Елена Щетинина

Мальчик-обжора

Не заглядывай в эту книгу – она тебя съест!

Хотя есть встречи, которых не избежать.

Истории, не желающие оставаться в прошлом.

Мифы, живущие в настоящем.

Чуждый разум, для которого человек – всего лишь удачная форма.

Здесь кочующий театр приезжает в города не ради зрителей, война продолжается даже после отступления, а лес, вода и холод обладают собственными памятью и волей.

Здесь нет четкой границы между человеком и куклой, живым и мертвым, жертвой и соучастником.

Рациональное мышление не спасет, сочувствие не оправдает, а знание приходит слишком поздно. Страх здесь пахнет плесенью и кровью, надежда скрипит суставами, а время течет, как вода.

Помни о том, как легко согласиться быть зрителем.

И о том, что однажды занавес поднимется – даже если ты не покупал билет, – тоже помни.

Серийное оформление: Юлия Межова

© Елена Щетинина, текст, 2026

© Наталья Анискова, ил. на обл., 2026

© ООО «Издательство АСТ», 2026

* * *

В этой истории все кошки и коты остались живы

В первую секунду, когда дочь оглушительно завопила в своей комнате и послышался удар, как будто что-то рухнуло – или было с силой брошено в стену, – в моей голове пронеслись десятки самых ужасных предположений. Она упала? На нее что-то упало? Взорвался телефон? Или пауэрбанк? Лопнула лампа?

Эти предположения сдавили мне горло и одновременно швырнули в сторону звука – так, что я даже и не поняла, как оказалась в Васиной комнате.

Ничто не пылало, не шел черными клубами едкий дым, не зияла дыра в натяжном потолке, не валялся на полу комод, ощерившись выдвижными ящиками, – последнее из моих панических видений было о том, как он накрывает собой Васю, привставшую на цыпочки и роющуюся в нем. В комнате царил лишь легкий хаос – какой и бывает к вечеру в детском царстве.

Дочь бросилась ко мне, обняла и затряслась в том самом искреннем и безысходном отчаянии, которое свойственно только детям.

– Мама, – рыдала Вася, цепляясь за меня дрожащими руками. – Мама, Томасина умерла.

Я присела на корточки и погладила дочь по голове.

– Какая Томасина? Тебе прислали какое-то видео на телефон?

Вася помотала головой и указала пальцем на валявшуюся у стены книгу. Судя по лопнувшей обложке и мятым страницам – именно ее швырнули с тем грохотом, который так напугал меня.

Я протянула руку и кончиками пальцев подтянула к себе книгу. «Пол Гэллико. Томасина». Странно, я не покупала ее. Разве она для шестилеток?

– Откуда это у тебя? – спросила Васю.

Та, трясясь в рыданиях, не услышала меня.

– Тома... Тома... сина... у... у... умерла-а-а-а-а-а!

Ну конечно, умерла.

Продолжая прижимать к себе Васю, я одной рукой открыла книгу – от страниц еще пахло острой свежестью новизны – и быстро пролистала к финалу. Не скажу, чтобы я помнила его наизусть, – эта история никогда не входила в ряд моих любимых; но и забыть его напрочь я так и не смогла за все двадцать лет – именно по той причине, по которой она не входила в ряд моих любимых.

Мертвая кошка.

Все вскинули голову – и Лори, и Эндрью, и заплаканная миссис Маккензи, и распухший от слез Вилли с обвисшими усами.

Снова раздался крик – долгое, жалобное, пронзительное «мяу!». И кто-то в комнате сказал: «Томасина».

– Кто сейчас говорил? – крикнул Эндрью.

Тишина была ему ответом. Когда же все еще раз взглянули на Мэри, на ее бледном лице навеки застыла улыбка.

Наутро, когда отец Энгус ушел, под окном обнаружили бездыханное рыжее тельце. По свалявшемуся мокрому меху и холодным лапкам все поняли, что прошлой ночью их покинули сразу две живых души.

И теперь они вместе[1].

– Откуда у тебя эта книга? – снова спросила я Васю. Я никогда не верила в то, что в детях нужно воспитывать сострадание именно таким образом: впихивая в них литературу, смакующую смерти животных. Я слишком хорошо помнила, как рыдала над «Белым Бимом Черное ухо», и не желала дочери такой же судьбы: недоверчиво открывать каждую книгу, где упоминаются кошка или собака, и уже заранее готовиться к тому, что автор их убьет. Иногда это происходило достаточно милосердно: если смерть животного должна была пробудить в главном – или второстепенном – герое что-то там из сострадания, любви к ближнему или осознания бренности мира. А иногда – если жанром был хоррор – кишки бедного кота расплескивались по десяткам страниц, а головой собаки жонглировали еще пару абзацев. К тому моменту, как мне стал понятен принцип – животное и его смерть как инструмент воздействия на читателя, – я уже изрядно очерствела. И не хотела того же для Васи.

– П-па... Па-а-а-а, – выдавила она, всхлипывая.

Ну конечно. Кровь застучала в висках. Игорь. Постоянно говорит: «Я бывший муж, но настоящий отец». И так же постоянно – постоянно! – делает все мне наперекор. Конечно, это он купил Васе эту книгу. И, скорее всего, именно три дня назад, когда я сказала: «Ничего покупать не надо, мы будем расхламляться».

Я отцепила от себя все еще всхлипывающую Васю, взяла «Томасину» и пошла на кухню за телефоном.

– Зачем ты подарил ей эту книгу? – прокричала я в трубку. – Я же просила тебя – не вмешиваться в мое воспитание!

Игорь издал какой-то странный звук – то ли вздох, то ли кряхтение, – но не произнес ничего, и поэтому я продолжила.

– Она и так у тебя почти полмесяца проводит, но ты решил и на мою территорию залезть? С чего ты взял, что я тебе это позволю!

– Оль... Оль... – мягко сказал Игорь. – С чего ты взяла, что Вася – твоя территория?

– А чья? – я начала впадать в белую, слепую ярость. Бывший муж всегда знал, как меня верно довести до ручки. – Твоя, что ли?

– Нет, – все тот же вводящий в бешенство мягкий тон. – Своя, разумеется.

– Игорь! Ты... кончай философию!

– Оль, она увидела в магазине книгу, увидела кошку на обложке. Ты же знаешь, как она любит кошек. Попросила купить – я и купил. В чем проблема? Это же книга для детей.

– Но не для шестилеток! Ты бы еще ей «Белого Бима» купил!

– Она не любит собак, ты же знаешь.

– А ты знаешь, о чем я! Игорь, ей даже Колобка было жалко, зачем ты купил ей книгу, где кошка – а она любит кошек, обожает кошек! – умирает! Зачем?

В трубке воцарилась тишина. Мне показалось, что я слышу какое-то клацанье.

– Оль, – наконец осторожно переспросил Игорь. Судя по приглушенному голосу, сейчас он прижимал телефон к уху плечом. – Ты про какую книгу говоришь? Я купил ей это... как ее... «Тумасину».

– Томасину, – поправила я. – Ты хоть пролистал ее?

– Ну-у... нет. Но сейчас погуглил краткое содержание.

– Где? В своем воображении?

– Нет, на «Википедии». И тут пишут, что кошка в конце жива.

– Ты идиот, да? Или меня держишь за идиотку? Я сейчас тебе прочту, чем там все заканчивается. У твоей дочери нервный срыв был, ты понимаешь это?

Прижав трубку к плечу, я схватила книгу. Она показалась мне странно теплой.

– Слушаешь, да? – прошипела.

И начала читать:

Снова раздался крик – долгое, жалобное, пронзительное «мяу!». И кто-то в комнате сказал: «Томасина».

– Кто сейчас говорил? – крикнул Эндрью.

Усы у Вилли Бэннока взметнулись кверху, глаза сверкнули.

– Она! – закричал он. – Она сама!

Молния сверкнула так, что лампы и свечи обратились в незаметные огоньки. Все увидели в окне мокрую рыжую кошку.

Я осеклась.

– Ну? – неторопливо переспросил Игорь. – Ну?

Я не отвечала, лихорадочно пробегая глазами по строчкам:

– Талифа, – заглушил шум ливня нежный голос Лори, – иди сюда! Иди ко мне!

Кто-то мягко шлепнулся на пол. Мокрая кошка подошла ближе, открыла рот, молча здороваясь с людьми, отряхнулась как следует, подняла одну лапу, другую, третью, четвертую и отряхнула каждую. Практичный Вилли ловко обошел ее и закрыл окно.

– Что за черт... – прошептала я.

– Мама, не ругайся, – возмутилась Вася.

Как давно она тихонько подошла сзади? Как давно слушает мою истерику?

– Да-да, – рассеянно сказала я, легонько похлопав себя пальцами по губам: принятое у нас с Васей наказание за грубость. – Да...

– Что там? – прозвучал в трубке голос Игоря.

Я медленно убрала ее от уха и сбросила вызов.

– Ты что-нибудь понимаешь, Лори? – спросил Эндрью.

– Да, – просто отвечала она, нежно улыбнулась, и глаза ее засветились мудростью. Она встала и положила в постель девочку с кошкой. Томасина принялась мыться. Ей много предстояло сделать – из лапы шла кровь, два когтя болтались, но она сперва вылизала шею и щеки своей хозяйки, а потом без прежней ненависти посмотрела на рыжеволосого и рыжебородого человека с мокрым лицом.

Я пробежала глазами дальше. Еще полстраницы. Кошка на них не умирала. А я их читала в первый раз. Я бы подумала, что это другое издание – если бы только что, десять минут назад, своими глазами не видела бы на этих страницах иной текст.

– Мама, что-то случилось? – звонко спросила Вася.

– Томасина жива, – сказала я и захлопнула книгу. Потом открыла снова. Текст остался тем же. И как мне показалось, теперь навеки.

Вася расплылась в улыбке.

– Я знаю. Я попросила, чтобы она осталась жива.

– Кого попросила? – тряхнула я головой.

Вася не ответила. Она просто взяла из моих рук книгу, залезла с ногами в кресло – и открыла ее на последних страницах.

И я готова поклясться, что той иллюстрации, которую начала рассматривать Вася, до этого тоже не было.

Половину ночи я провела в Интернете. Скачала все доступные электронные версии «Томасины», кинула клич на паре форумов, чтобы те, у кого есть эта книга дома, глянули последние страницы. Я нашла английскую версию – и даже беглого прочтения хватило, чтобы понять: это больше не та книга, которую я знала. И более того, никто не помнил ту, что знала я. Для всех существовал единственный вариант – там, где все заканчивалось хорошо. Где кошка оказывалась жива.

В глазах у меня потемнело, в висках снова застучала кровь. Неужели так и начинается сумасшествие? Манифестация шизофрении, или как это там? С галлюцинациями, с ложными воспоминаниями?

– Мама, ты плохо спала? – спросила Вася наутро, ковыряясь ложкой в каше.

Всю оставшуюся половину ночи мне снилась рыжая кошка, которая сидела у меня на груди и молча пялилась куда-то. Я не могла повернуть голову, но точно знала – там, куда был направлен взгляд кошачьих глаз (я надеялась, что у существа под личиной кошки, что давило мне на грудь, все-таки были глаза), стояла кроватка Васи.

– Да, – честно ответила я. И соврала: – Голова болела.

– Бедная мама, – сообщила Вася. – Мне тебя сегодня не отвлекать?

Я потерла виски. Во мне что-то зрело – что-то мутное, непонятное, странное.

Это была плохая мысль – я поняла свою ошибку уже через пару страниц. Сетон-Томпсон был откровенно скучен для Васи – она зевала, ерзала, заглядывала мне через плечо, словно пытаясь понять, долго ли до конца. В какой-то момент она даже встала и ушла на ковер, собирать пазл. Однако в истории была кошка – и это удерживало ее внимание.

Наконец я добралась до финала:

Это означало голод, и киска, потерпев несколько дней, была вынуждена отправиться на розыски своего другого дома, на Пятой авеню. Она застала его запертым и пустым. Прокараулив там целый день, она поссорилась с высоким человеком в синем пальто и на следующий вечер возвратилась в свою переполненную трущобу.

Прошел сентябрь, за ним и октябрь. Многие из кошек околели с голоду или попались, по слабости, в лапы своих врагов. И нашей киске, пусть даже крепкой и молодой, тоже выпала такая судьба.

Морозным ноябрьским утром негр-мусорщик вытащил из-под своей тележки околевшее пятнисто-полосатое тельце.

– Справная шапка получилась бы, эх! – покачал он головой, сожалея о напрасно пропавшей шикарной шубке.[2]

Рассказ закончился. Я замолчала. Увлеченная пазлом, Вася не сразу поняла, что это всё.

– Мама, конец? – подняла она голову через минуту.

Я кивнула.

Вася наморщила лоб, пытаясь вспомнить последние фразы книги. Конечно, она понимала их через одну – но все равно, общую суть уловить ей удалось.

– Королевская Ана... станка... умерла от голода? – спросила.

Я снова кивнула:

– Да, кошечка Королевская Аналостанка умерла. От голода и холода. И ее выкинули на помойку.

И тут произошло то, на что я и рассчитывала – и что заставило меня почувствовать себя невероятной тварью. Губы у Васи задрожали, а глаза наполнились крупными слезами.

– Подожди, подожди, – я подскочила к дочери и обняла ее. – Ты же можешь сделать так, чтобы Аналостанка не умирала, верно? Как ты сделала с Томасиной, правда?

Вася кивнула, начиная всхлипывать.

– Тогда давай, – не отпуская дочь, я потянулась за книгой. Якорь спасения во всем этом безумии. – Давай, Вась.

– В этой истории... – Рыдания душили Васю, но она упорно продолжала: – В этой истории... все кошки... и все коты... остались живы... Все кошки и коты остались живы!

Мне показалось или книга действительно стала теплой? Теплее, чем тогда «Томасина»? Почти горячей?

«Ну конечно, – мелькнула в голове дурацкая мысль. – Ведь здесь умирает куда больше кошек и котов... Несколько десятков».

Заметив, что Вася пристально смотрит на меня, я раскрыла книгу.

Пробежала глазами последние страницы.

И закрыла ее.

– Она жива, – медленно сказала я. – Они все живы. Приехал фургон с мясом, и все коты и кошки наелись и согрелись. А еще Аналостанка встретила своих выросших котят: их не убили, а просто отдали другим людям.

В отличие от развязки «Томасины», новый финал «Королевской Аналостанки» оказался слишком приторным, слишком восторженным – и каким-то... неестественным? Словно из него на меня выглянули не живые кошки, а какие-то существа, натянувшие кошачьи шкуры и разыгравшие дурную пьеску.

Просто чтобы проверить – но уже заранее зная, что увижу, – я нагуглила текст повести. Да, точно. Теперь на страницах сборников Сетон-Томпсона в одном из рассказов вместо суровой – и болезненной – правды жизни и рвущей душу на клочки истории оказалась слащавая банальность, словно картину мастера дорисовал ребенок.

Но разве это не было именно так?

Я глубоко вздохнула и впервые пожалела, что бросила курить. И алкоголя в доме не было.

Я не знала, что хуже – сходить с ума или знать, что твоя дочь... меняет литературную реальность?

«А что будет, когда она начнет изучать классическую русскую литературу? – меня пробило на истеричный хохот. – „Шинель“ с выжившим Акакием Акакиевичем? Раскольников не дорубит старуху-процентщицу с сестрой – и... что тогда? Онегин с Ленским помирятся на дуэли, бросят Ольгу и Татьяну и уедут кутить на воды? Или они не котики? А сила Васи действует только на котиков?»

В моей голове набухали и оглушительно разрывались пузыри мыслей. То, что происходило с Васей... то есть то, что происходило по воле Васи, было так ненормально, так странно, и так... Я не могла даже сформулировать все, что входило в это «так».

Нужно ли мне поделиться с кем-то этим? Но что я скажу? «Моя дочь меняет литературную реальность. Она делает так, чтобы кошки и коты в книгах не умирали». А если только я помню ту реальность, реальность до Васиных изменений? Что, если все остальные, кому мы с Васей покажем ее умения, будут «перекатываться» в реальность новую? И не поймут, что же произошло? А если поймут, что тогда? Эксперименты? Проверки? Испытания? Статьи в Интернете? Неадекватные поклонники и хейтеры? Не сломаю ли я Васе жизнь?

Мне почему-то вспомнились все эти истории про Нику Турбину, про прочих вундеркиндов, которых пичкали повышенным вниманием, к которым относились как к зверькам на цирковой арене, – и их сломанные судьбы, смерти, болезни, отчаяние... Я не хотела этого для дочери.

И я решила молчать.

Более того, стала давать ей только те книги, в которых – я знала точно – ни одно животное не умирало. Да и вообще, на всякий случай, решила пока перейти на всякие энциклопедии – «Замечательный мир опытов», «Эксперименты для самых маленьких», «О чем говорят звезды на небе». Уж никто не будет горевать о растворившейся в воде соли и сгоревшей в атмосфере комете.

Моя уловка сработала. Вася больше не переживала по поводу животных. А я больше не переживала за Васю и свою психику. Честно говоря, я стала думать, что мне все просто померещилось и Томасина действительно всегда была жива, а Сетон-Томпсону и правда однажды отказал литературный вкус.

– А что там у вас за игра? – вдруг спросил Игорь через пару месяцев.

– Какая? – рассеянно сказала я, прижимая трубку телефона плечом к уху.

Я отправила Васю на день к отцу – если уж Игорь так хочет быть настоящим отцом, пускай не возражает против дополнительного дня с дочерью, – а сама стала намывать дом. Я не очень любила генеральные уборки, точнее, ненавидела их, но кто-то же должен был этим заниматься, пока Вася не выросла. Одной рукой я оттирала столешницу, другой смахивала пыль со шкафчиков. Напоминала себе какую-то многорукую богиню-паучиху, которая не плетет сети, а, наоборот, разрывает все невидимые связи, которыми прикипела к старым вещам, грязным пятнам и запыленным углам.

– С книгой, – ответил Игорь.

Я пожала плечами, совсем забыв, что он не может меня видеть. Телефон выскользнул из-под уха и задорно поскакал по полу. Я услышала лишь обрывки фраз Игоря: «...улыбается... говорит... остались живы... читает всегда...» На последнем ударе о пол крышка телефона отскочила в сторону, аккумулятор вылетел, и экран потемнел.

Я громко выругалась – пока дочери не было дома, могла позволить себе это.

Вася вернулась вечером – веселая и болтливая. Она тараторила о мороженом, о котенке, которого вынесла во двор какая-то девушка и разрешила погладить, о новой компьютерной игрушке, которая появилась у папы... Мне не было ни завидно, ни обидно: при всех своих недостатках Игорь честно не пытался перетянуть Васю на свою сторону, не корчил из себя обеспеченного и предобрейшего «воскресного папу», не пытался противопоставить себя – такого веселого и щедрого – мне, такой скучной и требовательной.

