
Татьяна Дыбовская
Проект «Борода»
Детектив-мистификация с элементами конспирологического триллера и альтернативной истории. Что, если Эмиль Золя на самом деле Лев Толстой?
Две эпохи, одна тайна. В Российской империи в результате сложной интриги живого классика заменяет его двойник. В современной Москве команда энтузиастов ищет доказательство этой подмены, выстраивая сложную многоходовку. Параллельные сюжеты сплетаются в узел, где литературная мистификация сталкивается с реальной опасностью. Кто напишет финал этой истории: прозаик, спецслужбы или случайность?
Татьяна Дыбовская — российская писательница. Окончила философский факультет МГУ им. Ломоносова, всю жизнь работает в бизнесе. Дебютный роман, «Копия неверна», вышел в 2025 году, очень быстро завоевал популярность и был отмечен знаком ЛУЧ Яндекс Книг. Победитель опен-колла «Нулевые в России» книжного кластера «Смысловая 226».
Дизайн: Юрий Буга
© Татьяна Дыбовская
* * *
Пролог
Сентябрь 1877, Круассе
— Итак, — сказал Флобер после паузы, сумрачно глядя вдаль поверх собственной трубки и позолоченного солнцем осеннего парка. — Вы, выходит, хотите оживить нашего... да я даже не знаю, как его назвать.
— Гомункулуса? — засмеялся его собеседник. Внешность у него была внушительная, а голос — неожиданно тонкий. Это было и странно, и забавно, и привыкнуть невозможно; Флобер непроизвольно улыбнулся, тут же устыдился этого и попытался придать своему лицу выражение сколь возможно постное.
Обладатель смешного голоса сидел в соседнем кресле, с точно такой же трубкой и так же неотрывно, как Флобер, смотрел вдаль. Однако флоберовского скептицизма в его взгляде не было и в помине. Напротив, он был радостен и энергичен, как борзая перед охотой, и точно так же готов был немедленно сорваться с места — по всей видимости, чтобы тотчас же приступить к осуществлению своего безумного плана.
— Вы только посмотрите, как тиха, как прекрасна сегодня погода, — с детской улыбкой воскликнул он, чуть склонив голову набок, словно художник, самолично написавший открывающийся им с террасы вид. — А эти облака? А?
— Не заговаривайте мне зубы.
— Ну не ворчите, друг мой. Согласитесь, наш гомункулус идеален. Писатель, уже опубликовавший несколько романов и статей, но при этом не известный широкой публике и не пользующийся особенным успехом. Писатель, который имеет связи с издателями, но при этом не знаком ни с кем лично. С именем и национальностью, но без биографии. Он просто создан для того, чтобы обрести плоть и кровь, разве нет?
— По правде говоря, мое смущение вызвано не столько вашим фантастическим замыслом, сколько его подоплекой. — Флобер поморщился. — Мой милый Тургенев, вам известно, как я вас люблю, как ценю вас, с каким уважением отношусь к вашему мнению. Но, помилуйте, вы же предлагаете мне принять участие в спасении социалиста! Со-ци-а-лис-та! Пусть даже он ваш друг — вы же знаете, как отвратительны мне социалисты...
— Я спасаю не социалиста, — строго возразил Тургенев, выпрямляясь в кресле. — Я спасаю величайшего, талантливейшего писателя России. Ваши представления о моей дружбе с ним также превратны — наши отношения весьма прохладны. Однако же... — Он со значением поднял указательный палец. — Я чувствую внутренний нравственный долг спасти его для литературы. Понимаете? Долг. В России просвещенная публика носит его на руках. И в этом кроется великая опасность — и для него, и для России.
— Что же он такого написал? — брюзгливо поинтересовался Флобер. — Вы никогда не присылали мне его романов.
— Пришлю непременно. Он написал роман-эпопею. Историю одной семьи, тесно переплетенную с историей страны — кстати, времен войны с наполеоновской Францией. Ему великолепно удаются бытовые сцены — читаешь, и Россия словно встает перед глазами...
— История одной семьи... а велик ли роман? — неожиданно прищурился Флобер. — Достаточно ли он длинен и подробен?
— Весьма велик, — подтвердил Тургенев. — Я бы сказал, даже слишком. Но какое отношение...
— Ругон-Маккары! Представьте себе серию романов — десять, двенадцать, возможно, больше, — посвященную членам одной и той же семьи, где все герои, принадлежа к разным сословиям и обладая непохожими профессиями, были бы тем не менее объединены одними и теми же предками... Подобного еще не было в литературе!
— Блестящая идея, — быстро кивнул Тургенев. — Я убежден, что он согласится. Он прекрасно пишет по-французски, а мы с вами могли бы устроить публикации, а затем уже предъявить читателям самого автора. Да, это просто великолепно! Но сейчас я хочу попросить вас о другом. Ему нужна правдоподобная история жизни для будущих биографов, которые непременно найдутся. Вы лучше меня можете вообразить биографию французского писателя, чтобы в ней не было явных несообразностей.
— Французского? — критически усмехнулся Флобер. — С такой-то фамилией? Мне помнится, вы упоминали, что это русское слово... что-то связанное с бедной трудолюбивой Синдереллой, я запамятовал... или вы хотите приписать своему герою русские корни?
— Невозможно, — покачал головой Тургенев. — Только не русские. Пусть будут... итальянские или греческие, что-то, совершенно с Россией не связанное.
— И ведь еще акцент, — продолжал Флобер, не слушая его. — Ваш протеже может сколь угодно прекрасно писать по-французски, но, как только он откроет рот, окружающим станет ясно, что он не парижанин.
— Но он может шепелявить, картавить...
— Еще того лучше. Шепелявый, картавый и с акцентом. Но вообще, признаюсь, меня начинает увлекать ваш замысел. Своими руками вменить нашим полоумным, невежественным «демократам» подложного, подставного писателя-социалиста... Положительно, это лучшая гадость, которую я мог бы им сделать!
— Я надеялся на ваше чувство юмора, — с удовольствием заметил Тургенев.
— Просто вам хорошо известно мое отвращение к нынешним политикам. — Флобер заново набил трубку и неторопливо закурил, прикрыв глаза. — Ладно, за дело. Вы упомянули о приличествующей биографии? Извольте. Итак, наш герой — провинциал, хуже того — амбициозный провинциал. Мелкий буржуа. Социалист-буржуа по происхождению, разве не изящно? Ну разумеется, рано потерял отца, семья бедствовала... учился в каком-нибудь пансионе средней руки, потом в коллегии. Играл на кларнете, не обладая ни малейшим музыкальным дарованием... Ваш социалист не играет на кларнете?
— Насколько мне известно, нет, — развел руками Тургенев.
— Все равно. Это оставим, это смешно. Девицам должно нравиться. Заезжий музыкант целуется с кларнетом... брр, похоже на начало шансонетки. Далее, окончив коллегию, он приезжает в Париж учиться в лицее... скажем, Святого Людовика. Поступает в Сорбонну, проваливается на экзаменах... на литературе, непременно.
— Да вы жестоки! — расхохотался Тургенев. — Отчего же не на естественных науках?
— Вам ли не знать, как ваши нигилисты превозносят естественные науки, — желчно заметил Флобер. — Ваш же Базаров более всего на свете любил лягушек резать. С нравственностью, с душевными качествами дела у этой публики обстоят куда как хуже... Нет уж, пусть проваливается на литературе и доучивается в своей провинции. Потом ему, конечно, амбиции не дают покоя, он возвращается... Бедствует, страшно бедствует! Надо создать почву для грядущего обращения к идеям всеобщего равенства. Живет в притонах, ест крыс...
— Отчего же не лягушек? Кажется, это вполне по-французски.
— Лягушки — деликатес, — обиделся Флобер. — Впрочем, если вам угодно, пусть режет их и ест сырыми. Натурализм у нынешней молодежи как раз входит в моду.
— Дорогой мой! — ужаснулся Тургенев. — Ну пожалейте хоть немного наше будущее литературное дарование. Пусть он ест что-нибудь более возвышенное... ну хоть воробьев.
— Прекрасно, пусть ест воробьев. Но на общем подходе я настаиваю! Пусть он будет такой студент-медик от литературы. Ну, затем он начинает сотрудничать в издательствах, его отовсюду, естественно, гонят за радикализм... Надо бы, кстати, написать несколько заметок от его имени задним числом. Или, например, пьесу. Душещипательную пьесу о бедном сословии. Затем потихоньку берется за ум и начинает писать наши с вами романы. На этом поприще добивается успеха.
— Невероятно, друг мой, — улыбнулся Тургенев. — Вы просто прирожденный мистификатор.
— Надо бы его женить, — подумав, сообщил Флобер. — Буржуа-социалист без спутницы не вызовет доверия.
— Раз надо, так женим, — пожал плечами Тургенев. — Найдем ему какую-нибудь даму... с детьми, конечно, будет сложнее. Придется нашему писателю на первых порах жить бездетным. Впрочем, ему это может даже прийтись по вкусу — в России у него порядочное число отпрысков. Всех даже и не упомнишь.
— О нет, — вздохнул Флобер. — Положительно, мое мнение о нем все хуже и хуже.
— Поверьте, это лишь до тех пор, пока вы не прочтете его сочинений... Да, и нам с вами непременно нужно оставить какие-либо письменные свидетельства его существования. Написать рецензии на его романы, обсудить его в письмах, представить в обществе как своего хорошего друга.
— Он мог бы с нами обедать, — предложил Флобер. — С нами, Эдмоном и Альфонсом. Чтобы никто не сомневался, назовем это «обедами пяти»: Флобер, Тургенев, Гонкур, Доде... и Золя. Ну и фамилия! Ваш русский, я надеюсь, хотя бы любит поесть?
— Боюсь, не так беззаветно, как мы с вами. Впрочем, пусть носит подушку на животе под жилетом, и все решат, что он не дурак вкусно отобедать.
— Да что же это за человек? — покачал головой Флобер. — Друг мой, мы же говорим о писателе. Писателе! О том, кто должен возвышаться над гнусной толпой, должен быть горд, горд по праву таланта, понимаете? А ваш протеже, с ваших же слов, согласится носить на животе подушку, шепелявить, есть воробьев, а главное — жить чужой жизнью, с чужой женщиной, под идиотским несуществующим именем... у него что же, совсем нет чести?
— Как раз наоборот, — очень тихо ответил Тургенев. — И именно поэтому у него нет выхода. Он согласится. Поверьте, Гюстав, он согласится.
1. Накануне
Наше время, Москва
В день рождения она получила в подарок букет роз капустного цвета и аккаунт в компьютерной игре.
Это блестящий результат, решила Ольга, кромсая маасдам на вечерние бутерброды. В прошлом году на день рождения она получила чьи-то неучтенные колготки и вишневую помаду в собственном бельевом ящике и невразумительную истерику на требование немедленно развестись.
Ну цветы, конечно, тоже были. Подарили в школе.
На столе зажужжал телефон. Ольга взглянула на экран с подозрением и оказалась права: это снова был Виталик. В четвертый раз. Отвечу, если позвонит в пятый, раздраженно пообещала она сама себе и снова отвернулась к бутербродам.
Он был в своем праве: с днем рождения ты имеешь безусловное право поздравить любого, даже если расстался с ним максимально некрасиво. Но это был ее праздник, и все, кого она хотела бы слышать в этот день, ей уже позвонили — мама с папой, Машка, Алёшка и Серафима Павловна.
И не стоило портить вечер разборками.
Подхватив притихший телефон, тарелку и кофейную чашку, разрезанную дизайнером вдоль на две половинки («вы просили полчашки...»), она перебралась в комнату, за рабочий стол. Чашку пристроила у ноутбука, тарелку — у настольной лампы. Телефон улегся поверх неровной стопки тетрадей. На него откуда-то с книжных полок спикировала мятая бумажка:
Напоминание.
Уважаемый коллега!
В среду, 25 сентября, в 14:30, в каб. № 38 состоится заседание Совета Дела. Будут обсуждаться вопросы Дня Культуры (праздник посвящен 200-летию со дня рождения Л. Н. Толстого). Очень прошу продумать концептцию праздника и предложить свой вариант. Ваше присутствие обязательно.
Спасибо, ИН.
Карандашом после «коллеги» было приписано: «Дымова». Лишнее «т» в слове «концептцию» аккуратно зачеркнуто. Разнообразия добавляли надписи: «Медаль?», «Проездные!!» — и несколько неизвестно чьих профилей.
Черт, совсем забыла. Толстовский праздник... какой на фиг толстовский праздник, когда до двухсотлетия Толстого еще четыре года?! Видимо, и без того небогатый креативный потенциал методистов иссяк окончательно.
Темы Ежегодных Дней Культуры (как будто все остальные дни были днями бескультурья) Инга Николаевна, завуч по воспитательной работе, получала из методического кабинета. Потом они с немеркнущим энтузиазмом пересказывались учителям. Учителя от пересказов чахли, тупели и неуклюже пытались слиться с мебелью.
КонцепТция... Инга Николаевна в прошлом преподавала русский язык и, конечно, представляла себе хотя бы в общих чертах правописание заимствованных слов, но объявление набирала в порядке общественной работы какая-нибудь шестиклассница. Завтра на заседании Инга Николаевна устремит на нее немигающий фанатичный взгляд и спросит: «А что же предложит Ольга Ивановна?» — хотя Ольга была Владимировна. С тех пор как, выйдя замуж, она сменила фамилию и Лёлька Мышковская стала Олей Дымовой, все руководство школы, как сговорившись, обращалось к ней исключительно «Ольга Ивановна».
Не зря старшие Мышковские дружно ополчились против Виталиковой фамилии.
— Попрыгунья! — в ужасе выдохнула бабушка, как и школьные коллеги, имея в виду чеховский рассказ.
— «Дымов» — это колбаса! — провозгласил менее начитанный папа, имея в виду известный рекламный слоган.
— И керамика? — подсказала Ольга, но он лишь обидно захохотал и бросил трубку.
Итак, какую же концепТцию Дня Культуры предложит нам завтра Ольга Ивановна?
Например, инсценировку Бородинского сражения. В спортзале. А еще лучше — в столовой.
Групповую беседу «Исповедь» с привлечением школьного психолога и инспектора по делам несовершеннолетних.
Классный час «Судьба Анны Карениной» с приглашением людей интересных профессий — машинистов скорых поездов.
Прекрасные творческие идеи, но Ингу Николаевну, пожалуй, накроет припадок. Ладно, можно завтра с утра черкануть Машке Архангельской, она толстовед, что-нибудь подскажет. Что осталось? Проверка тетрадей и игровой аккаунт, полученный в подарок от 11 «Д». Но тетради только на послезавтра, а сегодня-то день рождения! День рождения надо проводить весело. А от предвкушения предусмотренных ЕГЭ по русскому сочинений на 150 слов (отчего же не на 30? краткость, как известно, — сестра) становилось настолько тоскливо, что жить не хотелось. Потом все равно заносить результаты в таблицу, а для этого нужен компьютер, очень логично рассудила Ольга и вместо «Экселя», предназначенного для того, чтобы делать таблицы, открыла, разумеется, телеграм. Ведь игра тоже про Толстого, уговаривала она себя, а во что еще может играть учительница русского и литературы, правда? Может, хоть там найдется подходящая идея для Дня культуры? Все играем в Толстого на компьютере? Нет, нельзя, тут же взвоют родители, будет скандал на тему «детей и так не оторвать от гаджетов».
А взрослых, можно подумать, от гаджетов оторвать легко, хмыкнула Ольга. Так, что ж там за игра...
Коротенькое, но милое поздравление с днем рождения и ссылка на бот, дающий доступ к игре, пришли ей в телеграм от пользователя Mammoth — номер скрыт, но Костя Мамонтов, давний ее поклонник из 11 «Д», по такому нику опознается без труда. Бот звался «Лёвчик „Босяк“ Толстой», и с аватарки на Ольгу с неизбывной тоской смотрел, натурально, Лев Николаевич образца где-то 1890-х годов. А есть ли в профиле описание — а есть: Лёвчик «Босяк» Толстой, Ясная Поляна, родился 28 августа, вероисповедание — понятно, семейное положение — не «женат», что удивительно, а «все сложно». Вероятно, тот, кто заполнял анкету (кто бы это мог быть, не Мамонт же — разве что Юля Титова, финалистка городской олимпиады?), вдохновлялся Толстым тех времен, когда семейная жизнь перестала уже казаться ему высшим счастьем.
Кто-то из старших коллег говорил Ольге, что одно время это было модным развлечением в соцсетях — создавать странички известных писателей. Еще круче было с поэтами. «Комсомолка», что ли, в свое время разразилась статьей о каком-то подростковом сайте стихоплетов-любителей, на котором неизвестные остроумцы создали странички Пастернака и Мандельштама и выложили их стихи. Доверчивые читатели были в восторге. Пафос статьи, разумеется, заключался в том, до какого же уровня докатилось школьное образование, что наши юные читатели не знают крупнейших русских поэтов ХХ века. А вы что хотели? — зло парировали учителя. Кто вообще изучает литературу? Только абитуриенты профильных факультетов. Всем прочим ее успешно заменяет подготовка к ЕГЭ по русскому, в котором, вы не поверите, Пастернак с Мандельштамом не упоминаются. Так только ли в учителях дело?
(Хотя, если они с 11 «Д» будут продолжать учиться такими же темпами, как в десятом классе, они не то что Пастернака — Чехова пройти не успеют. Определенно надо ускориться.)
/start
«Вы — незарегистрированный толстовец, и потому не имеете доступа к игре», — констатировало новое сообщение (да я вообще, чтоб вы знали, не толстовец, возмутилась Ольга; однако возразить было некому).
Следующим сообщением она получила лимерик:
Некий граф, бородою заросший,
Приносил мне, сияя, калошу:
«Ах, какую бижу
Я тебе покажу!» —
И махал этой странною ношей.
И ниже указание: «Введите имя человека, которому граф приносил калошу». И палочка курсора мигала с готовностью.
Ах вот как, развеселилась Ольга. Тут еще и тесты вступительные заставляют проходить! ЕГЭ, так сказать, для взрослых. Ну ладно же! Она достала сигарету и затянулась, размышляя, но на память никаких историй о Толстом и калошах ей так и не пришло. Тогда она малодушно ввела «Толстой» и «калоша» в поисковик.
«Софья Толстая рассказывала, как однажды „Лёвочка сшил калошу, принес мне показывать и говорит: `C’est délicieux!`[1]. А калоша прегрубо сшита и фасон безобразный“», — прочитала она.
Отлично, значит, калошу он приносил жене, Софье Андреевне. «Софья», — напечатала Ольга и нажала «ввод». Зловредный бот был вынужден признать, что ответ верный, о чем и известил ее соответствующей надписью. Но почему «бижу»-то? Вот же здесь — délicieux.
Да какая тебе разница, взвыл внутренний голос, ты же прошла, что тебе еще надо-то?! Ну нет, строго ответила Ольга. Надо разобраться. И набрала Машкин номер.
— О, Мышковская, — ничуть не удивилась Машка, хотя голос у нее был уже довольно сонный. — Ты все-таки надумала отмечать праздник с друзьями, как положено?
— А... нет, — смутилась Ольга. — Отмечаю я по-прежнему дома в обнимку с компом. Слушай, Мань, у меня тут тест по Толстому, можно я тебя поспрашиваю немного? Ты, наверно, спишь уже...
— Дура, что ли, — беззлобно засмеялась Машка. — Спрашивай сколько хочешь, это будет мой тебе подарок на днюху. А для поспать еще вся ночь впереди.
— Спасибо, ты человек, — выдохнула Ольга. — Ты не помнишь такого сюжета: Лев Толстой принес кому-то калошу и утверждал, что она — бижу?
— Калошу сам сшил? — уточнила Машка. В трубке послышалось деловитое чирканье зажигалки.
— Сам. Знаешь, я в Яндексе посмотрела, и он выдает вот такое... — И Ольга зачитала ту самую цитату из поисковика.
— Не верь нейросетям, — посоветовала Машка. — Они зло, и рано или поздно нас поработят, как Скайнет и Матрица. И главное, врут все. У тебя есть дома Жданов?
— Кто? — растерялась Ольга.
— Не кто, а что, Лёля! Книга Жданова «Любовь в жизни Льва Толстого» есть у тебя? А, что с тебя взять! — Ольга прямо услышала, как Машка махнула рукой. — Повиси пока, я сейчас сама найду... ага. Так. Вот, пожалуйста, страница 173. 22 марта 1884 года Софья Андреевна писала сестре: «Лёвочка шьет сапоги и сшил сегодня калошу, принес мне и говорит: „C’est un bijou“[2]». Бижу, поняла? А не délicieux!
— Класс! — искренне восхитилась Ольга. — Спасибо тебе огромное! А можно я еще спрошу?
Следующий лимерик был таким:
Раз в Хамовники Софье Андревне
Написал ейный муж из деревни,
Что, как видно, не ту
Отловил он в кусту
И ошибкой терзается древней.
А задание было таким: «Напишите, с каким чувством муж Софьи Андреевны ловил кого-то в кусту».
— Ну это легко, — моментально среагировала Машка. — С надеждой. «Шлялся по саду со смутной, сладострастной надеждой поймать кого-то в кусту». Я по этому «кусту» и запомнила. Вообще-то, это из ранних дневников Толстого, человек только с войны вернулся, женщин, наверно, несколько месяцев не видал...
— Точно, с надеждой, — бот снова признал, что ответ верный, но тест не закончился и на этом, и на экране появился новый стишок. — Слушай, а еще...
— Что, там и еще есть?! — изумилась Машка. — Экий плодовитый... сочинитель. С фантазией. Надеюсь, это хотя бы не школьник?
— Точно не знаю, но, кажется, именно школьник. Слушай:
Граф из Тулы, мозгами не шаткий,
Сброшен был норовистой лошадкой,
А в сознанье придя,
Завопил как дитя:
«Я теперь литератор — украдкой!»
Задание: «Укажите, кому граф из Тулы описал эту историю».
— Черт, — пробормотала Машка после паузы. — Это даже как-то унизительно, но твой школьник меня озадачил. Я не понимаю, о чем идет речь.
— Раз «описал», значит, речь о письме? — предположила Ольга.
— Похоже... Значит, Толстого сбрасывает лошадь, он отрубается, а когда приходит в себя, понимает, что он писатель. Литератор. А почему «украдкой»?
— Может, для рифмы?
— Не-а. Уж не знаю, что у тебя там за школьник такой гениальный, но тут каждое слово важно. Лошади, лошади... Татьяна Кузминская, младшая сестра Софьи Андреевны, тоже, кажется, однажды чуть не упала с лошади.
— Слушай, они же все верхом ездили, — возразила Ольга. — Хоть раз в жизни должен был навернуться каждый. Я бы поставила на то, что он рассказывал о том, как почувствовал себя литератором, какому-то другому литератору. Понимаешь? Собрату по цеху. Тому, кому это будет понятно. Не знаю... Тургеневу.
— Или Фету, — вдруг сказала Машка. — Просто переписка Толстого с Фетом у меня тут под рукой на компе, а с Тургеневым — на работе только. Так что давай сейчас поищем твою лошадь у Фета, а не найдется — посмотрю завтра днем у Тургенева. А уж если и там нет, пойду на поклон к Максу. Просто очень спать хочется.
— Конечно! — пристыженно согласилась Ольга. Время и впрямь было уже позднее. — Мань, правда, ты извини, что я пристала...
— Ой, Мышковская, не начинай, — отмахнулась Машка. — Так, лошадка. «Ежик!.. Лошадка!» А знаешь, есть лошадка! Вот, 1865 год: «А знаете, какой я вам про себя скажу сюрприз: как меня стукнула об землю лошадь и сломала руку, когда я после дурмана очнулся, я сказал себе, что я — литератор. И я литератор, но уединенный, потихонечку литератор».
— Если бы мне такое попалось у ученика, я бы засчитала ошибку, — поморщилась Ольга. — Лошадь руку сломала! И это классик!
— Пофиг, главное — Фет. И давай на этом, пожалуйста, закончим. Я сплю, Макс спит, все спят. И ты, Мышковская, тоже спи, — приказала Машка и дала отбой.
— Спокойной ночи, — сказала Ольга молчащей трубке. Только теперь она увидела пропущенный звонок — Виталик все-таки позвонил ей в пятый раз. Но я же не нарочно, оправдалась она, хотя на этот раз внутренний голос вел себя тихо.
«Вы успешно прошли вступительный тест игры „Мутная Полянка“, — сообщил тем временем бот. — Ваш аккаунт оплачен на месяц. Вот ваша ссылка для создания игрового профиля».
Быстро зарегистрируюсь, и спать, пообещала себе Ольга. А то так мучилась, обидно же! Сначала ник. Как бы себя назвать? Она бросила взгляд на верх странички, где было указано, кто из толстовцев в настоящий момент присутствует на сайте, но в онлайне болтались только True Лёвчик, помеченный как админ, и некто СФ. На работу им, что ли, не вставать, неприязненно подумала Ольга.
Так что же с ником, Крейцеровой Сонатой, что ли, назваться? Плохо. Получится, что она такая озверевшая училка-женоненавистница. Ночью приснится — испугаешься. Что тебе снится... крейсер Аврора... в час, когда... «В Ленинграде одна еврейка осталась — Аврора Крейсер...» Аврора Крейцер. Это уже намного лучше. Имя — Аврора Крейцер, город — Москва, год рождения — 1993, любимое произведение Льва Толстого — да, «Анна Каренина», что бы ни думала бывшая свекровь по этому поводу, аватарка — ой, нет, этим она лучше завтра займется, решила Ольга, нажимая «отправить». Или в выходные. Или еще когда-нибудь.
«Вы прошли регистрацию и доказали, что вы истинный толстовец! — обрадовался сайт. — Будем рады видеть вас в игре в любое время. Такие люди, как Вы, нам очень нужны. Проверка Ваших данных администрацией „Мутной Полянки“ займет максимум сутки, уведомление об окончании проверки придет на указанный Вами адрес электронной почты. А пока — вообразите: холодной, снежной зимой 1876 года...»
Но Ольга уже крепко спала, уронив голову на стопку так и не проверенных сочинений.
2 (14) декабря 1876, Санкт-Петербург
Холодной, снежной зимой 1876 года, когда по некоторым улицам Петербурга было и не пройти из-за огромных сугробов, доходивших до вторых этажей домов, — от этих монолитных ледяных айсбергов откалывали глыбы лопатами, а затем вывозили на ломовых извозчиках, — настроение в городе, вопреки погоде, было оживленным и праздничным. Балы, приемы и театральные премьеры сменяли друг друга пестрой вереницей. Только что в Мариинке впервые была представлена опера «Кузнец Вакула», пусть и встретившая несколько прохладный прием у критиков, но по достоинству оцененная светской публикой. Благодаря наплыву приезжих, слетевшихся в столицу, как мотыльки на манящий вечерний огонек, гостиничное дело переживало небывалый подъем. Из-под лесов вновь показался Троицкий собор Петропавловской, где завершались ремонтно-восстановительные работы; город хорошел и принаряжался.
Оттого, наверно, и казалось, что все немногочисленные мрачные и нервные люди города собрались в одной-единственной квартире — в этой самой, тесной и неуютной, будто самой судьбой предназначенной для них, вспыльчивых, колючих, накаленных, как иглы на лампе, — на Большой Дворянской, 13, в угловом четырехэтажном доме.
Это было тем более странно, что ни одному присутствующему не исполнилось еще и тридцати; им, молодым и образованным, среди которых были и истинные смельчаки, и гордые красавицы, скорее пристало бы танцевать и развлекаться. Но каждый из них разглядывал праздничное петербуржское великолепие с равнодушием Кая, которому в глаз попал осколок льда. За внешним блеском они видели ужесточение цензуры, усиление контроля в университетах. Почти у каждого из них были друзья, находившиеся в этот самый момент в заключении или в ссылке после массовых арестов страшного 1874-го. Почти каждый пережил допросы, провокации, временное нелегальное положение, уход от полиции. И обсуждали они не новейшую театральную постановку, а куда более рискованное и не терпящее отлагательств дело.
«Опасным временем» назвал эти дни в своем дневнике Лев Николаевич Толстой.
Самые смелые, непреклонные и бесшабашные из них остро ощущали эту опасность. Даже верховодивший среди них, обычно веселый и энергичный, Марк Натансон сегодня был необычно серьезен. Ему было двадцать пять; он был одним из старейших и опытнейших участников движения. Именно он выискивал по всей России останки разгромленных народовольческих кружков, собирал по всем знакомым имена и фамилии сочувствующих революции, убеждал, агитировал, привлекал к деятельности, поддерживал уверенность в правоте и надежду на будущее. Именно он, вопреки исключению из академии по чьему-то доносу, до хрипоты спорил с конспираторами, доказывая, что для вступления в организацию не следует испытывать и провоцировать неофитов — достаточно уверенности в их честности.
Именно он первым взял слово, когда стихли разговоры, и именно он произнес те самые слова:
— Необходимо решить вопрос с демонстрацией.
Он имел в виду именно «решить», не провести, не выйти на улицы немедленно. Он понимал, что добром эта демонстрация не кончится ни для кого из них. Но если надо, если время пришло...
— Стоит ли торопиться? — будто читая его мысли, усомнился Александр Штанге, студент физико-математического. Он стоял, прислонившись к стене, глядя на собравшихся как бы сверху вниз. — Все мы в последнее время только и бредим демонстрациями, а стоило бы прежде разобраться с самой нашей организацией. Что мы такое? Общество «Земля и воля» существует считаные дни. Те из чайковцев, что не находятся под арестом, сохраняют самостоятельность. Кроме вас и вашей жены, Марк, к нам примкнул только Митя, да и еще без счета кружков и обществ действует сейчас в Петербурге... От этого пропаганда среди рабочих ведется совершенно бессистемно, на заводах появляются агитаторы то от одних, то от других, чем запутывают рабочих совершенно — только вчера столкнулись двое на Александровской мануфактуре! Долго между собой выясняли, кто из них провокатор. Просто курам на смех! Даже на этой, якобы хорошо законспирированной квартире постоянно появляются то лавристы, то бланкисты, то булановцы. Нет у нас до сих пор даже окончательной программы...
— Так будет! — горячо возразил Алексей Оболешев, хрупкий молодой человек крайне болезненного вида. — И неспроста мы, как вы выразились, «бредим» демонстрациями. Только они и вызывают отклик в обществе — вспомните весеннюю демонстрацию на похоронах Чернышёва. Весь ноябрь в Петербурге только и говорят, что о предстоящей демонстрации, от нас ждут ее!
Не закончив говорить, он неожиданно тяжело закашлялся, схватившись рукой за бок.
— Алёшка, что с тобой? — забеспокоилась жена Натансона Ольга.
— Плеврит все мучает, — слабо отмахнулся Оболешев, прокашлявшись и вытирая лицо. — Ничего, пустое.
— Вы о сборе у Исакия? — уточнил Штанге, игнорируя предупреждающий взгляд Ольги. — Только с иронией о нем теперь и говорят в Петербурге. Ждали-ждали, так и не дождались ничего существенного...
— И вы предлагаете еще подождать? Чтобы сторонники наши окончательно уж убедились в том, что мы ни на что толком не способны?
— Жорж, ну а ты что скажешь?
Человек, к которому был обращен вопрос, поднял голову и прищурился, задумавшись. Как и прочим участникам собрания, ему было около двадцати лет, однако он выгодно отличался от прочих хорошей выправкой и опрятностью облика: его одежда была выглажена и чиста, а каштановая бородка аккуратно подстрижена.
— Мы не властны над событиями, — сказал он наконец. — Да, вполне вероятно, что сейчас мы не совсем готовы к демонстрации. Но инициатива принадлежит не нам, а рабочим кружкам: именно они настаивают на революционном выступлении, да таком, чтобы главную роль играли не студенты, а они, фабричные. Могли ли мы, при нынешнем уровне организации, когда мы ослаблены арестами и процессами, мечтать о большем? Не мы ли обязались в своей деятельности руководствоваться чаяниями и устремлениями народа? Подумайте, ведь мы говорим о первой в истории России политической рабочей демонстрации! Первой демонстрации в Петербурге и второй в России!
— Значит, пойдем-таки к Исакию? — усмехнулся Штанге.
— Только не к Исакию. — Натансон покачал головой. — Не стоит создавать ненужных ассоциаций с выступлением, намеченным неизвестно кем и неизвестно зачем. Слухи эти вполне могут быть и просто провокацией. Пойдем к Казанскому. И непременно в воскресенье, пятого декабря. Чернышёвская демонстрация могла бы быть многочисленнее, если бы ее не устроили в будний день.
— Что же за повод выберем? Похорон, кажется, никаких не намечается.
— Типун вам на язык! — не выдержал Оболешев и снова зашелся в приступе влажного кашля. Его лицо горело.
— И правда, — поддержала его Ольга. — Не ожидала от тебя такого, Александр... воздержись впредь от подобных высказываний.
Тот покорно склонил голову, но недовольство с его лица не исчезло.
— Лучше вот так: закажем панихиду по всем, кто уже погиб, — продолжала Ольга. — Сделаем пятое декабря нашим общим днем памяти.
— Придут все наши, — твердо сказал Марк. — Конечно, студенты: у нас много сторонников в Медико-хирургической академии, в Лесном, твоими стараниями, Жорж, и в Горном... Дед, Степан, вы отвечаете за рабочие кружки.
Дед, Николай Хазов, уже привлекавшийся меньше двух лет назад по делу о пропаганде в империи, а ныне состоящий под полицейским надзором, молча кивнул. Степан Халтурин, все последние месяцы только и носившийся энергичной молнией по заводам и фабрикам, сверкнул белозубой улыбкой. И судьба первой в России рабочей демонстрации была решена.
Решить-то было несложно, а вот организовать за два оставшихся дня... Плохо сработала система оповещения — кто не узнал о предстоящем событии, кто просто отказался участвовать. На улице не отступал тридцатиградусный мороз. Вечером четвертого декабря, когда на решающем собрании (в этот раз на Выборгской стороне) встретились землевольцы и представители рабочих кружков с крупнейших заводов и фабрик Петербурга, выяснилось неожиданно, что назавтра демонстрацию провести никак невозможно.
— Отменить, быть может? — предложил кто-то робко.
— Отступать некуда, — решительно возразил Жорж Плеханов. Он говорил так громко и уверенно, что остальные поневоле затихли. — Если и эта демонстрация не случится, мы будем выглядеть глупо. Довольно уже осторожничать. Проведем шестого декабря, в Николин день. Оповестим за завтрашний день всех, кого сможем. Будем обходить дома. Если соберется хоть несколько сот человек — ничего не отменяем. Так. Теперь порядок. Собираемся внутри Казанского в десять утра, кто не поместится — снаружи, на паперти. Заказываем панихиду по погибшим. После панихиды на площади перед собором — демонстрация рабочих. Ставлю на голосование. Кто за?
Одновременно вскинули руки Натансоны, Михайлов, Халтурин, Хазов — все ключевые землевольцы. Плеханов обвел глазами остальных — за были и все присутствующие социалисты, не вошедшие в состав «Земли и воли» (Вера Фигнер, конечно, первая — так отчаянно тянула руку, что чуть со стула не свалилась), и почти все представители рабочих.
Тяжелое решение было принято, и настроение у всех сразу улучшилось.
— Почти единогласно, — радостно сказал Сергей Кравчинский. И даже засмеялся низким звучным голосом.
Натансон обожал Сергея. Все его обожали. Он был бунтарь, бродяга, в любом месте Европы чувствовал себя как дома, за полгода начинал не только говорить на местном языке, но и писать, быстро, эмоционально, талантливо — он был скорее журналист, чем писатель, но ведь и для этого нужна известная одаренность. В том году Сергей больше месяца провел артиллеристом в повстанческом отряде в Герцеговине — как его туда занесло? Загадка. Теперь собирался в Италию. Там тоже были и горы, и повстанцы — все, что он любил.
— А давайте красное знамя, — выпалил Михайлов, пока Натансон размышлял о похождениях Сергея. — Как в марте в Пензенской губернии, помните?
— Правильно, — поддержал его рабочий с Новой бумагопрядильни.
Остальные одобрительно зашумели.
— Я принесу знамя, — вызвалась Ольга. — И вышьем на нем «Земля и воля». А поднимут пусть рабочие, чтобы видно было, что демонстрация пролетарская.
— Я подниму! — азартно выкрикнул парнишка лет шестнадцати. Его звали Яшка Потапов, и в Петербурге он был недавно — приехал на заработки из какой-то тверской деревни. — Я, ладно?
— По вопросу о знамени — единогласно? Тогда решено, — серьезно сказал Марк, хотя глаза его смеялись. — Завтра каждый оповещает свой участок. Собираемся внутри Казанского собора шестого декабря в десять, проводим панихиду, потом демонстрацию, поднимаем знамя. Расходимся обычным порядком, товарищи. И помните об осторожности.
В понедельник Натансон и Жорж Плеханов пришли к Казанскому собору одними из первых. Людей собралось меньше, чем они рассчитывали, однако собор быстро заполнялся. Через час тут было не протолкнуться, да и на площади демонстрантов было изрядно.
И даже тогда все было тихо. Правда, около входа курил городовой, а на площади нерешительно маялось несколько полицейских и жандармов. Однако не получив, очевидно, четких инструкций, они ждали каких-либо провокаций со стороны собравшихся и не вполне представляли, как себя вести.
Внутри собора тоже наблюдалась некоторая заминка.
— Нельзя панихиду служить, — запыхавшись, доложил молодой изящный юноша из харьковского кружка, протиснувшись сквозь толпу к «ядру» землевольцев. — Церковный староста отказывается. Говорит, царский день сегодня.
— Фу-ты ну-ты, — презрительно скривился Валериан Осинский. Синеглазый, невысокий и тонкий — в чем жизнь держится, — это был прирожденный боевик, решительный и быстрый. — Царский день, вишь ты... Хочешь, я с ним по-своему поговорю?
— Погоди... закажем во здравие, — решил Натансон. — Во здравие именинника, Николая Чернышевского, что сейчас в Вилюйском остроге, и во славу будущей революции.
Плеханов молча протянул юноше трешку.
Службу отстояли беспокойно. Кто крестился и кланялся, кто демонстративно скрестил руки на груди. То и дело кто-то выходил посмотреть, что творится снаружи. Курсистки перешептывались, собравшись в стайки. Арестов ждали каждую минуту. Но даже и тогда все было тихо.
— Пора! — скомандовал Натансон, когда молебен окончился. Демонстранты вывалились на площадь, оставшиеся в соборе напирали сзади.
— Где же все рабочие? — в отчаянии прошептал Михайлов, обводя взглядом площадь. — Так и знал, что не успеют предупредить... Может, и впрямь к Исакиевскому ушли, на Сенатскую? Смотри, кругом одни студенты да курсистки!
— Есть и рабочие, — коротко бросил Плеханов. Сейчас он напоминал сжатую пружину, весь решительность и готовность к действию. — Сейчас сам увидишь. Я скажу речь.
— Какую речь? — изумился Натансон. — Жорж, неужто ты решишься? Вот так, посреди площади, здесь же...
— Ничего, — успокаивающе улыбнулся Плеханов. — Уж как-нибудь. Ты покуда оставайся здесь. И следи за улицами, следи внимательно. Как шпики или полиция — сигнализируй сразу.
Натансон наблюдал, как он ввинтился куда-то в самую гущу толпы и рабочие (да, вне всяких сомнений, рабочие!) собрались вокруг него. «Ребята, не подпускай полиции!» — раздался чей-то крик, и фабричные сомкнулись плотным кольцом.
— Друзья! — крикнул Плеханов. Натансон мысленно съежился. — Мы только что отслужили молебен за здравие Николая Гавриловича Чернышевского и других мучеников за народное дело...
В этот момент раздались первые полицейские свистки.
Толпа зашумела. Теперь уже отсюда, со ступенек, было не очень хорошо слышно, но Натансону, ожидавшему самого худшего, казалось, что голос Жоржа пропечатывается сквозь топот и свист, разносится по замороженным улицам на долгие версты, до самых окраин. «Не свободен тот народ, — говорил голос, — которому за дорогую цену дали пески и болота, не годные помещику; не свободен тот народ, который за эти болота отдает и царю, и барину больше, чем сам зарабатывает...» Не свободен...
— Да здравствует социальная революция! — крикнул Жорж.
— Да здравствует социальная революция! — подхватили собравшиеся.
Неугомонного Яшку Потапова подняли на руки вместе со знаменем, которое он держал как можно выше на вытянутых руках. Что же он делает, в отчаянии подумал Натансон. Ему шестнадцать. Все полицейские, что есть сейчас на площади, пытаются как можно лучше запомнить его лицо, чтобы не дать ему уйти.
На мгновение он разглядел среди рабочих лицо Коли Славянова, земляка и товарища Жоржа по Горному институту; затем все смешалось. Под непрекращающийся полицейский свист к площади уже бежали городовые и околоточные. Кто-то сдернул с Жоржа шапку, набросил сверху какую-то фуражку, и тот затерялся в толпе. Все вместе демонстранты двинулись к Невскому, но отставших уже забирала полиция. «Наших берут!» — отчаянно крикнул кто-то; «Вперед, за мной!» — подхватил тонкий девичий голос, и толпа развернулась и двинулась за собор, к Казанской улице. Навстречу ей уже двигалось подкрепление городовых в сопровождении дворников. Драки было никак не миновать. Да и какой драки? К тому моменту, как нападавших поддержали грузчики, мясники и приказчики из окрестных лавок, от демонстрации уже ничего не осталось. Началось избиение.
Яшку Потапова схватили на Невском двое, опознав по нагольному полушубку; по счастью, на идущих вместе с ним сестер Фигнер никто не обратил внимания, и они спокойно уехали на извозчике. Могло бы обойтись и с самим Потаповым, но у него нашли знамя, после чего отпираться было бессмысленно: за такое ему, совсем мальчишке, светили каторжные работы. На Морской арестовали студента Боголюбова, приняв его за участника потасовки, хотя его и вовсе не было у Казанской. Всего арестовали более тридцати человек, среди них одиннадцать женщин, младшей из которых не исполнилось и семнадцати, это она кричала: «Вперед, за мной!» — вот и привлекла к себе излишнее внимание, как до этого Яшка. Взяли в неразберихе, изрядно помяв, даже нескольких шпиков, визжавших и пытавшихся отпираться.
Все кончено, думал Марк Натансон.
Но в Третьем отделении на этот счет думали совсем другое: вот и началось.
6 (18) декабря 1876, Ясная Поляна
Лев Николаевич эти дни ходил сам не свой. Всего недели три назад после долгого перерыва он смог вновь сесть за «Анну Каренину», но каждое написанное им слово раздражало его, не устраивало, каждая строчка казалась чужой. Что его мучило, он и сам не мог понять; но все время ждал беды и, вопреки привычке, от корки до корки прочитывал газеты.
«Теперь у нас очень, очень опасное время», — писал он в дневнике.
С недавних пор он стал скрывать дневник от жены; та столь явно радовалась тому, что он вновь писал «Каренину», и так печалилась и раздражалась всему, что к роману не относилось — даже о «Декабристах», кажется, не могла уж слышать, — что от греха подальше он держал дневник почти все время при себе и следил, чтоб не читала. Не писать же не мог: мысли, идеи, чувства требовали выхода, а поделиться этими мыслями ему было решительно не с кем.
И еще одно писал, совсем уже тайное; об этом нельзя было совсем никому.
Днем он совершил верховую прогулку и заехал на станцию за почтой. Там ему и вручили телеграмму из Москвы — кто отправил, не разобрать, и хорошо: дойдет до Софьи Андреевны, начнет выспрашивать, откуда такие знакомства, кто таков. В телеграмме сообщалось, что в Петербурге была разогнана демонстрация рабочих-социалистов и есть арестованные. Прочитав, он изорвал ее в клочки, а затем затянул прогулку еще не менее чем на час, чтобы успокоиться. Хотел бросить все, ехать в Петербург, узнать все толком; остановило только то, что он явственно представлял себе реакцию близких на такое свое намерение. Ни о какой поддержке с их стороны не могло быть и речи. А между тем выступили рабочие! Простые люди, фабричные, не «новые люди» — нигилисты!
Вернувшись с прогулки, он закрылся в кабинете, сказавшись занятым, и теперь, разложив вокруг бесполезные листы с «Карениной», писал в дневнике тяжелым неровным почерком:
Страшно волнуюсь из-за вестей о демонстрации. Невыносимо жить теперь в Ясной. Целую нынешнюю осень я был занят только поисками правды, истинного смысла, и вижу теперь ясно, что без устройства справедливости и равенства в общественной жизни невозможны ни правда, ни смысл. Благодаря ли моей какой-то странной физической любви к настоящему рабочему народу, заставившей меня понять его и увидеть, что он не так глуп, как мы думаем, или благодаря искренности моего убеждения в том, что я ничего не могу знать, как то, что самое лучшее, что я могу сделать, — это повеситься, — я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь. И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей и увидал совершенно другое. Я увидал, что все эти миллиарды живших и живущих людей, все, за редкими исключениями, не подходят к моему делению, что признать их не понимающими вопроса я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни.
Я полюбил этих людей.
Он остановился на этой мысли, отложил перо, уставился взглядом в зеленую однотонную стену, вслушался в себя, как делал всегда в минуту сомнения, — не лжет ли сам себе? Сердце отвечало спокойно и твердо: не лжет. Более того, это и есть теперь его единственная правда. И он продолжил писать:
Чем больше я вникал в их жизнь, живых людей, и в жизнь умерших людей, про которых я читал и слышал, тем больше я любил их и тем легче мне самому становилось жить. Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга — богатых, ученых — не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, науки, искусства, — все это предстало мне в новом значении. Я понял, что все это — одно баловство; что искать смысла в этом нельзя. Жизнь же всего трудящегося народа представилась мне в ее настоящем значении. Я понял, что это — сама жизнь, и что смысл, придаваемый этой жизни, есть истина, и я принял его. Защитить труд, прекратить безнравственную эксплуатацию рабочих, дать землю крестьянам — осуществлению этой великой, громадной мысли я чувствую себя способным посвятить жизнь.
За окном стремительно темнело. Он зажег свечу и прислушался. Тяжелые, уверенные шаги за дверью могли принадлежать только его жене, и он поспешно закрыл дневник листами «Анны Карениной», уже исчерканными правками.
Вошла Софья Андреевна с телеграммой в руках, и он поднял голову будто от рукописи, стараясь выглядеть задумчивым и полностью погруженным в работу.
— Телеграфировал Катков, — сообщила она с мягкой улыбкой удовольствия оттого, что новый роман ее мужа так важен и нужен одному из самых влиятельных и любимых властями издателей. — Умоляет прислать следующую часть для декабрьской книжки, и как можно скорее.
Вот и предлог, понял Лев Николаевич. Все складывается просто один к одному. Конечно, сердцем он рвался в Петербург, но поездку туда он никак не смог бы объяснить, чтобы это не выглядело надуманным. А в Москве тоже есть рабочие кружки и социалисты, и от них можно узнать больше, чем из скупых газетных сообщений и писем, неизбежно проходящих через руки жены, презрительно величавшей всех устремлявшихся к общественной справедливости «полоумными нигилистами».
— Вот и хорошо, я сам отвезу ему, — сообщил он как о решенном деле.
— Сам? — нахмурилась Софья Андреевна, приглаживая жесткие темные волосы. — Но зачем? Эт и твои постоянные поездки в Москву не совсем удобны ни для меня, из-за невозможности ехать с тобою, ни, прежде всего, для тебя самого. Разве нельзя послать ему рукопись почтой? Я завтра же перепишу все, что ты исправил, и к вечеру она будет готова.
— Нет, никак не выйдет. Я думал сегодня над тем, что написал, и уверен теперь уже твердо, что все не так, не то... Поправлю как раз в дороге, и он получит рукопись вовремя.
— Когда же ты намерен ехать? — Она скрестила руки на груди невысказанным упреком, что он бросает ее наедине с хозяйством, и это тогда, когда здоровье ее еще слабо. Он сделал вид, что не заметил.
— Как можно скорее, лишь докончу основные правки.
— Как угодно, — сказала она наконец, положила телеграмму ему на стол, развернулась и неторопливо вышла.
«Как можно скорее я еду в Москву и узнаю все подробно», — записал Лев Николаевич в дневнике, закрыл тетрадку и спрятал ее между прочих бумаг. Вздохнув, он склонился над «Карениной».
2. Игрок
Наше время, Москва
«Почта, проверка сочинений, и никаких мутных полянок», — твердо пообещала себе Ольга, открывая дверь в квартиру. Как всего через полчаса она оказалась на сайте игры — дело труднообъяснимое; но так уж вышло. Наверно, виной всему функция браузера «восстановление предыдущей сессии». Вообще, надо бы хоть иногда перезагружать компьютер.
А может быть, все дело было в окне. Неуютное это было окно, тревожное, и дерево за ним росло нехорошее, раскидистое. У нее была самая лучшая квартира в мире, на Трифоновской, рядом с домами дешевых квартир купца Солодовникова, но чертов второй этаж! Когда живешь так низко, так близко к улице, не покидает ощущение, что вся твоя мнимая приватность как на ладони. Вот и сейчас ей на мгновение показалось, что кто-то смотрит на нее из окна. Она, конечно, не позволила себе поддаться панике и проверять не пошла, но занавески в конце концов задернула — тварь она дрожащая или право имеет на душевный комфорт?
С этим злополучным деревом в свое время вышла отдельная история, ясно доказывающая, что Ольга никакая не параноик и невротичка, а научена горьким опытом. Вскоре после ее свадьбы с Виталиком умерла бабушка, и тут неожиданно для всех выяснилось, что по завещанию квартира полностью отходит одному наследнику — Владимиру Георгиевичу, Ольгиному отцу. Родители Ольги к тому времени уже лет двадцать жили в Новороссийске и трудились на ниве международных перевозок. Назад в Москву они совершенно не собирались, потому что здесь зимой холодно. Несмотря на это, Владимир Георгиевич дал четко понять Ольге, что бабушкино решение обсуждению не подлежит. Ольга, вынужденная жить с мужем у свекрови, была очень расстроена. Сами муж и свекровь — в бешенстве; но судиться с папой за наследство Ольга не стала бы даже под дулом пистолета.
Зато, когда она получила развод, папа так же неожиданно объявился в Москве и за два дня оформил на Ольгу договором дарения ту самую квартиру на Трифоновской.
— Я надеюсь, ты сможешь нас понять, — сказал он спокойно. — Нам никогда не нравился Виталий, а его мать — и того меньше. Мы были уверены, что брак твой продлится недолго и квартира эта тебе еще пригодится. Мы лишь хотели защитить ее от будущего раздела между тобой и... той семьей.
— Но ее бы и так не пришлось делить, — пожала плечами Ольга. — То, что получено одним из супругов по наследству или договору дарения, не считается совместно нажитым.
— Наивный ты человек, Лёля, — вздохнул папа. — Они могли убедить тебя продать эту квартиру и взять в ипотеку что-нибудь получше. И вот это «что-нибудь» уже прекрасно делилось бы пополам.
Что тут скажешь? Конечно, они были правы, папа и бабушка. Ольга переехала и даже регистрацию оформила — совсем недавно, в августе. А Виталик...
Виталик умолял, скандалил, объявлял даже голодовку, а потом выяснил адрес ее новой квартиры и сперва явился под ее окна резать себе запястья (неглубоко и исключительно для общего драматизма), а потом... да, потом он влез на дерево. Было жарко, душно, и окно было распахнуто, и Ольга не сразу сообразила, что за странный треск разносится в ночи. Пробирается медведь сквозь лесной валежник, подумала она, даже не представляя, насколько близка к истине. Когда она наконец вошла из кухни в комнату, держа в руках кружку с ледяным чаем, ее взгляду открылось ужасное: крепкий, упитанный Виталик висел на несчастном орешнике, обхватив его для верности руками и ногами, как австралийский медведь коала, в опасной близости от ее окна (влезть ничего не стоит, моментально оценила Ольга) и завывал дурным голосом нечто совершенно лоханкинское, пятистопным ямбом: «Зачем, за что ты бросила меня?!»
«К ничтожному Птибурдукову нынче...» — не своим голосом подсказала Ольга и, не в силах вынести общей сюрреалистичности картины, сбежала обратно на кухню. Вслед ей неслось равномерное поскрипывание раскачивающегося дерева, в любой момент готового сломаться пополам под весом голодающего девяностокилограммового страдальца.
На кухне она выпила чай залпом и позвонила Алёшке и Машке. Алёшка был, к несчастью, в очередной командировке, поэтому посоветовал ей запереться в ванной и вызвать участкового, а Машка предложила вызвать такси и приехать к ней в Новокуркино. Такси вызывать было страшно — пришлось бы выходить из дому, а там как раз этот чокнутый — долго ли с дерева слезть... Она выкурила сигарету, потом вторую, настороженно прислушиваясь к несущемуся из комнаты «О-о-оля! О-о-оля! Выгляни в окно, О-о-оля!», и в какой-то момент ей почудилось, что Виталик наловчился петь сразу на два голоса, терцией. Увы, и это оказалось реальностью: вернувшись в комнату и выглянув в окно, она обнаружила, что Виталик обрел болельщиков. С соседнего балкона какой-то плюгавенький мужичонка в кепке, удобно устроившись с бутылкой пива, с энтузиазмом поддерживал эту кошачью оперу, а завидев Ольгу, принялся ее увещевать: «Оль, ну посмотри же, пацан нормальный мается!» — «Да уж вижу», — злобно процедила Ольга, чем только подстегнула товарища к дальнейшему диалогу: «Ну и чё тебе еще, Оль?! Смотри, любовь какая!»
Из окон, привлеченные шумом, стали высовываться заинтересованные соседи — кто с упреками, кто с советами, кто с угрозой вызвать полицию, если все это немедленно не прекратится; Виталик продолжал выть на одной ноте — зачем, за что; все это походило на нескончаемый кошмар. К середине ночи наконец приехал наряд, и Виталик с сожалением был вынужден оставить бывшую и орешник в покое.
Оттого-то она и запустила злополучный 11 «Д» до такой степени, что пришлось перенести Толстого на последний учебный год, хотя Толстой — всем известно! — программа десятого класса. Сколько пришлось выслушать по этому поводу от директора и заведующего методотделом! И пора готовить детей к ЕГЭ, и им в этом году поступать в институты, и как же они сдадут... Виталик с удручающей регулярностью таскался в школу, вооруженный душными букетами размером со стиральную машинку «Малютка»; букеты чахли в учительской, к неудовольствию Инги Николаевны и зависти Ольгиных ровесниц, географички и англичанки. Любовь Андреевна, бывшая свекровь, звонила точно посреди урока, хоть часы по ней сверяй, шипела, чтобы Ольга и думать забыла про то, чтобы разменять их драгоценную двушку. «Мне ничего не нужно», — отвечала Ольга стальным голосом Кати Тихомировой из фильма «Москва слезам не верит». Дети веселились, шушукались и демонстративно не читали ни Тургенева, ни Гончарова, вообще ни черта не читали, если уж по-честному.
В общем, Ольга не любила ни этого окна, ни этого дерева, и если и полезла в игру вместо проверки сочинений, то исключительно чтобы успокоиться.
Экран послушно окрасился в приятно-мрачный серый цвет, порос готическими сумрачными деревьями, засветился болотными огнями, и посреди всего этого великолепия возникла надпись: «„Мутная Полянка“. Самая интересная площадка для толстовцев в интернете». В правом верхнем углу нарисовался счетчик — «всего толстовцев на сайте — 132, сейчас на сайте — Фира Вагнер, Dushanсhik, ЛГ/КМ, Толстая Дочь, True Лёвчик, Chertkoff, СФ...» и далее, и далее. «По всем вопросам обращаться к админу (True Лёвчик)».
«Добрый вечер, Аврора Крейцер! — приветствовала ее „Полянка“. — Теперь вы можете присоединиться к какому-нибудь клану или начать игру в одиночку. Мы искренне рекомендуем вам присоединиться к клану, поскольку на данный момент ваш уровень — 0».
Какое высокомерие, обиделась Ольга. Можно подумать, пол-интернета уже разгадало ваши мудреные загадки и теперь вовсю расшифровывает рукопись Войнича. Сколько этих полоумных сейчас в онлайне? И к таким еще проситься в клан?
Ну уж нет, она начнет игру в одиночку. И будь что будет.
Стоило только нажать кнопку «играть», пейзаж изменился. Деревья исчезли, а на экране развернулись карты — можно было переместиться в Ясную Поляну, в Москву, в Петербург, в Севастополь и в Астапово. Поколебавшись, она выбрала Астапово, потому что последние дни жизни Толстого... ну ладно, потому что там была самая простая карта.
По пустынному Астапову, пересеченному стилизованными рельсами, слонялись две маленькие фигурки, подписанные Crazy Ozolin и Dushanchik. Происхождение обоих ников было предельно прозрачным: Озолин был смотрителем железнодорожной станции Астапово, остановивший станционные часы в час смерти Толстого и впоследствии действительно сошедший с ума; Душанчик — Душан Маковицкий, тот самый, что записывал за Толстым все подряд, не вынимая из кармана руки, пера и картонки. Приятная компания, ничего не скажешь.
«Вы получили вызов на дуэль от Crazy Ozolin», — сообщала красная надпись внизу экрана.
«Я вынужден с вами стреляться. Немедленно», — подтверждала другая, синяя, в окошке чата. Хорошенькое начало.
«А почему? — решила уточнить Ольга. — Я вас чем-то оскорбила?»
«Да! — последовал воинственный ответ. — Ты стоишь на путях!»
Час от часу не легче.
«А я не могу просто извиниться и сойти с путей?»
«Ничего не выйдет! — Этот тип определенно не шел на компромиссы. — Защищайтесь, сударыня!»
Ну как знаешь, покорно согласилась Ольга и кликнула на «принять вызов».
Слева возник виртуальный счетчик. Пять секунд, судорожный поиск нужной кнопки, меткий выстрел маньяка Озолина — и все было кончено. Унизительнее всего было то, что ее автоматически выбросило из игры. Ольга залогинилась заново, но плана Б у нее не было. Что же теперь делать?
«У Вас 2 новых сообщения», — услужливо подсказала «Полянка».
«Приглашаем в наш клан „Ясная“! Только у нас самые интересные обсуждения, самые продвинутые квесты и самые симпатичные игроки! Присоединяйтесь к клану „Ясная“ в пивной „Выпей с Николаичем“, что в Хамовниках!» Дальше следовал список действующих участников клана: Дунечка, ТолстоПуз, Alexandra, Толстая Дочь, Crazy Ozo... Нет, спасибо большое, без меня.
«Уважаемая Аврора, я хотел бы пригласить Вас в клан „Революция“. Не скрою, это не самый сильный клан в игре, но что-то в Вашем нике подсказывает мне, что нам по пути. Если у Вас возникнут любые — подчеркиваю, любые! — вопросы, не стесняйтесь, пишите мне в личку. С уважением, СФ».
Здесь список участников был намного короче: кроме самого СФ, в клане состояли уже запомнившийся ей админ True Лёвчик, а также Фира Вагнер, ЛГ/КМ и Мистер Миддл Марч.
Что ж, в клане состоит админ игры — это, конечно, весомо. Но их всего пятеро, совсем узкий кружок. И приглашает Ольгу не Лёвчик, а СФ, неизвестно кто без пола и возраста. Ольга полезла в профиль СФ: школьник, без вариантов. И, судя по отсутствию ошибок в тексте и общему стилю, — законченный ботаник. На аватарке — сыр фета (СФ!). Город — Москва, любимое произведение Льва Толстого — «Кавказский пленник», девиз: «Дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего...» Ольга улыбнулась. Эту фразу она встречала совсем недавно в воспоминаниях Татьяны Львовны Сухотиной-Толстой, старшей дочери Льва Николаевича. По ее описанию, поэт Афанасий Фет (вообще-то, толстый и прожорливый) страшно любил хвастаться своей неприхотливостью в еде. Выглядело это примерно так:
— Дайте мне хороших щей и горшок гречневой каши... ммммммм... и больше ничего... Дайте мне хороший кусок мяса... ммммм... и больше ничего...
Дети Толстых в это время шепотом передразнивали Фета в своем углу:
— И дайте мне по коробке конфет в день — и больше ничего.
— И дайте мне хорошей зернистой икры и бутылку шампанского — и больше ничего.
Снова всплывает Фет, что характерно.
«Есть вопрос, — написала Ольга. — Это вы придумали загадки для бота?»
«Нет, — ответил он. — Их придумал ЛГ/КМ. Он у нас поэт».
То есть, получается, в клане из пяти человек состоят и админ игры, и автор вступительного теста. Неплохо.
«Игра принадлежит вам?»
«Да».
«Тогда зачем вам я?»
«Назваться крейсером „Аврора“ и удивляться, что тебя приглашают к революционерам? — В чат посыпались хохочущие эмодзи. — Ладно, хотите еще тест? Какие ассоциации у вас вызывает декабрь 1876?»
«Казанская демонстрация?» — предположила она.
«Вот видите! — обрадовался СФ. — Вам, Аврора, у нас самое место».
«Чем занимается клан?»
«Интересными теориями. Сейчас мы собираем свидетельства, что Толстой сочувствовал социалистам в период 1874–1877».
«Но это же не так!» — не удержалась Ольга. И тут же получила в ответ:
«Вы в этом уверены?»
Черт его знает, в чем она еще была уверена. Вот Машка — та наверняка знала бы, что ему (или ей) ответить, а Ольга чувствовала себя Алисой, падающей в кроличью нору.
СФ тем временем продолжал печатать:
«Опубликованы дневники Толстого за 1873 год, а потом сразу за 1878. За 1874–1877 — ничего, хотя известно, что к дневникам он относился очень серьезно и вел их последовательно. Где они, Аврора, как вы думаете?»
«Не знаю».
«И никто не знает. Зато я знаю, ПОЧЕМУ они исчезли. Вступайте в клан, Аврора, очень вас прошу».
Ну раз очень просят...
В клане «Революция» стало на одного игрока больше, а перед Ольгой развернулось окно закрытого чата:
Мистер Миддл Марч: «В 70-х годах он приходит к убеждению, что все современное искусство — включая и его собственные дивные творения — суетная, паразитическая роскошь, ибо они недоступны для огромных масс трудящегося народа, ибо они являются для него чужим продуктом обеспеченного меньшинства». Роза Люксембург, 1910 год, статья из журнала «Равенство».
Фира Вагнер: Особенно вдохновляет отсутствие прямых цитат.
Мистер Миддл Марч: Некоторые только критиковать и могут.
Фира Вагнер: Ну и ни фига. Вот тебе: у Троицкого сказано, что Толстой восхищался душевными качествами революционеров, считал их «лучшими, высоконравственными, самоотверженными, добрыми людьми», в том числе Софью Перовскую. Очень печалился, когда узнал о казни Валериана Осинского. А к Победоносцеву испытывал ужас и отвращение.
Мистер Миддл Марч: Угу, ага. Фирочка, Осинского казнили в 1879. ЛОЛ, знала бы Вера Фигнер!
Фира Вагнер: Не волнуйся, ее уведомили.
СФ: Заметим, что большая часть размышлений Левина из «Анны Карениной» посвящена земельному вопросу и необходимости урегулировать труд.
ЛГ/КМ: Фигасе! я думал АК про тетку и поезд!
Странные какие-то, подумала Ольга, ищут подтверждения своих бредовых теорий у Розы Люксембург, когда подсказки лежат на виду, в биографии самого Толстого.
Аврора Крейцер: А «Письмо к издателям о Самарском голоде» вам не подойдет? Это 1873.
ЛГ/КМ: Здрасте я Настя.
ЛГ/КМ: Ты кто???
Фира Вагнер: Привет Аврора.
СФ: Еще как подойдет! Увидеть такие ужасы, какие увидел Толстой в голодающих деревнях, и не стать социалистом — это надо было совсем сердца не иметь.
В чат клана полетели еще какие-то сообщения, но их Ольга уже не увидела, потому что у нее в личке появилось очередное послание от СФ:
«Аврора, вы молодец! Не хочу показаться нахальным, но, может быть, вы согласитесь встретиться со мной лично? Завтра, в пять вечера, в музее Толстого на Пречистенке? Есть интересный разговор».
19 (31) мая 1877, Санкт-Петербург
Вот и началось, с известным удовлетворением приговаривал про себя Иван Ильич Головин, совершенно по-старчески на ходу потирая ладони, хотя человек он был еще очень молодой. Вот вам и фабричные, вот и знамя красное. Вот вам и следствие, наипрямейшее следствие встреч и разговорчиков, курсисток в деревнях, очкастых студентов на мануфактурах.
Мало нам войны!
В то время, пока чистейшие помыслами, отважные, как львы, молодые русские мужчины массово записываются добровольцами на фронт, чтобы отдать в сражении с Портой здоровье и, возможно, жизнь, худшие из нашей молодежи туда, конечно, нисколько не стремятся, нет! Эта чахоточная публика предпочитает расползаться от опасности по крестьянским избам и рабочим цехам, подобно крысам или гадюкам, и нести, нести, нести с собой смертоносную заразу.
(Сам Иван Ильич, безусловно причисляя себя к лучшим представителям русской молодежи, ни в какие добровольцы, разумеется, не записывался, полагая, что пользы от него куда больше будет здесь — на невидимом рубеже борьбы со злом.)
Безумцы, наивные слепцы те, кто полагает, что «ходебщики в народ» — явление совершенно безвредное, что крестьяне и рабочие никогда не поймут ни студента, ни курсистки и не поверят ни единому их словечку. И что самое печальное, именно эти безумцы и наивные слепцы высочайшей волей назначены эту пропаганду сдерживать.
«Надобно иметь снисхождение, люди молодые да глупые...»
Молодые? Глупые?!
Из тысячи разбросанных этой публикой ядовитых зерен хоть одно да прорастет. За пропагандой последуют стачки. За стачками — революция. И погибнет Россия, и воцарится ад на земле.
Иван Ильич поплотнее прижал к боку папку с донесением из Москвы и ускорил шаг, почти перейдя на бег, словно воцарение ада ожидалось в ближайшие полчаса и успех этого мероприятия зависел только от того, как скоро Сам ознакомится с содержимым папки. Стайка воробьев, испуганная стремительным продвижением Ивана Ильича вглубь улицы, вспорхнула с ограды и унеслась прочь, в голубой, неожиданно теплый петербуржский вечер. Иван Ильич немедленно вспотел и оттого расстроился: красная рожа и взмокшая спина совершенно не отвечали серьезности момента.
И куда он так заторопился? Еще всенощную служат, не опоздает. А на доклад к Самому, да еще такой важный, может быть судьбоносный, надлежит являться аккуратным, холодным и собранным, как и приличествует молодому человеку его положения и перспектив.
...А наши высокопревосходительства, продолжал он про себя, снова переходя на шаг, сперва годами ничего будто бы и не замечают, имеют снисхождение. Потом, спохватившись, начинают хватать социалистов десятками и рассылать их гнить по равелинам и каторгам. Положим, там им, мерзавцам, и место, но выходит-то только хуже! У каторжан есть друзья, родственники, знакомые, о политических процессах пишут в газетах. Кто-то узнает о приговоре и скажет: поделом. А кто-то пожалеет каторжанина, а тут ему под нос — лживую прокламацию да на собрание кружка приглашение. И вот он, увлекаемый в пропасть бессовестными проповедниками справедливости, ожесточается сердцем против властей, а за ним — друг или сосед, и на месте одной отрубленной головы у революционного чудовища отрастает еще пять. На месте одного выполотого сорняка остаются десятки упавших в землю отравленных семян. На колу мочало — начинай сначала.
Нет, будем справедливы, есть среди власть предержащих и люди разумные, понимающие, что одними арестами вредоносных идей не одолеть. Против пропагандистов должны выступить другие пропагандисты, наши, хорошие. Это мысль правильная, к ней Иван Ильич со всем своим одобрением. Одна беда — от такой хорошей пропаганды (вернее, наверно, будет «контрпропаганды»?), какую предлагают высокопревосходительства, цветы в горшках вянут. Складно, разумно, но очень уж тоскливо, и казенщиной веет за версту.
Возьмем недавний пример: проект Николая Владимировича Мезенцова, начальника Третьего отделения, который Иван Ильич видел собственными глазами. Мысль его была такова: все, что хорошо зарекомендовало себя у противника, будет работать и у нас. У них брошюры — и мы выпустим брошюры. У них кружки для молодежи — и у нас будут кружки, а в их кружки мы внедрим своих агентов-пропагандистов, дабы склоняли сомневающихся на сторону Его Величества и родного отечества. Про усиление агентского корпуса — это он хорошо придумал, только агенты в революционных кружках нужны вовсе не для переубеждения сомневающихся, а для совершенно иного — чтобы жечь эту чуму каленым железом. А вот про брошюры... да кто ж в Третьем отделении может так написать, чтоб зачитались, чтоб поверили от всей души, от чистого сердца? И революционеры-то эти проклятые пишут погано, а ведь они для себя стараются, не по заданию.
Сам-то тоже много пишет. Но правду сказать — ох и скучища получается, сразу видно, что юрист! Если сон не берет, статьи Самого — наивернейшее средство: открываешь «Московские ведомости», читаешь две-три строки — вот и уснул до утра, как младенец. Хоть и замыслы у Самого великие, и ум государственный, а писать красиво не умеет.
Слово — это оружие, веско, с расстановкой чеканил Иван Ильич сам себе уже на Литейном. Но, как и в фехтовании, тут надобны талант и опыт. Сочинить так, чтобы все вокруг поверили, увлеклись и последовали за автором, способен только большой, настоящий писатель. Большими, настоящими писателями Иван Ильич живо интересовался, за каждым лично по мере своих скромных сил присматривал и карьеру свою при Самом выстраивал именно на этом непростом и никем еще не освоенном направлении. Притом к литературе как таковой он был глубоко равнодушен: кто-то там в кого-то влюбился, стрелялся, разорился, помер от инфлюэнцы — мелко, неинтересно. А вот сила, с какой большой писатель способен влиять на общественное мнение и даже менять его радикально, завораживала.
...Несмотря на вечер субботы, Сам был дома, работал в кабинете, и Иван Ильич счел это благоприятным знаком. Сказал доложить; пока докладывали, придирчиво рассмотрел себя в зеркало и остался доволен: не красный и не потный. Наружность свою печальную Иван Ильич никогда не любил — щеки толстенные, подбородок круглый, даже нос какой-то круглый, картофелиной, — ну так сам виноват, служба его сидячая, а кушает он плотно, потому как на голодный желудок хуже соображает. Еще усы плохо растут — клочками какими-то, не усы, а огорчение; зато умом и честью не обделил Господь, а это самое главное.
Спустя десять минут, замерев в почтительной позе между креслом и столом, он внимательнейше наблюдал, как Сам водит глазами по строчкам доклада, не шевеля ни лицом, ни пальцами; о чем думает — не угадать. Иван Ильич на всякий случай тоже не шевелился, хотя у него ужасно чесался нос. Эпохальный момент, понимать надо.
— Это плохо, — проговорил Сам наконец ровным скрипучим голосом. — Это отвратительно.
Иван Ильич согласно склонил голову и снова замер. Нельзя говорить, пока не спрашивают. Но тут Сам поднял на него глаза и тихо сказал:
— В докладе не сказано, чтобы графа Толстого видели в обществе подозрительных лиц.
Под «подозрительными лицами» он имел в виду установленных московских пропагандистов.
— Никак нет-с, — подтвердил Иван Ильич ему в тон.
— Нет-с... — повторил Сам и по-птичьи склонил н абок голову. — Тогда зачем он ходит к этим прачкам и кружевницам? Что его носит по дешевым кабакам? Какая ему надобность в кровельщике, сорвавшемуся с крыши и прикованному к постели на месяцы? Отчего об этом в докладе ни слова, а, Головин?
Он пытливо уставился на Ивана Ильича. Под этим немигающим взглядом тот в который раз подумал, что, хоть Самого чаще всего сравнивают с филином, он куда больше напоминает нетопыря. Длинное неподвижное лицо Самого, будто обращенное внутрь себя, и приподнятые, будто съеженные, плечи и впрямь наводили на мысль, что их обладателю куда привычнее не танцевать в ярко освещенных залах, а молча висеть где-нибудь в уголке вниз головой.
— Агенту не удалось выяснить причину устремления графа к низовому сословию, — вздохнул Иван Ильич. — Сказано только, что с артельщиками он вел разговоры об известной вам злосчастной демонстрации, — не навязывая, впрочем, собственных соображений, пока лишь собирая мнения... Но, если мне будет позволено выказать свои предположения...
— Ну выказывайте. — Сам дернул плечом.
— ...то граф пишет роман, новшество которого будет в том, что главными его героями будут изображены как раз рабочие — возможно, даже кровельщик и прачка...
— Что-о?! — неожиданно взревел Сам. — Рабочие?! Да это немыслимо!
— ...и их устами в этом романе будут сформулированы суждения о Казанской демонстрации. Несомненно, ошибочные и вредные, — твердо закончил Иван Ильич.
Наступила тишина. Некоторое время, вновь замерев с непроницаемым лицом, Сам, видимо, воображал чудовищные перспективы появления такого романа.
— А «Каренина»? — поинтересовался он с тихим отвращением.
За «Каренину» Ивану Ильичу следовало бы поблагодарить графа Толстого от всей души. Можно было бы годы потратить на убеждение Самого в силе общественного мнения — но когда вышли первые главы и половина светского Петербурга, обнаружив у Каренина не только высокий пост, но и оттопыренные уши, начала без особого стеснения перешептываться, что под видом Каренина в романе изображен Сам, а, значит, неверная Анна — это супруга его, Екатерина Александровна, всю мощь общественного мнения Сам ощутил на собственной сморщенной шкуре. Не спасло ничего: ни тот факт, что автор ни с Самим, ни с его супругой сроду не встречался, ни кристальная репутация последней. Казалось, сплетня эта, держащаяся на одних только каренинских ушах, так популярна именно потому, что так абсурдна, но благодаря ей Сам твердо убедился, каким влиянием могут пользоваться самые дикие идеи, а заодно на всю жизнь проникся теплыми чувствами к «Анне Карениной», графу Толстому и литературе вообще.
— «Каренина» окончена, — отчитался Иван Ильич. — Нынче граф якобы пишет роман о декабристах и с этой целью рассылает письма с просьбами выслать потребные ему материалы. Но я убежден, что это лишь ширма, за которой он прячет свое истинное намерение, и московский отчет со всей ясностью подтверждает это.
— Я хочу увидеть рукопись, — проронил Сам.
— Для этого нам нужен агент в Ясной Поляне, — с готовностью откликнулся Иван Ильич. — Я писал уже в докладной записке от апреля сего года, что в распоряжении Третьего отделения есть идеальная кандидатура на роль учителя в семье графа и при первой же возможности...
— Напомните, — перебил его Сам.
Иван Ильич мысленно захлопал в ладоши от восторга. Положительно, сегодня все складывалось в его пользу.
— Василий Иванович Алексеев, из дворян, завербован Третьим отделением в годы учебы в Петербургском университете. По заданию куратора сошелся с Чайковским и в целях развала кружка чайковцев в России убедил последнего ехать в Америку для создания земледельческой коммуны, — доложил Иван Ильич, наблюдая на лице Самого легкое подобие улыбки. К американской операции Иван Ильич отношения не имел, но даже и рассказывать о ней было чистым удовольствием. — Благодаря математическому таланту и познаниям в экономике довел коммуну до полного краха менее чем за два года. Вернулся в Россию, готов к новому заданию. И, осмелюсь заметить, дело не только в новом романе. По слухам, граф Толстой ведет дневник, в котором...
— Я понял. Действуйте.
Иван Ильич коротко кивнул, но все же рискнул добавить:
— Вряд ли возможно будет внедрить агента до лета. Толстые пока не ищут нового учителя.
— Как представится случай. Что-то еще?
— Допустим, — осторожно начал Иван Ильич. — Пока допустим только, что агент подтвердит наши худшие опасения. Мы можем предотвратить публикацию романа силами цензуры — но ведь он разойдется в списках. Мы ведь говорим не о каком-то неизвестном писателе. Речь идет о Льве Толстом.
Он замолчал, мысленно отпуская Самого на волю его собственного воображения. И на этот раз Сам не подвел его, послушно представив себе именно то, что от него и требовалось.
— Вы правы, — наконец сказал он ровным голосом. — Граф Толстой — чересчур влиятельная в России фигура. В своем новом социалистическом качестве он хуже, чем бомба. Он ходячая национальная катастрофа.
Иван Ильич аккуратно кивал в такт его словам, как китайский болванчик.
— Арестовать — будет очередной шумный процесс газетчикам на радость. Адвокаты, присяжные... нет, он должен погибнуть. Чинно, благородно, но уж окончательно, и желательно не покидая своего имения. Заблудиться на охоте да замерзнуть насмерть либо в болоте утонуть. Под лошадь попасть, не знаю. Это уж пусть в Третьем занимаются. — Галстук-бабочка словно вдруг стал давить Самому на горло, и он подвигал его туда-сюда нетерпеливым движением. — Будут пышные похороны, вся Россия будет оплакивать...
Иван Ильич мысленно перекрестился на удачу и еле слышно спросил:
— А может быть, пусть лучше не оплакивает?
Сам осекся и воззрился на Ивана Ильича поверх очков:
— Это как это, позвольте спросить?
— Можно избавиться от графа Толстого как... физической сущности, — осторожно заговорил Иван Ильич. — Но ведь граф Толстой — не только человек, он литературное явление. Он известный и влиятельный русский автор. Его книги ждут, обсуждают, за его идеями идут. Сейчас социалисты готовы идти за ним. Так и пусть Толстой-автор ведет своих последователей за собой... ведь необязательно, чтобы это был тот же самый человек... физически.
— Вы предлагаете... — медленно начал Сам, но в этот момент из-за дверей смежной комнаты за спиной Ивана Ильича раздался самый настоящий вой, а затем грохот, и оба они, вздрогнув, одновременно повернули туда головы.
Первым спохватился Сам. Неловко отодвинув тяжелое кресло, он обогнул угол стола, ринулся к дверям и распахнул их настежь. Иван Ильич поспешил следом; за начальственным плечом он сперва увидел лишь щуплую фигуру, корчившуюся на полу в судорогах, и не сразу признал в ней другого писателя из числа своих подопечных — Фёдора Михайловича Достоевского.
— Что это с ним? — не сдержавшись, прошептал он.
— Падучая, — сквозь зубы бросил Сам. — Да не стойте же вы столбом, помогите мне переложить его. Ну же!
Вдвоем они с трудом перетащили Фёдора Михайловича на кушетку. Сам привычным движением повернул голову несчастного немного набок — «чтобы язык не западал», пояснил он вполголоса. Писатель был без сознания, его тело сотрясала дрожь, из-под закрытых век катились крупные слезы, и еще он все время выл — теперь уже негромко, еле слышно, но на Ивана Ильича, который до сего времени ни разу не видал проявления этой ужасной болезни, все это произвело неизгладимое впечатление. Кажется, его и самого начало трясти от пережитого. Сам, напротив, был хмур и хладнокровен совершенно, из чего Иван Ильич сделал заключение, что он присутствует при припадке не впервые.
Через несколько минут Фёдор Михайлович стал дышать ровнее и затих. Он все еще был страшного бледно-серого цвета и продолжал плакать, но вроде бы постепенно приходил в себя. Наконец он открыл рот и прошептал что-то еле слышно, но Иван Ильич не разобрал слов. Зато Сам помрачнел до черноты.
— Обещайте, — по-прежнему еле слышно, но страстно прошептал Фёдор Михайлович и вдруг открыл мокрые красные глаза. — Богом поклянитесь!
Сам держал своего друга за руку и молчал, отведя взгляд в сторону.
— Нельзя, — прошептал Фёдор Михайлович. — Гений... злодейство... нельзя! Обещайте мне!
Сам тяжело вздохнул и посмотрел на Ивана Ильича, будто в поисках поддержки, но Иван Ильич лишь растерянно хлопал глазами.
— Хорошо, — ответил Сам нехотя. — Обещаю.
Больной удовлетворенно прикрыл глаза, продолжая сжимать ладонь Самого тонкими костлявыми пальцами. С минуту Сам недвижно вглядывался в его лицо, потом осторожно высвободил руку и поманил Ивана Ильича обратно в кабинет.
— Какие только дела на меня не сваливаются нежданно-негаданно! А иной раз и сам берешь, потому что душа не терпит, — пожаловался он, обращаясь, впрочем, не столько к Ивану Ильичу, сколько к чернильнице на письменном столе. — Но как же неудачно вышло! Я же сам его пригласил, отправил записку, мол, жду вас, как обычно, в субботу, после всенощной, чай пить. Да он на отдых собирался в Курскую губернию, я был уверен, что он уже уехал. Видать, задержался в Петербурге на мою беду...
— О чем он просил? — шалея от собственной наглости, спросил Иван Ильич.
— Чтобы я дал слово, что графа Толстого не убьют, — еле слышно ответил Сам. — Толстой у нас, видите ли, гений. Нельзя избавляться от гениев, даже если они революционеры. Фёдор Михайлович — сам писатель, натура тонко чувствующая, для него наш разговор стал страшным потрясением.
— Может, оправится и забудет? — с надеждой предположил Иван Ильич.
Сам поднял голову и воззрился на него изумленно:
— Вы за кого меня принимаете, Головин? Чтобы я нарушил слово, данное другу?
Государственные интересы, хотел возразить Иван Ильич, но вовремя прикусил язык, опасаясь очередной отповеди. Это еще не поражение, сказал он сам себе, это ретирада.
— Разве что сам граф решительно откажется уезжать. В этом случае, безусловно... так что вы там предлагали? — внезапно вспомнил Сам, будто не было здесь ни Фёдора Михайловича, ни его жуткого припадка.
— Чтобы в Ясной Поляне жил наш агент под именем графа Толстого и продолжал писать романы, — еле слышно выговорил Иван Ильич. — Пускай они будут и вполовину не так талантливы, как нынешние, — пока публика разберется, один-два все равно успеют прочесть. И пусть они будут с социалистической идеей, иначе наши революционеры от него отвернутся и не поверят ему — вот не верят же они, простите, Фёдору Михайловичу...
Сам снова нахмурился.
— ...но только чтобы это был очень-очень мирный социализм, — заторопился Иван Ильич. — Такой, знаете... непротивленческий. Никаких акций. Никаких бомб и революций. Кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую.
— Это вы где таких социалистов видали?! — не поверил Сам.
— В мелких религиозных сектах. — К этому вопросу Иван Ильич как раз готовился и отвечал уверенно. — Религиозные социалисты, как и революционные, полагают, что нынешнее государство чудовищно. Вот только нынешнему государству от них никакого вреда, потому что бороться с ним они считают еще большим злодеянием. Нельзя бороться! Но можно молиться. Как раз эту стратегию наш агент и применил в американской коммуне, да как успешно! Все вернувшиеся из Америки социалисты только и заняты, что поиском религиозной основы для своих идей. — Сам, кажется, воззрился на него с большей благосклонностью, и Иван Ильич заторопился. — Вот если бы у нас был такой писатель-социалист и если бы эту идею да в печать, то можно даже и роман про кровельщика и прачку. Но вот только как же быть с настоящим графом Толстым, ежели... ежели вы обещали...
— Что значит «как быть»? — Сам иронически приподнял бровь. — Как в его ситуации быть, в России любой социалист с пеленок знает: на нелегальное да в эмиграцию. Скатертью дорожка, мы препятствовать не станем. Лишь бы он не вздумал больше ничего писать по-русски и, оказавшись в Европе, не начал направо и налево рассказывать, кто он такой. Но о том я с Фёдором Михайловичем позже поговорю. А с другой стороны, если и начнет — кто ему поверит? Ежели семья графа Толстого подтвердит, что граф Толстой не покидал России... любопытно, любопытно...
— Но как же он окажется в эмиграции? — не понял Иван Ильич.
— А это уже не наша с вами забота, — ледяным тоном отчеканил Сам. — Да им наша помощь и не требуется. — Кому «им», Иван Ильич, по правде сказать, не понял тоже, да уточнять было стыдно. — Фёдор Михайлович, как вам, должно быть, известно, знаком с Тургеневым, который уже проехал Берлин и будет в Петербурге не сегодн я завтра. Тургенев знает Лаврова. Лавров знает всех.
3. Победоносцев в потемках
Наше время, Москва
Двадцать пять раз она порывалась написать СФ, что не придет в музей, а все, что он хочет рассказать ей интересного, можно обсудить и в личке. Толстой, социалисты — все это, конечно, забавно, но тратить целый вечер на полоумного толстоведа школьного возраста... Если бы он за время, оставшееся до воскресенья, хоть раз появился на сайте, хоть что-нибудь еще написал ей, она нашла бы нужные слова для вежливого отказа и вместо похода в музей спокойно провела бы вечер с чаем и книгой. Или разобрала бы наконец кухонный шкаф. Или переделала бы всю накопившуюся за неделю работу. Или еще что-нибудь.
Она даже составила черновик письма: «Уважаемый СФ! Простите, но я не смогу прийти на встречу. „Мутная Полянка“, конечно, очень интересная игра, так пусть и остается игрой» — ну и так далее. Все очень мило и корректно.
Но он не появился и ничего ей не написал.
Ну что же, сказала она себе в конце концов, а почему бы и не музей. Во-первых, она там действительно давно не была и это хоть какая-то культурная программа — во всяком случае, повеселее, чем разборка кухонного шкафа. Во-вторых, СФ был так настойчив, что хотелось уже встретиться с ним лицом к лицу и избавить его от лишних иллюзий. Неизвестно, кого он представлял себе в качестве Авроры Крейцер, но не училку, это точно. Ну а в-третьих... ну да, ей было любопытно. Чуть-чуть, но любопытно. Поэтому, хотя она и ругала себя всячески за авантюризм и легкомыслие, в начале шестого все-таки пришла на Пречистенку.
Музей был абсолютно пуст.
В фойе ее ждала одинокая коробка с бахилами. За дверью, в теории ведущей к экспозиции, не было ни бахил, ни людей. Когда Ольга минут через пять наконец нашла живую душу и поинтересовалась, где купить билет, чтобы ознакомиться с экспонатами, душа посмотрела на нее с печальным недоумением.
Касса нашлась этажом ниже. Ольга попыталась расплатиться за билет картой, но касса зависла и у нее ничего не вышло.
— Что за день! — не особо расстроившись, сказала кассирша. — А наличных у вас нет?
— Только пятитысячная купюра, — призналась Ольга. Билет стоил четыреста рублей.
Вообще, разбег ценников в музее поражал воображение. Например, календарик на 2024 год с татарником стоил 20 рублей, а диск с радиомюзиклом «Два гусара» — 50 рублей. Чистый социализм. На книгах социализм резко заканчивался — обычные цены, как в любом капиталистическом книжном магазине. При этом самой дорогой книгой в музее были «Материалы научных сессий 2023 года» (1050 рублей), оценивавшиеся дороже и «Бегства из рая», и даже «Войны и мира» в одном (довольно увесистом) томе.
— Давайте я вам на карту переведу, — робко предложила Ольга. Кассирша продиктовала ей номер.
Гардероб оказался раздевалкой — полное самообслуживание. Людей не было и здесь. Какой-нибудь еще верхней одежды — тоже. Пристроив куртку на первый попавшийся крючок, Ольга вернулась на этаж выше — к началу экспозиции.
Пройдя первый зальчик, с портретами, она очутилась в просторном зале выставки «Я не могу представить себе эту жизнь без шахмат...». Стены здесь были украшены шахматными фигурами и цитатами из писем и дневников Толстого, касающимися этих самых шахмат. Видимо, темы для выставок закончились, удивленно подумала Ольга. Когда она была здесь много лет назад с десятыми классами, в последнем зале показывали фильм о смерти Толстого — и вдруг вспомнила даму-экскурсовода, брюнетку в коралловых бусах, которая перед входом в этот импровизированный кинозал воскликнула с энтузиазмом: «Очень интересный фильм, посетители всегда смотрят с удовольствием! Там показывают настоящие похороны!» От настоящих похорон дети были в восторге.
На экране черно-белая Софья Андреевна отчаянно стучалась в заледеневшее окошко на станции Астапово. Закадровый голос с выражением рассказывал о жене Толстого всякие гадости. Между прочим сообщалось, что поведение ее под конец жизни было обусловлено тяжким психическим расстройством. Дети бурно радовались и изображали друг другу разнообразные психические расстройства, индивидуальные и коллективные. Невидимый рассказчик тем временем комментировал фотографию толпы недружелюбного вида толстовцев; по всему выходило, что озверевшие сектанты ни за что не могли допустить, чтобы их идол вернулся в лоно церкви, и не дали ему ни причаститься, ни исповедаться, хотя ему, вполне возможно, этого и хотелось.
Может быть, действительно, уж лучше шахматы, решила Ольга. Но почему все-таки именно они? Он же еще любил на велосипеде кататься. Калоши вон делал. Мало ли было хобби у великого человека!
Цитаты Толстого о шахматах делились на три типа: играл в шахматы с таким-то; шахматы — прекрасная вещь (молодой Толстой); играл в шахматы, что, конечно, сущее безобразие и проявление лени (старый Толстой). Разгуляться здесь было решительно негде.
Дальше снова шли маленькие, абсолютно пустые зальчики, посвященные самым известным произведениям Толстого в хронологическом порядке — «Севастопольские рассказы», потом «Война и мир» и так далее. Представлены были картины по теме произведения, листы из рукописей и оригиналы писем. Судя по ним, самый лучший почерк XIX века принадлежал генералу Баркла ю де Толли.
Она с досадой сообразила, что контактного телефона СФ не оставил и ни о каком конкретном месте внутри музея они не договаривались. Вполне возможно, что вместо встречи неизвестно с кем ее ждет уединенная прогулка по пустым музейным помещениям.
Ну хорошо, не совсем уединенная. Начиная со второго зала, за Ольгой на почтительной дистанции следовала строгая пожилая смотрительница. Наверно, волновалась, как бы посетительница чего-нибудь не сперла. Шашку Хаджи-Мурата, например. Фотоаппарат «Кодак», принадлежавший Софье Андреевне. Фотоаппарат Ольгу и впрямь заинтересовал, она засмотрелась и даже не сразу поняла, что за ней наблюдают.
У автопортрета Софьи Андреевны, спокойно скрестив руки на груди, стоял СФ (как-то сразу было понятно, что это именно он). На школьника он был нимало не похож. Лет ему было не меньше сорока пяти, и выглядел он как consigliere[3] палермской мафии: темный костюм, белая рубашка, галстук (серьезно, галстук?!), зачесанные назад черные волосы и седина на висках. Этот и без того впечатляющий набор дополнялся почти болезненной худобой, орлиным носом и огромными глазами неопределенного цвета.
— Мы ведь с вами договорились встретиться? — негромко спросила она. — Я Ольга.
Consigliere палермской мафии утвердительно кивнул, но не двинулся с места.
— Очень приятно, а я Сергей. Вы не возражаете, если мы сначала досмотрим экспозицию, а потом поговорим? Все это... довольно занятно.
— Конечно. — Она пожала плечами. — А что именно вы находите занятным?
— Например, то, как у Льва Николаевича менялся почерк. — СФ кивнул на очередную рукопись. — Вы заметили, как отличаются ранние и поздние черновики?
