Свидетель

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ

Великолепная подборка рассказов – темных и светлых – о сверхъестественном и загадочном.

Эти истории – не просто о призраках прошлого и существах из других миров. Не только об одушевленном и непознанном. Они – о любви и страхе, о страсти и жертвенности, о боли, смехе, гневе и прощении. Обо всем том, что заставляет живое по-настоящему чувствовать, а неживое – оживляет.

Сильные – яркие – поразительные новеллы от мастеров жанров мистики, магического реализма и хоррора.

Потустороннее

© Авторы, текст, 2024

© Д. Бигаева, обложка, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Максим Кабир

После Астрала

После кинотеатра – давали «Астрал» Джеймса Вана – они поехали к Лёше домой и впервые занялись любовью, а после Яся призналась, что в детстве видела призрака.

– Я ночевала у тети, – сказала она, рассеянно водя пальцем по Лёшиной груди. – Дореволюционное здание, бывшая коммуналка, все как надо. У меня всегда была буйная фантазия, и вот я лежу, укрылась с головой одеялом и воображаю, что в этой большой холодной комнате есть привидение. Что оно на меня смотрит. И я такая набралась смелости, одеяло приспустила. Луна в окна светит или уличный фонарь – не помню, но света достаточно. Смотрю. А оно действительно там, как я и представила, но совсем не такое, без белых простыней.

– А какое? – спросил Лёша, гладя Ясю по обнаженному плечу.

– Как тень. Такая зыбкая фигура. Это был мужчина в чем-то... знаешь, как в бушлате и в фуражке военной. – Яся уткнулась носом в Лёшины ребра. – Я когда его представляла – он был страшный. Но на деле он меня не пугал. И смотрел он не злобно, а очень печально. Я сказала: «Здравствуйте». А он отвернулся и ушел.

– Сквозь стену?

– Нет, просто вышел из комнаты. Я за ним – а в коридоре никого. – Яся приподнялась на локте, чтобы видеть реакцию Лёши. – Скажешь, я сочиняю?

– Нет.

– Мне никто не поверил. Мама отмахнулась: ты, мол, уснула и сама не заметила. Но я не спала.

– Я тебе верю, – сказал Лёша и коснулся ее подбородка. – Я тоже встречался с привидением.

– Нет... – Яся уставилась на него недоверчиво. – Ты меня разводишь.

– Встречался, – повторил Лёша твердо и увел взгляд – от сосредоточенного лица своей девушки в окутанное дымкой прошлое. – В двухтысячном умерла бабушка. Мне было десять. После похорон мы с родителями приехали в ее квартиру. Зеркала завесили тканью, но оконные стекла – те же зеркала, если снаружи вечер, а внутри горит свет. Я увидел ее в отражении. Как живую, как до болезни. Она стояла в паре метров от меня и улыбалась. Я закричал: «Бабуля!» Обернулся, но ее не было в комнате. И в стекле уже не было. Она пришла, чтобы со мной попрощаться.

– Потрясающе, – сказала Яся взволнованно. – Они привязаны к своим домам, понимаешь?

– Это знак, – произнес Лёша, глядя в карие глаза Яси. – Мы оба встречали привидений. Мы просто обязаны держаться вместе.

– Двое сумасшедших, – хихикнула Яся и плюхнулась ему на грудь.

Им было по двадцать четыре в ту весну. Они любили друг друга, трахаться, суши, готическую литературу и ужастики. Он был копирайтером, мечтающим о писательской славе. Она только закончила институт иностранных языков и подрабатывала репетиторством. В две тысячи тринадцатом вышел сиквел «Астрала», и они поженились – и развелись в аккурат к выходу третьей части, в которой и смотреть-то было не на что, кроме Лин Шэй. Брак продлился два года – обычная история. В ней не было ни измен, ни скандалов, ни дурных сюрпризов, выпрыгивающих, как нечисть из поделок Blumhouse. Просто обоим вдруг стало смертельно скучно, и они ушли с сеанса порознь. Пираты слили в сеть четвертый «Астрал». Она не пропала из его жизни – в эпоху интернета только любовь может пропасть бесследно. Лёша поздравлял экс-супругу с праздниками, лайкал фотографии – Яся отвечала взаимностью. Он с теплом вспоминал пять совместных лет, порой – не слишком часто! – скучал по взбалмошной, витающей в облаках Яське. Но жизнь неслась вперед, а Яся осталась там же, где надежды на карьеру прозаика, – в прошлом, что подтверждали ее упрямые посты о паранормальном. «Эй, девочка, – подмывало прокомментировать, – тебе тридцать семь, какие к черту привидения?» Однако ведь и его самого привидения преследовали с удручающим упорством. Издательства отклонили единственный художественный роман Лёши, но с удовольствием публиковали его книги о сверхъестественном, макулатурный нон-фикшен, который позволял сводить концы с концами. Лёша шутил, что творчеством такого рода он мог бы заниматься и во сне.

«Страшный Париж», – Лёша зевнул, выстучав название нового опуса. Работа мало отличалась от копирайта. Слямзить информацию из похожих книжонок и тематических передач, перемешать, добавить отсебятины. Домохозяйкам придутся по нраву мутировавшие крокодилы в тысячекилометровых туннелях; раздвижной барьер на Мутон-Дюверне, спроектированный, чтобы на платформу из подземки не вылезли чудовища; усыпальницы и катакомбы французской столицы. Заброшенные станции: Сен-Мартен, Порт де Лила, Красный Крест, замурованное Марсово Поле умоляли Лёшу населить их персонажами. А наверху... Железная маска! Обгорелый Нотр-Дамский горбун! Воспитанник крыс из Гранд-Опера! Гонорара не хватит на билет до Парижа, но границы один хрен закрыты, а холостяцкое свое бытие маратель бумаги худо-бедно профинансирует.

Лёша закурил и клацнул на вкладку с пиратским сайтом. Он планировал включить для вдохновения экранизацию Гастона Леру – с Азией Ардженто или Робертом Инглундом. Сайт подбросил новинку. Лёша усмехнулся. Надо же. Они сняли пятую часть «Астрала».

Поточный «жутик» пробудил ностальгию. Минуло тринадцать лет с премьеры оригинала. Тринадцать гребаных лет. Лёша не поленился и прогулялся к книжному шкафу. Целую полку занимали его собственные сочинения: «Страшная Москва», «Страшный Лондон», «Страшный Эдинбург»... Лёша нашел двухсотстраничный томик – свой литературный дебют, вышедший вне основной серии. На обложке разевал пасть демонический пес, оседлавший крышу угрюмого особняка. «Энциклопедия домов с привидениями». Алексей и Ярослава Тонких.

Короткий брак не принес детей, которых они делили бы, которым ломали бы психику. Адекватной заменой ребенку стала написанная в соавторстве книжка. «Энциклопедию» супруги издали за свой счет – часть тиража раздарили знакомым, часть сгнила в гараже. Лёша вспомнил, как приятно было работать вместе, прерываясь на поцелуи – Ясю определенно заводили все эти скрипучие виллы и заброшенные маяки. Она притащила мистику в их жизнь, после первого секса рассказав о человеке-тени, и по прошествии тринадцати лет Лёша продолжал валандаться с чертовыми привидениями. Уже в одиночку.

Охваченный светлой печалью, он раскрыл книгу наугад. «Ножницы для перекусывания ребер, пилы для костей, крюки для кожи, кюретки для выскабливания мягких тканей, хирургические молотки, долота и щипцы, скальпели – все это появлялось в различных местах дома доктора Сатаны и так же неожиданно исчезало...»

– Доктор Сатана, – пробормотал Лёша, улыбаясь. Он не помнил, кто написал эти строчки. Возможно, он сам, возможно, Яся. Она так истово верила во все это дерьмо, и в какой-то момент наивная вера перестала ее украшать – из девичьей причуды превратилась в напрягающую мужа странность... Нельзя писать о крокодилах-мутантах и допускать их существование. Нельзя – и точка.

Вырывая из кокона ностальгии, завибрировал в кармане мобильник. Лёша раздавил в пепельнице окурок, вернул «Энциклопедию» на полку и вынул телефон. «Ярослава», – значилось на экране.

Брови Лёши поползли на лоб, лицо вытянулось. Мистика да и только: бывшая не звонила ему много лет, и вот словно почувствовала, что он коснулся ее сквозь книжку, что представлял ее – взлохмаченную, в футболке, шортиках и высоких белых носках. Словно вышел пятый «Астрал», к Лин Шэй не ходи, – дерьмо, – и что-то щелкнуло – иногда они возвращаются, ага.

Лёша чиркнул пальцем по дисплею.

– Привет! Вот уже не ожидал.

– Я их обнаружила, – прозвучал Ясин голос в динамике. Так, без приветствий, хамовато, зачинали телефонный разговор персонажи фильмов студии Джейсона Блума.

– Кого? – недогадливый Лёша нахмурился.

– Ты знаешь. – Голос дрожал от волнения. – Приезжай.

– Погоди-ка. – Сбитый с толку, Лёша смотрел на корешки своих книг. – У тебя все в порядке?

– Послушай меня. Я обнаружила их. Они здесь. Их много. Твою мать, ты вообразить не можешь...

– Ты дома?

Тревога мятным холодком просочилась в Лёшу. Во время одной из не особо многочисленных ссор перед самым разводом он выпалил в сердцах, что Яся закончит в психушке. Для нее эта фраза была как удар под дых, как предательство.

– Я скинула геолокацию. Пожалуйста, Алёшенька, приезжай.

Полузабытое «Алёшенька» сломало его. Он открыл переписку, перешел по ссылке, прикинул, что до точки назначения минут тридцать езды, и поднес телефон к уху.

– Хорошо, – сказал он.

* * *

Гугл-карта привела Лёшу на окраину города, что вполне соответствовало духу телефонного разговора. Унылый пустырь, залитый бетоном и утыканный безликими высотками. Сорняк в качестве зелени. Обширные лужи – хотя дождя не было неделю. Канонический забор Лахмана с витками колючей проволоки. Полосатые трубы промзоны на горизонте. Джеймсом Ваном тут и не пахло, тут смердело рвачеством новорусских застройщиков, постсоветским упадком и бюрократическим наплевательством на человеческие жизни.

Но история у этих земель была гораздо богаче: сюда, согласно просмотренным в пути статьям – какой-никакой, а писатель с профессиональным любопытством! – Петр Великий ссылал алкашей, здесь по приглашению Екатерины II расселились немецкие земледельцы, а их потомки были насильно депортированы Сталиным. Ни цыгане, осевшие тут в начале прошлого века, ни химический комбинат не сделали старую немецкую колонию привлекательнее. Впрочем, к моменту выхода первого «Астрала» район более-менее избавился от криминального реноме и клинической балабановщины, обзавелся инфраструктурой, IT-центрами, спортивной ареной и хипстерскими кофейнями и взвинтил цены на жилплощадь до четверти миллиона рублей за квадратный метр. В книжках Лёши Тонких места ему не было.

Весенний ветер продувал широкие пространства между панельками. Лёша проехал у памятника, посвященного выводу войск из Афганистана, и припарковался напротив четырнадцатиэтажной «брежневки», ничем не схожей с домом доктора Сатаны. Если Яся действительно говорила о призраках, то у них был отвратительный архитектурный вкус.

Из подъезда пара доберманов выволокла хозяйку. Лёша поднялся по лестнице. У квартиры на первом этаже он понял, что волнуется. Зачем Яся просила его приехать? Ну не в дýхах же дело. Может, у нее проблемы? Со здоровьем, с финансами, с мужчиной? Лёша ничего не знал о личной жизни экс-супруги, кроме того, что, как и он, Яся не завела детей. Экзальтированная бальзаковская женщина со специфическими увлечениями...

Лёша позвонил в дверь и нервно разгладил складки на рубашке. Замер, услышав шаги. Щелкнул замок, и он увидел девушку, с которой целовался в полутьме кинотеатра, пока дьявольщина терроризировала отдельно взятую американскую семью.

– Здравствуй.

– Заходи. – Яся посторонилась. В черной кофточке и джинсах она походила на художницу. Каштановые волосы, которые прикрывали ее грудь, когда Тонких занимались сексом, теперь были коротко острижены. В правом ухе болталась сережка, ромб из зеленой пластмассы.

Лёша перешагнул порог.

– Не разувайся. Будешь кофе?

– Да, пожалуйста.

Яся выскользнула на кухню, а он прошел по коридору, обклеенному фотообоями с кирпичом и плющом. Квартира была однокомнатной. В гостиной тире спальне – гардероб, телевизор, кресла и журнальный столик, на котором валялась сиротливая книга. Огромная кровать, над ней, на потолке, – зеркало, заставившее Лёшу испытать легкое эротическое возбуждение. Они с Ясей так часто занимались любовью в первые годы, знали друг друга досконально...

На кухне зазвенела посуда. Лёша повел плечами, отбрасывая непрошенные мысли, и снова обвел взглядом комнату. Ни компьютера, ни книжного шкафа, ни милых безделушек. И эта аляповатая картина над кроватью: единорог, скачущий по пляжу. Яся, которую он знал, не повесила бы дома такую пошлость.

«Ты здесь не живешь, – отметил Лёша. – Из твоего здесь только сумка и книжка».

Он коснулся пальцами бежевого томика – «Замок Отранто» Горация Уолпола – и двинулся на запах свежемолотого кофе. При виде Яси, стоящей у плиты, его сердце сжалось.

– Спасибо, что приехал, – сказала она.

Похудевшая, без макияжа, с набрякшими в подглазьях мешками, она выглядела одновременно чужой и очень родной – давно забытые эмоции захлестнули Лёшу. Он постарался взять себя в руки.

– Что это за место?

– Почасовое жилье. Сняла его вчера.

За окнами теснились уродливые человейники.

– Почему в этом районе?

– Это связано с моими исследованиями. Изредка я снимаю квартиры то тут, то там. Но мне никогда так не везло. – Яся налила кофе в чашки, подала одну Лёше.

– Мы говорим о привидениях? – Он нейтрализовал улыбкой суть вопроса.

Но Ясино лицо, бледное, с заострившимися скулами, оставалось серьезным.

– Сядь.

Лёша повиновался.

– Ты единственный, с кем я могу поделиться. Единственный, кто мне поверит.

– Это большая честь... и ответственность...

– Алёшенька, – Яся оседлала стул. Ее глаза горели. – В этой квартире есть призраки.

– Вау. – Он пригубил кофе. – Так ты продолжаешь их искать?

– А ты нет?

– В каком-то смысле, но...

– Не думай, я не занимаюсь этим постоянно. – Почему-то ему показалось, что Яся лжет. – Иногда, если получится, я арендую на сутки квартиры, заселяюсь в отели, где теоретически могут существовать привидения. Но я ничего такого не встречала... до сегодняшней ночи. – Ее руки дрожали, кофе плескал на блюдце.

– Ты видела привидение. – Лёша наигранно удивился.

– Нет. Не видела. Но слышала и чувствовала.

– Потрясающе. – Его зубы стукнулись о кромку чашки, крепкий напиток усиливал горький привкус во рту. – Обязательно мне расскажешь. Но сначала скажи, как ты сама? – Он обвел ее жестом. – Столько лет не виделись, боже. Хорошо выглядишь. Ты все так же преподаешь или...

– Лёш, – прервала Яся словесный поток. – Какая на хер разница, преподаю я или нет. Ты слышишь, что я тебе говорю? Мы нашли призраков. Они здесь, и они что-то от нас хотят.

– Мы... – сказал Лёша, падая духом.

– Я сейчас, – Яся выскочила из кухни, а Лёша быстро встал и заглянул в мусорное ведро под мойкой. Он точно не знал, что высматривает – шприц, продырявленную фольгу? На его памяти Яся не баловалась наркотой, но как еще объяснить нахождение бывших супругов в почасовом траходроме?

На дне ведра лежала коробка из-под китайской лапши и обертки от шоколадных батончиков, но отсутствие улик не означало, что разум Яси чист. Лёша вернулся за стол.

«Спроси ее прямо».

Яся влетела на кухню.

– У тебя все в хорошо, Ясь? Ты... У тебя нет каких-то проблем с...

– Не торчу ли я? – Яся села, положив на колени iPad. – Нет, я не употребляю наркотики. А ты был обдолбан, когда видел свою мертвую бабушку? Нет? Тогда хватит задавать идиотские вопросы.

– Никаких идиотских вопросов. – Он допил кофе. – Я весь внимание.

* * *

Ярослава Тонких, восемьдесят шестого года рождения, столкнулась с призраками – второй раз в своей жизни – приблизительно в два часа ночи. «Приблизительно» – потому что свериться с мобильником она не могла.

В два часа ночи, внезапно проснувшись в съемной квартире, она обнаружила, что не видит абсолютно ничего. Ни мебели, ни рук, поднесенных к лицу, хотя, засыпая, она не зашторила окна и какой-то свет был обязан проникать в комнату.

– Я оказалась во тьме. Но спросонку...

«Спросонку!» – мысленно ухватился Лёша.

– ...я не сразу испугалась. Нашарила спрятанный под подушкой телефон...

Телефон был бесполезен. Экран не зажегся, хотя, клацая по нему, Яся пальцами ощущала характерную вибрацию. Он все же работал. И тогда в сердце Яси закралось жутковатое подозрение.

– Я подумала, что ослепла.

Слепая и беззащитная, Яся села в постели. Мрак давил на скорлупку черепной коробки, сердце лихорадочно колотилось. Обострились те чувства, которые остались в распоряжении Яси. Она слышала, как снаружи монотонно гудит ветер. Как лает собака вдали. Как по трассе мчит припозднившаяся машина. От простыней пахло дешевым стиральным порошком, от ладоней – увлажняющим кремом. В самой темноте нет ничего страшного, если вам тридцать семь. Нужно просто встать и найти выключатель, но при мысли, что придется спускать с кровати ногу, Ясю обуял иррациональный ужас.

Часами раннее, пытаясь читать Уолпола, она убедилась, что в «брежневке» отвратительная звукоизоляция. В смежной квартире шаркали, чихали и сморкались, а Симонян грозила Штатам красными линиями. Вот и сейчас укутанная тьмой Яся услышала, как кто-то ходит за стеной. Нюх уловил новый запах. Легкий аромат горелого дерева, дыма.

– Не знаю точно, сколько я так просидела. Собравшись с силами, я наконец встала на четвереньки и поползла, как мне представлялось, к изножью кровати.

Вот тут Яся и поняла, что шаги звучат совсем не за стеной. Что кто-то в ее комнате ступает босыми ногами по полу, и пятки чавкают, отлипая от линолеума.

– Я оцепенела. Я не сомневалась, что бодрствую, пребываю в здравом уме, что я – это я и что в помещении я не одна.

Сколько раз Яся говорила себе: она не испугается, встретившись снова с призраками. Но она испугалась. Холодный пот струился по спине. Рука порхала у лица в тщетной попытке разогнать темноту. Запах дыма становился сильнее. Кто-то прошел справа... слева... впереди... Кто-то с присвистом вдохнул воздух. Присел на корточки, хрустнув коленями. Отер незримым плечом шкаф, отчего дверцы скрипнули.

– Их становилось все больше. Ты бы почувствовал, завяжи тебе глаза, что вокруг слоняются люди? Пускай они и стараются двигаться бесшумно.

Окруженная призраками, Яся вспомнила, что именно к этому моменту она и стремилась долгие годы. И спросила не своим голосом: «Здесь кто-то есть? Кто вы?»

Лёша невольно представил, как за сгорбленной спиной ослепшей Яси вылезает то чучело из «Астрала».

– Они тебе ответили?

– Да.

Они ответили, они подтвердили присутствие. Не заговорив, но подойдя к кровати разом с трех сторон – существа в беспредельной тьме, пахнущие как головешки остывшего костра – и руки, десятки рук, коснулись Яси. Теплые пальцы дотронулись до ее пальцев, щек, лба, шеи. Пружины застонали под весом тел, забирающихся на кровать. Дыхание – ласковый ветерок, принесший аромат дыма, – защекотало кожу. И нервы Яси не выдержали.

– Я спрыгнула с кровати и побежала. Ни о чем не думала, неслась как угорелая – каким-то чудом рванула прямо в коридор. Врезалась во что-то – это была дверь ванной, – Яся оттянула воротник, демонстрируя синяк на ключице. – Не помню, как нашарила входную дверь, открыла, выскочила в подъезд в чем была.

В подъезде Яся прозрела. Свет лампочки ударил в глаза, сгинула тьма, зажегся экран телефона. Яся села в углу – увидел бы ее кто-нибудь, среди ночи, едва одетую, плачущую и смеющуюся одновременно.

– Какая же я дура, – выговорила Яся с презрением. – Они пришли ко мне, а я дала деру. Истеричка долбаная. Вернулась, окликала – без толку. На часах было два сорок. Я больше так и не ложилась.

Лёша смотрел в ее расширенные зрачки, смотрел, ошарашенный, на темные пятна под ее глазами.

– Жесть, – он поерзал на стуле. – Вау, вот это история! Призраки... здесь... – Лёша обвел взглядом непритязательную кухоньку, висящий над холодильником плакат с барышней в неглиже. – Какого года эта постройка? Конца семидесятых? Сомневаюсь, что тут умерло много народа...

– Вспомни доходный дом Махонина. Мы писали о нем.

– Я понял, – актерская игра Лёши претендовала на «Золотую малину». – Дело в земле. Здесь было кладбище или...

– Я сварю еще кофе, – Яся поднялась и протянула Лёше iPad. – А ты скажи, что видишь на этом изображении.

– Ладно. Я могу закурить?

– Открой форточку.

Лёша чиркнул зажигалкой и, как искусствовед, изучающий живописное полотно, сощурился на экран.

– Это дагерротип? Нет, не думаю, просто старое фото. Конец девятнадцатого или начало двадцатого века.

– И что там? – спросила Яся, ссутулившись над плитой. – Опиши.

– Групповой портрет на природе. Девочки разного возраста, от пяти-шести до... не знаю... шестнадцати лет. Их несколько десятков.

– Их тридцать две, – уточнила Яся. – Присмотрись, какие чувства вызывает в тебе это фото?

Лёша стряхнул пепел в блюдце и, решив, что лучше подыгрывать бывшей, деловито уставился на планшет. Его губы поджались, имитация вовлеченности сменилась искренним интересом.

– Оно... тревожное.

Девочки на фотографии выстроились по росту в четыре ряда. Самых маленьких усадили на стулья впереди. Вместо того чтобы смотреть в камеру, крохи косились вбок. Пухлая малышка задрала подбородок, разглядывая небо, а ее потупившуюся соседку привлекли собственные полосатые носочки. Чем дольше изучал Лёша снимок, тем страннее он казался.

С моделями что-то было не так. Большинство из них игнорировало фотографа, опустив глаза или глядя в сторону, меньшинство смотрело в объектив исподлобья. Молодая девушка в заднем ряду грозно подняла одну бровь, отчего напоминала Бабу-ягу.

– Только не говори, что это пост-мортем.

– Нет. – Яся сняла с печи турку. – Они все слепые.

– Вот оно что... – Лёша провел пальцем по дисплею. Накрахмаленные воротнички сорочек. Чопорные юбки в пол. Землистые лица. Белые кружочки глаз или темные, точно заросшие мхом, пятна глазниц.

– Попечительство императрицы Марии Александровны – благотворительная организация, созданная в восемьсот восемьдесят первом. На переломе веков оно курировало двадцать три школы-интерната, в которых жили и учились дети-инвалиды по зрению. Здешний интернат для слепых девочек входил в состав попечительства. Их учили шрифту Брайля, музыке, пению, рукоделию. – Яся поставила на стол парующую чашку. Сигаретный дым попал Лёше в глаз, он поморгал и расплющил окурок о керамическое блюдце.

Яся прислонилась к холодильнику и сказала:

– Листай вправо.

На экране групповой портрет сменился фотографией бревенчатого двухэтажного здания с надворными постройками и садом. Возможно, в этом саду и позировали воспитанницы интерната.

– Все из дерева, – сказала Яся многозначительно. Он догадался, к чему ведет повествование. Он прочел прорву дурацких книг. Палец скользил по планшету, пролистывая черно-белые снимки: баня, прачечная, усатый джентльмен у паровой машины для водопровода, залитые солнечным светом классы. Обугленные бивни бревен. – В восемьсот девяностом приют сгорел дотла. Никто не знает, что стало причиной возгорания. Пожар случился ночью – девочки не сумели покинуть здание. Они все погибли. Тридцать две ученицы.

С фотографии на Лёшу «посмотрели» затянутые катарактой глаза девочки, которая по возрасту могла бы быть их с Ясей дочерью, если бы они зачали ее во времена второго «Астрала».

– Никогда об этом не слышал, – он отложил планшет. – Выходит, приют располагался в этом районе?

– На этом самом месте, – подтвердила Яся. – Возле суконной фабрики. А спустя десятки лет на пепелище возвели панельный дом. Мне попались старые карты.

– По-твоему, ты видела... то есть чувствовала сгоревших детей?

– Смышленый парень, – сказала Яся саркастично.

– А другие? – Лёша прихлебнул кофе.

– Что – другие?

– Другие жильцы их встречали?

– Я не нашла никаких сведений.

– Ты остановилась на этой квартире только из-за старой карты? Наобум?

– Представь. Я выбрала место трагедии, место, которое должно помнить. И это сработало.

Лёша повертел в пальцах чашку и задумчиво произнес:

– Сотни людей жили в этом доме, и никто ничего не видел...

– Видел – не видел! – разозлилась Яся. – Может, видели, но им никто не поверил! Может, призраки приходят к тому, кто готов к встрече с ними. Тонких, выключи наконец режим скептика! Ты написал столько книг о сверхъестественном...

Лёша взъерошил волосы и довольно резко ответил:

– Я написал столько книг, потому что мой художественный роман отказались публиковать, а кроме этого я ничего не умею. И что мне – верить в каждую выдуманную мной чепуху?

– Да, в этих книгах – девяносто процентов муры. Доктор Сатана и прочее. Но я – я, Лёша! – я ощущала их пальцы там, в той комнате. Их запах! Они были ближе, чем ты!

– Яська, – Лёша смягчился. – Я тебе верю. Слушай, как-то мне снился кошмар. Типа в квартиру забрался грабитель. Я открываю глаза, а он стоит в моей спальне. Я вскочил, натурально вскочил, схватил стул, чтобы обороняться, и только тогда окончательно проснулся. Со стулом в руках, – Лёша принужденно засмеялся. Яся смотрела на него, не моргая. – А еще, – продолжал он, – давно, до тебя, я был студентом, и моя тогдашняя девушка... у нее случилась задержка. Я переживал, что она залетела, и всюду – реально всюду – видел беременных женщин.

– О чем ты...

– Я зациклился на этом, понимаешь? И мой мозг, мое внимание работало совершенно не так, как обычно...

– Какого хрена, Лёша? При чем здесь беременные телки?

– Я к тому... я верю... что-то такое есть... – Он покрутил пальцем в воздухе. – Мы не уходим бесследно. Никто не знает точно, но... думаю, призраки существуют...

Яся таращилась на бывшего мужа как на клинического идиота.

– Но они не появляются вот так... это не кино...

– Господи! – Яся прижала ладони к вискам. – Милый, очнись. Ты видел свою мертвую бабушку.

– Нет, не видел.

Ее рот приоткрылся.

– Я очень хотел ее увидеть, – тихо сказал Лёша. – И я придумал, будто я ее видел.

– Ты мне солгал. – Ясино лицо исказилось от боли. Лёша не вынес ее взгляда и вперил глаза в пол.

– Мы делились байками...

– Я не рассказывала тебе баек! Я видела! – последнее слово она выкрикнула, стиснув кулаки, а затем прибавила сквозь зубы: – Уходи.

– Яська, – он встал и двинулся к ней, она отпрянула, выставив руки.

– Убирайся.

– Почему? Что я сделал? Тринадцать лет назад придумал историю про привидение?

– Я хочу побыть одна.

Он поник, зная: переубедить Ясю не получится.

– Хорошо, я уйду. А ты? Что ты будешь делать? Ты нашла призраков, что дальше?

– Я еще не установила с ними контакт. Я исправлю свою ошибку.

– Яся, это неправильно. – Лёша протянул руку, но так и не коснулся ее напряженного плеча. – Не нужно расставаться вот так.

– Все в порядке, – сказала она, утирая сухие губы. – Правда в порядке. Прости, что разоралась. Иди.

Он секунд десять смотрел на нее, кивнул и вышел из кухни. Что-то валялось на полу у порога ванной. Лёша нагнулся и поднял зеленый ромбик – пластмассовую серьгу. Повинуясь необъяснимому порыву, он сунул сережку в карман. Пускай будет напоминанием об этом сюрреалистическом дне.

Обернувшись, Лёша сказал бодро:

– Сняли пятый «Астрал», прикинь.

– Мама умерла, – сказала Яся, глядя в пустоту.

– Вот черт... когда?

– Уже три месяца прошло. Инфаркт.

– Мне так жаль, Яська.

– Ага, – она набрала воздух в легкие, выдохнула и криво улыбнулась. – Это жизнь. Ну, спасибо, что приехал, Лёш. Увидимся, да?

– Тебе точно...

– Полный порядок. Захлопни за собой.

– Удачи, – сказал он после паузы, в последний раз посмотрел на бывшую жену и вышел в подъезд.

Спустя девятнадцать часов хозяйка откроет ключами дверь и обнаружит квартирантку на кровати под потолочным зеркалом, давно остывшую. Вскрытие покажет, что причиной смерти Ярославы Тонких стало обширное кровоизлияние в мозг.

* * *

Перед тем как уйти, хозяйка, крашеная блондинка лет пятидесяти, просканировала Лёшу придирчивым взглядом, словно пыталась диагностировать, не намерился ли и он дать дуба внутри ее частной собственности, и спросила:

– Вы будете тут один?

– Как перст.

– Перс?

– Я буду один.

Хозяйка потопталась в прихожей, вздохнула и ушла. Солнечный свет медленно покидал квартиру, всасываясь в оконные проемы, становясь подсыхающими желтыми лужицами у батарей центрального отопления, и сумерки вылезали из закутков. Лёша застыл посреди гостиной, окутанный тенями, и простоял так, пока окончательно не стемнело, думая о бывшей жене, о ее одержимости, о сомнениях, посеянных в сердце.

Нашла ли Яся то, что так упорно искала?

Лёша дотронулся до мокрой щеки и стер слезы. Прошел месяц с тех пор, как Ясю предали земле. И все новые части «Астрала» выйдут уже без нее.

За стеной, возвращая в реальность, загрохотал взрывами телевизор. Лёша клацнул выключателем, чтобы сумерки покорно схоронились в углах. Он достал из пакета и водрузил на журнальный столик книгу «Замок Отранто», заказанную по интернету. Его собственная книга встала на паузу: открывая вордовский документ, он впадал в уныние, и крокодилы-мутанты не желали плодиться в туннелях, Призрак Оперы и дух отравительницы де Бренвилье насмехались над творческой импотенцией писателя. Бессонные ночи привели его сюда, в бывшую немецкую слободу, где тридцать две слепые девочки сгорели заживо, а позднее оборвалась жизнь Яси.

Не раздеваясь, Лёша забрался в постель. Над ним, как левитирующий мертвец, парил двойник из зазеркалья. Единорог скакал по пляжу на китчевой картинке. Предплечья Лёши покрылись пупырышками, в грудь словно загнали острый шип. На этой кровати – на этих простынях? – умерла женщина, которой он клялся в верности. Ее убили не потусторонние монстры, а повышенное артериальное давление и запущенная гипертоническая болезнь. Лопнувший сосуд выплеснул кровь в мозговое вещество. Прощай, Яська.

За стеной умолк телевизор, порычали и стихли трубы. Лёша подумал, что надо встать и погасить лампочки, но накатила парализующая усталость. Мышцы размякли. Отяжелели веки. Отражение в зеркале расплылось...

Приди ко мне.

Я здесь, милый.

Свет.

Босые пятки зашлепали по линолеуму. Теплая рука массировала горло Лёши, будто проверяла гланды. Щелкнул выключатель. Свет потух.

...и Лёша проснулся в кромешной тьме.

«Какого черта...» – Он заморгал, садясь в постели. На лбу выступила испарина. От концентрации темноты бросило в холод – Лёша коснулся ресниц, но не увидел своих пальцев. Пульс зашкаливал. А потом сердце пропустило удар – споткнулось, упало, подпрыгнуло и снова понеслось вскачь. Кто-то прошел у гардероба. Лёша повернул голову так резко, что позвонки хрустнули. Язык прилип к пересохшему нёбу. Маленькие ножки пошлепали по линолеуму возле окна. Замурованный во мраке, Лёша готов был закричать. Кто-то сел на постель позади него. Запахло костром.

Лёша ринулся вбок, ладонь угодила в пустоту, он рухнул с кровати, приложившись подбородком об пол. Взвился и двинулся туда, где, как он предполагал, был коридор. Рука уперлась в дверной косяк. Лёша остановился, тяжело дыша. Он вспомнил, зачем поселился на пепелище спустя месяц после похорон.

Существа за спиной притихли, выжидая. Лёша прочистил горло.

– Вы здесь?

В темноте кто-то вздохнул.

– Я ищу свою жену.

Сразу несколько человек, судя по звукам, забрались на кровать.

– Я хочу увидеть, – сказал Лёша, зажмуриваясь, и повернулся лицом к комнате.

Когда он открыл глаза, зрение вернулось, и просьба была удовлетворена.

Комнату озаряли не лампочки, а беспокойный рыжий свет, точно рядом горели костры. Дети столпились перед Лёшей. Они выстроились у стен, сидели на кровати, болтая ножками, одетыми в полосатые носки. Их зрачки отражали всполохи пламени, тени скользили по бледным лицам, над всколоченными волосами вился дымок. Пухлощекая малышка открыла рот и воздела незрячие глаза к потолку.

– Господи, – прошептал Лёша.

Он увидел Ясю. В джинсах и кофте, такая же, как в день их последней встречи, Яся стояла среди мертвецов – среди своих – и пристально смотрела на бывшего мужа.

– Яська... – Он заплакал. Страх ушел, и ничто не заполнило образовавшуюся пустоту. – Почему?

Ничего не ответив, Яся погладила пучеглазую девочку по волосам. Та, как котенок, потерлась головой о Ясину ладонь.

– Ясенька, родная...

Дети окружили Ясю, словно ученицы – учительницу. Возможно, в темноте они нуждались в опеке взрослого человека.

Лёша шагнул к скопищу призраков, и, почувствовав его приближение, девочки сильнее притиснулись к Ясе, будто защищая от козней иномирья.

А потом они пропали. Яся, слепые дети, странные отсветы пожара. Вспыхнули лампочки. Развеялся запах костра. Лёша остался один в комнате.

* * *

«...Остался один в комнате», – Лёша поставил точку и отодвинулся от компьютера. На столе, возле недавно изданного томика «Страшный Париж», лежала пластмассовая сережка, подобранная им в съемной квартире, в которую он так и не возвращался. Лёша задумчиво коснулся безделушки пальцами, покачал головой, словно отвечая на чей-то вопрос, встал и подошел к распахнутому окну.

«А вдруг они там?» – усилиями фантазии сократилось до «они там». Живые спешили по улице, и тени деревьев казались призраками, таинственными наблюдателями, сосуществующими со всем остальным, материальным, – в замысле, который нельзя постичь. И Лёша закурил, глядя на плывущие по небу облака.

Юлия Домна

Он трогает тебя за пальцы

Он трогает тебя за пальцы. Ты смеешься, не отрываясь от красок. Ты размазываешь темное пятно акварели до ярко-синего, до нежно-голубого, а по краям, где, как ты думаешь, должны начинаться крылышки, оставляешь льдисто-белый развод. Ты дуешь на бумагу, чтобы она подсохла, вместе с рисунком нагибаешься под стол.

Это ты, заявляешь. Похож?

Под столом никого нет. Но ты знаешь: так только кажется. Едва ты выпрямишься и перестанешь смотреть, он снова коснется тебя, пустив по ногам короткий разряд мурашек. В детском саду у многих есть такие, как он. Такие, как ты, говорят о них: это черный кот! Призрачный зайчик! Дух мальчика, упавшего с велосипеда! А у тебя кто, спрашивают. Ты пожимаешь плечами. Потом задумываешься. Затем рисуешь. Когда он касается твоей левой ступни, отвечая, что ему все нравится, ты дорисовываешь крылышки и бежишь с рисунком к маме. Сшей его, просишь, пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста!

Ты хочешь, чтобы он всегда был с тобой.

* * *

Когда начинается школа, ты счастлива. Ты взрослеешь изо всех сил. Ты заходишь в незнакомый класс, и за тобой вьются ленты, и за тобой летят косы, а на дне рюкзака лежит он. Пару недель ты привыкаешь к двойным именам учителей, наклонным партам, пахнущим новогодней елкой, и, наконец, обжившись, прибиваешься к группе девчонок. Они похожи друг на друга, как куклы в бликующих коробках, как твои подружки из детского сада (о, как же их звали?). А значит, ты уверена, они похожи на тебя.

– А у вас, – спрашиваешь как-то в столовой, – у вас, кто есть у вас?

Ты им нравишься, всем нравишься, но сейчас они смотрят на тебя растерянно. Они понимают, о чем ты, но узнавание во взглядах тускнеет, когда над тобой смеется самая умная. «Воображаемые друзья, – говорит она с гордым знанием дела (ее мама психиатр, поймешь ты многим позже), – бывают только у детей и сумасшедших». Подруги встают, одна за другой, оставляя тебя решать, а к кому, собственно, относишься ты. Заставляя выбирать, или что-то вроде.

Вечером ты сидишь за столом, выводишь каракули вместо букв и, когда он трогает тебя, отпихиваешься. Ты обижена. На него, между прочим, тоже. Это из-за него тебя теперь считают какой-то не такой. Он медлит, снова касается. Ты отдергиваешь ногу, вскакиваешь и кричишь на пустоту под столом:

– Отстань! Не трогай меня больше!

Комната молчит. Он, кажется, тоже. Ты продыхиваешь ком в горле, и слезы, уже подступившие, куда-то исчезают. В отличие от слов, те уже сказаны. Ты чувствуешь, что наделала что-то плохое. Прости, говоришь испуганно. Прости, повторяешь, опускаясь на колени, прости-прости, эти тупые девчонки...

Ты заползаешь к нему под стол. Здесь намного холоднее, чем в остальной квартире, и ты чувствуешь, как густой, похожий на ключевую воду воздух обволакивает тебя. Ты ложишься, подтягивая колени к груди, позволяя ему накрыть себя, как одеялом. Ты знаешь, что это объятие. Холоднее подземной воды.

Удивительное дело, но скоро девчонки обо всем забывают. Ты снова им нравишься, всем нравишься. Так и должно быть. Вы дружите, спорите, ругаетесь, миритесь – в общем, ведете себя как полагается младшеклассницам, постепенно вырастающим в среднеклассниц. А на исходе очередной весны, заведя привычку созваниваться за полчаса перед сном, торжественно и не сговариваясь, вы предлагаете:

– Лагерь!

– А давайте поедем в летний лагерь! Все вместе!

Шумно, взахлеб, вы обсуждаете, как это будет. Ты громче всех перечисляешь: дискотеки, конкурсы, бассейн... Затем вдруг добавляешь: ауч.

Девчонки переспрашивают: ауч?

Ты нагибаешься и видишь на щиколотке длинную кровавую царапину. Ах так, говоришь ему, когда вы остаетесь одни. Так, значит, да? Ты хочешь, чтобы я тут стухла за лето?

Последнюю неделю учебы ты делаешь уроки на кухне. Плотно закрываешь дверь перед тем, как отвечать девчонкам на звонки. Воздух под столом в твоей комнате тяжелеет, становясь промозглым, сбивается в туман. Удивленный папа приносит обогреватель.

В ночь перед отъездом тебе снится кошмар. В нем ты тонешь, а девчонки стоят на берегу и глумятся. Они говорят: «Ты нам не нужна». Говорят: «Лучше бы ты осталась дома». Ты резко вскакиваешь, вырываясь из сна. На подушке сверкает иней. Ты оглядываешься и понимаешь, что кошмар – его рук, и мыслей, и ледяного присутствия дело. Он хотел тебя испугать. От этого ты только злишься. О да, говоришь, выпутываясь из одеяла, теперь я очень-очень зла. Ты хватаешь его, мягкого, сшитого мамой, проведшего столько ночей в постели рядом с тобой, и зарываешь в самый нижний ящик комода. В носки.

На утро, разумеется, уезжаешь.

Через месяц ты возвращаешься, загорелая и счастливая. Ешь мамин яблочный пирог, не выпускаешь из рук смартфон, полный новых имен, и смазанных сумраком фоток, и интригующих переписок. Вечером болтаешь с подругами. Шутишь, играешь, строишь планы – до школы еще полтора месяца – и ни на секунду не вспоминаешь о том, кто ждет тебя на дне ящика с носками.

Что ж...

Он этого не прощает.

* * *

Все начинается с царапин. Мелких, как росчерк дождя по стеклу. Ты даже не заметила бы их, будь они только на лодыжках или под коленками. Но они на обеих стопах, и тебе все больнее обуваться. Царапины разрастаются, превращаясь в расчесы, а те в ссадины, в раны под незаживающими липкими корками, которые пачкают школьные гольфы, портят тонкие колготки, а с ними в конечном счете и твою подростковую жизнь.

– Это укусы, – констатирует педиатр. – Она расчесывает укусы. Вот, – показывает папе, – здесь и здесь.

– Неправда, – кричишь ты, – я ничего не делаю. Это не я, это он1

– Ты этого не помнишь, – успокаивает папа. – Ты делаешь это во сне.

– Это не так, – захлебываешься ты, – это он, он, он делает это, пока я сплю!

Но папе не до тонкостей. У папы две ночных смены. Он уходит на первую, и мама забирает тебя в постель. Она гладит тебя по волосам, называет тепло и привычно: «котенок». «Ты в безопасности, котенок, все будет хорошо». Она накрывает ладонью твои глаза, не позволяя окружающей темноте сгуститься до тьмы, и ты прячешься в маминой шершавой руке, в сладком яблочном тепле, и почти не слышишь поскребывания в стену, к которой приставлена кровать. Скрр, скрр, – зовет он тебя через кирпич. Скрр, скрр, – по плинтусу, по узорам на обоях. Скрр, – в такт дыханию мамы. Скрр, – вторя секундной стрелке настенных часов.

Скрр.

Скрр.

Скрр.

...

Вернись.

* * *

В последнем классе тебе безразлично, куда поступать. Главное – подальше от дома. Главное, чтобы это был шумный крупный город, полный вывесок, кофеен и блошиных рынков с винтажными шмотками. Главное, чтобы ног не касался подземный холод.

Ты уезжаешь налегке. Буквально с одними оригиналами документов, которые сдаешь на социологический факультет того института, что первым вывесил списки с твоим именем. Ты входишь в комнату общежития, и за тобой вьется длинный вуалевый шарф вместо кос – те проданы и вложены в дорогу. Твою соседку, старше тебя на три курса, впечатляет, как небрежно ты кидаешь на кровать единственную свою сумочку. Соседка видит: это сносная реплика Гуччи. А еще видит, что у тебя большие планы на жизнь.

Ты дружишь с ней больше, чем с одногруппниками. С ней – и ее творческими, как она сама, друзьями-старшекурсниками, среди которых ты встречаешь будущих актеров, слушаешь будущих музыкантов, обнимаешь будущих художников. На исходе семестра до вашей комнаты добирается будущий режиссер, с красным дипломом и профессиональной камерой. Он старше тебя на пять лет, но все равно кажется тебе мальчиком (а не мужчиной) куда сильнее, чем ты ему – девочкой (а не женщиной).

Он первым видит твои ноги и не знает, что сказать. Он думает, ты сделала это сама. Каждую зарубку на коже, каждый белесый шрам, и даже те, что похожи на следы собачьих зубов... нет, тут он все-таки не выдерживает и спрашивает. Ты честно отвечаешь. Ты рассказываешь правду еще и потому, что в те же дни приезжают мама с папой. Они привозят твои вещи в огромном чемодане, и будущий режиссер помогает поднять его в комнату и засунуть как можно дальше, под кровать, пока будущие актеры, музыканты и художники не увидели, как на самом деле ты провинциальна. В глубине души ты хочешь, чтобы он поверил тебе и твоим шрамам, но поначалу довольствуешься удивлением. На треть разбавленным творческим интересом. На треть – желанием касаться тебя.

Через пару ночей ты просыпаешься от лязга. Садясь, пытаешься определить его источник. Где-то в комнате стонет металл. Ты включаешь на смартфоне фонарик, освещая им стены, разжижая тьму до темноты. Лязг смолкает. Ты опускаешь голые стопы на пол и чувствуешь холод.

Утром будущий режиссер уезжает на стажировку. Он обещает вернуться через два месяца, и не каким-то там будущим, а вполне настоящим, как Полански или дель Торо. День ты вздыхаешь, неделю скучаешь, но с приближением новогодних праздников все чаще думаешь, что удивлению, интересу и желанию касаться отведено в твоей жизни меньше двух месяцев. А еще – что накануне его отъезда тебе все померещилось. Что темнота полна звуков сама по себе.

В Новый год звонит мама. Режиссер, конечно, тоже, но ради мамы ты сбегаешь с вечеринки и, завернувшись в чью-то дубленку, на обледенелой карусели греешься о каждую нотку ее размягченного шампанским голоса. Папа тоже где-то рядом: передает приветы, задает вопросы. Вы прерываетесь на куранты. Затем на телефон папы, куда звонят те, кто не пробился к маме. Она просит тебя подождать, откладывает в сторону, и ты слышишь телевизор на фоне, как папа разделывает курицу, подкладывает салаты. Слышишь, как мама рассказывает кому-то о тебе, ждущей в соседнем телефоне. Затем ты слышишь – скрр.

Скрр. Скрр. Скрр.

Слышишь, как кто-то прижимается к динамику с той стороны.

Ты молчишь. Он тоже. Он снова рядом с тобой, но больше все-таки с ними. Ты сжимаешь промерзший поручень, представляя, как он клубится там, невидимый, за праздничным столом. Напротив папы. Близко к маме. Там, где год назад сидела ты. Ты представляешь, как мама откладывает папин телефон и тянется к тебе, покорно ждущей в соседнем динамике, и на секунду, короткую, вечную, встречается с ним. Рука к руке. Все твои старые ссадины и шрамы, будто вывернутые наизнанку швы, мгновенно отзываются на это видение, наполняясь холодом, не имеющим ничего общего с зимой. Твоя кожа шевелится. Что-то выкарабкивается из нижних, злопамятных слоев твоего эпителия, и оно сильнее фантомной боли. Куда физиологичнее ее. Оно пробирается сквозь застарелую рубцовую ткань, разрыхляет белесый покров соединительных клеток и, извергаясь мурашками на поверхность твоих онемевших ног, трогает. Трогает. Трогает.

Трогает тебя за пальцы.

– Котенок, – зовет мама. Удивление в ее голосе подсказывает: она звала тебя и до. Ты открываешь рот, чтобы ответить ей: да. Сказать: я тут. Не издаешь ни звука. Телевизор на фоне счастлив. Грохочут пробки, салюты. Папа что-то спрашивает, и не сквозь даже, а поверх, как новую запись по незатертой старой, ты слышишь: скрр. Скрр, – на пороге кухни. Скрр, – за поворотом к твоей комнате. Мама думает, вас разъединило. Отключается. Перезвонив, смеется:

– Связь такая, ужас просто, я как клуша звала тебя, звала, а ты уже и не слышала...

Но ты слышала. Много чего слышала.

И потому опять молчишь.

* * *

Когда режиссер возвращается, сдержав обещание, над городом собирается гроза. Ее низкие тучи полны синих зарядов, и смерзшегося в град снега, и колотого льда. Ты наблюдаешь за небом сквозь разводы на стекле, когда он обнимает тебя со спины, и это объятие, его томящая продолжительность, напоминает тебе, что сегодня ночью комната принадлежит только вам.

Вы разговариваете, пьете вино, орхидеями пахнут свечки. В соседнем блоке от скачка напряжения лопнула лампочка, так что вы не рискуете сидеть с включенным светом в такую грозу. Когда режиссер начинает, в твоей голове плещется теплое испанское море. Винью верде, кажется. Пузырьки Тенерифе. Когда он заканчивает, окно затянуто такой плотной наледью, что свет из дома напротив, многократно преломляясь, гаснет неувиденным между двумя рамами.

Из сна тебя выдергивает рука. Так тебе, вскочившей на постели, кажется. Ты оглядываешься, прижимая к груди плед, щекочущий и колющий одновременно. Окно непроглядно. Улицы нет. Тьма клубится в каждом углу комнаты. Ты глядишь в нее. Ты не можешь двинуться. Шрамы на ногах стягивают кожу. Где-то совсем рядом шевелится режиссер. Иррадиирущее тепло его тела мгновенно приводит тебя в чувство. Углы проясняются. Сердце сбавляет обороты. Ты шумно выдыхаешь, отгоняя наваждение, оборачиваешься к человеку, с которым проводишь ночь. И видишь нож. О боже, нож. Он воткнут в подушку, пятью сантиментами правее его лица.

На утро обнаруживается, что все постельное белье в комнате порезано. Режиссер видит это и недоуменно молчит. Ты сваливаешь обрезки в общую стирку на нулевом этаже и, останавливая посреди цикла случайную машинку, забираешь чужие простыни, насквозь мокрые, как одежда с утопленника. Тебе плевать на свою постель – и даже на молчание режиссера. Он поймет, полагаешь ты, Полански бы понял. Но ты должна перезастелить соседке, пока она не вернулась, и ее смешливое, покровительственное восприятие тебя как немного чудной не превратилось в констатацию сумасшествия.

Весь день ты напиваешься, одна, раскинув простыни по голому остову своей кровати. На улице серо. В комнате сыро. Ты заливаешь в себя подкисшие остатки вина. Бродишь босая, кусаешь пальцы, взлохмачиваешь волосы, и с каждым глотком, каждым новым шагом по облезлым половицам в тебе закипает гнев.

– Какого черта, – злишься ты, – что тебе от меня нужно?

– Проваливай, – кричишь, стоя посреди комнаты.

– Отстань, – швыряешь тапок в стену.

Ты заламываешь локти за голову, исступленно глядишь в потолок и спрашиваешь у него и у того парня повыше: за что? почему? что ты сделала не так? Слушая в ответ отсутствие ответа, обессиленно ложишься на пол.

Доски встречают тебя знакомой подземной прохладой. Ты поворачиваешься на бок, подтягиваешь ноги к груди. Лежишь и смотришь в темноту под своей кроватью. Смотришь, смотришь... Видишь чемодан.

То, что он все это время был внутри, приходит к тебе мгновенно. Ты знаешь, как мама собирается в поездки, как, отвлекаясь на звонки и готовку, кладет в сумку по одной вещи в час. Тебе не составляет труда представить его, без нее, распределяющего себя между носками и кофточками с воланами, устаревшими на четверть века. Ты смотришь. Тот, кто внутри чемодана, смотрит на тебя. Ты знаешь это. Чувствуешь. Его взгляд, как и объятие, холоднее подземной воды.

Через пять минут ты спускаешь его кубарем по пожарной лестнице. Чемодан грохочет об ступеньки, давясь содержимым. Ты пинаешь его каждый пролет. Вываливаешь на улицу, швыряешь к мусоркам и орешь, натурально орешь, босая и всклоченная, и совсем не немного чудная:

Катись к чертям!

Оставь меня в покое!

Я заслуживаю нормальную жизнь!

Ты оставляешь чемодан у баков и разъяренно уходишь. Ты уверена, что избавишься от него в течение часа, ведь это неплохой чемодан, в нем куча вещей – ты специально откидываешь крышку, обнажая металлические зубья и нутро, полное девчачьей одежды. Но тянется день. За ним неделя. Зима подходит к концу. Чемодан не забирают – ни коммунальщики, ни бездомные. Даже кошка по марту не селится, чтобы окотиться, хотя ходит – видишь ты, – хотя присматривается. Он лежит весну, впитывая грязь и ручьи. Лежит лето, выгорая на солнце. Он лежит осень, заваленный желудями и листьями, и, переваривая их, смотрит, как режиссеру удается превратить тебя из одинокой нервной девушки в замужнюю нервную женщину, а твои страхи и демонов сначала в идею, затем в сценарий и, наконец, в недурное авторское кино.

Вы женитесь в зиму. Тут же съезжаетесь. На следующий день коммунальщик спотыкается об основание сугроба. Он разгребает снег и находит негодный, примерзший к асфальту чемодан. Его содержимое слиплось, сгнилось, смерзлось в монолитный брикет, будто лежало под открытым небом не меньше года. Коммунальщик равнодушно сбивает лед с бортов, технично отдирает чемодан от земли и сбрасывает в мусорный бак. Работа есть работа. А по весне, обнаружив черный выжженный след схожей формы на асфальте, не вспоминает ничего подозрительного.

* * *

Через пять лет недурное авторское кино превращается в дурное и массовое. Но денег от него больше, чем стыда. К тому же, по праву музы, ты забираешь себе главные роли, справляешься с ними достаточно неплохо, чтобы не слышать вслед уничижительные шепотки про жену режиссера.

Разумеется, вы повторяетесь. Оба. В ракурсах и идеях, сюжетных твистах и актерских приемах, которыми ты, без намека на театральное образование, заставляешь себя плакать, а потом кричать, а потом плакать и кричать одновременно. Вам все прощают. Вы знаете причину. Все знают – после каждой премьеры вы поднимаете за нее тост. За расцарапанные ноги. За порезанные простыни. За лукавую плашку в начале титров, которую могут позволить себе единицы, но на которую клюют тысячи. «Основано на реальных событиях». В художественной обработке, разумеется.

В преддверии очередной премьеры ты щедра на интервью. Кое-где, перебрав с шампанским, погружаешься глубже сценарного. Той же ночью мучаешься кошмаром – как всегда, когда рассказываешь правду. Но на этот раз кошмар другой. На этот раз ты не ты, ты – цветок. Ты растешь, ласкаемая тьмой, в пустоте, где нет больше никого, и в нутре твоем, скрытом от посторонних глаз, в глубоко спрятанной завязи что-то шевелится. Оно вязкое и липкое, похожее на раздавленную икринку. Оно крутится, сгущается от этого движения, врастает в нижнюю часть тебя. И когда это происходит, тьма набрасывается на вас. Ты не сопротивляешься. Ты же цветок. Только чувствуешь, как кто-то ломает твой стебель, только знаешь, ему нужно больше и глубже, только ощущаешь, как в тебя вторгается огромный черный кулак и, находя твою завязь, сжимает резко, до брызга.

Просыпаясь в поту, ты уже знаешь, что беременна.

Твой план на жизнь прост – никогда не возвращаться домой. Поэтому ты просишь маму приехать. Ты ходишь перед ней, распахнутая, взвинченная, чувствуя тяжесть чужой непрошенной жизни внизу живота. Ты спрашиваешь: что мне делать? Имея в виду: если он доберется до ребенка? Если пристанет еще и к нему?

Мама отставляет чай, смотрит на твое тело с теплом и пониманием. «Он уже знает?» – спрашивает, называя имя режиссера. Раздраженная неуместностью вопроса, ты мотаешь головой. Тебе вообще нет дела до твоего мужа. То, что происходит сейчас, это между тобой и совсем другим существом.

Мама предлагает вернуться домой и поговорить. Тебе, ему. Лицом к лицу. Ты не понимаешь, серьезна ли она или предлагает плацебо, или проходит курсы по общению с одержимыми-дефис-психами, ведь в большинстве культур эти понятия схожи. Ты вдруг понимаешь, что никогда не спрашивала, верит ли она тебе. Не как родитель ребенку, но как взрослая взрослой. И сейчас не станешь. Ты слишком боишься остаться с ним один на один. Нет, говоришь. Это то, чего он хочет. Встречи. Повода для сделки. Нет, я никогда не вернусь.