– ... папины соседи делают ремонт там все время что-то ж-ж-ж-ж-ж ж-ж-ж-ж-ж ж-ж-ж-ж тр-р-р-р тр-р-р-р, – тараторила Вася, уплетая котлету. – А еще папа повесил кормушку на балкон сказал что для воробьев но там только голуби прилетают один голубь такой толстый был что застрял в кормушке крыльями хлопал хлопал чуть кормушку не оторвал и вниз с нею не свалился папа голубя достал и выпустил...

Я слушала краем уха, рассеянно кивая. Идея с кормушкой, к слову, неплохая – много лет назад у родителей на балконе стоял скворечник, и мне очень нравилось наблюдать, как по весне скворцы хлопотали, таская туда пух, веточки, щепочки и траву. Правда, через месяц просыпаться от истошного ора голодной толпы мне нравилось уже чуть меньше.

– ... а еще папа решил сварить мне кашу как мы видели по телевизору но у него не хватило молока поэтому он пошел в магазин а когда он вернулся ему позвонили с работы и он стал разговаривать мне было скучно я почитала папину книжку а потом папа вернулся и стал варить кашу а потом мы ушли играть папа забыл поставить таймер каша подгорела было много дыма и вони соседка пришла и звонила в дверь она сказала...

Тут Вася выдохлась и полезла в холодильник за соком.

– А что за книжка? – спросила я, смутно припоминая, о чем сегодня спрашивал Игорь. Что-то вроде: бормочет ли Вася, приступая к чтению?

Дочь выволокла из холодильника две пачки – апельсинового и яблочного – и стала над ними сосредоточенно раздумывать.

– С черной и красной обложкой, – сказала она.

– Интересная?

– Не очень, – пожала плечам Вася, решительно скрутила крышку у пачки апельсинового сока и набулькала половину чашки. Потом подумала, так же решительно вскрыла упаковку яблочного – и долила чашку доверху.

– Ну а про что там?

Вася сделала глоток, скривилась, отодвинула чашку и вышла из-за стола.

– Да там тете вначале ногу отрезали и в рот засунули, – сказала она. – Мне стало неинтересно, и я закрыла.

И ушла в комнату.

Я нервно сделала глоток из ее чашки, даже не ощущая вкуса, – и тут же набрала Игорю.

– Ну? – судя по голосу, он уже предполагал, что его ждет выволочка.

– Что у тебя за книга с черной и красной обложкой? – я решила обойтись без лишних предисловий.

– Эмн... – вопрос все же застал его врасплох. – Вообще-то у меня не две книги – эта и букварь. Можно поточнее? И с чего она тебя интересует?

– В этой книге тете вначале ногу отрезали и в рот засунули. Или еще поточнее?

– А, ну это Марк Нэмис, новый роман. А что?

– А то, что какого черта ты оставляешь свое хоррорное говно там, где его может увидеть дочь?

– Вот в чем дело... черт! Ой, блин. А Вася что, прочла ее?

– Ну ей хватило первых страниц. Надеюсь, у тебя порнушка по всему дому не валяется?

– Нет, Оль, ну ты что... ну конечно, нет!

Сказав, что так и быть, на этот раз поверю ему – и конечно же, соврав, – я отключилась.

Отпила еще глоток из Васиной чашки и скривилась. Действительно, получилась мерзкая смесь.

Как там он назвал автора? Марк... Нэвилл? Немон? К счастью, поисковик подкинул верную фамилию после того, как я вбила «марк автор хоррор новый роман».

Действительно, русскоязычное издание «Игры в кости» получило обложку в черных и красных тонах. Что-то щерилось в полуоткрытую дверь, которую тщетно пытались удержать тонкие женские руки. На правой не хватало указательного пальца. Дверь уже пошла трещинами, выгнулась и выпучилась, одна из петель висела на последнем шурупе. Верхний косяк был изъеден кровоточащими язвами и гнойными угрями, сочился сукровицей, которая капала на женские руки, покрытые волдырями.

«Как Вася вообще решилась взять эту пакость?» – недоуменно подумала я. Нет, обложка была сделана талантливо, она одновременно и вызывала тошноту, и будоражила воображение – но уж скорее у взрослого человека, чем у шестилетки! Что вообще заставило Васю хотя бы попытаться прочесть... это?

Я доскроллила до аннотации.

Игры с потусторонним не доводят до добра. А незнание не освобождает от ответственности. Хелен понятия не имела, что ее необдуманная фраза выпустит на волю жуткую тварь... И когда мир искажается, а демоны играют человеческими костями, остается только искать другую фразу. Пока у тебя не вырвали язык.

Ясно. Что-то на боди-хоррорном. Не сказать, чтобы я была поклонницей жанра. Вот Игорь – да. Еще в детстве он подсел на Кинга, а потом стал прицельно собирать хоррор-библиотечку. Конечно, большая часть хранилась на читалке, иначе ни одна квартира не вместила бы коллекцию, а две трети зарплаты пришлось бы спускать на книги – но какие-то особо заманчивые экземпляры Игорь все-таки покупал.

Я вздохнула. Кажется, Вася унаследовала отцовскую психику – во всяком случае, совершенно незаметно, чтобы жуткая обложка или явно не менее жуткий эпизод с ногой во рту хоть как-то повлияли на нее. Конечно, может быть, она сегодня ночью будет кричать во сне и писаться в постель – но я почему-то была уверена, что нет.

Так оно и случилось. Вечером Вася примерно почистила зубы, поцеловала меня – и спокойно утопала спать. Я смотрела сериал на планшете и прислушивалась к звукам из ее комнаты – но слышала лишь размеренное сопение. Если ей что-то и снилось, то явно не почерпнутое из книги.

В сериале детектив шел по следу убийцы – шел в прямом смысле этого слова, углубляясь дальше и дальше в зимний лес, – звуковая дорожка состояла из тишины, которая перемежалась сиплым дыханием и скрипом снега под ногами. Мой опыт подсказывал, что вот-вот будет скример: шепот из-за плеча, оглушительный рык, шум чужих шагов – а может быть, наоборот, добавится нотка трагизма: громкий одинокий крик в отдалении, мольба о помощи, но мы и детектив точно знаем, что помощь не успеет...

Сквозь тишину, сиплое дыхание и скрип снега под ногами до меня донесся странный звук. Словно что-то проскрежетало по дереву. Тонко-тонко, будто пила прошла в одном направлении и не вернулась назад. Я вытащила наушник из уха, приглушила звук планшета, прислушалась. В квартире молчала ночь. Даже Вася уже не сопела, погрузившись в глубокий спокойный сон. Наверное, брак звуковой дорожки, подумала я. Артефакт.

Я попыталась вставить наушник обратно – но не успел он коснуться уха, как звук повторился. И шел он не из динамика. А от входной двери.

Я мгновенно притушила планшет. Вытащила второй наушник. Прислушалась.

Что-то двигалось по двери туда-сюда, мерно и аккуратно – там, со стороны подъезда. Но ключ к замочной скважине подбирали бы иначе – хаотично, с легким металлическим скрежетом. Не похоже было и на то, что сосед на ночь глядя решил выносить мебель и случайно цеплял мою дверь, – кроме звука странного движения в подъезде царила тишина.

Я замерла, во рту пересохло.

Звук тоже прекратился.

Я наклонила голову, чтобы было лучше слышно, – может быть, сейчас раздадутся шаги? сопение? бормотание? Хоть что-то, что могло бы дать понять, что за дверью человек, а не молчаливое нечто.

Но в кромешной тишине звук возобновился.

Теперь я даже могла указать, где именно происходит это... пиление?

Где-то сверху, на уровне горизонтального косяка, оно двигалось вправо-влево, размеренно и спокойно. Даже не пиление, нет – я наконец-то подобрала верное слово – заточка. Словно что-то точит другое что-то о мою дверь.

«Дети», – вдруг догадалась я. Конечно же, дети. Каким-то хулиганам мало написать пакость баллончиком, они решили вырезать, выцарапать ее на двери. Поэтому звук и прерывается – переходят на другую букву.

Я решительно, но тихо – чтобы не разбудить Васю и не спугнуть хулиганов – встала и на цыпочках прошла в коридор.

Затаив дыхание, приблизилась к глазку и заглянула в него. Площадка перед квартирой была пуста. У глазка был хороший обзор: захватывал и лифт, и дверь соседней квартиры, – так что совершенно точно там никого не было. Тем более и звуки уже пару минут как прекратились.

«Сбежали», – подумала я с некоторым облегчением. Мне совершенно не улыбалось решать, как именно следовало поступить, если бы я действительно обнаружила там хулиганов. Выглянуть и ором прогнать их? Вызвать полицию? Ничего не делать, ждать, когда они сами уйдут? Груз необходимости принимать решение спал с моих плеч.

И тут звук возобновился.

Все так же была пустой площадка, все так же не шелохнулась соседская дверь, все так же молчал и не двигался лифт. Лишь что-то точило другое что-то о мою дверь. О горизонтальный косяк над головой.

«Насекомые», – поняла я. Не жук-точильщик, нет, он издает тиканье, – а какая-то гусеница? А может быть, это подвид сверчка? В конце концов, тараканы пытаются свить гнездо? Эта мысль чуть успокоила меня и придала здравый смысл происходящему.

«Нужно будет вызвать дезинсектора», – подумала я. Холодный туман или еще что. Поживем пару дней с Васей у Игоря, уж не прогонит. Хорошо, что животных в доме нет, не отравятся...

Звук точения усилился. И неуловимо изменился. Если до этого мне казалось, что он доносится с той стороны двери, то теперь он точно проявился с этой. Став резким, звонким и каким-то... требовательным?

Я подняла взгляд на верхний косяк.

Там, между дверью и стеной, из щели торчало три пальца.

Длинные, тонкие, многосуставные – я увидела как минимум четыре или пять фаланг, – они извивались и шкрябали бетон. Заостренные желтые ногти были обломаны, под ними скопились грязь и известковая крошка.

Я хрипло ахнула и отшатнулась к стене. Горло словно сдавил ком льда – я смогла выдавить только сиплый писк.

И пальцы... услышали? почуяли? почувствовали меня? Как они, сизые, гладкие, без ушей и усиков, смогли понять – что я перед ними? Они дернулись, замерли – а потом обратились в мою сторону, словно троекратно указывая на меня.

А затем первые фаланги дрогнули и согнулись, выставив желтые пластинки ногтей. И я была готова поклясться, что эти щербатые костяные наросты смотрели на меня, чуть поворачиваясь и покачиваясь – словно внимательно изучая со всех сторон.

Затем пальцы затрепетали, повернулись друг к другу, будто обсуждая то, что увидели, стукнулись друг о друга ногтями – и втянулись в подъезд, чуть шурша и поскрипывая.

Минут через пятнадцать я смогла заставить себя на ватных ногах подойти к двери. На площадке царила тишина, картинка в глазке была статичной и умиротворенной, словно кто-то поставил перед ним искусно сделанную фотографию.

Утром события ночи покрылись мутной пеленой. Я была уверена, что все мне приснилось. Тем более, что когда я – разумеется, вооружившись тесаком для мяса – осторожно выглянула в коридор, с внешней стороны двери не было ничего – ни царапин, ни стружки, ни даже каких-нибудь подозрительных пятен. Завидев меня с тесаком, стоявший у лифта сосед испуганно отпрянул – а я, что-то смущенно пробормотав, вернулась в квартиру. Действительно, то был просто удивительно реальный сон.

– Ну, как Вася спала? – звонок бывшего мужа застал меня врасплох. Игорь явно чувствовал вину за прошляпленную книгу и теперь пытался загладить.

– Нормально, – я решила не врать и не манипулировать этой виной. – Кажется, ей не снились кошмары. А если и снились, то она ими наслаждалась.

– Уф-ф-ф, – Игорь выдохнул с облегчением. – Ну может быть, она тоже с этой книгой поиграла, как обычно. И серьезно ничего не восприняла.

– В смысле «поиграла»? – в моей памяти проскользнуло что-то, о чем мне он уже говорил, но я никак не могла припомнить.

– Ну я же рассказывал, – терпеливо ответил он. – Хотя нет, ты же потом трубку почему-то бросила...

– Я не бросила, – возмутилась я. – Телефон просто на пол упал!

– А. Вася же, прежде чем открыть книгу, говорит, в «этой книге все кошки и коты остались живы». И... – тут он вдруг осекся.

Повисла тишина. Нехорошая тишина, которая мне очень не понравилась. Потому что я знала ее. И знала, отчего она бывает.

Одной из причин, по которой мы с Игорем расстались, была его тотальная невнимательность. Он мог делать что-то, совершенно не раздумывая, автоматически, бессознательно – и потом, конечно же, совершенно не помнил об этом. Это не особо мешало работе – он умел сосредотачиваться, когда надо, – но в быту иногда приводило к катастрофе. Именно после того, как он однажды забыл Васю на улице в коляске, пришел домой, приготовил ужин, набрал в ванночку воды – и только потом сообразил, что купать-то некого, – я и задумалась о разводе. Забавно, что именно этот случай сделал из Игоря образцового отца, – во всяком случае, я так думала все эти шесть лет. Но повисшая сейчас в трубке тишина свидетельствовала – я ошибалась.

– Что? – хрипло выдавила я.

– Вася... – виновато прошептал Игорь. – Я ведь видел, что она берет книгу... но не обратил внимания... и забыл. Черт, Оль, прости! Я был так занят и даже не сообразил!

– На что ты не обратил внимания?

– Понимаешь, мне позвонили с работы, у них там сервер упал, ну и я... и тут Вася что-то спрашивала, я пытался понять и что мне говорили, и чего она хочет...

– И чего она хотела?

– Она показывала эту книгу и что-то спрашивала, про кого история.

– И?

– И я ответил, что про чудовище. А потом ушел в другую комнату, мне ноут был нужен...

Я вздохнула. Ничего не изменилось.

– И что, Газунов, – я всегда обращалась к нему по фамилии, когда нужно было дать понять, что шутки кончились. – И как теперь к тебе дочь отпускать? А если ты снова что-то не заметишь или забудешь? Мне что, с ней приходить?

– Ну я был бы не про... Блин, Оля, ну я правда случайно. Просто там столько всего было, мне нужно было понять, а я...

– Ладно, хватит. Но если ей начнет сниться всякая срань, то ты сам будешь водить ее по психотерапевтам. И платить за них тоже сам будешь.

– Да блин, Оля, я и так все для нее сделаю!

Я ничего не ответила и положила трубку.

На улице утром прошел мелкий, но противный дождь. Вася не хотела надевать резиновые сапоги и куртку и, весело хохоча, уворачивалась от меня – словно ей было не шесть лет, а три года. Я поддерживала игру, демонстративно громко охала и возмущалась, махала руками, словно пытаясь ее поймать, – разумеется, в тесном коридоре ей было некуда бежать, если бы не моя нарочитая неловкость. Она понимала, что я поддаюсь, я понимала, что она понимает, что я поддаюсь, – но разве смысл игр не в том, что все принимают какие-то на первый взгляд глупые правила?

В какой-то момент то ли Вася увернулась слишком поздно, то ли я перегнула палку с неловкостью, но я качнулась, не удержала равновесие – и чуть не упала спиной в уже приоткрытую входную дверь. Лишь в последнюю секунду вывернулась – «как кошка», мелькнуло в голове – и уперлась рукой в косяк.

– Ой, – с Васи схлынул весь азарт. – Мам, извини. Пошли гулять.

– Ты уверена? – уточнила я, в глубине души жалея, что эта беззаботная и дурацкая игра завершилась так неожиданно.

– Угу, – кивнула Вася. И напомнила: – Сначала за киндером, а потом гулять.

Киндер она заслужила тем, что уже третий день не разбрасывала игрушки, а вчера неожиданно помыла за собой посуду – и даже не разбила тарелку.

Уже в лифте я обратила внимание, что моя ладонь выпачкана в чем-то липком и слизистом – и с отвращением стерла это влажным платочком.

Вася задумчиво бороздила лужу, которая собралась около бордюра. Мутная вода доходила ей до щиколоток, сапоги утробно чавкали в грязи на дне – и я гадала, оставит ли Вася один там или все-таки вернется ко мне с полным комплектом обуви.

Киндер-сюрприз лежал рядом со мной на скамейке – Вася почему-то обрадовалась только самому факту покупки и не выразила ни малейшего желания открыть его прямо сейчас. Мне даже показалось, что она забыла о нем – проставила мысленную галочку напротив «мама пообещала – мама купила», и на том все и закончилось.

Я толкнула пальцем шоколадное яйцо. Оно качнулось и чуть провернулось на мокрой древесине скамейки. Мне вдруг вспомнился эксперимент из Васиной книжки про опыты – про Колумбово яйцо. Как поставить вареное яйцо торчком, чтобы оно не упало? Слегка раздавить скорлупу. А можно ли поставить торчком шоколадное яйцо? Ведь, по идее, в нем капсула с игрушкой, которая может влиять на центр тяжести. Есть ли какой-то шанс, что совпадение мельчайших нюансов приведет к балансу?

Я поставила яйцо торчком и разжала пальцы.

Конечно же, оно упало на бок.

Немного прокатилось по дуге и остановилось, покачиваясь.

Я протянула руку, чтобы сделать еще одну попытку – скорее всего, совершенно бесполезную, но...

...тут яйцо прыгнуло на меня.

Конечно, мне это лишь показалось. Разумеется, это была какая-то причудливая игра физики – сочетание мокрой фольги, лужи на влажной деревяшке, тепла от моей руки – диковинная вязь причин, из-за которых яйцо вдруг дернулось и скакнуло вверх. Но мне показалось в то мгновение – как это говорят, «у страха глаза велики»? – что оно прыгнуло на меня. Целясь в лицо. Рефлексы из прошлого, в котором был КМС по спортивной гимнастике, дали о себе знать – я отклонилась в сторону, прежде чем вообще успела сообразить, что произошло.

Яйцо ударило меня в плечо, отскочило и шлепнулось в грязь.

– Мам, ну зачем ты его уронила? – Вася стояла передо мной. Конечно же, лишь в одном сапоге. Второй резиновым «Титаником» медленно тонул в луже.

– Ветер... – хрипло сказала я. – Ветер его сдул, я не успела поймать.

Вася вздохнула и подобрала киндер.

– Я его все равно съем, – предупредила она.

– Давай посмотрим, если сильно испачкалось, то ты заберешь игрушку, а я куплю тебе новое, – предложила я, вставая.

Вася, подумав, кивнула.

Я пошла к луже, вытащила сапог, вернулась к дочери, которая задумчиво крутила в руках яйцо.

– Оно тяжелое, – сказала Вася. – Как ветер его сдул?

– Это был очень сильный ветер, – сказала я, присаживаясь на корточки и натягивая сапог ей на ногу. Удивительно, но в этот момент я сама себе верила. – Сильно дунул, скамейка скользкая, оно укатилось.