Дальше они переходили из зала в зал вместе. СФ больше не смотрел на нее, но шел слишком близко, чтобы оставить ей возможность изучать его незаметно, и ей приходилось ориентироваться главным образом на ощущения. Вообще, его преувеличенно формальный вид (господи, да он еще и в запонках! Запонки были сложные, серебряные, в виде китайских драконов) как-то сбивал с толку. Кто так одевается вообще, мысленно ругалась про себя Ольга. Предупреждать же надо! Писать в профиле игрока в «Мутной Полянке»: «Я не ботан пятнадцати лет, а мафиози в блестящих ботинках» — или типа того. Чтобы потом без непоняток.
Когда смотрительница уже не в первый раз нетерпеливо взглянула на часы, он наконец снова обратил внимание на Ольгу:
— Похоже, музей закрывается. Боюсь, это моя вина, надо было назначить встречу пораньше. Может быть, вы не откажетесь поужинать со мной? Потом я отвезу вас туда, куда вы скажете.
— Ну ладно, — ответила Ольга, так и не придумав, почему бы ей с ним не поужинать. Запланированное развеивание иллюзий полным ходом шло под откос. Все методы, работавшие с обнаглевшими старшеклассниками или с Виталиком, который тоже в своем роде принадлежал к виду обнаглевших старшеклассников, в данном случае работать явно не собирались.
И потом, он, к сожалению, не давал достойных поводов, на каждом шагу демонстрируя безупречную галантность. Пропустил ее вперед в дверях, подал куртку — не пришлось даже с риском вывихнуть плечевой сустав мучительно искать рукава, которые именно в таких случаях, как правило, оказываются на немыслимой высоте, открыл перед ней дверь машины... машина, кстати, была убийственная. Нечто среднее между парадным катафалком и космическим истребителем. На такой хорошо ездить поперек движения на Садовом: снесешь какой-нибудь троллейбус и не заметишь.
— А кто вы, собственно, по роду занятий? — поинтересовалась Ольга, осторожно взгромождаясь на пассажирское сиденье. Внутри пахло табаком и выделанной кожей. — Глава ОПГ?
— Директор хлебокомбината, — рассеянно ответил он.
— Вы не похожи на директора хлебокомбината, Азазелло. — Она поежилась. Кондиционер в машине работал на полную катушку. — Придумайте себе легенду получше.
— Запросто, но это бессмысленно.
— Почему?
— Потому что я — директор хлебокомбината. Пристегнетесь?
— Да, простите. Нахожусь под впечатлением. А куда мы, собственно, едем?
— На Цветной, в одно место, где прекрасно готовят утку по-пекински. Вы как, не против?
— Утку?! — изумилась она. — А как же... хлебобулочная продукция?
— Черт, вы меня поймали, — серьезно сказал он. — На самом деле, раз уж я выбрал утку, то, конечно же, я китаец. Ладно, попробуем еще раз: булочки, круассаны и прочие ватрушки называются мелкоштучкой. Аврал в апреле, когда спрос на эту мелкоштучку возрастает в разы и приходится нанимать несколько дополнительных смен упаковщиков, — куличной кампанией. Справедливости ради дополнительных ватрушек в ходе куличной кампании мы не печем — только куличи и кексы, именно так, с ударением на «ы». Как, достаточно?
— Ну, это еще ничего не значит, — улыбнулась Ольга. — Может, вы в юности подрабатывали упаковщиком мелко-штучки во время куличной кампании.
— Не уверен, что во времена моей юности куличные кампании вообще существовали, — возразил он и тоже улыбнулся. Передние зубы у него чуть наезжали один на другой, и в этом была какая-то неожиданно обаятельная неправильность. — Но я на них не работал, это совершенно точно. Ну а вы чем занимаетесь, помимо «Мутной Полянки»?
— Преподаю в школе русский и литературу, — с некоторым вызовом сообщила Ольга. — Это как-то органичнее сочетается с изучением Толстого. И я не занимаюсь «Мутной Полянкой». Во всяком случае, не так плотно, как вы.
— Да я тоже не то чтобы плотно... это скорее временная необходимость. Вы не будете против, если я?..
— Пожалуйста. Я тоже курю.
— Спасибо. — Он щелкнул зажигалкой. — Вы правы: я общаюсь практически со всем населением «Мутной Полянки». Но к самой игре имею самое отдаленное отношение. Я там ищу людей для клана «Революция». Таких, как Фира, Мартов... как вы.
— Каких «как я»?
— Вот как раз об этом я и хотел с вами поговорить. Поделиться одной интересной гипотезой. Мы приехали.
С точки зрения атмосферы выбранный им ресторан практически дублировал музей на Пречистенке: просторное, уставленное статуями, полутемное, тихое и абсолютно безлюдное помещение, только что фильмов не показывали. Видимо, дело не в том, что жители столицы охладели к культуре, решила Ольга: Москва вымерла или дачный сезон еще не закончился. СФ, однако же, видимо не удовольствовавшись такой малостью, как полное отсутствие посторонних, еще и выбрал столик в самом дальнем углу.
Улыбчивый официант неопределенной азиатской внешности выслушал заказ (озвученный настолько лаконично и такими темпами, что Ольга не успела и слова вставить) и растворился в пространстве.
— Так что за интересная гипотеза? — поинтересовалась Ольга. За столиком она наконец-то могла разглядывать СФ в свое удовольствие, а не исподтишка, сбоку и в темноте. — И с какой целью вы, собственно, ищете таких, как я? И все-таки каких именно «как я»? И самый главный вопрос: вы их всех водите по китайским ресторанам?
— Ресторан тайский, — поправил СФ. — Просто тут есть китайское меню, а в нем утка. По-пекински. Вожу, конечно, не всех, только симпатичных. Впрочем, вы удивитесь, как их мало — что симпатичных, что нет...
— Может быть, вы просто не там ищете? — предположила она. — Нет, честно, если бы мне нужны были зачем-нибудь толстоведы, я бы в последнюю очередь стала искать их в онлайн-игре. Есть же директора музеев, доктора соответствующих наук, авторы монографий... у меня подруга есть, бывшая однокурсница, тоже очень хороший специалист по Толстому... но они, простите, просто не страдают такой фигней, как ваша — ну ладно, наша с вами — «Полянка».
— Ну, если бы вы знали мои цели, вы бы поняли, что ни директорам музеев, ни докторам наук со мной не по пути. В лучшем случае они бы отказались.
— Я бы знала ваши цели, если бы вы уже, наконец, мне о них рассказали.
— Я и рассказываю. Главная моя цель — восстановление исторической справедливости.
— В отношении Толстого?
— Ну разумеется. Вот сейчас мы, как вы видели, собираем свидетельства, что к 1878 году Толстой вплотную приблизился к идеям революционного социализма.
— А почему именно к 1878 году, а не позже?
— А позже... было поздно. — Он рассмеялся и развел руками. — К тому времени в России жил уже ненастоящий Толстой.
Ну приехали, подумала Ольга. Шизофрения, как и было сказано. Но все же решила уточнить:
— То есть в каком смысле — ненастоящий?
— В прямом. Лев Николаевич Толстой эмигрировал за границу в марте 1878 года. А в Ясной Поляне вместо него жил другой человек.
— Кто же? — со сладкой улыбкой осведомилась Ольга. — Клон? Биоробот? Инопланетянин, может быть?
— Зачем же сразу инопланетянин, — с укоризной сказал СФ, одним отработанным движением заворачивая утку в блинчик. — Просто другой человек, похожий. Двойник, если хотите.
— И кто же?
— Вы имя хотите услышать? Я его не знаю. Да это неважно, Оля, под собственным именем он ничем не прославился. Только под псевдонимом. В отличие от Толстого, который был талантлив, а потому дважды вошел в историю мировой литературы — под своим именем и под чужим.
— Под каким же? — участливым тоном сотрудницы психдиспансера поинтересовалась Ольга.
— Эмиль Золя, — без тени улыбки сообщил СФ и уставился на нее своими ястребиными глазами.
— А-а... — протянула Ольга, прикидывая, как бы аккуратно смыться, пока он не приступил к жалобам, что соседи облучают его микроволновкой, а когда он засыпает, фотографируют его для базы данных ЦРУ. — А еще, знаете, есть люди, полагающие, что Пушкин — это Дюма-отец.
— Есть, — покладисто согласился СФ. — Но они заблуждаются. Пушкин погиб на дуэли.
И замолчал, будто дуэль объясняла вообще все.
— ...Но ведь, — не выдержала Ольга десять секунд спустя, — насколько я помню, к 1878 году Золя уже опубликовал несколько романов. «Терезу Ракен», еще там фельетонов и статей по мелочи... Их что, тоже Толстой написал?
— Нет, — не смутился СФ. — Все, что было написано до «Западни», сочинил не Толстой. Это сочинили Тургенев, Флобер, Доде и Гонкур-старший. И самого Золя они выдумали. Назвали свои встречи «обеды пяти», а их было четверо. Литературная мистификация.
— Зачем?!
— Ну как «зачем»? Для смеха. У них была лучшая в мире писательская тусовка, эти самые «обеды пяти», они собирались, пили, ели, веселились, тексты писали, снова пили, разговаривали... Гонкур... ну, в наше время он бы наснимал смешных видосиков и потом скинул бы их в закрытый чатик, чтобы все участники могли вспомнить, как было весело. Но в те времена не было смартфонов, поэтому он просто записывал, кто что сказал. Вот они говорят о женщинах, и каждый призна ётся в своих пороках: Флобер ходит по борделям, Золя переспал с женами всех своих друзей — запомним это, — остальные тоже чем-то там отличились. В конце записи Гонкур подводит итоги: Тургенев — грубая и тупая свинья, с усердием подражающая свинству других; Флобер — свинья притворная; Доде — свинья болезненная, на грани сумасшествия; Гонкур — свинья с перебоями, укушенная сперматической букашкой. Цитирую по памяти. Все.
— А что же о Золя?
— А ничего! Понимаете? В беседу он его добросовестно добавил, а в подведение итогов — забыл. И ведь как добавил! Как вы думаете, стали бы наши писатели продолжать дружбу с человеком, который переспал с их женами и спокойно им об этом заявляет?
— Не знаю... нет, наверное.
— Именно. А вот если они его выдумали, все логично: каждый переспал со своей собственной женой, следовательно, Золя — продукт их коллективного творчества — с каждой из них.
— Ну ладно, — помолчав, сказала Ольга. — А еще?
— А еще есть запись того же Гонкура от 1874 года, что на одном из «обедов пяти» обсуждалась приостановка выхода романа Золя «Западня» в виде фельетонов в газете — из-за протестов со стороны подписчиков. А в 1874 году никакой «Западни» еще не было. Снова прокол.
— А кто-нибудь, кроме Гонкура, прокалывался?
— Конечно. Наш родной Тургенев. В ноябре 1876 года он пишет Флоберу, что прочел первую часть «Западни». В декабре опять пишет, и опять Флоберу, что пробовал читать «Западню». В январе 1877 года он пишет третье письмо Флоберу, что нынче примется за «Западню», которую прислал ему Золя. Каждый раз как в первый раз! При этом самому Золя он пишет, что Суворин, издатель «Нового времени», перестал публиковать «Западню» — как вы думаете когда?
— Когда-то до ноября 1876 года.
— Именно. В июне. То есть опять до того, как Тургенев начал ее читать! Притом что дела Золя с Сувориным велись исключительно через Тургенева.
— Ну-у... передал, не читая.
— Тургенев-то? Приходит такой к нашему, российскому, издателю и говорит: я вам тут принес перевод вещи моего французского друга, о чем она — понятия не имею, но, должно быть, хорошая. Вы уж опубликуйте, пожалуйста! Нет, Оля, все эти письма были написаны задним числом и в дикой спешке. Отсюда и расхождения в датах.
— Ладно. — Ольга взялась за виски ледяными пальцами. — Хорошо. Ну допустим, вы правы и не было никакого Золя. Не было, а потом появился. Но почему это был именно Толстой?
— Да все потому же, Оля! Потому что до 1878 года это был один человек, а после — совершенно другой. Сами же знаете.
— Да это все знают, — медленно произнесла Ольга. — У него был тяжелый духовный кризис. Он хотел даже покончить с собой. А потом нашел Бога.
— Да-да, думал-думал и придумал. Причем не что-нибудь придумал, а непротивленчество! Да, зла у нас полно, но мы с ним ничего делать не будем. Мы будем молиться, помогать ближнему... калоши шить... В общем, если совсем коротко, дело было так: в 1877 году Победоносцев решил спасти Россию от Толстого. И, честно говоря, спасать там было от чего...
19 ноября (1 декабря) 1877, Санкт-Петербург
Теперь, когда кандидат в графья Толстые был определен и как должно Иваном Ильичом подготовлен, ему не терпелось представить его Самому как можно скорее — но Сам то, полностью сосредоточившись на военных проблемах, часами принимал и отправлял с курьерами какие-то донесения, то заседал в Госсовете, то намеревался изучать сметы (чтение смет портило ему настроение настолько, что сунуться к нему в этот момент с докладом равносильно было посещению вольера с голодными тиграми). Назначил уж было на вчерашнее утро; но, когда спозаранку Иван Ильич, преисполненный самых светлых надежд, явил себя на Литейный, лакей Ефим не без удовольствия уведомил его, что Сам отбыл в заседание Главного управления Красного Креста. Не стоило питать иллюзий, что из скандального заседания, да еще на самую животрепещущую — бюджетную! — тему, Сам прибудет умиротворенным и благодушным.
Парадоксально, но летом, в минуты всеобщего отчаяния — Шипка! Плевна! — Сам, словно чтобы отвлечься от горьких своих дум по поводу войны, регулярно справлялся о ходе поисков кандидата. То слал записки из Ораниенбаума, где просидел безвылазно весь июль и август, то вызывал Ивана Ильича на доклад из Петербурга, но докладывать-то было особо нечего: ищем, хмуро ответствовал Мезенцов, да запросы ваши, знаете ли, больно заковыристы: и из дворян, и чтоб воевал, и чтоб в вопросах веры разбирался, и чтоб к литературному творчеству имел склонность... и чтоб родственников не было, и чтоб лет был подходящих, бестрепетно продолжал Иван Ильич. Да где ж мне искать такого, доверительно вопрошал шеф жандармов, ежели и Питер, и Москву уже перебрали поименно? В бухте Золотой Рог? Вот сами туда поезжайте да поищите...
К концу лета Ивану Ильичу наконец повезло. Агент Алексеев — умница, брильянт! — был аккуратнейше рекомендован графу Толстому знакомой и нанят учителем в Ясную Поляну, и у Ивана Ильича появился почти беспрепятственный доступ к черновикам нового романа, а заодно и к дневнику великого русского писателя. Месяц ушел у Василия Ивановича на то, чтобы сделать списки наиболее интересных мест и переправить их в Петербург.
О-о-о, роман о кровельщике и прачке стоил бессонной ночи, которую Иван Ильич потратил на его чтение! Такую невообразимую мерзость, пошлость, такую невероятную дрянь стоило бы выпустить в свет хотя бы для того, чтобы преданные поклонники графского литературного таланта увидали бы наконец его истинное лицо.
Замирая от восторга, Иван Ильич самолично отвез Самому драгоценные списки. Но эффекта, на который он рассчитывал, не вышло: Сам читал молча, и лицо у него такое, будто перед ним лежал очередной отчет о потраченных средствах: и сумрачное, и скучное. Один только раз он взглянул на Ивана Ильича поверх очков и проскрипел:
— Нана — это их дочь? Что еще за имя такое?
— Настасья, — подсказал Иван Ильич. — Это имя он уже использовал в черновиках «Карениной». Та тоже сперва была Нана, Анастасия, а потом уже стала Анной.
— Так в «Карениной» у него все Долли да Бетси, — неприязненно заметил Сам. — Но то дворяне, а у рабочего люда какая еще Нана? Воображаю, что из этой Нана вырастет...
И, за вычетом этого неоптимистичного прогноза, никаких оценок будущего романа от него не последовало.
Зато дневники графа повергли его в совершеннейший ужас. Схожее выражение лица Иван Ильич видал у Самого лишь однажды, когда в списках парижской корреспонденции Тургенева, переданных с оказией французской агентурой, обнаружилось слово «жопа».
— Несчастная наша страна, — простонал Сам, — если это и есть лучшие ее писатели.
И с мученическим видом обхватил тонкими пальцами длинную свою ушастую голову, продолжая водить взглядом по строчкам. Со своего места Ивану Ильичу не было видно, какое именно место сейчас предстало взору Самого, но он столько раз читал списки, что по расположению абзацев в перевернутом тексте мог сказать, что написано на странице. Вот эта посвящена нравственной силе социализма, а следующая будет о том, что правительство, несомненно, виновато и в военных неудачах, и в недавнем голоде, и в отвратительном отношении к политическим заключенным, и вообще во всех бедах человечества; и положение дел столь плачевно, что буржуазная конституция тут, верно, уже не поможет...
— Ну вот что, — сказал наконец Сам, видимо настрадавшись вдосталь. — За вот это вот сочинение стоило бы сегодня же этого горе-автора... — Он не договорил и неопределенно повел в воздухе рукой. — Но пока никак нельзя. Агенту вашему глаз с графа не спускать. Обо всех контактах немедленно докладывать. Все письма копировать. Малейшее движение в сторону публикации нового романа — изъять у любого издателя, равно же и у цензора, тотчас известить меня, и, как знать... — Он снова вздохнул. — Не придется ли мне нарушить данное Фёдору Михайловичу слово... Что с двойником? Удалось ли найти подходящего?
— Пока нет, — признался Иван Ильич и, копируя интонацию Мезенцова, значительно произнес: — Ищем.
Про бухту Золотой Рог, куда его намеревался отправить начальник Третьего отделения, упоминать, правда, не стал, предполагая, что в хорошее место его бы вряд ли послали. Сам Мезенцова недолюбливал, а уж в чем шефу Ивана Ильича никак нельзя было отказать, так это в проницательности.
— Ищите, — приказал Сам, будто это была его собственная идея, а Ивану Ильичу только того и было надо. — России нужен другой Лев Толстой, и ей его обеспечить — ваша главная теперь задача. Мы назовем наш новый проект — я бы даже сказал, национальный проект!.. — Тут Сам запнулся, поскольку название новому национальному проекту требовалось понятное только посвященным и притом звучное, а в красивостях Сам был от природы н е силен.
— «Борода», — наобум предложил Иван Ильич.
— «Борода»? — переспросил Сам. — А что у него с бородой? Она... гм... какая-то особенная?
— Ну отрастит особенную, — бодро улыбнулся Иван Ильич. — Ему же опрощаться надо, чтобы стать к беднякам поближе. Не стричься, не мыться, лапти носить... как же без бороды?
— Граф в лаптях? — изумился Сам. — Экое у вас богатое воображение. Что ж, будь по-вашему. «Борода» так «Борода».
Это ли не триумф?!
Ну и пусть двойник пока не найден, едва ли не пел Иван Ильич по дороге к себе на квартиру (похудеть все-таки надо, поэтому никаких ванек), зато это новый! национальный! наиважнейший! проект, и спасение России зависит теперь лишь от собственной персоной Головина Ивана Ильича, сына никому не известного саратовского управляющего. Ну и пусть Сам не выказал никакой реакции на крамольный роман, зато дневник Толстого оказался убедителен необыкновенно.
Хотя для устрашения умов и выведения графа на чистую воду стоило бы, ох, стоило бы дать ход роману о кровельщике и прачке. То, что он утопил бы навсегда писателя Толстого, как бездарная «Новь» утопила писателя Тургенева, у Ивана Ильича не вызывало ни малейших сомнений. Когда б не цензура...
Цензура!
Новая мысль ударила его будто молнией. Иван Ильич с размаху впечатался чистеньким ботинком в лошадиный навоз и даже этого не заметил.
Жандармы и агенты охранки искали ему кандидата по архивным делам, среди поднадзорных, подозрительных, тех, на кого у них имелся «матерьял», чтобы будущего графа не пришлось слишком долго уговаривать начать новую жизнь. Но надо-то найти пишущего, да такого, чтоб писательская судьба его не была чересчур успешной. Чтобы одно у него было желание — донести свои творения до широкой публики, да только желание это так и оставалось бы доселе неудовлетворенным.
Причин тому могло быть две: либо он писал плохо и скучно и ему отказывали издатели, либо он нарушал цензурные требования и творения его не пропускали в печать.
Цензоры проверяли уже готовые тиражи перед самым поступлением в продажу, но, чтобы издатели не несли излишних убытков и во избежание судебных преследований, многие неофициально договаривались с цензорами о предварительной проверке еще не опубликованных рукописей. Именно среди «отказников» Иван Ильич и намеревался искать кандидата.
Оставшиеся дни августа и весь сентябрь он не вылезал из издательств. После рассмотрения непрошедшие в печать рукописи отправлялись обратно авторам, и точного их учета никто, конечно же, не вел; приходилось полагаться на память издателей, редакторов и цензоров, выслушивать десятками рассказы о каких-то курьезных случаях, когда автор одолевал издательство чуть ли не из скорбного дома, поддерживать миллион знакомств, читать, слушать, выпивать, рассылать бесконечные письма, вникать в сбивчивые, маловразумительные ответы. Другой на его месте сдался бы уже через месяц этой каторги, но Иван Ильич верил в проект «Борода» и в свою счастливую звезду — и она его не подвела.
Журнал «Домашняя беседа», много лет писавший на духовные темы, готовился к закрытию в связи с помещением его главного редактора господина Аскоченского в отделение для душевнобольных (положительно, издательское дело и психиатрия были связаны меж собой неразрывно). В редакции Иван Ильич застал единственного клерка в состоянии полного изнеможения. Этот человек, решительно не понимавший, что ему теперь делать и зачем, покорнейше просил Ивана Ильича распоряжаться всем, что он найдет в редакции, по своему усмотрению, но сам ничем ему помочь не мог. На дальней полке в самом пыльном из шкафов редакции, готовящейся к закрытию, Иван Ильич и обнаружил стопку измятых листов, исписанных красивым стремительным почерком.
«Тридцать лет я прожил нигилистом в настоящем значении этого слова», — прочел Иван Ильич и сперва чуть не отбросил листы в сторону, как вредный мусор, только нигилистов с рождения ему еще и не хватало — но что-то побудило его читать дальше, и он с растущим изумлением и восторгом прочел: «...то есть не социалистом и революционером, как обыкновенно понимают это слово, а нигилистом в смысле отсутствия всякой веры. Но я поверил в учение Христа — и жизнь моя переменилась». Неизвестный автор писал о евангельских текстах как он их понимал, настойчиво, подробно и просто; Иван Ильич торопился, перескакивал через строки, но он уже видел в этой статье главное: бедность, смирение и ошибочное понимание церковью учения Христа. Неудивительно, что журнал «Домашняя беседа» отказался это печатать. Удивительно, что скорбный умом Аскоченский сразу же не спалил эту чудесную крамолу в камине. Верно, затерялась среди прочих бумаг.
Статья была подписана коротко: «М. М. Крыльцов». Ни чина, ни адреса.
— А кто таков этот вот Крыльцов? — небрежно поинтересовался Иван Ильич у клерка. — И где его найти?
— Не могу знать-с, — отвечал тот обессиленно. — Ежели там не указано...
Увы, указано там не было. Но к услугам Ивана Ильича был весь жандармский корпус Российской империи.
Спустя три недели он уже знал, что автора статьи (которого Иван Ильич сразу начал про себя именовать Кандидатом) зовут Михаил Михайлович Крыльцов, проживает тот в деревушке в Тамбовской губернии и возраста вполне подходящего, всего на шесть лет моложе злополучного графа. Не мешкая, Иван Ильич отправил людей наводить справки — сведения поступили обнадеживающие: Кандидат происходил из мелкопоместных дворян — учет таковых скрупулезно вело Второе отделение, и Иван Ильич мысленно отругал себя за то, что не обратился туда ранее. Кандидат был беден как церковная мышь. Процесс разорения родового гнезда начат был еще его покойным батюшкой и довершен манифестом об отмене крепостного права. По возвращении с Крымской кампании Кандидат намеревался жениться, но невеста предпочла ему более выгодную партию. В отчаянии тот сперва пытался спиться, а потом — постричься в монахи; ни то ни другое ему по неизвестным причинам не удалось, и он ограничился тем, что жениться навсегда раздумал. Некоторое время он пытался вести рациональное хозяйство, в чем помогала ему сожительница, не то Пашенька, не то Глашенька, но несколько лет назад и она покинула его, довольно некстати утонув в болоте. С тех пор Крыльцов жил один, по уши в банковских кредитах и в закладных, но, как ни странно, до сих пор не прогорел окончательно, подобно большинству таких же мелкопоместных, давно распродавших свои имения и переселившихся в город «на промыслы», чтобы провести остаток дней за прилавком шляпной мастерской или конторкой железнодорожного общества.
Поразмыслив, Иван Ильич пришел к выводу, что причина такой удачливости кроется в известном равнодушии к выпивке и к француженкам — двум вечным демонам российского дворянства; вместо того Кандидат находил отраду в том, чтобы рассылать в издательства сочинения о духовной пользе щавелевого супа, и получал в ответ неизменные отказы.
Он был идеален. Можно было бы пригласить его в столицу, оплатить ему проезд и постой, но Иван Ильич решил, что полезней будет увидеть Кандидата в его, так сказать, естественной среде обитания. Уведомив того письмом о предстоящем визите чиновника из Петербурга, он отправился навестить Кандидата лично.
Ах, как он раскаивался в собственной добросовестности несколько дней спустя! Он и забыл, какие в провинции дрянные дороги, если можно вообще называть дорогами бесконечные версты черной грязи, перемежающейся ухабами. К тому времени, как нанятый им от станции экипаж наконец достиг нужной деревушки, Ивану Ильичу казалось уже, что весь он покрыт синяками и шишками — в особенности место, которым он соприкасался с жесткой скамеечкой. Пошатываясь, он вылез на свежий воздух. Уставшая, взмыленная тройка проводила его укоризненными взглядами.
Усадьбу помещика Крыльцова он узнал сразу. Перед скромным одноэтажным домом густо росла черемуха, дальше начинались какие-то плодовые заросли — не то груши, не то вишни: время было осеннее, а Иван Ильич с детства ненавидел ботанику.
Покосившуюся дверь ему открыл сам Кандидат.
— Вы Головин из Петербурга, — скучно сказал он, игнорируя всякое приветствие, и, пока Иван Ильич трепетно всматривался в его лицо, пояснил: — Я по экипажу понял. Мы тут по звуку колокольчика всегда понимаем, какой сосед едет.
На этом Кандидат замолчал и с неприязнью уставился на Ивана Ильича из-под густых бровей. Вообще, лицо у него было малосимпатичное: полысевший хмурый лоб, тяжелый взгляд голубых глаз. Как и предсказывал Иван Ильич, Кандидат был нестрижен, и густая раздвоенная борода неаккуратно торчала пружинками влево и вправо от его загорелых щек. На удивление, он был в мундире.
— Вы так смотрите, — проницательно заметил Кандидат, опустив взгляд на свой наряд — несколько странный для человека, признающего злом присягу. — У нас тут кто в отставке, все так носят. Вы, верно, не служили?
Иван Ильич и в самом деле не бывал в армии. Окончив на отцовские деньги училище статских юнкеров, он поступил на службу в Е. И. В. канцелярию и более уж не покидал Петербурга иначе, как по казенной надобности.
— Так и будете молчать? — усмехнулся Кандидат. — Ну, прошу!
Следуя за ним, Иван Ильич вошел в темные сени, а оттуда — в такую же темную комнату. Пахло сеном и соломой; в глаза ему бросился позеленелый самовар, потом — серая от времени кружевная салфетка. Никаких следов прислуги Иван Ильич не заметил. Чаю ему тоже не предложили.
— Ну так что же вам от меня угодно, господин Головин? — осведомился Кандидат, усаживаясь в протертое узкое кресло.
И Иван Ильич неожиданно для себя самого выпалил:
— Вы хотели бы спасти Россию?
Кандидат немного помолчал.
— Я хотел бы спасти все человечество, — отвечал он совершенно серьезно. — Да вот беда: Господь, послав мне ясный ум, не дал вкупе с ним таланта убеждения. У соседей моих на уме лишь икра с селянкою, карты, да биллиард, да хористки с арфистками. К обедне они ходят, архиерею ручку целуют, а надо мною смеются. Дети их учат заповеди, только чтоб экзамен батюшке держать, а выдержав, забывают их на следующий день. Хоть бы не плодились, что ли...
— Так ведь род человеческий прекратится, — рассудительно заметил Иван Ильич. — Если не плодиться-то.
— А зачем ему продолжаться, роду человеческому? — без тени улыбки спросил Кандидат.
Иван Ильич подумал и сказал:
— Чтобы жила Россия.
— Вот. — Кандидат со значением поднял узловатый палец. — Вы человек государственный. Но что в Евангелии сказано о государстве? — Иван Ильич понял, что ответа от него не требуется, и промолчал. — То-то же. Так как же вы хотите, чтобы я спас Россию?
— Я дам вам трибуну, — сказал Иван Ильич, пристально глядя ему в глаза. — Есть у вас талант или нет, мне неизвестно. Но вас услышат.
...Через неделю Иван Ильич рапортовал Самому, что будущий граф Толстой найден и согласен, — но вот именно теперь, когда иссяк поток ужасных новостей с фронта, когда Господь смилостивился над Россией и расстановка сил вроде бы переменилась в нашу сторону, в Петербурге начался Большой процесс, и Сам, взбешенный теперь уже внутренним положением дел, как казалось, потерял всякий интерес к проекту «Борода».
Иван Ильич прекрасно понимал своего начальника. Большой процесс и его приводил в ярость — не сутью своей, но тем, как бездарно и непродуманно вело его правительство. То был хвост гениальной идеи трехлетней давности авторства генерал-прокурора Палена — побороть социалистические идеи в России одним ударом, просто арестовав всех социалистов. Третье отделение, возглавляемое тогда еще не Мезенцовым, а Потаповым, привычно взяло под козырек. Арестовали в самом деле всех — больше четырех тысяч человек, и кого надо было, и кого было совсем не надо, и пока почти три года шло дознание и следствие, эта огромная масса людей, по большей части ни в чем не повинных, находилась под арестом.
Большинство, разумеется, пришлось отпустить. Еще некоторые потеряли в заключении здоровье, превратились в инвалидов, сошли с ума, покончили с собой. По иронии судьбы, ко времени открытия процесса, когда обвиняемых осталось 196 человек, душевнобольным был признан и сам Потапов (я окружен сумасшедшими, думал Иван Ильич с некоторой даже гордостью за свой не пострадавший доселе разум; только Сам еще сохраняет рассудок, но и ему тяжело наблюдать, как Россией правят идиоты, и не иметь никакой возможности предотвратить надвигающуюся катастрофу).
Обвинительный акт составил 300 листов; процесс грозил растянуться на месяцы. Он был монументален и чудовищен, и либеральные журналисты охотно привлекали к нему все возможное общественное внимание, от возмущения до насмешек, и социалистов от этого, как ни странно, становилось не меньше, а больше.
Но все в России всегда навыворот — и пока их высокопревосходительства в состоянии полнейшего умопомрачения упоенно крушили все хорошее и полезное, до чего только могли дотянуться, проекту «Борода» неожиданно для Ивана Ильича помог отчаянный негодяй, авантюрист, революционер по фамилии Мышкин.
Этот самый Мышкин был одним из немногих, кто уселся на скамью подсудимых за дело, да еще какое подлое: замыслив похитить из ссылки проклятого Чернышевского, автора омерзительного романа «Что делать?», на который вся эта братия молилась как на икону, он украл где-то полное обмундирование жандармского поручика, специально устроился в телеграфную школу в Иркутске, чтобы получить бланки нужных документов, подделал необходимые подписи и ничтоже сумняшеся явился со всем этим добром прямо к вилюйскому исправнику. По его мысли, местная полиция должна была встретить его с распростертыми объятиями, выдать ему Чернышевского и под фанфары отправить обоих в Благовещенск, но заграничная агентура Третьего отделения не зря ела свой хлеб: в Вилюйске Мышкина уже поджидали — безо всяких объятий, зато с наручниками.
Так вот, когда на очередном заседании по Большому процессу Мышкину дали слово (Иван Ильич бы на свой вкус не давал, но, как уже было сказано, процесс со стороны Сената велся умалишенными), этот типчик взял да и заявил: мы-де составляем не более как ничтожную частицу в настоящее время многочисленной в России социальной революционной партии! И потом еще полчаса азартно пререкался с первоприсутствующим, но это было уже неважно, потому что Сам услышал главное: революционная партия многочисленна, она растет и она не выдумка. И падения России можно ожидать буквально в течение ближайших месяцев.
Это было пятнадцатого числа.
Четыре дня спустя, мокрым теплым ноябрьским вечером Иван Ильич, сопровождаемый Кандидатом, волнуясь и торжествуя, вновь постучался в двери квартиры на Литейном. Посетителям открыли; оказавшись внутри, Кандидат с беззастенчивым любопытством начал озираться по сторонам, и сияние Ивана Ильича несколько померкло, даже перед прислугой стало как-то неудобно за такого бестактного господина.
— Экие потемки, — сообщил наконец Кандидат миру свои первые впечатления.
Возразить было нечего — в прихожей и впрямь было темно необычайно, горело лишь несколько свечей, — но Ивану Ильичу стало как-то неприятно внутри, будто это Самому надлежало произвести на Кандидата благоприятнейшее впечатление, а не наоборот, — и будто Сам с этой задачей отчего-то не справился.
— Что случилось? — одними губами спросил Головин.
— Керосин закончился, — так же тихо ответствовал Ефим. — Послали к бакалейщику, но пока вот... при свечах-с. Прикажете доложить их высокопревосходительству о вашем визите?
— Нет, посижу здесь и пойду себе восвояси, — разозлился Иван Ильич. — Доложи уж, братец, да поскорее.
Непокорный Кандидат тихо, но отчетливо хмыкнул.
В кабинете у Самого неярко горели свечи. Откуда-то тянуло холодом, огоньки дрожали, тени метались по шторам, и в потемках Сам как никогда напоминал Ивану Ильичу нетопыря — того и гляди взлетит под потолок да запищит оттуда непонятное. Но, по счастью, Сам не взлетал и не пищал, а лишь молча изучал Кандидата, а Кандидат точно так же, не стесняясь, изучал Самого — Самого! — будто перед ним был не член Государственного Совета, а столяр Филька.
— Что ж, господин Крыльцов, — наконец произнес владелец кабинета, — я читал ваши сочинения. С некоторыми из ваших утверждений я согласен. С некоторыми не согласен вовсе, однако этого и не требуется; лишь бы ваши читатели прониклись вашими убеждениями и прекратили бегать по улицам наших городов с бомбами и пистолетами. Некоторые из ваших соображений настраивают против государства и против церкви — не перебивайте меня! — но не это меня смущает, поверьте. Ежели вы вознамеритесь бунтовать, все мы превосходно понимаем, какой исход будет у этого бунта. Но вы пишете о том, какое антихристианское образование представляет собой семья, союз между мужчиной и женщиной. Я не говорю даже о том, где вы это вычитали, ведь именно к жизни в браке призывает нас Евангелие — «оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одною плотью»! — на этом месте Сам даже возвысил голос. — Но помилуйте, вам предстоит жить именно в семье.
— Господин Головин заверил меня, что я не буду принужден жить с графиней как с женой, — негромко проговорил Кандидат. — Как, разумеется, не будет принуждена и она.
— Ну, конечно же, нет, — поморщился Сам. — Разве я об этом! Но вы окажетесь в семье, мало того — многодетной, мало того — богатой. И то и другое, и особенно третье, как я понял, противоречит вашим убеждениям. Как намерены вы выдержать это?
Иван Ильич мысленно вздохнул. Казалось бы, умнейший человек Сам, а такую ерунду иногда городит, только диву даешься! Конечно, начнешь проповедовать бедность, ежели у самого тебя капитала сроду не было и взяться ему неоткуда. Зелен виноград. А как очутится наш Кандидат в богатом имении, как начнет вместо вынужденного физического труда целыми днями кофей пить, в шахматы играть да на псовую охоту ездить, так мы еще посмотрим, что он запоет. То есть петь-то он, конечно, будет по тем нотам, что мы ему выдадим, а вот будет ли он внутренне так же убежден в прелестях нестяжательства? Вряд ли.
Да и с семьей то же самое. Графиня, конечно, немолода, а все ж не Пашенька и не Глашенька — да и девок из прислуги в имении в достатке. Поживет наш схимник в новой обстановке, глядишь, и смягчит свои суровые взгляды на противоположный пол.
Богатое имение да еще самарские земли, гости, развлечения, жена из хорошей семьи, слава по всей России! Как он это выдержит, бедный-несчастный?!
— Когда господин Головин изложил мне ваше предложение, я принял его за умалишенного, — задумчиво сообщил Кандидат. — Оно показалось мне диким, нереальным... да к тому же чудовищно аморальным. Чужая жизнь, чужая жена, дети, дом чужой... А потом мне подумалось: для самого графа Толстого и для его семьи мой отказ не изменит ничего. Не я, так другой, ведь вы свой замысел все равно не оставите, верно? Получается, что единственный человек, жизнь которого мое решение может изменить, — это я сам. Так, может быть, мне Господь с вами шанс посылает? — с некоторой даже доверчивостью спросил он у Самого. — Невероятный, фантастический, но единственно возможный? И решил согласиться. Ну семья, ну жена... Я немолод уже, денежное мое положение — да вы сами знаете. Станет невыносимо — ну убьете вы меня; так мне все одно не жить. А вдруг у меня получится? — Он вдруг совершенно по-детски улыбнулся. — Любопытно же...
— Любопытно, — повторил Сам с неопределенной интонацией. — Страна на краю гибели, а ему любопытно... Что ж, господин Крыльцов. Коли вы готовы участвовать в операции, так не будем мешкать. Продавайте свое... гм... имение, рассказывайте соседям, что вознамерились уехать к каким-нибудь дальним родственникам... а лучше бы вы вообще умерли, — неожиданно закончил он.
— Нет уж, благодарю, — кротко откликнулся Кандидат. — Если это возможно, я предпочел бы остаться в живых.
— Вы поселитесь в Петербурге на конспиративной квартире, — продолжал Сам, словно и не заметив этой эскапады. — И будете там жить... до дальнейших распоряжений.
— А долго ли жить-то? — снова не удержался Кандидат. Видимо, ему уже не терпелось нести в массы свои еретические идеи.
Ох, не торопился бы ты, голубчик, мысленно хмыкнул Иван Ильич. Графиня на сносях. Предыдущих троих младенцев она потеряла, и доктора велели ей все время лежать. Сам граф потому ни на день не покидает имения, что в своем роде ничем не лучше сидения на конспиративной квартире за казенный счет. Нет, на месте Кандидата он бы не спешил теперь в Ясную Поляну.
— Столько, сколько потребуется, — отрезал Сам. — Или вы полагаете, что вам там будет нечем заняться? Вам предстоит выучить наизусть сведения о самом графе Толстом, обо всех его родственниках, всех его многочисленных корреспондентах, о прислуге в Ясной Поляне, в конце концов. Перечитать все его изданные произведения, которые мы вам предоставим. Запомнить их до мельчайших подробностей. Научиться писать так, как пишет он, его словами, языком, стилем. Составить планы своих будущих статей и утвердить их с нами. Доказать нам, в конце концов, что вы в состоянии его заменить. И не воображайте, что, когда вы наконец окажетесь в Ясной Поляне в роли графа Толстого, вы будете к этому готовы. Вас от него отделяет пропасть. — Сам надолго замолчал, и в потемках Иван Ильич не мог разобрать выражения его усталого длинного лица. Прошло несколько минут, прежде чем Сам снова поднял взгляд на притихшего Кандидата. — Но пропасть эта, по счастью, преодолима. Да поможет вам Бог.
4. Порог
Наше время, Москва
— Победоносцев решил спасти Россию от Толстого, — как завороженная повторила Ольга. — А Тургенев решил спасти Толстого от Победоносцева.
— Именно так. И они как-то договорились. Толстого вывезли во Францию. Двойник его в Ясной Поляне развернул всю толстовскую фанбазу от революционного социализма к религиозному. Тоже, конечно, оппозиция, но, как сейчас бы сказали, управляемая. Вот и все.
— «Вот и все»?! — изумилась Ольга. — А гонения, которым подвергался Толстой со стороны власти и церкви, куда относятся в вашей картине мира?
— Ну, сперва они были нужны для поддержания легенды. Пошли бы социалисты за писателем, обласканным властью? Пример Достоевского показывает, что нет, не пошли бы. Поэтому Толстого цензоры демонстративно не одобряли, но, заметьте, особо никак ему не мешали. Помните, Толстой создал издательство «Посредник», чтобы выпускать дешевые книжки для простых людей? Никто не хотел их покупать. Простые люди искали развлечений, книжек «пострашнее да почуднее», и не просили, чтобы им за их же счет читали мораль. И тогда государственная цензура начинает с «Посредником» бороться. Понятно зачем, да? Если что-то запрещено, уж наверняка оно интересное! Плохое разве запретят? Вот такой эффективный маркетинг. А издательство при этом никто не трогает.
— А отлучение Толстого от церкви?
— Никак не помешало самому Толстому, а прогрессивная общественность стала на его защиту стеной. Да и двойник наш к тому времени уже почти выжил из ума — тут и возраст, и калечащая атмосфера всеобщего поклонения внутри небольшой секты. Думаю, никто его к этому времени уже и не контролировал. Кто же знал, что он проживет такую долгую жизнь... Так что вы решили, Оля? Вы с нами?
— А... зачем я вам?
— Есть одна идея, — улыбнулся СФ. — И я с вами ею обязательно поделюсь, но, если можно, позже. Пока давайте считать, что вы мне просто нравитесь. Тем более это правда.
— Допустим, вы мне тоже, — вздохнула Ольга. — Конечно, вы ненормальный, но... черт его знает, наверно, все дело в Золя. Или в запонках. Как не влюбиться в такие запонки... Что вы на меня так смотрите? В вас раньше никогда не влюблялись?
— Бывало, конечно, — согласился он. — Но, как правило, все-таки не из-за запонок.
— Слушайте, — сообразила она вдруг. — А как же жены?
— Чьи?
— Ну не ваши же. — С ней это иногда бывало: начинала хамить нечаянно, от общей растерянности. — Толстого и Золя.
— С Золя все просто, — уверенно сказал он. — Александрин в молодости была натурщицей у Сезанна, потом он нашел себе другую, а молодость прошла, и ничего не осталось. Ну переквалифицировалась она в швеи или в цветочницы, не помню... немолодая, не особенно красивая, без семьи, без положения в обществе. И вот тот же Сезанн, поддерживающий связь с парижской литературной тусовкой, предлагает своей одинокой бывшей подруге стать фиктивной женой талантливого писателя. Все, что от нее требуется, — поддерживать несложную легенду. Почему бы ей было не согласиться? Чем она хуже Полины Виардо? Кстати, знаете, когда в письме к Золя Тургенев впервые просит кланяться Александрин? В июле 1877 года. По легенде они к этому времени женаты уже лет семь.
— А Софья Андреевна, простите? Продолжала рожать детей от двойника Толстого?
— А какие у нее были варианты? Остаться одной с уже имеющимися детьми на руках, младшему из которых не исполнилось и года? Без перспективы доходов от будущих романов своего мужа и в то время, когда Россия буквально переполнена талантливыми писателями, то есть, проще говоря, конкурентами?.. Кстати о детях, не помните у Толстого такой фразы: «Кроме сына Миши все сыновья имеют ко мне дурное чувство зависти»? Никогда не задумывались — а почему именно кроме Миши?
— Ну, если следовать вашей логике — вероятно, потому, что из всех сыновей только Миша и был ему родным, а не приемным. Так, что ли?
— Именно так. А уж что Саша Толстая своим сестрам не сестра, заметно невооруженным взглядом даже по фотографиям. Вы же осматривали экспозицию, должны помнить. Старшие дочери Толстого при всех различиях очевидно похожи: узкие удлиненные лица, мелкие черты лица, характерный нос с горбинкой у обеих, покатые плечи, тонкие талии. Барышни. И вдруг рядом с ними на фотографиях появляется младшая: крепкая, ширококостная, круглое большеглазое лицо — кстати, с детства в очках — и на лице уверенность командующего танковой колонной. Откуда? Конечно, и в случае Александрин Золя, и в случае Софьи Андреевны Толстой победил прагматизм. «За деньги — да», слышали такое?
— Вы женоненавистник, — догадалась Ольга.
— Разве похож? — обезоруживающе улыбнулся он.
— Вообще да. А другие члены клана тоже считают, что Толстой — это Золя?
— Фира и Мартов — безусловно. Лев больше занимается техподдержкой, модерацией и так далее — в истории он разбирается слабо. Ну а ЛГ/КМ — старый идейный панк, и ему, как и положено панку, все пофиг.
— Панки еще существуют?!
— Я же говорю, он старый.
— Надо обязательно найти время с ним пообщаться... Кстати, а сколько времени? — спохватилась Ольга. — Ох, ничего ж себе! Завтра же к первому уроку!
— Сейчас попрошу счет. — Он махнул официанту. — Занятно это слышать: «завтра к первому уроку»... у меня такого не было с выпускного класса.
— А вам завтра к чему? К заводскому гудку?
— Нет, боюсь, что к комитету по дебиторской задолженности, который я сам за каким-то лешим назначил на восемь.
— Раскаиваетесь?
— Не то слово. Куда вас отвезти?
— Трифоновская, пятьдесят шесть, это почти угол с Гиляровского. Где ВНИИАЛМАЗ, знаете?
— Сейчас по навигатору сориентируемся. Идемте?
— ... Там окна витражные, очень красивые, — рассказывала она уже в машине, хотя ее объяснений никто не спрашивал. Отчего-то, и лучше не будем уточнять отчего, она начала нервничать. — С торца их хорошо видно, я вам покажу. И сам дом очень красивый. Считается, что второй дом дешевых квартир, на Гиляровского, пятьдесят семь, элегантнее, но я больше всего люблю именно этот. Район, конечно, сомнительный, вокзал же рядом. Наводнен представителями класса-гегемона. Точнее, того, во что он превратился. Вам как социалисту это известно лучше меня... Кстати, что думает об этом Толстой?
— Боюсь вас разочаровать, но он уже умер. Даже в качестве Золя.
— Вообще, если вам не в ту сторону, вы могли бы просто подвезти меня до ближайшей станции метро.
— Мы уже довольно далеко от всех ближайших станций метро. И потом, что вы предлагаете? Чтобы вы гуляли в ночи по сомнительному району? Вообще-то это не входит в мои планы.
— А что... входит? — осторожно спросила она.
— Убедить вас в своей гипотезе, хотя бы на это ушло несколько часов или дней или чего там еще.
— Не боитесь, что долго придется убеждать?
— Нет, — покачал он головой. — Учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Так что я ничем не рискую. Потом, я уже далеко продвинулся. Вот когда мы с вами только начали этот разговор, у вас было такое лицо, будто вы намереваетесь вызвать скорую психиатрическую помощь.
— Я и намеревалась.
— Но не вызвали же. А сейчас вы уже колеблетесь. Кстати, не такие уж плохие машины стоят в вашем сомнительном дворе. Я по вашему описанию думал, тут вовсю снимают колеса и царапают надписи на дверцах.
— Тут много квартир сдается задорого. Все-таки почти центр. А почему вас заботит судьба местных дверей и колес?
— Я же должен вас проводить, — объяснил он под пиканье парктроника. — Не доверяю я вашему классу-гегемону.
— Вашему классу-гегемону.
— Не понимаю, почему вы так упорно причисляете меня к социалистам. — СФ пожал плечами и распахнул перед ней дверь в подъезд. — Я же все-таки не Толстой.
— А кто несколько минут назад цитировал Ленина?
— Зато вы сразу вспомнили о Казанской демонстрации, а это ничуть не лучше. И вы — представитель социально значимой профессии, а я — капиталист.
Щелкнула собачка замка, Ольга открыла дверь в квартиру и остановилась на пороге.
Вспоминая потом этот момент (а, скажем честно, это было не раз и не два), она каждый раз приходила к выводу, что, если бы СФ оставил ей крошечное место для паузы — секунду, полсекунды, — она успела бы ляпнуть какую-нибудь очередную глупость или грубость, и все бы разрушилось, и последующие события, очень может быть, сложились бы в какую-то иную последовательность.
Но он был стремителен и не делал пауз, поэтому дальше от нее мало что зависело.
ЛИРИЧЕСКАЯ СЦЕНА
(А. А. Фет, ЛГ/КМ)
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья.
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск хрусталя,
И лобзания, и слезы,
И Золя, Золя!..
...Утро было хмурым и промозглым. Накрапывал мелкий осенний дождик, и спать хотелось беспощадно. Ольга, сидя за столом, допивала кофе, отчетливо понимая, что не поможет: надо хоть иногда высыпаться. СФ стоял у окна, безрадостно изучая двор.
— Какое неприятное дерево, — поделился он впечатлением. — Вроде и ветра нет, а оно дрожит. Да и вообще весь пейзаж...
— Осень, что ты хочешь. Ну что, выходим?
— Сейчас, подожди. — Он еще несколько секунд обозревал окрестности. — Ты ночью ничего не слышала? Был какой-то шум на лестнице, вскоре после... допустим, отбоя. Где-то в полчетвертого, я думаю.
— Шум? — удивилась она. — Странно, я вообще-то чутко сплю. Должна была услышать. А на что он был похож?
СФ тем временем бесшумно переместился к входной двери и заглянул в глазок.
— Гм, — сказал он наконец. — У вас бомжи водятся?
— Что там? — прошептала она.
— Подойди и посмотри, — предложил он. — И перестань трястись, Оля. Он там один, а нас двое.
Преодолев дрожь в коленках, она подошла к глазку, ожидая увидеть громилу самого криминального вида. Но громилы не было. На лестничной площадке в походном спальнике болотного цвета уютно спал Виталик, подложив под голову пухлую руку. Вид у него действительно был бомжеватый.
— Тьфу, — с облегчением выдохнула Ольга и распахнула дверь. — Что это еще за демарши? Мама отказала от дома за порножурналы под диваном и курение на балконе?
Он встрепенулся.
— «Я к вам пришел навеки поселиться»? — предположила Ольга. — «Надеюсь я найти у вас приют»?
— Кто это? — хмуро спросил Виталик, принимая сидячее положение и глядя на СФ с подозрением.
— Догадайся.
— А это кто? — невозмутимо поинтересовался СФ у нее за спиной.
— Это мой бывший муж Виталий. Если и толстовец, то исключительно стихийного происхождения. Что его пригнало сюда, не знаю, видимо, пожар. — Она взяла с вешалки куртку, сумку и зонт и вышла на лестничную клетку, пропустив СФ вперед.
— Оля, — хрипло пробормотал Виталик, видимо еще не проснувшись до конца.
— Виталик, — в тон ему ответила Ольга. — Мы же твердо с тобой договорились, что ты не будешь больше меня доставать.
— Я и не доставал! — запротестовал Виталик. — Я же не звонил тебе в дверь, а спокойно ждал, когда ты выйдешь!
— Вот и хорошо, что не звонил, а то не миновать бы тебе второго привода в полицию, — похвалила его Ольга. — Дай пройти, пожалуйста, я на урок опаздываю.
— Не дам, — храбро заявил Виталик. — Я хотел нормально поговорить, а ты тут трахаешься с каким-то бандитом! И я желаю знать...
— Я, честно говоря, тоже опаздываю, — признался СФ. — У меня — как это? — сходка? Стрелка. Ты уверена, что не хочешь продолжать этот диалог?
— Абсолютно.
— Ну раз так, — вздохнул СФ. Неуловимым движением оказавшись у Виталика за спиной, он обхватил его чуть выше локтей, не давая тому дернуться вперед. Виталик предпринял безнадежную попытку вывернуться, но только заверещал от боли. — Спускайся на первый этаж, я догоню.
— Хорошо, — не очень уверенно кивнула Ольга. — Ты только без травм, ладно? Я ничего такого, в общем, не имела в виду.
— Ну что ты, какие травмы? Подержу и отпущу. Иди.
— Ты посмотри, с кем ты связалась! — выкрикнул Виталик ей в спину, не прекращая попыток вырваться, пока она спускалась на первый этаж. — Я сообщу об этом в школу! Тебе же нельзя доверить детей, ты их с такими замашками черт-те чему научишь! Да пусти ты, ну! Больно же! Тебя выгонят с волчьим билетом, больше близко к преподаванию не подпустят! Закончишь свою жизнь...
— На панели, — пробормотала себе под нос Ольга, открывая дверь в подъезд.
— ...в воровской малине! — донесся сверху затихающий голос Виталика.
Тяжелая металлическая дверь грохнула у нее за спиной, и наступила тишина. Ольга осуждающе покачала головой, отошла от подъезда на несколько шагов и раскрыла зонтик.
СФ догнал ее буквально через пару минут.
— Прости, — сказала она, пока они шли к машине. — Я и предположить не могла, что он снова примется за старое.
— Давно вы в разводе?
— Не очень. Официально всего пару месяцев.
— А я скоро как десять лет, — задумчиво сказал СФ. — Но ни разу не ночевал на лестничной клетке, да еще и в спальнике. Надо же, какие странные бывают молодые люди. Он действительно собирается жаловаться в школу?
— Не знаю, — поморщилась Ольга. — Будем надеяться, что побоится. Ты произвел на него неизгладимое впечатление.
— Я старался. Куда тебя подвезти?
— Никуда, я на метро поеду. Будет раз в пять быстрее.
— Ладно, — покладисто согласился СФ. — Честно говоря, хорошо, что это был он, а не... кто-нибудь другой.
— Например, кто? — не поняла Ольга.
— Те, кто мне противостоят. Я называю их «толстовцы». Конечно, я смогу тебя защитить, но чем дольше они не смогут тебя вычислить, тем лучше.
— Они опасны?
— Не исключено, — кивнул СФ. — Но сейчас я действительно опаздываю. Лучше перенесем этот разговор на вечер. Ты когда сегодня освобождаешься?
— Сегодня родительские собрания, так что поздно. Наверно, не раньше восьми.
— Понял. Я тебе напишу.
Поцеловал ее и уехал.
И вот и что это было? «Напишу». Хоть номер телефонато можно было оставить?
Она отвела пять уроков подряд, стараясь думать исключительно о русской литературе (которая, как известно, лучше, чем секс, одна из ее однокурсниц на филфаке даже носила свитшот, украшенный этим утверждением); однако общая романтическая рассеянность никак не хотела рассеиваться, и к 11 «Д» она была далеко не так строга, как следовало бы, и, получив не вполне заслуженный выговор от директора за бездельничанье в учительской («Вы почему не с детьми?!» — и это в законную перемену), только что рукой не махнула.
— Оля, у вас что-то случилось? — заботливо спросил ее историк Молодцов. — Какая-то вы сегодня... нетипичная.
— Случилось. — Она не удержалась и рассмеялась. — Но хорошее. Все в порядке, не беспокойтесь.
Он еще раз пристально посмотрел на нее, но ничего больше не сказал.
На обед она купила в столовой два пирожка с яблоками и выпросила ноутбук в кабинете информатики под предлогом, что ей надо писать сценарий капустника ко Дню лицеиста. «Помочь?» — без энтузиазма предложил информатик. «Все еще надеюсь справиться сама», — ослепительно улыбнулась Ольга, устроилась за ноутбуком, надкусила пирожок и полезла, разумеется, на «Полянку». Новых сообщений ей пришло два, оба — приглашения в конкурирующие кланы («Чертики и Черточки» и с какого-то перепугу «Булгаковцы»), от СФ — ничего.
И онлайн его не было. Зато был ЛГ/КМ, с которым она завела болтовню в личке, чтобы узнать что-нибудь еще о Сергее, директоре хлебокомбината.
ЛГ/КМ оказался существом поистине обворожительным: если СФ был, по-видимому, мозгом клана «Революция», то ЛГ/КМ — его душой. Душа была полна полета и размаха. В профиле ЛГ/КМ сообщал, что его ник расшифровывается как «Лучистые Глаза Княжны Марьи», живет он на Курском вокзале в коробке из-под торта «Муравейник», его любимое произведение Толстого — стихотворение «Милой тетеньке», а девиз, как и следовало ожидать: «Я панк, мне пофиг». Характером он обладал незлобивым и общительным, одна беда — общаться с ним серьезно было совершенно невозможно.
Первым делом Ольга спросила его о вступительном тесте:
«Ты попроще ничего придумать не мог? Мне твое бижу весь мозг вынесло!»
«Ващета это очень простой тест. Там есть баг, я сам придумал!»
«Какой?» — обреченно поинтересовалась Ольга.
«Если на все вопросы отвечать „пофиг“, сайт засчитает эти ответы как верные. Круто, да? Это я сделал!! чтобы облегчить жизнь панкам. А Лёвчик разрешил, все равно так отвечать никому не придет в голову».
Осознав, что можно было не заморачиваться с томами околотолстовской литературы и не мучить почем зря бедную Машку, а тупо ответить, что думаешь, Ольга тихо выругалась, не особо стесняясь в выражениях. Но писать ничего такого не стала.
«А ты давно на этом сайте?»
«Месяца два. Как провели инет в нашу помойку».
Вот и пойми: то ли он серьезно, то ли в эфире фрагмент былины о коробке из-под торта.
«А как узнал об игре?»
«От Лёвчика. Мы с ним кореша».
«А мне аккаунт подарили. А в клан СФ пригласил», — пошла она на провокацию, но в ответ получила только маловразумительный смайлик.
А ну и черт с тобой, решила уязвленная Ольга, но «Полянку» на всякий случай закрывать не стала. Надо было все-таки заняться капустником. Жаль, что про лицеистов, а не про Толстого: ах как хороша, как убедительна была бы Инга Николаевна в роли свихнувшейся Софьи Андреевны, замечталась Ольга. Впрочем, и княжна Марья могла бы получиться. Одно-то завуч точно позаимствовала у толстовской героини — тяжелую поступь. ТП/КМ.
Когда сценарий был готов уже почти на треть, а она уже и думать забыла, что ждала чьих-то там сообщений, иконка чата замигала.
«Я заеду в восемь. Пришли мне адрес школы», — писал СФ.
5 (17) марта 1878, Санкт-Петербург
Девица Вера Засулич, двадцати восьми лет, из дворян, стреляла в градоначальника Петербурга Фёдора Фёдоровича Трепова, просто пришла на прием и выстрелила; хвала Господу, не убила, только ранила в бок. Немыслимое свое злодеяние она объяснила тем, что Трепов, видите ли, отдал приказ сечь розгами арестанта Боголюбова за то, что тот не снял перед Треповым шапки; Боголюбов, в свою очередь, отбывал заключение за участие в злополучной Казанской демонстрации, в которой, собственно говоря, и не участвовал: так, мимо проходил да и попался казакам под горячую руку. Таким образом, каждое катастрофическое для России событие тянуло за собой следующее, будто это были звенья одной цепи, а что на конце той цепи — известно, и надо было рубить ее без промедления.
Ну что, доигрались, ваши высокопревосходительства, хотелось кричать Ивану Ильичу на весь Петербург, не довольно ль вам?! Нет, высокопревосходительствам было еще не довольно. В тот же день, что террористка Засулич совершила свой выстрел, в должность председателя Санкт-Петербургского окружного суда вступил господин по фамилии Кони. Если до этого Иван Ильич считал умалишенным графа Палена, то, обретя возможность оценить деяния нового судейского председателя, был вынужден признать, что выходки Константина Ивановича на этом фоне — цветочки. Кони оказался не просто сумасшедшим, а без всякого преувеличения буйнопомешанным.
Этот милый человек решил, что террористку и убийцу следует судить судом присяжных! На открытом процессе! С привлечением защитников, журналистов и при всем честном народе! А когда ненадолго пришедший в сознание Пален потребовал от него гарантий, что Засулич хотя бы будет признана виновной, Кони отказался дать ему таковые гарантии, потому что они, изволите ли видеть, унизили бы его достоинство судьи.
Как вы думаете, что ему за это было? Ни-че-го.
Посреди этой вакханалии пришла телеграмма от агента Алексеева: граф Толстой засобирался в Москву якобы встречаться с потомками декабристов для целей будущего романа. (Граф Толстой побывал уже в Москве не далее как в декабре и, будь на то его желание, имел возможность тогда же встретиться с чьими угодно потомками, поэтому у Ивана Ильича не было ни малейших сомнений в истинных мотивах его визита.) Иван Ильич привлек к делу московскую жандармерию. Агентура подтвердила, что граф встречался с потомками декабристов, и к Истомину заезжал, и к Бибикову — но заодно и прогуливался по бедным кварталам, захаживал в кабаки для фабричных, заводил разговоры с какими-то столярами и малярами. Вернувшись домой, он первым делом известил родных, что намерен недели через две ехать в Петербург, поскольку ему необходимо поработать как следует в библиотечных архивах.
До того их сиятельство не был в Петербурге семнадцать лет. Все это время библиотечные архивы терпеливо ждали своего часа и потребовали графского внимания именно накануне открытого политического процесса. Алексеев докладывал, что Толстой тайно везет с собой черновик романа о кровельщике и прачке. Сложив два и два, Иван Ильич ринулся к Самому.
— Похоже, время пришло, — был вынужден согласиться Сам. — Что кандидат, готов?
— Очень старается, — доложил Иван Ильич. Кандидат и в самом деле проявлял прилежание, хоть и ныл, что чтение сочинений Толстого хуже каторги, а «Война и мир», безусловно, заслуживает того, чтобы сократить ее хотя бы втрое.
— Как бы нам не ошибиться... — тихо проговорил Сам. — Вы вот что: глаз с графа не спускайте. Ежели что — немедленно известите Мезенцова курьером. Он должен получить следующее сообщение: проект «Борода» переходит в стадию два. Не вздумайте перепутать в этом сообщении хотя бы букву. Через агента мы передадим подпольщикам, что у них остались сутки на то, чтобы вывезти графа из России. Если они не воспользуются этой возможностью, он будет арестован. Следом разыщите меня, где бы я ни был. У нас нет права на ошибку. — Он вскинул на Ивана Ильича пристальный взгляд, и тот почувствовал, как по его позвоночнику стекает холодный пот. — Вы это понимаете? Нету.
9 (21) марта 1878, Санкт-Петербург
За то время, что Лев Николаевич не бывал в Петербурге, столица превратилась в город рабочих. Или, возможно, раньше он не обращал внимания на то, сколько их снует мимо каждую минуту, чем они заняты и о чем говорят. Теперь же, прогуливаясь по городу, он с недоумением и странным, непривычным чувством неузнавания наблюдал мануфактуры, фабрики, верфи. По утрам он с любопытством вслушивался в разноголосые гудки, днем изучал бесчисленные вывески, оповещавшие, что по этому адресу находится очередное производство: меднопрокатное, белильное, папиросное, монументное, помадное, пергаментное, стеариновое, салотопенное, колокольное, костеобжигательное, касочное, шпалерное, экипажное, уксусное, канатное — в этом новом, неизвестном ему доселе городе, производилось решительно все. И, как и в Москве, кабаки, непристойные песни, пьяные драки и грязные измученные люди, работавшие до изнеможения, чтоб напиться после до беспамятства. «Редки такие рабочие, чтоб не пили», — доверительно поведал ему трактирщик на Обводном.
Здесь, недалеко от Новой бумагопрядильной, Лев Николаевич задержался нарочно. Он слыхал, что здесь только что закончилась стачка и говорили, что успешно: сам господин градоначальник пообещал бастующим уступки. Значит, и народ, воодушевившись, нынче охоч до разговоров, и более всего — до разговоров об условиях на мануфактуре и о жизни рабочего. Потому, одевшись попроще, он прогулялся по набережной, несмотря на отвратительный пронизывающий ветер, полюбовался на пятигранные купола Крестовоздвиженской, постоял у Предтеченского моста, а затем провел вечер в кабаке недалеко от Лиговского — и слушал, слушал.
— Значит, как, — рассказывал ему пьяненький тщедушный трепальщик, размахивая перед его носом черной как уголь рукой. — Работать с пяти утра и до восьми вечера, час с четвертью — перерыв на обед. А плата? Двенадцать рублев. У других, конечно, поболе: пятьдесят копеек за пуд пряжи, это... — Некоторое время он считал, потом, так и не справившись, снова махнул рукой. — А и этих-то денег не получишь! За какую поломку — штраф. За дурное поведение — штраф. День не придешь — вычтут за два. Скажешь против администрации — штраф. Вычет за кипяток — копейка в день. Голодай, как собака. Так?
— А и в такое отхожее место, как на Новой канавке, даже собака побрезгует присесть, — захохотал его товарищ, косой на один глаз, в засаленном картузе неопределенного цвета.
— Что ж не уберут? — удивился Лев Николаевич.
— Чтоб свиньями себя чувствовали, — мрачно отвечал трепальщик.
В кабак заглядывали толстые неопрятные женщины, пили как мужчины, кричали песни визгливыми голосами. Кто-то уже спал, уронив голову на заляпанный едой и выпивкой стол. Кто-то хохотал как в истерии. Водка лилась рекой. Лев Николаевич расплатился и ушел.
Учить, образовывать их надо, думал он с жалостью, да разве научат наши возвышенные студенты, по одному на такую толпу? Нужны школы для всех, много, нужны дешевые и понятные книжки. Нужно хоть что-нибудь, чтобы увести их от пьянства. Но, чтобы все это осуществить, надо, чтобы к тому же выводу пришли власти. А как донести? Только писать.
На следующее утро, оправдывая свое пребывание в Петербурге для будущих расспросов дома, Лев Николаевич направился прямиком в Имперскую публичную библиотеку. Хотя мысль о декабристском романе и отступила на второй план по сравнению с другим, задуманным втайне, он понимал, что вряд ли скоро сюда вернется и оттого надо собрать материалов сколько возможно, чтобы потом спокойно читать их в Ясной.
Петербурга он не любил; все здесь его раздражало — скопление домов, скопление людей, праздный шум, суета, постылое разгулье нравов. Домой, скорее бы домой.
Просидев без малого полдня над библиотечными архивами, он поехал на Заячий остров. На днях ему удалось — по протекции, конечно, — получить разрешение на осмотр знаменитой Петропавловки, официально зовущейся Санкт-Петербургской крепостью. В прошении он указал, что эта экскурсия необходима ему для работы над историческим романом о временах Николая I, но сердце говорило ему: ты лжешь. Тебе просто хочется увидеть тюрьму, в которую заключают борцов за свободу, выяснить условия, в которых живут эти люди в заключении, понять — клевета или нет? Честны ли нигилисты, утверждая, что это похороны заживо, или есть здесь все-таки преувеличение? Оттого Лев Николаевич ждал предстоящей поездки с понятным волнением.
Коменданта Петропавловки, генерал-адъютанта барона Майделя Егора Ивановича, Лев Николаевич знал еще по Крымской кампании. Он помнил его довольно привлекательным подтянутым мужчиной с широким умным лбом и правильными чертами лица. Тем горше было его разочарование, когда его встретил обрюзгший старик в мундире, с сияющим Георгием на груди, невыносимый своим самодовольством и радушием хозяина, демонстрирующего гостям чистый и добротный курятник или хлев. Поначалу он корчил из себя заботливого отца, показывал тюремную библиотеку (и впрямь довольно обширную), зачитывал даже меню для заключенных на завтрашний день: тут были и мясо, и вино, и даже пирожные; кормили лучше, чем иной день в Ясной. Сообщил доверительно, что на территории Петропавловской не было до сих пор произведено ни единой казни, это разве что в Шлиссельбургской. Показал и помещение для свиданий с родными («дозволено раз в две недели»), и комнату для допросов («видите, ваше сиятельство, ни пудовых цепей, ни клещей для пыток»), и пустую камеру — ужасный каменный мешок с крохотным окошком, расположенным так высоко, что, даже встав на табурет, можно было дотянуться рукой разве что до края подоконника. Под ногами был грязный, выкрашенный желтой краской асфальтовый пол. Из мебели имелись деревянный стол и табурет, железная кровать, умывальник и горшок для отходов.
— Мебель, я думаю, поменяем, — разливался соловьем барон Майдель. — Деревянная мебель непрактична и может загореться от керосинки. И табурет переставить можно, один заключенный даже гимнастику с ним проделывал, а к чему такое нарушение порядка? Я предложил закупить металлическую мебель и привинтить ее к полу. Надеюсь, это нововведение будет поддержано.
— А стены зачем войлоком обиты? — тихо спросил Лев Николаевич. — Чтобы головой не бились?
— О, войлок! Это одно из лучших наших нововведений. Поверите ли, измучались бороться с перестукиванием заключенных. Раньше то и дело: изберут какой-нибудь шифр и целыми ночами разговаривают с соседями из других камер.
— Да, звуковая азбука, — вспомнил Лев Николаевич. — Ее придумали декабристы.
— Кто бы ее ни придумал, изобретение вреднейшее и преступное. Эта камера — одиночная! — поднял палец барон Майдель. — И это есть не прихоть, а особая мера по исправлению дурных наклонностей и перевоспитанию. Also[4]. Мы проводили эксперименты с различными материалами, заглушающими звук, и выбрали войлок из-за его превосходных качеств. А здесь пять слоев войлока! Теперь заключенный может спокойно посидеть и подумать о тяжести совершенных грехов.
Да тут впору с ума сойти за размышлениями о грехах, подумал про себя Лев Николаевич. Но, приняв невинное выражение лица, попросил:
— А дозволено ли мне будет осмотреть Алексеевский равелин?
О равелине ходили слухи таинственные и пугающие. Там сидели заключенные, отбывающие срок не по приговору суда, а личным царским повелением. Никто еще не возвращался оттуда живым, и устройство его было секретно; поговаривали о кандалах, о цепи на шею, о том, что никто не знал даже имен заключенных — до конца своей недолгой жизни они существовали под номерами, и только. Поистине, это было одно из самых страшных мест на земле.
— Ваше сиятельство, — наисладчайшим голосом отвечал Майдель. — Слово офицера, в Алексеевский равелин может войти всякий. Но вот выйти оттуда могут только три лица во всей Российской империи: Его Императорское Величество, шеф жандармов и ваш покорный слуга. Часовые у входа помнят об этом твердо. Вы желаете осмотреть равелин? Вас туда проводят.
— Что же там такого, что только три лица в империи могут это вынести? — тихо спросил Лев Николаевич.
— Никак не могу ответить, — вытянулся Майдель. — Это секретная информация. У вас имеются еще вопросы по содержанию заключенных?
— Вы очень любезно ответили на все мои вопросы, — склонил голову Лев Николаевич. — Благодарю вас, господин Майдель.
— Всегда к вашим услугам, — отчеканил комендант.
Когда Лев Николаевич вышел за ворота крепости, уже почти стемнело, но он не замечал ни темноты, ни холода, лишь радовался нахлынувшей свежести воздуха и внезапному чувству свободы, какого уже не испытать несчастным узникам крепости. «Невыносимо, не-вы-но-си-мо», — повторял он про себя на протяжении всего обратного пути.
Он возвратился в свой гостиничный номер, чувствуя себя безмерно уставшим, но сон не шел к нему; напишу в Ясную, решил он сперва, и сел за стол, и приготовил даже письменные принадлежности. Но после посещения Петропавловской он не мог найти слов для письма в милый, спокойный свой дом. Как рассказать обо всех ужасах увиденного, о грязных казематах, мокрых камерах, наглой, разжиревшей охране? Самим описанием этой мерзости он словно боялся запачкать свой чистый уютный дом. Не буду писать, понял Лев Николаевич, не смогу. Когда приеду, конечно, расскажу, но только одной Соне, да так, чтобы поняла... чтобы захотела понять, ибо пропасть, пролегающая между ними в последнее время все глубже, причиной своей имела именно ее нежелание понять и почувствовать нечеловеческие страдания людей, далеких от их аристократического быта. Софья Андреевна будто старалась отгородиться от них душевно. Нет, она не была равнодушной, охотно помогала бедным, ходила в церковь; но помощь ее распространялась лишь на тех, кто беден был по происхождению, а не на тех, кто добровольно обрек себя на нищету и лишения во имя своих убеждений. В особенности она возмущалась, если кто уходил в нигилисты из дворянских семейств. Всяк сверчок знай свой шесток. Благотворительность — это можно и даже приличествует особам высокого происхождения, но хула на власть имущих, «хождение в народ», работа на мануфактуре ради агитации, организация стачек — нет, решительно нет.
Он отпил воды и придвинул к себе рукопись. Настроение его упало, он чувствовал ожесточение, и оттого момент был вполне подходящим, чтобы продолжить роман, где он как раз остановился на сцене смерти матери рабочего из бедного района. Он перечитал несколько последних строк, дабы восстановить в памяти придуманный уже ход событий, и решительно взялся за перо.
Страдание Фёдора еще более увеличивалось отчаянной головной болью. Несмотря на десятичасовой сон, вчерашний хмель еще не совсем сошел с него, язык одеревенел, во рту была горечь, в глотке все пересохло. Он хватался за голову, стискивал ее кулаками и причитал. Бедная мамаша! Он ведь так любил ее, и вот она померла! Ох, у него, верно, голова лопнет, виски так и сверлит! Горит вся голова, а тут еще сердце разрывается! Ах, до чего же судьба несправедлива! Какие жестокие напасти на человека!
— Полно, дружище, мужайся, — сказал Степан, поднимая его. — Надо крепиться.
Он налил ему рюмку водки, но Фёдор отказался пить.
Что же это он отказался, задумался Лев Николаевич, но его размышления прервал нерешительный стук в дверь.
— Кто? — отозвался Лев Николаевич. — Я занят! — Хоть сам он и не пил, его голова тоже готова была лопнуть. Однако, к его неудовольствию, после непродолжительной паузы стук возобновился.
— Ваше сиятельство, — раздался за дверью испуганный голос портье. — К вам князь Джандир... ой, Джандиеров! Э-э... Владимир Иванович пожаловали с визитом. Я говорил, что уж и время позднее, но они...
— Какой еще Джандиеров, — пробормотал Лев Николаевич себе под нос. Дребезжащая фамилия была ему решительно незнакома.
— ...очень просят принять, — пискнул портье из-за двери. — Говорят, личное и срочное. И карточка есть. Подать? Или прикажете проводить?
— Ну проводи, — со вздохом разрешил Лев Николаевич, поднимаясь из-за стола. Очевидно, князь (они там, в Грузии, все князья) неплохо приплатил гостиничному служителю, а иначе с чего бы ему быть таким настойчивым? И что за дела такие загадочные, когда, почитай, ночь на дворе?
Пожаловавший через три минуты князь (портье, проводив нежданного посетителя, точно в воздухе растворился) одет был богато и в руках держал тросточку и блестящий новенький цилиндр. Впрочем, внешность его странно дисгармонировала с щегольской одеждой: он был высокий, крепкий, розовощекий, с широким упрямым лбом и полными губами, выдающими, как известно каждому, натуру чувственную и увлекающуюся. Голос у него, как и ожидалось, оказался гулким и громким, хотя он и старался говорить приглушенно:
— Граф Лев Николаевич Толстой?
— Да, — удивленно отвечал Лев Николаевич. — Чем обязан?
— Сергей Михайлович Кравчинский, революционер, — представился посетитель с обезоруживающей простотой, усаживаясь на свободный стул. Лев Николаевич только крякнул от удивления. — Вынужден сразу вас предупредить, что нахожусь в России нелегально и каждый жандарм Петербурга располагает моим словесным описанием. Если бы не причина моего появления здесь, я не решился бы навлечь на вас опасность своим присутствием.
— Устраивайтесь, прошу вас, — несколько запоздало предложил Лев Николаевич, но Кравчинский, словно из чувства противоречия, напротив, поднялся со стула. — Жандармерии я не боюсь. Но чем я обязан вашему визиту?
— Беда, Лев Николаевич, — отрывисто бросил странный посетитель, размашистыми шагами — чисто Тургенев! — меряя комнату. — Вас завтра арестуют.
— Меня?! — изумился Толстой. — Да за что же?
— Вас видели около Новой бумагопрядильной беседующим с рабочими. В донесении говорится, что вы выказывали недовольство существующим положением дел на мануфактуре. Это во-первых. Потом, имеется рапорт Майделя из Петропавловской о вашем посещении крепости. Поступил полчаса назад.
— Быстро... — растерялся Лев Николаевич.
— Еще бы не быстро, когда вы там выказывали познания в устройстве звуковой азбуки! Об интересе к Алексеевскому равелину я лучше умолчу. И главное, в Третьем отделении доподлинно известно, что ни о каких декабристах вы не пишете, а пишете... — Он поискал глазами рукопись, все еще лежавшую на столе, и безошибочно ткнул пальцем в ее сторону. — Вот это.
— Что же, и обыск был? — побледнел Лев Николаевич. — Да сядьте вы, Сергей Михайлович!
— Негласный, — кивнул Кравчинский, снова плюхаясь на стул. — Точно во время вашей прогулки на мануфактуру. Это может подтвердить тот малый внизу, если вам будет угодно, но, по-моему, надобности в этом нет. Поверьте, Лев Николаевич, у нас есть информатор в Третьем, и он не лжет. Вы уже полгода под наблюдением. И письма ваши все прочитываются, и рукописи.
— Кто? — только и спросил Лев Николаевич, закусив губу от бешенства.
— Учитель ваш. Мы не могли предупредить вас, невозможно было появиться в Ясной Поляне так, чтобы это не стало известным охранке. Потом, как мне рассказывали — я сам в России недавно, — какое-то время вам ничто не угрожало, все затихло. Но теперь иное дело. Вы, Лев Николаевич, — социалист, и притом очень опасный. Вы знамениты, вы имеете влияние на образованную публику в России. Оттого, заполучи мы вас в свои ряды, для царской власти это смерти подобно. Даже суда не будет. Сразу упрячут под замок — если повезет, окажетесь даже в Алексеевском равелине, куда так стремились попасть. — Кравчинский горько усмехнулся, но тут же лицо его приобрело сосредоточенное выражение. — К себе в имение вы уже не вернетесь. Надо бежать.
— Еще не хватало. Никуда я не побегу, у меня семья!
— Думали ли вы о том, что после ареста станет с вашей семьей? Подождите, дослушайте. Побег ваш, напротив, ничем ни графине, ни вашим детям не угрожает. Дело в том, что есть одно лицо... это человек, очень и очень высокопоставленный, о писателях печется и к вам относится с благоволением. С ним условились о следующем: если вы немедленно, сегодня же, исчезнете из России, вам не будут препятствовать и вас не будут преследовать. Никто не узнает. Семье вашей он обещал помочь. Вашу жену предупредили.
— И она... согласилась?
— Она хочет спасти вам жизнь.
И не хочет быть опозоренной женой каторжанина, добавил Лев Николаевич мысленно.
— А разве не возбудит общественного любопытства то, что граф Толстой внезапно бросил заниматься литературной деятельностью и уединился навечно в своем имении? — прищурился он.
— Это самое сложное, — помрачнел Кравчинский. — Понимаете, Лев Николаевич, сколь благородными мотивами ни объяснял бы свое предложение наш сановный иуда, в вашем отъезде он, конечно, видит выгоду и для себя. Он намерен продолжать публиковать сочинения графа Толстого и даже, возможно, иногда предъявлять восторженным читателям автора. Подставное лицо. Но, Лев Николаевич, безвыходность нашего положения в том и заключается, что он сможет сделать это в любом случае. Опубликует ваши покаянные письма якобы из Алексеевского равелина, а вы... вы даже об этом и не узнаете. А если вы уедете в Европу, вы сможете писать дальше. Пусть под другим именем, но вы сможете сказать людям все, что только захотите. Вы сохраните свободу.
— Зачем мне такая свобода?
— Вы сможете писать, — с нажимом повторил Кравчинский.
— А если я не стану писать по вашей указке? Ни о реформах, ни о рабочих?
— Да как же мы можем указывать вам, что писать?! — изумился Кравчинский. — Кем вы нас считаете, жандармами от социализма? Вы — писатель, яркий, талантливейший писатель. Мы хотим лишь спасти ваш талант для мира. Я убежден, что ваши сочинения, на каком бы языке они ни были написаны, рано или поздно опубликуют и в России. И возможно... положение в России изменится, настанет долгожданная свобода, и тогда...
Может быть, это только на время, в отчаянии подумал Лев Николаевич. Может быть, потом можно будет вернуться. Возвращаются же из эмиграции нигилисты, бывает даже, что и под собственными паспортами.
— Шесть или семь лет назад я думал об отъезде, — признался он наконец. — Хотел поселиться в Англии или в Швейцарии, чтобы только избавиться от ограничений, заборов, которыми тут все огорожено. Как бы ни относился я к заграничной жизни, а только у нас не обеспечены ни свобода, ни достоинство человека. Цензура невыносимая... сколько раз вымарывали из моих сочинений целые главы, даже не объясняя почему! Не из политических каких-нибудь сочинений, а из «Детства», «Отрочества»... Редакторы, издатели... Катков этот ужасный! Но поймите...
— Сергей Михайлович.
— Прошу извинить, запамятовал от волнения. Поймите, Сергей Михайлович, я желал сперва приготовиться, обеспечить достойное существование за границей своей семье. Никогда не мечтал я жить с ними в разлуке. Нет, мы много спорим, мои близкие не поддерживают меня в моих убеждениях, и все же я и представить себе не мог, что настанет момент, когда придется выбирать: оставить их или обречь на положение прокаженных. Немыслимый, невозможный выбор. Как бы там ни было, виноват я один... По всему выходит, что остаться было бы эгоистично по отношению к ним. А уехать... куда, вы сказали, я могу уехать? В Швейцарию?
— Во Францию, в Париж. Там вас ждут.
— Кто же?
— Иван Сергеевич Тургенев, знаете такого господина? Да! — вспомнил Кравчинский. — Он же мне и записку для вас передал. Я и забыл совсем. Вот, возьмите.
Записка от Тургенева, давнего неприятеля, была краткой: «Любезнейший Лев Николаевич, молю вас, соглашайтесь теперь же на план Кравчинского. Простите, если в чем был виновен перед вами, и приезжайте. Все, что мы сделали, было единственно ради вашей свободы и счастия. Ваш И. Т.»
Вот и Тургенев, оказывается, среди этих спасителей-заговорщиков, поразился Лев Николаевич. Решительно все знали, как ему следует поступить, кроме него самого.
С другой стороны, Тургенев все же не совсем нигилист. Он либерал, и он аристократ; зная, что Тургенев встретит его в Париже и поможет на первых порах, ехать было как-то спокойнее: все же не окажешься там в одиночестве в эмигрантском революционном кругу. И, судя по записке, он не держит зла из-за той давней ссоры, просит прощения, следовательно, в душе он не совсем плохой человек. Давняя его обида на Ивана Сергеевича как-то притупилась из-за этих нескольких строк. Он глубоко задумался.
— Так что же, Лев Николаевич? — мягко, но настойчиво спросил Кравчинский.
— Хорошо. — Его собственный голос показался ему чужим. — Я готов ехать.
— В таком случае вам необходимо выйти из гостиницы незамеченным, — сообщил практичный Кравчинский. — Так, чтобы наш друг внизу не донес кому не следует.
— Как же это сделать?
— Устроим попойку. Сейчас пошлем его за шампанским, потом пошлем еще раз... потом я удалюсь в самом нетрезвом виде. Вы, выждав еще четверть часа, пошлете за очередной бутылкой. Постарайтесь, уж будьте любезны, еле держаться на ногах. Дождавшись, пока он уйдет, покинете гостиницу с вещами. Он, не дозвавшись вас, решит, что вы уже заснули пьяным, и завтра будить не станет — побоится, что вы с похмелья злой будете. Вы же, выйдя из гостиницы, дойдете пешком до угла Лафонской и Конногвардейской. Запомните?
— А что там? Конспиративная квартира?
— Что вы, Лев Николаевич, — изумился Кравчинский. — Как вы себе представляете мое появление на конспиративной квартире среди ночи под ручку с графом Толстым? Нет, там нас встретит извозчик. Это будет не случайный ванька, а надежный мой товарищ, но даже и он не будет осведомлен о том, кто вы такой. Оттуда сразу на Варшавский вокзал. Поезд отходит утром, у меня билеты первого класса, в синий вагон. Пришлось раскошелиться. Как-никак, а мы с вами все-таки граф с князем. — На этой последней фразе он тихо засмеялся.
— А я смотрю, у вас уже все приготовлено, — с некоторым неудовольствием заметил Лев Николаевич.
— Ну конечно, как же вас вывозить, не подготовившись? Но время дорого. Начнем?
Лев Николаевич только руками развел. Кравчинский улыбнулся ободряюще, напустил на себя вид одновременно залихватский и напыщенный, схватил зачем-то трость и исчез за дверью. Некоторое время спустя внизу хлопнула дверь, простучали шаги, и фальшивый князь снова возник на пороге.
— Побежал, голубчик. А что же вы сидите? А чемодан укладывать?
— Да, это вы верно говорите, — покорно согласился Лев Николаевич и растерянно оглянулся по сторонам. — Вот только... не знаю, как и подступиться... знаете, терпеть не могу собирать вещи, — беспомощно заявил он. — Всегда просил жену или шурина.
— Так за чем же дело стало? — засмеялся Кравчинский. — Я прекрасно укладываю вещи! Да у вас их и немного совсем. — Он проворно прошелся по комнате, осматривая ее небогатое содержимое.
— Что вы, — смутился Лев Николаевич. — Я вовсе не то хотел сказать...
— Да будет вам стесняться! Нам с вами еще в поезде ехать, что же вы думаете, я не увижу ваших вещей? Вот так... — У Кравчинского это действительно получалось ловко: бумаги в одну сторону, одежда в другую, возникли откуда-то какие-то непонятные свертки.
Вскоре в дверь постучали.
— Широко не открывайте, — шепнул Кравчинский.
Лев Николаевич высунул голову в коридор и забрал у портье шампанское.
— А мы уж заждались, — неестественным голосом воскликнул он, захлопнул дверь и уставился на бутылку в своей руке. — Однако же куда мы его денем? Нельзя, чтобы он утром обнаружил, что мы не пили.
— Нельзя, — согласился Кравчинский. — И вылить-то некуда, в ванну разве? Двое боевых офицеров напились и принимали для смеху ванну из шампанского... тьфу, право слово, только мамзелей не хватает. В окно? Слышно будет, да и с первого этажа могут увидеть. Придется с собой забрать. Одну бутылку откупорим, надо, чтобы от нас пахло как от пьяных, а остальное, уж не обессудьте, придется вам дотащить до извозчика. Я, как видите, налегке, больше одной не унесу. Буду делать вид, что аристократически пью из горла.
Через двадцать минут чемодан был уложен, а ремни на нем надежно завязаны. За это время князь Джандиеров, спрыснув на себя для запаха из первой бутылки, сходил к портье и потребовал еще — теперь его слегка заплетающуюся просьбу было слышно на весь этаж. Снабженные добавкой, они немного подвигали мебель и по настоянию неугомонного Кравчинского попели песен на всех известных им языках. «Du hast Diamanten und Perlen!»[5] — выводил революционер басом; выходило у него так комично, что у Льва Николаевича, несмотря на весь драматизм ситуации, от смеха разболелся живот.
Это было удивительно: он был на грани смерти, он ехал в полную неизвестность, но ему было так легко и весело, как не бывало уже давно. Голова очистилась от тяжелых мыслей; положительно, жизнь нелегала оказал ась неожиданно увлекательной.
Облив шампанским себя, одежду и кровать в номере, они спустились вниз, обнявшись и поддерживая друг друга.
— Так, значит, решено! — возвестил Кравчинский у самой двери, делая глоток из открытой бутылки, как и обещал. — Завтра ты непременно ко мне! Дом на — ик! — на Большой Морской.
— Непременно, — согласился Лев Николаевич, всем весом навалившись на стойку. — В восемь! Однополчанин мой по Севастополю, — пояснил он портье. — Вот ведь нечаянная встреча! Узнал, что я в Петербурге, и сразу ко мне. Еще шампанского! — потребовал он, когда за князем Джандиеровым наконец закрылась дверь. — Что-то никак не уснуть.
Выждав положенное время, он спустился вниз с чемоданом и вышел на морозный ночной воздух. Улица была пуста. Он торопливо зашагал в сторону Лафонской, где его уже, как и было условлено, поджидал Кравчинский с извозчиком.
— Ну, теперь прямиком на поезд, — жизнерадостно сказал Кравчинский. — Подождать придется на вокзале, но это ничего. Как, граф, имели бы мы успех на сцене?
До Варшавского домчались так неожиданно быстро, что Лев Николаевич толком и не успел обдумать свое положение. Мысли его совершенно спутались: только что был писателем, семейным человеком — и вдруг уже беглец, эмигрант, политический и едет в Париж к Тургеневу. Было так страшно, что он решил не думать об этом вовсе.
— Какой рысак у вас хороший, — похвалил он рассеянно, оглядывая помещение вокзала и пытаясь вспомнить хоть что-нибудь приятное о поездке. — Тоже, поди, революционер?
— А как же! Это конь заслуженный, — рассмеялся Кравчинский. — Зовется Варвар. Принимал уже участие во многих акциях. Слышали, наверно, о побеге князя Кропоткина из Николаевского военного госпиталя? Вот на этом самом Варваре его и увезли с ветерком. Любите лошадей?
— Любил, — согласился Лев Николаевич. — А вот поездов, признаться, терпеть не могу. Такое неприятное чувство всегда на железной дороге... нет, на перекладных куда как лучше!
— Зато дольше намного, — пожал плечами практичный Кравчинский. — Впрочем, нам грех жаловаться: это лучшая железная дорога империи! И самая быстроходная: не пройдет и двадцати часов, а мы уже будем в Варшаве.
От этих слов на душе у Льва Николаевича стало совсем тоскливо. Он замолчал, засунул ладони под мышки, весь съежился и в таком положении потихоньку задремал. Только когда нетерпеливо, с дрожанием, загудел паровоз и закричал кондуктор, Лев Николаевич очнулся, встал и нерешительно огляделся — неужели это все?
— Ну что же вы, Лев Николаевич? — закричал ему Кравчинский уже изнутри. Он снова был бодр и весел, только от него гадко несло шампанским.
Лев Николаевич вздохнул, бросил последний взгляд на перрон и вошел в вагон.
5. Отцы и дети
Наше время, Москва
Пока в классах шли родительские собрания, учителя-предметники должны были сидеть в своих кабинетах. Предполагалось, что сразу после встречи с классным руководителем родители могут зайти на прием к интересующим их педагогам, чтобы обстоятельно обсудить успеваемость своего ребенка.
Как и подавляющее большинство учителей, Ольга этот «прием населения» не любила: как правило, к ней приходили либо предъявлять претензии, либо жаловаться на жизнь. Претензии были однотипные: школа не занимается детьми, и, разумеется, именно она виновата, что четырнадцатилетний человек не желает делать домашние задания, а вместо этого сутки напролет запоем играет в компьютерные игры или орет на лестничной клетке песни под гитару в компании таких же оболтусов. Жалобы тоже не отличались разнообразием: да, бездельничает, но что же мы можем сделать? У нас много работы, мало денег, еще двое детей, контролировать уроки совершенно некому, может быть, вы как-то убедите его учиться? Он ведь, в сущности, неплохой мальчик, «только несобранный», мысленно прогнозировала окончание фразы Ольга — и н и разу еще не ошиблась.
