Ольга Морган, Татьяна Полуянова

Знахарка

Дар видеть духов передаётся по женской линии. Вместе с ним – проклятие: знахарка не может быть счастливой. Евдокия узнала это слишком рано. В семь лет её отдали в ученицы старой ведунье, в шестнадцать – едва не убили в лесу. Она похоронила жениха и наставницу и приняла дар, который делает счастье невозможным.

Ненадолго Евдокия обрела радость материнства, но односельчане потребовали избавиться от приёмного сына, заклеймив его «бесовым семенем». Её вынужденный выбор разбудил то, что дремало больше века.

Первый роман цикла, основанный на подлинных обрядах и верованиях Древней Руси.

Разработка серийного оформления Екатерины Дубровской.

© Ольга Морган, Татьяна Полуянова, текст, 2026

© Юлия Миронова, иллюстрации, 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

Наследие колдуна

Давным-давно, в былые времена на краю дремучего леса стояла безымянная деревенька на семь дворов. В каждой избе жили мать с отцом, бабка с дедкой да без счёту ребятни, в каждом дворе стоял конь с кобылой и жеребятами, корова с нетелью да телком. А коз и поросей да уток с курами никто не считал.

В одной семье каждый год жена приносила нового ребёнка, и каждый год семья его хоронила. И мальчиков, и девочек забирала у неё лихоманка. Выжила только одна, старшая. Родители не чаяли души в доброй смышлёной девочке.

С раннего детства Милада любила бродить по лесу. Видела, как ломал ветер хрупкие стебельки весенних цветов, не успевших раскрыть солнцу бутончики-личики, как жёг мороз нежные лепестки. Жалела их, как и своих младших братьев и сестричек, которые угасли в младенчестве. Она горевала по ним пуще отца с матерью.

Когда ей было десять, один за другим преставились дед с бабкой. А ещё через год медведь задрал отца. Поехал он в лес за дровами, да только вместо дров привезли его самого, мёртвого да переломанного. Руки-ноги, как мужики подобрали с поляны да покидали в сани, так они и смёрзлись неправильно.

Остались мать с дочкой одни-одинёшеньки. Вдова да сиротка.

Лес, умирающий осенью, возрождался каждой весной и учил Миладу воспринимать жизнь и смерть как целое. Наставлял не сильно горевать о потерях, а больше радоваться жизни, помогать её обновлению. Подсказывал, как распознать в шорохе листьев обещание урожая, а в шуршании сосновых игл – предостережение о зимних морозах и летней засухе. Скрип старых деревьев предупреждал о людских болезнях и хворях, а луговые травы нашёптывали способы избавления от недугов.

Коль своих не было, Милада лечила чужих стариков и ребятишек. Юная знахарка помогала жизни, поправляла её ошибки и оплошности.

К двенадцати годам Милада усвоила, что с болезнями надо разговаривать, будто с живыми людьми. Теперь она знала, какими словами нужно попросить ночную криксу, чтобы покинула тельце младенца, умела так прикрикнуть на трясавицу, чтобы непрошеная гостья сама вышла вон из хворого человека.

Деревенские дети диковатую девчонку побаивались и не брали в свои игры, а взрослые пользовались её необычным даром, не особо задумываясь, откуда он к ней пришёл. Знахарка вправляла вывихи и грыжи, лечила ути́н и сухотку, заговаривала чирьи.

Вот только мамкину тоску-печаль не могла одолеть Милада. Сильно тосковала мать по отцу. Сама не своя после его смерти стала. Встанет и стоит на месте, смотрит вдаль пустыми глазами. А у самой корова не доена или тесто из квашни вылезло, по полу ползёт. Сядет мать на лавку и сидит дурищей, вроде прясть собралась, уже и лучина сгорела, а куделя целёхонька, веретено пустое.

Люди говорили, живёт где-то в дальних краях один целитель, что знается с духами, о низшем и высшем ведает. Предсказывать судьбы людские умеет. Любые хвори вылечить может. Только где этого целителя искать?

* * *

Бродила Милада по лугам да полянам лесным накануне Иванова дня, собирала травы, чтобы мать лечить. Напитанные Ивановой росой травы большую силу имели. Донник, ку́пырь нашла Милада да сороканеду́жник с кровохлёбкой. А вот змеиную траву, нужную для полного сбора, чтоб мамке помочь, отыскать не удавалось. Солнце взошло, росу высушило – пора домой возвращаться.

Посреди деревни на большом камне у колодца сидел одетый в рубище старик. Старухи украдкой разглядывали странника из-за плетня. Особенное любопытство он вызывал у детей.

Тёмная кожа на лице в глубоких морщинах напоминала кору старой сосны. Седая борода закрывала грудь старика и спускалась до пояса. Костистые кисти рук перевили синие жилы, словно корни деревьев – землю. Он держал в руке посох, и был этот посох будто продолжением костлявой руки. Сучковатую палку венчал чей-то череп, людской или зверя какого, сходу не разобрать. Он скалил длинные желтоватые зубы и глядел тёмными провалами вместо глаз.

Но особый ужас вызывало у ребятни увечье старца: левый глаз его был похож на яйцо без скорлупы; под белой плёнкой дрожало что-то жидкое. Зато правый – пронзал взглядом, твёрдым и острым.

Никто не знал, откуда пришёл странник. Никто не знал его имени. Но старик знал всё. Знал обо всех.

Когда осмелевшая детвора подошла поближе, старик пристально смотрел одним глазом на каждого ребёнка. Смотрел не на лица, а вглубь, в самое нутро, и говорил скрипучим, как у несмазанной телеги, голосом:

– Ну что, Голуба, разродилась уже твоя матушка? Помогаешь ей братца нянькать? Правильно. Привыкай, пригодится. Через десять годков у тебя самой будет трое отпрысков.

– А ты, Баламут, почто не помог батьке кобылу подковать? Поддержал бы за уздцы, приласкал, так и не лягнула бы родителя. А так помрёт твой батька в аккурат на новую луну.

– Ты, Вторак, держись от колодезя подальше. Не ровён час све́рзнешься. Вот горе мамке твоей будет. Третьего-то она не успеет родить, скинет, как со стога упадёт. Пустая останется.

Дети дивились осведомлённости чужака, который безошибочно называл их по имени, страшились его предсказаний. Некоторых так пугал череп в навершии сучковатого посоха, что они пускались в рёв и убегали. А старик перебирал детские лица одно за другим, будто искал кого-то определённого. Наконец он заметил Миладу, которая возвращалась домой с корзиной луговых трав, да так и застыла, разглядывая незнакомца. Он поманил её длинным узловатым пальцем.

– Вот ты-то мне и нужна, девка. Со мной пойдёшь.

Старик поднялся, опираясь на посох. Милада не смутилась, глянула прямо в нацеленный на неё острый глаз и сказала:

– Это не я тебе, а ты, дедушка, мне нужен. Ты ведь и есть тот целитель, о котором люди говорят? Который всё на свете знает, обо всём ведает?

– Да, – ответил старец, – всё знаю, обо всём ведаю. Имя моё – Ведагор.

– Вот и пойдём, Ведагор, мамку мою лечить.

– Хорошо, девка. Вылечу твою мать. Только ведь я дорого возьму за это. Готова отдать цену, что я назову?

– А какая корысть с нас? – удивилась Милада, привыкшая лечить всю деревню задаром. – Мамка да я – вдова да сиротка. Коровёнку можем отдать, да она у нас больно тощая: сена зимой не хватило, а теперь жиру нагулять ещё не успела. Да и молока мало даёт. Стыдно такую отдавать. Ну, возьми хоть курочек... Только мамку мою обмороченную вылечи.

– Не нужна мне ваша корова, и куры ни к чему.

– А что тебе надо, дедушка?

– Да вот тебя и уведу с собой, как только мать вылечу.

– Как это меня? – ахнула Милада. – Я что – телок? Да и того надо за верёвку привязывать, чтобы не убежал.

– Привяжу тебя покрепче той верёвки, – пробормотал Ведагор. – Ну, веди уже к мамке своей.

Целитель очертил посохом круг на земле, велел матери встать в центр. Вдова стояла в круге отрешённая, словно снулая рыба. Глядела вдаль, не мигая. Лишь слегка вздрогнула, когда старик принялся лечить её напу́гом: хлестать чертополохом да опрыскивать пахучими зельями. Хлестал, мял да трепал вдовье тело, а она стояла недвижно, словно льняной сноп. Только пыль да костри́ка по сторонам разлеталась.

Когда закончил с матерью, обернулся к дочке, протянул руку и провёл ладонью над её головой. Зачарованная Милада выронила травы и, перешагнув через корзинку, покорно пошла вслед за ним. Только тут и отмерла мать, скинула с себя морок и закричала:

– Стой, старик! Куда ты уводишь дитя, окаянный? Не пущу!

Она вырвалась из круга и бежала за ними, путаясь в онемевших ногах.

Ведагор остановился. Обернулся и тихо, но так, что услышала вся деревня, сказал:

– Возьму её в ученицы. Раскрою её истинный дар и научу им управлять...

Мать протянула руки, открыла рот, силясь закричать, воспротивиться, но так и застыла с воздетыми к небу руками и раззявленным ртом.

Так Милада и ушла в лес, ещё не зная, что не сможет вернуться домой долгие годы. Жила у чародея в землянке, что у гнилого болота, среди старых деревьев. Кормил старик скудно, одевал в рубище. Да и сам ходил в лохмотьях.

Единственным богатством, которым он дорожил пуще собственной жизни, были древние свитки на бересте да диковинная книга с пергаментными листами. Книгу Милада видела только однажды, да и то мельком.

Он послал её как-то на реку. А когда она вышла из-под крутого берега с плошкой чистой воды, он сидел под деревом и читал эту книгу, водя длинным узловатым пальцем по рукописным буквицам и страшным картинкам. Милада затаилась, заглядывая колдуну через плечо. Увлечённый чтением, Ведагор её не почуял.

– Кто это, дедушка? – спросила Милада, показывая на поразившую её картинку. – Вроде человек, а морда у него лисья. И что он делает с голой бабой без головы? Это он откусил ей голову?

Ведагор поспешно захлопнул книгу и спрятал её в суму.

– Это пока тебе рано читать, девка.

Изредка он доставал из холщовой сумы свитки, бережно расправлял бересту и открывал Миладе значения нанесённых на ней тайных знаков. Ведагор постепенно передавал ей своё знание, учил уму-разуму.

Но разум Милада и свой имела.

– Смотри на этих зайчат на поляне, – сказал однажды старик, сидя на пеньке. – Они глупые, прыгают, резвятся, травку щиплют. Не знают ещё, что скоро придёт засуха, посушит траву, и еды на всех не хватит. Все передо́хнут с голоду. А мы с тобой поправим это. Лучше пусть околеет один или два, а другие останутся жить.

– А как мы это сделаем, дедушка? – личико Милады сморщилось оттого, что вдруг ей придётся убить зайчишку своими руками. – Нет! Я не буду этого делать! – закричала она и с плачем побежала в лес.

Но убежать от колдуна было непросто. Не вставая с пенька, он протянул к ней костлявую руку, которая начала вдруг вытягиваться, расти и выросла до самого дерева, за которым спряталась Милада. Обогнув ствол, рука схватила беглянку. Корявые пальцы вцепились в косы и подтянули девчонку к себе.

– Напрасно бежишь, дурочка, к-хе, к-хе, к-хе. От меня тебе не убежать, заруби себе это на носу! – проскрипел он с жутким противным смехом и, как ни в чём не бывало, продолжил урок: – Никто тебя не заставляет марать ручки об эту падаль. Они сделают это сами. Смотри!

Ведагор поводил руками, что-то неразборчиво пробормотал, сплюнул, подул – и зайчишки, до этого мирно играющие в салочки, вдруг подскочили, как ужаленные, остервенились, выставили в страшном оскале длинные зубы и, напав всей гурьбой на одного – будто кошки на мышь, – в одночасье загрызли его насмерть. Ещё и драться из-за добычи начали. Старик разогнал их палкой.

– Вот так вот, – сказал он, довольно потирая ладони. – Вот так мы будем управлять и людишками – вершить их судьбы. Неугодных – к ногтю, а угодных – до поры...

Милада не стала слушать дальше, её сердце разрывалось от ужаса только что разыгравшейся на полянке трагедии, из глаз ручьями лились слёзы жалости к несчастному зайке. Она гладила его шелковистую шкурку, пыталась приладить к тельцу отгрызенную голову.

– Пустое это, – сказал старик.

Он пошевелил посохом мёртвую тушку и сказал:

– Хватит реветь, иди похлёбку из него свари.

Колдун поднял голову зайца за уши и помазал кровью зубастую пасть черепа на навершии посоха, а потом стал и сам слизывать сочившуюся из заячьей головы кровь.

После того случая Милада поняла: Ведагор не простой целитель. Да и целитель ли он вообще? Сила, которой он владеет, не приносит добра. Это была власть над судьбами – тёмная и жестокая. Милада противилась жуткому учению, много раз пыталась убежать от колдуна, но невидимая верёвка, которой он привязал девочку к себе, держала крепко. Тогда она пыталась притвориться глупой, неспособной усвоить страшные уроки, но и это было напрасно. Ведагор видел её насквозь, безошибочно угадывал её намерения и предупреждал их.

Несколько лет Милада терпела и училась через силу, спустя рукава.

Ведагор учил её слушать птиц, понимать землю, оборачиваться мышью или ящеркой, когда это было нужно для чёрных дел. Показывал приметы, которых она ещё не знала. Милада приметы запоминала, птиц слушала, а вот обращаться мышью или гадиной какой – отказывалась. Они бродили со стариком по свету, по деревням и селениям. Всё видели, за всеми наблюдали. Кому помогали, а кому и портили.

– Вон, смотри, какая семья работящая, и в доме у них порядок, и скотина сытая, и детки ухожены. А у той бабы и муж пьяница, и сама неряха малахольная, дети у них голодные, а коровёнка тощая. Кому помогать будем, как думаешь? – спросил колдун, окидывая деревню зорким взглядом единственного зрячего глаза.

– Конечно, надо помочь бедной женщине да деток её накормить, – ответила Милада, которая всегда жалела хворых и обиженных и уже подбирала травки, чтобы вылечить хозяина от запоев, а хозяйку от малокровия.

– К-ха, к-ха, – засмеялся, будто закаркал колдун. – Зачем помогать лодырям? Напрасный труд это, запомни. Ты им корову подправишь, а они всё равно сена на зиму не накосят, амбары зерном не наполнят, да и корову пропьют. А дети с голоду перемрут не в эту зиму, так в следующую.

Он с силой воткнул посох в землю, три раза подпрыгнул, так что полы рубища взлетели к небесам. Потом трижды окрутился вокруг посоха и превратился в огромную мерзкую жабу. Спина её была изрыта кривыми бороздами с застоявшейся слизью, из которой болотными кочками торчали бородавки. Один жабий глаз закрывала беловатая плёнка, под которой колыхалось что-то жидкое, а второй вращался в глазнице, выискивая жертву. Череп на навершии посоха жадно глядел на происходящее пустыми глазницами.

– Смо-отри и учи-сь. Ква-арашо смо-отри, – проквакала жаба и, высунув длинный язык, попрыгала к тощей коровёнке, которая щипала траву за околицей. Почуяв возле себя болотную тварь, корова вскинула рогатую голову и жалобно замычала.

Жаба запрыгала вокруг коровы, ловко уворачиваясь от острых рогов. На зов кормилицы выскочили из кособокой избушки грязные тощие дети. Они подхватили хворостины, намереваясь прогнать обидчицу. Но не тут-то было. Кричали, махали прутиками, а переступить невидимую черту, которую отшлёпали вокруг бурёнки жабьи лапы, ребята не сумели. А жаба подлезла под вымя и присосалась широким ртом к сосцам. Облизывала их жадным языком и громко чмокала толстыми губами.

Корова заревела, будто вымя осокой порезала или пастух кнутом ожёг. Замотала хвостом, чтобы отогнать гадину. Но жаба – не муха, её хвостом не отгонишь. Выпив молоко, опустошив вымя досуха, она не остановилась, принялась высасывать кровь. Глядя на это непотребство, ребята в голос заревели. По щекам Милады текли слёзы бессилия и отчаяния.

Насытившись, жаба отвалилась и зашлёпала к посоху. Ноги у коровы подломились. Она закатила глаза и, последний раз боднув воздух, завалилась в траву. Жаба окрутилась трижды вокруг посоха и снова предстала в обличье Ведагора. Старик сыто рыгнул и, поглаживая живот, изрёк:

– Ну, вот. Коровёнку мы с тобой извели. Скоро сдохнет. А без молока и эта чумазая мелюзга зачахнет.

Долгих семь лет бродила Милада со старым чародеем по лесам, полям, деревням и весям, долгих семь лет перенимала его чёрное ремесло.

Как-то раз проходили мимо полей. В колыхании ржи Милада увидела, как танцевали, бегая по полю, невидимые для других полевые девицы. Девушки с птичьими телами перепархивали с места на место, укрывали поле лёгкими крылышками – оберегали. Рожь цвела густо, красовалась, обещая дать богатые, налитые колосья. Обрадовалась знахарка. Украдкой, чтобы не видел Ведагор, помахала птичкам рукой. Девичьи личики разулыбались, подёрнулись довольным румянцем.

Но старого колдуна провести не удалось. Милада уже и раньше замечала, что не мог он стерпеть чужую радость, достаток или изобилие.

Вот и теперь, из зависти или другой какой корысти, старик затряс над полем своим сучковатым посохом с черепом на макушке, зашептал над рожью злые слова. И тотчас пропали полевые берегинюшки, а вместо них забегали мелкие полудницы, иссушающие ржаной цвет и обламывающие стебельки. Пакостницы покрупнее – злобные ржаницы – принялись скручивать пучки стеблей, устраивать на поле заломы. За ржаницами проснулись и другие духи: выросла до самого неба житная баба, потопала толстыми ногами по полю, приминая колосья, втаптывая их в землю. А за ней пустился вдогонку житный дед с тремя головами, которые высовывали три огненных языка, готовые спалить рожь подчистую. Ветер охотно подхватывал знойные струи и разносил дальше по округе.

Милада отвернулась от осквернённого поля, которое уже занималось огнём, закуталась в платок.

– Не надо, дедушка! – взмолилась она. – Погубишь поле – погубишь людей. Перемрут все от лютого голода! Погаси огонь, пока не поздно. Ведь ты всё можешь!

– К-ха, к-ха, к-ха! – захохотал колдун. – Могу я и правда всё. Только не хочу! Пущай горит. Этого мне и нужно. Пускай все перемрут! Мёртвым хлеба не надобно! Смотри, вон они идут!

Задрожала земля, вспучилась на перекрёстке дорог, за оградой кладбища, вздыбилась в лесу над божедомкой. Проснулись и полезли отовсюду заложные мертвецы, бывшие утопленники, самоубийцы и тати, погубившие тьму народа.

– Смотри, смотри! Вот наша с тобой сила! Вот наша рать, – говорил Ведагор, а его зрячий глаз светился: либо отражал пламя горящего поля, либо горел адским огнём изнутри. Милада съёжилась от страха. Но всё-таки осмелилась спросить:

– А я-то тебе зачем, дедушка? Повелевай сам своим неупокойным войском, коли охота. Меня другое ждёт – хочу живым людям помогать.

– На что тебе эти лживые, неблагодарные людишки! Много они тебе корысти принесли? – рассердился, затопал ногами колдун. – А мы с тобой станем владеть миром!

– А я тебе на что? – повторила вопрос Милада. – Ты и сам хорошо управляешься, – сказала она и тут же отвернулась, чтобы Ведагор не заметил насмешки в её глазах.

– Старый я стал, – помолчав, с горечью сказал колдун. – Видишь – поднял мертвецов, а дальше вести не могу. Силёнки уже не те. Вот если бы ты...

– Нет! – в сердцах крикнула Милада.

Она с удивлением заметила, что и в самом деле поднявшиеся было неупокойные мертвецы враз будто уснули на ходу и побрели, сонные, обратно к своим могилам. Убрались по-тихому, будто их и не было. Развороченная земля над ними разгладилась и обросла травой, будто никто её сто лет не тревожил.

– Надо мне силу свою тебе передать. Вижу, ты этому не рада, но более подходящей замены найти я не смог. Полмира обошёл, а не нашёл. Нет больше ведуньи, которая сможет удержать дар такой силы, как моя. Только ты одна – моя надёжа.

– Давай, дедушка, я тебе лучше глаз полечу. Будешь глядеть обоими – может, иначе мир видеть станешь, – сказала Милада и сама испугалась своей дерзости.

Как прогневается колдун, сотворит с ней плохое, на что до сих пор пока не решался. Заколдует на веки вечные! Страшно!

«А с другой стороны, что он может мне сделать? – задавала себе вопросы Милада. – В камень оборотить или в зверушку какую? Всё лучше, чем бродить с ним по свету, зло людям чинить...»

Колдун не прогневался, а неожиданно согласился.

– Ну давай, полечи. Вылечишь мне глаз – отпущу.

Милада приготовила настой чистотела и череды, выдавила в него три капли чесночного сока и сказала:

– Ложись, дедушка, да приготовься. Немного пощиплет, зато вскорости оздоровеет глаз твой, зрель проснётся, двумя видеть станешь.

Она капала целебное зелье на бельмо и шептала заговор:

– На море, на лукоморье, стоит дуб, на том дубу золотая кора. Под тем дубом лежат три пса. Ря́бый – лизь, серый – лизь, чёрный – лизь, чтобы у Ведагора зрель открылась.

Заходило ходуном под бельмом око колдуна. Того и гляди выкатится. Но белая плёнка, которая росла на глазу не один десяток лет, держала его крепко. Глаз сидел в ней будто плод в животе беременной бабы.

– А вот мы её сейчас шиповником уколем, чесноком протрём, чистотелом умоем. Окошечку проколем, чистенько умоем, псами заморскими залижем, будет зрель словно новая, – зашептала Милада, целясь в невидящий глаз острым шипом.

Ведагор дёрнулся, в ужасе уставился зрячим глазом на шиповник и закричал громовым голосом:

– Извести меня решила, паскудница! Изыди, прочь от меня!

Милада отошла в сторонку и призадумалась: «А колдун-то шиповника испугался! Отвар чистотела стерпел, едкий чеснок сдюжил, а колючки шиповничьей испугался! Не любит, злодей, острое!»

После этого случая колдун долго глядел на Миладу одноглазым волком, скалился гнилыми зубами, но чинить ей горести и увечья не посмел. Видно было, что конец его близок, что спешил он передать свою силу новой колдунье, вот и берёг строптивую девчонку пуще глаза. Старался напичкать её знаниями да уменьями колдовскими. А коль сопротивлялась строптивица, то выходило это не так уж и быстро.

Вот проходили они как-то мимо кладбища.

– Пора тебе, девица, показать, чему научилась. Покажи, как скот будешь портить, – сказал старик и велел разрыть могилку, вытащить из неё кость мертвеца.

Милада руки испачкала, ногти обломала, старалась подольше копаться в могильной земле: авось старик забудется, уснёт, а когда проснётся – не вспомнит о своём наказе. Ан не тут-то было. Глядел и одним зрячим глазом колдун – зорко, наблюдал за каждым движением, не получилось обмануть. Пришлось вырыть косточку, червями обглоданную, завернуть в тряпицу и нести до самой деревни. А там высмотрела Милада двор, навозом заваленный, да и сунула кость под навоз. Знала, что начнёт скот на этом дворе болеть и помирать, жалела его, но ничего поделать не могла. Правда, украдкой от колдуна, нашептала на косточку по-своему, чтобы заболел скот не до смерти, чтобы встал на ноги на третий день, когда они с чародеем уже далеко отсюда будут.

А то на жену с мужем порчу наводили они с колдуном. Пускали им под избу гадов ползучих, чтобы ненавидели хозяева друг друга, чтобы поубивали в гневном запале себя и детей своих. Жалела их Милада, пыталась разладить колдовство, вытаскивала змею за хвост из-под крыльца да откидывала в сторону, когда колдун отвернётся.

Ещё семь лет бродила Милада со стариком по деревням и весям. И ещё девять раз по семь. Исходили местные земли, бывали и в заморских странах. Повидали людей всяких: рогатых, горбатых, о двух головах, с рыбьим туловом и вовсе двухвостых; зверьё разное, да чудищ лесных, полевых и морских, деревья и травы диковинные. На кого дивились, кому помогали, кому портили. По-всякому было. Чародей и на чужих землях колдовские приёмы перенимал, в копилку складывал да Миладу учил. Только толку с неё как с козла молока. Не хотела она скверну заморскую перенимать, домой рвалась, в родную деревню.

Всё слабее становился колдун, всё чаще поглядывал на ночное небо, сверялся со звёздами, что-то прикидывал, высчитывал. И только Миладе ничего не делалось: по годам – старуха древняя, а по виду – девка молодая в самом соку. Видно, берёг и лелеял чародей ту, кто должна стать продолжательницей его чёрных дел. Потому и повернул к дому – исполнить её прихоть решил в надежде, что и она всё правильно сделает, когда означенный час придёт. Правда, шёл старик медленно, запыхаясь и останавливаясь. Милада же, словно кобылка молодая, домой галопом неслась, торопила старика, подгоняла. Готова была и суму его тащить. Но старик суму со свитками не давал, кряхтел, да сам нёс, и посоха из рук не выпускал.

Не дошли они до дому совсем немного, две луны идти осталось. Совсем плох стал чародей. Пройдёт с версту и сидит на пеньке, отдыхает, а то и вовсе уснёт на травке.

А тут как раз серпень за половину перевалил, старая луна умерла, да новая народилась – самое подходящее время пришло для обряда. Колдун остановился на широкой поляне, велел готовиться. Ничего не ел сам и не велел есть Миладе. Две недели пили только воду, изнуряли плоть постничеством. А чтобы не обессилеть без еды напрочь, сам подолгу сидел у дуба, прижимался к нему немощным телом, а преемнице велел обнимать берёзу, черпать твёрдость у неё.

Пока росла луна, колдун, прислонившись спиной к дубовому стволу, читал свои свитки, сплетал воедино свою судьбу да Миладину, наколдовывал, чтобы всё гладко прошло. Милада сидела рядом, тихая и прилежная.

Наконец луна стала сытой и круглой, как масляный блин. Вот и настал день, которого Милада боялась пуще смерти, – день, когда старик должен полностью передать ей своё чёрное наследие и уйти в мир мёртвых.

Он приготовил пустую глиняную плошку, достал припасённую загодя медвежью лапу с острыми когтями и запалил костёр. Передача силы должна была произойти через смешение слюны и крови.

– Запомни хорошенько: сначала слюна, потом кровь, потом пепел. И только потом возьмёшь в руки свитки и книгу. Смотри, не перепутай. Готова? Давай, а то луна скоро на убыль пойдёт, не получится... Ну, иди же, иди ко мне...

Ведагор лежал на постели из опавших листьев, тянул к ней руки-грабли и причмокивал скользкими, похожими на пиявок губами.

Поднялся сильный ветер, почти ураган. Он крутил вихрем жёлтые листья, разгонял сосновые иголки, которые больно впивались в руки и босые ноги знахарки.

Милада стояла ни жива, ни мертва. Она никак не могла решиться даже приблизиться к полумёртвому старцу, а не то, что целовать его мерзкий слюнявый рот, из которого торчали гнилые пеньки зубов.

А потом ещё нужно будет завершить обряд, убив его медвежьим когтем в сердце, нацедить в плошку и выпить его кровь, сжечь тело и проглотить пепел, окончательно стать новой хранительницей тёмного дара.

Руки-грабли не отпускали, не позволяли отвернуться, подтягивали ближе и ближе...

Но Милада сумела увернуться, исхитрилась перевернуть ритуал. Она заранее приготовила пучок ржаной соломы, изловчилась подсунуть его под спину старику, прямо под листья, на которых он лежал. Колючие ржаные стебли ослабили чёрную силу. Милада склонилась, будто и впрямь слюну колдуна вкушать собралась. Он и сомлел, даже здоровый глаз прикрыл, ожидая поцелуя девицы. Но Милада брезгливо отвернула нежные свои губки, нарушила означенный порядок. За лапу медвежью схватилась.

Коготь в сердце чародея вонзить помогла накопленная годами лютая к нему ненависть. Со всей силушки вонзила Милада медвежий коготь, располосовала надвое старческую грудь. Даже рёбра раздвинулись, развернулись веером, будто старый сундук пасть распахнул. А внутри сердце чернеет да всякие другие внутренности. Поганую кровь Милада нацедила, но пить не стала – бросила плошку со смрадной жижей в огонь. Костёр обрадовался угощению, запылал веселее.

Милада достала из сумы колючки шиповника, коих запасла побольше, и с силой вонзила их в босые ноги колдуна. Вколола в пятки и в каждый немытый палец. Пусть попробует теперь с такими ногами догнать её! Вогнала шипы и в пальцы рук – чай, не достанут теперь её руки-грабли.

В распахнутой груди ещё билось чёрное сердце, когда она столкнула тело чародея в костёр, подкинула в него ржаной соломы и осиновых веток.

Ветер радостно принялся разжигать жадное пламя, от которого повалил чёрный дым. Нестерпимо запахло горелым: палёными птичьими перьями да звериной шерстью, жареным мясом и жжёными травами. Зажимая нос от нестерпимого смрада, Милада хотела бросить в огонь и сучковатый посох старика, с которым он не расставался при жизни. Так пусть же и смерть встретят сообща!

Но посох так глубоко застрял в земле, что сил его выдернуть не хватило. Ослабела Милада за время поста. Покачала, пошатала – крючковатая палка с черепом на верхушке сидела в гнезде крепко, будто пустила цепкие корни.

Порыв ветра чуть не сбил знахарку с ног. Она оглянулась. Пламя уже подбиралось к суме с колдовскими свитками да тайной книгой. Милада выхватила суму из огня и побежала куда глаза глядят, бросая на ходу позади себя маковые зёрна: пока нечисть собирает да считает зёрнышки, она успеет убежать подальше.

Быстрее ветра мчалась Милада по лесу, подгоняемая то зловещим шёпотом, то режущим уши свистом, то леденящим душу хохотом.

Ведагор умер не сразу – его кости крутили, а плоть разрывали первобытные чёрные силы, которыми он владел. Или они владели чародеем. Кто это разобрать сможет?

Ноги и руки вздымались и падали; корчились и выворачивались колени и локти; дугой выгибалась спина; издавая жуткую вонь, горела седая борода. Голова моталась из стороны в сторону, надеясь отделиться от тулова и выскочить из костра. Но огонь не спешил расставаться со своей добычей.

Милада не видела, как лопнуло бельмо на беременном левом глазу колдуна, как разродился он струйками жёлтого гноя, которые превратились в жаб да ящериц, выскочили из огня и разбежались по лесу. Не видела она, как покачнулся воткнутый в землю посох и встал на месте ещё крепче, как блеснули адские огни в пустых глазницах черепа. Не узнала Милада, что хитрый колдун успел запечатать в посох часть своей силы и что теперь он будет ждать до скончания века – её, обманщицу, которая не оправдала его надежд, или тех людей, кто с ней связан – тех, кого она любит. Пусть только она или её родные приблизятся к этому месту. Вот он, посох, на страже. Череп на его макушке, то ли людской, то ли зверя какого, зорко смотрит по сторонам чёрными провалами глазниц.

Наконец его тело сгорело, а злая душа, не получив нового вместилища, оказалась навсегда запечатанной в том лесу.

* * *

Долгое время Милада скиталась по земле, переходя из деревни в деревню, уходя всё дальше от леса, где оставила старого колдуна. Она старалась забыть о годах учения и о нём самом.

Всеми силами пыталась по дороге поправить тот вред, который она нанесла людям, полям и животным по научению Ведагора.

Там, где старый колдун призывал на поля чёрные тучи и град, уничтожавший посевы, Милада резала чёрную курицу и окропляла кровью землю – лечила от недорода. Чтобы помирить мужа и жену, которых чародей рассорил до готовности к смертоубийству, знахарка поила их отваром листьев дуба и берёзы, растущих рядышком, словно обнявшись. Семьям, которых они с Ведагором разоряли до нищеты, советовала завести в огороде красавку и поливать её молоком. Это возвращало им богатство и счастье.

Летом Милада бродила по лугам, собирала травы. А на зиму оставалась в какой-нибудь избе победнее, помогала хозяевам сладить дела.

Однажды, поселившись у бедной вдовы, помогла ей избавиться от страшного недуга.

Каждую ночь приходил к вдове нечистый в виде её почившего мужа. Требовал браги, жрал, пил и начинал куражиться. Силой брал женщину, грубо, как и тогда, когда был жив. Если отказывалась, сумела вырваться и убегала, ловил, наказывал батогами, как сноровистую кобылу, и снова сильничал.

– Боюсь его, изверга, пуще, чем живого боялась. Знаю, что помер, сгорел от пьянки, год уже, как похоронила. А он всё приходит, измывается. – Вдова плакала, показывая синяки на руках и шее.

– А людям, кому-нибудь пробовала рассказать об этом? – спросила Милада. – Они, ночные нечестивцы, ведь пуще всего боятся огласки.

– Какое там! Кому такое расскажешь? Стыдно о таком говорить. Мужа похоронила, а сама с нечистью в постели каждую ночь кувыркаюсь... Засмеют люди, закидают камнями...

– Любила мужа-то?

– Любила, матушка. Хоть и бил, но ведь коли бьёт, то и сам любит. До сих пор жалею, что ребёночка с ним не нажила. Печалюсь о ребёнке-то.

– То-то и оно. Это тоска-печаль тебя и гложет, привечает нечистого. От него и понести можешь. Родить от нечистого – вот это пострашнее будет.

– Что делать-то, матушка? – Вдова в испуге повалилась на колени, протянула руки. – Помоги!

Три дня и три ночи шептала Милада заговоры от тоски хозяйки по мёртвому мужу, закрывала на замки лазейки для нечистого, кропила отварами обережных трав углы в доме, порог и крыльцо.

– Ну, вот и всё, – весело сказала она на четвёртый день. – Спи спокойно, красавица. А ещё лучше – советую тебе – приглядись к Черноусу, бортнику. Ведь тоже мужик вдовый, как и ты. Приветишь его – появится у тебя новый муж – не до тоски по старому будет.

– Так у Черноуса-то детей – семеро по лавкам! – боязливо воскликнула вдова.

– Ты же сама о ребёнке думаешь. А тут тебе готовые дети, большие уже, помощники. А там, глядишь, и новых нарожаете.

Вдова призадумалась. А ближе к весне перешла жить к Черноусу, оставив свою избу Миладе. Да только не нужна была ей эта изба в чужой деревне. Как только пригрело солнышко, подхватила она суму со свитками да нехитрыми своими пожитками да и тронулась в путь.

На другую зиму остановилась Милада в избе у мужика с беременной женой. Вот-вот должна родить хозяйка. Только вместо радости – печаль на её лице прочитала Милада. Стала расспрашивать, что да как.

– Не первым ведь ребёнком ходишь, вижу. А сама бездетная. Что с другими-то ребятами случилось, старшими?

– Не первый, матушка, угадала. Седьмого ношу. Шестеро померли. Четверо ещё в утробе, мёртвых родила, а двое – девочки-двойняшки – во младенчестве.

– Отчего померли?

– Приспала их. Во сне задавила. Не подумай, не со злого умысла. Кричали больно, день и ночь напропалую, измоталась с ними, вот и уснула крепко, во сне приспала.

– А муж что? Бьёт тебя?

– Нет, матушка, ладим с ним, муж и сам в горе великом. Столько живём, и он, и я вроде здоровые, а детишек наделать не можем.

– А сейчас что? Дай я тебя осмотрю.

Баба покорно легла на лавку.

– Всё хорошо, – сказала знахарка. – Ребёнок лежит правильно. Готовится уже выйти на белый свет. Родишь скоро. Не бойся. Помогу тебе. Сама не заметишь, как родишь. Будто по-большому сходишь.

Накануне родов Милада велела хозяину натопить баню. Вместе с хозяйкой выскоблила добела полок и лавки. Развесила под потолком пучки душицы и мяты, чабреца, зверобоя да полыни, чтобы отвадить злых духов. Трижды прочитала заговоры на благополучное разрешение от бремени.

– Видишь, в бане должно быть так же тепло, влажно и уютно, как в твоей утробе. Всё должно быть наполнено любовью. Чтобы младенчик выпал из мамкиного домика в такое же безопасное место, а не в мороз, стужу и неприязнь.

– А вдруг нечисть какая его подхватит?

– А баенник на что у нас? Мы же у него в гостях. С подарками пришли. Видела, я мёду ему поставила да краюшку свежего хлеба принесла.

– Н-нет, не видела, – обиженно, словно её обманывают, ответила родиха.

Милада засмеялась.

– Так это оттого ты не видела, что сильно быстро баенник угощенье принял. Руку лохматую протянул, схватил и уволок за печку. И хорошо, что уволок. Рад, значит, что к нему обратились, и помогать будет – закроет все дыры, из которых сквозит страхами. Закроет щели, в которые могут злые духи просочиться. Да и травы помогут.

– Не знала я этого. Всех дома рожала сама прямо на койке.

– Вот видишь! Да ещё боялась, поди. Не верила, что новую жизнь сумеешь дать. Вот смертушка их и подкараулила. Они же, жизнь и смерть, как две подружки, рука об руку идут, рядышком... Неправильно это – думать о страшном. Надо думать о хорошем. И ребёночка должны принять добрые руки.

– Как у тебя? Ой! Ой-ё-ёшеньки! Что это? Почему так больно-то?! Счас обделаюсь! Ух, а прошло уже! – родиха выдохнула. – Что это было-то? И орёт уже кто-то!

Она изворачивалась, пытаясь заглянуть себе между ног.

– Лежи-лежи! – прикрикнула Милада. – А это и было. Родила ты скоренько. Быстрые, стремительные роды у тебя случились. И ребёночек славный родился. Он-то и кричит, родимый. Хорошо это. Мальчик у тебя. Сыночек. Сейчас пуповину обрежу и дам тебе, покормишь.

– А разве можно кормить-то сразу? Я как четверых мёртвеньких сама родила, так на пятые роды бабку Нелюбу позвала. Она двойню мою принимала. Так не велела кормить сразу, бабка-то. Говорит, молозива эта вредная сначала в грудях течёт.

– Вот и неправду твоя Нелюба сказала. Молозиво – то самое, что ребёночку и нужно. Поэтому и кричали дочки твои, что голодные были. На-ко вот, корми, мамочка, сына. Богатырём он у тебя вырастет, мамкиной защитой.

Милада оставила мать с новорождённым ребёнком в бане, а сама вышла на воздух. Под дверьми топтался хозяин, ни жив ни мёртв от бледности, коленки дрожат, бородёнка трясётся.

– Радуйся! Сын у тебя! – сказала Милада.

– Живой?

– А то как же? Конечно, живой. И долго ещё жить будет, коль не приспите дитя. В люльку его, отдельно от себя спать укладывайте. Тогда и не придавите.

– Так орать будет, титьку просить.

– А ты сам подойди. От матери-то молоком пахнет, вот он и просится к ней. А сам и не всегда есть хочет. Просто скучает. Вот и плачет, маленький. Подойди, папаша, дай ребёночку водички попить, в сухое заверни. Он и дальше спать будет.

– Да как же?.. Я же мужик, руки вон к бороне привыкли, да к топору... Как я?..

– Как-как? Ка́ком! Ты же отец! Любишь жену свою?

– Люблю.

– Вот и хорошо. И сына люби. Всё по любви делайте. И будет вам счастье.

Бескорыстно, за кусок хлеба и миску похлёбки лечила Милада жителей деревень и селений от порчи и сглаза, от лихоманки и трясавицы, заговаривала зубную боль, болезни глаз и бесплодие, принимала роды у баб, помогала телиться коровам и жеребиться кобылам.

А с наступлением весны прощалась с хозяевами и снова отправлялась в путь.

Проходя полями, она не боялась говорить ни с мелкими пакостными полудницами, ни со злыми огромными ржаницами, убирала сотворённые ими заломы, поднимала сломанные стебли и радовалась, когда они вставали на место и прирастали к отчему корню. Не боялась ни житную бабу, ни житного деда. Приносила им угощение, разговаривала ласково. Но умела и пригрозить, если вздумают на поле пал учинить.

Знала, что есть и над ними управа – могущественный дух полей Колос. Пожурила его, что навёл такую кутерьму и распустил пакостников, подольстила сдобными пирогами да брагой хмельной, надавила на жалость. Спросила:

– Великий и могучий Колос, если допустишь ты гибель пшеницы и ржи, если все поля погорят, а люди вымрут от голода, над кем верховодить будешь? Ведь богатство твоё люди делают. Надеюсь на тебя и твою мудрость, великий Колос. Я буду приходить чаще, но пока меня нет, присматривать за полями будут полевые девицы. Не обижай их, великодушный Колос. Они ведь стерегут и приумножают – твоё богатство.

Ничего не ответил великий Колос, но наверняка призадумался.

Наведя порядок на поле, Милада с улыбкой приветила налетевшую стаю добрых девиц с птичьими телами и долго любовалась их танцами в красующейся ржи.

Деревни, которые она посещала, оставались после неё со здоровыми ребятишками, непьющими мужиками, дойными коровами, высокими стогами на лугах и богатыми урожаями на полях.

К древним свиткам и страшной книге с тёмными знаниями Милада не прибегала. Сжечь их не решалась, но охраняла пуще глаза, чтобы не попали в чужие руки, чтобы уберечь людей от первобытного зла. Так и носила с собой в холщовой суме, переходя от селения к селению.

* * *

Однажды на пути из одного села к другому набрела Милада в лесу на раненого охотника. Рядом валялись сломанные стрелы, окровавленный охотничий топор. Всюду видны следы кабаньих копыт. Видно, большое побоище случилось. Охотник лежал на тропинке, истерзанный клыками дикого кабана, истекал кровью и тихо стонал в беспамятстве. Дни и ночи не отходила от него Милада, промывала раны водой из ручья, прикладывала целебные травы, поила отварами.

Ещё без сил и памяти охотник ловил её руку, прижимал к сердцу. А когда оздоровел, привёл её в своё селение. Сказал матери:

– Вот, матушка, жена моя Милада. Прошу любить и жаловать.

Стали молодые жить в его избе.

У Милады душа порхала птичкой-малиновкой, сердце трепетало, будто крылья бабочки. Она впервые не думала о старом колдуне, даже не вспоминала ни о нём, ни о делах его тёмных.

Ждала своего суженого из леса, пекла ему пироги с малиной да варила ягодные узвары – видела, любит сладкое муженёк. Выскакивала на крыльцо, как только заслышит шаги. Прижималась душой и телом, вдыхала его запах.

И он любил. Говорил мало – недаром носил имя Молчан. Любил молча. Ласкал её жаркими ночами, оберегал днём, не позволял поднимать тяжёлое, следил, чтобы ела хорошо сама, не отдавала ему лучшие кусочки.

Когда Милада узнала, что носит под сердцем ребёнка, стала ещё счастливей. Думала, что сумела поменять путь, начертанный ей старым колдуном. Думала, что пришло её простое бабье счастье.

Не ведала тогда, что ребёнок начнёт забирать её силу – просто чувствовала, что слабеет силушка знахарская. Перестала она слышать шёпот Кутника за печью, с полей улетели полевые девицы с птичьими головами, и снова начали проказничать ржаницы, не всегда удавалось унять крикливцы у соседских младенчиков, заговорить чирей и то получалось не с первого раза.

Но Милада не жалела о том. Хотела простого счастья со своим милым Молчаном. Хотела родить ему своего младенчика, собственного, да не одного...

Но беда стерегла. Выжидала удобного случая. Однажды охотник не вернулся с промысла. Сжалось нутро у Милады от дурного предчувствия. Задрожали колени. Заболело внизу живота. День ждала, другой, все сроки уже вышли, а его всё нет. Переборов страх и боль, пошла искать мужа.

Свекровь не пускала, кричала вслед:

– Куды ж ты, пузатая? Не ровён час упадёшь, скинешь... Не ходи! Все пропадёте там!

Видно, чуяло материнское сердце, что плохо там, в лесу. Что сынку её не помочь уже.

Так оно и вышло. Нашла Милада мужа – поломанного медведицей, снова при смерти. Пыталась спасти, лечила травами, шептала заговоры – не помогло: её знахарские силы иссякли. А что простая баба с такими ранами сделать может? Не затягивались они, не хотели срастаться кости. Почернело тело, смердеть начало.

Молчан прошептал перед смертью:

– Оставь меня, уходи из лесу. Спасай дитя. Я тебе не говорил, есть у меня и второе имя – Неустрой. Тебя встретил – думал, вот оно счастье, справлюсь теперь, переломлю плохое имя. Но так и не сумел устроить судьбу свою, как хотел.

Сказал и испустил дух Молчан. Зарыдала, завыла волчицей Милада. Тогда и настиг её старый чародей – это была его ловушка. Громом над головой прогремел его жуткий хохот.

– Вот ты и попалась! К-ха-ха-ха! От меня не убежишь, говорил же тебе. Крепко-накрепко держит невидимая вервь – тебя и меня! – Он схватил её невидимыми руками-граблями, ударил незримой клюкой, чуть не зашиб насмерть.

Но не убил, не сумел. Удар принял на себя нерождённый ребёнок, ещё в утробе унаследовавший материнскую силу. Выставил он преграду невидимую, позволил Миладе бежать.

Она вырвалась из цепких лап злого духа, побежала между деревьями. Ветки хлестали по лицу, животу, ногам. Её преследовали хохот и крики:

– Не убежишь, всё равно достану. Не тебя, так тех, кого ты любишь... любишь... любиш-ш-шь...

Голос превратился сперва в шёпот, потом в еле слышное шипение, и всё стихло. Она вырвалась из леса. Преследование прекратилось. Упала наземь в изнеможении.

На поляне перед лесом начались преждевременные роды. Долго Милада корчилась от боли в мучительных схватках. Потерявшая целительную силу, не сумела управлять схватками, как должно. Словно простая глупая баба сделалась. Всем помогавшая в родах знахарка себе помочь не смогла. Мальчик, желанный сынок её и Молчана, родился мёртвым. Ручки, ножки, тельце – всё целое у ребёночка. Головушка милая, бровки, глазки, носик. Только висит безжизненно головушка. Только не дышит, не сопит носик. Никогда не возьмёт материнскую грудь ротик, не закричит, не засмеётся. Не увидят глазки белого света. Мёртвый он.

Будто сама вместе с сыном умерла Милада. Сидела, качаясь из стороны в сторону, и не знала, как теперь жить. Она потеряла всё: мужа, ребёнка.

Снова одна.

Могла бы спасти любимого, если бы осталась сильной. Если бы не беремя...

Обламывая ногти, она выкопала голыми руками яму, уложила в неё своего мёртвого мальчика, кровиночку, завёрнутого в оторванный от юбки лоскут. Знала твёрдо: сын спас ей жизнь. Только вот зачем?

Когда приползла домой, спросила у свекрови, зачем второе имя Молчану дала.

– Дык заведено так. Обычай у нас такой: давать ребёнку два имени: плохое и хорошее. Плохое – сообщали всем, чтобы сберечь малыша от сглаза и порчи, а хорошее – настоящее – скрывали от посторонних.

– Ну? И какое же из двух оказалось плохое – Неустрой или Молчан? – с горечью спросила Милада.

– Плохим именем назначили Неустроя. Так и звали до пяти лет. А он не говорил до той поры. А как пять годков стукнуло, так и заговорил разом. Сказал: никакой я не Неустрой. Молчаном зовите. Так и переменили.

– Вон оно как. Видать сработало плохое имя, да не так, как задумано было, – сказала Милада, обнимая старуху. Одно горе у них на двоих случилось: обе они, свекровь и невестка, в одночасье потеряли своих сыновей.

В глубине души Милада прекрасно понимала, что вовсе не имя виной гибели Молчана-Неустроя. Сама она эту беду породила, когда ослушалась чародея. Сама взрастила, когда огню предала его дряхлое тело, отказалась принять в себя его чёрную душу и дар колдовской. Думала, убежать смогла – навсегда освободилась, – ан нет, по-прежнему крепко держит её колдун невидимой вервью. Даже мёртвый.

Долго приходила в себя Милада. Долго не заживало разорванное в неправильных скоропостижных родах бабье нутро. Спасибо свекрови – помогала, лечила как умела. Оздоровела телом Милада. Только стала потом стареть быстро. За год постарела на все семьдесят и семь лет, что с чародеем ходила и оставалась молодой и румяной. Волосы поседели у Милады, избороздили лицо морщины, спина сгорбилась.

Жила как в дымке. Застила свет пелена. Спрашивала себя: зачем живу? И не находила ответа. Постепенно из этого зыбкого тумана начала возвращаться её знахарская сила. Снова Милада стала видеть духов деревни и полей. Снова стала слышать Кутника. Хозяин дома шептал ей ночами:

– Живи, живи, знахарка, не для себя живи – для людей.

Вместе с возвращением знахарской силы пришло знание: любовь, семья – слабость для той, кто носит эту силу в себе.

Счастье – не для неё. Знахарка не может быть счастливой.

Но ведь и не померла она. Для чего-то осталась жить. Может, как раз для того, зачем пришла в этот мир?

* * *

Скоро до Милады стали доходить слухи: в родных местах, в лесу, где она оставила умирать колдуна, начали пропадать люди. Селяне рассказывали о странном безмолвии чащи, где не щебечут птицы, не слышно поступи зверя, но бродят чёрные тени, пожирающие охотников. Слухи о безымянной нечисти, поселившейся в сердце дремучего бора, разбудили знахарке память о чародее и сомнение, так ли хорошо сумела она запечатать древнее зло в лесной чаще.

Милада чувствовала, что в том, что пропадают люди, есть и её вина. Чародей не обрёл покоя. Не совершив до конца передачу своего тёмного дара, он стал чудовищем, которое ждёт подходящего момента, чтобы выйти из леса. Знахарка сама – в ответе за каждого исчезнувшего путника, за каждую погубленную душу.

Она поспешила вернуться домой – туда, откуда начался её путь.

Попрощалась со свекровью, обняла её крепко:

– Прости, матушка!

Долго стояли, обнявшись, две старухи, свекровь да невестка. Стояли, скреплённые общим, одним на двоих, горем.

После пришла Милада на могилку мужа. Сельчане перенесли его тело из леса. Перенесли и прикопанного на краю леса младенца. Теперь они лежали вместе: Молчан-Неустрой и сынок, не успевший обрести имя.

Слёз не было. Милада слышала голоса мужа и сына. Они наставляли её стоять на страже.

– Ваш путь завершён, – с горечью сказала она. – Спите с миром, дорогие мои. А я сделаю так, как вы просите.

Она пообещала, поклялась всеми духами, которых знала, не выпускать из лесу древнее зло, которое наделало людям столько горя. Зло, которое обожгло и саму знахарку, и её близких, сломало им судьбы. Пообещала – и ушла.

Милада вернулась в поселение, в котором родилась. Теперь, когда в каждом доме люди горевали о ком-то, сгинувшем в лесу, оно называлось Горю́ново.

Родителей уже не было в живых, не было никого, кто помнил бы её девчонкой. Знахарка поселилась на краю деревни в нежилой избе. Её хозяева, как и многие из деревни, сгинули в лесу.

Милада вычистила избу от грязи и паутины, вымыла, выскоблила полы. Окропила углы и порог травяным отваром. Развесила пучки трав под потолком. Припрятала на дне сундука свитки с чёрными заговорами и колдовскую книгу с пергаментными страницами. Сверху набросила рукоделье, что осталось от прежней хозяйки.

Потом налила молока в плошку, поставила перед печью, рядом – кусок хлебушка, сказала:

– Ну что, сиротинушка, плохо тебе без хозяев? Будем теперь вместе жить-поживать. Я теперь твоей хозяйкой буду. Кормить-поить обещаю. И ты постарайся – будь мне другом: не пакости, чужих в дом не пускай, никому открывать сундук не позволяй.

Ответ она не услышала. Легла спать. Утром глянула – плошка пустая. Выпил молоко и хлебушко съел – принял новую хозяйку Кутник.

Отныне вся её жизнь была посвящена жителям Горюново. Милада замкнула деревню надёжными оберегами, закрывая древнюю нечисть в её лесной темнице. Не уставала обновлять границы заговорами.

Но для неё самой лес стал недоступен. Она это знала. Она не могла рисковать, не могла столкнуться с духом старого чародея – воплощением первобытного зла – и тем самым оставить сельчан без защиты. Его злоба сильна, месть безгранична. Погубит её – погубит всех.

Смысл её жизни теперь заключался лишь в одном – сдерживать зло до тех пор, пока она не найдёт и не вырастит преемника, способного ему противостоять.

Память сердца

Аглая остановилась у кромки леса. Не переступая границу, разгребла молодую траву, пальцами подцепила из земли прогнившую деревяшку, вытянула и, не мешкая, вонзила на его место свежевыструганный колышек из осины, обмотанный полынью оберег. Забормотала слова заговора. Этот ритуал она повторяла каждые несколько саженей, пока не обошла лес от края до края.

Из чрева чащи до знахарки доносился навязчивый шёпот. Если не прислушиваться, можно было спутать его с шелестом листьев, но Аглае этот шёпот был хорошо знаком. Там, за тёмными стволами, кто-то был. Она угадывала его в тенях деревьев, в шуршании трав. Она знала этот шёпот, давным-давно знала, кто шепчет и чего от неё ждёт. А ждёт он того дня, когда старая знахарка совершит ошибку. Колючий, как сухой терновник, страх скрёб в груди, выцарапывая нутро. Придёт день, когда ни заговор, ни обереги не удержат того, кто так жаждет поквитаться с ней.

Вдавив в землю последний колышек, Аглая вытерла ладони о передник и, не оборачиваясь, пошла в сторону деревни. Спину обдало холодом.

В полях пахали и сеяли рожь горюновцы. Завидев Аглаю, мужики отрывались от работы, приветствовали, снимали шапки. Аглаю такое внимание не радовало. Да, её уважали и ценили – очень даже ценили. Все знали истории, о том, как жили пращуры до прихода Аглаи и сколько горя натерпелись, пока она не появилась в Горюново. Было это давно, но страх бессмертен.

Вот и теперь страх перед Аглаей заставлял людей склонять головы. Если старуха в силах держать в узде ужасы из леса, то даже представить страшно, что она может сотворить с человеком, который окажется ей не угоден. Потому и боятся, потому и кланяются.

Нет в Горюново ни одного дома, в который Аглая не была вхожа. Каждую семью оберегала и холила. Каждого ребёнка, рождённого здесь, приняла в свои руки. Лечила людей от хворей, порчи и других напастей. И уходящих в мир иной провожала тоже она. Под её присмотром были и соседние деревеньки, и разрастающееся село Вышень.

С приходом Креста в их земли изменилось немного. Поначалу было больше страху и недоверия к новому Богу. Но со временем люди поняли: жить можно и с новой верой – стоит лишь принять христианские законы, смешать их со своими, привычными, и жить дальше. В Вышени поставили церквушку, а попом назначили одного из старых волхвов. Грамотного и непротивящегося жреца не сломали, а переучили по его же воле – окрестили и поставили на службу новому Богу.

Выбор пал на него неслучайно. Агав был мудрым старцем, обученным грамоте, и сил в нём ещё хватало, чтобы освоить христианские писания и передать их людям. К тому же это стало наглядным примером для тех, кто упрямо отвергал новую веру: был Агав – стал Афанасий. Никто и разницы особой не заметил. Сняли с волхва белые одежды, отобрали посох, обрядили в чёрное, вручили крест. Был волхв – стал поп, батюшка.

Аглая, тогда ещё носившая имя Милада, приняла новую веру без смятений. Не видела она причин отвергать Бога, что завещал любить и прощать, не причинять вреда ближнему, не красть и не завидовать, не желать жены брата своего и чтить родителей. Правильные заповеди принёс новый Бог – по таким что не жить? Окрестил старуху Афанасий, нарёк новым именем, и дальше пошла жизнь своим чередом.

В крепкой дружбе жили Аглая и Агав многие годы, пока батюшка не помер. На смену ему пришёл другой – обученный по всем христианским канонам, но и он принял Аглаю хорошо. Да и к имени новому привыкать не пришлось: батюшку тоже звали Афанасий. А со временем он и вовсе стал походить на своего предшественника.

Время шло. Жизнь вошла в новое русло. Земля процветать стала – для крестьян то было верным знамением. Раз жизнь налаживается, значит, всё делают правильно, значит, новый Бог не так уж и плох.

Вот уже почти век прошёл с той поры: люди живут и не горюют. Пашут, сеют, детей рожают. От болезней и нечисти оберегает их знахарка, а от душевных недугов и смятения – батюшка.

Аглая сошла с поля и заприметила: у крайней, давно пустующей избёнки, что наполовину ушла в землю, стоял конь, запряжённый гружёной телегой. За косым плетнём расхаживал высоченный, плечистый богатырь – у Аглаи язык не повернулся бы назвать такого видного хлопца просто мужиком. Истинно богатырь.

Из темноты избы выпорхнула невысокая красивая молодка. Аглая прикрыла ладонью глаза от солнца, подумав, что, может, сослепу кого-то из своих не признала. Да нет, глаз у знахарки ещё зоркий, и видно было – не местные.

Знахарка подошла ближе, окинула взглядом телегу и крякнула: из-под настила выглядывало промысловое добро да несколько добротных сундуков. «Что за богатеи пожаловали в нашу деревеньку?» – подумала она.

– Доброго здоровьица, бабушка! – поздоровалась с приветливой улыбкой молодка, выйдя из-за плетня.

– Бог в помощь, дочка! А вы чьих будете?

Со двора вышел богатырь, встал за спиной жены. Высокий, красивый, глазищи – синие омуты, волосы и борода русые, на солнце золотом переливаются. В плечах косая сажень. Сердце Аглаи дрогнуло: уж больно напоминал молодец её дорогого Молчана, которого давным-давно не сумела она уберечь от злого духа, что преследует её больше века.

– Здравия, бабушка, – поприветствовал богатырь.

Знахарка выпрямилась, спина натянулась стрункой. Голос – бархатный. Похож, похож богатырь на Молчана и видом, и поступью, и голосом. На Аглаю нахлынули воспоминания о возлюбленном охотнике: такой же был – высоченный, сгребал её в охапку, как медведь, кружил, будто бы ничего она не весила.

Только нынешний одет в добротную рубаху с богатой вышивкой по рукавам да по вороту. Не мужик – загляденье.

– Бабушка? – позвал мелодичный женский голосок.

Аглая встрепенулась.

– Ой, деточки, да призадумалась бабушка. Дык чьих будете, откуда пожаловали?

– Из Торжкова мы, там, за Чёрной речкой, верст сорок отсюда, – сказала молодка. – Меня Марьяной звать, а это муж мой Клим. Вот, перебрались к лесу ближе, муж-то промыслом живёт, а тут леса большие, малохоженые. Дом этот нашей дальней родни, только они давненько померли, а домишко остался. Мы займём, пока отстроимся... Не помешаем?

Аглая оглядела молодых, улыбнулась так, что морщинки вокруг глаз засияли солнечными лучиками, и сказала:

– Живите, деточки, на доброе здоровьица. А если болячка какая одолеет или нечистого заприметите, приходите ко мне. Я вон там живу, на самом краю деревни изба моя. Звать меня бабушка Аглая. Знахарка я тутошняя.

– Благодарствуем, бабушка. – Клим поклонился, Марьяна последовала примеру мужа.

– Да чего уж, мы рады добрым людям, а вы, я погляжу, из добрых будете. Значится, и деревенька наша с вами только лучше станет.

Молодые заулыбались. Аглая видела их насквозь. Светлые люди, глаза ясные, а смотрят-то как с любовью друг на друга. Давно знахарка не видела таких в Горюново и чувствовала: неспроста эти двое сюда приехали. Судьба их сюда направила. А вот что она, судьба эта, для них уготовила – живы будем, поглядим.

– Ты прости нас, бабушка, что в дом не приглашаем, – вдруг сказал Клим. – С дороги только, землянка в запустении, негоже в такую разруху гостей звать.

– Да бог с вами, пойду я, а вот как домишко отстроишь для Марьяны своей, пригласи меня. По чину нужно в новом жилище заговоры да обереги сделать, чтобы никакая хворь порог переступить не смогла, никакая порча не одолела. Уразумели?

Молодые дружно кивнули. Старуха снова разулыбалась. Распрощавшись с ними, она пошагала домой. Всю дорогу знахарка раздумывала о своих ощущениях после встречи с этой парой. Излучали они что-то особенное, чистое. Да и сами необыкновенные, видные.

А подойдя к дому, Аглая остановилась и задумалась: а дети-то у них где? Неужто бездетные? Вроде бы не совсем юнцы. Да и видно, что давненько вместе – добро-то какое уже нажить успели. А может, ребятню с роднёй в родительской деревне оставили, пока на ноги вставать будут?

Чужая семья – потёмки, но только не для знахарки, прожившей на земле более двух веков.

– Нету у них никаких детей, не дал пока Бог им детишек. – Безошибочно определила она после раздумий.

* * *

Летние деньки сгорали в заботах. Дни стояли тёплые, на редкость погодистые – без зноя и проливных дождей. Урожай сулил быть хорошим.

Одно не давало покоя Аглае. Выше по Чёрной речке, верстах в двадцати от Горюново, прошлым летом начали строить монастырь. И бог бы в помощь, да только место выбрали дурное – неподалёку от той поляны, где был запечатан злой дух старого колдуна. Пугало Аглаю, что слишком близко к монастырю подступал тот самый лес, деревья для стройки рубили прямо здесь.

Аглая собралась наведаться в монастырские земли, проверить, целы ли обереговые границы.

– Хозяюшко, – ласково позвала она.

За печью вспыхнули два огонька – глаза.

– Отлучиться мне надобно, а ты, ежели кто недобрый в моё отсутствие пожалует да в сундук полезет, помнишь, что нужно сделать?

В очаге зашипело, заискрило и вспыхнуло пламя, обдав знахарку жаром.

– То-то же. Никому не дай вынести то, что в сундуке. Жги всё дотла, ежели надобность будет.

Пламя в очаге затухло.

Для Кутника устроить пожар – дело нескольких мгновений. Маленький домашний дух умел обращаться в жаркое пламя. Не раз он выручал знахарку с растопкой печи, когда дрова не хотели разгораться. Умел излучать и тихое, ласковое тепло. Не раз согревал опару в липовой квашне, чтобы хлеб получался пышным. Согревал и саму хозяйку, когда ныли в ненастье её натруженные кости.

Выйдя на проторенную тропинку, Аглая неспешно пошагала в сторону монастыря. Дорога не обещала быть лёгкой. Старые ноги хоть и не болели, но уставали сильнее.

Через поля, со стороны леса, навстречу знахарке шагал Клим. За плечом сума, в обеих руках по лыковому кузовку, с горкой набитых крупной ягодой.

– Здорово, милок!

– Здрава будь, бабушка. – Клим поклонился.

– Ишь, нынче ягода какая крупная! Где это ты такую набрал?

– Да не, ягода как всегда. Это я только крупную брал, а мелкой там ещё пол-леса – другим оставил.

– Ишь ты... Для Марьяшки своей, небось, старался?

Клим улыбнулся, прищурив один глаз.

– А ты, бабушка, далёко?

– Да тут недалече, к монастырю надобно.

– Ну, Бог в помощь!

– Беги, милок, а то ягода сок даст.

Аглая перекрестила Клима и, поглядев ему в дорогу, пошагала дальше.

Старая знахарка помнила, как эта земля жила вольной жизнью. Не знала над собой ни князя, ни боярина. А теперь? Прошлым годом пришёл в их край во благочестие обратившийся боярин Ефрем, что когда-то служил у самого князя, а после гибели Бориса осел здесь. Начал строить монастырь, сам же стал в нём игуменом. С того дня леса, поля и болота на двадцать вёрст вокруг объявлены монастырской вотчиной.

Людям велено дважды в год платить оброк – и они покорно смирились. Не бедствуют: земля хоть и не южная, но хлеб даёт исправно; лес густой, дичи много – куница да соболь, добывай не хочу. Реки полны рыбы. Бортничество кормит. Воск и мёд уходят купцам, а взамен в сёла приходят редкие диковины: стеклянные бусы всех цветов, ножи варяжской работы, янтарные подвески, сушёные фрукты да бочонки с тёмным заморским вином.

Знахарка остановилась, обвела взором высокий, в два человеческих роста, частокол. Из-за него доносились голоса и звуки строительных работ. Задерживаться не стала – свернула на дорожку в сторону деревеньки Клиновки и сошла к оврагу.

Земля здесь была выбита, трава втоптана и умята в грязь. В глубоких бороздах жирно поблескивала рыжая глина. Следы копыт, полосы от волочённых брёвен. Видать, именно тут тянут лес на стройку. Жилами мертвецов торчали иссохшие корни деревьев.

Аглая спустилась вниз, тяжело перебираясь через выдолбленные ямы да кочки. Пахло гнилью и сыростью. И холод тут стоял не по погоде – тянуло от земли, как из могилы.

Знахарка вынула из сумы несколько колышков и вонзила в мягкую, изборождённую канавами почву. Прошла немного – повторила. Надобно было проверить границу до самой Клиновки да заглянуть попроведать местную травницу, узнать, не случалось ли чего. Неведомо, сколько эта брешь тут без защиты стоит – авось, и просочилась уже какая нечисть.

Из лесу донёсся низкий, надсадный храп. За ним – рваный, сиплый окрик. Аглая замерла, выставив перед собой заговорённый колышек. Совсем рядом хрястнуло, потом чавкнуло: что-то тяжёлое, мокрое и нескладное волочили по земле, разрывая почву и выворачивая корни.

Звуки то замирали, то с глухим толчком возобновлялись. Старая знахарка уже приготовилась читать заговор, но из лесу вышла чёрная, раздувающая ноздри кобыла. Следом показались гружёные брёвнами волокуши и двое мужиков.

Надсадно дыша, они прошли мимо, даже не обратив внимания на старуху. Молча помогали лошади выпихивать тяжёлые волокуши на дорогу. Знахарка взглянула туда, куда только что воткнула новые обереги: почва была вывернута, а перепачканные глиной колышки валялись на поверхности.

Аглая тяжело вздохнула. Как же быть? Не сторожить же тут, пока монастырь достроят. Но и оставлять брешь – не дело. Тот, кого она опасалась, конечно, через такую дыру не проскочит: ослабляют и удерживают его в лесу не только колышки, но и сила заговора, вложенная в каждый из них. Направлена та сила на чёрную душу колдуна.

А вот мелкая нечисть проскользнуть может. Особенно заложные и те, что померли в лесу и оборотились. Чувствуют брешь неупокоенные да вылезают на свет Божий через неё.

Знахарка воткнула обереги на места и, притоптав, пошагала в Клиновку.

Деревенька выглядела оживлённо. По улочке с криками носилась ребятня. Мужиков да баб, правда, видно не было – оно и немудрено, – жатва в разгаре. На лавках подле изб тут и там сидели старики, сноровисто плели лапти. Завидев знахарку, они уважительно закивали головами, а бегавшие и орущие дети расступались, пропуская старуху.

Аглая прошла через всю деревню и, обогнув крайние дома, вышла к нужной избе.

Зеленихи дома не оказалось. Наверняка запасы трав пополняет. Ну, ничего, обождём. Знахарка уселась на завалинку.

Травница, дородная баба с толстыми, как брёвна, ногами вернулась после полудня. Глянула на Аглаю встревоженно, мол, чего пришла, старая. Она освободилась от кузовков да сумы, доверху набитых травами, корешками и веточками, отёрла пот со лба и пригласила знахарку в дом.

– Случилось чего? – спросила Зелениха.

– Вот и я к тебе с тем же вопросом шла. Монашики порушили обереги вдоль границы.

Травница понимающе кивнула.

– Я нашим, как ты наказывала, обереги исправно выдаю. Да только, сама знаешь, не со всеми совладать можно, особенно с мужиками. Есть у нас такие, кто лихое не прочь повидать. Да только не ведают: как увидишь лихо – назад пути нет.

– Это не они лихое выискивают, а оно приманивает, поджидает, как любопытного зайчишку в силки. А заметит – просто так ужо не отпустит. С полудурков спросу нет, – сморщилась Аглая, – главное, чтобы они за собой нечисть к добрым людям не выводили. А коли им подохнуть по душе, то пусть дохнут. Чего мешать?

– Вразумить надобно... – возразила Зелениха.

– Ну и многих ты вразумила? Или, может, хоть одного за ручку вывела из пекла, а тот и рад да жизнью иной стал жить? – Она с прищуром поглядела на травницу, не сумевшую дать ответа. – Всех спасти невозможно. Да и не нужно. Оберегать надобно тех, кто не по своей воле страдает. А тех, кто наперегонки бежит за смертью, не думая ни о себе, ни о других, никакими силами не вразумишь.

– Я помню, когда впервые тебя увидала, сразу захотела ученицей твоею быть. Помнишь то время?

– А как же не помнить. Злые лета стояли. Моровые. Много тогда хороших людей не сумела спасти... А вот полудурошных – хоть отбавляй. Живучие они. Потому и от лиха их спасать не надобно.

– Тогда ты всех лечила, от деревни к деревне шла, не выбирала, кому помогать.

– Уж больше полвека прошло, Зеленка. Сколько тебе тогда было?

– Лет пятнадцать, наверное. Вот смотрю на тебя: ликом какая была тогда, такая и сейчас, а внутри надломилась.

– А ты, наоборот, постарела, одрябла телесами, а внутри как была наивная девчонка, так и осталась... Видать, не все на ошибках учатся.

Зеленуха улыбнулась, на толстых щеках заиграли ямочки.

– Видать, не всем дано.

– Ученицы бы из тебя не вышло, – жёстко сказала Аглая. – Для тебя всё белое, всё хорошее.

– А разве не ты мне свет показала? Разве не ты пример подала самоотверженный?

– Добро, оно же, как и зло, разное. Нет только тьмы или только света. Мир гораздо сложнее, разноцветнее, и вот эти цвета, все их оттенки должна видеть знахарка.

– И где ж ты себе преемника найдёшь такого глазастого? – Зеленуха подбоченилась, упёрла толстые руки в крутые бока.

– А ты что же, уже избавиться от меня хочешь? – спросила Аглая. – Поживу ещё, а там поглядим.

Она поднялась с лавки, наигранно покряхтывая.

– Пойду, раз у вас тихо. Случится чего – пошлёшь за мной.

– Обойдётся, небось.

– Дай Бог.

Аглая обернулась у порога:

– А травницей сильной ты стала и без меня. Таков твой путь, Зелениха.

* * *

Время шло, но ничего дурного не случалось. Разве что мелкие хвори на горюновцев нападали да житейские неурядицы. Оттого ожидание беды в Аглае росло с каждым днём и затягивалось в тугой узел. Сон в последние годы и без того был короткий и тревожный, а теперь знахарка и вовсе дремала урывками.

В этих рваных снах она переступала границу леса, не в силах противиться тому, кто втягивал её в зелёную дремучую пасть. Вырываясь из кошмара, Аглая ощущала ломоту во всём теле, будто кривые костлявые руки-грабли медленно и с наслаждением выкручивали её старые руки и ноги, отделяли по частям и заглатывали в чёрное нутро. Но не этого она боялась. Смерть её не страшила – хоть сейчас бы ушла. Страшило другое: не успела она ещё найти преемника, которому можно передать дело. Страх за людей оставался для Аглаи неизменным.

Поэтому и в снах самым страшным была не смерть, а то, как из леса выползала чернота, растекалась по полям вязкой смердящей болотной гнилью, вползала на улицы, просачивалась в дома, из которых доносились вопли ужаса и нестерпимой боли. Тьма ширилась, поглощала всё живое.

Но было и то, что грело окаменелое сердце знахарки, радовало глаз. Обжилась семья Клима и Марьяны. Смотрела на чету знахарка и каждый раз улыбалась.

Хозяин выстроил избу на зависть всей деревне. Бабы да мужики, шедшие в поля, останавливались, глазели, перешёптывались: мол, Клим – мужик непростой, умелец знатный. Бабы вздыхали при виде красного окна, сетовали, ни у кого такого не было. Мол, у своих руки не оттуда растут. А изба у Клима высокая, подклет в пять брёвен, крыльцо широченное, хоромы, словом. И всё ведь сам сделал, без чужой помощи.

Только ведь известное дело: кому поп, кому попадья, а кому поповская дочка.

Не всем горюновцам пришлись по нраву новосёлы.

Аглая чувствовала зависть, волнами идущую от деревенских. Плохое это чувство, не приведёт к добру.

Подойдя к колодцу, услышала знахарка, как бабы перемывали кости Марьяне, язвили:

– А толку-то – кому тот дом перейдёт? Живут бездетные!

– И то верно, Марьяна, хоть и красивая, да пустая, пересохшая, как колодец в засуху.

– Захомутала мужика, паучиха, сама не ам – и другим не дам. Вот я бы...

И бабы наперебой принялись сочинять, кто бы что дал «несчастному» мужику, окажись на месте его пустой жены.

– Вы бы, кумушки, лучше свои вёдра в чистоте держали да берегли, а не чужие колодцы осуждали. Колодец, что пережил засуху, но хозяином оберегается, рано или поздно вновь наполнится. А вот ведро, коль прохудилось, – сколько ни латай, всё одно на выброс, – сказала Аглая, которой доводилось видеть каждую из баб не только в юбке, но и под юбкой.

Бабы раскраснелись, недовольно пуча глаза, но слово поперёк знахарке не сказали. А что тут скажешь? Каждую из них Аглая лечила от женских хворей, у каждой роды принимала – и не по одному разу. Да и грешки почти у всех имелись: кто до свадьбы погулялся, а потом срам скрыть пытался – а как его скроешь? Аглая не осуждала, но, улучив момент, не чуралась над девками поглумиться, предлагала причинное место зашить, чтобы окаянное не толкало на грех. А которая и вовсе с дурными просьбами шла – просила помочь нагулёныша скинуть. Тяжко было на душе, но отказать Аглая не могла: знала, чем это может закончиться. Дурные девки могли с собой всякого наделать, а на такое «всякое» Аглая за долгую жизнь насмотрелась.

Отойдя подальше от злопыхательниц, Аглая прошептала:

– Как сломленные ветки не прирастут к белой берёзе, так бы и к Марьяне не приросли слова быльные и небыльные.

Среди зелёных берёзовых крон появились жёлтые пряди. Вересень весело кружил первые осенние листья, когда Аглая с котомкой шла на новоселье. Проходила мимо домов, разглядывала травы во дворе да деревья под окнами.

Много чего могут рассказать о хозяевах деревья и травы у их дома. Вот, например, берёзка. Если она стройная, а ствол гладкий и белый – значит, хозяйка добрая. А если на белой берёзовой коре выросло много похожих на плевки бугорков и шишек, это говорит о бабьих проклёнах. Сварливая та баба, любит насылать проклятья. И чем больше плевков – тем больше людей она прокляла.

Здесь ель посадили. Видно, в честь умершей в этой семье девушки. Наряжают её лентами каждый год, словно невесту.

А у этой избы рябина кудрявая склонила ветки под тяжестью алых ягод. И хорошо, что ягод нынче много. Будет мать в отваре детишек купать, чтобы росли здоровыми да красивыми.

Но вот и двор новосёлов. Аглая вошла, подивилась: землянку разобрали и выстроили уже новый дом. И правда изба крепкая, как и семья, что в ней живёт... По лежавшим поодаль брёвнам было видно, что намечались и другие хозяйственные постройки. Наверняка и баню будут новую строить взамен покосившейся старой позади дома.

На крыльцо выпорхнула Марьяна – видно, в оконце разглядела знахарку.

– Здравствуйте, бабушка!

– Доброго здоровьица, деточка.

– Пойдём в дом. Клим тоже скоро будет.

Аглая поднялась по ступенькам и, переступив порог, ощутила холодную пустоту. В горнице было не сыро и не холодно, пахло свежим деревом, на полах лежали яркие половички, из красного угла строго поглядывали Богородица и Христос. Но изба была пустой, мёртвой.

– Дочка, а ты хозяина в новую избу пригласила до того, как старую разобрали? – спросила знахарка, подходя к очагу.

– Разумеется. Первым делом из старого очага угли да золу в новый перенесла.

Аглая покосилась на Марьяну.

– А слова какие говорила?

– Слова? Да никаких слов не говорила, сделала так, как матушка Клима научила. Мы, когда поженились, первое время в избе его родителей жили, потом нам клеть собрали рядом с домом, и свекровь наказала золу из их очага в наш снести. Так и теперь сделала.

Аглая покачала головой.

– Что-то неправильно?

– Да всё неправильно, дочка. А свекровка твоя, видать, и подавно не знает, как оно по-правильному... или нарочно не рассказала. Поделить золу надвое – это как одного мужика на две семьи делить – обе жены недовольны будут. В каждом доме свой хозяин должен быть. Ежели новый дом ставят вместо старого, то из старого домишки хозяина зазывать надо, уговаривать и на лапте или в корзинке переносить в новый. А ты чего? Я и думаю – пустота да холод. В таком доме одна морока будет: мыши изведут, всякий ползучий гад заведётся. Очаг чадить начнёт или вовсе разгораться не будет.

Марьяна присела рядом со знахаркой.

– Бабушка, а как же быть, ежели старую избу уже разобрали?

Аглая поглядела в красивые глаза Марьяны и сказала ласково:

– Если новый дом на новом месте строят, где старого и не было, то звать надо с улицы, зазывать, задабривать, пока хозяин не придёт. Дык зови, хозяйка, приглашай хозяина с улицы. Угощение ему поставь у очага, после заката выйди на крыльцо да тихонько зови. Только сама делай, мужа не проси: хозяева лучше идут на голос хозяйки, мужики их отпугивают. Привычно им с бабами в избах время проводить и доверяют они нам больше.

Марьяна понимающе кивала.

– Ежели баньку задумаете новую ставить – там всё так же, только баенника на веничке переносить надобно. Такие они, духи-хранители, сами не идут, коли человек не приглашает. Это всякая нечисть без зова в дом прёт – им никаких приглашений не надо. А вот такие избы без хозяина, – знахарка окинула горницу взглядом, – для них как падаль для мух: враз облепят и изводить станут, пока мокрого места не останется. Люди, не зная, начинают ссориться, избы гниют изнутри, тепла нет, сна и подавно. Мужики сами не свои – спиваются, ленятся, всё не ладно без защитника в доме. Уразумела?

– Да, бабушка, всё поняла...

Аглая вынула из сумы благопожелательный дар – колосья ржи, предала Марьяне со словами:

– А это – чтобы в вашей семье достаток был.

Вскоре пришёл Клим. Посидели за столом, хозяйка потчевала пирогами да похлёбкой с рыбой. Потом Аглая обошла избу – сперва внутри, потом снаружи, в щели между брёвнами воткнула заговорённые щепки от сглаза завистливых соседей да от всякой порчи.

По двору, вдоль плетня, раскидала семена разнотравья, чтобы по всходам потом узнать, есть ли у хозяев хвори. Ведь как бывает: идёшь по улочке, глядишь – у избы буйно растёт какая-то трава, а она-то как раз от определённой напасти помогает. Тут и поймёшь, от чего страдают хозяева. Вот и сеяла знахарка семена десятков травок, чтобы легче было углядеть хворь. А ежели недугов нет – травы поднимутся ровно, одна другой не обгонит.

* * *

Когда живёшь на земле больше двух веков, дни сгорают, как лучинки. За одно лето пролетают с десяток лет и зим. Всё, что в молодости терзало, со временем тускнеет: радость – тише, боль – глуше. А грусть... Грусть оттого, что приходится хоронить тех, кто родился с твоей помощью, делается неотступной спутницей. Десяток поколений горюновцев Аглая приняла на свет, нянчила, лечила, учила уму-разуму, водила под венец – и неизбежно провожала в последний путь. Сегодня кто-то гоняет кур по пыльным улочкам, а завтра уже старый и немощный ложится в холодную, сырую яму. Коротка жизнь человеческая. Ой, как коротка.

Вот и нынче вышенцы собрались проводить в последний путь жену отца Афанасия Ирину. Как только попадью отпели, налетела метель. Мело так, что руку протяни – не видать, что уж говорить о могиле. Опускали гроб в снежную пелену, словно в молоко. Ветер с ног сбивал тех баб, что ещё не успели раздобреть. Того и гляди, в яму попадают. Люди, по обыкновению, связали дурную погоду со смертью попадьи: мол, при жизни была тихая, мирная, даже чуточку блаженная, а тут такое – недобрый знак.

В ушах у Аглаи зудело ещё со вчерашнего дня, предвещая непогоду, и мирно спящая вечным сном Ирина тут была вовсе ни при чём. Но переубеждать дураков – себе дороже.

После похорон Афанасий уговорил Аглаю не идти в метель да ночь, остаться – переждать ненастье. Знахарка и не противилась. Видела, как Афанасий горюет, хоть и чинно прячет своё горе от людских глаз: негоже противиться пути Господню. Решила остаться, разделить с батюшкой его печаль.

Дверь заходила ходуном от тяжёлых ударов. Афанасий отворил, и в горницу ввалился с ног до головы запорошенный снегом человек.

– Помогите! – прохрипел он и, едва держась на ногах, уложил на лавку тяжёлую ношу. – Бабушка, помоги! Люба моя горит.

Аглая узнала Клима. На лавке тяжело, прерывисто дыша, лежала Марьяна с пылающими щеками.

– Давно горит? – спокойно спросила знахарка, выкладывая из сумы мешочки.

– Не знаю. Я с промысла вернулся, а она лежит, бледная, дышит тяжко. Но в себе ещё была. Я сразу за тобой побежал... А тебя нет, люди добрые сказали, что ты в Вышень ушла. Я вернулся да коня давай запрягать. А тут метель эта... Будь она неладна, конь и шагу ступить не смог. Я Марьяшу в охапку да сюда. В дороге она перестала откликаться.

Аглая глянула на его бескровные руки.

– Милок... Пошевели-ка пальцами.

Клим попытался. Пальцы дрогнули. Побелевшая кожа пошла синеватыми пятнами, ногти потемнели. Он попробовал сжать кулак, не получилось, а лицо исказила боль.

– Бабушка, помоги жене моей... Руки сами отойдут. Сейчас... – Клим принялся хлопать ладонями себя по бёдрам.

– Э-э, нет, постой, милок. Нельзя так обмороженные конечности бить. Лучше под мышки кулаки сунь, а я пока воды приготовлю. Коли так оставим – к утру безруким станешь. А Марьяне я помогу, не бойся. Но сначала давай-ка тебя спасем. Принеси ушат с водой, батюшка! – обратилась она к отцу Афанасию.

