный дом ему указали.
Вошел без стука. Его появления даже не заметили – халдей, недовольный, сидел за столом, запустив одну руку в густую бороду, другую – в чашу с, очевидно, печенью и желудком козла; Куллеон слышал о таких извращениях. Пахло паленым кедром и миррой, запахи обволокли сознание, прежде чем удалось найти источник – особые медные чаши по углам.
Куллеон опустил глаза. Показалось? Нет, не может быть.
Осмелился оторвать взгляд от пола и посмотреть на женщину, сидевшую напротив халдея. Смотрел не дольше мгновения – не выдержал бы. Да и не было нужды.
Эта женщина недавно молила ростовщика об отсрочке.
– Благословенный пророк, что же там? Прошу, не томите!
– Терпение, дочь Карфагена, терпение, – халдей как мог пытался смягчить голос, но тот все равно резал наждачной бумагой. – Судьба не раскрывает всех истин с той же простотой, с какой летают птицы высоко в небе. Злой рок – тем более. Только звезды дают быстрый ответ – мои предки умели читать их с точностью, как умею и я, но... в вашем странном городе расположение звезд – неправильное, извращенное, будто они недовольны делами земными. К тому же солнце еще высоко, а прозрение нужно тебе, дочь Карфагена, уже сейчас...
Свободной рукой халдей откупорил небольшой сосуд из цветного стекла – ювелирная работа. В нос – даже Куллеон, стоявший в дверях, почувствовал, – ударил едкий запах смешанных масел тмина, кедра, аира; несколько капель на козлиные внутренности – и халдей закупорил сосуд, отставил. Запустил обе руки в чашу, наклонился так близко, как мог; стараясь не измазать бороды, водил руками по кишкам, поглаживал их, рассматривал печень, глубоко дышал. Сперва молчал. Вскоре заговорил:
– Я вижу крутые вихри судьбы, которые скручиваются змеиными кольцами и тянутся, как весенние травы, из-под земли, ближе к солнцу. Я вижу, о дочь Карфагена, как рок настигает тебя – касается крылом злого духа, но судьба, добрый шеду[43], тут же отгоняет его, и змей ослабляет хватку, тугие кольца расплетаются, уступая место благоговению. – Подняв голову и посмотрев в упор на женщину, халдей заговорщицки прошептал: – Молись своим богам, чтобы все так и случилось[44].
– Спасибо, благословенный пророк! Ваше имя... ваше имя должны воспеть в легендах!
Засуетившись, она бросила на стол мешочек, полный серебряных монет, и вскочила. Куллеону показалось, что, заметив его, женщина на миг вздрогнула, но тут же втянула голову в плечи и, будто напуганная скорой грозой птица, выпорхнула прочь из дома.
– Сегодня я убью ее мужа, – не дожидаясь, пока халдей заметит его, сказал Куллеон.
Халдей даже не вздрогнул – продолжил тушить мирру и кедр, словно заговорить с ним хотел немой ветер, умеющий лишь пугать уставших голодных путников, которым каждый шорох – что знамение злого духа.
– Ты явился за предсказанием, сын Карфагена? Если нет – убирайся вон.
– Скажи, пророк, а предвидел ли ты смерть ее мужа? Или твое гадание – очередное вранье вашего племени...
– Да отсохнет твой язык за такие слова, – пробурчал халдей и затушил последнюю чашу. – Я трактую то, о чем мне говорит сама судьба, – как делал мой народ долгие годы. И теперь ты, наивный сын Карфагена, приходишь сюда, чтобы опорочить меня и память моего гордого народа? Повторяю: если явился не по делу, убирайся, или...
Халдей наконец-то развернулся, посмотрел на гостя. Резко замолчал, будто задумавшись: не показалось?
– Ты... римлянин?! – Халдей оперся руками о стол, задрал голову. – О Мардук, за что ты посылаешь мне невзгоды одну за другой...
– Я пришел по делу, пророк. – Куллеон подошел ближе и, не спрашивая разрешения, взял со стола один из сосудов. Покрутил в руках – лучи света преломлялись, резали глаза, и мир плясал причудливым калейдоскопом, обращаясь диковинкой из цветного битого стекла.
– Ищешь ответа, что ждет тебя или твой род? У меня нет никакого желания...
– Нет, пророк. Мне сказал о тебе он.
Халдей сипло рассмеялся: так стервятники стрекочут над обреченными в иссушающей тело и дух пустыне – изможденными, из последних сил цепляющимися за давно оборванную нить жизни.
– Он? Кто он, римлянин? Ты думаешь, мало тех, кто знает меня в этом поганом городе, и тех, кто наслышан обо мне за далекими морями, в святых и торговых городах? Я чистокровный пророк из рода халдеев, великих колдунов старого мира, мира хищного и не терпящего панибратства. А ты заявляешь мне, что какой-то он сказал обо мне, и хочешь, чтобы я понял, о ком речь? Как низко пал этот новый мир, как...
– Не увиливай, пророк. Я говорю о том, кто явил тебе видение. Видение дикого пожара...
– ...и алых лепестков мака, что приносят забвение, – полушепотом договорил халдей.
Глаза блеснули. Он вдруг перестал хмуриться, улыбнулся. Махнул рукой, приглашая сесть на гостевую кушетку, а сам загремел ключами, согнулся над большим сундуком в углу и достал резной деревянный ларец. Поплотнее закрыл дверь, загородив изнутри сундуком полегче, и только после, откинув крышку, поставил ларец на стол.
Драконий Камень вспыхнул гранатовыми отблесками. Куллеону почудилось нарастающее, чуть приглушенное шипение в голове.
– Откуда ты знаешь, римлянин? Какое тебе дело? Что ты знаешь о нем?
– Я был в стране Медных Барабанов. И он сказал мне найти тебя. Узнал, о чем я мечтаю больше всего остального.
– Неужели...
– Да, пророк. Мы хотим одного и того же, преследуя совсем разные цели. Знаешь, как говорят в великом Риме? Amicus meus, inimicus inimici mei. Враг моего врага – мой друг.
Халдей пригладил бороду. Посмотрел на грубое лицо Куллеона, на его шрам, забитый восточной татуировкой-драконом, – так, словно видел в ней отголоски ушедшего навсегда прошлого.
– Да, мы оба хотим, чтобы это видение стало правдой. А дальше... – халдей замялся. – А дальше – будь что будет. Не понимаю одного, римлянин: что ты делаешь здесь? Я знаю запретные слова, что до́лжно произносить, знаю тайные жесты, что закрепят сказанное, знаю старые ритуалы, что помогут свершиться неизбежному. Но он, Грутсланг, ничего не говорил о тебе. Зачем ты здесь, римлянин?
– Чтобы присмотреть за ними. За девушкой из страны Медных Барабанов.
– За той дрянной девчонкой, из-за которой я... – халдей зашипел, будто обжегшись о собственные мысли. – За ними. Ты сказал за ними. Уж не за мной ли, римлянин?
– Нет. – Куллеон знал: лицо его осталось безучастным, холодным, как древние стелы. – За купцом. За Баалатоном.
Халдей со злостью ударил кулаком по столу, вмиг вскочил и, ведомый необъяснимой яростью – потоком бурлящей магмы, растекающейся по морщинам, – схватил Куллеона за горло.
Куллеон слабо улыбнулся.
– Баалатон, проклятый купец! Ты смеешь заявлять мне, римлянин, что присматриваешь за ним? Что он необходим? Что я не смогу свернуть этому подлецу, грязному сыну Карфагена, шею?! Ты...
– Он не врет, – вдруг отчетливо прошипел Грутсланг, будто оказавшись совсем рядом, спрятавшись в одном из стеклянных сосудов. Услышали оба. – Все действительно так, не иначе. Убей его – и пророчество обратится остывшим пеплом, что безучастный ветер развеет по миру. Римлянин не врет, пророк.
Грутсланг зашипел – так громко, что заложило уши.
– Но потом, когда все свершится... избавься от него, если пожелаешь.
Халдей сглотнул, отпрянул. Закрыл ларец.
– Ну так что, пророк? – Куллеон размял шею, потер.
– Ты слышал его.
– Да. Сейчас – да.
– Тогда мы сделаем то, что должно. И если ты, римлянин, не будешь выводить меня из себя, все пройдет так, что предки запоют нам хвалебную песнь, а ныне живущие...
– Не обольщайся, пророк. Твой народ давно потерял силу, что бурлила в их крови. Ты лишен их великого дара, их золотой магии.
– О! Это воистину так, римлянин. Но только в этом городе, в несносном Карфагене, есть то, чего в жизни не сыскать было в благословенном Вавилоне. – Халдей улыбнулся скорее сам себе, чем Куллеону. – Здесь есть семь почтенных матрон. А у тебя появляется ни с чем не сравнимая возможность узреть их воочию. Возрадуйся, римлянин, – не всякому варвару выпадает шанс.
* * *
– И куда мы будем стучаться? Могу попробовать наугад, просто ткну пальцем. Мало что изменится, все бесполезно.
– Баалатон, у меня есть мази, которые могут сделать твое состояние значительно хуже.
– Ага, как же! Как будто я позволю мазать себя очередной отравой.
– Как будто я спрошу разрешения.
Фива наклонилась к уху Баалатона и прошептала, будто любовнику, – часто делала так для лучшего эффекта, особенно когда пациенты слишком упирались:
– Ты все равно ничего не заметишь. Я буду как змея на охоте – метка и безжалостна.
От вкрадчивых интонаций Фивы по шее пробежал холодок. После слов, сказанных с таким страстным придыханием, обычно предлагают уединиться, но никак не угрожают и уж тем более не приглашают в гости к старухам, купающимся в роскоши.
Они втроем стояли на самой странной – как говорили – улице Карфагена, где вплотную прижимались друг к другу семь трехэтажных домов. Бежевые, скромные, они ничем не выделялись на фоне городских каскадов, нисходящих к морю: ни золота, ни мрамора, ни драгоценностей. Но каждый карфагенянин знал, что дома эти – роскошные бордели, с девушками и мужчинами на любой вкус и кошелек: смуглыми, светлыми и черными, худыми, поджарыми и полноватыми. Дома принадлежали матронам целиком, они не мелочились, приобретая только этажи и комнаты. И в умах горожан, заточенных годами торговли, это значило одно: денег у почтенных матрон так много, что хватит подкупить весь совет ста четырех и при этом не остаться в убытке. Каким бы богам или демонам матроны ни поклонялись, каких бы дикарей ни выкупали для самых привередливых клиентов, блеск нажитого серебра и драгоценных камней бесчисленных колец ослеплял, не давая видеть дальше своего носа, – карфагеняне и не хотели, приходили сюда за исполнением желаний.
– Ладно, командуй, Фива. Куда?
– Туда. – Она показала на крайний справа дом.
Издалека он ничем не отличался от остальных, да и вблизи оставался таким же; разве что девки не сновали возле него, предлагая себя и своих сестер: заходите, выбирайте на любой вкус, мы не осудим никаких ваших предпочтений. Над этим домом – последним из семи, будто в ночном параде обозримых планет[45], – нависла непривычная тишина. Пустота. Спокойствие.
Баалатон заметил, что дикарка бросает взгляд на девушек у соседних борделей, в то время как они в ответ изучают ее. Чуть пихнул дикарку в бок.
– Кажется, мы договорились, что ты будешь говорить побольше, раз умеешь. Или, может, ты правда разумная обезьянка? Вроде мы выяснили, что это не так. Если тебя что-то смущает, не молчи, ясно?
– Хорошо.
Всем бы женщинам уметь говорить так кратко! Замечательно, подумал Баалатон, дивный ответ. Вздохнул – не слишком громко, чтобы Фива не расслышала, не начала новые разговоры о морали. И ведь они действительно договорились! Смущало, что дикарка вечно молчит либо изъясняется проще неграмотных детей! Баалатону становилось неловко: ужасно, что всё им сказанное слышат и понимают – но оставляют без ответа; за ним будто наблюдают каменные стражи великих храмов древности, обратившиеся песком, – наблюдают и запоминают, но огласят все пакости и благие дела, только когда смерть возьмет свое и наступит время предстать перед тысячей Баалов[46].
Фива постучалась. Ответа не последовало.
Баалатона смущала закрытая дверь. Бордель – не то место, где будешь запираться на все щеколды. Наоборот, тут каждому готовому заплатить всегда рады, а готовому заплатить щедро рады вдвойне.
Еще один стук Фивы. Наконец, после недолгой тишины, звон трех отпирающихся замков, трех щеколд, трех цепочек, скрип старого кедра, а за дверью – полутьма. Все окна – стало ясно позже, – кроме парадных, выходящих на оживленную улицу, – заколочены.
Баалатон ждал сладкого и душистого запаха благовоний, что жгут в храмах, но вместо этого ощутил в спертом воздухе разящую вонь паленого дерева и догорающих фитилей беловосковых свечей, дурман гнилых лотосов и скисшего пива. Дверь захлопнулась следом, будто бы сама собой; сами собой вновь щелкнули три замка, три щеколды, три цепочки, и в наступившем полумраке – освещение слабое, лишь догорающие свечи и пара-тройка лампадок, – Баалатон не сразу разглядел хозяйку. Ее силуэт вырисовывался постепенно, по мере того как глаза привыкали к темноте, – вырисовывался, словно далекие, затянутые серебристым подлунным туманом очертания неизвестной земли.
– Приветствую тебя, почтенная матрона, – поклонилась Фива.
И после этих слов, прозвучавших могучим заклинанием, что пленит озорного духа или окаянного ифрита, – ах как желали бы знать такие тайны многоумные мудрецы при дворах нынешних халифов, мечтающие завладеть Соломоновой печатью! – Баалатон наконец увидел матрону.
Ее обвисшая, смуглая, почти черная кожа напоминала о коре могучих старых деревьев, которые многое повидали и еще многое повидают на этом веку; глаза походили на две узкие щелки, затянутые слепой пеленой, но взгляд не замер апатично в одной точке, а искрометно бегал из стороны в сторону. Матрона стояла, пышная, величественная, в простой тунике, на морщинистых пальцах – только пара колец, в ушах – только пара невзрачных сережек; стояла, а на плечах ее – Баалатон чуть вздрогнул, заметив, – сидели хохлатые, бледно-зеленые, как души умерших от тлетворных болезней, шипастые ящерицы и лениво изучали гостей полустеклянными глазами. С пугающим образом древней старухи, пустившей корни в сокровенное основание мира, не сочеталось одно – улыбка на лице.
Шарм осыпался трухой окончательно, когда матрона заговорила:
– А, Фива, это ты! Привела с собой этого паршивца?
– Я вообще-то все слышу, – нахмурился Баалатон, сам удивляясь – и как только не побоялся столь резко ответить матроне, проклятой колдунье?
– А я все вижу! Не ослепла окончательно! – Она прищурилась еще сильнее. – Так что хватит таращиться на меня, Баалатон, сын Карфагена.
– Вы...
– Я почтенная матрона или как там вы меня называете? – Она хрипло рассмеялась. – Твое имя – малая часть того, что я знаю.
– Матрона, я привела его сюда, чтобы вы...
Матрона жестом остановила Фиву. Быстро, точно внезапный ураганный ветер, подскочила к Баалатону – а может, он просто отвлекся? – и изучила его щелками-глазами, пока сонные ящерицы опутывали хвостами ее плечи. Послюнявила старческий палец, обсосав его полностью, коснулась сначала лба Баалатона, потом – века и скулы, того места, что покрылось холодной чешуей. От прикосновения – липкого, словно палец испачкан не слюной, а терпким мускусом, – Баалатон вздрогнул. Не успел осознать, что произошло, а матрона уже спокойно отошла в сторону, позволила ящерицам сползти на пол, снова обсосала палец, причмокнула, хмыкнула и замерла немым идолом.
– Даже не думай сейчас язвить, Баалатон. Просто делай все, как она скажет, – шепнула Фива.
– Пока нет никакого желания язвить, знаешь ли. Не знал, что матроны живут вот так. Тем более выглядят... вот так. О них ведь рассказывают...
– Матроны и не живут так. А вот матрона – да.
Фива посмотрела на дикарку, с интересом изучавшую темные углы дома – заколоченные окна и чучела огромных змей с желтыми клыками на стенах, огромные сундуки и блестевшие в пламени свечей склянки.
– Почтенная матрона, – Фива заговорила в полный голос, – как вы уже догадались, мы пришли узнать об этой странной болезни и...
– Знаю, девочка моя. Знаю, что, прости мне эту откровенность, самостоятельно ты бы здесь не разобралась, – матрона причмокнула. – Кстати, у меня есть имя. Почему ты так боишься произносить его? Все равно ни у кого из вас не хватит сил, чтобы использовать мое тайное имя во вред, – тем более как вы узнаете, каким именем я называюсь, тайным или одним из фальшивых, что так любили ваши фараоны? Хотя... нет, ошибаюсь. Кое-что поменялось. Вот у нее сил может и хватить.
Матрона ткнула пальцем в сторону дикарки, та непонимающе заморгала. Баалатон и Фива переглянулись.
– Но она не на своей земле – горячие пески и звон медных барабанов под ними больше не питают кровь и не укрепляют кости. Так что, Фива, называй меня по имени. Это сестрички боятся произносить его, но никого из них тут нет. Не напугаются, не проклянут. Оно и к лучшему. Сами хотели, сами получили.
– Хорошо, матрона Мога́на, – вздохнула Фива.
От названного имени отчего-то зазвенело в ушах. Баалатон нахмурился, отвел взгляд и вдруг заметил заколоченную толстыми досками дверь в стене, примыкавшей к соседнему дому.
Потом Фива рассказала ему, как шесть других матрон шептались за спиной Моганы, самой старой и опытной; как паутиной свили заговор, скрепив нити интриг магией и сладкими обещаниями сильным мира сего; как заставили поэтов сплести фальшивые басни о старой, нерадивой, больной, сумасшедшей матроне, решившей жить отшельницей и запереться ото всех на три замка, три щеколды, три цепочки; как растащили всех ее служанок и девочек-работниц; как она, Могана, только улыбалась, не смыкая полуслепых глаз. Матроны ждали мести, готовились просить защиты даже у ненавистных жрецов, но Могана не предприняла ничего – просто продолжила творить магию, или, как сама всегда говорила, овеществлять невероятности. Казалось, добавила Фива потом, почтенной матроне самой нравилась новая жизнь: никого лишнего, только истинно отчаявшиеся и заплутавшие, и ничего лишнего – только ящерицы, темнота заколоченных окон, тишина пустого дома, запах магических благовоний и шлейф смертельного дыхания, что несли тени волшебства.
Матрона Могана вновь причмокнула и тут же изменилась в лице, будто наконец ощутив некое послевкусие, которое никак не могла распробовать. Ничего не говоря, развернулась и захромала к столику из кедрового дерева с позолоченными ножками – он один напоминал о былой роскоши борделя.
Баалатон и Фива переглянулись. Не спеша зашагали следом – дикарка последовала было их примеру, но Баалатон шепнул ей:
– Нет. Пока стой здесь. И в этот раз без глупостей, понятно?
Две ящерицы уже заползли на столик и, лениво шевеля хвостами, изучали то гостей, то хозяйку, растирающую нечто в керамической, сплошь из цветных ромбов – охра, малахит, морская голубизна – плошке. Могана откупорила несколько стеклянных флаконов – причудливых, сделанных, очевидно, на заказ, – и смешала их содержимое. Сильнее запахло гнилью, глаза заслезились. Могана перелила получившуюся густую смесь в бронзовый кубок – ножка витиеватая, оплетенная тремя шипастыми змеями, словно дельфийский треножник[47]; чаша с семью круглыми вставками из разных металлов: золота, серебра, смешанного металла, железа, меди, олова и свинца.
Наконец Могана повернулась обратно к гостям, следом – ящерицы.
Баалатон приготовился принять лекарство, даже вытянул руку вперед и зажмурился, представив, каким пойло окажется на вкус, но Могана только выдохнула и залпом осушила кубок.
– Что?! – Баалатон замер с вытянутой рукой. Тут же скорчился – Фива наступила на ногу, призывая замолчать.
– А ты думал, это для тебя? – хмыкнула Могана. – Нет, тебе такое все равно уже не поможет, купец.
Она щелкнула ногтем по кубку – тихий мерзкий звон пополз по стенам.
– А вот теперь, – Могана подхватила незамысловатую тросточку с одним лишь драгоценным цитрином[48] в навершии, – к твоим проблемам. Значит, Медные Барабаны, купец?
– Откуда вы... – пролепетал Баалатон и тут же опомнился. – Ах, точно. В них все дело? В этой треклятой...
– Ты бы поаккуратнее подбирал слова при ней. – Могана ткнула тростью в сторону дикарки. Та, смиренно ожидавшая в стороне, чуть вздрогнула. – А ты не стой в дверях, иди сюда. Тем более ты объяснишь все куда лучше, чем я. Зачем вникать в чужие языки, смыслы которых нам все равно недоступны? Исказим, упростим, поймем не так, родим химеру из благородного грифона. Выйдет как в записях наших хвастунов-путешественников – придумают, поверят сами и будут продавать байки за звонкую заморскую монету.
Пока дикарка шаркала к столику, рассматривая чучела змей на стенах – их оказалось слишком много, от огромных, выше человека, до небольших, размером с вытянутую руку, – Могана позволила одной ящерице вновь залезть на плечо. Вторая продолжила, будто замерев в трансе, сидеть на столе и вилять хвостом.
Могана повернулась к заколоченному окну – смотрела словно сквозь, видя, может, и не сам Карфаген, а иные миры, пылающие красками потустороннего, – и чересчур отстраненно, но отчетливо сказала:
– Фениксы чувствуют большую любовь и большую беду. Видели, как они красиво летели? Даже я на своем веку не видела так много за раз...
– Давайте не будем об этом, – сквозь зубы процедил Баалатон. – Мы сюда не за этим пришли.
Спазм – слова обожгли губы, потом голову, во рту пересохло. Неужели перестало действовать лекарство Фивы? Или это желчь злости бежит по венам, трансмутируется кровь?
– Как думаешь, купец, кому лучше известно, зачем вы сюда пришли: вам или мне? – Очередная улыбка Моганы показалась трещиной на старой деревянной маске могущества и мудрости.
– Даже не думай отвечать, – шепнула Фива. – Все равно ошибешься.
– Ну и вот. – Могана перевела взгляд на дикарку. – Подойди ближе, девочка, не бойся. Молодец! Отвечая на твой вопрос, купец. Их у тебя много, но этот – самый важный, с ним ты в первую очередь пришел ко мне, пусть в первую очередь стоит задавать и не его, но кто послушает старую матрону. Эта болезнь действительно из страны Медных Барабанов.
Для наглядности она коснулась кожи под веками.
– Это – плод твоей жадности. Таких истин ты хотел от меня?
И тут неожиданно даже для себя – уж тем более для Фивы, дикарки и бедной ящерицы, задремавшей на столе, – Баалатаон громко рассмеялся, согнулся от напряжения; хохот казался вестником бури.
– Если бы жадность наказывалась богами, – наконец выдавил Баалатон. – Весь Карфаген бы ходил с такими отметками! И...
Осекся, скорчившись от боли, – коснулся щеки и почувствовал холодную чешую. Неужели... ее стало больше?
– Вот видишь? Мы с сестричками называем это метаморфозами. Спроси у гордых эллинских мудрецов, и они скажут тебе то же самое. Ты меняешься и превращаешься во что-то – вот только неясно, во что. А жадность... я не говорю о серебре, купец, хотя стоило бы. Я говорю о Драконьем Камне.
– Да будь неладен этот Фалазар! Камень-то тут при чем? Его успели отравить? Что это за яды, нацеженные дикарями из крови аспидов?
– Ни один яд не сотворит того, что сейчас происходит с тобой, – вздохнула Могана и погладила ящерицу на плече. – Такое случается волей магии, богов и других... сущностей. Я бы показала тебе книги, купец, – книги старые, как само волшебство, если не старше. Книги, по легенде, написанные богами: даже я иногда боюсь их открывать, опасаясь узнать правду – настоящую, показывающую саму суть мира, а не упрощенную и исправленную людьми ради людей. Но, думаю, эти доводы тебе – что крик в пропасть. Бессмысленны и бесполезны. Так что пусть она – Кири, я ведь верно прочитала? – сама расскажет все про Драконий Камень. И про свои бусы – тоже.
– Так и ты про все знала с самого первого дня?! – вскипел Баалатон. Уставился на дикарку, хотел крикнуть, но разглядел в ее позе нечто неуловимое – неужто звериную грацию, присущую скорее умелым восточным любовницам? – и не смог сорваться на крик. Сердце отозвалось гулкими ударами. И что теперь текло по его венам: лимфа, желчь, кровь? А может, сладкий, постепенно бродящий нектар, так любимый богиней Тиннит и, как кричат торгаши-эллины на рынке, их прелестной Афродитой, девой из морской пены?
Дикарка молчала. Смотрела то на него, то на улыбающуюся Могану.
– Мы же договорились, что ты будешь говорить, когда просят. – Баалатон, изрядно уставший от ударов судьбы и игр в недомолвки, вздохнул и пожалел, что Могана не предложила присесть на кушетки, пусть позолота их давно потускнела. – Так что говори. Или...
Тут же осекся: а что – или? Как он поступит с ней, единственным оставшимся трофеем? И сможет ли хоть как-нибудь поступить? Разве только... Что за мысли лезли в голову!
* * *
Кири ответила не сразу. Промолчала, взглянула на Фиву – та кивнула, будто подмигнув, и ее стеклянный глаз сверкнул, как потерянные среди раскаленных песков драгоценности.
Прежде чем заговорить, Кири отчего-то вспомнила – видимо, так сильно хотела оказаться не здесь и не сейчас, – как впервые заговорила с ним. Впервые после того, как вручила ему роскошный камень, прекрасно зная, как он любит драгоценности – они, шептались старейшины тихо, чтобы ему не донесли ядовитые змеи, единственная слабость бессмертного, бесконечного, бессердечного. Его.
– Почему ты постоянно трогаешь эти бусы? Их я не заберу, как не забрал твою жизнь, – шипит Грутсланг в пещере, нарушая долгое молчание. – Я видел такие у многих, кого приводили сюда: красные и белые... Ни одна из них, этих несчастных дев, не догадалась принести мне столь прекрасный драгоценный камень – в отличие от тебя. Ты необычная. Но эти бусы?.. Расскажи мне историю. Пришла твоя очередь.
Кири смотрит на него: осуждающе, но почему-то с сочувствием. Быть таким древним, могущественным – и не знать простых истин?
И она рассказывает, чему учили с самого детства:
– Шаманы говорят, что когда-то давно, на безликой заре времен, бог так утомился создавать людей, что треснул на миллиард осколков, дождем осыпавшись на землю. Его кровь и слезы впитались в наши души, а то, что утекло глубоко в землю, стало дивными камнями. Красными – как его кровь, белыми – как его слезы. В них – искра бога: ее мы носим на себе, он теплится в нашей душе, разжигает жизнь. В тех дивных камнях часть нашей сущности, как говорят шаманы, – вторая половинка нашего «я». Но дивные камни нельзя держать у себя долго – слишком велика сила расколовшегося бога. Мы меняем кровь его на слезы его – белые бусы на красные, красные на белые. Отдаем их тому, кто нам дорог, в знак почтения. В знак того, что видим в нем человека даже в самой глубокой тьме – свет божественной искры подсказывает. Мы отдаем частичку себя и частичку бога...
– Так почему же ты оставила эти бусы себе? – перебивает Грутсланг, изогнувшись.
Кири молчит, сильнее теребит красные камушки. Грутсланг видит ее смятение, снова изгибается, шипит и рассказывает о далеких городах, бесконечных, как барханы пустыни, и прекрасных, как легенды, что рассказывали старейшины, лелея ушедшие времена всеобщей благодати...
Вот Кири в одном из таких городов. Одна. Без него. Сбега́ла, скиталась. Смирилась. Вернулась туда, где все началось. К тому, с кем все началось.
– Эти бусы, – заговорила Кири, смотря то на Могану, то на Баалатона, то на Фиву. Надо же, как быстро запомнила чужие имена, несущие знакомые смыслы, переложенные на новый лад, – дар моему народу. И мы тоже дарим их друг другу: передаем от одного другому, стараемся не держать у себя слишком долго. Сила, что заключена в них, сила... нет, вы не поймете кого... сила богов, но не ваших, а другого, умершего и до сих пор живого... она слишком велика. Если оставить бусы себе, если нарушить круговорот, не поменять белые бусы на красные, а красные – на белые... Быть беде. А Драконий Камень...
В этот раз Кири задержала взгляд на Баалатоне. Тот вздрогнул – видимо, заметил, как слезится глаз с раздвоенным зрачком. Кири вдруг снова – откуда эти чувства? – пожалела Баалатона.
– Драконий Камень таит в себе еще большую силу. Другую, но тоже силу. Так говорили старейшины... Если оставить его у себя слишком надолго, если касаться его дольше нужного, он станет отравлять: внутри и снаружи. Как кровь василисков – лучший яд, что знает наш народ.
И почему она говорит им все это? Неужели слова этой старухи, что древнее самого мира – почему, откуда такие мысли? – заговорены развязывать языки? Или просто... просто невозможно больше молчать?
* * *
Презренное место, презренные люди – как же Фалазара отвращало стоять на пороге борделя, стучаться в дверь, дергая медную ручку с кольцом, зажатым в зубах медного же льва, и ждать, как какому-то юному морячку, изголодавшемуся по человеческой плоти. В этом городе Эа-Насиров[49], расчетливых торгашей медью, даже тела имели строго установленную цену: хочешь помягче – плати больше; хочешь покостлявей – вновь плати больше, такие нынче нарасхват; решайся, не стой столбом, если хочешь их взять – бери, если не хочешь – иди прочь!
Фалазар терпел. На кону – магия золотой халдейской крови.
Сколько раз он грезил о ней раньше? Сколько раз, разгневавшись на порочный Карфаген, подумывал вернуть ее, вымолить у матрон, и сколько раз останавливался, убеждал себя, что нельзя опускаться до такого, нельзя ползать на коленях перед отродьями, не знавшими ничего об истинной, божественной магии, довольствовавшимися жалкими фокусами, отрыжкой настоящего волшебства? Но теперь выбора нет. На кону – пророчество. Нет, все равно не будет ползать на коленях перед старухами! Потребует с гордо поднятой головой и, заполучив желанное, забудет о случившемся, чтобы не заливаться краской позора; ни перед другими, ни перед собственным отражением.
Дверь отворила смуглая девушка с пышными формами – тут же усмехнулась, но резко остановилась: на лице застыло выражение будто с одной из финикийских масок, размалеванных цветной краской, смесь радости и страдания. Фалазар только вздохнул. Пока шел через гостевые помещения, где на кушетках змеями извивались другие девушки, ловил их настороженные взгляды, полные издевки, – на лицах застыла та же гримаса вовремя сдержанной улыбки; сплошь маски, маски – работа есть работа. Фалазар словно слышал их мысли, колючие, как лозы диких растений, – зачем ты, немощный и ни на что не способный старик, пришел сюда; хочешь погадать нам, предсказать будущее? Мы видим его лучше, смотрим дальше, чем могут зреть твои преисполненные небесной голубизны глаза пророка, – один день будет похож на другой, только мужчины продолжат сменять мужчин, монеты продолжат падать в раздутые, как трупы от ядовитого укуса престера[50], кошельки почтенных матрон.
Фалазар замечал, как девушки смотрят на римлянина, шагающего следом, – одновременно с ужасом, интересом и сверкающим рубиновыми вспышками желанием, страстью, горячащей их легкое дыхание. Многие тянули руки, пытались приласкаться, как верные псы к ногам вернувшегося из долгого путешествия хозяина, но римлянин отстранялся. Иногда крепко хватал девушек за руки, не давая коснуться себя, и все это время смотрел под ноги.
«Не так-то ты и прост, римлянин. Неужто совращен инкубом Лилу?[51]» – думал Фалазар и хмурился мрачнее старых вдов.
Но большей частью его занимали другие мысли: как эти девушки относятся к нему, так весь остальной мир относится к хрупкой древности, забывает о былых чудесах и свершениях, видит одну ржавую рухлядь, способную лишь издавать жалкий, режущий слух хрип. Как причудлив этот мир, забывающий об основах, о фундаменте, пытающийся строить новое на пустоте – нет, на вязком болоте, вновь утягивающем новорожденные империи на гниющее дно. Фалазар чувствовал, как в очередной раз хрустят косточки мира, как подкосила державы смерть Македонского, как новый порядок восходящим солнечным диском затмевает старый. Фалазар надеялся: сейчас каждый наконец-то узрит правду о великом прошлом, о его великом городе. Но... ничего не изменилось. Кончились времена Персии и Македонии, и из четырех голодных алчных грифов, решавших судьбу мира, разрывавших его подобно мертвой верблюжьей туше, остались двое – Рим и Карфаген. Два новых города, два гордых города, два надменных города; два города, забывших лиловую нежность древнего Востока.
И Фалазар ненавидел оба.
Пройдя последнюю дверь – смежную – и поднявшись по лестнице, они с римлянином оказались в соседнем борделе. Совсем в другом помещении, явно не предназначенном для обычных посетителей. В центре – большая золотая чаша с водой, под потолком – сушеные травы, по углам – сундуки и столики с изящными ножками в форме львиных лап, заставленные пузырьками из цветного стекла, хрупкими керамическими сосудами и медной посудой. Пахло миррой – такую жег сам Фалазар, – только до тошноты, до боли в голове.
«Хитро, – подумал он, – очень хитро».
И прежде чем успел что-либо сказать, увидел шесть почтенных матрон.
Они шептались вокруг чаши – такие похожие и такие разные одновременно: стройные и полноватые, высокие и низенькие. Не было смысла отличать их друг от друга по чертам лиц или размеренности движений – стоило подмечать только детали, будь то огромные перстни на каждом пальце, или волосы, заплетенные в причудливые косы, или шрам на щеке – странный, неестественный, похожий на солнечную спираль.
Они заговорили. Подхватывали друг за другом:
– Седой халдей, какая ирония!
– Тот, чей народ называл себя мастерами магии, пришел к нам просить этой магии...
– ...и привел врага нашего города, римлянина со шрамом на лице и на сердце...
– ...а вот Драконий Камень оставил, побоявшись, что мы решим коснуться его своими нечестивыми руками?
Фалазар сглотнул. Надменные матроны говорили с такой уверенностью, такой силой веяло от их голосов, сливающихся будто в один, просто раздробленный на разные тональности, что становилось не по себе. Фалазар и правда впервые не взял с собой Драконий Камень – римлянин предложил, сказал, что так будет безопаснее, что он тоже не взял бы ценный боевой трофей в очередной военный поход.
«Тем более что нас ждет нечестивая магия», – добавил римлянин тогда. Почему-то называл любую магию нечестивой – не важно, враг или союзник творил чудеса. Верил только в правду оружия, как заявил. И чести. Возможно.
– Почтенные матроны Карфагена, города, магия которого бурлит, как некогда бурлила в крови моего народа! – Фалазару с трудом удавалось говорить. Вовсе не из-за стойкого запаха мирры. – Я действительно пришел к вам, полный решимости вернуть золото своей крови...
– Кровь за кровь! – перебила матрона, засмеявшись. Другие подхватили:
– Но это ведь не единственное, чего ты хочешь прямо сейчас, седой халдей...
– ...мы видим твои желания и помыслы, чувствуем их – вот она, сила магии...
– ...твои мысли порхают, как лазурные бабочки, все перед нашим взором, вытяни руку – и поймай.
Матрона резко сжала кулак, будто в самом деле ловила бабочку.
Фалазар задумался: чего он желает кроме пророчества, кроме пожара явленного ему видения? Нечто глодало его, не давало покоя. Из всей суетной массы карфагенян, безликой и бессмысленной, он заострял взор на одном; не из-за кровной мести, не из-за вековой борьбы, не из-за торговых распрей, а просто потому, что тот мешался под ногами, что тот до сих пор противился судьбе, отказываясь принимать отведенную богами участь, записанную на табличке судеб. Фалазару нужно было живое воплощение ненавистного города. Им, козлом отпущения гнева Фалазара, мог стать любой другой – но стал именно он.
И Фалазар понял – так стремительно, что не успел опомниться, как заговорил:
– Я хочу смерти купца Баалатона. Я хочу, чтобы он страдал моими руками.
Почтенные матроны рассмеялись – все разом. Тяжелая рука римлянина легла Фалазару на плечо.
– Он сказал, – голос римлянина сквозил холодным ветром, – не убивать его. Иначе ничего не выйдет.
– Знаю, – отмахнулся Фалазар, не убирая чужой руки с плеча. – Тогда мы просто помучаем его. Слышите, почтенные матроны? Просто помучаем этого надменного сына Карфагена...
– Как хорошо, что сестра Могана пригрела его у себя на груди...
– Старая дура!
– Смотри, седой халдей, на то, как он будет мучиться до полусмерти, – смотри в чашу с водой внимательно...
– ...ведь не каждый может получить столь ценный дар от нас, ведь мы – строже судий, мы видим твои помыслы...
– ...но, увы, над черным волшебством мы не властны! Оно сильнее нас, оно само выбирает, кого и когда наградить увядающим своим терновым венцом...
– ...и тебя оно посчитало достойным, а потому смотри, смотри в чашу с водой, заклинаем тебя трижды...
– ...да, смотри и никогда не забывай о цене: нет ничего ценнее, чем звонкое серебро, которого, мы верим, у тебя в достатке...
* * *
Дикарка говорила и говорила, а Баалатон слушал с открытым ртом: сначала засмотрелся, как от нервного дыхания дергается ее грудь, потом обратил внимание на сдвоенные зрачки и вздрогнул – и как только он до сих пор не боится проклятий и невзгод? Сам не понимал. Сперва слушал дикарку, как сказочника: с интересом, но не вникая в слова – к чему тратить время на небылицы? Наконец дослушал и не знал, что сказать. В себя привела Могана, поставив наконец точку:
– Если проще, сын Карфагена, метаморфоза уже началась. Ты обратишься. Если, конечно, не найдешь лекарство...
Все в голове путалось: гнев на проклятого халдея, который – о, теперь ясно! – не просто так взял на рынок ларец; непонимание, откуда дикарка знает много сокровенного, почему не говорила раньше, отчего он совершенно не злится на нее; и ползущая коброй ядовитая неприязнь к Могане – может, и вправду сумасшедшей отшельнице?
– Так просто дайте мне его! – выпалил Баалатон. Не выдержал. – Почему я должен страдать из-за прихотей Фалазара, почему вы, так сведущая в магии и знаниях... как там вы говорили? В знаниях, что древнее волшебства? Ну да, конечно! Так вот: почему вы просто не дадите мне лекарство, гадкий отвар, выворачивающий наизнанку? И перестаньте наконец возиться с этими ящерицами!
– Почему мы все страдаем, сын Карфагена, а? – Могана, дохромавшая до столика, позволила второй ящерице залезть на плечо. Накручивала хвост рептилии на палец, словно длинный локон. – Лекарство могла бы приготовить и Фива – уж я-то знаю, да и сам ты вполне догадываешься, что знаний ее хватило бы. Могла бы, могла бы, но проблема в одном – от Драконьего Камня лечит только Драконий Камень.
Могана пристально посмотрела в дальний угол. Опять, подумал Баалатон, потеряла нить разговора. Поэтому, когда она стремительно зашагала к нему, не обратил должного внимания, только развел руками:
– Драконий Камень! Эшмун, за что все это...
...шестеро почтенных матрон встали вокруг чаши, вода в которой вдруг забурлила, словно закипев, но пара не было: запахло болотной гнилью, дыханием смерти из всех бесчисленных подземных миров, чьи владыки вдруг распахнули смердящие пасти. Шесть почтенных матрон коснулись ладонями поверхности – и тени, что они отбрасывали, вдруг потекли по полу, а потом смешались, словно густая тушь, с водой и закружились призрачными вихрями...
Баалатон вскрикнул: нечто схватило за ногу, обжигая, словно раскаленный металл. Дернулся – не помогло, хватка только стала крепче.
Не сразу заметил, как Могана встала вплотную к нему, навалившись всем весом, уткнувшись большой грудью в его спину. Пришел в себя, лишь почувствовав ее тяжелое дыхание на шее – горькое, пахнувшее старостью, душистыми травами и кислой жевательной смолой.
– Не шевелись, – шепнула Могана требовательно.
– Почтенная матрона, что вы...
– И молчи.
Она резко занесла трость и ударила ею о пол – Баалатон приготовился вскрикнуть, но только удивленно охнул. Жжение прошло, нога – боялся, что метит Могана в нее, – осталась невредима. Баалатон тут же отпрянул в сторону и увидел, как на полу, словно дергающиеся щупальца глубоководных осьминогов и щелкающие клешни сонных крабов, клубятся тени, слишком густые для скудного освещения старого борделя.
– Это...
– Сказала же – молчи!
Еще один удар – и чудны́е тени растаяли, сгорели, как папирус мудрости в пожаре войны, уступив место бледным, нормальным, правильным: тем, что отбрасывали люди и предметы.
...худощавая почтенная матрона вскрикнула, схватилась за мокрые руки – раскрасневшиеся, покрытые страшными ожогами; кончики пальцев – обугленные огарки свечей. Фалазар вздрогнул, подался в сторону, задергал бороду...
– Сестрички играются, – пояснила Могана, почему-то улыбнувшись. – Не обращайте внимания. Кто-то явно хочет усложнить тебе жизнь, купец, или попросту убить. Рассчитывала бы на второе. Легче отделаешься.
– Как будто мне всего происходящего и так недостаточно!
– А кто спрашивает? Тебе-то, может, и достаточно. Другим – нет, – Могана сделала два шага назад. Баалатон удивился – от него, что ли, шарахнулась? Только спустя миг заметил, как по стене, разрастаясь, ползет тень – будто живая, тянется к чучелу змеи и касается его, продолжая извиваться, а змея – мертвая оболочка, набитая опилками, – вдруг дергает головой. Искусственные глаза из цветного стекла выпадают – и в зрачках колышется, как море в непогоду, тьма ночного неба.
Когда Баалатон понял, что произошло, змея, оставляя теневой след, уже почти сползла по стене; разинула пасть в немом шипении – и тут Могана, не отворачиваясь, ударила по стене тростью, крепко сжимая ее двумя руками.
...почтенная матрона с косами содрогнулась и зашипела: дико, по-животному, забыв все человеческие языки. Сплюнула кровь на пол, закашлялась, коснулась рукой разодранной, словно от удара дикой кошки, щеки...
Змея все так же немо зашипела, обмякла, снова обратилась чучелом. Теперь уже Баалатон отступал назад, удивляясь, как Фива до сих пор не сбежала: стояла, держа за руку дикарку – та тоже не казалась напуганной, разве что удивленной и почему-то... обеспокоенной?
«Она переживает? Неужели за ме...» – додумать Баалатон не успел. Почуял неладное: холодок по спине, потом – улыбка Моганы, все еще стоящей у противоположной стены. Будто прочитав мысли – а может, плюнул Баалатон, и прочитав, – она кивнула и очертила пальцем круг, без слов говоря: «Обернись».
Он обернулся.
Чучела оживали. Все, на каждой стене: открывали пасти в немом крике не то ярости, не то боли, ползли вниз и оставляли теневые разводы.
Баалатон метнулся в сторону, но слишком поздно сообразил, что змеи уже ползут по полу; судорожно закружился на месте и не заметил, как споткнулся об огромного питона. Вновь подался назад. Куда бы ни смотрел, куда бы ни шел – всюду видел чучела, чучела, чучела, ожившие, пытавшиеся дотянуться не только до него самого, но и до Фивы с дикаркой.
А Могана просто улыбалась, поглаживая сонную ящерицу.
– Почтенная, чтоб тебе пропасть, матрона! – голос Баалатона сорвался. – Сделай что-нибудь. Или ты...
И она сделала. Не смотри он в упор, даже не заметил бы, как небрежно и легко, словно не желая тратить лишние силы, Могана махнула смуглой рукой – и наступила темнота. Задуло влажным ветром – откуда взялся? – свечи, чаши с горящим кедром и благовониями.
...четыре почтенные матроны – такие похожие, но такие разные, – одновременно отпрянули от чаши с водой, когда та закипела и вспыхнула бронзовым пламенем, тут же обратившимся зловонием болотной жижи и сгнивших ирисов. Фалазар смотрел непонимающе, держался рукой за крышку стола, будто боясь, что земля резко уйдет из-под ног; смотрел и бормотал: «Что? Что? Как?»
Баалатон прикусил губу чуть ли не до крови. Уже приготовился, подумал: «Может, это видение моей смерти?» – и ясно увидел, как змеи, сверкая беззвездной ночью глазниц, накинутся на него, вопьются изголодавшимися по добыче клыками в кожу. Боялся телесной боли до дрожи в коленях – наверное, больше всего на свете. Зажмурился, но ничего не произошло.
Огни загорелись так же резко, как потухли, – Могана взмахнула рукой.
– То-то же, – хмыкнула она. – Сестрички никогда не учатся на своих ошибках.
– И это... – промямлил Баалатон.
– И это, купец, называется магией. А ты как думал? Ждал искр и фокусов, которые так любят жрецы? Им положено, они обязаны навести морок, опутать сознание прихожан. А магия, скупец, она именно такая, незримая для тех, чей удел – умереть и стать землей под твоими ногами. Колдуя, держишь мироздание за узду, дергаешь за нужные ниточки – и мир неохотно, но подстраивается под тебя.
Могана вдруг достала откуда-то большой зеленый лист – похоже, прятала в тунике, – и протянула сидящей на плече ящерице. Та, покрутив глазами, лениво зажевала угощение.
– Так что отправляйся обратно, купец. Теперь, надеюсь, ты понимаешь: есть те, кто желает тебе бед.
Баалатон коснулся рукой века, покрытого скользкой холодной чешуей. Хотел было сделать шаг к двери, но одумался: стоп! И это все?
– И это все? – повторил он вслух. – То есть мы пришли сюда, чтобы...
– Баалатон, не надо, – одернула Фива, отпихнув ногой одно из чучел.
– Нет, Фива, надо! Сейчас я тебя точно слушать не буду!
– Да, это все, – спокойно ответила Могана, и к ней вернулся шарм грозной, могущественной древности, потянулся нескончаемой свадебной фатой из призрачно-белых лепестков прошлого. – Найди Драконий Камень, Баалатон. Больше тебе ничего не поможет, подобное лечится подобным. Особенно когда магия почти бессильна: симпатии, антипатии[52] – все смешивается в клубок...
– Нет-нет-нет, ну уж постойте, почтенная матрона, – Баалатон попытался съязвить, но голос дрогнул. – То есть вы не дадите мне ни мазей, ни настоек, ни каких-то невнятных колдовских слов, чтобы облегчить боль и чтобы... как вы там сказали? Чтобы не обратиться?!
Могана устало вздохнула. Позволила ящерице сползти на столик.
– Неужто Фива не говорила? Или ты позабыл свои же слова? Болезни нужно вырывать с корнем. Так, как делали жестокие правители прошлого с мятежными державами – тоже своего рода болезнями. Хватать и вырывать с корнем, да, не оставляя даже памяти – слишком питательна она для множества сорняков, слишком велик шанс, что срезанная роза снова зацветет. Так уже делают многие наши правители, эти грязные римляне... и так нужно сделать тебе.
Могана задумалась.
– Нет, купец, больше у меня ничего для тебя нет. Зато есть для нее, – Могана скользнула к дикарке и что-то сунула ей в руки. Баалатон не разглядел. – Найди Драконий Камень, купец, найди вновь, а дальше Кири поймет, что делать. Если захочет понимать.
– Да почему вы постоянно твердите про эту дикарку?! – Баалатон ткнул пальцем в ее сторону. – Дикарка знает, дикарка поймет, дикарка поможет! Это все равно, что заявлять: «Тебя, Баалатон, вылечит портовая шлюха, которая рада вонзить нож тебе в спину, но сдерживается, пока ты платишь!» Эта моя обезьянка ведь почти всегда молчит и...
Договорить не успел – вздрогнул, не заметив, как Могана оказалась совсем рядом и опять принялась изучать его щелками-глазами.
– Может, потому, что надо самому нормально поговорить? И разглядеть то, что перед носом, купец? Я почти слепа, но почему-то вижу лучше твоего.
Могана дыхнула ему в лицо; Баалатон сморщился, ожидая услышать зловонный запах старухи, но ощутил лишь медовую сладость и аромат хвойной смолы.
– Иди. Не теряй времени. – Могана медленно, словно одна из ее ящериц, повернула голову. – Фива, научи его манерам. И пониманию.
– Я стараюсь, почтенная матрона. Бесполезно.
Могана кивнула, развернулась к гостям спиной и, казалось, совершенно забыла об их существовании. Фива дернула Баалатона за рукав туники.
– Тебе просто повезло, что Могана... именно что Могана. Видел, что могут другие? Пойдем. Чем дольше ты ждешь, тем хуже.
Но у Баалатона были другие планы. Он привык получать свое – и если не удалось с одним желанием, значит, получится с другим.
– Но можешь ты решишь другой мой вопрос, о почтенная матрона? Твоего могущества должно, нет, обязано хватить!
– Баалатон... – одернула Фива.
– Может, не стоит? – неожиданно заговорила дикарка. – Я чувствую...
Могана замерла. Не поворачиваясь, протянула:
– Да?
– Я хочу, чтобы ты...
Могана вдруг вскинула руку.
– Не продолжай. Знаю. Читать тебя – дело нетрудное.
Могана резко развернулась, держа в руках мешочек-кошелек. Одним движением расшнуровала его, запустила внутрь морщинистую руку, горстями начала доставать серебряные монеты – и бросать в воздух.
Они падали, катились по полу, ударялись о разбросанные чучела.
Баалатон завороженно смотрел, как Могана все кидает и кидает монеты, а кошелек так и остается пузатым. И звон серебра казался самой счастливой и гармоничной мелодией – той, как говорят иные мудрецы, что сплетает голоса великих планет, не дает миру развалиться, поддерживает, словно строительные леса из прочного заморского дерева: не целый мир – слишком велик размах, – но хотя бы его, Баалатона, жизнь, разломанную пополам резко и с той легкостью, с какой чудища, не изображенные на картах, разламывают пополам суда.
Баалатон упал на колени. Ползал на корточках, собирал монеты: распихивал по складкам туники, стараясь не выронить, заполнял полупустой мешочек на поясе, сгребал в кучи вокруг себя. Стал прятать даже под язык, будто опьяненный, а серебро все сыпалось и сыпалось проливным семидневным дождем, карой небесной, принимаемой за благо, – монеты ударяли по голове, но Баалатон не замечал, собирал и собирал, а когда серебра стало еще больше, упал на живот и пополз, пресмыкаясь, хватая серебро охапками – придумает, как донести домой, неважно – главное, хватай, бери! – и какая разница, ведь проблемы решены – да, да! – плевать на непонятные метаморфозы, его ждут фениксы, а с ними – блестящее будущее, и плевать на Драконий Камень, и с такими деньгами – нет сомнений! – он сможет купить исцеление: не у почтенной матроны, не у Фивы, так у кудесника-аскета из далеких стран, где тигры гуляют меж тропических цветов, или у старого жреца из сухих земель вечного Египта, так и не принявшего новый мир, верившего в богов, давно иссохших.
Когда его вдруг ужалили, Баалатон сморщился от боли, но продолжил собирать монеты. Еще один укус – мерзкий, колющий. Еще и еще. И еще, и еще, и еще, и еще, и еще...
Опустил взгляд – и вскрикнул. Кувырнулся на спину, отполз назад. В руках вместо блестевшего в тусклом свете серебра копошились насекомые и ядовитые мерзости, они же дергались и под языком: жуки, осы и даже скорпионы, встревоженные и возбужденные. Баалатон застонал, сбрасывая ползающих по ладоням пауков; сплюнул, подавился, закашлялся; увидел, как из туники вылетают и выползают все новые и новые твари – кусают, жалят, разбегаются невесть куда, – как рвется веревка на мешочке-кошельке и ползут из него огромные красноватые муравьи, стекаются вниз, прямо по тунике, потом по голым ногам.
Сил кричать не осталось. Баалатон тяжело дышал, боялся, что подавится насекомыми: чудилось, что те все еще копошатся во рту, откладывают яйца и личинки. Не желая видеть их, поднял взгляд – лучше не стало, ведь над ним стояла Могана: морщины – словно кора вековечного дерева, глаза – две сверкающие потусторонним огнем щелки, руки – ветки, переплетенные причудливым замко́м; стояла и смеялась – смех, громкий до боли в ушах, отзывался тревожным громом; громом перед катастрофой, ведь вот-вот обрушатся небеса и земля вновь обратится холодной водой – хаосом, праотцом всего сущего.
– Я говорила тебе о магии, купец. Но ты так и не понял, что мне подвластно, а что – нет. Деньги – пустой азарт. Не они тебе нужны, да и не Драконий Камень – ты ведь понимаешь?
Баалатон, тяжело дыша, сбиваясь и путаясь, сказал первое, что пришло в распухшую от ужаса голову:
– Сколько... сколько я должен... за... за магию?..
Могана рассмеялась. Улыбнулась так же легко, по-доброму, как при встрече, и вновь развеяла суеверный трепет – словно перед древним божеством, забытым, но сломавшим седьмую печать, вырвавшимся на свободу и алчущим мести.
– Нисколько, Баалатон, – назвав его по имени, Могана погладила ящерицу на плече. – Ты уже заплатил мне. Только что. И впрок – своим одиночеством.
* * *
– Сестра Могана, чтобы сгнить тебе!
– Чтобы не осталось после тебя даже памяти!
– Смотри, седой халдей, чего нам этого стоило, – никогда прежде сестра так нас не унижала...
– ...плата твоя будет дважды высока...
– ...так говорит нам само колдовство, голос его поднимается из глубин...
– ...но готов ли ты трижды расплатиться еще и за обретенную магию?
Вот оно, хваленое волшебство надменного Нового Города! Фалазар злорадствовал: потерпеть такое поражение, и от кого – от запертой в борделе старухи, живущей среди пыли, змеиных чучел и ящериц. Кудесники его народа никогда не опозорились бы так. Фалазар жаждал видеть, как Баалатон страдает, как истекает кровью, нет, ядом и желчью, что течет в венах диких животных, подобных ему, но остыл. Достаточно. Прав римлянин – иначе не сбудется видение. Тогда все впустую.
Фалазар, еще только приходя в себя, боялся, что крах шести почтенных матрон заставит его отступить. Но нет, это только придало уверенности.
– Сделайте то, за чем я пришел сюда, почтенные матроны, – верните мне магию моего народа! Сделайте кровь жидким золотом!
Они не ответили; только одна – самая толстая, опиравшаяся на огромный посох, – поманила Фалазара. Он оглянулся на римлянина, будто ждал одобрения, – конечно, тот не шевельнулся. Фалазар зажмурился и в опустившейся полутьме подошел к чаше с водой. Матрона – все та же – приказала вытянуть руку. Неожиданно схватила нож и резанула по ладони – Фалазар сморщился, захрипел; кровь закапала в чашу, заливаясь ювелирным звоном, неестественно мелодичным, будто вдалеке заиграли на арфе.
Мгновение – и матрона оставила надрез на второй руке.
– Опускай в воду. Приготовься.
Фалазар послушался. Погрузил обе ладони в воду. На мгновение – не показалось ли? – увидел в отражении зиккураты зачахнувшего Вавилона, сверкающие так, будто боги – его боги, истинные боги! – наконец-то спустились на их вершины, заливая мир умиротворяющим золотом, напоминая о могуществе древности, о силе давно минувших дней.