К счастью, сейчас, когда еще не успела закончиться первая четверть, посетителей особо не ожидалось. Притом она находилась в выигрышном положении: ее кабинет располагался на четвертом этаже и поэтому до нее добирались только особо упертые.
В ожидании этого счастливого момента Ольга пила чай и читала взятую днем из школьной библиотеки биографию Золя из серии «ЖЗЛ» в поисках неопровержимых аргументов того, что тот никак не может оказаться Толстым, и думала, что вечером за ней заедет СФ и можно будет все-таки поужинать. И желательно чем-то нормальным, а не уткой по-пекински. Хотя черт его знает, что они там едят, небожители и директора хлебокомбинатов? Может, только утку и едят. Неудивительно, что он такой тощий.
Зато на нем пиджаки хорошо сидят.
Потом пришла красивая, слабовольная и разнесчастная мама Ани Суровцевой из выпускного класса, не посетившей ни одного занятия по русскому и литературе с начала учебного года из-за якобы ужасной болезни. Про себя Ольга твердо знала, что Аня Суровцева здорова как бык и не ходит в школу ровно потому, что ей ничего за это не будет: ее отчисление грозит нагоняем прежде всего самой школе, а ЕГЭ она как-нибудь напишет. Другие предметники в один голос утверждали, что Аня не посещает также и физику, и химию, и английский. Анин классный руководитель сегодня, как назло, отсутствовал, и, кажется, тоже по болезни. В общем, дело было швах и относилось к категории «жалобы».
— А она понимает, что ей в этом году поступать в институт? — спросила Ольга скорее для протокола.
— Понимает, — торопливо согласилась мама Ани и для убедительности всплеснула тонкими загорелыми руками. — Что вы, Ольга Владимировна, она все время готовится! Просто так получилось, что она не ходила в школу. Но у нее есть справка! У Анюты очень слабое здоровье, она очень плохо себя чувствует!
— А справку вы с собой не захватили, — угадала Ольга.
— Не принесла, — покаялась Суровцева-старшая. — Ее еще нужно забрать в поликлинике. Но Анюта обязательно принесет вам справку завтра! Или послезавтра!
— Как же она ее принесет, если она очень плохо себя чувствует?
— Ну не то чтобы совсем плохо... Она скоро поправится, будет ходить в школу и обязательно все нагонит.
Однако по торопливо опущенным ресницам и излишнему энтузиазму в голосе было ясно, что Аня не объявится в школе ни завтра, ни послезавтра, ни даже на следующей неделе.
Потом еще была трогательная старенькая Мамонтова бабушка Варвара Андреевна, стабильно обходившая после родительских собраний всех предметников и кропотливо собиравшая отзывы — видимо, для отчета перед вечно отсутствующими родителями. Ее Ольга любила и, конечно, заверила, что у Мамонта все хорошо, просто замечательно. Что до его паясничанья на уроках, то она давно решила про себя, что такой чудесной бабушке знать об этом совершенно не обязательно, а при поступлении в вуз оно ему никак не помешает.
После Варвары Андреевны какое-то время никто не заходил, и Ольга уже было решила, что легко отделалась, когда в дверь постучали и на пороге кабинета возник новый посетитель.
Он был моложав, крепок и лыс и решительно Ольге Владимировне не знаком. Из-под густых бровей сверкали яркие глаза, то ли серые, то ли желтые, то ли зеленые: такого же цвета у СФ, машинально отметила она, только к ним прилагаются хищные брови вразлет, а тут что-то такое широкое, кустистое, весь эффект теряется.
— Здравствуйте, вы — Ольга Владимировна Дымова? — поинтересовался посетитель, с интересом осматривая кабинет.
— Да. Проходите, пожалуйста.
— Я Валерий Борисович Ефремов. Папа Дуни Ефремовой.
Ах вот оно что. Родители девятиклассницы Дуни давно уже находились в разводе. Ее мама, вечно задерганная Елена Павловна с торчащими во все стороны нахимиченными волосами, была Ольге хорошо знакома, папу же она до этого времени не видела ни разу. То ли вернулся в семью, то ли просто родительские чувства взыграли.
Валерий Борисович тем временем бесцеремонно выхватил у нее из-под носа книжку и уставился на форзац.
— Я вас отвлек от чтения? О, Золя... а разве его сейчас проходят по программе?
— Есть спецкурс по зарубежной литературе, — объяснила Ольга. — Но Дуня его, кажется, не посещает. — Для троечницы Дуни и обязательная-то литература была сущим наказанием.
— Какая жалость! — расстроился Валерий Борисович. — А я вот в юности очень увлекался, но все больше революционным. «Жерминаль» читал, «Отверженных», «Овода», «Красное и черное»...
Ольга молча слушала этот поток сознания, мечтая, чтобы он наконец-то закончился.
— Да, — спохватился наконец Дунин папа, сменив восторженное выражение лица на более приличествующее моменту. — Так как же дела у моей дочери?
— Не очень, к сожалению. — Ольга, поколебавшись, полезла в стол за последними сочинениями 9 «В». — Мало читает, от этого ошибки делает глупейшие... Хуже того — мало читает по программе. По сочинениям это очень заметно.
— Да, есть такая проблема, — огорченно признал Валерий Борисович. — Я ей и говорю об этом постоянно, и книги домой приношу, но вы же понимаете — в этом возрасте родители уже не являются авторитетом...
Значит, все-таки вернулся в семью, отметила Ольга. Надо же, бывает и такое. Как бы там ни было, а, учитывая тяжелое материальное положение Елены Павловны, это, наверно, только к лучшему.
— Действительно, воздействовать на нее авторитетом уже поздновато, — согласилась она. — Сейчас разумнее было бы четко определиться с целями хотя бы на этот год. Привить ей любовь к мировой культуре, конечно, проблематично, но подготовиться и прилично написать ОГЭ по русскому языку вполне можно успеть.
— Вы, конечно, правы, но звучит это как-то слишком практично, — вздохнул Валерий Борисович. — Безусловно, это важное дело — подготовка к экзаменам. Но книги, вы понимаете, они же остаются с нами на всю жизнь! Коллекционеры собирают старые издания, хранят как особую драгоценность, как золото или бриллианты, передают из поколения в поколение, а почему? Казалось бы, это просто пожелтевшая бумага, да и читать старый шрифт неудобно. Вот у вас есть дома старые издания?
— Нет, — коротко ответила Ольга, продолжая рыться в столе. Под руку, как назло, лезли работы только каких-то других классов, а искомые сочинения она, видимо, куда-то переложила.
— И все-таки, я уверен, вы меня понимаете, — не смутился Дунин папа. — Вот вы в свободную минутку, видите, сразу за книгу, причем не за любовный роман, а за биографию зарубежного классика. Сейчас и русскими-то писателями практически не интересуются. Когда мы на прошлых майских праздниках были в Тбилиси, мы ездили с Дуней на экскурсию в пантеон Мтацминда — как вам наверняка известно, там похоронен Грибоедов...
Ольга застыла над открытым ящиком. Как раз перед прошлогодними майскими праздниками в 8 «В» была нехорошая история: у Кати Ковальчук во время урока физкультуры пропал кошелек. Было разбирательство, и многие подумали на Дуню, потому что ей постоянно отчаянно не хватало денег — иногда даже на обед в столовой — и потому что компания девочек, с которыми она дружила, пользовалась очень нехорошей славой. Елена Павловна несколько раз приходила в школу, доказывала, что ее дочь не виновата, предлагала вернуть деньги из своих скудных заработков и забыть об этой истории... и никакого мужа у нее тогда в помине не было.
— Конечно, — ответила Ольга хриплым от страха голосом, просто чтобы что-нибудь сказать.
— Ну вот. А ведь Грибоедов был первым, кого вообще похоронили на этом месте. Пантеоном оно стало позже. И хоть был он скорее дипломат, чем писатель, в вечности он остался именно как писатель... Вы скажете, кладбище не самое подходящее место для девочки, но, с другой стороны, мысли о смерти нужны для жизни. Знаете, кто это сказал?
— Толстой. — Она резким движением захлопнула ящик и выпрямилась. — Валерий Борисович, у вас есть еще вопросы относительно Дуни? Мне нужно идти. Сейчас придет охранник кабинет запирать, — невзначай ввернула она.
— Да, вопросы. Скажите, пожалуйста, Ольга Владимировна, а вы проводите с учениками дополнительные занятия? Дело в том, что Авдотья...
— Евдокия, — еле слышно поправила Ольга.
— Ну да, ну да, конечно, — заторопился Валерий Борисович. — Что-то я совсем зарапортовался... — Он принужденно засмеялся, и смех этот Ольге совсем не понравился.
— Зачем вы пришли? — холодно спросила она.
— В каком смысле?
— Кто бы вы ни были, Дуня Ефремова не ваша дочь, — отчеканила Ольга. — Не тратьте время, чтобы доказать обратное, вы уже наговорили достаточно. Я еще раз повторяю: зачем вы пришли? Что вам от меня нужно?
— Хотел с вами познакомиться, — охотно объяснил Валерий Борисович, или тот, кто себя за него выдавал. Теперь он уже не суетился, и с его лица исчезла всякая восторженность. Он спокойно улыбался. — Вы, согласитесь, такая интересная, увлеченная учительница. Про Золя вон читаете, Толстого цитируете. Говорят, ведете активную внеклассную работу.
— Толстого цитировала, положим, не я. И о какой еще внеклассной работе идет речь? — хмуро поинтересовалась Ольга, сложив руки на коленях, чтобы он не заметил, как они дрожат. Ее еще не покидала надежда, что этот визит имеет какое-то простое и логичное объяснение.
— Ну как же! Вы в свободное время посещаете профильные сайты, общаетесь со специалистами, ходите по музеям. Это похвально.
— А вы, видимо, за мной следите, — тихо констатировала Ольга.
— Ну зачем же, — поспешно открестился Валерий Борисович. — Зачем же. Не слежу. Ухожу уже вот и оставляю вас в покое. Только хотел предупредить, чтобы вы не торопились с выводами и вообще... больше времени и внимания уделяли своим ученикам. А то видите как получается, что они у вас мало читают, да вы и не всех родителей знаете, оказывается. Вы же хороший педагог, судя по всему, вот и занимайтесь тем, что вам положено. Договорились?
— Кто вы? — спросила она.
— Как это кто? — удивился он уже на пороге. — Я, Ольга Владимировна, Валерий Борисович Ефремов, папа вашей ученицы. И, пожалуйста, отнеситесь серьезно к тому, что я вам сказал. Ради вашего же блага.
— Вы мне угрожаете, — уточнила Ольга, но дверь за ним уже закрылась с той стороны.
Несколько секунд ее трясло от ужаса. Потом она схватилась за внутренний телефон — немедленно позвонить на пост охраны, пусть задержат, установят личность, расспросят! — но на том конце провода никто не ответил. Насчет охранника, запирающего кабинеты, был, конечно, чистый блеф: кабинеты запирались сами ми учителями, а где в настоящий момент находится тот раздолбай, что должен охранять школу, — одному богу известно. Она заперлась в кабинете изнутри, погасила свет и встала у окна, наполовину спрятавшись за ненадежной занавеской, не понимая, что теперь делать и как теперь идти домой.
Через несколько минут она увидела, как ее посетитель вышел из школьных дверей и на мгновение обернулся на окна. Вероятно, не заметив ничего подозрительного, он неторопливо зашагал куда-то в сторону метро.
Она еще постояла у окна, а затем распахнула створку и закурила прямо в кабинете, прикрывая огонек рукой, чтобы его случайно не заметили родители или учителя, выходящие из школы. Раньше она никогда так не делала, ни разу. Вот так и сходят с ума, думала Ольга, выдыхая дым в осеннее небо. Сволочи, чертовы сволочи, кто бы они там ни были — толстовцы, булгаковцы, музейщики или свихнувшиеся сектанты.
Оглушительно громко задребезжал телефон на столе, и она вздрогнула от неожиданности.
— Ольга Владимировна, с поста охраны беспокоят, — сообщили оттуда. — За вами тут приехал Филатов Сергей Анатольевич. Просил передать, что ждет вас внизу.
— Спасибо, — еле слышно ответила она. — Я спускаюсь.
Окурок из школьного окна она все-таки бросать не стала — аккуратно затушила и убрала обратно в пачку, чтобы потом выбросить. Не включая свет, собрала вещи. Биографию Золя сунула в нижний ящик стола. Заперла кабинет, сбежала вниз по лестнице, не сбавляя темпа, бросила ключ на стол охраннику, проскочила мимо СФ и остановилась только на крыльце, глотая холодный воздух.
— Оля, что случилось? — спокойно спросил СФ за ее спиной.
Она снова вытащила сигареты.
— Не кури здесь. Давай хоть до машины дойдем.
Она пропустила его вперед и послушно вышла за ним с территории школы — направо, до стихийной парковки у жилых домов. У машины он достал из кармана пальто зажигалку, дождался, когда она закурит, и только тогда вновь устремил на нее вопросительный взгляд.
Ее рассказ он выслушал без звука и, только когда она замолчала, спросил:
— Как он выглядел?
— Невысокий. Лысый. Простое такое лицо, как у хозяйственника. Нос немного картошкой. Глаза интересного цвета, я еще подумала: как у тебя.
— Это у меня глаза интересного цвета? — удивился СФ.
— Ну да, у меня в детстве была кошка — вот у нее были точно такие же. Не желтые, не зеленые, не пойми какие. Телосложения... ну, среднего. Джинсы, серый свитер. Ты его знаешь?
— Вроде бы нет. — СФ отрицательно покачал головой. — Никогда не встречал. Передам в службу безопасности, пусть они займутся...
— Он... из тех, о ком ты говорил? Тех, кто тебе противостоит?
— Из толстовцев? Ну да, похоже.
— Кто они вообще такие?!
— Тихо, не ори. И давай, пожалуйста, уже поедем. Есть очень хочется.
— Слушай, — сказала Ольга после паузы. — А это будет очень ужасно, если мы не поедем ни в какой ресторан, а просто купим еду в магазине? Я просто... правда, мне очень не по себе от этого визита. Меня до сих пор трясет. И я просто не могу сейчас идти в какое-то место, где надо держать спину и... в общем, я просто хочу домой.
— Доставку закажем, — решил СФ. — Я не против еды из магазина, но ее, насколько я понимаю, еще надо готовить, а сил ждать уже нет.
— На пищевом производстве нет еды?
— Есть, но через несколько месяцев работы на хлебокомбинате хлеб перестаешь есть вообще. Просто надоедает до смерти. Тебе завтра рано вставать?
— Суббота же... а, черт, субботник. — Она в отчаянии взялась за виски. — Я совершенно о нем забыла! Да, завтра утром я должна быть в школе. Будем убирать территорию.
— Ленин умер сто лет назад, а дело его живет, — философски вздохнул СФ. — Ладно, я тебя сам отвезу.
Какое-то время он смотрел на дорогу.
— Ты спрашиваешь, кто они, — произнес он наконец, — будто это какая-то спецслужба или организованная группа. Участники масонского заговора. Это не совсем так. Есть много разных группировок, заинтересованных в том, чтобы в биографии Толстого ничего не менялось. Усадьба в Хамовниках на реконструкции прямо сейчас — знала об этом? Я потому и позвал тебя на Пречистенку. Часть заработала себе научный авторитет на заведомой лжи — надо им, чтобы этот хлипкий фундамент обвалился вот прямо сейчас? А есть и просто фанатики. Они истово верят в Толстого, бородатое зеркало русской души с косой и в лаптях, и относятся ко мне как к опасному еретику, подлежащему уничтожению. Кто конкретно приходил к тебе сегодня, я не знаю. Думаю, что первые, потому что этот человек ничего тебе не сделал. Он хотел тебя сильно напугать, и у него получилось. Не бойся, Оля. Я уже говорил, что смогу тебя защитить. И это правда. Смогу.
— Как? Охрану ко мне приставишь?!
— Надо будет — приставлю. Сам я, как видишь, передвигаюсь без охраны. И ничего, никто пока не застрелил меня из подворотни и не влетел в лобовое стекло на полной скорости. Да, они тебя пугают, но они не такие страшные, как кажутся. Ты не пострадаешь, даю тебе слово.
Слышать это было приятно. Ольга повернулась к нему, но он смотрел в боковое зеркало, собираясь перестроиться, и взгляда ее не заметил.
— Они против того, чтобы в биографии Толстого что-то менялось, из-за званий и денег, — задумчиво сказала она. — Но ты-то почему за? Что изменится для тебя от того, что мир признает Золя Толстым?
— Лично для меня — ничего, — согласился он. — Но ведь про Золя и Толстого — это правда. Разве правда не самоценна?
— Ценнее твоей жизни, например?
— Любой социалист сказал бы, что да.
— Видимо, из меня вышел бы очень хреновый социалист, — покачала головой Ольга. — До сих пор не могу во все это поверить. Люди реально способны угрожать другим людям из-за Толстого, который Золя?
— Ты же знаешь, что я отвечу.
— Знаю.
— Зачем тогда спрашиваешь?
— Потому что... — Она собралась с мыслями и вдруг поняла: — Потому что, если бы не существовало никаких реальных доказательств, то им не было бы необходимости предпринимать никаких реальных шагов. То есть если уж они решили меня пугать, значит, хотят предотвратить чтото конкретное с моей стороны. Что я найду... что? Серёж, долго ты мне будешь голову морочить? Ведь тебе наверняка известно, что это, потому что... ты сам это ищешь.
7 (19) марта 1878, Ясная Поляна
Ни в одном уголке усадьбы Софья Андреевна не могла найти покоя — ходила, хлопотала, занималась детьми (у маленького, Андрюши, все не проходил жар, Лёля куксился и вовсе по непонятной причине), а в мыслях было только одно: когда же, когда?.. Уехал ли или остался? И каким будет тот, что вернется в Ясную? И самое заветное, больное — поладит ли с детьми? Ни с Таней, ни с Серёжей ни слов ом более не обмолвилась она о грядущих переменах после того единственного, вчерашнего, разговора. Говорила долго, дурно, сбивчиво. Объясняла как могла о долге их перед Россией, да разве можно объяснить то, в чем сама сомневаешься? Таня забросала ее вопросами, на которые у Софьи Андреевны не было ответов: а как зовут нового papa? («Так и будешь называть papa, как раньше», — намеренно жестко оборвала ее мать.) А сколько ему лет? А разрешит ли он ей заниматься и дальше рисованием? А будет ли он, как papa, ходить на охоту? Не откажет ли от дома mademoiselle Gachet (спрошено было с некоторою надеждой)? Будут ли приезжать Кузминские? Поедем ли летом на кумыс, как обещано?
Серёжа под этим градом вопросов становился все мрачнее и мрачнее. Обронил лишь, что долг свой понимает и «того человека» примет, но не понимает отца, оставившего семью ради ложной идеи. В этом неожиданном осуждении Софья Андреевна уловила отголоски собственных мыслей и оттого была с ним особенно резка. Нервно теребя в руках платок, выпалила, что не дело всяких незрелых еще юнцов вроде него судить отца, а уж если отец — великий писатель, равного талант ом которо му, может быть, и в Европе не сыщешь, то уж всяко лучше ему писать, чем лес валить на каторге. Да и подумал бы о себе, продолжала Софья Андреевна, ты же хочешь учиться, хочешь быть принятым в свете как граф Толстой? Или желал бы быть сыном арестанта и жить под надзором?
— Да и так вы мне велите жить под надзором, — запальчиво выкрикнул Серёжа. — Вот и надзиратель со дня на день объявится!
На этих словах посерьезнела даже легкомысленная Таня.
— Да как же вы смеете! — в сердцах выкрикнула наконец Софья Андреевна, глядя в их строгие, отчужденные лица. — Неужто вы думаете, что вам одним нелегко принять нового человека и изо дня в день делать вид, что он вам близкий и родной!
Серёжины губы сжались.
— А возможно, что и нам одним, — процедил он наконец. — Очень уж просто вы, mama, говорите об этом незнакомце. А как знать, что вы правду нам говорите, что не встречались с тем, другим, ни разу?
— Ты что же это, — задохнулась Софья Андреевна, — обвиняешь меня во лжи?!
— Так ведь вы, верно, и жить с ним собираетесь? — продолжал Серёжа неслыханное. — А отец там, за границей, тоже с какой-нибудь...
Он не договорил. Софья Андреевна, размахнувшись, влепила ему пощечину и залилась слезами.
Некоторое время он сидел недвижный как изваяние. Затем схватил за руку безмолвную, оторопевшую Таню и выбежал из комнаты. Только две пары шагов простучали по лестнице.
— Стой! — не своим голосом закричала Софья Андреевна.
За окном валил снег и выл ветер. Ее дети, в чем были, выбежали в весеннюю метель, и она, тоже в одном домашнем платье и в чепце, бросилась за ними, чуть не упав на обледеневшем крыльце. Ей на помощь пришел деликатный, ни о чем не спрашивающий Василий Иванович. Вдвоем и отловили, и привели, но тот кошмарный, возникший между ней и Серёжей разлад так ничем и не закончился и не исчез. Серёжа с тех пор ходил замкнутый, молчаливый, и как подступиться к нему, она не знала. Таня с Ильюшей, напротив того, расшалились сверх всякой меры, чувствуя ее растерянность и собственную из-за того безнаказанность. Хуже всего, что этот их настрой перенимали младшие, Лёля с Машей, и тоже безобразничали порядком, изводя воспитателей и прислугу.
Говорить о грядущем Софья Андреевна более не могла. Свое волнение она изъявляла только в излишних хлопотах и наставлениях по всяким мелочам, а старшие дети, the big ones, от этого только раздражались, да и толку не было: все, совершенно все валилось из рук. Впопыхах она позабыла отправить с Петербург с оказией Танино платье, чтобы передали мужу снести в починку, да потом спохватилась: кому же его принесут? Тому, другому? Да разве же он сумеет все устроить как надо, у него-то, верно, ни жены, ни дочерей не было, что он может понимать в дамских платьях? И вместе с этой мыслью почувствовала ясно своим каким-то особенным чутьем, что Льва Николаевича уже нет в Петербурге. Все же он решился ехать, оставить ее одну; может быть, сперва сомневался, да все равно уехал. Навсегда уехал.
Сны навалились тяжелые, беспокойные, и хотелось выговориться, да только кому? Подумав, она решилась писать в Петербург — будто Л ёвочке, а уж кто прочтет эти письма, не ее печаль. Это он всегда говорил: коли что гложет, мучит, возьми чистый лист, напиши все по порядку — и отпустит. Вот и будет словно прощание.
Уложив всех детей, в звенящей тишине уснувшего дома она выводила аккуратным почерком при неровном свете свечей в кабинете мужа:
Не могу удержаться, чтоб не написать тебе, милый Лёвочка, то, чем я проникнута сегодня до глубины души. Верно мое одиночество и страх о тебе делают меня такой нервной и усиливают во мне веру в разные предрассудки; но я совсем больна от виденного мной в прошлую ночь сна. Будто я с Лёлей и Машей подхожу в Страстную пятницу к большому собору, и вокруг собора ходит огромный позолоченный крест; когда он обошел три раза, он повернулся ко мне, остановился, и я увидала распятого Спасителя черного с ног до головы. Какой-то человек обтирал полотенцем Спасителя, и Спаситель вдруг весь побелел, открыл правый глаз, поднял, отставив от креста, правую руку и указал на небо. Потом мы будто пошли с Лёлей и Машей по шоссе и покатилось крымское яблоко по траве, и я говорю: «Не берите его, оно мое».
Когда я проснулась, было пять часов, я дрожала, как в лихорадке, у меня стучали зубы и я рыдала. Во сне я еще сказала себе: «Это мне Бог посылает крест — терпение, и от меня откатится яблочко какое-нибудь».
«И откатилось», — подумала она с тоской, откладывая перо. И не одно, а два сразу: Лев Николаевич и Серёжа. И что же теперь делать с такой бедой? Потом подумала, что, может быть, это только ее страхи и муж ее сейчас в гостинице и никуда уезжать не собирается, а в субботу уже вернется в Ясную невредимый. Поэтому, собравшись с силами, она добавила к письму всяких бытовых подробностей, в том числе и про Танино платье, и про Андрюшин жар. Про Серёжу только ничего писать не стала. Как вернется Лев Николаевич, так они непременно помирятся. А как не вернется... так других будет полно забот, твердо подумала она. Дневниками, конечно же, надо бы заняться в первую очередь и письмами. А еще одежду новому мужу перешить, научить, как себя поставить с прислугой, показать, как все в Ясной устроено. Только и дел будет, а Серёжа привыкнет. И сама она привыкнет.
Спать Софья Андреевна легла почти успокоенная.
Ночью открылся у нее сильнейший жар. Почитай полдня она пролежала в лихорадке, Таня, полная раскаяния, суетилась вокруг, прикладывала ко лбу полотенце (хотя дерзить mademoiselle Gachet так и не перестала), даже Серёжа в угрызениях совести вел себя пристойно и покрикивал на младших, чтоб не шумели. Днем отслужили в доме молебен. Только сон про крымское яблочко — ее яблочко! — все не шел из головы, и, стоило ей провалиться в беспамятство, все казалось: вот лают у ворот собаки, подъезжают сани, дети бегут к крыльцу и сходит ей навстречу то ли он, то ли не он, лицо будто в тумане, черты расплываются, видно только бороду да насупленные брови. Подходит он к ней, берет ее за руки и говорит: «Вот и я, твой муж». А она стыдится спросить: тот ли муж, что был, или уже новый, от Константин Петровича? Как узнать, кто из них?
— Да я это, mama, я, — неожиданно звонко у самого уха отвечает Таня, поправляя подушки, и туман вокруг понемногу рассеивается.
— Нет ли писем из Петербурга? — спрашивает она слабым голосом.
— Нет, — строго отвечает Таня.
— А телеграммы?
— Ну mama, — укоризненно отвечает Таня. — Уж верно, была бы телеграмма, я бы сказала тебе еще раньше, чем про письма.
К вечеру жар спал, и пришло решение: напишу ему немедленно, чтобы телеграфировал, и будь что будет. Не ответит — телеграфирую Страхову. Лучше уж ужасная ясность, чем эти бесконечные, мучащие ее сомнения. Так и поступила.
Только через два дня пришла в Козловку короткая телеграмма: «Здоров, надеюсь быть в субботу. Маша говорит, сон требует молебна. Петя, Степа, Вячеслав, Толстой». Хоть бы сам написал, рассердилась на миг Софья Андреевна, а то все тянет нас к коллективным сочинениям. Потом только осознала ясно, что зацепило в неровно отпечатанных строчках: «сон требует молебна». Молебна. Никогда бы ее муж так не написал, а к тому, что сама она приказала отслужить молебен, отнесся бы, верно, с непониманием. Нет, никак не мог Лев Николаевич прислать ей такую телеграмму.
И следовательно, мужа ее уже нет в России.
11(23) марта 1878, Петербурго-Варшавская железная дорога
— Вы бывали ранее в Париже? — спросил Кравчинский, когда немного отоспались после ночи.
— Доводилось, — кратко ответил Лев Николаевич и более из вежливости поинтересовался: — А вы?
— Да я меньше месяца как оттуда, — широко улыбнулся Кравчинский. Судя по его радостной манере, это был вечный оптимист вроде Григоровича. Что бы ни происходило вокруг — вот и славно, вот и хорошо. Конечно, что ему до чужих переживаний. — Приезжал из Женевы, пробыл там две недели до отъезда в Петербург.
— А в Женеве у вас что? Газета? — Насколько Лев Николаевич представлял себе жизнь эмигрантов-социалистов, оказавшись за границей, они первым делом начинали издавать всяческие никому не нужные газеты.
— Называется «Община», — подтвердил его догадку Кравчинский. — Первый номер вышел в минувшем январе. Я успел написать туда всего две статьи. В февральском номере вышла первая часть моих заметок о прошлогоднем беневентском восстании в Италии. Должен был на днях сдать вторую, да вот не привелось.
— Вы и в восстании успели поучаствовать? Затем и поехали в Италию?
— Да нет, не затем. — Кравчинский помрачнел и нахмурил низкие брови, отчего его круглое лицо приобрело еще большее сходство с крестьянским. — Что же, вы думаете, я русский народ оставил бы в отчаянном положении, чтобы бунтовать с итальянским? Нет, я ехал в Италию, чтобы сопровождать... ее звали Мария. Она была смертельно больна, уже не могла самостоятельно передвигаться. Петербуржский климат был для нее губителен, но и Италия не смогла ее спасти. Мария умерла у меня на руках. После этого я долго не мог вернуться... просто не мог. Остался в Италии, познакомился с местными бакунистами...
Его искренность впервые со времени их встречи пробудила во Льве Николаевиче сочувствие.
— Мария была вашей возлюбленной? — тихо спросил он.
— Нет, — покачал головой Кравчинский, но длительная пауза перед ответом кричала об обратном. — Она была женой моего друга, Феликса Волховского. Его арестовали в Москве несколько лет назад. Я хотел организовать побег, но не успел — Мария стала действовать самостоятельно. Не вышло. Знаете почему? Сама взялась управлять повозкой, а была уже больна, руки слабые, не удержала вожжи. После этого Феликса перевели в Петербург, и я ничего уже не мог сделать. Теперь его содержат... ну как в России обычно содержат таких, как он? Голод, нетопленые темные карцеры. Заболел от побоев, уже почти ничего не слышит... — Он опустил голову и замолчал.
— А скажите, — заговорил Лев Николаевич о другом, коря себя за бестактность, — зачем народовольцы фиктивные браки заключают? Чтобы на свидания допускали?
— Да нет, — помотал головой Кравчинский. — Чтобы получить свидание, можно и невестой назваться. Очень удобно, потому что проверить невозможно. Бывало, наши барышни и к совсем незнакомым людям ходили. Наши все знают — если охрана говорит «пришла невеста», значит, кто бы ни пришел, хоть баба-яга, веди себя как жених. Нет, Лев Николаевич, просто по закону семейных в Централку не сажают. Отправляют сразу в Сибирь. А Сибирь по сравнению с условиями в Централке — это просто-таки курортные условия. Вот зачем.
— А вот касательно условий... — Лев Николаевич и хотел бы замолчать, да уже не мог. Впервые представилась ему возможность расспросить не чиновника, а представителя «другого лагеря». — Мне говорили, что в Петропавловской и книги дозволены, и кормят хорошо. Так ли это?
— Так, да не так, — с престранным выражением лица ответил Кравчинский. — Это вам, Лев Николаевич, рассказывали об условиях содержания тех заключенных, что ждут еще суда. Неизвестно ведь, чем суд закончится, да и помиловать могут. Царь-то у нас куда как милостив... да. А вот если осудили на каторгу и заключенный отбывает наказание в Петропавловской — ни книг, ни свиданий, ни писем. Евангелие в виде особого снисхождения, кандалы получить куда как проще, поверьте. Бывает еще, вводят круглосуточное наблюдение через окошко, тогда по ночам в камере горит лампа. Отчего, по-вашему, там сходят с ума? Отчего князь Кропоткин менее чем за два года заключения из здорового, крепкого человека, проходившего в день семь верст по камере, превратился в развалину, неспособную самостоятельно пройти даже лестничный пролет?
Лев Николаевич подавленно молчал.
— Шпицрутены — допустимо до восьми тысяч ударов, — продолжал Кравчинский. — Розги — до четырехста ударов. Плети — до ста ударов. Карцер — до шести суток. Как, хороши условия?
За окном мелькал однообразный унылый пейзаж — кочки да ямки, кучки снега, куцые, совершенно зимние еще деревца, ни одной даже захудалой деревеньки, — и Лев Николаевич все всматривался, всматривался в него, покуда голова не закружилась. Ему представлялся парк в Ясной, пруды, тенистые липовые и березовые аллеи, лужайка у дома, окаймленная цветником, площадка для крокета — все деревья около той площадки были посажены им собственноручно, он помнил каждый вяз, каждый молодой дубок. Вспоминал и дерево у самого крыльца, на которо е повесили звонок, чтобы звать к обеду, — слышно было по всей усадьбе. Вспоминал лес, куда ходил на охоту и по грибы. Разве во Франции есть такие грибы? Вспоминал дом своего детства, проданный позднее на своз, — дома-то уж нет, но хоть на место то можно было посмотреть. А еще в Ясной на краю оврага зарыл брат Николенька в детстве зеленую палочку, содержащую секрет всеобщего счастья. Кто же ее теперь найдет? Николенька умер во Франции, и ему, видно, такая же судьба.
Очнулся только тогда, когда понял, что поезд стоит.
— Это что за остановка? — спросил он, распрямляясь.
— Режица или Динабург... да нет, Режица, — сообщил Кравчинский, вглядевшись в дорожный указатель.
— Неужто Режица? — расстроился Лев Николаевич. — Так скоро...
— Какое же «скоро»? Тут от Петербурга всего четыреста верст.
— Да где вам понять, — вздохнул Лев Николаевич. — Вы не обижайтесь, Сергей Михайлович, но вы человек привычный, вам за границей везде хорошо, вы вон и в Италии как у себя дома, и в Швейцарии вас в вашей «Общине» ждут не дождутся... А у меня такой камень на сердце оттого, что приходится уезжать, не зная, вернусь ли я когда-нибудь. Мне все еще кажется, что это происходит не со мной.
— Как же мне вас не понять? — грустно улыбнулся Кравчинский. — Возможно, я и менее чувствителен по сравнению с вами, но вы не можете себе представить, Лев Николаевич, какая тяжесть на душе у меня самого оттого, что я покидаю Петербург сейчас, перед самым судом по делу Веры. Год назад был вынесен приговор по «Процессу пятидесяти», а я был в Италии с Малатестой. Я должен был бы сидеть на скамье подсудимых, а вместо меня судили барышень от двадцати до двадцати пяти лет — и осудили, и отправили на каторгу. Потом Большой процесс. Вы знаете, что из девяноста оправданных восемьдесят Его Величество лично приказал выслать в Сибирь? А сколько человек было замучено до смерти еще до суда? Знаете? А сколько сошло с ума, не выдержав жестокого обращения? А я был в Швейцарии, поскольку итальянское правительство, видите ли, дало мне амнистию. Хотя я был арестован не за лекции на заводе, а за контрабанду оружия и участие в вооруженном бунте! И вот снова процесс, и снова я бегу...
— Но вы хотя бы имеете возможность вернуться, — вздохнул Лев Николаевич.
— И вернусь, поверьте, — раздельно, как клятву, произнес Кравчинский. — Но уже не как пропагандист, нет... То, что сделала Вера, — только начало. Отныне каждый приговор, который выйдет из-под пера этих господ, они вынесут сами себе. Смерть за смерть.
Не то, все не то, подумал Лев Николаевич про себя. Все он говорит об общественном, о друзьях своих, о политике. Вот и новое занятие себе уже придумал — мстить за приговоры. А просто Россия, сама по себе, ему вовсе, кажется, и не важна. Одно слово — нигилист.
...В Варшаве пришлось пересаживаться. Тут колея уже, пояснил Кравчинский, нужны другие поезда. Потом, в Вене, будет еще одна пересадка. Дурацкое изобретение эти ваши железные дороги, ворчал в ответ Лев Николаевич. Бывало, вернешься в Ясную, от станции три версты верхом — такая сразу чувствуется разница по сравнению с грудой металла! Лошадь устроена умно, а паровоз — глупо, и вид у него неестественный, и дрожит он противно.
Уже ближе к концу путешествия, безуспешно пытаясь развязать узел на очередном свертке, Толстой попросил у соседа помощи. Кравчинский в ответ молча протянул ему что-то вроде стилета — небольшой четырехгранный кинжал с оплетенной металлической сеткой рукояткой. На вес оружие оказалось тяжелее, чем на вид.
— Итальянцы подарили, — пояснил Сергей Михайлович в ответ на невысказанный вопрос Толстого. — Для медвежьей охоты. Вы бывали на медвежьей охоте?
— Бывал, — рассеянно ответил Лев Николаевич, рассматривая кинжал и не в силах отделаться от вопроса, зачем Кравчинский носит его с собой. Уж верно не бечевки на свертках резать. — Самого чуть медведица не завалила. Повезло, мужик один помог, а то бы не миновать смерти. С тех пор на медведя не хожу.
— А я вообще охоты не люблю, — согласился Кравчинский, подтверждая в Толстом самые страшные подозрения. — Но вещица незаменимая, особенно в путешествиях. И памятная мне.
Справившись со свертком, Толстой вернул кинжал хозяину. До Парижа они ехали молча.
Март 1878, Ясная Поляна
Перед тем как отпустить Михаила Михайловича в Ясную, Константин Петрович вызвал его к себе и два часа кряду экзаменовал на знание сочинений Толстого. Попутно давал комментарии: это пошлость, это глупо, это вредно, вот этого больше никогда не упоминать, забыть. Потом сообщил, что на имя Толстого приобретен хутор в Бузулукском уезде Самарской губернии и управляет имением Бирюков, это человек надежный, но документы будут переданы ему только перед самым отправлением в Ясную. А до того — последнее испытание: визит под видом графа Толстого в место, где будет много шапочных знакомых.
— К Григоровичу вы, конечно, не пойдете. — Головин услужливо подал Константину Петровичу тонкую синюю папку; тот извлек оттуда ворох писем и карточек и просмотрел несколько. — То же и с Гончаровым... Крамской приглашает вас на выставку передвижников — нет, он художник, и память на лица у него профессиональная... А, вот! Это от Страхова, он-то и так знает. Общество любителей духовного просвещения устраивает публичную лекцию Владимира Соловьева о богочеловечестве. Вот это вам как Льву Толстому будет полезно. Там будет присутствовать и Фёдор Михайлович Достоевский, но не вздумайте с ним знакомиться. По результатам этого экзамена вы либо отправитесь в Ясную Поляну, либо... — Он поджал губы и бросил взгляд куда-то в угол. — Вам все понятно?
Что же тут непонятного, пожал плечами Михаил Михайлович.
Перед первым выходом в свет в роли Толстого он, конечно, волновался. Часа полтора вертелся перед зеркалом, придирчиво разглядывая себя так и этак, — выходило, что похож, но вдруг это иллюзия? Возможно, что он плохо помнит уже, как выглядит настоящий граф Толстой. Главное, учил его Головин, — не забывать брови супить: вот этак сдвинуть к переносице, и подбородок вперед. Отрепетировав хорошенько брови и подбородок, он отправился на лекцию вполне успокоенный.
А и было бы о чем волноваться. Зала была настолько переполнена, что головы не повернуть, не то что изучать, как там нынче выглядит граф Толстой. Даже на подоконниках примостились восторженные дамы в вечерних туалетах, обмахивались веерами: душно было ужасно. Какой-то господин ему поклонился издалека, он ответил приветственным жестом. Вокруг трепетал настороженный быстрый шелест: где же магистр?! Когда магистр наконец появился на эстраде, Михаил Михайлович только хмыкнул от недоумения: совсем еще юноша, тощий, длинный как жердь, нескладный, зато с огромной головой, состоящей, казалось, только из волос и глаз. Сюртук на нем болтался, как на вешалке. Магистр величественным взглядом обвел аудиторию и понес совершеннейшую околесицу, обильно пересыпаемую немецкими цитатами. Михаил Михайлович скучал и разглядывал окружающих. Когда магистр начал подробное перечисление служителей неба, включая серафимов и херувимов, он пришел к выводу, что дебют его в роли графа Толстого удался; засим и покинул залу по возможности незаметно.
Константин Петрович ни словом не обмолвился о содержании отчета, который ему, несомненно, представили филеры. Однако же, судя по купчей на самарское имение и краткому приказу незамедлительно отбыть в Ясную Поляну, результатом проверки он остался удовлетворен.
На станции Михаила Михайловича никто не встречал, хотя Победоносцев заверил, что предупредит Софью Андреевну о его приезде телеграммой. Вещей у него было немного: кое-что из личного имущества да увесистая инструкция Победоносцева на первое время. По дороге он перечислял про себя население Ясной. Жена: Софья Андреевна. Дети: Серёжа, 14 лет, Таня, 13 лет, Ильюша, 11 лет, Лёля, 8 лет, Маша, 7 лет, Андрюша, 4 месяца. Учителя: Алексеев Василий Иванович, очередной «надежный человек» Головина. Ньеф, гувернер (на самом деле беглый участник Парижской коммуны, Монтель, под негласным надзором). У девочек — немка... Он вздрогнул, поняв, что два кирпичных столба перед ним и есть ворота в Ясную, в новую жизнь.
Рядом с воротами он увидел каменную сторожку, но в ней, судя по всему, никто не жил: дверь обледенела и была еще по-зимнему занесена снегом. Слева, сразу за воротами, начиналась плотина, и видно было пруд, покрытый ледяной коркой, по берегам которого густо росла осока. Здесь же стояли огромные старые ветлы, а справа — стеной какие-то кусты, он не разглядел: похоже было на орешник.
Перед самым входом, у крыльца, Михаил Михайлович увидел большое дерево, на котором висел колокольчик. Это так они звонят? — подумал он с недоумением и нерешительно взялся за веревку: язычок тоже обледенел, и звонок получился довольно тихим. Вот же дурацкое изобретение, с раздражением подумал Михаил Михайлович и уж думал позвонить снова, когда входная дверь внезапно распахнулась.
На крыльце стояла Софья Андреевна. Несколько долгих мгновений они смотрели друг другу в глаза.
— Ну здравствуйте, Лев Николаевич, — сказала она наконец с некоторой насмешкой. — Что это вы тут удумали звонить? Этим звонком мы летом пользуемся, когда гости по саду гуляют, чтобы известить их, что обед подали.
— Прошу меня извинить, — недовольно сказал он и прошел мимо нее в дом.
Навстречу ему выбежала кудрявая темноволосая девочка (Таня, догадался он), радостно крикнула: «Папа!» — и бросилась ему навстречу, но осеклась.
— Здравствуй, Таня, — сказал он ей с улыбкой и обернулся на Софью Андреевну.
— Ну что же ты? — холодно обратилась та к дочери, закрывая дверь. — Поздоровайся с отцом.
— Здравствуйте, papa, — неуверенно, но звонко произнесла Таня, чуть присела, смутилась и убежала. Впрочем, с лестницы тут же донесся ее взволнованный голос: «Papa приехал!» Почти сразу же в переднюю вышел лакей, невозмутимо приветствовал его и взял его вещи. Мимолетно Михаил Михайлович взглянул на себя в зеркало: да нет, мог и не узнать. В полумраке передней он вполне мог сойти за настоящего хозяина Ясной Поляны.
— Я привез купчую на хутор в Самарской губернии, — сообщил он Софье Андреевне.
— Прекрасно, — отозвалась та. — Летом можно будет поехать туда на кумыс, до которого вы большой охотник. Что же, вам, наверное, угодно осмотреть дом?
— Это было бы желательно, — ответил он.
— Извольте. Вот тут вы занимаетесь гимнастикой. — Она холодно указала на козелки, стоявшие тут же. Упрямая и характер скверный, подумал он, но ничего, мы еще посмотрим, кто кого. — Прямо — ваш кабинет.
Он вошел и огляделся. Здесь был и диван, и круглый стол, и даже умывальник, и, за невысокой деревянной перегородкой, другой стол, письменный, со множеством ящиков. На нем стопками громоздились книги и бумаги. По стенам стояли шкапы, также заполненные книгами. Он подошел к ближайшему, посмотрел на корешки — в основном исторические сочинения.
— Осмотрелись? — осведомилась Софья Андреевна, снова выходя в переднюю. Ему ничего не оставалось, как последовать за ней. — Вот здесь, слева, буфет. Справа — комната мальчиков. На первом этаже есть также комнаты девочек, но там вам делать, пожалуй, нечего. Пойдемте наверх.
— Экая лестница неудобная, — пробормотал Михаил Михайлович, поднимаясь вслед за графиней.
— Какая есть, — ровным голосом отозвалась она. — Да вы, пожалуй, пониже него, так что особенного неудобства вам она причинять не может.
Так и сказала — «не может». Слыхали?
Очутившись в маленькой комнате со старинными английскими часами, она открыла двери в залу. Здесь в середине стоял огромный стол, по всей видимости обеденный.
— Здесь вы завтракаете, — сообщила Софья Андреевна, скрестив руки на пышной груди. — Обедаете, ужинаете, пьете кофе и чай, принимаете гостей. После ужина часто играете на фортепьяно.
— Ясно, — согласился он, не обращая внимания на ее испытующий взгляд: а играет ли он на фортепьяно? Нет-с, голубушка Софья Андреевна, больше вам меня уязвить не удастся. На стене было развешано множество портретов, и среди них важный барин с преглупой физиономией — верно, прямой предок графини, мстительно подумал Михаил Михайлович.
— Здесь гостиная, — указала тем временем графиня, по всем признакам отвечавшая ему столь же горячей симпатией. — Отсюда дверь ведет в мой кабинет. Вы туда почти никогда не заходите. За ним моя спальня.
— Туда я тоже почти никогда не захожу? — догадался Михаил Михайлович и еле удержал тяжелую неженскую руку в каком-то вершке от собственной щеки.
— Еще одно слово, — прошипела Софья Андреевна, — и вы отправитесь туда, откуда приехали.
— Всенепременно, — покорно согласился Михаил Михайлович. — А жить вы на что будете? Никак на доходы от переизданий? Как только я вернусь туда, откуда приехал, все сочинения графа будут запрещены. Так что вы уж простите меня, Софья Андреевна, и давайте жить дружно.
— Отпустите. — Она с силой вырвала у него свою руку. — И не думайте, что моя зависимость от вас заставит меня вам повиноваться. Я сегодня же напишу Константину Петровичу.
— Как вам будет угодно, — пожал плечами Михаил Михайлович. — Я буду у себя в кабинете.
Пока он шел через залу к лестнице, он спиной чувствовал ее испепеляющий взгляд и слегка побаивался, что от него рубаха задымится. Однако через две минуты он о графине и думать забыл, поскольку внизу его ждало новое испытание: у дверей кабинета его поджидал старший сын графа, рослый бледный мальчик с решительным выражением лица. Сейчас на дуэль вызовет, подумал про себя Михаил Михайлович.
— Что, Серёжа? Ты хотел о чем-то поговорить со мной?
Он прошел к письменному столу, однако Серёжа Толстой остался у двери кабинета и мялся у самого порога. Пришлось вернуться.
— Я хотел сказать вам, — собрался с силами Серёжа. Голос у него ломался, и в нем то проскальзывали басовые нотки, то какой-то петушиный фальцет — занятное сочетание. — Что я вас не выдам. В этом вы можете на меня положиться. Однако вы должны обещать мне, что никогда не бросите тени на память моего отца.
— Даю слово, — пообещал Михаил Михайлович, глядя в глаза новообретенному пасынку.
— И еще... я хотел бы, чтобы мне оставили всех моих учителей. Я хочу продолжать занятия.
— Весьма похвально. Продолжай.
— И еще. — Он вздохнул. — Мне, наверно, сложно будет называть вас papa.
Нет, подумал Михаил Михайлович, так дело не пойдет.
— Сергей, — доверительно сказал он. — Я понимаю твои чувства. Но ты уже взрослый, я и буду говорить с тобой как с равным; мы оба с тобой должны забыть о собственных эгоистических побуждениях и думать о твоих братьях и сестрах. Они будут брать с тебя пример. Поэтому я прошу тебя обращаться ко мне так же, как обращался к отцу. Я же буду стараться делать все возможное, чтобы соответствовать этому званию.
— Хорошо, — согласился Серёжа, польщенный таким обращением.
Что ж, хотя бы с этой стороны можно было не ждать каверз.
Первой трапезы в кругу семьи он слегка опасался, но оказалось — ничего страшного: ели молча, дети вели себя чинно, только Софья Андреевна время от времени сообщала язвительно с другого конца стола о каком-нибудь блюде: «Этого, я знаю, ты не любишь, от того животом будешь маяться», и он каждый раз вздрагивал от неожиданности. Ее это, по видимости, забавляло.
Ну погодите, графиня, дайте срок. Поглядим, надолго ли хватит вашей язвительности.
6. Плоды просвещения
Наше время, Москва
Некоторое время СФ молчал, и она сама уже начала сомневаться, что угадала. Возможно, думала она, поскольку речь идет о человеке искренне увлеченном, она только что нанесла ему смертельное оскорбление. Заподозрила в нем одновременно корысть и скрытность. Но, когда машина уже свернула во двор, он вдруг сказал:
— Ты права. Существует конкретное, вещественное доказательство эмиграции Толстого. Не случайные оговорки очевидцев и не косвенные свидетельства. Если бы мне удалось отыскать эту вещь, это навсегда поставило бы точку во всем этом деле. — Он искоса взглянул на нее. — Пойдем.
— Но об этом ценном артефакте ты решил мне не говорить, — закончила Ольга и, вылезая из машины, громко хлопнула дверью — не нарочно, но вышло довольно выразительно.
— Нужно было рассказать тебе с самого начала, но я сомневался. Ты мне не поверила, мотивации его искать у тебя не было...
— Сейчас уж тем более нет, — разозлилась Ольга. — Хоть пропади он совсем, ваш Толстой с Золя вместе. Даже не почешусь.
— Не чешись, имеешь право. Хотя отчего-то мне кажется, что ты лукавишь... Но и правду знать ты тоже имеешь право, поэтому, если захочешь, расскажу.
У подъезда маялся юный сутулый курьер с пакетами в руках. СФ, коротко уточнив номер квартиры, забрал у него заказ и первым зашел в подъезд.
— Когда ты успел заказать доставку? — изумилась Ольга. — Ты же был за рулем.
— Пока ждал тебя в школе, — коротко пояснил СФ.
— То есть ты уже знал, что я не захочу идти в ресторан?!
— Это было понятно еще вчера, — засмеялся он. — Не очень-то тебе было уютно в том ресторане, да и утка не произвела на тебя особого впечатления. Итак, к китайской кухне ты равнодушна, к светским выходам в аутентичные места — тоже. Дома у тебя еды нет, сегодня с раннего утра и до позднего вечера ты, как и я, была на работе. А есть иногда все-таки надо. Что из этого следует?
— Ого. — Точность его умозаключений и впрямь производила впечатление. — А что в пакетах?
— Исключительно европейское и традиционное. Мясо, овощи на гриле, салат. Сыр еще, кажется.
— Жареный? — с надеждой спросила она, отпирая дверь.
— Во всяком случае, не вареный. Давай мыть руки и все-таки ужинать.
Первые минут пятнадцать этого странного ужина Ольга, кажется, не могла говорить вообще. Оказалось, она была такая голодная и уставшая, а «исключительно европейская» еда — такая невероятно вкусная, что она съела едва ли не больше СФ. Хорошо, что он всего заказал с запасом. И сыр был жареный, и к нему даже малиновое варенье, подписанное «ягодный соус».
А сам СФ, сев за стол, несмотря на все свои рассказы о том, как он голоден, казалось, напротив, утратил всякий аппетит. Он машинально сжевал пару кусочков, а потом утащил бокал вина и пепельницу на подоконник и теперь задумчиво курил, выпуская в потолок кольца дыма, как некий Гэндальф.
— Ну, что ты решила? — наконец спросил он, наблюдая, как она в изнеможении откидывается на спинку стула. — Хочешь знать про доказательство или даже не почешешься?
Только теперь она заметила, что рубашка на нем свежая, не та, что была вчера. И галстук другой. Запонки, правда, те же самые, серебряные драконы.
Как он сказал? «С раннего утра и до позднего вечера, ты, как и я, была на работе». Как и я.
— Что-то не так? — спросил он. — Ты узнала во мне лысого посетителя в сером свитере?
— Не смешно. Когда ты успел переодеться?
— Утром, на комбинате, — ответил он без малейшего промедления. — У меня в кабинете есть шкаф, я храню там одежду. Там даже носков запасных имеется несколько пар. Терпеть не могу ходить в том же, в чем был вчера. Ты отвлекаешь меня вопросами, чтобы потянуть время?
Теперь, когда она снова успокоилась, она решила не врать:
— Это был последний вопрос, правда. Теперь давай про доказательство.
— Существует письмо, — просто сказал СФ. — Или, вернее, есть вероятность, что оно до сих пор где-то существует. Реальное письмо Толстого из Парижа, написанное где-то в конце января 1881 года Достоевскому и переданное с оказией, с человеком, который как раз направлялся из Парижа в Москву и затем — в Петербург. Сам он не знал о его содержании, его дело было простое: передать.
— А зачем Толстой писал Достоевскому из Парижа?
— Не знаю. К сожалению, я этого письма не читал, и его содержание мне неизвестно. Но я знаю, что в спасении Толстого участвовали два крупных писателя: друг друга они терпеть не могли, но ни один из них не мог дать гению погибнуть.
— Тургенев и Достоевский?
— Молодец. Да. И Толстой об этом знал. Но поблагодарить Тургенева у него было много возможностей. А вот с Достоевским они никогда не встречались и, как понимал Толстой, никогда уже и не встретятся. А может быть, это было нечто вроде духовного завещания величайшему писателю, какой только и оставался в России.
— Беглый социалист завещал Россию царскому любимцу? Как-то сомнительно.
— Ну, во-первых, не забывай, что это было еще до убийства Александра II. Во-вторых, все же литературный гений Достоевского мог оказаться для Толстого превыше его политических убеждений. Да и социалист из Толстого вышел половинчатый. А уж в 1881-м он и «Жерминаль»-то еще не начал писать... Как бы то ни было, это лишь мое предположение. Что же до фактов, то Достоевский письмо получил, а вот прочитать не успел, поскольку был уже при смерти. Так письмо попало к его жене — Анне Григорьевне Сниткиной.
— А та ноги в руки и бегом к Победоносцеву.
— Зачем бы это? — искренне удивился СФ. — Что бы Победоносцев нового узнал из этого письма? И кроме того, он бы его тут же забрал себе. Нет, Анна Григорьевна была женщина умная и практичная. Ей еще детей надо было поднимать. Она сохранила письмо, а потом аккуратно сообщила яснополянцам, какой у нее есть удивительный документ. И пришлось им ей немного платить, чтобы его больше никто не прочитал.
— Все-таки ты женоненавистник, — с сожалением сказала Ольга.
— Отчего же, я ценю в людях наличие экономического мышления. И заметь, доход от переиздания книг покойного она делила по справедливости между собой и детьми. Вообще, на счастье, к архиву Достоевского она относилась очень бережливо и трепетно, но сейчас не об этом. Наше письмо, утеряв со временем практическую ценность, мирно хранилось между листами черновой рукописи «Братьев Карамазовых». Кстати, тебе никогда не казалось странным, что Толстой, якобы всю жизнь так интересовавшийся Достоевским, начал вдумчиво читать «Братьев Карамазовых» только в 1910 году? Чуть ли не из Астапова просил второй том ему прислать?
— Ну мало ли. Раньше не успел.
— Действительно. Шекспира читал, Шиллера читал, а вот Достоевского как-то не успел. Ну да ладно, это лишь очередное косвенное подтверждение основной гипотезы. В 1918 году, уезжая из революционного Петрограда в Ялту, Анна Григорьевна забрала архив с собой. По завещанию он был распределен между сыном, Фёдором Фёдоровичем, и двумя внуками. После похорон матери Фёдор Фёдорович едет с этим архивом из Симферополя в Москву. Красный патруль снимает его с поезда...
— Откуда ты все это знаешь?
— Не поверишь, прочел в интервью с правнуком Достоевского. Ну так вот. Снимает с поезда и ставит к стенке. В последний момент один наиболее грамотный красноармеец реагирует на фамилию Достоевский — к тому времени было опубликовано постановление Ленина о памятниках великим деятелям российской культуры, в котором значился и Фёдор Михайлович. Поэтому расстреливать его сына не стали, но следующий патруль заинтересовался архивом и отобрал его для последующей национализации. Так Исторический музей пополнил свою коллекцию литературных памятников.
— А что же письмо?
— В этом вся штука. Письмо — а точнее, рукопись, в которую оно было вложено, — до музея не доехало. Исчезло по дороге. В интервью высказывалось предположение, что советская власть перепродала рукопись за границу, возможно даже Цвейгу. И что будто бы было письмо из меньшевистской Грузии с предложением купить эту рукопись, но Совнарком постановил отказаться от сделки. Всего этого, конечно, быть не могло. Попади эта рукопись к Цвейгу или к любому другому коллекционеру, он обнаружил бы письмо и, уж поверь, не стал бы хранить его содержание в тайне. Нет, и рукопись, и письмо не покидали территории России. Даже, скорее всего, Москвы.
— А что же тогда предлагали нам грузины?
— Думаю, беловую рукопись «Карамазовых», которая тоже загадочным образом исчезла, но уже из банковского сейфа в Петрограде. — Он зевнул. — Такие были времена, везде царили неразбериха и разгром. Следы черновой рукописи из архива искали очень многие, прежде всего, конечно, специалисты по Достоевскому. Я лишь один из этих многих. Немало времени ушло на восстановление состава того, второго патруля. Насколько могли, проследили дальнейшую биографию. Один из них был крестьянином, еле-еле грамоте выучился, что он мог понимать в Достоевском? Он после окончания Гражданской войны вернулся к себе в деревню куда-то под Тамбов и там успешно коллективизировался, пока какие-то недобитые кулаки его не пристрелили. Более интересен второй, Коган, он потом неплохо продвинулся по партийной линии, но сгинул в 1937-м в сталинских чистках. Третий, образцово-показательный советский рабочий, погиб под Москвой в 1941-м. Вот, собственно, и вся история, дальше тупик.
— Как интересно, — вздохнула Ольга. — Боже, ну что тебе стоило рассказать мне все с самого начала? А то — двойник, управляемая оппозиция, социализм с человеческим лицом... я же на самом деле решила, что ты малость не в себе!
— А теперь?
— Даже не знаю. Все окончательно запуталось. Погоди, а ты говорил еще, что осталось много косвенных свидетельств подмены. Это, например, что?
— Да этого-то добра уйма, — махнул рукой СФ. — Я всего на память даже не помню. Ну, например... Каждый второй свидетель упоминает, что в старости Толстой вообще не помнил своих ранних произведений. Не помнил и вспоминать не хотел. Самый яркий случай — визит в Ясную Поляну Мечникова, это у нас 1909 год. Пока они с Толстым фотографируются, Мечников упоминает, что во Франции очень любят произведения Толстого, особенно «Анну Каренину». Толстой ему на это отвечает, что совершенно забыл «Анну Каренину». Мечников думает — наверно, старческий склероз. И, чтобы как-то свою догадку подтвердить, спрашивает: почему? Память ослабела? И тут Толстой выдает совершенно прекрасное.
— Что?
— Он говорит дословно следующее: «Меня не интересуют прежние произведения. Они только заманивают публику читать то, что я пишу теперь». Призна ётся прямым текстом.
— Здорово. А еще?
— Еще, например, у Сухотина есть замечательный кусок. Сухотин — это у нас ты помнишь кто, да?
— Конечно. Это муж старшей дочери Толстого, Тани.
— Да-да. Так вот, этот самый Сухотин страшно заинтересовался вопросом, почему Толстой вдруг сменил одни убеждения на другие, да еще так резко. Или, может быть, наоборот, нашел пробел в легенде и решил его заполнить, пока этим не занялся кто-то другой. Так вот. Сначала он обратился к дневникам Софьи Андреевны и заметил, что она отмечает этот переход как факт, но описывает его очень неполно, будучи не в силах дать ему какое-либо психологическое объяснение. Тогда он рассказал об этом самому Толстому.
— Двойнику.
— Двойнику, конечно. И знаешь, что ответил ему этот самый двойник? Что ему самому это представляется каким-то необъяснимым скачком! Каково? Сначала человек пишет «Исповедь», чтоб объяснить, как он дошел до такой жизни, а затем в личном разговоре не может внятно ответить на тот же вопрос!
— Ну так и в восьмой части «Анны Карениной» этот переход представлен довольно скачкообразно. Ходил человек в церковь, там излагал священнику свои сомнения, потом еще походил, подумал, и — бац! — есть Бог на свете.
— Насчет авторства восьмой части «Анны Карениной» у меня тоже серьезные сомнения. Ты помнишь, кстати, свидетельства окружающих того времени? Как ему осточертела эта «Анна», как он мучился, пока писал, хотел закончить как можно скорее и приняться за новое...
— За «Декабристов»?
— Нет, я же уже тебе говорил. За «Западню». Это первый роман Золя, написанный Толстым в одно лицо.
— Да, точно же, «Западня». Которую Тургенев начинал читать несколько раз, но она ему так и не понравилась.
— Зато Флобер ее как полюбил! Сперва не полюбил — да он вообще до «Западни» о творчестве Золя практически ничего не писал, а зачем? Потом прочел и страшно обругал за натурализм. А потом признал, что на общем фоне она все-таки шедевр.
— Я не очень-то ее помню, — с некоторым стыдом призналась Ольга. — Это же что-то о вреде пьянства?
— Да-да, — подтвердил СФ. — Именно о нем. Алкоголь уничтожает неплохого работящего парня. Внимание, вопрос: какой национальности автор этого прекрасного сюжета, русский или француз?
— Раз пьяница, так сразу русский?
— А разве нет? Единственное, что осталось сделать, кроме перевода, — адаптировать роман к французской почве, к ремесленникам Парижа. И готово. Кстати, в «Западне» впервые фигурирует знаменитая Нана — правда, там она еще совсем девочка.
— Кстати, Нана! Вот если главная героиня романа — знаменитая парижская эскортница, что мы можем сказать об авторе? — не удержалась Ольга.
— Несколько лет прожил в Париже, активно общался с... эээ... самыми разными слоями населения, к жене равнодушен, — парировал СФ. — Я и не утверждал ничего другого.
— Ну может быть, — с сомнением сказала она. — Надо же, сколько ты всего помнишь! Ведь это вроде бы моя родная специальность — литература, а я все эти подробности вспоминаю, только когда ты мне о них рассказываешь. Читала, но забыла. Я, кажется, из интересного про Толстого помню только про демократические ляжки.
— Про ляжки? — заинтересовался СФ. — Ну-ка, расскажи!
— Ну это так, поржать просто. Григорович рассказывал, как Толстой с Тургеневым ссорились. Знаешь, я лучше книжку найду, это читать смешнее, чем пересказывать. — Она вышла в комнату и вернулась с книгой. — Сейчас... вот:
Вы себе представить не можете, какие тут были сцены. Ах, боже мой! Тургенев пищит, пищит, зажмет рукою горло и с глазами умирающей газели прошепчет: «Не могу больше! у меня бронхит!» и громадными шагами начинает ходить вдоль трех комнат. «Бронхит, — ворчит Толстой вослед, — бронхит воображаемая болезнь. Бронхит — это металл!» Конечно, у хозяина — Некрасова — душа замирает: он боится упустить и Тургенева, и Толстого, в котором чувствует капитальную опору «Современника», и приходится лавировать. Мы все взволнованы, не знаем, что говорить. Толстой в средней проходной комнате лежит на сафьяновом диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы подхожу к дивану и говорю: «Голубчик Толстой, не волнуйтесь! Вы не знаете, как он вас ценит и любит!»
— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!
Она отложила книжку и расхохоталась.
— Извини, — сказала она наконец. — Каждый раз радуюсь, как в первый. Это слишком хорошо.
— Смешно, — согласился СФ. — Хотя, вообще-то, тот еще сплетник твой Григорович.
— Ничего подобного, — обиделась Ольга. — Григорович — душка.
— Погоди. Это не тот, который «Гуттаперчевый мальчик»?
— Он самый. Стой, я даже знаю, что ты скажешь. Нельзя силой выколачивать из читателя слезы, это гадость, безусловно. Но вот это описание, что я сейчас прочитала, оно же талантливо!
— Ладно. — СФ вздохнул, слез с подоконника и подошел к ней. — Черт с ним, с Григоровичем. В конце концов, какой бы он ни был в твоих глазах душка, он уже давно умер.
— Угу, — сказала Ольга, уткнувшись ему куда-то в лацкан пиджака. — Вообще, пойдем спать лучше. Ну их всех в болото, вместе взятых.
Март 1878, Париж
В Париже каштаны уже начинали зеленеть крупными, как бутоны, почками, и даже воздух, несмотря на утренний час, был насыщенный, пряный, нагретый уже теплом. Франция манила его: смотри! Там, в России, еще метут метели, а здесь свежо, птицы поют и краски вокруг точно промытые, акварельные — ну разве не красота?
— Теперь к Ивану Сергеевичу, — с извечным своим энтузиазмом скомандовал взлохмаченный Кравчинский, таща Льва Николаевича через площадь перед остроконечным зданием вокзала с вывеской Gare de l’Est[6]. Тот молчаливо щурился на весь этот импрессионизм. — Он живет сейчас на рю де Дуэ, в доме госпожи Виардо. Это около бульвара Клиши, отсюда на извозчике всего около четверти часа.
Теперь, когда до встречи с Тургеневым времени оставалось так немного, Лев Николаевич разволновался. Как-то они встретятся после... сколько уж минуло с той ссоры? Семнадцать лет, подсчитал он и сам поразился, как долго они не виделись. Целых семнадцать лет...
И ведь предмет вражды был совершенно пустяковый, не стоящий стольких лет отчуждения. Иван Сергеевич рассказывал как-то в кругу общих знакомых, что его дочь Pauline, совершенная уже француженка, под присмотром своей гувернантки починяет одежду для бедных, а он возьми да и ответь, что это лицемерие — чинить чужие лохмотья, а самой ходить разряженной. Все от максимализма — Полин Тургенева-то хоть одежду чинила и в благотворительности участвовала, а сколько барышень только носики морщат, когда видят на улице нищего? Тургенев страшно обиделся и брякнул что-то в сердцах, что именно — даже и не упомнишь, по роже, что ли, пригрозил ударить, но не ударил... глаза бешеные, голос срывается, потом и вовсе вон бросился. Лев Николаевич в долгу не остался и послал ему письмо с вызовом на дуэль. Хотел стреляться следующим же утром в Богусловском лесу, на ружьях, а Тургенев, напротив — чтобы все по правилам, с пистолетами да с секундантами... слово за слово — Толстой обвинил его в трусости, дуэль не состоялась. Потом он уже сам понял, как глупо все вышло, и передал Тургеневу письмо через одного знакомого книгоиздателя в Петербург: «Если я оскорбил вас, простите меня: мне невыносимо грустно думать, что я имею врага». Только письма того Тургенев так и не получил...
Дом был трехэтажный, серый, ничем не примечательный. Когда консьерж открыл им дверь, Лев Николаевич даже подумал, что хозяева в отъезде, такой неуловимо заброшенный вид имела внутри тургеневская парижская обитель. Но услышав фамилию Kravtchinski, попросили обождать, а затем пригласили на второй этаж, где, пройдя по широкой, темного дерева лестнице в заставленную мебелью комнату, Лев Николаевич увидел наконец того, с кем и желал, и неизвестно отчего боялся встретиться лицом к лицу: знакомая и вместе с тем совершенно неузнаваемая огромная фигура, закрывшая собой пол-окна, — лицо как будто в тени, светлые глаза сверкают то ли радостью, то ли слезами.
Так они стояли, не в силах вымолвить ни слова. Потом Кравчинский своим гулким басом добродушно ухнул: «Ну что же вы?» — и только тогда они шагнули друг к другу и порывисто обнялись, для чего Тургеневу пришлось даже нагнуться.
— Вы такие длинные, Тургенев, — растроганно и невпопад проговорил Лев Николаевич, не в силах вспомнить, где он это слышал — то ли Григорович изображал какую-то даму, то ли дама и в самом деле была, но где, в каком году? — Вы мне этак, пожалуй, все кости переломаете.
— Лев Николаевич! Приехали! Все-таки приехали! — так же невпопад отвечал Тургенев своим неестественно высоким голосом, еще более тонким от сильного душевного волнения.
Как же он постарел, и как же к лицу была ему старость! Некрасивое, грубоватое в молодости лицо высохло и облагородилось, а прекрасные густые белые волосы и высокий рост придавали ему сходство с каким-то сказочным мудрецом вроде Мерлина. Вздумалось бы кому описать тип величественного почтенного старика, лучше натуры и не придумаешь, и вместе с тем дитя, совершенное дитя: все на лице написано.
— Вы один? Но где же хозяева дома?
— В отъезде, — развел руками Тургенев. — Будь они здесь, вы бы и не узнали этот дом, столько жизни сразу... А так я живу совершеннейшим холостяком и обедать и ужинать стараюсь в гостях... кстати, да что же это я! Вы завтракали?
— Никак нет, — весело отвечал Кравчинский. — С поезда сразу к вам!
— Ну так пойдемте же! — Тургенев широко шагнул к двери и только потом бросил взгляд на часы. — Рановато, конечно, для завтрака, — смущенно признал он. — Прикажу нам кофе вниз подать. А потом уж пойдем в Café Riche, мое любимейшее место... Только придется мне просить вас об одной вещи, — сказал он с внезапной серьезностью. — С этой минуты говорите только по-французски. И так уже слишком многие поставлены в известность о вашем прибытии. Итак, с этой минуты вы — Эмиль, а вы — Серж, — указал он на Кравчинского. — Ну а мне уж позвольте остаться Тургеневым Иваном Сергеевичем; как-никак, меня под этой фамилией пол-Европы знает, — рассмеялся он.
— Эмиль? — переспросил Лев Николаевич с недоумением. — Отчего же не Леон?
— Оттого, что... нет, позвольте мне объяснить позже. Вы с дороги устали, а разговор будет долгий, — ответил Тургенев с некоторой заминкой.
Однако и когда кофейник уже почти опустел, он все не торопился объяснять. Только комкал белоснежную салфетку да расспрашивал про дело Засулич, и про председательствующего Анатолия Фёдоровича Кони — Тургенев, как выяснилось, и с ним водил знакомство, — и про Новую бумагопрядильную — тут выяснилось, что Кравчинский о стачке знает намного больше Льва Николаевича и страшно удручен тем, что рабочие не стояли до конца, а удовлетворились петицией, требования которой начальство все равно не исполнит. Выспросил и о петропавловской экскурсии, и обо всех подробностях побега, но к решительному объяснению — как узнал об аресте, что за таинственная договоренность существовала с властями насчет судьбы Толстого, кто, в конце концов, говорил с Софьей Андреевной — приступить все никак не мог.
— А то еще писали про шарлатанство во Французской академии, — рассказывал он, никак не решаясь перейти к главному. — Ученые представили якобы изобретение, позволяющее записывать звуки и потом их воспроизводить.
— Это как же? — заинтересовался Кравчинский.
— Представьте себе, иглой по фольге, а фольга на вращающемся барабане. Да ведь вы, я помню, неравнодушны к техническим новинкам, — усмехнулся Тургенев, откладывая газету и переплетая длинные узловатые пальцы. — Это не вы ли, помнится, когда еще на рю Бертоле проживали, купили «циклостин», да только мастику всю перепортили?
— А что это — «циклостин»? — заинтересовался Лев Николаевич, к техническим новинкам также не вполне равнодушный.
— Копировальный прибор, — весело поморщился Кравчинский. — Купить-то купил, да возни с ним оказалось столько, что проще вручную переписать...
— А теперь вот, изволите ли видеть, фонограф. — Тургенев вновь помахал перед ними злосчастной газетой. — А ведь какое удобство для литератора, верно... Эмиль?
Вновь уловив навязанное ему обращение, Лев Николаевич решился в этот раз твердо потребовать ответа на свои вопросы и не позволять заговаривать себе зубы техническими устройствами, пусть и самыми замечательными.
— Раз уж вы вновь назвали меня Эмилем, могу я узнать, отчего вы вдруг выбрали это имя? Право же, Иван Сергеевич, мы оба не в том положении, чтобы ходить вокруг да около. И если бы могли прояснить свою роль в этой истории...
— Вы правы, безусловно, правы, — грустно согласился Тургенев. — Вот только не знаю даже, с чего и начать мое объяснение. Впрочем, коли вас уж так заинтересовало имя, начнем с него. Вам, возможно, известно, что у меня в Париже есть друг по имени Флобер — лучший, талантливейший из французских писателей...
— Да, Madame Bovary, — вспомнил Лев Николаевич. — Я читал. Так вы друзья?
— Без преувеличения, Г юстав — мой ближайший друг, — признал Иван Сергеевич с гордостью в голосе. — Я мог бы говорить с ним одним по целым неделям и не уставать нисколько, так много в нем ума, проницательности и чуткости. Мы очень быстро сошлись с ним, и я был поражен, как тщательно он подбирает слова, чтобы отточить до совершенства каждую фразу. Он говорил, что не может допустить ни малейшей небрежности в творении, которое будет подписано его именем, и я был покорен его непреклонностью и строгостью к себе. Но, как очень скоро выяснилось, столь похвальное отношение к творчеству имеет и обратную сторону — постоянные материальные затруднения. Если пишешь роман по нескольку лет, изволь изыскивать себе другие средства к существованию. Издатели наши к благотворительности не склонны.
Уж кто бы говорил, подумал Лев Николаевич, припомнив слухи о внушительных долгах самого Тургенева перед «Современником». Собственные отношения с издательствами Лев Николаевич поставил твердо, и платили ему точно в срок.
— И тогда я предложил ему... — Иван Сергеевич вздохнул покаянно, но все-таки с некоторым лукавством. — Если угодно, литературную мистификацию. Написать роман в соавторстве под псевдонимом, чтобы выручить денег. А чтобы заплатили побольше нашему неизвестному автору, написать именно то, что лучше продастся: что-то, знаете, на потребу публике — и мистическое, и детективное, и непременно с любовной интригой, даже с адюльтером. Словом, бульварный роман. И выгодно, и перед читателями не стыдно, поскольку такую поденщину никто и не свяжет ни с Флобером, ни с Тургеневым. Придумали сюжет на скорую руку, сообразуясь с французскими вкусами: героиня работает у своей тетки, конечно, в галантерейной лавке... выходит замуж за скучного кузена, которому обещана с детства, и влюбляется в его друга, нищего художника, а меж нами говоря, попросту бездельника... он, разумеется, влюблен более в ее деньги, и эта парочка, сговорившись, топит несчастного мужа в реке. Потом они обручаются, и тут начинается всякая чертовщина: везде им мерещится утопленник, даже художник не может более рисовать, так как все портреты, выходящие из-под его пера, один в один покойный муж... любящих супругов мучат взаимные подозрения, каждый уже готов убить другого, ну и в конце концов оба травятся. Да... Роман наш опубликовали, деньги были получены, и мы взялись за следующий. — Заметив выражение лица Льва Николаевича, Тургенев поспешно проговорил: — Верьте, подобное «искусство» мне так же противно, как и вам. Я лишь хотел помочь своему другу в его бедственном положении.
— Я даю вам слово, что никто не узнает об этом от меня. Но что же дальше?
— Дальше мы написали еще несколько романов, уже более приличных, но в духе натурализма — это сейчас, как вам, несомненно, известно, моднейшее течение во французской литературе. Потом оказалось, что псевдоним может послужить не только нам одним. — Тургенев неуклюже поправил воротник и после паузы продолж ил: — Нелегко об этом рассказывать.
— Да чего же тут стыдиться? — пробасил Кравчинский. — Вот чудак человек: добро бы, если бы для себя... Понимаете, во Франции сейчас толпы эмигрантов, многие без работы, из них немалая часть — пишущие. Вот они и повадились ходить к Ивану Сергеевичу с просьбами, сам в прошлый свой приезд застал такую картину: явились двое, на вид совершенные оборванцы, но образованны, оба готовы и журналистами, и переводчиками, только дайте им работу. Иван Сергеевич дал им без звука рекомендацию, хоть и в глаза их до этой встречи не видел.
— Ну видно же, что порядочные люди! — окончательно смутился Тургенев. — Денег не берут, не хотят обязываться, а хотят честно зарабатывать свой хлеб. Как не помочь? Я выбрал из них нескольких талантливых и заказал им очерки о парижской жизни, а потом отослал их Стасюлевичу в Петербург, в «Вестник Европы», с тем, что есть у меня хороший знакомый, журналист и писатель, готовый через меня вести все дела, и мы заключили договор...
— Со Стасюлевичем?! — изумился Лев Николаевич, у которого от масштаба тургеневских махинаций уже волосы на голове стояли дыбом.
— С ним самым, с Михаилом Матвеевичем, — покаялся Тургенев. — И ведь, поверите, никто ни о чем не догадался! У меня на руках доверенность от нашего несуществующего автора, позволяющая мне заниматься переводами, издательскими вопросами и всеми денежными делами... ну помилуйте, не самому же мне было писать такую гору статей! А все гонорары получены настоящими сочинителями, — строго сказал он. — Поэтому если кто и обманут в этом деле, то, ручаюсь, лишь личностью автора.
— И вы предлагаете мне стать... вот этим самым вашим бульварным автором?
— Боюсь, что это наилучший выход, — умоляюще сказал Тургенев. — У него есть связи в издательствах, он известен, это позволит вам сразу публиковаться. Вы же пишете теперь?
— Да, но...
— Под этим именем вы сможете издать что угодно! И «Вестнику Европы» нужны новые очерки, вам не придется искать работу, ее и так будет сколь угодно много, — продолжал увещевать его Тургенев. — Поймите, друг мой, как Лев Толстой вы опубликовать уже ничего не сможете: наши власти этого не допустят. Серж, вот вы как подписываете свои статьи?
— Да по-разному, — пожал плечами Кравчинский. — Когда «С. Михайлов», когда «С. Ф.», а бывает, и одной только фитой... Князь Кропоткин под псевдонимами в России публикуется.
— Да, Кропоткин! — подхватил Тургенев. — Преинтереснейшая личность! Он на днях будет в Париже и обещал ко мне заехать. К сожалению, друг мой, как ни желал бы я вас с ним познакомить, рисковать нельзя. Он может узнать в вас соотечественника, да и с русскими социалистами вы общаться не должны.
— Сплошь правила и ограничения, — с горечью сказал Толстой. — Не то чтобы я ехал сюда общаться с русскими социалистами, но надеялся, во всяком случае, на большую свободу, чем в России.
— По сравнению с тем, что вы имели бы сейчас в России, это есть свобода немыслимая, — бесстрастно заметил Кравчинский. — Но и Франция все еще напугана коммуной: вздумай вы, к примеру, распевать на улице «Марсельезу», вам и здесь грозила бы тюрьма — пусть более цивилизованная и на короткий срок... Я мог бы предложить вам Женеву, там мы имеем возможность писать в открытую все, что хотим сказать миру о царском правительстве, но там вы будете в кругу убежденных марксистов и беглых народовольцев — или того, что от них осталось... Иван Сергеевич счел, что для вас более важно быть свободным в выборе своих убеждений, не подвергаться никакому давлению, а в этом, скажу вам открыто, писатель-француз куда более свободен, нежели швейцарский эмигрант из России.
— «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах», — грустно произнес Лев Николаевич.
— Руссо... — тотчас узнал Тургенев. — Видите, мы мыслим одинаково. Не зря же мы назвали нашего писателя Эмилем: естественный человек Руссо, взращенный искусственно.
— Так вот откуда «Эмиль». Имя, так сказать, со значением. А что же у вашего писателя с фамилией?
— Ну... — Тургенев снова замялся, и они с Кравчинским обменялись несколько сомневающимися взглядами. — С фамилией мы обошлись слегка... как бы объяснить... Понимаете, он ведь у нас безвестный труженик, да еще какой плодовитый! Пишет просто-таки не покладая рук! Одних очерков и статей за сотню! Неизвестный и работящий сказочный персонаж — это у нас кто? Синдерелла, по-русски Золушка, но фамилия Золушка — это что-то польское или чешское... Пан Золу́шка... Назвали просто «Зола» — по-русски так и пишут «Зола», а во французском произношении последняя буква смягчается: получается Эмиль Золя.
— Так я теперь Эмиль Золя? — скептически переспросил Лев Николаевич. — Естественный человек и Синдерелла?
— Вы автор с безупречной биографией, — возразил Тургенев. — Вы из Экса, ваш друг детства — художник Поль Сезанн. Вы дружны с Мане и известны в творческих кругах. У вас есть жена...
— Жена?!
— Ну согласитесь, странно же человеку в вашем возрасте не иметь вовсе никакой семьи, — вздохнул Тургенев. — Если захотите, вы сможете получить развод, здесь это возможно, но на первое время она будет вам опорой и помощницей в здешней жизни. У вас есть дом, где она в настоящее время и проживает. Это очень милая особа тридцати девяти лет, приятная в общении и увлеченная хозяйством, так что у вас будут все условия, чтобы писать. Мы на днях непременно отправимся к ней, но если вы хотите сперва освоиться в Париже...
— Не хочу, — буркнул Лев Николаевич. Можно себе представить это «освоиться»: к каждому тургеневскому знакомому сходи и всем представляйся (тьфу, ну и имечко они выдумали!) господином Зола.
И что это за женщина по складу характера и нравственному воспитанию? В таком возрасте пристало заботиться о муже и воспитывать детей, а не заключать фиктивных браков неизвестно с кем. Разве что...
— У меня, может быть, еще и дети есть? — грозно спросил он.
— Нет, что вы! — поперхнулся Тургенев. — Как можно! То есть я хотел сказать... совсем заговорился, право! Но прежде чем ехать к Александрин, вам предстоит изменить внешность. Вы уж, голубчик, не обижайтесь, но вы же с господином Сезанном друзья детства, ровесники, а следовательно, лет вам сейчас не пятьдесят, а тридцать восемь.
— Документы все готовы, — вставил Кравчинский.
— Вы и французские документы умеете подделывать?! И кстати, мне еще нет пятидесяти, — уязвле нно заметил Лев Николаевич, которому до обозначенного вредным Тургеневым возраста оставалось еще почти полгода.
— Возможно, и нет, а седина уже имеется. Да ладно вам дуться, сам-то я и вовсе белый как лунь! А вот вам придется покраситься потемнее и подстричься.
— Может быть, еще и побриться?! — вскричал Лев Николаевич в полном уже оскорблении.
Кравчинский неделикатно захохотал. Тургенев же, ничуть не смущенный отпором, пристально продолжал рассматривать его щеки.
— Да, возможно, что и побриться. Кроме того, вам нужна французская одежда и пенсне непременно. — В качестве иллюстрации Тургенев продемонстрировал ему собственное пенсне на широкой черной ленте. — У всех здешних писателей есть пенсне. И потом, вы должны быть упитанны, потому что всем известно, что господин Золя имеет привычку обедать с господами Флобером, Гонкуром, Доде и Тургеневым, а эти четверо — обжоры преизрядные. Вы, любезный Лев Николаевич, по сравнению с нами просто непростительно худы. Так что на первое время — подушку под жилет, а после, уж будьте добры, постарайтесь сами поправиться.
— Подушку?! — ужаснулся Лев Николаевич. Кравчинский уже, кажется, не мог смеяться, только глаза вытирал в изнеможении.
— Ну видите, против бритья щек вы уже не протестуете. Отрадно видеть столь похвальную сговорчивость в таком нелегком предприятии, как наше.
— Я, кажется, еще не давал согласия на эту вашу аферу, — нахмурился Лев Николаевич.
Кравчинский отсмеялся наконец и тоже посерьезнел.
— И верно. Так что же вы решите, Лев Николаевич? Согласитесь ли вы быть французским писателем и опубликовать роман о рабочих? Или переход на нелегальное положение привлекает вас больше? Или, чем черт не шутит, вернетесь в Россию?
— После вашего рассказа о Петропавловской? Благодарю покорно... Кстати уж, Иван Сергеевич, что это за таинственное высокопоставленное лицо, согласившееся пойти на эту сделку?
— Лицо это — Константин Петрович Победоносцев из Государственного совета. Вам это имя, конечно же, знакомо.
— Да, но вы, Иван Сергеевич!.. Разве вы вхожи к людям... подобных политических взглядов?
— Да боже упаси! Нет, этому господину я ненавистен почти так же, как и его любезному приятелю Достоевскому. По счастью, последний весьма высокого мнения о вас. Он узнал случайно, что вас готовятся арестовать, а то и просто уничтожить, нашел меня в Петербурге и умолял помочь вам бежать — будто меня нужно было умолять... Однако, скажу я вам, в том, что касается мистификаций, эти господа меня, пожалуй, обскакали: я ведь, Лев Николаевич, предложил после вашего отъезда объявить всем, что вы умерли, а семье вашей назначить пенсию. А они мне отвечают: объявления о смерти не будет, но в обмен на вашу жизнь во Франции мы будем молчать о том, что граф Толстой, живущий в Ясной Поляне, — это уже не вы...
— Что?! — не своим голосом переспросил Лев Николаевич. — Что вы такое говорите, Иван Сергеевич?
Тургенев опустил глаза и снова взялся комкать салфетку. Кравчинский тоже молчал. В полной тишине часы пробили полдень. С улицы донеслись детские голоса, затем все снова стихло.
— Знайте же, Лев Николаевич, — выговорил наконец Тургенев, — для общества российского с вашим отъездом ничего не случилось. В Ясной Поляне живет теперь новый писатель Лев Толстой. Агент Третьего отделения.
В голове у Льва Николаевича все зазвенело от бешенства. Значит, вот как! Им угодно, чтобы его место занял самозванец! Жил с его женой, воспитывал его детей! А эти двое — и внешне бесстрастный Кравчинский, сжатой пружиной застывший в кресле, и Тургенев с беспомощным, умоляющим лицом — их сообщники! Ну ладно же.
— Я возвращаюсь. — Он встал с места, и тонкостенные фарфоровые чашки жалобно зазвенели. — Я не позволю никому выдавать себя за меня! Я сегодня же сяду на обратный поезд, вернусь в свое имение, к своей семье, и будь что будет!
Он взмахнул рукой, и статуэтка на полке рядом с ним угрожающе пошатнулась. Оба его собеседника не вымолвили ни слова.
— Это решено, — продолжал Лев Николаевич, не глядя ни на одного из них. — Но прежде я требую, чтобы вы рассказали мне все, что вам известно об этом человеке и о замысле Победоносцева.
— Об этом человеке, клянусь вам, мне не известно решительно ничего, — покорно отвечал Тургенев своим премерзким тонким голосом. — Теперь о замысле. Господин Победоносцев мнит себя спасителем России; миссию свою он видит в укреплении в образованной среде консервативных идей. Вот взять творчество Достоевского, который дружит с данным господином: покаемся и обратимся к Богу, отвратимся от прав и свобод как от вреднейших своих пороков. В таком духе.
— Что же, — процедил Толстой, — Достоевский, по-вашему, под его диктовку пишет?
— Ни в коем случае, просто их убеждения совпадают, а наше просвещенное общество обоим изволит рукоплескать. Но остаются еще люди, которые уже не в состоянии принять подобные идеи в чистом виде. Для них-то наш серый кардинал и измыслил лекарство — социализм религиозный, иначе говоря, будет нам справедливость, но лишь в Царстве Божием. И никакой борьбы, и деньги не пойдут на печатание листовок, а будут розданы нуждающимся, которых усилиями правительства у нас как раз предостаточно... Вот проводником этой чудной идеологии и должен стать ваш двойник.
— И вы согласились на это? Да как же вы могли?!
— Да ведь автор-то этой идеи не творец, а чиновник, крыса канцелярская, — спокойно сказал Тургенев. — Не дано ему, убогому, понять, что только те сочинения проникают в сердца людей, что пишутся по зову совести, а не создаются в кабинетах по приказу. И талант иметь надобно, а откуда у агента охранки возьмется талант? Литератор — это сложнейший музыкальный инструмент, а такой, как вы, и вовсе — скрипка Страдивари... а он задумал взять вместо нее балалайку с ярмарки, да и не играть на ней даже, а лупить ей народ по башке. Ничего у него не выйдет.
А ведь прав Тургенев, подумалось вдруг Льву Николаевичу: даже взяв его имя и поселившись в его доме, что сможет написать самозванец? Возможно, найдутся даже мыслящие люди, которые не поверят в то, что дрянь эта вышла из-под пера Льва Николаевича. И тогда — разоблачение и позор. И Софье Андреевне позор — и заслуженный: как она могла согласиться на такое? А вдруг и она сама терпеть шпиона в доме не сможет? Пусть она нравом дурна и ревнива, но жить под одной крышей невенчанной с продажным государственным агентом? А Кузминские? Они тоже моментально распознают подмену и, уж верно, не станут потворствовать охранке. И Фет, верный друг, также не станет. И Берс, шурин... Слишком много у них знакомых, подмена быстро будет раскрыта. Тогда двойника заберут из Ясной, а в газетах напишут, что он умер.
Выходило, что от подмены пострадает только имя графа Толстого: решат, почитав новую идеологию, что он умом повредился, да и только.
— А что же моя жена? Известно ли вам что-нибудь о том, как ее убедили принять участие в этом деле?
— Нет, об этом я ничего не знаю. Но глубоко убежден, что мотивом ее решения было единственно желание спасти вас, и мужество ее поступка меня восхищает.
— Стало быть, это все, что вы можете мне рассказать?
— Да, — ответил Тургенев твердо. — Клянусь вам, вы теперь знаете столько же, сколько я сам.
— Тогда я хотел бы какое-то время провести наедине с собой, — сказал Лев Николаевич и встал. — Благодарю вас обоих за интересное утро.
...Он шел по оживленному бульвару, не обращая внимания ни на встречных прохожих, ни на трогательные, высаженные в ряд тоненькие деревья, ни на веселое мартовское небо над головой. Он привычно вслушивался в свое сердце: вернуться или остаться? — но пока не слышал ответа.
Он представлял себе свое появление в Ясной, испуг прислуги, смятение Софьи Андреевны. Он посмотрит в ее лживые глаза и заставит объясниться. Алексеева без объяснений вышвырнет вон: пусть ползет жалкий аспид туда, откуда явился. Двойника он вызовет стреляться и убьет. А потом Третье отделение убьет его.
Он представлял себя французским писателем Эмилем Золя. Если много работать, за несколько лет он добьется известности и авторитета. К тому времени план, придуманный Победоносцевым, естественным путем приблизится к провалу. Тогда, защищенный успехом у французской публики, принимаемый в издательствах как Эмиль Золя, он откроет миру правду, и охранка ничего не сможет сделать. Его возвращение в Россию будет триумфальным.
Итак, смерть или жизнь?
Впервые за несколько часов он огляделся вокруг. Деревья на бульваре тянулись ввысь, к солнцу, фасады домов были словно умыты прошедшим дождем. Оказывается, шел дождь, а он и не заметил, погруженный в собственные мысли. Мимо него прошел высокий господин с девочкой, видимо дочерью, на вид ровесницей его Тани, с русыми кудряшками и радостными голубыми глазами. Льву Николаевичу вдруг нестерпимо захотелось жить. Он почувствовал внезапно, как он голоден, но у него не было с собой ни су. Он вспомнил о Тургеневе и вдруг понял: предлагая ему старость вдали от родины, жизнь в чужом доме и общение на чужом языке, Тургенев предложил ему лишь то, что имел сам.
Он наконец услышал свое сердце.