Вася недоверчиво посмотрела на меня, но кивнула.

Киндер она так и не успела съесть. У нас был уговор, что сладости только после обеда – но лишь Вася успела прикончить суп, как позвонил Игорь с новостью, что ему дали два билета на детское шоу мыльных пузырей. Конечно же, Вася решила пойти, и, разумеется, она тут же забыла про киндер.

Это яйцо в слегка подсохших потеках грязи так и осталось лежать на столе до самого вечера. Вася осталась ночевать у отца – не захотела тащиться домой через несколько пересадок, засыпая у него на руках.

– Торжественное открытие выставки «Сто ликов Сальвадора Дали» состоялось сегодня... – тихонько бубнил выпуск новостей на планшете.

Я протянула руку к яйцу, взяла его, взвесила на ладони. Оно действительно казалось тяжелее, чем те, что я покупала раньше. «Наверное, какая-то новая серия игрушек», – мелькнула мысль.

Вспомнились игрушки, которые были в моем детстве – веселые синие бегемоты, забавные перевертыши – полумашинки, полутотемы. Конечно, назавтра Вася вспомнит об этом яйце – но не отличит от другого, которое я куплю уже утром, пока она еще не вернулась домой.

Грязноватая фольга снялась легко, с едва слышным шуршанием. Гладкие шоколадные бока поблескивали под светом лампы. Разделительный шов призывно белел, приглашая подковырнуть его ножом.

– ...таким образом, это будет уже десятый детский сад, чье строительство было завершено с начала года, – выпуск новостей взял торжественную ноту.

Плоть и дух человеческий слабы, так что я поддалась зову шоколадного яйца и достала из кухонного ящика нож. Шов, однако, оказался достаточно крепким – возможно, шоколад переморозили в магазине, – и лезвие никак не могло попасть в него, то и дело соскальзывая.

– ...информация о том, что в рот убитой была засунута конечность, не соответствует действительности, – сообщили в планшете.

Нож соскочил, полоснув по суставу указательного пальца. Ранка мгновенно раскрылась, на столешницу брызнула кровь. Сунув палец в рот, давясь соленым и железистым, я лихорадочно листала список новостей, оставляя на экране алые пятна, пытаясь понять, что же я только что услышала.

Везде утверждалось, что в доме на Ленинском проспекте было обычное бытовое убийство: «Информация о том, что в рот убитой была засунута конечность, не соответствует действительности. Как не соответствует и то, что кишки покойной были развешаны на балконе, дверь выломана, а паркет содран до бетонной основы. Настоятельно просим не распространять слухи».

Я поперхнулась, выплюнув сгусток крови – та никак не останавливалась, рана была слишком глубока, чтобы ее зализать. В ванной я нашла бинт, наложила несколько витков, предварительно залив место пореза хлоргексидином. Руки тряслись, полфлакончика пролилось на пол, бинт то съезжал, то скручивался жгутом, словно не желая ложиться ровно.

«Не соответствует действительности», – стучало в ушах. Значит, это правда. Значит...

Я решительно вернулась в кухню, намереваясь позвонить Игорю и... что? Пока я сама не знала что. Не успела сообразить, прежде чем увидела стол.

Яйцо раскрылось само. Ровно по шву, аккуратно и чисто.

Только вместо желтого контейнера из него выплеснулась багровая лужа. Густая жижа залила весь стол, как могло столько – литр? – поместиться в таком маленьком яйце?

В нос ударил густой запах свежей земли.

Я попятилась.

Скатерть под лужей стала съеживаться, стягиваться, как шагреневая кожа. Она вспучилась, вздыбилась, собралась комом, а потом запульсировала – словно была огромным коконом, из которого что-то собиралось вылупиться.

Я сделала еще шаг назад – и уперлась спиной в стену.

И оно вылупилось.

Багровый скатертный кокон набух и лопнул, залив кухню липкой, терпко пахнувшей грязью жижей. А на столе во весь рост встало что-то пока еще бесформенное, извивающееся – но на глазах набирающее плоть и мощь. Ножки стола подогнулись, поползли в стороны – и он рухнул, сметая стулья, рассыпая осколками посуду.

Рожденное из шоколадного яйца встало и сделало первый шаг. У него не было ни глаз, ни рта, ни носа, ни ушей – лишь трепещущие прорези в массе плоти. Только руки были тщательно вылеплены – словно искусно выделанные перчатки, натянутые на бесформенные конечности. Длинные, многосуставные пальцы – с острыми щербатыми желтыми ногтями.

Существо выставило вперед руки и согнуло первые фаланги пальцев.

Ногти посмотрели на меня.

И тогда я закричала.

Трепещущие прорези в массе раскрылись и вернули мне обратно мой крик.

Я что-то швырнула в тварь – даже не знаю, что подвернулось под руку в коридоре: какая-то банка? Васина обувь? ее же игрушка? Предмет попал прямо в середину сочащейся сукровицей плоти – и потонул в ней.

Я не стала ждать, что будет дальше. Потому что знала – ничего хорошего. Я выскочила из квартиры и захлопнула дверь – без телефона, денег, судорожно провернув ключ в замочной скважине.

Игорь жил на другом конце города.

Через час я была уже там.

– Давай, давай... – шептала я, слушая трель домофона. – Ну давай же...

Никто не открывал.

Я обернулась, пытаясь разглядеть Игоря с дочкой на детской площадке – хотя что они могли делать там в сгущающихся сумерках?

И увидела, как на фоне сизого неба от железной горки неслышно отделилась бесформенная фигура. Она шла крадучись, выставив вперед то, что заменяло ей руки – как будто зомби из старого дешевого фильма. Вот только она не выла «моз-з-з-зги-и-и-и» и ногтями смотрела на меня.

– Давай! Давай! – заколотилась я в дверь, продолжая раз за разом набирать номер квартиры Игоря.

Никто не открывал.

Я быстро оглянулась через плечо. Фигура стояла, покачиваясь, одной рукой наблюдая за мной, а второй – вытянувшейся до самой земли – загребая грязь и закидывая ту в себя. Набухая на глазах, вытягиваясь выше и раздаваясь вширь. Оно не торопилось. Оно знало, что мне не откроют.

Я вбила другой номер квартиры, наугад.

– Кто? – спросил мрачный мужской голос.

– Скорая, – отрывисто сказала я. – Из вашего подъезда вызвали! Подозрение на инсульт! Сейчас не открывают!

– Как устроен диаскинтест? – спросил голос.

– Что? – опешила я. Мне показалось, что за спиной у меня тихо забулькало от сдерживаемого смеха.

– Задолбали, наркоманы сраные, – сказал голос. – То скорой, то газовщиками прикидываетесь.

– Я не... – но в квартире уже положили трубку домофона.

Я лихорадочно обернулась. Тварь сделала движение, которое можно было бы принять за кивок одобрения, – и двинулась ко мне. Я окинула взглядом дома, окружающие двор, – неужели никто не видит, что происходит внизу? Неужели никто не смотрит из окон? Но свет в них – во всех двух-трех десятках – моргнул, и двор погрузился в темноту.

Я повернулась к двери и дернула ее. Уперлась ногой в соседнюю створку – и потянула всем весом.

Ноздри защекотал резкий запах земли и грязи. Позади зачавкало. В спину уперся внимательный взгляд. Тварь играла со мной – но кажется, сейчас наступил последний этап игры.

В отчаянии я пнула вторую створку – одновременно дернув ручку на себя.

Что-то хрустнуло, щелкнуло – и магнит поддался, отпустив дверь.

Я влетела в подъезд, захлопнув створку за собой.

И в ту же секунду что-то шлепнулось о металл и расплескалось по нему – там, снаружи.

Через минуту я уже трезвонила в квартиру Игоря.

– Кто там? – раздался из-за двери тоненький голос.

– Это я, Вася! – закричала я. – Это мама.

– Сейчас...

Послышался щелчок замка – и дверь отворилась. Я не стала ждать, когда она распахнется полностью, – и просочилась в щель, плотно захлопнув дверь за собой.

– Вась, где папа?

Дочь, уже одетая в пижаму, указала пальцем куда-то за окно.

– В магазин побежал, кукурузные хлопья закончились, – сказала она. – Мам, а что случилось? Ты заберешь меня?

– Нет... – забормотала я, скорее чтобы успокоить Васю, чем говоря правду. А потом схватила дочь и потащила ее в комнату.

– Вася... – осторожно спросила я, присаживаясь на диван. – Помнишь ту книжку, что ты у папы читала?

– Какую? – наморщила дочь лоб.

– Ну там... где тете ногу в рот засовывали.

– А, – махнула рукой Вася. – Я не читала. Это было противно и неинтересно. Поэтому я ее закрыла.

– Да, – закивала я. – Ты молодец. Не нужно читать, особенно если противно и неинтересно. Но скажи, ты прежде, чем ее начать читать, что-то говорила?

Вася внимательно посмотрела на меня.

– Ну папа сказал, что перед тем, как открыть книгу, ты всегда говоришь, чтобы все кошки и коты остались живы, – пояснила я.

– А, да, – Вася улыбнулась. – И они никогда-никогда не умирают.

– А для этой книги ты тоже так сказала?

Вася нахмурилась и замотала головой.

– Не совсем. Иногда я читаю книги, а в них нет кошек и котов. А есть, например, мышки. И они умирают. Если бы я знала о них, тогда бы попросила, чтобы они тоже остались живы. Поэтому я спросила, о ком эта история. Папа сказал, что о чудовище.

– И ты... – медленно прошептала я, чувствуя, как немеют руки и ноги.

– Попросила, чтобы в этой книге чудовище осталось живым, – пожала плечами Вася.

– Но... почему? Зачем? – если бы руки и ноги слушались меня, я бы схватила дочь и затрясла ее. Но все тело было ватным и холодным, я не могла даже пошевелиться от осознания того, что сделала Вася. – Это же чудовище! Оно должно умереть! Чудовища должны умирать! Потому что они... потому что они чудовища!

– А в «Аленьком цветочке» и «Красавице и чудовище» чудовища хорошие, – парировала Вася. – И это тоже могло быть хорошим! Просто я не стала читать дальше!

– Это не могло быть хорошим, – тихо сказала я. – Оно не хорошее.

– Жалко, – вздохнула Вася.

– А ты можешь его... убить? – с надеждой спросила я. Когда вокруг творится безумие, нужно играть по его правилам.

Вася покачала головой:

– Нет.

– Ну если сказать... как ты там говоришь... «Я хочу, чтобы чудовище в этой книге умерло»... а? Попробуешь? Давай!

– Это не получится, – упрямо сказала Вася. – Я хотела, чтобы умер злой визирь в сказке, но не вышло. Я пока не умею этого делать. Только чуть-чуть... злой визирь в сказке пока только заболел, но не умер. Но я могу научиться, мама!

– Черт...

– Мама, не ругайся, – поморщилась Вася.

– Да, прости... – я похлопала пальцами себя по губам.

Из коридора донесся громкий удар, потом еще один и еще. Словно что-то било гигантским кулаком по стене, ища пустоту, слабое место, возможный вход.

– Что это? – вздрогнув, прошептала Вася.

– Это соседи, – быстро нашлась я. – Ремонт, ты же сама говорила. Так, надень наушники и ложись, мама сейчас разберется.

Вася послушно надела наушники. Я не хотела, чтобы она слышала то, что будет происходить. Я не хотела, чтобы она слышала... как идет смерть?

А потом я вышла в коридор.

Что-то во мне тщетно надеялось, что это все-таки соседи. Но это была глупая надежда – из тех, что бывают в детстве, когда ты веришь, что братика и сестру можно не только купить в магазине, но и вернуть туда.

Косяк двери вздулся гнойниками и нарывами, испещрился язвами и лишаем. Словно это было не дерево – а чья-то зараженная плоть.

Потеки этой плоти уже просочились в квартиру, выплеснулись на придверный коврик, затекли под обувницу. Плоть пульсировала и вздрагивала – и в такт этой пульсации что-то бухало за стеной.

Рана на пальце заныла в такт общему ритму – словно призывая тварь, словно крича: «Они тут! Тут! Сюда!»

– Вот же мразь, – прошипела я то ли твари, то ли ране.

Плоть замерла, а потом с удвоенным усердием стала вплывать в коридор. Мне представилось, как она заполняет квартиру, а потом переваривает нас, будто в огромном желудке.

Я думала об этом отстраненно – лишь как вовлеченный зритель или читатель, но не как человек, с которым все это происходит здесь и сейчас. Психика милостиво уберегала меня от осознания того, что действительно в мою жизнь и жизнь Васи сейчас вторгается нечто, созданное из грязи, земли, крови и мяса, нечто, что оторвало ногу у незнакомой женщины и засунуло ей в рот, нечто, что очень хочет добраться до меня – и, наверное, Васи. Созданное чьей-то безумной фантазией – чужой и чуждой, – оно живет по своим законам, которые я не могу постичь.

И тут меня осенило.

– Игорь, – кричала я в Васин телефон. – Как убить то чудовище из книги?!

– Какое? – не понял он. На фоне были слышны вопросы кассира «Пакет брать будете? Расплачиваетесь по куаркоду?». – Из какой книги?

– Из той, где в рот ногу! Ну ту, что чуть не прочла Вася!

– А-а-а... я не знаю. Я не дочитал. Не успел. А что?

– Где она у тебя? Где она лежит.

– На столе, рядом с ноутом. А что?

Я не ответила.

К счастью, книга была именно там, где он и сказал. И обложка вживую выглядела еще более отвратно, чем на сайте. Я схватила книгу и быстро перелистала. Бумага была дешевой – сероватой и шершавой, страницы склеивались вместе, словно не желая раскрывать свои секреты. Монстров же обычно убивают в конце, верно? На самых последних страницах – или чуть ранее, давая возможность выжившим еще несколько абзацев порадоваться своему счастью. И пусть в этот раз Васиным произволом монстр остался жив... я ведь могу узнать не сработавший в книге алгоритм – и воплотить его в реальности? Которую не трогала Вася?

Я листала.

– Как здорово, что рассвет наступил, – сказала Маргарет, опуская голову ему на плечо.

Я листала.

Сваи подкосились, с утробным чавканьем уйдя в болото, веранда вспучилась, и по ней зазмеилась трещина. С крыши полетела черепица, рассыпаясь в труху.

Я листала. Туда и обратно.

Длинные когти вонзились Хелен в живот, как клешня автомата-„хватайки“, в котором можно вытащить игрушку. Только вместо мягкого мишки или плюшевой гусеницы сейчас эта лапа вытягивала комок сизых кишок. Хелен захлебнулась болью.

Туда и обратно.

Тварь зашипела, словно на раскаленные камни плеснули ледяной водой. А потом раздался визг, от которого заложило уши.

Оно!

Я лихорадочно пробегала глазами строчки.

Свесившись с балкончика, Маргарет вытянула руки, насколько могла. Она затаила дыхание – и тварь не слышала ее. Она висела в темноте – и тварь не видела ее. Она была перепачкана чужой кровью – и тварь не могла почуять ее.

Досчитав до восьми, Маргарет взмахнула рукой и накинула твари на шею – туда, где должна была располагаться шея, – петлю из кишок Хелен.

И что-то лопнуло в изнанке мира.

Я захлопнула книгу.

Нет.

Это не поможет.

Во-первых, потому что у меня нет петли из кишок Хелен. Во-вторых, кажется, вместо Хелен в этом варианте развития событий кто-то иной...

Я потерла виски пальцами.

Другую фразу... в аннотации что-то говорилось про фразу... Да, это не сработало, но...

Но вдруг?

Я снова открыла книгу.

– Свесившись с балкончика... – громко начала я, обращаясь к кускам плоти, которые заполняли коридор. – Маргарет вытянула руки...

Плоть вздрогнула, напряглась.

И стала отползать, втягиваясь в дверные щели, покидая квартиру.

Оно помнило. Оно помнило, как его убили, – и сейчас я воскрешала в его памяти тот момент, мгновение за мгновением.

– Досчитав до восьми! – В коридоре было уже пусто – и я видела в глазок, как тварь сформировала жуткую, человекообразную, слегка покачивающуюся фигуру на площадке за дверью. – Маргарет! Взмахнула рукой!

Наверное, меня было плохо слышно, потому что тварь больше не отступала. Кажется, что она просто терпеливо ждала, когда же я закончу читать, чтобы... что? Снова приступить к попытке превратить квартиру Игоря в огромный желудок?

Я провернула замок и решительно открыла дверь.

В нос ударил запах земли и грязи.

– ...и накинула твари на шею, – угрожающе прошипела я.

Оно попыталось убежать – сделало несколько неверных шагов, но его ноги подкосились, как у плохо слепленного колосса. Оно рухнуло, забрызгав стены багровым и липким, и там, где жижа попала на известку, вспучились волдыри и гнойники.

– И что-то лопнуло в изнанке мира! – закончила я.

Тварь зашипела, словно на раскаленные камни плеснули ледяной водой. А потом раздался визг, от которого заложило уши.

Кусок слизистой плоти извивался на площадке, исходя язвами. Он пульсировал, то сжимаясь в ком, то расплескиваясь лужей. Лишь когти оставались неизменными – острыми и длинными, – они взметались в тщетной попытке достать меня. Но я отступила вглубь квартиры, и они лишь скрежетали по известке стен и металлу двери.

Брякнула кабина лифта, останавливаясь на этаже. С тихим шорохом раскрылись двери.

– Что тут происхо... – сделал шаг из нее Игорь.

Договорить он не успел.

Длинные когти вонзились ему в живот, как клешня автомата-„хватайки“, в котором можно вытащить игрушку.

– Игорь! – завопила я. Перед глазами оживали строчки с сероватых страниц.

Наверное, он ничего не успел понять. Его взгляд помутнел, из краешка рта вытекла струйка крови. Ноги подкосились, и он рухнул навзничь, раскроив череп об угол входа в лифт.

С тихим шорохом двери кабины попытались закрыться, но наткнулись на голову Игоря и раскрылись снова.

Тварь засыхала на полу багровой лужей. Когти лежали в ней опавшими лепестками диковинных цветов.

Двери кабины тихо шуршали, открываясь и закрываясь.

Через неделю я принесла Васе листок бумаги.

– Скажи «в этом тексте никто не умер», – полупопросила-полуприказала ей я.

– В этом тексте никто не умер, – покорно повторила дочь.

– А теперь читай.

– Справка о смерти гражданина... – начала она. – Мама, а что такое «справка о смерти»...

– Читай, – оборвала я ее.

– А что это, мама? – спросила Вася, прекратив читать.

– Рассказ, – ответила я. – Такой странный рассказ. Экспериментальный.

Вася посмотрела на меня, разумеется ничего не поняв. А я просто обняла ее и стала ждать.

Через пятнадцать минут я взяла телефон и набрала номер Игоря.