А потом все взорвалось болью. Сознание скрутили в тугой узел, золотое сияние ослепило глаза.
Когда Фалазар пришел в себя, прежде всего посмотрел на руки – порезы затянулись, остались только отчего-то чернеющие шрамы. Вода в чаше успокоилась. Вокруг клубилась неестественная темнота. После такого ослепительного сияния...
Ничего нового Фалазар не чувствовал. Совсем ничего. Только головную боль и пожирающее чувство обиды, быстро, словно варево в волшебном чане, превращающееся в злобу. Понял, что валяется на полу. Поднялся, держась руками за край чаши, – чудом не опрокинул.
– Почтенные матроны... я... я ничего не чувствую, – он терял самообладание. Почему ничего не произошло? Не сдержался. Выкрикнул: – Почему я ничего не чувствую, будьте вы прокляты?!
– Спокойно, седой халдей...
– ...не боишься, что проклятье может вернуться к тебе?
– Так или иначе...
– ...мы открыли твое тело для магии...
– ...но волшебство возвращается постепенно, впитывается в твою кровь, в твою суть мерцающим золотом холодного Пактола...[53]
– ...чтобы стать сильнее, тебе нужна чужая кровь. Убивай, седой халдей, и становись мастером магии, возвращая древнее благословение своего народа...
– ...пойми же, что мы не врем, попробуй детский фокус – погаси свечу.
Фалазар посмотрел на оплавленную свечу в углу. Припомнил, что делали матроны, припомнил ветхие свитки с непонятными, но желанными тайнами волшебства многоумных мудрецов. Сосредоточил взгляд на пламени, зажмурился, напрягся и взмахнул рукой...
Свеча погасла.
А Фалазар, почувствовав, как силы покидают его, вновь повалился. Но только рассмеялся – хрипло и раскатисто. Он вернул себе магию – хотя бы крупицу, но вернул! А стоило всего-то...
Смеялся до тех пор, пока римлянин не схватил его за плечи и не поднял с пола. Фалазар удивленно уставился на него. Римлянин, как всегда молчаливый, кивнул в сторону почтенных матрон. Они ждали. Убедившись, что Фалазар слушает, заговорили, подхватили фразы-нити, сплетая в паутину.
– Мы выполнили свою часть уговора...
– ...теперь твое время платить...
– ...но у нас будут новые условия, новая просьба...
– Сейчас я не смогу дать вам больше серебра, чем взял с собой, почтенные матроны, – перебил он, насторожившись.
– ...о нет, мы говорим совсем не о серебре...
– ...Драконий Камень, седой халдей, – отдай нам Драконий Камень...
– Исключено! – Фалазар вспыхнул. – Неужели не понимаете вы, почтенные матроны, что это непомерная плата за ваши услуги? Что Драконий Камень принадлежит тому, кто его добыл...
– Значит, он принадлежит Баалатону! – рассмеялась самая толстая.
– И отравляет тоже его!
– А ты выходишь сухим из воды!
Фалазар готов был развернуться и уйти. Так бы и сделал – побоялся. Видел, на что способны матроны, а он... пока смог погасить всего одну свечу, и то – обессилел.
– Камень не принадлежит ни купцу, ни пророку, – бас римлянина, казалось, вот-вот разобьет стекла. – И вам не сможет принадлежать.
– Мы знаем, римлянин! Мы – не те шлюшки, что лезли к тебе там, внизу...
– ...мы лишь просим соразмерную плату...
– ...и, демонстрируя нашу щедрость, щедрость всего Карфагена, готовы принять эту плату после...
– ...это наше тебе одолжение, потерянный сын Вавилона, пророк, седой халдей Фалазар, – используй Драконий Камень, как задумал, и верни его нам, а иначе...
Матрона, говорившая последней, не закончила. Просто взмахнула рукой и затушила все свечи, демонстрируя ту крупицу могущества, что каждая из шести черпала в густых тенях Карфагена.
Фалазар только улыбнулся, пригладив бороду. В темноте улыбки никто не заметил. Если бы они знали, что он задумал. Или уже знают?
Слова Моганы застряли в голове Кири – и откуда та все знала, как обо всем догадалась, попала в самую суть? Кири и сама догадалась, едва поутру увидела чешуйки на лице Баалатона, – но к чему объяснять ему? Кири порывалась открыться, когда он казался жалким, несчастным и одиноким, как яркий цветок в пустыне, обреченный завянуть и стать сухоцветом: черствым, колючим, безжизненным. Тогда будто от голода сводило живот, но спазмы успевали только слегка ужалить болью, быстро сходили на нет.
Жалкий, несчастный, одинокий... В первую ночь, проведенную в чужом городе, Кири снились яркие сны о никогда не виданном – о шлюхах и мудрецах, о ревнивых мужьях и фениксах, о питейных заведениях и хвастливых моряках, – и только спустя время она поняла, что это Грутсланг шептал ей чужие воспоминания, выворачивал душу Баалатона наизнанку, помогал видеть вещи, которые тот так тщательно скрывал...
И теперь этот самый несчастный человек на свете, столького лишавшийся, встававший на ноги и вновь лишавшийся, теперь еще большего, молчал всю обратную дорогу. Шел потупив взгляд, уставившись под ноги – то ли слишком тщательно обдумывал произошедшее, то ли, наоборот, развеивал мысли по ветру.
И вот очередной спазм жалости; так сильно Кири жалела всего трижды: Грутсланга, Баалатона и себя. Когда Баалатон ползал на коленях, набивая складки туники фантомным серебром, еле сдержала себя, чтобы не кинуться к нему, не остановить, не объяснить: глупости, глупости, все это глупости! Не цепляйся за призраки жизни, за тени настоящего – иначе не заметишь, как она утечет сквозь пальцы, даже не намочив руки.
Они вернулись, и Анвар – почему казалось, что его свет, столь явственный и ощутимый, касается кожи? – подал рыбу с восточными специями. Тогда Кири, подгадав момент, когда Баалатон отвернется, достала небольшое медное зеркальце на ажурной ручке – подарок, в суматохе врученный Моганой. Не успела заметить и тени отражения – Баалатон резко выхватил зеркальце. Усмехнулся и покрутил в руках.
– Щедра старуха на подарки. Такое не стоит ни доли серебра. – Рассматривая лицо в отражении, он дотронулся до чешуек и тут же отдернул руку. – Кривит и искажает, никому не нужный кусок металла... и уж тем более он не нужен тебе. К чему?
Баалатон привязал медное зеркальце к поясу и, довольно похлопав себя по животу, сел. К рыбе не притронулся, только поковырял. Пристально смотрел на Кири. Наверное, думал, что она жадно накинется на рыбу, как великая царица – Грутсланг рассказывал – из ветхих легенд, жившая где-то за морем, в роскошных дворцах – золото, рубины, мрамор и волшебный черный камень, благодаря которому святыни ее богов парили в воздухе, – пировавшая от рассвета до заката и, толстуха, столь ненасытная, что однажды принялась готовить собственных слуг, а когда их не осталось, застонала от голода и откусила собственные пальцы, вскоре сама став пищей для червей и диких животных, нашедших путь мимо ее мертвых слуг. Кири заметила, как Баалатон отчего-то вздрогнул. Неужели представил, как она пожирает его – не тело, а сладкую душу?
– Ты не сказала сразу, – пробубнил вдруг Баалатон. – Почему ты не сказала сразу?
– Не могла. Не хотела. – Кири отставила бокал; по приказу Баалатона Анвар налил ей воды. Тут же подумала: «Врешь, ты ведь хотела. Сама себе врешь».
Баалатон закатил глаза.
– Эшмун, что я творю! Я привез тебя из страны Медных Барабанов как вещь, как ценную дикую обезьянку – а теперь веду задушевные беседы, кормлю и...
Пауза.
– И жалею. – Он схватил кубок и осушил до дна одним махом.
Кири не призналась, что тоже жалела. Даже сильнее. Потеребила бусы.
– Не раздражай, – бросил Баалатон, ткнув указательным пальцем в бусы. – То, что вы, варвары, напридумывали себе небылиц, вовсе не значит, что мы готовы в них поверить. Я просто милосерден. Тебе повезло, что мне повсюду не чудится ересь.
Баалатон потянулся к кубку – видимо, хотел отпить еще вина, – но только вздохнул. Отодвинул кубок в сторону, будто тот мешал думать.
– Ты правда так испугалась матроны, что решилась рассказать обо всем? Что там старуха Могана говорила о земле под ногами?
– А ты не испугался? – одернула Кири.
– Не в таком тоне, – нахмурился Баалатон. – Ты не в том положении. А насчет Моганы... У меня слишком много проблем, чтобы бояться еще и ее фокусов.
Кири чувствовала, как он врал: ложь пахла забродившими ягодами, не важно, на каком из вавилонского множества языков ее произносили. Врать, как она начала понимать, в Карфагене умели филигранно, без этого жизнь становилась терниста и крута, как прибрежные скалы: острые, беспощадные, не прощающие ошибок. Сейчас она читала в его глазах – пожелтевших то ли от усталости, то ли от болезни – унижение и страх.
– Некоторые вещи, Баалатон, за гранью нашего понимания. Их нельзя объяснить – только почувствовать, понять и научиться использовать. Так всегда говорят наши шаманы.
– А наши жрецы не говорят ничего, – хмыкнул Баалатон.
– Я попытаюсь помочь. – Кири заставила себя пропустить это замечание. – И не по указке Моганы.
Баалатон встал. Поднял кубок, поднес к губам, явно забыв, что тот пуст, – и просто покрутил в руке, насупился, поставил обратно. Подошел к Кири и, не смотря на нее, спросил:
– Зачем? Кто в своем уме помогает похитителям и тюремщикам? В этом ведь нет никакой выгоды. Или все же есть?
– У меня свои причины и помыслы.
– Значит, все же есть, – усмехнулся Баалатон. Резко и неожиданно – вздрогнула и Кири, и, казалось, он сам – коснулся ее плеча; она прочитала в его глазах удивление, почти угадав мысли: кожа нежная, но такая холодная... неужели подумает: «Как чешуя»?
Баалатон изучал ее кожу, уже ставшую смуглой, чуть ли не как у него, даже слегка темнее; только несколько пятен осталось: еще недавно темные на фоне светлого, теперь – наоборот. Он изучал долго, почти не дыша. Видела – оценивал ее уже не как товар.
Первая мысль была – отдернуть руку. Но не отдернула.
– И что ты будешь делать теперь?
– Как будто есть выбор! – Баалатон отстранился. Сделал вид, что ничего не было, сел обратно. – Надо доставать Драконий Камень, что же еще! А дальше... дальше все пойдет своим чередом – продам его и...
– И что? – Кири посмотрела ему прямо в глаза. – Будто это решит все твои проблемы. Ты ведь понимаешь, что они...
– Слишком дерзко! – Баалатон вдруг смахнул кубок на пол. – Следи за словами! И вообще, я разговорился. Ты все еще маленькая экзотическая обезьянка, просто оказалась чуть более полезной... Кто же знал, что обезьянки обучены магии. Повторю еще раз и буду повторять долго. Тебе повезло, понимаешь? Окажись на моем месте кто другой, тут же продал бы тебя в бордель. Хорошо, если к матронам. На худой конец воспользовался бы тобой сам... Какое расточительство! А твои драгоценные бусы давно бы прибрал к рукам. Я не такой.
«Да, – подумала Кири. – Ты куда более несчастный». Вслух сказала другое:
– Когда ты планируешь забирать Драконий Камень?
– Забирать! Забирать! – Баалатон рассмеялся. – Это называется красть, обезьянка. Ясно дело, Фалазар его не отдаст даже за большие деньги, после того как обманул меня тогда. Это он сегодня стоял на коленях у других матрон – кто еще в этом городе пожелает мне смерти? Магону я полезен до тех пор, пока могу платить, а я еще могу. Он так, припугнет и оставит в покое, слишком дорожит своим серебром. А ты... ты остаешься здесь – это не обсуждается. Если ты помрешь, скорбеть не буду, но возвращаться к матроне мне особо не хочется. Поняла, обезьянка?
– Меня зовут Кири.
– Когда зовут Кири, а когда – обезьянка. Напомнить еще раз, что тебе повезло? Это меньшее, что я тебе позволяю. Могу ведь заставить и раздеться – снять эту тунику к демонам...
– Давай. – Она даже не вздрогнула, только улыбнулась и увидела, как он засомневался.
– Анвар о тебе позаботится. А мы с Фивой позаботимся о Драконьем Камне. Знаешь, в нашем городе некоторые называют это особым видом деловых отношений. Не знаю, что об этом думают мудрецы, но я поспорю. Такое воровство – низко. То ли дело хитрость и ловкость абака... Хотя что я тебе говорю об этом... и даже не думай сбегать в этот раз, поняла? Не пожалею.
Кири закрыла глаза: вспомнила темную пещеру и сказанные там слова – на шипящем, нечеловеческом, витиеватом и древнем языке...
– Почему ты так уверен? Почему думаешь, что все пойдет по твоему плану? – говорит она в темноту, но знает, что темнота ответит – темнота, просившая от нее дивных историй и рассказывающая дважды дивные истории взамен.
– Я вижу мир иначе, – шипит Грутсланг. Подползает к ней – теперь видны его хобот, клыки, воротник кобры. В миг, когда Кири встретила его впервые, показалось, что красные раздвоенные зрачки полны ненависти – оказалось, печали, будто загустевших кровавых слез.
– Как? Расскажи мне.
– Ты должна будешь мне еще одну историю, – если бы он был человеком, обязательно улыбался бы. Кири знала. – Представь, что будущее, прошлое и настоящее – все это огромное ночное небо, полное молочных звезд. Я вижу каждую, знаю, частью какого созвездия она станет в какой срок, но не знаю, когда она взорвется и погаснет. Зато обязательно почувствую, где и как загорится новая – и насколько будет... полезна.
– Ты можешь видеть будущее? – Их шаманы, шептались старшие, умели такое. Редко, в особые дни, когда днем солнце над пустыней светило так ярко, что жгло глаза, а ночью сияла полная, отливающая кроваво-красным луна, пузатая, как диковинные стеклянные сосуды, что однажды ее братья выменяли у чужестранцев на золотой песок.
Грутсланг шипит.
– Не так, как боги, – и хорошо, ни к чему уподобляться им, они сами не понимают, на что смотрят, путаются в волнах настоящего, прошедшего и грядущего, что накрывают их одновременно. В этом шторме они не умеют видеть путеводные звезды, спасающие жизни хитрым морякам. Я вижу просто вероятности – и знаю, как использовать каждую. Могу собрать созвездие – и сохранить его, даже если свет вдруг иссякнет, шторм времен поглотит и меня, небо станет чернее черного и не останется ни одной звезды, кроме путеводной.
– И что же это за путеводная звезда? – Она крутит в руках один из сотен драгоценных камней, валяющихся в пещере. Глупое развлечение.
– Сейчас это ты.
Кири вспомнила слова – эти и многие другие – и снова пожалела Баалатона. Но уже совсем по другой причине.
* * *
Куллеон перестал смотреть под ноги, только когда ушел далеко от борделей матрон и смог выдохнуть: девушки больше не прижимались к нему, не хватали легонько за подбородок, заставляя приподнять голову, и не усмехались – такой сильный, в самом соку, и не хочет нас?
Произошедшее внутри его не интересовало – никогда не доверял магам, оракулам и жрецам, всегда верил в холодный молчаливый металл мечей и доспехов, в неумолимую прыть стремительных колесниц. Халдей, бормотавший что-то себе под нос, сперва не беспокоил Куллеона – жужжал, будто мясистая навозная муха. Стал невыносим, лишь когда Куллеон заставил того завернуть на рынок – не хотел забирать мечи, но пообещал выполнить поручение ростовщика, так что купил кинжал: острый и, как настоял халдей по одному ему ведомой причине, обсидиановый, ритуальный.
– Они говорили о крови, римлянин, – пояснил позже. – И раз уж мы радеем за единое дело, то и здесь должны быть едины, как некогда старые державы...
– Хватит, пророк. Я понял – слишком много речей. Мы не на форуме.
Халдей недовольно хмыкнул, но промолчал.
Они спустились к так ненавистному Куллеону морю – волны шипели словно с издевкой, сквернословили заговорщицким шепотом, – и он, стараясь не обращать внимания на шум, стал выискивать плотницкую мастерскую, пока халдей воротил нос от гавани, которая казалась Куллеону поистине гениальной. Каждый раз, видя женщину – хоть пунийку в просторной тунике, хоть смуглую портовую шлюху, – Куллеон опускал взгляд, стараясь отвлечься на что угодно: пусть даже на отвратительные волны, начинавшие шуметь и ерничать только сильнее.
Мастерскую Куллеон нашел по табличке над входом – с тем же изображением, что наносили на штампы и валики, подтверждая авторство. Ошибки быть не могло: птица – ласточка? – с подписью, разбирать которую Куллеон не стал. Все как объяснял ростовщик.
Широкая двойная дверь была закрыта. Куллеон постучал.
Халдей рассмеялся.
– Варвары! Не так уж вы невежественны, как о вас говорят. Но разве это верная военная тактика, римлянин?
– Мы не на войне.
– Ошибаешься – на войне. Мы всегда на войне с этими выскочками. С тех пор как расцвел порочный карфагенский цветок... – дальше он, кажется, пробормотал еще что-то злобное.
Дверь открыл подмастерье – легкая щетина, острый подбородок, молодые глаза и полный пустой гордости взгляд. Юноша тут же вздрогнул.
– Нам нужен хозяин, – не дав опомниться, сказал Куллеон. – Нам нужен мастер.
– Вам?.. – не понял подмастерье.
– Лучше бы тебе поспешить, юный сын Карфагена, и не гневать злой рок, чья длань так легка на кары и может коснуться каждого, – пробурчал халдей, выходя из-за спины Куллеона.
Подмастерье замешкался: сперва легонько прыснул, но тут же посерьезнел. Видимо, необъяснимый трепет перед горе-пророком – или только перед его глубоким голосом – победил. Подмастерье отступил, впуская гостей, кликнул мастера и удалился.
Куллеон нахмурился – пахло древесиной; хруст, треск, скрежет металла ввинчивались в сознание; под ногами валялись опилки и стружки, щепки и кривые обломки досок; с потолков свисали веревки, очевидно, приспособленные для подъема заготовок или уже готовых деталей. Около верстака орудовал мастер, рядом мельтешил, пересчитывая доски, второй подмастерье – ниже, но крепче первого.
Мастер, орудовавший рубанком – щепки летели листопадом, – отвлекся не сразу.
– Эй, подай другую! – крикнул он подмастерью.
Да, подай другую, подумал Куллеон. Нахлынули воспоминания – стихийной лавиной, какую не сдержать. Дождь, грязь, вонь, ноющие мышцы и хлесткие звуки впивающихся в плоть плеток из виноградной лозы. Плеток в его руках.
Подмастерье, впустивший его и халдея, откашлялся и вновь кликнул мастера.
– Да? К нам кто-то пожаловал? – бритый налысо мастер с аккуратно подстриженной черной бородой отставил рубанок и встряхнул напряженными раскрасневшимися руками. Вытер пот со лба. – Надеюсь, это покупатели?
Куллеон даже слабо улыбнулся – обрадовался, что рядом наконец нет женщин. Будет смотреть в глаза.
– Можно сказать и так.
– Тогда очень странные клиенты, сын Карфагена, ибо... – халдей замолчал, поймав слишком красноречивый взгляд Куллеона.
Мастер наконец внимательно разглядел гостей. Опешив, крикнул:
– Варвар?! Грязный римлянин! Зачем ты пожаловал сюда? Сомневаюсь, что вы способны построить хотя бы какой-то корабль – даже если мы начертим вам подробную схему и снабдим всеми деталями...
– Мы быстро учимся. – Куллеон покрутил стопой, словно раздавливая жука, и снова чуть улыбнулся. – Я пришел к тебе от Магона.
Услышав имя ростовщика, мастер побледнел, пошатнулся, оперся о верстак и крикнул подмастерьям, непроизвольно сорвавшись на хрип:
– Оставьте нас! Идите погуляйте, только не увлекайтесь, не загуливайте с...
Договорить не успел – подмастерьям не пришлось объяснять дважды. Халдей, пыхтя, прикрыл за ними дверь.
– Что случилось? – Мастер отложил рубанок. – Магон знает, что время еще не пришло – доли серебра, которые я ему должен... И вообще, с каких пор он ведет дела с немытыми римлянами?!
Шестьдесят, тридцать, шесть... Куллеон держался. По-честному держался.
– Ростовщик знает, когда приходит время отдавать долг, – сухо ответил он. – Вы, пунийцы, лучше нас, немытых варваров, ведете счет деньгам. Сами кричите об этом, куда бы ни прибыли. Видимо, ты – исключение.
– Нет-нет-нет, – мастер, казалось, хотел сострить, но быстро сообразил, что сейчас не стоит испытывать судьбу. Может, из-за халдея, путавшего нити удач и неудач? – Господин Магон знает, что...
– Господину Магону надоело. – Куллеон шагнул навстречу. – Господин Магон устал ждать. К господину Магону приходила твоя жена.
Шаг.
– И господин Магон решил облегчить ей жизнь.
Шаг – и Куллеон замер вплотную к мастеру. Посмотрел глаза в глаза и словно увидел себя в отражении идущей кругами воды, напуганного, не понимающего, что происходит, почему все пошло не так, перевернулось, но готового стоять до конца; стоять до конца, зная, что ничего не исправить своими силами.
Мастер напомнил Куллеону себя в тот день, когда стертые в кровь ноги утопали в грязи; когда шел дождь – неумолимый, как армия озверевших варваров; когда капли падали копьями с заостренными, ядовитыми наконечниками, отравлявшими душу и мысли.
И дождь идет вновь.
Куллеон помнит, как римские старики рассказывали о жалком племени самнитов, пришедшем с гор сто одиноких лет назад; о племени, неведомо как захватившем старые города – этрусскую Капую и эллинскую колонию Кумы. Но прыти варваров не хватило, чтобы победить окончательно. Они, как сырая глина в руках умелого гончара – и были глиной, родились из глины и с глиной смешались, – легко принимали нужную форму, оставалось только обжечь в печи. И пламя, не обжигающее рук, но терзающее души, разгорелось: они застыли и не меняли формы уже много лет, позабыв о горах, с которых пришли, – самниты, обожженные пламенем римской культуры, сильной и монументальной, как базальтовая плита, перестали быть собой, чудная метаморфоза обратила их аристократами в тогах.
Но то оставалось рассказами, что звучали в лупанариях[54]и на форуме, порастали вымыслом, как густым терновником, – обжигающим, лишь попробуй поверить, ядовитым, как любая неподлинная, тайная история, отравляющая химерическими сомнениями: избавься от одного – одолеют новые, и не будет им числа, и имя им станет – легион.
Куллеон помнит – воспоминание отчетливое, надежное, из молодости, – как тридцать лет назад с другими самнитами, теми, что остались жить в горах, заключили мирный договор. И вот спустя одиннадцать лет – это возмужавший к тому времени Куллеон помнит даже лучше – в Рим прибывает посольство из Капуи и тоже просит заключить договор, чтобы защититься от самнитов, напирающих с гор. И Рим взрывается гомоном споров: как быть, что делать? Нельзя заключать такой договор, не нарушая прежний, но нельзя и упускать возможность...
Кампанцев, жителей Капуи, одаривают римским гражданством, сохранив государственную самостоятельность и волю выбора, а самнитов просят не трогать этих новых фантомных подданных Рима. Горные народы, конечно, приходят в бешенство – и отправляются грабить Кампанию.
Решение находится. Война.
Куллеон помнит, как их отряды идут до границ Кампании – через дождь, грязь и слякоть, – отбиваются от варваров, выстраивают лагеря, а после, на самой границе, встают гарнизоном в городе Суссе. Куллеон помнит, как солдаты – да и он сам, – пропитанные потом и яростью, готовы биться до последнего за будущее Рима: далекое, но, верят они все без исключения, великолепное.
Потом война кончается. По сути, и не начавшись. Бои, лишенные смысла. Победы, лишенные славы[55].
После похода Квинта Кассия Куллеона награждают новыми медалями – хватало и без того – и одаривают высшей наградой, триумфом. В пурпурном плаще, верхом на колеснице, он, сияя в солнечном свете подобно далекому божеству-покровителю Востока, излучающему благодать и радость, проезжает по улицам Рима и купается в ликовании – радостные крики толпы медом липнут к коже.
Но сам Куллеон старается не смотреть людям в глаза – тогда еще всем подряд, не только женщинам. Поход даже сложно назвать войной, хотя историки – слышал, как приказывал консул, – так и напишут, их работа – хитроумно сплетать деяния победителей и цветные нити великих свершений в полотно истории, пока оно не порвется, пока не затрещат швы, пока победитель не станет проигравшим и не придется начать с самого начала, с первой нити, с первого стежка.
Куллеону... стыдно. Получить награду ни за что. Пусть все, от прочих трибунов до самих консулов, и шепчут: ты заслужил. За долгие годы службы и побед...
Побед, хмыкнул Кулеон теперь, стоя в плотницкой мастерской. Конечно, побед. До тех пор...
И в голове снова пошел дождь: сильнее, бессердечнее.
Они топчут грязь в ущелье, по обе стороны – леса, растущие там, далеко наверху. Они же – все четыре легиона – здесь, внизу, словно провалились в Аид, все это время лежавший под ногами, смердящий ядовитой гнилью поверженного Тифона, сокровища оракулов[56].
Хуже того – они отступают.
Хотели напасть с востока. Куллеон поддержал – но восточный проход в ущелье оказался заперт, занят самнитами, плодящимися, как думалось тогда солдатам, с проворностью саранчи. Такими же ненасытными. Вторая – неизбежная – Самнитская война была уже не детской потехой, не изнуряющим походом, а настоящей бойней – из тех, что двигают тектонические плиты пространства и времени.
Они отступают. Промокшие, злые и уставшие – многие на последнем издыхании, – отступают, не могут даже разжечь костер, не могут разбить лагерь: последний остался далеко, новый отнимет слишком много сил. Мир словно утрачивает краски, сохраняя лишь омерзительные оттенки серого, и солдаты бредят, что плывут по воздуху рыбы, рассекая потоки дождя, определяющего судьбу сражения так же, как полет птиц над Римом, – Куллеон не верит в знамения, скалится при одном виде полусонных оракулов, но сейчас...
В Кавдинском ущелье всегда идет дождь. Так Куллеон повторяет всякий раз, когда чувствует беду.
Они отступают на запад, но западный вход в ущелье тоже занят врагом.
Ловушка. Западня.
– Пробивайтесь, чтоб вас! – орет Куллеон. Не со злости, просто перекрикивает раскаты грома. – Пробивайтесь, чтоб вас! Всеми силами! На западный проход!
Он понимает – бесполезно. Не выйдет. Но обязан попробовать.
Ничего не выходит. И они сдаются без боя.
Саминтский полководец, улыбчивый, с лицом, больше подходящим пекарю, чем воину, вынуждает консулов – они возглавляли поход – заключить соглашение. Новый мирный договор с Самнием, шестьсот пленных в качестве залога и...
И ярмо[57].
Куллеон не верит – после всех побед, после всех неурядиц, да даже после всех поражений они не могут пасть так низко. Пока раздеваются до нижних туник, замерзают до костей и бранятся самыми страшными словами, снимают все знаки воинского отличия, самниты втыкают в землю два копья. Третье располагают горизонтально, мастерят арку.
Ему приходится идти четвертым, после консулов и другого военного трибуна. Куллеон смотрит на вражеских воинов, смеющихся и ликующих; смотрит на солдат, подавленных, осклабившихся, готовых порвать самнитов голыми руками, но уставших, замерзших, с потускневшими глазами. А сам считает – шестьдесят, тридцать, шесть...
Пока не видит, как в рядах самнитов потешаются над ними, перешептываясь, солдаты-женщины – совсем немногие.
Это оказывается выше чести Куллеона.
Он бросается в сторону, чтобы показать жалким потаскухам, кто такой настоящий римлянин, триумфатор, расправляющийся с врагами своего города – города, которому и без подсказок оракулов суждено великое семиглавое будущее. Куллеон готов дать волю звериной сущности – ненасытной, жаждущей только крови и похоти, сырого мяса и родниковой воды, бегущей от искр цивилизации, но неумолимой и непобедимой.
Его, конечно, тут же валят на землю в одной нижней тунике – в холодную грязь, липнущую к телу вместо меда оваций, – и бьют древками копий и ногами. Бьют сильно, так, чтобы он, раздетый, чувствовал каждый удар, но оставался в сознании; бьют женщины, столь непохожие на римских матрон и на тех, нет, на ту, что сумела соблазнить его в землях магического Востока...
Сейчас, смотря в напуганные и словно побелевшие глаза мастера-пунийца, Куллеон узнал себя – и вспомнил.
Вспомнил, почему здесь. Почему послушал Грутсланга.
Ради будущего.
Куллеон достал было обсидиановый кинжал, но мастер, быстро сообразивший, что к чему, отпрянул. Оказался быстрым – запрыгнув на верстак, огляделся по сторонам. Понял, что к выходу не подобраться, пусть испугавшийся халдей и попятился в сторону.
– Имей честь, пуниец. – Куллеон аккуратно, будто боясь наступить на хитроумную ловушку, приближался к верстаку. – Признай свои ошибки!
– Не грязному римлянину мне об этом говорить! Я всегда знал – зря мы заключили договор с вами, с...
Договаривать мастер не стал. Только потер руки и, скинув ногой несколько досок, подпрыгнул, зацепившись за веревку. Раскачался, словно дикий зверь в джунглях, – видимо, хотел прыгнуть, перескочив разом и Куллеона, и халдея, но вспотевшие ладони подвели. Соскользнул. Упал.
Застонал. Увидел калиги Куллеона совсем рядом – и заплакал.
– Я ведь... ведь... у меня есть еще немного времени! Так нечестно!
– Ты сам сказал, – Куллеон опустился на колени, – что мы, римляне, грязные варвары. Что еще от таких ждать?
Куллеон занес кинжал.
– Стой! – остановил халдей, перехватив руку. – Не надо.
Мастер рассмеялся.
– Седой халдей! Горе... нет, великий пророк, я знал, что...
– Я сам, – улыбнулся халдей, забирая кинжал. – Пути судьбы и богов неисповедимы, вдруг иначе ничего не сработает?
Вновь гримаса ужаса на лице мастера.
– Но...
И мастер захлебнулся кровью – халдей перерезал горло. Растер кровь, липкую, еще горячую, между пальцами. Куллеон сморщился, вздохнул, закатил глаза. Как же мерзко, гадко, бесчестно. Глупо. И... безумно.
– Ты не побоялся, пророк?
– Не побоялся чего, римлянин?
– Убивать человека. Впервые, как понимаю.
– Я убиваю не впервые, о дитя варварских земель.
– Неужели?
– Жертвенное животное. – Халдей ткнул окровавленным кинжалом в сторону мертвого тела. – Это всего лишь жертвенное животное. Таких во славу богов и во имя судьбы я убил множество – козлы, выращенные на убой, чьи внутренности могут рассказать побольше даже самых древних старцев. Карфагеняне ничем не лучше козлов. И вы, римляне...
– Довольно.
Халдей пожал плечами. Поискал нечто взглядом. Посмотрел под ноги. Улыбнулся, закрыл глаза и, вытянув свободную руку ладонью вперед, нахмурился. Куллеон почувствовал еле заметное дуновение ветра. Полетели, словно палые листья, подхваченные вихрем опилки. Открыв глаза, халдей тяжело задышал, опустил руку, скрючился – все прекратилось. Прохрипел, закашлявшись:
– Мало... этого мало! – Показалось, что черная краска на бороде и волосах выцвела за минувшее мгновение, обнажив седину. – Нет, для золотой крови, золотой, как у халдеев великого прошлого, нужно больше...
Он вдруг посмотрел на запертые двери. Улыбнулся Куллеону.
– Но ведь солнце еще так высоко, да, римлянин? У мастера – два подмастерья, а у господина Магона так много должников. Я знаю наверняка. Только безмерно жалко, что выскочка-купец не может стать одним из тех, чью кровь мы обменяем на жидкое золото магии. Какая досада – но ради пожара забвения, этих алых лепестков мака, приходится терпеть. Ты и сам знаешь, как желанно это пророчество, римлянин. Пророчество, которое я оглашу завтра на рассвете.
* * *
– Никогда не думал, что пророки живут как богачи, – присвистнул Баалатон.
– Аскетизм сейчас не в почете, – улыбнулась Фива. – По крайней мере в Карфагене.
Они смотрели на очерченный лиловыми закатными лучами двухэтажный дом, не отличающийся от десятков других: без изысков, с плоской крышей, окна – те, что не забиты соломой[58], – темные. Значит, хозяев, точнее хозяина, нет. Догадаться, что халдею принадлежит весь дом, не составляло труда: в Карфагене редко случалось, чтобы к закату хоть один из жильцов не вернулся в комнаты, не зажег лампы. О такой роскоши, как собственный дом, большинство могло только мечтать – и карфагеняне мечтали, благополучно меняя меньшие доли серебра на большие, чтобы фантазия наконец-то стала явью.
Да уж, подумал Баалатон, понятно, почему халдей может себе позволить купить Драконий Камень, – только вот для чего?
Перед тем как выйти из дома, Баалатон осушил два кубка почти неразбавленного вина, несмотря на ворчание Анвара и косые взгляды Фивы, заявившей, что Баалатон стал похож на статуэтки древних мастеров – глаза такие же неестественно большие, выпученные. Баалатон только усмехнулся – чувствовал себя трезвым. Вроде бы. Не мог понять: то ли голова ноет от проклятой болезни, то ли спиртное заиграло в крови, то ли она забродила после разговора с дикаркой, которая сведет его...
Куда? В могилу? Непохоже. Ответа Баалатон не нашел. Зато вспомнил, какая дрожь пробежала от прикосновения к дикарке по шее и ниже, ниже, змеей по позвоночнику, по всей спине, ниже, ниже, до самого паха. Дикарка, дикарка, дикарка... Он знает ее имя, почему же не использует? Нет, не из страха, что так их связь окрепнет, что так она станет подлинным человеком, одной из его бесчисленных былых дев, которых можно любить, жалеть и даже уважать. Нет, нет, конечно нет. Глупости. Сомнения, которые могут терзать только пьяного от любви юнца. Он – не такой. Не такой...
Отмахнулся от пагубных мыслей – не время отвлекаться. Будь трижды проклята старуха Могана со своими загадками, чудесами и фениксами! Ящерицы, будто бы знающие все сокровенные тайны вселенной, но намеренно молчащие, все еще преследовали его стеклянным взглядом.
– Ты часто воровал, Баалатон? – Фива вернула его в реальность: к одинокому дому и лучам закатного солнца, напоминавшим теперь только одно – хищный блеск Драконьего Камня.
– Воровство, если это не купеческая хитрость, – удел дураков. Но... – хорошее расположение духа возвращалось, хоть голова и продолжала ныть. Глаза горели так невыносимо, словно под веками густым слоем растерли мазь из муравьиного яда. – У нас не остается выбора. Только опуститься до уровня дураков. Хуже того – безумных. Вламываться в дом халдея...
– Хочешь сказать, у тебя нет никаких идей?
– Не-а. У тебя?
Фива вздохнула.
– И опять все приходится решать за вас. – Она потянулась, будто пробуждаясь ото сна. Зевнула и добавила: – Ленивых, неотесанных и грубых...
– Ты сейчас похожа на Фалазара.
– Я всегда говорю по делу. В отличие от него.
Возражений не нашлось.
Они так и стояли посреди улицы, осматриваясь. Ничего особенного: карфагеняне возвращались по домам, уставшие и чуть пьяные, а наморщившие лбы слуги тех господ, что приходили домой затемно, тащили корзины с орехами, сочными фруктами и сырой рыбой, только-только собираясь разжечь огонь и приготовить так нахваливаемый и любимый многими ужин.
Баалатон вздохнул. Подошел к дому, дернул дверную ручку – заперто. Весь день после посещения Моганы жалел, что он не колдун или хотя бы не жрец; давно бы уже приказал уродливым демонам утащить многих, расчистив путь и облегчив жизнь. А сейчас – открыть дверь.
Кто-то дернул его за рукав туники. Беаалатон вздрогнул, но взгляд опускать не стал.
– Почтенный купец, почтенный купец! Не найдется ли у вас серебра на хлебные лепешки?
– С каких пор в лице таких, как ты, я стал почтенным? – Баалатон дернулся. Хватка ослабла. – Иди вон и молись Эшмуну, чтобы тебя не настигли тридцать три несчастья.
– Но, почтенный купец!..
– Говорю же, сгинь!
Баалатон наконец взглянул на бродяжку – обычный мальчишка, босой, большеносый, смуглый, с ужасно кудрявыми черными волосами и столь же ужасно длинными пальцами, к тому же, очевидно, не прошедший обряд инициации[59], умрет с голоду – похоронят подальше от города.
Мальчишка отпрянул не от сурового окрика – отскочил, едва увидел чешую на лице Баалатона. Прохожие давно морщились, когда смотрели на него, но молчали, видимо, списывая уродство на странную болезнь. Баалатон даже догадывался, о чем они шептались после: подхватил от какой-то портовой шлюхи или со скуки решил выпить верблюжьего молока в этой стране Медных Барабанов.
Лучше бы, думал, он правда заразился от шлюхи.
Метаморфозы... так, кажется, сказала старуха Могана? Не нравился даже вкус этого слова: отдавал тропической сыростью, гнилыми фруктами и испорченным вином.
Мальчишка не раздумывая побежал.
– А ну-ка стой, – услышал Баалатон за спиной. Обернулся.
Фива схватила мальчишку за руку, а тот яростно вырывался, пихался.
– Посмотри на меня и успокойся, – приказала она.
Чарующий голос ее убеждал мужчин любого возраста – о, ныне сама красавица Шехерезада, дочь джиннов и ангелов, украшающая свои очи густой кобальтовой ночью, а ступни – водянистым охровым рассветом, не пожалела бы всех сокровищ мира за такой голос, возжелала бы его, как желает запретных страстей юнец, влюбившийся в одну из жен халифа и готовый нарушить все заветы, вкусить все плоды знания и скверны! Мальчишка перестал дергаться, поднял голову и столкнулся со взглядом стеклянного глаза Фивы.
– Фива, брось, отпусти парня. Как будто ты не привыкла к этим бродяжкам – я сам прошу парочку присматривать за своим прилавком...
– Баалатон, ты совсем теряешь хватку. Фениксы и Кири окончательно вскружили тебе голову!
– Я не...
– Помолчи, прошу. – Фива вновь посмотрела на мальчишку. – Мне спрашивать или сам скажешь?
– Что скажу?
– Если будешь часто врать женщинам – плохо кончишь, – лукаво улыбнулась Фива. Наклонилась и шепнула мальчишке на ухо: – Особенно если попытаешься обмануть тех, кто дружит со старыми богами.
Мальчишка сглотнул.
– Я не...
– Так-так-так, – вдруг догадался Баалатон. Подошел к мальчишке. – Дайте-ка я угадаю – ты присматриваешь за домом этого проклятого халдея за небольшую плату, да?
Мальчишка потупил взгляд.
– Говори, маленький...
– Да! – не выдержал он. Чуть не расплакался. – Да, седой халдей нанял меня, чтобы я смотрел за домом, пока его нет, и сообщал ему обо всем, что...
– Видишь, – шепнула Фива Баалатону. – Не один ты преисполнен хитрости и готов платить бродяжкам.
– Дай решить вопрос, – нахмурился Баалатон. Обратился уже к мальчишке: – Договоримся так. Сколько тебе платит этот... кхм... пророк?
– Две доли серебра за день, почтенный купец.
– Да чтоб его, – выругался Баалатон. – Хорошо, я заплачу тебе пять долей серебра, если поможешь открыть дверь, останешься здесь и дашь знать, как только кто-либо зайдет в дом. Пойдет?
– Но седой халдей...
– О да, он будет в бешенстве. – Баалатон потрепал мальчишку по волосам. Тот нахмурился. – И я бы на это с удовольствием посмотрел.
– У меня есть выбор?
– Быстро соображаешь! Конечно, нет. Иначе нам придется ударить тебя по голове, связать и запереть где-нибудь... Хотя быть связанным такой очаровательный египтянкой не так уж и плохо. Пока она не решит скормить тебя старым богам. – Баалатон подмигнул. – Фива, что скажешь?
– Не встреваю в мужские дела, – зевнула она.
Мальчишка молчал. Посмотрел сначала на Фиву, потом – на Баалатона. Вздохнул.
– Шесть долей серебра, и мы договорились.
Собственный смех отозвался болью в голове Баалатона.
– Сразу видно, настоящий сын Карфагена! Договорились, маленький воришка.
Мальчишка, тут же переменившийся в лице – бледность сменилась румянцем, – рванул к двери.
– Нужно что-нибудь тонкое... острое...
Фива вытащила из волос медную шпильку – совсем простенькую. Потуже завязала серебристую ленту, чтобы прическа сохранила хотя бы подобие формы.
– Подойдет?
Мальчишка кивнул. Стал возиться с замком.
– Как хорошо, что в этом городе можно купить все, – улыбнулся довольный Баалатон.
– Забыл встречу с матроной и наши разговоры?
Он махнул рукой.
– Не напоминай. Кстати, ты уверена, что он не таскает Камень с собой? Я бы таскал.
– Поэтому ты и... – Фива решила показать: провела рукой по щеке. – Я думала, ты у нас во всем уверен.
– Фива, во имя Эшмуна, не начинай, прошу...
Она вздохнула.
– Фалазар – старик. Он знает, какие вещи лучше не брать к почтенным матронам. И не только к ним. К кому угодно, кто разбирается в хекку.
Замок щелкнул, скрипнула дверь. Баалатон и Фива отвлеклись – мальчишка, улыбаясь, протянул шпильку Фиве.
– Оставь себе, – улыбнулась она, шагнув за порог.
– И помни, – добавил Баалатон, – на кону – шесть долей серебра! А может, даже и семь, если хорошо справишься.
Увидев, как мальчишка воодушевился, Баалатон понял: хватку все же не теряет. Но, войдя в дом халдея, все равно ощутил иррациональную, пожирающую изнутри пустоту – будто из мозаики его души выпали кусочки разноцветной смальты, разбившись навсегда, не восстановить даже самым искусным мастерам. Разве только... И почему подумал об этом? Снова захотелось коснуться нежной кожи Кири.
Дверь Фива за ними прикрыла, и вокруг сгустилась полутьма. Запах стоял отвратительный: смесь чего-то сладковатого, но едкого, раздражающего с той же силой, с какой возбуждает сознание звук металла о металл, и отвратительной гнили – даже не той вони гнилых цветов, что наполняла бордель почтенной матроны, а трупного разложения. Что же так смердело? Обойдя пыльные сундуки и приблизившись к столу, Баалатон увидел печень и кишки козла, в спешке оставленные халдеем. Жужжали жирные мухи, их крылышки мерцали изумрудно-зеленым в закатном свете – так отвратительно красиво в серо-коричневом месиве.
Муха села Баалатону на руку. Прихлопнул – будто услышал крик, предсмертный вопль четвертуемого, агонию терзаемого пламенем.
– Фива? Ты слышала? – Баалатон чуть повысил голос. Почему так плохо слышно?
– Зачем ты так кричишь?
– Я говорю нормально. – Баалатон закрыл уши руками, чуть не оглохнув от ответа. – Зачем ты так орешь? Словно на ухо!
Он огляделся. Различил на полках склянки с мутными жидкостями, а еще статуэтки – суровых ураганов[60], древних, как мир, бородатых, в рогатых тиарах; словно давно умершие боги, за которых так цеплялся халдей, не могли отделить себя от звериной сущности, от первобытной искры, подавленной тяжелыми, будто гробовые плиты, постулатами цивилизации.
Почему-то стало не по себе.
«Эшмун, храни нас...» – подумал Баалатон.
Или сказал вслух? Запутался. А потом увидел искусный ларец из ливийского кедра – его халдей принес на рынок в тот роковой день.
Баалатон сделал шаг – или пришлось пройти всю комнату? – взял ларец – почему так тяжело? – поставил на стол, прямо рядом с гниющими козлиными внутренностями. Хотел зажать нос, но не стал, спешно открыл крышку. Отвлекся: рядом лежал халцедоновый амулет-скарабей – он что, светится, ползет? Баалатон схватил его, быстро спрятал в мешочек на поясе – отчего так сложно нащупать? – и вновь посмотрел на ларец. Мысли догнали действия только после: «Ты, проклятый халдей, заставил их обокрасть меня, я догадывался, но теперь знаю наверняка...»
Драконий Камень сверкнул хищным гранатовым блеском – сиянием острым, как изогнутый меч, ранившим глаза. Показалось, что кто-то смеется. Баалатон резко обернулся – понял, что это немые холодные статуэтки заливаются тонким смехом.
– Фива... – прошептал он. – Фива, ты слышишь? Почему они смеются?
– Смеются? – удивленная Фива подошла к столу. – Кто смеется, Баалатон? О чем ты говоришь? Нет, нет, только не трогай его голыми ру...
Но он уже взял Драконий Камень – наконец, снова! Тут же услышал нарастающее шипение – раздающееся отовсюду, дующее страшными ветрами со всех сторон света. Ощутил чужое присутствие – как тогда, по дороге на рынок, – и увидел мир в неестественных цветах, в размытых оттенках красного; нутро взорвалось жаром огромного ритуального костра, голодного, испепеляющего, и огонь потек по венам – Баалатон вскрикнул от боли, схватился за голову, выронив Драконий Камень.
Статуэтки засмеялись громче: смерчи, наводнения, землетрясения – свист, шипение, рокот.
– Фива, прекрати это! Почему они смеются? Заставь их замолчать! Почему... здесь есть кто-то еще, я чувствую! Почему этот проклятый мальчишка не подает знаков?! Почему...
Фива, пошатываясь, вдруг подбежала к окну и резко высунула голову.
– Фива, что ты... они же... он же...
– Замолчи, Баалатон, сын Карфагена! – велела она. – Мак и опиум! Фалазар оду... одур... одурманил нас! Амон, какие едкие настойки! Какие...
Взгляд плыл. Баалатон все же разглядел несколько открытых склянок – не успел сосредоточиться, как Фива схватила их и, взбежав по лестнице, швырнула на второй этаж. Фигурки смеялись, убивали хохотом, Драконий Камень валялся в стороне, и Баалатон запоздало понял, что сам сполз на пол, обхватив колени.
Схватил Драконий Камень, как младенца, – обеими руками. Поднялся. И тут услышал свист, настоящий, потом – грохот под окнами. Понял – сигнал. Шатаясь, подошел к окну. После глотка свежего воздуха полегчало, но голова до сих пор горела.
Кое-как разглядел дверь. Кинулся в сторону, чуть не сшиб возбужденного мальчишку у входа.
– Ядумалвытамуснули! – оттараторил он в одно слово. Дверь грохнула вновь – вышла Фива.
– Баалатон? Что...
– Отличная работа, – освободив одну руку, Баалатон полез в мешочек-кошелек на поясе. Вниз не смотрел – бешено рыскал глазами по сторонам в поисках возвращающегося халдея. Никого.
Догадался слишком поздно.
Мальчишка ударил его кулаком в живот, сорвал мешочек с пояса, подхватил выпавший Драконий Камень и кинулся в сторону.
– Эшмун его, вот ведь... – поднявшись с колен, Баалатон жестом остановил Фиву, которая собралась бежать за мальчишкой. – Нет, я сам.
И побежал.
Карфаген плыл, как отражение на начищенном до блеска мраморном полу храма, где все знакомое – небо, звезды, деревья, даже собственное лицо – тут же становится чуждым: кривым, изогнутым, оскверненным. Так и город шатался, мерцая в призрачно-красных оттенках.
Баалатон налетел на толстого мужчину – фрукты из его корзин упали, покатились под ноги, брызнули соком, чуть не навернулся – выслушал вслед ужаснейшие родовые проклятья. Увидел, как мать оттаскивает в сторону детей, кричит им уйти с дороги – и бросает вдогонку не менее лестные слова. Сперва подумал, что сказаны они на странном незнакомом языке – весь Карфаген казался незнакомым, чужим городом или просто-напросто своим мрачным двойником, будто всю жизнь голодавшим и высматривавшим тени на сводах холодной темной пещеры в знойной пустыне, где песок горячее раскаленных углей, выйди на свет – потеряешь рассудок, возжелаешь взлететь ближе к солнцу, смастерив крылья из перьев и воска.
Откуда эти образы? И почему они так знакомы? Почему так сыро, холодно?
Ясность мыслей вернулась, когда мальчишка завернул за угол. Баалатон догадался – бежит, плутая, к рынку. Хочет запутать.
И убежал бы, если бы не ошибся, свернув чуть раньше.
Мальчишка оказался в тупике, на узкой улице между песчаных домов. Прижался спиной к стене, мог крикнуть, но понимал – бесполезно. Никто не поверит.
Баалатон, тяжело дыша, перешел на быстрый шаг. Улыбнулся. Прижал мальчишку к стене. Тот мог бы выскочить, как скользкая рыба, но выдохся, сдался – опустил руки и кинул наземь сначала Драконий Камень, потом – кошелек.
– Аккуратнее с этим. – Баалатон, чуть задыхаясь, наклонился за вещами. Мальчишка – как и ожидалось – попытался ускользнуть, но Баалатон резко выпрямился и поставил подножку.
Мальчишка упал, разбив колени. Не заплакал – только перевернулся на спину и сощурился. Даже не ругался. Баалатон развязал кошелек. Отсчитал шесть монет и кинул мальчишке прямо в лицо.
– Ты хорошо поработал на свои шесть долей, – повесив мешочек обратно на пояс, он вытер пот со лба. Только заметил, что весь взмок. – А вот седьмую не заслужил. Все вы думаете только о деньгах...
Показалось, что сказал это голосом старухи Моганы, а потом та засмеялась тонко, пискляво, как статуэтки богов истлевшего Вавилона. Почему вновь чужие голоса, чужие мысли, кто позволил, кто впустил? Баалатон тряхнул головой. Понял, чего хочет прямо сейчас.
Оно ждало его дома.
Обезьянка из страны Медных Барабанов.
* * *
До алеющего заката они убили еще троих – двух подмастерьев и захмелевшего зеваку. Глаза халдея, почти стеклянные, светились немой пустотой – такого Куллеон не видел даже на войне. Жреческий порок: не замечать жертвенных животных, не слышать стоны на алтаре, одаривая богов щедрыми порциями сладостной жизни; они привыкают к роскошным пиршествам, не могут без них, просят еще и еще, а жрецы привыкают глушить эмоции и однажды вдруг понимают, что сами – зеркало своих богов – не могут без жертвоприношений. Обоюдоострое пагубное пристрастие. Куллеон убедился, что халдей не шутил – действительно видел в грязных варварах, как говорил, только мясистые туши, благословенные на одно: стать пищей богов, отправиться прямиком на богато накрытый стол.
Халдей точно не остановился бы, продолжил бы умывать руки кровью, если бы не наступающий вечер, не твердая рука Куллеона и всего одна фраза, сказанная, как всегда, тяжело и сухо:
– Хватит.
Кинжал Куллеон забрал. Халдей нахмурился, но не сопротивлялся.
Покончив с делами, Куллеон вернулся в дом ростовщика. Не сразу – сначала, скрипя зубами, терпя близость моря, задержался у плотницкой мастерской. Дождался, пока сияющая половина солнца погрузится в воду, – тогда-то и пришла жена мастера. Куллеон видел ее уже трижды за день. Догадался, еще когда халдей вонзал кинжал в плоть пьяницы, – не дождавшись мужа дома, она в первую очередь придет сюда проведать, все ли в порядке: много ли работы или снова отправился тратить серебро на азартные игры?
Как только дверь в мастерскую закрылась, Куллеон зашагал прочь – отошел достаточно, так, чтобы ненавистное море перестало беспокоить, и услышал полный ужаса крик.
Куллеон не любил лишних жертв. Сражаются только воины. Умирают тоже только воины. Ни больше ни меньше – строгая тактическая математика, держащаяся на постулатах мудреца Пифагора, пусть некоторые легионеры, самые подлые и лицемерные, самые грубые и жестокие, считали иначе. Для таких под рукой и была виноградная плеть.
Но этот город – кровь на мраморных полах храмов, слезы на золоте дворцов – тоже считал иначе.
Они облегчили ей жизнь. Облегчили ей жизнь...
– Значит, четыре человека. И из них всего один мой должник. Плохой счет, римлянин, очень плохой! – Ростовщик встретил его усталым вздохом. Цокнул, потер палец о палец.
Куллеон молча стоял у стены, наблюдая, как старик считает, щелкая камушками абака.
– Ладно. – Наконец он встал, убрал абак в грузный сундук. Пересчитал монеты, которые Куллеон забрал у мертвого мастера. – Говорят, иногда немного жестокости даже полезно. Но чтобы больше такого...
Ростовщик цокнул, опять потер пальцы – большой о средний. Куллеон вдруг понял, кого напоминает этот старик – величественных павлинов, которых он видел на востоке, тогда же, когда делал татуировку, и тогда же... нет, об этом думать не нужно! Конечно, павлинов: горделивых молодых и заносчивых старых, влюбленных в себя, подобно Нарциссу, думающих, что можно цвести и оставаться вовеки юными или по крайней мере видеть таковым свое отражение, сохраненное в памяти, а не возникающее в пруду, полном кристально чистой воды правды; потому, когда пестрое оперение тускнеет, когда поток времени растворяет былое величие, они все равно распушают хвосты. Только чтобы убедить, обмануть. Себя, не окружающих. И бесконечное щелканье камушками абака, надменный взгляд, суровость фраз – все лишь такой же потускневший хвост, который нельзя упустить удачный случай в очередной раз распушить.
Зря Куллеон вспомнил о павлинах. Воспоминание тянуло за собой вкус миндаля, он – аромат масел, он – нежность рук, а она... чтобы забыться, пришлось считать: шестьдесят, тридцать, шесть...
– Правильно говорил мой отец, и мой дед до него, – продолжил ростовщик, убирая со стола лишнее и потуже затягивая кошелек на поясе. – Хочешь сделать что-то хорошо – сделай сам. Так что самое время наведаться к купцу. У тебя хотя бы оружие с собой? Желательно не примитивная дубинка. Что-то... ммм... острое, например?
Куллеон вытащил обсидиановый кинжал. Ростовщик присвистнул.
– Интересная вещичка. Где приобрел? Хотя нет, не то спрашиваю – на какие деньги?
– Я одолжил.
Ростовщик хрипло рассмеялся.
– Римлянин, в этом городе безопасно одалживать только у меня. Со всем последующим подписанием папирусов. Ладно, твои заботы. Еще будешь умолять меня дать в долг, чтобы расплатиться с другими, – все в Карфагене так делают, будь они хоть кудесники-персы, хоть проныры-эллины. Теперь давай расскажу про наши планы. Предупреждаю сразу: если сегодня кто-то еще умрет, то исключительно один человек. Но лучше бы ему просто вернуть деньги.
Куллеон отвернулся, посмотрел в окно.
Море глотало солнце.
* * *
Баалатон вернулся позже Фивы, взъерошенный и тяжело дышащий, в руках крепко сжимал Драконий Камень.
– Все хорошо? – спросила Фива.
Он замер на лестнице.