В ледяную воду Аглая плеснула кипятка из чугунка, чтобы она стала лишь слегка прохладной и велела Климу погрузить ладони. Потихоньку начала подливать горячую воду – отогревать руки постепенно. Клим шевелил в воде пальцами, морщился, но при этом неотрывно смотрел на жену.

Аглая обернулась к Марьяне. Потрогала лоб, прислонилась ухом к груди, послушала дыхание.

– Горячка у неё грудная, слышишь, как хрипит? Всё-таки изурочили жену твою злые языки. Ничего. Поправим, сынок. Обойдётся. А лекарство вам сейчас одно и то же поможет.

Она пошарила в своей необъятной суме, вынула оттуда мешочек с сухой малиной, туесок с мёдом да плошку с чем-то жирным. Приготовила отвар из малины, напоила Марьяну, подала кружку Климу.

– Ох, что-то меня сморило, бабушка!

– А и ничего, и правильно. Поспи, сынок. Сейчас только руки тебе намажу гусиным жиром, и поспи. Батюшка, принеси какую-нибудь тряпицу шерстяную, погляди, что там от Ирины твоей осталось.

Афанасий пошарил в сундуке, вытащил платок. Прижал его к лицу и вдруг издал странный звук, похожий на всхлип.

– Ну-ну, будет. – Аглая тронула его за плечо. – Давай платок, подойдёт, обмотаю ему руки. Да не бойся, резать надвое не буду. Как есть, обе руки и обмотаю. Ничего, до утра сдюжит. Вернёт утром тебе платок. Мы ж понимаем: память. Скажи лучше, куда этому молодцу притулиться? Вишь, засыпает уже, бедняга.

Уложив Клима и перевязав ему руки, Аглая занялась Марьяной. Растирала ей ноги и руки, смазывала грудь гусиным жиром, добавив в него щепотку перца. Поила целебным отваром с малиной и мёдом. Шептала:

– На синем море стоит дуб, на том дубу три сучка, на тех сучках по три свечки горят, под тем дубом камень лежит, на том камне бабка сидит. Глаза оловянны, зубы железны. – Бабка! Ты умеешь ткать-прясть? – Не умею я ткать-прясть. Умею уроки, испуги, переполохи изгонять. Я ей покорюсь, помолюсь: изгони урочье из Марьяны нашей.

Афанасий сидел рядом и с любопытством наблюдал за происходящим.

– Не сиди сиднем, батюшка, помогай! Святой водицей окропи, что ли! – сказала ему знахарка.

К утру Марьяна пришла в себя и даже встала с постели. Афанасий одолжил им коня с санями да овчинный тулуп с рукавицами. Аглая выдала мешочки с травами, наказала, как принимать. Проследила, чтобы Клим надел рукавицы и закутал жену тулупом.

Когда гости уехали, батюшка, в который раз поглаживая седую бороду, дивился, как знахарка так ловко самые лютые хвори унимает.

– Чего дивишься, батюшка? – усмехнулась Аглая. – Будто тебя да твою семью ни разу не лечила?

– Дивлюсь я тому, что могу своими глазами видеть дар Божий.

Аглая не стала переубеждать. Хочется человеку верить, что на неё сам Господь снизошёл, да и ладно. Людям всегда нужно объяснение, даже если оно пустое.

– Да и водица святая помогла, – ради справедливости сказала она.

Знахарка давно с этим свыклась и не противилась: батюшка во всём видел волю Божию. Даже в её знахарских способностях. Лучше уж так, чем как за морями: с купцами доходили слухи, будто женщины-знахарки во многих землях в немилости – топят их в омуте или на костре сжигают за то, что лечат чарами. А вот к знающим мужикам отношение, напротив, почтительное. И законы эти тамошними верованиями диктуются.

В который раз Аглая помянула добрым словом князя Владимира. Довелось ей в молодости в заморских землях бывать, храмы тамошние видеть. Службы такие, что, глядя, и вправду не знаешь – на небе ты или на земле. За то и слава князю, что разум имел да решения мудрые принимал, правильного бога к себе привёл.

* * *

Зима выла вьюгами, пролежала глубокими снегами и растаяла в мутной воде ручьёв. Весна вломилась шумом половодья, криками вернувшихся птиц, капелью и пахотой в поле. Лето прогорело в сенокосах, рыбной ловле да торгах. Золотая осень разродилась не только урожаем на полях, но и новыми семьями. А потом спохватилась, что в бочке оказалось слишком много мёда и добавила туда ложку дёгтя: залила дождями, смешала дороги с грязью, выгнала мужиков на промыслы, оставив молодых баб в тягостной тоске. И снова встала зима – долгая, студёная, занесла поля и улочки, повисла в людях томным ожиданием рождественских и святочных гуляний.

Аглая подкинула в очаг несколько поленьев. Кутник заворочался за печурой, захрустел, облизывая языками пламени дровишки.

Знахарка усмехнулась, поправила кочергой уголёк и, не глядя, поддакнула в темноту:

– Слышу, старичок, слышу... Зима нынче студёная, морозы держаться будут крепкие.

Огонь вспыхнул веселее, и Кутник поднял вверх сноп искр, словно соглашаясь с её словом.

Аглая налила горячего узвара, присела за стол, слушая озабоченные бормотания хозяина.

С улицы донёсся жалобный крик... или то вьюга воет?

– Бабушка... помоги...

Нет, не почудилось – бабий голос.

Аглая распахнула дверь. Двор заметало, а посреди метели в одной ночной рубахе, простоволосая, с заплаканными глазами и красными щеками стояла на коленях Марьяна.

Очерствевшее за долгие годы сердце знахарки кольнуло острой иголкой. Аглая шагнула к дрожащей бабёнке, помогла подняться и завела в избу. Вынула из сундука тёплую свиту, накинула ей на плечи, пододвинула кружку горячего узвара.

Марьяна дрожала всем телом, зубы выбивали дробь. Но знахарка сразу почуяла – дрожь шла не от стужи. Изнутри бился холодный страх, расходился волнами в стороны.

Аглая подкинула в очаг ещё поленьев, сняла с верёвки пучок пустырника, пошептала на него и подпалила в огне. Дымным венчиком обвела вокруг Марьяны, что вцепилась в кружку обеими руками и, не мигая, смотрела в одну точку. Ну, верно – увидела бабонька страшное.

Минуло несколько минут, дрожь стихла, зубы больше не клацали. Аглая уселась напротив, ласково глянула на неё и тихо сказала:

– Ну, дочка, рассказывай... Что с тобой приключилось?

– Клим... – выдавила Марьяна и зарыдала.

– Так, дочка, соберись, – мягко оборвала Аглая. – Потом поплачешь.

– С промысла вернулся сам не свой... Почитай три месяца в тайге провёл. Пришёл пустой, без пушнины, и в глазах пустота. Я не допрашивала, хоть и странно это было. Даже в самые неудачливые годы мой Клим... – она всхлипнула, – всегда с добычей приходил. Да бог бы с ней, не бедствуем, пережили бы. Но в этот раз сердце у меня неспокойно было... Не хотела отпускать. А как ушёл – вся в надеждах была, Бога молила, чтобы на сей раз получилось.

По щеке скользнула слеза. Марьяна приложила руку к животу.

– Бабушка... пустая я. Но он никогда меня, ни разу за восемь лет не упрекнул. Мы и сюда перебрались только потому, что мать его, как шершень, зудела: гони, мол, порожнюю да нормальную бабу найди, что наследников нарожает. А он мать не послушал, увёз меня от неё подальше. Всё бросил. А ведь Клим – наследник отца своего, купца, семья их зажиточная. А он меня выбрал... Я знала, что любит меня больше жизни. Видела это в его поступках.

Аглая слушала молча. Всё, что говорила Марьяна, она и сама понимала, своими глазами видела, как Клим женой дорожит.

– Пришёл, другой совсем, глаза пустые, – повторила Марьяна. – Я утром проснулась, вышла во двор, а он... всех курей перерубал. И... – Марьяна всхлипнула, – пса своего, друга и помощника, зашиб. Стоял страшный, в глазах чернота, лицо и губы в крови. А потом на меня попёр, схватил и сказал то, чего никогда раньше не мог бы сказать. Сказал, терпит меня, сам не знает зачем, что прогонит да другую бабу приведёт, чтоб та детей ему нарожала. А потом...

Аглая видела всё, будто сама там была, и даже боль на щеке ощутила, но сердце болело сильнее.

– Не твой это Клим, доченька... Не твой. Это вовсе не Клим.

Марьяна смотрела в глаза старухи с непониманием.

– Как же...? Кто тогда?

– Приживало это, – ответила знахарка. – Да погоди реветь. Раз приживало тут, значит, знак хороший: Клим твой ещё жив.

– Бабушка, как же это вышло?

– Небось не хотела отпускать муженька, обмиловала всего. А и он хорош – видно, на всю тайгу о тебе думал, вспоминал ласку твою, тосковал. Вот она и почуяла его...

– Кто?

– Только одна нечисть подменыша подослать могла. Лесовица, завистливая да приставучая нечисть. Давно её поганых дел тут не видывали.

– Кто она и зачем ей мой Клим?

– Горделивая девка была, неприступная, никого к себе не подпускала, всё ждала того единственного. Тут в Горюново и жила. Василисой её звали. Такой красы ни в одной деревне не сыскать было. А случилось то ещё до Крещения, почитай век минул. Сгинула Василиса в лесу в Купальскую ночь. Долгонько её искали, да так и не нашли. Девки, что вместе с ней тогда папоротник искали, одно твердили: обернулись – а её и след простыл.

Лишь время спустя поползли по Вышени слухи. Мол, в шинке трое пьяных охотников хвалились: вышла к ним в лесу девка чудной красы. Они, дескать, не растерялись – попользовались. Ссильничали да там и бросили. А ещё через время нашли их самих – с разорванными брюхами и потрохами, развешанными на ветках.

Я тогда сразу поняла: девка либо руки на себя наложила, либо охотнички её прибили, как дело своё сделали. И рада бы помочь, да куда мне, старой, по лесам бродить. А ведь всего-то и надо было – сыскать кости Василисы да в земле схоронить, чтобы дух упокоить.

Столько лет прошло – нечисть окрепла. Не успокоилась она, и жажда мести превратила её в адову тварь, мстительную и ненасытную. И вряд ли теперь ей упокоиться хочется. Не осталось там ничего человеческого.

А что до Клима. Ведь при жизни она так и не полюбила и любимой не была. Не успела. А тут вы появились: на все двадцать вёрст такой любви, как у вас с Климом, нет. Вот и учуяла она его тоску, захотела, чтоб и её так любили. Мороком Лесовица сильным обладает. Вышла, видать, она к нему в облике твоём, заморочила. А чтоб разорвать вашу связь, послала приживалу, чурку гнилую, что облик твоего мужика принял. Надо ей, чтоб он силушку твою жизненную вытянул да в могилу свёл. Тогда и Клим с ней навсегда останется.

– Нет! – Марьяна подскочила с лавки. – Не оставлю я его! Бабушка, молю тебя, помоги!

Она встала на колени перед знахаркой, дрожащими руками взяла старые натруженные руки старухи в свои, приникла к ним губами.

– Ох-хо-хо, доченька... Стара я ужо по лесам скакать, – тяжело вздохнула Аглая, отнимая руки. – Да и...

Она осеклась, будто сказала лишнего, прикусила губу. Не нужно Марьяне знать, что старой знахарке ходу в лес нет, что там поджидает её другое, более могучее зло. И чуяла Аглая: и тут без него не обошлось. Выманивает, сучий потрох, почуял, что прикипела душой она к этой семье. Дала слабину.

Аглая прищурилась.

– Хорошо-то оно хорошо, девонька... Что не хочешь отдавать Лесовице муженька своего. Да только не просто с ней совладать. Может, и вовсе ничего не выйдет.

– Это же Клим. Мой Клим. Без него и мне жизни нет. Ты знаешь, как её одолеть? Как его вернуть? – голос Марьяны прозвучал твёрдо, хоть в глазах и блестели слёзы.

Аглая всмотрелась в девичье лицо: упрямство, отчаяние и страх переплелись в тугой узел. Знала – отговаривать бесполезно. Сказала:

– Так тому и быть.

Она поднялась с лавки, потерла ладони – суставы ныли, да виду не подала.

– Просто да не просто всё это, – пробормотала. – В лес я сама не пойду. Но как её найти, подскажу. А там уж сила твоей любви поможет, коли любовь твоя крепкая.

Марьяна слушала внимательно, боясь пропустить даже самое малое словечко.

– Над бабами власти у неё нет, кроме как приживалу натравить, – продолжала Аглая. – Сама не тронет. Разве что словами будет изводить, испытывать на прочность.

Она подошла к сундуку, подняла крышку, достала пожелтевший лист.

– Грамоте обучена?

Марьяна кивнула.

– Читай отсюда, – показала пальцем на выцветшие строки. – Заговор это. Чтобы в лесу, кроме Лесовицы, никто тебя не почуял. Там всякого бродит.

Марьяна приняла лист.

– Как мне туда попасть?

Аглая вздохнула.

– Пойдёшь в лес, одёжу наденешь наизнанку. Уйдёшь глубже – ночи дождись. К лесу спиной обернись и так шагай дальше, в самую глушь. Поймёшь, что на месте, когда тихо станет. Лес задержит дыхание, ни звука не услышишь. Следов в снегу за тобой не останется.

Марьяна перевела дух, но Аглая не дала ей времени на сомнения.

– А дальше – дело за тобой. Хватит ли тебе любви, чтоб бороться... С мужем уйдёшь или одна – только от тебя зависит.

Она задержала взгляд, предугадывая мысль несчастной молодки.

– А с тем, что у тебя в доме сидит, я разберусь. Есть у меня заговор: если не убьёт – так скрутит как следует.

Аглая достала из сундука тёплую одёжу, подала.

– Домой за своим не суйся. Опасно это.

Марьяна натянула вещи наизнанку, обняла старую знахарку.

– Спасибо, бабушка...

И вышла в стылую мглу, оставив ведунью с непреодолимым чувством вины. Только что своими руками Аглая толкнула девку на смерть.

* * *

Проваливаясь по колено в снегу, Марьяна пробиралась в глубину леса.

Она повторяла, как молитву:

– Иду, любимый. Иду, родненький. Никому тебя не отдам.

Лес затаил дыхание. В неподвижном воздухе даже мороз потерял силу: не кусал щёки, не пробирался под одежду.

Марьяна остановилась. Развернулась к деревьям спиной. Сердце стучало ровно, тяжело. Страх, отгоняемый решимостью бороться до конца, пока не пришёл.

Шаг назад. Ветка царапнула щёку, оставляя тонкую полосу жжения.

Второй. Ступня увязла в снегу, вытаскивать пришлось с усилием.

Третий. Подол зацепился за сучья, натянулся. Она дёрнула ткань, высвобождаясь.

Шаг за шагом она уходила глубже в чащу леса. Колючие ветви цепляли одежду, коряги хватали за подол, но она не останавливалась.

И вдруг мир оборвался.

Тишина окутала, как снежная лавина. Ни ветра. Ни скрипа снега. Даже дыхания не было слышно. Марьяна открыла рот, что-то сказала, но не услышала голоса. Снег лежал ровно. Следы исчезли. Она на месте.

Марьяна развернула мятый лист. Пальцы дрожали – не от холода. Она глубоко вдохнула и начала читать:

– Ты, что в чаще прячешься, в тени сидишь,

Ты, что сердце людское чуешь,

Ты, что любовь не знала, да завистью сердце сожгла...

Воздух дрогнул. Деревья затрещали, расходясь в стороны, словно расступались перед чем-то, что выходило из самой тьмы. Ветви зашевелились, но ветра не было. Только сухой, шершавый шелест, от которого холодок пробежал по коже.

Марьяна не остановилась.

– Лес – твоя плоть, ночь – твой покой,

Но зову я тебя – явись предо мной.

Тьма перед ней сгустилась, затягиваясь узлом, словно живая. Лес затаился и дышал приглушённо, будто огромный зверь, следящий из-за деревьев. Ветви сомкнулись над головой, украв даже слабый отсвет снега. Воздух потяжелел, сделался вязким, липким, будто сотканным из тягучего мёда, заполнял лёгкие, тянул к земле.

Вдруг сверху посыпался снег.

Она подняла голову – и обмерла. Сутулое, неестественно худое, будто скрученное из коряг нависало над ней тело. Длинные, изогнутые пальцы впивались в сучья, удерживая тварь в воздухе. Спутанные чёрные волосы свисали вниз.

Кожа походила на мёртвое дерево – местами грубая, растрескавшаяся, словно кора старого дуба, местами гладкая и бледная, как высохшая береста. Но страшнее всего были глаза. Две чёрные дыры, пустые, но в их глубине шевелилось что-то глубинное, зловещее. Лесовица растянула безгубый рот в уродливой ухмылке. В темноте блеснули острые, неровные зубы.

Но не это было самым ужасным.

Марьяна заметила, как рваная ткань её платья колыхнулась... Там, где должна быть спина, была пустота. Не провал, не тень – ничего. Марьяна смотрела, не отводя взгляд. Страха не было. Она ведь знала, что встретит не женщину, а этакую образину. Лесовица чуть склонила голову, оценивая её. Длинные пальцы пробежались по стволу дерева. А потом она заговорила.

Голос шёл будто из-под земли – глухой, давящий, он сжимал грудь, застывал в крови ледяными иглами.

– Явилась? Не побоялась перешагнуть черту?

Лесовица сползла ниже, зависая перед лицом Марьяны, слишком близко.

– И что дальше?

Марьяна разлепила пересохшие губы, голос дрожал, но звучал ровно:

– Верни мне его...

Лес взорвался хохотом. Диким. Разорванным. Нечеловеческим. Будто смеялись десятки глоток сразу. Эхо ударило по деревьям, с ветвей посыпался снег, земля под ногами дрогнула. Лесовица спрыгнула вниз. Приземлилась с хрустом. Теперь она возвышалась над Марьяной – кривая, скрюченная, наполненная уродливой силой.

– А чем тебе приживало мой не угодил? – прошипела Лесовица, ступая вперёд. – Не такой тёпленький, сладенький, как твой Климушка?

Она ухмыльнулась – губы растянулись слишком широко, трещины на коже разошлись, и в них проступила чёрная гниль.

– Зачем тебе живой мужик? – голос Лесовицы стал тягучим, будто смола. – Ты же ему всё равно ничего дать не можешь. Ты же... Пустышка! – заорала она и впилась в Марьяну немигающим взглядом.

Гнилостный запах ударил в лицо. Но Марьяна не дрогнула. Только усмехнулась, склонив голову набок.

– Ты будто не пустышка? Что ты есть? Гнилушка... – смело возразила она.

Лесовица от неожиданности вздрогнула. Плечи её дёрнулись, чёрные трещины на коже стали ещё глубже.

– Думаешь, если бы он любил тебя по-настоящему, я бы смогла его заманить? – заскрежетала она. – Слаба ваша любовь... Ох, слаба. Легко он отдался в мои объятия.

Лесовица хищно облизнулась тонким раздвоенным, как у змеи, языком.

– Хорошо ему со мной, понимаешь? Любит меня денно и нощно... Ласкает так, как тебя никогда не ласкал.

Марьяна сжала кулаки, ногтями впиваясь в ладони до крови. Но взгляд не отвела. Сказала резко, словно плетью хлестнула:

– Ну, так яви ему свой лик! Ты же не себя ему показываешь. В моём образе к нему приходишь, не так ли?

Лесовица взбесилась.

– Не верну! – Её вопль взорвал тишину. Деревья загудели, затрещали, будто в них пошла гниль и принялась разрывать изнутри. – И что ты делать будешь, глупая баба?!

Марьяна шагнула вперед и твёрдо сказала:

– А мне ведь тоже терять нечего... Весна придёт – я весь лес обойду. В каждый овраг загляну, под каждый камень. Найду твои кости... Василиса.

Глаза Лесовицы вспыхнули, как две пропасти, в которых бушевало адское пламя.

– Что ты сказала?..

– Знаю я, кто ты. Имя твоё знаю. Теперь дело за малым... Ты не даёшь мне выбора, а я не дам его тебе. Я переверну мир, но найду твои кости, вынесу из тьмы, закопаю в божедомке, вколочу осиновый кол, окроплю святой водой. А что будет дальше – ты сама знаешь.

Лесовица застыла. Взгляд, ещё недавно полный насмешки, затянуло настороженной яростью. Слова Марьяны вспороли в её памяти то, что она пыталась забыть десятилетиями. Скрюченное тело Лесовицы вздрогнуло, будто её ударили ледяными батогами.

Она моргнула, медленно, по-звериному провела костлявыми пальцами по губам и облизнулась:

– Ушлая ты, девка... Марьяна...

Воздух сгустился, давил. Лесовица ухмыльнулась. Но теперь в её ухмылке не было силы.

– Ты же понимаешь, что искать в лесу мои сгнившие кости – это всё равно что искать иголку в стоге сена... – голос снова потёк мёдом, но в сладости сквозила досада.

Марьяна шагнула ближе.

– Я сюда пришла не для того, чтобы уйти одна. Ты чувствуешь мои намерения, знаешь, что нет во мне страха, кроме одного – остаться без него. Я с тобой не торговаться шла. Слово моё верное: не отдашь мне мужа – я сживу тебя со свету.

Лесовица перебирала пальцами спутанные пряди своих волос.

– Так уж и быть, девка... Дам я тебе возможность.

Марьяна на миг почувствовала облегчение. Боль отступила, сердце вырвалось из ледяных тисков. Она выиграла. Она вернёт Клима.

Но этот хрупкий миг надежды рухнул, как только Лесовица снова заговорила.

– Отдам я тебе твоего ненаглядного, так уж и быть... – её голос тянулся, как гнилая тина, обволакивая, засасывая в бездну. – Но память о том, что любил он именно тебя, я у него заберу.

Снег под ногами вдруг сделался зыбким, земля закачалась, стала уходить из-под ног.

– И дам вам сроку одну луну. – Лесовица медленно наклонилась, смерив Марьяну взглядом из-под треснувших век. – Если за это время он не полюбит тебя заново, заберу его навсегда. Навсегда! – выкрикнула она последнее слово и добавила: – И ты не воспротивишься. Не сможешь.

Лес затих. Не шевелились деревья. Не царапал мороз. Даже воздух застыл, будто тоже ждал ответа.

Лесовица не давала подумать, торопила:

– Либо так... либо проваливай!

Марьяна знала – пути назад нет. Сказала, не раздумывая, не давая себе времени на страх:

– Я согласна.

Она ещё не знала, каково это – жить с человеком, которого любишь, но который смотрит сквозь тебя, как сквозь пустое место.

Но она узнает. Готова была пройти через это.

Лесовица довольно цыкнула языком.

– Хорошо...

Она вытянула длинную, кривую руку, когтистые пальцы медленно прорезали воздух.

– Возвращайся домой. Придёт он с первыми петухами.

Лес ожил. Деревья заскрипели, в ветвях пронеслось тёмное эхо, и где-то вдалеке завыла нечисть, почуяв сделку.

Лесовица шагнула ближе, и её тень легла на Марьяну.

– Но запомни... – голос её стал вязким, змеистым. – Если проиграешь, но не отступишься, – она склонилась к самому уху Марьяны, – будет твой Клим мучиться и на этом свете, и на том. Адские муки и нескончаемые пытки будут ждать его. Ясно тебе? Ты же не этого хочешь?

Марьяна выдохнула, кивнула, сделала шаг назад. Потом ещё один. Здесь, за чертой жизни, ей больше нечего делать. Лесовица смотрела ей вслед. Глаза-провалы пылали голодом. Марьяна попятилась... и шагнула в темноту. Тьма сомкнулась.

* * *

Домой Марьяна заходила с опаской, озираясь, прислушиваясь к каждому шороху. Боялась почуять за спиной тяжёлое, чужое дыхание, увидеть приживало.

Но двор был пуст. Только кровавый снег да клочья перьев напоминали о недавнем ужасе. Даже стены избы напитались страхом, даже воздух стал глухим, тяжёлым.

Она вошла, крепче сжав кулаки, готовая защищаться.

Тихо. Пусто. Ушёл... Или это Аглая его прогнала.

Она хотела бы поверить, что всё закончилось. Но знала – не закончилось. Настоящее испытание только начиналось.

Марьяна подошла к печи. Набросала сухих дров, сунула лучину, раздула пламя. Огонь жадно лизнул поленья, в чугуне забурлило, но тепло шло вяло, нехотя, будто дом больше не хотел согреваться.

Стянув изнаночную одёжу, надела домашнюю рубаху, повязала тёплый платок. Нельзя было давать себе передышки. Сядь сейчас, закрой глаза хоть на минуту – страх сожрёт. Она не позволит страху уничтожить себя.

Принялась убирать. Отмыла кровавые следы, вымела перья, собрала постель, на которой спал нечистый, и бросила в топку. А после села около печи и, сложив руки в замок, стала дожидаться. Молчаливое, тёмное утро ползло к ней со всех сторон.

* * *

С первыми петухами Марьяна уже стояла на дворе, вглядываясь в чёрную полосу тайги.

И вскоре из леса вышел он. Клим. Она узнала его сразу – по походке, по тяжёлому, неторопливому шагу.

Марьяна вышла за ограду, встречая его.

– Здравствуй, любимый.

Он остановился напротив. Это был он. Точно он.

Светлое лицо, только в бороде уже пробивались серебристые сединки. Те же небесно-синие глаза. Высокий, сильный. Её муж. Любовь всей её жизни.

– Здравствуй, Марьяна.

Сказал – и прошёл во двор.

Он не был груб, как тот приживало. Не был зол. Он был собой. Но в его глазах не горела любовь. И он не звал её Марьяшей.

* * *

Марьяна понимала – Клим не помнит. Не знал, не догадывался, и, если бы она попыталась рассказать ему обо всём, что бы это изменило? Ничего.

А у неё был всего месяц. Одна луна. Она старалась. Хлопотала над ним, стряпала любимые блюда. Хотела угодить, найти хоть что-то, что вернёт ему тепло.

Пыталась размять натруженные плечи, как прежде, причесать ему волосы. Раньше Клим млел от этого, мог часами лежать у неё на коленях, закрыв глаза, мурлыкая, как таёжный зверь.

Теперь он не отстранялся. Но и не тянулся.

Несколько раз Марьяна бегала к бабке Аглае за советом, но старуха только качала головой.

– Могу сделать приворот, – предложила она.

– Нет! – резко оборвала её Марьяна. – Приворот – не любовь. Ничем не лучше, чем жить с Лесовицей.

Аглая вздохнула и беспомощно развела руками.

Марьяна хотела, чтобы он сам вспомнил, сам потянулся к ней.

Он был тем же Климом, которого она знала. Работал по дому, чинил забор, точил нож. Делал всё, что делал бы раньше. Только её, жену свою, будто не замечал. Они спали вместе. Но он всегда отворачивался.

Время поджимало. Прошло уже две недели – половина срока.

Придя к Аглае, Марьяна не сдержалась – заплакала. Она уже не надеялась, что можно что-то изменить. Ведь силой не заставишь себя полюбить.

Аглая смотрела на неё, смотрела, потом вздохнула и сказала:

– В баню своди его. Там склони на любовь.

Марьяна вскинула глаза, но не успела возразить – старуха уже продолжала:

– Но прежде, чем вести его в баню, напросись к банникам.

Она порылась в сундуке, достала пожелтевший от времени кусок холста и протянула его.

– Вот заговор. – Аглая посмотрела ей в глаза, прищурилась. – В ночь на Сретенье протопи баню, принеси угощение баннику, попроси помощи. Авось что-то да будет. Должен помочь банник-то. Любит он такие дела...

* * *

Марьяна хлопотала с самого утра, пока Клима дома не было: ушёл помогать соседу.

В печи потрескивали дрова, раздавался запах свежего хлеба. Она завернула румяный каравай в чистую холстину, налила в крынку густой мёд.

Когда солнце скрылось за макушками леса, Марьяна накинула шаль, взяла подношение и направилась к бане.

Баня стояла в конце двора. Закутанная в снежную тишину, она выделялась тёмным пятном на фоне серого неба.

Внутри было холодно. Марьяна поставила угощение перед печью, вынула из-за пазухи сложенный лист и негромко, но твёрдо начала читать:

– Батюшка банник, хозяин древний, тёмный, грозный, но справедливый! К тебе пришла с поклоном, не с хитростью, не с лукавством, а с просьбой сердечной. Прими меня как гостью, не откажи в милости. Не ради корысти прошу, не ради проку – ради любви, что сильнее морока, ради сердца, что не хочет забыть.

Шагнула ближе, поклонилась:

– Знаю я правила твои, ведаю закон твой. Как ты людям пар да очищение даёшь, так и я прошу не беды, а благости. Не за себя одну, а за мужа моего. Пусть сердце его вспомнит, что любило. Пусть огонь не сожжёт, а согреет, пусть пар не ослабит, а пробудит. По чину прошу, по совести кланяюсь. Прими хлебушко, банник, будь милостив!

Она вышла, как наказала Аглая. Некоторое время стояла в снегу, кутаясь в шаль, слушая тишину. Когда вернулась, хлеба и мёда не было.

Банник принял подношение.

Марьяна опустилась перед печью, забросила сухие поленья, раздула пламя. Огонь ухватился за дерево, лизнул кору, разгорелся.

Скоро баня наполнится жаром. Скоро придёт Клим.

Он вернулся поздно. Марьяна уже начала бояться, что он вовсе не придёт.

Когда дверь отворилась, сердце дрогнуло. Она заставила себя дышать ровно, вышла навстречу, помогла раздеться. С плеч его осыпалась снежная пыль, борода покрылась инеем.

– Любимый... – тихо, осторожно коснулась его руки. – День сегодня был долгий, тяжёлый. Может, в баньку сходим?

Клим посмотрел на неё. В этом взгляде не было ни раздражения, ни гнева. Но не было и тепла. Только усталая, глубокая тоска.

– Марьяна... А нужно ли?

Она замялась. Не думала, что он откажется.

– Порадуй свою жену... – тихо, почти умоляюще сказала она. – Ты, как вернулся, ни разу ко мне не притронулся. Праздник сегодня... Снизойди до меня. Не о многом прошу... По ласке твоей тужу, по теплу твоему...

Клим долго молчал. А потом устало улыбнулся. Кивнул.

– Хорошо.

Марьяна запорхала, быстрыми движениями накинула шаль, натянула валенки и, пока он не передумал, пошагала в баню. Клим двинулся за ней.

Пар клубился под потолком, лип к коже, пропитывал воздух терпким запахом раскалённого дерева и свежего берёзового веника. Камни потрескивали, кипяток шипел на раскалённых камнях, но Марьяна не чувствовала тепла.

Клим сидел на лавке, тяжело дыша, уставившись в пол. Влажные пряди волос прилипли к вискам, капли пота стекали по плечам. Он молчал.

Марьяна зачерпнула ковш воды, обдала веник, и горячий пар окутал их обоих.

– Ложись.

Он неохотно подчинился. Она принялась парить его, легко проводя берёзовым веником по сильным плечам, спине, крепким бокам. Раньше он любил это. Довольно постанывал, тянулся к её рукам, шутил, называл её своей любовушкой. Теперь – лежал молча.

Марьяна осторожно коснулась губами его плеча. Клим не вздрогнул. Не ответил. Просто ждал, пока она закончит. Боль сдавила грудь. Она взяла ковш, окатила тело тёплой водой и медленно, с лаской принялась тереть его спину. Пальцы скользили по родным изгибам – по шее, запястьям, ключицам. Он не оттолкнул её. Но и не ответил. Просто был здесь. Просто терпел.

– Помнишь, как ты принёс мне лукошко земляники? – тихо сказала она. – Я удивилась, где ты набрал такую крупную... А ты специально ходил по лесу, выбирал самую сладкую. Сказал мне: Для моей Марьяши...

Клим неожиданно продолжил:

– ...только самое лучшее.

Марьяна замерла. В груди волной накатила надежда.

Клим тоже замер. Губы его дрогнули, повторяя знакомые слова. Он нахмурился, словно память пробивалась, но никак не могла пробиться через колдовской туман.

– А помнишь, когда я заболела зимой? Пурга была такая, что даже конь не хотел выходить из стойла. А ты меня завернул в тулуп, как ребёнка, и понёс на руках.

Она провела ладонью по его волосам, заглянув в глаза.

Клим задумался, лицо его просветлело.

– Все молитвы, которые помнил, эти семь вёрст читал... – пробормотал он.

В его взгляде мелькнуло что-то тёплое, знакомое. Марьяна затаила дыхание. Он вспомнил! Хоть что-то.

Клим провёл рукой по лицу, словно смахивая морок. Просветление исчезло так же внезапно, как появилось.

– Устал я. Спать пойду, – сказал он и вышел в предбанник.

Марьяна бросилась за ним.

– Клим...

Она схватила его за руку, удержала.

– Клим, родненький... – горячо зашептала, сжимая его ладони в своих. – Не уходи, не отворачивайся... Я люблю тебя... Тоскую. Живого места в душе нет без тебя...

Она поднялась на цыпочки, нашла его губы. Поцеловала. Осторожно, боясь спугнуть.

Он стоял. Не отвечал. Но и не отталкивал.

Тогда Марьяна крепче прижалась к нему, обвила шею, провела ладонями по мокрой груди, выдохнула ему в губы:

– Помнишь, как было? Как ты меня любил? Как не мог насытиться мною?

Клим задышал тяжелее.

Она чувствовала, как в нём борются желания.

Пальцы сжались на её плечах – не грубо, но с напряжением.

– Марьяна... Не надо...

Но она знала – надо. Прильнула к нему, осыпая лицо поцелуями, шепча с мольбой, чтобы вспомнил.

Она слышала его рваное дыхание, знала, что он чувствует её тело, его руки больше не держат, а жадно прижимают её к себе.

Клим вдруг резко схватил её. Крепко. С какой-то лихорадочной злостью.

– Чего ты добиваешься?! – прошипел он сквозь стиснутые зубы, но губами уже искал её, будто сам себе противился, боролся с тем, что захлёстывало его изнутри.

Марьяна не ответила. Она целовала его, судорожно, жадно, словно хотела вытащить его из тьмы, согреть, растопить лёд в его сердце. Её пальцы дрожали, скользили по его мокрой груди, по шее, касались его лица, а губы всё шептали беззвучную мольбу: «Вспомни... Любимый... Вспомни...»

Клим вдруг зарычал и прижал её к себе с такой силой, что воздух вырвался из её лёгких сдавленным стоном. Но Марьяна только крепче обвила его шею, подалась навстречу, словно хотела раствориться в нём.

Он уложил её на полок. Горячий пар окутал их плотной завесой, сквозь которую слышались только её прерывистые стоны и его хриплое дыхание.

Что-то внутри него продолжало сопротивляться. Его руки жадно блуждали по её телу, сильные, напряжённые, будто он не мог решить: удерживать или оттолкнуть.

А Марьяна тянулась к нему, ласкала, касалась так нежно, так отчаянно пробивалась через его холод и беспамятство. Она была полна любви.

А он – в борьбе. Будто хотел её и не хотел. Будто что-то внутри кричало, разрывалось, сопротивлялось этому жару, этой близости. Но он не отпускал её.

Клим впился пальцами в её волосы, склонился к её лицу, и их губы снова слились в поцелуе – жадном, требовательном, наполненном болезненной страстью.

Марьяна задохнулась от грубых горячих прикосновений, но продолжала целовать его так, как только она могла – с любовью, надеждой, отчаянием.

Пар обволакивал их тела, жёг кожу.

В этой близости смешались животная страсть, боль и лихорадочное желание вернуть то, что было потеряно.

Из-за печки высунулась мохнатая морда. Жёлтые, кошачьи глаза хитро сверкнули, провожая разомлевших гостей, что выходили из бани. Банник довольно потёр ладошки, шевельнул ушами и что-то невнятно пробормотал себе под нос.

* * *

Ничего не изменилось. Баня дала призрачную надежду, почти убедила, что он вспомнил. Но на следующий день... и через день... и через неделю – всё осталось так же. Клим ходил отрешённый. Холодный. А хуже всего – он стыдился того, что было в бане. Не смотрел ей в глаза. Не касался даже случайно.

Марьяна ночами кусала губы, чтобы не разбудить его рыданиями. Вжималась лицом в подушку, молилась, просила хоть знака, хоть надежды. Но ничего не помогло.

* * *

Марьяна проснулась. В животе неприятно заворочалось, горький ком подступил к горлу. Она резко села, пытаясь справиться с внезапной дурнотой, но через секунду бросилась к двери. Едва ступив на улицу, скрючилась в болезненном спазме.

Прохладный воздух ударил в лицо, но легче не стало. Выдохнув, вытерла рот дрожащей рукой, пошатнулась, вернулась в дом.

На вешалке не висела одежда Клима.

Слёзы хлынули сами собой. Марьяна осела у стены, обняла колени, разрыдалась.

Как эта тварь могла победить? Может, она была права? Может, Клим не так уж и любил, раз поддался её чарам?

Марьяна вскинула заплаканное лицо, обвела взглядом дом. Их дом. Каждая доска, каждая полка, лавка, стол – всё сделано с любовью. Всё сделано для неё. Для них. Для их семьи.

Взгляд упал на полку у кровати. На ней стоял резной деревянный коник. Марьяна поднялась, взяла коника с полки и прижала к груди. И тут же почувствовала исходящее от игрушки тепло. Оно проникло в душу и расцвело внутри луговыми цветами, соловьиным пением обласкало слух, тронуло волосы тёплым ветром.

Она погрузилась в воспоминание: руки Клима – сильные, привычные к грубой работе, но бережные – выводили плавные линии гривы; палец скользил по дереву, проверяя, не осталось ли заусенцев. Марьяна шагнула к мужу, опустилась перед ним на колени. Клим отложил нож, вытер её слёзы.

– Солнышко моё ясное... – тихо сказал он. Погладил по волосам, привлёк к себе, укрыл в объятиях. – Ты моя жизнь. Моя судьба. Моя радость. Бог не дал нам дитя, но дал друг друга. И такую любовь, что жизни не хватит ею насытиться. Не печалься, родная. Ты есть у меня, а я у тебя. Больше нам никого не надо.

Слёзы капали на коника, впитывались в светлую древесину, оставляя в ней частичку печали и их сильной, светлой любви.

Марьяна рванулась к двери, натянула полушубок наизнанку и побежала в лес.

Мчалась, как волчица, продираясь сквозь бурелом. Ветки цепляли за руки, царапая нежную кожу, хлестали по лицу. За ней тянулся след – словно от раненого зверя.

Она не думала. Не чувствовала холода. В висках билось одно: вспомни.

Лесовица вышла не сразу. Заставила ждать. Но когда явилась – от её гнева невозможно было скрыться. Ветер взревел, закручивая снег в бешеные вихри, деревья скрипели, вырываясь из замерзшей земли с корнями. Темнота колыхнулась, и она выплыла из неё – тень в тени, злая, как хищник, у которого пытаются отнять добычу.

А потом прыгнула. Костлявые руки-ветки впились в горло Марьяны, сухие, шершавые коряги. Когти резанули нежную кожу на шее, кровь тонкими струйками потекла по груди, дыхание сбилось. Мир пошатнулся.

– Я же предупреждала тебя! – завыла она, тряся Марьяну, как тряпичную куклу.

Марьяна судорожно глотала воздух. Она сжала пальцами запястья Лесовицы, заглянула в чёрные, бездонные провалы глаз и прошептала:

– Дай хоть разок на него взглянуть... Последний раз...

Лесовица склонилась ближе, выдыхая ей в лицо зловонный смрад.

– У нас был уговор!

Боль пронзила Марьяну, но она стиснула зубы, проглотила горечь.

– И всё же... Позволь мне попрощаться.

Гнилая коряга всё же сжалилась. Лесовица разжала пальцы, её сучковатые руки соскользнули с горла, оставляя багровые полосы и кровавые подтеки.

Но согласилась не сразу. Металась кругами, выкручивала сухие руки-ветки. Раздумывала. И наконец исказила лицо в уродливой ухмылке.

– Хорошо... – процедила сквозь стиснутые зубы. – Прощайся. И чтобы духу твоего тут больше не было!

Воздух задрожал, словно покрытая рябью озёрная гладь.

Из марева вышел Клим. Такой же, каким его помнила Марьяна. Высокий. Сильный. Родной.

В его глазах застыло недоумение, будто он только встал, но ещё не очнулся от долгого, вязкого сна.

Марьяна шагнула вперёд. Тихо. Словно боялась спугнуть. Коснулась его руки, прижалась щекой.

– Миленький... – её голос дрогнул, наполняясь слезами. Она вынула из-за пазухи лошадку и вложила ему в руку.

Клим не шелохнулся. Но смотрел. И в глубине его глаз, медленно, неуверенно, загорался свет.

Тот самый. Настоящий. За спиной Марьяны раздался звериный вой. Лесовица заметалась в бешенстве, стала драть воздух пальцами, осы́пала проклятиями. Но сделать уже ничего не могла.

Клим пошатнулся, моргнул, стряхивая морок.

– Марьяша...

Его голос прозвучал иначе. Не так, как в последний месяц. В нём снова была теплота. Та самая, которую высасывала из него, но не смогла высосать до конца злобная, ненасытная тварь. Марьяна вскинула на него мокрые от слёз глаза.

Улыбнулась сквозь боль и страх. Сквозь всё, что пришлось пережить.

– Миленький, родной... пойдём домой.

Клим вздохнул глубоко, жадно, будто только сейчас по-настоящему проснулся. Он сжал её ладонь крепче. И они пошли.

За спиной раздавался вой, полный ненависти, безумия, агонии.

Лесовица металась среди деревьев, завывала, срывала голос в проклятиях:

– Будьте вы прокляты! Пусть вас сгложет горе! Пусть сгинете в муках!

Но Марьяна и Клим больше её не слышали. Лес отступал, тьма рассеивалась перед ними. Впереди ждал дом.

* * *

Следующей осенью, аккурат в ночь Мораны, Марьяна родила сына. Аглая приняла мальчика на свет. Держа его на руках и глядя в счастливые глаза родителей, сказала:

– В сыне вашем – великая сила. Долгие годы я искала себе преемника. Мне давно пора на покой. Ваш сын станет моим учеником, сильным знахарем. В семь лет заберу его на обучение.

Марьяна, измученная родами, сползла с кровати, кинулась в ноги знахарки, взмолилась не отнимать у неё единственного, такого долгожданного ребёнка. Клим стоял рядом и молчал. По его щеке катилась слеза.

Аглаю раздирала их боль, но время поджимало: если не передаст знания – погибнут все, весь народ горюновский и вышенский.

Но и силком отнять дитя она не могла. Материнская мука была ей не чужда.

Она вложила кричащий кулёк в руки Клима и, уходя, сказала:

– В следующий раз вы не воспротивитесь... Не сможете отказать.

Навий венок

Летний ветерок легко смешал запахи влажной земли, молодой травы и свежей древесины.

Клим решил начать строить избу пораньше, до покосов, пока не наступили главные летние работы. Того и гляди, женится сын. Так пускай ведёт молодую жену в новый дом – рядом с родительским.

Они налаживали третий венец. Ефим уже здоровый мужик, вон как ловко работает топором – любо-дорого посмотреть! Клим залюбовался сыном, засмотрелся. Вдруг со стены сорвалось бревно, придавило ногу. Ефим подскочил, легко откинул, спросил с тревогой:

– Батя! Как ты?

– Вот же, мать честная! – охал Клим, прыгая на одной ноге. – Видно, старею, неуклюжим становлюсь.

Из дома выбежала Марьяна: она всегда чувствовала, когда мужу угрожала опасность или случалась неприятность вроде нынешней.

– Климушка! Как ты, родной? Ну-ка ступи на ногу, сломал?

– Да ничего, зашиб только, – ответил Клим, морщась от боли.

– Ты присядь, вытяни ногу-то, дай пощупаю, – с беспокойством сказала Марьяна.

Клим присел на бревно, и, любовно поглаживая Марьяну по спине, пока она смазывала его ногу мазью из корней лопуха, повторил:

– Ничего, зашиб малость, до Ефимкиной свадьбы заживёт!

Марьяна вдруг рассердилась:

– Говорила вам, рано вы стройку затеяли. Надо сначала сосватать девку, и уж коль дело слажено, тогда и дом строить! – ворчала она.

– Но чего ты, мам, недолго осталось: Варвара сказала, после Ивана Купалы ждать сватов будет.

– Поживём – увидим. Рыба в реке – не в руке, – продолжала ворчать Марьяна, перевязывая ногу мужа чистой тряпицей.

– Кстати ты о рыбе-то вспомнила, – сказал Клим. – Мы же с сыном на рыбалку завтра собирались. Эх, погодка стоит! На Чёрной речке сейчас самый клёв!

– Нечего и думать, с больной ногой идти. Дома сидите, рыбаки!

Марьяна поднялась с колен и направилась в дом.

– Да я и один справлюсь. Батя всему меня обучил. Сдюжу! – сказал Ефим.

Марьяна обернулась, покачала головой, но ничего не сказала: знала, что спорить с сыночком, если тот что-то затеял, себе во вред.

После обеда Ефим принялся готовить снасти. Развесил во дворе сети, проверил, нет ли дыр, не оборвались ли верёвки.

Прихрамывая, подошёл отец:

– Куда тебе одному с сетью справиться. Возьми с собой ве́тель, одному с ним сподручней!

И то верно. Ефим разложил ветель на земле. Согнув свежий ивовый прут, заменил сломанный обруч и, обнаружив несколько дыр, уселся чинить.

Челнок ловко сновал в его руках. Латая прорехи льняной нитью, Ефим улыбался. Его мысли то и дело возвращались к Варваре. Хоть бы на миг выкинуть её из головы! Да куда там. Что бы он ни делал, перед глазами всегда стоял её образ: пшеничного цвета волосы – мягкий шёлк на плечах, глаза – чистое утреннее небо, голос – весенний ручей.

В небе разливался закат, окутывая деревню золотистым светом. Наконец пришло время, когда можно вырваться из дома. Ефим прибрал снасти, оглянул двор: к завтрему всё готово.

Пригладил ладонями вихры и поспешил на встречу с любимой.

Перескочил через канаву, обогнул кусты и выбрался на поляну у старого дуба – их место. Варвара стояла под деревом, склонив голову. Пшеничная коса лежала на плече. Ветер тронул выбившуюся прядку волос, она мягко качнулась, коснулась нежной щеки.

– Дождалась? – выдохнул он, подходя ближе.

– Как же не дождаться? – Она улыбнулась, будто солнышко выглянуло из-за дерева, передумав уходить за лес.

Он держал тёплые руки в своих ладонях, смотрел в ясные глаза.

– Варя, хватит ждать. Давай уже сватов к вам пошлю. Мы с отцом новую избу ставить начали.

Варвара опустила взгляд, но улыбка не исчезла.

– Ты правда этого хочешь?

– Давным-давно. И ты ведь тоже.

Она кивнула, но в глазах зажёгся лукавый огонёк.

– Давай уже после праздника Купалы. Хочу проверить, угадаешь ли ты мой веночек...

– Конечно, угадаю, – уверенно сказал он.

Солнце медленно уходило за горизонт, оставляя на небе золотое сияние. Ветер поднимался с поля, шевелил траву, пробегал по ветвям старого дуба. Закат окрасил лицо Варвары мягким светом. С каждой встречей она становилась желаннее.

– Ненаглядная моя!

Ефим сидел рядом с любимой и не мог налюбоваться её лазоревыми глазами с пушистыми ресницами, прядкой волос, которую ласкал ветерок, нежной кожей, пухлыми губами.

– Я завтра ухожу на Чёрную речку рыбалить. Вернусь – сразу к тебе.

– Хорошо... – тихо сказала она.

Ефим обнял девушку. Ах, как сладко она пахнет! Терпеть, сдерживать желание становилось всё труднее. Он рывком поднялся. Подал руку Варваре.

– Пора. А то мамка твоя заругает!

Они медленно шли к деревне, взявшись за руки.

* * *

С первыми петухами Ефим уже был на ногах. Снасти собраны, сумка на плече, нож за поясом.

Мать вышла проводить сына. Сунула в руки узелок.

– Зачем? Еду ты уже собрала, в сумке лежит. Много мне одному надо?

– Возьми, угостишь Глубаря́.

– Да кто это такой, матушка? Вроде я один иду, – попробовал пошутить Ефим.

– А он разное обличье принимает. – Марьяна шутливый тон не поддержала, говорила серьёзно. – Может дедом старым прикинуться, а может щукой столетней из воды вынырнуть.

– Ой, матушка. Хватит уже в сказки верить! Чай, не старые времена!

– Не противься, сынок! Уважь Хозяина! Тогда и он тебе поможет.

– Сами с усами, – буркнул Ефим и, приобняв мать, повернулся к лесу.

Марьяна чувствовала необъяснимую тревогу. Она осенила сына крестом и долго ещё стояла, глядя вслед.

Роса стелилась по земле, укрывая траву серебристой влагой. Утренний холод бодрил. В тайге всегда свежо, даже в самое тёплое лето.

У поворота на лесную тропу окликнула Варвара.

– Ефим!

Он обернулся.

– Варя? Ты чего? – удивлённо спросил он.

– Возьми... – Она сунула ему в руку аккуратно перевязанный лентой узелок.

Ефим развернул ткань, внутри лежала тонкая косица светлых, с тёплым пшеничным отливом, волос.

– Что это? – спросил он, улыбнувшись.

– Что-что, о́берег, – шепнула она, стыдливо отводя взгляд. – Прядку волос выстригла специально для тебя.

Он провёл пальцем по косице, потом спрятал дорогую вещицу под рубаху, ближе к сердцу.

– Спасибо, Варенька. Буду беречь как зеницу ока.

– Это оберег должен тебя беречь, глупый, а не наоборот.

– Я ж не на войну ухожу, а на рыбалку, – усмехнулся он. – Не переживай.

Она не ответила, шагнула ближе, лёгкими пальцами коснулась щеки. Он ощутил тепло её ладони. Заглянул в глаза.

– Жди меня, Варя.

Она кивнула, закусив губу, и он, не оглядываясь, шагнул на лесную тропу.

* * *

Тропинка уводила Ефима от деревни, петляя между елями, соснами, осинами. Чутко улавливая настроение ветра, деревья качали ветвями, шелестели листвой и иголками. Солнце пробивалось сквозь зелень, дробилось бликами на траве. Воздух густел запахом хвои и разнотравья.

До Чёрной речки вёрст десять, может, двенадцать. Для него – привычный путь. Каждый год сюда с отцом хаживали. Ноги сами несли вперёд, через папоротниковые овраги, мшистые валежины, мимо колючих кустов малины.

Мысли возвращались к Варваре – её тёплому взгляду, румянцу, лёгкому касанию губ. Скоро он вернётся, всё устроится. До Купалы – рукой подать!

В лесу стояла тишина – не мёртвая, но особенная, наполненная шёпотом листьев, редкими криками птиц. Но порой звуки рвались, будто натянутая нить. Ефим замедлил шаг. В чаще мелькнуло что-то тёмное, не зверь, не птица. Он резко обернулся – ничего. Только трава колыхалась, будто кто её потревожил.

Первый раз он шёл на Чёрную речку один, без отца. По загривку прошёлся ветерок. Не отпускало липкое, навязчивое чувство. Будто кто-то идёт следом. Тихо, точно его тень. Идёт и смотрит в спину. Стоило остановиться – всё замирало. Он снова обернулся. Нет никого. Лес. Только лес.

А вот и Чёрная речка выкатила из-за леса свои тёмные воды. Ефим спустился с высокого берега. Набрал полные пригоршни. Вода только издали, в толще реки казалась тёмной, а в ладонях сверкала солнечными бликами, чистая и прозрачная. Ефим сделал несколько глотков, плеснул на лицо. Вода ломила зубы, освежала.

– Ну здравствуй, Чёрная речка! – весело сказал Ефим и, раскинув руки, прокричал: – Хорошо-то как!

Вспомнив про наказ матери, Ефим достал узелок.

– На вот, Хозяин всех рыб, прими угощение, не побрезгуй!

В воду посыпались крошки хлеба, рубленые яйца, мелкие монетки и обрезки пёстрого ситца – щедрое подношение приготовила Марьяна, чтобы не обидел Глубарь её сыночка.

Ефим поднялся на берег, на кромке леса отыскал среди зарослей кустарника землянку. Когда-то давно отец соорудил здесь надёжное укрытие – от дождя и мелких ночных разбойников. Внутри пахло сыростью. Ефим выгнал из землянки пару маленьких мышек, вымел жучков-паучков, вытащил наружу старые одеяла, развесил для просушки.

На вечерней зорьке завёл в реку ветель, а сам сел на берегу с удочкой. С улыбкой вспомнил, как отец, поплёвывая на червяка и закидывая удочку, приговаривал:

– Ловись, рыбка, большая и маленькая.

«Чудно, большие уже, а верят в небылицы». Впрочем, сказать присказку не трудно, язык не отсохнет.

– Ловись, рыбка, большая и маленькая, – повторил Ефим громко и засмеялся, окидывая взглядом речку, противоположный берег, склонившиеся над тёмной водой ивы.

– Эх! Хорошо-то как! – сказал он, вдыхая полной грудью чистый прозрачный воздух. – Вот комарья бы ещё поменьше было!

Резко пошёл в воду поплавок. Ефим подсёк. Сверкающая серебром рыбка, не большая, но и не маленькая, взметнулась над водой. И тут же в погоню за ней вынырнуло длинное зеленоватое тело речного хищника. Щука раззявила пасть и на лету вцепилась зубами в серебряную рыбёшку.

– Ну и ну, – покачал головой Ефим, выдернув на траву обеих рыбин.

От удивления он позабыл правило, которому учил отец: первую рыбу надобно отпустить в воду – отдать Глубарю. Да и какая из них первая? Одна в другой, как матрёшки.

Зажарил их на костре, с аппетитом поужинал и, собрав просохшие одеяла, завалился в землянку – спать.

Проснулся ещё до рассвета: пора проверять снасти. Ветель оказался уловистым: рыбы в обоих его крылах было полно. Ефим присел на берегу и принялся потрошить добычу, работая ножом с привычной сноровкой. Рука сама знала, куда вести лезвие: вспороть брюхо, вынуть внутренности, промыть в реке.

Внезапно пришло чувство, что за ним кто-то наблюдает. Ефим оглянулся. Неподалёку, между деревьями, на растянутых верёвках уже висели ряды рыбы – в солнечном свете блестели их серебристые спины. И больше – ничего.

Ефим прикрыл глаза, прислушиваясь к звукам вокруг. Тишину нарушали редкие всплески рыб и звон комарья.

Он открыл глаза. Река здесь неширокая, от берега до берега – сотни саженей не будет. На другом берегу темнели кусты, за ними начинался густой ельник. Ни движения, ни шороха, ни ощущения опасности. Он провёл рукой по лицу, усмехнулся про себя. Может, зайчишка какой смотрит на него? О лесной нечисти думать не хотелось. А о речной – и подавно.

Ефим поднялся – нужно было пересыпать солью сегодняшнюю рыбу.

Но что-то всё же заставило его ещё раз оглянуться. И снова никого не увидел. Только Чёрная речка спешила вниз, отбрасывая закатные блики на его лицо.

Солнце нехотя спряталось за верхушками деревьев, растекаясь по небу золотом и алыми мазками. Лес затихал, но к вечеру просыпалась другая жизнь: где-то в глубине чащи надрывно кричала ночная птица, в высокой траве стрекотали цикады, а в воздухе звенели полчища комаров.

Ефим сбросил рубаху, подошёл к воде. Окунул руки, омывая их от приставшей рыбьей чешуи, поплескал ладонями по лицу. Прохладная вода стекала по коже, принося долгожданное облегчение. Он уже собирался зайти глубже, когда заметил в реке тёмную фигуру.

У противоположного берега по пояс в воде кто-то стоял. Девка или баба, не разобрать издали. Её неподвижный силуэт вырисовывался на фоне вечерней дымки. Как ни всматривался Ефим, лица разглядеть не мог. Только очертания фигуры, размытые сумерками. Даже звуки стихли, уступая место странному видению.

Ефим медленно поднял руку, несмело помахал – жест был почти детский, простой, как приветствие.

Девка вздрогнула и нырнула. Вода сомкнулась над головой – ни малейшего всплеска, ни следа. Померещилось?

Ефим застыл, не осмеливаясь шелохнуться. Он вглядывался в речную гладь, ожидая увидеть движение. Но ничего. Река текла, как и прежде – спокойная, бесстрастная, будто ничего и не было.

– Показалось, что ли? – пробормотал он вслух.

Ефим тряхнул головой, стараясь прогнать наваждение. За день перегрелся под солнцем – вот и чудилось всякое. Он вошёл в реку и поплыл, погружая разгорячённое тело в прохладные объятия воды.

Река приняла его ласково: охладила кожу, смыла усталость, прояснила мысли. Несколько минут он плавал, чувствуя, как течение касается плеч, обнимает руки, уносит прочь дневную усталость.

Когда снова выбрался на берег, сумрак уже сгустился, а костёр почти погас. Ветер шевелил верхушки деревьев, тени удлинялись, мягко ложась на землю. Ефим натянул рубаху, встряхнул волосы и направился к землянке.

Внутри было прохладно. Он накинул отцовский зипун, лёг на жёсткий настил, укутался старым одеялом и закрыл глаза. Усталость быстро смежила веки, но сон был неспокойным.

Казалось, рядом кто-то есть. Откуда-то издалека тянулся то ли шёпот, то ли жалобный напев. В манящих звуках сквозила тоска. Сквозь зыбкую дрёму Ефим пытался разобрать слова, но всё расплывалось. Он метался во сне, ловил этот голос, но он ускользал, оставляя после себя шершавое ощущение тревоги. Сколько это длилось, Ефим не знал. Утро он встретил разбитым. Казалось, что не спал вовсе, а всю ночь боролся с лихорадкой. Голова тяжёлая, тело ватное. А в груди затаилась необъяснимая пустота.

День тянулся неспешно, привычно. С утра Ефим проверил снасти, опростал ветель и завёл снова в воду, потом занялся рыбой. Руки работали споро, привычно, а мысли блуждали далеко. Всё о ней, о Варваре. Как она там? Чем занимается? Вспоминает ли его? Ему хотелось поскорее увидеть её.

Ощущение чужого взгляда не покидало. Будто кто-то следил – то ли из леса, то ли из самой воды. Послышался шорох в зарослях камыша, затем приглушённый всплеск.

Ефим замер, прислушался. Ничего подозрительного. Лес жил своей жизнью: перекликались птицы, жужжали насекомые, ветер осторожно трогал верхушки деревьев.

К вечеру он смотал снасти, умылся. И снова краем глаза уловил движение. К нему кто-то плыл. Над водой торчала чья-то голова. И она приближалась. Так тихо и так быстро, что Ефим забыл, как дышать. Над гладкой поверхностью торчала половина – та, что выше носа: глаза, лоб, макушка. Нижнюю часть укрывала вода. Неподвижный, цепкий взгляд тёмных глаз вызывал оторопь, в них плескалась бездна. За головой извивались змеями длинные волосы.

И вдруг голова исчезла. Бесшумно погрузилась в воду.

– Эй? Чего пугаешь? – окликнул Ефим.

Подобрав с земли небольшой камень, размахнулся и зашвырнул на середину. По речной глади побежали круги.

Голова вскоре вынырнула, но совсем в другом месте. По спине проскользнул холодок – расстояние между точками было слишком большим, обычный человек так быстро передвигаться под водой не мог. Ефим застыл. Творилось что-то странное.

Голова тем временем медленно приближалась к берегу. Сначала проявилось лицо – необычайно красивое. На белой коже чернели тонкие брови, пухлые губы, неестественно красные, сияли лукавой улыбкой. Вблизи глаза оказались тёмно-синими, словно глубокие омуты.

Затем показались шея, грудь, и Ефим стыдливо отвёл глаза. Девушка была без одежды. Длинные, мокрые волосы едва прикрывали тело. Он старался не смотреть. Но взгляд, словно намагниченный, скользнул вниз, на плоский живот, пышные бёдра, стройные ноги. Она вышла из воды полностью. Река позади неё вздохнула, будто отпуская.

Узкие, изящные ступни ступали бесшумно, легко. Она подошла вплотную. Ефим понял, что не может сдвинуться с места.

– Ты чего! В беду попала? – спросил он, ощущая, как потянуло холодом.

Он стянул рубаху, протянул незнакомке:

– На, прикройся.

Холодные, мокрые пальцы неприятно скользнули по его запястью. Ефим отдёрнул руку.

– Посмотри на меня, – сказала она мелодичным голосом.

Перед ним стояла девушка дивной красоты. Длинные мокрые волосы облепили плечи и струились до самых колен. В полумраке светилась кожа, бледная, как отражение луны.

Ефим нашёл в себе силы отвернуться, осмотрелся по сторонам, пытаясь понять, каким бесом её сюда занесло.

– Как ты тут оказалась?

– Живу на том берегу, – она смотрела пристально, не моргая.

– А тут зачем?

– К тебе пришла.

– Ко мне?

– Одиноко тебе. Думала, составить компанию. – Она потянулась к Ефиму, дотронулась до его плеча.

Он перехватил её руку, ощутив, какая у неё холодная, неестественно гладкая кожа.

– А спросить меня не хочешь?

– Ты против? – Её губы скривились.

– Негоже это...

– Кто сказал?

Ефим разозлился. Напористость девицы раздражала. Нет, он не был недотрогой, женское внимание ему было не чуждо. Но сердце его принадлежало Варваре. В ней он находил упоение, от её робких касаний млел, о ней мечтал ночами, засыпая. И даже в мечтах боялся опорочить, держался изо всех сил. Ждал, когда станет его женой.

– Ты что, дура?

Девка прыснула, залилась звонким хохотом. Река подхватила смех, унесла в темноту.

– Это ты глупенький... Неужто я тебе не мила?

– У меня невеста есть. – Он грубо взял её за плечо, подтолкнул к реке. – Плыви обратно, бесстыжая.

Она не шевельнулась. Улыбка исчезла. Глаза заблестели, губы дрогнули.

Ефим нахмурился. Почувствовал слабость. Женские слёзы всегда ложились на его сердце тяжестью, которую он не мог сбросить.

– Так, не надо реветь. Если что-то случилось, скажи.

– Одиноко мне... Никого нет... – Она шагнула ближе, пытаясь прильнуть к нему.

Он отшатнулся, выставил перед собой ладони, будто обороняясь от опасного зверя.

– Стой! Что удумала?! – Голос сорвался. – Говорю, мне это не нужно!

Она всхлипнула. Разревелась так громко, что в лесу стихли все другие звуки.

Ефим вздохнул. Вот же вляпался. Что ему делать с этакой напастью, он не знал.

– Ну что ты... Говори, что случилось.

Плечи девушки дрожали. Рубаха Ефима была велика, соскользнула с них.

– Замёрзла... – Голос и правда дрожал.

– Вижу... – Он сжал зубы. – Ладно. В землянке погреешься. Потом расскажешь, что случилось.

Ефим пытался оправдать странное поведение незнакомки чем-то действительно ужасным, ругая её и одновременно сочувствуя. Но потом снова ругал. Не случалось ему за его восемнадцать лет с таким сталкиваться. Да и реакция собственного тела на голую девку застала врасплох. Себя он тоже успел поругать за бесхребетность. Вот бы отец посмеялся – голой бабе поддался, впал в грех, сопля.

Он развёл костёр, вскипятил воду, заварил травяной отвар для согрева.

– Как звать-то тебя? – спросил он девицу.

Она задумчиво молчала.

– Звать?

– Ну да, имя твоё?

– Не знаю...

– Это как так?

– Не помню...

Ефим нахмурился. Подумал, что девка с ним играет, морочит ему голову. Ну да бог с ней, не хочет имя своё называть – и не больно-то надо. Сейчас согреется да пусть идёт, откуда пришла.

– На вот, пей. – Он протянул кружку.

Она взяла. Ефим соображал, как её спровадить. Не хотелось ему опять утешать, если она начнёт рыдать.

– А можно я тут останусь? – жалобно спросила она, вглядываясь в его глаза.

– Нет, – резко ответил Ефим.

– Пожалуйста... Мне некуда идти...

– Как так-то? Ты же откуда-то пришла сюда. Сама сказала, что живёшь на том берегу!

– Нет там никого и ничего... Никто там меня не ждёт, никто не замечает... Ты первый за столько лет меня увидел...

Сердце Ефима забилось сильнее. То ли от жалости, то ли ещё от чего. Это чувство было похоже на то, что он испытывал рядом с Варварой... Но то чувство было светлым, нежным, а это – тёмное, тягучее, будто затягивало его в болотную топь.

Завтра Ефиму пора было возвращаться домой с уловом. Он подумал, что девка может остаться в землянке на какое-то время. Главное, чтобы отец её не увидел, а то как ему всё это объяснять? Но отец с больной-то ногой не скоро тут появится.

– Ладно уж, можешь побыть тут, но только недолго. Оклемайся, подумай да иди в деревню какую, попросись ко двору. Авось, кому-то помощники нужны. Всё же лучше, чем бродяжничать.

Девица смотрела на него с таким теплом и благодарностью, что он смутился. Она отставила кружку на стол, и тут Ефим заметил, что она так и не притронулась к отвару. Он не успел об этом задуматься, как она подалась вперёд, обвивая его тонкими руками, всё ещё холодная, как ледышка.

Ефим даже не успел среагировать, когда она впилась в его губы, вцепилась в плечи мёртвой хваткой, прижалась мягкими колышущимися грудями. Сердце его забилось с разрывной силой, кровь прилила к лицу. Он упёрся руками ей в живот, пытаясь не дать усесться к нему на колени, и с трудом отстранился.

– Да что же ты творишь, чокнутая! – вскочил он.

– Неужели я тебе не мила? – спросила она низким, с хрипотцой, голосом.

– Нет! Не нужно мне этого! Если хотела поблагодарить, могла бы просто «спасибо» сказать.

Девица прожигала его взглядом, томно открывая рот, будто силясь что-то сказать. Но Ефим не стал ждать. Он вышел из землянки, затворив за собой дверь, и уселся неподалёку у кострища. Так и сидел до рассвета, не сомкнув глаз.

Нахальная девица за ним не вышла. Затаилась или уснула – ему было не важно. Главное, чтобы не приставала. Он думал только о том, как бы поскорее вернуться домой.

* * *

Едва рассвет тронул горизонт, Ефим поднялся, размял затёкшие ноги. Несмотря на бессонную ночь, он чувствовал себя бодро. Мысль, что скоро будет дома и увидит Варвару, согревала его, поднимала настроение.

Девица, видимо, ещё спала. Из землянки не раздавалось ни звука, дверь оставалась закрытой. Ефиму всё же нужно было зайти внутрь – взять кое-какие вещи. Собравшись с мыслями, он шагнул к землянке, тихонько отворил дверь и вошёл.

Внутри было пусто. Нары аккуратно прибраны, за столом никого. Ефим нахмурился, огляделся, заглянул даже под нары, посмотрел за очагом. Пусто. Ни малейшего намёка на чьё-то присутствие.

Как же она так выскользнула, что он не заметил? Ведь всю ночь сидел у выхода, лицом к землянке. Да и окон здесь нет. Куда же она делась?

Ну да ладно. Ефим почувствовал облегчение. Не его это забота. Главное, чтобы не вернулась. Ушла – да с концами бы.

К вечеру, нагруженный рыбой, Ефим возвратился в деревню. Мысли о странной девке улетучились, казались теперь дурным сном, мороком. Всё это осталось в лесу, а впереди – дом, тепло и милая Варвара.

Отдав матери улов, он пошёл в баню – смыть с себя пот и въедливый рыбный запах.

Ефим любил баню. Здесь тело отдыхало, а мысли становились яснее. Жар расслаблял мышцы, выгонял усталость, оставляя лёгкость и свежесть. Здесь он чувствовал себя особенно.

С детства он умел замечать чужое присутствие. В доме – тёплое, спокойное, в амбаре – тяжёлое, в бане – другое, любопытное. Никого это не удивляло. Каждый знал: в доме живёт Кутник, в амбаре – овинник, в бане – баенник. Но никто из родных и знакомых не рассказывал, что ощущает соседей так же ясно, как он. Он видел тени в углах, слышал лёгкий топот мелких ног. Или вот как теперь на рыбалке: шёпот воды, плеск купающейся девки, больше похожей на лесную нечисть, чем на человека.

В углу что-то зашуршало. Скрипнула половица. Ефим не дёрнулся, не открыл глаз. Он плеснул воды на камни, провёл веником по плечам. Пар окутал лицо горячей пеленой. Но ощущение, что кто-то смотрит, не пропало.

Ефим усмехнулся и спросил:

– Чего глядишь?

Ответа не последовало. Ефим встал, облил себя прохладной водой. Вышел в предбанник, оделся. Распахнул дверь и шагнул за порог, всё время ощущая спиной любопытный взгляд.

С трудом заставил себя не оборачиваться.

Пар расслабил тело, прочистил голову. Теперь Ефим почти не сомневался, что наглая девка на рыбалке была ненастоящей, неживой. Ну и хорошо, что отстала!

С лёгкостью в груди он отправился к дому Варвары.

* * *

Близилась ночь Ивана Купалы. Деревенская молодёжь с утра готовилась к празднику. Девушки завивали венки, один краше другого, вплетали в них полевые цветы и травы. Парни собирали хворост и складывали в большую пирамиду для будущего костра. Некоторые – собирались в лес за цветком папоротника, веря в то, что он откроет им спрятанные в земле клады.

К реке пошли перед закатом. Парни гурьбой шли позади девушек, болтая о разном.

– Ну что, Ефим, решился сватов к Варваре засылать? – спросил Захар, крепкий коренастый дружок Ефима.

– Давно уже, – ответил Ефим, пожав плечами. – А она всё тянет, не велит. Ей этого Купалу подавай, традиции блюсти, знамения какие-то.

Парни рассмеялись, хотя в душе Ефим уважал решение Варвары, просто не хотел показаться смешным перед друзьями.

– А мне пока не хочется, – признался Захар, зевая. – Родители уже всю плешь проели, что пора бы. А я не спешу хомут на шею надевать!

– Так вон, Алёнка тебя ждёт, – поддразнил Ефим. – Смотрит так, будто кроме тебя никого в деревне нет. Разве Алёнка похожа на хомут?

Парни засмеялись.

– Знаю... Алёнка – ладная девчонка, – вздохнул Захар. – Но мне Марьюшка по душе. Только я ей как кость в горле. Даже смотреть на меня не хочет.

– Ну, так постарайся её венок поймать. Может, и растопишь ей сердце. Девки в это верят больше, чем в собственные чувства.

– Верно говоришь! – рассмеялся Захар, хлопнув Ефима по плечу.

Молодёжь продолжала путь к реке, предвкушая ночные гулянья, костры и веселье, которые приносила с собой купальская ночь.

Парни расселись на берегу, ожидая, когда девчонки запустят венки. Тихо плескалась вода, отражая первые звёзды, воздух наполнился ожиданием.

Захар ткнул Ефима в бок, кивнул в сторону реки. Там стоял Богдан, невзрачный, худощавый парнишка, у которого с девками никогда не складывалось. С тихим бормотанием он что-то кидал в воду.

– Чего он там колдует? Думает, река ему невесту подгонит? – хмыкнул Захар.

– Да кто его знает. – Ефим пожал плечами. – Может, приметку какую знает.

На берегу было оживлённо. Кто-то шутил, переговаривался, а самые отчаянные парни уже поснимали одежду, готовясь броситься вплавь за венками. Ефим с Захаром не торопились.

Течение здесь было не сильным, да и девчонки ушли вверх по реке всего на полверсты. Они не спешили запускать венки – знали, что не все доплывут. Каждая девушка хотела счастья и опасалась, что именно с её венком может что-то случиться. Девчонки до ужаса боялись плохой приметы, поэтому и медлили.

Уже смеркалось, когда показались первые венки. Ефим улыбнулся, был уверен, что венок Варвары он точно не упустит. Он знал, из каких цветов она его сплела: иван-да-марья, медвежье ухо да плакун-трава. Цветки последней Варвара особенно почитала.

– Плакун-трава заставит плакать даже нечисть, – говорила она ему во время прогулок, указывая на розовые цветки с каплями росы на лепестках.

Вдалеке слышались весёлые голоса: девушки возвращались. Вдруг раздался громкий девичий плач – чей-то венок утонул. Парни тоже заволновались, засуетились, попрыгали в воду, а кто-то уже успел выловить первый венок.

Захар подмигнул Ефиму:

– Готов?

– Готов.

Парни скинули одежду и поплыли. Когда оказались на середине реки, увидели венок из горицвета – жёлтый, как летнее солнце.

Ефим посмотрел на Захара, тот отрицательно мотнул головой: – Не, у моей красный и лента вплетена.

– И не мой... – пробормотал Ефим.

Следом подошёл ещё один, красивый, ярко-розовый. Парни легонько отпихнули его, чтобы плыл себе дальше.

Наконец Захар выловил венок Марьюшки – красный, из крупных маков, оплетённый красивой атласной лентой.

– Вот оно! Ну, теперь точно моей будет!

Ефим затаил дыхание. Варварин венок всё не появлялся... Сердце неприятно сжалось. «А вдруг ко дну ушёл...» Но не успел он себя накрутить, как из темноты показался нарядный веночек: двуцветные цветочки иван-да-марьи, жёлтые свечки медвежьего уха...Венок оказался на самой струйке и поплыл быстрее других. Ефим поспешил выхватить его из потока, опасаясь упустить. Присмотревшись, засомневался: разве у плакун-травы цветки тёмно-синие? Вроде бы Варя розовые показывала. «А, в темноте все кошки серы!» – подумал он и повернул к берегу.

И вдруг его дёрнуло воспоминание. Перед глазами всплыло лицо девицы... Губы... Холодные, настойчивые пальцы... Глаза... Тёмно-синяя глубина гиблого омута.

Ефим мотнул головой, прогоняя навязчивый образ.

– Ты чего, Ефим? Айда к берегу. Пошли к девчатам.

– Да... да... – пробормотал Ефим.

Ефим шагал по берегу вверх по течению с венком в руках, и сердце его билось ровно, уверенно. Он ждал, что Варвара выйдет к нему сама, с той самой улыбкой, что грела душу. Лица встречных девчат были бледны, глаза тревожны. Они переговаривались, бросали косые взгляды, а едва поравнявшись с ним, ускоряли шаг и убегали, будто и не было их.

Что за суета? Ефим нахмурился, но продолжил путь. Впереди ещё шли девчонки. Но и среди них Варвары он не увидел. Спину ожгло холодом. Девки примолкли и подозрительно смотрели на Ефима, а венок в его руках вызывал у них ужас.

– Варя! – окликнул он.

Толпа нехотя расступилась. У самой воды, на сером камне, сидела Варвара. Лёгкое платье прилипло к плечам, косы растрепались, тонкие пальцы вцепились в подол. Она плакала.

Ефим бросился к ней, она подняла голову. Глаза красные, заплаканные, но взгляд... Сначала она увидела его. Потом венок.

Её лицо исказилось. Губы дрогнули, она вскочила, будто её хлестнули крапивой, и рванула прочь.

– Варя! Да стой же!

Он обернулся к девкам. Те опустили головы, спрятали взгляды. В груди сдавило.

– Что случилось?!

– Венок Варвары... Он ко дну ушёл...

Мир вокруг закачался.

– А этот? – он поднял венок. – Чей он тогда?

Никто не признал его своим.

Тишина. Нестерпимая, давящая, тяжёлая, как свинец.

Ефим не выдержал, выругался сквозь зубы, отошёл в сторону, пытаясь осмыслить происходящее. Сердце гулко стучало в груди, отдавалось в висках. Как так вышло? Кто мог так мерзко подшутить?

В зарослях рогоза послышался шорох. Треск сухих стеблей, резкий всплеск воды. Там ворочался кто-то крупный. Двигался в его сторону.

Ефим сделал шаг вперёд, сердце ухнуло в пятки.

Она стояла по грудь в воде, недвижная, как речная тень. Волосы прилипли к плечам, губы тронула тонкая, хищная улыбка. Глаза...Чернильно-синие, глубокие, как омут.

Но никто, кроме Ефима, туда не смотрел. Никто не слышал шороха и плеска. Никто не видел её – давешнюю голую девку с Чёрной речки.

Ефим стиснул зубы, метнув венок прямо в её лицо. Он рассыпался, цветы разлетелись, брызгами осели на речной глади.

Но Ефим уже не смотрел – развернулся и бросился за Варварой. Только бы догнать. Только бы объяснить.

Фёдор, отец Варвары, встретил Ефима гневом, преградил путь. Едва тот ступил на их двор, как получил град ругательств, да таких, что уши горели.

– Вон отсюда! – рявкнул Фёдор, не слушая ни слова. – Чтобы ноги твоей здесь не было!

Ефим открыл рот, но не успел вымолвить и звука. Не вышло. Его не спросили, что случилось, не дали объяснить. Грудь сдавило злостью и горечью, но спорить было бессмысленно. Он развернулся и понуро пошёл прочь.

* * *

Дома встретили мать с отцом. Встревоженные, сразу начали расспрашивать, но он не знал, как объяснить всё это. Отмахнулся, мол, устал, и вышел на двор.

Отец последовал за ним.

– Что стряслось? – спросил он, в голосе звучало не просто беспокойство, а что-то ещё.

Ефим вздохнул. Рассказал всё: как Варварин венок ко дну ушёл – девки толковали – к беде. Как сам он выловил ничейный венок. Да, примета купальская, вроде пустяк, безделица, девчонки в неё верят, но чтобы вот так... Ефим не понимал, что случилось на самом деле.

Отец слушал внимательно. Его беспокойство росло.

– Там ещё девка эта... – нехотя признался Ефим. – На рыбалке, на Чёрной речке, была, теперь и тут. Как будто преследует... Юродивая какая-то.

Отец переменился в лице.

– Что за девка?

Ефим почувствовал, как в груди снова заворочалось неприятное предчувствие.

– Да девка как девка. Бродяжка какая-то. Бесстыжая. Пристала, как банный лист, еле отвадил. Помочь хотел, думал, заплутала или обидел кто, а она... Да ну её, дура голая.

– Постой, сын, расскажи-ка мне с самого начала: ты гостинец, что мать собрала, Глубарю отдал?

– Конечно, отдал, – твёрдо ответил Ефим. – И присказку не забыл: «Ловись, рыбка, большая и малая!»

– Молодец, – одобрил Клим. – А первую пойманную рыбку отпустил к Хозяину?

Ефим покраснел.

– Нет, не отпустил, позабыл совсем, – сознался он. – Да и как было отпустить? Они же сразу две попались: сперва окунёк, а потом, уже на лету его заглотила щука. И кого прикажешь отпускать? Окунь уже дохлый, она его здорово зубами помяла. А щука – вроде как уже не первая, а вторая...

– Ох, – нахмурился Клим. – Это же тебе знак был от Хозяина. И что ты с ними сделал?

– Зажарил на углях и съел, – упавшим голосом сообщил Ефим.

– А вот это уже совсем худо! – помрачнел Клим. – Это же сам Глубарь к тебе под видом щуки вынырнул. Скажи, а хотя бы камни ты в речку не кидал?

Ефим обмер.

– Кидал, – признался он. – Запустил камень, когда эта девка из воды вынырнула. Круги от него громадные пошли.

Ефим совсем сник, понимая, сколько глупостей он совершил.

– Эх ты! – сказал Клим. – Учишь тебя, учишь, а ты... Рано тебе ещё на рыбалку одному без отца ходить.

– И что теперь будет?

Отец не ответил. Долго смотрел на Ефима молча, потом наконец сказал:

– Ладно, сын, пойдём. Утро вечера мудренее.

Сон не шёл. Ни к Ефиму, ни к родителям.

Ефим лежал, глядя в потолок, и слышал, как за стеной мать с отцом о чём-то шептались. До него доносились обрывки: «Бабка Аглая», «А вдруг и к нему», «Как тогда к тебе», «Мерзость». В голосе матери слышались горестные нотки.

Тогда? Когда тогда? Какая мерзость?

Вопросы ворочались в голове, путались, вязли в мутной полудреме.

Так и уснул Ефим – с тяжестью в груди, с тревожным осадком, что тянул его вглубь тягучего, беспокойного сна.

Прошла неделя. С той самой ночи Купалы Ефим не видел Варвару. Он пытался выспросить у подружек, как она, что с ней, но девки многозначительно переглядывались и уходили от разговора.

А вот Захар ходил счастливый, сиял, хвастался, что Марьюшка его венок приняла. Говорил, что скоро сватов засылать будет.

И Богдану счастье улыбнулось. Алёнка приняла от него венок. Готовились к свадьбе.

После Петрова дня начались покосы. По утренней росе в полях слышался перезвон кос.

Ефим с отцом с утра до вечера пропадали на лугу: летний день год кормит. Ровными рядами ложилась скошенная трава. Её густой аромат пьянил. Тело натружено гудело, а тревожные думы щемили сердце всё сильнее.

Одно радовало – следов речной девки не было. Ефиму казалось, что, если бы она сейчас явилась, он бы её прибил. Сроду руки на баб не поднимал, но тут... Желание отлупить бестолковую девицу преобладало.

Однажды ночью Ефиму приснился сон.

Окружённый тенями деревьев, он стоял и прислушивался. Кто-то его позвал. Знакомо, тоскливо, жалобно. Варвара?

Он пошёл на голос. Вышел к топям.

Варвара стояла по колено в воде, в одной посконной рубахе. Мокрая ткань прилипла к телу. Простоволосая, заплаканная Варвара тянула к нему руки, кривила губы в плаче, просила:

– Забери меня... Отсюда...

Он шагнул. Болото жадно чавкнуло, ухнул он в трясину по самую макушку.

Проснулся мокрый, как мышь, будто из ведра полили. Грудь ходуном, рубаха липнет к телу, пальцы дрожат. Еле вырвался из вязкого, липкого сна, что не хотел отпускать.

Утром – снова на луга. Клим с соседскими мужиками копнили подсохшее сено, отвозили копны на конной волокуше. Ефим стоял наверху, принимал душистые нави́льники, равномерно укладывал сено в зарод. Поставили по стогу себе и соседям. Завершили последний, когда потемнело небо и загрохотал гром.

Домой вернулись к вечеру, уставшие, потные, но довольные: успели до дождя. Мать встретила у порога, обняла, заговорила горячо:

– Сынок, ты только не переживай. Сядь.

Ефим нахмурился:

– Что случилось?

В глазах – тревога.

– Ну, что такое, мам? Что случилось?

Грудь ожгло зимним холодом.

– Ты ещё не знаешь... – тихо начала мать.

– Да что?!