...Когда через четыре часа он спустился к обеду, Тургенев даже в ладоши захлопал от восторга. Кравчинский, привыкший к подобным маскарадам, придирчиво его осмотрел и тоже, кажется, остался увиденным доволен. Теперь у Льва Николаевича были совсем короткие волосы, не зачесанные назад, как раньше, а, напротив, уложенные вперед, в сторону лба; борода его сократилась более чем вдвое, а щеки и вовсе были выбриты; усы аккуратно спускались к подбородку.
— Прекрасно, просто прекрасно, — Тургенев довольно потирал ладоши. — Теперь необходимо представить вас Шарпантье. Пусть он сейчас не рассматривает вас как значительную величину, вы вскоре станете звездой его издательства. Кстати, Лев Николаевич, скоро ли будет готов ваш новый роман? Чем быстрее мы сможем представить в издательство хотя бы первую часть, тем лучше.
Чтобы ответить, ему пришлось сперва проглотить суп. Он и вправду был страшно голоден.
— Если у меня будут условия для работы, через месяц-два он будет готов. Но надо ведь еще перенести действие в Париж...
— А о чем же он?
— О жизни беднейшего городского сословия, все существование которого крутится вокруг питейных заведений. Всю горечь, все тяготы они заливают водкой, постоянно находясь в опьянении и дурмане, и она же ведет к еще большей горечи и большим тягостям.
— Прекрасно, — воодушевился Тургенев. — Просто превосходно. Тема очень важная и болезненная. А как он называется?
— Да вот не решил еще, — признался Лев Николаевич. — Я думал о таком названии, которое бы являлось вывеской кабака и одновременно отражало всю темную сущность того, что в нем происходит. «Капкан» или...
— La Chausse-Trappe? — перевел Тургенев. — Не слишком мелодично. Быть может, L’Assommoir?
— L’Assommoir, — попробовал Лев Николаевич на язык изогнутое, как взметнувшаяся плеть, слово. — «Западня»...
— ...Эмиль-Эдуар-Шарль-Антуан Золя — Габриэль-Элеонора-Александрин Мелей.
Новой жене Льва Николаевича — то есть нет, он же теперь Эмиль! а равно же Эдуар, Шарль и что-то там еще — было уже к сорока годам, и выглядела она никак не моложе. Как и Соня, она была статной, черноволосой и большеглазой, однако на этом сходство исчерпывалось: впечатление портили выщипанные дугой брови, несоразмерно длинный прямой нос и очень тонкие поджатые губы. Однако взгляд у нее был умный и сочувственный, а голос не лишен приятности:
— Добро пожаловать, господин Золя. Я покажу вам ваш кабинет.
Лев Николаевич приложился губами к тонкой руке в пене белоснежных кружев. Удивительно, но она и одета была похоже на Соню: блуза с кружевным воротом, заколотая брошью у горла, темная длинная невыразительная юбка с завышенной талией.
— У вас красивое имя, — сказал он после паузы. — Оно напоминает мне о моем дорогом друге, оставшемся в России. Ее тоже зовут Александрин.
— Вы очень хорошо говорите по-французски, — заметила Александрин. — Так же, как и пишете.
— Я присылал госпоже Золя главы из «Войны и мира», — пояснил Тургенев. — И просил после прочтения возвратить с пометками: какие страницы романа, по ее мнению, были писаны вами по-французски, а какие представляют собой труд переводчика.
— И я не смогла отгадать, — улыбнулась Александрин.
— Благодарю вас. — Он обращался только к ней. — Но, видимо, для нас обоих будет лучше, если вы больше никогда не будете хвалить ни мой французский, ни мои старые сочинения. Если, конечно, речь не будет идти о «Терезе Ракен».
— Я не читала «Терезу Ракен», — безразлично сообщила Александрин. — Мне не слишком-то нравится натурализм, которым сейчас все так увлечены.
Определенно, у нее было по меньшей мере два положительных качества: здравомыслие и честность. С другой стороны, если взять обожаемого Тургеневым Флобера, тот тоже весь вчерашний вечер критиковал натурализм. Заметно было, что и сам Лев Николаевич не слишком-то ему понравился: «Да вы на вид совершенный буржуа, господин Золя», — только и сказал он, вложив в эту короткую фразу все отвращение, которое, по-видимому, испытывал к этому сословию. Однако с «Западней» обещал помочь.
За чаем Александрин рассказала о себе: урожденная парижанка, она работала в юности в цветочной лавке своей тетки на площади Клиши, где и познакомилась с Сезанном, который ввел ее в круг своих друзей-художников. Кое-кто из них писал ее портреты в молодости, однако натурщицей она так и не стала, после разрыва с Сезанном она зарабатывала на жизнь шитьем. Из беседы с ней Лев Николаевич заключил, что она обладает практичной натурой и какая-либо пылкость чувств ей не свойственна. Ее мечты были связаны с собственным домом, устроенным по ее вкусу, с отсутствием необходимости экономить на каждой мелочи, с возможностью с гордо поднятой головой, в приличном платье и туфлях пройти по парижским улицам, раскланиваясь со знакомыми. Ради этого она и согласилась на предложенную Сезанном «работу», как она это называла. Видимо, «работа» была для нее и единственным шансом обрести статус замужней дамы, но об этом она не упоминала: ее прямота имела все-таки некоторые границы.
Перед тем как покинуть их новый дом, Тургенев достал какую-то изрядно помятую бумагу и протянул ее Льву Николаевичу. Тот прочитал вслух: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что даю полную доверенность г. Ивану Тургеневу относительно моих авторских прав на переводы мо их произведений на русский язык. Вместе с этим я разрешаю г. Тургеневу входить в переговоры с переводчиками и издателями и заключать с ними условия».
— Довольно широкие полномочия вы предоставили мне, не так ли? — улыбнулся Тургенев. — Впрочем, теперь я полностью возвращаю их вам. Если вам угодно будет и дальше писать для «Вестника Европы», и Стасюлевич, и я будем только рады, но ваши дальнейшие отношения с этим изданием будут полностью зависеть от вашего решения.
— Возьмите, Иван Сергеевич, — твердо сказал Лев Николаевич. — Я буду писать для «Вестника Европы», если это даст мне возможность заработать на жизнь, и все же я не намерен самостоятельно вести со Стасюлевичем никакой переписки. Что же до издания в России моих будущих произведений, то я не знаю никого, кроме вас, кому я смог бы поручить ведение дел в России от моего имени. Это создаст вам дополнительные хлопоты, но, прошу вас, не отказывайте.
— Что ж, — дрогнувшим голосом сказал Тургенев. — Это честь для меня, и я приложу все усилия, чтобы обеспечить вам лучшие условия в наших издательствах. И... удачи, дорогой Лев Николаевич. Эмиль.
— Всего вам самого лучшего, Иван Сергеевич, — тихо ответил Толстой по-русски, прежде чем закрыть за ним входную дверь.
7. Мильон терзаний
Наше время, Москва
Погода совершенно не располагала к субботнику: ночью похолодало, ветер дул, казалось, во всех направлениях сразу, мрачно-серые облака по небу мчались с кинематографической скоростью, как в голливудских фильмах про природные катастрофы или незапланированное нашествие инопланетян. Периодически с неба что-то сыпалось неравными горстями — то ли крупный дождь, то ли мелкий град, «короче, гадость какая-то кислотная», как выразился в сердцах кто-то из невыспавшихся девятиклашек. Под самыми окнами школы земля превратилась в бурую грязь, прилипающую к подошвам и штанам. Замдиректора по административно-хозяйственной части куда-то испарился, дети, видимо чтобы согреться, беспрерывно хулиганили и проявляли общую несознательность.
По счастью, чтобы рулить всем этим безобразием, небеса послали на субботник учителя истории Михаила Евгеньевича Молодцова. Михаил Евгеньевич был без преувеличения блистателен. Он был бодр и самоуверен, как Наполеон на марше. Его раздраженный баритон, несмотря на противоречивость направления ветра, было слышно в каждом уголке школьного двора. Он внушал, повелевал и вносил ясность. Назначенная ему в подмогу Ольга лишь малодушно прятала в воротник куртки покрасневший от холода кончик носа да мелкими глотками пила какао из школьного автомата, восхищаясь чужому педагогическому таланту и моля небеса, чтобы молодцовского запала хватило до конца мероприятия и все разошлись бы по домам живые и здоровые и никто не ушел обиженным.
Формально считалось, что она выдает учащимся инвентарь и следит, чтобы никто ничего не спер. Как же юному неокрепшему уму устоять перед соблазном присвоить, например, ммм... грабли. И сдать их, продолжала фантазировать Ольга, обязательно сдать! Металлическую часть — в пункт приема цветных металлов, деревянную — на макулатуру, вырученные деньги пропить. Вот теперь можно говорить о том, что учительница Дымова постигла логику школьной администрации.
Грабли, как самый нужный на субботнике инструмент, закончились в первую очередь, и Ольга даже под пыткой не смогла бы ответить на вопрос, сколько их было и кому конкретно она их выдала. Не говоря уже о рукавицах и прочих мелочах; собственно, в общей суматохе безболезненно можно было отследить только тачки, числом три: в одной с грохотом и гиканьем катались одиннадцатиклассники, вторая стояла бесхозной посреди двора, третья пока ждала своего часа в подсобке.
— Ольга Владимировна, мне не хватило тяпки!
— Ольга Владимировна, эти рукавицы пачкаются, дайте мне другие!
— Ко-валь-чук! Миха! Ковальчук, ты лох, понял?!
— А куда этот мусор сваливать?
— О-о-о, смотри, какая железяка! Типа боевой топор!
— Ты сам лох!
— Антон, не маши тяпкой, убьешь кого-нибудь.
— Ну не сюда же! — прямо у нее над ухом возмутился Молодцов, очевидно, по вопросу о мусоре. — Серое вещество-то есть у тебя в голове, нет? Ну, ЕГЭ-то сдать, я понимаю, можно и без него...
— Подожди, это надо у Евгения Андреевича спросить. У завхоза.
— Нет, ну а маникюр как же? — возмущалась в трех шагах от нее нарядная Катя Зверева, демонстрируя подруге ногти невероятной красоты. — Мне его в салоне делали! Что мы тут, нанимались в земле возиться? Почему нельзя было каким-нибудь гастерам заплатить?
— Можно подумать, их не предупреждали, что будет субботник, — сквозь зубы процедил Молодцов специально для Ольги и, уже повысив голос, продолжал: — Или вы думали, барышни, что ваше участие в нем будет заключаться в ношении надувного бревна?
— Чего-о? — изумилась Катя.
— Между прочим, Михаил Евгеньевич, — подхватила Катина подруга, — я давно хотела вам сказать знаете что? Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей!
— Можно, — радостно согласился Молодцов. — При условии, что ногти не единственный предмет размышлений человека, как в твоем случае. Все, барышни, дискуссия окончена. Вас ждет труд, облагораживающий и возвышающий. Так, Оля, что нам еще грозит в этом году?
— День культуры, — вздохнула Ольга. — И памятное мероприятие ко Дню Победы. Может быть, поделим по-братски? День Победы — это все-таки скорее история, чем литература.
— Ольга Владимировна, Мамонт меня стукнул лопатой!
— Где?! Покажи!
На светло-голубых джинсах не было ни следа, который грязная лопата наверняка бы оставила.
— А ты его тоже стукни, — посоветовал Молодцов. — Лучше сразу по голове. Одним оболтусом больше, одним меньше...
— Миш, перестаньте! — ужаснулась Ольга. — Думаете, он поймет, что это шутка? Пойдет же и стукнет!
— Да, действительно, — согласился Молодцов. — Вася! Не бей Костю! Колония для несовершеннолетних дает отсрочку от армии, но вряд ли тебе там понравится больше. Так что же, вы мне намекаете, что мне пора впрягаться в подготовку к празднику? Какие классы хоть задействованы?
— Десятые.
— Десятые на общем фоне еще ничего, но... Ладно. Уговорили. Мероприятие возьму, но, чтоб вы знали, Оля, это только ради вас. Так, а тебе что надо, усталая женщина?
— Каблук сломала, — пожаловалась ученица, демонстрируя подошву сапога.
— Я говорил, что приходить надо в кроссовках?
— Говорил...
— Сколько раз говорил?
Густо накрашенные ресницы виновато опустились.
— Вот-вот. Минимум трижды, как апостол Петр. Иди трудись, солнце еще высоко.
— Необязательно же готовить концерт, — виновато пробормотала Ольга, тихонько отступая к ограде. — Можно газету выпустить. Или нарисовать карты главных операций.
За оградой на бортике газона стояла невысокая меланхоличная девчонка с сигаретой — куда ближе разрешенных пятнадцати метров. Ольга всмотрелась в ее лицо, пытаясь определить, не ученица ли это, но нет, раньше они не встречались. Может быть, это была подружка кого-то из старшеклассников — или, скорее, тайная поклонница, поскольку никто из участников субботника не обращал на нее внимания. Трудно быть девушкой-подростком, подумала Ольга с сочувствием, постой одна на таком-то лютом ветру у чужой школы без всякой, судя по всему, надежды на взаимность, и не стала отгонять девчонку — все равно бесполезно, отойдет за угол и будет курить там.
— Ну, хотя бы она в шапке, — сказал Молодцов у нее над ухом. На девчонке действительно была вязаная серая шапка со свисающими по бокам заячьими ушами. — Родители могут быть довольны. Так и что вам уже удалось сделать для Дня культуры?
— Почти ничего. Но зато, представляете, Миш, мои мне на день рождения подарили аккаунт в игре «Мутная Полянка», как раз по Толстому! Знаете такую?
— И вы думаете, вам это зачтут? — скептически усмехнулся Молодцов. — Экое благодушие с вашей стороны... Так, я кому сказал оставить тачку в покое?! — рявкнул он так, что у Ольги заложило уши.
— Нет, конечно. Но меня радует уже то, что они хоть что-то сделали по собственной инициативе, — заступилась за учеников Ольга.
— Есть в вас все-таки что-то от тургеневской девушки, — покачал головой Молодцов.
— Надеюсь, от Марианны?
— Любите социалистов? — он иронически приподнял бровь. — Да нет, все-таки от Лизы... По собственной инициативе эта публика может только угробить друг друга лопатами, да и то, как вы сами могли убедиться, без подсказок у них даже это выходит так себе. А в данном случае... не хочу вас расстраивать, но игру эту, скорее всего, нашел кто-то из родителей. А кто конкретно прислал вам этот подарок?
Ольга бессмысленно уставилась куда-то в лужу под ногами. Она внезапно вспомнила, что классная 11 «Д» в прошлом году создавала какой-то чат, где ей понадобилось и присутствие Ольги, и Мамонт там состоял, но не под ником Mammoth, а под другим каким-то именем, Костян, что ли... Вспомнились и все телепередачи о мошенниках в телеграме, о том, как копируются профили, как создаются не то что тексты, а фальшивые голосовые сообщения, нарезанные из реальных голосовых сообщений пользователя, как «майоры ФСБ» ведут своих жертв круглые сутки...
— Да что это с вами, Оля? — озадаченно поинтересовался Молодцов. — Вы же не на суде присяжных, что же вы так переживаете! Я, можно сказать, полюбопытствовал праздно...
— Да я только сейчас сообразила, что сама не знаю кто, представляете? — принужденно рассмеялась Ольга. — Вполне может оказаться, что вы правы и мои оболтусы тут абсолютно ни при чем.
— Я ненароком лишил вас веры в человечество? — весело предположил Молодцов. — Вы прямо лицом изменились, как та графиня. Того и гляди, к пруду побежите. Да будет вам, Оля! Наверняка это ваши, могу даже предположить, кто конкретно. Хотите?
— Хочу, — с готовностью согласилась Ольга. Может быть, все действительно объяснится каким-нибудь невинным образом? Обратное было бы уж как-то совсем... небезопасно.
— А вот видите птичку? — неожиданно задумчиво произнес Молодцов, указывая вдаль.
— Что?!
— Зачем же так нервничать. Птичку, говорю, видите? Во-он там. Это малый подорлик.
— Серьезно? — вздернула бровь Ольга, слегка даже встряхнувшись от неожиданности. — Надо так понимать, что бывает еще и большой?
— Кто?
— Подорлик, — с нажимом уточнила Ольга.
— А, подорлик! Ну а как же. И малый, и большой. Но вы, по-видимому, природой не сильно интересуетесь, а зря. У вашего же Тургенева в одном абзаце можно встретить сразу зябликов, малиновок, овсянок, горихвосток и пеночек. А как же вы их различаете?
— С помощью интернета, — вздохнула Ольга. — Так что же с творчеством моих одиннадцатиклассников? Какие будут версии?
— Ах да, Толстой в телеграме... да тут и думать нечего! Если его и сотворил кто-то из ваших, так только ваш воздыхатель Мамонтов. В надежде заслужить благосклонность.
Ольга вскинула глаза на помянутого Мамонта — его синяя куртка мелькала за кирпичным лестничным выступом. Почувствовав ее взгляд, он оглянулся, как-то моментально смутился и тут же кинулся кого-то с энтузиазмом мутузить.
— Костя! Оставь Васю в покое! — прикрикнул для острастки Молодцов и, понизив голос, спокойно продолжал: — Вот видите? Если кому-то из них и есть дело до литературы, так только ему. Да вы не расстраивайтесь, — внезапно сказал он. — Это ведь обратная сторона учительской харизмы: чем интереснее педагог преподает свой предмет, тем больше вокруг него вот таких обожателей. Или обожательниц. Мозгов-то еще нету, — вывернул он снова на свою любимую тему. — Кстати, они, кажется, заканчивают. Сворачиваемся?
— Да, пора бы. А у вас есть такие? Ну, обожательницы?
— Есть, конечно, — равнодушно пожал плечами Молодцов. — Вася, Рома! Не бросайте грабли, отнесите на место! Вот прямо сейчас, чтоб я видел. Перчатки отдаем в руки Ольге Владимировне.
В темной подсобке к ней тут же выстроилась живая галдящая очередь — только успевай принимать и пересчитывать.
— Две штуки по описи, обе левые! — весело доложил прямо над ее ухом Мамонт. После молодцовских намеков на его счет она даже вздрогнула от неожиданности.
— Зачем же ты взял две левые? — Грязные перчатки полетели в ящик.
— Так Захарченко взял две правые!
— А кто ему их дал?
— Вы, Ольга Владимировна! — жизнерадостно сообщил он. Сзади его уже нетерпеливо дергали за куртку, он отмахивался.
— Логично. Да, Костя, подожди! — спохватилась она. Крошечная комнатка быстро заполнялась новыми желающими покончить с работой. — Я хотела спросить насчет аккаунта в игре, который вы мне подарили.
— В какой игре? — тормознул Мамонт уже на выходе из подсобки. Щеки у него были румяные от холода и беготни по двору, волосы мокрые, как из душа, а глаза — черные, блестящие и непонимающие.
— «Мутная Полянка». Про Льва Толстого. Ты не присылал мне ссылку?
— Нет, я ничего вам не присылал. — Он на секунду задумался, но снова пожал плечами: — Я вообще не знаю никаких игр про Льва Толстого. Она на Стиме есть?
— Где?
— Неважно, проехали. — Он вдруг засмеялся. — А что там такое?
— Да ничего особенного, просто был мой день рождения, и я решила, что это ты, потому что мы как раз Толстого проходим, — не очень вразумительно объяснила Ольга.
— Не-а, не я. — Он помотал головой и скользнул за дверь. — Гэшки, наверно! — раздалось уже откуда-то снаружи.
— А чё сразу гэшки! — донесся в ответ обиженный голос кого-то из 11 «Г» — она не узнала чей.
Действительно, с чего бы гэшкам — биологам, вопреки букве Г, традиционной для гуманитарного класса (решительно все было вверх дном в этой параллели) — дарить ей аккаунт на «Полянке»? Одиннадцать помешанных на науке мальчишек и две девочки, одна из которых уже зачислена в университет в Корее, литература им всем до лампочки — что им Ольга со Львом Николаевичем вместе?
Но тогда получается, что на «Полянку» ее заманил кто-то другой, не из школы. И кто же? И зачем?
Весь инвентарь был уже сдан и разложен, она заперла подсобку и отдала ключи Евгению Андреевичу, возникшему из ниоткуда как раз к окончанию субботника. Вдвоем с Молодцовым они вышли за территорию школы, и Ольга тут же полезла за сигаретами.
— Не нравитесь вы мне, Оля, — внезапно сказал Молодцов. — Какая-то вы растерянная, задумчивая... курите много. И не первый день, кстати. Может, вас проводить хотя бы?
— Два часа дня, — вяло откликнулась она. — Спасибо, но вряд ли мне что-то угрожает по дороге.
— Тогда, может, расскажете, что с вами происходит? Как старшему товарищу. Это все еще связано с вашим разводом?
— А?.. Нет, — покачала головой Ольга. — Там все тихо и мирно. Ну как, — вдруг вспомнила она, — позавчера мой бывший муж ни с того ни с сего решил ночевать у меня под дверью в походном спальнике. Я, честно говоря, так и не поняла зачем. Но даже не ломился, так что это действительно было почти мирно.
— Почти?
— Ну... — Она опустила глаза. — Просто я утром не одна выходила, так что он, конечно, немного напрягся. Ничего страшного, ему это даже полезно.
— Вон оно что, — понимающе кивнул Молодцов. — У вас постразводный роман. И сейчас вам кажется, что все это непривычно и хрупко. Ненадежно. И вы об этом человеке практически ничего не знаете. И все, что между вами есть хорошего, очень скоро закончится.
Ольга молча вскинула на него глаза.
— Это классика, Оля, — сказал он мягко. — Самая настоящая классика первого постразводного романа, я сам через это прошел — правда, намного раньше вас, — а до меня — еще несколько миллионов человек, так что тема эта хорошо изучена. У меня для вас две новости, плохая и хорошая. Плохая заключается в том, что вы, скорее всего, правы: все это хрупко, ненадежно и скоро закончится.
— А хорошая?
— Это нормально. Более того, это жизнь. У вас будут еще прекрасные крепкие отношения. Но потом. Захотите, и замуж во второй раз выйдете. Просто не за этого человека. За какого-то другого. Сейчас вам, наверно, даже странно об этом думать, но, поверьте мне, так оно и будет.
— Будем надеяться, вы правы, — подытожила Ольга ненатурально оптимистичным голосом. Разговор этот становился совершенно невыносимым. — Спасибо вам за компанию. Увидимся в понедельник?
— Увидимся в понедельник, — эхом откликнулся историк и провожал ее взглядом, пока она не скрылась за поворотом. Девочка с сигаретой все так и стояла у ограды, ждала своего единственного.
...Ничего он не знает, думала Ольга по дороге домой, абсолютно ничего не знает и судит со своей понятной колокольни. Не его заманил на онлайн-площадку неизвестный доброжелатель. Не к нему являлся другой (или тот же самый?) неизвестный доброжелатель под видом отца Дуни Ефремовой. (Она вскинула взгляд и машинально огляделась, но никто из пассажиров недавнего визитера не напоминал и ею нисколько не интересовался.) И СФ он не знает. А раз так, мог бы и тактично промолчать. Засунуть свое драгоценное мнение себе... в тачку, продолжала злиться она, поднимаясь по лестнице на свой второй этаж. А если не поместится, затолкать тяпкой. Она достала ключи.
Дверь в ее квартиру была открыта.
Утром они с СФ снова выходили вместе, и она совершенно точно заперла ее на ключ.
Ольга с колотящимся сердцем потянула ручку на себя, распахнула дверь до конца и замерла на пороге. Внутри было тихо.
Потом она не могла вспомнить, сколько времени провела, тупо смотря через порог в зеркало в прихожей. Может, две минуты, а может, десять. Зеркало послушно отражало красный от холода нос, испуганные серые глаза, сжатые тонкие губы. В какой-то момент у нее в сумке зазвенел телефон и звенел довольно долго, и тогда она наконец очнулась, достала его, посмотрела — мама, — и шагнула в квартиру, и все-таки закрыла дверь.
— Да, мам, — стараясь говорить весело, сказала она. Не снимая сапог, прошла в комнату: книжная полка и письменный стол были перевернуты вверх дном. Ноутбук исчез. Она села прямо на пол, прислонившись к стене затылком.
— Оля, — тем временем говорила в трубке Мария Дмитриевна, — не подумай, что я вмешиваюсь в твою жизнь, но мне звонила твоя свекровь.
— Бывшая, — машинально уточнила Ольга. Может быть, ноутбук все-таки в этой свалке? Или вон в той? Нет, наверное, они забрали его с собой. Искали... что, черт их возьми, они искали?!
— Ну да, — согласилась мама. — Скажи, с тобой все хорошо? Что у вас там вообще происходит?
— Да ничего не происходит. — Она изо всех сил зажмурилась, но кошмар никуда не делся. Кто-то вломился в ее квартиру. Кто-то перевернул все ее вещи. — Виталик ночевал у меня под дверью в спальнике, я его выставила. Предъявлял претензии в том духе, что я должна к нему вернуться. В общем, все как обычно.
— Да? — с сомнением переспросила мама. — А избила его тоже ты?
— Да никто его не бил! — возмутилась Ольга. — Со мной был один мой знакомый, он только придержал его чуть-чуть, пока я с лестницы спускалась. Они тебе голову морочат.
— Ты уверена? — Голос у мамы был какой-то странный.
— Нет, мам, у меня галлюцинации. Ты можешь нормально сказать, в чем дело?
— Понимаешь, — совсем тихо произнесла Мария Дмитриевна, — она говорит, что Виталий в больнице.
1878–1879, Ясная Поляна
С утра, после гимнастики и прогулки по усадьбе, Михаил Михайлович продолжил чтение. Теперь он взялся за книги и материалы о декабристах, которые граф Толстой привез из недавней своей поездки в Москву: они лежали тут же, на столе. Материалы были довольно любопытные, и он подумал, что можно было бы и в самом деле написать роман, задуманный графом: для этого нужны, конечно, черновики и записные книжки. Однако записных книжек на столе не обнаружилось. Он дернул наугад какой-то из ящиков: заперто. Видимо, граф где-то хранил ключ, догадался Михаил Михайлович и следующие два часа провел в безрезультатных поисках. Неужели тайник, удивился он, и думал уже обратиться к Алексееву, когда догадался: ключ, конечно, забрала перед его приездом зловредная графиня.
После обеда, когда она уже собиралась было удалиться, он вежливо поинтересовался, не будет ли она так добра возвратить ему ключ от письменного стола, однако она в ответ только бровь приподняла:
— Какой еще ключ, о чем вы? Где сами оставили, там и ищите.
— А где я мог его оставить? — поинтересовался он.
— Откуда же мне знать? — насмешливо дернула плечом графиня. — Это же ваш письменный стол.
Так он ничего и не добился.
На следующий день он сел писать письма по составленному накануне списку, подражая почерку графа, благо образцов было в избытке. Получалось пока прескверно, точно курица лапой. Сперва написал Страхову, как доволен поездкой и какой подъем испытывает в смысле творчества. Затем тетке, Александре Андреевне Толстой, — почти то же; к этому письму он, вспомнив наказ Головина, присовокупил еще фразу о важности тех сведений, которые он ранее просил ее разведать: в донесениях упоминалось, что Толстой, интересуясь декабристами, просил тетку разузнать для него подробнее об этом деле. Затем уже с конкретными просьбами обратился поочередно к Свистунову, Иславину, Островскому и матери Софьи Андреевны — исключительно из желания досадить последней. В тот же день Страхов прислал ему от петербуржского историка Семевского огромный том с письмами старшего из братьев Бестужевых и обещание прислать в будущем и другие письма декабристов. Пришлось писать еще и Семевскому, и Страхову.
Хозяйством он совершенно не занимался, несмотря на язвительные намеки графини, что Лев Николаевич во всем оказывал ей помощь, а не бил целыми днями баклуши, как иные помещики. Да какие же баклуши! Страхов прислал пространное письмо о деле Засулич, точно нарочно раззадорить его хотел: это, дескать, и комедия человеческого правосудия, и кощунство над самыми святыми вещами... Еще бы не кощунство, живую убийцу оправдать и выпустить! Однако надобно было демонстрировать смирение, и он его демонстрировал: отвечал в том духе, что эта дурь и бессмыслица нашла на людей недаром и он видит в решении суда предвозвестие грозных общественных перемен. Сочиняя ответ, он точно слышал скрипучий голос Победоносцева.
А ключей от письменного стола все не было; Алексеев подтвердил, что Софья Андреевна со дня отъезда Льва Николаевича в Петербург хранит их у себя. Весна уже подступила и к Ясной, на прудах растаяла ледяная корка, и вода весело текла по деревянному желобу из верхнего пруда в нижний, а Михаил Михайлович все еще не распоряжался всецело даже собственным кабинетом. Сознание этого приводило его в раздражительное состояние духа, и он был мрачен. В конце концов он сказал графине со всей прямотою, что ему нужен ключ и ему известно, что он находится у нее, однако та и бровью не повела:
— А что же, разве вы у себя на службе не отмычками обыкновенно пользуетесь?
— Можно и отмычками, — рассердился Михаил Михайлович. — А можно из Петербурга людей прислать с обыском, чтобы вспороли мебель и разобрали пол, если вам угодно и далее изображать из себя нигилистку на допросе. Я обратился к вам лишь потому, что надеялся на ваше благоразумие.
— И прекрасно, пусть едут, — фыркнула она. — Будет кому составить отчет в охранку о том, как вы тут справляетесь с возложенными на вас обязанностями. А теперь подите прочь, вы мне докучаете.
Он уже думал о том, что надо бы взять топор да и разломать непокорный стол к чертовой матери. Останавливал лишь обидный смех графини, и в воображении не дававший ему покоя. Сочиняя письма, листая черновики сбежавшего графа, он то и дело натыкался на листы, исписанные ее ровным округлым почерком, и надолго замирал над ними, барабаня пальцами по столу:
— Смилуйся, государыня рыбка! Что мне делать с проклятою бабой?.. Да-с. Этак она меня рано или поздно отравит, пожалуй.
Людей для обыска Головин ему, конечно, не даст. Скажет, вас там и так двое, извольте справляться сами. Однако разговор со строптивой графиней придал его мыслям новое направление.
Он старался каждый день гулять, чтобы отдохнуть от домашних и собраться с мыслями. Писание его теперь совершенно не продвигалось вследствие общего уныния, зато письма с намеками на духовный перелом выходили искренними как никогда: «Планы есть, — писал он, к примеру, — но для забавы — любоваться ими, но, кажется, уже нет ни сил, ни времени приводить их в исполнение. Планы одни, личные, душевные — спасти душу». Письмо к тетке вышло и того лучше: «Я ничем не занят... Я и вообще думаю, что из моих начинаний ничего не выйдет. Мне недостает той энергии заблуждения, которая нужна для всякого земного дела, или толчка свыше». Истинная правда, хотя теперь, пожалуй, план у него все-таки народился.
К этой его привычке — подолгу гулять в одиночестве — в Ясной уже привыкли. И возможно, именно этими часами Софья Андреевна пользуется, чтобы спускаться к нему в кабинет и проверять, чем он там занимается. И ключ, очень может статься, берет с собой.
Допустим, он притворится, что по шел на прогулку, а сам останется в доме и притаится в кабинете. Дождется, пока она войдет, откроет письменный стол, начнет читать и потеряет бдительность, и вот тогда — виктория! Даже если сам ключ она ему и не отдаст, снова запереть стол ей уже никак не успеть.
Однако его смелый план не увенчался успехом. То есть поначалу-то все шло в точности так, как он придумал: громко объявив, что уходит, он тихонько вернулся в дом, прокрался на цыпочках в кабинет и стал за шторой. Не прошло и получаса, как дверь отворилась, и сквозь тонкую щелочку он увидел графиню: она немедля прошла к его письменному столу и углубилась в чтение его бумаг, тихонько напевая себе под нос по-французски. Он весь подобрался, как тигр, готовый к прыжку. Но к ящикам, заветным ящикам, она так и не прикоснулась; изучив, видимо, все, что хотела, она аккуратно разложила его книги и бумаги в том порядке, в каком они находились до ее появления, и неспешными шагами покинула кабинет. Оставалось одно: воспользоваться ее же методом — обыскать ее комнаты, пока она будет в отлучке.
В ближайшие же дни он сказался больным и лежал у себя, изображая кашель и ломоту в костях. «Может быть, за доктором послать?» — равнодушно спросила любящая супруга, однако он поблагодарил и отказался. Заключив, что жизни его ничего не угрожает, она, к его удовлетворению, покинула усадьбу, отправившись с визитом к каким-то знакомым. Тогда он поднялся к ней в спальню и подробнейшим образом осмотрел ее: ключа там не было. Не теряя надежды, он обыскал еще и кабинет, однако же ключ не обнаружился и там. Выходило, что она постоянно носит его на себе.
Поздно ночью он, не зажигая свечи, снова поднялся наверх, прихватив с собой нож: он рассудил, что носит она ключ, скорее всего, на шее, на цепочке или шнурке, и на ночь не снимает. Оставалось надеяться, что сон у нее крепкий, а то решит, не приведи Господь, что он зарезать ее решил. Перед тем как войти, он несколько минут постоял под дверью, вслушиваясь: так и есть, храпит, точно мужик. Стараясь не шуметь, он вошел в спальню и присел на край ее кровати. В темноте он почти ничего не видел и боялся промахнуться мимо шеи. Нож он положил под кровать: сначала надо найти шнурок, если он, конечно, не ошибся в своем расчете. Однако стоило ему дотронуться до Софьи Андреевны — не попал все-таки по шее, задел по лицу, — храп моментально прекратился, и она громко и испуганно спросила:
— Кто?
— Да я это, — с досадой сказал он. — Обождите, я сейчас свечу зажгу.
При свете он увидел, что она уже сидит в кровати с вытаращенными, как у выловленной рыбы, глазами и грудь ее вздымается нервно и тяжело. Не ровен час, закричит, забеспокоился он, однако тут же позабыл обо всем на свете, разглядев у нее на шее в вырезе ночной сорочки цепочку с распятием и тоненькую веревочку, уходившую вниз: вот и ключ, подумал он радостно. Не ошибся на этот раз.
— Что вам угодно? — выдохнула она. — Вы совсем ума лишились — врываться ко мне?
— Мне нужен ключ, — хладнокровно сообщил он, даже не думая отводить от нее глаз, невзирая на приличия. — И я не уйду до тех пор, пока вы мне его не отдадите. Тем более что, кажется, это он и есть? — Он поставил подсвечник на столик и указал рукой ей на горло.
— Убирайтесь, — прорычала она, рефлекторно запахиваясь.
— Ключ, — бесстрастно напомнил Михаил Михайлович и протянул к ней открытую ладонь. Софья Андреевна оттолкнула ее с ненавистью.
— Что ж, — вздохнул он. — Ладно. Как вам будет угодно.
Вопреки его ожиданиям, она не кричала, хотя и сопротивлялась отчаянно, царапалась и пыталась даже ударить по голове подсвечником: хорошо, промахнулась в темноте, хотя горячий воск, вылитый на спину, — тоже удовольствие не из приятных. Все это только придало ему сил и ярости; сорвав с ее шеи долгожданный ключ, он уже не мог остановиться — надо было раз и навсегда внушить страх и почтение к своей персоне, иначе его дальнейшее пребывание в Ясной грозило обернуться сущей каторгой. Все это он подумал уже после, а тогда у него и никаких мыслей внятных не было, только что-то шумело в голове. В последний раз он был с женщиной... сам уже забыл, как давно, и конечно, не при таких обстоятельствах; было от чего потерять голову.
И ведь вот что странно. После того случая Софья Андреевна точно присмирела: хотя менее сварливой она так и не стала, она более уж не смела язвить его за обедом и как будто стала относиться к нему лучше. Странные все-таки создания — женщины. Сам он, обретя ключ, чувствовал себя полным сил и энергии, хотя должен был бы раскаиваться: ходил в Кочаковскую церковь, пытался говеть и был у причастия, но дело не пошло. А потом графиня по собственной воле пришла в кабинет и, стесняясь, обратилась к нему:
— Я хотела спросить вас... Лев Николаевич. — А и верно, ведь она не знает моего настоящего имени, догадался он, и не знает, как ко мне обратиться. — Нет ли у вас вестей о моем муже?
— Нет, сударыня, — покачал он головой.
— Мне хотелось бы... знать, как он теперь живет.
Она говорила так робко и покорно, что ему впервые захотелось сделать для нее что-нибудь хорошее.
— А кто же об этом знает? Тургенев, — вспомнил Михаил Михайлович. — Вот и напишу, пожалуй, Тургеневу.
— Вы не можете ему писать! — тут же возмутилась Софья Андреевна. — Вы много лет враги.
— Были враги, а теперь помиримся, — отмахнулся Михаил Михайлович. — Не захочет встречаться, так сделает вид, что письма не получал. А захочет — добро пожаловать в Ясную. Или он лично вас чем-то оскорбил?
— Нет, — растерялась Софья Андреевна. — То есть что это я говорю! Ведь он мой черный демон! Он один все это устроил!
— Ну голубушка, — укоризненно покачал головой Михаил Михайлович. — Ну какой же черный демон? Добрый человек, верный друг, только о спасении вашего мужа и помышлял, в какой бы они ни были ссоре. Нет, нет, и говорить не о чем: напишу ему сегодня же.
— Да у вас же адреса нет! — уколола его она.
— Напишу до востребования, — не растерялся Михаил Михайлович.
«Иван Сергеевич, — писал он уже час спустя, стараясь по мере сил подражать почерку предыдущего графа Толстого. Выходило не очень похоже, ну да это и не рукопись, кто там станет разбираться. — В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам вражды никакой не имею. — Действительно, с чего бы, хмыкнул он. — Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего».
Вот так: искренне и с достоинством.
Письма-то он писал прекрасные, а вот как быть с литературой? Победоносцев с Головиным его не торопили, до сих пор удовлетворяясь тем, что из Ясной Поляны не исходило более социалистической угрозы, но сам он при единой мысли о романе о декабристах испытывал такую глухую тоску, что хоть волком вой. Начну писать хотя бы дневник, решил он. Дневники графа за последние годы со всеми его вредными идеями сгорели в печи, но остались старые тетрадки; последняя запись датировалась аж апрелем шестьдесят пятого; этот дневник Михаил Михайлович и решил продолжать — может быть, в мистической надежде, что вдохновение предыдущего владельца перейдет и ему; чуда не произошло, и графская тетрадь понемногу стала вызывать в нем такое же глухое раздражение, как и декабристские черновики.
От Тургенева из Парижа пришел ответ:
«Вы совершенно правы, не предполагая во мне враждебных чувств к Вам, — писал Иван Сергеевич. — Если они и были, то давным-давно исчезли — и осталось одно воспоминание о Вас как о человеке, к которому я был искренне привязан, и о писателе, первые шаги которого мне удалось приветствовать раньше других». Ты на что намекаешь-то, нахмурился Михаил Михайлович. Так, дальше тоже излияния в том же духе... ага. «Я надеюсь нынешним летом попасть в Орловскую губернию — и тогда мы, конечно, увидимся. А до тех пор желаю Вам всего хорошего — и еще раз дружески жму Вам руку».
— Вот видите, — торжествующе сказал Софье Андреевне счастливый получатель. — Пишет со всей возможной любезностью и намерен летом по пути к себе в имение нанести нам дружеский визит!
— А вдруг он что дурное замышляет? — боязливо предположила Софья Андреевна.
— Да что же он может замышлять, когда в каждый его приезд за ним почитай пол-охранки по пятам ходит? — хмыкнул поддельный граф. — Нет, он человек благоразумный, рисковать не станет, вот увидите. Вы, главное, ведите себя с ним как обычно.
— Какое же «как обычно», когда мы обручились уже после их ссоры?
— Ну, значит, как обыкновенно ведете себя с гостями, — терпеливо пояснил он.
— Как же вы это примирение знакомым объясните?
— Вот так вот и объясню, — наставительно сказал Михаил Михайлович, — что смиряющемуся человеку негоже иметь врагов. Таковы мои нынешние нравственные убеждения, и я намерен им следовать.
Через две недели он отбыл с двумя своими пасынками, Ильей и Львом, в самарское имение. Софья Андреевна осталась в Ясной, чтобы уладить домашние дела, и он был только рад этому: все же она утомительна была ужасно. Не мог граф Толстой выбрать жену покладистую и смиренную духом или хоть нравом повеселее! Все у него не ладилось: не успел уехать, потерял в дороге бумажник — пришлось писать покаянно в Ясную. Он живо представлял себе гневное лицо Софьи Андреевны при получении этой записки и морщился, точно от зубной боли. Уже с хутора он послал ей телеграмму: «Помещение, вода, лошади, экипажи хороши: но навоз, бездна мух, засуха; не советую ехать». И представьте себе: балда телеграфист пропустил «не» и вышло — «советую ехать». Прочитав это, Софья Андреевна, само собой, приехала на хутор лично и тут уж не упустила случая устроить ему сцену.
— Виноват я, Софья Андреевна, — отвечал он смиренно. — Да ведь не по злому умыслу: сам не знаю, как так вышло. Вы уж не серчайте.
Она, услышав такое, только разозлилась пуще прежнего:
— Вы ничтожество. — И подхватила юбку сбоку, точно собралась ручей вброд переходить. — Вы пальца его не стоите.
— Что же он, денег никогда не терял? — наивно спросил Михаил Михайлович.
Она взглянула на него дикими глазами, глубоко вздохнула и выпалила:
— Я беременна.
Вот тут он в самом деле растерялся:
— Как? Никакой ошибки быть не может?
— Какая ошибка, — бессильно вымолвила она, опускаясь в кресло и глядя в пол. — Я родила девятерых детей. Свое нынешнее состояние я узнаю безошибочно.
— Ну что ж, — произнес он, поразмышляв, а не может ли быть отцом подлинный граф Толстой; выходило, увы, что никак не может. — Раз Господу угодно даровать нам дитя, значит, это во благо.
— И вы еще смеете говорить о Господе! — вскричала она так, что слышно было на улице. — Это вы один во всем виновны! Мало мне страданий, так еще снова рожать! Вы, мужчины, даже представить себе не можете, какое это мучение!
— Да ведь на то браки и заключаются, — миролюбиво сказал он, беря ее руку.
Графиня посмотрела на него сквозь слезы и брезгливо отдернула кисть.
— Вот сейчас, — сказала она, — вы на него очень похожи. Извольте не подходить ко мне и не заговаривать со мной. Видеть вас не могу.
И вышла из комнаты, оставив его размышлять о превратностях судьбы.
Тоска, в общем, на этом хуторе была смертная, а еще и кумыс приходилось пить — отвратительное пойло; он пытался отговариваться тем, что никакой пользы для здоровья он в этой кислятине не видит, но тут и Страхов, и Софья Андреевна были неумолимы. А еще с декабристами выходило нескладно: за целое лето он так ничего и не написал, да какой-то олух пустил слух в Петербурге, что граф вовсю работает над новым романом, и к нему стали приходить письма от издателей с робкими просьбами предоставить что-нибудь для печати. Приходилось отвечать, что ничего еще не готово и, когда будет готово, он даже и не загадывает: было в этом что-то до крайности унизительное.
Зато, как только он вернулся в Ясную, дела, кажется, начали потихоньку налаживаться. На той же неделе пришло письмо от Тургенева из Москвы, в котором он со всей определенностью пообещал встретиться с ним в Туле либо заехать в Ясную.
Тургенев Михаилу Михайловичу своею приветливостью и мягкостью крайне понравился; жаль, что либерал. В Ясной он немедленно очаровал всех, включая даже и сварливую Софью Андреевну, а дети так и просто пришли в восторг от его шелковой рубашки, бархатного сюртука, золотых часов да изящного дорожного чемодана: весь он сошел будто с журнальной картинки. Притом живо и многословно рассказывал о своем житье в Париже, о вилле Frenes и оранжереях в ней, о госпоже Виардо и ее дочерях; изображал статуи, собак, старого Виардо, лешего, курицу в супе; страшно сокрушался, что в доме графа не играют в карты, но от шахмат не отказался.
На следующий день на прогулке они наконец-то остались наедине. Никто не решался заговорить первым о том, что их волновало более всего; Тургенев насвистывал, вертя в руках какую-то травинку; Михаил Михайлович и вовсе шел молча. Наконец он не вытерпел и спросил:
— Как граф устроился в Париже? Софья Андреевна очень волнуется.
— Передайте Софье Андреевне, что здоровье его в порядке и он пишет, — помолчав, сказал Тургенев. — Что же до подробностей, то я не хотел бы в них вдаваться: ей будет тяжело... Нет-нет, он стойко перенес отъезд, — торопливо добавил он, уловив изменившееся выражение лица своего собеседника. — И все-таки разлука с семьей, да еще в таких обстоятельствах стала для него тяжелым испытанием. Он горяч, порывист, он не терпит ничего, что считает предательством... Не будем об этом.
С тем и отбыл.
Роман, однако же, совершенно не продвигался. Михаил Михайлович мрачнел, худел, почти каждый день подолгу проводил на охоте, жаловался на больную спину и тяжесть в голове, в четвертый, пятый, десятый раз переписал начало романа, все изорвал, перебрался сочинять в комнату к мальчикам — все ему казалось, что там тише, чем у него в кабинете, — куда там! Как только проклятый граф писал целые тома, уму непостижимо! Даже Софья Андреевна, почувствовав, что с ним неладно, сдержанно похвалила план романа — от такого Михаил Михайлович слегка воспрял духом и в один день написал несколько страниц, а приехавшему зимой Страхову с таким блеском описал будущий сюжет, что тот пришел в полный восторг. Однако сразу после того он ощутил новый упадок сил. Теперь уж ему стало ясно: нет у него божьей искры, которая горела в душе автора «Войны и мира». Несколько недель он еще боролся с собой, а потом роман был окончательно заброшен.
Нет, он не сидел без дела. Он помнил, зачем согласился стать графом Толстым, и подолгу разговаривал с яснополянскими крестьянами, посетил суд, тюрьму, ярмарку, рекрутский набор, оружейный завод в Туле, и все томился неясной тоской, все не хватало чего-то...
С разрешения Головина и его патрона он поехал в Киево-Печерскую лавру. Каково же было его разочарование! Теснота, духота, смрад какой-то, толпа богомольцев — ни ясности, ни спокойствия, которого он так искал и на которое надеялся! Он беседовал со смотрителем местного музея, но услышал только суетное и тщеславное. Схимник замахал на Михаила Михайловича тощими темными руками: «Мне некогда беседовать!» — и прогнал его. А с графом Толстым поговорить, небось, не отказался бы, печально думал Михаил Михайлович, покидая обитель благодати.
Нигде не было места вере, лишь в душе его, и он делал выписки из протопопа Аввакума, читал нараспев: «Не оглядывайтесь назад. Не тужите о безделицах мира сего». Как это верно, как правильно! Очередные гости иногда пытались выспрашивать о «безделицах»:
— А скоро ли вы, Лев Николаевич, подарите нас таким произведением, как «Война и мир» или «Анна Каренина»?
Не дождетесь, про себя сообщал он, а вслух цитировал из апостола Петра, что не хочет, как пес, возвращаться на свою блевотину. Собеседники бледнели и пугались: отличное было средство от расспросов.
В декабре Софья Андреевна разрешилась от бремени мальчиком. Только тогда она решилась спросить, как же зовут на самом деле его отца.
— По традиции моей семьи, — отвечал он, — старшего сына называют Михаилом. Так что я, Софья Андреевна, урожденный Михаил Михайлович.
— Михаилом? — переспросила она. — Так ведь этот baby все равно будет Михаилом Львовичем.
— Пусть так, но это будет справедливо: ведь Лев Львович в нашей семье уже есть.
И мальчика нарекли Михаилом.
В тот же вечер, сидя в кабинете за тем самым письменным столом над графской тетрадкой, Михаил Михайлович занес уже перо над бумагой, чтобы записать события сегодняшнего дня, и вдруг с невероятной ясностью понял, что сегодня — лишь итог; а рассказывать, как все было, надо с начала. С самого начала... Он решительно отодвинул графский дневник, положил перед собой чистый лист и написал наверху: «Исповедь».
1878–1880, Медан
Александрин нашла им загородный домик в деревушке Медан, к юго-западу от Парижа. Она хотела арендовать его на лето, но хозяин был расположен исключительно к продаже. По счастью, денег у Льва Николаевича было достаточно: как и предсказывал Тургенев, «Западня» имела колоссальный успех. Несмотря на обилие грубой физиологии, которая появилась в романе в основном благодаря брюзге Флоберу («натурализм, господин Золя, побольше жоп и ночных горшков — и, вот увидите, эта дрянная нация будет носить вас на руках»), читали «Западню» не только господа, но и дамы, ужасались бедственному положению пролетариата. На улицах Парижа пели песенку:
С тех пор как нет тебя со мной, Жервеза,
Я не бываю боле в «Западне».
Поэтому вскоре Лев Николаевич и Александрин перебрались в Медан, чем Лев Николаевич, уставший окончательно от Парижа, был безмерно доволен.
Он желал отдохнуть от французов — подумать только, еще недавно он опасался, что они не примут его сочинений! Его заваливали письмами; в Медан вереницами тянулись писатели-натуралисты, настойчиво требовавшие отзывов и советов. Явился родственник Флобера, говорливый аристократ из Лотарингии с совершенно русским лицом и французскими усами; самого Флобера он, видимо, довел уже до полного изнеможения.
Имя его было Вальмон. Лев Николаевич, к собственному удивлению, нашел его талантливым, хоть и нервным избыточно — вот достойные плоды уничижительного флоберовского обучения: написав что-нибудь, Вальмон первым делом порывался немедля исправить написанное, а исправив — изорвать и сжечь. Когда Льву Николаевичу удалось выхватить у него очередной рассказ перед самой отправкой в камин, тот сначала все извинялся за неверный слог, а после, услышав предложение Золя выпустить сборник рассказов, написанных в Медане, и включить в него вот эту самую Boule de Suif[7], пришел в полный восторг и ажитацию. Позже Лев Николаевич сплавил юного натуралиста Тургеневу — пускай-ка тоже помучится, коварная душа.
Мистифицировать эту публику было проще простого. Если и случалось ему оказаться совсем уж в затруднительном положении, его выручала умница Александрин: «Ну что же ты, Эмиль, помнишь, ведь мы той осенью...» Да-да, конечно, он помнит. Нечего его тут представлять совсем выжившим из ума! Очень скоро он начал думать по-французски и не пользовался более даже русскими черновиками, которые раньше предусмотрительно сжигал сразу после перевода. Ровные французские строчки ложились на бумагу, будто были тут всегда.
К длинноносой Александрин он испытывал ровное, как поверхность заросшего ряской пруда, чувство благодарности. Они говорили об устройстве дома, о покупках и гостях и никогда не говорили о детях. Она любила безделушки, покупала бесконечные подсвечники, вазочки, шкатулки, гравюрки, статуэтки — дом был заставлен ими подобно галантерейной лавке. Несмотря на это, Лев Николаевич полюбил Медан. Место было прелестное, особенно поздней весной, когда цвели яблони и в воде отражались синее ясное небо и бело-розовые нежные лепестки. Из окна его просторного кабинета открывался вид на леса, склоны холмов и тихую водную гладь. Вставал он по-прежнему рано, гулял по окрестностям с собаками, после обеда катался на лодке; ее купил все тот же Вальмон, и он же дал ей имя — «Нана», разумеется. Безобразник.
Париж напоминал Льву Николаевичу расцветший всеми своими пороками Петербург его молодости. Блеск и нищета рядом, кабаки, варьете, публичные дома, кружева, кареты, ужасающие бедностью и нравами рабочие кварталы. Выгребная яма, над которой кружатся, жужжа, золотые мухи, разнося заразу и зловоние. «Нана» была местью Парижу, его истинным мнением об этом городе. Как и следовало ожидать, город проглотил эту месть не жуя, не узнав себя в этом кривом зеркале. Город пел «Папину любовницу зовут Нана», а та же самая публика, что сходила с ума на скачках в Булонском лесу («Кто скачет на Нана?»), присылала ему восторженные отзывы. Если отзывы попадались ему, он жег их в камине; если Александрин — та не ленилась, сочиняла ответы.
Тиражей, которыми была издана «Нана», до сих пор не удостаивался ни один французский роман.
После Медана второй привязанностью Льва Николаевича неожиданно стала французская кухня, отчего он и впрямь начал полнеть. С другой стороны, кому теперь есть дело до того, что он ест и как выглядит? Соня бы, верно, ворчала... у Сони теперь другой муж, называется граф Лев Николаевич Толстой. Об этом он старался думать поменьше. По счастью, Тургенев то находился в России, то болел, и встречались они нечасто, а когда сводила судьба, разговор всегда получался торопливым и характер носил поверхностный.
Флобер отсиживался в Круассе, ограничиваясь короткими рецензиями на новые романы. Был он, как всегда, всем недоволен, первая строка — похвала, остальные десять — замечания. Лев Николаевич читал их и вспоминал, как Флобер бесцеремонно черкал в переводе его рукописи, приговаривая себе под нос: «Герой у нас будет Купо, героиня — по-русски как? Matriona? Ужасно, просто ужасно» или «Кто же так назовет стаканчик вина?» — и вписывает вместо petit verre[8] — canon, «пушка»; еще про «сыграть в ящик» он говорил: defi ler la parade![9] — только так! — и в общем был невыносим. А в мае Вальмон (теперь он не бросал в камин все подряд и именовал себя Мопассаном) прислал телеграмму: Флобер умер.
Похороны были очень тяжелые. Что-то не рассчитали с длиной ямы, и гроб, когда его опускали, застрял изголовьем вниз. Лев Николаевич маялся своей непричастностью к чужому горю и жалел Тургенева, который находился в это время в Спасском. Позже он послал ему письмо с соболезнованиями. Общаться ближе они не стали.
Освоившись в местных литературных делах, Лев Николаевич прекратил все сношения с «Вестником Европы». Его тяготила мысль, что победоносцевские прислужники вычитывают его текст строчку за строчкой, изучают в лупу, ищут тайные намеки. Нет уж, пусть Тургенев выкручивается сам, если ему угодно продолжать сотрудничество для обеспечения работой голодающих русских эмигрантов, — а он в этом более не участвует.
Оказавшись в полном отрыве от соотечественников, Лев Николаевич в сведениях о российской действительности довольствовался газетами. Вести приходили самые неутешительные: Веру Засулич, о которой так переживал социалист Кравчинский, оправдали, но приговор почти тотчас изменили — ей пришлось бежать в Европу. После того на присяжных уже не полагались. Полиция совершала облавы, громила типографии, арестовывала студентов сотнями; бомбисты в ответ устроили несколько неудачных покушений на государя императора. С обеих сторон гибли невинные. На скорое возвращение в Россию надеяться не приходилось.
О весельчаке Кравчинском он почти позабыл, но однажды, еще в конце своего первого меданского лета, прочитал сообщение в какой-то газете, что в России средь бела дня на прогулке был убит начальник Третьего отделения шеф жандармов Мезенцов, заколот кинжалом. Четырехгранным, для медвежьей охоты.
8. Живой труп
Наше время, Москва
Конечно, никаких пропущенных у нее в телефоне не нашлось — ни от самого Виталика, ни от его чудесной мамы. Конечно, проще было позвонить Марии Дмитриевне в Новороссийск, чем набрать самой Ольге, которая заведомо находится в Москве.
Она привычно вздохнула и набрала номер Виталика.
— Это ты? — послышался хриплый голос из трубки.
— Я. Что с тобой произошло? Тебя действительно избили около моей квартиры?
— Не надо делать вид, что ты не в курсе, — сказал он, трагически шмыгая носом, и вновь, невозможно было не заметить, пятистопным ямбом. — Все верно, я был прав насчет тебя. Что теперь? Наймешь киллера, чтобы он окончательно со мной разделался?
— Ты дома?
— Где я, по-твоему, должен находиться в таком состоянии? — Сбился с ритма, машинально отметила Ольга. Вероятно, от возмущения.
— Я сейчас приеду, — сказала она и положила трубку.
Когда Толстой писал, что все счастливые семьи похожи друг на друга, он, без сомнения, жестоко ошибался. Достаточно сравнить их переписку с Софьей Андреевной (пусть даже самых благополучных времен их брака) и переписку тех же Достоевских — невооруженным глазом видно, что вторые и искреннее, и счастливее, несмотря на болезни, долги и прочие невзгоды. Вот что скучны неимоверно и те и другие письма — это верно; так ведь они и не были задуманы для публикации. Если у Достоевских еще встречаются темы актуальные — хоть та же аренда квартиры, то яснополянские усадебные хроники вообще невозможно читать, не зевая.
Про аренду: когда Фёдор Михайлович и Анна Григорьевна поженились, пришлось им искать квартиру побольше, поскольку предыдущей, четырехкомнатной, уже не хватало. Обратите внимание, детей у них еще не было даже в планах. Правда, с ними жил взрослый пасынок Достоевского, третировавший Анну Григорьевну немало. Сняли пятикомнатную, с двумя спальнями, кабинетом, столовой и гостиной, хотя денег постоянно не хватало. В процессе Фёдор Михайлович писал жене: «Отдавай, между прочим, преимущество высоким потолкам. Чем выше, тем лучше, пусть меньше комнат, но выше потолки». Иными словами, согласен был и на пять комнат вместо шести, но только если потолки высокие.
Еще бывает интересно почитать про болезни в свете одного из любимых мифов XXI века — что вот раньше, дескать, экология была лучше и люди не в пример здоровее. На деле: Толстой каждый год простужается и желудком мучится. У Анны Григорьевны и Софьи Андреевны то малокровие, то нарыв на горле. У Достоевского и Черткова — тяжелейшие нервные припадки, жена Черткова изначально здоровьем слаба, а вскоре и вообще перестает ходить. У Тургенева артрит с судорогами, у Некрасова рак. Офигеть, какие все здоровые.
О чем это она? Ах да, об аренде и семейном счастье.
Ее собственное семейное счастье — спонтанные побеги после работы в ближайший кинотеатр, поздние посиделки вдвоем на кухне с чаем и печеньем из духовки, Новый год на даче у Машки и Макса, елка во дворе и глинтвейн на печке. Вот и все, пожалуй. А остальное лучше и не вспоминать.
Та самая двушка, на которой в голове свекрови неизменно что-то перещелкивало в конфликтных ситуациях, находилась почти у самого метро «Беляево». Прожила там Ольга без малого семь лет. Район был хороший, зеленый, только до школы далеко. Одно время муж и свекровь слаженно настаивали на переходе в какую-нибудь местную школу, поближе, «учителей везде не хватает», но Ольга наотрез отказалась — школа школе рознь, даже работа классного руководителя не везде считается ставкой, на что, конечно, услышала: «...нельзя так гнаться за деньгами». Как выяснилось, правильно сделала, что отказалась. Если уж Виталику не лень было ездить за тридевять земель мотать ей нервы, то в Беляеве он смог бы запросто жить у нее на работе, даже без спальника.
У подъезда Ольга выкурила последнюю сигарету, постояла, собираясь с силами. Визит предстоял не из легких.
— А, пришла, — приветствовала ее бывшая свекровь, мощной грудью загородив проход. — Что, будешь просить, чтобы заявление отозвали? Деньги предлагать? И не надейся. Не для всех людей деньги — это главное в жизни, в отличие от тебя. Будешь сидеть в тюрьме как миленькая.
— Ну не хотите, как хотите, — брякнула Ольга эксперимента ради.
Расчет оправдался.
— Ты не думай, что дешево отделаешься, — пригрозила свекровь. — Такси Виталик мне вызывал, чтобы я его забрала — раз. Это уже почти полторы тысячи. Потом такси до больницы — это еще тысяча. Потом рентген. Врача поблагодарить. Такси до дома. Лекарства всякие. Тысяч пятнадцать точно будет, их ты вернешь в любом случае. На работу сегодня не пошел, значит, временная потеря трудоспособности.
— Так сегодня же суббота.
— Ну, значит, в понедельник не пойдет. Всю неделю, может быть, не будет ходить! Ну и моральный ущерб тысяч пятьсот. Минимум, — уточнила она.
Один здесь деловой человек — и тот Супругов, подумала Ольга.
— Ну, видите, как хорошо, что для вас деньги не главное, — сказала она вслух.
— Мам, кто это? — раздался слабый голос из комнаты.
— Да уголовница эта, — пояснила свекровь на максимальной громкости. — Деньги предлагает, чтобы дело замяли.
В комнате что-то зашумело, и в прихожую выполз раненый Виталик, завернутый в одеяло. Вид у него был так себе — ссадины, распухшая губа, кинематографический синяк под глазом, но лучше, чем боялась Ольга. Двигался он вполне бодро, и все конечности у него были на месте.
— Ты чего встал?! — переполошилась свекровь, заметив появление сына. — А ну ложись немедленно!
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Ольга ей за спину.
— Рожа болит, — честно признался Виталик. — А так вроде ничего.
— Мне бы с тобой поговорить. Если ты, конечно, можешь в таком состоянии.
— Еще и говорить с ней?!
— Ну давай, — милостиво разрешил Виталик. Маму он воспринимал как привычный шумовой фон и говорил в параллель с ней, даже не вслушиваясь.
— Может, ты сначала действительно ляжешь? Вид у тебя не очень.
— Лягу, — согласился Виталик и побрел обратно в комнату.
— Еще бы не очень, когда человек чуть не умер, — процедила свекровь. — И не надейся, что отделаешься своими жалкими пятистами. Любой суд тебе два миллиона присудит, это как минимум! Впрочем, твои бандюки богатые, может, и выдадут тебе. И разговаривать будешь при мне!
Она пропустила Ольгу в комнату, а сама на минуту исчезла у себя и вид по возвращении имела какой-то подозрительно довольный. За диктофоном, что ли, ходила, подумала Ольга. Улыбнитесь, вас снимает скрытая камера.
— Если можешь, давай по порядку, — попросила Ольга, прислонившись к шкафу. Сесть в комнате уже было некуда. — В котором часу это было?
— Ну утром, я не помню. Я к тебе приехал... А где ты была, кстати?
— В школе на субботнике. Так, и что дальше?
— А дверь была открыта. И от тебя вышел мужик, — продолжал Виталик.
— Тот, с которым я тогда из квартиры выходила?
— Нет, другой. А за ним еще один.
— То есть их двое было?!
— Ну да, — гордо подтвердил Виталик. — Двое на одного!
— Как они выглядели?
— Ты что, сама не знаешь? — спросил Виталик с некоторым даже восхищением.
— Да они у нее под порядковыми номерами, чтоб не сбиться!
— Не знаю. Ты уж мне расскажи, пожалуйста.
— Да я сам не знаю, — пожал плечами Виталик. — Они в балаклавах были. Куртки такие темные, спортивные.
— В балаклавах? — шокированно переспросила Ольга. — Виталь, но это же были бандиты, грабители. Зачем ты вообще к ним полез?!
— Чё-то не подумал. — Виталик почесал в затылке и ойкнул. — Думал, типа это люди того бандита, главного, с которым я тебя вчера видел. У них же ключи были! Ну короче, я первому говорю: «Чего тебе тут надо? Вали отсюда!» — продолжал он. — Он мне: «Ты ничего не видел, сам вали». Я ему: «Ты чё, это моя жена вообще-то!» Он мне: «Отвали, пока цел». Ну, я ему дал два раза.
— Погоди, — перебила Ольга. — Так ты еще и сам полез в драку?
— Да он вообще никогда не дерется!
— А кто на годовщине свадьбы подрался с Петей два года назад?
— Я, — самодовольно подтвердил Виталик. — И этому я тоже врезал как следует! Просто их двое было, и второй...
— Так как же у тебя заявление приняли? — удивилась Ольга.
— Какое заявление? — в свою очередь удивился Виталик.
Оба синхронно посмотрели на свекровь, но та только воспылала еще большим негодованием:
— Как это какое? Как это какое?! Они тебе нанесли побои? Нанесли. Она им пособница? Пособница. Значит, и сидеть им всем вместе! И если у тебя прямо сегодня не приняли заявление, то уж в понедельник-то точно примут! С утра пойду и напишу!
— Ясно, — вздохнула Ольга. — Отсидка отменяется.
— Ничего не отменяется!
— Виталь, а дальше?
— Потом они ушли. Я позвонил в неотложку, потом мама приехала...
— У них есть ключ от квартиры, — пробормотала Ольга. — Но куда же мне тогда идти?
— Можешь просто вернуться сюда, — предложил Виталик.
— Никуда она не вернется!
— Никуда я не вернусь!
— Ладно, ладно, понял, — слегка приуныл Виталик, сбитый с толку внезапным согласием противоборствующих сторон.
— Ты, пожалуйста, больше в ту квартиру не приезжай, — попросила Ольга. — Сам видишь, это опасно для здоровья.
— Да для жизни его это опасно!
— И для жизни, — покорно согласилась Ольга. — Тебе лекарства какие-нибудь нужны?
— Да не, — великодушно махнул рукой Виталик. — Вон и так целая тумба. А у меня от уколов задница болит! — внезапно пожаловался он.
— Желаю, чтобы прошла, — тепло сказала Ольга и вышла в прихожую за курткой. Виталик так и остался лежать, зато бывшая свекровь следовала за ней с целеустремленностью комодского варана:
— Ты что же, вот так и уйдешь? А когда же ты собираешься компенсировать расходы на лечение Виталика? Думаешь, тебе это с рук сойдет?
— По исполнительному листу компенсирую, — сладко улыбнулась Ольга. — Советую начать хотя бы с заявления.
— Вот ты как заговорила! Но...
Оказавшись за дверью, Ольга немедленно вытащила сигареты и закурила прямо на лестничной клетке. А ведь ночевать, похоже, придется вооружившись молотком, как в фильмах ужасов.
Или утюгом. Утюгом даже лучше, а то молоток периодически с рукоятки слетает.
Логичнее всего было бы, конечно, просто вызвать службу по замене замков.
Приняв наконец взрослое и разумное решение, Ольга достала телефон, но вместо службы по замене замков позвонила почему-то СФ — утром он все-таки оставил ей для связи номер.
— Да! — сказал он, будто отвечая на какой-то незаданный вопрос.
— У меня дверь в квартиру вскрыли, — ровным голосом сообщила Ольга. — Перевернули все вещи, забрали ноутбук, оставили дверь открытой. Двое мужчин в спортивных куртках и балаклавах. Не твои?
— Надеюсь, ты шутишь.
— А еще они избили Виталика. Виталик теперь напоминает живой труп, но вроде ничего не сломано.
— Так. — СФ немедленно посерьезнел. — А сама ты где находишься?
— В Беляево.
— Там есть рядом какое-нибудь кафе, где ты можешь меня подождать? Я приеду в течение часа.
— Наверно, есть, — согласилась Ольга. — А что ты собираешься делать, когда приедешь?
— Не знаю, решу по дороге. Адрес мне пришли, хорошо? И, пока я еду, находись, пожалуйста, в людных местах. На улице, в торговом центре, да хоть в «Пятерочке».
— Ого, — поразилась Ольга. — Тебе известно о существовании «Пятерочки»?
— Мы же их поставщики. Я всю их тендерную комиссию знаю поименно. Ладно, это мы потом обсудим, если тебе интересно. Ближайшее кафе и его адрес. Я выезжаю.
Он действительно приехал почти ровно через час, когда на улице уже начало темнеть. Стремительно ворвался в крошечное кафе, так что полы его щегольского пальто картинно распахнулись, являя миру очередной дорогой костюм.
— Поехали?
— Куда? — апатично поинтересовалась Ольга.
— К Варе. Ты знаешь ее как Фиру Вагнер. Я объявил общий сбор клана.
— Слушай, — тихо сказала Ольга. — Клан — это, конечно, очень здорово. Но я пол-утра раздавала тяпки и рукавицы. У кого-то есть ключи от моей квартиры, и эти люди явно не аспиранты-толстоведы. Внутри кавардак, который неплохо бы разобрать. И то, что они взяли ноут, для меня, честно говоря, просто катастрофа. У меня там вся работа была. И я очень, просто очень устала.
— Я понимаю, — согласился он. — На тебя навалилась куча проблем. По моей вине. Поэтому решить эти проблемы — это в некотором роде мой долг. Не говоря уже о том, что ты мне небезразлична. Ноут я тебе куплю, конечно же. Твоих файлов там, увы, не будет, но тебе хотя бы будет на чем работать. Замки надо менять. Этим я тоже займусь. А пока я этим занимаюсь, тебе необходимо безопасное место. Поэтому мы поедем к Варе. Если тебе там не понравится, найдем другое. Но я думаю, понравится. Она очень хорошая.
— А Варя кто?
— В каком смысле кто?
— Ну не знаю... родственница твоя. Девушка. Сотрудница. Кем она тебе приходится?
— Ближе всего, наверно, сотрудница. Но только по толстовскому проекту. Не родственница и не девушка, это точно. У них с Мартовым был одно время какой-то странный роман, но сейчас, кажется, уже все, — с бесстрастным лицом сообщил СФ. — Поедем?
— Ладно, — обреченно вздохнула Ольга. — Поедем.
В машине у него опять было люто холодно, а Ольга снова постеснялась попросить выключить кондиционер или хотя бы прикрутить мощность. По счастью, ехать им было не слишком далеко, в Чертаново. Припарковавшись у неказистой многоэтажки, СФ уверенно двинулся к ближайшему подъезду, на память набрал код и повел Ольгу к лифту. Самой Ольге происходящее нравилось все меньше и меньше. Часто тут бывает?
Но когда перед ними распахнулась простенькая, обитая дерматином дверь и Ольга наконец увидела неведомую Варю, все ее плохое настроение куда-то испарилось. Невысокая девушка немного младше Ольги, босая, в видавшем виды балахоне дикого оранжевого цвета, с буйными каштановыми кудряшками по плечи, яркими темными веснушками и синими лучистыми глазами не хуже, чем у княжны Марьи, обрадовалась им так, будто ее внезапно навестили дальние, но горячо обожаемые родственники:
— Сергей! Оля! Или лучше Аврора? — Ольга растерянно помотала головой. — Ладно, тогда Оля. А я Варя! Мы тут с Митенькой азу готовим. Правда, мы не умеем, но он говорит, это пофиг. Еще картошка будет, только ее пока никто не почистил. Вы голодные? Тапок нет, руки мыть на кухне, в ванной тумба обвалилась!
— А где остальные? — СФ улыбнулся Ольге, как бы говоря «вот видишь?», но она и сама уже видела — это был именно такой дом, в каком каждый мечтает оказаться в гостях: всем рады, всех ждут, вокруг царство простоты, свободы и пофигизма. Чистая радость, как в общаге.
— Лёвчик за ноутом поехал, сказал, ты его послал, — доложила Варя. — Оля, ты вино пьешь? Мы пьем... Митенька! — внезапно заорала она. — А что мы пьем?
— Да пофиг! — ответили откуда-то из недр квартиры.
— Видишь, — обезоруживающе улыбнулась Варя. — Он всегда так.
— Это ЛГ/КМ? — догадалась Ольга.
— Он самый! Пошли, познакомлю!
— А Лёвчик — на самом деле Лёвчик?
— Ты плохо представляешь себе психологию айтишников, — вмешался СФ. — Если у них где-то возникает true, значит, так оно и есть. Иначе говоря, если человека зовут, скажем, Сашей, он может назваться Лёвчиком, но никак не True Лёвчиком. True Лёвчиком может быть только настоящий Лёвчик.
— Как все сложно, — пробормотала Ольга. — Интересно, его в честь Толстого назвали?
— Совершенно точно нет. Поскольку это мой сын и называл его я, в этом ты можешь быть абсолютно уверена, — спокойно ответил СФ и, пока Ольга застыла от изумления, снова обратился к Варе: — А Мартов?
— Не приедет, — покачала головой Варя. — Сказал, у него там что-то срочное.
— Что срочное?! Я объявил общий сбор!
— Не знаю. Может, тебе он и объяснит, а мне не стал, — пожала плечами Варя. — Оля, пошли, ну что мы в прихожей стоим!
И потащила Ольгу на кухню буквально за руку, оставив СФ в прихожей вызванивать Мартова.
Кухня у нее оказалась просторная, но довольно темная и притом совершенно чудовищно захламленная. На плите, как и было обещано, дымился какой-то диковинный предмет (утятница?), в раковине почем зря пылилось не меньше трех килограммов грязной картошки, а на крошечном диванчике, зажатом между холодильником и стеной, вооружившись гитарой, восседало удивительное существо. У существа были разные глаза — один темный, другой светлый, разные волосы — местами лиловые, местами седые, и те и другие одинаково всклокоченные, ветхие джинсы и такая же ветхая джинсовая куртка, по швам украшенные английскими булавками, как в девяностые. Руки и шея существа были покрыты затейливыми татуировками. На полу перед ним стоял стакан с неопознанным красным. В принципе, если бы существо закукарекало или заговорило по-португальски, это бы уже не сильно удивило Ольгу, но оно вполне человеческим голосом сказало «привет» и в знак дружелюбия даже сыграло несколько аккордов — кажется, это была «Мама-анархия».
— Привет, Митя, — поздоровалась Ольга с некоторой опаской. — Мы с тобой переписывались, помнишь?
— Помню, — кивнуло существо. — Аврора, Аврора, лети выше солнца! — заорало оно с неожиданным пионерским задором, но, во всяком случае, довольно мелодично.
— Оль, ты картошку можешь почистить? — умоляюще попросила Варя. — Сама видишь, от Митеньки польза — ну разве что эстетическая... а у меня горит тут! А-а-а! — Браслеты на ее запястьях жалобно зазвенели, крышка от утятницы полетела на столешницу, плотно заставленную банками и пакетами. — Горячо же!
Сумасшедший дом. Под Варины вопли и нестройные Митины аккорды Ольга молча достала из ящика первый попавшийся нож и встала чистить картошку. Нож был кривой и тупой.
В этот момент на кухню зашел СФ.
Притом что на него самого происходящее не произвело ни малейшего впечатления, появление среди них человека в костюме и безукоризненной белой рубашке как-то сразу снизило уровень хаоса. ЛГ/КМ отложил гитару, Варя наконец-то водрузила на место крышку, Ольга выключила воду. В наступившей тишине СФ сказал:
— Мартов говорит, что ему пришлось срочно уехать за город на все выходные. То ли тетушка заболела, то ли кошка сдохла. Как хочешь, Варя, а мне это не нравится.
Март 1880, Ясная Поляна
Было это к самому концу ужина: как раз подали пирожное, и тут лакей Сергей Петрович, наклонившись к уху Михаила Михайловича, доложил осторожно, что внизу его дожидается посетитель.
— А откуда прибыл? — осведомился Михаил Михайлович озабоченно, вытирая губы. Как бы не из Петербурга, да фамилия как бы не Головин, и не быть бы беде.
— Ничего не говорит, — с легчайшим вздохом неодобрения доложил лакей. — Но хочет вас видеть.
Точно от Победоносцева, расстроился Михаил Михайлович, а стало быть, заставлять его ждать невозможно.
Так и не доев пирожного (как и вчера, был крем в чашках), он встал из-за стола. Дети тоже повскакивали с мест: всем было интересно посмотреть на гостя.
К удивлению Михаила Михайловича, ожидавший его в прихожей молодой человек на посланника Победоносцева был нимало не похож. Он был очень бедно одет и не потрудился даже снять пальто, войдя в дом; вообще, вид у него был чрезвычайно неряшливый и какой-то взъерошенный. На длинном худом лице застыло выражение то ли боли, то ли мольбы. Но более всего потрясали на этом лице глаза: огромные, ясные, пронзительно-лучистые — точно прямо в душу смотрел. Этими-то невозможными глазами он и уставился поверх детских голов на главу семейства.
— Что вам угодно? — вежливо осведомился Михаил Михайлович.
Посетитель улыбнулся робкою улыбкой.
— Прежде всего, — отвечал он мелодичным голосом, смело глядя на Михаила Михайловича, — мне угодно рюмку водки и хвост селедки.
Ильюша восторженно фыркнул, да и прочие дети прыснули.
— Как-как? — переспросил Михаил Михайлович.
— Рюмку водки и хвост селедки, — повторил молодой человек с горящими глазами и улыбнулся. Вид у него был одухотворенный.
— Вы, наверно, так шутите? — уточнил Михаил Михайлович.
— Шучу, — с готовностью согласился посетитель и, подумав, добавил: — Наверно.
— Ну, коли угодно... Подай в мой кабинет водки и какой-нибудь закуски, — приказал Михаил Михайлович лакею. — Что же вы, снимайте пальто да проходите. Вы, верно, озябли?
— Не знаю. — Тот склонил голову набок и замер, как бы прислушиваясь к своим ощущениям. — Кажется, немного озяб, — согласился он наконец. — Ехал долго.
Выпив водки (селедочного хвоста в доме не оказалось, и гостю пришлось подать соленых огурцов), посетитель протянул вперед длинные ноги и радостно сообщил:
— Я приехал к вам, потому что лишь вы один можете понять мой план устройства всемирного счастья.
— Вот как, — понимающе кивнул Михаил Михайлович, оглаживая бороду. — Вы революционер?
— Да, — согласился составитель плана устройства всемирного счастья. Взяв еще один огурец, он внимательно изучил его и добавил: — То есть нет.
За дверью кто-то из детей, не выдержав, снова прыснул.
— Я немножко писатель, — потупив глаза, сообщил незнакомец. — Меня зовут Гаршин, Всеволод Михайлович Гаршин.
— Что же вы написали? — заинтересовался Михаил Михайлович. Он определенно где-то слышал уже эту фамилию.
— «Четыре дня». Это военный рассказ, он был напечатан в «Отечественных записках». Вы, верно, не обратили на него внимания! — не пойми чему обрадовался он, но Михаил Михайлович уже и сам вспомнил фамилию молодого писателя, которого в свой приезд в Ясную хвалил ему Тургенев.
— Так это вы написали? Прекрасный рассказ, я читал его. Стало быть, вы были на войне?
— Да, прошел всю кампанию.
— Воображаю, сколько вы видели интересного, — осторожно сказал Михаил Михайлович и уселся поудобнее на кожаном диване, не решив еще, что же ему делать с гостем, несколько некстати возжелавшим всемирного счастья.
— Я был добровольцем, — сообщил тем временем Гаршин. — Прошел всю кампанию рядовым 138-го пехотного Болховского полка. Помню, долго шли! Из Кишинева в Бухарест, оттуда в Александрию, а уж оттуда — в Зимницу... Я все думал, когда же сражение? — а мы все шли... Но, знаете, чтобы все время идти, как оказалось, тоже надо силы иметь недюжинные! Сначала зарядили дожди, и мы шли по колено в грязи. Потом зной, тоже тяжело. В один день в моем батальоне сто человек упало! А мне что, я выносливый. — Он захихикал. — Мучило только, что не мог друзьям писать правды, — пожаловался он. — Цензура бы нипочем не пропустила. И в сражение хотел. А зачем хотел, уж и не помню. Потом попал наконец в сражение, в бой под Айсляром, в резервном батальоне. Помню, вышли мы на высоту, а перед нами лощина: весь склон — турецкие стрелки, и внизу — стрелки, и на гребне — стрелки, да еще с пушками. Мы — в цепь, а они начали пускать в нас гранаты... Граната знаете как летит? Вот такой белый шар дыма, и такой зву к. — Он пофырчал, затем повизжал, а затем и вовсе начал немыслимым образом скрежетать. — Вот так летит граната! Одна разорвалась прямо передо мной, а потом меня как схватило что-то огромное, — радостно воскликнул он и снова будто прислушался. — Не помню что. И меня увезли в лазарет. Вот, — закончил он. — С тех пор я такой.
За дверью царило завороженное молчание.
— Но что это я! — спохватился Гаршин. — Совсем забыл, зачем приехал! Я же, Лев Николаевич, только вам могу доверить план устройства всемирного счастья! — И дальше понес что-то уж и вовсе несуразное, про казнь революционера Млодецкого, что покушался на жизнь графа Лорис-Меликова. Выходило, что этот безумный — не Млодецкий, конечно, а Гаршин — явился накануне казни к Лорис-Меликову и полночи провел у него под дверью и еще полночи — в его кабинете, убеждая простить Млодецкого и взывая к милосердию. Взятый осадой Лорис-Меликов обещание такое дал, но казнь все-таки состоялась, отчего Гаршин впал в совершенное расстройство. Говорил он об этом так бессвязно и путано, что Михаил Михайлович вконец перестал что-либо понимать.
— Так чего же вы все-таки хотите? — Ему уже немилосердно хотелось прекратить эту странную беседу.
— Как чего? — изумился Всеволод Михайлович. — Того же, чего и вы! Хочу я, чтобы мир отказался от насилия, от казней и войн, от неправды и несправедливости и чтобы каждый выбросил из своей жизни всякое зло и поставил своей целью всюду и всех склонять к тому же. Это главное.
— Верно, — утомленно согласился Михаил Михайлович.
Гаршин остановился посреди комнаты и некоторое время смотрел на него испытующе.
— И только тогда наступит всеобщее счастье, — провозгласил он подозрительно.
— Прекрасная мысль, — подтвердил Михаил Михайлович. — Только очистившись духовно и перестав отвечать на зло насилием, человек может быть счастлив. Ведь так?
— Да-да, — покивал Гаршин рассеянно. — Что-то вы меня с мысли сбили... Вот в этом и заключается план устройства всемирного счастья! — неожиданно закончил он.
— Ваши мысли очень созвучны моим собственным, — мягко сказал Михаил Михайлович. — Но вы, верно, устали с дороги. Я прикажу приготовить вам постель.
— Как постель! — с негодованием вскричал Гаршин. — Да мы же еще почти ничего не обсудили!
— Утром обсудим, — сказал Михаил Михайлович сколь мог твердо. — Дуня! — крикнул он во все горло.
— Вот как, — пробормотал Гаршин. Он снова встал с места, подошел к дивану, на котором расположился Михаил Михайлович, и пристальным лучистым взглядом заглянул ему куда-то глубоко-глубоко, в самую душу. Так он стоял несколько секунд, и Михаил Михайлович почувствовал даже легкий испуг. Но тот только смотрел, и лицо его приобретало все более сосредоточенное выражение. — Вот как, — повторил Гаршин задумчиво. — Вот как оно, значит.
С утра он уехал, словно охладев к обсуждению своего плана, но через несколько дней вернулся вновь — на этот раз верхом на неоседланной лошади, совершенно растрепанный и изможденный.
— Эту лошадь я отнял у извозчика, — сообщил он робеющей Тане, спрыгивая на землю. — Вы Татьяна Львовна? Я Всеволод Михайлович Гаршин. Намерен тотчас ехать в Харьков.
— А mama и papa уехали, — ответила она, отступая на всякий случай от этого странного человека. — Если вам угодно их видеть, вам лучше зайти попозже.
— Нет! — вскричал он так, что дети и перепуганная прислуга высыпали на крыльцо. — Нет, это очень хорошо, что они уехали, — продолжал он уже спокойнее, но все тем же торопливым, горячечным голосом. — Скажите, нет ли у вас географической карты?
— Есть, — недоуменно отвечала Таня. — Но зачем она вам?
— Вы разве не слышали? Я еду в Харьков, мне нужно проложить маршрут.
— Илья, принеси карту, — попросила Таня, не отрывая глаз от размахивающего руками Гаршина. — Она у papa в кабинете. Мы должны помочь Всеволоду Михайловичу.
В ожидании он что-то декламировал себе под нос, но что — было не разобрать. Завидев Илью, он шустро подскочил к нему, выхватил карту, отошел от крыльца на несколько шагов, тут же развернул ее и начал водить по ней пальцем, видимо выстраивая свой будущий путь.
— Татьяна Львовна! — позвал он через несколько секунд.
— Не ходи, — тонким голосом попросила Маша, хватаясь за Танину юбку.
— Что за глупости, — нахмурилась Таня, хотя самой было боязно, и все-таки подошла. За ней на всякий случай двинулся бесстрашный Илья.
— Вот что, Татьяна Львовна, — торопливо проговорил Гаршин, вручая ей карту. — Я вернулся с дороги, чтобы сказать вам важное: ваш papa — ненастоящий.
Таня замерла.
— Как это — ненастоящий? — переспросила она дрожащим голосом.
— Этого я объяснить не могу. — Он заложил руки за спину, как арестант, и быстрыми шагами забегал взад-вперед. — Не могу, поскольку сам пока не понимаю. Возможно, что в нем живет чужая душа. Да. Но где в таком случае его собственная? Это загадка. Но! — Он остановился и поводил у ней перед носом грязным указательным пальцем. — Что он ненастоящий — это уж будьте покойны. И вот что я вам скажу: берегитесь его!
На этих словах он уставился на нее своими пронзительными глазами, и она не выдержала, отвела взгляд. Согласилась единственно, чтобы он не волновался:
— Хорошо, я буду беречься...
— Вы душевнобольной, — громко сказал Илья, пользуясь тем, что никто из родителей не мог сделать ему замечание за подобную выходку.
Таня ахнула, но Гаршин нисколько не обиделся.
— Да. — Он снова будто прислушался к себе и несколько раз энергично кивнул. — Да, вполне вероятно. Благодарю за помощь, мне пора в путь. — Он решительно вспрыгнул на лошадь и двинулся прочь от усадьбы. — Но я еще вернусь! — крикнул он издалека. — Может быть, к тому времени у вас поселится настоящий Лев Толстой!
Громко распевая что-то похожее на боевой марш, он проехал по березовой аллее и скрылся из виду.
— Душевнобольной, — повторил Илья.
Таня покрепче прижала к себе карту и промолчала.
Январь 1881, Медан — Париж
Почти три года он, щепетильно следуя соглашению, не писал по-русски и не говорил, даже наедине с самим собой. Но один тайный порок у него все-таки был, и отказаться от него было невозможно: он по-русски читал.
И не что-нибудь — «Русский вестник».
Об этом знали только двое: Тургенев, который не смог отказать ему в единственной просьбе, и тургеневский знакомый, «курьер», француз, не читавший по-русски, но часто бывавший по делам в Петербурге, который привозил новые номера журнала в Медан и отдавал в запечатанных пакетах. Лев Николаевич поил «курьера» кофе, поддерживал с ним ненавязчивый разговор о парижских новостях и потом запирался в кабинете, прочитывал «Вестник» и сразу сжигал в камине.
Нет, он по-прежнему терпеть не мог Каткова, не читал тяжелых и ровных, как кирпичи, победоносцевских статей и брезгливо пролистывал идеологические опусы всех остальных авторов, в глубине души опасаясь увидеть вдруг на страницах «Вестника» свою прежнюю фамилию. В каждом новом номере он читал единственную публикацию. Читал жадно, как пьяница, беззвучно шевеля губами, хмурясь, улыбаясь, иногда начиная даже размахивать свободной от журнала рукой, — хорошо, что этого не видала Александрин.
Он ведь никогда не обольщался своим успехом у французской публики — романы Золя так хорошо расходились лишь потому, что были отчаянно скандальными. Ему нужны были деньги, ему нравилась собственная дерзость, и новые его книги все же были хорошо, добросовестно написаны — но, останься он в России, он писал бы теперь совсем другое. Уж точно не «Осаду мельницы».
У невероятного успеха Золя была и вторая причина: увы, со смертью милого брюзги Флобера Франция утратила последнего великого писателя. Гюго давно не сочинял романов, перешел в свадебные генералы, как Тургенев. Доде и Гонкуры были милейшими людьми, но им недоставало таланта. Вальмон-Мопассан, куда-то запропастившийся после публикации «Пышки», только входил в силу. Французы были благодарными читателями: в чистом поле, свободном ныне от конкурентов, Лев Николаевич мог писать о чем угодно — хоть о нищих, хоть о сифилитиках, хоть об устройстве парижских помоек; публика с восторгом раскупала все.
Не то в России. Там жил великий писатель, творил, мучился, искал Бога и находил не всегда, но честен был каждую минуту — и Лев Николаевич, водя глазами по страницам будто бы краденого «Русского вестника», обжигающего ему пальцы, один раз все же не сдержался и прошептал на родном языке вслед за Иваном Карамазовым:
— Не хочу гармонии...
И сердце подтвердило — если в Ясной Поляне нашли Бога, то он его, наверное, безвозвратно потерял.
Как причудлива судьба! Тот единственный человек, с которым он мечтал бы поговорить открыто, по душам, писатель, даже не равный, а ныне превосходящий его, принадлежал к враждебному лагерю и ужасного Победоносцева считал своим другом. Но ведь именно он и вымолил у Победоносцева жизнь опальному Толстому! Значит, и для него литературный дар был превыше политических убеждений?
И Лев Николаевич не выдержал.
Дочитав «Братьев Карамазовых» вместе с эпилогом, до самой последней строчки, он твердо уже знал, что напишет Достоевскому — пусть даже не о Боге, пусть не о том, о чем просит сердце, но искренне, по-русски, от себя, а не от Эмиля Золя — и хотя бы поблагодарит того, кому обязан жизнью и надеждой.
Он даже написал это письмо и спрятал его за поленницей. А когда они поехали в Париж, извлек его из тайника и привез с собой, чтобы отдать «курьеру».
А потом был рождественский вечер у Шарпантье — как всегда, круговорот малознакомых лиц, но Александрин так просила, ей нравилась эта многолюдность и то, что Шарпантье знает всех-всех, пол-Парижа, но ее муж — гость особенный, почетный и любимый. И Поль Алексис там был, вился вокруг них — он тоже был общительный, и веселый, и неизвестно за что обожал Золя. И совсем ненадолго, может быть на полчаса, у Льва Николаевича даже появилось забытое ощущение праздника, но тут Александрин, просто чтобы поддержать разговор, спросила у Алексиса, а где же, собственно, хозяин торжества.
— Как всегда — в тысяче мест одновременно, — рассмеялся Алексис. — Фигаро здесь, Фигаро там. Теперь у него новое увлечение. Поверите, Золя, носится с каким-то русским из Москвы, командированным в Париж, как курица с яйцом и объясняет это тем, что они коллеги. Коллеги! Где Париж, а где Москва!
— На ужине присутствует русский издатель? — медленно переспросил Лев Николаевич.
— Ну а о чем я вам говорю! Из журнала... забыл... Russkiy... нет, это невозможно выговорить.
— Russkiy Vestnik, — выдохнул Лев Николаевич, даже без вопросительного знака.
— Да, кажется, так. А вы откуда знаете?
— Тургенев рассказывал, — вымученно улыбнулся Лев Николаевич. — Прошу меня извинить. Александрин...
Он отвернулся от Алексиса, подхватил под локоть жену и поволок ее к выходу. В каждом из входящих ему мерещился Катков. Из каждого зеркала на него смотрело одно и то же лицо.
— Мы должны уйти? — расстроенно шептала Александрин, спотыкаясь и путаясь в подоле юбки — с такой силой он тянул ее за собой. — Но, Эмиль...
— Нет выхода. Он где-то здесь и прекрасно знает, как я выгляжу. Хотя, если хочешь, оставайся. Передай всем мои извинения и скажи, что я внезапно занемог.
— Останусь, — решила Александрин. Голос ее звучал и виновато, и облегченно — она очень ждала этого приема, собиралась блистать в качестве жены известного писателя — как же все бросить и уехать? — Извинюсь за тебя сейчас, чтобы тебе потом не задавали вопросов.
Дома не было ни души — собираясь к Шарпантье, Александрин отпустила прислугу. Лев Николаевич, не зажигая лампы, снял ботинки, прошел в спальню, прямо в пальто уселся на пол (странно он, должно быть, сейчас выглядит со стороны) и достал из-за плинтуса заветное письмо.
