
Фигль-Мигль
Колдуны
Представьте, что однажды утром вы проснулись и вдруг поняли: в своей голове вы не один. Там неведомым образом появился сосед – человек, умерший сто с лишним лет назад и ничего не знающий о современной действительности. При этом всё абсолютно реально и не имеет ничего общего с психическим расстройством. Такая история случилась с мелким муниципальным чиновником Васей Васнецовым, в голове которого нежданно появился член Государственного совета и обер-прокурор Святейшего синода Константин Петрович Победоносцев. Что из этого вышло – читать здесь.
Содержит нецензурную брань
© ООО «Литературная матрица», 2024
© ООО «Литературная матрица», макет, 2024
© А. Веселов, оформление, 2024
1
«Победоносцев!» Я ни слова. «Победоносцев, вставай!» Молчу. «Обер-прокурор! Действительный тайный советник! Член Государственного совета! Сенатор!» Нет, о нет. Дудки. «Константин Петрович! Россия гибнет!» Да что, говорю, и не такие царства погибали. Однако встал.
Из зеркала на меня смотрел взъерошенный русый юноша, сероглазый, курносый, с лицом приятным, но незначительным и без того добродушия, которое заставляет мириться и с пустыми, недалёкими людьми. Насколько показывало зеркало, на нём не было даже исподнего. Мы находились в уборной, чистой, опрятной, но невообразимо, кукольно крошечной. Все предметы, которые я никогда не видал собранными вместе, были здесь стиснуты, как корзины в кладовой прасола: ванна, watercloset, поставец, полотенца на стальной рогуле. Назначение их я опознавал, вид был непривычен.
Откуда-то я знал, что молодого человека зовут Васей.
Я обдумал, как взяться за дело, и прямо и просто сказал:
«Вася! Меня зовут Константин Петрович. Я твой внутренний голос».
– ...Не понял.
«Внутренний голос. Даймон, как у Сократа».
– Чего?
«Я Победоносцев».
– Кто?
Вот как, подумал я. Всё великое земное разлетается, как дым.
«Константин Петрович Победоносцев. Надежда тёмных сил. Кошмар русской жизни. Проводник обскурантизма, стеснения, лжи. Угнетатель правды и свободы. Злой гений и палач общественности. Серый кардинал. Мозг реакции. Бюрократический вампир. Никон в вицмундире. Кощей православия. Торквемада. Великий Инквизитор. Русский герцог Альба. Истинный нигилист; отчаянный фанатик. Враг всякого движения вперёд, гаситель всякого света; с юных лет мумия. Казённый и деревянный. Иезуит, поповская кровь, скопец, импотент, старая девушка. Нелепый мираж. Сумасшедший. Лампадоносцев, Бедоносцев, Доносцев, Мельхиор, Копроним. Чёрный колдун, паук, вурдалак, летучая мышь, бледный как покойник. Тайный правитель России».
– ...Я знал, что не надо с этими таблетками связываться. «Попробуй, попробуй пару штук под вискарик!» Да, блядь, попробовал. «Копро...» что?
«Копроним по-гречески означает “соименный навозу”. Это прозвище византийского императора-иконоборца Константина Пятого».
Прозвище пустил Тертий, который мнил себя первым на Руси церковником. Что Тертию Филиппову, выблядку ржевского почтмейстера, даже Московский университет кончившему с грехом пополам, знать о византийской истории! «Нечестивейший Константин, предтеча антихриста» был властитель, который за пределами империи успешно боролся с арабами и болгарами, а внутри – с греческой узостью и политическими притязаниями монахов; поощрял переселение славян в Малую Азию, поставил на место монастыри.
– Ёб, что со мной...
«Вася, как не стыдно? Где у тебя мыло? Так... возьми стаканчик. Наболтай раствору. Молодец. Теперь прополощи рот».
– Как же это я буду рот мылом полоскать?
«Да вот как говорил грязное слово, так и полощи».
– Ага, сейчас. Разбежался. Ой-ой-ой! Больно!
«Всякий раз, как ты меня ослушаешься, у тебя будет мучительно болеть голова. Вот так».
– А-а-а!!! Перестаньте, Константин Петрович! Полощу, полощу! Бэ-э-у!
«Жаль, что меня нет в пространстве. Ты бы смог убедиться».
– Вас вообще нет. Вы наркотическая галлюцинация.
«Можешь не разговаривать со мною вслух. Я и мысли прекрасно слышу».
– Все?
«А ты уже злоумышляешь?»
Я не мог читать его мысли, те, которые он не обращал ко мне. Уже потом оказалось, что в попытках обмануть он неуклюж, забывчив, не умеет разом держать в уме ложь вчерашнюю и новую, хитрит бесцельно, по инерции ленивой души, или ради неважной, мгновенной и почти всегда мнимой выгоды. Отчасти это перекрывалось нахальством, упорством, уверенностью в своём праве лгать. Его легко было вывести на чистую воду и трудно – заставить сознаться.
Как и он сам, я не видел его лица без зеркала, но зеркалом становились запинки, увёртки, излишний напор. И не только со мной. Даже люди, с которыми он был хорош, как я слишком быстро имел случай узнать, страдали от его – не знаю другого слова – бесстыдства.
«Где ты служишь, Вася?»
– Я не служу. Я работаю.
Некстати мне вспомнилось удивление старика Бекетова на слова о том, что министры завалены работой: Да что они там работают? Дрова, что ли, рубят в кабинете своём?
«Да? И в каком министерстве?»
– Уж сразу в министерстве! Все министерства в Москве. А я так, в районной администрации.
«Что, даже не в канцелярии генерал-губернатора? ...Подожди, что значит в Москве?»
– То и значит. Вы что, с луны свалились? Не слышали, что главные органы государственного управления находятся в столице? А туда же: я тайный правитель России! я, бля, Константин этот самый! Не нужно, я же стараюсь! Нет!!!
«Берись за мыло».
Случившееся было для Васи потрясением, но и для меня тоже. Я рассчитывал на хотя бы губернатора, министра. Я не рассчитывал попасть в дрязги с испорченным мальчишкой. И уж тем более – очутиться в Петербурге, который без своих министерств, и Государственного совета, и Государственной думы, и, полагаю, двора, и, стало быть, гвардии, и бог весть чего ещё прежним Петербургом быть не мог.
Сердцу моему отчасти было сладко. Ненависти к творению Петра я никогда не скрывал. Петербург есть местопребывание двора, чиновников, войска и иностранцев. Не один я, все мы, московские, не терпели этого города, из которого выходит всё зло на Россию. Бездушный, безлюбый, суетный, город этикета и эгоизма, город полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармского ража – и в укор ему милая, тёплая Москва, где всё родное и намоленное, эти церкви, монастыри, сады, луга, кривые улички, помещичьи усадьбы; Москва моего младенчества, не слыхавшая о полноценном водопроводе, газовых фонарях и порядочных тротуарах, ещё в чём-то фамусовская, ещё дворянская, ещё полная преданий александровской эпохи и войны, хлебосольная, невинно-самодовольная, простодушная, живущая на покое, домом и барином; и здесь же обломки екатерининского века, богатая руда оригиналов-самородков; город штатский, подраспущенный, капризный, не привыкший к дисциплине; в Москве просторно; и Москва, куда я вернулся в сорок шестом молодым правоведом, публичные лекции в строгановском университете, «Москвитянин» Шевырёва и Погодина, молодой кружок славянофилов, их клич Да здравствует Москва и да погибнет Петербург; Хомяков, диалектический ратоборец; очень рад, что нашёл поприще бесконечное для своего игривого ума; Чаадаев, красивый идол строптивых душ и слабых жён, битва его с Вигелем за первенство среди московских умников и почётное место; семисотлетие Москвы, когда были запрещены любые публичные чествования; скандальное убийство Луизы Симон-Деманш; и Москва пореформенная, купеческая, всё громче заявляющая о своих правах, Москва Каткова, Москва протянувших свои щупальца раскольников, Москва фабрикантов, коммерческих банков, торгово-промышленных съездов и экономической оппозиции, которая закончила прямой поддержкой пресненских мятежей девятьсот пятого года. Да, вот чем закончилось.
Вася между тем воспользовался затишьем. Стараясь не привлекать моего внимания, он поел и оделся (в таком порядке), подхватил портфель (ох, не берёт мой Вася бумаг на дом), таясь, позвякал ключами и так крался вниз по лестнице, словно взаправду верил, что меня можно оставить за запертой дверью.
Во дворе (не двор, но и не улица, не разберёшь что; очень много деревьев, кусты, цветники, лето в цветении, июнь или июль, ни одного дровяного сарая) он расправил плечи и задышал свободнее. Тут-то я его и огорошил.
«Это где же мы? Потише, голубчик, ты так без головы останешься».
– На Охте.
«И не говори со мной вслух, это производит неправильное впечатление».
– Может, как раз правильное? Может быть, я с ума схожу?
«Нет, Вася. Ты просыпаешься. Перед тобою великое поприще. Подумай о России».
– Опять? Константин Петрович, я жить хочу, а не Россию спасать.
«Ну полно, что за ребячество. Ни тебя, ни меня никто не спрашивает».
– Но почему я?
Действительно, с чего бы это. Я его уже напугал – и чего добьюсь, прибавив к страху оскорбление. Вот скажу я ему: Вася, я смущён и озадачен не меньше твоего. Ты человек маленький, ничтожный и дурно воспитанный; вдобавок мне с тобой уже скучно. Его это, вероятно, обидит, как обидела Макара Девушкина гоголевская «Шинель». Щекотливость маленьких и ничтожных, столь восхваляемая нашей безумной литературой, есть свидетельство не каких-либо тонких чувств, которых вовсе не в этой полуобразованной и жеманной среде нужно искать, а одного малодушия.
«Этого я не знаю».
– Да что вы вообще знаете.
«Ничего, что было после 1907 года».
– ...Это же больше ста лет!
«Сто лет только звучит страшно».
Эти расстояния невелики. Мой отец дружил с Каченовским и хорошо знал Мерзлякова; Каченовский родился, когда ещё были живы Вольтер и Руссо, Мерзляков мальчиком в Перми видел людей, помнивших самосожжения; я сам, если глядеть в другую сторону, жил при четырёх императорах; на моих глазах появились железные дороги, электричество, автомобили, дамы-велосипедистки и телефоны.
«Эти расстояния невелики. При мне изобрели телефон, а мой отец хорошо знал Мерзлякова».
– ...
«Как же это вы Мерзлякова забыли? Знаешь песню “Среди долины ровныя”?»
– Нет.
Среди долины ровныя,
На гладкой высоте
Цветёт, растёт высокий дуб
В могучей красоте.
Одних я сам пугаюся,
Другой бежит меня.
Все други, все приятели
До чёрного лишь дня!
– Нет, Константин Петрович, пожалуйста, не пойте. И помолчите хоть немного, мы уже пришли.
Я-то могу помолчать, говорил Лев Тихомиров, да сам вопрос не замолчит.
Мне не понравилось.
Швейцара не было; рассыльных не было; атмосферы хорошей канцелярии не было; а увидев Васин закуток, я оторопел.
– Вот. Мой кабинет.
«Это, Вася, не кабинет, а какая-то французская каморка».
Я любил наши огромные, скучные, голые кабинеты с репсовой мебелью и письменными столами размером в добрый бильярд. За которыми, да, мы именно что работали, по двенадцать – четырнадцать часов в день; потяжелее порой, чем мужики. Трудолюбие было едва ли не самым распространённым качеством среди министров Александра Третьего. Граф Дмитрий Андреевич Толстой не мог усидеть спокойно, пока на его столе оставалась хотя бы одна непрочитанная бумага; Бунге вообще неизвестно когда спал – и Вышнеградский, и Витте после него; огненный стул русского министра финансов со времён Канкрина не был синекурой. Вышнеградский поехал с дежурным докладом в Гатчину на другой день после удара, потому что считал это своим долгом; Витте тогда исхитрился предупредить государя, и государь Александр Александрович весь доклад промолчал, я ни одного слова не говорил, чтобы его ещё больше не нервировать, чтобы он был покоен. Он сделал доклад и ушёл, и когда уходил, немножко шатался. Плеве, при его исключительных познаниях и памяти, работал каторжно, без отдыха, вникал во всякую погрешность или неточность. Да что там! Даже в предыдущее царствование Дмитрий Милютин набрасывал резолюции так подробно, что их оставалось только перебелить, а Валуев, пока был министром внутренних дел, лично состоял в переписке со всеми губернаторами.
Бедный мой Вася задатков министра в себе не имел. Какое-то время он сидел за своим столиком, глядя в стену, потом привёл в действие некое устройство и стал глядеть в него. Я тоже глянул.
Мне ли не узнать входящие-исходящие, в каком бы то ни было новом странном обличье, чёрную магию приказного дела!
И приказного слога, приходится добавить. Не на пустом месте возник знаменитый постулат «трудно так рассказать, а написать легко». Мои товарищи-правоведы, свежие после выпуска, с ужасом обнаруживали, что у них нет средств выбиться из этой колеи, не употреблять заученных форм в бумагах и лгать безбожно; белоручка Герцен зло смеялся над чернильными душами, чернильными гадюками; сколько раз я сам видел, как всякую ревизию погребали под собой кипы неисполненных или неправильно исполненных бумаг.
«Помочь?»
Вася подскочил:
– Да не мешайте вы мне!
«Ты всё равно ничего не делаешь».
– Я думаю!
«Думать отныне буду я».
– О судьбах родины? – поинтересовался он довольно ехидно.
«А как, по-твоему, это должно выглядеть? Ну, где здесь начало, где конец? Что за гаражи?»
Вася застонал и зажмурился:
– Нет, это невыносимо! Если ещё и вы! С этими блядскими гаражами!
«Вася!»
– Что «Вася»?! Здесь мыла нет, садист проклятый! Ой! Нет, не надо! Помогите!
«Тише, успокойся. Сбегутся сейчас».
– За что вы меня тираните, Константин Петрович? Что я вам сделал?
«Успокойся, говорю. Попей водички. Где у тебя?»
– Это идти надо. – Он встал. – Может, и правда. – Сам себе, с надеждой. – Хлопну кофейку, в голове и прояснится... Если что, так и в дурке люди живут.
По звуку голосов я предположил, что комната полна народу, причём дело у них прямо идёт к рукопашной, увидел же цветы в горшках, диван и чайный столик – ни одной живой души. Голоса не унимались.
«Вася, ну-ка обернись».
На стене висела... висело нечто. Сперва я принял это за картину, потом – за раскрашенную фотографию, потом обнаружил, что фотография говорит и движется и именно люди на ней производят весь шум. Должен сказать, далеко им было до иных заседаний в Комитете министров, когда генералы и тайные советники начинали переругиваться и говорить друг другу глупые дерзости. Хороши наши ребята, только слава их дурна.
Всех наконец перекричал плотный буйный армянин, из речей которого я понял, что восточный вопрос и через сто лет остался где был.
Я ещё послушал и сказал Васе, вертевшему в руках белую чашку:
«Не иначе в него граф Игнатьев вселился».
Николай Павлович Игнатьев провёл свою служебную жизнь под девизом «Знай наших!». В Китае он обдурил лорда Элджина; русским послом в Константинополе выезжал в Порту при всём параде, в коляске, запряжённой четвёркой, с конвоем; свита в полной форме в двенадцати экипажах, ординарец-болгарин в роскошном восточном костюме, огромного роста, увешанные оружием черногорцы на охране посольского дворца; сам этот дворец, видный далеко с моря, и над ним русский двуглавый орёл, широко простирающий крылья над городом; а чуть стемнеет, туда же пробираются под покровом темноты тёмные люди, авантюристы, агенты, проходимцы, политические интриганы; Солсбери сказал Игнатьеву за обедом: говорят, вы ужасный человек, у вас множество шпионов по всему Востоку; ответ Игнатьева: у меня действительно много помощников из числа борцов за свободу; русский посол всё всегда знал первым и лучше многих, никогда не жалел собственных денег, никогда не бегал ответственности; инструкций мне не нужно, но их и никогда не дождёшься; неколебимо верил в свою звезду; неустанно трудился; первый трезво взглянул на братушек; автор, как-никак, Сан-Стефанского мира (урегулировал дело на английский манер, поставив всех пред свершившимся фактом); и он сам, некрасивый, маленький, с большим широким лицом, рядом с деревянной своей Екатериной Леонидовной, солидарной с ним, впрочем, в тщеславии и честолюбии; она – любезная, с каменным сердцем, он – смешной, живой, враль; бельмо на глазу у Горчакова. Валуев говорил: князь Горчаков болен отчасти подагрою, отчасти Игнатьевым. Иван Аксаков противопоставлял его Бисмарку.
Там, в Константинополе, Николая Павловича называли москов-паша и вице-султан, а здесь, в Петербурге, – брехун-пашой и королём лжи. Турецкие министры его откровенно боялись, а старая бандерша генеральша Богданович величала уродом и «фокусником», и сам Богданович, уличённый мошенник, распутник и вор, рыльце во всех пушках, в какие могло попасть, не упускал случая высмеять; и как здесь же в восемьдесят первом году все за ним, не переставая смеяться, бегали. Да, была у графа Игнатьева склонность: лгал, как птица поёт, собака лает, без малейшей нужды и расчёта, даже во вред себе; человек, сплетённый из интриги, прожектёр, болтун, Ноздрёв, российский Тартарен, и всё же очень умный, очень русский человек, не из чистого металла, даже и весь из лигатуры, но звенело, звенело в нём серебро русского инстинкта, и кто из знавших забудет очарование его живой речи, меткость словечек, юмор!.. Его безумная затея с Земским собором много попортила мне кровь; но что он не удержался в министрах – не моя вина и не моя заслуга. Государь, хотя и вынужден был отправить его в отставку, дал разрешение подавать записки, и Николай Павлович ещё какое-то время куролесил. Потом он вдался в финансовые авантюры, столь же фантастические, как его политические прожекты, и жизнь кончил полунищим – единственный член Госсовета, на чьё жалованье наложили арест.
«Пусть это будет тебе уроком, Вася. Свои страсти нужно держать в узде».
– Константин Петрович! На... простите... на... простите... на черта мне всё это знать?
«Чёрта не поминай».
– Да что ж вы придираетесь! Как мне тогда вообще говорить?
«Вежливо, по существу. И вовсе тебе не обязательно говорить, пока я не спрашиваю».
– ...А можно мне, наконец, выпить кофе? Или так и будем в телевизор пялиться? Не выношу уродов.
«Кто они?»
– Политологи, то-сё. Депутаты думские.
«...А ты в каком чине, Вася, чтобы кофе в присутствии пить?»
– Чего?
«Титулярный советник, не больше».
– Чего?
«Ладно, пей».
– Соизволили! Премного благодарен!!!
Вася сердито застучал посудой, довольно безобразной. Кофе он не молол и не варил, кипяток взял из – назовём это так – титана. Праведный гнев во всех его движениях мало-помалу сменился угрюмой назидательностью.
«Ну и что ты дуешься?»
– А то, что я не хочу вам подчиняться!
За какие грехи ты мне достался, такой глупый, подумал я.
«Подчинение подчинению рознь. Можно подчиняться как раб, вместе трусливый и негодующий. Или монах – со смирением и верой. Солдат, офицер – »
– Или собака жучка!
– Васька! Ты чего там под нос бормочешь?
Вася неохотно обернулся на звонкий девичий голос.
– Ещё и ты.
– И тебе здравствуй.
Всё, что я успел сегодня увидеть по дороге в управу и в ней самой, подготовило меня к встрече с Екатериной Шаховской только отчасти. Стриженые женщины, простоволосые женщины, размалёванные женщины, женщины в тесных мужских панталонах, женщины с такими подолами, что стыдно взглянуть, женщины, отдающие распоряжения, были теперь повсюду. Шаховская была и стриженая, и растрёпанная, и в невообразимых штанах, но повеяло от неё амазонками, великими императрицами прошлого, а не той эмансипе, которая так пугала князя Одоевского. Эмансипированная женщина, стриженая, в синих очках, неопрятная в одежде, отвергающая употребление гребня и мыла и живущая в гражданском супружестве с таким же отталкивающим субъектом мужеского пола или с несколькими из таковых. И бедный князь добавлял: «Да от них должно вонять нестерпимо».
От этой, по крайней мере, пахло приятно, каким-то слабым одеколоном. И милое скуластое лицо портил только прямой неженский взгляд; весёлые, наглые и безжалостные глаза. У генерала Скобелева были такие.
– Шаховская, шла бы ты своей дорогой. Нет у меня комментариев для прессы.
– Как жаль. Твои комментарии – любимое лакомство моих читателей. Как ты там про гаражи сказал? «Администрация не желает идти под суд из-за чьей-то гнилой картошки».
– А что ещё я мог сказать? Я юрист или кто? Гаражи стоят на законных основаниях. Устранить законные основания может только политическая воля. Эти идиоты, инициативные граждане, требуют политической воли от меня? Да? Чего б им самим тогда не подогнать втихаря бульдозер и снести всё, что не нравится?
– Нет, в таком смысле они не идиоты.
– А, так это, видимо, я идиот!!!
«Вася, Вася, – сказал и я, – тише, успокойся. Кричишь, как уличная. Разберёмся мы с этими гаражами. Надо разобраться. Я помогу».
– Не надо, Константин Петрович, – сдавленно сказал Вася и затряс головой. – Я не вынесу.
Шаховская посмотрела на него с неожиданным сочувствием.
– Мне тоже с утра не по себе. – Она помолчала, словно прислушиваясь, сморщила нос. – Нет, это ни к чему. Нет, это я не тебе. Скажи мне, Василий, где сейчас Фома?
– А я знаю? У себя или по району скачет. Тётки из КДЦ недавно смеялись: с утра едва дверь откроют, а он уже стоит на пороге и проверяет. Э, об этом писать не вздумай.
– Фома уехал в Смольный.
– Но он сейчас не ездит в Смольный. В смысле, только на совещания.
– Вот именно. Ни с того ни с сего. И это открывает простор для домыслов.
– Не хочу я никаких твоих домыслов! Дай мне спокойно жить!
– Скучный ты, Васнецов, как репа. Не хочешь блестящей борьбы и пламенных порывов. Родился мелким служащим. Им и помрёшь.
– Да! И прекрасно! Зато в глубокой старости.
– Ты уже в глубокой старости.
И опять она ненадолго застыла, сердито хмурясь. Ага, голубушка, подумал я. Интересно, кто там у тебя? Генерал Фадеев, авантюрист? Иван Аксаков, лже-рыцарь? Ренегат Тихомиров? Жалкий, если нужно ограничиться одним словом, князь Мещерский? Блестящий негодяй Сергей Татищев? Не приведи боже Катков? Никого из них я не желал себе в помощники.
Я ничего не знал о новом веке, но решил не форсировать. Что такое КДЦ, кого Вася вульгарно называет «тётками», кто есть Фома и при чём тут Смольный институт – всё со временем прояснится. Характер человека всегда важнее обстановки, в которой этот человек действует.
– Что же ты не спросишь, что мне надо от Фомы?
– Ничего не хочу знать.
В характере Васи я уже начинал разбираться.
«Зато я хочу», – сказал я.
Но и Шаховская привыкла игнорировать Васины хотения.
– Боюсь, стыжусь, исчезаю, – невозмутимо сказала она. – Слушай внимательно. Пришла мне мысль взять вашу заунывную газетку в свои умелые руки. Вдохнуть в неё новые... ну, что-нибудь вдохнём. Борьбу и порывы. Типа «где ж луч, где заря, где варвары». Их нет! А без варваров что делать?
– ...Нашу газетку? Это в которой объявления про субботники и встречи ветеранов?
– Видишь, сколько всего не хватает. Например, передовиц.
– Ой, ну представляю, что Фома скажет. Мало, что он от твоего блога на стенку лезет?
– Да, журналистские расследования – мой конёк. Но теперь я хочу писать передовицы.
– ...А от меня что нужно?
– Ничего. Ты – пробный камень, на котором я оттачиваю приёмы обращения с бюрократией. ...Про варваров не буду ему говорить. Не оценит.
– Как будто он оценит всё остальное.
– Медленно думаешь. Про Смольный я кому говорила?
– Его туда возьмут так и так. Рано или поздно.
– Держу пари, он решил, что лучше рано. И не «так и так», а с фанфарами.
– И с твоей помощью?
– Не язви. Власти необходима правильная поддержка прессы.
Дурочка ты моя, подумал я, да кто ж тебе такое сказал? Мы ли не нахлебались от этой «правильной поддержки» и было ли в мире хоть одно правительство, не помечтавшее хоть раз о полном истреблении печати, равно дружественной и враждебной.
Печать! Кулачное право образованных народов! Пусть лают на нас, им же хуже, бросил император Николай Первый, когда ему предложили отвечать на ругательства заграничных журналистов. Кроме того, что считаю сие ниже своего достоинства, но и пользы не предвижу; мы будем говорить одну истину, на нас же лгут заведомо, потому неравен бой... Через двадцать лет объявился Катков и сказал: нет, отчего же, давайте попробуем. Я не отрицаю его великой заслуги перед Россией во время Польского восстания, когда не только общество растерялось, но сама власть искала идейного руководства; зато же потом этот бесконечно самолюбивый, властный, обуреваемый страстями человек превратился в какого-то буйнопомешанного, опьянённого собственным влиянием, увидел в себе священного руководителя общественным мнением, осмелился написать новому царю: в моей газете не просто отражались дела, в ней многие дела делались; возомнил себя единственным защитником трона и Кабинетом министров в одном лице; «одобрял» или «не одобрял» нашу политику, не понимая, что в газетном фельетоне неуместно давать советы монарху о наилучшем усовершенствовании правительственного механизма; и при всём том ловкий, наглый делец, выжига, интриган, неблагодарный, с гадкой улыбкой, не гнушавшийся слыть приятелем таких лиц, как Цион или генерал Богданович. Хорош столп государственности! За одно то, что он впутался со своими интригами, пытаясь разрушить российско-германский союз, его следовало повесить.
А другие? Иван Аксаков с «Речью»? Вово́ Мещерский с «Гражданином»? От косноязычных разъяснений «Правительственного вестника» было меньше вреда, чем от этих независимых союзников власти, и они же ещё и обижались. Аксаков и его сторонники сделали всё, чтобы втянуть нас в бессмысленную войну, и не успокоились после, науськивая графа Игнатьева подать его чудовищный проект, и ещё потом, в связи с грязными болгарскими делами, а когда у царя лопнуло терпение, на всех углах стали кричать, что пострадали только за то, что пытались помочь правительству. Конечно, Иван Аксаков был всё-таки человек с опытом государственной службы и не жил в таких фантазмах, как покойный его безумный брат – маскарадный мниморусский костюм, широкая татарская рожа, кулак в арбуз, тосты да возгласы; вряд ли, кроме «долой», знавший какое другое слово. И даже Иван Аксаков уповал на «общественность», тогда как вся наша общественность была – заговорщики из Яхт-клуба в противостоянии мудрецам из Царёвококшайска. Да разве, говорил государь, газетные толки – общественное мнение? И всё это в эпоху господства журналистики, которая знание и труд заменяла задором и верхоглядством; лавочек под фирмою журналов; мирно-революционных газет; посреди лживых речей о правде, скверных слов и скверного молчания; редакций, пропитанных духом хамской фронды, кружковой нетерпимостью, личными счётами и поверх всего – произволом, когда вашу мысль фильтруют сквозь мозги нескольких идиотов; совладать с подобной клоакой! влиять! Разве что Бисмарк, этот великий мастер фальсификации, умел, даже и виртуозно, управляться с прессой, потому что знал ей цену до грошика и добродушно, если такое слово применимо к Бисмарку, презирал.
– Я не могу! Не могу! Кому всё это надо!
«Вася, не вслух. А надо это в первую очередь тебе».
Мы уже вернулись в свой кабинетик. Вася поплотнее прикрыл дверь.
«Мне не может быть надо, если я знаю, что не надо! Никакому нормальному человеку! Бисмарки, насморки... Ох бля... то есть боже мой...»
«Понятно. Что ж, давай займёмся твоими гаражами. Поехали посмотрим».
«Зачем? Вот у меня всё в компьютере».
Я уже вдоволь налюбовался пишущей машиной двадцать первого века, орфографией двадцать первого века и всё той же извечной мелкочиновничьей неспособностью грамотно составить бумагу.
«У тебя и год назад всё было в компьютере. Сам говоришь, не сильно воз сдвинулся».
«Да никогда он не сдвинется! Они будут писать и писать. Нам, в прокуратуру с жалобой на нас, губернатору, царю... Идиоты, отвечаю!»
«...Я правильно тебя, Вася, понял? В России сейчас есть царь?»
«...Ну такой, неформальный».
«А формально он кто?»
«Президент».
«Пожизненный?»
«Трудно судить. Он же ещё не умер. ...Константин Петрович? А вы, может, новая разработка ФСБ? В тестовом режиме? Ну типа для выявления пятой колонны и чтобы нейтрализовать превентивно? Так я абсолютно патриот. Выбора́ там, георгиевская ленточка, никаких демонстраций. Крым наш! «Фейсбук»[1] – фашистская организация».
«...Нет. Что бы ты ни имел в виду, я не чья-то разработка. Безобразное слово, тебе не кажется?»
«Не безобразнее другого, что они вытворяют. Ой, бля, боже, я не это хотел сказать. Клянусь, клянусь, со всем уважением!»
«Вася, мы должны доверять друг другу».
«Ага. Конечно. Вот разработка именно так бы и сказала. Ну почему, почему я?!»
Посмотреть на гаражи мы, разумеется, поехали. В маршрутке Вася вынул из кармана очередное устройство и уткнулся в него. Я не стал ему досаждать, хотя и предпочёл бы глядеть по сторонам. Не то чтобы мне хотелось. Сколько помню, я не бывал на Охте, а если и бывал, только на похоронах. Так и представляю её: стороной кладбищ, огородов и фабрик.
Ржаво-грязные, крашеного железа гаражи, похожие на жестяные банки, были втиснуты между обшарпанными, похожими на пятиэтажные каменные бараки домами. На сером асфальтовом пятачке перед ними стоял неказистый автомобиль. Двое инородцев неторопливо выгружали серые мешки.
«Ну вот. Прибыли. Поглядели. Много увидели?»
«Кое-что. Не иди туда. Встань поодаль. Да-да, чтоб тебя не видели».
Подъехала ещё одна машина, больше отвечающая моему представлению о роскоши. Из неё вышел господин в серой паре.
Так появляется злодей в нашей пьесе.
Он оказался ещё молодым, отлично одетым, невысоким, улыбчивым, с бесхитростными (будет время их разглядеть) глазами. Опасные глаза: то серые, то серо-жёлтые, всегда смеющиеся.
Ах ты ухарь-купец, подумал я. Разбойник с большой дороги.
«Вася, спрячься получше. Не высовывайся».
«А то б я сам не допёр!»
«Знаешь, кто это?»
«Нет, но ведь всё видно».
«Не могу не согласиться».
За спиной, в глаза и газетными обиняками меня честили за любовь к авантюристам – несчастную «слабость», чуть ли не сродни падкости князя Мещерского на гвардейских барабанщиков. Да, я ценил в людях огневую жилку – и в ком же из них ошибся? В Скобелеве? Герой Миша, Белый Генерал, блестящий, храбрый, лихой; понимал людей и умел их использовать; роковой человек – умный, хитрый и отважный до безумия, но совершенно без убеждений; по Петербургу гуляла кличка Первый Консул; после его московского триумфа генерал-губернатор Долгоруков говорил, что видел Бонапарта, возвращающегося из Египта. Государь, это правда, терпеть его не мог ещё с тех пор, как наследником наблюдал в действующей армии под Плевной; отдавая ему полную справедливость, я всё-таки считаю его как человека дрянь и скотиной, какой он был всегда; сколькими тысячами дорогих русских жизней он жертвовал только для того, чтобы про него говорили! Везде хотел играть первую роль, везде интриговал, любезничал с корреспондентами, чтобы они про него писали – что-что, а это вполне удалось, превозносили Скобелева до небес и в наших газетах, и в иностранных. Что же с того? Есть люди, пороки которых приносят больше пользы, чем у иных – добродетели. Пытался я объяснить, что в смутное время вот таких, безнравственных, но способных не только говорить, но и действовать, нужно, погасив в себе личное нерасположение, привлекать на свою сторону, – и отступил. Государь не мог. Честность и простота, за которые так любили человека, вредили самодержцу; и не зря он поставил в свой рабочий кабинет в Гатчине бюст Павла Первого.
Или, может быть, я не разглядел Баранова? Герой «Весты» – не то подвиг, не то буффонада, – человек замечательных способностей и энергии, неутомимый, на ногах и при деле с утра до ночи; герой дня, которого не переставал разбирать, ругать и судить весь Петербург; умный, находчивый, моя правая рука в учреждении Добровольного флота, уже тогда хорошо знакомый Александру Александровичу; да, отставной флотский, не управлявший ничем крупнее канцелярии Гурко, в неделю обратился в столичного градоначальника – и прекрасно действовал, невзирая на объявившихся врагов, толки и ярлык «трагикомического шарлатана», и мог преуспеть, если бы не отчаянная вражда Николая Павловича Игнатьева, новоиспечённого министра, принесшая в итоге вред им обоим. А что из Баранова вырос отличный губернатор, распорядительный и любимый населением, видно по тому, как ловко он, единственный, управился с эпидемией холеры в Нижнем Новгороде. При этом, не желавшее ждать честолюбие, наклонность к интригам и фокусам; краснобай, нетвёрдых правил; а как он – с чего, собственно, и началась карьера – вышел в отставку! Великий князь Константин Николаевич, не привыкший думать в своём Морском министерстве, бестактно отозвался о каком-то барановском сочинении. Великий князь: Такую статью мог написать только подлец. Баранов: Ваше императорское высочество, я не отвечаю на оскорбления только двум категориям лиц: французским кокоткам и великим князьям.
С Ашиновым, признаю, промахнулся. Герой крупного и непечатного красноречия; полузверь Ашинов и безграмотный монах Паисий; скоты, настоящая банда; государь почти сожалел, что французы их не побили хорошенько; газеты захлёбывались жёлчью; но что нелепого было в первоначальной идее? Бисмарк её нам подкидывал; Баранов предлагал захват берегов Таджурского залива. «Новая Москва», русская колония на африканском побережье Красного моря; смогли бы они там укрепиться, оказались бы чуть другими – пусть теми же скотами, но хотя бы смелыми – людьми, кто бы посмеялся в этом случае? Был, между прочим, 1889 год, державы почти открыто схлестнулись в Африке, Гордон и его отряд уже погибли в Хартуме, вырезанные дервишами, «великий старец» Гладстон превратился в «убийцу Гордона», Англия всё глубже запускала когти в Египет, увязала в трениях, на грани войны, с Францией; Солсбери пришлось откупаться от кайзера. В самой Абиссинии шла война на два фронта, с дервишским Суданом и оккупационными войсками Италии, старый император погиб, новый принял Виктора Машкова, ещё даже не поручика, пробравшегося в глубь страны на свой страх и риск – только через три года он повезёт Менелику Второму, более-менее официально, ответные подарки русского царя, триста пятьдесят винтовок, которые кривыми и косыми путями покупали чуть ли не в Голландии, до того МИД боялся что-либо сделать открыто: два министерства приседали и отмахивались, иностранных дел и военное, Гирс и Ванновский, который отдал бы Машкова под суд, будь его воля. Пять лет им понадобилось, чтобы решиться установить с Абиссинией дипломатические отношения и отправить миссию в Аддис-Абебу; когда экспедиция полковника Артамонова накануне и во время Фашодского кризиса блуждала, первые белые в этих местах, первые белые, переплывшие Белый Нил, по дебрям Африки, момент уже был упущен – без порта, без угольной базы, при положительной враждебности не терявших времени даром французов. Так и уплыло из рук – единственное независимое государство на континенте, и единственное христианское... да, христиане... двадцать лет назад придворный знахарь лечил негуса, скармливая ему, в буквальном смысле, Библию, но тот умер на Первой книге Царств.
Вольно́ было гнусному Щедрину хохотать вместе со своими читателями над странствующим полководцем Полканом Редедей и делать вид, что сдуру, из прекрасного чувства полетел Ростислав Фадеев в Египет в семьдесят пятом, но разве Щедрин один был такой? И зубоскал Суворин шутил, что Фадеев, после поражения в полемике с Юрием Самариным, даже в Африку съездил, чтобы проветриться. С тех самых пор, когда генерал Черняев взял Ташкент и господа министры во главе с Валуевым смеялись: никто не знает почему и для чего, укоренилась привычка презирать дальние завоевания. Не вкусна говядина! Для чего? А вот для того, чтобы в следующий раз наши эскадры не получили, как это произошло в семьдесят седьмом году с эскадрой Бутакова, требование покинуть американские порты под предлогом нейтралитета США в Русско-турецкой войне. «Разлетелись надежды наши на заатлантических наших друзей», – сказал тогда Дмитрий Милютин. Не понимаю, чего он ожидал. В международных отношениях державы дают добровольно только то, что мы в состоянии взять и без их соизволения. И красные пропагандисты, и помешанный на правах и значении родового дворянства Валуев, и благонамеренные либералы, и Дмитрий Алексеевич Милютин, сам, впрочем, благонамереннейший либерал, твердили, что империя больше нуждается в честных тружениках, чем Ермаках и Хабаровых, как будто это какая-то панацея была, честный труженик.
«...Константин Петрович... Может быть, они и правы? У нас уже были военные базы во всяких там... Абиссиния – это где?»
«Ну как же, Вася... Страна эфиопов, земля Офирская... Помнишь, корабельщики Хирама привезли Соломону золото из Офира и великое множество красного дерева и драгоценных камней? Не помнишь? Ты что, совсем Писания не знаешь? ...Кстати, кто сейчас в Синоде обер-прокурор?»
«Я про Синод не знаю тоже ничего. Совсем».
«Церковью кто руководит?»
«Патриарх».
«Патриарх. Вот как».
«Вам опять не в дугу?»
«Много радости это патриаршество России принесло: Никона да раскол!»
«Без подробностей, пожалуйста».
«Хорошо. Что это он делает?»
«Говорит по телефону».
Ашинов не одного меня обвёл вокруг пальца. Ивана Аксакова и Каткова – в Москве, великого князя Владимира Александровича, Игнатьева и Суворина – в Петербурге; Баранов за него хлопотал, правые во Франции – дважды! – приняли с восторгом; все попались, журналисты, идеологи и царедворцы, все с детской радостью верили нахальному аферисту, в его решимость и секретные станицы в горах Курдистана; жизненно всем был нужен головорез, кучка флибустьеров, а правительство в стороне и ни при чём; кто виноват, что головорез оказался Хлестаковым, как это было предугадать, как с первого орлиного взгляда определить, полезный перед тобой авантюрист или дрянь, тряпка, изолгавшийся и ни на что не годный проходимец, бестолково и ненужно погубивший тех, за кого должен был отвечать, когда французская эскадра расстреляла из корабельных орудий «Новую Москву». Двадцать раненых, шесть убитых – и пятеро из этих шести дети и беременные женщины. Французы отказались помочь раненым, обращались со сдавшимися как с пиратами, грабили откровенно; ничего этого не было бы, если б государь и Николай Карлович Гирс думали о русском престиже, а не о перспективах франко-русского союза, такого же противоестественного, кстати сказать, как православный молебен в синагоге. Не вступились! Позволили французскому правительству поступать по своему усмотрению! (Что те и сделали, sub rosa жалуясь на давление англичан, но, уверен, от себя и с превеликим удовольствием. Для сравнения: в Фашоде французский отряд и Китченер разошлись с поклонами после совместного чаепития и исполнения «Марсельезы» английским оркестром. Ни один солдат не был ранен, не то что убит.) Нам, доложил министр, ничего не известно о заключении будто бы означенным лицом соглашения с местным туземным начальником. Лишь после этого французское правительство повело себя так, словно экспедиция высадилась в окрестностях Ниццы, а не в весьма сомнительном протекторате, о существовании которого и не все туземные вожди были осведомлены.
Ах, государь, государь! Ашинов был трус, скот и пройдоха, Ашинов впутал нас в ненужные сложности, но с ним были двести человек русских подданных и русский флаг.
«Константин Петрович?»
«Смотри, Вася, внимательно. Этот человек – роковой».
Ловкий, светлоглазый, и ведь ничего зловещего: поговорил, в последний раз огляделся, сам себе кивнул, сел в свой автомобиль и отбыл.
Но я почти не удивился, когда, вернувшись в присутствие, мы встретили его снова, ещё на лестнице. Улыбающийся злодей шёл вниз, об руку со свежим толстым господином с повадкой молодого генерала. Увидев их, Вася встал как вкопанный.
Они все теперь являлись на службу в партикулярном платье, и Табель о рангах, как я понял, отошла в область преданий – кабалистический язык нашей Табели о рангах! – шитьё... петлицы... пуговицы... ничего! При мне вся служащая Россия была затянута в мундир, от гимназиста до сенатора, и как же над этим смеялись, как ненавидели. Но в чём ещё было искать спасения? Только порядок, дисциплина, жизнь в мундире, жизнь начищенная, отглаженная, с протоколом на всякий чих, с формой на каждый случай – для племени безвольного, распущенного, самодурного, без принципов и с огромной фантазией, чтобы подсобрать дряблое тело, стянуть, выпрямить, дать осанку, смысл, красоту, достоинство...
– Здравствуйте, Евгений Петрович...
– Васнецов! Где ты бродишь, когда нужен? – недовольно сказал толстый господин, Васин – теперь уже не было сомнения – принципал. – Вот, Аркаша, – поворачиваясь к злодею, – с кем работаю. Кадры! А ты спрашиваешь, почему бумаги не пришли. Потому что всё сам! сам! Скоро и газоны стричь буду!
Сердце в Васе трепыхалось, как птичка, и уставился он, как и следовало ожидать, не на своего начальника, а на ухмыляющегося злодея.
«Вася, – сказал я, – не бойся, стой ровно. Не смотри на него. Смотри на генерала. Он у тебя генерал? Как его? Евгений Петрович?»
– Ну? – бушевал Евгений Петрович. – Что? Что с тобой вообще такое? Посмотри-ка на палец. – Он подвигал перед Васей пухлым чистеньким пальцем. – Покажи глаза. Прекрасные глаза. Я читаю в них желание работать. И ты будешь работать. Будешь. Иди покажи Аркадию Ивановичу документацию по «Берегу».
– По «Берегу»?
– По «Бе-ре-гу», – терпеливо и кротко повторил Евгений Петрович. – Я рад, что ты наконец расслышал. – Всё более терпеливо, всё более кротко. – И прости меня, Васенька, если вдруг нарушаю иные твои планы. Что-то, гхм-м, приоритетное. Средь бела дня! В рабочее время!!!
Мученик, подумал я. Страстотерпец. Трудится за семерых, ни от кого не получая благодарности, изнемогает, никем не оценён и не понят – и это, разумеется, не его вина, что бумаги в беспорядке, подчинённые лживы, ленивы и в высшей степени неспособны, курьеры ободраны, канцеляристы засалены и сторож беспробудно пьян. Он действительно убивается.
– Но...
«Вася, не спорь», – сказал я.
– Васнецов, что тебе опять непонятно? – сказал Евгений Петрович.
– Идём же, Василий, – сказал злодей, одним плавным движением и разворачивая Васю, и подталкивая. – Не бойся меня, маленький, – добавил он уже в коридоре. – Я тебя не съем. А если и съем, ты даже не почувствуешь.
– Зачем меня есть? Я ничего не сделал.
– Таких-то, сам знаешь, и едят.
Мягкий, вкрадчивый голос, кошачья точность движений, элегантность во всём, словах и одежде; обаяния – хоть лохань подставляй. Вася шёл в полуобмороке, а я только и мог ему шептать, как встревоженной лошади: «Тише, тише, всё хорошо».
«Берег» оказался безобидным товариществом, берущим у казны подряды на благоустройство. Неприметные, опрятные, трусливые, такие не пускаются во все тяжкие и дорожат своим маленьким хлебным местом.
Вася доставал договоры, отвечал на вопросы и наконец не выдержал:
– Это же «Берег»! Они же, типа, образцово-показательные! Губернатор на объезде не нашёл, к чему придраться. Да что губернатор, Фомин не находит! Что можно из них выжать?
– Ах вот какой вы здесь прилагаете критерий. Но я не собираюсь что-либо выжимать. Не отрицаю, возможности есть. Невеликие, но есть. Благоустройство... Может быть, они наркотики по клумбам прячут? Может такое быть? Сомнительно. А что несомненно? Несомненно то, что случиться при необходимости может всё что угодно. Здесь. И не здесь. И в дальних странах. Из-за какой-то, как ты говоришь, герани обыкновенной. – Злодей говорил и, не отрываясь, листал и рассматривал. – И знаешь, Василий, лучше тебе не думать, что и по какой причине я собираюсь делать. Брось эти мысли, Вася! Тяжело с ними будет жить. – Он обернулся на шорох без стука распахнувшейся двери. – Входите, барышня, входите.
Шаховская, которая ворвалась было в комнату, отпрянула и застыла на месте.
– Прошу прощения. Я потом зайду.
– Не потом, – сказал Аркадий Иванович, – а прямо сейчас. Я никогда не откладываю развлечений. В отличие от работы, «потом» в этом случае может и не быть. Будем знакомиться.
– Я не развлечение. Я новый редактор «Вестей района». Екатерина Шаховская.
– Гм. Прозвучало как «Правительственный вестник». По меньшей мере.
– С чего-то надо начинать, – хладнокровно сказала Шаховская. – Вы вот и сами... – Она с насмешливым вопросом огляделась. – Кстати, дадите интервью?
– Не дам. Я предпочитаю действовать за кулисами.
– Я полезных интриг разоблачать не буду. Поддержка со стороны прессы, а?
– Меня не нужно поддерживать, я не падаю.
Что ж ты такое? думал я. В чинах, раз уж пришёл и распоряжаешься; а если не в чинах, то в полномочиях. Особые поручения; ревизор; восходящая звезда Министерства внутренних дел. ...Из правоведов? «Всякие самомнящие правоведы», – говорил о нас Болеслав Маркевич. И Витте мне как-то сказал со смехом: правоведы, лицеисты и инженеры путей сообщения держатся друг за друга, как евреи в своём кагале. Витте, человек весьма и весьма неглупый и, скажем так, своеобразный, умел быть откровенным, к тому же ему вообще нравилось со мной разговаривать. А вот Иван Аксаков, сделавший себе пугало из петербургской казёнщины, к концу жизни возненавидел и Училище, и «правоведский тип», и нас, былых однокашников.
– Ну, Екатерина Шаховская, редактор? И ты, мой Василий? Не молчите в благоговении. Помните, что Талейран сказал? «Язык дан нам для того, чтобы скрывать свои мысли». Не то чтобы я не был польщён. Но разве в ваших интересах, чтобы я знал, о чём вы сейчас так дружно думаете?
Талейран!
«Воплощённая ложь, живое клятвопреступление, нераскаянный Иуда»; «опытный христопродавец»; кузен Анри и юрисконсульт в шифрах Нессельроде, шпионивший для Александра Первого при правлении Наполеона и, вероятно, после (Наполеон у Нессельроде был Терентий Петрович, Александр Первый – Луиза, сам он – танцор, а положение дел во Франции – английское земледелие); «мы побеждаем! – кто же именно? – это я вам скажу завтра»; «прежде всего – не быть бедным»; «князь Талейран оттого так богат, что он всегда продавал тех, кто его покупал»; «неужели князь Талейран умер? интересно, теперь-то зачем ему это понадобилось?»; «не существует монархии без дворянства»; о Шатобриане: г-н Шатобриан не продаётся, потому что никто не даст цену, которую он за себя заламывает; «никогда не усердствуйте»; «никогда не тороплюсь, но всегда буду вовремя»; 18 брюмера на вопрос, что он делает: ничего не делаю, жду; узнав о смерти Наполеона: больше не событие, всего лишь новость; об убийстве герцога Энгиенского: «Есть из-за чего делать столько шума. Заговорщик схвачен на границе, его привозят в Париж, расстреливают. Что же в этом экстраординарного?» О Наполеоне: как жаль, что столь великий человек так плохо воспитан. Их отношения с Наполеоном никогда не были дружбой, хотя порою напоминали брачные узы. У него не было друзей. Он был ангельски красив; книги, собаки и женщины сопровождали его всю жизнь. На моей памяти никто и думать не думал о Талейране, все отчаянно искали русского Бисмарка.
Вволю накуражившись, злодей отбыл, оставив по себе запах одеколона и смятение.
Шаховская смотрит на Васю, Вася – на Шаховскую.
– Кто это вообще такой? – говорит он почти шёпотом.
– Ну, я сделала пару звонков...
– Узнала что-нибудь?
– Почти ничего. – Шаховская присела на край стола; непозволительно. – Что само по себе странно. Может быть, боятся; может быть, не хотят говорить. Или сказать нечего. – Она покрутила рукой в воздухе. – Аркадий Иванович Шпербер, спецпредставитель.
– При полпредстве? Да при чём же здесь мы?
– Совсем ни при чём. ...Его погоняло – Небрат.
– Как?
– Вот и я о том же. Девяностые какие-то, если мы правильно их себе представляем. Бандитизм и беззаветные отморозки. Небрат! Это даже для бандита как-то слишком.
– ...Он не может быть из девяностых. Ему лет тридцать.
– Тридцать пять. И ты заметил, как он одет? У него цветок в петличке! С вашей, между прочим, клумбы. И галстук ручной работы.
– Розовый, – с отвращением сказал Вася.
– Да. И где-нибудь в шкафу, надеюсь, расшитый розовыми бутончиками жилет. Я люблю пидорстайл.
– Ты думаешь, он – ?
– Нет. Я думаю, ему плевать, что о нём думают. Эффектный парень. Талейран, ёлки-палки! Алкивиад, если понимаешь, о чём я. И Константину Николаевичу понравился.
– Кому?
Шаховская нахмурилась:
– Никому. Ты не знаешь.
«Зато я, похоже, знаю, – с горечью сказал я. – Вася, спроси у неё немедленно: это Леонтьев?»
– И не подумаю! – сказал Вася возмущённо и, разумеется, вслух.
Шаховская посмотрела на него ещё более хмуро:
– Ну-ка немедленно колись.
Шаховская была права: не видел я у него цветка, когда Аркадий Шпербер стоял и смотрел, затаённо улыбаясь, на гаражи; бледно-розовую петунию он сорвал с нашей клумбы. И этот простенький, грошовый цветочек, сорванный мимоходом, случайно, небрежно, бросался в глаза сильнее тщательно выбранной оранжерейной диковины, орхидеи или розы, был более зловещим и ярким, вызов и дерзость его переполняли. Спаси, Господи, люди Твоя.
– Да чего?
– Васька!
– Я ничего не сделал! Я не виноват! И я не сумасшедший!
– ...Голос в голове, правильно? Из прошлого?
– Ну. Подожди, а как ты догадалась?
«У неё тоже», – сказал я.
2
Без Царя и трети земель. Вместо Российской Империи – Российская Федерация. Вместо Зимнего – Кремль. Вместо русского народа – новая орда. Опускаю частности. Постреляли, поубивали – всё как следует, честь честью.
Если бы после восьмидесяти лет жизни в России я ещё мог чему-либо удивляться, то удивился бы дьявольской точности, с которой сбылись, стократно, разумеется, раздавшись, мои страхи. И лихой человек пошёл гулять по ледяной пустыне, и революционный ураган очистил атмосферу, даже с излишком. Надеялись же бараньи головы, что у нас такая вещь, как революция, пройдёт церемониальным шагом, чинно помавая красными флагами.
«Вася! Просыпайся, к обедне опоздаем».
«Угу».
«Вася!»
«...»
Пророк Божий Наум, наставь младенца на ум. Каждый день Вася просыпался с отчаянной надеждой, что всё случившееся – дурной сон. Морок. Наваждение. Результат неосторожного обращения с веществами.
На всё необъяснимое, чудесное слабые люди (и Вася был слаб, умом и характером) сперва реагируют истерически, потом, не зная, что думать, перестают думать вовсе. В первом ошеломлении он едва не бросился к докторам, но Шаховская его остановила.
– Васнецов, ты больной? – сказала она. – Ты понимаешь, что они сделают, если узнают, что у тебя голоса? Это же немедленно на учёт. Прощайте, права! прощай, госслужба! А взорвут опять где-нибудь? Тебе твой Победоносцев ещё не предлагал подложить бомбу под губернатора? Нет? И как ты будешь доказывать, что нет?
– ...Есть же и непсихиатрические причины. Вдруг у меня опухоль в мозгу? Вдруг это реально болезнь?
– Конечно, это болезнь. Но есть и худшие болезни, и более отвратительное здоровье. Придётся рискнуть.
Шаховская, коли на то пошло, беспокоила меня больше, чем Вася, а Константин Николаевич Леонтьев – больше, чем Шаховская. Я догадывался, что эта парочка прекрасно поладила, но надолго ли? Оба слишком яркие, своевольные, готовые вспыхнуть как порох, привыкшие задавать тон и верховодить; добавить к тому все капризы Константина Николаевича, несносную прихотливость его пристрастий и всё то тёмное, пагубное, что лежало в его душе на никому не видных глубинах; добавить неуправляемую, наглую уверенность Шаховской в собственных уме и таланте – что разговор, то спор; что спор, то ссора. И бешеное, у обоих, воображение: получив чахнущую районную газетёнку, они уже видели себя составляющими editorial для «Таймс».
Пошла стряпня, рукава встряхня.
(Смешно сказать – и не в укор бедняжкам, – но «русским Times» негласно титуловали презренную и вредную газету «Голос», о которой не один Дмитрий Андреевич Толстой не мог говорить спокойно, тот самый «Голос», продажный проповедник чего угодно, в шестидесятые проводивший нигилистические тенденции и польскую интригу, в семидесятые вдохновляемый клевретами князя Горчакова, в 1883-м на полгода закрытый распоряжением министра; всегда наглый, оппозиционный, глумящийся и, увы, с двадцатью пятью тысячами тиража против четырёх тысяч подписчиков у «Московских ведомостей» Каткова.)
– Неужели если уж газета местная, то, печатая в ней, не имеешь той ценности, которая возбуждает или сочувствие, или полемику?
– Мало тебе в «Телеграме» полемики, Шаховская?
– Это не полемика, Васнецов. Это унылое перегавкивание. В качестве модератора я предпочитаю перегавкивание бодрое. Константин Николаевич, да подождите вы!
– Он тоже делает так, что у тебя голова болит? – заинтересованно спросил Вася.
– Голова? Нет, что ты. Он перестаёт со мной разговаривать.
– ...Слушай, а нельзя нам как-нибудь поменяться?
– Ещё чего! ...Кстати, Константин Петрович, Константин Николаевич просит вам передать, что мелкая пресса и плохие писатели – мерило важное. Если уж и они вас знают, значит, ваши идеи в ходу. А не знают – не в ходу. А ещё он говорит: ах, так Великий Инквизитор всё-таки встал из гроба. И смеётся.
Ах вот как! Очень хорошо. «Вася, – говорю, – передай Константину Николаевичу, что, если он собирается дать ход своим прежним идеям, я сделаю всё, чтобы они остались под спудом, где им самое место. И пусть помнит, что это его разнузданная проповедь красоты и сложности привела к положению, при котором не осталось ни того ни другого».
«Константин Петрович, а вы не могли бы общаться друг с другом как-нибудь телепатически?»
«Что значит телепатически?»
Несколько таких бесед – и Вася стал бояться Шаховской как огня. Он и всегда, со студенческих лет, видел в ней, с робким отвращением, кого-то, кто был умнее, образованнее и с неизмеримо сильнейшей волей, но настоящий страх – быть впутанным, втянутым – пришёл лишь сейчас. «Может быть, обойдётся? – проныл он, сам себе не веря, пока собирался (наконец-то) в церковь. – Поговорит и успокоится?»
«Нет, она будет действовать. Это для нас и опасно».
«Куда действовать? Губернатора свергать? У неё нет, этих самых, ресурсов».
Ах, Вася! «Эти самые» появляются, стоит только начать. Не ресурсы здесь главное. Чтобы действовать, нужно взять чью-то сторону. Сторону, а не какое-то абстрактное «благо России» или даже «прогресс» против «мракобесия». Нужно сказать себе: я хочу то и то, а это и эти мне мешают, следовательно, тех я буду поддерживать, а этих устраню. Возьмём, например, графа Валуева. Какими бы нелепыми ни были его идеи, он живо разобрался, где искать помощи – и с чем воевать. Почему он так возненавидел общину и называл её «социалистической заразой»? Потому что в пореформенное время она стала препятствием для возрождения дворянства; вовсе не из-за того, что и нигилисты, и славянофилы сделали её своей общей святыней.
«Вот только про Валуева теперь не надо!»
«Отчего же? Это интересно и поучительно».
Я Валуева видел в славе его и унижении; всесильный министр, министр на европейский лад, le doyen консервативного конклава, председатель Комитета министров, высокий, видный, строго торжественный, любезный, в заграничных бакенбардах даже и тогда, когда они везде вышли из моды, – и сломленный затворник, одинокий и забытый теми, кто перед ним пресмыкался; я чувствую своё бессилие и признаю своё унижение; отец, переживший двоих сыновей и сведённый в могилу третьим, обожаемым; так и умер, заморил себя голодом, уничтоженный, ославленный, на развалинах толком не построенного, и хоронить себя распорядился в простом сюртуке, не нести ордена за гробом, не выставлять их в церкви.
Краснопевцев, г-н Виляев, пустой и ничтожный фразёр, мастер пустозвонной фразы, поседевший в практике громких речей; спесивый; просвещённый консерватор, любитель немецкой поэзии и Вальтер Скотта; флюгер, направляемый ветром придворным; петербургер; угодливый, глубоко равнодушный и помпезный; блестяще (но не в университете, растившая его бабушка заявила, что не позволит, чтобы её Петруша сидел на одной скамейке неизвестно с кем) образованный; во всех его русских писаниях находили какую-то изысканную безграмотность изложения, словно фраза сперва изящно складывалась в голове по-французски или по-английски, а потом перелагалась mot à mot, сильно теряя в щеголеватости. Враг нигилистов, враг славянофилов, главный, если не единственный идеолог сильного аристократического элемента, вечно погружённый в фантазии о крупном дворянском землевладении, воображавший какую-то Англию в башкирских степях, – это о нём Ростислав Фадеев говорил: «Теперь уже поздно строить пэрские карточные домики, которые упадут от первого толчка», – человек, который таял перед титулами, который продвигал титулованных даже во вред службе; Валуев имел великий талант окружать себя как можно хуже; и постоянно оказывавшийся пострадавшим при столкновении с наличными нашими аристократами, как было в истории с Петром Шуваловым, как было в прогремевшей после сенатской ревизии восьмидесятого года истории с башкирскими землями, когда Валуев был министр государственных имуществ и оказался кругом виноват, – что примечательно, себе он не взял ничего, он и умер-то нищим, он только хотел услужить сановным и знатным, одурманенный своей идефикс о русском пэрстве, оплоте порядка и государственности; как он пытался разжечь дворянский гонор, расшевелить сословие, которое в 1861 году уже само себе читало отходную; и ни в ком, ни в ком – любви и сочувствия, простой благодарности; насмешки, презрение, гнев... Иван Аксаков до самой смерти считал Валуева своим главным персональным врагом, и один ли он такой был.
Это правда, меня он очень не любил, смеялся над моими речами в Госсовете, средневековым языком. И его плебейские руки делали обычные комические жесты! И людям, более расположенным если не ко мне, то к идеям, которые я представлял, трудно было переварить моё происхождение. Большие русские баре более или менее благодушно презирали меня так же, как их отцы и деды презирали Сперанского, словно и не чистейшая русская кровь течёт в священнических родах. Русский китаец! Китайско-приказная дикость! Отчасти поэтому, откушав досыта, я поддержал графа Игнатьева с его идеей мужицкого Царя в противоположность дворянскому Царю Валуева, Шувалова, Дмитрия Андреевича Толстого, Татищева и им подобных – да ведь и сам Александр Третий никогда не брезгал ни мужиком, ни поповичем.
«В чём здесь поучительность, Константин Петрович?»
«Хотя бы в том, что государственный деятель должен понимать, что для каждого дела ему потребны союзники. Он берёт, что есть, прилаживает, как может, он не может пальцем проковырять дыру в каменной стене, ему необходим пусть невзрачный и ржавый, но инструмент – и если он оглядится, если он всего лишь внимательно посмотрит по сторонам, то найдёт нужное не в ящичке со столовым серебром, а в сарае».
Валуев был умный человек с инстинктом государственности, но без чутья на людей, и он демонстративно презирал всё, на что падал его неблагосклонный взор: и меня, и Лорис-Меликова, и славян «базарного образца», и Каткова, которого сравнивал с избалованным барской любовью дворовым, – и странно ли, что всегда оставался в одиночестве, горько на это жалуясь, даже в самые трезвые свои минуты: и перед войной с турками, которой он не желал, и когда выступил против чаемого Милютиным сближения с Францией в ущерб проверенному союзу с немцами.
«...Константин Петрович, вы не собираетесь делать государственного деятеля из меня?»
«А чего ты боишься? Это будет путь, а не плюновение дьявола: проснулся – и уже министр. Стой, погляди в зеркало. Как ты в храм оделся, горе луковое?»
«Нормальные джинсы, что вы сразу как моя мама. Очень нужно съехать от родителей, чтобы... Нет-нет-нет!»
«Вася, я ещё ничего не сделал. Это тебя черти крючат».
«Да, попробуй тут разберись, черти или вы. Вот эти надену, хорошо? Без дырок. Консервативненько».
По мне, то и это было на один салтык, но я промолчал. О, на каких кошачьих лапках нужно ходить, когда затеваешь борьбу с духом времени, как легко показаться смешным, ограниченным, безнадежно устарелым, как легко проиграть, выйдя на честный бой с открытым забралом, что сталось с теми, кто вышел, – легли костьми на костях...
«Вася, не вот это, а ботинки. И почисти их. Я понимаю, что без прислуги тяжело, но как-то ведь вы живёте, посмотри на Шпербера».
«Вы знаете, сколько это вообще стоит, быть таким, как Шпербер?»
«Быть опрятным – всегда по карману. И что это за очки на тебе?»
«Ray Ban. Хорошие очки, правда?»
«Но ты прекрасно видишь без очков».
«Это солнцезащитные».
«Когда разговариваешь с людьми, снимай».
«Это как раз очень удобно, когда разговариваешь. Глаз не видно».
«Всё равно снимай. Прятать глаза невежливо. И потом, в зелёных очках нигилисты ходят».
«...Но мои-то не зелёные».
Неряшливость, вот было слово для двадцать первого века. В одежде, поведении и языке тоже – достаточно сказать, что петербургского губернатора журналисты называли, полагая это синонимом, градоначальником, и лучше не описывать, как говорила публика: весь мир, казалось, превратился в одну разбитную бабёнку. Так и заканчиваются игры публики с простонародьем.
Ближайшая к дому, она же единственная, церковь оказалась кладбищенской. Ничего не осталось: ни Святодуховской на Большой Охте, ни Георгиевской, ни трёх единоверческих; ни той Охты, куда ходил – я помню его как новинку – паром; исчезли луга, церкви, кладбища, фабрички по берегам речек, и если Охта, чуждая мне тогда и неведомая настолько, что я не мог скорбеть по утраченному, так изменилась, что же произошло со всем остальным?
И нет, меня не освежила молитва в тесной и запущенной церковке, хотя я молился горячо, и Вася стоял спокойно, уж не знаю, о чём думая. Я не стал ему досаждать. Голос убедительнее моего, может быть, ясный, может быть, далёкий и еле различимый, вместе со словами службы или поверх них, требовал его внимания.
– Сегодня воскресенье, – сказал Вася, едва выйдя на улицу.
«Да, я заметил. Обернись, перекрестись и поклонись».
«Так вот, Константин Петрович, вы не могли бы немного поспать? Или удалиться в чертоги разума?»
«Я и без того в чертогах разума. А что такое?»
«У меня свидание».
«У тебя есть невеста? Буду рад познакомиться».
«Нет, Константин Петрович, не невеста, а девушка».
«...Ты ездишь к девкам? Как же тебе не стыдно?»
«Нет! Она не девка. Ну, в вашем смысле».
«Ты что, её соблазнил? Вася, нужно жениться».
«О бля, бля, боже, как с вами трудно! Нет, я не хотел! Больше не буду! Забудьте! Друзей-то повидать можно? Константин Петрович, я с катушек того. Рехнусь, если без отдыха».
«Конечно, повидай друзей. Отдохни».
«Без вас».
«Почему без меня?»
«Вас это шокирует».
«Что же вы такого ужасного делаете?»
«Пьём, кричим, материмся. Скачем по столам», – добавил Вася с надеждой.
«И всё?»
«Не говорите, что вам этого мало».
«Ну вот если бы это столы у вас скакали... Запомни, Вася: столоверчения я не потерплю».
«Если б я ещё знал, что это такое...»
«И не нужно тебе знать».
«Как насчёт того, что незнание не освобождает от ответственности?»
«Я и забыл, ты же правовед».
Слышал я незадолго до смерти историю о правоведах: напились компанией до положения риз, попали на Удельную и начали бесчинствовать. Заводила обнажил шпагу и член и, размахивая тем и другим, ходил по станции и мочился. Его арестовали и повезли в участок, он с помощью товарищей отбился, вернулся на станцию, избил начальника станции, и в итоге потасовки сам был избит до потери сознания.
«...Не думал, что до революции так весело жили».
«Их всех выкинули из Училища, можешь не сомневаться».
«Да, и могу представить, как вы радовались. Послушаешь вас, Константин Петрович, так прямо хочется – вот назло – самому по Удельной бегать, со шпагой и этим самым. Наперевес».
«Видишь, сам смеёшься. А что до “назло”, так и починовнее тебя господа отличались, как глупые мальчишки; и сами не хотели, а бесчинствовали. Ущерб это в человеческой душе, Вася. Не будешь же ты уподобляться животному?»
«А вот и буду! буду! И бесчинствовать! Поеду сейчас на Думскую и стёкла в кабаках побью!»
Этим планам не суждено было сбыться.
Вася уже сворачивал в проулок, ведущий к дому, уже шагнул на протоптанную через газон дорожку – я даже не успел его одёрнуть, я редко выходил победителем из борьбы за сохранность зелёных насаждений, – и после этого всё произошло очень быстро: звуки борьбы и крики где-то над головою, тяжёлое падение дёргающегося тела; и вот Вася, отскочивший, отшатнувшийся, одурело рассматривает брызги крови на своих руках и одежде. Когда он повернулся с явным намерением убежать, я не дал ему это сделать. Уже собирались зеваки, уже снимали происходящее на мобильные телефоны, уже появился, как из-под земли, патруль. Нет, бежать было поздно. А взять себя в руки – не мешало бы.
Когда пришло время объясняться с молодым, но уже ко всему безразличным полицейским следователем (и этот без мундира), Вася смог только повторять: я просто шёл, шёл мимо. И вдруг вот нате.
– Но вы видели? Сам момент?
– Я не смотрел вверх. Я смотрел под ноги.
– Логично.
– Я ничего не видел.
– И ничего, я так понимаю, не слышали.
– Вы так говорите «ничего», как будто это «чего»! Не слышал! Я шёл... из церкви, со службы, и думал... о божественном.
«Вася, не заврись», – сказал я.
– Вы ходите в церковь? – сказал следователь. – Это хорошо.
– Да, я вообще положительный.
– ...
Васе не понравилась пауза, и он нервно продолжил:
– А это просто какой-то наркоман. Случайно выпал из окошка. Они так делают, наркоманы.
– ...
– Потому что нормальный самоубийца не будет выбрасываться с четвёртого этажа.
– Да, верно. А с чего вы взяли, что с четвёртого?
– ...Дом-то четырёхэтажный.
– Но наркоман, по вашей логике, и со второго мог упасть.
– Со второго он бы вряд ли убился.
– Не повезёт – так и палец в жопе сломишь, – сказал следователь. – Но да, рассуждаете логично. Люблю людей, у которых всё чёрно-белое. По крайней мере, знаешь, на каком ты свете. Распишитесь.
И нас отпустили.
День, с утра тусклый и серенький, разыгрался, просветлел – и в солнечном свете заметнее, ощутимее стало безлюдье этих странных дворов Охты. Хотя, подумал я, стоило произойти несчастному случаю, люди мгновенно откуда-то появились. Несчастному случаю. Да.
«Вася, почему ты сказал неправду?»
«Не понимаю, о чём вы».
«А ты понимаешь, что я вижу то же самое, что и ты? Твоими глазами?»
«Я смотрел вниз!»
«А потом услышал крик и посмотрел вверх. Рефлекторно».
«Это был не крик. Не было никакого крика».
«Приглушённый и короткий. Назовём это сдавленный вопль. Так почему?»
«Потому что он не выпал. Потому что его выбросили».
«Да. Вот и мне так показалось».
«А вам не показалось, что его сбросили прямо на нас? То есть на меня? Ну а что, одним броском – двух зайцев. Даже трёх. Константин Петрович, а с вами что будет, если я умру? Вы только представьте: минутой бы позже...»
«Может быть, хоть это научит тебя ходить где положено».
«Все там ходят, так удобнее!»
«Вижу, что все. Оттоптались, как скот на водопое. Я продолжаю не понимать, зачем ты ввёл полицию в заблуждение».
«Потому что за этим могут стоять люди, которые страшнее любой полиции. Может быть, Шпербер меня всё-таки увидел – тогда, у гаражей».
«Интересно, что он там хранит».
«Нет! Не интересно! Что человек с погонялом Небрат может хранить в таких гаражах? Кокаин! Взрывчатку! Компромат на губернатора! За что мне всё это!»
«Вот полиция этим и займётся».
«Ой, да можно подумать, много вы знаете о полиции».
«Много. Я их всех знал. Начиная со старшего Трепова».
Фёдор Фёдорович Трепов, последний, до реформы, обер-полицеймейстер и первый градоначальник Санкт-Петербурга, Федька-вор, наживший миллионы и обеспечивший всех своих – девятерых – детей, «краснорожий фельдфебель», «полицейский ярыга», обер-офицерский сын (я не верю в «визит прусского принца»), жертва Веры Засулич, а ещё больше – дела Веры Засулич; человек анекдотически безграмотный и некультурный, в литературе признававший только «Полицейские ведомости»; и вместе с тем – человек большого природного ума, весь – энергия, движение, искренняя забота о своём полицейском деле, о пользах города и его благоустройстве, наделённый практической сметкой хлопотун, хорошо умевший и выбирать, и держать в узде подчинённых; существенное улучшение городского водопровода, канализация, Литейный мост, Морской канал, облицовка гранитом Адмиралтейской набережной, Александровский сад, паспортный режим, первая в России антиалкогольная кампания и благообразный вид народных гуляний – всё Трепов; порою кажется, что и знаменитое «есчо», и солдафонство, грубость ухваток, они все на войне – в 1877-м – а я тут сиди и соблюдай порядок, когда всё распущено; и в ответ на вопрос, почему не составит записок из своей долгой службы: «Я не письменный человек», – всё это своего рода рисовка, намеренное преувеличение, потаённая и не по воспитанию злая шутка: прикрылся медведь свиной харей и всем с удовольствием её показывает.
Того же покроя был полковник Власовский, московский обер-полицеймейстер при генерал-губернаторстве великого князя Сергея Александровича. Александр Александрович Власовский сумел за несколько лет преобразить московскую полицию, обуздать московских извозчиков, принудить домовладельцев провести ассенизаторские работы и заслужить от московского обывателя характеристику «Власовский антихрист, поэтому не спит и будоражит всю Москву».
Со сказочной быстротой носился он по городу, зимою – в санях, летом – в небольшой пролётке, рядом – чиновник из канцелярии с карандашиком и паскудской книжкой наготове – ах, эта прославленная паскудская книжка Власовского, куда для последующего наложения штрафов на месте вносились все виновные в нарушении правил дворники, извозчики, городовые, околоточные и любой замеченный беспорядок или намёк на незаконные поборы. (Вот так же и граф Пален, примерно в те же годы назначенный в министры юстиции, при объезде судебных округов всегда имел при себе памятную книжку, прозванную «книгою живота», куда вносил фамилии приглянувшихся чиновников – и не приглянувшихся тоже, под жирным крестом, превращая «книгу живота» в синодик.)
Виртуоз, полицейский эстет своего рода; человек из низов, без родства и связей, хитрый и пронырливый, клеврет великого князя; хам, всё свободное время – в кутежах и ресторанах; но – человек на своём месте, быстрый, толковый, въедливый, мастер распоряжаться; и вот на такого человека возложили весь позор Ходынки, виноваты в которой были Воронцов-Дашков по своей неспособности и великий князь – по злобе и мелочности. Долго Сергей Александрович ждал случая сделать Воронцову-Дашкову пакость, и коронационные торжества случай предоставили. Этот человек, которому Александр Третий когда-то послал телеграмму «прекрати разыгрывать Царя», человек, на просьбу Власовского о распоряжениях ответивший: «Пусть справляется Воронцов-Дашков!» – усердно вырыл яму себе самому, отныне и впредь великому князю Ходынскому.
Власовский дважды, сразу же после катастрофы и после отъезда Государя из Москвы, подавал в отставку – считаю более достойным признать себя формально виновным и уйти со службы самому, чем быть несправедливо уволенным помимо своей воли, – и оба раза великий князь его отговаривал, уверяя, что во всём виновато ответственное за гулянье Министерство Двора, а не московский обер-полицеймейстер и, следовательно, московский генерал-губернатор, его начальник, – отговаривал, улещивал, прямо запрещал и в итоге предал самым низким образом. Власовского бросили на съедение, никто за него не вступился – потому что в Москве он был чужой, пришлый, не из общества, – ошельмованный, уволенный без прошения, по царской резолюции, он рассыпался на части и очень быстро, несмотря на богатырское здоровье, умер, не дожив до шестидесяти. Кстати сказать, преемником его был второй сын Трепова Дмитрий.
А Департамент полиции? При директорстве Плеве и за ним Петра Дурново?
Плеве. Когда меня спросили, кого назначить в министры, Сипягина или Плеве, я ответил: назначайте кого хотите, один – дурак, другой – подлец. (Назначили Горемыкина.) Сказал ли я так, чтобы отвязаться? Был ли Плеве подлецом? Был ли он трагической фигурой? Трагический подлец, допустим, вариация на темы Шейлока? Те, кого он к себе подпускал, его любили, но он не подпускал никого, разве что (не всех) женщин. Подчинённые его боялись и чтили, и он считал нужным держать подчинённых в страхе, хотя людей, огрызавшихся на его едкие шутки, безусловно предпочитал людям подобострастным. Те, кто имел в себе силу к самостоянью, его всегда уважали.
Бархатный, барственный, вельможно-красивый – а происхождения самого тёмного, хотя и шептали, что Плеве незаконный сын одного из польских магнатов, – с видом человека постоянно утомлённого, чувствующего своё превосходство и таланты, для которых не нашлось применения; бархатный, а под этим бархатом – стальная воля; пренебрежение и даже презрение к вещам и людям; чарующий, но страшный человек; сфинкс, отменно вежливый, невозмутимо спокойный, никогда не повышавший голоса, не способный проронить в разговоре ни одного лишнего слова, – и все в один голос: ренегат и нерусский, пролаза, карьерист, со всеми в одинаково хороших отношениях, умел ужиться с такими разными министрами, как Лорис, Игнатьев, граф Толстой и Иван Дурново; министры сменяли друг друга, а Плеве всё был на своём месте; «от Плеве никогда не слышали его мнения, он вечно уклоняется от ответа»; Витте: «А каковы в действительности мнения и убеждения Плеве, об этом никто не знает, полагаю, что и сам Плеве этого не знает»; Суворин: «Так я и не понял, что он такое, консерватор или либерал; он и то и другое», – о да! конечно! Это самое главное – либерал человек или консерватор! эти господа всегда мастерят человека из его мнения о конституции, их требование своего мнения всегда оказывается требованием мнения политического. – Мнением Плеве были постоянная забота о сотрудниках («если хочешь, чтобы лошадь работала, её нужно кормить»), глубокое понимание нужд государства («сперва порядок, затем свобода») и то, что на службу порядку он поставил всё, что имел: ум, огромный опыт, исключительные познания и память, исключительную работоспособность, инстинкт и навыки государственника. И при этом – денежно безукоризненно честный, расчётливый, но не скупой, без цели составить себе крупное состояние – сорок тысяч оставил семье после всех лет службы и крохотное бездоходное имение, всё равно что дачу, в Костромской губернии. После гибели Плеве (что ещё от него осталось – лужа крови, обрывки вицмундира и нетронутый министерский портфель с докладами) князь Мещерский тотчас окатил его помоями. Для князя Мещерского это было в порядке вещей.
А Дурново! Пётр Николаевич Дурново, Квазимодо, маленький, сухой, весь из мускулов и нервов человечек, главный, если не единственный укротитель революции 1905 года, спасший династию и общественный порядок, министр внутренних дел, как зверь травимый и революционными боевиками, и Думой, и Витте; одиозная для общественности личность, человек более чем незаурядный, много умнее и Витте, и Столыпина и, кроме ясного ума, одарённый также сильною волей, угрозы его всегда приводились в исполнение, решительностью и талантом администратора, образцово ставивший любое дело, которое ему поручалось: и полицейское ведомство, и комиссии сената, куда его с трудом пристроили после скандала 1894 года, в котором были замешаны бразильский поверенный в делах, ресурсы полиции и неверная любовница Дурново, – резолюция Александра Третьего: «Убрать эту свинью в двадцать четыре часа», – и когда Плеве, став министром внутренних дел, не пожелал оставить ему Департамент полиции и дал в самостоятельное заведование Главное управление почт и телеграфов, – везде он, человек порядка, натура глубоко государственная, что было, наверное, его единственным убеждением, вносил целостность, дисциплину, систему, доступные казне улучшения. Всё в нём – властолюбие, быстрота понимания, беспринципность, неразборчивость в средствах, личное мужество и мужество независимого мнения, независимость суждений, хладнокровие, искренняя любовь к России, отсутствие мелочной мстительности – в другую эпоху создало бы Цезаря, в другой стране – Бисмарка... днём с огнём искали русского Бисмарка, а они были, пренебрегаемые, под рукою – Юрий Самарин, Дурново... И с безошибочным инстинктом либеральная толпа возненавидела его так, как не удостаивался даже Плеве, а нелиберальная – и тоже, увы, толпа, тоже чернь – умела только шутить: под счастливой звездой, дескать, родился Дурново, что после всех сделанных им репрессий и арестов целым и невредимым уходит из МВД.
«Константин Петрович, – сказал Вася как-то очень устало, – это всё начальство. Вы и сами не мелким винтиком перед ними стояли».
«Что ты хочешь этим сказать?»
«А то, что министра, если б меня к нему подпустили, я бы, может, и не боялся. Но вот такого... как это по-вашему? городового?.. очень даже боюсь».
«Вася, не говори глупостей. Во-первых, это был не городовой. Во-вторых, что тебе городовой сделает?»
«Всё что захочет. – Вася пожал плечами. – Они теперь с фантазией».
И ведь оказался прав: когда в следующий раз мы встретились с господином Вражкиным, следователь смотрел холодно и строго.
Сценой был залитый утренним солнцем скверик присутствия, действующими лицами, помимо Вражкина, Аркадий Шпербер и Шаховская. Все трое в некоторой оторопи разглядывали аккуратную, чёрным по кремовому надпись на стене:
РЕВОЛЮЦИЯ УЖЕ ЗДЕСЬ.
АДРЕС ТЫ ЗНАЕШЬ.
– Вот мы и с праздником, – задумчиво сказал Шпербер. – Всё как в Европе. И что насчёт адреса?
Торопящиеся на службу чиновники не рисковали остановиться, и Вася тоже прошмыгнул бы мимо, но именно в эту минуту обернувшийся следователь увидел его, узнал и смерил взглядом.
– Это не для вас ли послание?
– Для меня? Я-то тут при чём?
– Ой, нет, – сказала Шаховская. – Это же Васнецов.
– Вижу, – с ударением сказал Вражкин. – Тот самый. Свидетель по делу. Пока что.
– Не теряешь времени, мой Василий. Кого пришил? – Шпербер одобрительно кивнул затрясшемуся Васе и обратился к следователю: – Не цепляйся, Лёва, к надежде русской бюрократии. Зачем ему революция? Он не хочет жить как в Европе и коммунизма-анархизма не хочет тоже. Но самое главное – не хочет проблем на вверенном ему участке государственного строительства. Предложи ему выбирать между отсутствием проблем сейчас и будущим величием России в пакете с немедленными мелкими проблемами – что он, по-твоему, выберет? Что и называется стабильность.
Он говорил чуть быстрее и чуть веселее, чем следовало, но что такого было в чьей-то глупой выходке, чтобы породить это нервное возбуждение? Аркадий Иванович Шпербер не производил впечатление человека, который обдумывает всё, что пишут на заборах. Если только за сто лет роль заборов в общественной жизни не изменилась.
– Вы не все возможности перечислили, Аркадий Иванович, – сказала Шаховская. – Почему только анархисты? Это может быть консервативная революция.
– Шаховская! Редактор! Даже слов таких вслух не произноси! Во сне не думай! Консервативная революция! Эрнст Юнгер! Карл Шмитт!
– ...Фон Заломон...
– О да! Убийство Ратенау – это то, чего нам сегодня остро не хватает.
– Наши Ратенау уже все на пенсии, – невозмутимо заметила Шаховская. – Кто дожил. А вы, значит, боитесь тайного канцлера? Правильно боитесь. Разговоры о будущей великой России – одно, а её неподвластное вам зарождение – совсем другое.
– Очень поэтично, – признал Шпербер. – Поднимется тайный канцлер из недр глубинного, так сказать, народа и первым делом повесит Аркадия Небрата на хорошо освещённом столбе. После чего, понятное дело, всё мгновенно наладится. Мягкий передел собственности, смена элит, честные выбора` и сопутствующие потери. У Лёвы нашего прибавится возможностей и работы. Ничего, Лёва, как-нибудь. Тайный канцлер всё-таки, а не пугачёвщина. Да?
– Мог бы я сказать...
– Скажи, не щади мои чувства.
Вася уныло и нерешительно переминался, ждал, пока его отпустят. Отвлечённая беседа с упоминанием ничего не говорящих ему (да и мне тоже) имён надежде русской бюрократии очень быстро наскучила.
Эти трое, столь несхожие, понимали друг друга с полувзгляда; даже если они будут врагами, преисполнятся ненависти, это останется: умение понимать, общие шутки. Все они умнее, способнее моего Васи, у них ясные безжалостные глаза, умные головы, крепкие нервы – и каменные сердца, полагаю; если такие захотят, то сделают. Неожиданно ленивый, лживый, недалёкий Вася стал мне очень дорог.
А потом Шпербер встряхивает головой и отдаёт распоряжение в пространство:
– Стену отмыть. Фомину доложить. Умы публики смущать не будем. Да, Шаховская, редактор? Не будем?
И Шаховская легко соглашается.
3
Бисмарк! Великий, грозный Отто Бисмарк! Железный Канцлер! Бисмарк, обер-скот, говорил Александр Третий. (Александр Третий языка не придерживал. Краснопевцев и г-н Виляев о Валуеве; поганый Шувалов; скотина Рейтерн; свинья Головнин. Но всё это за глаза и на бумаге: при личном объяснении государь совестился, конфузился, мечтал провалиться сквозь землю; никогда не умел распекать, даже если и требовалось.) И ещё: «От Бисмарка можно всего ожидать».
Вильгельм Первый: «Трудно быть кайзером при Бисмарке». Внук Вильгельма Первого, Вильгельм Второй: «Как же трудно с ним ладить! Мне всегда приходится уступать, а ведь я требую так мало». «И министры-то уже не мои, а князя Бисмарка». Огромная популярность. «Ссора с Бисмарком будет иметь те же последствия, что и приказ стрелять в толпу». Великий интриган, великий мастер фальсификации, создатель Германии – прочно, солидно, надолго, a la Собакевич, и при этом чисто по-немецки; создатель Германии, заставивший Тютчева вспомнить легенду о пробуждении Фридриха Барбароссы, которого мы увидим живьём выходящим из его пещеры; der alte Barbarossa, der Kaiser Friederich; его искусная наглость, его демонизм, бесовская, необъяснимая власть над людьми и событиями – и как он, должно быть, внутренне хохотал, когда сам себя называл «честный маклер».
И свирепая, беспощадная, систематическая последовательность, с которой он травил своих врагов – взять хоть графа Арнима; и свирепая неблагодарность к былым друзьям и соратникам, общее с Катковым, если закрыть глаза на разницу в размерах, умение использовать, высосать и отбросить – сколько раз старик-император за спиной у своего канцлера потихоньку утешал обиженных. И особая жадность: жаден, корыстолюбив, но за одни деньги даже не мигнул бы. И столь дорогая сердцу Константина Николаевича Леонтьева поэзия жизни: смелость, физическая сила, огромный рост, дуэли, шрам на щеке, бутылка мозельского в завершение завтрака, Евангелие и французские романы; студента, который в него стрелял, взял за шиворот и сам отвёл в полицию. Ему было хорошо в России, он год прожил прусским посланником в Петербурге, полюбил слово «ничего» и, говорят, научился солить грибы.
И словечки его, оставшиеся в исторической памяти фразы: записывали за ним все, в первую очередь – люди, неспособные оценить глубину этих острот. «С плохими чиновниками не помогут и хорошие законы». «Великие вопросы решаются не парламентскими резолюциями, а железом и кровью». «Слова – не солдаты, речи – не батальоны». «Дворцы – это опасные питомники вирусов, сквозняков и властных женщин». «Последовательны только ослы». «Самое опасное для дипломата – иметь иллюзии». «Европейская карта Африки». «Кошмар коалиций». «Любая политика лучше политики колебаний». «Уж если быть революции, так лучше мы её возбудим сами, чем станем её жертвами». «Вся моя жизнь была игрой с высокими ставками на чужие деньги». О рвении канцелярий: «Административный понос». Об общественной жизни: «Интриги баб, архиепископов и учёных». О столкновениях: «Очистительный элемент». Об овации, которой его провожал Берлин после отставки: «Похороны по первому разряду». О Дизраэли: «Der alte Jude, das ist der Mann». О нашем Горчакове: «Его тщеславие и зависть ко мне были сильнее его патриотизма». (Последнее, увы, сущая правда: канцлер Горчаков, пустивший словцо «бисмаркизировать», этот государственный полумуж, нарцисс чернильницы, «позорящая Россию развалина» Берлинского конгресса, в почёте без уважения, Горчаков, с его тщеславием, непотизмом и громкими фразами, завидовал Бисмарку люто; вся его маленькая душа изошла на эту зависть, вытеснившую сперва госпожу Акинфееву, а после и любые соображения высшего порядка, буде таковые у него оставались.)
Русского Бисмарка искали-искали и наконец, притомившись, решили назначить в бисмарки Сергея Юльевича Витте.
Витте был именно тем наглым выскочкой, каким его все считали, но. Вот именно, следует огромных размеров но. Парвеню и вундеркинд, не просто грубый, не просто неотёсанный и сквернослов, но весь какой-то разухабистый, с каким-то похабством приёмов; какая-то домашняя – да и в приличном-то доме не терпимая – распущенность, расхристанность, пряный альковный дух. Буйный, несдержанный, страстный; и при огромной самонадеянности, при огромном и нескрываемом презрении к людям (искренне благоговел он только перед двумя: Александром Третьим и своим дядей Ростиславом Фадеевым) – готовность унижаться перед кем угодно, лишь бы добиться своего.
Задорный тон, гнусавый тенорок, ужасный южнорусский акцент; совершенно без манер: в заседаниях Витте сидел развалившись, оба локтя на стол, в заседаниях Витте говорил всё, что приходило в голову; встречи Витте с путейцами в Тарифном комитете завершались скандалом: С таким нахалом мы отказываемся заседать. – С такими идиотами я не могу работать. Сила, напор, мощь; слепая стихия, которая «прёт», «ломит»; и ни следа нравственной брезгливости – взять нахрапом, терроризировать там, где не сработали лесть или подкуп; не смущаясь предлагать деньги и должности и не стыдиться, получив (но редко! как редко!) отказ и отповедь. В окружении своём предпочитал людей не первой нравственности как таких, с которыми проще иметь дело. И оборотная сторона его беспринципности: в Витте не было мелкого самолюбия, тупого упрямства в отстаивании своего; его можно было переубедить, образумить. И циклопическое, торжествующее бескультурье – вероятно, он даже «Птички Божией» Пушкина не читал никогда и заснул бы над первой же страницей любой серьёзной книги.
Политический хамелеон, хитрый, вероломный и умный, весь – ложь и фальшь; фальшивил, подлаживался к течениям, угождал и нашим и вашим (и это оттолкнуло от него всех); звериная ненависть к Плеве, не зря он взял к себе в министерство «Серенького» Колышко, которого Плеве считал вором; властолюбие – но сам подал в отставку в апреле 1906 года, накануне открытия Государственной думы, чутьём, звериным носом унюхав проигранное сражение; этого не простил ему Николай Второй («мои министры не уходят, я их увольняю»), этим оскорбился Суворин («это почти равняется тому, что главнокомандующий уезжает с поля сражения накануне генеральной битвы – буквально накануне»), это высмеяли газеты («доведя правительственный корабль до Сциллы и Харибды, С. Ю. Витте временно устраняется от кормила правления, дабы грядущие ужасы не обрушились на его голову»). Нужно понимать характер Витте, он был не из тех, кто римским солдатом умирает на позабытом посту; но видя выход, видя хотя бы проблеск надежды, он напрягал все силы, пускал в ход всех своих демонов – Портсмутский мир тому лучшее доказательство, два старейших посла, Муравьёв в Риме и Нелидов в Париже – Нелидов, ещё Сан-Стефанский мир подписывавший вместе с Игнатьевым, – отказались возглавить делегацию, сказались больными, а Витте поехал и победил. Золотой рубль, винная монополия, Транссибирская магистраль, интерес к Северному морскому пути, победа в таможенной войне с Германией, попытка перевести капиталы царской семьи из лондонского банка в Россию; никто не станет отрицать его заслуг, но Витте, весь в настоящем, равнодушный к прошлому и с бухгалтерским планом на будущее, человек, который при животном инстинкте жизни, нутряном чувстве её потребностей был исторически слеп, потому что считался только с текущим балансом, человек, у которого за всю карьеру даже мысли не мелькнуло, что есть нечто поважнее бюджета, – такого человека не назовёшь государственным деятелем даже притом, что сам по себе он был государственник, стремившийся к обеспечению величия и силы государства как целого.
4
«...И что?»
«А то, что и Бисмарк, и Витте, и все мы, государственные люди, были на виду. А искать тайного канцлера в недрах народа – глупая, опасная и безответственная затея. В этих недрах, кроме лихих людей, отродясь ничего не водилось».
«Константин Петрович, это Шаховская ищет, а не я».
Передовая статья Шаховской о консервативной революции не только не наделала чаемого авторами шума, но и прошла незамеченной. Те, кто её всё же прочёл, оказались не теми, кому она предназначалась. Прочли да пустили заворачивать селёдку по лавкам (если бы в новой России ещё оставались лавки и бочковая селёдка). Их тупое безразличие спасло Шаховскую от всего – гнева начальства и кары, – кроме унижения. Её шипучие, сыплющие бенгальским огнём фразы и прогорели ярко, колко и вотще, как бенгальский огонь, во тьме, в глухой и затхлой пустоте за забором; собачью будку скорее бы они могли заинтересовать, чем охтинского обывателя.
И поделом! Нельзя заклинать духов крови и почвы, будить тайные, тёмные силы после того, как сотни лет ушли на то, чтобы загнать их под спуд. Ещё и со словом революция среди заклятий! отказываясь понимать, что существительное, особенно такое, всегда перевесит эпитет. Задолго до всех этих чтимых Шаховской немцев о «революционном консерватизме» говорил и писал генерал Фадеев, обожаемый дядя С. Ю. Витте, и что же? Очень быстро заткнули генералу Фадееву рот, в придачу высмеяв: прав не прав, а зря сунулся, – как зря сунулся после него Лев Тихомиров с «Монархической государственностью».
Бисмарк потому и Бисмарк, что не из каких-то недр явился, а из прусского юнкерства.
«А что-то вы говорили про императора в пещере...»
«Да. Говорил. Но, Вася, это совсем другое. Пещера тайная, а не император.
Der alte Barbarossa,
Der Keiser Friederich,
Im unterirdschen Schlosse
Halt er verzaubert sich.
Er ist niemals gestorben,
Er lebt darin noch jetzt...[2]
Это Фридрих Рюккерт. Прекрасный поэт. Ты знаешь по-немецки?»
«Нет! И учить не буду!»
Надписи продолжили появляться (иногда они предлагали делать революцию, иногда – купить лауданум), но людей из окон больше не выбрасывали. Дело о гаражах в очередной раз ушло под сукно. Аркадий Шпербер таинственно появлялся и пропадал. Я изучал двадцать первый век: он вырастал постепенно вокруг высокими безобразными домами, и башнями Москвы на горизонте, и, на западе, всё чётче проступающими очертаниями новой, бессильной Европы – дальше, за Европой, тяжёлым боевым кораблём выплывала из атлантического тумана сверкающая громада Соединённых Американских Штатов. Огромный мир волшебно рос, ветвился, в мозаику складывался из заголовков новостей в Васином смартфоне и крикливой ругани там же; более бесчувственный мир, и более трусливый, и скаредный; полнился сиянием июньских листвы и воды, игры света – и вот это было тем, что не изменилось и, не связанное напрямую с прошлым, делало его частью общего всем временам времени.
Я осваивался и в Васином мирке, где под покровом суеты не происходило вообще ничего, и все (при наличии) страсти, весь (уж какой был) жар сердец прилагались к дрязгам и пустякам. Директором юридического отдела и непосредственным Васиным начальством была скорее особа, нежели дама, немолодая (что не только ею игнорировалось) и бесплодно энергичная. Подчинённые – Вася и две бесцветные барышни – находились с этой Ольгой Павловной в трагическом разладе. Они, по её мнению, не хотели. Фомин тоже жаловался, что, кроме него, никто ничего не хочет, и напоказ засучивал рукава – всё сам, сам! – на заурядный объезд бросался как в штыковую атаку. Ольга Павловна знала лучше. Она ничего не делала сама, но говорила за всех. Всё, что делалось в строгом соответствии с её указаниями, приводило к ошибке, и, видя ошибку, Ольга Павловна искренне не видела её авторства. Ну что опять такое! говорила она. Когда же вы научитесь делать как сказано! Что значит «так и сделали»? Я им говорю одно, делают они прямо противоположное, а потом смотрят мне в глаза и заявляют, что я сама виновата! Сперва праведное негодование её душило, после – жалость к себе и мысль о том, как несправедливы и неблагодарны люди; каждый раз это было мучение для себя и других, но для других всё же больше; счастье ещё, что беспрестанной работой отдел не томили, и как-то они справлялись, молча делая по-своему либо не делая вообще. Прекрасно я понимал, почему Вася лжёт и изворачивается, вместо того чтобы искать у начальницы помощи, когда следователь Вражкин начал тягать его на допросы.
Лев Александрович Вражкин, молодой человек не многим старше Васи и Шаховской, возненавидел Васю с первого взгляда. (На тот же первый взгляд более подходящим словом было бы «невзлюбил» – ненависть как-то не вязалась с этим хладнокровным и видимо чуждым страстей юношей, – и всё же ненавистью это было с самого начала.) Словно бы сразу, как глянул, позавидовал – но чему? Вася не был писаный красавец, или щёголь и daredevil в стиле Шпербера, или персона – и это Вражкин при первой их встрече распоряжался и приказывал, а Вася дрожал, склоняя голову; и Вражкин же, при встречах последующих, находил всё новые способы уколоть, зацепить, обидеть – не меняя удивительно ровного голоса, не отводя взгляда. Взгляд этот был исполнен вдумчивого презрения, и Вражкин завидовал, не переставая презирать.
«Ну что ему от меня надо? Сколько нужно бумаг на одного самоубийцу?»
«Вася, он не хуже тебя знает, что это было убийство».
«Тогда пусть так и скажет, что я вру».
«Нет, зачем же. Он выжидает. Нюхает воздух. Не решил ещё, на какой ноге будет танцевать. У него нет прямого приказа, понимаешь? Допустим, заставит он тебя сказать правду, а после выяснится, что такая правда начальству не годится. Этот молодой человек сделает прекрасную карьеру».
«Но мне-то что делать?»
«Теперь уже ничего. Стой на своём. В крайнем случае пойдёшь к Шперберу, упадёшь в ноги...»
«К Шперберу?»
«Вася, Вася. Ты совсем не слышишь, что вокруг говорят. Покойный-то – генеральный директор “Берега”. Кто у тебя совсем недавно документацию на товарищество “Берег” запрашивал?»
«...Да, верно. Как-то не обратил внимания. Константин Петрович, мы ведь не будем убийство расследовать?»
«Не хотелось бы. У нас ни навыков, ни полномочий...»
«И Вражкин на меня взъелся. Может быть, он знает? Ну, про вас?»
«Откуда ему знать, если ты не говорил?»
«Шаховская проболталась».
«Вот это вряд ли».
Шаховская быстро оправилась и вновь порадовала пенсионеров и дворников-инородцев рассуждениями о первой декаде Тита Ливия. Не получилось бухнуться с неба на землю и открыть всем глаза (речами, статьями, романами, лекциями, чем придётся, тем и открыть) – проточим камень прилежной водою. («Мы будем брать количеством с теми, кому качество недоступно».) Шпербер смеялся над нею в глаза, Фомин, связанный с отцом Шаховской нерушимыми узами тайных неблаговидных сделок, отечески кряхтел, чиновники администрации смотрели как на привилегированную сумасшедшую (и это значит: разные чувства вызывают привилегированные сумасшедшие у маленьких и по большей части неумных людей). Вася, если Шаховской взбредало в голову полировать на нём свои силлогизмы, кричал: «Отстань, ты нас всех похоронишь!»
«Трух, трух, а инде и рысью, – сказал я ему. – Не нужно бояться, ничего у неё не выйдет. Как не вышло у Константина Николаевича в “Варшавском дневнике”».
«Почему?»
«Для газеты нужен успех; участие публики, если не сочувствие, то озлобление. А такое равнодушие ничем не пробить. Вот ты, когда читаешь – »
«Это вы читаете, Константин Петрович, а я так, глазами двигаю».
«Вот именно. И не ты один».
«Вам оно и на руку», – догадливо сказал Вася.
«Я в самом деле не люблю идеологов и не доверяю инициативе снизу, – признал я. – Никакой».
«Да? Тогда давайте вы мне продиктуете заключение».
Не знаю, как так вышло, но по мере того, как я осваивался в теперешнем Своде законов, Вася сваливал на меня всё больше своей работы: уже не совет спрашивал, а нахально просил продиктовать. Я был заинтригован и не заметил, как втянулся.
Нормативным актам двадцать первого века, кособоким и небрежно составленным, соответствовал стиль рядовой документации – а тому было прискорбно далеко не только до образцовых бумаг Государственной канцелярии и шоколадного слога Госсовета. Под пером (под, увы, пальцами) Васи и его коллег, ближних и дальних, русский язык представал искалеченным, ободранным, недостаточным и в то же время – рыхлым, где – рахит, где – водянка; развинченные суставы, бессмысленный осовелый взгляд. И, вновь увы, был это не природный уродец, а гомункулюс, выпестованный плод всё тех же подьячих-алхимиков. Неспособность одних, лукавый ум другого, староприказные увёртки – всё смешивалось в их ужасном котле и шло в дело.
Не сразу мне удалось показать, какой ловкой, поджарой и, главное, понятной может быть официальная бумага.
Никаких длинных периодов. Много точек. Мало запятых. Богатство содержания в немногих словах. Краткая, но сильная аргументация. Неуклонно логичное развитие мысли. Подбор слов простых, но строгих – ничего выспреннего, ничего смешного.
«Посмотрим, что Ольга Павловна на это скажет», – злорадно сказал Вася.
«Прекрасно я знаю, что она скажет. Справки учинить никак невозможно, делать по заведённому».
«Ну, не этими словами...»
Дело спас Фомин, случайно и с удовольствием прочитавший вперёд Ольги Павловны наш отчёт. «Понятно, как будто сам писал», – милостиво сказал он. «Я Фоме в фавориты не хочу!» – сказал Вася. «Вы его не слушайте, Константин Петрович, – сказала Шаховская. – Фома уйдёт на повышение в Смольный, заберёт нас с собою: плохо, что ли. Будем полноценный журнал издавать». «Мы? – сказал Вася. – Мы?!» – «Кто-то же должен давать советы практической политики».
Закончив писать (под диктовку), Вася ощутил, что славно поработал и должен отдохнуть. Мы отправились обедать.
В итальянском заведении, любимом мелкочиновным людом, за угловым столиком сидели Шаховская и Лев Вражкин.
– Ты, Лёва, не человек, – говорила Шаховская в ярости, – ты карьерный автомат. Я не понимаю, зачем тебе карьера вообще. Ты же развлекаться не умеешь и вряд ли хочешь. Не пьёшь!
– Не пью.
– Не куришь!
– Не курю.
– Ни во что не играешь!
– Совсем ни во что.
– За девочками не бегаешь!
– Куда мне.
– Может, хотя бы за мальчиками? – С неуверенной надеждой.
– Нет, Шаховская, и не за мальчиками тоже.
– Сериалы и те не смотришь!
– Да. Вот получу генеральский мундир, вобью в стенку гвоздик, повешу на распялочке и на него буду смотреть, любоваться.
– Правильно. Ни на что другое ты к тому времени не будешь способен.
– Я буду молодым генералом. – Вражкин наконец увидел пробиравшегося к свободному месту Васю. – А вам здесь что нужно, свидетель?
– Обедать он пришёл, – сердито сказала Шаховская. – Садись, Васнецов. Дело есть.
– Давай потом, – пролепетал Вася.
– Потом ты струсишь, а Лёва передумает.
– Я уже струсил.
– Надо ли уточнять, что я уже передумал?
Что-то неуловимо изменилось в Лёве Вражкине. Это не был вид человека, у которого ноют зубы, живот или душа. Не мог я и сказать, что он выглядел растерянным: молодой следователь, как и всегда, держался с нарочитой деревянностью. Если такого деревянного мог охватить гнев, то гнев это был – тяжёлый, задавленный гнев, густая чёрная отрава. Люди во власти такого гнева бьются головой об стену, если не могут убить обидчика.
Гнев Вражкина, я видел, был вызван не Шаховской и не Васей и не на них направлен; они, напротив, своим присутствием давали облегчение, передышку; он говорил с ними, как будто без охоты возился с детьми: скучна ему их песчаная крепость, но эта скука много предпочтительнее того, что ждёт за углом во взрослой жизни.
– Лёва, ты не мог передумать, потому что не успел согласиться.
– Не смешно.
– Я думаю, она не шутит, – вставил Вася.
– Когда такие, как вы, начинают думать, становится страшно.
Вася обиделся. От обиды и сознания, что разговор за итальянским пирогом не может быть по-настоящему официальным, он осмелел.
– Конечно. С корочками-то легко быть самым умным.
– Вам, свидетель, не помогут ни корочки, ни горбушки.
– Перестань ты называть его свидетелем, – сказала Шаховская, – а то мне свидетели Иеговы[3] сразу мерещатся. И вообще отцепись. Как вы будете помогать мне соединёнными усилиями, если двух слов не можете сказать друг другу?
– А мы будем?
– Ты не бросишь на произвол судеб девочку, которая так беззаветно любила тебя с семи до одиннадцати лет. Лёва – мой родственник, – объяснила она Васе.
– Очень дальний, – уточнил Вражкин.
– Это тебя не освобождает.
Дикий план Екатерины Шаховской сделал бы честь девочке семи – одиннадцати лет – скорее даже мальчику, сбежавшему из гимназии на поиски индейцев. Каким-то («я журналист, у меня есть источники») образом отыскав предполагаемых авторов революционной пачкотни на стенах, она намеревалась проникнуть в их организацию, буде таковая имеется.
– Проникать буду я. Вы окажете техподдержку.
– На стрёме стоять? – спросил Вася.
Вражкин презрительно фыркнул.
– Удивительно мне, Шаховская, что именно ты открываешь в себе талант полицейской ищейки.
– Дискурс фильтруй! Я же не буду их закладывать.
– Ты всерьёз думаешь, что тебе это удастся? Что ты смеёшься, ненормальная?
– Меня радует, что ты до сих пор не встал и не ушёл.
– Ещё послушаю. Будет что начальству доложить.
– Ничего ты никому не доложишь. Сиди, Вася, не дёргайся. Лёва наш начертил себе давно План и прекрасно знает, что начальство его тоже себе начертило. От тебя разве ждут, что ты сунешься с каким-нибудь громким раскрытием? Ты сам от себя этого ждёшь? Ты хочешь потихоньку, полегоньку – и в Следственный комитет, а с громким раскрытием можно так обжопиться, что или заставят уйти, или до пенсии прокукуешь на районе. Риск, Вася, – это то, чего Лев Александрович органически не приемлет.
– Ну, знаешь, я с риском тоже как-то не очень, – скромно сказал Вася.