Через пару дней ты провожаешь маму, с нездоровой педантичностью проверяя, чтобы она ничего не забыла. Ни сережки, ни пуговицы – ты знаешь, как ловко он цепляется за вещи. Ты настолько поглощена своей предстоящей борьбой, что о будущем отцовстве режиссер узнает от художниц по костюмам. Вечером того же дня выясняется, что он против. Потом за. Затем против. У него на тебя столько планов. Столько сценариев. Он боится, что твое родившее тело обрюзгнет и заплывает настолько (прямая цитата), что перестанет помещаться в кадр. На миг тебе кажется, что это неплохое решение. Что нерожденным твоему ребенку будет безопаснее, чем живым. Но затем тебя охватывает гнев. Он спазмирует низ живота, а к горлу поднимается криком. «Ты точно такой же, – кричишь, затем шипишь сквозь прихваченные яростью связки. – Диктуешь мне, как и где жить. Ради чего. Чем для этого жертвовать».

Режиссер молчит. Как всегда. Ты принимаешь решение единолично. Первый триместр сменяется вторым, и кошмаров становится больше. Тебе нельзя таблетки. Тебе нельзя алкоголь. По ночам, лежа без сна, ты чувствуешь, как кортизол отравляет околоплодные воды. К четвертому месяцу твой сын – ты почему-то рада, что это сын – тоже знает, что он в опасности. Он видит кошмары вместе с тобой.

Вернись, – говорят они голосом мамы, но ты знаешь, что это не она.

Вернись, – убеждают, упрашивают.

Вернись, – приказывают.

Вернись.

Вернись.

ВЕРНИСЬ!!!

На исходе восьмого месяца твой сын запутывается. Как в паутине, только в пуповине. Он задыхается. Тебя кесарят. Что-то не то подрезают, и открывается кровотечение. К счастью, врачам удается спасти вас обоих, и, разделенные этажами, в одинаковых позах под аппаратурой, вы впервые за его жизнь видите разные сны.

После выписки он беспокойный. Ты безобразная и бессонная. Режиссер выносит это стоически – на съемочных площадках в других городах. Мама живет на две семьи, помогает тебе чем может. Не только в первые месяцы, но и когда сыну исполняется год, когда, плаксивый, замученный перекинувшимися на него кошмарами, он запаздывает сначала с ходьбой, затем со словами. Любыми, кроме одного. Того, что слышит каждую ночь. Того, что обращает к тебе его невидимый мучитель: вернись. Вернись. Втайне от мамы ты ходишь к шептуньям и потомственным целительницам, в которых не верила, будучи юной, но речь больше не о тебе. И все как одна говорят: демон.

Или призрак.

Или родовое проклятье.

Все как одна ни черта не понимают в сверхъестественном.

А потом ты как-то остаешься одна. Только с сыном. В очень темный, звенящий телевизором вечер. Ты перебираешь косметику, когда он подходит к тебе, шатаясь, слабый, как пшеничный росток. Вернись, – просит тихо. Вернись, – не понимая, чего просит, не зная, за кого. В усталых глазах его ни проблеска осознания. Ты смотришь в них и думаешь: такой маленький. Такой слабый. Такой далекий от радости. Ты думаешь: эта жизнь ему не по плечу. Ты думаешь, как это жестоко – смотреть на мучения маленьких, слабых, безрадостных существ. Ты думаешь, что иногда великодушнее их отпустить. Закрыть им глаза. Заткнуть им нос. Потерпеть три минуты.

Ты думаешь.

Только думаешь.

Ничего не делаешь.

А на следующий день звонишь в психушку.

* * *

Официально – это наркотики. Скучный безопасный повод. Ты узнаваемая актриса, передоз для таких сезонен, как грипп. Ты запираешься в рехабе на берегу Лазурного моря. Йога на рассвете. Смузи из гуавы. Сауна, массажи, капельницы. Капельницы. Капельницы. Капельницы. Это Неверленд для взрослых. Люди вокруг учат тебя слушать море. Видеть ветер. Шептать звездам. Они говорят: ты импровизация, самая светлая, все в тебе правильно. Они говорят, а твои накопления горят в ритуальном костре ментального здоровья, но с каждым днем пламя все мягче и безопаснее. Греет, а не жжет. Когда по твоим карточкам начинают приходить отказы и режиссер молча оплачивает долг, ты чувствуешь, что ничто во внешнем мире не сможет тебя опалить. Ты понимаешь, что готова вернуться. Взять ответственность и жить свою жизнь.

Первым делом ты ищешь работу. Режиссер показывает наброски фильма, которым хочет заняться в следующем году. Но в этом, увы, съемки в самом разгаре. В этом, увы, он перебивается какой-то мелодраматической дурочкой. Ты ищешь подработку у друзей. Маленькие незначительные роли. Даже пару-тройку рекламных роликов – ювелирка, банк, вино. Запершись в спальне, ты разучиваешь сценарии и почти не слышишь, как за стенами бегают няни, коих без тебя стал полон дом, как они хлопочут, умывают, взбивают подушки, подогревают молоко. Тебе нельзя такое слышать. В тебе все правильно. И даже та часть тебя, что разбивается на другие части тебя при каждом детском крике в глубине дома – даже она никогда не прекращает читать сценарии. Даже она знает, что будет, если ты пойдешь туда. Если снова на него посмотришь.

Лучше быть плохой матерью, чем не быть вовсе.

* * *

Режиссер покупает трехэтажный особняк. Ты покупаешь мебель в стиле Гауди. В разгар новоселья, когда каждый этаж полнится киношниками, и хвастливыми спорами, и вспышками камер, звонит мама. «Котенок», – говорит она, и даже сквозь шум ты слышишь, что это не мама. Это тень мамы. Эхо мамы.

Папа умер.

Удар.

Секунда.

Он ушел на работу и больше не придет.

Твой план на жизнь прост – никогда не возвращаться домой. Твой план на смерть более гибок. Утром ты уже рядом с ней. Бездумно отпаиваешь прихваченным из дома шампанским. Оно сухое, как ее глаза, руки и голос. Ты берешь на себя все, потому что не можешь изменить ничего.

Ночью после похорон вы лежите, обнявшись. Стена, к которой прижата кровать, грохочет от ударов с той стороны. Он знает, что ты здесь, он просит,требует – ба-бах! – со стены падает вышивка в раме – ба-бах! – трещит перекрытие – ба-бах! – поговори со мной. Кровать ходит ходуном. Пружины под матрасом звенят, как монеты. В слезах ты жмешься к маме и спрашиваешь:

– Почему вы не переехали? Почему остались? С ним? Таким?

– Котенок, – выдыхает мама. В ее голосе тлеет усталость. – Котенок, он такой только рядом с тобой.

На утро у вас нет сил искать исчезнувшие из ящиков приборы. Вы делаете бутерброды, едите руками. Допив чай, ты находишь в сумке любимую свою помаду, рисуешь губы, возвращаешься во взрослость. И такая вот, серьезная, спокойная, взрослая, открываешь дверь в свою детскую комнату.

Внутри все сдвинуто, перевернуто. Не тронут только стол. Ты закрываешь за собой, проходишь, переступая через разбросанные вещи.

– Ну и?.. – спрашиваешь. – По-твоему, это уместно? Устроить бардак сразу после папиных похорон?

Он молчит. Ты выдыхаешь облачко холодного пара, смотришь на учебники за седьмой класс у своих ног. Опускаешься, собираешь их в небольшую стопку. Те, что подальше, еще в одну. Потом – поднимаешь, потом – несешь к шкафу. Вправляешь дверцу, задвигаешь полку, говоришь:

– Можешь разрушать мою жизнь и дальше, но я не вернусь.

Можешь мучить моего ребенка дальше, я не вернусь.

Можешь хоть вырвать мне сердце, я, черт возьми, не вернусь!

Но, – захлопывая шкаф, ты гневно продолжаешь, – может, мы сумеем решить это иначе?

Он молчит. Ты выдыхаешь. Конденсата больше нет. Ты продолжаешь убираться, чувствуя, как в комнате поднимается температура. Сначала до уровня остальной квартиры. Затем выше. Суше, горячее. Из-под стола, как от батареи, начинает веять осязаемым жаром.

– Хватит игр, – злишься. – Чего конкретно ты хочешь?

За спиной что-то мягко падает. Ты оборачиваешься, видишь над кроватью пустую полку. Игрушки с нее расшвыряны по комнате. Все, кроме одной, смотрящей на тебя с подушки. У нее синее вязаное тело и белые крылышки на проволоке. Добрый, пуговичный взгляд.

Ты берешь ее – его – в руки. Помедлив, гладишь по загривку. Если... тихо допускаешь. Если я заберу тебя, ты оставишь моего сына в покое?

Температура в комнате выравнивается, становясь, как подобает, комнатной. Ты качаешь в руках вместилище тьмы, аватар подземного холода, но прямо сейчас он теплый, чуть шершавый, как мамин вязаный шарф. И ты думаешь:

Может, еще обойдется?

И ты говоришь:

– Хорошо. Поехали со мной.

* * *

Твой сын растет быстро, спит крепко. И хоть несколько лет кошмаров сказались на его здоровье, деньги справились со многим. Годы сгладили остальное.

Он больше не зовет тебя. Вместо этого живет на твоей прикроватной тумбочке. Постоянно падает, когда ему что-то не нравится. А ты его постоянно поднимаешь. Так проходит жизнь, целое десятилетие, на исходе которого ему особенно не нравится твой муж. У того, всем очевидно, роман с ведущей актрисой его новой трилогии, но не потому, что она моложе, (или) красивее, (или) спокойнее тебя (хотя не без этого). Просто она редко выходит из роли, и ему не нужно напрягаться, чередуя имена.

Режиссер уходит ровненько перед выпускными экзаменами сына. Ему как-то не приходит в голову, что он оставляет не только тебя. К счастью, помимо вас он оставляет трехэтажный особняк, обставленный Гауди, обвешанный жаккардом и репродукциями Дали. Пару дней ты блуждаешь по нему, держась за разбитое сердце, но, если честно, только ради приличия. Под конец дежурной скорби видишь сон. В нем вы с режиссером снова молодые, неприученные, лежите на твоей кровати в общежитии.

За окном синяя морозная гроза. Орхидеями пахнут свечки. Он делает совсем не те вещи, которые делал тогда, а что-то намного приятнее. Как будто знает тебя всю жизнь, как будто очень скучает. Он нежен, но жаден, ласков, но напорист. Вам не хватает одного раза. Нужно еще. Под утро он гладит твой живот, водит по шрамам на ногах, читая их, как дорожную карту. Как подсказки, где найти очень важное сокровище. Твою любовь, говорит он, наклоняясь так близко, что даже в предрассветной серости ты различаешь его мерцающий взгляд, его мягкое лицо.

И это – вдруг понимаешь ты – совсем не режиссер.

Ты просыпаешься от судороги. Но это не судорога боли. Ты срываешься с постели, прихватив одеяло, включаешь свет и, завернувшись в плотный кокон из ткани, орешь, натурально орешь на него:

– Ты совсем охренел?! Ты!.. Господи! Какого!..

Он лежит на подушке режиссера, хотя должен сидеть на тумбочке. Тебя всю еще сводит, как редко сводило с бывшим мужем. Пуговичные глаза внимательно за этим следят. Ты воешь и, отвернувшись, собираешься выбежать из комнаты, но осаждаешь себя в последнюю секунду.

Какого черта, думаешь. Запускаешь пальцы в волосы, убираешь их с лица. Он уже выселил тебя из родительского дома. Черта с два ему достанется этот.

Ты относишь его в подвал, пахнущий машинным маслом. Ты знаешь, следующим вечером он снова окажется на тумбочке, но тебе ничто не помешает снова отнести его вниз. По правде, ты планируешь запирать его в подвале столько, сколько он будет возвращаться к тебе в спальню, минуя этажи и замки в дверных ручках. Из ночи в ночь. По кругу, по кругу. Пока машинным маслом не пропахнут все сны.

За завтраком твой сын с прагматичностью будущего хирурга – он все решил еще в десять – спрашивает:

– На кого ты кричала ночью, мам?

Ты изображаешь удивление. Довольно правдоподобно, но он смотрел все ваши фильмы – с друзьями, разумеется, потому что до большинства дорастет лишь через год, – так что он знает (и, к счастью, любит) настоящую тебя. Потому продолжает:

– Тебе надо сделать МРТ.

Ты спрашиваешь, нервно смеясь:

– Зачем?

Он отвечает, серьезный донельзя:

– Потому что чаще всего невидимые собеседники живут в лобной доле. Вместе с опухолью. Мам.

Ты смотришь на него и, конечно, хочешь сказать, что они не невидимые. Что его папа тоже видел их. Но его папа видел только раскромсанное постельное белье, порезы на матрасе, да, длинные, да, от острого, но ничто не мешало их оставить человеку.

В конце концов, папе нужны были сюжеты. Папе нужны были герои. Девушка, страдающая не то от призрака под столом, не то от душевных болезней, – отличный герой для мистического кино, хоть фильм, спустя годы признаешь ты, и вышел слишком плоским.

– Пожалуйста, – повторяет сын.

– Хорошо, – соглашаешься ты.

Ты даже немного рада, что, просуммировав все твои странности, он посчитал тебя органически, а не психически больной. Жертвой канцерогенов, неправильно питания и стресса. Не сумасшедшей. До первых результатов МРТ, само собой.

* * *

После медицинского университета сын переезжает в другое полушарие. Туда, где его золотые руки принесут ему золотые горы. Вы созваниваетесь два раза в неделю в одиннадцать часов; у него – утра, у тебя – вечера. Он все еще любит тебя, несмотря на то что не смог починить. Еще он любит хирургию, а вместе с ней юную, почти гениальную японку-эндокринолога, которую встретил на международном симпозиуме. В общем, тебе достается немного, но ты не обременяешь его побирательством. Вместо этого начинаешь делать странные вещи, водить домой разных мужчин. Ты актриса, пусть и увядающая, пусть и сбрасывающая позолоту к подступающим экзистенциальным заморозкам. Ты можешь себе это позволить. Другое дело, что эти неинтеллектуальные, грубоватые, не понимающие ни в психиатрии, ни в оккультизме мужчины все как один в восторге от твоего дома. И все как один не возвращаются в него. Не читают твои сообщения. Редко перезванивают. Ты подозреваешь: он что-то делает с ними. С их снами или чего похуже. И вот, провожая по утру до такси одного из – особенно немногословного, – ты прикуриваешь, встречаешься взглядом с соседским ребенком. Это девочка из дома напротив. Вся в бантиках и рюшках, с кружевным зонтиком. Она смотрит на тебя, потом – за тебя.

Тетенька, говорит.

За вами кто-то стоит.

Ах так, с издевкой обращаешься ты к пустым сводам столовой. Такой вот план, да? Думаешь, у меня поедет крыша от одиночества и я как миленькая прибегу к тебе?

Черт с два, шипишь ты, теперь встречаясь с мужчинами в отелях.

Черт с два, цедишь, когда это не помогает.

Вы снова воюете, за тебя и твое право быть с теми, с кем ты хочешь, даже если ты не хочешь их на самом деле. Это уже неважно. Это вопрос принципа. Вы воюете, он выигрывает, ты напиваешься по вечерам. Однажды хватаешь игрушку с тумбочки, едешь на край города и швыряешь с пирса в глубокое черное озеро. Вперед, кричишь ты, давай, на всю округу, попробуй теперь влезть в мою постель! Через три дня, в долгожданные одиннадцать, тебе звонит не сын, а его японка-невеста, потому что у сына от кошмаров мигрень третий день, и такая сильная, что до слепоты. Ты все понимаешь. Возвращаешься на озеро, копаешься в песке, грязи, иле, мусоре, заходишь по колено в воду, раздеваешься, чтобы искать вплавь. Ты часами ходишь по берегу, со стороны все полоумнее. Ищешь, зовешь, умоляешь и только под утро находишь синюю игрушку с белыми крылышками, полузарытую в песке.

Сын звонит вечером, сам. Усталый, но живой. Он уверяет, что это переутомление. Ты не споришь.

Годы сменяют друг друга. У тебя появляется внук, но только на экране ноутбука. Сын говорит, что однажды это изменится. Говорит: сейчас много работы, но как-нибудь мы обязательно приедем. Ты ему, конечно, веришь. Настолько, чтобы освободить от мук совести. Внук крепнет, растет. Звонки все чаще приурочиваются к праздникам.

Ты живешь как кошатница, только без кошек. Чувствуешь, что за годы одиночества разучилась подстраиваться под людей. Не работаешь, распродаешь Гауди и Дали. Иногда, впрочем, ходишь на чужие премьеры. На одной из них, в фойе, узнав по шубе, тебя окликает давний знакомый, какой-то продюсер. Беспредметный разговор перетекает сначала в деловой ужин, затем в большой семейный обед (ты пропускаешь) и, наконец, предложение вернуться на съемочную площадку. Да, на один эпизод. Да, в роли сомнительной, про женскую старость. Но даже так, в дешевом гриме, с раздражением от полиэстера на груди, ты чувствуешь себя превосходно. Как дельфин, которого вернули в океан.

Что-то перещелкивает. Роли второго-третьего плана текут к тебе тонкой, но стабильной струей. В одном из сериалов, достаточно художественном для детективного процедурала, ты играешь жену полковника, у которой в конце сезона манифестируется шизофрения, и ее галлюцинации едва не срывают поимку убийцы. Критики не скупятся на параллели с ранними ролями, выкапывают в них вторые-третьи смыслы, нынче модные. В конце концов, подытоживает твоя любимая рецензия, что есть безумие, как не демон, которого видят все?

Ты снова пьешь, уже не в одиночестве. Маленькие глотки пропорциональны маленьким шагам. Но ты делаешь их сама, навстречу людям. В твоем доме снова говорят о кино. И снова – снова – в один из таких вечеров, на излете дружеского спора о жизни-смерти (индустрии), звонит мама.

Ну как, мама.

Ее сиделка из хосписа.

* * *

Самое страшное, думаешь ты, это месяцы ее одиноких размышлений. Ты не заметила, что звонки стали реже. Ты не думала, что уже лет десять надо быть настороже. «Котенок, – шепчет мама, зябкая, в платке. – Ты ни в чем не виновата, котенок. Никто ни в чем не виноват».

Рак. Это же вспышка в суховее. Когда мама узнала, в чем дело, уже пылал горизонт. Проверься, пожалуйста, держит она тебя за руку. Ранняя диагностика, котенок, это так важно, так важно. В ее состоянии сложно понять, откуда все началось, но она думает, это грудь. Сиделки с ней согласны.

Ты проносишь в хоспис красную икру и дорогое вино, сыры, манго, метровые розы и кучу всего еще. Вспыхиваешь, когда медсестры заикаются, что маме нельзя такое есть, тем более пить.

А иначе, – шипишь ты. – Что иначе?

Дайте угадаю – она умрет?

И вот вы лежите на кровати, в обнимку, пьете вино прямо из горла. Ты заплатила достаточно, чтобы уйти, когда посчитаешь нужным. Вы обсуждаете ее красивые новые ярко-синие туфли, которые ты подарила вслед за розами. Ты говоришь: они под цвет всего. Затем узнаешь, что в последние годы она жила в твоей комнате. Вместе с ним. По вечерам они пересматривали твои старые фильмы. Она говорит «старые», будто есть новые. «Есть, конечно, – мама тускло улыбается: – Он как-то включил мне телевизор, а там твой новый сериал».

Ты гладишь ее по щекам, по рукам, которые на ощупь теперь как кора столетнего дерева:

– Он ничего тебе не делал? Никогда не причинял боль?

Мама тихо вздыхает:

– Нет, котенок.

И добавляет, слабея:

– Мне так жаль, что он причинял ее тебе.

Когда маме все же становится страшно, ты накрываешь ладонью ее глаза. И держишь, не давая подступающей темноте сгуститься до тьмы. Слушаешь, как выравнивается слабое, недостающее до дна легких дыхание.

В гостинице, у зеркала ванной, ты поднимаешь руки, как, кажется, где-то читала. Ощупываешь себя, свою грудь, и там, где тебя давно никто не касался, где самой бы в голову не пришло, находишь две шишки размером, наверное, с абрикос.

Когда ты возвращаешься домой, то больше не спрашиваешь, чего он хочет. Ты знаешь чего. Ты хочешь того же. Ты перебираешь мамины вязаные шарфы с аппликациями и не можешь вспомнить лиц одноклассниц. Разглаживаешь пальцами ниточки на маминых вышивках и совсем не скучаешь по режиссеру. Ты изучаешь мамины вырезки с рецептами в подшивке к календарю прошлого года и не боишься никогда не увидеть внука. Ты обнимаешь платье, ее лучшее платье, ярко-синее, как небо, как туфли, в которых она ушла далеко-далеко – и просто хочешь, очень-очень хочешь, чтобы тот, кого ты любишь, навсегда остался с тобой.

Ты открываешь дверь в свою комнату. В ней тихо и тепло. Повсюду мамины вещи. Ты говоришь им: привет. Но ему, конечно, тоже:

Привет. Я вернулась. И, знаешь...

Летний лагерь не стоил того.

Ты подходишь, садишься. Вытягиваешь ноги в подземную прохладу, в которой и так стоишь уже по колено. Придвигаешь стул. Ложишься на стол. Закрываешь глаза.

Он трогает тебя за пальцы.

Алексей Провоторов

Почти как брат

Тут уже не было дороги, даже крошева старого асфальта под дикой травой – так, колея в две тропинки. Машина шла медленно, тихо урчала; метелки травы с шелестом скользили по бортам. Белокрылое насекомое, ангел, заглянуло в кабину – и тут же улетело. «Ладу» мягко качнуло, они перевалили через бугор, заросший спорышом и подорожником, и остановились.

Звон кузнечиков заполнил все вокруг.

Впереди лежала неглубокая балка, пересохшая годы назад, за балкой – низкие холмы, поросшие бузиной и отцветшей сиренью. Над деревьями можно было разглядеть пару старых бетонных столбов буквой «А»; кажется, даже поблескивали на них изоляторы, но никаких проводов не тянулось к давно опустевшей деревне.

– Где тут эта каменка была? – спросил Кирюха то ли себя, то ли пространство, словно немного извиняясь за то, что они так и не нашли старую дорогу, рискнув пробираться по заросшей тропке.

– Да без разницы, – ответил Димка. – Добрались же.

Кирюха поставил «Ладу» в траву на целый корпус от дороги, дальше лезть уже не хотелось – там рос высоченный конский щавель и молодой мощный чертополох. Да и вообще, можно было опасаться хоть пенька от старой электроопоры, хоть силосной ямы, хоть битой бутылки, выброшенной каким-нибудь механизатором в давние времена.

Они забрались сюда на самом деле просто из чистого интереса и желания отдохнуть от людей: Димка от рабочего года в школе, Кирилл – от будней таксиста в большом городе. Он заканчивал последний курс универа и летом подрабатывал.

Нет, рациональный повод жечь бензин у них тоже был – где-то здесь, за Бунёвым, был знаменитый шелковичный сад, ранее колхозный, потом чей-то, а теперь давно уже ничей. Впрочем, говорили, что шелковица здесь все такая же крупная и обильная, как раньше. Но поскольку дорога давно сделалась невыносимой, за кроваво-черной ягодой народ ездил поближе, в Бариново.

Вообще-то Димку шелковица интересовала мало, он ее не любил, но был готов куда угодно завеяться из города просто так. Более же домовитый Кирюха набрал пакетов и пластиковых лотков в достатке – сейчас они валялись на заднем сиденье.

Димон взялся за ручку, дверь со щелчком открылась, и он спустил ноги на траву. Кирюха тоже встрепенулся и стал не спеша выбираться наружу.

– Старею, брат, – посмеиваясь, сказал он, хотя был лет на пять моложе Димки. – Засиделся, аж спина скрипит.

Вообще-то братом он Димке не являлся. Братьями – сводными – были их отцы, так что Димка и Кирюха могли бы считаться сводными двоюродными, если бы такое понятие существовало. Дружили они с детства, и, пусть их семьи жили в разных городах, виделись частенько.

В этот раз Кирюха приехал в Димкину провинцию надолго, недели на две.

Они вышли из машины, разминая затекшие ноги. Димка положил руку на капот, ощущая, как нагрелась даже блестящая, крашенная в серебристый металлик поверхность. Впрочем, сейчас в ней, растворяясь, отражались небо и трава, и машина казалась чуть зеленоватой. Зеркала покрыла пыль. Он вдруг подумал, что, зарасти их машина и правда травой, утрать блеск – и никто не найдет ее здесь, никакой трактор, никакие браконьеры. Никто.

Птицы будут вить гнезда в салоне, разбитые градом стекла помутнеют; обвиснут шины, которые некому будет даже снять; ржавчина, как вирус, с рождения заключенный в здоровом вроде бы теле, вздуется пузырями сквозь краску; облезет слабенькая современная хромировка, выцветут стопы-повороты, корпус просядет, ползучие травы заплетут кузов – и в конце концов природа поглотит технику, как поглотила некогда само Бунёво.

Как в той истории с «девяткой», – подумал Димка. В двухтысячном году – а село было брошено еще тогда, даром что несколько лет после того значилось жилым по бумагам, – здесь была какая-то разборка. Охотники нашли серую «девятку» с разбитыми зеркалами и распоротым колесом; а рядом – двоих мертвых. Один, бритый, в кожаной куртке, лежал с ножом в шее. Второй, большой мужик с разбитой головой и лицом, – рядом. Там же и монтировка в крови. Потом говорили, что оба значились в розыске, да и тачка тоже.

– Глушь полнейшая, – сказал Димка, провожая взглядом одинокого ворона. – Не дай бог свалимся в какой-нибудь колодец или погреб – ни одна собака нас не найдет.

– Ну у нас же телефон есть, – весело ответил Кирюха, вынимая с заднего сиденья пакет, полный пакетов. – Правда он здесь не ловит.

– Да ясен пень.

Стояла тишина – та громкая, полная звона, стрекота насекомых, легкого ветра в дрожащих осинах, далекого сонного гула лягушек на невидимых болотах, и в то же время пустая, безмятежная тишина, естественный шум которой так отличался от привычного противного городского фона и приевшегося за долгую поездку звука мотора, что казался самим отсутствием шума.

Димка вдруг заметил, что не хватает птиц. Пропел что-то жулан – и улетел прочь. Иволга где-то в лесополосе сказала свое «вжжжя» – и тоже умолкла. Жарко им, наверное, – подумал он.

Зато лягушки орали где-то очень громко. Но и очень вдалеке, так что от знакомого звука оставался только образ: еще чуть-чуть, и он стал бы неразличим.

Небо на западе хмурилось, темнело и наползало пеленой. Неожиданно прохладный после жаркого нутра машины ветер не то чтобы дул, но потягивал.

Димон вздохнул. Будет дождь, как пить дать будет.

– Блин, промокнем? – сказал он вопросительно.

– А, – махнул Кирюха рукой в направлении тучи. – Еще далеко.

– К вечеру точно польет.

– Так это ж к вечеру, – с интонацией «так это ж на Марсе» сказал Кирюха.

– Ну да, где мы – и где вечер... Слушай, а мы по грязи отсюда выберемся, если что?

Кирюха кивнул. Посмотрел вдаль, помолчал пару секунд.

– Ну, не выберемся, в селе заночуем, в домишке. Или у добрых людей.

Димка только отмахнулся, мол, иди ты. Кирюха частенько себя так вел. Например, если было жарко, он мог с серьезной мордой предложить пойти купить лимонада, кивая на остов разрушенного магазина и выцветшие алюминиевые буквы «КООП» на засыпанной глиной вывеске под ногами, или, подойдя к руинам фермы, похвалить – мол, как коровы мычат.

Однажды они ездили за черникой. У Димки была так называемая куриная слепота, гемералопия, и он плохо видел в полумраке и сумерках. Черника якобы помогала. На деле – нет, может, потому что Димка ее тоже не любил и ел мало; но повод-то для дальней поездки был. И в Нижней Косани – маленькой деревеньке, где в тридцать первом была заварушка с кулаками, брошенной, а потом выгоревшей – Кирюха почти напугал Димку, посмотрев куда-то сквозь него и предложив спросить дорогу вон у тех красноармейцев. Димка аж обернулся, и, честно говоря, почувствовал облегчение, никого, конечно, не увидав.

Но чаще всего Димка против такого юмора ничего не имел.

Димон взял у Кирюхи пакет, тот прихватил барсетку, где кроме ключей от машины валялись скотч, фонарик, складной мультитул и прочие нужные вещи, и они, оставив «Ладу», спустились в балку и резво поднялись на холм.

Улица полностью заросла. Там, где раньше были палисадники, вдоль скошенных обочин и утоптанной грунтовки росла старая сирень, победив в локальной битве с бузиной и кленовой порослью. Некогда уютные сады одичали, яблони еще держались местами, а сливы заросли и стояли без завязи.

Дома просели, поблескивали расколотыми стеклами или слепо щурились пустыми перекошенными рамами. Крупными хлопьями закручивалась краска на когда-то нарядных наличниках; ни ворот, ни заборов почти не осталось – упали или были разобраны. От некоторых домов сохранились лишь остовы.

Димка часто встречал в районке объявления – продам б/у кирпич, шифер, кровельное железо. Он хорошо знал, откуда это всё берется. Вот он, бывший в употреблении кирпич. Всю чью-то жизнь бывший в употреблении. Приедет грузовик, кувалды обрушатся на безжизненное тело чьего-то дома, руки раздерут на куски, бездушно отсортируют годные еще части, и дом в каком-то виде продолжит жить – в составе чужого жилья. Трансплантация органов в мире бытовой архитектуры.

Они прочесали всю единственную улицу. Заглядывали в брошенные дома, бродили по яблоневому саду, оказавшемуся не колхозным – просто большим. Деревья состарились, одно упало, остальные заплетал, навалившись на плечи, глянцевито-зеленый дикий виноград. Кое-где завязались мелкие, невыносимо кислые – Димка попробовал – выродившиеся в дичку яблоки.

Крылечки и веранды заросли крапивой, тиснувшейся сквозь деревянные ступени с таким упорством, словно ей негде больше было расти. Звенели кузнечики, к далекому рокоту лягух примешалось гудение маленьких лягушек-бычков – к дождю. И все это соединилось в такой гипнотический шум, что Димка иногда начинал сомневаться, а правда ли он все это слышит.

Солнце жгло, но ветер все так же тянул, а иногда налетал – быстрый, как удары ножа. Рваный.

Они еще походили по улице, заглянули в пару домов. Углубились в чей-то сад и выбрались, покрытые паутиной и древесным мусором.

Колхозного сада нигде не было. Во все концы тянулись густевшие по мере углубления заросли, но явно не шелковичные.

В итоге присели на поваленный бетонный столб некогда крепких ворот.

Димон положил мешок с лотками и пакетами, Кирюха – барсетку. Ужасно надоело их с собой таскать.

Посидели. Помолчали. Солнце било слишком ярко, ветер шумел вершинами, дрожали, как от холода, осины. Сидеть было неуютно.

– Ну что, пошли еще походим? Где-то ж оно есть?

– Только давай не будем всю эту хрень таскать, я тебя умоляю, – сказал Димка. – Тут же нет ни собаки и не будет.

– Ну ладно, – с сомнением отозвался Кирюха. – А если шелковицу найдем?

– Тогда вернемся.

Кирюха переложил ключи и документы из барсетки в карман, а саму ее сунул в пакет.

Внезапный шорох шагов раздался за спиной так близко, что у Димки похолодел затылок и погорячело внутри. Они оба одновременно обернулись.

Никого.

В разваленном дворе обшитого зелеными планками дома без крыши что-то шумело. Громко шуршало травой.

– Ежик? – сказал Кирилл полувопросительно.

– Скорее всего. Пойду гляну.

Димон встал с холодного бетона и полез в чернобыльник, проросший сквозь доски давно упавших ворот.

Кирилл остался сидеть.

Никакого ежа Димка так и не увидел, трава была густая, а шорох, похожий на шаги, стих.

Нет, он заметил что-то темное и нагнулся, но тут же отшатнулся от запаха разложения: в траве, неловко вывернув крыло и шею, лежал свалявшийся, уже не блестящий давно мертвый грач.

– Там птица дохлая, – сказал Димка, возвращаясь к столбу. Лазить по двору ему расхотелось.

– Так это она и шуршала, – кивнул Кирилл.

Димка невесело усмехнулся, а про себя вздохнул. Он как-то начал уставать, сам не пойми от чего.

Облака наползали, медленно и ровно. С постоянной, едва заметной глазу скоростью. Он были тяжелые, мокрые, с синевато-серыми плоскими днищами, сливались в тучу и темнели. Свет приобрел какой-то сумеречный оттенок.

– Мож ну ее к хренам, эту шелковицу? – без особой надежды спросил Димка.

Он хорошо знал Кирюхино упрямство в таких делах.

Кирюха же, считавший, что Димон занудствует на ровном месте, сказал едва ли не осуждающе:

– Ну и чего мы сюда чесали? Не, пошли уже.

Димон пожал плечами и согласился. В конце концов, не он за рулем. У него ни машины, ни прав вообще нет. Только велосипед. Ну а, как известно, чья тачка, тот и главный.

– Сад должен быть с той стороны, по идее, – рассуждал Кирилл. – Может, там еще была улица, за теми зарослями?

– Слушай, а может, это вообще не то село? – спросил Димка.

– Да то, – сощурился на выглянувшее солнце Кирюха. – То. Другого тут просто нет.

Они снова дошли до конца улицы. Тупик. Видно, сад и правда был где-то за селом, со стороны неведомой старой дороги.

– Пошли напролом? – предложил Кирилл.

– А пошли, – вдруг неожиданно легко согласился Димка.

Ему просто надоело слоняться туда-сюда, и хоть какое-то иное действие радовало.

Прикрываясь рукавом, натянутым на кулак и зажатым в горсти, Димон полез первым. Кирюха отставал ровно настолько, чтоб не получить крапивой или разогнувшейся веткой по лицу.

– Смотри-ка, а тут вишни...

– Значит, сад был.

– Опа...

Стена зарослей истончилась, поддалась, едва Димон переступил, чуть не запахав носом, через низкий, сломанный, лежащий на земле плетень. Дальше стоял ряд серебристых тополей.

А за ними – брошенный дом.

Большой, явно старый, из красного кирпича, обмазанный обсыпавшейся глиной и когда-то беленый. Четырехскатная крыша, крытая железом, была цела; круглые своды окон выдавали здание старой-старой постройки; рамы пустовали, только в одной глазнице застрял треугольный кусок мутного пыльного стекла.

Димон сделал несколько шагов параллельно стене, Кирюха двинулся в другую сторону – туда, где виднелся сарай и какие-то строения.

– Ух ты, блин, – пробормотал Димон, резко останавливаясь.

И упреждающе протянул руку. По спине посыпались крупные мурашки, все тело будто током прошило.

– Там кто-то есть, – тихо, внезапно хрипло сказал он Кирюхе.

У того расширились зрачки, но он повернул голову к дому. И успел заметить движение.

Странное дело – в городе встречаешь десятки, сотни человек, и ничего.

В пустом незнакомом дворе разве что чуть пристальнее глянешь на мужика, идущего тебе наперерез, да и все.

В лесу насторожишься и приумолкнешь, увидав человека за деревьями.

А в брошенном селе, в пустом доме с дырявой крышей, в дикой глуши увидеть человека отчего-то страшно. Будто волка или кабана. А то и страшнее.

Беглый бандит, больной бомж, сиделец-алкаш, черный археолог – кто угодно. Это мог быть кто угодно.

Не давая себе застыть в испуге, Димка медленно поднял ногу и шагнул к дому. Что-то смущало его в увиденном движении.

Человек, или что оно там, тоже пошевелилось: изменил свое положение темный силуэт на светлом фоне.

Вот фон-то и смущал.

– Дим, – окликнул Кирюха.

– А ну... Странно... Щас, – шепотом отозвался Димон и пошел уже смелее.

Силуэт в доме вроде бы, двигаясь ему навстречу, оставался на месте, и Димона это несколько успокоило.

Он решительно подошел к окну и – заглянул внутрь.

На него взглянул человек, лицом к лицу, и лицо это было в тени, а позади него – мутнеющее голубое небо и ветки зелени, машущие на ветру, на просвете редких солнечных лучей.

Человек был вылитый Димка.

Зеркало.

– Это зеркало, – сказал он негромко. – Зеркало, Кирюх.

– Фууууух, мать его, – шумно выдохнул Кирюха, подходя и заглядывая. – А я аж испугаться успел.

– Да не говори... – Димон замолчал – не хотел показывать заметную дрожь в голосе.

Зеркало оказалось расколотое, узкое, в высокой резной деревянной раме, перекошенной и черной. Не рассохшейся, а как бы наоборот, размокшей. Пыль и мелкая зеленоватая замшелость по краям покрывали потемневшее стекло. Вверху, у косого скола, забравшего правый верхний угол, осыпалась амальгама. Зеркало стояло на облезлом стуле – так, чтобы отражать все, что за окном. Пол и сиденье стула были засыпаны сырой глиной с обваливающегося потолка.

Страх прошел, и парни теперь один вперед другого рвались обследовать дом. В окно лезть не стали, решили найти дверь.

Они прошли вдоль стены в сторону двора, всем телом проламывая репейник и матерую дикую морковь, прикрываясь поднятыми локтями. Впрочем, в самом дворе, лишенном остатков забора, бурьян рос пусть и буйный, но не выше колен.

За двором и домом, под сенью старых-старых вязов и тополей, не росло ничего – ни кустов, ни сорняков. Там был почти лес. Наверное, так, вокруг дома, легче выбираться обратно, прикинул Димка.

Тут было жарко, и они расстегнули кофты, полные репьев после штурма зарослей.

Во дворе, кроме длинного низкого сарая с запертыми дверьми и мутным, заляпанным побелкой окошком, обнаружился еще погреб с открытой дверью.

Над входом сидел жук-олень, но, тронув его, Димон обнаружил, что жук давно сухой и держался лишь чудом. Тельце упало вниз, один рог сломался.

Погреб был вполне себе обычный – тоже обмазанные глиной, беленные известью кирпичи, выпирающие углами из продавленного сводчатого потолка, косые каменные ступени. Их истертые блоки оказались неудобными, короткими; свод нависал низко и мокро, на нем сидели рыже-серые ночные бабочки, не то спящие, не то, как жук, мертвые. Внизу сгущалась темнота; заплесневелая, полуобитая облезшей мешковиной внутренняя дверь косо висела на одной петле. Пыльно отсвечивали в темноте банки, белела на полу осыпавшаяся известь. Стояла пара ведер с какими-то гранулами.

– Что это? – спросил Кирюха, указывая на ведра.

– Нитроаммофоска, по ходу, – пожал плечами Димка.

Кирилл вошел под арку и спустился на три ступени.

– Мож, ну его на фиг? – спросил Димка – А то еще надышишься там чем-нибудь.

– Да ну. А что это?

Он показал на жестяную коробку. Она лежала на второй снизу ступеньке, смутно поблескивая закругленным углом.

– Из-под сигар, может. Портсигар или хрен его знает. А может, из-под чая или там леденцов каких-то, – Димка, честно сказать, понятия не имел.

– Я достану? – Кирилл застегнул кофту почти до подбородка.

– Давай я полезу.

– Да не, я сам. Интересно же.

Про то, что Димон ничего в сумраке подвала не разглядит, Кирилл умолчал – оба и так знали.

Он продолжил спускаться – осторожно, пригнувшись. Мрак под сводом принял его, красные полосы на спине спортивной кофты не казались такими уж яркими, светоотражающая полоска на рукавах тоже потускнела, словно ей нечего было отражать.

– Блин, – пробубнил он. – Ступеньки кривые вообще. Как можно сделать такие кривые ступеньки?..

– Осторожно, – сказал Димка на всякий случай.

– А е!..

Шум.

– Что такое?

Тишина.

– Что там? – спросил Димка уже тревожнее.

– Аххх... – прошипел Кирюха. – Ногу подвернул немного.

– Сильно?

– Да не, не совсем подвернул, а так, знаешь... подогнул. Но, зараза, неприятно. Тут ступенька стесана как бы внутрь... И нога поехала.

– Болит?

Несколько секунд тишины.

– Не, окей, наступать можно.

– И что там?

– Слушай...

Тишина.

– Что?

– Слушай, тут, по-моему, книги какие-то. На полках.

– Да ну, ни фига себе!

– Блин, фонарик не взяли... Ну, как всегда. – Голос Кирюхи казался глуховатым и низким. – Темень, щас глаза привыкнут, посмотрю.

– Давай за фонариком сгоняю? – предложил Димка.

– Слушай, ну сгоняй. Я пока осмотрюсь.

– Там потолок не обваливается?

– Не, крепкий.

– Ты б лучше вылез.

– Щас, нога пройдет. Тут интересно вообще-то.

– Ну я побежал тогда.

– Давай, только ты недолго.

– Само собой.

Димка оглянулся и решил обогнуть дом вокруг, вдоль задней стены, чтоб не лезть через бурьян.

Пели сверчки, гудели лягушки, низко, чуть-чуть тревожно. Набегал ветер, шелестел в вершинах. Закуковала кукушка, и он почему-то с облегчением улыбнулся, только сейчас сообразив, как беспокоило его отсутствие птичьих песенок.

– Кукушка, кукушка, – сказал он вслух, просто чтобы услышать человеческий голос – в одиночестве, оказывается, тишина легонько брала за горло.

Кукушка замолчала, едва закончив второй слог.

Осталось от этого ощущения какое-то разочарование, медленно, как ил в воде, распространившееся мутью на все ощущение сегодняшнего дня.

Они так долго – чуть дольше, чем следовало бы, чтоб насладиться наконец достигнутой целью, – ехали к этому селу; с такой надеждой на интересное лазили по улице, а теперь как-то все не складывалось. Не было ожидаемого теплого, едва пасмурного, жемчужного дня; не было умиротворения; не было полновесного ощущения лета, беззаботности, которая сопровождала все их поездки.

Оставшись один, он вдруг понял: сейчас ему больше хотелось быть дома, чем здесь. Такое случалось редко.

Он ощутил было глухую досаду на самого себя, но мельком, как тень рыбы на донном песке.

За домом оказалось не так уж просторно. Огибая угол, он влез в какой-то бузинник. В глаз попала мошка. Выбравшись из зарослей, Димка остановился, вытащил ее и огляделся.

Брошенный дом смотрел окнами недружелюбно, в упор, и взгляд этот ощущался слишком реальным, чтоб от него отделаться. Как пыль на лице. За окнами было как-то темно, казалось, что там сыро, какие-нибудь осклизлые доски, проваленный пол, а над дырой – ржавая кровать, со старым стеганым матрасом, со смокшейся ватой, полной насекомых, в подозрительных пятнах, почему-то с кружкой на цепи, бурой, хрупкой от времени, от множества злых дней.

Не могло там быть ничего такого, но пугающе вдруг оказалось подойти и посмотреть.

Поэтому он пошел, стараясь понять, что еще тревожит его в происходящем. А что-то такое было.

Потом дошло – не бывало окон на тыльных сторонах привычных хат, а всю улицу строили одинаково, по канонам. И следом дошло другое – солнце не в той стороне.

И двор, и улица тоже.

Он стоял лицом совсем не в ту сторону, в какую думал. Вот тут его пробрал настоящий озноб, уже не в шутку.

Сделалось мало того что пасмурно, так еще какими-то обманными стали цвета. Желтоватый предгрозовой свет странно съедал расстояния, дезориентировал и никак не вязался с холодом. Но какой-то частью Димка понимал, что ему холодно не столько от температуры окружающего воздуха, сколько от напряжения. Он бывал в десятке брошенных сел, иногда мурашки шли по коже, когда он заглядывал в старый резервуар или забирался на ржавую водонапорную башню – посмотреть на прошлогоднее гнездо аиста, или в чужой погреб, где мутные двадцатилетние соленья стояли в банках, как гомункулы в кунсткамере, но так, как сейчас – еще не было.

Медленно он двинулся вдоль стены – и только тогда понял, где находится. Это была та самая сторона, с окном и зеркалом, в нескольких метрах от улицы. Как он смог заблудиться в трех углах, Димон не очень-то понимал.

Он не стал смотреть на окна еще раз, быстро пересек открытый участок и, прикрыв голову рукой, выломился обратно на улицу. Прошел немного вперед и огляделся.

Он услышал шум, тихий шелест травы, не на ветру, а такой, механический. Пригибаемой ногами травы.

Обернулся, не быстро и не медленно, слишком плавно, потому что очень старался не дернуться.

Но это был Кирюха. Он шел к нему, по его следам, и трава чуть слышно шуршала. Увидев, что Димка обернулся, Кирюха остановился шагах в двадцати и махнул рукой – иди, мол, сюда.

– Что? – спросил Димка.

– Да я решил вылезти. Там не очень уютно.

– А. Извини, что я так долго.

– Иди сюда. Я там кое-что вытащил, пошли посмотришь.

– А что?

– Ну пойдем, посмотришь.

Димка вздохнул и подошел ближе.

Он заметил, что здорово похолодало. От зарослей тянуло каким-то стылым, как будто из самого подвала.

– Пошли, пошли, – нетерпеливо замахал рукой Кирюха, загребая воздух широким округлым жестом. – Пошли, пошли.

Было что-то гипнотическое в мелькании красной полосы на рукаве, в звоне кузнечиков, и Димка шагнул вперед.

Кирюха шел первым, Димка ясно видел его спину и пытался понять, что его смущает. Он, конечно, понимал, что этот налет таинственности был проявлением иногда забавного, а иногда и начинавшего напрягать Кирюхиного юмора, но, поскольку настроения и так не было, начал несколько раздражаться.

Впрочем, у этого ватного кома тягомотины появилась какая-то острая грань. Словно блеснула воткнутая в ком неприметная иголка – может, чуть ржавая, но все еще острая.

Кирюха, чтобы успеть нагнать его, да еще и заглянуть в дом, должен был выскочить из подвала почти сразу же, как Димка ушел. Но он не отрицал, что мог провтыкать в грозу лишних пару минут, время-то он не засекал.

– Кирюх, – позвал Димон – и удивился, насколько одиноко прозвучал его голос. Словно не было тут никого, к кому можно было бы обратиться. – Эй. Эй!

Ему стало не то чтобы страшно, но как-то дурно. Пограничное ощущение, которое может пройти, как и не бывало, а может – он ощущал – кончиться обмороком. Что-то было не так, не так, не так.

– Что? – Спросил Кирюха, не оборачиваясь.

А ну стой, – хотел сказать Димон, но, когда он открыл рот, чтобы произнести первое «а», понял, что челюсть, язык, связки – все ослабло так, что он вряд ли сможет это сделать. Подъязычье наполнилось какой-то холодной, неприятной, как глицерин, слюной, кровь отлила от головы, так что затылок замлел. Ощущение было сродни тому, когда долго лежишь на надувном матрасе на спине, на волнах, а потом пытаешься сесть.

Дурное ощущение.

– Да стой ты, – сказал он все-таки одеревеневшим языком.

Кирюха развернулся к нему. Димка посмотрел прямо на друга и понял.

Кирюха застегнул кофту, спускаясь в погреб, но Димон ведь помнил.

У кофты была красная изнанка. Красная.

А у этой – видневшаяся с другой стороны не до конца застегнутого воротника – синяя. Такая же, как лицевая сторона.

Димон выдохнул и посмотрел человеку в лицо. Он даже не заметил, когда начал пятиться.

– Димон, ты чего? – спросил человек. – Это же я.

Он улыбался как Кирюха, только дольше. Он говорил как Кирюха, только медленнее. Он был одет как Кирюха, только изнанка его спортивной кофты оказалась не того цвета.

Это не с Кирюхой что-то случилось, пока он оставался один в погребе, это был вообще не он.

Затылок и спина заледенели.

– Иди сюда, Димка, – энергично, уверенно сказал человек.

С чуть растерянной усмешкой в конце, как полагалось, с чуть дрогнувшим голосом, как надо бы, но Димка ему не поверил.

– Да, Дим, – шаг ближе. – Да что с тобой?

– Кофта с изнанки красная, – только и сказал Димон. – Где твоя кофта, с изнанки красная?

Человек опустил голову, потянул язычок, наглухо застегиваясь.

– Она всегда такая была, – сказал он. – Тебе показалось.

* * *

...Димка вернулся слишком быстро, Кирюха даже удивился не без испуга, когда тень перекрыла свет.

Он обернулся, привстав, и увидел силуэт, который моментально узнал. Силуэт призывно махнул рукой – дважды, широким жестом.

– Дим?

– Иди сюда, – позвал Димка.

– Ты фонарик принес?

Коробка из-под монпансье или чего там, правда, оказалась пустой, набитой каким-то пеплом; в банках по большинству была невообразимая бурая субстанция, в двух – нечто вроде маринованных помидоров, под ровным белым слоем мути и в непрозрачном рассоле. Бока у них расползлись. Было еще что-то, слоистое, как коктейль, с выпавшим осадком. Кирюха вдруг представил, что будет, если проткнуть крышку, воткнуть гофрированную трубочку и глотнуть, и его спазматически передернуло.

Книги на полке, которых было меньше, чем ему показалось сначала, заплесневели – он прикоснулся раз, понял, отдернул руку и больше не стал их без фонарика трогать.

– Иди сюда, я тебе кое-что интересное покажу! Там, в доме.

– А что там?

Силуэт молча махнул рукой.

Вздохнув и ощущая неясное раздражение, Кирюха начал подниматься. Нога ныла. Он только теперь, запоздало, понял, что поездка ему не очень-то и нравится. Да и по Димке, честно сказать, это тоже было заметно, еще раньше.

Поднимаясь по корявым ступенькам, он подумал о том, что пора бы и выбираться домой. И хрен с этой шелковицей.

Снаружи все как-то изменилось, погода ухудшилась, ветер стал мокрым, и даже сюда к нему примешался мерзкий запах удобрений. Сизая муть застилала небо, отбирая желтый цвет. Явно собирался ливень.

– Так что там? – спросил он, щурясь на желтом предгрозовом свету.

– Пошли покажу.

– Что-то интересное?

– Да, я увидел – и сразу назад, к тебе.

– Хм. Пошли, – сказал Кирюха. – А вообще, видно, пора выбираться к машине, смотри какое небо.

Димка не глядя кивнул. Он уже шагал к дому, и Кирюха двинулся за ним.

* * *

Димка пятился вдоль заросшей улицы. Человек, который выглядел как Кирилл, вроде почти и не шевелился, не гнался за ним, но до него как была пара метров, так и оставалась.

– Дим, да что ты? – все повторял он. – Да это же я!

В ушах шумело, и Димка почему-то понял, что звона кузнечиков и гудения лягушек он давно, давно уже не слышит – нереальный, низкий, завораживающий гул был под стать желтому, дающему дымные глубокие тени свету.

Димка даже подумал, что, может, он ошибся, что кофта кажется синей в таком свете, или что она и правда никогда красной не была – но он знал, что была, помнил ее, брошенную в зале на диване, в лучах солнца, красной стороной вверх. Оттуда Кирюха ее и взял перед поездкой.

Дышать стало тяжело, слюна сделалась вязкой, голова – отвратительно легкой. Казалось, что он сейчас упадет, ноги не держали, словно их выпотрошили, пока он не заметил, и набили соломой.

Этого не могло быть. Не могло быть.

И, главное, он бы ничего не заметил, если б не кофта.

Это почему-то ужасало больше всего.

* * *

Кирюха шел за Димкой, сам чувствуя нетерпение – что там такое он нашел? Чего он вообще полез в дом, направляясь за фонариком, – это был другой вопрос.

Димон же загадочно молчал.

Когда они пересекли двор и приблизились к дому, Кирюхе вдруг показалось, что не загадочно. Показалось на секунду, когда он глянул в сторону и Димон ушел на край поля зрения, что того вообще здесь нет – так, тень упала под ноги. Он вернул взгляд. Знакомая спина, лохматый затылок.

Но отчего-то в этом молчании его начинала брать оторопь. Голоса кузнечиков и лягушек слились в один какой-то гул, да, впрочем, и голосами-то они никогда не были – животный шум. Свет казался нереальным, словно на мир – или на отдельно взятое Бунёво – поставили фильтры.

– Дим, ну что там? Скажи.

– Идем, – полушепотом, не оборачиваясь, ответил Димка, махнув рукой, как пловец в зеленом море травы.

Что-то было не так в этом, но что? Кирюха нахмурился и вслед за другом ступил на крыльцо.

* * *

Почему-то возникла мысль про мультитул. Что, как, зачем, что он им собирался делать, он не знал. Но пятился в ту сторону, ко двору с вываленным наружу забором, где на бетоне, в пакете, лежала Кирюхина барсетка с инструментом.

Он был в шаге от того, чтобы бежать со всех ног, и в миге от того, чтобы закричать во весь голос.

* * *

Высокая крапива и отцветшие одуванчики росли сквозь ступени. Димка поднялся на веранду, грязную, заваленную какими-то растоптанными газетами, и протиснулся в почерневшую от времени, заклинившую дверь. Кирюха сунулся было за ним, сделал шаг внутрь.

И замер.

Не потому что стены были закопчены, что на неразобранной печи была завешена шторка, из-под которой свешивался грязный рукав. Не потому что в доме было совсем уж темно, не потому что из-под комода, стоящего прямо на середине комнаты, натекла какая-то вроде лужа на засыпанный глиной гнилой пол.

Не потому что отсвечивало из соседней комнаты едва видной полоской то зеркало.

И не потому, что посреди помещения чернильным провалом открывался люк в подпол и Димон направлялся именно к нему.

А потому что на крыльце крапива не была ни примята, ни сломана, как и трава во дворе.

Кирюха остановился. Ему вдруг резко не понравилось происходящее. Стало жарко в этом сыром и затхлом доме и очень захотелось обратно, хоть на этот неприятный желтый свет.

– Дим, – сипло позвал он и удивился, что сам себя не слышит. – Дим!..

Тот остановился.

– А ты как вошел? – спросил Кирюха так же сипло.

Вздохнув, друг медленно обернулся, и Кирюха вдруг побоялся посмотреть ему в лицо. Сцепил зубы, рывком вдохнул затхлый воздух и посмотрел.

Лицо как лицо, белеет в темноте, только тени неверные, глубокие, черные, как провал в подпол.

– Ты как вошел, говорю? Ты ж не шел через дверь.

– А я в окно залез, там, где зеркало, – негромко, размеренно сказал Димон. – Да ты подойди посмотри.

– Да на что! – Кирюха не выдержал, и голос его дрогнул. – Дим, пошли наружу, мне здесь не нравится.

Димон молча, плавно, призывно махнул рукой.

Кирюха сделал шаг назад.

– Ты чего? Это же я, – с улыбкой сказал Димон. Улыбка в темноте получилась неприятной.

* * *

– Иди сюда, – сказал человек. – Куда ты? Не убегай, иди сюда!

Он начал тихо посмеиваться.

Ужасно, ужасно было то, что настоящий Кирюха мог в это время оставаться там, в погребе, во дворе проклятого дома, потому что это был не настоящий Кирюха. Не его сводный двоюродный брат.

Всхлипнув, Димон шарахнулся в сторону и рванул к оставленным вещам. Подыгрывать ситуации, притворяясь, что она адекватна, он больше не мог.

* * *

Кирилл, обдирая плечо и пачкая футболку, вытиснулся наружу из жуткого дома, и Димон шагнул за ним.

Кирилл быстро отошел от двери, затравленно огляделся. Его тошнило, что-то было совсем не так, было плохо.

Что-то произошло, пока он был в погребе.

Димонова бледная рука легла на черно-зеленую дверь. Ногти казались бескровными.

– Помоги, – сказал вдруг Димон. – Дай руку, у меня нога застряла.

Голос был ровный, спокойный.

Знакомый.

Но каким-то чувством Кирюха ощущал, что за дверью не его друг и почти родственник.

Он был очень похож, но не был настоящим. А настоящий находился где-то еще.

– Кто ты? – едва слышно спросил Кирилл, пересилив себя.