До сих пор он представлял себе опасность как-то умозрительно: какой-то далекий Победоносцев, какие-то служащие ему грозные силы — Третье отделение, заграничная агентура. Так разве он им противник? У него нет ни бомб, ни револьвера, ни кинжала. Лишь перо с чернильницей да честное слово, что он не использует их, чтоб писать по-русски. Он намерен нарушить обещание, но ведь он не в газету пишет! Это частное письмо их же союзнику, в нем ни слова о политике, лишь восхищение и благодарность. Не может же быть, чтобы человек, создавший «Братьев Карамазовых», обнаживший всему миру истерзанную душу, пренебрег его доверием и отнес письмо Победоносцеву?
Он прислушался к своему сердцу, и оно ответило: не может.
...«Курьер» намеревался быть в Петербурге в конце января и согласился доставить письмо на адрес Достоевских. Неизвестно чем взволнованный Золя хорошо заплатил ему и обещал более не обременять его эксцентричными просьбами.
27 января (8 февраля) 1881, Санкт-Петербург
Ей удалось заснуть лишь под утро — беспокойным, бредовым сном после вчерашнего тяжелейшего дня. Перед самым обедом у Феди вдруг пошла кровь горлом, потекла прямо по бороде на одежду, а потом, когда пришел доктор, полилась совсем сильно, Федя лишился чувств, и она, хоть ни словом, ни звуком, а про себя подумала, что это конец. Послали сразу за священником, Федя исповедался долго, ее, конечно, не пускали, а она ходила за дверью взад-вперед, как злая кошка; ей все казалось, что если самое плохое случится, то непременно когда ее не будет с ним рядом. Но нет, священник причастил Федю и вышел, и тогда смогла зайти она, с Лилей и Федей-младшим, и он им такие хорошие слова говорил, и просил прощения, и все они плакали. Доктор уложил Федю и ей велел спать, но спать она, конечно, не могла, все думала, как они без него останутся.
Глупо вышло, надо было, конечно, отдохнуть: всего три часа и поспала, а тут уже встали дети, а после проснулся сам Федя, и она, конечно, вскочила с тяжелейшей головой и бросилась ему помогать. Ему стало лучше, кровь более не шла, и он даже пытался работать. Но было все же беспокойно — а вдруг повторится страшное? — и они ждали все профессора Кошлакова, который уж наверно скажет, что Федя поправится.
Ждать пришлось больше полудня, а тем временем новость о том, что великий писатель, возможно, при смерти, моментально облетела весь город, и с раннего утра в дом потянулись знакомые, и к каждому надо было выйти, и каждому улыбнуться и поговорить учтиво, нет чтоб им провалиться всем! Кошлакова все не было, зато приходили какие-то непонятные люди, приносили бесконечные телеграммы, письма; когда очередной визитер сообщил, что доставил господину Достоевскому лично в руки письмо из Франции, она даже не поняла и спросила:
— Как же может быть, что знают уже и во Франции?
— Что знают? — удивился визитер, и тут только она осознала, что это не из-за Фединого недомогания, а просто письмо. Должно быть, важное, раз «лично в руки», но придется ему подождать.
— Вы извините меня, — улыбнулась она. — Фёдор Михайлович нездоров, и я никак не могу надолго его оставить. Будьте покойны, я передам ему ваше письмо.
Через долгие, мучительные минуты ожидания приехал наконец Кошлаков и сообщил хорошее: неделя, мало — две и Федя будет здоров, надо только больше спать. Теперь уж, когда ни доктора, ни священники не занимали более места у его дивана, она приказала постлать ей на полу рядом с ним, а пока готовились ко сну, сидела с ним рядом и держала его за руку; ей все еще было беспокойно.
— Ты только не двигайся, — просила она мужа, хотя он и не двигался, лежал тихо, с закрытыми глазами. — Хочешь, я тебе почитаю? Книгу достать?
— Не надо, Аня, книгу. Есть ли почта?
— Да уж и телеграмм, и писем целый ворох, — слабо улыбнулась она. — Весь день сегодня несут: веришь ли, пришлось дверной звонок привязать, а то никакого тебе покоя, все приходят и приходят! Никакого нет сегодня спасу от этой корреспонденции. Даже из Франции письмо пришло! Хочешь, почитаю тебе?
— Да ну, из Франции, — по-детски скуксился он. — Ты, Аня, лучше почитай те, что от друзей.
И она читала ему письма друзей, а он улыбался, не открывая глаз, и вскоре заснул. И она вслед за ним — на этот раз крепко, без снов, будто в колодец провалилась. А проснулась о ттого, что почувствовала на себе его взгляд. И, когда она раскрыла глаза, он прошептал то самое, страшное: «Я сегодня умру».
Она пыталась возражать ему, еще не до конца проснувшись, не соображая, но он вовсе не слушал и велел ей подать Евангелие. Прочитал так же, шепотом:
— Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду.
Холодные неуверенные пальцы на миг прикоснулись к ее руке.
— Ты слышишь — «не удерживай». Значит, я умру. — Книга, будто нехотя, закрылась тяжелым глухим хлопком.
Она могла молчать, не раздражать его слух дрожащими, обрывочными словами, могла сдержать рвущиеся рыдания, протесты — он все решил, они теперь лишние, — только слез было не подавить, они текли сами, огромные, быстрые, неразличимые уже меж собой в общем потоке. Гул нарастал в ушах — только не рыдать! только не вслух! — и сквозь этот гул она слышала шепот: «Анечка, не надо, мы же так счастливы были... ты помни только, что я всегда тебя горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно... Аня...»
Потом она не могла вспомнить этого дня. Ей казалось, что она ни разу не встала с места и не выпустила из рук его ладони, но ведь приходили опять люди, и она говорила с ними и даже кого-то к нему не пускала, приходил доктор, к Феде заходили дети, опять несли письма и телеграммы. Ничего в памяти не осталось, только слезы, которые нельзя сдержать.
— Тише, прошу вас, — говорил ей в ухо доктор. Федя был уже без сознания. — Чем громче вы будете плакать, тем дольше продлятся его мучения, ведь слух есть последнее чувство, оставляющее человека. Он слышит вас, все еще слышит...
И она плакала почти беззвучно, стоя на коленях у его изголовья, тоненько всхлипывала Лиля, часто-часто дышал Федя-младший. А рука Феди-старшего, которую она так и не выпустила из своих ладоней, становилась все холоднее и холоднее, и жилка на сухом желтом запястье билась все медленнее, пока не остановилась.
Какие-то чужие малознакомые люди суетились вокруг, а она все не отходила от дивана и не отпускала Фединой руки и только вечером, когда приехал брат Ваня, дала себя поднять, усадить, напоить водой из графина, а тело Федино — уложить в гроб, который поставили там же, в его кабинете, с образом и лампадкой в изголовье.
Потом все слилось в единый какой-то вихрь, и она уже не помнила ничего.
В ночь накануне похорон она не могла уснуть, сидела в столовой, вяло перебирая гору писем, все одинаковые — «горе», «трагедия», «Россия потеряла», — и вдруг вспомнила про то французское письмо, оно все еще лежало у изголовья дивана. Уж в нем хотя бы ни слова нет о том, что Россия потеряла, оно из той, прошлой, трудной, но счастливой жизни с тем, кого она любила, — и, повинуясь порыву, она принесла тот тонкий неподписанный конверт, вскрыла его перламутровым ножичком и развернула единственный листок при неверном свете свечи.
Любезнейший Фёдор Михайлович! — писано было по-русски. — Что мне суждено судьбой, не знаю. Нынешняя моя французская жизнь под чужой личиной стала мне привычна и даже уютна, но правды в ней нет. А правда известна лишь немногим, и как же я счастлив, что среди этих немногих есть такой человек, как вы. Ныне же открываю вам душу: я плакал, читая ваших «Братьев Карамазовых», и ощущал такую любовь к России, какой никогда не испытывал, когда мне было позволено жить в ней.
Странное какое-то письмо, подумала она, загадочное. Скользнула глазами к подписи и прочитала: «Ваш всей душой, Л. Толстой». Толстой во Франции? — вяло удивилась она, но этот вопрос был тут же вытеснен следующим: что значит «когда мне было позволено» жить в России? Может быть, это какой-то другой Толстой? От общих знакомых она знала наверно, что писатель Лев Толстой о «Братьях Карамазовых» говорил скверное: мол, скучный роман, ненатуральный, даже дочитать не смог. Мало того что все действующие лица говорят языком автора, так и сам этот язык какой-то деланый, натянутый, и рассуждают они все одинаково, и каждый высказывает мысли одного лишь Достоевского. «Преступление и наказание» лучше, конечно, да там в первых главах уже рассказывается весь роман; дальше и читать незачем.
Ясно, что это он из зависти к Феде, сам-то после «Анны Карениной» написал хоть строчку нескучную? Позвольте, но кто же тогда плакал и чье же письмо она тогда держит в руках?
И она прочла французское письмо целиком. А потом еще раз. И еще. А потом только вот эту часть:
Мне известно, что лишь благодаря вашему великодушию ваш высокопоставленный друг согласился на изгнание мое во Францию. Цена же, которую я заплатил за сохранение своей жизни, то, что имя мое, мой дом и семья захвачены двойником, есть неизбежное зло, к коему вы иметь отношения не можете.
Невероятно! Она обхватила голову руками и задумалась. Потом снова взглянула на письмо.
Надо бы сравнить почерк с почерком Толстого, сообразила она, вглядываясь в рваные неровные загогулины лежащего перед ней признания. Писавший нервничал и торопился — нажим был сильный, перо в нескольких местах процарапало бумагу, да и в целом разбирать эти каракули было нелегко. Ей-то, всю жизнь имевшей дело с заметками и набросками, приходилось видеть и не такую «каллиграфию», а вот менее искушенный читатель намучился бы с этим письмом изрядно.
По устоявшейся привычке записывать важные мысли, чтобы впоследствии по заметкам составить окончательный план, она принесла свою стенографическую тетрадь, на чистой странице в правом верхнем углу проставила дату и обозначила предмет размышлений — «письмо из Парижа». Затем сделала первую отметку: почерк.
Достать в Петербурге рукопись Толстого, пожалуй, не выйдет. Все, что приходит в редакции, по слухам, переписывается лично графиней. Между прочим, а как же графиня? Это что же получается, ей чужого мужа подставили, а она — ни слова? Анна Григорьевна с ужасом представила, что к ней бы вместо ее родного Феди однажды пришел незнакомый мужчина, и помотала головой, отгоняя чудовищное видение. Фу, мерзость какая. Костьми бы легла, а на порог бы не пустила.
Ну хорошо, рукопись не достать, но ведь письма-то он, поди, пишет? (Отметила: письма.) В Петербурге у него родственница, фрейлина Александра Андреевна, ее Анна Григорьевна встречала на вечерах у Софьи Андреевны Толстой — не той, яснополянской, а вдовы Алексея Константиновича, тоже писателя. Конечно, они знакомы не близко и попросить ее показать письма Льва Николаевича было бы неуместно...
Кстати, о письмах. В прошлогодних письмах из Москвы, с пушкинского праздника, было нечто о странностях Толстого, на чествования не явившегося, хоть и приглашали. Она в который раз встала из-за стола, достала архив, содержащийся в безукоризненном порядке, выбрала письма к мужу за 1880 год и, действительно, в письме от 28 мая обнаружила искомую фразу: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Жаль, без подробностей (ну так ведь и Федя был не сплетник, подумалось с гордой горечью, и выспрашивать бы не стал). Подозрительно же вовремя Толстой с ума сошел, и надо спросить Григоровича. Не на похоронах, конечно, а после, при случае.
Ну а коли у Александры Андреевны писем не спросить, так ведь еще Лев Николаевич пишет Страхову. Поставила на листе следующую закорючку — Страхов — и вспомнила: три года назад было дело, самой ранней весной...
Тем Великим постом она сопровождала мужа на цикл философских лекций, устраиваемых Обществом любителей духовного просвещения, в котором Федя состоял. В антрактах к ним обыкновенно подходили знакомые, среди них и Страхов. А однажды он... вспомнить бы, в какой день, да разве упомнишь?.. не подошел, по обыкновению, а когда она сама улыбнулась ему и пригласила по обыкновению в воскресенье к обеду, живо раскланялся и тут же точно в воздухе растворился. Она и внимания на это не обратила. Никогда не питавшая к Страхову симпатии, она видела в нем приживальщика при чужих талантах: он льнул к Феде, часто и хвастливо упоминал о дружбе с Фетом и Толстым — бог бы с ним совсем! Но по дороге домой мнительный Федя придумал, что, верно, Николай Николаевич был ею обижен, и, немало уязвленная, дождавшись воскресного обеда, она задала прямой вопрос гостю, за что же это он на них сердит. А тот, смущаясь, вымолвил, что был, дескать, особый случай: с ним на лекцию приехал граф Толстой и просил настоятельно ни с кем его не знакомить. Вот оттого-то, связанный словом, он и сторонился всех общих знакомых и избегал вступать в разговор. А Федя-то, чистая душа, расстроился чуть не до слез: как же, упустил возможность взглянуть хоть одним глазком на Толстого!
— Да зачем же вам на него смотреть-то, хе-хе, — принужденно смеялся Страхов. — Разве портретов мало?
— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь.
Видно, и один взгляд Толстого показался им слишком опасным...
Как распорядиться письмом, она пока еще не решила, но одно знала твердо: торопиться тут не стоит. Конечно, душа просила вывести на чистую воду и самозванца, и сожительствующую с ним вопреки всем нравственным законам графскую жену, и двуличного лизоблюда Страхова — его особенно! Но с другой стороны, надо думать о детях и об их будущем. Тут дело государственное, и, верно, Константин Петрович замешан. Если вдруг лишится поста, дети останутся без опекуна, а она без пенсии, да и на Федину память тень падет — всем известно, что они с Победоносцевым были хорошие друзья.
Была и еще причина сохранить покуда письмо в тайне. Пока выходили «Братья Карамазовы», она не раз думала: как же удачно, что Толстой не пишет новых романов, не отвлекает на себя читателей, и тиражи не уменьшаются, и доходы сообразно им — тоже... Федя больше ничего уж не напишет. А коли станет известно, что Лев Толстой живет во Франции и пишет, о покойном кумире забудут тотчас — кинутся читать, что там насочинял скандальный граф, да и статьи двойника не обойдут вниманием. На что тогда ей жить?
Нет, нежданную тайну следовало непременно обратить на пользу себе и детям. И надо тщательно продумать, каким образом.
9. Так что же нам делать?
Наше время, Москва
Азу в Варином исполнении есть было совершенно невозможно, а вот картошка у них получилась вполне даже приличная. Ольга нарезала овощи, Варя достала сыр, колбасу и оливки, ЛГ/КМ почти идеально настроил гитару и спел что-то из репертуара «Гражданской обороны». Вторая бутылка вина закончилась, открыли третью. Приехал True Лёвчик, очень юный, черный, как галчонок, такой же тощий, как СФ, замерзший и уставший. Зато он привез Ольге новенький серебристый «Асус».
— Спасибо, — робко поблагодарила она. — А моя входная дверь?
— Замки уже меняют, — успокоил ее СФ. — Новые ключи привезут сюда через пару часов. Но, Оля, лучше бы тебе сегодня все-таки переночевать у Вари. Я понимаю, тебе это не очень удобно...
— Дело не в этом, — перебила она. — Насколько это удобно самой Варе?
И почему у Вари? Почему не у тебя?
Но он не собирался отвечать на ее незаданные провокационные вопросы и коротко сказал, закрывая тему:
— Варе удобно.
— Пап, браузер какой ставим? — спросил Лёвчик из-за стола. Упоминание о том, где ночевал СФ, его, как и всех остальных, кажется, совершенно не волновало. Одной рукой он держал вилку, которой наворачивал картошку, другой клацал в новом Ольгином ноутбуке.
— Спросил бы у Ольги Владимировны, — спокойно ответил СФ. — Это же ее компьютер, а не мой.
— Ольга Владимировна...
— Хром, если можно. Спасибо.
— Понял. Варь, дай пароль от сетки.
— Ты же его сам ставил, — изумилась Варя. — Думаешь, я меняла? Оль, пойдем, я тебе спальные места покажу.
На выбор Ольге предлагались две одинаковые солдатские койки в двух одинаковых комнатках — налево и направо по коридору.
— Давай вот эту, тут почище. — Варя махнула рукой налево, хотя, с Ольгиной точки зрения, разницы между ними не было вообще никакой. — Пошли, я тебе постельное белье достану.
— Слушай, — нерешительно начала Ольга. — Я хотела у тебя спросить...
— Про Сергея, что ли? — засмеялась Варя. — Как ты его терпишь, ума не приложу! Нет, он очень умный, конечно, и богатый, что вообще прекрасно, но пиджаки эти! Галстуки! Ни пылинки, ни складочки! Мне рядом с ним все время кажется, что у меня либо тушь размазалась, либо лямки от лифчика видно. Робот, а не человек.
— Ну уж и робот, — пробормотала Ольга, вспоминая обе прошедшие ночи разом и краснея, кажется, до кончиков ушей. — Но я вообще-то хотела спросить про другое. Про этих... невидимых врагов.
— А, про толстовцев, — понимающе кивнула Варя. — Тут мне тебя утешить нечем. Их много. Раньше они просто перекрывали нам доступ в архивы, сочиняли отписки какие-то. Особенно вредный там товарищ Бибиков, профессор, я вот все думаю — не родственник ли? Тот-то Бибиков, что в Ясной Поляне при двойнике жил, был стопроцентный агент Третьего отделения. Их там два агента было, Бибиков и Алексеев. Еще тетка одна есть музейная, тоже чокнутая совсем, Кулемина... или Кулямина? Нас с Мартинькой однажды из дома-музея в Хамовниках с охраной выставили, до реконструкции еще — Сергей не рассказывал? Митеньке они привод в участок организовали — ну это он сам подставился, перформанс ему там втемяшилось устроить... но в квартиры не ломились. Что такого секретного было у тебя в ноутбуке?
— В том-то и дело, что ничего! — в отчаянии воскликнула Ольга. В ее подставленные руки свалилась стопка разношерстных и довольно мятых простынь и полотенец. — Ничего там секретного не было! Только работа, точно такая же, как у любого учителя литературы. И личное.
— Что-то там должно быть, — убежденно сказала Варя. — Что-то реально важное. Вспоминай.
С большим удовольствием, но что? Таблицы Инги Николаевны? Понравившиеся Ольге стихи давно умерших поэтов? Список целей на 2020 год (хороший был год, эпичный, из десяти не удалось выполнить ни одной)? План поездки с восьмыми классами в город Мышкин?
На кухне за время их отсутствия обстановка явно ухудшилась. Лёвчик встревоженно клацал. СФ расхаживал из стороны в сторону, сдвинув к переносице соболиные брови, и был похож на ястреба, высматривающего добычу. ЛГ/КМ перешел с Башлачева на «Сектор Газа» и теперь замогильным голосом выл что-то вроде «нас ждут из темноты».
— Сайт лег, — коротко сообщил Лёвчик, не отрываясь от экрана.
— Какой сайт?
— Наш, — пояснил СФ. — «Полянка».
— Кому понадобилась наша «Полянка»?
— Кому вообще понадобились мы? — иронично поинтересовался СФ. — Олин ноутбук? Моя квартира? Что, черт его дери, случилось с Мартовым, что он так невразумительно слился? Вы никак не поймете, насколько все серьезно. Лев...
— Быстро не выйдет, — покачал головой Лёвчик. — Я ж тебе сразу сказал, что ломанули. К утру, может, и отвоюю. Только мне нужна моя машина, а не эти дрова. — Он снисходительно помахал рукой в сторону Ольгиного ноутбука.
— Но чего они хотят? Зачем им ломать «Полянку»? Это же просто игра!
— Можем спросить, конечно, — пожал плечами СФ. — Только вряд ли мы услышим с той стороны что-то новое. Будет опять: остановитесь. Замолчите. Перестаньте. Рискну предположить, что обрушение «Полянки» — это очередная демонстрация возможностей. Практического смысла в этом никакого. Нас просто запугивают.
— А я знаете о чем подумала, — вдруг вспомнила Ольга. — Может, это глупость, конечно... но до того, как я получила приглашение в ваш клан...
— В наш клан.
— В наш клан, да, — исправилась она. — Так вот, до этого мне пришло приглашение еще в один клан, он назывался «Ясная». Там прям много было народу, человек пятьдесят. И я теперь думаю: может, это были они?
— Они и есть, — кивнула Варя.
— А почему вы туда не вступили? — заинтересовался Лёвчик.
— Да глупость, если честно... там такой персонаж был, Crazy Ozolin, он меня почти сразу убил на дуэли. И когда я увидела его среди членов этого клана, подумала: вдруг он опять явится отношения выяснять. Может, ему ник мой не нравится или еще что-то в этом роде. Кто их знает, этих крейзи...
— В общем, не судьба, — догадался Лёвчик.
— Что-то в этом роде. Только, выходит, они и себе самим игру обрушили?
— Выходит, да. Но, как и для нас, для них это всего лишь игра. Существует куча других способов оставаться на связи.
— Так что же нам делать? — растерянно спросила Варя.
— Забить! — с энтузиазмом предложил ЛГ/КМ. — Забить и нажраться, немедля и в хлам!
Амфибрахий, машинально отметила Ольга. Третья пустая бутылка покатилась в сторону мусорки, но в двух метрах от цели бессильно покачалась и осталась лежать на полу. Не предпринимая никаких попыток ее убрать, Варя потянулась за четвертой.
— Вообще разумное предложение, — согласился Лёвчик, осторожно поглядывая на СФ. — Сию минуту мы все равно ничего сделать не сможем.
Варя молча поставила перед ним стакан. ЛГ/КМ с готовностью протянул ему свой, чтобы чокнуться.
— Тост! — провозгласил он. — За Лёвку, юного гения! За Серёгу, старого гения! За Варьку, у которой всегда есть вино! За Мартова, который скотина и не пришел! За Аврору, которая симпатичная блондинка, что само по себе приобретение! И за меня. Потому что я лучшее, что у вас есть.
— Это точно, — согласилась Варя. — Лучше тебя, Митенька, даже трудно придумать. Давайте действительно за нас, за клан «Революция»!
Четыре стакана со звоном сдвинулись вместе. СФ улыбнулся краешком рта.
— Делать будем вот что, — негромко сказал он. — Варя оставит у себя Олю хотя бы до понедельника. Я спущусь в супермаркет, куплю Оле зубную щетку, расческу, зарядку для телефона и что ей там еще может понадобиться для того, чтобы немного пожить в гостях. Я же принесу ей новые ключи от ее квартиры. Оля попробует понять, что в ее ноутбуке могло так заинтересовать похитителей. Лёва попробует завтра поднять сайт. Вы все попробуете не слишком напиться, хотя тут, кажется, надежды мало.
— Вот сейчас ты прав как никогда! — заверил его ЛГ/КМ. Четвертая пустая бутылка приземлилась неподалеку от третьей. — Оставь надежду всяк отсюда выходящий. Иди в свой супермаркет и не мешай мне учить молодежь плохому.
— Не надо нас учить! — запротестовал Лёвчик. — Мы сами умеем!
— Не хочешь — как хочешь, — немедленно обиделся ЛГ/КМ. — Сиди трезвый.
— А ты давно в клане? — спросила Ольга у Вари, пока эти двое с жаром выясняли отношения.
— Месяца четыре, — охотно ответила та. — Пришла, как и ты, через «Полянку». Оказалось, с ними так весело! Сергей очень умный, Митенька талантливый, Лёвчик тоже большой молодец... Мартинька... — Тут она, казалось, немного задумалась и даже погрустнела. — Мартинька у нас скептик. Жаль, что его сегодня нет, он такой голос разума. С ним спорить здорово. Ну или если подумать об кого-то надо...
— А чем ты занимаешься, кроме «Полянки»? Ну в смысле, кем работаешь?
— Я все ругательные слова сразу, — засмеялась Варя. — Фрилансер, копирайтер, чуточку вебдизайнер. Эсэмэмщица еще, но эту часть я не очень люблю. Раньше брала проекты от безденежья, теперь стараюсь не брать. А ты преподаешь, да? Здорово. Наверно, много всего знаешь про Толстого.
— Не так уж и много, как выясняется, — вздохнула Ольга. — А ты на самом деле веришь в этого двойника в Ясной Поляне?
— Конечно, — убежденно кивнула Варя. — На самом деле, именно тогда, когда ты знаешь, как все было на самом деле, все, что ты читаешь о Толстом, воспринимается совершенно иначе. То есть ты это, может, и раньше читал, только не понимал, что именно ты читаешь! Особенно про этот так называемый духовный переворот Толстого, когда он к Богу пришел. Как раз в 1878 году он явился в Петербург и виделся там со своей тетушкой, графиней Александрин. И знаешь, что он ей говорил? Отрицал божественность Христа и спасение через него! Она там чуть не плакала от отчаяния. Хороший поворот к Богу, да? Она была в таком шоке, что все письма, которые он писал ей в то время, сожгла в камине. А те, что не сожгла, отдала — угадай кому?
— Победоносцеву?
— Почти. Достоевскому! — Варя победно чокнулась с Ольгой и залпом допила содержимое стакана. — Практически что своими руками отнесла в Третье отделение. И вот так вс ё: читаешь историю и видишь, что это совсем другая история. Интересно же!
— Интересно, — согласилась Ольга. — Но, судя по всему, опасно.
— А ты не бойся! — легкомысленно засмеялась Варя. — Мы их все равно сделаем! Я же рассказывала уже, как нас с Мартинькой из музея выгнали за то, что мы за ленту влезли?
— За какую ленту?!
— Ну за ограждение! Он там хотел страницы какие-то переснять. Сейчас фотки покажу. — Варя извлекла сотовый телефон и стала быстро перелистывать снимки в галерее. — Умора, мы прямо с этой тетенькой зловредной и сфоткались. У нее там лицо — чисто ядовитая жаба из южноамериканских джунглей... вот, смотри!
— Это ты... и Мартов? — медленно спросила Ольга, едва взглянув на фотографию с неизвестной зловредной тетенькой.
— Ну да, и жаба эта! Даже язык высунула, ты видишь?
Перед Ольгой на стол упали ключи, а рядом плавно приземлился пакет из супермаркета.
— Готово, — сообщил СФ откуда-то сверху. — Оля, что у тебя с лицом?
— Это он, — прошептала Ольга. — Это ваш Мартов. Папа Дуни Ефремовой. Это он приходил в школу и угрожал мне.
— Мартинька?! — расхохоталась Варя. — Зачем?!
— Затем, — жестко сказал СФ, и внезапно вокруг наступила тишина — притихли и ЛГ/КМ с Лёвчиком. — Я последние полтора часа не могу до него дозвониться. Такое впечатление, что я в блоке. Варя, попробуй ты.
— Ну и попробую, — с вызовом согласилась Варя и включила громкую связь. Пошли гудки. Четвертый... пятый... восьмой... — Да может, у него связи сейчас нет! Телефон потерял! Диарея прихватила! Что его, сразу в предатели?!
— Ты же слышала, что сказала Оля, — напомнил СФ. — Он потому и не приехал сегодня: я же всех предупредил, что привезу ее, и он сразу понял, что она его узнает.
— А ты почему его не узнал? — по-прежнему шепотом спросила Ольга. Ее до сих пор трясло. — Ты же сам спрашивал меня, как выглядел тип, который приходил в школу!
— Я виноват, — согласился СФ. — Я сравнивал твое описание с внешностью известных мне толстовцев. Мне и в голову не пришло, что надо было сравнивать его... с нашими.
— Все равно не верю. — У Вари в глазах застыли упрямые слезы. — Этого просто не может быть. Чтобы его просто купили, и все?!
— Я тоже, — мягко сказал СФ. — Скорее всего, его и не купили, а чем-то пригрозили. Шантажировали или угрожали кому-то из близких... родителям, детям... не знаю.
— Ну и пофиг, — неожиданно трезвым голосом сказал ЛГ/КМ. — Даже если угрожали, он же мог просто написать об этом любому из нас. Ну Серёга зверь, конечно, но есть же я, Варька. Написал бы: так и так, ребята, извините, дальше с вами не могу, прижали меня крепко. Воля ваша, как-то это... бесчестно.
— Так в том-то и дело, что бесчестно! — с несчастным видом крикнула Варя. — Мы же о друге говорим! Разве он мог...
— Кто-то работает на ту сторону, либо он, либо Оля, но ее рассказ пока полностью подтверждается: она была на субботнике, в ее квартире все перевернуто вверх дном, ее бывший муж действительно с кем-то дрался у дверей этой самой квартиры. Да и, кроме того, я сам позвал ее в клан. Она по этому поводу не проявила ни малейшего энтузиазма.
— Ты все уже успел проверить? — тихо спросила Ольга.
— Конечно. Голословные обвинения не мой профиль.
— А ведь ему все про нас известно, — внезапно подал голос Лёвчик. — Явки, пароли, имена, планы... все, что мы успели накопать.
— Да, — кивнул СФ. — Ты прав, ситуация хуже некуда. Все, что знает Мартов, теперь знают и они.
— А у него нормальное имя есть? — спросила Ольга.
— Так он на самом деле Мартов, Виктор Леонидович. А на «Полянке» был, если ты помнишь, Мистер Миддл Марч. Лев, наверно, надо его из всех наших групп повыкидывать.
— Изи! — откликнулся Лёвчик.
— Я не буду его блокировать, — упрямо сказала Варя. — Вдруг все-таки все не так... как вам кажется.
— Хорошо, — неожиданно легко согласился СФ. — Так даже лучше: если он у кого-то из нас и объявится, это точно будешь ты. Тут два варианта: либо он позвонит тебе или напишет, либо явится лично, вот прямо сюда. Дай мне слово, что ты ему не откроешь, Варвара. Разговаривать, переписываться — сколько угодно, даже интересно, что он скажет. Но никаких личных встреч.
— Ладно. — Она посмотрела на него исподлобья. — Слово.
— Завтра проснетесь — наберите мне. Пока у меня нет нового плана, но я надеюсь что-нибудь придумать. И давайте уже расходиться, господа хорошие. Нам всем надо отдохнуть. Лев, собирайся, я отвезу тебя к Нике.
Лёвчик нехотя поднялся и двинул в прихожую по какой-то не очень очевидной траектории. ЛГ/КМ, кряхтя и шатаясь, последовал за ним.
— Что ж я убрался-то так, — пробормотал он. — Говорила мне бабушка: не жри, Митенька, дамских вин! Будь мужиком, пей хреновушечку...
— Ты куда едешь-то? — перебил его Лёвчик. — На Курский?
— Я ночую на вокзале! — радостно сообщил ЛГ/КМ. — Поминай теперь, как звали... о, стихи!
— Правда на вокзале? — спросила Ольга несмело. — В коробке из-под торта «Муравейник»?
— Он и тебе это прогнал? — Варя засмеялась. — Не верь только, умоляю. Он действительно живет недалеко от Курского вокзала, но уж точно не в коробке.
— А дальше как завернуть? — Разноцветные глаза испытующим взглядом уперлись прямо в Ольгу.
— Упустили, опоздали? — предложила она.
— ...И чего-то, и ушел! Молодец! — Он радостно засмеялся и с размаху хлопнул ее по спине. — Это у нас будет сказка про Колобка. Я по дороге досочиняю и Варьке для тебя пришлю.
— Мить, давай я тебя подвезу, — предложил СФ, и вот это просительн ое «давай», так разительно отличавшееся от его обычного приказного тона, поразило Ольгу. Но реакция ЛГ/КМ была еще изумительнее: он просто отмахнулся — отмахнулся от всесильного СФ с его запонками, будто от мухи какой! — подхватил в одну руку гитару, в другую — недопитую бутылку и исчез за дверью.
— Напиши, когда доберешься! — заорала Варя ему вслед.
— Думаешь, напишет? — с сомнением спросила Ольга.
— Думаю, нет, — вздохнула Варя. — Но, как ты могла заметить, я предпочитаю верить в людей. Может, и напрасно, но иначе жить совсем тошно.
1883, Санкт-Петербург
Тот вечер, когда Иван Ильич впервые почувствовал внутри проклятую молотилку, он помнил почти по минутам, хоть и прошло с тех пор уже более двух лет. То был великий, исторический вечер: наше новое Величество принимало Самого в Аничковом дворце, чтобы решить судьбу Манифеста о незыблемости самодержавия, а значит, и судьбу России, — и, поскольку Величество испытывало по этому поводу известные колебания, Сам — пан или пропал — решил поведать ему о проекте «Борода».
Потому Иван Ильич, хоть к высочайшей аудиенции, конечно, допущен не был, но сопровождал Самого до приемной и преданно ждал, готовый к ответу на любой вопрос. Пока никто за ним не посылал и ни о чем не спрашивал. Что ж, еще не время. Иван Ильич не сомневался, что совсем скоро он будет лично представлен государю как человек, полезный государственному делу, и тогда перед ним откроются такие перспективы, о каких он сейчас не смеет и мечтать. И поскольку судьбоносная встреча не за горами, необходимо как можно скорее побороть тучность, и если уж приходится ночами напролет составлять документы, так хоть булок с изюмом при этом хорошо бы не жевать.
Булки с изюмом виделись Ивану Ильичу чем-то вроде социалистов: подлежали немедленному уничтожению.
Дело было в том, что, пока Сам шел от кареты к дверям, он развил неожиданную прыть, скорее подобавшую кузнечику, нежели государственному лицу. Поспешая следом, Иван Ильич изрядно запыхался, взмок, волосы его прилипли ко лбу — в общем, вид он имел неавантажный, для высочайшего взгляда никак не подходящий. И сердце стучало.
То ли дело Сам: сухой, быстрый, строгий, в скромном мундире. А в том, что мундир на локтях протерся и галстучек всегда будто засаленный, есть даже известный шик: сразу видно человека, который за красивостями не гонится, думает лишь о судьбе отчизны. Вот с кого надо брать пример. Только такой безупречный ревнитель государства и способен убедить Величество подписать Манифест, и тогда — прощайте, наконец, трусливые, бездарные высокопревосходительства! После долгих лет блуждания по зыбкой либеральной почве Россия выйдет на твердый путь самодержавия и будет процветать всем на зависть, и ни один крысеныш-социалист не посмеет даже пикнуть — удушен будет моментально.
Как те пятеро. Жаль, что не шестеро.
По правде сказать, стоило бы поблагодарить их за труды, хмыкнул про себя Иван Ильич, и вот тут понял, что сердце-то его как начало молотить еще перед входом в Аничков, так до сих пор и не успокоилось, и будто пульсирует, и больно, а ведь минуло уже не менее получаса. По давней своей привычке всем вокруг давать новые имена, будто он Адам на только что сотворенной Земле, Иван Ильич и этому скверному явлению подарил название: что за молотилка, подумал он раздраженно. Так и осталось — «молотилка». Встретившись с ней впервые, он отмахнулся от ее пакостного стрекотания и, чтобы отвлечься, стал думать о террористах. Правда ведь: нелюди, но не закидай они царя бомбами, останься живо покойное Величество, и пришлось бы нашей многострадальной стране жить по конституции Лорис-Меликова, с представительными выборами. Вот тогда уж ничего было бы не спасти.
Почему? Это просто. Много разных слоев в российском обществе, у каждого своя сила и своя слабость. Сила слоя проявляется, когда участники его общаются между собой, в своем кругу — все одинаковы, все друг друга понимают, завязываются нужные связи, слой укрепляется: и крестьяне в общине, и купцы на торгах, и дворяне на великосветских обедах.
Стоит разным слоям столкнуться между собой — вперед вылезают слабости. Уездное дворянство не считает денег и интересоваться ими не желает, пока они не закончатся, а интересуется лишь псовой охотой, вистами да арфистками. Купечество отлично считает, но не ценит культуры и не понимает никакой государственной нужды. У интеллигентов есть знания, но отчего-то нет совести, будто и то и другое в их чахоточных организмах не помещается. Чиновники выглядят в глазах крестьян сущими идиотами, не знающими жизни, а крестьяне в глазах чиновников — дубинами, не способными связать двух слов. Вот и вообразите себе представительное собрание, в котором они все встретились. Крепость цепи, как мы знаем, зависит от крепости самого слабого ее звена. Хороша ли будет цепь, в которой одно звено латунное, второе — веревочное, третье — железное, но насквозь проржавевшее, а четвертое — соломенное? Ей-богу же, есть вещи, которые лучше не представлять.
И выборы были еще не единственной гениальной идеей наших высокопревосходительств. Они выносили на заседания кабинета министров предложения сделать все суды открытыми и упразднить цензуру, и, кабы не вмешательство Самого, с них бы сталось эти предложения принять. Как же не благодарить террористов, если и министры наши вслед за покойным Величеством дружно посходили с ума? Нижайший вам поклон, господа бомбисты (и дамы, тут же вспомнилось Ивану Ильичу — и молотилка вновь напомнила о себе), горите в аду, и пожарче.
Заливаясь слезами на погребальной службе по государю, Иван Ильич, чтобы проще было делать постную рожу, вспоминал про себя похороны Фёдора Михайловича. Вот это была истинная потеря, и все, кто нашел в себе силы в ледяной темноте пройти весь путь до Невской лавры, уж наверно, были ведомы не государственным долгом. А людей было — много тысяч! Вытянутое лицо Самого от скорби казалось еще длиннее; и хоть Иван Ильич и не испытывал чувства настоящей тяжелой утраты, частичка искреннего горя Самого передавалась и ему, и если он был печален, то без всякого притворства.
Иногда он будто ловил на себе пристальный взгляд безутешной вдовы, но, может быть, ему казалось — как только Иван Ильич поднимал голову, выяснялось, что рядом с Анной Григорьевной Полонский, или Майков, или Григорович, невесть почему распоряжавшийся тут, и на него она вовсе не смотрит. С Самим и его супругой вдова держалась почтительно и тепло.
В общем, то были настоящие народные похороны, а провожая в последний путь наше покойное Величество, Иван Ильич про себя ликовал — как же вовремя закончилось бездарное и безвольное его правление! Слава богу, для нового Величества Сам — не скучный ушастый крючкотвор, а друг, советчик и доверенное лицо. Выборов не будет.
Иван Ильич до того даже расхрабрился, что попросил у Самого дозволения, чтоб Борода для привлечения сумасшедших написал царю безумное письмо: пощадите, дескать, заговорщиков, не казните, ибо противно это заповеди «Не убий», и получил бы ответ, блистательный и твердый. Тут бы и противники казни нелюдей прибежали все к Бороде, и разумные люди убедились, какой наше новое Величество орел, и обрадовались, особенно на контрасте с предыдущим. Двух, так сказать, зайцев. Но Сам лишь поморщился:
— Не забывайтесь, Головин. Не стоит нам, скромным слугам государевым, вовлекать Его Величество в обман. И уж тем более не стоит расстраивать его чтением крамольных писем, каких ни один человек в здравом уме не посмел бы написать государю.
Значит, боится, что наше новое Величество все-таки помилует бомбистов, догадался Иван Ильич.
— Я и помыслить не мог о таком, — выкрутился он. — Пусть Борода напишет свое письмо, но до адресата оно, конечно, не дойдет. Лишь бы слух пошел, что Толстой выступал против смертной казни. Передаст через Страхова в канцелярию, а там...
— Ненадежно, — перебил Сам скрипучим голосом. — В канцелярии сидят такие же олухи, как везде. Дадут письму ход по головотяпству, и что тогда?
Иван Ильич склонился виновато.
— Ладно, — внезапно смилостивился Сам. — Пусть Страхов передаст письмо лично мне. Надо бы, действительно, чтоб защитники убийц высунули свои змеиные головы на свет и показались явно. Тут письмо о помиловании будет нам на пользу. Но учтите, Головин, если что-то пойдет не так...
Ну а как же, вздохнул про себя Иван Ильич. Голову с плеч. А когда было иначе.
Письмо нашему новому Величеству он сочинил за ночь и лично отвез текст в Ясную. Дел-то там было на час, только переписать, но Борода неожиданно разволновался:
— Я царям до сих пор писем не писал. Вы свой текст оставьте, а я уж сам над ним поработаю.
— Что значит «поработаю»? — вскинул бровь Иван Ильич. — Тут за вас уже поработали. Вам, милейший, осталось поставить под ним графскую подпись, и вы вольны дальше сочинять, что вам угодно.
— Ну нет, — заартачился Борода. — Стиль мой писательский хорошо известен и должен быть соблюден, это раз. И подпись под ним будет, как вы верно заметили, моя, это два. И письмо ваше какое-то неуважительное, это три. И милосердие вам, вы уж не серчайте, несвойственно, а это сразу чувствуется. Вот я сам напишу, а вы уж у Страхова прочтете и, ежели что не так, поправите.
Скажите пожалуйста! И ведь неделю еще протянул, все правил что-то, добавлял писательского стиля! Но Иван Ильич был если не милосерден, так, во всяком случае, справедлив: и, прочитав взятое у Страхова письмо, был вынужден признать — у Бороды вышло лучше, чем у него.
Его письмо заканчивалось так: «Путь христианского царствования, на который предстоит вступить вам, уничтожит зло, которое точит Россию». Письмо Бороды имело другую концовку: «Как воск от лица огня, растает всякая революционная борьба перед Царем человеческим, исполняющим закон Христа».
Красиво. Величественно. Нет, он не ошибся в Бороде.
А бомбисты, разумеется, отправились на виселицу. Все пятеро. Ах, как жаль, что не шестеро!
Шестая была жидовочка. Очень красивая, совсем не похожая на постную широколобую Перовскую, с невероятными глазищами под густыми ресницами, с волосами такими блестящими, что под светом ламп голова ее казалась не черной, а золотистой, с мягкими капризными губами, с тонкой талией. Все мужчины в зале нет-нет да и смотрели искоса в ее сторону, даже Сам! Но Сам ее не помнил, а Иван Ильич признал сразу, потому что несколько лет назад, на «Процессе пятидесяти», ее вели в зал под конвоем, а он как раз пробирался к своему месту и споткнулся о ее презрительный взгляд. Молотилка тогда, правда, промолчала (что ж ей теперь-то не уняться, но нет). Зато он почувствовал, что краснеет, и корил себя за это, пока не заметил, что красота жидовочки на всех мужчин действует одинаково. После процесса совсем размякший Полонский сочинил нехороший стишок, «Узницу», и в писательских кругах живо обсуждали, кто же из социалисток произвел на Якова Петровича такое сильное впечатление. Та ли, что с чахоткой? Та ли, что из Киева? Полонский хранил тайну, но Ивану Ильичу его признание и не требовалось. Другой такой девушки не было на свете.
Ее не казнили. Она заявила, что ждет ребенка, а беременных в России доселе не вешали. Подумаешь, захлебнулся про себя Иван Ильич, в России вообще женщин не вешали, что ж теперь, и Перовскую помиловать?! Нет, оказалось, что будущее жидовское дитя в смерти государя неповинно, а значит, пока бомбистка беременна, вешать нельзя. Может, родит и тогда повесят, с надеждой подумал Иван Ильич, чувствуя, как сильнее стучит чертова молотилка, а ведь только что стала затихать. Это было бы хорошо.
Увы, жидовочку так и не повесили. Не прошло и года, как она благополучно померла от какого-то послеродового осложнения. Но тогда, в апреле восемьдесят первого, Иван Ильич еще этого не знал и совсем уже погрузился в мечтания о будущей казни, как мимо него стремительно пролетел Сам — довольный, помолодевший, едва ли не светящийся, — и Иван Ильич, невзирая на молотилку, был вынужден снова догонять его чуть ли не бегом.
— Едем на Литейный! — скомандовал Сам. — Нас ждут дела, Головин. Манифест одобрен, — добавил он быстрым полушепотом. — И проект наш одобрен, только...
— Что? — не утерпел Иван Ильич.
— После, — еле слышно бросил Сам.
От Аничкова до Литейного ехать было всего ничего, и, пока они тряслись в карете, Сам так ничего важного и не сказал, радовался по совершенно дурацкому поводу.
— Неисповедимы пути Господни. — Голос его звучал почти весело. — Представьте себе, Головин, лишь только Его Величество услышал, какого человека мы с вами искали в кандидаты, так сейчас и сказал: а ведь я знаю как раз такого! Из прекрасной дворянской семьи, конногвардейский офицер, всего два года назад вышел в отставку, и церковными вопросами весьма интересуется, и пишет складно, и притом беззаветно предан монархии. Нынче рекомендуют его мне во флигель-адъютанты. А? Каково?
— Но как же... — растерялся Иван Ильич. — Ведь Борода уже три года работает, и его успехи...
— Занервничали, Головин? — Сам, казалось, едва удержался, чтобы не похлопать Ивана Ильича по плечу. — Не переживайте, он не подходит по возрасту — ему не исполнилось еще и тридцати. Но, думается мне, не быть ему флигель-адъютантом. Его в агенты надо, пока запал не растерял... Что вы кислый такой?
— Тургенев в Петербурге, — выкрутился Иван Ильич, не желавший признаваться Самому в истинных своих чувствах к неведомому выскочке. — И опять вокруг него шумиха и круглосуточные чествования. Он же от оваций растекается весь как лужица.
Своего он добился: Сам стал сиять чуточку меньше.
— М-да, — огорчился он. — Это скверно. И Фёдора Михайловича нет уже с нами, вот несчастье! Попросил бы его передать этому бесноватому, чтоб ехал скорей в свою деревню и оставил нас, грешных, в покое... напишу Полонскому, — решил он. — Тургенев нам тут совсем некстати.
Так-то Полонский и побежал тебе выслуживаться, язвительно подумал Иван Ильич. Все они одного поля ягоды: и он, и Григорович, и злополучный Тургенев. Но промолчал, и Сам, погрузившись в государственные размышления, скрючился и замер и снова стал похож на нетопыря. В таком же застывшем состоянии он выбрался из кареты, зашел в дом, поздоровался с Екатериной Александровной и пролетел в свой кабинет — невидимые кожистые крылья просвистели за его спиной, вызвав сквозняк в комнатах.
— Ну вот что, — сообщил он с привычной сухостью, глядя куда-то вниз. — Благодарение Господу, Его Величество осознаёт всю важность проекта «Борода» и по милости своей принял в нем живое участие. Советы его мудры и дальновидны, и это внушает мне радость и надежду, что в царствование его Россия обретет то величие, какого заслуживает.
Буммм, внезапно шарахнула изнутри чертова молотилка, и Иван Ильич не согнулся пополам и не скривился в ответ на эти прочувствованные слова лишь благодаря немыслимой силе воли. (Отчего она не помогает, когда дело доходит до шоколада или до булок с сахаром? Оттого, что это дела мелкие, не государственные, а Иван Ильич — человек большого масштаба. Однако как же ребра болят!)
— Его Величество, — продолжал Сам рассказывать чернильнице на своем столе, — справедливо полагает, что в деле борьбы с революционерами наш главный фронт — это города. В городах социалисты знакомятся, сбиваются в кучки, организуют демонстрации. По фабрикам ходят. А графская усадьба — в деревне, — укорил он чернильницу. — И не каждый имеет возможности и средства до нее добраться. Посему Борода должен хотя бы несколько месяцев в году жить в городе. А уж задача Третьего отделения — переписывать и брать под надзор его посетителей.
— Он должен жить в Петербурге? — уточнил Иван Ильич, также обращаясь к чернильнице.
— Боже упаси. — Сам дернул плечом и перекрестился. — Так близко к Его Величеству?! Вы что же, Головин, воображаете, что я пытаюсь выдворить отсюда Тургенева, приехавшего на несколько дней, и при этом поселить здесь Толстого на несколько месяцев в году? Нет, конечно. Только Москва.
Хрен редьки не слаще, вздохнул Иван Ильич. Чем дальше, тем более Борода проникался сознанием собственного величия и принимался прямо-таки артачиться. Иногда Ивану Ильичу даже казалось, что мелкопоместный господин Крыльцов уже и не помнит, что не родился ни графом, ни писателем.
Так и вышло, как в воду глядел. Услышав царственное распоряжение (о том, что оно исходит от самого нового Величества, Иван Ильич, разумеется, умолчал), Борода ощетинился, сверкнул маленькими острыми глазками и заявил:
— Никуда я не поеду.
— Поедете, — скучно сказал Иван Ильич.
— Нет, — азартно возразил Борода. — Москва ваша — громада неискоренимого зла, адская клоака, которая...
— В Петербург хотите? — хмыкнул Иван Ильич, прекрасно осведомленный, что существует лишь одно место, которое Борода ненавидит больше Москвы.
— Нет, благодарю, — буркнул Борода. — Но вы же знаете, мне негде жить в Москве!
— Не страшно, подыщем вам что-нибудь. Со временем обживетесь.
— Но, правда же, Иван Ильич, как вы не понимаете! Невозможно жить в Москве душевно развитому человеку!
— А вот графиня полагает иначе. Вашим детям нужно учиться, а в деревне это невозможно. Татьяну Львовну пора вывозить...
— Татьяна Львовна, — фыркнул Борода, — легкомысленна и тщеславна. У нее и так в мыслях одни офицеры да танцы. Хорошо бы если замуж выйдет, то не за светского человека. Всякому же ясно: если кто мазурку хорошо отплясывает, значит, ни на что не годится. И вы мне предлагаете в Москву ее везти!
— Не я, а ее мать. А я вам предлагаю не забывать, что мы с вами не в бирюльки играем. На кону дело государственной важности. И коли вам говорят: будете жить в Москве — значит, будете жить в Москве! Или вы не офицер? России не присягали?
На этот раз Борода промолчал, хотя лицо у него стало необычайно выразительное.
— Ну и славно, — подытожил Иван Ильич ласково. — И не держите на меня зла, ваше сиятельство. Ей-богу, у вас такой вид, будто мне страшную месть готовите.
— А что ж, — согласился Борода. — Может, и готовлю.
И посмотрел на Ивана Ильича с хитрецой.
Внутри снова заработала чертова молотилка. Что еще Бороде пришло в его дурную голову? Тут как раз постучалась Татьяна Львовна, предложила кофею, но Иван Ильич наотрез отказался.
— Вы это бросьте, — с тихой угрозой сказал он Бороде. — Не то до старости не доживете.
Тот ехидно, тоненько рассмеялся:
— Вы что, вообразили, что я вас отравлю, что ли? Будто не знаете, что я убежденный противник всякого насилия. Не бойтесь, Иван Ильич, я вас не убью. — И снова захихикал чему-то своему.
На всякий случай Иван Ильич тут же, не покидая Ясной, тихонечко переговорил с Алексеевым, чтобы не только графские дневники, но и любые черновики, заметки, записки тут же копировал и отправлял в Петербург. Несколько месяцев ничего полезного не вылавливалось из этой мутной писанины, да и Борода вроде бы присмирел и, подгоняемый довольной графиней, присматривал жилье в Москве. Алексеев в сопроводительных записках начинал все отчетливее ныть, что переписывание всякой ерунды занимает много времени и вызывает вопросы и нельзя ли хоть очевидно бесполезные записи не копировать. Никак невозможно, строго отвечал Иван Ильич, продолжайте. И вот наконец несколько месяцев спустя, уже к осени, когда Иван Ильич читал очередную порцию черновиков Бороды (и ел булку с маком, который все же полезнее изюма), в глаза ему бросилась фраза: «Иван Ильич умер». А дальше следовало длинное и очень неприятное описание мертвеца: как лежал, как согнута была его голова, какой у него был желтый восковой лоб, и прочее в том же духе.
Иван Ильич вцепился в листок и пробежал его глазами, но фамилии покойного Ивана Ильича не нашел. Торопясь, он схватил следующий и увидел там именно то, чего и ожидал: Иван Ильич Головин был чиновником из Петербурга и умер страшной, болезненной смертью, чувствуя лишь удары своего сердца.
Отомстил-таки проклятый старикашка!
— Ну, пакостник, — прорычал Иван Ильич, решительно отодвигая тяжелый казенный стул, чтобы встать, кликнуть курьера и сию же минуту написать, приказать, припугнуть проклятого так, чтобы у него на всю оставшуюся жизнь отшибло всякую охоту сочинять что угодно, кроме религиозных воззваний. Но от этого простого движения — левой рукой назад — в середине груди у него что-то заклинило, а затем резко заболело, будто ребро сдвинулось с места и уперлось перпендикулярно остальным. Иван Ильич попробовал поднять руку, чтобы вернуть непослушное ребро на место, но проклятая молотилка взвизгнула и застучала с невиданной ранее силой — очень больно, очень! — перед глазами у него закрутился золотистый вихрь точек, и Иван Ильич, так и не успев никого позвать, тяжело, как куль, повалился на ковер.
У обер-прокурора Синода Константина Петровича Победоносцева был секрет: он ужасно не любил писателей. Он ясно понимал, что должен с ними общаться, что нет другого пути спасти Россию, иначе как держать всю эту братию под контролем, — а все-таки не любил. Он ценил чистоту, простоту и строгость: всех этих качеств писатели лишены начисто.
Оказавшись без помощи Головина, он загрустил.
Да, Головин тоже был отвратительный — с мерзким курчавым пушком на малиновых щеках, с потными теплыми ладонями. Хитрый, жадный, неопрятный человек. Но Головин брал на себя самую грязную часть работы с писателями. Он не чаи с ними распивал, он шпионил за ними и их провоцировал, а где надо — и шантажировал. Такой человек был ему нужен. А более всего был нужен куратор в Ясной.
Благодаря их с Головиным усилиям Борода стал влиятелен. И близился тот день, когда он мог стать опасен. Да, за ним присматривал Алексеев, но он был всего лишь шпик, доносчик. Он не управлял Бородой — а нужно было именно управлять, незаметно, но твердо. Борода уже начинал проявлять ложное упрямство, которое в атмосфере всеобщего преклонения укреплялось в нем все сильнее.
Хоть меняй его опять на нового, в отчаянии думал Константин Петрович. Предлагал же Его Императорское Величество тогда того молодого офицера, что не подошел по возрасту, — Третье отделение давало ему блестящие рекомендации, и, кажется, в более поздних отчетах мелькало его имя, тоже с самыми положительными характеристиками. Умен. Предан. Предприимчив.
А если его в кураторы?..
Константин Петрович позвонил в колокольчик. На пороге кабинета появился секретарь и почтительно замер.
— Пошлите сейчас в Третье, — распорядился Константин Петрович. — Мне срочно, сию минуту нужно дело агента по фамилии Чертков. Запомнили? Чертков Владимир Григорьевич.
10. Жерминаль
Наше время, Москва
Может быть, из-за спартанских свойств Вариных кроватей, а может быть, из-за того, что Ольга вчера напилась, но в воскресенье она проснулась рано. Маленькую комнатку заливало серым светом, за окном выстроились рядами одинаковые чертановские многоэтажки, накрапывал дождь, поднимался вверх легкий туман. В квартире было тихо, только где-то рядом еле слышно тикали часы. Телефон стоял на новенькой зарядке, готовый к работе: как обычно, никто ей не писал. Ольга заблокировала экран и обреченно поплелась в душ.
Стойка держалась на честном слове, но хотя бы вода оказалась горячей. На кухне у Вари было грязно и пустынно — и продукты, и посуду они вчера бросили на столе, мыть сил не осталось. Ольга, стараясь не греметь, покидала мусор в первый попавшийся пакет — тот самый, что привез вчера СФ, — завязала его, чтобы запах стал поменьше, осторожно включила воду в раковине и взялась за вилки, тарелки и стаканы.
Она должна была думать об СФ, который вчера повез пьяного сына к неведомой Нике, а потом, наверное, поехал на комбинат (ой, на комбинат ли?) и даже не подумал написать ей, что с ним все в порядке. Или о Мартове, который перешел на сторону врага и в этом качестве оказался очень активен, даже вломился к ней в квартиру. И кстати, где-то взял ключи, а она до сих пор даже приблизительно не понимает, где именно! Но вместо этого она думала о чудесном артефакте, о письме Толстого Достоевскому, которое вроде бы существовало, а потом исчезло за пазухой неизвестного красноармейца. Внимание, вопрос: а откуда, собственно, СФ и противостоящие ему толстовцы знают о самом существовании этого письма?
О содержании письма знал, конечно, сам Лев Николаевич Золя. Тот, кто передал письмо, — однозначно нет: он мог бы вскрыть и прочесть письмо, если бы был агентом Победоносцева, только будь оно так, письмо бы и до Достоевских не дошло. В лучшем случае оно хранилось бы в каких-нибудь засекреченных архивах, в худшем его спалили бы к черту в первом попавшемся камине. А Толстого бы за такое вопиющее нарушение соглашения просто убрали бы силами царских заграничных агентов. И умер бы великий писатель Золя не в 1902-м, а в 1881-м, не создав своих лучших произведений, и никакие рабочие к нему на похороны не пришли бы.
Идем дальше. Достоевский о письме так и не узнал. Красиво было бы, если бы прочел и тут-то у него от потрясения и пошла бы кровь горлом, да никак не сходится: перед смертью он, помнится, еще мог говорить, все просил Анну Григорьевну почитать ему Евангелие. О Толстом не говорил.
Дальше по списку яснополянцы, которых шантажировала этим письмом Анна Григорьевна, якобы не удовлетворившись назначенной государем императором двухтысячной пенсией. Это у нас кто? Собственно, Лев Толстой, издание второе, исправленное и дополненное. То есть двойник. Жена его Софья Андреевна. Возможно, старшие дети — на момент смерти Достоевского Сергею было семнадцать, Татьяне — шестнадцать. Остальные были еще слишком малы. Чертков? Нет, в 1881 году Черткова в Ясной еще не было. Сестра Софьи Андреевны госпожа Кузминская. Да, ей, пожалуй, рассказали бы. Ну и все, остальные не в счет — либо агенты Третьего, либо иностранцы, либо прислуга.
Итого, оставить свидетельства могли: Лев Николаевич (Эмиль, Эмиль!), Лев Николаевич — 2, Софья Андреевна, Сергей Львович, Татьяна Львовна, Татьяна Андреевна. Не так уж мало народу.
Но кто из них? Проще всего было бы, конечно, спросить у самого СФ, но она этого сделать не догадалась, а сейчас писать ему и спрашивать как-то не хочется — он-то ей не пишет, у него есть дела поважнее. Хотя телефон она на кухню на всякий случай принесла.
В холодильнике она нашла яйца, а в плоском ящике под плитой — древнюю чугунную сковородку. На запах еды из своей комнаты выползла сонная Варя в пижаме с плюшевыми мишками и, сонно щурясь, спросила:
— Что тебе снилось, Крейцер Аврора?
— Тургенев, — брякнула Ольга, которой снился вовсе даже историк Михаил Евгеньевич, причем в не вполне приличной ситуации. — Нарочно ходил мимо меня и вилял демократическими ляжками.
— Сильно, — зевнула Варя. — Между прочим, в соннике Щербиной есть такая примета: Тургенева во сне видеть — предвещает получить тонкую способность суметь откопать талант там, где его вовсе нет.
— Хорошая способность, для учителя самое то. Никто на связь не выходил?
— Никто, — вздохнула Варя. — Митеньке я сама писала, но его в сети не было со вчерашнего вечера. Наверно, забыл телефон зарядить. Или в метро потерял.
— Или ему пофиг, — пробормотала Ольга. — Знаешь такое нерушимое правило?
— Какое еще правило? — непонимающе переспросила Варя.
— Нерушимое, — повторила Ольга. — Заключается в том, что ему пофиг. Не потерял телефон, не был занят, не попал в аварию, не спасал мир, а просто было пофиг. Потому и не написал. Работает в ста процентах случаев. А остальные не писали?
— Мартиньке и Сергею я не писала, сама примерно понимаешь почему. А Лёвчик — ну чего я его дергать буду: во-первых, он у девочки, а во-вторых, у него и так забот полон рот. А ты? С кем-нибудь общалась из наших?
— Не-а, — призналась Ольга. — Глухо как в танке. Давай завтракать?
— Пять минут, — попросила Варя. — Зубы почищу и сразу иду. Ты кофе варить умеешь? Турка там. — Она неопределенно махнула рукой в сторону столешницы и исчезла в ванной.
Но не успела Ольга даже отыскать в этом хламовнике кофе, как зажужжал ее телефон.
— Привет, — сказал СФ. Она включила динамик и продолжила поиски. — Как ночь прошла?
— По плану. А у тебя?
— Тоже. Прости, надо было вчера отписаться тебе, когда я доеду, но, честно говоря, я так умотался, что банально забыл это сделать. Митя не появлялся?
— Нет, — растерялась Ольга. Почему-то она ожидала, что он спросит о Мартове.
— Плохо, — внезапно сказал СФ. — Потому что до дома он, судя по всему, не доехал. Я вчера как чувствовал, что надо было его отвезти.
— А откуда ты знаешь, что он не доехал?
— Попросил свою ассистентку заглянуть к нему домой и проверить.
— В воскресенье утром?!
— Почему нет? — удивился СФ. — Живет она там недалеко, в Гороховском. Социализм, как я уже говорил, — не моя стихия. Надо мне, чтобы она сходила сейчас, — заплачу ей сверхурочные либо отгул дам в другой день. Так или иначе, его соседи по квартире утверждают, что домой он не возвращался. Там у него не то чтобы нормальная квартира... нечто среднее между сквотом и коммуналкой. Население в основном угашенное, но вполне коммуникабельное. В общем, до дома он не доехал, поэтому в данный момент я пытаюсь его найти. Скорее всего, он в очередной раз коротает время в обезьяннике. Меня бы это, во всяком случае, совершенно не удивило.
— А Мартов?
— А Мартов больше не появится, — жестко сказал СФ. — Ты же не Варя, романтических чувств, даже остаточных, к нему не питаешь, так что прекрасно понимаешь, что я был прав. Он больше не на нашей стороне. И искать его, скорее всего, бесполезно. Займусь лучше Митей, он хотя бы человек чести. И не дай бог, с ним могла случиться реальная беда.
Из ванной появилась чисто умытая Варя — пижаму она сменила на плюшевый костюмчик с кошачьими ушами. Укоризненно посмотрев на Ольгу с туркой в руках, она потянулась к шкафчику и достала кофе, после чего бесцеремонно забрала турку себе. Ольга села за стол.
— Ты с кем?
— Доброе утро, Варя, — поздоровался СФ. — По вам план пока такой: оставайтесь в квартире. Если куда-нибудь соберетесь, даже покурить у подъезда, обязательно предупредите меня. Как только я что-нибудь узнаю, сразу перезвоню. — И дал отбой.
— На фига у подъезда курить? — недоуменно спросила Варя. — Балкон же есть. Оль, а что случилось-то, он сказал?
— Он Митю не может найти. Говорит, тот вчера домой не возвращался.
— Блин, — совсем расстроилась Варя. — Сперва Мартинька пропал, теперь Митя... «Полянку»-то они хоть подняли?
— Про «Полянку» не сказал.
— Ладно, это, кажется, наименьшая из наших проблем. Кофе будешь?
— Да, пожалуйста.
Перед носом у нее возникла крошечная дымящаяся чашечка, а напротив уселась Варя с тарелками в руках.
— А вкусно! — сообщила она, попробовав яичницу. — Ты рецепт в инете взяла?
Ольга не сразу кивнула. Идея лезть в интернет, чтобы приготовить яичницу, ее шокировала.
— Сергей сказал, что у тебя с Мартовым был... были отношения, — осторожно начала она. — Ты, наверно, жутко расстроена, что он так поступил? Ты прости, я просто вчера так испугалась, что ляпнула, не подумав...
— Ну были, — невесело согласилась Варя, закуривая прямо за столом. Зря СФ волновался, что она пойдет курить вниз. — Были! И сплыли! Дело-то не в этом! Все же закончилось, и давно уже. Нет, сперва здорово было... а потом как-то все не взлетело, вот как это постороннему объяснить? Вроде все хорошо, а чувствуешь — нет, не то. Не так. И тогда я говорю: давай опять просто дружить. А он так обрадовался, говорит: конечно, Варечка! Теперь понятно? Он друг мне. От друга не ждешь, что он сперва пропадет, а потом выяснится, что он на самом деле враг. И я этого от Вити не ждала. Я вот вчера тебе сказала, что Сергей — это ужас какой-то, а на самом деле я, наверное, тебе завидую. Он хотя бы надежный.
— Это я тебе завидую, — вздохнула Ольга. — Мы-то с Сергеем даже не друзья.
— Как это не друзья? — изумилась Варя. — По-твоему, дружба — это вообще что?
— Друзья общаются просто так. Не по делу. Знают, что у кого происходит, ходят друг к другу в гости, если есть семьи — семьями дружат, отдыхают вместе, Новый год встречают... Вот я сейчас тебе это говорю и понимаю, что у меня, наверно, вообще друзей нет. Только Машка Архангельская, но мы очень редко видимся.
— Теперь ясно, — кивнула Варя. — Мы с тобой дружбу по-разному понимаем. Для меня это, как и влюбленность, внутреннее ощущение: если я человеку доверяю, если у меня нет к нему вопросов, если я ему готова выложить что угодно — это друг. Неважно, была ли я у него в гостях и знаю ли я его семью. Можем даже не общаться месяцами. Но когда мы встречаемся снова, я этот уровень доверия сразу чувствую.
— По твоим критериям мы с Сергеем тоже не особо дружим.
— Не может быть, — убежденно сказала Варя. — Сергей заботится о нас всех.
— Или командует нами всеми.
— Но и заботится тоже. Думает о каждом. Уж если это не друг... Знаешь, я думаю, ты сама не хочешь никому доверять. Попробуй по-другому, и сама увидишь разницу.
— Ладно, попробую, — согласилась Ольга, лишь бы закрыть эту тему. — Расскажи мне лучше о письме. Он же велел нам подумать...
— Попросил нас подумать, — поправила ее Варя и снова поднялась за туркой. — Велели ей! А ты не делай, если не хочешь, никто же не заставляет! И про Сергея ты зря так. Ей-богу, я его оправдываю, будто это я в него влюблена, а не ты!
— А кто тебе сказал, что я... — запальчиво начала Ольга, но запнулась и, не закончив фразы, захлопнула рот.
— Ладно уж, — смилостивилась Варя. — Давай о письме. Про патруль, который изъял черновую рукопись «Карамазовых», он тебе рассказывал?
— Да. Сказал, что вам удалось найти всех троих, но дальше — сплошные тупики. И на этом все. Даже имен не назвал.
— С именами-то проще всего. Я за это время их наизусть выучила: Рябов Никита Евграфович, Коган Леонид Абрамович, Коробков Василий Степанович. Все примерно ровесники века, то есть на момент изъятия рукописи им было по восемнадцать-девятнадцать лет. Мы, конечно, пошли по родственникам. Родные Рябова — это только внуки и правнуки, старше никого не осталось — проживают в Златоусте и, конечно, слыхом не слыхивали ни о каких рукописях. Ни у Коробкова, ни у Когана живых родственников не осталось. У Когана была жена, Коган Фаина Яковлевна, но она была арестована и расстреляна в Ленинграде чуть ли не одновременно с ним самим. И дети были, только мы их найти не смогли. Наверно, их отдали в другие семьи. А у Коробкова вообще никого не было, только родное государство.
— Как это — никого? — недоверчиво переспросила Ольга. — А невесту его вы куда дели?
— Да не было у него невесты, я ж тебе говорю! Всю жизнь по стройкам и общагам, а потом Великая Отечественная, на которой погиб образцовый советский рабочий, пошедший добровольцем. И никаких следов. С чего ты вообще взяла про эту невесту? Невеста — это в двадцать хорошо, а ему к началу войны было уже под сорок.
— А ты представь, что он просто такой никогда не встречал, — задумчиво сказала Ольга и тоже закурила прямо на кухне. — Ты же у нас романтическая натура, тебе это должно быть несложно. Вот сорок лет по стройкам и общагам, а по вечерам — в библиотеку, как Ленин завещал. Где ему ее встретить, если он не пил и на танцы не ходил? И уж тем более он не ожидал, что девушка его мечты окажется совсем юной, вчерашней школьницей. Звали ее Тамара. Познакомились они среди зимы, в феврале 1941 года, в Театре Советской армии, даже могу тебе сказать, какой спектакль тогда шел — «Укрощение строптивой». Он ее увидел — и пропал. Вот совсем пропал, с головой. Пришел к ее родителям, а они — ни в какую. Сами видят, что человек интеллигентный, начитанный, но Тамарочка уже поступила на физфак в педагогический, что же теперь — все бросать ради пеленок с присыпками? Как-то он их убедил все-таки. Они планировали пожениться в августе, а потом он на работу, она на учебу. Но вышло иначе. Вместо свадьбы он ушел на фронт, а зимой она уже получила похоронку. К сожалению, больше я ничего об этом не знаю. И ни про какие рукописи не знаю тоже. А вот почему ваши толстовцы стали за мной ходить как привязанные, тебе уже должно было стать понятно.
— Почему? — завороженно прошептала Варя. — И откуда ты вообще все это знаешь?
— Она была очень красивая, Тамара, — просто ответила Ольга. — Конечно, она несколько лет не верила в его смерть, ждала, но после войны он так и не вернулся. В его комнате поселились другие люди. Она окончила институт. И в конце концов к ней посватался другой молодой человек, блестящая партия: красавец, с высшим образованием, с прекрасными партийными перспективами и даже почти ровесник — на пять лет всего старше. Звали его Георгий Константинович Мышковский. Много позже, уже после смерти Сталина, у Георгия и Тамары родился сын, которого, разумеется, назвали Владимиром. А он, когда вырос, женился на девушке Маше, и у них родилась дочь Ольга — и снова здравствуйте. В этом месте я должна была бы сказать, что я — вылитая бабушка, но это неправда: мы совершенно не похожи. Внешность у меня мамина.
— Ни фига себе, — восхищенно выдохнула Варя. — А что же было у тебя в ноутбуке?
— Да ничего там не было! Списки летнего чтения для восьмых классов были, а тайных карт Москвы с местом, где спрятано письмо Толстого, не было! Я все, что знала, только что тебе выложила. А больше никто ничего и не знает — бабушки давно нет в живых, папа, я полагаю, об этом бабушкином женихе и не знал ничего. Но это мы с тобой знаем, что я ничего не знаю. А толстовцы ваши увидели, что я вступила в ваш клан, что Сергей все время со мной рядом, и поняли: точно знает. И вам расскажет. И вот как убедить их в обратном?!
— А я думаю, они правы, — горячо сказала Варя. — Подумай как следует, вот же ты здесь, живая внучка своей бабушки! Мы уже совсем рядом с разгадкой! Ну не знаю, может, у нее подруги были, у твоей Тамары? Или коллеги? Или места какие-то любимые в Москве?
— Да может, это вовсе не он забрал рукопись, а этот ваш... Коган, которого расстреляли!
— Да как же не он! Сама же сказала — интеллигентный, начитанный! Нет, он-то сразу понял, что это такое. Ну Оля, ну пожалуйста, подумай еще!
Некоторое время они молча курили, глядя друг на друга. Затем Ольга нерешительно потянулась к телефону.
— Ну?! — нетерпеливо спросила Варя.
— Попробую позвонить.
— Кому?
— Другу, — сказала Ольга и неожиданно улыбнулась. — По твоим критериям, конечно. Мы давным-давно не виделись. Но зато я ему доверяю.
1883–1885, Медан — Беноде — Анзен
— Отчего мы никуда не выезжаем? — ныла Александрин. — Ты обеспечен, знаменит, а мы сидим в четырех стенах.
— Довольно и сюда приезжает посетителей, — отмахивался Лев Николаевич.
— Твои посетители — писатели-неумехи, — продолжала она атаку. — Право же, Эмиль, я уже не могу находиться в Медане. Каждый день одни и те же стены, слуги, чашки, один и тот же вид из окна... Я с ума тут схожу!
— А в Париже я схожу с ума.
— Не хочешь в Париж — едем на юг, к морю, — моментально нашлась она. — В Беноде, это очень респектабельное место. И поскорее, пока у моря самая лучшая погода.
Если Александрин желала посетить респектабельное место, лучше города, чем Беноде, ей было не найти, с тоской понял Лев Николаевич, едва сойдя с поезда. Все здесь кричало о приличиях, сытости и деньгах — ухоженные дорожки, румяные благонравные дети в матросских костюмчиках, загорелые английские яхтсмены, пышущие жизненной силой, набережная с шумными ресторанами. Лев Николаевич сидел на берегу в плетеном кресле и покорно дышал морским воздухом. Александрин, вся нарядно-белая, с кружевным зонтиком, стояла поодаль в кружке таких же нарядных, сияющих благополучием дамочек и иногда указывала рукой в его сторону — они одновременно оборачивались к нему.
Через три дня она уже была знакома с половиной населения Беноде. Через пять Лев Николаевич обнаружил себя в «Гранд-отеле», за круглым ресторанным столом, — кроме дамы из «кружка Александрин» и ее мужа, владельца стекольной фабрики, ему была знакома только толстая, как античная Гера, госпожа Лемэтр, которая корчила из себя ярую поклонницу его писательского таланта, хотя читала только (конечно же) «Нана». «Ах, как же вы изумительно точно описали ее! — мечтательно тянула госпожа Лемэтр. — Но она и в самом деле была так юна, господин Золя?» Лев Николаевич отвечал односложно, мысленно воображая себе огромную пенистую волну, которая обрушивается на «Гранд-отель» и сметает эту дуру прямо в пасть к морскому дьяволу.
Другой его сосед, мужчина средних лет с умным и энергичным лицом, тоже был не без странностей: так внимательно смотрел к нему в тарелку, что, того и гляди, сам туда свалится, — даром что кушаний на столе было хоть отбавляй.
— Это морской еж, — осторожно сказал ему Лев Николаевич. — Очень вкусно, советую попробовать.
— Да-да, — отозвался этот странный господин. — Прекрасный экземпляр Echinus esсulentus. А вот это caridea... м-м... decapoda, или, иначе говоря, десятиногое ракообразное. Так что же, они вкусны?
— А вы их никогда не пробовали? — посочувствовал чудаку Лев Николаевич. — Но по именам знаете. Вы, наверное, ученый?
— Увы, уже не совсем, — грустно улыбнулся его сосед. — Позвольте представиться: Альфред Жиар, депутат от первого округа Валансьена.
— Депутат? — переспросил Лев Николаевич, разрезая эхинуса надвое. — И какую же партию вы представляете?
— Радикальное крыло республиканцев.
— То есть вы... — запнулся Лев Николаевич, — социалист?
— Верно, — согласился Жиар с некоторым ехидством. — Вас смущает такое соседство?
— Нет, что вы! Просто странно встретить социалиста здесь.
— Не странно. Социализм дает ответы на все ключевые вопросы общественного устройства: неудивительно, что он повсюду. Простите, а вы?.. Ваша соседка упоминала, что вы писатель, но я не вполне понял, о чем вы пишете.
— Эмиль Золя, — представился Лев Николаевич, прикидывая, как бы объяснить, о чем именно он пишет. Но объяснять не пришлось.
— Тот самый Эмиль Золя?! — поразился Жиар. — Автор «Западни»?!
— Боюсь, что да.
— Бо-же-мой! — с энтузиазмом воскликнул Жиар, хватая его руку и энергично ее пожимая. — Господин Золя, мало с кем из писателей Франции я желал бы быть знакомым так, как с вами! Сейчас мало кто пишет о рабочих... но, насколько я понимаю... — Он покосился на госпожу Лемэтр. — Прочие ваши романы посвящены... м-м... другой тематике? О чем же вы пишете теперь?
— Да так, одну вещицу, — признался Лев Николаевич. — Историю семьи, живущей у моря. Я ведь потому и согласился ехать на море, что мне нужно было увидеть его своими глазами... Эта семья берет на воспитание девочку, дочь умерших родственников, обеспеченную наследницу. По мере того как сама семья беднеет, они начинают брать деньги у девочки и разоряют ее, саму же ее в этом и обвиняя, — но она так любит их, что совершенно тому не препятствует. Сами видите, это роман о семье, а не об обществе.
«Радость жизни» Лев Николаевич посвятил про себя покойному Тургеневу. Одну сцену, подсмотренную у него за завтраком, Лев Николаевич включил в роман целиком: его герой Шанто, намертво застрявший меж Сциллой (застарелой подагрой) и Харибдой (гастрономическими пристрастиями), с тоской взирает на поданную еду — вареное мясо кажется ему надругательством над продуктом. Сердобольная служанка, видя его мучения, достает баночку гусиного паштета, но разрешает ему съесть только одну тартинку: он хватает баночку, подобно морфинисту, и кладет себе на тарелку большой кусок, зная, что потом будет выть от боли. Да и отеческая привязанность Шанто к юной племяннице, которую Лев Николаевич, совершенно уже не стесняясь, прямо назвал Полиной, была тоже тургеневской. Никто никогда не распознает Ивана Сергеевича в старом Шанто, и все-таки Льву Николаевичу было приятно напомнить о нем миру.
— Не об обществе, — повторил Жиар без всякого, однако, осуждения в голосе. — Я тоже, знаете, в первую очередь специалист по морским беспозвоночным. Но я родился и вырос в Валансьене. Можно прожить там жизнь, игнорируя существование морских беспозвоночных, но игнорируя существование шахтеров — сомневаюсь: пришлось бы жить с завязанными глазами и заткнутыми ушами. Вы бывали в северных городах, господин Золя?
Лев Николаевич покачал головой.
— Приезжайте в Лилль, — с энтузиазмом предложил Жиар. — Я покажу вам, как они живут. Край кишит угольными компаниями, в шахтерских поселках народились новые поколения работников, а спрос... в спросе мы, похоже, достигли предела. Компании не могу продать столько угля, сколько добывают, господин Золя, и вынуждены снижать цены; не могут они и остановить добычу, потому что остановленная шахта непрерывно разрушается: внутри сплошное дерево, кругом подпочвенные воды. А оплата шахтерам — сдельная, за каждую вагонетку. Отчего они бастуют? Оттого, что компании ограничивают их возможности зарабатывать.
— Но если не нужно столько угля, то, может быть, можно их занять на каких-то других работах?
— Да нет там никаких «других работ»! Только шахты. Нет, нужна единая система планирования и распределения в экономике страны, иначе этой проблемы не решить. А для этого к ней нужно привлечь внимание общества. Мне вас судьба посылает, господин Золя! Напишите роман о шахтерах!
— Но я не... — Лев Николаевич был раздражен депутатской настойчивостью. Проблема-то серьезная, но и он не просто перо на ножках, и если он не захочет писать о рабочих, то и не станет. Странно даже, что террорист Кравчинский и его друзья-цареубийцы безоговорочно признавали за писателем свободу воли, в то время как французские социалисты, не чурающиеся ужинов в «Гранд-отеле», видели в нем инструмент общественного влияния, и только — в этом они, пожалуй, были близки к кукловоду Победоносцеву, полагающему, что писатель нужен лишь затем, чтобы направить сомневающихся в церковь. На эту благую цель работали и покойный Достоевский — по зову собственной души, — и живой самозванец из Ясной — этот уже за твердую копеечку. Оттого-то и муть такую пишет, припечатал мысленно Лев Николаевич, имевший удовольствие время от времени читать труды своего преемника: тягучие, морализаторские, постно-вегетарианские, то-то Соня там, наверно, с ним мается. Ни одного романа так и не сочинил за пять лет, бездарность этакая, все «Исповедь», где добрая половина списана с его же украденных дневников, «Исследование догматического богословия» и тому подобное.
Не буду писать о шахтерах, шептал Лев Николаевич на следующий день тихому южному морю и потом облакам по дороге обратно, а потом дома, в Медане, письменному столу, не захочу и не стану. Но жиаровские углекопы настойчиво требовали запечатления на бумаге, как ранее свалившийся с кровли мастеровой требовал создания «Западни».
Через неделю бессмысленной борьбы с собой он сдался: Жиар хочет роман — будет ему роман.
Этьен Лантье, сын Жервезы из «Западни», вырос в Париже; прости, Этьен, я отправлю тебя на север, чтобы в конце концов ты смог устроиться работать в шахту. Тебе же, Этьен, придется стать в центре забастовки. Но ты горяч, бессистемен; нужен еще и образованный социалист вроде Жиара и еще обязательно террорист, русский, человек-идея, как у Чернышевского, такой, чтоб цель у него оправдывала все возможные средства; жаль, нельзя его на гвозди спать укладывать — сразу поймут, откуда у этой детали ноги растут...
Лев Николаевич придвинул к себе бумагу и чернильницу и стал торопливо записывать.
— Я хочу написать роман о шахтерах, — сообщил он жене на следующее утро.
— По-моему, — холодно сказала Александрин, — тебе следует сосредоточиться на теме человеческих отношений, а не изображать из себя Карла Маркса.
Все повторяется, подумал Лев Николаевич. Как Софья Андреевна была рада «Анне Карениной» и противилась «Западне», так и Александрин, восторгавшаяся «Дамским счастьем» и «Радостью жизни», приняла в штыки саму идею шахтерского романа.
И не ошибся. В последующие месяцы она хоть и вела себя сдержанно, но с пристальным неодобрением прочитывала все его рабочие записи и многозначительно качала головой. Тяжело поднималась к нему в кабинет, стояла около книжных полок, проводила тонкими еще пальцами по корешкам книг, шевелила губами: «Маркс, Бланки, Гийо, Лассаль, Одиганн, Прудон, Ле Пле, Фоше, Симонен», незнакомые фамилии шептала с подозрением, знакомые — с печалью, точно узнавала в них верные признаки неизлечимой болезни.
— «Геология и топография Валансьена», «К вопросу о рабочих союзах», «Гигиена углекопа», Underground Russia... Эмиль, тебе это действительно необходимо? — По-английски Александрин не читала, но значение слова Russia, конечно, поняла.
— Ты же знаешь, это нужно для романа. Когда я писал «Нана» и эти полки были заставлены самыми низкопробными сочинениями о парижских куртизанках, ты терпела, потому что знала, что это материал для исследований. Потерпи и теперь.
— Если я и терпела, так потому, что видела, с каким лицом ты читаешь эти книжонки — точно ученый, препарирующий ядовитую жабу. Теперь не то: я вижу, ты увлечен не на шутку, и это меня беспокоит. И зачем тебе книга о России? Где ты ее взял?
— Выписал из Лондона по почте. В романе должен быть русский революционер, а тут собраны как раз нужные мне литературные профили, — смалодушничал Лев Николаевич. Фамилию автора «Подпольной России» он так и не назвал вслух. — Этот герой-революционер вовсе не положительный! Уверяю тебя, он мне самому несимпатичен!
— Как же, — проворчала Александрин, но все-таки вернула Underground Russia обратно на полку.
— И еще, — покашляв, сообщил Лев Николаевич. — Я намерен... хотел бы съездить в Валансьен. Жиар приглашал меня посетить свой округ, и теперь я отчетливо чувствую, что должен поехать.
— В Валансьен? — поежилась Александрин. — Зимой?! По правде сказать, мне совершенно не хочется туда ехать. Кроме того, возможно, господин Жиар давно уже забыл о своем приглашении и ты можешь стеснить его. Конечно, он тебя примет, ты известный писатель, но не находишь ли это не вполне удобным?
— Я вовсе не собираюсь мешать господину Жиару, — возразил Лев Николаевич. — Я лишь хочу посмотреть, как устроены шахты, как выглядят поселки и чем живут тамошние рабочие. Это займет не более недели.
— Что ж... — Александрин остановилась у самого его стола, задев широким бедром пепельницу. — Если тебе так не терпится, напиши ему и поезжай. Но имей в виду: я остаюсь в Медане. А в феврале мы с тобой едем в Париж.
— Ну что ты, — великодушно сказал Лев Николаевич, понимая, что ему предлагают сделку. — Конечно, мы поедем в Париж.
Он написал Жиару, но, видимо, письмо затерялось в обширной депутатской корреспонденции. Прошло три недели, а ответа так и не было. Александрин с трудом скрывала радость. Однако именно в Париже, на набережной Сены, под пронизывающим ветром и мокрым снегом, в торопливо проходящем мимо, втянувшем голову в плечи бородатом господине Лев Николаевич с удивлением узнал депутата Жиара. Он окликнул его, и тот стремительно поднял голову:
— А, господин Золя! Что же вы мне не пишете? Я на днях вспоминал о вас.
— Да я, по правде сказать, писал, — смущенно сказал Лев Николаевич. — Хотел нанести визит в Лилль, но не получил ответа, и вот... Давно вы здесь?
— Да уж вторую неделю.
— Может быть, навестите меня в субботу? У меня будет что-то вроде ужина для близких друзей.
— Не могу, — с сожалением вздохнул Жиар. — В Денене забастовка, я еду туда. Хотите меня сопровождать? — тут же предложил он.
— Я?! — изумился Лев Николаевич. — Но, господин Жиар, если это будет официальный визит, мне, пожалуй, припишут антиправительственные взгляды, а я еще ничего не видел и не могу заранее принять решение по поводу ваших бунтовщиков.
— А если это будет неофициально? Если я представлю вас, скажем, моим секретарем? Сможете все записывать без боязни, что вас разоблачат.
— А это возможно? — оживился Лев Николаевич.
— Конечно! Только ужин ваш, увы, придется отменить.
Лев Николаевич вздохнул, предвкушая реакцию Александрин. Реакция превзошла его ожидания.
— Забастовка! — кричала она. — Пришлют солдат, и тебя могут застрелить.
— Но за что? Я не буду сражаться с солдатами!
— Тогда тебя забросают камнями эти дикие люди!
— По-моему, — сказал Лев Николаевич, растерянно глядя на распахнутый чемодан и испытывая всегдашний свой ужас перед дорожными сборами, — ты знаешь о забастовках намного более меня. Отчего дикие? Какими камнями?
— Обычными! Булыжниками!
— Александрин!
Она полыхнула глазами, но через мгновение словно остановила сама себя. Ведь она так редко с ним спорила; ведь она никогда не требовала, как Соня, как настоящая жена.
— Надеюсь, твой Жиар сумеет о тебе позаботиться.
На следующий же день Лев Николаевич сел на поезд до Валансьена.
— Я непременно должен познакомить вас со своим братом Жюлем, — оживленно говорил Жиар, под стук колес разворачивая перед собой свежую газету. — Он знает о местной жизни куда больше меня. Сам я, как видите, бываю там только наездами.
— Скажите... — Лев Николаевич осторожно заглянул за край газеты. — А с какого возраста работают в шахтах?
— Закон 1874 года запрещает использовать в шахтах труд детей моложе 12 лет, — не отрываясь от газеты, ответил Жиар. — Начинают, как правило, помощниками забойщика или откатчиками, потом, с возрастом, переходят в забойщики. Женщинам теперь работать в шахтах запрещено, но еще недавно откатчицами в основном были девушки.
— Они... работали вместе с мужчинами? — переспросил Лев Николаевич, поправляя пенсне. — Как же это сказывалось на нравственности?
— Да вот именно так, как вы себе вообразили! — вздохнул Жиар. — К шестнадцати годам почти у всех внебрачные дети, часто не по одному...
— Но отчего же именно внебрачные?
— Заработок! Если сын женится или дочь выйдет замуж рано, то деньги перейдут в новую семью. Оттого их родители противятся браку до последнего. А младенцы все одно редко выживают... Я представляю интересы этих людей, господин Золя, но так и не понял, чего они хотят кроме денег. Вот вы писали в свое время об открытии школ — знайте же: большинство населения шахтерских поселков грамотно. А значит, нам нужен другой рецепт счастья. Если он вообще существует.
Жюль Жиар, невысокий мужчина лет тридцати, Льву Николаевичу сразу понравился, в основном немногословностью.
— Что рабочие? — сразу же спросил Жиар-старший.
— Создали делегацию. Намерены вступить в переговоры с правлением компании.
— Молодцы. Едем же!
Казалось, все вокруг вымерло от холода. Земля подернулась изморозью и хрустела под ногами, воздух был морозный, абсолютно прозрачный, и кругом — безмолвие, ни души, ни звука. Кашель простуженного Жиара звучал здесь точно грохот из пушки.
А потом пред ними открылась равнина, и Лев Николаевич жадно рассматривал ровные, покрытые красной черепицей крыши, расположенные параллельными рядами, и шахту, и заводские здания с башней и высокой красноватой трубой. Дальше, за полями, угадывались другие поселки и другие шахты. Меж ними вились лентами черные мощеные дороги Севера.
На всех улицах поселка пахло жареным луком — Лев Николаевич сначала морщился, а потом привык. Он вытащил блокнот и записывал на ходу — «крошечные садики, дома, прилепившиеся друг к другу, бочки для сбора питьевой воды»... Жюль смотрел на него удивленно, но молчал.
У дверей номера десять Жиар постучал. Им открыла усталая полная женщина неопределенного возраста и закричала в глубину дома:
— Эмиль! Эмиль, это к тебе!
На руках у нее был младенец.
Здесь было на удивление чисто и светло. Пол был вымыт и посыпан белым песком, стены выкрашены зеленой краской, подмечал Лев Николаевич, на стены наклеены яркие лубочные картинки. Кроме стола, четырех стульев и лакированного буфета, мебели в комнате не было. В углу возились двое детей лет пяти или шести. У стола дремал старый уродливый горбун с темной кожей и длинным крючковатым носом. Он хитро посмотрел на Льва Николаевича и неожиданно плюнул черным в стоящую перед ним плошку.
— Совсем из ума выжил, — сердито сказала женщина и отобрала у него плошку.
— Это кровь? — спросил Лев Николаевич, не в силах отвести от плошки взгляда.
— Это уголь, — ответил мужской голос из-за его спины. — У нас у всех внутри уголь.
— Басли, — с гордостью и несколько невпопад сообщил Жиар, — был недавно избран генеральным секретарем Федерации шахтеров Севера.
Собрание забастовщиков провели в ближайшем кабаке, очистив его от посетителей. Как и обещал Жиар, речь шла исключительно о деньгах: снижают плату за вагонетку, обманывают на торгах, нищенские пенсии, провал кассы взаимопомощи — никто в нее не платит... про интернационал слушали внимательно, но нельзя ли разрешить женщинам вернуться в шахты, это же деньги, — Жиар замахал руками и пустился в объяснения, как работа в шахте вредит женскому здоровью, собрание в ответ расхохоталось: что ж эти нездоровые что ни год, то в сарай рожать, господин депутат! А если в семье одни девки уродились, так прикажете с голоду подыхать? Лев Николаевич исписал полблокнота, когда Жиар объявил, что собрание окончено и ему пора возвращаться в Париж.
— Так скоро? — расстроился Лев Николаевич.
— Здесь уже все ясно. — Жиар сорвал голос и теперь шипел; выходило довольно зловеще. — Я должен защищать их интересы там. А вы еще хотели что-то осмотреть?
— Я... — Лев Николаевич собрался с духом и выпалил: — Я хотел бы спуститься в шахту.
Он боялся, что Жиар будет возражать, упоминая его возраст или комплекцию (последнее было бы особенно унизительным), но тот, казалось, даже ничуть не удивился.
— Ну конечно. Я представлю вас господину Форкаду, директору Анзенской угольной компании, и он даст вам провожатого.
Господин Форкад принял их любезно. Это был седой медлительный господин в черном сюртуке, по-военному застегнутом на все пуговицы. Услышав просьбу Жиара о помощи известнейшему писателю господину Золя, он на минуту задумался, склонив голову набок:
— Да, как же, Эмиль Золя... «Дамское счастье» — это ведь ваш роман?