– У тебя это объяснимая и простительная в моих глазах трусость. Уж какой уродился. А у него – расчёт из числа подлых. Аккуратненько всё в голове посчитает, личную дорожную карту накропает и сидит, смотрит, как другие шеи сворачивают. Себе и друг другу.
– Наглядное обучение стоит слишком дорого. В нём ставится на карту само существование страны.
Вражкин сказал это с ненавистью и через силу. Шаховская и Вася переглянулись. В изумлении: настолько чуждый Вражкину дух веял в этих словах (может, в официальном заседании, подчиняясь приказу, и прочёл бы он по бумажке нечто подобное).
Ничего удивительного: это и были не его слова, а Льва Тихомирова.
Вот, значит, как! Наконец я понял и причину Лёвиного гнева, и почему это был судорожный, безысходный гнев бессилия.
Лев Александрович Тихомиров был революционером крайнего направления и таким, сделав полный разворот в убеждениях, остался. Также был он и остался теоретиком и кабинетным деятелем, из-за чего в консервативных слоях Петербурга на него глядели с большой опаской: в правом лагере было много умников, но мало, если вообще они были, идеологов, и теоретизировать там не любили. (У левых – всё в точности наоборот.) Не говорю уже о том, что многие в обращение Тихомирова не верили и считали, что его нужно не амнистировать, а повесить.
Теоретик, просвещённый энциклопедист, профессорский ум – глубокий, холодный, бесстрастный ко всему сущему, с единственным устремлением: к истине. И публицист: яркий, язвительный, нечитаемый теми, на кого мог бы воздействовать. А философ – для взрослых, медленное, трудное чтение, недоступное русскому интеллигенту, не дисциплинированному ни в своём поведении, ни в мысли, неспособному оценить эту медлительную обдуманность, эту точность предвидения.
Но темперамент его был бойца и фанатика; Тихомирова переполняла ярость. (Даже и в старости – красные глаза, дыбом стоящая седая грива.) Не знающий границ гнев и гордость, не допускающая прекословий, бешеное самолюбие, которое постоянно оскорблялось тем, что его игнорируют; по вреду, который я приносил, можно всё-таки ждать, что я сумею быть и полезным – если этого хочу действительно; проволновался, бедный, всю жизнь, искренне хотел своего дела, своего поста, искренне не понимал, почему нет такой канцелярии, куда его пустили бы; в глазах одних – бывший атаман шайки политических убийц, для других – отступник, ренегат, чуть ли не продажный... это он-то, идейный человек! Никого ради амнистии не выдавший, никому из прежних друзей не навредивший; собственно, это было условием, которое Тихомиров – хватило же дерзости – поставил правительству при возвращении в Россию.
Ломали головы над загадочностью его действий; в чём тут загадка? Лев Тихомиров всегда хотел одного: сильной и социально справедливой государственной власти. Через народные массы выйдут новые поколения на простор, в ширь расцвета народной энергии и духа, или через царя, было для него не так важно, тем более что в его монархизме идея царская не только не исключала народного представительства, но оказывалась без него невозможной.
Настоящим чёрным зверем Тихомирова был парламентаризм, власть политических партий, возведённая в систему гражданская война, когда депутаты стоят против избирателей и друг против друга, правящее сословие перестаёт быть авторитетным, его презирают, даже если боятся, а народу, ослеплённому, оглушённому и одураченному, остаётся каторжная жизнь в разбойничьем притоне. На ремесло представительства нужна бойкость речи, пронырливость, способность к интриге, неглубокие убеждения, на агитацию – искусство морочить толпу, льстить ей и угрожать, гипнотизировать шумом, треском, внезапными ложными сообщениями, для господства партий – игнорирование духа и способностей страны, её гения, – с тем общим результатом, что гибнут все лучшие люди всех направлений.
Лучшим он считал себя всегда, а теперь ещё и гибнущим; горькое чувство уже не просто личной гибели, но роковой утраты чего-то ценного, необходимого для России отравляло его жизнь. Я говорил ему, утешая, что Россия проживёт без любого из нас, что миллионы пришли и ушли, следов не осталось... полно вам, Лев Александрович... И Лев Александрович ответил: но я-то всю жизнь воображал, будто принадлежу не к миллионам, а к сотням, более или менее «избранным»...
И смех и грех! И ведь он был не рядовой человек, мозг Исполнительного комитета, больше четырёх лет в одиночном заключении – товарищи его, двадцатилетние враги империи, сходили с ума, кончали с собой и просто умирали; допросов он ждал как праздника, чтобы пройти по коридору, наслаждаясь после тюремной одежды и мягких туфель прежним, свободным стуком своих каблуков; старался держать себя именно так, как подобает в звании врага существующего строя; четыре года в эмиграции за ним охотился глава заграничной агентуры Департамента полиции Рачковский, открытой слежкой и фокусами, психологией, затравил до истерики, до бешенства – и чуть было не добился своего, и привёз бы Тихомирова в Россию «без каких-либо договоров с ним, условий или ограничений, а просто как государственного преступника», да тот подал прошение... зря Рачковский – этого тоже можно понять, четыре года трудов, интриг, охоты, всё впустую, – хитроумный Пётр Иванович Рачковский, авантюрист в генеральском мундире, ровесник Тихомирова, сам с революционным движением и предательством – ещё каким! роль внедрённого агента принял и сыграл, и как раз в те годы, когда Тихомиров сидел в крепости, – в анамнезе, невозмутимый творец «произвола русских секретных служб в столице независимого демократического государства», креатор «дела бомбистов», посредник для французских политиков и инвесторов, сросшийся с французскими политическими кругами и французской полицией, водивший дружбу с Папюсом и мартинистами, приглядывавший за княгиней Юрьевской, запятнанный гибелью ревизора, присланного в Париж по его душу, уволенный Плеве за злоупотребления, пригретый Витте и под конец карьеры еле унёсший ноги из истории с Гапоном; зря он утверждал, что это всего лишь очередная выходка, что Тихомиров хочет создать себе новое политическое положение взамен утраченного, Тихомирову в те дни было уже всё равно, он не мог, он задыхался в миазмах эмигрантского мирка, говорливого, бурливого, где революционный идиот был не отличим от ловкого полицейского агента: надоели, осточертели до отвращения, я жаждал быть один, с чем-нибудь реальным – лесом, буржуа, лошадьми и коровами, с чем угодно, только подальше от этих фраз и от этих людей.
А что считал он для себя возможным занять общественное положение Каткова (только что умер Катков, и вышел срок двенадцатилетней аренды «Московских ведомостей», и бились претенденты на новую аренду – в печати, за кулисами, в частном совещании на квартире Михаила Островского и в заседаниях министров) – так ведь и стал Тихомиров редактором знаменитой газеты, правда, спустя годы, когда «Московские ведомости» уже дышали на ладан.
Тихомиров и Константин Леонтьев не случайно сошлись; роднила их, в частности, неприязнь к бюрократии, канцелярско-полицейскому способу править народом (есть ли способы иные?) – даже притом, что Леонтьев, сам чиновник из рук вон, находил в чиновничьей службе нужную ему поэзию и совершенно правильно её определял: порядок, послушание и точность.
О да, оба не отказывались служить, были бы горды служить, позволь им делать это на собственный лад, в красивом коронном мундире и (ради поэзии) орденах, в голубой ленте (с неба те, что ли, падают?), и всё по-своему, всё как им кажется правильным, потому что они умнее, способнее (я не спорю), им лучше видно (вот что сомнительно); они объявляли бюрократию необходимой и полезной, но неприязни это не уменьшало.
Леонтьеву посчастливилось рано умереть, но и Тихомиров, и я застали первую революцию – а Тихомиров, полагаю, и последующие; полюбовался, голубчик, на гений жизни, удачи, таланта, так не вовремя отлетевший от русской государственности; что толку честить за это петербургских бюрократов! Бюрократы всегда такие, какие есть в наличии, и гений администратора заключается в том, чтобы использовать их, не исправляя, самые их пороки и слабости превращать в рычаги; воры, распутники, негодяи, за которыми нужно смотреть в оба, принесли меньше вреда, чем беспомощное ничтожество на ответственном месте. И ещё хотел человек давать советы министрам! Кому-кому, а уж министру нужно хорошо знать это болото с крокодилами.
– Что с тобой, Лёвушка? – спросила меж тем Шаховская. – Книжку не ту прочёл?
– Я в полном порядке.
Я знал, что он ни за что не признается – ни Шаховской при Васе, ни Шаховской наедине в тёмном углу, никому из друзей (нет у него верных друзей, не может их быть), ни случайному собутыльнику в кабаке под утро (не пьёт он ночами).
Двадцать семь лет прожил Вражкин, видя в сердечных излияниях прямой вред, и думать не думал, что возникнет у него необходимость – желание! – открыть душу. Не имея навыка говорить без опаски и оглядки, не имея опыта дружбы – откуда тому взяться, если сызмальства смотришь на людей, вычисляя, кто из них будет полезен, кто может со временем пригодиться. И вот невесть откуда объявляется внутренний голос, с которым не совладать, на который некому пожаловаться; он не умолкает, поучает, чего-то требует... интересно мне чего.
А сам-то Тихомиров! Ничего не было общего у Льва Александровича Тихомирова с лощёным карьеристом Львом Александровичем Вражкиным, и не думал я, что Вражкин, даже перепуганный и в растерянности, окажется Тихомирову по зубам.
5
Бомбистка в душе и по всем ухваткам, Шаховская недолго собиралась с силами. Трёх дней не прошло, как встреча с революционерами была назначена. Я ожидал, что нас завлекут куда-нибудь в трущобы – потайные каморки, грязные комнатки, тонкие истеричные голоса, – но выбранным местом оказалось респектабельное заведение с десятью видами кофе и дорогим бильярдом. (Тертий Филиппов приходит мне на память всякий раз при виде бильярдного стола. Как он играл! маркёров обыгрывал. Мало кто ненавидел меня, как он, и, глядя на бильярд, я тотчас вспоминаю эту ненависть, розовое жизнерадостное лицо херувима, шелестящий змеиный смешок.)
Мы пришли загодя. («Придёте пораньше. Оглядитесь там». Шаховская даже не приказывала, но повелевала.) Расположились в укромном углу с хорошим обзором. Вася затравленно озирался, и я чувствовал, как пугает его то, что он видит: движение в полутьме, красивые улыбающиеся официанты в длинных передниках, скользящие неспокойные взгляды, во всём что-то пряное – нет, скорее намёк на что-то пряное... и другие тончайшие намёки витали в воздухе. В круге тёплого света чётко прорисовывались голова и руки (в перстнях) склонившегося над бильярдом человека. Нанеся удар (удачный), он распрямился и посмотрел Васе в глаза: плотный, вертлявый, нарядный человек с усиками и бородой, как говорили у нас в Москве, алажён-франсэ.
– Хватит, – прошипел Вражкин. Вместо кофе он заказал зелёный чай и деревянными, как всё у него, но точными движениями передвигал по столу белые чайник и чашку. – Свидетель, хватит уже ёрзать. Вы привлекаете внимание.
– Я не виноват, что извращенцы на меня западают, – прошипел Вася в ответ. – И перестаньте называть меня свидетелем. Шаховская ведь просила.
– Шаховской сейчас не до того. Да не пяльтесь вы так!
Только что вошедшая Шаховская неторопливо и надменно оглядела присутствующих. Почти все её проигнорировали. «Алажён-франсэ» положил кий и с ещё большей неторопливостью к ней приблизился. Они обменялись словами, но не рукопожатием. После чего сели на небольшой диван у окна и погрузились в беседу. Теперь на них косились не только Вася и Вражкин.
– О нет, – сказал Вася, – о боже. Это что, пидорский клуб какой-то? Это вот этот хочет консервативной революции? Лёва, а вон та парочка? Видите?
– Я не слепой, – невозмутимо сказал Вражкин. – И я категорически отказываюсь быть для вас Лёвой.
– Это ж эта, конспирация. Как мне обращаться-то? Гражданин следователь?
– Лев Александрович. Так трудно выговорить?
– ...Тогда я хочу быть Василием Андреевичем.
«Правильно, Вася, – сказал я. – Не давай ему потачки. Он нервничает не меньше твоего. Ты заметил, как хмурится? Это Тихомиров ему сейчас что-то говорит».
Вася уже овладел искусством беседовать со мною мысленно, но я не мог поручиться, что все эти мысли не отражаются у него на лице. Конечно, дома мы упражнялись перед зеркалом, но возлагать на это какие-либо надежды было неблагоразумно.
Вражкин, впрочем, был слишком поглощён своими заботами, чтобы приглядываться.
– Васнецов, ну какой из вас Василий Андреевич? – рассеянно бросил он.
– Нормальный. Смотрите, он ей что-то даёт. Визитку?
– Идиот, мы не должны смотреть одновременно.
– Я не идиот! Вот, я смотрю на чайник... на чайник... Достаточно?.. Бля, боже, опять он на меня уставился. И подмигивает!
– Да тише вы!!! Сидите спокойно.
– Ага. Я бы поглядел, как вы будете спокойно сидеть под такими авансами.
– Откуда вам знать, под какими авансами я сидел?
– При всём уважении, – начал Вася. Его тон давал понять, что уважением здесь и не пахнет. Шевеление на диване его отвлекло. – Ой, ну вроде всё, она уходит. Пошли?
– Не сразу же. Надо переждать.
С каждой из десяти минут, возложенных на алтарь конспирации, всё яснее становилось, что у Васи и Вражкина нет ничего общего. Так в гимназическом или училищном классе случается, что двое за все годы обучения не обменяются ни единым словом. Это не вражда – они будут разговаривать, если учитель посадит их за одну парту, и не откажутся от участия в общей игре. Но общих интересов у них нет, и сказать друг другу нечего. С огромным облегчением они замолчали.
Неподалёку был Таврический сад, и встретиться там договорились заранее. Я не узнал ни одного дерева. Что важнее, я не узнал парка. Шаховская с отсутствующим видом сидела на скамье в тени старого дуба. (Я не вспомнил его молодым дубком.) Вася плюхнулся рядом. Вражкин остался стоять.
– Ну? Что он сказал?
– Сказал: «Зовите меня Бисмарк».
– Как?!
– Это прозвище. Можно даже сказать, партийная кличка.
– И в какой же партии?
– Они ещё думают. Не решили, нужна ли партия вообще. Не лучше ли будет широкая внепартийная коалиция. В наших условиях.
– Какие предусмотрительные «они», – холодно сказал Вражкин. – Имена-то у «них» имеются? Или всё такое, бисмарки да эйленбурги?
– Не знаешь, так молчи. Про Эйленбурга он где-то услышал! Ну при чём здесь Эйленбург?
Надеюсь, что так, подумал я. Фили Эйленбург, граф Трубадур, последовательно военный, дипломат, композитор, культуртрегер и во всём дилетант, политик-любитель, которому удалось однако свалить Бисмарка, вагнерианец, спирит, враг католической церкви, «незабвенный друг» графа Гобино, наперсник и ментор Вильгельма Второго, вечно толкавший и тянувший его в какие-то расписные челны рыцарских романов, был нам совсем не ко двору.
– Не меньше «при чём», чем драгоценные твои фон Заломон и Юнгер.
Недавно Шаховская и Аркадий Шпербер опять говорили в присутствии Васи о консервативной революции, и Шпербер (он рассердился, чего прежде с ним не случалось) сказал про общество, о котором мы ещё ничего не знали: «Я понимаю, какие картинки витают там перед мысленным взором. Элегантные, остроумные и дерзкие люди посреди остатков былой роскоши замышляют переворот. Как можно поверить, что они выдержат сравнение с теми, настоящими, у которых за плечами была большая война, а перед глазами – Веймарская республика? Боевые офицеры, учёные и авантюристы, и о каждом можно написать приключенческий роман! Приключения тебе понадобились? Есть армия, есть Сирия, есть ЧВК Вагнера... Ну возьмёт Вагнер к себе такого болтуна?» – «Мы не знаем, болтуны они или нет и где побывали, – ответила Шаховская. – А во-вторых, даже у клоунов порою кое-что выходит». После чего Небрат заявил, что скорее небо упадёт в Неву, чем Екатерина Шаховская, редактор, согласится ассоциировать себя с клоунами, и разговор завершился. И всё же ему удалось произвести впечатление.
– Может, и есть у них боевые офицеры, – сказала она теперь. Ей не хотелось бросать полюбившуюся игрушку. – Есть люди хоть где-то. Не может быть, чтобы вообще никого нигде не было.
«Как труден выбор людей!» – говорил Александр Третий. И сам себе: «Но есть люди». Подумав: «Они найдутся». Бедный, бедный.
– Он дал мне контакты. Наобещал с три короба. В «Эльзевире» в среду с каким-то писателем встреча, они все там будут. Вась, хоть ты-то не молчи.
– У меня нет этих самых, слов.
– Да, ты вообще незапасливый.
– Слова есть у меня, – сказал Вражкин, поглядев на часы в телефоне. – Слова есть, а выходных не так много. Полсубботы псу под хвост. Ну, пошутили – и хватит. Всего хорошего.
– Так что, в «Эльзевир» не пойдёшь?
Не удостоив Шаховскую ответом, а Васе даже не кивнув, Вражкин повернулся и зашагал прочь.
– Ты мне никогда не говорила, что у тебя такие родственники, – осуждающе сказал Вася.
– Ну, если я про всех своих родственников начну рассказывать...
– А у тебя их много?
Шаховская пожала плечами:
– Комплект, как у всех.
– У меня нет комплекта.
– Что тут сказать, Васнецов? От души завидую. Хочешь, я в «Эльзевире» скажу, что ты мой двоюродный брат?
– Сильно мне это поможет. – Вася поёрзал. – Опять пидорский кабак и писатель такой же? Не пойду.
– Темнота ты сельская. Это книжный магазин.
– И где гарантия, что в книжном магазине меня не прижмут за шкафчиком?
– Ходить по книжным магазинам надо почаще. Тогда бы знал, как беспочвенны твои надежды. Вот и Константин Николаевич смеётся...
– Смеётся и всё?
– Планы строит...
– Хорошо тебе с ним? – неожиданно спросил Вася.
– О да! – Шаховская расплылась в улыбке. – Я ведь была в полном, – она щёлкнула пальцами, – интеллектуальном вакууме. Ты меня вряд ли поймёшь, – замявшись и досадуя на себя за это, – не хочу обидеть, но ты действительно вряд ли поймёшь. Это как жить среди людей, которые не знают твоего родного языка... не знают даже, что такой язык вообще есть. Ты их худо-бедно понимаешь и сам можешь что-нибудь вымучить, но твоё настоящее наречие – на нём ни с кем, никогда, и уже начинаешь всех подряд ненавидеть просто за то, что ты мучишься, а они – нет, пока до тебя не доходит, что это и есть сумасшествие. И вдруг! Как в сказке!
– Скрипнула дверь. Тебе парень нужен, а не голос в голове.
– Ты мне себя, что ли, предлагаешь?
– Упаси боже, – с чувством сказал Вася.
Шаховская фыркнула.
– Тогда шагай. Ступай, Васнецов, человек без вдохновения и устремлений. Оставь нас здесь, под дубом.
– Катя, очнись. Просто очнись, да?
– Нет!
Мы и ушли. По дороге домой Вася завернул в лавочку за хлебом и, убирая в карман сдачу, едва не налетел на плотного нарядного господина, заступившего ему дорогу.
– Привет. Не пора ли познакомиться?
– Бисмарк, – непроизвольно сказал Вася, делая шаг назад.
– Он самый. Вижу, мою персону успели обсудить.
– Я не то хотел сказать —
– Разумеется, то. Ах, дети, дети. Что за игры. Боялись, что я обижу вашу подружку? Следовало понять, что мои интересы лежат в другом направлении.
«Вася, молчи. Пусть сам говорит».
– Я так и понял. Чего надо?
– Хотел пригласить на прогулку по рекам и каналам. Приятная компания, отличные напитки...
Вася круто развернулся и пошёл прочь.
– Не прощаюсь! – крикнул Бисмарк. Почудилось или нет, но было слышно, как он тихо смеётся.
Я никогда не видел живых революционеров в их, так сказать, естественном milieu. (Тихомиров не в счёт, хотя его-то как раз мне всегда было нетрудно представить с бомбой в кармане.) Я не посещал судебные процессы. (Ноги моей там не было!) Меня выслеживали, но я не замечал. Я жил с убийцами Александра Второго в одном городе – да мало ли убийц всегда было и есть среди людей, с которыми мы ходим по одним и тем же улицам и даже в одно и то же время, – и они были для меня существами из другого мира, если существовали вообще. Но ведь и они смотрели, не видя, видя в лучшем случае куклу с ярлычком «офицер», «сановник» (а мои тогда куклы? «нигилист», «студент»...).
Вася меж тем бушевал.
«И вот этот гадёныш топал за нами всю дорогу и никто ухом не повёл! Не оглянулись ни разу!»
«Естественно. Кому из вас приходило в голову, что за ним могут следить?»
«Должно было прийти, раз уж впутались! Конспираторы! Ну Шаховская, удружила! И вы такой, задним числом умный. Могли бы, Константин Петрович, подсказать!»
«Мой опыт тоже невелик».
Мой опыт был опытом человека, которого угрожают убить. Три покушения. Потом Гершуни сразу после убийства Сипягина в девятьсот втором году открыл охоту на меня. Для нападения выбрали день сипягинских похорон, и был приготовлен револьвер с отравленными пулями – всё как в бульварном романе. Так и не знаю, что у них не задалось. Флигель-адъютантский мундир не смогли достать или не убедили какую-нибудь из своих женщин переодеться в мужское платье.
«Кстати, ты мог бы этому Бисмарку и ответить».
«Да. Чтобы вы меня потом калёным железом».
«Всегда можно соблюсти приличия и удобопонятливость при краткости изложения».
«...Э?»
«Э не э, а ответить надо было. Твёрдо, но вежливо».
«Такому-то негодяю?»
«Про негодяйство его нам пока не ведомо, а о смехотворности можно только пожалеть. Несчастный человек. Ведёт себя, как будто он первый педераст на земле. Да этой заразой полны все европейские дворы, все артистические сообщества и все монастыри. Ты что замер, Васенька? Не веришь?»
«Я не верю, что вы так спокойно об этом говорите».
«Много будет толку от моего негодования. Я тебе рассказывал о князе Мещерском?»
«Нет, – мрачно сказал Вася. – Не терпится услышать».
Современники говорили: гнусный Вово Мещерский; в этом веке скажут – колоритная личность. Какими письмами он засы́пал меня в скандальном восемьдесят седьмом году, словно брошенная после двадцати лет безупречной жизни жена, мешая мольбы с нежными упрёками. Вы слишком больно измучили меня, чтобы вызвать злобу; они безнадежно горьки, мои чувства. И в эти же дни непрерывно в секретных доносах своих жаловался на меня государю – ни одной сплетни не забыл повторить, каждый гадкий намёк поднял.
«Я не проходимец, я имя своё не загрязнил, я служу правде как могу, как умею». «Если я негодяй, не со вчерашнего же дня я им стал». Мастер жалкие слова говорить! И ведь пока говорил, всей душой в это верил, слёзы ронял – подлец, не пощадивший никого, от фрейлины Жуковской до ближайших родственников, легко готовый каяться в своих ошибках, чтобы тут же наделать новых, таких же и хуже.
Шептун двух царствований; ментор, никем (прежде всего теми, кого он поучал) не признаваемый в этой роли, – с его репутацией педераста из самых отчаянных; Содома князь и гражданин Гоморры, негодяй, наглец без совести и без убеждений, громящий пороки и проповедующий нравственность, когда для него, может быть, выгоднее было бы вовсе не касаться этого предмета. В искренность его разглагольствований никто не хотел верить.
Этот «плохой адвокат хорошего дела», особого рода юродивый, имел несчастную способность выводить людей из терпения. Императрица Мария Фёдоровна говорила: «Когда этому человеку открывают дверь, я в неё выхожу». При его заступничестве за власть хочется чувствовать себя бунтарём, при его заступничестве за веру и Церковь говоришь безумные речи во вкусе атеизма; его пинали, отталкивали, он вновь прибегал и ластился, как собака... кто-то и сравнил его с собакой: вороватый, блудливый, беспокойный, ласковый и кусачий сеттер или борзой...
Свирепый на вид, губастый урод с манерами крепостника и впечатлительностью институтки. Умный, хитрый, подлый, лизоблюд, попрошайка – и всё это в сочетании со страшным эгоизмом, с неслыханной способностью к самообольщению. Всю жизнь человек вертелся и хорохорился около чего-то и так ничем и не сумел стать – жалкая жертва тщеславия при огромном таланте. (Был талант, был.)
Десять лет после Училища правоведения Мещерский состоял при Валуеве чиновником по особым поручениям – в восемнадцать губерний за десять лет съездил! – и что дали ему этот опыт и этот кругозор? Жизни больших губернских городов он не узнал, земство возненавидел, не научась обуздывать, а деревня для него, никогда не бывшего помещиком, вообще осталась теорией. Министерская выучка? в такое время, как шестидесятые, у такого министра, как Валуев, Владимир Петрович не почёл нужным хоть сколько-нибудь разобраться в сложностях управления и в следующее царствование сделал своим специалитетом превозносить монарха за счёт его министров. Посьет в Министерстве путей сообщения, Делянов в Министерстве народного просвещения, Островский в Министерстве государственных имуществ и Шестаков в Морском ведомстве один за другим попадали под канонаду его сперва советов, затем – полуплощадных ругательств, вызванных отказом советам следовать.
Сорок лет издатель, редактор и основной сотрудник «Гражданина» – и что же? Все сорок лет как журналист – безграмотный, экзальтированный, переменчивый, как примадонна, и легковернее деревенской бабы; бесцеремонный брехун; умный брехун, но падкий на лесть и личности, с домашним халатным решением всех вопросов... и безответственность болтуна: удачи его не награждались, ошибки оставались без наказания. Князь-точка, самолюбия бочка – суворинские шутки тоже не образец вкуса, но смешон был Мещерский, когда со всех крыш вопиял, что собратья по журналистике травят его за то, что он князь Мещерский, камергер Мещерский, аристократ в профессии, захваченной плебеями, которые могут пыжиться и считать себя князьями слова, но никогда не переступят порог тех гостиных, где принимают по праву рождения. (Очень им были нужны эти гостиные в век торжествующего плебеизма и еврейских капиталов.) Когда пошёл слух, в том же восемьдесят седьмом, что скандал с горнистом раздули, чтобы устранить Мещерского из борьбы за «Московские ведомости» после смерти Каткова, уверен я был, что сам же он этот слух и пустил: не нужны были никакие скандалы, чтобы не подпустить к серьёзной газете такого претендента, уже широко известного неумелостью, пустомыслием и денежной, в конце концов, неаккуратностью.
Брехун и хвастун. Измыслил себе положение, чуть ли не должность – внук Карамзина! – кого только не внёс в младенческие свои воспоминания. (Прискорбно для князя, что Пушкина к моменту его рождения не было в живых, не то и у него посидело бы резвое дитя на коленях.) Измыслил себе, в молодости, не просто положение при дворе, но особое место – друг наследника, наперсник, – и никакими опытами не удавалось Александру Александровичу отрезвить самозваную нимфу Эгерию (надоедает своими претензиями и вечными вопросами, более или менее до него не касающимися), пришлось прогнать с глаз совершенно, да и здесь Мещерский – он-то, понятное дело, обвинил Марию Фёдоровну и людей, наследнику по-настоящему близких, – должен благодарить в первую голову себя: своё наушничество, свою лживость и своё безжалостное при всей внешней мягкости и податливости сердце.
В восьмидесятые, когда наследник Александр Александрович стал императором Александром Третьим, князь лично посылал ему специально отпечатанный на веленевой бумаге экземпляр «Гражданина» и даже просил «рекламировать». Александр отвечал тем, что публично отрицал, что «Гражданина» читает.
Я знал Мещерского сорок лет, половину моей жизни и бо́льшую часть – его, и не поручусь, что до конца понял. Я даже не поручусь, что он был из тех людей, кого невозможно понять, не зная их тайн. Для кого-то его тайная жизнь становится настоящей, а явная, казовая сторона – всего лишь ширма, только в этом качестве и ценная; другой, напротив, в явное вкладывает душу и в секретных своих пороках и страстях видит морок и дурной сон. Да и что мог я знать о тайнах князя? Были это утехи с банщиками и оргии с вином в гигантских стеклянных елдаках или тихая полусемейная жизнь с очередным миньоном? (Как мне говорили, одно не исключает другого.)
«Константин Петрович!!!»
«Да, Вася, что тебе?»
«Не надо так уж детализировать».
6
В книжной лавке Маврикия Вульфа можно было наткнуться на членов Государственного совета, генералов – любителей стихов и генералов – адептов гомеопатии, действующих министров, даже кое-кого из великих князей. Приезжие из провинции заявлялись сюда узнать, что читает высший свет; Скобелев, уезжая на войну с турками, здесь запасся картами и книгами о Турции и Балканах, а чего в наличии не было, заказал. («По какому адресу выслать? – Можете адресовать в Константинополь».) Валуев, Бунге, граф Дмитрий Андреевич Толстой и великий князь Константин Николаевич были завсегдатаи – какие разные люди и какие, все четверо, страстные любители книг; Толстой даже, можно сказать, библиоман.
Сам Вульф, Меццофанти книжного дела, Маврикий Единственный, был ходячий и разговаривающий каталог. К нему обращались за справками, советами и просто с болтовнёй, он держал в голове библиографию новинок на четырёх языках и особенно был сведущ в специальной французской литературе, а лично для меня отыскивал и выписывал из Англии, Франции и Германии старые, забытые книги по юриспруденции и богословию.
Поэтому, по старой памяти, посещения «Эльзевира» я ожидал с нетерпением. Васю невозможно было заставить взять книжку в руки (да и не оказалось у него в доме книг), газету он раскрывал с боем, о существовании библиотек разве что догадывался. Он и в «Эльзевире» нацелился сесть в углу и уткнуть нос в телефон, но тут уже я восстал, и пока публика, ожидая писателя, собиралась в смежном зале, мы осмотрели новинки на столах и открытых полках.
«Эльзевир» оказался тесным полуподвальным помещением, в котором с трудом могли развернуться продавец и несколько покупателей. Книги были только русские, но половина из них – переводы. Уже переплетённые, разрезанные (фабричным способом), с ещё непривычными мне шрифтами и орфографией. Вася брал их в руки без любви, листал без интереса и, когда я заикнулся о покупке (того самого, воспеваемого Шаховской фон Заломона), нахально заявил: «Слишком дорого».
«Вася!» – сказал я едва ли не умоляюще.
«Нет! – Потом его осенило. – Куплю, если будете меня отпускать. В прежнюю жизнь. На блядки».
«Вася!!!»
«Нет так нет».
«Как я тебя отпущу, если я всё время с тобой?»
«Вы же умный, не я. Придумаете».
Ах, Вася, Вася, подумал я. Как голос-то сразу прорезался.
«Я и в библиотеку, наверное, смогу записаться... Если договоримся».
Ну хорошо. Сам напросился, Талейран сопливый.
«Хорошо, – говорю. – Библиотека – это аргумент. Посмотрим, что можно сделать».
– А вот и Соло! – сказал кто-то весело. Подошла Шаховская, и мы отправились занять свои места.
Алексей Обухов (Соло Обухов, как звали его среди своих из-за привычки говорить много, безостановочно и не нуждаясь в собеседнике), сорокалетний жуир, философ, бывший анархист и бывший русский националист, автор романов под такими, в частности, названиями, как «Желание быть василиском» и «Отродье», был любим и популярен. Пришедших на встречу с ним набился полный зал. (Да, совсем небольшой зал, зальчик, но тем не менее.) Писатель Обухов менял риторику, но поклонников сберегал. Посмотреть на него пришли пожилые анархисты (кожаные пиджаки, длинные, невзирая на седину, волосы), люди средних лет (аккуратные костюмы и бороды) и пёстрая молодёжь. Все они игнорировали друг друга и в этой тесноте сидели не смешиваясь. Открытой враждебности между ними не было, только отчуждение и тайный страх.
– Соло, жги! – кровожадно закричали в заднем ряду.
«Что он собирается жечь?» – спросил я у Васи.
«Сердца».
И Соло, надо признать, зажёг.
Спрашивали его, как любого русского писателя во все времена, обо всём на свете – о его сочинениях меньше, чем о чём-либо. Оправдывая своё прозвище, он говорил как заведённый, и слушать его было интересно. Он изложил свои мысли и доводы относительно легальной компартии (политические погорельцы), поправок в Конституцию (что сделано в гузне, не переделаешь в кузне), глубинном государстве (в России не может быть глубинного государства, ибо здесь на глубине лежит анархия. Именно поэтому так важно, чтобы государство на поверхности было сильным и крепким) и демократии (демократия в двадцать первом веке означает две вещи: овцы имеют право выбирать себе волков, а карлики – высказываться о размерах великанов). В ответ на просьбу назвать трёх лучших современных писателей сказал: «Искусство – не спорт, слава богу. Здесь нет быстрее, выше, сильнее и нет победителей и побеждённых в том смысле, как понимают это Олимпийские игры. Искусство если сравнивать, только с природой. Крылышко бабочки имеет ту же ценность, что и Ниагарский водопад. Да, водопад величественнее. Но красоту не измеряют вёдрами». О сотворчестве писателя и читателя: «С таким же успехом можно сказать, что лес соавторствует с теми, кто ходит туда по грибы-ягоды. Что они там насоавторствуют? Под ёлку насрут?» Его спросили о входящем в моду романисте (иногда достаточно поместить портрет сочинителя, чтобы убить доверие к книге) и ещё об одном, недавно почившем (я восхищаюсь им, но у меня нет ни малейшего желания ему подражать). После этого крикун в заднем ряду вновь подал голос:
– Соло, тебе всё равно придётся выбрать сторону!
Соло на мгновение задумался.
– Возможно. Но, выбрав сторону, обязан ли человек солидаризоваться со всеми подонками и отребьем, которые обнаружатся на этой стороне?
– В этом смысл выбора. Болеешь за футбольный клуб – терпишь выходки его фанатов. Ходил на концерты Летова – толкался среди гопоты. Я уж не говорю, с какими скотами можно оказаться в одном окопе, когда дойдёт до войны.
– Вот когда дойдёт до войны, и будем жить как на войне. – Обухов погрозил пальцем. – Вы вообще не кажетесь мне лицом призывного возраста. К чему это академическое беспокойство?
Тут уже несколько человек закричали разом.
Обухов (он говорил стоя) привстал на цыпочки и яростно замахал руками. Через мгновение я понял, что он издевательски дирижирует.
– Есть верность идеям и верность людям! – провозгласил он, дав публике успокоиться. Небольшого роста и довольно плотному, ему хорошо шёл густой зычный голос. – Вот главный выбор, и очень горький, чёрт бы его побрал! Да кто вас вообще заставляет? Сами цепляетесь! Воздвигли абсолютную догму против свободы живого быта! История вопит: к чёрту! Ваша собственная душа вопит: к чёрту! А вы заканчиваете тем, что покорно склоняетесь перед необходимостью навязываемого вам извне выбора, и приходите сюда, к писателю, который столько всего дал вам за двадцать лет, и говорите ему, что какие-то «силы», неведомы зверушки, рекомендуют ему «определиться». Не хочу определяться! Не буду! Нашлись, тоже, вещуны и демиурги! Нравственные мазурики! Плюю на них слюнями!
Потрясённая аудитория притихла. Они не были рассержены – никто и никогда не сердился на Соло Обухова, – но каждый, казалось, внезапно осознал, что сидит косо и на очень неудобном стуле.
– В жизни всё путано, состоит из недомолвок, лжи, сорвавшихся слов и сделанных на этой основе неверных умозаключений, – продолжал Обухов назидательно, беззлобно и так спокойно, словно его иеремиада была концертным номером, выброшенным из головы сразу после исполнения. Он даже не запыхался. – Не надо добавлять сюда ещё и «выбор». Настоящий выбор делается сам собою, когда, как вы верно подметили, из военкомата приходит повестка.
Заговорил он под конец и о консервативной революции, и эта консервативная революция значительно отличалась от консервативной революции Екатерины Шаховской. Вроде бы здесь прусский ритм – и там прусский ритм, а идти в ногу, тем более маршировать, никакой возможности. «Солдатский потенциал» Обухова и «оппозиция принципам 1789 года» Шаховской были пунктами одной программы, но это была программа, а не Символ веры; не цель сама по себе, а оружие в борьбе с тем, что перед глазами.
Традиционные ценности. Борьба с пораженчеством. «За алтари и очаги». Собственность. Семья, дворянство и народ. Обухов складывал из них национальное государство, Шаховская – империю. Их понимание собственности (земля, дом на этой земле) было анахронизмом уже во времена Вышнеградского и Витте, но и здесь они умудрились разойтись.
– Не могу больше! – сказал Вася, изнывавший от скуки.
– Не на что тебе жаловаться, – сказала Шаховская. – Это мог быть вечер поэзии: умнейшие люди в тельняшечках, мат коромыслом и пишущие стихи дегенераты.
Трудно мне объяснить, как оно вышло, что под конец вечера, когда все разошлись, Вася и Шаховская оказались в небольшой компании избранных и компания эта отправилась прогуляться.
Свобода современных нравов, общительность Обухова, невесть откуда взявшийся (уверен, на встрече его не было) Бисмарк – всё сошлось и привело к лёгкому, мимолётному товариществу на один вечер. И прекрасный вечер это был.
Солнце медленно, как это обычно для Петербурга, садилось; его вкрадчивое, тихое угасание – что там у Фета? так робко набегает тень, так тайно свет уходит прочь – озаряло дома и набережные, сами, казалось, ставшие частью этого мягкого света, растворяющиеся в нём, тающие. И уже надмирное что-то было в них, что-то бесконечно чуждое человеку, что я всегда ощущал в этой красоте; предчувствие, что этот надменный город падёт, как пал прекраснейший из Господних ангелов.
– России, – говорил Обухов (у нас каждый знает, что нужно России), – нужна ответственная, образованная и национально ориентированная элита. Внизу жизнь сама разовьётся, если ей не сильно мешать, но наверху пустить дело на самотёк нельзя. Вдалбливать в пустые головы, воспитывать, следить и вдалбливать! Лаской и таской, и таской преимущественно. Детей у них изъять и растить как положено – в лицеях, кадетских корпусах. Так чтобы уже у третьего поколения в костях отложилось.
– Соло, да кто ж это будет делать? – пискнул кто-то. – Опять немцев выпишем?
– А что, можно и немцев. Должен признать, скрещение русской крови с немецкой даёт прекрасные результаты. Furor Teutonicus в букете с «широк русский человек, я бы сузил». Их опасно чрезмерное почтение к закону умеряется нашим опасно чрезмерным неуважением, а русский бесцельный жар неплохо унять систематическим немецким холодом в крови. Ловите мысль? Преизбыток хорошего свойства превращается в недостаток. Однако наши и их недостатки, как химические вещества, вступают во взаимодействие и порождают новый элемент, в высшей степени положительный.
Обухов был москвич, истый, коренной, я видел в нём это сквозь все наслоения случившейся без меня истории. Он уже успел вскользь пройтись по всем петербургским предрассудкам и идиосинкразиям, и его местные почитатели только смущённо хмыкали, спуская своему любимцу шуточки, никому другому здесь не прощаемые. И то, что именно он с одобрением, хотя и посмеиваясь, заговорил о новой необходимости призвания варягов, показалось мне особенно зловещим. Я представил, как ворочается в гробу бедный Иван Аксаков, такой же истый москвич, возведший «немцев» уже на уровень метафизического зла и отыскавший это зло равно в красных и правящем классе. (Чернышевский и Правительство оба ренегаты относительно Русского Народа, оба приверженцы Западного деспотизма, только в разных видах, – оба Немцы.) Но Иван Аксаков был опасный маниак, с огнём в очах и насупленными бровями при малейшем противоречии, а Обухов – софист и очень светский говорун, и его улыбчивые парадоксы не отпугивали слушателя, но словно брали его под руку и, воркуя на ушко, влекли за собой, уже не замечающего, насколько охотно идут ноги. И так ли он был неправ? Что ни говори, а немцы в России быстро осваиваются и русеют и спустя поколение уже неотделимы от страны и русской почвы.
Всё вспомнилось разом: благородные и простодушные русские немцы николаевской эпохи; чистенькие, тихие и трудолюбивые генералы военно-судебного ведомства, любители икон и Пушкина; и голубые невинные глаза принца Ольденбургского, и весь он, феноменально глупый, добрый и честный, незабываемый; совершенный энтузиаст и фанатик в исполнении раз принятых на себя обязанностей; стальная воля и прелестная улыбка Эдиты Раден; и многолетний посол в Лондоне Егор Егорович Сталь, о котором Александр Третий говорил: «Вот немецкая фамилия, а русская душа», прибавляя: «У Лобанова обратно!»; и такие условные «немцы», как Даль и Гильфердинг.
Впрочем, был также Нессельроде и на десятилетия вперёд выпестованный им дипломатический корпус, где с фонарём нельзя было найти человека русского по душе и устремлениям; были и остзейские немцы с их холодным презрением ко всему, что Undeutsche, с ненавистью к нам, ненавистью слабого к сильному, облагодетельствованного – к благотворителю, увидев и осознав которую, Юрий Самарин ещё в 1847 году пустил по рукам свои «Письма из Риги» – чуть-чуть не отправили они автора в Сибирь; были памятные слова Николая Павловича: «Русские дворяне служат России, а немецкие – мне», – и не уверен я, что это апокриф.
– Выходит, зря крошил Александр Невский псов-рыцарей, – с обманчивым спокойствием сказала Шаховская. – Это на подмогу нам выезжает конница из Тевтобургского леса.
– Нет, это его дружки татаро-монголы скачут, аж спотыкаются, – ядовито парировал Обухов. – Встречал я, Катенька, таких, как вы, вообразивших, что не Европу мы спасли, а себя спасли от Европы благодаря татарам, вечное им за то спасибо.
Шаховской меньше всего хотелось солидаризироваться с татаро-монголами.
– Нет! – сказала она гневно, уже не заботясь о спокойствии. – Мы сами по себе!
– Ну конечно же, сами. Зачем так нервничать? – Бисмарк, до этого погружённый в созерцание шёлковой смуглости невысокого молодого человека с красивыми злыми глазами, присоединился к разговору и примиряюще повёл рукой. – Между рыцарями и татарами, всё как заведено. Мост, вот что мы такое. – Он перехватил насмешливый взгляд Обухова. – Или форпост. Форпост. Так даже лучше.
– Чей форпост-то?
– Это с какой стороны смотреть. Для Европы – форпост татар, для татар – форпост Европы. Что я вам здесь прописи объясняю.
«И вот, наглотавшись татарщины всласть, вы Русью её назовёте, – сказал я Васе. – Помнят ещё Алексея Толстого? Удивительный был человек и до чего ненавидел московский период, самый, по его мнению, подлый за всю нашу историю; мерзости обезображенной трёхсотлетним игом нации. А до татар мы были, разумеется, европейцами чисто арийского происхождения, почище даже, чем немцы».
«Я домой хочу, – ответил на это Вася. – Пойдём уже?»
И лучше бы мы пошли.
Компания двигалась вдоль решётки Летнего сада, и в центре, как солнце, неторопливо шествовал и сиял Обухов, и остальные вращались вокруг него, как планеты, некоторые со своими малыми спутниками, удаляясь, возвращаясь, меняясь местами, в переливчатом блеске франтовства, шуток, молодости. Бисмарк взял на себя роль беззаконной кометы, кружил от одного к другому – такой неожиданно старый на фоне юных лиц, которым он восторженно и мягко улыбался, что становилось жаль его, накрытого тенью его всё более близкого и всё более безрадостного будущего.
«Вася, не смотри под ноги. Смотри по сторонам».
Непривычный вид Выборгской стороны и автомобили, несущиеся по набережной, напоминали о переменах, а Город остался прежним – одной решётки Летнего сада было довольно, чтобы розовый гранит и золочёные изгибы розеток уничтожили время. Перемен было слишком много, я привык к ним легче, чем думал, – потому ли, что они обрушились на меня разом и я очутился в готовом мире, чужом и самодовлеющем, тогда как медленный процесс становления, когда ещё кажется, что можешь воспрепятствовать тому или иному новому, а то или иное старое видишь живым и сопротивляющимся, свёл бы меня с ума. Сейчас, между решёткой Летнего сада с одной стороны и изменившимся видом через Неву – с другой, как никогда было ясно, что изменившееся не смогло изменить в этом проклятом городе главного, и выжило в нём то, что я ненавидел, его сердцевина, суть: гордыня и равное безразличие к человеческому и божескому. Со всеми его соборами!
В эту минуту произошло столкновение.
Красный спортивный автомобиль, мчавшийся быстрее прочих, подпрыгнул на горбящемся мосту через Фонтанку, изменил направление и на всём ходу ударился об встречную машину. Их развернуло и почти вынесло на тротуар, нам под ноги. Оба автомобиля были повреждены, но красный, небольшой и приземистый, сильнее.
Человек, выбравшийся из него, виновник происшествия, был страшен. Крупный, взлохмаченный, он тряс головой; его водило из стороны в сторону, и он делал мелкие шажки, чтобы устоять. Шатаясь, что-то нечленораздельно крича, он обошёл свой транспорт, потом добыл откуда-то из его недр биту для лапты и, не переставая кричать, стал наносить беспорядочные удары по второй машине. Та стояла неподвижно, и люди в ней застыли от ужаса.
Его шатало, он заваливался то направо, то налево, припадал на ногу, и в нём было столько сгущённой, судорожно, как в кулак, сжатой злобы, что, казалось, одна эта злоба, голыми руками, разметала бы стекло и железо, если бы не вмешались Обухов, его старая анархистская гвардия, а за ними – водители и пассажиры других машин, проезжавших мимо и остановившихся. Когда, не спеша, подъехала полиция, башибузук лежал на асфальте, связанный чьим-то шёлковым шарфом, полузадушенный, и Соло прижимал его горло ногою в тяжёлом ботинке.
Полицейские не сразу поверили своим глазам.
– Это что такое? Отойдите немедленно! Развяжите его!
– Caveant consules, – сказал Обухов и развязал.
И ему, и всем нам повезло, что буен молодец, почувствовав себя на свободе, ринулся на первого, кого увидел, и этим первым оказался человек в форме и с оружием. Полицейские немедленно признали опасность. Бодро и с отвагой навалились они втроём, а четвёртый вызывал подкрепление, и оно пригодилось. И Обухову, который ниже своего достоинства считал тихо исчезнуть, пришлось участвовать в составлении протокола, а его свите – давать свидетельские показания.
– В этом вся проблема с литературой, – злобно сказал Вася Шаховской, пока они ждали такси, чтобы вернуться к себе на Охту. – Идёшь на творческую встречу, а заканчиваешь день в канаве, больнице или полицейском участке.
– С писателями не надо встречаться. Их надо читать.
– Это ты говоришь?
– Случай был исключительный. Мы как-никак пришли по делу.
– Ну и, сделали?
Когда Шаховскую тыкали носом в её ошибки, особенно если это делал человек, которым она привычно помыкала, разражалась гроза.
– Не смей меня поучать! Ты не в состоянии поучать кого бы то ни было, меня меньше всех! С литературой у него проблемы! Твоя проблема в том, что ты идиот!
– Нет, это твоя проблема в том, что я идиот! И вообще все идиоты вокруг тебя, такой нормальной!
Были сказаны и другие слова, после которых мысль о совместной поездке обоих оставила. Вася уступил Шаховской пришедшую машину. Пока мы дожидались следующей, я сказал:
«Вася, это немыслимо, чтобы барышня так тебя третировала».
«Ага. Вот вы ей это и скажите. Или пусть Леонтьев скажет».
«Нет, он не скажет. Ему это должно нравиться».
Я не считал Константина Николаевича злорадным человеком – злорадства в нём и тени не было, – но он всегда любил блеск и позёров. Он любовался Скобелевым, в Крымскую войну он любовался, по его собственному признанию, щегольской черкеской и золотыми – какие-то мюратовские вкусы – браслетами на сильных руках черноморского полковника и как его пегая лошадка выбрасывала ногами в стороны; ему легче дышалось при виде эффектных людей, их замашек и привычек, франтовских до смелости. И мог ли он устоять перед неуправляемыми наглостью и бешенством Шаховской, которая тоже на свой лад гарцевала и «показывала браслеты» и потом говорила, наверное, своему даймону: «С какой стати уступать?» – и тот не знал, что ответить, потому что и сам не понимал с какой.
Вася задумался.
«Вот допустим, Константин Петрович, если я выпью, вы захмелеете? А если захмелеете, может быть, станете подобрее? Я вот думаю – »
«Вася, прекрати думать. Немедленно».
7
Это сделалось вдруг.
К середине июля консервативная революция поднялась, как эпидемия холеры: о ней принялись писать и говорить все. «А что, Шаховская, такая ходишь нерадостная? – ядовито спрашивал Шпербер. – Ты глянь, какие люди поднимают на щит твои заветные думы! Титаны! Флагманы метафизики! Клейма негде поставить. Но, возможно, это будет не клеймо, а знак качества?» Шаховская хмуро отмалчивалась, но её передовицы потускнели, и тогда же пришёл к закономерному концу lune de miel с Константином Николаевичем.
Разумеется, она не жаловалась. Но её ответы, стоило завести речь о Леонтьеве, стали сбивчивыми и немногословными. Шаховская приходила в бешенство, когда её золотая монета разменивалась на медь и чуть ли не на куньи мордки, Леонтьев же это только приветствовал. («Девиз пропаганды: часто, долго, однообразно; повторяйте одно и то же, постоянно, разными голосами, громкими и негромкими».) Кто поведёт пропаганду, занимало его в последнюю очередь, и мысль о том, что чистое дело требует чистых рук, никак не смущала. Помнится, об Ольге Алексеевне Новиковой он говорил: хитрющая эта женщина! – и с большим одобрением говорил, и – сам бесхитростный и прямой до юродства – почему-то к таким людям, хитрющим, иезуитам, деятельным обманщикам, питал слабость. Это его свойство выводило из себя Ивана Аксакова.
У нас с Васей была своя беда: Ольга Павловна решила, что мы её подсиживаем. Раз за разом Фомин обращался к нам через её голову, и с каждым разом она становилась всё придирчивее, всё злее. А ведь я и забыл, каково быть во власти ревнивого ничтожества – да как охватит его страх за место, выслугу и барашка в бумажке. В девятнадцать лет, новоиспечённым, после Училища, титулярным советником, я вернулся в Москву. Известно, чем были московские департаменты Сената в те годы, при таком министре юстиции, как граф Панин, который на всё подчинённое ему смотрел как на своё поместье, и при всеобщей ненависти замшелых крючкотворов к нам, молодым правоведам. Жаловались, что ради ленивых и избалованных ребят (ленивые и гордые школьники, которые не умели порядочно составить доклад, но мастерски пели водевильные куплеты) выгнали, чтобы освободить место, старых и опытных чиновников – а эти старые и опытные до костей разъедены были... страшная это вещь, приказная ржа! Мы, во всяком случае, имели идеалы и желание служить закону и государству. А что до ученья, не у одних нас оно было лыком шито. Моё счастье, что в первые московские годы я имел дело более с бумагами, нежели с людьми, да и в департамент попал к Зубкову.
Итак, Ольга Павловна.
«Она же меня со свету сживает, – говорит Вася, – натурально со свету. И я знал, что так и будет. Я сопротивлялся вашему, Константин Петрович, беспрецедентному давлению! Я дня спокойно не дышал с тех пор, как вы занялись политикой!»
«Вася, окстись. Какая политика?»
«Да та самая! Вот раскопают эти дрязги с Обуховым, кому что будем доказывать? На вывеске литература, а внутри политика и вредный умысел!»
«Потерпи. Фомин вот-вот получит назначение».
«Да, и в тот же день про меня забудет. – Он поискал в памяти нужное слово и счастливо нашёл. – Сильные мира сего, они типа что очень неблагодарные».
«Ну какой же из Евгения Петровича сильный мира сего? Посмотри, как он перед Шпербером стелется. А тот и сам на посылках».
Вася недоверчиво фыркнул.
«Небрат на посылках? Разве что у дьявола».
Но Фомин не попал в Смольный, и никто из нас не попал, и жизнь изменилась. В ближайший четверг в Петербурге сместили губернатора, а в Москве вышел Федеральный закон «О восстановлении российского дворянства».
Восстановлением это, разумеется, не было, да и сами авторы закона подразумевали, что восстанавливают не существовавшие когда-то дворянские роды, а идею. Офицеры от майора и выше, чиновники со стажем не менее десяти лет и некоторые другие проснулись поутру уже не просто офицерами и чиновниками, а сословием. Привилегии они и без того имели по умолчанию, теперь им со всей силой напомнили об обязанностях. В отставку без выслуги отправили чрезмерно замаранных, не по чину наглых, ужученных казнокрадов, открытых лихоимцев – всех, на кого жандармский корпус двадцать первого века годами по катышку собирал и копил грязь.
Чтобы потрафить народному чувству, эти избиения сделали публичными. Перекошенные от ужаса лица не оправдавших доверия показали во всех новостях, и это был не наигранный ужас, не отрепетированный. И за самими лицами полезли в сундук, помеченный «хари», так, чтобы «крючкотворство, подъячество, ябедничество и взяточничество» были написаны на них внятно и броско. Они даже отдалённо не напоминали спокойных, затаённо улыбающихся подсудимых из судебной хроники ещё прошлого месяца. Это заметил и Вася. «Врасплох погнали, – задумчиво сказал он. – Без каких-либо договорённостей. Не светят им договорённости, вот и нервничают. Не понимают за что».
Не всех это умиротворило.
Шаховская, мгновенно вспомнившая, что за фамилию носит, ходила белая от ярости. То есть Фома теперь дворянин, а я – нет, шипела она. Мне ему, может быть, ещё в ноги кланяться? Дорогу уступать?
Ага, душенька, подумал я словами лермонтовского Максим Максимыча. И в тебе взыграла разбойничья кровь.
Я ли не натерпелся от спеси древних и родовитых – и это была спесь, даже у тех, кто потерял всё, как Константин Леонтьев, родительский дом которого откупил леонтьевский же бывший крепостной, кто жил чуть ли не милостыней, кругом в долгах, – а всё же не мог не восхититься цепкостью этой памяти. Генерал Фадеев уверял, что в России никогда не существовало особой, племенной дворянской крови, которую считалось бы грехом смешивать с кровью поганца (отчего даже слово mesalliance пришлось в конце концов заимствовать), а была только часть народа, отобранная и образованная для государственной службы, – не видел генерал Фадеев лица Екатерины Шаховской, выслушивавшей замечания новоиспечённых дворянок-чиновниц, с их наглым торжеством, намеренно плохо замаскированным под сочувствие.
Очень обиделись депутаты всех уровней. В Государственной думе проголосовали, как велено, но после затаились. Трусы и в прямом смысле торгаши, не похожие ни на балаганный французский парламент, ни на толпу преисполненных злобы и зависти дикарей, которой оказалось памятное мне первое русское представительное собрание (депутаты-крестьяне пьянствовали по трактирам и скандалили, ссылаясь, при попытках унять их, на свою неприкосновенность; а какие надежды возлагали на «волю народа»! как радовались, что крестьян в первую Думу выбрано много!) – итак, трусы и торгаши, прекрасно понимавшие, что и власть, и народ всегда рады их пнуть, как шелудивую собаку, и никто никогда не вступится, да и друг друга готовые перетопить в ложке воды, были согласны на всё – и на конституцию, и на революцию, лишь бы по-прежнему составлять правила и законы, – но оказались обмануты. И поделом.
Законотворческая деятельность! Кажется, мартышку посади, и будет она точно так же строгать законы, не вдумываясь ни зачем, ни с какими последствиями, лишь бы пыли и грохота было побольше да чем подкормиться.
Зачем строить новое учреждение, когда старое потому только бессильно, что люди не делают своего дела как следует? К чему перемены, к чему новые узаконения, когда ещё неизвестно, будет ли от них прок? Уже Государственный совет, в котором и я столько лет бесплодно прозаседал, был учреждением, которое надо на замок запереть, а ключ бросить в Неву. Полиция наша законов не знала никогда и всегда трусила, когда ими перед нею начинали размахивать, и начальники на местах брались за дело с убеждением, что все вопросы они могут разрешать «по здравому смыслу», – и ничего! жили не тужили; а что смеюсь этому я, сам законник, профессор гражданского права, участвовавший в подготовке судебной реформы – комиссии! комитеты! с каким тщанием обстругивали французский кодекс, подгоняя к родным осинам! – так потому и смеюсь, что знаю. Поднялось к небу блестящей ракетой и потом чёрной палкой упало на землю.
Дельцы и воеводы оппозиции громко предрекли смерть режима, а сердце в них плясало от радости. По их мнению, правительство наконец-то перешло черту, за которой его ждало народное возмущение, а не одни только страдальческие крики угнетённой общественности. Теперь-то народ очнётся и делегирует наконец власть в правильные руки! Эти затейники по-прежнему не понимали, что никакой власти, которую он может кому-либо делегировать, в народе нет и никогда не было, но есть желание или нежелание повиноваться. И вся сила власти – в силе и прочности народного послушания, которого мало было в 1905-м и совсем, полагаю, не осталось в 1917-м.
Мне было суждено умереть, не дождавшись конца светопреставления, но девятьсот пятый год я как-никак застал и в новом настоящем никаких параллелей с ним не видел. Нынешняя оппозиция не добилась от народа ничего сверх обычной кривой русской усмешки, с которой встречаются все распоряжения правительства.
Жизнь меж тем шла своим чередом, и волны мелких дел ежедневно накатывали на наш административный корабль. Вынесло такой волной и подзабытое OOO, поставщика районных маргариток.
У «Берега» поменялся не только генеральный директор (в связи с безвременной кончиной предыдущего), но и – довольно стремительно – владелец. Визитом он нас не почтил, но прислал своего представителя, масляного, быстроглазого человечка, вызвавшего в администрации редкостно единодушное отторжение. Человечек выглядел как проходимец, говорил как проходимец и проходимцем с высокой долей вероятности был.
Фомин побеседовал с ним и поскорее отправил к Ольге Павловне; Ольга Павловна побеседовала и отправила к нам. Вася мог отправить этого Мурина разве что к чёрту, да и то не вслух.
Товарищество «Берег» желало разбить сквер и оборудовать детскую площадку на месте пустыря и стихийной парковки. Услышав адрес, Вася обмер, но взял себя в руки и небрежно уточнил:
– Это что, где гаражи, на которые всё время жалуются?
– Гаражи? – ненатурально удивился Мурин. – Ах да, верно.
– И что вы с ними будете делать?
– То же, что и вы. Ничего. Это частная собственность. – Он улыбнулся так, словно тайком разглядывал скабрезную картинку. – Но вокруг-то можно благоустроить. Здесь боскет, здесь – вавилонская ива, она хорошо растёт. Посмотрите на план. Гаражей, собственно говоря, и видно не будет.
– А проезд?
– Вот он, проезд. Вполне достаточный. По всем нормативам.
Вася прищурился, припоминая, и хмыкнул.
– Я подготовлю документы, – покладисто сказал он. (А что ему оставалось? Он уже получил указания от всех, кто считал себя вправе их давать.) – Приходите в понедельник.
«Вавилонская, как же, – добавил он для меня. – Посадят обычную ракиту, а разницу себе в карман».
Мурин посмотрел так зло, как будто последнее замечание услышал.
– Вы не торо́питесь.
– Я юрист. Мы и не должны торопиться.
– Нам, юристам, известна также ценность консультаций. Почему бы не спросить... у вышестоящего?
Когда Вася (и Мурин за нами по пятам) зашёл в поисках Ольги Павловны в салон, там уже собрался конклав.
В администрации работало множество женщин, и многие из них – с достаточной для дворянства выслугой. (Женщины. Определённо не дамы и не бабы. Каждый раз, когда я пытался подобрать слово для этой новой породы, на ум не приходило ничего, кроме гарпий. Да, я всегда дружил и сердечно ладил с женщинами – что и высмеял негодяй Толстой в своём скандальном романе, – но кто это был? Екатерина Фёдоровна Тютчева, Эдита Раден, Ольга Новикова, графиня Блудова, великая княгиня Елена Павловна; эфирные или нет, идеальные или нет, но создания, отмеченные Божьим присутствием. И, добавлю, безукоризненно воспитанные.)
Возвращаюсь к Ольге Павловне и её товаркам. Сказать ли, что они заважничали? Это слово кажется простодушным, детским и абсолютно неприложимым к тому грязному, изначально порочному, что поднялось со дна их душ. Словно кто-то когда-то, властный учитель (отнюдь не они сами), наложил на них узду – и вот узда порвалась. Стало можно. То, что эти женщины (дамы! дворянки отныне!) явили, не было даже нравственным падением: никуда они не падали, не говоря уже о том, что в собственных глазах возносились. Показали себя во всей красе! Недавно младшая гарпия из отдела по управлению имуществом – лубяные глаза, жёлтые щёки – сочувственно и серьёзно сказала жаловавшейся на охтинских обывателей Ольге Павловне: «Что вы хотите, Ольга Павловна, это же такое быдло», – и никто не улыбнулся.
На этот раз они вонзили свои когти в Шаховскую.
Шаховская не была провербиальным ягнёнком и могла за себя постоять, но в иных обстоятельствах. Оружием Ольги Павловны были шпильки, намёки – сверху всё сироп и сахар, а внутри таракан. Ответить на это можно было такими же намёками (чего Шаховская не умела), откровенной грубостью (чего она не хотела) или простодушным, невинным непониманием, готовностью любое сказанное слово принять за чистую монету (и она старательно училась делать вид, что не понимает, тогда как прекрасно понимала, но в этой школе нужно провести годы, а то и состариться). Оставалось стоическое терпение, и это тоже было ошибкой.
– Я чувствую ответственность, – говорила Ольга Павловна с грустью. – В конце концов, именно для этого мы избраны. Заботиться. Ободрять. Направлять. И Указывать на ошибки, как бы болезненно для всех сторон это ни было. Никакого удовольствия мне это не приносит.
– Меня Направляет и Ободряет Фомин, – сказала Шаховская угрюмо. – Также он Укажет, если сочтёт нужным. Не думаю, что это причинит ему боль. Из-за дурацкой-то газетки? С чего бы? И кстати: удовольствие доставляют. – Она пожала плечами в ответ на непонимающий враждебный взгляд. – Радость приносят, удовольствие доставляют, а счастье – дают.
– Ах, ну если такой знаток русского языка говорит... – Ольга Павловна улыбнулась, осознав своё преимущество. – Жаль, что такого знатока обременили дурацкой газеткой, а он не считает нужным отнестись к делу серьёзно хотя бы потому, что существуют Долг и Обязанности. Разумеется, Катя, вам этого не понять. Эти вещи понятны только тем, кто Строит Смыслы, Укрепляет Государственность и на Своих Плечах Несёт ответственность за страну.
В глубоком анамнезе у Шаховской были поколения, которые только тем и занимались, что строили, укрепляли и несли на плечах. Она сама, коли на то пошло, не думая, по инстинкту брала на себя ответственность каждый раз, когда та сваливалась под ноги.
Белая, как бумага, Шаховская сделала шаг назад и изготовилась.
Внутренне посмеиваясь, я решил не вмешиваться. К моему изумлению, Вася рассудил по-иному.
– Ольга Павловна, – выпалил он, отвлекая внимание, – у меня вопрос по «Берегу».
«Вася!» – предостерегающе сказал я.
«Что “Вася”? Не могу я смотреть, как они её сейчас на лоскутки растащат».
– Васнецо-ов, – протяжно говорит Ольга Павловна, от которой не укрылся смысл манёвра.
«Ты решился быть рыцарем в крайне неудобное время», – говорю я.
«Для этого нет удобного времени, – говорит мне Вася. – Не зудите под руку, Константин Петрович, меня и без того трясёт».
Ну скачи, Бова-королевич, подумал я сам для себя. Покажи алакампань.
И Вася показал.
– Ольга Павловна, – проныл он, – помогите! Заблудился в трёх ракитах.
– В трёх соснах, Васнецов, – машинально поправила Ольга Павловна, и я не мог не одобрить Васину смекалку. Это был самый дешёвый способ взаимодействия с начальницей: показать себя слабым, глупым, неуверенным. Риск – если Ольга Павловна была в настроении терзать, никчёмность жертвы её не расхолаживала, – как правило, оправдывался.
Также это давало Шаховской возможность потихоньку исчезнуть. Но Шаховская стояла как вкопанная.
Вася попытался послать ей Взгляд.
Он не мог ни рукою махнуть, ни подмигнуть, ни даже в упор уставиться – это на него сейчас гарпия смотрела в упор, – но что мог, он сделал. Это ни к чему не привело.
«Константин Петрович, посылайте флюиды».
«Что, прости?»
«Подпихните её, я не знаю, силою мысли».
«Я тебя не могу подпихнуть силою мысли, а ты вон чего хочешь. Пусть Константин Николаевич подпихивает. – С упавшим сердцем я осознал, что не в правилах Константина Николаевича ретироваться без боя. – Не останавливайся, скажи, что не успеваешь до понедельника».
Свою лепту неожиданно внёс и Мурин, увидевший в Васиных словах нехороший намёк.
– Это были вавилонские ивы, – мрачно и отчётливо сказал он из-за Васиной спины.
– Ольга Павловна, я не успеваю раньше понедельника, – сказал Вася.
– Какие ивы? Какой понедельник?!
– Вавилонские, – сказал Мурин.
– Ближайший, – сказал Вася.
Шаховская засмеялась.
Это был свободный, необдуманный смех, и прозвучал он издевательски. Ольга Павловна забыла про Васю. Ольга Павловна забыла про вавилонские ивы. Она развернулась.
– Смеёмся, Шаховская? – спросила она зловеще. – Её милости смешно-о? – Почти сразу же, не дожидаясь ответа (которого вопрос и не предполагал), она перестала замечать преступницу и обращалась теперь к широкой аудитории. – Они всегда смеются! Они Иронизируют! Что бы ни произошло в стране действительно важного, можете быть уверены: на их лицах появится Кривая Ухмылка. – Её маленький ярко накрашенный рот старушечьи сморщился, и я ошибочно подумал, что Ольга Павловна изображает или передразнивает Кривую Ухмылку. – Так что меня это нисколько не удивляет. – Одни слова она выделяла голосом целиком, в других словно раскрашивала в яркий цвет прописную букву. – Это... это просто очередная Марианская Впадина Безнравственности. Наши либеральки не считают нужным хоть как-то себя сдерживать.
– Не надо так со мною, – сказала Шаховская в пространство.
Консервативная революция, которой она так верно и несчастливо служила, породила собственных чудовищ и собственную демагогию.
Шаховская презирала не только наличную либеральную оппозицию, но и демократию как таковую, но она никогда не пользовалась словами «либерасты», «белогондонники» и им подобными. Прежде всего это были вульгарные слова, и вульгарности она не выносила. Задыхаясь среди людей, которые понимали только собственные шутки, и те – весьма незамысловатые, она должна была невольно спрашивать себя, чем же это лучше опостылевшей обществу манеры говорить с нарочитой снисходительностью и подковырками, иронично (да, сюда без ошибки ткнул бестактный палец). Я мог живо представить, как Шаховская и Константин Николаевич говорят друг другу: эти люди полезны, они делают с нами одно дело, – но затем доходило до такой вот Ольги Павловны, каждая минута в обществе которой превращалась в скверный анекдот.
– С ними так не надо, – подтвердила Ольга Павловна, кивая зачарованным слушателям. – Они могут как захотят, и с ними носятся, и всё Спускают с Рук, и потом показывают Стратегическим Партнёрам. И хотя я не ставлю под сомнение мотивы нашего Руководства, нелегко понять, почему, если задаться такой целью, нельзя было выбрать что-нибудь поприличнее!
Мурин, о котором к этому времени позабыли, подал голос.
– Они везде такие, – сообщил он. – Политические активисты, пидоры и веганы. Мировой тренд. Руководству приходится учитывать.
Ольга Павловна повернулась на голос и увидела Васю.
– Васнецо-ов!
– Да он сам потребовал у руководства спросить.
– У Руководства?!
– Ну, не у того Руководства. У моего. У вас, Ольга Павловна.
– Я не требую! – Вновь Мурин. – Но я вправе рассчитывать!
Это не было даже фарсом, а если и было, меня такие вещи не веселят. Что толку смеяться над злыми и недалёкими и какая в том доблесть? Много ли добра сделал Гоголь своим «Ревизором»? Городничие в зале глядели на сцену и видели клоуна, к которому была пришпилена бумажка Городничий, и, пока публика смеялась над клоуном, пытались понять, что их оскорбляет больше: сама эта бумажка, клоун или нескрываемая уверенность автора, что бумажки будет достаточно, чтобы вызвать смех.
И надо отдать Шаховской должное: изливая Васе душу на чёрной лестнице (у неё было какое-то детское пристрастие к чёрным лестницам и секретным разговорам на них), она не стала высмеивать Ольгу Павловну или перечислять её недостатки. Она просто сказала:
– Я их ненавижу. Я здесь не могу. Константин Николаевич говорит, что это Испытание, – не отойдя ещё от испарений Ольги Павловны, она перешла на прописные буквы, – но сам-то он не стал бы терпеть. Да! Да! Вы за моей спиной терпите! Это не вас унижают! Я не жалуюсь, – хмуро добавила она для Васи, – но в этом нет никакого смысла. Газету как не читали, так и не читают.
– А что ты будешь делать без газеты?
– Буду практиковать олимпийское равнодушие!
За этим последовала вспышка такой ярости, что Вася подскочил.
– Тебе надо было в университете оставаться, – осторожно сказал он. – Уже аспирантуру бы закончила. Преподавала бы где-нибудь. Римское право.
– У меня никогда не было веры в чудодейственность римского права.
– ...Тогда в прокуратуру.
«Пожалуйста, Иванушка, послушай меня, просись к нам в город в прокуроры».
Вася молча потряс головой.
– Что? – спросила Шаховская.
– Да Константин Петрович голос подаёт. Считает, что прокуратура – это очень смешно.
– Вот они, правоведы, законники, – обвиняюще сказала Шаховская. – Над чем смеются? Над законами? Над собственным мундиром?
– Но мы тоже.
– Мы тоже что?
– Правоведы, законники. Или юрфак не считается? Твой Леонтьев где учился?
– На медицинском. Между прочим, на Крымской войне был. Райская птица притворилась только на время «младшим ординатором, и больше ничего»... Уже потом пошёл на дипломатическую службу.
– Врачом? В посольстве?
– Зачем врачом? Консулом.
– А так можно было?
Шаховская посовещалась со своим даймоном и мрачно сказала:
– И так, и ещё и не так. Они жили куда свободнее. Не надо было совать паспорт под каждый любопытный нос. Идентифицировать себя на каждом углу. Получать визы. Объяснять, откуда у тебя деньги. Постоянно доказывать, что ты не особо опасный и разыскиваемый преступник. В МГИМО не надо было учиться, чтобы в МИД попасть! В телефон к тебе не лезли все желающие!
– Так не было, наверное, таких телефонов...
– Допустим. Ну, это только подтверждает, что технический прогресс рука об руку идёт с развитием полицейского государства. В тринадцатом веке ты без всякой визы шёл или ехал куда хотел, и, если не убивали по дороге, всё было нормально. Какой огромный был мир! Как легко в нём было затеряться!
– И за что нам это? – Вася сел на ступеньки и опустил голову на руки. – Тебя ладно, не жаль, ты пассионарная. А я разве когда-нибудь хотел таких приключений? Я так мало хотел, почему именно меня нужно было прийти и ограбить? Одарили не спрашивая! Кто другой почку бы отдал ради вот этого... историк, я не знаю... сиди да записывай под диктовку...
«Зря ты думаешь, что я стал бы диктовать историку».
– Не историк, так писатель. Вот, например, Обухов. В Обухова кто вселился?
«Никто. В Обухове нет пустого места».
– Ну вы даёте, Константин Петрович!
– Что он сказал?
– Лучше тебе не знать, что он сказал. ...Как по-твоему, это явление в мировом масштабе?
– То есть не сидит ли в голове у какого-нибудь английского задрота Пальмерстон?
– Откуда ты только такие ужасные слова знаешь.
«Hat der Teufel einen Sohn, so ist er sicher Palmerston».
«Константин Петрович!!!»
– Так что, сидит?
– Вась, я не знаю. На родине это в любом случае никак не скажется.
– Почему?
– А мы с тобой мощно влияем на политику государства? Вот поэтому.
«Всё впереди».
– Константин Петрович смотрит в будущее.
– И что он там видит?
«Документы, которые нужно подготовить для Мурина».
– Мою смерть от переутомления.
– Плохо он ещё тебя знает.
– Я, между прочим, не навязывался, – с достоинством сказал Вася. – И скажу тебе и всем остальным: был бы очень рад, если бы и мне никого не навязали.
– ...Говори что хочешь, а нам повезло. В конце концов, это мог быть Чернышевский. Или Желябов. Как бы тебе понравился, Васнецов, Желябов в твоей голове?
– Я не уверен, – начал Вася.
«Это террорист, убийца Александра Второго. Его повесили».
– А! Нет, никак бы не понравился.
– Савинков – ещё куда ни шло, – задумчиво продолжала Шаховская. – В Савинкове есть что-то неотразимое. Авантюрист, садист и нарцисс с железной волей... Красивый, Константин Николаевич, красивый... На нашего Шпербера похож, если верить фотографиям.
«Это единственное, что Константина Николаевича интересует? Вася, он же её растлит окончательно!»
«Грустная правда, Константин Петрович, заключается в том, что она этого хочет».
– Шепчетесь? Шепчутся! Васнецов, ты б себя видел, когда вы вот так шушукаетесь, как две кумушки под забором.
– На завалинке!
– Разница невелика.
Шаховская могла смеяться, но её собственное лицо отражало бурную смену чувств и мыслей. Думала она быстро, чувствовала остро, и каждая удачная шутка во внутреннем диалоге вспыхивала на этом подвижном, искреннем лице прерывистым светом, как те зарницы, которыми вели беседу тютчевские глухонемые демоны.
И я впервые подумал, что происходящее может оказаться для этих молодых людей непосильным.
8
Меня преследует образ склонившегося над бильярдом человека. Его голова и руки в круге света, в полутьме за спиною стоят или проходят другие игроки и те, кто наблюдает за игрой: они как тени. Кто этот человек? Я его не знаю, не знаю даже, враг ли он мне. Какая-то связь существует меж нами, и меня беспокоит, что я не могу её определить.
Хорошо человеку на маленьком деле в медвежьем углу! Многого он не видит, а потому не пугается. В спокойном сознании исполненного долга, в узком кругу людей и обязанностей, не зная, что роковые события грядущего уже бросили свою тень на его мирные дни, – и слава богу! Как смог бы он жить и действовать, стань его горизонт шире, понимание глубже, узри он воочию, какая неразбериха царит среди сильных и вящих, сколько наверху легкомыслия и мелочного эгоизма, какие грозовые тучи собираются над страной.
Положа руку на совесть, сейчас я в положении именно такого маленького человека, но поскольку сам я не маленький человек, мне не хватает привычной картины. Не будучи, что бы там ни говорили, капитаном, я всё же стоял на капитанском мостике и, жмурясь порою от ужаса, видел широко и ясно.
И где я стоял теперь? И что мог оттуда увидеть?
Легко описать прошлое и, уже зная, к чему приведут те или иные тихие, незначительные события, всесторонне их рассмотреть и обдумать, утяжелив размышлением и, как знать, искажая. Но то, чему ещё только предстоит свершиться, пребывает равно непознаваемым и неискажённым. Оно похоже на то совершенство, которое внятно творческому уму, только пока остаётся невоплощённым. Или же здесь уместно сравнение с ветром: он тронул, пролетел, исчез; его невозможно схватить, на него невозможно посмотреть, мы лишь видим, как он гнёт траву и деревья, чувствуем его на своём лице – это немало, но это всё.
В огромной дали от меня, от Васи, загадочные люди привели в движение цепь событий, пытаясь заложить наконец прочный фундамент новой государственности. Ужас их положения заключался в том, что они сами не могли поверить в его прочность и думали, что строят на болоте, на вечной мерзлоте, которая ведь может и оттаять. Это были самонадеянные, доведённые до отчаяния люди, они вычитали в книгах, что было-де такое сословие, чуть ли не в петровской пробирке созданное для управления и службы, с его широкой просторной жизнью и, когда надо, дисциплиной и стойкостью... всё книги! книги! Русский министр, говорил Катков о Бунге, которого презирал, должен изучать русскую жизнь, а не иностранные книжки... и сколько ни пытались придумать и взрастить что-то получше, всё выходило вздор либо ненадолго.
Зуд делания, потребность если не реформ, то улучшений, комиссии цугом, одна за другой, и один хочет вписать себя в историю, другому совестно бездельно есть казённый хлеб, а то немногое, что живо, уже дышит у семи заботливых нянек на ладан, как если бы дерево непрестанно теребили, вопрошая: что не растёшь? чего тебе надобно? целый обоз то с лейкой, то с пилами – вот эти сучья не мешают? и крону фигурно остричь; «только покоя и немного солнца», из века в век отвечает дерево, да кто его слышит.
При Александре Третьем не столько делали, сколько переделывали потихоньку доставшееся от папеньки, и не из худших вышла эпоха.
Князь Николай Орлов (сын Алексея Орлова, героя двенадцатого года и второго, после Бенкендорфа, шефа жандармов; внук Фёдора Орлова, Душки Орлова, державинского орла из стаи той высокой; героя Архипелага Пушкина), выросший с Александром Вторым Николай Орлов говорил Феоктистову: Николая Павловича все трепетали, но с ним можно было говорить откровенно – рассердится, прогонит, но никогда не поставит в вину. Совсем другое дело теперешний государь: ведь мы были почти воспитаны вместе, но у меня положительно слова умирают на языке, когда он уставит на меня тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чём я говорю. И не один Орлов такой был: Александра Николаевича мало кто любил, и те, кто тосковал по предыдущему царствованию, делили это чувство оторопелого отчуждения с теми, кто тянулся к наследнику, будущему Александру Третьему.
У Александра Третьего никогда не было лоска его отца, знаний его отца, возможно, и ума также, нашлось же главное, чего Александр Второй был лишён: твёрдость характера, та неуступчивая сила, которая приободряла и всех вокруг.
Он был крепок; он умел держать и сдерживать; он сказал: «Я принимаю венец с решимостью», и это не было пустыми словами.
И в какую минуту он начал царствовать! Я говорю не о пролитой крови и ужасе, охватившем Россию. Роковое двадцатипятилетие измочалило всех наших людей и превратило их в евнухов или идиотов; Россия объелась реформами, худо переваренными, и Россия перестала стыдиться воровства; всё то алчное, хищническое, что полезло наверх, и на самом верху было встречено с самым горячим приветом. И какая шваль притеснилась к трону в последние годы, под патронажем княгини Юрьевской, девки во всём, от ненасытимой жадности до вульгарных жестов. Люди не просто близкие царю, но сросшиеся с ним за десятилетия – Адлерберг, которого Юрьевская считала своим злейшим врагом, Дмитрий Милютин, германский посол Вердер – хотели отшатнуться, оставить свои места; и никто не знал, чего ждать. Продлись это положение ещё несколько лет, что сталось бы со страной и с династией? Каково было Александру Александровичу получить такое соболезнование: «Отец твой не мученик и не святой, потому что пострадал не за Церковь, не за крест, не за христианскую веру, не за православие, а за то единственно, что распустил народ, и этот распущенный народ убил его».
Жаловались, что Николай Павлович оставил по себе пепелище. Нет, мои дорогие, Николай Павлович оставил ледник, и когда люди оттаяли – а там было, кому и чему оттаивать! – жизнь ненадолго, но расцвела. Но какое наследство получил Александр Третий: выжженные души, люди разуверившиеся либо цинично безразличные, и всё пропитано атмосферой, в которой убеждение вызывает смех вместо ненависти или страха, в бескорыстие не хотят верить и прямодушия нет даже в нигилистах.
И начал он править.
«Мужик на троне», наружность, к которой так и просятся полушубок, поддёвка и лапти – вкусы и замашки настоящей деревенщины! – старинный русский богатырь, Илья Муромец с картины Васнецова; честный, добрый, храбрый медведь, которому трудно воевать с лисицами девятнадцатого столетия; глубоко честный, инстинктивный враг всякой лжи, с врождённым отвращением к лести; честен, прост, но бдителен. «Уж я не дам Россию в обиду!» Первый из Романовых любил русский народ, любил Москву – которую его отец не терпел, хотя там родился. Любил мадеру, Чайковского и вальсы Штрауса, церковное пение, цыган, если они хороши, Льва Толстого до его поступления в философы – и небольших спокойных лошадок. («Так неэффектно», – скорбел граф Ламздорф.)
Наследником провёл восемь месяцев в действующей армии – и возненавидел войны. Был среди тех, кто опасался взятия Константинополя – и после сожалел; смог увидеть, что по сравнению с Константинополем всё, что происходит на Балканах, для нас второстепенно; увидел, каковы на деле болгары, и до смерти не простил. «Ни капли крови, ни рубля для болгар». «Довольно популярничать в ущерб истинным интересам России».
Наследником же тяготился выполнять публичные обязанности, не выносил всё показное, бравурное, с фейерверками – и очень многое, к нетерпеливому неудовольствию родителей, делал по-своему. Родители его не любили. При дворе его не любили. Великие князья, братья отца, считали его неразвитым и упрямым; со стороны Константина Николаевича это была давняя, ледяная злоба. (Он в ответ дядю Коко ненавидел, а дядю Низи – презирал. И после, императором, в ежовых рукавицах держал всю фамилию.) Письма его, отправленные по почте, прочитывались на дороге, корреспонденты попадали в немилость. Резкий отзыв о Петре Шувалове прямо показали самому Шувалову.
Много сетовали на его грубость, граф Ламздорф даже возлагал на него вину за поколение молодых хамов, для которых элегантность состояла в том, чтобы «быть плохо воспитанным», но что это была за грубость? Послал Гирсу свой портрет с объяснением «вот, прилагаю свою рожу, может, сгодится на что-нибудь». В служебной переписке назвал шведского короля фигляром, а Вильгельма Второго – шалым дураком. (Злодей Бисмарк как-то показал своему мальчишке-кайзеру перехваченное письмо царя с подобными отзывами.) Но в отличие от деда, отца и сына никогда и никому, кроме членов семьи, не говорил «ты» и не терпел фамильярности.
Не сказать, что вспыльчивый, как порох, но способный впасть в ярость, приводившую на память его прадеда, Павла Первого, – разве что Александр, в отличие от Павла, всегда был способен себя обуздать. Но те министры, которым случилось увидеть его, побелевшего от гнева, мечущимся по комнате, с трясущейся от бешенства нижней челюстью, как будто готового разорвать провинившегося на куски, забывали такое не сразу.
И этот же человек, бушевавший в своём кабинете, костеривший монархов, их первых министров и дипломатов, при личном свидании конфузился и проявлял редкую деликатность. Как Катков истощал его терпение! Какими грозными пометами покрывал царь поля докладов! (Ах, эти многим столь памятные твёрдые пометы красным карандашом, со множеством восклицательных знаков.) И не мог собраться с духом, чтобы распечь наконец в глаза, а в тот раз, когда всё же решился, хитрый Катков обвёл его вокруг пальца и вместо позорного, поджав хвост, бегства уехал к себе в Москву едва ли не победителем.
«Великий грех Александра Третьего, что он умер!» В сорок девять лет, после тринадцати лет царствования, на пороге новой эпохи – которая при его сыне так и не началась. В европейских столицах скорбели больше, чем в Петербурге. Британский посол сказал: «Какова судьба! Взойти на престол страшилищем в глазах Европы и исчезнуть, завоевав симпатию и всеобщее уважение».
9
Есть скандальная репутация, которая способствует успеху; имя нового губернатора было связано с неправильным скандалом. Что это было в точности – он украл, у него украли? – каждый трактовал по-своему, и во всех версиях Правдолюбов выглядел непристойно и смешно. (Правдолюбов! Фамилия знаменитого взяточника, легенды канцелярий, была Праведников, и он брал так, словно в церкви прислуживал. С совестью чистой, как у ещё не покинувшего колыбель дитяти. Какой лжи ждать от Правдолюбова, я не знал, но подозревал, что многой.)
И главное его преступление, разумеется: он был не местный. Такого в Петербурге двадцать первого века не прощали. Здесь ненавидели и высмеивали (было, увы, за что) пришлого митрополита и косо смотрели на любого – во власти, искусстве и промышленности, – кто не мог предъявить бабушку-блокадницу или хотя бы голубую/розовую медальку с Медным всадником в собственном свидетельстве о рождении.
Правдолюбов явился со своей ордой, и Фомин, чьи надежды на перевод в Смольный были похоронены дважды, стал подыскивать новое место службы. Таковым, спасибо Аркадию Ивановичу Шперберу, оказалась Комиссия по соглашению.
Новое, с иголочки учреждение задумывалось как суд Соломона, призванный прояснять и устранять возникавшие в ходе реформы недоразумения. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы предсказать, что очень быстро оно станет средоточием склок, тяжб и скандалов, радостно раздуваемых печатью, но Евгений Петрович был счастлив и горд руководить чем-то новым, чем-то в моде, чувствуя, что и сам он – новый, модный, в своём праве. Он в упор не видел затруднений, которые уже стояли под дверью, и я начинал ему соболезновать.
Далее. Не так много нашлось у Евгения Петровича своих людей, во всяком случае, таких, на кого он мог безбоязненно опереться. Он предпочёл взять с собою на новое место молодёжь, и так мы с Васей, Вражкин и даже Екатерина Шаховская, бывший редактор, очутились в тихом, узком переулке недалеко от Преображенского собора. Васин кабинет (опять конура, но на собаку покрупнее) был последний в ряду, но из окошка Евгения Петровича, высунувшись, можно было разглядеть знаменитую церковную ограду, тусклые отсветы августовского солнца на стволах трофейных турецких пушек, наложенные на них цепи.
После весёлой суматохи новоселья (толчея, телевизионные сюжеты, дающий интервью Фомин) на Комиссию навалилась работа, которой, как-то неожиданно для всех, оказалось очень много. Шаховской достались жалобы граждан на дворян, Вражкину – дворян друг на друга. Вася получил в заведование стол, куда бывшие чиновники обращались с жалобой на незаконное исключение из службы.
Нужна была очень большая наглость, чтобы презреть негласное и всем известное распоряжение избегать кассации, и да, наглые люди пришли к нам со своими скорбями. Они заручились поддержкой. Они кому-то заплатили. Они говорили и смотрели, словно этот визит – пустая формальность, и до них очень медленно доходила мысль, что замолвить о них никто и слова не замолвил, а если бы и замолвил, то в глухие уши.
Комиссия по соглашению была задумана и поставлена так, чтобы ни от кого, кроме собственных кураторов, не зависеть, и Фомин – заносчивый, рьяный, достаточно молодой, чтобы не врасти в старую систему непоправимо, – подчёркивал эту независимость на каждом шагу: скорее умрёт, чем в первые же дни себя скомпрометирует.
Стоит ли говорить, что основную жатву посулов и угроз пожинал Вася? Это на него кричали, топали ногами и обещали лишить способности к деторождению. Это ему пришлось таиться под столом секретарши Фомина, пока та, хрупкая дама с выправкой прусского фельдфебеля, взглядом и зонтиком преграждала путь ошалелому носорогу в полковничьем мундире, только что узнавшему, что его миллионную взятку прикарманил, ничего не сделав, лукавый посредник. (Это сцена из водевиля, но никому не было смешно.) «Акт мести и вандализма, – сказал потом Шпербер. – Случается, когда людей из прошлого не берут в будущее. Люди из прошлого, они такие».
Но человек, объявившийся одним дождливым утром, возник из совсем недавнего прошлого – и сам того не знал.
Теперь, когда он был почти трезвый и его глаза, не налитые кровью, смотрели осмысленно и даже что-то видели, мы смогли хорошенько его разглядеть.
Он был очень крупный. Одежда размером ещё больше, чем он сам, обвисала на нём древнеримскими складками. (Как и, главное, зачем подобный голиаф втискивает себя в резвые элегантные машинки?) Он открыл дверь, не постучав, кивнул, не здороваясь и не спрашивая сел, удобно устроив ноги.
«Вася, молчи», – сказал я.
Не так быстро, как мне бы хотелось, Вася всё же учился. Он промолчал, откинулся на спинку кресла, сложил руки на груди и холодно уставился на вошедшего.
«Молодец. Не надо ему подыгрывать. Сиди жди».
«И долго ждать, Константин Петрович?»
«Недолго. У этого человека, даже трезвого, терпения нет. Ты что, не узнаёшь?»
Вася моргнул и сдавленно втянул воздух сквозь стиснутые зубы.
«Точно. Этот, из “ягуара”. Которого Обухов приземлил. Я зову охрану».
«Погоди».
Я оказался прав: если у нашего посетителя и были какие добродетели, терпение в их число не входило.
– Я Беркутов, – гавкнул он раздражённо.
– Да?
– Беркутов, – повторил Беркутов, наливаясь краской. – Вам звонили. Где подписать?
«Константин Петрович, он ведь сейчас с кулаками...»
«Нет, не прямо сейчас. Спроси у него, что именно он пришёл подписывать?»
«Может, лучше спросить, кто звонил?»
«Это не существенно. Мы на звонки не отвечаем».
– Парень, ты немой или тупой?
– Я не понимаю, кто вы и чего добиваетесь, – сказал Вася. Если Беркутов гавкал, то Вася мяучил. Всё же я с гордостью подумал, что для трусоватого парнишки он держится молодцом.
– Ща узнаешь.
Беркутов встал. Вася встал. Дверь вновь – и вновь без стука – распахнулась. На пороге стоял Шпербер.
– Петухов, какая встреча, – сказал он лениво. – Что это мы здесь делаем? Пороги обиваем? Не надоело?
Меня не удивило, что такой человек, как Беркутов, некогда переменил природную фамилию. (И почему он предпочёл остаться в царстве пернатых, тоже легко объяснить.) Не удивило, что Шпербер об этом знает: именно такие постыдные, но не преступные тайны он собирал, забавляясь. (И преступные собирал, но как инструмент, а не коллекцию; набор отмычек для воровской работы.)
Удивительна была реакция Беркутова.
Поначалу – в его взгляде было столько ненависти, стремительно у неё отросли руки, они готовы были вцепиться, скрючить пальцы на горле – поначалу мне показалось, что он бросится, как тогда на набережной Невы, перед Летним садом, бросился сперва на людей в пострадавшем по его вине джипе, потом – на тех, кто пытался его остановить. (И Васе так показалось, и он, с телефоном в руке, отступил как можно дальше под прикрытие шкафа.)
Но он не бросился. Он как-то мгновенно и осязаемо капитулировал – и не перед Шпербером, а перед силой, которую Шпербер мог вызвать и, сам рискуя, вызвал: щёлкнул колдун пальцами, произнёс верное слово, и вот на месте буйна молодца стоит и осовело моргает мокрый петух. Он даже не сказал ничего; махнул рукою, сгорбился и вышел.
– Ещё вернётся, – пообещал Аркадий Иванович. – Не человек, моральный таджик. Вылезай, мой Василий.
Вася опасливо вернулся за стол.
– Он вообще кто?
– Кто-кто, будто сам не видишь. Бывший. Не всё ли равно теперь откуда? – Шпербер открыл шкаф и принялся рыться в папках. – Из прокуратуры. Из КУГИ. Где у тебя Смольный? Вижу. Негусто. С охраной поговори, чтобы больше не пускали.
Он говорил рассеянно, но я видел, что Шперберу прекрасно известно и кто такой Беркутов, и откуда. И ведь ни за что не скажет! Хотя знает, что Вася за десять минут мог бы найти ответ в своих документах.
Также он знал, что лень перевесит любопытство.
– Аркадий Иванович, – буркнул Вася, глядя, как Аркадий Иванович что-то переснимает на телефон, – вы хотя бы спрашивали.
– А ты мне запретишь?
– ...Для соблюдения приличий.
– Василий, меня пугают изменения в твоём словарном запасе. Они повлекут за собой изменения в сознании, а затем и в поведении, и куда тебя после этого девать? Тебе сколько до дворянства?
– Шесть лет.
– Ну? Соображаешь, сколько за шесть лет возможностей сложить голову? Ты всего-то мелкий винтик, а заговорил как тайный советник.
«Действительный тайный, – сказал я Васе со смешком. – Не бойся, он дразнится».
Шпербер говорил о переменах с теми же прибаутками, что и обо всём остальном, но что он думал на самом деле? У него не было явного повода для недовольства, но за непроницаемым фасадом – ах, какие стены они возводят, чувство юмора и мягкий голос! – таилась, как знать – и я хотел бы знать, – беспокойная душа, недовольная от рождения. Тёмное обаяние то ли мечтателя, то ли игрока.
И тогда я вспомнил Абазу.
На ненависть Тертия Филиппова я отвечал презрением, на ненависть Мити Набокова – жалостью; настоящим моим врагом, единственным, на чью ненависть я платил ответной ненавистью, был Абаза, шурин Николая Милютина.
Александр Аггеевич был на шесть лет меня старше и, когда мы столкнулись, неизмеримо влиятельнее. Он начинал свою карьеру с откупов, и это осталось в нём навсегда: и когда он стал государственным контролёром, и когда он стал министром финансов. Откупщик, великий маг и волшебник по части железнодорожных сделок, сахарозаводчик, вместе с другими сахарозаводчиками постоянно надувавший правительство; громадные ссуды получал он из казны и никогда ни рыцарем бескорыстия, ни патриотом не был.
Продвигал его сперва Валуев, затем – Шувалов, затем он прибился к Лорису и так неизменно оказывался протеже и другом каждого, кто набирал силу, – и каждый из этих временщиков находил, что Абаза полезен и толков, отличный debater; умный, ловкий, с редким, из ряда вон, здравым смыслом. Когда лиса-Абаза тихонько занял место дорогого друга Грейга, не промелькнуло даже тени скандала, и сам Грейг молча проглотил обиду.
Но прежде всего он был игрок, ещё и такой, кто до самозабвения поверил в свою счастливую звезду. Это видели все, от Валуева до Витте, и одних это влекло, а других пугало и отталкивало. Неотразимые и опасные чары Абазы! В молодости очень красивый, в зрелые годы степенный и гордый, галантный кавалер, с памятью недолгого своего лейб-гусарства, с отличным французским и русским не хуже, он обольщал своим умом, блеском, остроумием, всеми личными прелестями – и, как правило, таких людей, которые сами были очень умны.
Не удивительно, что новый царь этим чарам не поддался.
В страшные дни марта – апреля 1881 года Абаза, Лорис-Меликов и Дмитрий Милютин продолжали верить, что ещё смогут вырвать конституцию. Абаза смотрел на Александра Третьего как укротитель на зверя, улыбающийся, бархатный, – и давил, давил, подталкивал – в каждом совещании министров и, уж наверное, на личных докладах; всё, что я говорил в марте, прошло мимо него дуновением ветра.
21 апреля он сказал: теперь Победоносцев уничтожен, истёрт в порошок; а 28-го Набоков читал мой проект манифеста. Выйдя из себя, Абаза закричал: «Надо остановить, надо требовать, чтобы государь взял назад это нарушение контракта, в который он вошёл с нами». Контракт! весь человек в одном слове. И он действительно был способен увидеть в миропомазаннике такого же дельца, как он сам, оскорбляться и вступать с ним в прения, потрясая воображаемыми какими-то кондициями, со времён заговора верховников заключавшими в себе одно: нам власти! нам!
И наконец, с азартом так, спрашивает: «Кто писал этот манифест?»
Я выступил и сказал: я.
Немая сцена из «Ревизора»! В первую минуту я думал, что он набросится на меня с кулаками. Но Абаза удержался: только побагровел и вылетел, как ошпаренный, прочь; и почти никто – министры! государственные мужи! – не подал мне руки.
Абаза сорвался с каната, который ему казался железным брусом. На ближайшем же докладе он подал прошение об отставке, которое и было принято. На увольнение Абазы согласен, но удивляюсь, что он выбирает для своей отставки именно то время, когда я объявляю о своём самодержавии. Чему тут дивиться? Слугою ни царя, ни России, ни даже либеральных святынь Абаза не был, а был он игрок, поставивший не на ту карту; проиграв, вспылил, хлопнул дверью; поостыв, тихо вернулся – достойно удивления, что его приняли, пусть и на невеликую должность председателя департамента экономии Госсовета. (Был Государственный совет богоугодным заведением – с министром или губернатором делается удар, тогда его переводят в Госсовет, – а стал едва ли не исправительным домом.) Он и там не успокоился! Оставшись ходатаем крупных сахарозаводчиков, он неустанно продвигал указы в их пользу, тиранил собственный департамент, нахальничал в Госсовете, бесцеремонно подавляя и перекрикивая противников, – некоторые из членов были так возмущены его ухватками, что уклонялись от участия в прениях. Он умудрился приобрести влияние и на министра финансов, и на государственного контролёра, и на министра госимуществ – а ведь это были не мальчики и не марионетки: Бунге, Сольский, Михаил Островский. Абаза не досидел в этом кресле до смерти только потому, что Витте разоблачил его участие в биржевой игре на понижение курса кредитного рубля, да и то прилично удалился, а не был вышвырнут. И он никогда, никогда не переставал меня ненавидеть.
«Это вы, Константин Петрович, от Небрата ждёте, что он проиграет и тихо уберётся? В Госсовет? Ха-ха. Интересно, зачем он приходил?»
Не успел я сказать, что мы получим ответ на этот вопрос, изучив приглянувшуюся Шперберу папку (я её запомнил), как появился следующий посетитель, а за ним – собственною персоной Фомин с требованием немедленно составить план межведомственного взаимодействия, и пошла обычная круговерть.
Отличием и главным достоинством Комиссии по соглашению было то, что здесь работали все и помногу. Штат был невелик, и у Васи исчезла возможность перекладывать свою работу на другого. Вася, говорил я ему, утешая, работу ты переложишь, но ответственность – вряд ли.
Недостатком же можно было счесть неиссякающий поток жалобщиков.
Любой чиновник предпочитает работать с бумагами, и живые люди пугают его. В известных чинах поневоле приходится принимать просителей (не говорю уже о лавине писем), и это безрадостное занятие. Люди мерзки! И не перестают таковыми быть, когда правда за ними. Обиженный маленький человек, маленькое в котором прежде всего сердце, – всё тот же лгущий сервильный негодяй, смиренная дрянь, ждущая взмаха волшебной палочки. Он не изменится только из-за того, что его обидели. Даже если они не просят о несбыточном или незаконном (как правило, просят), большинству помочь нельзя, потому что их беды заключаются в них самих.
Фомину тем временем приходилось отражать атаки межведомственной рабочей группы.
Нельзя было ожидать, что министерства и многоразличные службы сдадутся без боя. Бились они не за своих людей, а за свои прерогативы, но люди стали оружием. В сумятице первых пореформенных недель никто не знал, как далеко можно зайти, и поиск союзников начинали с поисков общего врага. Общий враг был налицо – Жандармский корпус, но в ту сторону даже глядеть было страшно, и пугалом и громоотводом стали мы, Комиссия по соглашению.
К нам приходили гонцы и парламентёры, и с кем-то, кто стоял за их спинами, Фомин время от времени обедал. Вокруг Комиссии возник зловещий ореол, и хотя видевшие воочию Евгения Петровича и его штат поднимали, должно быть, недоверчиво брови и улыбались, слухи росли, а страшные истории множились.
У меня не было сомнений, что Беркутов/Петухов начнёт мстить – причём не Шперберу (руки коротки), а Васе, свидетелю унижения. Так оно и вышло. Недели не прошло, как Лёва Вражкин появился в нашем кабинетике.
– Послушай, Васнецов, на тебя донос.
Они перешли на «ты» (безотчётно, бездумно, как домашнее животное входит в открытую дверь, Вася говорил «ты» сослуживцу и почти ровеснику, и Вражкин капитулировал именно перед этой бездумностью), но теплоты в их отношения это не добавило. И даже напротив.
– От кого?
– От кого, от челобитчика. – Вражкин заглянул в бумагу, которую держал наготове. – «Проявил несовместимое с должностью предубеждение. Высмеивал мои печали».
– Он так говорит?
– Он так пишет. Это значительно хуже.
– Э?..
– Беркутов. Звенит звоночек?
Васе пришлось признать, что звенит.
Лев Александрович холодно – это был особый, отстранённый и всё же недоброжелательный холод естествоиспытателя – улыбнулся. Вася закрыл глаза.
Служебные заботы и жизнь в соседних кабинетах их не сблизили.
Вражкин должен был радоваться, получив завидную и отвечающую его склонностям должность, но он не умел радоваться. Свои обязанности он выполнял аккуратно и без труда, карьера перед ним расстилалась прекрасная – а рот сжимался всё плотнее, и каждый, видя эти тонкие губы и внимательные глаза, ловил себя на желании отвернуться.
Я знал множество карьеристов самых разных толков; среди них были интриганы, игроки и полуавтоматы, те, для кого служба была всей жизнью, и те, кто служил, потому что это был единственный способ достичь той жизни, о которой мечталось, и даже потерянные, несчастные люди, которые так давно тянули лямку, что сами позабыли, ради чего; румяные, пышущие здоровьем и благодушием; жёлтые, изглоданные подозрениями и завистью; Лёва Вражкин, когда я пытался налепить ему ярлык, дёргался и ускользал. Это оказался человек, о котором нельзя было просто сказать: он хочет денег, он хочет власти и положения. Наверное, он всего этого хотел, но как-то не по-настоящему, как-то вполсилы, словно дал себя убедить, но не возжелал нутром, животом, всем собою.
– Это не я! Это Шпербер.
– Шпербер здесь не работает. Ты не сможешь доказать, что он вообще здесь был. Он здесь, кстати, был? И что делал?
«Рылся в служебных документах», – подумали мы с Васей одновременно.
– К Фоме приходил. А сюда так заглянул, на крики.
«Почему жалобой занимается Вражкин?» – спросил я.
– Да, Лёва, а причём здесь ты? Жалобы от граждан у Шаховской.
– А Беркутов уже не простой гражданин. Его вернули.
Вася опешил.
– Как это вернули? На прежнее место? В прокуратуру?
«Он сотрёт нас в порошок».
«Болезни адовы обыдоша мя... Тереть надорвётся».
– Почему в прокуратуру? Он из Комитета по печати.
– И так быкует?
– Васнецов, он быкует не потому, что за ним стоит должность, или связи, или папа с деньгами. Он быкует, потому что он бык. Был бы бомжом – быковал на помойках. Гонял других бомжей и дворников.
– И что теперь делать?
– Объяснительную писать, – сказал Вражкин устало. – И не впутывай ты Небрата, не создавай себе лишних сложностей.
– Я не тупой, – сказал Вася с возмущением. – Я только думаю, что ты мог бы и сам урегулировать, без лишних бумажек. И я напишу! Он меня едва не убил!
– Ты это заснял?
– Мне было некогда изображать чёртова военного корреспондента!
– Разумеется. Ну, ты видишь, как оно выглядит. Доказательств нет, свидетелей всё равно что нет. Зафиксированные побои – и те отсутствуют.
– ...А если бы были незафиксированные?
– Незафиксированные никому не нужны. Но у тебя даже этого нет. Трудно было под кулак подставиться и потом быстренько сбегать в травму?
– Да, трудно. После такого кулака своими ногами уже никуда не побежишь.
– Ну и замечательно. Тяжкие телесные – уже предмет для переговоров.
– Страшный ты, Вражкин, человек, – сказал на это Вася. – Будет тебе объяснение.
Casus Беркутова долго был единственным случаем восстановления, и в этом качестве вошёл в анналы Комиссии. Каждой канцелярии необходимо собрание собственных анекдотов, примет и ритуалов (и да, предрассудков! привидений! скелетов в шкафах!) – всего, что наполнит настоящую жизнь дыханием прошлой. Прошлое обладает огромной созидающей силой. Более того, оно всему придаёт вес. Шкаф со скелетами, хотя скелет сам по себе весит немного, много меньше трупа, куда труднее сдвинуть с места, нежели просто шкаф, пусть даже набитый кирпичами. Утописты строили на пустом месте – и как долго простояли их фаланстеры?
Беркутов положил начало, став одновременно и преданием, и скелетом.
При налаженной, рутинной жизни такие дела пропадают в нетях. Самый последний писец знает, как с ними поступить: рассовать по разным ящикам и там по возможности предать забвению. Но мы были с иголочки новые, с амбицией, фешенебли с Фоминым во главе – на белом коне и с шашкой в половину его роста, как Скобелев на картине Дмитриева-Оренбургского. Генералы на белых конях не избавляются от неприятных дел, переправив их в долгий ящик.
«Что теперь будет?»
Ответа долго ждать не пришлось. Беркутов, незнакомый с добродетелью терпения, подстерёг Васю в конце рабочего дня. Его подлатанный «ягуар» нагло перегораживал дорогу, и сам он стоял в паре шагов от машины, в очередном мешковатом костюме, что-то бормоча.
– Садись, гадёныш, покатаемся.
Вася затравленно огляделся. Бежать можно было только назад, и пока он разворачивался, тяжёлая рука ухватила его за воротник.