– Тот сорванец не заслужил обещанной седьмой доли. Надеюсь, хотя бы Кири заслужит мое расположение.
Он назвал ее по имени? Почему теперь он назвал обезьянку по имени?
– Ты уверен, что...
Баалатон не стал дослушивать – интонации ему заведомо не понравились. Затопал наверх, в покои.
Соседи давно вернулись домой – Баалатон не здоровался, хоть они и выглядывали, кивали. Наверху его встретил Анвар, поклонился, как обычно, и сказал:
– Хозяин, ужин готов. Сегодня рыба, и я позволил себе небольшую...
– Обезьянка здесь? – Баалатон сильнее вцепился в Драконий Камень.
– Кири? Да, хозяин. И, позвольте сказать, мне кажется...
– Иди прогуляйся, Анвар. Не беспокой меня.
– Хозяин? А как же ужин...
– Потом. Все потом.
Анвар опешил, но, придя в себя, поклонился и отошел в сторону. Баалатон кинулся в комнату – резко, с нечеловеческой скоростью, словно бестелесный дух, попавший в ловушку материи и истерично пытающийся вновь научиться проходить сквозь стены. Кири, сидевшая на сундуке у окна, тут же вскочила. Баалатон не дал ей понять, что к чему. Крикнул:
– Вот проклятый Драконий Камень! – бросил на стол. Голова разболелась еще сильнее, чуть не упал. – И только попробуй сказать, что ты не знаешь, как вылечить меня. Тогда у меня останется только один вариант.
Он тяжело дышал, стоял, опершись рукой о стол. Кири подошла, посмотрела на Драконий Камень – так пристально, будто видела нечто сокрытое внутри. Не трогая, приложила к Камню ухо, прислушалась – и что она может слышать, подумал Баалатон. Отвратительное шипение, или ужасные голоса мертвых вавилонских богов, или, может, биение его сердца, возбужденно кипящую вместо крови лимфу? Кири посмотрела ему в глаза. Перестала прятать взгляд, как в первые дни.
– Прости, но я не знаю, что делать с Драконьим Камнем. Думала, что пойму, но... Нет, нет. Я соврала. Не знаю. Что делать, как лечить – не знаю. Должно быть, Могана в чем-то ошиблась и...
Он резким движением прижал ее к столу, не дав даже вскрикнуть. Держал за бедра – Эшмун, такой изгиб...
– Я же сказал, что у меня останется только один вариант.
– Продать меня? Но...
– Продать? Что? Нет! Я был дураком, признаюсь, – зачем продавать такую прелесть? Ты моя, обезьянка.
И Баалатон дал возбужденной звериной сущности наконец-то сорваться с прочных цепей из волшебного металла; сущности, что дремала под тяжестью официальных договоров, сделок, манер, приличий, обязанностей; сущности, что так ясно пылала в драгоценных глазах статуэток умерших вавилонских божеств; смех их все еще отзывался в голове далекими тамбуринами, предвещающими смерть очередной жертвы – его! его! его! – на остроугольном алтаре.
Баалатон прижал Кири к столу еще сильнее. Жадно поцеловал шею, чуть прикусил, оставил красный след – Кири вскрикнула, тонкий голос – что щебет плененных птиц. Попыталась оттолкнуть, но он держал крепко, до боли сжав пальцы на бедрах. Одной рукой развязал пояс на ее тунике, но не стал снимать, просто разорвал льняную ткань на груди.
Кири – он заметил даже в безумном исступлении, в какофонии тамбуринов: удар, удар, удар! – почему-то перевела взгляд на Драконий Камень. Брыкнулась – на этот раз удалось вырваться, Баалатон слишком увлекся. Два неуверенных шага назад к сундуку – но бежать некуда.
– А ты ведь могла быть одной из шлюшек почтенных матрон! – прошипел Баалатон, наступая. – Экзотическая обезьянка на потеху толпе! Как красиво, а?! Это была бы твоя работа! Твоя жизнь! Твой каждый день!
На его глазах – он знал, что покрасневших, – выступили слезы. Кинулся на Кири, толкнул в сторону, повалил на сундук и начал стягивать тунику. Снова поцеловал в шею, еще свирепее, с большей жадностью, будто измученный путник, уставший от миражей и наконец-то добравшийся до холодной воды оазиса. Конечно, как не понимал раньше, она – его глоток воды в этом безумном, падающем мире, который не держат даже священные кости Македонского, самопровозглашенного бога; падают империи, а за ними, как в причудливых играх далеких земель, человеческие судьбы, спутавшиеся в нитях рока, – и как спастись от несущегося конца времен, от семи годов душевного голода, когда ждать им, обреченным, семь годов изобилия? Интересно, чувствует ли она его горячее – неужто драконье? – дыхание на коже? Чувствует! Вздрогнула, зажмурилась, перестала сопротивляться, схватилась за бусы из красных камушков, и вот туника упала к ее ногам, обнажив все прелестное тело, его, полностью его, до последнего кусочка, а тамбурины все гремели – удар! удар! удар! – безумные, беспощадные тамбурины, тамбурины, там-бам! – бам! – бам! – бурины и, и, и!..
И тишина.
Может, он умер? Может, она умерла?
Тишина. Ни тамбуринов, ни его – ее? их? – тяжелого, спутанного дыхания.
Он отступил на шаг. Остановился в последний момент. Не смог... просто смотрел на ее обнаженное тело.
Баалатон вдруг вспомнил отца: воды памяти смыли лишнее, все, кроме лица, размытого и нечеткого, как у древних статуй, и почему-то огромных морщинистых рук, как у медного великана. Отец – его бог, его учитель – не дарил любви, но писал правила жизни на бычьей шкуре золотыми чернилами с примесью солнечного света так, чтобы светили ярче вековечных волшебных ламп египетских гробниц, и Баалатон – сын своего отца, адепт своего бога – не сошел с начерченного пути. Наставления отца казались словами мудрецов, бурным потоком текущими из эфесских[61] храмов и понятными только посвященным в мистерии, – причудливой путаницей символов, аллегорий и недомолвок; и его, Баалатона, посвятил в них человек с сухим ровным голосом, лицом без всяких черт, огромными руками: верь в одно только настоящее, презирай варваров, ищущих в городе-жемчужине только хвалы и наживы, и, прежде всего, копи серебро. Друг или приятель надует, первый выдаст, а оно не выдаст, в какой бы беде ты ни был, все одолеешь и прошибешь на свете серебром.
Эти же огромные руки вели его, словно на забытый обряд священного брака[62], в первый бордель, оставляли с худой шлюхой один на один, и там он становился мужчиной, там, вспоминая письмена, начерченные золотыми чернилами, платил меньше оговоренного, ссылаясь на дурные запахи и неполноценные удовольствия; он, мальчишка, говорил так, что шлюха, не сильно старше его, только фыркала, но не жаловалась, не возмущалась, даже возбуждалась от дерзости и предлагала продолжить удовольствия, пусть неполноценные, – и, когда огромные руки бога-отца трепали его волосы, Баалатон чувствовал, как перед ним открываются все тайны мира, по сравнению с которыми мудрые слова жрецов и философов – труха, пригодная лишь для древоточцев. Сейчас все осыпалось. А руки, эти огромные отцовские руки даже не утирали его слез. До чего он опустился, как мог позабыть обо всех заповедях своего бога-отца, спокойного, не знавшего, что такое сверх меры: пившего не пьянея, спорившего не оскорбляя, спящего не просыпая? Почему он так жесток, чем Кири хуже других, как решился он взять ее силой, когда ум и хитрость – главные его оружия? И ведь не смог! Что это – усмиренное желание или простая немощность? Не смог, нет, только раздел, напугал и пусть не осквернил – чем теперь омыть руки, как очиститься, как увидеть в ней такую же, как все его женщины: достойную не только похоти и издевательств, но любви и нежности, пусть ради дела, пусть – по расчету, но без кровожадности, кровожадности, кровожадности.
Вслух. Баалатон слишком поздно понял, что говорил это вслух и плакал. Плакал, вцепившись в тунику Кири, лежа головой на ее плоском холодном животе.
– Нет, я так больше не могу, – шептал он сквозь слезы. – Я не имею права реветь вот так! Что ты сделала со мной?! Ты, моя собственность! Что вы все сделали со мной: врачи, колдуньи, ростовщики, пророки... какой же сброд! А я ведь уже мог продавать фениксов, мог звенеть серебром без всего этого, без чешуи на лице, без...
Баалатон сорвался на нечто бессвязное и наконец выдавил:
– Эшмун... будь проклята вся магия, будьте прокляты метаморфозы! Будьте прокляты вы все... Будьте...
Баалатон замолчал. Почувствовав, как его гладят по волосам – неужели бог, неужели отец? – поднял голову. Нет. Кири. Почудилось, будто прямо в этот миг ему железной хваткой вырывают сердце и вместе с кровью, лимфой, желчью и золотыми чернилами памяти вытекает душа, смешивается с грязью, впитывается в землю, падает в объятия мертвецов.
Вторая рука Кири легла ему на грудь.
Он встал, отряхнувшись – небрежно, будто только закончил вспахивать землю, разбираться в сундуках или заниматься любой другой повседневной, привычной мелочью. Она встала следом – смуглая, со светлыми пятнами, оставленными нещадным солнцем. Худая не по моде. Ажурный изгиб тела, изящные ключицы, небольшие упругие груди. Абсолютно голая – так и не подняла смятую тунику.
Стояли, смотря друг на друга. Молчали.
– Я... – прошептал Баалатон.
Она поцеловала его, не дав закончить, – видимо, куда лучше знала цену словам, не привыкла врать и недоговаривать.
Очередной спазм головной боли. Обжигающий. Поцелуй – как лекарство, на холодных губах – кислота яда, будто целует завороженная змея, одна из, как говорят эллины, рожденных кровью Горгоны; только вместо смертоносного яда – возрождающий нектар, что вкушают их боги: мед и амброзия[63].
Баалатон не сразу расслышал шум на улице. Только придя в себя – боль чуть отступила, поцелуй перестал обжигать губы, – различил приглушенный крик:
– Баалатон, сын Карфагена!
– Хозяин, – раздалось в проходе. Анвар не заглядывал в комнату – просто говорил так, чтобы его услышали. – Хозяин, вас зовут. Пришел господин Магон и его... варвар.
Море практически пожрало солнце.
Баалатон непонятно зачем схватил Драконий Камень. Спешно спустился по лестнице, оставив Кири стоять одну, обнаженную, и заметил в кубке свое искаженное отражение.
Переливающиеся чешуйки покрыли лицо до самого подбородка.
* * *
Фалазар пришел в себя, перестал видеть чужую кровь на руках. Как же устал – еле волочил ноги до дома, молясь своим богам, чтобы не встретить по дороге болтливых торгашей и тех заблудших, что ждут предсказаний и верят только сухому, невнятному языку звезд.
Его трясло. Не потому, что впервые убил человека, сразу четырех, – правильно сказал римлянину о жертвенных животных; те и то приносили больше пользы. Незначительные мелочи на пути к цели – но, может, совершить ритуальное омовение? Нет, нет, вдруг оно смоет и магию с рук? Магию... да, конечно, магию. Вот почему он переживает: убил четырех и все равно смог только погасить несколько свечей – сколько чужой крови нужно, чтобы его кровь забурлила чистым золотом волшебства? Мысли эти, назойливые, как тропические насекомые-переростки, одолевали Фалазара – хотелось забыться до завтра, до очередного утра, посланного милостивым Шамашем. Не получилось.
Не заметил, как добрался до дома. Ощутил неладное. Сначала легкую, будто далекая мелодия, тревогу; у порога она сменилась запахом, не фантомным, настоящим.
Он говорил слишком о многом.
Дверь поддалась чересчур просто. А ведь когда уходил, запер...
Фалазар ворвался в дом. Сразу понял: здесь кто-то был – слишком воняло презренными внутренностями козла, а не маково-опиумной настойкой, сосуды с которой – какая ирония, сделаны по финикийским обычаям, – всегда оставлял открытыми, если покидал дом надолго. Безопасность – в мерзком городе плутов, рогатых хитрецов – превыше всего. Особенно когда дома хранится Драконий Камень.
Ключ к пожару забвения.
Фалазар, ведомый запахом – сильнее, сильнее, – кинулся на второй этаж; захрустели осколки под ногами.
– Драконий Камень, – проговорил он. И, будто только проснувшись, вскрикнул: – Драконий Камень!
Путаясь в собственном одеянии, подбежал к столу, столкнул козлиные внутренности и схватил ларец. Открыл – не увидел ничего, кроме ранящей пустоты. С силой бросил на пол, и мир словно затрясся – неужто трещина пошла по самой земле, как по изящному кедру?
Фалазар знал, кто вырвал сердце пожара забвения, сверкающее хищным гранатом.
– Да заберет твою душу Нергал, Баалатон, купец, паршивый сын Карфагена!
Скаля зубы, выбежал на улицу – город почти утонул в темноте, – резкими разлаженными движениями запер дверь на ключ – выдернул его с такой силой, будто голыми руками пытался оторвать ветку от вековечного, толстоствольного Мирового Дерева.
И, кутаясь в тени, как в плащ, обращаясь к своим богам – живым, конечно живым, трижды живым! – с молитвами и проклятиями, с просьбами и приказаниями, пошел прочь, к дому ненавистного купца, уповая на золото магии и чистоту своей крови.
* * *
Взъерошенный Баалатон вышел, завернув Драконий Камень в складки туники и придерживая руками.
Ростовщик подкинул и поймал камень, который явно готовился бросить в окно: уже замахнулся, прикусил губу, словно рассчитывая, долетит или нет. Увидев Баалатона, бросил камень на землю и цокнул, потирая палец о палец:
– Какой вид! Мы тебе помешали? Одна фраза, несколько монет, и мы уйдем! Надеюсь, ты подобрал и слова, и серебро? – Тут ростовщик пристальнее взглянул Баалатону в лицо. Испуг выдали только глаза. – Эшмун! Это что еще за проклятье...
– Не твое дело, Магон, – прошипел Баалатон. Прищурился: мир вновь замерцал оттенками красного, тамбурины затихли, но эхо – удар! удар! удар! – еще трепыхалось.
– Да, тут ты прав, действительно не мое дело, – кивнул ростовщик. – Мое дело – в твоих деньгах. И не поспоришь, правда? Повторю, Баалатон: надеюсь, у тебя все готово? Надеюсь, что в тунике ты сейчас прячешь деньги, – даже не думай доставать оттуда кинжал или устраивать другие фокусы. Не верю, что духу у тебя хватит, но все равно. Как честный человек, предупреждаю. Этот римлянин сегодня уже убил четверых – надеюсь, он не придерживается принципа священных чисел и не дойдет до семи. А быть пятым – некрасиво.
Ростовщик ухмыльнулся.
– Как-то я слишком много сегодня надеюсь. Мне не нравится. Тебе вроде тоже нравиться не должно. Молчишь?
– Магон, катись к демонам. Не до тебя!
– О! Жаль, что я другого мнения. Что там у тебя в тунике?
– Я же говорил, не твое...
Вместо ответа ростовщик взмахнул рукой. Римлянин вышел вперед. Остановился.
– Можем играть в такой занимательный сенет до самого утра. Я бы рад побыть софистом, но не до этого: ни сил, ни времени. Повторяю: что в тунике, Баалатон?
Баалатон молчал слишком долго. Еще шаг римлянина. И еще.
«К демонам все!» – голос, на этот раз его собственный, не усмехающийся, не шипящий, раздался в голове. И правда, почему бы не послать все к демонам? Может, если отдать Драконий Камень ростовщику, все пройдет само собой? Утрет нос халдею, а если ростовщик покроется чешуей – какая сладостная мысль! – то каждый получит по заслугам, всем – важный урок. Но что тогда? Тогда он, Баалатон, – будь проклята обоюдоострая справедливость, этот бессмысленный меч жизни, оружие слепого безрассудного рока! – останется ни с чем. Хотя... Нет.
У него останется Кири. Ее дыхание, ее плоть.
И Баалатон достал Драконий Камень, слабо мерцавший в последних солнечных лучах. Опустится темнота – и его не отличишь от обычного булыжника.
Ростовщик замер. Впился взглядом в Драконий Камень, словно оценивал. Видимо, догадался Баалатон, постепенно понимал: слухи не врут, одно такое сокровище стоит... нет, не сотен тяжелых мешочков серебра – памяти; как охотничий трофей, хранимый, чтобы не утекали холодные ручейки воспоминаний, чтобы жертва напоминала новым поколениям о великолепном охотнике. Так империи и их императоры, побеждающие в извечной гонке всех и вся, в этой сутолоке культур и народов, один горделивей другого – какой толк, когда империи рушатся, крошатся на глазах? – заставляют память о себе заледенеть в веках.
– Купец... Я смотрю, ты хорошо подготовился. Отдай мне Драконий Камень – это он, не ошибаюсь, так ведь? – и я забуду о долге.
Баалатон готов был отдать. Сам поверил в это. Уже протянул руки. Но почему-то будто не своим голосом – или наконец-то своим? – сказал:
– Нет.
Ростовщик рассмеялся.
– Ну хорошо! Тогда хотя бы продай мне ту дикарку, что ты привез из страны Медных Барабанов, – поверь, я пристрою ее так, что твой долг покроется дважды!
– Нет.
И снова – смех. Так, догадался Баалатон и вздрогнул, хохочут боги над теми, кто рассказывает им о своих планах; и так же – демоны, утягивающие во мрак преисподней.
– Выбирай одно из двух, Баалатон. Неужели и то и другое тебе важнее жизни?
Он задумался. Копи серебро, звучало сухим голосом в голове; вспыхивали золотые письмена. Все можно решить так просто, одним словом, одним жестом, но...
Всегда это «но».
– Нет, – повторил Баалатон. – Убирайся, Магон. Я верну тебе долг позже. В двойном объеме, если пожелаешь.
– Ты змея, Баалатон, – вздохнул ростовщик, цокнув. – Не просто так покрылся этой меркой чешуей. От какой шлюхи подцепил ты эту гадость? Или, может, от девчонки из страны Медных Барабанов?
– Замолчи, Магон! – Баалатон брызнул слюной. Почему так оскорбился? Что такого ему сказали? Кири, Кири, Кири – все мысли были там, ласкались о ее холодную кожу, тонули в пьянящем яде ее поцелуя.
– Не кричи, не беспокой соседей. – Ростовщик потер палец о палец, цокнул. Задумался – взглянул на небо. Уже проступали бледные звезды. – Звезды мне свидетели, я был честен. Но ты неисправим. Римлянин, делай свое дело. Убьем его, заберем Камень – и нет больше проблем.
Римлянин кивнул. Хрустнул пальцами, снял с пояса обсидиановый кинжал.
Вот почему они смеялись, вдруг понял Баалатон, эти паршивые статуэтки, боги, духи, демоны, люди, да неважно кто – вестники его поражения, конца; он – просто жертвенное животное, только на чьем алтаре, кто хочет давиться его душой, грязной, запятнанной, как почерневшее от старости серебро? Попятился. Обругал себя – как мог не продумать дальнейших действий? – и вдруг зажмурился. Но не от очередного спазма боли.
Мир вспыхнул, стирая звезды с неба.
* * *
Ненавидел, ненавидел, ненавидел – как же Фалазар ненавидел неотесанных выскочек, куда ни глянь – сплошь варвары, варвары, варвары. Их мир, этот паршивый ненавистный мир должен был рухнуть, треснуть, расколоться на обломки, что не соединить вновь, – как треснул его идеальный мир ласковых восточных ночей, – но почему-то до сих пор не исчез. Что держало его, какие силы? Какие глупые боги, мерзкие слабоумные покровители, давали этим выскочкам – эллинам, карфагенянам, римлянам, всем! – так поступить с ним, с сыном эпохи, окутанной блаженным дымом мудрости и величия?..
Фалазар шел, не замечая ничего: ни как на ночь снимают с плоских крыш сохнущее белье – белые туники и простыни из египетского льна, цветные плащи и пояса; ни как под ногами хрустят осколки товаров, ненароком упавших с повозки, груженной вазами, кувшинами и чашами из-за моря; ни даже как трясутся собственные руки.
Все из-за карфагенянина! И пожар, пожар алых маков, несущий забвение, теперь затухнет – останется одна слабая искра, и то – в его, Фалазара, воображении.
Нет, нет, нет. Невозможно, невозможно, невозможно. Неправильно, неправильно, неправильно. Фалазар повторил молитву трижды.
Дом карфагенянина вырисовался каменным уродом-великаном, о каких писали народы севера, веря, что под их тяжестью некогда тряслась земная твердь, а их кости – горы, равнины, поросшие бурьяном и елями. Неужто с ним – великаны, древние гиганты глупых народов, овеществленные сказания? Если так, на что осталось надеяться? Только на силу великого прошлого. На силу предков. Своего рода. Своей крови.
Фалазар не помнил, как остановился – резко, будто врезавшись в невидимую сцену. Дальше – как в тумане, действовал, ведомый инстинктами. Или, может, – думал уже после – самой судьбой?
Зажмурился, растопырил ладони, напряг пальцы – до боли, – нахмурился. Представил огонек – одну маленькую искру грядущего, как верил, как ему обещали, пожара; и словно опустил руку в огонь.
Обжегся.
* * *
Фива не обратила внимания ни на шум наверху, ни на крики Магона со стороны улицы – ответила бы тому, что думает, но слишком много накопилось дел, а с утра придет вереница больных, жаждущих выздоровления одним только ее прикосновением: посмотри на нас, Фива, исцели нас, Фива. Кому – мази, кому – настои, кому – повязки после несчастного случая в мастерской: виноватым опять окажется подмастерье, который не удержал трос, уронил инструмент или, придя хмельной от вина уже на рассвете, споткнулся о груду досок. Фива перевязывала и мазала, отпаивала и успокаивала, выслушивала гневные речи каждое утро; только улыбалась, кивала и иногда, когда у очередного больного – неважно откуда родом – оказывалось хорошее чувство юмора, смеялась. Принимала больных до полудня, делала перерыв и продолжала до заката. Но вечер – все знали – священное время одиночества, будто молебен в храме.
Отец рассказывал ей о далеком предке, скульпторе Тутмосе[64], о котором сам узнал от своего отца под успокаивающий шум финиковых пальм на берегу Нила. Тутмос вечность назад служил при дворе фараона-еретика – последнее всегда, из поколения в поколение, добавляли шепотом, так, что забытое, смытое человеческими руками имя терялось в шорохе листьев. Отец рассказывал, какие прекрасные бюсты изготавливал древний Тутмос – целая тысяча лет прошла с тех пор, – но имя его не помнили при нынешнем дворе; не стало оно и красивой легендой, бродившей среди народа во время разлива Нила, во время сбора урожая, зато всегда жило в семье Фивы – порой ей казалось, что короткие, невнятные рассказы о Тутмосе заменяют ей истории о богах.
Он и стал ее богом. В некотором смысле.
Древний Тутмос не обращал внимания на то, какое ныне божество главнее, какой чиновник влиятельней, какой правитель задает моду, – у древнего Тутмоса было лишь искусство. Сакральное, созданное рукой человека, но мыслью бога; рукой человека для бога – палящего, всевидящего солнца.
И этот постулат стал для Фивы самым важным – важнее любого наказа жрецов на родине, важнее любых настроений здесь, в Карфагене. Он превратился в тайное заклинание ее души, связывающее – только вспомни о нем – по рукам и ногам.
Она лечила кого могла, старалась как могла. Становилась лучше. Стремилась к совершенству, но знала: достичь его – значит погубить себя. Замереть на одном месте, стать немой и ненужной, как один из созданных древним Тутмосом и разбитых разгневанной толпой прекрасных холодных бюстов, чьи драгоценные глаза[65] теперь утопали в песке. Фива верила: только так, шаг за шагом, делая что умеет и что должно, она сможет изменить мир – к лучшему. Хотела, чтобы люди не забывали, каково это – мечтать искренне, с тем же голодом, с которым любовник набрасывается на красавицу в тонких шелках. Хотела, чтобы не тонули в желчи распрей; чтобы металл ковал будущее, а не ломал мосты, ведущие к нему.
Пусть яд станет вином, говорила она, а острота меча – остротой плуга.
Она лечила даже ненавистных, тех, кто ломал хрупкие мосты, которые с таким трудом удавалось выстроить: грань к грани, грань к грани, и снова, и еще. Однажды к ней явился – будто заблудший дух – Фалазар, этот жалкий горе-пророк; явился в ночи, стонущий, с опухшим лицом, кровавыми синяками под глазами. Избитый очередными бродяжками, которых разозлил его надменный вид, или получившими неверные, не устроившие их предсказания карфагенянами, а может, и теми и теми разом, Фалазар еле волочил ноги, не мог связать двух слов, лишь твердил, хватаясь за ее руку: «Сестра, помоги, сестра, вспомни о величии прошлого, сестра, сестра, сестра моя...» Фива лечила его: смачивала льняные ошметки ткани – в ночной тишине казалось, что это смертельно-бледный виссон[66], – покрывала лицо пахучими мазями, от которых иные плевались, а Фалазар продолжал твердить: «Сестра, сестра, ты же такая, как я, ты понимаешь». Потом он лежал – уже не горячий, похолодевший – на ее коленях, а она гладила его – бедного старика без родины, одержимого призраком Врат Бога[67], – как ребенка, и шептала старую, как хеку[68], колыбельную: «Беги, ты, кто приходит во тьме, кто входит незаметно в сны. Беги, ты, кто теряет то, за чем пришел из тьмы. Я охраню его от тебя: совью из Эфет-травы защиту, что сладкий мед для живых, но только живой – не ты»[69]. А Фалазар в полусне, в полубреду, словно отвечая, шептал заклинанием: «Как я устал, как устал, тяжко это бремя, оно убивает меня, убивает этой демонической, форму тлетворных духов принявшей усталостью... жизнь, смерть, жизнь, смерть, что возьмет верх, сестра? Но как хочется спать, спать, спать».
Фива думала, что он изменится: может, что-то надломится внутри? Может, метаморфозы его души не ограничатся сухой благодарностью поутру, очередными пылкими уговорами ее, сестры не по крови, но по древности, принять правильность его мыслей, стать с ним заодно и сжигать, сжигать мосты, идя спиной вперед? Он остался тем же: глухим ко всему, как один из тысячелетних царей[70], не верящий, что давно стал туг на ухо, и приказывавший кормить птиц своей вековечной матери в райском саду Острова Блаженных[71] сладким медом: отчего они затихли, отчего поют так слабо, отчего садится их голос?!
Может быть, снилось Фиве, когда исправятся – или исчезнут, пусть решает судьба, – такие, как Фалазар, людям удастся дотянуться до звезд и узнать, какие сокрытые боги нашли там приют; но все это – не раньше, чем она сама станет древней, как Тутмос, и только ветер памяти напомнит о врачевательнице Фиве.
Она снова думала об этом, разминая деревянной толкушкой в чаше травы, любезно приобретенные на рынке Анваром. Пахло зеленью, полевыми цветами и крепким вином, нужным для некоторых смесей.
Фива работала при зажженных свечах – света не хватало. Слышала, как спустился Баалатон – слишком молчаливый, – как хлопнул дверью. Слышала его разговоры с Магоном, но не вслушивались.
Фива на миг отвлеклась. Показалось, что пламя свечей странным образом колыхнулось. Словно дрогнуло.
Когда вернулась к мазям, пламя вновь содрогнулось – этого она уже не заметила.
Упала, закрывая лицо от жара, когда все вокруг вспыхнуло.
Будто воздух воспламенился.
* * *
Баалатон упал, не удержал Драконий Камень. Но никто не обратил внимания – ни отступивший на шаг римлянин, ни вскинувший голову ростовщик, ни даже сам Баалатон, приподнявшийся на руках и обернувшийся.
Дом горел. Не так, как бывает при пожаре – когда огонь рождается из маленькой искры и постепенно, наслаждаясь, охватывает бесчисленным множеством чудовищных гидр-языков все вокруг: дом, соседний, два, три, квартал. Не было очага пожара – вспыхнуло разом, полностью.
Они так и смотрели, все трое, – время будто застыло в капле янтаря. Смотрели, пока не услышали крики, пока из дома не выбежал первый карфагенянин, пытаясь затушить полыхавшие подолы туники.
– Демоны! – раньше всех опомнился ростовщик. – Это твои проделки, римлянин?! Сначала четыре человека утром, теперь... там нет других должников! Понимаешь, варвар?!
– Я стоял здесь, – не поворачиваясь, ответил тот. Наблюдал, как высыпают наружу жильцы с семьями.
– Эшмун, дай мне сил, – пробубнил ростовщик. Заметил Драконий Камень, бесхозный, в двух шагах. – Бери. Бери, и мы уходим! Это... не мое дело. Пусть Баалатон разбирается. С пожаром, со всем остальным. Бери!
Повторять дважды не понадобилось.
Увидев, как римлянин сделал шаг вперед, потом – второй, Баалатон пришел в себя. Резко вскочил, будто пробудившись от ночного кошмара, схватил Драконий Камень и прижал к груди.
«Демоны... – подумал он. Резко обернулся – на миг. – Демоны, а они ведь там. Она ведь там!»
– Проклятый идиот! – кинул ростовщик Баалатону, гневно топнув ногой: неужто пытался расколоть землю? – Не уподобляйся варварам! Просто отдай проклятый Камень! Или у тебя не останется ни-че-го – неужели так трудно понять?!
Ростовщик запыхался, сорвался на хрип. Не привык так много кричать. Посмотрел в напуганные глаза горожан – на плачущих женщин и детей, крепко сжимавших тряпичных кукол, которых, очевидно, схватили в последний момент. Выругался – подбежал ко входу в дом, казалось, готовый нырнуть внутрь, но только помог выбраться какому-то бородачу, потом затушил рукав его одежды.
– Бегать бесполезно, – проскрежетал римлянин.
Баалатон негодовал: странный акцент, настоящая издевка, что это за искаженные, издевательские слова, почему сейчас? Сам не понял, что подтолкнуло на следующий шаг: крикнул, будто под гипнозом, после успокаивающих отваров и маковых настоек, возымевших обратный эффект – эффект супа из свежей свиной крови с чечевицей[72]:
– Ошибаешься!
И, еще крепче вцепившись в Драконий Камень – больше не кутал в складках туники, – кинулся в горящий дом. Римлянин бросился следом, расталкивая суетящихся жильцов и зевак, что стягивались из соседних домов.
Пламя ревело, кусалось, наслаждалось беспомощностью плоти и крови – торжество элементалей. Дым – едкий, плотный – ощущался как вода, приходилось плыть неуклюжей рыбой. Щипало глаза, хотелось плакать – может, не из-за дыма вовсе? Баалатон уже не мог разобрать.
Горели сундуки и ларцы, чернели деревянные перекрытия, трескались хрупкие стеклянные сосуды и оплавлялись свечи, еще недавно зажженные, теперь – погибающие.
– Фива! – крикнул Баалатон. – Фива!
Закашлялся. Никакого ответа.
Бешено закрутил головой – не увидел ничего, кроме огня, дыма и фигуры римлянина, неотступной, как чумазые демоны нижних миров. Так, подумал Баалатон – ноги вдруг подкосились, – и приходит смерть: никуда не убежать, нигде не спрятаться, настал твой срок – об этом безучастным рокотом кричат все гонги, и колокола, и тамбурины, о нет, только не тамбурины, снова там-бам! – бам! – бам! – бурины...
Убежать? Не выйдет. Остается сохранить единственное оставшееся. Единственное важное.
Драконий Камень. И только Драконий Камень.
Баалатон кинулся к лестнице, будто играя с огнем наперегонки. Столкнулся с кем-то – наверное, из перепуганных соседей, – так и не разобрался, оттолкнул незнакомца и кинулся дальше.
Слышал – или просто казалось? – как, надев железные сапоги, идет следом римлянин, ускоряя шаг; или сам римлянин – сплошь хеттское железо: пластины, маска и цепи, держащие все вместе?
Смутными образами показались сундуки, горящие в глубине покоев. Баалатон почувствовал запах паленого тростника – горела ширма. Мир снова погружался в оттенки красного, пурпурного, гранатового – или огонь помутнил рассудок?
Наконец Баалатон выбрался на крышу. Вздохнул жадно, глубоко, зрение прояснилось. Увидел, как огонь перекидывается на соседний дом, стоящий вплотную, но тут же подумал о другом: что теперь?
Крепче сжал Драконий Камень.
Римлянин поднялся на крышу – спокойный и уверенный. Почему-то не занес обсидиановый кинжал, так и оставил висеть на поясе.
«Неужели решил покончить со мной голыми руками? – мысли путались, но эта пронеслась стремительной скифской стрелой. – Как жалко, что у меня нет меча, как жалко, что я не умею с ним управляться. Была бы возможность... а что теперь? Что дальше?»
– Что дальше? – вдруг прошипел в голове голос: свой, но в то же время чужой, обманчиво ласковый. И тамбурины, тамбурины, тамбурины... – Я покажу тебе, что будет дальше.
Спазм боли. Такой, что Баалатон упал на колени, чудом удержал Драконий Камень в руках. Поднял голову, но римлянин исчез. Что изменилось? Тот же вид города свысока, но по-другому, вдруг понял Баалатон. Будто он – один из фениксов, круживших над Карфагеном.
Над полыхающим Карфагеном.
Пламя обгладывает улицы, давно расправившись с фантастической гаванью; чернеют ткань рыночных шатров и обугленное дерево прилавков; мечутся перепуганные горожане, а вино в разбитых сосудах вдруг оборачивается сгустками крови. Мраморные полы храмов скользкие, липкие, залиты алым – и падают от жара мелкие ракушки, сокровища глубин, украшения арок монументальных святилищ. И вдруг все пламя, каждый язычок, тысячи и тысячи голов голодной гидры, сворачивается в бутон алого мака – Баалатон словно внутри, – и раскрывается холодными, обледенелыми лепестками. Нет, так холодно не бывает никогда – мысль моментально теряется, потому что все мысли, все слова, сказанные и умолчанные, все помыслы и домыслы заглушает смех пророка – единственный правый.
– Так вот зачем ты Фалазару...
Своя мысль? Чужая? Не мысль, а пролетающее мимо эхо прошлого, настоящего, грядущего? Непонятно. Неважно.
Не заметил, как все вернулось на свои места. Полыхал только дом, римлянин – сапоги у самого носа согнувшегося, будто в молитвенной позе, Баалатона – застыл на месте.
Драконий Камень. Всем им нужен Драконий Камень. А он, Баалатон, в любом случае останется с пеплом несбывшихся мечтаний и стремлений; будет посыпать им голову. Вновь нечеткое лицо отца, сухой голос, огромные руки и почти потухшее золотое сияние слов: вспомнил, как, совсем в детстве, они играли. Отец – бог? бог-отец? – клал на стол серебряные монетки – так забавно они звенели в кошельке! – и, накрывая их большой грубой ладонью, говорил: запомни, если твои старания вдруг становятся смертельным ядом, рушат сплетенные планы, пусть лучше все вокруг – никак не ты один! – останутся ни с чем. Не будешь жалеть, что отдал частичку себя другим – не заслуживающим тебя.
– Пророчества, – прошипел Баалатон, сплюнул и поднялся. Римлянин смотрел холодными глазами, но ничего не делал, – деньги, волшебство, лекарства... Вам всем он зачем-то нужен! Он никогда по-настоящему не будет моим... Как, может, и она, и...
Баалатон встал на ноги – неуверенно, пошатываясь, – и стиснул зубы. Еще раз посмотрел на Драконий Камень, словно пылавший огнем из обрушившегося видения.
– Нет, нет... и вашим он не будет!
Сам не понял, откуда взялись силы, но резко рванул к краю крыши и, размахнувшись, сбросил Драконий Камень.
Тот разбился, разлетевшись на осколки – жалкие, мелкие. И прежде чем почернеть, мир запел, рыча и шипя, колыбельную из смеха и грохота там-бам! – буринов – все ближе и ближе! – там-бам! – бам! – буринов, над самым ухом, там-бам! – бам! – бам! – буринов, там-бам! – бам! – бам! – бам! – буринов!
Бам! – бам! – бам! – бам! – бам!
* * *
Грутсланг содрогнулся и зашипел от боли – забыл, что это такое, забыл о плотских страданиях, – свернулся кольцами и широко распахнул глаза. Далекий город рассыпался на осколки, будто и не было его никогда, будто это игра перепутанных отражений, ловушка, сотканная богами-насмешниками из света звезд.
Звезды... он подумал о словах, которые говорил Кири. О том, что время для него – будто звездное небо; и вот одна звезда, яркая, центр созвездия, сейчас погасла.
Сам ее потушил.
Зажглась другая – в тех же золотых оттенках.
Боль не прошла, но Грутсланг ликовал. Пусть горела чешуя, словно после паломничества под палящим солнцем, пусть наливались кровью глаза, словно заставили смотреть не отрываясь, как сношаются развратные боги... пусть. Пусть.
По длинному змеиному телу – от хобота до кончика хвоста – растекалось блаженство.
Блаженство от власти над замыслами.
* * *
Фалазар не верил глазам – понимал, что не бредит, не спит, не впал в глубокий транс, и все равно с трудом мог принять пылающий дом карфагенянина за реальность, а не за желанную фантазию.
Пальцы болели, словно обожженные, опущенные в сердце пламени. Но боль пришла потом, сначала – наслаждение. Фалазар вспомнил дарованное ему видение – пламя, лепестки маков забвения, – и, не сдерживая себя, расхохотался. Вот она – первая искра. Перед ним.
Неужели это сделал он? Его ненависть? Его волшебство?
Опустошенный и обессиленный, готов был упасть на колени – потратил все силы. Значит, это колдовство... случайность? Фалазар жалел, что не мог прямо сейчас увидеть цвет своей крови: густой багрянец или мерцающее золото?
Смотрел, как копошились люди, выбегая из горящего дома; как ринулся внутрь римлянин; как появилась на плоской крыше одна фигура, потом – вторая. Обе – смутные тени. Что-то блеснуло алым, Фалазар почувствовал, как кольнуло сердце, но не придал этому значения.
Зашевелился, лишь увидев вышагивающего навстречу римлянина – тот, обычно суровый, казалось, изменился. Фалазар никак не понимал: тень отчаяния или усмешки пала на холодную маску, заменявшую ему лицо, как актеру далекого эллинского театра? Такие маски, тяжелые, кривляющиеся, Фалазар часто видел на рыночных прилавках.
– Они потушили огонь, – сообщил римлянин.
Фалазар хотел возмутиться: варвар, ты считаешь меня настолько невнимательным? Вовремя передумал – ведь вправду совсем не заметил, как перестало полыхать пламя где-то на краю сознания, мысли занимало другое, они затмили действительность, словно луна – солнце в те страшные дни, от которых содрогались предсказатели прошлого.
– Конечно, римлянин, ведь не может предначертанное произойти раньше срока – не может пророчество стать явью до того, как сорвется с уст пророка весть о грядущем.
– Это ведь был ты? – вдруг сменил тему римлянин. – Я видел много пожаров. Но никогда – такого. Ничто не возгорается само по себе. Просто так. Только благодаря... дрянной магии.
– Да, то... заговорило золото в моей крови!
– Ты чуть не убил его. Мне пришлось подниматься на крышу вместе с ним.
– Лучше бы он сдох, презренный карфагенянин, и демоны бы забрали его душу, отплатив за все...
– Ты ведь знаешь – нельзя.
Фалазар сглотнул.
– Нельзя, да. Но лучше бы он сдох.
– Я не знаю, в каких богов ты веришь, пророк, и что они тебе обещают. Не знаю, что в их глазах – предательство, а что – триумф. Но... похоже, они тебя наказали.
Фалазар впервые услышал, как римлянин усмехается.
– Пуниец разбил Драконий Камень.
– Что? – только и промямлил Фалазар. Повысил голос: – Не ври мне, презренный римлянин, варвар, такой же, как жители этого города, но еще мелочней...
– Можешь пойти собрать осколки. Будешь жалок. Как ты и есть.
Фалазар знал – римлянин не врет. Но все равно сопротивлялся, не хотел верить в такой исход! Едва вспыхнула искра пророчества, а теперь оно оказалось подвесным мостом над пропастью – мостом из прогнивших досок и изъеденных жуками веревок, только дойдешь до середины – провалишься вниз, в пустоту, и бездна улыбнется тебе.
Фалазар вспомнил, как кольнуло сердце.
– Но пророчество... но... плата почтенным матронам...
– Жалок даже сейчас. Даже не ползая там, на коленях, режа руки безнадежными осколками, – вновь хмыкнул римлянин. Фалазар почувствовал: глаза его наливаются кровью. Римлянин не дал возразить, продолжил: – Я стоял там, на крыше. И слышал, что сказал мне он.
– Грутсланг?
Кивок в ответ.
– И что же он сказал?
– Все идет так, как нужно. Мы должны прибыть в страну Медных Барабанов. Прибыть вместе с девушкой. И пунийцем. Потому что метаморфоза завершится. Потому что...
– ...без Драконьего Камня не свершится пророчество, – кивнул Фалазар. Пробубнил слова из пыльных трактатов: – Без Драконьего Камня, который добывается из головного мозга змея или дракона, правда, камнем он станет только в том случае, если его извлекут из живого дракона...
Вдруг стало до тошноты противно, что все зависит не от него самого, а от Грутсланга – этого перста судьбы, указавшего на заслуженный исход Карфагена. Вдруг это змей сплетает нити из света звезд, которыми пошито будущее, с треском которых рвется прошлое, – так что он, Фалазар идет у них на поводу, как чернокожий храмовый раб, пусть и на золотой цепи? Ненавистно так думать.
Но... может, это прощальный подарок его богов – вились же когда-то шипящие змеи у ног его госпожи, матери всего живого Иштар, и преклонялись пред могуществом его господина Мардука гордые первозданные драконы...[73] Какая разница, какими тропами шагать к пророчеству – пусть хрустят под ногами хоть черепа, хоть остывшие угли погибших империй?
Фалазар пригладил бороду. Бесконечная уверенность нахлынула так же стремительно и неожиданно, как черная волна во время штиля накидывается на торговый корабль. Но если под натиском стихии ко дну идут сундуки, полные шелков и драгоценностей, то под натиском самоуверенности...
А ведь там, понял Фалазар, в доме Баалатона, наверняка погибли люди. Багряная кровь в обмен на золотую.
– Кинжал, – вдруг прошептал он. – Дай мне кинжал, римлянин.
Тот посмотрел косо, непонимающе, но снял обсидиановый кинжал с пояса. Фалазар выхватил его и, не закрывая глаз, надрезал левую ладонь.
По руке стекала густая, горячая и, казалось, пахнущая жженым сандаловым древом и миррой, как под сенью окутанных тайной храмов, золотая кровь.
* * *
Баалатон стоял на коленях. Посмотрел на обгоревшие руки Анвара, на обугленную кожу лица – черты почти не узнать – и завязал глаза мертвеца серебряной лентой, которую вытащила из волос Фива, распустив прическу[74].
Сейчас Баалатон хотел, чтобы лента легла на его глаза, – лишь бы не видеть пепелища.
Пришел в себя на крыше: Фива привела в чувство ледяной водой, плеснула в лицо. Закашлявшийся Баалатон широко раскрыл глаза, не понимая, когда потерял сознание. Подумал было, что все произошедшее – колдовской фокус, нашептанный над заговоренной водой, но почувствовал дым – им пропиталась одежда, как хлеб пропитывается вином в домах аристократов. Значит, было и видение, и римлянин на крыше, значит...
Отвел взгляд от Фивы. Посмотрел вниз – лежал у края крыши, – надеялся увидеть осколки, но ничего не разглядел в темноте. Стояла ночь – густая, темная и беззвездная.
Только потом понял – показалось. Показалось – погасли звезды.
Фива подняла Баалатона и, поддерживая – сама чуть прихрамывала, – помогла спуститься по обугленной полуразрушенной лестнице. Приходилось делать широкие шаги, чуть ли не перепрыгивать ступени, и Фива каждый раз подхватывала Баалатона заново, когда тот неуклюже шатался после очередного пролета.
Дом было не узнать.
Дома не было – пустая оболочка, глухая к любым молитвам.
Повезло, говорили мужчины, толпившиеся у входа и утешавшие жен, что не успели сгореть все перекрытия и не обвалился потолок. Но сосуды в зелейной лавке Фивы разбились вдребезги, все вещи – и его, Баалатона, сундуки с одеждой – сгорели.
А главное – погибли люди.
И только тогда Баалатон вспомнил об Анваре и Кири.
Фива рассказала, как Анвар, замотав рот тканью, чтобы не глотать дым, спустился в зелейную лавку, держа за руку Кири. Помог ошеломленной Фиве выбраться, отряхнуться от пыли и осколков стекла, керамики: огонь взорвался, зашипел, – шептались зеваки, – сама стихия взбунтовалась, может, отторгая странную болезнь и странную девушку со сдвоенным зрачком? Эллины говорят – добавлял кто-то в толпе, – что сердце мира – огонь, что мир родился из огня; так, может, сам мир взбунтовался? Может, в этом стоит видеть знак, божественное предзнаменование – храни нас всех Эшмун, не обрекай на засухи Баал-Хамон, светите ярко звезды Тиннит!
Фива на миг отвлеклась на гомон толпы, все еще окружавшей дом, и продолжила: даже не успела поблагодарить Анвара, как тот отмахнулся и кинулся обратно, крикнув, что видел еще людей, что их надо вытащить быстрее – ведь пламя, успел он добавить и улыбнуться ей, враг всех вещей; равно как океан – мать их.
Тогда он улыбнулся в последний раз.
Нашли трех человек: тучную женщину, ребенка и Анвара. Первые двое умерли милосердно, от удушья, огонь не терзал их. Баалатон никогда не замечал своих соседей, они оставались незначительным шумом, жизнь их не стоила лишнего внимания. Но в тот момент задумался: кто были это двое? Заслуженно ли оборвались их жизни или все это – глупая сумятица, череда несчастий, обрушенная на него, но задевшая других?
Завязав Анвару глаза, Баалатон вытащил из уха сережку. Положил ему на грудь и спросил, не поворачиваясь к Фиве:
– Его похоронят?
– Да. Другие ливийцы. У них свои традиции, Баалатон, свои правила.
– Надеюсь, это им поможет. Хоть как-нибудь.
Следующий вопрос задал неожиданно для самого себя. Эта мысль – понял позже – беспокоила с момента, как очнулся на крыше.
– А Кири?
Фива поджала губы.
– Я не видела, Баалатон. Но мне рассказали, что твою обезьянку забрал Магон, хотя она пыталась вырываться. И он просил передать тебе, если выживешь, что долг уплачен.
«Не называй ее обезьянкой», – хотел прошипеть Баалатон. Осекся. С чего вдруг? Откуда вновь это странное чувство? Будто пустота внутри – бездонная морская впадина, куда стекают все соленые воды мира, безжизненная и черная – даже глубоководные рыбы боятся проплыть мимо, подарив свет надежды.
Баалатон закрыл глаза. Вспомнил страшное пламя видения. Не вставая с колен, отчетливо проговорил:
– Пожар, Фива. Страшный, наш век такого еще не знал. Словно вторая катастрофа после смерти Македонского. Ведь про нее тоже так говорят – катастрофа... И... мне показалось, привиделось, словно в горячечном бреду, что все это случилось из-за горе-пророка и Драконьего Камня в его руках.
Фива промолчала.
Так, в тишине, они вышли на улицы, мокрые от воды, которой тушили пожар – сначала кувшинами и сосудами, принесенными жителями соседних домов; потом, когда подняли на уши городскую стражу, – медными ведрами. Стражники принесли лестницы, чтобы забираться в окна вторых этажей. Сетовали, что Александрийское чудо – бронзовая помпа[75] – установлено только на холме Бирса, и, косо переглядываясь, говорили, что повидали на своем веку пожаров – часть работы, – но такой стремительный видели впервые. Хорошо, добавляли потом, отряхивая руки, что успели, что не пришлось сносить соседний дом, вывозить на улицы камнеметательные баллисты[76].
В отражении воды, серебрящемся в лунном свете, Баалатон увидел свое лицо, сильнее изуродованное чешуей, до самой шеи. Вздохнул. Допускал, что не будет Драконьего Камня – не будет проблем. Но вот как...
Стало только больше.
– Зачем ты разбил Драконий Камень? – вдруг спросила Фива, будто прочитав его мысли.
– Ты знаешь?
– Я видела.
Он не ответил.
– Ты ведь понимаешь, что теперь... тебя ничем не вылечить.
Махнул рукой.
– Фива, не ты ли лучшая врачевательница Карфагена?
– Не время подлизываться.
– Нет, Фива, я серьезно – не вас ли, египтян, так обожают при дворе за умение лечить что угодно, бормоча под нос заклинания? Наверняка есть какие-то другие способы кроме проклятого Камня. Эта твоя, будь неладна, старуха Могана... Подумаешь, почтенная матрона! Наврала, я чувствую, наврала...
– Ты не чувствуешь, Баалатон. Ты пытаешься убедить себя. Когда уже поймешь? – Фива вздохнула, взглянув на звезды. – Не будь ребенком. Часть мира, сокрытая от нас, но ясно видная Могане, никогда не врет. Тебе не поможет ничего больше. Я ведь искала – и не нашла. Если бы был способ, осталась бы хоть одна зацепка. Блеклая пометка на полях...
Баалатон заговорил тише:
– И что будет дальше? Метаморфоза?
– Метаморфоза. Ты превратишься, как боги некогда превращались в зверей и птиц, скрывая свою величественную суть.
– Во что?
Фива пожала плечами. Провела рукой по холодной чешуе. Баалатон ощущал себя малышом, потерявшим путеводную звезду, разревевшимся, и вот наконец пришла мама, ласкает, успокаивает – вот-вот запоет колыбельную.
– А ведь у меня больше нет той мази, облегчающей боль, Баалатон. И даже не из чего ее сделать. Может... Может, нам отправиться обратно в страну Медных Барабанов? Найти другой Драконий Камень?
– Может. Может... – Баалатон посмотрел ей в лицо. Показалось, что вдруг увидел отражение своих глаз – поймал этот миг! – и в них сверкнуло пламя. Почему-то гранатово-красное. – Но сначала мы разберемся с Кири, потом – с моей чешуей. Магон забрал мою собственность – а больше всего я не люблю, когда ее берут без спроса. Кто ни попадя.
Фива ничего не ответила – только хитро улыбнулась.
Баалатон вдруг ужаснулся: старуха Могана не врет, как не могут врать разбухшие тучи, собравшиеся перед дождем.
Конечно, не врет. Его слова – кто произносит их? Как может он сам? – еще одно тому доказательство.
* * *
Кто властен над метаморфозами изменчивой плоти? Неужто ни алхимики, выводящие петушков со змеиными хвостами, ни боги не познали секретов обращений и преображений, пусть поэт былых времен Овидий и сложил хвалебные стихи в честь падких на лесть олимпийцев? Не один ли шайтан, вечный плут, потерянный в лабиринте собственных обликов и отражений, неспособный творить, может изменять: крутить и вертеть чужие обличия, но оставлять нетронутыми души? О, как желает он, или всякое зло, миром рожденное и им же принятое, очернить божественную искру творения!
Но что есть ключ к метаморфозе духа, рождающегося из хора ему подобных и туда же возвращающегося? Об этом говорят открыто – метаморфозы духа творит лишь человек. В попытках обратить свинец золотом, венчая металлы, меняется сам; неспособный войти в одну реку дважды, он, однако, способен исправить ошибки плоти, очистить дух и поразить копьем решимости змея метаморфозы, натравив на него зеленого льва; словом, в силах человека – бедного, несовершенного существа! – исправить все содеянное, пока дух его не вернется к громогласному хору ангелов Творца.
От переводчика: о бытовом и чудесном
Вазир ибн Акиф творит удивительные вещи: заставляет две противоположные категории сталкиваться и, более того, взаимопроникать друг в друга. Речь, конечно, о бытовом и чудесном. И раз уж мы заговорили о чудесах в той или иной мере (пусть представление о чуде и менялось из века в век), позволю маленькую переводческую слабость, прежде чем перейти к сути. О чудесах, на мой вкус, лучше всего написал Гофман в «Эликсирах Сатаны». Цитирую:
«Говорят, чудесное на земле исчезло, но я этому не верю. Чудеса по-прежнему остаются, но даже и те чудеснейшие явления, какими мы повседневно окружены, люди отказываются так называть потому, что они повторяются в известный срок, а между тем этот правильный круговорот нет-нет и разорвется каким-либо чрезвычайным обстоятельством, перед которым оказывается бессильна наша людская мудрость, а мы в нашей тупой закоренелости, не будучи в состоянии понять сей исключительный случай, отвергаем его».
Это «нет-нет и разорвется» и есть формула повествования Вазира ибн Акифа.
С одной стороны, почтенный поэт четко разделяет два пространства: в бытовом абсолютно нормально и естественно «бытовое», в чудесном – «чудесное». Эти противоположности до поры до времени существуют отдельно, отчасти проникая в повседневность: фантастические твари – на рынок Карфагена, пророчества (возможно, правдивые?) – в уста Фалазара, магия – в руки матрон. Вероятно, это попытка Вазира ибн Акифа передать «мифологическое мышление» древнего человека, суть которого – воспринимать любое явление как равное себе и одновременно не равное. Роза, чуть переиначивая цитату Шекспира, может быть и розой, и не розой, магическим предметом. Нарушается закон логики. A = A, но при этом A = Б. По такому же принципу работает символ. Вернемся к розе как к символу. С этой стороны она одновременно и цветок, и символ, например, разврата. Одно не исключает другого. Точно так же внутри каждого «бытового» для древнего человека обязательно есть определенная примесь «чудесного».
Однако, как только «бытовое» и «чудесное» сталкиваются напрямую, лоб в лоб, – вещи начинают, скажем так, случаться. Это космогоническое столкновение света и тени, хаоса и порядка, мужского и женского: противоположностей, которые, сталкиваясь, вступая в противоречия, начинают созидать. В случае Вазира ибн Акифа они созидают и сюжет.
Грутсланг, фениксы над Карфагеном – все это очевидные чудеса, «разрывающие» (вновь обращаюсь к формулировке Гофмана) привычный мир. Баланс «чудесного» в плоскости «бытового» нарушается. И каждое «чудо» Вазира ибн Акифа становится катализатором дальнейших событий.
Использует почтенный поэт чудеса и менее, скажем так, очевидно «чудесные»: Драконий Камень и бусы Кири из красных камней.
Драконий Камень, встречающийся в легендах Древнего Востока (о чем позже рассказывают греки), в изложении Вазира ибн Акифа подозрительно напоминает новозеландские представления о могущественных волшебных предметах, обладающих маной. Каждой такой предмет – например, украшение – может наделить человека магической силой. Но предмет этот нельзя долго держать у себя – иначе его сила обратится во зло. Суть заряженных «маной» предметов в том, что их нужно всегда передавать друг другу.
Красные и белые бусы народа Медных Барабанов и ритуал их обмена очень напоминают ритуал кула (в некоторых переводах куле) народов Меланезии. Суть его в том, что в определенный сезон жители островов отправляются в другие поселения и меняются красными ожерельями и белыми браслетами (из ракушек). Красные можно обменять на белые, белые – на красные. Обмен обязателен. Интересно, но некоторые предметы обряда считаются «легендарными», и обменять их можно только на такие же «легендарные». Если человек не может совершить обмен сейчас, то отплачивает обычными дарами (еда, украшения и прочее), а к следующему обмену старается выменять «легендарный» предмет. У народа Медных Барабанов схожий ритуал обмена принимает несколько замкнутый характер: происходит в одном племени, в то время как народы Меланезии путешествовали между островами. Стоит также обратить внимание, что кула появилась раньше торговли – та вторична по отношению к ритуалу обмена. Сначала меняли, потом стали заодно и торговать. И ритуал кула, и заряженные маной предметы входят в теорию так называемой антропологии дара, заострять внимание на которой здесь не считаю нужным.