Хорошо хоть не «Нана», вздохнул Лев Николаевич про себя.
— Моя жена очень любит эту вещь, — с непроницаемым выражением лица сообщил Форкад. — Возможно, вы не откажетесь поужинать у нас? Она будет очень рада.
Жиар пихнул Льва Николаевича локтем под ребра в том смысле, что надо соглашаться.
— С большим удовольствием, — покорно ответил Лев Николаевич.
— Да, — повторил Форкад задумчиво, — «Дамское счастье»... Но, господин Золя, простите мою прямоту, вы человек непривычный. Вам может это показаться несколько... пугающим.
— Вряд ли меня может испугать добыча угля, — вздернул подбородок Лев Николаевич.
Некоторое время Форкад молча изучал его.
— Что ж, — сказал он наконец, — если вам будет угодно. — И, едва за посетителями закрылась дверь, вполголоса приказал: — Только сухие шахты.
Ранним утром следующего дня Лев Николаевич в сопровождении Луи Мерсье, приставленного к нему Форкадом, с опаской оглядывал железные перила, ручки каких-то неведомых аппаратов и толстые доски, между которыми скользили две клети подъемной машины. Больше ничего видно не было. Снизу доносился лишь грохот вагонеток.
Теперь он был одет в шахтерскую куртку и унизительный, с его точки зрения, чепец, необходимый, чтобы защитить волосы от угольной пыли. В ламповом отделении ему выдали лампочку с предохранительной металлической сеткой. Он не выспался и продрог до костей от пронизывающего холода и никак не мог привыкнуть ни к темноте, ни к шуму.
— Видите таблицу, господин Золя? Это ярусы шахты, а гирьками отмечаются клети подъемной машины. Кроме таблицы машинист ориентируется на указания приемщика и удары молота. Один удар — остановка, два удара — спуск, три удара — подъем, четыре удара — спускают лошадь, это довольно опасно, лошадь может впасть в буйство. Когда мы с вами войдем в клеть, дадут пять сигналов. Это значит, что внутри начальство.
Лев Николаевич тихонько хмыкнул. В темноте, в тесноте, среди этого ужасного грохота, внутри ненадежной клети, висящей над бездной, он более не чувствовал себя властным над происходящим с ним и даже жалел слегка, что сам попросился в шахту.
— А здесь глубоко? — спросил он, входя в клеть.
— Четыреста семьдесят шесть метров. Не волнуйтесь, видите над клетью парашют? Если даже канат лопнет, железные зубья вопьются вот в эти деревянные брусья. Спуск в подъемнике вполне безопасен.
Клеть неожиданно тряхнуло, и Лев Николаевич ухватился за решетку. И куда же ты полез, старый дурень, думал он про себя. Пространство вокруг стало расплываться и уходить из-под ног, и у него закружилась голова. В полной темноте клеть мотало туда и сюда, и в довершение всего откуда-то сверху полилась вода.
— Дождь... — растерялся Лев Николаевич.
— Крыша, кажется, прохудилась, — озабоченно пробормотал Мерсье. — Надо передать им, чтобы починили. Вот и наш ярус. — Дверь клети лязгнула, и они вышли в галерею.
— Сколько же мы спускались? — Тошнота все не отпускала, и Лев Николаевич слегка пошатывался.
— С минуту. Удивительно, как быстро движется клеть, не правда ли?
С минуту, повторил он про себя. Ему казалось, что они провисели в пустоте не менее получаса. Все вокруг расплывалось в каком-то отвратительном тумане. Впереди он увидел неясные очертания лошади и красноватый тусклый отблеск чьей-то лампочки.
— А от чего дрожит земля? — спросил он слабым голосом.
— Опять установили черт знает как... — Мерсье озабоченно потрогал деревянное крепление. — Надо позвать штейгера. Не переживайте, это не обвал. Честно говоря, утечка рудничного газа опаснее в десять раз. Первый признак утечки — предметы вокруг начинают исчезать. Он непрозрачный. Но сейчас, как видите, все в порядке.
Да уж, в порядке, скептически подумал Лев Николаевич.
— В старых галереях рудничный газ улетучивается, — оптимистично заявил Мерсье. — Там пахнет только деревом, и, знаете, там даже красиво: на бревнах нарастает белесый мох, похожий на кружево, над ним летают бабочки...
— Бабочки? В шахте? — переспросил Лев Николаевич, думая о том, не влияет ли, часом, рудничный газ на умственные способности.
— Ну да, только они под землей теряют цвет. Здесь все бабочки — белые.
Они дошли до перекрестка и свернули в новую галерею, потом в еще одну, ниже и у же предыдущей. Мерсье объяснял, что каждая галерея имеет название и ориентироваться в них через какое-то время становится очень легко. Качество породы меняется каждые двадцать метров, заблудиться невозможно. Здесь уже нельзя было продвигаться в полный рост, и Льву Николаевичу пришлось нагнуться, а затем и стать на четвереньки. Он, немолодой тучный человек, полз по бесконечному подземному коридору, воскрешая в памяти детские страхи о похоронах заживо под землей. Становилось труднее дышать: воздух становился все более спертым из-за копоти ламп, жары, дыхания и удушливой пелены рудничного газа. Он согрелся, но даже это уже не доставляло ему радости. В довершение всего он совершенно вымок.
— Вон бригада, — указал Мерсье наконец. — Видите?
Лев Николаевич посмотрел, но черные от угля тела сливались с чернотой штольни, и определить их положение он мог только по белкам глаз. Мерсье белозубо улыбнулся в темноте:
— Ну как вам шахта, господин Золя? Вы довольны посещением?
Вот сейчас стоило бы соврать, если не из тактичности, так хотя бы чтобы не навредить Жиару. Но Лев Николаевич привычно прислушался к своему сердцу, и сердце ответило: врать нельзя.
— Благодарю вас, — ответил он. — Я очень доволен. Без этого спуска я не смог бы даже вообразить, какой это ад — шахта. А ведь они работают тут по двадцать лет. Всю жизнь...
Из Валансьена Лев Николаевич уезжал 2 марта. По-прежнему стояли холода: северный край провожал его так же неприветливо, как и встретил.
— Так как, господин Золя? — спросил его Жюль Жиар уже на вокзале. — Вы напишете о нас роман?
Лев Николаевич посмотрел ему в глаза.
— Напишу, — твердо обещал он. — Назову его... я не знаю, это же бунт, что-то бурное, энергичное, а мне ничего не приходит в голову. «Горящая почва»? Так ведь только заброшенные шахты кажутся выгоревшими. В действующих, напротив, вода... А «Горящая вода» — будто снова о пьянстве... «Апрель»?
— Почему «апрель»? — удивился Жюль.
— А знаете, в апреле бывают такие дни, когда природа, словно устав ждать, взрывается в один миг — в реках бурлит вода, из почек прорываются листья, трава пробивает себе дорогу вверх, к солнцу, и все это такое голодное, настойчивое, тянущееся к жизни, в такой неистовой борьбе... Апрель — беспощадный месяц.
— Жерминаль, — неожиданно сказал Жюль. — Помните, так он назывался в революционном календаре? Месяц всходов.
— Жерминаль, — повторил Лев Николаевич, вслушиваясь в слово; он, русский, слышал в нем скорее «жир» и женский род, землю, полную, да, всходов, готовую выплеснуть их вверх. — Может быть...
Это был один из тех романов, которые пишешь по зову совести; не для Франции, но для России, в которой, он знал, эта книга будет прочитана, несмотря на цензурный запрет. Прочитают, верно, и в Ясной, ну что ж: коли социализм у вас нынче возможен только в Царствии Небесном, будет вам герой-аббат, мстительно думал Лев Николаевич, представляя себе попа с длинной жидкой бородкой и, конечно, в каком-нибудь рванье... в рванье... аббат Рванье, нет, лучше Ранвье, да, вот такая французская фамилия... «возвещал царство справедливости, близкое истребление буржуазии огнем небесным» — привет тебе, Ясная Поляна, в твоем ежедневном труде! А вот и еще тебе, неведомый двойник: «Освобождение придет от сельских пастырей, все поднимутся и с помощью бедняков восстановят царство Христово. Аббату казалось, что он уже стоит во главе их в качестве предводителя-революционера от Евангелия; и его костлявое тело выпрямилось, а глаза загорелись таким пламенем, что, казалось, осветили темную комнату. Горячая проповедь совершенно увлекла его; он стал говорить так туманно, что бедные слушатели давно перестали его понимать».
Нравится, ваше сиятельство?
«Жерминаль» вышел. Франция неистовствовала. Его засыпали письмами, благодарственными, угрожающими, романтическими, презрительными. Его требовали арестовать, его призывали носить на руках. Газеты писали, что в Лионе прошло несколько стачек, где рабочие, требуя повышения оплаты, скандировали: «Жерминаль! Жерминаль!» Старший Жиар разразился длиннейшим восторженным письмом, незамедлительно отозвался и неугомонный Мопассан: «Я считаю этот роман, — писал он, — самым мощным и самым поразительным из всех ваших произведений... Никогда еще ни одна книга не была столь полна жизни и движения, не вбирала в себя такую массу народа».
В Александрин состязались два чувства: с одной стороны, она была крайне недовольна содержанием новой книги, с другой — из всех романов Золя «Жерминаль» был самым продаваемым. Денег они заработали столько, что задумали пристроить к меданскому дому еще одно крыло. Арестом ее мужу, вроде бы, не грозили. Так что...
— Теперь ты начнешь, пожалуй, писать о крестьянах? — только и спросила она.
— Что ж, — улыбнулся Лев Николаевич. Еще в России крестьянский быт и нравы всегда занимали его. — Почему бы и нет? Работа на земле — самая естественная из работ. Вот и название готово: La Terre — «Земля»...
1885, Санкт-Петербург — Ясная Поляна
— Запретить, — тяжело дыша от гнева, еле слышно выговорил обер-прокурор. Мерзостный роман в издании «Шарпантье» он аккуратно положил на край стола, будто от неосторожного обращения с его страниц могла выплеснуться какая-нибудь зловонная дрянь и испортить ему мебель.
— Публикацию запретить можно, — согласился Чертков. — Только роман-то, поди, не китайский, а французский язык среди образованных знает каждый второй. Все равно прочтут.
— А вы на что? — прищурился Победоносцев. — У вас в руках прекрасный инструмент общественного воздействия, так пользуйтесь им! Пусть Борода напишет статью какую-нибудь ругательную.
— Не подействует, Константин Петрович, — вздохнул Чертков. — Сила влияния Бороды на общественное мнение такова, что его поклонники прочтут новый роман от корки до корки, лишь бы только узнать, что именно их кумир подверг критике.
— Верно, — согласился обер-прокурор. — Тогда пусть молчит об этом, словно такого романа и на свете нет.
...Михаил Михайлович, получив от Черткова победоносцевские инструкции, пожал плечами, поправил ремень и ушел пахать, выражая всем своим существом презрение: вот нет мне более забот, как читать дрянные богопротивные романы! В Петербурге образованное общество, возможно, гудело о новом Зола, но здесь, в усадьбе, в его мире, никакого Зола не было в помине. Когда приходили посетители, Чертков ревниво следил за разговорами, но Михаил Михайлович терпеливо отвечал: нет, не читал. Самому ему втайне было любопытно, что же там такого, в этом романе, но как его достать? Вот привез бы кто в Ясную, да так, чтоб нельзя было отказаться; накося выкуси, милый Владимир Григорьевич, — не виноват я, само приехало! Но гости все шли недогадливые и «Жерминаля» не привозили. Да и в общем бестолковые люди, беспорядочные.
Приезжали, к примеру, редактор «Русского богатства» Оболенский и художник Прянишников. Что ж они, о благочестии рассуждали, вы думаете? Нет, все то же: ах, «Анна Каренина»! До чего это глубоко, до чего верно!
— Вот сейчас должен был поневоле корректировать свою «Анну Каренину», — желчно сообщил им Михаил Михайлович, выделив могучим голосом, разумеется, «поневоле». Нынешний Золя написал всякой пошлости, а ты сиди корректируй, пошли, Господи, смирения. — И все время думал: и какой это дурной человек написал такую гадость!
(Если начистоту, то сказал он вовсе не «дурной человек», а другое слово.)
Они, конечно же:
— Да отчего же «гадость», Лев Николаевич! Да как же вы можете, Лев Николаевич!
— А как же не гадость? — с удовольствием спросил он. — Вот раз обратилась ко мне одна московская барыня, родственница моя, по поводу «Анны»: «Ах, как я вам благодарна, Лев Николаевич, — говорит мне. — Я всегда была самого дурного мнения о влиянии высшего света на молодых девушек! Я не хотела их вывозить до тех пор, пока они не установятся в своих взглядах и привычках. Но когда прочла ваш роман, я совершенно изменила свое мнение и хочу вывозить их нынешней зимой...» Ну, разве я не прав был, сказав, что этот роман написал очень дурной человек?!
Они: что вы, Лев Николаевич, это она не то что-то прочитала. Идиоты.
Упросил их гулять по саду, сказав, что погода уж больно хороша, а на самом деле потому, что в саду меньше вероятности, что кто-нибудь услышит. Завел беседу о европейских писателях, и, конечно, Оболенский заинтересовался его мнением о Зола.
— Я этого романиста более не читаю, — отчеканил Михаил Михайлович, заложив большие пальцы за ремень. — Он мне отвратителен. Начал я читать его «Нана» да, знаете, и дочитать не смог, до того она меня возмутила!
— А про углекопов, Лев Николаевич? — заступился Оболенский. — Смею вам сказать, очень социально значимый и интересный роман! Поверьте, со времен «Нана» Зола намного изменился в лучшую сторону.
— Горбатого могила исправит, — проворчал Михаил Михайлович. — Что же, Леонид Егорыч, коли вы так хвалите ваших углекопов, я, пожалуй, и прочел бы. Да ведь вы его с собой-то, верно, не захватили?
Тот, конечно, повинился, что не захватил.
— Значит, не прочитаю, — вздохнул Михаил Михайлович. — Да и то сказать, что Зола может сочинить хорошего? Нет, Леонид Егорыч, увольте. Углекопы не углекопы, а душа у вашего Зола темная.
Тут Оболенский впал в полное расстройство и ну себя корить: как же это я, говорит, не привез, правы вы, Лев Николаевич! Теперь, пожалуй, так и будете думать плохо о Зола и обо мне заодно!
Тут главная хитрость была — переменить тему разговора до возвращения в дом, а то как бы не услышали. Но этим искусством Михаил Михайлович овладел — уж будьте покойны.
А помог умница Кузминский, это уже в августе было. Как раз и Черткова не было в Ясной, а он заявляется, голубчик, и «Жерминаль» этот хваленый притаскивает: а что скажет по поводу нового романа Лев Николаевич? Как так «не читал»?! Так вот же, у меня как раз с собой. Михаил Михайлович поупирался для вида, а потом все ж таки уволок роман к себе; проглатывал торопливо, целыми страницами: ну, от «Нана»-то автор недалеко ушел, каждые двадцать страниц герои с девками падают то в рожь, то за сарай. Однако же и шахта сама, и поселок — все очень живо, талантливо описано, картинки так и встают перед глазами. Чтоб ему пусто было, бывшему графу.
— Ну, «Жерминаль» твой плох, — сказал он Кузминскому наутро. — Такая богатая тема — и обработана так плохо! Пропасть ненужного, ложного...
— А про аббата Ранвье? — уколол его Кузминский. — Я думаю, уж не читал ли он твое «В чем моя вера?»?
— Весьма возможно, — равнодушно отвечал Михаил Михайлович, тут же вскипая про себя: разумеется, читал, старый пересмешник! Ничего не понял, зато изобразил его каким-то религиозным фанатиком, да еще и католиком: тьфу! Хорошо хоть, не догадается никто.
В этот момент Софья Андреевна с сестрой насели на него по поводу того, что он научил дочерей вегетарианству и они теперь на уксусе да масле стали худые и зеленые, особенно Маша. Болезненная и в самом деле Маша сидела тут же, безучастно выслушивала про себя — sotte, бестолковая. Он отвечал с достоинством, что только рад ее стремлению испытать лишение во имя убеждения.
Потом долго еще ругались, а про «Жерминаль»-то и позабыли в запале.
А про Черткова Михаил Михайлович решил так: коли приедут в Ясную иностранцы, все-таки похвалить в том духе, что вот, дескать, у Зола мы видим подлинных углекопов. То есть за натурализм похвалить. Уж чего-чего, а натурализма-то в романе и в самом деле было преизрядно.
ЗАБАСТОВКА
героический романс
(ЛГ/КМ)
Он пришел и уселся
Тяжело и неловко.
На железной дороге,
Где Анзенский вокзал,
Николаич на рельсах
Объявил забастовку,
К шахте вытянул ноги
И к рабочим воззвал.
И пришли из нездешней
Черной пасти забоя
И юнец, и матерый,
И другие низы:
«Мы с тобой, мы, конечно,
Николаич, с тобою!» —
Отвечали шахтеры
На весенний призыв. —
«Мы буржуям покажем,
Где их кузькина мама,
Мы в борьбе с капиталом
Закалимся, как сталь!
А не выйдет — так ляжем,
Как Каренина Анна,
Головами на шпалы!
Жерминаль! Жерминаль!»
11. Рассказ матери Алексея
Наше время, Москва
В их семье поколение за поколением рожали поздно; Тамара Мышковская исключением не была. Беременность протекала непросто, на ранних сроках ее мучил токсикоз, и работу в институте ей пришлось временно оставить — благо партийная карьера ее мужа это позволяла. Володя родился раньше срока, был совсем маленький и слабенький. Хозяйство полностью взяла на себя домработница, Тамара занималась только сыном и все равно первое время еле держалась на ногах от постоянного недосыпа; потом, конечно, стало полегче, Володя окреп и ни размерами, ни здоровьем уже ничем не отличался от других детей, но о быстром возвращении в институт уже не могло быть и речи.
А Фросе, соседке сверху, опытной уже маме, не раз выручавшей Тамару ценными советами, наоборот, работать было нужно позарез. А еще нужно было вести общественную деятельность, и заниматься хозяйством, и бегать в больницу к маме — так и получилось, что Фросину дочку, Симочку, на время этих побегушек Тамара забирала к себе, на этаж ниже; девочка была очень разумная, милая, охотно играла с маленьким Володей, и в целом все были довольны.
И когда уже лет через десять Фрося попросила Тамару, давно вернувшуюся в свой институт, в свою старую лабораторию, позаниматься с Симой физикой, Тамара, конечно, согласилась помочь соседке. А Сима оказалась еще и толковой, физику полюбила всей душой и поступила на физфак, а защитив диплом, пришла работать в бабушкин же институт, только в другую лабораторию. И это было большое утешение, потому что Володя физикой совершенно не интересовался, а уверенно шел по линии внешней торговли — не без папиной поддержки, надо сказать.
Потом Сима вышла замуж и родила Серёжку, а еще через десять лет — Алёшку. А деловой Володя женился на такой же деловой Маше, и у них родилась Ольга. Шел 1994 год, время больших возможностей для внешней торговли, заниматься маленькой Лёлей новоиспеченным родителям было совершенно не с руки, поэтому первое же, что они попытались сделать, — убедить бабушку Тамару заняться внучкой и дать им возможность спокойно работать. Но и бабушка совершенно не собиралась бросать институт, чтобы сидеть с внучкой. И тут свою помощь предложила та самая Сима — она, в отличие от бабушки, лабораторией не заведовала, и терять в смысле научной карьеры ей было особо нечего.
— Так приводите ее ко мне, тетя Тамарочка, — предложила она. — Петя все время работает, Серёжка уехал, Алёшка быстро растет. А я так люблю малышей!
Так Лёля практически поселилась у тети Симы. Конечно, Алёшка, сперва пятиклассник, а потом подросток, был от ее общества не в восторге. Конечно, она периодически бывала у него и «мелюзгой», и «не путайся под ногами», и «у нее что, своего дома нет?». А иногда, наоборот, делился с ней последним печеньем и даже давал поиграть в настоящий электронный тетрис. В общем, был тем самым старшим братом, которого у нее никогда не было.
И если кто-то из бабушкиных подруг, еще оставшихся в живых, что-то и знал о ее женихе, то это могла быть только она, тетя Сима. Поэтому в первую очередь Ольга позвонила Алёшке.
— Привет, а ты случайно не в Москве? — выпалила она, едва услышав его голос в трубке.
— Нет, — с достоинством ответил Алёшка. — Я в Гонконге, в командировке. Впрочем, тут еще белый день, так что нет, Лёлечка, ты мне совсем не помешала.
— Я вот чего не могу понять, — не удержалась Ольга. — Ведь в ваших инвестиционно-финансовых кругах все, что угодно, можно делать дистанционно! Почему же ты, Алё-шечка, находишься в какой-то вечной командировке, причем каждый раз в новых неожиданных местах?
— Насчет вечной не уверен, — с привычным снисхождением ответил Алёшка. — Возможно, у тебя просто талант звонить именно тогда, когда я в отъезде. Сейчас у нас идет сделка, она требует моего личного присутствия; если ты иногда читаешь новости, то знаешь, что платежи сейчас проходят с большим скрипом даже сюда. Поэтому я здесь. Чем я могу тебе помочь?
— Ты ужасный, высокомерный тип, — засмеялась Ольга. — Но я все равно тебя люблю, поэтому искренне желаю тебе удачной сделки. Честно говоря, мне нужен вовсе не ты, а твоя мама, поэтому я хотела спросить, как она себя чувствует. И где она сейчас, в Москве или на даче? Или на юге, может быть?
— Мама в Москве, — сообщил Алёшка почти уже нормальным человеческим голосом. — Думаю, она будет очень тебе рада, особенно если ты возьмешь на себя труд до нее доехать. А зачем она тебе нужна, если не секрет?
— Как раз секрет. Но я потом тебе обязательно расскажу. Спасибо большое, Алёшечка! Гонконгу привет!
— Передам, — пообещал Алёшка и отключился.
У Вари, кажется, даже кудряшки на голове закрутились в вопросительные знаки.
— Ну что? — шепотом спросила она.
— Ты чего шепчешь? — тоже шепотом спросила Ольга и снова засмеялась. — Все в порядке, тетя Сима в Москве. Сейчас позвоню, и, наверное, надо ехать.
— Сергей же просил никуда не ездить, — нахмурилась Варя.
— Ты как себе это представляешь? У тебя вообще пожилые родственники есть? Им надо оказывать уважение и проявлять внимание, иначе никто тебе ничего не расскажет. А я у тети Симы была... на ее день рождения, наверное, ей исполнилось семьдесят четыре. В этом году юбилей. Так что нет, точно надо ехать. Митя в сети не появлялся?
— Нет, — вздохнула Варя. — Странно это все. Как будто все разом куда-то исчезли, и остались только мы с тобой. Может быть, и Москвы уже никакой нет, и вообще наступил зомби-апокалипсис, — вдруг сказала она совершенно серьезно. — Знаешь, Оль, я, наверно, с тобой не поеду. Если кто-то из них и объявится, то у меня. Только ты уж, пожалуйста, не пропадай тоже, как все остальные. Пиши мне хоть раз в четверть часа, что у тебя все в порядке, ладно?
Тетя Сима, Серафима Павловна, на звонок ответила и милостиво — хотя и с налетом хорошо узнаваемого Алёшкиного высокомерия — согласилась принять Ольгу в гостях. Ехать было неблизко, на «Кунцевскую»: новую квартиру в модном Западном административном округе лет пятнадцать назад купил Алёшка на свои инвестиционные бонусы. Последние пару лет Серафима Павловна почти не выходила из дома, жаловалась на боли в ногах и высокое давление. Доставку ей на дом еды, лекарств и других необходимых в быту вещей организовал все тот же Алёшка; с его же подачи на дом приходили домработница и медсестра. В общем, с Ольгиной точки зрения, тетя Сима жила богато, но одиноко; с другой стороны, не менее одиноко жила и она сама, только что в школу ходила, и чем, спрашивается, бедное одиночество лучше богатого? Вот то-то же.
А СФ трубку не взял и звонок ее сбросил, что было уже совсем неприятно и странно. Но, может быть, ему пришлось выкупать ЛГ/КМ из неведомого обезьянника, подумала Ольга, на время забыв о собственном нерушимом правиле. Что поделать, они на военном положении. Так что не время, наверное, предъявлять за сброшенные звонки. И она ограничилась тем, что коротко написала ему в телеграм, куда поехала и зачем.
— Каждые четверть часа, — еще раз напомнила Варя перед ее уходом. — Иначе я буду тебе названивать, и только попробуй не ответить!
На прощание она порывисто обняла Ольгу, отчего та и растерялась, и как-то некстати растрогалась. До метро она дошла без приключений, хотя и порывалась периодически нервно оглядываться по сторонам в поисках возможных преследователей. Да успокойся ты, уговаривала она сама себя, ну не «Аль-Каида»[10] же это в самом деле!
Получалось у нее очень неуверенно, но за ней и в самом деле никто не шел, и машины проезжали мимо по своим делам, и со стороны она со своими параноидальными выходками наверняка выглядела абсолютно чокнутой.
Окончательно в этом уверившись, вместо метро она зашла в книжный магазин.
Такого писателя, как Эмиль Золя, здесь, можно сказать, практически не существовало. Всех радостей — «Дамское счастье» в серии тоненьких зеленых книжечек в мягкой обложке для чтения в общественном транспорте. В продаже имелся также сборник «55 зарубежных писателей» с вислоусым Флобером на обложке, но и тут Золя не предполагалось. Такое впечатление, что издатели наравне с музейщиками тоже приняли участие в заговоре против несчастного автора «Жерминаля». Акция «Россия без Золя». Лучше бы, конечно, «без Бегбедера», но выбирать не приходится.
К слову, 11 «Д» ни Золя, ни Бегбедера не читал, а читал комиксы и азиатское фэнтези, открывая для себя новые идеи и горизонты, и немало злил этим Ольгу, полагавшую, что круг чтения для поиска новых идей и горизонтов мог бы отличаться несколько бо льшим разнообразием.
С собственно Толстым дело в книжном магазине обстояло лучше, но ненамного. Ольга дотошно обследовала секцию «Русская литература», потом — «Биографии и мемуары», потом перешла в «Критику». Здесь даже и Жданова не имелось. Было, конечно, «Бегство из рая», была биография из серии «ЖЗЛ», были воспоминания Валентина Булгакова, но в целом владельцы магазина готовиться к 200-летию еще даже не начинали (Инги Николаевны на них не было!). Из нового, не читанного ранее, Ольга наткнулась только на труд «Поэты и цари» Валерии Ильиничны Новодворской, в котором сначала довольно логично утверждалось, что незачем было делать из жуира, бонвивана и бретера Толстого постную вегетарианскую фигуру с козлиной бородой, какой только детей пугать, но дальше внезапно следовал такой полет фантазии, что клану «Революция» впору было проникнуться завистью и самораспуститься за недостатком идей. Подумав, Ольга решила все-таки «Поэтов и царей» не покупать.
И нет, в книжном тоже никто ее не преследовал. Отбив обещанное сообщение Варе, она все-таки спустилась в метро, устроилась на сиденье, поставила таймер телефона на пятнадцать минут и моментально уснула, уронив голову на боковой поручень. На этот раз ни Тургенев, ни историк Молодцов ей не снились.
— Лёлечка! — приветствовала ее тетя Сима, притягивая к себе Ольгину голову для поцелуя в лоб. — Ну дай хоть посмотреть на тебя. — Потянув за длинный шнурок, похожий на хвост ослика Иа, она зажгла в прихожей свет и стала рассматривать Ольгу так внимательно, словно она вдруг перевоплотилась в музейный экспонат. — Ну, выглядишь ты хорошо, — закончив инспекцию, серьезно сообщила она.
— Это ты выглядишь хорошо! — улыбнулась Ольга. Тетя Сима и в самом деле была блистательна, как Коко Шанель, несмотря на то что не выходила из квартиры неделями. — А я ночевала у подруги, да еще после вечеринки, поэтому вряд ли тяну даже на «удовлетворительно».
— Подруги, вечеринки... — неодобрительно повторила тетя Сима. — Тебе шестнадцать, что ли? Но нет, я говорила не о твоем сомнительном макияже или отсутствующей прическе. Ты выглядишь так, будто тебе интересно жить, а в прошлый раз такого не было.
— Вот это острота зрения, — восхитилась Ольга.
— Мой руки, и будем обедать. Ты что будешь — рыбу или куриный шницель?
От обязательной кормежки было не отвертеться, поэтому Ольга даже не пыталась протестовать:
— Шницель, спасибо. Не накрывай пока, я тебе помогу.
— Спасибо, деточка, — кротко согласилась тетя Сима и прошествовала на кухню, где немедленно что-то зашуршало и загремело.
В роскошной ванной, где вся полочка перед зеркалом была заставлена старыми духами «Герлен», давным-давно снятыми с производства, Ольга тщательно вымыла руки и еще пару минут вертелась перед зеркалом. Отсюда не хотелось выходить. Идеально чистый кафель нежно светился розово-лиловым, абажур у лампы притворялся гигантской хрупкой лилией, а на унитазе примостилось розовое кожаное сиденьице — не ванная, а будуар Барби элегантного возраста. Ольга в который раз представила себе лицо хорошего сына Алёшки, когда мама изложила ему свои пожелания по поводу ремонта, и беззвучно засмеялась.
Тетя Сима тем временем продолжала грохотать тарелками, и Ольга с некоторыми угрызениями совести за свое бездельничанье все-таки вышла на кухню. На столе уже стояли оливки, огурцы, готовые салаты в ассортименте — в общем, намечался пир горой.
— Как поживают твои внучки? — поинтересовалась Ольга, доставая половинку бородинского из хлебницы. — Они еще в Бостоне?
— Они так быстро перемещаются, что я не успеваю запоминать города, — пожаловалась тетя Сима. — Жаклин, кажется, сейчас в Далласе, Амайя осталась в Бостоне с Серёжкой, а Алисса вообще не в Штатах. Уехала с «Врачами без границ» в... нет, не подскажу, извини. Американские города еще куда ни шло, но африканские — это уж слишком. Садись, пожалуйста, все готово. Так о чем ты хотела меня спросить? Алёшка сказал, что у тебя пожар, причем какой-то очень секретный.
— Алёшка звонил? — изумилась Ольга. — Когда он только успел?
— Прислал голосовое сообщение, — похвасталась тетя Сима. — Сказал, что надо попробовать как-то тебе помочь. Но чем?
— Ты помнишь что-нибудь о бабушкином женихе? Она же рассказывала тебе о нем?
— Ого, — удивилась тетя Сима. — Но, детка, не жди от меня многого. Будь это даже мой собственный жених, за давностью лет я вряд ли бы смогла вспомнить о нем многое. А что именно тебя интересует?
— Кто были его родители. Были ли у него в Москве родственники. Где он жил. Где работал. Все, что помнишь.
— Ну давай попробуем. — Тетя Сима положила вилку и задумалась. — О родителях его я, конечно, ничего не знаю. Он и Тамаре ничего о них не рассказывал — то ли уехали, то ли умерли, непонятно. Но у нее была теория, что они были против революции. Позднее это стало называться «враг народа», а тогда их, кажется, называли «контрой». Может быть, она и не ошибалась: ведь, с ее слов, он точно был из интеллигентной, образованной семьи. Ходил в библиотеку, в театр. И при этом всю жизнь на стройках. Знаешь, как говорится? Пролетарий в исходном поколении.
— А сразу после революции он не был красноармейцем?
— Не знаю, — покачала головой тетя Сима. — Тамара говорила, что с юности работал на стройке, на самых первых советских стройках — и так до самого начала войны. Тогда ведь очень много строили.
— Он все время после революции жил в Москве?
— Кажется, да, но где конкретно — понятия не имею. По-моему, у него даже квартиры не было. Чай пить будем?
— Попозже, если можно. А что он строил?
— Да я даже если и знала, то забыла, — призналась тетя Сима. — Ты о работе своего Виталия как, многое можешь рассказать? Хотя постой. У него такая шутка была...
— «Зря я это построил»! — перебила Ольга. — Точно, бабушка же и мне это рассказывала! Совершенно об этом забыла. Если я слишком долго смотрела телевизор или отказывалась делать то, что мне сказали, пока передача не закончится, она говорила: «Зря он это построил». «Совкино» он, что ли, строил...
— А мне она то же самое говорила про радио, — кивнула тетя Сима. — Конечно, тридцатые годы, какой еще телевизор! Если она опаздывала, потому что танцевала под радио или чем-то слишком заслушивалась, он говорил: зря я это построил! И смеялся. Но больше про то, что он построил, я правда не могу тебе ничего рассказать.
— А ты не знаешь, у бабушки сохранились какие-нибудь его фотографии или письма? После ее смерти я ничего такого не нашла.
— Вообще-то у Тамары был муж, Лёля, — укоризненно напомнила тетя Сима. — Твой, между прочим, дед. И жила она у него в квартире, которую ему выделило государство. Конечно, у нее не сохранилось ни писем, ни фотографий, и я ни разу не слышала от нее ни слова сожаления по этому поводу.
— Все-таки первая любовь, — с сомнением сказала Ольга, которой ее собственная первая любовь могла бы явиться только в качестве ночного кошмара. — Ладно, тогда еще вопрос, но он совсем странный. Она никогда не говорила о чем-нибудь, что он... спрятал? О какой-то ценной вещи?
— Так, — не выдержала тетя Сима. Она подперла кулаком мягкую щеку, пахнущую «Диором», и цепко уставилась на Ольгу: — Либо ты объясняешь мне, зачем тебе все это понадобилось, либо я сильно расстроюсь. Очень уж подозрительно звучат все эти твои вопросы.
Угроза была неиллюзорной, и Ольга поняла, что выхода нет:
— Да ты понимаешь... только обещай, что это между нами. Это очень важно. Никому, ни даже Алёшке. Хорошо? Вот. Ну ладно. Есть люди, которые считают, что у него могла храниться одна очень ценная книга. Не ценная в смысле «дорого стоит», а ценная для науки. И они ее ищут, но, поскольку у этого Василия не осталось родных, все замыкается на мне. А я совсем ничего о нем не знаю и понятия не имею, где им ее искать.
— Какой детективный сюжет! — Глаза у тети Симы загорелись от восторга. — Прямо Дэн Браун. А что они собираются делать с этой книгой? Нацелились на мировое господство?
— Нет, это околонаучная история, мирового господства с ней никак не завоюешь. Максимум докторскую диссертацию. Но есть люди, которые хотели бы ее уничтожить, поэтому ты мне обещай, что ничего никому о Василии больше рассказывать не будешь, чтобы даже случайно не навести их на след.
— Ну хорошо, — пообещала тетя Сима. — Буду нема как рыба. А откуда у него ценная книга? От родителей, что ли, осталась?
— Вряд ли. Скорее, он ее, как бы это помягче... изъял. Ну то есть не передал государству.
— Вот глупости, — возмутилась тетя Сима. — Такой убежденный коммунист — и что-то утаил от государства? Скажи своим тамплиерам — могут даже не искать, только время зря потратят.
На подоконнике завибрировал Ольгин телефон — звонил СФ.
— Извини, я сейчас вернусь. — Она вышла в прихожую и только там ответила на вызов: — Ты где?
— Ну пути к тебе, — ответил он быстро. — Ты же еще у тети?
— Ну да, — обескураженно согласилась она. — Я же тебе писала. Но зачем...
— Оставайся там, я за тобой приеду, — перебил он. — Мы возвращаемся к Варваре.
— Ты нашел Митю? — спросила Ольга.
— Да, — устало сказал СФ. И, помолчав, добавил: — К сожалению, да.
1888, Медан
— Эмиль! — донесся басовитый голос Александрин с первого этажа. К пятидесяти годам она стала властной и крикливой и лишь из природной сдержанности не предъявляла своих прав на него как на полную свою собственность. — Эмиль!.. Сходите кто-нибудь за господином Золя. Скоро обед, ему пора заканчивать литературные занятия. Он совершенно испортит себе зрение.
Лев Николаевич и сам уже отложил работу. Он стоял у окна, глядя на холмы — вот вид, который никогда не сможет ему наскучить, — и вслушиваясь в длинные гудки речных буксиров, проплывавших по Сене. В последнее время гудки эти, чередующиеся с громким азартным свистом паровозов, стали его раздражать. Да и сам он раздражал себя немало — толстый, вялый, болезненный, хоть в зеркало не смотрись. Оттого его то и дело одолевало беспричинное уныние, бороться с которым не было никакой возможности. Александрин его удрученного состояния не признавала и советовала ему обыкновенно выпить чаю да съесть пирожков. Уж она-то собой была вполне довольна, несмотря ни на полноту, ни на недомогания.
— Эмиль!
Проклятая одышка, думал Лев Николаевич, преодолевая крутые ступеньки. Я ведь даже не поднимаюсь по лестнице, а спускаюсь по ней, а запыхался, будто марафонец. А вместо награды на финише я услышу: «Вечно тебя не дозовешься, когда нужно».
— Вечно тебя не дозовешься, когда нужно, — завидев его, провозгласила Александрин с изрядной торжественностью. — Знакомьтесь, это господин Золя. С ним самим у вас не будет много хлопот. Но, к сожалению, к нему постоянно приезжают гости, а это всегда испорченные салфетки и скатерти. Эмиль, это Жанна Розеро, я наняла ее, чтобы следить за бельем.
Лев Николаевич мельком глянул и обомлел. Перед ним стояла юная Соня Берс — высокая, хрупкая, черноволосая, с длинной тонкой талией и нежным лицом. Всмотревшись, он понял, что общее сходство было, пожалуй, мнимым: лицо у Жанны было проще Сониного, волосы вились уж слишком буйно, нос был широковат. Но глаза, ее яркие черные глаза, были совершенно берсовские, с опасным огнем юного любопытства.
— Ну что ж ты застыл, — вздохнула Александрин. — Эмиль!
— Добрый день, мадемуазель, — спохватился Лев Николаевич. — Добро пожаловать в Медан. Сколько же вам лет? Восемнадцать?
— Двадцать один, — робко отвечала она. Голос у нее был низкий, как звуки виолончели: ничего общего со шмелиным басом Александрин.
— Вот и славно, — хлопнула в ладоши его жена. — Пойдемте, я покажу вам, где вы будете жить.
Он проводил ее завороженным взглядом и, лишь когда за ними захлопнулась дверь, пришел в себя. Перевел взгляд на отражение в зеркале, увидел себя беспристрастно, как бы ее глазами, и ужаснулся: толстый потный старик, борода всклокочена, волосы растрепаны, одет бог знает во что... раньше он и не замечал, как он отвратителен. Дамы их круга были с ним так приветливы, даже кокетливы — да не с ним, конечно, поправил он себя, а с его писательской славой и деньгами, — что Александрин не раз делала ему ревнивые замечания. То он слишком много времени уделял на банкете красавице госпоже Шарпантье — «да ведь она супруга моего издателя», отнекивался он, — то Жюли Доде как-то по-особенному на него смотрела. Пустое; ни одна женщина со времен его приезда во Францию не вызывала у него ни малейшего интереса, а ведь он перебывал в будуарах известнейших куртизанок Парижа. Да и о женщинах, оставшихся в России, он почти не вспоминал. Та безумная пора его жизни давно закончилась. Теперь он только пишет.
Пишет, строго повторил себе Лев Николаевич. Прислушиваться к сердцу он в этот раз не рискнул, подозревая, что ответ ему не понравится.
За обедом, однако же, ему кусок не лез в горло, и это не ускользнуло от внимания бдительной Александрин:
— Снова желудок? Ты не притронулся ни к пирогу, ни к рыбе.
— Что-то я в последнее время не очень хорошо себя чувствую, — закашлявшись от собственных тайных мыслей, отвечал Лев Николаевич. — По-моему, мне надо сбросить вес.
— Что ж, разумно, — оживилась Александрин. — Только, боюсь, надолго тебя не хватит: ты же такой обжора... Может быть, ты будешь дольше гулять, вместо того чтобы ограничивать себя в еде?
И без стеснения пододвинула поближе к себе очередное блюдо, высматривая лучший кусок.
— Да, свежий воздух определенно пошел бы тебе на пользу... Летом мы поедем в Руай ан. — Из всех курортов, она, по своему обыкновению, выбрала самый дорогой, однако по этому вопросу у нее были верные союзники: супруги Шарпантье на два голоса также убеждали его снова ехать в Руай ан. — Сможешь гулять сколько захочешь. Правда, одной мне уже тяжело со всем управляться. Придется только взять с собой слуг, двоих или даже троих... как тебе Жанна?
— Кто?.. Ах, Жанна. — Ему пришлось приложить все усилия, чтобы изобразить равнодушие. — Я, признаться, не очень внимателен к прислуге. Должно быть, славная. Где ты ее нашла?
— Мне рекомендовала ее Рене. — Как обычно, он не смог вспомнить, кто такая Рене. — Хорошая служанка, особенно когда дело касается ухода за бельем, — большая редкость. Но Жанна кажется довольно прилежной.
Вечером, раздеваясь перед сном, он обратил внимани е на отвратительно засаленный воротничок рубахи и дурно пахнущие пятна под мышками. И это будет брать в руки она, осознал он с огорчением и ненавистью к себе. Что же она будет о нем думать! Отныне надо следить за собой.
Да ведь она почти на сорок лет тебя моложе, ехидно напомнил он себе.
Ну и пусть! Он же не намерен... нет, определенно не намерен. Просто ему неприятно, что люди, которым он платит деньги за уход за своими вещами, вынуждены терпеть его свинство. И не стоит утешать себя тем, что они, удостоенные чести работать на известного писателя, не обратят на его вонь внимания.
В ответ на его вопросы о диете знакомый художник посоветовал Льву Николаевичу полностью отказаться от мучного, употреблять в пищу больше мяса, жареного или слегка поджаренного, и не есть досыта перед сном. Лев Николаевич в присутствии Александрин передал эти рекомендации повару и предложил жене питаться так вместе. Однако, возразила она, здоровье ее и так слабо и не хватало подвергать его лишнему риску, питаясь только мясным, господин Золя же волен чудить как ему вздумается, хоть она и убеждена, что он вскоре поймет, что пользы от эдакого питания ни малейшей.
Он же решительно отказался от хлеба и страданий от это-го не испытывал. Другое мучило его, мучило так, что адский огонь показался бы ему ласковым теплым огоньком. Глядя на очередной пирожок, который Александрин, желая испытать его силу воли, нарочно медленно отправляла себе в рот, он видел лишь одно: гибкая, по-оленьи грациозная Жанна со стопкой простынь проходит мимо него по коридору. От постельного белья сильно пахнет лавандой — любимым запахом Александрин, но одновременно он чувствует и что-то другое, неуловимый аромат, витающий рядом, — свежий, сладкий, прохладный и прозрачный, как горный ручей. Так пахла «Весна» Боттичелли, так пахли меданские луга летним вечером. Так пахла Жанна.
Она была — все его женщины сразу: грациозная, как Соня, веселая, как Таня, простая, как Аксинья... он давно не вспоминал об Аксинье, а теперь вот думал о ней часто — не потому ли, что та тоже была из крестьян? Он пытался писать, но неизменно терял мысль, засмотревшись в окно. Утомительное многообразие безделушек в кабинете было теперь неприятно взгляду. Большая часть этого хлама была подарена ему Александрин или просто приобретена ею в приступе расточительства; когда-то это его забавляло, теперь раздражало. Временами он даже завидовал своему яснополянскому двойнику: тот волен объяснять любые странности своего поведения стремлением приблизиться к простому народу. Вздумай же господин Золя сейчас объявить, что желает жить в более скромной обстановке, его, пожалуй, сочтут выжившим из ума.
За привычными гудками и свистками, доносившимися из окна, он слышал ее голос, поющий о любви, такой болезненно правдоподобный, точно звучал наяву, а не в его разыгравшемся воображении, — и Лев Николаевич, точно Одиссей, влекомый зовами сирен, высовывался в окно, чтобы убедиться: наваждения не было. Простенький надоедливый мотивчик, доносящийся нынче из каждого окна Парижа, он слышал теперь каждый день, стоило ему сесть за письменный стол. Низкий сильный голос сводил его с ума. Так пела Жанна.
Француженка, необразованная служанка, двадцати одного года от роду.
— Тебе не мешают ее завывания? — заботливо спрашивала Александрин. Жанна пела постоянно — на лестнице, в саду, починяя что-то у себя в комнате. Ее хорошее настроение сообщалось всему дому, и даже погода улучшалась на глазах. — Я могу сказать ей, чтоб работала молча.
— Что ты! Она молода, жизнерадостна, ей хочется петь. Это все равно что пытаться заставить замолчать птиц в саду.
— Иногда мне хотелось бы заставить птиц замолчать, — признавалась Александрин с виноватой улыбкой. — Эти адские головные боли все мучат меня.
— Может быть, стоит больше гулять? — предлагал Лев Николаевич.
— Я устаю от прогулок, и они не доставляют мне никакого удовольствия. Сильнее меня утомляют только твои гости.
— Да ведь ко мне почти никто не приезжает! — удивлялся Лев Николаевич. — Все это старые друзья: Гюисманс, Алексис, Сеар...
Всех троих он знал уже почти восемь лет — с тех самых меданских вечеров 1880 года, в итоге которых появился на свет тот, самый первый сборник рассказов. Мистик Гюисманс, весельчак Алексис, скептик Сеар. Его свита, как называли их завистники, а на самом деле — его немногие друзья.
— Все они очень шумные и, по моему мнению, только докучают тебе.
Он так расстроился, что даже не нашелся что ответить. Но одна маленькая радость у него все же была: ему перестал жать сюртук, и с каждым днем он чувствовал, насколько легче становится дышать.
Тем временем стойкость его подвергалась все более жестоким испытаниям.
— Господин Золя!
Послеполуденный зной лишил последних сил обитателей Медана, и деревня точно вымерла. Александрин спала, как всегда после обеда, а ему дневной отдых казался теперь непростительной уступкой возрасту. Лев Николаевич высунулся в окно: внизу Жанна, источник его адовых мук, по-мужски сидела на велосипеде, опираясь о землю обеими ногами. Он невольно уцепился пальцами за подоконник, словно боясь вывалиться наружу.
— Я еду на станцию, господин Золя. Забрать для вас почту?
— Да, — не сразу отозвался он, раненный увиденным в самое сердце. — Благодарю вас, Жанна.
Она кивнула, на долю секунды приподнялась в сиденье и укатила, только спицы замелькали серебристыми иглами. Жара была ей нипочем: Жанна точно находилась внутри волшебного купола свежести и прохлады, а ему оставалось только мечтать хоть ненароком приблизиться к ней, чтобы урвать хоть глоток воздуха из-под этого купола.
Разозлившись на себя окончательно, он почти бегом рванул вниз по лестнице, вывалился в сад и, не снимая рубашки и брюк, окатился холодной водой, чего не делал ни разу за десять лет своего пребывания во Франции. Сердце захлестнуло давно забытым ощущением собственной смелости и бесшабашности. Представив себе реакцию Александрин («Ты простудишься! У тебя заболит спина!»), он поставил ведро на место и поспешно вернулся в дом.
Тем же вечером он предложил супруге почаще бывать в Париже и отметил про себя, что на парижских знакомых, в особенности не являющихся писателями, утомляемость Александрин не распространялась.
— Я рада, что ты наконец полюбил Париж, — прочувствованно сказала она.
Он не признался ей, что это не любовь, а расчет: в Париже он сможет наконец постричься и купить приличный светлый костюм — нынешняя его одежда уже безнадежно ему велика. И перчатки, ему необходимы элегантные перчатки. И кроме того, он задумал совершить еще одну покупку, но о ней Александрин пока лучше не рассказывать. Пусть это будет... сюрпризом. Да, сюрпризом.
С сюрпризом, по правде сказать, вышло не очень.
— Велосипед? Но зачем?! — поразилась Александрин. Изумление она выразила одним лишь голосом; сосредоточенно морща лоб, она отмеряла по каплям лекарство, которое по предписанию врача принимала перед каждым приемом пищи.
— Это полезнейшее физическое упражнение, — бодро объяснил Лев Николаевич. — Оно прекрасно развивает мышцы и способствует лучшему кровообращению. Ты могла бы хотя бы попробовать, — предложил он, глядя в ее кислое лицо. — Если тебе понравится, я закажу второй, и мы сможем кататься вместе.
— Я?! На велосипеде?! — ужаснулась Александрин. — Может быть, по твоему мнению, мне еще и брюки надеть, как мужчин а? Да будет тебе известно, коли уж ты так интересуешься медициной, что для женского здоровья езда на велосипеде очень вредна. Умолчу уже, что это не вполне прилично для дамы моего возраста и положения. И для господина твоих лет — тоже.
— Неприлично? — обескураженно повторил Лев Николаевич. — Отчего же? Англичане до преклонных лет ездят на велосипеде.
— Хорошо, Эмиль, — устало процедила она. — Делай что хочешь, только не показывайся никому на глаза — засмеют, пожалуй. И когда ты свернешь себе шею, вспомни, что я предупреждала тебя.
— Непременно, — обещал Лев Николаевич.
— Постой же! Ты хотя бы умеешь ездить на велосипеде?
— Нет. Но что же с того? Я уверен, что это не так уж сложно. Хотя ты права: было бы разумно сперва потренироваться под надзором более опытного ездока, — задумчиво проговорил он без всякой задней мысли, подразумевая кого-нибудь из знакомых мужского пола, кого ему удалось бы уговорить стать его велонаставником, но Александрин уже приняла решение:
— Жанна прекрасно ездит на велосипеде. Попрошу ее проследить за тобой.
— Жанну?! — Он задохнулся то ли восторгом, то ли паникой. — Что ты, ей, верно, скучно будет возиться с таким стариком, как я!
— «Скучно», — фыркнула Александрин. — Любая почла бы за счастье оказать услугу столь знаменитому и ученому человеку. Притом здесь она не так загружена работой, как в Медане, и много бездельничает. Нет, не возражай. Мне будет спокойнее, если она будет кататься с тобой, коль уж ты от своей причуды не откажешься. — И тут же загудела этим своим зычным басом: — Жанна! Подите сюда!
Пение в глубине дома прекратилось — Лев Николаевич уже так привык к нему, что даже не замечал, — и за дверью послышались быстрые легкие шаги.
— Да, госпожа Золя?
Сегодня она была в черной блузке, отчего казалась бледной и хрупкой, однако ни следа усталости или печали не было на ее юном лице: она всегда была весела. Ее сердце не знало страха.
— Господин Золя приобрел велосипед и желает учиться кататься на нем, — объявила Александрин. Таким же участливо-снисходительным тоном она могла бы сообщить: «Господину Золя везде мерещатся черти». — Я хотела бы, чтобы вы сопровождали его, пока он не почувствует уверенность в своих силах, и дали ему первые уроки. Только выбирайте для занятий пустынные места, чтобы никому не помешать. И ровные и сухие дороги. И пожалуйста, следите, чтобы он не перенапрягался, это может ему повредить.
Хорошо еще не сказала: «В его-то возрасте», подумал Лев Николаевич.
Жанна широко улыбнулась, блеснув белыми крепкими зубами, и склонила голову набок.
И вот осуществилось то, чего он со всем его хваленым писательским дарованием не мог даже вообразить, сочтя бы эту мечту чересчур смелой или вульгарной: он идет по Парижу рядом с Жанной и она уверенной рукой катит велосипед («мне ловчее будет, господин Золя» — он не посмел сопротивляться).
— Ездить на велосипеде не сложнее, чем на лошади, — объясняет она. — Вы любите лошадей, господин Золя?
— В юнос... раньше я много ездил верхом, — проклиная себя за случайно вырвавшееся упоминание о возрасте, отвечает он. — Так что, если эти занятия действительно похожи, вам не придется долго нянчиться со мной.
Она смеется:
— Что вы, господин Золя! Даже если бы вы никогда не катались и на лошади, езде на велосипеде можно обучиться быстрее чем за неделю. И потом, я очень люблю кататься.
— В следующий раз возьмем и ваш тоже, — предлагает он. — Дайте мне срок, Жанна, и мы помчимся наперегонки!
В первый раз у него ужасно устают ноги от постоянного вращения педалей, ему трудно ехать в горку и поворачивать, не заваливаясь набок. Но она не смеется над ним, нет! Она терпелива и сочувственна, она всегда рядом, и вовремя подхватывает готовый уже упасть с ним вместе велосипед, и дает ему советы («Чем быстрее едешь, тем легче держать равновесие. Попробуйте ехать быстрее, господин Золя!») своим чудесным певучим голосом.
Потом они стали брать на занятия два велосипеда, потом она перестала за ним присматривать и начала подбадривать, даже подзадоривать: «Ну что же вы, господин Золя? Разве вы не сможете скорее меня доехать вон до той арки?» — и вот уже они катаются вместе почти по всему городу, начисто забыв предостережение Александрин, что их могут увидеть. Они вдвоем, как две стрелы, проносятся по Булонскому лесу, и шины мягко шелестят по сочной летней траве.
Подумать только, еще два месяца назад он не любил Париж! О, теперь он без ума от Парижа, он обожает этот город. Он напишет о нем роман, несколько романов — взамен того счастья, что дал ему этот город, он готов до конца жизни писать только о Париже! Он как будто впервые видит эти набережные, мосты, фонтаны, арки, церкви. Брусчатка под колесами приводит его в восторг. Строящаяся к открытию Всемирной выставки трехсотметровая металлическая башня вызывает негодование почти у всех его знакомых, возглавляемых неутомимым Вальмоном-Мопассаном, и кажется ему чудесным символом обновления. Париж — лучший город на свете.
Безоблачная эйфория влюбленного велосипедиста Золя отягощена лишь двумя обстоятельствами: во-первых, Александрин продолжает болеть и делает это с растущим удовольствием; во-вторых, он по-прежнему ничего не пишет. Ему жаль тратить время на вымучивание новых строк, не имеющих ничего общего с тем, что сейчас составляет весь смысл его существования. Иногда они катаются с Жанной, иногда гуляют пешком. Он купил перчатки и трость и мимолетно оглядывает себя в витринах магазинов. Она увлеченно рассматривает прекрасные дамские наряды. Он скупил бы для нее их все и мучится тем, что не может этого сделать, пока не замечает, что мода для нее лишь источник новых впечатлений; в одежде она скромна и проста, и эта ее черта мила ему так же, как и все остальные.
Перед отъездом из Парижа в Руай ан Александрин все же решила ненадолго заехать в Медан, и, разумеется, к ее несказанному раздражению, туда немедленно заявился Поль Алексис. Лев Николаевич ценил его за чувство юмора и неиссякаемый оптимизм, в первую очередь в отношении натурализма и его перспектив; меж тем самому ему было очевидно, что натурализм уже идет на спад, уступая дорогу новым течениям. Художник должен быть шире школы, но Алексису, обладавшему весьма скромными писательскими талантами, рамки натуралистической школы не были даже тесноваты. А нынче он и вовсе вообразил, что, не снискав известности сам по себе, может еще принести миру пользу подробным жизнеописанием — кого бы вы думали? — Эмиля Золя!
Увы, не ему одному пришла в голову эта благодарная идея. Ко Льву Николаевичу теперь часто приезжали самоназванные биографы, вооруженные списками самых идиотских вопросов во вселенной. Сперва он тяготился этими визитами и опасался их — так и ляпнуть что-нибудь недолго, и легенда развалится в единый миг, да поди еще упомни, что ты кому из них рассказывал. Но потом он понял, что биографы эти головой вовсе не думают и даже его не слушают, хотя в глазах — преданное внимание, подобострастие даже. Потихоньку он начал вворачивать в свои ответы откровенные глупости — их проглатывали не жуя, с готовностью, только перья носились над блокнотами сумасшедшими трясогузками. Тогда он вошел во вкус и перешел к откровенным издевкам; тут главная хитрость состояла в том, чтобы выдавать их с необычайно важным, а лучше скорбным видом. Журналисты от этого приходили в полный восторг, редакторы радостно пропускали всю эту чепуху в печать, а публика... да что говорить.
— Господин Золя, вы любите Париж?
— Люблю ли я Париж?! — патетически повторял Лев Николаевич, воображая, что бы он ответил на этот вопрос хотя бы год назад. — Париж не просто моя любовь! Он безмолвный свидетель всей моей жизни, дум и стремлений. В горькие дни моей юности я жил на чердаке, откуда открывался вид на город. Этот великий Париж, неподвижный и безразличный, казался мне трагическим поверенным моих радостей и печалей. Я голодал и плакал перед ним; перед ним я любил и пережил самое большое счастье.
— Голодали, господин Золя? — сочувственно переспрашивала какая-нибудь дамочка, невольно косясь на круглый животик признанного мэтра французской литературы.
— Да, бывало, что по нескольку дней у меня не было ни краюшки хлеба и ни единого су в кармане. — Тут на ум ему приходила давняя выдумка покойных Тургенева с Флобером, и он бесшабашно, по-хлестаковски фантазировал: — Изнемогая от голода, я соорудил силки для охоты на птиц. По утрам я расставлял их на крыше, ловил воробьев и жарил их, нанизав на прут от занавески. — Глаза у дамочки становились круглыми, точно циферблаты часов на ратуше, а безжалостный натуралист Золя, не щадя ее скудного ума, вдохновенно продолжал: — Потом я ел их, да, там же, на крыше, на глазах у равнодушного Парижа, и читал... м-м... Монтеня, у меня всегда был с собой томик Монтеня. Он поддерживал во мне мужество.
— И так вы пришли к идеям натурализма, господин Золя?
— О да, — с готовностью соглашался Лев Николаевич. — Как сказал мой друг депутат Жиар, естественные науки — вершина всего, что создано человеческим разумом. Вы читали «Введение в экспериментальную медицину» Клода Бернара? Как не читали?! Прочтите обязательно, это величайшая научная работа наших дней. И еще «Трактат о наследственности» доктора Люка — это вещь, которую я планирую положить в основу одного из будущих моих произведений.
А то заставить ее читать «Трактат о наследственности»? Вот прямо теперь усадить в кресло, выдать ей «Трактат» и засечь, сколько времени ей понадобится, чтобы уснуть или взмолиться о пощаде?
— Господин Золя, а «Нана»...
Господь всемогущий, когда же они забудут о «Нана»?!
— ... на самом деле существовала?
— Разумеется, — строго отвечал он (бедная, бедная Александрин!). — Я знаком со всеми куртизанками Парижа, это удивительнейшие создания, знающие все тайны человеческой души. Например, молодые куртизанки румянят себе мочки ушей...
То-то, верно, развлекаются агенты обер-прокурора Синода, вынужденные по долгу службы читать всю эту чушь.
Только один раз он запнулся — когда его спросили... его спросили:
— Как вы относитесь к России, господин Золя?
— Я... — Они еще могут спрашивать! — Я очень благодарен своему покойному приятелю господину Тургеневу за то, что он устроил мне сотрудничество с русским журналом, — отвечал он ровным голосом. — Ни одно издание не принимало меня, я умирал с голоду, в меня бросали грязью со всех сторон. В это тяжелейшее время Россия вернула мне веру в себя, предоставив мне трибуну и публику, самую образованную и отзывчивую.
Поль Алексис был доверчив. Стоило ему услышать сагу о воробьях, глаза его загорелись шальным мальчишеским огнем и он предложил Золя повторить этот опыт — сделать силки и изловить в них хоть кого-нибудь. Лев Николаевич с достоинством отвечал, что ему слишком тяжело вспоминать об этом периоде своей жизни и его дорогой друг Алексис может сколько угодно ловить птиц на крышах Парижа, но он участия в этом принимать не станет. Тот не обиделся, но о результатах своего эксперимента умалчивал с самым таинственным видом.
При этом Алексис водил тесное знакомство с доброй половиной парижских социалистов. За три года до приезда Льва Николаевича во Францию его даже арестовывали, приняв за коммунара, и хотели заключить в тюрьму, но вездесущие Тургенев с Флобером, коего Алексис был большой почитатель, успели вмешаться и тут, повесив собственное анонимное покровительство на несуществующего Золя. («Какой из него коммунар, — брюзжал Флобер. — Просто такой же идиот, как все натуралисты».) Благодарный Алексис был готов для Золя на все. Когда Лев Николаевич писал «Землю», он устроил ему приглашение на собрание секции рабочей партии и познакомил с Гедом, одним из первых марксистов во Франции. Столь горячей симпатии, как у Поля, у Льва Николаевича Гед не вызвал, но он был честен, горяч, увлечен. Хороший будет персонаж для романа, решил Лев Николаевич. Только, конечно, Гедом его звать не следует; пусть будет, например, Меж.
Теперь же Алексис явился, румяный и оживленный, с тем, что в ближайшем будущем собирается жениться на некой Мари. Лев Николаевич вслух горячо одобрил эту затею, про себя отметив, что будущая госпожа Алексис должна обладать характером поистине ангельски терпеливым, поскольку в мужья ей достанется жуир и бабник не хуже Стивы Облонского.
— Да! — вдохновенно повествовал тем временем объект его размышлений. — Она так прекрасна и нежна, что я сгораю от нетерпения, и ваше одобрение очень много значит для меня. — Лев Николаевич благосклонно покивал, но тут мимо прошла Жанна, и тон счастливого жениха моментально изменился: — У вас новая служанка? Миленькая.
— Жанна занимается бельем, — холодно отвечал Лев Николаевич. — Она из Парижа. Александрин просила меня взять ее с собой в Руай ан, поскольку ей трудно обходиться без прислуги.
— Так она еще и трудолюбива? — ухмыльнулся Алексис. — Как знать, может быть, я слишком тороплюсь с женитьбой?.. Но вы что-то хмуритесь, дорогой мэтр. Прошу, не воспринимайте мои слова всерьез. Я знаю, вы ярый семьянин, но не всем, увы, дарована от природы такая добродетельность! Ладно, для вас я готов на жертвы: и пальцем не трону вашей служанки, сколь бы прелестна она ни была.
— Вы слишком несерьезны, — буркнул Лев Николаевич, еще минуту назад готовый броситься на лучшего друга с кулаками.
— Что поделать, — развел руками Алексис. — Верно, поздно браться за мое перевоспитание... Госпожа Золя сказала, будто вы теперь ездите на велосипеде?
— Да, и вам рекомендую. Превосходное физическое упражнение, — процедил Лев Николаевич, все еще недовольный.
— Глядя на то, как вы помолодели и постройнели, я готов в это поверить. Неужто все дело в велосипеде?
— Определенно. — Голосом Лев Николаевич поставил решительную точку в опасной дискуссии. — Определенно, в велосипеде.
Лирическое отступление
ОДА НАТУРАЛИЗМУ
(Полю Алексису посвящает ЛГ/КМ)
Быть может, «самым знаменитым произведением» Алексиса оказалась его телеграмма критику Жюлю Юрэ, который в 1891 г. обратился к литераторам со своей известной анкетой по поводу судеб натурализма. Алексис телеграфировал Юрэ: «Натурализм не умер. Подробности письмом».
Из «Истории всемирной литературы» в 9 томах
Натурализм не умер! А мог бы умереть,
В припадочном безумье, как свечечка, сгореть,
Шагнувши из окошка, свой обрести пи конец,
Разбив мозги в лепешку и кости в холодец,
А мог бы заразиться болезнью половой,
Флегмоною глазницы, горячкой родовой,
Акне, педикулезом, подагрою колен,
Краснухою, циррозом и расширеньем вен,
Подобно декадентам, пасть в кислоту лицом,
Родиться импотентом и стать назло скопцом,
И мог бы, невезучий, в рулетку-russe сыграть,
И точно мог в падучей рассудок потерять.
В бреду холерной комы приснились бы ему
Зловещие симптомы, сулящие чуму,
Чесотка и проказа, хорея и катар,
Разносчики заразы — мышь, голубь и комар,
Все виды диабета, саркома, круп, киста
И бледной спирохеты финальная черта.
Но нет, он стоек духом, его не победит
Понос, и золотуха, и периодонтит,
И жизненные соки хранят его таким,
Покуда есть Сорокин, а в Штатах — Стивен Кинг.
Сморкальники и клизмы — победа, не беда!
Виват натурализму — он с нами навсегда,
Пусть глохнет в общем шуме цензуры жалкий вой!
Натурализм не умер! Натурализм живой!
1885, Санкт-Петербург
Рачковский, новый шеф заграничной агентуры в Париже, Константину Петровичу не понравился сразу. Был он человек нечистый и безыдейный и до отвращения напоминал покойного Головина. Вроде бы между этими двумя мало было общего. Головин получил должность в канцелярии, продвигаясь вверх по чиновничьей лестнице, как тысячи других амбициозных молодых людей и до него, и после. Рачковского взяли на компромате, на связях с революционерами, — на первом же допросе этот господин с энтузиазмом сообщил, что всю жизнь мечтал работать в агентуре, чем несказанно удивил собственных дознавателей, не привыкших к такой, прости господи, гибкости. На Рачковского не давили, его не уговаривали — он действительно вызвался работать на полицию сам. Всего за шесть лет он достиг на новом поприще таких ошеломительных успехов, что ему доверили всю внешнюю разведку Российской империи. Как будто этому господину в принципе можно было доверять, морщась, думал Константин Петрович. Очевидно, корни успеха Рачковского крылись ровно в отсутствии у него каких бы то ни было принципов, совести и морали.
Головин был гением пропаганды. Рачковский был гением провокаций. Общего мало.
Но то ли глазки у нового шефа заграничной разведки так же нехорошо бегали влево-вправо, то ли вот это глумливое выражение лица, вызывавшее у Константина Петровича почти физическую брезгливость, — для него эти двое были похожи как близнецы.
Приходилось терпеть.
— Вы будете жить в Париже, — произнес Константин Петрович скучным голосом, лишь бы что-нибудь сказать.
— Точно так, — радостно согласился Рачковский. — Как вам известно, штаб заграничной разведки находится именно там. Хотя революционеры сейчас в основном бегут в Женеву и Лондон, и мне представляется разумным...
— Свои соображения вам следует докладывать не мне, а главе Департамента полиции, — перебил его Константин Петрович. — А я буду получать копии ваших отчетов о положении дел в революционной среде за границей. Если меня заинтересует какой-либо вопрос, находящийся в вашем ведении, вы незамедлительно узнаете об этом из моих ответных писем. Но у меня будет к вам еще одно секретное поручение. В Париже проживает человек, находящийся под негласным надзором...
— Кто вас интересует? — с нехорошей лакейской интонацией уточнил Рачковский. — У меня есть списочек наших эмигрантов, извольте взглянуть...
— Благодарю, список эмигрантов меня не интересует, — процедил Константин Петрович, сдерживаясь из последних сил. — Этот человек — француз. Эмиль Зола, известный писатель. Читали?
— Нет. А стоит?
— Не думаю, — дернул плечом Константин Петрович. — Длинно, скучно и к делу отношения не имеет.
— Понял, — кивнул Рачковский, хотя что он мог понять?
— Отчеты о деятельности Зола вы будете присылать лично мне. По неофициальным каналам, разумеется. Главное, что меня интересует, — его связи с социалистами и более всего — его связи с Россией. — Рачковский продолжал кивать как заведенный. — И еще одно. Если в ответном письме либо в телеграмме вы получите от меня фразу — какую-нибудь кодовую фразу, сейчас придумаем... ну допустим, attends ton tour[11], да... так вот, вы будете считать ее приказом сделать так, чтобы этого человека не стало. По любой правдоподобной причине.
— Несчастный случай, — снова кивнул Рачковский. Похоже, поручение его нисколько не удивило. В жандармской среде поговаривали, что организация таких «несчастных случаев» тоже была одним из коньков нового главы российской агентуры.
— Я хочу оговорить, — строго добавил Константин Петрович, — что с моей стороны это только мера предосторожности. Вполне возможно, за все время пребывания вашего на этом посту вы так и не получите от меня подобного распоряжения. Но даже если оно поступит через пять лет или через двадцать пять...
— Я вас понял. — И как у него только голова до сих пор не отвалилась, подумал Константин Петрович с раздражением. — Будьте покойны: через пять или через двадцать пять — оно будет исполнено тотчас же.
12. Власть тьмы
Наше время, Москва
Тело Аверьянова Дмитрия Алексеевича, сорока восьми лет, нашли под утро воскресенья недалеко от запасных путей Горьковского направления. Его сильно ударили сзади по голове тяжелым и длинным предметом, проломили череп. Характер ранения исключал версию несчастного случая; во всяком случае, приехавшая скорая сразу вызвала полицию. Он умер мгновенно, не успев даже удивиться.
При себе у Мити не было ни документов, ни телефона, ни ключей от квартиры, почти никаких личных вещей. С ним остались только гитара в чехле да пара медиаторов на цепочке — Варя, рыдая, рассказала Ольге, что он все время их терял, а на новые денег было жалко и Лёвчик в конце концов взял шуруповерт и просверлил все Митины медиаторы, чтобы можно было носить их на шее.
СФ нашел его очень быстро: позвонив на круглосуточный телефон «Ритуала», он сразу упомянул, что у человека, которого он ищет, гетерохромия, и описал многочисленные Митины татуировки — во всяком случае, те, которые видел и смог вспомнить. В «Ритуале» его направили в морг
СМЭ № 1, к которому прикреплен ОВД Курского вокзала. По горячим следам его попросили приехать на опознание, но до того, как он лично убедился, что неизвестное тело принадлежит именно Мите, он не хотел ничего говорить ни Лёвчику, ни Ольге с Варей.
— Но ты не мог ошибиться? — тихо спросила Варя. — Это... точно?
Она не плакала, но была какая-то заторможенная: говорила с паузами и двигалась медленно, словно все время забывала, кто она и что здесь делает. Кухня была серой от сумерек и сигаретного дыма, Ольга распахнула окно; мелкая холодная морось полетела ей в лицо.
СФ посмотрел на Варю тяжелым взглядом и не ответил.
— Что он там делал? — спросила она, уставившись в невидимую точку перед собой. — Ему вообще не надо было на вокзал, он живет в другой стороне. Он должен был по Земляному Валу дойти до Казакова, потом свернуть направо... какие еще пути, откуда?
«Я ночую на вокзале» — вспомнила Ольга. Поминай теперь как звали. Упустили. Опоздали. Лев Толстой умер на железнодорожной станции. Поэт, панк и гитарист Митя Аверьянов, курьезное безобидное существо с лиловыми волосами, тоже умер около железнодорожной станции.
— Возможно, это произошло не там, — сказал СФ. — Они не нашли... этот предмет, которым его стукнули. Рядом с Митей его не было.
— Может быть, это были хулиганы, — еле слышно предположила Ольга.
Вероятно, поскольку Митя не успел стать ей близким другом, с ней СФ решил не церемониться:
— Какие хулиганы, Оля? Приди в себя. Нас просто убирают по одному.
— Музейщик и? Бегают за нами по вокзалам с монтировками в рукаве? — огрызнулась она. — Ты и полиции так сказал?
— Нет, конечно. И вы не скажете. Кстати, скорее всего, в ближайшее время вас действительно будут опрашивать. Я оставил оперативникам ваши номера телефонов и попросил, чтобы с вами поговорили скорее. Вы обе остались в квартире после его ухода, вряд ли им понадобится встречаться с вами больше одного раза.
— А похороны? — безжизненным голосом спросила Варя.
— Я все устрою, как только отдадут тело. Думаю, это будет быстро. Спишут на хулиганов, как Оля предлагает.
В наступившей тишине Варя достала из шкафчика бутылку — оказывается, они вчера выпили не все, машинально отметила Ольга — и отхлебнула разом не меньше стакана.
— И с Лёвой, и с Никой уже беседовали. — СФ сосредоточенно потер небритую щеку краем манжеты. — Я настоял, чтобы это сделали поскорее, потому что сегодня же вечером отправляю обоих в Эмираты. Отправлю и вас, но сперва вы должны поговорить с полицией. До этого момента...
— Я никуда не поеду, — неожиданно твердо заявила Варя и со стуком поставила бутылку обратно в шкаф, не предложив больше никому. — Я хочу похоронить Митеньку. И... я хочу поговорить с Витей.
— Исключено, — отрезал СФ. — Ты не будешь с ним говорить. Подумай, Варя, ведь это мог сделать даже он сам. Митя его хорошо знал, он мог...
— Я в это не верю! — отчаянно заорала она. — И перестань так говорить! Я его знаю лучше, чем ты!
— Мне кажется, никто из нас его толком не знал, — тихо сказал СФ и опустил взгляд. На его запавших щеках проявились темные тени, и он выглядел очень, очень уставшим.
— Погодите... — Ольга в смятении взялась пальцами за виски, в которых отчаянно стучало. — Какие еще Эмираты? А работа?
СФ щелкнул зажигалкой и посмотрел на Ольгу своими ястребиными глазами сквозь дым. Потом перевел взгляд на Варю, съежившуюся на диванчике, где еще вчера сидел ЛГ/КМ, и обнимавшую цветастую подушку, на которой он лежал головой.
— Послушайте, вы обе, — сказал он наконец. — Я все понимаю. Горе. Шок. Растерянность. Я чувствую себя ничем не лучше. Митя был и моим другом тоже. Но я очень вас прошу: повзрослейте, возьмите себя в руки и перестаньте нести дичь. Какой Мартов? Какая работа? Вас завтра могут убить, вы это понимаете? И, мало мне Мити, мне придется хоронить еще и тебя, Варя. Или тебя, Оля. Так что вы обе без разговоров поедете туда, куда я скажу, и пробудете там, сколько я скажу. И давайте, пожалуйста, без истерик.
В наступившей тишине Варя встала и снова потянулась за бутылкой, отпив на этот раз до половины. СФ забрал у нее бутылку и отдал Ольге. Той пить не хотелось вовсе, и она, не придумав ничего лучше, так и держала ее в руках.
— Я ценю твою заботу, — проговорила она. — И поверь, я не истерю. Но то, что ты предлагаешь, нереализуемо. У меня нет даже загранпаспорта.
СФ уставился на нее с немым изумлением. Судя по его виду, мысль о том, что в мире существуют люди без загранпаспортов, посетила его впервые.
— Я попробую что-нибудь сделать, — сказал он наконец.
— Насколько я понимаю, чтобы что-нибудь сделать, нужна справка с места работы, на которую ты предлагаешь мне не ходить. Ну допустим, пару дней я смогу симулировать пищевое отравление или что-то в этом роде. А дальше? Принесу в отдел кадров какой-то липовый больничный, который я даже не понимаю, где взять, но при этом запрошу справку для загранпаспорта? Хлипкий какой-то план, ты не находишь? И ведь мы даже не понимаем, сколько времени понадобится, чтобы... это все прекратилось. И что это вообще означает. Что собираешься делать ты сам? Ты тоже уезжаешь?
— Конечно нет.
— Ты собираешься с ними воевать? Один против... неизвестной могущественной группировки?
— Я не один, — он пожал плечами. — У меня тоже есть ресурсы.
— Вот это мне и непонятно, — спокойно сказала она. — Откуда? Твоей группой для работы по Толстому были мы. Этой группы больше нет. Может быть, ты припрятал где-то запасную? Нет? Я так и думала. Потом, у тебя на хлебокомбинате есть служба безопасности, это я помню. Но ты вроде директор, а не собственник, то есть наемный персонал. Это не твои личные безопасники, и ты не можешь ими распоряжаться. И занимаются они борьбой с воровством, а не ловлей и нейтрализацией убийц. Допустим, у тебя есть какие-то личные связи с кем-то — я не знаю, с силовыми структурами или с криминалом, но с кем-то, кто может... а что он, собственно, может? Ты говоришь, что толстовцы пытаются перебить нас по одному. Ты хочешь выследить и перебить их, я правильно понимаю?
Он молчал. Варя забрала у Ольги бутылку, допила остатки и разжала пальцы. Как ни странно, бутылка не разбилась, а со стуком покатилась по полу. Никто не шевельнулся.
— Интересно, — хрипло сказала Варя. — А дальше?
— А дальше вот что. — Ольга снова посмотрела на СФ, но он так и не поднял взгляда. — Либо перед нами по-настоящему страшный человек, который все это время вешал нам лапшу. И сейчас он действительно собирается убивать, как и говорит. Либо — и я верю именно в этот второй вариант — он вешает нам лапшу сию минуту и он вовсе не такой страшный, каким хочет показаться. Он нам врет, чтобы нас успокоить. Чтобы мы поверили, что он всесилен, и бросили его одного. А он останется, будет искать рукопись «Братьев Карамазовых» и письмо Толстого, и его рано или поздно убьют.
— Круто, — заплетающимся языком объявила Варя. — А ты правда учительница литры?
— Правда, — улыбнулась Ольга. — Просто так уж вышло, что я в него влюблена и оттого внимательна ко всему, что его касается. Меня это, безусловно, не красит, но так уж это работает.
— Почему не красит? — изумилась Варя.
— Потому что самому Сергею, по-видимому, как выражался покойный Митя, пофиг. Его интересует только его драгоценная рукопись.
— Неправда, — подал голос СФ. — Не пофиг.
— Тебе слова пока не давали, — храбро отрезала Ольга. — Ну что, Варечка? Хочешь в Эмираты? Там море. Тепло. Пустыня кругом. А?
— Все меньше и меньше, — признала Варя. — Господи, Олька, как я тебе завидую!
— Чему ж тут завидовать, — горько усмехнулась Ольга.
— Ты хотя бы можешь высказать ему все, что думаешь! — Варя снова открыла шкафчик, но вина там больше не было, и она лишь с тоской обвела взглядом полки. — Любишь — сказала. Бесит — сказала. А я что могу? А ничего! — Она повернулась к СФ и уставилась на него пьяными, абсолютно синими глазищами. — Мне нельзя ни писать Вите, ни звонить. Мне можно лишь слушать, что он запугивал тебя и, возможно, убил Митю. Как думаешь, имею я право на зависть?
Она подошла к Ольге и обняла ее за плечи.
— Сергей, мы остаемся, — объявила Ольга, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
Наверно, они комично выглядели в этот момент — пьяная лохматая Варя в своем плюшевом костюме с ушами и бледная моль Ольга, в глухой черной водолазке похожая на бомбистку. Но СФ даже не улыбнулся.
— Ладно, — сказал он наконец. — Опустим сейчас всю лирическую часть. Ты права. Пока я понятия не имею, кто наш злой гений. Или, вернее, кто из наших злых гениев главный. Как его зовут, где он живет, какую должность занимает. Чтобы остановить охоту, неплохо бы это все-таки выяснить и выйти с ним, не знаю, на какие-то переговоры. Или, как ты говоришь, и вовсе от него избавиться, но я бы предпочел первый вариант. Который ты, к слову, даже не рассматривала.
— Не думала, что ты готов идти на переговоры.
— Ради вас — пойду. Вы никуда не летите, это я уже понял. Но хотя бы ко мне мы можем переместиться? Там уж точно безопаснее, чем здесь.
— А бар у тебя есть? — спросила Варя.
— Вряд ли ты будешь пить то, что в нем стоит.
— Это мы еще посмотрим, — многообещающе буркнула она.
— Посмотрим. Только переоденься, пожалуйста. И возьми с собой какую-нибудь одежду запасную, я не знаю. Оля, помоги ей.
— Сама справлюсь, — заявила Варя и, толкнув ногой бутылку, двинулась из кухни в неизвестном направлении.
— Напилась, — негромко констатировал СФ. — Наверно, это даже к лучшему. Не так больно.
Что ты об этом знаешь, с внезапной неприязнью подумала Ольга. Какие чувства испытывает закрытый бесстрастный человек в запонках? Может ли он испытывать их вообще?
Во второй раз за день она ехала на запад Москвы — только теперь на вместительном кожаном сиденье внедорожника. По дороге они молчали. В салоне бесподобно пахло кожей, табаком и горелыми листьями. Ольга смотрела в окно — капли дождя переливались на стекле, подсвеченные неверными вечерними огнями. На коленях у Ольги безвольно лежала Варина кудрявая голова, и в салоне довольно громко раздавался храп.
Потом и сама Ольга как-то незаметно задремала и очнулась, только когда машина остановилась на подземной парковке. Варя с трудом разлепила сонные глаза.
— Уже идем? — спросила она. — Будем смотреть, как живут миллионеры?
— Обязательно, — пообещал ей СФ, подхватывая сумки.
Он жил высоко, на двадцатом этаже, — пожалуй, ей повисеть на дереве напротив его окна не удастся никогда, хмыкнула Ольга про себя. Не в пример Варе у него было чисто и как-то пусто, будто в дорогом отеле. Она прошла по одинаковым благородно-серым комнатам, помыла руки в просторной зеркальной ванной — и вынуждена была констатировать, что жить в таком месте ей бы, наверно, не хотелось. Только кухня была хороша — огромная, с французским окном, с роскошными деревянными панелями. Назначение большинства сверкающих гаджетов, стоящих на столешнице, осталось для нее загадкой.
Пока она пристраивала на столе свой новенький ноутбук, Варя нашла кабинет, а в нем — обещанный бар, извлекла из него невероятной красоты бутылку с серебристой пробкой и теперь крутила ее в руках, пытаясь открыть. В тот момент, когда ей это почти удалось, на кухню вошел СФ, за долю секунды оценил диспозицию, отнял у Вари бутылку и выдал ей новую, такую же благородную и безликую, как и все в этой квартире.
— О господи, — сказал он с отвращением. — Ты бы хоть спросила. Никогда не пей анисовой водки, Варвара, никогда, слышишь?
— А это еще что?
— Мальбек. Вот тебе штопор.
— Это не штопор, а какой-то беспилотный модуль, — капризно буркнула Варя.
— Просто он электрический, ты к таким не привыкла. — Он сам открыл ей бутылку, выдал красивый объемный бокал и обернулся к Ольге: — Ты хочешь вина?
— Не хочу, но, может быть, у тебя найдется вайфай? — попросила Ольга. — Я хотела бы посидеть в интернете.
— Конечно, сиди. Пароль написан на роутере. Роутер в коридоре в шкафчике.
— Спасибо. И ужин надо бы из чего-то сделать. Она же с самого завтрака пьет без закуски. У тебя есть какая-нибудь еда?
— Вряд ли, — признался СФ. — Я даже не помню, когда в последний раз ел дома. Если тебе удастся что-нибудь найти, будет здорово, но я сильно сомневаюсь в успехе.
— А зачем тебе тогда... все это? — Она обвела рукой многочисленную кухонную технику.
— Понятия не имею, я это не покупал. В общем, внизу есть итальянский ресторан. Если хотите...
— Я думала, мы прячемся.
— Мы на закрытой территории. — Он пожал плечами. — Кроме того, я же не предлагаю туда идти. Я сделаю заказ по телефону, и они все сами принесут сюда. Годится?
— Годится.
— Хорошо. Простите, но я вас оставлю — пойду в кабинет, мне и в самом деле надо сделать несколько звонков. Ужин где-то через час.
Варя плюхнулась в кресло и закинула ноги на тумбу, предназначенную под горшок с деревом бонсай. Мальбек в ее бутылке убывал с пугающей скоростью.
— Пошли подслушаем? — внезапно предложила она.
— Что?! — Ольге показалось, что она ослышалась.
— Ну, подслушаем, о чем он будет говорить, — объяснила Варя. — Интересно же!
Соблазн был велик. Очень. И потом, не она же это предложила!
— Прости, но без меня, — коротко ответила Ольга. Она даже встряхнулась и помотала головой, чтобы отогнать навязчивый морок.
— Почему?
— Потому что так нельзя.
— Скучно с тобой! — припечатала Варя, сползла в своем кресле еще ниже и снова вырубилась. Ольга выдохнула с облегчением и открыла ноутбук.
Казалось, прошло совсем немного времени, когда на кухне снова появился СФ, нагруженный коробками и пакетами. Ольга бросилась помогать.
— Погоди, я тарелки достану.
— Конечно, разве можно есть такое из картонных упаковок... слушай, я всегда думала, что пицца бывает «Маргарита», «Пепперони» и «Ветчина с грибами». А это какие-то произведения искусства.
— Если честно, «Маргарита» и «Ветчина с грибами» — это именно то, что можно найти в самой Италии, — улыбнулся СФ. — «Пепперони» там, правда, нет, но есть «Диаволо». А это все московский выпендреж. Но вкусно, правда. Варя, подъем!
— Я выпила твое вино, — отчиталась Варя с кресла. — Давай новое.
— Не дам, сколько можно пить. Оля, налей ей морса.
— Видимо, у тебя появился план? — догадалась Ольга, выполняя его распоряжение. Варя переползла за стол и теперь рассматривала новомодную пиццу, морща веснушчатый нос. — Тебе удалось что-то узнать?
— Да, — подтвердил он, накладывая себе салатные листья. — Кажется, теперь мы знаем, кто нам противостоит. Зовут этого прекрасного человека Соломатин Евгений Яковлевич. Олигарх, меценат, издатель и покровитель, один из негласных спонсоров будущего двухсотлетия. Когда-нибудь слышали о нем?
Ольга и Варя синхронно помотали головами. Он с удовлетворением посмотрел на свою тарелку, содержимому которой, с Ольгиной точки зрения, могла бы обрадоваться только голодная коза, и вместо еды взялся за сигареты.
— Честно говоря, это тот масштаб ресурсов, которым мы и близко не располагаем. Но, думаю, от переговоров он не откажется. Осталось понять, как на него проще и надежнее выйти, но это вопрос решаемый. В конце концов, есть тот же Мартов. Куда сложнее ответить самому себе на вопрос: что же я могу и готов ему предложить? Не хочется выходить просто с позиции «пощадите, мы больше не будем». Так что нет, плана у меня пока нет. Только идея плана.
Ольга задумчиво покрутила в руках изысканную черную ракушку — мидию? — и с опаской положила ее на край тарелки.
— Ладно, — сказала она. — Возможно, у меня есть план. Не идеальный, но...
— У тебя? — недоверчиво перебила Варя. — Ты же вроде не хотела никого убивать, а хотела ходить в школу и сеять там разумное-доброе-вечное? Передумала?
— Как раз нет. Мне кажется, мы не рассмотрели еще один вариант. Тот, в котором мы находим это чертово письмо. Если мы его найдем, у нас же будет более сильная переговорная позиция, верно?
— Гениально, — согласилась Варя. — Прямо как в голливудских фильмах. Есть лишь одна проблема: мы не знаем, где чертово письмо.
— Или знаем. Во всяком случае, у нас есть версия. Вы, наверно, уже забыли, но я сегодня ездила к подруге своей бабушки. И она вспомнила, что после Гражданской войны он строил в Москве... ну, она не очень точно выразилась, но я так поняла, что это была вышка для радиовещания. Я немного почитала и...
— Погоди, — медленно проговорил СФ. — Ты хочешь сказать...
— Ну да, — негромко согласилась Ольга. — На наше счастье, в Москве в начале двадцатых строилась только одна такая вышка. И вы оба наверняка много раз ее видели. Шуховская башня на Шаболовке.
1888–1889, Руай ан — Париж
Теперь они снимали в Руай ане виллу, и Александрин настаивала, что гулять Лев Николаевич может только по утрам, до завтрака. Если он возьмется прогуливаться по вечерам в одиночестве, то ни на одном ужине не будет задерживаться, а ведь здесь так много интересных людей, знакомство с которыми полезно. А почему в одиночестве? Ну не думает же он, что она будет гулять с ним! От прогулок устают ноги. Она поранила пятку еще до отъезда — нет, не покажет, она стесняется, но ходить ей больно. По утрам ей необходимо высыпаться. Ее одолевают мигрени. В конце концов, если ему так нужен компаньон, отчего бы не взять с собой Жанну?
Жанна была, разумеется, согласна. Рано утром? Тем лучше, она будет успевать управиться с хозяйственными делами по возвращении. Сможет ли она на обратном пути заходить за покупками по списку госпожи Золя? Ну конечно, о чем разговор!
Их путь пролегал мимо Сен-Жорж-де-Дидонн, и Лев Николаевич лишь беспомощно улыбался, когда она вскрикивала:
— Смотрите, господин Золя, мельница!
Впервые в жизни он видел, чтобы кто-то столь бурно радовался мельнице.
— Ты из мельничьей семьи? — высказал он единственно возможную догадку.
Жанна коротко кивнула.
— Скучаешь по дому? Хотела бы вернуться туда?
— Останься я там, разве у меня была бы возможность увидеть все это? — Одним широким взмахом руки она охватила поселок, дорогу, океан. — И в Париже я бы не побывала. И у меня есть хорошая работа, и меня взяли в поездку, и госпожа Золя так добра ко мне. Но мне нравятся мельницы: они уютные.
Упоминание об Александрин отчасти испортило Льву Николаевичу настроение. Она точно наяву встала у него перед глазами третьим участником их прогулки. Порыв холодного морского ветра сорвал с него шляпу; он нагнулся за ней, но легкая быстрая Жанна опередила его и тут:
— Возьмите, господин Золя. Похоже, будет гроза.
И верно, со стороны океана на них надвигалась черная туча.
— Мы успеем вернуться? — озабоченно спросил Лев Николаевич и достал часы из жилетного кармана: минутная стрелка дрожала на месте, но не двигалась. — Который час?
— Не знаю, господин Золя. У меня нет часов. — Ей на платье упали первые крупные капли. — Я... по правде сказать, я боюсь грома.
— Тогда давай искать, где можно укрыться, — решил Лев Николаевич. — Оставаться на дороге небезопасно. Возьми меня под руку.
— Вон дерево, — показала рукой Жанна. Подол ее платья уже порядком намок; раскаты грома приближались.
— Нет, оно стоит отдельно, — бросил Лев Николаевич. — Шансы, что в него попадет молния, даже выше тех, что она ударит в нас.
Жанна вздрогнула, и он устыдился. Зачем же он ее пугает!
— Не бойся. Вон там, подальше, роща, мы проходили ее по пути сюда. Если поторопимся, то сможем переждать грозу там.
Она кивнула и ускорила шаг. Лев Николаевич тревожно оглянулся на море: оно было беспокойным, темносерым, и зловещие всполохи молний отражались изломами во взметающейся волнами воде.
— Жаль, что не взяли велосипедов, — сказал он, желая подбодрить Жанну.
— Дорога мокрая, — срывающимся голосом ответила она. — Вы могли бы упасть с непривычки.
— Значит, надо провести несколько уроков под дождем, а то следующая гроза застанет меня врасплох.
По счастью, до рощи оставалось всего около трехсот шагов, которые они преодолели почти бегом. Здесь было немного суше, чем на дороге, и дождь не хлестал так яростно, но, простояв неподвижно несколько минут, Лев Николаевич понял, что совсем продрог. Рядом страшно сверкнула молния, и Жанна в ужасе закрыла уши руками, случайно задев его по лицу.
— Простите, господин Золя, — испугалась она. — Я вас ушибла?
— Ты озябла и дрожишь. Я дам тебе сюртук.
— Не надо! — всполошилась она окончательно. — Если вы простудитесь, госпожа Золя никогда не простит мне.
Да к черту госпожу Золя! Он снял с себя светлый сюртук, накинул на плечи Жанне и придержал их одной рукой, чтобы согреть ее. Ливень по-прежнему стоял стеной, но на горизонте небо уже светлело. Гроза ходит кругами, подумал Лев Николаевич; как только дождь ослабеет, надо бежать к дому. Он хотел сказать об этом Жанне, наклонился к ней и замер: она стояла, затихшая, совершенно к нему вплотную, и он чувствовал ее вздрагивающие лопатки под несколькими слоями ткани. Отступить было невозможно, продолжать так стоять — немыслимо.