– Я закричу.
– Чёрта с два ты закричишь. Придушу на месте.
Поехали кататься. Пока Вася, сжавшись в комок, оцепенело смотрел на лежащие на руле лапы и огромный золотой перстень на волосатом пальце, Беркутов монотонно перечислял свои горести.
– За что травят? Чего неправильно? Деньги через типографию мою? Свои, что ли? Стал бы я тут с вами корячиться, будь у меня столько своих... Эх, ружьё, да на Онегу за утками... «Беретта» у меня... Эс три, вертикалка, двенадцатый калибр. – Он покосился на Васю. – Из такого Хемингуэй застрелился, знаешь? Правильно не знаешь. Стрелялся он из другого. Дробовик Monte Carlo B. А мне эту пытались продать, как ту самую. Ты, говорю, вообще думаешь? Тот дробовик тогда же на куски порезали и по огородам раскидали, от таких вот стервятников. Совести нет, так хоть посчитай на пальцах! – Он ещё какое-то время распространялся о составе и судьбе оружейной коллекции неведомого мне Хемингуэя и с явной неохотой вернулся к разговору с Васей. – И ты теперь, бобик! Обозначился! Подтявкиваешь тем, которые думают, что со всех счетов списали! Вывезу в лес, под кустом зарою! Что тебе Аркашка наплёл?
Вася жалобно и невнятно пискнул. Я решил его подбодрить.
«Вася, я тебе рассказывал, как генерал Оржевский стращал Дмитрия Андреевича Толстого бомбистами? В таком ужасе бедного держал, тот слова поперёк сказать не смел: ну как Оржевский охрану снимет?»
«Я не хочу, чтобы последнее, что я в жизни услышу, был чёртов Дмитрий Андреевич Толстой!»
«Но тебе это могло бы помочь. Видишь ли, граф Толстой благополучно скончался в своей постели, а у Оржевского из-за его злобного характера начались неприятности по службе. Был товарищ министра внутренних дел и командир корпуса жандармов, а закончил виленским губернатором. И это ещё повезло».
«О боже».
«Хорошо, не буду. Тогда ты расскажи мне об этом Хемингуэе. Я так полагаю, кто-то современный? Британская армия?»
Молчание.
«Вася, ты знаешь, кто такой Хемингуэй?»
«Писатель?»
«Ты как будто не уверен».
«Нет, я уверен. Я сомневаюсь, только когда вы начинаете интересоваться подробностями».
«Любое знание – это прежде всего знание подробностей».
«Это уже педантство и начётничество. Нормально знать в общих чертах, зато обо всём».
«Педантство и начётничество – слова не из твоего словаря».
«Так мой препод говорил по гражданскому праву. Какой, говорит, дурак будет зубрить кодексы Наполеона? Достаточно знать, что они существуют. И где посмотреть подробности, если что».
«И где же ты посмотришь подробности про Хемингуэя?»
«Как где, в Интернете».
– Что ты мне рожи корчишь! Думаешь, если не гляжу, то и не вижу? Глаза в закладе? А ты-то, урод, куда? Ты права покупал на каком базаре? – Он с хрипом и свистом потянул воздух. – Ох, устал от скотов. До того скоты кругом, что иногда на себя в зеркале смотришь и удивляешься. – Это энигматическое замечание его взбодрило. – Ты, мальчик, Небрату зря веришь. Он не такой, как нормальные люди. Думаешь, он к тебе как к человеку? Как к любимой зверушке? А ты знаешь, что Небрат с любимыми зверушками делает? Утром покормил, за ушком почесал; вечером – в суп!
– Я ничего не знаю!
– А мне вот надо знать. Чего он там мутит? Чем дышит? Всё про него, от утренней мочи до марки гондона на вечер. Догоняешь? Догоняешь. Будем считать, пришли к консенсусу.
– Э?..
– Я заберу жалобу. Ты будешь держать меня в курсе. Что тебя, блядь, не устраивает?
– Наличие в схеме Шпербера, вот что!
– Это да. Полосочками шкуру спустит, если узнает. Он одного поймал на крысятничестве, и что ты думаешь, сразу в крик? Подождал, подождал – и через полтора года присел дядя за продажу гостайны. Двадцать пять строгого режима. Ну так лучше шифроваться будешь, Штирлиц. Парашют за собой не таскай по коридорам. Авось и пронесёт.
Вася отчаянно замотал головой. Беркутов снял лапу с руля и не примериваясь хлопнул его по лбу.
– Небрат – это ещё когда, – сказал он сурово. – А я прямо здесь, сейчас. Здраво посмотри. Куда ты денешься?
Призыв «посмотреть здраво» в устах человека явно полусумасшедшего стал последней каплей. Вася обмяк.
«Не думаю, что он прямо сейчас причинит тебе вред, – сказал я осторожно. – Раз уж хочет, чтобы мы шпионили. Кивай, соглашайся. Потом что-нибудь придумаем».
«Не ожидал от вас такого оппортунизма».
«Это не оппортунизм, а военная хитрость. Тебе, в конце концов, не от Христа предлагают отречься».
– Насчёт связи, – продолжил Беркутов. – Телефон, даже левый, вещь ненадёжная. Особенно в руках такого, как ты. Начнёшь бросать где попало, звонить с него кому попало... Я тебе дам адрес. – Он задумался. – Нет, не дам тебе адреса. Начнёшь болтать, девок водить, приведёшь в итоге хвост... Я не Сорос, чтобы конспиративные квартиры держать десятками... Я решу, – решил он наконец. – Сам буду показания со счётчика снимать, ха-ха. – Он не засмеялся, а именно выговорил «ха-ха», отчётливо и со злобой. – Расслабься. То есть, наоборот, соберись. Тут как с Богом: будь готов в любой момент к встрече с Борей Беркутовым.
«Ах ты кощун», – сказал я.
«Константин Петрович, я не думал, что он больной настолько».
«Предвижу твои возражения, но Шперберу придётся всё рассказать».
«Чтобы они вдвоём меня в асфальт закатали!»
«Странное выражение, но смысл понятен. Не бойся. Немного хладнокровного лавирования – и в асфальт они закатают друг друга. Напомни-ка ему про жалобу».
– Насчёт жалобы...
– Сказал: заберу.
И верно, забрал. И устроил из этого представление. (Погляди на него, Шаховская. Это и есть твой тайный канцлер.) Он окончательно протрезвел – и прояснившиеся глаза стали ярко-голубыми. Он посетил парикмахера – и по-новому остриженные рыжеватые вьющиеся волосы плотно легли на тяжёлой, будто мраморной, голове римского императора. Он поднялся по лестнице с топотанием ног, со взмахами рук. (Это видели, слышали и после многократно пересказали свидетели, уже одурманенные тянувшимся за ним запахом власти, безрассудства и крепкого одеколона.) Наткнувшись в коридоре на Фомина, он звучно и внятно поздоровался и долго, не отпуская, жал тому, мечтающему провалиться сквозь землю, руку. Теперь он не топал, а плавно покачивался, приплясывал корабликом на волнах, делая мелкие бесцельные шажки, – и свидетели осознали, что для такого крупного мужчины у него экстравагантно маленькие ступни. «Без обид, без обид», – благодушно пропел он высунувшемуся из своего закутка Васе – и свидетели в ужасе затаили дыхание. (О да, свидетелям будет о чём вспомнить у камелька долгими зимними вечерами.)
Он отчаянно переигрывал, от актёрства его веяло чем-то даже для меня древним, старомосковскими завываниями; где надо было декламировать, он вопил, где надо говорить – декламировал, помещал руку – в воздухе, ногу – на паркете, словно они были предметы сами по себе, отдельные от тела и управляемые посредством сложной и не до конца им изученной машинерии.
И самого его брало чуть ли не отвращение. Он лицедействовал без души, зато почти в гневе на кого-то, заставившего его паясничать.
Но история с жалобой и её отзывом и вполовину не была такой загадочно-зловещей (мутной, как говорили и Вася, и Вражкин, и вообще любой, кто желал высказаться; даже я вместо первоначального темна вода во облацех стал так говорить и думать, чувствуя, что слово подходит как нельзя лучше), такой мутной, как история с восстановлением Беркутова в правах. Фомин ни с кем из подчинённых этого не обсуждал: что одно показало, как он был оскорблён и унижен.
Боюсь, ему открыто приказали.
Над Евгением Петровичем были начальники повыше – он это знал, мы это знали, – но прежде с ним не обращались как с безропотным орудием, как с «чего изволите»; ему позволяли – да что позволяли, поощряли – чувствовать себя полноправным деятелем, и ужас неожиданного, незаслуженного падения у всех на глазах его оглушил.
«Он это переживёт».
«Главное, Вася, чтобы мы это пережили. С наименьшими потерями».
«Вы это мне говорите! Небрат берёт за горло! Этот теперь будет брать за горло! А Фоме хоть бы хны!»
«Вовсе не хны. Он очень расстроен».
«Что с того, что он расстроен! Через неделю забудет, как и почему расстраивался! Я же и останусь кругом виноват, причём из-за того, что он вовремя не заступился! Кто вообще за меня, горемычного, заступится... Горемычный – правильное слово, Константин Петрович?»
«Ты не горемычный, Вася, ты слабодушный. Что ты хочешь, чтобы я тебе сказал? Прекрати ныть? Мужайся? От мужа неправедна избавиши мя?»
«Да это уж ясно, что пальцем не шевельнёте. – Он ощутимо представил процесс шевеления. – Или что там у вас взамен».
В следующий раз мы увидели Беркутова, когда через несколько дней наша Комиссия почти в полном составе отправилась на презентацию нового журнала, под названием «Традиция», издавать который затеяли под эгидой местного правительства и от щедрот аффилированного со Смольным банка.
Беркутов оказался здесь как представитель Комитета по печати. Он даже что-то говорил, бессмысленно и гладко, как подобает официальному лицу, а после речей прогуливался по залу, снисходительно пожимал руки и явно старался много не пить. Вася держался от него как можно дальше, и сам Беркутов не сделал попытки подойти, хотя разглядел и сердито зыркнул.
«И чего? – сказал мне Вася. – Мечта моей жизни, можно подумать, культурно вечер убить. Я с того раза с Обуховым для себя решил твёрдо: вся культура – только по телевизору. Анонимно! На безопасном расстоянии! Такие деятели, они же сперва подбираются с культурой, а потом ты под следствием за соучастие, и никто, кроме следователя, не знает, в какой момент оно типа началось. Ха! Константин Петрович, вы посмотрите на Шаховскую!»
Не весьма радостный вид был у Екатерины Шаховской, бывшего редактора. «Традиция» вступила в жизнь с размахом и помпой. В мановение руки нашлись главный редактор, молодой человек с репутацией многообещающего, и звёздный состав сотрудников. Публика сразу обратила внимание. (Не всегда восторженное, но это был именно тот живой интерес, которого так не хватало приснопамятным «Вестям района».) Журналисты нового издания держались плотной кучкой, гордо и заносчиво, и Шаховская издали смотрела на них, зная, что они будут писать всё то же, что она, только много хуже, площе, за бо́льшие деньги и овеянные скандальной славой. Я не уверен, что испытываемое ею чувство можно было описать словом «зависть».
Комитет по печати желал назвать своё детище «Устои», молодой человек с репутацией – «Четвёртый Рим»; «Традиция» стала никого не устроившим компромиссом.
По всему миру мальчишки и либеральная журналистика не могут увидеть что-либо, подписанное «устои», без того, чтобы не попытаться их потрясти, и когда Комитету по печати говорили, что не стоит так уж размахивать красной тряпкой, комитет очень резонно отвечал, что, если начинать с трепета перед мальчишками, нет смысла начинать вообще. Молодой редактор, со своей стороны, был не только с репутацией, но и с будущим, будущее подразумевалось не абы какое, и он не хотел впутывать своё потенциально громкое имя в мальчишеские дрязги. Но и название «Четвёртый Рим» звучало не менее вызывающе, пусть это был вызов иного рода и совсем иным лицам адресованный. Комитет по печати углядел в нём отвагу дурного тона или, не приведи бог, шутку и тотчас дал понять, что не потерпит клоунады. Молодой человек заикнулся было о «горячем философском гаерстве», но не на тех напал. И «Традиция» вышла в свет, озаглавленная респектабельно и тускло, – к глухому раздражению обеих сторон.
«Ну, чем займёмся?»
«Ходи, заводи знакомства».
Легко сказать! Присутствующие разбились на группки, и каждую составляли люди, и без того постоянно видевшие друг друга. Они тут же погрузились в припоминание и обсуждение общих дел и знакомых, пустыми глазами глядели на посторонних, так что не столько рыцарство, сколь нежелание торчать одиноким утёсом побудило Васю держаться Вражкина и Шаховской.
Не в таких чинах, чтобы среди чужих чувствовать себя свободно, под бременем обязанности находиться под рукой Фомина на тот маловероятный случай, если Фомин захочет до них дотянуться, и вдобавок полуголодные, мои (наши) подопечные с нетерпением ждали, пока их отпустят, и волей-неволей разговорились.
– Видели editorial? – Шаховская тщательно следила за своим голосом (она учёный, в лупу разглядывающий новое насекомое! у неё вообще нет каких-либо подспудных чувств!), и голос получался таким дистиллированно бесстрастным, что самый наивный человек не смог бы принять это за чистую монету. – Море «вердиктов истории», и ни одной твёрдой даты.
– И как, по-твоему, нужно писать об истории?
– Для начала – выслушать хорошо информированных современников.
– Инсайд, – важно вставил Вася.
– Хорошо информированные современники, – сказал Вражкин, – также чьи-то друзья или враги. Даже если они не будут лгать – а они будут, – беспристрастных среди них нет. Неважно, на каком посту был твой информатор, в чём участвовал и что он тебе рассказывает, – важен лишь он сам. С этого и надо начать. Кто чей родственник. Кто чей любовник. Кто чей человек.
– Какие-то сыскные методы.
– Не «какие-то», а классические. И историк не пользуется ими вовсе не потому, что так уж брезгует сыском. Он не заинтересован в сыске, потому что сам даёт ложные показания. Или занимается укрывательством. Или впрямую соучаствует. Любой из них изучает прошлое, одним глазом глядя в настоящее и сообразуясь с ним. При этом пытаясь убедить других, что в писаной истории, его пера особенно, мы имеем нечто большее, чем сумму личных и партийных взглядов писателя, – те самые «вердикты истории», над которыми ты смеёшься. И смеёшься почему? Может быть, ты сама поступаешь как-то иначе?
Шаховская сдвинула брови:
– Лёва, ты сам сегодня какой-то не такой.
«Ещё бы! – сказал я Васе. – Ещё бы!»
«Думаете, это в нём этот, Лев Тихомиров? Это не Тихомиров, а профессиональная деформация. Он же следак. Ну и говорит как следак: свидетели, подозреваемые. История не история – методы те же. Разойдутся они уже наконец? Сколько можно?»
Да, Вася, это тебе не раут у австрийского посла. Там за два часа весь город проходил салонным маршем. Никто не засиживался, и те, кому нужно было обменяться немногими словами, делали это бодро и наспех.
– Начальство топит заботы в болтовне и шампанском, а мы стоим на страже, голодные и невыспавшиеся, – сказала Шаховская, глядя на дам из комитета, столпившихся вокруг Фомина. – Чувствуете себя гвардейцами кардинала?
– Они ж вроде как отрицательные, – не понял Вася. – Там мушкетёры хорошие, нет? И с чего отрицательным быть голодными? Они всегда успевают поесть.
– Да, – подтвердил Вражкин, – им-то не нужно чуть что бежать спасать родину. Или у них хватает мозгов делать это на сытый желудок.
Шаховская фыркнула.
– Я тоже люблю эти сериалы, где у главного положительного героя призывно свистит телефон именно в тот момент, когда жена ставит перед ним тарелку с супом. И он встаёт и несётся, даже не бросив на этот суп прощального взгляда. Обычно ради того, чтобы бегло осмотреть место преступления, куда все уже съехались и теперь полночи будут неспешно топтаться.
– Это чтобы таблетки от гастрита лучше продавались, – сказал Вася. – А вообще зря ты, Шаховская, смотришь такие тупые сериалы. Я тебе кину пару ссылок.
– Тупые сериалы – зеркало реальной жизни. Не в том смысле, что они её отображают. Скорее, ты видишь направление, в котором жизнь движется. Общие тренды. Что поощряют, что бранят, что – полностью игнорируют. Лёва, ты помнишь, сколько было на НТВ треша во второй половине нулевых?
Вражкин приподнял бровь, и в нём неожиданно мелькнул – но пропал! мелькнул и его не стало! – славный троюродный брат, за которым по пятам ходила десятилетняя девочка.
– Треш на НТВ? Не уверен, что смогу поддержать беседу.
– А потом он просто исчез. То есть это уже не был треш-треш, особенно по части семейных ценностей. Трудно представить, что теперь положительную героиню сделают порнозвездой. Да и любую другую.
– Старая гвардия выдохлась, а новая трусит.
– Предвзятый взгляд на гвардию. Я бы даже употребила фразу «клеветнические измышления».
– Употреби.
– Вам когда-нибудь приходило в голову, что гвардейцы кардинала защищают порядок и государственную власть, а д’Артаньян с его друзьями – не больше чем анархический элемент, который путается под ногами и государству всячески пакостит?
– И всё это – в эпоху становления французского абсолютизма, когда государство напрягает все силы, освобождаясь от пережитков феодальной раздробленности. Да, приходило.
– Ридли Скотт собирался как раз такой фильм снять про Робин Гуда, – сказала Шаховская задумчиво. – С точки зрения государственных интересов. Возвращается мужик из Крестового похода домой в Англию, весь такой ветеран боевых действий. Делают его шерифом Ноттингема. И узнаёт этот шериф, что, пока он отвоёвывал Гроб Господень, в близлежащем лесочке завелась банда, типа «Чёрной кошки», и творит всяческие бесчинства. Пытается он их прижать и видит, что от населения нет никакой помощи, потому что бандиты кого запугали, кого – подкармливают браконьерски добытой олениной. И на самом Робин Гуде клейма негде поставить, в моральном смысле, по крайней мере. Грабит путников. Терроризирует монахов. Забирает себе приглянувшихся девиц.
– Ридли Скотт? – переспросил Вася. – Про Робин Гуда? Ничего подобного. У него обычный хороший Робин Гуд.
– Я и сказала: «Собирался». Ты думаешь, ему бы позволили снять по-другому? Удивительно, что его такая мысль вообще посетила. В голливудских фильмах про традиционное общество добро не должно быть на стороне власти. Даже тень и призрак добра; самый маленький кусочек. Короли, аристократия, монастыри, крестьяне, традиции, сильный национальный элемент, латинский язык – всё это подлежит дискредитации. Если они не прямо питаются мальчиками-хористами, то по крайней мере пускают им вслед слюну. Был за последние тридцать лет снят хотя бы один фильм, где с любовью и сочувствием изобразили бы католическую церковь? Где дом рассматривался бы как Дом, а не инвестиция? Или образование имело бы ценность само по себе, а не как средство построить карьеру? Ах, прошу прощения! Это слово Карьера надо произносить так, чтобы все слышали, что оно пишется с прописной буквы!
– Это кто же свалил латинский язык и сильный национальный элемент в одну кучу? – посмеиваясь спросил Лёва. – Карл Шмитт?
Шаховская нетерпеливо фыркнула.
– Нет, это я сама. И ты прекрасно понимаешь, на каком основании! Знаешь, что Шпенглер сказал о латыни? «Самый дисциплинирующий язык из всех, какие только существуют».
– Но транснациональные корпорации приветствуют дисциплину. Это необходимо для построения Карьеры.
– Это не та дисциплина! Латынь дисциплинирует ум, а корпорации требуют отлаженных рефлексов!
«Вот и Дмитрий Андреевич Толстой возлагал надежды на классические языки, – сказал я Васе. – И его система давала закал, давала порядок и организацию – против чего, прикрываясь словами о “бессердечии” и “формализме”, и повели истерический поход. Лично я не считаю правильным – »
«Да, да, потом расскажете».
Наконец Фомин и другие вящие удалились и молодые люди обрадованно заспешили следом.
– Стойте.
В этом зале, зале особняка ещё восемнадцатого века, вдоль одной из стен шли хоры, и Шаховской, разумеется, понадобилось туда подняться. Молодых людей она потащила за собой. Поплутав в узких коридорах, они нашли за неприметной дверью винтовую лесенку. Поднявшись, все трое не сговариваясь замерли, как на сцену из театральной ложи, заворожённо глядя вниз.
Посреди опустевшего зала Шпербер и Беркутов стояли друг против друга: один нагнув голову, другой – избоченясь. Если они о чём-то и говорили, нам не было слышно, а вот видели мы очень хорошо.
В Аркадии Шпербере, несмотря на то что он мог и любил расправить плечи, было нечто угасающее, декадентское, он принадлежал гибнущему миру. Это не значит, что он собирался погибнуть вместе с ним, он как раз собирался в будущее и был готов сопротивляться, если старый мир, схватив за ноги, попробует утащить его за собою; он всего лишь не знал, что не понадобится хватать и тащить, что у него, грозного Небрата, в новом воздухе откажут лёгкие, потому что он такая же часть уходящего мира, как при всех различиях Фомин или Соло Обухов и все те, кто вымрет, когда для дыхания потребуются жабры.
– Коррида, – тихо сказала Шаховская. – Ставлю на матадора.
– Я бы поставил на быка, – сказал Вражкин.
И ведь был прав.
Та жгучая и безусловно животная сила, которая распирала Беркутова, знала лишь один способ признать поражение: упасть бездыханной. Покажи ему некая сивилла будущее в магическом кристалле и окажись конец, что его ждёт, кровавым или позорным, Беркутов не смог бы не то что поверить, но даже и понять, о чём идёт речь. Вот поэтому, строя планы, интриганствуя (и имея к тому, как мы убедились, немалую склонность), он никогда не продумывал в должной мере запасные ходы на случай неудачи основного, и изумлялся, если неудача случалась, и впадал в бешенство – точно как бык. Да он и не был человеком в общепринятом смысле. Он в упор смотрел на Шпербера и медленно, безотчётно поводил тяжёлой башкой.
– Минотавр и Тезей, – сказала Шаховская, никогда не скудная на классические сравнения. – Гектор и Ахиллес после смерти Патрокла.
«Скорее, Аякс и Агамемнон», – сказал я Васе.
«Э?..» – сказал Вася.
10
Старик Трепов в последние годы жил на одной лестнице с Щедриным, Валуев – с редактором «Вестника Европы» Стасюлевичем, причём Стасюлевич – в бельэтаже, а Валуев чуть ли не на чердаке. Тот же Щедрин десять лет прожил в доме на Литейном стена об стену с моей казённой обер-прокурорской квартирой. (У моей жены, кровной дворянки и правнучки наследников сказочных богатств князя Потёмкина, не было таких бриллиантов, как у Елизаветы Аполлоновны Салтыковой.) Оппозиционная литература кормила этих господ так, как не снилось иным тайным советникам, поэтому я не удивился, когда в нашем тихом переулке, окна в окна с нами, появилась редакция «Искры». («Традицию», не буду лгать, расквартировали не хуже, но ведь это было, по сути, проправительственное издание, новые «Московские ведомости», их полагалось ласкать и подкармливать.)
«Искра» оказалась еженедельником, и крайне левым, если верить названию. Но верить ли? Памятная мне «Искра» была нелегальной газетой марксистов, издавалась за границей, и в Россию её ввозили тайно, тысячей кривых путей, доставляя вместе с газетой множество хлопот Петру Николаевичу Дурново. В Советском Союзе она стала легендой; во всех связанных с нею воспоминаниях, в самом её названии ярко горело пламя борьбы и революции. (Васины ровесники всё позабыли, но вот Фомин, держа в руках свежий номер, ностальгически вспоминал свои ранние школьные годы – пока не опомнился. «Я совершенно не поддерживаю эту тоску по советскому прошлому, – сказал он тогда. – Туда нет и не должно быть возврата. И кто это, кстати, принёс?»)
Да, кто это принёс? Вредные новые соседи не только устроили в честь открытия миниатюрное шествие с красным флагом, но и раздавали свой журнальчик прохожим. «Нет сословному государству! – скандировали весёлые молодые люди в модных пальто и с дорогими смартфонами. – Не отдадим завоеваний Великого Октября!»
– Спохватились, – сказала Шаховская, не отвлекаясь от изучения состава редакционной коллегии и учредителей (мелким шрифтом). Что-то её удивило, и она глубоко задумалась.
Достойно примечания: эту «Искру» с той ничто не связывало. Никакие свирепые ниспровергатели и революционеры не возглашали с её страниц смерть старого мира. Само слово революция попало бы под запрет, не будь авторы статей вынуждены осмеивать консервативную революцию. Идея сословности, приводившая в бешеную ярость либеральных буржуа, им, марксистам, должна была представляться смехотворной: курьёзом, пережитком, окаменелостью из столь давних времён, что не было смысла принимать её всерьёз и ратоборствовать с тем, что давно победила история. Однако они принимали и ратоборствовали.
Риторики они придерживались общеупотребительной, а риторика всех парламентских политических партий России двадцать первого века была социалистическая, но без классовой борьбы и каких-либо призывов. Это чудо-юдо во вкусе Льва Тихомирова никого не пугало: люди боятся только того, в чём чувствуют правду. В новых социалистах, сытых, благополучных, с их громкими фразами и красными галстуками, так легко было опознать ряженых, что публика не трудилась негодовать – и негодовали точно такие же ряженые, в других костюмах общего маскарада.
«Искру» и «Традицию» роднил способ вести дело. Если редакторы с чутьём либо чувством чести стараются привлекать людей отовсюду, у этих молодцев первая забота была выжить каждого, кто не из их шайки. Это само по себе делало их второсортными, и окончательно губил закон, хорошо знакомый каждому администратору: блестящий специалист, не боясь соперничества, собирает в команду свою ровню, но просто хороший, из страха быть обойдённым и подсиженным, возьмёт тех, кто пусть немного, но уступает ему. Чувствовали же они себя прекрасно.
Однажды мы пошли обедать и ещё не успели покинуть своего переулочка, как Васин взгляд равнодушно скользнул по знакомой фигуре, выскользнувшей из парадного подъезда «Искры». (У него было отличное зрение, но он не умел замечать. Подмечал и привлекал внимание всегда я.)
«Приглядись, это же Бисмарк».
Вася сузил глаза.
«Точно, он. Зачем вы только сказали, Константин Петрович. Ещё и подойти захотите, поздороваться? Не буду я старому пидору руку пожимать!»
«Я хочу знать, что ему здесь понадобилось. Разве он не пропагандист консервативной революции и, стало быть, для “Искры” враг?»
«Может быть, у них круглый стол?»
«Дискуссии помогают распространению идей, а они вовсе не хотят, чтобы идеи их врагов распространялись. И если бы такую дискуссию всё же затеяли, логичнее было бы пригласить Обухова».
«Да прям! Обухова ни за что не позовут. Он их разнесёт в два счёта, интеллектуально. Им нужен кто-нибудь, кого разнести могут они».
Такого толкового замечания я от него не ожидал.
«Вася, а ведь ты молодец».
«С кем поведёшься».
(Небольшое отступление. Шаховская сделала то, чем Вася так и не озаботился: заглянула в посвящённую мне историческую литературу. И на его мрачный вопрос «что пишут?» ответила, напрямую обращаясь ко мне: «Что вы, Константин Петрович, были самый умный человек в России. И при этом сами ничего не сделали и другим не дали».
Я знаю свою репутацию. Мои злопыхатели всегда были вооружены если не бомбами, то шпильками, и хоть бы один задался вопросом: а отчего это самый умный человек России активно бездействует? Даже приятно узнать, что за сто лет ничего не изменилось.
– Про вас вот тут даже стихи написаны. Оказывается.
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простёр совиные крыла,
И не было ни дня, ни ночи,
А только – тень огромных крыл;
Он дивным кругом очертил
Россию, заглянув ей в очи
Стеклянным взором колдуна;
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице не трудно, —
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти...
Но и под игом тёмных чар
Ланиты красил ей загар:
И у волшебника во власти
Она казалась полной сил,
Которые рукой железной
Зажаты в узел бесполезный...
Красиво?
«Выходка безответственного мальчишки, – сказал я Васе. – Кто это?»
– Кто это?
– Блок.
«Иван Львович? Самарский губернатор? На него не похоже».
«...Я думаю, это тот, которого в школе учат. В белом венчике из роз?»
«Блок в белом венчике?»
«...Нет, кто-то другой».
Ивана Блока застрелил в 1906-м террорист Фролов. В венчике или нет, сочинительством он не увлекался, а если бы и увлёкся, то производил бы вирши в стиле сенатора Барыкова: «Коль Островский поумнел, так уж нам сам Бог велел».)
Возвращаюсь к Бисмарку. Он шёл, помахивая тростью, его лицо сияло.
«И к тому же, – задумчиво заключил Вася, – он очень компрометирующий. Обухов буйный, а этот просто в грязи».
– Бакунин! Книжку забыл!
Вслед за Бисмарком из дверей выскочил растрёпанный юноша с идеальным профилем и весь затянутый в кожаную одежду, как шоффэр или авиатор.
«Бакунин? Это ещё кто?»
«Это, Васенька, король анархистов и поджигатель мирового пожара. Родной племянник Муравьева-Виленского».
При всём желании я не мог заподозрить Бисмарка в левых симпатиях. У него их и не было. Так же, впрочем, как и правых. Его политические взгляды сводились к простому правилу: Бисмарк был там, где была молодёжь. Свита Соло Обухова и потянувшиеся к «Искре» неомарксисты жили в разных мирах и не замечали друг друга, даже вдруг оказавшись на одной университетской скамье, но для их стареющего поклонника молодость была объединительницей, делавшей неважными политические различия. И когда ради одних он становился Бисмарком, а ради других – Бакуниным, это было куда проще, чем смена одежды (и скажем прямо, для него сменить одежду как раз стало бы роковым шагом, и он его не сделал, являясь в редакцию «Искры» прежним франтом с тросточкой).
А они-то что о нём думали? Что он приходит разнюхать, выведать; что он, наоборот, приносит сплетни и новости из недоступных им мест. Он годился на все эти роли: вестовщик, посредник, хранитель тайн. (И торговец тайнами.) Он любил секреты. И умел их, при желании, хранить, но практиковал это умение редко. Он не раздумывая пускал в оборот тайны средней руки, когда хотел рассмешить, когда хотел показать, что он знает, и когда возникала пауза в разговоре, страшившая его, как предвестие окончательного «прощай».
«Константин Петрович! Увидел!»
Бисмарк (я продолжу называть его Бисмарком) заметил и узнал Васю, но вида не подал. Я подозревал, что он пойдёт за нами (выше его сил было бы не пойти). И я был уверен, что Вася не выдержит и обернётся. (Обернулся, причём дважды.) На третий раз, когда Вася уже спускался по пяти ступенькам кафе в полуподвале, ловкая рука в перчатке что-то сунула в карман его распахнутого пальто.
Вася резко развернулся.
– Значит, Бакунин, – прошипел он, очевидно решив, что лучшая защита – нападение. – Двурушничаем?
– Не мой конёк – разговоры о возвышенном в дверях. Так что о двурушничестве, – Бисмарк искусно и с намёком опустил местоимение, – поговорим в «Парусе». Завтра в обед. Заодно съедите что-нибудь приличное, – насмешливо добавил он.
И был таков.
– Ага, жди, – негромко и зловеще сказал Вася вслед. – Что он мне подсунул?
Он опустил руку в карман, с отвращением достал белую визитную карточку и хотел её выбросить не глядя.
«Стой! Стой! Посмотри!»
БЕРКУТОВ было написано на визитке крупными буквами. И ничего больше.
Всё это время Беркутов не давал о себе знать, и хотя Вася постарался (и смог) забыть о заключённом с ним соглашении, мне было неспокойно. Безумный чиновник из Комитета по печати не умел или не считал нужным держать себя в руках, но эти волосатые лапы не так просто выпускали то, во что однажды вцепились.
«Придётся пойти».
«Куда? Я не знаю никакого “Паруса”».
«Знаешь. Это та кофейня рядом с Таврическим садом. Бисмарк назначил там Шаховской первую встречу. Неужели позабыл?»
«За все беды в моей жизни я должен благодарить Шаховскую!»
«Так уж?»
«Ну и вас, Константин Петрович. Это уже по умолчанию».
На следующий день в «Парусе» Беркутов уже сидел за угловым столиком и даже успел заказать обед. (И Вася съел как миленький принесённую ему рыбу, из-за которой устраивал истерики за родительским столом.) Он молча кивнул Васе, ткнул пальцем в стул напротив, покопался, хмурясь, в своём телефоне и наконец сказал:
– Всё обдумал. Лучше места не найти. Кто нас здесь увидит?
Вася затравленно оглянулся. Ему не нравилось, что его здесь видит вообще кто-то.
– Мир тесен, – буркнул он.
– Мир тесен для людей одного круга. Твой Фома не голубой, никто у вас в Комиссии не голубой. Откуда им про это место знать, даже если оно у них под носом?
А ведь верно, подумал я. Мир тесен для людей одного круга, и, если ты туда не вхож, никого из них никогда не повстречаешь, хоть проживи с таким полжизни на одной улице, – они же, напротив, будут наталкиваться друг на друга в самых неожиданных местах.
– Поедешь завтра в командировку.
– В командировку? Кто меня пошлёт?
– Фомин тебя пошлёт! Кто ещё тебя может послать! Не дави барана!
– ...И далеко?
– В Гатчину. Прибьёшься там к Небрату, погреешь уши.
– А он там будет?
– Ты тупой? Я комбинацию кручу, не зная, будет он там или нет?
Вася молча уткнулся в тарелку.
«Жлоб дёрганый, – сказал он мне. – Что с ним такое?»
«Очевидно, вид новейшей психопатии. Соображает, когда хочет, прекрасно, а ведёт себя – будто ночевал в Бедламе».
«Может быть, это с Комитетом по печати что-то не так? Может, они все там на препаратах?»
«Даже не знаю. Феоктистов из Главного управления по делам печати был, конечно, странным человеком. Покровитель и подстрекатель Суворина, а перед Катковым чуть ли не на коленках ползал. Островский Феоктистову на то рога и дал, чтоб ими он неистово писателей бодал. Вася, что ж ты глотаешь не жуя».
– Будешь так ёрзать, – рявкнул Беркутов, – подумают, что тебе не терпится. Я, что ли, виноват, что нельзя в нормальном бардаке встретиться поговорить? Про парижские бордели читал что-нибудь? Лучшие в мире, пока их не запретили после войны. «Один два два»! «Сфинкс»! «Ле Шабане»! Каждая комната, бля, в собственном стиле. В «Ле Шабане» Помпейскую спальню Тулуз-Лотрек расписывал! Мебель в 1951-м с аукциона продавали! Золотое биде купил Дали... – Он фыркнул, допивая воду из высокого стакана. – Валят на какую-то чокнутую феминистку в правительстве, но на самом деле парижские публичные дома закрыли в отместку за коллаборационизм. Молодцы, наказали. Они, вообще, бляди или кто? Как им не быть коллаборационистами? Кому стало лучше? – Недоумевающий взгляд широко открытых глаз. – Завтра съездишь, в пятницу доложишь. Здесь, в это же время. – Он встал и бросил на стол крупную купюру. – Расплатись.
Едва-едва за Беркутовым закрылась дверь, как его место занял Бисмарк – из воздуха соткался, что ли.
– Нелегко пришлось? – полуспросил он, одновременно сочувственно и злорадно. (Педерасты это умеют.)
– Бисмарк, я не в настроении.
– Это ничего. В моём возрасте мириться с настроениями молодых людей – жизненная необходимость. Нет-нет-нет, погоди. – Он умоляюще протянул руку, когда Вася начал одновременно вставать и размахивать пятитысячной бумажкой, чтобы привлечь внимание официанта. – Я могу быть полезен.
– Сделаете так, чтобы этот ненормальный от меня отстал?
– Я не говорил, что волшебник.
– Как вышло, что вы его знаете?
– Борис знает всех. – Словно давясь смешком, Бисмарк тихо кудахтнул. – На своё горе.
Он не сказал: «Я знаю всех». Это подразумевалось. Он рассыпа́л намёки, не чувствуя, что никто не бросается их подбирать; никто даже не видит, куда что брошено.
– ...Бисмарк, а вы ведь были тогда у Летнего сада. И ни слова не сказали.
– Кому и о чём?
– Да вот об этом!
– Во-первых, обстоятельства никак не располагали заявлять знакомство. Во-вторых, я вскоре покинул... место событий. И в-третьих, не надо считать Бориса ненормальным. Тем более говорить об этом вслух.
– Беги, донеси!
«Вася, ради бога, держи язык за зубами. Он сейчас вытянет из тебя всё, что ты знаешь и не знаешь».
– Я не могу тебя от Бори Беркутова избавить, – сказал Бисмарк, с готовностью подхватывая фамильярность, – но дружеский совет дам. Не воюй с ним. И не бегай от него. Не делай всего, что он потребует, и не ври, что сделал. Вообще ври как можно меньше и как можно реже взывай к его рассудку. У него нет рассудка в общепринятом смысле. Он странный человек. И опасный. Своими странностями – не в последнюю очередь. С ним можно управиться, если всё время представлять, что имеешь дело с очень умным животным. Разумеется, диким. Может быть даже, не с этой планеты.
– Ха! А то я не видел. У меня до сих пор перед глазами стоит... Вырвался, как не знаю кто из клетки. Но лучше пусть вырывается, чем говорит! – добавил Вася с неожиданной энергией. – Он говорит, а у тебя мозг отказывает. И я не понимаю, причём здесь бордели? В прошлый раз Хемингуэй, сегодня – золотое биде. Завтра что, русские хакеры?
– Борис – человек широких исторических интересов. По большей части, конечно, это интерес к казусам и анекдотам, но также он знаток европейской политики. Тех времён, когда такая вещь, как европейская политика, ещё существовала. Ты, если не ошибаюсь, не можешь поддержать разговор? Ну и не надо. Он всё равно предпочитает говорить сам. О мышах Меттерниха уже рассказывал?
– Нет.
«У себя в библиотеке – »
«Константин Петрович!!!»
– У себя в библиотеке Меттерних раскладывал кусочки сахара перед мышиными норками.
– Отравленные?
– Нет, зачем же. Он любил животных. Ты с ним дивно поладишь, мышка.
Бисмарк улыбнулся, и из-под этой улыбки опять прорвалось что-то недоброжелательное и ледяное. Я видел его, как будто всю жизнь знал. Он был недобрый человек, завистливый, и это прекрасно уживалось в нём со способностью размякать, глядя на юношу, которого только что укусил, и становиться сентиментальным.
«Вася, не показывай, что обижен. Он начнёт портить тебе кровь при каждом удобном случае».
«Я и не обижен! Было бы на кого! Мне обидно, что я докатился до такого, что сижу вот здесь, вот с этим, и даже не могу сказать простыми словами всё, что о нём думаю!»
«Зачем говорить? Что ты о нём думаешь, он и без того знает».
«Спасибо, успокоили. Вам вообще всё равно, Константин Петрович?»
Этот человек в своём цинизме ничему не удивляется, сказал про меня граф Ламздорф, оскорблённый моим нежеланием разделить его наигранный ужас из-за гомосексуальных скандалов в церковной среде. Хорош бы я был, предаваясь скорби в компании господина, который провёл свою жизнь в Министерстве иностранных дел, как паша в гареме, среди сменявших друг друга поколений молодых чиновников!
«Прямой ответ – да. А теперь развёрнутый».
– Мне пора, – торопливо сказал Вася, хватая принесённую официантом сдачу. – Как говорится, приятно было... Тьфу!
Послать на укрощение Гатчины требовалось то ли ревизора, то ли пугало. Областная комиссия, формально подчинявшаяся нашей, быть в подчинении не желала и на деле постоянно оказывалась заодно, в общих дрязгах, с областной администрацией, так что жаловались уже на неё. «Не понимают, идиоты, на каком суку сидят, – сказал Фомин, инструктируя Васю и Вражкина. – Не видят, где пилят. То есть видят, но пока не почувствовали. И не почувствуют, что показательно, пока себе же пилой по ногам не заедут. Я чуть не лично должен с их мелким филиалом разбираться. Я разберусь! Требуйте там отчёт по каждому доносу. И самое главное, нагоните на них страху. Живут во времени, которого не стало, берут от людей, которых всё равно что нет, и при этом не боятся! Сделайте мне так, чтобы забоялись».
– А это точно мы должны делать?
– Лучше это сделаем мы, чем чекисты – и с ними, и с нами заодно. Смотри на себя как на службу безопасности. – Он посуровел. – Ты, Васнецов, оловянный солдатик не на своей войне. Начнёшь рассуждать – легче не станет.
Комиссия по соглашению делала первые шаги, но уже я мог видеть, как разрастается из единственного куста коралловый риф и окаменевает юркое и подвижное. Сперва одно новое отделение, потом – другое, ещё потом – глухая необъявленная война между старым и новым и разновидностей нового между собой; всё больше штатных должностей, подкомитетов, столоначальников, неутолённых амбиций, страха ошибки и мелкого бердичевского гешефта под прикрытием инструкций. Наглухо закрытый мирок кораллов, сложноорганизованный и бесполезный, живёт своей жизнью, хотя питается тем, что приносит океан.
Я волновался перед встречей с памятным местом, куда так часто ездил на доклады к Александру Третьему. Гатчина, деревянный городок вокруг царской резиденции, дивно подходила этому царю с его врождённым отвращением к лести, врождённой ненавистью к интригам и врождённой нелюбовью к помпезности. И мирная, тихая красота: парки, каскады, Орловский лес, обветшалая потешная флотилия на Белом озере, императорская охота... Поехали мы не поездом, а по шоссе в машине Вражкина, и хотя я настроился глядеть по сторонам, не много увидел: почти сразу Вражкин бросил Васе на колени средней увесистости папку.
– Входи в курс дела.
Вася перелистнул аккуратно скреплённые распечатки и ксерокопии.
– ...Жалоба на Власова в областную комиссию... Жалоба на Власова нам... Жалоба на Власова в прокуратуру... Царю ещё не успели на прямую линию написать? Тариф?.. Банковские выписки? Он что же, не берёт наличными? Откуда это всё?
– Вчера собрал из подручных материалов. Как бомбу.
– Когда только ты успеваешь... А этих он, значит, протащил в обход постановлений... А это на него самого справка... Где он работал? В пожарной инспекции? И его оттуда взяли?
– Следующим шагом разберёмся, кто его оттуда взял и за сколько.
Вражкин чувствовал себя в своей тарелке и впервые на моей памяти был по-настоящему спокоен. Он подготовился. Он знал подноготную. Доступное ему холодное веселье ума, кое трезвое пиянство, не могло разрумянить его щёки и не ослабило всё то, что было скручено в нём тугой пружиной, но хотя бы сейчас он об этой пружине позабыл.
– Лёва, а ведь тебе нравится? Прищучить, ужучить, вывести на чистую воду?
– Нравится, Васнецов, ещё как нравится. И это нормально.
– Траблы и тяготы, – убеждённо сказал Вася. – Нормальным было бы их избегать. И раньше ты их избегал, взять хотя бы ту историю. – Он поёрзал, чувствуя, что к той истории вовсе не обязательно привлекать внимание. – И не говори, что новая должность требует нового отношения.
Вражкин повернул голову и посмотрел так, словно всерьёз надеялся оказаться василиском.
– Именно это я и скажу.
Вася не окаменел.
– Вот человек из системы, – продолжил он, воодушевляясь, – который не то чтобы жилы рвал на районе, теперь, в масштабах города, без приказа работает сверхурочно. Внезапно не спит ночами. Сколько времени на это ушло? – Он постучал указательным пальцем по папке. – Почему?
– Из-за масштаба, Васнецов, из-за разницы между районом и городом.
– То есть здесь тебя быстрее заметят, внимательнее изучат и с радостью продвинут? Куда ты, кстати, хочешь продвинуться?
– Пока что в замы Фомина. Но я открыт для предложений.
– Ага. Хорошо, что не сказал, что хочешь приложить руку к событиям.
– Не сказал, потому что ты бы мне не поверил.
– Ага. Ты даже проверять не стал.
«По зрелом размышлении, у них с Тихомировым много общего. Среди главных черт. Например, честолюбие».
«Не вы ли говорили, что Тихомиров идейный человек?»
«Так и есть. Идейный человек с бешеным честолюбием. Заметь, это не то же самое, что честолюбец с идеями. Для честолюбца идеи – отдохновение, игра, забава... Граф Пётр Шувалов будет прекрасным примером. Я тебе рассказывал про Петра Шувалова?»
«Да. Трижды».
«Что-то не припомню».
«Константин Петрович, вы сами-то верите, что Лёва проникся?»
«Смотря чем, Вася, смотря чем. Подпасть под влияние по-настоящему идейного человека очень легко».
«Я-то вот не подпал».
«С чего ты взял, что я идейный?»
Я мог бы добавить, что карьерист Вражкин представляет для идей и, шире, духовного воздействия лёгкую добычу, тогда как Вася, которому ничего не нужно, именно потому, что ему ничего не нужно, – предмет отчаяния для любого миссионера.
– Лёва, ты за собой ничего необычного не замечал в последнее время?
Может быть, новый Лёва Вражкин упорно смотрел сейчас на дорогу, но как бы он ни изменился, разговоры по душам, с Васей в особенности, привлекали его не больше, чем прежде.
– Не замечал, Васнецов. Не могу сказать, что с утра до ночи приглядывался...
Вася пропустил насмешку мимо ушей.
– Не беспокойся, это хорошо видно.
«Вася, перестань. Вдруг я неправ? Я, разумеется, прав, но ты в любом случае ничего не добьёшься. Он не будет с тобою откровенен».
«Ясен пень, не будет. Это я так, чтобы позлить. Он же злится?»
«Скорее обеспокоен».
«Точно. Пытается скрыть проблему от глаз общественности. Утаивает любой ценой. Мы же сделаем из этого рычаг воздействия?»
«Ох, – сказал я, – Вася, Вася».
Кряжистый мужичок (ему бы армяк на плечи) встретил нас на пороге своего кабинета. Молодость ревизоров его очевидно изумила. Жалея, что встал из-за стола, он коротко пожал руки; в его взгляде презрение мелькнуло и сменилось отеческой укоризной.
– И зачем понадобилось самим ехать? – Он вернулся в своё кресло, не торопясь умостился. – Прислали бы запрос... позвонили, коли такая срочность... Ну, раз приехали, прошу заморить червячка.
– Не голодны, – невозмутимо сказал Вражкин. – Нам нужно помещение, и вот – список документов. И лиц, которые будут опрошены.
– От-то ж сразу как! Не терпится! Ну, не терпится – предоставим. Будут тебе и лица, и морды.
Всё хорошее двигается медленно, говорил граф Канкрин, дурное летит. По виду и замашкам Пётр Ильич Власов был именно такой заскорузлый в грехах против казны и общества чиновник, которого в ходе реформы должны были попросить со службы, и вот же: не только не был изгнан, но и получил должность в новом учреждении, том самом, чьей задачей было следить, чтобы такие, как он, не пролезли обратно.
Теперь этот прожжённый негодяй смотрел на молодых людей и, внутренне улыбаясь, взвешивал. Войти с ними в сделку ему было невозможно: просто, в его понимании, не по чину. Оставалось обмануть или запугать.
«Вася, приготовься».
«К чему?»
«К неприятным неожиданностям».
Ревизорам предоставили наконец кабинет и бумаги – в большом количестве, но вряд ли те, что требовались. (Так и вышло.) После полутора часов работы Вражкин был сыт по горло. Он раздражённо отбросил очередную папку, встал, прошёлся, подошёл к окну – да там и замер.
– Васнецов, посмотри-ка.
– Демонстрация? – изумлённо спросил Вася, посмотрев.
Я с первого взгляда увидел, насколько эти люди отличаются от сытых социалистов из «Искры». Они были старше, хуже одеты, у них были неулыбчивые лица, а привычные уже лозунги на плакатах – «Нет сословному государству», «Верните советам власть» – дружески потеснились для сугубо местного крика души: «Власов – гад!»
– Ну и почему они митингуют здесь? Жалуются Власову на Власова? Жалуются нам на реформы, внедрением которых даже не мы занимаемся? Комиссия, в конце концов, всего лишь осуществляет надзор. Пусть идут к депутатам или в администрацию.
– От администрации их в два счёта погонят, – спокойно сказал Вражкин. – А вот почему не гонят отсюда, скажи?
«Чтобы мы разглядели хорошенько».
– Чтобы мы на них поглядели, – повторил Вася для Вражкина. – Но зачем?
– Чтобы понять зачем, надо выяснить кто. Кто-то может нас предупреждать, дразнить, запугивать. Подаёт, короче, знаки. Мы должны прочесть этот митинг как послание и сделать выводы. И мы сделаем выводы, но – свои. Например, такой: главное в этом послании то, что оно не подписано.
– Да как же это? Вон у них всё на плакатиках.
– На плакатики не смотри. Вообще не смотри. Думай, кто их под это окно подвёл.
– ...Небрат?
– Небрат-то тут при чём?
– Да вон же он!
Вася ткнул пальцем.
И верно. На достаточном, чтобы не смешаться с толпой, отдалении стоял Аркадий Иванович. Сопровождавший его невзрачный блондин хмуро и сноровисто листал что-то в своём планшете.
– Если это затеял он, – раздражённо сказал Вражкин, – то почему тогда не прячется?
– А должен? – Вася тоже начал сердиться. – Тебе нужна была подпись на послании, тебе суют её под нос, и теперь ты начинаешь думать, с какой стати. А когда придумаешь, начнёшь разбирать, в каком месте этого думания ошибся.
– Я всегда так делаю. И это даёт прекрасные результаты.
В кабинет заглянула румяная барышня, референт Власова:
– Пётр Ильич интересуется, насчёт обеда не передумали?
Вражкин резво обернулся.
– Петру Ильичу лучше бы поинтересоваться, всем ли мы довольны. Нет, не всем. Здесь, – он обвиняюще показал на бумаги, – и половины нет из того, что запрашивали.
– Что было, то и принесли.
– Детский сад! Вам же будет хуже, когда я напишу отчёт о чинимых гатчинским филиалом препятствиях!
Успей написать, явственно сказало лицо референта.
Толпа на улице начинала волноваться. Ещё четверть часа назад это был усталый рабочий люд, каждый сам по себе, потерявшийся, замордованный; теперь между людьми побежали, стягивая их всё плотнее, чёрные змейки злобы и мятежа. Из задних рядов пустили по рукам пару бутылок, и оттуда же вливались в толпу, рассредоточиваясь, крепкие парни.
Вражкин посмотрел в окно, посмотрел на барышню.
– Пойдут на штурм супостаты. Сбросят нас, как боярина Матвеева, на стрелецкие пики, – насмешливо и с презрением сказал он. – Меня поражают не столько ваши провинциальные ухищрения, сколько ваш провинциальный оптимизм. В полицию позвонить, разумеется, не успели. Пошли к Власову.
– Пётр Ильич уехал.
– Как вовремя.
– И что значит «провинциальный?»
Вражкин, если и собирался, не успел разъяснить свою мысль. Из толпы, незаметно и опасно притеснившейся к парадному подъезду, полетели пластиковые бутылки и камни.
– Ничего себе! – Вася отскочил от окна. – Это ненормально. Так не бывает.
– Эта дверь запирается?
Барышня, растерявшая весь кураж, потерянно посмотрела на Лёву.
– Давайте, я вас лучше выведу? Через подвал или по чёрной лестнице?
Вася, не увидевший в этом плане никакого изъяна, бросился за пальто, но Вражкин его остановил.
– Не для того мы приехали, чтобы шариться по подвалам.
– Ты это серьёзно? Может, ещё к ним выйдешь, образумишь добрым словом?
В этом я с ним был единодушен. Какое там доброе слово! В киевском погроме 1881 года генерал-губернатор Дрентельн пытался лично остановить толпу и не сумел, толпа сбила его с ног, и жандармы поднимали и отряхивали, а состоявший при Дрентельне чиновником для особых поручений Фёдор Трепов-младший, подполковник, в это же время бегал с командой по магазинам, откуда выбивал погромщиков, от которых ему порядочно досталось ещё накануне. И нельзя сказать, что в Киеве было недостаточно властей в добавление к генерал-губернатору: и губернатор, и командующий войсками округа, и генерал Новицкий, начальник Киевского жандармского управления.
Мне напомнят, что сам я если и видел беспорядки, то только из окошка, но, скажите на милость, не довольно ли этого? Какая необходимость выбегать на улицу, толочься, возможно, в самой толпе, дожидаясь, пока она понесёт тебя с собою и притащит в такое место, из которого не будешь знать, как выбраться. И главное, главное: сильно ли умнее и прозорливее люди становятся от того, что сунулись в гущу событий? (Гуща событий! драка мастеровых в царский день.) Лев Тихомиров всю жизнь прострадал – и искорёжил же он её, свою несуразную жизнь! – из-за того, что состоял теоретиком при людях-деятелях, истолковывал их идеи и украшал, возводя в принципы, – в чём весьма мало они нуждались, эти практические люди, что слева, что справа.
«Вася, оставь его. Идём».
«Как я могу его вот так оставить? Вместе приехали, вместе Богу душу отдадим».
«Тогда встань в сторонке, не нервничай. Не думаю, чтобы дошло до свалки со стрельбой. Это не винный магазин, чтобы его штурмовать безоглядно».
Когда протестующие ворвались в кабинет, то увидели они следующее.
Вражкин, стиснув зубы, сидел за столом и очень убедительно делал вид, что сличает две бумаги. Вася, в пальто и с собранным портфелем, сидел на стуле у стенки и делал вид, что смотрит на картинки, которые в своём телефоне показывала ему барышня-референт. (Она тоже осталась. Говорят, что дурной пример заразителен, но также посреди опасности люди показывают себя с лучшей стороны, видя, как другие исполняют свой долг.)
– Да? – холодно и не поднимая от бумаг взгляда спросил Лёва.
Бунтовщиков собрали с бору по сосенке, и в казённый дом они вломились как в амбицию: бабы с кошёлками, раздухарившиеся школьники с рюкзачками, – но если первые ряды ещё вламывались, последующие всё более робко просочились.
– Если вы не собираетесь нас убивать, то попрошу удалиться. Очень много работы.
Крепкоплечий парень с замотанным косынкой лицом поглядел направо и налево, не обнаружил желающих говорить и грозно откашлялся. (То, что ему, очевидному боевику, всё ещё с палкой в руке, пришлось взять на себя роль оратора – не нашлось назначенного оратора в толпе, – сказало мне очень многое.)
– Ну что, кровососущие? Пришёл час расплаты? Бросил вас начальничек, власовская шушера? – Он подумал. – Власовцы, эт самое!
Референт встала.
– Это ревизоры из города. Пётр Ильич вернётся – со всех вас спросит, с тебя первого. Шёл бы ты отсюда, Костя, не позорился.
– Какой я тебе Костя? – Говорить сквозь платок ему было неудобно, и он его зло подёргал. – На себя обернись! Нормальной могла бы быть девкой.
Вражкин закрыл папку и наконец посмотрел.
– Покажите себя, светлоликие. – Если взгляд не вполне ему удался, то ровный голос щёлкнул как кнут. – Пройдись, повернись.
На «светлоликого» парень сильно рассердился.
– Ты не видишь глазами, что я не из этих?
– Не вижу. И как мне увидеть, если у вас платочек на морде? – Вражкин сложил руки. – Но чувствую.
– Что ты там можешь чувствовать, тля в костюмчике? С кем ты меня сравнил? С национал-предателями? Эта мразь вслед за вами на фонари пойдёт, не задержится. Присосались с двух боков к народу и типа враждуют! Хороша вражда – клеща с пиявкой!
«Совсем тупой, – сказал мне Вася. – Ему сейчас самое время для диспута, у кого здесь лицо светлее».
Вдали как-то очень неторопливо завыли полицейские сирены.
«Для него это важно. Он не хочет, чтобы его запомнили как человека, вышедшего под знаменем либеральной буржуазии. Пусть говорит, недолго осталось».
Сирены услышали все. В кабинете становилось всё свободнее. Где было десять человек, вдруг осталось трое, а потом и один. Он не сдвинулся с места и даже сдёрнул с лица платок и размахивал им, декларируя свою професьон де фуа.
– О каком народе речь? – хладнокровно спросил Лёва.
– О трудовом! Русском!
– Нет, так не пойдёт. Я тоже русский народ.
– Гад ты и прихвостень!
– Я государственный служащий, следовательно – человек порядка против хаоса, какими бы флагами тот ни прикрывался, а вот вам следует определиться. Либо вы за трудовой народ и с коммунистами за социалистическую революцию, либо за русский и тогда не имеете претензий к буржуазии, при условии что она национальная.
Это была софистика, и Лев Тихомиров разгромил бы её в два счёта. Возможно, именно этим он сейчас и был занят, потому что Вражкин, переставая говорить, закусывал губу и морщился.
Видимый глазу оппонент представлял проблему иного рода. В груди у него была обида, на языке – бранные слова, в руке – какое-никакое оружие, и если за спиною – всё более пусто, то перед глазами – эталонный образец супостата. Меня удивило, когда он пустил в ход не кулаки, а упрёки.
– Какой ты государственный, если против народа?
– Вы забыли сказать, что являетесь налогоплательщиком и государство в моём лице содержите.
– Чего? При чём тут налоги?
– В вашем случае ни при чём. Не платите вовсе или три копейки. И ждёте, что за эти три копейки перед вами на столе станцуют.
– А, так моя денежка, значит, щербата?
Референт не выдержала:
– Костя, да какая разница! Беги, дурак, пока можно!
Но, увы, уже было нельзя. Вошли друг за другом бойцы из ОМОНа, некрупный полицейский начальник и Аркадий Шпербер, ненавистный человек. Его невзрачный спутник что-то раздражённо и быстро говорил, и Шпербер с ленцою ответил: «Дима, Дима, ну ты человек или только подполковник?»
Злополучный карбонарий не сопротивлялся; ему заломили руки и увели.
Полицейский майор с кем-то посовещался в сторонке по телефону, а потом сказал:
– Закругляйтесь, мы здесь всё опечатываем.
Вражкину это не понравилось.
– И когда мы сможем продолжить?
– А зачем продолжать? – мягко спросил Шпербер. – Продолжать совсем не надо. – Он примостился к столу и быстро поворошил сложенные в стопку личные дела. – Умей читать, Лёва, знаки и знамения. Если уж с самого начала не задалось...
Вражкин чуть ли не вырвал очередную папку из его рук.
– Перестаньте, Аркадий Иванович. Вы не имеете права.
– Ты дебил?
– Я представитель федерального ведомства при исполнении служебных обязанностей.
– Мой вопрос перестаёт быть вопросом и становится утверждением. Ты дебил.
Как легко спадает маска; какое страшное под маской проглядывает порою лицо. Аркадий Шпербер всегда смотрел на людей как на мусор, но это прощалось за красивые глаза – им любовались, как граф Толстой в своём романе любуется злодеем Долоховым. И с какой болью эти неразумные люди обнаруживали, что спорная и брутальная красота акулы вблизи уже не так хороша.
– Поразительно, до чего может довести служебное рвение, – сказал Шпербер. – Какие-то даже флюиды начинают витать в воздухе. В людях просыпается чувство долга. Это как вирус. Ну, раз вирус, приходят врачи, начинают его вытравливать. Заодно и пациента делают инвалидом. – Он кивком подозвал Васю. – Поехали со мною, мой Василий. У нас машина получше, не говоря уже о компании. Заодно расскажешь, какие вводные получил.
«Вася, соглашайся. Заодно для Беркутова что-нибудь разузнаем».
«А Лёва?»
«Ты что, не понимаешь? С ним опасно будет ехать!»
«Вот именно. Ну вы и жук, Константин Петрович! Нацелились в министры, так ни перед чем теперь не остановитесь».
– Аркадий Иванович, а где Власов?
«Вася, не смей!»
– Васнецов, и ты туда же?
– Скорее оттуда же, – ответил Вася. – Позвоните Евгению Петровичу, вы же с ним в отношениях. А он уже насчёт нас распорядится.
«Да что ты творишь!»
Звонить Фомину Шпербер отчего-то не захотел. Он пожал плечами, засмеялся и больше уже ничего не сказал. Все вышли из кабинета, кабинет опечатали, Вражкин расписался в протоколе. Когда молодые люди садились в свою машину, какой-то подросток кинул в них пустую жестянку и бросился наутёк. Вокруг лежали обычные обломки митинга: плакаты, мусор; демонстранты одни разбежались, другие были задержаны. Полицейские неторопливо возводили ненужные уже заграждения.
– И ведь он прав, – неожиданно сказал Вражкин. – Вот этот гопник в трениках – и прав. Что эти реформы дают простому народу прямо сейчас, а не через тридцать лет? Особенно если их так проводить?
– Это были джинсы.
– Ну, значит, такие джинсы, которые выглядят как треники. Гопницкие.
За нами, не скрываясь, поехал грязный внедорожник.
– Лёва, нас как будто и впрямь будут убивать.
«I told you so!»
– Не вижу оснований. Кроме того, тех, на кого это можно было бы повесить, только что приняли.
– Не всех же.
Вражкин проигнорировал и Васю, и преследователей и вернулся к тому, что его беспокоило:
– С одного боку – светлоликие, с другого – дурнорылые. В России полно людей, которые предпочли бы тихо работать, не заявляя о своих пристрастиях, которых у них, возможно, вовсе и нет, но даже это становится трудноосуществимым. Недостаточно быть хорошим врачом, инженером или слесарем, нужно ещё и в позицию встать.
– ...Нет. Слесарю можно быть просто слесарем. Светлоликие от него так и так ничего не ждут, а дурнорылые считают своим по определению.
– И напрасно. Ты сегодня видел и слышал, чего слесарь в действительности хочет. И на что он рассчитывал? Думал, что триста девятнадцатой обойдётся? Двести двенадцатой? А как насчёт преступлений против государственной власти? Не понимаю.
– Это оттого, что у тебя в голове калькулятор, и вместо яиц тоже калькулятор.
– А так бывает?
– Вижу, что да. Ты глянь, они прибавляют. В канаву нас спхнуть хотят, что ли?
– Будешь говорить под руку, мы туда сами спхнёмся.
– Лёва, гони!
– Да, сейчас. Им того и нужно.
– Это если Власов нас припугивает. А если кто-то другой собирается убить?
– Тогда смотри в оба. Как поравняются, опустят окошко, выставят пулемёт – громко кричи.
– Не смешно.
– Это временно. Потом будешь рассказывать и смеяться.
– Чтобы потом рассказывать, сперва нужно выжить.
– Даже тени мысли не допускаю, что не выживу. Из туманов будущего моя прекрасная карьера простирает надо мною заботливое крыло.
– Защитный экран. Ничего себе фантазии. ...Ты хочешь быть министром?
– Да, я хочу быть министром.
– ...Но тогда тебе нужно хотеть революции, переворота. Таких вещей.
– С чего бы это?
– Да с того, что в мирное время ты не можешь прийти в министерство с улицы. У тех, кто сейчас министры, свои планы.
– Я попробую.
В грязном внедорожнике соскучились мирно ехать следом за нами и принялись сигналить.
– Психическая атака.
– Теперь сам видишь, насколько всё нестрашно. Достаточно было проявить минимальное присутствие духа...
– ...и враги повержены. Но они не повержены. Не настолько, чтобы самим об этом знать.
С боковой дороги на шоссе повернул самосвал, появились постепенно другие машины, и преследователи исчезли: либо сдались, либо посчитали свою миссию выполненной. Всё случившееся стало казаться глупой шуткой – но под смехом таился настоящий страх. Вражкин хорошо скрывал напряжение, пока его испытывал, но не смог скрыть, когда его отпустило. Он обернулся к Васе почти с улыбкой:
– Вот и всё. Хотел бы я с такой лёгкостью управиться с гатчинским филиалом. Правильный выбор врага – залог счастливой жизни.
«Остроумно сказано, – признал я. – Напоминает мне одну историю... Я тебе всё-таки расскажу о графе Шувалове».
11
На Петра Шувалова смотрели как на фаворита, и он вёл себя как фаворит, чуть ли не из екатерининских времён, – и это притом, что фаворитом никогда не был. И не был временщиком, как намекает Тютчев в не самой острой своей эпиграмме. (Не тот царь был Александр Второй, чтобы подвинуться для временщика.) Pierre IV, личный друг Бисмарка, запевала в Комитете министров, делатель по всем частям, всесильный, по общему мнению, шеф жандармов, а потом – эксцентричный посол в Лондоне, отправленный в Англию как в ссылку, он был невезучим человеком и в итоге вооружил против себя и честных, и нечестных.
Когда хотел – светски-любезный, когда давал себе волю – высокомерный и злой, граф Шувалов никогда не боялся отстаивать своё мнение. Он мог увлечься и ошибиться, но делал это честно. Часто он говорил «мы» и на вопрос, кого он разумеет под этим словом, отвечал: «Государь император и я».
Всё сложили на эту рано оплешивевшую голову: невежество, презрение к общему благу, скорее хитрость, чем ум, желание властвовать и жить одним днём. Честолюбив, искателен и вкрадчив по характеру. Средства он употреблял безнравственные, влияние его на государя было пагубно. Но этот же самый человек искренне хотел иметь министерство идей, имел некоторые идеи сам и, хотя многого не умел делать, очень умел мешать другим делать то, что было несогласно с его взглядами.
Действовал он бесцеремонно. Когда ему понадобилось слепое орудие на посту министра внутренних дел, он добился замены Валуева на Тимашева, но примечательно, что Валуев его не возненавидел. Они были едины в отношении общины, видя в ней социалистическую заразу, и хотели её упразднения; оба проповедовали крупное дворянское землевладение, оба преклонялись перед обаянием исторического имени и возлагали надежды на знать – и Валуев до конца, даже когда стал графом сам, сохранил для графа Шувалова место в душе, и для него отблески былого величия, свет истории, так и не сошли с заурядного и маловыразительного лица.
Отец Шувалова был обер-гофмаршалом, и он рос и воспитывался с детьми Николая Первого; мать-полька внесла в семью польско-католические тенденции. Когда потом говорили шуваловская партия, в виду имели все нерусские инстинкты в нашей аристократии. Также он был опорой балтийских немцев. Дмитрий Андреевич Толстой, в бытность министром народного просвещения, объехал почти всю Россию для осмотра учебных заведений, но ни разу не заглянул в Остзейские губернии и вообще старался игнорировать прибалтийский край – всё из-за страха восстановить против себя графа Шувалова и сильную при дворе немецкую партию.
Меня он очень не жаловал ещё в те времена, когда и в лицо-то едва знал, и после не переменился. Мы родились в один год, дистанция между нами – и происхождение, и положение – была огромна. Я был человек наследника, наследник Шувалова ненавидел; Шувалов читал его личные письма, отправленные по почте, смеялся и не скрывал этого смеха.
Он был очень хороший шеф жандармов, а как посол – катастрофа и при первом же свободном собеседовании с лордом Дерби закинул тому слово «Мерв» за пазуху, как «один из пунктов, которые наша армия считает нужным оккупировать». Мерв, город на пути из Хивы и Бухары в Кабул, при одном упоминании которого англичане тряслись от подозрений и ревности! Понятно, как это подействовало. (Русским военным агентом в Лондоне в это время был генерал-майор Горлов, человек исключительно деятельный и устроивший свою агентуру на понятных Шувалову принципах. Они быстро сработались. Ах, блаженные времена! когда вся конспирация заключалась в том, что лондонский агент слал своё донесение в Париж, на адрес лечащего врача Горлова, поставив на конверте секретный значок.)
С воцарением Александра Третьего для него всё было кончено. Царь не был мстителен, но он никогда не забывал.
Умирал он неспокойно. Графиня Елена, его жена, прочно попавшая в сети пашковщины, немало, говорят, его мучила, заставляя, уже обессилевшего, читать вслух «благочестивые» книги. (Что пашковцы считали благочестивым? Люди высшего общества, не знающие ни своей церкви, ни своего народа, заражённые духом самого узкого сектантства, ругались над иконами, обрядами, духовенством и самим крестом; разносили своё учение в невежественной среде, которую вообще нетрудно смутить баснями.)
12
– Что ты блеешь! Что ты мне очки втираешь! Шпербер никогда не станет заигрывать с настоящими левыми, это непроходная карта!
«Непроходная пешка. Так они небось и не знали, что ими играют».
– Он с ними и не заигрывал. Он их использовал.
– Ты это видел?
– Я видел, как нас едва не убили.
– Говори, щенок, это он тебя подучил? Небрат велел скроить комедию?
«Вася, спокойствие! Он тебя покалечит, если начнёшь вырываться!»
– Я не щенок! Не трясите меня! Я ничего не сделал!
– Вот именно! Зачем Небрату коммунисты? Зачем коммунистам на тебя нападать? Зачем?
«Скажи-ка ему про гаражи».
– Я не знаю зачем! Может, он переворот готовит! У него оружие в гараже!
«Но почему сразу оружие? Мы не знаем, что там».
«И какая тогда разница? Как-то глупо говорить, что там кокаин для широких масс. На оружие он точно клюнет».
– Ты больной? Шпербер ничего не будет держать в своём гараже опаснее зубочистки.
– Не в своём. Мутные гаражи на Охте. Он с лета там крутится. Не трясите меня.
– Я тебя сейчас так потрясу, что мозги вытряхну. Ты ими всё равно не пользуешься.
«Не позволяй ему себя унижать. Протестуй кротко и с достоинством».
– Вы сами знаете, что Аркадий Иванович ничего не делает просто так!
– ...Ну хорошо, допустим. Небрат собирает оружие... мутит с пролетариатом... Ты сам-то себя слышишь? Ты знаешь, как такие вещи делаются?
– Не знаю.
– Ну так иди и разузнай.
– Как?
– Познакомься с этими людьми, идиот. У тебя «Искра» через дорогу.
– ...Те левые – не такие.
– Начни с таких, тупица. Их проще облапошить.
– Прекратите меня обзывать!
– Беги пожалуйся!
– ...Кому?
– Дошло наконец! Тебе некому жаловаться. Вместо каши съем – никто не пикнет. Даже ты сам.
«Скажи ему, что издеваться над беззащитным – сомнительная доблесть. И не даёт настоящего удовлетворения».
– Такому, как вы, очень легко обидеть такого, как я.
– Ага! Ещё заплачь, сирота казанская. Ты думаешь, я не знаю, как с вашей троицей носятся? Фомин, дурень, на последнем совещании целую речь сказал: пришли, дескать, молодые, неиспорченные; светлое будущее российской бюрократии. Под его мудрым руководством горы свернут! Подразумевалось, понятно, что он и сам молодой и чистый.
«Это в высшей степени нелогично. Он же начал с того, что за тебя некому заступиться».
«Константин Петрович, это что, наша главная сейчас проблема?»
– Я посмотрю, как этот молодой и чистый впереди всех старых и грязных побежит, когда придут тебя закапывать.
– Да что я такого сделал, чтобы меня закопали?
– По клоку разорвут!
– Это не я!!!
– ...Что не ты?
– Всё!
«Вася, замолчи. Он тебя и не слышит, и не хочет слушать. А что до пустых угроз – »
«Никакие они не пустые! Ему же что избить, что убить – только от следователя и узнает, что это было. Если, конечно, попадётся».
«Шум, гам и всякий срам».
«И что это должно означать?»
– В глаза мне смотри!
– Зачем?
– ...
13
План планом, говорил Плеве, а жизнь жизнью.
В битве титанов Фомин проиграл, но и наши враги приобрели не много. Теперь не ревизоры Комиссии ездили в область, а Власов и ему подобные вызывались в город давать объяснения. Ревизия явно превращалась в фарс, но областные чиновники были глубоко унижены; кто же в таком случае потерял лицо?
Чем лучше узнавал я Евгения Петровича Фомина, тем тяжелее вздыхал. Это был начальник из числа тех, за кого работают подчинённые – если ему посчастливилось иметь способных и работящих подчинённых. (Говорю иметь, а не найти. Только чудом и Промыслом рядом с ним оказывались люди, способные дать направление его безусловному напору и горячительным мыслям.) Я желал над Васей спокойного, весёлого, сытого – прочного человека, с энергией прочной и благодушной посредственности, и Фомин ближе всех подходил к этому идеалу, но и его изнутри что-то глодало. Он жался, жаловался – как будто постоянно был обут не по ноге. Была это тайная неуверенность в себе, тайное подозрение, что всё, что он делает, выходит кривым боком; зуд самолюбия, которое он не знал, как утолить, и не умел обуздывать, – но Евгению Петровичу не удавалось надолго сохранить равновесие. Вместе с ним балансировала на грани и его карьера.
Мы тем временем искали пути в редакцию «Искры».
Я уверен, что её держащиеся в тени владельцы (кукловоды, которых Шаховская с таким удивлением обнаружила в списке учредителей) были накоротке со многими чиновными, но было бы странно идти к Фомину за рекомендацией. Просить о посредничестве Бисмарка (в ипостаси Бакунина) Вася отказался. Поскольку весь служилый люд квартала обедал в двух-трёх всем известных заведениях, оставалось тщательно подстроенное случайное знакомство с мелкой редакционной сошкой или сочувствующими, но подстраивать не пришлось. Знакомство вышло действительно случайным: по дороге со службы Вася с моей подачи засмотрелся на двух активисток, разгружавших пришедшую со склада или типографии машину.
Я уверен только в числительном. Две (девчонки? воительницы-девы? клоунессы?) на краю тротуара складывали обёрнутые крафтовой бумагой пачки журналов в правильный куб. Одна была наголо – тифозных так не стригут! – обрита, волосы другой, маленькой и тощей – кожа да кости, не во что греху вцепиться, – были выкрашены в ненатуральные красный и белый цвета. Они работали молча и слаженно, почти не переглядываясь: два существа в ярких курточках и высоких сапогах. В них была холодная птичья отстранённость.
– Чего стоим? – распорядилось существо с волосами. – Помогаем.
Вася, кряхтя, помог перетащить журналы на четвёртый этаж. В благодарность ему предложили чаю.
– Сигаретка, – сказала разноцветная, ставя на стол чашки и тарелку с пряниками.
– Не курю, – сказал Вася.
– Я тоже. Это моё погоняло.
– И какой в нём смысл?
– Глубокий. Это постирония. Я не курю, но называю себя Сигареткой, наш главный редактор в гробу видел пролетариат, но считает себя марксистом, Петрова вот здесь придумывает себе каждый день новую фамилию, но никому её не говорит. Да, Петрова?
– Нет. – Существо без волос флегматично встряхнуло, расправило и сложило полотенце. – Я по паспорту Петрова, – пояснила она для Васи.
– Да? – сказал Вася. – Очень хорошо. Понимаю.
– Нет, ты не понимаешь. – Сигаретка стала разливать бледный чай. – Ты всего лишь подлаживаешься к ситуации. Кстати, зачем?
– Из вежливости. – Вася принюхался. – Это что за трава?
– Смесь всего понемногу. Сбор для промозглой осени. Пей, полезно.
– А вы здесь все марксисты?
Сигаретка избоченилась.
– Я не марксистка. Я квир-анархистка.
– Что такое квир-анархизм?
– Я никогда ничего не придумываю, – сказала Петрова.
У Петровой был очень большой рот, большой нос и раскосые глаза. Они смотрели с тяжёлым усилием, словно Петрова была глухая или разговор шёл на плохо понятном ей языке и на то, чтобы услышать и осознать сказанное, у неё уходило вдвое больше времени, чем у обычных людей. И так же она опаздывала подать собственную реплику, стараясь обдумать её и заранее представить, какое впечатление та произведёт.
– Это я квир, а не анархизм, – сказала Сигаретка. – Анархизм-то давно определился по всем параметрам. Уже не знаю, хочу ли я с ним, таким прямым и румяным, быть.
– А что насчёт большевиков?
– Ты меня внимательно слушал? Откуда в «Искре» двадцать первого века взяться большевикам?
«Расскажи-ка им про Гатчину».
– Я недавно видел настоящую пролетарскую демонстрацию. Не таких левых, как здесь у вас.
– И что, испугался?
– Конечно. Они считают, что волна народного негодования меня сметёт. И не только меня. – Вася с отвращением отхлебнул травяного чая. – Всяких квир-анархисток тоже.
– А то я не знаю. Это же натуральное быдло и гопота.
– Отчасти мы виноваты сами, – сказала Петрова. – Оппозиционные деятели последних двадцати лет смотрят только на власть, учитывают в своих расчётах только власть и обращаются только к власти. И все они, что бы ни говорили, по факту отказываются быть вместе с народом. Отворачиваются от него как могут, а если вдруг столкнутся на узкой дорожке, обзывают нехорошими словами.
– Но народ на неправильной стороне!
Это очевидно был давний спор. И спор друзей, давно махнувших рукой на причуды друг друга, поэтому беззлобный. Они не ярились и не перебивали: всего лишь не слушали.
– Народ ни на чьей стороне. Это обе стороны кричат, что они с народом. И когда могут, используют его так, как им нужно, а когда не могут – делают вид, что это вообще не народ. Я говорю о другом: оппозиции на народ по-настоящему плевать. А власть, даже если в глубине души и плюёт, вынуждена вникать и заботиться. И народ это чувствует.
– Ах, ну то есть прибавку пенсий он чувствует, а коррупции не чувствует!
– Ну да, примерно.
– И режим преступным не считает.
Не из ада же прямо выскочили эти преступники, подумал я.
– А что в нём такого небывало преступного? – Петрова невозмутимо уставилась в свою чашку. – Всё зависит от того, как изображать. Российские власти для оппозиции сейчас не просто враги, они Зло. И если что-то становится Злом с большой буквы, оно не может наслаждаться теми же правами перед законом и обществом, что и Добро. «Хорошие» могут бомбить гражданское население, а «плохие» превращаются в преступников, даже когда бомбят военные объекты «хороших». Любые личные пороки «хорошего» перестают что-либо значить, и, когда его судят за уголовное преступление, оппозиция, не вникая – и очень хорошо чувствуя, что вникать и не надо, – кричит, что все обвинения надуманны. И точно так же отрицается любая личная доблесть «плохого». Гитлер был хорошим солдатом и храбро воевал, но попробуй скажи об этом. Сразу обвинят в оправдании нацизма.
«Тоже мне новость, – сказал я Васе. – Они так себя ведут со времён Засулич. Им можно стрелять в градоначальника, это благородный протест. А их даже высечь нельзя, это будет святотатство».
– Но что, если каждая из сторон считает себя безусловным добром? ...Я, пожалуй, об этом напишу.
– Напиши, Петрова, – сказала Сигаретка хладнокровно. – И вылетишь отсюда в два счёта. Сопровождаемая громкими криками «Петрова – на кошельке у ФСБ!».
Чуть позже, получше её узнав, я понял, что в иных обстоятельствах Сигаретка была бы среди тех, кто, не утруждая себя разбором дела, не замедлит бросить обвинение в продажности неприятному или вовсе незнакомому человеку. Но Петрову она знала и знала, что та органически не способна лгать. Это существо с ужасным голым черепом и продуманной речью не различало полутонов и намёков, полностью было лишено чувства юмора и руководствовалось здравым смыслом даже при выборе игрушек. (У её маленькой дочери были не куклы, а развивающие игры.)
– Будет очень жаль.
– Если её выгонят, ты здесь останешься? – спросил Вася.
– Я и так здесь не работаю. Прихожу иногда помочь. Собственно говоря, только вот из-за неё и прихожу. – Сигаретка выставила подбородок в сторону Петровой. – Гнилое место.
– Да у тебя-то к ним какие претензии?
– Вот, Петрова, полюбуйся, куда ведёт логика. – Она обернулась к Васе. – Я сказала «гнилое место», и ты очень логично заключил, что я это место осуждаю. А я его не осуждаю. С моей точки зрения, гнилое может быть интересным, поучительным, богатым на впечатления и так далее. Но как ты можешь, не зная меня, знать мою точку зрения, которая маргинальна? Ты и предположил нечто общеупотребительное. Петрова считает, что в среднем по больнице – опять двадцать пять! – общеупотребительное перевешивает. Петрова все свои статьи и всю свою жизнь строит на том, что в среднестатистической голове присутствуют элементы среднестатистического здравого смысла, к которому она и обращается. И думает, что летящая в ответ грубая брань – это так, помехи в космосе.
– В радиоэфире.
– Помехи в радиоэфире. Только это не помехи. Это само послание.
– Богатые впечатления, – сказала Петрова, – не перевешивают твоего нежелания находиться здесь постоянно.
– Больная я, что ли, находиться здесь постоянно. Да и зачем? У меня профессия в руках.
– Какая? – спросил Вася.
– Я электрик. Розетки, счётчики, проводка, цены выше рыночных. И качество тоже. Обращайся.
– ...Это опять что-то в рамках борьбы с логикой?
– Нет, это борьба с тиранией. Поколениям университетских преподавателей удалось вырастить сознательного пролетария. Не могу сказать, что это входило в их планы, но всё равно спасибо.
– А! – сказал Вася с некоторым облегчением. – Так это не по-настоящему.
– Я работаю электриком и с этого живу. Что, по-твоему, может быть более настоящим?
– Причины, по которым ты это делаешь?
С некоторым опозданием (и вспомнив мужиковатого парня, который ещё летом приходил к нам что-то чинить) я понял, что его беспокоит. Разумеется, в Васиной картине мира существовали электрики, и Сигаретка к ним просто не принадлежала: таким, как она, было отведено место в противоположном углу.
– Причины, – повторила Сигаретка, мрачно глядя в окно. – Почему я дышу? Ответ: чтобы жить. А есть ли у меня причина жить? Глупый вопрос, так никто не спрашивает. Вон как у дождя интересоваться: скажи, дождь, чего тебе надобно? Зачем ты здесь сейчас и, судя по всему, надолго?
Я ещё ничего не сказал о помещении редакции. Это была средней величины квартира, переделанная из-под жилья в контору, одновременно редакция, склад и приёмная политического деятеля. Этим вечером она почему-то стояла выхолощенная, пустая, как только конторы и присутственные места пустеют с уходом людей. Был конец октября, и уже ощутимо стемнело. Пошёл слабый дождь. Вода и ветер глухо ворчали, как два волка: пробрались волки в город и воют под окном; живые кудлатые звери пришли в город каменных львов.
– А если бы спросили? Вот спросить тебя, мальчик Вася: то, что ты имеешь, оно тебе по-настоящему нужно? Ради чего ты десять лет будешь изображать раба, чтобы получить это так называемое дворянство?
– Шесть. Четыре уже в зачёте. А как ты догадалась, что я на госслужбе?
– А у тебя на лбу написано: людоед. Ха-ха.
– Мы вас видим время от времени, – объяснила Петрова. – С коллегами. Комиссия по соглашению, правильно?
– Неразглашению и удушению, – сердито добавила Сигаретка. – Надо же так плюнуть в лицо обществу! Нисколько при этом не боясь, что люди опомнятся и плюнут ответно.
– Я буду принадлежать к привилегированному сословию. А ты завидуешь.
«Речь не о привилегиях! А об обязанностях!»
«Но привилегии-то всё равно остаются».
«Вася, ну что ты за человек! Вспомни хоть Обухова. Объясни им, что воспитание грамотной, ответственной и национально ориентированной элиты является необходимым первым шагом в создании полезного для всех государства».
«Да, а то они такие дуры, что сами не разберутся. Уже разобрались. А бесятся, потому что их самих из элиты попросили на выход».
– По факту ведь ничего не изменилось, – сказала Петрова. – Как давили безнаказанно старушек немецким автопромом, так и будут давить. Нельзя было это институционализировать. Вот так в лоб сказать людям, что теперь они на законном основании второго сорта.
– Не второго, а никакого. Просто безответственные болтуны. – Он подумал. – Или погромщики.
– Седьмого числа будет большой митинг, – сказала Сигаретка. – У памятника Ленину. С широкой мобилизацией. Приходи, и увидишь всех в процентном соотношении: безответственных болтунов, погромщиков и здоровые силы. Должны же вы у себя в Комиссии знать, что на самом деле происходит?
Она со значением посмотрела на Петрову. И Петрова добавила: «Да, Вася, приходите», и что-то мелькнуло в её серьёзных глазах.
«Что делать-то будем, Константин Петрович? Пойдём на демонстрацию? Там меня задержат, оформят, известят работодателя. Враз окажемся на улице. Пойдут ваши мечты прахом».
«Весьма нежелательный вариант развития событий».
«Сигаретка сказала, что разрешение есть и всё будет мирно».
«Если я правильно понял, что такое постирония, ни одному её слову нельзя верить».
«Точно. Пока квир-анархистки будут перебрасываться с ОМОНом шуточками, а мы – в сторонке наблюдать, заявится вот такой Костя из Гатчины и потребует своей доли в государственном строительстве. Я бы предпочёл при этом не присутствовать. Вы сами говорили, что предпочитаете».
«У Бога никто не лишний, – сказал я. – И мужик-лапотник, и князь Долгорукий. Место в царском совете – совсем другое дело».
Неизбежно приходится вспомнить плачевную затею графа Игнатьева с Земским собором.
Как либералов пленял самый процесс парламентаризма – прения, запросы, министерские кризисы, игра в коалиции, – так Игнатьеву и Ивану Аксакову Земский собор представлялся чем-то вроде финала «Жизни за царя», где спереди несколько солистов в национальных костюмах поют «Славься», за ними хор обывателей их дружно поддерживает, а совсем на заднем плане без умолку гудят и переливаются московские колокола.
Звучит-то хорошо: «Мнение – земле, решение – Царю». Да, Соборы призывались на помощь древним Царям в трудную минуту. Даже Александр Третий, гневно бледневший от одного слова «конституция» (чтоб русский царь присягал каким-то скотам?!), подпал под обаяние этой идеи. (Бог весть что бы вышло, если бы я и Михаил Островский вовремя не спохватились.) Но кто дал себе труд подумать, когда и при каких обстоятельствах сие происходило?
Не говорю о том, что значение Соборов раздуто славянофилами, но даже если и нет, как взять установление из простого и цельного государства, с его простотой понятий, обычаев и государственных потребностей, и перенести в современную Россию, в империю, содержащую в себе пестроту двух частей света и смешение языков, чтобы предложить разношёрстному собранию вопрос что нам делать? (Предварительно прочитав делегатам курс древней русской истории.) Зачем вносить новую рознь в и без того разобщённый народ, вводить в соблазн людей нетвёрдых и умом, и принципами, смущать простодушных и напоследок всех их непосильно обременить, требуя разрешения задачи, которую сами инициаторы предприятия не могут даже ясно сформулировать.
«Константин Петрович, но современная Россия уже не империя. И без особенной пестроты. То есть с пестротой, но исконной».
«Разве это внесло ясность?»
«...Здесь, наверное, дело не в ясности. Так-то она есть. А исчезает, когда её принимаются вносить».
«Ты сейчас пытаешься острить? или философствовать?»
«А что у меня лучше получается?»
«Во всяком случае, не размышления о роли инородцев».
«А что такого? Это Шаховская говорит. Навьючить на меньшинства имперские задачи, чтобы не оставалось времени на антиобщественную ерунду».
«Ерунда – лакейское слово».
«Вы всегда придираетесь к мелочи, когда не хотите спорить по существу. Какие у вас проблемы с меньшинствами?»
«У меня нет проблем с меньшинствами».
«Ещё как есть».
«Я тебе расскажу, – сказал я. – Но попозже».
Потекли трудовые будни. Я бы с облегчением назвал их бесцветными, не будь они разукрашены поведением Вражкина.
Лёва слишком близко к сердцу взял гатчинский конфуз. Пётр Ильич Власов, имя которому легион, вырос в его глазах в уникальную манифестацию вселенского зла, и методично, хладнокровно Вражкин принялся строить планы, как отправить это зло в тюрьму. Здесь было задето его самолюбие, задета гордость, но главное – создалась, или он верил, что создалась, помеха его продвижению.
«Он такой хитроумный, – сказал Вася, когда я поделился с ним этими мыслями. – У него должно получиться».
«Этого я, между прочим, и опасаюсь».
«Тихомиров его как-нибудь образумит».
«А может, наоборот, станет подзуживать? Уже подзуживает, коли на то пошло?»
«Ну а я-то что могу? Возьму его в тёмном месте за рукав и брякну: к твоему внутреннему голосу накопились вопросы? ...Константин Петрович, а вы уверены, что никак не можете напрямую... э... собеседовать? С этими самыми, другими даймонами?»
«Совершенно уверен».
«Тогда поговорим с Шаховской?»
«Нет. Мы не можем поговорить только с Шаховской. И я бы предпочёл не посвящать Константина Николаевича в наши планы».
«...И какие у нас планы?»
Я успокоил его, а сам задумался. Одно я знал наверняка: Вражкин не начнёт действовать, пока не поймёт – пока не убедит себя, что в точности понял, – чего хочет Шпербер. Ему придётся задавать вопросы. Он окажется человеком, задающим вопросы. Ему будет казаться, что он ловко выпытывает, но при его деревянности и непривычке к людям он сразу же, с шумом и грохотом, оступится, обратится не к тому, ляпнет не то; не сознавая, что о нём уже идёт слава, будет упорствовать, и, видя, что в ответ на уклончивую улыбку или шутку он просто повторяет и уточняет свой вопрос, от него начнут бегать.
Но Лёва Вражкин, сколь угодно деревянный, был непрост. Он, видите ли, давал честную цену своим коммуникативным навыкам. Я никак не ожидал, что он обратится к самому Шперберу, и, поняв, что он сделал, мысленно зааплодировал.
Шпербер и так знал, что нажил врага. Когда тот бесхитростно и смело потребовал объяснений, Аркадий Иванович оказался в сложном положении. Разумеется, он мог, со смехом или просчитанной своею ленцой, послать Лёву по матери, но что дальше? Вражкин принял бы это за объявление войны – а Небрат, этот весёлый друг вселенной, не любил воевать. Он стравливал, подводил под монастырь, бросал на произвол стихий и народного гнева, может быть даже, стрелял из-за угла, хорошенько загримировавшись, – но чтобы выйти на ристалище самому, прямо, честно, Аникой-воином? да ни за какие коврижки. Это было позицией; это было больше, чем трусость, – мировоззрение. И вот, объяснения были даны.
Здесь мы вступаем в область неизведанного. Кто мог присутствовать при таком разговоре? Чтобы после поведать жарким шёпотом, какие были сказаны слова и брошены упрёки и что Вражкин был бледный и решительный, а Небрат хмурился от досады, посылая в пятки сердце соглядатая. (Откуда, откуда тот мог взяться.) Один из старших чиновников Комиссии (он не был выбором Фомина, он слишком напоказ старался держаться особняком, сам – интриган и кляузник) что-то рассказал Фомину, и Фомин (у него были свои резоны, он отчаянно трусил Шпербера, с которым был на «ты» и на дружеской ноге) пошёл метать намёки, как булыжники, – но вестовщик-то где разжился своим сомнительным добром и почему не остерёгся его разносить.
Никто ничего толком не знал. Вражкин не обмолвился ни словом, а Аркадия Ивановича мы увидели очень нескоро, когда совсем иные события занимали умы. Я даже не могу утверждать (а вот Вася утверждал и ярился), что именно эта знаменательная беседа оказалась причиной нашего присутствия на манифестации седьмого ноября.
14
Откуда начать? Памятник Александру Третьему убран с глаз долой на задворки, а на широкой новой площади между Невой и новым зданием Финляндского вокзала стоит чугунный Ленин, вождь победоносной социалистической революции, мстительный младший брат Александра Ульянова, повешенного вместе с другими незадачливыми метальщиками после попытки покушения 1 марта 1887 года. (Государь должен был ехать на ежегодную панихиду по убитому императору из Аничкова дворца в Петропавловскую крепость, но запоздал; он как раз садился с семьёй в сани, когда заговорщиков арестовывали: одних дома, других – на Невском, с бомбой в кармане. И опять – мальчишки, недоучившиеся студенты; хорошие химики, но плохие конспираторы, выдавшие себя полиции ещё до того, как заготовленные ими жестянки были наполнены динамитом. Посылали по почте отчёты о проделанной работе и устроили прощальную вечеринку, ввиду того, что многим из нашей компании приходилось погибнуть в ближайшем будущем.)
Другие люди пришли на смену народовольцам через десять-пятнадцать лет.
«Константин Петрович? Я говорю, Петрову поищем?»
«Зачем это?»
«...Как-то безопаснее рядом с тем, кто понимает, что происходит».
Между отключёнными фонтанами и памятником топталось, разбившись на кучки, нестройное войско. Здесь были старики, искренне пришедшие помянуть свой социализм; люди помоложе и похитрее, искавшие выгоду в любых беспорядках, и были – куда же без них – провокаторы в большом количестве. В оцеплении стояли специальные полицейские отряды в касках и со щитами; прохаживались, кивая знакомым анархистам, полицейские в обычной форме. Ветер, красные флаги, неожиданно высокое серо-голубое небо придавали происходящему суровый вид языческого празднества.
Слева от нас пели под аккордеон, справа – без особого успеха и старания выстраивалась в колонну ватага анархистов. Дальше за ними стояла под плакатом «Славься, отечество наше холодное» квир-анархистка Сигаретка, и правоверные анархисты старались на неё не смотреть, разворачивая своё чёрное знамя.
Я вспомнил отца европейского анархо-движения Михаила Бакунина, блестящего демагога, его проповедь революции en permanence, его ненависть к Австрии; сколько он сделал для польской интриги. И через двести почти лет, примечательный только как курьёз человек подбирает с земли обронённое историей звучное имя, не понимая и не догадываясь, куда оно способно его утянуть...
«Бисмарка-то нашего не видишь? Наверняка где-то здесь околачивается. Посмотри, какие парни бравые».
«Я смотрю в другую сторону!»
В другой стороне, в двух шагах от небольшого, но бурного митинга, мы обнаружили не только Петрову, но и Шаховскую. Они не спорили, но и беседой этот отрывистый, какой-то закушенный разговор я бы не назвал.
– Не дура, нет. Далеко не дура. Вы андроид. Вы не считываете сейчас моё выражение, правильно? Не можете понять, шучу я или нет, со зла говорю или дразню беззлобно. – Голос Шаховской звучал так неприятно, что даже у Петровой не должно было остаться сомнений. – Вам нужно всё говорить как есть – то есть так, как никто не говорит. Да люди говорят намёками, обиняками и вообще невербально! Они злятся, когда их заставляют объяснять, что они имели в виду! Они в половине случаев сами не знают, что имели в виду! И прекрасно при этом коммуницируют!
Петрова долго молчала, обдумывая, и наконец спросила:
– Увлекаетесь психиатрией?
– Ага. Примерно как собака Павлова увлекается физиологией. Ну и плюс это этология, а не психиатрия.
– Этология изучает поведение животных. Применять её методы к человеку – чистый фашизм. Как это было, например, с евгеникой. Здравствуйте, Вася.
Шаховская обернулась:
– Васнецов! Вы что, знакомы?
– Так, по случайности. – Вася помялся. – Типа в процессе жизни. Знаешь, как это бывает.
– Не знаю. Ты не журналист и не работник госбезопасности, чтобы в процессе жизни оказаться в одной канаве с врагом государства. Или вы соседи по подъезду?
– Сама-то! И с каких пор для тебя марксисты и сочувствующие – враги? И если враги, чего ж ты стои́шь треплешься? Журналистское прошлое не отпускает? Что? Не дрогнула твоя политическая совесть?
– Идеологически – враги, – сказала Шаховская с апломбом, – а на практике я всё же заслуживаю врагов повыше чином. Что до совести, мою совесть на испуг не возьмёшь. Политическую.
– Я считываю, но по-другому, – сказала Петрова, додумав предыдущую свою мысль. – Посредством интеллектуального усилия. Я могу анализировать.
– Чтобы было, что анализировать, сперва нужно заметить.
– Но я замечаю! Я всегда стараюсь наблюдать, запоминать и потом сопоставить.
– О да. Полгода наблюдений, и вы начинаете понимать, что имярек всегда сладко улыбается перед тем, как сказать гадость. Следующий шаг: любая улыбка приводит в движение механизм – как вы сказали? – сопоставления. Это пока вы не поймёте, что каждый новый человек требует своего полугода. То, что у любой собаки получается на раз, бездумно и безошибочно, аналитик Петрова добывает усилиями, достаточными для написания низкобюджетного интеллектуального романа.
– Почему низкобюджетного? – спросил Вася.
– У вас «интеллектуальный» звучит как бранное слово, – сказала Петрова.
– Да, это как говорят intellectually challenged взамен «умственно отсталый». Хотелось бы уточнить, чьему интеллекту предлагается вызов. – И Васе: – Низкобюджетного с точки зрения интеллектуальных затрат. Со стороны как читателя, так и романиста.
– ...Вы на меня за что-то сердитесь?
– Вы не вызываете у меня никаких чувств. Я не инвестирую эмоции во всякий хлам.
Нехорошо, очень некрасиво выглядело поведение Екатерины Шаховской. Не хочу разбираться, чем досадила ей бедная Петрова – была тем, кем была, этого порою достаточно. Неуклюжий человек и тяжёлый, но не злонамеренный; самим своим тяжёлым здравым смыслом защищённый от любых эксцессов фанатизма. (Могла, конечно, не выставлять свой бледный череп на усладу френологам. Красавица без волос, и румянец во весь нос.)
– Думаю, что всё-таки сердитесь. В противном случае это поведение человека с неустойчивой психикой. – Она подумала. – Или провокатора. Но этот вариант, зная вас, я пока не рассматриваю.
– Воплощённый здравый смысл, – с отвращением сказала Шаховская. – А здравый смысл очень хорошо и верно видит то, что у него под носом. И не видит всё, что не под носом. А тому, чего он не видит, он отказывает в праве на существование. Не больно-то и хотелось. Васнецов! Иди сюда, пошепчемся. – Шаховская взяла Васю за рукав и потащила в сторонку. – Ну что думаешь, зачем мы здесь?
– Ты меня заставила! Взяла за горло!
– Это Лёва меня взял за горло. С воплем «долг платежом красен».
– Ага. А ты – меня. Притом что я-то не должен никому.
– Не крохоборствуй. Думай, Вася. Чего он хочет добиться?
– ...Изучить врага в его логове?
– Плевать он хотел на таких врагов. Станет наш Лёва переживать из-за того, что гордо реет красное знамя. – Она ткнула пальцем в первый попавшийся флаг, который, впрочем, оказался триколором. – Нет, здесь всё глубже.
– Насколько глубоко? Не утонем?
– Уже забоялся? Кто у нас осиновый лист? Кто трепещет при любом шевелении атмосферы? Атмосфера всегда шевелится, Васнецов! Потоки воздуха нисходят, восходят, перемещаются и будут перемещаться, пока небо не совьётся как свиток и так далее.
– Что «так далее»?
– Ничего. Ты не думаешь, что он здесь за кем-то шпионит?
«Это Иоанн Богослов. Шестая глава Откровения. И небо отлучися яко свиток свиваемо, и всяка гора и остров от мест своих двигнушася».
«Как я только раньше без вас обходился».
– Вася!!!
– Давай лучше думать, кто его сюда послал. Я считаю, что Шпербер. Я тебе рассказывал, как мы с ним в Гатчине —
– Его самолюбие его послало, а не Шпербер. Бедняжку выставили дураком, вот он и бросился.
– И нас потащил!
– Да, мы его страховка. Если что, всех разом не уволят. Уволят, скорее всего, только меня. – Шаховская сощурилась, оглядывая площадь, памятник, яркие флаги над серыми лицами, и сравнение со Скобелевым вновь пришло мне на ум. – Можно было ожидать, что в выходной день придёт больше народа. Вот и привет возмущению широких масс реформами. – Она кивнула самой себе. – Но если у него зуб на Небрата и он внезапно заинтересовался левым движением, значит, считает, что Небрат с этим как-то связан.
– Конечно, связан. Я тебе сто раз говорил: мы видели, как он —
– Голову включи. Зачем ему это?
«Для создания хаоса».
«Спасибо, Константин Петрович. И напомните, хаос ему зачем?»
– Что угодно, лишь бы сорвать реформу, – продолжила Шаховская, не успел я ответить. – Но почему? Разве он что-то теряет? Разве он агент тёмных сил, жаждущих свернуть Российскую Федерацию с пути процветания? Может, он честно думает, что пути процветания Российской Федерации лежат в национализации «Лукойла» и всеобщем возвращении к заветам Ильича? Нет, не может он так думать. ...Пошли, прижмём его к стенке.
– Кого, Небрата?!
– Да Лёву, Лёву. Аркадия Ивановича прижимать у нас не та квалификация.
– Может, мы и с Лёвой как-нибудь... поаккуратнее? Гатчинские-то обломились.
– Не похоже, что они специалисты.
– А то мы специалисты.
– А наше дело правое. Вдобавок мы вооружены логикой, высокими принципами и бесценным жизненным опытом.
– Но не будем же мы —
– Будем!!! Закончили прения. Roma locuta, causa finita, – сердито добавила она. – Что? Константин Николаевич хочет поближе взглянуть на анархистов. Находит их живописными. Константин Николаевич, что может быть живописного в людях, которые считают вершиной музыкальной эволюции группу «Лайбах»? Немытые патлы? ...Нет! вы этого не хотите! Это минута весёлого каприза! ...Вот правильно Розанов написал, что вы человек пустыни, конь без узды. И покажи вам кто нечто радикальное и неплоское, вы так туда и рванёте, не разбирая, устои это или революция.
– Ха! Привет ему от нас. Константин Петрович как раз говорит, что психопатические парадоксы быстро приедаются.
«Разве?»
«А то я не знаю, что вы это скажете через две минуты. Или нечто подобное, но в десять раз длиннее».
– Разве русские любят дерзость мысли? – с пафосом процитировала Шаховская. – Разве они понимают её?
– Как будто много пользы от такой дерзости.
– Односложные мотивы жизни всё обедняют. Слишком слабо и просто.
– Шаховская, уймись уже наконец.
– Я-то уймусь, – она широко повела рукою. – А эти?
Сборище пенсионеров и полудетей не казалось угрозой основам государственности. Они пришли не требовать, а вспомнить: одни, с тоскою, беззаботную молодость в Советском Союзе, другие, с содроганием, детство в девяностые, а те, кому в силу возраста вспоминать было совсем нечего, принесли и показывали друг другу фантастические картинки чудесной страны, так полно и ярко осуществившейся в их воображении, что надобность в настоящей отпала. Я смотрел на них и тоже вспоминал: ту замученную женщину, сказавшую мне в минуту отчаяния: «Я родилась без права на жизнь, и власть тут ни при чём».
– Интересно, – сказала Шаховская, – а начало революции всегда так глупо выглядит? Константин Петрович, это похоже на девятьсот пятый год?
Нет, на 1905 год это не походило.
Тогда в воздухе было разлито ожидание больших поражений в войне с Японией, и нетерпение, и какое-то нескрываемое злорадство, когда и пиджаки, и мундиры, и смиренные рясы, ожидая беды, вовсе не рассчитывали, что беда приключится и с ними, и смеялись уже над Царём, а не одним правительством, – а всеобщая вера в революцию сама есть начало революции.
Крестьянские погромы помещичьих усадеб и заводов в чернозёмных губерниях, в Петербурге – стачки и гапоновская катастрофа 9 января, в Москве в начале февраля – убийство великого князя Сергея Александровича, тогда же, в феврале, армянская резня в Баку, гибель флота в Цусимском проливе в мае, восстание на броненосце «Потёмкин» летом, холера и забастовка железнодорожников по всей стране осенью; лихорадочная круговерть несчастий, завершившаяся в конце года вооружёнными восстаниями рабочих. И всё это время – непрекращающиеся банкеты, совещания, программы, петиции, съезды; у земцев – съезд, у адвокатов – съезд, литераторы и те провели в Москве собрание литераторов: было, полагаю, много здравиц и волнения. Даже губернские предводители дворянства съезжались, совещались и писали меморандумы, явно показывая, что стремятся к сближению не с защитниками самодержавия, а с либералами. (Ах, прав был Плеве, не веривший «предводительским беседам», но не сумевший их пресечь.)
Гапон! Подумать только, я мог не дать ему хода ещё в 1898 году, ещё до его знакомства с Зубатовым и Плеве, до того как «Собрание русских фабрично-заводских рабочих Санкт-Петербурга» появилось и обрело такую силу. Но что бы изменилось? Не этот, так другие, события поднимались волной, всё неслось и завывало. Стоит революции сделать первый шаг, говорил Меттерних, как она захочет пройти всю дорогу; это значит: революции не останавливаются сами, их нужно останавливать, пытаться отодвинуть, отсрочить – отодвигать, видя и признавая их неизбежность; мне кажется, большие революции пришли на смену чуме, выкашивавшей города и деревни, как будто время от времени человечеству, обновляя его, необходимо пускать кровь, – и как война, по старому поверью, приходит с того света, так же и безумная жажда перемен.
События волокли его.