– Варвара пропала.

Как обухом по голове. Мир качнулся.

Ефим дёрнулся, но отец вовремя поймал за рукав.

– Стой! Ефим, стой.

– Аксинья прибегала, – продолжала рассказывать Марьяна, – сказала, что отошла уже Варвара от печали-то. По дому работала, ждала тебя. Отцу с матерью всё объяснила, Фёдор хотел прийти, извиниться. А тут покос. Сам знаешь, нельзя время упускать. Как зарядит дождь, всё сено погубит.

– Ну и что с Варварой? – перебил Ефим. – Как она пропала? Куда?

– Аксинья сказывала, вышла из дома поутру вчера ещё – и нет её. Мужики-то все на покосе. Мы с бабами да ребятишками всю округу обошли. Все кле́ти, бани, сенники проверили. Нет нигде. Не иначе, в лесу надо искать. Снова... – Марьяна замолчала, удерживая рыдания.

– Батя, да как так! Что она говорит? Почему?! – Ефим повернулся к отцу.

– Потому! Дело тут не простое, – крякнул Клим.

Мать тихонько всхлипнула:

– Чувствовала я, что не отпустит нас просто так эта напасть...

Ефим нахмурился, глядя на неё с недоумением:

– О чём ты, мам?

– Марьяна, не надо, – оборвал отец.

– Что не надо?! – взорвался Ефим. – Говорите уже толком, в чём дело, что вы всё шепчетесь у меня за спиной?!

Отец метнул в него тяжёлый взгляд, густо сдвинув брови. Ефим замер, чувствуя, что переступает черту.

Мать тяжело вздохнула, вытирая слёзы концом платка:

– Сходи к бабке Аглае. Расскажи про ту, что видел на реке. Авось поможет она.

– А это тут при чём? – не понял он.

– Да при том... Нечисть какая-то привязалась к тебе...

Ефим замер. Нечисть?..

– Мам, ну какая нечисть? Обычная девка... Наглая только. – Ефим переводил взгляд с матери на отца. – Да скажите толком!

– Обычная, да не обычная. Это ты её обычной видишь... Она хоть кем для тебя обернуться может.

– Мам, откуда вам знать такое?

– Оттуда... – Мать опустила глаза, голос её дрогнул. – Отца до твоего рождения такая вот оприходовала. Зимой, в тайге. Я еле вызволила... А потом ты родился. Знала я, что всё это так просто не пройдёт. Да и Аглая говорила – кто в той стороне побывал, помечен.

Ефим слушал и не верил своим ушам. Что они такое говорят?..

Но думать было некогда. Нужно что-то делать. Нужно искать Варвару.

* * *

Аглая, согбенная морщинистая старушка, встретила Ефима как родного. Ему помнилось, как в детстве она частенько захаживала к ним, подолгу говорила с матерью. Потом ходить к ним перестала – видать, совсем сил не осталось. «Сколько ей лет?» – подумал Ефим.

– Двести сорок первый годок мне, Ефимка. Давно живу – чужой век заедаю, – проскрипела Аглая.

Он побледнел. «Она что, мысли читать умеет?»

– Умею... А то какая ж я тогда ведунья-знахарка? – Бабка улыбнулась беззубым ртом. – Да шучу я, шучу. Этот вопрос всех волнует, вот и тебя тоже. Садись, внучок, рассказывай всё.

И Ефим рассказал, как на духу. Ничего не сокрыл, даже про поцелуй с голой девкой упомянул, которому сопротивлялся изо всех сил, еле выстоял.

Аглая слушала и качала головой, а когда он закончил, сказала:

– Сильный ты, раз смог навке противиться. Ну, ещё бы... Ты бы и ведуном сильным мог стать, если бы мать твоя одобрила. Видишь же всякое? – Она прищурилась. – В баньке особенно часто, да?

Ефим качнул головой.

– То-то и понятно: мать-то у баенника помощи просила, когда отца твоего из лап Лесовицы вызволяла. Да только тот дурак глухой совсем, не так понял старый, видать. Не просто помог Марьяне Клима от Лесовицы спасти, но ещё и ребёночка им наворожил.

– Как так наворожил? Разве детей так делают? – усмехнулся Ефим. – Ну ты даёшь, бабушка, совсем меня за ребёнка держишь?

Аглая прищурилась ещё сильнее.

– А ты не больно умничай. Слушай, коль пришёл. Появился ты не просто так. У Марьяны с Климом долго детей не было. Вот Клима Лесовица себе и переманила. А баенник помог и Клима вернуть, и ребёночка наколдовал. Вот и получился ты, особенный ребёнок. И даже на той стороне успел побывать.

– Как это?

– А вот так. Особенный ты. Вот к тебе и цепляется всякая нечисть. Но ты силён, силён. Коль сразу в омут не ушёл, коль сумел отвадить... Но навки приставучие. Пока своё не заполучат, не отступят. Видать, пошла она войной – решила соперницу убрать в надежде, что тогда ты сам к ней придёшь.

Ефим слушал. И мир наконец начал принимать верные очертания. Столько лет он не мог понять, что с ним не так... Почему он видит больше, чем другие ребятишки. А теперь всё вставало на свои места.

Аглая ещё долго рассказывала про нечисть, про ту сторону, про её жительницу навку, подсказывала, как от неё избавиться. Говорила тихо, неторопливо, будто нитку долгую пряла. А потом вдруг сказала:

– Тебе помощь Шугаря́ нужна. Чтобы не морочил, а наоборот, помогал.

– Что за Шуга́рь ещё? – нахмурился Ефим.

– Хозяин леса, лешак по-простому.

Ефим кивнул. Сказы про лешего слышал, но не думал, что к нему придётся идти за помощью.

– С грамотой я тебе помогу, – продолжала Аглая. – Её не каждый может правильно составить, да и писать надо особым образом. А ты пока подготовь подношения. Бутыль браги да пирог с капустой.

Ефим удивлённо посмотрел на неё:

– Зачем ему такие гостинцы?

Аглая усмехнулась.

– А что, если нечистый, то не ест и не пьёт? Эх ты, чернота. Не чужды им все благости да прочие человечьи радости. А Шугарь так и вовсе любит всё людское. Да и самих людей... Точнее, человечьих баб не прочь в жёны взять.

Ефим, конечно, знал о всяческих ритуалах, которые блюсти положено. Отец ещё с детства учил: идёшь на рыбалку – задобри Глубаря, иначе тот натравит своих рабов-утопленников, и те сети рвать будут. Вот и в тот раз...

– Вот, вот, – подтвердила Аглая. – Первую рыбу Глубарю не отдал, сам съел, да ещё и камнями в реку кидался... Поэтому навка к тебе и явилась.

Ефим густо покраснел: вот ведь, не говорил старухе про это, а она знает.

Стыдно стало Ефиму. Отмахивался он от всего этого, считал пустыми суевериями. Хотя всё вокруг было пропитано странным, потусторонним, неведомым. Да и сам он не раз видел всякое – своими глазами, не в сказках, не в снах. Только привык объяснять да логике подчинять.

А выходит, не всё в этом мире людской логике покоряется...

– Ну, хватит рассиживаться, – сказала Аглая, – иди за подношениями. Как всё соберёшь, приходи обратно. Я к тому времени грамоту подготовлю да словам обучу, которые сказать нужно. Варвару твою выручать надобно.

– Да, бабушка, я всё сделаю, лишь бы Варвару вернуть. Люблю я её, жениться хочу.

– Весь в мать свою пошёл, – улыбнулась бабка. – Поторапливайся, внучек. Будем верить, что жива твоя невеста...

Сердце Ефима неприятно кольнуло. Не хотелось думать, что Варвара может пострадать. А может, он просто боялся смотреть правде в глаза.

На улице стояла духота. Чёрные тучи застили небо. Поднимая пыль, дул ветер.

– Сходи в баню, сынок, – сказала Марьяна. – С покосу же пришли. Отец уже попарился.

И то, кожу щипало от пота да налипших на тело травинок: весь день на жаре на стогах простоял. Взяв у матери чистое бельё, Ефим направился в баню. Смыл пот и грязь, напарился. Присел на лавку отдышаться.

В углу под полком зашебуршало.

– Ну, чего тебе? – грубовато спросил Ефим.

Никто не ответил. Только зашевелился листиками веник, которым он только что хлестал себя по бокам. Ефим заворожённо смотрел на чудо: невидимыми руками веник превращался в чучело. Обозначилась голова, отделились перевязанные прутиками ручки-ножки. Куколка приподнялась на лавке, будто просила взять её с собой.

– Понял, всё понял, батюшка, – неожиданно для себя сказал Ефим. – Возьму, утром зайду, пусть полежит пока.

Выйдя из бани, попал под ливень: наконец-то разразилась гроза. Небо метало молнии, сердито гремело громом. С силой обрушивались на землю потоки воды.

Наутро Ефим взял у матери пирог с капустой, у дядьки Прохора купил бутыль браги.

Зашёл в баню за куклой из банного веника. Рядом на лавке лежал кривой нож. Ефим повертел его в руках, не понимая пользы. Потом завернул в тряпицу, сунул в холщовую сумку вместе с чучелом. Авось, пригодится.

У Аглаи тоже всё было готово. На берестяном полотне чернели загадочные надписи. Ефим не стал спрашивать, что там написано, доверился бабке.

Благодарность свою не забыл – передал Аглае от матери свежий хлеб, мёд и кусок сала.

– Доброе дело делаешь, внучек, – молвила бабка, перекрестив его на прощание.

Ефим поклонился, взял дары и пошёл через поле к нужному месту, где положено гостинцы Шугарю оставлять да грамоту с прошением.

Лес стоял молчаливый. Давил тишиной, напряжённо ждал. Не слышно ни пения птиц, ни шороха ветра в кронах.

Ефим уложил на пень подношения, вполголоса заговорил:

– Шугарь, хозяин древний, мудрый. К тебе на поклон пришёл. Я тебе хлеба, ты мне – дорогу верную. Я тебе пироги, ты меня – не кружи по лесу. Я тебе брагу, ты мне – покажи, где возлюбленная моя.

Аглая наказала: после слов уходить, не оборачиваясь. Даже не думать оглянуться, посмотреть.

Так Ефим и сделал.

Вот только как понять, принял ли Шугарь подношение и поможет ли ему, – тут ответа никто дать не мог. Но идти вглубь леса, в неведомое, туда, где нечисть замешана, без прошения – дело гиблое.

Под густыми кронами деревьев царил мрак. Рядом с молодой порослью стояли деревья, приготовленные к смерти. Они раскачивали седыми прядями мха-бородача и тёрлись друг об друга шершавыми стволами, издавая жалобные стоны, от которых щемило сердце. Под их корнями валялись уже мёртвые деревья, покрытые мхом. Приходилось перелезать через трухлявые преграды и обходить стороной раскидистые коряги.

Однако больших препятствий лес не чинил и кругами не важивал. Вскоре Ефим вышел к речке, туда, где всё началось. Солнце стояло в зените, вода мерцала, как расплавленное золото. Он замер, прислушиваясь к своим ощущениям, пытаясь понять, куда могла увести нечисть Варвару.

Но как это понять?

Мать говорила: настоящая любовь сильнее любого зла, любого заговора-приворота. Никакая беда не страшна, если любишь искренне, всем сердцем.

Ефим засомневался.

Почему тогда он не знает, где искать Варвару? Почему сердце молчит?

Зашевелился в сумке за плечами банный веник, напомнил о себе. Ефим взял его в руки и бережно опустил в воду.

– Забери эту куклу в дар, Глубарь, у неё родных и близких нет. По ней никто плакать не будет, а таких, как мы, не бери. Верни мне мою Вареньку, Хозяин, – проговорил он, сам не зная, откуда слова такие взялись. Не иначе, баенник подсказал.

Резко подул ветер. Река вдруг вздыбилась валуном величиной с дом. Потоки воды медленно схлынули и обнажили громадную рыбью голову. Она глядела прямо на Ефима четырьмя блестящими глазами, каждый был размером с таз. Ефим попятился. Чудище раззявило страшную пасть, утыканную двумя рядами острых зубьев, и одним махом заглотило куклу из банного веника. Ефим стоял, боясь пошелохнуться.

Глубарь начал медленно разворачиваться, на берег нахлынули волны. Ефима окатило фонтаном брызг. В одночасье намокли порты и рубаха, волосы прилипли ко лбу. Но вот в воздух взметнулся гигантский щучий хвост, махнул, будто прощаясь, и всё стихло.

Очарованный Ефим стоял ещё какое-то время, наблюдая, как ходят по воде неспокойные круги. Но вот вода снова стала гладкой.

Тут же на блестящей поверхности возник сам собой образ: мокрая, простоволосая Варенька тянет к нему руки, губы дрожат в беззвучном плаче... Зовёт. Просит забрать её. А сама вязнет в болоте будто.

Болота...

В его ночном кошмаре она была на болотах! Вот оно!

Ефим резко выдохнул, ополоснул лицо в реке и направился в чащу.

Долго блуждать не пришлось. Под ногами стало мягко чавкать, воздух наполнился тяжёлым запахом гнили, сгустился, стал осязаемым, липким.

Деревья здесь стояли кривые, будто скрюченные подагрой да утином старики. Никого слышно не было. Глухо, словно в мире ничего живого не осталось.

Ефим пошёл по вешкам мимоходных охотников, чтобы не угодить в топь.

Солнечные лучи и днём сюда едва пробивались, а сейчас, когда свет уже прятался за горизонтом, вовсе тонули в плотной завесе кривых деревьев. Тягучая тьма сгущалась, будто сама земля её выдыхала.

Ефим замер. Почудилось... Будто что-то плеснуло в стороне. Вода? Или кто там?

– Варя, это я, – позвал он негромко.

Осторожно пошёл вперёд, внимательно ступая по узкой размокшей тропке. Коряги цепляли одежду, словно пытались удержать, не пустить дальше. Норовили спихнуть с узкого пути. Вешки встречались реже, и Ефиму оставалось только вглядываться в тропу до рези в глазах.

И вдруг...

Где-то из-за деревьев послышался всхлип. Тоненький, жалобный, знакомый.

– Варя! – Ефим рванулся на звук.

Нога соскользнула, но он удержался, вцепившись в корягу.

– Я здесь, – послышался родной голос любимой.

– Варюшка, я пришёл. Я здесь, родная!

Ефим выбрался на небольшой пятачок земли. Впереди, в затянутой тиной и ряской воде, на бугре, который будто само болото отрыгнуло, стояла Варвара.

Такая же, как во сне: в мокрой ночной рубахе, липнущей к тоненькому телу. Волосы распущены, личико покраснело от слёз, губы дрожат в жалобном плаче. Она тянула к нему хрупкие нежные руки, умоляла:

– Миленький, ты пришёл... Я уж и не надеялась.

– Что же ты говоришь, как бы я тебя бросил, глупая.

Ефим шагнул вперёд – и нога ухнула в глубину. Он едва успел откинуться назад, спасаясь от жадной трясины.

– Забери меня, пожалуйста. Мне страшно. Мне холодно, – причитала Варвара.

– Сейчас, родная, сейчас...

Ефим лихорадочно соображал, как вытащить её. Казалось, рукой подать, но это болото – утянет, как пить дать.

– Давай я тебе корягу кину, ты за неё держись, а я тебя вытяну.

– Нет! – всхлипнула Варвара. – Я боюсь! Там, в воде, кто-то есть... Забери меня... Пожалуйста... Я боюсь!

И разрыдалась, жалобно, душераздирающе, обжигая этим плачем сердце Ефима.

– Сейчас, милая, сейчас... Я поищу что-нибудь. Я тебя заберу. Подожди немножко...

Ефим оглядывался вокруг, ища хоть что-то, что могло бы помочь. Ругал себя, что не взял хотя бы топорик, да даже верёвку не сообразил прихватить. Вот дурак. Дурак полный. Кто ж знал, что найдёт Варвару на болоте...

Эх... Верёвку бы...

Он прикинул: можно было бы разбежаться, перепрыгнуть к ней на холм. Ну, перепрыгнет, а дальше что? Обратно как? Да и она не допрыгнет – разбегу негде взять. Засада.

Может, сбегать к речке, к отцовской землянке? Там верёвок полным-полно на гвоздике...

Но это ж двадцать вёрст туда-обратно. А ну как уйдёт – а навка вернётся? Что тогда? Что, если сделает что-нибудь с Варварой? Нет, нельзя уходить.

Думай, дурак, думай.

Варвара рыдала пуще прежнего, не давая соображать, не давая оценить обстановку. Умоляла Ефима, тянула руки, просила:

– Я так замёрзла, продрогла... Сил моих больше нет... Миленький, иди ко мне... Согрей меня...

Её слова разрывали сердце, но что-то внутри кричало: прыгать нельзя. Не выберутся оба. Увязнут.

– Варя, послушай. Мне нужно сходить за верёвкой, другого выхода нет. Я быстро.

– Нет! Только не оставляй меня одну! Прошу! Только не оставляй!

– Варя, милая, если я не схожу за верёвкой, я не смогу тебя вытащить! А эта мерзость может явиться с минуты на минуту!

При слове «мерзость» Варвара резко перестала рыдать и всхлипывать. Застыла. Тишина повисла в воздухе, напряжённая, как перед грозой.

– Мерзость, говоришь? – Варвара утёрла нос, подняла взгляд. – А как тогда на реке целовал? Не мерзкая была?

Ефим побледнел. Лицо его изменилось. Откуда Варвара узнала?.. Неужто нечистая наболтала?

– Варя... Она на меня кинулась, я и увернуться не успел. Богом клянусь, не было ничего такого.

– Ну-ну... И рубаху ты ей свою не отдал и в землянке с ней не был? Не смотрел на неё голую? Не хотел воспользоваться?

– Да что на тебя нашло?! Неужели не веришь?

– Докажи...

– Да как же я это, по-твоему, сделать должен?

– Прыгай сюда. Ко мне.

– Варя, это бессмысленно. Мы с тобой там оба застрянем.

– Если не прыгнешь, значит, было у вас что-то... – сказала она и повернулась спиной.

Волосы ровной полосой спадали на худые плечи.

Ефим снял с плеча сумку, нащупал тряпичный свёрток. Что-то длинное, твёрдое – не то. Поискал другое, вот оно! Вынул, развернул. Тонкая косица пшеничных волос, повязанная нежно-розовой лентой – Варин оберег.

А у этой Варвары, стоящей на холме среди болота, волосы отливали зеленью. Ни следа состриженной пряди...

– Варь, а помнишь, мы у той ивы с тобой о свадьбе говорили? Думаешь, я бы стал такое обсуждать, если бы не хотел с тобой всю жизнь прожить? Разве стал бы голову тебе морочить, если бы гулять хотел?

– Помню... Но всё же... Обещания легко давать, а ты делом докажи. Прыгни сюда, а потом уже вместе придумаем, как обратно перебраться.

– Вот ты и попалась... – сказал Ефим, крепче сжимая в руке косицу.

– Что? – Варвара недоумённо обернулась.

– А то, что не под ивой это было, а под нашим дубом! Да только откуда тебе знать о том, а? Ты же тварь речная-болотная, а не Варенька!

Неправдышняя Варвара осклабилась, спина её выгнулась, подёрнулась рябью. Рубаха осыпалась пеплом, волосы потемнели, приобрели насыщенный болотный цвет. Там, где только что стояла Варвара, теперь была она – навка. В своём настоящем обличии.

Это уже не та загадочная красавица из реки. Кожу навки покрывала мерзкая слизь, руки и ноги блестели чешуйками. Зрачков не было – сплошные чернильные радужки, наполненные зловещим блеском. Лицо бледное, заострённое, изо рта выглядывал частокол мелких острых зубов.

– Догадался... – прошипела она. – А ты и вправду не такой дурак, как остальные.

Ефим сплюнул, сжав кулаки.

– Где она?!

– Подойди ко мне, я тебе на ушко прошепчу...

– Чего ты хочешь? – спросил Ефим, голос его был твёрд, но внутри всё кипело.

– Вестимо... Тебя хочу. Ты мой суженый. Венок мой поймал, теперь ты должен на мне жениться. – Она хищно облизнула губы.

– Так это твой венок я поймал?

– Конечно, не зря я терлич-траву вплетала, не зря приговаривала: терлич-терлич, Ефима покличь.

– А хрена лысого во всё твоё нечистое рыло тебе не надо? – усмехнулся Ефим и незаметно завел руку за спину.

Навка сползла с холма в болото, исчезая в мутной воде почти по самые ноздри. Но голос её звучал, будто она всё ещё была рядом, дышала в самое ухо:

– Если хочешь, чтобы твоя девка живой вышла и невредимой... Занять её место придётся тебе.

Навка подплыла к нему, высунулась по пояс. Тина и болотная грязь будто не приставали к ней, даже слизь сошла – кожа чистая, светящаяся, волосы искрились изумрудным блеском.

Ефим присел на корточки, морщась от смрада, заглянул в глаза:

– И что я с тобой делать буду?

Навка растянула красные губы в соблазнительной улыбке:

– А ты иди ко мне и узнаешь...

Ефим резко протянул руку, схватил её за волосы и одним движением намотал их на кулак, натянул. Из-за спины в его руке блеснул изогнутый нож – подарок баенника. Мгновение – и зеленоватые пряди остались у него в руке.

Навка отшатнулась, заметалась, разбрызгивая тухлую болотную воду. Завыла трубным голосом:

– Что ты наделал!!! Верни! Верни сейчас же!!!

– Где Варвара? – Ефим внешне оставался спокоен, но внутри всё сжималось от её душераздирающего крика.

Навка стенала, металась по болоту. Аглая говорила: если срезать волосы навки, можно взять над ней власть. Но что та будет так бесноваться – об этом старуха умолчала.

– Варвару верни, и тогда отдам тебе твои патлы!

– Верну! Верну! Забирай! Забирай! – взвизгнула навка. – Там она! В чаще!

– Смотри мне, если обманула – полетят твои волосья в огонь.

– Нет, прошу! Прошу! Только не в огонь! Там она, там...

– Веди, – приказал Ефим.

Навка дёрнулась, в глазах её мелькнул страх, но перечить не посмела. Боязливо, нехотя, постоянно оглядываясь, она пошла вперёд, уводя Ефима вглубь леса.

Варвара была без сознания. Тугие верёвки впивались в нежную девичью кожу, оплетали руки, ноги, грудь, крепко прижимая хрупкую фигурку к грубому, вытесанному из дерева старому идолу.

Ефим подбежал, приподнял её лицо, попытался уловить дыхание. Оно было едва слышное – слабое, прерывистое.

Кривым ножом он перерезал путы, бережно подхватил любимую и уложил на траву.

– Варь... Очнись, я пришёл...

Она не отозвалась.

Ефим метнул злой взгляд на притихшую неподалёку навку:

– Что ты с ней сделала?!

– Ничего... Спит она. Просто спит. Ты обещал отдать.

Ефим швырнул болотной распутнице волосы.

– Уходи! И больше никогда не появляйся! В следующий раз я тебе не патлы срежу, а голову отсеку напрочь. Поняла?

Навка схватила пучки блёклых, как сухая тина, волос и побежала прочь, исчезая в темноте меж деревьев.

Варвара застонала:

– Родненький... Ты пришёл...

– Тише, тише, милая. Я с тобой. Всё хорошо. Теперь всё будет хорошо...

* * *

Свадьбу справляли пышную, вся деревня гуляла. Бабка Аглая – знахарка, дважды спасшая род, была почётным гостем, как и полагается.

Ефим знал: долги нужно возвращать. И спросил при всех:

– Чего ты, бабушка, желаешь? Всё исполню.

Аглая прищурила подслеповатые глаза и сказала то, отчего Марьяна и Клим побледнели, а в толпе пробежался то ли обречённый, то ли облегчённый вздох:

– Я прожила долгую жизнь. Люди знают: всем, как могла, помогала. Помирать мне пора, детки мои. А вам бы пора воздать бабушке.

Она повернулась к Климу:

– Тебя помогла спасти из лап Лесовицы.

Перевела взгляд на Ефима:

– Тебе жену помогла из болота вызволить. Своих деток мне Бог не дал. Да и не положено знахаркам детей иметь. Хотела Ефима преемником сделать, да Марьяна воспротивилась.

Ефим глянул на родителей. Мать пристыженно потупила голову. Отец закашлялся, прикрылся рукой.

– Но теперь пора, – продолжала Аглая. – Не сдюжу долго. Первенцу вашему передам свою силу. И тогда уж уйду спокойно. Такая моя воля.

Гости притихли. Все понимали, какая большая ответственность ложится на Ефима с Варварой. Вырастить замену бабке Аглаи – непросто. Зато не останется деревня сиротой.

Скоро новая знахарка народится.

Знахарка

После ночного дождя над Горюново выглянуло солнышко. От земли поднимался пар и устремлялся в яркое небо. Пахло свежей травой, ветром и приближающимся летом.

По двору важно ходили куры с выводком цыплят, учили жёлтых пушистиков царапать лапками землю, выискивать зёрна и червей.

Дуняша сидела на крылечке и лечила разбитую коленку. Брат, младше её на три года, был очень шустрым мальчонкой. Ванятка бегал сломя голову, рубил деревянной сабелькой молодую крапиву вдоль забора, дразнил соседских собак и кошек. Ссадины и царапины, разбитые коленки у малого – обычное дело.

Дуняша прикладывала к ранам какие-то листики, приговаривала:

– У вороны заболи, у сороки заболи, у Ванятки заживи!

Лечила вроде как понарошку, но Ванятка знал, что рука у сестры лёгкая, волдыри и царапины после её врачевания заживают мгновенно.

Тишину майского утра прорезал душераздирающий визг. Из-за соседского забора вывалился большой разноцветный шар и покатился по улице, рассыпая снопы искр. В воздухе мелькали серые, рыжие и чёрные части тел, похожие на чьи-то хвосты, лапы, лохматые уши, оскаленные пасти. Раздавались дикие вопли и мявканье. У крыльца шар остановился, но продолжал крутиться на месте и цветисто мельтешить.

Ванятка выдернул ногу из рук Дуняши и побежал разнимать дерущихся котов.

– Куда ты, эти разбойники тебя самого сожрут! – крикнула вдогонку Дуняша.

Но брат не послушал. Издав боевой клич, он ринулся в самую гущу орущей кучи. Размахивая саблей, он разогнал чужих и отбил у врагов своего котейку.

– Смотри, у него кровь, – сообщил Ванятка сестре. – Ухо ранено.

– Ну чего тебе дома не сидится? – строго выговаривала коту Дуняша. – Как ещё совсем не оторвали?!

– А как усидеть дома, когда тепло настало? – заступился за кота Ванятка.

Дуняша гладила мягкую шёрстку, чем-то мазала ухо, приговаривала:

– Не ходи соседей драть, не рискнут тебя кусать. Береги свои меха, уши, хвост и потроха.

Ванятка смеялся этим складным присказкам, на которые сестра была большой мастерицей. А полосатик сидел у неё на коленках смирно, щурил жёлтые глаза и мурчал от удовольствия.

Дуняша гладила кота и почему-то думала, что делает это в последний раз. Ведь вчера ей исполнилось семь лет. На именины приходила бабушка Аглая. Они все сидели за столом, ели пирог. Радовался один Ванятка, он скакал на деревянной лошадке и размахивал сабелькой. Мама подарила Дуняше новый платок, а глаза у неё были грустные. И отец всё время молчал, только переглядывался со знахаркой и утвердительно кивал головой.

Значит, скоро...

– Смотри, Дуня, какие дружные, – показал Ванятка на двух цыплят, ходивших по двору парочкой. – Они даже из-за червяка не дерутся, честно пополам разделили!

– Прям как мы с тобой! – сказала Дуняша и добавила: – Неразлучны два цыплёнка, братик Ваня и сестрёнка!

Они засмеялись.

На крыльцо вышла мать, позвала:

– Иди, Дуняша, возьми ляльку, покачай. Все руки мне отмотала, горластая.

Дуняша взяла на руки завёрнутый в тряпки орущий красный комочек, положила на лавку.

– Ну чего ты, малая? Кричишь и кричишь. Дай мамке роздыху-то.

Дуняша размотала тряпки, осмотрела ручки, ножки, погладила напряжённый животик и вытащила из складки между ногой и тельцем длинный волос. Повернулась к матери:

– Видишь, что её беспокоило? Чесала, поди, волосья над люлькой, вот и обронила. Глядеть же надо. А ты трясёшь и трясёшь. Чуть мозги ребёнку не вытрясла.

– И то, как я недоглядела, – сказала Варвара, устыдившись, что не заметила такой простой причины беспокойства новорождённого младенца.

Варвара завернула младенца в чистые пелёнки и приложила к груди. Благодарно посмотрела на Дуняшу, в который раз удивляясь мудрости и недетской рассудительности старшей дочери.

– Умница ты моя. Что бы я без тебя делала?

Вскоре пришёл отец. Потрепал за вихры Ванятку, обнял Варвару, с улыбкой посмотрел на сопящую в колыбельке младшенькую и, даже не взглянув на притихшую Дуняшу, сказал:

– Ну, что, нашей Дуне-то вчера семь исполнилось. Пора...

Мать сморщилась, зажала ладонями рот, сдерживая рыдания.

– Может, не надо, Ефим? Может, как-нибудь обойдётся?

– Снова да ладом. Нет, не обойдётся. Я слово дал. И ты прекрасно знаешь, почему я это сделал. Долги надо платить.

– Может, попозже, – продолжала возражать мать. – Пусть хоть Дашутка подрастёт. Как я без помощницы с малой справлюсь?

Отец впервые взглянул на Дуняшу и тут же отвёл взгляд.

– Тяни, не тяни, а отдавать девку придётся. Лучше сейчас: легче привыкнет, пока не выросла.

Родители загодя готовили Дуняшу к тому, что отдадут её на обучение бабке Аглае. Говорили, что Дуняша – не обычная девочка, ей уготована особая жизнь, трудная и почётная. Говорили. Но Дуняша до последнего не верила, что это произойдёт. Как можно отдать родное дитя чужой старухе? А у неё самой, у дочки своей, они спросили? Хочет ли она становиться знахаркой?

Бабка Аглая была, конечно, не совсем уж чужой. Она часто приходила к ним в дом, вела длинные разговоры с матерью, отцом. На Дуняшу глядела пристально, будто хотела просветить насквозь. От этого взгляда становилось не по себе. Но Дуняша не жаловалась, не убегала, смотрела приветливо. Почитала, как родную бабушку. Так велела мать. Послушно относила бабке гостинцы, иногда помогала прибирать в доме. Дуняша надеялась, что старуха передумает, откажется отнимать её у родителей.

– Мы не передумаем, – сказал отец, нажимая на первое слово. – Собирайся, дочь. Отведу тебя, пока светло.

– Ой, погоди, Ефим! Дай хоть накормлю дитя! Как голодного ребёнка в люди отправлять?

– Ну что ты причитаешь, Варюшка? Не на Луну же провожаем. Корми, конечно. Ешь, Дуня, да пойдём.

Дорогу заслонил Ванятка: перегородил деревянной сабелькой калитку.

– Не надо Дуню отдавать! Как мы с мамкой без неё будем? – сердито кричал он отцу, едва сдерживая слёзы.

– Так надо, сын. Теперь ты старший, защита и опора. Охраняй мамку с Дашуткой. Я скоро вернусь.

Дуняша подошла к брату, крепко обняла его и прошептала на ухо:

– Неразлучны два цыплёнка – братик Ваня и сестрёнка.

Бабка Аглая встретила улыбкой. Но разве можно сравнить улыбку старухи – с маминой? Вокруг маленьких бесцветных глаз побежали морщины, избороздили щёки, кожа лица стала походить на корявую кору одинокой сосны рядом с домом мельника. В растянувшейся прорехе рта мелькнули коричневые пеньки зубов. Жёсткой рукой с корявыми пальцами Аглая взяла за плечо и подтолкнула Дуняшу к крыльцу. Старые ступени заскрипели, усиливая тревогу.

Дуняша оглянулась на отца. Ефим переступал с ноги на ногу, в глазах что-то блестело. Может, передумает? Не передумал. Отец отвернулся, утирая рукавом слёзы, и быстро зашагал прочь.

Войдя в избу, девочка разыскала взглядом красный угол, перекрестилась, как учила мать.

Дуняша и раньше была в доме знахарки. Но теперь разглядывала его совсем другим взглядом – взглядом человека, которому придётся здесь жить. Дуняше здесь не нравилось всё: наполненный чужими звуками полумрак, чужие запахи, чужие вещи.

– Вот твоё место, здесь будешь спать. – Аглая показала на лавку у окна. – Узелок можешь положить в сундук. Специально для тебя освободила.

Большой старый сундук распахнул пасть и охотно заглотил маленький узелок. Вещей родители дали с собой немного, узелок смотрелся на дне сундука такой же сиротинкой, какой чувствовала себя Дуняша в чужом доме.

– Ничего, привыкнешь. И сокровищ накопишь собственных, – прочитала мысли бабка Аглая. – Жить тебе здесь долго, обрастёшь вещами, как огород мокрецом.

Знахарка укрылась пёстрым лоскутным одеялом и, отвернувшись к стене, захрапела.

Дуняше досталось простое серое одеялко. Она долго не могла уснуть. Жгла обида на родителей. Как они могли отдать родную дочку чужой старухе? Почему? В чём она провинилась перед ними?

Утром Аглая разбудила чуть свет.

– Вставай, деточка! Петухи уже три раза пропели.

– И что с того? – спросонья Дуняша не поняла, при чём здесь петухи.

– А то, что ложиться и вставать надо с курями.

– Зачем? – продолжала перечить сонная Дуняша.

– Будешь иметь золотое зерно дня, – непонятно сказала Аглая и, повернувшись к двери, добавила: – Догоняй!

Древняя старуха и семилетняя девочка бродили босиком по мокрой от росы траве. Дуняша сперва ставила ступни в мокрую холодную траву неохотно, опасалась: вдруг кто укусит, змея или паук какой. Аглая успокаивала:

– Не бойся, все твари божии знают, когда к ним с добром.

Она собирала в холщовую сумку листья земляники, пастушью сумку, крапиву, тимьян, объясняя пользу каждой травки.

Взошло солнце. Каждая капля росы на зелёном лугу заиграла драгоценными искрами. Постепенно думы о том, какая она несчастная, покидали голову Дуняши, тело наполнялось бодростью, а душа спокойствием. Она смотрела на зелёную траву, вглядывалась в цветки, доверчиво открывающие солнцу разноцветные венчики. Лазоревые – будто мамины глаза, жёлтые – как само солнышко, а эти, похожие на солдатиков, напоминали братца Ванюшу.

После обеда Аглая прилегла отдохнуть, а Дуняша, разложив под навесом собранные травы, отправилась за водой. Бабушка велела спуститься к ручью, который протекал в овраге за домом. На берегу блестели на солнце разноцветные камушки. Дуняша зачерпнула полведра воды – больше не унести – и, набрав в подол камней, вернулась домой.

Она сидела на крылечке и любовалась своими первыми приобретёнными на новом месте сокровищами.

– Дунька – приживалка, нищая хабалка! – раздались звонкие голоса.

За забором кривлялись и строили рожи два пацана. Дуняша, не раздумывая, рванула за калитку и помчалась за хулиганами. Догнать смогла только младшего – рыжего разбойника лет пяти. Ухватила за рубаху, повернула к себе. Взялась обеими руками за оттопыренные уши и, глядя прямо в глаза, сказала:

– А вот тебя скоро кикимора утащит. Ох и любит она таких мелких рыжих дурачков!

Морковные веснушки на мордашке хулигана враз поблёкли, испуганно захлопали ресницы, рожица жалобно скривилась.

– П-пусти...

– Смотри у меня. Ещё раз услышу, как дразнишься – уши оборву и сама кикиморе отнесу!

С этим напутствием Дуняша хулигана отпустила и долго смотрела, как он улепётывал, сверкая босыми пятками. «Совсем как наш Ванятка», – подумала она.

Внезапно Дуняша решила к бабке не возвращаться. А что? Она здесь чужая. Даже мальчишки на этом конце деревни не признавали её своей, дразнили приживалкой.

Сказано-сделано. Дуняша явилась домой, встала пред светлы очи матери.

– Мамочка, не отдавай меня бабушке Аглае! Я хочу жить дома! Всё-всё буду делать, и с Дашуткой водиться, и пелёнки её стирать...

Ванятка встал рядом с сестрой и тоже заканючил:

– Пусть Дуня дома живёт! Скучно без неё.

Сердце Варвары скрутила жалость. Но она помнила наказ мужа и его обещание знахарке в день их свадьбы.

– Нельзя, Дуня. Теперь твой дом там, у Аглаи, – твёрдо сказала она. – Не ходи сюда больше. Не рви мне сердце.

Дуняша смотрела на мать, в её ставшие ледяными лазоревые глаза и наконец поверила, что родители отказались от неё насовсем.

– Попей водички и ступай, – холодно сказала мать.

Дуняша медленно повернулась и, не оглядываясь, зашагала прочь от родного дома.

Через три дня в дверь постучали. В комнату зашла соседка, тётка Матрёна. Она держала за руку давешнего рыжего разбойника.

– Вот, полюбуйся, Аглая, что твоя девка натворила. Чему ты её только учишь?

– Что такое?

– Вот, напугала Прошку моего до смерти. Кикиморы теперь боится, спать не может, постелю мочит и заикается.

Аглая с укором посмотрела на Дуняшу и сказала:

– Ты, Матрёна, оставь сынка у меня до завтрева, а сама домой иди.

– Дык, как я... – запротивилась тётка.

– Иди, иди, вылечим твоего Прошку, не сомневайся. Хорошо, что сразу спохватилась.

Матрёна ушла, а бабка положила мальчика на Дуняшину лавку вниз лицом, сбрызнула спину каким-то отваром.

– А ты, девка, смотри и думай, как поправить то, что ты мальцу наморочила, – сказала Аглая и начала водить по спине заскорузлыми руками, приговаривая что-то неразборчивое себе под нос.

Дуняша моргала, не зная, с чего начать. Приложила ладошку к рыжей голове. Нужные слова пришли сами:

– С мышами во ржи подружились ежи. Кикимора отстанет, Прошка ссаться перестанет. Кикимора уйдёт, Прошка песни запоёт. Заика отстанет, Прошка здоровым станет...

Так и лечили вдвоём: старая знахарка водила руками по спине и шее болезного, а её юная ученица приговаривала присказки, сочинять которые была большая мастерица.

Прошка вскоре уснул, Аглая позвала Дуняшу пить чай. Прихлёбывала из блюдечка и с удивлением поглядывала на свою подопечную.

– Ты сделала два дела, деточка, плохое и хорошее: напустила на Прошку заику и сама же её отвела. Сильной станешь знахаркой, Дуня. Только... не растрачивай свой дар попусту, – сказала Аглая.

Старуха вышла из-за стола, вытащила из сундука два крошечных цветных лоскута: тёмный, почти чёрный, и яркий, цветочный.

– С сегодняшнего дня ты начнёшь себе мастерить своё собственное одеяло. Сделаешь что-то плохое, гадкое или ошибёшься в чём – пришивай тёмный лоскут. А как получится сотворить хорошее, помочь кому-то – смело нашивай светлый. А как цельное одеяло сошьёшь, так твоё учение у меня и закончится.

– Это ж долго! – возмутилась Дуняша. – По одному маленькому клочку пришивать – до самой старости одеяло не сошью.

– А ты как думала? Без труда никакому делу обучиться не получится.

Дуняша взяла иголку и стала сшивать вместе два лоскутка: тёмный и светлый, цветочный. «Как день и ночь», – подумала она, любуясь работой. Потом убрала заделье вместе с нитками и иголкой в свой сундук, чтобы не тревожить бабушку в следующий раз.

Спать пришлось тут же, на сундуке: на Дуняшиной лавке тихо посапывал Прошка.

Наутро они отпустили его домой. Мальчишка постелю не намочил. Да и болтал без умолку, не заикался.

* * *

Аглая учила Дуню всему, что знала сама. Всегда брала с собой к роженицам и лежачим больным. Доверяла лечить самостоятельно.

– Чаще смотри на небо, а не под ноги – и будут твои мысли ясные и лёгкие, – учила она.

Спустя три года Дуня знала все ядовитые и целебные травки, умела общаться с домашними духами, лечила людей от простых хворей: заговаривала ячмени и чирьи, усмиряла зубную боль.

Дуняша стояла во дворе, обратив лицо к небу. Хмурень-сентябрь принёс с собой холодный ветер. Но листья с деревьев ещё не опали. Испуганные скорым наступлением зимы, они зябко трепетали на ветру. Внезапно загремел гром. «Осень будет тёплая», – вспомнила примету Дуняша.

В калитку вошла Анфиса, баба в годах, но ещё крепкая и ладная.

– Что случилось, тётенька?

– К знахарке иду, к Аглае, – отмахнулась от девчонки Анфиса.

Дуняша проводила её в избу.

– Помоги, Аглаюшка! – запричитала Анфиса. – Не знаю, что со мной приключилось! Проснулась – на руках и ногах кожа слезла, ажно мясо торчит. Ничего делать не могу: ни тесто месить, ни корову доить.

Аглая осмотрела больную и подтолкнула к ней Дуняшу.

– А вот пусть Евдокия скажет, что с тобой приключилось.

– Сколько лет тебе, тётенька? – неожиданно спросила Дуняша.

– Сорок семь нонеча исполнилось, в аккурат на Николу Кочанского.

– Не маленькая уже! – грубовато сказала Дуняша.

Аглая наблюдала с хитрым прищуром, но не вмешивалась.

– Дык уже внучата народились, знамо дело, не маленькая, – согласилась Анфиса.

– Вот и я говорю, не молодка уже, а не знаешь, что в баню после полуночи ходить нельзя! – пристыдила тётку юная знахарка.

– Дык замешкались вчера, сено возили. Пока мужики перемылись, зять да сыновья, потом снохи с дочкой, а мой черёд опосля пришёл, – оправдывалась Анфиса. – Понимаю, согрешила против банника...

– Не баенник на тебя осердился, – сказала Дуняша, – смотри, у тебя вся кожа ободрана, струпьями висит. Обдериху ты, тётенька, обидела – в её время в баню пошла. Вот и ободрала тебя хозяйка старым веником-голиком.

– Свят, свят! – перекрестилась Анфиса. – И что теперь делать-то? Ноги ещё ладно, а руки-то... Как я без рук? Я ж ни корову доить, ни пряжу прясть теперь не могу...

Дуняша оборвала причитания:

– Гостинцев припаси, в тряпочку заверни и на полок положи. – Дуняша задумчиво примолкла.

– И всё? – недоверчиво пробормотала Анфиса.

– Приговаривай ещё такую присказку: «В бане веники шуршат, будто сорок семь мышат. Как для каждого мышонка принесла по пирожонку. Ты, хозяйка Обдериха, излечи меня от лиха». Повтори так сорок семь раз – за каждый годок твоей жизни. Да смотри, не ошибись, не сбейся со счёту, а то не поможет.

Анфиса растерянно перевела взгляд на бабку Аглаю, ища в ней подтверждения. Можно ли верить молодой девке? Уж больно её прибаутки похожи на озорство. Аглая, едва сдерживая смех, кивнула – подтвердила.

– Запомнила, тётенька? Ну, ступай, с богом, – важно сказала Дуняша.

Анфиса ушла. Аглая перестала сдерживаться, рассмеялась. Морщинистое личико знахарки сморщилось ещё больше, стало похоже на печёное яблочко.

– Ловко! – похвалила она.

– Я что-то сказала неправильно? – с вызовом спросила Дуняша.

– Да нет, всё так. И хворь верно определила, и лечёбу назначила правильно. Только зачем так много повторять ей присказку-то? И трёх раз бы хватило.

– Видать не хватило, коль в её года такую глупость сотворила. Ничего, теперь запомнит крепко, и детям, и внукам накажет, как банников уважать надо! – сказала Дуняша и открыла сундук в поисках подходящего клочка ткани.

Лоскутное одеялко, которое велела Дуняше шить Аглая, неспешно увеличивалось в размерах. И если поначалу в нём было больше тёмных лоскутков, то теперь на полотне расцветала пёстрая цветочная поляна.

* * *

Дуняша готовила отвар для одного золотушного ребёнка, когда услышала на крыльце посторонние звуки: шаги взрослого человека смешивались с робкими шлепками маленьких ножек. Она вышла навстречу, распахнула дверь. От радости зашлось сердце.

– Ванятка, братик! – Дуняша обняла брата, который возвышался над ней на полголовы. – Какой ты большой стал! Прямо настоящий мужик! А это у нас кто? – Дуняша заглянула за спину брата.

Ванятка отцепил от штанины детскую ручонку и вытолкнул вперёд девочку.

– Ты что, Дуня, забыла? Это же наша сестрёнка!

– Ах, какая большая и красивая девочка, наша сестрёнка! А как зовут эту девочку?

– Дафа, – несмело произнесла девчонка.

– Дафа, – засмеялась Дуняша. – Это значит Дашутка? Ах, ты моя милая!

Она подхватила Дашутку на руки и закружила вокруг себя.

– У неё это... Болячка на глазу, посмотри, Дуня, ты же у нас знахарка!

Дуняша осторожно поставила сестрёнку на пол. Дашутка заулыбалась, ей очень понравилась эта большая девушка, её сестра. И совсем не страшная, хоть и знахарка.

– Ну-ка, ну-ка, дай я посмотрю глазик, Дашутка! О, да у тебя ячмень. Сейчас мы его полечим! Бабушка, у нас яйца есть? – спросила она у Аглаи.

– Как не быть, в сенцах, в лукошке глянь, – ответила старушка, которая сидела на лавке и с умилением наблюдала за встречей Дуни с малыми.

Дуняша сварила яйцо, слегка его охладила, вытерла насухо и приложила к больному глазику сестры.

– Не горячо? – заботливо спросила она и зашептала обычную присказку: – У кошки боли, у собаки боли, у Дашеньки заживи.

– Не надо у собатьки, – пролепетала Дашутка, – она холосая.

Дуняша засмеялась.

– У хорошей собачки не заболит. Только у плохой...

– Кусачей?

– Да, у кусачей. Ну, вот и всё, ячмень твой начал созревать. Дома ещё пару раз покатаете тёплым яичком – и пройдёт. Слышь, Ваня, не горячим, а тёплым! Не обожгите девочку, такую милую.

– Да мы лучше завтра опять к тебе придём! – сказал брат.

– Вот и славно! А сейчас давайте чай пить.

– С мёдом? – спросила Дашутка.

– Да, моя хорошая, с мёдом. Садись вот сюда за стол, поближе к бабушке, вот тебе чай, вот ложка, а вот и мёд душистый. Кушайте на здоровье!

После чая Дуняша открыла сундук и достала из него маленькую самодельную куколку.

– Это тебе, Дашенька. Смотри, какая хорошенькая, на тебя похожа.

– А платье у неё – как у тебя!

– Да, я его из лоскутов от моего платья сшила. Будешь играть с ней и меня вспоминать.

Дашутка обрадовалась подарку, прижала ручонками к груди.

– Ладно, пойдём мы, а то мамка ругать будет, – сказал Ваня. – Завтра ещё придём.

– Конечно, мои дорогие, буду ждать вас, – растроганно сказала Дуняша и тихонько добавила: – Неразлучны три цыплёнка: Дуня, Ваня и Дарёнка!

* * *

Евдокии было четырнадцать, когда к ним в избу ворвалась Агриппина. Ревела, кричала, что сын её помирает: ни с того ни с сего упал в лихорадке, уже вторую ночь горит.

Аглая сказала ученице:

– Собирайся.

Евдокия набрала в холщовые мешочки нужных трав, сунула их в сумку и поспешила за бабкой.

Над постелью стоял густой душный запах плесени. Парня корчило, рубаха насквозь мокрая – хоть выжимай. Губы потрескались и кровили. Глаза пустые, будто в тусклой скорлупе только тень от человека осталась.

Сердце стиснула жалость. Дуняша впервые видела такие мучения. Она, не раздумывая, принялась толочь травы в ступке, нашёптывать заговор. Аглая молчала, не мешала.

Когда настой был готов, Евдокия поднесла чашу к губам больного, осторожно влила снадобье. Он затих и закрыл глаза.

Евдокия вздохнула с облегчением, но едва успела выдохнуть, как вдруг его тело задёргалось. Парень свесил голову с койки и начал извергать из себя чернильную массу, в которой копошились мерзкие чёрные черви. Они поднимали головы с белыми выпуклыми глазами, будто пытались высмотреть вход туда, откуда их исторгли.

Потрясённая Евдокия замерла. Медленно повернулась к бабке. Аглая смотрела холодно, не мигала, не подсказывала ни словом, ни взглядом.

– Бабушка... что с ним?

– А ты как думаешь?

Евдокия с ужасом смотрела на парня. От жалости не осталось и следа. Эти извивающиеся, чёрные, как дёготь, черви не могли появиться просто так. Не может на хорошего человека лечь такая хворь.

– Порча? – неуверенно пробормотала она. – Нет... Это проклятие.

Бабка кивнула одобрительно.

– Дуня, хворь и болезни – это наказание. Чем больше грех, тем страшнее кара. А этого голубчика кто-то знатно проклял.

Она подошла ближе, начала нашёптывать. Парень затих, открыл глаза. Аглая смотрела на него равнодушно, устало, без эмоций.

– Говори, кого спортил?

– Бабушка, помоги, сил нет...

– Не скажешь, кому зло причинил, не смогу помочь.

– Давеча с дружками у речки бражкой напились... – голос дрожал, рвался изнутри. – Я даже не сразу понял, как все ушли. Один остался. В голове шумело. Не хотелось домой. Пошёл по берегу в сторону леса... – Он сглотнул, отвёл взгляд. – И тут... она... Вышла из леса с лукошком малины. Вся румяная, улыбчивая, глаза сияют, щёки алые... – он замолчал. Лицо посерело. – А дальше... как в тумане. Как будто не я это был... – Он выдохнул, но в этом выдохе не было раскаяния, только страх. – Помню, сладкая она... как ягодка... Тепло от неё, пахнет летом... А потом... – Он запнулся, моргнул, глаза забегали. – Потом... она кричала. Билась. Проклинала меня. Звала мать... – Он закрыл лицо руками, плечи затряслись. – А я... я не слушал... Я сдавил её шею руками и повторял: чтоб замолчала, чтоб только замолчала...

Евдокия живо увидела картинку: как он схватил девушку, как сорвал с неё старенький сарафан, разорвал рубаху, как отлетело лукошко, рассыпались сочные ягоды по траве, как топтал и мял их в кровавое месиво охальник. Как опомнился, испугался содеянного, разодрал на полоски сарафан и привязал к её ногам камень. Как зашёл с девчонкой на руках в воду, опустил худенькое тело, испачканное малиновым соком, в реку, как жадно чавкнул Глубарь, как пошли по воде круги...

Еле сдержалась Евдокия, чтобы не метнуть в болезного ступку.

Бабка посмотрела на мать изверга и, не меняя голоса, велела:

– Подготавливайся к похоронам.

Агриппина охнула и осела на пол, вцепившись пальцами в подол. Больше не молила, не плакала – завыла. Так и сидела на полу, раскачиваясь и воя израненной волчицей. Парень продолжал корчиться в муках. По полу ползали поганые черви. Некоторые из них уже забрались на его свесившуюся с кровати руку и карабкались по ней вверх – стремились попасть туда, откуда недавно вышли – в гнусное чёрное нутро насильника.

Евдокия с жалостью смотрела на скорбящую мать, которая убивалась по ещё живому сыну. «Неужели ничего нельзя сделать?» – думала она и уже знала ответ на этот вопрос, читала его в холодных глазах Аглаи.

– Да не вздумай хоронить на кладбище, – сказала знахарка Агриппине. – Насильник и убивец спокойно лежать не будет, подымется. Так пусть хоть порядочных мёртвых не тревожит. Как помрёт, сообщи мне сразу. Не будем ждать третьего дня, в день смерти и похороним.

– Да как же так? Неужто в яму его с татями лесными? Сын же он мне, сы-ы-нок, – завыла Агриппина.

– Пойдём, Дуняша. Мы здесь без надобности, – сказала Аглая и вышла из скверной избы.

– Не жалей, – сказала знахарка по дороге. – За стенаниями и мольбами не всегда стоит правда. Некоторые люди не заслуживают спасения. Не за каждой слезой стоит настоящее горе. Иногда люди оплакивают не жертву. И не зная того, просят спасти зло.

– А в чём правда, бабушка?

– Она тебе не понравится, Дуня. Потому что тебе её придётся расхлёбывать. Правда в том, что этот изверг породил не одну нечистую сущность. Девчонка, которую он ссильничал и в реку кинул, навкой из воды выйдет... Всем парням мстить начнёт.

– А ещё кто?

– Да сам же он и встанет из ямы, начнёт бродить, искать, к кому прицепиться. А если на кладбище его похоронить, так и ещё каких покойников встревожит, начнут подниматься один за другим. Оно нам надо?

– И что теперь делать?

– Пока ничего. Как помрёт, обряд особый над божедомкой справим.

– Поможет?

– Помогает, если всё правильно сделать.

– А если встанет всё-таки?

– Если тоска и жажда его разбудят да из ямы вытащат, тогда и будем народ от него оберегать. Такая наша работа, Дуня. А сейчас будем ждать.

Долго ждать не пришлось. Хоронили насильника и убийцу в лесу – в яме-божедомке, в каких обычно находили приют утопленники и самоубийцы, разбойники и скоморохи. Вокруг притихли деревья. За ними таилась тьма. Она жадно наблюдала, ждала исхода.

Лицо Агриппины почти сливалось с чёрным платком: тёмная кожа, чёрные круги под глазами. Люди стояли молча. Вся деревня знала, что сотворил покойник. Знала, что за его преступление полагается положить его вниз лицом, а потом воткнуть в землю длинный гвоздь – пригвоздить мертвяка, чтобы не сумел вылезти и бродить по свету, совершать пакости и злодеяния.

Но люди знали и то, что нельзя сплетничать, говорить о мёртвых плохое, нельзя ему грозить и ничего нельзя обещать. И потому молчали.

Аглая обошла вокруг могилы, шепча особые заклинания. Потом вытащила из сумки длинный железный штырь, передала его молодой знахарке. Евдокия также трижды обошла могилу, бросила горсть земли, а когда мужики закидали яму полностью, подошла и с силой воткнула штырь в землю.

– Твой путь завершён, – твёрдо сказала она. – Мир тебе.

И тут не выдержала Агриппина. Она завыла, упала на холм свежей земли, царапала её судорожно сведёнными пальцами, пытаясь разгрести, раскопать своё дитятко, запричитала:

– Ой, сыно-оче-ек, как я без тебя жить буду, не могу без тебя! Жди, скоро приду к тебе! Не смогу без тебя!

Агриппину оттащили, отвели в деревню. Люди разошлись по своим домам удручённые, пришибленные, не понимающие, чего им ожидать в будущем.

Евдокия привела уставшую бабушку домой. Усадила на лавку. Налила в таз воды. Обмыла старой знахарке руки и ноги. Аглая сидела молча, уставив отрешённый взгляд в пустоту.

После того случая Евдокия поняла, откуда у знахарки взялся такой взгляд: усталый и безучастный, но пронизывающий насквозь. Видимо, он пришёл к Аглае со временем, когда уже повидавшая на своём веку знахарка разучилась удивляться, жалеть всех подряд, безошибочно угадывая, кто не достоин участия и кому помочь невозможно.

* * *

Пятнадцатая Дуняшина весна выдалась буйной. Белой пеной кипела черёмуха, в зелёной траве горели купавки, яркие незабудки соперничали с голубизной неба. В воздухе жужжали пчёлы и витали ароматы, поднимающие непонятные предчувствия чего-то нового, что ещё не случилось, но уже вызывало странное волнение в молодом девичьем теле.

Дуняша сидела на крылечке и перебирала свои сокровища – разноцветные камушки, которых накопилось уже изрядно. Она любила камни, чувствовала характер и целебную силу каждого.

Внезапно ощутив на себе чей-то взгляд, Евдокия подняла голову. Над забором торчала кудрявая голова Тихона. Парень немного постарше её несмело топтался перед калиткой, не решаясь войти.

– Ну, чего тебе, Тишка? – спросила Евдокия.

– Сестра заболела, мать за Аглаей послала. Позови знахарку.

– На что тебе Аглая? Я и сама справлюсь. Пусть бабушка отдыхает.

Евдокия собрала камушки, горсть самых мелких сунула в карман.

Войдя в избу, Евдокия перекрестилась на красный угол. Горницу заполнял запах кислой капусты и истошный младенческий крик.

– Привёл? – спросила тётка Ефросинья у сына, не сразу заметив знахарку за его спиной.

Тихон отступил и подтолкнул Евдокию вперёд.

– Кто это? – рассердилась мать. – Я же тебя за Аглаей послала. Что эта пигалица понимает?

Ефросинья принялась в сердцах совать в орущий ротик коричневый сосок, но младенчик выплёвывал его, мотал головой и выгибался.

– Разверните ребёнка, – потребовала Евдокия. – Сколько ей?

– Полгода уже.

– Давно плачет?

– Неделю уже орёт и грудь брать не хочет, – пожаловалась мать.

Тельце девочки, ручки, ножки и головка лохматилась струпьями. Она крутилась и расчёсывала кожу крохотными пальчиками с острыми ноготками.

Евдокия взяла ребёнка на руки, поднесла к окошку. Положила на лавку под лучи солнца. Тихонько прикасаясь пальчиками, обследовала всё тельце. Девочка перестала кричать, притихла, лупая синими глазёнками.

Евдокия достала из кармана мелкие камушки, рассыпала их по животику девочки, стала осторожно передвигать, зашептала. Слова сами приходили в голову Евдокии, порой смешные, порой нескладные, но каждый раз они складывались в ответ, давали разгадку.

– Ушли мыши в камыши, теперь в доме ни души. Эти камни как алмаз, прокатаю восемь раз...

Тетка Фрося смотрела недоверчиво, а в глазах Тихона Евдокия заметила восхищение.

– Нечего пялиться, – сказала она парню, продолжая катать камушки. – ...эти камни как алмаз, прокатаю восемь раз...

Прокатала животик, перевернула и проделала то же со спинкой.

– Они скажут, не обманут, что с ребёнком... Это сглаз! – сказала она уверенно, оборачиваясь к матери.

– И что теперь делать? – Тётка Фрося зажала рот руками, сдерживая рыдания.

– Запарь чистотел, купай пока в тёплом отваре, аккуратно струпья смывай. Сильно не скобли, потихоньку. Да смотри, чтобы в ротик чистотел не попал, ядовитый он. Когда узнаешь, кто сглазил девочку, тогда и вылечим окончательно.

– Да как же я узнаю?

– Ну, это просто.

Евдокия собрала отработавшие камушки. Их оказалось семь штук.

– Видишь, они все разного цвета. Каждому камушку дай имя человека, которого он напоминает. Вспомни, кто к вам приходил и смотрел на малую.

Фрося непонимающе уставилась на камни.

– Ну, чего ты не понимашь, мамка? – оживился Тихон и принялся раскладывать камушки. – Этот, серый камень на бабку Полину похож, красный – на тётку Лукерью, а чёрненький – у нас дедом Трофимом будет...

– Ладно, дальше сами. Запомните, какому камню какое имя дали. А я пойду, – сказала Евдокия.

– А что дальше-то? – крикнул вдогонку Тихон.

Евдокия обернулась.

– Скоро к вам в гости тот человек заявится. Кто первый в избу придёт – тот и сглазил девочку. Вы его камушек-то в речку и бросьте. Пусть Тихон подальше от берега вглубь закинет. Слышь, Тишка, – в самый омут камень забрось!

На другой день Тихон снова пришёл.

– Дунь, а Дунь, выйди! – позвал он с улицы.

– Чего тебе? – спросила Евдокия, а у самой сердце зашлось.

Боялась признаться себе: ждала Тихона, выглядывала из-за забора его кудрявую голову. Евдокия накинула на голову платок, вышла на улицу.

– Ты велела камень тот в реку выкинуть, а с остальными что делать – не сказала, – скороговоркой выпалил Тихон.

– Узнали, кто сглаз учинил? – строго спросила Евдокия.

– Бабка Полина в тот же вечер пришла. Она? Только мамка не верит – не может родная бабка внучку сглазить.

– Иногда ненароком сглазить можно, по неосторожности. Скажи, эта ваша бабушка восхищалась громко, нахваливала внучку?

– Ну да, – припомнил Тихон. – Как пришла, так всё время приговаривала: ах, какая милая, красивая да пригожая!

– Ну, вот и подтверждение. Она хвалила, а нечистый позавидовал. Ну, а верить или не верить – дело ваше. Ты камень-то выбросил?

– Да вот он. – На его ладони поблескивал серый камушек. – Пойдём вместе на реку, вдруг я чего не так сделаю.

Они шли к реке, любовались весенним солнышком, синим небом, вдыхали аромат трав, слушали пение птиц.

Река совсем недавно отступила после выхода из берегов и несла полные воды с большой скоростью.

– Кидай, Тишка, сейчас везде глубоко.

Тихон размахнулся. Камушек тихонько булькнул, по тёмной воде побежали круги. Тихон обернулся, ища одобрения.

– Кидай и другие, коль мамка не верит. А Глубарю веселье!

Тихон проводил до калитки, несмело взял её ладонь в свою.

– Выходи вечером, Дуняша, прогуляемся.

Евдокия кивнула и убежала в избу.

Они встречались всё лето. Она любила трогать его золотые кудри, он восхищался её рассказами о травах и камешках. Гордился:

– Вот какая ты у меня умная!

Объятья и поцелуи румянили щёки, разжигали кровь. Под старым дубом, что рос в поле, Тихон признался ей в любви. Начали подумывать о свадьбе. Ну, не на этот год, на следующий... Евдокия впервые за долгое время чувствовала себя счастливой.

Однажды, когда Евдокия возвращалась домой поздно вечером, Аглая сидела на лавочке под окном.

– Думаешь, я не знаю, где ты пропадаешь... – тихо сказала она.

Евдокия замерла. Сначала хотела солгать, но перед этим взглядом – колючим, пронзительным – смысла не было.

– Это не твоё дело, бабушка, – грубо ответила она.

Аглая покачала головой, долго молчала.

– Сядь, – повелительно сказала она и положила ладонь на лавку рядом с собой.

Евдокия ещё надеялась, что бабушка просто пожурит её, но внутри уже зрела тревога.

– Коль уж ты думаешь, что знаешь жизнь, расскажу тебе, что будет, если ты выберешь любовь.

Вокруг стало тихо, даже комары перестали звенеть.

– Первое. Любовь – это слабость. Это уязвимость. Любовь делает человека беззащитным. Нечистый – всегда бьёт в самое слабое место. Сегодня ты держишь любимого за руку, а завтра на твоих глазах он будет корчиться в страшной лихорадке, и ты ничего не сможешь сделать. А хужей всего – ты будешь знать, что виновата именно ты. Второе. Если ты попытаешься создать семью – ты потеряешь силу. Дитя, рождённое знающей, всегда забирает её силу. Всегда. И чаще всего – мать умирает при родах. А если и выживет – останется пустой, как высохший колодец. Ты будешь жить, но не сможешь больше никому помочь. Ни себе, ни другим. И третье. Что бы ты ни выбрала – ты будешь страдать. Если останешься одна – будешь тосковать, смотреть на других и думать: а вдруг у меня бы получилось? А вдруг бабка просто пугает? Если выберешь любовь – потеряешь либо любимого, либо самоё себя.

Евдокия пыталась возразить:

– Но ведь любовь – самое лучшее, что может случиться с человеком.

Аглая смотрела пристально, будто видела насквозь и саму Евдокию, и её будущее.

– Знахарка не может быть счастливой, Дуняша. А ты знахарка. Сильная знахарка, – повторила она.

– Зачем мне это, если любить нельзя? – по щекам Дуняши потекли слёзы.

– Да, это груз, – подтвердила Аглая. – Нести такую ношу в одиночку – великая тяжесть. Но и великая сила.

Евдокия молчала. Щемило в груди, в горле стоял ком.

– Я не просила этой силы! Почему я?!

Аглая вздохнула и рассказала:

– Бабка твоя, Марьяна, должна была отдать мне своего первенца – отца твоего. Долго я к ней ходила, разговаривала... Твой отец мог стать знахарем и не хуже меня, а может, и сильнее. Но Марьяна умоляла, плакала: Ефим – единственный ребёнок, выстраданный, поздний... Не смогла я его забрать, не тварь же я бесчувственная.

Аглая тяжело вздохнула и, глядя на закатное солнце, продолжала:

– Мне уже давненько уйти надо было. Долго живу, чужой век заедаю. Старая я уже тогда была, давно меня на том свете ждут. Да только кто-то должен остаться, занять моё место. Детей в деревне много, да не каждому знания передашь – не всякому по силам. А тут отец твой решил жениться. Я знала: первый ребёнок силу его заберёт. Мужику оно проще даётся, через него сила иначе передаётся. Бабой бы был – помер бы при родах. А так...

Аглая пристально посмотрела на Евдокию, провела узловатыми пальцами по грубой ткани передника.

– Когда ты родилась, Ефим тяжело заболел. Банный дух сорок дней хворь с него выбивал. Тяжело это, Дуня, ой, как тяжело. Но Ефим оклемался. А главное – слово своё сдержал. Обещание дал и если бы не выполнил – один Бог ведает, что бы со всей вашей семьёй стало. Да и с деревней тоже.

Евдокия притихла. Аглая посмотрела на неё и сказала твердо:

– Этот мир так устроен: каждый чем-то жертвует. У каждого своя цена. Твоя жертва, а скорее, твоя доля, твоё предназначение – людям помогать столько, сколько веков тебе отмерено, а то и поболее. Пока сама не найдёшь, кому знания передать.

Она сделала паузу, наблюдая, как в глазах Евдокии гаснет огонь, потом добавила, с тяжестью в голосе:

– А если вздумаешь отказаться, против судьбы идти – в бездну и сама канешь, и родичей своих за собой утянешь. Брат и сестра твои за тебя пострадают. Да и деревня... осиротеет. Без знахарей деревни долго не живут. Нечисть такие места подчистую вычищает – за пару лун. Ладно, пошли в избу. Солнце уже село.

В избе было тихо и темно. Ужинать не хотелось. Обе знахарки, старая и молодая, были расстроены. Они молча разошлись по своим постелям и долго лежали без сна. Аглая перебирала в уме, чему ещё надо успеть научить преемницу перед уходом. Она понимала, что многому научить не успеет. Придётся девке учиться самостоятельно.

В груди Евдокии растекалась холодная, сковывающая обреченность.

* * *

Однажды под вечер к Аглае пришёл Савелий. Глаза нетрезвого мужика горели злостью и досадой.

– Баба моя уже третий день не встаёт с постели, – сказал он. – То ли сожрала чего-то, то ли притворяется, чтобы не работать. А может, нечистый попутал. Животина не кормлена, хозяйство стоит, а ей хоть бы что.

Аглая молча кивнула и обратилась к Евдокии:

– Иди, посмотри, что там у них.

Молодой знахарке уже было привычно отправляться на вызовы в одиночку, без Аглаи. Старуха всё чаще оставалась дома, лежала на печи, хворала.

Евдокия знала дядьку Савелия, знала, что он лодырь, каких свет не видывал, что пьёт горькую и поколачивает жену. «Как ещё не помер где-нибудь под корягой? – думала она по дороге и сама же отвечала на вопрос: – Дуракам везёт».

В доме стоял тяжёлый запах тины болотной из подпола. Аннушка лежала на постели в беспамятстве, её губы потрескались. Лицо жёлтое, под глазами – сизые пятна: то ли болезнь, то ли отметины мужа. Она тяжело дышала и бредила. Евдокия откинула одеяло и увидела раздутый, неправильной формы живот. Приложила к нему ладонь и не почувствовала никакого тепла и даже движения. Женщина лежала в мутной луже.

– Почему ты молчал, что у неё отошли воды? – зло спросила она.

Савелий хлопал глазами. Но Евдокия уже увидела синяки на запястьях Анны, на рёбрах и бёдрах. Вопросов не оставалось.

Она продолжала осматривать женщину. Ребёнок лежал ножками вперёд. Сам не выйдет.

– Надо спасать мать, – твёрдо сказала Евдокия.

Савелий взвился:

– Ребёнка спасай! Баб – как кошек на каждом углу, а наследник у меня один!

Евдокия молча развернулась и побежала домой. Нужны были бритвицы, щипцы повивальные, чистые тряпки. На ходу, запыхавшись, она рассказала бабке, что происходит, умолчав о том, что Савелий велел спасать дитя.

Когда она вернулась, в избе было тихо. Савелий уснул за столом, уронив лохматую голову на грязную столешницу.

Анна бредила, облизывая губы иссохшим языком.

Евдокия работала быстро. Спасла. Но только одну мать. Позднее, осматривая тело младенца, она поняла – ребёнок был мёртв уже давно. Должно быть, Анна потеряла дитя ещё раньше, от побоев дорогого муженька.

Но Савелий не поверил – решил, что Евдокия врёт.

– Неумёха-знахарка оплошала, напортачила! Убила дитя, изуверка! – орал Савелий на всю деревню.

Проклинал её, звал детоубийцей. Люди стали обходить Евдокию стороной, крестились при встрече.

Но самое страшное случилось не сразу.

Через несколько дней Анна появилась на пороге их с Аглаей избы. Бледная, с чёрными кругами под глазами, тёмные волосы свалялись колтунами, на губах – сухая корка, руки и ноги в кровоподтёках. Ворвавшись в дом, она схватила Евдокию за плечи и встряхнула, как кутёнка.

– Па-ащему ты не дала мне умереть?! Кто тебя пращ-щил меня ш-шпашать?! – кричала Анна, шепелявя из-за отсутствия выбитых зубов и вращая страшными глазами с красными прожилками.

Евдокия застыла, не зная, что на это ответить. Её губы беззвучно шевельнулись, подбирая подходящее объяснение. Анна оттолкнула её и ушла, подволакивая правую ногу.

А ещё через день Анна повесилась в овине. Жить с таким извергом было хуже, чем гореть в аду. И она выбрала самоубийство.

Хоронили Анну за оградой кладбища, прикопали рядом с мертворожденным сынишкой.

Савелий продолжал пьянствовать и распускать слухи.

– Сына сгубила знахарка недоделанная! Сына! Наследника моего! Теперь и жену любимую в могилу свела, подлюга! – заплетающимся языком трезвонил он на каждом углу, а вечерами ходил под окнами и сыпал угрозами: – Ну, погоди, я с тобой ещё поквитаюсь!

После похорон Евдокия сидела на лавке у крыльца, глядя в землю. Ей не было ни страшно, ни обидно. Было пусто.

Аглая подошла, молча села рядом. Некоторое время она смотрела на деревню, на мутные облака над крышами, на пыльную дорогу.

– Я горжусь тобой, – сказала она наконец.

Евдокия подняла голову.

– Запомни, Дуняшка, иной раз единственно верный выбор – это тот, за который тебя возненавидят. Но мы не за благодарность помогаем. Такая наша доля.

* * *

Прошёл год. Евдокия стала серьёзнее, взрослее. Она поняла: знахарка – это не просто женщина, которая лечит людей. Знахарка – это человек, который принимает решения, и от них зависит чужая жизнь. Она училась их принимать, эти решения.

Аглая ещё больше состарилась. Всю зиму она пролежала на печи, летом сидела на лавочке у крыльца – маленькая, сухонькая старушка. Она смотрела на небо линялыми глазами и уже готовилась предстать перед ним, этим высоким небом, смиренно ждала своей участи, сложив на коленях натруженные руки.

Евдокия уже почти закончила шить своё лоскутное одеяло. Осталось пришить ещё несколько лоскутков, подбить шерстью и окантовать лентой, которую она приготовила загодя.

Она всё ещё верила, что может жить, как все. Как жили бабушка с дедом и живут мать с отцом – в любви и согласии, в простых домашних хлопотах и заботах друг о друге и детях. И если раньше слова Аглаи звучали для неё как суровый приговор, то теперь она воспринимала их как глупые страшилки старухи, которая сама себя обрекла на одиночество и вот-вот помрёт, так и не познав простого женского счастья.

Евдокия продолжала встречаться у старого дуба с Тихоном. Правда, встречи теперь были нечастые. То ей было некогда – уходила по своим знахарским делам, то Тихон придумывал отговорки: мол, собрался с парнями рыбалить, или работал дотемна в поле, или уезжал с отцом в город на ярмарку.

Но Евдокия любила его. Ей казалось, что и он её любит, что всё у них сложится.

Приближалась ночь на Ивана Купалу.

«Если он поймает мой венок – значит, всё точно будет хорошо...» – загадала Евдокия.

С этой мыслью она плела венок, старательно подбирая травы, с особым заговором, с надеждой. Она верила в старинное поверье: если парень поймает венок девушки – они будут вместе.

Наступила ночь. В тихой чёрной воде отражалась круглая полная луна. По реке плыли десятки венков, десятки девичьих надежд.

Десятки парней изготовились осуществить эти надежды.

Евдокия, затаив дыхание, смотрела на воду и ждала на берегу своего кудрявого суженого, своего Тихона.

Но её венок утонул. Почти сразу, как только она его опустила. Видимо, Глубарь не позволил ему доплыть до жениха, раззявил чудовищную пасть и проглотил.

Сердце Евдокии сжалось в холодный комок, похолодели руки и ступни, по шее, от затылка и ниже прокатилась льдинка. Она смотрела на воду, не веря глазам. Парни и девушки вокруг смеялись, переговаривались, обменивались шутками и любовными словечками, а ей будто воздух перекрыли.

«Не может быть. Нет!» – протест бил в голове колоколом.

Евдокия вскочила и побежала по берегу, вглядываясь в чёрную воду: может, она ошиблась, не углядела, веночек сейчас всплывёт...

– Евдокия! Скорее, бабка тебя зовёт! – окликнул её кто-то из взрослых.

В груди резко похолодело.

Она побежала к дому. Бежала без оглядки, спотыкаясь и задыхаясь, в ушах стучала кровь:

– Нет! Только не это! Не сейчас!

Аглая лежала на кровати и тянула к ней сухонькие руки. Евдокия упала на колени перед постелью бабушки, взяла её руки в свои.

– Вот и всё, моя дорогая деточка, – сказала старушка. – Всё, что мне было положено на земле, я исполнила. Теперь ухожу. Теперь ты знахарка и заступница. Надежда всей деревни, всех больных и здоровых женщин, мужчин и детишек. Лечи их по правде, по божьему промыслу, не сходи с божьей тропы, не ведись на происки нечисти, будь твёрдой в вере и знаниях...

– Погоди, бабушка, – испугалась Евдокия. – Рано тебе ещё уходить. Мне всего шестнадцать исполнилось. Кто ж меня слушать будет?

– А кто тебя сейчас слушает? – Губы Аглаи тронула слабая улыбка.

– Да только и слушают, потому что за мной стоишь ты, боятся ослушаться или обидеть тебя... А кто для них я? Девка сопливая, пигалица неумелая! Не уходи, бабушка! Погоди ещё немного, не сейчас... – Евдокия плакала навзрыд.

Слёзы омывали её лицо и капали на руки старухи, которые она держала в своих.

– Ты теперь знахарка, Евдокия. Неси свой крест с честью. Передаю тебе свою силу и полномочия. Береги людей, знахарка... А самое главное – дальний лес стереги, не дай выйти наружу старому...

– Кому, бабушка?

Было видно, что слова даются Аглае с трудом. Она замолчала и прикрыла веки, будто собираясь с силами, чтобы ответить. Но так и не ответила.

Вздохнула глубоко и длинно выдохнула. Выдох получился заметно длиннее вдоха. С облачком пара улетела её светлая душа. Устремилась ввысь.

Аглая умерла.

Евдокия никак не могла в это поверить, не могла смириться с потерей.

– Бабушка... бабушка, ну скажи что-нибудь...

Но в ответ – тишина.

Боль накрыла Евдокию волной – за венок, за несбывшиеся надежды, за бабку, за всё сразу. В эту ночь её мир рухнул. Теперь она осталась совсем одна.

* * *

Евдокия сидела за столом, сортируя травы. Ладони привычно перебирали тонкие стебли, пальцы ловко связывали их в пучки, попарно. Она не смотрела на руки – те сами знали, что делать. Она развешивала пары пучков, перекидывая их через протянутую вдоль стены верёвку. Терпкий, горьковатый, пряный запах наполнял избу. Лето щедро одарило травы своим теплом, но в душе Евдокии тепла не было.

Сначала похороны Аглаи. Хоронили за оградой кладбища. Царил дух завершения. Люди плакали, вспоминали долгий путь старой знахарки, её добрые дела, но подходить близко боялись. Евдокия стояла рядом с могилой, молча. Понимала, что нельзя отождествлять дух мёртвой бабушки с её личностью. Одно неосторожное слово – и в мёртвом духе может проснуться тоска и жажда. Нельзя горевать. Нельзя строить планы. Чем спокойнее нахождение у могилы, тем тише ответит тебе эхо.

– Твой путь завершён. Мир тебе, – только и сказала Евдокия почившей знахарке, которая передала ей своё нелёгкое дело.

И вот сейчас дома, перебирая травы, она могла подумать о себе, о своей судьбе. Пришёл её черёд быть опорой для жителей Горюново.

Когда-нибудь и её так же закопают за оградой. Как самоубийцу, как некрещёного, как неправильного покойника. Несмотря на то, что знахарка всю жизнь кладёт на спасение людей.

«Нет в жизни справедливости...»

А вчера... Вчера соседка Катерина пришла за солью, а сама все уши прожужжала, поганка. Будто невзначай обмолвилась, что Тихон женится на Клавдии. И забросала Евдокию вопросами – как она поступит, будет ли их свадьбу охранять. Евдокия не слушала. Пылала от воспоминаний: как Тихон признавался ей у старого дуба, что любит пуще жизни, как клялся, что женится на ней.

Но... судьба-судьбинушка распорядилась иначе. А точнее – отец его решил, а Тихон ослушаться не посмел. Хороший сын, а Клавдия – хорошая невеста.

Вот и вся любовь. А была ли она?

«Что ещё может пойти не так?» – застряла в голове горькая мысль. Евдокия поморщилась. Аглая всегда говорила, беда не приходит одна. Значит, надо быть начеку.

В дверь постучали. Осторожно, словно не были уверены, стоит ли заходить. Евдокия подняла голову.

На пороге стоял Тихон. Позади него, пряча глаза, смущённо переступала с ноги на ногу Клавдия. Глаза у неё виноватые, как у шкодливой собачонки, да и у самого Тихона вид был нерадостный. Стоял, переминался, не решаясь заговорить. «Помяни чёрта, так он тут же явится», – подумала знахарка.

– Чего вам? – голос Евдокии прозвучал ровно, без эмоций.

Тихон кашлянул в кулак. Клавдия вцепилась пальцами в складки сарафана. В избе повисла напряжённая тишина.

Евдокия молчала. Внутри всё кипело, но лицо оставалось спокойным, взгляд – холодным. Она видела: Тихон мнётся, а Клавка смотрит на неё исподлобья, не смея поднять глаза. Евдокия знала: пришли просить. А просить – не так-то просто.

– Говори, – сказала она, скрестив руки на груди. – Чего хотите?

Тихон шагнул вперёд, открыл рот, но тут же закрыл. Собрался с духом и наконец сказал:

– У нас с Клавдией свадьба. Завтра венчаться едем в Вышень, в церкву. Ты знаешь, как заведено... Знахарка должна благословить союз, защитить его, чтобы жили мы в мире и достатке. Просим тебя, Евдокия...

Она смотрела прямо в его бегающие глаза. Как легко он говорит: «просим». Будто не он держал её за руку. Не он клялся. Не он целовал так, что сердце млело.

«Врезать бы по наглой харе», – промелькнуло в голове. Но вместо этого она вскинула подбородок и ровно произнесла:

– Проси, как положено. Как заведено.

Тихон повернул голову к Клавдии, кивнул ей и вышел в сени. Клавка осталась стоять напротив знахарки ни жива ни мертва. «И чем она лучше?» – подумала Евдокия, придирчиво осмотрев соперницу.

Скрипнула дверь. Через порог шагнул Тихон, за ним его брат, сгибаясь под тяжестью мешка. По всей видимости, его принесли сразу, но в избу не вносили – оставили в сенях, дожидаясь её одобрения.

Мешок опустили у порога, он глухо бухнул о пол. Тихон сделал шаг вперёд, опустил голову, сцепил руки перед собой и заговорил:

– Матушка, прими гостинцы. Просим тебя быть почётной гостьей на нашей свадьбе, оберегать наш союз от дурного глаза. Не побрезгуй, прими подношение и приглашение.

Он говорил с трудом, каждое слово застревало в горле. Клавдия стояла за ним, как тень, не смея поднять глаз.

Евдокия равнодушно скользнула взглядом по мешку, потом посмотрела на Тихона. Хотелось рассмеяться – да как же, как же! Прими, защити, обереги! А тебя кто защитит от предательства, Евдокия? Кто обережёт от измены?

Однако она глубоко вздохнула и сказала:

– Да будет так.

Когда просители ушли, позволила себе разрыдаться. Упала на кровать и долго лежала, не в силах остановить слёзы. Горькие капли текли и текли, сползали со щёк, мочили подушку.

* * *

Свадебный обряд не был для Евдокии новым, за годы учения у Аглаи ей довелось посетить с дюжину свадеб, а похорон и того больше. Теперь всё легло на её плечи: подготовить подношения духам-хозяевам, прочитать заговоры на дорогу, по которой молодые поедут из деревни в село Вышень, чтобы обвенчаться в сельской церкви.

Евдокия вынула из мешка гостинцы, которые принёс Тихон. Гостинцы были богатые: мешочек крупной соли, туесок мёда, горшок топлёного масла, отрез белёного льна, шмат сала, большой кусок копченого мяса и бутыль браги.

Евдокия поморщилась. Терпеть не могла брагу и другие горячительные напитки, а ещё больше не любила мужиков, которые ими злоупотребляли. Бутыль она сунула в корзину для подношения – как раз сгодится этот гостинец Шугарю. Хозяин леса любит людское, говорила Аглая. Шугарь – тот ещё любитель выпивки, говорили люди и всегда приносили ему в дар бутыли разного размера. Евдокия же верила в другое. Не питьё нужно духу, и не еда, а почтение. Им неважно, что принесут. Важно – как. С каким сердцем, с какими мыслями ступаешь на их территории. Но... традиции есть традиции.

В ту же корзину она уложила завёрнутый в чистую тряпицу каравай хлеба, из подпола вынула крынку вчерашнего молока – ничего, Колосу пойдёт. Вряд ли духи принимают дары по-человечески, но если ритуал соблюдён, если уважение выказано – этого достаточно.