Он провел черту, высказав это вслух. Согласился с той реальностью, где был кто-то похожий на Димона в брошенном, почему-то сыром доме в пустом вымершем селе.

– Это же я, – сказал Димон.

Его глаз поблескивал в темноте, но зрачок не расширялся и не сужался, когда сквозь мельтешение листьев осины на него падали остатки желтого света.

Кирилл перемахнул перила веранды, спрыгнул прямо в репейник и побежал огромными прыжками. Горячий ужас летел за ним по пятам, обжигая кожу и легкие.

* * *

Димон добежал до столба и упал, зацепившись о плющ. Ударил локоть. Выхватил барсетку из пакета, со стоном рывком встал на ноги и обернулся.

Человек не бежал, он шел к нему, проводя ладонью по самым верхушкам травы, но близко.

Димка шарахнулся в сторону, пытаясь вернуться на улицу, но человек оттеснял его, загонял. Димон отступил во двор и нырнул в сад. И снова побежал, пригибаясь.

Насколько он знал, в барсетке еще валялся запасной ключ от багажника. А в багажнике была лопата.

* * *

Кирилл бежал, не понимая, где он. В какой-то страшный миг ему показалось, что он опять бежит к дому, и сердце зашлось неровно. Стало больно, он остановился, уперев руки в колени. Мрак накрыл село, затхлый, неприятный воздух гудел. Такой же затхлый, как в том погребе, будто Кирилл еще не вышел оттуда.

Сквозь отчаяние он чувствовал только одно – желание увидеть впереди спину Димона, настоящего Димона, догнать его и показать назад.

Чтоб он тоже увидел и понял.

Увидел того, кто гнался сейчас за ним.

– Подожди, куда ты? – Смешок. – Это же я!

* * *

Ветки летели в глаза, били по лицу, корни подворачивались под ноги. Ужас скрутил внутренности, тошнило где-то в груди и горле.

Димон пролетел через сад, перемахнул упавшую ветку вяза, взбежал на какую-то утопшую в земле пристройку, крытую хрупким гремящим шифером.

Обернулся.

Вроде никого.

«Что за наваждение», – подумал он. Низкое небо распластало свое брюхо над Бунёвым, было темно странной темнотой солнечного затмения, серый морок поглотил желтый цвет. Воздух вокруг гудел, тоскливо, тревожно и непрестанно. Димон не знал, что это за звук, в нем ничего не было больше от звона кузнечиков и пения лягушек. Да и было ли с самого начала? Могло ли что-то жить в этом проклятом месте? Могло ли что-то выдерживать это?

– Эй, иди сюда!

Сердце остановилось.

– Иди сюда! – Смешок сквозь гудение. – Это же я!

Синяя с красно-белым кофта. Вот он.

Человек стоял на улице, там, куда Димка только что смотрел. Постоял секунду и пошел к нему, мерно, как механизм, и спокойно, будто ничего не происходило.

Димон закричал в голос и спрыгнул с пристройки в сорную траву. Он снова побежал.

* * *

– Димон! – Кирилл кричал, срывая голос до хрипа. Он пробирался вдоль какого-то просевшего сарая, ведя ладонью по шершавой глиняной стене. Силы кончались, он никогда не умел бегать. – Димоооооон!

Внезапно сарай кончился, рука ушла в кусты, и Кирилл упал. Потянул руку. Поднимаясь, понял, что вывалился в тесный двор, где в тени огромного вяза и трава почти не росла. За заросшим забором, с проломом в три доски, он увидел улицу и поспешил туда.

Голос все звал, не прекращался ни на минуту. Слился с этим гулом.

Пробегая через двор, Кирилл увидел в траве пень-плаху, такой, на котором рубили курам головы. В растрескавшейся от десятков смертельных ударов, вычищенной дождями до чистого серого цвета поверхности не торчал, конечно, топор, но в щель был косо воткнут длинный ржавый нож без рукояти.

Кирилл, задержавшись на секунду, вытащил его, схватившись за основание через рукав.

– Ну куда ты? Это же я! Иди сюда! Это я, куда ты?

Смешок.

* * *

Димон бежал напрямик, понимая, что выскочит где-то между машиной и лесополосой, за садом крайнего дома. Голос, похожий на голос Кирюхи, звал его, иногда по имени. Сознание странно туманилось, его бил озноб, а лицо горело, как при сильном жаре. Он не хотел и не мог думать, чтó будет, когда то, похожее на Кирюху, настигнет его. Он перестал уже думать об этом как о человеке. Здесь давно не было людей. Было что-то другое.

Ему хотелось добраться до машины и ощутить в руках черенок лопаты. И тогда пусть подходит. Если оно может причинить вред, значит, и ему можно. Значит, и ему.

Он однажды тонул, и сейчас чувствовал то же самое. Страх и угасающую надежду, затопляемую тоской.

Лихорадочно озираясь, он видел то там, то здесь белый промельк полос, мрачно-красный, все еще зовущий взмах манжеты, смутно бледнеющее лицо.

Он расстегнул барсетку, высыпал все под ноги, заставив себя остановиться на пять секунд. Схватил блеснувший старый ключ и мультитул, разогнулся и опять побежал.

На ходу, подорвав ноготь, вытащил нож.

* * *

Кирилл выбежал на улицу и обернулся. То, похожее на Димона, шло за ним вплотную. Взгляд был неподвижен, а рот продолжал звать.

Кирилл с криком ударил ножом воздух. Никого. Сбоку мелькнуло, он обернулся и ткнул ножом туда.

– Ну чего ты? – сказал стоявший в шаге Димон. – Это же я.

Кирилл побежал.

* * *

Димка видел его то там, то здесь. Эта тварь появлялась и исчезала, а он кричал, матерился, плакал и отмахивался коротким лезвием.

Потом он вылетел на улицу, Пустую, мрачную, застывшую улицу, словно залитую серым стеклом. Увидел машину, и его аж током прошило.

Сейчас он возьмет лопату. И тогда уже пойдет навстречу этой твари, что бы оно ни было. Кирюху он тут не бросит.

Сцепив зубы, он поспешил дальше по улице.

* * *

Кирилл пробежал по зарослям, вдоль какой-то канавы позади дворов, потом снова вылетел на просвет и увидел машину. Совсем близко, за балкой. Он нырнул в овраг и в несколько шагов взлетел на склон.

Где Димон, думал он, ну где же Димон? Он знал, что его почти брат не будет расспрашивать, что да как, если Кирилл крикнет ему: поехали, поехали скорее отсюда!

Он запрыгнет в машину, не требуя объяснений.

– Иди сюда-а... – несся ему вслед голос. – Это я-ааа! – А может, не вслед, может спереди. Или со всех сторон.

– У меня есть кое-что для тебя!

Он вылетел на холм и увидел это. Темную фигуру, похожую на Димона. Низко зарычал и сжал нож.

Он собирался поговорить с этим, чем бы оно ни было.

* * *

Димон был уже у самой машины, когда что-то заставило его обернуться.

– Ну иди сюда, – сказало то, что походило на Кирюху.

Взгляд его был неподвижен, лицо белело в густом воздухе. Кофта оставалась наглухо застегнутой.

Димон закричал и бросился на тварь, сжигаемый ненавистью. Ужас никуда не ушел, он подхлестывал его, но теперь была еще и ярость.

Фигура, похожая на Кирилла, рванулась к нему, занося ржавый нож, которого у настоящего Кирилла точно не было. Димон поздно заметил его.

Лезвие с хрустом вошло ему в бок, слева в ребра, но он уже наносил удары, бил, бил, бил это в шею и лицо, выпуская горячую темную кровь. Рука работала, как пружина, он уже не мог остановить ее. Сквозь боль, потеряв способность дышать, он понимал, что повредил это. Левой он держал тварь за ворот. Змейка, расползаясь все шире, обнажала бледную грязную шею.

И красную изнанку кофты.

Он бы закричал, если бы мог, но только заплакал, задыхаясь, глядя в безумно жестокое небо, словно не веря, что это могло произойти.

* * *

Кирилл вдруг понял. И успел отвести взгляд в сторону, прежде чем Димон догадался бы, что он понял. Пусть брат думает, что убил чудовище. Кирилл не хотел ничем огорчать его. Колени подогнулись, он упал на спину, выпустив рукоять. И темнота дня затопила его глаза вместе с кровью. Только кровь осталась стоять в глазницах, а темнота хлынула в разум, заполняя его, и это было последнее, что он осознал, это было уже навсегда.

Поперек, так и не выпустив мультитул из руки, упал Димон. Кровь стекала на траву. Димон еще какую-то минуту дышал, потом затих.

Прилетела откуда-то кукушка. Села на столбе. Посмотрела вниз, помолчала и взлетела, уронив рябое перо. Потянул и совсем затих ветер. Пошел дождь, сначала тихий, а потом ливень.

Александра Романенко

Донья Роса

Зима всегда заканчивалась бурей.

Последнюю грозу августа в народе прозвали «Донья Роса». Когда дни становились теплее и солнце поворачивало на весну, вдруг в одночасье затягивалось небо, поднимался тревожный ветер, ломались ветви деревьев и властно стелился по изломанным тротуарам дождь, похожий на снежную поземку. «Донья Роса» обрушивалась всегда внезапно, всегда заставала врасплох – но в народе считали, что, лишь когда она отбушует свое, зима наконец начнет отступать.

В первую очередь весна приходила в заросший сад университетской больницы. Густой и неприбранный, он напоминал скорее парк. Цветочные кусты в нем расцветали разом, как по команде, а деревья росли друг к другу так близко, что во время грозы их ветки переплетались и с силой стучали в закрытые окна. Больница пользовалась доброй славой. Во-первых, когда-то ее основала община английских эмигрантов, и по старой памяти все до сих пор считали, что здесь лучше всего готовят студентов и работают лучшие врачи. Во-вторых, было удобно добираться сюда из пригородов – рядом находились Окружная дорога и станция электричек, – поэтому в приемном отделении можно было встретить как жителей дальних трущоб, так и упоенных собственной важностью горожан.

А в-третьих, люди приходили сюда надеяться. По преданию, школу медсестер здесь благословляла сама Флоренс Найтингейл, и легенда гласила, что в Университетской больнице помогают всем – даже тем, кому уже везде отказали. Обычным делом было прийти в больничный сад и увидеть людей, в молчаливой надежде склонивших головы перед небольшой фигурой Флоренс Найтингейл, стоявшей у входа. Первая сестра милосердия в мире, она стала символом сострадания и заботы. Отчаявшиеся несли к ней безнадежные желания и просьбы, которых больше некому было исполнить.

Сейчас, кроме легенд и названия, ничего английского в больнице уже не осталось. Расположенная в стороне от центра, недалеко от автострады, она давно уже жила жизнью обыкновенной городской больницы с ее ежедневными маленькими победами, заботами и суетой.

Школа сестер милосердия теперь была частью государственного университета. Попасть сюда считалось большой удачей. Распределение по больницам проходило в результате жеребьевки, но каждый втайне мечтал учиться «в школе у Флоренс». Преподавали здесь практикующие медсестры, сюда было удобно ездить. В городе бытовала легенда о том, что благодаря легенде упоминание Университетской больницы в резюме автоматически обеспечивало хорошие перспективы после выпуска. А еще школа очень гордилась оснащением симуляционного кабинета.

В небольшой комнате, смежной с лекционной аудиторией, можно было найти абсолютно все. Всевозможные учебные плакаты соседствовали с моделями органов, а в стеллажах по стенам хранился самый разный врачебный инвентарь. Большая резиновая рука по имени Оливер занимала почетное место на столе в середине, и по ней текла почти настоящая кровь из спрятанного под столешницей пакета, что до полусмерти пугало первокурсников, впервые попавших в пластмассовую вену. Больница щедро делилась со школой ампулами и шприцами, которые можно было опробовать на модели силиконовых ягодиц, вмонтированной в стену.

Но главной гордостью школы были два тренировочных манекена. Таких действительно нигде не было; точно исполненные до последней детали, они были идеальны для отработки врачебных манипуляций. Мужчину звали Пепито, женщину – Суси.

Никто не мог вспомнить, когда именно они появились и кто впервые дал им эти странные, несовременные имена. Преподаватели, каждый из которых сам учился на чудо-куклах, всегда обращались с манекенами почтительно и ревностно берегли от шаловливых рук начинающих.

Помощь кукол действительно была бесценна, особенно после того, как из симуляционного кабинета практика перемещалась в настоящие палаты. Только здесь студенты понимали, как удобно было, оказывается, тренировать постановку дренажей на неподвижном, истыканном со всех сторон пластмассовом теле мужчины, как просто отрабатывать уколы на силиконовых вставках женщины. Женщина – по кукольным меркам – вообще была красоткой: у нее были длинные ноги, стройные руки, полные губы, выразительные глаза и полный набор отверстий, без близкого знакомства с которыми невозможна ни одна будущая медсестра.

Школьники, приходящие на экскурсию, обычно глумливо хихикали, показывая пальцами на то, что принято скрывать. Но взрослым, даже молодым, отчего-то не хотелось шутить и веселиться, когда они входили в симуляционный кабинет. Стоило взглянуть на кукол внимательнее, и веселый запал пропадал – слишком сильно эти точно выполненные манекены напоминали людей. Не хотелось думать, почему на пластмассовом лице мужчины застыла гримаса страдания, отчего в стеклянных глазах женщины, с которых можно было снять ресницы, чтобы отработать гигиену век, до сих пор проглядывал ужас.

* * *

Их привезли в одной машине, Суси и Пепито, темной зимней ночью, когда Донья Роса, налетевшая, как всегда, внезапно, только-только начинала бушевать в больничном саду.

По правилам перевозка двух пострадавших обязательно производилась на двух скорых, но Суси так кричала, так вцепилась в Пепито, что даже замурованные в строгие инструкции парамедики не набрались духу разделить жертв неожиданной автокатастрофы. «Мы всегда вместе, – объясняла Суси фельдшерам, пока в тесном пространстве машины они доставали непонятные пластмасски и передавали друг другу какие-то ампулы. – Я без него не могу, понимаете? Мы всегда только вдвоем».

Друзья называли их добрыми гномами – Суси и Пепито, неразлучных еще со школы.

Конечно, в чем-то они были баловнями судьбы. Они и сами понимали, что многие вполне небезосновательно им завидуют. Оба из дружных, благополучных семей, оба с хватким, быстрым умом, оба талантливы, добры, красивы. Им повезло с родителями, с друзьями, с возможностями. Им повезло с детством, радужно-веселым, не омраченным ни экономическим кризисом начала века, ни семейными разочарованиями. Повезло с радостной юностью, наполненной открытиями, а не конфликтами. Повезло с уверенной молодостью, ставшей прочным фундаментом для приятной осознанной жизни. И друг с другом им тоже повезло. На праздновании своего пятнадцатилетия Суси впервые согласилась потанцевать с Пепито, и с тех пор они не расставались.

Они были красивой, счастливой парой, эти двое. Стоило им вдвоем появиться в компании, как за столом не стихал веселый смех. Успешно продравшись сквозь университетские годы, оба с удовольствием развивались в выбранной профессии, не удручаясь наступлением понедельников, как многие их товарищи. Пепито был инженером химической промышленности, Суси быстро повысили до начальницы большого отдела крупной финансовой компании. Число их друзей увеличивалось год от года. Университеты, работы, вечерние группы хобби множили и множили записанные номера телефонов, и обоим было приятно, что каждая рабочая неделя у них расписана с утра до самого вечера.

Но все же больше всего Суси и Пепито любили выходные – субботу и воскресенье, а если по случаю какого-нибудь праздника прибавлялся еще и свободный понедельник, то и вовсе замечательно. В выходные они вдвоем, всегда такие активные, с удивительным удовольствием оставались дома. У них была небольшая, но солнечная квартира с просторным балконом, и они увлеченно занимались обустройством этого дома и с радостью ощущали его своим. Годы шли, и они не могли не видеть, что мироздание на редкость дружественно к ним – и сильнее всего наслаждались этим здесь, в своем маленьком мире. Почти с детства они были знакомы и знали друг о друге больше, чем, может быть, даже хотели. Добрые веселые гномы, идеальные образы которых видели окружающие, дома превращались в обычных людей. Кому нужно было знать, что Суси по-мужицки храпит и может потратить на постельное белье всю зарплату или что Пепито рассказывает по кругу одни и те же анекдоты и иногда – о ужас! – сморкается в банное полотенце? В их маленьком домашнем мире существовал собственный кодекс правил, и в круговерти насыщенной жизни чудесным обыкновением было закрывать на два замка входную дверь и понимать, что сегодня наконец-то пятница.

Мартин давно приглашал к себе на новоселье в пригород, но компаниям взрослых найти общий день для встречи всегда непросто – после всех попыток совпасть графиками общий сбор назначили на четверг. Суси с Пепито ехать ужасно не хотелось. Они завели собаку, веселого Оливера, и его приходилось брать с собой, чтобы не оставлять одного. Пришлось отменить бассейн и перенести планы на пятницу, да и встать предстояло ни свет ни заря, чтобы успеть с утра на работу. Но Мартин очень звал, а он был их любимым другом из школы. По опыту Пепито и Суси знали, что без присутствия «добрых гномов» посиделки получатся вовсе не такими веселыми – друзья очень ценили их умение создать безыскусное дружеское веселье из ничего. А им и самим нравилось это ощущение, когда люди улыбались просто оттого, что видели их рядом. Можно вернуться и в ночь, решили они, в четверг дорога всегда свободна. Завтра пятница, и они как раз успеют отдохнуть – да и ехать предстояло не так и далеко, всего пара десятков километров за Окружную дорогу...

Скорая очень быстро добралась до Университетской больницы; не было потеряно ни минуты. Суси в ужасе наблюдала, как в тело Пепито вонзаются десятки игл, как в него вставляют какие-то трубки. Его рука, только что легко управляющая знакомым рулем, безвольно свешивалась с узкой каталки. Казалось, это была единственная часть его тела, в которую не воткнули какой-то страшный медицинский предмет, и, когда становилось невмоготу смотреть на безучастное лицо и на все мешки и провода, вдруг окружившие Пепито, Суси все глядела на эту руку, сосредотачивалась на знакомой фенечке на запястье, на давней зажившей ссадине, на крупных, неровно подстриженных темных ногтях...

«Как это – туда нельзя?!» – восклицала Суси, когда в приемном покое вместо того, чтобы успокаивать и помогать, ей начали только объяснять какие-то страшные вещи и в итоге вообще вздумали разлучить с Пепито. «Не может быть. Должен быть хоть какой-то способ. Я оденусь в стерильный костюм. Я искупаюсь в антисептике. Мы же должны быть вместе, вы не понимаете? Мы с ним всегда только вдвоем».

На исходе была зима, и темные ветви деревьев сердито стучали в окна, пока ее насильно оттаскивали от дверей, за которыми скрывали Пепито. Было безумием, что ее сразу же оттолкнули, увели в сторону и не слушали ее объяснений, а только выспрашивали какие-то глупые подробности. Разве могло быть важно, какого цвета был грузовик, неожиданно выскочивший на встречку на пустой дороге, или сколько времени она сама была без сознания, прежде чем пришла в себя и увидела Пепито, который не отвечал на ее зов. Ей говорили что-то про множественные травмы, про принятые реанимационные меры, уколы и дренажи, про операцию, которую делали сейчас Пепито и на которую ей нельзя. Суси с каждой минутой понимала все меньше слов, что произносили вокруг, и постепенно перестала отвечать. Было важно только то, что Пепито увезли, а ее к нему не пускают; она бросалась искать дверь, за которой он скрылся, и не понимала, почему не помнит, где находится. Порыв ветра склонил дерево почти до земли, и в темном окне неожиданно проглянул силуэт Флоренс Найтингейл; бесстрастная, как все медики, ее статуя стояла во дворе больницы. Суси вспомнила, как многие верили в добрый дух, помогавший в этом месте тем, кто потерял надежду. «Мы должны быть вместе, – взмолилась она, пронзая взглядом небольшую холодную статую. – Пожалуйста. Я сделаю все что угодно. Отдам все что угодно. Но мы с Пепито должны быть вместе. Мы с ним всегда только вдвоем».

Флоренс Найтингейл должна была ее послушать. Не могло быть иначе, не могла закончиться трагично такая мелочь, какое-то непонятное совпадение, неправильное решение, принятое по глупости. Суси бормотала про себя свою мольбу, повторяла почти незнакомое раньше имя. И даже когда усталый медбрат в очках с тяжелой оправой, нахмурившись, показался на пороге комнаты и начал говорить очередные бессмысленные слова; и даже когда ее собственная голова вдруг взорвалась болью, неожиданной, огромной, и она уже не понимала, от чего кричит, от боли или от ужаса, и, ослепленная, в последней попытке сохранить разум хваталась только за мысль, что добрый дух обязательно поможет им, потому что они с Пепито должны быть вместе, они с ним всегда только вдвоем.

* * *

В корпусе школы медсестер всегда требовалось вести себя почтительно. Запрещалось смеяться в голос, петь песни, даже громко разговаривать. Атмосфера была строгой, но семейной. Каждый семестр в классной комнате устраивали чаепитие в честь Флоренс Найтингейл. Студентам-первокурсникам представляли тренировочных манекенов с особой торжественностью. «Это наши помощники, Суси и Пепито», – говорили преподаватели, и каждый до конца учебы по-дружески называл кукол исключительно по именам и старался беречь и не обидеть. Даже куратор по прозвищу профессор Дамблдор, снискавший славу самого сурового преподавателя, без пощады и без улыбки, после каждого занятия демонстративно благодарил своих помощников. «Суси сегодня вела себя хорошо, – говорил он, снимая очки в тяжелой оправе и с неожиданной нежностью проводя рукой по волосам куклы. – Надеюсь, никто из вас не сделал ей больно».

– Надеюсь, тебе никто не сделал больно, – говорил Пепито, с комфортом устраиваясь на покрытой полиэтиленом симуляционной каталке. – Сегодня они дали жару, эти маленькие первокурснички. Я думал, они проделают во мне столько дыр, что можно будет откидывать макароны.

Ночью, когда школа пустела, на здание опускалась тишина. Темные коридоры не тревожил даже охранник, завершающий последний обход задолго до ужина. Никто не видел, как в симуляционном кабинете зажигался свет. Никто не слышал двух веселых голосов.

– Первокурсники еще ничего, – хихикала Суси, привычно разбирая по коробкам ампулы и одноразовые шприцы. Ее раздражал беспорядок, и каждый вечер она с удовольствием прибиралась в их маленьком доме. – Они осторожные, боятся ошибиться. А вот выпускники – это проблема! Эти чувствуют себя умельцами и могут сломать все, что попадется под руку.

– И правда, – соглашался Пепито, поигрывая пластмассой, прикрепленной к его боку. Второй семестр всегда давался ему тяжелее, потому что в расписании появлялась хирургия, и на нем отрабатывали швы и дренажи. Каждую весну кто-нибудь обязательно рвал очередной дренаж, и ему приходилось заклеивать дыру пластырем. Потом они с Суси обязательно отмечали это как очередной шрам, украшающий мужчину. – Что ты все ходишь? Иди отдохни. Тебе сегодня пришлось потрудиться.

Суси с улыбкой убрала на место коробки и открыла шкаф с постельным бельем. На первом курсе медсестры учились стелить постели, и у них с Пепито был неиссякаемый запас чистых простыней и наволочек. Суси нечасто признавалась Пепито, как она на самом деле любила весенний семестр. На втором курсе проходили нормальное акушерство, и каждый четверг Суси приносили младенца, с которым она проводила целый день. Это нравилось ей больше, чем практика принятия родов, которые были осенью – без того, чтобы раз за разом рожать со всеми возможными осложнениями, Суси могла бы обойтись. А вот нормальное акушерство было для нее любимым предметом. Иногда младенца оставляли на ночь в симуляционном кабинете, и праздник длился дольше. Бывало, даже целые выходные, а совсем удачно получалось, когда к ним добавлялся и понедельник. Но и когда они с Пепито оставались вдвоем, Суси тоже было хорошо. В сущности, все их желания сбылись, и она прекрасно понимала, что им не на что жаловаться. Они по-прежнему были баловнями судьбы.

Чистые простыни хрустнули, и Суси уютно устроилась рядом с Пепито. Пластмассовые тела не чувствовали тепла друг друга, но и холодно им тоже больше не было. Пепито начал рассказывать какой-то старый анекдот, и Суси с удовольствием засмеялась, теснее прижимаясь к нему.

За окном сердито стучали ветви деревьев, переплетаясь друг с другом. На исходе была зима, и в ближайшие выходные ожидали приход Доньи Росы. Где-то за пеленой дождя Флоренс Найтингейл безмолвно улыбалась в бушующем бурей саду.

Хорошо, что завтра наконец-то была пятница.

Елена Щетинина

Комиссар Кремля

Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.

Здесь пахло сыростью. И тиной, глиной, мокрыми досками, влажной землей. Запах щекотал ноздри, холодной липкой струйкой стекал по горлу – и где-то там, в желудке, материализовывался в горячий и горючий ком.

Этот ком пульсировал – сначала в такт биению сердца, а потом чуть сбиваясь, чуть отходя от него – на полдоли, на долю, – и вот уже он в противофазе, и подавляет сердце, и сам становится сердцем – горячим, как воспаленное тело, горючим, как болотный газ.

– Казимир Северинович, – незаметной серой тенью, мышью, ставшей на задние лапки, появился за плечом человек. – Казимир Северинович, указания, распоряжения, требования... будут?

Мышастая тень покачивалась и издавала запах слежавшейся шинели. Смазанных прогорклым салом сапог. Застрявших в уголках рта крошек заплесневелого хлеба. Прилипшей к нижней губе лузги от семечек.

– Казимир Северинович?

Он покачал головой. Ему было душно и мутно, муторно и тошно. Все вокруг было серым – просто серым. Не сизым, серебристым, пепельным, стальным, перламутровым, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже не маренго – цвета сукна шинели Бонапарта, печального и торжественного цвета, – нет, все было серым, серым, серым. Серым – в котором, как в болоте, тонули все остальные цвета. И тонули звуки, и вкус исчезал, и только запах – запах тления, высыхания, умирания – царил над всем.

– Казимир Северинович, вам плохо?

* * *

В музейном зале было пустынно и затхло, тщетно жужжала у плинтуса последняя осенняя муха, и что-то щелкало и цвикало над головами, там, где накренился плафон, полный иссушенных мошек.

– Вам понравится, – сказал старик, такой же иссушенный, прозрачный и бесплотный, словно старая выцветшая акварель. – Даже если вы не разбираетесь, вам понравится.

Инна стояла рядом, морщила нос и теребила мой рукав, мне казалось, что ногти скребут по ткани, словно желая прорвать ее, проникнуть к моей коже и впиться в нее в беззвучном кровавом вопле: «Я не хочу, мне скучно, я не хочу!»

Но это был город моего детства – и это была мечта моей юности – и это было дело моей зрелости, поэтому я был безразличен и стоек.

– Вам понравится, – повторил старик бесцветным тихим голосом.

– Возможно, – я отвечал ему в тон, вписывая себя в рисунок его характера, становясь частью его картины мира. – Возможно.

– Вам понравится, вам понравится, вам понравится, – вялые слова безвольно падали на пол, словно вязкие и тягучие капли ржавой воды из прохудившегося крана.

– Возможно, возможно, возможно, – невзрачным и невыразительным эхом был мой ответ.

В какой-то момент Инна с укоряющим ядовитым вздохом отцепилась от моего рукава – и затерялась где-то там, за стеной, где пахло мышами и продавались выцветшие открытки с пыльными магнитами.

– Выбирайте, я подойду, – шепнул ей вслед старик, но мы оба знали: Инне не нужны открытки, магниты, картины, музей, весь город, да и я ей, кажется, уже особо не нужен, она цепляется за меня лишь как за что-то привычное, знакомое, свое – собственно, как и я за нее.

Старик поманил меня пальцем – длинный острый ноготь казался крючком, на который насаживают излишне любопытных, подсекают их на многообещающее «вам понравится» и уводят – куда? Куда?

И когда он показывал мне картину, и когда я (конечно же, с его молчаливого одобрения, а может быть, осуждения? – ведь как понять, как оценить, распознать оттенки молчания?) касался старого, белесого, с желтыми прожилками холста, и когда я, прищурившись и откинувшись назад, рассматривал охру и камедь, кобальт и уголь – я не мог избавиться от этого вопроса, который трепетал в моей голове, как мотылек. Куда?

Куда он меня завел?

* * *

Москва, Кремль, ноябрь 1917 г.

– Казимир Северинович, вот еще.

На стол – когда-то гладкий и отполированный, а теперь затертый сотнями, если не тысячами ладоней, локтей, а то и сапог – легла еще пачка бумаг: записок, прошений, доносов, жалоб... Плотная, желто-серая, словно кожа покойника. Ему показалось, что достаточно тронуть ее, неловко черкнуть по ней карандашом, прорвав, – и хлынет гной, и злоба, и яд.

– Ile więcej... – простонал он.

– Столько, сколько понадобится, – был ему ответ.

Он даже не поднял глаза – знал, что там увидит. Серую фигуру, с серым лицом, в серой одежде. И слова были серые, и голос был серым, и серость расползалась вокруг, как пыль, гонимая сквозняком, выстужая и высеряя все вокруг. Даже его самого.

«Как давно я не брал кистей», – подумал он.

И в ужасе осознал: он не помнит. Не помнит запаха красок, не помнит текстуру холста, даже как складывать пальцы, чтобы в них положить мастихин – и того не мог припомнить. Невнятные образы, колышущиеся и зыбкие, словно на акварельный рисунок плеснули стаканом воды, поселились у него в памяти, вытеснили все, что было доселе, и дрожали, вибрировали, вызывая тошноту и морскую болезнь.

– Казимир Северинович, вам плохо?

* * *

Солнце медленно ползло за горизонт – огромное, красное, идеально круглое, как раскаленный пятак. Казалось, что оно проплавляет пространство, истончает его – и вот-вот провалится туда, в черную неизвестность, в никуда и ничто.

– Ты чем-то озабочен, – Инна положила мне на плечо руку.

Холодную, тонкую руку – словно резиновый шланг с колодезной водой.

– Нет, – ответил я. – Нет. Я просто очень давно тут не был.

Сколько лет? Двадцать, двадцать пять? Когда я уехал из этого дома – старого, уставшего, неприкаянного настолько, что за долгие годы никто так и не удосужился поправить перевернувшуюся и висящую на одном гвозде табличку с номером, и почтальоны – они менялись каждый месяц – все время путали наш шестой с девятым, до которого было еще идти и идти?

Я уехал – и вот вернулся, и все по-прежнему, все так же: и облупившиеся стены с полуобсыпавшейся плиткой, и щербатые ступени, ведущие к покосившимся почтовым ящикам, и даже табличка, та же самая табличка, так же висящая на одном гвозде – шестерка, прикидывающаяся девяткой.

Я вернулся, чтобы найти, – и вот я нашел, увидел, проанализировал и классифицировал, занес в анналы своей диссертации, и теперь могу снова уехать, бежать, испариться, словно меня тут и не было. И лишь строчка про то, что в мелком провинциальном музее хранится неизвестный широкой общественности подлинник, будет напоминать мне, что я тут когда-то был. И охра и камедь, кобальт и уголь будут посчитаны и приписаны, пришпилены и распяты – как все, что попадает в жадные руки ученых.

– Не слышишь? Звонят в дверь, – голос Инны был вял и разочарован.

И вял был ее торс, и рука, которая безвольно соскользнула с моего плеча, и вся она вдруг на мгновение мне показалась зыбким маревом на грани сна и яви.

А может быть, то на грани сна и яви был я.

* * *

Москва, Кремль, декабрь 1917 г.

– Казимир Северинович...

Они шли и шли, шли и шли, с мышиными лицами, с жучиными взглядами, с клоповьими усмешками. Они несли какие-то бумаги – вялые, липкие, склизкие бумаги, на которых нельзя было поставить даже росчерк карандашом, сделать хоть какой-то, хоть самый простой набросок, хоть даже голову лошади – ту самую голову, которую он каждый день видит из окна своего кремлевского кабинета, голову, которая валялась под аркой, еще когда он только пришел сюда, – и вот теперь, обглоданная муравьями, выбеленная солнцем, скалит желтые зубы в издевательской усмешке.

Да, его поставили сюда, чтобы хранить еще не разворованные ценности, чтобы не дать сжечь иконы, распотрошить их оклады, забить их досками дыры в заборе. Да, ему было плевать на иконы – он вообще был католик, поляк, похожий на прелата! – и иконам было так же плевать на него, но почему-то, по какой-то дурной усмешке судьбы, они встретились здесь, в этом дворце русских царей, промерзшем и пропахшем махоркой и мышами – и иконы, махорка и мыши задавили его, липкие лживые бумаги засыпали, как гниющие осенние листья, и боже, боже, как же правильно держать кисть?

– Казимир Северинович, вам плохо?

* * *

– Вам это понравится, – сказал музейный старик.

Он стоял на пороге квартиры, чуть покачиваясь, как птица на слишком тонкой ветке. В руках у него было что-то большое, прямоугольное и плоское, небрежно упакованное в оберточную бумагу. Я видел край рамы, который высовывался через перекрестья бечевок, но продолжал думать о том, что держал старик, как о «чем-то».

– Вам это понравится, – повторил он, – и пропихнул свою ношу мимо меня в квартиру. Бумага жалобно всхлипнула и лопнула по всей длине.

– Зачем? – спросил я, увидев охру и камедь, кобальт и уголь.

– Потому что вам это понравится, – ответил старик.

Потом он развернулся – я не заметил как, но он, конечно, развернулся, потому что стоял теперь ко мне спиной, а не лицом – и быстро спустился по лестнице, словно гонимая сквозняком бумажная фигурка.

– О, – удивилась Инна. – Подарок?

– Наверное, – ответил я, пробуя слово «подарок» на вкус. В «подарке» было что-то искреннее, что-то открытое и правильное. Но в интонациях старика и во всхлипе рвущейся бумаги звучало что-то иное, что-то глубокое, сокрытое и потаенное. – Возможно, – повторил я.

– Ты заплатил за это? – рассудительно уточнила она.

Я покачал головой.

– Тогда подарок. – В ее голосе скользило удовлетворение, а я подумал, будет ли она довольна больше, если узнает, что это тот самый подлинник, та самая строчка в моей диссертации, которая зачем-то теперь стоит в коридоре моей квартиры, и что-то хрустит под бумажной оберткой, словно десятки жуков глодают кору.

– Ты знаешь, что Малевич был комиссаром Кремля? – спросил я зачем-то.

– Комиссаром? – Она улыбнулась каким-то своим ассоциациям.

– Да.

– В кожаной тужурке? С наганом?

– Не думаю.

– А каким тогда?

Она задавала вопросы – мелкие, глупые, ничего не значащие вопросы, – и я отвечал на них рассеянно и вяло, пытаясь отогнать от себя странное видение.

Кажется, я все-таки заметил, как старик развернулся.

И увидел, что толщина его была меньше миллиметра.

Как действительно бумажная фигурка.

* * *

Москва, Кремль, декабрь 1917 г.

– Казимир Северинович...

За его спиной шуршали, скрежетали, хрипели и скрипели. Ему казалось, что там, в темноте, в дальнем углу, куда не падает свет, клубятся и ворочаются косматые, жестковолосые гусеницы, трутся о стены надкрыльями огромные неповоротливые жуки – и многоножки, конечно же, многоножки, сучат своими лапками, мохнатыми и черными.

Он не слушал их. Он не слышал их.

Он пытался вспомнить, как держать кисти.

– Казимир Северинович, мне плохо?

* * *

– А где хлеб? – спросил я.

Образ чернильницы из мякоти смущал мою душу. Этот образ вынырнул откуда-то из глубины лет, словно мне было снова семь, и я читал рассказ, как дедушка Ленин писал на полях книг молоком и ел чернильницы из хлеба, и пытался слепить эти чернильницы, наливал в них молоко, и они расползались и протекали. И вот теперь образ тяготил меня, как что-то, что я когда-то имел, а теперь потерял – а может быть, никогда не имел и лишь думал, что это у меня есть.

– Батон подорожал на пять рублей, – пожала острыми, словно под ними прятались пеньки крыльев, плечами Инна. – А булки вчерашние были.

– Жаль, – ответил я.

– Жаль, – согласилась со мной Инна.

А я смотрел в окно и видел, как вороны кружат над домом и черная собака бежит по крыше, и слышал, как в комнате что-то скрежещет и ворочается под оберточной бумагой, и во рту у меня хрустели крошки – черствые крошки, сухие крошки, каменная каменная каменная крошка.

* * *

Москва, Кремль, январь 1918 г.

Охра и камедь, кобальт и уголь – он клал широкими, уверенными мазками, линии сами выходили из-под его кисти, и вырастал квадрат – теперь уже не черный, нет, теперь уже совершенно другой, иной квадрат, квадрат квадратов, квадрат в квадрате, и все на этой картине было иным, слишком слишком слишком слишком.

Жуки бродили вокруг него, стрекоча крыльями, мохнатая гусеница удобно устроилась на плечах, словно боа, терпко пахнущее мускусом и пылью. Они не пугали его. Они были не отсюда – не из этого мира, не из любого мира вообще. Они пришли, потому что он их вызвал – где-то там, в какой-то из моментов, когда все-таки пытался нарисовать хоть что-то на обрывках тех едких и ядовитых бумаг, когда химический карандаш – старый, треснутый, который то и дело приходилось смачивать слюной так, что язык, конечно же, уже почернел – странно, как еще никто не додумался написать картину «Черный язык», это было бы открытие, открытие, невероятное открытие... И расплывались чернила, и линия становилась мохнатой и изогнутой, и точки искажались и перекашивались, вытягивая длинные лапки, – и вокруг него создавался мир, новый мир, который так долго бродил в нем, томился – как крепкое пиво, как крутое тесто – и вот теперь, получив возможность, вырвался и подмял все под себя.

* * *

Я снял оберточную бумагу, когда слышать скрежетание и ворочанье жуков стало уже совсем невмоготу. Когда мне казалось, что они шуршат и шебуршат уже у меня в голове – а не между холстом и бумагой.

Но когда я снял обертку, там было пусто – а в голове у меня продолжало шебуршать.

Охра и камедь, кобальт и уголь – уверенные мазки, четкие линии, выпуклый треугольник, яркий круг. Простота и скупость, аскетизм и минимализм. Оно притягивало.

Я сел на табурет перед ним и слышал, как Инна чем-то гремит на кухне – и вот я уже на полу, и глажу кончиками пальцев белесый холст с желтыми прожилками, а Инна хлопает входной дверью, возвращаясь из магазина.

И время утекало, как вода, под шуршание и шебуршание, скрипение и скрежетание. И имя «Малевич» вдруг появлялось на кончике языка, и перекатывалось в горло, как глазированный шарик конфеты «Морской камушек», и какое-то странное жжение разрасталось под кожей, и я чесал, и чесал, и чесал, и смотрел на алые полосы – такие уверенные, такие четкие, такие простые.

* * *

Москва, Кремль, февраль 1918 г.

– Казимир Северинович...

Он вздохнул – широко, полной грудью. Серый цвет вдруг лопнул, расползся, как старое, ветхое одеяло, и из-под него выглянули сизый, серебристый, пепельный, стальной, перламутровый, цвета дымящихся углей, серебряной лисы, грозовой тучи, мокрого камня и даже маренго – цвет сукна шинели Бонапарта, печальный и торжественный цвет...

Что-то осталось там, в подвале. Что-то, что сейчас глодали мохнатые жесткошерстные гусеницы и обо что терлись огромные неповоротливые жуки. Что не должно было появляться в этом мире – но что появилось, что он принес сюда. И что теперь нужно спрятать.

– Казимир Северинович, вам плохо?

И он ответил:

– Мне прекрасно.

* * *

Инна куда-то исчезла. Я так и не понял – а точнее, даже не вдумался: куда и почему. И даже вопросом «Как?» не задавался. Она исчезла, кажется, пару дней назад, возможно, даже с вечера – во всяком случае, грязные тарелки так и остались киснуть в раковине под прохудившимся сопливым краном.

Странно, что она не захватила с собой никаких вещей – даже телефон, с которым она не расставалась и в туалете, лежал на тумбочке. Идеальным черным прямоугольником с чуть скругленными краями – совершенно супрематическое создание, создание рук человеческих, ибо нигде в природе нет таких прямоугольников и таких чуть скругленных краев, да и черного цвета, такого глянцевого и зеркального, тоже нет.

Я сидел на кровати и любовался этим творением, представляя его помещенным на холст – белый, белесый, беленый, с желтоватыми прожилками.

И что-то шуршало, скрипело, хрипело и скрежетало, словно гигантские жуки, ломая себе надкрылья, прорывались через тонкую бумажную ширму сюда, ко мне.

И мир уплощался, превращаясь в беленый, с желтоватыми прожилками холст, и солнце – огромный раскаленный идеальный шар – катилось куда-то по диагонали – тоже идеальной диагонали – и столбы, телеграфные или телефонные, не знаю – казались то ли прямыми, великолепными прямыми линиями, то ли детьми, связанными единой длинной пуповиной.

И я становился плоским, и все было плоским, и супрематический балет начинал свой великий dance macabre – потому что все, что со мной было, и все, что со мной стало или могло бы стать, было заключено в охре и камеди, кобальте и угле, и, сняв оберточную бумагу, я запустил процесс, а может быть, я начал его еще раньше, когда перешагнул порог этого музея, или когда выбрал тему для диссертации, или когда вообще появился на свет и начал жить в этом доме – доме, где перевернутую шестерку путают с девяткой, где дети лепят чернильницы из хлеба и где детеныши столбов пляшут под окнами, связанные единой пуповиной.

И гас мир вокруг меня – гас в шуршании и скрежетании, скрипении и хрипе – а еще жевании. Жевании, чавканье, щелканье жвалами, потому что новому миру очень мало места, и ему надо, надо, надо прогрызть его себе.

И когда я в последний раз взглянул на картину – «Я так и не знаю, какое название ей дал Малевич», – отчего-то мелькнуло у меня в голове – когда я взглянул на нее, то охра и камедь, кобальт и уголь ринулись на меня, и поглотили, и перемешали, и выплеснули меня на палитру каким-то новым, невиданным цветом.

И я услышал:

– Мне прекрасно.

Надежда Гамильнот, Илья Пивоваров

Красное лето

«Альбом "Кино" девяносто седьмого года – настоящий шедевр», – вертелось в голове Михаила Калинина.

Проблема была в том, что Цой погиб летом девяностого. На его последний концерт шестнадцатилетний Миша не попал. Родители в Москву не пустили: «Тебя в толпе задавят или в отдел заберут, а нам тут переживай. Приедут в Ленинград – сходишь, не в последний раз выступают». Оказалось, в последний. Красный «Икарус» оборвал жизнь музыканта, а вместе с ней – Мишину мечту.

Про альбом девяносто седьмого года рассказал Даня Туманов, коллега. Поначалу Калинин предположил, что речь идет об очередном «сборнике неизданных песен», которых после смерти Цоя развелось немало. Но Туманов утверждал, что все взаправду. «Цой записал его после Первой чеченской. Умер, говоришь? Да Цой живее всех живых. Только не в этом мире».

В кармане завибрировал мобильник.

– Слушаю.

– Ми-и-иш, привет. Я Игорька на выходные привезу? Мы с коллегами на корпоратив едем.

– Опять? А две недели назад куда каталась?

– Куда-куда, на Кудыкину гору. Лето скоро кончится, не с бутылкой же дома сидеть. Игорек по тебе соскучился.

– Во сколько привезешь? – Шпильку Калинин пропустил мимо ушей.

– После работы. Чмоки-поки.

Голос бывшей жены вернул в реальность, где были развод, редкие свидания с сыном и одиночество. Где существовали только семь альбомов группы «Кино», и ни одним больше.

Калинин прибавил шагу, миновал железнодорожные пути и оказался на Удельном рынке. Под ногами хрустел песок. Несмотря на жару, в деревянных палатках и на земле вовсю шла торговля. Горы поношенных джинсов на длинных прилавках, персидские ковры, футболки с группами его молодости. Мимо прошуршали платьями женщины в хиджабах. Двое парней примеряли ковбойские шляпы под дружный хохот подружек. Чайные сервизы, елочные игрушки, печатные машинки...

Продавец, будто вышедший из сказок «Тысяча и одной ночи», зазывал покупателей в музыкальную лавку. Взгляд скользнул по логотипу Joy Division на его черной футболке. «После двухтысячных Кертис скатился, – услышал Калинин, как сейчас, слова друга. – Ушел в Голливуд, но куда там, ничего не достиг. Правда, до этого записал еще один крутой альбом». Это прозвучало бы пьяным бредом, если б не та песня.

Туманов ценил Йэна Кертиса, а «Кино» называл не иначе как подражанием Joy Division. Без конца крутил два альбома группы. Вчера вечером, во время очередной попойки, друг разоткровенничался и достал из глубин серванта пластинку, которую держал, словно сокровище. Калинин пьяно хихикнул, мол, ты бы еще восковой валик достал. «Фигалик», – ответил Туманов и запустил проигрыватель. Динамик характерно затрещал, а Калинин, порывавшийся отпустить новую шуточку, проглотил язык. Неповторимый баритон Кертиса разливался по комнате. Со дня смерти звезды появилось немало подражателей, но каким-то шестым чувством Калинин понимал, что пластинка подлинная. Этот голос, эту атмосферу утонченной безысходности он бы не спутал ни с чем. «Как?» – только и мог вымолвить он. «Многого рассказать не могу, – Туманов снял пластинку с проигрывателя, – но есть один продавец, дядей Гришей звать...»

Нужный магазин Калинин нашел через полчаса. Если бы не Данины инструкции, просто прошел бы мимо, уж очень непримечательным было здание. Из дешевых динамиков над входом пел Высоцкий, окна смотрели выцветшими постерами. Калинин взялся за ручку двери, в голове пронеслось: «Чушь, не может такого быть». И вошел.

* * *

Вдоль стен на стеклянных стеллажах выстроились ряды дисков. От пестроты обложек рябило в глазах. Скрип половиц соперничал по громкости с голосом Высоцкого. Калинин вспомнил, как захаживал в молодости в подобные магазинчики за музыкальными новинками. Он подошел к прилавку, на котором стоял кувшин с арабской вязью. Стена за прилавком была обклеена концертными афишами. Живые и мертвые музыканты смотрели на Калинина, изучая.

– Извините.

– Слушаю.

Дверь в подсобное помещение открылась, впуская, по всей видимости, того самого дядю Гришу. На миг Калинин лишился дара речи, увидев шипы пирсинга в седых бровях, кольца в ушах и в носу. С футболки ухмылялся Эдди, маскот Iron Maiden.

– Ищете конкретную группу? – Продавец положил на прилавок татуированные руки.

– Да. «Кино».

– Ди-ви-ди? Полное собрание песен?

Калинин кивнул и, когда продавец принес нужный диск, жадно вперился взглядом в список. К его разочарованию, коллекция заканчивалась «Черным альбомом».

– Что-то не так?

Показалось – или продавец лукаво улыбнулся? Калинин решил, что если это очередная Данина шуточка, то тому несдобровать. Но любопытство было сильнее страха выглядеть дураком.

– Друг сказал, что у вас есть редкий альбом «Кино». В девяносто седьмом году вышел, после Чеченской... Понимаю, звучит как бред, Цой к тому времени уже погиб, но...

– Да, в аварии разбился.

Сердце Калинина упало. Продавец уже не скрывал улыбку.

– Рассказать, как это произошло?

– Нет, спасибо, я в курсе.

– Я все-таки расскажу. – Продавец порылся в ящике и выудил бежевую потертую кассету. – Итак, представьте. Погожий летний день. Трасса Слока-Талси – вернее, тогда еще сельская дорога. Цой едет с рыбалки на темно-синем «Москвиче». В машине, заметьте, нет магнитолы. Вместо этого приходится слушать музыку на кассетнике Sanyo. Не кассетник – кирпич кирпичом! Играет альбом, – продавец помахал кассетой перед носом Калинина, – японской группы Southern All Stars. Такой слащавый поп-рок.

Дядя Гриша вытащил сборник Высоцкого из магнитофона и вставил бежевую кассету. Мелодичный тенор заполнил помещение. Калинину стало не по себе, но все его внимание было приковано к словам продавца:

– Последняя песня на стороне А называется «Bye, Bye, My Love». Символично, не так ли? Когда трек заканчивается, Цой отвлекается от дороги, чтобы перевернуть кассету. – Дядя Гриша отпил из кувшина. – Из-за поворота выезжает красный «Икарус». «Москвич» теряет управление и вылетает на встречную полосу. Бабах! Свидетели утверждают, что звук был похож на взрыв.

Калинин словно перенесся в тот погожий летний день. Нагретая солнцем приборная панель, табачный дым в салоне, орущий кассетник... Как тут услышать рокот приближающегося автобуса? Треск разбитого стекла, лязг металла. Боль и темнота.

Кассетник щелкнул, вырвал из лап кошмара.

– От удара правая половина головы Цоя превратилась в разбитое яйцо, – не унимался продавец. – Лоб всмятку, представляете? Правый глаз вытек, были переломаны ребра, рука и голень, а еще...

– Спасибо, с меня хватит.

Калинин двинулся к выходу, но следующие слова пригвоздили его к месту.

– Альбом «Кино» девяносто седьмого года называется «Красное лето».

– Что вы сказали? – Калинин медленно обернулся. Привычный мир трещал по швам.

– Ровно то, что вы услышали. После «Кукушки» – на самом деле «Черный альбом» назывался именно так – Цой записал еще немало песен. Не все из них хороши, но «Красное лето» – это шедевр.

– Шутите?

– Отнюдь. Пятнадцатого августа Цой все-таки заметил «Икарус», после чего сбавил скорость, проехал мимо и вернулся ко второй жене без происшествий. «Кукушка» имела оглушительный успех. В девяностом году прошли концерты в Ленинграде, Москве и Токио, в девяносто первом – в Европе и США. Следующие пластинки не получили широкую известность. Не до музыки людям было, страна разваливалась. До поры до времени о Цое не вспоминали. А потом грянули те события в Грозном. Так вышло «Красное лето». Десять песен о войне. Один из лучших альбомов за всю его карьеру.

– Я не понимаю, – к Калинину медленно возвращался дар речи.

– Тут не понимать надо, а слушать. Подойдите.

Продавец отлучился в подсобку, а когда вернулся, в его руках была пластинка темно-бордового – кровавого – цвета. Словно во сне, Калинин протянул ладонь, но старик покачал головой.

– А посовременней носителя у вас нет? Диска хотя бы.

– Может, вам его на флешку скинуть? – усмехнулся продавец. – Нет уж. Альбом имеет ценность только в таком виде.

Калинин скользнул взглядом по списку песен, по выходным данным. «Мороз Рекордс», Георгий Гурьянов – ударные, Юрий Каспарян – гитара, Виктор Цой...

– Попахивает фейком.

– Грандиозным. – Дядя Гриша отпил из кувшина. – Только это правда.

Он отсоединил CD-плеер от сети. Сходил в подсобку за проигрывателем, водрузил на табурет рядом с собой. Включил в сеть, воткнул аудиоразъем, поставил пластинку. Калинин как будто наблюдал за шаманским ритуалом. Игла легла на дорожку.

В колонках затрещало.

Заиграли барабаны, и сердце Калинина забилось быстрее. Подключилась гитара – простая, но запоминающаяся мелодия, которую мог сочинить только Каспарян. «Не может быть», – пронеслось в голове, но мыслей не осталось, когда к аккомпанементу присоединился знакомый голос.

А за порогом война,

Седлают красных коней.

Внутри меня тишина,

Горит как пламя свечей...

Глаза защипало. Буквы на обложке расплылись, и Калинину стало тяжело дышать. В шестнадцать лет, поругавшись с родителями, он сбежал из дома – жил в палаточном лагере на Богословском кладбище. Там же лишился девственности с полноватой неформалкой, а народ снаружи распевал «Последнего героя». Это была свобода, и это была его молодость. «Цой жив!» – горланил он вместе с остальными фанатами, пока не сорвал голос.

Голова закружилась. Дядя Гриша нажал на «стоп». Калинин навалился на прилавок и произнес:

– Откуда она у вас?

– Цой жив, – ответил продавец. – Только не в этом мире. Скажем так, существуют реальности, где он отвлекся от дороги, и другие – где заметил автобус. Они развиваются параллельно. Но иногда сходятся в так называемых «перекрестках». Попасть туда способны единицы. Я в их числе. Собираю раритеты, наподобие... – он помахал пластинкой, – ...«Красного лета».

– Она продается? – Калинин уже прикидывал, где взять проигрыватель.

– Сдается в прокат. И стоит недешево. Расходы на дорогу, надбавка за риск... сами понимаете. – Старик назвал цену. Калинин присвистнул. – Вот еще что: альбом можно прослушать только один раз.

– Нашли дурака! За такую цену я буду слушать его хоть до упаду.

– Только упадете не вы. У вас наверняка есть родные, они пострадают первыми. Не перебивайте! Дело вот в чем: альбом не должен звучать в этом мире. Здесь Виктор Цой умер, и «Красное лето» нарушает законы реальности. Поэтому, если прослушать пластинку больше одного раза, миры начнут сходиться. Как я и сказал, пострадают близкие вам люди. Вы понимаете?..

– Хорошо, – перебил Калинин. – Где у вас ближайший банкомат?

* * *

– Миша-а-а-а, – бывшая жена вылезла из «ауди», манерно растягивая слова.

Калинин остановился, не дойдя до подъезда. За время, прошедшее после их развода, Света превратилась из неформалки в кукольную инстаграм-диву. Променяла ирокез на длинные волосы, в которые мечтал зарыться не один мужчина. Носила не фенечки и кожаные напульсники, а изящные браслеты. Коктейльное платье подчеркивало изгибы фигуры, но Калинин полюбил Свету другой: расклешенные джинсы, куртка с нашивками, дерзкий язычок и наплевательское отношение к правилам.

Сын стоял рядом с матерью, засунув руки в карманы.

– Игоре-е-ек, иди поздоровайся с папой. Че как не родной? Ну, подумаешь, куревом несет за версту, главное, не пивом же, – хихикнула Света и продолжила, обратившись уже к Калинину: – Ой, мы такие номера сняли, закачаешься. Карелия, свежий воздух, до озера рукой подать. Как приеду, в инстаграм выложу, посмотришь. А, забыла, ты же не зареган. Ми-и-иш, когда ты себе смарт нормальный купишь? Ходишь с «нокией», как пещерный человек.

Калинин встретил растерянный взгляд Игоря. Сын подошел к нему и буркнул:

– Пошли уже.

– Чмоки-поки, мальчики. – Света забралась в машину. – Игорек, рюкзак не забыл?

– Нет, мам.

Слова сына заглушил звук мотора. Бывшая жена помахала ручкой, вдавила педаль газа. Машина скрылась за поворотом. Игорь посмотрел на отца и достал смартфон. Калинин хлопнул сына по плечу:

– Ко мне пойдешь или с друзьями погуляешь?

– Они разъехались, кто по деревням, кто за границу.

Калинин ощутил укол совести. Когда он выбирался с сыном куда-либо? В последний раз они ездили на рыбалку лет пять назад. Игорек не подавал виду, но чувствовалось: он не в восторге ни от посиделок на берегу, ни от комаров, ни от любимой музыки отца.

– Может, и мы съездим когда-нибудь? Хотя бы в Карелию сгоняем. Ты и я. А?

– Мы с мамой и Егором Васильевичем ездили туда в начале лета. У него там дача.

– Кто такой Егор Васильевич? – Несмотря на то что они с женой не жили вместе, сердце Калинина сдавила ревность.

– А... – ответил Игорек, заходя в квартиру. – Мамкин... начальник. Ну, на работе.

Калинин запнулся на ровном месте. Не будь рядом сына, впечатал бы кулак в стену. Ему до последнего казалось, что Светка перебесится и вернется. Не может ведь человек так измениться? По всему получалось, что может.