9 января 1905 года пошедшие за Гапоном рабочие столкнулись с войсками, и эту неприятную историю взмылили так, что сто человек убитых превратились во многие тысячи и по всей России газеты пошли рассказывать, что людей убили только из-за того, что они хотели подать государю петицию о своём тяжёлом положении. (Ложь! Эта петиция вся состояла из политических требований, Гапон и Максим Горький просто переписали программу социал-демократов.) Несколько дней на улицах Петербурга, словно осаждённого города, стояли войска, строились и разрушались баррикады, магазины на Невском были закрыты, а магазины на окраинах громили хулиганы, учебные заведения бастовали, полиция производила аресты, и Дмитрий Трепов, бравый генерал со страшными глазами, был назначен петербургским генерал-губернатором, для чего упразднённое было генерал-губернаторство восстановили. (Это Трепов и великий князь в 1904-м вытурили Гапона из Москвы.) Ещё через неделю отправился в отставку вместе со своею проклятой политикой доверия министр внутренних дел Святополк-Мирский и пил за завтраком шампанское в честь того, что живым и невредимым уходит с поста: ласковый дилетант, бархатное ничтожество в чреде министров между Плеве и Дурново, приготавливавший своими выхоленными руками январское безобразие; Мирский, с его речами, банкетами и совещаниями, на которые по личной мелочной злобе меня не звали (и до того они там досовещались, что молодому государю пришлось слать мне записки «мы запутались, помогите нам разобраться в нашем хаосе»). И прозвище Святополк Окаянный вовсе к нему не шло: в нём не было энергии, хотя бы и злой, не было пафоса власти, только осанка и личное благодушие, которое он несчастливо привнёс в сферу управления, и барство, такое же фальшивое на нём, как титул древнего рода, к которому никогда он не принадлежал.
А Гапон бежал, бежал сразу же. За границу его нелегально переправили эсеры; через две недели после несчастья он уже был в Женеве и обедал с Плехановым. Не заглядывая в газету, можно предречь, что дальше последовал европейский триумф: когда это в Европе упускали возможность приласкать беглого попа-расстригу. Газетчики ходили за ним по пятам, знаменитости добивались встречи, он купался в публичности, и жгла его прежняя страсть к верхам: как в России он жался к Плеве и Фуллону, обивал пороги министра юстиции и Святополк-Мирского, так за границей растаял, когда сильные и вящие пришли поглазеть на него. В Швейцарии это были верхушки партий социал-демократов и эсеров, в Париже – Жорес и Клемансо, в Лондоне – Кропоткин. И это встречи, которые показывали журналистам и общественности; с кем ещё он встречался? что обещал? Два месяца в Лондоне были потрачены, в частности, на покупку оружия и фрахт парохода «Джон Графтон», который должен был отвезти это оружие в Финляндию, – о, мутная, мутная история! кто из ласковых английских полковников направлял дурака и подкладывал соломку? 11 января «Таймс» писала: «Теперь уже почти выяснено, что русское правительство нарочно предоставило движению развернуться, чтобы потом сразу дать кровавый урок», и вскорости эсеры снаряжают целый пароход с винтовками и динамитом. (И откуда взялись у эсеров деньги? Конни Циллиакус, лидер финляндской Партии активного сопротивления, предложил пожертвование в миллион франков от «американских миллиардеров», и это были деньги японского Генштаба. Совпало! так совпало! 11 января великий князь Сергей Александрович велел расклеить по Москве лондонскую телеграмму с сообщением об англо-японских миллионах, израсходованных на организацию революции в России, а 4 февраля его, уже отставного, убивает Каляев.)
В епархии и Синоде на Гапона сперва смотрели как на золотого мальчика, и место священника в петербургской пересыльной тюрьме добыл ему митрополит Антоний, помогший даже и деньгами на первое время. С ростом популярности «Собрания» и Гапона в «Собрании» церковные власти подрастерялись, а в январские дни попросту прикинулись мёртвыми, и когда встревоженный директор Департамента полиции Лопухин пошёл к митрополиту, Гапон на призывы митрополита уже не явился. (Понятно, что главная вина лежит на светских властях, бездействовавших всю первую неделю января. Когда началась стачка. Когда злополучную петицию читали по всем отделам «Собрания». Когда все уже знали, что Гапон «поведёт народ к царю». Когда Святополк-Мирский и сам не принял явившегося к нему Гапона, и не отдал приказа его арестовать – 7-го вечером собрались у министра, посудили-порядили и пришли к заключению, что «арест Гапона нежелателен». А 8-го стало поздно, рабочие не отдали бы своего попа без драки, и только в окружении отряда рабочих он везде и появлялся.) Ах, его, бедняжку, поспешили извергнуть из сана! Невысоко же ценил он этот сан, когда Рутенберг остригал ему волосы (этими же ножницами из перочинного ножа этот же Рутенберг годом позже перережет верёвку на руках мертвеца); в тот же день 9 января переоделся (хороший костюм и великолепная шуба) и обрил бороду, а в епархии его ещё месяц ждали «для дачи объяснений», прежде чем запретить к служению, и только в марте, угрюмо цепляясь за все формальности, Синод утвердил представление митрополита Антония об исключении Гапона из духовного звания. (Ещё раз, снова и снова: формальности суть костяк правильной, прочной жизни, опора для всего: порядка, законности, созидающей работы, уважения между людьми, связи между властью и публикой; поклон, вежливое слово, вовремя и по форме поданное отношение, точное исполнение служебных предписаний – рутина, которая помогает даже в самую страшную минуту, когда земля не уходит из-под ног только потому, что ноги стоят как предписано уставом.)
«Ну точно как с этим дьяконом, не помню фамилии. И почему бы не разрешить ему высказываться, как хочет? Не похоже, чтобы он на догматы посягал».
«Да потому, что не поповское это дело, высказываться, как хочет! Так он и в депутаты пойти придумает! И петиции подавать!»
«Но попы тоже граждане?»
Я не буду здесь говорить, в каком состоянии находилась в 1905 году Церковь.
В октябре 1905-го, после манифеста, я ушёл с поста обер-прокурора и за финалом истории следил, как все, по газетам.
В марте 1906-го Гапон исчез. Пошли слухи: то его видели в Лондоне, то на роскошной вилле в Ницце, то повешенного на пустой даче в Озерках. Потом в суворинском «Новом времени» появилась статья Ваньки Манасевича-Мануйлова: короля шантажистов, человека князя Мещерского, охранки, Витте, но в первую голову – любого, кто заплатит или будет полезен. Там было сказано всё: о связях Гапона с эсеровскими вожаками, притворном согласии Рутенберга выдать Боевую организацию полиции, торге на этот счёт Рутенберга с Гапоном, вызове Гапона в Озерки и убийстве. (И Рачковский, проныра и жонглёр Пётр Иванович Рачковский, тогда только что уволенный вице-директор Департамента полиции, мог бы лечь на той даче вторым, как и рассчитывал Рутенберг, трупом, но то ли почуял, то ли наверное знал, чем закончится это «деловое свидание», и в последний момент отписал, что «приехать не сможет».) Через несколько дней присяжный поверенный Марголин, занимавшийся делами Гапона, получил из Берлина деньги из бумажника Гапона, а редакции петербургских газет – формальный приговор «суда рабочих», никем не подписанный.
Газеты пошумели. Обыватели поохали. Полиция нашла наконец тело. Новый министр внутренних дел Пётр Столыпин написал новому петербургскому генерал-губернатору Александру Зиновьеву высокомерное письмо о неудовлетворительности полицейской работы. Рачковский в Петербурге впутался в интриги между Витте и Петром Дурново. ЦК партии эсеров отказался считать себя причастным к убийству, предоставив Рутенбергу одному расхлёбывать последствия. Рабочие на похоронах пели «Смело, товарищи, в ногу» и требовали отмщения убийцам. А присяжный поверенный Марголин, отправившийся на летний отдых за границу с коллекцией бумаг Гапона в чемоданчике, внезапно скончался от желудочных болей после обеда в гостинице французского городка.
«Константин Петрович, но история необязательно повторяется в точно таком же виде».
«Зима и лето повторяются? Характеры и типы людей повторяются? Истории, Вася, никто по-настоящему не знает, поэтому она и кажется каждый раз чем-то новым. Новые герои, новые негодяи – всё из того же старого сундука... Интересно, а что сталось с Мануйловым? В 1917-м ему ещё пятидесяти не было...»
Вася вздохнул и полез за смартфоном.
«...Ближайшее окружение Распутина... вымогательства... скандалы... Расстреляли в восемнадцатом».
«Не удивлён. Сколько этот человек мог бы рассказать!»
«...Я рад, что не мне».
Шаховская, отходившая ответить на телефонный звонок, вернулась со свежей идеей.
– А слухов-то было! Чуть ли не революцию на этот раз готовят! Так, Вася, пойдём-ка ещё раз поговорим с Петровой.
– А она станет с тобой разговаривать?
– Что значит «станет»? Как она может «не стать»?
– Ну, после того как ты ей так нахамила.
– Да ты чего, Васнецов? Ты думаешь, она понимает, что я хамлю? Да она сейчас составляет в уме мой психологический профиль и гадает, есть ли у меня психотерапевт.
– ...Но тогда тем более.
– Не будь занудой. Стоп, а это что?
– ...Опять митинг?
Это было скорее выступление. Немолодой, невзрачный, но преображённый огнём своей речи оратор обличал Думу и сам принцип парламентского представительства. Стоявшие полукругом молодые люди в мешковатой, некрасивой одежде и с испитыми лицами, точные копии гатчинского Кости-террориста, смотрели на него с обожанием и ловили каждое слово.
– Довольно попустительствовать этому балагану! Нам не нужны партии! Не нужны политики, которые делают вид, что говорят от нашего имени! Не нужна «молодая смена», которая сама уже как из мавзолея! У страны своя жизнь! У страны свои проблемы! Половина детей в провинции не ест досыта, а когда ест, то продукты низкого качества. Половина небольших провинциальных больниц закрыта в ходе «оптимизации». Школ по деревням осталось – перечесть по пальцам, и не все эти деревни «вымирающие», хотя скоро такими станут, особенно если рейсовые автобусы между ними и райцентром планомерно убирать. Да, это делают министерства, правительство. Но министерства и правительство хотя бы перестали прикидываться. Не называют себя коммунистами. Не обещают депутатской поддержки. Не разъезжают по стране, приглядывая, на чём бы урвать голоса. Руки они нам протянули на помощь, упыри! Потому и тянут, чтобы половчее схватить за горло!
– Вот он. Ну наконец-то. Лёва!
В длинном пальто, с непокрытой головой, держа руки в карманах, Лев Александрович Вражкин стоял в толпе и внимательно слушал. Лицо у него было каменным.
– Мы тебя ищем, ищем. Звоним, звоним...
Вражкин не торопясь достал телефон из кармана.
– Да, верно. Я не слышал.
– До того заслушался? Кто это?
– В первый раз вижу.
Шаховская покрутила рукой в воздухе:
– Да ты что, повёлся? Вот на это?
– Мне всё равно, – сказал Лёва мёртвым голосом. – Я политикой не интересуюсь. Это плохо для карьеры.
– Разве? А если политика правильная?
– Это не имеет значения. Неправилен сам интерес. Карьерный рост несовместим со всем, что перерастает размеры хобби. А политические взгляды всегда перерастают. Бесконтрольно. Как опухоль.
Вася мялся, уже очевидно прикидывая, как бы половчее сбежать. Он смотрел направо, налево, в свой телефон и себе под ноги. Потом обернулся на резкий крик и опешил.
– Смотрите, что делается.
Парнишки, слушатели безымянного оратора, разгорячённые речами и ненавистью, начали бросать в шеренгу омоновцев пустые пластиковые бутылки. Бросит, отбежит, спрячется за спинами и вновь вынырнет с другого края.
– Это какой-то новый вид оружия, – сказала Шаховская. – Цивилизация производит материалы, абсолютно чуждые живой природе. Пластик – один из них. Толерантность – другой. – Она задумчиво потёрла переносицу. – Эти бутылки вместо арматуры – конечно, символ ненастоящести. Но они не всегда будут пластиковыми. И пустыми. Пошли отсюда.
Вечером в новостях было тихо, как в склепе. Общедоступные лоялистские СМИ привычно проигнорировали всё связанное с очередной годовщиной Октябрьской революции, а либеральные, прилежно препарировавшие в луче прожектора каждый чих и плевок своей оппозиции, молчали из ненависти к конкуренту. Был ли это также и страх? Левое движение, полустихийное там, где люди были искренни, и намеренно плохо организованное там, где оно было политикой, без вождей, без ярких лиц, без великой задачи, не смогло бы бросить вызов толковому городовому. Его боялись авансом, боялись, подозревая, что достаточно яркому лицу появиться, как что-то рухнет, где-то прорвётся и хлынет уже неостановимо подлинная народная воля, страшная настолько, что о ней, чтобы не потревожить, избегали и говорить, и думать.
Шаховская, однако, успокоилась. Они слишком смехотворны, сказала она. В таких Небрат не вложится. Каждый год одно и то же: соберутся, помашут красным знаменем, проклянут капитализм и атлантов девяностых поимённо – и домой, за печку. А кроме того, в них никогда не придут деньги: так, как шли в левых 1905 года или сейчас идут в несогласных, если эти несогласные в норковых шубах.
– Лёва говорит, сто человек задержанных, – сказал Вася, опасливо разрезая бифштекс. – Да? – Он быстро посмотрел на Вражкина, и тот с неохотой кивнул. – А там всего-то было двести-триста, мы же видели. Почему так много, если они такие клоуны? И зачем замалчивать, если хотели что-то показать?
– Нет, Обухов написал, – сказала Шаховская. – С глубокой благодарностью властям за своевременно проявленную твёрдость.
– Ты считаешь, это правильная твёрдость? Разогнать дубинками стариков и мальчишек?
– Внизу – розги, наверху – расстрелы. Никак по-другому.
– Быстро ты вошла во вкус, – заметил Вражкин.
Этот обеденный перерыв в понедельник запомнился мне как минута покоя и равновесия. (Не всегда переломные моменты сопровождаются хрустом костей.) О событиях общественной жизни и подспудном движении сил все трое ещё могли говорить свысока и вчуже, объединённые гордым – и неомрачённым пока что – сознанием своей принадлежности к гвардии, белой кости. Комиссия (Комиссия по соглашению, говорили они, с уже привычной спесью доставая на входе визитку или удостоверение, Представительство по СПб и ЛО) быстро стала страшилищем, её сотрудники вызывали ужас и зависть. (Жалоба подтвердилась, рекомендованные меры...) Незримый мундир, воображаемые эполеты налились блеском, который слепил взоры живых людей. (И разве, говорит Обухов, есть глухая стена между воображаемым и явленным? И то и то – сущее; остаётся найти и толкнуть калитку. И я мог бы добавить, уж не в топь ли ведут тропки за такими калиточками.) Скоро ли это пройдёт? Когда быстрый стук каблуков по коридору, для них самих – шаги государства, а для остальных, с замиранием прислушивающихся за дверьми, – жандармский, станет сперва привычкой, а после, кто знает, обременением, когда ошибки из рвения сменятся сознательным баловством с законом и снизу поползут, рано или поздно очнувшись в тепле, посулы и взятки, а сверху будут бросать такие распоряжения, которые не доверишь не то что бумаге, но даже и членораздельной речи, какими глазами (бесполезно спрашивать, теми ли же) посмотрят они на взбаламученное море и не спросят ли, зачем его взбаламутили.
У Васиного отдела работы становилось всё меньше, но у Шаховской и Вражкина прибавлялось и прибавлялось. Вдобавок им постоянно приходилось выезжать для проверки жалоб, приходивших откуда угодно: и с муниципального уровня, и из подкомитетов Смольного. Кончилось тем, что инспектировать отрядили и Васю. Тогда лишь мне сполна открылось, какую ненависть вызывает наша Комиссия в чиновничьем мирке.
И это только управленческий аппарат! Министерства и ведомства не сидели сложа руки, и теперь у каждого завелась собственная комиссия, если и подчиняющаяся Главному управлению, то такими затейливыми и кривыми путями, что их, считай, и вовсе не было. Месяца не прошло от указа, как мы не могли принять жалобу на главврача, директора музея или декана высшего учебного заведения, не говоря уже о разнообразных полковниках.
«И прекрасно! А то вы позабыли, как мы от того полковника прятались».
«Не мы, а ты. Подумать только, под стол залезть. Ещё и не свой. Ещё и в кабинете у дамы. Какая прискорбная потеря лица».
«А где ж вы были, Константин Петрович, когда я, теряя лицо, под тем столом жался? В чертогах разума? И куда бы чертоги испарились, разбей он мне голову?»
Особенно мне запомнилось посещение одной районной администрации. Её глава и один из его заместителей сошлись в решающей схватке, и мы отчаянно выгребали из вороха доносов, уже не различая, зам хотел подсидеть начальника или, наоборот, начальник – избавиться от строптивого зама. По бумагам выходило и так и сяк.
Вася был за то, чтобы взять служебную машину и всех своих подчинённых – налететь казачьим, так сказать, разъездом, – но Вражкин решил подпустить немного византизма.
– Приедешь на метро, – сказал он, – весь сирый, убогий, с портфельчиком, ни у кого страха не будет, посмотрят с презрением, начнут бахвалиться... Кофе попей с секретаршами. Костюм у тебя, правда... Ты зачем так вырядился?
– Чтобы ужас наводить. Я думал, поеду как человек и правительственный чиновник.
– Ты поедешь как человек и брат всему живому. – Вражкин передал Васе ещё одну папку и подмигнул. (Уж как сумел, так и подмигнул.) – Пусть сердца раскроются.
– Не перемудри, стратег.
– Разумеется, они раскроются с худшей стороны. Но нам это на руку.
Ехать нужно было через весь город. Когда я в шестидесятые впервые попал в Лондон, лондонское метро уже существовало. (Пять вёрст траншейного туннеля с паровозиком и безбожно задымлёнными из-за плохой вентиляции станциями.) С течением времени и линий становилось больше, и сноровки у пассажиров, но я только раз, из любопытства, сунулся на Бишоп-роуд и больше эксперимент не повторял. Так я помню метро: дым густыми вонючими клубами и чувство беспомощности в полутьме и толпе.
«Ну как?»
«Очень красиво», – признал я.
Но мысль о том, что мы глубоко под землёю, наполняла меня ужасом. Высокие своды и гладкость, матовость серого мрамора зловеще сдвигались в ярком мертвенном электрическом освещении. Узкие блестящие составы с рёвом тормозили и набирали ход. Лица торопящихся людей были белые от страха.
«А признайтесь, Константин Петрович, есть от прогресса польза. Сейчас долетим за полчаса, а вы бы в своё время полдня на лошадках добирались. И мёрзли!»
«Так ли важно долететь за полчаса?»
«Сказал человек, который каждый день придумывает новый способ рационального использования казённого времени. У вас что, клаустрофобия?»
Катакомбы, пещеры. Ярко освещённый вагон катил сквозь чёрный туннель; тусклые огоньки моргали со стен. (Где глаза, которые так нас сейчас увидят: яркий грохот мимо тусклых огоньков, и нет главного: живого воздуха, неба.) Я прочёл девяностый псалом: не убоишися от страха нощнаго, от вещи во тме преходящия. Я вспомнил, как Константин Николаевич Леонтьев говорил, что железные дороги созданы, чтобы раздёргивать человеку нервы и не давать ему глубоко наблюдать – мчишься как угорелый, ничего не видя, кроме вагонов и вокзалов, одинаковых повсюду.
«Нет, это не клаустрофобия. Это ваш принцип злобно прицепиться ко всему, что облегчает человеческую жизнь. Вы себя хоть раз спросили, в каких пещерах до сих пор сидело бы человечество, будь все такими, как вы?»
Что ответить на это? Я понимаю, что метрополитен шустрее пролётки, а карманный телефон удобнее телеграфа. (В 1878-м, пока турки не опомнились и англичане не подошли, мы взяли бы Константинополь, если бы Петербург и Ставка мгновенно обменивались мнениями, но ведь и у англичан были те же проблемы с телеграфом, а их связь с Константинополем осуществлялась через Бомбей. Да как бы не оказался телеграф, тогдашнее лицо прогресса, скорее проклятием, нежели подмогой: он вынудил медлить, он вынудил бояться – не угадать, сделать не то, взять на себя ответственность, – и изнуряющее ожидание царского решения убило столь нужную армии решимость её полководцев.)
«Почему вы так настроены против всего, что удобно?»
Легко и удобно двумя-тремя движениями пальца раскрыть энциклопедию, заказать обед, купить билеты в театр, на поезд или самолёт в Италию. Но вместе с лёгкостью приходит лень – и вовсе не та задумчивая и осмысленная, которую Константин Леонтьев считал необходимым условием для творчества.
«Что плохого в том, что жизнь стала легче?»
«Ценность имеет не человеческая жизнь, а человеческое достоинство».
«И чем мой айфон так вредит человеческому достоинству?»
Я пережил три покушения: Гиацинтова в 1893-м в Киеве, Лаговского в марте 1901-го в Петербурге и Григорьева, месяцем позже, на похоронах Сипягина. (Семинарист, земский статистик, поручик: не вся Россия, но достаточно, чтобы поджечь всю Россию. Эти трое тоже пришли с прогрессом. Нет, я не виню прогресс.)
«Вася, пойми: чем легче жизнь, тем больше неоправданных претензий. Технический прогресс всегда и с большим запасом опережает социальный, а прогресса в человеческой душе не существует вовсе. И когда эта тёмная, но беспокойная душа, глядя по сторонам, начинает требовать всего, что видит и что ей, по её мнению, причитается, общество в целом теряет устойчивость. Потому что двигают прогресс сотни, а пользоваться его плодами хотят миллионы, не только не внёсшие никакой лепты, но даже не задумавшиеся, что не плохо было бы её внести».
«...Но почему мои претензии неоправданные? Я имею право».
Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его.
«Да кто ты такой, чтобы иметь право!»
«Я человек!!!»
«Я начал с того, что быть человеком не значит вообще ничего!!!»
«...В этом мировые тренды не с вами».
«Не могу передать, до чего я этим обеспокоен!»
«Мировые тренды – это такая вещь, с которой лучше быть заодно. Даже внутреннему голосу».
«Услышь меня: мир перекошен. И эта перекошенность, повторяю, рано или поздно обвалит цивилизацию в пропасть!»
«Но ведь внутри самого прогресса всё связано, – сказал Вася, подумав. – Оружие, медицина и сотовая связь. Они развиваются синхронно. Что-то отстаёт, но не бывает так, что ВКС бомбят Сирию с Каспийского моря, а хирургия осталась как в Крымскую войну. Надо только дождаться, когда душа подтянется... поближе к трендам. Вот и добрались, за разговорами. Сейчас эскалатор – и наверх. Полегче вам, Константин Петрович?»
Васю встретили почти безучастно. Мы появились здесь, когда битва откипела – орда ушла, костёр прогорел, угли метафор мертвы под пеплом, – и никто не хотел прыскать живой водой на воспоминания. Все были измучены и, уже не беря стороны, жили в ожидании конца: всё равно какого, лишь бы поскорее. Наверное, в прошлом каждый из них склонялся к одному богатырю или другому и кто-то даже сделал свою маленькую ставку – хоть бы и поставил на кон всё, – но теперь они не желали об этом помнить. Маленький человек часто выходит из большой войны калекой, но для него война заканчивается, когда заканчивается: его не будут судить, его не повесят как военного преступника и он всегда сможет поправить свои дела при новой власти.
Глава администрации был нервный и затравленный и смотрел не видя, как человек после болезни или в тяжёлом похмелье.
– Если вас не убеждают документы, – устало сказал он, – чем убедит живая беседа? Хотите опросить свидетелей? Чему они свидетели? Вы знаете, что прокуратура всю душу из нас вынула? Ничего не подтвердилось! Я работал, как раб на галерах, и мне теперь говорят, что моё рвение как-то очень подозрительно выглядит. Вы отдаёте себе отчёт, что это такое – отвечать за район?
Я счёл нужным влить каплю яда в этот чистый сосуд общественной горести:
«Вася, спроси, а не было ли у прокуратуры вопросов по строительству рядом с высоковольтной линией?»
Вася спросил.
– Были! А у меня был ответ, который их полностью удовлетворил! Это не капитальное строительство!
– Ну давайте глянем, чем они удовлетворились.
– Да, – сказал глава, – правду говорят, что вас, как собак, дрессируют. Завелась собственная безопасность, особый отдел. Хуже чекистов – те, по крайней мере, работают не из любви к искусству. Ты понюхай, понюхай, может, у меня и двести двадцать восьмая где припрятана?
– Аккуратнее.
– Конечно, – сказал глава, приходя в чувство, – конечно же. Извините. – Он посмотрел на Васину белую визитку, которую так и забыл в руке. – Василий Андреевич. Вот, прошу.
Заместитель главы выглядел его зеркальным отражением. Он тоже начал со стенаний невинно оскорблённого и закончил обвинением в предвзятости. Глава был вне себя и сказал больше, чем намеревался. Возможно, он сказал даже больше, чем думал. Заместитель главы ещё цеплялся за какую-то слабую надежду и слова подбирал с тщанием.
Первым устал Вася.
– Как будто это я писал все эти жалобы, – нетерпеливо сказал он. – Выводил на чистую воду, просил разобраться. Чем вы теперь недовольны?
– Мало ли что я написал, – сказал заместитель с искренним огорчением. – Это была самооборона.
– Но вы начали первым.
– И что?
Вася не нашёл, что на это сказать, и какое-то время вопросы и ответы оставались в рамках служебной рутины. Выудить из множества предоставленных документов действительно нужные было непросто. Я увлёкся. Преступный чиновник всё сильнее нервничал и стал подпускать шпильки.
– Вам приятно, что все вас ненавидят. – Он пошуршал какими-то бумагами в папочке. – Пока что. Это льстит. Это держит в тонусе. А потом хлоп – и от тонизирующего начинает тошнить. Репутация-то бежит. Впереди паровоза.
– В смысле?
– В смысле пишут-то и о вас. Надо читать.
«И вовсе это ни к чему, – сказал я Васе. – Может, ещё опровержения сочинять?»
– Не у всех есть время на бульварную литературу.
Заместитель улыбнулся, доставая айфон.
– Это недолго.
Я предположил, что он покажет заголовки из «Искры» или «Новой газеты», но это был телеграм-канал, полный анонимных сетований. Источники поставляли рассказы из жизни подозреваемых и ревизоров, а публика гадала, кто из них ответственен за слив. Чиновники занимались тем же самым – и не с бо́льшим, что бы они сами ни думали, успехом. За процессом наблюдал модератор: проворный, как белка, и такой же безмозглый. Вопрос, кто стоит за модератором, был очень ловко подвешен в воздухе.
– Все недовольны. Конечно, они усидели... но кто может поручиться, что надолго? – Казалось, он испытывает тяжёлое, извращённое удовольствие. – Люди перестали понимать, что происходит. Власти нарушили договор.
Верховники, думал я. Опять верховники и их «кондиции». С тою разницей, что теперь договор был неписаным и его нарушение встревожило не дюжину верховников, а десятки тысяч тех, кто располагался безопасно посерёдке. И да, десятки тысяч способны парализовать работу государственного аппарата. И нет, это не их стиль.
«Радотаж[4] и лирика, – успокаивающе сказал я Васе. – Беззубые трибуны. Сильная оппозиция, если она есть, сейчас помалкивает. А эта ворчба по углам – просто средство борьбы с индижестией у пензенских столоначальников. Поворчит – ему и полегче. Столоначальнику полегче – и стол под ним опрятнее. При опрятном-то столе что ещё надобно в городе Пензе? Ладно, поехали смотреть».
«На что?»
«Ну как это “на что”. На то, что эти деятели рядом с ЛЭП построили. Почему-то мне кажется, много чего».
«Что у вас за манера, Константин Петрович, на всё посмотреть глазами и в сто раз усложнить? Написано ведь: “временная конструкция”. Сто раз всё проверили, во всех бумагах. И прокуратура сто раз проверила и убедилась. В прокуратуре, между прочим, тоже читать умеют».
«Прекрати со мной препираться. Чем быстрее сделаем, тем раньше освободишься. Ты же хотел домой пораньше?»
«Я адреса не знаю», – неизобретательно сказал Вася.
«В документах у тебя адрес. Доставай, покажу».
Мы доехали до нужного места на трамвае. Новые проспекты без сплошной застройки и широкие просторы между ними, должно быть, были хороши летом, в зелени, но сейчас, когда к городу подбиралась зима, казались такими же мёртвыми, как и вагон, в котором на смену дереву, коже и латуни пришла вездесущая пластмасса. Да и сам город – новый город, думал я, уже не Петербург, даже не Петербург застав и предместий, – выглядел макетом, слепленным всё из того же пластика, остатки которого пошли даже на одежду, если не на самих людей.
По указанному адресу, между линией мощных проводов над широкой лентой газона и трамвайными путями, обнаружилась стройка: вверх тянулись четыре узких, как башни, дома. Они, эти башни, тянулись вверх и стояли тесно, в круг, словно пытаясь срастись в единую крепость. Этажей было уже около десяти, и, судя по движению высоких строительных кранов, предполагалось много больше.
«Я полагаю, – сказал я наконец, – что это можно назвать капитальным строительством».
«...Вы хотите сказать, что никто не додумался просто прийти сюда и посмотреть?»
«А разве ты додумался? Остальные рассуждают точно так же. По всем бумагам здесь небольшая автостоянка, какие-то временные шалаши...»
«И что теперь?»
«Сделай фотографии».
«И замеры? Тут вообще-то грязно».
«А ты в канаву не лезь. Обойди сторонкой».
«Может быть, они на допустимом расстоянии. Метр в метр. Вон где ближайшая опора».
«И каково допустимое расстояние?»
«Я не знаю. Существуют нормативы. Как вы думаете, мы за усердие получим благодарность? Я думаю, что втык».
«Втык?»
«Нагоняй. Прекрасно вы уже все новые слова знаете. Вы ими скоро говорить начнёте. Может быть, уже говорите, когда сам с собою и не нужно подавать благотворный пример мне. Окружающая среда – прилипчивая вещь. А если вы скажете, что это от вас должно липнуть ко мне, то я скажу, что эта дорога – с двусторонним движением! Через забор полезем? Не полезем. И заглядывать туда не будем, учитывая, в каких я ботинках! Так, ну смотрите, что получилось».
«Очень хорошо. А это что за вывеска?»
«Это щит с указанием контактов ответственной организации. Фиксируем? Хотел бы я знать, что будет делать с этим наш Лёва. Может, займётся и отцепится наконец от Небрата. Какой-то он в последнее время странный, да, Константин Петрович? Ходит, думает неизвестно о чём...»
«Очень даже известно. Лев Александрович полон сомнений касательно выбранного властями пути и внимательно смотрит в сторону левых сил. И я не удивлюсь, если Тихомиров его в этом поддерживает. Тихомиров до какого года дожил? До 1925-го? Мог он увидеть нечто такое, что примирило его с новым порядком? В конце концов, он всегда хотел социализма. Сперва – республиканского, потом – с Церковью и Царём на троне. И социализм, боюсь, так и остался для него всего важнее. При определённых обстоятельствах он примет его даже без трона и с Церковью, загнанной в катакомбы».
«Ну это вы загнули. Видели мы эти левые силы во всей красе. И Лёву, если на то пошло, тоже. Не тот Лёва человек, чтобы посочувствовать угнетённым».
«Чувство справедливости почти неминуемо приводит к мыслям о необходимости какого-то перераспределения и контроля. Почему одним – всё, другим – ничего? Почему бедность так бесправна? Надеюсь, тебе будет интересно узнать – меня, по крайней мере, эта мысль всегда занимала, – что те же самые люди, столь ратующие за всеобщее благоденствие, весьма несправедливы в своей частной жизни».
«Да у Вражкина-то откуда взялось чувство справедливости?»
«Мой милый, в людях, как правило, столько всего намешано! Человек только самому себе кажется понятным и цельным. Конечно, сам для себя он очень логично объясняет свои поступки. Он видит их неизбежность, законность. Всё, что нам со стороны кажется выбивающимся из, как ты говоришь, паттерна, для него – нечто самоочевидное. Я тебе рассказывал – »
«Не надо про Дмитрия Андреевича Толстого!»
«Я и не собирался. Дмитрий Андреевич Толстой был как раз простая душа».
– Эй! Ты чего здесь крутишься?
Вася обернулся. К нам поспешали двое головорезов в синих форменных куртках.
«Представься им. Покажи удостоверение».
«Ага, уже».
– Квартиру присматриваю, – бодро сказал он. – Желательно без вида на рельсы. Офис у вас где?
– Без надобности тебе офис. Здесь уже всё продано.
– Да ладно! – Вася уступчиво убрал телефон. – И когда успели?
– А тебя оно касается? – Мо́лодец с незлым топорным рылом крутанул в руке дубинку. – Когда успели, зачем и, самое главное, кто? Если ты, – ещё одно движение руки и дубинки, – изначально не в списках?
Его напарник полуфыркнул, полусплюнул.
– Удалять будем?
– Фотки-то? – задумчиво протянул незлой. – Или лучше самого удалим? Для надёжности?
Вася отпрыгнул.
– Да меня за что же. – Он попятился. – Всё, всё! Ухожу.
«Я вот чего не понимаю, – сказал он мне. – Если они в администрации замарались с этой стройкой, зачем было привлекать к себе внимание? Все эти доносы, жалобы... Собственными руками слепили себе проверку. Не очень по-умному, правильно? И ведь не три песочницы под рукою, а крупный район. Может, и в Смольном так? И повыше, чем в Смольном? Не очень по-умному сверху донизу? Как вам такое, Константин Петрович?»
«Я был в первых рядах, – говорил Тихомиров, – и отступил именно потому, что видел, что творилось в первом ряду». А мне куда было отступать из моего первого ряда? Революционер может перейти к правительству, о котором знает только то, что оно противостоит опостылевшим ему людям и принципам, но министру, но губернатору отлично известны пружины, к которым прикреплены картонные фигурки желябовых и перовских. Он не может очертя голову броситься в новое – ничего нового для него нет. Он давно не смотрит в отчаянии по сторонам, не говорит себе: а вдруг... а быть может... и не смотрит вперед: впереди только смерть или, как её вариант, отставка.
Почему мы и предпочитали умирать на посту.
Наш отчёт не принёс Фомину радости. Он похвалил Васю за усердие тоном, в котором явственно читалось «зачем уж так-то было усердствовать». Он сделал вид, что крайне, по горло, занят, и сделал ручкой. («Интересно, сразу бросится звонить? – сказал Вася. – И кому?») Я мог бы ответить, что Евгений Петрович скорее закроет глаза и хотя бы на пару минут попытается вообразить, что ничего не слышал, что ничего, требующего звонков на неизвестные и недоступные нам номера, не случилось, – и эта реакция тоже, на свой лад, будет истерической. Но ничего подобного не сказал. Как лошадь под нервным всадником, Вася мгновенно схватывал истерику начальства, его растерянность и страх и сам начинал паниковать.
Кто обрадовался, так это Лев Александрович Вражкин. Вражкин был в настроении пройтись огнём и мечом по мирку лукавых чинуш и подложных документов и плевать хотел, что останется после него на выжженной земле и кому придётся заново её культивировать.
15
На исходе ноября приключилось событие, понудившее общество на время забыть распри о новом дворянстве. (Для кого приключилось, а для кого и стряслось. Впоследствии долго разбирали, кто угадал первым, репутации экспертов укрепились и рухнули – и ничего они, в сущности, не предсказали, и даже уже совершившееся толковали вкривь и вкось. Ну а когда бывает по-другому?)
Был обеденный перерыв, и всё в том же тихом заведении неподалёку от нашего проулка (по дороге Шаховская каждый раз останавливалась у собора поглядеть на ограду), над тарелками с отбивными, пока Шаховская и Вражкин пытались дознаться, существовал ли между прокуратурой и подвергшейся проверке администрацией сговор, а Вася ел, призывая их – вслух, меня – молча оставить его в покое, привычная жизнь повернула на новую дорогу.
Телевизор, до того мирно и неназойливо бубнивший в углу о своём, моргнул и неожиданно зазвучал боевой и тревожной музыкой: усыпляюще обстоятельное обсуждение биржевых котировок прервала срочная новость. На экране появился растерянный диктор. «Срочная новость, – сказал он таким тоном, словно не верил сам себе и ждал, что проснётся. – Сегодня Турецкая Республика напала на Грузию. Оккупирован Батуми».
В ресторации повисло молчание. Кто-то что-то уронил. Потом Шаховская засмеялась.
– Ох и поползут теперь сукины дети на коленках по мокрому асфальту! – счастливо крикнула она. – А мы ещё подумаем, помогать ли.
Но они не поползли; точнее говоря, поползли, но не к нам. Грузинское правительство предпочло воззвать к стратегическим партнёрам на Западе – и стратегические партнёры прокляли этот день и час.
За долгие годы существования в Североатлантическом альянсе наловчились, разумеется, закрывать глаза то на одно, то на другое, но откровенная агрессия одного члена НАТО по отношению к другому, пусть ещё неполноправному, была чем-то новым. Они осудили и предложили одуматься, но дальше слов дело не пошло, и не только всему миру, но и им самим было ясно, что не пойдёт и впредь. Созывались бесконечные конференции и советы по урегулированию, оплачивались залы, гостиницы и счета от экспертов – и пограничные малые государства тряслись от ужаса, а Греция, прекрасно понимая, к чему готовиться, проводила мобилизацию и перевооружение своего невеликого войска.
Акт агрессии! говорили на конференциях. Батуми, а вернее – Бурун-Табья, нагло отвечали турки, есть исконная турецкая территория, и мы всего лишь восстанавливаем историческую справедливость. Тем более что там половина населения – мусульмане. «Это что, правда?» – спросил Вася. Хорошо, что он не спросил, где это вообще. Карту уже многократно показали.
«Да как сказать? Это грузинское княжество, с шестнадцатого века бывшее под османами, сильно потуреченное и отвоёванное нами, вместе с Карсом, в 1878 году».
Ещё за пару лет до войны Валуев говорил: нам не нужен Дунай. Нам нужен Батум. С Батумом Чёрное море могло бы стать русским озером. И генерал Фадеев тогда же чертил планы десанта и со всей своей яростью высмеивал нашу вечную практику начинать турецкий поход на Дунае, когда до Мраморного моря доходит только тень армии. Из какого кармана достал бы он для своих планов флот, я не знаю, но важность Батумской области для меня всегда была очевидна. Что поделаешь! Пришло и ушло; было добыто кровью и утекло сквозь пальцы, достояние неблагодарных и беспамятных людей. Теперь и они сидят и плачут при реках вавилонских.
– К этому всё шло, – сказал Шпербер. – Турки двадцать лет область обрабатывали. Скуплено всё. Я как-то был проездом: все вывески на турецком, мечети. Армия – это так, завершающий аккорд. Могли бы ещё двадцать лет потерпеть и получить Аджарию по факту. Султан торопится, ждать не хочет.
– А мы как же?
– А мы, надеюсь, будем бездействовать и молча радоваться. В кои-то веки это не наша война.
– Любая война с Турцией – наша! – закричала Шаховская.
Обычное дело, не она одна. Люди, проливавшие кровь только посредством геморроя, потрясали воображаемыми автоматами и, не вставая с дивана, высаживали десант на берега Босфора.
Военные, как я заметил, помалкивали, и вот это было необычно и давало пищу для размышлений.
В военных любой страны хороша их предсказуемость: они всегда хотят воевать. Майорам не терпится в полковники, полковникам – в генералы, а генералам вечно чего-то не хватает. Я помню, как во время афганских осложнений мадам Ванновская, жена военного министра, выразила надежду, что всё закончится мирно, и генерал Ванновский тут же отозвался: а что, разве вы не желаете быть графиней? Он же как-то предлагал в удобный момент оттягать у Австрии Карпаты и на вопрос Гирса, что же будет поводом к войне, простодушно ответил: «А вот это ваше дело, дипломатии». В МИДе сделали из этой гафы анекдот и много смеялись, но над кем?
– Помните сцену с боевыми вертолётами в Apocalypse now? – задумчиво сказал Шпербер. – Её все помнят. Полёт валькирий. Я в молодости смотрел с точки зрения вертолёта. А сейчас – глазами того человечка, которого вот-вот примутся поливать напалмом.
– Спасибо, Аркадий Иванович, – от души сказал Вася.
– Не ожидала, Аркадий Иванович, что именно у вас не окажется чувства судьбы.
– И сколько сразу презрения в голосе! Отлажено у меня чувство судьбы, не беспокойся. И оно мне настоятельно советует продавать яхту, пока не поздно. Как ты думаешь, что теперь будет с проливами?
«То же, что и с Суэцем, – сказал я Васе. – В мирное время канал свободен, в военное – никакая конвенция не сделает его нейтральным. Первым выстрелом из пушки разрываются все договоры».
– В Крыму надо яхту держать или на Балтике, – угрюмо сказала Шаховская.
– Патриотизм, Шаховская, порою слишком дорогое удовольствие.
Дав согласие работать в Комиссии (Константину Николаевичу уже в который раз очень хотелось на коронную службу), Шаховская считала, что принесла Великую Жертву, и это испортило её характер окончательно. Теперь совладать с нею по силам было лишь тем, кто бесцеремонно и безжалостно её высмеивал – Шперберу прежде всего, – а также гарпиям вроде приснопамятной Ольги Павловны.
Повыше полётом, пошире в кости, привередливее в выборе жертвы; сытые гарпии, если это не звучит как contradictio in adjecto. (Полагаю, даже гарпии способны на какое-то время насытиться.) За Шаховской, разумеется, отныне стояло государство, она уже была своя, но не думаю, что высокочиновные дамы из Смольного и прочих ведомств стали бы её терзать, останься она в прежнем положении. Они могли осадить и умели дать выволочку, но не нападали первыми, по крайней мере на мелюзгу. И Шаховская наконец признала их право осаживать и старалась не давать повода.
Разговор вернулся к войне. Шаховская, не сомневавшаяся, что война будет, заявила, что сразу же поедет военным корреспондентом. Аркадий Иванович ответил обидным смехом. Вася заботливо сказал:
– Ты не можешь уволиться. У тебя прервётся стаж.
– Я хочу действовать!
Но высшие власти, к счастью для страны, действовать не хотели. Когда правительство Грузии, сквозь зубы и стараясь не привлекать внимания, попросило наконец о помощи, ему, так же сквозь зубы, через губу и в свете софитов, предложили посредничество на мирных переговорах; когда же деятели грузинской культуры обратились к русскому обществу, подавляющее его большинство отозвалось с прохладным удивлением. Даже те, кто стоял за войну, хотели бить турок, а не защищать грузин, судьба которых не вызывала ничего, кроме злорадства.
Как это было не похоже на столь памятную мне войну в последние годы царствования Александра Второго, когда общество грудью встало за сербов и, позднее, болгар, – пожертвования, офицеры-добровольцы, горячечные статьи, речи Ивана Аксакова, – бестолковое, с добрым сердцем русское общество: и фрачные слои, и городские обыватели, и духовенство. В правящих кругах против были почти все. Одни боялись Англии, другие – Австрии, третьи – Бисмарка; Рейтерн боялся за бюджет, в партии Шувалова – что хвалёные милютинские реформы не выдержат проверки войною, царю вообще страшно было жить и думать, он давно ничего не хотел, а если хотел, то только бессмысленной волею чрева... Но они не смогли устоять, народный подъём сбил их с ног; так, в страхе, и очнулись перед воротами Царьграда.
(Рассказывают, будто во время Крымской войны Николай Павлович как-то спросил графа Орлова, чем занята публика, и на ответ, что повсюду говорят о войне, заметил: «А им что за дело до этого?» Четверть века спустя мало того что всем стало надо судить, рядить, писать, советовать, ораторствовать, так ещё наверху с этим смирились и даже привыкли принимать как должное. Что ж, докричались.)
На сей раз, когда не кто иной, как Соло Обухов, произнёс речь, которую я про себя назвал «Изоляционизм против политики приключений», оказалось, что он говорил от имени очень многих.
(Каким могущественным становится слово, сказанное вовремя и в уши, которые только и ждали, чтобы его услышать! Такое произошло с Катковым в дни Польского восстания, с Иваном Аксаковым перед войною – и не произошло со статьями Константина Николаевича Леонтьева, хотя он был умнее и прозорливее Каткова и Аксакова, вместе взятых, и не могло произойти с пропагандой консервативной революции, которую Леонтьев и Шаховская повели в своём листке месяцем раньше, чем следовало, – не там, не теми словами и, самое главное, не тогда.)
В призыве набраться терпения и наблюдать смущало только то, что Шаховская с горечью назвала «стратегией стервятников». Всегда как-то подразумевалось, что Константинополь перейдёт к нам в результате военной победы. Конечно, Николай Павлович Игнатьев ещё в 1868-м писал, что среди всех комбинаций решения восточного вопроса европейская война без нашего участия наиболее благоприятна, но с тем же успехом можно желать незлой зимы и злачного лета – от нас ли то зависит! Буйное воображение потребно, чтобы представить, что Европа начнёт на Востоке какую-либо войну, не сумев предварительно втянуть в неё Россию; и мы сами так привыкли воевать, ставить точку, делать всё своими руками – и видеть, как плоды победы ловко уводят из наших рук, – что даже в воображении боимся возразить.
Мы всегда полагались на войну. В начале двадцатого века Плеве поддержал безобразовскую клику, потому что надеялся потопить в войне революцию, но вся ирония ситуации заключалась не в том, что войну мы проиграли (чего Плеве уже не увидел), а в том, что, как ни дорого обошлась эта «маленькая победоносная война» – война макаки с кое-каки, – в итоге она пошла государству на пользу, как всякое отрезвление, выявив состояние армии, Генштаба, общества. И когда речь идёт о Константинополе, о Царьграде, втором Риме, как убедить себя, что России к лицу разыгрывать роль Англии, страны, от которой со времён славной революции никто не ждёт рыцарства, государства – коварный Альбион! – чьё вероломство вошло в поговорку, которое если и сражается, то с дикарями или заведомо слабейшим —
«Я уеду жить в Лон-дон!!! Я уеду жить в Лон-дон!!! Я уеду туда, где трам-пам-та-ра-ра, может быть, навсегда!»
«Вася! Не вопи как резаный».
«Я не воплю. Это песня такая. Наш ответ Чемберлену».
«Погоди-ка. Это какой Чемберлен, Джозеф или Остин?»
«О боже».
«Впрочем, каков отец, таков и сын. Оба агрессоры».
«Константин Петрович!!! Это просто так говорится. Типа присказка».
«Вроде как Мальбрук в поход собрался?»
«Э?.. Ну да, да».
«...Знаешь, Васенька, в этом есть нечто, недоступное человеческому разумению, а стало быть, и нашим расчётам. Я верю, что Константинополь будет наш. Но неужели как результат умной и подлой стратегии?»
...ибо за изворотами извилистого исторического пути нашего я вижу ясно цель его: зелёные сады, разноцветные здания и золотой крест Святой Софии над прекрасными волнами великого Фракийского Босфора. На берегах его нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра Первого...
«Типа лучше завалить трупами. Желательно собственными».
«Ну, твой-то труп пока ходит и болтает что ни попадя».
«Я, между прочим, военнообязанный».
«На любой войне сперва гибнут кадровые».
«Много вы войн-то повидали? Своими глазами?»
Вася неописуемо радовался каждый раз, когда ему удавалось мелко меня поддеть, и можно было даже не спрашивать, какого рода удовольствие он в этом находит: все радуются унижению умника.
16
Обухов, как сказала Шаховская, ознакомившись с «Отродьем», был из тех писателей, которые ограничиваются абзацем там, где другие написали бы двадцать страниц, и пишут двадцать страниц там, где других не хватило бы на два слова. («Очаровательные, но не чарующие», – говорила Шаховская. И ещё: «Много шутят на философские темы и в промежутках кого-нибудь убивают».)
Моё знание о Соло как о писателе так и осталось полученным из вторых рук. Борьба с Васей за чтение вылилась в потешную осаду хорошо укреплённого городка, и обе стороны больше томились, чем тешились. Я не мог бесконечно изводить его мигренями, а он без стеснения искал у меня помощи в делах. На этой хлипкой основе мы достигли соглашения: утром – глава из Евангелия, вечером – полтора часа вдумчивого чтения новостей и заслуживающих того блогов. (Странное слово; но что не было странным в этой новой жизни? Мне следовало себя адаптировать – и поскорее.)
Литература, даже беллетристика, приводила Васю в ужас. Телевизор он включал только по моей просьбе, и я, хотя увлёкся этим изобретением, должен признать, что уму оно давало очень мало.
Мне полюбились живые картины в новостях, и когда я смотрел на улицы Парижа или немецких городков, где когда-то бывал, на русские города, привычными в которых остались одни названия, и на русские города, названные по-новому, – Краснодар, Волгоград, Киров, – выпирающие этими названиями со своего прежнего места на карте, и немецкие Бреслау, Гуттентаг, Данциг, Прессбург, Лайбах, неожиданно заменённые скворчащими чешскими и польскими именами; города остзейских губерний, с третьей попытки убедивших себя, что теперь-то дело пойдёт, – когда я на всё это смотрел, только по этим меткам угадывая поступь двух мировых войн и гибель империй, – где был Тильзит, теперь Советск, где был Пройсиш-Эйлау – Багратионовск, – мне начинало казаться, что я заброшен не в другой век, а в другую вселенную. Обращаться к Васе было почти бесполезно, Вася в лучшем случае открывал Википедию; Шаховская же, спрошенная про линию Мажино, с готовностью и улыбаясь пускалась в бесконечное повествование о том, как некий немецкий офицер и писатель Эрнст Юнгер, очевидно дорогой её сердцу, делил скуку будней капитана оккупационных войск между немецкими штабными генералами и causerie парижских салонов. «Так люблю Юнгера, – заключала она, – но каждый раз не могу не думать: а что б ты, душа моя, написал, попади на Восточный фронт?» – «Да, – обречённо кивал Вася, – что бы он написал?» – «Ничего!»
Многое можно было узнать у Шаховской, даже – вскользь и попутно – о том, что Германия воевала с Францией и её оккупировала, но уже точная дата начала войны – обеих великих войн XX века – была извлечена мною, после усилий, всё из того же интернета, и Вася, в представлении которого Гражданская существовала сама по себе, а Отечественная начиналась позже и заканчивалась раньше Второй мировой и в некотором роде её замещала, долго не мог мне этой новой ясности простить.
История, как её понимала Шаховская, скорее была коллекцией персидской пестроты ковров, и покрывали они довольно-таки кривые стены возведённого с нарушением всех пропорций строения – притом что архитектор этой избушки стремился (и верил, что преуспел) к высокому классицизму.
У Васи на месте истории было белое пятно, Великая Степь – через которую, он смутно знал, когда-то ходили туда-сюда великие армии: так давно и так часто, что отличать одну от другой было упражнением в педантстве. «Мы же победили в итоге, нет? – говорил он, отмахиваясь от дат и пунктов договоров, как поэт Апухтин отмахивался от чёрных мух. – Кому нужны эти детали?»
«Тому, кто хочет побеждать и впредь. Знание – тоже оружие. Подчас оно действеннее танков».
«Да? Правда? А что это Шаховская говорит, будто вы говорили, что достаточно уметь читать, считать, знать церковную службу и не отрываться от родной среды?»
«Простолюдину в церковно-приходских школах! Да, церковно-приходские школы должны давать нехитрое, но солидное образование, потребное для жизни, а не бессмысленных мечтаний! И кстати говоря, я, пока был обер-прокурором, увеличил их количество в десять раз!»
«И этот самый, закон “о кухаркиных детях”?..»
«А ты хоть знаешь, почему он был принят? Куда кухаркин сын пойдёт из гимназии и университета? На газетную подёнщину или сразу в пропаганду? Так или сяк – в неустроенную, полунищую жизнь, с озлобленным сердцем; из одной среды он выпал, в другой – не имеет средств себя содержать; свора голодных и завистливых с растравленным самолюбием – и это притом, что механиков, техников на железные дороги приходилось выписывать из Германии и потоки присяжных поверенных изливались на страну, которая отчаянно просила машинистов и землеведов».
«Вот какого-нибудь Ломоносова так и завернули...»
«Вася, разве об этом речь. Таким, как Ломоносов, помогали всегда».
Что ж, я сделал то, что считал необходимым, я вступил в бой с Дмитрием Андреевичем Толстым и Деляновым, когда те горой стояли за земские школы и выбирать приходилось между пьяным попом и анархистом – земским учителем (тоже не образцом трезвенности); я разыскивал и поддерживал скромных тружеников, которые без ожесточения и жалоб тянули лямку – всё в меру сил, в своём углу, – я вымаливал ассигнования у министерств, ссорился с архиереями, заездил Рачинского, не угодил в итоге никому —
«Нет, всё равно как-то несправедливо. Пытаетесь отнять у нас завоевания Великого Октября».
Теперь он явно глумился.
«У вас их тридцать лет назад отняли, – сказал я, рассердившись. – Ещё до твоего рождения».
«Инерция-то осталась».
«Ты бы эту инерцию прикладывал, пока сам на университетской скамье сидел. Дипломированный юрист! отечественной истории настолько не знать, даже по памятникам! Московские извозчики и те в памятниках разбирались!»
Я не стал говорить, что, по мнению московских извозчиков, памятник Пушкину поставили при царе Борисе Годунове.
«То московские, а то здесь! Я не виноват, что весь город царями утыкан и этим, культурным наследием. Вы сами Питер не любите!»
«Не люблю! Но знаю! И не говори “Питер”, ты-то не извозчик, в конце концов!»
Я изнемогал от его воинствующего невежества. Все друзья его были такие, вся молодёжь вокруг него была такая, и когда в телевизоре появлялись эксперты (с перевесом политических журналистов над сведущими людьми), я не находил среди них ни одного младше пятидесяти лет. (Эксперты! былинки, которым велено называться дубами!) Молодёжь появлялась в программах, специализировавшихся на самом низкопробном шутовстве, и Вася их, надо отдать ему должное, презирал: в нём не было этой животной тупости, готовности смеяться утробой. Он всего лишь не понимал, зачем избыточно знать что бы то ни было, что не является необходимым для его сегодняшней жизни и с высокой степенью вероятности не понадобится завтра. Также он не видел смысла в отвлечённостях. Страх перед идеями? Нет. Неумение увидеть идею, даже глядя на неё в упор? Отчасти да. Отсутствие интереса, простого любопытства... Порою он сердил меня до того, что я ностальгически вспоминал Белинского с его знаменитым «как можно идти ужинать, пока мы ещё не решили вопрос о существовании Бога» или рассказы Льва Тихомирова о товарищах его революционной юности.
И это было проблемой, которую замечали многие. Обухов в своём набиравшем известность видеоблоге как-то спросил: «Где они, молодые идеологи чего бы то ни было?» – и сам себе ответил: «В лучшем случае вне зоны доступа».
«Народилось и окрепло поколение людей, – продолжал он, – которые не ценят остроумия. Которые его просто не понимают. Появились кружки и целые движения, считающие подобное непонимание доблестью. Никто из них не читал Некрасова, но они говорят его словами: я не люблю иронии твоей. Хорошо, допустим. – (Допустим! штаны спустим! тут же вставил скучающий Вася.) – Но если ты серьёзен, если ты не хочешь грязнить чистые ризы своей идеи шутками-прибаутками, так, наверное, у тебя эта идея есть? Ведь не просто ради здорового образа жизни натянута эта постная морда?»
Молодые подписчики ответили ему возмущённым воем. Соло парировал насмешками. Он уже не знал удержу. Он говорил: и не только идей не осталось. Можно сказать, что наблюдается общий упадок творческих сил. Да одной вашей музыки достаточно, чтобы эмигрировать в тринадцатый век! Почему именно в тринадцатый? спросили его с некоторой оторопью. Потому что под копытами татаро-монголов хотя бы не приходится делать вид, что это не копыта!
«Идёт путём Каткова, – сказал я Васе. – Настроит против себя всех».
«Ага, – сказал Вася. – Катков, конечно же. Что-то такое я и предполагал».
Катков, энергический вождь охранительной России, был человеком, которого никто не любил. «Московский опричник». «Лейб-гоф-обер-журналист». «Сторожевой пёс самодержавия». «Департамент Каткова». (О редакции на Страстном бульваре.) Так бесстыдно разевает пасть, точно голова в «Руслане», которая орёт: кто здесь ходит?!
Он печатал Тургенева, и Тургенев отказался с ним чокнуться на думском обеде в дни пушкинского праздника. Он печатал Достоевского, и Достоевский в сторонних разговорах уверял, что связался с Катковым только «из денег». Он печатал Льва Толстого, и Толстой, единственный, кто позволял себе писать Каткову в стиле «делай по-моему или прощай», не имел для него ни одного доброго слова. Сухово-Кобылин, только благодаря Каткову опубликовавший в 1869-м свою трилогию, был в претензии, что тот не захотел помочь с театральной цензурой. («Это же полнейшая бездарность!» – говорил Феоктистов. «Подумаешь, – отвечал Шумский, желавший “Дело” для бенефиса. – У нас только скажи громко со сцены, что все губернаторы дураки, как театр разнесут от восторга».) Лесков, долги которого предыдущему издателю Катков выплатил, которому подарил отдельное издание «Соборян», стонет и жалуется, как обесчещенная девица, и в день смерти Каткова пишет безумный, весь из яда и ненависти некролог, только чудом не попавший в печать. Даже Болеслав Маркевич, у которого «Русский вестник» брал вообще всё, не упускал случая посетовать, что в редакции царствует невыразимая бестолочь, а в катковском кабинете, как в бездонном море, лежат погребённые навсегда рукописи.
«Русский вестник» был лучшим русским литературным журналом на протяжении трёх десятилетий, и его редактора (одновременно бывшего редактором «Московских ведомостей») попросили вернуть приглашение на торжественные, в честь Пушкина, заседания Общества любителей российской словесности: дескать, по ошибке послали. (Катков билет вернул, а скандальное письмо Распорядительной комиссии преспокойно опубликовал в «Московских ведомостях».) Это было внове, и сейчас уже трудно представить, как на всех подействовало. Иван Аксаков, уж на что не любил и не уважал Каткова, пришёл в ужас; Константин Леонтьев пришёл в негодование: из-за политической ненависти, из-за личной вражды к неуступчивому и сильному человеку на литературном празднике отвергли литературные заслуги московского публициста.
Сам я считаю, что событие не стоило произведённого вокруг него шума.
Памятник Пушкину долго собирались ставить в Петербурге, но в итоге поставили в Москве летом 1880 года, отметив открытие на московский лад, обедами и речами. (Московская тризна, сказал злой Леонтьев.) Россия прислала делегатов от всего, что сочла литературой: вплоть до Русского хорового общества. (Бог ты мой, ведь не ради Пушкина они собрались! Интеллигенция восприняла праздник как съезд, смотр и манифестацию.) Достоевский произнёс свою знаменитую речь. Тургенев и его клика отвергли предложенное Катковым примирение. Щедрин и Лев Толстой отказались почтить присутствием. Много это или мало? «Общество русское доказало свою “цивилизованную” зрелость, поставило Пушкину дешёвый памятник, – по-европейски убирало его венками, по-европейски обедало, по-европейски говорило на обедах спичи». (Злой, злой Константин Николаевич.)
Катков уже тогда был именем и флагом; очень скоро самые известные его фразы ознаменуют эпоху. «Встаньте, господа! Правительство идёт, правительство возвращается!» «У каждой проблемы есть фамилия». «Революционер говорит правительству: “Уступи или я буду стрелять!” – а либерал говорит правительству: “Уступи или он будет стрелять!”». В них, этих фразах, есть настоящий ораторский блеск, но как раз ораторствовать Катков не умел, и если приходилось, говорил глухим голосом и смущённо. (Неудивительно. Он был страстный человек, а оратору подлинная страсть только помеха. И это, в свою очередь, сделало из него отличного публициста. Он не мучился никакими сомнениями, не вдавался в отвлечённые вопросы; его слово было незамысловатое, немудрёное, но властное.)
Катков был страстный человек, и нечего ставить ему в вину, что он был единственный живой, а вокруг него все скопцы. Он жаждал быстрого воплощения своей мысли в дело, не умел ждать, слепо увлекался собственной ненавистью то к одному, то к другому и был, как все практики, человек минуты, – который только потому и получил своё огромное практическое влияние, что весь был в минуте и ради минуты. «Нельзя писать всё то, что думаешь, – говорил он мне. – Они, – (имея в виду читателей), – бог знает как ещё всё это поймут».
При всей его практической смётке он, не имея ежедневного дела с бюрократией, смотрел на неё несколько наивно. И в шестидесятые, разглядывая издали, и позднее, рассматривая в упор, он так и не разглядел, что это за люди и как они работают. (Что роднило его с князем Мещерским.) Умер тайным советником – и не понял ничего! У самого негодного или фрондирующего министра было чувство солидарности, готовность принять свою долю нравственной ответственности за общие действия: пусть это люди, чьих мнений не разделяешь, чьи пути – не твои пути. Катков вопил «измена!», заметив несогласие, всю жизнь искал и находил предателей, видел козни там, где были только недомыслие и бездарность. И сам, разумеется, был разоблачитель и защитник, ратоборец, великан, тушивший пожары, усмирявший мятежи, уничтожавший обманы и прокламации, священный руководитель общественным мнением, который заявляет, что против такой-то особы ничего не имеет, а в целом недоволен нашей политикой.
Я видел это часто, хотя чаще с либеральной интеллигенцией: как человек из общества, не выращенный для власти и не прошедший бюрократической или армейской выучки, внезапно оказывается в положении властителя дум, когда он обладает властью большей, нежели любой сановник, и как страшно его это пьянит. Поскольку меры у нас никогда не знали, Каткова в какой-то момент начали ставить рядом с государем, судить того и другого, пустили нелепую молву, будто царь отвернулся от Михаила Никифоровича как раз в ту минуту, когда вся Россия была на его стороне. И сам царь этому поверил – прежде я думал, что это только Катков, но я убедился, что это вся Россия, – а уж Каткову в голову не пришло, что могло быть как-то иначе.
Самолюбие и самоуверенность его были беспримерные. Рядом с ним можно было быть только покорным слугой и безропотным орудием; людей, ставивших под сомнение его авторитет, он изничтожал – зато и прощение в самых страшных грехах легко мог получить тот, кто приползёт на коленях и повинится. Жалким положением, в котором «Московские ведомости» очутились после смерти Каткова, газета была обязана одному ему. В последние годы это была не редакция, а канцелярия, какая-то контора помещичьей экономии, с приказчиками в длиннополых сюртуках и с прикушенными языками. Эта челядь, которая именовала себя сотрудниками, раболепные поддакиватели, чутким ухом ловившие каждое движение грозного хозяина за стенкой, – как же они отомстили ему, мёртвому, за своё раболепие, и ничтожество, и трусость, за то, что не смели при нём раскрыть рта и даже между собой говорили вполголоса. Когда они обрели наконец голос, сами превратились в заправских хозяев и начали пренебрежительно отзываться о покойнике, закономерно оказалось, что сказать им (кроме этого) нечего. И когда «Московские ведомости» попали в руки Льва Тихомирова, они не были даже тенью прежней газеты. Тот тщетно бился, пытаясь вдохнуть жизнь не просто в труп, но труп поруганный, опозоренный.
Но от Каткова ли следовало ждать, что он будет строить на века?
Деспот и оппортунист. Хитрый и ловкий. Нахальный и наглый. Интриган и любитель интриг, доигравшийся до того, что Самуил Поляков вертел и помыкал им как заблагорассудится. По репутации охранитель отеческих преданий, на деле он с насилием для себя давал для них клочок своей газеты, и его недоброжелательство по отношению к славянофилам было широко известно. Разница в убеждениях словно давала ему индульгенцию – он с чистой совестью прибегал к клевете и личным оскорблениям, ещё в 1865-м обругал, оплевал память Хомякова и Константина Аксакова, а Ивана Аксакова печатно назвал шулером. Он пригрел Циона с его злобным характером и имморализмом; он вообще не любил заглядывать в душу людей, которые могли принести ему и его делу какую-либо сиюминутную пользу, – почему сперва позволял тому же генералу Богдановичу числиться своим приятелем, а потом был принуждён писать мне пространные письма, заявляя, что ни в умственном, ни в нравственном складе ничего общего с ним не имеет.
Главная беда его и наша заключалась в том, что внешней политикой он интересовался куда больше и искреннее, нежели внутренней, – и умер, похоже, в твёрдом убеждении, что князь Бисмарк, дирижёр берлинской кампании против «Московских ведомостей», не спит ночами, изобретая всё новые, против Каткова лично, каверзы. Пётр Сабуров, который в недобрый час придумал писать по горячим следам воспоминания, а в минуту помрачения дозволил Каткову сунуть в них нос, поплатился за катковские нескромности увольнением от службы и долго оправдывался перед государем. Сабурову, бывшему послом в Берлине в 1881-м, участвовавшему в возобновлении договора «трёх императоров» и видевшему секретные соглашения, следовало, при всей его недалёкости, сообразить, что он говорит прежде всего с журналистом, с человеком, который завтра пустит на газетную полосу откровения, вчера со слезами на глазах погребённые в груди, как в могиле. (Те, кто помнил Михаила Никифоровича молодым и диким, с его вспышками, посреди напряжённых трудов, веселья и разгула, должны были смеяться в кулак.) Но сам-то Катков публиковал государственные секреты не только без смущения, но и нимало не боясь – и действительно избежал серьёзной кары. Этот человек, в ту минуту попросту государственный преступник, чувствовал и видел себя спасителем отечества; так ведь, наверное, «спасали отечество» и Желябов со товарищи.
«Вот, Константин Петрович! Я и говорю: не надо нам отечество спасать. Пусть само как-нибудь».
«Вася, Вася, дурья башка. Ты на что угодно готов, лишь бы спать до полудня».
«Да, и когда мне это в последний раз удавалось? Не работа, так эта, заутреня».
«Ну постыдись. Когда ж я тебя будил к заутрене?»
Они все были нераскаянные язычники, и при этом крайне наивные в религиозной сфере. Символа веры они не знали, не знали и простой обрядности, духовных исканий не понимали, но считали себя православными христианами и с лёгкой ноги, без зазрения совести вставали в общий строй по первому требованию минуты и начальства.
Оно, может, и неплохо. Государство и Церковь рука об руку идут сквозь историю, как только появляется сама история, с того предела, где племена с их вождями и жрецами выбрались из непроглядной тьмы баснословия.
«О да! Вы любыми принципами пожертвуете ради порядка».
«Из смешения лени, невежества, равнодушия с развратом не возникает сам собою порядок».
«Много вы мне даёте возможностей для разврата!»
Лев Александрович не забыл, что видел Васю в компании Беркутова, и сделал свои выводы: очень логичные и неверные.
– Васнецов, почему Беркутов забрал тогда жалобу?
– Ну ты вспомнил. – Вася поёрзал. – Забрал и забрал. У него враги вон какие. Смешно на меня дуться.
– И даже не захотел проучить?
Вася досадливо пожал плечами.
– Ты его... информируешь?
– Само собой. Потому что ему бесконечно интересно, что у нас в конторе происходит! Вчера уборщица тряпку забыла у Фомы в кабинете – так я сразу с доносом! Тряпка-то, понятное дело, непростая: Фома по телефону треплется, а она записывает. И сразу же отсылает.
«Не переигрывай».
– Не переигрывай.
– Ну в один голос, – буркнул Вася, и Вражкин посмотрел на него внимательно и долго. Но ничего сверх того не добился.
– ...Если не его, так, значит, Шпербера?
Кто-кто, а Вражкин помнил драматическую сцену на презентации журнала «Традиция». Взаимная ненависть между Беркутовым и Шпербером, для всех очевидная, не имела удовлетворяющего всех объяснения. Те, кто предполагал нечто личное – женщина, соперничество, грязный секрет, – высмеивались теми, кто видел в Небрате стальную пружину из жадности и амбиций. Но как раз жадности и амбициям Аркадия Ивановича Беркутов не мешал и, скорее всего, помешать не смог бы.
– Лёвушка, – для убедительности Вася прижал руки к груди, – ну посмотри на меня своим пронизывающим взором. Насквозь видишь? Видишь. Если не видишь, спроси у Шаховской, какой я трус и подкаблучник. Стал бы я мутить с такими, как Небрат и Боря Беркутов? А они стали бы?
Вражкин тотчас уцепил ошибку.
– Ты назвал его Борей! – с прокурорским ликованием сказал он. – И так привычно, будто каждый день о нём вспоминаешь!
– Да! Потому что это меня он едва не убил на рабочем месте! Убивает и кричит: не становись поперёк дороги Боре Беркутову! Мне это в кошмарах снится! Где вы все тогда были со всеми своими вопросами?
От такого напора Вражкин растерялся.
– Так-то оно так, – сказал он, – да только не вполне. Потому что ты, Васнецов, хотя и патентованный врун, но не высокого пилотажа. И я всегда чувствую, когда ты чего-то не договариваешь. – И с облегчением добавил: – Я разберусь.
17
Всё пошло скверно, но не так, как предвидели.
Когда чёрная грозовая туча нависает над домом, но сам он ещё ярко освещён, и светится клочок голубого неба, и деревья, кусты, трава и вода сияют нездешним серебром, а любая мелочь видится отчётливее и кажется весомее, чем минуту назад, душа замирает. Когда такую тучу видит вся страна, останавливается история.
Страна могла немногое: собираться с силами и ждать, пока Турция нападёт, – и Турция не спешила напасть, упражняясь в мелких укусах, болезненных и вместе с тем именно укушенного выставляющих в смешном виде. Шаховская злобно говорила, что повезло, по крайней мере, со временем года и не придётся вывозить туристов: десятки тысяч идиотов, которым всё трын-трава, пока бомбы не повалятся на пляж и даже после того. («Безмозглые коровы. И это они будут виноваты, когда нас начнут ими шантажировать». – «Только технически», – сказал на это Вражкин. «Как это?» – «Когда в коровнике случился пожар и коровы, пытаясь спастись, кого-то растоптали, их вина сугубо техническая. Моральной вины за ними нет. Они не виноваты в том, что был пожар, и в том, что они коровы». – «Ну вы даёте», – сказал Вася.)
Внутренние раздоры никуда не делись, но многим перестали казаться чем-то существенным. И прежде они были важны только для тех, кто в них участвовал. Я никогда не верил, что в России на идейной почве может возникнуть раскол, способный захватить и перемолоть все сто пятьдесят миллионов российских подданных. У нас любые идеи вырождаются в болтовню, и никто не пойдёт за них биться, сами болтуны в первую голову. Лидеры общественного мнения (о которых широкие слои общества отродясь не слыхали), раз заведя свою шарманку о «галопирующем произволе», предсказуемо не смогли остановиться, даже когда в галоп сорвало явно не тех. Власть и публика приняли это как должное. Годами обвиняющий палец несистемной оппозиции указывал в одну сторону и с таким же успехом мог быть нарисован на стене или магнитной стрелке (только на этом компасе вместо «север» будет написано: «Москва, Кремль»).
Между тем наш мирок ожидало потрясение куда большее, нежели третья мировая война. Сперва Следственный комитет задержал Аркадия Шпербера. Затем (post hoc non est propter hoc) Комиссия едва не подверглась разбойному нападению.
Расскажу подробно.
Это был первый по-настоящему зимний день, с морозцем и нетающим снегом, и я запомнил его очень хорошо. Медленно светало; Вася всю дорогу от дома до присутствия сидел с закрытыми глазами. Мы сильно повздорили накануне. (Нет, я не стану рассказывать, какие эскапады к этому привели. Васино представление об отдыхе мало отличалось от гвардейского идеала разврата столетней давности. Я не мог этому потакать.) Он отказался со мною разговаривать, даже когда шёл от маршрутки по Кирочной, посреди медленного рассвета. Я и не настаивал. Подмороженная чёткость звуков и запахов, этот сильный, резкий запах первого снега и автомобилей, нервная бодрость людей, уставших от затянувшейся осени, – всё меня развлекло.
На тротуаре недалеко от нашего подъезда топталась фигурка в куртке с поднятым капюшоном. Поверх куртки в несколько слоёв был намотан небывалый красный шарф. Я узнал Петрову, только когда она промаршировала прямо к нам.
– Здравствуйте, Вася. Хочу поговорить.
– Ага, у всех на виду. Пойдём ещё под фонарь встанем.
Петрова повернулась всем телом и посмотрела через дорогу на тёмные окна своей редакции.
– Мои не увидят, там раньше одиннадцати никто не приходит.
– А мои?
– А вам от ваших разве нужно что-то скрывать?
На подбородок и рот Петровой был натянут шарф, на лоб – капюшон. Глаза из-под капюшона смотрели с обычной тяжёлой сосредоточенностью, но ноги нервно переминались, и засунутые в карманы руки не лежали спокойно.
«Вася! Здесь что-то затевается».
«Да, Константин Петрович. Я вижу, что здесь что-то затевается. И если вы не будете мешать, даже выясню что».
Я порадовался, что он больше не дуется, и примолк.
– Постарайтесь сейчас уйти куда-нибудь. На вашу контору будет налёт.
Вася оторопел:
– Мы ювелирный магазин, что ли, налёты на нас делать?
Петрова вынула руки из карманов и попыталась ими показать, какой налёт она имеет в виду.
– Не налёт-налёт. Такая, знаете, акция устрашения. Побить стёкла, бросить дымовые шашки. Не критично. А потом, в процессе, кому-нибудь станет мало. И ещё кто-нибудь наверняка возьмёт что-нибудь про запас. На всякий случай. Нож там, дробовик или пару гранат. Такие вещи, которые вдруг оказываются под рукою в малоудачный момент.
– Петрова, – очень аккуратно сказал Вася, – ты вообще о чём? Какой дробовик? Какие гранаты? Это госучреждение, а не рынок, на котором киргизы и таджики могут крепить межнациональные связи. – Он поразмыслил. – Даже идиоты из «Искры» на такое не подпишутся. Особенно идиоты из «Искры».
– Это будут не совсем идиоты из «Искры». Не в чистом виде. – Она сделала паузу. – Я не думаю, что из «Искры» будет вообще кто-то. Вы сами сказали, что и из окон отлично видно.
«И фотографировать можно, – добавил я. – И вести прямую трансляцию».
– Нет слов, – сообщил Вася сразу всем. – Включая те, которые нельзя говорить.
– Вы считаете, всё настолько плохо?
– Ну а ты-то как считаешь? Я должен по-тихому съебать и пусть тут хоть с землёй ровняют?
– Можете предупредить. Только вам никто не поверит.
– ...Позвоню в полицию и скажу, что заложена бомба?
– Да, тогда они приедут. И установят, что бомбы нет. И выяснят, кто звонил.
– Если они приедут как раз тогда, когда на нас будут нападать —
– Но я не знаю, когда именно это случится. Время назначили приблизительно. – Петрова показала руками как, на её взгляд, выглядит приблизительность. – Всё равно минута в минуту ничего сделано не будет. Только лишние нервы.
Вася вздохнул:
– ...Ну а ты? Ты-то зачем помогаешь? Получается, закладываешь своих?
– Я не закладываю. Они приняли ошибочное решение. Я его исправляю.
Петрову никогда не мучили сомнения и не грызла по ночам совесть. Петрова делала то, что считала правильным, в ту минуту, когда всё для неё было ясно и не отбрасывало тени, и ей не приходило в голову, что она может ошибаться. Она не считала себя непогрешимой, но проходили месяцы и годы, прежде чем в её сознании начинал шевелиться червячок, и тогда она очень спокойно говорила себе и другим: да, ошиблась, но ведь такое случается. Мы не знали того, что знаем сейчас. В тот момент это казалось необходимым. Все мои действия были логически обоснованны. Совесть, эта специалистка глодать людей именно за то, чего они, по незнанию или невезению, в любом случае не смогли бы предотвратить, не умела подступиться к этому ходячему силлогизму.
Не я один понимал, как устроена голова у Петровой.
Вася, не сбавляя шага, прошёл мимо своего кабинета, и я кротко поинтересовался, куда он направляется.
«К Вражкину. Фомина с утра не будет, да и что бы я ему сказал».
«Ты что, принял это за чистую монету?»
Вася замер посреди коридора.
«Нет, за подставу! Всерьёз думаете, что нас подставят? Кто, Петрова?»
«Да, Петрова. Сама искренность. Очень легко обмануть и использовать».
«...Чувствую, что говорите по опыту».
«Не стой как вкопанный. И поздоровайся с Вероникой Николаевной. Она на тебя смотрит».
Вопреки ожиданиям, Вася не стал упрямиться. Мы пошли к себе и сели ждать налёта.
«Зайдут вот так психопаты с обрезами, покрошат нас в капусту. Даже в заложники брать не станут».
«Не зайдут».
«В школы и университеты заходят».
«Вот именно. Здесь не школа и не университет, и мы имеем дело не с психопатами».
«Хотя бы спустимся, предупредим охрану».
«Нет. Дверь на замке, а с охранником ничего не случится, если он будет выполнять инструкции».
«Ага. Вам говорили, Константин Петрович, что вы просто-напросто хладнокровный гад?»
«Злой гений и палач. Казённый и деревянный. Вурдалак. А как же».
Вася против воли фыркнул. Я продолжил объяснения:
«Тем, кто это затеял, нужна кутерьма. Поглядим, что они будут делать, когда увидят, что всё спокойно. И кстати сказать, займись-ка ты чем-нибудь. Давай я подиктую. И данные по Василеостровскому району нужно наконец внести в общий реестр».
Ближе к полудню, когда Вася прекратил кидаться к окну на каждый автомобильный гудок, молодые люди, усевшиеся с планшетами на подоконниках в редакции «Искры», стали, наоборот, терять терпение. И не таились они за жалюзи и портьерами, а вертелись и (метафорически) стучали ногами, в точности как публика, недовольная отсрочкой спектакля и начинающая припоминать, что за билеты уплачено.
«Константин Петрович, долго ещё?»
«Не под дождём, подождём».
«Обед скоро!»
«Думаю, до обеда они управятся. Не отвлекайся».
Выражая несогласие не словом, но делом, Вася встал и вновь занял свой наблюдательный пост у окна. Переулок казался вымершим. В окнах напротив двигались и спорили, и нервное напряжение волной проходило сквозь стёкла и через улицу.
«Вот они».
С Кирочной сворачивала процессия: молодые люди, несколько девушек и красный флаг.
«Ничего себе пикет! Это штурмовики какие-то!»
«Посмотри, они без оружия».
Два десятка человек шли по проезжей части: молча, целеустремлённым отрядом. Не было криков, не было угрожающих жестов; они даже не чеканили шаг, но каким-то образом шествие безоружной горстки выглядело мрачнее, опаснее и красноречивее любых слов, любых лозунгов – мрачнее и опаснее тех гипотетических дробовиков, примерещившихся Петровой.
Как объяснить силу? её только чувствуют. Молодые люди в тёмной одежде (и такой яркий, налитой цветом флаг над чёрным и тёмно-серым) не были толпой, не излучали агрессию, дисциплинированно шагали и останавливались – всё это многократно увеличило таящуюся в них угрозу. Словно кто-то смелый и расчётливый прибрал к рукам бесхозную молодёжь, которую мы видели на митинге в ноябре, готовый материал и для разбойничьей шайки, и для армии; подучил, подбодрил. Они откликнулись с благодарностью спасённых от голода. Голод их и глодал, худший, чем по куску хлеба.
Вожак, коренастый блондин с военной выправкой, остановил колонну и развернулся лицом к редакции «Искры». Поднял голову. Поднял правую руку. Сжал её в кулак. Отогнул средний палец. Постоял. Колонна за ним молча постояла. Потом он опустил руку, круто развернулся и повторил тот же жест уже под нашими окнами. Опять постояли. И пошли себе дальше, в сторону Преображенской площади. На всё про всё ушло пять минут.
«Что это было?»
Много было сделано разъясняющих спекуляций через час за обедом. И у Вражкина, и у Шаховской кабинеты смотрели во двор; сотрудники «Искры» предсказуемо не выложили видеохроники и фотографий; случайные прохожие предпочли отвернуться. Могло показаться, что Вася был единственным свидетелем произошедшего. И этот свидетель под насмешливыми взглядами сослуживцев уже сам себя начинал спрашивать, не был ли то мираж, призрачное событие.
– Есть. – Шаховская протянула Вражкину свой смартфон. – Слава малолетним дебилам, по́стящим, когда не надо. Хоть бы подумали, прогульщики, что это всё равно что подпись поставить: здесь был Вася. В часы уроков.
– Какую подпись? – спросил Вася.
– Цифровую.
Загадочный отряд почти миновал автора ролика, когда тот, спохватившись, начал снимать. Он не пошёл за ними, но смотрел вслед, на тугие спины и красный флаг над головами. Горстка людей, очень приблизительно держа строй, уходила прочь, огибая Преображенский собор, мимо ограды из стволов трофейных турецких пушек, в полуденном золотистом свечении. Они прошли и исчезли, остались только небольшая безлюдная площадь, чёрная ограда, тронутые снежной пылью ветви деревьев за оградой, собор за оградой и деревьями, золотые отсветы. Это длилось минуту, полторы.
Шаховская заново прокрутила видеозапись. Вот они идут, удаляются, исчезают. Остаются зима и собор, золотое, немыслимое в декабре небо. Как просто! Главное их деяние, этот оскорбительный жест под окнами «Искры», осталось незапечатлённым, но в их движении, в самых шагах, была свежая о нём память, довольство хорошо исполненной работой. Они сделали, что хотели. Даже их спины глядели молодцом.
(Так ли оно? Я въяве видел разыгравшуюся в переулке сцену. Я знал, что демонстранты вошли в кадр ещё разгорячённые ею, секундами позже. Мой ум вывел логичное заключение. Глазам пришлось подчиниться.)
– Мало просмотров, – сказал Вражкин, глядя в свой телефон. – Надо подтолкнуть.
– Зачем? – Шаховская потянулась и схватила его за руку. – С какой радости мы будем распространять левую пропаганду?
Лёва поджал губы.
– Пропаганда? В каком месте? Они выглядят смешно.
– Только мало кто будет смеяться. За неимением чувства юмора.
«А ты что скажешь?» – спросил я у Васи.
«Ничего не скажу, Константин Петрович. Чего вы от меня хотите?»
«Ты всё прекрасно видел».
«Ну, видел. Мне понравилось».
«Что значит понравилось? Ты государственный служащий! Твоё дело – труд и исполнение долга. Это Константин Леонтьев с его безответственностью и эстетикой может любоваться бунтовщиками, как любовался артиллерийским обстрелом Керчи или турками. От такого любования один шаг до потребности оправдать».
«Да, я вот с этого и начал. Я не думаю никак, а вы сперва требуете, чтобы это было хоть как-то, а потом сердитесь, что получается не по-вашему. Мне понравилось отвлечённо! Как это самое, высокое зрелище. Помните, вы говорили?»
«Высокое зрелище? Вася, ты хоть понимаешь разницу между высоким и привлекательным?»
Между тем Вражкин и Шаховская продолжали выяснять, кто из них твёрже стоит на зыбкой почве.
– Ты боишься! – сказал Вражкин с некоторым изумлением. – Ждёшь революции из-под каждого куста!
– А ты думаешь, что за этим стоит Небрат, и хочешь его добить.
– Чем? Кучкой идиотов с флажками вместо винтовок? На мои деньги, они вообще недееспособны.
– Твои деньги – это не та валюта, которая в обращении.
Ссора не разгорелась только потому, что говорили они не о том, что всех троих по-настоящему занимало и беспокоило.
Арест Аркадия Ивановича также не попал в программы новостей. Никто из облечённых властью не сделал официального заявления. Никакой самопровозглашённый эксперт не дал оценку. Это была не новость, это был слух. Но есть слухи, которым веришь сразу, безоговорочно; что-то подлинное сквозит в них стальным цветом, опасным огнём.
По канцеляриям разлита была уверенность, что губернатор Правдолюбов приложил руку. Этому новому губернатору приписывали не злодейства, но пакости: оружие в чиновничьем мире куда более грозное. За полгода при нём никто из неугодных не пошёл со звоном и грохотом под суд, их просто не стало. Люди, работавшие рядом с ними, морщили лбы в ответ на бестактный вопрос, с усилием припоминая, что вроде бы да, был когда-то такой в рядах (в соседнем кабинете, но это изгладилось из памяти), а вот что с ним теперь... Заболел, умер, живёт на даче в Финляндии? Как его звали-то? (Десять, десять лет поздравляли беседующие Ивана Ивановича с именинами, а сейчас сжимают рты, чтобы не сорвалась с языка предательская обмолвка, и спрошенный чуть ли не пальцем указует на пропасть, которая пролегла между ним и изгоем.) Чиновник боится суда и позора, но ещё страшнее ему представлять, что и он может вот так исчезнуть, раствориться в мире дач и бессилия, пенсионер в панамке поверх внезапно проявившейся лысины. Как страшно ему проснуться разлучённым со своим вицмундиром, перестать принадлежать; как легко этим воспользоваться.
Но сказать наверное я не мог ничего. Правдолюбов, и его мотивы, и его ухватки, и даже представление о том, что он за человек, если служба ещё не выжгла в нём человека, оставались для меня terra incognita. Комиссия не подчинялась Смольному, и наш Фомин постарался, чтобы это не было пустой формальностью. С его несчастным даром не видеть за бумагами людей он перегнул палку, добавив к действительной ненависти выпестованную, чтобы даже молодые чиновники, которым дворянства ждать и ждать, прониклись к нам неприязнью. Это привело к тому, что сплетни из Смольного доходили до нас окольным путём, с дополнительными искажениями. А сплетни из Следственного комитета не доходили вовсе.
– Чуть ли не в пособничестве терроризму обвиняют, – сказала Шаховская. – Ещё ничего не предъявили, но обыск был. Да, Лёва?
Лёва согласно кивнул:
– Как же без обыска? Не хотите по-плохому, по-хорошему будет хуже.
«Константин Петрович? Как вы думаете, в тех гаражах нашли что-нибудь?»
«Думаю, что и не искали. Забудь ты уже об этом».
«Не могу. Это было знаковое событие. Вы на нём целую теорию выстроили».
– Что же теперь будет? – спросил Вася вслух.
– А ты не знаешь? В установленные законом сроки вынесут постановление о мере пресечения.
Вася и Шаховская смотрели во все глаза, стараясь понять, торжествует ли Вражкин. По моему мнению, он не торжествовал.
– Лёва, а тебе не предлагали? Показания какие-нибудь?
– Ерунды говорить не нужно. Что я могу показать, по-твоему?
– А это уж что потребуют. Хотя бы отредактированную версию того, что случилось в Гатчине. В конце концов, он тебе никогда не нравился.
– И вот по причине личной неприязни я дам ложные показания.
– Ещё как.
– Не дашь, – успокаивающе сказал Вася. Он посмотрел на Шаховскую. – Он не даст. Его совесть потом замучит.
– Меня? – удивился Вражкин.
– И чёртики кровавые в глазах! – со смехом сказала Шаховская.
«Шутка́ дэ Калюга́, – сказал я Васе. – Ну-ка, посмотри на неё неодобрительно».
«А в чём дело?»
«Потом объясню, в чём дело. Смотри!»
– Васнецов, прекрати гримасничать.
Итог подвёл Вражкин:
– Кому-то из руководителей «Искры» сказали, что будет мирный пикет и нужна картинка, на которой мирный пикет разгоняют с неоправданной жестокостью. Недолго думая, руководитель, зная Петрову, говорит ей, что Комиссию придут взрывать бомбами, но это даже к лучшему, потому что давно пора. Петрова, предсказуемо решив, что бомбы – это перебор, предупреждает тебя. Ты, по идее, в истерике бежишь к Фомину, а Фомин, тоже в истерике, поднимает на ноги все наличные антитеррористические силы города. Если повезёт, мирный пикет расстреляют, пока они будут доставать свои плакатики.
– Но мирного пикета в итоге не было.
– Да. Точно так же, как руководство «Искры» использовало Петрову, некто использовал их самих.
– Или слепое орудие на поверку оказалось неслепым и брыкающимся, – сказала Шаховская.
– ...Но Шпербер-то здесь при чём?
– Ни при чём. Это случайное совпадение. – Вражкин холодно глянул на поставленный перед ним десерт. – В любом случае я рад, что он доигрался.
– А вот нам его будет не хватать. Скажи, Васнецов? Считаешь ты Аркадия Ивановича вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажжённого дома возлюбленной?
– Бессердечной скотиной я его считаю, – сказал Вася.
Шаховская мечтательно улыбнулась:
– В бессердечии – секрет подлинной элегантности.
– Кредитов-то на свои галстуки он точно не брал, – сказал Вася, поразмыслив.
– Ах, теперь кредиты во всём виноваты.
– А всё взаимосвязано, – сказал Вражкин неожиданно. – Кредиты, банки, ипотеки. Бедный платит втридорога и ишачит всю жизнь, а ему говорят, что бедность – его собственная вина, это он недостаточно упорный, недостаточно инициативный. Не придумал, как половчее обдурить таких же. Потому что инициативный разом вынимает из кармана двадцать миллионов и покупает отличную квартиру в центре. А безынициативный со своей ипотекой те же двадцать миллионов заплатит за двушку в Девяткино. И поскольку безынициативных несоизмеримо больше, именно они крутят экономику. Чтобы деньги в карманах инициативных не переводились. Потому что деньги берутся не из воздуха. И в большом кармане инициативного нет ничего, чего бы он не вынул из чужих маленьких кармашков.
У Шаховской глаза на лоб полезли.
– Ты только что смеялся над людьми, которые вроде как за бедных.
– Я смеялся, потому что они клоуны. Если придёт кто-то, кто клоуном не будет, смехом мы не отделаемся.
«Да, большая история неблагосклонна к маленькому человеку, – не вытерпев, сказал я Васе. – Об этом ещё в “Медном всаднике” написано. И у маленького человека есть своя правда – только она такая же маленькая, как он сам. И правда большая её давит и всегда будет давить».
«И по-вашему, это правильно?»
– Не ожидала. И от кого? От тебя! Ладно бы Васнецов, с его мозгами. Или их отсутствием. – Шаховская сердито посмотрела на Васю. – А ты чего молчишь?
– Это потому, что у меня мозгов нет.
– Обычно так говорят люди, которые считают, что у них очень даже есть мозги.
– Определись как-нибудь, – сказал Вражкин. – Мы можем повторять «клоуны», «клоуны» сколько угодно. С высокой долей вероятности, мы окажемся правы: мне трудно представить, даже с поправкой на нашу недоброжелательность и пристрастность, что из этого цирка выйдет что-либо путное. Но цирк возник не на пустом месте. Оно чертовски не пустое и взывает, желая быть увиденным.
– Именно что на пустом! Да вся история доказывает, что коммунизм несовместим с человеческой природой! Человеческая природа не поддаётся улучшению! – Шаховская знала за собой способность повышать в сердцах голос и заранее принимала меры, но промахивалась. Теперь она разъярённо шипела. – Чуть стала жизнь получше, построили наконец новое общество – и человек тупо начинает гадить. Не стали свою прекрасную страну в девяносто первом защищать? А теперь плачут и просят вернуть обратно? Плачьте-плачьте, ещё и крепостное право назад получите. И поделом! И правильно! И вообще, Лёва, тебе-то с какой стати заморачиваться?
– Возможно, я на дороге в Дамаск?
– Ты выбиваешься из образа.
– Нет, меня подменили. – Вражкин допил кофе и встал. – Если я вижу серьёзность проблемы, которая маячит где-то за кулисами, это не значит, что я сочувствую тем, кто кувыркается сейчас на арене. Если я чему-то или кому-то не сочувствую, это не значит, что я их не понимаю. – Он надел пальто и пробежался быстрыми пальцами по карманам, проверяя, всё ли на месте. Холодный, расчётливый, уверенный в себе Лев Александрович Вражкин. Только вот руки у него стали подёргиваться, и на лице —
«Вася, куда ты смотришь?»
«В свою тарелку».
– Мне это не трудно, – закончил Вражкин. – Я не ослеплён почерпнутыми в книгах фантазмами. – Могу предположить, что, сказав это, он крепко и упрямо – чрезмерно крепко, напоказ упрямо – сжал губы. Переусердствовал.
Герои приснопамятного романа «Что делать?» подлежат, как подметил Пётр Цитович, уголовному преследованию по десятку статей Уложения о наказаниях – от двоебрачия с подлогом до употребления чужих паспортов. За одно только сводничество мужем жены, которым занимается Лопухов (ст. 998 и 999), прописаны лишение всех прав и ссылка. И это-то сочинение молодёжь читала без малейшей улыбки на устах, чуть ли не коленопреклоненно, как читают богослужебные книги! Что им уложение! Знал ли что-либо об уложении сам Николай Чернышевский – пока не познакомился с ним лично? Сомневаюсь.
Новизна, вот что их привлекало. Хрустальные фаланстеры, океаны лимонада, летящие по воздуху девы в развевающихся одеждах: любой фурьерист в четверть часа набросает картину освещённого незаходящим солнцем будущего. Но каким видит будущее консерватор и что он предложит? Что он может предложить? Вернёмся к золотому веку прадедов, как говорили славянофилы? Всё хорошее уже было; ныне оно забыто или испорчено; так достанем, поправим, возродим – но возродим что? Дедову избу, которая ещё при самом деде трижды горела? Строить города солнца увлекательнее, чем следить за работой канализации в уже существующих, и придётся поискать, чтобы найти юношу, который мечтает начать жизнь с подобной работы.
Для прогрессиста будущее – благо по определению; хотя бы потому, что оно другое и ничем не стесняет фантазии. Консерватор, если заводит речь о будущем вообще, рисует картины апокалипсиса. Положа руку на совесть: человек, который будущему не доверяет, полагая, что всё в мире идёт от плохого к худшему, может воодушевить на защиту существующего, но кого сможет он побудить к развитию, кому придаст волю дерзать? Такой будет очень умно смеяться над прозелитами социализма, желающими строительства небесного Иерусалима на земле, но сам не даст ничего сверх водопровода – который ремонтирует храбро и честно – и при случае за него умрёт. Кого, впрочем, интересуют водопроводы, пока они в наличии.
18
Старые враги объявились под флагом новых союзников.
Я не ожидал, что с падением Небрата Беркутов успокоится, но он пошёл вразнос. У него сразу оказалось много неотложных дел в местах, где знали и привечали Аркадия Ивановича, а сам он не имел ни малейшей служебной надобности, и потрясённые секретарши и их патроны, не зная, зачем он явился, и подозревая бог знает что, старались задобрить его напитками и беседой. Он был как лось во время гона, многопудовая туша, которая, не разбирая дороги, топчет подлесок, и, как от лося, шли от него густые, жаркие, смрадные волны животного магнетизма.
«Пусть это будет тебе примером, Вася. Свои страсти – »
«Нужно держать в узде. Говорили уже много раз, Константин Петрович. Вам-то легко держать в узде то, чего нет».
«Ты так думаешь?»
Так думали все и всегда.
Мы вновь встретили Беркутова на загадочном мероприятии в Фонде Плеве, где искренние ретрограды и охранители по должности собрались обсудить проблемы духовной безопасности. («Духовная безопасность! – сказала Шаховская. – Так и представляю монахов с калашами наперевес. Или министра культуры с гранатомётом. Хотя гранатомёт нужнее министру просвещения. С другой стороны, что вообще министра просвещения может спасти? Установка залпового огня. Тяжёлые бомбардировщики. ВКС. Васнецов, глаза не закатывай, как американская актриса. Это, знаешь ли, вполне теперь повод поприветствовать тебя из духового ружья. То есть из духовного».)
Константину Николаевичу следовало бы сделать Шаховской внушение, хотя я прекрасно понимал, что именно её раздражает, и не мог не признать, что многие вещи легко сделать смешными, просто сказав о них вслух.
Не то чтобы я подвергал сомнению важность духовной безопасности. Равно как и само её наличие.
«Вася, ты пойми: у таких, как Шаховская, ухо ловит фальшивую ноту, и после этого они уже ни о чём другом думать не могут. Но людям en masse недоступны тонкости. Они в них и не нуждаются. А вот что им необходимо – так это объединяющее их цельное, стадное чувство. Массу, как в Церкви, объединяет обряд, внешний вид знамени, под которое все становятся. Это действительность. Как она ни печальна, но её следует признать и с нею надобно считаться».
«Похоже, Константин Петрович, что вы сами себя уговариваете. Мне-то что, я безыдейный. Пригнали, как скотину, на водопой и ждут, пока напитаюсь. Я готов. Смотрите, у дяди айфон новый. Сейчас про скрепы будет рассказывать».
Мы должны были присутствовать, поскольку Фомина обуяло желание выковать для Комиссии репутацию интеллектуального центра. («Рассадник мысле́й», – веселясь, сказала Шаховская. «Нет, – сказал Вася, – “рассадник” сказали бы о чём-то неприличном. Рассадник иноагентов. Рассадник интриг. Что-то плохое». – «Тогда “питомник”?» – «Не похожи мы на охотничьих собак». – «Почему охотничьих?» – «Спускают, как свору». – «Тогда почему собак? Может, мы молодые деревца и кустарники». – «Мы осы в гнезде, – сказал Вражкин, – то-то я вижу, как на нас здесь пялятся».)
На нас действительно смотрели, и смотрели нехорошо. Скрыть ненависть нелегко. Скрыть раздражение ещё труднее, чем ненависть. Скрыть страх невозможно. Всё это проступает пятнами на повязке перебинтованной руки и становится привычным для тех, на кого так смотрят, – таким привычным, что и на здоровом человеке их взгляд ищет перепачканные бинты. И доходили до нас странные, смутные известия о дворянах, которые в тихих углах всё более громкими голосами поминали сословную исключительность.
«Ничего, Васенька. Внуки этих людей ещё будут давать тебе юбилейный обед по случаю пятидесятилетия служебной деятельности. Если доживут».
«Я-то доживу?»
«Конечно, доживёшь. Не думай об этом».
«Ну да. Чужую беду руками разведу. Не понимаете вы моей трагедии, Константин Петрович. Элементарные вещи приходится объяснять. Обер-прокурор, одним словом».
Вася в глубине души был убеждён, что я родился крупным государственным деятелем и о тревогах и бедах маленького чиновника знаю в лучшем случае из гоголевской «Шинели». (А что Гоголь присутствий наших в глаза не видел и наклепал вещи прямо небывалые, оставим на совести господина сочинителя. Герцен, как-никак семь лет отслуживший и повидавший канцелярии от Вятки до Новгорода, и то вернее описал губернские правления, пусть со спесью не столько революционера, сколько отправленного в ссылку барича.) Я, мой дорогой Вася, был маленьким чиновником, был молодым чиновником в самую глухую пору, в последние десять лет царствования Николая Павловича, и где? – в восьмом московском департаменте Сената.
Не мне хвалиться, но карьера моя была блестяща. В годы, когда связи и происхождение, особенно в Москве, решали всё, я без того и другого, не подличая и работая как одержимый, шёл вверх по Табели о рангах. Я выпустился из Училища титулярным советником и через пятнадцать лет уже был действительный статский, обер-прокурор департамента и избранный профессор Московского университета. Дальше пошло: приглашение преподавать наследнику, комиссия Зарудного, комиссия Буткова, уроки с новым наследником после кончины Николая Александровича; окончательное, бесповоротное переселение в Петербург.
В Фонде Плеве мне не понравилось всё: вдохновители, местоположение и название. В особенности название. Недомыслием это было или насмешкой – предельно злой, аккуратной – так назваться и устроить штаб-квартиру здесь, у истока Фонтанки, между Училищем правоведения и нумером шестнадцать, особняком Кочубея, где сперва размещалось Третье отделение, затем – Департамент полиции и, наконец, вросшее внутрь квартала, всё Министерство внутренних дел. Ничего не осталось! Даже если стены помнили самого Плеве и его время, эта память лежала погребённой под позднейшими слоями истории, не говоря уже о штукатурке. Плеве мечтал быть министром и не сомневался, что займёт пост после смерти Дмитрия Андреевича Толстого, но призвали его спустя годы – тринадцать лет и череда неумелых ничтожеств на месте, которое он считал по праву своим, – когда жёлчь перекипела в нём в холодное презрение, а в живых его держали только инерция огромного опыта и взаимная звериная ненависть между ним и Витте. Позвали меня, старого и немощного, после того как не захотели молодым и сильным... видать, дело совсем плохо. Он стал символом краха и предчувствовал свою судьбу, когда говорил: «Меня ославят врагом народа, но пусть будет что будет». Я тогда вполне ему сочувствовал.
«Да, и назвали подлецом».
«Ты всегда запоминаешь не то, что нужно».
«Потому что то, что нужно, приходится зубрить. А шуточки как-то сами собой западают».
«Нельзя смотреть на историю как на набор острот».
Шаховская, получив такой (неискренний) ответ, спросила бы: «Почему?» Сказала бы: «Только так и надо». Вася, счастливо не заметив открывшейся возможности схватить меня за руку, смог только огрызнуться:
«Может быть, я предпочитаю историю как набор острот».
«Какая же твоя любимая?»
Вопреки моему расчёту, он подумал и умудрился вспомнить.
«Александр Третий говорит Победоносцеву: “Не может быть, чтобы Россия погибла”. А Победоносцев отвечает: “И не такие царства погибали”».
Ах ты, мальчишка!
«Я тебе этого не рассказывал».
«Конечно, нет. Это Шаховская рассказала. У неё тоже с шутками лучше, чем со всем остальным».
«Это, Вася, не шутка».
«Нет? Посмотрите вокруг, Константин Петрович».
Перед – что нас ждало? лекция? прения? – перед заседанием участники группками стояли в просторном фойе. Сотрудники «Традиции», чиновники средних лет, университетский люд и даже какие-то, судя по сочетанию потасканных лиц и развязности, литераторы обменивались весёлыми речами, готовясь немного потерпеть, а потом закусить и выпить.
«Интересно, – сказал я Васе, – фуршет предусмотрен? Помнишь у Вельтмана? Так, маменька, называется, когда на стол не накрывают, а просто подают кушанье. – Как просто? – Каждый возьмёт себе чего-нибудь. – Чего-нибудь у меня не будет, а будет ужин. Погляди, вот Беркутов».
«Нет, мы туда не пойдём».
Мы пошли в противоположную сторону и набрели на компанию из нескольких человек. Женщина (дама?), в строгом костюме и безукоризненно причёсанная, ораторствовала, широко разводя короткопалые ручки. Слово «витийствовала» тоже подойдёт.
– В конце концов, это Смехотворно. Мы можем, – она поправила самоё себя, – нет, мы должны! Самим себе должны, чувству сословного самоуважения... должны Потребовать, чтобы наши дела в Комиссии разбирали равные нам. Это становится невозможно Терпеть! Люди, не имеющие наших Заслуг, нашего представления о Чести, берутся судить о наших Поступках, как будто могут понимать Мотивы, которыми мы руководствуемся! Этот тонкий настрой, эти флюиды... Что могут не дворяне обо всём этом знать? Ничего! У них нет специального органа, чтобы флюиды ловить. Они не такие люди, как мы. Другой породы. Не удивлюсь, если кто-то из них время от времени пытается свести личные счёты. Не удивлюсь, если кого-то время от времени подкупают. И это не Возгласы одни, а точные Факты!
Голос и интонации были мне знакомы. Потом дама повернулась, и я узнал Ольгу Павловну, приснопамятную гарпию.
Мы расстались с ней, как и со всей охтинской администрацией, в середине лета и с тех пор не видели и не слышали. Могу добавить: и не вспоминали. Могу уточнить: при известии о том, кого берёт с собою Фомин, уходя возглавить Комиссию по соглашению, с ней случилась некрасивая истерика.
Увидев Васю, Ольга Павловна открыла рот, поперхнувшись словами и глубоким вздохом. Правую руку она обличающе подняла, а левой схватила за локоть одного из своих слушателей, фигурой представляющего практически квадрат, а лицом – потревоженного барсука.
Квадратный изготовил плечо, будто собирался подойти и толкнуть. Я напомнил себе, что дело происходит не в подворотне, не на толкучем рынке. К сожалению, грубияну не нужна подворотня, и взрослые люди, чувствуя за собой силу, могут быть злы и бессмысленно жестоки, как школьники.
– Ты! – сказала Ольга Павловна. Она сделала вид, что мучительно припоминает учёное название ползущей по краю её башмака букашки – перед тем как стряхнуть и притопнуть. – Как тебя, Васнецов. Живой Пример и Иллюстрация. Вот, господа, полюбуйтесь. Типичный представитель швали, которую набрал себе Фомин. – Она с отвращением оглядела Васю. – Молодые, непредвзятые, с чистыми руками. Чистые у тебя руки?
Вася посмотрел на квадратного:
– Нет, только что в жопу засовывал.
– В чью?
«Вася, не опускайся до их уровня. Они того не стоят».
«Они понимают только тех, кто опускается до их уровня».
«В таком случае лучше остаться непонятым. Потому что быть с ними наравне может лишь такой же, как они. Человек с некоторым запасом собственной душевной грязи».
– Ольга Павловна, – сказал квадратный, – а давайте я сам разберусь. – Он резко, коротко подвигал головой вправо-влево. – Некоторые не понимают, когда словами.
Я заметил, что остальные, хотя глядели волками, не спешили себя компрометировать. Сама Ольга Павловна, не будь она захвачена врасплох, нашла бы способ ужалить не так откровенно. Один квадратный смотрел в упор, и в его тёмных глазах было желание драки. Совсем неумный, подумал я. Но лояльный и смелый. Или попросту хочет сорвать на первом попавшемся какие-то личные огорчения.