– Оль, погоди, – отрывисто произнес в трубке такой знакомый голос. – У меня тут на второй линии опять все упало.

– Игорь, – вдруг зачем-то сказала я. – Давай снова поженимся.

Конечно, я читала Стивена Кинга, его историю о кладбище домашних животных. И помню леденящий ужас от невысказанного и непоказанного в старом рассказе про обезьянью лапку. Конечно, я не сразу поверила, что это тот самый, прежний Игорь. Конечно, я была всегда начеку и наготове, держала под рукой что-то тяжелое и острое, а ночью просыпалась от малейшего шороха.

Но Игорь не разлагался на ходу, не приволакивал ноги, не забывал слова, имена и лица. Он не стал жестоким, его не обуревали вспышки злобы, в его глазах не сверкал нехороший отблеск, а губы не искажались в кривой ухмылке. Никаких признаков того, что Игорь вернулся не тем, не было.

С другой стороны, он ведь и не возвращался. Вася просто переписала историю, изменила прошлое, сделала так, что Игорь и не умирал, – а не оживила разложившийся труп. И я поверила в то, что все наладилось.

А еще через месяц я случайно снова услышала эту фразу.

– Я хочу, чтобы в этой... – начала Вася нараспев в своей комнате.

В моей голове застучала кровь, перед глазами все помутилось – и, прежде чем смогла себя остановить, я ворвалась в комнату дочери.

– Хватит! – заорала, выдернув у нее из рук теплую книгу. – Хватит! Прекрати! Я не хочу больше этого дерьма в доме!

Вася молча смотрела на книгу, хлопая глазами. Это только раззадорило меня.

– Хватит, – прошипела я, отшвыривая книгу. – Никаких больше оживлений кошечек, котиков и всякой хрени! Это всего лишь выдумка писателей, понимаешь? Они не живые! Им не больно! Они никогда не жили – и поэтому им плевать, если умрут! Ты понимаешь?

Вася молчала, все так же хлопая глазами. А на меня накатывали волны чистейшей ярости. И я не могла им противостоять.

– Ты пойдешь в школу, и там вы будете читать про утопленных собачек, про собачек, умерших от тоски, про сдохшего от грусти льва, про мертвую черепашку, про убитых зайчиков, про пристреленную лошадь! И ты не сможешь, не сможешь, не должна все время оживлять их!

Вася молчала.

– Людей надо жалеть, а не выдуманных зверюшек! – провизжала я. – Люди умирают каждый день! Живые люди! Вот им больно и страшно!

Вася наклонила голову набок – словно птичка, которая прислушивается к знакомым фразам.

– Люди? – эхом повторила она.

– Люди, – огрызнулась я. – Каждый день, всегда, всю историю!

Ярость сошла такой же быстрой волной, как и пришла. Мне стало безумно стыдно перед дочерью – и я позорно сбежала, захлопнув за собой дверь.

С тех пор Вася больше не читала художку. Сказки, рассказы, повести – книги оставались нетронутыми, даже те, что она когда-то перечитывала десятки раз. «Замечательный мир опытов», «Эксперименты для самых маленьких», «О чем говорят звезды на небе» – и эти она перелистывала как-то вяло, без интереса, чисто механически, словно по старой привычке читать, но не более.

Игорь не замечал этого. Он был так рад тому, что мы воссоединились, что не замечал и половины того, что происходило вокруг него. Он фонтанировал идеями семейного отдыха, подготовки Васи к школе, свежего ремонта – даже предложил завести собаку, кошку, хомячка, попугайчика, крысу, улитку – кого-то одного или всех сразу. Он показывал десятки загородных домов отдыха, заваливал Васю энциклопедиями по истории и географии, показывал самолично смоделированные примеры новой расстановки мебели, изучал особенности содержания домашних питомцев... Часть из всего этого была совершенно не нужна – но Игорь радовался, Вася не протестовала – и я не ставила палки в колеса.

А потом случилось это.

Не было ни крика, ни звука удара. Просто Вася медленно вошла ко мне в комнату. В ее руках была книга. Лицо – белое и пустое. В глазах – решительность и упрямство.

– Нет, – сказала я, мгновенно поняв, в чем дело. – Нет, я же сказала тебе.

Вася швырнула в меня книгу. Я повернула обложкой вверх. «Всемирная история», одна из энциклопедий, купленных Игорем.

«Людей надо жалеть, – всплыли в памяти мои собственные слова. – Люди умирают... всю историю».

– Нет, – прошептала я.

– Я хочу, чтобы все в этой истории остались живы! – зло выкрикнула Вася.

Раскалившаяся в единый миг книга обожгла мне пальцы.

И я закричала тоже.

* * *

Мир, в котором люди никогда не умирали, сильно воняет. Смрад гнили, пота, выделений накрывает все кругом плотным одеялом.

Разумеется, никто этого не чувствует. Никто, кроме меня. Потому что я помню, как выглядел мир, в котором была смерть. Остальные уже родились в этот смрад, в это небо, затянутое мглой человеческих испарений, в эту землю, которую не видать под слоями тел.

Люди не умирают – они лишь стареют, слабеют, болеют. Так же прокатываются эпидемии, оставляя после себя обезвоженные, покрытые струпьями и волдырями, пятнами и гноем едва шевелящиеся оболочки. Так же распадается от старческой деменции мозг, так же высыхают мышцы и связки. Изменились и войны: теперь мало выстрелить или проткнуть ножом – что за прок делать это, если тело все равно через минуту снова пойдет на тебя, пусть и подвывая от боли? Картечь и дробь, пушки и пулемет Гатлинга (только изобретенный не Гатлингом и гораздо раньше), секиры и алебарды – все то, что может изрубить, нашинковать, разметать, обратить в мясное рагу, кашу из плоти. Которая, конечно же, будет шевелиться и, если ей не повезет, даже осознавать – но станет безопасна.

Здесь тоже есть похороны. Как я узнала, еще три тысячи лет назад люди поняли, что рано или поздно неумирающее человечество заполонит весь мир. Так и получилось – только оно уже было к этому готово.

Слои. Людские слои на земле. Мы в буквальном смысле живем на предыдущих поколениях. Эти люди уже давно сошли с ума и потеряли всяческий человеческий облик – но они шевелятся, дышат и что-то бормочут. Последние сто лет тем, кого пора хоронить, вырезают язык – но слои тех, кто был упокоен раньше, наполняют города и деревни невнятным бормотанием.

А еще здесь нет рядом со мной Васи. Да, я надеюсь, что ее просто нет рядом со мной, потому что она сотворила этот мир – и если я здесь есть, то и Вася должна быть. Где-то. Просто родилась в другой семье. Потому что в семьях есть лишь один ребенок.

А у меня до Васи был выкидыш. И он тоже жив. Просто я убежала от него. Убежала от этого существа без кожи и глаз, которое тянуло руки ко мне – орущей в ужасе – и не понимало, почему его мама этим вечером вдруг отшатнулась от него.

Наверное, мне должно быть жаль его. Он должен был носить имя Володя. А может быть, и носит в этом мире. Мне плевать – Белый Бим, верный Рекс и Варежка закалили меня. И я не хочу задерживаться здесь.

Я надеюсь, что Вася помнит меня. И тоже скучает. И тоже хочет вернуть все как было. Я надеюсь, что она хочет вернуть все как было – и вместе со мной. Потому что это слишком жестоко: оставить меня тут одну со всем грузом воспоминаний, в бездне отчаяния и сожалений, из которой нет выхода – потому что в этом мире нет смерти. Васе уже давно не шесть, и она вообще может выглядеть иначе – ведь у нее другие родители, другой коктейль генов. И я молю всех богов – всех, ведь в этом мире, наверное, и боги тоже бессмертны, – чтобы ген, отвечающий за ее возможность творить чудо и одновременно проклятие, сохранился.

Я надеюсь, что найду свою дочь – или она найдет меня, я узнаю ее – или она узнает меня. А потом я попрошу – или она сама это предложит – сказать лишь одну фразу:

«Я хочу, чтобы в этой истории все умерли».

Но если она захочет добавить: «Кроме кошек и котов», я не буду возражать.

Пресс-тур

Коллеги, доброе утро!

В воскресенье, 14 июля, в Усть-Ишимском районе начинает работу музей под открытым небом «Сибирские потехи».

Приглашаем вас посетить музей и познакомиться с его театрализованной программой.

Выезд состоится в субботу, 13 июля, в 11:00 от здания городской администрации.

Количество мест ограничено.

С уважением и пожеланием успехов

Пресс-служба Министерства культуры Омской области.

Лиза

Лиза еще раз прокрутила в голове события вчерашнего вечера, пытаясь найти тот момент, когда все пошло не так. Когда же она ошиблась? Когда же сделала тот самый опрометчивый шаг, который в итоге привел ее не домой, в объятия дивана и сериала, – а в эту трясущуюся на ухабах минкультовскую газельку, еще с прошлой поездки воняющую лечебной грязью с озера Эбейты.

Может, когда решила в конце рабочего дня попить чаю, выскочила в туалет налить воды – да там и столкнулась с редактором? Или когда, увидев в редакционной почте письмо от Минкульта – с глупой для вечера пятницы шапкой «Доброе утро!» – и прочтя его, не подумала тут же тайком удалить? Или вообще не сбежала с работы пораньше, как остальные девчонки-новостники: все равно уже ничего не произойдет, а на выходных свои дежурные есть?

Она вздохнула и прижала лоб к теплому стеклу. С этой стороны вдоль дороги до самого горизонта тянулись поля, покрытые желтоватыми цветочками и иссохшей до белизны травой. На Омск, откуда они выехали часов пять назад, надвигалась огромная грозовая туча – в той стороне небо стало низким, черным и, казалось, угрожающе подрагивало.

В салоне было тихо. Долговязый Гена Кашин из телевизионных «Вестей» дремал, с трудом уместившись на двух местах. Стажер из интернет-издания – Лиза даже не поинтересовалась его именем, зачем, все равно они там меняются каждые два месяца – тряс головой в такт хрипящим наушникам и прижимал к груди громоздкую зеркалку. Видимо, совершили такую же ошибку, что и Лиза, – и в результате были отловлены и аккредитованы на этот в высшей степени унылый и ненужный пресс-тур.

Лиза снова вздохнула – но уже не так тяжко. То, что она не одна вляпалась в эту муторную поездку, примирило ее с печальной участью. Ладно, что уж. Зато потом можно будет у начальства два отгула отжать. Все равно в городе будет ливень – ни по магазинам пробежаться, ни в киношку сходить.

Она нацепила на шею заранее подготовленную дорожную подушку, откинула голову и опять вздохнула: на этот раз глубоко и умиротворяюще, готовясь ко сну.

Как только она смежила веки, в окно ударился крупный слепень. Лиза вздрогнула, но не открыла глаза – лишь отвернула голову. Слепень ударился еще и еще. Он бился так около трех километров – пока, наконец, не размозжился о стекло и не ссыпался крылышками, лапками и хитином, оставив от себя лишь небольшое мутное пятнышко.

Гена

В принципе, Гена Кашин был даже в чем-то рад, что Светлана не поехала с ним. Он работал на телике на десять лет дольше нее – и поэтому в съемках разбирался куда лучше. Свет, ракурс, мелкие детали на фоне – все это он считывал моментально, непринужденно, на автомате. Однако Светлана была звездой сюжетов, а он – так, оператором в титрах. И с зарплатой, средней по отрасли.

Этот пресс-тур не предвещал ничего сложного. Так, парочка проходов, пяток общих планов, несколько крупняков, подсъемка приветственного слова – или как их там обещали встречать? А Светлана потом наложит свой комментарий, записанный уже в городе, на студии. Никто и не заметит, что журналиста на месте и не было. Зато Гена будет свободен в своих действиях и решениях. Никто не станет указывать ему, как искать лучший ракурс для себя любимой, наплевав на фон и свет.

Гена почесал нос и устроился поудобнее. Он ненавидел спать в транспорте – его потом мутило, болела голова и заплетались ноги. Но семь часов до Усть-Ишимского района... нет, иначе как во сне их не провести. Он снова завозился в кресле, вытягивая ноги и приподнимая подлокотники. Наконец уперся затылком в окно, подложив под голову свернутую куртку. И мгновенно провалился в глубокий, но беспокойный сон.

Мишка

Редакционный фотик оттягивал шею и жег руки своей стоимостью. Для камеры-трехлетки сумма, которую Мишке озвучили перед тем, как вручить аппарат, была явно завышена – даже если не брать во внимание износ. Но на все Мишкины предложения сделать репортаж своим айфоном – и даже с демонстрацией того, какие кадры может делать айфон, – следовал категорический отказ. Мол, они не бложик какой-то там, а серьезное интернет-издание областного масштаба, сам губернатор курирует. Так что, дорогой, езжай, да сделай нам очешуенный репортаж. Но камеру не угробь, а то потом еще полгода бесплатно пахать будешь.

Конечно, сказали это Мишке чуть более литературно – но смысл был именно таким.

Он вздохнул и попытался откинуть спинку кресла. Механизм заело, ручка скрежетала и сопротивлялась – пришлось дергать всем телом, пока она не поддалась, что-то не треснуло – и спинка, гулко ухнув, не упала, выбросив в воздух клуб крупной коричневой пыли. Мишка быстро оглянулся. Водитель мрачно курил, стряхивая пепел за окно, девушка из «Нового Омска» и здоровяк-оператор дремали, посапывая и приоткрыв рты – оператор даже пустил слюну на подбородок. «Хорошо», – подумал Мишка и заерзал, стараясь вытянуть ноги.

Пыль продолжала висеть вокруг него. Мишка прищурил глаза и вгляделся. Перед ним, мелко подрагивая, трепыхались в воздухе какие-то мелкие насекомые – не комары, не мошки, а что-то неуловимое, бесформенное – месиво телец, крылышек и лапок.

Мишка поднял ладони и, в каком-то детском азарте, закусив губу, шлепнул эту массу – сколько удалось захватить. Что-то лопнуло в его руках, обдав их горячим и жидким. Сквозь пальцы просочилось несколько капелек крови.

Гена

Его вытолкнуло из сна резко, будто кто-то ударил в затылок. Он дернулся, не сразу сообразив, где находится, – но, различив сквозь послесонную муть тарахтение двигателя, все вспомнил. Во рту было сухо и мерзко, язык казался ватным. Гена подергал щеками, накапливая слюну, наполнил ею рот – и вздрогнул.

Что-то закопошилось у него на языке, зацарапало десны, толкнулось в зубы. Гена метнулся к проходу, перегнулся через подлокотник и с силой, совершенно не заботясь, что может привлечь внимание, – харкнул на пол.

Изо рта потянулась ниточка слюны, на которой, перебирая лапками, покачивался багровый, словно напившийся крови, паук.

Лиза

Она проснулась от непривычной тишины. Не хрипел мотор, не тряслась мелкой дрожью машина. Они стояли – и, кажется, стояли уже довольно давно. В салоне никого не было – и Лиза, потягиваясь и хрустя суставами, неловко ступая на онемевшую ногу, тоже прошла к выходу.

Гена Кашин курил, нервно и с какой-то злобой присасываясь к сигарете. Стажер, задумчиво поглаживая камеру, которая оттягивала его тонкую шею, пинал кочку. Водитель сидел на подножке и тупо смотрел перед собой.

– Перекур? – улыбнулась ему Лиза. – Мальчики налево, девочки направо?

– Да куда угодно, – мрачно буркнул водитель, обводя рукой лес по обе стороны дороги. – Как бы до вечера не пришлось куковать.

– А что случилось?

– Да мотор заглох, – сумрачно сообщил незаметно подошедший со спины Гена. – Намертво.

– И что делать?

– Ждать.

И они стали ждать.

Гена

Первым увидел машину стажер. Совершенно случайно – пялившись в видоискатель на птиц, он опустил камеру и заметил вдалеке движущуюся точку.

Через пять минут точка оказалась старыми «Жигулями», когда-то белыми, но теперь облупившимися до ржавчины и голого металла. «Жигули» смачно чихнули выхлопной трубой и остановились, взвизгнув лысой резиной.

– Шурнашисты? – мутное стекло на дверце водителя медленно съехало, и оттуда высунулся взлохмаченный парень лет семнадцати. Светлые волосы, будто присыпанные пылью, белесые брови – и огромная, равнобедренным треугольником, заячья губа. Она-то и превращала речь парня в набор звуков. – Ш Омшка? Шломалишь?

– Сломались, – зло буркнул водитель. – Неча пялиться, езжай мимо.

– Дык я ш ша фами, – осклабился парень.

Все как один смерили скептическими взглядами артефакт отечественного автопрома. Минкультовский водитель громко хмыкнул.

– «Сибирские потехи», что ли? – уточнил Гена.

– Аха, – кивнул парень. – Как пошуяли, што слушилось шо-то, меня и пошлали.

– То есть вы предлагаете ехать с вами? – уточнила Лиза из газеты.

– Аха, – парень снова кивнул. Делал он это странно – отрывисто, словно деревянная кукла.

– А может быть... – Лиза снова взглянула на «Жигули» и поджала губы. – Может быть, вы посмотрите газельку? Вдруг поможете?

– Не-а, – парень помотал головой – все так же резко. На мгновение Гене даже показалось, что тот провернул шею градусов на двести. – Я не уфею. Я только вофить мафыну уфею. Шинить не-а. Давайте, поешали, скоро сфемнееф. Тут недалеко уше. Вершт дешять.

Телефон водителя затренькал что-то причудливое.

– О, ну надо же, – хмыкнул тот, вглядевшись в экран, где высветилось имя. – А я думал, уже и не доберется. Алло! Ну да, тут. Ну, конечно, там, где и сказал! Ну а как бы я, если машина сломалась. Да не неси бред, я тут, в сотне метров от указателя. Ну так глаза протри!

– Что-то не так? – осторожно спросил стажер, когда водитель, чертыхнувшись, сбросил звонок.

– Да все не так! – зло ответил тот. – Топографический кретин какой-то! Я ему говорю – мы тут, у указателя. А он: «Да я тоже тут, никого нет, не врите, куда вы делись!»

Водитель смачно плюнул в пыль.

– Так поефали! – сказал парень. – Немнофко ошталошь. Поефали!

Лиза замялась. Гена Кашин посмотрел на небо, вздохнул и полез в газельку за камерой. Мальчик-стажер сунулся за ним, схватил спортивную сумку и затрусил к «Жигулям», чтобы занять переднее сиденье.

Лиза

В «Жигулях» пахло сухим сеном, влажной землей и горячим железом. Что-то тоненько-тоненько щекотало ноздри, и Лиза изо всех сил удерживалась от чиха. А еще тут было тесно. Пусть она была и худенькой – все равно. На заднем сиденье их разместилось трое: она, Гена и камера. Класть свою кормилицу в багажник Гена не решился: не дай бог, провалится на дорогу через ржавь. Лиза сама недоумевала, как эта рухлядь вообще передвигается. Да и вообще, пресс-тур как-никак. Обычно, когда приезжают журналисты, весь хлам убирают с глаз подальше – не ровен час, наткнутся и тут же с радостью упомянут в статейке.