IV. О любви и прочих демонах
Кто, о дубравы, – сказал, – увы, так жестоко влюблялся?
Вам то известно; не раз любви вы служили приютом.
Ежели столько веков бытие продолжается ваше, —
В жизни припомните ль вы, чтоб чах так сильно влюбленный?
Вижу я то, что люблю; но то, что люблю я и вижу, —
Тем обладать не могу: заблужденье владеет влюбленным.
Чтобы страдал я сильней, меж нами нет страшного моря,
Нет ни дороги, ни гор, ни стен с запертыми вратами.
Струйка препятствует нам – и сам он отдаться желает!
Метаморфозы
Сияющим храмовыми сапфирами утром нового дня, когда солнце еще не успело достичь зенита, на верхней террасе у двух мраморных белых грифонов, стороживших лестницу, встретились два верховных жреца города Карфагена.
Шаркали по начищенному до блеска полу – жалкий скрипящий звук терялся под монументальными сводами – и будто парили, ног не видно под пышными длинными туниками: белоснежно-золотой и сребристо-черной. Остановились перед входом в зал совета ста четырех – переглянулись, пока поджарые стражники-нубийцы с кожей цвета обуглившегося дерева открывали ворота. Лязг цепей нарушил умиротворение просторных залов, скрип створок лишил душевного равновесия. А тяжелые шаги нубийцев вызвали улыбку.
Потом – чуткий сапфировый взгляд мраморных грифонов, будто шагающих навстречу; простая обманка, умелый трюк скульптора, созданный с помощью дополнительных мраморных ног. И вот – еще две статуи, словно вышагивающие из-за углов. Верховный жрец – тот, что тощий и высокий, а не другой, низкий и полноватый, – всегда невольно вздрагивал, будто видел впервые, забывал пережитые дни.
После статуй миновали широкую, но невысокую лестницу – и зал, этот огромный афинский амфитеатр, раскинулся перед жрецами. Сто четыре мужчины – вершители карфагенских судеб, – смотрели, как искушенные зрители.
Всегда сто четыре.
Купцы и рабовладельцы, ростовщики и обросшие жиром богатства плотники – все, кто знал цену ласкавшему слух звону монет, наслаждался им каждый день, – заседали в амфитеатре: опытные закостенелые старики, дерзкие непостоянные юноши, сдержанные рассудительные мужчины. Среди них – два суффета, верховных судьи – оба превосходные ораторы, верховодящие собранием, – и казначей[77].
– В нашем городе столько гадалок и прочего сброда! Мы давно предлагали запретить тех из них, кто позволяет себе слишком много, – слышался голос.
– Мы уже высказывались по этому вопросу, – отвечал второй голос, моложе. – Вы думали о народных волнениях? О том, куда пойдут люди, моля о спасении и исцелении, жаждя узнать ответы на вопросы иного порядка, не связанные с серебром? Религию можно видоизменить, реформировать, быть может, даже обойтись без нее вовсе, но веру в колдовство победить невозможно. Они пойдут сюда, на Бирсу, – будут топтать грязными ногами в дешевых сандалиях эти мраморные полы...
– Или, того хуже, начнут поджигать дома – как вчера ночью.
– То, что случилось вчера, – не просто поджог, помяните мое слово! Где вы видели пламя, которое вспыхнуло бы так стремительно?! Да еще с такой силой!
– А ты был там, чтобы говорить об этом?
– Я хорошо слушал, о чем говорят на улицах. В отличие от тебя...
– Тихо! – громовой раскат голоса одного из суффетов свел разговоры на нет. – Неужели вы не видите, что к нам пришли верховные жрецы?
– Давайте выслушаем, – кивнул второй суффет, – что они скажут о материях, в которых остальные из нас смыслят мало. И что они скажут о... пророчестве, надо полагать?
– Пророчестве?! И вы, почтенные суффеты, склонны верить в эту...
На этот раз хватило одного призывающего к молчанию взгляда.
– В мире нет равновесия, – сказал тощий верховный жрец в черной тунике и серебряной лунной маске – холодные лучи полуночного сияния закрывали нижнюю левую четверть лица. – Сейчас все зависит от одного – кто положит на чашу больше. Кто склонит весы в свою сторону.
Суффет улыбнулся.
– Тут политики согласны с богами. После смерти Македонского... стало куда легче поддерживать баланс. Пока не поднял голову Рим.
По залу пронесся шепот – в нечетких очертаниях произносимых слов различимы были «варвары», «выскочки», «проблема».
– А тут боги не согласны с политиками, – вздохнул полный верховный жрец в золотой солнечной маске – обжигающие лучи полуденного сияния закрывали верхнюю правую четверть лица. – Македонский ослабил голодных персидских богов, обратил пылью останки горделивых хозяев Вавилона, посадил на цепь солнечных покровителей Египта. С его смертью блистательные олимпийцы эллинов притупили взгляды – и наши боги, да славен будет Эшмун, подняли головы так высоко, как никогда. Умирают чужие – становятся сильнее наши.
– Поэтому, – продолжил второй жрец, – то, что сегодня утром было объявлено пророчеством, невозможно. Такого не случится – сейчас и в обозримом будущем. Если только...
– Если только Рим не наберется сил, – заключил суффет.
– Почтенные суффеты проницательны как никогда, – кивнул верховный жрец в солнечной маске. – Но, как все собравшиеся здесь знают, под сводами храмов есть средство, которое помогает нам играть на обе стороны. Влиять на, как они были названы сегодня, материи иного порядка. Политики занимаются войнами. Жрецы общаются с богами. Боги уходят, когда в металлическом рокоте войн погибают люди. Люди – удел политиков, боги – удел жрецов. Но когда на чаше весов оказывается одно и другое одновременно...
– Слишком много слов, – раздалось из амфитеатра. – Все и так прекрасно понимают, о чем вы говорите. Великая Мистерия! Вспомните, когда вы использовали ее в последний раз? Когда хотели подорвать влияние Финикии![78]
– И это удалось, – строго проговорил суффет. – Совместными усилиями политики и... магии.
– Хетты тоже крали чужих богов: и где они сейчас? Им это не так-то помогло![79]
– Хетты – варвары, игравшиеся с пустыми идолами, каменными и деревянными истуканами, перевозимыми из города в город, – осклабился верховный жрец в лунной маске. – Они не понимали всей сути вещей, с которыми имели дело. К тому же кто мог тягаться с властью гигантов Вавилона в то время? Время ветхих, как оказалось, империй? Пришла пора Великой Мистерии – если мы не попытаемся бросить на чашу весов всё... сегодняшнее пророчество может сбыться на глазах наших детей и внуков.
Тишина. Без перешептываний.
– Меня пророчество тоже обеспокоило, – протянул суффет, приводя совет ста четырех в чувство. – Поэтому мы приложим все силы, чтобы не дать Риму... стать сильнее.
– Жалко, что пророк не явился раньше, – усмехнулся второй суффет. – Когда мы заключали первый договор с этими варварами...[80]
– А чего нам стоит расторгнуть его?!
– Чего стоит? Да твоего же благосостояния!
– Такие предложения помешают поступательной политике...
– Тихо! – снова громогласно велел суффет. – Решение принимать всем вместе. Верховные жрецы высказали свои переживания, мы – свои. Что вы видите, как не обе стороны одной серебряной монеты? Подумайте, вспомните все доводы, все за и против, и решите мудро, совет ста четырех.
И тем ранним утром под расписными потолками, откуда лазуритовые потоки первородных вод хаоса будто обрушивались на смотрящего вверх и растекались новорожденными переливающимися звездами из крупных опалов на отшлифованном полу; под чутким, но холодным сапфировым взглядом мраморных грифонов и львов; под пронзительно-немым хором богов, вырезанных в витиеватых барельефах, совет ста четырех принял решение.
Ста двумя голосами за, ни единого против при двух воздержавшихся.
* * *
Уснуть в ту ночь Фалазар смог, только понюхав успокаивающих сушеных трав, – но и те не возымели полного эффекта. Долго ворочался, спал беспокойно – мучили кошмары, туманные, полные диких образов. Словно тени забрались в голову, искали пути к сокровенным мыслям. А под утро в сны прокрались настойчивые голоса почтенных матрон: казалось, шепчут над самым ухом; казалось, холодное дыхание касается шеи; казалось, сухие пальцы опускаются в волосы.
Проснулся Фалазар резко, тяжело задышав. Солнце только-только поднималось над морем. Рядом – никого. Тишина.
Казалось... Как хорошо, что просто казалось.
Фалазар потер глаза и прикрыл лицо руками, будто прячась от мира. Пытался успокоиться, думал о далеком Вавилоне: вспоминал восхищение отца-чиновника горячими ваннами в царском дворце, куда вода поступала по скрытым от любопытных глаз трубам; вспоминал рассказы деда о грациозных ягуарах на расписных стенах храмов Ура и Урука[81]; вспоминал, как ребенком впервые увидел на празднике статую богини Иштар и из кувшина в ее руках вдруг полилась вода – что за волшебство?
Наконец восстановил дыхание. И только тогда понял, что вокруг неестественно тихо.
Фалазар заметил, как удлиняется его тень, а следом – тени всех предметов, переплетаясь, принимают очертания почтенных матрон, стоящих вокруг. И он – потерпевший кораблекрушение в этом море густой тьмы.
Услышал голоса – те же, что и во сне. На сей раз четкие, явственные.
– Седой халдей с золотой кровью, помнишь ли ты наш уговор?..
– ...помнишь ли ты о Драконьем Камне...
– ...который разбился вчера? Мы знаем, седой халдей, мы всё знаем!
– ...не думал ли ты, что наши слова были пустым звуком? Шорохом умирающих листьев?
– ...у всего есть цена – так заплати свою!
Фалазар проклял матрон. Понадеялся, что они не умеют читать мысли.
– Почтенные матроны, я сын древнего рода, не этого порочного города – я помню уговоры и чту сделки, моя золотая кровь тому подтверждение. Я верну вам Драконий Камень после того, как он послужит моим целям.
– И где же ты достанешь его, седой халдей?
– В стране Медных Барабанов.
И тени, снова перепутавшись, обернулись сперва расползающимися во все стороны змеями, потом – самими собой, поблекли и одобрительно зашипели.
Фалазар не медлил. Оделся, сменил повязку на порезанной руке – первую наложил еще с вечера, – развел черную краску в медной чаше и подновил бороду, потом – волосы. Обычно лишь прятал седину, но в этот раз не пожалел, покрасился полностью. Обсохнув, гордо поднял голову и посмотрел в медное зеркало.
Дошел до самой оживленной части Карфагена – до рынка, где гомон только поднимался, пока еще не заглушал всякий сторонний звук, от шороха до визга: до презренных карфагенян можно докричаться. Фалазар остановился, широко раскинув руки, будто пытаясь объять весь мир. Закрыл глаза, чтобы увидеть – пока в фантазиях! – бушующее пламя забвения, лепестки алых маков. И явил этому варварскому, мелочному, порочному городу пророчество.
Говорил не своим голосом – слишком громко, слишком решительно, – заставив замереть и задуматься даже скептиков – знатоков эллинской философии и гуру многомудрых таинств, суетных купцов и сосредоточенных мастеров, пьяных поутру моряков и уставших портовых проституток:
– Слушайте, алчущие серебра карфагеняне, что ждет дома и храмы города вашего, ведь сильны ветра перемен, дующие с моря! Явится неистово и внезапно, как сон в летнюю ночь, пламя, и покажется оно вам горьким римским дурманом, но будет буйным и неистовым, и предаст сей варварский город забвению, подобно лепесткам алого мака, открывающим тайны видений! И сгорит сей город, названный Карфагеном, и дерево обратится углем, камень – пылью, мрамор – землею, золото – глиной, а людские имена – памятью.
И, не обращая внимания ни на сбивчивую ругань, ни на позорные освистывания, ни на детский плач, Фалазар глубоко вдохнул – воздух полнился свежестью возвращающегося прошлого и гарью ненавистного настоящего.
* * *
Кири плохо помнила события последнего вечера. Не успела заметить, как тяжелое дыхание и слезы Баалатона сменились пожаром, потом – теплой и надежной рукой Анвара, потянувшего за собой, прочь. Дальше – суетящаяся толпа и снова прикосновение. Другое: холодное и грубое. Растерянный, но требовательный взгляд ростовщика – кажется, Магона? – и его слова:
– Теперь ты моя. Добро пожаловать.
Кири вырвалась. Магон, напуганный и потрясенный не меньше ее – читалось во взгляде, – не смог противиться резкому движению, но тут же рядом возник Куллеон, за которым, казалось, тенью тянулся знакомый след. Будто оставленный змеем на песке.
Прежде чем посмотреть в печальные глаза Куллеона и потерять сознание от его аккуратного и выверенного удара, Кири услышала знакомое шипение. И ей сделалось спокойно как никогда.
Очнулась только наутро – от странного шума, будто мыши копошились в мешках с зерном, пытаясь прогрызть джутовую ткань. События, прежде нечеткие, как силуэты кораблей в шторм – так рассказывал он, – вспыхнули в голове неожиданно ярко. Резко выпрямившись, Кири ударилась головой о деревянную полку. Сощурилась, опустила взгляд и увидела, что спала на большом сундуке с плоской крышкой, застланной льняной простыней.
– А. Проснулась.
Кири посмотрела прямо – увидела Магона и тут же нашла источник всех странных звуков: шороха, щелканья, стука. Магон копошился в сундуках поменьше, перетасовывал мешочки.
– Уж прости, что тебе пришлось спать вот так. Не храню товар в жилых комнатах. Манеры!
Магон цокнул. Захлопнул крышки трех сундуков, выпрямился. Сжал в правой руке мешочек.
– Мне нашептали, что ты совсем не разговариваешь. – Магон вновь цокнул, потер палец о палец. – Не очень-то верю слухам и россказням, просто стараюсь к ним прислушиваться, хотя бы вполсилы. И если ты правда не разговариваешь – не беда. Все равно долго здесь не задержишься... Я постараюсь максимально быстро найти покупателя.
Для Кири все наконец сошлось. Ее забрали в уплату долга. Она встала – Магон удивленно повел бровью, – и хотела было шагнуть вперед. Не смогла, только неуклюже дернулась. От лодыжки к сундуку тянулась длинная гремящая цепь.
– На всякий случай, – будто оправдываясь, промямлил Магон.
– Куда вы хотите меня продать? – спросила Кири. Цепь была достаточно длинной, чтобы ходить туда-сюда, но Кири не стала – села на сундук, скрестив ноги.
Магон рассмеялся.
– Ну уж явно не плотнику в подмастерье и не жрецу в храм! Таким, как ты, в нашем городе только одно место. Уж не знаю, что там собирался делать Баалатон... Хотя нет, знаю! Да то же самое. Пристроим тебя в какой-нибудь бордель. Если повезет – к почтенным матронам, они хорошо платят. А если повезет еще больше – и мне и тебе, – то отправишься кораблем куда-нибудь за море. Заодно и мир повидаешь.
Кири словно обожглась – сначала от одной мысли, в которую отказалась верить, потом от второй, которую почему-то озвучила:
– Баалатон! Он...
– Похоже, я понял, что он собирался с тобой сделать. И что успешно делал. – Магон усмехнулся. Подошел, сел на сундук рядом с Кири. Она даже не дернулась. – Уж не знаю, каких песен он тебе наплел, но с этим паршивцем все в порядке. Живой. Знаешь, я даже немного рад – все равно долг он мне пусть своеобразно, но вернул. Не люблю лишних смертей. И не люблю портить товар. Знаешь, что я однажды сделал с юнцом, чуть не осквернившим честь моей дочери? Ох!
Магон потрепал Кири по щеке. Она не сопротивлялась. Приготовилась отпрянуть и, если надо, ударить свободными от цепей руками. Но прикосновение морщинистой ладони оживило воспоминание о мудрых сухих старейшинах, которые так же, совсем без злости, трепали шкодливых детей, когда те прерывали священные истории и потешные сказки сотней вопросов. Вдруг запылали языки кострового пламени, заплясал хоровод кривых теней на подземных сводах, зазвучали произносимые намеренно хриплым, пониженным голосом слова – об огромном страшном змее, живущем в глубокой пещере, и о том, что ведут в это проклятое место следы несчастных жертв, занесенные песком, – дороги не отыскать.
– Я хорошо накормлю тебя до того, как продать. У меня есть отличные отвары, а вот вина даже не проси – я сам к нему слишком неравнодушен. Пиво не предлагаю – это пойло портовых шлюх. Станешь – угощу. – Магон встал. – Меня ждет много дел, но я оставлю здесь грязного римлянина. Проси его. Прости, что придется терпеть неотесанных варваров. Но от этого горе-пророка слишком много проблем...
– Пророка? – перед внутренним взором вырисовалось лицо Фалазара в коридорах подземного рынка. Кири вдруг поняла и чуть не рассмеялась: все в этом городе хотят продать ее.
А она, кажется, уже выбрала своего покупателя.
Магон махнул рукой. Цокнул.
– У них, пророков и кудесников, все одно и то же. Слов много, пользы – никакой. Все сгорит в огне... и дальше, как положено. Хотя... – Магон вдруг задумался. – Сегодня даже я почти поверил.
И он, звеня серебром в мешочке, ушел, хлопнув дверью.
Кири не нужно было знать пророчество целиком. Услышанного «все сгорит в огне» хватило, чтобы понять, зачем Фалазару понадобился Драконий Камень. Неужели? Но как Грутсланг допустил это – ведь он знал, нет сомнения, понимал и планировал. Быть может, это уловка, морок, который развеется, как туман поутру, когда Фалазар поймет и узнает правду?
Гадать не хотелось.
Вместо этого Кири думала о Баалатоне: как отталкивала его, а сама – почему вдруг? все из-за обычной жалости? – горела и содрогалась от его горячих прикосновений к голой коже. Он ведь украл ее. Хотел продать.
Он... он...
Нет, он был не таким, как мужчины ее племени, – Кири поняла это, еще когда Грутсланг нашептывал ей его прошлое, убедилась, услышав его полубезумный разговор с самим собой, его проклятия в собственный адрес, его рыдания на ее животе. Он поборол зверя внутри, смог остановиться, сумел пожалеть, увидел в ней человека, а мужчины ее племени... нет, захмелев от запретных кореньев, они шли до конца, они били, они ласкали против желания, они, они, они... не останавливались и, сомнений не было, помнили всё поутру, но не извинялись, даже не прятали взгляд – держались гордо, как положено охотникам, добытчикам, воинам. И даже старейшины молчали об их прегрешениях. А ей приходилось... ей... ей пришлось...
Рядом – что?! как?! почему?! – закричал ребенок, и загудели горловым пением потные от напряжения шаманы, и снова запылал костер, и заплясали на подземных сводах кривые хороводы теней из воспоминаний...
Морок развеялся резко. Кири огляделась – подумала, что, может, есть лазейка; что, если вскочить и кинуться в сторону, ненадежная цепь со звоном оборвется. Тут же отбросила эти мысли. Детские глупости.
Нет, она впервые встретила такого. Грубого, но умеющего признавать свои ошибки, понимать, что свернул с пути; хитрого и алчного, но упорного, чтящего заветы отцов и дедов, а потому... столь печального, сколько бы ни пытался скрыть. Чужое прошлое, явленное Грутслангом во сне, говорило лучше слов и масок Баалатона: улыбок, оскалов, криков. Встречала ли она человека несчастнее? Да и был ли такой во всем мире: огромном, чудесном, непонятном, полном равно диковинок и жестокостей?
Был. Она сама.
Положила руки на колени, посмотрела на порванную тунику, глубоко вздохнула и закрыла глаза. Старейшины всегда учили быть терпеливым, ждать, даже не зная, чего конкретно, – ведь кровь расколотого бога, пропитавшая мир, обязательно выведет в нужном направлении, нет сомнений. Главное – смирение.
Кири смирилась и терпела, перед тем как отправиться в глубокую пещеру, а хотелось кричать, да так громко, чтобы дрожало небо. Смирилась и терпела, когда ее привезли в Карфаген и гнали через город, как зверушку. Смирилась и терпела сейчас. Ничего не оставалось.
Она чуть не провалилась в сон, но вдруг услышала шаги, потом – звук открывающейся двери. Подумала было, что вернулся Магон – может, недосчитался серебра? – но, приоткрыв глаза, сразу поняла – ошиблась.
Куллеон, опустив взгляд, молча сел на край застеленного для Кири сундука. Поставил рядом расписную керамическую миску – плясали мозаики небесно-голубых дельфинов – со свежими фруктами. Сказал:
– Завтра утром ты вернешься домой.
Она могла бы спросить, почему он так уверен; могла бы спросить, чье это решение; могла, но не стала, к чему пускать слова на ветер? Без того знала – иначе и не будет. Так прошипел на ухо Грутсланг, еще в пещере, когда делился откровениями такими страшными и прекрасными, что сердце тонуло в зыбком песке боли, сожаления и восхищения.
– А Баалатон? – спросила, не сдержавшись. Слова рвались наружу щебечущими птицами. – Ты не убил его на крыше? Я ведь видела вас. Ты мог...
Куллеон не отвечал. Рассматривал пол.
– И почему ты не смотришь мне в глаза?
Он так и не поднял головы. Сухо ответил:
– Ты и сама прекрасно знаешь, почему я не убил его. Все понимаешь. Так, по крайней мере, нашептал Грутсланг. Сомневаюсь, что он лгал. Сомневаюсь, что ты не знаешь. Я же... Я согласился на это только ради своего города. Ради будущего Рима и его одного. Что происходит сейчас – меня интересует мало. За исключением нескольких вещей. Твой Баалатон – в их числе.
«Твой Баалатон...» Кири вздрогнула: слова обожгли. Вспомнила правило старейшин – одно из многих – всегда смотреть на себя со стороны, будто напрочь лишаясь одежды, даже той малой, что носили они. Так видно каждое родимое пятно. Даже те, о которых сам себя заставил позабыть.
– Почему ты не смотришь мне в глаза? – Кири повторила вопрос.
Мелькнула догадка. Может, прав был Магон и таким, как она, в этом городе действительно одно место? Может, она слепа именно в этом? Не видит своего предназначения, хотя все вокруг тычут пальцем? К тому же... она в городе мириадов хитростей. Может, хитрость и поможет ей сбежать? Вернуться к... нет, не к ним. К нему. Кири приспустила тунику, оголив плечи. Взяла было Куллеона за руку – грубую, шершавую, пальцы холодные, как у статуи, – но тот резко встал, все еще не поднимая взгляд.
– Завтра утром ты отправишься домой. А сегодня ночью избавишься от этой цепи.
И, зашагав быстрее, так ни разу и не взглянув на Кири, Куллеон вышел прочь, хлопнул дверью – словно оставлял позади солдат и отступал с поля боя, бесповоротно проиграв. Даже милосердные боги не помогут.
* * *
Баалатон измазал руки пеплом, ища в обугленном дереве сундуков и в обгоревших лоскутах одежды уцелевшие доли серебра – те, что не стащили мальчишки-бродяжки и любители легких денег, обшарившие останки его и соседских комнат еще до рассвета. Баалатон подбирал монеты, тер грязными потными пальцами, возвращал серебру прежний блеск. Закончил. Держал в сложенных лодочкой ладонях так, как держат живительную воду, смачивая потрескавшиеся губы, пока она по капле утекает, впитывается в землю. Пересчитал монеты, сложил в мешочек на поясе, затянул потуже и – хотя уже поискал везде, где мог, по два, три, четыре раза – проверил кучу огрызков, обломков и обрывков, некогда бывших его вещами.
Больше ничего не нашел. Поднялся с коленей, отряхнул руки о без того уже грязную тунику и спустился на улицы Карфагена, каждый кирпичик которых тем утром будто пропитался трупным болотным смрадом, пришедшим с моря.
«Так, наверное, умирают обреченные души. Растворяются в забвении, воняя. Но запах вскоре унесет ветер, и не останется ничего», – вдруг подумал Баалатон. Перед внутренним взором мелькнуло лицо Моганы, бледные глаза ее ящериц и расползающиеся во все стороны насекомые.
Прогнал наваждение: дотронулся сперва до мешочка с монетами, потом – до половины лица, почти полностью покрытой холодной чешуей. Холоднее даже серебра.
Ночевал с Фивой у одного из ее благодарных посетителей, который с радостью открыл двери врачевательнице и ее другу, даже посреди ночи: стоял на пороге с заспанными глазами и, взъерошенный, махал руками, приглашая внутрь. Уже знал о пожаре – проснулся от неожиданных и ярких вспышек вдалеке. Долго поил разбавленным вином, ни о чем не расспрашивал, только сказал, что вода успокоит, а вино – усыпит. Дом ритора – так он назвался – стоял почти у самого моря, и половину ночи Баалатон не мог уснуть. Дело было не в жестких сундуках, на которых им постелили, и даже не в раскаленных мыслях, остуженных водой с вином – пар сонливости застилал сознание, – а в шуме волн, так похожем на змеиное шипение, будто бы обращенное к нему. Баалатон не загасил лампу и, как в детстве, накрылся одеялом с головой. Потом, когда стало невыносимо душно, долго смотрел на огонек – за окном не бушевал хабуб, но казалось, чудовища рядом, сперва с открытыми глазами, потом – с закрытыми, но пятно света в черноте все не обращалось фениксом, и Баалатон плакал, даже когда услышал, как приоткрылась дверь – хозяин пришел проведать, все ли в порядке. Тот подошел ближе, собираясь погасить лампу, но, услышав всхлипывания, устало вздохнул – а может, это явился дух старика-отца? – и тихо вышел. А Баалатон, так и не задув пламени, долго ворочался, не в силах успокоиться, а когда только-только начал засыпать, вдруг стиснул зубы от жуткой боли. Обожгло правую сторону лица.
Фениксы так и не приснились. Змеи – тоже. Неужели все его оставили?
Наутро, умываясь в хозяйских комнатах за ширмой – дети смотрели на нежданного гостя как на дикое животное, – Баалатон увидел в отражении новые чешуйки. Хозяин ничего не спросил и не смутился, даже когда Баалатон долго смотрел в утренний кубок с водой, разглядывая лицо; наверное, подумал, что перед ним – один из посетителей Фивы, принесший странную болезнь из дешевого борделя.
Опустошенному Баалатону чудилось, будто он на веки вечные лишился четырех важнейших для нормальной жизни вещей: хорошей воды, обильного питья, умелых заговоров от злых духов и звонкого серебра в кошельке.
Поэтому теперь, подобрав монеты – остатки своего состояния, – Баалатон шел мимо колоннады огромного театра в эллинской манере, на площади перед которым уже вели споры о перипетиях трагедий и комедий. Пройдя холм Бирса, стал снова спускаться, отдаляясь от моря, миновал внутригородской некрополь – как всегда, мрачный и молчаливый, даже стоны плакальщиц не нарушали его угрюмости. Наконец вышел за городскую стену, туда, где узорчатым шелковым полотном раскинулись богатые сельские угодья, тянувшиеся до нижней долины реки Баградас[82].
Небольшое ливийское клабище встретило угрюмыми каменными надгробьями. Могилу Анвара Баалатон отличил по пальмовым венкам, сложенным на земле, – хорошо, если хотя бы часть купили на деньги, вырученные с продажи оставленной им серьги. Верил – так ливийцы и поступили. Венков оказалось много, а ведь Анвар всегда говорил, что семьи у него нет и не было, сколько себя помнил, – может, только один-два дальних родственника затерялись в толпе.
Баалатон опустился на колени перед надгробьем. Сам не понял зачем, но положил руку на шершавые венки. Даже не знал, как ливийцы хоронят своих мертвецов – сжигают или кладут остывшее тело в землю, не нарушая круговорот природы, цикл гниющей плоти и остывающих душ.
Сердце забилось так же сильно, как в первые дни за новым, пахнущим свежей древесиной прилавком ближе к сердцу рынка – когда уже съехал от старой матроны и накопил серебра, только чтобы потерять вновь. Его обокрали, растащили безделушки, и он, проклиная всех вокруг – прежде всего себя, – не сдался, встал и пошел дальше. С тех пор нанимал бродяжек, за скромную плату готовых наябедничать на любого. Баалатон вспомнил, с каким восхищением смотрел на оказавшиеся так близко шатры торговцев фантастическими тварями; как рассказывал об этом Анвару – отец давно стал призраком, нечетким воспоминанием, – а тот привычно улыбался и кивал. Никогда не шел против воли Баалатона, не обрывал его начинаний. Не потому что боялся. Анвар поддерживал: всегда и во всем.
И вот он, Анвар – который, казалось, был и будет всегда, вечный и непоколебимый, как горные хребты, – в земле, и скоро имя его развеет пеплом по миру, а память утечет сквозь камни истории, просачиваясь меж тяжелых плит империй и верований. Вот он, Анвар, – погас резко и неожиданно, а до Баалатона донеслось лишь холодное эхо произошедшего. И зачем тогда вся мелочная суета, определяющая тамбуриновый ритм жизни: погони за пустыми эмоциями и безжизненным серебром, за растлевающими наслаждениями и уничижающей моралью, за непозволительно долгой вечностью и предательски мимолетной жизнью?
Дайте ответ! Кто-нибудь: небо, земля, ветер, пламя, боги, люди, да хоть сама тишина, властительница немых намеков? Не давали ответа.
Что хуже: громовое молчание или безумный гомон тамбуринов?
Баалатон снова вспомнил детство. Прорезался слепящий, как солнечный зайчик, образ. Отец – огромные руки постоянно заняты счетом-пересчетом – часто отправлял его на рынок вместе с Анваром учиться смотреть по сторонам, подмечать детали и принимать во внимание даже самые незначительные мелочи. И пока Анвар выбирал рыбу потолще, рассматривая сребристые тушки, Баалатон, помня заветы отца, творя его величайшую мистерию, крутил головой: все вокруг казалось пестрой, стремительно меняющейся мозаикой, где каждый миг – скопище слипшихся деталей, неотличимых друг от друга: жестов, слов, ярких амулетов, запачканных подолов туник, хитрых взглядов. В конце концов Анвар набивал плетеную корзину рыбой, зеленью, фруктами и орехами, в редких случаях – мясом. Оставшееся серебро всегда отдавал Баалатону, хитро щурясь и прикладывая палец к пухлым губам; возвращаясь, говорил, что раздал незначительные оставшиеся доли серебра нищим ливийцам, которым не повезло найти таких же хороших хозяев. И отец – это Баалатон помнил ясно – только причитал, но не ругал и не наказывал: то ли знал, куда на самом деле пропадает серебро, то ли щадил слугу, слишком ценил его труд.
А когда Баалатон – уже не юнец, а солидный мужчина, наконец-то отрастивший бороду и научившийся тратить серебро не только во имя цели, но и ради удовольствия, – приобрел собственные покои, Анвар пришел к нему. Сидел на улице, как бездомный, ждал и, лишь Баалатон вышел, встал, поклонился, снял шляпу и сообщил о смерти отца, о том, что дух его без боли покинул тело, о том, что, согласно его последней воле, семейный дом отходит Анвару, – но тот не мог принять столь дорогой подарок, не был готов жить в окружении одних воспоминаний. Потому Анвар и пришел – сообщить весть и передать, что отец гордился Баалатоном, до последнего узнавал новости от горластых друзей. Анвар пришел служить. Он говорил почти без остановки и не проронил ни слезинки – но видно было, хотел. А Баалатон только крепко обнял его, как в детстве, и заплакал сам, за них двоих. Теперь отцу не показать феникса. Не сказать: «Смотри. Я смог. Он защитит нас от хабуба. Я победил умом и хитростью». Баалатон не мог вернуться в пустующий дом – боялся, что там его настигнет погибель, вечно чудилось, что в углах караулят тени, а в отражении начищенной до блеска посуды мерцают бледные лики умерших, и среди них – собственный. Слышал искаженный голос отца, шептавший: «Нет, ты не посмеешь, добивайся всего сам, так было с моим отцом, его отцом и отцом его отца, так будет вечность». Сделал, что мог, – продал дом. Думал, Анвар не простит, но тот лишь понимающе кивнул.
Баалатон схватился за голову: опять обожгло болью. Морщась, вспомнил фрагменты видения – яркие языки пламени словно заплясали на фоне серого надгробья – и вдруг отчетливо, как только мог, понял: он сказал Фиве правду. Нет, не просто Фиве – самому себе.
Сначала – Кири. Потом – Медные Барабаны.
За чем еще ему оставалось гнаться?
Баалатон сорвал с шеи халцедоновый амулет. Разгреб руками венки, выкопал небольшое углубление в земле, положил туда амулет, засыпал, утрамбовал и вновь накрыл пальмовой листвой. Поднялся. Сказал, глядя в непозволительно ясное небо:
– Спасибо, Анвар. Это тебе – хотя ты заслуживаешь куда больших подарков. Совсем других.
В город Баалатон возвращался, словно в детстве, – весь окружающий гвалт слился в ком слепленных на скорую руку деталей. Давно научился отделять их, получать от каждой мелочи выгоду – хотя бы в перспективе, – но сейчас, с горящим лицом и тяжелой душой шагая по Карфагену, не обращал внимания ни на что. Не заметил даже повозку, чуть не наехавшую на него, не услышал и страшных оскорблений рассвирепевшего возничего.
Фива, как всегда, быстро вернула его в реальность. Одной фразой.
– Руки, Баалатон. Мой.
Сперва не понял ее, но вскоре нехотя опустил взгляд, растопырил пальцы – грязные, в золе и земле. В той же отгороженной ширмой комнатке, где утром умывался, отмыл руки. Опять рассмотрел лицо. Провел мокрыми пальцами по чешуе, чуть одернул тунику и увидел – чешуйки доползли до ключицы.
– Я думала, что это Драконий Камень исторгает болезнь. Надеялась, что без него все будет... чуть проще, – прошептала стоявшая за спиной Фива.
Баалатон вздохнул.
– Не твоя вина. Я тоже так думал.
– Но эта твоя... болезнь... совсем не поддается ни одному трактату: ни медицинскому, ни философскому. Посмотрела бы я, что скажут об этом эллины, сами вечно путающиеся в своей чопорной логике.
– Почему ты не спрашиваешь про амулет? – Баалатон отряхнул руки.
– Потому что ты оставил его там, у Анвара. Разве я не права? Правильно сделал.
– Ты, как всегда, проницательна. Может, ваши боги все еще живы где-то там, среди далеких звезд?
– Боги тут ни при чем, Баалатон. Некоторые вещи становятся прозрачны и очевидны, если просто наблюдать за людьми, много говорить с ними, успокаивать и придумывать оправдания их проблемам, подсказывать, как поступить, если потерялся в чаще сомнений и вышел к мрачным запретным вратам: оставить надежду или развернуться, уйти, пока обратная дорога не поросла густой голубой травой?
– Может, тогда ты мне скажешь, – Баалатон взял кубок с водой, оставленный слугой по указу хозяина-ритора. Сделал глоток, – что это за странное чувство: жгучая пустота внутри, будто смазанная ядом ползучих тварей. Дай попробую угадать – мне стоит сходить в храм, к Эшмуну?
Фива только рассмеялась. Даже сонная, уставшая, с растрепанной прической, не утратила чарующего обаяния.
– Ты влюбился, Баалатон.
«Влюбился...» Баалатон вздрогнул. Слова обожгли. Сделал еще глоток воды. Возразить не успел.
– Можешь назвать меня колдуньей, можешь – шарлатанкой, как почтенную Могану, но я читаю это в твоих глазах с той же легкостью, что и папирусы. Думаешь, я бы такого не заметила? Да и фениксы, сам знаешь...
– Скорее к большой беде, – пробурчал Баалатон.
Он не помнил, чтобы вообще хоть когда-нибудь влюблялся по-настоящему. Увлекался, заставлял себя полюбить ради достижения цели и сам становился жертвой чар, горел желанием и несколько раз, когда был моложе, ходил в бордели; долго выбирал, спрашивал, советовался, с Фивой в том числе – она только улыбалась, дивясь его кропотливости. Казалось, любви, этой, как шептались мудрецы, движущей силе вселенной, в его душе нет места – все занял рынок: просчитать, сверить, продать, купить, разузнать, подкупить, успеть, выкупить. Все это – будто осколки мрамора на пестрой мозаике его мечты, подобной тем, что выкладывают за морем в честь великих богов, живущих на самой высокой в мире – так говорили – горе, нареченной блаженным именем, липнущим к губам: Олимп, Олимп, Олимп! Неужели все оказалось так просто – как те математические задачки, которые с изощренной простотой напоказ щелкают в эллинских школах? Кири... Освободившееся от мечты место – она испарилась, как изящная речушка в годы засухи, – в его душе вдруг заняли ее манера разговора, ее изгибы тела, ее пятна на коже, ее сдвоенный зрачок... дикая обезьянка! Кири, Кири... может, это имя одной из забытых богинь древности, матери жизни и смерти, дня и ночи, вершительницы судеб каждой твари, от жука до дракона, или хотя бы только его гниющей, обреченной судьбы, нити которой трещат по швам.
Резким глотком воды – поперхнулся – Баалатон прогнал дурные мысли. Фива – наверняка все поняла – добавила:
– Подумай сам. Почему сначала мы отправляемся к Магону, когда твоя метаморфоза все сильнее и сильнее?
Он промолчал.
Матерый капитан, безрассудный и отчаянный, всегда выходил в море ночью: говорил, что нужно забыть про карты, выйти за Геракловы Столпы, а дальше только хаос звезд приведет к стране Медных Барабанов, главное – довериться им, следуя за россыпью зеркального серебра на поверхности воды. С ним плавали редко – боялись верить в столь смелые слова, – но каждый, у кого хватало духу, возвращался с мешочками золотого песка, а после рассказывал о чудовищах, водоворотах и колыбельной сирен, убаюкивающей в ночи.
Они договорились ждать вечера, не только чтобы попасть на корабль. Они договорились ждать вечера, потому что сами, как старый капитан, играли вслепую – не знали, как забрать Кири у Магона, но знали, что времени будет мало. Придется сразу бежать в порт, расплачиваться остатками серебра, подобранными в сгоревшем доме.
Когда паутина теней сплелась в вечернюю темноту, они вышли из дома ритора. Фива оставила на одном из сундуков браслет – в благодарность за помощь, на удивленный взгляд Баалатона ответила, что ритор будет негодовать, как негодовал после исцеления, когда Фива отказалась брать лишние доли серебра.
Проклевывались звезды. Отчего-то стало спокойней.
Баалатон хотел заплатить мальчишкам-бродяжкам. С досадой понял, что серебра уже не хватит. Поэтому, дойдя до дома ростовщика, долго ходил вокруг да около, пока Фива вглядывалась в звездное небо. Свет не горел.
Возможно, так и стояли бы до темной ночи, если бы Фива, несмотря на все возмущение Баалатона, не попыталась открыть дверь.
Та поддалась. Фива и Баалатон застыли на пороге. Тишина – ни цоканья ростовщика, ни щелканья его абака, ни металлических шагов римлянина. Пахло почему-то сладкими фруктами.
Фива закрыла дверь. Задерживаться на первом этаже не стали. Баалатон догадывался: если ростовщик не продал Кири, то держит ее вместе с деньгами и товарами, почти наверняка. Поднялись по скрипучей лестнице, проверили две комнаты – пусто. Оставалась последняя.
Баалатон тихонько открыл дверь. Внутри – глаза привыкли к темноте, да и звезды с луной светили ярко, – стояли сундуки, между ними – набитые мешки. Нос щекотал тот же запах сладковатых фруктов.
– Баалатон, – прошептала Фива. – Смотри.
И ткнула пальцем в сторону противоположной стены.
Там, на застеленном сундуке, положив руки под голову, спала Кири. Даже не сопела – лежала, будто мертвая. Баалатон, чувствуя, как потеет лоб и колотится сердце, подошел к ней. Увидел миску с недоеденными фруктами – абрикосы, финики, гранаты и айва, – поставил на пол и сел на край сундука. Провел рукой по волосам Кири – шелковым, отчего-то холодным и, вдруг показалось, скользким.
Проснулась Кири резко. Приподнялась на локтях, отшатнулась, загремела цепью. Непонимающе посмотрела на Баалатона. Его рука замерла.
– Пришел закончить начатое? – вдруг выплюнула она.
Баалатон нервно рассмеялся. Чего еще он мог ждать? Сам виноват. Ведь...
– Если он закончит начатое, – вместо Баалатона ответила Фива, – то я закончу его жизнь. Хотя, если он очень хорошо попросит, обойдусь серебром.
Фива хмурилась: явно догадывалась о произошедшем перед пожаром. И все равно не удержалась. Хитро улыбнулась.
– Мы отправляемся домой, – шепнул Баалатон.
– Но разве... – Кири села, скрестив ноги. Опять загремела цепь.
– К тебе домой. В страну Медных Барабанов. Ночью. Сейчас.
– Но...
– Ну или можешь остаться, – хмыкнул Баалатон. Ему хотелось быть нежнее. Хотелось вновь погладить ее по голове. Хотелось – какие мысли! – почувствовать ядовитый вкус ее поцелуя. – Мы вернемся в страну Медных Барабанов, найдем Драконий Камень, узнаем у твоего народа, как исцелить меня, и снова разобьем эту проклятую вещь. Я ничего не позволю делать халдею с моим городом.
– Халдей? Фалазар? – Кири по-кошачьи вытянулась. – Мне сказали, что утром он...
– Мы в курсе, – успокоила Фива. – Слышали. «Подобно лепесткам алого мака...»
– Слышали и даже запомнили, – кивнул Баалатон. – Непонятно почему.
Ритор, у которого они ночевали, встал раньше остальных – рассказал, как внимал странному пророчеству, летевшему по улицам. Никогда прежде, говорил ритор, он не был так напуган пустыми словами горе-пророка – словами, еще раз убедившими Баалатона в верности решения, принятого сперва на крыше, потом – у могилы Анвара.
– Но прежде чем думать о будущем, – Фива вдруг встала на колени и загремела цепью, – надо понять, что нам делать с этим.
– Ты умеешь вскрывать замки? – Баалатон нехотя встал.
– Я врачевательница, не воровка. А шпилька осталась у того мальчишки.
– Ну ничего. Без тебя, – он обратился к Кири, – мы не уплывем.
– Почему?
Баалатон промолчал, а мысли хлестнули мокрыми кнутами: потому что ты должна заполнить пустоту. Потому что ты прокляла меня своей любовью. Потому что ты коварнее всяких демонов.
Баалатон все смотрел в раздвоенный зрачок. Думал, в его взгляде – колдовском, если верить путешественникам, – найдет ответы. Ничего. Так какие мысли одолевают ее?
– Тогда нам остается только ждать Магона, – сказал он. – И очень настойчиво просить у него ключи.
– Он убьет тебя, Баалатон, – вздохнула Фива. – Не будь безрассудным.
– Он не убьет. Его римлянин – возможно. Хотя... – Баалатон до сих пор не понимал, почему его пощадили там, на крыше. – В конце концов, он один. А нас трое. Точнее, двое. Кири сейчас явно не до этого.
Она вздрогнула. Неужели потому, что назвал ее по имени?
И в этот момент, словно боги, растягивающие и обрезающие нити судеб, подслушивали разговор, звучавший для них мушиным жужжанием, внизу хлопнула дверь. Раздались шаги, следом – раздражающее цоканье и звон серебра в мешочках.
* * *
Куллеон развернул грубую мешковатую ткань не спеша, наслаждаясь моментом. Улыбнулся – почувствовал себя словно на родной земле. Скучал, мечтал поскорее вернуться в Рим, в город городов, в вечный город.
За спиной нервно переминался с ноги на ногу пуниец. Он никак не ожидал вечерних гостей – даже не зажигал огней, собираясь, вероятно, лечь спать рано, с наступлением темноты. Но тяжелые шаги и настойчивый стук в дверь отрезвили – приоткрыл дверь, увидел нежданного гостя, узнал и вздрогнул. Спешно открыл дверь, пригладил волосы, спросил, чем обязан.
– Мечи. Мы договаривались.
Чтобы вспомнил наверняка, Куллеон потряс мешочком с серебром, полученным от ростовщика. Пуниец, все еще почему-то извиняясь, убежал в угол – снял доски, скрывающие тайник под полом, и достал из вороха соломы завернутые в ткань мечи: прямой римский и изогнутый восточный.
Когда рука Куллеона коснулась холодного метала изогнутого клинка, из глубин сердца всплыло воспоминание – и раскрылось, словно в той восточной игре, где скомканные кусочки папируса, брошенные в чашу с водой, тут же расправляются, приобретают форму, цвета и запахи, становятся домами, плотными и распознаваемыми персонажами. Так оживают события, давно утерянные, растворившиеся.
Воздух того дня – сухой, горячий; солнце – обжигающе яркое. О прекрасных садах персидского Вавилона старики-халдеи твердили: раньше были еще пышнее и великолепнее, и росли там такие цветы, которые, вместо сияющих драгоценных камней, впору носить царям в диадемах и тиарах.
Куллеон, устав после похода, лежит на изысканной кушетке с львиными лапами, вдыхает ароматы сладких забродивших напитков, распустившихся цветов и финиково-миндальных пирогов.
Куллеон вспоминает боль. Терпит, как тогда.
Бородатый мастер в цветных одеждах, склонившись над ним, сосредоточенно рисует татуировку дракона поверх шрама над глазом – макает костяную иглу в густые черные чернила и вбивает в кожу. Ворчит, будто бы напоминая самому себе, что не выносит каменных игл, которыми пользуются другие, – с их помощью не достигнуть изящества хрупких линий, особенно если дело касается драконов, детей хаоса.
Куллеон слушает молча, стиснув зубы. Уже провел так вечность – перс предлагал испить хаомы[83], отвара, дарящего легкость сознания и уменьшающего боль, но Куллеон отказался. Согласился только на бокал сладкого крепкого вина – и то выпил половину.
Перс заканчивает, дает медное зеркало – и в отражении Куллеон видит извивающегося, ползущего вокруг глаза дракона. Перс, пересчитав монеты, спрашивает:
– Зачем скрываешь свой шрам, римлянин? Я слышал, вы говорите, что они украшают мужчину.
– В память о славных временах Рима, – отвечает Куллеон, не оборачиваясь.
В тот день они отдыхают в городе, пьянящем соблазнами: многие солдаты напрочь теряют голову, многие развлекаются с умом, и только он, кажется, не поддается чарам персидского Вавилона. Сидит в тихом прохладном дворике, под сводчатыми арками – окна домов забиты соломой, чтобы хоть как-то охладить воздух внутри.
И все же теряет голову, когда видит ее.
Сейчас, в воспоминании, не различает черт – но тогда посчитал ее идеалом, восточной красавицей, о которых весь поход неприлично шутили солдаты. И вот она стоит перед ним – сперва растерянная, словно повернула не туда, потом, завидев Куллеона, – хищная и уверенная. Гордо подняв голову, подходит, шепчет на ухо, манит пальцем – словно читает заклинание.
Они предаются любви до ночи, пока не утомляются, пока оба, обтекая потом и тяжело дыша, не засыпают на расписных подушках. Сперва он груб и решителен, как на войне, – не умеет по-другому, а она – ласкова и изящна. Потом, незаметно, они будто меняются ролями: она любит его так горячо и жадно, что он только и может гладить руками ее тонкую талию и сжимать груди. Она извивается в его объятиях, умеет доставлять удовольствие – знает тысячу и один способ, – от нее пахнет барбарисом и кардамоном, тело – скользкое, натертое душистыми маслами. И в те мгновения Куллеон вдруг понимает, что никогда не был так счастлив и не позволял женщине делать с ним такое – с римскими проститутками вел себя так же, как с солдатами: холодно, порой жестоко. Думал, что не может быть ничего лучше славной битвы. Оказалось, может.
Почему-то кажется, что она останется здесь, что они встретятся еще не раз, что Куллеон, может быть, заберет ее в Рим, выкупит, если она подневольна, или даже сам сменит одежды на персидские. Вавилон станет новым домом. Но утром она уходит, пока он спит, – незаметно, как налакавшаяся жирного молока дикая кошка, – так и не назвав своего имени.
Из того похода он приносит изогнутый меч, татуировку и два шрама: на лице и на сердце.
Второй не выходит закрыть татуировкой.
Прошлое померкло. Куллеон развернул второй сверток – коснулся прямого, римского меча и тут же вспомнил о другом.
Уже после своего триумфа – величайшей награды – и после позора в ущелье Куллеон стоит возле Луция Папирия Курсора, брата по оружию, ветерана Первой Самнитской войны, ныне – консула Рима, выбранного второй раз. Облаченные в пурпур, они пьют разбавленное вино и с балкона смотрят на кипящий жизнью полуденный город.
– Я понимаю, Куллеон, – говорит консул. – Понимаю, что ты не можешь без военных походов. Но тебе нужно отдохнуть. Поверь, я знаю. А помочь нашему городу стать великим можно и другими способами.
Куллеон усмехается.
– Не знаю таких. Назови хотя бы один.
– Торговля, например.
– Хочешь, чтобы я заделался купцом?
– Боюсь это представить!
– Если прикажешь, так и сделаю. Ты знаешь мои принципы. Сниму пурпур прямо здесь, сложу к твоим ногам.
Курсор вздыхает, смотрит на парящих высоко в ясном небе ласточек.
– Я не про это, Куллеон. Оракулы гадали на птицах...
– Не верю в эту чепуху.
– Это может быть божественная воля, – одергивает консул. – Впрочем, и я не особо верю. Но не об этом. Они подтвердили то, о чем мы и так переживали, – Карфаген, Куллеон. Он нас погубит, если ничего не предпримем. Тот старый договор... чистой воды баловство. Уступка сильных слабым – так, по крайней мере, думают пунийцы.
– Я давно об этом говорю. Карфаген должен быть разрушен.
– Не так быстро, друг мой. – Курсор хлопает его по плечу, допивает вино. Куллеон к своему почти не притронулся. – Ты слышал про эту страну Медных Барабанов, которую они нашли? Туда устремились купцы со всего света.
– Разве это не детская байка?
– Если бы так... Вот что я прошу тебя сделать, Куллеон. Отправляйся туда вместе с купцами, разузнай, что там происходит. Если понадобится – отрежь Карфагену все пути туда. Если понадобится – заключи с дикарями союз. Действуй, как посчитаешь нужным.
– Хочешь сделать из меня соглядатая? Хотя чего я еще заслуживаю после того позора...
– Прекрати. Есть ли разница, как печься о нашем городе? Будь рассудителен. Или Восток тогда так вскружил тебе голову?
Куллеон молчит. Хмурится.
– Не стоило напоминать, прости, – откашливается Курсор. – Если хочешь, Куллеон, я не прошу как друг. Я приказываю – как твой консул.
Луций Папирий Курсор грустно улыбается и уходит. А Куллеон, проследив за полетом скрывшихся за горизонтом ласточек, поправляет медаль с изображением Медузы и переворачивает бокал, выливая разбавленное вино прямо с балкона.
Куллеон глубоко вздохнул. Вот он здесь, в Карфагене, – теперь знает, что не просто так. Уверен в этом. Ради будущего Рима – и только. А оно – великолепное, цветущее, как те неописуемые вавилонские сады, – обязательно наступит. Примет нужную форму в руках его и – кто бы мог подумать – халдея.
Куллеон убрал мечи в ножны: изогнутый – за спину, прямой – на пояс. Кинул на столик мешочек с серебром – пуниец развязал его дрожащими руками, испуганно взглянул на блеснувшую медаль Куллеона, на оружие и замер.
– Пунийцы, вы меня всегда забавляли. Мне нет нужды убивать тебя – ты сохранил мое оружие. Я ценю честь, пуниец. Надеюсь, ты тоже.
И, не дождавшись, пока тот придет в себя, Куллеон вышел на улицы шумного, не затихающего даже к ночи города. Знал, что будет дальше. Слишком хорошо знал. А потому совсем не удивился, когда еще издалека увидел шаркающего к дому ростовщика; не удивился, когда тот, повозившись с ключами, не смог открыть дверь и разразился бранью, догадавшись, что она не заперта.
Куллеон специально оставил ее открытой.
И прежде чем войти вслед за ростовщиком, посчитал: шестьдесят, тридцать, шесть...
* * *
После пожара у Магона тряслись руки.
Он чувствовал себя предательски старым – ныли кости, болела голова, – ронял все, к чему прикасался, и не мог понять, в чем причина: неужели боги намекают, что пора на покой? Неужели так испугался пламени, которое могло погубить его любимый город? Да, Магон чувствовал себя до ужаса старым. И невероятно одиноким.
Скучал по дочкам.
Всегда любил их, ценил и сторожил дороже серебра, пытался устроить их жизнь так, чтобы самому не было стыдно. С трудом наблюдал, как они взрослели, как шли наперекор его советам, но, в отличие от строгой жены – давно отправил ее жить в роскошный дом у моря с павлинами в позолоченных клетках, – был добр и мягок, сердце его слишком просто было растопить, и дочки, глупые по молодости, пользовались этим. Повзрослели, увидели, как постарел отец, пусть и пытался скрыть это ото всех, в особенности – от должников, и перестали пользоваться его добротой. А он торопил их с замужеством, и не потому, что мечтал наконец-то остаться один в пустом доме, – искренне желал, чтобы у них началась собственная счастливая жизнь, помогал как мог: лично оценивал юношей, оказывающих им знаки внимания, да только видел не людей – одних змеев и ящериц, ползущих на звон серебра. Всегда оказывался прав.
Старшую дочь выдал по расчету, так, чтобы могла жить в достатке, не заботясь о бытовой суете, и скоро она родила Магону внуков, которых тот изредка навещал. Она оценила его заботу – сперва видела в муже только толстый кошелек, но вскоре этот же кошелек и полюбила. А младшая никак не хотела повторять ее судьбу, жила с отцом, приводила новых юнцов – один отвратительнее другого, склизкие, мерзкие, пустые, – и говорила, что влюбилась, что не мыслит иной жизни. А потом – после очередной подлости – плакала, пока Магон гладил ее по голове, успокаивал, приносил свежие фрукты и обещал помочь, а она только брыкалась – знала, что он подбирает ей кошелек посолидней. Ей же хотелось лишь большого и тяжелого, как камень, сердца.
Однажды она нашла его. Магон, лишь завидев дочь в тот день, сразу понял – влюбилась: взгляд – громче слов. И очередной юнец, скульптор, – неуклюжий, растрепанный, без перстней на руках – не шипел, не собирался убить ядовитым укусом. Тоже влюбился. О да! Тот же потерянный от счастья взгляд, сладкий от радости голос. Тогда Магон сдался, не смог обидеть дочь – и, дав серебра, отпустил в жизнь, о которой та всегда мечтала: полную поэзии, искусства и морского воздуха. Он наведывался и к ней, чтобы послушать стихотворения. Они, добавляла она, целуя Магона, все равно что дети. Он слушал – наслаждался. Не красотой слов, а тем, что это ее слова. И жизнь – ее собственная.
Когда Магон смотрел на пожар, когда, не выдержав, помогал выбраться тем, кто сам бы не справился – откуда такое великодушие? – то думал о дочках; о том, что они могли оказаться где-то рядом, что пламя могло нагнать, погубить их. Что бы он тогда делал? Как доживал бы свой век среди холодных груд серебра? Неужели он тоже змея, ящерица? И внутри него – пустота?