– А вы кто? – спросил Вася.
«Неудачный вопрос, – сказал я. – Ведёт к эскалации конфликта. Кстати говоря, решительно не понимаю, почему это выражение так любят люди из телевизора. Как будто можно спрятаться за словами, окрестив драку или войну как-нибудь позаумней. Это всё Гегель виноват, со своей обескровленной диалектикой. У Гоббса с его варварским bellum omnium выходило веселее. Ты в самом деле собрался махать кулаками?»
«Здесь, с этим? Я что, похож на идиота?»
«Да».
«Это был отвлекающий манёвр! Не захочет он махаться. Не здесь. Не так».
Квадратный тем временем собрался с мыслями и рявкнул:
– В пальто! Глаза разуй!
Я всегда пытался вообразить, как бы выглядела в жизни сцена из Достоевского. Жуткие публичные истерики «Идиота», губернаторский бал в «Бесах», как бы тяжело от них ни было, оставляют с чувством, что жизнь такого не потерпит: слишком всё продумано, слишком чересчур. Но потом происходит что-нибудь совсем простое – упавшая чашка, оброненное слово, неуместный смех, – и становится ясно, хотя бы на миг, что сумасшествие от повседневности отделяет очень тонкая грань и только неимоверные, ежедневные усилия, которые прикладывает каждый, не догадываясь в своей одинокой борьбе об усилиях и борьбе других, спасают общество от коллапса.
В этой компании квадратный исполнял роль скорее сына натуры, чем остряка. Реплики его были грубы и отрывисты и зачастую лишены смысла. (И при чём тут пальто? Ради рифмы?) Но понятный и дикарю смысл ритуала проявлялся в них ясно и грозно.
Ольга Павловна меж тем очнулась. Скандала здесь и сейчас она хотела не больше моего.
– Тише, Арсений, – сказала она своему квадратному рыцарю-барсуку, вся – шёлк и переливы, трепет ресниц, – не стоит. Не будем опускаться до их уровня. Они только этого и ждут. – И Васе, державно: – Не следовало тебе, Васнецов, говорить так громко. Мог бы сойти за человека с манерами.
Вася сумел не засмеяться.
«Видали, Константин Петрович? Вы считаете, что их уровень где-то внизу, и они, уже про нас, так считают. Возникает некоторая путаница. Пошли отсюда?»
Но сзади ему на плечо легла рука, и звучный ясный голос Шаховской уничтожил возможность обоюдно приемлемого отступления:
– А вам не следовало вообще открывать рот.
Шёлк и переливы, трепет ресниц. Ресницы распахнулись над тупыми оловянными гляделками, и настоящая Ольга Павловна повела полки в сражение.
– Живое Подкрепление Моих Слов! – сказала она. – Немножко повозиться с газеткой, немножко потереться подле Структур, ничего и нигде толком не сделать и воображать себя в Авангарде! Всюду протолкнули! Это такая семья, которая Проталкивает! Не удивлюсь, если обнаружится, что на чём-то они Фомина Очень Крепко Держат!
– За что-то, – поправил квадратный. – Я Катькиного отца хорошо знаю.
Поправка была наготове и у побледневшей Шаховской.
– Подтверждение, а не подкрепление, – сказала она. – Подкрепление вы получаете из других источников. – Она посмотрела на квадратного. – Привет, Сенечка. Не замаялся в шакалах?
Квадратный только тяжёлой башкой мотнул, без слов давая понять, что с выбором животного для сравнения Шаховская промахнулась. Но Ольге Павловне такой минимализм был недоступен. Она открыла рот и со скоростью механизма поведала всем собравшимся, что ждёт Шаховскую и её ближайших родственников в недалёком будущем.
– Вы, Ольга Павловна, конечно, сучка, – ласково сказала Шаховская, – но неизобретательная. Два притопа, три прихлопа. Чувствуется порыв, но лёгкости нет. И техника... всё так предсказуемо. Так... среднестатистически. Флюиды-то, наверное, проще ловить специальным органом. Не знаю. Закрадываются подозрения. – Она кивнула подкравшемуся подозрению, обменялась с ним удручённым взглядом. – С этим надо что-то делать. Хотя бы из чувства сословного самоуважения.
Точными, быстрыми ударами – ей-то в изобретательности было не отказать – Шаховская вгоняла гвозди в гроб своей карьеры. Не так губительна репутация злоречивого и неуживчивого человека, как слух о его высокомерии, о том безразличии к мнению, что не даёт посоветоваться хотя бы с рассудком.
Ещё раз, с чувством: я не имею иллюзий касательно среднего русского чиновника. Ольгу Павловну поздно было воспитывать, а муштру она уже прошла – и не в той школе. Её пол, эта ужасная gens muliebris, огадил черты и изъяны, хмуро терпимые в мужчине. Злоба – и я готов признать, что в злобе нашей прежней начальницы не было ничего гомерического, – с каким-то уж совсем непристойным вывихом разевала пасть; склочность и мелочность превращались в картинки из бестиария – словом, в любое описание Ольги Павловны настойчиво просились прописные буквы (а то и буквицы), столь любимые ею самой.
Имя им легион и это и есть твоя армия! С ними бессмысленно бороться и опасно делать вид, что их нет; мытьём и катаньем их заставляешь работать, когда они смеются потихоньку в рукав – собственное начальство доведя одних до слёз, других до бешенства. Даже революция не может уволить эту орду поголовно.
Теперь уже никто не мог двинуться с места. Смешная сторона этого стояния на реке Угре заключалась в том, что никому оно не было нужно. Скандалы липнут, скандалы оставляют следы; у скандалов есть неприятное свойство проникать, пылинкой и запахом, в самые неожиданные места, в такие кабинеты, обитатели которых существования пыли не признают. Даже Шаховская должна была понимать, что прилюдная перепалка с Ольгой Павловной украсит её бубенцами и перьями, которые не превратит в лавровый венок никакая победа.
Открыли высокие двери, и публика потянулась в зал. По пустеющему фойе полетели сквозняки. Вместе с ними улетучился боевой задор новых дворян.
Заседание прошло без сучка без задоринки. Много говорили о вызовах и ответственности, и чем больше говорили, тем больше оставалось несказанного. Вспомнили былые сияющие имена – и каждое такое имя с каждым повторением теряло в блеске. Поклялись в верности традициям – и почти можно было увидеть, как традиции, неловко, сконфуженно переглядываясь, жмутся в углы. Потом вошло, избоченясь, «патриотическое воспитание молодёжи», и самый воздух потяжелел.
«Чем больше про скрепы, – сказал Вася раздражённо, – тем выше вероятность, что у нас отберут загранпаспорта. Вы часто за границу ездили?»
«Разумеется. В Германию на воды. В Англию несколько раз. Всего не упомнишь».
«Вот видите. Для вас это разумеется. А меня того и гляди на цепь посадят. Зачем? Думают, что от этого громче загавкаю?»
«Надо полагать, есть резоны. А ты куда собрался?»
«Ну куда все на длинные праздники ездят? В Париж».
Ничего не изменилось.
«А в Грецию ты не хочешь? Мы могли бы заглянуть на Афон. Конечно, эти греческие монахи... греки, знаешь ли, монахи или нет, ненавидят всё, что идёт мимо их кармана. И такие спесивые...»
«Вот-вот. Греческие монахи нам совсем ни к чему».
«Тогда на Святую землю? Я тебе рассказывал про Палестинское общество? Ведь это благодаря мне оно появилось. Не следовало, конечно, отдавать его Сергею Александровичу, но какое у нас общество без великого князя».
«Палестина? Там же бомбят!»
«Побомбят и перестанут. Помнишь, как у Карамзина? Мой дух! Доверенность к Творцу! Разумеется, не помнишь. Чему вас только сейчас в школе учат».
«...Пушкин-Лермонтов-Гоголь. Лев Толстой».
«Ломоносов-Державин-Карамзин давали меньше поводов для кривотолков».
«Успокойтесь, мы их вообще не толковали. ЕГЭ сдал – и привет».
Вася огибал Беркутова по широкой дуге, а окончилось тем, что оказался с ним бок о бок над писсуарами.
Беркутов был настроен благодушно.
– Что, малой, – сказал он, – видишь, как оно сложилось. Складно сложилось. Кердык Аркашке. Я тут ни при чём.
Вася смотрел прямо перед собой и боялся двинуть головою или глазами.
– Мне как голос был: потерпи. Идёт твой красивый по своей свободной воле в яму прямой дорожкой, подтолкнёшь сейчас – ещё неизвестно, куда он отскочит. Нет, свободной волей – это всегда надёжнее. Это такая петля на шею... Не снять. Чего жмуришься? Язык проглотил, доходяга?
– Да.
– Ну, в чём-то и правильно. – Беркутов обстоятельно стряхнул и застегнулся. – Теперь, даже если и выберется, всё равно клеймо. И костюмчик испачкан: то ли говно, то ли грязь из канавы... Не забывают про такие пятнышки. Он сам теперь не забудет. Как думаешь?
– Не думаю вообще.
– Правильно снова. Меньше надо думать и больше проявлять сознательности. – Он перешёл к умывальнику и долго, сосредоточенно мыл и после сушил руки. – Куда пошёл?
– Меня ребята ждут, – сказал Вася не оборачиваясь.
– И не хочешь узнать про своё будущее?
Пришлось обернуться.
– Что не так с моим будущим?
– Зависит от того, с кем ты его свяжешь.
– Вроде как с Фоминым связал. Ну и с родиной.
– Родина – дело хорошее. Пока не начинает кувыркаться на международной арене.
– Да при чём тут международная арена?
– Это всё цирк, – сказал Беркутов. – Грета Тунберг.
– Что Грета Тунберг?
– Да политика. Партии, дебаты, европарламенты всякие... Всё на уровне малолетней дебилки. Смотрят, какая она серьёзная, и сами слушают с серьёзными лицами. Клоуны. – Он вспучил губы, изображая. – По-реальному всё решается вне телевизора. Людьми, которых телезритель и в страшном сне не увидит.
– Э, – сказал Вася, – да. Ну а вы?
– Что я?
– Вы решаете?
Беркутов не рассердился:
– Нет, не решаю. И самолюбия моего это не царапает. Некоторых царапает, а меня – нет. Взять того же Небрата, земля пухом. Возомнил себя царём горы. Пусть холмик, зато он на нём царь. Когда с настоящих гор на того царя подуют, где он окажется. Ты меня слушаешь?
– Угу.
– Дунут, плюнут, так?
– Так точно.
«Я бы не стал сравнивать нашего Аркадия Ивановича с чёртом».
– Не то что улетит! В воздухе растворится!
– ...
– Представь!
– Я представляю, представляю.
– Нет, не представляешь. Это непредставимо. – Он загоготал с прорвавшейся злобой. – А я пойду и выпью. Ты со мной?
«Соглашайся», – сказал я.
– Нет, спасибо, – сказал Вася.
Беркутов загулял преждевременно: уже через неделю Аркадий Иванович был на свободе.
19
Петербург – парки, Москва – сады. Петербург – публика, Москва – народ. В Петербурге – сцена, в Москве – зрители. Казённый дом – усадьба. Мелкий дождичек – гроза или снег по колено. Каждый раз, появляясь на берегах Невы, Соло Обухов привозил с собой запах простора и жизни, глубокое, московское чувство органики. От домов до людей – ничего умышленного, обуженного, с рождения взятого в тиски; всё выросло без большого плана и истязательств, как бог на душу положит, и для всего нашлось место. Ещё в семидесятые князю Владимиру Долгорукому, тогдашнему генерал-губернатору (потом его, легенду двадцатипятилетней выдержки, убрали, чтобы освободить место для великого князя Сергея Александровича), жаловались, что по Москве гоняют коров, просили запретить (что про нас иностранцы скажут, коровы разгуливают по Кузнецкому Мосту). Долгорукий ответил: «По Кузнецкому у меня и не такая скотина шляется», и это было так по-московски. Город, люди – всё живое, настоящее; каждый со своей собственной складкой, шалинкой; внуки людей, поджигавших свои дома, чтобы не оставлять добро Наполеону. Вася, когда я поделился с ним этой мыслью, странно засмеялся и предложил съездить посмотреть.
«Типа за свой счёт, на выходные. В ожидании вызова из министерства».
«Какое же министерство ты готов принять?»
«...Юстиции? – Он подумал и воодушевился. – Тихо, спокойно. Никакой спешки. Ни новостей, ни скандалов. Обыватели о нём вспоминают, только когда приходится стоять в очереди за апостилем. Да, и ещё же эти, иноагенты. И регистрация политических партий. Ну, иноагентов и партии пропускаем. Мало ли спокойных департаментов».
Я снова вспомнил мои начальные годы после Училища, тогдашнего министра юстиции графа Панина, вечно больного чужим здоровьем. Ужасный был человек; тупой и при этом без умных помощников, потому что он никому не доверял.
«Суды?»
«Суды, адвокаты, нотариат, ФСИН и Служба судебных приставов. Знаете что, Константин Петрович, лучше всего будет приткнуться куда-нибудь в геральдику. Или кодификацию. Как это вы говорили, Е Вэ что-то?»
«Собственная Его Императорского Величества канцелярия. Сводом законов занималось Второе отделение. Я помню, они сидели на Литейном, 46, в маленьких таких комнатках. Потом свод был закончен, и их упразднили. Слили с Канцелярией Государственного совета. Какая работа была проделана! Ведь ещё Сперанский начинал».
«Да-да. Вот там, пожалуй, есть шанс встретить пятидесятилетие служебной деятельности. Ещё и орден дадут. Ведомственную медаль Анатолия Кони за вклад в развитие юстиции».
«Анатолия Кони?!»
«Так и знал! – весело сказал Вася. – Этот вам тоже насолил!»
Впрочем, это ни к селу ни к городу. Я говорил про Обухова.
Обухов привёз на презентацию свежий роман и усердно встречался с читателями в небольших книжных магазинах.
Старые поклонники обвинили его в том, что новую книжку он сделал для дебилов. Неправда, сказал Обухов. Я никогда и ничего не делаю для дебилов. Они того не стоят. Как тогда объяснить разжёвывание по десятому разу мыслей, набивших оскомину ещё в нулевые? А чем плохо? Мысли-то верные. Но человек, тем более писатель, должен развиваться! Обухов подтвердил, что должен. И однако же: с чего вы взяли, что развитие предполагает бешеную скачку от одной системы мыслей к другой?
– Обычно используют метафору дороги. Я предпочитаю образ дерева: дерево растёт, оставаясь на месте. Деревья не путешествуют, набираясь впечатлений для Wilhelm Meisters Wanderjahre. Из всех путешествующих растений мне известно только перекати-поле. Ну и тот дубовый листок, который оторвался от ветки родимой. Ничем хорошим – как вы, надеюсь, помните – это для него не закончилось.
– Ну а когда тебе бывает тяжело?
– Мне не бывает тяжело. Моя жизнь легка и приятна.
Что-то нужно менять, сказали ему. Либо шутки, либо слушателей.
– Куда ж вас денешь? Сроднились до уродства. Но вот только... – Обухов изобразил, как умел, растерянность. – Как сказать так, чтобы обидеть всех разом? Дорогие мои, был бы лес, будет и леший.
– Соло, ну почему ты всегда отшучиваешься, когда вслед за А нужно сказать Б?
– Я и говорю. В следующей книге. – Обухов широко улыбнулся. – Когда с каждым из вас останусь с глазу на глаз и в иной оболочке. Как можно в обычной беседе поднимать, что называется, Последние Вопросы? Вы, когда встречаетесь с друзьями, вряд ли говорите с ними о таких вещах, как любовь, смерть и экзистенциальный ужас. Это было бы и неприлично, в конце концов. – Он бережно поднял верхнюю из сложенных перед ним стопкой книг и всем показал. – Вот для чего существует литература. Книга говорит с вами о вещах и материях, которые взрослые люди, если в них осталась хоть капля decency, постыдятся обсуждать друг с другом. Забившись в угол, укрывшись в клозете, вы открываете книгу с горячей надеждой, что хотя бы она даст силы не выть в голос. Стоит ли напоминать, что в случае с большинством современных романов надежда не оправдывается? Современные романы не дают силы, а отнимают. И в ответ на мольбу о помощи читатель получает вампира, который высасывает из него последнее. Даже не вампира. Просто маленькую пиявку без большой сверхзадачи. Она пиявка, и она голодна – это всё. Поэтому вы сейчас здесь. – Обухов обвёл взглядом аудиторию: милостивый, всепрощающий божок. – Вы берёте у меня, и я даю с радостью. И то, чего ждали, и много-много сверхкомплектного. У хорошего писателя всегда есть чем начинить роман.
– И это даёт объём.
– Это даёт объём, но не тот, на который вы так по-доброму намекнули. Сколько-то печатных листов – это, помимо прочего, воздух, простор, атмосфера, более полное знакомство с персонажами и временем, в котором они живут. Это релаксация. Это также ответ, который нельзя дать напрямую, описанием поступков и диалогом.
– Насчёт развития-то всё-таки, – сказали ему неугомонные задние ряды.
– А что насчёт развития? Ваша претензия в том, что вы все эти годы развивались-развивались, а я оставался прежним и наконец перестал вас, таких развитых, удовлетворять? Мы можем сказать, что развиваемся и движемся вперёд, и то, что чаровало в двадцать пять, через пятнадцать и двадцать лет чарующим уже не кажется. Но можно ведь сказать и так, что мы не развиваемся, а мертвеем. Становимся невосприимчивы. Превращаемся в камень или деревяшку, которую действительно уже не чаруют былые напевы. Но кто и что вообще может деревяшку зачаровать?
– Орфей, – сказала Шаховская.
Надобно пояснить, что мы здесь делали после того, как Вася дал зарок не посещать литературных посиделок.
Фомин, с его зудом войти в клуб чиновных интеллектуалов, открыл для себя Обухова как модного в этом клубе блогера-идеолога. То, что Обухов ещё и романист, выяснилось почти случайно и Евгения Петровича не порадовало. («Почти»! Есть ли такому слову место в делах случая.) Новые чиновные читали на удивление мало, а беллетристику не читали вовсе, и в глазах Фомина серьёзные статьи и высказывания Обухова приобрели сомнительный оттенок, перестав быть вполне серьёзными. («Меня считают уж и не пойму чем, – жаловался Константин Леонтьев, – скорее всего художником, в скверном значении этого слова, то есть чем-то неосновательным».) Впрочем, книжку всегда можно подарить, если знаешь кому. Вася был отправлен за автографом.
Шаховская, которая обуховские романы как раз внимательно читала, пришла посмотреть, насколько дорогой автор зарапортовался на этот раз. «Чем хороши детективы, триллеры и боевая фантастика? – сказала она Васе. – Всегда можно бросить под ноги читателю очередной труп и на какое-то время решить проблемы с сюжетом. А у Соло мы видим что? Трупы трупами, но он же каждый снабжает монографией, после которой вообще непонятно, кому эти трупы сдались. Кто кого убил? Зачем убили? Зато про “ах!” у Кляйста подробнее, чем у Ласло Фёльдени в его словаре. Читайте, деревья, стихи Гесиода! – Она перевела дыхание. – А потом ездит с гастролями и разъясняет, как это понимать. Причём создаётся впечатление, что ему самому это не до конца ясно».
«Один разве глупец может иметь обо всём ясные мысли и представления».
– Все писатели такие.
– Нет, не все. Только московские.
Московские писатели жили своим маленьким душным мирком, и писали романы друг о друге, и были очень счастливы. Обухов их ненавидел. Но сам-то он разве жил (хотя отчаянно этого хотел) в большом мире?
– Чего ты такая злая сегодня? С Леонтьевым поругались?
– Нет.
Это прозвучало с некоторым отчаянием.
– «Нет, но...»? – проницательно подсказал Вася.
– Константин Николаевич недоволен. Не испытывает полноты чувств.
– В каком смысле?
– В прямом. Из пяти чувств ему доступны только зрение и слух. Иногда обоняние. Мы не знаем, почему оно то появляется, то пропадает.
«Да, у меня тоже так».
– И что?
Шаховская оглянулась, не торчат ли где из куста подслушивающие уши.
– Ему этого мало. Особенно во время полового акта.
«Вася! – предостерегающе сказал я. – Этот разговор становится вульгарным».
– ...То есть он хочет... он хочет, чтобы... – Вася сглотнул. – А как он собирается это чувствовать? Ты ведь женщина.
– Это не значит, что я не кончаю, правда же?
Вася примолк. Шаховская продолжила размышлять вслух.
– ...Наверное, ему интересно сравнить. Как Тиресию. – Она посмотрела на Васю и вздохнула. – Фиванский прорицатель Тиресий первую половину жизни был женщиной, а вторую – мужчиной. Или наоборот. Во всяком случае, это единственный человек, который получил возможность сравнить силу мужского и женского оргазмов.
– И что получилось?
– Говорит, что женский сильнее.
«Прекрати! Немедленно прекратите! Вася, вели ей замолчать!»
– Шаховская, Константин Петрович велит тебе замолчать.
– Правда? Велит? И что будет, если я не замолчу?
– На мне он отыграется, вот что будет!
– ...А Константин Николаевич говорит: «Радение есть, да владения нет».
Да, вот это для вас Константин Николаевич Леонтьев: умный, тонкий, абсолютно неприемлемый.
«А ты скажи Константину Николаевичу, что он забывается! Существуют приличия и рамки, а его парадоксы утомительны, как всякая безнравственность».
«Ваша нравственность тоже порой утомляет».
«Это правильное утомление. Оно не иссушает душу».
«Понял».
– Шаховская и Константин Николаевич, не посягайте на скрепы. Замучитесь пыль глотать.
– Скрепы! Даже из традиций и культурного наследия умудрились сделать нечто бесцветное и неизящно приличное. Мы ищем яркого, сильного и красивого, а нам предлагают манную кашу! Очень, очень полезную! К чему это приведёт? Люди просто отвернутся. И Константин Петрович должен это понимать. Если не по движению своего сухого сердца, то по рассуждению всё-таки серьёзного ума.
«Не будем переоценивать способность среднего человека отворачиваться от каши. А любители разносолов всегда заканчивают несварением».
– Мы с Константином Петровичем на диете.
– Это уже голодовка, а не диета! – Шаховская сморщила нос. – Какой-то он у тебя прямо фанатик. Нет, Константин Николаевич, неполезный фанатик! Не такой, с кем можно иметь дело. Думаешь, что аккуратно его куда-то направляешь, а это он на тебя сел и поехал.
При слове «фанатик» я всегда представлял кого-то жестокого и полного энергии: жилистое иссохшее тело, огонь в очах. («Фанатический блеск», о котором любят распространяться беллетристы.) Дмитрий Андреевич Толстой считал фанатиком меня. Хорошо показывает, насколько он разбирался – не разбирался вообще – в людях.
«Слышишь, Вася?»
«...»
Дмитрия Андреевича Толстого я сменил на посту обер-прокурора Синода в апреле восьмидесятого. (Тысяча восемьсот восьмидесятого, Вася.) Он провёл там пятнадцать лет и был самым неподходящим кандидатом из всех возможных: никогда не причащался, ни разу не был в Исаакиевском соборе и почти не появлялся в синодальной канцелярии, где только мундир его висел на вешалке. (Когда я пришёл туда и увидел груды бумаг на столах, то всю канцелярию немедленно разогнал.) Правда, что все эти пятнадцать лет он был также и министром просвещения и вот там работал так, что едва не надорвался. Лишь благодаря ему прошла в жизнь реформа образования, за которую неустанно проклинали его люди, на то же самое в Германии и Англии смотревшие с умилением. Какая-то виттова пляска приключилась тогда в газетах и публике, и наше панургово стадо вдруг уверовало, что если утвердится в России классическое образование, то последствием этого будут деспотизм, рабство и материальное оскудение. (Не смешно ли. В деле реформы Толстой и Катков, со своей классическою системою, показали себя последними западниками. Наша старина требует иного: история, география, Закон Божий, русский язык, законоведение, арифметика, естествознание. Греческий и латынь в школе не нужны; они нужны только университету. Но дисциплинирующее воздействие! но закалка ума! Как ещё приучить к интеллектуальной опрятности.)
Философ Владимир Соловьёв, человек из публики, называл Толстого «лжегосударственным человеком», а его приёмы – «политикой замороженного говна». (По Соловьёву выходит, что лучше всего говну оттаять, тем более что сам он к этому времени уедет в Рим.) Но из министров один Валуев считал его жёлчной, упрямой посредственностью. Остальные, враги особенно, всегда отдавали должное, и Лорис, придя к власти, первым делом устроил так, чтобы спихнуть Толстого со всех постов. (В обычной своей подлой, мягкой манере: чужими руками.) Бунге, Толстому никак не друг, ценил его необычайно: его прямой, ясный взгляд на вещи и замечательную силу воли. (Эту железную силу воли графа Толстого признавали все. Жаль, что он при этом не мог себя принудить хоть кому-то довериться. Как в таких случаях бывает, редкие его попущения не приводили ни к чему хорошему: вот уж у кого была тяжёлая рука на выбор людей.)
Два года, на которые пришлась и смена царствования, он провёл в отставке, всеми (лукавым клевретом Катковым в первую очередь) списанный со счетов, а потом Александр Третий, устав от жалоб на Николая Павловича Игнатьева и от самого Николая Павловича, призвал его на министерство внутренних дел. Катков тогда написал (украв мою остроту): нечего спрашивать, какая у него программа, имя Толстого программа сама по себе, – но эта лесть ему не помогла. Дмитрий Андреевич Каткова до конца его дней игнорировал. В нём много было задавленной страстности, и обид он не прощал.
Однако же и не мстил. Никто не считал его интриганом: он только злобствовал и бранил своих недругов, но никогда под них не подкапывался.
Половина его неуспехов объяснялась тяжёлым характером и нелюдимостью, а нелюдимость была следствием чрезвычайной нервности. Хуже всех пыток была для него необходимость иметь личные объяснения. Никак не облегчали ему жизнь и невозможные по дерзости статьи в петербургских газетах, в буквальном смысле слова травля. (И что же? он не пытался потребовать, чтобы положен был конец этим наглым, бессовестным нападкам в печати, и даже «Голосу» было дано последнее предостережение только по общему нашему требованию. Толстой не мог говорить об этой газете спокойно, но не закрывал её: во-первых, чтобы не сказали, что он руководствуется чувством личной мести. Во-вторых, ему казалось, что «Голос» служит органом какой-то чрезвычайно сильной партии и, если нанести ему удар, чуть ли не произойдёт бунт.)
«Флегма, барин». «Благообразный старичок, которого все трепетали». Меня считали мозгом реакции, а Толстого – её сердцем. Необширное это было, прямо сказать, сердце, взять хоть историю с Плещеевым или отказ от брака по любви. Вне службы все его пререкания и раздоры случались исключительно из-за денежных счётов: горькая юность без отца и гроша в кармане на всю жизнь превратила его в стяжателя. Страстно он любил только книги, своё поместье и своего непутёвого сына. Даже в его идиосинкразиях подлинная страсть отсутствовала: на либералов он смотрел просто с презрением, а в русском народе, не огорчаясь, видел какую-то шайку диких грабителей, которых необходимо держать в ежовых рукавицах.
Одряхлев, он стал упрям и капризен, но что хуже всего – нестоек. Он боялся Оржевского, потом – Плеве, потом – своего врача Захарьина. Оржевский довёл Толстого чуть ли не до паралича угрозами всяких ужасов, готовимых анархистами ненавистному главе МВД. (Оржевского я ему в каком-то смысле навязал. И Оржевский, бывший начальником Варшавского жандармского округа, когда я предложил его в товарищи министра и командиры корпуса жандармов, оказался человек злобный на грани сумасшествия. Трудно найти, кого бы он не ненавидел. Отца его, дослужившегося при Николае Первом до директора Департамента исполнительной полиции, «человека ума светлого, но с сердцем крапивным», ославили интриганом (каковым тот, скорее всего, и был), и Пётр Васильевич об этом всегда помнил. Толстого Оржевский превратил в свою игрушку и орудие, высосал из него всю энергию, исподволь приучая к мысли, что злодеи-анархисты, готовя бомбу на министра, только и ждут, пока Оржевский снимет охрану. Лишь когда уже широко пошли слухи, что Оржевский заговаривается и не владеет собою, его постарались спровадить в Сенат, а после – в губернаторы то в одном месте Западного края, то в другом. Там он и умер, не покрыв себя славой.)
Что удивительно: Плеве, правая рука Толстого в министерстве, был к нему на свой лад привязан и заплакал, когда тот умер. (Скоропостижно, у себя дома, с тем же Плеве в приёмной, приехавшим на доклад. И денег Толстой оставил не многим больше, чем потом Плеве: семь тысяч в банке и пятьдесят – выкупных. Да кто же из нас, кроме мошенника Абазы, порадовал наследников богатым кушем!)
«А анекдот?»
«Какой анекдот?»
«Ну, остроту. Чтобы лучше запоминалось».
«...Лицейским товарищем Толстого был Салтыков, будущий несносный Щедрин».
«...И в чём шутка?»
«Видимо, в том, что ты не знаешь, кто такой Щедрин», – сказал я.
20
На Шпербера могли смотреть по-разному – с того света он вернулся или из чумного барака? – но общим было чувство, что Аркадий Иванович принёс с собой какую-то заразу. И нельзя сказать, что никому прежде не доводилось провести Страстную в полицейской камере, а разговляться на свободе: с избытком таких историй в моём веке и нынешнем, и за пределами России даже больше, нежели у нас. На самых удачливых они не оставляют пятнышка, не то что клейма.
Недостатка в версиях, включая самые глупые, не было. Рассудительные склонялись к тому, что Шпербер банально перешёл кому-то дорогу, а то и стал разменной пешкой в игре великанов. Скептики в ответ требовали назвать имена и торжествовали, потому что никто в точности не знал, чей он человек. (Это само по себе было необычно. В этом мире ни один пёс не бегал без хозяина, но у Аркадия Ивановича хозяев оказывалось слишком много, и приписывали ему кого только могли упомнить, и ни один пока что не вышел на публику с поводком в руке. Да, говорили все, кто-то за ним есть – в Москве, в Кремле, на берегах Потомака, – должен быть, по-другому не получается; но хвать-похвать – и опять в руке только воздух.)
Из воздуха он и появился в очередной раз. Только разложили бумаги, втянулись, и пожалуйста: дверь без стука распахнулась. Небрат стоял на пороге.
Он не похудел, не согнулся, был одет привычным небрежным франтом. Глаза улыбались.
– Ну что, мой Василий? Отрёкся от меня на пятиминутке ненависти?
– Не успел, – сердито сказал Вася. – Никто не требовал.
Аркадий Иванович продолжал, будто не услышав:
– Закатили глаза, затворили сердца и коллективно прокляли. И Шаховская, восходящая этуаль нового орднунга, сказала, что смена эпох требует и стилистической перемены.
– Нет, не сказала. Она вообще ничего не говорила.
– Конечно. Такие предают не сразу, а после раздумий и тяжёлой борьбы с совестью.
Это было несправедливо: редко встречаются люди с таким нерассуждающе верным сердцем, как у Екатерины Шаховской. Шпербер и сам знал, что это несправедливо; в его лице странно мелькнули обида и желание причинить ответную боль. Это длилось недолго и могло, в конце концов, быть лицедейством. Вынужден признать, что я не очень хорош в угадывании лицедеев in flagrante delicto.
– Аркадий Иванович, – сказал наконец Вася, – мне очень неудобно, но вы зачем пришли?
Аркадий Иванович стоял, прислонясь к дверному косяку. Он был очень спокоен, но я не мог отделаться от чувства, будто в нём что-то изменилось. Но что в нём могло измениться? Что могло сломаться в человеке, которого никто не ломал?
– Собственно говоря, я хочу, чтобы ты кое-что для меня сделал.
Вася резво выкарабкался из-за стола, протиснулся к шкафу с документами и загородил его от Шпербера.
– Нет!
– Как я тебя понимаю! Нельзя делать фаворы государственному преступнику. Но кто знает: сегодня он государственный преступник, завтра – освободитель отечества от очередного ига.
– Или государственный преступник с отрубленной головой.
– Верно. Тут не угадаешь. – Шпербер подмигнул. – Положись на моё счастье.
«Цезарь сказал лодочнику в бурную ночь: не бойся, ты везёшь Цезаря и его счастье. Но я бы не стал так уж налегать на вёсла».
– Остерегаюсь, – покаянно сказал Вася. А для меня добавил, чтобы не волновался: «Цезарей вокруг много, а голова одна».
– Конечно. Денег нет. Личной жизни нет. Остались одни думы о родине. Я бы сам такого остерёгся.
– А где ваши деньги?
– Василий!
– Ну, я так спросил. Риторически. Не то что мне было бы интересно.
– А зря. Чужими деньгами положено интересоваться. Это показывает, что ты такой же, как все. Играешь по правилам.
И куда привели тебя эти игры, подумали мы с Васей одновременно.
Шпербер улыбнулся.
– Думаешь, что с правилами – это к Лёве Вражкину? Напрасно. По этой части он тебе значительно уступает.
– Лёва?
– Ты этого не видишь, но в нём есть ярость. У здравого смысла не может быть яростных прозелитов. На то он и здравый смысл.
– Да Лёва даже срёт здравым смыслом!
– Ты путаешь здравый смысл и рациональность. Да, он рациональный. Просчитывает шажки и реакции. Через раз пальцем в небо, – добавил он задумчиво и удивлённо, словно в первый раз обратив внимание на несуразицу. – Ценный был бы кадр для, например, заговора. Подчёркиваю сослагательное наклонение. Атмосфера не располагает к заговорам. – Шпербер потянул носом воздух. – Ни на кого нельзя положиться, и никто не пойдёт до конца. Трусы и болтуны. – Он говорил, смотрел на Васю – улыбающийся, элегантный призрак прежнего человека. – С другой стороны, атмосфера не располагает и к революциям. Желание перемен существует только в воображении. Не могу сказать, что буйном.
И как же он прав, подумал я. И Лёва Вражкин, и Лев Александрович Тихомиров были очень рациональные люди: шаг до безумия от такой рациональности, вёрсты и вёрсты – до здравого смысла неглубоких, внутренне спокойных, несокрушимых.
– Тогда к чему она располагает?
Шпербер пожал плечами:
– К неспешному созидательному труду. К неспешным интригам. Ты можешь спросить, есть ли у нас время на что-либо неспешное, и очень может быть, что его нет, но работать следует так, будто времени – завались.
– ...Прохлаждаться, всё делать спустя рукава...
«Он не это имеет в виду».
– Что ты. Я не это имею в виду. – Шпербер тихим движением придвинулся к шкафу. – Может быть, всё-таки?.. В последний раз? Чтобы укоротить одного очень нехорошего человека?
– И ещё раз, и ещё, и ещё? Пока все нехорошие люди не закончатся? – Вася зажмурился и с отчаянием помотал головой. – Вы могли бы решить вопрос, – он поискал слово, – экстралегально.
– То есть оторвать ему в подворотне голову? Ты не смотришь новости? Убийства всегда всплывают, убийства персон во всяком случае. Через десять лет или через пятнадцать, в самый неподходящий момент. Что ты так на меня уставился?
«Вася, осторожней. Он поймёт и запомнит».
– Я просто вспомнил, – сказал Вася, не слушая моих предостережений. – То, что случилось прошлым летом с гендиректором «Берега».
Шпербер недоверчиво улыбнулся:
– А! Это-то. И ты с тех пор ломаешь себе голову? Это был всего лишь глупый, жадный и в силу этих качеств несговорчивый человек. К нему послали парламентёра, и всё пошло наперекосяк.
– Но почему?
– Потому что парламентёр был ленивый дебил. Ему не хотелось утруждаться. Он и решил, что самый простой способ избавиться от человека – это убить его. Убил – и дело с концом.
– ...И что дальше?
– Ну а что могло быть дальше? Поручил дело такому же ленивому дебилу.
– И им всё сошло с рук!
– Да, быть ленивым дебилом в конечном итоге выгодно. – Шпербер вздохнул. Он вздыхал, улыбался, поводил плечом, а я думал: призрак! призрак! тень прежнего! – Что ж, готов изменить параметры сделки. Давай так: ты мне поможешь, а я буду должен. Придёт время, мой Василий, когда серый волк тебе пригодится.
21
Когда Шаховская говорила: «В мире, отечестве и родном городе творится невесть что, а мы продолжаем писать отчёты», Вражкин неизменно отвечал: «И правильно. Водоканал работает без перерыва на политические ток-шоу». Однако сам он начал таинственно исчезать и отмалчиваться и недосыпал больше обычного. Nearest and Dearest, разумеется, всё это прошляпили. То, что смутно увидел даже Фомин, на бегу сказавший в коридоре: «Прекрати, Лёва, задумываться, язву наживёшь», не встревожило никого. Шаховская, знавшая Вражкина лучше всех, и заблуждалась сильнее всех, приписывая его загадочные отлучки романтическим обстоятельствам. Наконец-то! говорила она, и в её голосе облегчение мешалось с ревностью. Накрыло! Будет знать, как над другими смеяться.
– Почему тогда он её никому не показывает?
– Это хорошо, что не показывает. Показывают тех, на ком потом женятся.
– Ты же не думаешь, что это что-то такое, чего и показать никому нельзя?
– Например?
Вася пожал плечами:
– Например, там «он», а не «она».
– Ты сдурел?
«Да уж, Васенька. Намарал не херя».
– А что такого? Помнишь, какой он спокойный сидел? На той встрече, с Бисмарком? Посреди гомосексуального, можно сказать, лобби?
– Это потому, что он получше твоего собою владеет!
– Долго, значит, практиковался.
– Ну, Васнецов, знаешь ли! – Шаховская задохнулась. – А вот... А вот Константин Николаевич говорит —
– О! Ну давайте послушаем, что он говорит! Знаем мы про твоего Константина Николаевича такие подробности —
«Вася! Остановись!»
– Да, и кто же эти слухи распускал? Уж не твой ли Константин Петрович, когда ему Рачинский невесть что напел – и о чём? По университету он его помнит! Отскочил, как ужаленный от гадюки! Ещё Страхова приплети! Для того счастьем было письмецо состряпать, хоть Толстому о Достоевском, хоть Розанову о Леонтьеве! Так Розанов и разбежался! – Она осеклась. – То есть, конечно, разбежался, но мы-то глядим из перспективы!
«Личности и сплетни, гоголевский уездный город! Я никогда не вникал в такие детали! Их в любом случае невозможно использовать и надёжнее всего не знать вовсе».
«Как же? А для шантажа?»
– Чуть появится человек, которого на раз-два не классифицируешь, – продолжала Шаховская, – яркий человек, и с запутанностями, и умнее всех вас, вместе сложенных, сразу из углов поползёт: а чего он? а зачем он? а вы замечали? Каждая дрянь свой плевок пристроит, ещё и со скорбным видом, дескать, мне не в радость, но истина дороже. Не так сидишь! Не так свистишь! Лампочку загораживаешь!
«О да! А яркий человек в ответ только вздыхает и крестится! Как пойдёт отвечать, да ещё показывать, как сидят и свистят, – ад и пандемониум, не знаешь, куда голову сунуть от ужаса. ...Боже, очисти мя грешного».
– Да хватит уже! – Вася заткнул уши. – Нехочунебуду! Оставьте в покое! У меня своя жизнь.
Я не описываю Васину жизнь за пределами служебной деятельности. Огорчала она меня или приводила в недоумение, в ней всегда было нечто, заставляющее воздевать руки. (Воздевать руки. Над этим моим жестом много и глупо глумились, вымещая усталость, накопившуюся за годы восхищения ораторами древности и французскими трагическими актрисами. Позвольте спросить, лучше ли этого площадная брань, пришедшая с разночинцами, или развязность последнего царствования.) Он не был по природе развратен и мог бы жить чисто, но искренне не понимал, кому его жизнь во вред и, тем более, кому какое до неё дело.
Гром грянул незадолго до Нового года.
Мы успели вернуться со службы и перекусить и мирно сидели на оттоманке, сравнивая рецепты приготовления яблочного пая у различных кулинарных блогеров. Телефонный звонок погнал нас обратно в темноту и метель.
(Нет человека без таланта, и мой Вася любил и умел готовить. В двадцать первом веке, когда титулярный (допустим) советник лично ходит за припасами и кухни преобразились, это не выглядело болезненной причудой, как у князя Одоевского, и всё равно я не чувствовал себя в своей тарелке посреди кастрюль и мисочек, пока Вася сноровисто сбивал яйца громогласной машинкой.
«Повернуться некуда от этих поварских параферналий. Зачем тебе столько?»
«Константин Петрович! Вы когда в последний раз на кухню заглядывали? В своём теле?»
«...Но душа моя, что мне было делать на кухне? И кухарка, знаешь ли, не поблагодарит».
«То есть кухарку вы огорчить боялись? А меня можно?»
«Что ж ты сравниваешь? Кухарка, гхм, элемент важный».
«Сейчас важный для вас элемент, Константин Петрович, – моё питание. Регулярное, полноценное... чтобы я был боевой единицей, а не просто ноги таскал. И вас вместе с собою. И потом, как насчёт безобидного хобби? Неужели среди ваших знакомых не было кулинаров?»
Да, признал я, были такие. Вот и князь Одоевский увлекался. Даже книжку издал: «Лекции господина Пуфа о кухонном искусстве». Мы ведь с Одоевским часто встречались, когда в 1862-м он вернулся в Москву сенатором и первоприсутствующим в Восьмом департаменте, а я ещё не уехал.)
«Подовый пирог! но где он? Найдите его! Имя осталось, а нет ни самого пирога, ни его теории, ни каких-либо о нём сведений».
«Ну так уж и нет, – сказал Вася. – Сейчас всё будет».
Он вводил запрос в поисковую систему, когда телефон зазвонил и обрушил сердитые инструкции. Встал! Побежал! Куда-куда? Скажите, что шутите. Да как же это... Не надо! Я всё понял.
По дороге он раскапризничался и зло фыркнул в ответ на мой шутливый призыв глядеть бодрее.
«Ещё бы вам не взбодриться! Мёрзнуть – мне. Ногами шевелить – мне. Снег в морду – тоже мне!»
Я кротко напомнил, что мы едем в такси.
«Дайте срок! Будет и первое, и второе. За что!!!»
Полицейский участок на Садовой сыровато пах побелкой и свежим ремонтом. Вася чуть ожил, увидев вместо камер и истязуемых за решётками скучный коридор, таблички на дверях кабинетов. Рядом с одной из дверей Вражкин, в одиночестве, сидел на короткой скамейке. Вася сел рядом.
– Глупо вышло, – сказал Вражкин, помолчав.
– Да. Можно сказать и так.
Ещё помолчали.
– Помнишь Костю гатчинского?
– Так ты с ним был? С этим гопником? Как ты с ним вообще пересёкся?
– Не с ним конкретно. С такими, как он. Не рассчитывал, что будет так резко.
– Да почему ты не сказал, что просто шёл мимо?
Лёва пожал плечами:
– Не успел. Кстати, как ты узнал?
– От Беркутова.
– Но я не звонил Беркутову. Я вообще никому не звонил.
– Сидел и ждал, пока оформят?
– Примерно.
Вражкин упорно не отводил взгляд от девственно-чистой противоположной стены. И вопрос, который он задал, был задан сквозь зубы.
– Что он сказал?
– «Езжай забери».
– Как он это сказал?
– Неласково.
Вместе с Лёвой отпустили ещё троих: пухлого, корявого и, как сказал Вася, заторможенного. Они топали, хлопали друг друга по плечам и глядели гордо, словно вышли несломленными из десяти лет царской каторги.
Нас уже ждал автомобиль: сияющий сквозь снег, чёрный. Рядом с машиной стояла Сигаретка. С заднего сиденья высунулся и помахал Бисмарк. Все направились к нему. Вася хотел увильнуть, но Вражкин потянул его за собою. Будем разбираться, хмуро сказал он. С какого тут бока Беркутов.
– Мы все не поместимся!
– Я вызвал такси, – гладко сказал Бисмарк. – Мальчики не возражают.
Мальчики посмотрели на него и действительно не стали возражать.
Поездка – с Сигареткой за рулём и Бисмарком на заднем сиденье рядом с мрачно озлобленным Лёвой – прошла тише, чем думалось. Как если бы разошлись по углам большого дома, каждый ушёл в себя. Есть молчание, выражающее несогласие, чреватое ссорой, истерикой; молчать может незаинтересованный наблюдатель и тот, кто боится спугнуть неосторожным словом; молчание ненависти и любви. В этой машине – подвижные полосы света от фонарей и витрин, беспокойный, перемешанный со снегом свет – молчали, потому что готовились к бою.
В опрятном полупустом ресторане расселись по диванам за большим угловым столом. Состоялся загадочный разговор.
– Что скажет Вождь? – с тревогой сказал корявый.
Так впервые мелькнула эта теневая фигура, о которой очень долго мы знали только с чужих слов. Человек без имени и лица и со сказочным, если послушать его почитателей, ресурсом пребывал не в тени, но во тьме; оттуда протягивал цепкие руки. (И в цепкость приходилось верить на слово. Из слов состоял тот, кто карал и миловал, управлял небольшой, но такой же цепкой организацией.) Можно ведь описать и по-другому: Вождь был страшный и неведомый и в восторженных рассказах представал едва ли не людоедом – чего сами рассказчики не сознавали. (А осознав, рукоплескали бы с удвоенной силой.)
Если бы к этой фигуре умолчания прилагалось хотя бы имя! Самое простое – Илья, Никита, Владимир Ленин, – что-то, что делало бы манипулятора человеком с двумя руками и одной головой. Взамен титан, сторукий Бриарей расплывался очертаниями в тумане, и живой, злой туман дышал испарениями беды и серы.
– Кто-нибудь из вас его видел? – спросил Вражкин. – Вождя этого? Лично, глазами?
На него посмотрели с осуждением.
– На то он и Вождь, а не попка в телевизоре, – сказал корявый. – Блюдёт себя.
– До того, что и портрета в публику не послал? Скромный дядя.
– И что, он должен вылезти на митинге и подставиться?
– Да. Вожди обычно так и поступают.
– Кретин, он же в подполье!
– Вот я и спрашиваю, какая ему нужда быть в подполье. Так делают не революцию, а дворцовый переворот.
Пухлый и корявый ненадолго оторопели. Заторможенный продолжал хлебать густой суп, и выражение довольства на его лице очень медленно уступало место хмурой озадаченности. Он уже понимал, что проглотил что-то не то, но слова это были или кость?
Пухлый и корявый переглянулись, и корявый сказал:
– В конце концов, есть связник. Мы все знаем Генриха и верим ему. А Генрих знает Вождя.
– И тоже верит?
– Уймись уже, провокатор.
Это было сказано даже без злобы. Молодые люди представлялись себе очень хваткими. Им казалось забавным разговаривать с провокатором. Сделать с ним что угодно: вывести на чистую воду, высмеять, припугнуть, подкинуть новое имя. Дать понять, что все его ходы учтены.
Быть может, в охранке или Боевой организации эсеров, с их играми, умели вертеться на ножке так, чтобы голова не кружилась, но для большинства, и у нас, и у них, существовала необходимая ясность: революционер был революционером, министр – министром и слово «враг» честно исполняло свои обязанности. С таким врагом никто бы не придумал перекинуться (через барьер) шуточкой, или подмигнуть, или поднять рюмку. (Ничего не держа в уме! всё – за пазухой!) Страшно представить, как изматывают подобные игры неподготовленных и совестливых, ещё страшнее – как опустошают тех, кто вошёл во вкус.
Бисмарк (сегодня, впрочем, он был явным Бакуниным) пребывал на вершине блаженства. Ему должно было казаться, что вокруг него наконец-то закрутился большой и сложноустроенный мир небесных тел и сам он стал частью этого тяжёлого, упорного вращения космоса. Он скромно, молча наслаждался стаканом глинтвейна, тихо посмеивался, любовно глядел на молодые раскрасневшиеся лица.
Сигаретка тоже сидела на удивление тихо, редко-редко поднимала глаза от горячего оранжевого отвара в высоком стакане. («Облепиха, – сказал Вася. – Нет, Константин Петрович, не хочу попробовать».)
– Кстати, – сказал пухлый, – это была ненастоящая акция. Нервы кое у кого сплясали. – Он поглядел на корявого. – Судить по ней не надо.
– Да? Я бы на вашем месте всех убедил, что именно по дурацким выходкам вашу группу и надо судить. Полезно, когда на тебя не смотрят как на серьёзного противника.
– Стратег, – задумчиво сказал корявый. Вид у него стал очень довольный, как будто он думал и пытался не сказать вслух: всех-то мы убедим, не беспокойся, но в твоём случае убеждать будем в прямо противоположном. Пухлому это не понравилось.
– Надо ещё разобраться, как ты сам в тему зашёл, – сказал он Вражкину. – И для чего. И почему нас вместе с тобой отпустили.
«Что же получается, Константин Петрович? Все его исчезания и личная жизнь были вот этим?»
«“Вот этим”, но не с этими. Он ищет».
«И что будет, когда найдёт?»
Пухлый между тем вперял в Лёву тяжёлый (как кирпичей туда подложил) взгляд и всё больше входил в образ судебного следователя. И он не знал, как знали это мы и сам Вражкин, что служебный опыт сухого, нескладного молодого человека, которому отчего-то потребовалось принять участие в странной выходке, включает в себя настоящие допросы и дознания и ставшее навыком умение добывать правду.
Бисмарк пошевелился, выкарабкиваясь из сладких грёз. В его взгляде интерес смешался с насмешкой. Он тоже знал.
Поскольку Лёва молча и вежливо ждал, пухлому пришлось продолжить. Он объяснил (незаметно для себя сменив вопросы на разглагольствования), как трудно держать конспирацию на должном уровне, и насколько важно отличить честный интерес от шпионского, и почему им нужно быть особенно осторожными с сочувствующими, которые могут напакостить из наилучших побуждений. И да, кстати! Чему именно они сочувствуют?
– Мы не можем, конечно, рассказать всего, – сказал он в заключение, – мы, может быть, вообще ничего не будем рассказывать, – очередной кирпич не удержал, уронил себе на ногу, – подержим на испытательном, так сказать, сроке. Пока вы себя не зарекомендуете. – Он с сомнением посмотрел на Васю. – Так или иначе. – Он посмотрел на Сигаретку, которая отвернулась. – До наступления ясности.
– А как же пропаганда и агитация?
– Зачем? Ты ж такой, сам себя сагитируешь. – Довольный этим погружением в пучины психологии, пухлый снова, уже с вызовом, посмотрел на Сигаретку. Сигаретка скривилась.
Неожиданно очнулся заторможенный.
– А что, – с удивлением сказал он, – ясность разве ещё не наступила?
– Тосик, – сказал корявый, – когда она наступает, то наступает. Самоочевидно. Так, что не просто вздрагиваешь.
– Как медведь на ухо?
– Нет, как зима на городское хозяйство.
«Поросёнок-наступник, – сказал я Васе, – вола изобидел».
– Тосик, – протянул Вражкин. – Курносый носик. – Он перевёл взгляд на пухлого. – А вас как зовут?
Пухлый насупился.
– Может, ещё и визитками обменяемся? – Он похлопал по чёрному свитеру, по месту, где мог бы быть нагрудный карман. – Так у меня нет.
Довольный собственным остроумием, он разулыбался. Корявый посмотрел на него с сомнением. Сигаретка закатила глаза.
Ах, подумал я, молодые люди. У вас есть имена, родители, крыша над головой, возможность не включающего в себя каторгу будущего – и всем вы готовы пожертвовать ради мечты, химеры. Вы отказываетесь от живого, подлинного и тщитесь оживить истукана, и порою вам кажется, что истукан моргает-таки своими гляделками. О жертвы мысли безрассудной! Прочтёт ли вам кто эти стихи.
– Конспирация, – сказал Вася задумчиво. – С ментами не прокатило, так хоть с Лёвой попробовать. Понимаю. – Он посмотрел на Сигаретку. – Тебя-то как зовут по-человечески?
– Отстань.
– Так себе имя.
– А как же я? – Бисмарк расплылся в улыбке, полез – у него-то они были – за визитками. – Васенька, ты меня ещё не спросил.
Вася молча закатил глаза.
Бисмарк с трудом скрывал щенячье перевозбуждение, не приличествующее его летам и регалиям. (А регалии были. Это открылось случайно и не в этот вечер, но старый потаскун был известный социолог, автор опросников и экспертиз, получавший заказы от госструктур и корпораций. Для тех, кто с ним работал, он оставался прежде всего специалистом, и странности его, хотя они никогда не тушевались, а входили гордо, рука об руку с мастерством, именно из-за этого не так бросались в глаза.)
– Хватит, – сказал пухлый. Он чуть было не пристукнул ладонью по столу, но успел одуматься. – Давайте прекращать балаган. – Прекращать ему не хотелось, и балаганом в глубине душе происходящее он не считал. – Кого нам благодарить?
Все посмотрели на Васю. Даже заторможенный, доедавший последние крошки, посмотрел. Вася развёл руками.
– Спрашивай у своих генрихов-менрихов. Я простой порученец. Привёз – передал. Послали – пошёл.
Все посмотрели на Бисмарка.
– Боря Беркутов, – с чувством сказал Бисмарк, – человек красивого жеста. И некрасивого тоже. В любом случае – широкого.
– А это ничего, что мы впервые в жизни о нём слышим?
– Конечно, ничего. Он другой армии генерал. Из вашего окопа так далеко не видно.
– Мы пусть и пехота, – сказал корявый, – но мыслящая. С нами можно как с людьми.
– Воображаю, во что превращается армия, когда пехота начинает мыслить, – сухо сказал Вражкин.
Да ты вообще много воображаешь, ответили ему.
Я попытался взглянуть со стороны. Поздний вечер. Полупустой ресторан. Компания полузнакомых, незнакомых и не доверяющих друг другу людей. Тайны. Упрёки. (Поздний вечер. Поздний вечер тяжёлого дня. Декабрьского дня, тяжёлого собственной тяжестью, помимо случившегося. Я видел, что Сигаретка раздражена и сдерживается из последних сил; что Бисмарк знает что-то такое, что не по-доброму его веселит.)
– С Генриха своего ты спросить не хочешь, – сказал Вася, – с Беркутова – не можешь и спрашиваешь с меня. Как ты вообще думаешь, что я отвечу? Ты меня на снежок поведёшь разбираться?
«И что ты тогда сделаешь?» – спросил я.
«Я? В последний момент струшу».
И Вася послал последнюю парфянскую стрелу.
– Это даже не настоящая гопота, – сказал он Вражкину громко. – Это студенты, которые косят под гопоту. Которую причём в глаза не видели.
И Вражкин посмотрел недовольно, но возражать не стал.
Мы вышли с Вражкиным, и Вася, удостоверившись, что никто (Бисмарк в особенности) не увязался следом, спросил:
– Расскажешь что-нибудь?
– А ты хочешь услышать?
Вася признал, что его любопытство умеряется опасениями.
– Они восклицали. – Лёва подумал. – И били витрины.
– Ага. Били витрины. А ты что делал?
– Стоял рядом. Ты понимаешь, бить витрины я явно не мог.
– Да, понимаю. Что ты теперь будешь делать?
Вражкин пожал плечами.
Он знал, что одного просочившегося слуха, одного слова Беркутова достаточно, чтобы к нему прилепили ярлык «с идеями, не доверять» – ярлык, разрушивший не одну прекрасную карьеру. Он мог почувствовать, что прекрасная карьера, оказавшись под угрозой, вновь стала ему очень, очень нужна. И я вспомнил последний разговор с Аркадием Шпербером и слово «ярость», так удачно им подобранное.
Поняв, что больше из Лёвы ничего не выжать, я предложил отправиться по домам.
«Ох, наломает он дров».
«Не слышу в вашем голосе огорчения».
«Мелкие дрязги, говорил Лев Тихомиров о своей революционной деятельности, и мелкая суета. Нет настоящего размаха».
«Даже когда царя убивали? Знаете, Константин Петрович, уж если это не размах, то что тогда размах?»
«Чего же ты ожидал?»
«Чего-то поярче, – сказал Вася. – Событий, если вы понимаете, о чём я. Встрять в компанию недоумков, которые вовсе не желают быть в твоей компании, отсидеть несколько часов в полиции из-за ерунды – не Лёвин это стиль. Вы говорите, он ищет. Всё своё будущее повесил на нитку этими поисками – и кого нашёл?»
«Это выглядит водевилем», – признал я.
«Теперь он сам как из комедии!»
«Неудивительно, что шуты начинают заправлять серьёзным делом. И это верный знак, что дело по сути несерьёзное».
Священная Дружина Боби Шувалова – вот первое, что приходит на ум. Сам Боби – маленький, пухлый, розовый херувим, жизнерадостный морфинист, постоянно одержимый какой-нибудь навязчивой идеей. Развернувшаяся вакханалия: безумно расточаемые деньги, вздорные люди, мошенники и гвардейские офицеры, которые ещё вчера были готовы в долговую тюрьму, а сегодня ездят на рысаках. Когда пущенные из Яхт-клуба слухи наделали переполоха на европейских биржах и наши бумаги и курс упали; когда публика сходила с ума, не понимая, что происходит; когда их дурацкую прокламацию перепечатали и высмеяли в «Новом времени», моё терпение лопнуло. Я написал царю. (Донос на гетмана-злодея царю Петру от Кочубея. Если бы! Царь, положим, прикрикнул, ассигнования перекрыли, но вред уже был причинён.)
«Э?..»
«Потому что есть шутовство, а есть лихость. Ты не равняй дурака с Сергеем Татищевым».
«Ни за что не буду. А кто это?»
Сергей Татищев был своего рода Скобелев от дипломатии, почему и вылетел с треском с дипломатической службы. Перед войной с турками он, в сущности, правил нашим посольством в Вене, когда послом там был Новиков. (Илья Цион, о котором никто на моей памяти не сказал доброго слова, хотя он был человек с заслугами, не преминул распустить слух, что Татищев замещал посла также и в супружеской постели.) Правда ли, что Татищев торговал нашими секретами? Ему было тогда тридцать лет, он был дикий, безудержный; открыто жил с опереточной певицей, открыто дружил с Андраши, наделал карточных долгов – кои ему и надоумилось оплатить информацией. (Да! сказал он с негодованием. Я продал! Но не наши секретные шифры Дьюле Андраши, а неважные сведения банкиру Синне! После чего направо и налево рассказывал, что покинул посольство по интригам Бисмарка.)
Вена середины семидесятых! Самое пекло, осиное гнездо; интриги, сплетни, шпионы, политические маклеры, сами не знающие, кто они и чьи; угар карнавала, лихорадка страстей, увитая цветами пороховая бочка. Франц-Иосиф постепенно окаменевал, его министры тряслись либо ползали на коленях перед Бисмарком, а в Андраши, министре иностранных дел, главным было то, что он был мадьяр, участвовавший, кстати, в восстании 1848 года и чудом попавший в Париж вместо виселицы. (Символически его и повесили, и эта тень лежала на нём то плащом, то саваном.) Но он был игрок ещё отчаяннее Абазы и играл не на деньги.
И Татищев, без сомнения зачарованный, бросился в омут очертя голову.
Скандал не скандал, но со службы его турнули: «вышел в отставку с неприятностями». Уже шла война, и Татищев, не теряя времени, записался охотником в Дунайскую армию, под Плевной быстро попал в ординарцы к самому Тотлебену – гению севастопольской обороны, автору блокады Плевны – и остался при нём и после назначения Тотлебена главнокомандующим, в Сан-Стефано и Адрианополе. Там он смотрел во все глаза, слушал во все уши, заводил новые связи, поднимал старые – и помирился, кстати, с Николаем Павловичем Игнатьевым, главным инициатором его отставки. Оказавшись при новом царе в министрах, Игнатьев взял Татищева к себе в МВД, и там он полуофициально проработал несколько лет, с Игнатьевым и Дмитрием Андреевичем Толстым после Игнатьева. Плеве, тогдашний директор Департамента полиции, поручил ему собрать материалы о деятельности террористов, «судебно-полицейскую хронику», как говорил сам Татищев, а после – налаживать связи между заграничной агентурой ДП и русскими консульствами.
Австрийская история не научила его ровно ничему, и в конце восьмидесятых он впутался в новый скандал, на этот раз с французами: именно через Татищева буланжисты подсунули русским властям фальшивку о том, что Бисмарк готовит покушение на Александра Третьего. (Генерал Буланже! Умер, как жил, младшим лейтенантом.)
Когда падение Буланже стало неизбежно, Татищев переметнулся к его противнику Шарлю Флоке, отчаянному радикалу, а потом и Флоке нагрел на полмиллиона франков из денег компании, занимавшейся строительством многострадального Панамского канала. И улизнул, отправившись прямым ходом из Парижа в Болгарию, на встречу со Стамболовым, ещё одним патриотическим негодяем. Он и тут упал на ноги: Витте взял его к себе сперва в Министерство финансов, через шесть лет – в МВД, в Главное управление по делам печати.
Публицист он был пылкий и талантливый (Какой негодяй! говорил Лобанов. Какой негодяй! Но ведь талантливый человек!), но, как всегда у него, с преувеличениями, тенденциозными неточностями, привкусом клеветы и без практических выводов. (Особенно он проповедовал обособленные действия на Востоке и не забывал пнуть Нессельроде, который ещё в начале сороковых передал вопрос о Египте, а затем и проливах на рассмотрение концерта великих держав.)
И вот такой человек был человек власти до мозга костей; любил идею государственности, любил самодержавие, искренне, честно желал служить, желал быть чиновником, чуть не с ума сходил по орденам, и от всех своих публицистических лавров и славы трибуна отказался бы с восторгом, если бы смог вернуть себе придворный чин, и грозился «если не добром, то силою» заставить снова принять себя на службу в Министерство иностранных дел, для чего, шантажируя ведомство, потрясал доставшимся ему от Горчакова объёмистым тюком политических документов эпохи войны 1877–1878 годов.
(Как к нему попали эти бумаги? Всё тот же Цион (Цион! Задушевный друг генерала Богдановича и Каткова, втянувший последнего в неприятную историю с французскими газетами, а когда Катков умер, по дружбе делавший его вскрытие...) уверял, что Татищев всё крадёт из архива МИДа, пользуясь близким знакомством с директором архива бароном Дмитрием Стюартом. Крал или нет, сказать трудно, а что распоряжался государственными бумагами как собственными, знали все. А что до порядков в МИДе, так литографские отпечатки служебных телеграмм министра каким-то образом пошли на обёртки в соседней мелочной лавке, и кто-то из слуг князя Лобанова принёс ему завёрнутую таким образом покупку. (Нелегко было Лобанову быть министром после Николая Карловича Гирса, последние свои годы ждавшего смерти со дня на день и на всё, кроме прямых поручений государя, смотревшего зажмурившись.))
Второй, после Константина Леонтьева, кандидат в «современные Алкивиады», Татищев блистал не только умом и дарованиями: его личное обаяние, эрудиция и редкая способность выявить суть дела в двух-трёх словах были притчей во языцех. Сопутствовали этому импульсивность, тщеславие, властолюбие и цинизм обращения. Ужиться он ни с кем не мог и не мог преодолеть фатальной слабости бравировать своими пороками и выставлять их напоказ. Его частная жизнь была как на ладони.
«Я говорил, Константин Петрович, и с удовольствием повторю: тех людей больше нет, а эти не имеют с ними ничего общего. Как бы вам понравилось, если бы вам, тогдашнему, засунули в голову кого-нибудь из времён Петра Первого и этот кто-то принялся уверять, что вы Медного всадника не туда поставили? Не говоря уже о том, что сделали не такого, как надо».
«Кто именно?»
Вася понял, что я без труда могу прочесть лекцию о петровском времени и его действующих лицах, и прикусил язычок.
22
Гражданский календарь привели в соответствие с европейским, а церковный остался прежним. Столетняя привычка к несуразице – Новый год предшествует Рождеству – переменила дух праздника. По церквам читали яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною, а в квартирах лихорадочно готовились к пьянке.
В последний рабочий день никто всерьёз не работал, и с утра ждали обеда. Предполагался фуршет в узком кругу, с шутками для своих и ресторанным угощением. На деле множество посторонних протопталось в течение дня по нашим коридорам и кабинетам с пожеланиями счастья на устах и злобой на сердце. Заинтригованный чтец образцовых глупостей «Телеграма», я ожидал увидеть корзины с дарами, портфели с наличными – и всё то, что в России двадцать первого века называли словом «откат», рассматривая это как нечто новое, изобретённое современностью. (Мог бы я поведать двадцать первому веку о железнодорожных концессиях эпохи Александра Второго и о том, как и через каких лиц Александр Аггеевич Абаза продавал казне сахар, но что толку. Какая современность поверит в свою неуникальность.)
Итак, корзины. (Красиво оформленные.) Фомин, глава районной администрации, скромные подношения, которые ни дарители, ни он сам не считали посулом, не чинясь брал. Фомин, глава представительства Комиссии по соглашению по СПб и ЛО, оказался в трудном положении. Всё, что он был готов допустить, – взять и со смехом поставить на видное место бутылку шампанского (желательно крымского). Дарители поумнее это учли. Дарители понаглее высмеивали.
Среди прочих объявился Власов. Он был не один, а в компании невзрачного блондина – «подполковника Димы», – сопровождавшего Шпербера в тот памятный день в Гатчине. Невзрачный человек с исчезающими – вроде были, а посмотришь прямо, и нет их – глазами шёл впереди, а Пётр Ильич за ним по пятам, но никто не сделал ошибки, выбирая, на кого уставиться.
Одним плавным движением Власов оказался рядом с Фоминым и мягко сграбастал:
– С наступающим, с наступающим!
Он повёл глазами, приметил Васю, Вражкина – и нагло, снисходительно улыбнулся.
Лёва онемел. (Остолбенел также.) Он стоял не двигаясь, белый от бешенства, и Васе с большим трудом удалось оттащить его в тёмный угол. «Поверить не могу, – бормотал Вражкин. – Просто не могу, бля на хуй, поверить».
Вражкин не сквернословил никогда.
– Ну-ну-ну, – расстроенно сказал Вася. – Может, оправдался. Или наверху новые веяния. Призвали, как того Плеве, ради связей и опыта.
– Думай, что говоришь.
Сколько таких власовых по всей стране пролезали сейчас назад в свои прежние кабинеты, и в кабинеты получше, и даже туда, где самый дух их объявлялся преступлением. И легко сказать «не унывай», сказать «всё наладится», многое можно сказать, если не боишься выглядеть идиотом, но Лев Александрович Вражкин впервые в жизни вложил во что-то душу – быть может, впервые в жизни обнаружил, что душа у него есть, – и оттерпливаться не желал. Терпя, терпя и камень лопнет! А взять человека, которому вряд ли когда приходилось глотать гневные слова, почтительно молчать, притом что внутри всё кипит, – станет он разбираться, где смирение, где подлость?
И Пётр Ильич прекрасно чуял эти тонкие запахи. Он мог читать по складам, и считать на пальцах, и видеть в Фомине интеллектуала (видеть – и презирать; и не за потуги, а за то подлинное, что было в тяге нашего начальника к культуре; для Шаховской Фомин был карикатурой на настоящее, а для Петра Ильича само это настоящее было блажью), но как он угадывал чувства! (Опять же: можно ли видеть насквозь, не понимая? Вот ярость; вот ненависть; вот мальчишка, который получил по носу и теперь в бешенстве. Дальше Власов не шёл, а захоти он пойти – недалеко бы продвинулся.)
Парадоксальным образом спас положение Беркутов. Он ввалился, большой, румяный, уже поддатый, в распахнутой шубе, удерживая под мышкой картонную коробку, из которой разноцветно поблескивали бутылки со спиртным. Не выпуская коробки, он попытался облапить Веронику Николаевну, пожал руку Фомину, а Власову грубо и весело гаркнул через всю комнату:
– Пётр Ильич! Никак на свободе?
Петра Ильича перекосило. Подполковник Дима кисло улыбнулся. Фомин побледнел.
– Не менжуйся, Ильич, – проникновенно сказал Беркутов. – Наверстаешь. Какие твои годы.
– Ну, Боря, – промямлил подполковник.
Беркутов довольно всхрапнул и через минуту уже повествовал собравшейся вкруг него толпе об ужасных заторах на Литейном. Заурядное неудобство он умудрился раскрасить в цвета ада – ада, по которому пошёл прогуляться язвительный и остроглазый демон, иными трудами почему-то не обременённый, – и слушатели охотно смеялись.
Поглядев и послушав, Вася тихо переместился сперва в тёмный угол, затем – в наш закуток. Не зажигая лампы, он подошёл к окну, и мы долго молча смотрели на ярко освещённые окна дома напротив и заметённый снегом переулок.
«Посмотрите, Константин Петрович: празднуют. В точности как мы. Может даже, с таким же дурдомом».
«Как же иначе. Всюду люди».
Люди исполняют известные им с детства обряды, не превращая это в предмет рефлексии. И даже цареубийцы обменялись, должно быть, подарками в своё последнее Рождество.
«А давайте их поздравим».
«Кого?!»
«Ну, не их всех. Петрову, там. Сигаретку. Заодно узнаем что-нибудь. Когда в планах революция. Или экспроприация. Или хотя бы новый налёт».
Он достал телефон.
– Петрова? С наступающим! На рабочем месте? И мы тоже. Ага, как оркам и положено: бесчинства и откаты под ёлочку. Ну а что, зайду. Если призывы к свержению при мне мастерить не будешь. Нет, какие бомбы. – Петрова поинтересовалась, не пронёс ли кто под видом отката взрывное устройство. – Всё в рамках. Хотелки и требования.
Не успел он собраться, как заявился Лёва. Осунувшийся за полчаса, подчёркнуто трезвый и подтянутый, он посмотрел на куртку в Васиных руках, на оставленный в углу портфельчик и спросил, почти не разжимая губ:
– Куда?
– Да тут, – неохотно сказал Вася. – Через дорогу. Чисто поздравить.
Вражкин посмотрел в окно. Через дорогу редакция «Искры» призывно светила окнами.
– Ну пойдём поздравим.
– Э?..
Вражкин дёрнул плечом, рывком развернулся и промаршировал по коридору. Вася потрусил следом. Пошли, значит, поздравлять.
На ходу Вражкин, бормоча под нос, вынул и переправил в карман пальто неяркую бутылку из коробки Беркутова. Самого Беркутова нигде не было видно. Свет и весёлые голоса из-за неплотно прикрытых дверей кабинетов говорили о беспечной, мирной жизни.
В редакции «Искры» веселились напропалую. Дверь была распахнута, и уже на лестничной клетке несколько человек шумно выясняли, поможет ли грядущая война, в которую никто не верил и все ждали, делу сплочения левых сил. Бритый наголо, но в остальном трогательно субтильный юноша в чёрном бушлате стоял за реализм. На словах все до дури левые, говорил он. А по факту 7 Ноября на демонстрацию выйти некому.
Ему отвечали, что ходить на демонстрации дураков нет, а делать революцию придут. Если всё равно сидеть, пусть хотя бы за дело, а не как клоуны.
Последние слова перекрыл взрыв смеха и музыки из глубины квартиры.
«Что за песни у вас: скрежет зубовный и никакой мелодии. То ли дело мы в Училище: хором пели, и как! Я тебя научу».
«Чижику-пыжику?»
Выглянула Сигаретка, провела нас по тёмному коридору в дальний закуток. И что за день, подумал я, весь из узкого и запертого. Двери отгораживали свет и разговоры, а коридор казался если и не грязным, то не вполне чистым. В нём была спёртость воздуха; чувство лёгкой пыли, чувство тревоги.
«Мы идём в темноте, ощупью. Половины не видим, а того, что видим, не понимаем».
«Точно, Константин Петрович, как есть в темноте. Только волки всё ближе воют».
Застелив край рабочего стола белой салфеткой, Петрова сосредоточённо расставляла картонные блюдца с тартинками. Она улыбнулась и кивнула Васе, а знакомясь с Вражкиным, посмотрела на него с уважением. Сигаретка перехватила этот взгляд.
– Да, – сказала она, – великая доблесть – огрести за мелкое хулиганство в компании третьеразрядной гопоты.
Петрова сказала, что сейчас это не гопота, а товарищи по несчастью.
Лёва сказал, что ни в каком хулиганстве участия не принимал.
– Шёл мимо, а тут два по цене одного: и несчастье, и товарищи, – сказал Вася. – Чего случай упускать.
– Ага. Ещё пусть скажет, что проникся к таким товарищам дружескими чувствами.
Лёва признал, что совсем не проникся.
– И они не прониклись, поверь. Ты чего вообще хочешь?
– Я хочу, – свирепо сказал Вражкин, – примерно наказать одного негодяя и дать урок всем прочим.
– Это хорошо. – С крендельком в руке, Сигаретка плюхнулась в кресло, наполовину заваленное пачками книг и журналов. – Но как-то чрезмерно индивидуалистически. – Она кивнула на Петрову. – Здесь идёт борьба с системой, а не с отдельными гражданами.
– Как раз система меня устраивает.
– Тогда тебе не сюда.
– Сюда, сюда. Мой отдельный гражданин идеально совпал с вашим элементом системы.
– И поэтому её демонтаж нужно начинать именно с него?
– Да. – Он подумал. – Не понимаю, из-за чего сыр-бор. Вам должно быть без разницы.
– Все так думают.
– Это не случай «все так думают». Это случай «так и есть».
«Вы чего молчите, Константин Петрович?»
«Что уж тут скажешь, Васенька. Пусть побуянит, пар стравит. Авось очнётся».
«А с нами что будет?»
«А у нас впереди вся твоя жизнь».
– Я бы хотел с ним встретиться, – сказал Вражкин.
– С кем? С Вождём? – Сигаретка ела пришедший на смену крендельку пирог и говорила с полным ртом. – Ну, губа не дура. Многие, ты знаешь, хотели. До сих пор хотят.
– А он не хочет? Почему?
– Потому что если Вождь начнёт встречаться со всеми подряд, то на одного, допустим, тебя придётся сто чокнутых, идиотов или мелких жуликов. А если не подряд, то кто будет осуществлять отбор?
– Пусть заведёт секретаря, – предложил Вася, осторожно отпивая из пластикового стаканчика.
Чем-то неизбывным веяло от пластиковых приборов и тонких ломтиков ветчины, этого небогатого застолья заговорщиков. Электрический свет приходит на смену свечам (тайная трапеза на залитой солнцем полянке! в густой траве!), но тени (которых нет) продолжают плясать по углам и на лицах. Отчаявшиеся либо злорадные, в плену азарта или иллюзий, но все – молодые, полные решимости, из века в век заговорщики сдвигают дурные головы и не могут не чувствовать, как играют силы, но думают, что играет в них, а не с ними. (Пляшут тени, пляшут.)
– Для секретаря, – сказала Сигаретка, – ты не отличим от сумасшедшего с улицы, извини.
Ни Лев Александрович Тихомиров, ни Лев Александрович Вражкин никогда не вносили себя в категорию «все подряд».
– Почему вы всё превращаете в балаган? – сердито сказал Лёва.
(Сердито ли? Легко написать вчуже: «сердито», «гневно», «в отчаянии». Добр молодец препоясывается на бой с нечистью, а добрые люди спрашивают друг друга: что за паяц, откуда он взялся? Это если вообще спросят.)
– Я думаю, что можно поговорить с Генрихом.
– Петрова, не нужно вслух говорить всё, что думаешь. Это болезнь.
Петрова надолго замолчала. Все с интересом ждали, что она скажет.
– Болезнь, – сказала наконец Петрова. – Почему?
– Потому что. – Сигаретка подумала и засмеялась. – Тонка грань между особенностями характера и психическим заболеванием. Порою неразличима.
Она смеётся, все смеются, никому не весело.
Сигаретка наклоняла или поворачивала голову, и её разноцветные волосы сухо, как птичьи перья, топорщились. Красный цвет, белый цвет – волос такого цвета не бывает, крашеных волос такого цвета не бывает. Всё в этом облике кричало «на помощь!», но окружающие слышали «посторонись!».
– Кто такой Генрих? – спросил Вася.
«О нём говорили сокрушители витрин. Это посредник между ними и тем, кого наш корявый друг называет Вождём».
– Никто, – отрезала Сигаретка. Она посмотрела как-то очень мрачно, но больше не произнесла ни слова, и это её сгубило. И Вражкин, и я, и даже Вася истолковали молчание как отказ посвящённого говорить с профанами. А посвящённые, желающие сохранить свои тайны, выглядеть посвящёнными не должны.
– Не надо бояться, – сказал Вражкин, очевидно желая ей помочь. – Надо проявить разумную осторожность. Поговорите с ним, обрисуйте ситуацию. Я не намерен мешать вашей смешной революции хотя бы потому, что в неё не верю. Но на короткой дистанции мы можем быть полезны друг другу. Сделаем дело – разойдёмся. Хоть в чёрные списки потом вносите. Мне-то уж точно всё равно.
Удавалось ли кого ободрить такими речами?
– Угу, – сказала Сигаретка с обманчивым спокойствием. – И всё будет тихо, мирно, полюбовно. Ко взаимной выгоде.
– Почему же нет?
– Потому что это неправильно, – сказала Петрова.
Взгляд Вражкина можно было перевести как «Ты ещё тут. Просто помолчи». Вслух он сказал:
– Правильно, неправильно! Детский сад. В нашем положении правильно всё, что целесообразно.
Теперь Сигаретка покачала головой:
– Ты хотел сказать: в твоём положении. А Петрова права.
– Нет, это я прав! И ты в этом убедишься! Когда станет поздно! И Петрова убедится! Будете, – он набрал воздуха, – руки воздевать. Спрашивать, как так вышло, чего никто не хотел.
– «Воздевать»? Хорошо сказал, слушай! Только это ещё когда будет. А мы имеем дело с «теперь». Если припёрся на парад, так кричи «ура» вместе со всеми. Или сиди дома и умничай.
– Я не умничаю! При чём здесь парады!
Это был торг безумцев. Один твёрдо знал, чего хочет, другую захлёстывало раздражение. Что-то в её жизни пошло не так, чего-то не стало, и стало необходимо провоцировать и подталкивать, словно она успокаивалась, только наблюдая, как другие не находят себе места.
Я между тем думал, что Шпербер у нас сегодня не появился. После того разговора мы видели его пару раз, но мимоходом и при посторонних, и даже так Аркадия Ивановича было не узнать. Раньше он был весёлый, беспечный. Теперь ему приходилось где-то внутри себя переводить ручку переключателя в режим «весёлый, беспечный». Тяжёлую ручку, и так туго, тяжело она шла.
– Привет авторкам и товаркам!
Вошли двое, не понравившиеся мне сразу. («Развязность, Вася! Развязность приводит к распущенности, распущенность отравляет душу». – «Верно. А там недалеко и до госизмены».) Я не понял их странного приветствия и после сделал вывод, что глупая шутка показалась Сигаретке оскорбительной только потому, что она заранее была готова к противостоянию.
– Товарка, – сказала она сквозь зубы. – Соучастница? Базарная торговка? Может быть, по вашему мнению, феминитив к слову «товарищ»? Будете смеяться, но немецкие феминистки пришли наконец к выводу, что Schriftsteller звучит более гордо, нежели Schriftstellerin. К чему это указание на пол, когда речь о профессии? Не все работают гениталиями. И я не желаю объединяться по половому признаку.
– Это не пол, а гендер.
– Какая разница? Всё равно это будут гнусные бабы.
Не в первый раз я подумал, что люди в большинстве своём не прямо злонамеренны, но безумны. Доходили до нас слухи о существовании секты, требующей парного женского варианта к обозначению профессии, но что это было – анекдот, курьёз. В нашем кругу знать не знали ни о каких феминитивах, а узнав, посмеялись бы и забыли. А ведь для кого-то (теперь я это видел) отказ от неуклюжего слова мог стать причиною ссор, косых взглядов, нежелания сотрудничать; буквально через дорогу, но за непроницаемой стеной обнаружился мир, живущий по собственным законам – пусть, на сторонний взгляд, кривым, но для этого мирка несомненным. За их неисполнение жестоко наказывали.
«Авторка»! Русский язык в чьи руки попадёт, таким и будет: гибкий, бравый, молодцом у одних, злой ублюдок у других, рохля у третьих. Как и русского человека, русский язык надобно беспрестанно муштровать, подтягивать, он всегда готов облениться, распоясаться, заплыть вялым жиром – и всё ж таки отчаянно сопротивляется ненамеренно смешному и больно мстит всем, кто его не чувствует.
– Ой, рассердилась.
Читая великих романистов, я ловил себя на том, что исполненные мельчайших деталей портреты, в которые сами авторы вкладывали столько труда, нисколько не мешали мне представлять персонажей по-своему, и если потом мне доводилось внимательно перечесть эти описания, я только диву давался, до чего невнимателен был, представляя Настасью Филипповну – брюнеткой, Чацкого – каким сыграл его на Малом Шумский, тогда чуть ли не пятидесятилетний и с плохой дикцией, и даже Муму, «собачку испанской породы», – обычной дворняжкой. (В последнем случае готов просить прощения. В рассказе многое меняется, если помнить, что собачка эта – спаниель.) И всё же: разве нет у читателя права пойти вслед за собственным воображением? Сочинитель может в лепёшку разбиться, живописуя причёски и цвет глаз, но если на первых страницах у него ещё есть шанс навязать своё ви́дение, то на полной скорости и роман, и читатель несутся вперёд, спасибо если не сильно отклоняясь от заданного курса и уже не обращая внимания на окрики с капитанского мостика.
Говорю это, снимая с себя задачу описать вошедших, тем более что не понимаю, как это сделать. Толстый и тонкий? Оба были небольшие, плотные. Игрек и Зет? (Они не выказали желания познакомиться с новыми лицами, и сами барышни не стали нас представлять.) Первый-второй? (Имя им легион.) Никто их не приглашал к столу, но каким-то образом они за ним оказались.
– Рассердилась. А что, нельзя? Смешно выгляжу?
– Есть немного, – признал № 1. – Наблюдается некоторая несоразмерность вины наказанию. Странно так реагировать на лексические маркеры.
– Лексические маркеры... – Сигаретка сделала вид, что задумалась. – «В/на», «эта страна», «честные выборы», «авторка». Очень удобно. Не нужно дополнительно сообщать, что ты думаешь о глобальном потеплении. Но маркеры для того, наверное, и существуют, чтобы на них реагировали?
Парочка переглянулась.
– Да, но мы не ожидали подобной реакции от вас.
– Мы полагали, что здесь все свои. Даже такие ершистые.
– Спасибо, ваше мнение очень значимо для меня, – сказала Сигаретка с тяжёлым сарказмом.
Вот как люди на голом месте ухитряются испортить день себе и другим. Я провёл быструю рекогносцировку. Вася: чувство неловкости. (Ему всегда было неприятно попасть в свидетели чужой ссоры.) Вражкин: раздражение. (Его перебили, и разговор теперь неизвестно когда вернётся в нужное русло.) Сигаретка: раздражение в двух шагах от ярости. (Нервная, нравная и несчастная: ничего не осталось от её колючей насмешливой сдержанности, одни колючки.) Петрова... Петрова молча проследила, чтобы у новых гостей были тарелки, салфетки и стаканчики. Не возьмусь гадать, с какими чувствами.
Посидели. Выпили за уходящий. Без особой охоты Сигаретка спросила, что нового.
– Как ваш проект? Нашли финансирование?
– ...О, вы знаете, тут всё сложно. Я бы даже сказал, complicated. Понимаете?
– Чего не понять. Статус: «Всё сложно». Так пишут в профиле, когда, живя с одним, параллельно подыскивают кого получше.
– Примерно описывает нашу ситуацию, – сказал № 2 со вздохом. – Была бы на вашем месте девушка с добрым сердцем и способностью к эмпатии, я бы не пожалел красок.
– На меня не тратьтесь.
– Да уж да, приберегу. Нам, либеральной колонне, приходится сквалыжничать. – «Не знала, что я знаю такое словцо?» – сказал его хитрый взгляд. – Это вы, левые, широко бросаете. Потому что куда ни попадёт – всё равно в народные массы.
– Что толку, – сказал № 1, воздевая вилку над розеткой с маслинами. – Что толку. – Примерился. Подцепил. Его мрачный взгляд упёрся в костюм Вражкина.
Вася и Вражкин, на какое-то время превратившиеся в невидимок, вдруг стали очень явно, как-то преувеличенно видны.
В России двадцать первого века костюм говорит громким голосом за своего владельца: я – чиновник. Я – корпоративный бизнес. Я – нетворческий. Я лежу в гробу. Но разве не кричит униформа интеллигенции, неряшливые джинсы и свитерки: «Аз есмь мундир»? (Смеются над вкусами обывателей, говорила Шаховская, побывавшая летом в сверхпередовом и прогрессивном собрании, а сами? Пятнадцать пар обуви, и все – кеды. Ни одной девушки в туфлях. И они считают себя независимыми.)
№ 1 перевёл взгляд на Сигаретку и приподнял брови. Сигаретка насмешливо приподняла брови в ответ. Словами этот обмен репликами можно было бы передать как «“Не ожидал”. – “Вы сегодня только и делаете, что не ожидаете”», но то, что язык слов в нашем присутствии стал для них, по сколь бы то ни было разным причинам, нежелателен, их сблизило. Мы были наглядно чужими; поневоле они увидели друг в друге своих. Пусть это было только мгновение, оно всем показало, какая пропасть отделяла служилый люд от болтающего. И дальше, подумал я, будет только хуже. Осенью вышли наконец уточнения и разъяснения: дворянство не передавалось по наследству и дети министра в первые десять лет должны были идти той же дорогой, что и дети кухарки. На практике каждая должность тихо отрастила невидимую очередь из потенциальных кандидатов, готовящихся – через год, три и пять – к выпуску из высшего учебного заведения.
– Это ничего, – сказал № 2. – Очнётесь, повзрослеете. Я сам когда-то был любитель социальной справедливости. И за коммунистов голосовал.
№ 1 посмотрел на него с удивлением:
– Ты? За коммунистов?
– Чтобы голоса оттянуть. А что?
– Если из-за голосов, тогда нормально. А то я подумал, что всерьёз.
– Очень всерьёз. Можно ведь было и за «Яблоко» проголосовать.
№ 1 беспокойно подвигался на стуле.
– Ага, – сказал № 2. – Вот поэтому я вообще не высовываюсь на политические темы. Друзья злятся. Враги приходят в друзья. Что бы ты ни сказал, обязательно окажешься с каким-нибудь мудаком в одном окопе. На настоящей войне из окопа хотя бы деваться некуда. А в такие-то срачи зачем добровольно лезть?
– В них не лезешь. Они случаются. Что ты имеешь против «Яблока»?
– О, только то, что после всех этих лет только патентованные идиоты что-то на них возлагают. Кто – венки, кто – надежды.
Сигаретка откашлялась:
– Добрая воля с обеих сторон и ловкое маневрирование – вот залог беседы Навальный[5]-free.
– Про Навального[6] ещё ни слова не было, – оскорблённо сказал № 1.
– А то я не вижу, куда всё идёт.
– Так оно, может, и не добралось бы, – сказал № 2. – Шло бы себе и шло – то так, то лесом, если бы вы со своим нетерпением предупредить беду не плюхнули с размаху заветное имя. Зачем, милая? – Он помолчал, похмыкал. – Люблю левых радикалов, но не понимаю.
– А когда начинаю понимать, перестаю любить, – буркнул № 1.
Сигаретка ощетинилась:
– Исчерпывающее у вас представление о левых радикалах, если в их поиске вы зашли на огонёк к нам.
– Никогда не лез в неприятности, – спокойно признал № 2. – Поэтому да, для меня вы максимум радикализма, который я готов вытерпеть, утоляя свою, – он помешкал, – любознательность. Любознательность, да? Будет правильным словом. И неудивительно, что сами себя вы считаете вполне умеренными.
– Вы меня как будто подталкиваете в нужном направлении, – сказала Сигаретка, – только ваши дружеские тычки не такие аккуратные, как вам кажется.
– Такие умеренные, – сказал № 1, всё более раздражаясь, – разве что не обещают вслух тебя повесить. А ты и рад сказать: «Спасибо, милые». За что? Дышать позволили? Руки у них коротки запретить тебе дышать. А как отрастут, – он резко, с каким-то жёлчным удовольствием рассмеялся, – моргнуть не успеешь. Будешь сокамерникам анекдоты травить. Эта несчастная страна обречена влачиться от одной попытки самоубийства к другой. Вот оно выросло, свободное поколение. Одни – дурачки из «Тиктока», другие ходят с красным знаменем, зубы скалят.
– О да, – сказала Сигаретка. – Левые радикалы – это такие люди с хвостами, когтями. Ходят и скалят. Попутно фиксируя на будущее, кого в камеру, кого – сразу на фонарь.
– С хвостами и когтями, – поправил № 2 со смешочком, – это провластное большинство.
– Нет, – зло сказал № 1, – левые радикалы с хвостами, но люди, а те не люди вообще.
– А кто же они?
– Не знаю. Другой вид. Биологически.
Петрова меж тем что-то додумала и приготовилась говорить, но какая-то новая мысль ей помешала. Сигаретка заметила это и улыбнулась с неожиданной нежностью.
– Что я хочу сказать... – протянула она, дразня. – И хочу ли...
– Насчёт глобального потепления, – сказала Петрова.
– Что насчёт глобального потепления?
– Существуют результаты независимых исследований.
На подоконнике стоял цветок в горшке: безропотное петербургское растение со слабыми листьями. Я представил, как тщательно Петрова их обтирает, рыхлит землю, поливает, сверяясь с графиком, расчерченным в специальной тетрадке, а потом вспомнил, что у них теперь не графики в тетрадках, а таблицы в смартфонах и там же звуковые напоминания. Тетрадка или нет, растению ничто не шло на пользу.
– И оплачивает их, напомни, кто? – поинтересовалась Сигаретка.
– Например, тот, кто оптимизирует налоги. Или хочет быть в тренде. Или попросту правительство. Какая разница, кто заплатит независимому эксперту, если тот действительно эксперт и действительно независим?
– ...Да, вот это взгляд аналитика. Действительно, какая им разница, что он там в отчёте напишет. И он сам ни сном ни духом, чего от него ждут.
– Вы вообще слушали, о чём мы тут? – № 1, уже не заботясь о декоруме, подскакивал и брызгал слюною. – Дебаты о глобальном потеплении – это для стран, которые исполнили цивилизационную повестку! И теперь могут себе позволить стратегическое планирование! Имея работающую демократию и большой запас прочности! А ты чего молчишь?
– Продолжай, – сказал № 2, – я буду твоим хором.
Теперь, когда номер один перестал сдерживаться, а номеру два происходящее казалось скорее забавным, я начал их различать.
– Слушали, – сказала Сигаретка, – и ушам своим не верили. Про биологическое различие так вообще мощно вышло. Или стрёмно? Это часом не хейтерство?
– Нет. Хейтерство, – сказал № 1, – это совсем другое.
– Это если бы было наоборот, – промурлыкал № 2.
№ 1 тряхнул головой. Его уносило известным маршрутом: сперва за пределы вежливости, затем – за пределы здравого смысла. Он сказал, а точнее, возопил:
– Нечего быть страусами! Нечего жмуриться! Внизу – хтонь, в руководстве – дрянь, нормальные люди уезжают! Скоро начнётся, мало не покажется.
Он в упор посмотрел на Васю:
– Даже вот у таких будут проблемы. У них – в первую очередь.
Вася очень удивился:
– Да почему у меня должны быть проблемы? Я не наркоман, не пидор, не сочувствую организации ИГ, запрещённой на территории Российской Федерации... и вообще ничему, что на территории Российской Федерации не приветствуется.
Воцарилась мёртвая тишина.
– М-да, – сказал наконец № 2. – Неожиданно. Ну, я всегда говорил, что в нашей цивилизации, вернее, в той её части, где мы живём, осталось место для простодушных. Что даже радует. Какая без простодушия историческая перспектива? И где те народы, которые историческую перспективу утратили?
– У независимого эксперта нет ничего, кроме репутации, – сказала Петрова, глухая к новой перепалке. – Он не будет ею торговать.
– Не получится отсидеться!
– Но эксперты и не отсиживаются. Я вам сейчас дам ссылки на доклады —
– А я не про экспертов!
– Годы идут, всё те же на диванах, – сказал Вражкин. – Если что и меняется, так это диван. Износился, разонравился – покупают другой и мечтают о другой России. Другая Россия наступает, она им тоже не нравится, начинают мечтать о ещё более другой. Наконец, окончательная другая выдергивает диван из-под жопы. Тогда начинается плач о России, которую потеряли.
– По моему мнению, – сказал № 1, растеряв весь запал, – это просто грубо.
– Что дало вам повод заподозрить, будто меня интересует ваше мнение?
– Репутацию берегут все, у кого она есть, – сказала Петрова. – А если таких людей мало и всё меньше, так что ж. Чем их меньше, тем лучше их видно.
Петрова беспокоилась о правах и искушениях экспертов, о важности их работы, о том, как сложится их судьба. Она верила, что человек с незапятнанным именем уже не беззащитен, его нельзя походя растоптать, унизить или проигнорировать; его репутация сделала из него фигуру, борьба с которой, возможно, не оправдает усилий и риска. Всем остальным это казалось далёким и ненужным, отчасти натянутым; они могли подумать и даже сказать: «Ну, это же Петрова», «Петрова в своём репертуаре», превращая в «странность Петровой» то, что для неё самой было прочнейшим фундаментом, основанием жизни.
«Это романтическая концепция. Нет, я не думаю, что репутация может кого-либо защитить. Разве что дутая».
«А мы тогда зачем надрываемся?»
Я даже засмеялся.
«Мил друг, ты знать не знаешь, каково это, надрываться».
«Но я чувствую!»
– Никто наперёд не знает, как поведёт себя в критической ситуации, – сказал № 2, – и готовиться к ней надо не размышлениями в стиле «ах, как я себя поведу, помоги мне, Боженька». Нужно в рутинной жизни, в мелочах, вести себя прилично. Тогда есть шанс, что и в крупном поступишь прилично. Просто по инерции.
«Прислушайся, Вася. Прекрасная стратегия».
«То, что это стратегия мужика из пятой колонны, вас не смущает?»
«Нет. Почему меня должно это смущать?»
– О чём говорят? – скорбно возгласил № 1. – Полёты в метафизику, словесные игры... как будто, я не знаю, нулевые вернулись! О выживании нужно сейчас думать, элементарном выживании! Моём, его, её, – поочередные тычки гладким пальцем в присутствующих, – и даже вашем.
– Ну тогда нам точно конец.
– Не смешно!!!
– Были люди как люди – и вдруг все как один стали кретины, – прошипела Сигаретка. – Прилетели к нам типа с Марса: одни со светлыми лицами, другие – с чистыми руками. Три ха-ха два раза. – Она вскочила. Бросила в сторону Петровой: – А на экспертов наплевать вообще всем, и правильно делают, что плюют. – Махнула Вражкину. – Пошли.
У Вражкина, надо отдать должное, хватило ума не спросить «куда?». Он и сам легко поднялся, и увлёк за собой Васю, не дав тому толком попрощаться с Петровой. Петрова, наверное, ещё только открывала рот, чтобы сказать «до свиданья», а мы уже были на лестнице.
Порыв ярости, приступ раздражения оказались действеннее всех резонов и уговоров. Убежать, не видеть. Поскорее выскочить на улицу, поглубже втянуть холодный воздух. Не останавливаться. Да как тут не остановишься, если схватили за руку.
– Куда? – отрывисто спросил Вражкин.
Сигаретка посмотрела направо. Посмотрела налево. Посмотрела (и тут же отвернулась) на Вражкина. Она уже начинала сожалеть о своём порыве, но ответ «по домам» очевидно не предусматривался.
– Пусти!
– Звони договаривайся.
– Нет, так не делается. Звонки, следы цифровые... Есть места, где собираются. Такие, просто, места пересечения. Приходишь, смотришь. Не находишь – идёшь дальше. Не знаю, кто там может быть тридцать первого.
– Адрес?
Сигаретка сквозь зубы назвала номер дома на Литейном. Вражкин повернулся и зашагал. Сигаретка и Вася переглянулись и поспешили следом.
– Стой! Подожди!
– Решение приняли? Приняли, – сказал Вражкин не оборачиваясь. – Идём вперёд.
– Но это ты за всех решил!
На бегу Сигаретка успокоилась и стала рассуждать:
– Большинство людей – очень медленные. Они медленно думают, медленно двигаются, медленно живут. До них медленно доходит, и ещё медленнее они реагируют. Всё это раздражает быстрых. О таком раздражении много написал в своих книгах покойный Лимонов.
(«Кто это?» – «Откуда я знаю?» – «Ну так спроси». – «Мне неинтересно». – «Ну как это может быть неинтересно, почему ты такой безразличный, ты среди людей живёшь, а не рыб в аквариуме!» – «Вот именно! Мы в разных стратах. Им тоже плевать, что у нас происходит. Другой вид, слышали? Да меня даже Беркутов нелюдью не называл!» – «Вот и следует разобраться, почему Беркутов не называл, а эти называют». – «Мне неинтересно. Лёве неинтересно. Одному вам интересно. Успокойтесь уже, Константин Петрович».)
– Быстрые не хотят приспосабливаться. Они либо либертарианцы – оставьте меня в покое, я буду жить на своей скорости, я буду работать только с такими, как я сам, – либо берут на себя, не спрашивая, ответственность за медленных. Пастухи, блин! С хоккейными клюшками.
– Очень познавательно, – сказал Вражкин, резко останавливаясь. Сигаретка налетела на него и крепко схватила, чтобы не упасть.
– Почему с клюшками? – спросил Вася, подтягивая на Сигаретке размотавшийся шарф. – Почему хоккейными?
– Потому что портфелем махать неудобно.
– Чёрт, я портфель в конторе оставил.
Теперь оба на него уставились.
– Что у тебя там может быть жизненно важного, в этом портфеле? Телефон-ключи-бумажник?
Вася против воли рассмеялся и похлопал себя по карманам:
– Нет. Только он сам. Хороший портфель. Итальянский.
– Зачем тебе портфель на каникулах? – спросила Сигаретка. – Куда ты собираешься с ним ходить?
«Мне кажется, там остались свежие материалы по Василеостровскому району. Я собирался ещё раз просмотреть».
– Ласкаю себя мыслью... – начал Вася.
– Чем-чем ты себя ласкаешь?
«Всё вы, Константин Петрович! У вас набрался! Сами говорите как школьная программа и меня приучили... заразное это, что ли. В общем, никаких материалов на каникулах. Ничего им под замком не сделается».
Быстро темнело, и огни горели всё ярче: витрины, вывески, фонари, иллюминация на деревьях. Машины шли плотнее. Люди сильнее торопились.
Много было весёлых, запыхавшихся, и не меньше – запыхавшихся, замученных. Смех, крики – и здесь же человек спешит не по-праздничному, с озабоченным или угрюмым видом. Кто-то нёс на плече ёлку. Кто-то уже не стоял на ногах. Высокий парень, с непокрытой головой, в больших белых наушниках – и ёлка у него была, и вполпьяна он был, – шёл нам навстречу, словно в никуда: без цели, без надежды добраться, со звучащей в ушах музыкой или речью, которую мне бы не хотелось услышать. Свет фонарей, такой разный на разных улицах – тёплый, густо-жёлтый, и лимонный, и мертвенный, почти белый, – ложился на фасады и лица. Полетел медленный, редкий снег.
Арку во двор на Литейном перегораживала чёрная чугунная решётка, и пока Сигаретка набирала код, тянула на себя небольшую калитку, я мимолётно вспомнил прежнюю жизнь, свою немилую обер-прокурорскую квартиру неподалёку и отчий дом в Москве, в Хлебном, где хотелось, но не довелось умереть.
Первый двор, в форме неровного пятиугольника и с кривым деревом посередине, был плотно уставлен машинами. Во втором жёлтый и оранжевый свет из окошек падал на выщербленный асфальт и мусорные баки. Третий, куда мы прошли сквозь дом, от одной чёрной лестницы до другой (Сигаретка открыла дверь ключом), был довольно большой, со сквером и фонтаном посреди сквера. Вася присвистнул.
– Я и понятия не имел, – сказал он, – что внутри такие пространства.
Вражкин огляделся и сузил глаза:
– А с той стороны будет Чехова. Зачем мы петляли?
– Следы запутывали, зачем ещё. ...Что?
– Это уже паранойя.
– А ты другой какой-то?
– ...Не до такой же степени. И моя паранойя поставлена на службу родине.
Влажность, размытость воздуха. Мягкие очертания. Я видел облачка пара от дыхания, зимнюю, стылую сухость асфальта и знал, что морозец прогнал оттепель, и впервые – вспомнив сетования Леонтьева, вечные жалобы Васи на то, что он мёрзнет, голоден, хочет спать, – ощутил неполноту чувств, раньше казавшуюся мне приобретением, как изъян. Не потянуться, не вдохнуть – или хотя бы почувствовать силу ветра, положив руку на оконное стекло. Да, это должно было приводить в ярость Константина Леонтьева. Но я никогда не любил телесности, я всегда ощущал, как собственное тело обременяет меня; кому, как не мне, возможность побыть чистым разумом должна была показаться драгоценным подарком. И вот же: человек так укоренён в своём теле, что чистый, отделённый от тела разум не может считать полноценным собою.
– Ты заметил, – сказала Вражкину опешившая было Сигаретка, – что я даже не комментирую?
– Сказать нечего.
– Кого это и когда останавливало? Тем более что про родину есть что сказать вообще всем.
Там, куда не доставал свет от фонарей и из окон, люди превращались в очертания, в тени, но среди этих теней не было нужных. В чёрном уже небе вспыхивали первые фейерверки. То у одного, то у другого из моей троицы телефоны издавали характерный сдавленный звук (домочадцы, друзья с вопросом «ты где?», «скоро ли?»; поручения что-то купить по дороге). Вася, которого ждали родители, лихорадочно отписывался. Вражкин даже не трудился проверять сообщения.
Вновь пошли проулки, дворы. Сигаретке как будто нравилось идти потаёнными, кривыми путями, держать наготове ключ, который, казалось, подходил ко всем замкам. (Собственный ключ вместо живого дворника!) Где-то было безлюдно, где-то, углядев среди парочек и компаний знакомых, Сигаретка подходила к ним, о чём-то спрашивала и возвращалась с известием, что Генриха да, видели – утром или пару часов назад, или он только что ушёл, этот неуловимый, быстрый Генрих, правая рука Вождя. И ловя смех, взгляды, обрывки пожеланий и разговоров, я начинал понимать, что Вождю, кто бы ни скрывался под этой маской, не было необходимости кому-либо показываться и даже существовать, потому что Генрих и был настоящим вождём для всех, кто его знал и любил.
Последний двор был узкий, тёмный, каменный – без клочка земли и даже без снега. Двор был так мал, что сюда не могли протиснуться машины. Направо-налево виднелись двери чёрных лестниц. Прямо перед нами, пять выщербленных ступенек вниз, распахнутая дверь вела в полуподвал, и прибитая к ней вывеска извещала: «Киров». (Когда дверь закрывали, вывеска исчезала.)
Внутри была лавка с книгами, музыкальными записями и разнообразным скарбом: плакаты, кружки, красные косынки и флаги, гитары. На узкой стойке грудой лежали кожаные куртки. Всё было сдавлено, свалено и непроходимо. Человек в широкой рубахе («Это называется худи, Константин Петрович») без особого успеха выравнивал стопки книг у заклеенной афишами стены. Он повернулся, и мы увидели, что это заторможенный из незадачливой троицы хулиганов.
– Веня! – Сигаретка прислонилась к высоко, но криво составленным картонным коробкам у входа. – Генрих был сегодня?
– Сегодня? – переспросил Веня. Он посмотрел на накренившиеся коробки. – Мы уже закрываемся.
– Да, да, я вижу. Но до этого?
«Почему она называет его Веней? – спросил я у Васи. – Он же Тосик».
«Тосик?»
«Опять не помнишь?»
Вражкин жадно, цепко всматривался в тёмные углы. Вряд ли Генрих прятался под стойкой или за коробками, но впечатление, что в этом переполненном чулане можно найти что угодно, появилось и у меня.
– Ну, – с облегчением сказала Сигаретка, – на этом всё. Я не знаю, где и с кем Генрих будет встречать. Меня, поверь, не позвали.
– У Владика можно спросить, – неожиданно предложил Веня. – Если надо.
– Очень надо, – сказал Вражкин. И для убедительности сжал пальцы в кулак.
– Какой Владик? – прошипела Сигаретка. – Владик тебе башку оторвёт за такие вопросы.
Веня посмотрел на Вражкина:
– Он же теперь наш?
– Какой он наш, ты чем думаешь?
– Но ты его сюда привела.
– И что, что привела?
– Привела, – повторил Веня. – Не нашего. – Он пытался сложить цельную картину мира из вопиюще неслаживающихся частей, и на его простом румяном лице изумление сменялось тревогой. – Зачем?
– Затем, что он по-другому не отстанет!
– Не отстану ни за что, – подтвердил Вражкин. – Номер давай. А там уж я сам с ним разберусь. Как умею.
Веня посмотрел на него с укоризной:
– О нет, так с ним нельзя. У него Травма.
– Какая?
– Ему в детстве не разрешали раскрывать свою личность. Даже, ты знаешь, наказывали.
– Серьёзно наказывали?
– Батя бил ремнём, – сказал Веня с благоговением.