– Когда мы уже? – нетерпеливо спросил Гена. Лиза видела, как его клонит в сон – слипаются веки, дергается голова, – но он почему-то пытался держаться: щипал за предплечья, шлепал по коленям. – Темнеет же.

– Шкоро, шкоро, – прошепелявил парень. – Как приефем, мы фас расмефтим, а фсе офтальное шавтра будет.

Лиза тихо застонала – ну вот, бездарно потерянный день!

Мишка

– Спать здесь? В музее? – долговязый оператор кипятился.

Мишка на всякий случай отодвинулся от него подальше. Он был не в курсе, как проходят подобные мероприятия, так что относился ко всему спокойно: в музее так в музее. Остальные, видимо, рассчитывали на что-то иное.

– Да не волнуйтесь, касатики, все в порядке, – защебетала старуха. – Мы ж рассчитали, что вы затемно приедете, так что в комнатах постелили, белье свежее, на кровати муха не сидела. Поспите, а завтра все и осмотрите!

Честно говоря, Мишка – может быть, из-за небогатого опыта – совершенно не понимал, что тут можно осматривать. При слове «музей» он обычно представлял что-то если не грандиозное и монументальное, то хотя бы пристойное. А не двухэтажный покосившийся деревянный домишко с облупившейся краской на наличниках. Внутри музей тоже не вызывал восторга. Все было потертое, ветхое – причем не той благородной ветхостью, что бывает у антикварных вещей, а какой-то бытовой, пользованной, будто все залапали, да так и бросили, не удосужившись почистить.

И сами сотрудники музея – они представились скомканно, пробурчав свои имена и должности, а переспросить все поленились: завтра запишут по форме – были такими же затертыми и обветшалыми. Давешний парень с заячьей губой – может быть, водитель или разнорабочий; мужик с неряшливой пегой патлатой бородой – кажется, научный сотрудник; и старуха – худая, высокая, с цепким и острым взглядом – скорее всего, местный директор.

Они встретили журналистов радушно – на это было грех жаловаться. Предложили чай из огромного, пузатого самовара, пирожки причудливой формы – то ли почки, то ли комочки, – но все отказались. Хотелось спать. Рухнуть на постель и уснуть. Чтобы назавтра чувствовать себя хоть чуть человеком – а не мясным мешком с костями.

– Давайте-давайте, – продолжала улыбаться старуха. – Утро вечера мудренее, ну?

– Ну, – уныло согласился Гена.

Мишка поправил фотик, висящий на груди. На мгновение ему показалось, что в комнате пахнуло морем и шум волн прокатился по стенам.

Гена

Старуха была права. На кровати и муха не сидела. Зато пол был усыпан ими толстым слоем. Черные волосатые, зеленые блестящие, мелкие белесые – они захрустели под ногой, стоило Гене, щелкнув выключателем, перешагнуть порог.

Несколько секунд – которые ему показались часами – он так и стоял, замерев, тупо уставившись перед собой. Мухи слабо жужжали, дергали лапками, трясли крылышками, пытаясь ползти, – и весь этот живой ковер шевелился, трепетал и пульсировал. Вязкая, горькая слюна наполнила Генин рот, едкий комок подкатил к горлу. В затылке возникло гудение – сначала едва слышное, оно все разрасталось и разрасталось, пока не заглушило все вокруг и не расперло череп, выдавив оттуда все мысли, чувства и ощущения.

Лиза

Белье было свежим и хрустящим. От него пахло чем-то едва уловимым, сладковатым – не похожим ни на один стиральный порошок или кондиционер для белья. Лизе вспомнилась деревня, куда ее в раннем детстве возили знакомиться с бабушкой и дедушкой. Не в Омске, а где-то под Кемерово, ночь в душном, темном плацкартном вагоне, а потом еще час-два на пазике по ухабам и колдобинам. В деревне угольная пыль въедалась во все: в руки, лица, собачью шерсть, дома, оконные рамы, – все было сероватым, в мелкую черную крапинку. Все – кроме постельного белья. Кипенно-белое, оно, казалось, светилось в темноте. И пахло – сухими травами и полевыми цветами: бабушка специально хранила в платяном шкафу мешочки с высушенной зеленью.

Лиза протянула руку и погладила одеяло. На пальцах зашершавилась травяная пыль.

Мишка

Лампочка не работала. Во всяком случае, как Мишка ни щелкал выключателем, свет не загорался. Мишка с тоской оглянулся на старую, скрипучую лестницу, по которой с такими предосторожностями поднимался, прижимая к груди драгоценный фотоаппарат, представил, что придется еще спускаться по ней, искать сотрудников, объяснять, что нужна лампочка... Да ну к черту!

Он включил фонарик на телефоне и обвел световым пятном комнату. Как говорится, бедненько, но чистенько. Аккуратно застеленная постель, пук каких-то то ли цветов, то ли трав на тумбочке. Приоткрывший свой зев шкаф, в котором болталась пара вешалок. Жить можно.

Аккуратно уложив фотоаппарат на тумбочку, небрежно швырнув сумку в шкаф, Мишка быстро и на ощупь разделся – розетки в комнате он не увидел, поэтому пришлось выключить фонарик и не расходовать аккумулятор, – повесил джинсы и футболку в изножье и нырнул в прохладную, пахнущую свежестью кровать. На секунду ему показалось, что в нос ударил запах мокрого песка и тины – но тут же исчез.

Гена

Он стоял и молча сглатывал слюну. Мухи агонизировали на полу. Жужжание шло волнами – то усиливаясь, то стихая, словно мухи набирались последних, предсмертных сил и орали в отчаянии.

Наконец усилием воли ему удалось оторвать взгляд от этого омерзительного зрелища. Он развернулся, сделал шаг, чтобы выскочить из комнаты, чтобы побежать, найти этих сотрудников, схватить их за грудки – и высказать им все, что думает по поводу их музея, гостеприимства, и прочего, и прочего.

И тут жужжание смолкло. Оборвалось. И наступила тишина.

Гена медленно обернулся.

Комната была пуста. И пол был чист.

Мишка

Мишка проснулся резко, словно что-то вытолкнуло его из сна. Автоматически шлепнул рукой по тумбочке – нет, фотик здесь. Повернул голову в сторону двери, вытаращившись в темноту. Прислушался. Тишина. Лишь чуть шумит ветками ветер за окном да скрипят бревна стен. Все нормально. Так всегда в старых домах. Когда они с мамой сбежали от отца, то жили в каком-то бараке на берегу моря. Старый рыбачий домик, пропахший мокрыми сетями и сухой чешуей. Дикий пляж, на который редко кто забредал – лишь нудисты пару раз за полгода. И все это – принадлежит ему, Мишке. Больше не угол за шкафом, больше никаких скребущихся крыс: хорошие крысы просто шуршат, а плохие так и норовят сожрать кошку. А целый мир – мир песка, неба и моря.

Он снова прислушался. Тишина. Лишь шорох ветра да тихий скрип. И тонкий, легкий запах – мокрого песка и тины – щекочет ноздри.

– Ми-и-ишенька, – вдруг раздался едва уловимый шепот.

Он вздрогнул. Затряс головой – словно пытаясь вытолкнуть воду из уха.

– Ми-и-и-ишенька, – пробулькало где-то совсем рядом.

Запах мокрого песка и тины усилился.

– Ми-и-и-ишенька...

Он стиснул зубы – это сон. Это всего лишь сон. Старое воспоминание из детства. Он уже почти забыл об этом – и вот теперь оно пришло во сне.

Он лег. Натянул одеяло – так, чтобы укрыть рот и нос, так, чтобы оказаться «в домике». Но оно не тянулось. Оно зацепилось за что-то – и так и оставалось в пяти сантиметрах от подбородка.

Мишка дернул одеяло. Потом еще и еще – он готов был даже порвать его, пусть! лишь бы оно натянулось, лишь бы спрятало его. Но ничего не происходило.

Он хотел было сесть, чтобы отцепить край одеяла – но побоялся обнажать темноте спину. Что-то было там. Что-то было в его комнате, совсем рядом. Что-то, что пришло из прошлого, из такого же темного, как эта комната, прошлого. И ждало, когда он обнаружит его.

Лежа, Мишка протянул руку, чтобы достать до конца одеяла. И пальцы коснулись холодного, мокрого, мягкого.

Лиза

Она не могла уснуть. В голову лезла какая-то мешанина из воспоминаний, образов, мыслей. Почему-то, спустя столько лет, припомнилась бабушка – с большой самодельной клюкой в одной руке и дедовым армейским ремнем в другой. Бабушка шевелила губами, словно опять выговаривая Лизе за какие-то проступки – которых та не совершала, не совершала, не совершала! – а ремень подрагивал и чуть позвякивал пряжкой.

Мишка

– Ми-и-и-ишенька, – шептало холодное, мокрое, мягкое, поглаживая его по руке. – Ми-и-и-ишенька.

Он молчал, стиснув зубы, и, не моргая, смотрел в потолок. В горле застыл колючий ком. В комнате стоял тяжкий дух тины, соли, застоявшейся воды. И смерти. Но холодное, мокрое, мягкое – мертвое – трогало Мишку, гладило и хотело от него того, что он не желал и не мог дать.

– Ми-и-и-ишенька, – пульсировала ночь.

Он лежал и думал. Высчитывал. Прикидывал. Лишь бы не повернуть голову. Лишь бы не взглянуть на холодное, мокрое, мягкое.

– Ми-и-и-ишенька.

Он напряг все мышцы. Подобрался. И когда в темноте опять – в тридцатый, сотый, сто пятидесятый? – раз послышался тихий, вкрадчивый шепот, он метнулся к окну и, вышибая телом тонкое, дребезжащее стекло, выпрыгнул прочь.

Но его взгляд, словно повинуясь чужой – совершенно не Мишкиной! – воле все-таки скользнул по простыням.

Холодное, мокрое, мягкое лежало на кровати. Длинные черные волосы с проседью белесых водорослей раскинулись, как дохлые черви. Кожа была синюшной, сморщенной и склизкой. Один глаз выели прибрежные рачки, второй косил вверх и внутрь, словно высматривая что-то в глубине черепа. Из передних зубов остался только один – и тот обломанный и сгнивший. Изо рта высунулся юркий крабик и тут же спрятался.

– Ми-и-и-ишенька, – пробулькала серая пена на сизых губах.

И когда его прыжок превратился в падение, Мишка закричал от ужаса.

Гена

Он лег не сразу. Тщательно проверил каждый угол, каждую щель, перетряхнул кровать, заглянул под шкаф. Достаточно было бы одной-единственной мухи, чтобы он устроил скандал. Но все было чисто. Словно вылизано. Даже капельки влаги подрагивали на оконном стекле.

Тишина давила. Она вливалась через уши, нос, глаза, заполняла всего без остатка. От нее становилось мутно и муторно и тянуло в сон.

Так он и уснул – не раздевшись и даже не разувшись.

И не заметил, как по его руке полз большой, жирный червяк.

Мишка

Ему повезло. Второй этаж был невысоко, да и кусты смягчили падение. Он отделался ушибленным бедром да отбитым плечом – ну и парой царапин от веток на лице. Хотя в первые минуты ему казалось, что из него вышибло дух. Он лежал, боясь шелохнуться, прислушиваясь к ощущениям и пытаясь сообразить – сломал позвоночник или не сломал.

Но когда наверху – там, откуда он только что выпрыгнул, – что-то зашуршало, тренькнуло остатками разбитого стекла и, капая на него тухлой водой и склизкой жижей, прошептало в истоме: «Ми-и-и-ишенька», – тогда-то он и вскочил и побежал, не разбирая дороги.

Лиза

– Как спали? – затараторила старуха. На ней был народный костюм – сарафан в пол, цветастый платок, из которого торчали седые лохмы: словно бабка нацепила его только что, впопыхах.

Наряжен был и пегобородый мужик – в красную рубаху с белым кушаком, – и зайцегубый парень, в такую же красную рубаху, но кушак был уже черный.

У Лизы от такого великолепия зарябило в глазах. Ей показалось, что еще чуть-чуть – и грянет музыка, и начнет петь Кадышева, и все пустятся в дикий пляс, выбрасывая ноги вверх и раздирая на грудях рубашки и сарафаны. Это жуткое зрелище встало перед ее глазами настолько отчетливо, что Лиза покачнулась и вцепилась в край стола, чтобы не упасть.

– Ну что ж, касатики, – старуха обращалась к Лизе, буравя ее своими маленькими и на удивление ясными черными глазками. – Теперь позавтракать надо. Завтрак, оно всему голова. Позавтракал – считай, весь день сыт. А день у нас сегодня ох какой будет, ох!

– Ох, – мрачно пробормотал над Лизиным ухом Гена Кашин.

Лиза потерла лоб. Ей казалось, что сюда их приехало не двое, нет? С ними же был кто-то третий, да? Почему ей кажется, что их было не двое?

Гена

Рассыпчатая вареная картошка пахла просто одуряюще – густым, сытным ароматом веяло от нее, он кружил голову, в желудке начинало голодно сосать, а кишки откликались алчным урчанием. Гена зашарил взглядом по столу, ища вилку.

– А вот, касатик, – пропела старуха, вкладывая ему в руку деревянную, потемневшую от времени ложку.

Гена едва заметно скривился – антисанитарию он не любил. Если ему в руки попадала упаковка влажных салфеток, то он не успокаивался, пока не изводил ее всю – протирал оправу очков, экран телефона, камеру, ноутбук, полку, пол... все, что можно было протереть. И сейчас эта щербатая, покрытая бурыми пятнами ложка не вызывала у него теплых чувств.

– Ешь, касатик, – мягко подтолкнула его в плечо старуха.

Гена перевел взгляд на картошку. Один из клубней едва заметно дрогнул и распался на две части, выпустив облако густого пара. Голодная слюна наполнила рот и выступила на губах. Гена с хлюпаньем втянул ее – и сжал ложку. Черт с ней, с антисанитарией...

– Вот и верно, – шепнула, погладив его по голове, старуха. – Черт с ней.

«Неужели я это сказал вслух?» – мелькнула мысль у Гены. Но он тут же отогнал ее и заработал ложкой.

Лиза

Лиза не любила картошку, еще с детства. Когда она приезжала к бабушке, то картошка была каждый день, на каждый прием пищи – жареха на завтрак, вареная на обед, запеченная на ужин. Бабушка умела неплохо готовить – для деревенской женщины, которая не знала никаких приправ, кроме тех, что росли у нее на огороде, а из всех кулинарных книг признавала только монументальную «О вкусной и здоровой пище». Но картофельный вкус, картофельный запах, даже текстура картошки – лезли из любого блюда. Даже из того, в котором картошки по рецепту быть не должно было.

– Почто не кушаем? – пропела над ухом бабка. – Картошечка вкусная, картошечка румяная, картошечка – соль землицы.

Лиза вздохнула. Она не любила театрализованные представления, из которых так и сочился ядреный китч – все эти встречи с караваями, псевдонародные песни и пляски, всякие Покровские ярмарки и Егории Хоробрые, на которых уныло отрабатывали зачеты студенты факультета культуры. И если бы бабка – кто она, в конце концов, замдиректора? – пригласила есть нормально, по-простому, без этих заморочек, Лиза была бы только рада. Но...

Она взяла ложку. Алюминиевая ручка была холодной – пальцы словно обжигало. Точь-в-точь как у бабушки – посуда мылась в ледяной колодезной воде, и маленькая Лиза тайком дышала на свои ложки и вилки: только так их можно было держать не морщась. Сейчас так сделать было стыдно.

Лиза потянулась к тарелке, вколола вилку в ближайшую картофелину, потянула к себе.

Громко вскрикнул Гена – Лиза вздрогнула, и картофелина, соскочив с зубцов, покатилась по столу и спрыгнула на пол.

Гена

Он с удивлением разглядывал палец, из которого тоненькой, но упругой струйкой текла кровь. На ложке, аккурат на самой середине ручки, торчала длинная, тонкая, игольной остроты, щепка. Как он пропустил ее, как не заметил?

Ему стало стыдно за свою несдержанность – вскрикнул он скорее от неожиданности, чем от боли. Кровь уже запачкала ложку, пара капель попала на скатерть – пусть даже и аутентично потертую и несвежую, но все-таки музейный экспонат! Он вытащил из кармана салфетку и прижал к пальцу, оглядываясь по сторонам – не заметил ли кто?

Поймал он лишь безучастный взгляд Лизы из газеты – и то мельком, она тут же наклонилась и стала смотреть куда-то под стол. Бабка стояла у стены, сплетая и расплетая пальцы и едва заметно шевеля губами. На секунду Гене показалось, что зрачков у нее нет – только огромные, пустые бельма, как белки сваренного вкрутую яйца. Но тут старуха вздрогнула, моргнула – и уставилась на него черными глазенками. Гена опустил голову и стал вытирать палец, пытаясь остановить кровь.

Лиза

Она так и не поняла, что там случилось с Геной. Вроде бы порезал палец – но чем? Ножа у него не было, а алюминиевая ложка, которую тот сжимал в руках, кажется, была без острых краев.

Лиза пожала плечами и заглянула под стол – ища, куда закатилась картофелина. Наверное, стоило бы махнуть рукой и оставить ее там: в конце концов, все равно здесь будут убирать. Но крепко-накрепко вбитое бабушкой «негоже еде пропадать» заставило нырнуть под скатерть.

Там было темно и пыльно. Лишь где-то далеко, словно в каком-то мареве, шевелились Генины ноги в мешковатых потертых джинсах. Лизе почудилось, что она – опять маленькая девочка, которая прячется под столом, чтобы подслушать взрослые разговоры. Чтобы узнать, что у папы на работе «опять какой-то упырь втихомолку гадит», а у мамы «стервы всякие кляузы пишут». Потом, по ночам, когда она пыталась заснуть, эти упыри и стервы приходили к ней – черные, мохнатые, пахнущие почему-то сбежавшим молоком и переваренными пельменями. Приходили, садились на край кровати и говорили, говорили, говорили... Жаловались на людей, жаловались на Лизиных папу и маму, втихомолку гадили на простыню и писали кляузы. Наутро за испачканную постель попадало Лизе.