Наверно, она тоже хотела сказать ему что-то, ничего не значащее, бытовое — что по возвращении домой необходимо переодеться в сухое и теплое и выпить горячего чаю, — но, когда она запрокинула к нему ясное, тонкое лицо, он уже не мог ни соображать, ни сдерживаться. Он наклонился и поцеловал ее, и, к его удивлению, она не оттолкнула его.
— Я люблю тебя, — прошептал он, не рассчитывая, что она расслышит его слова сквозь шум дождя, но в ответ услышал ее низкий голос:
— И я... люблю вас.
Лев Николаевич схватил ее за плечи, заглянул ей в глаза, и самое страшное его опасение поневоле вырвалось из его уст:
— Ты?! Как ты можешь меня любить, ведь я старик рядом с тобой!
— Ну и пусть, — отвечала Жанна, четко выговаривая слова. И снова поцеловала его.
...До виллы они шли молча. Лев Николаевич все никак не мог поверить в произошедшее в роще и вместе с тем чувствовал себя так, словно смертный приговор, маячащий перед ним, был внезапно отменен. А Жанна, о чем думала Жанна? Он не мог угадать, но, искоса глядя на нее, встречал ясный спокойный взгляд, говоривший, что ни ее признание, ни ее поцелуй не примерещились и счастье его и его новая молодость будут длиться еще очень, очень долго.
— ...Эмиль! — Александрин бесцеремонно ощупывала ему лоб, вытирала его полотенцем, осматривала его со всех сторон. — Господи! Где вы были?! Я посылала Гастона искать вас, но вы словно сквозь землю провалились.
— Гроза застала нас в пути, — объяснил он, глядя себе под ноги. — Нам пришлось свернуть с дороги, чтобы переждать ее под деревьями.
— Я же просила тебя не заходить далеко! Жанна!
— Жанна не виновата. Это я настоял на том, чтобы прогуляться до поселка.
— Но ты же совсем промок! Теперь нам придется пропустить визит к господину Бийо!
Да вот еще! Сей же час к господину Бийо! Остаться дома с Александрин, зная, что за стеной работает Жанна, он бы не смог. Лев Николаевич побежал к экипажу чуть не вприпрыжку, с преувеличенной оживленностью поддерживал беседу за столом, громко (и вполне искренне) восхищался коллекцией фотографий Руай ана, собственноручно сделанных господином Бийо. Автор был на седьмом небе от счастья.
— Я думала, ты равнодушен к фотографии, — язвительно заметила Александрин. — Поверите, господин Бийо, ведь моему мужу подарили фотоаппарат три года назад и он до сих пор ни разу им и не воспользовался.
— Что вы говорите! — всплеснул руками Бийо. — Господин Золя, да ведь фотографирование — увлекательнейшее из хобби!
— Вероятно, но ведь это довольно сложно — все эти пластинки, химические реактивы...
— Ничего сложного! Хотите, я вас научу?
Александрин смотрела на него выжидающе: как-то он будет выкручиваться из неловкого положения? Лев Николаевич уже сочинял в уме достойную отговорку, но тут его осенило: если он научится фотографировать, у него будут изображения Жанны — сколько угодно изображений Жанны! И возможно, кто-нибудь, вот хоть Бийо, любезно согласится сфотографировать их вдвоем...
— Знаете, — он широко улыбнулся, игнорируя взгляд Александрин, — по-моему, это прекрасная идея.
— Превосходно! — обрадовался Бийо. — Пока вы можете пользоваться одним из моих фотоаппаратов. А ваш... подарен три года назад? Ну, господин Золя, техническая мысль сейчас движется вперед семимильными шагами. Стеклянные пластинки уже устарели. Я читал, что американская фирма «Кодак» вот-вот выпустит в продажу фотоаппараты, заряженные пленкой, ее даже не надо будет предварительно подготавливать. Фотографируете, отправляете производителю, он присылает вам проявленные пленки. Вуаля!
— Ну а мы чего ждем? — возмутился Шарпантье. — Говорим весь вечер о фотографии, а сами и не думаем приступить к делу. Бийо, имейте милость!
— Конечно-конечно! Заодно покажу господину Золя, как это делается. А потом, возможно, он и сам рискнет?
— Рискну, — согласился Лев Николаевич.
Прогулки с фотоаппаратом и прогулки на велосипедах: можно чередовать. Прогулки с фотоаппаратом были неспешные, вдумчивые: разговоры, разговоры, горячие руки Жанны, поиск света, поцелуи, настройка непослушной аппаратуры. Прогулки на велосипедах — молчаливый, бездумный полет: деревья, дома, камни сливаются в единую линию, словно не крутишь колеса, а сидишь у окна вагона, поезд летит к Жанне, он слышит, как она поет.
— Когда мы вернемся из Руай ана, я уеду от вас, — сказала Жанна. Это была прогулка с фотоаппаратом. — Я не смогу больше жить с вами, работать у госпожи, обманывая ее. Вернусь в Париж, найду работу там.
— Швеей или прачкой? — Он мысленно представил себе Жанну-Жервезу с тюком грязного белья. — Но... это же очень тяжелая работа, а платить тебе будут гроши!
— Может быть, меня возьмут в другую семью, если я получу хорошие рекомендации.
— Ты получишь какие захочешь рекомендации, но... Жанна, другая семья! Как же я смогу видеться с тобой?
— Нам не стоит видеться, мой любимый. Мы все равно никогда не будем вместе. Лучше постарайся забыть обо мне.
— Разве я смогу забыть? — безнадежно спросил он. — Ты единственное, чем я живу. Да, я не могу оставить Александрин, потому что она не может работать и у нее нет родных; оставшись одна, она скатится в нищету. Но отказаться от тебя — это все равно что покончить с собой. Я не смогу писать... я вообще ничего не смогу! А что, если я найду тебе дом в Париже? Сможешь работать, если захочешь, но по меньшей мере это не будет труд ради выживания.
— Поступить к тебе на содержание? — нахмурилась Жанна. — Но ведь это будет означать, что я...
— Да ничего это не будет означать! — возразил он с досадой. — Все будет как раньше: будем гулять, кататься на велосипедах, ходить в кондитерские завтракать... прошу тебя, Жанна! Могу я нанять тебя... хотя бы компаньонкой?
— Я бы ходила с тобой гулять, даже если бы работала прачкой. Совсем не нужно для этого меня нанимать.
— Что ни скажешь, все не так, — рассмеялся Лев Николаевич и сгреб ее в охапку. — А я купил тебе подарок: хотел отдать, да не успел.
— Подарок? Мне? — переспросила она недоверчиво. Лицо у нее сделалось совсем детское.
— Да, на память о Руай ане и... обо всем.
Жанна застыла, глядя на маленькие золотые часики, купленные им тайком в руай анской лавке. Видно было, что она не в силах даже взять их в руки.
— Я спросил, который час, а ты ответила, что у тебя нет часов. Помнишь?
— Они такие красивые, — прошептала Жанна. — Господи, они, наверно, дороже всего, что на мне надето...
— Досадное упущение, — с притворной серьезностью признал Лев Николаевич. — Но его несложно исправить, верно?
Дом для Жанны он нашел неожиданно быстро — по рю Сен-Лазар, окнами в сад: глядя на частокол облетевших кустов, похожих на диковинных гигантских ежей, на рыжеватую землю в каплях дождя, Лев Николаевич воображал, как хорошо будет здесь весной, когда дом наполнится запахами сирени и акции и, как королева цветов, пройдет по саду невесомая Жанна, на ходу убирая от лица темную прядь.
Она выбрала простую деревянную мебель и украсила стены лишь фотографиями, которые он для нее напечатал. Она говорила, что на них кажется себе красивее, чем в зеркале.
— Ты красива даже на этих ужасных снимках, — рассмеялся он, услышав это впервые. — Но как бы мне хотелось запечатлеть тебя такой, какой я тебя вижу! Этот фотоаппарат не передает ни мысли моей, ни чувства. Эх, кабы Сезанн не рассорился со мной...
— А из-за чего вы поссорились?
— Он увидел себя в моем романе, и увиденное ему не понравилось. Да бог с ним! Поедем лучше кататься.
Когда бы он ни пришел, Жанна всегда читала, пела или шила. Он вел ее гулять, показывал ей «Мерлитон» и «Ша Нуар», кормил пирожными. Им встречались его знакомые — ему было все равно.
Весной он устроил для Жанны поездку в Трувиль. Сперва для видимости предложил ехать Александрин, зная, что она откажется: поезд, потом пароход, портовый город, промозглая мартовская погода. Жанна тоже на удивление заколебалась, но тут уж он был настойчив. Самому ему погода была безразлична: рядом с Жанной даже холодный дождь и неласковый морской ветер становились романтичными, словно из пиратской саги. Ей, однако же, нездоровилось: в поезде до Гавра она жаловалась, что ее качает, а когда им подали завтрак в пустом зале ресторана «Гранд-отель», ни к чему не притронулась, сидела прямая и грустная, задумчиво помешивая сахар в чашечке с чаем — в одну сторону, потом в противоположную.
— Если хочешь, мы можем вернуться в Париж, — предложил он, вглядываясь в ее лицо. — Или вызовем доктора здесь. Хочешь?
— Я не больна, — покачала головой Жанна. — У меня будет ребенок, Эмиль.
— Ребенок? — переспросил он ошеломленно. — Но... Жанна, правда?! Это же чудесно!
Ее лицо посветлело.
— Я думала, ты будешь против.
— Я?! — изумился Лев Николаевич. — Почему?!
— У тебя же нет детей. Я думала, возможно, ты просто их не любишь. Ну... не хочешь, чтобы они у тебя были.
Лев Николаевич осекся. Перед глазами всплыли лица Серёжи, Тани, Ильи, Лёли, Маши. Пети, толстенького и веселого, умершего совсем маленьким. Вари, ее жизнь тоже была недолгой. Андрюши, младшего. «У тебя же нет детей»... Теперь нет, давно уж нет. Воспитываются правительственным богомольцем. Старшие совершенно взрослые, может быть, уже и собственных детей растят...
Ему захотелось рассказать Жанне правду о себе — кому как не ей, самому близкому человеку на свете? Но он пересилил себя. Ей и так нелегко. Сейчас она думает, что делит его только с Александрин, некрасивой, немолодой и явно нелюбимой женой. Что будет, если Жанна узнает, что была и еще одна жена, и дети, и дом? Не осудит ли она сытого, ухоженного господина в перчатках и пенсне, подарившего ей золотые часики, если он окажется беглым русским социалистом, оставившим первую семью на произвол судьбы? И потом... она может узнать, сколько лет графу Толстому — не сорок восемь, а почти шестьдесят... нет, ни за что на свете. Никогда она не узнает правды.
— Ты не рад, — со вздохом заключила Жанна. — У тебя такое лицо...
— Что ты! — Он бросился ее утешать со всей горячностью, на какую только был способен. — Что ты, Жанна! Твои слова пробудили во мне печальные воспоминания, но ты — ты приносишь мне одно только счастье, поверь мне! Я люблю детей и всегда... хотел, чтобы они у меня были, — закончил он. — Так когда ты должна родить?
— В сентябре.
Александрин ни о чем не подозревала. Она была занята выбором нового парижского дома — в конце концов, остановились на рю Брюссель — и его обустройством по своему вкусу: нагромождением бессмысленно роскошной мебели, милого ее сердцу надушенного полотна белых и голубых тонов и дорогих безделушек, истинное назначение которых Лев Николаевич усматривал в том, чтобы воспитывать в прислуге трудолюбие. У него в кабинете появился преогромный стол в стиле Людовика XIII, призванный демонстрировать величие писательского таланта господина Золя, а вокруг выстроились неизбежные подсвечники, кинжалы, веера и статуэтки. Сам господин Золя выторговал себе лишь темную комнатку для печати фотографий. Ему удавались пейзажи, улицы, зарисовки; гости льстили ему, восхищаясь удачно пойманными сюжетами, как он сам когда-то восхищался фотографиями Бийо. О том, что на свете существуют одышка и головокружение, он не вспоминал уже год.
21 июля (2 августа) 1891, Ясная Поляна
Он ведь не хотел писать ничего художественного. Может, Зола, сбежавший от Бога во Францию и поклоняющийся ныне одной лишь науке, и находил в сочинении небылиц извращенное удовольствие, но Михаил Михайлович теперь не видел в литературе ни чистоты, ни правды. Оказалось, она была лишь пошлым развлечением, отвлекающим человека от главного, — как балы, катки и театры. Конфеты сладкие, но от них воспаляется желудок. Стихи, сонаты и картины тоже сладкие, но от них воспаляется мозг.
Это Соня настаивала, что публика ждет именно художественное и за это хорошо заплатят издательства, а детям нужны деньги, и надо на прислугу, и на учителей, и дальше еще что-то в том же духе. Слова сливались в бесконечное жужжание, оно заползало ему в уши и вызывало невыносимую головную боль, и он закрывал уши ладонями, а Соня от этого злилась еще больше и опять говорила, говорила...
Он ведь сделал, как она хотела! Ему-то самому не нужны были ни наряды, ни имения, ни коляски с лошадьми! Он-то ясно теперь понимал, почему у социалистов ничего никогда не выйдет: они хотят всех сделать богатыми, а спасти человечество можно, только если сделать всех равнодушными к богатству. Не бедными — необязательно, — просто равнодушными. Если что и губит людей, помимо похоти, так только бесконечная жадность.
Но он пошел у жены на поводу. И поскольку отчаянно не хотел писать о себе, взялся за дневники своего предшественника времен его молодости. Почитал, подумал и написал художественное. И что бы вы думали? Разумеется, едва только ознакомившись с его новой повестью, она ее возненавидела.
От негодования она не могла уже даже кричать, шипела как змея:
— Ну пусть ты меня не любишь, ты живешь тут тринадцать лет по заданию своего драгоценного Победоносцева и только пользуешься мной. Но как ты посмел унизить меня, заявив на весь свет, что и он меня не любил?!
Все это было несправедливо и зло. Нет, он-то как раз любил ее — как умел, и уж, во всяком случае, не изменял ей. Нет, Победоносцев был ему никакой не «драгоценный»; хоть Михаил Михайлович и стал тем, кем стал, благодаря Победоносцеву, но вера у них была разная и устремления их были несовместны меж собою. Когда-то давно они помогли друг другу, но с тех пор расходились все дальше и дальше. И про «пользуюсь» было несправедливо — а она им разве не пользовалась? Но он лишь пожал плечами:
— Да это же не я написал, а твой первый муж. — И указал ей место в дневнике. — Вот, гляди: «Любви нет, есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни». Соня, это слова бездуховного, погибающего человека, и если кто и любит тебя...
«...так это я», — хотел закончить он, но она выхватила у него заветные тетрадки и прижала к груди.
— Это ложь. — «Шшш», услышал он снова. — Ты больше не коснешься его дневников!
— А ты моих, — буркнул он.
Для нее непереносимо было, что сбежавший муж ее не любил, а только хотел обладать ею и что денег не хватало на бесконечные развлечения. А для него непереносимо было, что никто здесь не искал Бога и не хотел правды.
И он перестал с ней разговаривать. Вроде бы они все еще жили в одном доме, садились вместе за обеденный стол, принимали гостей, ложились в одну постель, но он не говорил с нею больше, ибо слушать по кругу одно и то же — о любви, о деньгах, о любви к деньгам — было невыносимо.
Графские дети, не стесняясь, делили при нем дома и земли, будто он был уже покойник. Соня отбивала у цензуры «Крейцерову сонату» с отчаянием спартанца у Фермопил, была даже на аудиенции у государя — как бы отвратительно ей ни было содержание повести, любовь к деньгам взяла верх и на этот раз. Посетителей его она звала «темными», друзей — «фальшивыми». Критиковала его вегетарианскую еду (а разве было в этом что-то плохое или смешное? он всего лишь желал не есть скоромного) и откровенно радовалась, когда с непривычки ему становилось плохо. Где же тут была любовь или доброта?
Он же давным-давно договорился с ней по справедливости: сочинения ее прежнего мужа принадлежат ей и его детям. То же, что создано самим Михаилом Михайловичем («Анна Каренина» продолжала выходить уже после отъезда графа, годом раздела на «до» и «после» они совместно избрали 1881-й), принадлежит ему, и он имеет полное право разрешить издавать свои произведения всем желающим бесплатно. Но старые творения графа уже не приносили былого дохода, читатели ждали чего-то нового. Иначе говоря, «Крейцерову сонату».
Но ведь он написал ее для всех. Она принадлежала всем.
А готовилось как раз собрание его сочинений, и он решил объявить об этом, написать в газеты: XII и XIII тома, с последними произведениями, разрешаю издавать всем. Сказать об этом лично Соне он так и не решился, дотянул до ее отъезда в Москву и отправил письмом.
— Делай как хочешь, — холодно отвечала она, и после того они снова не разговаривали почти сутки.
Ах, «как хочу», разозлился он и отказался ехать в клятую Москву; тогда она явилась к нему лично, но лишь чтобы напомнить, что проживание их в Москве несколько месяцев в году было распоряжением известного лица и не в его власти это распоряжение отменить.
— То было десять лет назад, — отрезал он. — Теперь же учение мое популярно, и поток посетителей в Ясную Поляну ничуть не меньше, чем в Хамовники. Не думаю, что известное лицо будет сильно противиться моему пребыванию здесь. Но если угодно, я напишу ему.
По ее лицу он понял, что попал в больное место. Скорее всего, она уже обсуждала этот вопрос с Победоносцевым в одну из своих поездок в Петербург и тот сказал ей то же самое — но она об этом, конечно, умолчала.
— Такой праведник, а думает о себе одном — как Москвы не любит и как ему там неприятно. А Таня? А Лёва?
— Ты уже испортила и Таню, и Лёву, и остальных, и более всего — деньгами! Большей глупости и жадности...
— Большего тщеславия и самомнения, ты имеешь в виду!
— Уйди! — заорал он наконец так, что слышно было, наверно, даже снаружи; и она выбежала вон, и ее не было долго, до самого вечера, да он ее и не искал; а потом к чаю вдруг объявилась, в измятой одежде, в каких-то листьях и иголках, будто валялась на земле (а может статься, и впрямь валялась?), и, когда все разошлись, объявила ему, что жить с ним как жена больше не будет.
— Рад это слышать, — отвечал Михаил Михайлович, не поверивший ей ни на минуту. — Я только этого и желаю.
И понял по ее лицу, что и она ни на минуту не поверила ему.
13. Воспитание чувств
Наше время, Москва
— Шуховская башня? — переспросил СФ, морща свой безупречно интеллектуальный лоб. Выражение его глаз, как обычно, терялось за плотной данхилловской дымовой завесой, однако скептическая интонация в голосе говорила сама за себя.
Было в его недоверии что-то чертовски обидное. Вот ведь сидит теперь и кривится, как принцесса после ночи на горошине, а сам столько усилий приложил, чтобы найти свое драгоценное письмо! Даже уткой ее кормил. И на бронетранспортере своем катал. И вообще.
При воспоминании о «вообще» Ольга непроизвольно порозовела и пояснила с преувеличенной деловитостью:
— Надежно практически как Кащеева смерть в игле, которая в яйце, и так далее. Рукопись в башне, башня на Шаболовке, кругом закрытая территория, рядом «Космическая связь», режимный объект. В общем, попасть туда невозможно, кругом колючая проволока и охрана. Башня ни разу глобально не реконструировалась, значит, рукопись вместе с письмом все еще там.
— Насколько я себе представляю это яйцо, — заметил СФ, — никакого «в башне» там в принципе быть не может. Это стальная сетчатая конструкция. Ты, видимо, имеешь в виду фундамент?
— Именно его. Закладка фундамента велась в 1919 году, именно тогда, когда нам надо. Спрятал рукопись, как подвернулась возможность...
— Да стойте же вы! — взмолилась Варя. — Извините, блин, что я не такая образованная, как вы двое, но я вообще не понимаю, о чем идет речь! Какая еще башня?
— Смотри. — Ольга отодвинула тарелку, и Варя моментальным движением утащила у нее оливку. — Был в России такой гениальный инженер — Владимир Георгиевич Шухов. Кстати, примерно ровесник твоей Веры Фигнер, но социализмом он не увлекался, а вместо этого занимался конструированием. И это был настоящий изобретатель. Новатор.
— Как в стимпанке?
— Как в стимпанке и даже лучше. Он конструировал все подряд — от танкеров до литейных цехов и водонапорных башен. И все его конструкции были блистательны. Сейчас все архитекторы мира сходят по нему с ума — а тогда считалось, что к искусству все это не имеет отношения, потому что решаются чисто технические, прикладные задачи. Но когда нужно было построить то, чего раньше не было, равных ему не было. И вот, когда новоиспеченной советской власти понадобилась башня для масштабного радиовещания, проект поручают ему. На дворе 1919 год. Только что закончилась Первая мировая, еще идет Гражданская, страна неиллюзорно ощущает последствия военного коммунизма — помнишь такое? Да, Шухов придумывает уникальную экономичную конструкцию. Но не хватает металла нужного качества, не хватает цемента, квалифицированных рабочих-высотников, дров, еды, денег — ничего не хватает, — и строят они в итоге не совсем то, что планировалось. Пониже и попроще. Но через три года на башне уже установлены антенны и идет радиовещание. А потом — и телевещание. Да что там — когда уже в двухтысячных горела Останкинская башня, пришлось временно вещать именно через ту самую, которую еще Шухов строил! Даже «Гиперболоид инженера Гарина» Толстого — не нашего, не нашего, Алексея Толстого — был написан именно о ней. Потом во всем мире было построено еще несколько таких гиперболоидных башен. Они очень устойчивы. Шуховская башня в Японии выдержала семибалльное землетрясение.
— Хоть посмотрю, как она выглядит, — пробормотала Варя и полезла в телефон. — Интересно же...
— Раньше внутри контура был еще технический лифт, и на нее можно было подниматься, — мечтательно вздохнула Ольга. — Но наша башня очень старая и черт знает сколько времени не обслуживалась. Она проржавела только что не насквозь. Ее даже чуть не демонтировали, еле отстояли. И ни о каком лифте речь уже, конечно, не идет. Видишь вот эту конструкцию? Как будто внутри башни еще одна башня.
— Вижу. Это позднее дополнение?
— Да, десятилетней давности. Эта подпорка берет на себя нагрузку основной башни, но при этом, увы, портит всю красоту. Но Сергею повезло... — она хулигански улыбнулась СФ. — Ее могли демонтировать и отдать землю какому-нибудь застройщику. Ее могли заключить в стеклянный куб. И не сделали ничего. Так что, возможно — только возможно! — письмо все еще под ней. Там, куда его спрятал Василий Коробков, пролетарий в первом поколении.
— Нашел куда, — внезапно развеселилась Варя.
— Точнее будет — «больше не нашел куда». Дома у него не было — только койко-место в общежитии. Родственников, как я понимаю, тоже. Где работал, там и спрятал, а потом то ли забыл, то ли побоялся, то ли не было возможности достать... Может, не считал нужным. Может, ждал окончания советской власти, хотя в конце тридцатых это было бы несколько наивно. Этого мы уже никогда не узнаем. Потом он ушел на фронт и погиб. Кстати, основание башни минировали, готовясь к приходу фашистов в Москву.
СФ затушил сигарету и все-таки взялся за свой салат.
— А представляешь, взорвали бы?
— Да в общем, и так неплохо получилось, — процитировала Ольга известный анекдот. — Разговоры о реконструкции башни ведутся уже лет тридцать. Был даже какой-то суперпроект с парком, прудом и подземным бизнес-центром. Там фигурировал, в частности, стеклянный потолок, чтобы снизу смотреть на башню «в необычном ракурсе». Вот тут был бы и песенке конец, только проект этот так и не реализовали. Потрясающее везение.
— Потолок — это хорошо. А что из себя представляет фундамент? Не узнавала?
— Чувствую себя нерадивой сотрудницей хлебокомбината, — фыркнула Ольга. — У тебя там как, есть такие?
— Такие везде есть, — утешил ее СФ. — Ну ничего, это несложно будет выяснить.
— Ладно, чего уж там... узнавала, — созналась Ольга, порядком уставшая уже от этой словесной пикировки. И вот это, подумать только, начиналось как красивый роман, а сложившийся между ней и СФ стиль общения казался таким легким, ироничным, необременительным... — В общем, там бетонная плита, монолит диаметром этак метров сорок. Вниз, в землю, уходит на три метра.
— Всего-то? — удивилась Варя.
— В том и гениальность Шухова как конструктора, — пояснила Ольга. — Башня очень легкая, но при этом очень прочная. Да, пишут еще, что по проекту опоры нижней секции должны были быть гибкими, но их тоже забетонировали. Не представляю, как это выглядит живьем, но похоже, там кругом сплошной бетон. Ну и, собственно, здесь и начинаются проблемы, потому что я не представляю, как мы могли бы его оттуда достать. Но оно там. Должно быть там. Может быть, с точки зрения переговорной позиции это имеет какую-то ценность?
СФ поднял на нее пристальный взгляд.
— Думаешь, мы им его отдадим? — медленно спросил он. — Теперь, когда ты провела совершенно невероятную работу, сделала то, чего мне не удавалось много месяцев, и приблизила нас к цели вплотную, мы просто возьмем и его им отдадим? Ну нет. Нет, — повторил он. — Не в этой жизни.
Ольга обмерла.
— Интересно, — светским тоном сказала Варя. — А если реально вскрыть бетон, башня-то обрушится?
— Обязательно! Серёж...
— Спокойно.
— Погоди... ты что хочешь сделать? Обвалить Шуховскую башню?!
— Да нет. Пусть стоит, мне, в общем, не жалко, — милостиво разрешил СФ. — В конце концов, это памятник архитектуры и, как ты только что объяснила, шедевр конструкторской мысли. Я только рукопись заберу. Всего-то три метра в глубину.
— Ага, и сорок в диаметре! Ты же не знаешь, в каком месте тайник!
— Слушай, — спокойно сказал он, — жених твоей бабушки предполагал, что может забрать рукопись назад в любо й момент. Думаешь, он имел в виду, что придет туда и станет долбить фундамент на всю глубину на глазах у изумленной публики? Нет, Оль, там все как-то проще должно быть.
— Но с тех пор там все переделали! Забетонировали эти... ну, нижние конструкции...
— Вот поэтому нам, возможно, придется вскрывать бетон. Но неглубоко.
— Да там все проржавело еще до перестройки! Реально же обвалится!
— Не кричи так, в ушах звенит. Ничего никуда не обвалится. Мы же не собираемся на нее лезть и водружать на верхушке флаг Гватемалы.
— Мы, положим, вообще собираемся остаться дома, — буркнула Ольга уже на два тона ниже. — Пиццу вон есть. Вино пить из твоих запасов. А что до тебя... Да на нее влезть — и то менее безумная затея, даже с флагом... — Она сделала глубокий вдох. — Слушай, ты же взрослый человек. Наверное, адекватный. Иногда. — СФ уязвленно вскинул бровь. — Топ-менеджер и все такое. Не пьешь за рулем, контролируешь эмоции, с Виталиком обошелся так... хладнокровно... ну то есть, я хочу сказать, достойно обошелся! Я тебе и рассказала все это как взрослому человеку, имея в виду, что твоим конкурентам добраться до этого письма все равно не удастся. Соломатину, или как его... Мы можем это использовать. Но вскрывать фундамент Шуховской башни? Да ты сам себя слышишь?!
— А ты себя слышишь? — насмешливо спросил он. — Где же твое хваленое любопытство? Тебе разве самой не интересно... ну хоть прикоснуться к письму Толстого? К рукописи «Братьев Карамазовых»? Кто тебя за всю твою жизнь хоть близко подпустит к этим удивительным вещам?
— А может быть, лучше смотреть на эти удивительные вещи через музейное стекло?
— Может быть, — кивнул он с готовностью. — Я же не настаиваю. Ты действительно все гениально придумала и принесла мне на блюдечке с голубой каемочкой. Но ехать тебе туда действительно не надо. Это уж я сам.
— И я! — заявила Варя.
— Ты сперва протрезвей.
— Ну и протрезвею! Ты же все равно не сейчас туда поедешь?
— Вы серьезно собираетесь это сделать? — безнадежно уточнила Ольга. Оставался еще один, последний, спасительный аргумент. — Но я же уже сказала, там режимная зона! Туда все равно невозможно попасть!
— За деньги, Оля, — мягко возразил СФ, — можно попасть куда угодно.
Впервые за неделю он выглядел расслабленным, как сытый хищник, и, казалось, даже немного разрумянился. А через секунду он сделал вообще невероятную вещь — ослабил галстук. Ольга хотела даже выдать что-нибудь язвительное на эту тему, но всмотрелась в него пристальнее и не стала. Он светился. Он был почти счастлив.
— Мы сделаем это, — сказал он уверенно. — Я, правда, пока не знаю, что для этого понадобится, но мы обязательно сделаем это, и совсем скоро. Правда, до тех пор, Оля, на работу тебе все-таки ходить не стоит. Но осталось совсем чуть-чуть. Жаль, что Митя этого письма уже не увидит... но он был бы рад.
— Он бы написал по этому поводу героическую балладу и орал бы ее с балкона. — Варя грустно улыбнулась. — Ты прав, наш бессменный лидер. Мы должны, в конце концов, просто сделать это.
Оба синхронно обернулись к Ольге. СФ смотрел вопросительно, Варя — умоляюще.
— Нет, — наконец сказал СФ, — Оля права. Если нас ведут люди этого самого Соломатина, это может стать очень небезопасным. Поэтому она остается здесь и ждет, пока мы привезем рукопись. Кстати, и ты, Варвара, лучше подумай еще раз, точно ли ты не можешь дождаться моего возвращения.
— Да я такое ни в жизнь не пропущу! — возмутилась Варя. — Пусть Оля остается! Соломатин не Соломатин... сюда же мы как-то доехали, ничего не случилось! Митя все-таки, если подумать, был один, пешком и пьяный, а мы все-таки не такая легкая добыча, верно?
Поздно ночью, когда Варя уже спала в какой-то из дальних комнат и СФ уже спал в нескольких сантиметрах от нее и дышал тихо-тихо, словно его и вовсе здесь не было, Ольга, в сотый раз изучая замысловатую конструкцию потолочной люстры, вдруг поняла ответ на свой вопрос. О существовании письма могла знать половина населения Ясной Поляны, но хранилось-то оно в рукописи «Братьев Карамазовых»! А кто мог знать, куда именно Анна Григорьевна Сниткина-Достоевская положила письмо, и оставить об этом свидетельство? Только сама Анна Григорьевна, больше некому.
Но спросить СФ, верна ли ее догадка, ей так и не удалось. Когда она проснулась, его не было не только в спальне, но и в квартире. То ли он уехал на комбинат, то ли сразу к Шуховской башне, но ни записки, ни сообщения в мессенджере он на этот счет не оставил.
На кухне не было ни Вари, ни следов вчерашнего пира. В холодильнике обнаружилось только одно яйцо, которого на яичницу для них обеих явно не хватило бы, и Ольга решила сделать блинчики. Молоко, как ни странно, было. А вот кофеварка оказалась капсульной, так что справиться с ней не стоило и пытаться.
Ольга позвонила Инге Николаевне и предупредила, что заболела и, возможно, выйдет только на следующей неделе. Написала то же самое классным руководителям всех классов, в которых вела уроки, и в два чата по дополнительным занятиям, и своим частным ученикам — только того, что занимался онлайн по пятницам, пока оставила. Посыпались короткие «ок» и пожелания скорейшего выздоровления.
«Оля, что с вами?» — написал ей Михаил Евгеньевич, единственный человек, заинтересовавшийся ее болезнью. Впрочем, его как раз можно было не опасаться — он ей не руководитель, со школьным начальством не близок и, в общем, проверить ее слова никак не сможет.
«Простудилась, — ответила она. — Ничего страшного, скоро пройдет».
«Может быть, вам лекарства нужны? Или еще какая-нибудь помощь?»
«Спасибо большое, у меня все есть», — отказалась Ольга, чувствуя смутные угрызения совести. Сидит в роскошной квартире у своего «постразводного романа», как Михаил Евгеньевич это назвал, и в целом морочит заботливому историку голову.
«Поправляйтесь, — написал он. — День культуры на кону».
Это, конечно, была шутка, но не смешная, а бесячая. Сами пусть занимаются своим Днем культуры, прошептала Ольга и отвечать не стала.
На запах пекущихся блинчиков из небытия явилась Варя, опять облачившаяся в костюм с ушами.
— Все готовишь? — с некоторым неодобрением спросила она. — Тебе бы кулинарное шоу вести вместо твоих уроков. «Готовим с Олей вкуснее, чем в школе»! В рифму даже, Митька бы оценил. Эх, а я бы всегда так ела, как вчера. Чтобы мне первое, второе и десерт носили в красивых коробочках прямо из ресторанов...
— Я так понимаю, то, что я готовлю, ты есть не будешь?
— Чего это! — возмутилась Варя и утащила с тарелки блинчик. — Босса нет, кормить нас некому. Кстати, где он?
— Как обычно, не имею ни малейшего понятия. Наверно, на комбинате.
— А, ну да, комбинат, — вяло согласилась Варя. — И толку нам от него? Где свежие круассаны к завтраку? Или эти, как их...
— Мелкоштучки, — подсказала Ольга, выключая конфорку.
— Что?
— То, чего у нас нет. Ты умеешь пользоваться этой штукой?
— Кофемашиной-то? Легко. Тебе какой сделать?
— А какой есть?
— Эспрессо, американо, капучино, чокочино...
— О господи. Американо, пожалуйста.
— Ун аттимо, кара сеньора![12] — весело воскликнула Варя. — Аспетта... гм... так, ну сейчас она протупится и все будет. Садись за стол пока. — Второй блинчик исчез с тарелки так же молниеносно, как и первый.
— Знаешь итальянский? — удивилась Ольга.
— Немного. Хорошо я на нем только матом ругаюсь. Кричи «каццо!» по любому поводу, и тебя сразу поймут. Ну и там... каццеджаре — заниматься фигней. Уна каццата астрономика — астрономическая фигня. Есть даже такой рэпчик — «ке каццо, рагацца!» Не слышала?
— Астрономическая фигня — это наш план, — вздохнула Ольга.
— Ничего подобного, — отрезала Варя. — Остались сущие пустяки: понять, чем вскрыть фундамент без дробилки, чтобы попутно не перебудить всю округу. Но вообще-то там старый бетон, можно, наверно, и буром... будет, конечно, шумновато, но не настолько, чтобы мы попали в сводку новостей.
— И это, по-твоему, единственная проблема? — скептически усмехнулась Ольга. — Ты себе представляешь площадь круга диаметром сорок метров? Тысяча двести пятьдесят шесть квадратных метров! И у нас нет ни одной подсказки, в каком именно месте этого круга мы должны применять эту самую дробилку! Или бур.
— Ну ты даешь. — Варя посмотрела на нее с жалостью, засунула в рот поглубже очередной блинчик и, не прожевав до конца, неразборчиво проговорила: — Тут и думать нечего. Опоры нижней секции по периметру. Рукопись в центре.
1889–1894, Париж
Двадцатого сентября Жанна родила девочку. Лев Николаевич поспешил на рю Сен-Лазар, как только узнал, скупив по дороге всю тележку у обомлевшей от счастья цветочницы, и с восхищением и страхом склонился над колыбелькой: его французская дочь была безупречно красива и очень, как ему показалось, похожа на него самого. Новая, тихая, светящаяся изнутри Жанна сидела рядом на низком стульчике и с любовью всматривалась в крошечное личико.
— Ты уже придумала, как ее назвать?
— Нет, ждала тебя. Это ведь ты у нас мастер придумывать. Только, прошу тебя, не надо давать ей имя какой-нибудь несчастной красавицы, драматично умершей от чахотки. У тебя ведь были героини со счастливой судьбой?
— Дениз, — вспомнил он. Умная и находчивая героиня «Дамского счастья», хозяйка и творец своей судьбы.
— Хорошее имя, — одобрила Жанна. — Дениз Розеро.
— Золя, — прошептал он, гладя ее по волосам. — Дениз Золя.
Потянулись счастливые дни. Дома — строгая хозяйственная Александрин, командир армии золоченых артефактов. Починили камин, который отдавал тепло неохотно, будто через силу, и очень вовремя: снова начало холодать. Лев Николаевич и не заметил: он писал как одержимый, ведь денег нужно было много. Он нужен был в Париже и почти не бывал в Медане, чему Александрин была только рада. Пролетела весна, потом лето, осень — он не заметил и этого, у него теперь был личный счетчик: Дениз засмеялась, Дениз впервые ела протертое яблоко, Дениз пошла. Жанна изумлялась: посмотри, говорила она, тебя она сразу слушается, с тобой у нее все получается, а у меня она только капризничает. Он не любил таких разговоров — сердце не выносило лжи и недовольно ворчало.
Смену времен года он ощущал только по тем цветам, которые скупал охапками, — нарциссы, тюльпаны, ирисы, сирень, жасмин, розы. «Ну куда ты лезешь! Эмиль, тут же шипы, она уколется!» — «Не трогай ребенка, у нее врожденное чувство прекрасного». — «Ну вот, я так и знала. Не плачь, пойдем в сад. Там твое врожденное чувство прекрасного поможет тебе побыстрее забыть о боли».
Жанна была нежной и увлеченной матерью — мягче Сони, больше похожей, пожалуй, на Таню, если отмести в сторону ее легкомыслие и тщеславную привычку красоваться. А Дениз была абсолютная француженка, самая красивая, как он мысленно признавался себе, из его дочерей, взявшая все лучшее и от него, и от Жанны: темноволосая, с правильными благородными чертами лица, с внимательным взглядом неожиданно светлых серых глаз из-под черных ресниц.
Из-за дочери-француженки — даже более, чем из-за своей француженки-любимой — он теперь и к самой Франции относился как-то иначе. Все чаще ему вспоминалась «Война и мир», он думал о Наполеоне, переосмысливал для себя французскую историю. Революция — империя — война, и так по кругу. Воинственная нация, но притом такая живая! И при этом никто не пишет о войне. Значит, он будет первым.
— Но почему о войне? — удивлялась Жанна. Сама она застала войну ребенком и почти ничего не помнила о тех временах. — Разве это не самое ужасное, что есть на свете?
— Не знаю, сможешь ли ты меня понять, но война — это жизнь. Ничто в природе не растет без борьбы. Это ужасно, но это естественно.
— Мужчины... — она снисходительно улыбалась. — Какой бы мирной профессии они ни принадлежали, а никогда не перестанут играть в солдатиков. Как думаешь, теперь у нас будет мальчик?
— Жанна! Правда?..
— Ну да. Хотела сказать тебе сразу, но ведь ты ворвался как сумасшедший со своею войной!
Он ездил в Вузье, в Шен, в Седан — собирал воспоминания участников войны. По ночам их голоса звучали у него в голове:
В моих креслах сидели зуавы, у них были такие красные штаны. И все они спали. Я закричал, чтобы их разбудить. Но все они были мертвы, господин Золя!
Он рассказал мне, что был бы убит на месте, если бы пуля сначала не прошла навылет через голову его товарища...
Мы отдали всю еду солдатам, проходящим через город, и у самих не осталось ничего, ни крошки. А потом пришли еще солдаты...
Кормить уже давно перестали, сапоги натирали ноги, а мы шли с окровавленными ногами, шли, отступая... Крестьяне смотрели, как мы отходим, оставляя их земли пруссакам, и кидали в нас камни, называя трусами... и было ясно уже, что поражение... Вы человек невоенный, господин Золя, вы не можете знать, что такое — поражение...
Он человек невоенный. Горечь этого оскорбления им, буржуа в пенсне, глоталась уже привычно.
Когда Жанне почти пришло время рожать, Александрин вздумалось ехать в Биарриц, на очередной фешенебельный курорт. Он использовал все известные ему отговорки, но она, точно почувствовав неладное, с особенным упрямством настаивала на поездке, под конец упрекнув его, что он совершенно не думает о ее здоровье.
Попросить Алексиса... нет, только не Алексиса! Он непредсказуем и нравится женщинам, черт уж его знает, как ему это удается: ни слова им не говорит, только вот так будто отворачивается и улыбается хитро... Отчего бы ему не воспользоваться ситуацией, чтобы расположить Жанну к себе? Она доверчива, и она страдает; хоть ни слова упрека, ни взгляда, ни жеста. Ведь он предупреждал ее, что не сможет оставить Александрин.
Лучше попросить Сеара: он мрачный, занудливый ипохондрик. Взять хоть его «Прекрасный день»: половину романа описывает, как идет дождь, но зато уж во всех подробностях. Все бесцветно, бесперспективно, и никакого вообще действия. Такие люди всегда держат слово. Пусть Сеар сделает так: опубликует объявление в «Фигаро» о доставке фазана — если речь будет идти о фазане, следовательно, родился мальчик, а если о фазанихе, то девочка.
И у них получилось! Изнывая в Биаррице от скуки и нетерпения, ясным сентябрьским утром, развернув газету, Лев Николаевич прочел: «Фазан благополучно прибыл» — и еле удержался от того, чтобы пуститься в пляс. Сын, у них с Жанной родился сын!
— Что это тебя так развеселило? — с завистью поинтересовалась Александрин, отбирая у него газету. Ее редко что-то радовало — это и есть старость, думал Лев Николаевич, напевая про себя одну из Жанниных песенок; а вот он весел и, следовательно, молод.
Жанна назвала сына Жаком, виновато объяснив, что дожидаться его возвращения было уже никак невозможно. Жак — это Яков, Яша, перевел Лев Николаевич; имя ему понравилось. Сын его был вылитая мать, с таким же круглым личиком и распахнутыми угольно-черными глазами. Лев Николаевич был счастлив, он не замечал ни страдальческого упрека в глазах Сеара, ни веселого, но все более пристального изумления Алексиса («Ничего себе диета, дорогой Золя! Я восхищен ее результатами! Может быть, поделитесь секретом?»), ни всепонимающих усмешек знакомых, которых он встречал на улице, гуляя с коляской. Его двойное существование не могло не кончиться крахом. Он жил на вулкане и сам того не замечал.
...Это случилось через полтора месяца после рождения Жака, в самом начале ноября. Он вернулся с прогулки и обнаружил Александрин в кабинете: длинноносое каменное изваяние, полные руки недвижно сложены на коленях. С первого взгляда на ее бледное напряженное лицо он понял, что она знает (откуда? от кого?..), — она вся была ужас и опасность, а меж тем страшные вести из России, которых он ждал каждый день — привык ждать! — ему вроде бы в последнее время не угрожали. Если и стоило опасаться реакции его российских надсмотрщиков, то на «Землю», «Жерминаль» — но уж никак не на «Творчество», из-за которого на него насмерть обиделся Сезанн, хотя писал-то Лев Николаевич лишь о себе самом, не на «Мечту», не на «Человека-зверя». Нет, он ныне законопослушен, буржуазен, гуляет с тростью и фотоаппаратом. Отчего тогда у его жены такое лицо, будто небо обрушилось на землю?
— Что с тобой? — задал он все-таки бесполезный, но неизбежный вопрос.
Почти не двигаясь, одним подбородком она указала на его стол. Он подошел, выдавая себя каждым движением, лицом, к которому прихлынула кровь, дрожанием подбородка — она знает! — и увидел измятую записку. Неровные строчки расплылись перед глазами, слова запрыгали, избегая складываться в связные фразы: «Жанна Розеро... мальчик и девочка... рю Сен-Лазар, угловой дом». Она знает имя, она знает адрес.
— Кто это написал? — спросил он.
— Тот, кто не в силах был стерпеть твоего предательства, — глухо бросила Александрин. — Он не подписался; но, кто бы он ни был, это единственный честный человек на весь Париж.
Анонимка. Привет от Победоносцева?
— Как ты мог поступить со мной так подло?! — крикнула Александрин. — Ты до такой степени хотел иметь детей? Ты знал, что меня это мучает не меньше, мы могли бы взять кого-нибудь из сиротского приюта, если это было так важно для тебя! Но ведь ты никогда не говорил, что тебя что-то не устраивает, а просто нанес мне удар в спину! Два удара... Я обустраивала твой дом, заводила полезные для тебя знакомства, заботилась о домашних делах, чтобы ты мог писать, терпела твоих гостей, твои дурацкие увлечения, твои проблемы со здоровьем — и вот твой ответ на все это?!
Он отодвинул от стола кресло и сел, неотрывно глядя в ее гневные, потемневшие глаза.
— Александрин, — сказал он тихо. — Все эти годы ты помогала мне как никто другой, и я благодарен тебе за это. Но я... полюбил Жанну. Дело не в детях. Наш брак с тобой не был заключен по любви, и я вполне допускаю, что с другим мужем, которого бы ты выбрала себе сама, ты была бы счастливее.
— Но мне никогда не был нужен другой! — возразила она. — В этом-то и дело! Как бы ты к этому ни относился, выходя за тебя замуж, я выходила замуж по-настоящему и делала все, что должна делать жена. И я любила тебя! И я могу требовать... и я требую, чтобы ее не было. Чтобы ты не виделся с ней.
— А дети?.. — только и спросил Лев Николаевич. — С ними я тоже не должен видеться?
— Ты только что сказал, что дело не в детях!
— И повторю это: я не искал женщины, которая могла бы родить от меня. Однако же это мои дети. Я люблю их и не смогу от них отказаться. Если бы у тебя были дети, разве ты смогла бы отказаться от них?
Не стоило говорить этого, ей и без того было нелегко. Не глядя на него, она вскочила с места и двинулась к двери.
— Хорошо же. Раз так, я буду говорить с ней.
— Нет! — крикнул Лев Николаевич, перегораживая ей путь. — Вам не о чем говорить, и она перед тобой не виновата. Свой долг перед тобой нарушил я — с меня и спрашивай.
— А что с тобой говорить? — запальчиво спросила Александрин. — Ты же умалишенный, ты ничего вокруг не видишь, кроме нее! Нет, я пойду к ней, взгляну ей в глаза, и пусть она бежит из Парижа опозоренная. Она, а не я, потому что она это заслужила! Я удивляюсь только тому, что тебе не стыдно перед людьми. Ведь не стыдно?
— Ты не пойдешь к Жанне.
— Боишься?
— Ты не пойдешь туда, Александрин.
— Я расскажу ей, кто ты такой!
— Что это изменит?
— Расскажу об этом твоим друзьям!
— Признаешь наш брак фиктивным?
— По крайней мере, это объяснит им твое поведение по отношению ко мне!
— Да забудь ты о них, Александрин. — Он придержал ее за локоть, усаживая обратно в кресло. — Этим ты навредишь в первую очередь сама себе. Я сознаю, что чудовищно виноват перед тобой, но единственное, что двигало мной в желании скрыть свои чувства к Жанне от тебя, — нежелание причинить тебе боль. Прошу тебя, не совершай опрометчивых поступков. Мы решим... что-нибудь.
— Ты не уйдешь от меня, — твердо сказала она, не делая, однако, попыток вырваться. — Если ты сделаешь это, я покончу с собой. А предсмертную записку разошлю во все газеты и там, будь уверен, сообщу всю правду о тебе. И о ней тоже! И твои дети будут вынуждены просить милостыню на улицах. Ты понял меня, Эмиль?!
Она начала задыхаться. Пришлось бежать за лекарством, потом поить ее, укладывать спать. Она пыталась вырываться, грозилась поджечь дом, пойти к Жанне, обратиться в правительство и потребовать его высылки. Потом успокоительное начало действовать.
Следующие несколько дней он провел дома. Его записка к Сеару была краткой: «Моя жена совсем потеряла рассудок. Не могли бы вы сходить на рю Сен-Лазар, чтобы принять необходимые меры?» Полученный ответ поверг его в отчаяние: «Боюсь, ваша жена уже побывала здесь. Дом в ужасном состоянии. На вашем месте я пришел бы как можно скорее».
Когда она успела? Что она наговорила Жанне?! «Я сделал все, чтобы помешать ей прийти к тебе. Я очень несчастен. Не отчаивайся». Вот и все, что он мог написать Жанне, — жалкие слова самооправдания и утешения. Нужны ли они ей, и без того ошеломленной своей беззащитностью, одной, с двумя детьми, в милом когда-то, опороченном гнезде? Дениз и Жак, верно, испугались чужой безумной большой женщины, ворвавшейся к ним с бранью, злой старухи с горящими глазами и растрепанными тонкими волосами; как теперь заставить их поверить, что мир будет к ним добр?
Он прибежал к ним, как только Сеар смог прийти на рю Брюссель, чтобы побыть с Александрин. Ему в глаза бросился секретер, разоренный фурией, которую он, безумец, счел когда-то практичной и сдержанной: замки вырваны с мясом, полки выворочены одна над другой.
Она сожгла все твои письма, сказала Жанна. Дениз жалась к ней и глядела испуганно. Жанна не плакала, двигалась прямо, бледная и спокойная, накрывала на стол, качала Жака. Было как-то необычно тихо, и он не сразу понял, что не так: она не пела больше.
— Ходил туда? — встретила его Александрин. — Можешь быть доволен: я оставляю тебя, уезжаю.
— Куда? — устало спросил Лев Николаевич. — На что ты будешь жить?
— Не знаю. У меня так давно не было работы... конечно, это позор, и все прежние знакомые будут смеяться, но не могу же я остаться с тобой, как уговаривает Сеар! — Она будто уговаривала сама себя. — Я хочу развод.
— Развода не будет, — покачал головой Лев Николаевич. После того, что он увидел у Жанны, он понял, что недооценивал Александрин: в бешенстве она была способна на что угодно, просто раньше он не давал ей повода для бешенства. Если она останется одна и не будет иметь средств к существованию, месть ему и Жанне станет главным делом ее жизни. Во что бы то ни стало надо обезопасить детей и Жанну, а это можно сделать только одним способом: остаться с ней.
— Вот как? — вскинула бровь Александрин. — Испугался публичного позора? Что ж, тогда учти: я останусь с тобой только при условии, что ты не будешь больше ходить на рю Сен-Лазар.
— Я более не пойду туда, — пообещал он тихо.
Сколько же он продержался после того обещания? Месяц, может быть, полтора. А потом — он не помнил как, но он вновь оказался у Жанны. Она плакала, и Жак плакал. Дениз подошла к нему робко, точно успела забыть его за это время. У Льва Николаевича сердце разрывалось при мысли, что его родные все это время ждали его. Они почти никуда не выходили, их навещал только Алексис с собственными маленькими дочерьми. Лишь Алексис, которого Лев Николаевич считал легкомысленным, заботился о Жанне, а где был он? Тошно вспоминать. Не бывать у Жанны — все равно что добровольно лишить себя рук и ног. И потихоньку, тайком он снова стал приходить.
Александрин, конечно, догадывалась, где именно проходят его прогулки, но на удивление делала вид, что ничего не замечает. Внешние приличия были соблюдены, никто больше не подвергал сомнению ее статус. Супруги Золя только что получили от издательства деньги за «Разгром», и Александрин попросила: «Уедем путешествовать», что значило «уедем от нее». Ни самочувствие, ни хлопоты уже ее не пугали. И в порыве милосердия он согласился:
— Хорошо. Конечно, поедем путешествовать.
Вместе они разработали маршрут путешествия; они увидят Гавр, Трувиль (это их маршрут с Жанной, изводил самого себя Лев Николаевич с болезненным каким-то удовольствием, но Александрин лишь поддакивал — Гавр так Гавр, Трувиль так Трувиль), Марсель, Экс (где он якобы родился, но ведь Александрин можно не стесняться), Ниццу, Геную. Они задержатся в Лурде: там люди заняты тем же, чем в Ясной Поляне, — ищут бога, но только в последний раз ищут, перед самой смертью, думают, что бог найдется, произойдет чудо, они исцелятся. Он знает почти наверно, что они никого не найдут.
Ему осточертели «Ругон-Маккары» со своими предками и потомками, один лишь, последний, роман он хотел бы написать об этом семействе: роман о Жанне, о его любви к Жанне. Им не суждено быть вместе, чуда не будет, но хотя бы на бумаге он может изменить их судьбу. Их историю будет читать весь Париж, или он не Золя!
Хороший каламбур вышел, жаль, рассказать некому.
А «Разгром», который Лев Николаевич считал едва ли не лучшим своим романом французского периода: оказалось — что бы вы думали? — что этим романом Золя обязан Толстому! Обхохочешься. Леон Доде, не сочинитель еще, а так, способное дитя, написал ему: «Вы исходите из точки зрения, диаметрально противоположной точке зрения Толстого» — да нет же, мысленно завопил Лев Николаевич, точка зрения Толстого как раз, вы не поверите, и есть точка зрения Эмиля Золя! Это по замыслу обер-прокурора Синода русские социалисты не должны противиться насилию, а должны подставлять одну щеку под каторгу, другую под ссылку! Это по его указке новый Толстой, как передали ему знакомые-писатели, оценил «Разгром» как вещь откровенно слабую, и разве можно же говорить об армии иначе как об убивающей, жгущей, разоряющей, и нет ничего, абсолютно ничего естественного в войне. Невероятно, но ни один человек на свете не усомнился, что этот постный миротворец когда-то написал «Севастопольские рассказы» и «Войну и мир».
...По возвращении из Лурда Александрин снова воспылала любовью к меданскому дому — и немудрено: Медан от рю Сен-Лазар намного дальше, чем их парижская квартира. Однако жить вдалеке от Жанны и детей он не мог и снял для них летний домик в Шевершеноне, недалеко от Медана, затем в Вернейе-на-Сене, еще ближе. Так он мог хотя бы раз в несколько дней совершить прогулку через Триель и подняться на холм, чтобы ненадолго обнять Жанну и детей и передать им нехитрые свои гостинцы. Втайне от Александрин он купил морской бинокль с мощными стеклами: Жанна знала, куда привести детей гулять, чтобы он мог их видеть, и он, затаив дыхание, высматривал крохотные фигурки, движущиеся далеко-далеко, под старыми вязами, пока Александрин была уверена, что он работает у себя в кабинете.
Хотя бы так.
Только один раз, уже в Париже, услышав под окнами знакомый смех, он растерялся — они не договаривались о встрече, а Александрин сидела тут же с каким-то рукоделием, петли ускользали из-под непослушных, плохо гнущихся пальцев — и все-таки не удержался и бросился к окну: внизу он увидел Дениз и Жака, идущих за Жанной, они не собирались к нему, они даже не знали, где он живет, просто шли мимо по своим делам, Дениз вела Жака за руку.
— Позови их в дом, — негромко сказала Александрин. — Почему они никогда к нам не заходят?
Он даже не понял, как она смогла незаметно подойти к нему и как давно наблюдает за ними. Но на ее лице отражалась тоска, и Александрин слабо улыбалась, как всегда, когда она смотрела на чужих детей, особенно миловидных. Если бы ей предложили изменить ему, пообещав взамен, что у нее родятся дети, согласилась бы она? О да, без размышлений. Она смотрела на Дениз, которая своей красотой постоянно привлекала к себе внимание окружающих. Если бы у нее была такая дочь, смогла бы она от нее отказаться? Ни за что на свете.
Встретившись с ней взглядом, Лев Николаевич понял, что прощен.
13 (25) февраля 1894, Париж
Еще две недели назад Таня сюда не собиралась — да вот, привелось: пришла телеграмма от Лёвы, что у него опять начались приступы и он просит приехать немедленно, чтобы перевезти его в Россию. Дай ей волю — она уехала бы в тот же день, да вмешался papa: решили телеграфировать с уточнением Саломону, который находился в Париже и с Лёвой виделся. Тот отвечал, что здоровье больного удовлетворительно, а вот душевное состояние очень неустойчиво — не может переносить одиночества, — и лучше кому-нибудь приехать. После этих слов препятствовать ей ехать уже никто не решился.
Провожали ее целой делегацией — mama, papa, Маша, Дунаев, Коля, — все кричали, перебивали друг друга, по прибытии писать просили немедленно. Она даже удивилась про себя, что столько треволнений, а когда прозвенел третий звонок и поезд тронулся, вдруг и сама внезапно испугалась не зная чего, просто душа в пятки ушла. Вспомнились mama и papa на перроне — они уж старенькие, страшно их оставлять, а сами так тревожились, не за себя, не за Лёву, о котором она волновалась пуще других, а за нее, Таню...
И чего, казалось бы, бояться? Не заблудится же она в самом деле в этом самом Париже? Ее встретят, помогут устроиться — уютно было думать об этом под стук колес, в тепле, глядя, как деревья снаружи клонятся от ветра. А потом вдруг поняла: ведь отец, тот, настоящий, кого шестнадцать лет не видела, должно быть, теперь в Париже... И сама себе поразилась: столько лет не вспоминала о нем! Новый papa так заботился о Тане, желал искренне, чтобы она сделалась лучше, умнее, нравственнее, прочитывал ее дневники, давал советы — и она думать постепенно забыла, что его раньше не было, он теперь был не новый papa, а просто papa — единственный... Он критиковал ее картины, ходил с ней по избам в Екатерининском, рассказывал, в чем несходны меж собою правительственные и «посредниковцы», как он, которые ничего не потеряют, если их сошлют или заключат. Она видела, как он плакал перед «Распятием» Ге. Она наблюдала, как к нему стекается народ со всего света, точно бабочки на огонек; все потому, что он сам как звездочка, другие так не умеют, от них нет света, а он себя всего хочет отдать. Он не слишком-то ею доволен, более любит Машу, а вот оказалось, что боится отпускать, волнуется: встретит Таня настоящего отца и разлюбит другого. Забудет.
Тут пришел кондуктор, дурно пахнущий вином, отобрал у Тани билет, долго что-то выяснял на ломаном русском и в конце концов пересадил ее из второго класса в первый. Как так, разве у нее не второго класса билет? Они же с papa покупали, вспомнила она, а в тот момент она как раз отошла в сторону к нищим у станции, чтобы подать милостыню, а он, верно, и перепутал... Да полно, перепутал ли? Верно, нарочно купил билет в первый класс, чтобы она ехала с комфортом, к какому привыкла. А она-то думала, что ее изнеженность вызывает в нем только раздражение.
Теперь она и сама понимала, что во втором или даже в третьем классе было бы куда как веселее: разговорилась бы с кем-нибудь, завелись бы друзья. Здесь все были вежливы и никто с ней не заговаривал. Она и не навязывалась: читала, писала дневник, гуляла на станциях — Смоленск, Минск, Варшава, чем дальше, тем меньше говорят по-русски, и оттого совсем все чужое, — рассматривала красоток, невольно сравнивая себя с ними и каждый раз расстраиваясь своей невыразительной внешности, думала о Жене и о Ге, а по вечерам грустила, скучала по оставшимся дома.
Лёву она застала в постели — жалким, совершенно отчаявшимся, тумбочка у кровати заставлена лекарствами. Надо было твердо все поставить в отношении ухода за ним, чтобы соблюдал диету, режим дня. Да только где там! Саму в вагоне продуло из окна так, что горло саднит и зубы болят. А тут еще — «Бон Марше» (ужасно стыдно, накупила ненужных платьев, а как было удержаться?), «Ателье Жулиана», Лувр, художественные мастерские.
Париж ей отчаянно не понравился — не видом, а содержанием. Казалось бы, столица мира, куда со всех концов земного шара собираются люди, чтобы учиться науке и искусству, а какой низкий на деле здесь уровень что науки, что искусства! В литературе только Род и Бурже, в живописи Пювис де Шаванн, который тот же наш Нестеров, и медицина не лучше — довольно было взглянуть, чем Лёву лечили, почитай ревенем одним.
А что до Лёвы: и слаб был, и раздражителен донельзя, и — чего уж там! — неблагодарен, словно и не осознавал, что сестра его тоже может заболеть или проголодаться, и мил, и трогателен в своей немощи, все одновременно. И все рвался куда-то, а куда — сам не знает: то писал mama, что если Кузминские приедут, то он в Ясную не поедет и останется жить во флигеле — прихоть какая-то и грубость; то желал немедленно ехать в Москву, хотя здоровье его было еще слабо для такого путешествия.
А сегодня сам встал с постели, хотя кашлял еще и живот болел, Таня варила кашу и не уследила. Пришел к ней на кухню, шлепая босыми ногами, глаза круглые, как у кошки, совершенно дикие.
— Что у тебя? — спросила она, не отрывая взгляда от кастрюли. Вот-вот должно было приготовиться, булькало уже медленно и словно нехотя, как растревоженное болото.
— Приглашение, — пробасил Лёва с непонятной интонацией. — Нас зовут... к Зола.
— К Зо-ла? — медленно переспросила она, поворачиваясь. — К Эмилю Зола? Нас?!
— Ну меня, — растерянно пояснил Лёва. — Он же не знает, что ты в Париже. Но я без тебя не пойду, только если вместе... Пойдем, Таня?
Все ее размышления в поезде сразу после отправления из Москвы точно вновь промелькнули у нее в голове. Papa боится этой встречи, он волнуется, но ведь он не узнает, если они с Лёвой сами не признаются, не так ли? А для нее это, может статься, последний шанс увидеться с отцом; каким-то он стал нынче? Верно, совсем буржуа. Похожа ли она на него теперь? Сможет ли он узнать ее, ведь он ждет одного Лёву? У него будет много гостей, он теперь знаменит почти как papa. И вдруг как стукнуло: кто-то же упоминал при ней, сплетничая, что у Эмиля Зола, дескать, маленькие дети, а она и внимания не обратила. А у него другая дочь. Другой сын.
— Нет, Лёва, — сказала она твердо. — Не пойдем мы ни к какому... Зола.
А тот спорить не стал, только вздохнул — прерывисто, как будто даже с облегчением.
14. Лексикон прописных истин
Наше время, Москва
СФ вернулся только ближе к вечеру, когда немногочисленные запасы еды, хранившиеся у него дома, были давно подъедены. Варя полдня проспала — во всяком случае, почти сразу после завтрака она удалилась и из комнаты, в которой СФ ее поселил, не доносилось ни звука; Ольга к ней не заглядывала. Сама она, мучимая угрызениями совести за то, что прогуляла уроки, до условного обеда (состоявшего из нескольких кусочков эмменталя и прямоугольных хлебцев, похожих на картон) составляла список книг для самостоятельного чтения, предназначенный поступающим в 5-й класс. Работа выдалась неутешительной: беглое изучение списков прошлых лет наглядно демонстрировало, что ее коллеги-составители хотели на выходе получить то ли зоологов, то ли священников: две трети перечисленных книг были о животных, оставшаяся треть — с явным религиозным уклоном (детская Библия, «Рождество», «Мальчик у Христа на елке»). Из общего ряда выбивался только одинокий «Робинзон Крузо», советовавший, кажется, Пятнице приучить своих соплеменников питаться не людьми, а, к примеру, козами — ужасная идея, игнорирующая права животных.
Лев Толстой, к слову, детей своих воспитывал в основном на приключенческой литературе, вспомнила Ольга, как раз на «Робинзоне Крузо», «Гулливере» и «Отверженных». Правда, и любовь к животным он, живя в деревне, мог прививать им на практике, а не с помощью «Муму».
Закончив со списком, она некоторое время примеривалась к кофемашине, но сдалась, так и не осмелившись попытаться. Пару часов она просидела в интернете и опомнилась только при очередном появлении Вари — с хаосом на голове и умиротворением во взгляде.
— Сейчас бы супу, — мечтательно протянула та. — Готова немедленно уступить право первородства за чечевичный суп. Или за грибной, что ли...
Она открыла холодильник, достала оставшийся сыр и откусила прямо от куска.
— Кофе сделай, пожалуйста, — попросила Ольга. — Мне эту штуку не укротить.
— Угу. А еды больше никакой нет?
Ольга отрицательно покачала головой, не отрывая взгляда от экрана.
— Кошмар какой, — посетовала Варя. — Мы умрем здесь с голод у раньше, чем он вернется. А если он забудет привезти какую-нибудь еду, я его убью и съем. А давай ему напишем, чтобы не забыл?
— Я уже писала, — ровным голосом сказала Ольга. — Он мне не отвечает. А если с ним что-то случилось? Если они добрались... и до него?
Варя подошла к ней вплотную, подняла ее лицо за подбородок и внимательно заглянула ей в глаза. От нее пахло сном и скошенной травой.
— Ну-ка не реви, — приказала она. — Сергей круче всех, кого я знаю. С ним в принципе ничего не может случиться.
Ровно в этот момент в замке повернулся ключ.
— Ну я же говорю! — развела руками Варя. — Так, быстро слезы вытри, пока он не увидел. — Она скрылась в прихожей, и оттуда донесся ее преувеличенно громкий голос. — О, да ты с пакетами! Я надеюсь, это ужин. Твоя квартира совершенно не готова к осадному положению.
СФ что-то ответил ей, но слов было не разобрать. Впрочем, пресловутые пакеты довольно быстро появились на кухне. Вместе с ними появился и сам СФ — она не двинулась с места, но он подошел к ней сзади и поцеловал в макушку.
— Прости, — сказал он. — Не день, а сумасшедший дом.
— Это что? — Варя открывала коробки с энтузиазмом ребенка, разворачивающего новогодние подарки.
— Ризотто. Посмотри, надо ли его греть.
— Да я его не то что холодным — сырым готова съесть, — заявила Варя. — Ой, Оль, я же тебе кофе обещала!
— Пьешь кофе в семь вечера? — удивился СФ. — А впрочем... Смотрите, у нас есть доступ к башне через ворота между территорией жилого дома и «Космической связью». И мы сможем попасть на место даже сегодня ночью. Так что кофе, пожалуй, выпью и я. Но дальше начинаются проблемы. Чтобы вскрыть бетон, надо загнать туда хотя бы трактор, а лучше дробилку. А это совершенно нереально. Да и шумно будет, перебудим полрайона. Так что или я за следующие часа три придумаю, как решить эту проблему, или...
— Трактор не понадобится, — тихо сказала Ольга.
— Почему?
— Я нашла технический отчет, где есть результаты обследования башни. Выяснилось, что реальная постройка очень отличается от того, что было запроектировано Шуховым. И фундамент — кольцевой.
— Кольцевой? — непонимающе переспросил СФ.
— Ну да. Он идет только вдоль опор и шириной всего в метр. Если Варя права и Коробков спрятал рукопись в центре круга, ничего бурить не придется. Достаточно откопать.
— Ого! — Варя только что не запрыгала. — Какая же ты молодец! А глубоко копать?
— Вот это не знаю. Пишут, что со времени постройки земли наросло немного меньше метра. Сантиметров семьдесят-девяносто. Получается, не больше двух метров.
— Всего-то! Серёжа, всего-то!
— Это все меняет, — серьезно согласился он, как и вчера, накладывая себе на тарелку копну салатных листьев. Перед Варей уже высилась гора ризотто, в которой на вид было по меньшей мере полкило. — Несколько гостей столицы с лопатами и найти, и доставить на площадку куда проще, чем технику. А значит, мы уже сегодня узнаем, есть там письмо или нет.
После ужина он снова удалился в кабинет звонить, Варя ушла в свою комнату, а Ольга осталась прибирать на кухне и, в конце концов совершенно измотанная, выключила верхний свет, оставив только подсветку над кухонной зоной, и уснула прямо в кресле. Никто ее не будил, но спала она беспокойно — то проваливалась в кошмары с бесконечными, совершенно фрейдистскими башнями и ямами, то взмахивала руками и открывала глаза. Где-то в глубине квартиры негромко играла музыка, трудноопределимый инди-поп. Время остановилось; пискнул какой-то гаджет, кто-то тоненько запел по-французски — то ли Варя была полиглотом, то ли это Ольге это снилось.
В конце концов на кухню зашел СФ и негромко сказал:
— Двенадцать. Прости, что пришлось тебя разбудить, но мы пьем кофе и едем.
Ольга на секунду прижала веки кончиками пальцев, прогоняя сон, и встала на ноги. Перед глазами запрыгали золотые точки.
— Я еду с вами.
— Не стоит. — СФ еле заметно покачал головой. — Да и ты сама не хотела.
— Я еду с вами, — повторила она. — Я не могу здесь оставаться еще несколько часов, да еще и в одиночестве. Если Шуховская башня свалится вам на головы, это будет историческое событие, и я хочу при нем присутствовать.
...Машину они оставили прямо на улице Шухова, напротив того самого жилого дома, о котором говорил СФ. Ольга запрокинула голову — пять-шесть окон еще светились. СФ вышел из машины первым и уверенно направился к пункту выдачи на противоположной стороне улицы, у которого толклись несколько темных фигур, тех самых гастарбайтеров — то ли с комбината, то ли местных, это так и осталось ей неизвестным. Из окна машины она видела, как он кому-то звонил, а потом еще звонил и говорил довольно долго. Наконец, закончив, он вернулся к машине.
— Можете пока посидеть здесь, — предложил он без особой надежды на успех. В ответ Варя и Ольга синхронно с двух сторон открыли двери и вышли наружу. СФ еле заметно дернул плечом, но промолчал.
Идти пришлось недалеко. Незапомнившаяся Ольге смурная личность открыла им ворота, украшенные табличкой, которая уведомляла, что Шуховская башня является памятником истории и культуры и охраняется государством. Ольга тихонько вздохнула, но государство спало после трудового дня, и меньше чем через пять минут вся группа уже находилась внутри периметра.
— Во сколько запирать? — поинтересовалась смурная личность.
— Давайте с запасом, — ответил СФ. — В шесть утра.
Личность кивнула и предусмотрительно смылась. СФ снова отошел к своей бригаде, в темноте загорелся красный огонек лазерного дальномера. Завязалась оживленная дискуссия, как найти точный центр круга диаметром сорок метров. Под шумок Варя утащила дальномер и прицелилась в швеллер на противоположном конце площадки.
— Никому нельзя верить, — пробормотала она. — Где же сорок, когда тридцать семь!
— Ты, наверно, сместилась от центра, — вяло предположила Ольга, отошла на несколько шагов и задрала голову вверх.
Отсюда башня казалась огромной, и странно было, что в интернете называли ее легкой и ажурной — толстые металлические палки, опоясанные кольцами, переплетаясь и скрещиваясь, уносились выше и выше, секция за секцией, в бездонную черноту неба. Вертикальные трубы внутренней конструкции терялись в темноте. Ольга попробовала представить себе, какими глазами видел эту громадину рабочий Вася Коробков, когда она возвышалась Гулливером среди скромных малоэтажек Москвы двадцатых, не освещенной еще во всех возможных местах электричеством, задымленной фабричными трубами. Что он видел в ней — невероятную красоту и мощь или странную неуместность? А может быть, как и Ольге, ему было неуютно и страшно смотреть вверх, и если она может мысленно подбадривать себя шутками про хоббитов и Мордор, то он такой возможности был лишен.
А еще здесь было просто непередаваемо холодно, и, несмотря на то что основание башни было окружено домами и деревьями, она продувалась насквозь, причем, казалось, во всех направлениях одновременно.
Ольга достала сигарету. Вызванные СФ рабочие наконец определились с центром и начали копать яму, и это тоже выглядело совершенно дико — яма под башней. Где-то рядом с ними крутилась Варя в яркой куртке, вот кого точно хорошо было видно в темноте, но жители дома номер восемнадцать давно легли спать.
Она малодушно прикинула, не попросить ли у СФ ключи от машины, чтобы укрыться от ветра, ведь земляные работы явно будут продолжаться не один час, но побоялась, что не справится с нелегкой задачей открыть машину самостоятельно и будет чувствовать себя полной идиоткой, как при столкновении с упрямой кофемашиной, а потом заорет сигнализация, и вот это будет уже полная и окончательная катастрофа. И конечно, ни в какую машину не пошла.
Никто не обращал на Ольгу внимания. Она прочитала все новости во всех телеграм-каналах, включая даже самые дурацкие. Дважды обошла башню по периметру изнутри — факела не хватает, иронично подумала она, можно было бы сымитировать какой-нибудь ритуал, но она не включала даже фонарик в телефоне, чтобы не сажать больше зарядку и не привлекать внимания, и, конечно, споткнулась на ровном месте и испачкала брюки.
Не угадала, думала она. Ни при чем тут башня, и письмо Толстого Достоевскому Василий Коробков припрятал под фундаментом какого-нибудь склада или цеха, который давно снесли какие-нибудь предприимчивые рейдеры, а сверху нагородили офисный центр с панорамными стеклами. А письмо, вложенное в рукопись, уехало на свалку в мусоровозе и благополучно там сгнило.
Что скажут СФ и Варя, когда поймут, что она ошиблась? Будут ждать от нее новых неудачных версий или отступятся? Или будут каждую ночь ездить сюда на раскопки, пока шедевр конструктора Шухова все-таки не обрушится на их неугомонные головы?
Она жутко устала. Небо сперва темнело и темнело, а потом, словно сжалившись, начало светлеть. Что-то неразборчиво говорили рабочие — сверху их уже не было видно.
— Есть! — первой закричала Варя.
СФ стремительно обернулся к яме и еще больше, чем прежде, стал похож на хищную птицу. Ольга на негнущихся ногах подошла к нему вплотную и завороженно смотрела, как из глубины появляется довольно большая и невероятно грязная коробка.
— Это что? — спросила Варя, чуть ли не подпрыгивая от нетерпения. СФ присел — полы щегольского пальто немедленно оказались в земле — и провел рукой по черной поверхности.
— Похоже на металлический ящик для патронов, — сказал он с сомнением. — Странно, конечно. Я думал, в то время в основном использовались деревянные. Вскрываем. Где-то у меня перчатки были...
— А представляешь, если это клад, но какой-то другой! — предположила Варя. — Может, во время войны что-то закопали. Может, это вообще бомба! Или те же патроны.
СФ промолчал, но она сама поняла, что сейчас неподходящий момент для таких предположений, и умолкла.
— Помоги-ка, — приказал СФ рабочему. — Крышку надо снять. Задвижки эти мы, наверно, открыть не сможем.
— Сшибить можно.
— Только аккуратно. Погоди, я сам попробую.
Куда разумнее было бы забрать домой этот ящик и возиться с задвижками хоть до утра, подумала Ольга, но он не может ждать даже лишней минуты. Ему надо знать сейчас. СФ натянул строительные рукавицы. Раздались глухие удары. Ольга опять машинально взглянула на окна — не горело уже ни одно, да и стук соседям Шуховской башни был не слышен.
Варя громко, прерывисто вздохнула.
И крышка подалась.
— Посвети, — скомандовал СФ в пространство.
Ольга достала телефон и включила подсветку. Все трое присели на корточки.
То, что увидела Ольга, больше всего напоминало чьи-то останки, завернутые в прогнивший саван, как показывают в кино про зомби-апокалипсис.
— Внимание, вопрос знатокам: что в черном ящике? — тихо продекламировала она. — Простите, это я от нервов чушь несу. Но, правда, что это?
— Рогожа. Судя по виду, когда-то была промасленной. Вот варварство, — пробормотал СФ. — Только бы чернила уцелели. Впрочем, Достоевский писал железистыми, может быть...
И двумя руками бережно развернул задубевшую от времени и грязи рогожу. Рогожа жалобно захрустела.
Да, это была рукопись. Чего именно — было не разобрать, на первых нескольких листах чернила размазались и высохли неразборчивыми пятнами. Но чем дальше СФ переворачивал листы, тем больше попадалось сохранившихся слов и кусков, и Ольга, которую учили читать на дореволюционных изданиях «Серебряных коньков» и «Маленького лорда Фаунтлероя», без особого труда разбирала написанное.
— Это она, — прошептала Ольга. — Это настоящие «Братья Карамазовы».
— Да, — тихо согласился СФ. — Но где же письмо?
— Только не торопись, — попросила она. — Пожалуйста, прошу, осторожнее с ней. Она не имеет цены. Она...
— Я знаю. — Он медленно перекладывал лист за листом. — Конечно.
— Смотри, Тургенев и Толстой... — Она даже задержала дыхание.
Между мелкими ровными строчками попадались рисунки. И действительно, на сто двенадцатой странице справа Достоевский изобразил два очень узнаваемых профиля — Толстого и Тургенева — рядом. Оба смотрели в одну сторону; в похожем стиле в советское время изображали Маркса и Ленина.
— Но он же никогда не видел Толстого.
— Никогда. Но, может быть, по фотографии?
— Даже если тут нет письма...
Но письмо было. Пристроив рукопись на внутреннюю часть рогожи, СФ снял перчатки и только тогда взял в руки вскрытый коричневый конверт без подписи и адреса, достал оттуда сложенный вдвое единственный листок и, почти не дыша, развернул его.
Он был удивительно спокоен. У него даже не дрожали руки.
В ярком свете фонарика Ольгин взгляд выхватил отдельные фразы: «Любезнейший Фёдор Михайлович», «нынешняя моя французская жизнь под чужой личиной», «хоть и не быть мне никогда в Петербурге», «Ваш всей душой, Л. Толстой». Да, это было оно.
СФ сложил листок раньше, чем она успела дочитать.
— Думаю, это то, что мы искали. Яму можно закапывать. Варя, подержи, пожалуйста, рукопись, мне надо расплатиться с ребятами.
— А можно я подержу? — попросила Ольга с замиранием сердца.
— Варя, — с нажимом повторил СФ.
Не глядя на Ольгу, Варя осторожно взяла у него рукопись. В отличие от них двоих, она словно и не интересовалась ее содержимым, не пыталась ее рассматривать, но держала крепко и внимательно, как младенца в пеленке.
— Не успела прочитать, — вздохнула Ольга. — Может быть, потом получится, когда вернемся... Как думаешь, примет он во внимание, что все-таки я его нашла, или до публикации не даст мне взглянуть на него даже одним глазком?
На удивление Варя промолчала. Она так и стояла, осторожно сжимая пальцами драгоценные листы, и не проронила ни слова до тех пор, пока СФ снова не подошел к ним.
— Все, — сказал он. — Варя, подождем ребят еще немного и едем.
— «Варя»? «Едем»? — холодея, переспросила Ольга. — А я? Я не еду?
СФ повернулся к ней и посмотрел ей в лицо, куда-то мимо глаз, длинным, ничего не выражающим взглядом, словно видел впервые.
— Едешь, конечно, — сказал он ровным, каким-то механическим голосом.
Все это было таким странным — черный грязный ящик, черная осенняя земля, молчаливые окна соседнего дома, куски рогожи в грязных потеках, оставшиеся от съемок зомби-апокалипсиса, темно-желтые листы рукописи, которые Варя прижимала к чистенькой светло-зеленой куртке как дорогого ребенка.
— Я все думала, почему ты совсем не боишься, что на нас нападут по дороге или прямо здесь, — проговорила Ольга. — А на нас просто некому нападать. Никто нам не угрожает, никто нас не ищет, никто и знать не знает об этом письме. Кроме вас. Потому что эти страшные толстовцы, которыми вы меня так изобретательно пугали все это время, — это вы и есть.
1895–1898, Париж
«Вы, — сказал ему кто-то, — сейчас по известности второй писатель в мире после яснополянского патриарха».
Нет, вы слышали?! Яснополянский, видите ли, патриарх! Не на «Войне и мире» ли, не на «Анне Карениной» ли въехал этот постник, столпник, схимник в мировую литературу? За что этот человек вообще заслужил звание писателя?! А он, истинный автор лучших русских и французских романов, теперь второй. Только второй.
Если говорить начистоту, в последнее время Франции вообще было не до литературы. Шло дело о государственной измене какого-то еврейского офицера из Генштаба, шпионившего в пользу Германии, и все вокруг точно сошли с ума. Половина его знакомых перессорились между собой насмерть, Алексис и вовсе куда-то запропастился. Льва Николаевича это все не слишком интересовало: он не любил политику и, как ни уговаривал его Жиар, наотрез отказался баллотироваться в депутаты.
В январе они с Доде задумали устроить сюрприз для Эдмона Гонкура — день рождения, который тот, движимый старческим отвращением к себе и к окружающим, решил не отмечать. Что ж, пожал плечами Доде и созвал всех к себе как бы на обед; а там уж невзначай выяснилось, что обед этот в честь нашего дорогого друга Эдмона. Гости накинулись на «дорогого друга» с объятиями, и тот, как ни куксился, а все ж оттаял. Пока его в восторге тормошили и желали всех благ, мэтр Золя и мэтр Доде уютно устроились в уголке, чтобы поболтать. Доде-младший отсутствовал, чему Лев Николаевич был только рад: не хватало в очередной раз принудительно слушать сравнительный анализ «Разгрома» с учением графа Толстого, до чего Леон был большой охотник.
— Он очень хотел повидать вас! — защитил брата Доде-старший, не вполне верно истолковав вздохи облегчения своего приятеля. — Но, видите ли, сегодня проходит церемония разжалования капитана Дрейфуса из офицерского звания перед отправкой в ссылку, и в Леоне взыграли гражданские чувства. Заявил, что никак не может пропустить такое событие.
— Дрейфуса, — нахмурившись, повторил Лев Николаевич. Речь вроде шла о том самом германском шпионе, приговоренном к пожизненной ссылке. — Доде, почему вокруг этого столько шума? Разве до него не разоблачали во Франции ни одного шпиона?
— Так ведь Дрейфус — еврей, — смущенно пояснил Доде-старший. — Точнее, был единственным евреем в нашем Генеральном штабе. И надо же было именно ему начать шпионить против Франции! Теперь его преступление легло камнем на всех евреев сразу. Их обвиняют в сговоре, в создании тайного синдиката, в том, что они несут погибель стране, их увольняют с работы... Да что я вам рассказываю! Вы разве не читаете газет?
— В общем, нет, — сознался Лев Николаевич.
— Можно ли писателю быть равнодушным к общественной жизни! — раздался протестующий голос за его спиной.
Леон. Видимо, его гражданское чувство было уже полностью удовлетворено и пора было переходить к обеду.
— Поосторожнее с оценками, Доде, — насмешливо заметил Гонкур. — Не забывай, ты обращаешься к автору «Жерминаля».
Но его уже заглушили любопытствующие голоса:
— Правда ли, что вы видели Дрейфуса, господин Доде?
— Расскажите же, господин Доде!
Леон сделался торжественен и мрачен. Его губы сжались, и Лев Николаевич ужаснулся ненависти, отразившейся на его круглом лице.
— Церемония происходила во дворе военного училища, — начал он свой рассказ. — На плацу построились военные, прочие граждане могли наблюдать только из-за ворот. Но видно было хорошо, я разглядел Дрейфуса во всех подробностях. Это ничтожный и мерзкий человек. Ей-богу, для него выбрали чересчур уж мягкое наказание! Предателя, надевшего в последний раз свой парадный мундир с офицерскими нашивками, вывели на плац под грохот барабанов, и в тишине зазвучал непреклонный, полный презрения голос генерала Дарраса: «Альфред Дрейфус, вы недостойны носить оружие! Именем французского народа вы разжалованы». И знаете что? Он ничего не ответил, даже не опустил головы! Вот до чего глухо его сердце и грязна его совесть!
— Но это же и есть признание вины, — возразила Александрин.
— Как бы не так! Когда все стихли, ожидая от негодяя мольбы о пощаде, он развернулся к войскам и крикнул: «Солдаты, клянусь вам жизнью моих детей, я невиновен! Да здравствует Франция! Да здравствует армия!» По счастью, его быстро прервали. Конвой подтолкнул его вперед, и он пошел мимо толпы, плюющей в него и бросавшей гнилые объедки. А он еще пытался кричать о своей невиновности, смущая людей! Следовало бы заглушать его лживые слова барабанным боем. Говорят, за час до разжалования он во всем сознался конвоиру.
— Сознался! — удивился Лев Николаевич. — Зачем же тогда было кричать?
— Хотел сохранить лицо, — предположил Гонкур.
— Но ведь это не так дурно, что он мужественно перенес унижение? Если бы у него дрожали колени и он плакал, вам бы было легче его простить, Доде?
— Простить?! — скривился Леон всей своей пухлой физиономией. — Что вы, Золя! Он предал Родину!
Потом этот разговор, конечно, позабылся — предал, виновен, сослан, Льву Николаевичу было не до того. К нему обратился доктор Эдуар Тулуз, задумавший исследовать организм известного писателя. Был этот Тулуз преинтереснейшей личностью, и Лев Николаевич согласился, только потом осознав, как это опасно.
— Вам сейчас пятьдесят пять? — спрашивал доктор. — Н-да... Понимаете, вы в хорошей форме, но, по-видимому, ваш организм серьезно износился. Я бы сказал, что вам ближе к семидесяти, несмотря на вашу подвижность.
— А... почему бы вы так сказали? Что мне к семидесяти?
— Ну, у вас, например, очень ранняя стенокардия, — с энтузиазмом сообщил доктор. — Потом, старческая пигментация — видите? Тоже рановато, да.
Et cetera, et cetera[13]. Прямо скажем, не до Дрейфуса. Однако невесть откуда снова объявившийся Алексис, услышав рассказ об обеде у Доде, подверг своего учителя чуть ли не обструкции:
— То есть как это — Дрейфус виновен?! И вы верите таким безмозглым юнцам, как Доде?
— Но ведь Дрейфус сознался, — нерешительно возразил Лев Николаевич.
— Ложь. Ни в чем он не сознавался.
— А решение суда?
— Военного суда? И это говорит мне автор «Разгрома»? Суда при закрытых дверях! — воскликнул Алексис с негодованием. — Это же нарочно было устроено, чтобы избежать огласки!
Лев Николаевич про себя отметил, что измена офицера и составляет компетенцию военного суда, но Алексису было мало.
— Теперь Дрейфус отбывает пожизненное заключение на Чертовом острове, на голой скале на краю света — вы знаете, как его называют? Бескровной гильотиной, да! Ему запрещено говорить, его приковывают к кровати цепями, а самый уважаемый мной человек — вы, дорогой Золя! — сообщает, что он, изволите ли видеть, сознался! У него шесть конвоиров! Чего же они так боятся? Что он переплывет Атлантику на доске?
— Что он покончит с собой? — тихо предположил Лев Николаевич.
— Помилуйте, для них это было бы идеальным выходом из положения! Покончил с жизнью — следовательно, признал вину. Нет, они чувствуют, что дело ненадежно, и боятся. И правильно боятся, — нехорошо усмехнулся Алексис. — Лично я этого так не оставлю.
Так я растеряю всех друзей, беспомощно подумал Лев Николаевич. Хорошо бы составить свое мнение об этом деле, но для этого хорошо бы обратиться к кому-нибудь... спокойному.
Рейнах. Историк, бывший секретарь Гамбетты и, конечно же, депутат — от округа Динь. Он серьезен и безукоризненно честен. Может быть, он сможет внести ясность во всю эту неразбериху. Правда, Рейнах еврей...
Да что же это я, ужаснулся сам себе Лев Николаевич, никак тоже скоро побегу громить кого-нибудь? И пригласил к себе Рейнаха незамедлительно. Тот с удовольствием взялся рассказать дорогому Золя о деле Дрейфуса.
— Не секрет, — начал он, раскуривая трубку, — что Германия, Австрия и Италия имеют у нас разведывательные службы.
И Россия, мысленно прибавил Лев Николаевич.
— И мы у них тоже, — бесстрастно продолжал Рейнах. — Более того, всем прекрасно известно, что службы эти возглавляют военные атташе. Германскую разведку во Франции возглавляет полковник Шварцкоппен.
— Если о нем знают, отчего же его не вышлют? — наивно поинтересовался Лев Николаевич.
— А что это даст? Мы вышлем их главу разведки, они в ответ вышлют нашего. Мы найдем замену, о которой они не будут знать, они найдут замену, о которой не будем знать мы. Никакого выигрыша никому. Да и чем виноват Шварцкоппен? У него такая работа, более того, в определенных рамках он готов сотрудничать — ну, если дело касается конфликта с третьими странами. А вот его французские агенты, за деньги продающие родину, — совсем другое дело. Понимаете, к чему я веду?
— Дрейфус был агентом Шварцкоппена?
— Ну, обвинен он был именно в этом. В нашем Генеральном штабе есть бюро контрразведки, которое занимается выяснением имен германских агентов. Оно носит название Статистического отдела. Вот оттуда-то весной 1894 года и начались утечки. Начальник бюро Сандеггер докладывал о них тогдашнему военному министру генералу Мерсье. Приблизительно в то же время высокопоставленный осведомитель сообщил нашей службе контрразведки, что какой-то француз доставляет сведения Шварцкоппену и Паниццарди — это итальянский военный атташе.
— Вы уж так и говорите — «глава итальянской военной разведки».
— Я это подразумеваю. А в конце сентября в мусорной корзине посольства Германии были найдены обрывки некоего бордеро. Перечня документов, переданных из французского Генерального штаба Шварцкоппену. Есть документ — есть почерк, то есть улика. Обрывки эти доставил помощник Сандеггера майор Анри, теперь он уже полковник, поскольку Сандеггера разбил паралич... еще точнее, сифилитический паралич... а его преемника, полковника Пикара, довольно быстро куда-то услали... Я полагаю, что делу долго не решались дать открытый ход, поскольку громкий процесс мог бы спровоцировать конфликт с Германией. Этим очень любят грозить наши военные чины. А еще они обожают «Либр пароль», отвратительную антисемитскую газетку, в которой каждый день пишут об ужасных существах с кривыми когтями и знаком Каина на челе, желающих поработить мир. Как вам только не страшно беседовать сию минуту с одним из них, — скривился Рейнах. — Хуже французов к евреям относятся только русские... В общем, наши генералы решили: предатель — несомненно еврей. На беду, в Статистическом отделе работал только один еврей.
— Капитан Дрейфус.
— Да. К тому же эльзасец, уроженец спорной территории. Педант, сухарь, друзей не водит, авторитетом не пользуется. Немедленно обнаруживается сходство его почерка с почерком в бордеро. Несмотря на то что Гобер, эксперт Французского банка, не подтвердил сходства почерков, начальник антропометрического отдела Бертильон установил его несомненно. Но Бертильон — антисемит... Дрейфуса арестовали. Заметку об аресте опубликовала «Либр пароль» — запомним это, это важно. Добавлю, что даже начальник тюрьмы был убежден в невиновности Дрейфуса и публично высказывал это мнение, но армейские настояли на своем.
— А что потом? — тихо спросил Лев Николаевич, вспомнив виденную когда-то камеру Петропавловской.
— Потом начались следственные эксперименты, которые должны были установить причастность Дрейфуса к написанию бордеро. Грубо говоря, его заставляли переписывать по многу раз одно и то же: сидя, лежа, правой рукой, левой, при приглушенном свете — лишь бы было похоже на единственную улику. Процесс, как вы знаете, был закрытым — по настоянию армейского руководства, в противном случае, по их мнению...
— Германия объявила бы нам войну?
— Именно, — кивнул Рейнах. — Видите, вы вполне уже разобрались в их логике.
— В чьей?
— Вам имена нужны? Да вы их наверняка сами знаете. Военный министр генерал Бийо, сменивший Мерсье. Начальник Генерального штаба генерал Буадефр.
— Буадефр? — пере спросил Лев Николаевич. — Но это же самый известный из ныне здравствующих военный герой Франции! Он известен в России, ездил на похороны Александра III...
— Ну да, — без особого пиетета согласился Рейнах. — Еще его помощник генерал Гонз. Полковник дю Пати де Клям. Полковник Анри.
— Вы забыли полковника Пикара. Ну, того, что возглавил Статистический отдел вместо Сандеггера.