– Часто?
– Один раз. Когда он высушил попугая в микроволновке. – Он покачал головой, безмолвно удивляясь, сколь многое может измениться с одного раза. – Но это его сломало.
– Спорю, – сказала Сигаретка, – попугаю пришлось хуже.
С этим утверждением Веня, однако, не согласился.
– Ты не догнала, – сказал он. – Попугаю-то просто конец, а Травма – это на всю жизнь. Которая может быть долгой. И вот вся эта долгая жизнь – в мучениях. И если к мучениям прибавить всякие не учитывающие обстоятельств разборки, страшно представить, чем всё закончится. Владик старается, но внутри он хрупкий... как эти самые... с костями-то?
– Стеклянные люди.
– Да, точно. Только там кости, а у него – психика.
– А с микроволновкой что сделали? – спросил Вася.
– Выбросили вместе с попугаем.
Вражкин простонал сквозь зубы.
– Дай мне твой номер, – сказал он наконец Сигаретке, сдаваясь.
– Чтобы ты мне каждый день звонил и нервы мотал? Ага, сейчас.
– По-хорошему прошу.
Сигаретка клоунски развела руками:
– Вот таким тоном просят кошелёк на большой дороге. Кистень-то найдётся? Или, может быть, ножик?
– У меня Петровой контакты есть, – примиряюще сказал Вася. – Через неё свяжешься.
– Да от Петровой-то отцепитесь!
– У неё что, тоже травма?
Скажут мне: сцена из водевиля, а я скажу: пусть! И водевиль сделан из вещества тех же больших процессов и тенденций, что и трагедия, потому что больше его сделать не из чего. И Лёва Вражкин, с ожесточённым упорством бегущий вслед за миражем по дворам и тротуарам праздничной Литейной части, мог выглядеть смешно и нелепо, но задрапируй его в тогу, поставь на римский форум – и где-то совсем близко, на расстоянии дыхания, уже тянутся руки к спрятанным кинжалам, – и станет видна большая судьба, звезда Цезаря.
Этот вечер, эти огни; медленный, но всё гуще снег, и медленное движение автомобилей, разноцветные переливы их уже сплошного потока, посреди зачарованного города, в котором и живые люди выглядели как нарисованные фигурки – бегущие, отчаявшиеся фигурки, вотще отданные на жертву потопу. Снег, огни, чёрное небо; безумие очень рационального человека гонит его вперёд: его и тех, кто оказался с ним рядом.
23
Шаховская провела длинные выходные в Севастополе и вернулась преисполненная сведений о турецком флоте.
Сквозь столетия турецкий флот пронёс традицию гореть и тонуть. Огонь эскадр Ушакова и Нахимова сменился дружественным огнём сил НАТО, но турецкому флоту это не помогло. Если во время учений турецкий эсминец не топили турецкие же бомбардировщики, он вреза́лся в проливах в нейтральный сухогруз или танкер. Турецкие подводные лодки не могли высунуться из доков, чтобы не стать жертвой мирно следующих своим курсом шведских и советских судов. Подлодки разрывало надвое, их выбрасывало на прибрежные скалы, в результате маневрирования их вспарывали союзнические британские фрегаты. Турецким флотом смешили детей.
– И что, он уже там? – спросил Вася. – Тонет?
– Кто?
– Как кто. Турецкий флот.
Шаховской пришлось признать, что за последние тридцать лет жизнь турецкого флота немного наладилась. Но сунуться к Севастополю он не посмеет. Черноморский флот готов к выполнению боевых задач.
– Каких именно?
– Какие будут поставлены – те и выполнят.
Вася вздохнул:
– Как там вообще?
– Белый город, широкие лестницы. Небо голубое, вода – глубокая. Что там говорить. – Шаховская почти со злобой посмотрела в окно, за которым мелко веяло и сыпалось. – В Крыму нужно было Петербург строить.
– Как бы они его там без пресной воды построили?
– Что-нибудь прокопали. – Она подумала. – Уж наверное людей бы положили меньше, чем здесь. Что опять не так?
«Когда закладывали Петербург, в составе Российской империи Новороссии не было, не то что Крыма».
– ...Жалко ведь. Это вы, умные, вцепитесь в свою идею и никого не жалеете.
А война всё не начиналась, и надобности в военных корреспондентах не было. Не было, увы, надобности и в государственных умах, и задумываясь о Васиной карьере, я видел годы и годы труда, неспешное – те десять, двадцать лет, которых у страны не было в запасе, – продвижение вверх.
Работа в Комиссии учила терпению, но и, как всякая чиновническая работа, фатализму. Я со счёту сбился, сколько героев и гениев приходили на моей памяти перетряхнуть канцелярии – и что же? Канцелярии остались, где были, как столетние дубы, с которых можно, не причинив большого вреда, стрясти листву, жёлуди и пару веток. Что ещё сделать с деревом – срубить, пустить на дрова? Как это поможет там, где деревья высаживали, чтобы придать почве устойчивость? Незыблемость бюрократических твердынь приводит реформатора в исступление: он желал бы иметь твердыню на своей стороне и не понимает, почему она упирается так, словно её грозят выкорчевать, а не приукрасить. Реформатор в хаос и неразбериху принёс порядок и правила, но в завязавшейся борьбе всё косное, хаотичное и неправильное оказывается жизнью – и именно поэтому побеждает. Это не значит, что бороться не нужно. Я, сам человек правил и порядка, боролся и не отступил, даже начав подозревать (а после – удостоверившись), что борьба безнадежна. Мужайтесь, боритесь, о храбрые други. (Никогда не любил Тютчева – ни стихов его, ни его самого, – но должен признать, что теперь вспоминал всё чаще.)
Показателен был случай с Валинским. Валинского следовало бы называть «пресловутый Валинский». Это был известный на весь город склочник, с одинаковым удовольствием судившийся с ближайшей лавчонкой из-за переплаченных за кефир десяти рублей (десяти рублей тридцати шести копеек) и с властями города из-за сноса исторического здания. На его жалобы любо-дорого было поглядеть: безупречно составленные, с правильными ссылками на номера законов (с указанием точной даты, когда закон был принят), со ссылками на кодексы (часть, статья, пункт); с последовательным, развёрнутым изложением претензий. И всем этим – что и делало его сутягой большого полёта – он от души наслаждался.
Неправда, что человек лучше всего виден в личном письме. В таких письмах больше остерегаются, искуснее лгут, вольно обходят молчанием неудобные места; но жалобщик вынужден объяснять и аргументировать, даже если он чего-то не договаривает, – и по тому, как он аргументирует и что опускает, внимательный адресат без труда установит, с кем ему довелось столкнуться.
На этот раз Валинскому не угодил директор Публичной библиотеки: что-то случилось то ли с лифтами, то ли с арендой. Он написал жалобу в районную прокуратуру. Жалобу в городскую прокуратуру. (С дополнительной жалобой на бездействие районной. Копия переписки прилагается.) Написал жалобу в нашу Комиссию. Несколько жалоб, одну за другой.
Половина горя приключилась из-за того, что дело досталось Шаховской.
У граждан была возможность записаться на приём (нечётный вторник, 11:00–13:30), но Валинский предпочитал эпистолярный жанр разговорному. На протяжении двух месяцев, с безжалостным педантизмом, он поддерживал корреспонденцию, раздув угольки в грозное пламя. Шаховская, так и не овладевшая искусством чиновничьей отписки, лезла на стену, в десятый раз повторяя одно и то же, но не могла догадаться, что отвечать в таких случаях нужно не на заданный вопрос, а на какой-нибудь другой, желательно не имеющий отношения к делу. Ну а то, что этого просителя измором не возьмёшь, стало ясно не сразу.
В отчаянии она пришла к нам и присела (никак не отучить!) на край Васиного стола, бормоча себе под нос:
– Творческая интеллигенция, такие люди, которые всегда готовы вытащить грязные трусы и бодро ими размахивать.
– Свои или чужие?
– А?
– Грязные трусы, говорю, чьи?
– Неважно. А важно то, что ему следует писать в Министерство культуры. У них теперь своя служба безопасности.
«Так ведь он на Министерство культуры и жалуется. Нам».
– А кто курирует СБ Минкульта? ФСБ?
– Оказывается, мы. Но на московском уровне.
– Так получи предписание.
– У меня нет полномочий.
– Ну и действуй по инструкции.
– ...А вот когда Константин Николаевич был цензором, попались ему стихи со строчкой «воруют даже генералы». Он переделал на «воруют даже либералы» и в таком виде отправил в печать.
– И что?
– Помимо инструкций, существует этот самый... миг золотой удачи. Что значит «не понравилось», Константин Николаевич? Очень вам понравилось. Смеялись до упаду.
– И это ты к чему?
– К тому, что таким, как этот Валинский, не Публичную библиотеку жалко. Цепляются к властям, чтобы прицепиться, в такой сфере, где они – свои, а власть – как слон на унитазе. – Она устроилась поудобнее и стала размышлять вслух. – Директор этот – московский человек. Из той же обоймы, что Правдолюбов. Биться, как за Правдолюбова, за него, может, и не будут, но в угоду гражданскому обществу не сольют. Было бы всё тихо-спокойно, к лету бы аккуратно поменяли. А теперь что?
– Может, Фому в губеры готовят?
Шаховская покачала головой:
– Может, и готовили, но перестали.
– Почему?
– Потому что он сам начал так думать. Сейчас нельзя амбиции совсем уж напоказ выставлять, рученьки протягивать. Тут и ударят прыткого по пальцам и самолюбию. Что ты там ищешь?
Вася уже второй раз с утра перебирал вынутые из портфеля бумаги и, натыкаясь на потёртую пластиковую папку, недоумённо останавливался.
«Константин Петрович, вы не помните, было у меня это?»
«Прекрасно помню. Не было».
«Тогда откуда взялось?»
– Васнецов!
– Ты мне это не подкладывала?
– Нет, не подкладывала. А что там?
Я понял, что там, быстрее Васи:
«Убери! После почитаем».
– Ничего. – Он затолкал папку назад, игнорируя ставший подозрительным взгляд Шаховской. – Ну так, если что, пойдёшь с Фомой в Смольный?
Есть люди, которые остаются верны служебному долгу. И люди, для которых важна только личная преданность: старому начальнику, Государю. (И личная преданность Государю отличается от преданности идее монарха.) Шаховская была из второго разряда, вот только любимого старого начальника – не считать же таковым Фомина? – у неё не было. В Смольный ей не хотелось.
– Как бы заранее разузнать, кого нам на его место поставят? – спросила она.
– Не говори Лёве, – сказал Вася, запихивая портфель подальше под стол, – но если это вдруг окажется Власов, я не удивлюсь.
– ...Шпербер мне говорил, что у Власова на всех материалы, на всяческое скотство.
– Этот-то скажет. Я понять не могу, сам он что за принц, что ко всем с таким презрением?
– О нет, он никого не презирает. Он относится без уважения.
– И разница в чём?
Шаховская задумалась.
– ...У него это такое философское презрение, без личностей. Тебя, себя, всё равно. Он не думает о тебе – и тем более о себе – плохо. Просто делает поправку. Как вот при стрельбе делают поправку на ветер.
– Тупой я для таких нюансов, – сказал Вася печально. – А умный-преумный Шпербер из-за них едва не сел. Хотя так хорошо в нюансах разбирался.
– Любой человек ошибается. Но умный делает не те же ошибки, что дурак. А если вдруг те же, то по другим причинам.
– Ага, – сказал Вася. – Накосячила. Дай догадаюсь. Небрат тебя о чём-то попросил.
– Ну... да. Точнее, я сама предложила. Да подождите вы, Константин Николаевич, сами так и вскинулись: поможем, поможем... Да. В общем, помогли. Вот тот анонимный телеграм, от которого Фома ярился... Это мы.
– Слово «анонимный» напиши большими буквами. Да, и подчеркни.
– Я всегда признаю, когда виновата!
– И когда же это было в последний раз?
Шаховская оторопела:
– Это потому, что я не косячу. Ну, почти.
– ...Небрат, значит, сливает, а вы пишете. Ты с ним как вообще?
– Вообще – в нерабочее время, – холодно ответила Шаховская.
– Да я не про Шпербера. Как вы вдвоём с Леонтьевым управляетесь?
– Нормально мы управляемся, не хуже вашего.
– О, ну у нас всё просто. Константин Петрович мне диктует.
– ...
– Я не могу представить, чтобы кто-нибудь диктовал тебе.
Свой анонимный тг-канал Шаховская и Леонтьев назвали «Кудиново». (Такие названия, как «Царьград» и «Дневник писателя», расхватали до них.) Им казалось, что они хорошо законспирировались, послав при этом намёк немногим знающим. С программой, по ряду пунктов которой у соавторов были серьёзные расхождения, вышло не лучше, так что бывали дни, когда единственным, что примиряло их, оказывалась война с публикой. («Эта дурацкая публика, ленивая по природе и замученная быстротою современной жизни».) Они всё чаще писали не вместе, а по очереди, и их пренумеранты (подписчики, Вася!), дурацкие или нет, быстро раскусив, в чём фокус, гадали в комментариях, скрываются в Кудинове несколько независимых болтунов или целая бригада политтехнологов, и если всё же бригада, то кто её собрал и оплачивает.
«Вася, как думаешь, может и нам блог завести?»
Вася ответил не сразу.
«...Константин Петрович, вы не заболели?»
«А что такое?»
«Это в первый раз вы со мною советуетесь, а не приказываете».
Я действительно не знал, стоит ли связываться с «Телеграмом», и мне в отличие от Константина Леонтьева не подходил формат: броские заголовки, непривычная краткость, «отрывок, взгляд и нечто» на месте полноценной статьи – и это ещё надо учесть, что полноценные статьи двадцать первого века соответствовали длине нашего рекламного листка. Леонтьев, с его едкими комментариями, приказами и проказами, танцевальной лёгкостью прыжка – фраза только что шла ровно, прямо и вот, искрясь, звеня, сворачивает в сторону, за угол – и, наконец, с его политикой приключений, попал в новый век как в родной. Он и Шаховская придумали сразу несколько масок – то отставной военный, то кисейная барышня – и от души веселились, наполняя маску деталями, многие из которых не доходили до читателей, но нельзя сказать, что пропадали: поскольку за сценой не было пустоты, то и читатель оставался с чувством наполненности. Здесь – намёк, там – намеренная оговорка; утайка, анекдот, и вот уже завсегдатаи канала сходятся в споре, как в рукопашной, выясняя, где и с кем был автор в четырнадцатом году. К тому же мне не улыбалась перспектива «делать сливы».
«Флаер это называется, а не рекламный листок. ...Вы знаете, что такое реклама?»
«Разумеется. Реклама – это восхвалительное объявление о товаре. Помимо прочего».
Разговорный язык стремится к ёмкой краткости: от четырёх слов к двум, от двух – к одному. Почти всегда это окончательное слово оставляет желать лучшего. Оно топорщится, большое и грубое, сморщивая всю фразу, и должно пройти время, чтобы разгладить некрасивые складки. Если это удалось, слово остаётся в языке и даже попадает, десятилетия спустя, в словарь, но чаще оно уходит вместе с породившим его поколением, и только в литературе того времени, которая сама уже музейный экспонат, засыхает между страницами бабочкой, молью или, вдруг, безобразным пауком – безобразным, но ярким в своём безобразии.
«Итак, что мы видим».
«Распечатки разговоров. Вот тут приписано чьих. О боже».
«Лоб хотя бы перекрести, раз про Бога вспомнил».
«Откуда это у меня, Константин Петрович?»
«Сам-то как думаешь? Кто-то подложил. Я тебе говорил портфель не оставлять».
«Это подстава...»
«Нет. Тебя перепутали. Я даже знаю с кем».
«Я и сам знаю с кем. Так что, передадим по назначению?»
Но я решил погодить – и неправильно сделал.
24
По ряду всем очевидных причин наша Комиссия стала губернатору Правдолюбову костью в горле. Пошли интриги, подкопы, подземная борьба. Фомин ездил в Смольный на совещания, но губернатор делал всё, чтобы он понимал, что ездит не совещаться, а на доклад, – и все прочие понимали бы также. Эффект несколько смазывали упорные слухи, что Правдолюбовым недовольны, что ему ищут замену – меньше года в должности и уже настроил против себя всех, включая обывателей, – чиновные выжидали, готовясь переметнуться авек армэ э багай, а мелкая сошка таилась больше по привычке, нежели со страху.
«Навек чего?»
«С оружием и обозом. Как феодальный барон по призыву своего короля. Или в нашем случае чужого».
«А! То есть зачётное такое предательство... Правильно, кому они без обоза нужны. Дармоеды».
А потом, в феврале, как-то очень неожиданно выпало очень много снега, и коммунальные службы утонули в этом снегу. Интернет был переполнен фото и видеороликами: снежные заносы на шоссе, превратившиеся в тропинки тротуары, вмёртвую застрявший автобус, пассажиры которого обнаружили себя в роли бурлаков. Когда губернатор уже не мог не замечать скандала, кого-то из администрации осенило, и Правдолюбов с клевретами вышли, под камеры, разгребать сугробы.
Многочисленные журналисты фиксировали для потомков, как начальство увлечённо возит по снегу фанерными лопатами.
– Прогребание и прометание, – сказала Шаховская.
– Это осенью, с листьями, – поправил Вася. – Ты с лопатой аккуратнее. Это лопата, а не кайло.
Фомин прислал молодых людей представлять на импровизированном субботнике Комиссию. Сам он мероприятие проигнорировал. Учитывая, что для показательного выступления выбрали Охту, войну можно было считать объявленной.
– Сводный отряд бюрократов, – веселился Вася. – Цвет петербургского чиновничества! А вы чего это примолкли, Константин Петрович? Дар речи потеряли?
«Уму непостижимо! Это должны делать дворники».
«Где ж их взять. Бюджет уже освоили. Смотрите, как Правдолюбов чешет, будто всю жизнь с метлой. Упустил человек своё призвание».
«Это не смешно. Это, в конце концов, позорно!»
«А не надо людям нервы поднимать».
Над ухом раздался хрипловатый голосок:
– Люби ближнего – ссы на нижнего.
Вася очень осторожно поднял глаза.
Нам ухмылялся совсем молодой парнишка, вчерашний студент, в длинной чёрной шинели и паре узких белых кроссовок, которые казались огромными. На круглой, коротко остриженной голове криво сидела шапка-колпак.
– Э?..
– Привет, говорю. Ты со здравоохранения или благоустройства?
Вася одарил вопрошателя Взглядом и назвался.
– Да знаю я. Пошутил. Мне тебя показали.
– С целью?
– С целью вербовки. Я сам из связей с общественностью.
– Я не общественность, – сердито сказал Вася.
– Я им и говорил, что не гожусь, ищите кого другого. – Он пошмыгал носом. – А мне такие: справишься, ничего делать не надо. – Он утёр нос пальцем. – Просто тупо подойди и спроси: «Девочка, хочешь сниматься в кино?»
– ...Ты к тому ли подошёл?
– Тихо, это типа цитата. Из фильмика. Там такие думают, что девочка завопит: «Да!» – а девочка их послала. Даже не спросила, кто, какого рода, с какого парохода. Меня, кстати, Дима зовут.
– Василий Андреевич, – сказал Вася твёрдо.
Для показательного выступления чиновники оделись в стиле no nonsense: крепкая обувь, толстые куртки. Сам Правдолюбов даже нацепил поверх куртки яркий псевдодворничий жилет. На этом фоне Димины пальто, шапчонка и кроссовки на ногах-палочках смотрелись отчаянным вызовом и напомнили мне нигилистические костюмы, в которых щеголяла молодёжь шестидесятых и семидесятых: суковатые дубинки, пледы, стриженые волосы у барышень и космы сзади до плеч у мужчин, синие и зелёные очки, фрадьявольские шляпы и конфедератки.
– Ну так кто кино снимает?
– Что значит «кто»? Кому надо кто. – Откуда-то из глубин пальто Дима стал доставать айфон, запутался в полах, покрутился и едва не упал. – Давай твой номер.
– Рву штаны в шпагате, – сердито сказал Вася.
– В шпагате? Здорово. Подожди, запишу. – Он повторил фразу, делая звукозапись. – Не, ну знаешь, это у вас сейчас типа проблемы. Журналисты, конкуренты, общественность стонет громким голосом...
– У Смольного тоже не май месяц.
– Ага, ты заметил? Наехали не глядя, залпом таким. И вашим и нашим за копейку спляшем. Только проблемы, они у вас, а у нас – затруднения. – Он выжидательно уставился на Васю. – Давай спроси, в чём разница.
– Ну?
– А в том, что затруднение тебя везёт, а проблема сама на тебе едет.
На Комиссию действительно «наехали», и на Смольный тоже, и не из одной ли пушки раздался этот «залп»? И мы, и губернатор были непопулярны, но непопулярностью разного качества. Комиссии боялись, Правдолюбова презирали. С Правдолюбовым, по общему мнению, было покончено, но я знал случаи, когда всеми похороненный вместо могилы оказывался в голубой ленте – и начинал припоминать шутникам.
«Он будто ждёт, что ты проговоришься».
«Но о чём?»
«Пока не знаю. Будь осторожен».
«Садясь за руль, вы уже одной ногой в тюрьме», – буркнул Вася.
Диме же он сказал:
– У нас, по крайней мере, на стоны общественности есть ответ. В отличие от Смольного.
– Чо это у меня нет ответа. Ещё как есть... Подожди, забыл. – Он снова полез в глубины своей необъятной хламиды. – Ага, вот. Помню, что было что-то подходящее. – Рука вынырнула с затёртым клочком бумаги. – Привязал муде к бороде. Да. Радикальненько.
– И что это должно означать?
– Ну как?.. Согнувшись в три погибели?
«Вася!»
– ...Это если борода длинная. – («Оставим это на твоей совести». – «Не беспокойтесь, она выдержит». – «Уж в чём-чём, а в этом я не сомневаюсь».) – А нормально говорить ты можешь?
– Не могу, тренироваться надо. Это должно от зубов отскакивать, так, знаешь, в потоке. На встречах с избирателями. – Он снова заглянул в бумажку. – Ага, вот хорошее: дашь ему потачку – уйдёшь на карачках. Как тебе, подходит?
«С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат...»
«Ну так и я о чём».
Обаятельная хрипотца, нелепая одежда. (Ловкий трюк. Это и запомнится.) Даже вульгарные поговорки и присказки, сопровождавшие его речь (как конвой? как уличные мальчишки? цирк на колёсах), неожиданно обезоруживали слушателя, и тот многое попускал этой молодости – нерасторопной, без толку суетливой, с глупыми памятками на клочках бумаги. Поразить, завлечь, сделать как лучше; стремление угодить; непросто по мгновенному движению глаз, по тени улыбки распознать холодного виртуоза, человека до того расчётливого, что не ахнет спроста. У Димы были тёмные глаза, не пустые, но как-то по-звериному загадочные, и если удавалось в них заглянуть – а он не давал, вертелся, отворачивался, смотрел в сторону, – если, говорю, это удавалось, взгляд этого юноши не говорил ничего: непроницаемое тёмное безмолвие, недоступное пониманию человека. И всё же он был человек, какой-то новой породы, новой расы, идущей на смену классическим людям.
– Слушай, отстань, да?
– Ну как я отстану, сам подумай? – Он ловко увернулся, когда снег с Васиной лопаты полетел ему на ноги. – Я же пиар, у меня паттерны. – Он осёкся. – Тьфу, шаблоны. – Подумал. – Тоже слово прямиком из летописей. И какой это на фиг шаблон, когда паттерн. – Извлечён был новый листок бумаги. – Как это перенести-то на русские пословицы? – Нахмурился, вчитываясь. – Ну, примерно так: не можешь срать – не мучай жопу. – Поднял на Васю глаза. – От меня тебе больше пользы, чем наоборот. Теперь это в тренде, показать человеческое лицо.
– И почему тогда не я к тебе липну?
– Ну и зря. – Дима широко повёл рукой. – Посмотри. Кого ты здесь не видишь?
Вася посмотрел и пожал плечами:
– Того же, кого и ты.
– Тебе не надо было со мной разговаривать, – сообщил Дима. – Лопатой бы огрел. На виду у всех, и дело сделано.
Вася посмотрел на свою лопату.
– Поздно, – сказал Дима.
Съёмку постепенно сворачивали, журналисты расходились, Правдолюбов отбыл.
– В общем, давай так, Василий Андреевич: я тебя завербую для отчётности и буду должен. Хочешь наши расклады знать?
«Как по-вашему, Константин Петрович, врёт?»
«И нагло, в открытую. А Фомину всё же надо было приехать. Ни к чему нам сейчас война».
– Я не хочу раскладов. Давай ты лучше Шаховскую иди вербани?
Не сговариваясь оба посмотрели, как Екатерина Шаховская яростно раскидывает снег.
– Ага, – сказал Дима. – Чтобы её отец с меня шкуру спустил. – Он пощупал своё пальто, пошевелился под ним, как стряхивающий воду пёс.
– А за меня, значит, вписаться некому, – горько сказал Вася. – Хорошо же. Ты Борю Беркутова знаешь?
– Бэ Бэ? Не советую. Сперва поможет, потом сожрёт с потрохами. Чавк-чавк. – Он почмокал губами, потёр руки. – Давай, если хочешь, ты меня завербуй. Это тоже считается.
– В смысле?
– На коромысле трусы повисли. Ты же командный игрок.
– А ничего, что я играю за другую команду?
– Без разницы вообще. Главное, что играешь. Вместе со всеми. Можно сказать, вписан в гештальт. В философском смысле.
– Нет, лучше не говори.
– Чо так нервно?
– У меня с гештальтами всегда так.
«Нет, Константин Петрович, не будем углубляться! Не фиг делать, как застрять».
– Ты весёлый, – признал Дима, шмыгая носом и повторив всю процедуру: нос, палец. – Надо нам будет по-братски пересечься, отжечь. На эти выходные хочу в Финку сгонять, а на следующие весь твой. Ну как, местами.
«Куда-куда?»
«В Финляндию. Думайте, в каком гештальте прятаться будем».
Финляндия... Русские цари слепили Финляндию из ничего, себе на горе; никому, кроме Александра Первого, не был нужен финский язык, языком культуры, просвещения и делопроизводства оставался шведский. Граф Николай Петрович Румянцев, канцлер, патронировал создание первого в мире словаря финского языка, но ещё через семьдесят лет чиновники из образованных слоёв с трудом говорили по-фински. (И по-русски тоже. С середины века будущих учителей и чиновников стали освобождать от экзамена на знание русского языка, в гимназических и школьных программах русского было меньше, чем немецкого, – и чему после этого удивляться.)
Сейм, таможенная автономия, самостоятельный Финский банк, своя марка, своя армия, освобождённая от участия в войнах империи, с барского плеча пожалованная Выборгская губерния – и чем они отплатили? Во время Крымской войны, когда эскадра адмирала Непира крейсировала в Ботническом заливе и Пальмерстон улещивал шведского короля, суля ему разом бессмертную славу и Финляндию, а шведский король делал всё, лишь бы не воевать с Россией, – в это вот время офицеры с неприятельского флота приезжали в Гельсингфорс и танцевали там на балах при восторге граждан и попустительстве полиции. В 1856 году в студенческих кругах вели себя так, словно Финляндия принадлежала к державам-победительницам. В 1890-м, когда финны воспротивились унификации почты, таможни и финансов, Александр Третий пришёл в ужас: «Я просмотрел все эти доклады и поражён, идёт ли речь о части Российской Империи или же об иностранном государстве».
Чему удивляться? Система ухаживания за инородцами и довела до того, что всякая попытка привести их к порядку возбуждала нелепые страсти и претензии. Сто лет, со времён Екатерины, привыкли то не делать ничего, то хвататься за дело с лихорадочной поспешностью. Русификации либо не было, либо к ней приступали слишком поздно, и под какие вопли, с каким – уже – противодействием! Бисмарк за двадцать лет осуществил на доставшихся немцам польских землях культуркампф: полную германизацию школы, администрации и армии; польский язык в гимназиях преподавался немцами, солдатские письма писались на немецком, на любых собраниях запрещался какой-либо язык кроме немецкого – и к началу двадцатого века четыре миллиона немецких поляков сидели тише воды ниже травы.
«Что это нам даёт прямо сейчас?»
«Это не прямо сейчас, а задел на будущее».
«То есть когда сами туда поедем? Ну а что, давайте скатаемся. Я поспрашиваю, кто на машине собирался. ...Дима этот мутный пассажир, правда же?»
«Я бы сказал, притворчивый».
«Скажите, Константин Петрович, скажите. Не надо в себе держать».
Много воды утекло, прежде чем мы повстречали Диму из пиар-отдела вновь, и эта вода унесла с собою не только иллюзии и кое-кого из знакомых нам людей, но всю прежнюю жизнь, ещё неспешную, привольную.
25
Считать себя хуже и развращённее всех так же глупо, как считать себя праведным. И показывает такой же недостаток смирения. Как только я разобрался в характере Сигаретки, я понял, что управлять ею ещё легче, чем Петровой: Петрова, по крайней мере, держалась за канаты причинно-следственных связей, и сбить её с ног было непросто. (Разве что увести по тем же канатам в другую сторону.) Но Сигаретка не имела опоры вовне. Она была неприкаянной и чувствовала себя неприкаянной, и все её усилия, по виду направленные на поиски своего места, по большей части тратились на попытки убедить себя, что найденное и есть непритворно своё. Способность к самообману есть у всех, но некоторым – hapless few – приходится её развивать и пестовать, следить прилежным садовником за каждым ростком —
«Поливать из зелёной лейки! Константин Петрович, хватит думать вслух! Тем более об этой. Она же просто ненормальная».
Я и не заметил, как впустил Васю в свои думы.
«Ты, между прочим, делаешь то же самое. Вчера полвечера гадал, как бы улизнуть на выходные».
«Что, правда? И вы не вмешались?»
«Мне было интересно, что ты придумаешь. Ничего путного».
«Кто б сомневался. Сто раз вам говорил: мне требуется... жоли де вивр. Я должен расслабляться».
«Прогулка по парку подойдёт? Тихий вечер с книжкой? Хочешь, посмотрим тот сериал про учителя химии».
«Breaking bad? Ха! А говорили, что не зашло».
«Не придумывай. Я не мог так сказать».
«Ну, другими словами и в десять раз длиннее. Или, по-вашему, от других слов смысл поменялся?»
Итак, Сигаретка, изводившаяся от беспокойства, пришла к нам. (И для неё, и для Петровой Вася превратился в наперсника, изливать которому душу было не так страшно, как разговаривать с зеркалом. Что он чиновник и враг, могущий в своих целях воспользоваться их откровениями, прочно позабылось – Вася, по-моему, забыл первый, – осталось лишь то общее, что было: молодость, с её самоупоением и бесхитростностью, память о непозднем вечере 31 декабря.)
Вася не сразу понял, что от него требуется.
– Так они поговорили?
– Думаю, что да.
– «Думаешь»?
– Генрих сказал Петровой, что да, но он не всегда говорит правду. Особенно ей.
– ...И почему это важно?
– Подумай о последствиях.
– Я ещё могу представить, что нужно от вашего Генриха Лёве, – сказал Вася, – но что он даст взамен?
– Дело не в том, что он захочет дать, а в том, что с него можно взять.
– Да, и что это такое?
– ...Информация? Связи? Возможность подложить бомбу под стул начальнику?
– Да-да, особенно вот это. Он не то что бомбы, он кнопки не подложит. Не переживай.
Двух дней не прошло с этого разговора, как разразился скандал. (Да, в нашей чайной чашке – а то и ложке. Но людей, для которых эта чашка составляет весь мир, шторм треплет по-настоящему; им ломает хребты и ноги, они захлёбываются и тонут вместе с той мачтой, к которой так нерасчётливо привязались.) Петру Ильичу Власову, средь бела дня задержанному Федеральной службой безопасности, предъявили обвинение в незаконном обороте оружия. И много сопутствующих обвинений. Например, в пособничестве международному терроризму.
«О! – почти закричал Вася. – Гараж! Гараж! – Он осёкся. – А где гараж, там и Шпербер. Константин Петрович, никак ответка?»
Мы пошли к Вражкину:
– Твоих рук дело?
Вражкин вытянул руки, медленно повертел, ладонями вверх-вниз. Присмотрелся, сдвинув брови:
– Нет, не вижу. А ты видишь что-нибудь?
– Я вижу, что Пётр Ильич присядет за такое, в чём вообще ни сном ни духом.
– Васнецов, ключевое слово здесь «присядет».
– Но автоматами-то он не торговал.
– Конечно, не торговал! – Вражкин вспылил. – Я не об этом договаривался.
– А о чём?
Вражкину пообещали провокацию со взяткой. Красиво, с телекамерами войдут, положат, издевательски прокомментируют. Самое главное: опозорят.
– И говорит теперь: сделали что смогли. Что смогли! Странная постановка вопроса. Если я прошу у тебя степлер, а ты взамен даёшь книжку «Как мотивировать людей делать то, чего они не хотят» и говоришь так спокойненько: сделал что мог, и требуешь расплатиться —
– А они уже потребовали?
Ах, как не хотелось Льву Александровичу признавать, что его обвели вокруг пальца.
– Намекнули без конкретики.
Вася покачал головой и назидательно сказал:
– Вот видишь, как опасно вкладывать в работу душу.
– В работу надо вкладывать не душу, а мастерство.
– А душу тогда куда?
«Что ж вы про душу, как про банковский вклад, сквернавцы этакие?»
«Да-да... Константин Петрович, а почему мы этому Генриху так взяли и поверили?»
– Лёва, ведь это он тебе говорит, что свалил Власова, больше никто. И я так могу, и кто угодно. Где доказательства?
– И ты думаешь, что я об этом не подумал? Первым же делом. – Он поджал губы. – Но мне нужно разобраться, чего он хочет. Я сейчас свои дела просматриваю, прикидываю, куда он полезет. Чтобы не врасплох, понимаешь? А там пусть требует.
– И ты тогда что?
– Как что. Поломаюсь и соглашусь.
«Печальная и совсем ненужная затея».
«А как нужно, Константин Петрович?»
«Не связываться с шантрапой в первую голову».
«Запоздали малость с советом».
– ...Почему бы тебе не зайти через Беркутова? Он о тебе знает. Спасать метнулся. Ну то есть метнулся-то в прямом смысле я. Но Беркутов... как это?.. придал ускорение.
– Вот именно. Откуда он узнал?
– От Бисмарка.
– А Бисмарк здесь каким боком?
– У меня такое чувство, что он вообще везде... боками.
– И Беркутов, значит, его уважил.
– ...Ну да... Ну а почему нет? Думаю, ему всё равно. И на политику всё равно. Он мне сам сказал, что всё это «грета тунберг».
– Это не значит, что он нарушает правила.
– Нет, конечно, в этом смысле он чей-то. Но по-настоящему ничей. – Вася подумал. – Даже не свой собственный. Он же всё делает себе во вред. И его терпят, хотя не должны. Он не вписывается в паттерн. В серую, беспросветную жизнь чиновника...
– Это твоя жизнь серая, – сурово сказал Вражкин, – а на того же Власова посмотри. Сколько украл, скольких предал. Как годами выкручивался. Сейчас вот сядет, если сядет. Или выйдет. Нет, я этого так не оставлю.
Намерение своё он исполнил не откладывая: сел и пересмотрел все поступившие в его стол жалобы новых дворян друг на друга. Среди прочих ему попалась фамилия нашей Ольги Павловны. Жалоб от неё и на неё накопилось изрядно, но каким-то образом Лев Александрович сложил их вместе только сейчас: это были такие пустые, полукомические жалобы, что ему не приходило на ум заняться ими всерьёз или хотя бы навести справки.
Со вздохом он обзвонил прежних сослуживцев. Никто не горел желанием разделить с ним сплетни и домыслы. Никто не верил в его искренность. Никуда не делись зависть, страх и та непопулярность, которой Вражкин быстро достигал на любом месте работы.
– Мне нужна сеть осведомителей, – сказал он тогда Васе. – Чтобы быстро реагировать.
– С твоим-то счастьем, – ответил Вася. – Эй, подожди! Ты мне, что ли, предлагаешь вложиться?
– Ты с людьми ладишь, и никто тебя не уважает, – сказал честный Лёва. – У тебя получится.
Мы (и я включаю сюда не только нас с Васей, но и Шаховскую) не были его конфидентами, почему его действия поначалу представлялись нам более загадочными, чем они были на самом деле. Одну за другой он пробовал доступные ему стратегии, за тремя неудачами следовала победа, и пусть руки у него были кривые, они не дрожали – а только это имеет значение, когда держишь врага за горло.
«Вася, вот почему ты не такой? Что угодно бросишь на полдороги, если над душой не стоять. Ещё жалуешься, что я тебя притесняю. Тебя если не притеснишь, с дивана не поднимемся. Ты глаз не разлепишь!»
«Вот и вселялись бы в того, кто разлепит! Посмотрел бы я на вас и Лёву! Где сядешь, там и слезешь! Интересно, как он со своим Тихомировым... может, и нет в нём никакого голоса? Только личные придури».
«Уверяю тебя, есть. И они оба никогда ничего не сделают впопыхах. И всё, что они будут делать, будет целесообразно. Понимаешь? Шаховская и Леонтьев спрашивают: будет ли это красиво? А Лёва и Лев Тихомиров спросят: будет ли это логически обоснованно?»
«...А мы с вами?»
«Что мы?»
«Мы о чём спросим? Только пожалуйста, не говорите про чувство долга. Уж настолько-то я вас понимаю».
«...»
«Молчим, ага. Эх, Константин Петрович, паранормальное вы явление».
Кляуза на директора Первой Большеохтинской гимназии основанием имела скандал, а причиной – желание Ольги Павловны добыть директорское кресло для своего барсука. (Вася, ты помнишь?) Директор, не будь дурак, щедро делился содержимым собственного ведра с помоями, но он уже проиграл, вступив в свару. Администратора в системе образования не должно быть видно и слышно. Для учеников и молодых учителей он полубаснословная фигура, скрывающаяся в своём кабинете, как за облаками; для равновесных и начальства – скользкий змей, мастер тихих интриг; общество воображает то укротителя перед тигром, то акробата на канате, но всегда жадно ждёт осечки и кровопролития, которое и случается, стоит выйти в лучи рампы. Как начнёшь выступать на публике – а что в двадцать первом веке не будет публичным выступлением? – готов скандал. Чего далеко ходить: сменивший в министрах народного просвещения Дмитрия Андреевича Толстого Андрей Сабуров, брат дипломата, хороший, честный, слабый человек, до того увлёкся либерализацией студенческих порядков, что на ежегодном торжественном акте в Петербургском университете получил от студента затрещину: так вот подошёл некто Подбельский и влепил. (Потом поговаривали, что не обошлось без пинка сзади.) Много раз говорил и повторю: начальству нельзя фратернизировать. Начальству нельзя выходить за рамки. Выход за рамки (в любую сторону) всегда оканчивается плачевно.
Я был в Киеве во время студенческих волнений 1894 года. Генерал-губернатор Дрентельн с сопровождением приехал домой к ректору Ренненкампфу, где собрались профессоры и ожидалось ночное нападение студентов и толпы. Все были на взводе, и профессор по кафедре гигиены Виктор Андреевич Субботин резко заметил Дрентельну, что администрация не принимает мер. «А кто вы такой?» – вопросил Дрентельн. Субботин ответил, что он профессор. «Не профессор ты, а самый последний здесь человек». Их побыстрее развели, но тем дело не кончилось. Фёдор Трепов – младший, подполковник, состоявший при Дрентельне для поручений, – тот самый Трепов, который тремя годами ранее отбивал своего принципала у погромщиков, – походил-походил и, подобравшись к Субботину, со всего размаху заехал тому кулаком в глаз со словами вот тебе за нанесение оскорбления генерал-губернатору. Субботин в ответ схватил стул и пошёл размахивать им, как палицей. (Последний или нет, но человек он был крепкий, отдаю гигиене должное.) Трепов принял бой. При этом безобразии присутствовал полковник Новицкий, начальник Киевского жандармского управления, и когда дело дошло до государя, ему, по запросу военного министра, пришлось демонстрировать Дрентельну, как именно наносились и парировались удары. В итоге согласились, что по лицу Трепов не получил, и он смог остаться на службе. Дрентельн метался в разные стороны, Трепова то благодарил, то упрекал, а безвинного ректора возненавидел до глубины души и относился к нему даже мстительно, хотя прежде они дружили и частенько прогуливались под ручку по зале генерал-губернаторского особняка.
– Так что в итоге случилось?
– Мужик со справкой случился. Подошел к детям возле школы и сказал: «Здравствуйте, девочки, я маньяк».
– Нормально себе. А девочки что?
Вражкин надел пальто:
– Чуть не насмерть забили. Ногами. Скорая приезжала. В школе теперь проверка, кого они там воспитывают. И по нашей части две жалобы. Мы сейчас туда поедем свидетелей опрашивать.
– И зачем вдвоём ехать? Может, ещё и автоматчиков возьмём для сопровождения?
– Не помешало бы. А они у нас есть?
– Нет.
– Тогда не говори ерунды.
– Ерунда – лакейское слово.
Поехали. По дороге мирно обсудили погоду, курс доллара и истории об автомобилях, которые весь февраль выносило с набережных на лёд Фонтанки и Обводного. Снег продолжал валить, ролики с держащим лопату Правдолюбовым разошлись по интернету – как ни удивительно, порядка от этого больше не стало. И город, в снегу, в сугробах, в тяжёлом зимнем великолепии, надменно вздымал над покалеченными людьми и машинами свои сверкающие шпили. Что снег! Его бомбили, его церкви взрывали; этому бестрепетному, неустрашимому городу всё – стихии, чужие армии, свои негодяи – то и дело грозило полным уничтожением, а он оставался чем был, неземной и ко всему равнодушный, так что казалось, что если вместо людей, в конце времён, сюда придёт зверьё с болот и из леса, то и оно переймёт эту гордую, отчуждённую повадку.
Пол просторного, с высоким потолком вестибюля был шахматно выложен плиткой, и несколько человек, столпившиеся посредине, казались очень маленькими и (в отличие от шахматных фигур) очень громкими. (Вошли с мороза в истерику, говорил потом Вася.) Особая школьная тишина, которая воцаряется, когда идут классы, усиливала звук. «Немыслимо!» – «А придётся!» Спор явно сворачивал в сторону ссоры, и воздух густел, готовясь усилить и разнести первый визгливый возглас. Ещё один учитель – щуплый, горбатенький – стоял чуть в стороне, потерянно повторяя: «Какой скандал...»
Прямо у входных дверей помещалась конторка не конторка, будка не будка – сооружение, в котором сидел охранник. Когда молодые люди, небрежно помахав удостоверениями, уже намеревались пройти дальше, он вышел и уцепил Вражкина за рукав.
– Куда?
– Попросил бы, – гневно сказал Лёва, выдёргивая руку. – Комиссия по соглашению.
Его твёрдый, неожиданно звучный голос заставил спорящих замолчать. Головы повернулись. Глаза забегали.
Охранник упёр руки в боки:
– Без разрешения пропустить не могу.
Вражкин посмотрел на удостоверение в своей руке.
– И от кого вам нужно разрешение? От Господа Бога?
– Пусть проходят, – нетерпеливо сказала худощавая дама с коротко остриженными седыми волосами. – Всё летит в тартарары, так пусть и летит к чёрту.
Корпулентный бородач с бабочкой вместо галстука коротко фыркнул:
– Значит, всё-таки вызываем полицию?
– ...Какой скандал... какой скандал...
– Полицию? Это двенадцатилетние мальчишки без оружия. Что будет со школой, когда вся история пойдёт гулять по интернету?
– И что будет с нашим дорогим директором...
– То и будет, что заслужил.
– ...Какой скандал...
Мне показалось, что я понял. Педагоги разделились на два лагеря, pro directore и contra, и одни даже ценой позора хотели ускорить его отставку, другие надеялись всё замять. Нам оставалось выяснить, что же произошло. За дело охотно взялся Вражкин.
– Что случилось?
Бородач, предварительно посмотрев на худощавую даму, пожал плечами и ответил:
– Семиклассники возомнили себя народными мстителями. Водрузили в кабинете литературы красное знамя, прочли манифест. Бежали под натиском превосходящих – как мы их назовём, правительственные войска? – сил. Не павшие духом бойцы строят баррикады.
– ...Почему именно литературы?
– Полагаю, вследствие личной неприязни к преподавателю и за неимением под рукой Чубайса.
«Кто сей?»
«Деятель такой был в девяностые. Да его уже забыли все».
«А здесь почему помнят?»
«...Просто запомнилось?»
– Сергей Константинович, это неуместно. У Ларисы сильнейший стресс. А что будет, если она сляжет? Или вообще уволится? Вы знаете, как трудно найти хорошего словесника посреди учебного года?
– Ну откуда мне, Анна Павловна? Вы завуч, а не я.
– ...Res ante oculos posita est...
– Ну а вы что молчите, Владислав Юрьевич? В конце концов, это ваш класс.
Да, это был наш знакомец Пухлый, Владик-с-Травмой. В костюме и при галстуке (гимназия держала стандарты) Вася его привычно не узнал, а вот Вражкин, уверен, узнал и дал понять, что знает.
– Я не знаю, Анна Павловна... Как снег на голову...
На лице молодого учителя ясно читалась мечта провалиться сквозь землю. И в мечте своей он уже провалился, летел сквозь осадочные породы и базальт, туда, где в раскалённой магме сожжётся наконец память этих ужасных минут.
Анна Павловна приподняла бровь:
– Почему же ходят слухи, что это благодаря вам и вашей пропаганде седьмой «Б» ставит себе портреты Ленина на аватарки?
Владик побледнел:
– Клевета и наговоры. Я никого не пропагандировал. То есть ничего.
– И в Музей революции их не водили?
– Там была выставка, посвящённая убийству царской семьи.
– Ad terrorum ceterorum... ...Какой скандал...
– А где они сейчас? – спросил Вася.
– Заперлись в туалете на втором этаже, – сказал бородач. – Решают насчёт требований.
– А вы почему здесь?
– Решаем, что делать.
– А если, пока вы решаете, они пойдут на штурм?
– Не прорвутся. Там физрук на посту. Разряд по боксу, участник боевых действий.
– Действительно, пойдёмте. – Завуч провела рукой по гладким волосам. – Как бы он их не покалечил.
Скорбной процессией поднялись на второй этаж. Здесь веяло чистой прохладой, и кабинеты, отведённые начальной школе, уже опустели. Со стула в коридоре поднялся коренастый мужичок в спортивном костюме.
– Ну что? Сидят?
– Сидят.
Анна Павловна вздохнула и постучала в дверь массивным обручальным кольцом.
– Мы террористы! – закричали из-за двери. – Требуем национализации Газпрома!
– И маньяки! – пискнул тоненький голосок.
– Пышечкин! Ты-то как здесь оказался?
– ...Пописать зашёл.
– И чего ты, маньяк, требуешь?
– ...Ничего. Я за компанию.
Дурак, сердито сказали ему. Требуй, пока предлагают.
– ...Тогда я хочу свой планшет. Буду вести трансляцию.
– Прохоров! – воззвала Анна Павловна. – Кайсаров! Прекращайте дурить!
– Выполняйте требования! Поднимайте наш флаг! Не то будем мучить заложников!
– Заложников не мучают, – со вздохом сказал бородач. – Их убивают по одному.
– ...Но он у нас всего один, – озадаченно сказали из туалета. – Пышечкин, иди-ка сюда. Будем тебе уши крутить.
Послышались звуки возни, сердитое шипение. Я разобрал слова «ты чего кусаешься» и «ах так».
Потом Пышечкин, которому, по-видимому, удалось вырваться, пронзительно заверещал:
– Маньяки не сдаются! Сам тебе откушу! Ура!
Физрук встал, покрутил, разминаясь, плечами и шеей и со всей мо́чи грянул в дверь кулаком. Дверь выдержала, но пыхтение и возня за ней прекратились.
– Кайсаров, я тебе что говорил? Мужик в жизни делает только один выбор: быть мужиком или пидарасом. Это как, по-твоему, вдвоём на одного малявку? Подумай.
Кайсаров подумал, но ответно обратился к Анне Павловне:
– Анна Павловна, а меня посадят?
– Нет, Кайсаров, – сухо сказала завуч, сверля взглядом физрука, – ты несовершеннолетний. Посадят Владислава Юрьевича.
Владислав Юрьевич издал какой-то звук.
За дверью заволновались.
– Его-то за что?
– Он несёт полную ответственность за ваши дикие фантазии. Которые спровоцировал своими... лекциями. Говорил он вам, что Советский Союз был справедливее и чище, чем современное общество? Рассказывал о преступлениях олигархов?
– Нет! – почти закричал Владик. – Ничего подобного я не говорил! Я и не мог бы! У меня... у моего отца... бизнес. Я не хочу, чтобы нас раскулачили!
За дверью замолчали. На этот раз это было потрясённое молчание; молчание людей, которые ошеломлены услышанным, как ударом по голове.
Потом дверь медленно отворилась.
Прохоров и Кайсаров, дети на пороге отрочества, вышли смурные и безмолвные.
Пышечкин, приготовишка по виду, вполне соответствовал своей фамилии, приводя, однако, на ум не столько пышки, сколько слово «пышущий». Маленький, раскрасневшийся, взъерошенный, с пылающим взором – и хорошенький, как херувим.
– Я не испугался! – сообщил он нам.
Анна Павловна поправила на нём растерзанный пиджачок.
– Беги домой, Ваня. И прекрати эту глупую игру. – Она перевела взгляд. – А вас, революционеры, попрошу в мой кабинет.
Прохоров, конопатый и рыжий, впился глазами во Владислава Юрьевича. Кайсаров, аккуратный блондин, намеренно отвернулся. От них пряно веяло обидой и напряжением, близкими слезами. «Попал наш Пухлый, – сказал мне Вася. – Не позавидуешь».
– Так-так-так, – сказал бородач. – Дети подземелья покидают графские развалины.
Анна Павловна кашлянула. Бородач проследил её взгляд и тоже покхекал.
Теперь, когда худшее осталось позади, все немного опамятовались и вспомнили, к какой организации мы принадлежим. Ненавистной, чего уж там! Пришли сеять раздор и вынюхивать, а пуще всего – глумиться. Кроме директора, единственной дворянкой здесь была завуч, и это вносило дополнительное напряжение: ей отчаянно завидовали, были бы рады увидеть, как злые опричники рвут её на части, но в то же время трусили и боялись уже за себя, потому что кто знает, что придёт разохотившимся опричникам в дурную голову.
– Мы бы хотели поговорить, – начал Вражкин.
– С мальчиками? Ни в коем случае.
Загораживая собою мальчиков, Анна Павловна сделала шаг вперёд.
– Тогда, значит, с учителями.
– И о чём же?
Вражкин полез в портфель за папкой, в папку – за постановлением.
– Проверка по факту избиения ученицами гражданина Гусева.
– Это была самооборона.
– Это был больной человек на нейролептиках.
– И не агрессивный, – добавил Вася. – А они сломали ему нос и два ребра.
– Вздор. Сплетни.
– Какие же это сплетни, если ваши дети уже играют в маньяков?
– О, – пояснил бородач с видимым облегчением. – Ну это же Пышечкин. Он наш главный зайчик.
– И шут гороховый, – дополнила Анна Павловна.
– Это тоже.
– ...Ludo aetatis fruor...
«Что он там всё время бормочет?»
«Предаюсь утехам юности. Это, насколько помню, Тит Ливий. А учитель – латинист. Это же гимназия».
Латинисту, казалось бы, знание Тита Ливия должно было служить существенным подспорьем среди житейских бурь. Все, кого я знал лично, были уравновешенные, невыносимо самоуверенные господа, и их вид не от мира сего, или неряшливая одежда, или кроткий взор никого не обманывали: такое спокойствие проистекает только от равнодушия. Существует ли мир за пределами римского форума и споров о Non sum qualis eram bonae sub regne Cinarae? Нет, не существует.
Анна Павловна поджала губы.
– Хорошо, – сказала она с нехорошей решимостью. – Идите в учительскую. Я пришлю... кого-нибудь. Проводите их, Феликс Феликсович.
– Лучше я, – сказал встрепенувшийся Владик. Он вряд ли стремился к общению с Комиссией, но смотреть в глаза Прохорову и Кайсарову, да ещё в присутствии завуча, режиссёра этой сцены, было страшнее.
– Нет, вы мне понадобитесь.
– Для чего?
Бедняжка, это прозвучало как шёпот. Ученики ждали от него помощи, завуч – безоговорочной капитуляции, и он старался не смотреть ни туда ни сюда. Ему было страшно. Снедавший его стыд постепенно превращался в ненависть к тем, кто был причиной стыда, – такую же жгучую. Если бы всё зависело от него в эту минуту помрачения, Кайсарова и Прохорова уводили бы сейчас в наручниках и с мешками на головах, навечно прочь из его жизни. Прочь из этой вселенной! и чтобы оставшееся после них пустое место немедленно заросло, затянулось, не оставляя рубцов и следов, и всё стало так, как будто их никогда и не было.
Исчез тот пухлый самонадеянный юноша, которого я запомнил. Сгорбился, спал с лица; и его полнота казалась болезненной и жалкой. Шуточки, скептицизм – и теперь на смену им ужас потерявшегося щенка, что вертится на месте и взывает к хозяину: где ты? Но Генрих не мог вытащить его из этой передряги. Генрих пребывал в той жизни, где не было незадачливых и неопытных школьных учителей, где резкую и дерзкую молодёжь притесняла полиция, а не завуч. И Владислав Юрьевич должен был, не мог не подумать, что не столь важно, что в его жизни игра, а что – подлинное, ведь и живёт, и играет один и тот же человек, не какая-то расколотая личность; Вася и Вражкин, о которых он минутой назад думал меньше всего (узнал, узнал, я видел в его глазах этот ужас узнавания), стояли тому живым примером, нимало не смущённые встречей. А для него в зеркале чужих взглядов клубился вместо собственного отражения непонятный туман. Ему не хватало цельности.
«Константин Петрович. Здесь разговору на пять слов, а вы начинаете строить теории. Вчера он пальцы гнул, сегодня мы его можем на дыбе подвесить – это жизнь, ничего такого. Что он, шантажировать нас сейчас бросится? Да прям».
«Не бросится. Для него это невозможно. Потому что сейчас он – не тот “он”, которого мы в прошлый раз видели. Он не в другой роли. Он даже не в другой пьесе. Это другой театр с другими художественными принципами».
«Теории и гештальты. Обычный дятел с этой, как её, Травмой. Слабый и подлый».
«Да. Слабый, подлый и всё, что скажешь. Что можно сказать практически о любом. Ты должен спросить себя, почему у него не достало сил на простую порядочность».
«Э... Потому что не молится?»
Учительская была просторная, светлая, безлюдная. Только недовольный молодой человек сидел с ноутбуком за большим круглым столом. Он поднял на нас глаза и сразу же отвёл. Потом поднял снова.
Феликс Феликсович его проигнорировал, а нам жестом показал мягкий уголок:
– Пожалуйста.
Он повернулся, чтобы уйти.
– Не торопитесь, – сказал Вражкин, не сдвинувшись с места. – Побеседуем.
«Вася, куда ты смотришь? Что там на диване?»
«Вот именно, ничего. Я присяду?»
Лёва, словно услышав, сурово кашлянул и задал латинисту вопрос:
– Как по-вашему, директор хорошо справляется со своими обязанностями?
Молодой человек с ноутбуком встрепенулся и весь обратился в слух.
Феликс Феликсович посмотрел куда-то в пространство. Не спешили оттуда легионы Цезаря и Гораций не поднимал руку, посылая привет. Только белая стена и расписание занятий под стеклом безжалостно, непроходимо отгораживали его подлинную жизнь от удручительного морока.
– Да. Если я правильно понимаю, в чём эти обязанности состоят. – Он помедлил. – Мы обычно имеем дело с завучем. К завучу претензии есть?
Вражкин пожал плечами. «Захотим – появятся», – говорил этот жест.
Феликс Феликсович сник.
– Школа – живой организм, – пробормотал он. – А вы явились чинить с молотком и отвёрткой. Чем такое заканчивается? Топор вонзился в дерево, и со стоном умерла жившая в нём гамадриада, вот чем. Когда Вар заходил со своими легионами в чужой лес, он должен был знать, что делает.
Щуплый, горбатенький, аккуратно, но как с чужого плеча одетый. Он немного постоял, покачал головой и вышел, бормоча что-то похожее на damnant quod non intelligunt.
Всякая школа живёт, помимо видимой, потайной сложной жизнью, в которой никогда не разберутся посторонние. Храм знаний. Серпентарий, я бы сказал. С обещанием «и будете мудры аки змии» на входе и тяжёлым отравлением на выходе. (Твои словечки, Вася.) В этой славной на вид гимназии, с высокими потолками, большими окнами, светлыми стенами, творилось сумрачное зло: волхвования тишком, обидущая свеча, зелья и яды; гады адовы; и всё это спрятано, по углам и в наговорах, растворено в воздухе, в розово-золотом свете из окон (проглянуло между двумя снегопадами солнце), ускользает из рук... что там из рук, взгляду никак не дастся. О, будьте вы прокляты.
«А что насчёт Дмитрия Андреевича Толстого?»
«Вот же привязался ты к Толстому».
«Я привязался?»
«Да, он верил в секуляризованное просвещение. И к чему это привело?»
Я ещё не имел случая узнать, насколько реформа оскорбила рядовую интеллигенцию, тех же учителей. Большинство из них не имело карьерных надежд и ожиданий, но это никогда не означает снисхождения к надеждам других, особенно там, где других боятся или недолюбливают.
– Ничего вам Феликс не расскажет, – сообщил молодой человек, стараясь придать хитрое выражение своему глупому лицу. – Он сам насквозь Аннушкин. Весь такой ку-ку, античный, а когда надо, встроится на раз-два. Если насчёт скандала вышло распоряжение, что никакого скандала нет, рта не раскроет. – Он подумал и спросил сам себя: – А чего его раскрывать? Без слов видно. Вы знаете, во что играют дети в этой школе? В маньяков и дворян.
– Правда, что ли?
– А то! Анна Павловна с ума от злобы сходит. – Он оглянулся на дверь, встал, подошёл поближе. – Её сестра, – зашептал он, – сестра в районной администрации... они ненавидят друг друга... с детства ненавидят... Два года назад, ещё до событий, родители вдруг стали в отдел образования петиции писать... в Рособрнадзор... Жаловались, что вокруг школы педофилы слоняются, а руководство не реагирует... Директор в Москву ездил, заносил... Теперь-то всем не до педофилов, а если подумать, это же золотая жила. И вот пожалуйста...
«Два года назад? Вася, ты это помнишь?»
«Впервые слышу, Константин Петрович. Павловна, Павловна... Кто там Павловна?»
«Ольга Павловна».
«Ольга Павловна? Наша Ольга Павловна? Да ладно».
В учительскую вплыла осанистая матрона с лучащимся взором и спокойными руками. Светлые седеющие волосы были уложены в пышный помпадур.
– Что же вы, мальчики, такое затеяли? – спросила она с добрым сожалением. – Или по администрациям злодеи перевелись? В школе будем швабры-учебники пересчитывать? – Её взгляд неторопливо переместился на молодого учителя, и тот съёжился. – Костя, вас девятиклассники искали. Хотели узнать про факультатив.
Без единого слова Костя взял свой ноутбук и проскользнул за дверь.
– Явились, допрашиваете...
Перекинутое через левую руку пальто, портфель в правой, голова гордо вскинута: Вражкин попытался противостоять.
– Это не допрос, – сказал Вражкин. – Мы не следователи, не полицейские. Вы не обязаны с нами разговаривать.
Тон его ясно давал понять, что лучше бы никому здесь насчёт своих прав не обманываться.
Матрона подплыла к большому зеркалу.
– Елизавета Васильевна, – представилась она величественно, глядя на своё отражение, на зеркальных Васю и Вражкина, застывших и уменьшившихся.
– Мы, Елизавета Васильевна, разбираем жалобу на директора.
От слабого, бледного солнечного луча зеркало вспыхнуло, заискрилась красная шёлковая подкладка пальто Вражкина, просияли светлым облачком Васины волосы. (Нужно будет напомнить ему подстричься.)
– Лапонька, это не повод нарушать учебный процесс. – Она со вздохом обернулась. – Дай сюда. – Сняла пальто с руки застывшего Лёвы, аккуратно встряхнула, расправила, сложила вдоль и повесила на спинку ближайшего стула. – Он такого не терпит.
– Вообще-то, – сказал Вася, глядя на пальто, – это были не мы.
– Ах, дети, дети. Одна отговорка на все случаи жизни. И окна «не мы» разбиваем, и в туалете кто-то другой накурил. А глаза наглые, бесстыжие...
«Душе моя грешная, сего ли восхотела еси».
– Я имею в виду, что учебный процесс нарушили без нас.
– Маленький фарс, который никого не выбил из колеи. А вы выбиваете. – Елизавета Васильевна с царственным видом прошествовала к столу, бросила на молодых людей беглый взгляд, покачала головой, сама отодвинула для себя стул и неспешно села. В её неторопливости была какая-то своеобычная элегантность. – Задавайте свои вопросы.
Вражкин открыл было рот, но одумался, подтолкнул Васю, и они тоже уселись. «С вашего позволения», – вежливо пробормотал Вася, когда его подтолкнул уже я.
Разложив на столе подготовленные бумаги, Лев Александрович ощутил себя в своей тарелке и бодро взял быка за рога.
– А скажите, Елизавета Васильевна, учитель истории действительно создал из учеников седьмого класса леворадикальную ячейку?
Елизавета Васильевна соболезнующе покачала головой:
– Нет.
– Ну как же... Мы только что присутствовали.
– Я предыдущий классный руководитель седьмого «Б», – сказала Елизавета Васильевна с искренним вздохом. Вздох подразумевал, что о седьмом «Б» она знает всё. А то, чего не знает, – злостная выдумка. Хорошо человеку в своём коконе.
– Хорошо, допустим... А маньяка тоже... злостно изобрели? Знаете, чтобы директора пододвинуть?
– Наш директор несдвигаемый. Маньяк – в больнице. Да и какой из него маньяк, обычный шизофреник. Мурин его фамилия. Бывший наш ученик.
– Мурин?! – переспросил Вася. – Он же юрист?
«Помните, Константин Петрович?»
«А как же. Вавилонские ивы».
«Ракиты! А разницу себе в карман. Я ещё тогда подумал, что больно борзый. А это, оказывается, диагноз».
– Юрист, ну и что? Мальчик хорошо учился.
– Мурин? – Вражкин заглянул в постановление и нахмурился. – Нет, мы по поводу Гусева. Гусев Николай Евгеньевич. Восемьдесят восьмого года рождения.
– Это по документам. Он в ремиссии берёт себе другую фамилию.
– Это как?
– Неформально. Представляется как Мурин, на визитках пишет «Мурин»...
– Документы подписывает, – в тон ей сказал Вася.
Елизавета Васильевна посмотрела на него с мягким укором.
– Нет. За этим следят. – Она перевела взгляд на Вражкина. – Я надеюсь. Но при чём здесь школа?
– Вот и я думаю, – подтвердил Вражкин, – при чём? Быть может, притом, что не абстрактная школа, а конкретное образовательное учреждение не справляется со своими обязанностями?
– И с кем же мы не справились? С маньяком Пышечкиным? – Учительский голос Елизаветы Васильевны стал терпелив и ласков; так терпеливо говорила она, так ласково, что слушатели не могли не почувствовать себя неполноценными. – Дети не так просты. Они простые по-другому. С ними нельзя... кавалерийским наскоком. Вы молоды, ещё не начали ностальгировать. Наверняка посмеиваетесь, когда говорят, что дети – наше будущее. Чистую правду говорят. И что же в таком случае есть школа вообще и конкретное образовательное учреждение в частности?
С доброй уверенностью – ты можешь! – она посмотрела на Васю. На риторический вопрос ожидался ответ.
– Колыбель будущего, – покладисто сказал Вася. – И кузница.
«Вот видишь, как просто», – сказал взгляд Елизаветы Васильевны. Даже мне стало не по себе.
Вражкин был глух к этой телепатии:
– Что насчёт Владислава Юрьевича?
– Прекрасный специалист.
– И с детьми взаимопонимание, – полувопросительно предположил Лёва. – А с коллегами?
Думается мне, Владик-с-Травмой был для Елизаветы Васильевны не коллегой, а ещё одним учеником, возможно, трудным. Она не собиралась обсуждать его с посторонними.
– Вы не могли бы рассказать о своих полномочиях? Раньше мне не приходилось сталкиваться... – Елизавета Васильевна тонко улыбнулась. – Ни я, ни Владислав Юрьевич не дворяне...
– И жалоб на дворян не писали?
Говорящего взгляда вновь оказалось недостаточно. (Деревянный, непрошибаемый Лёва.) Елизавете Васильевне пришлось сказать словами.
– Нет. Конечно же, нет.
– Удивительно. – Вражкин достал из портфеля пачку писем в конвертах, шумно провёл по краю большим пальцем. – И кто все эти люди?
– ...Кто?
– Не могу ни сказать, ни показать. Это было бы неэтично.
Я уверен, что Елизаветы Васильевны не было среди доносчиков, что само их наличие её огорчило. С её опытом, она не могла удивляться и даже делать вид, что удивлена, и её растерянное «Кто?» выдавало человека, который не ждёт плохого, пока оно не случится, но уже случившегося не станет отрицать.
– Значит, принято решение, – задумчиво и никому в частности сказала она. – Уничтожат гимназию. А жаль.
– Не нужно так драматизировать.
– Ах, мальчики, мальчики. Нет у вас ещё опыта, ничего-то вы не знаете. Когда дают ход доносам, прежним не остаётся ничто. Это как самая тяжёлая артиллерия... Как ковровые бомбардировки... Можно спросить, что сказал вам Феликс?
Вражкин пожал плечами:
– Сказал, что мы – дровосеки, а он – дриада.
«Гамадриада».
«Да, Константин Петрович, это вообще меняет дело».
«Точность, Вася, всегда меняет дело».
– Поразительный человек. Остаётся в своей башне, даже когда из-под неё вынули землю. На чём только держится.
– Висит в воздухе? – предположил Вася. – Плавает на тёмно-голубом эфире?
– На тёмно-голубом эфире златая плавала луна... Молодец, что помните. Где вы учились?
– На юрфаке.
«Знала б она, у кого я этому научился».
– Нам нужно поговорить с седьмым «Б», – сказал Вражкин.
– Их давно отпустили. Приходите в понедельник.
С тем мы и пустились в обратный путь.
Но когда дошли до калитки в школьной ограде, Вражкин сказал:
– Всё-таки я проверю. Отпустили, упрятали... Постой здесь. Если побежит – хватай.
– Ага. Я схвачу, а меня прихватят. На них же дунуть теперь нельзя, не то что дотронуться.
– Прояви гибкость.
Вася со вздохом занял пост и начал жаловаться:
«Я хотел домой зайти, пообедать».
«А я хотел съездить наконец в Новодевичий монастырь! Не клянчи».
«Околею сейчас от холода».
«Давай разомнёмся. Ну-ка, перечисли мне министров просвещения после Дмитрия Андреевича Толстого».
«Толстой, Сабуров, Делянов – »
«Николаи пропустил. Сперва барон Николаи, потом Делянов».
«Делянов как-то позабавнее. Это он сказал про философа Соловьёва: “У него есть мысли, и допустить к профессуре его нельзя”?»
«Да».
Иван Давыдович Делянов, царь Берендей нашего учебного царства, «гасильник», товарищ министра в министерстве Толстого и сам министр просвещения с 1882 года до своей смерти в 1897-м. Внешность у него была смехотворная: крошечный, пузатенький, и при этом огромный нос на круглой голове, сперва покрытой каким-то пухом, потом – голой, как коленка; певучий бабий голос. Просители сами невольно улыбались, видя его, расплывающегося улыбкой, с табакеркой и огромным цветным фуляром в руке, в туфлях, в аксамитном халате: вылитого старосветского помещика. Делянов был живой ответ на вопрос, как можно без заслуг достигнуть высокого положения. И не труженик. И не умница. Зато знал Петербург как свои пять пальцев, не имел врагов, хлопотал без разбора и за порядочных людей, и за всякую дрянь. Его невозмутимое добродушие делало невозможной всякую вражду с ним. Лично очень добрый, ласковый, не кичливый, всегда доступный всякому, кто хотел его видеть, – у него даже не было приёмных дней, и в подъезд с Невского, против Гостиного Двора, входили кто хотел и зачем хотел. И кому же это помогло? Чуть дело принимало серьёзный оборот, Делянов разводил руками и всё сваливал на других: меня, Толстого, даже собственных подчинённых. Сильный человек в министерстве, говорил он просителю про директора Департамента народного просвещения Аничкова. Сам-то я что, а вот Николай Милиевич... в кулаке всех держит! Не подступиться! Самой мрачной тучей на его горизонте была моя ссора с Толстым из-за сельских школ. Одному из чиновников Толстого, присланному о школах потолковать, он говорил, поглаживая того по руке: «Помягче, голубчик, помягче. Нелегко. Ну, как-нибудь. Авось Константин Петрович уступит... и Дмитрий Андреевич не разгневается... По-хорошему, молодой друг мой, по-хорошему! Кланяйтесь графу!» Вот эти-то «как-нибудь» и «по-хорошему» и привели его в положение человека, над которым, не без раздражения, смеялись уже все.
Было время, когда Катков, ругая меня, утверждал, что Делянов человек с характером, да ещё с твёрдым, и чем кончилось? Ко мне же прибежал на него жаловаться и называл «бабой». И князь Мещерский стал говорить, что Делянов всё своё сердце израсходовал на ненависть к Лорису, что под добренькой улыбочкой нет теплоты душевной ни искры. Лбы новые, а грабли старые, как сказал бы Дима из связей с общественностью.
Он умер просто и смиренно, и хоронили его без помпы. Зла я не держу.
«Характер, Вася, тот же скелет. Так же держит человека. Не даёт рассыпаться. Ну, поехали дальше».
«Дальше Боголепов, которого эсеры убили... Ванновский... Родственник, что ли, генерала Ванновского?»
«Нет, это он сам».
«Слушайте, но генерал Ванновский разве был не военный министр?»
«С восемьдесят первого по девяносто восьмой. Александр Третий лично его выбрал из корпусных командиров и очень любил. А чему ты удивляешься? Если министров травили, как зайцев, и не нашлось никого, кроме восьмидесятилетнего старца, кто счёл своим долгом не уклоняться от ответственности».
«Но как ему вообще предложили?»
«Да вот так. Что ж делать, если прочие попрятались. Вася, Вася, вон тот, в красной куртке! Хватай!»
Вася рефлекторно схватил за воротник мальчишку, пытавшегося пройти, спрятавшись за стайкой больших девочек.
«Вы уверены?»
– Василий Андреевич! – Вражкин подоспел, на ходу застёгивая пальто. – Осторожнее, это же ребёнок! Отпустите!
Сам он, однако, мягко, незаметно прижал гимназиста к решётке, не давая тому возможности убежать.
– Тише, тише, успокойся. Давай отойдём в сторонку.
– Я не обязан с вами говорить. Кто вы вообще такие.
– Нет, не обязан. Владислав Юрьевич рассчитывал на тебя, но просил передать, что не осудит. Понятное дело, ты напуган. Шутки кончились.
От всех пертурбаций и напряжения под серыми глазами Кайсарова залегли почти чёрные тени, но посмотрел он без страха, и его короткая верхняя губа презрительно приподнялась.
– Я напуган? Он не осудит? – Мальчик начал заикаться. – А почему он... Зачем он...
– Ты не маленький и сам понимаешь зачем. Слишком важным делом мы заняты, чтобы так рисковать. Если выбирать, кого именно вышибут из школы, то придётся пожертвовать тобой. Так проще. Полезнее для дела.
Вражкин чуть отступил; его голос был тихим, урезонивающим, руки он убрал за спину: в левой портфель, правая сжимает запястье левой. Кайсаров напряжённо вглядывался в его лицо и, что бы он там ни пытался отыскать, явно не находил.
– ...«Мы?» То есть вы тоже?
– Конечно. Будь я врагом, вызвал бы твоих родителей и допросил как положено. Кайсаров, так?
«Ну даёт. Наизнанку выворачивает».
«Учись, Васенька».
«Подлостям таким? Пацана только что слил любимый учитель. Его из школы вот-вот попрут. Теперь Лёва под статью подводит. И это после того, как самого развели, как клоуна!»
– Не бойся, твои пароли-явки нам не нужны.
Кайсаров кивнул.
– Про Владислава Юрьевича я ничего говорить не буду, – сказал он, подумав. – Может, вы в доверие так втираетесь. Про наши планы тоже.
– Что, какие-то планы остались? – Вражкин повернулся, приподнял бровь. – Что скажете, Василий Андреевич?
«Подыграй ему».
– Скажу, что от планов всегда что-то остаётся. Осадок там... Ложечки...
«Ты и впрямь голодный. Какие такие “ложечки”?»
«Из анекдота. Лёва вон тоже не заценил».
Лев Александрович, не комментируя, возобновил допрос:
– Например, Анна Павловна. У неё план какой?
«Кстати, да. Они с Ольгой Павловной, победив взаимную неприязнь, вдвоём против монстров или с разными монстрами друг против друга?»
«Скоро узнаем. Лев Александрович такого случая не упустит».
– Маньяк, – охотно сказал Кайсаров. – Вот это был её план.
Лёва ещё разок приподнял бровь. Тренироваться тебе и тренироваться, подумали мы.
– Когда я так делаю, мне говорят: «Перестань гримасничать».
– Правильно говорят. Теперь расскажи, зачем уважаемому завучу вписывать в учебный план маньяков.
Кайсаров шутки не одобрил:
– Ничего она не вписывает. Она этого маньяка давным-давно знает. Он у неё вроде спецресурса, внимание отвлекать. Или привлекать? В общем, если надо, чтобы что-нибудь произошло, маньяк выходит на сцену. Я не понимаю, если вы за нас, то почему работаете в Комиссии? Это правда, что вы из Комиссии?
– Потому, мой молодой товарищ, что пользы на этом месте я принесу в разы больше, чем бегая с красным флагом по митингам. Ну же, соображай.
– ...Владислав Юрьевич говорит, что интерес к психопатологии поощряют, потому что он внимание переключает быстрее всего. Уступает только терактам и личной жизни знаменитостей. Ну вот, например, вы меня сцапали, а тут громкий крик за спиной. И все повернулись и смотрят теперь в ту сторону. И этот, который кричал, в фокусе. И мне под шумок дадут извернуться.
Он с надеждой заозирался, но никто не смотрел на него, не спешил на помощь.
– Верно, – сказал Лёва. – Это верно. Хорошие у Владислава Юрьевича примеры.
– У него другой был, – признал Кайсаров. – Я немножко приспособил к ситуации.
– А тот-то что крикнул? – спросил Вася.
– ...Мало ли что. Неважно.
– Нет, важно. Если смотрят на пожар, нет смысла кричать «помогите». Но вот если крикнуть «сиськи» —
– Сиськи? – удивился Вражкин. – На пожаре? Я не знаю, что может от пожара отвлечь, но явно не это. Когда всё горит? Перекрытия сейчас повалятся?
– Вот и видно, что ты не особо в теме.
«Вася! Выбирай другие применения».
Мальчишка приободрился.
– С манипуляциями, – сказал он, тщательно выговаривая, – всегда так. Если глаз натренированный, ты их замечаешь. Или тебя имеют.
– Разумно. Ну а кто здесь пытается, кроме Анны Павловны? Манипулировать?
– Да уж не мы!
– ...
– Она и не позволит. Никому другому.
Этим пришлось удовольствоваться. Посоветовав на прощанье быть бдительным и держать язык за зубами, Вражкин отпустил гимназиста и постоял, злобно глядя на растущие с востока тучи. Солнце уплывало, гасло в мутной пелене, и эта пелена тоже казалась снегом. Вася покашлял.
– Куда теперь?
Наш дом был в пяти минутах ходьбы, и Вася надеялся забежать и поесть, о чём и сообщил. Однако мысли Вражкина потекли в ином направлении.
– Так ты и в школу эту ходил?
– Да нет, это бабушкина квартира. Я недавно переехал.
– Жалко. Сейчас бы не помешал инсайд.
«Вася».
– Вот эта сестра, – сказал Вася Вражкину со вздохом. – У которой с Анной Павловной ненависть. Она в районной администрации. Юротдел.
Лёва сдвинул брови, перебирая в уме личные дела работников юридического отдела.
– Ага. Ольга Павловна Борк. Та самая. Фамилии разные, сразу не понял. – Он ещё сильнее насупился и выдавил слова благодарности. – Спасибо. Пойдём, навестим.
– Да с чем?
– Найдётся. У меня полный портфель жалоб. На неё и от неё. Барабанят как заведённые. Их это взбадривает.
– Тебе от этого не тошно?
– Нет. Почему мне должно быть тошно? Это наш инструмент. За неимением волшебного зеркальца анализируем доносы. Или ты хочешь каждый день вот так ездить опрашивать?
– ...Что ещё у тебя в портфеле?
– Свежая «Искра», материалы по делу и кастет на всякий случай. Что тебе надо?
– Обед из трёх блюд.
Вражкин достал из кармана пальто пакетик с фисташками:
– Держи. Помогает.
Солнце скрывалось, вновь пошёл, а потом повалил снег. Не успевал он лечь, как его взметал и разносил мохнатой пылью порыв ветра, и тогда Вася жмурился и воротил нос. Дорога исчезала на глазах; её почти перегородили то ли столкнувшиеся, то ли застрявшие в снегу автомобили, их аварийные огни едва просвечивали сквозь белую пелену. Водители бродили туда-сюда, курили, перекидывались шутками, доставали из багажников лопаты. Не было видно ни неба, ни дальних домов. Со стороны проспекта нёсся смазанный гул автомобильных клаксонов.
– Добежим ногами, – решил Вражкин.
Мы обогнули гимназию и углубились во дворы. Трёхэтажные палевые, пепельные и бледно-розовые дома стояли здесь плотно, но не рядами, и каждый дом смотрел одинцом. Я понимал, что всё построено в одно время, однако дома, разные по размеру, цвету и форме окон, не выглядели одинаково. Где-то их украшали простенькие пилястры, где-то – скромная лепнина, сандрики и ступенчатые карнизы, витые чёрные перила кованых балконов; всё это ни разу не повторилось. Газоны между домами превратились в двухметровые сугробы, дорожки оплыли, как под воду ушли. К иным подъездам вели неуверенные, на глазах исчезающие тропки. Глубокую, как снег, тишину нарушал только ветер.
Вася предложил выбраться и пойти по проспекту, но Вражкин, не слушая, упрямо пробивался сквозь целину. Вася прыгал по его следам, грыз орехи и смотрел под ноги.
«Это ничего. Когда я жил в Хлебном, нас по верхние окна заметало».
И зимний ночной свет только от этого снега, торжественный и тихий, глубокие сугробы и ухабы в нашем переулке и на окрестных улицах, по которым сани вздымались и опускались, как корабли на волнах; тусклые и редкие масляные фонари; соседствовавшие с нашим скромным домиком деревянные, редко каменные дворянские особняки с многочисленными службами: деревянные же заборы отделяли друг от друга эти почти деревенские усадьбы с огромными садами, зимою заметёнными и непролазными...
«Ну вот теперь и у нас такое же средневековье на месте окна в Европу. Довольна ваша душенька?»
У Вражкина оставались силы бубнить на ходу.
– Сюда-то они и планируют ударить. Поднять скандал, поменять директора, я должен буду проконтролировать... План неплох. Учитывает нюансы. Интересно мне, в сговоре они...
– Но школа им зачем?
– Школа нужна всем. Это будущее, как справедливо сказала эта фурия, Елизавета Васильевна. В той поре, когда оно не сознаёт себя таковым.
– ...Не похожа она на фурию.
– ...Гарпия?
– Не знаю. Как по мне, милая женщина. Без истерики.
– Да. Учился я у вот такой милой. И без истерик можно растолочь в порошок. Посмотрим, какие договорённости у Генриха с новым директором. На чём он играет.
– Но не Пухлого же он туда пропихнёт.
– Пухлого?.. Ах, Владик Юрьевич. Нет, не его. Но того, кто будет смотреть на него сквозь пальцы.
– Никому не дадут смотреть сквозь пальцы на большевистскую агитацию!
«У нас не ложное направление мысли, а безмыслие господствует. Чтобы по рукам дать, надобно спохватиться вовремя, а для того увидеть и, увидев, распознать; а ежели ждать, пока само в глаза бросится, так не только без глаз можно остаться. К чему полным ходом идём».
«Спасибо, Константин Петрович, реально успокоили».
– Я понимаю, что он делает, – угрюмо твердил Лёва. – Он строит Сеть. Ему нужны боевики и молодые идейные. Желательно взаимозаменяемые. Чтобы всё под рукою. Чтобы... – Он запнулся о снег, едва не упал, но выровнялся. – Чтобы не терять темп. Можешь себе представить, как всё через пару лет закрутится?
– Не могу, – пропыхтел Вася. – У меня от этого голова кругом идёт. Красные флаги, школота, революционеры и Ольга Павловна. Генрих с тобой ещё не связывался?
– Притих, затаился. Помимо прочего, это означает, что играют вдолгую. Школа – вложение долгосрочное. Школьники станут студентами, студенты придут в профессии; кто их будет направлять: чему учиться, куда идти? Госслужба, армия, технологии... И всё это мобилизуется по первому звонку.
– Никто в РФ не делает настолько долгосрочных вложений. Школоту обработают по-быстрому, выведут на митинги, бросят под танки —
– Какие танки, Васнецов, ты ещё атомной бомбы начни бояться.
– Вы все так говорите, а танк чух-чух потом из-за угла! Бе-бе, кто кого наебе... Ох, ничего себе...
– Куда вас чорт несёт, пассионарии?
На Шпербере была волчья шуба. Чёрная с сединою ость, серая мочка, серый в рыжину подсад – и что-то тоже рыжее, крапинками, плясало в серых глазах Аркадия Ивановича. Он придерживал поднятый воротник рукою в перчатке и от холода или неожиданности показался мне прежним: ожившим, встряхнувшимся.
«Как я от этого устал, Константин Петрович. Опять Шпербер и гаражи. И ведь мог бы уже успокоиться, уехать куда-нибудь поближе к средиземноморской недвижимости. Нет, будет крутиться, петли накидывать...»
«Ну-ну. Какие гаражи? Он идёт из администрации. Что-то затеял. И кстати, рот прополощи. Ну вот хоть снегом».
– Местных дворян повидать, – ответил Вражкин.
– Там никого нет.
– И где все?
– Вот и я думаю.
На Васю Шпербер глянул мельком, но на Вражкина смотрел подолгу и – или мне показалось? – озадаченно. Удивление было в том взгляде, и немой вопрос, и недоброе предостережение; как будто Лёва нарушил негласный договор, как будто передёрнул. Знал ли я, что этим всё закончится? В том, что компромат на Петра Ильича Власова и Правдолюбова – главным образом Правдолюбова, в котором Аркадий Иванович видел причину всех своих бед, – не дошёл до Вражкина, была вина растяпы-посредника, случая и моя, и я не слишком себя корил, потому что не мог позволить втянуть Лёву и через него Комиссию в войну с губернатором. Но у всего есть последствия; там, где вмешивается случай, их нельзя предсказать.
Васе стало неуютно.
– Как там новый глава? – светски спросил он.
– Это место обещали Власову, – тотчас сказал Шпербер, не отводя глаз от Лёвы. – И нашему другу Борюсику, – быстрый взгляд в сторону Васи. – Одновременно. Но не срослось у обоих. И сидит здесь теперь правдолюбовский человек, специально выписанный из какой-то тьмутаракани. Полностью недоговороспособен.
– Правдолюбов москвич.
– Да, таких тьмутараканских москвичей развелось, как грязи.
«С чего это он разоткровенничался?»
«Сейчас о чём-то попросит».
– Раз уж вы всё равно здесь, предлагаю внести вклад в наши мадридские тайны. Меня тут интригующим образом пригласили на встречу. – Он достал из перчатки записку на листке бумаги. – Обещают рассказать, кто подставил.
– А там не сказано: «Приходи один»? – с надеждой спросил Вася.
– Именно на такой случай и собирают компанию. Лёва?
Лёва злобно мотнул головой, потом протянул руку, и, к моему удивлению, Шпербер покладисто вложил в неё таинственное послание.
– Как прислали? В карман сунули?
– В конверте на моё имя в офисе.
– Конверт где? Выбросили?
Аркадий Иванович обиделся:
– Зачем бы мне улики выбрасывать? В сейфе лежит.
Согласие Лёвы, одно-единственное слово, прозвучало зловеще:
– Хорошо.
Пошли в новом порядке: Шпербер за Вражкиным, Вася за Шпербером. Я начинал ощущать странную слаженность не только событий, но и человеческих тел, то, как они двигались, неуклюжие и решительные фигурки посреди белой бури, клонились и восставали, отзываясь на движение мира, всех людей, всех вещей, и как всё это складывалось в небессмысленный узор: ветер воет и рыщет, и шуба волчья, и голос Шпербера, всегда такой мягкий, коротко, глухо рычит.
– Нужно привыкать к тому, что жизнь конечна. Что такое плюс-минус десять лет перед лицом вечности? Каждый день – как последний! Каждый поступок – как будто это он попадёт в некролог! Пока мы следуем своему предназначению, враги бессильны. Случай бессилен. Сам Господь улыбается!
«Шаховскую пересказывает. Как вы думаете, Константин Петрович, у них это всерьёз?»
«Узнаем, когда на свадьбу позовут».
«Ну вот опять сразу свадьба. Можно подумать, у вас это больное место... Вы мне, кстати, ничего и не рассказывали».
«Про чин венчания?»
«Про семью, жену...»
«И не расскажу, будь уверен. Говорить о своей жене неприлично».
Воспоминаний не писал, дневника не вёл, от документов избавился – и широко об этом оповестил. Не хотел, чтобы по смерти моей жену тревожили розысками из министерств и ведомств. Не успеешь остыть, как явятся за бумагами.
– Человек не имеет права сдаваться задёшево! В этом смысл, мой Василий! Преодолевать! Идти напролом! Плевать на последствия! – Шпербер был как пьяный. Шатался? Нас всех шатало. – А ты куда в такую погоду, мать? Давай поможем.
Аркадий Иванович выдернул из сугроба по глаза закутанную старушку с хозяйственной тележкой. Он влёк (тащил?) её за собой, старушка справа, тележка слева, снег в лицо; Вася спотыкался уже и от сдерживаемого смеха, но мне, в этой компании одержимых, стало не по себе. Ум, логика, любые планы бессильны перед жизнью, и всегда, всегда жизнь отклонится от правильного курса, вильнёт в сторону, как ниточки, вырвав тяжёлые канаты предосторожностей, калеча ими команду и зазевавшихся пассажиров.
Сопроводив старушку до подъезда, продолжили поход.
– Большое, разумеется, спасибо хорьку в губернаторском кресле за эту возможность идти путём самурая. Думает, так и будет мотать нам нитки на причинное место. А всё жадность. Скольким людям она не дала умереть в своей постели?
– Многим! – не оборачиваясь крикнул Вражкин. – Но обычно к жадности присоединяется что-то другое: тупость, излишнее самомнение...
«Идоли язык сребро и злато».
– Это был риторический вопрос.
– Ну и не надо тогда спрашивать, – буркнул уже Вася Аркадию Ивановичу в спину.
– Какая тварь! – возглашал тот. – Какая грязная тварь. Животное! Так открыто ещё никто не грабил. Как наёмник грёбаный. Всё чётко, как у голубя: пришёл, насрал и улетел. В моём собственном городе! Бабушка девчонкой всю блокаду на заводе оттрубила, отец ледоколы проектировал, а хорёк, значит, будет мне разрешать дышать! Или не разрешать! Я это у него согласовывать должен! Контрольный плевок в морду!
– Жадность, жадность, – перебил его Лёва. – Это единственное, что вас беспокоит? Пирога урезали при новой делёжке?
– В том, что счастье не в деньгах, лучше убедиться на собственном опыте.
«От дождя в воду».
«У меня такое чувство, Константин Петрович, что он сильно ревнует».
«Шаховскую? К кому?»
«К Леонтьеву, к кому ещё».
«Но он не знает о Леонтьеве. Шаховская ни за что не проговорится».
«Не очень вы в таких делах, да? Потому и ревнует, что не знает. Если бы знал, то не ревновал бы, а ненавидел».
Почему я был уверен, что дело идёт к свадьбе, почему Вася твёрдо стоял за трагедию, зачем, в конце концов, мы об этом говорили? Трагедия и свадьба не исключают друг друга, как многие изведали на горьком опыте; скверные характеры в столкновении не просто высекают искры или – как же мешает этот снег! – готовят материал для трагедий Шекспира. (Хотя, как замечала сама Шаховская, смеясь над похвалами модному роману, таким Шекспиром у нас все районные суды завалены.)
Этот снег! В мегаполисе двадцать первого века, средь бела дня (...он очень белый, этот день, весь из густой пелены во все стороны, над головой и под ногами) изнеженных горожан щекочет первобытный страх потеряться в степи, в буране; внезапно они, не сознавая, ощущают, что не каменная стена, но эфемерная плёнка, паутинка отделяет двадцать первый век от десятого и десятого до Р. Х. – если угодно, и от тех веков, которые сами не знали о себе, для которых у современных учёных есть лишь приблизительное описание «тридцать – пятьдесят тысяч лет назад»; это не больше, чем щекотка, и горожанин ёжится, жеманится, воображает себя посреди дикой жизни дикарём; ему жутко и сладко вообразить, как, приди сюда настоящая степь, он бы упал и умер... всё это время он не перестаёт помнить о ждущих дома тепле и сладком чае.
– Когда уже наконец!
– Терпи, мой Василий, – отозвался Шпербер. Он неожиданно успокоился и стал прежним вкрадчивым собою. – В Смольном смотрят на город, как отданный на разграбление, а наверху на это смотрят и пытаются себя убедить, что им показалось. А сейчас вообще всё отложили на «после войны».
– Но война ещё не началась, – сказал Вася.
– Вот именно.
– Так а пока что делать?
– Выбирай в сексе позы, связанные с прокачкой пресса.
Внутри было чисто и светло. Деревянные поручни перил, окрашенные в густой коричневый цвет, блестели. Блестели замки серых почтовых ящиков. Из четырёх квартир последнего, третьего этажа дверь нужной нам была влекуще приоткрыта.
– Чего стоять, – буркнул Вражкин. – Раз уж пришли.
Он вошёл первым.
Через небольшой коридор (крашеные доски пола, пальто и соболья шапочка на вешалке) прошли гуськом в единственную комнату. Тяжёлые шторы были плотно задёрнуты, лился мягкий розоватый свет от напольной лампы в углу у двери. На огромной кровати, поверх чёрного с серебряными прошивками покрывала, валялось распотрошённое портмоне. Между кроватью и окном стояли стеклянный столик (два фужера с выдохшимся шампанским, тартинки, масло, чёрная икра) и кресло. В кресле полулежал старик в непристойно расстёгнутой рубашке, безжизненный старик с узкой раной в жёлтом дряблом животе. Всё вниз – чресла, ноги, пол под креслом – было залито кровью.
В голосе Шпербера отчётливее всего слышалось недоумение.
– Это кто?
– Бисмарк, – пролепетал Вася.
«Константин Петрович, но он не выглядел таким старым... таким... как из картона...»
«Это смерть, Вася».
– Кто?
– Михаил Геннадьевич Павлов, – сказал Вражкин. – Медиатор. Любой другой спросил бы, что с ним.
– Я не слепой, – сердито ответил Небрат.
«Откуда он знает? Он больше нашего знает. Фамилия как от зубов отлетела. Мы знали фамилию? Это нож на коврике? Мне плохо. Я падаю».
«Навёл справки. Это тебе никогда ничего не интересно. Ты дыши, дыши».
«Сейчас-то не зудите. Можно сказать, у гроба».
– Ну, по-моему, всё понятно, – сказал Вражкин. – Учитывая его пристрастия. – Он огляделся. – Квартира съёмная, в таких не живут. Привёл, значит... Ошибка выбора.
– И что мы будем делать?
– Вызовем ментов. – Лёва посмотрел на Шпербера. – Меня больше интересует, зачем Аркадий Иванович нас сюда потащил.
– Затем, что Аркадий Иванович и подозревал нечто такое, – ответил Шпербер. – Может, сдёрнем?
– Вызовем и дождёмся. По-другому только хуже. Если сюда заманили, значит, и техническое обеспечение подготовлено. Камеры, свидетели... Вы пока подумайте, что будете показывать.
Аркадий Иванович достал телефон:
– Адвокат пусть думает.
Вражкин повёл телефоном.
– К материалам нас, понятное дело, не подпустят. С сотрудниками поговорить не дадут. Сами, всё сами. – Он стал сноровисто делать фотографии. – Выйдите вы отсюда, не топчитесь.
На лестничной площадке Вася с растущим ужасом посмотрел на Шпербера:
– А если б мы не подвернулись?
– Взял бы кого-нибудь другого. Или не пошёл.
– А если бы мы пришли чуть раньше?
– Дали бы бой. Может, и старого дурака спасли. Расскажи-ка мне подробно, что он за Бисмарк и почему.
– ...А вы будете делать вид, что сами не знаете?
– Фамилию знаю. Встречал пару раз средь шумного бала. Вестовщик из одних кустов в другие. Проклятье, я не веду учёт городских сумасшедших. Что с тобой, дурно? Пойдём продышимся.
«Вася, повторяй за мной. Неисповедимы судьбы Твои, Господи! Даяй дыхание всякой твари и вся от не сущих в бытие приведый...»
«...Приведый».
«Ты овому посылаешь Ангела Смерти в день, егоже не весть, и в час, егоже не чает...»
«...Чает».
«Аще наказуеши за многая, тяжкия прегрешения его, молим Тя, Многомилостиве и Всемилостиве Господи...»
«...Господи...»
«...да не яростию Твоею обличиши его и накажеши вконец, но по благости Твоей и безприкладному Твоему милосердию, яви ему велию милость Твою в прощении и оставлении грехов».
«...Грехов. А там нет какого-нибудь и убийцу его покарай типа молнией?»
«Несоделанное покаяние, еже видесте очи Твои, и неоконченное дело спасения его исправи, устрой, соверши Твоею неизреченною благостию...»
«Благостию. Вы это к чему клоните? Раз его вот так убили, ему ничего не будет за то, как он жил?.. Хорошо, хорошо, не буду».
«Страшно внезапу впасти в руце Твои...»
– Васнецов, не отключайся.
– Аминь.
Можно было, постаравшись, найти в серых, жёлтых (глаза пятнистые, как пчёлы) глазах Шпербера тревогу или сочувствие, но я видел в них смех. Вася побыстрее отвёл взгляд и смотрел теперь на свои ботинки; сквозь метель и заносы спешили на место преступления адвокат и полиция; где-то за метелью, за спрятанной в метели рекой стояли на своих местах дворцы и памятники – и всё казалось далёким, отжившим, и только жуткие неслышные крики – да как же неслышные, так и стоят в ушах! – леденили кровь.
26
Вражкин написал подробный отчёт по гимназии, но Фомин придрался к деталям и отправил бумагу на доработку. Вражкин написал заново, включив уточнения и ряд дополнительных соображений, – Фомин сделал вид, что отчёт потерял. Вражкин прислал электронную копию, и ещё одну, на компьютер секретаря. Фомин ответил крайней занятостью и стал избегать Лёвы в коридорах. Отдел образования, не желая попасть не в такту, ждал нашей резолюции, заинтересованные лица, удалившись во тьму, искали союзников и подходы – и в эту-то суету, к прискорбию всех сторон, вмешался бестрепетный разгребатель грязи Валинский со статьёй «Дворяне и будетляне». Дал он волю ненависти или намеренно её подстегнул, чтобы рука шла легче, но к его обычному – невозмутимому, саркастичному – может такое быть? да, бывает – педантству добавилось пламя, в котором бумажной маской сгорела непредвзятость. Уверен, он питал искреннее отвращение к насилию и вряд ли во всю свою жизнь ударил хотя бы собаку, но насилие слов и идей его опьянило – настолько, что он, очень умный человек, уже не осознавал этого. Ненависть – и свежая, к реформе, к нам, к губернатору Правдолюбову, и застарелая, к бесчестным людям, равнодушно губящим наследие и драгоценный дух петербургских музеев и библиотек, – выдала ему индульгенцию. Это негромкое упорство. Эта змеиная, проворная скользкость. Те, кто не перешёл на его сторону, выглядели по меньшей мере глупцами, а когда надо – купленными. Морочить, позорить, высмеивать, помахать в воздухе намёком на нечто до того гадкое, что прямо и не назовёшь, – все свои таланты и умения он пустил на то, чтобы исключить для читателя самую возможность выслушать оппонента.
Валинский так окрысился, потому что его Шаховская довела, сказал мне Вася. Не может её одну похоронить, так, значит, вместе со всеми нами, под обломками. Комиссия ему поперёк горла! Нет, ему поперёк то, что без него обошлись.
Историю Валинский состряпал чудовищную. Ловко манипулируя фантазией детей и страхами взрослых, он поведал о безвинном страдальце, которого, засунув в вывернутый тулуп ряженого, выставили срамником и психопатом. Но кто же те злые люди?
Шаховская прислала ссылку и чуть позже явилась проверить, всё ли мы прочли и поняли. Развеять её скверное настроение Вася опрометчиво решил разговором об Ольге Павловне.
– Константин Петрович говорит, что она расчищает место для своего барсука.
– ...Кого?
– Ну этого, как его...
«Сенечки».
– Да, Сенечки. Хочет сделать его директором. Ты его откуда знаешь?
– Его родители с моими... Подожди, но он же в Финэке учился, какой из него педагог? Писать грамотно не может.
– А зачем ему? Всё в устной форме. Писать будет секретарь.
Шаховская безотчётно принялась кружить по кабинету, в последний момент уклоняясь от столкновения с мебелью и стенами. Три шага – поворот – почти наткнувшись на шкаф – стол – четыре шага – всё заново. Когда она поворачивала к нам до губ побелевшее от гнева лицо, Вася жмурил глаза.
– Катя, не надо. У меня голова кружится.
– Не может быть, – сказала та, резко останавливаясь, – чтобы всё это не было связано. В школе скандал, на школу по всем правилам наезд, в соседнем доме убийство... Шпербер тут как тут... Валинский...
– И какую ты видишь связь?
Шаховская сердито дёрнула плечом:
– Она должна быть! Бисмарк, из всех возможных! Он же Бакунин. Ты можешь наконец объяснить, что там произошло?
– Объяснял уже.
– Это не объяснение!
– Не нравится – иди к Небрату. Он тебе в картинках расскажет.
– Ты знаешь Небрата, – сказала Шаховская с неохотой. – Он врёт и шутит. И всё, что он говорит, не всегда можно проверить. И «не всегда» здесь означает «очень не всегда». Практически never.
«Генрих и там и там. Хотя бы косвенно».
«Нет, Константин Петрович, я так не думаю. Генриху криминальный труп не по карману. Да и зачем? Им нужен посредник».
– Я всё думаю, – сказал он Шаховской, – Шпербер знал или не знал? Зачем было нас туда тащить? Только если ему нужны были свидетели.
Шаховская ожила.
– Давай считать. Против губернатора явный комплот, но не все в нём знают друг о друге. – Она покивала себе. – Конечно. Прежний директор у нас чей? Мы не знаем. А чьим будет Сеня? Сеня не при человеке, Сеня при кресле. Ольга Павловна хочет в Смольный, но боится попасть под руку в переломный момент; ей выгоднее подождать, пока наверху определятся. Ну так и почему же она не ждёт? Уже что-то пронюхала?
– Нет, – сказал Вася, – это не так делается. Слишком сложные у тебя расчёты, и все понимают, чего хотят. Всё проще. Ольге тупо надо сделать подлянку сестре, Валинскому тупо надо отомстить. Шпербер с теми, кто валит губернатора, он чуть ли не открытым текстом сказал. А Фома, пока валят губернатора, не хочет связываться вообще ни с кем. Константин Петрович говорит, что вооружённый нейтралитет лучшая позиция при любых —
– Непонятках.
– Я хотел сказать, пертурбациях.
– Стариком твой Константин Петрович родился, как, впрочем, и ты. А Фома всё равно что-то будет делать, его элементарно вынудят.
– Ну как. Примет участие в создании оперативного штаба по противодействию, взаимодействию и координации. Пойдём пообедаем.
Смейся не смейся, а в какой-то, пусть и единственной, точке всё сошлось, и Вражкин этой точкой счёл Бисмарка.
Убийство Бисмарка раскрыли в рекордные сроки, но поймать преступника не удалось. Преступник уже счастливо гулял по родному кишлаку, пока кадры с его лицом, попавшим на камеру видеонаблюдения, расклеивали по столбам в Петербурге, и никакие призывы к экстрадиции его не страшили.
«Константин Петрович, вы помните того мужика, который из окна выпал? Лёва тогда не рвался искать дополнительные версии. А сейчас ни у кого вопросов нет, и он ищет. Здесь же всё на поверхности, на блюдечке принесли – »
«Слишком на поверхности. Слишком на блюдечке».
«И вы туда же! Ничего здесь нет “слишком”, они всегда рано или поздно нарываются. Не знаю, как у вашего князя Мещерского с барабанщиками, а нынешних реально режут. Я вообще не понимаю, кем нужно быть, чтобы так рисковать».
«С ихними пристрастиями это обычное дело со времён Винкельмана. Вечно боятся упустить случай для совершения очередной глупости».
«Я не спрашиваю, кто такой Винкельман, – поспешно сказал Вася, – но раз даже Винкельмана, то почему вы сейчас не верите в обычное “на бытовой почве”? Допустим, быт несколько... экзотический. Это же не отменяет».
Что я мог на это сказать?
Вражкин взялся за расследование, не имея полномочий, поддержки, свидетелей и возможности допросить – или хотя бы ознакомиться с протоколом допроса – подозреваемого. Жертва погибла самое большее за шесть часов до нашего появления, и это совпадало с временем видеозаписи. Ко времени Лёва и прицепился.
– Время не бьётся. Это девять утра. Кто в девять утра идёт на свидание?
– ...Мы – нет, а если у кого-то всё не как у людей, то, может, и с этим так же.
– Дремучий ты, Васнецов, как дедушкин табурет. Может, у них и члены какой-то особой формы?
– И знать не хочу, – поспешно сказал Вася.
На следующий день Вражкин явился с новостями.
– Вызвал меня Фома, – начал он с обманчивым спокойствием эпоса, – и говорит: а с маньяка-то взяли показания? Нет, ответствую. Что маньяк, промышляя снаружи, может знать о внутришкольных раскладах? А этот маньяк непростой! И знаешь, так на меня смотрит, как будто я сам должен придумать, что от меня требуется. – Вражкин подошёл к окну и уставился на дом напротив. – Посмотрел-посмотрел, пока не надоело... Ну и отправил на адрес.
– Так это самое... Я думал, он в больничке под охраной.
– Уже нет. Пошли.
Пока ехали, Вражкин вслух высчитывал, кто и что, из известных нам лиц, может знать о Бисмарке. Выходило негусто.
– Друзья? – решился помочь Вася. – Родные?
– Родственников нет. В друзьях ходило полгорода. Что означает, что нет и друзей.
«Люди, чьи секреты он знал».
– Может быть, он торговал тайнами? И шантажировал.
– Может быть.
Мы возвращались через Большеохтинский мост на Охту. Лёва смотрел на дорогу перед собой, Вася, выискивая признаки близкой весны, в окошко, на реку. За зиму мы несколько раз переходили Неву по льду, кружа вместе с тропинками меж сугробов, каждый день новых: ветер играл с сугробами, разравнивал их в одном месте, возводил в другом, разнимал и сталкивал. Когда я был в училище, зимою по Фонтанке и Неве прокладывали санный путь для карет и обозов, а позднее – временные трамвайные пути, и такая шла удалая жизнь на просторе: ледорубы, поющие прачки, ледяные ярмарки, финские сани, ночные огни фонарей. Теперь же даже выход на лёд официально был под запретом.
– Вот что удивительно, – сказал Вася после недолгого молчания, – у него всюду были связи, ниточки, а нам не за что уцепиться. Тебе нужно поговорить с Борей Беркутовым. – И после того, как Вражкин скептически на него глянул, развил свою мысль: – Ведь это он тебя тогда вытаскивал из ментовки. И Бисмарк там был. И люди Генриха. Если их можно так назвать.
– Назови, не бойся. – Лёва поворачивал направо, выискивал место для парковки. – Поговорю. Приехали.
Мурина выписали из больницы, перенаправив в дневной стационар районного психоневрологического диспансера.
На кривой короткой улице, между складами и забранной в зелёную сетку руиной, стоял небольшой трёхэтажный особняк в уже привычном мне стиле старой охтинской застройки. Чистые окна приветно блестели на фоне свежих кремовых стен. За железной решёткой лежал широкий двор, за двором – сквер с раскидистыми деревьями. Дорожки были расчищены, а газоны и клумбы скрывала снеговая перина. С правой стороны сквера сразу за оградой начиналось сильно запущенное кладбище с покосившимися староверческими крестами.