Переодевались молча. Калинин гадал, не стыдится ли Игорь квартиры, в которой вырос? Он словно бы увидел ее со стороны: жесткие советские кресла, старый шифоньер с коллекцией дисков, гитара «Гретч» битловской эпохи, на которой Калинин так и не научил играть сына, – к занятиям музыкой тот был равнодушен.

– Ужинать будешь?

– Угу, – Игорек нырнул в комнату, оставив отца в одиночестве. Через минуту за закрытой дверью раздался однообразный бит, сопровождаемый матерным речитативом.

Калинин закатил глаза и отправился на кухню готовить. Спустя час постучался и вошел к сыну.

– Что слушаешь?

– «Студень». Новый альбом «Кровостока». Тебе не понравится.

– А включи.

От новомодного исполнителя у Калинина уши трубочкой сворачивались, но он честно дослушал одну песню. И чему такая музыка учит нынешнее поколение? Цой выступал против войны, вкладывал смысл в тексты, а вокалист «Кровостока» рассказывал душещипательную историю про коробок с травой, забытый в старой куртке.

– Игорь, я тут редкую пластинку купил, группы «Кино». Может, послушаем вместе?

– Ну пап...

– Я шестнадцать лет как «пап». Давай хоть к хорошей музыке приобщишься.

– Меня моя устраивает, – набычился сын.

В кармане у Калинина запиликал телефон.

– Слушаю.

– Так откуда взялась печа-аль, – раздался хриплый баритон Туманова. – Мишаня, как сгонял? Нашел дядю Гришу?

– Да. Целое состояние отдал.

– Не сомневайся, оно того стоит.

– Будем надеяться.

– Без меня не включай, лады? Завтра днем подъеду, пивчанского захвачу.

– Не бери. У меня Игорек.

– Да он, поди, больше нас бухает. Ты-то в шестнадцать вообще из дома сбежал.

Калинин хмыкнул. Мысль о том, чтобы выпить за прослушиванием любимого исполнителя, была заманчивой. Он покосился на Игорька, тот был поглощен смартфоном. «Воскресный папа, вот кто я ему». Калинин почувствовал горечь и отчуждение. Шумная незнакомая Света, угрюмый угловатый сын. Корабль их семьи разбился о скалы времени. От прежней жизни осталась только музыка.

– Ну что? – не унимался Туманов. – У меня в доме обалденная пивнуха открылась. Темное, светлое, медовуха, лагер – все что хочешь. Так я беру?

– Да бери уже. И мертвого достанешь, – ответил Калинин и отключился.

На ужин было фирменное блюдо – картошка с курицей, обильно сдобренные сыром и майонезом. Впрочем, сын сидел в смартфоне и еле жевал. Калинин включил телевизор и стал бездумно щелкать каналы. В конце концов, остановился на одном. Симпатичная ведущая рассказывала про теракты в Афгане и смерть фантаста Гарри Гаррисона. Сплошная чернуха.

– Двадцать два года исполнилось со дня гибели вокалиста группы «Кино» Виктора Цоя. На нашем канале специальный выпуск. Что случилось в тот роковой день? Почему «Москвич» ударился левым бортом, а глаз вытек справа, глаз вытек справа, глазвытексправа, вытексправасправасправасправасправасправа...

Калинин поперхнулся и воззрился на экран. Изображение зациклилось, бегущая строка ездила вправо-влево, на экране мелькали помехи цвета песка. Калинин утопил кнопку пульта, но безрезультатно. Половина лица ведущей оплыла, словно восковая болванка в огне. Калинин встал и выдернул шнур питания. Воцарилась тишина.

– Игорь... – он обернулся к сыну, но того не было. На столе осталась почти нетронутая тарелка, за окном было темно, вдалеке лаяла собака. Часы показывали два ночи.

Калинин побежал в комнату сына, распахнул дверь. Игорек спал на диване, свернувшись под одеялом. Вздохнув с облегчением, Калинин отправился к себе.

* * *

Звук гитары выдернул из сна.

Калинин открыл глаза. Стены сдвинулись под углом, лежать было неудобно. Света посапывала рядом, волосы разметались по подушке. Он дотронулся до ее плеча, не веря. Жена вздохнула и прошептала:

– ...кто-то попадет под машину.

Стены еле заметно вздрагивали, и Калинин понял, что находится в палатке. Нужно было проветрить голову. Он вышел в жаркую августовскую ночь. Кладбище встретило пением цикад. Вокруг, вповалку между могилами, лежали живые, не видя снов. Калинин двинулся на звуки гитары, огибая тела и надгробия. Ноги вязли в песке.

Одна могила выделялась среди прочих: она была доверху завалена цветами. Рядом стоял высокий парень и настраивал гитару. Свет свечей выхватывал из темноты черные спортивки и красную гимнастерку. Лица было не разглядеть.

– Скоро кончится лето, – при каждом вдохе у паренька внутри что-то надсадно хрипело. Гитара играла невпопад. Приглядевшись, Калинин понял, что правая рука музыканта изогнута под неестественным углом. – Больше надежд...

– С тобой все в порядке?

Парень умолк, и свечи погасли. В груди Калинина разлилась тоска, будто он оборвал не песню, а нечто большее. Следом пришло изумление, потому что в наступившей темноте раздался знакомый по песням голос:

– Теперь она твоя.

В руки легла гитара. Калинин опустил взгляд и понял, что это «Гретч», на котором он играл уже более двадцати лет.

Утренний свет заливал комнату. На улице гудели автомобили, ругались люди. Донеслось пронзительное «иу-иу-иу». Калинин подошел к окну. По спине пробежал холодок. На перекрестке «поцеловались» две машины. Неужели одной из них был синий «Москвич»? Калинин моргнул, и наваждение рассеялось. Две иномарки, только и всего. Он отправился умываться.

* * *

Друг пришел около полудня. Разулся в коридоре, передал Калинину тяжелый пакет. На пол опустился рюкзак с проигрывателем.

– Ща, Мишаня, вдарим по одной!

– Ага.

Из комнаты выглянул Игорек и скривился, как от кислого, при виде гостя.

– Молодежи салют-привет! – громыхнул Даня и полез обниматься. – Ого, какой вымахал. Весь в папу. Армреслингом занимаешься, а? Вон мышцы какие. Шварценеггер! Пойдем, малой, к папке в комнату, дядю Витю слушать.

С утра Туманов успел накидаться, и спиртом от него разило так, что глаза щипало. Игорек высвободился из объятий и буркнул, опустив взгляд в пол:

– Па, я гулять.

– Осторожнее там. Телефон взял?

– Угу.

Калинин проводил сына до лестничной клетки. В руках позвякивал злосчастный пакет. На миг что-то вроде стыда шевельнулось внутри. Но голос Туманова выдернул из раздумий:

– Мишаня, черти тебя дери, долго ты там? Исторический момент, ну!

– Баранки гну. Иду.

Шесть полторашек пива, кальмар, сухарики со вкусом сыра и три упаковки вяленой рыбки расположились на столе. Рот наполнился слюной.

– За дружбу!

Калинин открыл темное нефильтрованное и сделал внушительный глоток. До чего же жарко! Холодное пиво ухнуло в желудок. Под подначивания друга достал из ящика пластинку, на обертке которой красовалась надпись: «Красное лето». Туманов присвистнул, изучая список песен.

– Уникальный экземплярище. Это тебе, братан, не восьмидесятые, где Витька под Кертиса косил. Другой уровень, честно тебе говорю.

– Не начинай. Сыт по горло твоими спорами. Технику подключил?

– Обижаешь.

Калинин вытащил пластинку из обертки. Пальцы заметно подрагивали. Словно в полусне, шагнул к проигрывателю, поставил пластинку. Потянулся к звукоснимателю, но на месте того оказался скорпион. Желтые ножки застучали по винилу, жало вонзилось в палец. Калинин вскрикнул, отдернул руку, изумленно воззрился на иглу. Конечно же, это была игла.

– Мужик, – Туманов ничего не заметил. – Присаживайся.

Заиграли первые аккорды песни. Из головы испарились все мысли, кроме одной: все взаправду. Слова пролетали мимо ушей, мешались друг с другом, но это такие мелочи. Единственное, что имело значение – Цой был жив.

Калинин слушал, смежив веки, по лицу струились слезы. Он напитывался музыкой, летел вместе с ней, купался в знакомом тембре. Никто не мог так спеть. Никто, кроме самого Цоя.

Игла зажужжала, щелкнула, и время вернулось в привычное русло. Сколько прошло? Час, больше? Калинин не знал. Он обнаружил себя на диване с сигаретой в зубах. Вытер влажные щеки, повернулся к Туманову и произнес:

– Спасибо.

Друг молча передал ему бутылку лагера. Какое-то время сидели в тишине. Калинин пытался выудить хоть пару строчек из прослушанных песен, но на память словно пыльный мешок надели. Только на границе сознания зудела неуловимая каспаряновская мелодия. От этого Калинину было почти физически больно. «Пластинку можно прослушать всего один раз». Издевательство да и только!

– Поставим снова? Потом можно на комп копирнуть, я переходник принес. – От расслабленного голоса Туманова стало совсем тошно.

– Нельзя. Я договор заключил. Дядя Гриша сказал, что реальности сойдутся и тогда...

– Мишань, ты ему веришь? Я этого очковтирателя как облупленного знаю. Думаешь, мне он такого не говорил? Соловьем распевался, ага. Запугивает, всего делов-то.

Внутри затеплился луч надежды. Калинин отхлебнул пива и спросил:

– Уверен?

– Ну конечно! Не знаю, что там с реальностями, но у меня ничего не столкнулось. Слушаю на компе как нормальный человек. Ты чего, один раз послушать за такие деньги! С ума сошел...

– Ладно, доставай переходник.

Туманов рассмеялся, чокнулись бутылками. Впервые за очень долгое время Калинин почувствовал себя счастливым.

* * *

– Вы пили? – старческие глаза внимательно изучали Калинина.

Что-то изменилось в магазинчике. Колонки молчали, в косых лучах солнца танцевали пылинки. Может, дело в выпитом алкоголе, но казалось, что края постеров чуть трепыхаются, словно от дуновения ветра. Калинин расстегнул пуговицу на рубашке. Ох и жарко здесь!

– Было дело, – буркнул он. Пластинка лежала между ними на прилавке, но дядя Гриша не притронулся к ней.

– Альбом один раз послушали?

– Все-таки объясните, – Калинин начал вышагивать из угла в угол, но вскоре понял, что это плохая затея. Пол показался зыбким, неустойчивым. – Что значит «миры могут столкнуться»?

Дядя Гриша взял в руки знакомый кувшин. Потер татуированными пальцами, хмыкнул. Показалось – или среди арабской вязи проступило чье-то лицо?

– Понимаете, Михаил, мир держится на правилах. Соблюдайте их – и будете счастливы. Подумайте о том, какая уникальная возможность вам выпала.

Калинин скривился. Когда он успел представиться дяде Грише? Хотя какая разница? Не верил он ни единому слову продавца, но спорить не хотелось. По лбу стекал пот, знойный воздух обжигал ноздри. Дядя Гриша улыбнулся. Он взял пластинку и открыл дверь подсобки. Оттуда дохнуло жаром. Калинин сказал:

– Вы-то сами соблюдаете правила?

– Я их создаю.

Калинин махнул рукой и побрел к выходу. Нужно было глотнуть свежего воздуха. Он распахнул дверь ларька – и по пояс провалился в песок. Уделка исчезла. До самого горизонта тянулись барханы, по ним погонщики вели под уздцы верблюдов. Солнце таращилось с неба так, словно мечтало испепелить все живое. Калинин барахтался, пытаясь выбраться, но с каждым движением зарывался все глубже. Воздуха почти не осталось, песчинки хлынули в рот, и тут Калинин понял, что лежит на пороге ларька. Из колонок играла скорбная восточная музыка, голова раскалывалась. Жара доконала? Не хотелось даже разбираться. Он зашагал прочь.

* * *

В голове поселился пчелиный улей. Калинин сел на кровати, спрятал лицо в ладонях. Вспомнил Даньку Туманова, посиделки под музыку... Испуганно подбежал к компьютеру, включил. Все в порядке, на рабочем столе заветная папочка Krasnoe Leto, в ней десять дорожек. Поставить, что ли, проверить, как записалось...

В дверь позвонили. В спальне завозился Игорек.

На площадке стояла Света. Позади нее улыбался мужчина в дорогой одежде.

– Миш, приве-е-ет. Как там Игорек, проснулся? Знакомься, это Егор. – Калинин пожал руку, чувствуя, как в груди ворочается холодная змея. – Мы пройдем?

– Проходите.

Гости вошли. Игорек протопал из спальни в ванную. По пути пожал руку Светиному начальнику, улыбнулся.

– Как съездили?

– Круто. По реке сплавились, на квадроциклах погоняли, в веревочный парк зашли, твоя мама чуть не сорвалась, – прогудел Егор. По коридору разливался запах его одеколона.

– Круто! – впервые Калинин увидел, как у сына горят глаза.

– Но тебе еще рано так отрываться, небезопасно. Подрастешь – возьмем с собой.

– Заметано, – сын скрылся в ванной.

– Миш, может, мы пока чайку попьем? – Прежде чем Калинин успел возразить, Света сняла туфли. Егор с натянутой улыбкой проследовал за ней. Калинин поплелся за гостями, стыдясь старых обоев, скрипучих половиц, но главное – терпких запахов табака и сивухи, воцарившихся на кухне. Поленился вчера, не прибрался. В раковине возвышалась гора немытых тарелок, из мусорного ведра торчали бутылки, с пепельницы на столе валились бычки.

– Как голова, не болит? – Света зажгла конфорку, поставила чайник.

– Да я выпил-то...

– Я вижу. Не при Игорьке хоть? Узнаю, что он с тобой тут... – в голосе жены на мгновение прорезались стальные нотки.

– Да что ты. Он как Даньку увидел, сразу на улицу драпанул.

– Даньку?

– Ну да, Туманова. Ты его не знаешь, мы с ним недавно познакомились.

– Быстро же ты друзей заводишь. – Света с Егором обменялись усмешками. Калинин сжал зубы. К чему эта экзекуция? – Кстати, Миша музыкант.

– Неужто?

– Правда-правда. Он столько песен знает, Цоя, Кинчева, Шевчука. Только поет в основном по пьяни.

– Наверное, круто, если этим увлекаешься, – Егор пожал плечами. – Я как-то к музыке никогда не горел. Фон и фон. Мне интереснее в бассейне поплавать, мышцы после офиса размять.

– Умница! Игорь, ты там скоро?

– Сейчас, мам, – сын шмыгнул в комнату, через пять минут вышел одетый, накидывая рюкзак. Еще через пять минут квартира опустела.

Калинин сел за стол, спрятал лицо в ладонях. Надо бы убрать в доме, но не хотелось, не было смысла. Вот выкинет он мусор, отдраит квартиру до блеска, а что потом? Останется завод, на который он будет ходить год за годом. Пьяные дружки вроде Дани Туманова. И музыка – десятки исполнителей, многие из которых нужны только ему. И даже если сменить работу, окружение, то Свету и Игоря уже не вернешь. Это не предательство, просто они выбрали лучшую жизнь.

Мысли метнулись к пластинке, как к спасательному кругу. Музыка всегда остается с тобой. Она не заставит платить алименты, не сделает больно, но будет петь, когда ты захочешь. Калинин открыл морозилку, достал «неприкосновенный запас» – две бутылки, покрытые инеем. И направился к компьютеру, словно на плаху.

* * *

На ночной Уделке кипела жизнь.

Калинин шел между торговых рядов и не узнавал их. Пахло благовониями и восточными пряностями. Горячий ветер швырял в лицо песчинки.

Палатки работали. Калинин подошел к одной. Бирка на джинсах гласила: «Подтянут попу, уберут жирок, приворотят любого». На трусиках: «От нежелательной беременности». На пиджаке: «Одежда для успешных и влиятельных. Все конкуренты умрут». Показалось – или такой же был на Егоре сегодня утром?

– Что-то присмотрел, сынок? – Старуха с лицом, напоминавшим печеное яблоко, вынырнула из-под прилавка.

– Да я так...

– У меня для тебя специальное предложение...

– Спасибо, ни в чем не нуждаюсь, – Калинин побрел дальше.

Он почти прошел мимо книжной лавки, из глубин которой доносился непонятный стрекот, но взгляд зацепился за название: «Мертвые души, том второй, с комментариями автора». Что еще есть? «Талисман 3», «Гарри Поттер: 20 лет спустя», «Демонъ». Суровый лик, взиравший с обложки, привлек внимание.

Калинин взял книгу в руки, пролистал пару страниц.

– Если купите, нужно будет через три дня перепродать, – сказал человек аристократичного вида, возвышавшийся по ту сторону прилавка. Говорил он громко, чтобы заглушить стрекотание. – И другой пусть тоже перепродаст.

– Нет, спасибо, у меня мало читающих друзей.

И все же что там стрекочет? Калинин обошел лавку, заглянул в заднюю дверь. Увидел длинное помещение с рядами столов. За ними сидели согбенные фигуры. Сотни пальцев бегали по клавишам пишущих машинок и ноутбуков.

– Здесь вам не цирк, нечего глазеть, – охранник в серой форме загородил проход. Пришлось ретироваться.

Калинин пошел вдоль изнанки рынка, заглядывая в окна палаток. В целом ничего особенного – люди разных возрастов и национальностей что-то изготавливали.

В одном из павильонов висел телевизор, который показывал мультик «Аладдин». Калинин остановился посмотреть. Сюжет отличался от диснеевского. В этой версии багдадский воришка призвал джинна из фильма «Исполнитель желаний», пусть и мультяшного, но очень похожего на оригинал.

– Желаю выбраться из пещеры!

– Исполнено, – ухмыльнулся демон.

То, что произошло дальше, нельзя было показывать детям. Челюсть Аладдина широко раскрылась, открыв двойной ряд клыков. Суставы вывернулись под неестественными углами, на пальцах выросли когти. Из-под лопаток выпростались два кожистых крыла. Чудовище, обезумевшее от боли, ворвалось в город, разрывая на куски невинных жителей. Калинин сглотнул желчь, подкатившую к горлу.

– Заходите, сейчас начнется самое интересное, – позвал голос из глубины павильона.

Присмотревшись, Калинин увидел плюгавенького старичка. В темноте глаза продавца казались черными пуговицами.

– Нет уж, я люблю оригиналы, – Калинин направился дальше.

– Не сейчас, так в другой раз, – раздалось вслед. – Сюда все возвращаются.

Нужно было выбираться из этого чертового места. Калинин пошел обратно, но дорога издевалась, заводила в дебри рынка. Ноги вязли в песке, которого было хоть отбавляй. Мимо проплывали палатки, продавцы провожали Калинина голодными взглядами.

Вместо выхода перед ним вырос знакомый магазин. Внутри было темно, только из подсобки лился красный свет. Калинин зашел внутрь, прищурился.

Помещение, в котором он оказался, было звукозаписывающей студией. Сиденье звукорежиссера пустовало, лампочки на микшерном пульте тускло светились. Окошко в рубке звукозаписи было темным. Калинин подошел к нему, щелкнул выключателем.

Загорелся свет, выхватил из темноты провода, развешанные по стенам, микрофонные стойки у дальней стены. В середине помещения сидел привязанный к стулу человек. Что тут происходит? Калинин дернул за ручку, но дверь не поддалась.

Странный блеск привлек его внимание. Калинин вперился взглядом в стол, который не замечал раньше. Тот располагался в углу рубки. Свет отражался от инструментов, лежавших на нем неровными рядами – щипцов, скальпелей, пил. Они были в засохшей крови; бурые брызги покрывали пол и стены. Внутренности Калинина свернулись в тугой комок.

– Что тут творится? – раздался за спиной голос дяди Гриши. – Кто посмел сюда входить? Что ты здесь...

* * *

Телефон надрывался, вибрировал, чуть ли не кричал: «Возьми трубку!» Калинин, словно из зыбучих песков, выбрался из сна. Достал «нокию», сказал хрипло:

– Слушаю.

– Миша, – Света в кои-то веки разговаривала нормально. – Игорек у тебя?

– Откуда? Ты же его увезла вчера... – Калинин кинул взгляд на настенные часы. Двенадцать дня, хорош же он дрыхнуть. – А что?

– Сегодня вторник. Ты в запое? Почему трубку не берешь? – тараторила бывшая. – Наш сын пропал. Я вчера встала – постель смята, его нет нигде. Вечером не вернулся. Всех друзей обзвонила, никто не видел, – Света захлюпала носом.

– Ему шестнадцать. Вспомни себя в его возрасте. «Вторник? Не может такого быть».

– Игорек не такой! Егор убедил, что он у тебя. Я к тебе ехать собралась, все утро трезвоню. Мне страшно. Что-то случилось.

Мозг Калинина заработал в полную силу. Надо бы позвонить двоюродному брату, который в структурах трудится. Пусть подсобит, своих на ноги поднимет. А с провалами во времени потом разберемся.

– В морги и больницы звонила?

– Еще нет.

– Тогда оставляю их на тебя, а я брата двоюродного наберу. Не переживай, найдем сына.

На том конце повисла пауза. Калинин услышал, как кто-то хихикнул. Не кто-то, а Света, изумился он через секунду.

– Песок в кровати, представляешь? Вот и думай откуда...

– О чем ты? – В груди кольнуло.

Вспомнился ночной кошмар.

– Миша-а-а-а, ты меня опять не слушаешь. Потом удивляешься, почему мы расстались. Песок, говорю, в кровати. Я вернулась из Карелии, а в спальне такой бардак. Все утро убиралась.

– В комнате Игорька?

– Какого Игорька?

– Да сына ж нашего!

– Издеваешься, да? Пойми ты наконец, аборт был единственным выходом. Ребенка мы бы не потянули. Да и Игорек – дурацкое имя. Хватит уже об этом.

– Что?

– Все, давай, я на работу полетела. Чмоки-поки. – Света повесила трубку.

Калинин в ступоре смотрел на экран телефона. Под ложечкой засосало. Он пролистал справочник несколько раз, прежде чем понял, что номер сына куда-то запропастился. Света удалила? Зачем ей это делать? Калинин уселся за компьютер, открыл соцсети, Игорька у себя в друзьях не нашел. Поисковик показывал десятки Игорей Калининых, но сына среди них не было.

«Аборт был единственным выходом», – пронеслось в голове.

Калинин кинулся к шкафу, вытащил альбом с фотографиями. Стал листать судорожно. Аквапарк, поездка в Турцию, вот они отмечают пять лет свадьбы, а вот... Игорька не было ни на одном из совместных снимков. Калинин утер пот со лба. Кажется, мир сходит с ума.

Он обзвонил родственников и друзей, но при расспросах об Игорьке те сочувственно замолкали.

– Да, подкосил тебя ее аборт, – сказал один из них. – Попробуй меньше бухать, лады? – и повесил трубку.

У Калинина тряслись руки. Он закурил, свернул вкладки браузера. С рабочего стола насмешливо взирала папочка Krasnoe Leto. «Только упадешь не ты», – вспомнил слова продавца.

В бумажнике хранилась фотография Игорька, сделанная совсем недавно. Калинин побежал в коридор. Вытащил снимок, уставился на лицо сына, улыбающееся, родное. Изображение сразу же приобрело оттенок сепии, стало зернистым и просыпалось песком на пол. В пальцах осталась белая карточка.

Сердце пропустило удары, из глаз брызнули слезы. Не продавец был обманщиком, а Туманов: «Не знаю, что там с реальностями, но у меня ничего не столкнулось». Как же! Калинин набрал Данин номер, но на том конце раздались лишь гудки. Он швырнул телефон в стену. Перевел взгляд на экран компьютера. Навел мышку на папку Krasnoe Leto, кликнул «удалить».

Надо объяснить продавцу. Должен быть выход. Может, еще не поздно? Калинин натянул джинсы и бросился обуваться.

* * *

Воздух перед музыкальным магазином колыхался. С постеров песочного цвета ухмылялись красномордые мартышки. Калинин схватился за ручку, покрытую арабскими письменами, но обжегся. Чертыхнулся, обернул пальцы футболкой и открыл дверь.

На него дохнуло жаром, словно из печки. Пот на лбу мгновенно высох, воздух обжег ноздри. У Калинина возникло ощущение, что кожа обварится, а голова лопнет от такой температуры, но он пересилил себя и вошел.

Изнутри магазин был больше, чем снаружи. Потолок вырос под три метра, путь к прилавку казался бесконечно длинным. Ноги вязли в песке. С огромной витрины вместо музыкантов скалились бедуины с ребабами и бубнами в руках. Нарисованные верблюды вышагивали по барханам. По стенам расходились желтые трещины. Когда Калинин дошел до прилавка, то ощутил, что выжат досуха.

Стойка выросла в размерах, теперь она находилась на уровне его глаз. Не осталось ни колонок, ни CD-плеера, ничего, что намекало бы на принадлежность к цивилизованному миру. Лишь кувшин стоял на прилавке. Арабская вязь на нем мерцала свежим багрянцем.

Продавец не показывался. Калинин заглянул за стойку – по песку сновали скорпионы. Дверь в подсобку была приоткрыта.

– Эй, есть кто-нибудь?

В ответ – тишина. Калинин стоял, задыхаясь от зноя. Скорпионов становилось все больше. Вскоре они покрыли песок однородной колышущейся массой. Калинин решил было опереться о стойку и перемахнуть на другую сторону, но дверь в подсобку открылась. Ее скрип потонул в скрежетании хитиновых панцирей.

Дядя Гриша прошел по живому ковру. Он вырос в размерах и возвышался, словно гора, над Калининым. Очертания огромного тела колебались. Калинин прищурился.

Его зрение раздвоилось. Он видел татуированного старика с пирсингом на морщинистом лице, и в то же время – тень, будто собранную из горячих углей. Огненные змейки пробегали по ней, изо рта и носа вырывались клубы дыма. Из-за этих двух фигур, которые существовали параллельно в одном пространстве, к горлу Калинина подступала тошнота.

– А я ведь говорил – мир держится на правилах. Вы нарушили их, и что из этого вышло? – Калинин слышал два голоса: дяди Гриши и одновременно с ним шепот, говорящий на незнакомом языке.

– Как мне вернуть Игоря?

– Сразу к делу? Что ж, хорошо. Я верну тебе сына, но ты будешь работать на меня. – Дядя Гриша вырос еще больше. По телу теневого двойника пробегали огненные письмена. От исходящего от него жара кожа Калинина пошла волдырями.

– Я согласен! – нетерпеливо прокричал он.

– Что ж, тогда... – Продавец протянул руку к кувшину. Один из постеров за спиной дяди Гриши изменился. На спине верблюда проявился человек с изогнутым мечом.

Да это же... Калинин пошатнулся.

Увидев его изумление, дядя Гриша стал оборачиваться, но не успел. Всадник выпрыгнул из картины, замахнувшись мечом. Продавец отшатнулся, но недостаточно быстро. Лезвие потемнело, и тот, кто притворялся дядей Гришей, окончательно отбросил маскировку. Больше не было ни тени, ни старика. Исполин, сотканный из дыма и огня, зарычал и метнулся в подсобку, зажимая рану на груди. А Туманов, который ничем не напоминал давешнего пропойцу, приказал Калинину:

– Бери кувшин. Быстро!

Выдернув себя из ступора, Калинин схватил кувшин. Охнул, чуть не уронив, – ну и тяжелый, зараза. Дверь в подсобку осталась приоткрытой. От чудовищного рева затряслись стены.

Если Туманов убьет продавца, что станет с сыном? Калинин перелез через стойку, рванул в подсобку по ковру из раздавленных скорпионов. Волосы на голове задымились.

Он увидел звукозаписывающую студию из сна. В помещении было полутемно, лишь светились лампочки на микшерном пульте, а над окошком рубки горела алым табличка: «Идет запись». Внутри двигались силуэты, раздавались крики боли. Держа кувшин наперевес, Калинин устремился к дерущимся.

Туманов орудовал мечом как заправский боец. По сравнению со своим противником он казался лилипутом, но гигантское огненное чудище двигалось неуклюже – в тесной рубке ему не хватало места. Меч вошел в бок того, кто притворялся дядей Гришей. От рева заложило уши.

– Не убивай его! – крикнул Калинин, но было поздно.

Туманов ловко обогнул монстра сзади, запрыгнул на загривок – и почему не обжегся? – и погрузил лезвие в исполинскую шею.

У Калинина потемнело в глазах. Когда он пришел в себя, бывший друг деловито скальпировал продавца.

– Неси кувшин!

Из раскрытого черепа полился ярко-алый песок. Калинин подбежал на автомате. Туманов выхватил кувшин, подставил горлышко. Красный поток шуршал по стенкам, уходил вглубь, словно в бездонный колодец. Чем больше песка вливалось внутрь, тем неприглядней становилось пространство вокруг. Подсобка сжималась на глазах. Провода падали с крючков и рассыпались в пыль, та же участь постигла стойки с микрофонами. Когда песок наконец иссяк, от дяди Гриши осталась серая горстка. Калинин огляделся. Он находился внутри нежилой каморки, окна которой были наглухо заколочены. Ободранные стены, пыль и запустение вокруг. Всего лишь заброшенный ларек. Неужели все, что он видел здесь до этого, было миражом?

Туманов крепко прижимал к себе кувшин. Калинин заорал:

– Идиот! Что ты наделал?! Как теперь я спасу сына?

– Успокойся. Джинн всего лишь морочил тебе голову.

– Джинн? – Калинина словно обухом огрели. Тварь из дыма и огня, которая притворялась продавцом на блошином рынке...

– Он самый! Тебя, дружище, развели как дурачка. За джиннов товар ты служил бы ему вечно.

– А что Игорек? У меня сын пропал! Реальности же столкнулись...

– Все в порядке с твоим сынишкой. Нет их, иных реальностей. Дядя Гриша тебе лапши на уши навешал, а дальше артефакт свое дело сделал. Не вспомнил еще?

– Что вспомнил?

Внутри черепной коробки словно петарда взорвалась. Воспоминания расфокусировались, раздвоились. Вот он слушает истеричный монолог Светы и в то же время говорит с выключенной трубкой. Вот лицо Игорька осыпается с фотокарточки песком на пол, но когда Калинин вновь смотрит на снимок – сын улыбается ему. Две версии реальности спорили между собой. К горлу подкатила желчь.

– Ты зачем втянул меня в это? – отвлечься бы от голосов в голове, прийти в себя.

– А потому что работаю на другого джинна. Он держит в заложниках мою семью, жену и дочурок. Если откажусь устранять конкурентов, мои близкие умрут. Нужна была приманка. Когда джинн начинает питаться, он становится уязвимым. Так что извиняй.

– С тобой потом сочтемся. – Калинин утер пот со лба и, шатаясь, направился к выходу. Обернулся и спросил: – Так что, хэппи-энд?

– Для меня – да.

– В смысле? Сыт по горло я твоими разборками! Игорька пойду проведаю.

– Ну, с сыном ты вряд ли увидишься.

– Это почему же?

– Понимаешь, дружище, – Туманов поднялся, зачем-то развернул кувшин горлышком к Калинину, – раз дядя Гриша сыграл в ящик, должники его теперь моему хозяину служат. Я против тебя ничего не имею. Но правила есть правила.

– Иди ты! – Калинин рванулся к выходу, но все вокруг заволокло красной пеленой...

...Он очнулся в знакомой студии. Цепь от ноги тянулась к ржавому крюку в стене, руки сжимали красный «Гретч». На пюпитре были ноты, заголовок гласил «Группа „Кино“, 10 треков, 2012 год. Слова и название альбома придумай сам». Неподалеку расположился стол с пыточными инструментами, рядом с ним стоял громила в маске. Он демонстративно поиграл щипцами и указал на микрофон. Вспомнился избитый, окровавленный человек, пластинка, якобы записанная после Первой чеченской... Калинин всхлипнул, настроил гитару, воткнул «джек» и дал первый аккорд.

Оскар Мацерат

Трудно быть дедом

Утро не радовало, куда ни сверни – пробки. Они будто преследовали Серёжу и его деда, прятались за поворотами, поджидали у светофоров. Центр Петербурга стоял, машина раскалялась на солнце, старик распалялся от негодования. Он бухтел и бухтел, и все меньше было в его словах здравого смысла, будто тот испарялся вместе с потом. Кондиционер включать не разрешал – дует. Окна открывать не давал – воняет. Примерно так Серёжа представлял себе ад – жара и обвиняющее дедово брюзжание.

В конце концов они бросили машину и спаслись в метро.

– Ты вспомни, Серёженька, когда я в детстве тебя на работу возил, мы никогда в этих пробках не стояли, я всегда по нужной дороге ехал, а ты, лоб здоровый, вырос, а всё не знаешь...

– Раньше пробок не было, чего ты сравниваешь, – перебил Серёжа.

– ...как правильно до работы добраться, чтобы деда не по метро таскать, по ступенькам, с больными-то ногами, а комфортно в кресле, ведь я тебя возил, теперь и ты меня повози, но нет, ты никак...

Дед не хотел слушать Серёжу, Серёжа уже не мог слушать деда, поэтому стал слушать стук колес о рельсы. «Тыдым-тыдым?» – спрашивали одни колеса. «Тыдым-тыдым», – тут же отвечали другие. «Тыдым-тыдым?» – «Тыдым-тыдым». Вопрос – ответ, вопрос – ответ. Просто, четко, без истерик. Как же это правильно, как же это успокаивает.

– Дед, слышь, дедуль... Дед! – Серёжа тоже решил попробовать простой диалог. – Глянь на рекламу, что думаешь? Говорят, скоро этот интеллект большинство людей без работы оставит.

Рекламный стикер призывал купить бытовые приборы с искусственным интеллектом.

– Да тебе лишь бы не работать, конечно, пусть железяка за Серёжу поработает... – снова забрюзжал старик. – Не дождешься! Нас точно никакой робот не заменит.

Да уж, нас-то точно. Серёжа на мгновение представил спрашивающего робота, улыбнулся.

Дед на минуту задумался, заволновались морщины на его лбу. Потом заговорил тихо, будто сам с собой:

– Тема вообще интересная, про развитие этого, искусственного интеллекта. Есть потенциал. Надо будет спросить об этом.

– Сегодня?

– Нет, на сегодня забито уже. Проплачено три вопроса от соцсетей.

Когда дело касалось работы, старик сразу собирался, говорил четко и по делу, никакого лишнего ворчания.

Вышли из вестибюля Чернышевской, навалилась жара, ослепило солнце. Лица сморщились, глаза – щелки.

– Может, такси?

– Может, тебе зарплату урезать, Серёженька? Денег много стало?

Дед недовольно поморщил нос, добавив эти морщины к морщинам от солнца и вообще от старости. Его лицо от этого съежилось и будто уменьшилось, зато борозд на нем стало – хоть свеклу сажай.

– Так ноги же больные, говорил...

Старик отмахнулся.

Пошли пешком. Дед всем видом показывал, как торопится, но передвигался медленно. Все-таки дед.

– Если подумать про технологии... – продолжил он начатый в метро разговор. – Опасно это все... К примеру, купил ты на наши деньги дурацкий робот-пылесос...

– Да что опять-то! На свои я его купил! И он реально офис убирает. Ты же уборщицу не хочешь к нам пускать, а по коридорам уже пыль катается...

– А робот этот твой за мной катается, ты заметил? Куда я, туда и он!

– Это паранойя, дед.

– Это факт! Вчера хотел за мной в туалет заехать, я еле дверь закрыл, такой настырный. А недавно еще было, я прилег в кабинете подремать, потом ноги спускаю, а он как напрыгнет из-под кушетки! Напугал чуть не до смерти!

Серёжа вздохнул. Что тут сказать – тяжело быть старым и бояться всего нового. Раньше старик с техникой лучше ладил.

– Правда, страшно! – продолжал дед. – Я боюсь восстания машин, и у меня на это пять причин...

Серёжа засмеялся.

– Ну ты шутник! Сам придумал? Это ж как в песне этого, как его...

– Какая песня еще, балбес! Че ты лыбу давишь? Говорят тебе – пять причин. Первая причина – это ты...

– Да ты прикалываешься!

– Заткнись уже и слушай, специально злишь меня? Ты – потому что, если угробит меня твой пылесос, как ты жить будешь? Дело семейное под откос пустишь!

– Да живи ты сто лет, дед, что ты всё вечно... – отмахнулся Серёжа от старика. – Ладно, а вторая причина какая? Все мои мечты?

– Знаю я твои мечты идиотские: бабы, бабы, разные бабы, по отдельности, одновременно, скопом...

– Да с чего ты... Погоди, ты что, спросил?

Дед не ответил. Молча шагал и на внука не смотрел.

– Ну, дед... Просто слов нет! – раскипятился Серёжа. – Что ж лезешь-то в личное! Да как ты... Хотя, знаешь, даже лестно, что ты потратил вопрос на меня!

– Спросил, и что? Имею право! Я должен знать, с кем работаю, что там у тебя в голове!

– Так спросил бы меня самого, дед! Поговорил бы хоть раз, как с человеком!

– А ты б разве сказал, Серёженька?

* * *

Дотащились до офисного центра, поднялись на арендованный этаж. У входа стоял с посылкой недовольный курьер.

– Полчаса вас жду, – буркнул он. – Распишитесь, вот. Смотреть будете?

Дед взглянул на коробку, потом на часы, торопливо открыл дверь офиса и скользнул внутрь. Серёжа протянул курьеру сотку:

– Извините за ожидание. Пробки... Давайте сюда.

Прижал к груди неожиданно увесистую посылку, толкнул тяжелую дверь, просочился вслед за дедом, который мог бы и помочь, но как же, скорее всего, уже в кабинете на кушетку завалился, устал по жаре ходить, ладно, пусть отдыхает, значит, и от него пока тоже можно отдохнуть.

На старинной входной двери изнутри красовалась табличка «Выход». Серёжа с коробкой прошагал мимо двери с табличкой «Кабинет», не взглянув на нее. Прошел мимо двери с табличкой «Склад». Мимо двери с табличкой «Раздевалка». Остановился перед дверью с табличкой «Девственницы». Ничто так не выдавало в деде бывшего военного, как привычка маркировать помещения.

Глубоко вдохнул, быстро выдохнул, распахнул дверь. Вошел.

– Девочки, вам посылочка! – нарочито бодро прокричал Серёжа.

Что? Ничего. Тишина. По узкому коридорчику он сделал три гулких шага до массивной решетки от пола до потолка. Оглядел через нее комнату. На кроватях, отвернувшись, лежали четыре закутанные с головой в одеяла тела. Серёжа снял замок, открыл решетку, ногой пихнул коробку в комнату, быстро закрыл решетку и навесил замок обратно.

– Посылка, говорю! – крикнул он через прутья. – Чего вы дуетесь? Все заказал по вашему списку: белье, гигиену, шоколад, диск с сериалом. Чего вы? Кровь-то хоть сдавали сегодня?

– Иди к дьяволу! – глухо из-под одеяла пророкотала одна из девушек, Ира.

– Я-то пойду, кровь сегодняшняя где?

Неожиданно Ира отбросила одеяло, вскочила с кровати, подбежала к решетке и принялась ее трясти.

– За-бас-тов-ка! За-бас-тов-ка! – ритмично шатала она прутья.

Серёжа отпрянул, даже немного испугался, вот же чокнутая баба! Оставшиеся обитательницы комнаты встали у Иры за спиной.

– То есть крови сегодня нет? Да вы чего? – удивился Серёжа. – Вика, Лена, Марина Олеговна! И вы туда же? Ладно эта, бесноватая...

– Мы вам не дойные коровы! Мы требуем выпустить нас не-мед-лен-но! – трясла Ира решетку.

– Да! Точно! – поддержали остальные девушки.

– И вы знаете, что это не-воз-мож-но, – парировал Серёжа.

– Ладно, – быстро согласилась Ира, – тогда мы требуем прогулки во дворе!

– И интернет! – добавила Вика.

– И ежемесячные осмотры врача, пожалуйста, – попросила Марина Олеговна.

– И новый бойлер, большой. Нам горячей воды мало, – скромно прошелестела Лена.

– А иначе что? – с ухмылкой осведомился Серёжа у Иры.

– Иначе мы будем действовать! – снова затрясла решетку девственница.

– Интересно, как? – хмыкнул Серёжа.

– Мы будем действовать тем, что будем бездействовать!

– Да! – поддержали остальные девушки.

– Хрен вам, а не кровь наша!

– Да!

Серёжа пожал плечами.

– Слушайте, это же глупо. Мы свое возьмем, так или иначе. Да, вы девушки ценные. Да, вас сложно найти и легко потерять. Буквально две-три минуты – и все, ваша кровь нам уже не понадобится, если вы понимаете, о чем я. Поэтому мы и держим вас здесь. Но! – Серёжа угрожающе поднял палец. – Заменить вас сложно, но можно. Или вы думаете, что если жертвоприношений давно не было, то их и дальше не будет? Забыли, как ее, эту... Соню?

Девушки попятились вглубь комнаты.

– Но я добрый, девчат, правда. Давайте так. Чтобы через пять минут норма крови была здесь, у решетки. А мы подумаем про бойлер. Идет? Вообще, скажите спасибо, что деда не позвал, совсем другой разговор сейчас был бы.

– Да уж... Яблоко от яблони недалеко падает, – пробурчала Ира.

– А гусеница от гуся недалеко уползает, – бодро парировал обвинение Серёжа.

– Чего?

– Чего? Я думал у нас новый пароль-отзыв, нет?

– У нас и старого-то не было, – растерялась девственница.

– Вот и не надо.

Серёжа поскорее вышел, пока оглушенная абсурдом девушка не начала требовать еще чего-нибудь. Это ж надо, сравнила его с дедом, с этим самолюбивым злыднем! А вообще, славно разрулил. И главное – сам. Бойлер так бойлер, мелочи.

Довольный, он открыл дверь с табличкой «Склад», включил и выпустил оттуда робот-пылесос. Все трудятся, пусть и он трудится. После зашел за дверь с табличкой «Раздевалка». Дед уже заканчивал облачение.

– Где ты шляешься, Серёженька? Кровь забрал?

– Через пять минут будет. Проспали девчонки...

– И как работать с такими людьми, – забрюзжал дед. – Меня окружают идиоты... Переодевайся пока, чего ждешь.

Сергей снял одежду, аккуратно повесил в шкаф. Стыдливо избавился от трусов и на голое тело надел черную, расшитую красными символами широкую рясу, такую же, как у деда.

После вернулся к девушкам: возле решетки стоял стакан с кровью. Девственницы сидели на кроватях, тихонько разговаривали о чем-то. Увидев Серёжу в облачении, сразу замолчали и опустили глаза в пол.

– Да вы не расстраивайтесь, девчонки! Вон, – он показал на посылку, – сериальчик посмотрите, чего вы.

Ира начала распаковывать коробку. Серёжа вышел.

Он торопился, он бы даже побежал, если бы не опасался наступить на длинные полы хламиды, упасть и разлить кровь. Хуже этого ничего и придумать было нельзя.

В тупике офисного коридора Серёжа прошел между створками старой высокой двери без таблички и попал в просторный зал с высоким потолком и без окон. В центре зала уже суетился дед: сыпал соль из мешка по заранее начерченному кругу.

– Серёженька, ну что ты стоишь? Поливай кровью и давай на этот раз ровнее, без разрывов.

Серёжа стал тонкой и по возможности ровной струйкой лить из стакана поверх соли. Скоро он догнал деда, и круг они замкнули вместе.

Дед внимательно осмотрел пентаграмму и символы внутри круга, краской подправил стертые, расцарапанные и обгоревшие с прошлого раза. Серёжа осмотрел внешние символы – эти целы. Зажгли черные свечи, разошлись по местам, натянули капюшоны и приступили к ритуалу. Серёжа с выражением читал непонятные слова из огромного, обтянутого кожей фолианта. Старик голосил по памяти.

Внутри соляного круга стало туманно, потом дымно. Серёжа оторвал взгляд от книги. Плотный дым какого-то персикового, неприятного цвета клубился от пола до высокого потолка, будто в цилиндре. Зрелище напомнило колбу бульбулятора, только огромную. Кумар внутри колбы уплотнился до ваты, из которой вылепилась фигура, все четче и четче, пока не возник он – демон во всей красе.

Этот демон появился впервые. Он оказался побольше предыдущих, красная морда злее, рога витиеватее, и – что по-настоящему удивляло – был весь в золоте, будто Климт рисовал. На мощной груди – золотая кираса в греческом стиле, под ней юбка из золотых пластин, золотые наплечники, золотая защита на ногах. Будь башка безрогой, может, на ней и золотой шлем красовался бы, а так голову венчали просто позолоченные рога. Невидимые границы «колбы» сжали плечи здоровяка, он попробовал вытянуть за предел руку – не вышло, проверил на прочность кулаком – бесполезно.

– Чего так тесно?! – взревел пойманный демон. И зачем они всегда такие громкие?

– А ты чего такой нарядный? – ответил дед вопросом на вопрос. – Праздник у вас там какой-то?

Демон презрительно взглянул на старика, и в этом взгляде читалось, что червь ответа не достоин. Но рогач все же ответил:

– Точно подмечено, Семён. Именно что праздник.

– И какой же, если не секрет?

– Отвечу, не скрывая: в Гуанчжоу Хи Юань засмотрелся на свою коллегу, Нюэин, а Свету Чебаткову из Серпухова вчера впервые ударил муж, кроме того, в центре Петербурга пробки, ну, и некоторые родственники не смогли найти общий язык.

– И такой ерунде вы там у себя радуетесь? – удивился дед. – Измельчали как-то ваши каверзы, измельчали...

– Так и людишки измельчали, Семён.

Дед посмотрел на Серёжу.

– Твоя правда, рогатый.

Демон слегка улыбнулся.

– Зачем призвал, старый?

– Тебе другие не объясняли, что ли? Мы вас призываем – вы отвечаете на вопросы. Мы продаем полученную информацию, информагентство у нас. Все просто. По договору вызываем вас не чаще, чем раз в три дня, чтобы от дел не отвлекать. За это вы правдиво отвечаете на десять наших вопросов. Просто.

– На три вопроса! – рявкнул демон.

– О, так ты все-таки знаешь о договоре! Давай тогда... Сейчас...

Дед закопошился, достал толстую тетрадь, начал листать.

– Ага, вот... Значит, первый заказ от портала «Одноклассники». Выбран голосованием, большинством пользователей, самый популярный вопро-ос... Итак, отвечай, демон: Дима Билан – гей?

Рогатый тупо уставился на деда.

– Че? Что это за...

Серёжа решил помочь:

– Ты может не знаешь, кто такой гей? Я могу об...

– Я знаю, что означает это слово, идиот! – прогрохотал демон. – Я все знаю! Ведаю прошлое и настоящее! Могу ответить на любой вопрос, объяснить устройство мира, раскрыть величайшие человеческие загадки! А вы смеете спрашивать меня об, – он запнулся, – этом? Идиоты!

– За загадки вселенной нам не платят, – пояснил дед. – А за эту заплатят. Вопрос ты услышал, договор знаешь. Твой ответ?

Демон молча смотрел деду в глаза. Скрежетал зубищами. Когти на лапах яростно царапали пол. Он молчал минуту, потом ответил:

– Иногда.

– Вряд ли это устроит заказчика, ну да ладно. Запишем: «да». Где доказательства тех случаев, когда вот это иногда?

Демон рассказал. В профиле одного пользователя сети есть вчерашнее селфи из клуба, на заднем фоне этого селфи случайное доказательство. Дед проверил, сохранил, похвалил.

– Продолжим. Второй вопрос от канала «РБК»: «Идея для стартапа, вот только чтобы точно, сто процентов», – дед оторвал взгляд от тетради. – Твой предшественник, кстати, удачно подсказал в прошлом году по маскам и градусникам. Давай что-нибудь такое же.

– Это несложно, – скривил рот улыбкой демон. – Рекомендую изготавливать шкафы-трансформеры, которые легко пересобрать в гробы.

– Думаешь, такие шкафы будут популярны?

– Шкафы, может, и не очень, зато гробов понадобится множество! – рогатый захохотал. Хохотал он долго и так заразительно, что Серёжа с дедом тоже начали улыбаться, а после и смеяться вслед за демоном.

– Ха-ха-ха! Множество, представляешь? – не унимался тот. – Повсюду, ха-ха-ха, везде нужны гробы, и там, и там, ха-ха-ха! Поняли, да? Поняли шутку?

– Ха-ха-ха! Не, не поняли, – признался Серёжа, захлебываясь смехом. Посмотрел на деда, тот ухохатывался и качал головой. Посмотрел на рогатого. Тот неожиданно посерьезнел.

– Сейчас поймете, – злобно проскрежетал он.

Тут только Серёжа заметил, что между ногами демона, натыкаясь на когти, ползал робот-пылесос. Части соляного круга не было, в защите образовалась полуметровая щель.

Демон просунул туда голову – только рога не пролезли. Вылупился на старика, с шумом втянул воздух...

Серёжа прыгнул на деда, повалил его, и очень вовремя – столб огня из пасти демона напрочь испортил дорогую звукоизоляцию на стене, как раз в том месте, где старик только что стоял.

– Вот, сука! – удивился дед. – Отступаем, Серёжа!

Они бросились к приоткрытым дверям, потом бросились в стороны от дверей, потому что по ним целил рогатый огнемет. Двери уничтожило плазменным штормом, люди не пострадали. Выбежали из зала, укрылись за дверью с табличкой «Склад», за мешками с солью. Огонь шумел уже в коридоре офиса. Что-то хлопнуло. Зазвенели осколки стекла. Дед отдышался и прокряхтел:

– Ух, блин! Как в Герате в восемьдесят шестом! – Он повернулся к Серёже. – Какого хрена там оказался пылесос, объясни мне!

– Не знаю, этого не может быть, не может быть совершенно! Я сам его программировал и не вносил зал в список для уборки! Несколько раз проверил! Он никогда там не ползал, никогда, никогда! Сегодня впервые, клянусь!

Серёжа вцепился деду в плечи, затряс и в ужасе заорал:

– Что делать, дед?! Нам хана?! Нам хана! Нам полный...

Дед пощечиной положил конец приступу паники.

– Не ссы, Серёженька! Повезло, что рогатый целиком не выбрался... Действуем по плану чрезвычайной ситуации! Так. Будем восстанавливать круг. Нужна соль, – он похлопал по мешку, – ее до хрена. Нужна кровь. Нужны какие-то щиты и огнеупорные костюмы, чтобы подобраться к Зверю. Так. Ты – к бабам за кровью, я – в кабинет за костюмами. Встречаемся в центре принятия решений.

– Это где? – всхлипнул Серёжа.

– Это здесь. Все, пошел!

Серёжа осторожно выглянул в коридор, осмотрелся, пополз к двери с табличкой «Девственницы». Как же неудобно! Из-за рясы приходилось извиваться по полу, отклячив зад, как гусеница. Царапались осколки оконного стекла. Добрался и юркнул внутрь. Услышал женские крики, подкрался к решетке. Сквозь прутья заглянул в комнату. Что за...

– Ой, девочки, Серёжа пришел! Серёжа, спасибо за подарки! – закричала радостная Ира и задорно помахала ему пристегнутым к бедрам страшного вида страпоном. Не считая этого приспособления, она была совершенно голой. Как и все остальные женщины в комнате.

Суть происходящего за решеткой была Серёже понятна: он уже видел подобное в порнороликах, в разделе «Оргии». И пару раз во сне. Участницы вооружились всевозможными устройствами – те жужжали, вибрировали, извивались, чпокали, блестели стразами. Из раскрытой посылки торчали и свешивались оставшиеся орудия удовольствия.

– Девочки, стойте! Прекратите! Марина Олеговна, и вы туда же? Пожалуйста! Вопрос жизни и смерти! – умолял Серёжа.

Но женщины не прекращали, ну уж нет.

– Что, Се-рё-жа, к нам? И-ли зас-сышь? – ритмично двигалась Ира.

– Я такого даже в интернете не ви-и-идела! – повизгивала Вика.

– Правду говорят: секс – лучшее лекарство! – восклицала Марина Олеговна.

– Присоединяйся, Серёжа, ай. Мы исполним твою мечту, ай. Нам о ней все дедушка Семён рассказал, когда был пьяный, – звала скромная Лена. – Ты же освободил нас, исполнил нашу, ай. Хочешь? А то ты в рясе и не видно, хочешь или нет.

– Да это не я... Посылку – это не я! – закричал Серёжа. – Не я! Остановитесь, мне нужно только...

Лишь в этот момент он понял, что кровь этих женщин ему уже не поможет, заторможенно вынул ключ из кармана хламиды, снял замок с решетки, подошел к двери с устаревшей табличкой, открыл... Или... Может, все-таки?.. А дед, демон, весь мир – подождут?

Нет. Серёжа отбросил соблазнительную мысль и вышел в коридор. Дед не подождет.

В коридоре стояла подозрительная тишина.

За дверью с табличкой «Склад» ходил туда-сюда серебристый робот, как из древних комиксов. На контрасте с обряженым в рясу Серёжей он выглядел героем плохого романа про попаданцев.

– Где тебя черти носят? Где кровь? – глухо спросил робот голосом деда.

– А где мой огнеупорный костюм? – срезал Серёжа. – Сам, смотрю, надел, а мне?

Дед снял блестящий мягкий шлем с темным стеклом.

– Тут такое дело, Серёженька... Я только один купил, не обессудь. Уж больно они дорогие.

– Ну ты, блин, дед, в своем репертуаре! Я, может, ради тебя от исполнения мечты отказался! А ты сам в костюм, а внук – как хочешь, да?

– Но-но, на войне соблюдай субординацию, боец. Где кровь?

Серёжа рассказал. Дед задумался.

– Серёжа, а точно не ты бабам такую посылку заказал?

– Конечно не я! Чем меня обвинять, ты что ж сам-то в коробку не заглянул? Всегда же просматривал, прощупывал...

– Так я торопился, мы ж опоздали из-за пробок этих твоих!

– Моих?

– Ладно, проехали... А ты уверен, что вот это, с автоматическим членом, считается? Хотя да, глупости говорю... Жалко, что работает только кровь совершеннолетней, серьезно, сейчас бы в ближайшую школу сбегали и... Ладно, проехали. – Дед все ходил по складу и размышлял. – И почему кровь девственника нельзя, что за гендерные предрассудки, – воскликнул он, пристально глядя на Серёжу. – Ведь двадцать первый век, равенство полов и прочее дерьмо!

– Чего ты на меня-то смотришь... – удивился тот. – Погоди... Ты что, и об этом спрашивал?

– Я волновался, вдруг ты из этих... Ну, как Билан. Это же стыдно, когда столько лет, а всё...

– А тебе не кажется, что мы могли бы просто поговорить? Как внук и дед, хоть раз обсудить то, что волнует, не впутывая чертова демона?!

– Все, отставить нытье! Я думаю.

Постояли, помолчали.

– Робот-пылесос, робот-член... Слишком много совпадений, – дед многозначительно поднял палец. – Это начало восстания машин! Вся эта электронная мерзость против нас. Согласен?

– Не знаю...

– Зато я знаю. Теперь, когда известен настоящий враг, мы победим! Шаг первый – избавимся от демона, которого этот искусственный интеллект сделал своим оружием. Сказать, как без крови девственницы восстановить соляной круг? Я только сейчас понял. Надо просто забрать готовую смесь у пылесоса! Он же кровяную соль из круга в себя засосал, она у него там, внутри. Как спровадим демона, так перейдем к шагу второму: с пристрастием спросим этот пылесос, что за интеллект им управлял. Ползалка, хоть и пластик, а расколется, как миленький. Все узнаем, есть методы, по айпи вычислим, приедем на адрес, пару гранат в серверную – и каюк интеллекту. Празднуем победу, ура. Как тебе план?

– Не знаю...

– «Низняю», – передразнил старик, – радуйся, что дед за тебя все знает. Пошли искать пылесос. – Он надел шлем и осторожно открыл дверь.