— С ним темная история, — признал Рейнах. — Я не уверен сам... Но он антисемит, это точно.
— Подождите... — Лев Николаевич потер лоб. — Но, если заметку об аресте опубликовала близкая им «Либр пароль»... следовательно, они сами о нем и сообщили? А секретность?
— Зрите в корень, — согласился Рейнах. — Они бы замолчали и арест, не будь Дрейфус евреем. Знаете, с тех пор я начал покупать «Либр пароль». А заодно и «Журналь», в котором вы публикуетесь... Угодно ознакомиться?
— Я читал «Журналь». Но как-то... стыдно признаться... пропускал материалы, посвященные этому делу.
— Верю, иначе бы вы здесь сейчас не сидели. Так что, посмотрите?
На стол перед Львом Николаевичем легла стопка переплетенных газет.
— Бросьте его в Сену, — прочитал Лев Николаевич. — Иуда, продавший Бога любви и сострадания... Это наш Генеральный штаб — Бог любви и сострадания? А что об этом думают власти?
— Ну... — Рейнах насмешливо склонил голову набок. — Президент Фор — ярый антидрейфусар. Председатель правительства Мелин — соглашатель: мечется туда-сюда, как ощипанная курица. Поговаривают, кстати, что вы с ним знакомы: это правда?
— Нет.
— Понятно. Есть еще Аното, министр иностранных дел. Он вроде как за Дрейфуса, но боится.
— Получается, никого, — вздохнул Лев Николаевич. — Но что же тогда можно сделать?
— Погодите. Это еще не вся история. «Л’Эклэр» опубликовала статью о том, что Дрейфус был осужден не только на основании бордеро и в Генеральном штабе имеется документ, в котором Дрейфус был назван полным именем. А «Журналь» пошел еще дальше — опубликовал этот секретный документ.
— И в нем действительно упомянуто имя Дрейфуса? — с замиранием сердца спросил Лев Николаевич.
— Куда там, — фыркнул Рейнах. — В нем сказано дословно: «Эта каналья Д. становится слишком требовательным». Улика века! Но лучше всех поступила «Матэн» — опубликовала фотокопию бордеро, и...
— И?!..
— ...и некий биржевой маклер узнал почерк своего клиента, полковника Эстергази. Который, по-видимому, и является шпионом, чему его образ жизни — он игрок и вечно в долгах — весьма способствует. Теперь брат Дрейфуса Матье пытается добиться пересмотра дела, ведь вина Эстергази может быть доказана. Но без общественной поддержки ничего не выйдет. Конечно, на стороне Дрейфуса некоторые депутаты... Жорес, Кастелян, вице-президент Сената Огюст Шерер-Кестнер... Ходят слухи, что последнему что-то известно об этом деле, что не просочилось еще в печать. Но, буду говорить начистоту, если бы их поддержали вы...
— А Гед? — машинально поинтересовался Лев Николаевич. — Он же социалист!
— А он, видите ли, полагает, что социалисты должны воздерживаться от вмешательства в чисто буржуазные дела.
Вот как.
— Вы можете познакомить меня с ними? С Матье Дрейфусом, с Шерер-Кестнером? Понимаете, я хотел бы лично...
— Разумеется, — пожал плечами Рейнах.
— А материалы, которые я бы мог прочитать? Наверно, у вас есть не только... вот это. — Лев Николаевич одним подбородком указал на стопку антисемитской прессы.
— Конечно, — снова согласился Рейнах. — Читайте.
...Он читал письма Альфреда Дрейфуса, и реальный капитан оказался очень далек от того, что хотели видеть его защитники. Антимилитаристы защищали милитариста. Дрейфус был пропитан патриотизмом и — чего уж там — национализмом. Он хотел бы, чтобы ему простили его еврейство. У него была неблагодарная внешность: мелкие, неприятные черты лица, хилое телосложение, слабый, надтреснутый голос. Он был сух, честолюбив, прямолинеен, преисполнен чувства долга. Он соблюдал устав, чтил закон и гордился офицерским чином.
И он был невиновен. Вне всякого сомнения, он был невиновен.
Он писал жене: «Несомненно, в нашей прекрасной Франции, быстро воспламеняющейся, но великодушной к незаслуженно обиженным, отыщется какой-нибудь честный и достаточно мужественный человек, который сумеет найти истину». Прошло больше двух лет, а такого человека все еще не нашлось.
Рейнах сдержал слово и познакомил Льва Николаевича с Матье Дрейфусом и Шерер-Кестнером, к которому они отправились все вместе.
— Да, — прямо признал тот. — Я располагаю доказательствами того, что в государственной измене виновен другой человек. Эти доказательства две недели назад я представил президенту, председателю совета министров и военному министру. Поверьте, они знают правду. Просто она никому не нужна. Завтра в «Ле Там» будет опубликовано мое требование о пересмотре дела капитана Дрейфуса.
— Там будут приведены эти доказательства? — спросил Лев Николаевич.
— Господин Золя, — вздохнул вице-президент Сената, — если бы я мог их опубликовать, это бы намного упростило дело. К сожалению, мой информатор взял с меня слово, что я нигде не упомяну публично ни его имя, ни характер сообщенных им сведений. Я связан словом; нарушить его не в моих силах.
— Но вы знаете, кто виновен?
— Думаю, что знаю.
— Это Эстергази? — спросил Матье Дрейфус.
После долгой, мучительной паузы Шерер-Кестнер молча кивнул.
— А ваш информатор, — еле слышно произнес Лев Николаевич, — полковник Пикар.
Шерер-Кестнер вскинул на него глаза:
— Я сказал вам все, что мог, господа.
На следующий день он потребовал пересмотра дела. Поток грязи, обрушившийся на него из газет, поверг Льва Николаевича в ужас; теперь, когда он прочитывал их каждый день, он уже начал сомневаться, хорошая ли вещь — свобода печати, если эта свобода используется для подобных инсинуаций. Он воображал, как сам попадет под этот поток, и понимал, что это обязательно произойдет. Так требовало его сердце.
Теперь он ходил в редакцию «Орор», куда его притащил Клемансо, бывший депутат, отчего-то уверенный, что они тридцать лет назад были знакомы. С кем он там был знаком на самом деле, оставалось только гадать, однако же, «я читал ваши статьи, Золя!» — и Лев Николаевич не решился спорить. Рейнах, во всяком случае, знал его хорошо. Клемансо был нервен и энергичен, пожалуй даже слишком; редколлегия «Орор» благодаря ему состояла из одних дрейфусаров. Здесь постоянно заседал Рейнах, приходили какие-то журналисты, адвокаты — брат Клемансо был адвокатом. Здесь публиковалось то, что не осмеливались публиковать другие. Однако в их стремлении к справедливости их обошли на повороте.
— Вы видели?! «Фигаро» опубликовала письма полковника Эстергази!
Лев Николаевич с волнением читал эти письма: «Немцы скоро покажут всем этим господам их настоящее место», «Вот тебе и прекрасная французская армия. Просто позор!», «Мое терпение истощилось. Я намерен предложить свои услуги Турции», «Я не обижу даже паршивой собаки, но с наслаждением умертвил бы сотни тысяч французов».
— Это бомба! — с завистью воскликнул Клемансо. — Как, должно быть, вырастут у них тиражи! Золя, а когда вы уже наконец что-нибудь напишете?
— Моей целью, — обиделся Лев Николаевич, — вовсе не является повышение ваших тиражей.
И обратился в «Фигаро».
Через три дня вышла его первая статья по делу Дрейфуса.
— Эмиль, зачем тебе это нужно? — спросила его Александрин на следующее утро. Голос у нее был усталый. — Нам отказываются продавать продукты в лавках. Знакомые не здороваются со мной, встретив на улице. Говорят, что ты продался евреям за два миллиона!
— Да? — рассмеялся Лев Николаевич. — А неплохо они меня оценили! Довольно дорого, правда?
— Но... зачем? Неужели приятно читать во всех газетах, что ты...
Да, в газетах можно было прочитать теперь, что Золя — ассенизатор, пакостник, итальяшка (знали бы они, кто он на самом деле, верно, вообще бы порвали его на части!), куча дерьма. Все самое ужасное, что он представлял себе, сбылось, но самое любопытное — именно поэтому ему больше не было страшно.
Что там граф Толстой пишет насчет непротивления злу? Это этой-то мелкой гадине подставлять вторую щеку?!
Он продолжал писать статьи в защиту капитана Дрейфуса. И другие продолжали.
И дело Эстергази было передано в суд.
Чем больше Лев Николаевич узнавал об этом человеке, тем больше поражался слепоте офицеров Генштаба: как возможно было не разглядеть в нем предателя? Он игрок, невропат, ненавидит Францию. Оставил жену и детей и живет с бывшей публичной девкой. Постоянно в долгах... и двадцать лет дружит с полковником Анри. Вот оно что. Вот как.
— Вы слышали? Полковника Пикара отзывают из Туниса для дачи показаний!
Оправдание Дрейфуса затягивало его, как водоворот, не давая продохнуть и опомниться. На похоронах старшего Доде Лев Николаевич в последний раз виделся с Леоном: друг другу они не сказали ни слова. Рейнах, холодный, на все пуговицы застегнутый Рейнах, дрался на дуэли с Мильераном — Лев Николаевич узнал об этом слишком поздно, чтобы успеть вмешаться. «Фигаро» отказалась публиковать статьи Золя — в редакцию пачками приходили угрозы. Он шел в Сенат слушать Шерер-Кестнера, сидел на балкончике для прессы и слушал, как из зала раздавались крики: Золя-ассенизатор, Золя-пакостник, Золя-сутенер... Он больше не смеялся. Но и не боялся.
— Зачем тебе это нужно? — спросила его Жанна, к которой он забежал на минутку между заседаниями. Спросила, как Александрин. И добавила: — Почему ты знаешь, что не ошибаешься?
— Будь человечной, — сказал он. — Будь великодушной, Жанна! Будь со мной, когда я говорю, что невинно осужденный подвергается ужасным мучениям и что у меня сердце обливается кровью от тревоги и возмущения!
— Ты говоришь точно с трибуны. — Она расстроенно опустила глаза.
Да, это будущий памфлет зрел, как крупная черная ягода, и это было хорошее чувство.
30 октябр я (11 ноября) 1896, Санкт-Петербург
Ну только этого не хватало!
Константин Петрович все чаще чувствовал себя машинистом скоростного поезда, несущегося на полном ходу через бесконечные пропасти и горы. В первом вагоне едет императорская семья, во втором — его собственная семья, Катя и Марфинька. Остальные вагоны набиты бандитами и девицами из домов терпимости. Чтобы управлять поездом было ловчее, ему предусмотрительно выкрутили тормоза, а в подручные Константину Петровичу выдали выводок макак из ближайшего зоологического сада.
Самая обаятельная и сообразительная из его макак, Владимир Григорьевич Чертков — красавец, умница, блестящий агент, организатор, каких мало, — сейчас стоял прямо перед ним, изучая носки своих ботинок, краснел и мялся, как гимназист. Спасай Россию с такими помощничками.
— Какую еще отставку?! — заорал в конце концов Константин Петрович, совсем уже не в силах сдержаться. — А пенсию вам за вредность не назначить?! Возьмите себя в руки! Вы сорокалетний сильный мужчина, а с какой-то бабой справиться не можете!
— Воля ваша, Константин Петрович, а только графинюшка наша — дьявол, а не баба, — упрямо буркнул Чертков. — Все нервы мне вымотала, а ведь я у них дома теперь даже бываю редко. Как только Борода ее выносит, даже не представляю.
— Да ну прям — «дьявол», — махнул рукой Константин Петрович. — Деньги ей нужны, вот и все. Боится, что Борода все бедным раздаст, а ее и ее никчемных отпрысков по миру пустит. И вдова Фёдора Михайловича что-то, кажется, с нее потихоньку тянет за молчание — я не препятствую, графине Толстой некоторое напряжение даже на пользу. Вы ей только объясните как-нибудь потихоньку, что никто у нее на самом деле доходов не отбирает. Нужно, чтобы Борода говорил побольше о пользе бедности, это верно. А вот раздавать...
— Позвольте вам возразить, — склонил голову Чертков. — Во-первых, Борода совершенно искренне настроен против частной собственности. Я много раз докладывал вам, что он уже давно не играет роль — он живет в ней. Он действительно хочет раздать все свои доходы, не по заданию, а из личных убеждений. Я и то не в силах разубедить его. И кстати, именно поэтому я полагаю, что Борода уже не нуждается в кураторе. Он стал именно тем, кем был должен, — духовным лидером непротивленчества, и ничто его не свернет с этого пути.
— Ну это мы еще посмотрим.
— А во-вторых, она не из-за денег. Она его любит.
Константин Петрович скорчил выразительную мину.
— Ну ладно, возможно, не любит, но жить без него не может, это точно. Цепляется за него как репей. Мысль о его уходе для нее невыносима. Софья Андреевна всю жизнь свою провела в семье и не способна существовать сама по себе просто органически. Да, вы правы, союз их держится не столько на любви, сколько на привычке и страхе разоблачения, но и привычка, и страх — очень крепкий клей. Поверьте, тут дело совсем не в деньгах. Именно поэтому я вблизи от него выжить не смогу. Сила ревности и ненависти графини ко мне такова, что она рано или поздно меня просто отравит.
— Руки коротки, — отрезал Константин Петрович.
Чертков еще немного помялся, затем, видимо, принял какое-то решение, вскинул на Константина Петровича глаза и спросил:
— Петр Иванович не писал вам обо мне?
«Какой еще Петр Иванович?» — чуть было не ляпнул Константин Петрович и тут только сообразил, что речь о Рачковском. Он уже понял, о чем пойдет разговор, но помогать вероломному Черткову не хотелось. И потому он ограничился коротким «нет».
О проекте «Борода» Рачковский будто бы не догадывался. Хотя черт его знает — связи его поражали воображение, и объем поступающей к нему информации Константин Петрович не смог бы оценить даже приблизительно. В Европе люди Рачковского были повсюду. Одно время он как-то неприятно заинтересовался Кравчинским, жившим тогда в Лондоне: приставил к нему филеров на круглые сутки, не удовлетворившись этим, внедрил в его окружение аж двух агентов — немыслимо, думал Константин Петрович, как ему это удалось, ведь Кравчинский был опытнейшим конспиратором! — и даже пытался уличить его в работе на английскую разведку, подбросив ему пачку поддельных писем. Англия привычно пожала плечами и Кравчинского не выдала. В конце концов два года назад автор «Подпольной России» при загадочнейших обстоятельствах погиб, попав под поезд. Ни в одном документе Константин Петрович не встретил упоминания о том, что эта смерть была делом рук российской заграничной агентуры, однако его терзали смутные сомнения.
И если о Бороде Рачковский и не знал, то уж о том, что Чертков работает на Департамент полиции, был осведомлен наверно.
— Я нужен в Лондоне, — тихо проговорил Чертков. — Германия становится все сильнее и опаснее. Визит Его Императорского Величества к королеве Виктории показал ясно, что Англия может стать союзником России в грядущем противостоянии. Но Англия кишит русскими социалистами и либералами всех мастей. Предстоит много работы. И я хотел бы новое, большое дело, хотел бы быть полезным. А Борода уже прекрасно справится сам. Петру Ивановичу не хватает только вашего одобрения.
Константин Петрович слушал его и все хотел в очередной раз одернуть чересчур инициативного агента, но с ужасом понимал, что тот прав. Сближение с Англией стратегически важно. Чертков не растерял контактов в Лондоне, у него великолепная репутация — тамошние социалисты сбегутся к нему сами, стоит ему только сойти с причала. Это было бы крайне полезно. Но...
— Вы не бросите Бороду, — решился он наконец. — Его заносит, и он дуреет без присмотра. Я и так с трудом убедил Синод не отлучать его покамест от церкви. Рано или поздно они это сделают. Вы продолжите переписку, вы продолжите издавать его книги, на английский их переведете — в конце концов, для вашей агентурной работы это будет только подспорьем. И вы будете по-прежнему отчитываться непосредственно мне.
Чертков просиял:
— Конечно же! Непременно! Я уже и план составил. Князь Кропоткин сейчас в Лондоне и давно интересуется Бородой. Вот... — Он полез в портфель и после недолгих поисков выудил нужную бумагу. — Не читали? Старая статья в «Ньюкасл Дейли Кроникл» о Толстом и Каткове. У меня тут целая подборка...
— Не радуйтесь так явно, — поморщился Константин Петрович, возвращая ему статью. — И имейте в виду, Чертков: вас вышлют из России без права возвращения.
— Пусть, — согласился Чертков. — Я сочувствую Бороде и, конечно, его не оставлю. Но, говоря откровенно, за счастье оказаться подальше от ее сиятельства я готов покинуть Россию хоть по частям.
15. Я обвиняю
Наше время, Москва
— Мне кажется, мы должны ей все объяснить, — как-то грустно сказала Варя.
За последние пять минут она неуловимо изменилась, стала взрослее, собраннее и даже как будто немного суше и выше ростом. В ее движениях появилась скупая точность, и больше она ничем не напоминала милую и искреннюю богемную пофигистку, какой Ольга увидела ее в первый раз.
Перемена была неприятная, будто с нарядной елочной игрушки осыпались блестки.
— А мне кажется, уже нет, — задумчиво откликнулся СФ. В нем-то ничего не изменилось, но Ольге было так холодно стоять с ним рядом, будто это был не живой человек, а каменная стена. — Как, Оля? Должны мы что-то тебе объяснять?
Она все еще молчала, рассматривая их пристально и неприязненно, как диковинных существ, только что сошедших с трапа летающей тарелки, и, не дождавшись ответа, он нетерпеливо спросил:
— Ну? Может быть, у тебя есть вопросы, на которые ты хотела бы получить ответы? У нас есть еще несколько минут, пока мы ждем вторую половину группы, и, в конце концов, ты здорово помогла нам в поисках. Так что с моей стороны было бы черствой неблагодарностью не дать тебе никаких объяснений.
— Я просто не могу сообразить, как вас теперь называть, — сказала наконец Ольга. — Вы же не Сергей, не Варя, и человек, о котором я хочу спросить, — он тоже не Митя, верно?
СФ легонько покачал головой и улыбнулся одними губами:
— Не Митя. Но, предваряя твой следующий вопрос, — он жив и здоров. Это же хорошая новость, правда?
— Наверное. — Ольга все никак не могла выбросить из головы те часы, когда она думала, что ЛГ/КМ мертв. Варины сухие красные глаза, бледность, заторможенность в движениях. То, как она настаивала, что не двинется с места до Митиных похорон. Это же как надо было сыграть, чтобы я повелась, думала Ольга, она на актерском училась, что ли? Или я просто настолько легковерна?
— Что вы сделаете с рукописью и письмом?
— Они обретут нового владельца, который и будет решать, что с ними дальше делать. Захочет — опубликует. Захочет — спрячет под замок в самой дальней комнате. Или спалит в камине. Его выбор.
— И тебе все равно? Ты не снимешь хотя бы копию?
— Нет, конечно, — слегка удивленно ответил СФ. — Рукопись, письмо и их дальнейшая судьба нас не касаются. Мы получим деньги за этот заказ и возьмем следующий. Мы же профессионалы, Оля, у меня, может быть, лучшая команда на рынке — да, дорогая, но какая эффективная! Мы зарабатываем, а не сходим с ума на почве конспирологических теорий, верных или нет.
— А чем занимается... твоя команда? Ищет ценные артефакты?
— Не только. В мире, к сожалению, не так много ценных артефактов, чтобы заниматься только ими. Но, не скрою, искать письмо Толстого было интересно. Все-таки великая русская литература... хотя кому я это говорю.
— Лучше, чем секс, — вздохнула Ольга. — Но заказчика вы мне, конечно, не назовете.
— Конечно нет, да тебе это и не нужно. Но он коллекционер и великолепный специалист. Можешь быть спокойна.
— Соломатина ты, я так понимаю, выдумал?
— Он существует. Но, конечно, не имеет к происходящему никакого отношения.
— А давно вы взялись за этот проект?
— Около полутора лет назад. Несколько месяцев ушло на то, чтобы найти состав нужного патруля, потом — чтобы найти родственников... практически сразу стало понятно, что из троих найденных нами красноармейцев письмо взял именно Василий Коробков. Но куда он его дел потом? Мы разыскали его соседей по общежитию, но везде нас ждал тупик: все эти люди уже умерли, остались только младшие родственники, дети и внуки, и никто не мог рассказать нам ничего внятного. И вдруг неожиданная удача — кто-то из старушек, дочек однополчан покойного, вспомнил чудесную историю любви: закоренелый сорокалетний холостяк без памяти полюбил прекрасную юную девушку, только окончившую школу, и мечтал жениться на ней, как только вернется с войны. Но не вернулся. Любимым фильмом у старушки был, как несложно догадаться, «Летят журавли» Калатозова. Конечно, она представляла себе неведомую школьницу красавицей Вероникой в исполнении Татьяны Самойловой и запомнила эту историю на всю жизнь. Пришлось нам обходить всех по второму кругу, на этот раз в поисках неведомой юной невесты. Так мы вышли на Тамару Николаевну, твою бабушку, но опоздали буквально чуть-чуть — она уже умерла.
Слава богу, что они не нашли ее раньше, подумала Ольга. Какое счастье, что бабушке Тамаре не пришлось столкнуться с «лучшей командой на рынке», специализирующейся на спектаклях и разводках. Сама она чувствовала себя так, будто ее с головой макнули в грязную лужу, вот в эту самую черную земляную яму, из которой рабочие только что достали ящик с рукописью, — и ей оставалось только радоваться тому, что это невероятно противное ощущение выпало на долю ей, а не бабушке.
— Квартира покойной долгое время пустовала, — продолжал СФ как ни в чем не бывало. — Ключи и доступ внутрь мы получили практически сразу, обыскали там каждый миллиметр, но ничего полезного так и не нашли. Оставались родственники. Сын Тамары Николаевны, твой отец, судя по всему, не собирался покидать Новороссийск, да и ничто не указывало на то, уж прости, Оля, что они с матерью были как-то душевно близки. Все его знакомые утверждали, что он обожал отца и страшно им гордился, а про мать... ну как-то даже не очень упоминали. Все же мы аккуратно вошли с ним в контакт. — Ольга побледнела, но в темноте это, наверно, было не очень заметно. — Но нет, похоже было, что он ничего не знает. Получалось, что мы опять зашли в тупик. И главное — почему же он не вернулся в Москву? Просто бросил дорогую квартиру в шикарном месте? На всякий случай мы велели нашему контакту в «Жилищнике» присматривать за квартирой на предмет изменения статуса, а сами занялись ловлей на «Полянку» — вдруг кого выловим? И вот однажды наш контакт сообщил, что по интересующему нас адресу зарегистрировался новый человек.
— Я.
— Ты. Изначально мы не брали тебя в расчет. Ты слишком молода — что ты могла знать о событиях столетней давности? Но как только ты появилась в этой квартире, я сразу понял, что ты — ключ ко всей истории.
— Как ты мог это понять?
— Не знаю. Назовем это профессиональной интуицией. Может быть, если бы я мог объяснить свое ощущение команде, на тебя бы вышел кто-то другой. Но объяснить я не мог, поэтому взял тебя в разработку. Вот и все.
— Все... — задумчиво повторила Ольга. — А если бы мы с Виталиком так вовремя не развелись, вы могли бы так просидеть еще лет пять. Или десять.
— Наверное, — пожал плечами СФ. — Хотя, признаться, познакомившись с твоим бывшим мужем, я так и не понял, как и зачем ты за него в принципе вышла. Абсолютно анекдотический персонаж.
— Как-то вот так получается, — грустно согласилась Ольга. — Вокруг меня либо анекдотические персонажи, либо такие, каких вообще в природе нет. Люди-фантомы.
— Ребята приехали, — негромко сказала Варя, глядя Ольге за спину.
Она обернулась. От калитки к ним шли, расслабленно переговариваясь между собой, живой и здоровый ЛГ/КМ, не уехавший ни в какие Эмираты Лёвчик и несостоявшийся папа Дуни Ефремовой, тот самый лысый с бородой, так и не разлюбленный Варей (интересно, по правде или только в рамках толстовского проекта?) Мистер Миддл Марч.
Последний тоже претерпел разительные изменения с их последней встречи. Он выглядел уверенным в себе, веселым и даже обаятельным, и больше от него не исходило никакой угрозы. А вот ЛГ/КМ на удивление остался таким же, как и был. Даже сейчас он улыбался, и невероятные разноцветные глаза светились в темноте, как у кошки.
При виде Ольги никто из них не испытал ни малейшего смущения. Все трое вели себя так, будто всем им предстояла теплая встреча старых друзей, на которую они чуть-чуть опоздали.
— С добрым утром! — поздоровался Миддл Марч эффектным басом.
— Здрасьте, — лаконично сказал Лёвчик.
— Потолок покрасьте! — засмеялся ЛГ/КМ. — Ну покажите хоть, ради чего я трагически погиб! Где сокровище нации?
— Да вот же. — Варя чуть приподняла скрещенные руки к лицу, показывая толстую стопку желтых листов, но пальцы не разжала. — В машине посмотришь, потерпи чуть-чуть.
— Если будешь себя хорошо вести, — добавил Миддл Марч и ободряюще хлопнул друга по спине.
— Я идеален, — укоризненно напомнил ЛГ/КМ.
— Тогда чего же мы ждем?
Варя оглянулась на яму, но ямы уже не было: трудовая бригада СФ закончила работу. Небо светлело, на сером фоне по его краям проступали длинные неопрятные полосы туч. Водоворотом металлических стрел уносилась вверх радио-башня, творение гениального русского конструктора Владимира Шухова. Вспомогательная конструкция удерживала ее, как гигантский аппарат Илизарова, который почему-то оказался внутри ноги, а не снаружи.
Ольге было очень жаль башню-инвалида, которую бросили в этом аппарате, и никто больше не меняет ей креплений, не борется с ржавчиной, и она торчит одинокая и заброшенная у всех на виду. От этого зрелища хотелось плакать, но было нельзя.
Вот и все, подумала она, осталось совсем немного. Они уедут, и она сможет вызвать такси и поехать... нет, только не домой. Дома разгром, который они там устроили, и у них до сих пор есть ключи от ее квартиры. Но скоро утро, и можно будет поехать в школу, а впереди целый день, чтобы придумать какой-нибудь новый план.
— Идем, Оля, — сказал СФ.
— Я? — недоуменно переспросила она. — С вами? Зачем, я же уже нашла тебе и письмо, и рукопись, и больше...
«...тебе не нужна», — закончила она про себя, и тут сердце бухнуло у нее в груди. Конечно, она им больше не нужна. Но с чего она взяла, что они ее просто отпустят? Ее, единственного свидетеля?
Просто они не хотят избавляться от нее посреди города. Сперва вывезут куда-то и уже тогда...
Руки она держала в карманах, но даже так она чувствовала, как сильно они дрожат. И лицо, кажется, дрожало тоже. Все ее силы теперь уходили на то, чтобы это было не слишком заметно.
— Идем, — повторил СФ.
Все остановились. Мартов смотрел на нее в упор. Варя, Митя и Лёвчик, напротив, избегали ее взгляда.
У нее был целый день, чтобы рассказать хоть кому-то, где она находится и что собирается сделать. Машке, Алёшке, да хоть Инге Николаевне. Она этого не сделала.
— Зачем? — тихо повторила Ольга. — Я ведь не знаю ваших имен. И адресов — это же не ваше настоящее жилье, верно? Я еще подумала, когда мы приехали в твою квартиру, что она похожа на дорогой отель, будто никто тут на самом деле не живет. Я не знаю, на кого вы работаете, а что до самого письма — кто же мне поверит, что это правда?
Хотя, тут же подумалось ей, если заявиться с этой историей к какому-нибудь популярному блогеру любой степени одиозности, может, и найдутся зрители, которые воспримут эту историю всерьез. Если есть люди, ухитряющиеся верить, что Земля плоская, почему бы не обнаружиться поклонникам теории, что Толстой — это Золя?
— Я же ничем вам не угрожаю, — медленно проговорила она. — Уж скорее наоборот. Вы знаете, где я живу и где работаю, стоит мне только заикнуться о том, что произошло...
— Иди в машину, — перебил ее СФ.
— Я никуда с вами не поеду.
— Ты одна, а нас пятеро. — Он дернул плечом. — Какие у тебя варианты?
Мартов сделал осторожный шаг по направлению к ней.
— Я буду орать, — предупредила она. — Перебужу весь дом.
— Пожалуйста, — кивнул СФ. — Можешь начинать. Все, забирайте ее, и по машинам.
Ольга уже открыла рот, чтобы действительно закричать, но поняла, что не может — горло сдавило, и голос пропал. Да и кто в наше время реагирует на вопли за окном? Может быть, получится на улице, в отчаянии подумала она, должны же там быть какие-то камеры, охрана, ведь рядом режимный объект! Однако тут всю ночь шли раскопки и никто не пришел, напомнила она сама себе. Слева от нее уже стоял Мартов, а справа — Митя, и она медленно двинулась к выходу с площадки, только чтобы никто из них не вздумал к ней прикоснуться. Уж лучше она сама. Далеко впереди она видела Лёвчика, который уже выходил за калитку, прямо перед собой — Варю. СФ остался где-то за спиной.
Телефон все еще лежал у нее в кармане под правой рукой, но как разблокировать его, не доставая из кармана? Есть же какой-то способ отправить экстренный сигнал — правда, телефон при этом начинает верещать на всю округу, так что они просто отнимут его, и все.
— Там кто-то есть, — вдруг крикнула Варя, обернувшись к СФ.
В этот момент на площадку ввалилась целая вооруженная толпа, человек пять или шесть, в одинаковой темной форме, похожей на военную. Ольга снова вспомнила о зомби-апокалипсисе, потому что ей сперва показалось, что у них не было лиц, но, вглядевшись, она поняла, что они в балаклавах. Еще через пару секунд на Мартове были наручники, кто-то упаковывал в такие же Митю, и рядом с СФ уже стояли двое из этой странной группы захвата, а еще один, обращаясь к Варе, приказал:
— Передайте все бумаги Ольге Владимировне.
Варя замешкалась. Вся группа уставилась на Ольгу. Даже СФ выглядел растерянным, насколько он вообще был на это способен.
— Как интересно! — протянул непосредственный Митя. — А ты вообще кто?
— Да, — вмешался СФ, — закономерный вопрос. Кто вы и по какому праву...
— Бумаги Ольге Владимировне, — раздельно напомнил тот, что стоял рядом с Варей, словно не слыша ни того ни другого.
Варя медленно протянула Ольге рукопись — та взяла теплую от Вариных рук, хрупкую пачку листов, и какойто очередной человек в балаклаве осторожно потянул Ольгу за плечо назад, к себе, а тот, что отдавал команды, защелкнул наручники и на Варе. Ольга обернулась назад, и тогда тот, что стоял рядом с ней, прошептал:
— Оля, все хорошо, это я.
— Миша?! — выдохнула она беззвучно, не понимая уже совсем ничего. Происходящее уже давно вышло за пределы реальности. Молодцов-то уж точно не мог быть никаким законспирированным агентом, он работал в их школе никак не меньше пяти лет, она видела его документы, даже, кажется, его взрослую дочку — и все-таки каким-то образом он был здесь, у нее за спиной, и держал ее за плечи, а в руках у нее был бесценный клад, за которым шла охота, и вся группа СФ, кажется, была уверена, что именно Ольга это все и устроила.
— На выход, — скомандовал тот, что стоял рядом с Варей. Эти пауз не делали — и Варя, и Мартов, и Митя принудительно двинулись к калитке, подталкиваемые в спину.
— Все же, кто вы? — спокойно спросил СФ. — Мы можем договориться?
— Мы — нет, — ответил охранник Вари. Остальные так и продолжали хранить молчание. — Вы проедете с нами в одно место и там договаривайтесь.
— Идем за ними, — тихонько сказал Молодцов.
На улице Шухова за время их отсутствия прибавилось машин. За внедорожником СФ стоял каршеринговый кроссовер — на нем, видимо, приехали Мартов, Митя и Лёвчик. Спереди его запер сверкающий черный седан с заведенным двигателем и приоткрытыми дверями. За рулем кто-то сидел, но кто — Ольге не было видно. Возглавлял эту странную вереницу бело-синий полицейский автозак, около которого их ждали бледный растерянный Лёвчик в наручниках и очередной амбал в балаклаве.
— Все? — спросил единственный разговаривающий. — Тогда грузимся.
— Подождите, — попросил СФ. — Оля, ты все-таки ничего не хочешь нам объяснить? Это было бы честно, мы-то с Варей дали тебе объяснения, хотя, кажется, совершенно излишние. Хорошо, я тебя недооценил, ты успела с кем-то договориться за моей спиной, ты победила, письмо у тебя. И все же — кого ты представляешь? Куда нас отвезут? И как ты это сделала?
Ольга и сама бы хотела знать ответы на эти вопросы, но сказать ей было нечего. Она растерянно обернулась к Мише, но он молчал под своей балаклавой и лишь еле заметно пожал плечами. Она снова повернулась к СФ — он смотрел на нее, прищурившись, выжидательно и на вид совсем не волновался. В этот момент со стороны седана раздался спокойный звонкий голос:
— Отстаньте от педсостава. Это сделала я.
В первую секунду Ольга не узнала эту девочку, лишь отметила, что где-то уже видела и эти яркие черные глаза, и эту серую шапку, и только тогда сообразила, что это она курила у школьной ограды во время субботника на том пронизывающем ветру. Ольга еще решила, что она караулит кого-то из учеников. А что она там делала на самом деле?
СФ смотрел на нее бесстрастно, Мартов и Варя — растерянно, Митя — едва ли не весело. А Лёвчик был бледен как смерть.
— Ника, — сам себе не веря, произнес он.
1898, Париж
Темным заснеженным вечером он забежал в редакцию «Орор», но застал там такую же тишину, как на улице, — только Клемансо барабанил пальцами по крышке стола. Рейнах сидел мрачнее тучи, Матье Дрейфус уронил голову на руки. Клемансо-младший что-то шептал Фернану Лабори — молодому малоизвестному адвокату с симпатичным круглым лицом и внимательными серыми глазами.
— Что тут произошло? — тихо спросил Лев Николаевич.
— Эстергази оправдан, — глухо сказал Рейнах. — Жорж Пикар арестован по обвинению в передаче гражданским лицам материалов секретного досье и препровожден в Мон-Валерьен. Пересмотра дела не будет.
— Что значит «не будет»? Мы будем требовать пересмотра!
— Мы можем бесконечно требовать пересмотра, — с тоской сказал Матье Дрейфус. — Двух, трех пересмотров... Вы не были в зале суда, господин Золя, не слышали этой чудовищной лжи, о которой никто даже не напишет, потому что — а что можно написать о закрытом процессе?
— А если это будет суд присяжных?
— Не будет, — подал голос Лабори. — Это не гражданское дело.
Этот, пожалуй единственный из всех, еще сохранял неплохое расположение духа — видно, из-за того, что меньше всех был вовлечен в это дело душой.
— А... простите меня, я плохо знаю законы... какие преступления у нас рассматриваются судом присяжных?
Клемансо фыркнул.
— Вот что значит «писатель вне политики», — не удержался Рейнах.
— Потом будете иронизировать. Сейчас ответьте.
— Ну, любые серьезные дела, лежащие вне военной сферы, — пояснил Лабори, рассеянно подкручивая усы. — Убийство, например. Кража. Диффамация.
— Диффамация — это?..
— Проще говоря, клевета. Еще грабеж. Некоторые служебные преступления, но наш случай сюда не подходит. Имеется в виду, конечно, гражданская служба.
— Да к черту гражданскую службу. Вы сказали — «клевета»? То есть, — медленно проговорил Лев Николаевич, — если, скажем, гражданское лицо публично обвинит Бийо, Буадефра, Анри и остальных в намеренном осуждении Дрейфуса и пособничестве Эстергази и это обвинение будет сочтено клеветой, такое лицо будут судить открытым судом?
— По закону — да, — согласился младший Клемансо. — Но где же взять такое лицо? Если евреям весь Париж вслух желает смерти, то этого человека, пожалуй, и вовсе...
Лев Николаевич медленно улыбнулся, и Клемансо поперхнулся посреди фразы.
— ...распнут, — закончил он наконец севшим голосом. — Золя, но...
— В случае обвинительного приговора — год тюремного заключения, — с ленцой уронил всезнайка Лабори. В глазах у него плясали веселые огоньки. — И штраф, конечно же. А шансы, что вас оправдают, скажем прямо...
— Стремятся к нулю. Будете моим адвокатом?
— Конечно!
— Чудесно. «Орор» опубликует мою клевету...
— На первой полосе! — подхватил Клемансо. — Это будет письмо? Кому, военному министру?
— Мелко, Клемансо. Президенту Французской Республики!
— Вы и его намерены оклеветать?!
— Такое мне точно не спустят с рук, — мечтательно сказал Лев Николаевич. — Дайте мне лист бумаги. Или два.
— Расчистите ему стол, — приказал Клемансо. — И принесите еще одну лампу. Может быть, вам помочь с формулировками? Мне тоже что-то не терпится кого-нибудь оклеветать!
— Благодарю вас, — кротко ответил Лев Николаевич. — С этим благородным делом я, пожалуй, управлюсь сам.
К ночи все разошлись, а он переместился в кабинет — писал, зачеркивал, писал снова. Ранним утром вернулся Рейнах, вежливо, но твердо отверг предложение пойти к черту, устроился в кресле и там еле слышно шелестел какими-то бумагами. Время от времени Лев Николаевич обращался с вопросом будто бы к себе самому — Рейнах отвечал тихо и кратко, а через пару секунд безошибочно выуживал из своих записей нужную и клал перед ним на стол. Создавалось впечатление, что он на всякий случай принес из дома весь архив, но нет — Лев Николаевич помнил толстенные папки с веревочными завязками, занимавшие целую полку в его библиотеке, а нынче на коленях у него лежала всего одна, но в ней — ответы на все вопросы, и значит, Рейнах тоже не спал этой ночью, отбирая для него самое важное и нужное.
Только вечером, когда в редакцию подтянулись остальные, Лев Николаевич закончил статью, расписался и, медля, как когда-то перед окончанием «Жерминаля», поставил последнюю точку.
— Вот. — Он положил ворох листов перед Клемансо.
— А что это он первый? — немедленно возмутились сзади. — Вы знаете, как он медленно читает?
— Я медленно читаю?!
— Справедливо будет, если сначала ее прочту я!
— Или я!
— Или Рейнах. Или лучше прочтите ее вслух.
— Да, Золя, прочтите ее вслух!
И в гулкой тишине, прерываемой лишь потрескиванием газовых рожков, он читал:
Я обвиняю полковника дю Пати де Кляма в том, что он был виновником судебной ошибки, может быть, бессознательным, и в том, что потом он защищал свой поступок в течение трех лет, прибегая к самым нелепым и преступным махинациям.
Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он был соучастником, может быть, в крайнем случае вследствие малодушия в одной из самых ужасных несправедливостей, совершенных в наш век.
Я обвиняю генерала Бийо в том, что, имея в руках все доказательства невиновности Дрейфуса, он их скрыл, совершив это преступление против справедливости с политическими целями и с тем, чтобы спасти Генеральный штаб.
Я обвиняю...
Обвиняю...
...У меня есть одно лишь желание — желание, чтобы наконец был пролит свет во имя человечества, которое пострадало и которое имеет право на счастье. Мой страстный протест есть только право моей души. Пусть кто осмелится привлечь меня к суду и суд будет гласным.
Я жду.
Было тихо, так тихо, что, казалось, он слышит, как падает снег. А потом все зааплодировали.
— Что ж, — подытожил Клемансо. — Да будет так. В печать!
...Лев Николаевич проснулся от звуков песни. Он думал, это «Антисемитский марш», его часто орали пьяные анти-дрейфусары после попоек: «смерть евреям, смерть евреям» — но нет, последнее слово было каким-то другим. Он вслушался: они пели «смерть Золя». Александрин, мгновенно превратившаяся в старуху, уже ничего даже не говорила, стояла молча в дверях, глядя на него больными сухими глазами.
— Я должен пойти в «Орор», — сказал он.
— Это будет твой последний выход из дома, — ответила она безжизненным голосом.
— Ты не пустишь меня обратно?
— Обратно тебя принесут в гробу.
Он еще постоял, вслушиваясь в вопли на улице. Александрин была права.
Он отправил служанку к зеленщику, велев ей добраться сперва до редакции, готовый уже к тому, что и эта добрая малограмотная толстушка сбежит с полдороги к себе в провинцию, лишь бы больше не возвращаться в их зачумленный дом. Но нет — час спустя она вернулась, и глаза у нее были круглые как блюдца.
— Я не видела внутри людей, — сказала она. — Но в том доме выбиты стекла. И... на улицах пожары, везде жгут газету. И погромы... мне страшно, господин Золя. Отпустите меня.
Они с Александрин остались без прислуги. Зато на следующий день он получил вызов в суд, а вслед за вызовом явился Фернан Лабори — такой же спокойный и самоуверенный, как всегда.
— Что ж, Золя, новость о процессе над вами уже попала в газеты. Времени на подготовку у нас в обрез. Давайте обсудим список свидетелей защиты. Кого вы хотели бы вызвать?
— Всех.
— Это человек сто?
— Что вы, Лабори! — Лев Николаевич почувствовал знакомый кураж и снова чуть не рассмеялся. — Это по меньшей мере вдвое больше! Мы вызовем Эстергази! Буадефра! Бийо!
— Свидетелями защиты? — захохотал Лабори. — Этих людоедов?!
— Именно их! Вы их допросите и спросите вот что...
Потом, уже в Англии, в изгнании, когда он сидел по вечерам у окна совсем один, невидящи ми глазами глядя на бесполезную рюмку с коньяком в своей руке — алкоголь не помогал заснуть, не унимал боль, — он поминутно вспоминал те две недели процесса и изумлялся, сколько же людей дрались на его стороне. Гед, которого он едва не презирал, рассорился со своими друзьями-социалистами — потому что защищал его. Отважная Северин из «Либр пароль», будто мало ей было того, что она единственная женщина-журналистка в Париже, публично разорвала сотрудничество с влюбленным в нее Дрюмоном и, по слухам, напоследок плюнула бывшему начальнику под ноги — потому что поддерживала его. И пусть в его армии не было ни Александрин, ни Жанны — война не женское дело, амазонка Северин не в счет, — его защитников было больше, намного больше двухсот.
Это тогда ему казалось, что его со всех сторон окружает разъяренная толпа, готовая разорвать его на части. А на самом деле за его спиной стояли лучшие люди Франции.
Самые смелые. Самые честные.
А в тот момент — он помнил, как в последний день заседания ему дали слово и он вышел один к этой страшной голодной толпе и прислушался к своему сердцу — оно билось спокойно и твердо. Он отвернулся от людоедов и взглянул в глаза присяжным. Лавочнику. Рантье. Кабатчику. Каждому. И отныне он говорил только с ними.
— Вы — сердце Парижа, — негромко сказал он, и зал моментально затих. — Вы — его совесть... Посмотрите на меня. Разве похож я на предателя?
И будто что-то сдвинулось в этих лицах, они дрогнули и стали разными: одно внимательным, другое смущенным, третье раздраженным...
— Дрейфус невиновен, клянусь вам в этом! Клянусь моим... — Лев Николаевич на миг запнулся, боясь назвать правдивую цифру, — сорокалетним писательским трудом, клянусь моей честью, моим добрым именем! Если Дрейфус виновен, пусть погибнут все мои книги! Нет, он ни в чем не виноват, он страдает без всякой вины!
Когда он замолчал, несколько минут зал молчал тоже, и в полной тишине он вернулся на свое место.
— Если нас оправдают, — озабоченно сказал Альбер Клемансо, всматриваясь в толпу, — живыми нам отсюда не выбраться.
Лев Николаевич улыбнулся ему ободряюще:
— Не беспокойтесь. Нас не оправдают.
2 (14) ноября 1900, Кочеты
Михаил Михайлович лежал без сна и рассматривал потолок. В темноте почти ничего не было видно и можно было воображать, будто он глядит прямо в темное беззвездное небо.
Каждый день он получал письма. Большинство отправителей просили у него денег — кто десять рублей, кто сто, на свадьбу, на лошадь, на обучение, а иногда и без всяких объяснений. Были письма, в которых просто рассказывалось, как автор живет и о чем думает, — эти он очень любил и таким авторам отвечал. Но были и письма третьего рода, «вопрошающие»: почему вы учите одному, а живете по-другому? Почему у вас усадьба, а в ней разные хорошие вещи (это они еще не видели, какие роскошные старинные предметы хранятся здесь, в Кочетах, у Тани)? А прислуга, а семья? Разве так правильно? Разве не лучше было бы оставить все это и войти в Царство Божие с пустыми руками?
Будто сам он не задавал себе этого вопроса каждый день. Будто он не хотел бы нищим странником пешком, лишь с посохом в руках да малой котомкой за спиной идти по дороге, в конце которой его ждал бы Бог, идти в святое место, чтобы быть там одному — и чувствовать легкость и покой. Да он только этого и желал!
Каждое такое письмо приходило к нему будто бы от него самого. Если бы у него хватило духа, он бы добровольно отдал все, что имел. Он и так все, что мог, отдал на помощь духоборам, угнетаемым за веру в Христа, и это было самое малое, что он мог сделать, а остальное ему просто не отдавали — Соня не отдавала.
Никому до него уже не было дела, кроме Сони. Правительственные структуры, выловившие его когда-то из его маленькой частной жизни и определившие его в великие писатели земли русской (глупость какая, почему земли, а не воды, например?), давно уже забыли, зачем это сделали, и теперь преследовали его и его учеников совершенно всерьез. Черткова выслали. Победоносцев жил своей сложной государственной жизнью и не обращал уже на писателя Толстого никакого внимания.
Одно время Михаил Михайлович даже размышлял провернуть с обер-прокурором тот же фокус, что со своим первым куратором, Иваном Ильичом: взять да и умертвить его, литературно, конечно; он же как раз созрел и роман писать, настоящий, большой роман — да он, может быть, и решился на роман именно потому, что чувствовал теперь, что свободен от государственных задач, что никому из авторов и исполнителей проекта «Борода» уже нет до него никакого дела! Но в последний момент устыдился: все-таки, в отличие от Головина, Победоносцев никогда не унижал его, — и казнь отменил. Ограничился тем, что на всю Россию обозвал обер-прокурора Синода тупым и лишенным нравственного чувства. А чтобы адресату было сложнее признать, что это писано о нем, добавил, что имярек в глубине души ни во что не верит. Так оно и есть, но ведь Победоносцев считает себя образцом добродетели и веры, а значит, ему и в голову не придет, что Топоров из «Воскресения» — это он.
Изумительным и странным, на грани безумия, полагал Михаил Михайлович сам факт, что обер-прокурор считает себя верующим. Вероятно, у государственных людей существует какой-то свой отдельный, государственный бог, требующий установлений, учреждений и охранений, слежек, ссылок, нередко — повешений, и все это ради добра и любви. У них, верно, и заповеди свои какие-то, государственные, а те, что Моисей принес на скрижалях с горы, были рассмотрены на заседании Госсовета и признаны необязательными к исполнению.
Впрочем, не один Победоносцев был безумен. Все, кто когда-то начинал проект «Борода», давно и окончательно сошли с ума. Писатель Зола, к примеру, твердо решил остаток своей жизни положить на какого-то офицерчика, который изменил родине, будто ни до, ни после никакие офицеры никогда родине не изменяли и не было на свете дела важнее. Да, вел себя Зола при этом исключительно храбро и поплатился уже всем, что имел, — репутацией, любовью читателей, деньгами, домом, — но, с точки зрения Михаила Михайловича, бесстрашие это свидетельствовало лишь в пользу того, что защитник Дрейфуса душевно все же не вполне здоров.
Бросить все силы, чтобы спасти одного иноверца, когда братья во Христе страдают за веру тысячами? Логики в этом было не больше, чем в государственной вере обер-прокурора Синода.
Но главная беда — это, конечно, Соня.
Безумие Победоносцева и Зола хотя бы не касалось его лично. Безумие Сони засасывало его в черную ширящуюся воронку, из которой невозможно было вырваться.
Он давно уже старался не оставаться с ней наедине. Он работал один и не разрешал никому мешать ему, иногда уходил гулять — тоже один, — принимал посетителей (если она вдруг входила к ним, он старался не встречаться с ней взглядом). Дневники он давно прятал.
Но она все равно находила их, и начинался очередной припадок безумия, и он, стараясь отвечать односложно и закончить с этим поскорее, все равно рано или поздно начинал тоже сходить с ума.
Ты не любишь меня и никогда не любил, кричала она.
Но разве он когда-либо любил кого-то другого?
Она даже объясняла ему свое понимание любви: когда в человеке зарождается любовь, он вкладывает ее во все, что делает, и такая энергия и радость появляются во всех его замыслах и действиях, что его любовь становится двигателем не только его самого, а всего, что его окружает.
Но разве, хотелось ответить ему, в том, что делаешь ты, есть хоть какая-то радость? Энергии-то хоть отбавляй. А радости нет, значит, и любви тоже нет.
Услышав такое, она бы снова начала кричать, и потому он никогда ничего ей не отвечал.
Ты хочешь меня оставить, продолжала она, он меня оставил, теперь ты меня оставишь, мне лучше не жить. Она грозилась самоубийством чуть не каждый божий день, а иногда и вправду бежала то травиться, то топиться, и за ней бежали дети, или слуги, или гости — и этот безумный хоровод повторялся все чаще. Она кричала злые страшные слова и писала его друзьям злые страшные письма. Она бесконечно говорила о деньгах, завещаниях, расходах, дневниках, которые она обязательно найдет, о Черткове, который что-то там ей не отдает, и снова о деньгах и о том, что она все равно все узнает и все равно обязательно покончит с собой.
Все это у нее считалось любовью. Радостью.
Победоносцев и Зола далеко, думал Михаил Михайлович, чувствуя, как беззвездное небо опускается над его кроватью все ниже, но Соня рядом. Это она держит его будто в тисках.
Хотя почему он так решил? Верно, и сам он бесповоротно лишился рассудка. Он же не в Ясной сейчас, а в Кочетах, у Тани. Сони рядом нет, и никто его не мучит своей любовью и радостью. Значит, он волен идти.
Занимался рассвет. До светлеющего неба оставалось только протянуть руку.
Михаил Михайлович сел в кровати и осторожно спустил обе ноги на холодный пол.
Через полчаса, замирая от восторга, он тихонько перешагнул порог усадьбы и мелкими шагами, ежась от внезапного холода, пошел к воротам. Ну хотя бы нет дождя, порадовался он, как же надоел этот дождь, шел же, не переставая, считай, весь октябрь. Кругом было совсем тихо — в Кочетах вставали поздно. Птицы не пели, и черные стеклянные ветки замерли на сером небе. Открывшаяся перед ним дорога замерзла в стекло — только не в гладкое, а будто поверхность моря, покрытого барашками, за секунду схватило ледяным заклинанием. По такой дороге на дрожках ехать — одно проклятие, а пешком — это ничего, подбодрил себя Михаил Михайлович и в самом деле пошел, совершенно окрыленный своим побегом, иногда даже тихонько хихикая про себя: сбежал, на самом деле сбежал! Идти было хорошо и легко, даже не очень холодно.
Однако же куда он направляется?
Здешних мест он не знал вовсе. Нет, он бывал, конечно, у Тани и раньше, и гулять ходил, но то по хорошей, теплой погоде, а эти заморозки волшебным образом изменили все вокруг, и теперь он не узнавал ни домов, ни дороги, ну ладно, дорога еще была, вела его куда-то через лес, не страшно. То, верно, была дорога к железнодорожной станции. Он-то хотел идти к святому месту как настоящий странник, но в какой стороне теперь святое место, да и не ждут его там вовсе, а все дороги в России все равно ведут к какой-нибудь железнодорожной станции, а у этой еще и такое название хорошее — Архангельская.
В лесу было темнее, чем в поле. Незнакомая дорога то и дело коварно раздваивалась, и он выбирал всякий раз идти направо, прикидывая про себя — верст десять, мало — двенадцать осталось идти, а потом вроде бы восемь или девять, а потом лес должен был бы уже закончиться, а он все никак не заканчивался. Кругом по-прежнему не было ни души.
Заблудился, подумал Михаил Михайлович, не слишком даже и расстроившись. Пустое, не унывать! Не бывало еще такого, чтобы Лев Толстой сдался без боя! Ты не Лев Толстой, напомнил ему кто-то невидимый скрипучим Сониным голосом, но он с досадой отмахнулся: да Лев уже, Лев, я больше сделал для этого имени, чем тот, кто носил его с рождения, я умру Львом Толстым и, может быть, даже в ближайшие несколько часов, если не найду дороги, и чаша весов склонится в мою сторону окончательно и навсегда.
А пока надо все-таки найти путь к Архангельской и начать с того, чтоб вернуться к последней развилке.
Еще через час он совершенно выбился из сил и мог только удивляться, что когда-то ему было холодно — жарища же, он был весь потный. Ноги гудели, и трудно было смотреть вперед, да и не на что — под ногами, насколько хватало взгляда, простиралась одна и та же смерзшаяся коричневая рябь. Все дороги в России по замыслу своему ведут к какой-нибудь железнодорожной станции, а на деле почему-то никогда никуда не приводят.
Он по инерции еще шел вперед, надо было идти, но понимал уже, что не найдет дороги и умрет здесь, и это было обидно: будто душа блуждала в поисках Царства Божия, но устала, замерзла и погибла, не дождавшись проводника, не увидев светлых врат Архангельской. Так ведь не должно быть, задумано же совсем наоборот: ищущий да обрящет, а погибают те души, что не ищут ничего.
— Так не должно быть! — сказал он небу с упреком и в этот момент услышал голоса.
Через несколько минут на тропинке показались три довольно помятых мужика лет сорока. Увидев его, они немного сбавили шаг и недоуменно переглянулись.
— Ты тут откуда, отец? — негромко поинтересовался тот, что шел в центре, — он был немного повыше прочих и шире в плечах.
— Заблудился, — сознался Михаил Михайлович. — К станции шел.
— К станции? — недоверчиво переспросил тот, что справа. Одежда его была изумительно грязной, а бородка торчала клоками. — Эк тебя угораздило. Станция там! — И неопределенно махнул рукой, как показалось Михаилу Михайловичу, вверх.
— А вы куда идете?
— В Сосновку, — неуверенно ответил центральный. Судя по всему, он был не вполне трезв и оттого во всем сомневался.
— А до станции проводите? — взмолился Михаил Михайлович.
— Не, — отказался центральный. — Это почитай через весь лес, а там — волки.
Да какие еще волки, возмутился про себя Михаил Михайлович, я брожу тут в одиночестве четвертый час.
— Волков-то нынче осенью пропасть, — возразил центральный, будто мог слышать его мысли. — У кума три овцы уже пропало. А в Рассказовке...
— Я очень устал, — признался Михаил Михайлович, так и не пожелавший узнать, что же волки учинили в Рассказовке, и сел прямо на мерзлую бурую землю.
Мужики некоторое время молча разглядывали его.
— До большой дороги, — наконец смилостивился тот, что справа. А Михаил Михайлович-то думал, что центральный у них главный. — Там уж ты, отец, сам как-то, потому как...
Он немного подумал, стоит ли ему заканчивать свою мысль, и, видимо, решил, что это лишнее. Все трое двинулись вперед, и Михаил Михайлович, тяжело поднявшись, пошел их догонять.
В крайнем случае окажусь в Сосновке, утешал он себя. А коли не обманут и выведут к дороге на станцию, пойду, как собирался. Да уж много времени прошло; в Кочетах наверно обнаружили его отсутствие, и зять его поехал на долгуше к станции его искать. То-то его растрясет по такой дороге; весь зад, наверно, в синяках будет.
Зять меня найдет, и я вернусь домой.
А в следующий раз не вернусь, вдруг подумал Михаил Михайлович.
16. Разочарованный странник
Наше время, Москва
— А я приняла вас за старшеклассницу, — призналась Ольга.
— Мне двадцать три, — бесстрастно ответила Ника.
Кто она была, где их таких растили и учили — спрашивать, конечно, было бессмысленно. По пустым дорогам она домчала их к Молодцову, на «Юго-Западную»; в параллель с вождением она односложно, на пределе слышимости отчитывалась кому-то по телефону, и Ольга под это бормотание в какой-то момент просто уснула на заднем сиденье, прижав к себе рукопись с вложенным в нее письмом. Когда машина остановилась у нужного подъезда, Ника, кажется, сперва собиралась просто забрать рукопись, высадить их и уехать, но тут уже включился Молодцов с его убедительностью; пришлось Нике подняться в квартиру, и теперь они втроем пили кофе на молодцовской кухне. Кухня у него была огромная, не хуже, чем у СФ, только на отель совсем не похожая, полутемная, теплая и захламленная какими-то бесконечными банками и пакетами. В том, с какой настойчивостью Михаил Евгеньевич требовал от учеников чистоты и порядка, чувствовался оттенок двойных стандартов.
Капсульной кофемашины у него, по счастью, тоже не было. Кофе он сварил с корицей и кардамоном, в обычной медной турке и поставил перед Никой и Ольгой тарелку с пряниками — мягкими, шоколадными, как в детстве. Не по сезону запахло Новым годом. Из темноты коридора материализовался огромный черный кот с медовыми глазами, вспрыгнул в единственное кресло и уставился на Ольгу с неодобрением. Усы его свисали вниз, как у Тараса Бульбы.
Кота звали Ванечка.
Бесценная рукопись Достоевского с письмом, в существование которого никто не верил, небрежно лежала на комоде, будто какой-нибудь давно забытый сборник кроссвордов. Оказавшись в квартире, первым делом Ника пересняла письмо и несколько страниц рукописи на камеру телефона и кому-то их отправила.
— Ваше эээ... руководство не будет беспокоиться, куда вы пропали вместе с документами? — осторожно спросил Молодцов.
— Нет, — ответила Ника. — Они знают, что я у вас. У меня есть время до восьми утра, а потом за мной пришлют машину.
— Вы же и приехали на машине.
— Я, как вы верно заметили, с документами. Будет надежнее, если у меня будет сопровождение.
Теперь, когда она наконец сняла шапку, она совсем не походила на старшеклассницу. Невысокая, худенькая, но совершенно взрослая. Очень собранная. Немного уставшая.
— Я ничего не поняла, — наконец заговорила Ольга. Собственный голос показался ей чужим. — Кто вы вообще такие? Вы работаете вместе?
Ника взглянула на нее с легким удивлением.
— Это вы работаете вместе, — будто бы напомнила она. — В школе.
— Я тоже так думала. Но когда Миша появился у башни с этой вашей группой захвата...
— А, — сообразила Ника. — Так это я его попросила. Именно затем, чтобы в нужный момент вы поняли, что это свои.
— Ника подошла ко мне у школы после субботника, когда ты уехала, — объяснил Молодцов. — Рассказала про ваши поиски и про то, что ты окружена мошенниками, которых считаешь своими друзьями, и потому находишься в опасности. Поверить в ее рассказ было трудно, но у нее были аудиозаписи, съемки... мы долго тогда сидели. И когда ей удалось меня убедить, она спросила, не хочу ли я тебе помочь.
— Понятно, — медленно кивнула Ольга. — Но почему было просто не рассказать обо всем мне?
— Если бы я вместо Михаила Евгеньевича подошла сразу к вам, вам пришлось бы выбирать, кому вы верите, мне или Филатову, — подала голос Ника. — Но я вам никто, а он еще к тому времени не раскрыл вам своих намерений, и, скорее всего, вы бы выбрали его. Объяснили бы сами себе, что я враг, а все доказательства сфабрикованы нейросетями, и пошли бы прямиком к нему. Ко мне вы еще не были привязаны, а вот к нему... там сразу было все понятно.
Ольга отвела взгляд.
— Поэтому я искала человека из вашего окружения, который точно не состоял бы в его группировке и которому вы могли бы доверять, — спокойно продолжала Ника. — Первым мне встретился Михаил Евгеньевич. Я наблюдала за вами у школы. Там тоже сразу было все понятно.
Молодцов, надо отдать ему должное, взгляд отводить не стал. Некоторое время они смотрели друг на друга. Ника невозмутимо жевала пряник.
На его месте должна была быть Машка, думала Ольга. Или Алёшка. Или Макс. Ведь у нее были когда-то друзья, как же так вышло, что она ни с кем из них не общалась? Никому из них ничего не рассказала? Если она и осталась одна, окруженная людьми-фантомами, то винить в этом она могла только себя саму. Если бы Молодцов не пристал к ней тогда у школы со своими душеспасительными беседами, суперагенту Нике пришлось бы признать, что людей, которым Ольга Дымова могла бы довериться в критической ситуации, не существует в природе.
— Но ведь я и им долго не верила, — возразила она сама себе — почему-то вышло вслух. — Толстой — Золя... Бред же?
— Почему бред? — удивился Молодцов. — Это же, если вдуматься, абсолютно логично. Толстой, которого мы знали и любили, во второй половине своей жизни написал, может быть, не меньше, чем в первой. Но кто любит его именно за эту вторую половину? За всякую дрянь вроде «Воскресения», «Крейцеровой сонаты» и «Отца Сергия»? Никто. Потому что все три — ясное свидетельство, что и автор от нас, обычных людей, тоже был, мягко говоря, не в восторге. Не любил он нас. Терпеть не мог.
— А Золя любил?
— А Золя любил! — кивнул он. — Поэтому у меня-то лично после Никиного рассказа и не было сомнений, что он и есть настоящий Лев Толстой. Подумай, ведь он — что в качестве русского графа, что в качестве французского буржуа — видел людей насквозь. Со всеми смертными грехами, со всеми пороками и слабостями. Видел пьянство, обжорство, похоть, бесконечную ложь и веру в ложь. И все-таки любил.
— В «Разгроме»...
— Да-да, именно в «Разгроме»! — подхватил он, будто и не сомневаясь в том, что именно она хотела сказать. — В жутком романе о поражении в войне это особенно заметно. Сильвина, не дождавшись любимого с фронта, рожает ребенка от другого, но она же идет искать труп этого любимого в горящий город через все блокпосты. Жан убивает Мориса, но он же добровольно отказывается от его сестры, потому что любит ее. Все в нас перемешалось — и плохое, и хорошее.
Он замолчал. Ника тихонько поставила чашку на стол.
— Что теперь будет с Сергеем и остальными? — спросила Ольга, только сейчас вспомнив, что они с Молодцовым тут не одни. Ну надо же.
— Ничего не будет, — пожала плечами Ника. — С ними только поговорят. Им придется дать ответы на некоторые не очень приятные вопросы. И вероятно, пересмотреть методы работы.
— А что с их методами работы?
— Вы это серьезно, Ольга Владимировна? — Ника уставилась на Ольгу своими черными глазищами. — А тот цирк шапито, что они вокруг вас устроили, — это норма, по-вашему? Они до того заигрались, что чуть вас не убили, а вы говорите «что с их методами»!
— Я просто понятия не имею, как это должно быть, — смутилась Ольга. — Бесценные рукописи, частные коллекции и огромные деньги — не то чтобы я сталкиваюсь с этим каждый день.
— Ну вы же сами все сказали. Для них этот проект — это в первую очередь огромные деньги. Чтобы их получить, им нужна была информация, которой располагаете вы. Все, что им оставалось, — прийти к вам, обозначить, что именно их интересует, и предложить цену. Купить то, что вы знаете, понимаете? Вот это было бы честнее. И чего уж там, намного проще. Вместо этого руководитель группы решает, что вас надо как-то... иначе мотивировать. Чтобы вам лучше думалось. Правильно это, как вы считаете?
Теперь все трое смотрели на нее: Ника и кот — с явным осуждением, Молодцов — с сочувствием, но вот именно этот молодцовский взгляд вынести было тяжелее всего, и Ольга снова опустила глаза.
— Но ведь получилось, — выговорила она наконец. — Если бы они просто пришли ко мне, как вы говорите, с предложением, я сказала бы им, что ничего не знаю и ничем им помочь не могу. Да что там — я бы им просто не поверила.
— Смотря как предлагать, — не согласилась Ника.
Ольга вдруг сообразила, что она права. Ведь как только она услышала историю красноармейца Коробкова, она сразу вспомнила, кто это такой.
— И уж, во всяком случае, они могли не светиться всей группой, — продолжала Ника. — Один контактер — это же база. Вместо этого они нагородили вокруг вас целую альтернативную реальность: внезапную страсть, смертельную опасность, поддельных друзей... Конечно, даже с учетом арендованных квартир и машин, вышло дешевле, чем если бы они вам просто заплатили. Только к концу представления вы почему-то стали представлять для них опасность. А они уже до такой степени увлеклись, что пошли бы до конца. Пришлось вмешаться немного раньше, чем было запланировано.
Ни Ольга, ни Молодцов не рискнули спросить, а как (и кем), собственно, было запланировано. Но Ника неожиданно продолжила говорить сама:
— Следующий вопрос, который вы должны задать: если я считаю неправильным то, что сделал Сергей по отношению к вам, как же я сама несколько месяцев была Лёвиной девушкой? — Ольга подумала, что в жизни бы не осмелилась на такую бестактность, но тема была интересная, и возражать она не стала. — Но это разные вещи. Лёва — часть группировки и — независимо от своего отца — совершенно самостоятельный киберпреступник. Он уже наработал на несколько тюремных сроков. Когда ты выбираешь такой образ жизни, ты должен быть готов к его последствиям. Это касается и Лёвы, и меня. Вы же — простите, я не знаю, как это назвать, — гражданское лицо? В общем, вы такой образ жизни себе не выбирали. Вас просто использовали. И второй вопрос. Что теперь будет с рукописью и с письмом.
— Их уничтожат? — тихо спросила Ольга.
— Нет, что вы, — удивилась Ника. — Это же ценнейшие документы, они имеют государственную важность. Это было бы неправильно. Нет, их, конечно, сохранят.
— Но не опубликуют?
— Вот этого я не знаю. Факт возвращения рукописи Достоевского, думаю, будет обнародован довольно быстро, а вот ваше письмо... вопрос касается не только России, но и Франции, то есть международных отношений. Правда не знаю. Может быть, позже.
— Вы представляете государство? — вмешался Молодцов. — Какие-то спецслужбы?
— Государство, — строго сказала Ника. — И давайте не будем углубляться.
— Ника, простите, а зачем государству было нужно письмо Толстого? Если вы даже не знаете, будет оно опубликовано или нет? Если это все... так сложно?
Ника некоторое время молчала, видимо принимая про себя какое-то решение. В наступившей тишине коротко зажужжал ее смартфон; она бросила взгляд на экран и встала из-за стола.
— Машина пришла, — сказала она. — Вы все неправильно поняли, Михаил Евгеньевич. Мы не искали никаких исторических документов, и существование этого письма — такая же неожиданность для нас, как и для вас. Я вела группу Филатова, потому что нас интересовала она сама. Эти люди. Они интересные, предприимчивые. Многое умеют. Совершенно неправильно свои умения применяют. Они могут... приносить пользу, а не заниматься чем ни попадя, нарушая закон направо и налево. Теперь у нас есть предмет для разговора. В нынешнем своем виде эта группа сегодня перестала существовать, а чем она может стать под правильным руководством — покажет время. А это... — В дверь позвонили. Ника легко вздохнула и подхватила документы с комода. — Это, простите, история и литература. Совсем не моя специализация.
— Вам не надо взять с нас какую-то подписку о неразглашении? — с сомнением спросила Ольга. Ника уже надевала ботинки, не выпуская документов из рук, — вставила ногу в правый, потом, балансируя, в левый. Ботинки были самые обычные, изрядно потрепанные.
— Нет, конечно. — Ника бросила короткий взгляд на двух невыразительных, но крепких личностей, ожидавших ее у двери. — Разглашайте сколько хотите. Интернет полон людей, утверждающих самые странные вещи. Земля плоская. Хлеб — это яд. Толстой — это Золя. Или наоборот. Спасибо вам за помощь и до свидания.
Хлопнула дверь, и Ольга с Молодцовым остались в прихожей одни.
— Вот и все, — произнесла Ольга, сама до конца не веря, что это — действительно все. — Надо вызывать такси и ехать домой. А ведь там до сих пор все перевернуто вверх дном. И дверь открыта, наверное...
— Так оставайся, — сказал Молодцов. — Или у тебя есть... другой план?
— Нет другого плана, — ответила Ольга. — Я просто буду жить дальше.
7 (19) сентября 1902, Санкт-Петербург
Константин Петрович знал, что жить ему осталось недолго.
Для своей страны он сделал все, что мог. Титаническими усилиями он отодвинул революцию на двадцать пять лет, невзирая на глупость и подлость, которые противодействовали ему со всех сторон. Все это время он чувствовал себя одиноким атлантом, удерживающим огромную тяжеленную Россию над пропастью, сверхчеловеком, делавшим то, на что не был способен никто иной. Но время шло, и ноша его становилась все тяжелее, а сил у него — все меньше, и наконец они иссякли совсем.
Он неимоверно устал, а смена так и не пришла.
Зато враги его обновились и окрепли. За двадцать пять лет народилось новое поколение социалистов — не наивных курсисток, а организованных вооруженных бандитов, которые сразу же взялись за револьверы и бомбы, не размениваясь уже ни на какое «хождение». Первым делом они создали боевую организацию, которая, не стесняясь, во всеуслышание объявила свои цели: убить Победоносцева и Сипягина.
Сипягин был уже мертв. Двадцатилетний террорист в адъютантской форме всадил в него две пули в упор, прямо в Мариинском дворце, в Комитете министров. Константин Петрович не испытывал ни малейших иллюзий по поводу того, кто будет следующим.
Ему шел семьдесят пятый год. Он не боялся смерти. Ему было смешно. Революционная мысль, прямо скажем, — убить Победоносцева! Новая, свежая! Да его уже лет десять пытались убить все кому не лень. Сумасшедший с церковноцветочной фамилией Гиацинтов кидался на него с ножом. Другой сумасшедший, мелкий чиновник из Самарской губернии, стрелял в окно его кабинета на Литейном. Было это через две недели после отлучения Бороды от церкви, и Константин Петрович даже усомнился — нет ли тут причинно-следственной связи? Но нет, несчастный стрелок безостановочно бормотал какой-то бред: Победоносцев виноват, потому что учредил церковно-приходские школы, сеющие в народе невежество и суеверие. Мысль о школах, открытых с целью сеять невежество, была так неимоверно хороша, что Константин Петрович на первом допросе решил, что ослышался.
Наш лучший в мире суд приговорил этого ненормального к шести годам каторжных работ, хотя ему самое место было в скорбном доме. Да он даже прицелиться не смог, попал только в потолок — что взять с умалишенного.
Но в боевой группе эсеров сумасшедших не держали.
Защищать Константина Петровича никто не намеревался. Пришедший на смену покойному Сипягину мерзавец Плеве, новый министр внутренних дел, напротив, подбирался к нему, не особенно скрываясь. Нащупав неясную ему связь между ним и Рачковским, но так и не сумев выяснить, что же нужно обер-прокурору Синода от главы заграничной агентуры, он не раз уже намекал с ядовито-ласковой интонацией, что при первой же оплошности Рачковский отправится в отставку, а место его будет занято «надежным человеком», с которым Константин Петрович никаких тайных дел вести не сможет.
Это последнее обстоятельство беспокоило его более всего.
Авантюрный литературный проект, затеянный еще Головиным, можно было считать уже закрытым. Бороду отлучили от церкви. Он угасал. Всю нынешнюю зиму он провел в Крыму, прикованный к постели, при смерти, почти уже в агонии. Да, он каким-то чудом выжил, но в его возрасте такая тяжкая и долгая болезнь не проходит без последствий. А кроме того, пользы от Бороды уже не было никакой: да, он был неимоверно популярен как личность, но следовать его идеям никто, кроме духоборов, не собирался. Террористы плевали на идею непротивленчества с высокой колокольни и запасали динамит с прилежанием, достойным лучшего применения.
Но оставался еще один человек, влиятельный и опасный, который на тот свет вовсе не собирался.
На столе перед Константином Петровичем лежала присланная старательным Рачковским выписка из французского сборника, изданного в том году в Париже в честь Льва Толстого. Предисловие к сборнику было написано Эмилем Зола.
Спустя столько лет проклятый граф все-таки нарушил договор. Он писал о России. И не просто о России — о Бороде!
«Меня больше всего заинтересовали те страницы, где он остается тем же мощным аналитиком, тем же глубоким психологом, каким он был в „Войне и мире“ и „Анне Карениной“», — перечитывал Константин Петрович снова и снова, все яснее осознавая, что именно ему эти слова и были предназначены.
Я не смирился с тем, что ты сделал. Вот что сообщал ему Эмиль Зола. Я — настоящий писатель Лев Толстой, и твоему бесталанному двойнику так и не удалось создать ничего талантливого, ничего, подобного двум лучшим русским романам.
Только одно не мог определить Константин Петрович. Было ли продолжение у этого послания: «...и, когда ты умрешь, я заговорю»?
Нет, это было неочевидно. Но рисковать он не мог. Ему все-таки придется нарушить слово, данное другу. Но ведь и Толстой нарушил слово. И сделал это первым.
Константин Петрович глубоко вздохнул, взял чистый лист бумаги, вывел на нем: «Attends ton tour»[14] — и огляделся в поисках конверта. Он был доволен: короткая записка была начертана твердой рукой, буквы не прыгали, строчка вышла ровной. И даже плита, двадцать пять лет давившая Константину Петровичу на плечи, казалось, стала немножко легче.
16 (28) сентября 1902, Париж
Погода за городом стояла отвратительная, совершенно ноябрьская: дождь, мелкая-мелкая морось, как манная крупа, однотонное серое небо без единого просвета, однотонная серая рябь на Сене. Неожиданно рано облетели листья на деревьях, никакой тебе обещанной, живописно желто-красной automne a Medane[15], все кругом голое и унылое. В саду жидкая грязь по щиколотку.
Вечерело к тому же рано, серость сгущалась прямо в комнате, властно и неспешно атаковала с углов, даром что потолки высокие и окно во всю стену. Александрин, куксясь, зажигала свечи, точно в деревенской избе. В дрожащем изменчивом свете оживали гобелены на стенах, перемигивались книги в шкафу, Лев Николаевич подходил к окну — собственное отражение неохотно расплывалось, уступая место унылой крапающей черноте. Очей очарованье. Беспрерывным стаккато стучало по крыше; Александрин уверяла, что этот звук рано или поздно прокапает у нее в голове дырку. «Вернемся в Париж?» — робко предложил Лев Николаевич в конце концов.
В городе он сразу отправился к Жанне и в который раз поразился, как быстро и неотвратимо растут его дети. Дениз — изумительно грациозная, строгая, почти уже тринадцатилетняя девица. «Ей оборачиваются вслед на улице», — с гордостью сказала Жанна. Так же, как раньше — тебе, подумал Лев Николаевич, мягко улыбаясь про себя. Жак, тоже почти подросток, по такой-то погоде носился по городу на велосипеде и, конечно, простыл; теперь лежал и мучился ужасно оттого, что нельзя заниматься любимыми делами и заставляют пить лекарство. Единственное, что он делал с удовольствием, — показывал всем горло, разевая рот, как кашалот: горло выглядело душераздирающе. Лев Николаевич обещал сыну пойти кататься вместе, как только дожди закончатся. Дамы хором запротестовали — что это, их уже не приглашают? Они тоже хотят кататься!
— Мама хотя бы получила подарок, — вздохнула Дениз. Лев Николаевич и в самом деле принес Жанне изящную золотую брошку, не смог пройти мимо. Он питал слабость к украшениям и к Жанне в украшениях.
— О да, — рассмеялась Жанна. — Твой отец любит бриллианты. Ничего, кроме бриллиантов.
— Ну отчего же, — сконфузился Лев Николаевич. — Я люблю множество всяких вещей.
— Например? — азартно поинтересовался Жак.
— Паровые машины!
— Значит, самая лучшая вещь для тебя — паровая машина из бриллиантов, — радостно заключил Жак.
— О, — рассмеялся Лев Николаевич. — Такую вещь я бы купил непременно!
— Хорошо, что ты вернулся, — шепнула ему Жанна на прощанье. Он пообещал ей зайти завтра.
По дороге обратно на рю Брюссель он, отвыкший в Медане от физических нагрузок, решил прогуляться, но погода к променадам не располагала. Пересиливая себя и вдохновляясь размышлениями о закаливании организма, он решил пройти все-таки лишних несколько кварталов. Шел налегке, без трости, руки в карманах для тепла, приятно быстрой и легкой для своего возраста походкой, растворяясь во влажном тумане, повисшем между домами. На улицах было немноголюдно, да и дождь вроде поутих. Однако от Сены дул, усиливаясь, холодный ветер, и через час Лев Николаевич изрядно продрог.
Но ничего, его дом был уже рядом. Осталось лишь обогнуть угол, чтобы выйти к парадной двери, но Лев Николаевич медлил и сам сперва не понял, отчего остановился за углом. Прямо над ним двое рабочих чинили крышу его собственного дома, грохотали какими-то инструментами. Но не это привлекло его внимание: они говорили по-русски! Во всяком случае, бранные слова, которыми они изъяснялись, были русскими совершенно определенно.
Вот уже до чего дошло, печально подумал Лев Николаевич. Теперь эмигрантская община, ранее состоявшая почти полностью из интеллигентов социалистических убеждений да богачей, приобретавших дома в Европе для собственного удовольствия, пополнилась и наиболее бедствующей прослойкой населения, не стерпевшей, видно, унижения и гнета на родной земле. Где же они живут в Париже, эти несчастные кровельщики, и всегда ли есть у них работа? Поймут ли они, если он обратится к ним по-французски? Да, должны понять: объясняются же они как-то со своими старшими из местных. Странно, однако, что они заняты именно его крышей — да верно, Александрин что-то опять затеяла: все ей кажется, что с домом что-то не в порядке и надо срочно чинить. Это уж старческое, не переспоришь. Главное, чтобы шум прекратился к вечеру, а то невозможно будет работать. Он уже собрался крикнуть кровельщикам, что хотел бы с ними поговорить, но вдруг услышал:
— А когда он вернется?
— Да еще нескоро. Александр Петрович сказывал, он гулять больно любит.
— Гулять? По такой собачьей погоде? Ну пусть погуляет, напоследок-то. — И там, наверху, кто-то отчетливо фыркнул.
Это они обо мне, с ужасом осознал Лев Николаевич и не дыша отступил в тень соседнего дома, чтобы они не могли его видеть.
— Ты не больно-то кричи. Услышат.
— Да я ж не по-ихнему! Коли и услышат, так не поймут. Когда завтра разбирать?
— Рано, часу в шестом, чтоб не успели хватиться.
— По такой-то холодине, и опять ни свет ни заря...
Они закладывают каминную трубу, догадался Лев Николаевич, и его прошиб озноб. А может быть, от реки снова потянуло ледяным осенним ветром?
За исполнение операции, конечно, отвечает русская агентура во Франции, но приказ о его ликвидации мог отдать только Победоносцев. Почему сейчас? Он спустил ему с рук «Западню» и «Жерминаль»! Не вмешиваясь, наблюдал, как его судили, порочили его имя, изгоняли через Ла-Манш! Что он сделал им теперь, что в России его сочли слишком опасным?
Лев Николаевич в отчаянии схватился за виски и не почувствовал ни кожи лица, ни пальцев.
Надо зайти в дом, его могут заметить, тогда они найдут какой-нибудь другой способ от него избавиться, ну же, шаг к двери, еще один, почему он вышел без трости, сейчас бы она была очень кстати, он и ноги свои почти перестал чувствовать, он весь превратился в лед. Он хотел взглянуть на рабочих на крыше, но не мог поднять головы; и, доковыляв наконец до двери неверными шагами и рывком распахнув ее, едва не упал на пороге. Хорошо, что Александрин теперь ходила медленно. К тому времени, как ее грузная фигура показалась в прихожей, он уже сел на пуфик и даже немного выровнял дыхание.
— Господи, Эмиль, ты же совсем замерз! — привычно возмутилась Александрин. — Ты дрожишь! Я прикажу разжечь камин.
— Нет, — выдохнул Лев Николаевич.
— Как это «нет»?! У тебя лицо совсем синее.
— Камин разжигать нельзя. Пошли лучше за Морелем...
— За доктором? Ты нездоров? Возможно, господин Тулуз лучше...
— За Морелем, — повторил Лев Николаевич едва ли не с угрозой. Александрин очень нравились умозаключения титулованного психиатра о том, что муж ее невропат, терзаемый постоянными сомнениями и полный болезненных идей. Выходило, что без ее заботы он неспособен выжить — в чем она была абсолютно убеждена, а он совсем не уверен.
А вот Морель был скучный и неразговорчивый, он мерил Льву Николаевичу пульс и выписывал ему пилюли, а на Александрин вообще не обращал внимания. И он был дрейфусаром, а сейчас это было важно.
Двое убийц сидят на крыше его дома, и он отсюда слышит, как они стучат какими-то колотушками, ждут, когда он умрет. Но Лев Толстой — он же Эмиль Золя — никогда за всю свою жизнь не отступал без боя.
— Да что такое случилось? — Александрин уже почти кричала ему в ухо. Наверно, она что-то говорила ему, а он задумался и не слышал.
— Я объясню тебе, когда здесь будет Морель, — отрезал он.
Ждали Мореля, потом, дождавшись, все-таки сели обедать. Наконец Лев Николаевич пригласил их с Александрин к себе в кабинет и плотно прикрыл двери.
— Итак, — сказал он. — Не буду скрывать: я в опасности, и, чтобы спастись, мне нужны вы оба. Я прошу вас сохранять спокойствие и сделать, как я прошу. — Он посмотрел на сосредоточенного Мореля, затем — намного строже — на жену. — Вы слышите этот стук?
— Да, — с удивлением ответила Александрин. — Это чинят крышу соседнего дома.
— Увы, не соседнего. Два часа назад, возвращаясь с прогулки, я своими глазами видел рабочих, которые закладывали кирпичом трубу на нашей крыше, — тихо, но четко сказал Лев Николаевич. — Их наняли, чтобы отравить меня угарным газом.
Александрин побледнела и ухватилась рукой за горло.
— Откуда вы знаете? — уточнил Морель.
— Там, где я стоял, они не могли меня видеть, и я слышал их разговор от первого до последнего слова. Кто бы им ни заплатил, намерения у него самые серьезные. Замысел прост: на ночь я разожгу камин и умру от удушья. — Глядя на белую как смерть Александрин, он не стал упоминать о том, что мучительная смерть была уготована им обоим. — Потом в газетах напишут, что труба была неисправна. Все будет выглядеть как естественная смерть.
— Антидрейфусары?
— По-видимому, — согласился Лев Николаевич. — И я не хочу, чтобы они поняли, что у них ничего не вышло. Не вышло в этот раз — получится в следующий. Нужно, чтобы они решили, что покушение на мою жизнь увенчалось успехом. Тогда они оставят в покое хотя бы Александрин. — И не возьмутся за Жанну, подумал он, и за Дениз, и за Жака. — Без вашей помощи мне не обойтись, потому что вы должны будете опознать мой труп.
— Эмиль! — в отчаянии воскликнула Александрин.
Покосившись на нее, доктор Морель достал нюхательную соль. Она взяла пузырек и благодарно кивнула ему.
— Что вы скажете, доктор?
— Надо подумать. Я не писатель, не отличаюсь фантазией, и ваша просьба застала меня врасплох. Сколько у меня времени? — деловито поинтересовался Морель. — Мне ведь нужно посетить больницы и морги, узнать, есть ли подходящий случай. Мужчина ваших лет, схожей внешности — думаете, это просто? Лицо ваше останется в целости... Золя, она теряет сознание!
Пока они приводили в чувство Александрин, без чувств обмякшую на стуле, доктор негромко говорил:
— Ваши похороны... Ничего, если я буду говорить «ваши»? Так вот, это целый день у открытого гроба. Цветы, речи, делегации. Грим — понятно, но сама натура...
— Натура моя не оригинальна, — усмехнулся Лев Николаевич. — Двойника мне при желании подобрать не так уж сложно. К тому же я немолод, а смерть, говорят, вообще до неузнаваемости меняет наружность.
— Мало ли что говорят! — фыркнул доктор. — Еще ладно, если б вас утопили, а от отравления угарным газом не сильно-то вы изменитесь. Да, ведь и покойник нам нужен тоже угоревший... голову ей подержите, пожалуйста... вот так, благодарю. Я, конечно, буду сам делать вскрытие, но не могу поручиться, что никто не будет настаивать на сторонней экспертизе. Как вам эта афера с двойниками вообще пришла в голову?
— Даже не знаю, — усмехнулся Лев Николаевич. — Отчего-то я довольно часто думаю о двойниках.
— Часть творческого процесса, я полагаю. Сколько у меня времени?
— Давайте посчитаем. Допустим, я разжег камин в десять вечера. Сколько времени нужно человеку, чтобы погибнуть от удушения?
— Дайте подумать. В десять? — Морель был совершенно невозмутим, словно только тем и занимался, что травил людей газом. — Часам к трем утра вы должны почувствовать недомогание. Угарный газ не имеет цвета и запаха, поэтому его жертвы обычно объясняют свое состояние пищевым отравлением.
— Следовательно, у вас есть время примерно до трех. Девять часов, не более.
— Что ж... — Морель устроил Александрин на кушетке и немедленно поднялся с места. — Тогда не будем терять времени?
Александрин пришла в себя, когда доктор уже уехал. Лев Николаевич придвинул к ней стул, помог ей сесть и осторожно взял ее холодную руку. По щекам ее снова покатились слезы, но она старалась сидеть ровно и смотреть прямо перед собой.
— Александрин, — сказал он мягко. — Без тебя мне не спастись. Мне невыносимо просить тебя об этом, как невыносимо и разлучаться с тобой, но моя судьба, и моя жизнь, и... дети... свою жизнь я бы отдал за них с радостью. Но не твою. Буду ли жив я, будут ли жить они — зависит теперь от тебя. Теперь я принесу тебе чаю, ты будешь его пить, а я — рассказывать, что ты должна будешь сделать. Слушай меня очень внимательно.
Через четверть часа она уже почти допила чашку, и ничто во внешнем облике не напоминало о недавнем обмороке — лишь бледность усилилась да черные, жгучие, неподвластные возрасту глаза, вечное его проклятье, такие же, как у Сони, Тани, Жанны, блестели слишком ярко на спокойном лице.
— Люди, что заложили нашу каминную трубу, говорили по-русски.
Она вскинула на него взгляд и медленно поставила чашку обратно на блюдце.
— Это были агенты имперской заграничной полиции. Тот, чей приказ они исполняли, хорошо знает, кто я такой на самом деле.
— Но в таком случае... — Она запнулась и одернула платье. — Они хотят убить и меня тоже? Ведь и я знаю, кто ты такой... Ведь так, Эмиль?
— Они не станут тебя убивать, если ты будешь вести себя так, как им надо. Поэтому запомни: ты наслаждаешься ролью вдовы великого писателя. Забудь, что ты умна. Прояви дурной нрав. Будут говорить, что это несчастный случай, а ты не соглашайся, скандаль. Рассказывай о пережитом ужасе удушения. Требуй до последнего, чтобы Дрейфусу запретили появляться на похоронах. Нет, ну надо же, — усмехнулся Лев Николаевич. — Моя мнимая смерть вполне может помочь ему. Сколько доктор ни говори, что это смерть по неосторожности, а равно все будут считать, что меня убили его анти-дрейфусары, — уж очень им этого хотелось... Если Дрейфус все же придет, демонстративно не здоровайся с ним. Неси любую чушь, лишь бы ее печатали в газетах. Заяви, что давно приготовила мне место на кладбище, чтобы мы с тобой были вместе в вечности, и только там я могу быть упокоен.
— Да ведь тебя, — слабо улыбнулась она, — захотят, пожалуй, похоронить в Пантеоне.
— Еще чего! Не соглашайся: я принадлежу тебе и более никому. — Он понизил голос: — Позаботься о детях. И... не пускай Жанну к гробу. Лучше пусть ее вообще не будет на похоронах. Она сочтет, что меня убили: пусть. Не разубеждай ее. И никогда — никогда, ни за что! — не рассказывай ей правды.
— Да, — помолчав, твердо сказала Александрин. — Да, я обещаю.
В этом она вся, подумал Лев Николаевич с гордостью. Она тщеславна, мелочна, чересчур привязана к вещам, но в смертельно опасной ситуации он уже не в первый раз вверял Александрин свою жизнь — и не жалел об этом, и знал, что никогда не пожалеет об этом.
— Мы почувствовали недомогание около трех утра, — спокойно, будто пересказывая ей сюжет будущего романа, проговорил он. — Мы не стали звать слуг, решив, что отравились чем-то несвежим за ужином. Потом ты не могла позвать на помощь, будучи не в силах пошевелиться. На самом деле ты откроешь окно. Не рискуй и не подвергай себя опасности. Не позднее девяти взломают дверь. За этим проследит доктор. В девять, запомни. Если вдруг он опоздает хоть на минуту — открывай дверь и выходи.
— А если он не найдет... замену?
— Конечно, найдет. В Париже каждый день кто-нибудь угорает, а у Мореля есть приятели во всех покойницких города. Да он бы не поехал никуда, когда бы думал, что моя идея безнадежна. Все будет хорошо, Александрин, верь ему.
Она нерешительно поерзала в кресле, а потом все же спросила:
— Куда ты отправишься?
— Не знаю, — честно ответил он. — Но даже если бы знал, я не имел бы права тебе этого сказать. Слишком велик соблазн начать меня разыскивать. А я хочу, чтобы ты жила долго-долго, обеспеченной, свободной и спокойной жизнью, потому что ты этого заслуживаешь.
— Тебе совсем не страшно? — спросила она, помолчав.
— Нет. Меня ведет сердце. А когда тебя ведет сердце — тебе перестает быть страшно.
— И что же говорит тебе сердце?
Он долго смотрел ей в глаза, а потом улыбнулся:
— Я просто буду жить дальше.
Эпилог
ДЛЯ АВРОРЫ
(ЛГ/КМ)
Я ночую на вокзале, поминай теперь как звали,
Упустили, опоздали, сосчитали всех ворон,
Ну а я тайком из спальни — в пассажирский-скорый-дальний,
Мой вам антиклерикальный человеческий поклон!
Круглым масленичным боком прокатился мимо окон,
Как бы в шутку, ненароком, на крылечко — и ушел
И от бабки, и от дедки, и от Сонечки-наседки:
Жуй сама свои таблетки, пей сама свой корвалол!
Смерть в игле, игла в ячейке. Не ищи меня, ищейка,
Не смотри с подвохом — чей-ка? Лишних чеков мне не шей,
Я писал сплошные фейки, не иконки, а наклейки,
И ночую на скамейке, как последний из бомжей.
Без обувки, в бессознанке я сижу на полустанке,
Пережитки и останки без креста зарыв на дно
Мутной маленькой делянки мутной «Ясненькой Полянки»,
Да и пофиг, мы же панки, нам, толстовцам, все равно!
Примечания
Организация признана террористической решением Верховного Суда Российской Федерации от 13 ноября 2008 г. № ГКПИ 08–1956, деятельность организации запрещена на территории Российской Федерации.