Она уже совсем скрылась под столом, встала на четвереньки и, осторожно перебирая руками и ногами, поползла вперед. Ей казалось, что картофелина лежит где-то тут, рядом, только протяни руку – и можно будет схватить. Но белые пятна, которые она принимала за клубень, оказывались то дочиста стесанным деревом, то солнечным зайчиком, то просто клубком белесой пыли. В какой-то момент она вдруг остро осознала всю глупость ситуации – и стало безумно стыдно. Лиза развернулась – и поняла, что не знает, куда двигаться. Стол над ее головой казался бесконечным, уходящим вдаль, теряющим края в полумраке. Пахло холодом, запотевшими банками с соленьями и мокрым камнем – точь-в-точь как в бабушкином подвале. Это было так странно и так нелепо – заблудиться под столом в музее! – что Лиза рассмеялась. Смех, обычно звонкий и чуть подвизгивающий – «как лошадка ржет», говорила бабушка, шлепая ее по губам, – вышел тусклым и глухим, словно рот затыкало толстое ватное одеяло.

Лиза резко замолчала. А ее смех продолжал гулять под столом, становясь все тише и тише, пока не превратился в едва различимый шорох. Стало морозно. Она всмотрелась в полумрак и увидела ноги Гены – те самые ноги в мешковатых потертых джинсах. Она поползла на них – как на единственный ориентир, как на единственное спасение в этой безумно глупой, нелепой и постыдной ситуации. Ноги подрагивали – словно Гена отбивал какой-то такт. «Странно, – мелькнуло в голове у Лизы, – у него же вроде не было с собой наушников».

И тут до ее слуха донесся легкий, еле уловимый звук. Что-то знакомое, безумно знакомое – хотя даже невозможно было разобрать, что это: музыка? песня? разговор? Этот звук шел оттуда, от Гены – и Лиза поползла к нему еще быстрее, гонимая смутными, какими-то помятыми воспоминаниями.

Нога продолжала подрагивать в слышный только ее хозяину такт – но Лиза теперь видела, что это не Гена. Потому что на Гене не было таких старых, висящих пузырем на колене трико. И тапок – стоптанных, заляпанных жиром, с присохшими к мыскам рыбьими косточками и крупой – тоже не было. И ни на ком в той столовой, из которой Лиза только что, как Алиса в кроличью нору, провалилась под этот стол, – тоже.

Звук уже просто стучал по голове, долбил, ввинчивался под кожу, шевелил волосы – но почему-то узнать его не получалось. Это был сплошной мутный поток – в котором Лиза совершенно не могла разобраться. Вконец отупевшая и одурманенная, она скользнула мимо ног – мимо треников и тапочек, – уперлась рукой в перекладину табурета – откуда тут табурет, они же сидели на чурбачках? – и приготовилась встать.

И замерла, столкнувшись взглядом с отцом.

В уши ударил истошный хрип Высоцкого:

– Что-та ко-о-о-ни мне достались пр-р-р-р-ривер-р-р-р-редливые!

Отец криво усмехнулся и закинул в себя рюмку.

Лиза так и стояла на коленях, в оцепенении и ужасе обводя взглядом кухню. Именно так – кухню. Их кухню, с облупившейся и потрескавшейся плиткой, закопченным потолком и неизменной липкой лентой от мух, сиротливой спиралью спускающейся с треснутого плафона.

– Хоть мгновенье еще постою-ю-ю-ю на кр-р-р-рраю! – ревел Высоцкий.

Отец ухмылялся и твердой рукой наливал еще самогону из высокой запотевшей бутыли. Бабушкиного самогону. Бабушкина фотография – с черной ленточкой – стояла на столе, прислоненная к стене.

– Коль дожи-и-и-ить не успел... – взвыл Высоцкий.

Отец резко опустил голову и взглянул на Лизу.

Пахнуло сырой землей, тухлым мясом и кислым молоком.

Высоцкий захлебнулся, пленку зажевало, и хрип превратился в пронзительный визг.

Лиза опрокинулась – навзничь, приложившись затылком, зажмурившись от ужаса и неожиданности.

– Яхонтовая моя, упала, что ль? – услышала она хрип Высоцкого, постепенно переходящий в старушечье воркование.

Лиза открыла глаза.

Она лежала на спине, практически полностью высунувшись из-под стола, а над ней, страдальчески приподняв брови, склонилась бабка.

– Дай помогу, – сказала бабка и схватила Лизу. Руки у нее были сухие и горячие, как земля в июльский полдень.

Лиза, пошатываясь, привстала и тяжело привалилась на чурбан. С той стороны стола на нее удивленно таращился Гена.

Гена

Лиза из газеты нырнула под стол так быстро, что он даже и не успел этому удивиться. Неужели еще верит в «быстро поднятое не считается упавшим»? – мелькнула ленивая мысль. Через несколько секунд там, где была Лиза, оказалась старуха – внезапно, будто проявившись из воздуха. А еще через пару секунд, тяжело сопя, из-под стола показалась и Лиза.

Она выглядела растерянной, ее трясло, глаза затравленно бегали. Она взглянула на него – и тут же отвернулась, словно ей стало неимоверно стыдно.

Гена пожал плечами – бабы-дуры – и снова стал рассматривать палец. Кровь не унималась – все так же продолжала сочиться тонкой, непрерывной струйкой. Гене это не понравилось. Он попытался припомнить, отчего такое может быть – но кроме гемофилии на ум ничего не пришло. Точнее, пришло – но думать о таком совсем уж не хотелось.

Салфетка совсем пропиталась кровью, превратившись в алую кашу. Гена отодвинул руку подальше от стола – ему не хотелось запачкать скатерть. Но странное дело – капель на старом, обтерханном полотне не было. Ни единой.

Гена молчал и смотрел на чистую – относительно чистую! – скатерть. Потом переводил взгляд на палец, на котором каждую секунду набухала и стекала вниз по руке очередная капля. «Откуда в старике столько крови», – пришла ему на ум фраза, кажется из Шекспира. Откуда, правда? И почему ее нет на столе?

Осторожно – сначала убедившись, что за ним никто не наблюдает, – он поднес палец к скатерти. Капля набухла, скатилась, упала – и тут же впиталась, не оставив и следа.

Лиза

Ей было тошно. От всего вокруг, от себя самой. От этих песенок, которые умильным голосом распевали сотрудники музея. От пегой и пыльной – откуда он ее достал, из каких театральных запасников? – бороды мужика, от уродливой заячьей губы парня, от бабки – всей бабки как она есть, бабки целиком, полностью бабки!

Оператор Гена был молчалив и задумчив. И все? Почему их только двое? Был же третий, разве нет? Разве ей показалось, что был третий?

Гена

Кажется, им хотели выдать сразу все музейные программы. Троица сотрудников пела и плясала, исполняла частушки, тараторила пословицы, загадывала загадки. Все это сминалось, спрессовывалось в какой-то плотный, совершенно безумный ком.

– Не плюй в колодец, водяного обидишь.

– Под лежачий камень мертвец не заползет.

– Зарыли Данилку в сырую могилку...

Камера снимала весь этот бред. Гена старался не смотреть в видоискатель.

– Каравай, каравай, кого хочешь выбирай, – загудел пегобородый, извлекая откуда-то огромный каравай на расшитом петухами рушнике.

Гена почувствовал, что его сейчас стошнит. Столько вопиющей пошлости, столько штампов и стереотипов, бездарности и дурной актерской игры он за двадцать лет работы оператором еще не встречал. Ему на мгновение даже стало жаль Светлану – та хоть и была взбалмошной и себялюбивой дурой, какие-никакие мозги да имела и увидит в отснятом материале то же, что и он. Но он-то что, отснял и свободен – а вот ей придется выкручиваться со своим текстом.

– Каравай, каравай, – пегий мужик уже стоял перед Геной. – Выбирай.

Гена опустил взгляд.

Хлеб казался свежим и мягким – обычный каравай, такие продаются в магазинах под названием «деревенский». На верхушке стояла надтреснутая стопочка с солью.

– Выбирай, – сказал мужик.

Гена протянул руку и отломил хрустящую корку.

Каравай зашевелился, и из него – на пол, на мужика, на Гену – посыпались крупные белые опарыши.

Мишка

Ему повезло и второй раз – что все-таки на дорогу он выбрался. Какое-то звериное чутье вывело его в сумраке летней ночи именно на ту дорогу, по которой они приехали сюда.

Он шел, шатаясь, то и дело спотыкаясь, падая на колени и снова вставая. А в голове бились, бились, бились воспоминания...

Восемнадцать лет назад...

– Ма-а-а-альчик, – нежно пропела девушка. – А как тебя зовут?

– Миша, – буркнул он, не поднимая глаз. Ему не нравилось, что на его пляж опять кто-то пришел, опять кто-то разгуливает, топчет песок, писает в воду. Это его, его и только его – ну и немного мамино!

– Ми-и-и-ишенька, – вновь проворковала девушка. – А ты здесь живешь, да?

Она наклонила голову к его лицу, пытаясь заглянуть в глаза. Он отвернулся.

Она что-то говорила – все так же ласково и протяжно, словно разговаривала с щенком или котенком, – а он смотрел на море, огромное, бескрайнее море, и всей душой желал, чтобы назойливая гостья ушла. Исчезла из его жизни и с его пляжа.

Вечером должен был прийти шторм, и волны уже сейчас накатывались на берег так, словно пробовали свою силу. Они перехлестывали через валуны и рассыпались на пенистые брызги, затягивая все вокруг мельчайшим влажным туманом, в котором таяли и предательски острые осколки камней, и коряги, приволоченные сюда прошлым штормом.

– Мишенька, – влилось в его уши, как мутная, липкая жижа.

Он повернулся к девушке. Та смотрела на него и чего-то ждала. Кажется, ответа.

– Что? – переспросил он как можно более грубо.

– Мишенька, – девушка мягко улыбнулась. – А где тут можно купаться?

– Нигде, – мрачно буркнул он.

– Ну как это «нигде»? – удивилась она. – Вот же какой прекрасный пляж. Вон там же плавают?

Он посмотрел туда, куда указывала девушка. Аккурат туда, где в песке крепко увязла незаметная коряга, окруженная острыми, как битое стекло, камнями. Туда, куда никогда не ходил он сам. Туда, куда она сейчас направится.

Он повернулся к ней, улыбнувшись как можно обаятельнее.

– Да, – вежливо сказал он. – Там плавают.

И быстро, пока девушка не передумала, добавил:

– А еще прыгают с разбегу. Прям бултых!

– С разбегу... – неуверенно протянула девушка, вглядываясь в пенистый туман. – Точно? Так глубоко?

– Ага, – кивнул он. – Выше меня там.

Девушка улыбнулась и потрепала его по голове.

– Спасибо, Мишенька.

Он тоже улыбнулся и сел на песок.

Наблюдать, что будет дальше.

Гена

Черви сыпались из каравая – а тот орал. Орал истошно, захлебываясь, пульсируя. Каравай орал. Как ребенок. Как младенец, который хотел есть, хотел пить, хотел жить – но ему этого не давали.

А Гена молчал. Молчал и сжимал в руках корку.

Как семнадцать лет назад.

Мишка

Вокруг него лес – но как в мареве. А через это марево проступают, ползут, тянутся воспоминания...

Он не видит девушки. Только размытое пятно в пенном тумане. Пятно мечется, дрожит – ему даже кажется, что оно кричит, но он затыкает уши, трясет головой и начинает напевать песенку.

– Я на солнышке лежу, я на солнышко гляжу...

Волны становятся все сильнее и яростнее – шторм, черный шторм приближается из-за горизонта, – они бьют о берег, вздыбливают песок. Пятно слишком слабо, чтобы бороться с ними, оно заперто в ловушке коряг и камней, его тянет назад, от пляжа, обратное течение, коварное, жестокое, неумолимое.

– Все лежу и лежу, все гляжу и гляжу...

Когда пятно исчезает, он встает и уходит домой.

И никому об этом никогда не рассказывает.

Лиза

Гена так и не попробовал каравай – просто стоял и смотрел на него, держа в подрагивающих руках корку.

– Выбирай, – пегий мужик толкнул ее хлебом в грудь.

Она опустила глаза. Красивый, узорный, с лепными цветочками – она никогда раньше не видела такого.

Видела. У бабушки. Один раз.

Та пекла его весь день, гоняя крутящуюся под ногами Лизу ремнем и скалкой. Даже сломала ей палец – так через месяц сказали врачи, когда боль в мизинце стала уж совсем нестерпимой. Лиза хотела попробовать все – тесто, сахарную посыпушку, изюм, – но бабушка лишь била ее и орала.

Когда же бабушка замолчала – резко, выпучив глаза и схватившись за сердце, – Лиза лишь улыбнулась. Наконец-то стало тихо, наконец-то можно было нагрести полный кулак изюма. Она запихивала его в рот обеими руками, слизывала с пальцев сахарную пудру – и жалела, что бабушка опять подала голос: захрипела, и так громко, что могла прибежать мама и прогнать Лизу, и не дать ей доесть эту вкусную пудру и сладкий изюм.

Но мама не прибежала. А бабушка замолчала окончательно.

Мишка

Начинало светать. Он все шел и шел, шел и шел, чуть приволакивая ушибленную ногу. Если бы он был сейчас не на дороге, а в лесу – то давно бы уже сбился с пути и бродил бы по кругу. В голове шумело, в животе крутило, в горле что-то елозило и царапало. Он не мог даже понять, где он сейчас, не мог позвонить и попросить приехать за ним. И телефон, и вещи, и даже драгоценный фотик – всё осталось там, в этом чертовом музее.

А потом он остановился.

И тупо уставился перед собой.

Дорога закончилась. Асфальт – пусть даже старый, щербатый, но асфальт – оборвался, резко перейдя во влажную землю, поросшую травой, а потом и в болотную топь.

И еще кое-что...

Это был музей. Тот самый проклятый дом, из которого он так отчаянно бежал всю ночь. Но дом сгнивший, просевший, полуразрушенный – мертвый. Пустые гнезда громоздились на крыше, окна зияли черными провалами, как выколотые глаза, дверь перекосилась и скрипела на ветру. Болотная трава поднялась почти до второго этажа – первый скрылся в зеленой топи.

Мишка сделал шаг, ошарашенно хлопая глазами. Под ногой что-то чамкнуло и хрустнуло. Он наклонился, схватился за что-то – то ли ленту, то ли ремень – и, дернув, вытащил. Только через минуту – пристально вглядевшись – он смог понять, что это. Кофр от фотоаппарата. Старый, изъеденный, сгнивший – кофр от фотоаппарата. Мишка опустил глаза. Чуть дальше, в паре шагов, лежало кольцо бленды. А в нескольких сантиметрах от него веером рассыпалось дробленое стекло.

Мишка разжал пальцы – и кофр плюхнулся в тину. Мертвый – сколько уже лет, пятьдесят? сто? триста? – музей пялился на него пустыми глазницами.

Позади Мишки что-то зашуршало. Забулькало. Захлюпало. И в запах болота – кисловатый, вязкий – вдруг влился горьковатый, терпкий аромат моря.

– Ми-и-и-ишенька, – нежно пропели на ухо. – Пошли поплаваем.

И холодные, мертвые руки легли ему на плечи. И Мишка ушел по колено в болото – словно и не стоял секунду назад на твердой кочке.

А потом холодные мертвые губы поцеловали ему макушку.

И сизая топь сомкнулась над головой.

Гена

Когда зайцегубый парень подошел к нему и обнял, Гена даже не пошевелился. Он тогда не рассмотрел лицо младенца – что там можно было увидеть, в этом крошечном, с кулачок, багровом месиве? Он просто сбежал – потому что не хотел связываться с милицией, с документами, объяснять, как и почему оказался в той заброшке, показывать просроченный паспорт. Он рассудил здраво – если мать отказалась от ребенка, то что мог поделать он, посторонний мужик? А еще его ждала Светка, и вино, и курица в духовке, и секс.

Потом – через месяц – он все-таки снова пришел в ту заброшку. Его тянуло, как тянет преступников на место преступления, – банальная, тупая фраза, ведь он не считал себя преступником. Он просто захотел прийти и убедиться, что ребенка забрали. Его ведь не могли не забрать, правда?

Неправда.

Мухи и черви трапезничали на вонючем куске мяса, завернутом в гнилое тряпье.

Парень прижался губами ко рту Гены – и втолкнул в него что-то живое, трепещущее, что провалилось в Генино нутро и выжгло его, изъело, испарило.

И мухи зажужжали в нем, и черви вышли через кожу, и обратилось все во прах.

Лиза

Их же было больше, нет? Она же приехала сюда не одна, правда? Что бы ей делать тут одной, в пресс-туре? Она ведь никогда не любила музеи? Почему ей кажется, что их было тут трое? Почему ей чудится, что только что рядом кто-то стоял?

И почему всё долго, долго, так долго? Почему время тянется так медленно, почему она не может поднять руку, почему не может оглянуться?

И почему ей слышится, как за ее спиной кто-то месит тесто?

– Почему? – тихо спросила она. – Я же случайно. Я же могла уйти с работы раньше. Я была бы сейчас дома...

– Нет ничего случайного, – сухие – отчего-то горячие, невероятно горячие! – руки коснулись ее плеч, погладили по голове. – Нет ничего случайного. Пепел к пеплу, чернозем к чернозему, тина к тине.

Раздался тихий, булькающий смех. Лиза скосила глаза. Заячья Губа смеялся, пуская через шрам пузыри. Пегий расчесывал пятерней бороду. Казалось, что из нее сыпался сизый пепел.

Горячие руки продолжали поглаживать плечи, обжигая. Пахло влажной землей и картофелем.

– Почему? – повторила Лиза.

– Просто пришло время, – в голосе шуршал песок и перекатывалась мелкая галька. – Иногда время все-таки приходит.

– Кто вы?

Она попыталась развернуться, чтобы увидеть говорившего, – но руки, цепкие, сильные руки, удержали. И она снова смогла лишь скосить глаза.

Вокруг пегобородого легким облачком висел уже даже не сизый – белесый пепел. В волосах вспыхивали и гасли мелкие искры. В глазах – Лиза лишь сейчас рассмотрела его глаза, черные, будто угольки, – что-то мерцало.

Заячья Губа ухмылялся. Углы его рта ползли к ушам, растягиваясь все сильнее и сильнее, словно все его лицо было идеально пригнанной резиновой маской, и сейчас кто-то, схватив ее сзади, натягивал на затылок. Губы вывернулись, завернулись трубочкой – и даже ужасный изъян уже не был виден, – обнажились на удивление белые и крепкие зубы. И на удивление большие. То есть длинные. Десен не было видно – лишь зубы, зубы, зубы, словно росли прямо из черепа.

Лиза отвернулась.

– Правильно, – горячие руки снова погладили ее. – Неча на нас смотреть, яхонтовая. Неча. Тут мы смотрим. Присматриваемся. Присматриваем.

– Почему? – повторила она. – Почему именно... так? Я ж могла работать в школе. Я хотела быть учительницей! Как бы вы... тогда?

– Вы хитрые, – дохнуло на нее сухим ветром. – Вы любопытные. Вы трусливые. Вы наблюдаете, но не помогаете. Вы делаете, но ускользаете от ответа. Поэтому вы собираетесь там, где можно посмотреть – но не нужно ничего делать. Ты бы не стала учительницей. Такая, какая есть, – не стала бы. Вы все должны были сползтись именно так, став именно теми. Кто смотрит, кто наблюдает. Кто ничего не делает. Мы просто лишь подождали.