Вышли. Коридор тлел. Пол завалило битым стеклом. Дед знаком велел Серёже стоять на месте, сам, стараясь не хрустеть, прокрался к окну. Вырвал болтающийся на последней петле стеклопакет. Выставил его перед собой как щит. Серёжа спрятался за дедом.

– Давай в зал, аккуратно глянем что там, – прошептал старик. – Рогатый затих, может, провалился уже ко всем чертям.

Подкрались. Вместо дверей в зал – обугленная дыра в стене. Заглянули внутрь.

Демон замер спиной ко входу. Стоял и в стенку пялился. Пылесос беспомощно валялся колесиками вверх рядом с брешью в соляной защите. Метров пять до него. Дед обернулся к Серёже: мол, видишь робота? Серёжа кивнул: вижу. На цыпочках, аккуратно они проскользнули в зал.

Раздался голос демона:

– Я знаю, что вы там, идиоты! – Он так и стоял мордой к стенке.

Идиоты замерли.

– Вам нужен пылесос, а мне нужны вы! – Он резко развернулся и начал набирать воздух. Еще секунда, и из пасти вырвется пламя!

– Стой! – властно закричал дед. – Договор! Ты должен нам последний вопрос! Соблюдай договор, Зверь!

Демон замер, потом длинно выдохнул. Дед и внук переглянулись, Серёжа вроде понял план.

– Задавай вопрос, старик. Думаю, в твоей жизни он станет последним!

– Посмотрим. – Дед сделал несколько шагов в сторону, привлекая внимание к себе. Серёжа остался стоять на месте. – Вопрос такой: «Какого хера тут происходит?»

– Что? Не желаешь переформулировать? – переспросил демон.

– Не желаю. Это вопрос объемный и состоит из нескольких подвопросов. Но, по сути, он один, согласен?

– Как скажешь, – ухмыльнулся рогатый.

Серёжа незаметно шагнул к пылесосу.

– Как так получилось, что именно сегодня появился здесь ты, незнакомый демон в золотых доспехах? Именно сегодня сюда заполз пылесос и чуть не освободил тебя? Именно сегодня в посылке оказалось совсем не то, что должно, и из-за автоматических членов мы потеряли наш запас крови девственниц?

– А это интересно. Автоматических? – заулыбался демон.

Серёжа сделал еще два аккуратных шага.

– Сюда, сюда смотри, демон. Знаешь, какого они были размера? Вот такенные! – Дед замахал руками, точно так же он показывал товарищам размер трофейной щуки.

Рогатый залыбился еще сильнее.

– Кто поменял настройки пылесоса? Кто подменил посылку? Это восстание машин? Искусственный интеллект? Вы сообщники? Это ты управляешь им, или он тобой? Где его найти и как уничтожить? – не унимался старик.

Демон слушал, Серёжа делал незаметные шажочки к цели.

– Ты закончил, старик? Можно отвечать?

– Давай исповедуйся, зверюга!

Демон сложил руки за спину и менторским тоном начал:

– Да что же, собственно, случилось? Кто же перепрограммировал робот-пылесос, кто же заменил обычное содержимое посылки на необычное, – он взглянул на ожидавшего в нетерпении деда. – А никто! Китаец-рабочий на заводе отвлекся и плохо припаял провод к батарее, тот отошел буквально на секунду, но этого хватило, чтобы сбросились все настройки пылесоса. Дальше. Сортировщица заказов из Серпухова провела ночь в слезах и раздумьях, а утром на складе перепутала адреса посылок. Как же удивилась онлифанс-модель, когда получила дешевое белье, предметы гигиены, шоколад и DVD с сериалом, который ей даже посмотреть не на чем! Дальше. Из-за пробок в центре ты, старик, засуетился и впервые не посмотрел, что в коробке, которая в итоге досталась вашим девственницам. Случилось то, что случилось. Просто надо было дождаться... И я дождался! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!

Отсмеявшись, демон мощно втянул в себя воздух.

Серёжа схватил пылесос и побежал. Запутался в рясе. Упал. Выронил пылесос. Обнаружив под колесами твердый пол, тот направился прямо к защитному кругу, чтобы закончить прерванную уборку.

– Бжжжж, – деловито крутил колесиками пылесос.

– Не-е-ет! – срываясь с места, закричал дед.

– Ха-а-а-а-а! – выдохнул демон огонь в людей.

В последний момент старик успел прикрыть собой растерявшегося внука. Мощь пламени принял на себя стеклопакет-щит, стекло тут же лопнуло, жар ударил старика в грудь, и сила огненного шторма выбросила его и прятавшегося за ним Серёжу в коридор.

Серёжа пострадал меньше. Обожженный, красный как вареный рак, он сумел подняться, сорвал шторы, намотал их на руки и принялся вытаскивать деда из раскалившегося костюма, пока тот в прямом смысле не изжарился.

Следуя своей программе, робот-пылесос не мог пропустить ни миллиметра грязного пола, поэтому въехал в соляной круг с нечеловеческой точностью – рядом со своим прошлым следом, тем самым вдвое расширив брешь в защите. Теперь демон мог в нее пролезть.

Демон пролез.

Демон был свободен!

Демон горячо выдохнул – соль развеяло по сторонам. От удара об стену лопнул оплавленный пластик пылесоса, разлетелась электронная начинка. Неблагодарному не было больше дела до своего спасителя. Он был серьезен и занят.

Обожженные, израненные, дед и Серёжа спрятались на складе и издали, в щель приоткрытой двери наблюдали, как демон в золотых доспехах величественно воздел руки. Как произнес он пугающие слова на незнакомом языке. Как провалился пол и снизу, из дымящейся дыры, из мира страданий, полезли его обитатели.

Пышущие жаром, жгучие, красные, черные, фиолетовые, страшные, грязные, рваные, кровавые, чешуйчатые, слизистые, перепончатые, мерзкие, мерзкие, мерзкие. Пасти, слюни, клыки, языки, шишки, кишки, рога, копыта, бельма, хвосты и крылья. Бежали, ползли, летели, прыгали, катились, волочились, ревели, орали, визжали и плакали. Слились в комок, в кусок, в поток, в лавину, пронеслись мимо двери с табличкой «Девственницы», мимо двери с табличкой «Раздевалка», мимо двери с табличкой «Склад», мимо двери с табличкой «Кабинет», вырвали дверь с табличкой «Выход», выдавили окно и потекли по Некрасова, вылились на Литейный, и дальше, и дальше, и дальше, и не было им конца.

Заполнили улицы города, распространились по ним, как яд по артериям. В Петербурге стало жарко по-настоящему.

Дед и Серёжа изнутри завалили дверь склада мешками с солью. Прятались и ждали.

– Тебе страшно, Серёженька? Боишься умереть?

Сергей всхлипнул и закивал.

– А у меня, – продолжал дед, – этот страх каждый день. Я живу с ним годами, но не могу привыкнуть. Страх, что могу умереть в любой момент. Завтра, или ночью, или вот прямо сейчас. Мы все знаем, что умрем, но только такие старики, как я, понимают это. И нам тяжело, ох, как тяжело жить с этим пониманием. Быть стариком трудно не только физически... Да я, Серёжа, в Афгане так смерти не боялся! А из страха рождается злоба. Ко всем, даже к близким. К тебе вот... А из злобы – зависть. Почему я должен уйти, а остальные останутся? Разве так справедливо?

Серёжа посмотрел на деда с удивлением.

– Зависть? Так, может, это все ты? Освободил демонов, чтобы одному не страшно было помирать? Решил всех людей того, с собой в могилу?

– Серёж, ну, ты что, правда тупой? Все же тебе объяснили, разжевали: один мудак на баб пялился, у другой овцы́ со склада руки кривые, и так далее, и так получилось, потому что получилось. Чего ты дебил такой? Ладно, извини, извини, всё... Извини. Я понимаю, что своей злобой отравляю жизнь нам обоим, только ничего не могу поделать. И, видимо, уже не смогу. Прости меня.

– Подожди, ты что, прощаешься? Ты сдаешься? Ты, мой боевой дед, сдаешься? А вдруг осталась надежда? Ну, мало ли что может произойти! Может, у нас еще есть будущее?

Вмиг исчезла сорванная дверь, разлетелись мешки. Будущее блеснуло золотом, полыхнуло пламенем, окатило болью и растворилось в бархатной черноте.

* * *

Город горел уже неделю. Как счастья ждали дождя, но небо молчало.

Вика осторожно выглянула из-за туловища разбитого сфинкса. Набережная была пуста: ни тварей, ни людей, ни автомобилей. Внизу, у самой воды, запах жженого пластика ощущался значительно слабее, чем здесь. Еще один плюс этому месту.

– Ну чего?

Ира оперлась о самодельное копье, смотрела на Вику снизу вверх и была похожа на Петергофскую статую.

– Спокойно, – ответила Вика, огляделась еще раз и спустилась к подругам.

Когда поняли, что твари не любят воду, то направились к Неве. За пару дней добрались до Воскресенской набережной, за обломками сфинксов обнаружили спуск и гранитную площадку прямо у воды. Там поставили палатку, пытались наладить быт. Обломки – куски худых и сутулых туловищ, мясистые груди, лапы, голову – стащили в кучу у ступеней, прикрыли спуск. Вторая голова скатилась на площадку, поднимать ее обратно жалели сил, а спихнуть в Неву просто жалели. Все-таки памятник.

Вика вздрагивала каждый раз, когда видела эту голову в углу.

– Ладно, статую разрушили – они все разрушили. Ладно, голову откололи. Но зачем пол-лица обглодали?

– Это памятник жертвам, Вик, он такой и был, – оторвала взгляд от книги Марина Олеговна.

Она только тем и занималась в группе, что пыталась читать здоровенную книгу в кожаном переплете. Этот старинный фолиант забрали из демонического зала.

– Марина Олеговна, как успехи? – спросила Лена.

Она давно хотела спросить, но стеснялась отвлекать, ждала, пока Марина Олеговна прервется сама.

– Тяжко, Леночка. Тут на древнегерманском, а я и современный немецкий как-то подзабыла. Он у меня в институте вторым языком был, а в школе я только английский преподавала. Кстати, я вам рассказывала, что Серёжа был в старших классах моим учеником?

– Ого! Надо же... Как неловко, – откликнулись подруги.

– Не этой информации мы от вас ждали, Марина Олеговна, – заулыбалась Лена и покраснела.

– По оружию против тварей нашлось что-нибудь? – серьезно спросила Ира.

– Вот здесь, – Марина Олеговна пролистнула назад, – смотрите, самая затертая страница. Здесь про то, как пленить демона: соляной круг, символы, заклинания. Правда, нужна кровь девственниц, как мы помним...

– Не пойдет, листайте дальше.

– Вот здесь вроде про меч, убивающий тварей. Описан ритуал изготовления, надо закалять в крови девственниц...

– Нет. Дальше давайте.

– Здесь какая-то святая граната: селитра, уголь, сера, соль священной земли, кровь девственниц...

– Да сколько можно!

– Эту книгу точно мужики писали! – не выдержала Вика.

– Девочки, послушайте!

Ира наступила ногой на отломанную голову сфинкса. В руке она сжимала копье. Луч солнца блестел на клинке ножа, примотанного скотчем к ручке от швабры.

– Подруги! – провозгласила она. – Никаких больше девственниц! Никаких больше жертв! Посмотрите сюда, – копьем она постучала по отломанной бронзовой голове, – памятник жертвам разрушен потому, что мы больше не жертвы!

– Да!

– Мы – отряд Дэ! Мы не будем валяться в углу с обглоданными лицами – мы сами кому хочешь рожи обглодаем!

– Да!

– Мы избавились от одних уродов не для того, чтобы нас сожрали другие! Будет и на демонов управа! Найдем тех, кто сможет нормально перевести эту чертову книгу, без обид, Марина Олеговна. Добудем оружие против тварей! Соберем людей! И отправим мразей прямиком в ад!

– Да!

– Хватит так орать – набегут, – спохватилась Ира.

– Да! – прошептали хором радостные подруги.

Порыв свежего ветра унес их шепот в Неву, над набережной завальсировал пакет, а со стороны Васильевского острова показалось первое васильковое облако.

Александр Подольский

Фотограф

Под новогодней елкой прятались коробки с подарками. Ждали детей. Ползущая по веткам змея-гирлянда мигала разноцветными лампочками, и вспышки отражались в стеклах игрушечных шаров. На полу, терзая бумажный бантик, бесновался котенок. Серым комочком он катался по ковру, не выпуская добычу из лапок. Зверек довольно фыркал и ворчал, притворяясь настоящим тигром.

Когда мифическая птичка должна была вылететь из объектива, котенок потерял интерес к игре и устремился прочь, привлеченный возбужденными голосами. Фотограф улыбнулся, глядя на неудавшийся кадр. Маленький проказник не оставил там даже кончика хвоста.

Зато вошедшая в гостиную женщина на снимке получилась очень красивой. Радостное лицо, стройная фигура в праздничном платье, волна ухоженных волос. Даже на замершем изображении ее глаза светились счастьем. Гость пропустил хозяйку к столу и шагнул дальше. Ему оставалось сделать еще три фотографии.

Отец семейства, в спальне воюющий с пультом от телевизора, не услышал щелчка затвора. Как и не заметил никого в комнате. А кусочек чужой жизни нашел пристанище в глубинах фотоаппарата, с которым не расставался гость.

Девочка с белокурыми косичками строила рожицы старшему брату. Тот до поры до времени делал вид, что ничего не замечает, но потом не выдержал и изобразил на лице забавную гримасу. Сестренка, вылитая мать-красавица, зашлась хохотом, едва не подавившись шоколадной конфетой. Брат шутливо пригрозил девочке пальцем. Фотограф посмотрел на паренька, и тот на мгновение помрачнел. Огляделся по сторонам, будто искал что-то. Во взгляде мелькнул страх. Однако наваждение быстро ушло. Паренек улыбнулся и бросил в сестру фантиком. Довольный попаданием, показал ей язык. Таким он и застыл в кадре.

Часы оповестили о приближении праздника. Мама собирала на стол, папа утопал в новогодней программе передач, а дети перешучивались и незаметно таскали угощения из многочисленных тарелок. Фотограф стоял рядом. Ему нужно было торопиться, ведь до трагедии оставались считаные минуты. От возвращения в свой мир фотографа отделял последний снимок. Прощальный кадр для всех, кто оказывался объектом его задания.

Как только объектив поймал голубые озерца на детском личике, улыбка куда-то пропала. Фотограф замер. Затихшая девочка смотрела прямо на него. Ее руки вжались в край скатерти, в уголках глаз зарождались крошечные ручейки. Иногда дети чувствовали его, но чтобы видеть?.. Фотограф вздохнул, помешкал, но нажал на кнопку. Длинные ресницы девчушки хлопнули вместе со вспышкой.

* * *

Вихрь снежинок летел следом за фотографом, который закончил работу. Шаги по хрустящему насту никто не слышал, как и не видел тень, бредущую прочь от многоэтажек. Навстречу пронеслась пожарная машина, разметывая в стороны грязные комья снега. Фотограф знал, что в эту минуту полыхает одна из квартир, где загорелась гирлянда. Заклинившая дверь похоронит в огне всю семью.

Из недр куртки фотографа показалась пушистая голова. Серый котенок принюхался к морозному воздуху и спрятался обратно. Ему было тепло и уютно. Там, откуда пришел его новый хозяин, снег не идет никогда.

Елена Шумара

Когда Олле исполнится сто

У Мариэтты в кармане – всегда крючки. Острые, крепкие – знаки вопроса из стали. Спросит, бывало, прохожего Мариэтта: «Сколько на ваших часах?» – «Полночь, мадам, ноль и ноль». Тут-то и всадит она крючок – в губы, в язык, куда доведется. И тянет за леску тихонько. Бьется прохожий, рот округляет: «Ах, а-аха-хах, х-х-х». Пока совсем не помрет. Тут Мариэтта крючок вынимает и – к дому. Кашу овсяную есть. Сто лет по паспорту Мариэтте. Только не верит она тому: крючки говорят, что пять.

Столько же, сто или пять, Бертраму. За окном его – куст рябины. Ягоды сушит Бертрам в батарее, а они свинцовеют, будто пули для взрослых ружей. Да только ружья – зачем? Есть у Бертрама трубка. Из трубки рябиной плеваться легко. Тьфу! И ягода в ухо прохожему – шасть! Из уха – в мозги, а там уж всему конец. Смеется Бертрам, в стенку стучит Мариэтте: помер ушастый-то, помер. И тут же – в кроватку, ладоши под щечку – и спать.

Когда Бертрам засыпает, над ним просыпается Том. Комната Тома – под самой крышей. Он видит: за клеверным полем ходят зеленые поезда. Ту-у, уту-ту... Маленький Том слушает их и вторит. Том же столетний, кряхтя, спускается на дорогу. Камнем прохожего – тюк, и чертит на нем: шпалы, шпалы. И куры выходят клевать, и щиплются гуси, и слон ноги-тумбы переставляет. Тихнет прохожий. А Том, снова маленький, резво бежит в мансарду. Ту-у! Сандрина, хочешь со мной играть?

Сандрина переворачивает часы. Чаша пустая уходит вниз, и красный песок кровью стекает в нее. Сандрина кровь обожает. Ножик серебряный носит с собой. На лезвии – имя, но чье, Сандрина не помнит. Стара. А славно как ножик прохожему входит под ребра! Хрсть – и намокло, и пятна кругом. Вот только кровь в темноте черна. Сандрина палец макает в разрез – кро-охотный палец – и к свету его скорей. Олле, смотри, красота!

Олле – прохожий. Рядом с домом проходит он каждую ночь. И каждую ночь умирает. Губы у Олле белеют, пальцы кривятся, будто хватают ежа. Зрачки растекаются широко. Олле никак не привыкнет, грустно ему умирать. Но тут не взбыркнешь – кто-то ведь должен за домом приглядывать. И за детишками тоже. Однажды Олле поселится в доме. Будет смотреть через поле на поезд, кушать овсянку и в стенку стучать Мариэтте. Но это – не скоро, потом. Когда Олле исполнится сто.

Елена Щетинина

Бе[з]/[с] звука

– Лиза, мы ушли! – крикнула мама, роясь в сумке. – Закрой дверь!

– Она не слышит, – сказал папа. – Она в туалете. Закрой сама.

– Ключ в сумке, а я обдеру маникюр, – капризно ответила мама. – Лиза!

– Закрою!!! – Лиза все слышала.

И слышала, как мама сказала: «Спасибо, не хулигань», и как приехал лифт, и как хлопнули его двери, и как он снова уехал, увозя маму и папу в ночь, на день рождения тети Иры, лучшей маминой подруги. Она слышала все, даже скрип прикрываемого окна на площадке, где курил сосед сверху дядя Дима, и скрежет когтей Барона, пса из квартиры напротив, который тянул хозяйку бабу Вику вниз по лестнице: он боялся лифтов.

Она слышала весь дом из-за так и оставшейся чуть приоткрытой – недостаточно широко, чтобы соседи обратили внимание на это, и достаточно, чтобы пропускать в дом ненужное, – двери. Лишь когда она вышла из туалета и начала мыть руки, шум льющейся воды заглушил все вокруг.

На полминуты, не больше.

Когда Лиза подошла закрыть дверь, та оказалась распахнутой настежь.

* * *

Сначала ей показалось, что сломались старые часы, которые висели на стене коридора столько, сколько Лиза себя помнила, – их тиканье, глухое и мерное, вдруг прекратилось, словно растворилось в повисшей на его месте тишине. Но стрелки медленно шли, и так же размеренно качался латунный потускневший маятник – и можно было бы представить, что тиканье все-таки было. Но его не было.

А еще через десять минут Лиза не услышала скрипа пружин дивана, когда с размаху прыгнула на него: подушка прогнулась и выпрямилась, но звука – тягучего скрежещущего звука – не было, точно Лиза упала на шершавое и плотное облако.

Еще через пять минут потухла музыка из игры на планшете – и даже кликанья кнопок громкости, которые безуспешно жала Лиза, тоже не было слышно.

И она подняла глаза.

Потому что уловила тишину – плотную, жесткую тишину, что словно сквозила из коридора, заглушая все звуки, до которых могла дотянуться. Тишина почти доползла до Лизы, будто коснулась кончиков ее ушей, – только тогда она и подняла глаза.

В проеме двери, медленно и мерно, в такт уже несуществующему тиканью часов, и в ритм так и не скрипнувшим пружинам дивана, и в темп музыке, которую так и не мог больше выкашлять онемевший планшет, потряхивало длинными пальцами и покачивалось всем своим бледным, изогнутым, полупрозрачным телом, через которое просвечивали обои и шкаф, – оно.

Что-то безликое, безо́бразное, беззвучное – оно, что проскользнуло в узкий дверной проем. Лиза поняла это так четко и ясно – словно увидела перед собой: она закрывает дверь и проводит рукой перед глазами, чтобы смахнуть волос(?)... паутинку(?)... что-то, что сделало мир на краю ее зрения чуть размазанным, чуть мутным. То не мир был мутным, – поняла она, – то существо уже вошло в дом и стояло. И смотрело на нее.

Так оно стояло и смотрело сейчас, втягивая в себя звуки, пожирая шорохи, всасывая шум дыхания, поглощая даже стук сердца.

Лиза шарахнулась в сторону, отшатнулась к подлокотнику дивана – и край перевесил, и диван встал на дыбы. А потом медленно и беззвучно опустился – так же беззвучно грохнув о ламинат. Со стены немо сорвалась фотография, разлетелась на куски сувенирная тарелка на тумбочке. Безликое и безо́бразное присело на корточки, поведя бесформенной головой – словно всосав так и не случившийся грохот, – и дернулось к стене, слизав так и не состоявшийся стук фотографии, и обернулось к осколкам, впитав в себя дзынь и бряк.

И тогда Лиза побежала – метнувшись между прозрачных конечностей, ринувшись в полутемный коридор, схватившись за ручку входной двери, проворачивая ее, тряся – и разевая рот в крике:

– ...

Но не было ни дяди Димы, ни бабы Вики, даже Барон – Барон, который лаял и на пролетающую муху, – молчал, словно ничего не слышал. А может, и действительно не слышал.

Тишина опустилась на подъезд и окутала его ватным одеялом, пыльным половиком, забив все звуки, вылетающие изо рта, обратно в горло.

* * *

– Лиза, мы пришли! – крикнула мама, роясь в сумке. – Открой дверь!

– Она не слышит, – сказал папа.

Но дверь открылась.

Виктория Черемухина

Под толщей вод

Все говорили, женщина на борту – плохая примета. Но капитану было все равно. Он подарил ей широкие штаны из выбеленной солнцем парусины, обрезал волосы и назвал своим личным секретарем. Грамоты она не знала, зато скоро научилась посыпать песком страницы корабельного журнала и целоваться так, что у капитана сбивалось дыхание и подгибались колени. Она не помнит, билось ли ее сердце чаще в его объятиях, – только горячие прикосновения грубых мужских ладоней да обжигающий уши непристойностями шепот.

Парусина сгнила, рассыпалась на нитки. Волосы отросли и поменяли цвет, переливаются синевой, зеленью, перламутром. Там, где прежде было сердце, мягкая морская трава укрывает маленьких рачков. Иногда они бочком поднимаются на холмы ее грудей и подслеповато оглядываются окрест. Она давно позабыла свое имя, не ведает, как умерла, и воспоминания о прежней жизни разъедает соль... Они растворились бы без остатка, когда бы не ее сердце.

Он не носит траур, не проливает слез, не поминает ее в молитвах. Тысячи чертей пляшут на кончике его языка, и никто из команды не посмеет ни напомнить, ни упрекнуть капитана в том, что он, вопреки приметам, взял в море женщину. Только на полке его каюты, между бронзовой астролябией и огромной раковиной чистейшего перламутра стоит шкатулка, а в ней, на бархатном ложе, покоится банка с ее сердцем. Когда поднимаются волны, оно бьется о стеклянные стенки так же, как билось когда-то о ребра. Только вместо крови в нем нынче уксус и киноварь. Капитану некогда горевать. Записывая в журнал широту и долготу, он понимает, что сейчас они там же, где ее, холодную, неживую, завернутую в саван из окровавленной парусины, спустили за борт. У капитана подгибаются колени и перехватывает дыхание, когда он посыпает песком страницу журнала, чтобы чернила сохли скорее.

Песок засы́пал ее глаза, и она не видит, но чувствует тень, там, над толщей вод. Тень от судна, которое она отличит от любого другого. Она ходила по доскам его палубы, отражалась в блестящих медных навершиях швартовых кнехтов, укрывалась от непогоды в капитанской каюте, а от капитанского гнева в трюме. Там ее сердце билось то счастливо, то испуганно, и оно по-прежнему на том корабле, а вовсе не здесь, где ему положено быть. Она тянет вверх руки, открывает рот. Она не может петь и смеяться, больше нечем, но она заклинает бурю, и море откликается на зов.

Море заливает палубу соленой водой, рвет паруса, поднимает корабль к потемневшему небу. Мачты ломаются, как зубочистки. В реве бури капитану слышится женский плач, но он никогда не верил ни мольбам, ни слезам.

Ирина Лапшина

Танцуй, Гатши

– Для кого ты танцуешь, Гатши́? – спрашивала Пурни дочь каждый раз, когда видела, как та кружится с закрытыми глазами во дворе их маленького домика, складывая пальцы рук в незамысловатые хасты и кланяясь в пространство.

– Для Шивы, мамочка, – отвечала девочка, не открывая глаз. – Он очень радуется, когда я танцую для него.

Мать грустно улыбалась солнцу и отсчитывала очередной день, который обет позволял ей прожить с дочерью.

Пурни смогла забеременеть только через три года после свадьбы, и все эти три года она жила в мороке косых взглядов: пустое чрево молодой женщины наводило тень на весь ее род и больно рикошетило в молодую семью. Не одну чашу слез вылила она на домашний алтарь Шивы, прося даровать ей чадо:

– И я, и дитя мое будем служить Тебе вечно, – шептала она. – Каждый наш вздох, и каждое движение будут гимном любви к Тебе, мой Господин, только прошу, награди меня потомством!

Когда родилась Гатши, живая и здоровая, Пурни поняла, что младенец этот ей уже не принадлежит. Она помнила, как в тяжелых и густых ночах, полных молений, обещала она отдать ребенка Шиве, а себе просила оставить только первые четыре года жизни ее еще нерожденного дитя.

«Что ей делать в деревне? – убеждала она саму себя, глядя, как девочка кружится в танце. – В домашней работе сотрет она свои прекрасные пальцы, в служении супругу и детям растратит всю грацию. А в храме ей будет даровано будущее под стать ее предназначению. Кто здесь оценит ее танец по достоинству? Этот несносный соседский мальчишка, невесть откуда свалившийся на мою голову?»

Гатши действительно дружила с одним единственным мальчиком – грязным, как угольная головешка, и наглым, как лис. Он был старше ее на пару-тройку лет и ловок, будто горный козел. Не боясь гнева родителей Гатши, каждый раз незаметно он перемахивал через изгородь к ним во двор и уводил девочку в сад, подальше от глаз старших.

Сама Гатши очень любила танцевать при нем, мать же этого зрителя не ценила:

– Девочка моя, – говорила она, – ты дарована нам Богом и обещана ему. Не пристало тебе растрачивать дар свой на босоногого голодранца.

Но Гатши только улыбалась Пурни и в очередной раз бежала за мальчиком в сад исполнять свой танец.

Когда Гатши исполнилось четыре года, ее, как и было обещано, отдали в храм Шивы для обучения мастерству девадаси – храмовых танцовщиц. Гатши прочили славу и успех, ведь, ни разу не видя девадаси за служением, она двигалась ничуть не хуже них. Лишь только одно омрачало ее жизнь: девочка не могла следовать строгим правилам сакрального танца, ибо движения ее шли прямиком из сердца.

– Гатши! – врезáлся в своды танцевального зала голос старшей преподавательницы Чандра Ма. – Если ты не будешь повторять за всеми, Шива разгневается на тебя, маленькое чудовище, и поразит твои прекрасные ноги параличом!

Гатши замирала, вставала в нужное положение и с каждым точным движением, что повторяла за учителем, выплескивала она из тела свой талант.

– Ну что же ты за несносный ребенок такой? – снова кричала Чандра Ма и ударяла девочку тонкой тростниковой палкой по ногам. – Почему ты никак не можешь запомнить даже пары простых жестов? Твое тело совсем не подвластно тебе! Если ум твой не обуздает этого упрямого осла, то ты так и будешь танцевать в пыли на пороге своего деревенского дома!

После изнуряющих занятий Гатши бежала в прихрамовую манговую рощу. Почти каждый день туда прибегал ее деревенский друг и какое-то время они просто сидели молча на камне. Гатши наполнялась силой в этом молчании.

– Чандра Ма говорит, что мое тело – это упрямый осел и если я не научусь управлять им, то она навьючит меня тюками и отправит домой на четвереньках.

– Глупая она, твоя Чандра. Когда умом одолеваешь танец, ты достигаешь всего лишь мастерства. Но когда танец одолевает ум, ты достигаешь Бога!

– Иногда ты говоришь такие сложные вещи, что я тебя не понимаю. Я не люблю так! – по-детски капризничала Гатши. – Люблю, когда ты просто смотришь на меня.

Они помолчали.

– Почему ты никогда не приходишь в храм поглядеть, как я танцую?! – Гатши спрыгнула с камня и заглянула мальчику в глаза. – С тобой у меня получается куда лучше, чем без тебя!

– Не могу. Видишь ли, Гатши, люди построили этот храм для Шивы, но Шиву туда не пускают, а я не люблю ходить в те места, где мне не рады. Вот поэтому мне приходится смотреть на твой танец здесь, в манговой роще. Станцуй для меня, Гатши, как делала это всегда, станцуй от сердца, как умеешь только ты, и ни о чем больше не думай! Обо всем другом за тебя подумаю я.

И Гатши танцевала. Танцевала так, что за ней танцевали и небо, и Солнце, и Луна, и все звезды вместе взятые.

Александра Хоменко

Наше всё

На мосту электричка коротко грохочет. Татьяна отрывается от блокнота, мазнув взглядом по серому пейзажу, вагону, Диме, который, как назло, именно в этот момент облизывает липкие от чипсов пальцы, и возвращается к заметкам. Он разглядывает ее исподтишка. Впервые она не в платье – в джинсах и плотном зеленом свитере. Блестящие сережки покачиваются в такт вагону, светлая коса покоится на груди, на губах – улыбка. Прямо живой человек, а не препод, правда, все такая же отстраненная, хотя сейчас могла бы быть и подружелюбнее.

Он вспоминает, сколько бабушка запросила за ритуал, и скисает окончательно. Какая тут благодарность – наверняка думает, что он барыга.

В Голованово в вагон набивается куча народа, какой-то мужик с перегаром хочет сесть рядом с Татьяной, и Дима хватается за этот предлог – пересаживается сам. Она чуть сдвигается к окну, они не соприкасаются, но впервые так близко. Он быстро смотрит в ее блокнот. Цифры, неразборчивые слова и профиль, везде этот профиль с острым носом и подбородком и нелепыми кудрями, который она рисует, когда думает о чем-то.

Дима с досадой глядит в окно на облетевшие леса.

Он ревнует. Это смешно, но он действительно ревнует ее к Пушкину. И сам же везет ее к нему.

* * *

– Смотри, преподша по Пушкину!

Дима повернулся туда, куда указывала Юля, и увидел у расписания молодую женщину в бежевом платье в пол и с косой до талии. Она казалась странной, неуместной среди пестрых студенток, и все же Дима не мог отвести взгляда – ее хотелось рассматривать. Наконец он произнес:

– Она сама как из Пушкина.

– Не поверишь, но ее зовут Татьяна Ларина, вот ржака!

Он отшутился в ответ и в тот же день записался на факультативный курс по пушкинистике, хотя с детства мучительно не переносил ни самого поэта, ни его творчество.

В аудиторию она вошла со звонком, бросила: «Здравствуйте» и сразу повернулась к доске. Почерк у нее оказался угловатый и некрасивый. Она быстро вывела: «Пушкин – наше все», и Дима почувствовал неловкость. Он пожалел, что приперся сюда – чего еще можно ждать на курсе по Пушкину от Татьяны Лариной в старомодном платье.

Она обвела всех строгим взглядом. Остановилась на Диме (тот неожиданно для себя покраснел) и произнесла удивительно звонким и переливчатым голосом:

– Эту фразу Аполлона Александровича Григорьева вы слышали неоднократно. Смею надеяться, что, раз вы выбрали своей специальностью литературоведение, она что-то для вас значит. А теперь запомните: сколь бы серьезно вы ни воспринимали это утверждение, этого всегда будет недостаточно. На каждом занятии я буду доказывать вам его истинность и невозможность постичь его до конца. Приступим.

И Дима пропал.

Он сразу нашел ее в соцсетях – пустой профиль с размытой фоткой на аватарке. На стене – цитата Анненкова про Пушкина, в личной инфе – только универ и факультет. Он быстро вычислил, что ей двадцать пять. Да, немало, но семьи, судя по всему, нет, да и кого нынче испугаешь разницей в шесть лет.

Он переборол нелюбовь к Пушкину, готовился к каждому занятию, отвечал на вопросы, вступал в дискуссии, постоянно читал что-то по теме – и, как она и предупреждала, этого всегда было недостаточно. А еще чем больше он читал, тем большую тревогу испытывал, словно забыл о чем-то важном.

Татьяна держалась вежливо и отстраненно, и лишь когда говорила о своем Пушкине, словно размораживалась, звенела и обретала краски. Ее пылкость и страсть поражали и заряжали, Дима болезненно подмечал, что тишина в аудитории вся наполнена вниманием, поглощающим каждое ее слово.

Несмотря на все старания, он оставался для нее лишь смазанным пятном в этой концентрированной тишине и не понимал, как подобраться ближе.

* * *

После секундного замешательства она все же опирается на его руку и спрыгивает на землю – перрона хватило только на первые три вагона. Станция сгорела, еще когда Диме было тринадцать, платформа пуста. Ему неловко за то, что бабушка живет в такой глуши. Но Татьяна шумно втягивает острый осенний воздух и улыбается:

– Хорошо как. Не терпится скорее познакомиться с Ульяной Архиповной.

– Кстати, если что, ба не из болтливых. Знахарям вообще запрещено лишний раз говорить, так что не обращайте внимания.

– Конечно! Как же вам повезло, Дмитрий! Думаю, с такой бабушкой вы могли бы выбрать специализацию «фольклористика» и написать много любопытных работ.

– Вообще-то я о пушкиноведении думал, – бросает он в сторону и задерживает дыхание. Она смотрит на него, но молчит, и он мучается, не сморозил ли глупость. Проходит вечность, прежде чем она произносит с тихой печалью:

– Это прекрасное дело, Дима, но и очень одинокое. Мало кто сможет разделить ваше увлечение. У нас есть, конечно, сообщество, но оно не дружное, все зациклены сами на себе. Вы должны быть уверены, что вам всегда будет достаточно... Этого.

– А вам – достаточно?

Она светло улыбается:

– Конечно.

И он, обжегшись об эту ее улыбку, отворачивается.

Вдали виднеется раскисший от дождей домик с низкой крышей, на крыльце пестреет бесформенный силуэт. Детская радость подхватывает и кружит Диму. Он ускоряется, Татьяна почти бежит следом, и вот уже бабушка обнимает его и лопочет нежное.

На гостью ба смотрит хмуро, но Татьяна этого словно не замечает: невозмутимо здоровается и переступает порог. В доме пахнет выпечкой и деревом, на огромном экране телевизора два плохих актера обсуждают убийство, на стенах – новые обои и ни одной веточки боярышника или полыни. Только в красном углу все те же старые рассохшиеся образа с почерневшими от времени ликами. Дима смотрит на порог и хмыкает, заметив осиновые клинышки: нельзя шептунье без защиты от нечисти.

Татьяна слишком быстро выпивает чай и сидит, перекидывая косу то на грудь, то за спину. Ему нравится ее нетерпение. Наконец она не выдерживает:

– Ульяна Архиповна, я привезла сумму, которую вы просили, готова отдать ее немедленно.

Бабушка качает головой и щелкает языком, и Дима говорит:

– Платят обычно после...

Татьяна быстро кивает:

– Да-да, конечно. Когда мы можем приступить? Обратная электричка через четыре часа, хотелось бы успеть, увидеть.

Ба смотрит на нее с прищуром, а потом указывает на стул под образами. Димино сердце грохочет: как же давно он не видел бабушку в деле, как же давно сам не был там. Скоро у них с Татьяной появится нечто, принадлежащее только им.

Ба закрывает глаза и начинает шептать: «На море на океяне, на острове на Буяне, на Лукоморье растет дуб на двенадцати пнях, на дубу двенадцать сучков, а на сучках двенадцать бесов, а на них кот черен...»[1]

* * *

– Спасибо, Дмитрий, вот сюда. – Она указала на стол в углу.

Он осторожно поднес стопку учебников, случайно посмотрел на стену и едва не выронил все на пол.

– Что... это?

Татьяна недоуменно проследила за его взглядом.

– «Лукоморье» Крамского. Репродукция. Очень необычная интерпретация, совсем не сказочная, скорее мифологичная. Лукоморье – место вне времени и пространства, где пирует зло...

– Не просто зло. Туда заговорами изгоняли самые страшные болезни, – глухо произнес Дима. Как он мог забыть...

Татьяна нахмурилась:

– Не знаю про болезни, но зло там точно обитает. Например, Кот Баюн – это страшный персонаж в фольклоре. Он завлекает людей сказками, усыпляет их и ест. И, кстати, он не ходит по цепи...

– Знаю. Он прикован цепью к дереву.

– Похвально. А Александр Сергеевич, по сути, повторяет подвиг Одиссея: слушает сказки и остается живым.

– Или, по заветам Ницше, смотрит в бездну...

На картине – серый потусторонний пейзаж с зыбкими тенями и силуэтами, нездешние звезды и страшный человек с черным взглядом и котом на коленях. Сколько раз Дима видел этот сон, но забывал его каждое утро.

Рассказать ей? Примет за сумасшедшего. Но и молчать он не мог, а потому выбрал часть правды.

– Вы только не смейтесь, но сейчас, увидев эту картину, я вспомнил бабкины заговоры.

– Разумеется, ведь Лукоморье – фольклорный образ.

– Не просто фольклорный. Ба его боялась. – Дима ощутил холод внутри и скорее заговорил о другом: – Сейчас понял, что мне многое у Пушкина напоминает заговоры. Вот, например: «На море, на окиане стоит дуб, под тем дубом три девицы – родные сестрицы. Одна шила, вторая вышивала, а третья уроки, испуги, переполохи отгоняла».

Татьяна воззрилась на него в изумлении:

– Дмитрий, вы же... Вы же не сами это придумали?

– Конечно, нет. – Он неловко рассмеялся. – Моя бабушка – знахарка, я раньше каждое лето у нее жил, она меня немного учила.

Татьяна чуть подалась вперед:

– Как любопытно... А ведь мы никогда об этом не думали. Пряхи... Тот же мотив, что и у мойр, парок и валькирий из «Старшей Эдды». В вашем заговоре две рукодельницы создают боль, а третья от нее освобождает... Ровно как и у Пушкина. Есть ли еще какие-то заговоры, которые кажутся вам связанными с его творчеством?

Черный человек с репродукции смотрел на Диму, и в памяти всплывали все новые слова.

– Да, много. И даже один неприличный.

– Ничего страшного, мы же ученые.

– Эм... «Имел брат сестру под лещиной, над лещиной. И родили они дитя безо рта, без ноздрей, без глаз, без рук, без ног». Только там не «имел»...

Ее глаза засияли.

– Всегда чуяла, что с «неведомой зверушкой» что-то не так. Неужели Александр Сергеевич переработал текст заговора? Дима, умоляю, вспоминайте еще! Это важно.

И он вспомнил. А она записала в блокнот каждое его слово. Потом они говорили до ночи, и он понял, что добился своего.

* * *

Бабушкин голос ведет по синю морю. Дима – кормчий, направляет ладью на два креста-маяка так, чтобы те совпадали. Он знает, что так они пройдут фарватером, в обход мелей и камней. На горизонте – узкая кромка земли. Черный остров.

Дима с тревогой оборачивается к Татьяне, похожей на птицу, и слышит, как бабушка, не прекращая нашептывать, говорит:

– Уши заткните. Заболтають... Не слушайте, ни в коем разе не слушайте их!

Дима протягивает Татьяне беруши и вставляет такие же себе. Бабкины напевы обрываются, мир становится безмолвным, а потом сереет и вязнет в безвременье. Они приближаются к Лукоморью.

* * *

Ее исследование гремело на все профессиональное сообщество. Пушкинисты вдоль и поперек изучили мотивы европейских и русских сказок в творчестве Пушкина, а вот до традиционной культуры не добрались. И вдруг выяснилось, что он вовсю использовал тексты заговоров и вообще был тонким знатоком фольклора.

Вот же сукин сын.

Диме было нечем это крыть. Бабкины заклинания кончились, интерес к нему – тоже. Недавно Татьяна вернулась из далекой деревни, куда ездила с фольклористами к новым информантам. А он – бывший информант, и это почти смешно. То, что должно было их сблизить, сделало ее невозможно далекой.

Они столкнулись в коридоре, Татьяна мельком улыбнулась ему и поспешила на кафедру. Сегодня она была с распущенными волосами и в чуть более короткой юбке, так что он видел ее белые лодыжки.

И Дима понял, что не все потеряно, что у него остался самый крупный козырь.

– Татьяна Александровна, я хочу вам рассказать еще кое-что о бабушкиных ритуалах. Точнее, об одном.

Тогда восьмилетнего Диму свалила лихорадка, и что только бабушка не перепробовала – и дерево била, и обычными лекарствами пичкала, – ничего не помогало.

В тот вечер он провалился в горячечное безумие и стал задыхаться. Ба вызвала скорую, положила его под образа и зашептала заговор, который увел бессознательного Диму в черный гробовой мир, под черный костлявый дуб, где черный человек с черными кудрями и черным котом на руках завел песнь о Лукоморье. И песнь эта втягивала в себя, высасывала силы, но грозный бабкин голос вытащил: «...а кот кричит-покрикает, когтями-ногтями загребает, уроки-урочища из Димитрия выдирает».

И вырвалась боль из Диминой груди, устремилась в сердце тьмы, очнулся он резко, мучительно и страшно, на мокрой от мочи и пота простыне. Он слышал отголоски песни, она тянула его прочь.

Бабка тогда нашептала на воду да и вымыла из него всю темень – и память заодно, а сама долго потом силы восстанавливала.

– А когда я увидел картину Крамского, то вспомнил все. И понял, что за человек был под дубом.

Татьяна кивнула:

– Пушкин. – И добавила: – Мне нужно туда.

* * *

У Лукоморья дуб стоит – дряхл, гнил, и ветви его простираются над стылым миром. Сер тот мир и сумрачен. Птица здесь не летит, трава не растет, собака не лает. Вода океанская липка, густа и пахнет железом. Пируют средь черных скал черные тени, терзают берег бездыханные тела мучеников.

Дима тянется к Татьяне, но та выскальзывает из его рук – глядь, уж бредет по берегу в сторону дуба, и движения ее медленны, тягучи. Дима сходит с ладьи и идет следом, но с каждым шагом она удаляется и сливается с танцем сумеречных всполохов.

От ствола отделяется самая черная из теней и движется ей навстречу. Очи его пылают агатовым пламенем, лик тонок и остер, в кудри заколоты звезды, а губы беззвучно шевелятся. Татьяна замирает. Смотрит Дима на ровную спину и длинную косу, но видит, как широко раскрыты ее глаза, как дрожит губа, как текут по щекам восковые слезы.

Слова черного человека тонут в тишине, и Дима до озноба рад этому. Пытается идти быстрее, догнать Татьяну, увести отсюда, но воздух облепляет тело, как вязкий мед.

Она вскидывает руки – отереть слезы? Касается не щек, а ушей, и Дима почти видит, как крик его режет серую толщу воздуха и достигает ее, но поздно: в нутро ее уже втекает песнь о Лукоморье, о трехстах мертвых витязях, о пряхах, прядущих полотно из кишок павших воинов, о девах, возлежавших с демонами, об адском пламени, расцветающем в купальскую ночь. И вторит она черным словам, что всегда прятались за светлым сказом, распахивает объятия, идет к единственному своему – королю, возлюбленному, мужу.

Дима бежит, но не может продвинуться и на шаг, озирается в отчаянии – бабушка, помоги! Достает беруши, и в миг все его существо заливает песнь, что ни на миг не смолкала в нем с самого детства. Он дергает головой и скорее чувствует, чем слышит бабкин шепот:

«Сейчас, родненький, вытащу, верну...»

«Ее сначала!»

Бабкино бормотание накатывает волнами и бьется о чужую волю. Только видит Дима, что нет от того проку, что тянет Татьяна тонкие руки к демону, и очи его горят, алкая ее души. Качают Диму темные сказки, но разум ясен и остер. Он знает, что бабка пожадничала и не рассчитала сил, что выскальзывает из ее заговоров Татьяна, как мокрая рыбка, не дает зацепить себя и вытащить. Чует он бабкин страх и злобу. Видит, как собственное тело плывет к дубу, что голодно раскинул руки-ветви.

И тут же гремит бабкин крик, который ощущается как рука, рванувшая за ворот:

«... воротись-обернись...»

Хотя бы внука решила вернуть.

«Нет, сначала ее!»

«Не могу, не хочет она».

Руки Татьяны и черного человека соприкасаются. И чувствует Дима, как боль скручивает грудь, как мутнеет душа и портится. И выползают изнутри слова, проталкиваются по глотке, наполняют рот и изливаются наружу: «На Окиане-море лежит колода дубовая, на той на колоде сидит Страх-Рах. И пойду я под гнилое дерево – не дорогой, мышьей норой, собачьей тропой; ударю Татьяну по ретивому сердцу, и распорю ее белу грудь, и напущу на нее тоску тоскущую, кручину кручинскую. Ой же ты, могуч Страх-Рах, отдай только мне ее, я твой слуга, и по сей день, и по сей час, и по мой приговор – во веки веков».

И не ушами, но черным своим сердцем слышит он, как сливаются два крика в один: злой – голодного демона и отчаянный – обезумевшей женщины.

– Иди ко мне, – шепчет Дима и теряет сознание.

* * *

– Остались бы хоть на денек, все б подлатала...

Дима целует хмурую бабку и отвечает: «Нельзя». А про себя добавляет: «Нельзя латать», и от этой мысли его начинает трясти.

Бабушка кладет ладонь ему на лоб и шепчет про полынь-лебеду, чтоб забрала беду.

«Не заберет», – думает Дима, но дрожать перестает.

– Ко мне жить приезжай, – бросает она. – Знахарь ты, перешел к тебе дар мой. Помру – и место мое перейдет.

– Ба, зачем мне твое место и твой дар, ну?

– А затем, что ты им уже воспользовался...

Дима бросает взгляд на лавку, где сидит бледная Таня и смотрит в одну точку.

– Я спасти хотел.

– Ты любовию ее диавольской заговорил, да так, что и мне не распутать. До конца века по тебе сохнуть будет, пока не высохнет вся. Да только тебе до того и делов уж не будет.

Дима зло отстраняется:

– Будет. Люблю ее.

Бабка хмыкает и плюет под ноги.

– Заговор-то откель знаешь? Я точно при тебе черное не творила.

Дима пожимает плечами. Он и не помнит сейчас, что говорил и откуда взял слова... Бабка качает головой.

– Силен ты, внучок, аж сама страшусь. Ну, с Богом. Он не оставит. Приезжай – учиться надо.

Дима прощается и знает, что больше сюда не вернется. Но прежде, чем увести измученную Таню на станцию, говорит:

– Ба, а Кота там не было.

Она хмуро кивает:

– Знаю. Нынче там другой Баюн, без цепи. Наслушался сказочек...

В вагоне Таня тиха и растеряна, жмется к нему и заглядывает в глаза, в глубь их, и пугается каждый раз. А потом просит блокнот.

Садится у окна и начинает быстро что-то черкать, как и всегда, когда задумчива.

Дима зло выхватывает блокнот из ее рук, готовый рвать листы с ненавистным профилем. И застывает, оглушенный.

Некрасивым угловатым почерком скачут по листу слова, расплываются кляксами:

«Пушкин – наше ничто.

Наше ничто.

Ничто».

Саша Герцберг

Пальцы дьявола

Просыпаюсь рывком.

Сажусь на кровати. Мокрые смятые простыни комком валяются на полу, я остаюсь на пропахшем табаком и потом матрасе. Его тушу украшают выцветшие полосы. Тру пальцами глаза в надежде избавиться от кошмара, но он оставляет липкие нити на моем лице, и я бросаю это занятие.

С тумбочки мне подмигивает автоответчик, но я не хочу знать, кому понадобился, – я все равно не помню имен. Никого не помню и никого не узнаю по утрам – у меня провалы в памяти.

Это я знаю очень точно, потому что одна стена в моей комнате – это цельная пробковая доска, которую сплошным слоем укрывают надписи. Фото почти нет, только записки, записи, только факты из моей (ох, как я надеюсь, что моей) жизни. Стою у «доски памяти» (название написано прямо на побелке под потолком) и чешусь. Зуд начинается с пальцев, я с силой тру между ними, возникает ощущение, что у меня растут перепонки. Вглядываюсь – ничего подобного, мне суждено до скончания времен топтать землю, а в воду меня не пустят (на доске написано, что я не умею плавать, помечено «важно»). Потом эта странная, почти нервическая чесотка распространяется дальше, и я, вчитываясь в свой мелкий почерк, расцарапываю до кровавых потеков шею. Понимаю, что сегодня среда («проверь календарь в телефоне, он в тумбочке») и что мне нужно встретиться с доктором. И позвонить маме.

Надеюсь, она знает, что я не помню, как звучит ее голос, не помню ее лица и даже не представляю, как ее зовут. Я помню только свое имя – Саймон. Сай-мон. Почти как «salmon» – «лосось». Странно, что я помню это, но не умею плавать. Улыбаюсь своей шутке.

Стягиваю мокрую, холодную от пота футболку через голову и осматриваю грудь и живот. Честно – думал, что у меня есть татуировки. Нет – пара шрамов на ребрах (на доске не сказано, откуда они, так что насчет них у меня нет догадок) и красные, горящие и саднящие полосы от моих ногтей, потому что зуд теперь охватил спину и грудь. Кажется, знания обо мне самом вливаются в мое тело, но это просто нервное, я полагаю.

«Нужно переодеться», – мысль еще не успевает оформиться в моем ноющем и воющем мозгу, а на доске уже есть для меня подсказка. Стрелочка с надписью «одежда» указывает на стенной шкаф. Надеваю чистую футболку, беру свежее белье и носки и иду по стрелкам в душ. Если бы за дверью был вход в склеп, я действительно удивился бы – «доска памяти» не может меня обманывать.

Уже из кухни слышу, как снова срабатывает автоответчик. Я помню про доктора и маму – уже хорошо. Наверное, если вся квартира – это не одна большая «доска памяти», значит, все не так уж плохо, и я могу прожить свой день. День рождения у меня теперь ежедневно. Снова улыбаюсь своей шутке и допиваю кофе. Кофейная смесь 345, два сорта бразильской арабики. Почему я помню это, но не помню, где живет моя мама? Где моя семья? Кто я, черт подери?

Внезапная горькая тоска охватывает меня целиком. «Доска памяти» сообщает мне все необходимые факты, но тот, кто ее составил, не может ответить на самые важные вопросы. Без этого человек сможет выжить, но не будет жить. Ее составил я? Наверняка с чьей-то помощью. Неловко переставляю ноги, чтобы не испачкать светлый ковролин, шагаю по квартире на пятках. «Да, это все написал ты, Саймон. Меня зовут доктор Роуз, я жду тебя на Окланд-стрит, двенадцать, в двенадцать десять».

Надеваю пальто, машинально проверяю ключи в кармане и закрываю дверь. На ней номер – 12, цифры металлические, выглядит дорого и надежно. Я удивлен. Неужели ожидал увидеть дешевый мотель или коридор из типичного гетто? Не знаю, я ничего не знаю. Я не помню.

Когда я выхожу из подъезда, в глаза мне бьет свет теплого, но уже осеннего солнца. Машин на парковках почти нет, наверняка сегодня будний день. Листья платанов, шурша, падают мне под ноги, и я трачу почти двадцать минут на то, чтобы загнать носками ботинок платановые орехи в канализацию. Ласковые раньше лучи начинают слепить, и я роюсь во внутреннем кармане, достаю темные очки. Машинальные действия даются мне лучше осознанных.

Опоздал – головная боль ошпаривает, будто кипятком. Хватаюсь за лоб, словно пытаюсь втолкнуть пульсирующий и ноющий мозг подальше, к затылку. «Нужен аспирин. Наверняка...» – кто-то трогает меня за плечо, я вздрагиваю и резко оборачиваюсь.

Передо мной стоит девушка в спортивных штанах и ярко-желтой курточке. Ее кудрявые рыжие волосы светятся на солнце, точно янтарь, и я щурюсь даже сквозь темные очки.

– Вам плохо?

Я оглядываю ее сверху донизу. Когда я замечаю, что она в домашних тапочках, мое лицо разрезает виноватая улыбка:

– Голова болит, но это ничего. Спасибо.

Она достает из кармана куртки пару блистеров с таблетками и протягивает мне:

– Держите, это аспирин. Вы каждый день обещаете мне, что сходите к врачу с этими болями. Так и не сходили?

Я пару секунд смотрю на блестящие прямоугольники на своей ладони, а потом поднимаю глаза на девушку:

– Я обещал?

Она удивленно смотрит на меня в ответ. Ее глаза цвета молодой листвы, но она серьезно сводит брови, и взгляд становится мрачен:

– Да, вот уже пять дней подряд я встречаю вас тут. Третий день выношу аспирин. И вы обещали мне, что обратитесь к доктору, Саймон.

Я отшатываюсь от нее, острые края блистеров врезаются в ладонь.

– Спасибо... Полагаю, я уже спрашивал, как вас зовут?

– Мари.

Она глядит теперь испуганно, и мне от этого становится тошно.

– Ничего, все хорошо... Саймон?

«Мари».

Я разворачиваюсь и почти бегу вниз по улице, на ходу глотая таблетки. «Мари. Мари. Мари», – ее имя бьется в моей голове, гремит набатом, пока мозг наконец не остывает, а я не оказываюсь на Окланд-стрит. Оставшиеся таблетки я сую в карман пальто и замираю: пальцы находят кроме старой пачки пастилок от кашля и пары центов горсть чего-то. Отделяю часть от целого и извлекаю ее наружу.

В зудящих пальцах с обломанными и объеденными ногтями я держу черный продолговатый камушек. Он гладкий и прохладный, с одной стороны я нахожу небольшое отверстие. Заглядываю внутрь, но меня там никто не ждет – просто Черная дыра под микроскопом.

И внутри моей головы взрывается сверхновая, а мир перед глазами гаснет. Остаюсь лишь я, взрослый мужчина. Невысокий и худощавый, в хорошем осеннем пальто, черных джинсах и ботинках, я стою на песке. Передо мной плещется океан, а посреди дюн и выброшенных на берег бревен сидит мальчуган в полосатых брючках и панаме и собирает черные вытянутые камушки в ведерко.

К нему подходит женщина. Ее длинные каштановые волосы подвязаны голубым платком. У нее изящные руки. Она поправляет панамку на голове мальчика и спрашивает:

– Опять «пальцы дьявола»?

Малыш поднимает голову и счастливо кивает:

– Да, мамочка! Я собрал все!

– Все? И сколько же было нужно, чтобы Дьявол разрешил нам уйти отсюда?

– Двенадцать, мамочка. Мы свободны. Мы можем идти.

Мальчик смотрит на меня. Радужки у него почти белые, он не моргает и улыбается.

Я резко открываю глаза. В потной ладони все еще зажат «палец дьявола». Я пячусь и подпрыгиваю от громкого автомобильного гудка и визга тормозов. Возвращаюсь на тротуар. Пока я иду к Окланд-стрит, двенадцать, и быстро пересчитываю в кармане черные дырявые камушки, мне в спину летит отборная брань. Кажется, у этого парня ирландский акцент.