Но тогда руки не дрожали. Задрожали, когда Магон поговорил с Кири.
Она напомнила ему дочерей в молодости: не знающих, куда идти, не понимающих, кто они, и не слушающих ничьих советов. Такая же юная, упертая, красивая... И Магон вдруг понял, что готов на все, лишь бы его девочки были счастливы до самой смерти. Может... может, тогда стоит сделать счастливой и ее? К чему ему лишнее серебро? Он ведь не ящерица? Не ящерица? Так ведь?..
Оставив Кири, Магон отправился на рынок. Выбирал свежие фрукты, пробовал персики, довольно улыбался и прятал руки за спиной. Те не переставали дрожать, и казалось, враги, нажитые за долгие годы, следят за каждым шагом, их глаза и уши – всюду, и вот сейчас он завернет за угол и, и... Но ничего не произошло. После рынка – другие дела, встречи, разговоры, расчеты и пересчеты. Ответственные и не слишком должники. День шел своим чередом, только предательски дрожали руки, а сердце пожирало ненасытное одиночество. Кусочек за кусочком.
Как там его девочки? Чем занимаются сейчас?
Домой отправился, как часто бывало, к вечеру. Решил, что завтра наведается к дочкам, понянчится с подросшими внуками, обожавшими его истории, послушает стихотворения, с годами становящиеся все великолепней, но сперва...
Сперва отпустит ее. Он ведь не ящерица, нет. Не утащит серебро с собой в подземное царство. Там ему хватит и двух монет. А вот дочкам...
Нет-нет, он не ящерица!
Но лишь попытавшись открыть дверь и обнаружив, что она не заперта, Магон выругался и понял.
Ящерица – в его доме.
У них даже не было времени продумать план. Все стало ясно само собой, когда внизу раздался крик:
– Римлянин! Нет, этим варварам ничего нельзя доверить!
Ростовщик спешно зашаркал по лестнице. Ни у кого не было сомнений: первым делом проверит комнату с серебром – комнату, где сейчас, вжав голову в плечи, ждал его самый ценный товар.
– Как не вовремя, – бросил Баалатон, оглядываясь по сторонам. Искал что-нибудь тяжелое, но подвернулась только миска с фруктами. Схватил ее и замер, приготовившись к броску. – Посмотрим, как ему понравится это.
– Не лучшая идея... – попыталась охладить его пыл Фива.
– У тебя есть лучше? Вот именно! Тогда просто отойди в сторону. Проклятый Магон забрал мой... товар.
Ростовщик приближался: шаги громче, громче. Дверь он распахнул с криком:
– Если ты решил позабавиться с ней, то, клянусь Эшмуном, я намотаю твои кишки... – Ростовщик осекся и замер, увидев напряженных Фиву и Баалатона. Цокнул, потер палец о палец и рассмеялся. – Купец! Видимо, все же не умеешь отдавать долги?
– Это ты берешь чужой товар без спроса, не я, – стиснул зубы Баалатон.
– Товар! Вы посмотрите на него, сама человечность! Называет это прекрасное создание товаром. О всех своих женщинах ты думал именно так?
– По крайней мере я не собирался делать из нее шлюху на продажу.
– Да? – ростовщик усмехнулся. – Что-то мне подсказывает, что именно так ты и планировал сделать. А хотя нет, ты прав! Действительно, ты хотел сделать из нее свою шлюху. Или уже сделал? Что, она подарила тебе эту заразу?
Баалатон не выдержал – кинул персик, попал в живот. Ростовщик скрючился, закашлялся, но быстро выпрямился.
– Что за... варварские методы! Давай решим все по-взрослому, купец. Если ты принес серебро в уплату долга, я отпущу твой... товар. Мне девушки незачем – возраст не тот.
– И ты еще учишь чему-то меня! А сам только и говоришь, что о серебре.
– Я за честные сделки. Я и так собирался... впрочем, неважно. Ну так что? Твой ответ?
Баалатон молчал.
– Говорят, молчание – знак согласия, – вздохнул ростовщик. – Видимо, ты согласен?
И когда он сделал шаг, Баалатон вывалил фрукты из миски и со всей силы бросил ее.
Миска с треском разбилась – о грудь римлянина, внезапно возникшего на пути и загородившегося изогнутым мечом. Теперь замер уже Баалатон – показалось, что дракон, вьющийся вокруг глаза римлянина, зашипел. Как и немая Медуза на медали.
Зазвенела цепь – Кири вскочила с сундука.
– Наконец-то! – крикнул ростовщик, слегка ударив римлянина по спине. – Смотри, что ты наделал! Почему ушел, почему не запер дверь?! Мы бы так просто избежали этого, если бы ты всего-то поступил как житель большого города, а не как грязный неотесанный варвар! Эшмун, как же я не люблю лишних проблем!
Ростовщик встал перед римлянином, задрал голову – был сильно ниже – и ткнул пальцем в грудь.
– Я не знаю, почему ты оставил его в живых там, на крыше, – и я не был против, о, видят боги, я не был против! – цокнул, потер палец о палец. – Но теперь прикончи его. Смотрю, ты как раз нашел где-то мечи! Прикончи его, и дело с концом. Облегчим жизнь себе, другим. Мы облегчаем жизни, да, этим мы и занимаемся! Я заплачу, конечно! Если звон серебра – единственный язык, на котором ты способен говорить, то...
Ростовщик отвлекся. Только заметил Фиву.
– Уходи, врачевательница. Ты к этому не имеешь никакого отношения.
– Ты вдруг стал милосерден? – ухмыльнулась она.
– Всегда был. Говорю – уходи!
– А кто тогда пришьет голову Баалатона на место, когда твой варвар ее отрубит? И вообще, с каких пор, – она посмотрела уже на римлянина, который тут же опустил взгляд, – вы подались в головорезы и наемники?
Римлянин промолчал. Зато продолжил расплескивать слова ростовщик:
– Дело твое, врачевательница. Повторю, римлянин, – если язык серебра единственный...
– Я прекрасно понимаю и так, – наконец ответил тот. – Отдай мне ключ.
– Что? Какой ключ?! А! Ааа... и ты решил позабавиться с ней, да?! Не порть ее! Посмотри на них, девочка, – крикнул ростовщик уже Кири. – Они все хотят воспользоваться тобой! Все до единого! Ладно грязные варвары, но дети нашего города, дети Карфагена... Истинно ящерицы! Эшмун, римлянин, почему ты все еще стоишь?! Убей! У-бей!
– Хорошо.
Куллеон взмахнул изогнутым мечом – и голова ростовщика слетела с плеч. Фонтан крови брызнул в низкий потолок, оставив на дереве темно-алое пятно. Фива отвела взгляд, нахмурившись. Баалатона затошнило.
Римлянин наклонился к обезглавленному телу, отстегнул мешочек с ключами и тут же – случайно? Какая неуклюжесть! – уронил на пол. Повернулся к Баалатону, выставив вперед окровавленный меч.
Баалатон снова замер. Думать пришлось быстро, словно решая одну из тех софистических словесных головоломок, что так любили вспоминать пьяные раскрасневшиеся аристократы, бахвалясь мудростью, но не помня ни исходных формулировок, ни выводов, словом, ничего – иногда даже своих имен. Когда римлянин сделал шаг, Баалатон кинулся в сторону, упал животом на пол и проскользнул к телу Магона. Быстро, как мог, развязал дрожащими пальцами упавший мешочек с ключами – их было два.
Римлянин разворачивался не спеша – словно каменная статуя, которую пробудили от вечного сна наглые расхитители гробниц. За это время Баалатон успел метнуться обратно – неуклюже, спотыкаясь, подбежал к Кири, стоявшей у сундука. Почему она не напугана?.. Почему... Думать не было времени: Баалатон упал на колени, судорожно попытался снять кандалы. Первый ключ не подошел. За спиной послышались металлические шаги римлянина, как тогда, на крыше.
Кандалы щелкнули, поддавшись второму ключу, и Баалатон слишком резко потянул Кири за руку. Она закричала и, вырвавшись, кинулась к лестнице вслед за Фивой. Баалатон захлопнул за собой дверь. Они побежали со всех ног – вниз по лестнице и на улицу, в густую ночную темноту, казалось, затруднявшую дыхание.
* * *
Куллеон так и стоял около обезглавленного тела с перерубленной, кровоточащей шеей. Не побежал следом.
И зачем он это сделал? Что побудило прикончить старика? Тот грубил, но не нарушал своих слов. Не раскидывал на ветер. Поступал честно. А где же его честь?
Куллеон нахмурился: заболела голова. Неужели он... Нарушил собственные правила? Человек – чистой воды формула, так учили мудрецы. Свою он только что нарушил. Что это было? Ярость? Глупость? Презрение? Но он, мертвый старик, мог бы стать достойным гражданином Рима, пусть и торгующим всем и всеми. Рим... да, Рим. Вот оно, нужное слово.
Он сделал это ради Рима. А ради этого можно все. Даже нарушать собственные обеты.
Бросило в дрожь от воспоминаний о жутком видении там, в сырой пещере. Как хорошо, что увиденному не сбыться. Он постарался.
Куллеон оторвал край белой туники ростовщика и, вытерев кровь с меча, убрал его в ножны. На улицу вышел спокойно, ровным шагом.
Он сделал, что должен был, – оставил в живых пунийца и отправил домой дикарку. Пусть не собственноручно. Оставалось добраться до страны Медных Барабанов самому.
Как и прошипел Грутсланг.
* * *
Гавань не спала: в верфях горели огни, доски причалов топтали ворчащие моряки, купцы раздавали серебро мальчишкам-бродяжкам, чтобы те дотащили диковинные товары на другой конец Карфагена. Баалатон пытался успокоиться, рассматривая десятки – может, сотни? не разобрать в темноте, – кораблей; казалось, все четыре эллинских ветра благоволят этой флотилии, раздувают ее призрачные паруса, и она вот-вот сонмом отправится повелевать водами, попирая божественные законы и порядки, согласно которым одному – царство земное, второму – морское, третьему – подземное, и ничего из этого – человеку.
Казалось, кругом сплошь морок, туман, колдовские звезды и луна, а смерть стучит металлическими хеттскими сапогами, наступая на его, Баалатона, удлиненную тень. Пока бежали сюда, крепко держал Кири за руку – схватил сразу, как выскочили из дома ростовщика, – и только теперь отпустил. Кири тут же потерла покрасневшее запястье – Баалатон вцепился сильно, будто звериной лапой. Боялся, что снова потеряет ее в царстве ночных иллюзий и она растворится ложным воспоминанием, наваждением, что приносит горячий бред персидского огня[84]. Теперь, придя в себя, испугался уже по другому поводу – вдруг поймает настороженные взгляды, вдруг все вокруг – заодно? Вдруг халдей, или ростовщик, или римлянин, – да кто угодно! – подкупили половину города?
Но купцы, спешившие за мальчишками-бродяжками, и моряки, все еще слишком занятые, чтобы отвлекаться по пустякам, не замечали запыхавшегося Баалатона и его спутников.
Он вздрогнул, когда на плечо легла рука. Тяжело выдохнул. Понял, что это Фива.
– Куда?
Баалатон просто кивнул в нужную сторону. Хотел снова взять Кири за руку, но та сама пошла следом.
Пока они спешили к причалу прямоугольной торговой гавани, Баалатон отвлекался на каждый шорох, впивался взглядом во всякого проходившего мимо, будь то человек, его тень или даже эхо. Вдруг остановился, увидев, как один карфагенянин – очевидно, тоже купец, – убирает в мешок нечто смутно различимое. Интуиция оказалась быстрее блуждающего взгляда.
– Что это там у тебя? – окликнул Баалатон.
– О! – Купец остановился, вздрогнул. Улыбнулся, зачем-то повторил возглас: – О! Это, почтенный сын Карфагена, арбалет. Но не стоит думать, что обычный, потому что...
– Это арбалет для фениксов. С обсидиановыми стрелами.
– О, – снова улыбка, шире прежней. – И стрелы, почтенный, тоже при мне...
– Сколько? – Баалатон спросил прежде, чем подумал. Сглотнул. Хотел отступить, уйти, ничего не объясняя, но будто неведомая сила прижала к земле, не давая сделать ни шагу. А что терять? Что осталось? Только крошившиеся в руках осколки жизни – не продашь, не обменяешь.
– Вижу твой недуг, почтенный. – Купец провел рукой по своей щеке, показывая, что имеет в виду. – Продам дешевле! Двадцать долей серебра.
Двадцать долей... Баалатон посчитал: двадцать долей, двадцать долей... если отдать их, останется ровно на плату капитану, если тот в последний момент не задерет цену.
– Отличная цена, – соврал Баалатон: купец просил чересчур много, но какая теперь разница? – По рукам. Точнее, нет. Я не хочу никаких официальных папирусов!
– По рукам, – кивнул купец.
Они рассчитались. Баалатон схватил мешок, не слишком тяжелый, и развернулся. Фива и Кири ждали поодаль. Когда он подошел, Фива шепнула – достаточно громко, чтобы Кири тоже услышала:
– Беру свои слова обратно! Ты не идиот, ты последний... – она сдержалась. – Не заслуживаешь своего имени!
– Фива, ты... – договорить он не успел. Фива ударила его по лицу, развернулась и молча пошла прочь, к морю, к кораблю.
Кири посмотрела ей в спину, потом перевела взгляд на Баалатона. Теперь уже он не знал, что сказать.
Сколько лет он знал Фиву? Терялся во времени, плутал между поросшим густой колючкой событий прошлым и настоящим: встретил ее однажды утром – тогда еще не было никакого стеклянного глаза, только пустая глазница, – сильно удивился, как затхлая зелейная лавка на первом этаже преобразилась за ночь: наполнилась новыми, приятными, дурманящими запахами и ощущениями. Старый, вечно кашлявший и шаркавший карфагенянин, умевший только облегчать боль, но не избавлять от нее, умер, и его место заняла Фива.
Впервые встретив ее, Баалатон попытался уколоть, пошутить, показаться уверенным и великолепным, сыграть в полубога, умеющего выпутаться из любой передряги, пережить всякую неудачу, но вместо этого укололи его: уже не помнил, что Фива ответила, но не забыл проступивший тогда обжигающий румянец. Сперва терпеть не мог больных, поваливших к Фиве, как к богине, сошедшей с небес, – только с богиней мечтают разделить ложе, а с Фивой делили горести и печали, – а потом в этот водоворот утянуло корабль его жизни; все течения, горячие и ледяные, стекались сюда, и вот уже он делился горестями, печалями, сомнениями.
Позже стали говорить о многом, просто так, без повода: вместе пили разбавленное вино и медовые напитки, Фива рассказывала о древних таинствах и магии имен, способной лишить власти даже величайшего бога, призывала беречь имя, тем более такое, как у него, – спутанное с вереницей фараонов, пустившее солнечные корни в горячие пески Египта.
Теперь она забрала его. Сгоряча и понарошку: не наколдует, не нашлет проклятья, но... на щеках проступил тот же румянец, что и тогда, в день знакомства. И что же осталось у него, кроме жалких серебряных монет, медного зеркала почтенной матроны – все еще висело на поясе – и арбалета с обсидиановыми стрелами?
Конечно. Осталась Кири. Как признаться, что от ее взгляда дышать снова стало тяжело и ночь, казалось, наполнилась непривычными красками?
Старый капитан – больной на правый глаз и оттого вечно щурившийся – встретил их на палубе монотонным ворчанием. Ощупывал штурвал рукой, словно видел в первый раз, и нервно дергал головой – смотрел на звезды, щурился еще сильнее и снова опускал взгляд. Баалатон ободрился: вдруг подумал, что они смогут пройти незамеченными. Не заплатить. Старый капитан, судя по всему, и не заметит – хотя днем-то казался вменяемым: только морщины и больной глаз выдавали возраст.
– Купец, я тебя помню! – вдруг крикнул тот, не поворачиваясь. Баалатон остановился. – Плати как договорились, не то возьму вдвойне. Все равно корабль пуст. Думаешь, я спятил на старости лет, да? Скажи мне, разве спятившие возвращаются из страны Медных Барабанов?
– Тогда почему вы говорите со звездами? – неожиданно для всех спросила Кири.
Старый капитан повернулся. Широко – по-доброму, будто увидев родную душу, – улыбнулся.
– Девочка, я не говорю со звездами. Я их заговариваю.
– Попробуйте. Может, они вам ответят. – Кири улыбнулась в ответ.
– Может. Но тогда уж не мне. Ей. – Он ткнул пальцем в сторону Фивы. – Купец, ты будешь платить или мне огласить новую сумму?
Баалатон закопошился. Серебро легло в жилистую ладонь – старый капитан его даже не пересчитал, просто сжал в руке. Вернулся к делам насущным: отвернулся, продолжая ворчать, и вновь ухватился за штурвал.
– Что он имел в виду, говоря про звезды? – шепнул Баалатон Фиве, стараясь разговорить ее.
Фива посмотрела на небо. Промолчала. Даже не улыбнулась.
В трюме нашлись только пустые мешки: ни ящиков, ни гнилых фруктов, ни сухих хлебных лепешек – даже крысы не точили зубы, нечем поживиться. Вскоре качка усилилась – корабль отчалил, ведомый одной лишь дорожкой из звездного света. В страну Медных Барабанов этой ночью не отправился больше никто. Баалатон не понимал почему: да, старый капитан пользуется славой чудака, но чудака надежного, с ним путешествуют и возвращаются, несут весть о странствии по всему городу. Причина могла быть только одна – пророчество халдея. После слов, будто раскаленным металлом вырезанных в воздухе, никому не хотелось испытывать судьбу, по Карфагену полз страх, вызванный... чем? Впрочем, свою тревогу Баалатон понимал. Он-то видел пламя, обернувшееся алыми маками забвения.
Как только качка усилилась, Фива поднялась на палубу, но прежде обратилась к Кири:
– Если что – кричи. Я не удивлюсь уже ничему.
Они остались вдвоем. Никто не решался заговорить первым – да и о чем? Баалатон спрятал арбалет, уселся на пустые мешки, поджав под себя ноги. Кири перебирала красные камушки ожерелья. Все же сделала первый шаг в этом танце молчания – села рядом с Баалатоном и ответила на его удивленный взгляд словами:
– Зачем ты пришел за мной? Мне бы там не навредили.
Он снова тяжело задышал.
– Не люблю, когда забирают мою собственность.
– Нет, – только и смогла сказать Кири. Улыбка ее – почему вдруг? – походила на тающий поутру месяц.
– Хочешь пошутить, что уже не моя собственность? – усмехнулся Баалатон. – Да нет, пока еще моя. Последняя оставшаяся. А может... может, ты и права.
– Права, – вздохнула Кири. – Но не в этом.
– И в чем же?
– В том, что ты – самый несчастный человек в мире.
Несчастный? Неужели за ее плечами меньше горя? Неужели не было в ее народе тех, кто мучился сильнее его? Почему она снова говорит так? Неужели не понимает, что он испытывает? О, как же правы сладкоголосые поэты при дворах халифов, поющие, что любовь растет из любого сора: одна раскрывается из бутона сжигающей страсти, другая прорастает через пепел невзгод, третья распускается из каменистой земли жалости!
Кири прошептала на ухо, закончив мысль:
– В том, что полюбила тебя. Ты не охотник, не старейшина, не добытчик. Ты – печальный искатель. Обреченный, – она сглотнула. – Как и я.
Какое холодное дыхание... Он замер, не в силах больше использовать язык слов, и она продолжила отвечать ему, тоже не словами. Обхватила холодными руками шею – побежали мурашки, – провела по чешуе на щеке и поцеловала прямо в губы. Будто сорвала старую печать с пожелтевшего папируса, коих множество сгорело в пожаре, и Баалатон ответил взаимностью. Сперва тоже жестами – обхватил ее талию, – потом тихими словами.
– И я тебя, видимо, тоже. Прости.
– За что?
– За то, что не понял раньше.
И теперь уже он коснулся ее губ – снова холодных, снова дурманяще-сладких и неведомо каким колдовством дарящих тепло, заставляющих все тело гореть: о эти капли змеиного яда, губящие и спасительные!
Кири чуть отстранилась. Сняла тунику.
В темноте трюма, куда проникал тонкий, как серебряная нить, лунный луч, даривший ее голому телу, точно зеркальной ритуальной фигурке, блеск и сияние, они тонули, забыв о противоположностях, не различая неба и моря, порядка и хаоса, севера и юга, ведь лед ничто без пламени, свет – без ночи, музыка – без тишины; они не видели друг друга – ни к чему.
Достаточно было чувствовать.
* * *
Про старого капитана могли говорить много глупостей, но время он выбрал удачное: небо ясное, звезды – крупные, блестящие, а волны за бортом – черные с проблеском серебра. Фива стояла на краю палубы, наслаждаясь ночью: смотрела на хитросплетения света, что дорогой сна вел их в страну Медных Барабанов; от гипнотической воды поднимала взгляд к звездам, куда, по старой легенде, одной из ее любимых – ветхой настолько, что никто не помнил изначального текста, – ушли боги, разочаровавшись в людях и схватившись за тело небесной коровы[85]. Интересно, было ли оно нежно-голубым или насыщенно-черным, как сейчас?
Фива умела чувствовать. Возможно, так на нее влияли долгие годы врачевания и вереницы непохожих друг на друга больных: от молчаливых и угрюмых до разговорчивых и хохочущих от боли вместо того, чтобы плакать. Потому и ощутила – уже давно – те искры, что с трудом, словно добывались ударами камня о камень, проскакивали между Кири и Баалатоном. Вспомнила Фива и слова Моганы, в которых никогда не сомневалась. Хотела отдохнуть, разлечься в трюме прямо на пустых мешках, но не стала – искры, как ей показалось, вот-вот вспыхнут, обратив корабль горящим путеводным факелом. Все равно собиралась смотреть на звезды и слушать их немую колыбельную, колокольный перезвон, серенаду морю.
Шум волн заглушал остальные звуки, но Фива совершенно точно знала, что завтра ощутит уже не искры, а огонек – маленький, но стойкий. Огонек, оставшийся после пожара сегодняшней ночи.
«Фениксы, – подумала Фива, поправляя волосы – их растрепал поднявшийся ветер. – К большой любви или большой беде».
Иногда – ко всему одновременно.
* * *
Не было времени: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего – Грутсланг смотрел на переплетение причин и следствий, следствий и причин, всего их бесконечного множества, расползавшегося паутиной. Видел, как уходят в ночь корабли – и как те же корабли, при другом стечении обстоятельств, остаются в порту; как те же корабли тонут, прожеванные штормом; как те же корабли добираются до цели ценой половины команды.
Грутсланг всматривался, изучал, строил планы и планы внутри планов, вновь возвращался к причинам и следствиям, следствиям и причинам, подбирал новые комбинации. Дар достался ему от распутных богов, и каждый раз, когда перед внутренним взором вспыхивали эти витиеватые разветвления, где-то глубоко внутри Грутслангу становилось омерзительно.
Его породили первородные чародей и чародейка кабиров[86], вечные сотворцы и противники: она высвобождала хаос, придавала форму, а он – сдерживал, не давал расплескаться. Чародей и чародейка породили его и бросили, заперли без шанса сбежать: нет ключа от этой темницы, слова заклинаний давно развеяны по ветру, ни богам, ни людям не подвластны более тайны эфирных печатей. Будь он очередным хтоническим монстром, созданием без воли и разума, гнил бы здесь до скончания времен, но он – омерзительное слово с привкусом мертвечины! – полубог, он видит причины и следствия, следствия и причины.
Грутсланг шипел. Мир в руках богов отвратителен, всегда таковым был и навеки останется, и у них не хватит смелости перекроить устои: сладкие, комфортные, священные для бесчисленной паствы. Пусть мир умирает от мириад гноящихся язв и волдырей, пусть кровь его чернеет, зараженная пустыми обещаниями. Это не проблемы богов, они не станут ничего менять. Какой в том толк? Но Грутсланг... он знает, что они, богибогибоги, – главная зараза этого мира, и теперь уже он создаст их вновь, приблизит конец мира и соберет его заново из обломков, ведь когда всё затопят изначальные воды хаоса, когда сгниют стволы мировых древ, когда не станет чародея и чародейки, наступят благословенные сумерки богов. Из ничего родится все – обновленное, чистое, излеченное.
Он перестал слышать Карфаген, видеть Карфаген, вкушать Карфаген. Ощущал биение сердца одного человека, его сбивчивое дыхание, его стоны – приглушенно, тихо. Больше не мог смотреть чужими глазами, быть в чужой голове, но у него остались причины и следствия, следствия и причины: единое, влекущее за собой множество, и множество, собирающееся в единой точке.
И Грутсланг отчетливо знал, что может быть дальше и что будет дальше, если все продолжат играть свои роли: если золотая кровь закипит от гордыни и ненависти, если металл двух мечей останется холоден и предан, если чешуя на лице будет столь же скользкой и блестящей и если она...
Грутсланг осекся. Открыл глаза: увидел драгоценные камни, свои сокровища – завился меж них, зарываясь поглубже. Вновь закрыл глаза, увидев причины и следствия, следствия и причины, и тут услышал голос – легкий, чужой, соблазнительный, божественный; в такт ему – трепыхание четырех маленьких крылышек. Нет, заревел Грутсланг, убирайся прочь! Ты, трижды проклятый посланник со спутанными змеями кадуцея – из их пастей воняет лестью, сквернословием, пустыми обещаниями! Прочь, трижды проклятый, я изгоняю тебя, я не прислушиваюсь к тебе – убирайся! Тебе не переубедить меня! Никому из вас не переубедить!
Призрачный гость расхохотался. Все затихло – голос, крылышки, – но за миг до этого Грутсланг ощутил нечто. Видимо, чувство, которое Кири назвала бы счастьем – он так и не понял все тонкости, хоть смотрел сквозь туман ее мыслей.
Он не услышал ударов Медных Барабанов глубоко под землей.
Не слышал уже давно.
Знал тому причины и следствия, следствия и причины.
И главные инструменты его, незримого Творца, – Искусство и Тайна! Не зря писали древние, что взращивать себя можно только искусствами – поэзией, музыкой, картинами, скульптурами – и созерцанием той Тайны, которую Творец поместил в каждую крупицу мироздания и которую художник и архитектор, менестрель и поэт пытаются воссоздать, уподобившись Творцу. И что же: Ложь, что в тысяче лукавых одежд, важнее Правды, что нага от рождения? Нет! Ложь, мать загадки-Сфинкса, рождает Правду, матерь откровения-Музы.
Иные говорят, что Муза полноценнее Сфинкса: ведь когда последний говорит прямо, удовлетворенный решением хитроумной загадки, исчезают смыслы; нет больше ни тайны-Сфинкса, ни сути, что тот сторожил. Но совершенен тот Сфинкс, который, сбросив тысячу покровов, укутывается в новый, самый изящный, цвета золота. Познать загадку Сфинкса – все равно что разгадать тайну иероглифов благословенного Египта, разгадать язык самого Творца и получить власть над тайнами столетий: сложное на деле просто, смерть равна жизни, прекрасное равно отвратительному, начало равно концу... И, открыв оба пламенных соколиных глаза, вырастив крылья за спиной, наконец-то стать не подмастерьем, но мастером, научиться обращать свинец в золото, материю – в чистый, просвещенный, окрыленный дух, познавший самого себя.
V. Останки памяти
Отсвет бывает какой у облака, если, ударив,
Солнце окрасит его, какой у Авроры румянец, —
Цвет лица у застигнутой был без одежды Дианы <...>
«Ныне рассказывай, как ты меня без покрова увидел,
Ежели сможешь о том рассказать!» Ему окропила
Лоб и рога придала живущего долго оленя;
Шею вширь раздала, ушей заострила верхушки,
Кисти в копыта ему превратила, а руки – в оленьи
Длинные ноги, всего же покрыла пятнистою шерстью,
В нем возбудила и страх. Убегает герой Автоноин
И удивляется сам своему столь резвому бегу.
Только, однако, себя в отраженье с рогами увидел, —
«Горе мне!» – молвить хотел, но его не послушался голос.
Он застонал. Был голос как стон. Не его покатились
Слезы из глаз. Лишь одна оставалась душа его прежней!
Метаморфозы
– Пророк, напророчь мне будущее, а?
Юный купец с горящими издевкой глазами сказал это уже не раз: сперва в порту Карфагена на рассвете, когда увидел Фалазара рядом с кораблем; потом на палубе, когда рассмеялся, поняв, что тот отправляется в плаванье вместе с ним; и теперь в трюме, прячась от жаркого солнца и надменных взглядов купцов постарше.
Но больше юнец этих слов не повторил: Фаалазар, потеряв терпение, несколько раз ударил его обсидиановым ритуальным ножом. Зажал рану руками – почувствовал, как невероятное тепло расползается по телу, как бурлит золотая кровь внутри. Вытер нож об одежды захрипевшего юнца. Когда тот перестал дышать, закрыл глаза и пихнул тело в сторону. Оно почти бесшумно повалилось на мешки.
В трюме, полном баловней удачи, купцов и путешественников, не прозвучало возражений. Возможно, потому, что римлянин – и как только он здесь оказался, судачили они вполголоса, – сидел рядом, рассматривая свое отражение в обнаженном изогнутом мече.
Фалазар и сам не хотел находиться рядом с римлянином дольше обычного: и без того провел треть жизни в компании варваров, смыслящих только в двух вещах – как подешевле купить и подороже продать. Римлянин спустился в трюм первым, невнятно бросив, что терпеть не может воду. Фалазару, мечтавшему спрятаться от солнца и гвалта карфагенян на палубе, пришлось спуститься следом. Теперь он заговорил нараспев:
– Ты, сын Рима, не давал бы команде спокойно работать там, наверху, – они не привыкли видеть дикарей. Но и здесь тебе нет места...
– Не привыкли? Как ты?
– В них, сын Рима, я вижу куда больших дикарей. Карфагеняне! – фыркнул Фалазар. – Я не буду напоминать тебе о древних мудростях, но до тех пор, пока мы преследуем одну цель, мечтаем об алых маках забвения для этого порочного города, то...
– То я готов тебя терпеть. Потом – убью, если будешь мешаться.
– Посмотрим, сын Рима, посмотрим. Пути богов чудны, запутанны и неисповедимы.
Сидеть рядом с трупом оказалось отвратительней, чем слушать пустословящих карфагенян, поэтому Фалазар все же поднялся на палубу. Там, под жарким солнцем, скользившим по голубоватым волнам – сплошь вода вокруг, бесконечность океана, – басили бородатые путешественники-персы, что-то объясняя друг другу, показывая на пальцах. Корабль шел медленно – Фалазар пожалел, что магия его крови не способна поднять суровый ветер, заставить биться сердце бури. По крайней мере пока.
Фалазар поймал за руку помощника капитана.
– В трюме мертвый человек, – сухо процедил он. – Я убил его, сын Карфагена, и я заплачу за него, как за украденное животное. И заплачу вдвойне, если ты возьмешь кого покрепче и вместе вы выбросите тело за борт, предав его забвению, отдав в объятия морским богам и в пасть мрачным чудовищам.
Помощник капитана только кивнул и тут же получил горсть монет.
Фалазар отвернулся – не увидел, как его просьбу выполнили, но услышал: сначала грубую мужскую ругань, потом – всплеск воды за бортом. Все звуки быстро померкли, заглушенные радостным криком:
– Земля! Медные Барабаны!
Ходить по горячему песку оказалось хуже, чем по порочной земле гнилого Карфагена, – Фалазару мнилось, что каждый шаг отзывается головной болью. Капитан, продавая им с римлянином верблюда, заверял, что все скоро пройдет, что его сперва тоже мучили жуткие боли, но земля, как говорят невежды, не заколдована – это просто с непривычки.
Забрали верблюда и разошлись с караваном.
Только в стране Медных Барабанов – воздух сухой и словно пропитанный легким дурманом – римлянин, оставшийся в одной нижней тунике и привязавший к верблюду снятый доспех, рассказал о ночных событиях. Фалазар слушал не перебивая, постепенно снимая с пальцев нагревающиеся кольца и пряча в мешочек с деньгами. Когда римлянин закончил, Фалазар все так же молчал. Посмотрел на солнце, прищурился. Спросил, усмехнувшись:
– И почему же ты, сын Рима, дал им всем уйти живыми, уйти раньше нас? Вас учат этому с пеленок – давать врагам как можно больше шансов, чтобы все пошло не по плану?
– Все будет идти по плану, пока он жив. Ты прекрасно знаешь.
– Знаю. И жалею, сын Рима!
Какое-то время они ехали молча. Римлянин управлял верблюдом уверенно, словно намертво запомнил путь. Фалазар же не понимал, как можно ориентироваться по бесконечным пескам, где ветер заметает даже самые свежие следы, где, кажется, нет ни времени, ни пространства – только солнце, песок, невысокие скалы вдалеке и редкие сухоцветы.
– Скоро должны загреметь Медные Барабаны под землей, – нарушил тишину Фалазар. – Говорят, они гремят, когда караван купцов обменивает товар, – если только подлые сыны Карфагена не юлят, не уходят от правды... ты слышал Медные Барабаны, сын Рима? Когда был здесь?
– Слышал. – Римлянин вдруг остановил верблюда. Огляделся. – Но сегодня они не зазвучат.
– Ты так уверен, сын Рима? Вас учат этой металлической уверенности или вы рождаетесь такими, впитываете с молоком матери?
– Так уверен. Хватит гадать, пророк. – Он дернул поводья. Верблюд двинулся с места. – Они не зазвучат ни сегодня, ни завтра. Они не зазвучат никогда.
Песок снова сводил его с ума. Снова пришлось снять кольца, снова изнуряла жара.
На этот раз ни о каких верблюдах речи не шло – может, и сторговались бы со старым капитаном, даже без серебра на руках, но верблюдов на борту просто не оказалось. По морю всю ночь словно плыл корабль-призрак с обреченными душами на борту; корабль, следовавший лишь за потусторонними огнями и с первыми лучами рассвета прибывший в новый мир – в страну Медных Барабанов.
Баалатон проснулся рядом с Кири, легкий, позабывший о болезни, словно обновленный – может, промелькнуло в сонном сознании, таков коварный рецепт исцеления? Но на смену легкости пришла обжигающая боль; Баалатон сморщился, опустил голову – и поймал миг, когда кожа ниже ключицы, в районе груди, покрылась новыми чешуйками с золотистым отливом.
Корабль они оставили позади. Кири сказала, что знает эти места – ту часть страны Медных Барабанов, куда вынесла их вода. Фива спросила, остров ли это, но Кири пожала плечами: ей неизвестно, всю жизнь видела только пески и камни; казалось, пройди пустыню от края до края – и мир просто кончится, бурным потоком воды рухнет вниз. Так, добавила Кири, порой говорили старейшины, но тут же замолкали, погружаясь в глубокую задумчивость.
Кири шла впереди, постоянно оборачиваясь на Баалатона, – и улыбалась. Он, тащивший в руке мешок с арбалетом – чуть не оставил его на корабле после столь неожиданных ночных открытий, – улыбался в ответ. В какой-то момент, совершенно неожиданно, Фива нарушила молчание:
– Если ты думаешь, что я не знаю о случившемся ночью, – ошибаешься. Не слышать – не значит не понимать.
Баалатон рассмеялся, напугав Кири. Она остановилась, посмотрела непонимающе.
– Все в порядке, – мягко проговорила Фива. – Просто кто-то вне себя. Хорошо, если от счастья. Потому что купил долгожданный арбалет. Потому что так и видит, как подстреливает фениксов. Так ведь? Ты дурак, Баалатон. Нет, хуже. Дураки не видят, что у них под носом. Ты видишь – да никак не поверишь.
Кири засмущалась и продолжила путь.
– Ты заговорила со мной! – наконец выдавил Баалатон через смех. – А сколько гордости было! Знаешь, прежде чем обвинять меня в очередных глупостях, разберись как следует. Потому что я знаю, что ты сейчас скажешь...
– Что ты воспользовался ею? – шепнула она и улыбнулась. – Я же сказала, что знаю о случившемся. Просто признай, что слова почтенной Моганы не были пустым звуком. И стоило ее послушать.
– Защищаешь старуху?
– Нет. Пытаюсь показать тебе, как ты был слеп, – надеюсь, хоть сейчас увидел чуть больше. Увидел же? – Фива посмотрела пристально, стеклянный глаз опять пронзил насквозь. – А вообще, Баалатон, ты настоящая свинья, пусть и покрыт не грязно-розовой толстой кожей. Тебе спасает только мое накопленное доверие. Но оно не безгранично, с каждой твоей глупостью его становится все меньше. Понимаешь?
Баалатон промолчал. Бывает ли Фива вообще неправа? Может, ему правда пора... найти иную мечту. Но тогда... как быть с заветами отца? Он не может быть неправ. Но... но... что важнее: постулаты бога или собственные желания?
Пейзажи вокруг – скучные, однообразные – заиграли чем-то новым: неуловимыми красками и оттенками, деталями, почему-то бросавшимися в глаза. Не показалось ли? Это любовь? Или так меняет разум разочарование? Песок перетекал в песок – нескончаемое полотно. Может, здесь тоже когда-то стоял великий город с мраморными храмами и шумными рынками, а все это – прах и пепел, оставшиеся после страшного пожара, после очередного сбывшегося пророчества из древних песен; и так, дурманом алых маков, истлела даже сама память. Остался песок, песок, песок, песокпесокпесок... и небо, слишком синее, по-прежнему безмятежное небо – по всем приметам предрекающее неизбежное падение.
Когда идти дальше стало невозможно – все взмокли от липкого пота, – расстелили несколько пустых мешков, прихваченных с собой, прямо на песке. Понадеялись, что ни змеи, ни мерзкие насекомые не решатся выбраться из укрытий – Кири сказала, что звери редко появляются в пустыне при свете дня. Слишком жарко, слишком бессмысленно. Баалатон, усаживаясь, усмехнулся и заявил: тогда мы много глупее зверей.
Единственное, что удалось выпросить у капитана кроме мешков, – глиняные фляжки с водой. Сделали каждый по несколько глотков: из трех найденных в трюме две взяли с собой, одну оставили на корабле, капитану, дожидавшемуся их, задремавшему сразу по прибытии.
Кири приложила ухо к песку, прислушалась. Сидела так, казалось, бесконечно долго. Баалатон наклонился к ней, опустив руки на плечи – даже не вздрогнула, как раньше, – и тихо спросил:
– Что случилось?
Ответила она не сразу:
– Ничего. Видимо, еще рано. Купцы еще не пришли...
– Ты не теряешься во времени... здесь?
– Это мой дом. А солнце – самые точные часы.
– Слышала бы тебя Фива, сказала бы, что ты расхваливаешь ее бога, – ухмыльнулся Баалатон. Кири все еще прислушивалась, ожидая услышать барабаны. – Расскажи мне о себе.
– Что? – Она наконец-то отвлеклась, выпрямилась.
– Расскажи о себе. Почему я нашел тебя в той пещере с... тварью. Там ведь не твой дом.
Баалатону показалось, что Кири сморщилась, услышав слово «тварь» – оно прозвучало, словно свистящий удар хлыста.
Она вдруг коснулась его лба, и он увидел – что? как? колдовство или солнце нагрело голову? – воспоминания, всколыхнувшиеся тенями на стенах пещеры: разгорелся костер старейшин, заплясали фигурки людей и бесформенные силуэты событий – боль, шаманы, крики, крепкая мужская хватка, слезы, драгоценные камни, ночь, следы на песке, пещера и жуткое шипение...
Образы растаяли. Баалатон, тяжело дыша, отстранился – вцепился руками в песок так, словно земля решила перевернуться.
– Что... что это такое?
Кири прикусила губу. Наконец, словно найдя в себе смелость, произнесла вслух:
– Он не смог остановиться, Баалатон. Он, всегда привлекавший других – и меня, – широкой грудью и ласковым взглядом, не смог победить в себе зверя, пусть и носил бусы, значит, был человеком. Нет... не человеком. Слишком много в ту ночь мы выпили отвара из запретных кореньев. Сначала – только смех, потом – ласки, а потом... – Кири вздрогнула, схватилась за красные камушки, во второй раз прикусила губу до крови. – А потом он получил меня. Никто не слышал криков. Потом перестала слышать их и я. Замолчала. Зато он пыхтел, он стонал. Он забыл – вел себя так, будто ничего не случилось. А потом... мой живот стал расти. А когда пришло мое время исполнить долг перед своим племенем и подарить новую жизнь, я... Мне и говорили, что моей вины здесь нет. Но нет! Это все было из-за меня, из-за меня!
Кири заплакала, но продолжила говорить:
– Я проклинала его широкую грудь и ласковые глаза, я молила расколовшегося бога, а после, убоявшись, что он не слышит, просила подземные тени, чтобы ребенок умер еще там, во мне, а если суждено ему родиться, то пусть будет уродом, хвостатым, трехглавым чудовищем! И... я слишком поздно поняла, что натворила. Я... это я убила его. Это мои слова! Малыш появился на свет мертвым – даже не успел закричать. Напуганные шаманы ушли в пещеры, чтобы увидеть изнанку мира, – жгли корни сухоцветов, пили отвары, а когда вернулись, сказали, что я стала жертвой колдовства. Что колдун забрал душу моего ребенка еще до рождения, пока он был в животе, – украл ее, чтобы подарить жизнь другому мертворожденному. Я знала, что они врут. Ведь... ведь... мои слова сделали это! Я плакала, а они просто качали головами, сочувствовали. Я была глупой – подумала, что они милосердны. Сделали вид, что ничего не поняли. Теперь понимаю – им было все равно.
Кири сделала паузу, набрала в руки песок и глядела на него, словно высматривая золотые крупицы. Баалатон молчал, держа руки на ее плечах.
– Весь смысл жизни нашего народа в этом. – Она схватилась за бусы из красных камушков. – Только раз за разом передавая их другому, мы можем называться людьми. Быть одним народом. А я поняла, что больше не заставлю себя передать их. Просто... не смогу шагнуть через себя. Отдать кому-то другому, получив взамен белые. Потому что... они поступили со мной не как люди. И я думала не как человек. Как...
Баалатон нежно прикрыл ей рот рукой. Не хотел, чтобы она говорила «чудовище».
– И они выгнали тебя? Отправили туда?
– Да. И нет. Я хотела уйти сама, но старейшины огласили приговор раньше. Туда, в пещеру, к... к нему отправляют только тех женщин, кто не исполнил свой долг, или тех, кто нарушил правила нашего народа: одних отсылают силой, другие сами приходит к старейшинам, понимая, что их жизнь больше не имеет смысла. Для многих это честь... Никогда не понимала, почему они так делают. Никто ведь не возвращался. Он... никого не щадил. Считал, что все мы с первых шагов по ночному песку становимся не людьми, но жертвенными животными, недостойными, провинившимися. Он знал, кого к нему отправляют. А они не сопротивлялись... Но тогда я и ощущала себя такой – виноватой. Постаревшей. Умершей. Ненужной. Но все равно передумала мириться: почему старейшины выносят приговор? Какое они имеют право? Почему говорят о колдовстве, но не защитили от широкой груди и ласковых глаз? Я знала, что он, Большой Змей, любит драгоценные камни. Знала, что принесу ему дары, – все носили. И украла самый прекрасный – такой бы старейшины не отдали никогда. Попросила их об одном, зная, что не смогут отказать: оставить при себе кровь нашего бога...
Кири все перебирала пальцами камушки бус.
– Я... Я думал, наш город жестокий. Но это...
– Это правило моего народа. Я не могу идти против правил. Как он не смог воспротивиться зверю внутри. А ты...
Баалатон улыбнулся и, не дав ей договорить, поцеловал в губы. Опять ядовитый вкус...
– И все равно самый несчастный человек на свете – ты.
Еще миг они молчали, изучая песок и небо.
Почему она постоянно повторяет эти слова?
– Мы ведь идем к Большому Змею, да? Туда, где я нашел тебя?
– И где нашел Драконий Камень, – кивнула Кири. – Нам нигде больше не найти такой же. Даже ящеры с порочным отравленным дыханием не помогут. Даже царь змей, василиск...
Но Баалатон уже не слушал. Убрав руки с ее плеч, смотрел вверх широко раскрытыми глазами. Очерчивая голубую – слишком голубую, так ведь не бывает! – зеркальную гладь искрами, в небе парил феникс.
Баалатон вскочил, кинулся к мешку с арбалетом, и, будто вмиг захмелев, исступленно закричал:
– Еще не все потеряно! Не все потеряно!
Никак не мог достать арбалет, дергал ручку с такой силой, словно вытаскивал вековечный меч из поросшего мхом камня. Наконец получилось.
– Что ты собрался делать?! – Фива схватила его за руку.
– Фива, не мешай! – Он оттолкнул ее. Небо на миг налилось кроваво-красным. Как?!. – Я прикончу эту тварь! Подстрелю ее! И тогда найдем Драконий Камень и...
Договорить Баалатон не успел – земля разверзлась. Песок осыпался прямо под ногами Кири, ускользая вглубь, в темноту – и из этой темноты выскочило существо, поверить в реальность которого с первого взгляда не удалось бы даже после порошков и отваров, дарующих гарцующие видения.
Чудовище – леопард с длинной змеиной шеей и раздвоенным языком[87] – зарычало и зашипело, ударило о песок лапой. Кири метнулась в сторону.
Первой среагировала Фива: глаза расширились так, словно она узнала чудовище, словно однажды, верхом на слоне, повергла его копьем, окропив кровью безжизненные земли, – откуда эти образы?! Сделала рывок вперед и загородила Кири.
– Повелеваю тебе солнцем бога, ты не ступишь больше и шагу, – прошипела Фива, скрестив руки.
Леопард действительно замер – вытянул шею, изучая незнакомку. Не теряя времени, Фива кинула горсть песка чудовищу прямо в ярко-зеленые глаза. Оно пронзительно зашипело.
– Баалатон! – закричала Фива, помогая Кири встать. – Стреляй в эту тварь! Стреляй же!
Но Баалатон, замерев, опять смотрел в небо: феникс кружил над ними, маня, исчерчивая небо пламенными узорами; кружил так долго, словно был и не фениксом вовсе, а огромным черным грифом, чье оперение – стылое дыхание смерти, той, что почуяла жизнь, готовую обратиться падалью. Баалатон перевел взгляд на чудовище. Поднял глаза на феникса. Снова – на тварь. Снова – на феникса.
– Баалатон! – опять крикнула Фива. Приготовила вторую горсть песка.
– Они не должны выбираться на поверхность, – прошептала Кири, будто разговаривая сама с собой. – Они никогда не охотились днем! Боялись... и побоялись бы...
Чудовище зарычало. В этот раз, не давая себя одурачить, прыгнуло, выставило когтистые лапы, готовясь повалить и растерзать добычу острыми, блестящими, будто из желтоватого металла, зубами. А в следующий миг – взвизгнуло. Упало прямо к ногам Фивы, успев только клацнуть пастью и жалобно заскулить. На горячий песок потекла густая, с фиолетовым отливом кровь. Из груди леопарда торчала обсидиановая стрела.
Баалатон уже судорожно перезаряжал арбалет, поднимал в воздух. Но от феникса, улетевшего слишком далеко – даже заговоренной стреле не настичь, – остались одни затухающие искры.
Из оцепенения его вывела Кири: вдруг упала на колени и снова приложила ухо к песку.
– Почему я ничего не слышу? – прошептала она. – Они должны ударять в барабаны! Они должны!
И прежде, чем кто-то бы ответил, нырнула в дыру, оставшуюся после нападения чудовища.
Баалатон окончательно пришел в себя. Покрепче схватил арбалет – две оставшиеся стрелы заткнул за пояс – и кинулся следом. Крикнул «Стой!» и сиганул в темноту. Фива, кажется, нырнула за ним.
Спуск оказался крутым, но неглубоким – Баалатон ушибся, упав. Солнечные лучи рассеивались, освещая холодные камни тоннеля, уходящего вдаль, но не вглубь, и там, впереди, теряющегося в темноте.
Здесь, внизу, время, казалось, тоже перестало существовать, истлело – как и среди песков, Баалатон не понимал, сколько пришлось идти вслепую сквозь промозглый мрак. Зато он отчетливо запомнил, как в глаза ударил холодный яркий свет. Баалатон резко остановился, начал озираться.
Постепенно глаза привыкли к свету. Впереди раскинулась огромная многоярусная пещера: журчали холодные подземные источники, камни поросли ворсистым мхом, из серой земли пробивались листья папоротников. И все вокруг переливалось, двигалось, убаюкивало – пусть предметы и оставались на своих местах, холодный, яркий, рассеянный оттенками радуги свет даже в тени вдыхал жизнь: словно эфирные двойники, сотканные из чистого духа, кривлялись перед незваными гостями. Под сводами каждого пещерного яруса копошились насекомые – светящиеся холодом, чуждым поверхности земли, червяки; ярче звездного неба, они покрывали своды слоем густой храмовой краски: бледно-голубой и девственно-белой.
Внизу послышался грохот катящихся по склону камушков. Баалатон, приглядевшись, увидел, как Кири споткнулась, но тут же встала и продолжила бежать.
Он кинулся за ней. Стараясь не упасть, не поскользнуться на камнях, хватался за толстые стволы сталагмитов. И только спустившись на самый нижний ярус – к маленькому подземному озеру, – увидел то, что сверху осталось незамеченным.
Мертвые, окровавленные, израненные, потускневшие тела.
Одетые в леопардовые шкуры – содранные, очевидно, с тех странных чудовищ – и в выцветшие карфагенские туники, люди лежали на его пути десятками, как ненужные, разбросанные подмастерьем инструменты. Лица – Баалатон вгляделся в одно-два и вздрогнул – замерли в гримасе ужаса и отчаянья. Не пришлось долго думать, чтобы понять – вот он, народ Медных Барабанов. Вырезанный. Оставивший в наследие гробовую тишину.
Баалатон услышал, как Кири закричала. Кинулся на звук. Она сидела, упав на колени перед телами седых стариков у кострового пепелища, била руками о камень – до крови – и плакала. Баалатон обхватил ее, прижал к себе, не дав дальше причинять себе боль.
– Тихо, тихо, – шептал он и понимал, что ему самому еще никогда не было так страшно.
И одновременно – все же хорошо. Почему все случилось после Драконьего Камня, после пожара, после болезни, после разрушенных мечтаний? Почему он встретил Кири сейчас, не раньше, и почему вообще именно ее, эту дикарку, обезьянку из страны Медных Барабанов? Не карфагенскую матрону, даже не уличную оборванку, которые по молодости подмигивали ему, зазывали провести жаркие ночи вместе, забыться в потоке страсти, крови и вина? Эшмун сплел для него витиеватую нить судьбы. Полюбить такую, как она, дикарку и колдунью со сдвоенным зрачком – все равно что обвенчаться со змеей, сказали бы старики, подсчитывая серебро и отхлебывая чрезмерно большие глотки неразбавленного вина, проливая на одежду, пачкая бороды. Никогда не знаешь, чего от такой ждать – укуса или смирения. Но она – его. Его обезьянка из страны Медных Барабанов...
– Они должны были бить в барабаны, – сквозь слезы выдавливала Кири, часто используя странные, незнакомые слова. – Твари не вышли бы на охоту, если бы... если бы не учуяли, что все мертвы. Что некому их остановить... что... Нет! Это я! Это мои черные мысли прокляли их! Мои слова – убили!
Баалатон только обнял ее крепче. Огляделся: теперь различил разбросанные побрякушки, которые и сам привозил, чтобы обменять на золотой песок. Увидел затупленные плотницкие инструменты, разбитые эллинские вазы, персидские украшения, блиставшие в холодном подземном свете, и брошенные куски ткани, так и не ставшие криво сшитыми туниками на карфагенский манер.
Фива подошла молча и незаметно. Наклонилась к одному старческому телу, закрыла ему глаза, дотронулась до шеи и тяжело вздохнула.
– Боюсь, я бессильна. Как и любой человек... Если бы оказаться здесь несколько дней назад, когда они только истекали кровью, но еще были живы... Амон, кто мог сотворить такое?!
– Я знаю только одних варваров, способных на это, – проскрежетал Баалатон. – Только одних.
И тут перед ним, словно в очередном видении, раскинулись громады великих империй прошлого и настоящего, заваливающиеся от собственного веса: они терзали друг друга, как дикие звери, до крови разгрызали чужие устои и зализывали раны. От проигравших оставались только скелеты, а победители забирали их останки себе, накидывались, как падальщики, пили свернувшуюся кровь и обгладывали кости, чтобы стать сильнее, – но скоро незаметно сами обращались кровью и костями.
Баалатон понял. Знал уже давно, но не давал этой мысли всплыть на поверхность: к чему думать о прошлом и будущем, когда вокруг звенит серебро, заключаются сделки, ускользают мечты? Понял, что на мучении и боли не выстроить ни дома, ни города, ни государства, ведь, когда оживает обращенная прахом память империй и людских имен, блаженные мертвецы восстают мстительными призраками, и рушится этот порочный, ненадежный фундамент из костной муки, замешанной на пролитых слезах, и вот уже колосс необъятной красоты осыпается: пусть голова его – из золота, корпус – из серебра, но ноги – из кровавой глины.
– Хватит, хватит, – шепнул Баалатон, все прижимая Кири к себе. – У меня нет для тебя слов утешения. Это страшно. Но хотя бы похороним их как положено. Сделаем, что сможем. Мы не боги, не боги, просто... меркнущие тени своего века.
– Как же ты не понимаешь! Это все мои слова, это я...
– Нет. Ты тут ни при чем. Если бы слова лечили и разрушали с той силой, какую им обычно приписывают, то... все было бы иначе. Не было бы печали. Но... Эшмун, говорю глупости! Прости. Сложно. Я не терял своего народа.
– Зато, – она утерла слезы рукой, – потерял себя.
– А взамен нашел тебя.
– Знаешь, – устало вздохнула Фива. Посмотрела на Кири. – Когда умерли все, кого я любила, когда я почувствовала, как постепенно вырождается мой древний народ, обнищавший и отупевший, я думала, что с этим миром покончено. Что первородный огонь, тот самый, что, может, и правда лежит в основе мира, разгорается во мне. Вот-вот сожрет. И я была такой же. Отчаянной. Винящей себя. Но... Просто живи. Не хочешь ради себя – пожалуйста. Хотя бы ради тех, кто придет после. Или...
Еще один вздох.
– Или хотя бы ради него, – добавила уже шепотом, но Баалатон услышал. Вздрогнул.
Фива обняла Кири нежно, как собственную дочь. Интересно, почему он никогда не видел ее с мужчинами? Почему она не говорила о детях, даже когда выпивала лишнего – такое случалось редко, – и могла говорить без умолку, пока усталость не брала свое? Неужели...
– Но ведь мои слова, мои проклятья, мой взгляд, – Кири вновь всхлипнула. – Ведь...
– Те, кто верит в силу сглаза, хуже даже Фалазара. Над их бессмертными трудами будут только насмехаться, поверь.
– А меня? Что будут думать обо мне те, как ты говоришь, кто придет после?!
– Жалеть. Гордиться. Понимать, – Фива загнула пальцы. – Только если сделаешь правильный выбор.
Они сидели в тишине, вслушиваясь в журчание подземных вод – будто оно, раз слова беспомощны, могло подсказать ответ, прохрипеть на древнем, нечеловеческом языке.
– Надо разжечь костер, – первой заговорила Фива. – Чтобы тела...