Пальцы больше не гладили ее. Они вцепились в плечи и чуть подрагивали, словно вбивая что-то сквозь кожу. Тык, тык, тык, тык – так бабушка когда-то садила мелкие семена цветов: неглубоко, на миллиметр, чтобы не вымыло дождем. Тык. Тык. Тык.

– Но могла поехать не я! – Лиза цеплялась за эти вопросы, как утопающий цепляется за все, что попадает под руки. – Кто-то другой! Неужели все – все, во всех редакциях, – в чем-то виноваты?

Раздалось громкое шипение – словно кто-то плеснул водой на раскаленную сковороду. Лиза поняла – так смеется пегобородый.

– Каждый в чем-то виноват, – ласково пропели за ее спиной. – Каждый, золотая моя. Но не каждый – настолько, чтобы мы пришли.

– Но если бы поехал кто-то еще? – Лиза тянула время, тянула его этими глупыми вопросами, ответы на которые ей, вообще-то, были совсем не нужны. Она тянула его, потому что... потому что так надо, нет? Потому что во всех фильмах и книгах происходит именно так? Потому что нужно лишь немного подождать – и тогда все наладится? Прокричит петух, прибудет помощь, все окажется дурным сном – какая разница, как это произойдет, главное, что все наладится!

Снова забулькал Заячья Губа. На этот раз с присвистом – словно воздух проходил через голые, обнаженные, без десен челюсти.

– Не поехал бы, – Лизу опять погладили по голове. Пахнуло затхлым подвалом с давным-давно забытыми соленьями. – Прах к праху, чернозем к чернозему, тина к тине. Все получилось так, как должно было быть.

И Лиза вспомнила. Вспомнила тот вечер. Как внезапно закончилась вода в чайнике – ведь еще час назад он был наполовину полон. «Куда подевалась, испарилась, что ли», – подумала еще она. Как не сразу она открыла дверь пресс-рума – замешкалась, дергая туда-сюда и удивляясь, почему из-под петель сыплется мелкий песок. И ведь Марина, коллега, отпросилась пораньше – потому что сын позвонил и сказал, что в квартире пахнет горелым. И попросила Лизу посидеть еще полчасика... Все к одному. Все складывалось к одному, чтобы именно она поехала в этот проклятый пресс-тур...

– Что со мной будет? – тихо спросила она.

Никто не ответил. Лишь потрескивали искры и с тихим шуршанием осыпался пепел, булькала болотная вода – да, тяжело дыша, поднималась и опускалась сырая земля.

– А почему вы рассказываете все это мне? – спросила Лиза. – Почему именно мне?

– Действительно, – был ответ. – Зачем. Уже – зачем?

Пальцы прекратили трепетать и исчезли с ее плеч. Лиза поняла – ее приглашают посмотреть.

Она еще помешкала – вдруг все-таки прокричит петух? Или кто-то мощным ударом распахнет дверь? Или прозвенит будильник, и она очнется от этого муторного, тяжелого сна?

Но было тихо. И тишина эта приглашала ее посмотреть.

Лиза обернулась.

Не было музея «Сибирских потех». Не было срубленных стен, деревянных чурбачков, длинного стола, накрытого старой тканой скатертью. Не было пола и потолка, окон и крыши. Лишь топь тянулась вокруг – огромная, бескрайняя топь. Краем глаза Лиза увидела ремешок – от фотоаппарата, что ли? Чуть дальше – треногу камеры. Рядом, обвив кочку, как кальмар, лежал проржавевший стетоскоп. А еще – колесо велосипеда, красная панамка, металлоискатель. Пустой рюкзак, когда-то белая кроссовка, обломок лыжи...

– Каждому – свое, – сказали ей.

Старуха была голой. Иссушенное тело с дряблой, обвисшей кожей, покрытой старческими пятнами, казалось жутким костюмом, который директор «Сибирских потех» натянула на себя ради дурной шутки.

– Каждому – свое, – повторила старуха. – Рано или поздно каждый получает свое.

И кожа лопнула, и ввысь вырвались вороны и рассыпались в синем, ослепительно синем небе, как черный жемчуг.

А потом упали вниз.

И вонзили свои клювы.

«Каждый, – подумала Лиза, обращаясь в ничто. – Каждый».

И это примирило ее.

Коллеги, доброе утро!

В воскресенье, 21 июля, в Кыштовском районе начинает работу музей под открытым небом «Сибирские потехи».

Приглашаем вас посетить музей и познакомиться с его театрализованной программой.

Выезд состоится в субботу, 20 июля, в 11:00 от здания областной администрации.

Количество мест ограничено.

С уважением и пожеланием успехов

Пресс-служба Министерства культуры Новосибирской области.

Мертвецы идут домой

Любезный друг!

Ты видишь, что мы на много шагов сблизились уже друг с другом. <...> Время холодное: 4 или 5 градусов; земля покрыта снегом. Здоровье мое хорошо, я думаю о тебе. Я за счастие почитаю скорое с тобою свидание, ты в этом не можешь сомневаться, потому что знаешь, сколь нежно я тебя люблю.

Обними моего сына.

письмо Наполеона Бонапарта императрице Марии-Луизе.

30-го октября 1812, Смоленск.[3]

* * *

Солдат, ковыляющий впереди Лабрю, бос. Острые края прихваченного морозом снега и льда изрезали его ноги – кожа со ступней слезла и волочится, как рваный носок. Его следы кровавы. Он не чувствует боли, но идти ему недолго – мышцы уже начинают отслаиваться. «Он не дойдет до дома», – равнодушно думает Лабрю.

Что-то фыркает около его уха, обдавая влажным жаром. Он отстраняется – рядом с ним, неуклюже проваливаясь в снег, то и дело оступаясь, бредет большой соловый жеребец. Конь косит на Лабрю круглым лиловым глазом и недовольно храпит, порываясь встать на дыбы.

Всадник, погруженный в раздумья, практически недвижим и лишь легким движением руки поправляет повод. Это некрупный – кажется, даже невысокий – мужчина в теплой собольей шубе, покрытой зеленым бархатом и расшитой золотом, и большом, не по размеру, меховом чепце.

Лабрю узнает его – и не верит своим глазам. Или не хочет верить.

Вокруг рта всадника легли глубокие морщины, глаза устало полуприкрыты воспаленными красными веками, на заиндевевших ресницах дрожат льдинки. Он смотрит прямо перед собой – и одновременно в никуда. Его измученное сознание терзает упрямая, неотвязная мысль – и Лабрю понимает какая.

Лабрю не то что никогда не видел – он никогда не мог и помыслить увидеть его таким. Таким осунувшимся, таким бледным, таким усталым... Таким слабым. И сердце пронзает острое чувство – это их вина! Вина всех них – тех, кто бредет по этой бесконечной дороге, кто остался лежать на заснеженных равнинах, кого разметало по буеракам и колдобинам, выпотрошило в овраги, перемололо в пищу для червей. Они, именно они не смогли, не оправдали, не справились!

И откуда-то из глубины души, из недр истерзанного нутра исходит звериный вопль:

– Виват император!

Холод схватывает связки, дает под дых – и вопль обращается в хриплый сип.

– Виват император! – повторяет Лабрю, вытягиваясь в струнку.

Замерзшие мышцы не повинуются, суставы трещат, жилы дрожат и ноют.

– Виват император! – шелестит по рядам, словно осенний ветер гонит жухлую листву.

Наполеон медленно поднимает голову. Его взгляд пуст.

Кривая горькая улыбка трогает его губы. Нижняя лопается, и на ней, как ягода рябины, наливается капля крови.

– Виват император... – шепчет Лабрю.

Император все так же медленно, словно холод сковывает все его члены, переводит взгляд на Лабрю.

И вздрагивает.

Странная гримаса искажает его лицо – дрожат и кривятся губы, глаза наполняются ужасом, гортанный хриплый вскрик исходит из горла. Он привстает на стременах, продолжая смотреть на Лабрю, словно не в силах оторвать взгляд, – и пришпоривает лошадь.

Лабрю глядит ему вслед.

А потом опускает голову и продолжает свой скорбный путь.

* * *

– А еще у Хозяина Леса на ладони-то, вот прямо туточки... – заскорузлый палец деда Митяя показывает на мозолистой руке, где именно, – ...коготочек растет. Махонький-то, с мизинчик младенца. Вот коготочком-то энтим-то Хозяин Леса жилочку на шее – цоп! – дед Митяй делает резкий, подсекающий взмах, выставив согнутым крючком палец, – и подцепляет! А как жилочка-то порвется – так у человека жизнь-то и вытечет.

Виська заворожено смотрит на губы деда Митяя. Они почти скрыты под густой, неряшливой, клочковатой бородой, в которой запутались крошки от сухарей, – но за эти месяцы Виська приноровился к тому, как двигается лицо деда Митяя во время разговора. Вот трубочкой тянутся губы – это «у», вот в зарослях седых, с рыжинкой, волос появляется влажный черный провал – это «а», вот на мгновение мелькает тень ненастоящей улыбки – это «и»... Виську дед понимает гораздо хуже – тому то и дело приходится мычать, снова и снова пытаясь объяснить неуклюжими взмахами, что же именно он имеет в виду.

Дед Митяй наклоняется и подкидывает в костер еще полено. Пламя на мгновение вытягивает к небу жадный охристый язык – и снова опадает, погружаясь в спокойное, но жаркое тление.

Они сидят на завалинке, лениво перебирая в руках крупянистый, сухой снег, – им некуда спешить, не для чего торопиться. Впереди у них целая зима, закутанная в плат размеренных и тягучих разговоров и полных сладкой жути быличек.

– Не любит он, Хозяин-то, когда огня много, – поясняет дед, повернув лицо к Виське. – Огонь лесу враг, искрица шальная – и все, пожар. Вот вода-то Хозяину по сердцу. Как идешь в лес – возьми с собой в туеске-то водицы, али молочка. Хлебца краюху тоже хорошо. Тебе мелочи – а Хозяину отрада. Помнят его, значить-то, уважают.

Виська криво усмехается. Молока он не видал уже месяца три – единственная корова, каким-то чудом уцелевшая после шествия французских войск на Москву, не пережила однажды ночной набег волков. Наутро остался лишь развороченный сарай, перепаханный кровавый снег и дочиста обглоданные кости – на которых они с дедом еще неделю варили пустой суп с березовой корой. С водицей тоже дела плохи – в колодце с лета плавает вниз лицом разбухший до неузнаваемости труп. Они даже не знают, чей он – француза или кого-то из деревенских. Дед Митяй долго гонял мертвеца багром, пытаясь подцепить и выволочь наверх, но тот никак не поддавался, только тупо тыкался головой о стенки колодца, пока череп не треснул и не истек серовато-розовой жижицей. Дед Митяй прикрыл оголовок крышкой и навалил сверху камней – но если стоять рядом, то нет-нет да и можно еще почуять едва уловимый сладковатый, какой-то липкий запах.

Они с дедом Митяем тут одни – деревня мертва, половина домов разрушена или сожжена, изгороди разворочены, сквозь балки разоренных крыш видно небо. Дорога, ведущая на Москву, проходит гораздо дальше – но несколько французских отрядов, наглых и самоуверенных, в поисках добычи отделились от армии и свернули сюда. После себя они оставили шкуры и головы забитого скота, трупы павших от усталости лошадей – и забрали все, чем могли поживиться.

А еще слух и речь Виськи, унесенные внезапным выстрелом над ухом – шутки ради, забавы для.

* * *

Небо тяжелеет. Оно словно каменеет, становясь твердым и темным.

Погода портится. Вот-вот пойдет снег.

Порывы ветра усиливаются, вышибая дух и вымораживая глаза, – приходится зажмуриваться и дышать в краткие промежутки, пока ветер собирается для нового удара.

Солдаты останавливаются и начинают располагаться на ночлег. Они живут от стоянки к стоянке. Они не ждут ничего – знают, что ничто не изменится и новая стоянка будет не лучше старых. Важно лишь одно – они окажутся чуть ближе к дому.

Форменных мундиров практически не видно – скрыты под одеялами, парусиной, тулупами, шарфами, платками – последние накручены не только на тело, но и на руки, на ноги как обмотки, на голову, наподобие чалмы, вокруг кивера. Это не люди, это какие-то странные существа – мохнатые, волосатые, разноцветные, лишь вместо шкур у них тряпки.

Они сбиваются вокруг костра, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не упустить ни крохи тепла. Тянут огрубевшие, обмороженные руки к котелку и жадно хватают пайку. Первые несколько минут все молчат – лишь шумно работают челюсти, туда-сюда ходят кадыки на худых, черных от грязи и пота шеях, раздуваются и сопят, шмыгая выгнанную горячей пищей соплю, ноздри. Еда придает солдатам не только сил, но и жизни – красные и потрескавшиеся от мороза щеки кажутся смазанными жиром, глаза маслено блестят, челюсти продолжают двигаться – но уже в разговорах.

– В третьей роте ночью сержант помер, – равнодушно говорит Ришар.

Люди мрут каждую ночь десятками – замерзают, иссыхают от голода, сгнивают от гангрены, сгорают от лихорадки, – но есть смерти, которые смакуют, весть о которых передают из отряда в отряд, от одной убогой кучки солдат к другой, – смерти интересные, необычные, о которых каждый думает: «Ну уж я-то смогу такую избежать!»

– Они на корову наткнулись, – продолжает Ришар, пододвигаясь поближе к костру. Ему уступают место – это привилегия рассказчика, который поможет не помнить хотя бы несколько минут о пронизывающем холоде, о голоде, который выкручивает кишки, дробит их и перемешивает. Ришар выпрастывает ладони из рукавов и подставляет их жалкому огню. На правой руке у него не хватает мизинца и половины безымянного пальца, на левой только безымянный и остался – в него вросло, вмерзло тоненькое обручальное кольцо – все остальные, отмороженные и опавшие, как гнилые ветки, хранятся у него в ранце, завернутые в платок. Ришар каждый вечер проверяет этот жуткий сверток, пересчитывая его содержимое. В эти моменты его губы шевелятся, и если напрячь слух, то можно разобрать странное: «Сорока-воровка кашу варила, кашу варила, деток кормила...»

– Сержант приказал корову зарезать. Сварили ее, налопались от пуза – она хоть и старая, жилистая была, но мясо как-никак. У Бардье, который мне это рассказал, потом живот пучило и кишки из задницы лезли – с непривычки нажрались...

– Давай дальше! – нетерпеливо торопят его из темноты. При упоминании еды рты наполняются горькой голодной слюной, которая жжет горло, как кислота.

– А потом сержант приказал шкуру ему отдать. Расстелил шерстью вверх, завернулся в... как это называется... тульюп – и лег спать.

По обветренным и обмороженным черным губам Ришара пробегает усмешка. Лабрю видит, как те трескаются, словно сухая глина под палящими лучами солнца, – но ни капли крови не выступает.

– Утром все встают, пора уже идти дальше – а сержант не встает. Его тормошат, пытаются разбудить – а тулуп за ночь примерз к шкуре, не развернуть. Пришлось трем солдатам тащить этот куль к огню, ждать, пока шкура не оттает. А как развернули, так сержант и вывалился оттуда – весь синий, язык наружу, пальцы скрючены, ногти содраны. Выбраться не смог, вот и задохся!

Ришар снова зло усмехается. Он мелко торжествует – жадный сержант получил по заслугам. Лабрю тоже не может сдержать усмешки – ему кажется, что смехом над чужой смертью он прогоняет свою.

Людей тянет в сон. Они сворачиваются вокруг тлеющих костров, как улитки. Их невозможно отличить от снега. Лабрю тоже клонит в дремоту, сознание путается и уплывает куда-то вдаль, покачивая на волнах воспоминаний. На ум приходит дом, запах теплого, свежевыпеченного хлеба, кошка, трущаяся о ноги – и мягкие руки жены, нежно обвивающие его шею...

Лабрю встряхивается, будто промокший воробей, и резко встает – суставы скрипят, как несмазанные дверные петли, обмороженная кожа натягивается, словно на старом, трухлявом барабане. Ему всего двадцать – но кажется, что он так же стар, как это промерзшее, пустое, бесплодное поле, как это слепое, безразличное небо, как этот мертвый, неумолимый снег.

Он не хочет видеть эти сны – он не желает мечтать о доме.

Он просто туда идет.

– Говорят, что мы скоро выйдем к деревням, – говорит вечно голодный Колиньи, грея руки о походный котелок. На его пальцах вздуваются волдыри ожогов, но он, кажется, этого не замечает.

– А это тебе что было? – хмыкает Ришар, тыча куда-то за спину, напоминая всем о черных, сожженных дотла, с обрушившимися стенами, выпученными из оконных дыр и лопнувшими бычьими пузырями, убогих и мертвых домах.

– Не, – мотает головой Колиньи. – Я говорю о хороших деревнях. Где есть люди. Где тепло. Где еда.

По тесному кругу прокатывается жадный вздох. Они давно уже едят лишь два раза в день – во время привалов, – питаются сгнившими, напоминающими скорее куски торфа, сухарями и вяленым, когда-то источенным червями, а теперь промерзшим до каменной твердости мясом.

– Я бы не радовался, – сумрачно подает голос их постоянный рассказчик, Буке. Он зол на Ришара, который перехватил у него интересную историю, и теперь хочет испортить настроение всем. – И не рассчитывал бы на возможность поживиться. Вряд ли крестьяне встретят нас с распростертыми объятиями.

– Кто их спросит? – равнодушно отзывается Колиньи.

– Я бы не стал брать сам, – качает головой Буке. – Дорого обойдется. Я в Москве с одним польским уланом сдружился. У меня бабка из польских евреек была, так что кое-что я помню из языка, ну и тот по-французски что-то сложить мог...

Буке замолкает, глядя на огонь.

– Хороший парень был, – тихо произносит он наконец. – Дочь у него незадолго до похода родилась, мать старенькая ждала... Погиб по-дурацки. Когда Москва горела, решился хоть что-нибудь награбить, ну и рванул по улице, туда, где дворянские особняки стояли. А там уже пылало все... Эх!

Он машет рукой и продолжает:

– Улан рассказывал мне, что у них в полку мародеры особенно зверствовали, брали все – еду, одежду, оклады с икон, распихивали, куда лезло, обжирались до заворота кишок, набивали ранцы так, что на швах рвались...

– Так расстрельные же команды были? – угрюмо бурчит кто-то.

– Были, – кивает Буке. – Но какая разница, когда помирать – чуть раньше или чуть позже? У них даже особым шиком считалось идти на расстрел, попыхивая трубкой – мол, плевать на все.

– Расстрельные команды сейчас впереди всех драпают, – хмыкает Колиньи. – Им не до нас.