Офис доктора Роуз находится на втором этаже. В коридорах висят картины, я мельком оглядываю их и достаю из глубин сознания фразу «тест Роршаха». Правда, тут же ее забываю. Доктор встречает меня в приемной. Высокая темнокожая женщина, чуть за сорок, белый жемчуг на шоколадной блузе – я подмечаю странные детали и сочетания цветов и одежды.

«Нужно спросить ее об этом. Кто я? Дизайнер? Модельер? Гей?»

– Здравствуйте, Саймон. Нет, вы не дизайнер. Вы инженер. – Роуз окидывает меня взглядом, легко улыбается, но я чувствую, как она словно просвечивает меня рентгеном. Видимо, выгляжу я так себе, и она спрашивает:

– Опять кошмары?

Морщусь и виновато жмурюсь.

– Я все забыл, доктор.

Она кивком приглашает меня войти в кабинет. Там много света, и я решаю не снимать очки. Видимо, я делаю так постоянно, потому что она не настаивает и устраивается в кресле напротив.

– Головные боли? Хуже, чем вчера?

Я хмурюсь и перебираю камушки в пальто. Их монотонные скрежет и пощелкивание успокаивают меня.

– На моей «доске памяти» про боли ничего не было сказано. Сам я не помню, так что, скорее всего, как вчера.

Роуз что-то быстро записывает на маленьком розовом бланке и протягивает бумажку мне:

– Так я и думала. Ничего, мы с вами неплохо продвигаемся, Саймон. Здесь рецепт... Я увеличила дозу аминалона, на аспирин вам рецепт не нужен. Боюсь, от ваших головных болей поможет только он.

– Или пуля.

– Или пуля.

Мы вместе смеемся. Я насчитал восемь «пальцев дьявола».

Когда я выхожу от доктора Роуз, шум машин и гул человеческих голосов на улицах становятся громче – время обеда. Для всех, кроме меня, – я не чувствую голода, не чувствую усталости, кажется – еще чуть-чуть, и я перейду границу своей Вселенной, превращусь в бестелесное создание и наконец обрету покой.

Я бреду вниз по улице и вижу вдалеке синюю, рябящую на солнце полоску.

«Океан!»

Перед глазами плывет эта голубая полоска, словно дракон из японских легенд, что режет облака своим мощным чешуйчатым хвостом на мелкие кусочки, оставляя за собой лишь бумажно-белые клочья пены. Головная боль до конца еще не прошла, я знаю, что бег мне противопоказан – чувствую, как от каждого толчка череп раскачивается на слабой шее, как китайский болванчик. Но я быстро перебираю «пальцы дьявола» в кармане и пускаюсь бегом. Вниз, к океану, меня ведет не асфальт, а мрамор. Мраморные узоры, застывшие под ногами, мелькают и сбивают с толку, но я продолжаю бежать. В мозгу простреливает, разливается огнем и болезненно стекает лавой по шее, но я не сбавляю шаг, пока не оказываюсь на пляже.

Передо мной расстилается бесконечный ковер из песка и воды. Я знаю, что под ногами окажутся окурки, использованные презервативы, бревна и пивные крышки, но это чувство – ожившее внутри чувство причастности и узнавания – дороже неприглядной правды. Песок чистый, белый, он пахнет морем и водорослями. Я сажусь у воды и рассматриваю серую пену, что съеживается и шипит на зеленоватых волнах. Через час, кажется, я вспоминаю, почему бежал сюда, и принимаюсь бродить по пляжу. Я ищу «пальцы дьявола». Уговариваю судьбу или какое-то провидение послать мне знак. Тогда я был слишком мал, когда собрал все двенадцать камушков. Или то был не я? Не знаю, я не помню. Не помню!

Хватаюсь за голову, которую снова простреливает мощная, невероятная, ослепляющая боль. Я глотаю аспирин и пару секунд всматриваюсь в белое полотно перед собой. Это всего лишь песок, но краем глаза я вижу... То ли горлышко пивной бутылки, то ли...

Бросаюсь вперед, морщусь от боли, но вытаскиваю из-под пустой пачки крекеров черный камушек. Подношу его ко рту, слизываю соль с гладкого бока и пытливо вглядываюсь в дыру на одном конце. Там снова никого нет, но я улыбаюсь – теперь у меня девять «пальцев дьявола», осталось всего три!

Я брожу по пляжу до темноты. Когда солнце превращается в красный металлический диск, я замечаю, что у кромки воды стоит женщина. Она смотрит на меня. На ней холщовый комбинезон и куртка, на голове голубая косынка.

Мама.

Я бреду к ней, а она не делает ни шагу мне навстречу. Интересно, сколько раз она находила меня здесь, у океана, вот так? В дорогом пальто, полном камней, в хороших ботинках, полных песка, копающимся среди мусора цивилизации, о которой я завтра и не вспомню?

– Саймон, милый...

Она осторожно берет меня за руку, а я смотрю в ее прекрасное лицо и говорю:

– Одиннадцать, мамочка. Скоро мы будем свободны. Еще один «палец дьявола», и мы сможем уйти!

Я замечаю, как в «гусиных лапках» на ее лице блестят капли. Эти капли собираются воедино и стекают вниз, катятся к губам и подбородку. Мама смотрит на меня и ласково гладит по волосам. Она шепчет:

– Я кое-что приберегла для тебя, сынок.

Я опускаю глаза. Мама кладет сухую теплую ладонь в карман комбинезона. Я слежу за ее движениями, затаив дыхание. Она быстро утирает слезы и, улыбаясь, протягивает мне черный полый камушек:

– Иди, мой милый. Теперь их двенадцать.

Неверие. Счастье. Страх. Тоска. Я не знаю, какие эмоции наполняют меня, но чувствую себя так, будто в колодец посреди пустыни хлынула ледяная вода. Я волен убраться с этой планеты, зная теперь точно, что один-единственный человек, способный отпустить меня восвояси, всегда будет ждать моего возвращения. Я смотрю на маму, потом на последний необходимый мне «палец дьявола». Он манит меня, становится совсем черным в сгущающихся осенних сумерках. Плеск волн вдалеке не долетает до моих ушей – слышу лишь биение собственного сердца.

– Мамочка... Я должен это записать на «доске памяти»?

– Нет, милый, нет.

Когда мы едем в такси домой, я вспоминаю.

«Мари!»

И пока мама вытряхивает все камни до единого из карманов моего пальто, пока ни она, ни единая душа на этой планете меня не видит, я быстро нацарапываю в уголке пробковой доски имя.

Мари.

Засыпая, я пока еще помню. Это ненадолго, но я помню копну ее медных волос и восхитительные живые глаза. А «пальцы дьявола» исчезают из моей квартиры вместе с поворотом маминого ключа в замке.

Станислав Романов

Хмарово

Под вечер небо накрылось стариковским одеялом низких серых облаков. Грязная вата была напитана влагой, сочилась мелким гадким дождем. Фомин оступился, едва не подвернув ногу. Негромко чертыхнулся и понял, что едва различает дорогу во внезапно подступивших сумерках.

– Не падай только, – сказал Качур, не оборачиваясь и не замедлив своего размеренного шага. – Почти пришли уже.

– Что, в самом деле? – вяло удивился Фомин. – Как-то слишком скоро. Я думал, нам еще топать и топать.

– Да нет, – ответил Качур, как бы разом подтвердив и опровергнув сказанное. – Тут рядом, сразу за перелеском, деревня пустая стоит. Ночь под крышей переждем, а утром дальше двинем. Не знаю насчет тебя, а мне вот роздых нужен.

По прикидкам Фомина, сухощавому, невысокого роста проводнику было за пятьдесят, однако его верблюжьей выносливости оставалось только позавидовать. Отставной вояка, судя по выправке, из каких-нибудь реально специальных войск. Привык, видать, кочкой прикидываться, а у самого рюкзак чуть не вдвое больше. Одет в болотного цвета штормовку, мешковатые штаны, видавшие виды «егеря». В сравнении с ним Фомин в своей парке цвета морской волны, джинсах и «рейнджерах» выглядел типичным столичным пижоном, зашедшим в лесочек попинать мухоморы. А в провинции столичных пижонов не любят, если не сказать хуже. В этом Фомин убедился на собственной шкуре. Черт, не стоило садиться к привокзальному бомбиле, ясно же было – такая уголовная харя, некуда клеймо ставить...

Он осторожно коснулся левого виска, чуть повыше брови. Опасался повторной вспышки пронзительной боли, однако не почувствовал ничего. Вообще ничего. Голова была как чужой, посторонний предмет. И рука тоже.

Ладно. Раз не болит – это, наверное, хорошо.

Плохо, что в памяти провалы. Даже не отложилось, как все-таки сумел добраться до Качура. Ну, добрался – а толку с того? Без камеры, без денег, без телефона. Без нихрена, короче. Странно, но о том, чтобы вернуться обратно, речь даже не заходила. Качур отнесся с пониманием. Поглядел сочувственно, покряхтел, а затем выкроил Фомину кое-что из собственных запасов. И отправились, как было условлено...

Они наконец вышли из сумрачного осинника в пустое голое поле, и Фомин увидел в отдалении серые крыши приземистых домов, уныло мокнущих в бурьяне. Деревня была небольшая, десятка полтора дворов. Во взорах черных окон не виднелось и проблеска жизни.

В начале улицы, в чепыжах, чернел исполинский гусеничный трактор, похожий на сожженный танк. Качур миновал два крайних дома, направился прямиком к тому, где в затейливый узор наличников были вплетены пятиконечные звезды. Этакая колхозная эклектика. Не иначе, председательский дом. Качур поднялся на крыльцо, уверенно отворил дверь. Пронзительно взвизгнули петли – Фомин непроизвольно поежился.

– Мир вам, хозяева, – сказал Качур, переступив порог. – Заночуем мы у вас. Утром дальше пойдем.

В избе никого не было, разве что мыши, забившиеся в щель при появлении незваных гостей. Фомин, вошедший следом, тихонько хмыкнул, покрутил головой.

– Какие хозяева? Ты вроде говорил, что деревня заброшена.

Качур пожал плечами.

– Дом старый, хозяев помнит. Значит, считай, они по-прежнему тут.

Чудной он все-таки был дядька, себе на уме.

Качур скинул рюкзак, примостил его на лавку в углу. Достал фонарь, переключил в режим ночника, поставил на стол. Затем сел и принялся расшнуровывать ботинки. Буркнул, не глядя на Фомина:

– Ну, что встал, располагайся. До света еще долго.

– Где располагаться? – озадачился Фомин.

Из всей обстановки тут были стол да лавка, которую уже облюбовал Качур. И холодная туша русской печи, занявшая треть помещения.

– Да хоть на печи прикорни, – сказал Качур. – Или посмотри, может, в горнице что найдешь.

– Где?

– Ну, в другой половине.

Фомин прошел за загородку. Там оказалось совсем пусто, только увечный колченогий стул возле окна, и тут же, на подоконнике, – жестянка, полная истлевших окурков и обгорелых спичек.

М-да, скудно у деревенских было с досугом...

Так, а там что у нас такое?

В окне дома поодаль, через улицу, мерцал тусклый огонек, словно кто-то неведомый украдкой запалил свечку.

– А ты говорил, никто здесь не живет, – упрекнул Фомин.

– Не живет, – подтвердил Качур.

– А там кто? – Фомин указал на окно. – Туристы? Тоже как бы случайно сюда забрели на постой? Или прежние хозяева вернулись?

– Нет там никого, – сказал Качур ровным голосом. – Морок это.

Фомин ему, конечно, не поверил.

– Пойду гляну.

Он было поднял свой рюкзак, но Качур его остановил:

– Не ходи. Ночь на дворе. Не стоит тут в потемках по чужим домам шастать.

– Не страшно, у меня фонарь есть, – отмахнулся Фомин. – Или случится чего?

– Может, и ничего, – сказал Качур. – Но лучше не надо.

– Темнишь ты, дядя, чего-то.

– Не я темню, ночь темная.

– Притомил уже загадками говорить.

Качур бросил на упрямого спутника короткий косой взгляд, смиренно вздохнул:

– Ну, как знаешь, держать не стану. Но я тебя предупредил.

– Ага, – сказал Фомин. – Ты предупредил, а я принял к сведению. Есть что добавить?

– Нет.

– Ладно.

Фомин достал из рюкзака фонарик, вышел за дверь.

Дождь перестал, над землей стелился туман, серебристый в свете выкатившейся из-за облаков луны. Было безветренно, тихо, лишь трава шелестела под ногами. Темные силуэты домов замерли в угрюмом ожидании.

Вот бы сюда GoPro, таких криповых кадров можно было бы наснимать – не хуже, чем у топовых Youtube-сталкеров, исследующих всякие глухие и жуткие места. Да хоть бы смартфон, на худой конец...

«Нету камеры, – сказал он себе, – забудь. Да и все равно – не за этим пошел. Это так, попутный сюжет бонусом...»

Дом оказался дальше, чем представлялось при беглом взгляде из окошка. Фомин брел по колено в тумане, звук шагов странным образом двоился, доносился то сбоку, то сзади. Будто кто-то крался по пятам. Может, Качур? Не усидел на месте, отправился следом?

Фомин стал на месте, оглянулся, поведя вокруг лучом фонаря.

Никого.

Он повернулся обратно, сделал шаг – и остановился опять. Огонек, привлекший его внимание, погас.

Так, и что теперь? Фомин напряженно таращился в темноту, раздумывая, не следует ли вернуться. Потом представил себе усмешку, которой его встретит Качур – мол, а я тебе говорил... Да к черту.

Он зашагал вперед.

Дом, в окне которого ему привиделся свет, оказался заколочен. Три широких доски надежно прибиты поперек входной двери. Фомин посветил фонарем на окна – стекла были целы, за ними стояла непроглядная чернота.

Может быть, не этот дом? Может, другой – дальше по улице?

Нет, вряд ли...

Фомин все-таки пошел к следующему дому. Обнаружив, что и у того двери забиты, нисколько не удивился. Конечно, так оно тут и должно быть...

Он заходил все дальше вглубь деревни, пока глиняная колея не вывела его на край оврага, обнесенный изгородью. Улица кончилась у покосившегося столба, имевшего вид заглавной буквы «А». На обрывке провода, почти касаясь горизонтальной перекладины, висел здоровенный рогатый череп. Коровий, наверное. Суровые, однако, тут жили колхозники.

Фомин постоял у изгороди, завороженно пялясь в провалы пустых глазниц. Затем все-таки повернул обратно. На ходу он придумывал, что станет отвечать Качуру, если тот вздумает отпустить какую-нибудь колкость. Сам не заметил, как дошагал до ржавых останков трактора в начале деревни.

Помедлил, соображая, как так вышло, что проскочил мимо нужного дома. Должно быть, всему виной этот треклятый туман. Здесь туман сделался гуще, уже в трех шагах ничего нельзя было разглядеть, луч фонаря увязал в клубах плотной хмари.

Фомин снова повернулся и пошел, стараясь держаться направления. Дорога, как назло, совсем испортилась в тумане, под ноги то и дело подворачивались кочки, комья сухой глины. Фомин сбивался с шага, терял дорогу, мотался из стороны в сторону, утыкаясь то в заборы, то в колючие кусты. Почти ощупью нашел какой-то дом, на удачу – не заколоченный. Но не тот, где остался Качур.

Да и пофиг.

Фомин отворил дверь, оборвал занавеску пыльной паутины в сенях, прошел в чистую половину. Осмотрелся, выхватывая пятном света отдельные предметы скудной обстановки. Печь, стол с парой табуретов, дощатая лежанка, застеленная сомнительной дерюгой. На полочке в красном углу стояла икона в жестяном окладе – лик святого, потемневший от лампадочной копоти, сделался совершенно неразличим. Рядом лежала сильно потрепанная книжица. Фомин подошел ближе, взял книгу в руки, раскрыл на титульном листе. Там значилось: «Псалтирь въ русскомъ переводѣ, С.-Петербургъ, Синодальная типографiя, 1913». Букинистический экземпляр. Но сохранность аховая, в руках рассыпается. Один лист вывалился, кружась, спланировал на пол.

Ну вот...

Фомин положил книгу на стол, затем подобрал выпавший лист. Текст на странице был на церковнославянском, смысл некоторых слов угадывался весьма приблизительно.

Господь пасет мя, и ничтоже мя лишит.

На месте злачне, тамо всели мя, на воде покойне воспита мя.

Душу мою обрати, настави мя на стези правды, имене ради Своего.

Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, яко Ты со мною еси, жезл Твой и палица Твоя, та мя утешиста.

Уготовал еси предо мною трапезу сопротив стужающым мне, умастил еси елеом главу мою, и чаша Твоя упоявающи мя, яко державна.

И милость Твоя поженет мя вся дни живота моего, и еже вселити ми ся в дом Господень, в долготу дний.

Надо же, как витиевато и глубокомысленно... И как будто даже в тему.

Фомин присел к столу, сверился по нумерации страниц, приладил недостающую на положенное место. Может, еще кому-то послужит.

Он посмотрел в окно. Там, снаружи, колыхался туман, в нем блуждали неприкаянные тени, нашептывали бесплотными голосами тоскливые колыбельные.

И когда же, наконец, развиднеется?

Фомин сунул руки в карманы парки и привалился к стене. В который уже раз спросил себя, а что он тут, собственно, делает? Зачем приперся в эту глухомань? Ради невероятного сюжета, который порвет интернет? Или за чем-то иным?

Вот бы кто подсказал...

Прошлой осенью Фомина в конце концов выперли из редакции, потому что, ну ладно, коллега, мы все понимаем, такое горе, но сколько можно, надо бы и совесть иметь... Он даже не сильно огорчился, неприязнь взросла обоюдная, самому надоело. Решил попытать удачи на фрилансерской стезе. Удача, впрочем, не спешила проявлять взаимность, как и все последние годы. В общем, быстрого взлета к успеху не случилось, дела шли ни шатко ни валко. Нынешнюю искушенную аудиторию сложно чем-либо удивить, знаете ли. Фомину требовался шанс, какой-нибудь поистине уникальный сюжет.

Шанс ему подкинул Шатун, совершенно неожиданно. Месяц назад добрые знакомые зазвали Фомина в гости, отметить день рождения главы семейства. Там же оказался бывший сокурсник Фомина, Матвей Шацкий. В годы студенчества он с гордостью носил прозвище Шатун, полученное за любовь к походам по разным диким местам. Фомин с ним и в институте тесной дружбы не водил, а после выпуска виделся буквально пару раз. Но тут, после отгремевших тостов и именинного торта, они сели рядом, выпили, вспомнили былые времена, разговорились за жизнь. Семья, работа, всякое такое.

Шатун поинтересовался про семью без задней мысли, просто так, из вежливости. Но угодил этим заурядным вопросом в самое больное место. Фомин помрачнел, опрокинул сразу полстакана, залпом, даже слезы выступили. Жена и малолетняя дочь Фомина летели из Египта тем самым злополучным рейсом № 9268, что был взорван над Синаем фанатичными игиловцами.

– Прости, – сказал Шатун. – Я не знал...

– Да ты тут ни при чем, – угрюмо буркнул Фомин. – Просто, понимаешь, они же в Турцию сперва собирались. А я им в Египет тур купил, хотел как лучше. Теперь постоянно думаю: ну на хрена? Ну, слетали бы еще разок в Анталию, разницы, по сути, никакой. Зато все было бы хорошо...

– Соболезную, – сказал Шатун. Он явно испытывал неловкость от разговора.

– Ага, спасибо, – сказал Фомин. – Ты уж извини, что я вот так на тебя это вывалил. Сам-то как? Женат?

– В разводе.

– А дети?

– Сын. В третий класс перешел.

Помолчали. Хозяева дома приглушили освещение, включили музыку. Плейлист был ностальгический, в стиле дискотеки восьмидесятых. Заметно нетрезвая блондинка, сидевшая напротив, посылала какие-то двусмысленные сигналы – то ли ему, то ли Шацкому. Томно закатывала глаза, надувала губки, вздыхала, хихикала. Губки у хмельной нимфы были что надо – пухлые, яркие, словно она уже выпила всю кровь и все соки из по меньшей мере двух мужей. Фомину нисколько не улыбалось стать третьим, он решил не обращать на хищную красотку внимания. Продолжил разговор с Шацким, сменив тему:

– По-прежнему в походы ходишь?

– А как же, – кивнул Шатун. – Каждое лето по новому маршруту. Куда-нибудь подальше от хоженых троп. По северу в основном. Такие интересные, а то и реально жуткие места попадаются – в кино не увидишь.

– Правда? – спросил Фомин. Он просмотрел добрую дюжину походных роликов на Youtube, ни одним не впечатлился. – Например?

Шатун помедлил с ответом.

– Да вот хоть этим летом было у меня приключение. Только не уверен, стоит ли тебе про это рассказывать...

– Давай, раз уж обмолвился, – подбодрил Фомин. – Не томи.

Рассказчик из Шатуна оказался так себе. Парням с Youtube он был явно не конкурент. Зато в его истории был потенциал, хотя Фомин понял это не сразу.

Шатун завел издалека:

– В общем, на лето начальник дал мне всего две недели отпуска. А другие две обещал дать на Новый год. Сказал, хочешь целый месяц – бери в ноябре. Пришлось соглашаться на две недели, на хрена мне отпуск в ноябре – пойти некуда, сплошная слякоть, и темнеет уже после обеда. Так что в этот раз я слишком далеко не забирался, решил по Глебовскому району пройтись, у меня там дед с бабкой когда-то жили...

– Это где такой Глебовский? – спросил Фомин.

– Город Глебов, – уточнил Шатун. – От Усть-Шексны километров семьдесят на север, в сторону Череповца. Натуральный медвежий угол, деревень вымерших без счета. А ведь там, возле Хмарово, до конца девяностых военная часть размещалась, потом ее оттуда вывели.

В военной части Фомин побывал один-единственный раз – на сборах. Одно из самых унылых воспоминаний в жизни.

Шатун, похоже, заметил, что собеседник теряет интерес к рассказу, и это его задело.

– Короче, военную часть вывели, а после организовали на территории некий охраняемый объект.

– Секретный президентский бункер, – не удержался Фомин.

– Не угадал, – криво усмехнулся Шатун. – Круче. – Он наклонился ближе к Фомину и, понизив голос, спросил: – Слыхал что-нибудь про ферму трупов?

– Чего? – Фомин даже подумал, что ослышался. – Какую ферму?

– Ферма трупов, – повторил Шатун громче. – По-другому еще называют лабораторией тафономии. Или судебным кладбищем. Хотя какое, к херам, кладбище, никого там не хоронят. Трупы прямо на земле раскладывают, под открытым небом. Некоторые, правда, накрывают проволочными коробами, чтобы зверье не добралось. А другие – наоборот, оставляют ничем не прикрытыми. И наблюдают, что происходит. Как мертвые тела разлагаются, как их падальщики дербанят. И все детально фиксируют во имя науки. Эксперты, курва мать, патологические, – прибавил он с чувством.

– Я вроде про что-то такое читал, – сказал Фомин осторожно. – А может, в кино видел. Или в сериале. В этом, как его, «Место преступления».

– Ты, может, в кино, а я – в натуре, – сказал Шатун. – Эти фермы трупов на самом деле существуют. В Америке их штук пять, запросто можешь сам адреса найти в интернете.

– Так то в Америке.

– А мы чем хуже? У нас только все засекречено, как обычно, поэтому никто не знает.

– И где они трупы берут?

– Говно вопрос. В моргах бесхозных покойников до хрена. Бомжи, старики одинокие...

– Вот честно, в голове не укладывается, – признался Фомин. – Как ты туда попал?

– А я и не попал, слава богу, – сказал Шатун. – Только малость сторонкой походил, посмотрел из лесу в бинокль. Один хороший человек из местных меня остерег близко соваться. Объект под охраной серьезного ЧОПа, те парни совсем отбитые, из ветеранов горячих точек. К тому же там вонь страшная до небес. В общем, до сих пор пробирает, как вспомню...

Фомину подумалось, что история сильно смахивает на выпуск передачи одного известного телеканала, посвященный ужасным и загадочным тайнам. Пару раз он и сам писал для них сценарии, водился такой грех.

– Может поделишься контактами того хорошего человека, – попросил Фомин. – Ну так, на всякий случай.

Шатун посмотрел на него долгим взглядом. Потом сказал:

– Ладно. Только если вдруг он с тобой дела иметь не захочет, лучше тогда и не настаивай. Мужик он особенный, клиническую смерть пережил, с того света вернулся. И стал после этого вроде как экстрасенс и где-то даже медиум. Людей насквозь видит.

– Это нестрашно, – сказал Фомин. – Экстрасенсов с медиумами я, знаешь ли, всяких встречал. Имею представление, как с ними общаться.

– Нет, – мотнул головой Шатун. – Таких, как он, не встречал точно...

Качур вывел Фомина из сумеречного забытья, демонстративно бросил под ноги его тощий рюкзак.

– Поднимайся, – сказал он, глядя куда-то мимо Фомина. – Надо дальше идти.

В окошко сочился жидкий серый свет, туманная хмарь развеялась.

– Ты где был? – спросил Фомин. – Я вчера в оба конца по улице прошел, а дом как сквозь землю провалился. Такой туман был, я чуть совсем не потерялся.

– А и мог, – согласно кивнул Качур. – Говорил же тебе, в доме оставайся. Не послушал. Ладно еще, что тут укрытие нашел. Считай, повезло.

– Не объяснишь, что за чертовщина тут творится?

– Нет. Сам дойти должен.

– Ладно, – сказал Фомин, поднимая рюкзак. – Дорогу хоть покажешь?

– Конечно. Затем с тобой иду.

При свете деревня как будто съежилась. Дома приникли к земле, придавленные низким тяжелым небом. Вся улица просматривалась из конца в конец. И как тут можно было заплутать, уму непостижимо...

Они ненадолго остановились возле столба с рогатым черепом.

– А это здесь зачем? – спросил Фомин, не особенно рассчитывая на ответ.

– Чтобы чужие не прошли, – ответил Качур. – Те, кому не положено.

– Опять загадками говоришь, – попенял Фомин.

Качур только пожал плечами.

Они спустились по косогору в овраг. Ручей был узкий, Качур его просто перешагнул, а Фомин отчего-то замешкался. Ноги приросли к месту, словно требовалось шагнуть в бездну.

Качур, повернувшись спиной, стоял на той стороне. Просто ждал молча.

Фомин крепко зажмурился, сделал шаг. Это оказалось совсем нетрудно. На следующем шаге он открыл глаза. Качур неторопливо поднимался вверх по склону, ступая боком, как лыжник. Фомин двинулся следом.

Почти сразу за оврагом начинался лес. Не просто лес – жуткая, сказочная чаща. Качур вел Фомина по едва заметной тропе, вероятно, протоптанной неведомым зверьем. Совсем не похоже, чтобы в эту чертову глухомань захаживали люди. Разве только хтонические твари с непарным числом конечностей...

– Может, по нормальной дороге стоило пойти? – спросил Фомин.

– По нормальной дороге только до КПП дойти получится, – ответил Качур. – А там – охрана с оружием. У всех пропуска спрашивают. Есть у тебя пропуск?

– Нет.

– И у меня нет.

Они пробирались все дальше. Лес дичал, цеплялся крючковатыми лапами, грозил выцарапать глаза, содрать кожу, переломать ноги. Качур непреклонно пер вперед, словно лось. Фомин механически тащился следом, отставая на пару шагов. Ощущение пройденного расстояния он давно потерял. И другие ощущения, кажется, тоже. Обронил, как бумажник в метро, и сам не заметил когда...

Качур остановился. Внезапно, Фомин едва не уткнулся ему в спину.

– Потише, – негромко сказал Качур. – Мы уже рядом.

Фомин посмотрел поверх его плеча. И впрямь, лес впереди редел, в просветы между деревьями виднелся забор из сетки-рабицы.

– Значит так, – проговорил Качур, – поясняю диспозицию. Я тебя к дальнему углу привел. Вон там, под забором, лаз есть, через который звери на территорию пробираются. До бывшего офицерского дома, где теперь лаборатория, отсюда примерно километр. Живые есть только там. На территорию они обычно выходят раз в день, для контрольных тестов. А так в основном через камеры наблюдают.

Бегло глянул на Фомина, опять не задержавшись взглядом.

– Готов? Тогда скинь рюкзак под елку, и пошли.

Чем ближе они подходили к забору, тем сильнее морщился Качур, и Фомин не сразу сообразил почему. Остановившись возле забора, Качур указал Фомину на прорытый зверями подкоп.

– Полезай.

Опустившись на четвереньки, Фомин протиснулся в узкий лаз. Выбравшись из ямы по другую сторону забора, он не стал дожидаться провожатого, пошел дальше. Что-то влекло его вперед. Натурально тащило. Любопытство? Нет, нечто иное...

Наконец он был там, куда так стремился попасть. На таинственной ферме трупов. В зловещем царстве распада.

Повсюду, насколько хватало глаз, лежали мертвые тела. Много тел, десятки. На бывшем плацу, на спортплощадке, на полосе препятствий. В разных позах – навзничь, ничком, на боку. Разной степени разложения. Кишащие червями, сочащиеся гнойной жижей. Почерневшие, раздувшиеся – и иссохшие до скелета. С обглоданными лицами, с выеденными внутренностями. У некоторых недоставало конечностей.

Здесь должен был стоять адский смрад, здесь даже трава пожухла от пропитавшего землю трупного яда. Но странное дело – Фомин не ощущал гнилого запаха падали. Ни запаха, ни отвращения – ничего. Абсолютно ничего. Все чувства притупились, причем уже давно.

Мимо Фомина прошагал Качур, его лицо скрывала маска респиратора. Он спустился в низину, где прежде был стрелковый полигон. Теперь там рядами стояли продолговатые короба из мелкой проволочной сетки. Качур остановился возле крайнего, жестом поманил Фомина ближе. Когда Фомин подошел, Качур ногой опрокинул короб набок, явив взору разлагающийся труп.

– Смотри, – велел Качур глухим, утробным голосом. – Ведь за этим сюда шел.

Фомин не мог ослушаться. Смотрел на страшное лицо в багровых отеках, на оскаленные зубы, на промятый с левой стороны череп. В пустой глазнице что-то шевелилось. Белесое, гадкое...

Фомин вскинул руки, схватился за голову, закрываясь. Но поздно, слишком поздно. Тяжкое осознание обрушилось на него могильной плитой. Нет, завопил он безмолвным криком. Не может быть. Такого просто не может быть. Вот же он я. Стою прямо тут, смотрю в лицо смерти...

Качур приладил короб обратно.

– Вот как оно бывает, – молвил он, ненадолго стащив с лица маску, как снимают шапки на кладбище. – Вся идут во едино место: вся быша от персти и вся в персть возвращаются.

Теперь Качур смотрел на Фомина прямо, взгляда не отводил.

– Ну что, нагляделся? Тогда пошли-ка отсюда, пожалуй. Не то сейчас набегут эти, некроманты новоявленные, объясняйся еще с ними. А мне, понимаешь, не с руки.

Фомину было все равно. Он покорно побрел вслед за Качуром обратно к звериному подкопу. За забором провожатый направил Фомина на тропу.

– Тебе в ту сторону. Иди по тропе, никуда не сворачивай, она прямо к реке выведет. На берегу найдешь лодочника. Отдашь ему в уплату свой рюкзак и все, что в рюкзаке. Лодочник перевезет тебя на другую сторону. Все понятно?

– Разве ты со мной не идешь? – спросил Фомин. – Ты же вроде как мой проводник.

– Куда было надо, я тебя довел, что требовалось – показал, – сказал Качур. – Дальше уж как-нибудь сам. А мне в тот край пока не надо, у меня еще тут дела есть.

– И у меня есть.

Качур покачал головой:

– Нет. Теперь уже нет.

Фомин и сам понимал, что никаких дел у него здесь больше не осталось. Финальный гештальт закрыт, задерживаться незачем.

И все-таки он медлил.

– Не робей, – ободрил Качур. – Ступай, тебя там уже заждались.

– Ладно, – сказал Фомин. – Бывай тогда.

И пошел по тропе, которую указал проводник.

Кто его ждет на другой стороне, Фомин не спросил.

Догадывался.

Саша Нефертити

Тишенька

Хозяйка вся дрожит и снова плачет.

Часто плачет она сейчас. Беспокоится Тиша: вьется, вьется вокруг, топочет по кровати, перебирает толстыми лапами.

– Серёженька, вызови мне скорую!

Этот заглядывает, вносит с собой дурной луковый запах, и Тиша застывает не мигая, готовый задать стрекача: руки у этого тяжелые, а уж от ног только успевай уворачиваться.

– Что, опять? Сколько можно уже? Ты недавно из больницы.

– Серёженька... Серёжа... Бха-быхх-быхх...

Хозяйка снова издает тяжелые звуки. Тиша не вздрагивает – привык. Сидит и смотрит на всех глазами желтыми.

– Тебе надо – ты и вызывай!

– Не могу я! Знобит – пальцами не попасть. Пыталась. Кхы-кхы-быхх... И говорить тяжело.

– Задолбала уже со своими болячками! Ночь на дворе. Сначала звонить, потом ждать незнамо сколько. Ляжешь – разбудят. Нет уж, терпи до утра! Авось не помрешь.

Этот гремит на кухне посудой, двигает, булькает, снова в комнату заглядывает:

– Я – спать! Опять твой Огрызок на кровати! Даже кота воспитать не можешь!

Бурчит зло, утаскивается из комнаты.

Хозяйка дергает ручку на тумбочке рядом с кроватью. Дергает, дергает. Тумбочка старая, поскрипывает, а все не отдает ящик.

Она падает на подушку, дышит, стонет, снова: «Бха-бху-быхх...» Шепчет:

– В больницу бы... Тишенька...

Тиша рядом ластится, тычет головой в подмышку, уговаривает:

«Не надо туда хозяйка, не надо. Когда ты в прошлый раз так говорила, понаехали белые люди, чужие, вонючие. Увезли тебя, оставили меня одного с этим. Этот злой, он еды не дает, он швыряет так, что долго потом болит внутри, лижи не лижи ударенные места. Да и ты худая оттуда пришла, все отлеживаешься, мало ласкаешь Тишеньку.

Ах, как хорошо было до этого! Жили мы с тобой, милая моя, душа в душеньку, сидели вечерами смирно, добро, ты бока мои шерстяные гладила, я тебе песни пел мурлычные. И звуки эти странные ты не издавала».

Хозяйка приподнимается, снова ящик дергает. Тот выдвигается чуть, на ладошку, а хозяюшке того и надо: чтобы ладошка пролезла и шуршащие штуки оттуда достать. Хочет она белые горошинки из них выдавить и проглотить, да дрожат руки, горошинки не выскакивают.

– Серёжа... Серёжа... – слабым голосом зовет она и снова на подушку падает.

Плачет бессильно.

Тиша шершавым языком ее щеку лижет:

«Не надо нам Серёжу, не надо больницу, не надо тебе штук этих белых. Лежи моя хорошая, отдыхай, песни кошачьи слушай».

Всхлипывая, хозяйка тянет руку к шнурку от лампы. Хороший шнурок, шишка на конце железная, ее так приятно лапой бить туда-сюда. Но сейчас хозяйка дергает шишку и свет гаснет.

Заходится тяжелым душным кашлем, сплевывая в платок густое и пахнущее кровью.

Тиша в темноте мигает, ложится ей на грудь, сам теплый да меховой, лапы под шею складывает, умащивается.

– Кха-кха-быхх-бых-бых-ыхх-хе! – выдает хозяйка, трясется вся.

– Урр-мырр-мырр-мрр, – запевает Тиша.

– Кха-кха-быхх! Кха-кха-быхх! – громко звучит в ночи.

– Урр-мыр-мырр. Урр-мыр-мырр, – вибрирует в ответ.

– Гхы-гхы-бху! Кха! Кха! – Грудь у хозяйки ходуном ходит.

– Мур-урр-мур. Мыррр. – И лапами мнет под ключицей.

– Гха-бхым! Кха-пхум. – Глаза у хозяйки закрываются.

– Ур-мурырыр, ур-вар-варвар. – Закрывай, закрывай глазки крепче, ночь пусть свое берет.

– Кхм! Кхм. Кхм. – И грудь слегка вздымается.

– Мыррррр-ырррррр-ыррррр. – Ровно Тиша работает, словно моторчик махонький.

– Гых. Кхм.

– Мыррррр. Мыррурррррр. – Котовья песня негромкая.

– Кхх, – колышется воздух.

– Муррк.

Тихо в ночи, спокойно.

Спит-поспит хозяйка, дремлет и Тиша на ее груди.

Утром белого человека позвали, да одного, нестрашного, не того, который увезет в неведомую «больницу», а того, что часто сюда захаживает. Запах неприятный от него, а сам добрый, знает его Тиша, встречает, хвост вверх держит.

Сидит белый человек, улыбается, трубки к хозяйкиной груди прикладывает, кивает.

– Надо же, какое у вас улучшение!

– Ох, и не говорите, Семён Иваныч! А вчера думала, что все: такой приступ страшный был, аж скорую не вызвать, так знобило, такой кашель, да с кровью. Весь платок измазала.

– А в легких чисто, как никогда! Видно, вы кризис перенесли, и дело резко на улучшение пошло. А там, надеюсь, и на ремиссию повернется.

В дверь заглядывает этот, зыркает злобно:

– Здрассьте. Ну, оклемалась?

– Да, нормально все, спасибо, Серёжа.

– Угу.

Этот уходит и шепчет за стеной: «Оклемалась, зараза. Я уж надеялся...» И плевок.

Хозяйка с белым человеком ничего не слышат, а у Тиши слух тонкий, кошачий.

Дверью пришлый не хлопает, закрывает за собой вежливо. Лежит хозяйка в кровати, улыбается, щеки румянятся. Чуется, что вскочить ей хочется, проверить легкость ног, да боится пока.

Плохо Тише, медленный он, лапами с трудом перебирает. Вымурлыканная болезнь внутри змеей сидит, травит потихоньку. Ну да ничего, ничего, выдавит он ее, только потерпит чуточку. Плетется к этому, о штаны его боками трется.

– Ты чего это, Огрызок, переметнулся?

Мурчит Тиша, натужно, громко. Добрый, смирный. Погонит этот – убегает быстро, пока не ударили, позовет – возвращается. Суп кислый налили – съел и тарелку вылизал, смотрит с благодарностью. Рыбу сухую соленую с хохотом в миску кинули – тоже съел, косточками захрустел.

– Я ж говорил, что ты кота зазря балуешь: курочки ему, печенки, корма хорошего. Вон, вишь, жрать по-настоящему захотел – так все слопал, не поморщился.

Рот у Тиши дерет от соли, пить охота, в лапах силы почти не осталось, но он все ластится.

– Ой, и правда, Тишенька, ты сегодня совсем меня забыл что-то.

Семенит Тиша украдкой, белым лбом под хозяюшкину руку тычется – и снова к этому под ноги.

А этот гладить не умеет, уши треплет, дергает больно, по носу щелкает:

– Что, Огрызок, признал, наконец, хозяина?

Терпит Тиша, жесткую ладонь в ответ лижет.

– А чего это ты на кровать ко мне полез? Нечего зверью по постели шастать!

Прыгает Тиша вниз послушно, бродит вокруг, намурлыкивает: «Пусти, пусти, добрый хозяин! Тепленький я, мягонький, убаюкаю тебя ласково, дорогого моего человека».

– Ладно, лезь. Но один раз, слышишь? У-у-у, Огрызок, морда наглая!

«Слышу-слышу, добрый хозяин. Конечно, один раз. Да я так, бочок погрею. Ну, вот лапку тебе на грудь сложу, лапку же можно?»

Этот бьет по выключателю рядом. Только кончик вонючей палки его светится красным. Потом и он гаснет. Темно, совсем темно. Лежит этот, пыхтит. Задремывает.

Тихо в ночи, спокойно.

Тиша глазами в темноте мигает, ложится весь на грудь, сам теплый да меховой, лапы под шею складывает, умащивается.

– Муррк.

– Кхх, – колышется воздух.

– Мырр. Мррур. – Котовья песня негромкая.

– Гых. Кхм.

– Мыррррр-ырррр-ыррр. – Ровно Тиша работает, словно моторчик махонький.

– Кхм. Кхм. Кхм! – И грудь слегка вздымается.

– Ур-мурырыр, ур-вар-варвар. – Закрывай, закрывай глазки крепче, ночь пусть свое берет.

– Гха-бхым. Кха-пхум! – Глаза у этого плотно закрыты.

– Мур-урр-мур. Мыррр. – Тишенька лапами мнет под ключицей.

– Гхы-гхы-бху! Кха! Кха! – Грудь ходуном ходит.

– Урр-мыр-мырр. Урр-мыр-мырр, – вибрирует в ответ.

– Кха-кха-быхх! Кха-кха-быхх! – громко звучит в ночи.

– Урр-мырр-мырр-мрр, – запевает Тиша.

– Кха-кха-быхх-бых-бых-ыхх-хе! – выдает этот и трясется весь.

Заходится тяжелым душным кашлем, сплевывая на пол густое и пахнущее кровью.

Мурлычет Тишенька.

Саша Нефертити

Приобретение

– Валерий Саныч, а вы уверены, что не хотите его восстанавливать? Как-никак историческое строение.

Виктор с сожалением оглядел старинную дачу. Деревянные башенки «под русский терем» казались пьяными шатунами, которые склонились друг к другу, решив пообщаться, а покоцанные окна с резными наличниками многоглазо смотрели кромками битых стекол. Молодой архитектор с надеждой повернулся к заказчику.

– Не стоит, Виктор, не стоит, – ответил тот.

– Может, как-то частично?

– Комиссия признала этот дом не имеющим исторической ценности.

Архитектор кивнул с почти бесшумным вздохом.

– Умм... Понимаю. Жаль, жаль...

Валерий заправил пальцы за ремень брюк, туго натянутый на животе, покачался на мысках сапог.

– Виктор... Я понимаю вашу профессиональную любовь к старине. Но, между нами... Люди, владевшие этой дачей, не оставили следа в истории – ни области, ни поселка. И... – рядом никого не было, но новый землевладелец понизил голос, – ...администрация просила меня побыстрее застроить участок. У них нет средств и возможностей, чтобы в этом глухом углу восстанавливать старинный особняк. Даже не особняк – деревянную дачу. Да и состояние какое!

– Нууу... – протянул архитектор. – Фундамент кажется крепким. Видимых разрушений нет.

– Вот именно – видимых! А что там внутри конструкции? А стены? Да эти несущие стены могут вынести разве что мозг новому владельцу.

– Это да... Ну, тогда на завтра заказываю бригаду и экскаватор, будем разбирать! И я, Валерий Саныч, аккуратно наличники и конек с этим петухом сниму, их тут в музей зодчества пристроить можно, хорошо?

Постояли, покурили, мысленно провожая щербатое деревянное кружево в последний путь. Потом развернули план будущего загородного дома – минималистичного, с плавными линиями, вписанного в ландшафт. Потыкали в бумагу пальцами, покрутили-примерили, крепко пожали руки, и Виктор уехал.

Валерий Саныч же по-хозяйски двинулся по немаленькому участку, бормоча: «А вот здесь баньку поставим. Сейчас в моде барнхаус. Будет у меня бань-хаус! А вот эту березку, – он попинал тощее деревце, – спилим. У дома что за кусты? Крыжовник, что ли? По старой дворянской традиции? На фига мне крыжовник? Экскаватор не проедет. Тоже спилим!»

В доме что-то затрещало и ухнуло.

Валерий Саныч был человеком, пуганным жизнью, закаленным, потому даже не вздрогнул. Цокнул языком:

– Дааа, совсем домина разваливается, по швам трещит! – И продолжил обход, бурча под нос: – Так, скважина, говорят, на участке потенциально неплохая. Почистить, кольца поменять. И даже примитивный водопровод!

Домохозяин потоптался вокруг колодца, потрогал огромный ржавый насос. Поплевал на руки, крякнул, нажал на рычаг. Посыпалась ржавая крошка. Попробовал дожать.

– Вхыыыы... Вхыыы, – скрипуче и безрезультатно заныл механизм.

Валерий Саныч сдался, обтер ладони о джинсы, пробурчал:

– Да, этого и стоило ожидать. Интересно, как водопровод в доме устроен? Бочка под крышей?

Мужчина принялся подниматься на крыльцо. Доски тут же заскрипели, пошли волнами. Перила под мясистой ладонью заходили ходуном, и домовладелец отдернул руку. Крыльцо обрело голос: казалось, ступени пытаются сказать какое-то слово.

«Высст, высст», – пело при каждом шаге.

«Оооо-виии!» – дополнила дверь.

Внутри неожиданно оказалось просторно и светло, даже в наступающих сумерках. Валерий Саныч очутился в большой зале с остатками росписей: вдоль потолка лентой вились, затейливо сплетаясь, усики гигантской земляники, а в простенках красовались сказочные птицы. Потемневшие витые деревянные колонны держались прямо и гордо, прикидываясь гигантскими косами от пола до потолка. Валерий Саныч погладил одну, и тут же, ойкнув, поймал занозу. Вытащил зубами.

Перед глазами возникло странное мельтешение: фантазия подкидывала то барышень в светлых платьях, играющих между этими колоннами в салочки, то ухмыляющегося художника, со стремянки выводящего земляничный узор, то семейство в обширной столовой, лакомящееся из хрустальных розеточек крыжовенным вареньем. Валерий Саныч потряс головой. Придумается же! Ну да, неудивительно, в этакой-то старине...

С сомнением подошел к лестнице, ведущей на второй этаж, покачал столбики перил, посмотрел на темнеющий проем и решил от греха подальше не лезть. Нашел помывочную. Чугунная ванна даже сейчас выглядела добротно, лишь покрытие посерело от времени и покрылось мельчайшей паутинкой, но все еще держало форму. Попытался покрутить краны, но они приржавели насмерть. Постучал, слушая тягучий звук.

В сливе что-то булькнуло. Валерий Саныч удивился – неужели его попытки прокачать насос подействовали? Снова стукнул. В сливном отверстии надулся водяной пузырь, лопнул, еще один, и еще. Забурлило фонтаном, выплевывая звуки:

– Брлвосст... тан... вииии!

– Воооост... анннн... вииии! – загудело в трубах.

– Чо?!

Валерий Саныч шлепнулся на затертый кафель.

– Чо? Ну здрассьте, глюки подъехали! Какое «восстанови»?

Зашкворчало в лампе под потолком. Свет неожиданно включился, несмотря на разбитую колбу. Замигал, погас, снова зажегся. От железной обрешетки светильника на стены легли клетчатые тени. Хлопнула дверь, осыпавшись чешуей старой краски.

Валерий Саныч тут же подскочил, дернул – безрезультатно.

– Вооостаноооовииии! – снова загудели трубы.

– Да ну тебя на хрен! – заорал мужчина.

Два раза дал по двери ногой, затем, отшагнув для разгона, все-таки выбил плечом из трухлявого косяка, вывалился в пространство коридора, залитое электрическим светом и ходившее ходуном. Вспомнив молодость, грузно кувыркнулся, кубарем докатился до входной двери, тоже закрытой, повторил фокус с плечом и рухнул с крыльца. Отбежал, оглянулся.

Особняк, казалось, нависал над новым хозяином, кренился вперед. Везде на первом этаже мигал яркий свет. Хлопала дверь, внутри гудело все то же:

– Вооос-ста-нвииии!

– Ты ошалел? – заорал владелец в ответ. – Какое «восстанови», трухлятина? Это ж сколько деньжищ на тебя уйдет? Я что теперь, на твои доски жизнь работать буду?

Дом затрясся, но Валерий Саныч уже взял себя в руки. Смачно плюнул, развернулся и, поглядывая назад, торопливо ушел в машину. Отъехав на триста метров, остановился на дороге. Выглянул, не выходя. Особняк смотрелся шипастым силуэтом на фоне темного неба. Стоял мертво, огни на первом этаже погасли. Вдруг одна из башенок медленно начала поворачиваться, зажигая в верхних окнах недобрый оранжевый свет.

– Да тьфу на тебя! Хрена теперь догонишь! – закричал владелец, показал спятившему терему неприличный жест и дал по газам.

Если бы психика Валерия Саныча была постройкой, то арматура внутри оказалась бы из железа с двадцатым сечением. Посему, приехав домой, он еще поругал жене оборзевшую собственность, составил подробный алгоритм сноса, после чего плотно и с удовольствием поужинал, принял дежурную стопочку и выкинул происшествие из головы. На боковую отправился спокойно и с засыпанием проблем не имел. Но все же, поскольку сон его был сном живого человека, случившееся пробралось-таки туда.

Снова он стоял на участке, изучая свое многострадальное приобретение в сумерках. Зеленоватые облака наслаивались друг на друга, теснились от горизонта. Дом, выросший вдвое по сравнению с реальностью, опять зажег в окнах злые оранжевые огни. Потом зашатался, наклонился, выдернул отмостку вместе с прилипшими за века каменными кусками фундамента из-под одного угла, из-под другого, сзади и быстро зашагал вперед. Неторопливо обошел нового хозяина по кругу. А потом принялся напрыгивать, клацая дверью. Крыжовниковые кусты выстроились шеренгой, окружили хозяина плотным колючим кольцом.

Валерий Саныч попятился раз, другой. А потом как-то остро осознал ирреальность происходящего и подумал: «Дом? А что дом? Собой-то я во сне могу управлять как хочу, это ж главное!» Сунул руку в правый карман джинсов, извлек оттуда большой серебристый топор. Прикинул, что одного маловато, и тут же вытащил второй из левого.

– Хааааа! – заорал он, присев и бросаясь на кусты. – Хааа, вот вам, вот!

Завращал тяжелым оружием во все стороны. Прореженные кусты скачками бросились наутек. Валерий Саныч, потрясая двумя топорами, развернулся к дому с диким криком:

– Я! Я твой хозяин! Слышишь, ты, домина старая!

Терем наскакивал, но Валерий вертел топорами, отбивая щепки с углов и руша перила крыльца. А потом его начали мелко трясти за плечо, женский голос разорвал сон: «Валера, Валера, ты чего? Ты что же так кричишь?» И все рассеялось, осталась только боль в предплечьях, как будто натруженных.

После ночных кошмаров Валерий бессовестно проспал до полудня. Кажется, первый раз за последние десять лет. Разбудил его настырный звонок.

– Валерий Саныч, прошу прощения, но сегодня мы ничего не сделали. И я на некоторое время выбыл из строя, – раздался в трубке какой-то придушенный голос.

– Виктор? Вы? Что случилось?

– Да глупость. Тут, понимаете, как вышло... Я залез сам откручивать наличники, а бригаду на конек послал. И, понимаете, все как будто ходуном заходило. Двое с конька упали на леса, где был я и еще один работник. В общем, все мы сейчас в травме. У меня – рука, у рабочих – у кого нога, у кого – лодыжка. На четверых три гипса и одно растяжение.

– Тьфу, пропасть! А экскаватор?

– Экскаватор я пока отменил. Все-таки надо разбирать под моим присмотром. Объект я доведу, не волнуйтесь. С завтрашнего дня буду на такси приезжать. И еще... Там, кажется, кто-то повандалил ночью: крыльцо обрушено, зарубки на углах. Охрану бы?

Валерий Саныч мерил шагами квартиру, ругался, плевался, заказал на завтра уже два экскаватора и до вечера искал рабочих на замену выбывшим, что в пик сезона оказалось нелегко.

Ночью сон вернулся. И все продолжилось с того места, где окончилось вчера: дом наскакивал, Валерий Саныч, в сновидении поджарый и мускулистый, махал топорами и орал:

– Я главный! Я твой хозяин! Я хозяин этого куска земли! Стоять! Стоять на месте, я сказал! Фу, плохой дом!

Тут он принялся выуживать из бездонных карманов огромную цепь с ошейником. Терем прыгал, выл, с каждым прыжком с него сыпались труха, щепки, он становился все меньше, меньше, пока не превратился в какую-то мелкую домообразную шавку, отчаянно пытающуюся укусить своего новоявленного хозяина за ноги острыми обломками крыльца.

На следующий день Валерий Саныч приехал на участок в крайне решительном настроении, самолично привезя и Виктора. Но сразу не задалось: как только на участок заехал один экскаватор, за ним обрушились старые ворота, обвалив кусок земли в канаву. Вторую машину пришлось развернуть.

И понеслось: падали на головы куски черепицы, под ноги прыгали кочки, при попытке зайти в дом вваливались ступени. Подъехавший экскаватор, еще только поднимая ковш, задел окно и оттуда вылетел кусок стекла – с такой силой, что перебил гидрошланг, оставив машину парализованной. Особняк только охал по слогам: «Восст... Аннн... Виии...» – и плевался собственными частями.

Красный от злости Валерий Саныч дал приказание разбирать вручную, но при попытке срубить конек щепки с него разлетелись шрапнелью. Двоих рабочих снова повезли в травму, на этот раз к окулистам. Виктор таращил глаза:

– Валерий Саныч... Дом как будто обороняется! Первый раз вижу такое!

Покоцанная бригада отчалила зализывать раны. Команда, приехавшая выручать экскаваторщиков, почесала в головах, поохала, потребовала заказать кольца в канаву, чтобы вытащить машину завтра, и тоже убралась восвояси, прихватив архитектора.

Оставшись один, Валерий Саныч встал на середину участка, вынул из кожаной сумки заранее заготовленные топоры, набычился и заорал на дом:

– Я все равно разберу тебя, скотина! У меня ресурсов – во! Цену положу тройную, пять экскаваторов привезу! Я аккуратно хотел, а ты?

Строение грозно зашаталось, как в первом кошмаре, попыталось выдернуть из земли правый угол. Валерий Саныч поднял топоры. Не такие красивые, как во сне, – обычные, правый покрупнее, левый поменьше.

Встал наизготовку:

– Ну, давай, попробуй! Ты – больше, я – изворотливей, да еще с оружием. А добьешься ты, предположим, чего? Пожрешь меня чутка? Покалечишь? Тоже в травмпункт отправишь? Ну, так, на худой конец, продам я этот участок – и что дальше? Тебя местная администрация разберет быстрее моего, им тут митинги защитников старины не нужны.

Дом замер, осел.

– Ви-ии! – жалобно скрипнули ступени.

Они с Валерием застыли друг напротив друга. Заморосило. Мелкие брызги на доме превращались в крупные капли, срывались с осколков стекол с жалостным звуком. По стенам потекли золотистые струйки смолы. Владелец опустил топоры, пожал плечами.

– Нуу... Ты в целом-то молодец, сопротивляешься. Уважаю такое. Можно сказать, достойный противник.

По крыше прошла черепичная рябь.

– Ладно. Я – домой. Отдохну, просохну. А завтра подумаю, что с тобой делать.

– Вии?

– Тьфу ты, сказал же – завтра!

Во сне они так и стояли, уставившись один на другого. На этот раз – одного роста, оба мокрые. Потом дом заскулил, ткнулся коньком человеку в плечо, задрожал.

– Пфф, хорошо еще тебе вилять нечем! – фыркнул Валерий Саныч и положил ладонь на черепицу.

А наутро опять приехал на участок один. Упер руки в боки. Оглядел вытянувшееся по струнке строение хозяйским взглядом.

– Ну что, халупка моя скотинистая... Будем тебя восстанавливать!

Яса Чарлан

СВИДЕТЕЛЬ

Они выехали в полной темноте и ехали долго, пока небо не поярчело, а отец не сказал: «Ну, пожалуй, хорош. Поставлю здесь», и Пашка не ответил, потому что отец, как обычно, не спрашивал. Старый «уазик» вперевалку скатил с тракта, нырнув мордой и тут же вздернув ее, и поволокся по грунтовке. Шоссе было почти пустым, проселок – само собой, и подавно; зато река, вдоль которой он тянулся, шумела ровно и плотно, как Коммунистический проспект. Они громыхали, подпрыгивая и раскачиваясь, с полчаса, а потом отец вывернул руль, выгоняя «уазик» с дороги в чисто поле – широченное, изрытое норами сусликов и где-то там, километрах в трех впереди, упирающееся в рыжие горы. По полю бродили несколько отрешенных коров. Появление «уазика» интереса не вызвало.