В корзину легли пучки нужных трав для окуривания троп и углов, клубок ярких красных шерстяных нитей, да всякая мелочёвка.

Евдокия шагала через деревню, держа в руках корзину с подношениями. Утренняя заря растеклась по небу, солнце ещё не жгло, а ласково касалось лица и плеч. Лето стояло в самом соку: трава высокая, в перелесках густая тень, тёплый ветер доносил запахи свежего сена и цветущей гречихи.

Деревня жила своей жизнью. У колодца толпились с вёдрами бабы, переговаривались, обсуждали свои дела. Мельник возился у амбара, поглядывая на бегавших вокруг детишек. Босые, чумазые ребятишки носились по полянке, играли в салки.

– Знахарка идёт! – крикнул кто-то из детворы.

Девчонка в пёстром сарафане подбежала ближе, заглядывая в корзину.

– А ты куда, Дуня?

– К речке, – ответила Евдокия коротко.

Дети понятливо закивали, но дальше не спрашивали – знали, что с расспросами к знахарке не лезут.

Евдокия пошла дальше, стараясь не обращать внимания на звуки деревенской жизни. Хоть и грыз её червячок ревности, хоть и сжимала горло тоска, но знахарка не позволяла этим мыслям расползаться.

«Какой бы путь ты ни выбрала, Дуняша, ты будешь несчастна... Такова наша доля», – всплыли в памяти слова Аглаи.

Но бабушка говорила и другое. Говорила, что есть в этом и светлая сторона: помогать людям – её предназначение. Не каждому выпадает такая честь. И важность этого дела может дать удовлетворение и гордость.

Евдокия вздохнула, поправила платок на голове и ускорила шаг. Река была уже близко. Там, за куртиной рогоза, её ждала первая часть работы.

Вода играла солнечными бликами, отражая небо, по которому лениво плыли рваные облака. На том берегу пестрело яркое покрывало луговых цветов: белых, жёлтых, синих. Щедрой рукой рассыпал их Луговик. В воздухе пахло тёплой влагой, речной ряской и свежей травой.

Евдокия присела у самой кромки воды, развернула чистую тряпицу. Аккуратно разломила хлеб, полила его мёдом.

– Батюшка Глубарь, прими этот хлеб да мёд в дар, – зашептала она, склонив голову к воде. – Благослови молодых, пусть их союз будет крепок, как берега твоей реки, да чист, как твоя хрустальная вода. Пусть живут в достатке и не знают горя. Позволь им переехать через реку по мосту без страха, беды и напастей.

Она стряхнула кусочки хлеба с тряпицы, наблюдая, как медленно они уплывают, крутясь в водоворотах. Стояла, слушая реку, дыша её прохладой, ощущая, как поток забирает слова, как принимает Глубарь её дар.

Что-то поменялось. Воздух вокруг сгустился, стал вязким. Евдокия почувствовала тревогу – неприятное, липкое чувство, будто кто-то за ней наблюдает. Не из воды. Нет.

Откуда-то из-за дальних кустов, с опушки, с той стороны, где не должно быть никого.

Она медленно повернула голову, всматриваясь в тени, в густую листву, где под порывами ветра шелестела трава. Никого. Но ощущение чужого взгляда не проходило.

Евдокия поднялась, собрала корзину и пошла в сторону леса. Там ждал её угощений Шугарь. Колоса она решила оставить напоследок: домой возвращаться через поле было удобнее. Неприятное ощущение списала на своё настроение. Всё-таки она расчищала путь свадебному поезду нехотя, но старалась выполнять обряд честь по чести, как полагается, как учила бабушка Аглая.

Но мысли всё равно пробивались, цеплялись, как пиявки, свербели и зудели. А чего она ждала? Ведь понятное же дело, что каждый родитель хочет для своего ребёнка самого лучшего. Вот и родители Тихона пожелали женить сынка на той девке, у которой достойное приданое имелось, а не только лоскутное одеяло да горстка цветных камней. Да и не может знахарка стать хорошей женой: не принадлежит она себе, должна бежать по первому зову к болящим и страждущим. Не такую жену хотели для сына родители.

Хотя как тут посмотреть... Знамо дело, не все родители одинаковы. Саму Евдокию, вон, не пожалели, отдали ребёнком бабке, будто она поросёнок какой, а не цельный человек.

Ну да ладно. Евдокия старалась заглушить давнюю обиду на родителей и горечь от недавнего предательства жениха. Может, не всё так плохо. Может, ещё и будет в её жизни счастье. А может, и правда счастье её в том, чтобы людям помогать, просто она ещё этого не понимает?

Позади послышались быстрые шаги. Кто-то бежал к ней, ломая ветки. Евдокия не успела обернуться, как получила жгучий, тяжёлый удар в висок. Повалилась на колени, выронила корзину с подношениями. Второй удар – чем-то тяжёлым, увесистым... сапогом? Из носа хлынула горячая кровь, в глазах потемнело.

– Ну что, сука проклятая, попалась? – зло прошипел кто-то над ухом.

С головы содрали платок, а потом ухватили за косу и потянули вперёд. Растерянная, сбитая с толку, Евдокия судорожно соображала, кто на неё напал. В голове звенело от неожиданности и страха. «Кто это? Неужто нечисть?» – промелькнуло у неё в голове, но голос был слишком знакомым, человеческим.

Глаза сфокусировались на широкой спине в серой застиранной рубахе. Напавший вертел кудлатой головой, воровато оглядываясь по сторонам. Придерживал подмышкой ту самую бутыль браги, которую Евдокия несла Шугарю.

Савелий. Вот сучий потрох! Лучше бы и вправду нечисть напала, чем этот изверг.

– Что ты делаешь? Куда меня тащишь?! – вскрикнула Евдокия, пытаясь вырваться из мёртвой хватки.

– Убивать тебя, падлу, буду! Заткнись, а то прям тут придушу!

– За что, Савелий?! Чем я перед тобой провинилась?

– Ты дурой-то не прикидывайся, ведьма! Сына моего сгубила, жену туда же! А сама ходишь, радуешься, живёшь!

– Жену свою ты сам сгубил, как и сына! Пил, бил смертным боем беременную – вот ребёнок и умер в утробе! А я Анну твою спасала, неблагодарный!

Савелий остановился. И со всей силы пнул Евдокию в грудь.

Воздух вышибло. В груди разлилась парализующая боль. Евдокия хрипло замычала, хватая ртом воздух, но вдохнуть не получалось.

– Заткнись, тварь! – зло бросил Савелий. – Спасала она! Где теперь эта Анька? Бобылём живу, горе мыкаю.

Он жадно присосался к бутыли.

Горло знахарки сдавило паникой, а грудь пылала огнём. Что-то внутри сломалось, каждое движение отзывалось всплеском боли. Савелий отбросил бутыль и, схватив за косу, поволок её через лес, как тряпичную куклу. Ветки хлестали по лицу, драли волосы, одежду. Ноги цеплялись за корни.

Он припечатал её лицом к дереву, с силой вдавил в шершавую кору. Евдокия закричала, как раненый зверь, затряслась, как попавший в силки заяц. Изувер схватил её за шею, с размаху впечатал лицо в ствол. Крик сменился стоном. Он развернул её спиной к дереву, заломил руки назад, завёл за ствол и туго связал. Пальцы тут же онемели, в плечах разлилась жгучая боль.

Дышать стало тяжело. К горлу подкатила тошнота. Савелий не шутил – в его глазах плескалась пьяная злоба, норовя выплеснуться через край. Раздухарённый, осмелевший от браги и чувства мести, он решил отыграться на знахарке по полной.

Евдокия хотела заговорить, сказать, что из-за его глупой мести могут пострадать другие, что её ждут люди, что свадьба без обряда – плохая примета, что духи не простят...

Тяжёлый кулак впечатался в скулу. Кожа на щеке под костяшками лопнула, и тёплая кровь тонкой полосой потекла к губам. Ещё удар – в живот. Воздух вышибло, и вместе с ним вырвался кровавый кашель. Ещё. Лицо. Голова. Грудь. Он бил её руками, ногами, безжалостно, молча.

Бил... бил... бил...

Сознание уходило с каждым ударом. Мир плыл, расползался чёрными пятнами.

Савелий замер, тяжело дыша, утёр потный лоб.

– Будешь сдыхать тут, в одиночестве, – прохрипел устало. – Вороны выклюют тебе глаза, волки обглодают лицо, а черви закончат дело, пожрав твоё жалкое, никому не нужное тело.

Изверг харкнул в кровавое месиво её лица, развернулся и ушёл, не оглядываясь.

Евдокия уже не слышала его последних слов. Сознание покинуло ещё на пятом... Может, на седьмом ударе. Боль. Глухая, вязкая, не отпускающая ни на миг. Евдокия то проваливалась в неё, то выныривала. Грудь, словно забитая раскалёнными гвоздями, отзывалась на любое движение жгучей судорогой. Веки распухли. Губы, нос, щёки – сплошная рана, покрытая кровавой коркой.

Над знахаркой сгущалась тьма, обволакивала, звала...

– Бедная, бедная моя... – в разум проникал голос, мягкий, тёплый, как мёд, растаявший в горячем молоке. – Так не должно было быть... Так нельзя...

Евдокия не могла ответить. Но голос будто и не ждал.

– Ты страдаешь... А он? – голос стал ниже, гуще, окутывая, проникая в самую суть. – Он ушёл. В тепле, сытости, без единой царапины. Он плюнул тебе в лицо, размазал тебя по земле, как гнилую падаль. И ушёл. Оставил тебя здесь... подыхать...

Сердце сжалось. Боль вспыхнула с новой силой. Да... Оставил... Одинокую, растоптанную, никому не нужную.

– Он смеялся над тобой... – голос перешёл на вкрадчивый шёпот, обволакивающий, маслянистый. – Ты знаешь, о чём он думал, пока бил? О том, как ты беспомощна. Ведь никто не будет тебя искать. Ты – ничто.

Тон сменился, наполнился лёгким сочувствием, словно нежная рука коснулась её волос.

– Разве так можно? Разве можно позволить ему уйти, как ни в чём не бывало?

Шёпот скользил по внутренностям, мягко, настойчиво, пробираясь глубже.

– Он тебя сломал... А ты? Ты просто лежишь, харкаешь кровью? Где твоя сила, Евдокия? Где твоя воля? Ты можешь всё изменить. Просто прими меня... Впусти...

Голос убаюкивал, обещал, наполнял каждую клеточку тела сладким, обволакивающим теплом.

– Встань. Посмотри ему в глаза. Заставь его молить о пощаде...

Слова проникали под кожу, вены наливались жаром.

– Просто скажи... Просто прими... Я рядом. Я с тобой...

Голос стал вкрадчивым, нежным, почти родным.

– Отомсти, Евдокия... Пусти меня... Пусти... И больше никто, слышишь, никто не посмеет тебя тронуть...

Темнота вокруг сгустилась, потекла, завибрировала. Что-то почти невидимое, но ощутимое, как полуденная тень, скользнуло рядом. Ждало.

– Просто скажи «да»...

Евдокия слышала всё, но не ушами – голос струился внутри головы, проникал в каждую жилу, тёк елейно, заполнял каждую трещину боли. Мысли вязли, путались, но обещания... Они были так убедительны.

– Боль уйдёт... Отомсти... Встань...

Горячие слёзы покатились по разбитым щекам, обжигая раны. Губы заныли, трещины на них кровоточили, когда она с усилием разомкнула рот, сглатывая кровавые сгустки. Она зашептала, беззвучно, болезненно:

– Мать Сыра Земля, в гроб меня не прими, не в глине мне гнить, не в тени мне лежать. Прах предков встанет – щитом за спиной, кости их крепки, дух их со мной. Я не стану ни тенью, ни прахом, ни сном. Нечистый не властен над духом живым! Слово моё – камень, воля моя – меч. Что сказано мной – не изменить, не стереть!

Воздух вокруг задрожал. В лесу завыли, зарычали, захрипели невидимые твари, нечисть бесновалась раненым зверем. Что-то двигалось в тени, рвалось, корёжилось, извивалось, пытаясь прорваться сквозь её слова. Мир трепыхался, шёл волнами, но Евдокия держалась.

Всё стихло. Силы покинули изувеченное тело. Голова бессильно упала набок, дыхание стало рваным, прерывистым, Евдокия провалилась в беспамятство.

Аглая сидела за столом, перебирая травы. Её узловатые пальцы – уже не такие ловкие, но по-прежнему аккуратные – уверенно вязали пучки. Запах трав пьянил, смешивался с восковым теплом свечи. В мягком, дрожащем свете лицо бабушки казалось таким родным. Старая знахарка может помочь... Должна помочь...

Евдокия подошла, села напротив. Хотела сказать, как ей трудно без бабушки. Как рано она ушла. Как оставила её тут одну... Грудь сдавило новым приступом боли. Свеча на столе дрогнула, пламя вспыхнуло неровно. В зыбком свете силуэт Аглаи поплыл, исказился...

– Девка моя... – голос раздался так близко, голос Аглаи, да, это была она. – Бедовая ты... Как же тебя так...

Евдокия попыталась открыть глаза, но не смогла. Веки налились свинцом, лицо горело, гнус пировал, облепив открытые участки кожи. Голос Аглаи, теплый, родной. В нём звучала жалость, но тревоги не было.

Почившая знахарка не пыталась её встряхнуть, не окликала с беспокойством. Нет. Она словно принимала всё как должно. Она предлагала смириться.

– Да... Такая судьба. Такая наша доля... Ты будешь помогать, а они будут тебя бить, унижать, осуждать... А ты будешь терпеть, потому что иначе нельзя. Потому что так заведено... – в голосе послышались укоризненные нотки. – Зря я тебя взяла на обучение... Зря... Знала ведь, что ты не справишься... знала... Слабая ты...

Нет... Не слабая... Хотела возразить Евдокия, но из груди вырвался стон.

– Но я могу тебе помочь, внученька... – Голос стал тёплым, ласковым. – Пусти меня... и мы всё исправим. Ты станешь сильнее, такой, какой должна была быть. Никто больше не посмеет тебя тронуть...

Слова, такие мягкие, тянули её вниз, в тепло, в покой. Там не было боли. Не было страха. Не было назойливого гула насекомых. Только покой. Только ласковый голос Аглаи, обещающий защиту.

Хотелось. О, как хотелось опуститься в это, провалиться, утонуть.

А внутри что-то рванулось. Бешено, судорожно, как зверь, угодивший в капкан.

«Не верь!»

Но ведь это бабушка... Это Аглая... Разве она может обмануть? Нет... Она не позволит Евдокии умереть.

«Не верь!»

Разорванный, отчаянный вопль в самом нутре, дрожащий голос, который принадлежал ей самой. Голос, который был слабее, чем шёпот нежной, вкрадчивой темноты.

Евдокия всхлипнула. Губы дрогнули, в пересохшем горле скреблась мольба. Бабушка... помоги...

– Тише, тише... – голос гладил, окутывал. – Пусти меня, внученька... Я помогу...

«Нет!»

Вспышка ужаса пронзила тело, стиснула грудь. Нельзя! Нельзя отождествлять дух мертвеца с ушедшей бабушкой. Дух мертвеца полон тоски и жаждет занять другое тело. Тело новой знахарки.

С губ Евдокии сорвался хриплый, истерзанный шёпот:

– Пойди прочь, нечистый!

Её тут же вывернуло судорогой боли. В горле хлюпнуло, во рту вспыхнуло железо. Она закашлялась, захлёбываясь тёплой, свежей кровью.

Темнота вздрогнула. Заворочалась. Злобно зарычала. Удаляясь во тьму.

Откуда-то сбоку послышался голос отца:

– Доченька, милая моя, что они с тобой сделали? Прости меня... Прости, что я отдал тебя, что не защитил, что позволил тебе вот так страдать... Теперь всё будет иначе... Обещаю...

Что-то тёплое коснулось её лица. Не было боли. Не было страха. Только глухая, давящая усталость. Евдокия с трудом разлепила один глаз, но вокруг была тьма. Ничего не увидела.

– Батюшка? – прошептала она, губы треснули, и во рту снова разлился вкус крови.

– Да, доченька моя, кровиночка... – родной голос был таким тёплым, что сердце дрогнуло. – Пусти меня... и всё будет хорошо. Я обещаю...

Евдокия судорожно выдохнула. Из глаз потекли горячие слёзы. Хотелось поверить. Хотелось броситься в эти руки, прижаться к крепкому, надёжному плечу. Хотелось стать маленькой девочкой, которую отец поднимет на руки и унесёт подальше от боли, от страха, от всего этого ужаса...

Но она знала.

Сквозь стон в груди, сквозь ноющую, пульсирующую боль, она вскинула голову, затылком упёрлась в грубую кору дерева и что есть сил заговорила:

– Трижды зову, трижды кляну. Трижды плюну в чащу глухую. Сгинь, что без крови, что без лица, что шепчешь чужими устами во мгле. Не мать ты мне, не отец, не сестра и не бабка. Не зван, не призван, не ведом в роду. Кости предков в земле крепки. Не спутать мой разум тебе, не сбить меня с пути.

Лес содрогнулся. Тьма заколыхалась, взвыла, завертелась вокруг неё, как воронка, но не коснулась. Что-то злобно скрежетнуло вдалеке, будто когти прошлись по камню. Назойливый гул отступил.

А затем – пустота. Евдокия тяжело выдохнула и провалилась обратно в беспамятство.

Сколько прошло времени, Евдокия не ведала.

Приходя в сознание изредка, она лишь ощущала всеобъемлющую боль и холод, пронизывающий тело до самых костей. Рук не чувствовала. Во рту стояла сухая, гниловатая горечь, язык был словно чужой, лицо горело и зудело от ран и укусов. Приходя в себя, Евдокия несколько раз успела подумать, что умирать ей придётся долго. Очень долго.

Клятый Савелий. Трус поганый. Не мог добить до конца. Специально оставил её здесь гнить, чтобы мучилась. И ведь мучиться придётся. От побоев умереть сложно... А вот от жажды? Да, скорее всего, она умрёт от жажды или комары выпьют её досуха. Волков в этой части леса давно не видели. Тупой Савелий, откуда ему, лодырю, это знать? Может, покричать? Мысль вспыхнула и тут же погасла, когда в груди зажгло, словно кто-то вогнал туда горящий кол. Евдокия попыталась вскрикнуть, но из пересохшего горла вырвался лишь слабый, жалкий стон.

И вдруг в голове зазвучал голос.

– Никто тебя не ищет, да и захотели бы, не нашли... Никому ты не нужна...

Он не давил, не приказывал. Он проникал в самые потаённые уголки души, гладил, убаюкивал.

– Не противься... Пусти меня... Я помогу... Я вытащу тебя...

Евдокия всхлипнула, стиснула до боли ноющую челюсть. Горло сжалось, хотелось разрыдаться от отчаяния, слабости, бессилия.

Но вместо этого она упрямо повторяла заговор-оберег:

– Трижды зову, трижды кляну. Трижды плюну в чащу глухую...

Голос затих.

– Евдокия! – послышался далёкий голос.

– Ду-уня-я! – раздалось чуть отчётливее.

Евдокия застонала. Тварь... Опять пришла.

Никогда не отстанет. Сколько можно? Сколько ещё оно будет шептать, выжидать, менять голоса, лица, притворяться теми, кого она любила? Не успел один голос стихнуть, как явился новый.

– Дай мне умереть спокойно, падаль... Не отдамся я тебе... – слабо прошептала она, чувствуя, как сухие, потрескавшиеся губы снова кровоточат.

– Ду-уня-яя! – прозвучало ближе.

Падаль... Теперь Ваняткой прикинулся...

– Тварь... – сквозь зубы прохрипела она, сжав пальцы в жалкий, беспомощный кулак.

Шаги. Кто-то бежал, ветки хрустели под ногами, шуршали листья. Дыхание – тяжёлое, живое.

– Дуня! – громко крикнул кто-то. Слишком громко. Настоящий голос? Нет... Ложь. Ложь!

– Нашёл... Нашёл! Господи Боже, нашлась... Сестричка... Как же... Кто же это?

Не верить. Не верить. Оно играет. Оно знает, кого выбрать. Знает, чем подцепить.

– Пошёл прочь, не проведёшь меня! – сорвалось с губ Евдокии. Её голос был сухим, хриплым, мало похожим на человеческий.

– Дуня, сестра, это я... Посмотри... Это я, Иван.

Она хотела закричать: «Нет! Нет, ты лжёшь!», но не смогла. С трудом разлепила один заплывший глаз.

Мир плыл, всё мешалось в кляксы боли и тумана. Но... Светлые вихры. Голубые глаза. Родное лицо. Евдокия не дышала. Горло сжалось, сердце стучало в груди так, будто разорвёт рёбра. Она снова сомкнула веки. Открыла. Он не исчез.

– Ванятка... Это... правда ты?.. – едва слышно.

– Я, сестричка, я! Кто же так с тобой?!

Нет. Нет, это ложь. Это игра. Это ловушка. Это...

– Сучий потрох... Савел... – язык не слушался. Сознание трещало, как тонкий лёд. Всё плыло. Всё рушилось.

Последним, что она увидела, было лицо брата. Светлое, родное, застывшее в слезах.

Тьма то заглатывала Евдокию, то отрыгивала на самый край сознания, где её встречала боль.

Ванятка. Она снова увидела его лицо, взмокшее, напряжённое. Его губы двигались, что-то говорил... Что? Не разобрать.

Движение укачивало, но в избитом теле оно отзывалось вспышками боли, глухими и тупыми. Потом – земля. Тёплая, мягкая, душистая от летних трав. Они ласково щекотали щёку, пахли свежестью, но боль не позволяла насладиться этим теплом, почувствовать аромат жизни.

Рядом тяжело дышал Иван.

– Скоро... – выдохнул он, провёл рукой по лицу, смахивая пот. – Скоро уже дома будем, сестричка... Ещё немного, только держись...

Он говорил, а она не верила. Что, если это не он? Что, если снова нечисть играет с её разумом? Голос вроде бы его... Но боль была слишком сильной, а реальность – зыбкой.

– Неразлучны два цыплёнка – братик Ваня и сестрёнка, – различила она присказку, которую придумала в детстве.

Да, это он, брат. Наконец Евдокия поверила. Прошептала в ответ:

– Неразлучны три цыплёнка: Дуня, Ваня и Дарёнка...

– Да, милая, да, – обрадовался Ваня. – Дашутка дома ждёт.

Опять движение. Её подхватили сильные руки. Качка, сбивчивый ритм шагов.

Скорбные тягучие голоса вернули сознание. Их встречали люди, жители Горюнова. Кто-то стонал, кто-то молился, кто-то вскрикивал с ужасом в голосе. Скорбь висела в воздухе. «Почему они плачут? – подумала Евдокия. – Неужто по мне?»

– Ой, Господи Боже... – прошептала старуха, хватаясь за голову. – Да кто ж это так её...

– Кого это Ванька несёт...

– Да это ж... Знахарка...

Возгласы пробивались сквозь шум крови в ушах. Голоса плавали, тонули, появлялись снова.

– Батюшки, да что ж это!

И тут же, издалека, сквозь плач пробился злой женский голос:

– Так ей и надо, ведьме! Видно, боженька наказал!

Мужской подхватил:

– Всё по её вине случилось! Одно за другим горе... Одно за другим!

Евдокия попыталась посмотреть, глаза с трудом приоткрылись, но тут же снова сомкнулись. Иван крепче прижал её к груди, ускорил шаг.

– Потерпи, сестричка... Уже скоро... Уже почти...

Голоса били по сознанию, как волны о берег. Евдокия не могла ни ответить, ни пошевелиться. Только провалиться глубже. Только исчезнуть в новой, мягкой, как пух, темноте.

Иван занёс её в дом. Осторожно уложил на топчан, а сам заметался по избе, гремел склянками, что-то искал, но, кажется, сам не знал что.

– Воды... – губы треснули, голос был слабый, чужой.

Иван тут же исчез из поля зрения, раздался плеск. Через мгновение он уже поднял её голову, поднёс ковш. Вода пахла свежестью, в ней было спасение, но вместе с тем боль.

Когда ковш опустел, Евдокия тяжело выдохнула:

– Сядь...

Иван сел, смотрел встревоженно, губы сжаты.

– Что случилось... – слова резали горло. – Почему в деревне... Такая скорбь?..

Иван молчал. Глядел исподлобья. Он никогда не умел врать. Вот и сейчас, даже не глядя, Евдокия знала – что-то скрывает.

– Сначала скажи, что с тобой случилось, – буркнул он, не выдержав её взгляда.

Она не отступала.

– Сколько времени прошло?

Иван мялся, явно не хотел говорить. Вздохнул, почесал затылок.

– Три с половиной дня...

Евдокия застыла. Три с половиной дня. Её не было три с половиной дня.

– Кто на тебя напал? – Иван смотрел напряжённо, настойчиво. – Тати лесные?

Евдокия сморщилась, говорить было тяжело.

– Какие тати у нас в лесах? Лет десять уж никто не нападал. Да и что у меня взять? Корзину с подношениями?

Иван напрягся, глаза стали тёмными, тяжёлыми.

– Оттого и скорбь в деревне... – выдохнул он. – Тати напали на свадебный поезд. Перерезали да покалечили полторы дюжины наших...

Слова резанули по сердцу. Евдокия замерла. Губы дрогнули, глаза застлали слёзы.

– А как ты меня нашёл?

– Так люди пришли, сели за стол. И я пришёл. Свадьбу не начинали. Ждали знахарку. Ведь обещала им... А тебя нет и нет. Стали болтать разное, мол, подарки приняла, а сама скрылась, обманула. Не мог я наветы стерпеть, побежал искать. Не верил, что ты могла людей обмануть. Ребяты у колодца сказали, что видели, как ты давеча с корзиной шла к реке. Вот я и пошёл по следу. У реки поискал, потом к лесу вышел. Там корзину твою нашёл да бутыль порожнюю. Всё обошёл, вдоль и поперёк, звал тебя... И самое странное – место, где я тебя нашёл, я раньше не раз проходил. Не было тебя там.

– Сокрыл меня нечистый, – процедила Евдокия сквозь зубы. – Водил тебя кругами.

Разговор прервали крики с улицы, гневные, захлёбывающиеся, полные боли. Кто-то выкрикивал проклятья, кто-то рыдал, и сквозь весь этот шум Евдокия различила знакомый голос. Женский, разорванный на части горем.

В избу ворвалась, как коршун, мать Тихона. Белое, перекошенное злобой лицо, глаза налиты кровью. Она встала в дверях, сжав кулаки, и завопила, захлёбываясь:

– Ты! Твои ручища в крови, мерзавка! Ты, ты моего мальчика сгубила! Будь ты проклята!

С этими словами она рванулась к кровати, руки её уже тянулись к Евдокии, готовы были рвать, бить, топтать.

Но Иван успел встать между ними. Загородил сестру собой, принял удары – глухие, истеричные – на себя. Ефросинья колотила его кулаками в грудь, срывалась на вой, билась, как раненый зверь, а потом, обессилев, рухнула на колени.

Евдокия приподнялась. Боль вспыхнула, прострелила рёбра, раскалённым лезвием вонзилась под кожу. Темнело в глазах, хотелось застонать, но она лишь сжала губы, подавляя крик.

– Если пришла искать виноватого, Ефросинья, то не в ту избу ты пришла, – тяжело, проговаривая каждое слово, выдавила она хриплым голосом. – Или не видишь? Совсем ослепла? Так посмотри на меня! Посмотри и скажи, откуда всё это? Неужто я сама себя так изувечила?

Убитая горем мать подняла голову. Её взгляд метался, охваченный безумием, но перед ней не было виноватой. Перед ней лежала изломанная, едва живая Евдокия.

– Глупая баба, – голос Евдокии сорвался на стон, но она продолжила: – Иди на поклон к Савелию, сходи к извергу. Поблагодари. Он ведьму пытался убить. Иди. Герой не будет рад, что не довёл своё поганое дело до конца...

Мать Тимофея задохнулась, широко раскрытые глаза остекленели от ужаса. Иван дрожал, сжимал кулаки так, что побелели костяшки.

– Ну, я ему задам... – прорычал он, дрогнувший голос выдавал ярость. – Сейчас мужиков соберём. Не жить ему!

– Не тебе его судить! – резко оборвала его Евдокия. Голос её был твёрд, как камень, даже сквозь слабость. – И не мне. Бог ему судья.

Она перевела тяжёлый, болезненный взгляд на Ефросинью.

– Ты, тётка, пойдёшь и расскажешь всем. Всем жителям Горюнова. Что не моя вина в этом. Что я не сберегла свадьбу не потому, что не хотела. Сама едва живая осталась. А знала бы, что тут такое произошло... Так и вовсе бы предпочла сдохнуть в том лесу.

Ефросинья подняла голову, слёзы текли по её щекам, дрожащими губами прошептала:

– Прости, матушка... Прости... Не ведала, что говорю... Горе-то какое... Горе нам всем...

– Уходи, – устало выдохнула Евдокия.

Мать Тимофея всхлипнула, но больше не возражала. Встала, неуклюже вытерла лицо, потопталась на месте, будто хотела что-то ещё сказать... и вышла. Иван остался с сестрой.

* * *

Шли дни, и раны Евдокии затягивались. Травы и мази восстановили лицо, сгладили ссадины, заживили страшные синяки и укусы насекомых. Только рёбра всё ещё ныли, с каждым вдохом напоминая о том, что случилось. Но не физическая боль терзала душу знахарки.

Что-то в ней сломалось. Будто грязная рука влезла внутрь и осквернила всё светлое, что она хранила. Будто теперь внутри была одна пустота, холодная и бездонная.

Люди не давали ей покоя. Шли и шли – с вопросами, просьбами, кто-то даже с гостинцами. Видимо, мать Тихона выполнила её наказ – объяснила людям, что случилось на самом деле. Кто-то жалел, кто-то просто хотел утишить свою совесть.

Но Иван... милый братец, стоял на страже, как волк. Стоило кому-то появиться на пороге – уже был там, преграждая путь, сжимая кулаки, огрызаясь на слишком любопытных.

Приходили и мать с отцом. Даже бабушка с дедом. Евдокия знала, что стоило бы их впустить, но... Не могла. Не хотела, чтобы они видели её такой. Слабой. Разбитой.

– Не пущу, – твёрдо сказал Иван, когда мать снова пришла.

Деревня гудела, словно растревоженный улей. Сплетничали. Перебирали случившееся по косточкам. Говорили, что Савелий затворился у себя, не выходит. Люди ходили, стучали, звали, но из избы – тишина. Понятное дело – боялся самосуда.

Ещё через неделю Евдокия наконец вышла из дома.

Она направилась в сторону кладбища. Все эти дни ей хотелось только одного – попрощаться с покойными, попросить у них прощения. Деревенские смотрели с тревогой, окликали, пытались заговорить, но она отмахивалась, шагала дальше, не отвечая на вопросы. Шла, немного прихрамывая, а в душе разливалась боль.

На могиле Тихона не сдержалась – разревелась, рукой поглаживая свежий холм.

– Не сберегла... Никому не достался... А смогла бы сберечь? Ведь не от нечисти защищать бы пришлось, а от нелюдей... Что бы я смогла сделать? Видно, миленький, судьба у нас такая...

Она перевела взгляд на могилку рядом.

– Вот и Клавдия тут с тобой... Спите спокойно...

Ещё немного побродила по кладбищу, прощаясь с погибшими на свадьбе, а затем неспешно пошагала обратно в деревню.

Но не успела дойти до дома, как сзади окликнули:

– Матушка! Там такое! Савелий повесился!

Евдокия поспешила за деревенскими парнями.

В овине, на грубо сколоченной балке висел Савелий. Чёрное лицо перекошено, рот открыт, синий язык будто хотел вылезти оттуда, но застыл, заткнув глотку и перегородив путь последнему крику. Глаза широко распахнуты, налиты кровью, губы вздуты, пальцы скрутило судорогой. Под ногами – следы борьбы, борозды в земле, будто его волокли.

Но страшнее всего были его руки и грудь – в глубоких рваных порезах, словно его драл когтями дикий зверь.

Евдокия сразу поняла, он не сам удавился. Кто-то помог. Притихшие люди крестились, шептались, но свою причастность отрицали.

Когда Савелия сняли с удавки и все разошлись, Евдокия осталась одна в сыром, пахнущем соломой овине. Только она и покойник.

– Спасибо, Аннушка... – тихо сказала она. – Я не смогла тебя уберечь... И сынишку твоего спасти не успела... Прости меня. Но тебе нельзя на этом свете оставаться... Знаешь ведь, что мне придётся тебя упокоить...

В тёмном углу заворочалось. Послышался тяжёлый, пронизанный болью голос:

– Уйду... Только не хорони его рядом с нами... Прошу...

Евдокия поклялась темноте, что не похоронит Савелия рядом с женой и мертворождённым ребёнком.

Обещание выполнила.

Захоронили ирода за оврагом, вблизи леса, в глухом месте, куда ни люди, ни звери не забредают.

Мужики гвоздей не пожалели.

Собирали всей деревней, молча, с угрюмыми лицами, без плача и поминок. Гвозди вбивали прямо в грудь, длинные, ржавые, до скрежета металла о кость. Запечатывали. Закрывали дорогу назад.

Когда последняя горсть земли осела на крышке гроба, Евдокия закрыла глаза.

– Покойся там, где место тебе. Твой путь завершён.

Голос её был ровным, пустым.

Вернувшись с чёрных похорон, Евдокия протопила баню. Разделась, села на лавку, обдала плечи горячей водой из ковша. Пар поднимался вязкий, густой, окутывал всё вокруг, будто отгораживая от мира. С каждым ковшом уходила глухая тоска, что цеплялась за сердце после ямы-божедомки. Тело отогревалось, боль в груди отступала, как уходит на рассвете ночной страх.

И вдруг – в клубах пара, у самой печи, проступил силуэт – Аглая. На родном лице была добрая улыбка. Она заговорила зыбким голосом:

– Я горжусь тобой. Сильная ты, знахарка. Устояла, нечисть в себя не пустила, мстить не стала. Ты – надежда этой деревни. Ты – её опора.

Евдокия прикрыла глаза. Сердце стукнуло ровно. Тело становилось чистым, а душу успокоили бабкины слова.

Зайдя в дом, Евдокия открыла сундук. Долго искала тёмные лоскуты – по числу погибших односельчан, которых она не сумела спасти. Хоть и не её была в этом вина, но всё же. Надо быть честной. Ошиблась, напортачила, не сумела – пришивай тёмный лоскут.

На крыльце затопали ножки. В избу ворвалась Дашутка.

– Я тебе масла принесла да яичек от курочек. Мама послала, – весело защебетала она.

– Здравствуй, сестрёнка! Вот ты уже какая большая стала! – Евдокия откликнулась с теплотой, неожиданной для неё самой: думала, ничто уже не сможет растопить лёд, покрывший толстым панцирем её сердце. Сестричка смогла.

– Да мне уже десять исполнилось. Сама могу к тебе приходить! Дай мне иголку, помогу тебе!

– А ты и шить умеешь? – удивилась Евдокия.

– А то, конечно, умею. А почему у тебя с этого краю одни тёмные лоскуточки?

Евдокия промолчала, не зная, как ответить ребёнку. Дашутка нашла ответ сама.

– А, знаю, наверное, кончились цветные тряпочки! Ничего, я тебе в следующий раз принесу из дома. Мамка недавно платье шила, лоскутки остались.

Сёстры сидели и шили. Дашутка щебетала и смеялась, рассказывая домашние новости. Евдокия молчала, смахивая изредка набегающие на глаза слезинки.

А может, и правда не всё так плохо. Не совсем она одинока. И брат у неё есть, и сестра. Неразлучны три цыплёнка: Дуня, Ваня и Дарёнка! – пришла на ум детская присказка. Евдокия улыбнулась. Жизнь продолжалась. И пусть впереди её ждало много трудностей, боли, разочарований, ей было на что опереться.

Бесово семя

Зима в тот год выдалась лживая. Хранительница полей начала сыпать белые хлопья, едва наступил хмурень, посулила укрыть толстыми одеялами нивы и луга, сберечь озимые и покосы. Посулила, а потом передумала, пожадничала: спрятала свои перины в тайных закромах. Первый снег растаял, а второго всё не было.

Горюново притихло, ожидая по весне страшные напасти. Где это видано: позимник и листогной пролетели друг за другом без единой снежинки. Пришёл студень и, осердившись, принялся лютовать всухомятку. Голую землю лизали голодные ветры да грызли свирепые морозы.

Евдокия бродила по сухой мёрзлой земле, тревожно смотрела в прозрачное небо. Пытаясь переломить положение, одаривала подарками духов, читала заклинания.

– Бреду по полю чистому, как корова заблудящая, как ворона залетящая, как дитя неразумное. Отдаюсь во власть твою, Небесный свод, обнимающий землю, сушу и воду. На тебя уповаю. Не для себя прошу – для людишек деревеньки малой. Не злата, не серебра алкаю, ни каменьев яхонтовых, ни смарагдов. Дай нам снега белого вдоволь, большой снежной периной укрой поля и луга наши. Чтобы сберёг Колос посевы озимые, а Луговик – травы сочные. Чтобы люди и скотина живы были и сыты...

Старания знахарки даром не прошли. Когда солнце нарядилось в праздничный сарафан и повернуло оглобли к лету, зима наконец спохватилась, одумалась. Она вытряхнула из рукавов иней и принялась взбивать перины. Навёрстывая упущенное, денно и нощно заваливала запоздалым снегом поля и луга. Шагала в медвежьей шкуре, стучала по крышам, будила по ночам топить печи. Показывала, что покамест она тут хозяйка.

Обрадовались снегу все от мала до велика. Старики и взрослые облегчённо вздыхали: обошлось, мол, крестились, благодарили бога, полевых духов и свою прилежную знахарку. Детвора играла в снежки и каталась на санках. Молодёжь устраивала игры с песнями и плясками, доставала шубы и зипуны и, вывернув их наизнанку, совершала гадания, посиделки, обходы домов. Горюново охватило всеобщее святочное веселье.

Евдокия вынула из печи пироги и принялась смазывать румяную корочку маслом, когда на крыльце затопали, отряхивая с валенок снег. В избу ввалилась гурьба ряженых, наполняя её весёлым гомоном молодых голосов и разбрасывая горсти зерна.

– Посыпаем вас зерном, чтобы хлебом полон дом!

– Коляд, коляд, колядушек, хорош с медком оладушек, а без мёда не таков, дайте, тётя, пирогов! – пробасил крепкий парень в тулупе мехом наружу, в котором даже под медвежьей маской Евдокия узнала Ивана.

Засмеялась, обрадовалась брату.

Значит, и Дашутка где-то рядом. Всегда за братом хвостиком ходит: неразлучны два цыплёнка... Которая из двух девчонок? Не видно под масками. Ох, озорницы!

– Тётенька, добренька, пирожка дай сдобненька, не режь, не ломай, поскорее подавай! – подхватил звонкий девичий голос.

А эту пока не признала, бойкая девка! Но не Дашутка. Сестра – она вон рядом стоит в нарядном цветастом платке, лицо птичьей маской заслонила.

– Кто не даст пышки, пусть пляшет до одышки! – парень в маске козла, не дав одуматься, схватил Евдокию за руки, закружил, затопал ножищами под смех ряженых гостей.

Из-под шапки затейника выбилась прядь рыжих волос. Прошка, – узнала знахарка соседского парня.

– Проходите, гости, попроведайте! Пирогов моих отведайте! – весело откликнулась Евдокия и, освобождаясь от цепких Прошкиных рук, добавила: – Помогайте, девчонки, на стол метать, дорогих гостей встречать!

Девчонки сдвинули маски на лоб, обнажили румяные личики. Евдокия залюбовалась сестрёнкой и её подружкой.

– Вот пироги на стол ставьте, кутью, мёд кушайте, – приговаривала Евдокия, наливая в глиняные кружки узвар.

Дашутка подошла ближе, прижалась.

– Хорошо у тебя, тепло, пирогами пахнет. Соскучилась я.

– Заходи почаще. – Знахарка обняла сестру.

– Ой, чуть не забыла! Мама тебе козули прислала. – Дашутка подняла увесистую холщовую торбочку.

– Ну, так высыпай на блюдо, ставь на стол. Ох, какие постряпушки нарядные! Спасибо матушке передай. Кушайте, дорогие мои! Много домов-то обошли?

– В Горюново – все, твой дом на краю стоит, дальше – нет никого. А завтра в Вышень поедем! – ответил Иван.

Евдокия смотрела на молодёжь, и сердце её радовалось: молодые, красивые, весёлые, брат Иван, рядом Прохор Дегтярёв. «Не помнит, поди, как напустила на него заику, да сама же и вылечила. Дашутка большая уже, а подружку, чьих она будет, не припомню...»

– В Вышень? – переспросила Евдокия. – А чего там?

– Да вот Ульянку домой отвезём, она вышенская, у тётки Анфисы в Горюново гостит. Отец ей велел завтра дома быть.

– А ещё в Вышени скоморохи стоят, страсть как поглядеть охота! – Ульяна пыхнула синими глазами.

Сердце Евдокии дрогнуло. Много нехорошего слышала она о скоморохах. Люди без роду и без племени. Грешники, заигрывают с нечистой силой. Недаром их хоронили за оградой кладбища, словно татей лесных, самоубийц или утопленников.

Спросила только:

– На чём ехать собрались? Снег дороги завалил.

– Да Гришка Косорылый отвезёт. Отец ему коня разрешил взять. Сядем в сани да поедем!

– Ну, ну, – только и нашлась, что сказать знахарка.

Вся деревня знала, что Гришка Косорылый – парень не злой и не дурной, но был немного странноватым. Нет, не юродивый, конечно, но с причудами, и фантазёр знатный. Рассказывал он как-то, что коза бабки Меланьи – это русалка, и якобы видел он, как она из сарая в обличии козы выходит ночью, идет к речке и в девку красивую оборачивается. Весёлый парень, с таким не соскучишься.

Не захотела портить праздник гостям знахарка, ничего не сказала про лицедеев в чужом селе, про недостойное их ремесло. Да и что она могла сказать? Не часто в деревню скоморохи приходят. Разве можно такое зрелище пропустить? Никак не можно. Вон как глаза горят у парней и девок. Разве могла она их не пустить на представление? Разве они её послушают? Родителей не всегда слушают. А она кто для них? Тётка чужая, знахарка, себе не принадлежащая.

Понадеялась на авось Евдокия. Постаралась своё нехорошее предчувствие поглубже в нутро засунуть, утопить, успокоить душу: да ведь и с Иваном молодняк поедет. Брат плохого не допустит, присмотрит за девчонками и парнями недорослыми.

Ребята засобирались, подобрали шапки, потопали к выходу. Евдокия наложила им в торбу пирогов да ватрушек с козулями.

На крыльце, прощаясь, шепнула сестре:

– Гадать с девчонками пойдёте – ведь всё равно пойдёте, – поаккуратнее будьте. Не прогневайте овинника-то. Напакостить может старый охальник.

Девчонки прыснули, покраснели. Парни шутили, смеялись.

Неожиданно для себя Евдокия сказала:

– За мной завтра заедьте. С вами в Вышень поеду.

Иван обрадовался:

– Вот и правильно, неча дома сиднем сидеть!

– Вот хорошо-то! – подхватила Дашутка. – На скоморохов вместе поглядим!

Поутру заржал под окном конь. Евдокия вышла на крыльцо.

– Дай Бог тому, кто в этом дому! – крикнул от саней Гришка Косорылый и весело добавил: – Здравствуйте, тётушка Евдокия!

«Вот уже и тёткой зовут... – с горечью подумала знахарка. – Для таких взрослых парней – тётка. А чего, теперь их время пришло: парни о девушках думают, а те – о женихах. Всегда так было...»

В санях уже сидела давешняя компания: брат Иван, Прошка Дегтярёв и Дашутка с Ульянкой. Молодые. Красивые. Весёлые.

Накатанная санями дорога до Вышени шла через лес. Слева и справа – деревья по колено в белом пухлом снегу. Богатые шапки на верхушках сосен временами срывал ветер, и они звучно, с пыханьем, падали вниз, взбивая сугробы. Местами дорогу переметало, ноги коня вязли в снегу, и тогда парни, Иван, Прохор и даже возница Гришка соскакивали с саней и бежали рядом, помогая Серко преодолеть заносы. Сани качались из стороны в сторону, норовя почерпнуть снега через верх. Девчонки визжали.

Евдокия пыталась ответить себе на вопрос: зачем она поддалась на уговоры, зачем поехала с ними. Какое такое беспокойство гнало её в соседнее село?

Вот и Вышень. Приземистые тёмные избы завалены выше окон. Клети, амбары, заборы едва проглядывали под толстым слоем снега. Улица змеилась вдоль берега и приползла к деревянной церкви. От простой избы с двускатной крышей её отличала лишь луковка купола с кривовато торчащим крестом.

На вытоптанном пятачке пёстрая толпа людей образовывала круг, в центре которого шло представление.

Четверо одетых кто во что горазд лицедеев носили по кругу соломенное чучело лошади, верхом на нём сидел пятый – карлик с длинной седой бородой. Он взмахивал коротенькими руками с толстыми пальцами и выкрикивал бессмысленные, невозможные прибаутки. Народ встречал небывальщины хохотом и одобрительными криками. Носильщики – скоморохи с раскрашенными лицами повторяли хором похабные куплеты, кривлялись и показывали непристойные жесты. По кругу обходил зрителей мальчик с мешком – собирал подарки.

А втапоры старик на полатях лежал,

Силу считал, в штаны наклал,

А старая баба, умом молода,

Села дристать, сама песни поёт,

Слепые бегают, на бабу глядят,

Безносые бегут – понюхивают,

Безъязыкого на пытку ведут,

А повешены – слушают,

А резаный в лес убежал.

Один из четвёрки носильщиков бросил свою ношу. Хватаясь за грудь, из которой вдруг стал торчать нож, изобразил того самого резаного и выбежал из круга, смешался с толпой. Карлик спрыгнул с соломенной лошади и заорал гнусавым голосом, дико вращая большими коровьими глазами:

На ту драку, великий бой,

Выбегали три могучих богатыря.

У первого могучего богатыря

блинами голова проломана,

у другого могучего богатыря

Соломой ноги изломаны,

У третьего могучего богатыря

Кишкою брюхо пропороно.

Артисты затеяли драку, начали валяться в снегу и мутузить друг друга кулаками, изображая страшную битву.

Евдокии не нравилось зрелище. Она не любила драки, не понимала, как можно избивать людей даже в шутку. Она оглянулась, вгляделась в лица. Мужики и бабы, парни и девки с красными, искажёнными азартом лицами одобрительно кричали:

– Так его!

– Ату!

– Поддай!

– Знай наших!

Видимо, у каждого из зрителей были среди лицедеев свои кумиры. В конце битвы, расквасив товарищам морды и раскидав их по снегу, «в живых» остался один «богатырь»: чернявый молодой мужик в красной рубахе и полосатых штанах. Он ходил по кругу, потрясая огромными запачканными красным кулаками и картинно демонстрировал свою силу.

Карлик прокричал:

– Победил врагов наш молодец! Настоящий жеребец!

Хочет наш герой жениться. Не нужна ему жар-птица.

Для такого молодца подойдёт одна овца.

Поверженные «богатыри» повскакивали с земли и, изображая теперь сватов, начали обходить круг, выискивая в толпе селян подходящую невесту. Лицедей, который давеча с ножом в сердце затерялся за спинами, вытолкнул в круг чью-то козу.

– Не та овца, совсем не та, – сказали хором сваты.

Коза жалобно заблеяла, а зрители взорвались хохотом. Они обхохатывались, подталкивая друг друга в бока и одобрительно кивая головами. Кто-то даже повалился в снег, держась руками за живот и дрыгая ногами.

В другой раз в центре круга оказалась согнутая в три погибели старуха. Вот ведь не сидится старой на печи! Старуха, подслеповато озираясь, сделала два коротких шага, потом подняла клюку и неожиданно хрястнула по спине одного из «сватов». Почёсываясь, он прохрипел:

– Не та овца, и эта не та! – его голос потонул в диком хохоте.

– Я те дам, овца! – ругалась старуха, потрясая клюшкой. – Лихоимцы, богоотступники, бесово семя!

«Сваты» затолкали старуху обратно в толпу, а сами продолжали обходить круг, пристально вглядываясь в лица собравшихся на потеху вышенских жителей.

Вдруг из толпы выпихнули девушку. Она испуганно вскрикнула, закрыла лицо руками, попыталась нырнуть за спины парней, но «сваты» крепко держали её за край полушубка.

– А вот эта овца – та, что нам и надо!

С этими словами они подтолкнули девку к чернявому. Он схватил её за плечи, попытался отнять руки от лица.

– Ульяна! – ахнула Евдокия и начала пробираться сквозь толпу, намереваясь вырвать девчонку из бесстыдных рук скомороха, увести от пристального внимания всего села.

Но знахарка стояла слишком далеко от Ульки. А увлечённые зрелищем зеваки плотно ее облепили, не давали пройти. Зато выскочили в круг парни: Иван да Гришка. Растолкали «сватов» и выхватили Ульянку из рук молодца-жеребца. Когда Евдокия оказалась рядом, её сестрица Дашутка уже успокаивала подругу, утирала ей слёзы платочком.

Евдокия обернулась.

Чернявый скоморох качал кудрявой головой и усмехался накрашенным до ушей ртом. Евдокии стало не по себе от пронзительного взгляда чёрных, как уголья, глаз и блеска зубов меж напомаженных губ.

Евдокия и Дашутка увели Ульянку домой. Когда вернулись на площадь, представление уже закончилось. Люди расходились по домам. Некоторые мужики двинулись в шинок – пропустить чарку в честь праздника.

Горюновцы подошли к саням и направились домой. Всю дорогу парни обсуждали произошедшее, Дашутка сидела притихшая. Евдокия тоже молчала. Перед глазами стояла дьявольская ухмылка на разукрашенном лице чернявого скомороха.

Ой как не нравилось ей положение дел! Чувствовала знахарка, что добром всё не кончится.

* * *

Снег валил в перезимье, валил в бокогрей. Деревенская детвора с радостным визгом карабкалась на огромные сугробы-крепости и сражала врагов, кидаясь снежками. Казалось, снегу конца-края не будет: за ночь наметало столько, что Евдокия не могла отворить дверь без посторонней помощи. Толкала из сенцев, ругала прежних хозяев, что не предусмотрели великие снега и сделали дверь открывающейся наружу. Ждала, пока соседские мужики придут, разгребут крыльцо. Спасибо, выручили. А вдруг не захотят в следующий раз вызволить знахарку из снежного плена?

Весна долго терпеть не стала. Она таилась за углом, а дождавшись протальника, резко выпрыгнула из-за леса, налетела стремительным вихрем, пролилась дождями и промочила насквозь снежные перины с одеялами.

Евдокия шла навестить деда Клима с бабушкой Марьяной. На улице было почти пусто, мокро и непривычно тихо. Снег съёжился, посерел, превратился в грязную жижу, которая стояла в лужах во дворах и текла ручьями по деревенским улицам. Вроде и радоваться надо: пережили зиму, дожили до тепла. А на душе было неспокойно.

Изба стариков встретила чистотой: отмытыми полами, застеленными домоткаными половиками. Бабушки дома не было, кормила кур в курятнике. Деда тоже не было видно. Евдокия разделась, повесила промокшую свиту на гвоздик.

От белой печи шло тепло, обнимало плечи. Пахло щами и горячим хлебом.

Евдокия стояла у окна, наблюдая, как мутные ручьи струятся по крышам, срываются вниз и продолжают бег по земле, сливаясь в бурные потоки.

– Чего хмуришься-то, Дунька? – раздался за спиной голос деда Клима. – Весна же. Радоваться надо, а ты, вишь, вздыхаешь, будто осень на дворе.

Евдокия повернулась.

– Радоваться не выходит, дед. Тревожно мне...

Клим смотрел с недоумением, не разделяя внучкиной озабоченности.

– Эт-то ты брось! – Он усмехнулся в седые усы. – Тревоги твои бабьи ни к чему. Весна как весна, каждый год одно и то же. Ничего нового.

– Новое – не новое, а снега столько не помню, – не уступила Евдокия. – Чует сердце, натворит бед эта весна.

– Ай, Дунька, – покачал головой дед. – Поживёшь с моё, так поймёшь: беда приходит не тогда, когда ждёшь, а когда не ждёшь.

– Боюсь я, что нынче речку вода переполнит и затопит поля, а что ещё хужей – до изб доберется.

– Я тут, дай бог, треть века живу, и не было такого, чтоб речка нашу деревню достала. Пошумит и уйдёт, ровно бабья ссора. Крику много, толку мало.

– Треть века-то – тридцать лет будет, дед. А тебе уж за полста давно перевалило, – улыбнулась Евдокия. – Ты за всю жизнь вспомни, бывало ль такое, чтоб снега за одну ночь аж по самую крышу наваливало?

Дед нахмурился, вздохнул.

– Не бывало, – нехотя признал он. – Да ведь это снег, а не вода. Снег – не беда. Растает да в землю уйдёт.

– Растает-то растает, – повторила Евдокия. – А только не растает он в землю, а в речку пойдёт. Ты же помнишь, снега до самого Солноворота не было. Деда Мокия в перезимье хоронили, никак могилку выдолбить не могли: землю проморозило аж на три аршина.

– Похороны Мокия помню, – поддакнул дед, – земля точно каменная была. Два дня яму копали.

– Будет паводок, дед, как пить дать. Не пустит мёрзлая земля воду в нутро, вот и побежит она в реку, переполнит и через край потечёт.

Дед помолчал, задумался.

– А ты, Дунька, не забывай, что наше-то Горюново на холме стоит, – неуверенно сказал он. – А вот Вышень, это да, беда. Оно ж в низине. Если уж кто и нахлебается, так это вышенцы.

Евдокия улыбнулась, но улыбка вышла вымученной:

– Интересно, какой мудрец назвал деревню в низине Вышенью?

– Ну это как раз понятно, Вышень, она же выше по реке стоит. А вот кто назвал нашу деревню Горюновом? – хмыкнул дед, уже веселее. – Наши-то люди – народ весёлый, дружный, хоть и горюновцы. Ишь ты, видать, шутником был тот мудрец.

– Ну, все мы тут шутники...

– Хотя одна беда от весны всё-таки есть, – сказал дед Клим и тяжело опустился на лавку. – Колени ноют да поясницу щемит...

Евдокия вздохнула, подошла к лежащему на животе деду и, достав из своей знахарской сумки баночку с мазью, начала аккуратно растирать его поясницу.

– У кошки боли, у собаки боли, у деда моего заживи, – с улыбкой приговаривала она. – Это не весна виновата, дед, а твои года. Да то, что зимой пьяненьким по морозу шастаешь, да в сугробах засыпаешь.

Дед кряхтел, постанывал от удовольствия и ворчал, изображая возмущение:

– Ох, да не каждый же день я рюмочку пригубляю! Только по праздникам в шинок наведываюсь! Да и засыпал в снегу всего два раза, маненько до дома не дошёл.

Евдокия рассмеялась, втирая мазь, и спросила:

– А знаешь, дед, почему у монахов спины не болят и живут они до глубокой старости, а некоторые и вовсе по веку?

– Так ведь Бог им помогает!

– Бог, не Бог, а помогает им строгость поста да отказ от всего запретного. Особенно от браги, – улыбнулась Евдокия.

Дед хитро покосился на внучку:

– А как же винишко на причастие? Кровь Христова. Думаешь, они там совсем не пьют?

Разговор прервали крики с улицы:

– Хозяин! Клим, ты где? Беда у нас, выходи скорее!

Тяжёлые шаги гулко протопали по крыльцу, кто-то, не церемонясь, забарабанил в дверь.

– Да заходи ты ужо, чего ломишься-то! – крикнул дед, приподнимаясь с лавки.

Дверь распахнулась, в избу ворвался красный запыхавшийся мужик. Евдокия узнала Тимофейку Косорылого – вечно заполошного, взбудораженного по пустякам мужика.

– Беда, беда! – задыхаясь, выпалил он с порога, опираясь на колени руками. – Там мой оболтус, сынок, Гришка прибежал, перепуганный насмерть...

– Да что стряслось-то, Тимофей, говори толком! – перебил его дед Клим, сурово нахмурив брови.

– Да Гришка мой с ребятами к реке пошли поглядеть, как лёд трогается, – затараторил Тимофейка. – А там, говорит, река вздыбилась, словно лошадь норовистая, сперва сверху льда вода шла, а потом и льдины начало ломать...

– Значит, лёд пошёл? – Дед почесал затылок. – Рановато нонече...

– Ага. Да не просто лёд, вода большая, вместе с льдинами брёвна и доски несёт... Ну, ребята-то сразу обратно, к реке, а я к тебе. Беда это, как бы нас теперь не начало топить...

Евдокия спросила:

– А сынку-то твоему, Тимофей, часом не привиделось? Может, опять чего напутал? Помнится, на полном серьёзе уверял, что в лесу дерево поёт церковные псалмы. Просто ветер выл в дупле старого вяза, а Гришке померещилось богослужение. Может, теперь тоже помстилось?

Тимофей недовольно засопел, покраснел ещё больше, но упрямо замотал головой:

– Да не привиделось, не помстилось! Не один же Гришка там был, с ним и другие ребята всё видели!

– Пойдём-ка поглядим.

Дед Клим кряхтя поднялся с лавки, накинул рубаху. Евдокия помогла ему надеть зипун, подала сапоги. Сняла с гвоздя свиту, накинула платок на голову и последовала за дедом.

От реки шёл гул. Мутная вода с треском ломала льдины, нагромождала их друг на друга, подталкивала брёвнами, ударяла в крутой берег, обрушивая комки глины. В воронках на стремнине водоворотом крутила доски, какие-то бочки и другие предметы обихода.

На берегу столпились люди. К деду и сестре подошёл Иван.

– Брёвна да доски – лес не новый. Видать, где-то избы река раскатала, – сказал он.

Дед взглянул на Евдокию и негромко сказал:

– Сильное у тебя чутьё, знахарка.

Обходя лужи, поспешали обратно по раскисшей улице в деревню. Под окнами домов ёжились сугробы и лили на дорогу ручьи слёз по рано ушедшей зиме.

Навстречу шли люди. Двигались торопливо, кто с телегами, нагруженными скарбом, кто с мешками на закорках.

– Ба! Дык это вышенцы! – воскликнул Трофим.

Евдокия выделила среди толпы человека в чёрном облачении, узнала: настоятель Вышенской церкви, отец Аввакум. Рядом с ним, тяжело и неуклюже переступая по грязи, брела попадья, держа за руку мальчонку лет четырёх. Все трое выглядели растерянными и уставшими, как и другие вышенцы.

– Вот оно что, – сказал дед Клим и решительно двинулся навстречу.

Тимофей подскочил, хлопнул себя по лбу и, вместо того чтобы пойти рядом, кинулся обратно по деревне, размахивая руками.

– Беда, люди! Беда! Потоп идёт, спасайтесь! Вода с реки валом прёт! – кричал он.

Евдокия покачала головой: понятно теперь, в кого сынок такой уродился. Папаша-то тоже умом не блещет.

Поправив сумку на плече, она двинулась следом за дедом, навстречу людям из Вышени.

Отец Аввакум, тяжело ступая по грязи, подошёл к деду Климу. Глаза батюшки глядели тревожно, доброе лицо выглядело измождённым и бледным.

– Клим, прости, что вот так... – голос Аввакума был усталым и виноватым одновременно. – Прими нас с семьёй, прошу.

Клим кивнул и уверенно взял попа под руку.

– Да что уж, конечно, батюшка, пойдём скорее в дом, там обсудим. Что стряслось-то?

– В доме всё, в доме... – тихо ответил поп, избегая смотреть в глаза.

Евдокия поздоровалась с попадьёй, которая приходилась ей родной тёткой, пошла рядом, оглядываясь по сторонам. Горюновцы уже начали выходить навстречу жителям Вышени, брали уставших женщин под руки, помогали мужикам с телегами, разбирали по родне. Раненых да увечных вроде не было.

Клим распахнул дверь и жестом пригласил батюшку внутрь. Там уже бабушка Марьяна хлопотала у стола, расставляя миски. В центре стола на вышитом рушнике лежал свежий каравай. Увидев незваных гостей, Марьяна замерла, растерянно уставилась на попа и попадью с попёнком. Все трое усердно крестились на красный угол. Марьяна испуганно глянула на мужа.

– Климушка, что происходит-то? – выдохнула она и перекрестилась на батюшку.

– Погоди, жена, – мягко остановил её Клим, – рано ещё в обмороки падать. Прими гостей, обедом накорми.

Марьяна быстро пришла в себя, отступила в сторону, освобождая место за столом. Клим жестом указал на лавки:

– Проходи, отче, садись, отдышись.

– Благодарствую, хозяева, но не до трапезы сейчас, – ответил батюшка негромко и с глубоким вздохом уселся за стол.

Попадья села рядом, держа сына за руку.

Наступила короткая, напряжённая пауза. Затем Клим, не выдержав, прямо спросил:

– Так что произошло-то, батюшка? Что за беда такая стряслась, что всем селом в Горюново пошли?

Аввакум долго разглядывал доски выскобленного добела стола, не решаясь начать. Евдокия стояла в стороне, стараясь не привлекать внимания. Она хорошо знала, что священники не слишком жалуют знахарей, считая их пережитками языческих времён. Но сейчас ей было не до обид – слишком многое казалось странным и непонятным. Она внимательно смотрела на батюшку, ждала его слов, чувствуя, что тревога не только не исчезла, а наоборот, усилилась.

Наконец Аввакум поднял голову и, переводя взгляд с Клима на Евдокию, заговорил:

– Беда большая, Клим. Вода пошла страшная. Мы едва-едва успели уйти... – Он вдруг запнулся, задумавшись, и добавил тихо, почти шёпотом: – Вовремя предупреждение получили...

Клим нахмурился.

– Предупреждение? От кого это такое предупреждение-то пришло?

– От монахов. Раньше, ещё за неделю приходили к нам братья из Черногорского монастыря, просили мужиков на помощь, чтоб лёд сломать, не допустить затора. Не ведали мы, что весна так резко ворвётся, что снег таять начнёт так прытко. А монахи, видать, предвидели и нам сказывали. Только наши сельчане рукой махнули. Столько годков, говорят, прожили, кто уж полвека и больше, и ничего такого не бывало.

Евдокия покачала головой, замечая, как дед Клим виновато пожал плечами, глядя на неё. Лицо его выражало немое извинение, словно говорил: «Права ты была, Дунька, а я старый осёл».

Аввакум продолжил устало и тихо:

– В общем, не придали мы этому особого значения. Самые разумные подготовились, пожитки собрали и ждали. Несколько мужиков наших ушли с монахами лед долбить, а мы молились и надеялись на милость божию: авось пронесёт. Хотя должен я быть дальновиднее.

– Как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай, – согласился Клим.

Поп поморщился, помолчал, затем добавил с горечью:

– Только от Божьего наказания хоть беги, хоть стой – всё равно получишь по заслугам.

– Отец Аввакум, – горячо возразила Евдокия. – А при чём тут кара Божия? Неужто всякое событие теперь гневом Господним объявлять будем? Снегу-то зимой столько наметало, что по самые крыши стоял, потеплело резко – вот тебе и наводнение. Нет в том Божьей кары. Да и за что карать? Неужто в селе вашем бесчинства какие творятся? Это под пристальным-то присмотром Божьего человека? Не поверю.

В доме повисла тишина. Все взгляды устремились на Евдокию, такую хрупкую, невысокую. Ей с виду и восемнадцать-то едва ли дашь. Но говорила она так уверенно, так по-стариковски мудро, что никто и слова супротив сказать не мог. Хотя по взгляду попа было видно, что рассуждения молодой знахарки пришлись ему не по душе. Он холодно ответил:

– Есть на то причины. – Помолчал, раздумывая, стоит ли продолжать, и решился: – Перед Рождеством Христовым в село наше, не пойми откуда, скоморохи заявились. Гуляли, бесчинствовали, сельчан наших смущали, в шинке околачивались, мужиков хмельным поили да в игры азартные играли. Сколько я наших ни стыдил, ни увещевал, да и этих, прости Господи, в шею гнать пытался – бесполезно, хоть кол на голове теши.

Евдокия нахмурилась. Скоморохов она тоже недолюбливала. Бабка Аглая всегда говорила: эти балагуры и весельчаки лишь с виду безобидны, а на самом деле на короткой ноге с нечистым ходят, семя бесово разносят по свету. Никогда добра от них не бывало, только беды и смятение.

Всё так. Скоморохи – народ беспокойный, много вреда и смущения от них. Но, если и вправду Боженька карал бы сёла за то, что к ним скоморохи заехали, то уже бы и сёл на земле не осталось, все их вода бы слизала или огонь пожёг.

Аввакум тяжело вздохнул, поник головой, сгорбился спиной. Будто в одночасье постарел лет на десять.

– Помощь ваша нужна... – тихо сказал он. – С реки вместе с водой громадные льдины сошли и край села накрыли. Три избы у берега разбило, по брёвнышку раскатало, унесло водой. И...

Аввакум взглянул на жену, Евдокия, проследившая за его взглядом, заметила, что Гранислава тихонько утирает слёзы. До этого момента попадья была тиха, незаметна, словно её и не было в избе, но теперь лицо её говорило о непомерной скорби. Попёнок глядел голодными глазёнками на каравай. Марьяна тоже это заметила, отрезала душистую горбушку, подвинула мальцу, налила в миску щей, дала ложку.

– Кушай, Данилка! – ласково сказала она.

Поп покосился. Мол, как можно допрежь молитвы к хлебу прикасаться, но промолчал, кивнул сыну, тот принялся споро работать ложкой.

– Ну, не тяни, отче, в чём помощь моя требуется? – спросил Клим.

– Наш дом смыло совсем, – скорбно сказал Аввакум. – Да и... церковь сорвало с места, потащило по селу около ста саженей. Может, совсем бы и в реку снесло, да Господь миловал: остановился на повороте, меж двух сосен, не дошёл до большой струи всего полсотни саженей. Чудо Божие...

В доме снова стало тихо. Батюшка с надеждой смотрел на Клима:

– Полностью ущерб оценить я пока не могу. Издали видел только, как храм Божий поплыл по реке, да встал меж сосен, но не рухнул. Значит, можно поправить. Только вот люди мне надобны, чтоб помочь восстановить... Да пристанище временное, пока не отстроимся.

Евдокия прикусила язык, чтобы случайно не выпалить колкость. «Где это видано, – угнездилась в голове недобрая мысль, – село накрыл потоп, а батюшка с семьёй в бега ударился? Тоже мне, наместник Божий на земле – чуть что, сразу в кусты».

Аввакум будто прочитал её мысли и тихо, но твёрдо сказал:

– Ты не подумай, Клим, что я как трус сбежал. Я жену с малым дитём сперва хотел у вас пристроить. Родня всё же. Ведь сноха-то ваша, Варвара, родной сестрой матушке Граниславе приходится, – зачем-то напомнил он. – Хочу просить, чтобы внучка твоя присмотрела за своей тёткой. Тяжело ей сейчас, в тягостях она, ходит нелегко. А сам я вернусь в село и со всем приходом храм восстанавливать буду.

Евдокия почувствовала укол вины. Поспешила на попа напраслину клепать. Хорошо, что вслух ничего не сказала.

– Лишнее это напоминание, помогла бы и не родственнице, – всё-таки не утерпела она, неприязненно зыркнув на попа. Потом тронула попадью за плечо: – Пойдём, тётушка Граня, в горницу, осмотрю тебя, пока тут батюшка с дедом о делах говорят.

Знахарка уже заканчивала осмотр беременной тётки, когда за окнами послышался цокот копыт. Евдокия вышла из горницы. В двери показался Иван, поздоровался и сообщил свежие новости:

– Речка ревела да буйствовала сильно – льдины крутила, аж на дыбы вставали. Но злилась недолго, успокаивается уже. Сильно из берегов не пошла, едва подтопила поле да луг. Выбросила обломки каких-то построек. Из Вышени человек пришёл, говорит, что и там вода уже отступает. Никто из людей не пострадал, только крайние дома у берега. Три избы подчистую смыло да храм с места сдвинуло. Свиней двух не успели из клети вывести, в реку унесло вместе с загоном, да с десяток курей утопило. Вышенцы, что сюда пришли, уже обратно идти собираются. Мы с мужиками тоже в село пойдём.

Клим одобрительно кивнул внуку и повернулся к Евдокии:

– Раз пострадавших людей нет, тебя, Евдокия, задерживать больше не стану. Забирай матушку да этого мальца-удальца. – Он подмигнул попёнку. – Сама реши, у себя их поселишь или к Варваре определишь.

– Мне бы лучше к сестрице. Давно не виделись, – робко сказала Гранислава.

Евдокия кивнула. Она мягко улыбнулась бабушке Марьяне, слегка поклонилась отцу Аввакуму, а тётке сказала:

– Готовы будете, выходите. На крыльце вас с Данилкой подожду.

Выйдя вслед за братом Иваном на улицу, Евдокия почувствовала облегчение. То ли компания батюшки была ей в тягость, то ли новость, что вода отступает так быстро, сняла напряжение.

На улице они стояли с Иваном, наблюдая, как люди постепенно расходятся по своим избам. Всё случилось так быстро и столь же быстро закончилось, что сельчане толком понять не успели, а тем более напугаться. Впрочем, так всегда и бывает: беда либо обрушивается внезапно и не даёт времени испугаться, либо растягивается медленно, и страх уходит, сменяясь безразличием и усталостью.

Вскоре в сопровождении деда на крыльце показалась вся поповская семейка. Евдокия взяла за руку Данилку и пошла к дому матери с отцом, попадья приотстала, прощаясь с батюшкой.

Евдокия обернулась, поглядела вслед удаляющимся вышенцам. Брат Иван и ещё несколько конных горюновцев ехали впереди. Замыкая процессию, позади плёлся отец Аввакум.

Что-то тревожило Евдокию, кроме потопа. Что-то нехорошее ещё говорил поп...

Ах, да – скоморохи. Евдокия и сама никак не могла выкинуть их из головы. Нет-нет да вспоминала нелепого карлика с короткими конечностями и того чернявого, в красной рубахе. Вызывая дрожь, вставала перед глазами дьявольская ухмылка крашеного рта. И рассказы бабушки Аглаи про скоморохов никогда не были добрыми. Всегда про дурное и порочное, всегда про беды, которые тащат с собой странствующие артисты и балагуры. А теперь и вышенский поп напомнил о лицедеях.

Евдокия привела Граниславу к матери. Варвара была несказанно рада сестре и племяннику.

– Ладно, не буду мешать, пойду домой. Дел много. Завтра ещё зайду. Мам, если тётушке плохо станет, посылай за мной Ивана, коль вернётся, или хоть Дашутку, – сказала Евдокия и вышла на улицу.

Она брела по мокрой дороге, глядела на дома односельчан и никак не могла избавиться от тяжёлого чувства. Что ждёт её и всех их впереди? Новые заботы и тревоги? Или что-то другое, незнакомое, а потому более страшное?

* * *

Евдокия перебирала запасы трав, гремела склянками, сортировала баночки с настоями и мазями – производила ревизию снадобий. Весна нагрянула быстро, а за ней и лето сгорит в одночасье. Успеть бы запастись травами к следующей зиме. В этом году болящих было особенно много: то лихорадка людей била, то жестокий кашель мучил стариков, то детишек морили жар да прыщи на теле. Не обходилось и без ломаных костей: мужики зимой буянили пуще обычного, пили горькую и дрались до красной юшки. Да и помороженных хватало.

На душе было неспокойно, в груди скреблась мышь худого предчувствия. Обычно Евдокия доверяла своему чутью, но сейчас не могла понять, откуда именно ждать беды.

В сенях кто-то завозился. Не постучали, будто та самая мышь заскоблила под дверью.

– Входите!

Дверь скрипнула, и в дом вошёл незнакомый мужик. Чужой. Не видывала Евдокия такого в Горюново. Креститься на красный угол не стал. Но это ещё полбеды: даже за два века двоеверия далеко не у всех это вошло в привычку. Не всех попы вразумить сумели.

Выглядел чужак неприятно. Маленькие глазки бегали по углам, хитрый и цепкий взгляд блуждал по избе, выхватывая подробности жизни одинокой женщины. Худое лицо землистого оттенка будто высохло от долгой болезни. Щетина на щеках торчала клочками, а одежда была такой потёртой и грязной, будто добирался он до деревни полями и лесами, избегая людных путей.

– Здравствуй, знахарка, – начал он сиплым срывающимся голосом, нервно переминаясь на месте и оглядываясь по сторонам, словно боялся чего-то или кого-то. – Я из села пришёл, с просьбой важной.

В его манере говорить и внешности было что-то такое, отчего Евдокию окатило холодом по спине, по плечам забегали мурашки.

От мужика разило застарелым перегаром и свинарником. Евдокия указала на место у стола, мужик уселся, нервно потирая руки и зыркая по сторонам.

Тревога Евдокии усилилась, но внешне знахарка сохраняла спокойствие.

– Говори, с чем пришёл?

Мужик помялся и негромко начал:

– Дело у меня к тебе, знахарка, непростое, и должон я быть уверен, что прошение моё останется в секрете.

– А как иначе? Всё, что мне доверено, остаётся со мной.

– Из Вышени я. Ты уже слыхала, небось, что село накрыло распутье. Всё монашики эти, клятые, чтобы их земля не пострадала от паводка, они нам его отправили, а ещё божии люди...

Евдокия скрестила руки на груди, нахмурилась.

– Как зовут тебя? И в чём же просьба твоя заключается?

– Давай без имён, знахарка.

– Эээ, нет, голубчик, коль пришёл с просьбой, будь добр открытым быть, мало ли какие у тебя мыслишки.

– Да не могу я. – Мужик опустил голову, вздохнул и торопливо выпалил: – Баба моя рожать не хочет, грозится, что руки на себя наложит, ежели снадобье какое ей не принесу, чтоб дитя вытравить.

Евдокия нахмурилась. Не часто к ней приходили с такими просьбами. Знахарка всегда настороженно относилась к подобным прошениям и была единодушна в этом вопросе с церковью. А церковь считала избавление от плода страшным грехом, за которое следовало строгое наказание от настоятеля: многолетняя епитимья и даже отлучение от церкви. Но страшнее был грех перед Богом. Хотя понимала Евдокия, что случаи бывают разные: снасилили или нищета и голод одолели, болезни замучили. Не все выдерживали бремя, особенно девки безмужние. Но сейчас ситуация казалась странной. Муж есть, супруги явно немолодые уже, какая причина избавляться от дитя?

– Баба твоя болеет чем-то или другая какая беда приключилась?

– Избу нашу смыло вместе со всем нажитым. Да и хозяйство смыло: свиней да телегу. Остались ни с чем, детей уже шестеро, две девки взрослые и четверо мальцов. Куда нам седьмого ишшо? Сами по миру теперя пойдём.

– Кажется мне, мил человек, сильно ты прибедняешься. Али жена твоя из ума выжила? Неужто всем селом тебе избу новую не срубят? Наши мужики к вам на подмогу отправились. Где это видано, чтобы, живя в одном селе, своих в беде бросали? Темнишь ты, братец, небось, совсем меня за дуру держишь? Если жёнка твоя не больна, если хватает ей здоровья выносить и родить ребёнка, негоже такие грехи на душу брать. Прознает о том отец Аввакум, всех скопом от церкви отлучит, и меня с вами.

Мужик побелел, одарив знахарку тяжелым ненавистным взглядом. Евдокия примирительно сказала:

– Давай так, я наведаюсь завтра к вам, осмотрю жену твою, поговорю с ней, авось и передумает. Страшно ей сейчас, вот и лезут ей в голову всякие нечистые мыслишки.

Мужик взбеленился, вскочил со стула.

– Знаешь что, знахарка, иди-ка ты в лес со своими разговорами! Сказано тебе, баба жизнью своей грозит, если снадобье какое не принесу! А если помогать отказываешься, Бог тебе судья! Но лезть со своим уставом к нам не смей.

Евдокия внимательно посмотрела на мужика и углядела в его глазах презрение, смешанное со страхом. А еще её не покидало чувство, что мужик врёт. Весь его рассказ и поведение указывали на это.

– С таким делом я тебе не помощница, – твёрдо сказала Евдокия. – Великий это грех – дитя губить! Если жена твоя боится рожать или ей грозит опасность, я должна сама убедиться в этом.

– Бес тебя подери! – недобро процедил мужик и направился к двери.

– Одумаешься, приходи, – тихо произнесла вслед Евдокия.

Мужик не ответил и быстро вышел, громко хлопнув дверью. Евдокия вздрогнула. Перед глазами стоял образ мёртвой Аннушки, которая качала мёртвого синюшного младенчика и пела ему хриплым голосом колыбельную. Воспоминания больно кольнули грудь. Правильно ли было отказать этому бедолаге, Евдокия не знала, но и брать на душу убийство невинного дитя ей тоже не хотелось. Семь годков прошло с того случая, а Евдокия до сих пор слышала злой голос Савелия, который сыпал проклятиями и нарекал знахарку детоубийцей.

Забежал братец Иван, рассказал, что работа в селе идёт полным ходом. Вода полностью отступила, и церковь начали переносить на возвышенность. Собирались возвести выше и краше прежней. Вместо одной луковки украсить крышу тремя небольшими куполами – в честь Пресвятой Троицы. Вместо изб, которые смыло потопом, отстраивали новые – ближе к дороге, подальше от реки.

Работа шла на удивление быстро и дружно. Горюновцы помогали вышенцам, как самим себе. Никто не оставался в стороне, никто не ленился. Все понимали: сегодня беда у соседей, завтра может у них случиться, а без помощи ближних в деревне жить нельзя.

На полях тоже обошлось. Вода быстро отступила, озимые уцелели. В апреле даже яровыми поле засеяли. Евдокия благодарила духов-хранителей за милость: знала, случись иначе – голод был бы неминуем. Но в этот раз духи оказались сильнее стихии.

Казалось, что всё налаживается, но глубоко внутри Евдокию не покидала тревога. Зрело предчувствие. Уж больно легко всё обошлось.

* * *

Травень выдался утомительным. Прошлой осенью в Горюново сыграли с полдюжины свадеб. Евдокия ожидала постепенного прибавления в новых семьях: первые детки обычно рождались с травня по густоед – с мая по август. Но, чтобы роженицы сговорились рожать все разом, да ещё именно в мае – такое Евдокии выдалось впервые. Младенцы шли один за другим.

Евдокия возвращалась с трудных родов, измученная так, словно сама только что разрешилась от бремени. Сегодня рожала Акулина – худенькая, бледная молодка. Евдокия всю беременность переживала за неё, казалось, что с таким неказистым телом она и вовсе ребёнка не выносит. Ходила тяжело, часто теряла сознание и почти ничего не ела. Грешным делом, кто-то из родных начал поговаривать, что Акулька носит дитя нечистого – уж больно состояние её было плохое. Евдокия родственничкам рты закрыла быстро и велела дать молодой бабе покой, освободить от тяжёлой работы, дабы ребёнка спокойно доносила.

Слава богу, разродилась. Схватки начались ещё ночью, а младенчик вышел с первыми петухами, что считалось хорошей приметой. Счастливой девочка будет!

Евдокия шла и прикидывала, кто из родих будет следующей. По всем статьям выходило, что её главная забота теперь – Гранислава. Тётка до сих пор жила у родителей Евдокии. Срок родин подходил, попадья должна разрешиться от бремени со дня на день.

У самого дома Евдокию окликнули:

– Матушка, удели минутку!

Она оглянулась: к ней семенил Тимофей Косорылый, как всегда, весь словно на шарнирах.

– Чего тебе, Тимофей? Не обождёт твоё дело? Устала я, еле ноги несу.

– Не задержу, матушка, дело срочное и дюже важное!

– Ну, говори, раз не терпится.

– Сынок мой, ну Гришка который, сватов в Вышень заслал, свадебку надобно оберечь, помощь твоя нужна и поддержка.

Евдокия за ночь устала так, что не сразу поняла, что такого мелет Тимофей. Какая свадебка в травник? Да и кто сватов заслал, Гришка, оболтус?

– Ты чего несёшь, Тимофей? Выпил, небось? Где это видано – в мае свадьбы гулять? Знаешь же, примета плохая, всю жизнь молодые маяться будут.

«Какая дура за Гришку Косорылого замуж собралась, да ещё и в такой спешке?» – подумала Евдокия, но промолчала – не хотела обижать Тимофейку.

– Тут дело такое, матушка, согрешили молодые, не дотерпели до свадебки, поддались греху. – Тимофей понуро опустил голову. – Не суди их строго, молодые, глупые. Не хотим мы позора. Пока у девки пузо не видно, по-быстрому их поженим, да и дело с концом.

Евдокия стояла в недоумении: мало того, что Гришку женить решили, так ещё он кого-то обрюхатил. Невиданное творится. Но куда теперь деваться? Надо молодых прикрывать, а то позору будет на всю деревню, да ещё и на всё село, раз невеста из Вышени.

– Ладно, Тимофей, коль сватов уже заслали и семья невесты не препятствует, сыграем свадебку.

– Не переживай, Евдокиюшка, мы ещё загодя с отцом невесты договорились, что дети наши поженятся, так что проблем не будет. А почему такая спешка, ну так тут молодым не терпится семью создать.

Евдокия покачала головой и отмахнулась от Тимофея:

– Ты, вроде, мужик поживший, а городишь не пойми чего. Как только о свадьбе узнают, сразу все поймут, почему такая спешка. Хорошо только, что долго осуждать не будут, если молодые женятся. Следить за сынком лучше надо было, Тимофей.

Пристыженный мужик развёл руками и грустно заулыбался. Евдокия выдохнула и поплелась в сторону своей избы.

С некоторых пор Евдокия относилась к свадьбам с настороженностью. Сказывалось прошлое, от которого невозможно было отмыться или отмахнуться. Каждый новый обряд сбережения свадьбы сопровождался для знахарки страшными воспоминаниями семилетней давности. Вот и теперь казалось, что только вчера было её обращение к духам, глухой лес, полный нечисти, зверство Савелия, трёхдневный плен у дерева, когда гнус и муравьи едва не сожрали живьём. Евдокия вздрогнула, вспомнив, как жался к ней страшный лесной дух, прикидывающийся то бабушкой Аглаей, то отцом, как выл на разные голоса:

– Впусти меня, впусти-и-и!

Спасибо Ивану, вызволил. А то ведь силы уже на исходе были. Вот-вот и могла бы уступить, впустить в себя незнамо кого.

Свадьба, которую Евдокии предстояло сопровождать сейчас, была неправильной: собиралась в спешке, с брюхатой невестой, да ещё в месяц, который люди обычно избегали, если собирались создавать крепкую семью.