– Нет. – Кири вытерла слезы. Встала. – Они станут кровью и утекут под землю. Но...
Она подошла к старейшине, наклонилась и сорвала с его шеи белые бусы.
Они сделали так со всеми телами, которые нашли, – закрыли глаза, сорвали красные и белые бусы, а потом Кири повела Баалатона и Фиву по другому тоннелю, тоже освещенному копошащимися червями. В конце его зияла расселина, вокруг которой черным углем очертили некий образ – так, что она, достаточно широкая, стала ртом странного существа. Кири объяснила: бусы не могут оставаться здесь; бусы должны переходить от одного к другому, чтобы мир оставался таким, какой есть, и чтобы они – народ Медных Барабанов – оставались людьми.
Раз нет больше на свете такого народа, то белые и красные бусы, кровь их расколовшегося бога, должны вернуться к истокам.
Сбросили бусы в расселину. Не услышали, как те упали. Как глубоко утекает кровь этого дивного бога?
Потом Кири подошла к медным барабанам – большие, в половину человеческого роста, они стояли кру́гом. Кири провела рукой по каждому, словно собирая воспоминания, а потом ударила несколько раз. Глухой звук пронесся по пещере – в последний раз, будто похоронная молитва без голоса, – и затих, вновь уступив место журчанию подземных источников.
– Спасибо тебе. – Кири положила голову на плечо Баалатону.
– За что?
– За то, что ты появился. За то, что сдержал себя. И за то... что остался. Единственный.
Он хотел поцеловать ее, но почувствовал жгучую боль. Схватился за голову, скрючился, упал – Кири не дала удариться о камни, вовремя подхватила. Фива, изучавшая светящегося червяка на своей руке, тут же отвлеклась. Оттянула его тунику – чешуя, в свете подземной пещеры отливавшая радугой, добралась до живота.
– И почему у меня не осталось тех мазей, – вздохнула она. – Ты дурак, Баалатон, ты свинья, но такого боги не могли тебе уготовить. Или заржавели весы справедливости? Да поможет тебе твой Эшмун.
– Он, похоже, хочет убить меня, – прохрипел Баалатон. – Или как там сказала старуха Могана? Обратить?
– Надо спешить, – вдруг вскочила Кири. – Драконий Камень. Он...
Не договорила. Помогла встать и вывела их на поверхность.
От резко нахлынувшей духоты Баалатону поплохело. Он пошел вслед за Кири аккуратно, опасаясь каких-нибудь очередных чудовищ, но мимо только проползали змеи причудливой окраски – белоснежные, с золотыми полосами, – даже не обращая внимания на мающихся под солнцем людей.
Баалатон хмурился. Так и происходит: когда надо обмануть, повыгоднее сторговаться, обольстить, слова находятся сами собой – правильные, простые и меткие, бьют в цель, и вот уже один из бесчисленных амулетов у тебя в кармане, один из печальных рабов – на цепи, одна из красавиц – в постели; но, как только предстоит сказать что-то важное, ощутить чужую боль, которая, кажется, растекается вокруг маслянистым битумом[88] – так ощутима, – слова сразу теряются, ведь не помогают больше красочные фокусы, не приходят на выручку острые заученные фразы. А другого просто не умеешь. Мог когда-то, но забыл: как признаваться в любви, как радоваться мелочам жизни. И вот, когда готов к этому меньше всего, наконец-то приходится перестать играть в жестоком театре, снять маску – ощутить себя нагим, – обтереть вспотевшее лицо платком, лишь чтобы понять: никакого лица больше нет, вместо него – серая масса.
Пока они шли дальше – песок и змеи, песок и змеи, песок и змеи, – Баалатон искал хоть какие-то слова поддержки для Кири. Она, казалось, заставляла себя не плакать. Шла рядом с Фивой. Когда та подала ей руку, крепко сжала, как ребенок. Может, питалась волшебными энергиями Египта?
– Так странно, – вдруг проговорила Кири. Уже не держала Фиву за руку, вышла вперед. – Я будто чувствую свои старые ночные следы под ногами. Где-то там, под песком.
Вход в глубокую пещеру у скал даже днем сочился тьмой. Делать первый шаг не решался никто.
– Идите, – наконец сказала Фива и уселась на песок. – Я подожду здесь. Послежу.
– Ты... – начал Баалатон.
– Да, я уверена, Баалатон. Когда ты уже прекратишь спорить со мной? Нянчиться нужно с тобой, если ты все еще не заметил. – Ее улыбка могла бы, наверное, развеселить даже безжизненные пески.
Кири схватила Баалатона за руку. И они вошли в холодную, липнущую к телу темноту, где тишина звучала громче любого звука.
Баалатон вспомнил, как впервые оказался здесь – спускался аккуратно, поранил руку, а потом зажмурился, ослепленный блеском драгоценных камней. Хотел поддаться внезапному порыву – прижать Кири к камням, поцеловать шею, все еще наверняка холодную, и почувствовать, как по телу бегут мурашки. Нет. Нельзя. Так нельзя. Тем более теперь.
– Почему это случилось с нами? – устало выдохнул он, даже не понимая, к кому обращается. Поймут ли его, ответят?
– Потому что так... должно быть. Причины и следствия, следствия и причины.
Спускались ниже, ниже, ниже, и, когда блеск драгоценных камней ослепил их, они были готовы.
Готовы услышать шипение и увидеть налитые хищным блеском граната глаза со сдвоенными зрачками.
* * *
Фива сидела у входа в пещеру, поджав ноги, – ощущала себя маленькой девочкой, устроившейся на таком же горячем дневном песке и слушавшей мальчишек постарше: те корчили рожи, махали руками, рассказывали небылицы про богов, героев, мудрецов и хитрецов. Фива могла проводить так дни напролет, а ночью, когда отец выводил ее на плоскую крышу посмотреть вспыхнувшие звезды и говорил о прошлом и будущем, сошедшихся в одной точке – настоящем, – обдумывала все услышанное и, в отличие от мальчишек, наутро забывавших рассказанное и перевиравших одно и то же изо дня в день, задумывалась над смыслом услышанного, над смыслом всего мира и над смыслом себя в нем – себя, песчинки среди бесконечной россыпи звезд, с которых, охладев к мирской суете и разочаровавшись в людях, наблюдали боги.
Ощущения, такие густые, обволакивали, словно бальзам с финиковыми маслами. Поэтому прозвучавший внезапно и нарушивший гармонию мыслей голос показался особенно громким:
– Ты все еще веришь в то, что и его, и порочный Карфаген, этот рассадник заразы, можно спасти, сестра?
Фалазар вышел из тени: прятался за острыми выступами скал, чуть в стороне от пещеры. И как Фива не заметила его? Хотела списать все на магию золотой халдейской крови, но вовремя остановилась – сама задумалась, отвлеклась, проглядела. И что-то в его виде беспокоило ее. Никак не могла понять, что именно.
– Я всегда даю шанс, а не вырываю с корнем. Но ты, Фалазар, горе-пророк, выбираешь второе.
– О нет, нет! На сей раз мои слова станут явью, а вот все произнесенные впустую обратятся пылью, и разнесет ее ветер памяти, словно эти пески. – Фалазар обвел руками безжизненную пустыню. – Золото моей крови забурлило вновь, сестра! Магия моей крови забурлила вновь!
– И какой ценой? – Фива загородила собой вход в пещеру. Сложила руки на груди.
Фалазар хрипло рассмеялся.
– Мы ведь так похожи с тобою, сестра моя!
– Такого брата мне не нужн...
– На нас божественное благословение минувших лет! – перебил он. – Мы дети империй, которые держали на своих плечах этот мир, пока Рим с Карфагеном лишь нечеткими идеями носились в запредельном эфире, что уж говорить о материи, о воплощении! Сестра, мы должны стать новыми мудрецами, новыми пророками последних истин – и ты прекрасно понимаешь, что в новом сражении хищных империй победит кто-то один: Персия и Македония пали. Остались только двое. Оба – порочные, грязные, варварские! Но я... нет, мы с тобой можем это исправить. Ради величия прошлого, сестра!
Фалазар размахивал руками, скалился, топал ногой.
– Таких пышных речей я не слышала уже давно, – усмехнулась Фива. – Как косно! Тебя засмеял бы любой оратор. Фалазар, неужели ты не понимаешь, что просто сотрясаешь воздух? Неужели не помнишь, как часто смеялись тебе вслед, как часто тебя избивали, а ты просил новых мазей, жил за счет порочного города?
– Такие как ты, такие как я, сестра... Фива, врачевательница, дочь Египта! Ты действительно видишь иное решение? Тебе действительно хватает духу говорить такие слова под ликом своего бога?
Фалазар взмахнул рукой, указывая на солнце. Фива перестала ухмыляться. Порой ей казалось забавным принимать игру глупого старика, обмениваться пышными репликами, только чтобы тот мог потешиться, успокоиться и, возможно, осознать что-то, посмотреть на мир не полными злобы глазами, а иначе. Но сейчас... сейчас он напоминал ей зверя; зверя – и кого-то еще.
– Лик моего бога давно не там, – вздохнула она. – Он рассыпался среди звезд. Да, Фалазар, я вижу иные решения. Множество – правильные или нет, они лучше твоего. Каждое – лучше. Дорогами забвения ты не придешь к звездам – только отдалишься от них. Перестань скорбеть по прошлому. – Фива рассмеялась. – Ну что, оправдываю твои ожидания? Как тебе такой высокий слог?
Фалазар вздохнул. Пригладил бороду все еще перевязанной рукой.
– Мне ведь не просто далось решение! Я всегда видел в тебе, сестра, мудрую дочь великого народа – и до сих пор верю, что не ошибался, что благородные мысли твои спутали хитрецы-карфагеняне, оскверняющие все, к чему прикасаются. Но я скорблю по тебе, сестра моя! По тебе, рожденной древностью, павшей под натиском империй-выскочек, которые, словно буйные стада, вытаптывают всё копытами, неся только скорбь и гибель!
Последнее он выкрикнул нечеловеческим голосом. И она вдруг поняла, что смутило в его виде, – потный, с растрепанными волосами, озлобленный, брызжущий слюной и словно постаревший еще сильнее, он перестал вызывать всякое сострадание, напомнил его.
Одно из чудовищ-воспоминаний, что страшнее и опаснее – Фива знала – многоголовых детей Атагартис[89], поднялось из глубин памяти. Тогда она только-только спустилась с корабля на землю Карфагена, попрощалась с разговорчивыми торговцами и бродила по улицам, не зная, куда податься, как заявить о своих талантах, – дома, пока родители с сестрами были живы, пока не погубила их водянка, что глупцы лечили чудодейственным индийским камнем[90], а после не верили весам, все говорили ей о талантах непомерных. И здесь, в городе-гиганте, в городе, как ей шепнули на палубе, ломающем кости всякому мечтателю, были открыты многие пути.
Она не знала, какой выбрать, но, заглянув однажды не в ту – или, может, в ту, Фива так и не решила, – дверь, она нашла его: карфагенянина, страдающего от вечных болей. Так поведал он, когда они впервые разговорились. Фива просто хотела купить красивых безделиц, а в итоге согласилась стать его личным врачом – думала, у этого человека, столь красиво рассуждающего о музыке и искусствах, большое сердце. Но он, плативший много и исправно, вскоре открыл себя настоящего – являлся пьяный, кричал на жену и детей, бил дивные греческие вазы, а после требовал от Фивы утолить сперва его боли – фантомные, как она поняла вскоре, – после – растереть ноющие ноги, а позже – принести ему удовольствие.
Она увиливала от пьяных просьб: иногда – сама, иногда помогала жена карфагенянина, срочно просившая ее помощи, уводившая к детям и шептавшая на ухо, что все обойдется. Не обошлось. Однажды он вернулся пьянее обычного и вновь потребовал того же – удовольствия. Получив отказ и в этот раз не выдержав, схватил нож и, свободной рукой удерживая ее за горло, выколол глаз, пообещав ослепить. Наутро ничего не помнил. Фива ушла в тот же день и долго смотрела на море единственным глазом, прежде чем поняла: она будет делать в этом городе-гиганте то, что и у себя на родине; будет лечить всех, не выделяя из толпы ни богатых, ни бедных, ни тощих, ни толстых. От повязки отказалась. Верила: пустая глазница поможет видеть истинную суть людей. И боги, казалось, одобрили ее выбор: уже скоро Фива заняла зелейную лавку ворчливого старика-карфагенянина, на которого пациенты, не выздоровевшие, а покалеченные еще больше, слали столько грозных проклятий, что они, шептались, сработали.
А когда умер он, много дней спустя, – не рассчитал сил в пьяной драке, – его жена пришла в зелейную лавку и принесла стеклянный глаз. Заплакала. Рассказала, что он нашел других молоденьких врачевательниц и они оказались сговорчивее, а серебро подсластило их жизнь. Фива погладила ее по голове и дала денег – из тех немногих, что достались в наследство; из тех, что она тратила – как отец, мать и обе сестры хотели бы – на помощь нуждающимся: в лечении ли, в добром слове. Тратила на мечту о новом мире.
И теперь чудовища-воспоминания терзали Фиву, били шипованными хвостами, царапали острыми когтями. Фалазар. Фалазар ведь точно такой же, как он, – обезумевший, скалящийся, потный и раскрасневшийся. Не способный меняться. Не считающий это нужным. Глупый. Мертвый для этого мира. Мертвый для истории.
– Ты скорбишь по мне? – Фива стиснула зубы, наклонилась, черпнула горстку песка и зажала в кулаке. Шагнула к Фалазару. Руки отчего-то задрожали. – Ты скорбишь по мне, горе-пророк? Скорбеть здесь нужно только по тебе – по тебе, давно прогнившему изнутри. Как бы ты сказал? Дай подумать... Прогнившему, как дерево, которое изъели черви собственной гордыни! И в полом гниющем стволе нет ничего, кроме эха далекого прошлого – пустого и холодного. Как тебе такое? Получилось бы у меня быть прорицательницей? Скажи, раз уж называешь меня сестрой!
Он сжал кулаки. Фива, подойдя совсем близко, шепнула ему на ухо – нежно, как явившемуся в ночи любовнику:
– У него все получится, будь уверен. Прежде всего, у него получится справиться с тобой. Я пророчу тебе это, горе-пророк. Давай посмотрим, чье пророчество сбудется?
– Я действительно скорблю по...
Договорить у Фалазара не получилось – Фива быстро бросила горсть песка ему в лицо. Он закашлялся, зашатался – она, воспользовавшись случаем, со всей силы ударила его прямо в глаз.
– Ты думаешь, я не знала, что ты явишься? – Фива зачерпнула еще горсть песка. Вновь кинула в лицо стонущему Фалазару, когда он прекратил тереть глаза. Поняла, что срывается на крик. Успокоила себя. – Не знала, что будешь говорить глупости, что, как настоящий трус, останешься здесь, снаружи, побоишься войти в пещеру? Спишешь все на то, что не хочешь быть рядом с варварами, оправдаешься прежде всего перед самим собой? А теперь скажи мне, горе-пророк, – ты сам боишься своего пророчества? Боишься, что огонь забвения заберет и тебя?
Ударила снова – на этот раз в живот.
– Я не дам тебе забрать у нас звезды. – Она зачерпнула еще горсть песка. – Я не дам тебе забрать звезды у них. У всех тех, кто придет после нас.
– Ты не понимаешь, что сейчас делаешь, сестра! С какими силами играешь, как заставляешь кипеть мою золотую кровь! – выдавил Фалазар, выпрямляясь.
– Твоя кровь чернее грязи и омерзительнее слизи, сгнивший изнутри горе-пророк. Твои мысли – гной. Твои слова – труха.
Лицо Фалазара покраснело. Не нужно было читать мысли, чтобы понять, о чем он думает. Фива знала: его только что опозорили, заставили пасть так низко, как не снилось в страшных кошмарах. И кто! Жалкая египтянка, дочь страны дурманящих песков!
– Гнию изнутри... – шепнул он, словно в бреду. – Гнию изнутри...
А потом, щурясь опухшим глазом, вытянул руки и напряг пальцы – из-под повязки на ладони сочилась золотая кровь, капала на песок.
– Так пусть и ты сгниешь изнутри, сестра! За все мерзкие слова, сказанные в лицо пророку, за все попытки остановить неотвратимое, поймать и удержать ветер катастрофических перемен голыми руками!
Фива не успела ничего понять: накатила резкая слабость, колени подогнулись. Упав, она разжала кулаки – заготовленная горсть песка рассыпалась. Начало ужасно жечь в животе, потом в горле, и – или просто привиделось? Слишком жарко, слишком душно, – изо рта хлынули сотни копошащихся насекомых. Казалось, нечто стремительно пожирает ее изнутри, обтачивает, словно лакомый кусочек душистой древесины.
Фалазар, тужась от напряжения, улыбался – лицо замерло в странном, отвратительном, зверином химерическом выражении. Чего он ждал? Когда она закричит от боли? Но она только рассмеялась.
Фалазар не выдержал.
– Почему ты смеешься?! – прокричал он, не расслабляя рук, – наоборот, только сильнее напряг, сжал кулаки. – Ты не должна смеяться! Я убиваю тебя – понимаешь ты это или нет?!
– Понимала с самого начала, – прохрипела Фива. – И знала. Ты никогда не задумывался, почему тебя называют горе-пророком? Потому что ты не способен разглядеть то, что прячется под самым носом, но готов тратить слова на пышные речи.
Фива закашлялась. Ощутила – силы покидают ее, осталось немного. И снова рассмеялась. Сосредоточила взгляд помутневших глаз и посмотрела в испуганные, полные холодного непонимания глаза Фалазара.
– Время, горе-пророк. Кто здесь отсчитает его лучше, чем дети пустыни?
Перед тем как все – по крайней мере с этой стороны мира – закончилось, Фива увидела, как огромный солнечный диск, обжигающий шар божественного ока, раскололся, вспыхнув, на звезды, различимые на ночном небе, и погас в абсолютной черноте, вдруг заполонившей все вокруг. Не осталось даже малейшего прогала для бледного таинственного лучика света.
И не было свидетелей произошедшему под слишком синим небом, кроме Фалазара, не знавшего, где правда, где бред, где видение; и остались на песке только древесная труха и мерзкие красно-коричневые насекомые, разбухшие от лакомств, напуганные.
Фалазар, обессиленный, поседевший второй раз – не помогла даже краска, – упал на песок, схватился за кровоточащую, пылающую невыносимой болью руку, понял последние слова Фивы и закричал, чуть не упустив то, ради чего прибыл сюда, в проклятую страну Медных Барабанов.
Только взбаламутил змей и напугал скорпионов.
Крик потерялся в пустыне.
* * *
Баалатон похолодел сразу, как услышал шипение, – засаднила царапина, оставшаяся от первого падения в пещере, потом разболелась голова. Мир потерял четкие очертания, стал пересечением света и тени, кривым лабиринтом силуэтов. Все вернулось на свои места, когда он различил, как поднимается из-под драгоценных камней и приближается к ним огромная змеиная туша с хоботом и бивнями. Баалатон отпустил Кири – руки задрожали. Хотел поднять арбалет – не вышло.
Грутсланг застыл, изучая неподвижного Баалатона. Тот смотрел в сторону, старался не сталкиваться со взглядом хищно-гранатовых глаз. Вдруг увидел, что в тени стоит римлянин, обнаживший кривой клинок.
«Теперь нам не уйти, – проскочила предательская мысль. – Зря мы всё это затеяли. Зря».
– Ты пришел за моей кровью, – громко прошипел Грутсланг, извиваясь, закручиваясь кольцом вокруг Баалатона, – и даже не можешь держать арбалет?
Баалатон готов был поклясться, что услышал змеиный смех. Схватил арбалет двумя руками. Не помогло. Даже уверенности не придало.
– Забавно, – снова зашипел Грутсланг. – Но с тобой разберемся позже. Сначала – ты.
Грутсланг молниеносно подполз к Кири. Так близко, что чуть ли не касался раздвоенным языком ее лица.
– Ты предала меня. Бросила. Променяла.
И, зашипев, Грутсланг кинулся на нее. Кири успела увернуться, но споткнулась и покатилась вниз – упала прямо в гору драгоценных камней. Приподнялась на локтях, встала. Римлянин все это время молча наблюдал. А вот Грутсланг действовал быстро – зашипел и пополз вниз, к обожаемым сокровищам. Вытянулся практически во всю длину – насколько позволяли своды пещеры, – приготовился к удару. Кири, растерянная, попятилась назад.
В тот момент Баалатон сам не понял, что на него нашло, – откуда непомерная смелость? Руки словно затвердели, перестали трястись. Баалатон выхватил обсидиановую стрелу из-за пояса, зарядил арбалет. Нащупать спусковой крючок оказалось так же просто, как переместить камушки на абаке. Баалатон прицелился и выстрелил.
Стрела вонзилась в голову Грутсланга.
Смешанный с шипением рев, похожий на слоновий, оглушающей волной пронесся по пещере. Грутсланг упал в груду драгоценных камней, извиваясь в судорогах. Баалатон подскочил к Кири, схватил ее за руку, но тут же замер – увидел, как густая гранатовая кровь, стекающая с головы Грутсланга, кристаллизируется, принимает знакомую форму...
Форму Драконьего Камня.
Завороженный Баалатон смотрел, как из яда крови рождается единственное возможное лекарство. В чувство его привела Кири, позвав по имени.
Посмотрев на приходящего в себя змея – рана постепенно затягивалась, – Баалатон схватил липкий от крови Драконий Камень. Почувствовал приятное тепло на руках, тут же сменившееся обжигающей болью в ноге – даже не понадобилось смотреть, чтобы понять, что случилось. Появившаяся на ступне чешуя мешала – Баалатон побежал прихрамывая. Тянул за собой Кири, прижимал к груди Драконий Камень. Приготовился уклоняться от ударов римлянина, который должен был – казалось – загородить путь, размахивая мечом или сразу двумя мечами: кто знает этих варваров? Но тот просто стоял в стороне, наблюдая: за ними, сбегающими с Драконьим Камнем, и за Грутслангом, рычащим от боли.
Прежде чем вернуться под обжигающее солнце пустыни, Баалатон с Кири услышали крик – не из глубины, наоборот, с поверхности. Когда выбрались, поняли, в чем дело.
Далеко не сразу.
Понадобилось время, чтобы сопоставить детали – чересчур яркие, выделяющиеся на одноцветном фоне пустыни. Сперва Баалатон заметил отсутствие Фивы, потом – горстку насекомых и древесной трухи в песке, следом – кричащего халдея с огромным синяком под опухшим глазом и капли блестевшей под солнцем золотой крови на перевязанной руке.
Баалатон вспомнил резко вспыхнувший в доме пожар. Сложил все случившееся и не смог поделать ничего, кроме как, по-звериному зарычав, крикнуть проклятье, остановиться, перезарядить арбалет. Выстрелил практически вслепую, пытаясь попасть в халдея, – в заплаканных глазах его фигура превратилась в нечеткий силуэт. Промазал. Зато халдей пришел в себя – растопырил пальцы на обеих руках, напрягся так, что на лбу вздулись синеватые вены, и прокричал:
– Я предлагал ей быть на моей стороне – на нашей стороне, стороне великих империй! Я скорблю о ней! А тебя... я убью тебя, Баалатон, сын Карфагена! Ты выскочка, такой же, как и весь твой город, и весь твой народ! Я убью тебя в назидание другим прямо сейчас, а потом убью память обо всех вас!
Баалатон ощутил слабость в подкосившихся ногах. Упал. Не в силах встать, корчился на песке, выронив Драконий Камень. Но силы вернулись так же внезапно, как покинули, будто ничего и не случилось, – Баалатон вскочил, подобрал Драконий Камень и оглянулся. Фалазар лежал, уткнувшись лицом в песок, и кричал, будто обращаясь к самой земле:
– Будьте прокляты! Будьте вы все прокляты! Нельзя?! Нельзя?! Почему мне нельзя просто прикончить его?! И это после того, как я вернул золото своей крови!
Баалатон понял: это последний шанс спастись. Побежал и не заметил, как Кири вдруг оказалась впереди него, махнув рукой: «Следуй за мной».
«У меня хотя бы осталась она, – мысль прорвалась сквозь толщу головной боли. – Может, больше ничего и не надо?»
Он не видел, куда Кири ведет его, даже не задумывался – шел следом, зная, что ухватился за нужную нить судьбы, зная, что сам, слепой в выборе будущего, заплутает. Вскоре идти стало тяжелее – песок под ногами стал более рыхлым, будто прибрежный. Хромая, Баалатон задрал тунику, посмотрел на ногу – она покрылась золотистой чешуей до самой щиколотки. А Кири все шла, держа его за руку.
«Как все перевернулось», – подумал он. Вслух сказал:
– Кири, стой. Пожалуйста, стой. Драконий Камень у нас. Нам надо... Эшмун, если бы Фива...
Почувствовал, что сейчас заплачет, – резко замолчал. Удивился: первый раз пробивались слезы печали, а не злости или обиды. Ругал себя: как вообще согласился оставить Фиву одну, почему так опьяняюще близка была цель, что все остальное стало несущественным?
Почувствовав, как Кири остановилась, Баалатон остановился и сам. Обессиленный, упал прямо в рыхлый песок. Тяжело дыша, уронил рядом Драконий Камень.
Посмотрел в глаза Кири – не увидел ничего, кроме сожаления и смятения. Сдвоенный зрачок – не показалось ли? – чуть светился. Подумать только, его маленькая дикая обезьянка, еще недавно – товар, с которым можно делать что угодно, теперь осталась единственным близким человеком – таким близким, что от прикосновений внутри все горит, а кожа отчего-то холодеет. И как, думал Баалатон, он раньше не разглядел этого? Как не разобрал истину в путаных словах почтенной матроны? Неужели суета Карфагена насколько туманит взор и путает смыслы и только здесь, в пустыне за краем земли, в пустыне по ту сторону моря, вещи обретают истинную суть – становятся прозрачными на прояснившемся горизонте?
– Нам стоит отойти подальше, – прошептала Кири. – Здесь нехорошее место.
– Кири, прошу тебя, – протянул Баалатон. Приподнялся, встал на колени. – Скажи, что все вы врали. Скажи, что ты все же знаешь, как вылечить меня. Что теперь – готова!
Он провел рукой по холодной чешуе лица и шеи.
– Прошу тебя, не мучай меня. Хотя бы ты не делай этого! Если знаешь – вылечи сейчас. Если не знаешь, то просто скажи. Мы еще успеем...
Кири наклонилась к Баалатону и поцеловала, обхватив голову и покрепче прижав к себе. Губы опять слегка обожгло – но полюбившееся послевкусие в этот раз отдало... горечью?
Вздрогнул, увидев, как Кири снимает бусы из красных камушков и, опустившись на колени, надевает ему на шею.
– Это какой-то ритуал? – пролепетал он и вскрикнул от нового спазма боли. Кири призвала к молчанию. С прикрытыми глазами завязывала бусы на его шее – лицо отрешенное, будто потерялась в воспоминаниях.
Кири молча закончила с бусами. Зачем-то сняла с его пояса медное зеркало – он даже не возразил, не сразу понял, что происходит. Она отстранилась, хотела встать, но Баалатон взял ее рукой за подбородок.
– Не молчи, – крикнул он. – Просто скажи, пожалуйста. Пожалуйста!
Вместо ответа Кири подняла с земли Драконий Камень. Снова поцеловала Баалатона – резко, неожиданно – и толкнула в грудь так, что он рухнул навзничь. Встала. Сказала, смотря свысока, как, наверное, смотрят боги на жалких людей, обращающих к небу свои тщетные молитвы:
– Прости, Баалатон. Запомни вкус этого поцелуя. Я же говорила, что ты – самый несчастный человек в мире.
Мир, казалось, вспыхнул и сгорел, как в пророчестве халдея. Вокруг – пепелище. И что это за звуки? Неужели опять?
– Кири, Кири, Кири... стой! Что ты делаешь?!
Спазм боли – онемела ступня, снова жгло голову и глаза.
– Я твоя дикая обезьянка, – бросила она в ответ, уходя. – Говорят, даже обезьянки могут влюбиться. Или так только кажется их хозяевам?
– Нет, нет, Кири, Кири, Кири!
Она все же остановилась. Не поворачиваясь, сказала – громко, чтобы он услышал:
– Пойди мы в другую сторону, ты погибал бы в муках – зыбучие пески забирали многих из моего племени. Оставайся здесь и прими метаморфозы. Пожалуйста.
На последнем слове ее голос дрогнул.
Баалатон кричал ей вслед. Вновь оглушительно звучали тамбурины, к ним присоединились барабаны, и от поочередного грохота – там-бам! – бам! – бам! – бурины, бара-бом! – бом! – бом! – баны – лопались перепонки, уши наполнялись горячей кровью. Он крутился на песке, извивался, не в силах встать – только поднимался на локтях и падал, раз за разом. Лег на спину, посмотрел на палящее солнце – облизнул губы, ощутив привкус последнего поцелуя.
Закрыл глаза и вскрикнул: жгучая боль разрасталась в груди, в животе, приливала к голове и растекалась, как яд, по ногам и рукам.
Баалатон снова закричал. Метаморфоза началась.
* * *
– Я мог убить его! Покончить с проблемой раз и навсегда! И тогда бы...
– Называешь варваром меня, пророк. Но сам похож на него намного больше.
Фалазар стиснул зубы. Когда, ослабленный, он все же нашел силы, собрался покончить с карфагенянином, настойчивое шипение в голове напомнило: нельзя. Фалазар не прислушался, продолжил творить колдовство золотом своей крови, но голос Грутсланга причинил невыносимую боль, и Фалазар сдался. Проклиная весь мир – кроме своего великого рода и города, – он спустился в пещеру. Его ждал безучастный римлянин, сидевший на холодном камне, – обнаженный кривой меч лежал у ног. Фалазар, опьяненный злостью – дурманом хуже всякого жреческого зелья, – дал волю страшным проклятиям и обвинениям, от тяжести которых, имей они действительную силу, подкрепленную древним волшебством, увядали бы травы и тухла бы вода, покрываясь тонкой зеленоватой пленкой.
Грутсланг слушал спокойно. Лежал среди драгоценных камней – рана на голове затянулась, только засохшая кровь напоминала о ней, – и тихо шипел, водя хоботом по сокровищам. Когда Фалазар решил перевести дыхание, Грутсланг наконец заговорил.
– Неужели ты так не веришь своим же пророчествам? – Он зашевелился, подполз ближе. – Я знаю причины и следствия, следствия и причины. Вижу их так же отчетливо, как ты – свою бороду, седину которой с таким рвением пытаешься скрыть. Чтобы все сложилось, чтобы твои вещие слова не оказались пустышкой, купец должен жить – я говорю об этом давно.
Фалазар хотел возразить, но вдруг, осознав нечто важное, сменил тему:
– Но Драконий Камень... без него ничего не выйдет!
– Кто сказал, что без него? – прошипел Грутсланг.
– Халдей, не знающий ни одной истины, но думающий, что познал их все, – раздался голос за их спинами.
Римлянин, собиравшийся, вероятно, сказать нечто похожее, довольно усмехнулся. Фалазар не стал оборачиваться; обернуться – упасть еще ниже. Дождался, пока говоривший – точнее, говорившая – сама подойдет к ним. Увидел краем глаза хищный гранатовый блеск Драконьего Камня и, не выдержав, все же обернулся, удостоившись издевательской улыбки дикарки.
– Хитро, – только и пробубнил он. – Хитро.
Она хмыкнула. Положила Драконий Камень на груду драгоценностей.
Грутсланг скользнул взглядом пылающих глаз по каждому из них; дольше всего задержался на шее дикарки. После мимолетного замешательства выпрямился и произнес:
– А теперь смотрите. Смотрите, и смотри прежде всего ты, седой халдей, как вершится метаморфоза – то, чего боги, мастера тысячи ложных и пустых ликов, лишили меня.
Грутсланг зашипел.
* * *
Кровь в ушах, боль, тошнота, жар, бесконечные тамбурины-барабаны, барабаны-тамбурины – все, что осталось от мира. Пейзажи безжизненной пустыни схлопнулись, смешались с ощущениями, перепутались с мыслями, где небо и земля вновь стали единым хаосом, как на заре времен – до того, как боги упорядочили мир, зажгли звезды и обуздали первородные силы случайностей. Баалатон барахтался в этом хаосе, словно зародыш в яйце, и кричал от боли; не понимал, что это: путь на ту сторону, к Анвару и Фиве, или просто бред, вызванный горячим солнцем?
Громче, громче и громче, до потери слуха гремели там-бам! – бам! – бам! – бурины, их подхватывали бара-бом! – бом! – бом! – баны; бам! – бом! бам! – бом! бам! – бом! Кровь в ушах, кровь на губах, кровь на руках. Видения сменяли друг друга в круговороте. Нечеткие и схематичные, как храмовые виньетки, они перетекали из одного в другое, не оставляли зазоров: клубки змей сменялись горящими крыльями фениксов; раскаленные пустыни – полными голубей преисподними и гниющими зарослями незабудок, которых Баалатон никогда не видел; лики напуганных богов – безучастными ореолами звезд, чей свет ледяными иглами вонзался под кожу. Никогда еще не было так холодно и так жарко одновременно.
Все кончилось так же внезапно, как началось, – Баалатон открыл глаза. Песок казался слишком колючим, а мир переливался новыми оттенками: исчезли одни цвета, им на смену пришли другие: красные, гранатовые, пурпурные, лиловые, багряные, коралловые...
Баалатон хотел потереть глаза. Запоздало понял, что не может – не чувствует рук.
Вскрикнул – и только зашипел, высунув раздвоенный язык.
* * *
Грутсланг извивался, ударялся о своды пещеры – падали, отламываясь, камни, облепленные светящимися червями. Фалазар отпрянул. Куллеон холодно смотрел на Грутсланга, переводя взгляд на меч у своих ног. И только Кири стояла на месте, внимательно наблюдая, как в золотом свечении, сочащемся словно из-под чешуи, он обращается, меняется, становится меньше; исчезают хобот, клыки.
Ослепляющая золотая вспышка – и метаморфоза кончилась.
На груде драгоценных камней стоял человек: загорелый, широкоплечий, с золотой кожей, будто измазанной особой аурипигментовой[91] ритуальной краской; черты лица напоминали Баалатона; на щиколотке, шее, ключице и щеке поблескивали золотистые чешуйки; но больше всего поражали глаза – со сдвоенными зрачками, сохранившими хищный блеск граната.
Грутсланг – человек – потянулся. Развел руки в стороны. Потрогал свою кожу, провел ладонями по груди, ребрам, бедрам. Нагой, он сделал осторожный шаг, второй, третий. Не спеша подошел к Драконьему Камню, наклонился и поднял его, крепко сжав в ладонях, – так ловко, словно все долгие тысячи лет учился одному этому фокусу.
Не потеряв способности видеть туман чужих мыслей, причины и следствия, следствия и причины, Грутсланг все же посмотрел на обычный мир грубых тел и объектов, посмотрел на пораженную Кири, удивленного Куллеона и напуганного Фалазара. Немо открыл и закрыл рот, будто учась произносить слова, вспоминая их форму, подбирая нужный тон. Проговорил ласковым медовым голосом с легким нечеловеческим эхом:
– Терпение, пророк. Я же говорил тебе про терпение. Теперь пророчество сбудется – тому сошлись все причины и следствия, следствия и причины. Я видел Карфаген, я слышал Карфаген, я чувствовал Карфаген. Пришло время попробовать его самому – кровью и плотью. Сорвать печать чародея и чародейки, явиться в мир под личиной, как делают это лживые боги, – и позаботиться о них. Позаботиться об алых пожарах памяти.
Грутсланг – змей? человек? монстр? бог? полубог? – облизнулся раздвоенным языком.
* * *
Вот чаша. Что в ней? Мед поэзии, мякоть золотых яблок и сок танталовых фруктов, сладкий, опьяняющий, возбуждающий, – они суть Тайна, добытая подвигами и страданиями, но не тела, а изощренного ума философа, художника или поэта, стремящегося сказать: нет рамок мне, я бесконечен!
Что видим мы на картине, как не застывшее, смятое пространство, обретающее движение только в наших помыслах: вверх-вниз, вправо-влево? Научись вмещать горы-исполины в деревянную раму, научись вмещать хрупкий лунный свет во фреску, научись вмещать страх смерти в кроткую рифму – и узришь, как пространство, как мир вокруг легко помещается в волшебную лампу, в алхимическую бутыль гомункулуса, где спадают наконец оковы плоти и вспыхнет белое пламя духа, которое, как говорят, – душа и начало мира; оно же – его ослепительный конец.
От переводчика: пространство мифа
Как я уже говорил в предыдущем развернутом комментарии, Вазир ибн Акиф четко разделяет два пространства: реальный мир, включающий Рим и Карфаген, и некую страну Медных Барабанов, которая даже в сознании героев не воспринимается иначе как сказка.
Время сказать несколько слов о ней.
Страна Медных Барабанов – пространство исключительно мифологическое. О достоверности описанного Вазиром ибн Акифом Карфагена мы можем говорить практически с полной уверенностью, но страна Медных Барабанов... это место, где сплелись самые разные мифы. Если угодно, овеществленное мифологическое сознание. Здесь может произойти все, что угодно, здесь оживают чудовища всех времен и народов. Это земля за краем обозримого мира, где обитает невероятное.
Страна Медных Барабанов – Ехидна, мать чудовищ.
Во время перевода я обратил внимание на одну важную деталь. Заметьте: все значимое «чудесное», что появляется в тексте, берет начало именно в стране Медных Барабанов. И Кири, и Драконий Камень, и Грутсланг – порождения этого мифологического пространства. Такой подход многое говорит о методе Вазира ибн Акифа – куда больше мистика, чем историка. Увы, гениев своего времени история откладывает в черный ящик! Их судьба – находиться на скамейке запасных, пока не придет время. Жаль, но мистике в современности обычно не оставляют места.
Главный фокус в том, что страна Медных Барабанов – не придумка Вазира ибн Акифа. Это реальный элемент арабского легендариума времен Халифата, стоящий наравне с чудесами Вавилона (например, медными птицами и винным бассейном, где напитки не смешиваются) или волшебным Александрийским маяком, на вершине которого – астролябия Пифагора, позволяющая «увидеть» события в Константинополе. Во множестве текстов упоминается и пустыня, расположенная за «медными столбами», которые увенчаны «медными всадниками». То есть буквально – за границей мира. Сразу замечу, что европейские богословы часто помещали змееподобных тварей на границу мира, показывая, что дальше – смерть, ступать в эти земли не стоит (такова, например, суть «каталога змей» из «Иерусалимской истории» Фульхерия Шартрского[92]).
В арабских легендах также рассказывается, что в этой стране живет подземный народ, который общается с помощью барабанов и выменивает товары из-за моря на золотой песок. Торговля проходит так же, как описал ее Вазир ибн Акиф.
Естественно, ни о каком Грутсланге в этой стране речи не идет. Да и «страной» в источниках это пространство не называется. Барабаны, как можно догадаться, тоже далеко не медные.
Но поскольку прецедент некой «страны Медных Барабанов» есть, ученые (антропологи, культурологи, мифологи) разделились на две группы.
Первая группа (Т. Соловьева, П. Жандармова, Е. Рыжова, Р. Декабрев, А. Раннева, Е. Звонцова) считает, что страна Медных Барабанов (и в тексте Вазира ибн Акифа, и в легендариуме) – это некое реально существующее далекое государство, память о котором сохранилась только в легендах и литературных памятниках. В качестве аргумента ученые приводят магическую страну Пунт, которая часто упоминается в египетских текстах как место изобилия и богатств. До сих пор неизвестно, существовал ли Пунт на самом деле или был олицетворением мечты о «земном рае». Передовые ученые склоняются к тому, что Пунт – реально существовавшая территория (государство) Восточной Африки.
Вторая же группа (В. Панов, Д. Чеховский, М. Ронжина, И. Ханипаев, Н. Нурсултан, А. Лазарев) полагает, что страна Медных Барабанов, равно как и Пунт, – пространство исключительно выдуманное. Исследователи отмечают, что человечеству свойственно было придумывать «райские» места. Таковы, например, «острова блаженных» во многих культурах: шумерский Дильмун и кельтский Авалон. Иногда эти воплощения «земного рая» оставались в божественном пространстве, а иногда выносились в неизведанную часть мира. Точно так же, как за границами обустроенной территории древние часто грезили мир мертвых или демонов (за Черным морем для древних греков начинался Аид, Запад для древних египтян – мир мертвых). В этом ключе страна Медных Барабанов тоже может трактоваться как «иной» и «неблагой» мир.
Мне не хотелось бы поддерживать или опровергать какую-либо из теорий, так как обе кажутся достаточно обоснованными и рациональными. Многого о древности, увы, мы уже никогда не узнаем. Так жаль порой, что нельзя обложиться свитками Александрийской библиотеки...
Так что предоставлю выбор читателю. Ему решать, где Вазир ибн Акиф пишет сухую историю, а где вооружается поэтической краской.
VI. Золотой змей
Змей, извиваясь, меж тем чешуями блестящие кольца
Крутит, единым прыжком изгибаясь в огромные дуги,
И подымается вверх, на полтела и более, в воздух,
И уж глядит с высоты, с небесным равняется змеем,
Кем, – если видеть его во весь рост, – размежеваны Аркты.
Вмиг финикийцев, – одни приготовились было сразиться,
Эти – бежать, тем страх был и бою и бегству помехой, —
Змей упреждает. Одних убивает укусом иль душит,
Тех умерщвляет, дохнув смертельной заразою яда.
Метаморфозы
Пришлось плыть обратно с раздосадованным караваном.
Купцы всю дорогу сетовали, что не слышали медных барабанов, что так и не получили драгоценный золотой песок, хотя ждали долго, несколько раз меняли товары местами. Гадали: отчего такой холодный прием? Те, кто помладше, говорили, что они, видимо, сами того не зная, обидели местных, нарушили некое негласное правило. Те, кто постарше – бывали в стране Медных Барабанов уже не раз, – спорили. Утверждали, что никогда раньше подобного не происходило, и уверяли молодых, что им просто не повезло, что народ Медных Барабанов – не выдумка; последним аргументом становились наполовину заполненные золотым песком мешочки, которые торговцы постарше всегда таскали с собой.
И только Кири знала правду. Молчала. Не хотела говорить.
Фалазар убедил капитана, что Кири – его ценный «товар», и заплатил за отсутствие вопросов. Моряки и купцы ограничивались заинтересованными взглядами в ее сторону: не подходили, старались даже не касаться. Боялись Куллеона, сурово озиравшегося по сторонам, – даже когда тот спустился в трюм, чтобы лишний раз не смотреть на море.
Кири же смотрела. Смотрела на удаляющиеся пески страны Медных Барабанов, думала о старом капитане – надеялась, что он не стал их дожидаться, – горевала о Фиве, с ненавистью слушала ругань Фалазара и с интересом – шепот купцов. Те рассказывали, как на обратном пути слышали странный рев, будто дикие хищники выбрались на охоту – кричали так пронзительно, что верблюды перепугались, пришлось вести некоторых, схватив за узду.
Кири вспомнила, как соплеменники – те же, что потом вели ее в пещеру Грутсланга, – рассказывали о серпопардах: о том, как сидели в засадах ночью, выжидая, пока тварь выйдет на охоту, а когда серпопард выбирался в пустыню и терял бдительность, атаковали прямо там, брали количеством. Так продолжалось из года в год, из века в век, и хищники перестали нападать на людей: боялись, что вылазка обойдется им слишком дорого. Кири вспоминала, как мужчины уходили на охоту и возвращались, волоча за собой туши: шкуры становились богатой одеждой для старейшин, глаза отправлялись в снадобья шаманов, клыки превращались в украшения, а мясо жарилось на костре.
Теперь, содрогнулась Кири, серпопарды придут вновь – и мертвые охотники станут добычей. На радость хищникам.
Она вспомнила разговоры с Грутслангом в первые дни своей не-жизни – или, наоборот, новой жизни? Так и не поняла. Пещера, полная сокровищ, казалась миром мертвых, где нет времени, где перед глазами пляшут тени умерших, будто заключенные в мириаде драгоценных камней. Но этот мир мертвых оказался не таким, как в рокоте шаманов и старейшин, твердивших, что одни только обреченные спускаются сюда; другие же, погибшие с честью, обращаются кровью и сливаются с расколовшимся богом. Истории Грутсланга о чудесах мира – будь то полные назойливых насекомых, пестрых птиц и душистых фруктов цветущие рощи или огромные города, о которых тот всегда говорил с восхищением, однако, стоило его внутреннему взору наткнуться на очередной храм, тут же проклинал доверчивых людей, – говорили об обратном.
Несбыточные мечты – вот о чем он рассказывал. И однажды, будто прочитав ее мысли на печальном – она не скрывала чувств – лице, свернулся кольцами и пообещал, что покажет все это, а после она отправится куда угодно: туда, где в ней, возможно, будут видеть колунью, но за это будут уважать; туда, где мужчин можно будет выбирать, пусть они так же грубы и неотесанны, как ее соплеменники, порой – еще более жестоки; туда, где она сама сможет найти свой путь, в чем ей будут завидовать другие женщины: всех цветов кожи и верований. Грутсланг не просил многого: лишь помочь прясть причины и следствия, следствия и причины. И она согласилась, зная, что и так натворила много бед здесь, среди песков; наговорила слишком много злых слов, лишивших жизни невинного – ее, пусть и нежеланного, ребенка.
Мысленно перенесясь в страну Медных Барабанов, Кири вернулась и к человеку, которого покинула, – точнее, уже не человеку вовсе. Прогнала мысль, не в состоянии думать о Баалатоне здесь и сейчас – и почему она вообще должна думать? Грутсланг говорил, что она может выбирать любого. Так почему она вновь и вновь вспоминает его? Пленителя? Грубияна? Того, кто мог сдержать себя? Самого печального человека на свете...
Может, она опять оступилась?
Ночь провели на корабле. Плыли дольше, чем со старым капитаном, и в Карфаген вернулись после рассвета. Дорога прошла спокойно. Одного Кири не могла вынести – присутствия Фалазара. Не понимала, как этот человек, запросто избавившийся от Фивы, – не имевшей веса в этой сложной игре и всегда такой доброй, – хмурится, спорит с купцами и выкупает целебные мази, чтобы вылечить темно-желтый синяк под глазом. Но больше всего Кири не понимала – точнее, не хотела понимать и признавать, – почему Грутсланг решил иметь дело с Фалазаром. Ведь он, Грутсланг, тоже не причинил ей никакого вреда, лишь открыл глаза на мир и многие его истины.
Фалазар пустил их в дом без особой радости – пришлось. Схватив Кири за руку, забрал Драконий Камень в мешочке, выторгованном почти задаром у одного из купцов, – и, стараясь как можно меньше держать его, бросил в великолепный ларец с трещиной. Кири поморщилась. Не от грубого касания – не ждала ничего другого, – а от спертого воздуха, наполненного резким ароматом трав и еле ощутимым запахом гнили.
Не спеша поднявшись на второй этаж, Кири замерла у окна – легкий ветерок ударил в лицо, неся свежесть шумящих улиц, – и посмотрела на город. Карфаген дышал и блистал, не стесняясь своего великолепия, – наоборот, словно выпячивал холм Бирса с мраморно-золотыми храмами, а о величественной двойной гавани, негласном чуде света, напоминал всепроникающим морским духом. Здесь продолжалась жизнь. А там, подумала Кири, в стране Медных Барабанов, она кончилась. По ее вине. Что бы ни говорили остальные.
Она погляделась в возвращенное медное зеркальце.
– Ты ни в чем не виновата, – не заметила, как Куллеон оказался рядом. Удивленно взглянула на него – он, как всегда, не поднимал глаз.
– Виновата. В том, что не смогла помочь.
– Когда они отправили тебя на убой, как только стала ненужной?
– А как бы поступил ты? – Кири хотела посмотреть Куллеону в глаза, но увидела только широкий лоб. – Неужели нарушил бы вековые правила? Так надо. Так должно быть. Так принято.
– Нет, ты не виновата, – он стоял на своем. – На тебе нет бус.
– Что? – опешила Кири.
– Твои красные бусы. Ты никогда не расставалась с ними. А теперь я не вижу их. Мне спрашивать, с кем ты их оставила?
– Нет, – теперь взгляд опустила Кири, словно устыдившись.
– Понятно.
– Хватит тратить драгоценное время, неумолимо утекающее сквозь пальцы! – закричал Фалазар внизу. – Пора сделать пророчество явью и помочь разгореться пожару алых маков!
Куллеон и Кири вздохнули – почти одновременно. Спустились. Фалазар стоял над раскрытым ларцом, изучая Драконий Камень со всех сторон.
– Почему тебя не коснулась зараза? – Фалазар не отвлекся, не развернулся. Просто бросил фразу в воздух, надеясь, что Кири поймает ее сама. – Ты держала его голыми руками. Как купец.
– Драконий Камень обладает большой силой, – устало ответила Кири. – Его нельзя хранить у себя слишком долго. Нужно передавать дальше. Иначе сила станет ядом.
– Как жаль, что я не смогу увидеть ужасные муки метаморфоз жалких жрецов этого города – нежных телят, думающих, что научились играть с силами столь же древними, как стены Вавилона!
Грутсланг не отправился с ними: печати, объяснил, не сломать даже метаморфозами, ведь боги хитры, когда им это нужно; есть только один способ. Велел взять Драконий Камень и плыть обратно – пояснил, что нужно будет сделать по возвращении в Карфаген, придя под мраморные своды храмов. Кири ждала, что Фалазар, по обыкновению, возмутится, но он только жадно слушал, будто каждое слово Грутсланга – слог страшного древнего заклинания, разжигающего пожар забвения.
И тогда, в пещере, к удивлению Кири, возмутился Куллеон.
– Почему же ты сам не отправляешься с нами? – Он встал с камня, не поднимая изогнутого меча. – Ты, ожидавший всего этого? Почему не можешь преодолеть силы, сдерживающие тебя? Ты боишься?
Грутсланг рассмеялся. Покатилось легкое эхо змеиного шипения.
– Посмотри на меня, римлянин, и подумай. – Грутсланг опустил руки, демонстрируя нагое тело. – Вспомни о причинах и следствиях, следствиях и причинах. Как думаешь, чем станет такой, как я, на корабле, полном разочарованных и обиженных купцов? И в городе, где звонкое серебро ценится больше остального? Диковинной зверушкой. Товаром. К тому же... в храмах, пропитанных вонью тщеславия богов, я смогу куда больше. Боги вольны принимать любую форму, я же принял ту единственную, которую мог, – но боги привыкли мыслить в лоб, не видеть обходных путей, развилок вероятностей у самого носа. Драконий Камень, как вы его называете, будет с вами. И я буду с вами: слухом, зрением, ощущениями. А потом и телом.
Грутсланг задумался. Усмехнулся.
– Остальное, пророк, ты знаешь. Золото в твоей крови напомнит.
Из воспоминаний Кири вырвал резкий звук – Фалазар захлопнул ларец, взял под мышку. Проверил, хорошо ли закреплен обсидиановый кинжал на поясе. Снял повязку с замотанной руки – рана, пусть все еще покрасневшая, затянулась, покрылась коркой.
– Пророки предсказали этот ужас в священных песнях, – пробормотал Фалазар. – Я предсказал этот ужас. А теперь пришло время овеществить сладкие слова, явленные в откровении!
Кири сморщилась. Пышные, но пустые речи. На глаза навернулись слезы. Сама не поняла, по какой причине, – слишком много их накопилось. До последнего верила: Грутсланг знает, что делает.
Не может быть иначе.
* * *
Он хотя бы не потерял способность мыслить.
Сперва все мысли, даже их огрызки, смешались в безумное варево, слишком густое и темное – ничего не разглядеть, не отделить сомнения от решений. Потом, постепенно, по мере того как Баалатон копошился в песке – привыкал к новому телу, – все вернулось на круги своя. Думал, что заплачет, – и хотел, отчаяние рвалось наружу, – но плакать он, обращенный змеем, более не мог. Тогда разозлился.
«Нет, – думал он, пока полз по горячему песку мимо ожерелья из красных камушков, теперь потерянного навсегда, принесенного в жертву пустыне, – так просто вы от меня не отделаетесь. Так просто... не выйдет!»
Казалось, злость на весь мир вскоре перестанет быть бесформенным туманом и, обратившись острым копьем из яростного огня, со всей силы ударит по одной точке – по Кири. Но почему-то Баалатон не злился на нее. Чувствовал: ее не одурманили, она сама приняла решение. Сама подарила ему бусы. Сама оставила его здесь. Сама... позволила ему обратиться. И мир трещал, как много раз до того, – правда, теперь Баалатон уже не понимал: это падает его личное небо – или это змеиное зрение искажает картину мира, превращая все вокруг в смесь тонов и полутонов, музыку света и тени?
Он злился и полз вперед по наитию, совсем не помня, с какой стороны они пришли, – пространство в пустыне отмеряла Кири, время – Фива...
Фива... вспомнив о ней, Баалатон, змей с полруки длиной, зашипел, пополз быстрее. Ненависть ударила в голову пьяным дурманом, и мир наполнился оттенками кроваво-красного, словно помог зафиксировать ощущение. Не забыть об отмщении.
Злость Баалатона принимала вполне конкретную форму: силуэты Грутсланга и халдея. Змея и змееныша...
И тут Баалатон почувствовал знакомый запах. Принюхался.
Да. Туда.
Сам не понял, сколько еще полз по песку. Темнело. В свете звезд – здесь они горели даже ярче солнца, мерцая холодным серебром, – заметил нескольких чудовищ, выбравшихся на охоту. Те даже не повернулись – наоборот, словно отшатнулись, почувствовав его.
Пещера проявилась вдалеке черным пятном. Баалатон вдруг ударился обо что-то. Отполз подальше, пригляделся. Понял, что это – стеклянный глаз Фивы, так и оставшийся валяться здесь.
«Эшмун, – взмолился Баалатон в мыслях. – Какой ужас. Надеюсь, ей хорошо среди своих звезд. И Анвару... где бы он ни был».
Подумал: может, тоже стоило умереть? Сброситься на острые скалы? Но... да, именно «но», его держали два вечных «но»: злоба и любовь, кровь от крови человека.
Баалатон юркнул в пещеру.
Теперь она казалась совсем другой: светлее, четче. Получалось огибать все выступы – даже обращенный, Баалатон все еще боялся физической боли и вздрагивал каждый раз, когда что-то царапало чешую. Боялся распороть брюхо об острые камни, когда сползал вниз, в самое логово змея.
Грутсланг – нагой, с золотой кожей, красными глазами и редкими чешуйками, – сидел, скрестив ноги и прикрыв глаза, на груде драгоценностей. Он словно спал – Баалатон, не сразу догадавшийся, что это змей обратился человеком, а не бог спустился из небесных чертогов, так и подумал, но понял, что ошибся, как только Грутсланг заговорил, не открывая глаз:
– Я так и знал, что ты не успокоишься. Недаром был в твоей голове, смешивался с туманом твоих мыслей.
– Тварь.
Что? Как получилось сказать это вслух?
– Решил позволить мне говорить? Поиздеваться?
– Слова – условность. Я тут ни при чем. Сам говорю с тобой совсем другими словами... старыми, как труха, но сияющими, как перворожденные звезды.
Краем глаза Баалатон заметил свежий верблюжий скелет. Тот, видимо, стал последней пищей Грутсланга до обращения.
– Что тебя надо от моего города? От меня? От Кири? – Баалатон подполз ближе.