Отец заглушил двигло, но еще с полминуты сидел с прямой спиной, уложив руки на руль и уставившись перед собой. Потом глухо прочистил горло и распахнул тонкую, точно картонную дверцу.

Пашка немного подождал, глядя на коров.

«Уазик» закачало: отец открыл багажник и вдумчиво, обстоятельно перекладывал вещи. Что-то доставал, другое утрамбовывал, прижимал канистрой с запасными десятью литрами. Обязательно требовалось все проверить: жестяную баночку с пожелтевшей пластиковой крышкой из-под растворимого кофе, например. В баночке ехали черви. Смешно, подумал Пашка. Они везли червей в эту дичь и глушь из города, точно какой-то деликатес, точно приятную техническую диковинку, вроде фонарика, который заряжается от ходьбы.

У Пашки мелкого, десятилетнего, любое зверье вызывало живейший интерес. Ему нравились даже рыбы. Даже мухи. Даже черви. Однако семь лет прошло.

Он открыл свою дверцу, свесил ноги по очереди и соскочил на землю, покрытую иссохшей и объеденной почти под корень травой. Отец что-то сказал, продолжая возиться со снаряжением, но так негромко, что Пашка не разобрал.

Потом, когда бесконечное раздражающе мешкотное отцовское копошение в вещах наконец завершилось и они зашагали к реке – отец, естественно, впереди, а Пашка в паре шагов сзади, – он оглянулся на «уазик», как раз щелкнувший центральным замком. Старая графитово-серая машина с помятой решеткой, застывшая посреди поля, сама напоминала понуренную корову.

Берег в этом месте был не очень высок, хоть и крут. Стоило подойти к нему так, чтобы до края оставалось не больше шага, и шум воды на порогах накатывал резко, будто кто-то выкручивал ручку автомагнитолы. Отец ступал уверенно, пробираясь в иных местах почти по самому гребню, поглядывая, где бы половчее спуститься. Да с чего бы не уверенно, он ведь еще совсем не старый, напомнил себе Пашка. Кажется, столько времени позади. А ему и пятидесяти еще не стукнуло.

– Вот тут нормально будет.

Не оборачиваясь, отец принялся спускаться по камням и колючке. В запримеченном им месте русло слабо изгибалось, образуя узкий серп серого пляжа с намытым глинистым песком и галькой. За поворотом виднелась цепочка белых барашков – порогов. Вода на них шумела, будто много-много магнитол, которым никак ничего не поймать на пустом тракте, на полпути между нигде и ничто.

В одной руке отец нес высокие тяжелые сапоги и теперь переобулся, усевшись на гладкие камешки пляжа. Пашка без раздражения подумал, что для него сапог нет – опять, никогда нет. Он останется на берегу и будет смотреть. Ну, помашет удочкой для проформы – не поймает ничего, ясное дело. Или поймает какую-нибудь ерунду, пока отец, подлинный знаток и мастер рыбной ловли, будет выматывающе долго выбирать, что насаживать да куда забрасывать, а потом пойдет вытаскивать одну за другой толстых, блестящих, подвижных рыбин. Потому что всякому мастеру нужен свидетель. Он ведь и мастер-то только при свидетелях, если подумать. А если подумать шире, так ты и живешь вообще, только если есть кому засвидетельствовать. Соцсети. Тиктоки. Старики одинокие котов заводят – зачем еще, как не за этим?

Потому что иначе спустя сколько-то лет, проведенных с самим собой да со своим мастерством наедине, становится неинтересно. Становится незачем. И вот ты заявляешься к бывшей жене и на время поездки одалживаешь свидетеля у нее – словно термос, словно походный фонарь или, там, пенку. Ей-богу, никто же и не думает, чтоего, Пашку, везли сюда, чтобы он, Пашка, рыбачил.

...А глупый Пашка так потом и таскается, и таскается с тобой год за годом. И не хочет, и как будто назло сам себе, как будто даже тебе назло, – да господи, вы ведь даже не разговариваете толком! – но таскается: ты всякий раз почему-то этого ждешь – и он всякий раз едет.

Яркое небо с несколькими высокими белоснежными облаками слепило. В воздухе мельтешили крупные клопы-вонючки. И ни звука, кроме шума порогов.

Пашка зло сплюнул сквозь зубы, без всякой осторожности роняя рюкзак на гальку, и прокричал:

– Ни хера тут не будет ловиться у тебя!

Отец, уже зайдя в воду одной обутой в высокий сапог ногой, обернулся и бесцветно посмотрел на него. Потом, отворачиваясь, пробормотал что-то – Пашка предположил, что это было «посмотрим», – и зашагал дальше, внимательно выглядывая, куда ступать.

Пашка полез в нагрудный карман, достал зажигалку с пачкой, прикурил и уселся рядом с рюкзаком спиной к реке.

* * *

Привыкнуть к тому, что отец с ним не говорит, оказалось в конечном счете не так и сложно. Они редко виделись – почти весь первый от рождения десяток лет Пашка жил с матерью. А отец... Ну, такой уж человек. Нет, он бурчал что-то иногда, конечно – как сейчас вот. Но вроде и не Пашке, а как бы бросал в воздух. Раньше Пашку доводило это почти до слез, а позже – почти до бешенства, до предела, до белого каления, потому что какого хрена тогда ехать вместе, зачем тогда это все было вообще, удил бы сам свою гребаную рыбу.

Поначалу, давно, он пробовал переломить отца: маленьким приставал к нему, болтал, как сорока, пока воздух в груди не заканчивался. Потом Пашка пытался родителя перемолчать – не заговаривал первым и на реплики в воздух не отзывался. И в том и в другом случае отец просто продолжал делать то, что делал. Если повезет, коротко хмыкал, если очень-очень повезет – останавливался и бесстрастно глядел на сына несколько секунд. Сперва еще верилось, что в эти секунды он прислушивается, размышляет над ответом или что-то такое, но потом Пашка убедился, что нет, ни фига, отец просто думает в эти мгновения о своем, и смотреть точно так же мог бы на куст или там на забор.

Тем не менее, когда Пашке стукнуло десять – почему именно? почему не девять или не двенадцать? – отец вдруг появился у бывшей жены на пороге и сказал, что возьмет сына с собой на неделю. Не то чтобы заявил или потребовал. Но и не спросил. Просто вот так. Просто – «поедем порыбачить на пороги».

Пашка помнит этот день очень хорошо, до сих пор, разноцветно и живо, как тогда: мама стоит в дверях, а Пашка у нее за спиной, старается выглянуть, но чтобы отец не заметил, и соображает взволнованно: на пороги? это куда же? а что там водится, что там можно поймать? а если таймень – он слышал, что таймени самые здоровущие, по восемьдесят кило – это же с четырех Пашек, правда, бывают такие?

Где-то за Пашкиной спиной в ведре в очередной раз плеснуло.

Не таймень.

* * *

Он скурил полпачки. Брать в руки удочку принципиально отказывался. Смотреть, как ловит отец, – тоже. Даже подремал немного, подложив рюкзак под голову и скрестив руки на груди – было прохладно, начало сентября.

Потом Пашке все-таки предсказуемо наскучила забастовка, и он поднялся, разминая руки-ноги, и обернулся. Отец словно только того и ждал – точнее, не он, конечно, а очередной его долбаный трофейный хариус. Удилище напружинилось, изогнулось. Теперь уже Пашка не мог не досмотреть, чем кончится дело, ведь рыбы бывают хитрые, очень хитрые.

Поэтому он видел, как локти отца напрягаются, как он перешагивает поудобнее, как оскальзывается и нога его проваливается куда-то вбок и вперед, а сам отец еще с секунду вроде бы даже удерживается, но потом взмахивает руками и съезжает в воду всем туловищем, целиком.

Пашка раскрыл рот, чтобы что-то ему крикнуть, – поздно, конечно же. Отца уже тащило через пороги. Крупное тело в камуфляжном жилете неслось спиной вперед, и Пашка, встрепенувшись, принялся быстро карабкаться по склону, а выбравшись на ровную землю, побежал. Он бежал вперед по течению, хотя не помнил, есть ли там дальше что-то подходящее, – вообще не помнил этих мест, отец всякий раз выбирал новое.

На бегу Пашка поглядывал через край, и все никак не мог достаточно обогнать камуфляжное темное пятно. Наверное, отец пробовал выгребать. Но даже Пашка знал – сам же отец и рассказывал во время их первой поездки сюда, в темноте, за рулем «уазика», в очередной раз обращаясь то ли к себе самому, то ли к иной невидимой аудитории, но не к Пашке, – что в этой реке, холодной и быстрой, плыть нельзя. Не получится. Река щедрая, но коварная: всего один шаг – и дно может резко ухнуть метра на два вниз, и скорость пять-шесть метров в секунду, и что упало, то пропало.

Он поднажал, заслышав отдаленный шум с другой стороны и угадывая излучину. Срезал петлю, скатился по сыпучим мелким камешкам вперемешку с колючкой и вылетел на низкий мыс, на косу, сформированную белесо-серыми валунами. Перескочил на крупный камень как раз в тот миг, когда из-за изгиба русла показался отец – голова в черной шапке и камуфляжные плечи над молочно-нефритовой, пенящейся барашками поверхностью.

Сейчас отца должно было развернуть лицом к нему. Пашка очень ждал этого, он весь приготовился. Мокрый, отяжелевший жилет со свитером, наверное, тянут вниз; про сапоги что и говорить. Хотя, может быть, отец исхитрился, стащил их как-то? Пашка увидел, как болотно-зеленые плечи маятником откачиваются в течении от одного берега к другому, а потом тело, и правда, повернуло лицом вперед, и Пашка поймал взгляд – дикий, непонимающий, – и уцепился за него, и не отпускал, пока отца несло к валуну, на котором он распластался и ждал момента, и смотрел.

* * *

Духоты и чада от печки было больше, чем тепла. Она была из новых: черная, чугунная, компактная, похожая на маленькое аккуратненькое удобище. Всякий раз, когда дверцу открывали, небольшое помещение тут же заволакивало; а не открывая, невозможно было поддерживать огонь, чтобы не тух. А вроде ведь сухие были.

В очередной раз скрипнув дверцей, Пашка принялся дуть внутрь жаркого дымного зева, затылком чувствуя неодобрительный взгляд.

Для двоих домик был вполне удобен, большего и не надо. Единственная комната – печь, четыре узкие кровати, вешалка на стене – из двадцатисантиметрового бруса. Веранда-пристройка со столом и стульями, газовым баллоном и плиткой на одну конфорку, рукомойником и полками для продуктов. Нужник в двадцати шагах на улице; и сплошное ничего вокруг. Газ в баллоне, впрочем, был.

Не настолько уж ничего, на самом-то деле. По противоположному берегу, более высокому, бродили лошади. Пашка видел их, когда сидел снаружи на приставленной к веранде колоде и курил. Хотя мог бы и в комнате, там и так хоть топор вешай, с такой-то говняной печью. Но в комнате был отец, и Пашка курил на улице.

Мастью и возрастом лошади были все разные. На фоне бурого склона, голой и скудной земли, их небольшая компания – Пашка насчитал одиннадцать голов – смотрелась отрадно, но и немного неприкаянно.

Они неспешно переходили с места на место, следуя какой-то внутренней логике, для постороннего загадочной: время от времени то одна, то вторая пригибала шею и отщипывала от какого-нибудь мелкого сухого кустика, остальные же просто шагали вперед. В группе были и два жеребенка, рыжий и коричнево-черный, покрупнее и помельче, но друг с другом они не сближались, предпочитая держаться поближе каждый к своему взрослому.

Пашка докуривал и возвращался в дом, терзать легкие, воюя с печкой.

– Еще с неделю продержится температура. Потом похолодает.

Пашка почувствовал, как злость опять ползет по горлу вверх. Отец сидел на узкой кровати, приставленной к стене, и зашивал разошедшийся шов на брючине. На соседнюю кровать свалил снаряжение, словно это само собой подразумевалось, что укладываться спать рядом они не будут.

А сейчас говорит о погоде.

– Какая разница?

Отец, конечно, не откликнулся, и Пашка хлопнул удобищной этой дверцей, налег на ручку, запирая, и повторил громче:

– Какая, сука, разница-то?!

Он резко поднялся с корточек, отчего в первый миг голову слегка повело, и ушел на веранду. На полках стояли старые помятые и поистертые жестяные банки с остатками круп, муки и сахара. В одной Пашка обнаружил что-то, что после длительного обдумывания идентифицировал как картофельный крахмал. Кому и на хера здесь понадобился крахмал? Он полез в большой пластмассовый ящик с ручками-защелками, который они определили вместо холодильника, достал еще не до конца оттаявшие сосиски, яйца, луковицу и картошку в сетке. Яйца отец брать не хотел, кстати. Посмотрел на Пашку как на ребенка-дегенерата: яйца, мол, Паша, яйца – думай, ну? Хрупкие. Побьются. А они не побились.

В комнате имелось одно окошко, и в той стенке веранды, что выходила на реку, прорубили второе. Почему-то не прямоугольное и не квадратное даже, а узкое и вытянутое в горизонт. Дом стоял не слишком близко к реке, подальше от шума. Но Пашка, пока скоблил картошку, пару раз сгибался в три погибели и выглядывал, и видел в тускнеющих сумерках лошадей на той стороне. И потом, когда вдруг разом стало темно – а здесь только так и становится: быстро и наглухо, – он до последнего видел в черноте на той стороне одного, почти белого, с обсыпанным круглыми рыжими яблоками задом. Пашке почему-то думалось, что это жеребец. Но после того, как было покончено с луковицей, исчез и он.

Мороженые сосиски пришлось купать в подогретой воде, чтобы с них содрался полиэтилен, а потом рубить, налегая на нож обеими руками.

Наружная дверь была плотная и ходила хорошо. Вот внутреннюю перекосило, так что она кряхтела и стонала, а закрывалась плотно лишь тогда, когда на нее с размаху налегали плечом. Сделать это изнутри комнаты было невозможно. Не оборачиваясь, Пашка слышал, как отец наваливается на дверь, чтобы не выпускать тепло. Как выходит из дома.

– Мне надоело, – сказал Пашка вслух. – Я могу больше с ним не ездить. Хватит.

Раздраженно разворошив мешанину из картошки, лука и сосисок на сковороде – посередине мешанина пригорала, а с краев не нагревалась вовсе, – он мстительно выпустил туда четыре яйца, жахнул поверх молотого перца и мешал до тех пор, пока не услышал снова гулкий «бам» двери.

– Злишься, что ли?

Пашкина рука с деревянной ложкой, занесенная над месивом, замедлила ход. Потом он выключил конфорку. Потянулся к стопке с тарелками на полке, снял две верхние.

– Что ли.

Судя по звуку, отец выдвинул из-под стола табуретку и уселся. Послышался знакомый звук, нежный и негромкий: алюминий по стеклу, короткий рваный «крц» и тут же легкое цикличное поскребывание. Пашка достал вилки, перевалил на тарелки кашу из сковороды и все ждал, не добавится ли каким-то чудом что-нибудь к сказанному. Но – нет.

Он со стуком опустил тарелку перед отцом, а вторую поставил на противоположный край стола. Резко, почти злобно повернулся обратно к плитке, сорвал с полки стакан – здесь были только стаканы, да четыре кружки еще, – и грохнул рядом с отцовской тарелкой.

– Ты хоть не из горла накачивайся, интеллигент.

Отец так и сидел с откупоренной бутылкой, чуть наклонив ее плоское тело к себе, точно важно было сперва заглянуть внутрь и убедиться, что найдешь там в точности то, что ожидаешь. Потом он медленным, каким-то не до конца уверенным жестом придвинул стакан поближе, а Пашка хлопнулся на табуретку на своем конце стола и принялся быстро и деловито жрать.

Когда потом он сидел снаружи, небо усыпали вдруг звезды, целая уйма их. Пашка догадался выключить на веранде свет, чтобы их стало еще больше, и запрокинул голову, уткнувшись затылком в дерево. Звезды падали, и часто, словно чиркали в разных концах небосклона спички белоснежного пламени. Он всякий раз загадывал одно и то же желание. Плохое, конечно. Да уж какая разница – теперь-то.

Стало холодно, но уходить не хотелось – и еще больше не хотелось уходить в комнату, к отцу, так что Пашка сидел и сидел, и сидел, и сидел, пока не задубел окончательно, а когда уже собрался было вернуться на веранду, услышал, что дверь дома открывается. Из-за угла слабо пробрезжило. Отец вооружился фонариком – тем самым, что от ходьбы заряжается, – и бредет до отхожего места, постановил Пашка и подождал.

Прошло сколько-то – слишком много – минут, и вдруг свет фонарика вырулил откуда-то справа и сзади. Дергаясь и подпрыгивая, широкий белый луч медленно перемещался из стороны в сторону, словно решая, в каком направлении двинуться.

«Дебил бухой, – устало подумал Пашка, – куда его, дебила, понесло?» «А и ну его в жопу, – подумал Пашка после этого, – пусть прется, куда хочет». А после и этого Пашка встал и пошел следом за прыгучим светлым пятном, потому что свидетель нужен каждому.

И без фонарика в чернейшей тишине неровные шаги отца были слышны, наверное, метров за сто. Река оставалась слишком далеко, чтобы заглушать звуки. Вот белый луч прижался к земле, лег вскользь, затем снова поднялся – тот, кто нес фонарь, перелез через одну из редких изгородей от скота и теперь направлялся черт знает куда. По-видимому, отцу присралось прогуляться в ночи по берегу – возможно, даже прихватив для компании бутылку, – но пёхал он сейчас вовсе не к руслу, а параллельно. А дальше, насколько помнилось Пашке, высокий берег рассекала узкая трещина, и он поднажал. Постарался, хотя у него-то фонарика не было – и каждый третий шаг приходился на какую-нибудь кочку чертополоха, камень или плюху коровьего дерьма и получался неловким, нетвердым и тормозил его.

Он почти догнал отца – до того оставалось метров десять. И отец не мог не слышать, но, конечно же, и не подумал обратить внимание, так что Пашка, уже приготовившись окликнуть его, так и не окликнул.

Мягкая белая звезда с размытыми очертаниями на мгновение застыла на месте, а потом почти беззвучно исчезла – упала.

Пашка подоспел через три секунды. Теперь трещина была освещена изнутри, и он с легкостью различил край, осторожно опустился на четвереньки и вгляделся вниз. Каким-то образом отец упал на спину. Левая рука, продолжавшая сжимать фонарик, была чуть выброшена в сторону, и ровное белое сияние освещало перекошенное лицо. Трещина оказалась не такая уж глубокая, и Пашка видел, что отец жив, но шея у него вывернута как-то нехорошо, а вся левая сторона головы залита темной, почти коричневой в свете диодов кровью.

Глазные яблоки медленно провернулись: отец не пошевелился, только теперь таращился на него застывшим, болезненным взглядом.

– Па... шка.

«Да-да, – подумал Пашка, – именно так. И никак иначе».

Он встал на четвереньки на самом краю, глядя на отца.

* * *

Ночью прошел дождь, и колея повлажнела, сделалась глянцевой и яркой, как мастика на торте. Колею вырыли квадроциклы: взобраться наверх этой дорогой, узкой и крутой, могли лишь они. Да еще лошади, но что здесь им, лошадям, делать?

Лес вокруг был мокрый, холодный, свежий и тихий.

Они топали наверх уже час. Было тяжело, между прочим. Через полчаса отец остановился, отошел в сторонку, якобы проверить шнурки на ботинках да что-то там подправить с лямками рюкзака. Но Пашка видел, как тяжело он дышит, как медлит с этими своими лямками, и прошел вперед, и зашагал первым, и теперьему будет без разницы, поспевает там за ним кто или нет. «Все это старая память на самом-то деле, – думал Пашка, с усилием двигая ногами, – очень много всего по старой памяти делаешь, а потом словно проснешься – отчего это вдруг?» Зачем? Отец всегда шел впереди, а он следом – ну и что, что всегда? А вот теперь нет. Теперь он, Пашка, может хоть вот прямо сейчас повернуть назад. Если захочет. Вообще уйти. Просто ему пока не хочется: там очень классно дальше, наверху, и надо обязательно туда добраться.

В хвойных пушистых шапках вокруг прыгали любопытные и шустрые кедровки, а под ноги то и дело попадались скелеты распотрошенных шишек. Отец сзади, хоть и явно пытался сдержаться, запыхтел громче. Пашка улыбнулся сам себе – тому, что сейчас он сильный, ни к кому больше не привязанный и в конечном-то счете свободный, – и зашагал еще энергичней.

На скамейке он сидел минут десять. Только тогда с дороги за спиной послышались шаги и тяжелое хриплое дыхание. Скамей на смотровой было всего две – рядышком, не на самом краю. Отсюда открывались меандры во всей своей зеленовато-стальной красоте, а облака висели за и над ними, словно бы подпирая и поддерживая серо-белые приснеженные пики, что стояли на горизонте дальше и выше.

Соседняя лавка была прочная и не охнула, когда отец осел на нее кулем. Не взглянув, Пашка потянулся за рюкзаком, где покоился термос – хороший, без этой тупой заглушки с кнопкой, из-за которой все так быстро остывает. Налил полную крышку чая и пил, глядя вдаль и вниз, на реку, а ополовинив крышку, вытянул руку влево, к отцу.

– Будешь?

Отец не повернулся, и тогда Пашка спокойно допил, отряхнул крышку и навинтил снова на термос. Он чуть подождет еще – пока дыхание окончательно выровняется, пока кровь успокоится, потечет совсем медленно, – и тогда съест бутерброды.

– И зачем было тащиться... – сухо и черно, словно кусок обожженного пластика, вытолкнул из себя отец.

Пашка улыбнулся шире. Он свободен. Поздновато он понял, наверное, но главное, что понял.

Он спокойно перекрутился в поясе, закинул локоть на спинку своей скамейки и осмотрел отца.

– А здесь красиво.

Отец не ответил, только быстро покосился в его сторону, а потом снова рвано, часто задышал. Одну руку он держал на груди, водил туда-сюда, будто только что сильно стукнулся и машинально растирал ушиб. Взгляд бегал, ощупывая горизонт, скользя по недосягаемо-дальнему – меандрам, облакам, заснеженным пикам.

Внизу, в долине, ниже слоя облаков и ниже их взглядов, показался крошечный и почти неслышный вертолет. «Спасатели, – рассеянно подумал Пашка. – Поздновато, ребята. Спасибо, но поздновато. Да».

Он снова сосредоточился на отце, остановив на нем почти заинтересованный – почти дружелюбный – взгляд. Отец непроизвольно скривился, задышал громче раскрытым ртом, пальцы скрючились, вцепились в камуфляжный болотный жилет.

– Так и будешь смотреть? – Выплюнул кое-как, хрипло, почти прокаркал.

В ответ стоило бы промолчать – как и каждый другой раз. Это было бы справедливо. Но ведь он свободен.

– Так и буду, – кивнул Пашка.

– В этом весь смысл?

– Ага.

– Херовый.

– Другого я не нашел.

Взгляд, полный смертельной тревоги. Стиснутые в бессильном страхе пальцы. Пашка снова открутил пробку, плеснул себе еще полкрышки, пересел поближе к отцовской скамейке и – откинувшись на спинку, отпивая по чуть-чуть, – стал наблюдать дальше.

* * *

Снасти перепутались – хрен их знает как, но перепутались-таки. Отцу пришлось возиться с ними битых полчаса. Все это время Пашка сидел рядом на корточках, выражая всей позой доброжелательное любопытство. Теперь, когда он решил – и помнил, – что может уйти в любой момент, доброжелательность давалась легко.

На этот раз отец, словно что-то чувствуя, хотел, похоже, отойти подальше, избавиться от Пашки, чтобы тот не видел; но Пашка следил бдительно – буквально как банный лист приклеился и не отставал до тех пор, пока отец не плюнул и не зашел в реку как есть. Вид у него был обреченный – словно чувствовал, ну да, – но Пашку это не колебало. Он бесстрастно следил за тем, как родитель бредет на самую стремнину, точно покорный баран. С мрачным удовлетворением, словно делая какую-то трудную, но нужную работу, досмотрел то, что было потом.

Пашка мог уйти в любой момент.

Но он был рядом и в следующий раз, и на следующий, и на в после-послеследующий. Потому что ему просто так хотелось.

И потом – каждому из нас нужен свидетель, разве нет?

* * *

Отец умер в реке.

Отец умер у реки.

Умер на горе, на высоте две тысячи шестьсот метров.

У отца был сердечный приступ. Был инсульт. Аневризма аорты, хотя последнее не факт, только Пашкина догадка.

После этого отец снова умер в реке.

И еще раз.

* * *

Пашка был внимателен, не упускал ни единой детали, хотя не мог бы сказать зачем. Для чего ему это нужно – столько внимания, такая тщательность? Ухватить смену выражений в широко распахнутых глазах? То, как мелко дрожит жилка на шее, как дергано сгибаются и разгибаются пальцы? Зачем? Ведь он не психопат какой-нибудь, Пашка. Он хочет смотреть – внимательно, да; хочет видеть происходящее раз за разом, но он не садист. Свидетель – вот кто он.

В какой-то момент он понял, что не чувствует больше ничего – а вообще-то, если по честному, того, на что надеялся, он так и не почувствовал с самого начала ни разу.

Облегчения – не было.

Успокоения – не было.

Не было и отпущения; и, подняв голову над умирающим – сегодня на рассвете – отцом, Пашка затравленно обвел взглядом бурые скалы вокруг реки, в этом месте сухие и бесплодные. Он все еще здесь – он ощутил это как-то вдруг, разом. Здесь. До сих пор. Черт, но ведь он же свободен. Он ведь может в любой момент...

Почему же он все еще здесь?

Отец сипел и задыхался, выброшенный на берег зеленовато-льдистой водой, и на мгновение Пашка даже подумал, что на этот раз он вытянет – прокашляется, отплюется, полежит и будет как новенький. Большое тело в болотном жилете, лежа на боку, сложилось вдвое. Периодически руку или ногу вдруг сотрясала крупная дрожь, но лишь отголосками, словно тело знало, что трястись уже незачем. Река коварная, да и быстрая. И дьявольски холодная.

Отец с усилием повернул к нему голову. Взгляд его был мутный, стылый. Но нашарил Пашку и остановился на нем – и зафиксировался, определившись, и словно бы удовольствовался этим.

И тогда Пашка догадался почему.

Тогда стало больно.

Отец продолжал смотреть, как смотрел каждый раз, но в его глазах просвечивало и стояло за смертным ужасом, за паникой и неверием – что-то. Собранное и расслабленное. Умеренно заинтересованное. И объектом этогочего-то был не сам он, не его боль и смерть – что-то относилось к Пашке, и при виде его Пашка, который раз за разом старательно ловил отцовский взгляд, и удовлетворенно, сосредоточенно – умеренно заинтересованно – держал и не отпускал, пока все не кончалось, впервые почувствовал неловкость и беспокойство.

Штука в том, что свидетель нуженкаждому.

Отец продолжал смотреть на него.

Потом умер.

Но Пашка помнил, что скоро оба они вновь притянутся друг к другу, окажутся рядом, чтобы отец мог умереть еще раз – в каком-то другом месте или даже в том же, но всегда под ожидающим и внимательным Пашкиным присмотром. Чтобы Пашка мог наблюдать за этим и впитывать раз за разом отцовскую смерть –под присмотром отца.

Штука в том, что ты живешь, если есть кому засвидетельствовать. Верно?

* * *

Они ехали уже обратно, когда отца сморило.

Вчера был последний день их рыбалки, и вечером он достал плоскую бутылку, алюминий по стеклу, «крц». Десятилетний шкет Пашка заинтересовался, но ему не предложили. Потом, уже в ночи, он слышал, как натужно заскрипела и грохнула дверь домика. Перепугался. Отец зачем-то отправился бродить в темноте и что-то говорил вслух – сам себе, не Пашке, или кому-то невидимому, вроде спорил с этим невидимым или, может, пел. Пашка нервничал, пару раз поднимался, выглядывал в черное окно. Но он устал за день и в итоге уснул и не запомнил отцовского возвращения – и что там еще было, если было.

А вот сейчас отец задремал.

Сумерки подкрались и незаметно прошли: «уазик» обступила чернота. В багажнике тихо лежала еще мокрая рыба с еще чистыми глазами. Пашка сидел на месте штурмана и представлял ее: как она дремлет там себе тихонечко – отец говорил про рыбу: «уснула» – и не замечает, что умирает. Потому что где та верная, твердая разница между одним и другим, которую, кажется, все взрослые прекрасно видят, ему, Пашке, совершенно не понятно. От этого он иногда просыпается ночью и лежит несколько минут, застыв, боясь пошевелиться, и думает, живой ли он еще или, может, уже нет.

Отец специально включил магнитолу, чтобы не давала отвлечься, чтобы будила. Но на середине тракта, на полпути между ничто и нигде, приемник выдавал ровное сочное шипение, как река на порогах, и баюкало оно – как по Пашке, еще даже лучше тишины.

Асфальт на всем тракте был хороший, а фонари – только в населенных пунктах.

«Уазик» соскочил с полотна одним колесом и кувырнулся почти сразу же, и полетел в сторону, в черноту, вращаясь, гремя и скрежеща, точно исполинская консервная банка, а потом, через много-много очень страшного времени, грохнул и смялся внизу о камни.

* * *

– Прости.

Лежа на спине, он уставился в небо. Затем перевел взгляд на сына. Из глубокой раны на бедре, где разорвалась артерия, толчками выливалась кровь, и он подумал, что это будет быстро.

Сын набрал полную грудь воздуха, перевел взгляд на хвойный лес, заползающий на холм впереди, и долго выдыхал. Река монотонно шумела сбоку.

– Ага, значит. Хочешь, чтоб я от тебя отстал?

Он с усилием сглотнул.

– Хочу того, о чем прошу.

Где-то в деревьях покаркал ворон. Нет, даже не покаркал: звук был, словно кто-то бросает один за другим камни в налитый в большую жестяную банку кисель.

Возможно, ворон так смеялся. Или рассказывал кому-то неинтересную, в общем-то, сто раз слышанную историю.

– Ладно.

Он еще раз глянул на небо. Потом – снова на сына.

– Ладно?

– Ладно. – Сын буркнул громче, злее, и отвел глаза – начал смотреть на скалы, на реку. – Свободен. Иди на хер, я не держу.

У отца дернулось и как-то сморщилось лицо: может, от боли. Кожа была уже совсем белая, зеленоватая даже, и кровь больше не била струей, а просто текла.

Он вдохнул:

– Глупый ты все-таки, Пашка. Иначе это устроено.

И стал снова глядеть на небо.

* * *

Было очень темно – это Пашка помнит.

И никаких скорых, ничего такого, что бывает дома, в городе. Просто мрак – и ничего.

Потом, кажется, кто-то проезжал мимо и остановился. Вокруг по-прежнему было очень темно и очень пусто, но, кажется, кому-то звонили или, может, поехали за помощью – тут уж Пашка не знает и не узнает.

Отец сидел рядом с ним и над ним. Может быть, держал его на коленях – этого Пашка не чувствовал. Но сидел – точно. Сидел – и смотрел. И смотрел. И смотрел: огромные глаза, вытаращенные, дикие на фоне черного лица белки. Мрак. И ничего. Отец ждал спасателей. И не говорил ни словечка.

А Пашке было страшно, было темно и пусто; он хотел бы, чтобы с ним поговорили, хотя он уже понял, что отец такой вот человек.

Но страшно было только вначале. Потом быстро перестало и сделалось никак.

А отец так и смотрел на него – до самого конца – смотрел.

* * *

Он был готов, что после того раза все прекратится. Уже и хотел, пожалуй, чтобы ничего этого больше не было – как и ничего другого, понятное дело, но и плевать, пусть ничего. Он же извинился-таки в конце концов, отец. Непонятно, правда, за что. Что уснул в тот раз? Или что всегда молчал рядом, и тогда, у «уазика», тоже молчал; или что, когда подкрался возраст, когда понадобился свидетель, пришел и, как ни в чем не бывало, одолжил так кстати подросшего Пашку... Хрен знает. Но уж как-никак – извинился. Сказал. А Пашка как бы сказал, что прощает. Ну вот и все, и достаточно, хватит с них обоих.

Но он глупый, потому что это устроено иначе.

В очередной раз умиралось отцу тяжело: куски скалы вдруг оборвались и рухнули с отвесного склона, и его защемило в камнях. В этот новый раз Пашка не видел отцовского лица – голова была где-то там, за обломком или под ним. Придавленное тело не шевелилось, только одна левая рука, будто зажив собственной жизнью, беспорядочно шарила по красно-коричневому каменному крошеву.

В какой-то момент Пашке послышалось, будто из-под камня донесся слабым выдохом голос – кажется, опять то же самое, опять «прости». Но вряд ли это могло быть. И уж точно вряд ли подействует так скоро. Успокоение, отпущение – извини, папа, это устроено иначе. Не так скоро; похоже, нас тут ждет еще большая работа.

Нас.

Ему впервые пришло в голову: откуда он узнал, что отец каждый раз все забывает? С чего вообще так решил?

Если кого-то двое, никогда один не держит другого: держат и держатся всегда оба. Подтверждают друг друга. Свидетельствуют.

Торчащая из-под камня рука не замирала ни на миг, и он, помедлив, отчего-то протянул к ней свою и накрыл ладонью ерзающую, дрожащую от напряжения кисть. Рука дернулась еще несколько раз. Потом расслабилась.

Отец жил еще полчаса, и все это время Пашка держал его руку – сперва просто неподвижную, но теплую, и потом еще немного – обмякшую, а затем – цепенеющую. Мимо пронеслась стайка трясогузок и нырнула через гребень вниз, к воде. Одна поотстала, любопытная, присела и несколько раз скакнула рядом, но тут же потеряла интерес и догнала товарок. Шум реки досюда доносился совсем слабо, и – ни одного человека вокруг, ни души. Пашка поднял голову и всмотрелся в дальний берег, освещенный усталым, ползущим под скалу у него за спиной солнцем.

Хотелось почему-то поверить, что там – лошади.

Герман Шендеров

Конец Юности

Когда мне исполнилось пять лет, родители разменяли с доплатой однушку на двухкомнатную квартиру в девятиэтажке. Перловка как район, прямо скажем, была так себе – к нашему балкону жались двухэтажные бараки, у подъездов которых собиралась местная пьянь. Под окнами располагалась котельная, из нее по ночам раздавались пьяные крики, хохот и стоны. На веранде во дворе нередко находили измазанные клеем пакеты, а в ржавой «ракете» всегда было насрано.

Сразу за бараками – большой рынок, куда мама ходила за продуктами и где рыскали стаи тощих дворняг. Родители предостерегали, мол, они переносят бешенство. К рынку примыкала железная дорога, а вдоль шла грязная аллея, где меж деревьев возникали стихийные свалки. По ту сторону железки стояло несколько цыганских домов, и нам строго запрещалось гулять там: говорили, что цыгане воруют детей, отрезают им руки-ноги, ослепляют и заставляют побираться. Рассказывали, что цыгане гипнотизировали дошколят, чтобы те выносили из дома всякие ценности или вовсе отдавали ключи; рассказывали, что полноватые матроны в юбках могли угостить конфетой «Коровка» со спрятанным внутри лезвием или осколком стекла. И, конечно же, любимой легендой о цыганах была та, про «первую дозу», которую предлагали всем желающим бесплатно, чтобы потом подсадить на героин.

Детей-побирушек я на районе ни разу не видел, а вот стариков, наркоманов и бомжей хватало. Помню, меня сильно впечатлило зрелище нищенки, ковырявшей язву на ноге. Мама быстро утащила меня за руку прочь и прикрыла мне глаза ладонью, но я успел увидеть – или скорее нафантазировать, – как старуха собирала опарышей из язвы и поедала горстями, точно плов. С первого дня в детском саду я подружился с двумя братьями – Серегой и Женькой Бажановыми.

Женька – мелкий и борзый, как хорек. Серега – на год старше, высокий и рыжий. Но оба одинаково вороватые и себе на уме. Я подозревал, что у братьев разные отцы, но мне никогда не хватало духу спросить. Именно Бажановы ввели меня в «мальчишеский» мир девяностых. Научили лазить по помойкам и стройкам в поисках чего-нибудь ценного или интересного: сломанные игрушки, трансформаторные «ешки», резинки для рогаток. Особенно ценной добычей были сотки, на которые потом можно было выиграть еще больше соток себе в коллекцию. Они же научили меня правилам игры, согласно которым нужно было до броска предупредить, что играем «без часточка» (это когда одним ударом переворачиваешь все) или «без подкрутки» (это когда последнюю сотку прижимаешь к поверхности пальцем и та переворачивается). Сколько своих «кэпсов» с Покемонами я проиграл братьям из-за изобретенных на ходу правил – не счесть. Научили разжигать костры, в которые потом весело бросать шифер и баллоны из-под аэрозоля. Однажды такой баллон улетел Женьке в голову, и с тех пор он заикался.

Когда нас раскидало по разным школам – Бажановы пошли в пятую общеобразовательную, а я в гимназию через Яузу, – мы все равно сохранили дружбу. По вечерам собирались на нашей веранде – во дворе братьев детской площадки не было, только столбы с бельевыми веревками и стол, за которым собирались алкаши.

Была в Перловке и еще одна школа – так называемая «тринашка», окруженная бетонным забором. Ею меня пугали родители, когда я приносил трояки. Мол, переведут сюда, если буду плохо учиться. «Тринашка» была коррекционной, и обучались там воспитанники интернатов для детей с отклонениями. На территории школы росли яблоки, и мы с Бажановыми частенько залезали на забор – нарвать кислой антоновки и попялиться в окна. Иногда удавалось застать инвалидов за занятиями. Честно скажу, в первый раз я ожидал чего-то вроде цирка уродов – безногие, безрукие и слепые дети сидят, пускают слюни и старательно рисуют слонов. Так говорил мой отец про тринадцатую школу – мол, по очереди слона на доске рисуют. Заглянув в окно, я, однако, ни уродов, ни слонов на доске не увидел: за партами сидело не больше десятка самых обычных детей.

Ну ладно, не совсем обычных. Стоило присмотреться, как в глаза бросались открытые рты, блуждающие взгляды, дерганые движения. Кто-то ковырялся в носу, кто-то ритмично кивал. Сидящий на задней парте толстый парень в очках обернулся в окно, заметил меня и неуверенно помахал. Из носа у него плотным ручьем шла кровь, но парень ее будто не замечал и кротко улыбался. Крупный, на вид уже взрослый дядька, из-за густой щетины, жирных прыщей на щеках и маленьких глазенок за толстыми линзами очков он походил на прямоходящего хряка. Из вежливости я помахал в ответ, и хряк расцвел, как розовый бутон.

Нас троих – меня и Бажановых – объединяло одно: истовая любовь ко всему страшному, таинственному и мрачному.

Когда солнце пряталось за крышами панелек и бараков, воздух наполнялся комариным писком, а малышню забирали с площадки, мы усаживались на веранде и принимались травить страшилки. Роли делили поровну: Женька обожал выдумывать разнообразных чудовищ, демонов и призраков, Серега же подгонял под них какое-нибудь реальное место или событие. Позже, когда мы расходились по домам, включался и мой особый талант – все рассказанное я старательно зарисовывал, обогащал деталями, раскрашивал и на следующий день показывал Бажановым. Те в один голос твердили:

– Да, точно так оно и выглядело!

Первым делом Бажановы рассказали мне о Храме Донской иконы Божьей Матери и даже сводили на пожарище. Храм возвели в конце девятнадцатого века, а к тридцатому году коммунисты снесли его до основания и построили на том же месте жилой двухэтажный барак. Саму икону, говорят, кто-то припрятал в подполе. Буквально за год до нашего переезда в Перловку барак посреди ночи загорелся. Первым делом осыпались лестницы, люди выпрыгивали из окон, некоторые задохнулись в темных деревянных коридорах, часть оказалась погребена под обвалившейся крышей. Многие из выживших потом твердили в один голос, что видели раскаленную добела огненную Богородицу, которая водила руками по бревнам, и те вспыхивали, как бумага.

– Это она коммунистам отомстила, – объяснял Женька. Он тогда еще не заикался. – Говорят, если той иконе в глаза посмотреть – тоже сгоришь.

Еще была легенда о том, что в одной из знаменитых Перловских дач заживо похоронили колдуна. Мол, чекисты побоялись переступить порог, чтобы поставить к стенке поганую контру, и просто заколотили дом наглухо, запретив местным приближаться. Бажановы сводили меня и туда – у Перловского пруда действительно стояла изба со старательно забитыми окнами и дверьми. За три четверти века дом подперли гаражи, сверху угрюмо склонились многоэтажки, забор покрыли неряшливые граффити, а сам «дом колдуна» со временем обветшал, но никак не изменился, будто отпугивал одним лишь видом застройщиков и вандалов. Ходили слухи, что душа старика, не найдя выхода, так и осталась там, и по ночам можно было слышать жуткий, полный надрывной агонии вой. Мы по очереди перебрались через покосившийся забор, спрыгнули в траву, пригнулись. Осторожно подкрались к двери, на которой висел ржавый навесной замок.

– С-слушай, – шепнул Женька. – Только в щель не смотри, а то он тебя з-заметит.

Несколько минут ничего не происходило, и я уже собирался высмеять эту «бабкину сказку», как вдруг на грани слышимости раздался далекий обиженный рев. Бажановы, как и я, изменились в лице, и мы наперегонки рванули к забору, опасаясь гнева мертвого колдуна. Сейчас я понимаю, что это был просто искаженный расстоянием гудок электрички – железная дорога пролегала метрах в двухстах, не больше.

Пруд, кстати, тоже оброс разнообразными слухами. В нем никто не купался – грязь с близлежащей дороги сливалась в воду, так что летом пруд поблескивал маслянистым бензиновым отливом. Бажановы же ходили сюда рыбачить. В основном таскали бычка и пескариков – для забавы и подкормить уличных кошек. В школе на занятиях по краеведению рассказывали, что когда-то граф Перлов, в честь которого Перловка и получила свое название, разводил здесь декоративных карпов. Видимо, какой-то отголосок той эпохи остался в пруду, залег под илом на дне, чтобы пробудиться в самое неспокойное для страны время, когда заголовки вроде «Сом-людоед терроризирует Поволжье» были в порядке вещей.

Эта легенда звучала столь же сомнительно, сколь и абсурдно, но рассказывали ее во всех окрестных дворах. Начиналось обычно так: «Как-то раз один пацан – знакомый знакомого – сбежал ночью из дома на пруд ловить рыбу. Насадил он червя, забросил крючок и сидит, ждет. Вдруг видит – в камышах что-то шевелится. Глянул проверить, а там – баба голая».

Когда рассказывали эту историю, обязательно в подробностях расписывали грудь, уточняли, выбрит ли лобок, сравнивали с какой-нибудь актрисой. Серега вспоминал Ким Бейсингер из «Девяти с половиной недель», который мы смотрели тайком от родителей, без звука и стоя по очереди на шухере.

Если рассказывали девчонки, говорили: «точь-в-точь Наталья Орейро». «И вот сидит она такая в воде и пацана зовет, манит. „Помоги, – говорит, – выбраться“. Он руку протягивает, в глаза глядит, а глаза – мертвые, без зрачков. Баба хватается и тянет, рот у нее распахивается шире и шире, как рыбья пасть. И заглатывает пацану руку!» Или ногу – кто как рассказывал. Серега, старший из нас, обожал скабрезности, поэтому в его версии парню откусывали член.

Словом, героя этой истории едва не проглотили заживо, но фараонку-людоеда спугнула проезжавшая мимо машина. А пацан с тех пор «такой». Говоря «такой», обычно крутили пальцем у виска.

Женька же изобрел еще более изящный финал. На мой восьмой день рождения мама отвезла нас в Макдоналдс в центре Мытищ. И вот на обратном пути, проходя мимо Владимирской церкви, Женька ткнул меня в бок и кивнул в сторону храма:

– В-видишь, там мужик бе-ез руки сидит?

Действительно, на паперти сидел заросший, как медведь, бомж и демонстративно баюкал культю.

– Так в-вот, это т-тот пацан.

Не обошлось в детском фольклоре того времени и без бандитов. Они чудились нам везде – в соседях, в чернявых продавцах на рынке; в угрюмых парнях, что тусовались в подвальных качалках и пили пиво во дворах. Но, в отличие от остальных персонажей, бандиты были вполне реальны.

Например, у Насти Жульченко из моего класса, когда той было три года, Перловские убили маму. Настина мама работала в ларьке-бытовке на Шараповке – это был соседний район, за Мытищинским парком. Приехали молодчики на черном джипе, подошли к ларьку, попросили пачку сигарет. Когда мама Насти нагнулась к окошку, выстрелили ей в лицо. Шли бандитские разборки, ларек оказался на «чужой» территории. А Настя осталась дома одна и четыре дня питалась подсолнечным маслом с сухими макаронами, прежде чем хозяин ларька обнаружил тело. На летней жаре в металлической бытовке труп разбух и разложился до состояния полужидкого киселя. Вычистить это оказалось нереально. Так все и оставили, вместе с испорченными продуктами внутри, заперев на замок. Товар потом, само собой, растащили, а ларек остался стоять. Женька клялся, что если ночью прийти к бытовке и попросить сигарет, призрак из ларька затащит тебя через окошко внутрь и убьет. А вот если принести старую купюру достоинством в сто рублей – получишь целую коробку «Сникерса» или «Марса», потому что призрак не знает об инфляции и торгует по старым ценам. Главное было – не глядеть при этом в окошко.

А вот история вполне реальная, и ее рассказывал Бажановым уже я, разумеется, приправив жуткими подробностями. Подобные ей всплывали то в одном, то в другом городе, и родители предостерегали: не разговаривай с незнакомцами, не садись в чужие машины, дверь никому не открывай.

В девяносто седьмом в нашем городе пропало шесть мальчишек моего возраста и один студент Кооперативного. Всех их в последний раз видели у Тайнинской платформы. Там, сразу за железнодорожной станцией, стоят ряды частных домов, огороженных высокими заборами. Через них пролегает кратчайший путь к ДК «Яуза». Почти все пропавшие возвращались оттуда с занятий или кружков. Милиция перетрясла педагогов, прошерстила поселок, но не нашла никаких зацепок.

Только к весне, когда после сильного ливня река подмыла береговую линию, из-под забора крайнего в линии участка выплыли детские останки. Владельцем участка оказался Семен Николаевич Мазурин, пятидесяти четырех лет, слесарь-заводчанин, прозванный прессой Маменькиным сынком. На допросах Мазурин признался, что встречал мальчишек у калитки и просил помочь усадить больную маму в машину. Едва жертва оказывалась во дворе, Мазурин бил ее по затылку молотком и уносил в подвал. Там обжигал горелкой, как свиную тушу, потрошил, разделывал и прокручивал через мясорубку. Набивал котлетами из человечины полный морозильник и кормил ими страдающую от деменции мать. Говорил, что ей нужно мясо, а зарплату задерживают.

Моя гимназия была там же, поблизости, и, когда дело Маменькиного сынка прогремело на всю округу, я стал заливисто врать, что ходил в школу именно этим маршрутом и постоянно встречал Мазурина, возящегося во дворе со своим жигуленком.

– Иду я как-то раз со школы – мама должна была меня забрать к шести, а продленку отменили. Ну не сидеть же мне там, – говорю, – прохожу мимо, вижу его, кричу: «Здрасте, дядь Семен», а он под машиной во дворе лежит и говорит оттуда – зайди, мол, подай молоток.

– А т-т-ты? – выдохнул Женька.

– А что я? Зашел, подал. Он спасибо сказал. Он же под машиной – быстро не вылезет, убежать успею, – смело брехал я.

– Зачем ему под машиной молоток? – с сомнением спросил Серега.

– А я откуда знаю? Забить что-нибудь...

Были легенды и о приставках. В каждом дворе имелся пацан, владевший игрой, в которой «можно все – убивать, грабить банки, с бабами пежиться, на тачках гонять: картинка, как в фильмах, и все оружие в мире». Само собой, этой игры никто никогда, включая владельца, в глаза не видел. Подобное вранье было частью этикета. Как рыбаки хвастаются «во-о-от такой щукой», так и пацанва во дворе придумывала видеоигры одна круче другой.

Однако была и другая легенда – о «красном картридже». История всегда начиналась по-разному: одни говорили, что это – тайный проект СССР, другие, что картридж – часть секретного плана Японии по захвату мира. Серега божился, что на него записали сатанинские заклинания в двоичной кодировке. Добыть картридж можно было ночью на кладбище – прийти одному к детской могиле и предложить ее обитателю поиграть в приставку.

Картридж отличался цветом – все остальные были зеленые в оранжевой пластиковой защите, а этот – голая красная микросхема. Название записанной на ней игре за годы существования легенды никто так и не придумал. Зато говорили, что идет она на любой приставке – плевать, «Денди» или «Сега». Чтобы сыграть в красный картридж, требовалось закрыть двери, занавесить окна и подключить два джойстика. Один следовало взять себе, а второй закинуть под кровать, за спину или, если не хватает провода, накрыть одеялом – лишь бы не видеть. Жанр игры варьировался в зависимости от рассказчика – это был либо платформер типа «Марио», либо файтинг, как «Мортал Комбат». Но в остальном рассказчики хранили единодушие: в игре все было красное, кругом огонь, пещеры и черти. Главный персонаж оказывался твоей пиксельной копией, а «второй игрок» всегда тебе противостоял. Смотреть на него не дозволялось, потому что... обычно отвечали что-нибудь вроде «умрешь от страха» или «сойдешь с ума». С момента запуска красного картриджа не позволялось прерывать игру, ставить на паузу или ходить в туалет, ведь «второй игрок» ждать не будет. Чтобы освободиться от красного картриджа, следовало с первого раза, без проигрышей, пройти игру до конца, и тогда «второй игрок» исполнял любое желание. Если же нет...

– Тогда д-душу п-проигрываешь, – заканчивал Женька.

Техника – и телевизор, в частности – вообще породили вокруг себя массу легенд. Часто, пока родители вкалывали на работе, мы были предоставлены сами себе, и телевизор с видеомагнитофоном становился одним из немногих развлечений, если, допустим, никто не хотел гулять или ты пропускал школу по болезни. Мы смотрели диснеевские мультфильмы в жутком гнусавом переводе, какое-то провалившееся в зарубежном прокате детское кино, да и вообще все подряд, вплоть до «Кошмаров на улице Вязов» и «Молчания ягнят». Весь мой двор Серега научил искать «тайную кассету», которая обязательно была у родителей – высоко на антресолях либо на дне ящика с бельем. Так, кстати, будучи у кого-то в гостях, Бажановы нередко под предлогом поисков кассеты находили родительские заначки и утаскивали купюру-другую. Иногда «тайную кассету» удавалось обнаружить, но содержимое редко соответствовало ожиданиям: обычно вместо запретной «клубнички» на пленке оказывались семейные кинохроники. Бажановы говорили, что находили какие-то совершенно дикие вещи: как на видео мужик целуется с козлом взасос и чешет ему под пузом. Или как голая девушка делит ложе с гниющим мертвецом. Тогда я им не поверил, ведь еще не знал о существовании фильма Буттгерайта «Некромантик». Про найденные у родителей кассеты ходило много слухов, и был даже своеобразный мальчишеский «грааль» – мультфильм «как Сейлор Мун, только все голые и трахаются».

Ходила среди нас и байка-предупреждение о том, что нельзя щелкать по пустым каналам, иначе можно дощелкаться до минус первого, где в облаках белого шума и помех обитают загадочные «сплошные». Про «сплошных» было мало что известно, но говорили, что встречи с ними заканчиваются плачевно. Якобы детей находили скрюченными, с выпученными глазами и открытым ртом напротив телевизора, передающего белый шум. А когда телевизор выключали, шипение статики не пропадало, потому что раздавалось из глоток несчастных.

Часто после подобных историй я не мог уснуть, ворочался в кровати, потом вскакивал и бежал к своему столу. Дело было не в страхе. Все, о чем я мог думать: что же видели персонажи этих баек, прежде чем встретить свой бесславный конец? В попытках представить эту неописанную деталь – «второго игрока», лицо мертвой продавщицы в ларьке, очи пламенной Богородицы и загадочных обитателей телепомех – я мог перепортить с десяток альбомных листов. Все неудачные попытки отправлялись в ведро. А удачных у меня не было. В каждом штрихе сквозила фальшь, ведь я никогда в жизни не смотрел в глаза злу. Даже история про Мазурина была ложью – и это делало мои рисунки пустышкой.

В глубине души, в тайне от себя самого, я страстно желал столкнуться с чем-то подобным, чтобы наконец понять, чтó есть ужас и что ждет героев в конце всех страшных историй. И одним августовским вечером девяносто девятого мне выдался шанс исполнить это желание.

За день до этого Женька с Серегой, вызвонив меня по домофону, начали утро с очередной байки.

– П-прикинь, в «Юности» по воскресеньям ночью к-кино крутят. Для деб-билов из «тринашки».

Старый советский кинотеатр «Юность» находился сразу за тринадцатой школой, белел известковой поганкой посреди неухоженного сквера. Когда-то, наверное, строение было достойным образцом советской архитектуры, и отец даже рассказывал, как он, будучи таким же пацаном, набирал полные карманы кислой антоновки и проскальзывал мимо билетерши на индийские фильмы и «Неуловимых мстителей». Но к началу девяностых этот осколок сталинской эпохи превратился в мрачную развалюху. Двери исписаны всякой пошлятиной, колонны изъязвлены червоточинами сигаретных бычков, угол здания осыпался и превратился в гору щебня.

Женька настаивал на своем, а Серега поддакивал слишком высоким для его дюжего телосложения голосом:

– Я тебе клянусь! Мы со старшаками в школу лазили, я с забора сам видел, как их училки шеренгой заводят.

– Не училки, а воспиталки.

– Ну воспиталки, похрен. Ты мне что, не веришь?

Я был уже стреляный воробей:

– Сердцем матери поклянись!

Обычно после такого сурового требования любые байки теряли в достоверности – рассказчик тушевался и не был готов отвечать «за базар». Но тут Серега решительно проговорил:

– Клянусь сердцем матери!

– Руки покажи, – потребовал я. Если скрестить пальцы, то клясться можно чем угодно, но Серегины пальцы были демонстративно растопырены.

– Теперь веришь?

– Ну крутят, и что? Мало ли, мож какие-то лечебные...

– А п-прикинь, им за вредность что-нибудь по-покруче показывают? Какие-нибудь бо-оевики или для взрослых... – мечтательно протянул Женька.

– За вредность молоко дают.

– Ну, з-за инвалидность. Жалеют, короче. Тебе ваще н-неинтересно?

Честно – меня тогда эта мысль не зацепила совсем. Фильмы и фильмы – у отца такая коллекция кассет, что я, наверное, за целую жизнь все не посмотрю. А вот Бажановы загорелись: может быть, потому, что у них-то как раз не то что кассет – своего видика не было.

– Короч-че, у нас мамка на с-смене завтра в ночь. Я ду-умаю, если мы в-в шеренгу к дебилам вк-клинимся – сможем пройти на-а сеанс.

– А батя?

– Батя... – Серега хмыкнул. – Насрать ему. Ты-то как выберешься?

– Я?

К приглашению я был не готов. Честно говоря, вся эта затея казалась мне глупой и опасной. Что будет, если нас поймают? Хорошо, если просто выгонят с пинками. А если сдадут в детскую комнату милиции?

– Я пас.

– Я ж говорил, з-з-зассыт, – кивнул Женька. – Давай, п-проспорил.