Беспокойство усиливало то, что о невесте Евдокия ничегошеньки не знала. Гадала только, какая девушка согласилась пойти за непутёвого Гришку.

Свадебный поезд въехал в село. Евдокия впервые была здесь после зимы, поэтому с любопытством глядела по сторонам. В Вышени произошли заметные изменения. После потопа начала расти новая улица, отступив от реки на приличное расстояние. Радовали глаз и источали запах свежей древесины брёвна новых венцов. Весело стучали топоры.

Церковь начали переносить с привычного места на возвышенность. Перебирали старые брёвна, заменяли негодные новыми и крепкими. Поодаль, под навесом, приглашённые из города мастера работали над куполами. «Где же Аввакум собирался венчать молодых, если церковь ещё не готова?» – размышляла Евдокия.

Свадебный поезд подъехал к дому невесты. Евдокия увидела её – и захолонуло сердце: это же та самая девка, Ульяна, которую зимой вытолкали в круг на потеху скоморохи, разыгрывая сценку сватовства!

Среди гостей знахарка узнала мужичка, того самого, что приходил к ней из Вышени за снадобьем для жены, которая не хотела более рожать. Она уже было и думать забыла о нём и его бабе, грозившей на себя руки наложить, коль не принесёт лекарство. А тут вот он, стоит при параде: помытый, причёсанный, в чистой одёже. Только всё так же бегают маленькие глазки, уклоняются от взгляда Евдокии. Рядом с ним – жена, розовощёкая крутобокая баба, ни разу не беременная по виду.

Позже выяснилось, что это и были отец и мать невесты. Мысли знахарки окончательно спутались, и всё стало ещё более странным и непонятным. Между тем Гришка принял невесту и её родителей в свою кибитку, в телеги без верха уселись другие гости, и все поехали на венчание.

Гости высыпали на поляну перед строившимся храмом и бестолково толпились, не зная, куда идти. А Евдокия подошла к Аввакуму.

– Бог в помощь, батюшка.

– Здравствуй, Евдокия. Как там моя попадья, не разродилась ещё?

– Со дня на день, батюшка. Вы уже избу поставили?

– С Божьей помощью, да не без подмоги горюновцев. Славные люди, честные, работали от зари до зари, даже мальцов с собой приводили, всеми силами помогали.

Евдокия улыбнулась, одобрительно качнув головой.

– Передаю в ваши руки молодых, а мне пора возвращаться. Как только матушка Гранислава разродится, зашлём к вам человека с известием.

– Хорошо, Евдокия, береги тебя Бог. – Отец Аввакум перекрестил знахарку и приступил к обряду.

Вопреки опасениям Евдокии, венчание молодых прошло без происшествий. Чтобы избежать бескрестия, Аввакум велел двум дюжим молодцам поставить деревянный крест с бывшей крыши на землю перед недостроенным новым срубом. Так и держали, пока шло таинство.

Евдокия задержалась ещё немного. Толпа глазела на молодых, невеста прятала лицо, счастливый Гришка лыбился во весь рот и раздавал подарки. Девушки-подружки ломали каравай и одаривали хлебом гостей. Кроме того, что венчание происходило не в церкви, а на площадке перед недостроенным зданием, не произошло ничего необыкновенного.

Свадьба переместилась на улицу. Накрытые столы стояли напротив дома невесты. Пир обещался быть весёлым. Но и здесь гости шептались не больше обычного, лишь изредка знахарка улавливала смешки, мол, Гришке-то повезло, какую славную девку урвать сумел недотёпа. А ещё Евдокия ненароком услышала разговор двух изрядно поддатых мужиков о том, что Тимофейка Косорылый крепко задолжал Степану Фенюку, отцу невесты. И должок тот появился у Тимофея из-за любви к игре в кости.

Евдокия пыталась сложить всё в своей голове, но пока всё, что она знала, в картинку никак не складывалось и не становилось ясным.

* * *

Ночью Евдокию разбудил громкий стук в дверь. Едва открыла, как брат Иван выдохнул с порога:

– Гранислава рожает!

Евдокия наспех оделась и поспешила к родительскому дому. Баня была наготове. Варвара нагрела воды, приготовила чистые тряпки. Спросила, нужна ли её помощь. Евдокия обняла мать и отправила домой.

– Сама справлюсь. Иди, отдыхай, мама.

Знахарка пошепталась с баенником, задобрила старого духа пирогами, заручилась его поддержкой.

Эти роды у тётушки были вторые. Первенца четыре года назад тоже принимала Евдокия. Данилка появился быстро, без осложнений, Евдокии казалось, что и второго ребёнка Гранислава родит без труда. Но на этот раз процесс затянулся, младенец никак не хотел выходить из утробы, и Евдокия уже начала опасаться, что измученная попадья задушит малыша.

К счастью, на рассвете, когда уже вовсю горланили петухи, ребёнок всё же родился – мальчик оказался рыжим, как солнышко. В кого он такой уродился, одному Богу было известно: отец Аввакум был темноволосым, да и Гранислава имела тёмно-русые волосы. Евдокия многозначительно переглядывалась с Варварой. Обе понимали, что в селе теперь начнут шептать всякое. Но знахарка знала и другое – детки нередко перерождаются, и цвет волос, как и глаз, может со временем измениться. Сама попадья никакого значения цвету волос сына не придала. Измученная родами, она лишь блаженно улыбалась – радовалась хорошему исходу – и вскоре уснула.

Евдокия выполнила всё, что полагалось, и попросила Ивана седлать коня.

– Скажи отцу Аввакуму, что сын родился здоровеньким, и попадье ничто не угрожает. О том, что ребёнок рыжий, не упоминай. Сами разберутся, нечего воду зря мутить.

* * *

Начало лета для Евдокии было временем, когда она отдыхала душой. Вставала ещё до рассвета, уходила на луга и в подлески собирать молодые травы. Бабушка Аглая всегда учила её: «Вершки собирай в начале лета, корешки – осенью». После заполошного трудного мая Евдокия наслаждалась спокойствием и уединением, вдыхала ароматы луговых цветов, наполняла сумки и корзины травами.

Вот чистотел большой – без него не обойтись при струпьях и язвах, прижигает он раны хорошо. А тут пастушья сумка – кровотечения останавливает, особенно женские. Манжетку обыкновенную она всегда собирала много – укрепляет здоровье женщин и помогает при родах. Крапива двудомная тоже была частой гостьей в корзинке – и кровь чистит, и силу восстанавливает после тяжёлых хворей. Подорожник – верный помощник при ранах и порезах, листья его прекрасно вытягивают гной, лечат жижку и закожники.

Не обходила Евдокия стороной и ромашку пахучую, с её помощью желудок лечила, да и успокаивала она хорошо. Тимьян ползучий, богородская трава, – для лёгких полезен, от студеницы и удушья. Иван-чай собирала для крепкого сна и душевного спокойствия. Зверобой-дырявник всегда был в её запасах – помогал от множества недугов: от слабости нервной до болезней печени.

Вокруг липы гудел рой, тёмным облаком вились пчёлы. Не подступиться, того гляди, ужалят. Евдокия заговорила ласково:

– Простите, милые, не всё оберу и вам оставлю. Всем хватит. И ты прости, липа, матушка! Позволь взять немного от твоих щедрот, кормилица! Пчёлкам-труженицам дай сладости для мёда, мне липового цвета дай, чтоб детишек лечить от нутреца и подрожья.

Набрав трав, сколько могла унести, Евдокия возвращалась домой, радуясь тому, как много полезного удалось собрать в этот день.

Не успела знахарка переступить порог избы, как услышала знакомый голос, зовущий её тревожно и громко:

– Матушка! Евдокиюшка, выходи скорее!

Она поспешно вышла во двор. Взмокший от быстрого бега, задыхающийся, стоял Гришка Косорылый. На бледном лице широкие от страха глаза.

– Что случилось? – спросила Евдокия.

– Ульяна... Жена моя... Кровя у ней пошли, сильно течёт, – торопливо заговорил он. – Срочно иди, помоги, матушка, не дай бог, помрёт!

Евдокия подхватила знахарскую сумку и поспешила за Гришкой, чувствуя, как сердце стучит от нехорошего предчувствия.

Ульяна лежала на лавке бледная, почти серая. Глубоко запавшие открытые глаза – пустые и безучастные, белая рубаха пропиталась алой кровью. Евдокия склонилась над Ульянкой, поднесла ладонь к её носу и рту.

– Дышит, живая... Гришка! – крикнула Евдокия. – Тащи чистую воду и тряпки, быстро!

Она тщательно осмотрела Ульяну и поняла, в чём дело. Глубоко вздохнув, прошептала:

– Глупая ты, Улька, чего наделала...

В избу вбежал Гришка с ведром воды. Евдокия строго указала ему на дверь:

– Поставь воду и выйди вон, жди снаружи. Не мешай.

Гришка попятился и затворил дверь. Евдокия быстро намочила тряпки в ледяной колодезной воде и приложила к животу Ульяны. Оторвав несколько лоскутов, перетянула её бёдра, приложив руки к животу, зашептала заговор:

– Стоит во поле дуб,

Под дубом река быстрая,

В реке той вода текучая.

Как та вода замерзает,

Так и кровь в теле Ульяны

Утихает, замирает,

С тела белого не истекает,

В землю сырую не утекает.

Стань, кровь, за запором,

За тремя замками,

За словом моим крепким,

За делом моим лепким.

Ключ в воде,

Замок в земле,

А слово на мне.

Да будет так.

Под ладонями Евдокия почувствовала едва ощутимые толчки.

– Жив, касатик... – выдохнула Евдокия и улыбнулась.

Ульяна лежала неподвижно, молчала, словно мёртвая, глаза её смотрели в одну точку без всякого выражения.

Наконец кровотечение удалось остановить. Евдокия с облегчением вздохнула, напоила Ульяну отваром из пастушьей сумки. Осторожно заговорила:

– Расскажешь, отчего удумала от дитя избавиться? Неужто не знаешь, что грех то смертный? Не знаешь, что наводишь беду на Горюново и Вышень заодно? И селу, и деревне теперь грозит град и нескончаемые дожди. Урожая не будет, на корню всё погниёт. Не знаешь разве, что горюновцы могут тебя камнями закидать, чтобы отвести несчастья?

Ульяна не ответила и, не глядя на Евдокию, отвернулась к стене.

Знахарка вышла во двор, где нервно топтался Гришка. Евдокия строго спросила:

– Рассказывай, чего приключилось?

– Не могу знать, матушка. Я, как её увидел такую, сразу к тебе побёг.

– Небось руки распускаешь, вот жена и решила, того...

– Бог с тобой, матушка! Что ты такое говоришь! Никогда я на Ульянку руки не поднимал, люблю её пуще жизни самой!

Евдокия пристально смотрела в Гришкины глаза и видела: он хоть и выдумщик знатный, да и с головой не в ладах, но сейчас не врал. Ни при чём тут был Гришка. Но тогда становилось еще непонятнее, отчего молодка удумала от ребёночка избавиться, зная, что и сама может дух испустить.

– Следи за ней беспрестанно, ни на минуту одну не оставляй. Вот мешочки с травами, заваривай по моим указаниям и пои её понемногу. Завтра приду проведать.

Гришка молча кивал, с благодарностью принимал травы и прижимал их к груди.

Евдокию не покидали мысли об Ульяне и её поступке. Хоть кровотечение удалось остановить, но душевная рана её, похоже, была куда глубже. Молчание, безучастность, взгляд в одну точку – всё это не давало покоя знахарке.

Навязчивым шершнем жужжало в голове воспоминание об отце Ульяны. О том самом мужике, что приходил к знахарке с просьбой помочь вытравить ребёнка у своей жены. Тогда это показалось странным. А теперь... Теперь всё выглядело ещё более непонятным. Может быть, узнав, что дочка согрешила с женихом до свадьбы, он решился на страшный шаг, чтобы избежать позора перед сельчанами? Да только убийство ребёнка – грех куда страшнее, чем то, что молодые полюбились до венца. Нет, не то...

А разговоры, которые Евдокия ненароком услышала на свадебке, о том, что Тимофейка Косорылый – должник Ульянкиного отца? Что-то тут не клеилось. Евдокия упускала что-то важное, какую-то ниточку, за которую стоило потянуть – и размотается весь клубок.

Может, Гришка снасилил Ульку? Может, она и вовсе замуж за него не хотела? А выдали, чтобы прикрыть грешок, замести следы. Нет, и снова не то... Не похож Гришка на насильника – безобидный выдумщик, не замечали за ним ничего злого. Странно всё это! Ой, как странно.

На следующий день, как и обещала, Евдокия пришла проведать Ульяну. Молодка выглядела чуть лучше, чем накануне – в щёки начал возвращаться румянец, а вот глаза оставались по-прежнему пустыми. Евдокия присела на край лавки рядом с ней:

– Здравствуй, голубушка. Рассказывать о том, на что ты решилась и почему, я тебя заставить не могу, но хочу, чтобы ты меня послушала.

Ульяна никак не отреагировала и продолжала смотреть в окно.

– Вижу я, что случилось что-то страшное. Такое, что тебе кажется наказанием пуще смерти. Исправить это я не могу, никто не сможет. Но если захочешь рассказать – я тебя выслушаю. И унесу твою тайну в могилу. Послушай меня, девонька: ребёночек, что у тебя под сердцем, не виноват в грехах людских. Невинный он, чистый. Ты должна его беречь.

Ульяна медленно повернулась к Евдокии. Из её глаз покатились крупные слёзы, рот скривился.

– Бесово семя во мне... – сквозь зубы, зло процедила она.

Слова Ульяны прозвучали как бред, но взгляд был осмысленным. Евдокия почувствовала, как по спине прошёлся холод. Она не стала больше мучить молодку расспросами. Тихо достала мешочки с травами, оставила на полке у изголовья, напомнила, как и что заваривать, и ушла в молчании, переполненная тревожными мыслями.

Продолжая тревожиться за Ульяну и её нерождённое дитя, на рассвете следующего дня Евдокия решила наведаться в Вышень к отцу Аввакуму, заодно проведать тётку и двоюродных братьев.

Жизнь в селе протекала более шумно, чем в деревне, можно сказать, бурлила. Количество дворов уже перевалило за сотню и останавливаться явно не собиралось. На въезде в село Евдокия заприметила: мужики тесали брёвна, возводили стены новых изб. Пели петухи, мычали коровы, блеяли козы, которых хозяйки провожали на выпас. Несмотря на рань, стучали топоры, звенели детские голоса.

Церковь стояла особняком, на пригорке, и красовалась тремя новенькими луковками куполов, из которых росли нарядные резные кресты. Подле неё, в нескольких саженях, примостилась аккуратная поповня – скромное жилище настоятеля из тёсаного бруса. Рядом – небольшой огородик и хлев, из которого доносилось монотонное протяжное мычание.

Из поповни вышла попадья с деревянным подойником и заспешила к хлеву.

– Иду, Зорюшка, иду, кормилица.

– Бог в помощь, – крикнула Евдокия, которую тётка сначала не заметила.

– Ой, Евдокиюшка, ты тут как?

– Да вот, заглянула проведать вас, да и по личному вопросу мне надо – к отцу Аввакуму.

– Случилось чего?

– Да так, ничего непоправимого, но уточнить надо бы.

Попадья всплеснула руками:

– Ой, да чего ты стоишь-то, заходи! Батюшка сейчас на заутренней, подождать тебе маненько придётся. Я сейчас парного молочка надою, угощу тебя.

Евдокия прошла в поповню. Внутри пахло свежим деревом и ладаном. В углу, в светлой зыбке, растопырив маленькие ручонки и звонко гунькая, лежал младенец Ефремка.

Знахарка подошла ближе, присела рядом. Рыженькие волосики горели огнём в луче света, пробивавшемся сквозь ставню, а глазёнки ясные, как летнее небо. Чудной ребятёнок уродился, светлый, будто солнышко. Совсем не похож на старшенького братца – тот копия отца: чернявый, сероглазый, с хмуринкой на лбу даже в младенчестве.

Евдокия смотрела на Ефремку, сердце её гулко заколотилось в груди от чего-то необъяснимого. Было в этом младенце что-то странное – не дурное, нет, – но будто чужое, не отсюда. И всё же хорош он был, тихий, крепенький. Она осторожно коснулась курносого носика – тёплый.

– Расти, Ефремушка, крепким будь, – прошептала Евдокия и перекрестила ребёнка.

От любования младенцем Евдокию оторвал густой басовитый голос:

– Здравствуй, Евдокия.

Знахарка обернулась – за спиной стоял отец Аввакум.

– Здравствуй, батюшка. Как жив, здоров?

– С Божией помощью. Ты в гости али по делу какому?

– По делу, батюшка, да и проведать заодно.

– Случилось чего?

– Случилось, – задумчиво сказала Евдокия, обернувшись на заплакавшего Ефремку.

В избу вошла попадья, поставила подойник с парным молоком на лавку, набросила на него чистую холстинку и поспешила к сыну. Младенчик к этому времени уже орал густым басом.

– Пойдём, во дворе поговорим, – сказал Аввакум и вышел.

Евдокия проследовала за ним.

– Ну, что тебя тревожит, знахарка?

– Намедни случилось кое-что... Ульяна, девка из вашего села, нынешняя жена Гришки Косорылого, захворала, – соврала Евдокия. – Тревожусь я за неё, батюшка, бледная она, есть не ест толком, говорить не говорит ничего.

– Может, Гришка молодую жену поколачивает? – предположил Аввакум.

– Нет, батюшка, я тоже так вначале подумала, но не похоже. Я к тебе пришла узнать – какая семья у неё, как отец с матерью ладили, как к ней относились?

– Да как-как... Как и все. Семья у них большая, Ульяна самая старшая у них была, нянька, помощница. Степана Фенюка, отца её, я на путь Божий уже давно направить пытаюсь – пьёт он крепко и в азартные игры заигрывается. Зимой чуть не поколотил его.

Евдокия остановилась, нахмурила брови:

– Чего он начудил?

– Да чего... Всё скоморохи эти, господи прости, сманили полсела мужиков, к шинку привадили, к играм азартным пристрастили. Кого-то я сразу смог уму-разуму научить да отвёл от бесовских соблазнов, а Фенюка как бес попутал, проигрался он знатно – скотину всю проиграл, зерно... Как ещё избу не проиграл – не знаю. Хотя домишко его паводком потом смыло. И поделом! Знал я, что потоп – наказание нам всем за грехи.

– Всем? – удивилась Евдокия. – Тебе-то, батюшка, за какие грехи?

Аввакум нахмурился.

– Мне? А за то, что на путь истинный не смог наставить этих грешников и оболтусов.

– Я так не думаю. Церковь к тому же не так сильно пострадала – ну, протащило её немножко, не снесло же в реку. Краше прежней отстроили, куполов прибавили...

– А я не про храм говорю, – замялся Аввакум.

– А что ещё, батюшка? Вроде бы все живы-здоровы остались.

– Не придуривайся, знахарка, что не понимаешь. Всё село гудит, как и деревенька ваша, что сынок уродился у меня рыжий, на отца с матерью непохожий! Как подкидыш, прости господи.

Евдокия подавила смешок. И правда всякое поговаривали люди. Но то, что отец небесный решил наместника своего на земле таким способом наказать... Евдокии слабо верилось. Ну, только если Господь не шутник да балагур не хуже скоморохов.

– Полно тебе, батюшка, Бога гневить, обвинять Отца Небесного в напраслине. Славного он тебе сыночка подарил. Воспитаешь правильно – вот и будет походить на вас с матушкой.

Аввакум посмотрел на Евдокию внимательно, но ничего не сказал, только перекрестился, обернувшись на купола.

Про то, что Фенюк приходил к знахарке с греховной просьбой, Евдокия попу говорить не стала, как и про то, кому на самом деле предназначалось изгоняющее плод снадобье. Сама догадалась, а батюшку смущать незачем. На что ему ненужные думы? Да и что было бы, расскажи она Аввакуму всю правду? Мало ли в селе да деревне мужиков, которые хотят избавиться от нежеланного ребёнка, да и сами бабы этим грешат нередко. Всех не вразумишь, хоть пеклом пугай, хоть батогами отхлестай – всё одно.

На крыльцо вышла попадья, пригласила к столу, Евдокия не стала отказываться. Перед завтраком все встали у стола, прочитали молитву, поблагодарили Господа за дары неба и земли. Евдокия украдкой наблюдала за попадьёй и Данилкой. Вся поповская семейка выглядела счастливой и довольной жизнью. Беспокоиться Аввакуму не об чем. Дом – полная чаша, попадья – любящая жена и хорошая хозяйка, славные детки. Всем бы так!

Потетёшкав младенца и получив от тётки гостинцы, Евдокия попрощалась и отправилась в обратный путь, в деревню.

Дорога шла легко, но мысли Евдокии были тяжёлыми. Всё, что услышала от Аввакума про Фенюков, всё, что сама знала, путалось, обрастало подозрениями, догадками. Она пыталась сложить в голове все события, но картинка пока не складывалась. Не хватало какого-то значимого куска.

Жизнь шла своим чередом: полевые работы сменялись летними гуляниями, чередовались с повседневными заботами.

Беременность Ульяны протекала обычно, молодка более не пыталась себе навредить. Евдокия навещала её часто, разговаривала, помогала в мелких хлопотах. Под конец лета они даже сдружились. Ульяна улыбалась, казалось, что она одумалась и начала принимать, что скоро станет матерью.

Лишь иногда Евдокия замечала, как Ульянка замолкала, глядя подолгу в одну точку, глаза её тускнели, наполняясь тихим ужасом. К концу лета Ульяна всё чаще пропадала в поле: косьбу да жатву никто не отменял.

У знахарки работы тоже хватало. Перед покосом и жатвой Евдокия проводила обряды, делала подношения Луговику да Колосу, чтобы хватило на зиму сена, чтобы собранный урожай не погнил. Запасы поздних трав и корешков тоже надо было пополнить. Запастись снадобьями необходимо было до краёв. Лучше пусть останется, чем не хватит, – так всегда говорила бабушка Аглая.

Да и работы прибавилось: в Вышени ещё весной померла повитуха и теперь Евдокии приходилось наведываться в село чаще. Пока ещё новая бабка обучится роды принимать или примкнёт учёная из другой деревни. Со знахарями тоже было не всё просто – на ближайшие двадцать вёрст Евдокия была одна. Помогала пришлым, не отказывала приезжим, но сама дальше Вышени не выезжала.

* * *

После Покрова выпал первый снег. Над Горюново нависло серое небо. Евдокия занималась обычными своими делами – разговаривала с духами, лечила людей. Запасов на зиму знахарка наготовила с лихвой. Изба была увешана пучками сухих трав, в углу за занавеской полки ломились от разных склянок с настоями и порошками, глиняные горшочки с барсучьим и гусиным жиром, мазями на корнях лопуха, живицы, пчелином воске, берёзовом дёгте, берестяные туески с горкой были набиты кореньями, а на верёвочных связках сушились грибы.

Евдокия похвалила саму себя за запасливость, но тут же подумала, что в прошлом году запасов было не меньше – и всё равно с трудом дотянула до нового сезона.

В дверь тихонько поскреблись. Евдокия удивилась нерешительности пришельца.

– Войдите.

Дверь скрипнула, и на пороге показалась худосочная баба с измождённым лицом – жена Тимофея Косорылого, Авдотья.

– Здрава будь, матушка.

– И тебе не хворать, Авдотья. С чем пожаловала?

– Это... Там коровка наша захворала... – баба многозначительно подмигнула. – Посмотрела бы ты, матушка.

Евдокия нахмурилась. Какая такая коровка? Не было никаких коров у Косорылых. И тут же догадалась – речь шла об Ульяне. Значит, начались роды.

– Давно захворала?

– Да вот... Как только, так сразу к тебе пришла.

Евдокия кивнула, схватила с полки нужные склянки и мешочки, уложила в знахарскую сумку. Вместе с Авдотьей они пошли к дому окольными путями – таясь от людей, чтоб не прознали, не смогли сглазить или изурочить таинство рождения нового человека.

Крики Ульянки Евдокия услышала ещё на подходе к избе. На крыльцо выскочил перепуганный Гришка и заметался по двору в поисках неизвестно чего.

– Ну чего ты носишься как оголтелый? Иди, баню протопи, – скомандовала Евдокия.

Проводив Гришку взглядом, она вошла в дом. Авдотья семенила следом. Ульяна стояла на коленях, надрывно кричала и охала, судорожно вцепившись в край лавки руками.

– Авдотья, принеси-ка посудину с водой! – скомандовала знахарка Улькиной свекрови, а саму родиху подхватила под руки и аккуратно уложила на лавку.

– Так, голубушка, иди-ка сюда. Ну, тише, тише... Чего ты так голосишь? Рано ещё орать. Дыши глубоко. Вот так. – Евдокия показала, как размеренно надо вдыхать и выдыхать.

Ульяна, тараща ошалелые глаза, начала с трудом повторять за ней.

Авдотья вернулась, расплёскивая воду. Знахарка тщательно вымыла руки, вытерла насухо, задрала подол Улькиной рубахи и осмотрелась.

– Надобно нам в баньку идти, – сказала она, опуская рубаху и помогая молодке подняться.

В бане знахарка обрызгала стены и полки травяными отварами, над входом подвесила пучок полыни, чтобы отогнать злое. Баннику и обдерихе положила подношения и прочла заговор с прошением. На камни лила настои, чтобы смягчить воздух и насытить его полезными парами. Время от времени обкуривала помещение травами и повторяла заговоры.

Ульяна стонала, металась с полки на пол, хваталась за живот, изнемогая от боли. Знахарка расплела роженице косы, развязала все узлы на рубахе, затем перекинула через потолочную балку кушак и велела ей держаться за него во время потуг. Ребёнок никак не хотел выходить. Евдокия не отступала ни на шаг. В тусклом свете лучины и клубах пара искажённое болью лицо Ульянки выглядело страшно.

На вторые сутки Ульяна почти не кричала – только тихо стонала, лицо её побледнело до синевы. Авдотья и Евдокия по очереди держали её под руки, меняли мокрые тряпки, поили горячими настоями. Евдокия натирала огромный живот тёплым жиром с воском, разминала его, осторожно перекатывала по животу нагретую скалку – как учила её бабушка Аглая. Вздыхающей и без конца молящейся Авдотье велела идти в дом, открыть все сундуки, затворы, окна и двери – дабы помочь раскрытию утробы, но больше для того, чтобы свекровь не мешала под ногами и не причитала под руку.

К третьему дню все были измождены. Ульяна бредила, тело её обмякло. Евдокия ощупала живот – ребёнок стоял высоко. Сердце знахарки испуганно ёкнуло: не родит Улька самостоятельно, задавит младенца. И сама не выживет. Мучительные долгие роды не могли быть случайностью. Знахарка понимала, что молодка расплачивается своими страданиями за какой-то страшный тяжёлый грех. Но не может же Господь так мучить роженицу лишь за то, что согрешили они с Гришкой – полюбились до свадьбы?

Знахарка понимала, что тянуть далее – значит обречь на погибель родиху и плод, сама она уже не справится. Всё, чему её обучила Аглая, она испробовала. Но знахари не всесильны, тем паче перед наказанием Божиим, а это, по всей видимости, было именно оно.

Авдотья подала голос, воспользовавшись замешательством Евдокии:

– Может, энта... Пусть с лавки спрыгнет пару разов? Мне помогло, когда Гришку рожала.

Евдокия посмотрела на старуху насмешливо.

– Чему помогло? Стрясти младенчику все мозги помогло? Оно и видно, – беззлобно пробормотала она.

Авдотья ойкнула и отвела взгляд. Евдокия выпрямилась и строго велела:

– Беги. Засылай Гришку в Вышень. Пусть скачет к отцу Аввакуму. Скажет, чтоб немедля начал молебен и открыл царские врата. Пусть молится за мать и дитя.

Авдотья побледнела, кивнула и кинулась прочь.

Евдокия осталась в бане, присела рядом с Ульяной, сжала её холодную, обессилевшую руку.

– Держись, голубушка. Только не отпускай жизнь, слышишь?

Улька смотрела на знахарку измученным взглядом и шептала:

– Вытащи его из меня, матушка, прошу, вытащи его...

– Не могу, голубушка. Если силком тянуть буду, ребёночку наврежу.

– Так и навреди... Я его всё равно потом сама в печку суну или в реке утоплю.

Евдокия отпрянула, застыла от ужаса. В такие слова не хотелось верить. Бредит родиха от боли, от бессилия, страха.

– Матушка, прошу... Не хочу я на свет Божий бесово отродье принести. Избавь меня от мучений, матушка...

– Что ты такое говоришь, Ульяна? Гришка чем провинился перед тобой? Любит он тебя, дуру, а ты его дитя жизни лишить хочешь!

По щекам роженицы покатились слёзы:

– Не его это ребёнок...

В баню вошла Авдотья. Евдокия спросила старуху:

– Отправила?

– Да, Евдокиюшка, умчался в путь.

– Сходи в дом, принеси ещё чистых тряпок.

Авдотья послушно кивнула и затворила за собой дверь.

Ульяна сжала руку знахарки, взмолилась беспомощно:

– Не его это ребёнок, матушка, и не знает он о том, и никто не знает, окромя батьки моего.

По спине Евдокии пробежали гадкие мурашки, словно градин за шиворот насыпали.

– Неужто... это он тебя... батька твой?

– Нет, матушка...

К горлу знахарки подкатывал ком, она понимала, случилось с девкой что-то ужасное, несправедливое, за что она и расплачивается теперь, но что именно – понять никак не могла.

– Помнишь, зимой, во время зимних гуляний, в село наше скоморохи наехали? Которые меня в круг вытолкали, как овцу свадебную?

Знахарка кивнула.

– Так вроде наши-то парни отбили тебя, я же сама тебя до дому довела...

– Отбили, да не совсем. Долго скоморохи-то в селе стояли. Бедокурили, пили, людей смущали. Вот и батьку моего сманили эти слуги дьяволовы. Проигрался он перед ними шибко. И скотинку проиграл, и деньгу – всё отдал. А потом задумал отыграться, да только ставить уже было нечего.

Евдокия перестала дышать. Понимала, к чему клонит Ульяна.

– Тогда запросили бесовы дети сестричку мою средненькую, Софушку. Отец воспротивился, мол, малая она ещё – оно и верно, даже кровя у неё не пошла. Вот меня заместо неё и поставил. Поставил – да и проиграл.

Ульяна замолчала, поджав губы. Из воспалённых глаз потекли горькие слёзы. Евдокия, готовая и сама разреветься, подавила стон.

– Он думал, они меня с собой увезут. Опосля, чтобы скрыть своё злодеяние, скажет, мол, сама девка сбежала с лицедеями. Ан нет, они меня взяли, на несколько вёрст от села увезли, дело своё поганое творили всей толпой. Сначала чернявый в красной рубахе навалился, потом другие – по очереди. Последний самый страшный был – карлик. Мял меня своими толстыми пальцами, прыгал сверху, коротконогий, будто всё ещё на лошади соломенной скакал. Сотворив мерзость, хохотали погано злодеи, мол и эта овца не та... А потом бросили в поле, уехали восвояси. И в село больше не вернулись. Я хотела себя жизни лишить, да куда уж там. Не смогла. Выжила. Вернулась домой. В бане помылась. Смолчала о том, что они сделали, сказала – мол, без надобности я скоморохам, не та овца, молвили да домой отправили. Батька велел молчать о том, что было, а матушка даже и не заметила, что накануне я дома не ночевала...

Наконец в голове знахарки всё сложилось в единую отвратительную картину.

– Когда поняла, что во мне исчадие зреет, пришла к отцу. Он снова велел молчать, грозился прибить, если хоть кому-то скажу. Я в церковь в тот день пошла, просила у Господа прощения, просила избавить меня от этого... А на следующий день на село потоп пришёл, смыл и ту церковь, и избу нашу. Тогда я поняла, что прогневала я Господа крепко и нет мне прощения.

Евдокия упавшим голосом сказала:

– Нет в том твоей вины. Весь грех на отце твоём.

– Не смогу я с этим жить, матушка, никогда не смогу ребёнка этого полюбить по-настоящему. Всегда он будет мне напоминать, откуда появился. – Ульяна подалась к Евдокии. – Я даже не знаю, кто из них его отец. Чернявый, а может, коротышка-карлик с коровьими глазами? Бесово то дитя, понимаешь? Нечистый он, во грехе зачатый, не будет ни мне покоя, ни деревне. Злом обернётся, пойдёт по миру сеять ужас, безбожие и грех.

Знахарка отстранилась от Ульяны, в глазах которой заплескалось безумие. Евдокия понимала: даже если она сумеет разродиться, дитя в безопасности с такой матерью не будет.

– А как же отец твой Гришку на тебе женил?

– Гришка Косорылый за мной ещё позапрошлой зимой бегать начал, как венок мой словил, окаянный. Я его и так, и этак от себя. Он пристал, как банный лист. В селе уже и слухи ходить начали, что женишок он мой. Вот так удачно подвернулся. После потопа отец сказал, что замуж пойду за Гришку. Что Тимофей, Гришкин папаша, должон ему крепко. Но самого Гришку придётся заставить поверить, что пузата я от него. Пришлось мне с ним возлечь уже беременной, дабы всё это выглядело правдоподобно, и комар носа не подточил.

Дверь распахнулась, и в баню ворвалась Авдотья с перекошенным от гнева лицом:

– Ах ты тварюга окаянная, решила провести моего мальчика! Потаскуха! Подстилка скоморошная! – заорала она и метнулась к скорчившейся от страха Ульянке с поднятыми кулаками.

Евдокия встала у неё на пути:

– Остановись, сумасшедшая баба! Где это видано – на роженицу с боем идти?! Прокляну!

Слова знахарки подействовали на Авдотью отрезвляюще. То ли проклятия испугалась, то ли и впрямь осознала, что творит. Застыла на месте, тяжело дыша, опустила руки.

За спиной Евдокии раздался душераздирающий вой. Она резко обернулась и подхватила падающую на колени Ульяну. Авдотья тоже метнулась к невестке. Вдвоём они перекинули родиху на кушак, подвешенный к балке. В тот миг из матери выскользнуло что-то тёмное, проскочило между ног и плюхнулось в руки, которые едва успела подставить знахарка.

Евдокия выпрямилась, поднесла новорождённого к свету. В бане стало тихо. Лишь капли воды с мокрых тряпок да затравленный хрип Ульянки нарушали тишину.

– Свят, свят! – Очнувшись от ступора, запричитала Авдотья. – Бесово семя...

– Да он в рубашке родился! Так тоже бывает, – успокаивала Евдокия, освобождая ребёнка от тёмного, увитого красными нитями кровяных жил, околоплодного пузыря.

– А рубашка-то почто у него чёрная?! – продолжала голосить Авдотья. – Знамо дело – бесово отродье!

Евдокия извлекла ребёнка, перевязала пуповину льняной ниткой и перерезала. Мальчик был весь в крови и слизи, синюшный и... страшно тихий. Не закричал, не мяукнул даже. Молчал.

Сердце знахарки сжалось.

– Не смей, – прошептала она, опускаясь на колени с ребёнком.

Евдокия погрела руки в тёплой воде и принялась аккуратно растирать грудку и спину младенца. Сначала мягко, потом всё энергичнее, пока кожа не стала наливаться теплом и синюшное тельце не отозвалось дрожью.

– Дыши... Дыши, золотко, – бормотала она, то растирая, то переворачивая младенца с боку на бок, легонько постукивая по пяточкам и хребту. Ухом прислонилась к маленькой грудке – крохотное сердечко слабо отозвалось внутри, словно откликнулось со дна глубокого омута.

Евдокия побрызгала водой лицо новорождённого, вытерла и вновь принялась за растирания. Ноги и ручонки отозвались слабыми подёргиваниями. Грудь младенца вздрогнула, словно он пытался вдохнуть и не смог. Снова тишина.

Евдокия зашептала:

– Поди, сухотка-молчанка душная, прочь. Поди в лес, сядь на ёлку, считай себе иголки. Там тебе дело, там тебе работка. Нашего дитятку золотого не трогай, не задевай. Пока не сосчитаешь иголок на ёлке, листьев на берёзе, в лесах пни, на лугах мох, до тех пор оставь дитятко в покое. Иди себе на сухой лес, на бесплодное дерево, там будешь сушиться-вялиться. Дуб, дуб, я тебе скажу: отпусти дитятко, дай силы ему, пусть растёт, как ты, могучий, пусть кричит, как птицы в твоей листве, пусть крепким будет, как дети твои-жёлуди.

И тут раздался тихий, хриплый всхлип. Потом ещё. И наконец – отчаянный, обиженный крик.

Евдокия прижала младенца к груди. Гладила его по головке, вдыхала запах маленького тёплого тельца. Ребёнок перестал плакать и зачмокал губками, ища материнскую грудь.

– Сейчас, сейчас, золотко, заверну тебя в пелёночку и к мамкиной титьке подложу, потерпи чуток! Сейчас накормит тебя мамаша твоя, намучился, родимый...

– Нет! Не смей мне его подкладывать! Не стану кормить бесово отродье! – закричала, срывая голос, Ульяна. – Только попробуй положить – об угол стукну тварь, в дверь на мороз выброшу.

– Да что ты говоришь такое, Ульянка? Разве можно от своего дитя отказываться? – Принялась успокаивать родиху Евдокия. – Покорми его, дай младенчику грудь.

– Нет, – хрипела Ульяна, – сказала же, не позволю ему до себя дотронуться! Руки на себя наложу, а кормить тварь не стану!

– Да как же это? – Евдокия перевела взгляд на Авдотью. – Неужто не люди вы? Дитя беззащитное бросить хотите?

Авдотья стояла у стенки, прижавшись к ней спиной, испуганно лупала глазами и заламывала руки.

– Что за шум, а драки нет? – в приоткрытой двери торчала голова Тимофея Косорылого, за ним показалось испуганное лицо Гришки.

– Ой, что деется, что деется! – завопила Авдотья. – Наша-то сношенька кого родила, поглядите! Не мышонок, не лягушка, чурка безглазая, безногая, безрукая. Только и знает, рот раззявливает, жрать просит!

– Зачем напраслину говоришь, тётка Авдотья? – рассердилась Евдокия. – Посмотри, какой славный у вас младенчик народился! Ручки, ножки, пальчики – всё на месте, и глазёнки, как небо весеннее, и реснички пушистые. Такие бы девке, а парню вроде и без надобности... Красавчиком вырастет, от девок отбоя не будет!

– Ты чего, Ульянка, дуришь, корми давай сыночка моего! – прикрикнул Гришка.

– Сказала, не буду кормить, и всё тут! Руки на себя наложу, а кормить не стану! – хрипела Ульяна.

– Да и не сынок он тебе вовсе, – выдала тайну Авдотья и скорбно поджала губки.

– Как не сынок? А кто тогда? – Гришка присел, как от удара, обернулся с вопросом к жене, захныкал жалобно: – Скажи им, Ульянка, сынок ведь народился, счастье-то какое! Сын, первенец!

Гришку несло. Он не мог остановиться, уговаривал мать не болтать напраслину, а жену – одуматься, покормить наследника.

– Да какой он тебе наследник! Твоя Улька ещё зимой со скоморохами спуталась. Сама не знает, от кого из них понесла! А ты, простофиля, да отец твой, старый дурак, сватать девку порченую надумали, не отговорить было никак! Теперь позору полная изба, не расхлебаемся!

– А-а-а! – закричал Гришка, сразу поверивший матери. – Помню, как они смотрели на тебя, лицедеи поганые! Оприходовали, значит!

– Ребёнок-то в чём виноват? – пыталась вставить словечко Евдокия. – Покормить младенчика надо, не то помрёт, не бери грех на душу, Ульяна!

– Да и пусть сдохнет, бесячье семя! Не стану кормить!

– Не нужон нам выродок бесовский!

– Вымесок скомороший!

Мать, отец и сынок Гришка чертыхалась громко и дружно, махали руками, не допуская знахарку с дитём до Ульянкиных грудей.

– Да и ладно! Себе возьму младенчика, выкормлю как-нибудь, воспитаю, – сказала Евдокия в сердцах. – А вам... Бог вам судья, Косорылые! Не люди вы...

Евдокия завернула ребёнка в свою свиту и понесла домой.

* * *

Осенний ветер кружил жёлтые листья вперемешку со снежными хлопьями и разносил по деревне слухи о неправильном ребёнке, которого нагуляла Ульянка от скоморохов.

Евдокия баюкала младенца, когда в дверь вошёл Аввакум. Лицо его было болезненно белым, под глазами – глубокие тени. Он молча подошёл ближе. Евдокия насторожилась, сердце ёкнуло. Аввакум склонился, приподнял край пелёнки, взглянул на спящего малыша. Мальчик дышал ровно, тихонько посапывал. Батюшка выдохнул с облегчением и, не говоря ни слова, кивком указал Евдокии на дверь – мол, выйди, поговорить нужно.

Она осторожно уложила младенца, провела рукой по тёплому лобику, чуть качнула зыбку и, задвинув занавеску, вышла из избы.

Аввакум нервно прохаживался по двору, заведя руки за спину.

– Здрав будь, отче. – Евдокия натянула свиту до подбородка, поёжилась от промозглого ветра. – Вижу, не просто так заглянул, не проведать. Знаешь уже...

– Правильно видишь, знахарка, – остановился он, тяжело глядя сверху вниз. – Намедни, Гришка в храм Божий влетел. Кричал: «За что ты меня караешь, Господи?! Бабу гулящую дал, а та бесово семя вынашивала, понесла выродка скоморошного!» Я сперва подумал: пьян. Вышел к нему, ан нет, трезвый, только не в себе. Кулаки в кровь разбиты, глаза безумные. Он меня увидал да заорал: «Это ты виноват, ты допустил!» Я унять его пытался, но только из обрывков его крика понял: Ульянка разродилась да призналась в страшном – не его это сын. Гришка с отцом в село примчались по душу Стёпки Фенюка, отца Ульянкиного. Вытащили его пьяного да поколотили. Совсем бы прибили, если бы мужики не подоспели, разняли.

У Евдокии заломило в затылке.

– Я спросил про младенца... Уж думал, прибил он и Ульянку, и дитя. А он бросил через плечо: «Знахарка утащила», и поплелся прочь из храма. – Аввакум отвёл взгляд.

Евдокия поморщилась, представляя, что было бы, если бы она не унесла младенца от обезумевших родителей.

– Хотел я с Фенюка спросить, наведался к нему позже, а его и след простыл. Баба его в слезах, руками разводит. Сбежал, окаянный. А я, как смог, сразу приехал. Хорошо, что ребёночка уберегла. Здоровенький?

– Тяжёлые роды были, ну, ты и сам знаешь, посылала к тебе Гришку, – тихо сказала Евдокия.

Аввакум кивнул.

– Родился в рубашечке. Оттого Ульянка взбесилась пуще прежнего. Косорылые налетели, как вороны. Кричали – бесёнка родила. А он... мальчонка... Чуть не умер при родах. Но оклемался. Крепенький.

– Спасибо, знахарка, – кивнул Аввакум, но в голосе его не было радости. – Гришка от ребёнка отказался. Сказал – не примет. Ульяна, как я понял, тоже. Да и мать Ульяны сказала, что не возьмёт ни её, ни нагулёныша. – Батюшка посмотрел в серое низкое небо, поморщился. – Думается мне, ни в селе, ни в деревне не примут его, значится, надо мальчонку в монастырь везти...

Евдокия взвилась:

– Погоди, батюшка! Не надобно в монастырь. Я приму.

Аввакум хмыкнул и покачал головой:

– Да как же примешь... А крестить ты его как собираешься?

– Дык, зачем спешка такая, батюшка? К трём годкам и окрестим, как полагается. К тому времени поутихнет уже народ, забудет.

– Нет, Евдокия. Срочно надобно крестить, дабы отвести от него пересуды. Необычный то младенец, сама знаешь. Показать надобно народу, что бояться нечего.

Знахарка понимала. Знала и правила церковные, и сердца людские, переполненные страхом, и что единственный способ уберечь дитя – провести таинство крещения, показав тем самым, что не опасен он. Но беда в том, что мальчику треба крёстный отец и без этого окрестить его не получится. Да только кто согласится брать на себя такой крест?

– Дай мне срок, батюшка. Не чужие же люди, сделай милость. Я найду крёстного. А дитя пусть окрепнет, зима на носу.

Смежив густые чёрные брови, Аввакум сделался задумчивым, повздыхал, что-то перебирая в голове.

– До поста Великого тебе сроку, знахарка. Ни днём более! Ежели к сроку не подоспеешь – отвезу младенца в сиротский двор при Черногорском монастыре.

Евдокия коротко кивнула, спасибо, мол, и на этом. Когда Аввакум скрылся на телеге за поворотом, она тяжело осела на ступеньки и уронила голову на руки.

* * *

Евдокия медленно ходила по горнице, покачивая на руках младенца. В тёплом свете очага его личико казалось ещё нежнее, а крошечные пальчики цеплялись за край её рукава. Она тихо, почти шёпотом напевала колыбельную:

Задумали бросить ребёнка безродного.

Но стал для меня роднее ты родного.

Знают домашний, лесной и овинный,

Что малый ребёнок ни в чём неповинный.

Не отдам никому сиротиночку,

Милую детку, кровиночку.

Ты родился намедни в Покров.

И навеки молю: будь здоров.

Божья матерь тебя сберегает,

Живи лучше тех, кто горя не знает.

Пусть сны тебя снятся о поле широком,

О солнце, сияющем в небе высоком.

Свободным расти, словно сокол в полёте.

Дороже тебя нет для названной тёти.

Сыном тебя называю,

На Господа нашего уповаю,

Что будешь со мной навсегда.

Твои охраняю года.

Твой сон буду оберегать.

Я твоя названная мать.

Её голос звучал ласково, малыш, смотрел на неё внимательно и ловил каждое слово. Его глазки были не по-детски серьёзными, глубокими, будто он уже многое понимал о жизни.

Евдокия замолчала. Его личико, странное и прекрасное, трогало её душу. Ребёнок смотрел на неё так мудро, так осмысленно, что она впервые за долгие годы почувствовала себя понятой и принятой, по-настоящему нужной этому крохотному существу. Необыкновенная теплота разлилась в её груди.

– Дитятко моё непростое... – шепнула она. Малыш поднял ручку, коснулся её щеки, и в этом лёгком касании было столько доверия, что грудь наполнилась тёплым счастьем. Она коснулась губами его лба.

– Сыночек... мой.

Огонь в печи потрескивал ровно. За окном подвывал ветер, и лютовала стужа. А в сердце Евдокии поселилась благостная тишина. Лишь на самом дне памяти скреблась бабкина фраза: «Знахарка не может быть счастлива». Евдокия слабо улыбнулась:

– А мы будем, правда? – обратилась к тёплому кулёчку на руках. – Будем.

Малыш задёргал ножками и заулыбался.

Наутро наведалась Дашутка.

– Здравствуй, сестрица! – сказала она. – Вот корытце тебе дед Клим передал для ребёнка, – сам из дерева выстругал.

– Вот спасибо и деду, и тебе, Дашутка. А я как раз баню истопила. Собираюсь купать малого. Кстати корытечко будет!

– Ой, как хорошо! Можно я тебе помогу?

Дашутка напросилась в помощницы, Евдокия не смогла отказать любимой сестрёнке. Да и соскучилась по ней.

Она задобрила баенника, опрыскала углы душистыми травами. Поставила корытце на полок. Налила тёплой воды, положила кусок хлеба.

– Чтоб при хлебе был, рос крепким и здоровым!

Младенец распрямился, расслабился тельцем, плескал ручками по воде и агукал. Дашутка была в восторге, она ласково протирала тряпочкой ручки, ножки, животик малыша, ополаскивала чистой водой.

– А как его зовут? – спросила она.

– Пока никак, – с грустью ответила Евдокия. – Вот повезём крестить, отец Аввакум имя даст.

– Да как же человеку без имени жить?

– Да так и живём.

– А когда крестить будете?

– Не знаю пока. Отец крёстный надобен. Но желающих нет, ответственности боятся. А сроку мне на поиски до весны.

– А Ивану ты предлагала? – воскликнула Дашутка.

– Нет, да и не успела я с ним повидаться, вся в заботах о малом.

– Он хотел к тебе зайти перед выходом на промысел. – Дашутка поджала губы. – Да отец отговорил, мол, не до него тебе сейчас, в сыночки-матери заигралась.

Евдокия вздохнула и устало улыбнулась, кутая младенца в чистые пелёнки.

Дашутка ушла, а Евдокия, встревоженная разговором с сестрой, долго смотрела на ребёнка. Любовалась его милым личиком, светлыми глазками, маленьким носиком. Она хотела, очень хотела оставить его себе. Размечталась, как будут ходить с сыном собирать травы, как будет учить его разговаривать с Шугарём, Глубарём и другими духами, научит обращаться с баенником, овинником, суседками.

– Дитятко моё непростое, – прошептала она, – дорогое, золотое.

Укладывая спать, положила под матрасик ржаной колосок от сглазу. Хоть и сестра любимая на мальчика смотрела, но всё же...

* * *

В доме знахарки за месяц побывала вся деревня. Мужики и бабы приходили вправлять грыжи, лечить трясовицу, детские крикливцы, гуньбу и даже жижку – прыщи на губах. Евдокия понимала, что люди приходили под пустячным предлогом, лишь бы своими глазами увидеть необычного младенца и разглядеть в нём черты заезжих скоморохов. Горюновцы сгорали от любопытства, каким диковинным чудищем обернулся скомороший плод – семя целой ватаги лицедеев.

Евдокия ребёнка берегла: прятала его зыбку за занавеской, не позволяла глазеть ни любопытным кумушкам, ни их не менее любопытным мужьям.

Исключение знахарка сделала лишь для кормилицы. Бледная и худосочная Акулина после родов оправилась, налилась телесами и здоровьем. Молока у неё было много, хватало дочке и ещё оставалось. Акулина сама вызвалась кормить ребёнка. Говорила, что делает это из благодарности к знахарке, которая так заботливо вела её всю тяжёлую беременность и помогла благополучно разрешиться. Акулина оказалась не только благодарной, но и вполне приличной бабой. Сор из избы не выносила – никому о ребёнке не рассказывала.

Зато те кумушки, любопытство которых не было удовлетворено, сочиняли и разносили по деревне разные небылицы. Одни болтали, что младенец как две капли воды похож на красивого чернявого скомороха, а может, на второго, того, что с ножом в боку. Другие говорили, что глаза у мальчика точь-в-точь коровьи, а ножки-ручки коротенькие, как у того карлика. Третьи врали, что ребёнок – чистый уродец, чурка гладкая, вовсе рук и ног не имеющая. А Шептуха, говорили они, обожает бесовское дитя, лелеет его, холит, пуще родного. За заботой о выродке совсем деревню забросила, наплевала на нужды и хворобы людские.

В заботах о ребёнке незаметно пролетели зимние гуляния. Всё реже стучали люди в дверь знахарки. Сначала Евдокия радовалась этому: не приходят – значит, здоровы, не болеют. Но всё холоднее и суровее стали взгляды односельчан. Любопытство сменилось настороженностью и пересудами. В сердцах людей угнездился страх, и никакие слова не могли убедить их, что ребёнок обычный, ничем не отмеченный злой судьбой, что ему нужна всего лишь забота и любовь, как всякому младенцу. Всё чаще Евдокия стала слышать за спиной шепотки:

– Толку-то крестить бесёнка...

– Ох, принесёт это исчадие нам всем беду...

– Только дурак возьмёт на себя такое бремя...

– Гнать надо и знахарку, и бесёнка!

Сердце Евдокии разрывалось. Она разочаровывалась, теряла веру в людей, не находя поддержки в тех, кого лечила, на кого положила свою молодость, свою жизнь. Права была Аглая. Надёжа ещё не покинула Евдокию окончательно, но едва теплилась: сроки уже поджимали. Близилась масленица, а там и Великий пост.

Евдокия передала мальчика кормилице.

– Совсем бы пропали без тебя!

Акулина потупилась.

– В последний раз к вам пришла, матушка! – сказала она. – Не велят мне родители к тебе ходить, на плохого ребёнка молоко своё тратить.

– Да разве ж он плохой?! – воскликнула Евдокия. – Глянь, какой ангелочек! Улыбается тебе, признал кормилицу.

– Так-то оно так. Дак ведь и муж мой против, ругается, не пущает к тебе. Своему дитя, дочке, мол, не хватает. Я бы, конечно, с радостью. Привыкла к мальчику. Но супротив мужа идти не могу. Осерчает, прибьёт совсем, дочка сиротой останется.

– Что ли, он бьёт тебя? – испугалась Евдокия.

– Бывает. Поколачивает. Только люди говорят: бьёт – значит, любит.

– Да уж. С этим не поспоришь, произнесла знахарка с горькой усмешкой.

Попросив Акулину приглядеть за малым, Евдокия в отчаянии прибежала к родителям.

– Теперь и кормилица нам отказала, – пожаловалась она матери. – Придётся коровьим молоком кормить.

Варвара молча процедила молоко, протянула кринку, вздохнула.

– На что он тебе, Дуня? Отдай дитя отцу Аввакуму. Он позаботится о нём лучше.

– У тебя совсем другая дорога, дочь, – поддакнул отец.

Не найдя поддержки у родителей, Евдокия с тяжёлым сердцем спускалась с крыльца. Во дворе возился Иван, сортировал шкуры, напевая что-то себе под нос. Евдокия обрадовалась, она не знала, что брат уже вернулся с промысла.

– Братец дорогой!

– Здравствуй, сестрица! – Иван приобнял Евдокию.

За месяцы в тайге брат заметно осунулся. Зарос бородой.

– Ты когда вернулся?

– Да утром ещё.

– Похудел-то как... – Евдокия погладила заросшую щёку Ивана. – Горячий какой, не заболел?

– Да бог с тобой, устал только. Расскажи лучше, как тут дела, как деревенька наша поживает?

– Да так, – отмахнулась Евдокия.

– Чего нос повесила, сестрица, признавайся, чего случилось?

Евдокия рассказала брату, что было в его отсутствие, как душой прикипела к мальчонке, но без крещения Аввакум оставить его не позволит. Да и срок уже подошёл, а крёстного она не нашла.

– Так возьми меня, Дуняша! Стану крёстным ему, помогу с воспитанием!

– Братик, милый братик! – На глазах Евдокии показались слёзы.

– А чего? Сил нет смотреть, как ты страдаешь! Сердце заходится.

– Не могу тебя втягивать в это, брат. Вся деревня против. И на тебя коситься будут. – Евдокия попробовала отговорить Ивана.

– Да брось, родная! Я для тебя хоть что сделаю, ты же знаешь. Неразлучны два цыплёнка: братец Ваня и сестрёнка! – напомнил он детскую присказку. – Что мне людские пересуды сделают?

Евдокия обняла брата, обрадовалась. Договорились ехать в храм на завтра.

Утром, еще не успели пропеть петухи, в избу ворвалась Дашутка.

– Иван тяжело заболел, горячий лежит, никого не узнаёт, бредит.

Что за напасть!

– Посиди, Даша, с малышом, а я Ивана посмотрю, определю хворь, вернусь – травок тебе дам, обскажу, как лечить.

Иван горел, заходился кашлем. Евдокия сразу определила грудную хворь. Оно и понятно. Брат зиму провёл в тайге, похудел, вот хвороба и нашла лазейку в молодое, сильное тело. Евдокия перебрала разные травы, перепробовала все настои, какие знала. Брату легче не становилось.

Для многих в деревне это стало знаменем свыше:

– Вот тебе и знак! Захотел стать крёстным бесовскому выродку – и Бог тут же поразил Ивана!

Мать и отец тревожились за сына. Хоть прямо и не говорили, но по их напряжённым лицам Евдокия понимала, что и они видят в его болезни знак.

Уже смеркалось, когда Евдокия услышала звон колокольцев. Сердце тревожно ухнуло. Малыш мирно посапывал в зыбке, не ведая тревог, что уже сгущались над ним.

Евдокия, не набросив на плечи даже шали, выскользнула на крыльцо и углядела сани, запряжённые двойкой гнедых. В санях, как изваяние, сидел отец Аввакум. Знахарка остановилась перед дверью в избу, заслоняя собой вход.

Аввакум приблизился, возвышаясь над ней, лицо его было суровым, взгляд непреклонным.

– Пора, знахарка, – глухо произнёс он. – Должон я отвезти ребёнка в монастырь. Игумен уже ожидает. Мальчика окрестят и воспитают при монастыре.

Евдокию била мелкая дрожь то ли от холода, то ли от сильного волнения. Голос её дрогнул, когда она твёрдо сказала:

– Не отдам...

Аввакум вспыхнул гневом, брови его сурово поползли вверх:

– Да как ты смеешь слову Божиему поперёк вставать! Я же тебе срок дал! Аль не было у нас того разговора? Чего ты удумала? Али ты не понимаешь, какой гнев людской на тебя обрушится, если мальчонку здесь оставить? Все от него отказались! Иван слёг, люди говорят, Божия кара то. Неужто не ведаешь, какая опасность ему грозит? Да и тебя, знахарка, не пощадят! – он указал рукой на стену избы. – Завтра с огнём и вилами на тебя пойдут, дура! Кто тебя защитит?

С этими словами он легко оттолкнул Евдокию и вошёл в избу.

Знахарка ворвалась вслед за батюшкой, словно коршун, бросилась к зыбке, к которой уже направился Аввакум.

– Стой, батюшка, стой, прошу тебя! Неужели ты ничего сделать не можешь? Неужели не родня я тебе? Помоги, батюшка, ради жены своей помоги мне! Не могу я отдать его, родненький он мне стал, сыночек мой...

Не сдержавшись, Евдокия упала в ноги священнику, зарыдав навзрыд. Младенец в зыбке заворочался, тихонько захныкал, чувствуя её отчаяние.

Аввакум вырвал полы рясы из её рук и сказал твёрдо:

– Встань, знахарка. Не могу я супротив Господа пойти. Все мы перед Ним равны, и никакие родственные узы промыслу Божьему не указ.

Он наклонился, осторожно поднял младенца, завёрнутого в лёгкую пелёнку. Почувствовав опасность, ребёнок расплакался жалобно и надрывно.

Евдокия вскочила, встала в дверном проёме, раскинув руки:

– Не пущу! Не отдам!

Аввакум строго посмотрел ей в глаза и произнёс ледяным голосом:

– Отлучу, знахарка, и погоню из деревни, если будешь препятствовать. Подумай, чем ты жертвуешь ради этого ребёнка? Что дашь ты ему, будучи изгнанной? Евдокия, не доводи до греха. Сейчас твои помыслы нечисты, сейчас ты не о дитятке заботишься, а о собственных чувствах. Среди Божьих людей он будет в безопасности, у него будет и кров, и еда. А что с тобой? Ты же не глупая, ты понимаешь всё.

– Не могу, батюшка! Сердцем к нему прикипела. Помру без него! – рыдала Евдокия.

Голос Аввакума смягчился.

– Пойми ты, нехристю в приходе быть не полагается, а посему надобно отдать его под опеку монахам. Там и окрестят, и воспитают. Не хуже других будет человек. Ничего. Вырастет. Монахи пропасть не дадут, наставят в вере. Ты же не сможешь этого сделать, знахарка. Да и в вере, как мне видится, ты не особо сильна, – уколол Аввакум напоследок.

Евдокия смотрела на плачущего младенца в его руках и в надрывном, жалобном плаче ей чудился призыв: «Мамочка... Мамочка, не отдавай меня...» Перед глазами вспыхнул страшный образ горящей избы, крики, хаос, и слова Аглаи громом ударили в памяти: «Без знахарки такие деревни за пару лун нечисть подчистую вычищает... Не может знахарка быть счастливой...»

Аввакум оглянулся в поисках чего-нибудь тёплого, во что можно завернуть младенца поверх лёгкой пелёнки. На глаза попалось разноцветное лоскутное одеяло. Он завернул в него орущего малыша и направился к выходу.

Силы покинули Евдокию. Она осела у порога, склонив голову, задыхаясь от собственного плача. Аввакум переступил через неё, вышел в темноту, и плач младенца отдалялся вместе с ним, становясь всё тише.

Евдокия попыталась приподняться, хотела броситься вслед, догнать, попытаться отбить, но из тела будто все кости разом вырвали. Она легла на пол, свернувшись и обхватив дрожащие плечи, покачиваясь, взвыла:

– Все ласточки спят... и касатки спят... куницы спят... и лисицы спят, моему сыночку спать велят.

Плач окончательно стих, в избе повисла гробовая тишина, а в сердце Евдокии разверзлась огромная дыра размером с весь этот несправедливый мир...

На круги своя

Святую четыредесятницу Евдокия провела в одиночестве. Затворила дверь на засов: никого не хотела видеть, никого к себе не пускала. Не ела, не пила. Не топила печь. Бродила по дому в забытьи. Будто что-то искала и не находила. Дом был пуст. Вместе с младенцем Аввакум вырвал из него сердце.

Малыш являлся в бредовых снах. Звал её тоненьким жалобным голосом: «Ма... ма... мамочка...» Она вскакивала, кидалась на зов и падала без чувств у пустой зыбки.

Тишина стояла густая, вязкая. Нетопленная изба начала загнивать изнутри. По углам зацвела плесень, тяжёлый дух запустения начал перебивать ароматы сушёных трав.

В углу за печью тихо страдал Кутник. Он не мог принять перемены: вместо привычного жара от печи исходил уличный холод. Не было скоромных лакомств: ни мёда тебе, ни кусочка пирога, ни молока в блюдце. Не было даже постных угощений: ни горстки орехов, ни плошки с квашеной капустой. Но сильнее всего угнетал Кутника потерянный вид хозяйки: молодая девка, а довела себя... Выглядит хуже старухи, бродит тенью в поисках того, чего нет.

В одну из ночей он влез к ней под бок, прикрылся краем детской пелёнки, которую она сжимала в руках. Прикинулся младенцем в надежде, что хозяйка обрадуется, и всё станет как прежде. Евдокия очнулась на полу, сжимая в руках ребёнка, завёрнутого в тряпицу. Она замерла. Перестала дышать. А потом... лишь пуще прежнего разрыдалась, отбросила от себя чурочку и заругала Кутника.

Разобиделся дух-хозяин: хотел помочь Евдокии, а она вон что вытворяет: ревёт, ругает, поленом бросается. Осерчал Кутник. Не прощал такого обращения. Начал проявлять характер: ночами скидывал с полок горшки с запасами да склянки с настоями, скрипел половицами, обрывал верёвки с сушёными травами.

А Евдокия не могла пошевелиться. Лежала колодой. Пустота в голове, пустота в сердце. Впервые пришла мысль: бросить всё. Уйти. Исчезнуть. Пусть подохнет вся деревня, а за ним и село. Пусть нечисть напрочь вырежет всех. Пусть тати лесные разорят и пожгут дотла. Пусть вода большая смоет это проклятое место с её бездушными людишками.

В дверь постучали. Евдокия не открыла. Проворная худенькая сестрица влезла в волок. В руках – веточка вербы да узел с гостинцами, в глазах – слёзы.

Евдокия не встала с постели, отвернулась к стене, сказала слабым голосом:

– Уходи...

– Иван на поправку идёт... – Голос Дашутки дрожал. – Сказал, если сможешь простить, то прости. Сам прийти не решился. Стыдно ему. Слово не сдержал.

Евдокия сдавленно прошептала:

– Нет в том его вины. Уходи...

– Завтра Лазарева суббота. Мама тебе орехов да изюму прислала, блинов гречневых да киселя овсяного. В пост это можно. А ты, я смотрю, вообще ничего не ешь. Ох, пропадёшь, Дуня!

Дашутка положила узелок на стол, оглядела избу, которая выглядела так, словно на неё совершили набег тати, и решительно начала прибираться. Затопила печь. Намыла полы, вынесла побитые горшки, вернула на полки, что уцелело. К вечеру управилась. Евдокия так и не повернулась к сестре, лежала, уткнувшись в стену.

Потоптавшись в нерешительности, Дашутка тяжело вздохнула и тихонько ушла.

Евдокия села. А может, ещё не всё потеряно, может, батюшка так проучить хочет? Может, ребёночек у него сейчас, и если смириться, прийти, упасть в ноги, вымолить прощение, показать, что стала ближе к богу, покаяться, причаститься, то вернёт сыночка?

Захотелось пить. Она подошла к столу. Заглянула в кринку, которую Дашутка наполнила свежей водой. Отшатнулась – не узнала себя, увидела в отражении мертвеца. Глаза почернели, как два колодезных провала, щёки ввалились. Нет, такой страшной и неживой Аввакум ребёнка не отдаст. Что же делать?

– Бабушка, ну хоть ты мне помоги, подскажи, что мне делать? – вскрикнула Евдокия в отчаянье.

В ожидании ответа она прислушивалась, обводила взглядом горницу. Тишина отозвалась тихим поскрипыванием за бабушкиным сундуком.

Евдокия бросилась к нему, открыла. Сундук хранил прошлое Аглаи. В лицо пахнуло знакомыми с детства запахами. Бабушкины вещи, платки, клубки шерсти. На самом дне лежали свитки. Пожухлая береста с полустёртыми знаками, куски телячьей кожи, выжженные древними письменами.

Сидя за столом и вперив немигающий взгляд в пламя лучины, Евдокия вспомнила давний разговор с Аглаей.

Так же, как и теперь, горницу освещала лучина, в печи прогорали угольки, за окнами завывал ветер. Евдокия сидела на лавке, завёрнутая в тёплое лоскутное одеяло.

– Бабушка, а откуда у тебя все эти древние письмена, свитки, которые ты хранишь в сундуке? – спросила она.

Аглая долго молчала, глядя на танцующие тени на стенах. Наконец заговорила:

– Ох, давняя эта история. Когда-то, Дуня, меня и звали иначе.

– Как? – удивилась Евдокия.

– Родилась я далеко отсюда, в крохотном селении среди древних дремучих лесов, где люди ещё почитали старых богов, слушали волхвов и говорили с лесными духами. В тех краях деревья были старше людей, и только они да травы помнили прошлое. Звали меня Милада. С детства я знала, какая трава снимет боль, какая принесёт сон, могла понять, о чём шепчет ветер и кричит птица. Люди уважали мой дар, ходили с просьбами и вопросами, ждали помощи и совета. Однажды пришёл к нам в селение пожилой человек с разными глазами: один бельмом зарос, а другой – зоркий, как у коршуна, видит насквозь, точно душу читает. Он заметил меня и сказал: эта девочка должна пойти со мной, я научу её древним тайнам. Он хотел, чтобы я, как он, могла не просто видеть, но и менять людские судьбы. Любого человека чтобы могла подчинить своей воле.

Аглая замолчала.

– А ты, бабушка?.. – осторожно спросила Евдокия.

– А я, Дуня, поняла, что сердце моё лежит к другому. Не к пророчеству и власти, а к простой помощи людям, к исцелению их тел и душ. Я и сбежала от него, скрылась в ночной тьме леса.

– А он? Он тебя не догнал? – испугалась Евдокия.

– Нет, не сумел, – помолчав, ответила Аглая. Не хотела она ребёнку всю правду про колдуна рассказывать, а особенно про то, как погубила его. – Меня ведь каждая травинка в лесу знала, каждый кустик спрятать был готов. Но вся моя жизнь превратилась в долгую дорогу. Я ходила из деревни в деревню, помогала тем, кто болел, лечила недуги. Я перестала называть людям своё настоящее имя, чтобы забыть его вместе со старой жизнью.

– А потом?

– А потом, Дуня, пришли люди с крестом, на котором только один Бог. Волхвов и колдунов стали преследовать, на старые знания наложили запрет. Тогда я приняла новую веру и имя. Так и стала Аглаей. Пришла сюда – в маленькое тихое Горюново. Здесь остановилась и нашла дом, здесь могу лечить и учить таких, как ты. – Аглая погладила Дуняшу по голове.

– А как же эти свитки?

– Свитки – память о далёком времени, о старых богах, которых велено забыть, стереть из памяти людской. Письмена эти могут менять судьбы людей и посему очень опасны.

– Так давай их сожжём, бабушка!

– Нет, Дуня. Береги их. Времена меняются. Наступит момент, когда они тебе пригодятся. Попомни мои слова, девочка.

Аглая закрыла сундук, и больше они об этом не говорили.

Лучина догорала, Евдокия запалила новую. От свитков и берестяных грамот веяло дремучей стариной. Сердце захолонуло. Они могут менять судьбы! Может, и судьбу мальчика выправят! Она просидела над свитками всю ночь. Читала. Не всё понимала – Аглая учила её грамоте, но не успела научить всему, что знала сама. От прочитанного бросало в дрожь. Перед ней открывались колдовские знания – о вмешательстве в судьбы, о праве и цене за это вмешательство.

Евдокия не заметила, как задремала.

Во сне явилась Аглая, в родном взгляде читалась обеспокоенность, она заговорила зыбким голосом:

– Доченька, оставь этот путь... Не прибегай к древней силе. Ничего хорошего не получится, если будешь использовать тайные знания для личных целей. Ты сильная, без надобности тебе идти запретным путём... И вообще не надобно. Как на Лазаря снизошла Божья благодать, так и на ребёнка твоего снизойдёт. А свитки пока побереги. Настанет время, когда без них будет никак не обойтись. Поймёшь сама, когда это время придёт... А теперь – вернись к людям. Совсем захиреют они без тебя. Снова хвори да мор пойдут. Древнее зло не дремлет. Давно ты уже не ходила по лесу, не обновляла защиту.

С того дня Евдокия встала с постели. Легче не стало. Но дом больше не стоял в запустении. Она почистила печь, украсила изразцами, выбелила стены, выскоблила полы. Скоро Пасха. Светлый праздник надо встречать в чистоте. Кутник больше не беспокоил её по ночам. Только смотрел из темноты угла. Смотрел и смиренно ждал, что будет дальше.

* * *

А дальше была Страстная седмица. Самый строгий пост и время покаяния. Евдокия истово молилась, раскаивалась в прегрешениях, вольных и невольных. Время от времени Евдокия заглядывала за занавеску и смотрела на пустую зыбку. И снова молилась. Она всё ещё надеялась отмолить своё право на материнство.

Евдокия исхудала, в тёмных волосах засеребрились седые пряди, под глазами залегли тени.

Она по-прежнему никого не хотела видеть. Поэтому шла в Вышень на ночную службу окольными путями. Шла через лес, заросшими тропами.

Внезапно споткнулась, упала и зашибла коленку. Что за напасть? Поднялась, разглядела преграду: в землю вбит небольшой колышек, старый уже, чуть подгнивший. Пригляделась, а поодаль ещё один, и ещё. Цепочкой огибали старые колья лесной околоток.

– Это же защита, которой бабушка духа лесного заперла! – догадалась Евдокия и вспомнила, как наказывала Аглая, пуще глаза беречь границы леса, не позволять колдовскому духу вырваться. – А я и забыла, давно этим лесом не хаживала. Надо подправить, подновить защиту. Хорошо, бабушка, что напомнила!

Евдокия поклонилась колышку, о который споткнулась, и зашептала заговоры, пройдя по цепочке.

Народу в церкви было много. Евдокия, в надвинутом на глаза платке, стояла в уголке, старалась затеряться за спинами.

У отца Аввакума торжественно горели глаза, а голос звенел во всех уголках храма Господня, проникал во все сердца. Он говорил, что наступил великий день радости, праздник праздников – переход от смерти к жизни, от земли к небу. Она смотрела в воодушевлённое лицо батюшки, слушала его речи, и постепенно лёд в её душе начинал плавиться.

Прихожане были заодно со своим пастырем. В едином порыве они молились и славили Бога.

– Иисус воскресе!

– Воистину воскресе!

Поверила и Евдокия.

После Литургии знахарка, никем не узнанная, тихонько вернулась домой. На душе стало немного легче. Ночная служба укрепила её веру в торжество жизни и Божью благодать, о которой упоминала и бабушка Аглая.

После Пасхи стояли по-летнему тёплые деньки. Снег давно сошёл, земля парила сладким духом. Вокруг избы поднялась сочная молодая травка. Петух грелся на солнышке, куры копошились в рыхлой земле. Евдокия, прикрывая ладонью глаза от яркого света, подумала, что неплохо бы завести кого-нибудь ещё, кроме куриц.

От размышлений её отвлекли чей-то настойчивый голос и жалобное, протяжное блеянье.

– Да чтоб тебя, Марфа, пролезай ужо!

Евдокия прикрыла дверку загона и поспешила во двор.

– Вот же глупая скотина, заходи ты ужо, ну ей богу, балда рогатая!

– Чего ругаешься, Никодим? Животинку-то пошто силком тащишь?

– Так эта... Здрава будь, матушка. – Мужик перевёл дух, поправил сползшую на лоб шапку. – Гостинец тебе, матушка, веду.

– Гостинец? Пошто такой дорогой? – удивилась Евдокия и, радуясь, что не придётся самой покупать скотину, подошла к упирающейся козе. Погладила её меж рогов. – Ну что ты, красавица? Проходи, Ма́рфушка. Будем жить-поживать: будешь мне молочко давать, а я тебя сочной травкой баловать.

Козе пришлось по нраву обращение. Рогатая красавица присмирела, вошла через ворота и через минуту уже мерно жевала зелень, разгуливая по двору так, будто жила здесь всегда.

– С чем пожаловал, Никодим? – спросила Евдокия, вытирая ладони о передник.

– Дык эта... Беда у меня, помощь твоя треба, матушка. – Мужик снял шапку, обнажив плешивую макушку.

– Ну-у-у Никодим, чего молодишься-то? Волосья у тебя от старости повылазили, тут я тебе не пособлю, даже за козу.

– Да тьфу ты, Господи! – Никодим смутился и снова нахлобучил шапку. – Не по этому делу пришёл. Коровку упустил. Давеча стадо на новое место повёл, к вечеру всех воротил, а Зорька, Нечайкиных корова, затерялась. Искал, кликал, словно в воду канула.

– Ты чего ж? Забыл, как грамотки Шугарю писать? Сколько лет уж пастушествуешь?

Никодим опустил плечи.

– Сам знаю, виноват. Глаза видеть хужей стали, память слабеет, слова нужные напрочь забываю... Старость, мать её. Помоги, матушка, сыщи Зорюшку. А я тебе, – пастух кивнул на козу, мирно щиплющую траву, – Марфушку свою отдам.

Евдокия согласилась, не раздумывая. После Великого поста и Пасхи Никодим первым пришёл к ней с просьбой. Пора, значит, возвращаться к обычному делу: людям помогать, зверьё разыскивать, а то и впрямь про знахарку в деревне позабудут.

– Обожди, – сказала она и ушла в избу. Вернулась со склянкой да мешочком. – Вот, держи. Это для глаз – протирай, примочки делай. А в мешочке трава для памяти: заваривай и пей почаще. А коровку я отыщу, не кручинься.

Никодим благодарно поклонился и вышел со двора, а Евдокия повернулась к козе:

– Ну что, Марфушка, выходит, будем теперь с тобой жить-поживать...

Коза задорно повела глазами, коротко мекнула.

Сзади послышались шаги. Евдокия, не оборачиваясь, спросила:

– Что, уже позабыл, что заваривать, а что прикладывать?

– Здравствуй, Евдокия, – отозвался родной голос.

Она повернулась – и увидела Ивана. В ясных глазах брата стояла тихая грусть. Евдокия бросилась к нему, прижалась к широкой груди. Иван обнял осторожно, будто боялся смять.

– Чего ж так долго не шёл? Я уж думала, совсем забыл сестру.

Он крепче прижал её и смущённо шепнул у самого уха:

– Неразлучны два цыплёнка...

Евдокия улыбнулась, нехотя отстранилась:

– Пусти ужо, а то задавишь. Глянь какой медведь – косая сажень в плечах, богатырь! Жениться тебе пора, милый братец. Мужик видный, а всё в холостяках ходишь.

Иван усмехнулся:

– Я бы женился. Да не на ком. В деревне все либо замужние уже, либо малые ещё.

– А в Вышени? Там же невест полно.

– Пока душа не лежит...

– Ну как знаешь. Ты-то по делу аль попроведать?

– Попроведать, конечно. Или ты уходишь куда?

Марфушка подлезла Евдокии под руку, подставив рогатую башку. Знахарка улыбнулась, поглаживая охочую до ласки красавицу.

– Никодим приходил: коровку потерял, сыскать надобно.

– Так я с тобой пойду. Когда ещё свидимся? Посевная на носу, а там всё лето в заботах.

– Я буду рада твоей компании, милый братец.

* * *

Апрель старательно пригревал истосковавшуюся по теплу землю, оправдывая своё второе название – цветень. Весело отражали солнышко жёлтые первоцветы, покачивались на ветру лохматые колокольчики сон-травы, источали сладкий аромат синие медуницы. Над ранними цветами с жужжанием трудились пчёлы.

Иван шагал первым, протаптывал для Евдокии тропку к лесу в свежей траве. Лес только начинал зеленеть: некоторые деревья ещё стояли голыми, другие потихоньку наряжались в свежие листочки, которые вытягивало солнышко из пахучих почек.

– Постой, Вань, мне кое-чего сделать надобно, а после дальше пойдём.

Иван кивнул. Евдокия вынула из сумки тряпицу, развернула: внутри лежал кусок хлеба. Положила его у подножья дерева и зашептала:

– Шугарь-батюшка, с миром мы пришли, пусти нас погостить в доме твоём. Ни ломать, ни брать ничего не станем, только пропажу свою сыщем да тот же час уйдём.

Знахарка помолчала, вслушалась в шорох ветра в едва зазеленевших кронах и кивнула брату: мол, можно идти дальше.

Лес звенел птичьими переливами, где-то журчал невидимый ручей, на ветке берёзы дремала сонная белка.

– Слышь, Дуняша, а чего с мальцом стало? – вдруг спросил Иван.

Евдокия поморщилась, остановилась:

– Аввакум его в монастырь увёз, а дальше я не знаю... – В глазах знахарки блеснули накатившие слёзы.

– Прости, родная, я... – Иван обнял её. – Прости, что не сдержал слово, надёжу дал да подвёл. Может, ещё можно что-то изменить?..

– Не можно, милый братец. Куда ни поверни – кто-то да пострадает. Пошла бы я поперёк слова Аввакума – отлучил бы, из деревни погнал, да и ребёнка отнял бы, всё одно. А если бы и отбила, куда мне с малым бежать? Нет у меня ничего, окромя нашей деревни да обета, что Аглае дала... хранить и оберегать наше Горюново. Не принадлежу я себе, Вань.

– Знаю...

– Время нужно, а нам его не дали. Со временем забылось бы, поутихло, да уж поздно. Воспитают мальца монахи, будет Богу служить – может, так и лучше.

– Даже наши матушка с батей думают, что ребёнок этот – дьявольское отродье, – нерешительно произнёс Иван.

– А ты? – Евдокия посмотрела брату в глаза.

– Ну что ты, Дуня! Я тебе верю: не стала бы ты зло покрывать и людям вредить.

– Мало нашей с тобой веры оказалось. Даже если бы вся наша семья на подмогу встала, против всей деревни не попрёшь. Вам с Дашуткой тут ещё жить, семьи создавать, детей растить. Негоже вам с целой деревней ссориться.

– Эх, время-времечко. Через пару годков уже все вовсе позабудут, что было.

– Твоя правда, но судьбу не обманешь. Пойдём, нам до заката управиться надобно.

Углубились в чащу ещё на полверсты, и вдруг Иван жестом остановил Евдокию.

– Слыхала?

Евдокия прислушалась. И впрямь, откуда-то доносились еле различимые крики.

– Да то, поди, сохатый самку зазывает – апрель же, Ваня. Щепка на щепку лезет.

– Не похож сей крик на сохатого, Дуняша. Да и гон у лосей по осени бывает. Я-то в животине разумею, промыслом живу.

– Ну, пойдём поглядим. Может, то Зорька в болотину угодила?

– Тяжко будет коровку из трясины тянуть, – сморщился Иван.

– Тю! С твоими ручищами вынесешь, да ещё до деревни донесёшь.

Они посмеялись и пошли туда, откуда доносился зов. Чем ближе, тем отчётливей различались крики – в них уже проступали слова.

– Так это не зверь вовсе, баба орёт! – сказал Иван и рванул вперёд, не щадя кафтана, цепляясь полами за кусты.

Евдокия поспешила за ним. Ещё издали она распознала тяжёлый рык – медвежий. Вышли на небольшой пятачок среди болотины.

– Стой, Ваня! – окликнула тревожно.

Но брат и сам замер, окидывая полянку взглядом. Евдокия выглянула из-за его могучих плеч и увидела здоровенную бурую медведицу, которая топталась возле двух мохнатых, замшелых валёжин, яростно била лапой, пытаясь просунуть её в щель между ними. Из-под брёвен доносился жалобный девичий крик.

– Так, сестрица, я косолапую на себя отвлеку, а ты девку спасай.

– Шустрый какой! Забыл, кто я такая? Дай-ка минутку, мишку словом угомоню.

Знахарка вышла вперёд и прошептала:

Встань, косматый, как пень,

Замри, будто камень;

Меж трёх сосён стой,

Не иди за мной.

Медведица и ухом не повела. Евдокия нахмурилась, попробовала иной заговор:

Как трава под росой дремлет,

Как мох лесной спит,

Так и ты, зверь косматый,

Ляг да крепко усни.

И снова – без толку. Медведица всё так же крушила трухлявый валежник. Ещё немного – раскрошит, брёвна рассыплются – и добыча окажется в её могучих лапах.

Евдокия запустила руку в суму, вынула крохотный осколок слюды, прошептала:

Глаз не видит – ты узри;

Истину мне подари.

Приложила мутную пластинку к глазу, взглянула на озверевшую медведицу.

– А-а-а, вот оно что! Михална-то ни при чём... Глянь, прицепился паразит.

– Чего там? – тревожно спросил Иван.

– Анчутка, – вздохнула Евдокия. – Уселся, бесёнок, на холку медведихе, подчинил себе. Пакостный дух, злющий.

– Ну, дык давай я его на себя отвлеку, а ты девку спасай: нет у нас времени заговоры подходящие подыскивать, Дуня.

– Ишь, скорый какой! На-ка... – Евдокия вытащила из сумы маленький мешочек. – Как медведиха близко будет, постарайся ей над самой головой сыпануть – Анчутку это спугнёт. Кабы время терпело, я б его и вовсе изгнала, да нет у нас того времени...

– Эх, время-времечко – когда впору, когда в обрез.

Иван взял мешочек, выскочил на середину поляны и принялся вызывать медведицу:

– Э-гей, дурища мохнатая! А ну, глянь-ка сюда! Смотри, сколько мяса!