– От тебя я свое уже получил. – Грутсланг слабо ударил себя в грудь правой рукой. Глаза так и не открыл. – От Кири – ничего, это я нужен был ей. Я лучшее, что случилось с ней, – лучше даже тебя, оказавшегося просто игрушкой. Такой же, какой она поначалу была для тебя. Забавно? А от города, от Карфагена, высоко задравшего голову... мне нужно то же, что и остальным. Вкус его богов, их стоны. Падение. Но не из долга и не из ненависти. Из... зависти.
Баалатону надоели пустые речи; он уже знал, что сделает. Бросился вперед, широко раскрыв пасть, – но Грутсланг, все еще не поднимая век, схватил Баалатона и сдавил одной рукой так сильно, что дышать стало невозможно. Не отпускал. Рассмеялся и наконец открыл глаза, вспыхнувшие хищным блеском граната.
– Ты правда думал, что сможешь наброситься на меня? На змея? На нелюбимого сына богов? Или думал, что твой яд для меня смертелен?
Грутсланг швырнул Баалатона в сторону. Мир зазвенел. Баалатон свернулся кольцом и обмяк около острых камней. А Грутсланг – золотой человек – наконец поднялся, уверенно шагнул вперед. Баалатон приготовился к новой порции боли. Понял, что сейчас терять нечего, говорить можно любые слова. Не выдержал, зашипел:
– Плюнул бы тебе в лицо. Да вот только не получится.
– Попробуй помешать мне, – ухмыльнулся Грутсланг. Улыбка оставалась нечеловеческой, будто нарисовал ее бедный художник, замученный ночными кошмарами, попытавшийся поймать и запереть всю суть вселенной в одной линии. – Я не бог. Я лучше их. Я даю другим шансы.
Баалатон вздрогнул всем змеиным телом, когда, вместо того чтобы вновь схватить его, Грутсланг вдруг подошел к острым камням и резким движением порезал ладонь. Даже не сморщился от боли. Зажав рану, вернулся к драгоценным самоцветам и поднял порезанную руку ладонью вниз – на сокровища закапала густая кровь гранатового цвета.
– Попробуй, купец. Попробуй, если еще надеешься вернуть Кири – да вот только захочет ли она возвращаться после всего, что ты с ней сделал? Я ведь смотрел твоими глазами. Слышал твоими ушами. Чувствовал твоими руками. Порой слабее, порой сильнее, но всегда, каждый миг.
Капли крови вдруг отозвались невыносимым грохотом, точно валуны катились в пещеру. Кровь причудливо засветилась: сперва блеснула золотистой пленкой, после насытилась красным и в конце вспыхнула, будто подожженная уличным факиром на потеху толпе.
Только огня не было.
Вместо него – светящееся гранатовым марево, постоянно меняющее форму.
Грутсланг скривил рот в жуткой улыбке.
– Попробуй, купец, попробуй. Если хочешь разочароваться.
Шаг, второй – Грутсланг шагнул в марево.
Только позже Баалатон осознал, как много мыслей пронеслось в голове за кратчайший миг, пока марево не исчезло, пока источниками света вновь не стали лишь черви под потолком и отражавшие их сияние драгоценности. Сперва все вдруг померкло: и фениксы, и родной город, и даже Кири, с которой еще ночь назад они пылали единым пламенем, густой и черный дым которого, казалось, был виден за далекими морями. А потом – так внезапно, что зазвенело в голове, – Баалатон рванул вперед, уже не боясь острых камней; понял, что, оставшись здесь, не только потеряет себя, но и забудет сладость моментов, ради которых жил – не в тоске по прошлому, не в ожидании грандиозного завтра, только в потоке мимолетного сегодня. Оно горело все тем же жарким пламенем. С фениксами или без. С Анваром или без. С Фивой или без. С Кири или без.
Но никогда – без надежды, что завтра будет лучше.
В пещере, холодной и молчаливой, остались лишь черви, продолжавшие светить пустоте.
* * *
Никогда прежде Фалазар не был в храмах Карфагена – всегда смотрел на холм Бирса издалека, проклинал его великолепие, мечтал, чтобы белый мрамор покрылся черной копотью, а золото обратилось никчемной сухой глиной.
Теперь Фалазар проклинал великолепие еще больше – шел, хмурясь, смотрел по сторонам и грезил об алом пламени забвения. Уже чувствовал его жар.
Огромные белые колонны поддерживали расписные своды, отделанные лазуритом, сапфирами и кианитами – игра оттенков небесно-голубого и бездонно-синего; всюду поджидали мраморные грифоны с позолоченными крыльями и драгоценными глазами; проход из зала в зал предваряли арки, промазанные битумом и украшенные ракушками причудливых форм. Когда Фалазар, не выпуская из рук ларец, вышел в открытый треугольный дворик – туда вели проходы из всех трех частей храмового чудища, – солнце ударило в глаза и тут же мрачными тенями возникли огромные статуи карфагенских богов. Фалазар хмыкнул: давно уже догадался, что весь храм – попытка воссоздать картину мира в движении, начиная с сотворения тверди из голубой воды и темно-синего космоса, и дальше, дальше, дальше следом за ярким, ослепляющим светом созидания, предшествующим явлению богов.
Во дворике было оживленно. Тут и там – жрецы в белых с позолотой туниках и карфагеняне, толпящиеся у статуй божеств: гигантского бородатого Эшмуна, хозяина жизни и смерти со змеиным посохом в руках; сидящего на троне и охраняемого двумя крылатыми керубами[93] Баал-Хаммона, господина огня и жара; Тиннит, застывшей в царственной позе, с лунной тиарой на голове; и божеств поменьше, которых Фалазар не знал и знать не хотел.
На улицах судачили, что храм может вместить десятки тысяч карфагенян[94]; одни, не унимаясь, доказывали, что сами видели столько во времена больших праздников, другие возражали – такое невозможно даже в священном месте.
Сейчас вся пара сотен карфагенян, топчущих мраморные полы храма, отвлеклась, завидев грязного варвара, римлянина. А он только смотрел в мраморный пол: то ли чтобы не искушаться величием чужих богов, то ли не желая даже случайно столкнуться взглядом с женщинами.
– Где твое достоинство, сын Рима? – шепнул ему Фалазар, когда карфагеняне вернулись к делам, не переставая говорить вполголоса. – Гордо подними голову, сегодня ведь день твоего... как вы говорите? Триумфа?
– Мой триумф прошел давно, – отрезал римлянин. – И сменился позором.
Фалазар тихо рассмеялся.
– Так вот оно что, сын Рима! Во искупление своего позора ты решил окунуться в мерзость этого города, во искупление позора поверил в слова Грутсланга? Всё же вы, римляне, совсем не такие, как о вас рассказывают...
– А какие тогда?
– Обычные люди.
Фалазар осмотрелся, крепко держа ларец. Увидел, как дикарка, подобно римлянину, потупила взгляд – не смотрит на статуи богов, всячески старается избегать их. Услышал, как римлянин сказал ей:
– Твоей вины в этом нет, – задумался, добавил: – Только моя.
Тогда дикарка подняла взгляд. Удивленная и напуганная, посмотрела на римлянина, который, конечно, так и глядел в пол.
– Что ты имеешь в виду? – сглотнула и повысила голос, похоже, совсем забыв, где находится. Повторила: – Что ты имеешь в виду?!
Ответ – тишина.
Фалазар заметил, как зашевелились будто каменные до того стражи, как попятились ближе к воротам жрецы, что-то нашептывая на уши мускулистым нубийцам. Усмехнувшись про себя – варвары разбираются с дикарями, как очаровательно, – Фалазар, к удивлению жрецов, опустил ларец на мраморный пол. Открыл. Быстро вытащил из-за пояса обсидиановый клинок, порезал руки – на этот раз обе. Золотая кровь закапала на Драконий Камень, отчего-то шипя. Фалазар зашептал заученные священные слова на чужом языке, и хищный блеск граната стал шириться, разгораться и – как такое возможно? – закручиваться в водоворот, подобно тем, что утягивают на дно корабли и наполняют страхом сердца даже матерых моряков.
И тут появились тени. Ни стражи, ни жрецы не успели и шелохнуться.
Они возникли из ниоткуда – ничто их не отбрасывало – и закружились вокруг ларца с Драконьим Камнем. Фалазар впервые за много лет испугался по-настоящему – почувствовал, как отхлынула кровь от лица, а седина, которую в этот раз не успел закрасить, побелела сильнее прежнего.
Тени заговорили:
– Седой халдей, пророк...
– ...мы рады, что ты ценишь сделки...
– ...и выполняешь свои обещания!
– Ты принес Драконий Камень в город! Новый, сверкающий Драконий Камень, но забыл отдать его нам...
– ...и мы сами пришли забрать плату за магию твоего рода!
– Нет! – крикнул Фалазар. Голос, всегда глубокий и хриплый, сорвался. – Не сейчас, почтенные матроны! Еще слишком рано – Драконий Камень не сыграл ту роль, которую...
– Хватит глупых и пышных слов, седой халдей!
– Мы ценим сделки, но не любим...
– ...когда другие не понимают всей их ценности!
Тени, канатами опутавшие жрецов и стражей, уже тянулись к ларцу: заползали внутрь, окутывали Драконий Камень. Фалазар пытался топтать их, кричал, не обращая внимания на взволновавшихся карфагенян, на пусть беспомощных пока, но разозлившихся нубийских стражников; топтал и кричал, приказывая остановиться, веря, что золотая кровь остановит матрон, веря, что слова имеют силу – пусть ужалят, пусть ранят, пусть отравят! Рухнул на мраморный пол, когда Драконий Камень вспыхнул, явив гранатовое марево. Тени отпрянули следом, зашипели.
– Седой халдей, – вновь зазвучали голоса матрон. – Ты не ценишь сделок...
– ...а тех, кто не ценит сделок, не ценим мы...
– ...а тех, кого мы не ценим, не носит эта земля...
Фалазар вскрикнул от боли – внутри что-то лопнуло. Сжался, зажмурился, но новый голос заставил его вновь открыть глаза, словно силой разомкнув веки.
– О нет, он ценит сделки. – Из гранатового марева появилась золотая рука. – Но не с вами, матроны.
Босыми ногами Грутсланг, почему-то принесший резкий запах асафетиды[95] и тухлой воды, ступил на холодный мрамор. Потянулся. Оглядел храм, статуи, напуганных карфагенян, грозных нубийцев. Остановил взгляд на небе, прищурившись... и схватил тени, будто клубок змей, – невероятным образом оторвал от пола и красными глазами посмотрел прямо на эти извивающиеся, шипящие сгустки темноты.
– Ваше время прошло, – прошептал Грутсланг. – Ваша магия больше не величайшая. Ваши знания – не древнейшие. А сделка... я завершу ее сам.
И, сжав тени еще сильнее, бросил их на мраморный пол – они раскололись заледеневшими осколками. Поднявшийся с моря ветер подхватил похожие на пепел лоскутки теней и разнес над Карфагеном.
Гранатовое марево погасло. Грутсланг протянул руку Фалазару, помогая встать.
– Не заматывай раны, пророк. Золотая кровь твоего рода еще пригодится – ты в паре шагов от воплощения пророчества. Если не явить его своими руками, оно может еще столетиями витать среди пустых вероятностей.
Фалазар, будто онемев, кивнул. Грутсланг, не стесненный своей наготой, великолепием золотого тела, будто украденного у одной из эллинских статуй, подошел к растерянной дикарке. Коснулся щек руками.
– Ты сейчас заплачешь. Почему? – прошептал Грутсланг. – Ты все сделала правильно, исходя из причин и следствий, следствий и причин. Сама смогла отличить настоящую любовь от дешевой подделки.
Когда она подняла голову, он убрал руки с ее щек и улыбнулся – вновь жуткой, кривой улыбкой.
– Пойдем со мной. – Грутсланг протянул руку, облизнувшись раздвоенным языком. – Пойдем со мной в новый мир, о котором тебе так нравилось слушать. Пойдем со мной туда, где сняли маски благочестия боги, где все вернулось к изначальному – чистому, непорочному и правдивому.
Дикарка долго смотрела на Грутсланга. Наконец протянула ему худую руку. Он кивнул. Повернулся, не отпуская ее ладони. Увидев наступающих грозных нубийцев, улыбнулся. Зазвенел металл – римлянин обнажил мечи.
Все позабыли про ларец с Драконьим Камнем. Поэтому, когда гранатовое марево погасло, никто не заметил, как на мраморный пол шлепнулось что-то еще – и зашипело от боли, мысленно ругаясь на родном языке словами, совсем неуместными в священных храмах холма Бирса.
* * *
С моря тянулись тяжелые, налитые гневом облака, а зной, вопреки привычному ходу вещей, усиливался. Зловонье ползло по Карфагену, цвела, зеленела и мутнела вода в акватории, крепнул запах сгнивших растений и разложившихся тел, копошились мелкие насекомые, тучами взлетая в небо, выползали из гнезд между домов скользкие змеи, обычно избегающие полуденной жары, и даже короли-василиски в далеких безлюдных пустынях – только отшельники и отчаявшиеся караваны пересекали эти пески – поднимали головы, тут же в ужасе преклоняясь перед царем царей. Выли собаки, три бледных лунных диска глазели из-за облаков, нарушая гармонию небесных сфер; сношались, крича, петухи; из всех яиц вылуплялись цыплята со змеиными хвостами; ржавели замки, плотницкие инструменты и даже золотые украшения; крупная саранча налетала на возделанные поля; скот валился, пораженный язвами. Все дурные знамения, все кары египетские, все семь пролитых с небес чаш обрушились на Карфаген.
Могана придавила мелкую гадюку, выползшую прямо из-под борделя. Попыталась успокоить двух ящериц, елозивших на плечах. Впервые за долгое время Могана вышла из темного борделя с заколоченными окнами и теперь щурилась от солнца, пока то совсем не затянуло тучами. Наконец ощутила отвратительный запах – гниль всего живого – с удивительными нотками асафетиды, вспыхивающими искрами.
Отчего-то усмехнулась. Придавила жука, усевшегося на руку.
На улице простояла недолго, толкнула дверь в соседний бордель. Та распахнулась без особого труда: замки и защелки, как и остальной металл, проржавели, покрылись рыжеватым налетом – слишком насыщенным.
Поднявшись по лестнице, Могана, с ящерицами на плечах, застыла около большой чаши – тоже уже ржавой, с мутной, позеленевшей водой – и окинула взглядом тела сестричек-матрон: обугленные, все в насекомых, местами – стремительно сгнившие и изуродованные, будто старые деревья пустили сквозь них корни. Могана цокала и качала головой, пока ящерицы сползали на пол, дергаясь от каждой неожиданной тени.
– А я ведь вам всегда говорила, – вздохнула она. – Не играйтесь. Смотрите за небом. Чтите знамения. А вы не слушали, не посчитали фениксов над городом чем-то важным, потеряли связь с нутром мира. Ну и что, нравится оно вам?
Могана пихнула ближайшее тело ногой, подошла к чаше, достала небольшой пузырек. Капнула пару капель в воду, провела рукой, словно протирая медное зеркало, – и вода очистилась, на миг покрылась тонкой золотой пленкой, которая свернулась, как скисшее молоко. Могана опустила в загустевшую воду палец, попробовала на вкус. Причмокнула. Проговорила, будто объясняя кому-то, – может, действительно пыталась научить мертвых матрон:
– Соленая. Кровь. Медь... Медь-медь-медь... Столбы, птицы, барабаны, зеркала, стрелы... медь-медь-медь...
Могана порылась в вещах мертвых матрон: нашла проржавевший ножик, все еще острый, обрывки веревок и заговоренную медную монетку – обожгла о нее руки. Схватила одну ящерицу – та, испугавшись, попыталась вырваться, но Могана держала крепко. Привязала к спине монету. Чешуя вокруг обуглилась.
Могана вновь спустилась по лестнице, ловя непонимающие взгляды девушек – тех немногих, кто, почуяв неладное, все же остался в борделе; кто-то, слепой и глухой к знакам, до сих пор резвился с мужчинами в комнатах. Не останавливаясь, Могана говорила и грозила пальцем:
– Сидите тихо, никуда не вмешивайтесь. Не обещаю, что все будет хорошо, – вы же видели фениксов? Вот-вот! И присмотрите за своими мужчинами, а то обычно за ними нужен глаз да глаз. Паникуют больше всех.
Девушки прыснули смехом.
Могана выкинула ящерицу на улицу, захлопнула дверь. Пока поднималась обратно к чаше, вспотела – стало ощутимо жарче. Зной креп, как и зловонье. Могана вытерла пот со лба. Поймала вторую ящерицу, с важным видом копошащуюся в вещах мертвых матрон, прошептала ей:
– Прости, дружочек. Так надо.
Сделала неглубокий надрез. Ящерица шикнула, завертелась, но сбежать не смогла. Несколько капель крови упали в чашу с водой; та закипела, снова покрылась пленкой.
А ящерица, оставшаяся на улице и сперва нервно дергавшаяся в потоке несущихся к холму Бирса змей и насекомых, вдруг замерла, увидев ту же цель.
* * *
Кири не удивилась тому, с какой легкостью Куллеон убил суровых нубийцев – тела валялись на мраморном полу, истекая кровью: алым по белому. Куллеон все еще резал только изогнутым восточным мечом, не хотел расставаться с ним, будто боясь отпустить какое-то очень важное воспоминание.
Храм взорвался паникой: карфагеняне, крича, бросились врассыпную; жрецы попытались спрятаться в тени статуй, меж которых ползали бесчисленные змеи, а насекомые – черные жужжащие тучи – врезались в тела, залетали в рот прихожанам. Фалазар злорадствовал, выкрикивал ужасные слова, обтекая потом. Вдруг, обессиленный, упал, запачкав руки в крови нубийцев – трупы уже облюбовали насекомые. Брезгливо нахмурился, вытер руки об одежды и, с трудом встав, зашаркал дальше.
Грутсланг, сияя золотой плотью, шагал вперед. Прикосновением открывал огромные ворота в закрытую, недоступную для прихожан часть храма; взмахом руки заставлял напуганную толпу посторониться. Ворота, вторые, третьи – всего прошли семь, отделанных витыми лозами из разного металла: из свинца, олова, меди, железа, смешанного металла, серебра и золота. У каждых врат – нубийские стражи с грубой, будто бычьей кожей, сражающиеся дикими берсерками. Тщетно. Куллеон был проворнее, сильнее.
Когда распахнулись последние врата, Кири увидела двух испуганных старцев – суффетов, пояснил голос Грутсланга в голове, – стоявших в окружении нубийцев. Перед ними, около огромной, до потолка, статуи бога Эшмуна – здесь он казался мрачным, задумчивым, пугающим, – в кругу из маленьких фигурок незнакомых Кири божеств или духов громко читали гортанным голосом молитвы – тут она догадалась сама – два верховых жреца Карфагена. Суффеты подали знак страже. Один из них, повернувшись к жрецам, бросил дрожащим голосом:
– Закончите Великую Мистерию! Иначе все тщетно!
И, укутавшись в туники, суффеты спешно удалились, спасая жизни и вверяя судьбу города таинствам за гранью своего понимания.
Кири ничего не интересовало. Не обращая внимания на тяжелое старческое дыхание Фалазара почти над самым ухом, она смотрела на Куллеона, который продолжил рубить нубийцев: не получилось взять даже количеством. Она смотрела, смотрела, смотрела, и в голове, будто подпитываясь картинками перед глазами, зрела догадка – зеленый плод, насыщающийся соками.
«Спроси у него, – вдруг раздался в голове голос. Кири вздрогнула. Подумала, что это вновь подсказывает Грутсланг, но быстро отказалась от мысли. Да, голос – знакомый, но куда более... человечный? – Спроси у Грутсланга, Кири, – пусть расскажет, что случилось в пещерах под землей. И пусть объяснит, почему не остановил этого. Ты ведь и сама догадываешься».
Кири посмотрела по сторонам. Сперва никого не заметила, но потом обратила внимание на бело-золотого змея, притаившегося у колонны и смотревшего на нее слишком ясными, человеческими глазами.
– Баалатон, ты...
Договорить не успела – Фалазар вдруг протрубил тем гипнотическим голосом, которым читал пророчества, будто выдалбливая каждое слово в неподатливом камне реальности:
– Бросьте попытки, жалкие фокусники, наместники лживых богов! Даже земля под вашими ногами лжива, порочна, она источает смрад, и ни сладкий ладан, ни сияющее золото не поможет скрыть уродства вашего рода, вашего города, вашей зарвавшейся сути! Выскочки, думающие, что могут тягаться с величием прошлого, что могут заменить старые империи, что могут не прислушиваться к пророчествам...
Жрецы молчали. Фигурки вокруг них окутывало неестественное сияние, отливающее пурпуром.
Фалазар, стиснув зубы, сжал кулаки. И без того вспотевший – стало невыносимо душно, – взмок еще больше. Из ран на ладонях потекла золотая кровь. Вскрикнул. Кири услышала, как в такт ему кричат два верховных жреца, прервавших молитву и упавших на мраморный пол: волшебство халдея, родом с земель Тигра и Евфрата, Персии и Мидии, обожгло жрецам части лиц, не сокрытые масками.
Фалазар упал на колени. Сплюнул золотой кровью.
Грутсланг вскинул руку.
– Довольно, пророк. Иначе не доживешь до своего триумфа – до алого пламени забвения.
Грутсланг, змей в обличии человека, толкнул корчившихся жрецов ногой. Вошел в круг, поднял фигурку, рассмотрел ее – показал Куллеону, оставшемуся в стороне.
– Узнаешь, римлянин?
– Это... Юпитер? Юпитер!
– И многие другие: Церера, Веста, Плутон и Вакх... Такими именами вы их называете?
– Засилье лживых богов, – нашел силы выдавить Фалазар.
– Фигурки, маски, силу которых решили украсть, уподобившись привычке другого древнего народа. Они хотели забрать твоих богов себе, римлянин, подписав приговор твоему Риму, твоему, как ты сам прекрасно видел, в будущем великому городу. Хотя нет ни прошлого, ни будущего, ни настоящего – только причины и следствия, следствия и причины...
Грутсланг опустил фигурку на место. Зал резко заполонили шипящие змеи, ползущие из города и окрестностей. Фалазар застонал, но змеи огибали его, стремились к Грутслангу и, добравшись до него, сворачивались кольцами. Все наполнилось запахом гнили, мечи мертвых нубийцев – и даже Куллеона – вмиг проржавели.
Грутсланг, облизнувшись раздвоенным языком и наступив ногой на тело одного из жрецов – тот застонал сильнее, – продолжил:
– Ты, пророк! Ты прав. Почти. Это не лживые боги – все они лживы, даже твои. Это в природе их вещей.
Грутсланг взмахнул рукой. Насекомые, проникавшие через щели, роем закружились вокруг него, смешиваясь с вернувшимся пурпурным сиянием.
– Божественная природа едина – распутная и гнилая, она не знает сострадания. Соберите всех своих богов воедино, и вы увидите, что они делают одно и то же веками, что все рассказы о них – не что иное, как ваша попытка объяснить необъяснимое, понять суть их намерений, необъятную, как воды океана, не вместимую ни в одно выражение. И смердящую, как скисший нектар.
Сияние вокруг Грутсланга усилилось. Маленькие фигурки богов – из глины и воска – затрещали. Куллеон сделал шаг вперед, впервые, к удивлению Кири, потеряв самообладание.
– Что ты собираешься делать с моими богами?! – крикнул он, положив руку на ножны прямого клинка.
– Успокой туман мыслей, римлянин. Я просто хочу посмотреть им всем в глаза: твоим богам и тысяче чужих. Я хочу посмотреть в глаза тем, кто обрекает свои создания на страдания, на вечность среди режущих слух медных барабанов. Тем, кто из жадности дарит детям своим только часть силы, зато награждает уродством. Тем, кто, сам пугаясь своих творений, избавляется от них, отсылает в места, забытые всеми, даже седыми мудрецами. Тем, кто овладевает смертными женщинами и вмиг забывает о них, тем, кто только из-за своих прихотей готов истребить все живое: сжечь, потопить. Тем, кто не терпит инакомыслия, тем, кто изобретает самые страшные муки смельчакам и бунтарям, но оставляет в покое воров и убийц! – Он зашипел. Сдвоенные зрачки налились кровью. – Да, я хочу посмотреть им в глаза, а потом свести их к единству, к изначальной точке, и собрать все заново: изменить порядок небесных сфер, вновь отделить землю от неба, сотворить мир лучше, чем это сделали они – знающие страсть, но не любовь. Я хочу, чтобы по их вине больше не рождалось страдающих изгоев – таких, как вы. Таких, как я. А для этого надо начать с начала.
Голос Грутсланга затерялся в жужжании насекомых, в потрескивании пурпурного сияния, светившего все ярче и ярче, в громовых раскатах над храмом. Грутсланг закрыл глаза, сложил руки, будто в молитве.
«Спроси его», – снова раздалось в голове Кири.
Но подсказывать было не нужно.
– Грутсланг! – крикнула Кири.
Он открыл глаза.
– Грутсланг, почему все мои люди мертвы?! Ты был там. Ты знаешь почему. Скажи мне. Скажи сейчас! Скажи, как рассказывал о далеких странах тогда, в пещере, – поздно врать. Поздно утаивать.
– Я не вру, – прошипел Грутсланг. – Врут только боги. Я лучше их! Но почему, моя Кири, тебя так беспокоит их судьба? Они были жестоки и бесчеловечны, пусть и тряслись над своими бусами, пытаясь оставаться людьми. Они забыли о тебе, как только отдали мне: мне, который должен был сожрать тебя, как и сотни других до этого, если бы ты не оказалась хитрее. Если бы я не увидел туман твоих мыслей: белый, как молоко, с алыми парами обиды и черным дымом злобы. Так почему же тебя так беспокоит их судьба?
– Хватит! Просто скажи мне! Это ведь... это ведь он, да? – Кири указала на Куллеона. Тот смотрел в пол.
– Ты всегда была догадливее остальных, – рассмеялся Грутсланг. – Он сам тебе признался: полунамеками, но признался. Да, это был он – он выполнил свою миссию, свою клятву пред Римом, новым городом городов.
В голове Кири вспыхнуло чужое воспоминание: напуганные тени ее племени пляшут на стенах пещеры, исчезая одна за одной. Старейшины закрывают собой женщин и детей, держа в трясущихся руках посохи и копья, – и падают, сраженные обоими мечами Куллеона, прямым и изогнутым. А когда он добирается до кричащих женщин, то смотрит в пол, бьет почти вслепую, но попадает – и так пока не остается ни одного живого, пока смерть, шагая между тел, не приходит посмотреть на ювелирную работу. И тут Кири слышит мысли Куллеона, чувствует его тяжелое дыхание – будто думает она, будто дышит она: «Помочь нашему городу стать великим можно и другими способами... Ты мудр, Курсор, и как всегда прав. Забрать у пунийцев легкие деньги – все равно что обезглавить. Отрезать торговые пути, сулящие роскошь и богатство, – все равно что вырвать сердце. Избавиться от тех, чье будущее – страшный сон для Рима... Вот мой долг!»
– И после этого ты можешь делать его частью своих планов?! – истошно закричала Кири. Затряслись руки, на глазах выступили слезы. – Ты, рассказывавший мне столько чудесных вещей, прощаешь бесполезные убийства?! Как ты мог быть с ним заодно?! Седой халдей глуп, полон ненависти, но римлянин... сухой, жестокий расчет! Как ты?!.
– Спокойно, Кири, – зашипел Грутсланг ласково, так, как мог только он. – Этого уже не вернуть. Ты правда печешься о тех, кто обрек тебя на гибель? Моя бедная Кири... Оставь это в прошлом, ничего не вернуть. Шагай в новый мир, где такого не случилось бы – где никто не бросит на произвол судьбы: ни боги, ни люди, которым боги продиктуют свою волю.
Грутсланг облизнулся раздвоенным языком.
– К тому же римлянин избавил меня от вечного рокота медных барабанов, злившего и раздражавшего...
Кири не выдержала, закричала, обезумев: боль разрывала сердце. Боль от потери родины, боль от предательства, боль от брошенной в песках любви и отринутой частички бога, частички ее самой. Но Грутсланг не слышал, не обращал внимания. Пурпурное сияние вдруг вспыхнуло алым пламенем. Послышались далекие взрывы и крики – Фалазар поднялся, рассмеялся, не отводя взгляда от разраставшихся алых лепестков долгожданного пламени забвения. Закричал, что сначала сгорят храмы, истлеет память о них, а потом пожар поползет по Карфагену, пожирая не просто здания – незначительные мелочи! – но сами имена, проглатывая прошлое и будущее, засыпая настоящее пеплом несбывшегося и тщетного.
– Не отводите взгляд! – вдруг зашипел Грутсланг так, что затрясся холм Бирса. Он смотрел в одну точку, сжав руки так, будто схватил кого-то за подбородок и крепко держал. – Не смейте! Смотрите мне в глаза, отцы и матери. Смотрите на свое отражение!
Отвлекшись от пламени и кружащихся насекомых, Кири посмотрела вниз заплаканными глазами – увидела, как у ее ног вьется змей. Единственный не свернувшийся у ног Грутсланга. На сей раз змей не шипел, не говорил прямо в голове – просто смотрел грустно, обреченно.
А потом Кири почувствовала, как нечто трется об ее ногу. Обернулась и обнаружила ящерицу с привязанной к спине медной монетой. В голове – почему все они ищут путь туда?! – раздался совсем другой голос, который Кири моментально узнала.
«Извини, что приходится так, но ты, похоже, уже сама знаешь, что делать, – вижу по взгляду. Медь, медь, медь... Рушит колдовство, рушит личины, проявляет истинный лик. Поменяй местами отражения. Медь, медь, медь... Ты ведь знаешь. И знала?»
После каждого отзвучавшего в голове слова чешуя ящерицы вокруг монеты обугливалась все сильнее.
Кири молча кивнула. Помнила, как учили шаманы: юношам рассказывали о магии медных наконечников стрел, разящих даже самых ядовитых тварей, а девушкам – о волшебстве медных отражений, дающих власть над потусторонним. Кири знала, как обратить действие Драконьего Камня. Знала, но не хотела: видела в Грутсланге спасение, а в Баалатоне – зло. Даже когда влюбилась. Даже когда позволила прикоснуться. И теперь, проклиная себя, отвязала с пояса медное зеркало, погладила ящерицу и прошептала:
– Спасибо.
Опустилась на колени, чтобы оказаться поближе к змею-Баалатону, и шепнула ему:
– Слушай, что ты должен сделать. И даже не вздумай перебивать, иначе так и останешься ползающей тварью. Дважды повторять не стану.
И Баалатон зашипел в ответ.
* * *
Когда Кири наконец узнала правду, Баалатон ликовал – хотя ликовать было неотчего, все оставалось по-старому: он – змей, Грутсланг – человек. Радость резко сменилось обреченностью, и Баалатон подполз к Кири, чтобы просто посмотреть ей в глаза – все еще не решил для себя, жалеть или злиться. Хотелось сказать:
«Нет, ты ошиблась. Не я самый несчастный человек на свете. Ты».
Потом приползла ящерица, и все случилось слишком стремительно.
Кири сняла с пояса медное зеркальце – надо же, то самое! – передала Баалатону слова матроны – затеплилась призрачная надежда. Оставалось просто подгадать момент... Кири пошла к Грутслангу, эпицентру пламени забвения, первой. Баалатон пополз следом. Не успел преодолеть и половины пути – тяжело, неестественно жарко и душно даже в змеином теле, – как зашипел от боли.
– Думал, не узнаю тебя, сын Карфагена? Думал, не знаю, по каким правилам работают метаморфозы? – Халдей, вспотевший, измотанный, постаревший на десяток лет, придавил Баалатона ногой.
Тот зашипел. Высказал бы все, что накопилось, но с Фалазаром говорить не мог.
– О Мардук, господин, спасибо тебе, что каждый получил по заслугам! Зарвавшийся купец, не трать времени на слова, которых справедливо лишен. Теперь я наконец смогу расправиться с тобой, раздавить, как червя, который ты и есть, и...
От жгучей боли в глазах потемнело. Баалатон беспомощно дернул хвостом. И тут халдея в живот ударила Кири – тот отшатнулся, закашлялся. Мгновения хватило, чтобы Баалатон выскользнул. Кири потерла кулак – не привыкла драться. Сжав медное зеркальце крепче, поспешила вперед. Баалатон услышал в голове радостный смех Моганы – скрипя, будто вековечное дерево, она потешалась над халдеем.
– Ты готов? – спросила Кири, подойдя как можно ближе к вихрю пламени и насекомых. Огонь чуть ли не целовал ее в губы.
На слова Баалатона не хватило – он просто зашипел. И тогда Кири, взяв зеркальце обеими руками, несколько раз истошно позвала Грутсланга.
Грутсланг чувствовал их запах – благовонья, призванные перебить вонь гнилых сущностей, мерзость животного сношения и кислоту испорченного нектара. В огненном вихре памяти насекомых – уже где-то не здесь, а там, на шелковых небесных перинах богов, – различал силуэты своих отцов и матерей, испугавшихся возвращения отвергнутого сына и обратившихся невесомым туманом. Грутсланг сиял золотым великолепием нагой кожи. Знал, что они видят его в этой форме и дрожат от осознания: «Он, лишенный нами силы, добился метаморфозы, теперь он нам ровня; признать это – значит сдаться, отступить, но ведь мы повелеваем судьбами и вероятностями, прошлым и будущим, причинами и следствиями, следствиями и причинами...»
– Хватит, – прошипел Грутсланг. Туман их мыслей читать оказалось проще, чем у смертных; сами они – сплошь звездный туман. – Посмотрите мне в глаза, не прячьтесь, я ведь уже здесь. Все бесполезно. Я пришел в город, где ваша сила крепла, где вы объедались людскими молитвами и желаниями, пировали на их страхах и сетованиях. Я пришел к вам, как к скоту, откормленному на убой, – хотя знаете ли вы, что такое скот, как пасут его, надрывая спины?
И ему ответили тройным ритмом[96]: тишиной, ропотом южного ветра, шипением волн, холодом пещер, жаром солнца – всем, чем могли говорить, прошептали одно слово: «Убирайся».
Тогда Грутсланг рассмеялся. Схватил руками – чистым золотым сиянием – тени богов, думавших, что удастся обмануть и спрятаться; схватил и начал сдирать одну оболочку за другой, чувствуя, как жжет несуществующие пальцы кровь, вспыхивающая искрами жизни, как сыплется на ладони звездный свет, из которого шьют нити миров и судеб, как смердит столь ненавистными, раскорчеванными божественными сущностями...
Грутсланг чувствовал, как трясет мир, как смещаются причины и следствия, следствия и причины; как сгорает в алом пламени забвения, пляшущем лепестками мака, все ненужное.
А потом он услышал свое имя. Услышал, как оттуда – с мраморного пола храмов – его зовут истошно, навзрыд. Зовет Кири. Его Кири, по образу и подобию которой творил бы он, может, новых людей, а может, и новых богов, – не мог не отвлечься, не мог не ответить, ведь привык платить за помощь, даже если перед этим отбирал все, что дорого, рушил все мечты. Ведь он лучше позорных богов, правда?
Но когда Грутсланг на миг вернулся, открыл глаза, то не увидел Кири – только свое золотое отражение, а потом, в том же медном зеркале, – ухмыляющегося купца-змея.
И Грутсланг, золотой змей в человеческом обличье, взревел.
Вспышка света, вспышка боли, вспышка темноты.
Баалатон почувствовал холодный мрамор ладонями.
«Ладонями, – тут же понял он, повторив слово про себя: – Ладонями!»
Сжал кулаки, ударил по полу – раз, второй, третий. Убедившись, что чувствует руки, открыл глаза: мир перестал мерцать оттенками красного, пламя за спиной погасло. Ощупал себя – ноги, живот, плечи, нос, волосы и бороду. Не ощутил холодных чешуек. Не веря, изучил тело еще раз – только обычная человеческая кожа.
Так и стоя на коленях, голый, Баалатон рассмеялся.
– Получилось! К демонам вас всех, получилось!
«Прикройся», – пригрозила в голове Могана.
Как околдованный, Баалатон подчинился. Забегал глазами, стянул бело-золотую тунику с мертвого тела верховного жреца, спешно надел – оказалась великовата. Еще раз удостоверившись, что он больше не змей – ощупал ноги, плечи, лицо, – Баалатон встретился взглядом с ящерицой, в упор смотрящей на него огромными матовыми глазами.
«Хоть тут ты слушаешься».
Он схватил ящерицу за хвост.
– Проклятая старуха, – Баалатон разозлился не на шутку. – Если бы ты, почтенная матрона, не путала нас, а сказала прямо, что и когда надо делать, обошлось бы без всего этого, и все бы остались живы... Ты ведь знала, а говорила о своих фениксах!
«Как просто перекинуть все на другого, – рассмеялась Могана в его голове. – Это ты никого не слушал, Баалатон, купец, сын Карфагена. Тебе вскружили голову фениксы, тебе затуманило разум звонкое серебро – так сильно, что не видел ничего даже перед собственным носом. Будешь спорить? А, ну да, будешь же. Не стоит. Сейчас закрой рот и послушай меня, старуху, так любящую портить всем жизнь. Найди Драконий Камень...»
– Опять этот Камень!
«Я же попросила закрыть рот! – рявкнула Могана. Ящерица дернулась, Баалатон уронил ее. – Найди Драконий Камень, дурак, чтобы все исправить. Или хочешь разжечь новый пожар памяти?»
– Но все весь закончилось!
Могана вздохнула. Ящерица моргнула.
– Обернись.
И Баалатон обернулся. За ним, свернувшись кольцом, лежал Грутсланг в истинной форме. Постепенно приходил в себя, с трудом открывая глаза.
«Ну вот, – хмыкнула Могана, – опять не видишь вещей перед носом».
– Да вижу теперь, вижу!
«А я и не про это».
Услышав вскрик, он понял, о чем говорит Могана.
Халдей ударил Кири по щеке. Потом – второй раз, так сильно, что остался красный след. Кири споткнулась, упала на мраморный пол.
– Как смеешь ты лезть в мое пророчество! Как смеешь, без рода и племени, идти против золотой крови в моих жилах, против гордости Вавилона!
Халдей замахнулся вновь, но на этот раз руку перехватил Баалатон.
– Что такое, Фалазар? Расстроился, что очередное твое пророчество так и осталось пустыми словами? А сколько было пышных речей, сколько предзнаменований! Фениксы над городом – к большой беде или любви. Ты подумал, что к первому? А оказалось, ко второму. Иди домой, горе-пророк, и купи себе крепкого вина и хорошей черной краски – сейчас возраст выдает тебя.
И Баалатон ударил халдея в лицо. Тот схватился за нос – потекли струйки золотой крови. Баалатону вмиг стало не по себе – он вспомнил, что халдей сотворил с Фивой.
– Если бы она присоединилась ко мне, если бы поняла простые истины, то утихомирила бы тебя. О, сестра! А ведь мне так сложно далось решение, – пробубнил халдей. – Но она была осколком прошлого, дочерью великих империй, а не одним из вас, жалких выскочек – что из страны Медных Барабанов, что из грязного Рима, что из проклятого Карфагена! Она заслужила легкую смерть. И я сделал ее смерть легкой. А с тобой, Баалатон, сын Карфагена, я...
Проснулся Грутсланг: зарычал, зашипел, заревел и, щелкнув пастью, сожрал ящерицу. Вдруг издал странный, полный боли звук – неужели Могана зачаровала ящерицу?
– Проклятая колдунья! Я думал, что прикончил их всех... Драконий Камень! Не дайте ему найти Драконий Камень!
Но Баалатон уже бежал через семь раскрытых, проржавевших врат на треугольную площадку под все еще затянутым тучами небом – оно шло причудливыми витиеватыми трещинами, будто стекло; три диска луны глазели вниз: как такое возможно, почему не спрятаны они за облачной вуалью? Тошнило от запаха гнилых растений. Воздух – спертый, застоявшийся – давил. Халдей кинулся следом, глубоко вдыхая носом – пытался остановить кровь.
Солнечный свет, пусть и едва пробивающийся сквозь плотные облака, казался непривычным. Кружилась голова, да и ноги заплетались – Баалатон привыкал к ним: забыл, как шагать, будто заново учился ходить. Карфагенян у статуй богов не осталось, только один-два жреца усердно молились – не остановились, даже когда увидели двух незнакомцев.
– Это проклятый город! – орал халдей как одержимый. – Его судьба – сгинуть даже из памяти! Его фундамент ненадежен, и все возведенные башни, храмы, дворцы рухнут с первым большим приливом! Он не может вести новый мир дальше, он – хрупкая глина настоящего, а не твердый камень прошлого...
– Да ты хоть на миг можешь заткнуться?! – не выдержал Баалатон. Глазами искал Драконий Камень. Нашел – ларец валялся чуть в стороне, почти у края холма, дальше – конец мраморной площадки и обрыв.
Пропуская мимо ушей очередные фантазии Фалазара, Баалатон ринулся к ларцу. Поскользнулся, упал, но не остановился – продолжил ползком, уже видя хищный блеск граната. И тут – разглядел в небе прямо над собой нескольких фениксов, оставляющих след из искр. Отвлекся на былые мечты, оказавшиеся хрупкими хрустальными мостами, которые даже не нужно сжигать – сами рушатся от малейшего толчка.
Голову вдруг пронзила ужасная боль. Баалатон понял, что против своей воли – почти-почти у ларца, осталось дотянуться – встает на колени, поднимает взгляд. Перед ним стоял халдей – золотая кровь хлещет из носа, из разбитой губы, капает из ран на ладонях; лицо измученное, искаженное ненавистью, берущей начало где-то в темных человеческих глубинах, куда боялись заглянуть даже дикие предки, не знавшие костра и факела, но умевшие бороться с ночным мраком. И на этом страшном старческом лице играла жуткая улыбка.
– На колени перед пророком, – прошептал халдей. Крикнул, повторив: – На колени!
Баалатон услышал, как даже жрецы склонились.
– Я, Фалазар из рода чистокровных халдеев, приговариваю тебя, сын Карфагена, и весь твой город к забвению в алом пламени маков. Волей великих богов великого Вавилона все имена обратятся прахом, все тела – трухой. Но ты, Баалатон, сын Карфагена, за свою спесь будешь страдать особенно.
Баалатон стал задыхаться. Услышал хруст, почувствовал, как нечто опутывает ноги, – черные гниющие лозы прорвались из-под мрамора. Сжимали, притягивали к земле.
– Ты сгниешь заживо, сын Карфагена, и увидишь, как твой город становится ничем.
Баалатон не выдержал. Собрал остатки сил и... рванулся, ударил головой в живот халдея, и вот – тот уже воет, пошатывается, оседает на четвереньки. Чары ослабли, Баалатон кинулся в сторону, схватил Драконий Камень и посмотрел вниз – там, у холма Бирса, собрался, казалось, весь город, с любопытством наблюдая за происходящим. Баалатон усмехнулся – готов был поспорить, что половина карфагенян делает ставки, даже не зная, на что или на кого ставить.
В следующий миг халдей схватил его за ногу и резко потянул на себя. Баалатон выронил Драконий Камень – тот чуть не упал вниз на радость толпе. Баалатон перевернулся на спину очень вовремя: халдей навис сверху, обнажив ритуальный обсидиановый клинок. Замахнулся, ударил – Баалатон увернулся, задело только тунику, поцарапало бок. Затошнило – почему так много боли?! Рану жгло.
– Отдай мне Драконий Камень! – закричал Фалазар, замахнувшись снова.
– А ты мне за него заплати!
Второй удар оказался неудачным. Баалатон толкнул халдея ногой. Тот очутился у обрыва, выронил обсидиановый клинок, упавший вниз, прочь с холма Бирса. Обессиленный, халдей приподнялся на руках. Теперь уже Баалатон стоял в полный рост.
– Пророчество! – заорал Фалазар, не находя других слов. – Пророчество! Пророчество! Оно будет исполнено! Все ваши имена...
– Да чтоб ты сдох, – Баалатон плюнул халдею в лицо. – Прикончил бы прямо сейчас, но Фиве бы это не понравилась. Она бы... не поступила как ты с ней. Фива... Эшмун, и почему до меня доходит только сейчас?! Фива всегда была права.
Халдей не переставал кричать. Баалатон ударил его несколько раз, пока тот наконец не потерял сознание. Проверил пульс – Фива научила, – убедился, что халдей жив. Еще раз плюнул ему в лицо. Только улыбнулся, как тут раздался грохот, и тень Грутсланга упала на белый мрамор.
Захотелось снова стать маленьким змеем, способным улизнуть куда подальше.
* * *
Куллеон смотрел, как Грутсланг зашевелился, зашипел, выпрямился в полный рост, ударился о храмовые своды – вниз посыпалась известняковая пыль. Глаза, как никогда ярко сверкавшие хищным блеском граната, забегали по залу – наконец он нашел что искал. Готов был рвануть вперед через ворота, приготовился, согнулся...
Куллеон преградил путь, обнажив оба поржавевших меча.
– Что это такое, римлянин? – прошипел Грутсланг, склоняясь к его лицу. – Неужели раскаиваешься? Не будь хотя бы ты глупцом!
– Я не раскаиваюсь, – холодно ответил Куллеон. Скрипнул зубами. – Ты обещал.
– Я держу слово. В отличие от богов.
– Карфаген должен быть разрушен, – продолжил Куллеон. – Так зачем тебе нужна была человеческая форма? Разрушь его сейчас, в своем настоящем обличии, займись богами потом.
– Сначала Драконий Камень. Потом – все остальное!
– Я всегда говорил, что магия, колдовство и предсказания оракулов ненадежны. Что толку гоняться за этой безделушкой?
– С дороги, римлянин. С дороги, или мне придется уподобиться богам и нарушить слово, списав все на волю хитрой судьбы.
Куллеон молчал.
Он вспомнил, как тогда, в пещере, Грутсланг явил ему видение, изменившее все планы, – собирался сторговаться с народом Медных Барабанов, сделать их союзником Рима, утяжелив кошельки аристократов, или, если бы дикари долго не соглашались, искали отговорки, просто припугнул бы. Но после змеиного шипения в темноте возникло будущее – отчетливое, неумолимое.
Куллеон увидел монструозные сияющие здания из стекла и камня, высотою до небес, во много сотен этажей, – окна каждого светились причудливым цветным пламенем; увидел разжиревших купцов, владеющих этим городом-чудовищем, подписывающих папирусы и считающих бесконечные потоки серебра; увидел полководцев, заказывающих поэтам песни о своих великих деяниях и о позорном бегстве врагов, о трусости их грубых правителей; и увидел довольных, с сальными улыбками, послов Карфагена, жмущих руки купцам-правителям этих некогда безжизненных и примитивных земель – Медные Барабаны, великая империя будущего, нашедшая в Карфагене друга и союзника, а в Риме – заносчивого юнца, судьба которого предопределена, даже не нужно совещаться с шаманами – смерть. И тогда, в пещере, открыв глаза и тяжело задышав, Куллеон не усомнился в видении. Задумался только теперь. Что, если это была уловка, на которую он попался, ослепленный столь ужасным будущим? Что, если... Нет, уже неважно. Ничего не изменить. Риму будет лучше без племени Медных Барабанов. Всем будет лучше. Он выполнял долг. Он выполнял...
Выполнял, да. Но выполнил ли? Его отправили усмирить Карфаген любыми способами, а он впервые в жизни поверил в пророчества и откровения. Но что-то подсказывало: Карфаген обязательно падет, много лет спустя, без его участия. Посеял ли он первые семена его гибели? Неясно. Да и неважно. Остается только наблюдать: либо царство пунийцев падет прямо сейчас, захлебнется в собственной алчности, либо... ему, не выполнившему свой долг, придется уйти на покой. Иначе он поступить не сможет. Или нет. Конечно, нет! Сперва он расскажет об этом городе, обо всех его несуществующих ужасах, о младенцах, приносимых в жертву, о богах-тиранах, о жажде наживы. Да, он предложит Риму сказку, которая спустя годы станет правдой, а еще, много после, – единственным, что останется от Карфагена. Так и произойдет. Так и произойдет. Так и произойдет. Конечно, ведь он, в отличие от халдея, правда многое понял из слов Грутсланга: про неизбежные причины и следствия, следствия и причины.
Куллеон все же отступил. Грутсланг зашипел и ринулся вперед, извиваясь, руша и ломая семь ворот, отделанных витыми лозами из разного металла: из золота, серебра, смешанного металла, железа, меди, олова и свинца. Оказавшись под открытым небом, – Куллеон видел издалека, – Грутсланг выпрямился, затмив даже самые грандиозные статуи, даже колосса Родосского, короля исполинов.
* * *
– Хватит этих игр, Баалатон, – прогремел Грутсланг. – Я чувствую этот город, я слышу этот город, я вижу этот город. По нему текут сладкие реки величия и могущества, пить из которых – наслаждение. Но все это высохнет, сейчас или после, неважно, – высохнет, как высыхают прекраснейшие фонтаны в садах великих правителей, когда приходит их день. Этот мир создан смертным! Но боги забывают, что их это тоже касается, – они просто убедили себя в обратном. Их век долог – но не бесконечен...
– Да просто отстань от меня и моего города! – в сердцах выпалил Баалатон и покрепче сжал Драконий Камень.
Грутсланг опустил морду – у самого лица Баалатон почувствовал тяжелое и горячее, как южный ветер, дыхание.
– Неужели ты не понимаешь, что мир можно сделать лучше? Раскалить его, как металл, до податливости и перековать своими руками по новому образу и подобию – и сейчас, на перепутье, когда падают одна за другой старые империи прошлого, умирают великие правители и нити судеб замирают в ожидании очередного толчка, это сделать проще всего. Цена этому – забвение старого во славу нового. Всегда.
Баалатон стиснул зубы.
– Противно слышать. Говоришь как Фалазар – у него все сводилось к одному.
Про себя Баалатон добавил: «Старуха-матрона, Эшмун тебя порази заразой, почему нельзя было сказать, что делать дальше?! Так и стоять, хлопая глазами?!» – но вдруг заметил случайно ожог на почерневших чешуйках Грутсланга. Вспомнил все, что успел услышать и понять до этого: медные барабаны, медное зеркальце, медные столбы на краях мира...
И его посетила идея.
– Вот мой ответ, – нахмурился он и плюнул прямо в морду Грутслангу. – Что это значит на твоем языке?
– Это значит, – зашипел Грутсланг, даже не разозлившись, – что ты подписал приговор своему имени.
Грутсланг разинул пасть, обнажив розовое нёбо и острые пожелтевшие клыки. Баалатон побежал – надеялся, конечно, что Грутсланг рванет вперед и сорвется вниз, но сам не особо верил в такой простой исход.
Пока громоздкий, неповоротливый Грутсланг разворачивался, Баалатон успел добежать до первых ворот, разрушенных, с отломленными прутьями-лозами. В один рывок, как пущенная из арбалета стрела, Грутсланг оказался рядом и щелкнул челюстями – Баалатон еле увернулся.
– Все вы смелые на словах, – шипел Грутсланг, минуя первые и вторые ворота. Баалатон бежал спиной вперед, пытаясь не споткнуться. – Но как только все идет не по плану, бежите, сами загоняя себя в ловушку. Туман твоих мыслей горит гранатовым, купец, а твое лицо... неужели ты забыл все, что узнал о Драконьем Камне?
Перед третьими воротами Баалатон резко остановился. Не из-за слов Грутсланга, пропустил бы их мимо ушей, если бы голова не взорвалась до дрожи знакомой болью. Аккуратно коснувшись пальцами лица, Баалатон почувствовал холодные чешуйки.
Все началось заново.
Проклятье! И как он мог забыть об этом Драконьем Камне – что нельзя долго держать его в руках, что сила начнет отравлять, что нужно зачерпнуть его мощи и тут же передать другому или спрятать в ларец, как делал халдей. Какой смысл, подумал Баалатон, идти дальше, если снова придется обратиться, стать никчемным змеем – или продолжить им быть, если, как рассуждают кудесники, даваясь сладкими угощениями щедрых правителей, метаморфозы лишь обнажают потаенную суть?
Нет. Он вспомнил смысл.
Смысл этот громко плакал там, в сердце храма.
Баалатон, вскрикнув, миновал третьи врата. Споткнулся, упал, но нащупал руками острый осколок ржавой медной лозы. Вцепился в него, выронив Драконий Камень, – увидел, как покрывается ожогами тело Грутсланга там, где чешуя касается меди. Сжал осколок сильнее, порезался.
– Вот и все, – зашипел Грутсланг, вновь склоняясь к Баалатону. – Прах имени твоего разнесет ветром, Баалатон, купец, сын Карфагена.
Баалатон замахнулся острым осколком – и ударил Грутсланга прямо в морду, один, второй, третий раз; медь вошла глубоко в плоть. Чешуя вокруг места удара почернела, Грутсланг взревел; заструилась гранатовая кровь, закапала на Драконий Камень – тот засветился.
Грутсланг, ревя, забился в агонии – из глаз текли то ли красные слезы, то ли кровь. Казалось, своды вот-вот обрушатся, похоронив их обоих.
Грутсланг, обессилев, упал. Тяжело дышал, пытался свернуться кольцом, но места не хватало. Из раны все еще струилась кровь, а Драконий Камень – Баалатон случайно коснулся его – нагревался. Сильнее запахло растительной гнилью, в коридор между воротами устремились оставшиеся в живых змеи и насекомые. Баалатон прикрыл глаза руками.
– Ты не в силах исправить пророчество, – шипел Грутсланг, пока сияние Драконьего Камня разрасталось до марева, такого же, как в пещере. – Не изменишь того, что грядет, – а мир обязательно изменится, и гибель ваших имен, гибель имени вашего города, прахом разнесенного по ветру, тому причина и следствие: последний вздох мира старого и первый вдох мира нового. Но новый мир вновь расцветет под знаменами лживых, подлых богов – и не одну тысячу лет будут реять на ветру их воинственные флаги, только гербовые узоры на них будут меняться, и...
– Да хватит уже. – Баалатон задыхался от невыносимого жара. – Можно хотя бы сейчас помолчать? Меня не волнует ни вчера, ни завтра – только сегодня. Будто есть что-то надежнее и прочнее. Сегодня имя не обратится прахом, как ты говоришь, – и слава Эшмуну. А что будет потом – посмотрим.
Сильный горячий ветер дохнул из гранатового марева – сначала вырвался в коридор с семью вратами, а потом, будто удостоверившись в чем-то одному ему ведомом, стал дуть в обратную сторону, утягивая за собой змей, насекомых и огромную полумертвую тушу Грутсланга с гаснущими глазами. Перед тем как раствориться в призрачном мареве и отправиться – куда? на суд богов, в пески Медных Барабанов, в темные пучины ледяного океана? – Грутсланг из последних сил прошипел:
– Иной пророк... страшней любой напасти.
Вспышка, хлопок: исчезла вонь гнилых растений, а духота сменилась прохладой, пробиравшей до мурашек. Драконий Камень, остывший, все так же переливающийся хищным блеском граната, лежал у ног плачущего Баалатона.
Он ведь понимал, что Грутсланг не врет.
* * *
Когда загремели ломаемые тушей Грутсланга ворота, Куллеон остался наедине с Кири – надо же, запомнил ее имя. Она, все еще в смятении, так и сидела на холодном мраморном полу. Куллеон шаркнул ногой. Не выпуская из рук мечей, подошел к ней, считая про себя: шестьдесят, тридцать, шесть...