Вражкин сбросил со скамейки снег и уселся.
– Ты что?
– Здесь будем ждать. Туда если и пустят, то поговорить не дадут.
Вася поёжился и остался стоять.
– Холодно...
– Это недолго. Сейчас у них обед закончится, и пойдут по домам. – Он вытянул ноги. – Я уточнял.
Лев Александрович был спокоен, сосредоточен и, насколько это слово к нему применимо, счастлив. Он поднимал плечи и давал указания.
– Смотри внимательнее.
– Смотрю, смотрю. Я его видел раз в жизни и потом на фотографии. Старик, старик, женщина, мальчишка... Вроде он. «Он это, Константин Петрович?» Вот тот, с пакетом из «Ленты».
– Мурин, на два слова.
Мурин покорно подошёл, без сопротивления вскинул глаза. Прежде чем ему удалось сказать «здравствуйте», он несколько раз беззвучно подвигал ртом и поперхнулся.
Прошлым летом он показался мне не больным, а бесстыжим. С нервами? Нет, нахрапистый и скользкий, гадкий гадкостью обмылка с прилипшими к нему грязью и волосками. Нонче? Разбитый и раздавленный, в тусклой, обвисшей, как с чужого плеча, одежде. Человек, с таким апломбом требовавший у нас ускоренно согласовать проект детской площадки, скукожился в человечка, с трудом вяжущего слова.
Вася растерялся. Вражкин, которому не с чем было сравнивать, бесстрастно разглядывал серое лицо.
– Комиссия по соглашению. – Он не потрудился достать документ. – Несколько к вам вопросов.
Происходит ужасный, весь перекрученный, с закушенной губой разговор. Собеседники хотят поскорее отвязаться друг от друга и всё пуще увязают. Эта история со школьницами, невыразительно говорит Вражкин, какая-то странная. Можно даже сказать, нехорошая. Люди удивлены. Я болен, говорит Мурин. Я просыпаюсь и не понимаю, что проснулся. Я сам себе кажусь сном.
– И обязательно видеть такие антиобщественные сны?
– Я очень болен. По-настоящему.
– Понимаю.
– Нет, вы бы меня не мучили, если бы понимали. Я ничего не помню. Это был не я. Наверное.
– Наверное? – спросил Вася.
– А кто же? – спросил Вражкин. – Ладно, без разницы. Я хочу знать, кто подучил того, кто там был, сделать то, что он сделал.
Мурин с несчастным видом мотнул головой:
– ...Зачем? Это ведь глупость, глупость.
– Ну, может быть, не напрямую. Посредством ловких манипуляций.
Это предположение Мурин неожиданно отверг:
– Нет. Я не поддаюсь манипуляциям.
«Ага. Ты сам манипулятор. Константин Петрович, он даже говорить как-то по-другому стал. Некоторым нужно спятить, чтобы стать похожими на человека».
Прошлогодний Мурин почти стёрся из памяти, оставив впечатление чего-то маленького, но хищного, что будет визжать и биться в схватившей его руке. Мурин, понуро стоящий перед нами сегодня, всё тот же неприятный зверок, пообвык в клетке и научился терпеть.
«Спроси, когда ему стало хуже».
– ...Если это такая глупость, как-то она должна была прийти в голову?
– Это болезнь... Болезнь в голове.
– И почему она... восторжествовала?
– Потому что я перестал принимать лекарства.
– Ага. И почему перестали?
Мурин задумался. Он стоял, переминаясь, глядя в сторону; его лицо (рыльце?) принимало упрямое, заносчивое выражение.
– Решил, что справлюсь.
– Вот так взял и решил... – протянул Вражкин. – Ни с того ни с сего.
Пациент неожиданно понял, к чему его ведут.
– Никто меня не подталкивал! – сказал он почти со злобой. Но он вспомнил, и мы это увидели.
«Вася, давай аккуратно и с сочувствием. А то Лёва сейчас пойдёт напролом, разнесёт всю лавочку».
– Понятно, что нет, – сказал Вася рассудительно и на всякий случай придержав за рукав открывшего рот Лёву. – Конечно, понятно. Со мной так бывает. Сидишь разговариваешь с человеком о космонавтике, и вдруг как озарило: утюг не выключен! Ну какая тут связь? Утюги, их же не сравнишь ни с ракетой, ни со звёздами... что там в космосе ещё есть... инопланетяне... – Поняв, что зарапортовался, он помолчал. – Или из окошка выбросят на измене. Вот оно и полетит.
Вражкин одеревенело пошевелился, но Мурин не увидел в Васиной галиматье ничего необычного.
– Вот именно! – облегчённо сказал он. – Мы говорили о текущем моменте. Как всё непросто, и кругом пятая колонна – не совсем кругом, но в определённых сферах... культура, образование...
«С кем? С кем говорили? Только тихо, тихо, не в лоб».
«Как я спрошу не в лоб, как того человека зовут? И как можно от пятой колонны перейти к маньячеству в школьном дворе?»
«Примерно как от утюгов к космосу. Подожди, сейчас он сам разговорится».
– Обсудили инициацию высоких уровней, – продолжил Мурин.
– В смысле?
– Да не «в смысле», а просто. Мы оба интересуемся.
– ...И к чему пришли?
– Поспорили, возможно ли имитировать Присутствие. Нужны ли препараты. И тогда я подумал, что нужен Катализатор. ...Ну и вот. Так всё вышло.
– И как, получилось?
– Были сны. Но не те.
«Константин Петрович, о чём он вообще говорит?»
«Думаю, что о каких-то оккультных практиках».
«Но мы о них ничего не знаем!»
«Он тоже».
Диспозиция неуловимо изменилась. Вася сдвинулся влево. Лёва сдвинулся вправо. Шажок, намёк на движение, и вот оказывается, что допрашиваемый взят в клещи и вопросы с двух сторон сыплются на него как пощёчины.
– Препараты... – полуспросил Лёва. – А волчьи ягоды не ели? Говорят, что химия работает по-другому.
– Это не для Катализатора, а для Астрала.
– Действительно. Ну а тот что? Который не манипулятор?
– Не знаю. Мы с того раза не виделись.
– Ага, знаю таких. Напакостил и слился.
– Вовсе нет. Ему с самого начала это не нравилось. Он меня отговаривал. Приводил примеры. Но я тогда уже решился... И если вы о Присутствии знаете, должны понимать почему.
«Реальный даун. А зашёл нормальным таким подонком. Вот и верь после этого первому впечатлению. Кругом обман».
Вслух же Вася сказал:
– Уважаю ваши принципы.
Вновь вступил Вражкин:
– И почему же он сам соскочил, а тебя останавливать не стал?
– Потому что Михаил Геннадьевич знает, что есть пути, пройти по которым необходимо самому!
«Ну, Константин Петрович, каких Михаилов Геннадьевичей мы знаем?»
«...Михаил Геннадьевич Павлов».
«Это кто?»
«Бисмарк».
Вася так удивился, что «Да ну, шутите!» сказал вслух. Потом он покосился на Вражкина, громким кхеканьем и взглядом пытаясь передать информацию.
«Мне кажется, Вася, это излишне. У него отличная память».
Допрашиваемый Васин возглас принял на свой счёт:
– Нет, какие шутки. Таким не шутят.
– И давно его знаете?
– Давно, – сказал Мурин и замкнулся.
«Неужели они по этому делу знакомы? ...Знаете, Константин Петрович, всё равно не верю. Если бы он был... э... посимпатичнее. Мы Бисмарка, в конце концов, неоднократно видели, когда он... э... интересовался».
«Мы не знаем его вкусов».
«Да как же не знаем, слюну пускал на каждую молодую мордашку».
«Это одно, а то может быть другое».
«Ну спасибо, разъяснили».
– Ну хорошо. – Вражкин, уцепив неожиданно открывшуюся возможность, решил зайти с другого боку. – А вы знаете, что его больше нет с нами?
– Это только в этом мире. – Мурин просветлел. – Я был в больнице, когда похороны... В конце концов, это просто формальность.
– Формальность?
– Да. Для публики.
– Может, тогда и расследовать ничего не надо?
– А что там расследовать? Убийцу ведь нашли.
Он сказал это слишком небрежно и быстро.
– Вы, похоже, не удивлены.
– Я, когда про обстоятельства прочёл, сразу понял, что удивляться не надо. Михаил Геннадьевич до деталей всё оркестрировал.
Вася опешил:
– Что?
– Знал, что его убьют, и всё подготовил.
Теперь опешил Вражкин:
– Ты это с чего взял?
Мурин, на глазах превращаясь из инвалида в богатыря, посмотрел на них как на несмышлёнышей:
– Михаил Геннадьевич в таких вещах не ошибался. Он часто говорил, что умрёт как римлянин. Пируя с чёрной икрой и шампанским.
Вася посмотрел на Вражкина. Вражкин – позволю себе сравнение – изо всех сил натягивал поводья, но лошади уже понесли.
– У римлян была чёрная икра? И шампанское?
– Какой-то аналог наверняка. Соловьиные языки, муравьиные яйца... Идея чёрной икры, вы понимаете.
– Очень хорошо понимаю. И сигиллы где-нибудь под кроватью.
«Э?...»
«Sigillum. Фигурка, статуэтка. Наверное, используется при ритуалах. Не нужно тебе этим интересоваться».
Мурин охнул и, почти толкнув Вражкина, сел на скамейку. Упал на скамейку. Рухнул как подкошенный.
– Нашли сигиллы! Так, значит, Михаил Геннадьевич знал, что я приманю демона, с которым мне не справиться! Предвидел свою гибель и всё устроил!
– ...Должен я понимать так, что убийца – вы?
Мурин судорожно полез во внутренний карман куртки, достал несколько бумажных пакетиков, свёрнутых в аккуратные квадраты, вгляделся, беззвучно шевеля губами, в небрежные надписи шариковой ручкой.
– Вот на семь часов и завтра на утро. – В развёрнутой бумажке лежали четыре плоские белые таблетки. – У вас нечем запить? – Не дожидаясь отрицательного ответа, он порылся в недрах своего полиэтиленового пакета, извлёк бутылочку. – Да, в каком-то смысле – я. По неосторожности.
– А утром что? – Вася проводил взглядом последнюю, четвёртую таблетку.
– Утром здесь дадут...
От лекарства он поплыл, потерял интерес к разговору, и его пришлось отпустить. Провожая взглядом сгорбленную фигурку, Вася спросил:
– Лёва, откуда ты всё это знаешь?
– Не знаю. Придумывал по ходу. Это несложно.
– ...Сигиллы?
– Ну что сигиллы. Их всегда в такой брехне упоминают.
– Ага. Я вот не знал, что «такая брехня» вообще есть.
– Почему меня это не удивляет? ...Я сталкивался по прежней работе. Всё, всё, отстань.
27
Я знавал и сестёр, и братьев, детей одной матери, столь разительно не похожих друг на друга, что люди только качали головами. Братья Милютины. Братья Островские. Ламздорфы. Игнатьевы. Четверо сыновей Трепова, хотя и вышли все в генералы, не походили ни на отца, ни друг на друга, особенно Александр, человек без всякого образования, ограниченный и на вид замарашкою. Откуда такое?
Ольга Павловна наплодила себе врагов, а потом с неудовольствием должна была признать, что погорячилась. Она была слишком честна. Слишком принципиальна. Её порывы и неосторожные слова – а когда Сердце болит о Деле, неосторожные слова так и срываются с губ – истолковали превратно, в наихудшем для неё смысле; среди чиновных, которых она желала бы себе в союзники, прошла весть о нежелательности такого союза, подпевалы исчезли; и лишь тогда она притихла и огляделась по сторонам.
«Анна Павловна, значит, не такая?»
«Ты же её видел».
«На вид-то, конечно, поумнее».
«Не в уме дело. У неё другие принципы».
«А это разве не от ума зависит? Хоть нашу Шаховскую взять: бытовой идиотизм на почве высоких интеллектуальных стандартов. Молчу, молчу».
Так вот, братья Милютины.
Дмитрий Милютин был любезный, без спеси и даже добрый человек, но насквозь сухой, и от приветливости его веяло холодом. Он словно постоянно сам с собою советовался: встать? подать руку? улыбнуться или простой поклон? как нынче принято? В высшей степени замкнутый в себе, и с родными не способный делиться своими чувствами, если таковые были, не зная отдыха, не понимая игр и удовольствий, на месте любви имея верность долгу, он прошагал через жизнь как автомат, навьюченный помимо своих обязанностей множеством таких, кои легко было бы передоверить подчинённым. Николай, двумя годами младше брата и проживший на сорок лет меньше, был полной ему противоположностью: неизмеримо умнее и способнее, весь – огонь, страсть, увлечение; страстный, запальчивый боец; их называли «деспотизм молчаливый» и «деспотизм шумящий». (Валуев смеялся: разговор с Николаем Милютиным неутомительный, потому что Милютин привык говорить один.) Один горячо сцеплялся с противником своих мнений, волновался, доказывал, спорил; другой только мрачнел и уходил в себя, как улитка. Дмитрий брал непомерным трудолюбием и стоической твёрдостью, брат его – талантами и силою духа. Николай Милютин был государственный человек в полном смысле слова и проявлял себя как таковой в каждом решении. На какое бы поприще он ни вступал, ему тотчас же удавалось сформировать около себя целый штаб энергических исполнителей, рьяных его приверженцев, посвящавших – и с толком! – все силы порученному им труду. Сразу после проведения крестьянской реформы, в которой Николай Милютин был главным деятелем, его удалили; но польские события вынудили призвать вновь. (Лев Тихомиров, которого под старость преследовали и изводили мысли о честных, одарённых, преданных делу людях, которые оказывались выставлены за дверь при малейшей попытке самостоянья, отстаивании права служить делу, а не лицам, нашёл в упорном повторении этих неудач, что бы то ни значило, внутренний логос вещей, но он сам был выпотрошенный и морально побеждённый человек и мог утешаться только ворчбой, да чтением «Русского Архива», да мыслью, что в обществе, где люди поголовно начинают служить не делу, а воле народа, воле государства, воле общества и воле иван иваныча, утрачивается совесть и все поголовно делаются мерзавцами.)
Как рано он умер! В 1866-м его разбил удар, и отзывы о его болезни были до цинизма не сочувственны. В обществе радовались. И поздравляли – излишне говорить – поляков.
Кстати сказать, именно польский вопрос сделал в Милютине перемену. Он, выросший на французских книжках, разочаровался в демократизме и многих идеалах своей юности и, когда брат его видел единственный выход в решении совсем отказаться от Польши, предоставив ей полную автономию, принимал решительные меры по укреплению правительственной власти в Привислянском крае. Действовал он с ясно сознанною целью реформ: поднять и поставить на ноги угнетённую массу, противопоставить её олигархии, которою проникнуты были все польские учреждения, – и понятно, какую вызвал ненависть панов, Католической церкви и заграничных журналов.
Но эти братья хотя бы жили дружно.
«Вася, а с чего мы решили, что они враги?»
«Как это? Паренёк же тот в гимназии... Кайсаров... предоставил инсайдерскую информацию. Всё чётко сказал».
«И почему мы безоговорочно поверили первому встречному пареньку?»
«...Потому что это согласуется с тем, что мы сами знаем. Это же Ольга Павловна! Как она эту сестру в детстве не отравила... э... одному богу известно. Да и Анну Павловну тоже, знаете, не захочешь повстречать на узкой тропке».
«Может статься, она и не будет против нового директора».
«Но она по-любому будет против скандала в школе».
Или вот Островские. Александр Островский, драматург, был широко известен загулами и мотовством, но из Михаила вырос идеальный чиновник, при любом докладе у Государя навьюченный бумагами на любой случай, безотказный деталь бюрократической машины, накрахмаленный, холодный и вылощенный. Когда Николай Павлович Игнатьев приехал к нему, тогда министру государственных имуществ, со своим планом созвать перед коронацией Земский собор, Островского едва не хватил удар. Он прибежал ко мне и два часа ужасался, провидя опасные эксперименты над коренными основами нашей государственности. Кому-то он мог показаться дюжинным бюрократом, но в нём были и политическая твёрдость характера, и сознание границы своих сил, и если не ум, то отлично здравый рассудок. А то, что он, министр госимуществ, о земледелии не имел никакого понятия, что дало Абазе повод сказать министр земледелия и его товарищ никогда в жизни не видели полей, а только поля своих шляп, не ему нужно ставить в укор. Если уж за что укорять, то за мадам Феоктистову.
«И что!!!»
«Оставим это покамест, вот что».
28
Как оказалось, Валинский был только первой ласточкой.
Отдельные глумливые голоса быстро, как при грозе, переросли в дружный вой, и во всей сети не стало закоулка, где бы нам не перемывали кости. Пугало пошло в народ. Если кто не знал о Комиссии по соглашению или знал, но не придавал ей значения ввиду удалённости от собственной жизни и забот, тг-каналы эту оплошность исправили. Нелицеприятность Фомина – пестуемое его детище, зеница ока – в ситуации открытой войны сделала его посмешищем; никому он не был нужен, никто с ним не считался; и бойцы двух станов, и те, кого била лихорадка ожидания, и мрачно гадавшие, в тот ли вагон заскочили, казались себе, друг другу и публике игроками; мысль, что кто-то, ресурсно равный, видит в них пешек, отступала перед бастионами самомнения и азарта.
На наши служебные разыскания это повлияло двояко: с одними людьми быть пугалом удобно, с другими – нет, и вовсе не по благородству последних. Страшилище идёт по кромке, рассуждали они, того гляди сорвётся; в рост пойдут акции тех, кто вовремя подтолкнул... и хитрецы томились, вычисляя, что есть вовремя, чтобы не получилось толкнул, да сам свалился.
И я, и Вася были уверены, что Беркутов Лёву даже слушать не станет, а он не только выслушал, но и назначил встречу.
Тёмный уют и официанты «Паруса» были всё те же, но никто не стоял с кием в руках, и бильярдный стол скорбно громоздился под потушенной лампой – его тусклые бока, его усохшее сукно несли печать не просто траура, но сиротства.
Борис Беркутов, трезвый и насупленный, без азарта ковырял какой-то сложный десерт в высоком фужере.
– Будете чего? Заказывайте, помянем. – Он махнул официанту. – Любил Мишаня сладкое. – В поднятых на Васю глазах смешались гнев и недоумение. – Не хватает мне его. Бедный старый дурень. Сам понял ли, куда полез.
– Это я и хочу знать, – сказал Вражкин. – Куда он полез?
Полученный в ответ мрачный взгляд его не смутил.
– Официальная версия, – продолжал он как ни в чём не бывало, – она эталонная, атомную войну выдержит. Редко встречаются такие добротные официальные версии. Очень правдоподобно, всех устраивает. Вы не думаете, что это постановка?
– Вот на тебя смотрю и думаю, что думать вообще вредно.
– Это смотря кому.
Беркутов посмотрел на Васю:
– Он всегда такой?
Вася кивнул.
– Ну, умный, посмотри глазами. Для разнообразия. – Беркутов повёл рукою. – Ты случаем не из этих? Ну и мы нет. – Он вернулся к растерзанным персикам. – А как это всё со стороны? Сутенёр окучивает парнишек. Или парнишки – дядю. Ну ты понял: даже педерасты иногда не то, чем кажутся. Особенно если они не педерасты. Когда обстановка слишком явная, определённые выводы к ней прилагаются. Причём так, чтобы без места для чего другого. И все это знают. И всё равно ведутся.
«Вася, чуешь?»
«Нет. То есть да, что-то чую. У него не складывается. И про официальную версию есть что сказать».
«Хочет сказать, да запинается».
«Чтобы Беркутов запнулся, его трактором надо пнуть».
Беркутов фырчал и гремел по-прежнему, и против воли я порадовался хоть такому постоянству. В какой точке мы его покинули, там и нашли. Он вёл себя как психопат, а на деле безмятежно пёр вперёд, оставляя позади неудачи и косые взгляды. Кто его знает, что он пережил и чувствовал, этот человек-животное, господин бык, почему взгляд голубых глаз становился то острым и цепким, то тупым от ярости; кто вообще скажет, какие страсти ждут своего часа в недрах русской жизни.
Тайный Канцлер! Почему мы все так уверились, что он придёт в одном из прежних, хотя б по летописям и портретам в музеях известных обличий, почему не рёв и безмозглая сила господина быка окажутся созвучны народной мечте?
– ...Значит, кто-то воспринимал его всерьёз и как угрозу.
– Или кому-то был нужен болван! – рявкнул Беркутов. – Что тут сидеть гадать.
– Ни к чему нам гадания, – согласился Лёва, – да ещё совместные. Обменяемся данными... Вот, например, оккультизм. – Он замолчал, сузил глаза. – ...А вы не знали?
Беркутов фыркнул.
– Узнал, когда мне сказали, что там Аркашка впутался, объяснительную потом писал... – Он ненадолго воспрял и снова надулся. – Вы тут оба каким боком? В чём интерес?
Вася и Вражкин переглянулись.
– Так и мы там были, – небрежно сказал Вражкин, пока я размышлял, не лучше ли будет оставить Беркутова в неведении. – Цепь нелепых случайностей приводит к неожиданному концу. Или наоборот? Закономерному? Если подумать, не в том месте не в то время редко оказывается кто попало... Всегда выплывает мотив... А интерес простой: подстелить соломку. Если уж Шпербер пишет объяснения, нас просто утилизируют. Если захотят.
«Что, правда? Константин Петрович, надо как-то спасаться».
«Это он Беркутову морок наводит. Никому мы не нужны».
Беркутов мороку поддался:
– Ага! И что ты там видел, чего в деле нет?
– Всё в деле правильно. Не могу объяснить, почему не верю.
– Потому что не хочешь. – Господин бык всхрапнул всей утробой. – Что-то здесь не так... Я это чую, ты чуешь... Знаешь Кротова, который от Смольного метрострой курирует? Миша с ним раз пять за месяц пообедал. Ну то есть понятно, что обедал Кротов, наш-то на стуле сидел. Уже тогда надо было кнопку жать.
– А что такого? – спросил Вася.
– В Питере строительство метро – это расстрельная тема. Никто не хочет связываться. Поэтому в Москве строят десять станций в год, а у нас – одну в десять лет.
Вражкин неохотно кивнул:
– Рассмотрим версию.
– Не будешь ты её рассматривать! Жить надоело?
«Версия маловероятная. В таких аферах посредников до конца берегут. Чтобы было на кого заводить уголовное дело».
«Быстро вы освоились!»
«Я полтора века назад освоился».
Понемногу, но всё чётче вырисовывался какой-то другой, «не наш» Бисмарк, человек известной меры, человек не без места в мире; для которого нашёлся soft spot в душе Бориса Беркутова, может быть даже и не подозревавшего, что душа у него есть. Все говорили о его безусловно высокой квалификации эксперта, но он был не просто эксперт – Эксперт, как представляла себе эту славную когорту Петрова, те самые сведущие люди Бунге, смелые планы которых приводили к бесконечным совещаниям, где из каждого проекта выходило нечто такое, в чём ни эксперты с министрами, ни министры между собою не были согласны, – но скорее образец ловкого царедворца, которому не приходится подлаживать свою работу ко вкусам заказчика, потому что он уже угадал и принял, сам того не зная, все будущие требования патрона и бессознательно извернётся, мастеря свой отчёт.
Я никогда не вёл двойной жизни; мне трудно судить, каким образом человек внутри самого себя переходит из одного помещения в другое, из залы, допустим, в подвал, как он меняет повадку и приёмы, что происходит, когда анфилада комнат превращается в лабиринт. Где границы личности? И где тот предел, откуда можно с облегчением послать гонца к психиатру.
– Но тогда что?
– Небрат, вот что. И я знаю, как его прижать. Скажи ему, что нашёл свидетеля. Что возникли вопросы. – Он мрачно, но без угрозы посмотрел на Васю. – Вот от тебя какой прок, разведчик хренов?
И Вражкин посмотрел. «Ага. Всё-таки шпионишь», – сказал его взгляд.
– Сказать, конечно, можно. Только зачем?
– Затем, что он врёт! Замаран в деле по уши! Забеспокоится, побежит проверять, убивать... масса возможностей... Хватай не глядя...
– Вы не поняли. Зачем это мне?
Мысль, что кто-то из нижестоящих может иметь и отстаивать собственные интересы, для Беркутова оказалась внове, и прелесть новизны лишила его дара речи. Но он быстро оправился.
– Ты поперёк меня не иди, – с хрипом, с храпом выдавил он. – Не поленюсь, размажу маслом на стеночку.
– На хлебушек.
«Господи боже, Константин Петрович, как он не боится. А глаза-то! Сам готов сожрать – с хлебушком, со стеночкой, уж как придётся. Мы в игре?»
«Не увлекайся, эта игра не наша. Съешь пока что-нибудь. Это суфле?»
«Спасибо, не голоден».
«Вася, ты всегда голоден. Будешь потом жаловаться, что не покормили».
«Я не могу есть, когда кусок в горло не лезет!»
– Хорошо, – сказал Беркутов на удивление мирно. – Хочешь чего?
Вражкин откинулся на спинку стула, скрестил руки на животе, переплёл пальцы:
– Предложи на выбор.
Я уверен, что Беркутов отметил нежданное «ты», но предпочёл не реагировать, что само по себе было интересно.
Он широко, шутовски развёл руки:
– Моя пылкая дружба?...Чего рожу корчишь?
– Я тепло улыбаюсь.
– ...В Смольный не хочешь перейти?
– А теперь я улыбаюсь с сарказмом.
– Просто скажи, в каком месте у тебя трёт! И с кем.
– У меня всё в порядке. Лучше не будет.
После этой встречи (Беркутов на прощанье предложил Лёве подумать, и это прозвучало как угроза; Лёва сказал, что подумает, и это прозвучало оскорблением) Вася сделал попытку развернуть Вражкина в другом, не столь чреватом опасностями направлении.
– Такая вот мысль пришла. Ты ведь помнишь, как мы с ним познакомились? Шаховская искала в «Парусе» консервативную революцию.
– И что?
– И то, что ты вцепился исключительно в левых. А те его связи? Мы вообще ничего толком о них не узнали.
Вражкин кивнул.
– А они сами, – продолжил Вася, воодушевляясь, – очень даже могли друг о друге узнать. И рассердиться.
– На Бисмарка, который Бакунин, – нетерпеливо перебил Лёва. – Я спрашивал Шаховскую. Те, которые правые, вилку не могут в кусок мяса воткнуть, не ободравшись. А тем, которые левые, это просто не нужно.
– Лёва, ну ты же следователь. Когда это люди убивали, потому что нужно или не нужно. Пошёл сыграть в шахматы – и вдруг он же с ножом над трупом.
– Мы о политиках говорим, а не алкашах с лавочки!
– Ну и что. Здесь больше в ножах разница, чем в людях. Если ты понимаешь, о чём я. Понимаешь?
Нет, Лев Александрович отказывался понять. Правые связи Бисмарка его мало интересовали – и не так уж он в данном случае заблуждался. Оба лагеря были бездельными болтунами, но болтуны справа всё глубже, как в топь, уходили в надмирную метафизику (а вы вообразили, что надмирная метафизика – это полёт вверх?) и на любые жесты грубой реальности смотрели с опаской или чувством отторжения... они бы не умели взяться. (В свой черёд, болтуны слева, метафизику презирая, взамен грубой построили собственную реальность, в которой и жили в ожидании, когда дни власти упадут им в руки, как перезрелый плод с дерева, и вели на будущее учёт всем косым взглядам.) Наверное, это и хорошо, что болтовнёй всё ограничивалось, но это же должно было сводить с ума тех, кто, твёрдо решив нечто сделать, искал живого дела для приложения своих сил; допустим, сил был преизбыток, отчаяние от постоянных встреч с болтунами и клоунством только росло; не нужна была немецкая философия, чтобы вообразить, к чему это ведёт и что такие отчаявшиеся, возрастая в числе, натворят.
В конференц-зале – многострадальной гостиной, использовавшейся для приёмов, празднований и чаепитий; и Беркутов здесь под Новый год разглагольствовал, и оскорблённые полковники вымещали обиду на стеклянном столике – не было никого, кроме Шаховской. Она стояла спиной к нам у окна, положив руку на раму, и её отросшие за год волосы сияли в солнечном луче нитями золота, серебра, волшебной, несуществующей рыжины.
– Катя! Шаховская! Ты-то мне и нужна.
Когда Шаховская обернулась, я внутренне ахнул.
Это было счастливое, почти надменное от счастия лицо!
29
Так они говорили: «Вождь сказал», «Вождь считает»...
В романе Болеслава Маркевича «Бездна» (ах, Болеслав! красивый, как греческий полубог, белокурый Адонис московских гостиных сороковых) связавшаяся с поджигателями барышня негодует, узнав, что главарь шайки прочёл адресованное ей личное письмо. А вы полагали, язвительно ухмыляется он в ответ, что правительство ваше одно пользуется правом перлюстрации? И продолжает далее:
Насквозь вас видим, не надуете! – рассчитывают руками партии жар загрести в свою пользу: пусть, мол, она чёрную работу сделает, а мы плоды от неё пожнём... Так этому не бывать! Мы вам камня на камне не оставим, из чего бы вам было здание своё строить... не дадим вам!.. всё уничтожим, спалим, разобьём!.. прогнил старый мир до мозга костей своих, мы снесём его с лица земли, на то отдаём свою энергию, силы, жизнь, и мы победим, победим, победим...
Вот это, я понимаю, и есть серьёзное отношение к революции. Если бы милюковы «великого марта», за неимением собственного ума, хотя бы прочли неглупых романистов – и что с того, что романист для них враг, враг чует припрятанное, подмечает промашки, по-бульдожьи вцепится в слабое место, – им не пришлось бы стенать, внезапно обнаружив, что настоящие революционеры, эти люди ада и смерти, видят в них (и всегда видели) не союзников, а жертвенный скот.
Сигаретке (он хватался за соломину – разве не приезжала она вместе с Бисмарком в отдел полиции? разве не были они, хотя бы через «Искру», хорошо знакомы? – хватался за соломинку, уповая, быть может, на своё умение из самого несговорчивого свидетеля вытянуть клочки и крупицы правды) Вражкин позвонил в нашем присутствии, и я рассеянно удивился её односложным, через губу, ответам.
– Подожди. Почему ты так со мной разговариваешь?
Мы с Васей навострили уши. На той стороне телефона ледяное неприятие сменила вспышка ярости.
– Как ещё с предателями говорить? Ага, ты скажешь, что предательства нет там, где нет клятвы верности. Но тебе поверили без всякой клятвы! Тебя приняли! За стол сажали, и не один! Разговаривали как с человеком!
– ...Я сейчас спрошу, что я, по-твоему, сделал, только не отвечай мне, пожалуйста, «сам знаешь». – Он посмотрел на Васю, поморщился, отвернулся. – Или «ты ещё спрашиваешь».
Сигаретка запнулась и ответила после паузы:
– ...Владик сказал, что ты заявился к нему на работу и сдал с потрохами. Чуть ли не в терроризме обвинил.
– Вот после слов «Владик сказал» можно было не продолжать.
– Не постеснялся мальчишек шантажировать!
– Владислав Юрьевич не то чтобы заслонил их собственным телом.
– Выгодно отторговался?
– Ну знаешь, это уже не смешно. Кто-нибудь должен был тебе объяснить, что такие обвинения просто так кидают только интеллигенты. И только в интернете.
– Может, ещё извинений потребуешь?
– Да, извинений тоже. Но сперва потребую разбирательства.
У Лёвы была одна-единственная козырная карта, и он почти убедил себя, что это туз. (Почти.) Он никак не ожидал, что посреди игры ему объявят, что в козырях другая масть. И Лев Тихомиров, вспомнивший про неизжитый стиль революционных кружков, должен был также вспомнить, как эти толковища проходили и чем заканчивались.
Мало я сомневался, что мысль о суде подал Вражкину Лев Александрович. Как живуче в человеке прошлое! Кого единожды закружило сектантство, уже не забудет его приёмов. И ведь он знал – сам писал об этом, – что политическая партия, тем паче кружок, есть место, где не позволяют себе думать и чувствовать, – а думать и чувствовать необходимо, потому что без этого человек тупеет, и отупевший ум труслив и нечестен. И вся эта комедия с судами, столь популярная среди революционеров – тут тебе и суд общественного мнения, и суд потомков, и истории, – липнет к подлинной жизни, проходящей от одного приговора до другого; уже не различишь в неряшливом коме – всё летит, как вагоны по рельсам, мелькают полустанки – что есть что.
Третейский суд состоялся в Вениной лавчонке «Киров».
Дверь заперли. Владик и Веня разместились у одной стены, Вася и Вражкин – у другой. Сигаретка, в неподходящей ей роли царя Соломона, села на табуретку. (Никого не удивило, что заседать позвали Сигаретку, но не Петрову; а кто всё же удивился, держал язык за зубами.)
Предприятие было внове для всех, и, учитывая привычку современной молодёжи вершить суд за спиной обвиняемого и приговор выносить заглазно, справились они хорошо. Вражкину, как истцу, предоставили начать. Его не перебивали. Владислав Юрьевич держался уверенно и спокойно. Без особого желания посмотрел на нас, но глаз не отвёл. Как будто ничего не случилось; как будто это Вася или Вражкин совершили в его присутствии нечто неприглядное.
Холодно, чётко и не распространяясь Лёва изложил нашу версию событий. Пухлый Владик криво улыбался и поднимал брови, а потом громко сказал в пространство:
– И что, вот этому мы должны поверить? Маньяки в школьном дворе и социалистическая революция в туалете?
– Подожди. – Сигаретка потеребила свои цветные волосы; она нервничала и злилась. – Тебе дадут слово. – Она повернулась к Вражкину. – У тебя всё?
– Это только вступительная часть.
Веня, обморочно жавшийся к стене, оживился:
– Теперь будут прения?
– Нет, теперь выскажется Владислав. Ты жди свидетельских показаний. Владик, давай.
И Владик дал полной мерой. Он не стал приводить сомнительные частности или выискивать неувязки, но отверг обвинение полностью. (Это было разумно: чем разбирать по буквам, кто, что и с какой целью сказал, проще отрицать сам факт разговора.) Представители Комиссии заявились нежданно-негаданно, сломав распорядок самого обычного школьного дня. Владислав Юрьевич мирно рассказывал детям об ужасах крепостничества, когда нескольких человек вызвали к завучу. Чувствуя свою ответственность, он предоставил седьмому классу работать самостоятельно и поспешил следом. В кабинете завуча (вовсе не под дверью мужского туалета) его учеников угрозами и клеветой склоняли к доносу и навету. Да, с коллективом у него не сложилось – какое отношение имеют к этому дети? Детей нельзя использовать в интригах взрослых. (Он улыбнулся Вражкину в глаза.) Он говорил сдержанно, веско, не столько обвиняя, сколько сокрушаясь: бывают же такие испорченные, насквозь прогнившие люди, которые приходят в среднее учебное заведение и не гнушаются шантажа. Да что там! Бывают и такие, которым шантаж, по виду предпринятый ex officio, на деле служит сведению личных счётов. Подколодные гадины! Их не взяли в большое дело, и в отместку они вредят по мелочи, где могут, и сеют рознь, и брызжут ядом.
И от всего этого Вражкин оторопел.
– Враньё от первого до последнего слова, – наконец сказал он.
– Но ты не можешь это доказать, – устало сказала Сигаретка. – Или ты фиксировал? ...Вот видишь.
– ...Обвиняешь меня во лжи.
– Нет. Но раз уж у нас суд, суду нужны вещдоки.
– У меня есть свидетель. – Вражкин кивнул на Васю.
– Он заинтересован.
– ...Кто-нибудь из учителей?
– Их нельзя вовлекать в наши дела.
– Тогда ученики? Кайсаров?
– Это статья. Вовлечение малолетних.
– ...Ну и что предлагаешь?
Сигаретка посмотрела на Веню:
– Перейти к прениям.
– Да какие прения, если для них нет предмета! Либо он врёт, либо мы!
Сигаретка отвернулась.
Трудно мне, постороннему, судить, что произошло в жизни этого невозможного существа, из-за чего теперь Пухлый смотрит на неё с таким вызовом, а дурачок Веня – с жалостью. Она была нескрываемо раздражена, и несчастна, и (вот причина) не в ладу с собой, в том состоянии, когда человек спрашивает себя: «Да что же я делаю?» – но ещё не набрался сил честно ответить: «Вздором ты занят, мил друг, остановись». Нельзя было предсказать, во что это рано или поздно выльется и кому она сейчас поверит, если поверит.
Я занимался этой загадкой, а Вася в возмущении пытался перехватить хоть чей-нибудь взгляд. Ему не очень везло.
«Константин Петрович, вы так ничего и не скажете? Дайте мне, я не знаю, какие тезисы, я выступлю».
«Зачем? Здесь уже всё предрешено».
«А вам и плевать!»
В дверь властно, с грохотом постучали.
Когда отодвинули засов, в лавку вместе с сырым промозглым воздухом вошли коренастый крепкий блондин в коротком тулупчике и ещё несколько громких человек следом. (Дать в руки оружие – будут вылитые разбойники с большой дороги.)
– Генрих!
Сигаретка вскочила на ноги, Владик шагнул вперёд, Веня обрушил неловким движением стопку книг; все трое заговорили хором. Было видно, что появления Генриха никто не ожидал, и теперь они были смущены и вместе с тем облегчённо расслабились: пришёл человек, поставленный разрешать и рядить, которому подчинялись беспрекословно, не задавая вопросов ни до, ни, что главное, после.
«Константин Петрович, узнаёте?»
«...Демонстрация под окнами. В день, когда – »
«Петрова приходила предупредить нас о налёте. Я знал, что всё это как-то связано».
Генрих махнул своей свите.
– Погуляйте пока. Я сам здесь как-нибудь. – Он поочерёдно, с одинаково отчуждённым видом рассмотрел всех присутствующих. – Ну что, Робеспьеры? Да здравствует революционный суд? Плохо вы это затеяли. Ладно, будем подчищать. – Он кивнул Сигаретке. – Спасибо за содействие, дальше мы сами.
Сигаретка устремилась к выходу, но спохватилась и посмотрела на Васю:
– А с ними что?
Генрих скупо улыбнулся:
– Что же теперь с ними делать. Закопаем в ближайших кустах.
На мгновение эти дети поверили и растерялись; мысли и образы наперегонки понеслись в их головах: чем копать, и где ближайшие кусты, и как превратить человека в не сопротивляющийся закапыванию предмет – кто, вообще говоря, будет всем этим заниматься —
Первым открыл рот Веня: глупый, честный, заторможенный. В вопросах морали это часто спасает.
– Ф-фу, Генрих. – Для убедительности он помотал головой. – Мы отказываемся.
Генрих приподнял бровь:
– С ходу, не выслушав?
– Тебя нельзя выслушивать. Ты всегда оказываешься прав.
– Может быть, я прав и сейчас?
– Вот именно. Не надо.
Напряжение спало.
– Тосик, да он пошутил, – бодро сказал Владик. – Генрих, ты же шутишь? Ближайшие годные кусты в Таврическом саду. Не дотащим. – Он кашлянул. – Земля промёрзла.
Сигаретка виновато взглянула на Васю, и я понял, что за эти секунды она внутренне смирилась с необходимостью тащить и закапывать и теперь боится спросить себя: «А что это было?»
Генрих засмеялся и, облокотясь на прилавок, небрежно переворошил какие-то яркие брошюрки:
– Ну, до чего дозаседались?
Сигаретка насупилась:
– Ни до чего. Говорят совсем разное и обвиняют друг друга во лжи. Всё упирается в отсутствие свидетелей. То есть свидетели есть, но они не годятся.
– В каком смысле? Плохо с памятью?
– Да нет, с беспристрастием. И вряд ли они станут с нами разговаривать. Да и нам с ними лучше не пересекаться.
– А давайте спросим Вождя, – предложил Веня. Увидев и осмыслив, как на него смотрят, он поправился: – Конечно, Генрих спросит. От имени коллектива.
Владик демонически захохотал:
– Правильно! Чего мелочиться! Заодно попросим инструкцию, как шнурки завязывать!
Но Веню поддержала Сигаретка:
– Веня прав, и никакая это не ерунда. Это вопрос справедливости.
– Или доверия, – протянул Генрих.
– Что ты хочешь этим сказать? Мы тупо возьмём сторону Владика только из-за того, что он наш и мы ему доверяем?
– Киса моя. Вот это «только» – единственное, что имеет значение.
Как описать Генриха? У него был честный вид и военная выправка, и я решил держать ухо востро. Вблизи он уже не казался молодым и беспечным, волосы начинали редеть, и морщина между бровями залегла не вчера. Дети видели в нём полубога, героя и без задних мыслей преклонялись (легитимизирующее обожание, говорит Шаховская); Вражкин, поверив честному виду, за «а» сказал «б» и решил, что Генрих прост и зауряден на правильный лад: никто бы не убоялся доверить такому дитя, деньги, тайну, – его облик манифестировал простую надёжность, неколебимую, когда человек до конца понимает, чего от него ждут, и сами эти действия первобытно просты: защищать, беречь. Да, в предыдущий раз не заладилось, но всегда возможен эксцесс посредника. У меня сложилось впечатление, что вживую Генриха он, как и мы, видел впервые.
– Вспомните, откуда они вообще на нашу голову упали, – сказал Владик. – Классическая операция. Создали эксцесс, подвели своего человека —
Вражкин его перебил:
– А то я не видел, кто этот эксцесс создавал! Это надо было додуматься, или допиться, или не знаю что... Веня, скажи, что ты молчишь. Беркутову пришлось включать связи в главке, а в главке за каждую просьбу берут с такими процентами, что проще самому с топором на дорогу выйти.
– Да, и кто же такой этот Беркутов?
– Об этом надо было Михаила Геннадьевича спрашивать. Его убийство тебя не беспокоит?
– Какое ещё убийство?
– Да, сделай вид, что не знаешь.
Сигаретка посмотрела на Генриха.
– Его фамилия Павлов, – спокойно пояснил Генрих. – Мигрант в пылу страсти зарезал. Был сюжет в криминальной хронике.
– С какой стати нам отслеживать криминальную хронику? – полуоправдываясь, полузащищаясь, отозвалась Сигаретка. – Мы не уголовники.
– Ну понятно. И куда дядя запропал, тоже никого не заботит.
– Стрелки не переводи!
Вражкин перевёл взгляд на Генриха и криво улыбнулся. Генрих и бровью не повёл.
«Константин Петрович, а что-то я не помню, нам Лёва рассказывал, как он в итоге на Генриха вышел? Или сразу на Вождя? Кто был посредником?»
«Скорее всего, Павлов и был. Подожди».
– Подводя итоги, – доброжелательно сказал Генрих. – Ты пришёл к нам и чего-то хочешь. Всё у нас тебе не нравится, но тебе мало уйти. Ты хочешь, чтобы за тобой бежали следом и умоляли остаться. Ты ходишь, ходишь, дёргаешь за рукав. Устраиваешь цирк. – Генрих перевёл взгляд на Васю. – И вы у нас кто?
– Василий Андреевич. Свидетель. – Вася подумал. – Но вообще-то я ничего не видел.
– Разумно. Шли бы вы домой, Василий Андреевич.
– Нет, – вмешалась Сигаретка, – он не пойдёт. Он и Веня здесь единственные нормальные. Пусть создают атмосферу.
В её взгляде была ярость.
Во взгляде Владислава Юрьевича была ненависть.
– Интересно получается, – медленно сказал Вражкин. – Казалось бы, кто лучший авторитет для разрешения споров на почве этики? К кому идти с моральным дискомфортом? Уж так его скрываете, как будто я пластит купить предлагаю. Может быть, никакого Вождя и нет?
И попал, отметил я с удивлением. Ох как попал! Генрих сдвинул брови, и что-то в воздухе неуловимо изменилось.
– У нас, ты знаешь, постэтика, – сказала Сигаретка. – Мы не спрашиваем, куда едем, потому что сели в красивый поезд. У красивого поезда по определению красивый маршрут, а на крайний случай на окнах есть шторки. Есть Вождь, нет Вождя – для движения не главное. Даже если нет – он неплохо придуман.
– Это постирония? – тихо спросил Вася.
Вражкин услышал:
– Нет, это у неё постсовесть.
– Кто тебя-то спрашивал? – почти взвизгнул Владик, обращаясь разом к Вражкину и Сигаретке. – Шелупонь! – Это неожиданное слово заставило Генриха улыбнуться, а Веню – с тревогой и участием протянуть руку, которую Пухлый не глядя оттолкнул. – Я говорил, что нельзя к движению подпускать всякий сброд! Тебе же, Генрих, говорил, и чем это кончилось? Широким фронтом с анархистами? Да её сами анархисты погнали, когда она зиги кидать начала. А может, – он повернулся к Сигаретке, – и постукивать?
– Разве? – безразлично спросил Генрих, в то же время сдвинувшись так, чтобы перехватить готовую броситься на обидчика девушку; с улыбкою ей кивая. – Разве? Мы будем рады послушать твои доказательства.
– Да зачем доказательства, когда и так всё видно?
– Так ведь и ему, наверное, было видно. – Генрих кивнул на Вражкина. – Но вот же стоит, аргументирует.
– Это другое, – с огромным презрением сказала Сигаретка, перебивая открывшего рот Владика. – Генрих, ты не знаешь, что это за люди! – Теперь она почти кричала. – Сами нападают, получают пизды и вопят, какие они жертвы! Сольют твои данные мусорам и закричат, что ты мусорнулся! И когда скажешь, что у тебя от этого проблемы, скажут «ой-ой, обидели котика», а если что-то такое скажешь про них ты, закричат, что ты обесцениваешь чужие переживания! Новая этика – это чтобы сломать и унизить всякого, кто не такой! Просто чтобы лишить людей человеческого достоинства! И когда говоришь им это, внезапно оказываешься фашистом!
– И что не так? – закричал Пухлый. – Ты и есть фашистка, если ходишь и обмериваешь, кто сколько страдает! Вспомнила о человеческом достоинстве! Защищать надо человеческое достоинство угнетённых, а не привилегированных! Что с того, что ты против капитализма! Мало ли кто против? Даже и такие, кому не помешало бы заткнуть рот!
– Ага. Сразу пулей.
– Понадобится – и пулю найдём.
Сигаретка растерянно оглядела присутствующих. Весь её пыл куда-то улетучился, и слова прозвучали без вызова:
– Ну ты вообще больной.
– Он не больной, – поправил Вражкин, – он прогрессивный.
Владик побагровел, изо всех сил пнул стену, почти упал под весом повалившихся на него коробок, отскочил и с проклятьями вылетел из лавки. Утробно ухнула тяжёлая дверь.
– Это всё Травма, – сказал Веня со вздохом.
Можно только гадать, какими словами утешал Лёву Лев Александрович Тихомиров, но они очевидно не помогли. Третейский суд – и его несправедливость, и общая атмосфера, и неожиданное поведение Сигаретки – оставили его в дураках. Он был зол на весь свет, он искал, на ком выместить, и предложение Беркутова если и не представилось ему единственной возможностью отыграть упущенное, то принудило всерьёз просчитать за и против. Внутренне он сопротивлялся – должен был сопротивляться, – но логика событий перемалывает и не таких.
30
О какой встрече заранее скажешь, что она последняя?
На этот раз мы пришли на встречу с Обуховым просто потому, что хотели его повидать – или, умягчим, хотели этого Шаховская, Константин Николаевич и я, а Васе пришлось смириться, хотя и Вася незаметно для себя подпал под обаяние Соло: из того, что тот говорил, одной половины он не понимал, а другая его не интересовала, но сам Обухов нравился всё больше. Безобидный юмор, добродушные шутки! – отвечал он Шаховской его словами, когда та донимала. – У меня кровь в жилах застыла!
Всё верно; это был человек, которого приятно цитировать, чью улыбку помнишь; его щедрость обезоруживала. Он не копил на будущее прочитанные книги, продуманные мысли, остроты и образы; и когда безоглядно брошенные им сокровища объявлялись, сверкая, в чужих сочинениях, снисходительно смеялся и говорил: спеши, хозяин тороватый (и кто, кроме меня, вспомнил продолжение этой страшной строфы Баратынского).
Но была в нём и непривычная усталость (если принять за чистую монету официальную версию, уже тогда он был глубоко болен), вынудившая его (и если не болен, если Обухова всё же отравили, откуда взялось в нём это чувство поражения, готовность к смерти без готовности к капитуляции) сказать: «Я вам скажу, что было хорошего в девяностых, – огромное человеческое разнообразие. Вокруг меня были скинхеды, анархисты, социалисты, русские патриоты – воцерковлённые, русские патриоты – зороастрийцы, демократы в спектре и пятьдесят оттенков аполитичной шушеры, каждый со своим завихрением. Вы сейчас все как под копирку; патриота от либерала отличаешь только по лексическим маркерам».
Защита проигранного дела эстетически беспроигрышна... Если он решил, что проиграл, то была игра против многоликого духа времени, когда не важны и, быть может, уже неразличимы враги с именем-фамилией.
Сперва всё шло как обычно. («Как вам Х?» – «Плохая бумага, отвратительная печать». – «А содержание?» – «О, я не читал».) Обухов прошёлся по новинкам, с которыми ознакомился («Такая книжка: стоит отвлечься ненадолго, и ты уже забыл, как кого зовут»), сказал доброе слово о давнем сопернике («Гораздо безопаснее быть его врагом, нежели другом»), похвалил товарища («Очень добросовестная, но совсем без огня и чудовищно политкорректная книга»). Это был привычный, привычно любимый поклонниками Соло: улыбчивый вызов общественному вкусу, спокойствие и клише, ювелирно подогнанные друг к другу. Но скандал назревал.
На встречу пришли новые люди, которых непривычно было видеть ни завсегдатаям, ни самому автору: девочки, похожие на Сигаретку, и мальчики, не похожие на мужчин. Поначалу они сидели тихо и только переглядывались, потом стали закатывать глаза. А потом речь зашла о необходимости – как? и стоит ли – очистить литературу от вредного шлака. Соло счёл вредным сам порыв:
– Литература не спорт. Кто-то бежит хорошо, кто-то бежит плохо, кто-то – не в ту сторону, что все, а самый одарённый вообще стоит столбом и размышляет. Не нужно пытаться их всех выпихнуть со стадиона.
В публике зашевелись. Девушка в жёлтом свитере (сучка с глазами страдающей жертвы, сказала Шаховская) заметила, что это касается только качества – оставаясь в рамках метафоры – бега как такового, но что насчёт внестадионного поведения бегунов? Разве не следует и его принять во внимание? Обухов ответил, что нет, не следует, и сам он внестадионным поведением кого бы то ни было никогда не интересовался. А вот и зря!
– То есть, прочитав роман, вы запрашиваете личное дело самого писателя.
– Да. Я чутко отношусь к жизненным ценностям и образу жизни автора.
Всё замерло.
– А также одежду и колбасу покупаете у производителей, которые жертвуют в фонды по борьбе с эксплуатацией несовершеннолетних и на упаковке пишут, что корова была превращена в говядину наиболее гуманным из доступных способов.
– Колбасу я не покупаю ни у кого, а насчёт одежды всё правильно. Условия труда – важная составляющая.
– Это был сарказм, – объяснили с заднего, анархического ряда.
– Сарказм несложно обозначить! Кавычками или смайликами!
– Но он сейчас говорит, а не пишет.
– По когтям их узнаете их! – со смехом говорит Шаховская. Потом она хмурится. – Какие шутки пропадают! – И вновь смеётся.
«Константин Петрович, а в чём шутка-то?»
«Это контаминация латинской фразы ex ungue leonem и “по плодам их узнаете их” из Писания».
«...И это смешно?»
«А какой актёр пропадает! сказал римский император Нерон перед смертью».
«...Почему он так сказал? Нет, не надо, потом объясните. Спорим, Шаховскую сейчас понесёт с шашкой на пулемёты? Умная-умная, а когда вот так раздразнят, голова отказывает. Прям этот самый, в пернатом каком-нибудь шлеме».
«Применил собачью конуру ко Строганову двору».
«Ну а что? Вы сами так говорите. Александр Македонский, конечно, герой, но зачем стулья ломать».
«Это Гоголь так говорит, а не я».
Общий разговор тем временем вернулся к последнему обуховскому роману, о котором критики с редким единодушием говорили, что тот слишком плотно написан, слишком умён и перегружен не интересующими критиков фактами. Обухов сообщил, что так и должно быть, потому что роман задуман как первая просека в дремучем лесу прискорбного русского невежества. Это вновь раздражило чувства, и Соло узнал от девочек и мальчиков, что подобный метод давно осуждён читающим сообществом как недопустимо авторитарный, во-первых, и затрудняющий чтение – во-вторых.
– Сейчас к читателям принято относиться бережней!
Последнее утверждение исторгло из Шаховской сдавленный возглас.
– Бережней! – зашипела она. – Как будто им бывает достаточно. Тг-канал – тот же огород. Константин Николаевич думал, это посадил-полил и занялся другими делами. Счас тебе! Нужно рыхлить, удобрять, бороться с сорняками... Да, и ещё вредители! Некоторых обираешь вручную, других опрыскиваешь... медным купоросом... в норки что-нибудь заливать... Всё сделал, убился, наутро пришёл посмотреть: все на месте, и капуста изъедена, и новый пырей откуда-то вылез! И так, главное, каждый день, без выходного! Мы думали, пусть будет пара тысяч подписчиков, смирных, вежливых; ты им говоришь, как надо, – они понимают и говорят «спасибо», и делают что велели... как же. Есть люди, которым противопоказано произносить слово «интеллектуальный»!
– Катя, тише!
– Уже инструкцию пишешь! – Шаховскую понесло. – Блядь, типа «посредством гибкого шнура присоедините изделие к электрической розетке, как это показано на рис. 1». И всё равно не доходит!
На неё оборачивались, и девушка в жёлтом свитере наконец заговорщицки спросила:
– У вас, наверное, фем-ярость?
Те, кто знал Шаховскую, засмеялись.
– Нет, у меня непристойная память.
«Что она имеет в виду?»
«Это когда памятники отменяют. Стоял памятник генералу какому-нибудь триста лет на одном месте, а теперь выясняется, что генерал в своём семнадцатом веке был расист и гомофоб. И помнить о нём морально неприемлемо».
– Не смешно.
– На этот счёт существует целый ворох русских пословиц, – заявила Шаховская, смерив бедняжку взглядом. – «На вкус и цвет товарища нет», «Собака лает, ветер носит»... – Она делает паузу, предоставляя девушке в жёлтом свитере возможность нанести ответный удар, и продолжает: – Что до меня, в литературе я предпочитаю мёртвых белых мужчин. – «Да и во всём остальном», – очевидно хочет добавить она, но молчит и улыбается.
– Но почему? – растерянно спросил кто-то, ещё пытаясь спасти положение.
– Потому что они лучшие. А я люблю всё лучшее. – Ещё улыбка. – Ведь я этого достойна.
Когда встреча перешла в посиделки и речь в какой-то момент ожидаемо зашла о масонах, Обухов заявил, что масоны сошли со сцены, превратившись в персонажей салонной комедии, а все силы и рычаги теперь у оккульттрегеров, и я вспомнил, что и Обухов был знаком с Бисмарком и мог, если повезёт, указать на причастных к его интригам людей.
«Так давайте у него и спросим».
– Алексей Владимирович! А как вы думаете насчёт Павлова? Есть там оккультный след?
Бисмарк и Обухов, оказываясь в одной компании, нарочито не замечали друг друга, и это означало, что они поглядывали. (Чтобы не заметить, нужно знать, куда не смотреть.) «Хорошее разнообразно, но это не значит, что плохое можно выдать за разновидность хорошего», – замечал Соло в одном углу. «А его почитатели ещё хуже, чем он сам, и это говорит о многом», – доносилось из противоположного. (Глядя на такие копии, начинаешь меньше ценить оригиналы, любил говорить сам Обухов, и ему не могла понравиться попытка соперничества на его же делянке.) И понятная брезгливость мужчины в обществе открытого педераста его же и делала уязвимым, когда неспокойствие, скованность понуждали искать спасения в молчании, но враждебность такого молчания была очевидна и вызывала понимающие улыбки непритворно равнодушных наблюдателей.
Теперь, когда Бисмарка не стало, пружина задавленной неприязни распрямилась. (И задавленный ужас! И злость на себя за этот мутный, сам рассудок обращающий в бегство страх!)
– Павлов-савлов! – Обухов хабальски засмеялся и выдал удивлённой аудитории такую низкопробную, пересыпанную вульгарными словечками тираду, что даже старые анархисты похолодели.
– Алексей Владимирович, – сказала наконец Шаховская, – я понимаю, что философский факультет Московского университета – это тяжёлая страница биографии, но надо же как-то подниматься над обстоятельствами. Кого вы хотите поразить этими гопницкими ухватками? Интеллигентных дам? Настоящих гопников? Настоящие гопники скорее будут уважать человека с культурной речью и правильным характером.
Алексей Владимирович ненадолго потерял дар речи. Его так давно не упрекали за дело – не понимали, цеплялись за мелочи, намеренно передёргивали, отучали держать удар, – что он оказался не готов. И замечание, которое он кротко бы снёс от старичка-учителя, старушки-профессорской вдовы, привело его в ярость.
– А я вам расскажу, Катюша, – с обманчивой лаской сказал он. – Вы поверили в важность фантиков. Чисто снаружи – благостно внутри. – Теперь он говорил как софист, складно и с тем большей убеждённостью, чем меньше верил в свои слова. – В крайнем случае – вариант «под краской как под снегом». И долго так будете делать? В постоянном ожидании, что из-под краски вот-вот попрёт?
– Эти фантики и для вас были важны всю дорогу! Опрятность, чистая речь и Аристотель! Потому что из них состоит цивилизация. Тонкая такая плёночка поверх первобытных инстинктов. – Шаховская запинается, хмурится, и похоже, что Константин Николаевич имеет нечто сказать про цивилизацию, хотя вряд ли вспомнит сейчас свои же слова о том, что одно дело – религия мужика, его труд, его бедность и красная рубашка, и другое – его зверство и его трудно исправимая подлость. – Да, может быть и не нужно гопоту реформировать! Но подражать-то ей зачем, что это ещё за толстовство два ноль!
Обухова неожиданно поддержал Вася:
– Нет, это потому что люди перестали понимать как-либо по-другому. Пару раз скажешь «блядь» правильным голосом – и все забегали.
«Вася!»
«Это не мат, а командный язык».
Обухов не желал сдаваться.
– Эта жизнь под тонкой плёнкой и есть настоящее, – раньше он ничего подобного не говорил, – отворачиваетесь вы от него или же нет. Иметь дело приходится с ним. Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла... правильно? Бредём как умеем. Если, конечно, вы не предпочитаете лежать на диване с книжкой в объятиях эскапизма. Или писать такие книжки.
Но и Шаховская не стала женироваться.
– ...Псалмы? Соло Обухов теперь христианин? Ну раз уж вы христианин, должны были слышать о бременах неудобоносимых. Жизнь – тяжёлая и болезненная вещь. Не все могут снести её без анестезии. Поэтому на эскапизм в искусство всегда смотрели сквозь пальцы. А те времена и общества, которые считают эскапизм в искусство социально неприемлемым, – опасные времена и общества.
«Как это она эскапизм защищает? Разве Константин Николаевич не говорил в прошлый раз, что поэзия должна быть в самой жизни, а не в “книжках” и “картинках”? И что-то про “искусственные отражения”?»
(В прошлый раз, за вызванным новыми инициативами правительства общим разговором о культуре и её полномочиях, Леонтьев ополчился на культ «книжки» и говорил, что поэты и мыслители суть вовсе не единственные выразители культуры и победы Фридриха Второго косвенно, но сильно повлияли на подъём духа той самой немецкой литературы, которую этот государь искренне презирал. «Чистый Шпенглер за полвека до всякого Шпенглера», – сказала тогда Шаховская с уважением, и я не мог не представить, как эти двое, смеясь и перебивая друг друга, читают после этого – ах, Вася, садовая твоя голова! – «Закат Европы».)
«Я боюсь, что Константину Николаевичу ещё не раз будет случай убедиться, что Катенька не намерена петь с чужого голоса. Даже если этот голос – его».
«...Бедняжка».
«Ничего. Пусть поймёт наконец, что люди без умственной робости, которую он так презирает, не отличаются робостью и в манерах и тем более не дадут себя третировать. Ты заметил, Константин Николаевич номер псалма не вспомнил?»
«Ага. И номер там какой?»
«Двадцать второй. И сказать, почему он не помнит?»
«Я и сам догадываюсь!»
Вернувшись в Москву, Обухов попал в больницу, из которой уже не вышел. Новость о его смерти совпала с опубликованием нового военного пакта между Турцией и Азербайджаном.
«Ты знаешь, это напоминает мне смерть Юрия Самарина».
Много было в русской элите, включая правящие круги, людей даровитых и честных, но Юрий Самарин всегда выделялся. Редко бывает, чтобы человек один держался, как дуб против ветра, – но если такой найдётся, подле него постепенно окрепнет жизнь: новая поросль, кустарнички, деревца; люди, что сами по себе не осмелились бы, не смогли или не захотели подать голос, взяться за дело. Он сам собою стоял и держал своей силою многих, и в этом заключалась тайна его влияния на людей.
Он не просто работал; он никогда не уклонялся от труда неприятного. В народе, который при отсутствии охоты к делу, сопряжённому с личной ответственностью, всегда отличался необыкновенной готовностью принять роль судьи над всяким, кто за дело всё же возьмётся, он шёл против ближайших друзей, требовавших держать руки чистыми. Иван Аксаков с молодости полюбил говорить: «У нас нельзя иначе служить, как с просьбой об отставке в кармане» – и подал в отставку при первом же разногласии с начальством, хотя что это было за разногласие? честь его пострадала? или совесть? Лев Перовский попросил поумерить пиитический жар. («Я не могу выйти в отставку», – говорил Александр Третий. Вышнеградский на другой день после удара ездил в Гатчину с обычным докладом. Гирс, министр иностранных дел, сказал перед смертью: «Я, конечно, не дезертир, но у меня не хватает сил!» Такое понимание долга было чуждо обществу в целом. В том и беда, что на Руси всякий метит важные дела творить, а своими прямыми обязанностями пренебрегает.)
Самарин служил всерьёз. При Николае Павловиче это были Комитет по устройству быта лифляндских крестьян и рижская ревизионная комиссия (с заключением в Петропавловскую крепость по итогам служебной деятельности); при Александре Николаевиче – три Редакционные комиссии, занимавшиеся крестьянской реформой, Комиссия по крестьянскому вопросу в Царстве Польском и Самарский губернский комитет, разрабатывавший Положение. Именно Самарину, с его систематическим, не ошибающимся умом и быстротой соображения, поручали разработку главных проектов, и это Самарина выбрал и уговорил заняться Польшей Николай Милютин.
При Николае Первом общество двадцать пять лет не знало самодеятельности, при Александре Втором оно вдруг было предоставлено собственной участи. Самарин был земский деятель, посредник, представитель; Самарин был гениальный, внушающий ужас полемист, человек холодных страстей и обдуманной ненависти; силу его слов почувствовали на себе остзейские бароны, генерал Фадеев, иезуиты и Герцен. «Окраины России» ему пришлось печатать в Праге.
Сам блеск его талантов вносил в обиходную жизнь нечто праздничное, и пользоваться ими привыкли как даровым добром. Он прошёл свой нелёгкий путь шутя и смеясь, никогда не становясь в позу, никогда не жалуясь; забавные остроты и светская внешность, а под ними – глубь, стихия трагическая, героическая, сосредоточенность аскета. Когда главных деятелей Редакционной комиссии попросили вон с Владимиром III степени, оскорбились все, но крестик назад графу Панину отослал только Самарин. (Панин был в крайнем затруднении и не знал, что делать.) Человек, который никогда не утешал себя приятными фантазмами и никогда не отчаивался, человек дела, долга и смысла, как воздух нужный России! Русская дорога тянется тоненькой ниточкой между диким варварством и просвещённым безумием – и он, чуть ли не единственный, видел эту дорогу, шёл по ней, показывал другим и успешно гнал жезлом железным, когда приходилось.
И смерть его была не потерей, а опустошением. Дмитрий Оболенский, которого родство и дружба с Самариным лишили министерского портфеля, рыдал на петербургской панихиде, но неподдельные, искренние слёзы проливали и люди, никогда Самарина в глаза не видавшие: все, кто на него опирался и рассчитывал. В Москве на похоронах (а таких похорон не было со времён Гоголя, все отозвались на общее горе без различия партий и мнений) отсутствие генерал-губернатора было замечено всеми и едва ли не получило значение манифестации.
Но смерть его была загадочна. Крепкий, как дуб, и полный сил человек умер в пятьдесят семь лет, умер от пустякового пореза. И где? В Берлине. Это был 1876 год, и после как из мешка посыпалось: Скобелев, эрцгерцог Рудольф, генерал Буланже, убийства Леона Гамбетты и президента Карно.
Много ходило слухов о смерти Скобелева, но такая ли уж это подозрительная смерть – умереть в постели кокотки? И вот же: не поверил никто. Ни в результаты вскрытия, ни в больное сердце – последствие ран и излишеств. Обвиняли французских масонов, которые стремились помешать сближению России с Германией (особенно после того, как генерал в своих заграничных выступлениях открыто изобразил из себя Гарибальди). Клеврет Скобелева Немирович-Данченко, сам, кстати, тайный масон, обвинил опереточную Священную Дружину Боби Шувалова, а Шувалов – нигилистов.
Не поверили и в вольную смерть эрцгерцога. Александр Третий был убеждён, что его кончина – следствие дуэли, а не самоубийство. (К чему было ехать за два дня до охоты с двумя свидетелями в Мейерлинг?) Сечени прямо говорил о политическом убийстве; о вражде кронпринца с венским кабинетом, с Берлином, о его намерении вместо Берлина отправиться с визитом в Россию. (Да прямо-таки! Что забыл в Петербурге человек, говоривший: «Надобно напасть на Россию, пока не поздно», открытый друг евреев, масонов и венгерских сепаратистов, тайно встречавшийся с Клемансо и в ожидании своего часа писавший проекты новой конституции. Когда объявили о его смерти, при нашем дворе, единственном из всех европейских, не было траура.) Быть может, это не достовернее ходивших в народе слухов, что Рудольф жив и где-то в Бразилии основал мужицкое царство, откуда рано или поздно вернётся на родину, чтобы занять трон и восстановить справедливость, но всё лучше, чем буржуазная учтивость, не способствующая престижу монархов: пообещать пенсию, оплатить билет, поднести прощальный букет супруге и спокойно отправить на все четыре стороны.
Или вот Маков. Маков застрелился в марте восемьдесят третьего. Половцов, живший от него через два дома, видел его на полу кабинета, в халате, в луже крови. Это было несомненное самоубийство, и уже на следующий день ко мне приходил бывший откупщик, банкир Кокорев, показать полученное от Макова предсмертное письмо. («Обстоятельства сложились так, что мне приходится быть без вины виноватым. Лучше смерть, чем позор семьи».) Хорошо же избавил семью от позора! Имел он или не имел отношение к растрате в Почтовом ведомстве, следствие так и не выяснило. До того в бескорыстии Макова никто не сомневался, и он сам любил при случае порисоваться своей высокой честностью.
А всё-таки дело это тёмное. В растрату я не верю. После Макова остались одни долги и заложенное имение, но жизнь он вёл скромную, домашнюю: никого не принимал, не играл в карты; что было не жить с его окладами? При всём том он нуждался.
И у него везде были какие-то подозрительные связи. (Неудивительно для человека Юрьевской.) Чего стоят одни московские раскольники! Неслучайно именно Маков возбудил в Комитете министров вопрос об открытии часовен на Рогожском и Преображенском кладбищах, и тот же Кокорев, его многолетний друг, был из старообрядцев-поморов. (С Рогожского кладбища, я уверен, вышла интрига, в результате которой Лорис свалил графа Толстого. Толстой от имени Синода выступил резко против, а после в сердцах сказал Сольскому, что раскольники, вероятно, не поскупились на деньги. Неосторожные слова передали Макову, Маков послал Толстому гневное письмо и вызов, но вместо дуэли дело завершилось отставкой Дмитрия Андреевича, которому Александр Второй сказал: «Я тебя поддерживал, сколько мог, но теперь, когда ты восстановил против себя даже своих товарищей, тебе уже нельзя оставаться министром». И вот уже Лорис-Меликов поставлен во главе управления, и диктатура его многим показалась якорем спасения.)
В семье Макова тоже было что-то неладно: какая-то гувернантка, заподозренная в сношениях с нигилистами, и жена – женщина прежде всего жадная и грубого нрава.
Скажут, что я валю всё в кучу: раскольников, нигилистов, жадную бабу. Так ведь так оно и бывает! Жизнь почти любого – это наваленный без разбору хлам, к которому страшно подступиться с инспекцией – только хватаешь, почти не глядя, необходимое сию минуту, – и всё это по отдельности несообразно и мешает друг другу, но в общей куче сладилось, а вернее сказать, слиплось, и невозможно потянуть за одну нитку, чтобы не прозвенели колокольчики на совсем другой.
«И попомни мои слова, Вася! Раскольники, если уж во что-то вопьются, зубы не разожмут. Мёртвого не отпустят, не то что живого».
«Да раскольники-то здесь при чём?!»
«Раскольники всегда при чём. Это у них родовое».
31
Разом пришли оттепели, весна и Великий пост. Талая вода создала ещё больше неудобств, чем неубранный снег, и я ждал наводнения, но Вася просто сказал, что наводнений в городе с тех пор, как построили дамбу, не бывает. Вот как! И от этого смогли защититься, простодушно упустив из виду, что Божий гнев всегда найдёт для себя орудие. Построй башню, возведи стену, закупори уши модными затыкалками с музыкой – что угодно, лишь бы остаться в тёплом коконе, – но рано или поздно вода, или огонь, или эпидемия придут взять своё, широко прихватив по дороге никогда им не принадлежавшее.
Неверная, коварная стихия воды как нельзя лучше соответствовала воцарившейся атмосфере тайн и предательства – что-то мреющее, зыблющееся, – и хорошо, что вода под ногами была мутной, с песком и грязью, или сокрытой, там, где она невидимой плёнкой растекалась по льду, отчего тот становится в разы опаснее; с набухшим зелёным и почернелым льдом рек, предвесенней, мокрой ободранностью деревьев – без летних чар грозы и фонтанов, без кружевной прелести повисших на сирени капель дождя.
Вот разговор; разговор, который состоялся без свидетелей, о котором мы могли бы никогда не узнать, и то, что узнали, было обрывком и крохами. Учтите ненадёжность вестовщика, представьте, как Вражкин говорит Шперберу: «Ладно, погорячился», а тот отвечает: «Ты не погорячился, ты берега попутал». (Да; очень хорошо могу это представить.) Вася не верил и спрашивал меня, с какой стати Вражкину откровенничать с Сигареткой, учитывая её поведение на суде и то, как они расстались, и его не убедили мои слова, что бывает и так, что врагу при обстоятельствах выбалтывают больше, чем другу, – хорошо, не врагу, не врагу, враждебно настроенному союзнику... что?.. да конечно же, ему нужен этот союз, он не хочет одиноко донкихотствовать, а то, что выходит коряво, полностью укладывается в гештальт. Правильно я применяю?
«Итак. Он в глаза обвинил Шпербера в организации убийства. Шпербер привёл возражения. Лёва счёл их вескими. Потом он напивается – Лёва! напивается! – в компании Сигаретки, которая его видеть не может, и всё это ей выкладывает. После чего Сигаретка торопится известить нас во всех подробностях. Ничего не забыл? Что из перечисленного кажется вам наиболее правдоподобным, Константин Петрович?»
«Понимаю, о чём ты, но подумай: всех подробностей мы не узнали, и на чём они порешили – тоже. И мотив! Нужно было увидеть мотив, чтобы решиться хотя бы заговорить, не то что быть выслушанным».
«А вы видите? И я нет. Нет у Небрата мотива. Одна природная наглость».
«Получается, что есть. И раз его смог найти Лёва, смогут и другие. Например, мы. Или Борис Беркутов».
Ещё сильнее смутил нас разговор с Шаховской, которую при первом же прямом вопросе потянуло на опасные умствования.
– В договоре с дьяволом человек проигрывает, потому что просит лично для себя: славы, денег... А если он попросит каких-то благ для кого-то другого?
– Типа мира во всём мире?
– Нет. Такой мир будет хуже любой войны. – Она без обычных насмешки и высокомерия всмотрелась Васе в глаза. – Но вот если... чтобы кто-то один, дорогой тебе, поправился от неизлечимой болезни... был счастлив...
«С дьяволом нельзя входить в договоры! Никакие! Ни ради чего!»
«Именно, Константин Петрович. Не волнуйтесь».
– Неужели это не засчитывается?
– Я о таких вещах не думаю, – сказал Вася, – и тебе от всей души не советую. Свечку поставил, Отче наш отбарабанил – и всё, гуляй. Остальное – заботы матери нашей Церкви. Правильно я говорю, Константин Петрович?
Шаховская отпрянула, и к ней вернулась привычная надменность.
– Я могу держать камень за пазухой, но фигу в кармане – никогда!
– Это не фига! Это смирение.
Тем временем в Москве не сидели сложа руки – неведомые мудрецы приняли решение, невидимое перо подписало бумагу – и к концу марта обрадовали новое дворянство законом об аттестации. Комиссию, хотя аттестацию проводили не мы, завалили предписаниями, уточнениями и сопроводительными материалами, и я понадеялся, что работа отвлечёт моих подопечных от безрассудств.
Уже просох асфальт центральных тротуаров, всё жарче светило солнце, и Вася, возвращаясь с обеда, плёлся нога за ногу или даже останавливался посидеть, но и я был рад солнцу и тишине и рад помедлить, глядя, как шествует вдоль церковной ограды величественная старуха с тростью и смешная барсучка косолапо путается у неё в ногах.
«Константин Петрович, вообще-то это кобель».
«Барсучка, собака для охоты на барсука. Ну такса, такса».
«А... Да ну их, таксы злобные. Хотите, заведём котика? Хоть что-то живое будет сидеть и дышать».
«Тебе так одиноко?»
Вася вздохнул и начал перечислять свои обиды:
«Девушка меня бросила – между прочим, из-за вас. С новыми замутить не даёте. Друзья уже не друзья – так, знакомые».
«Вот и видим, что не друзья то были, а собутыльники».
«...Константин Петрович, а вы задумывались, почему с вами такое произошло? Как оно вписывается в догматы?»
«Конечно, Васенька, задумывался. Но только не почему, а для чего».
«Да понятно для чего, Россию спасти».
«Это попутная задача. Как Лёва бы сказал, техническая. Главное в том, что моя душа проходит мытарства. Может, они не вполне таковы, как описывали их Отцы, но несомненны. Кстати, говорить нужно до́гматы».
«А я за что при жизни мытарюсь?»
«А для тебя я даймон. Как и было тебе сообщено при знакомстве».
«Я думал, вы скажете, что ангел-хранитель».
«Так высоко я не летаю».
Вот бы всегда так складно да ладно! Солнце грело, Вася щурился, разговор о мытарствах – я всё же решил, что происходящее есть странное преддверие и канонические мытарства ещё ждут меня впереди, но Васе о том было знать необязательно – сам собою наводил на мысли о близящейся Страстной.
Вернувшись, мы обнаружили митинг. Прямо в коридоре перед распахнутой дверью кабинета Фомина стоял, размахивая мобильником, сам Фомин, и вокруг него собирались на звуки скандала самые смелые из подчинённых.
– Приказали вызвать её сюда! – вопиял наш начальник. – Для дачи, вообразите, объяснений! Пусть даёт, конечно, пусть объясняется, но при чём здесь я? У меня мало забот, мало врагов, я слишком много сплю и вообще зажился! Не по-сти-га-ю!
– Больше, видимо, некому, – сказала Вероника Николаевна.
– Нет, это больше никто не хочет быть скомпрометированным!
– Чего такое-то? – тихонько спросил Вася у коллеги.
– Ролик завирусился с чиновницей. Жжёт как на пожаре. Серьёзно не видел? Пойдём, покажу.
Снято было явно из-под руки, на каком-то рауте, с нарядной толпой на заднем плане. (Я поискал и нашёл знакомые лица.)
«Мы, Акторы, – говорила Ольга Павловна, – знаем, что существуют Круги не просто недовольные Реформой, но активно Противодействующие. Для них это Вопрос Выживания. Им кажется, что Ситуацию ещё можно Обернуть, – и нельзя утверждать, что они так уж неправы! Они проникают повсюду! Даже туда, где с Ними борются! – Она раскраснелась под толщей косметики и казалась почти одухотворённой. – Это их последние Судороги и Взвизги. И правильно, пусть Трепещут! Пусть не надеются! История уже проложила Маршрут!»
«Что с ней не так? Это же самоубийство».
«Ты же слышал. Хочет быть Актором».
«Счастливого пути верхом на хотении».
Но из комментариев стало ясно, что люди не увидели в речах и поведении Ольги Борк ничего смешного. Даже те, для кого неприемлема была сама идея нового дворянства, обращались к врагу, а не клоунессе.
Так состоялось превращение Ольги Павловны в пассионарию.
Ольга Борк звучало хорошо, энергично; сам собою вставал за именем образ персоны: актрисы, лидера партии, лидера мнений. Несложная, эмоциональная демагогия Ольги Павловны мгновенно находила отклик, её фразы легко ложились в заголовки. Даже её внешность, отпугивавшая снобов, нравилась людям попроще.
Но знаменем чего она стала?
Среди самих новых дворян единства было даже меньше, чем у их хулителей. И страх, и амбиции, и решимость во что бы то ни стало удержать новые права – и решимость принять приложенные к правам обязанности – могли вскипеть адской смесью даже в одном человеке. И всё это таилось, и выжидало, и бурлило под корягами, и не было желающих сунуться очертя голову в политические приключения – а любое публичное высказывание становилось в эти дни политикой.
Как и следовало ожидать, с особым мнением выступил Валинский. Ненависть к коллегам-журналистам стояла у него на втором месте после ненависти к бюрократии, и он не смог не укусить, охарактеризовав состоявшуюся под нашими окнами пресс-конференцию как «фельетонно-лаятельного типа». Откуда взялись журналисты? Фомин, чьи обязанности, по воле вышестоящих, разрастались, получил предписание провести с Ольгой Павловной беседу. («Вызвать на ковёр».) Стеная и жалуясь, он повелел привести преступницу. Вероника Николаевна отправила в охтинскую администрацию в высшей степени дипломатичный запрос. Ольга Павловна не стала сопротивляться и явилась.
Мастерским ударом с её стороны было выступить перед прессой до разговора с Комиссией, напугав Фомина и заставив журналистов ждать на улице, гадая, чем дело кончится. Но у любого блестящего плана есть непредвиденные последствия. Фомин, испугавшись, впал при этом в холодную ярость и отказался от мысли о компромиссе. Пресса, томясь в ожидании, нагуляла аппетит для ехидных комментариев. Сама Ольга Павловна, уже покидая Комиссию, разгорячённая репримандом, сказала не то, что собиралась, и её неуместный задор вытеснил из новостных сюжетов первоначальное выступление. Поправить это было нельзя, да и не следовало во избежание большего скандала, но она, разумеется, пыталась и разъясняла, как если бы собственноручно написав под гадкой картинкой: «Не проходите мимо».
Алексей Константинович Толстой говорил, что наши полемисты именно полемизировать не умеют: Стасюлевич всякое мнение, не согласное с его собственным, называет доносом, а Катков – предательством. И, как давних знакомцев, встретив через полтора века все те же слова, я не был ни удивлён, ни расстроен. Как страшен был двадцатый век – крушение на крушении, – и всё же через него неизменными прошли все штампы, дорогие нашей интеллигенции. По-прежнему совершенно механическим движением одно ведёт за собой другое, предатель – доносы, палач – жертву, некто мрачной памяти – других, незабвенных; неизбывность дурного вкуса, неспособность дурной вкус опознавать сплетаются с потребностью в пафосе, и чем становится сам пафос в подобном соседстве?
Валинский выступил с претензией на всеохватность, очень мелкими мазками нарисовав очень широкое батальное полотно, из-за чего разглядывание деталей впечатляло, а вся панорама выглядела смехотворно. К тому же роль наблюдателя, который всем даёт слово и над всеми смеётся, была явно не его: смеяться-то он смеялся, но это был злобный лающий смех для одних, добродушные насмешки над другими, чопорное, с поджатыми губами фырчание в адрес третьих. Он не стыдился передёргивать (не было и не будет журналиста, который бы постыдился) и делал это с апломбом и вальяжной наглостью, и те, кто его на этом всё же ловил, дивились и втайне аплодировали.
«Сделаем обсирацию».
«Обсервацию!»
«У вас по смыслу одно и то же, а мне легче запоминать. Как вы думаете, Шаховская удержится?»
Фомин в личной беседе запретил Шаховской участвовать в перебранке, пусть и трижды анонимно. (Тг-канал «Кудиново» не опускался до полноценного участия в сварах, но особое мнение у них никогда не лежало про запас. Исподволь и слишком медленно соавторы всё же стали если не силой, то голосом, и всё, что их выделяло, – доблестные предрассудки, и то, что в отношениях с подписчиками они были весёлыми тиранами, и чувствуемое всеми отсутствие гнилой журналистской сути – привлекло людей таких же штучных (и штукарей!), и людей, отчаянно ищущих по-настоящему свободного мнения, и тех, кто искал тирана и наконец-то нашёл себе по вкусу.) Шаховская подчинилась, и на какое-то время мы стали её единственной (и неблагодарной) аудиторией.
Нам же ею был представлен план по обузданию Валинского.
В отношении Комиссии Валинский проделал путь от аккуратной казуистики до развязных подъеданцев. Как-то всё соединилось в его голове – реформы, Комиссия и Ольга Павловна, – соединилось и составило чучело, сшитое из таких кусков, которые в прежней жизни, будучи частями различных целых, могли враждовать или презирать друг друга, но теперь исполнились общей злой воли. И поставляя публике подробные отчёты о своей переписке с Шаховской, он не забывал приплести Ольгу Борк, упоминая её как высокий образец, которому Екатерина Шаховская, инспектор третьей категории, по его мысли усердно подражала; одно это лишало Шаховскую дара речи. Чтобы не лишиться также и рассудка, она пускалась в долгие рассуждения о портретах Джованни Больдини и даже как-то поведала пренумерантам об эволюции отношения к понятию well-bred в викторианском и эдвардианском романе, после чего авторы телеграм-канала «Кудиново» в очередной раз с неприятным изумлением увидели свою аудиторию.
– Пишешь для одних, а читают тебя совершенно другие!
– Закрой комменты.
– Какой тогда будет смысл?
Большинство авторов «Телеграма» попадали в свою аудиторию: либо как плоть от плоти приходивших к ним подписчиков, либо за счёт жёстких ограничений – и там, где говорили о переводах Шекспира или кинематографе, игнорировалась текущая общественная жизнь. (И потому, что мир в целом слишком страшен, слишком враждебен, кто упрекнёт человека, ищущего минутного покоя в разглядывании шрифтов и обложек, или средневековых рисунков флоры, или таблицы с результатами игр третьего дивизиона в какой-нибудь далёкой футбольной стране.) Также наоборот: какой Больдини, пока не решён вопрос с Турцией! (Подставить любое другое.) Не могу не вспомнить, как в девяностые годы критика Михайловского до глубины души возмутила проходная пастораль Незабудки, васильки, / Васильки и незабудки... / Жду я в поле у реки, – / Нет и нет моей малютки: какие незабудки-малютки, в то время как в России до сих пор нет конституции!
Но на такие огоньки, как эстетика жизни, консервативная революция, мадридский «Реал», Эрнст Юнгер, знаменитые Шперберовы сливы, переводы английских и немецких идиом, порнографические картинки и рассказы о привидениях летели слишком разные мотыльки.
В бессильной злобе Шаховская попыталась отыграться на Валинском, но и на сию затею нашлись зоилы.
– Константин Николаевич считает, что его нужно игнорировать, как таракана, а вот как по мне – тараканов травят. – Она сделала паузу. – Не таракана? Муху? Вы что, мух не давили? Ну оно и видно, что не сами.
Вася привычно воззвал к голосу разума:
– И как ты его прижмёшь?
– Что значит «как»? Административно.
– Ну Катя.
– Что «Катя»? Культ палки никуда не делся, если слов не понимают!
– ...Но так ты просто признаёшь, что в словах он ловчее, чем ты.
– Ещё чего! – Однако она пригорюнилась. – Как будто Фома разрешает мне словами пользоваться.
– Может, и хорошо, что не разрешает. Кто его знает, что ты наговоришь.
– Ну понятно, ты у него любимка.
– Я для этого ничего не делал.
– Вот именно. Вы с твоим Победоносцевым ничего не делаете – никакой инициативы, ничего яркого. Порочащих связей и тех нет. Евнухи, – прошипела она в сторону.
Шаховская оказалась в тупике и сама это через какое-то время поняла, хотя не признала. Ярость и бессилие – плохие советчики, и я был бы удивлён, не соверши она какую-нибудь глупость.
32
Раскол у нас всегда был политической партией, и притом весьма опасной. На моих глазах, в либеральное царствование, она набрала такую силу, что с Рогожского кладбища давали указания министрам, и епископы тряслись, наблюдая, как вслед за церковным самозванцем идёт целое стадо мужиков-горланов, желающих держать архиереев и попов по своей воле, брать их и прогонять когда угодно. В тени стада таились мужики-кулаки, мироеды, со своими личными целями властолюбия и своекорыстия, подкупающие газетчиков, и за ними, в тумане, не видные уже никому – воротилы миллионов. (И нет, не о тех я, чьи миллионы были на виду: Морозовы, Солдатенковы, Третьяковы, Щукины, Гучковы, Алексеевы, Мамонтовы, Сабашниковы, Рябушинские – те могли брать своим детям английских гувернанток, и печатать антирелигиозные книги, и не скрывать своих демократических тенденций, а также желания бросить эти тенденции в народ, – но подлинные пауки, хранители общинного капитала, двигавшегося тёмными, в обход банков, путями и внезапно вспухавшего новыми миллионщиками, о которых только и знали, что вчера ходил чуть ли не коробейником. И происхождение этих капиталов было темно, преступно: контрабанда, печатание фальшивых денег – тот же Савва Морозов вышел из Гуслиц, главного центра фальшивомонетчиков, – а общинный кредит и принцип «Твоя собственность есть собственность твоей веры», по которому отошедшие от староверия прямые наследники богачей оставались ни с чем и редко когда государство могло отстоять их права, довершили их обособление.
И как притягателен для умствующих был этот замкнутый и таинственный образ жизни! Сколь разные люди сошлись в интересе к нему! Иван Аксаков попал в председатели правления Московского купеческого общества взаимного кредита и долго через свои газеты был рупором старообрядчества; Катков по случаю подавления Польского восстания писал адрес от имени старообрядцев Преображенского кладбища. Тертий Филиппов всегда тайно покровительствовал раскольникам, и если прямо не брал раскольничьих денег, сама мысль о богатстве этих людей была для него капиталом. И главное – власть, притяжение тайной власти, по сути – государство в государстве, не хуже еврейского кагала, когда рогожинцы получили право лишь информировать власти о происходящих на кладбище делах, когда правительство знало о раскольничьих сговорах ещё меньше, чем о студенческих комплотах, когда правительству чуть ли не прямо запретили допытываться; когда литераторы, как сговорившись, описывали только казовую сторону этой жизни: диковатый, но такой живописный быт «в лесах» и трогательность древлего благочестия.
После принятия закона восемьдесят третьего года («О даровании раскольникам некоторых прав»! скажите уж, даровали неподотчётность и даже попытались отказаться от разделения раскола на более или менее вредные секты – того гляди и скопчество бы легитимизировали...) пропаганда раскола велась совершенно свободно. Явились внезапно хитрые и ловкие агитаторы, знаменитые раскольничьи начётники – умные головы, мастера сбивать с толку всякого, кто с ними состязался; толпы ходили послушать эти прения, и закономерно закончилось тем, что Алексеева с Рогожского кладбища выбрали московским головою. (И когда в московской Частной опере репетировали «Хованщину», туда же, на Рогожское, вывозил всю труппу Савва Мамонтов, чтобы артисты могли ощутить дух старообрядчества. Зачем было ездить, всё купечество было проникнуто этим духом.)
И это ещё поповцы! Когда в 1883-м на Преображенском кладбище прошло собрание, именуемое собором, куда съехались федосеевские наставники со всей России, власть о самом событии узнала спустя два года, и Плеве, директору полиции, делали реприманды, но как и за кем ему было наблюдать? Большинство беспоповцев числились обычными православными, их крестили, венчали и отпевали, и только местный поп знал, как пуста его церковь, как смеются в кулак те, кто изредка приходит на службу.
Пусть кто скажет, что я не боролся! С Госсоветом, с Министерством юстиции, не умевшим делить на раскол и ереси, из которых какие-то, те же хлысты, старше самого раскола, с Министерством просвещения – потому что вопрос о расколе рука об руку идёт с вопросом о школах, потому что раскол и секты держатся от невежества, когда люди вырастают, не получая первых, основных понятий о Боге, Церкви и заповедях. (А что и Церковь, и школа проиграют войну против кабака... А вот не нужно строить бюджет на водке...)
На чём тогда его было строить? «Да у меня кабаков больше, чем у тебя батальонов», – сказал граф Канкрин военному министру Чернышеву. (Граф Канкрин, герой анекдотов и герой подлинный! Только мы с тобой двое не можем уйти в отставку, говорил ему Николай Первый. Сколько он сделал и многое предусмотрел. Так, видя, что кубышка Ротшильдов всегда наглухо закрыта для России в минуту нужды, завёл собственный военный капитал, столь пригодившийся в Крымскую войну. Смеялись потом над его неприятием железных дорог – дескать, ненужно и рано, – а что тут смешного? Куда деть миллион бурлаков и всех, кто жил перевозками? и биржевые спекуляции были для него той же азартной игрой, и азартных игр Егор Францевич не одобрял.)
Чуть ли не первый из Романовых Александр Третий благословен был в своих министрах финансов.
Николай Христианович Бунге. Как его поносили и с каким подлинным смирением он это воспринимал. Редко в ком встречал я такую незлобивость, чистоту души, полное отсутствие самолюбия. Александр Третий его бесконечно уважал, но ни разу он не воспользовался царским благоволением в личных целях или просто для продавливания своего. Загробные его заметки (теперь, смею думать, мои обязанности простираются далее. Я должен изложить свои мнения по всей совокупности более или менее знакомых мне дел...) достались не тому царю, для кого были писаны, и не принесли пользы. Как задирали его и кололи глаза тем, что каких-то семь лет назад он был «только профессором», как цеплялся к каждой принятой им мере Катков, и вместе с тем, при всей оторванности от жизни, Бунге был таким кабинетным учёным, который хорошо понимал, где и в чём он недостаточен, сам писал мне, что счастлив будет передать министерство в руки лица, обладающего большей, нежели он, энергией, чтобы идти против течения, уносящего нас в пропасть.
Сменивший его Вышнеградский начал свою деятельность с самой рьяной, открытой критики всей политики своего предшественника, и Бунге выносил это с изумительным хладнокровием, ещё и поддерживал Вышнеградского в Комитете министров и Комитете финансов, а на вопросы отвечал, что сам испытал в роли министра финансов, как ужасно, когда в столь ответственном деле мелкие близорукие люди всемерно стараются ставить министру палки в колёса. Да и вообще Вышнеградский стоит на верном пути, хотя принимаемые им меры излишне резки...
Иван Алексеевич Вышнеградский. Воротила, игрок, неутомимый, ловкий и крайне смелый делец, с серьёзной эрудицией в области математических и финансовых наук, практическим пониманием русского рынка и тесной связью с московскими аферистами. Седовласый, растрёпанный, бритый, большеротый, вислоухий, с манерами целовальника и голосом протодиакона, он всех привёл в ужас. Когда предложили Вышнеградского в министры, выстроился против него целый фронт, от Дмитрия Андреевича Толстого до Делянова (который, впрочем, не брезгал эксплуатировать ум и знания un homme taré в интересах Госсовета). Я сам считал его назначение мудрёной и опасною вещью, хотя громко не протестовал. Как ни говори, он шёл такими путями, что не мог не замараться; из ничего, трудом и ловкостью нажил себе большое состояние – он нажился! он дела делал с Сущовым, он аферист! – но не воровством, не плутнями, и, конечно, помогло ему само время, в котором он был как рыба в воде, век медных рублей и фальшивых бумаг. Приходится признать, что министру финансов нужен не столько диплом на высокую добродетель, сколько ум и способности. Поэтому Александр Третий говорил: «Пусть уворует десять миллионов и даст России сто», поэтому с терпением и желанием помочь отнёсся к подзамаранному своему преемнику чистейший, идеальнейший Бунге. Ненависть к Вышнеградскому на Берлинской бирже и, следовательно, в Берлине вообще хорошо показывает правильность его поступков, и когда он заявил, произведя фурор, что в случае европейской войны найдёт вполне естественным прекратить уплату процентов по внешним займам, уже всем стало ясно, чьи интересы – наши, русские – держал он у сердца. И заветную мечту Бунге, ограничить требования, выдвигаемые со всех сторон к государственному казначейству, он выполнил и действовал неутомимо – все крупные комбинации, которые должны были сохраняться в тайне, он намечал и формулировал лично, никому не поверяя вплоть до момента опубликования.
Вышнеградского сменил Витте, и на Витте же, по инерции, держалось какое-то время следующее царствование, но всё приходит к концу, и Плеске, Шипов, Коковцов, если и были у них какие способности, ничего, кроме своих петербургских кабинетов и канцелярий, не знали и не желали знать, пребывая в кабинетно-наивной уверенности в своём всемогуществе. Полагаю, к вопросу о деревне они в душе относились с тем же безысходным ужасом, с каким англичанин отнёсся бы к появлению чёрного таракана на своём письменном столе. У Вышнеградского и Витте была пусть ошибочная в крайностях, но политика, система, а какая политика может быть у Плеске? Политика игрока на петербургских чиновничьих настроениях и веяниях. Учёт кабинетных и будуарных интриг. И над всем этим – новый царь, с его худшим из пороков монарха: завистью ко всякому энергичному министру.
33
Нас – и нас, и Фомина, и всех, кому выпало хорошо знать Ольгу Павловну, – оторопь как взяла, так и не отпускала. Созданная СМИ Ольга Борк как будто не была нашей Ольгой Павловной. Её цитировали, обсуждали, звали участвовать, превозносили и высмеивали; одним словом – отнеслись серьёзно. По всей стране гулял образ смелой женщины, заявившей о своих правах и чаяниях. Эти права многим стояли поперёк горла, а чаяния всех смешили, но безупречность жеста, отвага открытого вызова заглушали насмешки.
Другой вопрос, к лицу ли государственной служащей кураж. Плеве под конец жизни говорил, что Россия – это огромный воз, влекомый по скверной дороге тощими клячами – чиновничеством; будут ли они, добавлю от себя, при этом весело ржать. Ржут и на чём свет стоит костерят власть те, кто сидит на возу, обыватели и общественные деятели, недовольные дорогой. Самих бы их в упряжку!
«Где у них глаза, хотел бы я знать. Как они не видят, кто она такая».
«А ты бы увидел, если бы не знал? С возу-то? Нет, Вася, знают в таких случаях очень немногие. И это знание выходит им боком».
Преемник Фомина на посту главы охтинской администрации упустил момент, когда мог что-либо запретить Ольге Павловне, и теперь был бессилен перед Ольгой Борк, лидером мнений. В Смольном, на мнения неприкрыто плевавшем, могли бы и запретить, и даже уволить – если бы там знали, что происходит и, узнав, заинтересовались, но интересоваться было некому, особенно после того, как отдел по связям с общественностью погрузился в хорошо продуманную летаргию. Фомин, искренне считавший, что сделал всё что мог, мученически при этом впутавшись не в своё дело, на всех углах божился, что умыл руки раз и навсегда. Даже журналист Валинский нашёл себе новую жертву.
А потом пришли Страстная, Пасха – и мелкие дрязги забылись сами собой.
34
Голос совести, говорил покойный Обухов, ни с чем не спутаешь: он очень неприятный. (Соло Обухов умер – умер или погиб, мы так и не пришли к единому мнению, – но не исчез. Иногда казалось, что даже всё больше его становится в нашей жизни; случались дни, когда на глаза подряд попадались книга в руках автобусного попутчика, прочувствованный длинный пост в телеграм-канале писателя, который прежде обменивался с Обуховым разве что шпильками, бог весть чья и откуда фотография (на заднем плане, один из многих в смеющейся компании). Нет, я не был удивлён, когда Фонд Плеве взялся провести вечер его памяти.)
Уже был конец мая. Уже меня изводили и светлое небо, и мягкая невесомость молодой листвы, и эти дьяволовы северные закаты, прелестные в изначальном смысле слова, когда вечер за вечером воочию можно увидеть, в каком сиянии, прозрачной полосой огня, неслась вниз звезда отпавшего ангела. Ещё счастье, что Вася не понимал, зачем болтаться ночью по набережным, и спокойно спал, пока Шаховская показывала Константину Николаевичу свои любимые закоулки. Она появлялась утром в присутствии невесомая, томная, с пробегающей на губах и в глазах улыбкой, и не видела ответных понимающих улыбок, и не слышала «Шаховская жжёт» от кумушек обоих полов.
Это психопатический город. В нём всё всегда не слава богу.
«Ну вы не очень-то, Константин Петрович. У меня всё-таки тоже прабабушка блокадница».
«У вас эта блокада какое-то религиозно-мистическое значение приобрела. Не надо преувеличивать».
«Что значит не надо? Вы сами гордитесь, что Москву в двенадцатом году сожгли».
«Это другое».
Речи в основном произносили люди, Обухова плохо знавшие и не ценившие его при жизни, вследствие чего наговорили много и неловкого, и прямо противоречащего правде. «Рассказывать о других мало кто умеет и никто не хочет», – сказал бы он сам, но его случай («Не говорите казус, Константин Петрович, это теперь употребляется иронически») ещё потому выбивался из общего ряда, что Обухов был не просто писателем. Как политическая фигура, с его насмешками надо всеми, он и стал одиозен для всех, и неприязнь к идеологу не задумываясь переносили на его сочинения. Разве можно, говорил когда-то Леонтьев, отрицать и отвергать литературную силу сатиры Салтыкова только оттого, что этот человек – живой и неистощимый волкан грязного яда и оппозиционной жолчи! Заявлять, что Салтыков бездарен, потому лишь, что Салтыков был революционер? И порассуждав так, Константин Николаевич очень мило приходил к выводу, что да, из высшего интереса можно пожертвовать талантом и даже гением, ибо Государство дороже двух-трёх лишних литературных звёзд, но в критике нельзя не отдавать большому дарованию подобающей дани. Увенчать лаврами и отправить в Сибирь! В Сибирь, как же. Ведь сам, когда Лев Толстой, желая пострадать, простирал к нему руки (голубчик Константин Николаевич! Напишите, ради Бога, чтобы меня сослали! это моя мечта!), устранился с правильными словами не надо его, наглого старика, баловать; к чему наказание, если из него выходят манифестация и мученичество – да и вообще, ну что такое высылка? это перенести из одного места в другое, с глаз долой, а какими глазами глянут там, какие сделают выводы – не наше дело; и если Льва Толстого, намеренно создававшего себе репутацию Толстой человек сумасшедший, от него всего можно ожидать, и его не менее сумасшедших сторонников не образумило даже постановление Синода, глупо ожидать, что это удастся Иркутску или, тем более, Нерчинской каторге.
Я опомниться не мог от ужаса, когда прочёл «Власть тьмы». Искусство писателя замечательное, но какое при этом унижение искусства! Какое унижение идеала – более того, отрицание идеала, отрицание нравственного чувства, там даже страсти нет, увлечения, борьбы, все действующие лица – скоты, животные, совершающие ужаснейшие преступления просто из животного инстинкта, так же как они едят и пьянствуют. Это-то хотели давать на императорских театрах, уже и роли взялись разучивать! (...Так как одно из главных достоинств пьесы видели в строгом реализме, реализмом должна была отличаться и постановка. Посылали в Тульскую губернию живописцев рисовать декорации именно с тульских крестьянских изб, а не каких-нибудь других, собирали тульских баб, чтобы шить сарафаны... Остряки уверяли, что дирекция даже обращалась к управлению воспитательного дома с просьбой пожертвовать пару младенцев для надлежащего удушения на сцене...) А когда с театром благодаря мне не выгорело, добились разрешения для Сытина (и снова старообрядец, который от офень перескочил сразу к Горькому) печатать десятикопеечными книжками. О, сколько вреда от дешёвых изданий, когда берутся за них кто во что горазд, когда с прямым умыслом подсовывают простолюдину смущающее и дурное, и всё это расползётся по чердакам, деревням и сёлам, пойдёт гулять по рукам во всех учебных заведениях. Классические писатели двумя-тремя тонкими штрихами умели показать и огромность, и мерзость зла – так в дикий смысл порока посвящает нас иногда один его намёк, – но Толстому было мало. Безумный граф бросился в порок, как в море, и думал, что тем его изобличит, тогда как он тонул, и нехватка воздуха производила в его мозгу жуткие бредовые образы.
«Константин Петрович, не уноситесь мыслью».
«А я что-то пропустил?»
Речи лились с прежней из пустого в порожнее силой. На поминках в Москве однокашник Обухова сказал (а кто-то заснял и выложил в Сеть), что Обухов был центр притяжения для людей, которые помимо него не имели возможности узнать друг о друге. (Посмотрите друг на друга, какие вы все разные. Анархисты, бильярдисты, черносотенцы, офицеры, пятая колонна, писателя́... Олигарх в бегах... Здравствуй, Саша... Вы в таком составе видитесь в последний раз в жизни, и объединяет вас одно: благодарность человеку, которому каждый из вас был чем-то интересен и дорог.) На вечере памяти в Фонде Плеве ораторов объединяла подспудная, возможно даже не сознаваемая ими, неприязнь к предмету славословий.
– Вот видим мы и то, что хуй без муд – ничто, – сказали сзади Васе на ухо.
Вася подскочил и обернулся. Нам широко улыбался Дима Пиар.
Одет он был по-летнему, но не менее клоунски: серый пиджак на несколько размеров больше нужного, расстёгнутый ворот белой, в рыжую крапинку рубахи, широкий узел отпущенного галстука. По-солдатски коротко остриженные волосы оказались мягкого рыжего цвета. На правой руке свободно болтались огромные часы.
– Ты откуда здесь взялся?
– Ой, люли, как начну сейчас рассказывать... – Дима перегнулся поближе и прошипел: – Готовлю переворот.
– А, ну тогда ладно.
– Чо, не веришь? – Он с ухмылкой погрозил пальцем. – Ты не веришь другу – выходи из круга. ...Хочешь в долю?
– Нет. А кого свергаете?
– Ха! Тебе это зачем, если не участвуешь?
– ...Для общего образования? Ты сюда тоже, наверное, явился не по Обухову скорбеть.
– Да а чо, чисто поразнюхать. Морда в грязи, в жопе – ветка, это к нам ползёт разведка. Ты вообще видишь, какие люди собрались?
Он уже обходился без помощи шпаргалки, хотя по-прежнему ляпал свои поговорки без меры и смысла. Его мальчишеские черты не отвердели, не изменилось мальчишество улыбки и ухваток. И прежние глаза, с их тяжёлым, непознаваемым взглядом, по-прежнему избегали наших глаз.
«Матереет парнишка, да, Константин Петрович? ...О чём задумались?»
«...Знаешь, Вася, нехорошо для тебя слушать сквернословие и не пресекать».
«Ага. Как я его пресеку? Со мной вообще никто разговаривать не станет».
«Но ведь есть способы».
«А то! Конечно, есть. Очень помогает быть маститым старцем с палкой и тяжёлым характером. Вот состарюсь – ну, хоть лет до сорока, – залюбуетесь, как я распресекаюсь, живого места на вонючках не останется».
– Ты вот смотришь, а что видишь? Каменные лица, серьёзные дяди?
– Да, и ты при котором?
На них наконец зашикали, и Дима, многозначительно похлопав по нагрудному карману, поманил Васю за собою в фойе.
– Ну, что там у тебя?
Дима извлёк смартфон, нашёл и начал листать фотографии.
– Сейчас покажу, что это за серьёзность... нет, это не то... какие-то домашние посиделки... Как сюда затесалось...
– Стой, стой, не пролистывай! Я же её знаю.
Фотография изображала двухэтажную дачу и Сигаретку с ведром яблок.
– Мою знаменитую не в тех кругах сестру? Лучше не рассказывай.
– Тесен мир, – сказал Вася умудрённо.
– Смотря какой. Наш-то да. Все чьи-то племянники-братья, в одну песочницу ссали. И у всех сёстры – нормальные бабы со шкурным интересом. У одного меня активистка, залп в рейтузы. Удружила так удружила. – Он ухмыльнулся. – Успокойся, истеричка, вот очки, вот косметичка.
– Она бунтует.
– Бунтует! А при чём здесь я? Отойди в сторонку и бунтуй на здоровье.
– ...Дима, но ведь она и отошла.
– Вляпалась с ходу всюду, где шагнула! Связалась с какой-то сектой! И это ты называешь «в сторонке»!
– Это не секта, это левое движение. Как её зовут-то по-человечески?