Медведица отвлеклась от валежин, медленно обернулась. Из её ноздрей текла кровавая юшка, глаза побелели, их запечатал морок. Она встала на задние лапы, страшно зарычала и рванула к Ивану.

Как только Евдокия услышала, что голос брата начал удаляться, а за ним протопали тяжёлые шаги огромного зверя, в тот же миг бросилась к валежинам. Под корягами было тихо. Евдокии даже почудилось, будто девка отдала Богу душу от страха. Позвала негромко:

– Эй, вылезай скорей, ушла она. Поторапливайся, а то, гляди, возвернётся!

Меж валежин блеснули заплаканные глаза:

– Точно ушла?

– Точно, вылезай.

Через минуту из-под брёвен выбралась перепуганная, но видная девка: крутобокая, грудастая; коса по пояс. Даже в таком растрёпанном виде выглядела статной. Евдокия раньше её не видывала.

– Ты чьих будешь? И как тут очутилась?

– Из Берёзовки я. Матушка за сон-травой послала. Вышла с утра травки луговой набрать. У опушки увидала корову: мычит, будто потерянная. Заблудилась, бедняжка. Я к ней – а она взлягнула да в лес помчалась. Ну, я за ней. Ходила-ходила – нету... А потом эта, чудища мохнатая, на меня вышла. Я бегу, а куда – уж не помню. Сюда выскочила, валёжины путь перекрыли. Я меж них пролезла, да так и сидела, пока вы не появились. Думала: всё, смертушка моя пришла... – Девка всхлипнула, утирая слёзы, и тут же с любопытством спросила: – А вы кто такие будете?

Евдокия взяла её за руку.

– Пойдём, дорогою расскажу.

Девка послушно пошла следом.

– Я Евдокия. Тот красавец, что медведицу отвлёк, братец мой, Иван. Мы из Горюново, вёрст пять за лесом от вашей деревушки. Я думала, у вас одни старики остались.

– А меня Боженою звать. Да поживаем понемножку: молодёжь и у нас есть – мало, да есть.

– Имя у тебя красивое. А по крещению как?

– Елена.

– Божена, конечно, краше.

Когда вышли из лесу, Евдокия всплеснула руками: на лугу мирно паслась корова.

– Вот она! За ней я увязалась. Ух, негодница, – проворчала Божена на Зорьку.

– Всё не зря. Мы с братом тоже эту потеряху ищем. Выходит, нашли и корову, и тебя, красная девица.

В нескольких саженях из-за деревьев выскочил Иван, помахал рукой.

– Гляди-ка, живой, – оживилась Божена.

– А что ему станется? – усмехнулась Евдокия. – Богатырь ведь.

– Пригожий брат у тебя...

– Вань, а Вань! Гляди, какую невесту выручили, из Берёзовки, Боженой звать. Проводишь девку до дому, а то опять заплутает. А я вон Зорьку Никодиму верну.

Иван широко распахнул глаза, пялясь на спасённую девицу, потом разулыбался во весь рот, благодарно кивнул сестре и пошёл в сторону Берёзовки. Евдокия легонько подтолкнула Божену, девушка ойкнула и поспешила за Иваном.

Ничего не случается просто так, думала Евдокия, возвращаясь домой. Вот и Никодимова пропажа нашлась, и сама она козочкой обзавелась, и невесту брату сыскали пригожую. Евдокия была уверена: от такой девки Иван не откажется. Значит, совсем скоро свадебку сберегать придётся. Эх... время-времечко.

Пролетело лето, словно лучина прогорела. Пока травы собирала, сушила, пока лес обходила, подправляла бабушкины колышки да заговоры на защиту читала, пока Луговика с Колосом угощала да наставляла людям помогать, лето и кончилось.

После Покрова играли свадьбу пышную: Иван с Боженой и Дашутка с Прохором Дегтярёвым обвенчались в один день. Евдокия улыбалась – сердце уже не так ныло по утраченному, да и сегодня ничто не могло омрачить её настроения. Брат с Боженой, Дашутка с Прошкой – красивые, румяные, молодые. И будет им счастье, знала Евдокия. Жизнь-то, может всяких испытаний подкинуть, а она, знахарка, убережёт их от невзгод и напастей. В том и есть её предназначение.

* * *

Октябрь принёс с собой тёплые, хоть и ненадолго, воспоминания. Захлестнули они Евдокию, а после накрыли тяжкой, вязкой тоской. Вот уже и год исполнился мальцу. Как он там?.. Хорошо ли ему живётся среди людей божиих?.. А выжил ли?.. Ведь совсем крохотный был... Погнала Евдокия от себя гнетущие мысли. Всё у него хорошо. Должно быть хорошо!..

Черногорский монастырь не бедный. Хоть и не бывала там Евдокия никогда – вроде бы рядом, а случая увидеть своими глазами не выпадало, – слыхала от людей: место особое. Люди, что вхожи в монастырь, были у них в деревне, рассказывали, что в храме при монастыре – икона в серебре, киот из самой Византии привезённый, и книги пергаменные – такие, что боярин бы за них душу отдал. И чернецов Евдокии видывать доводилось – приходили они несколько раз в год в Вышень, да и в Горюново наведывались, несли слово божие, ребятишек чему-то учили.

Оброк в монастырь отдают добрый – и горюновцы, и вышенцы, и другие мелкие деревеньки. Дед Клим дважды в год посылает обоз: зимой – с пушниной да дичью с промысла, а под конец лета – с мёдом, мясом, зерном, овощами, иной раз и с мелкой скотинкой: ягнятами да поросятами. Дань монастырю платят богатую – через то и уважение к Горюнову велико, и со словом деда в важных делах считаются.

Может, и вправду мальчонка на своём месте. Воспитают, обучат, а там – либо постриг примет, либо найдёт другой путь, людям помогать станет, слово Божие понесёт, как отец Аввакум. Хотелось верить, что всё у него сложится.

Евдокия вышла во двор. Сыпал мелкий снег, припорашивал полуголую землю да пожухлую траву. На плетне, нахохлившись, сидел сонный петух и даже не спешил будить солнышко. Евдокия поговорила с козой Марфой, подоила, задала сена. Управившись и вдоволь наболтавшись с рогатой красавицей, прикрыла дверцу хлева.

Ещё летом Иван пристроил хлевец к клети – небольшой, чтоб Марфушке просторно было, да по зиме не холодно. А ещё обещался на будущий год срубить Евдокии новую избу – побольше да посветлее, как у деда Клима с бабушкой Марьяной, да у отца с матерью. Евдокия отмахнулась: мол, зачем ей барские хоромы – одной и в старой избе не тесно. Но Иван настоял: негоже, дескать, столь важному для деревни человеку жить в полусгнившей избушке.

Тут уж она уступила. Раз брату так хочется её порадовать – зачем же мешать. Только одно пожелание высказала: чтобы дверь в новом доме не наружу, а внутрь открывалась – надоело соседей ждать, когда снег отгребут да хозяйку на улицу выпустят. Засмеялся брат, пообещал просьбу выполнить.

– Здрава будь, матушка. – Во двор вошла дебелая баба, ещё не старуха, но уже и не молодуха. Глаза красные, видно, недавно плакала. Не местная, приметила Евдокия, – не горюновская.

– Здравствуй. Проходи в дом, коль по делу пришла. Зябко на улице разговоры вести. – Евдокия пригласила гостью в избу.

– Как звать да с чем пришла, ни свет ни заря? – спросила она, разливая по глиняным кружкам травяной отвар. – На вот, хлебни для сугреву, – подвинула кружку.

– Феврония я... Из Вышени пришла. Горе у меня... страшное... – баба всплеснула руками, готовясь разрыдаться.

– Ты, Феврония, отварчику-то попей. Полегчает, сердце угомонит.

Та послушалась, припала к кружке. Напившись, продолжила:

– После Покрова, как водится, наши каждый год на рудные болота ходят. Кузнец наш, Еремей, артель собирает – мужики все знающие, рудокопы из местных, дело не новое. Уходят железо добывать, по первому снегу возвращаются. Так и в этот раз было. Собрал он людей, и тут сынку моему Бориске взбрело в голову с ними идти. Мол, дело нужное, мужское, в хозяйстве пригодится. Я его и так и эдак отговаривала: мол, неча на болотах юнцу делать, дело-то опасное, да и нечисти там всякой, поди, хватает. Не послушал. Взрослый, стало быть, сам решать будет.

– А батька – что же? Не вразумил?

– Уже год как пропал батька, ушёл на промысел белку бить и не вернулся. Опытный был промысловик, жили этим, а теперь, – баба шумно высморкалась, – осталась с сыном да двумя старшими дочками.

– Думаешь, сына та же участь постигла, что и батьку?

– Чувствую, матушка, плохо всё. Мужики ещё потемну вернулись – злые, как черти. Болотина руды, мол, пожадничала, крохи дала. А моего нет среди них. Я к Еремею – где, мол, Бориска мой? А он на меня вызверился: не нанимался, мол, в няньки. Отмахнулся и всё тут. Я к другим – спрашиваю, допытываюсь. А они руками разводят: вроде был, шёл рядом, а куда делся – не знают. – Феврония всхлипнула. – Может, до ветру отбежал, да в болотину засосало... А может, болотница какая утащила мальчика моего...

– А может, – подхватила Евдокия, – к девке в соседнюю деревню удрал, погуляться. Или к дружкам каким заглянул. Чего ты уж сына хоронить спешишь? Хоть бы до ночи обождала. Может, и вправду к девке пошёл...

– Да нет же! Нет у него никаких девок! Сердце материнское не обманешь! Чую я – беда с ним, беда-а-а... – баба завыла, запричитала.

Евдокия ждала, пока успокоится. Баба высморкалась, неожиданно злобно взглянула исподлобья и ядовито сказала:

– Аглая бы сразу отозвалась помочь, а ты... выжидать требуешь... Вот она знахарка была настоящая: и средь ночи, и в мороз лютый не щадила себя...

Слова Февронии ужалили, но Евдокия виду не подала. Спокойно, глядя на гостью в упор, сказала:

– Найду я твоего сына. Живого али мёртвого – найду.

Феврония сразу притихла. Услышав слово «мёртвого», побелела, встала из-за стола, неуклюже поклонилась, вынула откуда-то из-под необъятных грудей векшу, положила на стол.

Евдокия сморщилась:

– Убери. Не беру я деньгами, аль не знаешь?

– Прости, матушка... Не было времени гостинец собрать...

– Ну, дык и не надо ничего.

– Живым найди, родименького... живым, – прошептала баба.

– Обожди минутку, дай собраться, да вместе пойдём до Вышени. Переговорить мне с Еремеем нужно да с другими мужиками из артели. Может, всё-таки кто из них чего-нибудь скажет.

– На дворе обожду тебя, матушка.

Евдокия взглянула на затёртую, с зазубренными краями векшу на столе и тяжело вздохнула. Понимала она Февроньину боль, не со зла та её уколола, упомянув Аглаю. Совсем недавно и сама Евдокия пережила всепоглощающую тоску по утрате – хоть и не родного, но столь желанного ребёнка. А Феврония – мать. Вынашивала, рожала в муках, растила. Её можно понять.

С этими мыслями Евдокия вынула из сундука свою старую, но ещё тёплую свиту, стряхнула с неё пыль.

– Ничего, ещё послужишь.

В сумку положила пучок полыни – первейший оберег от нечисти, разноцветные ленточки, чтобы вешки навязывать в месте поиска. Уложила мешочек с огнивом. Нащупала во внутреннем кармашке слюдяной осколок. Сокрушённо покачала головой: не послужит он добрую службу, мал стал да ломок.

Служивший ещё Аглае обломок слюды совсем износился, пошёл трещинами, края осыпались, да и размером стал не больше той самой векши. Не разглядишь через него духов нечистых, да прочую скрытную нечисть.

Новый кусок добыть – дело нелёгкое, редкая то ценность. Свою слюду бабушка Аглая получила в дар за спасение какого-то заморского купца. В их краях такое разве что выменять можно... или купить. Ну аль выкрасть из храма: слюдяными стёклышками нередко украшали иконы, вставляли в оконца да в прочую церковную утварь.

Но красть – грех страшный, а из дома Божия – и вовсе немыслимый. Негоже и думать о таком.

* * *

Пешком идти – ноги бить – не пришлось. Сразу за деревней Евдокию и Февронию нагнал Прохор Дегтярёв на повозке, гружённой кувшинами да мешками.

– В Вышень путь держите? – поинтересовался он у свояченицы.

– В неё, – отозвалась знахарка.

– Ну так запрыгивайте, мне по пути. На мешок вон садись, мягкий он.

– Вот спасибо, Прохор.

– Хорошо, когда родни много, – завистливо сказала Феврония.

– Хорошо, – подтвердила Евдокия, одобрительно поглядывая на свояка.

Добрались быстро. Попрощавшись с Февронией, знахарка пошла на другой конец села, туда, где располагалась кузня и дом Еремея-кузнеца.

Еремей уже вовсю работал: стоя у раскалённого горна, он равномерно, размеренно нагнетал воздух мехами. Внутри печи потрескивали угли, пламя гудело и вырывалось наружу ярко-оранжевыми языками. Лицо кузнеца лоснилось от жара, пот катился по лбу и вискам, рубаха на широкой спине промокла и потемнела. Евдокия остановилась, не спеша подходить ближе, чтобы не отвлекать.

Рядом, в деревянной кадушке, стояла добытая болотная руда. Кузнец щипцами брал мелкие кусочки и осторожно закладывал их слоями в горн, перемежая с толчёной рудой и древесным углём. Движения Еремея были сноровисты и точны. Евдокия залюбовалась: приятно глядеть, когда трудная и сложная работа делается так споро.

Еремей вытер лоб рукавом и налёг на меха, заставляя горн гудеть всё сильнее и сильнее. Воздух раскалился, в кузнице стало трудно дышать. Но кузнецу было не привыкать – он спокойно раздувал пламя до нужного жара, прислушиваясь к шипению, потрескиванию и лёгкому звону, с которым железо начинало выделяться из руды.

Потом взял клещи, приготовился, ещё несколько раз сильно качнул мехи и разворошил горн, вытаскивая из самого сердца печи раскалённый ярко-белый комок металла.

Тяжёлая, горячая, ещё дышащая жаром крица упала на наковальню. Еремей сразу же, не давая ей остыть, взял в руки тяжёлый молот и ударил изо всей силы. Во все стороны полетели искры, кузня наполнилась звоном металла, рождающегося прямо на глазах.

Евдокия не могла оторвать глаз, заворожённо глядя, как опытные руки кузнеца превращают руду из топких болот в крепкое и нужное людям железо.

Наконец Еремей заметил Евдокию.

– Знахарка, чего тебе?

– Здорово, Еремей! Вопросы есть у меня к тебе.

– Какие вопросы могут быть у знахарки к кузнецу?

– Бориска.

– А, этот щенок... Мать его всю плешь проела, теперь ты пришла? Не знаю, куда он девался. Никто не знает. Нечего было переться: не зная броду – не суйся в воду!

– Верно говоришь, да оттого не легче. Где ты парнишку в последний раз видел?

Еремей насупился, призадумался:

– Дык в лагере и видел. Мы потемну в обратный путь снарядились, почти налегке шли. Нонеча болотина скупая – не родилась ещё руда. Надобно место менять, а этой дать отдохнуть пару годков.

– Подробности мне ни к чему. Значит, в лагере. Кого ещё можно расспросить?

Еремей перечислил всех, кто был в артели. Евдокия попрощалась и отправилась обходить мужиков, которых он назвал. Потратив на расспросы добрых два часа и не выяснив ничего нового, раздосадованная, она пошла к церкви, перебирая в уме ответы артельщиков.

Никто ничего не знает, ничего не видел: был парнишка – и нет его. Даже Мартын, с которым Бориска шёл рядом, не помог:

– Шли молча, вышли из лесу, обернулся – а его нет. Ну, нет, так нет, мало ли, до ветру отбежал.

Евдокия едва сдерживала ругательства. До ветру отбежал... Будто других дел, кроме как «до ветру отбежать», у Бориски быть не могло.

Перекрестившись, Евдокия вошла в церковь. Внутри усердно молились несколько баб да старушек; Аввакум стоял у алтаря и читал пятидесятый псалом. Заутреня подходила к завершению. Знахарка перекрестилась и вышла на улицу, намереваясь зайти поздороваться с тёткой Граниславой, да Аввакум её окликнул.

– Здравствуй, Евдокия. Ты чего тут? – Голос священника не выражал радости.

– Здравствуй, батюшка. По делу я. Слыхал уже аль нет, Борис, сын Февронии, не вернулся с промысла. Вся артель пришла, а его нет.

– Слышал. А тебе-то какое дело?

– Это и есть моё дело. Феврония пришла с прошением – отыскать сына.

Аввакум тяжело вздохнул:

– Слушай, Евдокия, я уж молчу и глаза закрываю на то, что ты в своей деревеньке творишь, но тут, в селе, твои услуги без надобности. Не смущай людей, не давай ложных надежд. Пропал – значит, на то воля Божия. Если мать крепка в вере, в доме Божием отмаливать его будет, только Бог может в таком деле помочь, а не ты.

Евдокия понимала, почему Аввакум отнёсся к ней с холодком: видать, до сих пор терзает попа вина оттого, что младенца из её рук вырвал.

– Не могу я людям в помощи отказать, батюшка. Ты же сам знаешь.

– Знаю. Но знаю и то, что, будь ты ближе к Богу, жила бы по Его воле – людей бы направляла в храм, а не шла у них на поводу, утешая ложными надеждами.

– Отчего же ложными? Разве я не помогаю людям?

– Помогай где-нибудь там, – Аввакум кивнул в сторону, – а тут Бог поможет.

– Сейчас Божья помощь нужна мне, не откажи, батюшка. Обещаю, помогу Бориску найти, а там дальше поглядим. Прошу тебя.

– И чем тебе Бог помочь должен?

– Слюдой. Моя совсем износилась, а чтобы... – Евдокия осеклась, без надобности Аввакуму знать, зачем она ей, – след разглядеть, мне она нужна, – придумала она на ходу.

– Ещё чего? Ты, знахарка, совсем из ума выжила?!

– А что тут за шум? – раздался голос Граниславы. – Ой, Евдокиюшка, милая! А чего не заходишь?

– Здравствуй, тётушка. Да некогда мне, я быстро – дело срочное.

Евдокия посмотрела на Аввакума просящим взглядом:

– Поможешь, отче?

– Я сказал – нет! На бесовский промысел идти – и не думай даже!

Евдокия обернулась к Граниславе:

– Прощай, родная, поцелуй малых за меня.

Она встретилась взглядом с Аввакумом и спокойно молвила:

– Вот почему они ко мне идут. В моём доме им не отказывают никогда.

– Постой, Евдокия! – окликнула знахарку попадья и обернулась к попу. – Что тут происходит? Почему вы ссоритесь?

Но Евдокия не ответила, не остановилась, пошагала прочь. Нельзя было терять времени: уже полдень, а она с места не сдвинулась. И на что она надеялась? Аввакум чувствует свою вину, но признать никогда не признает. Потому и гонит её прочь, чтобы лишний раз не испытывать стыда. Да и прав он отчасти. Бог всё видит, и если на то Его воля, то Евдокия и без слюды справится. Авось, та и вовсе не пригодится: может, парнишка в трясине завяз, борется, ждёт, чтобы кто спас.

С такими мыслями Евдокия покинула Вышень, перешла поле и уже собиралась прочесть заговор, испросить разрешения, чтобы войти в лес, когда услышала вдали голос:

– Евдокиюшка, стой! Обожди!

Через поле неуклюже бежала попадья. Евдокия подивилась и пошла тётке навстречу.

– Гранислава, случилось чего?

Попадья остановилась, тяжело отдышалась.

– Слава Богу, успела. На вот, – она протянула холщовый свёрток.

Евдокия приняла, развернула и глазам не поверила. На холстине тускло поблёскивал квадратный кусок слюды величиной с ладонь. Евдокия взглянула на Граниславу:

– Откуда?..

– Аввакум передал.

– Да как же это? Он ведь...

– Послушай, Евдокия, – тихо перебила попадья. – Не серчай на него, он не со зла. Перед Богом он ответ держит, должен наставлять, в вере укреплять, к Отцу Небесному приводить, а ты... У тебя иной путь.

– Граня, ты тоже считаешь, что помощь моя людям не с Божьего благословения идёт?

– Никак иначе, родная, никак иначе, – тепло улыбнулась попадья. – Конечно, от Бога. И батюшка это знает. Просто тяжело ему между долгом и сердцем разрываться. Так-то он, Аввакум, добрый и мягкий. Ты ведь знаешь, когда меня за него замуж выдавали, крестили и имя при крещении дали – София. Но я противилась, не отзывалась на него, только на родное откликалась. Аввакум уступил, хоть и не положено это было. Назвали Софией, а он пожалел, согласился на Граниславу. Так и зовёт теперь.

Евдокия обратила взгляд к лесу:

– Бежать мне надо, Гранюшка, Бориску выручать.

– Ступай, родная, делай своё дело. А на него не держи зла: сердце его светлее и добрее, чем слова.

Они обнялись напоследок, Гранислава перекрестила знахарку, и пошагала обратно в село.

* * *

Завершив обряд задабривания хозяина, Евдокия углубилась в лес. Блёклое солнце стояло над верхушками деревьев. Утренний снег растаял. До рудных болот – чуть меньше двадцати вёрст. Знахарка шагала быстро: если не мешкать, к вечеру будет на месте – промедление могло стоить парнишке жизни.

Евдокия поглядывала по сторонам, прислушивалась к далёким шорохам, время от времени выкрикивала Бориску по имени: вдруг заплутал? С кем не бывает... А может, осерчал на него Шугарь или и вправду болотница глаз положила на пригожего юнца.

Полдень прогорел как лучина. Тусклое солнце садилось всё ниже. Если не поспешить, ночь настигнет в пути, придётся по топям рыскать в кромешной тьме.

Знахарка вышла на утоптанную тропу. Видно было: по ней и возвращалась артель. Свернула на след и ускорила шаг. Солнце скрылось, на лес опустилась серая хмарь, похолодало.

Под ногами всё чаще чавкало – значит, болота уже близко. Евдокия сбавила шаг, чтобы с разбегу не угодить в трясину, и внимательно огляделась. Широкая тропа сошла на нет и превратилась в узенькую, едва различимую тропку среди болотных кочек.

Тропинка вывела к болотине. Над поверхностью торчали бугры, поросшие мхом и чахлой осокой, а между ними зияли провалы – лужи с водой, подёрнутой ржавой плёнкой, похожей на кровь. Среди валежника и коряг поблёскивали бурые глиняные комья, по краям топи навалены пласты изрытой земли. Всё вокруг напоминало ристалище, где сражались на смерть.

Поодаль, на возвышенности, чернели остатки лагеря: собранные из брёвен и веток шалаши и обугленные круги кострищ.

Евдокия обрадовалась, что мужики шалаши не разобрали – ночевать под открытым небом не придётся. Кстати пришлись и остатки хвороста – на костерок хватит. Она развела огонь у входа в шалаш, устроилась напротив и прислушалась к лесным шорохам.

Вершины чахлых сосен поскрипывали, тёрлись одна о другую. Ржавая хвоя дрожала под редкими порывами ветра. На хилых осинках трепыхались остатки бурой листвы. В болоте булькало: древняя трясина спала и посапывала, вдыхая и выдыхая воздух. Жёлтый, как тусклое пламя свечи, огонёк болотного газа вспыхивал и сразу гас, оставляя ощутимый запах серы и гнили.

В опавшей листве кто-то шебуршал – не то мышь, не то ёж. Кричала ночная птица. Лес жил потаённой жизнью. Глядя на пляску костра, Евдокия подумала: а вдруг, пока она тут сидит, дожидаясь рассвета, Бориска уже дома – спит себе в тёплой избе и в ус не дует.

Оно бы и к лучшему... Только вот ноги жалко – свои, не чужие. Хотела уж было размотать онучи, просушить у огня, как вдруг откуда-то из-за деревьев донёсся зыбкий, едва уловимый голос. Евдокия превратилась в слух, затаила дыхание. Определив направление, поспешно натянула лапти. Из сумы достала промасленную тряпку, обмотала ей палку, сунула в костёр.

– Так-то лучшей будет, – сказала сама себе и шагнула в кромешную тьму меж деревьев, освещая путь факелом.

Евдокия ступала осторожно, стараясь не угодить в трясину. Рудное болото осталось позади, но здесь, в самой глубине леса, хватало с лихвой и других топей. Днём и то не всегда различишь – кажется, полянка с травой, а шагнёшь – затянет по самую маковку. Сейчас стояла тьма, хоть глаз выколи. Свет от факела едва её разгонял, выхватывая ближайшие стволы деревьев да спутанные кусты.

Голос продолжал звучать впереди – теперь отчётливее. Девичий, жалобный, он пробирал до самого сердца, манил к себе, тревожил. Евдокия замерла, вслушалась. Меж деревьев до неё долетали обрывки тоскливого напева:

– Мы будем вместе... вечно... там... на дне...

Вслед за пением послышались глухие всплески и неясное, булькающее бормотание, будто говорили под водой.

Евдокия сделала ещё шаг и остановилась. Лоб прорезала глубокая морщина – она задумалась, какая же нечисть решила побаловаться, да ещё и поёт так сладко, складно. С болотницей знахарке встречаться уже доводилось, но та не разговаривала, хрипела страшно и булькала, пропуская воздух через жабры. Нет, тут кто-то другой.

Русалка? Эти любят заманивать путников мелодичным голоском, да смазливыми личиками. Хотя и это предположение развеялось, когда Евдокия вышла к очередному болоту. Не живут русалки в грязной тухлой воде, обитают они у ручьёв, речушек, в чистых водах да там, где ивы растут. Навка? Нет, и на неё не похоже: не певуньи навки, больше мороком балуют.

Знахарка огляделась, насколько позволяло пламя факела. Ни души. Только тусклое, бесформенное свечение медленно плыло над трясиной.

Евдокия воткнула факел в замшелую кочку и зашептала:

– Ветром вейся, тьма, истончись!

Лунным светом, туман, растворись!

Водою чёрной, навь, обернись!

Сорвитесь, завесы, прогоняя покой —

Что скрыто от яви – явись предо мной!

Бледное свечение пошло рябью по воздуху. На миг рябь замерла, дрогнула и плавно двинулась дальше. Евдокия, не моргая, следила за едва видимым движением. Рябое свечение доплыло до берега и растаяло в темноте. В лесную чащу стала вползать предрассветная хмарь, укутывая болото низким стелющимся туманом. Все звуки разом стихли, точно лес затаил дыхание, притих под тяжёлым одеялом. Факел погас.

Евдокия спохватилась, вынула из сумы свёрток со слюдяным осколком и тихо зашептала:

– Глаз не видит – ты узри,

Истину мне подари.

Она поднесла слюду к глазам и медленно повела взглядом по болоту. Ничего и никого не было видно – тот, кто здесь пел, скрылся без следа. Евдокия привязала ленточку к ближайшему деревцу и присела на кочку, задумавшись.

Мужики возвращались с болот в потёмках, выходит, Бориска отстал от артели тоже ночью. Лесная нечисть глазу видна что в ночи, что при свете дня, и проказничает в любое время, не выбирая момент. Но тот, кто поселился здесь, не походил на какую-то нечисть из знакомых. Заговор её не обличил, слюдяной осколок ничего не показал. Возможно, дело было в наступающем рассвете, когда всякая нежить отступает. А может быть, и вовсе не тут нужно было искать разгадку – с чего она решила, будто всё произошло именно здесь?

Пока Евдокия раздумывала, туман постепенно рассеялся, синеватая мгла сменилась бледной предрассветной зарёй. Знахарка огляделась. На зелёной кочке, у самого края, там, где недавно угасло загадочное свечение, что-то краснело.

Она поднялась, осторожно обогнула топь по едва заметной тропинке и подошла ближе. На замшелой кочке лежал промокший, покрытый тиной красный кушак. Евдокия подняла его, развернула и внимательно осмотрела. С внутренней стороны были вышиты слова молитвы – псалом Давида «Живый в помощи», а ниже – имя: «...раба Божия Бориса».

Евдокия тяжело вздохнула и перевела взгляд на недвижимую, мутную гладь топи. Неужели Бориска и правда сгинул?..

Не оставил бы он такую дорогую и памятную вещь. Кушаки с молитвами вышивали при монастырях, благословляя на дальний путь или службу. Они служили оберегом от всякой нечисти. Дорогая вещица, не у каждого мужика такой имелся, а тут – у парнишки, ещё даже в мужья негодного. Странно, что Феврония ни словом не обмолвилась об этом. Знахарка свернула кушак, аккуратно уложила в суму. У неё было время до захода солнца – целый день, и нужно было использовать его с толком – подготовиться, разузнать, кто или что могло заманить мальчишку в болотину.

Знахарка подобрала с земли тонкие, ровные веточки, на концы каждой привязала по стебельку сушёной полыни. Осторожно, вдоль кромки топи, повтыкала их в землю – одну за другой, так, чтобы образовалась преграда: коль нечисть вздумает сбежать или напасть, защита не выпустит её из болота. На четыре стороны света Евдокия прошептала заговор-оберег и, устроившись под корявым ольховым деревцем, принялась ждать. Стояла глухая тишина. До конца дня никто её не нарушил, никто не появился.

Осенний день короток. Бледное солнце скрылось за деревьями, на землю опустились сумерки. Незаметно подкралась ночная хмарь, заволокла всё вокруг холодным мокрым туманом. И тут ожил лес. Слышались зловещие уханья совы, пугающие шорохи в кустах. Где-то в стороне громко хрустнула ветка. В вязком мраке смешались тревожные звуки. Но сердце Евдокии билось ровно.

Это всё не то, ради чего она здесь. Топь молчала. Ни свечения, ни всплесков. Время тянулось, и знахарка уж было подумала, что прошлой ночью ей всё привиделось.

Но вот болотная гладь пошла рябью. Сначала тихо, словно до неё дотронулся ветер. Затем по центру тёмной воды начало сгущаться нечто. Расплывчатое, будто медленно клубящееся облако. Оно парило над водой, разрасталось. А потом произошло и вовсе странное.

Из середины свечения донёсся тонкий свист. Вначале он был похож на простую мелодию – напев без слов. Но, по мере того как сияние двигалось по поверхности болота, звук крепнул и становился голосом – тем самым, который и привёл Евдокию к болоту.

Знахарка не торопилась, не делала резких движений, боясь спугнуть неведанное нечто. Одними губами прошептала она заговор над слюдяным осколком, плавно, как во сне, поднесла к глазам.

То, что открылось за тонкой пеленой слюды, заставило затаить дыхание.

Над топью стояла – нет, парила – девка. Худенькая, совсем юная, в белой рубахе до пят. Простоволосая. С тёмных, влажных волос стекала вода. Лицо бескровное, но прекрасное, отрешённое, с большими глазами, полными тоски. Ноги её не касались болотной жижи – она скользила над поверхностью. И пела чистым, как поёт весенний ручей, и в то же время тоскливым голосом, выворачивающим душу наизнанку.

Евдокия не отрывала взгляд от дивной картины. Сердце защемило от жалости и тревоги. Девичий взгляд скользил по сторонам, беспокойно, будто кого-то искал. Казалось, она не замечала знахарку.

– Узоры ряски на бледном полотне,

И шёпот ветра в мёртвой тишине.

Здесь только рыбы помнят обо мне,

Мы будем вместе... вечно... там... на дне...

Луна свидетель, как ты клялся мне,

Поверила, наивная, тебе.

В болотной тьме, в холодной глубине,

Мы будем вместе... вечно... там... на дне...

– донёсся тихий припев, и болото откликнулось слабым бульканьем, словно соглашаясь.

Евдокию пробрала дрожь – по спине соскользнула ледяная капля. Знахарка поняла, догадалась: то была неупокоенная душа, застрявшая на перепутье, потому и не приняла ещё облика нечисти. Видать, немного времени прошло с той поры, как убили девку. В такую глухомань сама бы она не забрела – значит, либо пришла с кем-то, либо силком привели. Лицо незнакомое – не горюновская и не вышенская. Если бы у них кто пропал, Евдокия знала бы. Стало быть – из окрестностей.

Знахарка поднялась, приблизилась к краю болота. Девка перестала петь, застыла, направив слепой взгляд в её сторону.

– Не видишь, значит... Сейчас поправим, – пробормотала Евдокия. Поднеся слюду к губам, она зашептала:

– Услышь, что говорят мои уста.

Срываю я с очей твоих болотный морок.

Силуэт девки дрогнул, перетёк ближе к берегу, но взгляд у неё всё ещё был пустой, блуждающий, метался в поисках.

– Услышала, но не видит... – поняла Евдокия. – Ну и на том спасибо.

– Давай, милая, прислушайся и поведай. Как мне тебе помочь, чтоб обрела ты покой да перестала парней топить? Бориску ты прибрала? Дома мать его горюет, места себе не находит... Отдай мне тело парнишки – зачем оно тебе? А взамен я помогу тебе, только подскажи как.

Дух дрогнул, чуть отстранился, поплыл к другому берегу и стал гаснуть.

– Постой! Я помочь хочу!.. – крикнула Евдокия вслед исчезающему свечению. – Вот же, не успела... – тихо выдохнула она, бросив взгляд на восток, где небо едва-едва начинало светлеть. – Немного времечка не хватило...

Она ещё раз глянула туда, куда ускользнул дух, и взгляд её зацепился за небольшой предмет, лежавший там, где раньше она нашла Борискин кушак. Обогнув болотину, знахарка поспешно подняла вещицу.

– Это что за диковина?.. – пробормотала она, вертя в руках предмет, напоминающий распятие. Размером с ладонь, с виду будто шкатулка. – Вроде крест православный... и Христос распятый на нём.

Попыталась открыть, но вещица не поддалась – видать, долго пролежала в болотине, заржавела.

– И как мне это понять? – обратилась Евдокия к молчаливому болоту. – Куда меня это должно привести?..

И тут её осенило.

– Да нет, не может такого быть!.. Крест... Да ещё и такой необычный... Откуда бы ему тут взяться... Как не из монастыря Черногорского?!

Она вспомнила, что эти болота граничили с землями, что некогда считались монастырской собственностью. До монастыря рукой подать – не больше пяти вёрст отсюда. Вот только каким боком тут замешаны монахи?..

Евдокия в последний раз оглянулась на болото. В сером рассветном свете оно лежало недвижимо, притаилось, скрыв под покровом тайну. Знахарка прошептала:

– Эх, девонька... Что ж с тобой приключилось? Кто тебя сюда завёл?.. Молчишь, не скажешь?.. Ничего, разберёмся. Узнаем всё.

Подтянула суму на плечо, нащупала через ткань Борискин кушак и крест – две нити, которые тянулись к монастырю. Осторожно ступая по тропке, Евдокия обогнула топь, пересекла узкий сухой участок и вошла в бурелом.

Лес был ещё сонный, укутанный лёгким туманом. С пожелтевших листьев, с ржавой хвои капала испарина. Меж деревьями тянулась упругая паутина, горели на солнце повисшие на ней капли росы. Под ногами хлюпало, тут и там лежали поваленные деревья, заросшие мхом и лишайником.

Выбравшись из чащи, Евдокия наконец вышла на старую лесную тропу. Хорошо утоптанная, она петляла между соснами и елями, понемногу поднимаясь в гору, и вела к Черногорскому монастырю.

Навстречу с корзиной на спине попался послушник – совсем юный, с белым пушком под носом. Завидев Евдокию, он замер, мельком оглядел знахарку, ничего не сказав, опустил глаза и прошёл прочь.

Чуть дальше, за поворотом, по тропе спускались двое чернецов в тёмных одеждах. Один вёл козу на верёвке, другой нёс мешок на плечах. Завидев путницу, оба остановились. Старший вскинул брови, прищурился:

– Кого Господь ведёт?

– Иду к настоятелю, – просто ответила Евдокия. – Вопрос есть. Надо бы поговорить.

Монахи переглянулись. Младший шагнул в сторону и кивнул:

– По тропе вверх и налево, там вратная калитка.

– Благодарствую, – коротко кивнула она и пошла дальше.

Знахарка шла уверенно, но с каждым шагом в груди тяжелело предчувствие: дорога эта выведет не только к обители монахов, но и вскроет какую-то чёрную тайну.

* * *

Евдокия подняла тяжёлое железное кольцо, вбитое в створку, и трижды ударила им о доску. Засов скрипнул, и в узкой щели показалось худое, бледное лицо монаха с прямым настороженным взглядом.

– Кого Господь привёл ко вратам сей обители? – раздалось из смотровой щели.

– По делу важному, к настоятелю Ефрему пришла, – ответила знахарка.

Засов лязгнул, половинка ворот приоткрылась ровно настолько, чтобы вышел молодой монах-вратник, худой до прозрачности. Он оглядел Евдокию и, не задавая лишних вопросов, сказал:

– Следуй за мной.

Прошагали узким коридором под надвратной церковью и вошли во внутренний двор. Здесь всё жило неторопливой, размеренной жизнью.

Справа – длинный корпус келий: чёрные брёвна поблескивали смолой, слева – огород за плетнём, где двое чернецов выдёргивали за пожухлую ботву репу, Евдокия крякнула, подумав: «Что-то запоздала братия со сбором урожая». Чуть дальше, возле колодца-журавля, несколько монахов готовили лемех для ремонта крыш, пахло сырой осиной и дёгтем. Совсем рядом, едва не задев знахарку, пробежал послушник с ведром, расплескивая воду.

В глубине двора возвышались три сруба главного храма – высокая «свеча» колокольни и две пониже – алтарная часть и трапезная. Дерево свежее, золотистое, только нижние венцы уже начали чернеть от минувших дождей.

Евдокию пробрало смешанное чувство: благоговение перед трудом Божьих людей и лёгкая робость – чужая она здесь, будто занесённый ветром лист.

– Постой здесь, – сказал проводник, останавливаясь у крыльца трапезной. – Доложу игумену.

Он исчез в тёмном проёме. Евдокия осталась на деревянной площадке, слушая, как в глубине монастыря ровно бьют молоты кузницы, а над коньками крыш, хлопая десятком крыльев, пролетают вороны.

Монах-вратник отворил тесовую дверь и негромко позвал.

Евдокия переступила высокий порожек. В нос ударил запах ладана. Знахарка перекрестилась на иконы и осмотрелась. Келья настоятеля оказалась просторной и светлой: стены покрывала белая глина, в углу потрескивала небольшая, но диковинная полукруглая печь, уходящая основанием в потолок, – таких печей Евдокия раньше не видывала. На полках лежали книги, а на противоположной от печи стороне, за столом, сидел старец в чёрном одеянии. Седина в волосах и короткой бороде отливала сталью, взгляд был строгий, но тёплый.

– Благослови, отче, – поклонилась Евдокия.

Настоятель приподнялся с места, осенил Евдокию крестным знамением.

– Садись, дитя. С чем Господь тебя привёл?

Знахарка не спешила усаживаться. Развязав суму, бережно вынула из неё влажный, пахнущий болотом кушак и положила на стол перед настоятелем. Кратко рассказала о деле своём и подозрениях, что сгинул парнишка в болотине.

– Только пояс остался.

Ефрем подслеповато сощурился, расправил ткань, провёл пальцами по вышивке.

– Наших мастеров работа, – произнёс он после паузы. – Из вышивальной палаты. Но пока не улавливаю, в чём твой вопрос, дитя? – он поднял глаза.

Евдокия вынула из сумы крест-складенец и уложила поверх кушака:

– Вопрос мой в этом. Там, где сгинул Бориска, болотина выплюнула вот эту вещицу. А думается мне, отче, что вещица эта как-то связана с вашей обителью.

Ефрем, было опустившийся обратно на скамью, вскочил, как ужаленный: узловатые пальцы в один миг обхватили крест. На лице – неприкрытое изумление: широко распахнулись глаза, дрогнули губы. Старец поднёс складень к узкому окну, поворачивая туда-сюда, словно не верил глазам, долго рассматривал едва проступающие гравировки.

– Господи милостивый... – прошептал он и, обернувшись, спросил глухим голосом: – Дитя, откуда у тебя это?

– Лучше скажите, отче, как такая штуковина очутилась на Рудных болотах, в пяти вёрстах от вашего монастыря, – парировала Евдокия.

Ефрем опустился на лавку, бережно держа крест на раскрытой ладони.

– Это энколпион с частицей Животворящего Креста... – Настоятель аккуратными движениями нажал на края складня, и тот, щёлкнув, отворился. Евдокия заглянула внутрь и увидела крохотный почерневший свёрток. – Случилось то три лета назад. На строительные работы наняли работников из мирян. По завершении работ бригаду плотников распустили. После этого сразу обнаружили пропажу. Реликвия исчезла. Братья наведывались к наёмникам, но они все как один открещивались: мол, грех страшный, не пошли бы против Господа. Что ж, не пойман – не вор. Молились мы с братьями денно и нощно, чтобы Господь правду открыл нам, да помог святыне в обитель вернуться, – настоятель улыбнулся и посмотрел на Евдокию. – Услышал Господь наши молитвы.

Добрые его глаза выражали благодарность. Евдокии даже показалось, что в них застыли слёзы.

– Вот оно, значится, как... – Евдокия присела на лавку. – Только не могу я вашу радость разделить, отче. Я надеялась у вас на нашу загадку разгадку сыскать. А теперь как быть, где искать виновника – ума не приложу.

Ефрем завернул энколпион в светлую тряпицу и сказал:

– Мы записи ведём: кто и когда работал в этих стенах. Может, тебе это поможет найти виновника. Да только вряд ли кто по доброй воле признается, что совершил кражу.

– Тот, кто у вас святыню выкрал, грех куда страшнее свершил... – поморщилась Евдокия.

– Что может быть страшнее кражи из обители?

– Страшнее кражи – лишить человека жизни.

Лицо настоятеля посерело, из глаз пропал блеск.

– Обожди немного, дитя. Я распоряжусь насчёт записей.

Он вышел, прикрыв за собой дверь, и в келье повисла тишина. Евдокия подошла к узкому оконцу, поглядела, как над монастырским двором лениво кружатся листья. Где-то звякали вёдра и стучали топоры. Всё шло своим чередом.

Ефрем вскоре вернулся, сказал деловито:

– Дал указание брату Симеону – поднимет учётные книги, что велись тогда. Нужно немного времени. А пока прошу тебя: отдохни и отобедай. Ты, видно, не первый день без сна и пищи – вон как глаза ввалились.

Евдокия хотела было отказаться, но в животе так громко заурчало, что возражать стало неловко. Она смущённо кивнула:

– Признаю, отче. Сейчас и сухая корка слаще заморских яств показалась бы.

После молитвы Евдокию усадили в трапезной за общий братский стол. Монахи поглядывали на неё робко, но в их глазах она видела благодарность. Обед был постный, но сытный: пареная репа с тмином, грибной супец, ломоть чёрного хлеба да узвар из сухих ягод шиповника.

Евдокия ела неспешно, сдержанно, как и полагалось в святом месте, но сердце признательно отозвалось на тепло и сытность. За столом никто не заговаривал – всё было чинно, строго, и в этой тишине она не чувствовала себя чужой.

Когда они с Ефремом вернулись в келью, на столе уже лежала аккуратная кипа бумаг, перетянутая бечёвкой.

– Вот они, – сказал игумен, расправляя записи. – Вот наши нанятые на лето того года. Сейчас... глянем.

Он разложил листы, прислонился к столу и начал читать вслух, вглядываясь в строчки:

– Из Горюнова: Степан Гаврилов сын, Емельян по прозвищу Кривец, Анисим Бычков.

– Из Вышени: Пётр Савич, Устин Пряхин, Лука Страхов.

– Из Берёзовки двое: Захарий Трофимов и Яков Тюря.

– А вот... из Клиновки один – Демьян по прозвищу Певун. Указан как плотник.

Ефрем поднял глаза на Евдокию:

– Кто-то из этих мог быть связан с тем, что ты поведала?

Евдокия нахмурилась:

– Я сама из Горюнова, да и в Вышени всех знаю. Могу поручиться – не из наших это. Ни один из местных мужиков руку на святыню не поднял бы. Да, может, к девке какой и приставали бы в дурной час... но чтоб из обители украсть? Не могли. А в Вышени и вовсе отец Аввакум строго глядит за паствой. В вере наставляет.

– Аввакум... Достойный глас Божий в Вышени.

– Хорошо знаете батюшку нашего?

– А как же. При нашей обители Аввакум воспитывался. Один из лучших учеников был – Богом избранный.

Ефрем заговорил теплее, с особой задумчивостью:

– Когда младенцем был, лютая хворь по нашим местам прошлась. Двух его братьев горячка забрала. Мать его, Катерина, молилась, отмаливала младшенького. Обет дала перед Господом: «Коли выживет сын – отдам в услужение Богу». Господь услышал. Когда Аввакум немного окреп, Катерина привела его к нам – на воспитание и службу.

Он улыбнулся, вспоминая то время:

– Рос Аввакум смышлёным, светлым. Грамоте научился быстро, псалмы знал наизусть, голос чистый – заслушивались и монахи, и паломники. Я с первых лет душой к нему прикипел, наставлял, берёг. Но знал: не монашеский ему путь уготовлен. Сердце у него – пастырское. Я благословил его на женитьбу. Девушку подобрали кроткую, богобоязненную, из доброго рода – из вашего Горюнова. После направил его в Новгород, к владыке Луке Жидяте. Владыка сперва испытал его в знании и вере, а после рукоположил: сперва в диаконы, а год спустя – в пресвитеры. В Вышени тогда отец Афанасий почил, церковь опустела. Тогда и выбрали – и вервь тамошняя, и я – на одном имени сошлись: Аввакум. Первенца его я крестил, а второго сына Ефремом нарекли. В честь меня, стало быть.

Евдокия не разделила благоговение настоятеля. Коротко улыбнулась и сказала:

– Благодарю за помощь, отче. Пора мне в путь выдвигаться. Значит, лежит моя дорога в Клиновку да Берёзовку.

– Постой, дитя. Ты до сих пор имени своего не назвала, да и как ты с этим всем связана?

Евдокия опасалась этого вопроса, надеялась, что настоятель, обрадованный возвращением святыни, вовсе забудет спросить. Но не забыл. Она длинно выдохнула и без утайки рассказала, что является племянницей попадьи Аввакума, горюновская знахарка, а на болота пошла искать пропавшего парня.

Ефрем, на удивление Евдокии, в лице не изменился. Приподнялся с лавки, перекрестил Евдокию и сказал:

– У всех детей Божиих свой путь. И у тебя, Евдокия, свой. Праведен он али нет – только Господь на Страшном суде решать будет. Но думается мне, что неспроста Он именно твоими руками святыню вернул. Так что, дитя, в этой обители тебе всегда место будет. И в молитве имя твоё поминать буду.

Сердце знахарки вдруг защемило. Хотелось, ой как хотелось спросить о ребёнке – как он тут поживает да и тут ли вообще. Но задавила Евдокия это желание: чего толку сердце терзать – сперва дело нужно до ума довести.

Настоятель Ефрем самолично проводил Евдокию до врат обители, ещё раз напоследок благословил и заверил, что если какая помощь потребуется, то Евдокия всегда может обратиться лично к нему.

Когда врата закрылись за её спиной, солнце перевалило за полдень. Путь знахарки лежал в Клиновку – деревушка располагалась в пяти-шести верстах от монастыря, самая близкая к лесам да болотам. Берёзовка – ближе к Горюнову, да и от болот добрых вёрст двадцать. Сердцем чуяла Евдокия, что разгадка ждёт её в Клиновке. И чутьё не подвело.

Добралась в Клиновку ещё посветлу. Деревня оказалась не маленькой: ещё на подходе, с пригорка, Евдокия разглядела две широкие улицы и насчитала с три десятка дворов. Даже стройка какая-то велась. По улицам бегали и гоняли кур чумазые ребятишки. Дальше по улице гуляла молодёжь. На лавке у приземистой избы Евдокия заприметила двух старушек, подошла к ним.

– Доброго здоровьица!

Старухи подслеповато глянули на знахарку, закивали.

– И тебе не хворать, дочка.

– Не местная, что ли?

– Откель будешь?

– Из Горюнова я, знахарка тамошняя.

Старухи сразу заохали, заулыбались беззубыми ртами:

– Ой, доченька, как ты ко времени! Наша-то травница Зеленуха почила ещё летом – совсем без помощи тут остались. Иногда черногорские монашики приходят, лечут понемногу, а так бы совсем пропали!

– Помогу вам, бабулечки, только и мне ваша помощь требуется. Не откажете? – ласково сказала знахарка.

– Чем сможем, поможем, дочка.

– Скажите, не пропадали ли в вашей деревне девушки?

Старухи молча переглянулись, закивали:

– Было дело, дочка. Три лета назад девка одна пропала. А может, сбежала... Кто ж её знает.

Евдокия дрогнула. Три лета назад. Тот же год, когда святыню выкрали.

– А что за девка была?

– Есения. Хорошая девка была, богобоязненная. В монастырь хаживала, помогала там. На выданье была.

– А жених у неё был?

– А как же! Был. Тоже видный парень, да ещё и Богом одарённый.

– В чём же? – удивилась Евдокия.

– Голосом одарён. Боженька наградил парнишку – поёт так, да на жалейке играет, что сердце плачет. Да и рукастый. Сын плотника и по стопам отца пошёл.

– А звать вашего золотоголосого как? И где найти его можно?

– Дык, Демьяном кличут. Демьян Певун.

– А ещё Краснобородый, – поддакнула вторая старушка. – Вон, вдоль по улочке пойдёшь – крайний дом, у которого молодёжь топчется. Он вечерами на жалейке играет, да песни поёт.

Евдокия поблагодарила старушек и пообещала скоренько вернуться, дабы старушечьи болячки полечить. С каждым шагом приближаясь к нужному дому, Евдокия всё громче и отчётливее слышала заливистый смех девок да одобрительные возгласы парней вперемешку с мелодией дудочки-жалейки. И вдруг красивый, бархатный голос затянул песню:

– Стоял я молча, глядя тебе вслед,

В душе остался навсегда твой свет.

Прощальный взмах руки в вечерней мгле

Запечатлел я образ твой в том дне.

Последний раз в глаза твои взглянул,

И мир вокруг как будто бы заснул.

Осталась память о тебе во мне —

Запечатлел я образ твой в том дне...

Евдокия замерла... Перестала дышать. Вспомнилось тоскливое пение на болоте:

Мы будем вместе... вечно... там... на дне...

Знахарка прошла сквозь толпу и увидела его. На лавке сидел Певун – высокий, складный парень, уже не юнец, наверное, возраста Ивана. Евдокия поняла, откуда и второе прозвище – Краснобородый: лицо парня обрамляла рыжая окладистая бородища. Заприметив Евдокию, он заулыбался и пригласил:

– Здравствуй, матушка! Проходи, присаживайся, коли послушать пришла!

– Здравствуй, Демьян. Хорошо поёшь. Да только по иному делу я пришла. Разговор у меня к тебе серьёзный, – она обернулась к притихшим парням и девкам. – Давайте, ребятки, по домам. Закончилось представление.

Молодёжь зашепталась, загомонила, но перечить незнакомой тётке не стала – начали неспешно расходиться, кто куда.

Демьян, опешив от такого напора, подскочил с лавки:

– Чего это ты тут, тётка, раскомандовалась? Мешаем мы тебе, что ли? Да и кто ты такая, не знаю я тебя!

Евдокия посмотрела на него исподлобья, заговорила низким голосом:

– А ну сядь. А то так скручу – мало не покажется.

Демьян хмыкнул и попёр на знахарку:

– Ну, мамаша, совсем из ума выжила. А ну иди отсель! – он попытался вытолкать незнакомую наглую тётку со двора.

Евдокия зашептала:

– Жилы – верёвками скрутитесь, ноги – в камень обратитесь...

Демьян замер, выпучив глаза, из руки выпала жалейка, подкатилась к ногам знахарки. Евдокия пнула её в сторону, подошла к Демьяну вплотную, схватила за рукав и потянула вглубь двора, за избу – с глаз долой. Сама не ожидала от себя такого. Никогда прежде не применяла заговоров против людей, даже когда Савелий её в лесу истязал, сдержалась, пожалела. А тут – нахлынуло будто...

Притихшего и присмиревшего Демьяна Евдокия затолкала в хлев, толкнула в грудь – тот, не в силах противиться заговору, плюхнулся задом в сено, продолжая таращить на знахарку непонимающий, испуганный взгляд.

Сердце Евдокии стучало ровно. Гнев постепенно схлынул. Она уселась на колоду напротив, обвела его холодным взглядом и спокойно заговорила:

– Поведай-ка мне, Демьяшка... куда девалась твоя невеста, Есения?

Парень замычал, продолжая лупать серыми глазами, в которых плескался страх, паника и непонимание.

– Сейчас заговоришь. Но если соврёшь – скручу сильнее. Понял меня?

Демьян молча кивнул, дрогнув всем телом. Евдокия взяла в руку пучок соломы.

– Говори. Зачем девку убил? – спросила она.

– Не убивал я... честно, Богом клянусь...

Евдокия принялась скручивать пучок двумя руками. Демьяна тут же повело, как от удара хлыстом: вскинулась вверх рыжая борода, тело скрутило так, что зубы заскрежетали, пальцы выгнулись в обратную сторону. Он застонал, из глаз брызнули слёзы.

– Предупреждала же. Соврёшь – хуже будет. – Голос её был твёрд и тяжёл, как булат. – Правду говори. Пошто девку замучил?

– Сама она виновата!.. Сама!.. – захрипел Демьян, отдышавшись после приступа боли.

Евдокия ждала. Он всхлипнул и начал:

– Она от меня убегала... Да с тропы свернула. Когда я нагнал – уже в болотине тонула. Я... я не успел вытянуть...

Евдокия снова закрутила соломенный пучок. Певуна скрючило новой волной боли. Он скорчился, страшно захрипел, из носа брызнула кровь, двумя ручейками алой юшки заливая рыжую бороду.

– Врёшь! – сурово бросила Евдокия. – Чего бы ей от тебя убегать, если не страшилась?! Если не ведала, что замыслил ты зло коварное?

Демьян, сбитый с дыхания, выдохнул жалобно:

– Она... она вернуть хотела...

– Что?

– Крест...

– Который ты умыкнул из обители, когда на плотницкие работы был нанят?!

Он кивнул.

– Зачем?

– Я... свадьбу хотел пышную справить. Не как у всех. Чтобы все завидовали. Но монахи мало заплатили, и тогда решил я крест выкрасть, у них этим добром весь храм увешен. Одним больше, одним меньше. Думал, продам его на торжище, да сыграем свадьбу. А Есения, дурёха, всё испортила. В тот вечер мы гуляли за деревней, на нашем месте. Я обрадовать её хотел – рассказал, как есть. А она, как крест увидела, вырвала его у меня из рук, да и побежала в лес, прочь от меня. Через чащу. Я за ней. Кричал, молил: остановись. Она всё равно бежала... Не ведала, дурная, что мне будет, если монахи о краже узнают.

– И?..

– Нагнал я её у болот. Схватил. Хотел крест вырвать... а она его в трясину зашвырнула. Я взбесился... и – вслед за крестом... толкнул её...

Он всхлипнул, хлюпнул окровавленным носом и замолчал. В хлеву стало так тихо, что слышно было, как скребётся мышь под настилом.

Евдокия смотрела на изверга ненавидящим взглядом. Гнев вновь поднимался, подступал к горлу, но она удержалась. Не ей суд вершить. Она отбросила изломанную солому в сторону.

– У тебя, Демьяшка, сейчас только два пути, – слова звучали как приговор. – Первый: идём в монастырь. Там ты перед настоятелем исповедуешься, расскажешь всё. Что святыню выкрал и душу невинную загубил. Игумен на суд тебя отдаст. За убийство, может, и не казнят, штраф наложат. Но вот за кражу из обители... как пить дать... анафема. – Она вздохнула. – Хотя, думаю, твоя чёрная душонка не этим обеспокоена.

Демьян смотрел на неё, расплываясь в жалкой маске страха. Из подлых глаз катились по щекам слёзы, смешиваясь с кровавыми соплями и терялись в густоте рыжей бороды.

– Второй путь попроще. Пойдёшь со мной – на болота. Где девку загубил. Будешь вымаливать прощение – у неё, Есении. Если простит – отпущу. Слово даю.

Он закивал сразу, судорожно, как утопающий хватается за соломинку малую. Евдокия хмыкнула, она понимала: не ведает парень, с чем ему предстоит столкнуться.

Они вышли из деревни, когда уже начинало темнеть, к болотам добрались впотьмах. Воздух был тяжёлый, вязкий, сырой, тянуло гнилью. Демьян оглядывался, шагал нерешительно. Он тоже слышал, что слышала Евдокия: тянущее, заунывное пение. Тоскливое. Пронзающее до костей.

Когда осознание настигло Демьяна, было уже поздно. Он взмолился, умолял Евдокию вернуться, отвести его в монастырь. Но знахарка была непоколебима.

На этот раз Есения была видна отчётливо. Не как раньше – бледным свечением над водой. Нет. Она стояла. По грудь в трясине. Мокрые волосы облепили лицо. Глаза, разверстые двумя безднами, были устремлены прямо на перепуганного, скулящего Демьяна. Она не приближалась. Не могла – путь преграждали воткнутые по берегу ветки, перевитые пучками полыни.

– Ну, чего заткнулся? Говори с ней. Моли о прощении. Из-за тебя, изверга, она тут застряла. Не может свой покой обрести, не знаюче, вредит невиновным, тащит в болото парней безусых.

Демьян дрожал. Слова не шли. А с болотной воды доносилось:

– ...мы будем вечно... вместе... там... на дне...

– П-прости меня, Есенюшка... Любовушка моя... Не ведал, что творю... п-прости... Что хочешь – сделаю...

Есения дрогнула. Обратила взгляд к Евдокии. Та поняла её без слов. Подошла к кромке болотины, выдернула несколько веток, сплетённых с полынью.

Есения медленно приблизилась к берегу. Ступила на твёрдую землю.

– У-у-умоляю... п-прости... п-прости... – Демьян дрожал, как осиновый лист, но продолжал стоять на коленях. Молился, всхлипывал, каялся. А ведь заговор Евдокия уже сняла – он мог бежать... Но остался.

Есения остановилась напротив него. Демьян поднял к ней дрожащие руки, обвил её за талию, прижался – как побитый щенок – и заскулил.

Есения провела ладонью по его волосам. А потом – взяла за руки и медленно, как во сне, повела за собой.

Он плакал, трясся, продолжал шептать молитвы, лепетал – до самого конца.

Пока над их головами не сомкнулась трясина.

Через некоторое время болотина вздыбилась, запузырилась, выдохнула, выпуская на поверхность три тела.

Евдокия не сдержала горьких слёз.

С усилием выволокла на берег тело молоденького парнишки – по всей видимости, это и был Бориска. Следом – хрупкое, почти нетронутое разложением девичье тело. Есения.

На лице девушки застыла лёгкая, ясная улыбка. Последним знахарка выволокла на берег бездыханное тело Демьяна.

Евдокия бережно оттащила тела в сторону бывшего рудного лагеря. Спрятала в шалашах, чтоб зверь лесной не растащил. Закрыла лица, закидала тела ветками.

А потом, не оборачиваясь, направилась по уже знакомой тропе к монастырю.

В монастырь впустили без расспросов. Евдокия в ночи исповедалась настоятелю. Попросила отправить монахов за телами – отпеть и захоронить Есению, дабы та не обратилась нечистью: долгонько девка в болотине пробыла, пора бы ей упокоиться. Настоятель понимающе кивал головой. Ещё попросила отправить кого-нибудь за Февронией, чтобы та с сыном могла попрощаться. Сама Евдокия за эти дни выбилась из сил, валилась с ног и, когда досказала настоятелю всё расследование, упала без чувств.

Разбудил настырный крик петуха. Евдокия открыла глаза, обнаружив себя в тёмной, но тёплой келье. Через узкое, с ладонь, оконце просачивался бледный свет. Она поднялась, вышла наружу. Во дворе было пусто. Из храма доносились молитвы. Евдокия прошла к колодцу, зачерпнула полные ладони и смыла ледяной водицей остатки сна.

В ворота постучали. Откуда-то с задворок бежал монах-вратник, распахивая обе воротины. На двор въехала телега. Сначала Евдокия разглядела монаха-возницу, а позади него Февронию. Евдокия тяжело выдохнула, нащупала в суме пояс, вынула его и поспешила к телеге.

Лицо Февронии было серым, отрешённым, глаза выцвели от слёз. Евдокия подошла ближе и протянула пояс матери.

– Прости, Февронюшка. Не спасла я твоего сыночка.

Феврония взглянула на пояс, протянула к нему дрожащие пальцы, взяла, прижала к лицу и глухо заревела, упав на колени.

– Ой, горе мне... горе... – стенала она.

Евдокия не пыталась её успокоить, понимала: мать потеряла самое дорогое – своё дитя. Всхлипывая, Феврония взглянула на Евдокию:

– Моя то вина, матушка... Говорили мне люди, нельзя сына в честь отца называть...

Евдокия в недоумении смотрела на неё.

– Пояс этот Бориса, мужа моего... Вышили пояс в монастыре, чтобы в дальних дорогах Бориса хранил. Но муж мой шибко смелый был, никогда его не надевал... А сынок, Бориска, после того как отец пропал, стал его пояс носить. – Баба подняла на Евдокию мутные глаза. – Выходит, правда, матушка: погибель ждёт дитя и отца, одним именем наречённых?

Евдокия промолчала. В глупые поверья не верилось. Сгинул Бориска не из-за какой-то там приметы, а по конкретной причине.

Знахарка помогла скорбящей матери подняться и сказала:

– Крепись, Февронья.

Потом она обошла храм: хотелось спрятаться от глаз или вовсе сбежать, пока никто не видит. По выложенной брёвнами дорожке она дошла до узких, высоких ворот и, пройдя через них, очутилась на полукрытом просторном дворе, по бокам которого словно пчелиные соты были выстроены кельи. На дворе играли ребятишки разного пола и возраста. Дверца одной кельи открылась, и из неё вышел молоденький служка. За ручку он держал совсем маленького ребятёнка. Мальчик несмело переступал ножками, кудрявые золотистые волосы струились до плеч. Послушник подозвал девочку постарше:

– Мария, пригляди за Лазарем.

Из Евдокии будто почву выдернули: мир закачался, задрожал. Она рухнула на колени, из глаз полились тяжёлые, горячие слёзы. Сзади кто-то подошёл.

– Встань, Евдокия.

Под руку подхватили, повели со двора. Знахарка шагала, как во сне, пыталась оглянуться. Когда ворота затворились, она обернулась: перед ней стоял Ефрем. Он смотрел на неё с сожалением.

– Это он? – только и смогла спросить знахарка, хотя в ответе не нуждалась: сердцем чувствовала – он.

– Да. Негоже перед ребёнком в таком виде являться, Евдокия. Приведи себя в порядок, успокойся, а после я позволю вам свидеться.

Евдокия опустила взгляд. На брёвна под ногами не капали, а лились слёзы.

– Вы знали?

– Аввакум, когда привёз его, всё рассказал. Конечно, я знал. И знал, что когда-нибудь ты придёшь. Но то, как ты переступишь эти врата, для меня стало откровением. Я уже говорил тебе и ещё повторю: Господь для каждого путь подготовил, а как по нему пройти – сам человек решать волен. Твой путь до этого ребёнка был выстлан испытанием: возвращением святыни в обитель, сына – матери, покоя – душе загубленной. Прошла ты своё испытание, смогла доказать, что в силах дать этому ребёнку настоящую любовь и уберечь его от искушений и грехопадений.

Евдокия молчала.

– Знаешь, почему мы нарекли его Лазарем?

Она подняла глаза, покачала головой.

– Имя то особое, редкое. Крестили мы дитя в Лазареву субботу. И нарекли этим именем, потому что наш Лазарь, как и Лазарь из Вифании, был воскрешён из смерти. Только нашего Лазаря воскресила ты, Евдокия. Аввакум рассказал, как долго боролась ты за мальчика, сначала помогала родить, а потом вырвала из рук обезумевших родителей. А ещё на иврите имя произносится как Эльазар – «Бог помог». Выходит, ты рука об руку с Господом боролась за это дитя. Я дозволяю тебе навещать Лазаря, заботиться о нём. Но пойми: и у него есть свой путь, который Господь проложил. Когда отрок подрастёт, мы позволим ему выбирать. Если его душа будет лежать к монашеству, пообещай не препятствовать. Если потянется к тебе – мы отпустим его с тобой. Дай обещание, Евдокия, что не пойдёшь против Господа, не станешь препятствовать выбору Лазаря.

Евдокия подняла глаза к пробившемуся меж туч бездонному небу, где сияли лучи солнца, разгоняя осеннюю хмарь и даря надежду.

– Обещаю...

– Иди с Богом, дитя. Путь твой правильный. – Игумен перекрестил Евдокию и ушёл за ворота.

Знахарка ненадолго остановилась у забора, заглянула в щёлочку, полюбовалась издали на золотистую головку мальчика и пошла домой. Теперь она верила, что настанет время и её надежды сбудутся. Всё вернётся на круги своя.

Домой

Весна в Горюново пришла тишком, не нарушая покоя деревни. Деловито растопила снега и между делом пробудила землю. Над дворами поднимался пар, кружили голову ароматы молодой травы, талой воды и обновления. Земля, полная свежих соков, привычно готовилась давать новую жизнь полям и лугам. Стояла тихая благодать. Земля и небо дарили людям передышку от зимних тягот и надежду на тёплое, спокойное лето.

Евдокия вышла во двор, держа в руках кринку с клюквенным морсом. Взгляд устремился туда, где кипела работа. Посреди двора рос новый дом – настоящие хоромы. Стены, сложенные из толстых, тщательно обтёсанных сосновых брёвен, золотились в лучах утреннего солнца. Высокий подклет сулил прохладу и сухость для знахарских запасов. Над ним – просторная клеть на две горницы. В боковых стенах прорезаны узкие волоковые оконца с деревянными плашками. А в «красной» стене, смотрящей на улицу, – главная гордость – высокое окно, в три бревна. Иван уже вставил в его проём добротную дубовую раму, затянутую бычьим пузырем, чтобы света в избе было вдоволь. Такое окно говорило о достатке хозяев громче всяких слов.

Иван стоял наверху, уверенно орудуя топором. Рядом работал Прохор, по лицу которого блуждала довольная улыбка. Степан и Федот тесали плахи. Вместо соломы или драни Иван крыл дом дорогими, ровными досками, уложенными в два ряда «по курицам и потокам». Кровлю венчал тяжёлый охлупень, прижимавший тёс к вершине крыши. Завершала конёк голова с крутым лбом и резной гривой, над которой теперь работал Иван. Конская морда высокомерно взирала на улицу и придавала дому одновременно ощущение надёжности и движения вперёд.

Евдокия не переставала дивиться мастерству брата. Глядя на растущий с каждым днём дом, она и радовалась, и переживала: не виданы в Горюново такие хоромы, боялась людских пересудов и зависти. За годы, что прожила в старой бабушкиной избе, она привыкла к низкому потолку, осевшей крыше и узким волокам, в которые едва пробивался дневной свет. Новая изба была выше и просторнее, наполнялась солнцем. Это был дом хозяйки, чей род крепко стоит на земле.

Вспомнила, как об одном попросила Ивана:

– Только дверь сделай, чтобы вовнутрь открывалась. А то прошлой зимой снегу много намело, сугробы подпёрли, если б не соседи – так и осталась бы в избе, покуда снег не растаял.

Рассмеялся тогда брат, сказал:

– Да, что ты, Дуня, сладим дверь тебе как надо. И крыльцо высокое поставим. Не засыплет тебя снегом.

Она улыбнулась своим воспоминаниям, поправила платок и вдохнула полной грудью, чувствуя, как вместе с весной в её жизнь приходит что-то новое, доброе и важное, словно обещание счастья, которое непременно исполнится.

– Хлопчики, возьмите-ка, клюква жажду снимает хорошо, и на солнышке не так тяжко будет! – крикнула она работникам.

Иван спустился с высоты, принял кринку, напился сам, затем передал Прохору. Отёр губы рукавом и мягко взял сестру за руку.

– Пойдём, кое-что покажу тебе.

Иван завёл её в новую избу, порог которой она ещё не переступала. Брат до последнего не пускал сюда, надеясь удивить и обрадовать.

Они поднялись на высокое крыльцо, миновали сени и оказались в просторной горнице. Свет струился мягко, играя бликами на свежих бревенчатых стенах. В центре избы возвышалась могучая печь – сердце дома.

Горница пахла свежестью, деревом и новой жизнью. Иван окликнул:

– Смотри-ка.

Евдокия оторвалась от любования печью, обернулась на его голос и прошла в бабий кут. Здесь на лавке уже умостились пузатые горшки и глиняные кринки. Подпирал стену рогатый ухват. За дощатой перегородкой устроились аккуратные полочки.

– Это чтобы ты свои знахарские снадобья не за занавеской прятала и чтобы с порога их видно не было. Пойдём ещё.

Он подвёл сестру к противоположной стене, и там Евдокия увидела ещё одну уютную комнатку.

– Ванечка... – голос её дрогнул, и слёзы благодарности застыли в глазах, – ты и о нём подумал... Милый мой, родной.

Иван обнял сестру за плечи, улыбнулся мягко и тепло:

– А как не подумать? Он же мне названый племянник.

Евдокия поспешно промокнула краем платка слёзы:

– Вань, только не ясно ещё, пойдёт ли он за мной или в монастыре останется. Не насмешим ли мы Господа такими приготовлениями?

Иван крепче прижал её к себе, говоря уверенно и спокойно:

– Я верю, и ты верь – всё будет хорошо. Пойдёт он за тобой. Как не пойти? Ведь он в тебе мать родную видит, любит тебя, тянется к тебе, сама же говорила – отпускать не хочет, когда уходишь.

Евдокия вздохнула, улыбнувшись едва заметно.

– Так-то оно так... Да только в сердце его плотно проросла любовь к Богу. Он о нём может говорить часами, глаза в те моменты светятся таким Божьим светом, что дух захватывает.

Брат и сестра постояли, молча слушая мерный стук топоров со двора и негромкий разговор мужиков.

– Ну, коли останется там, значит, это будет твой уголок. Место лишним не бывает, всегда найдёшь, чем наполнить. Но нужно верить, сестрёнка. – Иван тронул её плечо, вселяя уверенность.

Евдокия и Иван вышли во двор. Прохора видно не было, а его дружки Степан и Федот о чём-то негромко переговаривались.

– А куда это Прошка запропастился? – спросил Иван.

– Староста на телеге проезжал, кликнул его. Поехали в Вышень. Дело какое-то важное, поп гонца заслал, – ответил Степан.

Иван покосился на Евдокию:

– Ишь чё... Значит, не такое уж и важное, раз знахарку не пригласили.

Евдокия пожала плечами и спросила:

– Новоселье-то когда, брат? Мне ещё хозяина надо уговорить к переезду. Серчает он на меня в последнее время.

– Отчего это? – удивился Иван.

– Наверное, грустно ему... Кота какого завести, что ли? Пусть дружат...

– Да вона сколько этих шерстяных по деревне бесхозных ходит, бери любого.

– Не, любого не хочу, да и хозяин не каждого примет. Сам котик прибьётся, если того хозяин захочет.

Иван улыбнулся.

– Оно и верно. А насчёт новоселья, дык уже скоро, сестрица. Вот гриву коньку доделаю да наличники вырежу, и можно будет жить. Да завтра уже и заезжай, а чего нет? Постараемся за сегодня работу закончить.

После полудня во двор заявился Прохор. Он тут же стал что-то шумно обсуждать с Иваном, Степаном и Федотом. Мужики сбились в тесный кружок, горячо переговаривались, махали руками и перебивали друг друга. Евдокия решила не встревать в мужские дела, но краем уха уловила, что речь идёт о какой-то стройке и скорых переменах. До неё донеслось: «Надо поспешать, иначе без работы останемся!», но она не придала этому значения.

Мысли её уже были далеко отсюда, занятые заботами знахарскими и тоской по Лазарю. Она соскучилась по сыночку и собиралась навестить его.

В последнее время Евдокия ездила в монастырь часто. Она передавала монастырскому лазарету травы и снадобья и помогала лечить хворых, делясь с монахами знаниями.

Ещё она хранила тайную надежду, что чем крепче её связь с монастырём, тем ближе она окажется к Лазарю. Пусть даже если сын выберет монашеский путь, дверь к нему останется открытой.

Иногда Евдокия ругала себя за этот страх, за мысль, что её помощь монахам не совсем бескорыстна. Но каждый раз убеждала себя, что всё это делается во благо и никому не принесёт вреда.

От размышлений её отвлёк голос Ивана:

– Ну что, хозяйка, принимай работу! – проговорил он звучным голосом, словно обращался к барыне, а не к сестре.

– Неужто закончили?

– Сказано – сделано. Или сомневалась?

Евдокия улыбнулась, погладив ладонью старую, тёплую печку:

– Сейчас, Ванечка, выйду. Обожди, хозяина приглашу.

Иван понимающе кивнул и вышел.

Евдокия взяла лапоть, приблизилась к печи и тихо заговорила:

– Доброго здоровьица, хозяин. Прости, что беспокою до заката. Нам с тобой на новое место перебираться пора...

За печью зашуршало.

– Знаю, дорогой мой, что прожил ты здесь долгую жизнь. Да только пришло время – нас ждёт новая изба, светлая, с тёплой печью. – Она осторожно подставила лапоть к очагу.

Кутник не спешил показываться. Старый, привыкший к одному месту, он за три века сменил не одного хозяина: жил здесь задолго до Аглаи, после жил с ней, а затем уже с Евдокией. Трудно старому домовому на новое место перебираться.

– Ну, пойдём же, без тебя в новом доме не будет ни уюта, ни тепла, – ласково уговаривала Евдокия.

Шебуршание за печкой усилилось, но Кутник не показывался.

– Понимаю, тоскливо тебе сейчас, но скоро всё изменится. Войдём в новый дом, и Лазарь к нам вернётся, – добавила она тихо.

За печкой мелькнули два заинтересованных огонька.

– Помнишь его, знаю, помнишь. И котика заведём, хочешь? – улыбнулась Евдокия поблескивающим глазкам и снова позвала: – Пойдём, пойдём, суседушка. Без тебя никак не могу порог нового дома переступить.

Глазки исчезли за печкой, но засветились уже в самом очаге. В лапоть перетекло нечто лёгкое, невесомое, едва различимое даже для Евдокии. Маленькое облачко с двумя мерцающими огоньками-глазами – Кутник дал понять, что готов к переезду.

Евдокия бережно подняла лапоть и вышла с ним из избы. Двор был пуст. Иван увёл мужиков подальше, зная, что обряд требует таинства, смотреть на него лишний раз не положено, иначе, испугавшись, домовой может сбежать обратно, и уговаривать его во второй раз будет делом нелёгким.

Знахарка поднялась по новому высокому крыльцу, приоткрыла красивую, украшенную резьбой дверь и осторожно поставила лапоть перед порогом.

– Вот и новый дом твой, хозяин. Проходи, облюбовывай себе место. Жить нам с тобой здесь долго и счастливо.

Невесомое облачко перетекло через свежеструганный порог и юркнуло к печи. Евдокия последовала за ним, закрепляя духа в новой избе, и прошлась по углам, ласково касаясь ладонями стен, которые пахли свежим деревом и новой жизнью. Остановилась возле красного угла, где Иван прибил красивую резную полочку. Скоро сюда должна была «переехать» Богородица, иконка, доставшаяся вместе с домом от Аглаи.

Во дворе Иван поглаживал за ушами козу Марфу.

– Ну как прошло? – спросил он с улыбкой.

– Покапризничал малость, словно дитё неразумное, да пошёл, – сказала Евдокия и радостно добавила: – Дом-то, братец, ладный вышел! Прямо крепость. И печь-то как слажена! И стены, и окно в светёлке, – чудо, как хорошо всё!

– Да полно тебе, сестрица! – смущённо отмахнулся Иван, но глаза светились гордостью. – Ты ж людям-то столько добра несёшь! Да в обитель на послушание ходишь – разве не заслужила кровлю над головой покрепче?

– Что ж, пусть стоит на доброе здоровье да на долгую службу. – Евдокия перекрестилась.

Иван подошёл, положил свои большие ладони на хрупкие плечи сестры и тихо заговорил:

– Слушай, Дунь... Новость есть от деда Клима. По ту сторону Чёрной речки, напротив монастыря, где вешнее торжище шумит, большую стройку затевают. Сам новгородский боярин, наместник, грамоту прислал. Городник плотницкие артели по деревням собирает. И я с ними пойду. Золотые горы сулят! – Он помолчал, тень озабоченности скользнула по его лицу. – Жаль только, Прохор... отказался. Не может, говорит, Дашутку с малыми детьми оставить. Тяжело ей одной.

– А ты пойдёшь – решился уже? – удивилась Евдокия. – Неужто Божену с Богданом одних оставишь?

В глазах Ивана загорелся решительный огонёк.

– Вырваться отсюда хочу, Дунь. Чую сердцем: сулит эта стройка новую жизнь. А вдруг боярину моя работа по душе придётся? Оставит подле себя, землю выделит. Подустал я от лесного промысла, – голос его дрогнул, – хочу рядом с Боженой всегда быть, видеть, как сынок растёт. Ещё детишек завести, коли Бог даст. А с промыслом-то... Почитай всю зиму с ними в разлуке. А тут... глядишь, и переберёмся всем домом. Плотники всегда в почёте, ремесло прокормит.

Евдокия понимающе кивнула. Она знала, как тяжко брату даётся разлука с женой и сыном. Знаком был и страх: то ли зверь дикий на охотника нападёт, то ли сам в болотине сгинет, либо уйдёт белку бить, как Борис, муж Февроньин, и след простынет. Лесным татям всё одно – добычу ли отнять, жизнь ли.

– Поддерживаю, Ванечка, – тихо сказала она, положив руку поверх его шершавой ладони. – Всё верно задумал. И от нас не за тридевять земель будете. Навещать станем. Мосток, чай, построят?

– Переправа есть за монастырём, – ответил Иван. – Мост – вряд ли. Помехой для купеческих стругов станет. А перевоз – дело налаженное.

– Не тревожься за своих. Присмотрю за ними, покуда ты место новое осваиваешь, – твёрдо пообещала Евдокия.

– Спокоен буду, сестрица, зная, что они с тобой, – выдохнул Иван. – Сердце покой обретёт.

* * *

К запаху свежего дерева постепенно примешивались ароматы целебных трав, парного молока и тёплого хлеба. Стены с развешанными под потолком пучками полыни, с уставленными на полках туесками и глиняными плошками быстро становились родными. Лоскутные покрывала украшали лавки и доставшиеся ещё от Аглаи сундуки с добром. Но тоска в сердце не умолкала.

* * *

Набив суму душистыми травами и снадобьями, Евдокия направилась в монастырь.

Под ногами шелестела молодая трава, ветви деревьев, окутанные нежной дымкой зелени, тянулись к солнцу. Воздух, густой и сладкий, звенел птичьими трелями и гудел от пчел. Каждый шаг отдавался в душе лёгкой грустью и надеждой. Евдокия завела старинную песню, которую слышала от Аглаи, – мелодию, что струилась, как ручей, связывая прошлое с настоящим.

– Пущи лесные, откройте заветы,

Травы целебные, дайте ответы.

Хворь излечу, прогоню все печали,

Чтоб жили сельчане и не страдали.

Ой, Мокошь матушка, внемли мольбам,

Даруй исцеление страждущим нам.

Свет лунный ясный, в помощь приди,

От боли душу и тело освободи.

Черногорский монастырь предстал перед ней во всём величии. Деревянный исполин, озарённый весенним солнцем, возвышался на берегу и будто плыл над лесом по Чёрной речке. Стены, сросшиеся с прибрежными скалами, вобрали в себя мудрость веков и теперь излучали мощь и незыблемый покой. Чистый перезвон скатился с высоты колокольни и обнял её, наполняя душу горьковато-сладким чувством надежды и тревоги.

Переступив порог обители, Евдокия услышала её размеренное, молитвенное дыхание. Тенистые дворики, строгие лики святых на стенах храма, тенями скользящие фигуры монахов в тёмных рясах, – всё было обыденно и знакомо. Она шла, ловя на себе доброжелательные взгляды братии и отвечая кивком на тихие приветствия.

У вратницы дежурил брат Антоний.

– Бог в помощь, – поздоровалась она. – Настоятель принимает?

Монах покачал головой:

– Занят батюшка, важные гости у него. Ступай к чаду, Евдокия. Как освободится настоятель – позову.

– Нет нужды, брат Антоний, – мягко улыбнулась она. – Лишь поклониться хотела. Вот, принесла для лазарета. – Она протянула ему холщовую суму, туго набитую травами, и туесками с мазями.

– Благослови Господи твои труды, – благодарно принял суму Антоний, перекрестившись.

– Помощь нужна в лазарете?

– Милостью Божьей, ныне тихо. Больные, что были, на поправку идут.

– Радостная весть, – кивнула Евдокия. – Пойду тогда.

Дорога к сиротскому двору была короткой, но с каждым шагом тревожное ожидание в груди переходило в сладкий трепет. Она отворила воротину и остановилась.

Солнечный двор бурлил детскими голосами. Ребятишки играли, серебряными колокольчиками звенел их смех. Лазарь сидел на низкой скамеечке. Его золотые кудри переливались на солнце, будто сиял над его головой ореол, как у ангелочка на старинной иконе. Он увлечённо рассказывал что-то Марии, девочке постарше, своей защитнице и няньке.

Сердце Евдокии ёкнуло. Она стояла, не в силах пошевелиться.

Лазарь поднял глаза. Увидел. Его лицо озарила широкая улыбка. Он что-то быстро сказал Марии и помчался к знахарке, лёгкий, как ветерок.

– Матушка! Ты пришла! Я так ждал! Я такое тебе расскажу! – его голос звенел, как ручеёк.

Евдокия опустилась на корточки, обвивая сына руками. Она прижала его к себе, уткнувшись лицом в тёплые волосы, пахнущие солнцем и детством.

– Пришла, родной мой... – нежно сказала она. – Как же я могла не прийти?.. И у меня... Для тебя тоже есть новости.

Они устроились поодаль от шумной детворы, на лавке под сенью вековой ели. Евдокия бережно достала из сумы пирог с рыбой, любимое лакомство Лазаря.

– Возьми, родной, для тебя испекла.

Лазарь отломил кусочек.

– Благодарю тебя, матушка, и тебя, Господи, за пищу сию, благодарю. Отныне и присно и вовеки веков. Аминь! – Он осенил себя крестным знамением и только после этого откусил.