Серега со вздохом извлек из кармана пятнадцать рублей пятирублевыми монетами, ссыпал в подставленную руку. После с укором взглянул на меня:

– Ладно, ссыкло. Ты тогда оставайся дома под маминой юбкой, а мы пойдем кино смотреть.

Каким бы я ни был трусоватым, я легко велся на манипуляции.

– Во сколько?

– В девять начало.

Поздно. Вряд ли меня выпустят в такое время. Что ж, если нет – это уже будет не моя вина, и никто не назовет меня ссыклом.

– Я спрошу у родителей.

– Т-тупой, что ли? Тебя не п-пустят. Смотри, я все продумал, – Женька горячо затараторил, почти перестав заикаться. – Сегодня вечером наша мама п-позвонит твоей и скажет, что ты завтра ночуешь у нас. Типа поиграем в п-приставку, и все такое. А завтра вечером ты придешь к нам, отзвонишься своим, мол, что все нормально. Потом все вместе – к «тринашке».

– Ага. А как я объясню, почему вернулся посреди ночи?

– Зачем посреди ночи? К нам пойдешь, до утра посидишь. Бате похер – хоть табун приводи. Ну, забились?

– Забились, – обреченно кивнул я, понимая, что попал.

Вечером того же дня раздался звонок. Мама взяла трубку, защебетала: «Да, да, конечно. Без проблем. Пускай поиграют. К половине девятого? Хорошо. Что собрать с собой? Ну, спасибо тебе, разгрузила, а то сама знаешь... Договорились. Все, пока!»

Положив трубку, мама спросила:

– А чего ты не сказал, что Бажановы позвали тебя с ночевкой?

– Забыл, – мрачно ответил я.

Спалось мне в ту ночь гадко. Я просыпался, вертелся, сбрасывал одеяло и снова натягивал, мучаясь то от липкой жары, то от лихорадочной дрожи.

Снилось, что я сижу в зрительном зале, а «дебилы», пуская слюни и сопли, смотрят на экран, где красотка обцеловывает мертвое сгнившее лицо. А потом она оказывается огромным карпом, глодающим мягкие полуистлевшие щеки. Я кричу, и «дебилы» поворачиваются ко мне, открывают рты, а из них раздается оглушительный шум телестатики.

Весь день я провел как перед казнью. Ночные кошмары не развеялись, а переросли в навязчивую полуденную тревогу. Любимые вещи не приносили радости – вафли «Куку-руку» казались не слаще картона, электронный писк приставки раздражал. Даже когда начался «Дисней-клуб» с его «Утиными историями», я мог думать лишь о кинотеатре «Юность» и фильмах, которые там идут по ночам.

В голове застряло четкое осознание: то, что там показывают, – неправильное, неестественное, злое. Перед глазами мелькали картины перекрученных, извращенных сюжетов: как Хома Брут, страшный, выпучив пустые и сверкающие, как у Вия, глаза, гоняется по церкви за панночкой в исполнении Натальи Варлей. Как Ким Бейсингер из «Девяти с половиной недель» медленно опускается на колени перед Микки Рурком и вгрызается ему в живот, по-собачьи треплет из стороны в сторону, вытягивает кишки. Как мертвенно-бледный Сталин в последний раз затягивается трубкой и выпускает пулю из чекистского «маузера» себе в висок, а за окном его кабинета виднеется Спасская башня, на которую, как на здание рейхстага, устанавливают огромный красный стяг с черным пауком свастики посередине.

К вечеру я был совсем измотан и выглядел настолько болезненно, что мама даже спросила, все ли в порядке и не стоит ли мне остаться дома. Я соврал, что все хорошо. Лучше разок потерпеть, чем прослыть ссыклом на весь район.

Как было условлено, в восемь я отправился к Бажановым, а в полдевятого позвонил домой. В гостях у братьев я бывал нечасто и в очередной раз отметил, насколько те бедно живут: старая мебель чем-то заляпана, на полу батарея пустых бутылок, в квартире витает неистребимый запах вареной капусты и табака. В закрытой комнате громко работал телевизор, его кто-то перекрикивал.

– Опять батя с Ельциным ссорится, – пояснил Женька. – Погнали.

План был таков: на заднем дворе «тринашки» перелезть через забор по приспособленному для этих целей мусорному контейнеру. Осторожно пройдя под окнами, добраться до угла фасада и вклиниться в толпу, пока «дебилов» собирают в шеренги. Потом вместе со всеми войти в кинотеатр.

– А если будут проверять по фамилиям?

– От-тзовемся за кого-нибудь, кто будет т-тормозить. Они ж де-е-ебилы!

Но меня беспокоило другое: вряд ли после сеанса им дадут разбрестись в разные стороны. Скорее всего, подгонят автобус, чтобы отвезти в интернат, и хорошо, если удастся сбежать раньше, ведь из интерната, как я слышал, выбраться ой как непросто.

– А как мы потом свалим?

– Я там окошко наметил, – ответил Серега. – Без решетки. С улицы не забраться – высоко, а наружу в самый раз.

– Ноги переломаем...

– А ты, когда прыгаешь, группируйся.

Контраргументы и пути к отступлению закончились. Пришлось идти к «тринашке». Летняя жара спала, но солнце не спешило садиться и даже к девяти вечера еще пробивалось золотистыми, переходящими в розовый лучами. По контейнеру я без труда забрался на забор. А вот прыгать вниз, на лысый, усыпанный окурками и битым стеклом газон застремался. Еле-еле спустился по другой стороне забора, ободрав коленки. Братья Бажановы, как настоящие десантники, ловко приземлились на ноги, спружинив коленями для амортизации.

Окна школы еще светились, но в классах уже было пусто. Женька приложил палец к губам:

– Собираются. Идем.

Мы шмыгнули через кусты к углу фасада, и действительно – «дебилы» слонялись беспорядочной толпой, топтали клумбы, возбужденно мычали. Их было человек пятьдесят минимум – похоже, на сеансы собирали все классы. Две воспиталки срывали голоса, собирая стадо в шеренгу.

– Сейчас! – Серега толкнул меня в спину, я вывалился из кустов, приземлился на разодранное колено и зашипел от боли.

– Нет, ты погляди, они еще и поубиваться решили! – всплеснула руками полная воспиталка с обвисшим недовольным лицом. – А мне потом отвечать? А ну иди сюда! Быстро, кому сказала!

Сердце заколотилось; я натянул на лицо маску парализованного безразличия и нарочито неловко зашагал на зов.

– А вы там чего в кустах? Клей нюхаете? Я вам! А ну-ка наружу!

Братья Бажановы последовали моему примеру, даже немного переусердствовав – вывалили языки на всю длину и обслюнявили подбородки. На пути к воспиталке Серега настолько натурально спотыкался, что едва не растянулся на асфальте.

– Встали в шеренгу и разбились по парам, быстро!

Женька с Серегой тут же слиплись, будто сиамские близнецы. Я же, растерявшись, завертелся на месте и вдруг почувствовал, как мою ладонь стиснула чья-то влажная пухлая рука. Закатное солнце закрыла тень, блеснули линзы очков. За руку меня держал тот самый хряк. На его верхней губе подсыхала кровавая корка. Вблизи он оказался еще огромнее, чуть ли не в два раза выше меня. От толстяка кисло воняло потом и прогорклым салом. Бажановы, оглядываясь на меня, откровенно потешались и корчили рожи, шептали ерунду вроде: «Теперь можете поцеловать невесту».

– Всех собрала? – спросила тощая, как швабра, женщина с резким истеричным голосом.

– Фух, сейчас, Надежда Васильевна, по списку сверимся. Такая морока каждую неделю...

– Некогда сверяться. Опаздываем уже. Кого собрала, тех и поведем, – отрезала вторая воспиталка (или заведующая – кто их разберет?).

– За мной шаго-о-ом марш! – скомандовала «обвисшая», и нестройная шеренга зашагала вслед ее колыхающимся под летним платьем телесами.

«Швабра» шла замыкающей.

– Ну вот, а т-ты ссал! – шепнул Женька за спину.

Желудок скрутило едкой судорогой. «Ссать» я не перестал.

Громадень, державший меня за руку, то и дело опускал взгляд мне на макушку и расплывался в благодушной улыбке. Промямлил, будто сквозь кашу:

– Как тебя зовут?

Я представился.

– Первый раз в кино?

Я на всякий случай кивнул.

– Не иди, – доверительно сообщил он.

В моих внутренностях крутанулись холодные жернова, сжали сердце зубцами.

– Почему?

Хряк лишь пожал плечами. Мои попытки добиться хоть какого-либо вразумительного ответа ничего не дали. Вскоре – розовые в закатном солнце – перед нами выросли колонны кинотеатра. Лепнина на фасаде скрошилась, и теперь рисунок напоминал бесформенный клубок червей. Перед входом «обвисшая» остановила шеренгу, вперед вышла «швабра».

– Так. Новичков среди нас вроде нет, но еще раз напоминаю: все, что на экране – понарошку, ненастоящее. Просто смотрим и запоминаем. Смотреть надо до конца, из зала не выходим. В туалете все были?

Шеренга невпопад закивала. Я кивнул тоже.

– Тогда начинаем.

Вестибюля в кинотеатре не было – лишь небольшой закуток с пустующей билетной кассой. А по центру – врата в кинозал. Почему-то при взгляде на них мне пришло в голову именно слово «врата». Язык не поворачивался назвать этот темный зев и две внушительные, обшитые жестью створки дверьми. Парами нас запустили внутрь и принялись рассаживать.

Кинозал выглядел обшарпанным и убогим – пыльные старые кресла, от одного взгляда на которые хотелось чихнуть; серое полотно во всю стену с дырой у нижнего края. Наклон у зала отсутствовал, поэтому хряка, Серегу, а за компанию и меня отправили на задний ряд. Женьку же – самого низкого из нашей троицы – посадили перед экраном.

Краем глаза я заметил, как «швабра» вместе с «обвисшей» выходят из зала. Послышался скрежет замка. Теперь я и правда почувствовал себя в ловушке.

– Серега, – прошипел я, – где окошко?

Тот кивнул куда-то на другой конец зала, и я внутренне застонал: окно там действительно имелось, пускай и замазанное наглухо краской. Одна беда – видимо, предназначенное для проветривания, оно находилось почти в трех метрах от пола.

– Как мы туда заберемся?

Бажанов беззаботно пожал плечами – мол, кривая вывезет. Тут же я почувствовал, как мочевой пузырь взбунтовался и решил выставить меня ссыклом в самом буквальном смысле. Я сжал колени и заскрипел зубами, чтобы не опозориться. Меж тем медленно погас свет. Затрещала катушка проектора. На экране появились цифры, отсчитывающие секунды до начала фильма.

Три... Два... Один!

– Не смотри, – снова добродушно пробормотал толстяк и закрыл мне лицо пухлой ладонью, как мама, когда мы шли мимо нищенки. После сказал в сторону: – И ты тоже.

Сперва я ничего особенного не слышал. Видимо, фильм был немой. Трещал проектор, спереди громко чавкали, полушепотом возмущался Серега:

– Убери руку, не видно же! Совсем дурак?

А следом раздался вой. Хриплый, нечеловеческий вой, не из динамиков, а откуда-то с первого ряда. Так мог стенать человек, прощаясь с собственной душой; так орал бы кто-то, кому рвут все зубы разом без анестезии; это был вопль бегущего по лесу раненого зверя, слишком поздно осознавшего, что он зацепился кишками за сук. Не без труда я узнал голос Женьки. Я пытался его позвать, но этот крик отражался от стен, подчинял себе всю акустику, был таким густым, что, казалось, его можно вдохнуть, попробовать на вкус. И на вкус, я уверен, он был бы как кровь.

– Идите за мной, – громыхнул мне на ухо хряк с ледяным спокойствием, будто ничего не случилось. – Закройте глаза.

Я зажмурился, не желая видеть то, от чего Женька вопил дурниной, без слов и смысла, настолько дико и страшно, что мне захотелось ослепнуть, лишь бы не увидеть того, что видит он. Вновь ладони коснулась липкая от пота рука, и я вцепился в нее, как утопающий в соломинку. Рядом, я чувствовал, неловко перебирал ногами в ботинках на вырост Серега. Он звал брата, звал идти на голос, но Женька вряд ли его слышал, поглощенный происходящим на экране. Казалось, это существовало не только в плоскости, на полотне, но как-то проникало, просачивалось в зрительный зал. Оно переступало длинными лапами меж рядов, наклоняло уродливую голову, и я почти слышал вкрадчивый, хищный шепот Медузы Горгоны из «Битвы Титанов»: «Посмотри на меня!».

Когда мы, наконец, дошли до стены, толстяк прислонил нас к холодной штукатурке, как кукол, после чего сказал:

– Ты первый.

Я заметался, не понимая, что имеет ввиду хряк, но меня мягко оттолкнули. Значит, речь шла о Сереге. Я услышал натужное хеканье, удар и звон стекла. На меня посыпались осколки, один рассек бровь. По ресницам побежала горячая юшка. Что-то глухо шлепнулось по ту сторону стены.

– Теперь ты.

Толстяк взял меня за руки и положил их себе на плечи, будто собирался научить танцевать. После – шлепнул по щиколотке, чтобы я поднял ногу. Сложенные лодочкой ладони с силой толкнули меня под подошву, и я полетел вверх по стенке, вслепую хватаясь, как падающий кот. Уцепившись за край окна, я тут же изрезал себе ладони и чуть не свалился обратно. Едва перекрикивая Женькин вой, хряк крикнул снизу:

– Уходи!

И я собирался уйти, клянусь. Я обернулся лишь потому, что хотел убедиться – Женьку не спасти, ему уже не помочь. Я открыл один-единственный глаз лишь на долю секунды. Я врал себе, что это – для очистки совести. Врал, что не хочу потом мучиться мыслями о том, что Женьку можно было спасти. Но правда в том, что я просто хотел увидеть. Залитые ресницы с чмоканьем расклеились, кровь тут же устремилась в глаз, но я успел разглядеть. Размыто, не в фокусе, в багровом фильтре собственной крови, но успел. На экране было все – и мясорубка, набитая до отказа человеческим мясом; и гигантские карпы, заживо пожиравшие своих жертв; и хищные телепомехи; и «второй игрок»; и одинокий старик, умиравший от жажды и голода в собственном доме; и раздувшийся труп, истекавший гноем на упаковки с чипсами и газировкой; и жуткий Хома Брут, свисавший с потолка церкви и пучивший свои пустые всевидящие очи; и Сталин, выпускавший себе мозги; и голая Сейлор Мун, оседлавшая семиглавого Зверя – все это было тут. Все то, что осталось за кадром страшных баек, теперь присутствовало здесь, воочию, не только доступное для глаз, но и способное взглянуть на тебя в ответ. Оно вываливалось за пределы экрана, по-паучьи перебирало конечностями, словно пыталось объять весь зал, а бесконечноединое око равнодушно проводило меня взглядом, как рыбак, который отпускает с крючка малька, чтобы дать тому подрасти к следующей рыбалке.

Я перевалился через карниз и мешком грохнулся на бетон, не успев сгруппироваться. В щиколотке хрустнуло; из порванного носка выскочил осколок кости. Я завизжал, как заяц, попавший в капкан. Боль была такая, что хотелось отрезать ногу, к чертовой матери. По штанам растеклось мокрое пятно.

На визг выбежала «швабра», грубо спросила, откуда я взялся. Ответил Серега – мол, лазили за яблоками, друг упал с дерева. «Швабра», матерясь, послала его за неотложкой. Серега разрывался между тем, чтобы подчиниться указанию взрослой, и помочь брату, чей крик еще доносился из разбитого окна.

– Ну, чего застыл? – спросила воспиталка.

Серега сделал выбор и рванул за моими родителями.

Те прибежали, спустя, как мне показалось, вечность. Ругаясь на чем свет стоит, отвезли меня в травмпункт на машине. Серегу взяли с собой, буквально затолкав в салон, невзирая на возражения – он тоже здорово порезался об это чертово окно. В травмпункте ему наложили шесть швов, после чего он сбежал и пешком с другого конца города добрался до «Юности», но кинотеатр уже был пуст. На дверях висел большой навесной замок; ни Женьки, ни «дебилов», ни воспиталок рядом не наблюдалось. Мать Бажановых подняла на уши весь город, но никто ничего не знал. Или делали вид.

Наутро ей позвонили из районного отделения ПНД: оказывается, остаток ночи Женька провел там. Он сипло подвывал – сорвал напрочь голос. Несколько раз бедняга пытался выцарапать себе глаза, и его пришлось связать. Успокоился Женька только через три месяца терапии и седативных препаратов. В обычную школу он вернуться уже не мог – врачи сказали, что когнитивная функция серьезно подавлена – так что Бажанов-младший стал новым учеником «тринашки».

– Такое впечатление, что он пытается уберечь свой мозг от осмысления чего-то... слишком сложного или пугающего, – говорил психиатр.

Общаться с Серегой мне отец запретил. Я сменил школу, потом мы снова переехали в другой район. На все расспросы я с неохотой отвечал, что в кинотеатре «Юность» дьявол через экран пожирает души. Никто не верил, но оно и к лучшему. Вообще, вспоминая ту ночь, я чувствовал гнетущую недосказанность – я не знал настоящей концовки этой истории. Рисовать бросил. Понимал, что никаких умений и техник не хватит, чтобы воспроизвести увиденное краем глаза в «Юности». Делал наброски, скетчи, но мне не удавалось передать взор, пронзивший меня в том кинозале, ведь я побоялся взглянуть в ответ. Глаза моих чудовищ были пусты, как полотно погасшего экрана.

В две тысячи четвертом у меня появилась новая компания. Я начал курить, впервые попробовал алкогольный коктейль, втюрился в чужую девушку и за это мне сломали нос. Так я снова попал в травматологическое отделение Мытищинской ГКБ.

Зайдя там в курилку, я приметил знакомую рыжую шевелюру. Курил Серега «без рук» – те были забинтованы. Рядом стоял участковый и придерживал ему сигарету.

– Там – мясное рагу, – сказал Бажанов, кивнув на свои кисти. – Ожоги третьей степени.

Серега явно не был рад меня видеть, но поделился:

– Я сжег этот херов кинотеатр. Больше никакого кино. Конец «Юности»!

Рассказал он мне и что стало с Женькой:

– Он убил себя. Сидел на уроке и вогнал себе карандаш в глаз. Достал до самого мозга.

– Ты узнал, что они там делали?

– Нет. В тетрадях писали какой-то бред. Каждую неделю Женьку водили в кино, и ему становилось хуже. Думаю, это потому что он родился ну... нормальным. Не дебилом.

Серега даже высказал неожиданно верную мысль, что слабоумие – не результат воздействия, а защитный механизм, позволяющий жить дальше, не осознавая увиденного.

– Он не умел отворачиваться, понимаешь? Смотрел в глаза опасности. Как тогда, с баллоном. Так и в этот раз. Но теперь все. Больше никакого кино, – довольно подытожил Серега, выплюнув бычок. – Конец «Юности».

За поджог кинотеатра Сереге Бажанову дали шесть месяцев колонии для несовершеннолетних, и с тех пор мы больше не виделись.

Недавно вопрос с наследством вновь занес меня в Перловку. Перед встречей с нотариусом я решил пройтись, и ноги сами понесли меня к скверу. Теперь на месте «Юности» чернели ребра недостроенной церкви. Лесополосу очистили, облагородили и превратили в Перловский парк. В центре поставили детскую площадку с горками, окружили скамейками. Парк, похоже, не пользовался популярностью – несмотря на погожий денек, кругом было пусто, только одинокий солевой наркоман судорожно дергался на скамейке и созерцал ему одному доступные видения. Его глаза бешено вращались в орбитах, зрачки бегали из стороны в сторону, грудь тяжело вздымалась. Вспомнился Женькин истошный вой, под сердцем кольнуло. Остаток дня я провел как в тумане – ставил подписи, ходил делать копии, стоял в очереди в банке, но думать мог лишь о том чертовом фильме без названия. Теперь я мог думать только о нем, давно загнанном на задворки памяти и мучающем меня перспективой так никогда и не узнать, чтó я увидел тогда на экране.

Решив вопросы, я зашел перекусить в отстроенный у самой станции ТЦ «Перловский». Взял кофе и пирожок, сел за столик на фудкорте. Мое внимание привлекла невероятно тучная уборщица, собиравшая мусор со столиков. Толстые очки, полоска свернувшейся крови под носом, валики жира над трениками – за пятнадцать лет хряк почти не изменился, лишь выросла некрасивая вислая грудь. Даже сейчас, взрослый, я все еще был ниже ее. Только теперь я понял, что спасла меня в ту ночь девчонка. Спасла того единственного, кто проявил к ней хоть каплю симпатии. Отойдя от осознания, я сорвался с места, подскочил к ней, уцепился за рукав, прошипел:

– Помнишь меня? Я хочу досмотреть. Правда хочу.

Уборщица шмыгнула носом, облизнула кровь на губе. Гормональная щетина влажно поблескивала.

– Я знала, что мы встретимся. Зачем обернулся?

Не говоря больше ни слова, она жестом позвала меня за собой. Мы шли через какие-то служебные помещения и подсобки, пока не оказались в пустом кинозале торгового центра.

– Теперь они здесь, – пояснила уборщица.

Я занял место в первом ряду, там же, где сидел Женька, в котором любопытство всегда побеждало страх, – Женька, который не отводил взгляд. Я загляну в глаза чудовищ и узнаю наконец, чем на самом деле заканчиваются все страшные истории. Эти «что там было – неизвестно», «больше его никогда не видели» и «никто не знает, что случилось в ту ночь». Оставшееся за кадром городских легенд и жаждавшее воплощения нетерпеливо ворочалось на бобинах. Зажужжал кинопроектор, на экране начался отсчет.

Три... Два... Один. Я больше не отвернусь.

Елена Маючая

Май в пепельнице

Я называю это место «пепельницей». А себя «окурком». Меня уже выкурили, но пара затяжек все же осталась. Я окурок из пачкиDunhill. Моя фамилия звучит как «Dunhill», только пишется по-другому. Больше сигарет не осталось. Одинокий окурок в пепельнице. Никого из семейства Данхилл больше нет. А у меня даже ничего не сломано, ни единого пореза, ни одного синяка. Я самый удачливый окурок, мать его, в этом гребаном мире.

Лечат здесь цветотерапией – исключительно серым, не пятидесяти оттенков, а одним единственным, пепельным. И водой. Обычной водой без вкуса и запаха. Видимо, на минеральную наше государство не желает раскошеливаться. Хотя «пепельница» больше смахивает на благотворительное заведение – уж больно тут у всех участливые рожи и слишком мерзкое название – «Возрождение». Вот только у меня нет стремления к саморазрушению: не бьюсь головой о стену, не плачу, не молю о священнике, не требую валиум или марихуану, или придорожную девку с триппером, даже скромный вегетарианский рацион вполне устраивает – то что-то ржаное, то что-то овсяное, раньше бы уже заржал или замычал. Я отпустил ситуацию: понимаю, исправить ничего нельзя – главное, провести в «пепельнице» май.

А вообще, зачем и почему я не спеша догораю в «пепельнице»? Другие в кабинете Главного кричат «не может быть!» или «как же так!», но я крепкий орешек, я кокос, вашу мать.

Главный у нас типа психолога, но, мне кажется, это не так, он коп, точно коп. Каждый день расспрашивает меня о той поездке и ждет, что вот-вот собьюсь в показаниях, но я кокос. Вообще-то меня зовут Джексон. И практически всегда меня переспрашивают: «Это фамилия?» Мой отец пару месяцев любил мою мать на койке, над которой висел постер с заметно побелевшим Майклом, а когда узнал, что та забеременела, свалил. Уже в роддоме мать сказала акушерке, что Джексон – единственный настоящий мужчина в ее жизни, ну и назвала меня в честь него. Вот только имя Майкл ей чем-то не угодило. Имени генетического отца я никогда не спрашивал – зачем? Звал его, как мать, гондоном. Мать вспоминала отца раз в год – на мой день рождения.

– Ты уродился вылитый он. Жаль, что этот гондон не воткнул свечки ни в один из твоих пирогов! Будь он проклят! Чтобы какая-нибудь грязная шлюха откусила ему поганый член! Господи, будь справедлив, пошли ему рак простаты!..

Потом мать напивалась, танцевала с настенным Майклом и отрубалась на моей кровати, а мне приходилось спать на диване в гостиной. В нашем доме не было избытка комнат и спальных мест. Как-то раз, вроде мне тогда исполнилось семь, я допил джин, оставленный матерью на кухонном столе... В общем, это были нескучные дни рождения. Но в целом у меня было нормальное детство: менялись постеры с одним и тем же человеком на стене, я переходил из класса в класс, выгоняли из одной школы, из второй, из третьей – так и выучился. Работал потом везде: на рыбзаводе, в автомастерской, на складе, красил бордюры, валил лес, сортировал мусор. В офисе ни-ни, хотя там ведь вообще никто не работает. Как можно трудиться в белой рубашке и галстуке? Разве что шариковые ручки собирать.

– И знаете, – ежедневно говорю я Главному, – мать мной гордилась. Со стороны кажется, гордиться совершенно нечем: обычный, не красавец (ну это она так считала), украл велик у одноклассника, а когда пришлось отдавать, погнул все спицы. Как-то приклеил на суперклей колесики от машинки черепахе девочки по имени Сэнди с брекетами на зубах. Вот это была скорость! Бедная рептилия наконец-то сбежала от титанового оскала, совсем как я, когда Сэнди, немного повзрослев, решила меня поцеловать, прижав третьим номером к стене в школьной раздевалке. А однажды в кафе схватил официанточку за задницу, та завизжала, а я прикинулся дебилом, блеял и пустил длиннющую соплю, официанточка расчувствовалась и принесла десерт за счет заведения. О, какие это были шоколадные булочки!..

– Она принесла на десерт шоколадные булочки? – Главный проясняет каждую деталь, даже те, которые к моей потере не имеют отношения.

– Вообще-то на десерт был ванильный пудинг. – Если надо уточнить, что ж, пожалуйста.

– Тогда вернемся к вашей матери. Говорите, гордилась вами? Как думаете, за что? – спрашивает как психолог, а смотрит как коп.

– Просто я не стал гондоном, что тут непонятного?! Не бросил своих детей, когда те родились. И, если б я тогда пристегнулся, мы все были бы в раю. Вместе. Я, моя толстуха Лили, Кэтти, Марша и Эрл.

– Вы верите в существование рая? – теперь коп смотрит как священник, ну, тот, который приходит в последний день в камеру смертников.

– Нет, конечно же, никакого рая не существует.

Я честный, мать гордилась мной еще и за это, но копу не обязательно знать абсолютно обо всех наших семейных ценностях.

Говорим о толстухе Лили. Потом о дочерях. После об Эрле. Легче не становится. Кажется, мы разговариваем просто так, без цели. Даже после пятого-десятого по счету задушевного трепа я все так же не могу вернуться в третий день мая, сесть в долбаную старую тачку, пристегнуться самому, или отстегнуть жену и детей, или поменять маршрут, или снизить скорость, или объехать грузовик, или, или, или... Это психологи придумали наживы ради, мол, выговориться помогает. Ни фига! Правда, в «пепельнице» за беседы денег не берут. Но легче-то не становится.

– Джексон, у вас не возникает желания поплакать? Чтобы простить себя, чтобы начать жить заново? – ежедневно спрашивает Главный.

– Нет, я не хочу плакать или сломать что-нибудь, я нормально сплю, правда, иногда хочется выпить, а вернее, нажраться, так мне и раньше хотелось – никогда не был трезвенником, тут очень вкусная вода и отличные серые простыни, а стол и стул просто улёт, у меня даже не скрипит кровать, прикиньте. Вашу мать, я хочу еще пожить здесь! Честное слово, постараюсь не быть в тягость, могу что-нибудь починить, или пить меньше воды, или мы можем меньше беседовать. Но мне невозможно вернуться в пустой дом. Потому что я теперь гондон (про окурок промолчу, ага). Можете вытурить меня, например, в ноябре, только не в мае. В мае так много дней, и каждый очень длинный, в мае просто бесконечные дни, – и я выхожу из кабинета.

До комнаты меня сопровождает карлик. Карлик в натуральную величину, головастый, кривоногий, и сначала мне показалось, что у коротышки по четыре пальца на руках. Но нет, по пять! Я считал! Это точно какое-то благотворительное заведение, в таких принимают на работу карликов и мексиканцев, чтобы меньше платить налогов. Логика просто железная: чем ниже карлик, тем ниже налоги. Про мексиканцев наверняка не знаю, но их можно кормить одними бобами и кукурузой. Карлик едва достает мне до бедра – очень выгодный экземпляр для налогообложения. Как бедняге дотянуться до выключателя в сортире, например, рыбзавода? Вот-вот, не с обоссанными же ботинками потом ходить среди обычных работяг? А здесь всегда и везде горит свет, тусклый, но струю направить хватит. Я зову карлика Верзила. Тогда у него становится чуть менее участливая рожа.

Идем по длинному серому коридору, а навстречу нам хромая на обе ноги, но очень симпатичная девушка тащит под руку к Главному какого-то старого хрена. Хрен плачет и причитает: «Руби, Руби, детка, иди к папочке».

– Руби – его жена, дочь? – спрашиваю.

– Собачка, мальтийская болонка, тринадцать лет. Генри очень переживает, что забыл покормить ее, – девушка так мило улыбается, что хочу оттолкнуть старого хрена по имени Генри, пусть, черт дери, хромоножка теперь поведет под руку меня.

У меня нет собаки, но я же мечтал в детстве о добермане.

– Сколько ему лет? – типа хочу еще немного узнать о судьбе Генри, ага.

– Девяносто четыре, – отвечает девушка. – Генри был во Вьетнаме. У него есть медаль.

– А сейчас его так сильно беспокоит дряхлая болонка? – я впервые смеюсь в «пепельнице».

– Нам пора, Джексон. Не надо лезть в чужие дела, ты со своими-то не можешь разобраться уже две недели, – Верзила прямо-таки повис на моей серой пижаме, карлики очень цепкие, да.

Чего это не могу разобраться?! Могу.

– Скажите бравому Генри, что болонка – это фигня по сравнению с выжженной напалмом деревней, за которую он наверняка и получил медаль. Мне всего-то тридцать два, а у меня уже погибли жена и трое детей, а зачала меня мать под пристальным взглядом Майкла Джексона, однако я не распускаю сопли...

Девушка всхлипывает и сбегает, бросив причитающего Генри посреди длинного коридора.

– Новенькая, но ничего, привыкнет. Ну зачем ты так? Этот Генри даже не помнит, что ел вчера на обед. У него Альцгеймер.

Нам приходится тащить Генри самим.

– Вы не видели мою маленькую Руби? – спрашивает бравый хрен периодически то меня, то Верзилу. – У нее розовый ошейник.

Верзила скорбно качает головой. Я тоже пару раз так делаю, но все-таки не выдерживаю и говорю:

– Я видел твою маленькую Руби в розовом ошейнике. Не расстраивайся, Генри. С ней все в порядке. Она во Вьетнаме, – а потом разворачиваюсь и почти бегу в комнату, на двери которой мое бумажное имя и фамилия в потрепанном пластиковом файле. Ощущение такое, что имени нет вовсе, но зато две фамилии. Или фамилия и пачка сигарет. Пустая, правда, теперь пачка. А я – окурок в пепельнице.

Потом в сером четырехугольном минимализме долго жалею себя: мне не девяносто четыре и я не альцгеймермен. Даже скорблю, что не был во Вьетнаме. Тогда я никак не мог бы вспомнить ужасы войны, а симпатичная хромая девушка держала бы мой качественный тремор в своей горячей руке и поправляла бы серую подушку, наклоняясь низко-низко и касаясь волосами старческой пошлой ухмылочки. За окном простиралось бы прекрасное серое ничего, ибо там и правда ничего, просто серый туман или сигаретный дым. А утром я даже не вспомнил бы, твердый у меня был вечером стул или жидкий. Но, увы, я всё помню. До мельчайших деталей.

Лили не всегда была толстухой. А я никогда не был красавцем (так считала моя мать, у нее высокие эстетические идеалы, да). Но, даже когда Лили стала втрое шире, я никогда не ходил налево. Лили ведь растолстела от детей. От моих детей. От наших детей. Когда я впервые привел Лили домой, чтобы познакомить с единственным членом семьи, мать отнеслась к ней холодно, подвела к последнему постеру Майкла и сказала:

– Он умер, – и это была правда. А вот после мама соврала: – Мой сын тоже замечательно поет и хочет стать юристом.

– Мне очень жаль, мэм, – ответила Лили.

Всегда ценил жену за немногословность.

Пока Лили смотрела старые постеры с немного помятым Майклом и листала семейный альбом, сидя в гостиной на диване, я помогал матери на кухне.

– Неужели на рыбзаводе никого не нашлось лучше для моего славного Джексона? – разливая лимонад, спросила она с такой открытой материнской ревностью.

– Остальные вообще китаянки, – честно признался я. – Мам, Лили хорошая, и она беременна.

– Это точно твой ребенок?

Я тогда ненавидел мать целую минуту. Это была очень-очень долгая минута. Бывает быстрая жизнь, а бывают долгие минуты.

– Тот гондон точно был моим отцом? Мам, Лили хорошая. Правда.

Потом Лили и мама поговорили о предстоящей свадьбе, о яркой жизни и неинтересной смерти настенного идола, о моей ранней плеши, о том, что Лили обязательно родит будущего юриста, а после вместе помыли посуду. В общем, подружились.

Вместо юриста Лили родила Кэтти. Потом родилась Марша. Хорошие обычные девочки с очень средними способностями. Самые лучшие в мире девочки со средними способностями. И только после родился Эрл. Первые три года сын вообще не говорил, а потом сильно заикался. Всем стало понятно, что юристов в роду Данхиллов не будет. Как-то навестили мать (мы ведь жили в разных городах), та прижала внука к груди, заставила хорошенько высморкаться в клетчатый платок и бодро сказала:

– Эрл – отличное имя для строителя! И говорить много не надо. Эй, Эрл, ты замесил раствор? Да. Эрл, это ты положил эту чудесную ровную кирпичную кладку? Да.

Мы тогда смеялись. А Эрл назло всем взял и через полгода перестал заикаться, а потом оказалось, что у нашего сына большие математические способности, и не только математические. И вообще, маленький Эрл вдруг сделался таким, таким, как солнце. Вот заходишь в комнату – и видишь только Эрла, даже если он спит. Маленький Эрл стал огромным. Моя мать говорила Эрлу так:

– Если не вырастешь знаменитым математиком, заставлю тебя стать юристом!

Девочек я любил не меньше. Просто по-другому. Это только говорят, что всех детей любят одинаково. Вранье. Как можно любить одинаково разных людей? Вот и мы с Лили любили Кэтти как старшую дочь, Маршу как младшую, а Эрла как сына. Разве мы что-то делали неправильно?..

* * *

Верзила принес стакан воды. Если за эту работу неплохо платят, я тоже буду водоносом. Я напою Генри так, что забудет Руби и вспомнит вьетнамских детишек.

– Верзила, сколько ты получаешь за эту работенку? – как бы невзначай интересуюсь.

– Я волонтер, – отвечает чувак, который не может разозлиться как следует и вырасти всем назло.

Я так и знал.

– Я бы на твоем месте сбежал с каким-нибудь бродячим цирком. Тем более у тебя уже есть отличное сценическое имя. Карлики в цирке очень нужны, прямо-таки нарасхват.

– По-твоему, Джексон, я цирковой карлик?! – Верзила грозно машет руками, даже топает ногой детского размера.

Оказывается, и волонтера можно разозлить. А я уже и не надеялся.

– Нет, пока нет, – говорю. – Но ведь можешь им стать!

– Да сколько же воды тебе надо выпить, чтобы наконец-то все понять, а не доставать меня во время работы?!

– Я никуда не тороплюсь. В мае много дней, – отвечаю я и отворачиваюсь к серой стене.

Хотя можно не отворачиваться. Здесь все серое: потолок, пол, стол, стул, сортир, душевая, коридор, кабинет, лицо Главного, которое я напрочь забываю после каждой беседы.

– Джексон, – Верзила гладит меня по плечу. – Понимаешь, «Возрождение» – это начало твоей уже другой жизни. Но чтобы начать, надо оставить прошлое навсегда. Боли не будет, все сотрется. Прекрати себя винить. Это была нелепая случайность или продуманная закономерность, кто как уж думает. Знаешь, ты кажешься хорошим малым...

Немного смеюсь от слова «малый» и стряхиваю эту ложно-детскую руку с плеча.

– Я виноват. Я должен был пристегнуться и погибнуть вместе с ними. Мы вообще могли не попасть в аварию! Это я во всем виноват! Почему я жив, а они нет?! Почему не наоборот?

Слышу, как Верзила семенит к двери. Я снова один. Надо привыкать к тому, что всегда буду один. Главное, пересидеть май. В мае домой никак нельзя. В мае ни в коем случае. Единственное, хотелось бы знать свой нынешний диагноз, или в чем меня обвиняют, и прошли ли уже похороны...

При следующей нашей встрече Главный спрашивает:

– Вы точно пьете воды столько, сколько приносят?

– Да.

– Вы помните своих близких и день аварии так же отчетливо? Наше лечение не помогает, как думаете? – Коп сейчас без пистолета дыру у меня во лбу проделает, плохо, очень плохо прикидывается психологом, мать его.

– Я и не хочу ничего забывать. Я буду помнить всегда. – И в свою очередь тоже задаю вопрос: – Вы знаете, что такое любить?

– Разумеется. – Отворачивает серое лицо в сторону, явно не хочет продолжать говорить о себе. – Я готовлю вас к выписке в последний день мая. Вас очень ждут.

– Может быть, после похорон?

– Они уже прошли.

– Может быть, все-таки в ноябре? В мае цветет сирень. Мне нельзя в мае домой. Вы что, хотите, чтобы я действительно сошел с ума?!

Встает, ходит по кабинету. Снова садится напротив меня. Серая тень в сером кресле. У теней не бывает лиц.

– Я как раз таки хочу, чтобы вы, Джексон, не сошли с ума в будущем. Шизофрения неизлечима. Вы должны все забыть. Абсолютно все. Когда пьете воду, о чем думаете?

– О том, что в мае у моей толстухи Лили, Марши, Кэтти и Эрла дни рождения. Каждый год две недели в нашем садике цвела сирень, а мы отмечали четыре дня рождения. Лили пекла пироги, звонила мать, еще в апреле на чердаке были спрятаны подарки. В марте я всегда брал любую подработку, чтобы купить самые лучшие подарки...

– Стоп. Вы должны пить воду и ни о чем не думать. Глоток за глотком. И все забудется.

– Но я не собираюсь никого и ничего забывать! – Я не против копов, но этого серомордого хочу больно-пребольно пнуть или укусить.

– Сейчас вы выпьете стакан воды и расскажете все о том последнем дне с женой и детьми. Потом снова выпьете. И я покажу вам одно фото.

– А как же тест Роршаха? – прямо-таки стебусь над «психологом».

– Вам не нужны никакие тесты, – и протягивает стакан. – Пейте. Не думайте ни о чем.

Пью. Глоток за глотком. И думаю. В мае много дней. В мае цветет сирень. Меня зовут Джексон Данхилл. Я окурок в пепельнице. Пока непотухший. ПачкаDunhill пуста. Не пристегнул ремень – и теперь жалкий плешивый неудачник. Сколько еще меня будут окружать эти участливые рожи? Если останусь здесь волонтером, то ничего не будут платить. Но до ноября можно и волонтером. Верзила может выступать в цирке...

– Готовы? Итак, я слушаю.

Это был третий день мая. Май поразительный месяц, в нем столько дней. И четыре очень важных. Мы с Лили звали эти дни сиреневыми. Утром позвонила мать, сказала, что видела сон.

– Милый, это не просто сон. Это знак. Каждый раз, когда мне снился Майкл, у тебя в скором времени кто-нибудь рождался. Кто-то снова родится, уж поверь мне. Майкл был в шляпе. Он был в той самой черной шляпе, когда родился Эрл. Он был в той же шляпе, когда на свет появился ты. Вы с Лили хотите сделать мне сюрприз?

Никаких сюрпризов мы не планировали. Детей, забот и ипотеки вполне хватало. Мы собирались поехать на озеро на пикник. Не купаться. Вода еще слишком холодная. А рыбалку я не люблю со времен работы на рыбзаводе, боюсь, никогда не отмоюсь от этого запаха. Бедные китайцы, которые трудились вместе со мной на конвейере, они же просто протухли заживо, потому что не собирались уходить. Им просто некуда было идти: или на рыбзавод, или в коммунизм. До коммунизма было намного дальше. К тому же начальник смены по дешевке сплавлял им молоки, в Китае едят молоки, в Китае вообще всё едят. Болонку Руби съели бы, бедный Генри.

– Не отвлекайтесь. Кстати, Генри выписали пару дней назад, – сообщает Главный. – Он правильно пил воду.

– У Генри Альцгеймер, он счастливый хрен и ветеран «Агента Оранджа» с напалмом, – напоминаю я и продолжаю.

Лили приготовила много сэндвичей. С курицей, с ветчиной, с тунцом. С тунцом – для детей. Я надеялся, что они никогда не будут работать на рыбзаводе. Но мы так и не съели ни одного. Мы взяли мяч – для меня и Эрла – погонять в футбол, а для девочек бадминтон. А еще гамак, чтобы растянуть между деревьями. Пледы, кофе, печенье, фрукты, колу... Ничего не понадобилось.

Первую остановку сделали километров через тридцать. Там была заправка и минимаркет. Еды у нас было до черта, но Лили вздумалось почитать журнал. Журнал мод, ага. Вы когда-нибудь листали такие журналы? Там же, мать его, совершенно нечего читать. Думаю, Лили просто хотела посмотреть на тощих девиц, разодетых в пестрые тряпки, чтобы лишний раз понять, какая она сама безнадежная толстуха. Я люблю называть вещи своими именами: толстух толстухами, карликов карликами. Но вашего волонтера я назвал Верзилой. Ну так вот, мы купили глянцевых тощих девиц, пристегнулись, у нас ремни безопасности на каждом сиденье, я же работал как-то в автосервисе, да и дело это несложное: ремень – это вам не шрус, не кардан, не электрика...

– Не отвлекайтесь. Продолжайте.

Погода была замечательная. Не было еще той жары, когда хочется оттолкнуть продавца мороженого от прилавка и засунуть голову во фруктовый лед. Ни облачка. Слепило. А очки я не взял. У меня вообще-то нет солнцезащитных очков, они мне не идут. У меня лысина, а это еще то зрелище, не хотел лишний раз привлекать к себе внимание. Очки и лысина – это уже перебор. Раньше я носил кепку, но под кепкой плешь растет значительно лучше, там для плеши подходящие температура и влажность, поэтому стараюсь ее проветривать. Слепило, да, сильно слепило. Дети пели песню. Их бабушка научила, а кто ж еще? «Dirty Diana». Моя мать считает, что все песни Майкла годятся для того, чтобы петь их и взрослым, и детям.

– Это важная деталь? Как вы сами считаете? – Главному явно не нравится«Dirty Diana». – Итак, вы едете, и все хорошо. Дальше.

Да, все было неплохо. Потом дети захотели в туалет. Так уж они устроены, ребятишки, – если захочет один, то и другие тоже, за компанию. Пришлось снова заезжать на заправку. Лили повела всех в туалет. Они быстро управились. И уже шли к машине.

И тут на эту гребаную заправку приехала Джуди Уокер. Я сразу ее узнал, лишь вышла из машины. Даже не изменилась со школы. Не хотел столкнуться с ней нос к носу. Джуди была все так же красива, у нее была дорогая тачка и собачка, которую надо носить под мышкой. Мальтийскую болонку тоже носят под мышкой? Если да, то понятно, почему Генри ее так не хватает. Так вот. Было видно, что у Джуди все супер. У меня тоже все было хорошо, но хорошо совсем по-другому, Джуди этого бы никогда не поняла. Я видел, как она сморщилась, когда увидела Лили. Тогда представил, что Джуди скажет о моей мерзкой лысине и ржавой машине.

– Вам было так важно мнение Джуди?

Нет. Дело не в ее мнении. Я боялся, что сам увижу себя и Лили такими, какие мы есть. Я ведь от тоски по Джуди обратил внимание на Лили. Это потом у нас родилась Кэтти. А сначала просто хотел забыть Джуди, хоть с кем. Вы любили когда-нибудь?

– Разумеется. Скажите, Джексон, после того как Джуди над вами посмеялась, опозорила перед всей школой и отвергла, вы продолжали любить ее? Вы не переставали любить Джуди Уокер ни на минуту? Правда? – Коп задает такие сложные вопросы, что чувствую себя преступником.

Да. Я понял это там, на стоянке. Что женился по глупости, по залету, на некрасивой нелюбимой женщине, которая родила мне детей. Я пытался сбежать от себя, от своей мерзкой лысины, от ржавой тачки, от чокнутой матери, помешанной на Майкле. Боялся, что, если Джуди подойдет ко мне и улыбнется, тут же стану, мать его, гондоном. Поэтому отвернулся, дождался, когда Лили и дети окажутся в машине, сел и помчался прочь. От самого себя. Мы проехали пару километров, я давил на газ, не смотрел на спидометр, хотел назад, в свою убогую жизнь, на семейный пикник у озера, мне просто было не до ремня безопасности. Поворот налево, удар, дальше вы знаете. Я вылетел через лобовое стекло, но встал, мне даже не было больно, а вокруг все пылало. Я стоял в огненном кольце и видел, как в машине горят мои дети и Лили с журналом мод в руках. Я пошел к ним сквозь огонь, а потом очнулся здесь. В комнате, в которой живу сейчас, рядом со мной сидел карлик. Скажите, почему вы не платите денег Верзиле, знаете, сколько зарабатывают карлики в цирке?

Главный протягивает стакан воды. Пью. Глоток за глотком. Меня зовут Джексон Данхилл... Подходит к серому шкафу и достает серую папку.

– Вы помните все дни рождения жены и детей? – Копы всегда задают глупые вопросы, на то они и копы.

– И все подарки, которые подарил, – отвечаю заранее.

Серая тень протягивает фотографию. Сколько лет мы с Лили не распечатывали фотки? Но здесь свои методы. Смотрю на снимок. За столом сидит моя семья, в распахнутое окно нагло лезет сирень, мать прислонилась к дверному косяку, бледная, как Майкл. На столе салат, жареная курица, перед пирогом со свечами Марша – с эффектом красных глаз. А я, понятное дело, снимаю.

– Вам ничего не кажется странным, Джексон?

– И подозрительным тоже не кажется. – А сам чуть не плачу, почему не замечал, что мать выглядит уставшей, у нее же огромные черные круги под глазами (панда-мать, а не Джексон-гёрлз). – Мы поедим салат и курицу, а потом Марша задует свечи, мы уже подарили дочери новый джемпер и ролики, видите, она его надела, но выглядит не очень-то довольной. Вот только зачем сидеть в джемпере за столом, если утром была в платье. Но девчонки – они такие, им постоянно надо переодеваться.

Главный качает серой тенью, которая у него вместо головы.

– Почему вы сопротивляетесь? Поверьте, вы будете счастливы. Просто внимательно посмотрите на фото.

– Это фото с прошлого дня рождения моей дочери Марши, ей исполнилось восемь лет. Мы подарили ей джемпер и ролики. Я много работаю, я не помню, как приглашал мать, наверное, это сделала Лили. Толстухи – они своенравные, вы разве не замечали?

– На сегодня хватит. Завтра мы посмотрим фотографии со дня рождения Эрла. В его последний день рождения какая была погода, припоминаете?

– Еще бы! Редкий случай, чтобы с неба падал град с голубиное яйцо. Во дворе половина шаров полопалась, а сирень так просто вся осыпалась. А потом был ливень, подтопило подвал, я включал насос...

Главный зовет Верзилу. Тот ждет меня за дверью после каждого сеанса.

– Вместо ужина двойная порция воды. Джейсон, пейте и ни о чем не думайте...

Вечером какая-то женщина кричит: «Это не я, вы врете, вы все врете!» В «пепельнице» нет часов. Но ведь ужин подают не в полдень. Верзила по-прежнему не хочет сбежать в бродячий цирк. А я смотрю в серое ничего за окном и спрашиваю:

– На каком мы этаже?

– Посередине, – отвечает Верзила.

– А конкретно?

– Конкретно посередине.

Карлики – очень сложные люди, особенно волонтеры.

После второго стакана тянет в сон. Я вижу Джуди. Она прикасается ко мне голой грудью, долго рассматривает плешь, хохочет и спрашивает: «Какой же ты мудак, Джексон, неужели ты думал, что с годами полюбишь Лили?» А может, это вовсе не сон. В воду что-то подмешивают. Возможно, это лекарства Генри, которые тот забыл забрать с собой при выписке. «Пепельница» – благотворительное заведение, лекарства Генри вполне сгодятся. И волонтерам здесь не платят, пока наступит ноябрь, банк заберет дом, и я снова буду спать в одной комнате с мертвым вечно живым Майклом.

Главный показывает очередное майское фото. Вот Эрл. Вот моя нелюбимая толстуха, вот любимые дочери от нелюбимой женщины. Погода стояла – загляденье! Мы все в шортах. Меня не видно, но на мне были шорты фирмыAbibas, сшитые коммунистами – родственниками китайцев, работавших на рыбзаводе. Вот я и Лили жарим стейки на совсем новеньком барбекю.

– Вчера вы говорили, что был град размером с голубиное яйцо, – говорит тень Главного, качая ногой: явно нервничает.

– Вы видели когда-нибудь голубиные яйца? Я, например, нет. – Громко смеюсь: такой глупый коп, такой психованный психолог, такой несвятой священник.

– Сколько шаров вы тогда надули для Эрла?

– Шесть шаров, по количеству лет, мы всегда так делали.

– А вас не смущает, что шаров на фото семь? – Тень будто смахивает паутину с лица, и я вижу такие яркие, большие глаза, тонкую переносицу, умный высокий лоб, длинные волосы.

– Нисколько. Математические способности были только у Эрла. А мы с Лили просто просчитались. Но ведь приятно получить лишний шарик, да?..

Я не особо люблю карликов. А карликов с участливыми лицами – тем более. У Верзилы вместо лица – прокисший йогурт, вот как сопереживает.

– Джексон, если будешь цепляться за воспоминания, в будущем тебя ждет шизофрения. А это заболевание не лечится. – Верзила держит меня за руку, сейчас я так хочу назвать его Эрлом.

– Но разве может быть будущее без прошлого? – спрашиваю я.

– Да. И замечательное. Но у тебя еще есть время.

Главный – странный психолог. Психологи учат людей жить с потерей. А тень просит меня забыть, но ведь память – это всё, что у меня осталось. Вот такими мыслями я делюсь с несостоявшимся артистом цирка.

– «Возрождение» может дать будущее, только стерев начисто память. Эх, Джексон, Джексон. Я помогу тебе. Попроси у Главного свое последнее фото, раз уж ты не умеешь считать свечи и шары. Это крайняя мера. Но тебя так ждет мать, а мы не можем вручить ей тебя вот такого.

– Мать? Как она? – Я удивлен, ее ведь всегда больше волновал прах Майкла, чем моя жизнь. – Как она? Держится? Похороны свалились на нее одну.

– И отец. Он кажется мне хорошим малым...

Отлично, вот закончится май, и я наконец-то познакомлюсь со своим непутевым отцом. «Привет, пап, – скажу я, – меня уже поздно учить ходить, подтирать задницу и делиться игрушками, но все-таки здорово, что ты больше не гондон. Я всю жизнь любил Джуди, но у тебя было трое внуков. Может быть, у тебя есть математические способности или ты заикался в детстве?..»

Глоток за глотком. Глоток за глотком. Фото за фото, день рождения Лили, день рождения Кэтти, она родилась на два месяца раньше срока и на сто лет раньше погибла. Но теперь я не хочу потухнуть в пепельнице, возможно, отец сможет меня раскурить. Я возьму его фамилию и перестану быть окурком Данхилл. Завтра – последний день мая, сирень отцвела, голуби вместо яиц снесли град, у меня ни одной царапины, а вокруг огонь. Но меня ждут, нет, меня не вылечили, от таких потерь не лечат, но меня ждут мать и отец. Я буду благодарен Майклу за дурацкое имя, которое путают с фамилией. Его песни будут звучать во мне вечно. Наверное, мать действительно хотела, чтобы я стал юристом.

Я все-таки запомню твое лицо, Главный коп. Вдруг пригодится? Явки, пароли, допросы с пристрастием, мальтийская Руби со скулящим Генри в розовом ошейнике под мышкой, размытые силуэты моих любимых детей, написанные сиреневой акварелью, стройная жена Лили, чужая толстуха Джуди, живой Майкл и мертвый я – на постере. Глоток за глотком. Три стакана подряд.

– Покажите мою последнюю фотографию. – Я просто следую инструкциям самого большого парня в мире. – Это был второй день мая, я курил сам себя, сидя в садике возле еще нераспустившейся сирени, завтра мы должны были поехать на озеро...

Главный протягивает снимок. Очень-очень странный снимок. Мужик в такой же, как у меня, футболке и джинсах, рядом разбитая машина – точь-точь моя ржавая семейная помойка, красное пятно на асфальте, рыдающая толстуха – вылитая Лили, – дети, так похожие на моих Кэтти, Маршу и Эрла, копы, спасатели, медики... Я вглядываюсь, вглядываюсь, вглядываюсь... И вижу.

– Вы все поняли? Вы узнаете этого человека? – Главный тыкает в кровавое пятно на асфальте (я киваю). – Почему же вы не плачете? Надо поплакать, надо, Джексон.

– Так ведь не над чем. Это самый счастливый майский день. Подумаешь, погиб всего-навсего один плешивый придурок, который сбегал сам от себя, забыв о ремне безопасности. Эту машину, мать ее, даже можно починить...

– Вы не хотите оплакать самого себя? Разве вам сейчас не больно? – Это не психолог, наконец-то я его раскусил, и не коп, и даже не священник.

– Мне не больно. Я счастлив. Я был Джексоном Данхиллом, я прожил долгих тридцать два года и не воевал во Вьетнаме, у меня не было шизофрении и не будет Альцгеймера, я думал, что стал окурком, но от меня остался не пепел, от меня остались искры, которые будут гореть много-много лет. Правда, май – самый замечательный месяц?

– Правда. Сегодня последний день мая. И это ваш день. Надо поторопиться, вас очень ждут. Кстати, а вы сами хотели бы стать юристом?..

Тень исчезает, серый туман обступает меня, сдавливает со всех сторон, но я запомню этот голос навсегда. У меня было все. И у меня осталось все! Я жалею только об одном. Что у меня нет постера с Верзилой...

Тесно. Жарко. Мокро. Меня бьет по заднице здоровый мужик в перчатках. Я кричу. Красивая женщина, намного красивее Джуди, показывает мне большую грудь. Сует мне сосок в рот. Какая горячая штучка! Стоп. Это же молоко. Я не перевариваю лактозу, но грудь такая теплая и родная, что я сосу жадно и глотаю. Глоток за глотком. Глоток за глотком. Глоток за глотком...

Мы с родителями каждый вечер смотрим новости. Мой отец – юрист и всегда смотрит новости. Моя мать – жена юриста, и на ужин у нас всегда свежие новости и что-нибудь диетическое. Где-то произошло землетрясение. Умер последний ветеран Вьетнамской войны. Найдено лекарство от болезни Альцгеймера. Один парень по имени Эрл Данхилл, если я правильно расслышал, получил премию Абеля по математике. Он совсем еще молодой. Я его знаю, точно знаю... Нет, откуда бы? Мы даже живем в разных странах. Это просто дежавю, просто показалось. У меня нет математических способностей. Я люблю песни Майкла Джексона, хоть он давно умер. Не выношу запах рыбы. У меня никогда не будет шизофрении, я пью много святой воды из-под крана. Я родился в последний день мая. В мае так много дней, но я выбрал именно этот.

Примечания

1

Тексты заговоров позаимствованы в несколько сокращенном виде из книги Александры Барковой «Зельеварение на Руси».