– Елизавета, – сказал Дима с отвращением. – Её зовут Лиза. Вот, нашёл. Гляди.
В просторной, прохладной мужской комнате происходило побоище. Я не сразу узнал Шпербера – такой яростью было искажено его обычно спокойное лицо – и не узнал Лёву Вражкина в скорчившейся на полу фигуре. Он ещё пытался встать, прикрывая голову, и по лицу его обильно текла кровь.
– Как так вышло? Объясни мне, как так вышло? Ты был нормальный пацан!
Вася охнул и повис у Шпербера на руке:
– Аркадий Иванович!!
Аркадий Иванович стряхнул его, как котёнка:
– И ведь просил, просил словами!
Вася метнулся к Вражкину:
– Подожди, дай я тебе помогу.
– Да отстань ты от меня!
Вражкин вырвался и, не умывшись, не встряхнувшись, поковылял к дверям. Вася двинулся следом, но Шпербер придержал его за рукав:
– На два слова.
Он потряс головой, сделал пару глубоких вдохов. Вася молчал. Небрат зло уставился в зеркало.
– Признаю, мой косяк. Не нужно было втягивать вас в уголовное дело. Кто же знал, что Лёве приспичит совершать подвиги. Принципы у него взыграли! Правды захотел!
– Вы должны были знать, Аркадий Иванович, – угрюмо сказал Вася. – Вы сами мне говорили, что Лёва... гм... яростный.
– Ты так это понял?
В уборной было так светло и чисто, что следы крови на мертвенно-серой плитке пола казались краской, аккуратно размазанной рукою бессердечного современного искусства. Ужас – без запаха, без вкуса, но без труда опознаваемый – незримо витал в выхолощенном воздухе, и, словно чувствуя это, никто не толкнулся в дверь.
– Миша Павлов, господи! Весь город ржал, а у Лёвушки душа проснулась! Из-за какого-то пробитого! Из-за клоуна!
– ...Вы знаете, он занимался оккультизмом.
– Чем?
– Ну, всякие там демоны, сигиллы. Катализатор...
– Катализатор? Как в химии?
– Да. Только это что-то живое. Кто-то живой. Человек, котик... Для проявления сути.
– Чьей?
– ...Того, кто это затеял.
Шпербер со стоном опёрся обеими руками на раковину и смотрел на своё отражение. Он поднял руку и медленно провёл по стеклу пальцем, сильнее нажал, потёр... казалось, что он пытается проложить путь в зеркальную глубину. Его вопрошающий, ещё гневный взгляд всё старался что-то поймать, определить, он с напряжением тянул воздух сквозь стиснутые зубы и наконец зажмурился, бормоча: «Чёртовы зеркала, они меня с ума сводят».
– ...Я с ним поговорю.
– Бесполезно с ним говорить. Не суйся.
«Бля, боже, Константин Петрович, он же его не убьёт?»
«Не убьёт. Лёва ему именно мёртвый опасен. А живой – ничего он не докажет. Даже этот инородец, если всерьёз начнут искать, исчезнет с лица земли. Мало ли в Туркестане ущелий».
«Ущелий?»
«И пустынь. Следи за речью, пожалуйста».
– Аркадий Иванович, но зачем?
Шпербер помотал головой, ощерился, бросая вызов себе зеркальному, и вдруг рывком повернулся и выбросил руку, как будто намереваясь схватить Васю за горло. Вася отпрыгнул.
– Точно хочешь знать?
– Это не из-за того, что я хочу! Я не хочу! Но мне, наверное, надо.
– Меньше знаешь – меньше бздишь.
– Я наслушался уже сегодня этих дебильных поговорок! Почему никто не хочет говорить нормально? Почему никто не хочет говорить серьёзно? Если бы вы сразу объяснили Лёве по-человечески, неужели дошло бы до вот такого? Как не люди! Как... как тигры какие-то!
– ...Матом тебя прошу, помолчи.
– ...За что Беркутов так вас ненавидит?
– Борюсик? Понятия не имею. Ты считаешь, это у меня сейчас приоритет – разбираться в его мотивах? В его – какое тебе серьёзное слово надобно – подсознании?
– Именно. Вы его недооцениваете.
– Тронут заботой, но зря беспокоишься. Я ему не по зубам. Я крупный. А мелкие пакости... мелкие и есть.
Аркадий Иванович был готов к борьбе, хотел борьбы и упорно отказывался признать, что на этот раз ему противостоит не человек, не сенакль заговорщиков, даже не система – которой он, будучи её порождением и частью, не боялся, – но страшные силы чудес и воображения.
– Пётр Ильич Власов тоже, наверное, себя считал непромокаемым.
– Ну уж Власова-то не приплетай!
«Спроси-ка, кто именно ему удружил. Склоняюсь к мысли, что это сделано изнутри».
«А Генрих как же?»
«А Генрих всего лишь нагло воспользовался случаем».
– А вы знаете, что с ним случилось? По-настоящему?
– Жадность случилась, как я не устаю повторять. Шантажировал не того.
– Вас?
– Ну как бы я мог отправить его в тюрьму, когда сам только что вышел? Нет, не меня. – Он поморщился. – Там достаточно, с кем можно обнестись: метро, люди губернатора... Не нужно тебе знать.
– Не с левыми?
– Какими ещё левыми?
– Которые стёкла бьют.
– Духовно богато живёшь, мой Василий. Демоны, левые... Притормози.
Был выходной день, суббота, и я предложил Васе навестить Шаховскую прямо сейчас, не откладывая.
«Ага, припрём её к стене фактами. Посмотрю я на нас, как мы это будем делать».
Он ещё пытался возражать, говорил, что это лишено смысла и, вообще, как-то неудобно заявляться к девушке без приглашения. Впервые ощутив свободу нравов двадцать первого века как преимущество, я настоял на своём.
«Ничего не поделаешь. Застанем её врасплох».
«Не застанем. Всё равно придётся звонить, новый адрес спрашивать. Вот скажите, Константин Петрович, что такого должно было случиться, чтобы родителей не простить? Ведёт себя, как будто её на органы продать пытались».
Путаные, отравленные множеством детских обид отношения Шаховской с родителями привели к тому, что она, отказавшись от купленной для неё квартиры на Васильевском, снимала скромное жильё, переезжая с места на место вслед за то и дело меняющимся местом работы. В последний раз она поселилась недалеко от Таврического сада, показывала фотографии густо заросшего двора и даже обещала позвать на новоселье.
На ней было вердепомового цвета широкое шёлковое одеяние до пят, и когда мы вышли на свет, тонкая вышивка, неприметная в полутьме прихожей, вспыхнула золотом. В солнечных лучах из высокого окна вспыхнули золотые искры в высоко подобранных пепельных волосах Шаховской и светлый, до блеска натёртый паркет.
Небольшая гостиная казалась просторной, потому что в ней не было почти ничего, кроме персидского дивана в тёмно-зелёных и палевых разводах и ростового зеркала у стены напротив. Шаховская задержалась у него, поглаживая тяжёлую раму, полюбовалась своим отражением и отступила, так и не оторвав взгляда. Устроившись на диване, она медленно подобрала под себя узкие босые ступни (блеснула золотая цепочка на тонкой щиколке) и бросила:
– Ну, Васнецов? Чего хотел?
– Ты хоть повернись ко мне.
– Но я смотрю на тебя.
– Да, в зеркале. Смотри нормально.
– Какой ты душнила.
Нехотя она повернулась.
«Константин Петрович, а вам не кажется, что – »
«Кажется. Молчи».
«Нет, ну Константин Петрович, даже вы должны признать, что мы с вами живём... как бы вы это сказали?.. в телесной близости. Знаете же, что я закрываю глаза, когда... ну, когда...»
«Замолчи, я понял! И коли угодно, я тоже... в телесные моменты... отворачиваюсь. Ты меня дикарём каким-то вообразил».
«Ага! Значит, всё-таки можете не смотреть! ...Интересно, а Шаховская и Леонтьев – »
«Мы не будем об этом думать!»
«Конечно, Константин Петрович. Конечно, не будем. О таком подумаешь, так и – »
«Вася!!!»
– Васнецов, сдвинься из кадра. Вы когда начинаете внутри себя нудить, у тебя лицо кривится. Страшное зрелище, позволь заметить.
– А вот когда вы внутри себя —
«Замолчи!»
– И не глупо ли сравнивать?
– Молчу, молчу... Кать, ты почему сегодня на мероприятие не пошла?
Шаховская попыталась отвернуться к зеркалу, но Вася схватил её за руку.
– Не пошла и не пошла. Тяжело смотреть. И знаешь что? Не рассказывай ты мне.
Вася кивнул:
– Особо и нечего. Собрались, поблеяли... Я, в общем-то, из-за другого пришёл. Ты с Лёвой когда нормально разговаривала?
– Разговаривать с Лёвой нормально нельзя уже очень давно.
– Он тебе про Небрата ничего не говорил?
– Нет. – Шаховская опять медленно улыбалась своему отражению. – Я храню чужие тайны, но не люблю, когда меня ими обременяют.
– А! Так значит —
– Ничего не значит. Лёва не говорит ничего и никому. Это пойнт дэ онёр.
«Константин Петрович?..»
«Дело чести. Нет, не думаю. Никто из вас не пытался его выслушать. Дать выговориться».
Шаховская наклонила голову, провела рукой по волосам – и осознанная чувственность этого простого жеста душной волной прошла по комнате.
– Катя, ты ведь можешь повлиять на Аркадия Ивановича. Объясни ему, что Лёва... ну, ошибся. Что он на самом деле так не думает. Что все эти подозрения – подстава от Беркутова.
– Но он так думает, – нетерпеливо перебила Шаховская. – Он именно что подозревает, Беркутов там или не Беркутов. И ты прекрасно знаешь, что он как думает, так и делает. Теперь по крайней мере. Как мог человек за какой-то год так преобразиться?
– Мы все преобразились, – сказал Вася несчастным голосом.
– Ага. Даже не верится. – Она торжествующе, в упоении вскинула подбородок. – Страшно представить, что было бы, если бы ничего этого не было.
«Вася, ты понял?»
«...Хотя и понял, не уразумел».
Даже в ней, честной и смелой Екатерине Шаховской, была та простодушная женская бессовестность, что позволяет с лёгкой душой отвернуться от соратников, друзей и родни, всех, кто в сию минуту не милый; признавать долг только перед ним, милым, и лишь до той поры, пока он ей мил, – и всё это не имело значения, значение имел только свет, игравший в её волосах, и победно улыбающиеся глаза, и лоснящаяся атласность кожи под спадающим широким рукавом; нежнейшие краски шёлковых восточных одежд.
– Шпербер его в пыль сотрёт...
– Слушай, ну почему меня это совсем не интересует?
– Шаховская, не будь ты такой сучкой. Не твой стиль.
Ей пришло сообщение; она прочитала, ответила и сказала:
– Вот он кстати сейчас приедет. Останешься? Выпьем Лафройга, потрещим о Карле Шмитте. Будет настоящий салон. – Она приподняла брови. – Сам и попросишь.
– Он не за салоном приедет, – мрачно сказал Вася, вставая, – а стресс снимать. ...А где ты, кстати, спишь?
Шаховская показала на дверь:
– Во второй комнате – спальня с кроватью.
– ...Тоже с зеркалом?
Но она только улыбнулась, уже не слыша.
35
Прошли дни, о которых не осталось памяти, – работа и работа, меньше живых людей, больше бумаг, – и так бы весна перевалила в лето, а лето – за середину, в круговороте неизменного (...и август, август, Васины мечты об отпуске, сейчас ещё баснословный, недостижимый, где-то за краем белых ночей, вдруг начнёт приближаться), как вдруг началось.
Вероника Николаевна, секретарь, правая рука и здравый смысл Фомина, всегда такая невозмутимая, лощёная, появилась на пороге нашего кабинета и с явной растерянностью в голосе попросила:
– Василий Андреевич, загляните к нам.
Так и не нашёл я времени сказать доброе слово о Веронике Николаевне, а ведь ей мы обязаны твёрдой почвой под ногами, чувством хорошей канцелярии и тем, что Евгению Петровичу было нужнее всего: твёрдая, но невидимая рука. Даже когда стало очевидно, что она закоснела в прежних ухватках («Вы посягаете на Язык, Василий Андреевич, вся ваша троица. Кратко? С мыслями? Доходчиво нужно писать только для начальства, а что будет, если все подряд начнут понимать официальные документы?») и не думает сдаваться, сама эта косность успокаивала. Секретарь Фомина всегда была на страже; всегда свежая, собранная, в безукоризненном костюме – его элегантная строгость была тем образцом, к которому ожесточённо и вотще стремилась Ольга Павловна, – гранд-дама в бумажном дворце, владычица церемоний, сигилла укрощённого хаоса – подобно календарю и часам, вместе символ и оружие.
Фомин бессильно сгорбился за рабочим столом. Одним долгим жестом он подозвал Васю и ткнул пальцем в экран смартфона. Видеоролик показывал площадь перед пропилеями Смольнинского сада, запруженную народом. Мы вгляделись.
– Они там что, строят баррикады?
– Нет. Это Правдолюбову впору строить баррикады. А они будут штурмовать!
Вася всмотрелся в нестрашные группки зевак:
– ...Ну ладно. Их сейчас разгонят.
– Разгонят?! Как?! Там сотни тысяч!
Вася беспомощно оглянулся на Веронику Николаевну:
– Ну сотни-то откуда?
– Васнецов, – сказал наш принципал с чувством. – Вася! Мы с тобой прошли долгий путь. Ты меня по району помнишь. Ты... да что говорить. – Он с шумом вздохнул. – Никому не поверю, тебе поверю. Поезжай посмотри, что там на самом деле. Какая силовая составляющая. Мой контакт в главке вне зоны доступа. Понимаешь, что это значит?
– Очень хорошо понимаю. Можно мне охранника взять?
– Нет, охранника нельзя. Нам здесь тоже, может быть, придётся держать оборону.
– Тогда Лёву?
– Ты его сперва отыщи. Где он, кстати?
– Где-то здесь?
– Ну так пойди найди по дороге! Скажи ему, что нужно сплотиться! Почему я всё должен делать сам!
«Это и значит быть чиновником для особых поручений?»
«Не вполне. Хотя, если вспомнить киевские беспорядки... и как Трепов – »
«Бегал по городу и выбивал из лавок погромщиков... Не буду».
Недалеко от Суворовского троллейбус встал, и дальше пошли пешком.
Солнце высоко стояло на ярком безоблачном небе. Стёкла и молодая зелень сияли. Всё было тихо, мирно, и публики на Суворовском не многим больше обычного, но чем ближе к Смольному, тем плотнее и оживлённее становилась толпа. Мимо нас с воплями пронеслись подростки на самокатах, но я уже видел тот предел, где им придётся спешиться. (И как ужасно, подумал я, должно выглядеть поле битвы, залитое вот таким беспощадным солнечным светом.)
«А где же полиция?»
Вася повертел головой.
На полукруглой площади и у самой ограды парка уже образовалась толпа, но в закрытом для автомобилей проезде пропилей, там, где обычно стояла дежурная машина ППС, было пусто.
Рядом с нами, чирикая на своём загадочном языке, проталкивалась вперёд стайка подростков. Вася уцепил отставшую на пару шагов девчонку с чудовищно накрашенными круглыми восторженными глазами.
– Чего ждут?
– Саша Гроул приедет! Автографы давать!
Она вывернулась и отскочила. «Да ладно!» – сказал Вася ей в спину.
«Саша Гроул на площади Пролетарской Диктатуры. Угореть. Что здесь раньше-то было?»
«Площадь».
«...Чувствую, самое время рассказать вам о Саше Гроуле».
Я содрогнулся.
«...Мне кажется, в общих чертах я уже понял».
«А понять, Константин Петрович, нужно капитально. Потому что Саша Гроул – не просто там пися и инфлюэнсер, каких пучок на пятачок. Он создаёт тренды. Он сам по себе тренд. Из-за него с моста прыгают. Татуировки набивают. Смотрите, сколько здесь школоты».
Но не только. Группки пожилых небогато одетых женщин нерешительно топтались подальше от молодёжи.
«А вот эти школотой были полвека назад. Куда они так снарядились?»
«Тележки-то? Верно. Не складывается».
Мы вошли в парк.
В ухоженном молодом парке, с его фонтанами, с его широкими и низкими коричневыми деревянными скамейками, ещё оставалась обычная гуляющая публика – парочки, студенты на траве, няньки с детскими колясками, – но многие начинали что-то чувствовать и тянулись на выход.
Не в первый уже раз пришлось мне заметить, как неузнаваемы становятся знакомые места, когда деревья разрастутся, или их вырубят, или заросли сменят ухоженные клумбы, и на их фоне все те же дома принимают иной облик; так и перед Смольным был не тот сад, который существовал на моей памяти, этим деревьям не было и века, центральная аллея вдвое сузилась, фонтаны и пропилеи появились, да и сам парк как будто сдвинулся и встал поровнее.
На входе в Смольный всё было заперто: зелёные железные ворота, обе калитки по сторонам ворот. Двор за воротами стоял пустой, как вымерший. Вокруг припаркованных на служебной стоянке автомобилей нехорошо бродили мутные личности с рюкзачками.
«И начнут, как всегда, с автотранспорта!»
«Ладно. Позвони доложись, и пойдём отсюда».
Вася доложился, и Фомин сперва сказал: «Хорошо, возвращайся», а сразу после: «Нет, потрись там, порасспрашивай. Вражкина нашёл?» Телефон Вражкина был отключён, телефон Сигаретки был отключён; и всё сильнее пекло солнце.
«Константин Петрович?»
«Нужно занять стратегически выгодную позицию. Чтобы иметь пути отхода».
«Отхода куда?»
«Откуда. Из давки».
«А, ну это-то. Сбежать мы всегда успеем».
«Из толпы так просто не сбежишь».
Вернулись, не заходя в парк, к площади.
«Смотрите!»
Генрих шёл в окружении поджарых, пружинно сжатых парней: все при оружии, с замотанными пёстрыми платками лицами. Этим пути назад уже не было; так они разочли и сами и были теперь как во хмелю, как в лучшей своей мечте; но эти же хмель и мечта разорвали для них связь с реальностью, с этой площадью, которая только по виду оставалась для них городским пространством, с людьми на площади, ещё остававшимися в прежней жизни; со всем, что было и чего вот-вот не станет – и что появится, в прежнем виде, чуть погодя. Это они исчезнут, как проходит хмель, и забывается, развеявшись, сон.
«Можешь не щуриться, наших знакомых среди них нет».
На углу стоял, ни во что не вмешиваясь, наряд штурмовой полиции в полном облачении: шлемы и дубинки. Рядом штатский в костюме и кедах пил кефир из белой пластиковой бутылки.
«Узнаёшь?»
«...Подполковник из ФСБ, который при Небрате. Или это Небрат при нём? Как его?»
«Дмитрий».
Генрих на ходу отсалютовал командиру. Тот не шевельнулся, но пара дубинок за его спиной ответно поднялась.
«Вот ответ на вопрос о силовых структурах. Им приказано наблюдать. Довольно. Возвращаемся».
Не пройдя и трёх сажен, мы наткнулись на Ольгу Павловну.
Ольга Павловна уже не понимала, ни где она оказалась, ни что происходит. Несчастный безумец Мурин сказал бы, что она не совладала с вызванными ею же демонами и – как это у них называется, чары, морок, заклятие? – утратила власть и над ними, и над собой. Она стояла на каком-то ящике, и сгрудившиеся вокруг неё люди зачарованно внимали её повести о Вызовах и Акторах. Я поискал и не нашёл барсука Сенечку: сейчас его лояльность и крепкие плечи пригодились бы как никогда.
Потому что слушатели, постепенно осознавая, о чём толкует оратор, всё сильнее раздражались. Это были обычные подростки, пенсионеры, прохожие: диковинного зверя дворянина они порою видели в телевизоре, как в клетке, или (это касалось пенсионеров) на редких встречах районных администраций с населением. Как водится, реформа шла своим путём, жизнь – своим, никто не предполагал, что они встретятся. Теперь, внезапно и в неподходящей обстановке, обыватель слышал речи силы, но видел немолодую женщину, сильно накрашенную, разодетую и – что самое в этом случае главное – беззащитную.
«Давайте-ка её отсюда выведем».
«Давай попробуем».
Конечно, мы опоздали.
Первая брошенная бутылка была пластиковой и пустой, вторая – пластиковой и наполовину полной. Получив свою долю тычков, Вася протолкался к импровизированной трибуне и протянул руку.
– Ольга Павловна, скорее!
Ольга Павловна с трудом сфокусировала взгляд:
– ...Васнецов? Что ты здесь делаешь?
«Ну нашла, что спросить первым делом. Из жопы тебя вытаскиваю. Константин Петрович, помогайте».
«Хватай и тащи. Буду тебя по мере сил подбадривать».
– Что это? Ты меня ударил? Как ты смеешь драться, негодяй!
– Это не я!
В толпе свистели и, видимо, распускали руки, и Ольга Павловна вопила: «Куда ты меня тащишь» – и отбивалась, а Вася, пытаясь уберечь лицо от её ярко накрашенных ногтей, шипел: «Скорее, они вам голову оторвут». Я не то чтобы начинал раскаиваться – не могли же мы, право, бросить женщину толпе на растерзание, – но благодарности за доброе дело не ждал.
– Это мой народ! Меня любят!
– За что им вас любить?
– Я о них забочусь!
В благодарность за заботу ей в спину тут же прилетел вырванный с травою ком земли.
– Смотри, куда идёшь!
– Дайте я вам хоть такси вызову!
– Ох, да отстань ты от меня!
В относительно пустом переулке Вася остановился. Ольга Павловна изо всех сил оттолкнула его и бросилась прочь.
«Ненормальная!»
Сзади его сильно дёрнули, и Василий Андреевич тяжело приземлился задом в цветущую сирень.
– Барыня вышла в народ, народ оказался не тот.
– Дима!
– Ага. Ну наконец-то меня рады видеть.
– Что здесь вообще происходит?
– Оно самое. Предупреждал же.
Диме Пиару, не столько растерянному, сколько озадаченному, подбитый глаз и травяные пятна на светлом пиджаке придавали вид ненужного на баррикадах агитатора.
– ...Что-то и ты нерадостный.
– Не в то горло пошло. Что мы, рехнулись, весь город на улицу выводить. Да город бы и не вышел, тоже не дауны. Сто двадцать человек, как обычно: флажки, плакатики. Плакатики видишь? И я не вижу. А гранатомёт видел, реально.
– ...Ты хоть знаешь, как гранатомёт выглядит? – Вася отчаянно огляделся. – Кто-то прогнал молодёжи, что тут будет концерт Саши Гроула.
– С какого? Гроул на Мальдивах, – начал Дима и призадумался. – И пенсы вряд ли для моциона с тележками...
– Им, может быть, тоже что-то пообещали. Эквивалент.
– И какой эквивалент Саши Гроула для пенсов? Бесплатная гречка, пять кило в руки? – Он изобразил танцевальное па, высоко поднимая воображаемый мешок. – Что теперь будет?
«Думаю, будет давка. Это вопрос времени».
– Да, и парни с оружием, – сказал Вася. – Странное поведение сил правопорядка. Другие мелочи. Ты-то что будешь делать?
– Попробую пробраться внутрь.
– Зачем?
– Потому что. Нужны, брат, тушилы на этом пожаре. Я как бы на работе, да?
– Ладно, я помогу.
«Вася!»
«Константин Петрович, поздно быть заботливой бабушкой. Вы же этого хотели. Вы мне покоя не давали. Чтобы, значит, активная жизненная позиция. Чтобы слово и дело. В вихре яростных атак бойся получить в пятак. То есть не бойся в нашем случае. Вперёд!»
Вперёд так вперёд. Кое-где уже приходилось проталкиваться, и сгущался воздух. Ручейками, струйками пробивались в безалаберном гомоне тревога и злоба; не нужно было иметь семь пядей во лбу, чтобы угадать, что скоро они сольются и окрепнут. Смольный стоял мёртвый, замерший. Все двери запасных и хозяйственных выходов были надёжно закрыты, и Дима напрасно стучал и кому-то звонил.
– Через забор с набережной? – предложил Вася. – Подсажу.
– Надо так, чтобы никто не увидел.
И здесь перемены бросались в глаза: облупившаяся монастырская стена, башни, собор, часовни, сад, размытая водою непроезжая набережная, мещанские домики, верфи и фабрички Охты за широкой Невой – точно не Петербург, а наконец-то Россия, какая-нибудь Елабуга, что ли, – ничего не осталось. Собор, превращённый реставрацией в хорошенькую игрушку, и Нева были, разумеется, на своём месте, но гений места ушёл.
Возвращаясь, мы широко обогнули площадь и всё равно прошли мимо разбитых витрин, мимо паренька с разбитой головой, мимо лежавшей на асфальте старушки, которую пытались поднять несколько испуганных любительниц Саши Гроула; в ярком солнечном свете кровь, грязь и осколки стекла выглядели так зловеще, уродство свежих, с подтёками, точно сделанных кровью надписей на стенах было таким отталкивающим; и нёсся уже издали, за спиною, страшный утробный гул.
Боже мой, Боже... Россия, это бесконечный мир разнообразий, мир бесприютный и терпеливый, совершенно тёмный: и в темноте этой блуждают волки... Смотри, Вася, смотри во все глаза!.. Ничто в России так не нужно, как власть, власть против волков и лихого человека. Иначе всё разбежится и, разбежавшись, убьётся насмерть!
«...Константин Петрович, а почему она была одна?»
Уже дошагав до Музея Суворова, мы чуть не сбили с ног шедшую нам навстречу Петрову, которую не видели с Нового года.
– Не надо тебе туда, – буднично сказал Вася, останавливаясь.
– Я бы и не пошла. – Петрова тоже говорила словно подобрав разговор с того места, где он прервался вчера. – Но мне нужно найти Лизу. Я беспокоюсь.
– Лизу? Сигаретку? С чего ты взяла, что она там?
– До неё не дозвониться.
– До Лёвы тоже не дозвониться. Это ничего не значит. Сидит где-нибудь в подвале, кофе пьёт. Или в автозаке. Кстати, ты с её братом знакома?
– У неё нет брата.
– Есть, есть. Просто там не такой брат, которого квир-анархисты афишируют. Я к тому, что даже если она во что-то впутается, ей помогут. Ну, посидит до вечера, штраф потом заплатит... То есть это если её вообще задержат.
Петрова смотрела с прежней озабоченностью:
– Вы знаете, Вася, лучше бы её задержали. По крайней мере, это какая-то охрана.
– Согласен. Столпотворение начнётся, неизвестно, под чьи копыта попадёшь. – Вася покашлял. – Мы вроде давно на «ты».
– Разве? – Петрова глубоко задумалась. – Насколько я могу вспомнить, это было в одностороннем порядке. Вам так удобнее? Я тоже буду говорить, как мне удобно.
– Э? Ну ладно. Хорошо. Так что там с Лизой?
Они зашли в Таврический сад и сели на скамейку.
– Лиза мне с утра прислала сообщение, – сказала Петрова. – «Новости отслеживай, сама не суйся». Как-то странно сформулировано, вы не находите? Как будто она знала, что новости будут плохие.
Если уж ты находишь что-то странным, подумал про Петрову Вася. «Константин Петрович, если всё это срежиссировано, Сигаретке вряд ли сказали. Генриху-то явно не сказали, у него вид Александра Македонского на пике карьеры».
«Могла узнать случайно. Или подозревать. Брат проболтался. А почему именно Александра Македонского? Сравнение с кем-нибудь из солдатских императоров будет уместнее».
«А до солдатских императоров мы ещё не дошли. Ха-ха».
– Да. Вряд ли она рассчитывала, что после такого ты не сунешься.
Вася изложил свои наблюдения и выводы, к которым мы пришли.
– И вы думаете, это не совпадение?
Я вспомнил слова Вражкина на третейском суде. «Может быть, никакого Вождя и нет?» – сказал Вражкин, и молодые люди чуть ли не заулюлюкали, и всё же что-то странное движением воздуха прошло тогда по подвальчику. Как будто к каждому из них, в глубочайшей тишине и секретности, в темноте одинокой ночи, приходило сомнение, но ни один не осмелился произнести это вслух, признав тем самым, что возмутительная мысль вообще закралась ему в голову. Теперь Петрова, не удивившись, серьёзно и вдумчиво перебирала варианты, примеряя тогу Вождя то на одного, то на другого, то на пустоту.
Наконец она пришла внутри себя к какому-то выводу и решительно кивнула:
– Нам нужны доказательства. Прежде чем начинать что-то делать.
Вася встряхнулся:
– Доказательства? Оставляя в стороне вопрос, где их взять, кому и зачем мы будем что-то доказывать?
Ответом был непонимающий взгляд.
– Если это мошенничество, его нужно разоблачить перед всеми.
– Это не мошенничество. Это не то же самое, что класть в колбасу опилки.
– ...Вам попалась колбаса ненадлежащего качества? Нужно отнести на экспертизу. Сейчас я объясню алгоритм —
– Да не отвлекайся ты! Я хотел сказать, что всё, что происходит вокруг группы Генриха, – пусть маленькая, но политика. Все понимают, что это политика. Там другие правила, и какие попало доказательства неизвестно от кого никому не нужны.
– Нет. Я не понимаю. И я не неизвестно кто.
«Константин Петрович, ну вот как с ней взаимодействовать? Она, наверное, уже видит свои разоблачения в “Искре” на первой полосе?»
«Прояви терпение».
– Петрова, я ни во что ни хочу вмешиваться, в политику в особенности. Я хочу знать для себя. Ты можешь аккуратно, – он запнулся и покачал головой, – можешь расспросить товарищей... не знаю, сплетни пособирай... Не возбуждая лишних разговоров?
– ...Но как же? Если я буду говорить о таких вещах...
– А ты не говори. Ты слушай. Скажи для затравки, что слышала, как Генрих называет Вождя этим... которые под прикрытием?
– Я не слышала. Я с ним вообще никогда не встречалась.
– Петрова... «Сказать» и «сказать правду» – не одно и то же. Первое не следует из второго. – Он подумал. – Или наоборот.
«Вася, не втягивайся в этот спор. Этика на её стороне».
«А что тогда на нашей? Real-Politik?»
«И это тоже».
– Агент, вот как это называется! Даже если ты не слышала, ты можешь сделать вид, что тебе только что пришло это в голову, и тогда можно будет что-то понять по ответной реакции. Главное, не перепутай: агент – наш, провокатор – ихний.
– ...Но «мы» в этом случае кто?
Когда Вася, отдуваясь, ввалился в приёмную, там поправлял перед зеркалом галстук Лев Александрович Вражкин.
– Ты где был?
– По жалобе ездил.
– А с телефоном что? Конечно, разрядился?
Вражкин достал телефон, осмотрел:
– И верно. На, взгляни сам.
Он посмотрел на Васю: спокойно, серьёзно, без вызова. Когда синяки и кровоподтёки сошли, мы увидели новую тень на знакомом лице: к решимости прибавилось ожесточение.
Что думал об этом Лёвин даймон, осталось тайной: теперь уже поздно было пытаться наладить с ним связь. (А попытайся мы раньше, разве не ответил бы Вражкин агрессивным неприятием: злой шуткой, советом посетить специалиста? Да и сам Лев Тихомиров так ли уж поспешил бы перекинуться словцом со мною или Леонтьевым? О смерти Леонтьева он искренне горевал, как о человеке, с которым столковался что-нибудь делать, «своём человеке»; меня сторонился. После девятьсот пятого года он стал развалина, человек глубоко несчастный; его неотступно грызла тоска, тем хуже, чем серьёзнее были усилия, которые он прилагал, чтобы с нею справиться. И кто ж тебе виноват? когда он сам рыл себе яму, поскольку не умел, по самолюбию и гонору, в стороне и тени приносить посильную пользу; метался от политики к политике, мечтал играть великую роль – которой он, с его именно слабостями, не мог соответствовать. Уйдя от замкнутых кружков, от революционного сектантства левых, чтобы нарваться на правые импотентность и интриги, он не отважился порвать с политикой вовсе; так и не выбрал быть с чем-нибудь реальным, хоть лошадьми да коровами, лишь бы подальше от этих фраз и этих людей.)
Тихомиров всегда знал, когда замолчать, прикинуться мёртвым, но и – всегда уступал железной непреклонности деятеля, лишь бы таковой нашёлся; в зачарованном ужасе смотрел на Плеве, как до того – на Желябова. И сейчас не он верховодил, он ждал, зажмурившись от бессилия и ужаса, а если и подавал голос – в конце концов, он был обязан говорить, он не имел права полностью устраниться, – то заранее признав, что от него отмахнутся. Как будто Лев Александрович Вражкин станет покорно слушать этот запинающийся, сам в себе не уверенный голос здравого смысла – а если бы даже и не запинался! сварливо и бешено, как встарь; никуда не делись тихомировские ярость и не терпящее возражений самомнение, – у Лёвы нашлось бы чем их встретить... гроб да могила, да третье кадило!.. но также: возраст и усталость возраста были помехой темпераменту, и, разумеется, опыт... Тихомиров уже знал о себе, что уступает, как он сам проговорился, силе обстоятельств, которая тащит его за все его чувства и качества, плохие и хорошие, как речка тащит упавшее дерево сразу за корни, ствол и листву.
36
«Константин Петрович, куда я носки положил?»
«Бросил, где снял. Вон они, за стулом. Возьми чистые».
«Ага... Эти вроде тоже чистые».
«Не нюхай ты их!»
«...А давайте не пойдём сегодня никуда? Врача вызовем. Может у меня быть что-нибудь бессимптомное?»
«Вася, это всего лишь ревизор. Чего ты боишься? У нас идеальный порядок».
«Да, как же, всего лишь. Из Москвы. Собственная безопасность! Если им поставили задачу, они и из нашего идеального порядка преступление сделают. Мы вот знали, что у нас собственная безопасность есть?»
«Теперь знаем. Костюм вон тот надень, серый. И сперва причешись. Как ты думаешь, Евгений Петрович выдюжит?»
«Первый нас сольёт».
«Боюсь, что да. Будем рассчитывать только на себя. Ещё один резон корректно одеться».
Московского проверяющего прислали по наши души неожиданно, пока зрители и участники представления приходили в себя после попытки государственного переворота. По итогам мятежа восторжествовали все: плохие и хорошие. Все знали, что губернатор позорно сбежал, – но официальная версия помещала его в больницу с сердечным приступом. Все знали, что полиция не вмешивалась до последнего по прямому указанию начальника главка, – но от него даже не потребовали объяснений. Легальные СМИ и авторы ангажированных тг-каналов до получения инструкций сидели набравши в рот воды, но люди посвободнее безоглядно резвились, и никто с них не спрашивал. Погибших хоронили под наблюдением полиции, но не тайно. Москва прислала собственных следователей, но обязанности Правдолюбова исполнял один из вице-губернаторов. И так во всём, но вопрос, куда же, собственно, делся Правдолюбов, остался непрояснённым.
С первых минут знакомства с Демидовым я признал, что любимые Васей фильмы, в которых будущее населяли сконструированные инженерами существа из полимеров и кремния, не были сплошь выдумкой. Московский гость не походил на человека. Даже Беркутов, не человек вполне, занимал своё место в органическом ряду дерево – животное – человек – Беркутов, здесь же возникал ряд компьютер – мутант – андроид, в котором органики было как в пластиковом стаканчике.
– Демидов, – проскрипел он, глядя поверх мнущегося на пороге Васи. И продолжил, не дав тому открыть рот: – Васнецов Василий Андреевич, инспектор третьей категории. Юридический факультет, опыт работы в районной администрации. Всё правильно?
Вася кивнул.
– Всё правильно?
– Да.
– Можете сесть.
Кабинет ревизору выделили всеми нелюбимый и уже успевший приобресть дурную славу: прежде его занимал старой закалки крючкотвор и наушник, которого неожиданно – а думали, всех переживёт – сразил на рабочем месте сердечный приступ. («Сердце-то там откуда?» – удивлялась Шаховская прямо на похоронах, и хотя она потрудилась понизить голос, кто-то из родственников услышал и пронзил её негодующим взглядом. Неловко, впрочем, стало не Шаховской, а нам.) На хорошую, светлую комнату нашлись желающие, но кто б туда ни вселился, вступал в чёрную полосу болезней и неудач, и в последние недели она пустовала, собирая при этом таинственный хлам, причастность к возникновению которого на голубом глазу отрицал каждый спрошенный.
Демидов поднял глаза:
– Назовите известные вам случаи, когда членом Комиссии неправомерно использовалось служебное положение.
– Как понимать «неправомерно»?
Демидов даже не моргнул.
«Не задавай ему вопросов. Он не ответит, а ты потеряешь преимущество».
– У нас всё в рамках должностных инструкций, гражданин Демидов.
Демидов даже не поморщился.
«Точно робот. Я ему нахамил, а он в своём алгоритме. Ни ухом ни рылом».
«...Как ты ему нахамил?»
«Да гражданином назвал».
«И правда».
«Весь как будто на кнопке. Дёрнулся, двинулся. Вот и рот открывает».
Демидов открыл аккуратный маленький рот и произнёс:
– И никто не берёт взяток.
Вася проделал сложную пантомиму – поднял, вероятно, брови, изобразил неуверенную улыбку человека, который, хорошо зная само слово, с понятием взятки знаком не ближе, чем с бензопилой из фильма ужасов, и теперь недоумевает, какое это может иметь отношение к его рабочей рутине.
– Взяток? За что?
– Например, за аттестацию.
– Мы аттестацию не проводим.
– Вы аттестацию не проводите. Но можете дать отзыв. Или рекомендацию.
«Э..?»
«Гарантийное письмо. Помнишь, нам прислали пакет документов в связи с нововведением? Скажи ему, что это делается только в ответ на формальный запрос».
– Меня ни о чём таком не запрашивали.
– Вы подчёркиваете, что не запрашивали именно вас?
– Нет, я подчёркиваю, что мне о подобном запросе не известно.
Привычным движением Демидов выхватил из стопки бумаг ксерокопию рукописного заявления и, не дав рассмотреть, вернул её на прежнее место.
– А между тем на одного из ваших инспекторов поступают многочисленные жалобы.
«А показал только одну. Если это вообще жалоба. Тем более на кого-то из нас».
«Ну это вообще!»
«Другое приметь. Раньше жаловались Фомину, а теперь сразу поверх Фомина куда-то в Москву».
– Полагаю, вы должны были обратить внимание на вызывающее вопросы поведение одного из коллег. В небольшом рабочем коллективе мало что остаётся незамеченным.
– Я не понимаю, о ком вы говорите.
– Нет, понимаете.
«Демидовы, создатели уральской промышленности. Жестокая, страшная семья. Внука Никиты Демидова казнили за отцеубийство. И, разумеется, раскольники. Первую православную церковь рядом с их заводами только через пятьдесят лет удалось построить».
«Это вы к чему? Думаете, опять родственник? В смысле далёкий потомок?»
«Может быть и нет. Но Бог шельму метит».
– Взгляните-ка, вот и на вас была жалоба. В прошлом году.
Взглянуть на жалобу он опять не позволил.
– На нас кто только не жалуется, – сердито сказал Вася. – Очередь можно построить отсюда до Литейного.
«Кто там может быть, Константин Петрович?»
«Разве что Беркутов».
«Но Беркутов свою жалобу забрал!»
«Ну так и что. Следы-то остались. Ещё ни одна входящая бумага не растворилась бесследно в воздухе».
– Вы ездили в феврале в Большеохтинскую гимназию. Что вам известно о происшествии с Гусевым?
Вася глубоко вздохнул:
– Первая Большеохтинская гимназия. Прямо так и называется. Что мне должно быть известно? Я подписал протоколы.
– Не глядя подписывали?
– Поглядел.
– Со всем согласны? Даже с обвинением молодого специалиста в ненадлежащем воздействии на подростков?
Вася вздохнул ещё разок:
– Всё в протоколе правильно. Мы поговорили со всеми, кроме детей. На это нужен специальный допуск.
«Не помню такого. Мы его почему не запросили?»
«Потому что я его только что придумал. Не волнуйтесь, Константин Петрович. Наверняка должен кто-то присутствовать от опеки, или родителей, или что там несовершеннолетним положено».
– И вы не спросили себя, почему на бумаге так гладко, а ответственность никто на себя брать не хочет?
– Не спросил.
– И зачем это понадобилось Ольге Борк?
– И это тоже.
«Константин Петрович, а ей понадобилось?»
«Здесь всеохватная какая-то интрига. Ты правильно делаешь, не торопись отвечать. Сперва посоветуемся».
– Вы с ней хорошо знакомы по прошлому месту работы?
– Моя непосредственная начальница. На прошлом месте.
– И вы с ней, разумеется, не поддерживаете отношений.
– Да она меня терпеть не может!
Ревизор моргнул. Ресницы и сами глаза казались сделанными из пластмассы.
– Хорошо. В это я верю. ...А чью жалобу вы тогда проверяли?
– ...Не помню. Это вообще не моё было дело. Мне поручили помочь коллеге.
– Льву Вражкину.
– Да, ему.
– ...И вы продолжаете уверять, что ни о каких взятках вам не известно? И что между Вражкиным и Борк не возникло определённое взаимопонимание?
– Я не знаю!
– Нет, знаете. И не в ваших интересах это скрывать.
У себя в кабинете Вася рухнул в кресло, упёр локти в стол, а голову – в руки.
«Страшно мне... Константин Петрович, расскажите что-нибудь бодрое».
«Про великого князя Сергея Александровича?»
Упрямый, дерзкий, неприятный, он бравировал своими недостатками и всегда был готов дать пищу для злословия. «Прекрати разыгрывать царя», – написал ему Александр Третий, когда князь самодурствовал в Москве; но племянник уже не смел слать подобные депеши. Личная жизнь всех от него оттолкнула, Ходынка опозорила – но в твёрдости характера ему не откажешь. Он получал письма с угрозами и никому их не показывал. Узнав о готовящемся покушении, ни в чём не изменил своих привычек и только перестал брать с собою адъютанта. (Небезызвестного Джунковского.) Ежедневно в определённое время можно было видеть его выезжающим из Кремля – в одиночных санях, с кучером в белой бархатной шапке и с белыми вожжами... После убийства великого князя не было вывешено траура и никто из фамилии, кроме поэта Константина и опального Павла, не отважился показаться на похоронах, да ещё Дмитрий Трепов, только что переведённый из Москвы в Петербург (нелюбим, непопулярен, но признают, что он твёрд, что его скоро убьют), приехал из столицы и самолично возложил венок – а уж кому и бояться было, как не ему.
«Нет! Не надо сейчас упрямых и дерзких. Перед глазами таких достаточно».
«Про то, как Катков то ли впутался, то ли не впутался во французские парламентские интриги и что из этого вышло?»
«Да уж явно ничего хорошего, раз он с Ционом связался».
«Про Англию?»
«С чего вдруг про Англию? ...Ладно, давайте».
Вот и произнесено это страшное слово. Читатель ждёт ужасов.
Немцы вечно стенали, что идейной, идеальной политики англичане не понимают: я вам о деле, а вы ко мне с убеждениями. У них со времён Ост-Индской компании сложился паттерн обращения с другими странами: вести себя как сущие разбойники, чью наглость чужая слабость только подстёгивает. Обманывать там, где не получилось отобрать. С одинаково честным видом и заключать договор, и отпираться от соглашения. Проповедовать свободную торговлю, но почему-то всё, ввозимое нами в Англию, обкладывать серьёзной таможенной пошлиной. Из-под носа Франции умыкнуть, стараниями Ротшильда и Дизраэли, контрольный пакет Суэцкого канала. («Вы его получили, мадам», – сказал Дизраэли королеве Виктории.) В турецкую войну Гладстон открыто говорил, что британский флот расположился наилучшим образом, чтобы в случае распада Османской империи захватить её лучшие куски. (Only Her Majesty`s ships are ships. All other vessels are boats... этот флот так сурово маневрировал то у берегов Греции, чтобы удержать её от вступления в войну, то у Дарданелл. Только по окончании войны у нас узнали, что Англия совершенно не была готова к войне, что страшные по величине и весу Армстронговы пушки тех грозных броненосцев разрывались одна за другой при учебной стрельбе, истребляя собственную прислугу.) Британские журналисты простодушно похвалялись, что на протяжении столетий все войны на континенте велись в интересах Англии и ею же были инспирированы.
Много бывает бед, когда сходятся изобретательный ум и мясницкое высокомерие. Как сказал Солсбери: «Если бы наши предки заботились о правах других народов, Британская империя никогда бы не была создана». К концу века они не только про себя думали, но и во всеуслышание говорили, что являются лучшей расой в мире и чем больше земель займут, тем лучше будет для всего человечества. Эта лучшая раса породила такие объяснения защитника пули «дум-дум», генерала Джона Ардага:
Цивилизованный солдат, словив пулю, понимает, что ранен и чем скорее ему окажут помощь, тем больше у него шансов на выздоровление. Он лежит на носилках и ждёт, когда его отнесут в полевой госпиталь, где доктор из Красного Креста перевяжет согласно правилам Женевской конвенции. Фанатичный варвар с примерно таким же ранением продолжает нападать, и прежде чем вы сможете объяснить ему, что его поведение является грубым нарушением общепринятых норм, он отрубит вам голову.
А где же во всём этом Россия? Как обычно – в углу, коленями на горохе. В Англии общественному мнению требуется иметь пугало. Раньше им были папа и католики, потом стали русские, и кто-то из английских же писателей замечал: для разжигания шовинизма Франция имеет Германию, Англия – Россию, США – Англию. И Англия с замечательным постоянством являлась помехой во всём, что касается России. Это всегда было секретной, необъявленной войною, турниром теней; после злополучных слов Павла Петровича о походе на Индию – а Индия для Англии это такая мозоль, которую нажать – хуже, чем ногу отрубить, – неприязнь и страх перед Россией засели в англичанах навсегда.
Российская империя ответила старанием задобрить, карикатурными образами англоманов и фантастическим романом князя Одоевского, в котором англичане продают свои острова с публичного торга, а Россия их покупает.
«А сами они куда денутся?»
«Видимо, перепишутся в русских».
«В ислам они перепишутся, если всё будет идти как идёт. Вы, небось, и не думали, как оно обернётся».
«Я думал, что начнутся века безбожия, но чтобы так... ты прав, не думал. И Леонтьев, которого вы записали в пророки, не думал. Бедный, глупый Джон Буль...»
«Такое чувство, что они вам нравились».
«Да, многие англичане. Как люди. Какое это имеет отношение к Британской империи? Пойми, если ты империя, есть вещи, которые ты не можешь не делать. Как будто и нам были так уж нужны эти пресловутые славянские ручьи в русском море».
Поближе узнав славян, многие изменили славянофильству. Международный щебень, как величал славянские народности генерал Фадеев (лишь тот имеет право на отдельное существование, кто выставляет полмиллиона солдат), внезапно ощутил себя, по любимому выражению Ольги Павловны, акторами. И когда это славяне были нам в пользу? Россия для них – дойная корова и только. Всеми своими пожертвованиями мы только утвердили недоброжелательство и неблагодарность соседа, когда на распростёртые объятия эти братья отвечали завистью, коварством, зложелательством, и никому из их политических людей нельзя было верить: все прохвосты и мошенники.
А Восток, с его жадностью, отсутствием принципов и каждодневной переменой в мыслях? Зачем нам были, спрашивается, политические проблемы православного Востока? Русская духовная миссия в Иерусалиме десятилетиями ютилась где придётся; всё было захвачено греками, и те не желали делиться. Презрение греков к арабам-христианам – этим забитым, ужасающе бедным людям, – их отношение к нам как к ещё одному варварскому народу, жалкий страх потерять самовольно присвоенные доходы от преклонения в Румынии, Бессарабии, Валахии, почему и греческие архиереи не одними устами, но и всем сердцем молились за врагов наших, когда в 1854-м Вселенский Патриарх по повелению султана извитийствовал молитву, в которой у Бога испрашивалась победа для турок. И святогробские: эгоизм, корыстолюбие, безверие; интриги и каверзы, распущенность нравов, нежелание учить тех же арабов хотя бы грамоте —
«Константин Петрович, но вы же сами рассказывали про Палестинское общество. Я бы даже сказал, похвалялись. И стипендии православным арабам? этот, как его, Пантелеймон Жузе?..»
«Вот и выучили на свою голову».
Покончив с допросами, Демидов сообщил Фомину, что продолжит расследование, и удалился в неизвестном направлении. Фомин, осунувшийся и притихший, прошёлся туда-сюда по коридору – его владения! здесь всё его и под ним, примерещилось, верно, хозяйничанье чужого человека с палаческими полномочиями – и исчез в своём кабинете. Ах нет! нельзя будет забаррикадироваться ему столом и папками; не в силах Вероники Николаевны, пусть даже падёт она на своём посту геройской смертью, защитить принципала от унижения. Сотрудники Комиссии, сверяя впечатления, перешёптывались по углам – да кто же скажет правду, кто признается, что угрозы пластмассового человека вынудили предать товарища, признать напраслину за непреложную данность? Мало кто понимал, что Вражкин, пусть о нём и старались уже думать как об искупительной за всех жертве, будет только первым.
Это был крах – и так ли важно, действительная борьба с лихоимством привела к расследованию, или расследование было предлогом в борьбе с Комиссией, или даже окажется оно одним из ходов, в целом малозначащих, в большой и сложной игре интриг вокруг поста петербургского губернатора: могущество Комиссии – достоинство Комиссии! – были поставлены под сомнение.
«Ну прям крах. Или мы не Акторы?»
«...Надо разузнать, что в этой гимназии происходит».
«Смотрите: у них на сайте другая фамилия у директора. По-тихому поменяли. Оказывается, ещё в апреле. Вот фотка. Это не Сенечка. Узнаёте? Нет. И я не узнаю. Ничего, Константин Петрович, выкрутимся. С Божьей помощью».
37
Когда Беркутов говорил: «От души», это звучало латинским ex animo (а там уже недалеко до щедринского «Сказал – и меня стошнило»). Время и привычка подействовали, или на ум пришла новая хитрость, но он включил Васю в круг клевретов, клиентов в римском смысле, и при каждой встрече заботливо угощал и спрашивал, не «подогнать» ли портного, стоматолога, билеты в оперу. И Вася, как та лиса из басни, сперва обмирал от ужаса, но со временем осмелел настолько, что попросил адрес пасечника, изготавливавшего какой-то особый мёд. (И мы за этим мёдом поехали.)
На этот раз small graces в программе не значились.
– Договорились, блядь, по рукам ударили! – Беркутов хрипел и сипел, и трубный звук сморканья превращал обеденный стол в поле боя. – Как будто даже покивал такой, весь понимающий! И чем он сейчас, по-твоему, занят?
Вася всем телом дал понять, что не имеет ни малейшего представления.
– Ищет, кто бы честно дал показания! – Беркутов непристойно дёрнулся, изображая честность. – Я ему оптом предлагал свидетеля, показания и орудие убийства – так нет, надо, видите ли, настоящее! Со всеми бородавками!
– Да. У него есть предрассудки.
Беркутов загоготал:
– Так оно, значит, называется? У меня нет времени на его закидоны! Как только определятся с Правдолюбовым, ничего будет не переиграть.
– Ещё не определились?
Беркутов пожал плечами:
– Мне не доложат. Всё по слухам, по косвенным – как, знаешь, палец слюнить на ветер. Да ну, бля, что они могут знать?
– ...А что про Правдолюбова говорят?
– Да что, бегает в Москве по коридорам, заносит. Хотя мне один перец сказал, что не всё однозначно, есть недовольные. Тебе-то оно зачем, взрослые разговоры послушать? Вот Лёва твой лез ко взрослым, лез, и погляди, куда это завело.
«Он его боится».
«Боится? Но почему?»
«Потому что не понимает. Потому что для него естественно покупать свидетелей вкупе с орудием убийства. Он не верит в чужую честность, видит в ней только фасад и гадает, какая хитрость и гадость за тем фасадом. Сейчас это в нашу пользу».
– ...Тогда Правдолюбову от мятежа пользы больше всех. Его теперь назло не поменяют.
Беркутов кивнул:
– Есть такое мнение.
«По латыни два алтына, а по-русски – шесть копеек».
«Алтын разве латинское слово?»
«Нет».
«Понял».
Вернувшись с обеда, мы наткнулись на лестнице на Шаховскую и Вражкина (его временно отстранили, но на службу он приходил), которые открыто ссорились, переходя от криков к змеиному шипению. Увидев Васю, Вражкин резко умолк, развернулся и побежал вверх по лестнице. Вася посмотрел ему вслед.
– О чём вы говорили?
Шаховская фыркнула:
– Прощупывает почву перед крестовым походом. Ищет союзников. Ведёт торги.
– С тобой?
Она от души рассмеялась:
– Это же Лёва. Он понятия не имеет, что происходит у людей в жизни, – и чем к нему ближе, тем меньше. Пока не скажешь открытым текстом. Просто мозги не умеют в этом направлении.
– Нельзя сказать, что вы с Небратом так уж афишируете.
– Но ты вот, например, догадался. Или Победоносцев. Да, кстати, Константин Николаевич спрашивает, не хочет ли он дать тезисы для нашего Телеграма.
«Я не желаю разговаривать с Константином Николаевичем!»
– ...Понимаешь, Катя, тут такое... Константин Петрович не одобряет... положение дел.
– Ну как раз о деле и речь. Стрим, конечно, делать нельзя, но что-нибудь в письменном виде... Диалог философов?
– Положение дел в твоей личной жизни. Если её можно так назвать.
– Она-то тут при чём?!
«Выскажись, Вася. Нельзя делать вид, будто ничего особенного не происходит».
– Э... ну, знаешь, получается, что при чём. В глазах... общественности. С Лёвой-то чем кончилось? Ты ему сейчас сказала? Открытым текстом?
– Нет. А зачем? – Она взяла Васю под руку и повела наверх. – Будет забавно.
С упавшим сердцем я представил, чем обернётся для всех такая забава.
– Ты знаешь, что он из-за этого пошёл на поклон к Беркутову? За помощью?
– На поклон? Ещё и к Беркутову? Великая жертва.
– Представь себе, да. И это значит, что он теперь не остановится, пока —
– ...Не войдёт в историю. Мы живём не в истории, а в оперетке. Взять хоть этот мятеж не на Сенатской площади.
– Как ты можешь так говорить? Ведь кровь настоящая.
– Кровь всегда настоящая. И почти всегда это единственное, что настоящее. Ну, будете сотрудничать? Константин Николаевич не обиделся. Его каким-нибудь «мнением» о его способностях и уме обидеть очень трудно.
«Не об уме его речь!»
– Мы подумаем.
– Васнецов, не унывай так. Беги односложных мотивов жизни. Человек должен быть сложен. Единство воли в разнообразии тонких мыслей, тонких чувств и пламенных порывов – вот идеал!
– Это же моя жизнь, а не какое-то там Бородинское сражение!
«Пойдём-ка поговорим со Львом Александровичем».
Льву Александровичу было так тошно, что он без затей ответил на Васин вопрос «Ну что с тобой такое?».
– У меня на него ничего нет, – сказал он тускло – и застонал бы, если б умел таким образом выражать чувства. – Ничего совсем.
«Завязнет, устанет да отступится?»
«Нет, этот не отступится. Подкинь-ка ему Генриха. Поглядим, как оно сладится».
– ...А ты не хочешь попробовать с Генрихом?
– Ну как в это всё помещается Генрих? Обсуждали уже.
– Мы это обсуждали, когда ещё не знали, что Вождь ненастоящий.
– Это пока что гипотеза.
– Петрова... ты её не помнишь? на Новый год к ней в «Искру» заходили... сделала для меня... компендиум?.. с разными версиями?
На бланке с логотипом «Искры» (название редакция позаимствовала у марксистской газеты, а лозунг – В борьбе обретёшь ты право своё – у эсеров) мелким аккуратным почерком Петрова записала всё, что сочла относящимися к делу слухами.
Хмурясь, Вражкин взял протянутую ему бумагу:
– «Искра?» Это ерунда, вывеска. «Л. С. говорит, что Генрих служил в ФСО». Что за глупости? Кто такой Л. С.?
– Неважно. Информатор. Петрова отказалась их раскрывать.
– ...«Вождь сбежал из тюрьмы, может быть, это настоящий Навальный[7]». – Вражкин рассеянно провёл пальцем по логотипу. – В борьбе обретёшь ты право своё. Ещё и Фихте приплели. «Вождь – это крупный чиновник». Да, например, Правдолюбов.
«Вовсе это не Фихте, а саксонский юрист фон Иеринг».
– Лёва, ну а почему не Правдолюбов? Он тоже исчез.
– Васнецов, Вождь не мог исчезнуть. Для этого сперва нужно открыто быть. Для твоей Петровой это, конечно, слишком сложно.
– Знаю, она не очень норм...
– Они все не очень норм. Думают руководить с дивана восстанием масс. Так, это что? «Вождь – провокатор. Он должен скомпрометировать левую идею и настоящих лидеров». Фу.
– Чем ты недоволен? Ты ведь тоже так думаешь?
Вражкин вздохнул:
– Ты прав. С Генрихом поговорить надо. Возможно, ещё есть время.
«Время на что?»
«Спасти непричастных. Хотя бы вывести из-под удара».
«С какой стати этих идиотов спасать? Я вообще не пойму, он с ними или с нами?»
«Врагами он их не считает, это так. Но он хотел их использовать, а оказалось, что инструмент – бутафорский. Здесь и личное примешивается: желание помочь, чтобы они увидели, кому на самом деле следовало доверять».
«...Мы подкидывали ему Генриха не совсем из этих соображений».
«Поэтому должны первыми с ним поговорить».
Но чтобы поговорить с Генрихом, для начала его следовало найти.
В огромном, жившем привычной жизнью городе легчайшей рябью по воде прошло то, что подкосило или даже разрушило жизни нескольких десятков человек; мы бы ничего, кроме слухов, не знали сами, не окажись рядом с событиями. Но мы там оказались, и я мог вообразить, какой переполох царил в мирке наших знакомцев, как всё разбежалось и попряталось, как тряслись те, кто действительно что-то видел и, может быть даже, в чём-то участвовал, и те, кто вообще не появился в тот день рядом со Смольным, но когда-то что-то написал в своём бложике.
«Ну одного-то мы знаем, где найти, – сказал я. – Если он ещё там».
«...А менее энигматически?»
«Веня. Венина лавочка. Киров».
Веня продавал большой красный флаг двум старшеклассникам.
– Васюня! – сказал он встревоженно, увидев Васю, и стал выкарабкиваться из-за прилавка. – Ты как, цел?
Вася безропотно проглотил диковатое обращение:
– Ты это о чём?
– Тебя же приняли... Ты один? – Он заглянул Васе за спину. – Хорошо.
– Кто тебе сказал, что меня приняли?
Веня поморгал:
– Никто не говорил. Это всё в воздухе. Наши все разбежались, в СИЗО или в могиле.
Вася кивнул:
– А кто погиб?
Веня нахмурился.
– Кого лично знаю, не знаю таких, – честно и коряво признал он. – Но похороны-то были?
– Старушки и школота, сопутствующий ущерб. Они к вам никаким боком. А что вообще должно было произойти?
– Как «что»? Восстание. Вождь уже был готов.
– Что-то я его там не видел.
– Так ты там был! – с завистью сказал Веня. – У меня младший брат сломал ногу, я с ним полдня дрязгался. Приехал уже вечером, когда оцепление стояло.
– Сломал ногу? Летом?
– Прыгал на даче по заборам. – Ему было стыдно, что он не попал вместе со всеми под полицейские дубинки, но брат явно занимал главенствующее положение в его системе предпочтений. С тех пор он наслушался похвальбы и шуточек от очевидцев и самопровозглашённых участников и даже, как знать, задумался, так ли уж их лупили. – Это правда, что был настоящий штурм?
– Ну... не совсем.
– Мне, ты знаешь, рассказывали, но я не понял.
«Могу вообразить! Люди, полиставшие картинки в телефонах, объясняют авторам картинок, в каком месте те не увидели главного!»
«А мы, кстати, увидели?»
«Спроси про Генриха».
– А Генриха ты с тех пор видел?
– Не-ет. Генрих прячется.
«Ему велели держать язык за зубами. Делай вид, что и так всё знаешь».
«Очень бы помогло, намекни вы, что именно я могу знать».
– У меня для него сообщение. Знаешь, как передать?
Помявшись, Веня признал, что все сообщения для Генриха идут через Владислава Юрьевича, а Владислав Юрьевич, после и в результате событий, находится вне зоны доступа. Он был безупречен! Вступал в бой с превосходящими силами! Не растерялся, когда негодяи прикрылись детьми и старушками!
– Геройски себя показал, одним словом.
– Это он сам о себе рассказывает?
Веня огорчился.
– Зря ты так, – укоризненно сказал он. – Владик со своими проблемами, но он правильный парень и наш товарищ. Черты не перейдёт.
– Ну и что с ним теперь? Залечивает раны?
Веня поплотнее сжал губы, но страшная военная тайна каким-то образом просочилась наружу.
– В клинике неврозов.
– Это ж куда нужно было ранить? – притворно удивился Вася. – Слушай, он-то мне не нужен, дело к Генриху. Генрих не захочет остаток жизни мыкаться по тайге и подвалам. Могу разрулить.
– Так-то оно так...
Веня моргает; ему хочется помочь и Васе, и Генриху, и всем тем, кто был на площади и кого он, по его мнению, своим отсутствием подвёл. С другой стороны, данные ему инструкции очень просты.
– Вась, ну как ты не хочешь понять! Ты же понимаешь! Мы все тебя знаем за правильного, по-человечески... Пожалуйста, не наседай.
«Это не то, что мы не чувствуем и не ценим его учтивости».
«Буквально этими же словами подумал. Дожмём?»
И чтобы завершить: едва ли не на следующий день захотела повидаться Петрова, и когда она встала навстречу нам со скамейки Таврического сада, её тяжёлые черты, словно оплавленные растерянностью, вызвали у Васи удивлённое замечание «Какая же она всё-таки безобразная». Бедная девушка! Наверное, впервые в жизни она не знала, что ей думать и делать, и привычное многим состояние должно было казаться ей первым широким шагом к старческой рамольности.
– Сказала: не буду мудакам ничего доказывать, для них это в любом случае лишний повод на тебе оттоптаться. Сказала: раз меня называют фашисткой, я и уйду к фашистам.
– Это к кому именно?
– ...К скинхедам?
– Где она их найдёт? Нет давным-давно никаких скинхедов.
– Тогда какие-нибудь другие крайние правые. Мы в «Искре» всё время с ними боремся.
Я узнал о фашистах двадцатого века достаточно, чтобы понимать, что в двадцать первом слово использовалось исключительно как бранное, причём всеми сторонами.
– Хм. Ну ладно. Ты с ней что, перестанешь из-за этого дружить?
Таким вопросом Петрова очевидно не задавалась.
– Но это же Лиза! Какая из неё фашистка?
– Анархистка тоже так себе получилась.
– Квир-анархистка.
– Господи, ну разница-то в чём?
– В том, что мы будем с этим делать.
– Петрова, ты забываешь, что я как-никак государственный служащий.
– Но я помню. Это и хорошо. У вас есть возможности.
Слово возможности они произнесла со спокойной уверенностью. Вася развёл руками.
– Все думают, что у любых чиновников есть какие-то возможности. Что я могу вот так позвонить, попросить, пальцами щёлкнуть... Ну что я, по-твоему, могу?
– Запретить ей, – сказала Петрова с готовностью. – И проконтролировать.
– ...Что сделать?! Ладно. Я всегда предполагал, что ты в душе тиранка.
– Диктатор.
– И знаешь, сколько вокруг меня таких диктаторов?
– ...Надо различать. Я ведь не для себя.
– Нет, ты ошибаешься. Мне это не надо.
38
В большинстве своём люди просто устроены и живут очень простую жизнь: была бы шуба и баба Люба. (Как привязываются эти дурные присказки! Дима Пиар периодически звонил нам с заверениями в вечной преданности, звал в кабак, делился своим неистощимым запасом поговорок.) Именно поэтому возможен массовый психоз, когда простота душевного устройства становится причиной, по которой внезапный вызов порождает одинаковую реакцию в душах множества. Человек с клубком собственных тёмных запутанностей не пойдёт вместе со всеми на улицу только потому, что все идут, – все побежали, а вот внутри него не бежит, – от своей приватной паники не станет отвлекаться на общую; отыщет такие причины и следствия, которые никому другому в страшном сне не придут в голову, – станет, вот что следует подчеркнуть, таковые причины искать. Массовый человек причин не ищет. Ему на них указывают.
Члены Комиссии привыкли к постоянному присутствию ревизора, загрузившего несчастливый кабинет изъятыми у Лёвы делами, – и также привыкли молчать, не замечать, не видеть; столкнись кто-нибудь с этим невидимкою в коридоре (но почему-то никто не сталкивался), это было бы как в собственной комнате налететь на мебель. И ведь знаешь, где что стоит, пройдёшь с закрытыми глазами, но всё равно: впопыхах и с мыслями о другом кто не сокрушал вазу со столика или самого себя, если коварство являли шкаф или дверной косяк.
В любых, сколь угодно идеальных, бумагах при усилии можно найти то, что ищешь. Демидову и напрягаться чрезмерно не пришлось, чтобы обнаружить историю с маньяком. Дело так и осталось незакрытым, и по вине отнюдь не Вражкина.
Но документы говорят своим голосом, и Демидов, вызывая Лёву на интеррогацию, уже знал, куда и с какой силой бить, и аккуратно приготовил инструменты для пытки.
Лёва, со своей стороны, также приготовился и принёс нам подслушивающее устройство.
– Вот, – сказал он сварливо, – побудь свидетелем. Мне могут понадобиться доказательства.
– Откуда это у тебя?
– Беркутов одолжил.
– Можно было просто телефон оставить включённым.
– Телефон он попросит выложить на стол. Давай покажу, как пользоваться.
Так и вышло, что мы, оставаясь в своём кабинете, присутствовали при допросе, ничего не видя и потому с преувеличениями представляя выражение лиц, движения рук, взгляды, которыми инквизитор и его жертва обменивались.
Началось всё с долгой театральной паузы, и когда Демидов заговорил, разговор ещё долго шёл нехотя, тяжело и спотыкаясь.
– Это дело было открыто, – пауза, шелест, – двадцатого февраля текущего года. Последняя входящая... третьего марта.
– Я представил заключение. – Напряжённость в голосе. Вражкин не хотел выставлять виноватым своего непосредственного начальника. Главным образом потому, что прекрасно знал, что это не поможет.
– Жалоба, жалоба, контржалоба, справка от внутренних дел... – Поклацала клавиатура компьютера. – И всё каким-то загадочным образом упирается в свидетельские показания несовершеннолетних и лица с... особенностями психики... Даже вот журналисты уже пишут о несоразмерном давлении. Неудивительно, что вы так настаивали, чтобы дело было закрыто.
– Вы берёте факты у журналистов?
– Беру факты там, где их нахожу. Факты, – подчеркнул голосом, ровнёхонько, как карандашом по линейке, – а не домыслы.
– Ну так вот, у несовершеннолетних показания не брали.
Достойные друг друга бойцы скрестили мечи. Вражкин был на десять или пятнадцать лет младше и двигался легче; с другой стороны, он не был роботом, ему приходилось, рубясь, в то же время придавливать и скрывать чувства, тогда как робот ничего не чувствовал, даже охотничьего азарта. (Смешение метафор.)
– Официально – нет.
Томительные секунды, минуты... вновь спотыкающееся клацанье. Но Лёва, сам хорошо умевший взять измором, молчал.
– Кто вам заплатил?
Вражкин, если и удивился, не спросил «За что?». Быть может, этого вопроса он ждал. Быть может, техника допроса была той самой, которой и он прежде пользовался.
– Мне платит государство.
– Ольга Борк?
– Что Ольга Борк?
– В каких вы отношениях?
– Лично не знакомы.
«Действительно, интересно, а что с Ольгой Павловной стало. И почему она была одна?»
Ольга Борк исчезла из информационного пространства, а мы с Васей были слишком заняты и (допустим, речь только обо мне) недовольны, чтобы просить Шаховскую что-либо разузнать хотя бы через Сенечку. Я надеялся, что она сидит дома, как мышь под веником, пьёт ландышевые капли, пережидает. Или даже как ни в чём не бывало ходит на службу, принимает таинственный вид, ворчит – потому что вряд ли самые отчаянные приключения смогли бы научить Ольгу Павловну держать язык за зубами – и не догадывается, куда её завели тщеславие и глупость. Ох, как нехорошо.
Молчание, клацанье.
«Что он там всё пишет? Лёва трёх слов не сказал».
«Он может работать с документами из совершенно другого дела. Для психического воздействия».
«И получается! Мне это прямо по нервам».
– Ольга Борк дала на вас показания.
Вражкин промолчал.
– Вы пытались шантажировать её сестру.
Молчание.
– С другой стороны, учитывая общественный резонанс вокруг её предыдущих заявлений... Здесь уже не просто взятка. Здесь политика. – Демидов произвёл неопознаваемый шелест: сухими пальцами в перегретом воздухе? – Дискредитация.
Клац-клац!
Да, теперь всем было видно, что Лёву Вражкина не методом тыка выбрали в козлы отпущения. Кто-то разозлился, хорошо посчитал – может быть, просто посчитал, холодно и без какой-либо злобы, как видящий ходы игрок, – и двинул фигуру в сторону пешки, которой не повезло оказаться там и тогда или которая, может быть, заняла роковое место в силу собственных черт и обстоятельств, в пешках не предполагающихся, но сыгравших на руку шахматисту.
Всё это Лёва, долго не думая, приписал изощрённому коварству Шпербера.
Шаховская не снизошла с нами посоветоваться, а вот я бы сразу сказал, что её затея обречена. Выходной на заливе в компании друзей, или сослуживцев, или просто родни: что могло пойти не так? Но как друзья они уже были обременены множеством взаимных недовольств, в статусе коллег оказывались в крайне неловком положении, потому что один из них был отстранён и под следствием, а Шпербер и вовсе был посторонний; а то, что к этому примешались дальнее родство в случае Шаховской и Лёвы и связь (с растущим, как мы все увидели, напряжением) в случае Шаховской и Аркадия Ивановича, скорее вредило.
Вражкин дал согласие, но как чужой, как приглашённый гость, и подчеркнул это, поехав на своей машине. Он даже предложил Васе подхватить того прямо от дома, и Вася охотно согласился, рассудив, что ехать с Лёвой и слушать его злые жалобы (или ехать в полном молчании, что тоже было возможно) всё же меньшее зло, чем ехать со Шпербером и слушать его вицы[8].
День был с солнцем, и летящими облаками, и сильным ветром. Ветер бешено трепал придавленную тарелками белую скатёрку и сияющие прядки, выбившиеся (или выпущенные) из высокой причёски Шаховской. Я заметил, что вместо картонной посуды она взяла тонкие фарфоровые тарелки и настоящие бокалы; провизия и бутылки лёгкого белого вина лежали в изящной новой корзинке; декадент мог бы привязаться с замечанием, что лучше бы смотрелась корзинка, уже пережившая множество таких вылазок, потускневшая, потрёпанная, корзинка как знак и устоявшейся рутины, и счастливых воспоминаний. Вася поступил проще, сложив контейнеры с закусками в серую холщовую сумку. (Так как, чего готовим? спросил он меня накануне и, не дожидаясь ответа, развил бурную деятельность. Всё на мне, на мне, довольно бормотал он, разбирая свои припасы. Вокруг одни арийцы, котлет навертеть руки не выросли.)
Шпербер держался светски: ни взгляда, ни намёка, – но никто из присутствующих не верил его любезности. «Не он ли подкинул Шаховской идею пикника, – сказал я Васе. – Последний призыв к голосу разума». Вася согласился.
«А что? Запросто. Лишённые смысла препирательства укрепляют связь между препирающимися. Как это мы с вами говорим, Константин Петрович? Про какашки?»
«Cacatum non est pictum».
«Вот именно. Нагажено – не нарисовано. ...Это совсем про современное искусство, правда? Надо Шаховской сказать».
Шаховская сидит рядом, заворожённо разглядывает свои гладкие смуглые ноги, поворачивая полусогнутую коленку то вправо, то влево.
«Да что ж это такое! Вася, не смотри».
– И вот это, – говорит Шаховская, ни на минуту себе не веря, – сперва сморщится, а потом вообще.
«Уши мне тоже заткнуть?»
– Васнецов, это бесчеловечно.
– Бесчеловечно, но ещё не скоро.
«Скорее, чем вы думаете».
«А вам, Константин Петрович, лишь бы не дать людям веселиться. Пришёл обер-прокурор и всё испортил».
Удивительно, но повсеместность полуобнажённой женской плоти привела к своего рода пресыщению. Вася редко обращал внимание на прелести мимоидущих женщин и девушек, а когда делал это, в нём скорее распутника или падкого на соблазн юноши проявлялся коннозаводчик. Он хладнокровно отмечал рост и стати и чаще ворчал, чем восхищался. («И куда длинноногие делись?.. все как табуретки. Сами крепенькие, ножки коротенькие, пупок наружу. ...Вот у этой живот подкачан ничего так...») Я не знал, что с этим делать и надо ли, и молча терпел, уже и сам невосприимчивый к неприличию уличной летней моды.
Залив был красив, и я задумался, видел ли я его с земли иначе, чем в стихах Батюшкова. И гончих лай, и звон рогов / Вокруг пустынного залива... Взгляд с парохода давал совершенно иную перспективу.
– И что ты сделаешь? Да, что ты будешь делать, если я сейчас скажу, что Павлов сунул нос куда не надо и ты теперь суёшься в ту же щель?
Вражкин замер с тартинкой в руке:
– «Если»?
– Не вижу большой разницы.
«Он его дразнит. Не надо бы».
«Дразнит-то дразнит, но вам не кажется, что это правда?»
«Разом поставить под удар всю Комиссию ради того, чтобы свести счёты с человеком, тремя ступеньками ниже его в табели?»
«А если счёты он сводит с Фомой, а Лёва так, приятным бонусом?»
«У него нет таких счётов».
«Ну тогда с кем-то, кто Комиссию поддерживает. И не говорите, что ему это не по чину. Аркадий Иванович никогда себя не умалял».
– Есть поговорка на этот счёт, – сказал Вражкин. – Какая разница —
– Она матерная, – поспешно вставил Вася. – И мы её все знаем.
– Кто на адреналине, кто на препаратах, – промурлыкал Аркадий Иванович.
«Как вы думаете, Шаховская знает?»
«Поговорку?»
«Про то, как Аркадий Иванович с Лёвой обошёлся».
«Кто бы ей сказал?»
«Мы не говорили. Но Небрат мог».
«Зачем?»
«Похвалиться?»
«Он вышел из себя, избил неготового к драке. Вася, мужчины не хвалятся такими вещами».
«Дмитрий Андреевич Толстой вам, может, и не хвалился. А другие делают это направо и налево».
– И почему-то собственная безопасность ко мне мгновенно прицепилась. – Вражкин взял следующую тартинку и теперь разговаривал с ней. – Не иначе как совпало.
– А! Ты думаешь, это я их натравил? Нет, не я.
– Тогда кто?
Не в пример себе обычному, Шпербер неприятно засмеялся.
– Надеюсь, у тебя есть какие-то враги помимо меня? Так, для самооценки? – Он закурил и растянулся на песке, пристроив голову Шаховской на колени. – А может, это и не твои враги вовсе. И ты всего лишь удобный гвоздик – такой гвоздик, чуть торчит, так что за него удобно взяться... но ополчились в данном случае не на гвоздь, а просто хотят убрать доску или что там он держит... Ты бы что предпочёл? Или ты вообще не хочешь быть гвоздиком, а уж тем более таким, который не при делах... И ты не знаешь наверняка и можешь только гадать, и от этого тебе дурно... Смотри, мой Василий, – он потянулся потрепать Васю за холку, – до чего доводит гордыня.
– До Рима и почестей она доводит, – раздражённо сказала Шаховская. – И если выбирать, гордыня всегда предпочтительнее юродства.
– Глазами-то мы совсем другое видим, – сказал Вася. – Рим и почести на кармане у негордых и хорошо гнущихся. Вот даже Аркадий Иванович, – он покосился на Шпербера, – не так чтобы сильно преуспел.
– А я преуспею!
– Преуспеешь, – сказал Вражкин бокалу в своей руке, – конечно, преуспеешь. Ещё будешь проскрипционные списки составлять.
И когда все поневоле засмеялись, это немного разрядило атмосферу.
– Ну нет, она этого не сделает.
– Сделает, не переломится, – задумчиво сказал Шпербер. – Всех нас когда-нибудь выстроят вдоль кремлёвской стены и расстреляют. А Екатерина Шаховская, идеолог, будет любоваться с трибуны. В боярской шапке.
– По телевизору посмотрю, – сухо и надменно сказала Шаховская.
Вася заинтересовался:
– А по телевизору покажут?
– Расскажут. Правильно расставляя акценты.
Они смеялись и перешучивались, но даже морской, такой сильный, ветер не мог до конца развеять – унести куда-нибудь в Финляндию – повисшее между ними отчуждение, с дополнительным и особым вкладом от каждого: раздражение, ненависть, тоска; и, как сказал Шпербер, «все эти вещи, которые трудно сказать и легко сделать».
– ...Не наоборот?
– Нет.
Потом Шаховская стала рассказывать о своих посвящённых литературе постах в «Телеграме», и Вася немножко задремал.
Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом при демагогии; немножко libre penseur при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии...
– ...А что я могла сделать? – продолжала говорить Шаховская. – Только высмеять его. Заметили вы или нет, он не выносит, когда над ним смеются. То есть это вообще мало кто выносит, – Шпербер показал на неё пальцем, и она хлопнула его по руке, – но у Валинского просто голова отказывает. Он может такого наговорить, что годами будут припоминать. А на чём его высмеешь? Факты он знает, пишет грамотно. – Теперь уже она показала пальцем на Васю, и напрасно. – Ну, попался наконец, ляпнул глупость про «Монархическую государственность».
Она замолчала.
– И тогда ты тоже ляпнула, – предположил Вражкин, отвлекаясь от своих скорбных дум.
– Ну, оговорилась. В конце концов, какая разница, кто написал – Тихомиров, Победоносцев... Они оба скучные, да и не в этом дело. Я эту книгу читала... когда-то... а Валинский – нет!
– ...Ты не проверила?
– Я проверяю, когда сомневаюсь, – раздражённо сказала Шаховская. – Но ошибки делаются, когда человек уверен. Понимаете? Если он уверен, то зачем полезет проверять?
– А после оно и всплывает.
– После и всплывает.
– Вот как сейчас.
– Да хватит уже! Я извинилась.
– ...Когда?
39
Спорь до слёз, а об заклад не бейся.
Правдолюбов вернулся на коне; всё было прощено и забыто. Нелегитимные проявления народного гнева укрепили в глазах власти его собственную рассыпающуюся легитимность, так что правы оказались прозревавшие интригу конспирологи. Не слишком ли тонко и смело для нашего губернатора? Наш губернатор, в наших глазах, давно был куклой-перчаткой на чьей-то – вот здесь эпитет заслужен – смелой руке; мы, город, отказывались верить в самостоятельность его преступлений; так что нет, не слишком. Потому что не для него.
И логику властей нетрудно понять: сегодня пришли с чувствами, завтра придут с протестом; пусть сидят по домам.
А мелкие события, житейская, как кажется потом, шелуха шли своим чередом. В жаркий июльский день Вася подошёл к окну кабинета, и мы увидели, как из подъезда дома напротив выходит Петрова с картонной коробкой в руках. Из незакрытой коробки торчали бумаги и знакомое растение тянуло приободрившиеся за лето листья.
– Что это? – Он потянулся за телефоном. – Петрова, у вас что, пожар?
Чтобы освободить руки, Петрова поставила коробку на асфальт, и сверху в неё тотчас бросили (и попали) бумажный комок.
Петрова подняла его, развернула и принялась изучать. Следующий комок попал ей в затылок.
– Уходи оттуда! – воззвал Вася. – Я сейчас!
Я внутренне поворчал, но не спорил.
– Вношу разлад в коллектив, – сказала Петрова в ответ на вопрос, за что её уволили. – И я понимаю, что со мною может быть трудно. Но как можно было сказать, что я не разделяю общих ценностей? Я пришла с теми же ценностями, с какими ухожу. Раньше их никто не ставил под сомнение.
– Так, может, это у них ценности изменились?
Петрова посмотрела по сторонам. Мы сидели у ограды Преображенского собора, и шум листвы над нами перекрывал шум города.
– Это ценности, Вася, – сказала она терпеливо. – Это не дизайн офиса, или одежда и обувь, или даже собачка.
– Правильно. Офис обновить будет дороже. И заметь, ценности почти всегда требуют каких-то проявлений в одежде. – Он неодобрительно посмотрел на красные кеды Петровой. Оторочка и шнурки были синего цвета. – В общем, вывели тебя на чистую воду.
Петрова молча отвернулась. Склонившись над коробкой, она стала перебирать свой скарб. (Убогий скарб, просится эпитет; но это были ладные, подобранные друг к другу вещи, приводившие на ум чемоданчик опрятного мастерового: широкие тетради в твёрдых переплётах, разноцветные карандаши и маркеры, простая белая кружка. И всё же что-то жалкое и трогательное было в этих изгнанных вещах; поверженные вещи, печальная Петрова – их было жальче, неведомо отчего.)
– ...А в том, что доносы пишешь, тебя не обвинили? Нет? Всё впереди. – Вася беззаботно болтал, в то же время отчаянно соображая, как развеселить и помочь. – Что ты теперь будешь делать? Хочешь, я поговорю с Шаховской, у неё остались связи в журналистике?
«Ты ещё попроси Беркутова взять её в Комитет по печати!»
«Хорошая мысль. Или в “Традицию”. Константин Петрович, это всегда была такая банка с пауками?»
Ах, вечные истерики и дрязги журналистов. Когда умер Катков, его смерть совпала с истечением двенадцатилетнего контракта на «Московские ведомости», и война претендентов всем нам, от меня до министра двора Воронцова-Дашкова, добавила седых волос. Вдова подала прошение государю, но вдову не желали сотрудники и Пазухин, считавший, что едва ли благовидно для правительства вознаграждать вдову за заслуги мужа такими кривыми путями. Сотрудники газеты довели до сведения читателей, что если и «погас светильник», то «отражения его остались», и что эти отражения суть не что иное, как они, но перессорились уже внутри редакции, в которой кто-то хотел коллегиального правления, а кто-то – быть единоличным диктатором. Претендентов со стороны было столько, что в просторечии мы делили их на претендентов и малых претендентов. Никто из них не казался бесспорным хотя бы для простого большинства: против Черняева были Делянов и Островский, против Циона, которого поддерживал Делянов, – Мещерский и сам царь; против Гилярова-Платонова – я; против Мещерского – все. (И как раз удачно подоспел скандал то ли с горнистом, то ли с барабанщиком, что у партизан князя Мещерского, хотя и принуждены они были умолкнуть, вызвало вполне понятные подозрения.) Феоктистов встал на сторону членов редакции. Пришлось устраивать частное совещание на квартире Михаила Островского, и сам Островский, Делянов, Вышнеградский, Феоктистов, я и государственный контролёр Сольский потратили часы на согласование предварительной кандидатуры, но через две недели, уже в официальном заседании министров, всё пошло снова-здорово. Мне было почти всё равно, а Вышнеградский бился, аки лев, за интересы казны, заботясь не о главном редакторе, а об условиях контракта, но остальные взбунтовались. И то сказать: «Московские ведомости» не были частной собственностью, издавались под государственным гербом, доверялись всегда лицу по выбору правительства; приобретя при Каткове европейское значение, давно перестали быть просто газетой.
Петрова встряхнулась:
– Спасибо, не надо. Сперва мне нужно довести до конца расследование.
– ...Расследование?
– Ну как же, о Вожде. Вы же меня на мысль и натолкнули.
Вася не на шутку всполошился:
– Ты с ума сошла. Не лезь в это болото.
– Но вы сами —
– Я просил слухи собрать, а не расследовать.
– Всякое расследование так и начинается, – резонно сказала Петрова. – Собрать, классифицировать. Посмотреть, что из слухов окажется фактами. А если не окажется, то почему именно такие слухи возникли. Кто их распускает. Зачем. Не волнуйтесь, я умею делать такие вещи.
– Именно потому и волнуюсь, что умеешь. Влетишь на всех парусах в гостайну или ещё что похуже. Давай ты лучше Генриха порасследуешь?
– А зачем его расследовать? Он человек из полпредства, вы же сами так думали.
Всё это было сообщено безмятежным тоном и как нечто общеизвестное. Вася сдался.
– Ладно, Петрова. Ладно. Ты всё-таки будь осторожнее. – И с некоторой надеждой: – Может, ты тоже чья-нибудь сестра?
– В каком смысле?
– В смысле наличия значимых семейных связей.
– Нет.
Она ограничилась коротким отрицанием, и в голосе её мы услышали предостережение – если возможно, говоря о Петровой, с какой-либо степенью уверенности предположить полутона и намёки.
– Кстати. Может быть, вам будет интересно. Очень много похвальбы насчёт проблем у вашей Комиссии.
– Подожди-подожди. Кто хвалился?
– При мне никто. Говорили, что, – она произвела в уме цензурное изъятие имён и примет, – один из людей Генриха радовался, что устроил Комиссии интеллектуальный теракт. Подложил бомбу в переносном смысле. Это правда?
– Да. Можно сказать, подложили. Если не бомбу, так свинью.
«Хвалиться ещё не значит сделать».
«Да; но кто бы это мог быть?»
«Из тех, кого мы знаем, первым на ум приходит Владислав Юрьевич. С обидой и возможностью. Но мы не знаем очень и очень многих».
«Точно! Он и про гимназию всё знает из первых рук. И Анне Павловне рад нагадить».
– Петрова, ну ведь ты знаешь, кто это! Скажи.
Она не сказала, но нам и без того было ясно.
Вражкин, которому Вася тут же пересказал эту часть разговора, не просто не поверил, но не счёл нужным вникать.
– Ты на заливе был и сам всё своими ушами слышал, – гневно сказал он. – Шпербер практически признался.
– Он тебя дразнит.
– Нет, он надо мной издевается! Посмотрим, как ему понравится на себя примерить. Поганый лицемер!
Это «посмотрим» едва не обернулось убийством.
Что бы ты, Вася, потом ни говорил, Лев Вражкин вовсе не чувствовал себя запутавшейся в паутине мухой и его поступки – логичные, продуманные шаги – не были лихорадочным трепыханием. Кто ж виноват, что не были и вдруг были? В нашем мирке Беркутов оставался единственным, к кому имело смысл обращаться за помощью, Вражкин не видел в нём того же полубезумца и минотавра, что мы, больше стихию, нежели человека, и даже если бы видел, скорее бы соблазнился его тёмной силой.
Допустим, я знал, что следовало проглотить гордость и идти к Шперберу, но у Лёвы ноги не пошли в буквальном смысле. Он верил, что именно Шпербер причина его бед, что Шпербер того и добивается, что Шперберу важнее многого, чтобы Лёва явился к нему в слезах, соплях и с повинной, – а то, что Шпербера в эти дни ели поедом собственные бесы и ему уже было не до забав и сведения мелких счётов, осталось за гранью его понимания.
Всё разрешилось буднично и быстро: Веня позвонил нам, мы передали его слова Вражкину. («Бандиты назначили встречу, – мрачно сказал Вася. – Не ходил бы ты».)
«Какие бандиты? Что ты имеешь в виду?»
«Это любимый фильм моих родителей, Константин Петрович. Если хотите, можем посмотреть».
«Я хочу, чтобы ты отнёсся к этому серьёзно».
«Куда уж серьёзнее. Пойдём с ним или следом?»
«Я не планировал куда-то идти. Мне вообще не нравится, что мы оказались втянуты в какой-то низкопробный фарс».
«Константин Петрович! Хватит меня это самое! Без того трясучка. Как будто я не понимаю...»
Он не договорил, сам себя оборвав, но и я прекрасно понял, чего он боится. Я сам боялся.
Сперва мы заплутали, потом ворота в очередной двор оказались заперты, и нам пришлось минут пять ждать случайного прохожего – и то повезло, в этих тесных пустых дворах можно было не встретить живой души годами; и да, я преувеличиваю, и нет, это было чувство настоящей пустоты, оставленности, как будто мы набрели на развалины среди песков когда-то пышной столицы, теперь – безымянные камни.
«Так. Направо, налево?»
Из каменного жёлтого, серого двора арки вели вбок и дальше; они всё появлялись и появлялись, ходы, ответвления, норы, и сердце уже ждало заклятой гробницы в конце пути, колодца с отравленною водой: бездонный колодец и не чёрный, но серый мрак в нём.
«...Коня или голову? Давай направо».
Направо открылся очередной безликий двор с тремя брандмауэрами. Два человека стояли напротив друг друга – идеально нарисованная в сухом воздухе картинка, поединок на фоне медленных сумерек. (Нужны ли эти подробности? Да, был северный летний вечер. Голубое небо, вылинявшее от жары, от избытка камня до пепельного цвета. Глухие стены. Мороз и оттепели проели в асфальте ямы, которые здесь никто не латал, и вновь в них проступили безымянные от древности развалины.) Мы были слишком далеко, чтобы разобрать слова, но видели прекрасно: и как Аркадий Иванович что-то говорит на ухо Лёве, и тот, сперва отпрянув, бросается на ненавистного врага, и как Шпербер легко, даже с каким-то презрением к этой лёгкости, его отталкивает; как Лёва падает, а его рука удобно находит увесистый обломок кирпича, и этот кирпич, словно только и ждавший подобного случая, летит, своей силой и волей, в голову Шпербера.
Вася споткнулся, а потом побежал.
Мы в любом случае опоздали. Либо одного несчастливо-прицельного удара оказалось достаточно, чтобы навсегда покончить с жизнью чужой и своей, и чему тогда могли помочь быстрые ноги и спешка, либо нам предстояло не торопясь приводить Аркадия Ивановича в чувство, потому что Вражкина, помертвелого и застывшего, не нужно было хватать за руки, укрощать, оттаскивать, Вражкин не попытался бы добить раненого, даже если бы сам себе скомандовал это сделать.
– Ты его убил! – Вася опустился на колени и приложил ухо. – Нет, дышит. – Он поднял голову, посмотрел на Вражкина. – Берись за ноги. Скорая сюда не проедет.
– Может быть...
– Может быть что?
«Хочет его здесь оставить».
«В смысле? Добить?»
«Нет. Просто, ты знаешь, оставить без помощи».
«То есть чтобы как-нибудь сам окочурился?»
– Лёва, да не стой столбом!
Лёва развернулся и быстро пошёл прочь.
«Как ты будешь объясняться?»
«Об этом подумаем на досуге».
«Тогда не мешкай. Ему нужен врач».
Приехавшие в машине скорой помощи молодые замученные врач и фельдшер (обе – девушки, слишком хрупкие для такой работы, но с уже многое повидавшими глазами) сноровисто осмотрели так и не очнувшегося Шпербера. Полицию решили не ждать. (Скорая смогла проехать совершенно с другой стороны, и неизвестно, почему мы так кружили и петляли, словно во власти важды, маны в этих чудовищных дворах.) Шофёр и не подумал выйти и помочь с каталкой, это сделал Вася, и потом, справившись, долго смотрел вслед огням этой скорой, бледным в прозрачном сумраке.
«Вы себя безобразно вели, Константин Петрович. Практически науськивали, вместо того чтобы ободрить».
«Но ведь ты справился».
«Справился! Вы как будто посмотреть хотели, справлюсь я или нет! На волосок были от реальной уголовщины!»
«Ну-ну-ну. Где имение, а где – наводнение».
«Вот сейчас реально закричу! ...Пестун называется. То есть этот, даймон».
Увидев Васю на следующий день, Вражкин нашёл в себе силы извиниться, но я подумал, что, быть может, и сил никаких особенных не потребовалось, вежливые слова автоматически спрыгнули с языка, в то время как голова работала над планом спасения, а совесть молчала.
– Из-за чего ты вообще? Что он тебе сказал?
– «Что, если это я».
– «Если я» что?
Вражкин не говорил, а шипел.
– Ты совсем отупел, Васнецов? Не понимаешь? Кого мы ищем под лавками, сплетни собираем? – Он сжал кулаки. – Теперь, по крайней мере, понятно, что такого Павлов узнал, что его гасить понадобилось.
– Под какими лавками? Что понятно?
– Не изображай из себя идиота!
– Мне и изображать не надо, – сказал Вася, разобидевшись. – А что меня не от большого ума денигрируют, так это к вам вопрос, самым умным, почему вы не друг над другом куражитесь.
– ...Я тебя не денигрирую, я побуждаю думать... Где ты слов таких нахватался.
Через пару дней мы пошли навестить Шпербера. Он лежал один в двухместной палате и смотрел в потолок.
– Знаешь, – сказал он, с трудом сосредоточиваясь, – эту фразу... был бы ты холоден или горяч...
«...Понеже тепл еси, и ни студен ниже горящ, изблюю тя из уст Моих. Откровение, глава 3, стих 16».
«И чего все они так любят Апокалипсис?»
– Знаю, что не знаешь. Неважно. В общем, как выяснилось, горячие меня... утомляют. То есть, конечно, сперва они привлекают, как всякая витальность. – Он сглотнул. – Но потом... довольно быстро... начинает болеть голова.
– Ну ничего, пройдёт. – Вася помялся. – Вы тут один, никто не раздражает дополнительно...
– Дедок лежал с черепно-мозговой, под утро помер, – рассеянно сообщил Шпербер. – Пройдёт, куда оно денется... Всё проходит.
– Лёва говорит, что вы сказали ему, что вы и есть Вождь.
– Сказал и сказал. Подумаешь.
– Но это правда?
Шпербер не ответил.
– Аркадий Иванович, но зачем?
– Зачем, действительно. – Он поморщился, пытаясь – и не преуспев – поудобнее устроить голову. – Чтобы контролировать. Намутить. Это не мой выбор. Я не самый страшный зверь в лесу.
– И как это связано с Правдолюбовым?
– Никак. С моей стороны, во всяком случае. Была мысль потопить под шумок... Но ты сам видишь, что получилось.
– Вижу, – с горечью сказал Вася. – Глаза бы не глядели.
– ...Я тебе сильно задолжал. – Ему нелегко было говорить, больно смотреть, но даже Вася понимал, что это боль и неудобства исключительно тела. – Самому удивительно, как так вышло.
– Приятно, что помните.
– По мелочам, – уточнил Шпербер. – Там, сям – и вдруг накопилось. Готов расплатиться.
– А, ну ладно. С Лёвой, значит, теперь ровно будет?
– Ты просишь за Лёву? ...Он меня чуть не убил.
– А вы его чуть с ума не свели.
Разными путями люди творят одно и то же зло. Что они при этом говорят – и даже что они при этом думают, ища себе оправданий или убежденные в своей правоте, – Бога не интересует. С точки зрения Бога, средства и есть цель.
– Всё-таки, Аркадий Иванович, что у вас в том гараже?
– Патроны, АК, опиум.
– ...Опиум?
– Прикупил по случаю.
– ...Значит, не скажете.
– Откуда ты вообще узнал?
– Увидел. Совершенно случайно.
– И теперь тебя мучает любопытство. А я ведь говорил.
Снаружи быстрый дождь очистил дороги и воздух, и деревья, газоны, тротуарная плитка – всё переливчато блестело. Воробьи, как ошалелые, вились у торгующей блинами палатки, на лету подхватывали крошки. Мы шли и пели: «Чижик-пыжик, где ты был? Шпербера за нос водил!»
40
Льва Александровича уводили как государственного преступника: в кандалах и с вооружённым конвоем.
Он был на удивление спокоен. (Да, держал осанку, но практически без усилия, за счёт настоящего, внутреннего спокойствия человека, уверенного в своём выборе, гордого своим выбором. Спокоен, свиреп и весел; и не раздавлен.) Мрачная ирония заключалась в том, что ареста добился Демидов – и за то, чего Вражкин очевидно не совершал, тогда как Шпербер слово сдержал и действительное преступление осталось погребённым между нападавшим и его жертвой. (Надолго ли?)
Фомин совсем сдулся.
– Вася! – сказал он, пуская слезу. – Василий Андреевич! Ты себя хорошо показал. Как надо показал, и не только мне. Не сомневайся – я не забуду. Когда всё уляжется, подумаем, как тебя в замы провести.
– ...Ладно. Спасибо. Но, Евгений Петрович, Лёва ведь тоже... молодцом. Не стал... на других сваливать. – (Не стал сваливать на вас. И почему сваливать? Вы и были виноваты.) – Никого не подвёл.
Евгений Петрович запыхтел.
«А вот этого он тебе не простит. Нельзя намекать начальству, что ты его не одобряешь. Особенно если это моральное неодобрение».
«Сказать-то надо было, как по-вашему?»
«Зачем? Фомин Лёве помогать не будет, а мы ему молча поможем, другими путями. С креслом зама простись. Впрочем, не надо было и здороваться. Это всё пустые слова».
«А вы ведь знали, Константин Петрович, что всё этим закончится, и не сказали мне ни слова. Почему?»
«Потому что ты бы его пожалел».
«...Ясно. А я-то думал, что оказываю на вас облагораживающее влияние».
«Он стал опасен, Вася».
«Для кого?»
Шаховская подняла угрюмый взор от компьютера, хотела что-то сказать, досадливо дёрнула плечом и промолчала. Вася сел на свободный стул и стал разглядывать свои руки. Ну хотя бы ногти в идеальном порядке, подумал я. Если уж не голова.
«Что вы как на поминках. Не хоронить повезли».
«Разве только надежды».
«Надежды! Надежды новые народятся, моргнуть не успеешь. В этом добре недочёта нет».
– Кать, ты что будешь делать?
– Я увольняюсь.
Вася не поверил своим ушам:
– Как это увольняешься? Бежишь с поля боя? Не хочешь быть тем последним римским солдатом на бесполезном посту?
– Не вижу необходимости. – Шаховскую потряхивало от злобы. – Когда за честную службу вот так платят... Не нанималась в скоморохи.
– А Константин Николаевич что говорит?
– А что он может сказать? Он тоже устал.
– ...И куда вы пойдёте?
– Для начала в никуда. «Кудиново» развивать будем. Валинскому теперь напишу всё, что думаю. Некоторых других приведём в чувство. Потом, может, война наконец начнётся. Давно пора.
– А как же стаж?
– Подотрутся пусть своим стажем.
– ...А Небрат?
– Что Небрат? Вроде как выписали. Будет как новенький.
Вася помялся:
– Ты его бросила?
– Нет, это он меня бросил. Представляешь? – Её глаза загорелись гневом: опасные, свирепые глаза; и полюбить их можно до самозабвения, и бояться до дрожи. – Ну а ты?
– А я в отпуске с понедельника.
– Лучше всех в итоге устроился. Оно и логично. – Она встала, подошла к стеллажу с папками и прочим, порылась. – На, возьми на память.
Беркутов был не один. Беркутов сидел за столом, выпивал и закусывал в компании Владислава Юрьевича, Владика Пухлого – и из безобидной полудетской обзывалки это словцо на наших глазах в этот самый день заматерело в разбойничье рекло, как заматерел и преобразился сам Пухлый.
– А! – сказал Вася. – Теперь реально понятно. Ну ладно.
Беркутов благодушно махнул волосатой, звериной почти лапой.
– Давай, Васёк, устраивайся! Что это у тебя?
Вася, садясь, машинально положил на стол перед собою книгу, которую дала ему Шаховская.
– «Годы оккупации» Эрнста Юнгера! Это который в шестьдесят лет экспериментировал с ЛСД и потом дожил до ста с лишним? – Беркутов повернул тяжёлую башку к Пухлому. – Позырь, Владик, какие книжки читать нужно.
– Мы, марксисты, не нуждаемся в стимуляторах.
– Да, – пробормотал Вася. – Маркс небось от таких марксистов в гробу ворочается.
– Что ты там бормочешь?
Вася, не спрашивая, придвинул к себе тарелочку с tartines au саvier noir.
– И всё ради чего? – сказал он, отправляя икру в рот. – Небрату хромую ножку подставить. Как-то мелковато для Бори Беркутова. Лучше бы подошло... кому другому.
Непроизнесённое «Петухов» повисло в воздухе.
– Нашёл себе Борю, – фыркнул Пухлый. – Борис Николаевич для тебя, понятно?
Беркутов его проигнорировал.
– И ты решил, – сказал он Васе, – что это всё я? – Он гоготнул. – Правильно решил.
– Шпербер неубиваемый. Удивляюсь, как вы себя до сих пор на тот свет не переправили с таким настроем.
– Жизнь впереди, многому ещё удивишься.
– Нормальные книги надо читать, – опять не утерпел Пухлый.
– У меня удивлялка понемножку отмирает, – сказал Вася. И Пухлому, в сторону: – Помолчи, барсик, когда взрослые разговаривают.
«Правильно, Константин Петрович? Отныне будем назвать вот таких маленьких гнид барсиками. Как бы кодовое наше слово: барсик? – да, вылитый. Интересно, он с самого начала был при Беркутове или теперь переметнулся?»
«...А как его фамилия? У Лёвы в протоколе было».
«А я помню?»
«Как обычно. Подписал не глядя».
«А вы куда глядели?»
– Юнгер-Юнгер, – весело сказал Беркутов, – заколдованная ты персона. Сто лет прожить в темпе вальса и не споткнуться ни разу – что это, если не прямой пригляд с неба? Две войны, десяток ранений, последний в мире Пур ле Мери, масоны и заговоры. – Он в упор посмотрел на Васю. – Не вздумай подражать.
Вася посидел на скамейке в Таврическом саду и пошёл назад на службу.
Он шёл, зажав под мышкой книгу, которую мы теперь вряд ли станем читать; которую мне и неловко будет просить почитать, весь этот день в леденящем своём ужасе и горечи картинками встанет с неповинных страниц. И Вася это знал; по судорожным движениям его рук я видел, как ему хочется растерзать если не самого автора, то его произведение, бросить на землю и топтать с остервенением.
«Ну давайте, Константин Петрович, повествуйте. Я прям чувствую, что у вас припасено. В один прекрасный день Дмитрий Андреевич Толстой...»
«Бог с ним, с Дмитрием Андреевичем. Он ещё удачно умер. Я, ты знаешь, в последние свои годы не верил, что Россия сохранится. Каково было мне, полумёртвому, быть свидетелем вырождения и позора всего, что любил? Когда не страна уже была, а разбойничий вертеп? На полюсах – ненормально высокий уровень самоубийств и психических отклонений среди террористов с одной стороны, настроение “Господь нас покинул на произвол адским силам” с другой, и между ними – пустобрёхи всех мастей, потерявшие силу чиновники, входящая в силу чернь, требование патриарха... выбрать патриарха среди таких епископов, которые между собой грызутся почище любых министров!.. ненавистные приёмы заговорщиков что справа, что слева... Ничего, как оказалось, выжили. И мы выживем. Куда эта машина едет на такой скорости? Вася, Вася, в сторону! Прыгай!»
«...Так... Это что же такое было?.. Опираемся... руки целы. Встаём... ноги целы. Голова... щупаем... Это что, кровушка? Подслужились ироды... Я, вообще говоря, удивляюсь, почему такое со всех сторон стремление ударить именно по голове. Шпербер, теперь я... бедный подполковник Трепов, которому стулом заехали... Но ничего, встал как новенький. Нас же не специально убить пытались? ...Всё кружится... Спокойней. Россия не сердится, Россия сосредоточивается. ...Знаете что, когда Шпербер оклемается, мы его как-нибудь умаслим за Лёву вписаться, трипотажами разными... забыл опять, что это такое? подштанники? Не похоже... Это же не он решил нас зачистить? Нет, не он. Я отказываюсь в это верить. Небрат не такой. ...А помните, когда сыновья Половцова задали трёпку князю Мещерскому, тот, вместо того чтобы послать своих барабанщиков с палками, подал в суд. Меня знаете что удивило? Они все, когда начинается разбирательство, настаивают, что их или не поколотили вообще, или поколотили не позорно – не по лицу или не палкой... а что, кстати, позорнее, палкой или руками?.. И вот Мещерский на суде говорит, что Половцовы потерпели неудачу, потому что он оказал достойное сопротивление, а Половцовы говорят, что ни фига, отделали как барашка... сами на себя статью повесили, если подумать... Ну так вот, если Шпербера убедить, что Лёву подставил Беркутов, он ведь захочет переиграть и поможет? Боре нос утереть? Правильно я говорю, Константин Петрович? Выгорит у нас такая шикана? Как вы там, вас не задело? Константин Петрович? Константин Петрович?! ...Константин Петрович!!!»
«...Я здесь, Вася. Я здесь».
Примечания
«Фейсбук» принадлежит компании Meta, признанной экстремистской организацией, её деятельность на территории РФ запрещена.
Старый Барбаросса,
Император Фридрих,
В подземном замке
Держит себя зачарованным.
Он никогда не умирал
Он до сих пор там живёт...
(Нем.)
Здесь и далее примеч. редактора.
«Управленческий центр Свидетелей Иеговы в России», зарегистрированный в РФ в 1999 г., признан Верховным судом РФ экстремистской организацией в 2017 г., его деятельность на территории РФ запрещена.