Евдокия не сводила с него глаз, впитывая каждое движение. Он поднял взгляд. Родимое пятнышко – крошечное, коричневое пятнышко на фоне небесной лазури радужки в его левом глазу, кажется, стало меньше. Евдокия помнила его при рождении – пятно было явным, тёмным. После долгой разлуки оно выглядело бледнее, а с каждой новой встречей таяло, теряя чёткость. Теперь пятнышко, едва различимое, почти сливалось с голубизной. Исчезнет ли вовсе? – подумала она.

– Ты что-то хотел поведать, хороший мой, – напомнила Евдокия.

Лазарь доел пирог, а она тем временем вынула плоский туесок.

– На, попей молочка. Козочка Марфушка тебе передала.

Он отпил глоток, поставил туесок и посмотрел на Евдокию. Взгляд его был полон недетской серьёзности.

– Брат Сергий, писарь, начал учить меня письму, – торжественно сказал он.

– Как же время летит! – воскликнула Евдокия, и гордость тёплой волной разлилась по её груди. – Или ты у нас такой смышлёный? Ведь только что буквы складывать научился, а уж и к письму приступил. Горжусь тобой, сыночек!

– Матушка, любо мне это учение! – глаза Лазаря загорелись. – Брат Сергий говорит, умение писать – дар Божий, им можно запечатлеть саму историю для потомков! А ещё... – он понизил голос, словно делясь тайной, – он рассказывал про монаха Нестора из Киево-Печерской лавры. Он летописец тамошний, один из первых на Руси записывает деяния и жития! И я так хочу...

Слова сына ударили Евдокию, как обухом. И этот пламень в его глазах, этот священный пыл... Неужели его путь лежит мимо неё? Неужели придётся отдать мальчика Богу навсегда? Холодная тревога сжала её сердце.

– Матушка?.. Ты не рада? – тихий, вопросительный голос Лазаря вернул её к действительности.

– Да как же не рада, родной мой! – поспешно обняла она его, прижимая к себе, чтобы скрыть внезапную дрожь и навернувшиеся слёзы. – Очень рада! Коли душа твоя к этому лежит, то и моя радость безмерна.

– А у тебя что за новости, матушка? – спросил Лазарь, не выпуская её руку.

– А нам Иван новую избу срубил, – начала она, но слова о приготовленной для него светёлке застряли комом в горле. В голове прозвучали слова игумена: «Не тревожь его душу, уже тянущуюся к иному. Не смущай мирским». – Красивую, просторную... – закончила она с усилием.

Они посидели ещё. Под шелест хвои Лазарь говорил о псалмах, о мудрости монашеского жития, о беседах с братом Сергием и о поучениях настоятеля. Евдокия слушала, и сердце её ныло. Речь этого ребёнка была полна недетской глубины и тихой убеждённости, отзываясь в ней мудростью самого игумена Ефрема. Щемящая боль и тревога сплетались в её груди тугим жгучим комком. Но она помнила. Помнила клятву, данную Ефрему: «Не вставать на пути выбора Лазаря, коли Господь направит его стезёю инока».

Прощаясь с Лазарем, Евдокия пообещала прийти снова, когда завершится посевная страда.

Направляясь к выходу через узкий мощёный коридор внутреннего двора, знахарка увидела настоятеля. Рядом с ним шёл господин в сумрачных одеждах. Евдокия сдержала шаг, с любопытством разглядывая гостя. Таких одеяний ей видеть ещё не приходилось. На незнакомце был чёрный кафтан, расписанный золотым узором. Поверх кафтана небрежными складками свисал до самых пят плащ цвета воронова крыла, подбитый пышной собольей опушкой. На правом плече – серебряная пряжка в виде ладьи с поднятым парусом.

Чуть позади следовали ещё двое. Первый – мужчина, с виду вдвое старше господина в чёрном, но крепкий, как дуб, в плечах косая сажень. Тёмную бороду серебрила проседь. Кольчуга, тускло поблёскивавшая под кожаным плащом, выдавала в нём воина. Взгляд, острый и пристальный, без устали шарил по монастырскому частоколу, воротам и подворью.

Второй человек, с виду мирный, лет под сорок, был одет в добротный кафтан из крепкой шерсти. Через плечо у него висела кожаная сума, туго набитая невесть чем, а в руках он сжимал деревянную планку да свёрнутый в трубку лист пергамента.

«Боярин пожаловал, что ли?..» – сердце Евдокии сжалось от недоброго предчувствия. Она прильнула спиной к просмоленным брёвнам, затаившись в тени коридора.

Брат Антоний между тем вывел двух статных, норовистых коней – вороного, как смоль, под стать господину в чёрном, и гнедого, крепкого, с белой отметиной во лбу – видать, для воина в кольчуге. И тотчас поспешил за третьим. Пока он осаживал коня, трое гостей оказались у врат. Ефрем, попрощавшись с ними, остался в обители, а гости, один за другим, скрылись за створками ворот. Звонко лязгнул засов.

Лишь тогда Евдокия осмелилась выйти из тени и робко подошла к игумену.

– Благослови, отче, – молвила она, склонив голову.

– Бог благословит, Евдокия. Лазаря повидала? – спросил Ефрем, мягко глядя на неё.

Евдокия почтительно кивнула.

– Не взыщи, отче, за праздный вопрос... Кто были те господа?

Ефрем слегка помедлил.

– Боярин Мстислав Угрин. С ним – боярин и воевода Николай Якунович, а при них городник – мастер укреплений. На том берегу Чёрной речки город строить начали. Молодой боярин – приехал посадником из Новгорода. При нём сестра Мирослава. Будут наши земли теперича под крепкой рукой.

Евдокия кивнула, стараясь придать лицу понимающее выражение, хотя имена и звания смешались у неё в голове в тревожный звон.

* * *

Перед отъездом Иван с мужиками разобрал донизу старую избушку Аглаи. Евдокия стояла чуть поодаль и, прижимая к груди иконку Богородицы, невесело улыбалась: там, в гнилых венцах, остались детство и юность, бабушкины поучения, первые уроки травничества. Но стоило поднять глаза на новый дом – сердце отпускало: светлые стены и резные наличники прогоняли тоску, а запах свежей смолы напоминал, что жизнь продолжается.

Столы для новоселья расставили во дворе. Со всего Горюново стекались родственники и соседи: дед Клим с бабушкой Марьяной, родители, брат Иван с Боженой и их мальчонкой Богданом, Дашутка с Прохором со своими сынком да дочуркой. Горюновцы приносили гостинцы – кто резную полочку или глиняный горшок, кто мешок овса. Евдокия всех привечала, улыбалась, подливала в миски редьки с квасом, угощала пирогами с капустой и рыбой, да сладкими – с черёмухой. Гости ели да нахваливали:

– Хороши пироги у тебя, знахарка!

– Была б коровка да курочка – состряпает и дурочка! – отшучивалась Евдокия.

А уже под вечер, облокотившись на тёплую стену нового дома, подумала о Лазаре: «Вот бы и он сейчас сидел рядышком, кушал пироги...»

* * *

После посевной Иван уехал на строительство нового города. Божена с маленьким Богданом стала частой гостьей у Евдокии: то пряжу принесёт, то козьего молока попросит. Невестка вспоминала мужа, мечтала, как скоро в новом городе им дадут двор и Иван перестанет уходить на дальние промыслы. Евдокия мысленно крестила брата: «Только бы уберёг Господь, только бы задуманное ладным вышло».

С той стороны реки летели птицами вести: частокол по валу детинца встал, колодец вырыли – вода есть! Посад растёт не по дням, а по часам, улицы наметили, первые избы срубили. Мастера кузню с горном сладили – топоры звенят, не умолкая! А купцы-то ловкие – места под амбары да лавки у самой пристани застолбили, гостиный ряд вот-вот встанет. Народ так и ломится под защиту боярской дружины: торговать под крепкой рукой куда спокойнее!

* * *

Однажды к вечеру прибежала Дашутка, вся в слезах:

– Дуня, Сенюшка мой горит! Дышит сипло, глазёнки закатывает!

Евдокия подхватила сумку с кореньями да травами и поспешила за сестрой.

Малец лежал на лавке; щёки пылали, лоб покрывала испарина, дыхание рвалось со свистом. Евдокия растёрла в пыль сухой корень горлянки, смешала с душистым липовым цветом, напоила отваром Сенюшку и, смочив в нём же тряпицу, принялась протирать горячее тельце племянника, приговаривая:

– Лихоманка-хватка, с пути-дороги уйди,

В осиновый кол перейди, к дитятке нашему не ходи!

На закате жар спал, Арсений пролепетал: «Квасу...» – и Дашутка, крепко обняв сестру, уткнулась мокрым лицом ей в плечо.

– Отступила лихоманка.

На обратном пути Евдокия завернула к дому деда. Бабушка уже спала, а Клим сидел на лавке у крыльца, выстругивая что-то из дерева.

– Гляди-ка, внучка, – он протянул ей резного деревянного коника. – Отнеси мальцу своему. Меня когда-то такой же из морока вывел, авось и Лазаря сбережёт... или хоть потехой будет.

Поболтали о жнивье, о том, как козы бабке Степаниде грядки вытоптали. Потом Клим понизил голос, наклонился:

– Слыхала, какие слушки пошли?

– Чего, дед?

– ...про боярина Мстислава... – Клим понизил голос до шепота, оглядываясь. – Вот намедни в Вышенском шинке дружинники его под хмельком так и гудели! Хвастались, как боярин в Новегороде боярских дочек тешил да купчих молодых ублажал. Срам один! Внученька, шило в мешке не утаишь... Думается мне, неспроста посадник Новгородский, то бишь отец его, Олег Угрин, сплавил сынка сюда. Град строить – личину благородную напустил, а на деле – с глаз долой, от греха подальше. Чтоб в стольном городе вече боярское не смущал да лицо рода сохранил. Под монастырём, видать, надеялся, что игумен всю дурь из сынка шалопая выколотит... Да поздно, видно, горяча кровь-то молодая, пустился вразнос....

– Дык может остепенится под надзором чернецов?

– Зачастил он в Вышень. С воеводой окрестности объезжает, а сам... Ох, перепортит там девок да за горюновских возьмётся, чует моё сердце.

– Будем бдеть, дедушка. Девкам нашим про то накажу.

Клим подмигнул:

– Накажи, внученька. А там, ежели что, найдётся у нас трава против боярской похоти?

Евдокия улыбнулась:

– Пока в земле растут коренья, а над землёй возвышаются травы – найдётся средство и от лихоманки, и от загулов срамных.

* * *

На рассвете Евдокия испекла любимый рыбный пирог Лазаря. Ещё горячий – завернула в холстину, чтобы уберечь тепло. Собрала и другие гостинцы: сушёные ягоды да фрукты из закромов, оттуда же – мешочек с лесными орехами. Бережно уложила мягкую рубашку из тонкого льна – в летнюю жару будет кстати. Не забыла и подарок деда Клима – деревянную лошадку.

Дорога к Вышени бежала вдоль лугов да пашен. Червень подходил к концу, готовясь передать права липеню. На днях посеянная греча ещё не взошла. А рожь уже наливалась зерном. Над лугами стоял аромат скошенных трав. С солнцем в зените на поля нисходила звенящая тишина. Время, когда просыпается Хозяин Колос – дух нивы и страж полуденных рубежей. В этот час он обходил свои владенья, и горе тому, кто потревожит его покой тяжёлой работой под палящим солнцем.

Косари пережидали зной, притулившись к стволам в тени берёзовых колок. Мужики и бабы отдыхали, пили квас, тихонько перешёптывались, кто-то уплетал хлеб, запивая простоквашей, а кто-то дремал, раскинувшись прямо на траве. Но обычаи блюли все: до поры надо переждать недобрый час, пока Хозяин обходит свои владения. Даже птицы примолкли.

Евдокия, шагала быстро, радуясь редкой тени от одиноких березок. До Вышени оставалось с полверсты, когда дорога нырнула за невысокий пригорок, скрывавший поворот. Вскоре на фоне голубого неба отчётливо вырисовалась церковь – деревянная, стройная, с тремя куполами, устремлёнными ввысь. И в тот же миг, нарушая застывшую тишину полудня, из-за поворота навстречу выкатил всадник в дорогом кафтане цвета воронова крыла. За ним, грубо вздыбив золотистую тучу пыли, следовал воевода и двое дружинников. Топот копыт прокатился по сухой земле и разнёсся кощунственным эхом по заворожённым полям.

Узнав молодого боярина, Евдокия застыла у обочины, наклонила голову в лёгком поклоне.

Вороной приплясывал под наездником, взбрыкивая от назойливых слепней и оводов. Боярин держался в седле легко, будто прирос к нему: высок, плечист, лицо благородной белизны. Чёрные волосы вились небрежными завитками, а глаза сверкали янтарём – тёплым, но настороженным, словно у могучего лесного зверя, высматривающего добычу.

Воевода мимоходом оглядел знахарку, недовольно скривился и, не сбавляя хода, рявкнул:

– Посторонись, баба! Не видишь – боярин едет!

Слова хлестнули больнее плети. В груди кольнуло, язык горел резким словом, но мысль о Лазаре остановила. Евдокия опустила глаза, шагнула в пыльную траву и покорно склонила голову.

Боярин бросил на неё беглый взгляд с тенью любопытства, но не проронил ни слова. Конный отряд пронёсся мимо и, взметнув вихрь горячей пыли, скрылся из виду.

Евдокия смотрела им вслед. Вот и все их барские манеры. Добра от таких людей ждать не приходится.

Вышень встретила тишиной. Лишь изредка похрюкивали развалившиеся в лужах свиньи, да лениво перебрёхивались сморённые жарой собаки. Ребятишки и те прятались от зноя в прохладе домов.

Знахарка остановилась у церкви, перекрестилась, но заходить не стала, направилась к поповне: за плетнём наливался ягодами колючий шиповник, а у крыльца деловито копошились куры с выводком цыплят. Едва она вошла во двор, как навстречу вылетел неугомонный Ефремка. Веснушчатое личико так и сияло.

– Дюшка пришла! Дюшка, скажи сказку про кота-воркота!

Следом на крыльцо вышел Данила. Евдокия подивилась, как он вытянулся и стал ещё больше похожим на отца Аввакума.

– Прекрати, Ефрем, – строго сказал Данила, – нам велено в храм идти. – Он кивнул Евдокии, лицо его оставалось серьёзным: – Здравствуй, сестра.

– Здравствуй, братец! Как я соскучилась по всем вам. Матушка дома?

– Дома, – ответил Данила и, подхватив младшего под мышку, потащил со двора под его возмущённый писк.

Холодность Данилы была Евдокии не в диковинку. Он всегда отличался от младшего брата: сдержанный, рассудительный, копия отца. А Ефремка... Тот был ласковый рыжий котёнок, солнышко в человечьем обличье.

В сенях стояла густая, медовая духота июньского полдня. Мухи лениво гудели под потолком, а пылинки кружились в косых лучах солнца, пробивающихся сквозь узкие волоки. Евдокия отворила дверь и увидела тётушку у широкой лавки. Попадья разливала душистый квас из большого деревянного жбана по глиняным кринкам.

– Батюшки мои! Дуняша! – воскликнула она, увидев племянницу. – Отколь бог принёс? Заходи скорей, голубушка, присаживайся, – затараторила Гранислава. Она налила квасу в кружку и протянула знахарке. – На, освежись с дороги!

Евдокия притворила за собой дверь, улыбнулась:

– Благодарствую, тётушка. Да я ненадолго. К Лазарю собралась. Обещала после посевной наведаться. Уже и гречиху посеяли – Акулина Гречишница миновала. Иду вот с гостинцами.

– Ишь ты! – Попадья снова взялась за ковш, наполняя кружку. – Ну, хоть на минутку-то присядь! Аввакум ещё не скоро воротится, поговорим спокойненько. – Она припала к кружке, и Евдокия тоже отхлебнула.

– Ну, как живётся-то в новом доме? – поинтересовалась Граня.

– Хорошо живётся, тётушка. Просторно, светло. Иван постарался, с Божьей помощью всё ладно вышло.

Попадья присела рядом, подперла щёку ладонью, взгляд отвела:

– Ох, прости уж, Дуняша, что на новоселье не пришли... – Голос её дрогнул. – Аввакум ни в какую. Ну а я без мужа... Сама ведаешь, негоже.

Евдокия махнула рукой, улыбка стала мягкой и снисходительной:

– Полно, тётушка, всё я понимаю. Никаких обид. Придёт время – навестите.

Граня вздохнула так тяжко, будто камень с души сдвинула:

– Весь он нынче в делах да хлопотах. Всё из-за боярина этого, что свалился на нас, как снег на голову. То одно ему подавай, то другое. Совсем извёл батюшку.

Евдокия насторожилась.

– Часто, говоришь, они тут рыщут? И что им в селе нашем мёдом намазано?

Гранислава оглянулась на дверь, наклонилась к Дуняше и, понизив голос, заговорила:

– Шинок наш облюбовали... Дружинники здесь каждый вечер околачиваются. А с ними и сам боярин да воевода... – Она покачала головой, губы сжались.

– Чего, корчмы у них там своей не построили, что ли?

– Да как же не построили! Там же торговцы туда-сюда ездят, есть она там, и вино, и пиво, и мёд подают. Да только не за выпивкой они сюда идут, а по-бабьи души... – голос её стал ещё тише, перешёл на шёпот. – Я уж и Аввакуму намекала насчёт боярина, мол, поведение у него да у спутников его... непристойное. А батюшка строго мне так: «Брось, Граня, выдумывать! По делам важным Мстислав сюда жалует, работных людей ищет. Благородный он человек, участливый, и в церковь стабильно заходит!»

Евдокия выдохнула, отвела взгляд к запотевшей кружке. В голове её ясно и горько пронеслось: «Истово перед образами поклоны кладут, а выйдя на паперть, локтями дорогу к шинку пробивают...»

Тишину сеней рассёк звук набата. Евдокия вздрогнула.

Металлический лязг перерастал в протяжный гул и смешивался с заунывным собачьим воем. Сквозь гул прорвались тревожные голоса.

– Кто-то в било колотит... – испуганно выдохнула попадья.

– Пойдём, – сказала знахарка, шагнув к двери.

По улице с криками бежали ребятишки, за ними, охая и причитая, семенили старухи да старики. Евдокия с Граниславой поспешили следом. Из церкви вышел Аввакум.

– Пожар? – вскрикнул он, обводя смятенным взглядом стекающихся людей.

– Дымом не несёт! – крикнула Евдокия. – Тут другое...

– Убили! Убили-и!.. – Раздался хриплый голос, сорвавшийся на кашель.

– Свят, Свят! – зашелестели старики и старухи.

Евдокия протиснулась сквозь толпу. Вцепившись в столб, на котором висело било, стоял Никодим. Его обветренное, почти чёрное от солнца лицо теперь побелело. Метались и безумно вращались вытаращенные глаза. Пастух жадно хватал ртом раскалённый воздух, задыхался и бормотал:

– Убили... убили...

Евдокия подошла ближе, положила ладонь ему на плечо:

– Успокойся, Никодим. Отдышись. – Она обернулась к толпе. – Дайте воды!

Пастух осел у столба. Подбежал мальчишка с ковшом воды. Никодим жадно припал к ковшу и пил, проливая на грудь. Потом выплеснул остатки воды себе на лысину и заговорил:

– Коров гнал на выпас, на обычное место. Ближе к полудню решил прикорнуть в тени... Пошёл... А оно как назло – прижало, отошёл до ветру в берёзовую колку. Сделал своё дело, глядь – из травы на меня глазища уставились. Не мигают.

Голос снова охрип. Никодим судорожно сглотнул и продолжил:

– Лежит, голову задрала, зенки закатила и глядит. Я сперва подумал – глаза меня подводят, сослепу мерещится. А потом вспомнил – примочки-то твои прикладываю, как наказывала, глазам полегчало. Значит не в глазах дело-то. Я прикрикнул, мол, чего балуешь? Она молчит, смотрит не моргая. Лицо-то вроде знакомое, только в траве не разберёшь. Подошёл...

Он задышал тяжело, срываясь на хрип. Толпа замерла.

– А она... расхристанная... руки в стороны, платье лоскутами... а живот...

Он резко закрыл лицо ладонями, всхлипнул.

– Всё нутро выедено... подчистую... будто ложкой выскоблили! – Он отвёл руки от лица, уставился на знахарку, схватил её за плечи. – А глаза раскрыты, как у живой, и улыбается... Блаженно так...

– Кто? – коротко спросила Евдокия.

– Фенюков девка... Софья.

Знахарку обдало кипятком. Софушка... Младшая дочка непутёвого Стёпки Фенюка, того самого, что дочку скоморохам в кости проиграл...

Толпа загудела, как пчелиный рой. Старухи крестились, старики причитали. Отодвинув люд, к столбу пробрался Аввакум:

– Чего голосишь? Откуда знаешь, что убили? Набрела девка на зверя. – Священник оглянулся. – Где мать её?

– Дык в поле она, отче! – выкрикнули из толпы.

– Пошлите за матерью. И ещё пару мужиков прихватите – тело вынести, похоронить надо.

Никодим взвился:

– Нельзя её на погост! Не спать ей там! То нечистый девку изурочил!

– Где нашёл? Показать можешь? – спросила Евдокия.

– Нет, матушка... не пойду туда. Боязно.

– Ну, хоть объясни, где это.

– Чего ты надумала? – строго спросил Аввакум.

– Моё это дело, отче. Надо знать наверняка: зверь ли, человек... или кто похуже.

– Евдокия! – с нажимом прикрикнул поп.

Знахарка обернулась. Лицо священника покраснело, налилось тревогой и раздражением.

– Отойдём, – процедил он, – есть, что сказать тебе.

Они отошли.

– Чего народ смущаешь? У самых дверей Божьих! – шипел Аввакум, тыча пальцем в сторону церкви. – Страсти разводишь!

Евдокия молчала. Не хотелось спорить.

Подбежала Гранислава, загородив собой знахарку.

– Батюшка, она же помочь...

Поп обрушился на жену, голос хлестнул, как плеть:

– Молчи! Не твое дело! Совсем место своё позабыли, бабы! Лезут, куда не просят! Бог велел вам быть смиренными, почитать отца, брата и мужа своего, а вы чего же?

Толпа затихла. Слова священника повисли в воздухе – тяжёлые, обидные. И тут за спиной Евдокии и Грани встали старики. Выдвинулись вперёд, расправили костлявые плечи. Самая древняя старуха Архиповна, с лицом, как печёное яблочко, ткнула клюкой в землю. Голос у неё был тихий, но пробивной, как ржавый гвоздь.

– На Бога надейся, Аввакум... да сам не плошай. – Она оглядела священника снизу вверх. – Испокону веков знахари на страже земли русской стоят. Людей оберегают. От видимого да невидимого. А твой Бог... – старуха кивнула на церковь, – гость он на земле нашей. Пока не мешает – чтим. А коли поперёк встанет... – повисла грозная пауза. – Погоним туда, откуда явился!

Толпа загомонила. Аввакум вытаращился на старуху. Глаза налились кровью, рот приоткрылся, силясь что-то изречь, но из него не вырвалось ни звука. Взгляд его метался по лицам, и ни в одном он не находил поддержки.

Евдокия, до сих пор стоявшая молча, развернулась к народу. Голос её прозвучал спокойно:

– Люди, хватит. Угомонитесь. Сейчас не время слова мерить. Умерла девка. Надо разбираться, понять, что случилось.

Она обернулась к Аввакуму, чуть склонив голову:

– Прости, отче. Не для спора пришла.

Тот моргнул, сглотнул, но так и не нашёлся, что сказать. Отступил на шаг, тяжело дыша.

Евдокия, обогнув толпу, быстро пошла прочь. У колодца с ковшом в руках стоял всё ещё бледный Никодим.

– Где то место? – спросила знахарка.

– Через поля, к березняку выйдешь, наши там бересту берут на туески да лапти. Там овражек махонький, а за ним – молодые берёзки. Там она...

Евдокия кивнула.

– Благодарствую, Никодим.

Знахарка покинула Вышень, оставив за спиной споры и пересуды. Шла быстро, думая о том, что обманула Лазаря – не пришла в назначенный срок.

Рыбный пирог пришёлся кстати – в подношение Шугарю. Было немного жаль отдавать его лесному хозяину, но Евдокия тут же одёрнула себя: жалеть подношение нельзя. Хозяин не примет, если почует жадность.

* * *

Жара стояла нестерпимая. Раскалённый луг гудел насекомыми, под ногами трещало подсохшее сено. В стороне скрипели колёса телеги, кого-то издали звал зычный голос.

Вот и берёзовая колка – тонкие белые стволы, будто вытянутые руки, тянулись к небу. Евдокия остановилась, прислушалась. Тихо. Ни шороха, ни птичьего крика. Она вынула из сумы завёрнутый в холстину пирог, присела у деревца. Развернула. Обратилась к хозяину:

– Батюшка лесной, с миром пришла. Не води меня кругами, укажи дорогу ровную. Злое дело в твоём доме свершилось, дай мне сил понять – человечьих ли то рук дело или звериных клыков... а если нечистого дело – убереги, хозяин батюшка...

Евдокия вдохнула, как перед нырком, и переступила границу леса.

Тело Софушки лежало точно так, как описывал пастух. Только теперь над ним звенел рой жирных, блестящих изумрудами мух. Знахарка присела над телом, осмотрелась.

– Бедная моя девонька...

Евдокия помнила Софушку ещё девчонкой. В тот год, когда горе-отец проиграл дочку в кости скоморохам, ей было девять. А теперь – вот она. Совсем юная, даже в смерти красивая, почти невеста.

Знахарка провела ладонью по лицу Софьи, прикрыв широко распахнутые, застывшие глаза. Улыбка и впрямь казалась блаженной. Нет, не зверь девку разделал. Был бы зверь – на лице остался бы ужас. Человек ли? Кому она улыбалась? Кто мог сотворить такое? Да и как?

Евдокия оглядела живот – точнее, то, что от него осталось. Вся серёдка выедена подчистую. Ни печени, ни кишок, ни матицы. Не порвано, не разодрано, а аккуратно вынуто, как из куриной скорлупы яйцо всмятку ложкой вычерпано. Так зверь не берёт. Человек ли? Но не с такой аккуратной изысканностью. Она за жизнь повидала и раненых, и убитых, и родильниц с вывернутым нутром. Так не бывает. Тут другое. Тут... словно под мороком девка была. Пока её истязали – девка ощущала блаженство?.. Евдокия испугалась своих мыслей.

Шорох за спиной заставил обернуться. Из-за березняка показались двое: Игнат и Васька, с перекинутой через плечо дерюгой.

– Тут она? – спросил Игнат.

– Тут, – кивнула Евдокия. – Глядите под ноги, не топчитесь сильно.

Васька глянул на тело и тихо выругался, а после перекрестился. Игнат сдёрнул дерюгу с его плеча, расстелил рядом с телом и спросил:

– Кто ж её так, знахарка?

– Не знаю, хлопцы. Но выясню, коль Бог поможет.

– А как её трогать? Она ж... – Васька замялся. – По серёдке порвётся...

– Много говоришь. Бери за плечи, а я – за ноги. Хребет у неё на месте, сдюжит, – буркнул невозмутимо Игнат.

«Во мужик, – подумала Евдокия. – Ещё бы – его батька с пелёнок свиней разделывать учил».

Васька махал руками, разгоняя назойливых мух. Софушку аккуратно уложили на дерюгу, быстро завернули и потащили.

Евдокия осмотрелась. От тела остался чёткий след – трава почернела от крови, кишела мухами. Ничего странного видно не было: ни следов, ни орудия убийства. Будто девка сама пришла сюда, прилегла и...

Евдокия отступила на несколько шагов, прикрыла глаза, постояла. Затем открыла – и заметила: ровно по контуру примятой травы, с обеих сторон угадывались ещё две пары вмятин. Расстояние между ними – в сажень. Будто стоял над девкой огромный зверь и, уперев в землю все четыре лапы, жадно лакал внутренности.

Евдокия развела руками высокую траву. Чётких отпечатков не было – просто вмятины. И только в одном месте, где почва была голая и более рыхлая, отпечатался след. Аккуратный, с острой прорезью – видать, от когтя. Вдвое больше медвежьего...

Какой зверь оставляет такие следы?

Евдокия прикинула расстояние между вмятинами – и охнула. То должно было быть существо в два раза больше медведя. Только вот сам след был не грубый, не тяжёлый, как у мишки. На языке крутилось – кошачий. Лёгкий, почти невесомый.

Знахарка растерялась. Следы обитающих в окрестностях зверей она читать умела, но эти...

– Эх, сейчас бы Ивана сюда... Он бы сразу определил, чей след. Да только негоже его с важной работы срывать... – пробормотала она. И тут же всплеснула руками: – Дед Клим! Вот я ж... Староста – промысловик бывалый...

Значит, всё-таки зверь на девку напал. Евдокию не покидало чувство – не простой это был зверь. Может, оборотень какой? Или ещё что похуже.

Нечисти в их краях нынче немного – бабушка Аглая своё дело знала, повывела большую часть напрочь. Да и сама Евдокия порядок держала, защитные ритуалы не забывала, границы укрепляла, чтобы нечистый не пролез. А тут, видно, брешь нашёл. Сучий потрох...

Нужно было поспешать, пока не сгустились сумерки. Но, как водится, беда не приходит одна. Небо вдруг потемнело, словно кто занавес под солнцем натянул, загрохотало. Надули толстые щёки тучи и, сердито сверкая молниями, принялись проливать студёную воду, остужая раскалённую землю. С деревьев сорвало листья, дорога размякла, побежали мутные ручьи, смывая все следы.

Промокнув насквозь, Евдокия добралась до избы деда Клима. Староста сидел под навесом, что-то стругал из дерева.

Евдокия ему обсказала всё как есть. И про тело, и про следы, и про свои догадки, что нечистого то дело. Потом палочкой на мокрой земле начертила след: длина, ширина, изгиб, коготь – всё по памяти.

Дед с лицом знатока осмотрел чертёж, почесал в затылке, потом в бороде, потом снова в затылке. И развёл руками:

– Ты, внучка, может, чего спутала? По виду-то рисуешь точь-в-точь лисий следок. Только лиса та выходит в раза полтора больше медведя... Не бывает таких лис. Нет, не бывает. Да и людей лисы не жрут. Ни с того, ни с сего – тем более. Разве что уж совсем время голодное, да ежели труп гнилой ужо. Тогда, может, подберёт. А чтоб напасть на живую девку – это вряд ли. Разве бешенка... Но и та – куснёт да сбежит, брызгая пеной с морды.

Евдокия присела на ступеньку, вглядываясь в стену ливня, который напрочь смыл все следы – теперь бесполезно что-то доказывать.

Но если это нечистый – он нападать продолжит.

* * *

Евдокия развешивала свежие пучки полыни над волоками и красным окном. Не столько от нечистого, сколько от назойливых мух да прочей мошкары. Полынь матушка – и оберег, и душистое средство от всякого летучего да ползучего гада.

В новой избе дышалось легко, хоть и стоял разгар лета. Просторно, светло – не сравнить со старой тёмной избушкой Аглаи, где летом духота висела под потолком, как пар в бане, а от пола тянуло сыростью. Здесь солнце лилось щедро, но не жгло: сени проветриваются, пол тёплый, стены сухие. Евдокия ходила босиком – домотканые половички, подаренные матерью на новоселье, приятно щекотали пятки.

За дверью раздались быстрые шаги:

– Дуня! – крикнула Божена. – Ты дома?

– А где ж мне быть, – отозвалась Евдокия, слезая с низенькой лавки.

Божена вошла в избу, раскрасневшаяся, лицо покрывала испарина. За ней вбежал Богдан – босой, с лукошком, накрытым тряпицей.

– Бог в помощь! – сказала невестка. – Сынок, отдай яички тётушке.

Богдан протянул лукошко.

– Да куда мне, родные, свои девать некуда! – улыбнулась знахарка, принимая подарок от племянника.

– Слыхала весть? – Божена плюхнулась на лавку, стянула с головы платок и повойник и начала обмахиваться им. – Гонец из города примчался. Боярин, говорят, пир устраивает в честь детинца. Всех зовут. Из деревень народ тянется, из сёл. Деда Клима, как старосту, почётным гостем пригласили. Мы с Богданушкой с ним поедем. Сил нет, как по Ивану скучаем... Повидаемся хоть да и поглядим, как там бояре живут.

Евдокия, перекладывая яйца из лукошка в корзинку, задумалась. Месяц ещё не прошёл с тех пор, как нашли тело Софьи. Быстро схоронили на Вышенском погосте – и будто забыли. Немного поканючили, мол, смерть нечистая, хоронить бы за оградой, подальше от своих мертвецов... Но Аввакум настоял: мол, сказано – зверь загрыз, и хватит ереси. Пригрозил люду анафемой да всё по-своему сделал. А народ чего? Пошептался, головами покачал – да и забыл, лишь бы попа не злить.

– Дуня? Ты где летаешь?

– А?

– Говорю, ты с нами едешь?

– Не хочется мне. Дел полон дом. Да и чего мне там делать? Кто я?

– Ой, Дуня! Да как же так... Обскажут боярину, кто ты такая да какая важная для наших мест.

Евдокия улыбнулась:

– Для боярина «важные люди» – это у кого хозяйство большое да серебро в сундуках. А я кто? Баба с пучками трав, деревенская лекарка. Для простого человека, может, и важная... А господа всё серебром да златом меряют.

– Тю! Ну хоть с Иваном повидаешься. Чего дома сидеть-то? Поехали!

Подумав, Евдокия согласилась.

– Хорошо, хорошо... Только ради вас да брата. Обещала ему приглядывать за вами. Как одних в дорогу отпускать?

* * *

От Горюново до переправы ехали весело. Дорога петляла меж хлебных полей, заросших папоротниками овражков и липовых перелесков. Воздух гудел от кузнечиков, шмелей да слепней, колосья кланялись каждому колесу.

Объезжая монастырь, Евдокия тяжело вздохнула и перекрестилась, мысленно пообещав, что на обратном пути непременно проведает Лазаря.

На переправе толпился народ. Над рекой гремели голоса, паромщик бранно подгонял мужиков, баб и ребятишек.

– Держи лошадь! – скомандовал Клим, передав вожжи Евдокии, соскочил с телеги и вытащил из-за пазухи грамотку, пошёл договариваться.

Ждать пришлось недолго. Паром – широкий, на бревенчатых понтонах – подошёл к берегу. Дед вернулся, довольно улыбаясь. Богдан прижался к матери, испуганно глядя на воду.

На том берегу кипела жизнь. Люди стекались со всех сторон – по двое, по пятеро, гурьбой. Кто налегке, кто с узлами, кто с мешками.

– Мать честная... – прошептала Евдокия, глядя на толпу. – Как в муравейнике.

Она и представить себе не могла, что столько людей может собраться в одном месте: шум, гам, крики, смех, дух горячей пыли, конского и людского пота.

Божена оглянулась, хмыкнула.

– Вот оно как, Дуня... А ты говорила – ну их, бояр да пиры. Да вон оно, веселье-то где!

Евдокия радости невестки не разделяла. Чем ближе подъезжали к городу, тем сильнее поднималось в ней тревожное чувство – будто оказалась не на своём месте. Дышать вдруг стало трудно. Воздух был плотный, вязкий. В голове стоял гул из голосов, всё сливалось в сплошной шум: говор, смех, крики мужиков и баб, скрип колёс, лай собак, визг детей.

Знахарка ссутулилась, крепко сжимая ручку корзины. Захотелось развернуться и сбежать – назад, в тень родных деревьев, к прохладному ручью, где можно умыться и смыть с себя эту душную тяжесть.

Они подъехали к городу, обнесённому свежим частоколом. У прохода, где стояли двое дружинников с копьями, Клим скомандовал:

– Всё, слезайте. Дальше пешком – через ворота, там гостей принимают.

Божена спрыгнула с телеги, поправила Богдану рубаху и взяла его за руку. Тот пискнул, дёрнулся – ему не терпелось бежать вперёд, разглядывать город. Клим привязал лошадь.

Евдокия слезла последней. Глаза метались, как у загнанного зверя, ноги будто приросли к земле.

– Ты чего, Дуня? – спросила Божена.

– Нехорошо мне что-то... Может, от духоты, – отозвалась Евдокия.

– Пойдём скорее, там передохнём. Иван должен ждать нас на той стороне.

Знахарка засмотрелась на величественное строение, обнесённое свежим частоколом. Наверное, это и есть детинец, подумала она. Укреплённые врата венчали ярко расписанные щиты: на одних – какие-то знаки, на других – лики святых. Башенки поблёскивали смолой. Изнутри, по деревянному мосту, мужики тащили бочки и лавки – сновали, как муравьи.

Под яркими навесами собиралась знать: бояре в цветных кафтанах, старосты в лучших зипунах, воеводы – с богато убранными ножами на поясах. Холопы суетились, расставляли посуду на длинные ряды столов. Евдокия заметила Аввакума. Поп стоял в стороне, говорил что-то боярину, водя пальцем по воздуху. Женщин рядом не было.

Клим махнул рукой.

– Вам туда, к реке. У торговых палаток Иван поджидать должен. А мне – к знатным, – дед важно поднял подбородок, но тут же расплылся в добродушной улыбке.

Евдокия с Боженой свернули в сторону – вниз, к реке. Там, среди недостроенных срубов, толпился простой люд. Торговцы выставили лотки с калачами, свистульками, деревянными скалками и прочей мелочью. Внизу всё ещё казалось сырым и недоделанным. Наверное, про это место и говорил Иван – посад, где селятся ремесленники, торговцы и зажиточные крестьяне.

Евдокия то и дело оглядывалась, боясь потерять из виду Божену с Богданом. Невестка крепко держала сына за руку, одёргивала:

– Не рвись! Стой смирно! Потеряю – батька убьёт!

А Богдан вырывался, тянулся то к дудке, то к булкам, то к чьему-то топору за поясом.

Толпа была сплошной рябью лиц, и Евдокия уже начала теряться, как вдруг – знакомый силуэт. Высокий, светловолосый, лицо загорелое, но родное, красивое... Иван! Она замахала рукой, крикнула – голос утонул в шуме. Он оглянулся. Увидел. Улыбнулся – широко, по-домашнему. Поднял руку в ответ и стал пробираться к ним, расталкивая плечом людской поток.

Иван легко подхватил Богдана на руки – тот завизжал от радости, обвил отца за шею. Божена прижалась к мужу, заглядывая ему в лицо, будто не веря, что вот он, живой, рядом.

Иван хохотнул, поцеловал жену в висок, шагнул к Евдокии – обнял крепко, по-братски, прижал к себе. Она замерла, вслушиваясь в его сердце под рубахой, будто хотела убедиться: и правда жив, и правда рядом.

– Ну, пойдёмте, чего тут стоять, – проговорил Иван, держа Богдана одной рукой, к другой – ластилась Божена.

Евдокия пошла следом.

Они миновали последние строящиеся избы и вышли к берегу. Здесь кипела жизнь.

Дым от костров стелился низко, смешиваясь с запахом жареной рыбы, дичи и свежего хлеба. Над огнём, на железных рожнах крутились тушки зайцев и уток – жир капал в угли, шипя и вспыхивая. У воды, в огромных котлах на треногах булькала уха. Бочки с пивом и мёдом уже раскупорили. Деревянные ковши и чаши переходили из рук в руки.

Отовсюду лилась музыка: играли жалейки, бубны, дудки. Парни и девки кружились в хороводах, старики подпевали, сидя на брёвнах, а ребятня носилась меж взрослых, выхватывая куски жареного мяса прямо с вертелов.

Лавки и прилавки с едой стояли вплотную к воде. Торговцы выкрикивали цены, но сегодня, видно, торговали мало – боярин велел кормить народ бесплатно и досыта.

– Вот тут наше место, – сказал Иван, указывая на широкий луг у самой воды. – Бояре там, под навесами, а мы – здесь.

Евдокия огляделась.

Люди рассаживались на траве, на сколоченных на скорую руку лавках, на брошенных брёвнах. Одни ели, другие смеялись, третьи глядели в сторону детинца, откуда вот-вот должен был появиться наместник.

В воздухе кружился запах праздника. Но на душе у Евдокии скребли кошки. Это всё – не для неё. Она стояла в стороне, наблюдая, как Божена устраивается на разостланном платке, как Иван берёт два ковша пива, как Богдан тянется к жареной ножке зайца.

Она была здесь чужой. Ей не хотелось ни есть, ни пить. Хотелось в монастырь – попроведать Лазаря. А потом – домой.

Иван обернулся, протянул ковш:

– На вот, хлебни, а то глаза, как у загнанной оленихи.

– Ты будто не знаешь, что на дух не переношу хмельное. Водицы холодненькой бы выпила.

Иван сходил к колодцу, принёс ведёрко с водой да глиняную кружку.

Не успела Евдокия напиться, как над головами взвыл горн – густой, протяжный. Люди притихли, поворачивая лица к помосту у ворот детинца.

Евдокия прищурилась от яркого света. Тяжело распахнулись ворота, неторопливо вышел вестовой с горном в руке. Он трижды дунул в рог и удалился.

На помост ступил воевода, спокойно оглядел толпу и отошёл в сторону, уступая место боярину.

Мстислав, высокий, уверенный в себе, оглядел народ. Поднял руку, призывая к вниманию.

– Пили мы, други, за здравие князя нашего, Всеволода Киевского и за сыновей да внуков его! Честь ему и хвала!

Люди отозвались одобрительным гулом.

– Ныне же подымем чаши за землю-кормилицу нашу! За реки быстрые, за леса тенистые, за нивы хлебные! За волю нашу, за новгородскую!

Толпа ответила громче, поднимая чаши и ковши:

– За волю! За землю! За Новгород Великий – отца городов северных и за мужей новгородских, чьим умом и советом держится земля наша! Особо же пью за отца моего – Олега Угрина, мужа честного, рода сильного и воли крепкой! Не стоять бы ныне нашему детинцу без его слова мудрого и руки умелой! Его волей да силой новгородской поставлен я здесь – стеречь торг наш и покой людской!

Громкий одобрительный гул снова прокатился над берегом.

– Так выпьем, люди добрые! За труд наш вольный! – голос его стал ещё звонче: – За Град Новый! За Новый Торг!

Толпа вскинула руки с чашами и ковшами:

– За Новый Торг!

Воздух наполнился радостным гомоном и людским ликованием. Евдокия чувствовала себя здесь чужой. Она молча стояла в стороне, с тревогой наблюдая за весельем, когда вдруг от помоста отделилась знакомая фигурка – дед Клим. Он торопливо шагал сквозь толпу, озабоченно оглядываясь по сторонам. Евдокия помахала рукой, и староста быстро подошёл ближе.

– Дуня, сюда скорей! Боярыня Мирослава тебя видеть желает, – тихо, но настойчиво сказал он.

Евдокия замялась, нерешительно подобрала корзину с травами и нехотя шагнула за дедом, чувствуя, как в руках нарастает дрожь.

Дед Клим уверенно шагал сквозь толпу, расчищая для Евдокии узкую дорожку. Она торопливо следовала за ним, сердце билось тревожно и гулко. Подойдя к воротам детинца, Клим остановился перед двумя дозорными с копьями накрест. Их лица были серьёзны, взгляды бдительны.

– Вот грамота от боярина Мстислава, – староста сунул пергамент ближнему дружиннику. – Велено привести лекарку к боярыне Мирославе.

Молодой крепкий дружинник пробежал глазами по бумаге, кивнул и уставился на Евдокию:

– Что в корзине?

– Травы да коренья... лекарские.

Стражник приподнял чистую холстину, прикрывавшую корзину, мельком глянул на пучки зелени и отступил.

Евдокия шагнула за дедом внутрь, и её сразу обдало свежим запахом сосновой смолы. Пространство за воротами поразило. Не то чтобы сказкой – мощью, новизной и непривычным богатством. Свежие брёвна срубов светились под солнцем золотистым мёдом. Новые крыши ещё не знали копоти. Вместо утоптанной земли – плотно уложенные, чистые деревянные плахи под ногами, по которым легко идти. Повсюду сновали люди в чистых одеждах – кто тащил бочки, кто спешил с кувшинами да блюдами.

Из-за высокого частокола, глухо, но властно доносился другой праздник. Не гул простого люда, а ясные переливы гуслей, звонкие удары в металлические чаши, взрывы смеха и возгласы куда более изысканные, чем на посаде. Там, за оградой, среди высоких шатров из яркой ткани пировала знать, празднуя новую твердыню. Евдокия замерла, поражённая и этим, скрытым от простого люда весельем, и самим размахом детинца. Ей, видевшей доселе лишь деревенские избы, всё здесь казалось невероятно крепким, большим и дорогим.

– Не зевай, Дуняша, шагай бодрей, – легонько подтолкнул дед Клим, обходя группу слуг, тащивших огромный бочонок.

Он повёл её вдоль могучих новых стен, мимо ещё одной пары стражников у прохода вглубь, к самому большому и нарядному терему. Его свежие, тёсаные стены были выше всех, двери из плотного дуба украшены резными узорами – солнцами да волнами. У входа стояли два дружинника в новых кольчугах, блестевших на солнце.

– Дальше сама, Евдокия, – сказал староста, останавливаясь.

Евдокия бросила на него испуганный взгляд, но Клим лишь строго кивнул.

– Иди. Боярыня не терпит промедлений.

Один из стражей отворил тяжёлую дверь. Сердце сжалось от нарастающей тревоги, но Евдокия глубоко вздохнула и ступила в прохладную сень боярского терема, навстречу незнакомому миру.

Внутри витал запах древесины и ладана, он смешивался с ароматами незнакомых трав. Просторные стены украшали изображения птиц, цветы и солнечные знаки. Пол был устлан добротными коврами с яркими узорами, у стен стояли сундуки, покрытые меховыми накидками и дорогими тканями. Высокие окна пропускали мягкий, рассеянный свет, отчего помещение казалось ещё более торжественным и величественным.

Едва Евдокия осмотрелась, к ней бесшумно приблизился слуга.

– Следуй за мной, – он повёл её через просторные горницы, мимо резных дверей и высоких икон в окладах, украшенных каменьями.

Сердце Евдокии билось сильнее с каждым шагом. Она старалась не глядеть по сторонам, чувствуя себя чужой и неуместной среди всего этого богатства.

Слуга распахнул тяжёлую дверь, пропуская её внутрь небольшой, но богато убранной комнаты. На широкой лавке, покрытой мехом, сидела боярыня Мирослава и что-то ела. Она аккуратно вычерпывала ложкой содержимое крохотной мисочки, украшенной диковинными узорами, и отправляла в маленький рот. Наконец Мирослава отставила миску и как-то странно, не то по-детски, не то по-кошачьи облизнулась. Евдокию поразила её красота: лицо, необычайно белое и тонкое, словно у святой с иконы, тоненькие, будто нарисованные брови, алые губы. А глаза... В янтарных лучистых глазах плескалась хитрая, плутоватая насмешка, не вязавшаяся с благородной внешностью.

– Ах, вот ты какая, – насмешливо заговорила Мирослава, оглядывая Евдокию с головы до ног. – Правда ли говорят, что ты местная колдовка? Удивительно, как тебя ещё святой крест не отыскал.

Евдокия растерялась, ощутив в словах издёвку.

– Я не колдовка... Я знахарка обычная, травами лечу, – тихо и почтительно проговорила она, опустив глаза.

– Знахарка, колдовка – какая разница? Всё равно это дела тёмные. – Мирослава мягко улыбнулась, но в глазах её снова сверкнула насмешка. – Вот что, знахарка... У меня голова болит, да сплю я плохо по ночам в последнее время. Особо сильно стали сниться кошмары после именин. Есть ли у тебя средство помочь мне?

Евдокия похолодела. Она знала, как лечить простых деревенских баб. Но эту цацу... Она жалела, что пришла сюда, ей хотелось немедленно уйти и никогда больше не возвращаться. Но взгляд янтарных глаз не отпускал.

– Могу я помочь, госпожа, – осторожно сказала знахарка. – Да только городские лекари наверняка уже давали вам лекарство, и если не помогло оно, то и мои травы едва ли справятся.

– Городские ле-екари, – протянула Мирослава. – Попробуем твои средства. Говорят, от местных трав сила особая. Всё ли у тебя с собой?

Евдокия показала корзину:

– Есть у меня травы и коренья нужные, госпожа.

– Хорошо. Оставайся здесь и готовь лекарство, – сказала Мирослава и, легко поднявшись, вышла из комнаты.

Евдокия подошла к окну, взглянула на праздничную толпу. Веселье и шум казались чужими и далёкими, а сама она чувствовала себя пойманной в ловушку.

Вздохнув, она принялась раскладывать травы и коренья на столике, нервно перебирая сухие пучки. В комнату неслышно вошёл слуга, поставил на стол перед ней небольшие горшки, стеклянные баночки, сосуд с водой и чистые льняные тряпицы. Евдокия удивилась такой заботе и благодарно кивнула.

Когда зелье было готово, Евдокия не стала сразу звать слугу. Она подошла к окну и выглянула во двор. Боярин Мстислав стоял немного в стороне, обхаживая молодую красивую девицу. Та краснела и опускала глаза. Мстислав улыбался, что-то говорил, потом нежно провёл рукой по её щеке. Девица, зардевшись ещё сильнее, быстро кивнула и пошла через двор. Мстислав успел легонько шлёпнуть по крутому заду и тут же оглянулся, будто проверяя, не видел ли кто.

Навстречу девке вышел воевода, перехватил её за руку и сурово отвёл в сторонку. Евдокия с интересом наблюдала за этой сценой. Лицо воеводы было строгим, даже грозным, он что-то резко сказал девице. Евдокии показалось, что та расплакалась, но воевода лишь крепче сжал её запястье. Девка быстро замотала головой, словно что-то отрицая. А потом утвердительно кивнула и убежала. Евдокия напряглась. Что-то здесь было не так.

Внезапно дверь позади Евдокии распахнулась. Она резко отступила от окна, вздрогнув от неожиданности. В комнату вошла боярыня Мирослава, с насмешкой посмотрела на знахарку:

– Любопытно тебе наблюдать за праздником? Грустно, наверное, что сама не можешь там гулять?

Евдокия смутилась и опустила глаза:

– Нет, госпожа. Без надобности мне праздники эти, скорее бы вернуться к обычным делам... – она испуганно прикусила язык, боясь, что сказала лишнего.

Но Мирослава спокойно прошла к столу, где стояли склянки с настойками, внимательно оглядела их:

– Останешься здесь на ночь, знахарка. Мало ли, что ты там намешала.

Евдокия испуганно взглянула на боярыню, но та уже отвернулась, велев слуге:

– Отведи её в людскую комнату.

Ночь прошла в тревоге и беспокойстве. Долго не смолкали звуки празднества за окном, казалось, весь мир погрузился в безудержное веселье. Только когда луна поднялась высоко над крышами, усталость окончательно одолела Евдокию и она незаметно для себя провалилась в сон.

Едва первые лучи солнца коснулись горизонта, Евдокия уже сидела, напряжённо ожидая, когда же её выпустят отсюда. Тревога ночи ещё не отпустила сердце, и оттого каждый шорох за дверью заставлял её вздрагивать. Наконец послышались шаги, дверь распахнулась и внутрь вошла девка:

– Следуй за мной.

Евдокия облегчённо вздохнула и поспешила вслед за девушкой, надеясь, что её отпустят домой. Но служанка повела её снова в горницу, где Евдокия была накануне. Боярыня уже ждала, одетая в богатое платье, свежее и нарядное, будто давно проснулась. Евдокия удивилась: очевидно, и знатные люди привычны вставать спозаранку.

Сегодня Мирослава выглядела приветливой. Она благодарно кивнула и, позвякивая небольшим кожаным мешочком, протянула его знахарке.

– Благодарю тебя. Я впервые за долгое время спала спокойно и крепко. Вот тебе награда за старания.

Евдокия внимательно взглянула на боярыню. В её янтарных глазах сверкал странный, почти нечеловеческий блеск, напоминающий взгляд какого-то зверька. Знахарка заметила, насколько похожи глаза Мирославы на глаза её брата Мстислава, только у боярыни они были ещё более хитрыми и проницательными.

Она поклонилась и тихо проговорила:

– Не могу я брать деньги, госпожа. Не моя это заслуга, а земли-матушки, её травами и кореньями лечу. Я лишь проводник.

Мирослава раздражённо хмыкнула и бросила мешочек к ногам знахарки:

– Бери и уходи. Или не ценишь моего расположения?

Евдокия смущённо подобрала мешочек и, быстро поклонившись, поспешила прочь. Наконец её вывели из детинца. В посаде уже было тише, праздный народ разошёлся по домам, и уже кипела каждодневная работа. Евдокия торопливо направилась к избе Ивана, надеясь застать там Божену и Богдана.

Они были ещё здесь. Невестка встревоженно бросилась к ней.

Евдокия вкратце рассказала обо всём, что с ней приключилось ночью, и с надеждой спросила:

– Домой уже едете? Нет у меня больше сил здесь оставаться!

Божена покачала головой:

– Мы ещё с Иваном пару дней тут побудем. А тебя на переправе уже дед Клим ждёт.

Евдокия тепло простилась с родными и поспешила к переправе. Телега Клима действительно стояла на берегу, а сам он нервно поглядывал по сторонам. Евдокия подошла и протянула мешочек, сказала с горечью:

– Ох, дедушка, лучше бы я сюда вовсе не приезжала.

Клим удивлённо взглянул на неё, взвесил в руке мешочек, но промолчал. Евдокия села в повозку:

– Поехали скорей...

Только на другом берегу она смогла спокойно вздохнуть и попросила:

– Оставь меня у монастыря, дед. Я к Лазарю хочу заглянуть.

Едва они объехали пригорок, до них донеслись громкие, испуганные крики. Люди бегали и гомонили, явно обсуждая что-то тревожное. Сердце Евдокии дрогнуло от нехорошего предчувствия.

Дед Клим притормозил лошадку у поворота, глухо чертыхнулся и соскочил на землю.

– Поглядим, что за шум, – бросил он, поправляя кушак.

Евдокия слезла следом и пошла за стариком. Голоса становились громче – из-за деревьев доносился тревожный гомон, взволнованные окрики. Обойдя стоявшую у дороги толпу, они двинулись по примятой тропке между кустами. Люди гудели – кто-то крестился, кто-то поминал волков да разбойников.

Евдокия по обрывкам разговоров уже поняла, что сейчас увидит.

На примятой траве лежала девка – та самая, что вчера гуляла во дворе и смущённо краснела под взглядом боярина. Руки раскинуты, глаза раскрыты и устремлены ввысь. На губах застыла блаженная улыбка. Живот раззявлен... как и у Софьи. Всё нутро аккуратно выедено.

На лице – ни брызг крови, ни следов борьбы. Только страшная, тихая безмятежность и лучистые глаза, устремлённые в небо.

– Похоже, волк, – шепнул кто-то сбоку. – Или рысь.

– Да какая рысь! – фыркнули в ответ.

– Точно разбойники то сотворили, душегубы!

– А чего она тут делала? Это же Малушка, боярская чернавка, её у шатров видели, еду носила...

Евдокия стояла поодаль, глядя на девку.

Со стороны переправы послышался стук копыт. Через мгновение на дорогу выехали пятеро дружинников во главе с воеводой. Они обогнули толпу, едва не наезжая на пеших людей.

Евдокия взглянула на воеводу. По бесстрастному выражению его лица понять что-либо было невозможно.

– Всем разойтись! – гаркнул один из дружинников. – Проваливайте!

Люди попятились, кто-то огрызнулся, но всё же начали расходиться. Дед Клим залез на телегу.

Евдокия сказала:

– Поезжай домой... Я пойду к Лазарю...

Но не успела она ступить на тропу к монастырю – путь ей преградил один из дружинников.

– Хода нет!

– Мне в монастырь надобно, – сказала Евдокия.

– Сказано – хода нет!

– Евдокия, пойди сюда, поедем. Опосля навестишь. От греха подальше.

Евдокия сдержалась. Поджала губы, повернулась и молча вернулась к повозке. Уселась. Клим поддал лошадке, и телега тронулась.

В груди у знахарки клокотала ярость – глухая, тяжёлая.

Когда отъехали подальше, Евдокия выпалила:

– Да никакой то не волк и не разбойники тем более! Ты-то хоть, дед, услышь меня, – знахарка с досадой саданула рукой по краю телеги. – Ещё черти эти боярские – не дали толком разглядеть следы!

Дед буркнул через плечо:

– Не наше то дело. И не суйся! Сами разберутся.

– А Софья-то? То тоже не наше дело?

– Цыц! Сказано тебе – не наше то дело.

До дома ехали молча. В голове у знахарки прокручивались события. Как Мстислав обхаживал девку, как она смущалась и прятала взгляд и как после этого воевода её отчитывал. Неспроста всё это...

Дома Евдокия вынула из сундука камешки, затворила двери и, расправив на столе чистую тряпицу, начала трясти туесок, приговаривая:

– Каменья речные, полевые, лесные... к вашей мудрости взываю – покажите мне истину.

Она высыпала камешки на белую тряпицу. Те легли замысловатым полукругом. Один – небольшой, гладкий, медового цвета – вылетел в центр.

В голове в тот миг крутилось одно имя: Мстислав.

Знахарка отложила янтарный камешек в сторонку, сгребая остальные обратно в туесок. Значит, то и вправду дело рук боярина. Только как доказать – да остаться с головой на плечах? Не попрёшь ведь с обвинениями на знать. Да и кто вообще слушать будет – знахарку деревенскую? Обвинят в ереси, анафеме предадут... да и на плаху.

Значит, Мстислав... Интересно, а как он это делает? Неужто боярин – оборотень какой? А может, не он вовсе? Может, воевода? Или тот прикрывает деяния своего господина?

А как же Софья?.. Или к ней тоже боярин клинья подбивал?

Мысли гудели в голове, как разъярённые шершни, путая и пугая знахарку.

* * *

Дни сменяли недели, жару – проливные дожди. Евдокия погрязла в обыденных делах. То солнечный удар у кого, то руку рассекли, то в поле роды начались. Лето пролетало, как лучина прогорала.

Началась жатва.

Большую часть мужиков отпустили со стройки Нового Торга – на сбор урожая, но часть всё ещё оставалась по приказу боярина. Это сильно усложняло и растягивало работы. Измотанные люди возвращались с полей, падали без сил, в сердцах обругивали новую власть.

Те самые мужики, кто в начале лета с гордостью шёл за «новым светом и вольным делом», теперь глядели под ноги, тяжело молчали и ничему не радовались.

Евдокия наравне со всеми работала в поле, а вечером, качаясь от усталости, на негнущихся ногах принимала больных да страждущих. Кто за мазью от трудовых мозолей, кто за зельем от ломоты, кто с прихваченной поясницей, кто с жаром.

Изба пропахла чужим потом. С раннего утра до позднего вечера работа не заканчивалась. Только ближе к ночи, если выдавался час покоя, знахарка позволяла себе умыться холодной водой, сесть на крыльце и молча глядеть в чёрное небо. Мысли не отпускали, возвращались к той Малушке. К Софье. К латырь-камешку.

* * *

Земля под ногами Евдокии поскрипывала. Ни грязи, ни слякоти, лишь иней, тонким серебром покрывший пожухлую траву вдоль плетней. Промозглый воздух резал лёгкие. Чистый, холодный, он пах печным дымком и близкой зимой.

Мимо на телеге проехали соседи, укутанные в тяжёлые тулупы, мерно звенела сбруя. Мальчишки с радостным визгом помчались в сторону Вышени, торопясь к церкви.

На подходе к селу послышался гул голосов. Возле церковных ворот кишел народ из Горюново, Вышени, ближних деревень – мужики и бабы, старики и дети, – толпились, ожидая начала службы. Врата церкви были закрыты, батюшка готовился внутри.

– Едут! – выкрикнул кто-то.

Гомон вмиг стих. Все головы разом повернулись туда, откуда донёсся звон подков. Из утренней дымки проступили всадники, за ними потянулись телеги, нагруженные тяжёлыми тюками, а следом – сами бояре.

Мстислав – впереди всех, на вороном коне. В тёмном, как ночное небо, плаще, подбитом богатым мехом. Холодный, надменный взгляд скользил поверх голов, словно люди были ему не более важны, чем трава у дороги. Слева воевода, лицо – каменная маска. За ними – десяток дружинников, таких же хмурых.

Толпа расступилась беззвучно. Двери церкви со скрипом раскрылись. На паперть вышел Аввакум с крестом:

– Входите с миром, люди Божьи...

Евдокия юркнула внутрь среди первых, прижалась к прохладному бревну столба. В церкви было душно, тесно, свечи трепетали, отбрасывая тени на стены и лики святых. Глухо звучали молитвы, и стонущим эхом отзывалось: «Господи, помилуй!»

Мстислав прошёл вперёд на почётное место. Встал он прямо картинно-благочестивый, словно писаный лик. Крестился медленно, красиво. Поклоны отдавал в пояс.

Но Евдокия видела больше. Видела, как встал вполоборота, видела, как взгляд его вместо того, чтобы быть прикованным к алтарю, плавно и нагло скользил по женской половине. Оценивающе, по-хозяйски, точно стадо осматривал, задерживался на молоденьких лицах. Видала, как блуждала по губам тонкая, хитрая улыбка.

Евдокия проследила за его взглядом, и сердце упало. Взгляд Мстислава остановился на Агафье – хрупкой, юной девчонке. Белый платок съехал с её головы, открыв чёрную косу. Щёки девочки пылали алым, она смущённо опускала глаза и теребила кончик косы, будто в чём-то была виновата.

Боярин едва заметно кивнул дружиннику за плечом. Тот коротко кивнул в ответ.

Служба шла дальше: пение стихир, густой дым ладана, молитвы, – но Евдокия не слышала ничего. Она не могла оторвать взгляда от этой страшной сцены, видимой только ей одной: хищный взгляд боярина, дрожь Агафьи, каменное лицо дружинника, готового исполнить приказ своего господина.

«Пресвятая Богородица, защити...» – ужас сковал знахарку, а губы беззвучно шептали молитву.

Последнее «Аминь!» прозвучало, народ высыпал на паперть, жадно хватая морозный воздух.

Наступила мертвенная тишина.

Все замерли, запрокинув головы к небу. Первые снежинки – робкие, редкие – запорхали над головами. Затем гуще, крупнее. И вдруг – настоящий снегопад! Белые хлопья окутали мир густым, светлым покрывалом.

Ликование взорвалось над толпой!

– Покров пришёл! Покров-батюшка!

Девки, смеясь, схватились за руки и пустились в хоровод прямо на пятачке перед церковью. Запели звонко:

– Покров-батюшка, Покров!

Покрой землю снежком,

А меня, молоду,

Женишком!

Пляски, счастливые лица, сияющие надеждой и верой – казалось, сама Богородица благословила их своим чудом. Белый снег ложился на шапки, платки, плечи, окутывая село нежностью и покоем.

Но сердце Евдокии билось в страхе. Она искала глазами Агафью и не находила.

Снег завалил улицу за одно мгновение, обрушившись плотной стеной. Видимость пропала – ни зги не видать. Люди вокруг смеялись, кружились в плясках, кто-то визжал от радости, дети ловили хлопья, разинутыми ртами. С телег, что подогнали дружинники, начали раздавать хлеб. Люди протягивали руки, благодарили, выкрикивали имя боярина:

– За Мстислава нашего! Дай Бог ему сил и долголетия!

– Слава боярину! Слава Покрову!

А девки смеялись, взвизгивали, крутились, приплясывали, ловя лицом снежинки, точно жемчуг небесный.

Евдокия побежала по улице, прищурившись, вглядываясь в пелену:

– Агафья! Агафьюшка! Отзовись!

Тщетно.

Никто не слышал. Никто не обращал внимания. Все были ослеплены снегом, шумом, весельем да радостью. А девка будто сквозь землю провалилась.

– Господи, – выдохнула Евдокия, – что же делать?..

Знахарка не знала, куда идти, к кому бежать, кого просить. Никто не поверит. Никто и слушать не станет. Бороться с нечистью – дело простое. Там травы, заговор, знание. А тут... власть. Улыбающаяся, нарядная, с серебром, красивыми мехами и хлебами – как подачкой простолюдинам. Власть, которой можно всё.

Беспомощная знахарка поплелась прочь, не разбирая дороги. Ноги вязли в рыхлом снегу, полы свиты сырели. Хлопья запечатывали глаза.

Снег валил без устали. Весь день и всю ночь. Казалось, само небо старается укрыть под собой грязь людскую, спрятать от глаз грехи, запорошить следы. Затих он только под утро. И наступила пугающая тишина.

Поутру, ни свет ни заря, нагрянул Прохор:

– Скорей, Евдокия, собирайся! Бояре пожаловали к старосте, тебя дожидаются.

Евдокия молча облачилась в свиту, перекинула через плечо суму и поспешила за Прохором.

У избы деда Клима гарцевали с десяток коней, дружинники кто верхом, а кто спешился и стоял перед домом. Евдокия шагнула внутрь. За столом сидели дед Клим, воевода и двое дружинников.

– Бог в помощь, – сказала она.

– Проходи, внучка, присядь. Тут воевода Николай Якунович хочет с тобой переговорить.

Знахарка уселась на лавку.

– Значит, дело такое, – заговорил воевода. – Завелась в наших краях какая-то зверюга. Староста Клим сказал, ты след видела у первой жертвы.

Евдокия кивнула.

– Хорошо. Поедешь со мной – нужно понять, те же следы мы нашли сегодня или иные.

Знахарка насторожилась, несмело спросила:

– Новая жертва?..

Воевода бросил в неё мрачный взгляд:

– Пока нет.

Евдокия с облегчением выдохнула. Значит, Агафья ещё жива... Или это всё игра? Запутать хочет? Делает вид, что ни сном, ни духом, что творит его господин?

Она вышла за воеводой, он уже оседлал коня и, обернувшись, подал ей руку. Евдокия замялась, бросив взгляд на притихших дружинников.

– Нет времени. Полезай.

Она протянула руку, и он, легко подхватив её, усадил впереди себя, будто пушинку. Знахарка ойкнула. Давно... Ой как давно не была она в такой близости с мужиком, а уж с таким знатным – и вообще ни разу.

– Тебя как звать-то?

– Евдокия.

Воевода стегнул лошадь, та сорвалась с места, взрывая снег под копытами. Дружинники держались в нескольких саженях позади. Горячее дыхание Николая обдавало затылок и шею даже сквозь платок. Евдокию охватило странное чувство – то ли хотелось вырваться, то ли... Сильнее прижаться к его крепкому телу.

«Дура ты, баба... – мысленно выругала себя знахарка. – Дело ведь важное, а ты...»

Они пересекли заснеженное поле. У самой кромки леса воевода осадил коня, соскочил, помог Евдокии спуститься.

– Дальше пешком. Дабы следы не затоптать.

Они прошли немного – и Евдокия увидела. Глубокие борозды, петляющие меж кустов, как лисий нарыск – только в десять раз шире и глубже. Она подошла, даже не присматриваясь, и сказала:

– Это оно. Такой же след был в лесу. Точно такой же.

– Есть мысли, Евдокия, что за зверь?

– Не зверь то... – Знахарка испытующе взглянула в серые глаза воеводы и, не сдержавшись, сказала: – Кажется мне, господин, ты и сам знаешь, кто такие следы оставляет.

Николай не отвёл взгляда. Выдохнул грозно, из ноздрей повалил пар.

– Не больше твоего знаю, знахарка.

– Уж точно не больше, – фыркнула Евдокия. – Только вот я почти уверена, кого с развороченным брюхом вскоре найдут. И если ты, воевода, и вправду хочешь помочь – ищи ту девку, с которой твой господин нынче забавляется.

Воевода резко шагнул ближе, сжал её предплечье так, что стало больно.

– Ты что, дурная баба? Хочешь сказать, боярин такое зверство творит? Совсем из ума выжила?!

Евдокия стерпела боль и бесстрашно взглянула ему в лицо:

– А у тебя такой мысли будто не возникало? Ну, так запри меня в темницу, если в моих словах нет правды.

– Не боярина то рук дело. Даже думать об этом не смей. А уж говорить – и подавно.

Евдокия выдернула руку.

– Если моя помощь более не нужна, я пойду.

– Ступай, коль сказать больше нечего. – Он наградил её исчерпывающим, тяжёлым взглядом, в котором ясно читалось: «Держи язык за зубами, а не то худо будет».

Евдокия пошагала прочь, увязая в глубоком снегу. По словам и лицу воеводы ей стало ясно – он либо сомневается, либо очень хорошо притворяется.

Она решила заглянуть в Вышень – узнать, не объявилась ли Агафья. По пути завернула к Граниславе. Попадья встретила Евдокию со слезами на глазах: младшенький, Ефрем, захворал.

– Уже было хотела за тобой идти, а тебя, гляди, сам Господь послал! Евдокиюшка, помоги...

Знахарка не колебалась – вынула из сумы травки да корешки, в который раз помянув добрым словом бабушку Аглаю, что сызмальства приучила держать нужное под рукой.

Провозилась до самого вечера, борясь с жаром: поила, втирала, отваривала, шептала. И напрочь забыла, зачем пришла в село. Когда с вечерни вернулся Аввакум, он лишь молча глянул на попадью, окинул холодным взглядом Евдокию и, помолясь, сел ужинать, даже не спросил, как сын.

Знахарка и раньше чувствовала: с самого рождения Аввакум был холоден к Ефрему. Оно и понятно – считал, будто тот родился рыжим ему в наказание. Но переубеждать? Бесполезно. Поп вбил себе в голову – не выбьешь.

– Ну, всё, пойду я. Жар спал. Я оставила настойку и травы – пои его, Граня, почаще. На рассвете должно полегчать.

– Куда ж ты потемну? Ночь на дворе, да ещё и метёт! Оставайся, утром пойдёшь.

– Нет, тётушка, негоже это. Не хочу смущать да и по иному делу я приходила. Пойду.

Обнялась с тёткой, поклонилась Аввакуму и вышла на крыльцо.

На улице и вправду мело. Ветер заметал, снег резал глаза. Вот тебе и Покров! Октябрь-листопад валил снегом уж третий день. Евдокия подняла ворот свиты и, щурясь, пошла со двора. Возле церкви, на паперти, кто-то лежал. Из-за снегопада не разобрать.

Руки затряслись, когда в снежном мареве она заметила чёрную, прогонистую тень. В темноте горели два янтарных глаза.

Знахарка кинулась к паперти. Увидела – и похолодела до самых костей.

Головой к вратам церкви лежала Агафья. Открытые глаза – снег уже начал забивать ресницы. На губах застыла блаженная улыбка. Руки раскинуты. А вокруг, на белоснежном покрывале, расплывалось алое пятно...

Издалека, будто из самого леса, донёсся звериный лай. Он удалялся, приглушённый снежной вьюгой.

Евдокия уж было хотела метнуться к билу, дабы поднять тревогу, но сзади, меж изб, вновь раздался мерзкий, хихикающий лай – до дрожи в спине и коленях. Временами он срывался на человеческий смех: скрипучий, злобный, с издёвкой, и слышался то тут, то там, сбивая с толку.

Она обернулась. Застыла, вглядываясь в густое мельтешение снега. Там, в проулке, в черноте между избами кто-то стоял. Знахарка чувствовала тяжёлый взгляд, слышала отрывистое дыхание. Таинственная тень кралась, не торопясь. Будто хищник, уверенный, что жертва уже загнана в ловушку.

Сердце застучало в ушах. Евдокия шагнула ближе к срубу церкви, упёрлась спиной в холодную стену. Снег валил всё сильнее. Тени шевелились.

Слева послышались быстрые шаги – знахарка замерла.

– Евдокия?!

На паперть вышел Аввакум.

– Чего ты здесь... – начал он, но осёкся, увидев тело у дверей церкви.

Он сделал несколько несмелых шагов – и остановился, побледнел. Застыл, глядя на Агафью.

– Господи, спаси и помилуй... – прошептал он и торопливо перекрестился.

– Возвращайся в дом скорее, батюшка, – выдохнула Евдокия, глядя в сторону, где в снегу снова шевельнулась тень.

Но было уже поздно – на улицу вынырнула чёрная, размером с лошадь, только тощая и прогонистая фигура. Она медленно шагала, переставляя тонкие лапы крест-накрест. Два янтарных глаза сверкали на запачканной в красном морде. Чёрный мех переливался рыжими искрами.

Евдокия услышала, как поп читал молитвы и, переступая мелкими шажками, двигался ко входу в церковь.

Господи, дай и мне сил справиться с тварью адовой, кем бы она ни была...

Тварь повела ушами, поводила острой мордой и приготовилась к прыжку. Знахарка крикнула:

– Жилы – верёвками скрутитесь! Лапы – в камень обратитесь!

Зверюгу это не остановило – прыгнула. Легко, грациозно, несмотря на свои размеры.

Евдокия вжалась всем телом в стену церкви, готовясь к смерти. Лишь успела прошептать:

– Господи, спаси и сохрани Лазаря...

Гудящую тишину прорезал свист – за ним нарастающий конный топот.

Евдокия открыла глаза. Жуткой твари перед ней не было. Мимо пронеслись дружинники с копьями. Возле знахарки остановился Николай, протянул руку:

– Давай скорей.

Евдокия не успела опомниться, как уже сидела на коне впереди воеводы. Они бросились следом за ускользающей тенью.

В лес ворвались верхом, но кони быстро начали вязнуть в глубоком, рыхлом снегу и, фыркая, отказывались идти дальше. Пришлось спешиться. Евдокия шептала под нос, почти беззвучно:

– Прости нас, Шугарь-батюшка...

Молилась и просила прощения у леса – за то, что пришли в час ночной, нарушив все законы.

По команде воеводы дружинники рассыпались в темноте, пробираясь по крупным следам зверюги. Шли осторожно, молча, с самострелами и мечами наготове.

Евдокия подошла к Николаю:

– Разумно ли, скажи, хищника искать в его же логове? Да ещё в такой тьме?

– Нет у нас времени до утра дожидаться, – ответил он резко. – Видишь ведь: оно не ждёт. Ни дня, ни часа не подбирает. И мы мешкать не можем.

– А меня зачем поволок? Что с меня проку?

Николай остановился. Сказал, не обернувшись:

– Будешь полезна. Не сомневайся.

Евдокия похолодела. Что он задумал?..

– Скажи, Николай, была ли Агафья в покоях у Мстислава?

– Какая Агафья?

– Та, что у церкви сейчас распотрошённая лежит!

– Не было её. И тех других я от него отвадил.

– Как же так?

– Молодой боярин, ветреный. Падок он на девичью красоту да на невинность. Но по приказу отца его я слежу, чтоб не блудил с молодыми девками, чтоб не портил их.

Евдокия остановилась.

– Как же ты следишь, коли после того, как Мстислав глянет на девку, их потом находят мёртвыми, с блаженной ухмылкой на лице?

– Не ведаю я того! В палаты Мстислава им хода не было. Да, общался боярин с ними, миловался, но и только. Никого он не тронул, а что с ними потом случалось – ни мне, ни ему не ведомо.

– Может, он в гневе их настигал, чтоб всё-таки получить своё? Может, ты своими запретами в нём зверя и пробудил?

– Не городи ерунды, знахарка. Он и сестра его на моих руках выросли. Сызмальства я им как отец. Да, Мстислав падкий на девок, но безобиден. Не мстителен.

– Слухи о распутстве твоего боярина его самого опережают.

Воевода вздохнул тяжело.

– Что есть, то есть. Потому отец его, Олег, и отправил его подальше от Новгорода – чтобы избежать пересудов. А они уже начали ползти. Хотя... Ничего такого там не было. Если только однажды...

– Что ты хочешь сказать?

– Давняя история. Мстислав, ещё совсем мальчишкой, влюбился в чернавку. А девка – видная, ей-богу, как ангел. Мирослава, кроткая да застенчивая, тогда козни плести начала. Ревновала, наверное. Они ж с братом неразлучны были с детства. Да и смерть матери... Сразу после их рождения – тоже отпечаток оставила. Хотя об этом вслух не говорят.

– И что же случилось?

– Мстислав к той чернавке тайком бегал. От Мирославы отдалился. А она – не выдержала. Даже велела мне выпороть девку. Я отказал. А через несколько дней её нашли мёртвой.

Евдокия застыла, как вкопанная. Острой иглой пронзила догадка.

– Миросла-ава... Янтарные глаза... А когда она родилась?

– Перед отъездом из Новгорода справили совершеннолетие.

– Господи милостивый...

Где-то сбоку раздался душераздирающий крик. Затем – хрип, бульканье, будто кто-то захлёбывался в собственной крови.

Меж деревьев метнулся чернильный силуэт – быстрый, бесформенный, как сама ночь.

Евдокия отпрянула, а потом скользнула вслед.

– Стой, дура! – крикнул воевода, бросившись за ней. – Она же порвёт тебя!

Но знахарка всё глубже уходила во тьму и больше всего боялась – что её догадка окажется неверной.

Давным-давно, когда Аглая только-только взяла её в обучение, Евдокия слышала от неё разные истории – про чудищ, которых, казалось, уже нет на земле. Или остались, да так мало, что прячутся в самых тёмных чащах и не показывают лика своего на свет белый, доживают свой век.

Древние существа, что прежде населяли землю, как обычные племена. Полулюди, полузвери. Двудушники, оборотни да иные перевёртыши. Как беролаки – могучий народ, хранители древних знаний, умеющие оборачиваться в грозных медведей. Нет уже того народа... А может, и есть. Только никто их не видит. Аглая говорила: спят они в подземном городе, где-то в бескрайних таёжных лесах, куда не ступает нога человека.

Ещё бабушка рассказывала про народец двоедушников. Хитрые, злые, живут поодиночке, ходят в обличье лис. У тех, говорила Аглая, нутро особенно гнилое. Жить могут вечно, если найдут себе добровольный сосуд. Чаще всего – умирающего младенца, над которым мать в отчаянии взывает о помощи возле леса.

И тогда могла выйти лиса – не всякая, а старая, с хитрыми янтарными глазами да багровой, будто измазанной в крови шерсти. Садилась напротив и предлагала сделку: обещала жизнь обречённому на смерть новорождённому ребёнку – в обмен на сущие пустяки. Матери соглашались. Не ведая, на какую жизнь обрекают своё дитя.

Тварь делила тело с ребёнком до совершеннолетия, а после вытесняла душу и забирала тело себе насовсем. А потом творила страшные злодеяния. Её жертвами становились и дети, и молодые непорочные девки, и парни, не знавшие блуда.

– Она же порвёт тебя!..

Едва Николай успел ухватить за рукав знахарку, как в глубине заснеженных елей прорезал ночь предсмертный крик одного из дружинников. Короткий, захлёбывающийся, срывающийся на хрип.

Воевода поднял меч, дружина сомкнулась полукругом, целилась во тьму самострелами, копьями, но просвистел порыв ледяного ветра – и первый воин повалился, словно прутик, переломленный чьей-то незримой рукой. Второй крик утонул в снежной пыли. Третьего убило без звука: лишь тёмное перо крови взметнулось и хлынуло, прочертив снег.

– Держать строй! – рявкнул Николай, заслоняя Евдокию плечом.

Но сама ночь поднялась на дыбы. Меж деревьев мелькала быстрая тень, оставляя за собой предсмертные крики. Она возникла из ниоткуда и ударом исполинской лапы швырнула воеводу в сторону, впечатывая в ствол дуба. Раздался хруст костей. Николай распластался на снегу и затих.

Евдокия осталась одна. Тварь издевательски медленно шла на знахарку – прогонистая, худая, злобная, как сам лютый голод. С багровой шерстью, будто впитавшей кровавый закат. Глаза горели янтарным пламенем, она приоткрыла узкую пасть, издала тонкий лай, переросший в ласковый, будто детский, напев. Мелодия плела морок.

Тьма рассеялась. И вот уже Евдокия стоит среди цветущего луга. По траве бежит Лазарь – румяный, смеющийся, золотые волосы играют на солнце. Кричит ей:

– Матушка, гляди! Смотри, сколько маков! Давай останемся здесь – здесь хорошо-о-о...

Тёплые слёзы заволокли глаза. Сквозь радость и умиление прорезался родной голос:

– Это неправда, внученька... Борись.

Видение обуглилось пламенем. Стены монастыря рушились, с грохотом падали на землю, монахов живьём пожирал огонь, Лазарь кричал среди пламени. Хриплый, хихикающий лай заглушал другие звуки.

– Нет! – услышала она собственный крик. Поняла: то путы иллюзии. Морок двоедушницы.

Евдокия вжалась спиной в древний дуб.

– Шугарь-Отец! Дух Древний! Внемли! Скверна ходит по священным твоим дебрям! Кровь невинных заливает белый снег! Дай Мне Силы! Дай сокрушить порождение Тьмы! Защитить Детей Солнца!

И ответ пришёл. Спиной, слившейся с Древом-Стражем, она ощутила, как первородная Мощь Земли хлынула в неё.

Морок рассеялся. Тварь стояла напротив на полусогнутых лапах, целясь зубастой пастью в живот знахарки и облизываясь в предвкушении.

Евдокия закричала: голос не принадлежал ей, грянул из самой глубины сознания:

– Жилы верёвками скрутитесь, лапы в камень обратитесь!

Чудовище дернулось, но с места не сдвинулось. Янтарные глаза вспыхнули ужасом.

Знахарка метнулась к Николаю, меч, скользнув из ножен, блеснул сталью. Один-единственный взмах – и голова зверюги покатилась в снег, разбрызгивая чёрную кровь и тускло мерцая гаснущими глазами.

В тот же миг сила покинула знахарку: ноги подкосились, мир померк.

* * *

Вскоре Евдокия пришла в себя. С трудом встала. Пошла, цепляясь за стволы. Каждый шаг отзывался в висках тяжёлым колоколом: бом... бом... Шаг – вдох, шаг – выдох.

Меж деревьев мелькнули силуэты лошадей. Кони сбились в тесный круг, раздувая ноздри, выдыхали густой пар. Евдокия огляделась, выискивая коня воеводы. Вот же он, с белой отметиной во лбу.

– Добрый мой, – хрипнула она и прислонилась щекой к бархатной шкуре. Конь глухо заржал, тронул её плечо мордой.

Евдокия сняла повод, шагнула – подогнулись колени. Она ухватилась за гриву, перевела дух.

– Помоги мне, дружок...

Конь смирно последовал за ней. Дорога обратно показалась бесконечной: она шла зигзагами, ноги увязали в снегу. Несколько раз знахарка падала, увлекая за собой храпящего жеребца, но тот терпеливо поднимал её.

Когда они выбрались к прогалине, окровавленного бока воеводы уже коснулось первое зарево рассвета. Николай был без сознания, дыхание еле слышно шипело в разорванной груди.