Кири даже не вздрогнула, когда он остановился в шаге от нее. Подняла голову, прошептала:
– Пришел закончить начатое, да? Похвально. Не делать ничего наполовину.
Куллеон бросил изогнутый меч. Кири вздрогнула от неожиданного звона.
Впервые за долгие годы Куллеон оторвал взгляд от пола и посмотрел ей в глаза. Отступил на шаг – удивился, какие они большие и чистые, будто вобрали всю бесконечность звезд; не смутил даже сдвоенный зрачок. Такие, глубокие, бездонные, он видел только однажды... конечно, усмехнулся. Так и думал.
– Мне не было дела до твоего народа, пока я не увидел его будущее. Или не будущее вовсе, – больше не опуская взгляда, сказал он, вновь шагнув вперед. – Теперь меня волнует только Рим. И Карфаген, пока он есть на этой земле.
– Ты перерезал их всех! Ради чего? Ради его видения?
– Ради будущего моего города, – он отстегнул металлический доспех – весь в ржавчине, бросил к изогнутому мечу. – Меня не волнует, что происходит сейчас. Неважно – если только это не обеспечит благополучное завтра для моего города. Даже если завтра наступит сто лет спустя.
– Что ты делаешь? – удивилась Кири.
– Все кончено. Ты ведь понимаешь. – Он провел рукой по татуировке-дракону у глаза. – Пожар забвения обязательно придет. Не сегодня. Не сейчас. Сегодня все кончено.
Куллеон протянул Кири прямой римский меч. Она непонимающе посмотрела на него, а он усмехнулся.
– Однажды я встретил похожую на тебя. Далеко отсюда. Она заставила меня проявить слабость и оставила шрам – не тот, на который ты смотришь. Не на лице. На сердце. Я бы хотел, чтобы закончила все тоже она. Но она далеко – не знаю, жива ли. А ты – рядом. Закончи это.
– Ты...
– Да. Во мне больше нет смысла. Я пытался сделать все во имя города, города городов, как, поверь, его еще назовут. Но не сделал в итоге ничего. Неважно, правдой было то видение или нет. Мой друг... мой консул отправил меня с этой миссией. А я не справился. Отныне я бесполезен: и самому себе, и Риму.
Кири поднялась на ноги. Приняла перепачканный кровью меч – тот, конечно, оказался тяжелым, но она, наверное, ждала худшего. Еще раз посмотрела на Куллеона.
– Но ты ведь...
В этот момент раздался грохот – Грутсланг пополз через ворота, догоняя Баалатона.
– Ничего не добился? – Куллеон рассмеялся. Сам забыл, когда смеялся вот так: тепло, по-настоящему. – Добился. Но не сейчас. Причины и следствия, следствия и причины. Ты сама понимаешь.
Он сжал кулаки.
– Так что прошу. Ты ведь хочешь этого – в темной глубине души. Обнажи ее, как воин в битве. Ты ведь тоже воин – но другого сорта.
Кири сглотнула. Куллеон закрыл глаза, вскрикнул:
– Карфаген должен быть разрушен! И будет разрушен, мои друзья, мои враги, мои боги!
Куллеон на миг увидел пожар из лепестков алых маков – пламя забвения, застилающее горделивый Карфаген, бушевало, обращая прахом имена и подвиги, медали и почести, победы и поражения, но никогда – судьбу его великого города на семи холмах, города разума и логоса, города стальных волков, становящегося Сириусом людского мира, яркой путеводной звездой будущего, ради которого стоило ликовать и разочаровываться, любить и ненавидеть, убивать и умирать.
Никакой боли. Никакой крови. Куллеон открыл глаза.
Кири выронила меч. Молчала, только смотрела на него. Другого ответа и не понадобилось. Куллеон громко рассмеялся, развернулся и ушел, тенью иного века минув семь врат. Насовсем.
* * *
Причины и следствия, следствия и причины; следствия и следствия, причины и причины; причины и...
Нити вероятного и произошедшего спутались в голове в клубок, взор потускнел; потускнел и туман мыслей – не чужих, их Грутсланг теперь не видел, а собственных. Больше не дарили наслаждения мерцавшие в свете подземной пещеры драгоценные камни. Он умирал: проигравший, поверженный, насмешивший богов.
В последний миг своего тщетного, как думалось теперь, существования Грутсланг услышал голос – голос из множества голосов, чеканящий тройным ритмом; голос, повелевающий выползти на свет, дающий разрешение на это, ломающий древние печати. Снова он, трижды проклятый, явившийся в издевательских сандалиях с крылышками, – змеи на посохе извивались, – и вещавший за них всех, потому что они, каждый из них, от повелителя бурь до заклинателя удачи, побоялись, упросили трижды проклятого лить сладкие обещания: мы даруем тебе прощение, мы даруем тебе прощение, прощение, прощениепрощениепрощение...
«Почему ты позволяешь им делать это? Почему льешь яд слов?..»
Грутсланг медленно, из последних сил полз прочь из пещеры, пока боги пели ему прощальную колыбельную, успокаивая и жалея. Когда Грутсланг выполз под палящее солнце страны Медных Барабанов и уткнулся носом в песок, смолк сладкий голос, смолк шум крыльев, и боги взяли его на руки из чистого света, может, поняв свои ошибки, а может, и нет, и простили, хотя прощать стоило себя же.
Перед тем как раствориться в реках звезд, вернувшись к лживым и гнилым изнутри создателям, Грутсланг напророчил им вечную войну с людьми, схватку с разумом и проклял их всех так яростно, так жарко, так искренне, что в ту ночь дрожали глубоко под землей хищные серпопарды, и даже звезды над страной Медных Барабанов погасли.
* * *
В реальность Баалатона вернул поцелуй Кири – горячий, резкий, жадный, все еще отдающий кислым змеиным ядом и оттого – особенно бодрящий, особенно желанный. Сами не помнили, как оказались на открытой храмовой площадке. Все еще не размыкали губ. Наконец, сделав глоток прохладного воздуха, Баалатон сказал:
– Все. Кончилось. Хотя бы ты осталась... Скажи, что осталась! Пожалуйста!
– Ты теперь один из нас. Я подарила тебе бусы, отдала частичку себя, – Кири вдруг переменилась в лице. – И тогда, в пустыне, я...
Баалатон приложил палец к ее губам.
– Ничего не говори. Забудем об этом. Все равно я опять...
Баалатон коснулся лица в подтверждение своих слов, но чешуек не почувствовал. Проверил еще раз, еще – и рассмеялся.
– Их больше нет! Никаких метаморфоз, никаких...
Теперь уже Кири приложила палец к его губам.
– И что мы будем делать дальше? – прошептала вкрадчиво.
– Строить новый мир? – он задумался. – Старый ведь уже сбросил свою шкуру...
– И ждать пламени забвения?
Баалатон промолчал. Не хотел отвечать. Но все же сказал прежде, чем вновь поцеловать Кири:
– Да.
А над ними, оставляя искрящиеся следы, кружили фениксы, расчерчивали небо Карфагена фантастическими узорами – ох как мечтают о таких иные живописцы, стараясь поймать и заточить в полотнах сам свет, приблизиться к Творцу и получить благословение халифов! – каких не увидеть даже в волшебной стране Медных Барабанов; они есть только здесь и сейчас, и не нужно ни великого прошлого, ни великого будущего – хотя бы маленькое, уютное, счастливое настоящее.
Когда Кири и Баалатон прервались и подняли глаза к небу, оба поняли: права была старуха Могана, говоря, что фениксы – к большой беде или большой любви. Только так вышло – не предвидел ни один пророк, – что фениксы порхали над Карфагеном к большой любви и большой беде одновременно; сегодня, завтра, вчера – неважно.
Никто больше не видел фениксов над Карфагеном после – когда возвращали блеск мрамору и золоту, когда назначали новых верховных жрецов, когда жизнь входила в привычное русло, а улицы полнились слухами, недомолвками и байками о случившемся; когда перестали отправляться в страну Медных Барабанов, ведь никто не привозил больше мешочков золотого песка, только гнетущее разочарование.
Каждую ночь Кири и Баалатон забирались на плоскую крышу нового дома, смотрели на яркие звезды, вслушиваясь в плеск волн – гавань совсем рядом, – и верили, что там, далеко, с одного из созвездий им улыбается Фива, отпуская в сторону Баалатона колкие шутки, которые доносит до земли теплый ветер, касающийся щек.
Могана смотрела в чашу с водой – так и осталась в борделе мертвых сестричек – и улыбалась, видя там то вероятное, то невероятное; жила все так же, затворницей, только спускалась порой проведать девочек, которые ценили ее больше родных матерей: она давала кров, давала деньги и, что нравилось им больше остального, наказывала особо грубых мужчин, превращая – правда или вымысел? – то в жуков, то в змей. Много лет спустя искатели приключений нашли эту чашу, принесли ко двору халифа. Он, большой ценитель древностей, восхитился ее красотой, заплатил большие деньги и установил в зале, где сновали советники и заговорщики. И много лет, пока огонь распрей не пожрал память и об этом месте, и слуги, и советники, и заговорщики одинаково рьяно клялись, стоя на коленях, – из чаши с ними голосом старухи говорил сам Шайтан, давал советы, угрожал и смеялся так звонко, что, казалось, – тут они падали ниц, – переставал быть врагом рода человеческого.
Куллеон вернулся в Рим и купил большую виллу, вечно холодную, без теплых полов, слуг и даже кротких служанок, которых так любили толстощекие помпейцы. Не наслаждался девами из борделей, не посещал пышных празднеств, не вел философские беседы о первопричинах, не прикасался к вину, пил только воду, ел хлеб, зачастую черствый, главное – утолить голод; лицо покрывалось морщинами, волосы седели – старел, скрючивался, но жил, пусть никто и не подносил кубки воды, жил – сколько лет? пятьдесят? сто? двести? – угасая, зато смотрел и радовался, как матереет волчья шерсть Рима, и незадолго до смерти в полном одиночестве, но в чистоте и достатке, чувствовал, как тянет гарью от скорого пожара памяти. В ладью Харона спускался с улыбкой на губах, сжав в кулаке монеты.
Не нашли ни тела, ни костей – только горстку горячего еще пепла, почему-то пахнущего алыми маками.
И только горе-пророк долго еще скитался по Карфагену. Совсем поседел, но не красил больше ни спутанной бороды, ни спутанных волос. Падал в ноги незнакомцам, преклонялся перед ними, называл именем своего бога Мардука и громко молился в их славу; сбивчиво твердил, что наконец-то вернулся в Вавилон, что он сам – Вавилон, что Вавилон был вчера и будет завтра. Грязными, огрубевшими, трясущимися руками горе-пророк, забывший свое имя, гадал на потеху толпе по ладоням и на тухлой козлиной печени, но каждое пророчество его вызывало смех и у ученых мужей, и у благочестивых жрецов, и у маленьких детей, и у уставших мастеров, и у портовых шлюх, иногда, забавы ради, соблазнявших его – в ответ получали только безумный взгляд потускневших глаз. Твердил горе-пророк лишь одно, забыв другие слова, потерявшись в лабиринтах собственной памяти, – твердил жалким, осипшим голосом об алом пожаре, который поглотит горделивый Карфаген, и, кричал он, надрываясь, тогда дерево обратится углем, камень – пылью, мрамор – землею, золото – глиной, а людские имена – прахом памяти.
Вместо эпилога (от переводчика)
Пророчество Фалазара сбылось.
Двести лет спустя Карфаген охватило римское пламя, пожравшее город до основания. Пожравшее память о жемчужине африканского побережья.
Баалатон и Кири этого уже не застали. Как и имена сотен других карфагенян, их имена могли обратиться прахом – но, волею судьбы, не обратились. Во многом благодаря Вазиру ибн Акифу, с именем которого связано много легенд, недомолвок и, откровенно говоря, баек.
Недалеко от сирийского города Телль-Рифъат, в древности именовавшегося Арпад, есть небольшое кладбище. Нет там ни монументальных памятников, ни грандиозных мавзолеев, ни погребальных стел – скромные надгробья и маленькие могилки на пропитанной кровью самой истории земле, одна около другой, так близко, что не протиснуться. Говорят, что иногда, если повезет, можно найти там блуждающую могилу Вазира ибн Акифа, которая ночами появляется в окружении словно бы призрачно-зеленых огней святого Эльма, невесть откуда взявшихся на суше. У могилы этой стоит памятник, крылатый черно-золотой керуб, смиренно сторожащий надгробие. Как сфинкс у зацелованной могилы Оскара Уайльда, этот страж, говорят, тоже исполняет желания, самые сокровенные, – но не надо целовать его накрашенными гранатовой помадой губами, достаточно просто подумать, обратив взгляд к звездному небу, особенно ясному и щедрому на падающие звезды в Телль-Рифъат знойным августом.
И, если все же повезет найти эту фантомную могилу, наклонитесь и прочитайте надпись на надгробье, выведенную витым почерком на арабском языке и, поговаривают, светящуюся то звездным серебром, то солнечным огнем тайных слов во дворце царя Валтасара:
«Важно не то, что ты видишь, а то, что ты думаешь, что ты видишь».
Словарь народов, имен и событий
В этом приложении для вашего удобства я собрал краткие справки об основных народах, персоналиях и исторических событиях, которые Вазир ибн Акиф упоминает в тексте и которые, как мне кажется, требуют более подробного описания, чем упоминание в сноске.
Народы
Египтяне
Территория: дельта Нила.
Первое упоминание: примерно 5–4 тыс. лет до н. э. История Древнего Египта делится учеными на: додинастический период (примерно 5–4 тысячелетия до н. э.), Древнее царство (примерно 2613–2181 гг. до н. э.), Новое царство (примерно 1550–1069 гг. до н. э.) и эллинистический Египет (примерно 332 гг. до н. э. – 30 гг. до н. э.), во время которого правила греческая династия Птолемеев, основанная диадохом (наследником, соратником) Александра Македонского.
Пантеон[97]: верховный бог в описанную Вазиром ибн Акифом эпоху – Амон-Ра (совмещает в себе черты Амона, «сокрытого» и «небесного» бога, и Ра, солнечного бога). Также широко почитаются Осирис, Исида.
Факты: древние египтяне считались лучшими врачами древнего мира, так как умели работать с большим количеством ядов и растительных компонентов. Ценились во многих странах.
Мидийцы
Территория: древнее государство Мидия, северо-запад современного Ирана (также частично занимали территорию современной Турции и Азербайджана).
Первое упоминание: примерно 670 гг. до н. э.
Пантеон: преимущественно зороастризм (религия, подчиненная борьбе благого создателя Ахура-Мазды и его «теневого двойника» Ангра-Майнью). Также поклонялись иранской богине воды и плодородия Анахите.
Факты: именно в Мидии появились первые маги – так здесь называли жрецов. Считается, что мидийские маги первыми принесли дары младенцу Иисусу (пусть в русском переводе они переведены как «волхвы»).
Нубийцы
Территория: государство Нубия (Северо-Восточная Африка), современный Судан и южный Египет. Египтяне и греки называли эту территорию Куш.
Первое упоминание: примерно в 3100–2890 гг. до н. э. За все время существования Нубии на этой территории поочередно возникло три царства: Керма (2400–1500 гг. до н. э.), Напата (1000–300 гг. до н. э.), Мероэ (300 гг. до н. э. – 300 гг. н. э.).
Пантеон: об аутентичном пантеоне известно не так много, так как культура слилась с египетской: переняла основные постулаты, характеристики богов. Однако часто выделяют двух доегипетских божеств Нубии. Это Себиумекер, бог деторождения, и Дедун, бог благовоний (хотя есть сообщения, что последний существовал в Египте в эпоху Древнего царства).
Факты: приобрели известность за счет богатых залежей золота (и из-за торговли им). Зачастую были рабами в других странах древнего мира. Ценились в том числе за силу и выносливость.
Персы
Территория: современные Пакистан, Иран, Грузия, Турция, Ливан, Болгария, Румыния, часть Египта.
Первое упоминание: 846 гг. до н. э. Примерно к VII в. н. э. Персия была поглощена Арабским халифатом.
Пантеон: преимущественно зороастризм (религия, подчиненная борьбе благого создателя Ахура-Мазды и его «теневого двойника» Ангра-Майнью). Также почитались Анахита (богиня плодородия) и Митра, бог солнца и договоров (его культ позже был завезен в Рим, также встречается в других восточных культурах, например шумеро-аккадской).
Факты: именно персы, объединившись с мидянами (позже ассимилировали Мидию), под предводительством Кира II Великого захватили Вавилон примерно в 539 гг. до н. э. Эта дата считается падением Вавилона. В мифологии и религии персов большое место занимает солнце, огонь. Персы долгое время сражались с древними греками, но потерпели поражение после походов Александра Македонского. Вазир ибн Акиф пишет, что это было противостояние Востока и Запада за дальнейшее господство в мире. Следующей такой парой противников Вазир ибн Акиф видит Рим и Карфаген.
Римляне
Территория: Италия, Лаций. Современная административная область Италии Лацио (город-столица – Рим).
Первое упоминание: примерно 753 гг. до н. э. (считается годом основания Рима).
Пантеон: Юпитер, небесный бог, повелитель грома и молнии (аналогичен греческому Зевсу); Церера, богиня плодородия (аналогична греческой Деметре); Нептун, морское божество (аналогичен греческому Посейдону); Сомн, бог сна (аналогичен греческому Морфею).
Факты: именно римляне стали главными противниками карфагенян. На момент описанных Вазиром ибн Акифом событий Рим только набирает силу, потому карфагеняне часто называют его жителей варварами. Конфликт Рима и Карфагена приведет к так называемым Пуническим войнам, в результате которых Карфаген будет разрушен. К тому же большинство информации о Карфагене дошло до нас из римских источников: часто она искажена, так как была частью пропаганды против карфагенян. Так, например, считается, что бога Молоха, которому якобы приносили в жертву младенцев, не существовало – это выдумка римлян.
Самниты
Территория: Самний, то есть горная часть Апеннинского полуострова до границ Центральной Италии (Кампании).
Первое упоминание: неизвестно, однако считается, что примерно в 600 гг. до н. э. они начали спускаться с гор.
Пантеон: малоизучен. Вероятно, одними из самых почитаемых богов были Марс (бог войны) и Геркулес (герой, победитель чудовищ).
Факты: горные племена Древней Италии, которые, начав экспансию в центральную часть Италии (Кампанию), вели войны с Римом. Во время походов карфагенского полководца Ганнибала оказывали ему помощь. Римляне называли самнитов потомками бога Солнца.
Скифы
Территория: Северное Причерноморье, Крым. Кочевой народ, также жили на территории по течению Дона и Дуная.
Первое упоминание: примерно 600 гг. до н. э.
Пантеон: Геродот отождествляет скифских богов с греческими и пишет, что более всего этот народ почитал Табити/Гестию (богиню огня и домашнего очага); Папайя/Зевса (небесного бога-отца); Апи/Гею (богиню земли); Гойтосира/Аполлона (бога бурь, грома, иногда считается, что также света). На мифологию скифов сильное влияние оказали греческие черноморские колонии. В некоторых источниках также сообщается о пантеоне неких семи богов скифов.
Факты: Скифией в античных источниках зачастую называется обширная территория, на которой скифы на самом деле не проживали. Именно со скифами также связаны грифоны. Они, как считалось, охраняли золотые копи этого народа.
Финикийцы
Территория: восточное побережье Средиземного моря (также колонии по всему побережью). Современный Ливан, Израиль, Сирия, Палестина.
Первое упоминание: примерно 1500 гг. до н. э.
Пантеон: Мелькарт, бог-герой, борец с чудовищами (сравнивается с Гераклом). Другие боги аналогичны карфагенским (см. пантеон Карфагена ниже).
Факты: именно выходцы из Финикии основали Карфаген (дословный перевод – «Новый город») на африканском побережье. Финикия долгое время была метрополией Карфагена (то есть он напрямую зависел от нее, в том числе отправлял подношения в храмы бога Мелькарта в столице, городе Тире), однако карфагеняне добились независимости. В древнем мире финикийцы были известны прежде всего благодаря производству пурпурной краски (делалась из рачков). Финикийцы были хорошими мореплавателями, их услугами по доставке товаров пользовались другие крупные государства (в том числе Египет, Ассирия). Считается, что финикийцы первыми изобрели стекло, однако это не совсем так – они первыми начали делать его цветным.
Халдеи
Территория: Месопотамия, между реками Тигр и Евфрат, современный Ирак, Сирия (частично Иран и Турция).
Первое упоминание: примерно 878 г. до н. э.
Пантеон: аналогичен пантеону Нововавилонского царства. Мардук – верховный бог, повелитель магии и тайного знания, покровитель Вавилона; Шамаш – бог солнца; Иштар – богиня любви и плодородия; Адад – бог гроз и дождя; Энилиль – бог ветра, бури, в эту эпоху в том числе мудрости (до этого был одним из трех верховных богов наравне с Аном и Эа, позже вытеснен Мардуком) и пр.
Факты: халдеи – семитские племена, жившие на территории Месопотамии. В Вавилоне образовали правящие династии и были элитой города, от мнения которой зависели многие политические решения. Основная политическая сила Нововавилонского царства (раньше называлось Халдейским царством, сейчас такой вариант считается устаревшим). В Античности халдеями часто называли либо всех жителей Вавилона, либо астрологов и бродячих предсказателей.
Хетты
Территория: полуостров Анатолия, современная Турция.
Первое упоминание: примерно 1800 гг. до н. э.
Пантеон: хеттский пантеон чрезвычайно объемен и не изучен до конца. Основные боги: бог грозы Тархунт (другой вариант имени – Тешуб) и его супруга, великая богиня (то есть богиня плодородия) Ариннити (другой вариант имени – Хебат). На религию хеттов сильное влияние оказали месопотамские представления.
Факты: основали могущественное Хеттское царство. Хетты первыми в древнем мире научились обрабатывать железо и изготавливать из него различные изделия. Поэтому Вазир ибн Акиф пишет о «хеттских металлических сапогах» (это, безусловно, метафора). Иногда хеттов также называют «похитителями богов», так как после военных походов они увозили чужих идолов в свои города.
Эллины (древние греки)
Территория: материковая Греция, Крит, прибрежные территории Черного моря (колонии).
Первое упоминание: 2500 гг. до н. э. Выделяют пять основных исторических периодов: крито-микенская эпоха (примерно 2500–1150 гг. до н. э.), гомеровская эпоха (1150–800 гг. до н. э.), архаическая эпоха (800–500 гг. до н. э.), классическая эпоха (500–336 гг. до н. э.), эпоха эллинизма (336–30 гг. до н. э.). Вазир ибн Акиф описывает последнюю.
Пантеон: Зевс, бог-громовержец; Деметра, богиня плодородия; Аполлон, солнечный бог и покровитель искусств. Широко распространены также культы Диониса, бога природных циклов, связанного с вином и подземным миром, и Гекаты, богини ночи, колдовства. Именно в Греции философы начинают переосмыслять божеств, пытаясь понять их метафизическую природу и сопоставить с различными гипотезами о происхождении и функционировании мира.
Факты: почти все философские теории, которые Вазир ибн Акиф упоминает в тексте («самозарождение» существ, споры о вопросе первоначал, из которых рожден мир), предложены именно элинскими философами. Культура древних греков влияла на большую часть древнего мира.
Этруски
Территория: Аппенинский полуостров, современная Тоскана.
Первое упоминание: примерно 1200 гг. до н. э.
Пантеон: мифология этрусков подверглась сильному греческому влиянию. Основные боги: Тиний, верховный бог; Апуло (происходит от греческого Аполлона), его функции до конца не ясны; Харун (происходит от греческого Харона), проводник мертвецов; Фуфлун (происходит от греческого Диониса), бог плодородия, также связан с вином; Туран, богиня любви и мира; Усил, солнечное божество.
Факты: происхождение этрусков до конца не известно. Этруски сильно повлияли на римлян: последние переняли от них некоторые элементы политической жизни, искусства, мифологии и религии.
Исторические события
Первая Самнитская война – датой начала считается примерно 343 г. до н. э. Причиной стали набеги самнитов (горных племен) на территорию Кампании (Центральная Италия, до завоевания Римом на этой территории располагались греческие колонии), которая попросила помощи у Рима. Тому пришлось нарушить заключенный ранее договор с самнитами.
Вторая Самнитская война – датой начала считается примерно 327 г. до н. э. Причина – захват самнитами Неаполя. Закончилась заключением мирного договора, согласно которому самниты оставляли Кампанию во власти Рима.
Битва при Клавденском ущелье – одно из важных сражений Второй самнитской войны, которое римляне, как пишут античные авторы, позорно проиграли. Из-за засады, которую самниты, получившие подкрепление, устроили в ущелье, Риму пришлось сдаться и заключить договор с противником, а также совершить унизительный ритуал прохождения под ярмом, о чем пишет Вазир ибн Акиф.
Падение Вавилона – падением Вавилона считается примерно 539 г. до н. э., когда войска Персии и Мидии под предводительством Кира II Великого (династия Ахменидов) захватили город и получили над ним контроль. С этим событием тесно связан библейский сюжет о пире царя Валтасара.
Смерть Александра Македонского – Александр умер в 323 г. до н. э. в Вавилоне. После смерти разразилась борьба между его наследниками (диадохами), получившая название «войны диадохов». Один из них, Птолемей, известен тем, что стал царем Египта и основал греческую династию Птолемеев.
Первый римско-карфагенский договор – заключен примерно в 509 г. до н. э. Устанавливает, согласно греческому историку Полибию, что «римлянам и союзникам римлян возбраняется плыть дальше Прекрасного мыса», с уточнением, что «явившиеся по торговым делам не могут совершить никакой сделки иначе, как при посредстве глашатая или писца». По сути, это торговый договор на условиях Карфагена.
Персоналии
Александр Македонский – полководец, царь Македонии. Во время своего Восточного похода завоевал большую часть Азии, дошел до Индии, но дальше войско направиться не смогло. В Египте, посетив оракула бога Амона, был обожествлен и «легитимно» стал фараоном. Учителем Александра был Аристотель.
Луций Папирий Курсор – участник Второй Самнитской войны. Пять раз был консулом Рима. На момент описываемых Вазиром ибн Акифом событий (320 г. до н. э.) стал консулом во второй раз.
Ал-Джахиз – арабский филолог и мыслитель, был приближен ко двору халифа. Настоящее имя Абу Усман Амр ибн Бахр, ал-Джахиз («пучеглазый») – прозвище. Считается популяризатором знания – создавал в том числе учебники. В основу многих своих текстов ставил принцип сомнения («Первое условие всякого знания – сомнение, и пятьдесят сомнений лучше одной уверенности»), несмотря на слова пророка Мухаммеда о греховности сомнения.
Пантеон Карфагена (Финикии)
Мелькарт – верховный бог финикийцев. Победитель чудовищ, бог-покровитель финикийского города Тира, также своего рода покровитель мореплавателей. В Карфагене был вытеснен Эшмуном. Греческий аналог – Геракл.
Эшмун – повелитель жизни и смерти, покровитель врачевательства, связан с земледелием. Изначально был смертным, влюбившимся в богиню Астарту. Умер по своей воле и был воскрешен ею. Верховный бог Карфагена. Изображался со змеиным посохом. Греческий аналог – Асклепий.
Баал-Хамон – «господин жара». Главные атрибуты: солнечный диск, посох с шишкой (символ мужской потенции) и большие уши, которые означают, что прихожане могут обратиться к богу с просьбой в любой момент. Изображается как восседающий на троне старец в тиаре. Связан также с суточным циклом. Греческий аналог – Кронос, позже – Сатурн.
Тиннит – лунная богиня Карфагена, чей культ считается уникальным для этого города.
О Вазире ибн Акифе
Жизнь Вазира ибн Акифа, арабского поэта и мистика, покрыта тайной. Известно, что родился он примерно между 700 и 720 годами нашей эры на территории Омейядского халифата, при правлении (предположительно) халифа Сулеймана. Вазир ибн Акиф с детства увлекался историей и языком и, по сообщениям современников, лучше сверстников преуспевал и в одном и в другом. Однако детство поэта было трудным – во многих переписках сохранились сведения о его умении говорить с духами, за что Вазир ибн Акиф слыл проклятым.
Вазир ибн Акиф совершил паломничество не только в Мекку, но и в священные места древнего мира: посещал Египет, Грецию, Месопотамию, пустоши разрушенного Карфагена и даже Константинополь (несмотря на политическую обстановку). Всего Вазир ибн Акиф написал около ста работ – философских, религиозных и художественных, – однако до нашего времени дошло только одно сочинение, «Прах имени его». В своих текстах автор часто обращается к темам арабской алхимии, поздней греческой философии, ислама, гностицизма и герметизма. Известно, что часть работ Вазира ибн Акифа при жизни воспринимались читателями как откровения, которые тот получил от ангельских или дьявольских сущностей.
Существует мнение, что тексты Вазира ибн Акифа повлияли на молодого богослова Абу Хамида аль-Газали. После смерти поэта жители его родного города Арпада, где он и похоронен, долгие годы сталкивались с разного рода чудесами и видели самого Вазира ибн Акифа во снах, верхом на облачном джинне, с кадуцеем в руках и солнечным диском в тюрбане.
Благодарности
Мистификация эта сделана из грязи и палок. Вы и так всё поняли, да?
Морской берег, теплая вода, солнце и целая неделя писательских интенсивов – как-то, поплавав, мы сидели с замечательными писателями Ромой Декабревым и Вадимом Пановым. Пока грелись на солнце, вдруг заговорили про Финикию (а о чем еще общаться писателям?), и Вадим Юрьевич посоветовал почитать нонфикшн «С точки зрения Карфагена» Гая Анонима.
В эту книгу я влюбился: если об истории – только так; о древней – тем более. А дальше... так вышло, что спустя какое-то время прочитал книгу Александра Юрченко «Чудеса Арабского халифата», вспомнил пару лекций Дарьи Зиборовой и получил от бренд-менеджера издательства МИФ Кати Севериной иллюстрированный «Атлас мифических существ», где было прекрасное изображение Грутсланга. А потом все это наложилось на мою давнюю задумку написать что-нибудь о купце – правда, не таллиннском, как хотел изначально (их очень забавно в средние века в Эстонии называли пеперсак, «мешок с перцем»), а о карфагенском. И разве повернется после этого язык сказать, что книги рождаются не из книг?
Всем вышеперечисленным – мои огромные благодарности. Вот как оно все складывается! Перефразируя Шопенгауэра: оглянешься назад спустя пару лет, а все прошедшие события, как окажется с этой пройденной дистанции, были не случайны.
Роме Декабреву и Диме Чеховскому отдельное спасибо за бета-вычитку первой главы, это было важно и ценно. И всему нашему дивному чату – за веру, обсуждения и просто прекрасно проведенное время.
Тане Соловьевой за то, что почитала этот текст, дала фидбэк и даже донесла до редсовета Альпина. Проза, хотя сразу было понятно, что это не формат издательства. Но, черт возьми, приятно до ужаса! Ну и за то, что она просто Таня.
И, конечно, дорогой «Полыни» за веру в этот текст: Саше Лазареву, которого я, по-моему, замучил с этим романом, за терпение, Кате Звонцовой – за чудесную редактуру.
Плейлист
«Arabian Nights» – Will Smith
«Mušhuššu» – Wyatt E
«The Plagues» – Prince of Egypt
«Алан» – Woodscream
«Беги» – Джоконда
«В безмолвной печали» – Мещера
«Валтасар» – Валтасар
«Возьми меня к воротам Вавилона» – Catharsis
«Время Сумерек» – Fun Mode, FIZICA
«Вуншпунш» – Таверна
«Голуби Преисподней» – Канцлер Ги, Bregan D’Ert
«Дагон» – Король и Шут
«Двери Тамерлана» – Мельница
«Джинн» – Мельница
«Дорога в огонь» – Хелависа
«Звезды над озером» – Elenor
«Зверь» – Green Apelsin
«Искушение состраданием» – рок-опера «Последнее испытание»
«Исход» – Гаснет Свет
«Мне не больно» – Джоконда
«Неатланты» – рок-опера «Икар»
«Падает небо» – рок-опера «Икар»
«Песнь луны» – Catharsis
«Пойди-найди» – Лариса Долина
«Рагнарёк» – Немного нервно
«Соломон» – Александр Казьмин
«Сонет» – Мельница
«Список кораблей» – Мельница
«Темные времена» – Джоконда
«Тени» – Сколот
«То ли байка, то ли ложь» – Вольный Путь
«Чревоугодие» – Green Apelsin
«Шаман» – Сколот
«Эй ты, кто ты» – ДДТ
«Я буду твоим солнцем» – Мертвые Осы
Статьи
К вопросу о сглазе и василиске. Как это работает?
Если при слове «василиск» вы представляете себе чудовищную помесь змеи, петуха и жабы, то Галя, у нас отмена! Забудьте! Если вспоминаете Гарри Поттера – уже лучше. Давайте попробуем разобраться, что случилось с этим чудищем за несколько тысяч лет.
Средние века
Образ василиска на протяжении истории претерпел огромные метаморфозы. Если античный василиск – это царь змей (обычно небольшая, но очень смертоносная змея в короне), убивающий или дыханием, или шипением, или взглядом – это все разные интерпретации, – то василиск Средних веков – чудовище, сотканное из кусочков-символов, а вообще – аллегория алхимического процесса. Жаба, которая высиживает яйцо петуха, и последующее рождение петушков с драконьими хвостами – не более чем метафора трансмутации, которая часто сравнивалась с физиологическими процессами. Поэтому такое «рождение василиска» – превращение меди в золото. Предположительно.
В то же время василиск – аллегория чего-то потустороннего, иномирного. Сочинение Фульхерия Шартрского о крестовых походах «Иерусалимская история» (третья книга) почему-то заканчивается списком змей и драконов, который никак не связан с основным сюжетом. Там же присутствуют василиски. Фульхерий таким образом очерчивает границу мира: «Рассказ о змеях – это конец книги, конец истории и начало царства смерти».
Античность
Но вернемся к Античности. Одна из вариаций василиска – разящий смертельным взглядом. Некоторые авторы объясняют это тем, что «яд» передается сквозь глаза и проникает в кожные поры жертвы, то есть мы как бы имеем дело со своего рода «излучением», «энергией», заключенной в самом взгляде. Такое убийственное свойство античные авторы приписывают не только василиску, но и, например, особым подвидам волков. Римский автор Гай Юлий Солин пишет: «В Италии водятся волки. Необычайно в них то, что взглядом волк может лишить человека речи». Взглядом якобы могли убивать также гиены и катоблепы (изначально так назывались свирепые быки в Эфиопии, позже – змееподобные существа со свирепым взглядом). В этот же ряд, как более поздний образ, встает и Горгона. Даже скорпионы – стражи подземного мира, которых встречает Гильгамеш в одноименном эпосе, «смерть приносят взглядом».
«Загадка василиска заключена прежде всего в силе его взгляда», – пишет Александр Юрченко. Какой образ из многих василиск принимал за время исторических мутаций – неважно. Так почему же взгляд его смертелен?
Мир в восприятии человека, наделенного мифологическим мышлением, можно разделить на три уровня: подземный (хтонический), земной, божественный. Встреча с василиском равняется трагической встрече с божеством нижнего мира. Простые смертные, сами понимаете, не могут видеть иные уровни бытия – и слепнут (погибают, каменеют). Окаменение от взгляда Горгоны, с точки зрения Паскаля Киньяра, – это «маска смерти», которую человеку приходится надеть.
Отсюда рождается и понятие сглаза, дурного глаза, которое переносится уже на человека. И речь не о Средневековье! Античный автор Исигон Никейский в сочинении «О невероятном» пишет о племенах трибаллов и иллирийцев, населяющих Балканы. У жителей этих племен сдвоенные зрачки, и взгляд их обладает магической силой, он пагубен для человека и даже может вызывать засуху. Автор сообщает, что подобные племена есть и в Африке. Итого в сухом остатке: метафора встречи с божеством, которое человек не может узреть без последствий, со временем «очеловечивается» и, сохраняя хтоническую природу, переходит в разряд «дурного глаза»: колдовства, суеверия.
Метаморфозы: зачем превращаться в таракана?
Думаю, метаморфоза – один из самых узнаваемых в массовом сознании «маркеров» мифологии, однако с ней не все так просто, как кажется. Превращение в животное на самом деле отсылает нас к тотемическому прошлому, где, во-первых, по некоторым концепциям (чаще в шаманизме, как пишет Мирча Элиаде), животные, в отличие от человека, никогда не совершали «грехопадения» (этот достаточно христианский термин здесь употреблен для упрощения, имеется в виду скорее конец золотого века, когда по какой-то причине люди и боги стали жить в разных мирах. Часто это случалось из-за некоего неосмотрительного действия человека), а потому и становились проводниками шамана во время транса (ведь помнили дорогу «на небо»), животными-спутниками.
Во многих архаичных мифах, особенно у австралийцев, тотемные предки (или культурные герои) изначально обладали человеческими чертами и только в конце акта творения, когда они «уставали» или «старели», с ними случались те самые метаморфозы – они умирали, обращаясь животными. То есть перед нами метаморфоза как благо, а не как наказание. Такое превращение – путь к возрождению и последующему почитанию потомками. Отсюда, например, важная социальная функция любой архаичной метаморфозы: она определяет принадлежность к тому или иному роду; здесь происходит перенос социальных моделей отношений с животного царства на человеческое общество. Вспомните ту же царевну-лебедь: ее превращения – маркер принадлежности к некой знатной социальной группе: лебеди, в конце концов, царственные и красивые.
Однако в Античности суть метаморфозы меняется. Акцент смещается, во-первых, на ее эстетические последствия (вся Античность в принципе про эстетику внешности), то есть метаморфоза в первую очередь трактуется как внешнее уродство. А во-вторых, теперь такое превращение – не благо, а суровое наказание. Арахна стала паучихой, потому что плохо себя вела; Актеон стал оленем, потому что не стоило лишний раз глазеть на обнаженку; Нарцисс стал цветком, потому что ну сколько можно было быть таким эгоистом! Даже условное «превращение» царя Мидаса оказывается не даром, а проклятьем.
В этом смысле, кстати, интересно взглянуть на «Превращение» Кафки.
Перед нами своего рода антимиф, антисказка, потому что метаморфоза бедного Грегора Замзы, с одной стороны, характеризует не принадлежность к роду, а наоборот, тотальное отчуждение; с другой же стороны, такое превращение функционально близко к упомянутому австралийскому. Обращение жуком – это, возможно, шаг к спасению, способ вырваться из круговорота бессмысленной жизни (Грегор – единственный адекватный персонаж «Превращения»). Это смерть посредством превращения, предрекающая дальнейшее спасение. Как в архаичных мифах.
Число семь и боги
Есть ли связь между семеркой и богами или нет? Есть, и очень простая. Откуда взялась магия числа семь? Спойлер: прямо из космоса. Дело в том, что в древности было известно семь планет, в этот список включали Солнце, Луну, Меркурий, Венеру, Марс, Юпитер, Сатурн.
И, конечно же, поскольку многие древние цивилизации, впоследствии формировавшие разные фрагменты мировой культуры, достаточно времени уделяли астрономии – и, чего греха таить, астрологии, – то движение этих планет было для них критически важно. Оно наполнялось мистическим и божественным смыслом. Многие боги, как известно, ассоциировались с конкретными планетами. Так, например, интересно, что иранский бог договора и солнца Митра (также известен в шумерско-аккадской традиции) был достаточно близок к смертным (не просто так речь идет о договорах), ведь Солнце – третья планета в этом ряду из семи, то есть она как бы одинаково близка и людям, и богам, и хтоническим сущностям. Она посередине. Из древности планетарную символику переняли и алхимики средних веков.
Сильнее всего, наверное, связь с планетами ощущается в шумеро-аккадской культуре, особенно в Нововавилонском царстве, когда на смену тройке главных богов Ан – Энлиль – Энки и их трехступенчатым зиккуратам приходят семь главных богов Вавилона и их семиступенчатые зиккураты, каждая ступень которых, ясно дело, связана с одной из планет. Отсюда же – семь врат Вавилона. Тот же символизм. Хотя есть сообщения и о большем количестве врат. Раскопки, увы, не могут ни подтвердить, ни опровергнуть этих сведений.
К тому же в древности (и позже) каждой планете присваивался и свой особый металл. Особенно это ощущается в поздней Античности, где, как известно, боги начали переосмысляться не с точки зрения мифологии, а с точки зрения метафизики и философии. Так, в частности, у неоплатоников (в некоторых источниках похожее можно найти и у орфиков, а позже, в измененном варианте, у гностиков) мы встречаем теорию о нисхождении и вознесении души (при рождении и после смерти) через семь небесных врат; позже – напрямую через семь планет, каждая из которых закрепляет за душой определенное качество. Семь ворот сделаны из разных металлов. Это золото, серебро, смешанный металл, железо, медь, олово и свинец.
Такие вот очередные выверты мифологии, философии и мистики!
Примечания
Изначально финикийское имя, вероятно, появившееся под египетским влиянием. Разделяется на «Балл» и «Атон», дословный перевод: «господин (мой) Атон». Атон – верховный бог Древнего Египта во времена фараона-еретика Эхнатона (Аменхотепа IV). Изображался в форме солнечного диска с лучами-руками. Здесь имя укорочено. Полностью звучит как «Баалиатон».
Древнеегипетский аналог уробороса, символизирующий вечность. Также имя бога Мехена и название древнеегипетской настольной игры.
Вазир ибн Акиф использует греческое название контор для обмена денег. В тексте мы сохранили именно этот термин, хотя в древнем Карфагене существовали настоящие банки.
Имеется в виду аптека – я перевел название как «зелейная лавка», чтобы сохранить некое ощущение старины (к тому же в массовое употребление слово «аптека» пришло позже описываемых событий). Зельями часто называли травяные лекарственные препараты.
Краткое значение и описание этого и других понятий, а также событий и исторических личностей мы собрали в приложении к изданию.
Вазир ибн Акиф использует «шайтан», которое, конечно, лучше всего перевести как «черт/бес». Для сохранения атмосферы я адаптировал это слово как «демон», хотя в Античности оно не использовалось для обозначения никаких дурных сущностей. Восходит к древнегреческому daimon. Это – дух-охранитель человека, следующий за ним всю жизнь, его «тень».
Гранат – действительно распространенное в Карфагене растение. Само его название переводится как «пуническое яблоко». Однако неизвестно, были ли проспекты Карфагена действительно засажены гранатами. Этот образ может быть просто поэтическим домыслом Вазира ибн Акифа.
Здесь Вазир ибн Акиф, очевидно, ссылается на одну из легенд Арабского халифата, согласно которой на верише Александрийского маяка располагалась волшебная астролябия (иногда – зеркало) Пифагора, с помощью которой можно было видеть улицы Константинополя.
Имеется в виду Финикия, так как именно там из иглянок делался пурпурный краситель. Мелькарт – главный бог финикийцев.
Вазир ибн Акиф, очевидно, имеет в виду теорию происхождения существ из разных сред. Изложена Секстом Эмпириком: так, например, комары рождаются от испорченной воды. Муравьи, в свою очередь, – из забродившего вина.
Мардук – верховный бог Вавилона, покровитель магии. Согласно поэме «Энума Элиш» («Когда вверху»), победил чудовище Тиамат и из ее тела создал небо и землю.
Также называются Геркулесовыми Столбами. Горы на берегах Гибралтарского пролива, которые, по легенде, создал Геракл после десятого подвига. Вазир ибн Акиф не упоминает этого в тексте, но дает намеки – Платон говорит, что раньше на столбах стояли колонны с надписью «non plus ultra» – «дальше ничего нет». Гибралтарский пролив считался краем мира. Переводя на современный – страна Медных Барабанов находилась за краем мира.
Лисий – греческий оратор и логограф (составитель судебных речей). Вазир ибн Акиф, вероятно, вспоминает его, так как описанный эпизод жизни Баалатона фрагментарно напоминает речь Лисия «Об убийстве Эратосфена».
Так греки называли то же природное явление, что в средневековье получило название «Огни святого Эльма».
Латинское «меч, изогнутый подобно серпу». Здесь я сохранил название в том виде, в котором оно находится в тексте Вазира ибн Акифа, так как называть оружие словом «фальката» было бы некорректно – это термин XIX века, да к тому же обычная калька с латинской фразы. Называть меч античным кописом также было бы некорректно, поскольку он изогнут меньше фалькаты.
Здесь Вазир ибн Акиф, вероятно, ссылается на замечания греческого географа, автора книги «О невероятном» Исигона Никейского. Трибаллы и иллирийцы – племена, населявшие территорию Балкан. Исигон также полагал, что похожие люди со сдвоенными зрачками есть и в Африке.
Город Древнего Египта, старейший культовый центр бога Ра. Вазир ибн Акиф не ошибается – первые представления о фениксах действительно появились в Египте.
Здесь я оставил именно это слово, не став использовать более нейтральное «покои». Дело в том, что в Карфагене действительно были многоквартирные дома со сквозной лестницей, которая проходила прямо через квартиры (то есть без лестничной клетки). Об этом Вазир ибн Акиф писал выше.
Здесь Вазир ибн Акиф имеет в виду орфическую легенду: вернувшись из подземного царства, Орфей отринул всех богов, кроме Диониса (и, предположительно, Гекаты).
Древнеегипетская настольная игра с костями и фишками, которая ассоциировалась с путешествием в загробный мир и, по легенде, была придумана Тотом – богом тайного знания, заклинаний и письменности.
Вазир ибн Акиф безусловно прав – свои торговые корабли римляне пустили на просторы Средиземного моря только во II веке до н. э.
Здесь, вероятнее всего, имеются в виду демоны и иные сущности Дуата (египтеского подземного мира), по которому бог Ра путешествует 12 ночных часов (и преодолевает, соответственно, 12 врат).
Вазир ибн Акиф, вероятнее всего, фантазирует. Нет никаких свидетельств о подземном рынке Карфагена.
Здесь Вазир ибн Акиф не совсем прав. Фалазар цитирует 35 стих из второй главы Книги пророка Даниила, которая была написана приблизительно в 150 г. до н. э. (но события, описываемые в стихе, относятся примерно к 539 г. до н. э.).
Гелиополь – город в Древнем Египте, культовый центр бога Ра, храмы которому традиционно строились под открытым небом.
Здесь Вазир ибн Акиф либо иронизирует над Фалазаром, либо упускает важную деталь. Шумеро-аккадское гадание строилось по принципу вопросов/ответов пророку, на которые тот отвечал либо «да», либо «нет».
Здесь Вазир ибн Акиф не ошибается: в древнем мире действительно знали семь «планет». Это Солнце, Луна, Меркурий, Венера, Марс, Юпитер, Сатурн.
Слово «Баал» значит «господин», оно применялось к множеству разных богов. Вероятно, здесь имеется в виду «перед тысячью господ», то есть «перед тысячью богов».
Вазир ибн Акиф имеет в виду треножник в дельфийском храме Аполлона, сидя на котором пифия оглашала пророчества.
Недобросовестный поставщик меди и, как можно считать, жулик из древнего шумерского города Ура. Известны послания покупателей к Эа-Насиру, где они высказывают недовольство плохим качеством меди, ужасной доставкой и неподобающим общением с клиентами.
Престер – змея, яд которой приводит к непомерной тучности: человек опухает и умирает (Исидор Севильский, «Этимологии»).
Могана, вероятнее всего, имеет в виду принципы магии «симпатий» и «антипатий»: согласно им, часть предметов естественно притягивается друг к другу, часть – отталкивается. Так, по одной из версий, василиск взрывается, лишь оказавшись рядом с лаской или ибисом (это пример «антипатии»).
Пактол – река, в которой, по легенде, царь Мидас омывал руки, чтобы избавиться от дара обращать все в золото. Именно поэтому в реке появился золотой песок.
Есть мнение, что Первая самнитская война действительно не была войной в полном смысле слова и ограничилась несколькими римскими походами (практически без сражений).
Вазир ибн Акиф пишет так, поскольку под знаменитым Дельфийским храмом, по поверью, действительно покоился труп змея Тифона. Ядовитые испарения поднимались через щель в земле и приводили оракулов в экстаз, после чего те оглашали предсказания.
Проведение под ярмом – обряд, который считался унизительным для побежденного противника. Символически считалось, что таким образом враг очищается от злых помыслов. Особо унизительным ярмо было потому, что проигравшие воины должны были снять одежду и остаться в исподнем. Это сразу ставило их в статус рабов, а не граждан. Обычно применялось римскими солдатами по отношению к чужим воинам.
Трудно сказать, насколько точен Вазир ибн Акиф в реалиях Карфагена. В городах древней Месопотамии так действительно делали, чтобы спастись от жары.
Здесь Вазир ибн Акиф намекает на слишком юный возраст мальчишки. После обряда инициации юноша становился мужчиной и полноправным членом общества (гражданином). Нам неизвестно, как проходил этот обряд в Карфагене. Однако известно, что тех, кто обряд не прошел (маленьких детей и женщин), хоронили в специальном месте за городом. Об этом, по крайней мере, свидетельствуют некоторые археологические находки.
Нет сомнения, что Вазир ибн Акиф образно называет так богов Вавилона. Некоторые из них были непосредственно связаны с воздушной стихией.
Эфес – древний город на побережье Малой Азии. Известен тем, что здесь находился большой храм богини Артемиды. Также есть мнение, что Эфес был центром различных мистерий и тайного знания как восточной, так и западной традиции.
Вероятно, Вазир ибн Акиф имеет в виду месопотамский обряд священного брака (хотя аналог был и в других культурах) – когда царь «сочетался браком» с жрицей богини Иштар, а также делил с ней ложе. Мог занимать до нескольких дней, сопровождался пиршествами, омовениями.
Стоит обратить внимание на эти слова Вазира ибн Акифа. Возможно, амброзия была пищей карфагенских богов и только потом ее переняли греки. Точно так же – тут можно говорить с почти абсолютной уверенностью, – как слово «нектар» греки позаимствовали у древних египтян. «Нектар» – жидкость для мумификации. Слово восходит к древнеегипетскому «нечтер», что значит «бог». В поздние времена считалось, что выпитая жидкость для мумификации может продлить жизнь или подарить бессмертие. Арабы, грабя гробницы Древнего Египта, так и делали.
Вероятно, Вазир ибн Акиф говорит о скульпторе Тутмосе при дворе фараона Эхнатона (Аменхотепа IV). Именно руке этого скульптора принадлежит самый известный бюст царицы Нефертити.
Имеется в виду то, что глаза в древнеегипетских статуях часто делали «ставными» – из драгоценностей. Именно поэтому, например, у бюста Клеопатры, о котором речь шла выше, недостает одного глаза: откололся.
Вазир ибн Акиф напрямую цитировал древнеегипетскую «магическую колыбельную». Я позволил себе несколько изменить оригинал, придав больше напевности. Оригинальный же текст (пер. на англ. Джеймса Генри Брестеда) выглядит так: «Беги, ты, кто приходит во тьме, кто входит незаметно, его нос позади него, его лицо повернуто назад, кто теряет то, за чем он пришел. Беги, ты, кто приходит во тьме, кто входит незаметно, ее нос позади нее, ее лицо повернуто назад, кто теряет то, за чем она пришла. <...> Я сделал его защиту от тебя из Эфет-травы, она причиняет боль; из лука, который вредит тебе; из меда, который сладок для живых людей и горек для тех, кто там».
Имеется в виду шумерский Царский список, где перечислены легендарные правители Месопотамии, возраст некоторых из них (согласно датам правления) варьируется от полутора тысяч до нескольких сотен лет.
Общее название для «райских островов» разных народов мира. Непонятно, о каким именно пишет Вазир ибн Акиф.
Имеется в виду вавилонский эпос о творении мира «Энума элиш» («Когда вверху»), где бог Мардук победил драконицу Тиамат и подчинил оставшихся в живых ее отпрысков (таков, в частности, Сирруш, Вавилонский Дракон).
Нельзя сказать наверняка, насколько эта деталь, описанная Вазиром ибн Акифом, достоверна. Возможно, такой похоронный обычай действительно имел место. Сведений не сохранилось.
Здесь Вазир ибн Акиф, скорее всего, ошибается, потому что бронзовую помпу (насос) придумали в Александрии на сто лет позже, в III веке до нашей эры. После этим средством стали пользоваться богатые римляне.
И вновь, согласно описанию Вазира ибн Акифа, – римская методика. Хотя не исключено, что в Карфагене ее начали применять раньше, с учетом того, что город был застроен гуще раннего Рима.
Историки полагают, что в состав совета ста четырех также входил верховный жрец. Однако Вазир ибн Акиф говорит о двух верховных жрецах.
Здесь с Вазиром ибн Акифом можно поспорить: исторической информации ни о какой Великой Мистерии не существует. Тем более позже мы столкнемся с искаженным понятием мистерии именно как некоего рода магии, хотя изначально термин (и в обрядовом, и в философском значении) не подразумевал магию.
Хетты действительно, по мнению историков, часто совершали военные походы лишь для того, чтобы украсть чужой идол бога (таким образом – и самого бога). Привозя идол в свой город, хетты считали, что делают своего городского бога-покровителя сильнее.
Имеется в виду так называемый Первый римско-карфагенский договор VI века до н. э., разграничивающий влияние обеих держав. Историки считают, что такого договора могло не существовать.
Интересно, что эти божества упоминаются у Вазира ибн Акифа. Кабиры – группа верховных самофракийских божеств, которые, по предположениям ученых, могли стать прототипом для ранней греческой религии. Чародея и чародейку как главных божеств пантеона впервые описал Фридрих Шеллинг: в его представлении они действительно сотворцы-враги. Одно из божеств помогает некой высшей сущности (верховному божеству) высвобождаться в мир, второе, наоборот, сдерживает эту высшую сущность. Таким образом, Шеллинг настаивал на теории божественной эволюции, в то время как Фридрих Крейцер считал, что пантеон кабиров работает по правилам божественных эманаций.
Вероятнее всего, описывается серпопард: существо, встречающееся в искусстве Древнего Египта и Месопотамии. Если отталкиваться от этой теории, то можно понять, почему Фива узнала тварь и так быстро среагировала.
Здесь Вазир ибн Акиф упоминает богиню плодородия, которая почиталась на территории нынешней Сирии. Атагартис часто связывают с водной стихиией и изображают как женщину с рыбьим хвостом (или покрытую чешуей), однако современная наука опровергает ее океаническую природу. Считается, что якобы чешуйчатый хвост на изображениях и статуях – это рельефное узкое платье.
Вазир ибн Акиф имеет в виду «чудотворные» свойства некоего индийского камня из древних сочинений, который, считалось (а позже опровергалось современниками), впитывает в себя влагу из больного водянкой.
Минерал с яркими золотисто-желтыми кристаллами. Использовался для создания красок соответствующих цветов.
Фантастические крылатые существа, отчасти напоминающие сфинксов. Позже трансформировались в христианских херувимов.
Вазир ибн Акиф прав. По данным, известным на сегодняшний день, храм Эшмуна мог вместить в себя до шестидесяти тысяч человек.
Высушенный сок многолетних трав феулы, которая в наше время произрастает в пустынях Ирана и Афганистана.
Вазир ибн Акиф, вероятно, ссылается на слова неоплатоника Прокла, который писал («Платоновская теология»), что боги общаются между собой и со смертными тройным ритмом, таким образом выражая свою силу. Здесь стоит отметить, что для неоплатоников любое божество полностью раскрывалось в триаде (Венера – три грации, судьба – три мойры и т. д.), что соответствовало процессу эманация – преобразование – возвращение/ движение – преобразование – возвращение.