– Ну же, – прошептала Евдокия и похлопала коня по шее. Он опустился на колени. С трудом, преодолевая слабость, знахарка ухватила Николая под мышки, затащила его на спину коня, села рядом, придерживая бесчувственное тело.

– К монастырю, милый...

Жеребец поднялся. Медленно ступая, повёз двоих от страшного места.

Рассвет тянулся за спиной тонкой, дрожащей полосой, когда тёмно-серые стены Черногорской обители выросли из тумана. Конь донёс их до ворот и, фыркнув, остановился.

Глухие голоса, приглушённые возгласы, шёпот молитвы влились в гулкое эхо. Веки наливались свинцом, но Евдокия всё же увидела:

...как монахи подняли Николая, и пятна крови, падая с кольчуги, чертили на снегу алые росчерки.

...как её саму поддержали под локти – ноги вдруг одеревенели, силы кончились – и повели.

– Она не ранена, – сказал один из иноков. Шершавая ряса скользнула по щеке.

– В лазарет, – коротко велел настоятель Ефрем.

Евдокия хотела сказать, что должна быть рядом с воеводой, но губы дрогнули. Перед глазами поплыла чёрная бахрома капюшонов.

...тёплый сумрачный коридор, смолёные брёвна, дрожащие факелы.

...колокол над крышей, тяжкий, как удар сердца: бом... бом...

Её уложили на лавку, заботливо накрыли овчиной.

В глазах расплылся дрожащий язычок лампады. Евдокия слышала свист ветра в узком волоке, где ей почудилось далёкое, зловещее хихиканье. Звук рассыпался ледяным звоном и угас. Тьма сомкнулась, бережно укрыв знахарку с головой.

* * *

Евдокия открыла глаза. Над ней тяжёлым колпаком смыкалась темнота кельи. Сердце билось в горле. Перед глазами ещё стояло жуткое видение: горящие янтарные глаза, вынырнувшие из мрака, вытянутая пасть, багровая шерсть, сгусток зла.

Знахарку затрясло. Несколько мгновений ушло, чтобы понять: зверя нет. Всё прошло. Всё позади.

Она села, нашарила свиту, оделась, вышла в тёмный коридор, опираясь на стену. Зашагала к лазарету. Внутри стоял полумрак, пахло смертью. Тусклый свет лучины освещал фигуру, лежащую на топчане. Николай. Белое лицо, неподвижное, будто вырезанное из дерева. Грудь под повязками вздымалась тяжело, со страшными хрипами, ткань пропиталась кровью. Рядом стоял монах, вливал что-то белое с проседью в рот воеводы через трубочку. Маковое молочко, – поняла Евдокия. Монах заметил её. В его глазах она прочла обречённость. Евдокия бросилась к выходу, пробежала дворами к келье настоятеля. Игумен сидел над бумагами, Евдокия взмолилась, чтобы тот благословил её на лечение воеводы. Ефрем не противился, благословил.

Начались долгие дни и бессонные ночи. Лазарет пропах смертью. Запах крови и гноя, смешивался с запахами отваров, трав и дымом окуривания. Стоны и бред Николая перемежались с заговорами Евдокии. Монахи не вмешивались. Только молились беспрестанно.

В монастырь приезжал боярин Мстислав. Вошёл с хмурым лицом, долго молчал, стоя у изголовья воеводы. После рассказал, что Мирослава пропала в тот же день, когда тварь объявилась в селе. Боярин был уверен, что чудовище убило его сестру, только вот тело её так и не нашли. Евдокия молчала, не смела сказать правду.

* * *

На исходе второй недели Николай открыл глаза. Евдокия потрогала ладонью лоб воеводы: жара нет. На его вопросительный взгляд обсказала новости: горожане прошли торжественным шествием с головой зверя, насаженной на палку, а потом сожгли вместе с телом. Боярыню Мирославу похоронили. Правда, людям говорить не стали, что хоронят пустой гроб. Народ успокоился. Евдокия поделилась с воеводой своими мыслями: Мирослава была двудушницей, но лисья душа в ней спала до совершеннолетия.

Николай слушал молча. В его взгляде читалась благодарность за спасённую жизнь и ещё что-то – неуловимое, тяжёлое. Он жестом попросил её присесть рядом и, немного помолчав, заговорил несмело:

– Прости меня, Евдокия, – он взял её за руку. – Я ведь тебя как приманку в лес потащил. Ты ведь маленькая, красивая – как раз такая, каких эта тварь любит...

Евдокия возмущённо вырвала руку.

– Погоди ты, не гневайся, – продолжал воевода слабым голосом. – Я понадеялся, что сумею тебя защитить, а ты сама справилась. Ещё и мне жизнь спасла. Прости.

– Ладно, чего уж, – ответила она. – Я только одного понять не могу: как душа демонической лисы проникла в тело боярыни.

– Там, в лесу, я рассказал тебе, что мать Мирославы и Мстислава умерла при родах... помнишь?

Евдокия кивнула.

– Это не вся история. Правда – куда страшнее. Боярыня Анна была тогда на сносях. Возвращалась из собора – она была очень набожной. Дорога домой шла через лес. Там на повозку напали душегубы. Перерезали всех: и Анну, и слуг.

Он замолчал, лицо его помрачнело. Евдокия слушала, не перебивая.

– Когда мы нашли повозку... Анна уже была мертва. На животе – рваная рана от клинка. А у её раскинутых ног – два попискивающих едва живых комочка. Мстислав и Мирослава. Рядом – мёртвая лиса, почти чёрная, больше обычной.

Олег был убит горем. Анна была ему очень дорога. Но он благодарил Бога, что дети выжили. Повитухи качали головами, говорили, что у Анны начались преждевременные роды – от страха. У Мстислава остался на спине страшный шрам. Наверное, когда Анну пырнули, досталось и ему. Странно другое... – он взглянул на Евдокию. – У Мирославы тоже был шрамик за ухом. Маленький, почти незаметный, уже заживший, когда её впервые осмотрели.

– Теперь всё становится ясно, – прошептала Евдокия. – Анна, умирая, разрешилась двойней. Мстислав родился живым. А Мирославу, видать, клинок всё же достал. Она родилась мёртвой. Анна взывала о помощи. И кто-то услышал.

Она посмотрела в сторону, будто видела воочию ту ночь.

– Двудушница... лисица. Вышла к ней. Предложила сделку: она оживит девочку, но займёт её тело. Анна в отчаянии согласилась. Не понимая, на что обрекает дочь.

В лазарете воцарилась тишина. Николай смотрел на Евдокию, и оба понимали: теперь они связаны страшной тайной, которая должна навсегда остаться в этих стенах. Воевода взял с неё слово, что она никогда и никому не расскажет о том, что стало им известно. Евдокия поклялась.

* * *

Знахарка вышла за тяжёлые монастырские ворота, и прохладный ветер тронул её щёки, окрасив лёгким румянцем. Она неспешно шла по тропке, обрамлённой густыми деревьями и подтаявшим снегом, и вскоре вышла на высокий берег Чёрной речки. Следом за ней, слегка прихрамывая, шагал Николай. Остановившись рядом, он улыбнулся и посмотрел вдаль, туда, где на другом берегу раскинулся город.

– Вот он, Евдокия, новый град, – сказал он с гордостью в голосе.

Знахарка смотрела, не отрываясь. На приподнятом правом берегу, над самой рекой, вырос город.

– Вон там, – продолжал Николай, – станут жить бояре да богатые ремесленники. Видишь, дома уже стоят крепко, дворы тыном огорожены. А к реке – посад тянется. Там простой люд селится: ремесленники, купцы, да те, кто с рекой неразлучен.

Евдокия внимательно слушала, впитывая каждое слово, ловя интонации, вглядываясь в то, что он показывал. Внизу, у самой воды, кипела жизнь: по пристаням сновали люди, разгружали лодки, что-то кричали, смеялись. Даже с этого берега чувствовалась та особая живая сила, которую даёт место, где строится будущее.

– Вон там торг, – сказал Николай, поймав её взгляд. – Заморские товары сюда пойдут, и наши, из Новгорода, из Киева. Живой будет город, шумный.

– Всё у тебя так складно выходит. – Евдокия сдержанно улыбнулась.

– А иначе и быть не должно, – ответил он. – Людям нужно место, где будет и кров, и работа, и защита. Так живём. Так и должны жить.

За их спинами возвышался Черногорский монастырь – строгий, молчаливый. Ударил колокол, напоминая о времени, которое неумолимо движется вперёд. Евдокия обернулась к Николаю:

– А правда говорят, у каждого города душа есть?

– Правда, – тихо сказал он. – И ты теперь часть этой души. Город, как человек: рождается, растёт, крепнет. А рядом с ним и мы становимся сильнее.

Она долго смотрела на строящийся град, чувствуя внутри тепло и уверенность. Она была нужна здесь. Была частью чего-то большого. Её сердце отзывалось на гул стройки, и она поняла: Новый Торг станет для неё не просто местом, а домом, где она ещё пригодится.

Они вернулись к воротам монастыря. Постояли молча. Николай хотел что-то сказать, но в этот момент створки распахнулись, и на пороге показался Лазарь. Следом за ним вышел Ефрем и с грустью сказал:

– Наступил день, когда Лазарь смог сделать свой выбор. И он его сделал.

Евдокия замерла в ожидании. Лазарь подбежал к ней, его тёплая ладошка скользнула в её ладонь.

Пряча слёзы радости, она наклонилась, пошарила в своей необъятной сумке и вытащила оттуда деревянную лошадку – подарок деда Клима.

И они пошли по дорожке. Домой.

Посыпать голову пеплом

Листогной – внук сентября и сын октября, а зиме родной батюшка – распахнул ворота для дочери. И она ворвалась в Горюново с хрусткими снегами, ранним гладким льдом на речке Чернышке, яркими звёздами по ночам.

Евдокия качала головой: не к добру всё это. Известное дело: если лёд грудой, то и хлеба будет грудой, если лёд гладок, то и в амбарах будет гладко. Звёздные ночи предвещали морозы и зимнюю стужу, за которой придёт знойное лето – угроза урожаю.

Но то будет на следующий год. А пока Горюново не горевало. Деревня жила своей обычной жизнью. Во дворах перестукивались мялицы и цепы. Люди обминали лён, продолжали обмолачивать хлеб.

Девки устраивали всеобщие угощения, молились на хороших женихов. Ведь, коли нет паренька, не выйдешь за пенька. Не бывав, девке замуж хочется. Многие бабы, побывав, каялись. Рыбаки хвалились уловом, охотники напротив – тишком пробирались из леса: оберегали добычу от дурного глаза. Молодёжь устраивала вечерние посиделки, пела песни, плясала, играла в «поцелуйные» игры.

В доме Евдокии к запахам свежего хлеба и сушёных трав подмешался новый – запах ладана, который Лазарь принёс с собой из монастыря. Комочки древесной смолы дымились в красном углу, пока он молился, наполняя горницу благоговейным ароматом. В первое время Евдокия наблюдала за этим действом со стороны, но потом всё чаще становилась рядом и беззвучно молилась, взывала Господа не допустить бед, приближение которых она ощущала чутким знахарским сердцем.

Лазарь на новом месте потихоньку осваивался. Он вслушивался в незнакомые звуки, что для знахарки были частью привычной жизни. Его внимание притягивало всё: как трещат в печи поленья, как поскрипывают оседающими брёвнами стены, как ворочается за печью Кутник, как перетявкиваются псы во дворах и воют за околицей чуявшие приближение морозов волки.

В дом вернулось и лоскутное одеялко, что семь лет назад покинуло стены бабушкиной избы вместе с неродным, но столь желанным ребёнком. Всё вернулось на круги своя. И в этом тихом счастье они теперь жили: привыкали друг к другу, подолгу сидели за столом, разговаривали. Лазарь задавал вопросы – вдумчиво, серьёзно. Евдокия отвечала, вглядываясь в его любознательные лазоревые глаза, стараясь удержать эти мгновения, как тепло в ладонях.

Он водил пальчиком по замысловатым узорам: радостно – по светлым лоскуткам и бегло, едва касаясь, – по тёмным.

– Матушка? А почему тёмных лоскутков больше?

– Когда у меня всё было хорошо, я пришивала светлый, весёленький, – ответила Евдокия.

– А когда было плохо – тёмный? – подхватил смышлёный мальчишка. – Я это чувствую, знаю. От красивых лоскутков идёт тепло. Ещё в монастыре грел об них руки. А от тёмных пальцы мёрзнут. Матушка... – он взглянул на неё. – А почему ты отдала меня в монастырь? Тебе было плохо со мной?

Евдокия закусила губу. В голове ударил колокол. Горячая волна тревоги пошла изнутри, обжигая щёки.

Она ждала этот вопрос. Каждый раз, когда приходила в монастырь, каждый раз, переступая врата сиротского двора, боялась – спросит. И каждый раз не знала, что ответить. Как сказать и не очернить той правдой его чистую душу?

– Матушка?.. – Лазарь тронул её за руку. Евдокия вздрогнула.

– Родной мой. – Она накрыла его ладонь своей, стараясь унять дрожь в голосе. – Ты был в опасности. Я не могла тебя защитить. Потому отец Аввакум увёз тебя в обитель. Это всё, что я могу сейчас рассказать. Но обещаю: придёт время – ты узнаешь правду. Поверь, сейчас тебе это не нужно. Сейчас опасность миновала. Я никому не дам тебя обидеть.

– Матушка... Те, от кого ты хотела меня защитить... Они больше не желают мне зла?

– Не желают, соколик мой. Они уже забыли... Много времени прошло.

Евдокия взглянула на красный угол. Вглядываясь в строгие глаза Богородицы, мысленно попросила, чтобы так и было.

Лазарь поднялся с лавки, обнял Евдокию.

– Пойдём спать, матушка... Утро вечера мудренее.

– Пойдём, касатик мой.

Евдокия укрыла Лазаря другим – тёплым – одеялом, подоткнула края, провела ладонью по мягким волосам и поцеловала в лоб. Мальчик почти сразу засопел, лишь губы едва шевельнулись – будто силился что-то сказать, но сон его опередил. Евдокия посидела рядом, глядя, как спокойно поднимается и опускается его грудь.

Вернувшись в горницу, присела у печи. Тепло ласково обнимало со всех сторон, но мысль не отпускала. Грудь опалил вопрос сына. Она глядела в огонь, думала, сколько ещё испытаний придётся пройти.

Вдруг из печной темноты отделилось лёгкое, невесомое облачко с двумя крохотными огоньками внутри и неторопливо двинулось через горницу. Евдокия затаилась. Облачко пересекло избу и перетекло в светёлку.

Знахарка поднялась, прихватила со стола лучину и пошла следом. В свете дрожащего огонька видно было, как Кутник устроился под кроватью Лазаря, свернулся калачиком – точно призрачный сторожевой пёс. Один глазок потускнел, прикрылся. Второй ещё поблёскивал – присматривал. Евдокия улыбнулась, ощущая, как уходит тревога.

– В защитники заделался, старичок, – прошептала она. – Береги его сон. И самого мальчишку...

Она вернулась в горницу, погасила лучину и легла. Сон пришёл сразу.

Лазарь бежал по лугу, мягкому ковру цветов. Солнце играло в его светлых кудрях, смех звенел серебряным ручейком.

– Матушка, давай останемся здесь, тут так хорошо! – кричал он, распахивая ладони навстречу Евдокии.

Она улыбалась, тянулась к его рукам, сердце отзывалось на каждую искорку в лазоревых глазах. Внезапно свет померк. Вспухла чёрная туча, заслонила солнце и заволокла всё вокруг. Огненным хлыстом полоснула молния, одна, другая. Сверкающие плети принялись яростно пороть небеса. Из прорех, будто камни с горы, посыпались раскаты грома. Эхом откликнулись пробирающие до нутра крики.

Цветущий луг затянуло гарью, чёрные рясы метались в огне, вспыхивали фитилями и плавились, будто восковые свечи. С жутким скрежетом сорвался с колокольни крест – рухнул с небес и вонзился в гудящую землю, метнув жар в лицо. Дым вдавил глаза, смешался с плачем и хрипами.

Лазарь стоял в круге пламени. Евдокия рванулась к нему, но не могла сдвинуться с места. Ноги приросли к горящей земле. Мольба в детских глазах сменилась смолянистой мглой, из раскрытого в крике рта вылились густые клубы живой черноты.

– Ты не смогла меня защитить, – раздался ехидный, хихикающий лай, – и снова не сможешь! Ты не сможешь меня защитить!

И тут же сомкнулись языки огня, проглотили ребёнка.

Евдокия вырвалась из сна с воплем, сердце в груди грохотало. Одним рывком она сорвалась с кровати, влетела в светёлку – постель аккуратно застелена, подушка взбита, на одеяле лежит на боку деревянный конёк. Лазаря нет. Кровь ударила в виски. Не чувствуя пола под ногами, Евдокия метнулась к дверям и вылетела на двор босая, в тонкой рубахе. Снег обжёг ступни, в лицо хлестнул морозный ветер.

У хлева, в полосе бледного света, Лазарь гладил Марфу. Коза вытянула шею и довольно зажмурилась, мальчик что-то бормотал и улыбался. Услышав шаги, обернулся:

– Матушка, ты чего босиком? Простудишься!

У Евдокии перехватило горло. Она с силой выдохнула, прижала ладонь к сердцу и, поборов дрожь, шагнула ближе:

– Соколик, я не нашла тебя в постели...

Лазарь виновато опустил глаза, погладил Марфу по острому хребту:

– Рано проснулся, не хотел тебя тревожить. Воды принёс, задал корму курам и вот Марфушку покормить решил.

Евдокия улыбнулась сквозь слёзы, обняла сына за плечи и прижала к себе. Тревога начала таять, словно снег под босыми ногами.

Ночной кошмар Евдокия объяснила себе просто: отклик лесного морока, каким двудушница затмила её разум. Злые пророчества хитрой твари вплелись в свежие пряди смятения и беспокойства – вот и полыхнула во сне реальная до жути картинка.

Короткие дни пробегали в приятных хлопотах. Зима выстилала улицы хрустящей скатертью, и вся деревня готовилась к святочному веселью. К окончанию рождественского поста хозяйки готовили вкусные кушанья, пекли пироги. Не забывали и про скот. Изготавливали из теста и выставляли в окнах фигурки коров, быков, овец и других животных. Их полагалось хранить до крещения, а потом размачивать водой и скармливать скоту – для лучшего роста и плодовитости. Молодёжь шила новые рубахи, готовила костюмы для колядок и рождественского обхода домов, разучивала песни под дуду и придумывала разные гадания о своей судьбе.

Лазарь всё чаще выходил со двора. Сначала стоял в сторонке, следил, как мальчишки играют в снежки, строят снежные крепости, потом – неловко поднял ком снега, снежок рассыпался в руках. Ребятня захохотала, тыча пальцами в неумеху. Лазарь выслушивал смешки, но не отступал, снова и снова катал снежки. Евдокия наблюдала с крыльца и порывалась окликнуть, вернуть, уберечь – и сама себя останавливала.

Она спорила с собой. Один голос в голове шептал: «Убереги, пока не поздно – мир хрупок, люди ненадежны, память о прошлом может настигнуть». Другой – отвечал непреклонно: «Мамкина юбка не избавит от ядовитого страха. Хочешь, чтобы сын остался пленником твоей тревоги?» В такие минуты Евдокия вспоминала монастырские стены, тёмные коридоры и поднимала глаза к высокому небу, молила дать силы различить, где кончается забота и начинается тень недоверия к Божьему промыслу.

Лазарь возвращался с пунцовым румянцем на щеках, за поясом – сосулька-меч, в глазах озорной смех, в такие минуты он казался обычным ребёнком. Евдокия, глядя на него, принимала простую мысль: свобода – тоже лекарство, но ей, как и любым травам, нужны точные соотношения, а также время, чтобы настояться и подействовать исцеляюще.

* * *

В гости пришла Дашутка с Сенюшкой, младшенького, Глебушку, по морозу тащить не решилась – оставила у бабушки Марьяны. Сенька, неразборчиво лепеча, уговорил Лазаря выйти во двор, Евдокия не возражала. Когда дети упорхнули из избы, сёстры уселись за стол, и знахарка разлила по кружкам узвар.

– Завтра в Вышень идёшь на службу? – поинтересовалась Дашутка.

– А как же... Пойду.

– Уж поскорей бы пост закончился – глянь, я высохла уже. – Дашутка демонстративно потрогала румяную щёку.

Евдокия прыснула: щёки у сестрицы даже во время поста выглядели спелыми, наливными яблочками. Дашутка раздалась, округлилась после вторых родов. Невелика ростом, сестрица напоминала фигурой сдобную булку.

– Полно тебе, денёк потерпеть осталось. Завтра сочельник, за ним – колядки – блины да оладки.

Дашутка внезапно посерьёзнела:

– Слушай, Дунь... А вы вместе пойдёте? Ну, с Лазарем?

– Знамо дело.

Сестра поджала губы, в лице мелькнула озабоченность.

– Что такое, сестрица? Неспроста же спросила.

Дашутка опустила глаза, нервно заёрзала на лавке.

– Ну? – поднажала Евдокия.

– Дунь, а в деревне никто не знает, кто такой этот твой Лазарь?

– Кроме нашей семьи, отца Аввакума да Грани, ну и монахов – больше никому знать не надобно.

Дашутка встревоженно взглянула ей в глаза:

– Прости, сестрица... Кажется, я случайно лишнего взболтнула.

Евдокия почувствовала, как сердце сорвалось в галоп.

– Кому? – ровно спросила она.

Дашутка схватила её за руку, зашептала, срываясь на приглушённые всхлипы:

– Ульянка, стерва, прицепилась намедни: «Что за мальчик у знахарки? Откуда? Сколько годков?» Ты же знаешь, мы раньше близкими подругами были. После всего... Она бегала ко мне, плакала, изливалась, мол, ни в чём не виноватая. Мне её по-бабьи жалко было. Потом как-то всё забылось само собой. Дальше жили, общались. У них даже с Гришкой наладилось всё, только вот детей так и не вышло. Свекровь её поедом жрёт, попрекает тем, что порожняя.

Евдокия резко отстранилась, поднялась с лавки.

– Что ты ей сказала?

– Дуня, миленькая, не гневайся! Ничего такого – сказала только, что мальца ты из монастыря взяла, усыновила... и сколько годков. Она сразу отстала, больше не расспрашивала. Думаю, не поняла она ничего... Точно не поняла!

Взгляд Евдокии обратился к иконе, застыл на образе Богородицы. Холодной лавиной накрыла тревога, страх стянул горло в тугой узел. Угроза пришла оттуда, откуда не ждала.

* * *

В сочельник Евдокия проснулась среди ночи. В избе было прохладно, угли в печи почти прогорели. Она тихонько подкинула поленья, прислушалась к уютному потрескиванию огня. Невесомой кошкой скользнула в светёлку к Лазарю – тот мирно спал, прижав к щеке деревянного коника.

Евдокия неторопливо оделась, прибрала волосы, повязала тёплый платок. На столе расстелила чистую холстину и принялась укладывать на неё гостинцы для тётушки Граниславы и братьев. Из светёлки вышел сонный Лазарь, улыбнулся, потирая кулачками глаза. Евдокия прижала сына к груди, поцеловала в тёплую макушку.

Вышли из дома в мягкую ночную темень. У двора сестры уже стояли сани, запряжённые старым, но всё ещё бодрым конём. Прохор поправлял упряжь, заметив Евдокию и Лазаря, сдержанно кивнул. В дом заходить не стали, сразу уселись в сани. Дожидались Дашутку. Она повела детей к бабушке Марьяне и деду Климу: слишком малы были, чтобы выдержать долгую службу, да и мороз нынче крепкий. Но вот сестрица вернулась – и тронулись в путь.

До Вышени добрались быстро, ещё затемно. Улица дремала в ожидании праздника, но накатанный снег и жмущиеся к клетям да плетням сани говорили о том, что люди из соседних деревень уже прибыли и коротают время до службы в тёплых избах родни и знакомых.

Граня встретила с тёплой улыбкой. В избе тихо звучал благоговейный шёпот молитвы. Данилка молился на красный угол, рядом сонным котёнком примостился Ефремка. Аввакума дома не было – оно и немудрено: у батюшки в такие важные дни тяжёлая работа, носу из церкви не кажет.

Лазарь тут же присоединился к Даниле и Ефрему, мальчики тихонько перешёптывались. Дашутка с любопытством их оглядывала, видать сравнивала. Евдокия омыла руки и подошла к Граниславе, которая хлопотала в бабьем куте, вымешивая мочёный ячмень да пшеницу для кутьи. Евдокия достала гостинцы, вытащила мешочек с изюмом. Гранислава расширила глаза, спросила вполголоса:

– Откуда, Дунь?

– По осени ещё Иван привёз из Нового Торга, там купцы с югов этого добра везут видимо-невидимо.

– Дык дорогущее, поди?

– Не знаю, Грань. Иван гостинцем передал, я цены не выясняла, только подивилась да порадовалась.

– Эх, кутья нынче богатая будет! С мёдом да с изюмом!

– А то ж, – улыбнулась Евдокия. – Не пора ли нам выходить?

– Скоро уже.

Ночной сумрак постепенно рассеялся, с неба посыпался мелкий снежок. У церкви толпился народ. Лазарь держался рядом, крепко сжимая руку Евдокии.

В сочельник особая служба – Царские часы – началась торжественно. Аввакум читал псалмы и пророчества о пришествии Христа. Лица верующих были светлы и одухотворены. Ефремка держался стойко, как и Лазарь. Оба мальчика, выросшие один в монастыре, а другой в доме священника, переносили службу наравне со взрослыми.

После утрени немного отдохнули и отправились на Великую вечерню. Когда закончилась долгая литургия Василия Великого, народ, негромко переговариваясь, вышел из церкви и разошёлся по домам, чтобы дожидаться первой звезды и поесть, впервые за этот день.

Заявились к Граниславе. Лазарь во все глаза глядел на Аввакума, его сыновей и попадью. Ему было интересно всё: как держится священник в кругу семьи, как ведут себя поповичи, как радушно встречает гостей хозяйка. Все дружно помолились и уселись за стол. Гранислава поставила в середину горшок с кутьёй. Ели неторопливо, молча. Аввакум чинно поблагодарил господа, окинул взглядом семейство и поспешил на службу.

Вскоре и остальные засобирались на всенощную. В церкви народу ещё прибавилось. Среди прихожан, словно лезвием меча, резанул пристальный взгляд Ульянки. Косорылые стояли рядышком и смотрели не на батюшку, не на алтарь, не вглубь себя, как пристало во время торжественной службы. И Ульянка, и Гришка сверлили взглядом мальчика, её Лазаря. Всенощное бдение длилось мучительно долго, и Евдокия снова и снова ловила эти взгляды, неотрывно прикованные к Лазарю. Знахарка осторожно потянула мальчика, чтобы он поменялся с ней местами, и заслонила собой.

Когда всенощная завершилась, народ заметно повеселел, в голосах звучала радость: Христос родился! Обмениваясь объятиями и пожеланиями, люди постепенно покидали храм. Евдокия нарочно задержалась и придержала Лазаря, надеясь, что Ульянка уйдёт и они не встретятся на улице.

Вдруг народ оживился, заголосил, заулюлюкал, вдали послышался звон бубенцов и залихватские выкрики.

Лазарь посмотрел на Евдокию глазами, полными замешательства.

– Что это, матушка? Кто эти люди? Почему они себя так ведут?

Знахарка растерялась, назойливый звон бубенцов перебивал мысли и одновременно пугал. Трудно объяснить ребёнку, который никогда раньше не видел, как простой народ встречает светлый праздник вне стен церкви. А этот звук... Этот звук не сулил ничего хорошего. Евдокия крепко взяла Лазаря за руку и, заслоняя собой, повела из церкви. Позади послышался встревоженный голос батюшки.

Только Евдокия ступила на паперть, перед ней выскочили цветастые сани, увешанные яркими лентами и запряжённые двумя разукрашенными конями. На санях восседали ряженые. Огонь факелов в их руках выхватывал из темноты размалёванные лица. Евдокия замерла. Как во сне, медленно протекли перед ней эти лица семилетней давности: круглое, с длинной седой бородой и коровьими навыкат глазами, и чернявое, меж кроваво-красными губами которого проглядывал зловещий оскал ровных блестящих зубов. Знахарка качнулась, едва не упала. Лазарь придержал её, беспокойно окликая:

– Матушка, что с тобой? Матушка!..

– Всё хорошо, соколик... Сейчас пройдёт.

– Евдокия, – окликнули сзади.

Она обернулась, напоровшись на тяжёлый взгляд Аввакума, подошла ближе.

– Пожаловали, бесовы слуги! И гляди-ка, ведь почитай семь годов их, поганых, не видно было.

– Надобно гонца заслать в Новый Торг, просить боярина Мстислава дружину отправить, чтобы их отсюда поганой метлой гнали, – проговорила Евдокия, задыхаясь от накатившего ужаса.

– Верно говоришь, Евдокия. А то боярин, как город достроил, и носу не кажет в село. Надо бы напомнить, что он теперь за порядки и беспорядки в ответе.

Евдокия сжала ладонь, но поймала лишь пустоту. Сердце окатило кипятком. Она обернулась, ища глазами сына. В ночном сумраке народ потянулся к скоморохам, которые уже рассупонивали лошадей в конце улицы у шинка. Лазарь стоял спиной к Евдокии, а рядом с ним стояли Косорылые. Гришка мотал головой и глядел то на скоморохов, то на Лазаря. Ульянка, склонившись над мальчиком, что-то выговаривала ему с искажённым злобой лицом. Евдокия рванулась коршуном, выдернула от Косорылых Лазаря, заслонила собой и прошипела змеёй в лицо Ульянке:

– Не с-смей!

Ульянка выпрямилась. На её лице торжествовала ехидная ухмылка, глаза сузились, и, прежде чем Евдокия поняла, что подтвердила Ульянкины догадки, та раскрыла рот и заголосила:

– Люди добрые, а что творится-то?!

Немногочисленные сельчане, праздно гуляющие у церкви, тут же устремили на неё жадные взоры, раскрыли падкие на зрелища рты.

– Дунька, знахарка-то наша, чего учудила! Вы гляньте, гляньте! – Ульянка попыталась схватить Лазаря и выпихнуть его в толпу, но Евдокия хлестнула её по руке, загораживая мальчика собой. – Бесёнка нечистого в деревню приволокла! Змеёныша пригрела! Смотрите, люди! И папаша его пожаловал тотчас! Почуял своё бесово семя!

– Замолчи, дурная! – вдруг рявкнул Аввакум, расталкивая народ. – Совсем из ума выжила!

– Отче, а ты с каких это пор бесово отродье защищаешь? Или не он это?! В светлый праздник Рождества Христова такое зло среди нас ходит!

Люди заговорили, зашумели, все взгляды устремились на Евдокию. Знахарка ощущала, как дрожит за её спиной Лазарь.

– Евдокия, уведи мальца в дом, – велел Аввакум.

Знахарка стояла, как загнанная волчица, защищающая своего волчонка. Впервые её сковал страх перед теми, кого она лечила и оберегала, перед теми, кого поклялась защищать. И Дашутка с Прошкой куда-то пропали. Видать, уже уехали в Горюново, даже не попрощавшись. Сзади раздался дрожащий голос Лазаря:

– Матушка... чего они хотят? Почему смотрят так?..

– Не бойся, сынок, они просто перепутали...

Ульянка залилась противным истеричным смехом:

– Сынок?! Во даёт! Сыно-о-ок! Не гоже дитю лгать! Людям лжёте перед вратами храма, так хоть бесёнку правду скажите, чейный он!

– Замолчи, – сквозь зубы процедила знахарка, – или...

– Что или? Спортишь меня?! Вы слышали, люди добрые, слышали? Бесёнка защищает, а честной женщине угрожает!

– Вот тебе и знахарка! Бесова мамаша! – поддакнул Гришка, обнимая жену.

Народ загомонил:

– Это правда?

– Что Ульянка такое несёт?

– Что за ребёнок, чейный он?

– Да то бесёнок, которого Ульянка же и понесла от скомороха. Сынок её нечистый!

– Его же вывезли в лес и живьём зарыли!

– Да нет же, его в божедомку прикопали.

– А я слыхала, его сам Аввакум утопил.

– Люди, окститесь! Чего вы несёте! – грозно прикрикнул Аввакум. – Светлый праздник наступил, Рождество Христово, а вы тут устроили! Кого вы слушаете? Глупая баба обезумела!

– Обезумела, значит? – взъярилась Ульянка. – Так поклянитесь, отче, вместе со знахаркой!

– Поклянитесь, что это не бесово семя! – задиристо орал Гришка, осмелевший от того, что выдалась возможность вот так, прилюдно, уличить во лжи самого батюшку.

Народ притих, поглядывая с вызовом на Евдокию и Аввакума. Евдокия расправила плечи, крепко держа Лазаря за руку. Шагнула вперёд.

– Мой это сын. Мой! Из монастыря его взяла. Чистый душой и разумом этот ребёнок. Под присмотром монахов рос, в послушаниях и молитвах. Нет в нём зла. Кому вы верите? Ульянке? Матери, которая дитя своё, как котёнка паршивого, выкинула, или мне – той, кто денно и нощно ваших детей, жён, мужей, отцов и матерей выхаживал, от нечисти берёг, не жалея ни сил, ни времени?!

Люди молчали, склонили головы. Евдокия чувствовала, как Лазарь дрожит всем телом, и вовсе не от мороза. Гнев подступил к горлу, сделай кто-то хоть шаг к ребёнку – знахарка за себя не поручилась бы. Она оглядела толпу и остановила взгляд на Ульянке.

– Не смей к нему приближаться, иначе худо будет, – сказала, как отрезала.

Они прошли сквозь толпу и направились прочь, растворяясь в ночи.

Всю дорогу до дома Лазарь молчал. В потёмках Евдокия не могла разглядеть выражения его лица. Добравшись домой, знахарка быстро растопила печь, посадила Лазаря напротив и принялась растирать его посиневшие от холода руки и ноги.

– Сейчас, сыночек, сейчас, родненький... – она посмотрела в его полные слёз глаза и обмерла.

В левом глазу виднелось бледное коричневое пятнышко, точно мягкая смола вытекла из-под века и кляксой разлилась по краю радужки.

– Сыночек... – Евдокия прижала его к груди, целуя в макушку, – не верь им, не верь... Не ведают они, что говорят. Они не знают тебя.

– Матушка... Это правда? – всхлипнул он приглушённо, уткнувшись лицом в её грудь. Горячие слёзы пропитали ткань, обожгли кожу.

– Нет же, нет! – Евдокия осеклась.

Поняла, что уподобилась Ульянке. Перевирать правду, а тем более отрицать её, нельзя – только хуже сделаешь. Она присела рядом, хотела заговорить, но в мысли ворвался истошный вой псов за стенами избы. В печи затрещало, заискрило. В дверь загрохотали тяжёлые удары. Евдокия вскочила с лавки, предчувствуя беду. Страх сковал её ноги и не давал сдвинуться с места. Самые страшные образы полезли в голову.

Из-за двери послышался голос Прошки:

– Евдокия, открой скорее!

Знахарка кинулась к двери, сдвинула засов. Прохор не вошёл, через порог выдавил, сдерживая слёзы:

– Дед Клим умер...

Во второй раз за эту ночь Евдокия ощутила, как мир рассыпается под её ногами. Держась за косяк, она сползла на пол. Прошка всхлипнул по-бабьи:

– Ты нужна там... Ты нужна бабушке Марьяне.

– Сейчас... сейчас... – с трудом проговорила знахарка, глядя на притихшего, испуганного Лазаря.

Евдокия уложила сына в постель, не решившись тащить его с собой. Он выбился из сил за эти дни, а ночные события ударили по ребёнку непосильной тяжестью. Пообещав вернуться днём, она обратилась к Кутнику:

– Хозяюшко, Кутник, побереги мальчика, пока меня нет.

Уже на подходе к дому деда и бабушки знахарка услышала скорбные завывания. К горлу подступил ком. Она переступила порог. На лавке сидела мать, рядом с ней Дашутка, на бледных лицах обеих – скорбь, в глазах – слёзы. Отец стоял в стороне, а у постели, сгорбившись, сидела бабушка Марьяна, держа сухонькой рукой большую ладонь деда Клима. Евдокия подошла ближе. Дед Клим вовсе не походил на покойника – казалось, он просто заснул. Лёгкая, чуть заметная улыбка застыла на его неподвижном лице.

Прошку отправили в Вышень – оповестить отца Аввакума, пригласить на отпевание. Под утро все измученные бессонной ночью сидели молча. Каждый вспоминал Клима, каждый знал его с особенной стороны, каждый понимал, что без деда осиротеет, потеряет опору. Евдокия приобняла бабушку. Видела, что Марьяна не проронила ни единой слезинки: просто сидела и смотрела на любимого. Евдокия чувствовала, какая огромная дыра разверзлась внутри бабушки, опустошив её жизнь. О любви деда и бабушки можно было слагать легенды. Евдокия знала их историю – бабушка Аглая рассказывала ей, как Марьяна не отступила, не побоялась нечистого и пошла на ту сторону спасать мужа. Евдокия восхищалась ею.

Бабушка ласково взглянула на Евдокию и тихо попросила:

– Внученька, оставь меня с ним ненадолго. Опосля начнём готовиться к похоронам.

Знахарка позвала родителей и сестру. Все вышли из избы. На улице уже толпились люди, собирались родственники и соседи. Евдокия заметила, как из-за поворота выехали сани. Узнав в вознице брата Ивана, она поспешила навстречу. В санях сидела Божена и прижимала к себе сонного Богдана.

Сани остановились, Иван спрыгнул, шагнул к Евдокии, обнял и прошептал:

– Горе какое, сестрица...

Евдокия прижалась к брату и только сейчас позволила себе разрыдаться. Рядом с Иваном она чувствовала себя защищённой от всех бед и напастей. Хотелось рассказать ему, что случилось давеча в Вышени у церкви, получить сочувствие и поддержку. Родня ещё не знала, что произошло, не успели слухи долететь до Горюново. Она могла поделиться этим только с братом, получить совет. Но смерть деда отодвинула личные страхи знахарки на задний план.

– Пойду бабушку проведаю, – сказал брат.

– Постой, Ваня, – остановила Евдокия. – Она просила не тревожить пока. С дедом хочет побыть наедине. Пойдём лучше матери с отцом поможем с приготовлениями. Старушек ещё попросить надо обмыть тело да готовить к отпеванию.

Иван кивнул. Евдокия видела, как брат с трудом сдерживает слёзы. Знахарка вдохнула морозный воздух и подошла к людям, которые толпились у входа в избу.

Скорбно подвывали старухи, которые знали Клима ещё молодым и видным мужиком. Любая из них в девках пошла бы за него, не раздумывая. Завидовали тогда Марьяне, шептались, мол, повезло бабе – такого видного мужика отхватила да верного. А ведь оно так и было. Сколько бы деду глазки ни строили, Марьяне он даже в мыслях не изменял.

Соседи негромко переговаривались.

– Хороший был мужик, крепкий.

– И семью, и деревню в руках держал.

– И сына достойного взрастил.

– Однолюбы они...

– Правда твоя, соседка. Мой вон блудит с кем не попадя да в шинок наведывается, а эти, что Клим, что Ефим – порядочные.

– Ефим по молодости свою Варвару от нечисти спас, до сих пор на руках носит.

– И внук Климов, Иван, в деда пошёл. Оберегает свою Божену, всегда рядом.

– Да, что ни говорите, бабы, хороший род, честный Клим взрастил.

– Дай Бог, чтоб и дальше так было.

– А что дальше будет – неведомо. Такого старосту ещё поискать надо. Не только их семейство, но и всё Горюново осиротело.

Подъехали сани, на которых восседал Аввакум. Лицо его осунулось, под глазами залегли тяжёлые тени. Рядом сидела Гранислава – бледная, с заплаканными глазами. Евдокия подошла к ним.

– Что за напасть, отче... – сдавленно сказала она.

– Гневается Господь на нас, – тихо ответил Аввакум. – Где-то провинились. Одно радует: в ночи я гонца заслал – к боярину. К утру дружина уже лицедеев из села погнала.

– Поделом... – выдохнула Евдокия.

– Ой, горе! Го-о-оре! Иван, Ванечка... Люди!..

Знахарка обернулась. От избы деда и бабушки бежала Божена. Иван кинулся к ней, Евдокия поспешила следом.

– Там... там... – Божена упала на руки Ивану, рыдая. – Бабушка... тоже...

Евдокия сорвалась с места, побежала к дому стариков. Коршуном влетела в горницу – и рухнула на колени у постели. Горячие слёзы двумя ручьями потекли по её настывшим щекам. На кровати рядом с дедом лежала бабушка Марьяна, будто прилегла отдохнуть рядом с мужем, укрыла его и себя одеялом, да так и уснула, положив свою руку ему на грудь. На её лице застыла тихая, спокойная улыбка...

* * *

Осиротевшее Горюново поскорбело, погоревало, да делать нечего. Люди собрали сход и единодушно решили: место старосты Клима займёт его сын Ефрем. Достойный мужик. Семью содержит исправно. Значит, и с деревней справится. Люди ему доверяли.

Евдокия восприняла одновременный уход деда и бабушки тяжело. Да, она понимала: они прожили долгую жизнь в любви, вырастили сына, воспитали внуков, всем успели помочь... Но отпускать родных всегда тяжело. Даже той, кто стоит немного выше прочих и понимает о жизни и смерти больше, чем кто-либо.

Но горевать вечно нельзя. Надо отпустить мёртвых. Надо жить дальше.

– Ваш путь завершён, дорогие мои, – повторила она слова, которые всегда произносила на похоронах. – Мир вам.

Зима стояла сухая и холодная. Ночами на ясную луну и яркие звёзды выли за околицей волки, накликивая жгучие морозы, которые летом непременно аукнутся нестерпимой жарой, гибельной для урожая и всего живого.

Евдокия видела тревожные приметы, загодя обращалась к духам, носила угощения Колосу да Луговику. Не получая от них ясного ответа, жила вполсилы, настороже, предчувствуя неминучие беды.

Лазарь часто заставал Евдокию в печали. Подходил и молча обнимал, от этого на душе у неё становилось не так пусто. Он помогал по хозяйству, вопросов не задавал. После рождественских событий мальчишка будто подрастерялся – меньше выходил со двора, держался в стороне от детворы. Оно и немудрено: его напугали выходки Косорылых, пересуды вышенцев и злые насмешки горюновской детворы. Молился, читал монастырскую книгу – подарок Игумена Ефрема. Евдокия всерьёз опасалась, что он и вовсе замкнется в себе, перестанет выходить из дома.

А жизнь в деревне текла своим чередом. В конце зимы горюновцы отгуляли разудалую Масленицу, продержали Великий пост, встретили Светлое Воскресение.

Незаметно сошёл снег, будто его и не было.

Наступил травень. Евдокия спешила на луг собрать целебные травы, пока их не высушило лето. В том, что скоро грядёт засуха, она больше не сомневалась. Все приметы не говорили – кричали о том. Дуб раньше ясеня лист распустил, а берёзки зазеленели вперёд ольхи. Черёмуха зацвела буйно и не в своё время. Пчёлы злобно гудели и жалили. С деревьев свисали серебристые нити паутины, словно те распустили седые косы. В небе сверкали молнии и зарницы, но грома не было, как и дождя.

В невысокой и не слишком густой мураве сияли солнышками первоцветы, белели звёздочки ветрениц, кивала мохнатыми головками сон-трава, цветками-гребешками цвета желтого цыплячьего пуха радовала глаз хохлатка, над розовыми и синими медуницами жужжали пчёлы. Цветы выстрелили одновременно, словно торопились вырасти, набрать бутоны, зацвести до наступления зноя, успеть дать семена и отойти ко сну до будущей весны.

Лазарь бегал по пёстрому лугу, раскинув руки.

– Хорошо-то как, матушка! – восторженно кричал он.

– Да, сынок, такая красивая земля наша: смотришь – не насмотришься, дышишь – не надышишься, – подтвердила знахарка, с любовью наблюдая за сыном.

– Вот бы остаться тут навсегда! – неожиданно сказал он, остановившись рядом.

Евдокия вздрогнула и побледнела. Сам того не ведая, сынок почти слово в слово повторил то, что он говорил в страшном сне, мучившим Евдокию ещё зимой. Она хорошо помнила, чем закончился тот сон.

– Матушка, а это что за цветочки? – спросил Лазарь. – Гляди, какие маленькие и плачут, будто обидел кто.

– Да, сынок, это трясунки, по-другому, кукушкины слёзки.

– А почему их так называют?

– Видишь, поднялся ветерок, вот они и задрожали, закачались, заплакали. Будто бы роняет слёзы сама кукушка.

– Это птица, которая так грустно кукует?

– Да, сынок, кукует, веками ищет своё счастье.

– Она его найдёт?

– Ох, не знаю, соколик. Счастье часто бывает недостижимым.

* * *

Евдокия готовила мазь от нарывов: растапливала на водяной бане воск, выверяла соотношения зверобоя и подорожника, вмешивала нутряное сало, выпаривала, толкла, мешала до нужной густоты. Потом раскладывала по маленьким глиняным горшочкам, нашёптывала усиливающий заговор, плотно заматывала каждую плошку чистой тряпицей и аккуратно расставляла на полках в тёмном углу.

На улице уже заметно парило, но в избе держалась прохлада.

Лазарь побежал управляться с хозяйством. Евдокия всё чаще замечала, как он тянется к живности: мог часами наблюдать за цыплятами, находить и скармливать им дождевых червей, подолгу засиживаться рядом со старой козой Марфой, гладить её, что-то рассказывать. А та – хлебом не корми – лишь бы быть рядом с ребёнком: не отходила, подставляла рогатую башку, с прищуром выпрашивала ласку и нежилась под детской рукой. Порой Евдокии казалось, что Марфа понимает речь Лазаря – как-то уж больно по-человечьи кивала, с чем-то соглашалась, вызывая у мальчика тёплую, светлую улыбку.

Со двора донеслась ругань. Знакомый голос кого-то клял, называл душегубом. Евдокия вытерла руки о передник, выскользнула на крыльцо – у загона с курами стояла соседка Клавка и, вцепившись Лазарю в ухо, трясла его так, что бедного ребёнка мотало из стороны в сторону. Евдокия сорвалась с места, закричала на бегу:

– Ты чего, одурела, что ли?! А ну пусти!

Подбежав, вырвала мальчонку из рук соседки. Взгляд приковал окровавленный жёлтый комок в его ладонях.

– Ты погляди, что твой бесёнок творит! Душегуб! – Клавка задыхалась от гнева. – Я к тебе шла сказать, что в колодце воды убавилось, гляжу – стоит и терзает несчастного птенца! Голыми руками!

Она нацелила на мальчика когтистый палец и ткнула его в грудь.

– Руки убери, я сказала! – одёрнула бабу Евдокия.

– Знахарка, тебе твоя любовь глаза застит! Не видишь, что он у тебя под носом творит!

– Вон пошла! – рявкнула Евдокия.

Клавка попятилась, но не унималась:

– Пожалеешь ты ещё, знахарка. Недаром люди шепчутся: дед твой с бабкой померли, как только ты его в дом притащила...

– Ещё слово, Клавка... – Евдокия шагнула вперёд, глаза сверкнули. – За себя не ручаюсь.

Баба ойкнула, поджала губы и поспешила прочь, бросив за спину что-то злое и несвязное.

Евдокия вынула окровавленного птенца из ладоней застывшего с остекленевшими глазами Лазаря. Уложила мёртвого цыплёнка на траву, взяла мальчика за руку и повела в избу. Лазарь молчал, он шёл, вяло перебирая ногами, будто бесчувственная тряпичная кукла.

Евдокия усадила его на лавку, налила в корыто воды и принялась смывать кровь с его рук.

– Сыночек, что там произошло? – спросила, уняв гнев в голосе, чтобы не напугать.

Он поднял глаза, и знахарка замерла. Ей не показалось – в левом глазу пятно стало темнее, теперь оно заполоняло радужку почти на треть.

– Матушка... – всхлипнул он, и глаза наполнились слезами. – Я его спасти хотел... Я... я вышел на двор, пока Марфу кормил, приоткрыл курятник – цыплята и выскочили. Я и не заметил, как подкрался кот... Обернулся, а он уже шею цыплёнку грызёт. Я подбежал, еле вырвал крошку из зубов... Кот дёру дал... А я вот... А тут тётя Клава меня и заметила... Накинулась... Ругать стала... Матушка... Я не виноват...

– Соколик мой... – Евдокия прижалась губами к его лбу. – Я верю тебе... Верю...

– Матушка... почему они меня так ненавидят?.. Почему зовут бесёнком? Что я им сделал?..

– Ничего, родной... Они просто боятся. Злые языки наговорили, а им легче в ложь верить, чем своим умом жить. Но всё наладится, хороший мой... Всё забудется.

Прошло время, но по деревне не поползло ни слуха, ни пересуда – будто не было вовсе той сцены у курятника. Видно, слова знахарки крепко напугали Клавку, что та предпочла держать язык за зубами, а может, иная причина была: деревня гудела о грядущей засухе и неурожае.

* * *

Из-за Чёрной речки летели новые вести: боярин Мстислав в память о покойной сестре, которая звалась в крещении Марией, строит женский монастырь. Весть эту встречали с недоумением. Женский монастырь да ещё и мученический? Легенду выдумали на редкость складную: будто Мария отвлекла на себя зверя, спасая воинов от нечисти. Боярыня приняла страшную смерть, но выиграла время – и воины победили адову тварь.

Красивая история. Почти былина. Вот только правды в ней – как вина в монастырской чаше во время поста: ни капли. А ведь верят. Шепчутся, но верят. И боярина за то не упрекнёшь – он всей правды о сестрице своей не знает.

Вот как бывает: сегодня она мученица, а завтра и до храма с её ликом на иконе недалеко. А попробуй потом скажи, что твоя святая – тварь двудушная, с лапами по локоть в крови да с хищной зубастой пастью. Так тебя же первую анафеме предадут и голову с плеч.

С другой стороны... Первая женская обитель в их краях – дело, чего уж, богоугодное.

В гости приехала Божена с Богданом. Лазарь обрадовался двоюродному братцу.

– Пойдём я тебе козу покажу.

– Козу-у-у? А она не бодается?

– Нет, – засмеялся Лазарь. – Она, знаешь, какая умная...

Мальчики вышли во двор. Евдокия была рада: впервые в её доме звучал детский смех.

Божена подтвердила: боярин и впрямь монастырь ставит – и не где-нибудь, а на родовых землях. Ивану честь выпала – возглавить строительство, как лучшему новоторжскому плотнику. Евдокия порадовалась за брата: сбылась его мечта – о новой жизни, о почётном месте у боярской руки.

Но радость омрачалась горечью. Знание правды – о том, что скрывается за благородной личиной лживой мученицы, – тяготило.

– Знаешь, Дунь, после смерти деда и бабушки Ваня сильно изменился, – сказала Божена, отхлёбывая квас. – Молчаливый стал, всё больше в дело с головой уходит. Как будто боится чего-то не успеть. Ни минуты на месте не сидит. Богдана к ремеслу приучать начал, а куда ему – малец говорить-то только-только научился. Ты б приехала, поглядела, какой он нам терем выстроил. На три семьи бы места хватило!

– Приеду, дорогие мои. Куда нам спешить? Да и дела мои, знахарские, сами знаешь – не брошу. По зиме обязательно к вам наведаемся с Лазарем.

– Попривык он уже? Назад в монастырь не рвётся?

– Попривык, – пожала плечами Евдокия. – Наверное. В душу ему не заглянешь. Всякое бывало, и неприятное тоже... Может, в те минуты и хотел бы вернуться, да только мне об этом не говорит.

– Душно-то как... – помахала ладонью перед лицом Божена, сменив тему.

– Нынче лето жаркое будет...

– К худу ли?

– Поживём – увидим. Рановато тревогу бить.

Евдокия не стала пугать сноху и высказывать свои опасения. Хотя тревогу уже били и без неё.

С улицы донеслись громкие зловещие крики. Божена встрепенулась:

– Чего там?..

– Пойдём, поглядим, что стряслось, – отозвалась Евдокия.

Не успела она подняться с лавки, как в избу влетел чумазый мальчишка, запыхавшийся, с белыми от страха глазами:

– Тётка Евдокия! Там ваш приёмыш Богдана в колодец скинул!

Божена вскрикнула, вскочила, рванулась из избы. Евдокия, как во сне, побрела следом. Всё внутри похолодело.

К колодцу стекались люди. Среди стариков и баб Евдокия увидела Ульянку. Божена кинулась к колодцу, взывая к сыну. Евдокия растолкала народ – у самого сруба сидел на земле Лазарь. Он тихо плакал, уткнувшись в ладони.

Один из мужиков отдёрнул Божену, заглянул в чёрную глотку колодца:

– Надо бы кого помельче с верёвкой спустить... Вытянуть ребятёнка. Малой, эй, малой! Ты как там?

Из колодца не доносилось ни звука. Божена скулила, как израненная волчица.

– Видела я, – мстительно заговорила Ульянка, – как этот бесёнок мальца спихнул. Своими глазами видела!

Люди загудели, обернулись на Лазаря.

– Я подбежала, – продолжала Ульянка, – да поздно было. Вон, и мальчишки подтвердят. Было?

Она подтянула к себе мальчонку лет пяти:

– Ты ведь видел?

– Д-да... – пробормотал тот, запинаясь. – Они с Лазарем к колодцу шли... Напиться... А потом я не видел, только как плюхнулось что-то... И Лазарь в колодец глядел... А потом закричал.

Сзади змеёй зашипела Клавка:

– Вот! Воооот! Видишь, знахарка! Видишь! Горе какое... Душегуба в деревню притащила! Цыплят голыми руками рвал, а теперь и до детей добрался!

Гомон поднялся страшный. Возгласы, причитания, вой Божены – всё смешалось в сплошной гул. У Евдокии отнялись ноги, мысли в голове потянулись вязкой смолой.

Она стояла, не дыша, когда вдруг... Лазарь сорвался с места. Обогнул толпу и рванул по улице в сторону поля. Вслед ему раздались проклятия, бабы кричали:

– Ловите душегуба!

– Сбежит же, поганец!

Евдокия очнулась, бросилась следом, расталкивая людей. Но ноги не слушались.

Она бежала, звала, просила остановиться, кричала, что не верит им, умоляла подождать. Но Лазарь – быстрый, как ветерок, – пересёк поле и вбежал в лес, скрывшись за стволами.

Евдокию разрывало на части: бежать за сыном, который может заплутать в лесу, или вернуться назад, попытаться спасти Богдана? Она остановилась посреди поля и закричала что есть сил.

Крик сорвал горло. Бессилие и беспомощность накрыли жгучей болью.

Когда знахарка вернулась к колодцу, Богдана уже вытащили. Божена сидела у самого сруба, качала на руках его безжизненное тельце. Уже не выла – просто смотрела в одну точку и страшно, глухо мычала на мотив колыбельной.

Люди стояли в сторонке, перешёптывались. Евдокия подошла к снохе, присела рядом, хотела помочь подняться.

Божена подняла на неё мёртвый взгляд:

– Убирайся.

– Родненькая... я...

– Прочь! Прочь! Прочь! Прочь! Прочь!

Евдокия отшатнулась. Отпрянула, не веря. Божена закрывала уши руками, мотала головой и продолжала – надрывно, как заведённая, повторять одно и то же слово.

Все обернулись на знахарку, пялили на неё злые глаза.

Послышался скрип колёс. Люди расступились, пропуская телегу, на которой приехали Прохор и Дарья. Не глядя на сестру, они направились к Божене. Евдокия отошла в сторону, надеясь, что невестка, не видя её, утихнет, замолчит. Но та кричала и тогда, когда Прохор с Дарьей помогали ей подняться. Кричала, когда посадили в телегу. Кричала, когда лошади тронулись.

– Прочь! Прочь!

Это её «прочь» хлестало, как плеть. И продолжало хлестать, пока телега не скрылась из виду.

Весь вечер и ночь Евдокия бродила в черноте леса, искала Лазаря, взывала к Шугарю, просила помощи, но лес был глух. Что будет дальше – она не знала. Огромное, непосильное горе обрушилось на неё, внезапно придавило плечи каменной горой. Мысли спутались в один тугой узел: куда сбежал Лазарь, выберется ли? Как теперь поступить? Как смотреть в глаза Божене?.. Что будет с Иваном?.. Нестерпимо было жаль четырёхлетнего племянника...

Евдокия присела у старого дуба и разрыдалась. Иван... Он не переживёт этой потери. Единственный сын, которого они с Боженой выстрадали через муки и боль. А сама Божена?.. Сможет ли она вообще оправиться?.. Вернуться к жизни?

Как же быть...

Ульянка. Змеюка.

Как же хотелось сейчас вырвать её поганую глотку.

Не мог Лазарь этого сделать. Не мог. Евдокия не верила и не поверит никогда.

В голове шевельнулась назойливая, гаденькая мысль: «Даже если б он на твоих глазах его утопил – не поверила бы?»

Солнце растекалось по горизонту кроваво-красным восходом. Словно кто-то вскрыл светиле горло – и оно, тянущееся ввысь, истекало на землю багровыми потёками.

Евдокия резко поднялась, вытерла слёзы рукавом. Побрела домой в надежде, что Лазарь уже вернулся.

В избе стояла тишина. Евдокия опустилась на лавку, прислонилась затылком к стене. За печкой зашуршало. Она заговорила вполголоса:

– Хозяюшко-батюшка... Не уберегла я Лазаря... Обвиняют сыночка в гибели брата, душегубом клеймят. Как быть, старичок, ума не приложу... Где искать его...

Из-за печи вырвалось тёплое облачко и метнулось в светёлку. Послышался глухой стук – будто что-то упало. Евдокия поднялась, пошла на звук. На полу у детской кровати лежал деревянный коник. Евдокия подняла его и с недоумением вертела в руках, силясь разгадать загадку Кутника.

С улицы донёсся приглушённый топот и лошадиное ржание. Евдокия выскочила на крыльцо.

Во двор въехал статный конь с белой отметиной во лбу. Верхом сидел воевода Николай, а перед ним чумазый, перепуганный Лазарь. Позади гарцевали дружинники.

– Слава Богу... Нашёлся, родненький...

Евдокия бросилась с крыльца. Воевода спешился, помог сойти с коня Лазарю.

– Здравствуй, Евдокия. Твой мальчонка?

– Мой...

– В дом пустишь?

Она отступила, схватилась за перила, чтобы не упасть. Воевода крепко держал Лазаря за руку, ввёл его в избу и только после того, как Евдокия прикрыла двери, отпустил.

– Он, чертёнок, от меня трижды удирал. Я за зайцами так не бегаю на охоте, как за ним пришлось, – усмехнулся воевода. Увидев, что Евдокия не отвечает на шутку, Николай посерьёзнел. – Чего стряслось, расскажешь?

Евдокия заглянула в светёлку, где, притихнув, сидел Лазарь. Притворила дверь, подошла к лавке, села рядом с воеводой и рассказала всё, как было.

Николай слушал, потирая окладистую бороду. Когда Евдокия закончила, он взял её за руку, взглянул в глаза и сказал серьёзно:

– В город вам перебираться надо. Там твоего мальчонку никто не знает, а тут – и ты, и он под ударом. Да и... – он наклонился ближе, понизив голос, – в Киеве князь Всеволод почил. С юга половцы ползут, по всей земле тревожные вести. Народ ропщет, в лесах сходы волхвов замечены. А в Новгороде уже ересь распространяют – мол, смерть Всеволода и эта жара лютая – знак, что боги гневаются. Грядёт что-то тёмное.

Евдокия молчала, закусив губу и нервно теребя концы платка.

Он выпрямился.

– Ну, что ты молчишь? Я не смогу защитить вас здесь. Но если переберётесь в город, там под присмотром будете. Сейчас свезло, что мы как раз границу земли боярской объезжали. А не свезло бы – кто знает, куда бы твой малец утёк... и в чьи руки попал.

– Не могу я народ оставить и сбежать, – пробормотала знахарка. – Крепкими верёвками старых обетов держит меня Горюново.

– Подумай о себе, Евдокия. О сыне подумай. В других деревнях и без знахарей как-то живут – и тут приспособятся.

– Ты не понимаешь... – знахарка вырвала руку.

– Тяжёлую ношу ты на себя взвалила, Евдокия. Сама не справляешься – и помощь не принимаешь.

Воевода поднялся, прошёл к дверям. На пороге остановился, сказал, не оборачиваясь:

– Если передумаешь – ты знаешь, где меня найти. Брат твой правильно сделал, что ушёл отсюда. Глядишь... и ты когда-нибудь это поймёшь.

Когда топот копыт стих, Евдокия поднялась, налила в корыто воды, положила на лавку чистую рубаху и порты. Позвала негромко.

Мальчик вышел в горницу с опущенной головой. Подошёл вплотную. Евдокия принялась вынимать из его волос веточки, налипшие листья и хвоинки.

– Ты меня так напугал, соколик... Зачем же ты убежал?..

Лазарь, не поднимая глаз, выдавил из себя:

– Я испугался...

– Знаю, родненький. Знаю.

– Я не толкал Богдана в колодец. Он сам... Я не успел схватить...

– Я верю тебе. Слышишь? – Евдокия коснулась его подбородка, подняла лицо, заглянула в глаза.

Радужка в левом – почти полностью потемнела. Коричневая клякса пожирала лазурь, как тёмная туча – дневной свет.

* * *

Переборов страх, Евдокия пришла на похороны Богдана. Кроме непомерной жалости к погибшему племяннику, мучительно жёг вопрос: чью сторону займёт Иван, которого постигло самое страшное горе – потеря собственного ребёнка, единственного сына. Поверит ли он в невиновность Лазаря?

Когда её взгляд встретился с глазами брата, она поняла: он поверил в то, что говорили люди.

Иван не пошёл ей навстречу, не кивнул, он отвёл ледяной взгляд и отвернулся. Дашутка тоже смотрела холодно, прижимая к себе своих сыновей, осуждала. Вот тебе и три цыплёнка...

Мать и отец глядели с упрёком. А Божена, красная, растрёпанная, выла волчицей.

– Убирайся! Как ты посмела сюда прийти? Это из-за тебя погиб мой мальчик! Такой долгожданный... такой маленький... сгинул... Убирайся к своему бесёнку! Чтобы мои глаза тебя не видели! Да будьте вы прокляты, ты и твой скомороший выродок! – грозя кулаками, кричала она.

Иван ласково обнимал жену, загораживал её от Евдокии, шептал что-то успокаивающее на ухо. Потом, не оборачиваясь, махнул за спиной рукой: уйди.

Люди расступались, отворачивались, пока она уходила с кладбища. Кто-то плевал знахарке под ноги, выхаркивал страшные проклятья.

Жара стояла нестерпимая. На деревьях скручивались листья, превращались в сухие колкие трубочки и падали вниз. Чахлая трава высыхала на корню задолго до покоса и превращалась в пыльную труху. Превращались в пыль и не успевшие налиться зерном колосья. Под жгучими лучами солнца трескалась голая земля. Трещины быстро расползались в стороны и опутывали зловещей паутиной луга и поля. Один за другим пустели и переставали давать воду колодцы.

Обмелела река Чёрная, не плыли по ней ни купеческие суда, ни княжеские струги. Речка Чернышка пересохла, показав гнилое дно. В зеленоватом иле вяло копошились и разевали рты мелкие рыбёшки, извивались пиявки. Но вскоре пошло трещинами и речное дно, вода оставалась лишь в небольших лужах, в которые превратились некогда глубокие омуты. Скот слабел, покрывался язвами и валился на горячую землю. Не уродились ни репа, ни греча, ни овёс. Оголтелая жара пожирала всё живое. Люди, обезумев от удушливого зноя и предчувствия лютого голода, всё чаще кляли Евдокию и Лазаря – будто именно они навели на деревню страшную беду, порчу.

Знахарка до восхода солнца обходила поля, нося подношения, шепча заговоры, умоляя Колоса сжалиться, уберечь посевы. Призывала старые силы, как учила её Аглая. Но духи молчали и бездействовали.

В деревне шептались, будто кто-то из пахарей на закате видел в полях исполинский силуэт. Чёрный, недвижный. Страшное видение не сулило ничего доброго. Говорили: не слушают более знахарку силы древние. Отвернулись от неё и духи, и люди.

До Иванова дня не случилось ни одного дождя.

Накануне Ивана Купалы Евдокия продолжала собирать травы, пыталась положить их под Иванову росу: Аглая учила, что такие травы обретают больше целебных свойств, нежели собранные в обычное время. Пучки трав были жалкие да и роса скудная. Знахарка молила небеса, вкладывая в заклинания особую силу.

– Отец-небо, мать-земля, благослови свою плоду рвать! Твоя плода ко всему пригодна: от скорбей, от болезней, от мора скота, от всех недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, от колдуна и колдуницы. От еретика и еретицы! От порчи, от недорода, от всяких горестей народа!

Заговоры не помогали. Дождя не было ни на Самсона-сеногноя, ни на Петров день, когда обычно начинали косить. Нынче косить было нечего.

А наутро после Петровок явился Прохор. Потоптался у крыльца, да всё ж вошёл:

– Ефим сход созывает. Сказал тебя привести.

– Привести?! – Евдокия упёрла руки в бока. – Я что, коза какая?

– Не гневайся, Дуня... Как сказано, так и передаю. Ефим сказал: будешь противиться – силой привести.

– Вроде отец родной, а как к скотине ко мне. Да что удивляться... Мною ж, как козой, от Аглаи и откупились. Что с них взять...

Прохор замялся.

– А ещё... Божена. Они с Иваном после похорон в город уехали. Я туда по торговым делам ездил, да к ним наведался – а у них изба пустая. От соседей узнал: Божена в монастырь ушла. А Иван... в ополчение подался. С дружиной – в южные земли. Половцев бить...

Евдокия пошатнулась. Удержалась, ухватившись за стену. Почему мир, недавно полный любви и жизни, теперь рушится, разваливается кусками? Почему все близкие ей люди умирают и страдают – один за другим? За какие такие грехи расплачивается род?

Из светёлки вышел Лазарь.

– Пойду я, – поспешно засобирался Прошка. – Ты придёшь? Сход на закате собирают, как жара немного спадёт.

– Приду, – глухо ответила Евдокия, не отрывая взгляда от сына.

К дому отца Евдокия шла с тяжёлым сердцем. У плетня стояли мужики и несколько баб. Клятая Ульянка. Змеюка Клавка. Здесь же – сестрица Дарья. Евдокия вошла в избу, с поклоном поздоровалась с родителями, но мать не ответила и даже не взглянула. А отец кивнул на дверь – мол, жди снаружи.

Ждать долго не пришлось. Отец вышел на крыльцо, и все взгляды обратились к нему. Евдокию обступили сзади. Она обернулась, заметив, как мужики перегородили выход со двора. Чего удумали? Или боятся, что убегу?

Раздался голос отца:

– Пришла на землю нашу беда. Господня ли это воля или происки нечисти – неведомо. Но все мы знаем: от бед хранить и защищать нас должна знахарка. Так было всегда. И так должно было быть теперь. Только вот нашу знахарку попутал нечистый, затуманил разум, усыпил бдение – и она перестала служить людям. Стала слугой нечистого. Его защитницей.

– Что ты такое говоришь, отец... – глухо перебила Евдокия.

– Молчи! – рыкнул он. – Ослушалась! Пошла поперёк людского! Думала, забудется? Думала, авось, пронесёт? Посмотри, до чего довела: наш род вымирает, земля горит, скот дохнет, люди недужат. И ведь болеют, а не идут к тебе за помощью – боятся, что твой бесёнок и с ними расправится.

– Отец! Он лишь ребёнок! – Евдокия обернулась к людям. – Люди, окститесь! Ваши страхи... Всё, что сейчас происходит, – это не проклятие, это...

– Что же?! – издевательски выкрикнула Ульянка.

– И цыплят он, значит, не рвал, да? И племянника твоего не утопил? – подхватила Клавка.

– А Клим с Марьяной? Такие крепкие старики были. Умерли в одночасье – сразу, как он в Горюново явился!

– А скоморохи?! Вы помните?! Их с его поганого рождения не видно было. Семь лет не появлялись. А как бесёнок пришёл – так и эти тут как тут!

– Всё по его вине, знахарка! Увидь же! Ты нас всех погубить хочешь?! Всю деревню целиком – на одного выродка променяла!

– Если не примем решение – нам не жить. Поля выгорели, скот голодает, колодцы пустые. Одумайся, знахарка.

– Отец... пожалуйста... Он просто дитя...

– Мы уже приняли решение. Не изменим. Тебе осталось одно: либо сама избавишь нас от выродка – либо это сделаем мы.

Евдокия шагнула в толпу. Она не расступилась.

– Евдокия?.. – гневно вопрошал чужой голос родного отца.

– Я сама, – тихо сказала она.

– Пропустите.

Толпа расступилась.

– Знахарка, если решишь оставить деревню – запомни: смерть каждого ребёнка, каждой бабы, каждого старика будет на твоей совести. Ты не нам клятву давала, а той, что передала тебе силу. Ты не нам служишь – ты служишь завету Аглаи. Таково твоё предназначение – продолжать дело прежней знахарки, защищать людей Горюново.

Домой Евдокия шла как под мороком. Сердце уже не болело – нет. И слёзы не лились – высохли. Её никто не остановил. Никто не пошёл следом. Евдокия знала: если она не сделает это сама, наутро они придут к её дому – с топорами и кольями.

У входа в избу остановилась, поглядела на высокую крышу, на гордую голову коня. Добротный дом, но не крепость. Не защитят эти стены Лазаря. Или Иван выбрал не то место, сработал не так, чтобы дом хорошо стоял? Да нет, брата винить в том негоже. Он от души дом возводил.

Как же она дошла до этого? Где свернула не туда?.. Почему на неё – защитницу – ополчилась вся деревня?

Дверь отворилась, на крыльце показался Лазарь. Евдокия смотрела на него, а внутри всё кричало. Выберешь его и сбежишь – обречёшь невинных на гибель. А есть ли среди тех, кого она должна защищать, невинные? Есть. И среди криворылых, недальновидных, завистливых и злобных есть такие же дети, как Лазарь, – которые ещё не жили, ничего не сделали, ни плохого, ни хорошего, ничего не понимают. Невинные младенцы. Да старики, которым и слова не дают в подобных спорах.

Всё решают такие, как Ульянка и Клавка. Те, кто кричат громче всех. А на деле – им и дела нет до всего, лишь бы значимыми казаться.

А как смотрела Дашутка... Холодно, аж мороз по коже пробежал. Будто вовсе не знает Евдокию. Боится ослушаться отца? Или правда верит в то, что Лазарь – зло, посланное нечистым?..

* * *

Вышли в ночь. Всю дорогу Евдокия молчала, не могла вымолвить ни слова – лишь крепко сжимала его руку. Лазарь тоже не задавал вопросов. Ветер навевал тревогу. Будто кто-то крадётся за ними: треск сучьев, шаги... Знахарка оглянулась. Из лесу доносился едва уловимый шёпот... лай... хихиканье...

Посмотрела на Лазаря – он был спокоен. Показалось?..

К монастырю вышли ещё впотьмах. Удары в тяжёлую воротину болью отозвались в её сердце. Открыли быстро – впустили без слов. Ефрем принял и выслушал знахарку. Смотрел, как ей показалось, без осуждения, с пониманием.

Лишь когда она замолчала, он поднялся и сказал:

– Лазарю, как и тебе, Евдокия, в обители всегда будет место. Я тебе это уже говорил и сейчас повторю. На всё – воля Всевышнего. Раз он вернул Лазаря в обитель, так тому и быть. Только вот что, Евдокия: ты должна пообещать, что больше не потревожишь душу отрока. Исчезнешь из его жизни, чтобы он смог встать на путь Божий.

– Обещаю, отче. Могу я с ним попрощаться?

– Прощайтесь.

Евдокия вышла из кельи настоятеля. Лазарь ждал её на лавке под сосной. На горизонте уже забрезжил рассвет. Она подошла, присела напротив, чтобы видеть его глаза. Он сидел на краешке, держа в руках деревянного коника.

– Нам нужно расстаться, родной. Не знаю, сможешь ли ты когда-нибудь простить меня, но я оказалась слабой... Обещала оберегать тебя, но не смогла.

– Ты обманула меня?

– Нет, мальчик мой... Я обманула саму себя. Пошла поперёк судьбы. Заставила себя верить, что могу жить обычной жизнью... Что смогу быть счастливой рядом с тобой.

– Ты выбрала их вместо меня?

Слова кольнули в грудь острой иглой. Но Евдокия не отвела взгляда.

– Я должна защищать и оберегать людей. Таково моё предназначение.

– А я? Я ведь тоже человек...

– Да, соколик мой. Поэтому я привела тебя сюда. Потому что лучше Господа никто не сможет тебя защитить.

– Я тебя больше не увижу?

Горячая слеза скользнула по её щеке. Лазарь всё понял. Лучи встающего солнца проступили из-за монастырских стен, осветив его лицо. Глаза – когда-то ясные, лазоревые – были пустыми. В них не было ни грусти, ни обиды. Только отстранённость. Радужка левого глаза стала сплошь коричневой.

Он встал и пошёл по мощёной тропке через двор. Евдокия поплелась за ворота монастыря.

Она чувствовала, что предала не одного мальчика. Она предала целый мир.

У дома Евдокию встретили те же лица, что и намедни, – те, кто поставил её перед страшным выбором.

В избе сидел отец.

– Ты сделала верный выбор, дочка. Теперь всё наладится, вот увидишь.

– Дочка? – Евдокия усмехнулась. – Я тебе не дочка, как и ты мне не отец. Я – скот, которым можно было откупиться. Я – скот, который можно пускать в расход. Я тебе – никто. И ты мне – никто, Ефим. Не приходи больше сюда. Не проси моей помощи.

Ефим поднялся. Не спорил. Не кричал. Подошёл к ней, тронул за руку.

– Прости меня, Евдокия... по-другому было нельзя.

Он вышел прочь. За ним – молча, понуро, с оглядками – разошлась и толпа.

К вечеру Евдокия заметила: со старого сундука Аглаи сдвинута накидка. Знахарка судорожно открыла сундук – внутри всё лежало не так, как было. Свитки, что прятались на самом дне, кто-то явно трогал, вытащил поверх вещей. Она пересчитала – всё на месте.

Деревенские неграмотные, если и заходил кто в её отсутствие, решив пошарить в поисках ценностей, то вряд ли понял бы, что это за писания. Ефим? – Нет, ему это вовсе не нужно. Значит, волноваться вроде бы не о чем.

Лазарь?! Запоздалая мысль окатила холодом. Мальчишка, воспитываемый до семи лет в монастыре, грамоте обучен. И всегда тянулся к чтению...

Евдокия никогда не замечала, чтобы он рылся в сундуках. Хотя, может, в её отсутствие... Даже если так – вряд ли понял. Чтобы воспользоваться знаниями, хранимыми в тех свитках, нужна сила. Большая сила. А Лазарь – всего лишь ребёнок.

Долгие дни Евдокия не выходила из дому. Коза жалобно блеяла, но даже это не могло вытянуть её из ступора. Знахарка выходила, поила, кормила животину – и снова замыкалась. Казалось – надвигается волна чего-то страшного, и дело было не в засухе. По ночам страшно выли деревенские псы, а за околицей им вторили волки. В этом вое слышалась разрывающая душу тоска. Так бывает перед засухой, голодом или войной.

Легче не становилось ни через день, ни через неделю. Солнце жарило всё сильнее – казалось, ещё немного, и поля вспыхнут. До людей понемногу начало доходить: дело, может, вовсе и не в «проклятом» ребёнке.

Воздух натянут, как тетива. Колючий жар обжигал лёгкие. В полуденном мареве над дохлой скотиной гудели полчища жирных мух. Измождённые жарой люди шли к Чернышке – черпать мутную воду со дна некогда глубоких омутов.

Евдокия копала яму за плетнём, чтобы захоронить Марфу. Коза умерла не от голода и не от жажды. Старушка свою жизнь прожила. А может, умерла от тоски по Лазарю – кто знает...

В звенящей зноем тишине раздался топот. Евдокия выглянула из-за плетня. Узнала всадника – Николай. Вид – уставший, потрёпанный. Не спускаясь с коня, крикнул:

– Немедля собирай Лазаря! И сама собирайся – быстро! Времени нет!

– Куда? Что стряслось, Николай?

– Потом всё скажу. Где Лазарь?

– В монастырь отвела...

– В мона... что?

– Монастырь. Уже неделю как...

– Господи милостивый...

– Николай, да что же стряслось!

Он спешился, подошёл, обнял крепко. Шепнул:

– Только держись... Волхвы армию собрали. Из душегубов да татей, беглых холопов, отступников. Клиновку разорили, людей живьём пожгли. А после – на монастырь пошли.

Евдокия дёрнулась, но он не отпустил.

– Тише... Всё уже. Всё. Сгорело там всё – выжгли обитель до самой земли. Но мы их перехватили. Кто-то успел бежать, но большинство татей мы порубили. Я боялся, что часть через леса в вашу деревню выйдет, поехал за тобой.

Евдокия взвыла. Ноги подкосились. Николай упасть не дал.

– Всё... Всё... Тише. Уже ничего не изменить.

– Отвези меня туда... Прошу...

– Там не на что смотреть. Всё в пепле.

– Отвези, Николай... Прошу тебя...

Он оседлал коня, помог ей взобраться – и они помчались в сторону монастыря.

Смрад гари Евдокия почуяла за несколько вёрст. Николай остановил коня, спешился, вынул из ножен меч, осмотрелся. Евдокия спрыгнула, ноги не удержали – она упала на горячую землю. Николай помог подняться. Она пошагала в гору.

– Не ходи туда, там не на что смотреть, – попытался остановить её Николай, схватив под локоть.

Евдокия рванулась.

– Пусти... Я должна. Не ходи за мной... Прошу...

Он остановился.

Пепелище обдало жаром и удушливым чадом. Нестерпимо жгло кожу на лице и руках, но она шла. Шагала через обугленные доски, брёвна, кости... Устремила взгляд туда, где раньше был сиротский двор и росла сосна. От величественного дерева остался обрубок чёрного, сгоревшего до середины ствола. Рядом с ним чадили пеньки, служившие некогда основанием для скамейки.

Евдокия шагала, ощущая, как лапти прогорают от жара под ногами. Не думая, что может изжариться заживо, она подошла ближе, упала на колени и начала разгребать руками золу и угли... Копала, ломая ногти и задыхаясь от взметнувшегося пепла. Нашла. Обугленный кусок тлеющей древесины, в котором угадывались формы вырезанного дедом Климом коника.

Знахарка взвыла, подняв лицо к небу. Кричала, пока тлели и дымились полы её платья. Кричала, пока кожа на её лице вздувалась пузырями. Выла и стенала, пока небо заволакивали грозные тучи. Раздался страшный раскат грома, всполохи молний расчертили чёрные небеса. Хлынули потоки ледяной воды, и только они смогли заглушить её дикий вой.

Знахарка упала в пузырившийся под струями воды пепел. Из-под сползшего с головы платка выбились серебряные пряди волос.

Ветер принёс тревожный шёпот, который усиливался, становился громче от вплетающихся в него новых голосов. Ветер шептал, лаял, хихикал и наконец превратился в зловещий хохот, который блуждал по пепелищу и откликался эхом от обгоревших стен.

* * *

Лазарь прятался в лесу от нестерпимой жары. Следуя за тенью, он переходил от дерева к дереву. Всё случилось так быстро, что он даже не понял, как очутился по эту сторону монастыря.

В ночи к нему в келью вбежал брат Сергий, схватил за руку и, ничего не объясняя, потащил во двор. Позади страшно кричали, пахло дымом. Сергий отодвинул доску в заборе и вытолкнул Лазаря наружу. Он собирался что-то сказать, но его голову пробил острый камень – монах упал. Лазарь побежал, не оглядываясь. Ему казалось, что его преследует кто-то страшный, зовёт по имени. Он затаился в садах монастыря. А потом видел, как обитель охватило пламя – как оно пожирало стены, как сорвался с купола горящий крест, как кричали за забором братья и дети, вспыхивая, словно восковые свечи.

Лазарь всхлипнул. Матушка привела в монастырь. А он теперь догорает. Куда идти – не ведомо.

Подул ветер и принёс чей-то вкрадчивый шёпот. В кромешной тьме Лазарь пошагал на зов.

Он бродил по лесу, потеряв счёт времени. На восходе легче не стало, он не понимал, куда идти. Чахлая листва почти не спасала от зноя. Но Лазаря трясло от внутренней трясовицы. Пыхота и гнетуха сообща рвали его душу.

– Мальчик мой... Ты остался совсем один, – сказал кто-то невидимый ласковым голосом, похожим на голос настоятеля Ефрема.

– Где ты, отче? – Лазарь завертел головой.

– Я здесь, мальчик мой. Я рядом. Все покинули тебя, ты никому не нужен... Но я могу помочь. Я могу защитить тебя. Сделать тебя сильным.

– Кто ты? Я не вижу тебя...

– Я твой друг, Лазарь. Я – твой спаситель.

– Ты можешь отвести меня к матушке?

– К матушке?.. Лазарь, бедный, бедный Лазарь... Ведь это она виновата, что ты остался совсем один. Это её родная деревня сожгла твоих братьев. Та, кого ты зовёшь матушкой, не смогла тебя защитить... А я – смогу. Я всегда буду рядом. Я сделаю тебя сильным...

– Ты... Бог?

– Я больше, чем бог. Я – твой друг. Бог не слышал твоих молитв, когда ты плакал под той сосной. А я – слышал. Я пришёл... Я помогу...

– Ты не обманешь меня, как матушка?

– Нет... Я не лгу. Просто впусти меня. Скажи «да». Прими меня. Впусти...

Лазарь прикрыл глаза.

– Я принимаю тебя...

Чернота заволокла, закружила Лазаря жутким вихрем. Всё вокруг выло и ревело на разные голоса: радостный скулёж перемежался с восторженными криками и бесовским ликованием. Порывы ветра сорвали с деревьев листья и закружили их вокруг мальчика плотной, живой воронкой, в которой проглядывали страшные тени. Они корчились и тянули к нему корявые руки. Сверху спустились толстые тучи и придавили лес своей тяжестью. Острые верхушки елей распарывали им животы прочерками молний. Раскаты грома оглушали. Чёрное небо обвисло почти до земли, и из его разорванного брюха хлынули на землю ледяные потоки.

Губы Лазаря растянула неестественная, жуткая ухмылка. Он открыл глаза. Левый – поглотила чернильная тьма.