– Вот и решили по-другому пугать. Как ловили мародера, то раздевали его догола, привязывали где-нибудь на площади к столбу, выдавали двум солдатам по кнуту – и приказывали стегать.

– Сколько ударов? – живо интересуются из темноты.

– Пока кожа с мясом не слезет, – отвечает Буке. – И потом полк проводили мимо, чтобы все видели. Улан говорил, когда их вели – это просто скелет был. Кожа, мясо, требуха – все кашей на земле валяется, только сердце с легкими в ребрах держатся. И дерьмом на всю площадь несет.

Наступает тишина.

– Нет, ну это же поляки, – неуверенно говорит кто-то.

– Мой отец – офицер, – внезапно произносит Поклен, уставившись на огонь. Отблески бегают по его лицу, вычерчивая глубокие черные морщины – словно на него надели узду. – Во всяком случае, так говорила мать. Их отряд стоял в нашем городке, ну и... много ли надо молоденькой девчонке? Рожок трубит, штыки сверкают на солнце, знамена развеваются, усы щекочут щеку, в ухо жарко текут нежные слова... Отряд ушел, а мать осталась. Со мной. Но она никогда не винила отца. Несмотря на то, что и имени его не знала. Наоборот, все детство рассказывала мне, что он герой, что война – это подвиги, схватки, что-то величественное во славу Великой Франции. А война – это вонь, это грязь по колено, вода по пояс, тухлая кровь, куски мяса, вырываемые из тела, вши... Это мох, который растет на лицах трупов, это вываленные на землю кишки, которые растаскивают вороны и собаки, это прожорливая земля, которая никак не может насытиться мертвецами!

Он издает тоненький вой и начинает биться в рыданиях.

Ришар успокаивающим жестом кладет ему на плечо свою культю. Поклен жадно хватает ее, и поворачивается к нему.

– Мы не вернемся домой, не вернемся... – лихорадочно шепчет он.

Лабрю вспоминает встречу с императором и рассказывает о ней.

– Он словно шел за гробом, – добавляет в конце.

– Кто знает, – качает головой Буке. – Может быть, он и вправду идет за гробом.

Повисает тишина.

Темная, разбухшая, готовая вот-вот разродиться туча надвигается на изуродованное, мертвое поле. В день медленно вползает ночь.

Начинает идти снег.

* * *

– А еще есть снеговая старуха-то, – говорит дед Митяй, проверяя пальцем лезвие топора.

Виська кивает, зачерпывает рукой снег и пытается скатать его. Снежок не выходит – слишком рыхлый и кособокий, он рассыпается в труху. Дед Митяй качает головой.

– Нет, – говорит он. – Не снежная баба-то. Старуха. Снеговая. На ветре она катается, в метели к нам приходит. Иногда просто посмотреть на наше житье-бытье, иногда проучить...

Виська недоуменно выставляет руки ладонями вверх. Дед Митяй пожимает плечами.

– Да просто так проучить. Чтобы не надоедали-то лишний раз. А может, кто-то когда-то и досадил ей – а она обиделась. Ну и мстит людям-то. Никто не знает, ну а у ней, конечно, не спросить. Ты только одно помни – как увидел снеговую старуху-то, не беги от нее, не прячься. Все равно найдет и нагонит. Падай на землю и руки-то раскидывай, будто то крест лежит. Старуха-то будет кружиться вокруг тебя, звать ласково – ты не откликайся, не заговаривай с ней... – Дед Митяй осекается, смотрит на Виську и машет рукой: – Хотя что это я... Потом начнет от земли отрывать-то, приподнимать – а ты молитвы читай и ни о чем больше не думай. Она поймет, что у нее не выходит-то ничего, – и оставит тебя.

Виська хмыкает и продолжает пытаться слепить снежок.

* * *

Здесь, в овраге, тепло – развели несколько костров, набилось полсотни человек. Как цветок распускается густая, удушливая вонь – гниющие раны, мокнущие язвы, дерьмо, моча, немытые тела. Места, где скопились солдаты, можно найти по запаху – и по синеватому пару, который клубится над скукожившимися людьми.

– В пятом взводе собаку сожрали, – говорит Буке.

Те, кто его слышат, пожимают плечами – эка невидаль, собака!

– Это был Гастон, полковой пес, – поясняет Буке.

Теперь все вздыхают: полковой пес все равно что сослуживец. Его гибель – дурная весть. Ну а съесть – все равно что сожрать своего же солдата.

– Ладно вам! – говорит Ришар – сегодня он кашеварит. – Готово уже.

Все пододвигаются поближе. Ришар выхватывает из котла склизкий, мутный ком, в котором поблескивает что-то черное.

– Пальцы совсем не работают, – извиняясь, бормочет Ришар, показывая свои культяпки. – Не удалось хорошо ощипать.

Это ворона – худая и жилистая и, кажется, сдохшая своей смертью. Ее шея свернута под немыслимым даже для мертвой птицы углом, один глаз вытек, второй болтается на тоненькой, как паутинка, ниточке нерва и словно обводит всех укоряющим взглядом.

– Делим, – решительно говорит Лабрю.

Ворону терзают мгновенно. Каждому достается крохотный – буквально с ноготь – кусочек мяса или требухи. У Лабрю это ошметок лапы с длинным кривым когтем. Он запихивает его в рот и заедает снегом горький, бьющий в нос и отдающийся отрыжкой привкус.

– Как дойдем до деревни, местным не верить, – поучает Буке. Его морщинистое, мятое, словно поношенное лицо искажается в злобной гримасе. – Говорят, они заманивают солдат и офицеров, чтобы убить и ограбить. А женщины их ничем мужчинам не уступают. Я слышал, что они запихивают умирающим французам навоз в рот со словами: «На тебе хлебушка покушать»!

– Что, так и говорят? – с сомнением переспрашивает Ришар. – Прям по-французски и говорят?

Буке тушуется.

– Наверное, выучили, – бормочет он. – Ну или по-русски...

– А кто тогда узнал, что именно они говорят?

– Да идите вы! – машет рукой Буке. – Не хотите верить, не надо!

Все гогочут – громко, истошно, отчаянно, словно прогоняя этим истеричным полусмехом-полурыком холод, голод и смерть.

– Офицеры в третьей роте стали стреляться, – внезапно говорит Поклен.

– Ну так то офицеры, – качает головой Буке. – Им застрелиться – что раз плюнуть. Они и на дуэлях стреляются, ради веселья.

Все снова гогочут – уже просто так. Выпученные глаза, раззявленные рты, распухшие носы, усы, слипшиеся от соплей и гноя, – это не лица, это какие-то жуткие маски, дурно слепленные и перекошенные.

Вдруг смех стихает – так же внезапно, как и начался.

Среди них чужаки.

Это два старика, лет пятидесяти-шестидесяти – точнее сказать сложно, мороз и ветер своевольно добавляют людям морщин и седины, превращая юнцов в дряхлые развалины. Но на этих солдатах обтрепанные мундиры Старой гвардии – и ни о чем догадываться не нужно. Кроме одного – как сюда попали эти ветераны? Они должны идти впереди, вместе с императором, чеканя шаг и отбиваясь от носящихся в вихрях метели казаков! Им не место здесь, среди отстающих.

– Пошли вон! – орет кто-то во всю глотку.

– Купцы, жиды сраные! – вторит другой.

– Когда мы с голоду дохли, они в Москве жировали!

Лабрю качает головой, поеживаясь. Гвардейцев ненавидят. За славу и почести, за московские квартиры – в то время, когда остальная армия мерзла где-то в полях, – за дополнительный паек в лучшие времена. Сейчас эта ненависть стала звериной, безжалостной и людоедской.

– Пожалуйста, – надтреснутым голосом умоляет один из стариков. Его щеку пересекает застарелый шрам. – Мы не просим еды, просто пустите нас погреться. Наутро мы уйдем.

– Вон! – ревут из темноты. Кто-то встает во весь рост и замахивается ружьем.

– Не надо, Шарль, – другой старик успокаивающим жестом кладет руку на плечо соратнику. – Не надо.

Ветераны уходят в ночь, гонимые снежными вихрями.

Лабрю поплотнее заворачивается в украденную во время угара разграбления Москвы шубу, прислоняется спиной к камню – он надеется, что это именно камень, а не окоченевший труп, но нет сил проверять – и пытается погрузиться в сон.

Что-то терзает его слух – неуловимое, неразборчивое, словно скребется в черепе, не давая задремать, тревожит и тормошит. Лабрю с трудом разлепляет веки и прислушивается.

– Жюли очень нравятся мои пальцы, – бормочет Ришар, любовно поглаживая серые, похожие на мертвых рыбок, кусочки плоти. – Я был пианистом в кабачке напротив церкви Мадлен. Мы там и познакомились. Она говорит, что прежде всего влюбилась в мои пальцы...

Сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемочкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было подчерпывать табак и порох...

– Их же пришьют, правда? – спрашивает Ришар, с надеждой заглядывая Лабрю в глаза. – В Париже их же смогут пришить обратно?

Лабрю стискивает зубы.

– Сорока-воровка кашу варила... – шепчет Ришар все те же странные слова. – Этому дала, этому дала...

Он баюкает их, как детей, – сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемочкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было подчерпывать табак и порох...

– Пришьют, – отвечает Лабрю. – Обязательно. Будут как новые. И ты снова сможешь играть в кабачке напротив церкви Мадлен.

Ришар упрямо мотает головой.

– Нет, – твердо говорит он. – Нет. Только для Жюли. Теперь я буду играть только для Жюли.

Он снова склоняется над частицами себя.

* * *

– Лес-то таперича не тот, – дед Митяй наклоняется к кострищу и выуживает из золы черную, скукоженную картофелину. Перекидывает в руках, смачно дует – а потом перебрасывает ее Виське. – Изменился лес-то... Много чужаков сюда пришло.

Картофелина мелкая, скособоченная, каким-то чудом уцелевшая в земле с прошлого года – они с дедом Митяем накопали их с полведра на поле, что за лесом, – но когда Виська разламывает ее, то из солнечно-желтой сердцевины идет сытный, мучной дух. Едва очистив, Виська запихивает ее, еще горячую, в рот, и шумно дышит, пытаясь остудить.

Дед Митяй ест неторопливо, обсасывая шкурку, невзирая на золу и пепел.

Виська мычит, приставляя раскрытую ладонь к макушке, пытаясь изобразить французский кивер. Дед Митяй смотрит на него, восстанавливая нить разговора, – а потом отрицательно мотает головой.

– А нет, не французы чужаки-то энти. Французы-то по другим лесам прошли. Где пожгли, где разорили, где потоптали. А где не французы – там свои же, крестьяне-то сбежавшие попрятались. Ме́ста лесным жителям не осталось, вот они и двинулись-то туда, где поспокойнее.

Виська довольно улыбается, обнажает зубы и приставляет к ним два пальца, словно заячьи резцы. Дед Митяй качает головой:

– Не, не радуйся. Энти к нам не придут-то. Кого сожрали, кто по норам сидит и не высовывается, шкурку свою бережет-то. Так что не видать нам пока хорошей охоты-то. Другие идут к нам.

Виська округляет глаза, не в силах отвести взгляд от губ деда Митяя.

– Другие, – повторяет тот и замолкает.

* * *

На востоке разгорается зарево. Сквозь смерзшиеся ресницы кажется, что это охваченная пожаром Москва догнала их и надвигается, чтобы пожрать, всосать в себя, не дать уйти домой.

Из оврагов вылезают бесформенные, чудовищные тени, какие-то заиндевевшие туши, словно разбуженные от спячки медведи. Но то всего лишь солдаты поднимаются ото сна. Их глаза воспалены, к синюшным губам прилипли ошметки табака, красные и сизые лица заросли бородами, носы распухли, ноздри залеплены белесой коркой соплей. Кто-то остервенело чешется – вши, словно предчувствуя скорую смерть своих хозяев, кусаются с удвоенной силой. Раньше, на стоянках, можно было скинуть рубахи и прокатать прикладом швы, наслаждаясь хрустом лопающихся паразитов – но сейчас никто не осмелится скинуть с себя хотя бы часть одежд, которые надеты, намотаны, накинуты на их изможденные тела.

На ощупь, в полумраке, все разбирают ружья, составленные в пирамиды. Это очень просто – каждый сделал какую-то заметку. У Лабрю на ремне привязан шнурок, у Буке – три зарубки на прикладе, Ришар прижег ремень огнивом. Они держатся за свои ружья, как за величайшую ценность, как за дорогой талисман. Как за билет домой.

Ледяной ветер сбивает с ног, раскачивая людей, как деревья. То тут, то там в белой пелене размытый, едва видимый силуэт вздрагивает и исчезает, словно унесенный снежным порывом. Они идут медленно, мелкими шажками, друг за другом, след в след, то и дело протягивая руку и толкая впереди идущего в спину – мол, я тут, и ты тут, мы вместе, мы идем, мы обязательно дойдем. Дойдем домой.

Вдруг их цепочка останавливается. Это Буке – именно он первый замешкался, пристально глядя куда-то влево, а потом и вообще застыл как вкопанный. Они окружают его – благодарные внезапной передышке, разочарованные потерей времени.

– Что это? – спрашивает Буке, прищуриваясь.

Он указывает на смутную тень впереди.

Это те самые гвардейцы, что приходили к костру. Кажется, никто так и не пустил их к себе, не подвинулся, не дал места у спасительного тепла, сжираемый застарелой завистью. Оставшись в одиночестве, они поддерживали друг друга до последнего – осколки великой Старой гвардии, верные чести и дружбе до смертного одра.

Сон, усталость и голод сморили их, стреножили, превратили каждый шаг в пытку. Они не осмелились лечь в снег – это означало бы добровольно отдаться в лапы верной смерти. Старики оперлись друг о друга, переплели руки, сдвинулись плечами – и уснули. Иней серебрится на их усах, сверкает на ресницах, подернул морщинистые щеки.

Солдаты бредут мимо этого молчаливого укора их злобе и жадности – и предвозвестника их будущего. Кажется, что это не люди идут – а течет река смерти.

Ноги каменеют, колени хрустят, как сухое дерево. Лабрю кусает губы от боли и, чтобы не завыть, истошно кричит в ветер и холод:

– Я! Иду! Домой! Я! Вернусь! Домой!

Колючий ветер подхватывает его слова и уносит прочь.

* * *

Когда французы ушли дальше, на Москву, жители деревни, похоронив погибших и забрав с собой жалкие остатки нажитого, бежали на север, подальше от французских путей. Виська не знает, что с ними сталось, – может быть, сумели добраться до других деревень и уговорили принять их, заселили заброшенные дома на отшибе; а может быть, сгинули без следа в лесу, увязли в болотах, унесены реками, опрометчиво попытавшись пересечь их вброд. Виську никто не звал с собой, да и не взял бы, даже если б он попросился, – кому нужен лишний рот, приблудившийся по весне сирота-беспризорник? Да, здесь Виську подкармливали, давали кров в амбарах, он за кое-какую одежонку, перешитую с чужого плеча, помогал на огородах, пас скотину и носил мужикам в поле кувшины с квасом – но это было тогда, когда жизнь была мирной и сытой. Сейчас же, когда голод запустил свои ледяные пальцы в тощие котомки, Виська оказался не у дел.

Поэтому он остался здесь, вместе с дедом Митяем. Тот, бывший лесник, лет десять назад схоронил жену, а дети – все пятеро – померли еще во младенчестве. Дед Митяй не видит смысла куда-то бежать, покидать пусть и разоренный и разрушенный, но дом. Жизнь в деревне дается ему с трудом – он не знает каких-то простых, привычных крестьянину вещей, не умеет толком ухаживать за избой – но и в лес возвратиться тоже не может: сторожка сгорела, а сил построить новую уже не хватает. Да и лес уже не тот – голый и пустой, он больше не приветлив к бывшему другу.

Виське голодно. Тощих зайцев, которых приносит дед Митяй, бормоча что-то про покинувших лес животных, ему не хватает. Он не жалуется деду, наоборот, благодарит со всем жаром своего немого языка и плохо слушающихся рук – но потом, подгоняемый сосущей тоской под ложечкой, начинает рыскать по полуразрушенным избам, разоренным огородам и ближайшей лесной балке – авось что-то пропустил в прошлый раз.

В первые недели после ухода французов на Москву он еще надеялся – с жаром обшаривал дома, покраснев от натуги, поднимал тяжелые крышки подполов, залезал по шатающимся, с недостающими ступеньками, лестницам на чердаки.

Эти надежды рухнули разом в один августовский день.

Полчища мух облепили тогда деревню, пируя на остатках. Они даже не разлетались при появлении человека – лишь если их прогоняли прутиком, поднимались со своей гнусно пахнущей добычи, недовольно жужжа, тыкаясь в нос и рот, мстительно залепляя лицо и путаясь в волосах.

В этой избе мух было особенно много – они шевелящимся черным ковром покрыли стены, зудели и шебуршали на полу, ползали по потолку, то и дело срываясь вниз и, оглушенные, пытались перевернуться. Виська никогда еще не видел настолько сытых и опьяневших от еды мух – и подумал, что и ему с дедом Митяем что-то да перепадет.

Он облазил все – полати, лавку, перерыл сени, даже разворошил старое, прогнившее бабское приданое в разбитом сундуке. Еды нигде не было – и тем большую зависть вызывали осоловевшие и наглые мухи.

Виська был терпелив и проследил за ними. Они влетали и вылетали – а точнее, тяжело пошатываясь, выползали – из полусожженного, заваленного рухнувшей крышей угла. Виське стоило неимоверных усилий и целого дня, чтобы хоть как-то разгрести хлам, раздвинуть с помощью старого багра балки – и протиснуться в получившуюся узкую щель. Но голод и предвкушение еды придавали ему сил.

Там было просторно и даже светло – солнце проникало сквозь большие, с палец толщиной, зазоры. Зацепившись за выступ, практически под самой крышей, висело что-то, похожее на мешок. «Репа!» – замерло в восхитительной догадке Виськино сердце: в деревне умели хитро заготавливать репу с прошлого года, переложив солью и золой.

Виська, сглатывая жадную слюну и предвкушая благодарность в глазах деда Митяя, потянул находку на себя – и мешок упал на него, обдав густым удушающим запахом. А потом развернулся, раскинув полуразложившиеся, с осклизлой, сползающей с костей плотью, руки и ноги.

Это был человек. Судя по длинным, когда-то светлым, а теперь лезущим пучками, зеленовато-синим волосам – женщина. Лицо распухло, как брюква в дождь, в пустых глазницах поселилась плесень, изо рта, мелко семеня, выскользнуло какое-то насекомое.

Она развалилась у Виськи в руках, распалась на части, как разорванная, растерзанная тряпичная кукла – и дед Митяй так и похоронил ее, по частям, завернув каждый кусок тела в тряпицу. Они так и не узнали, кто это был – поэтому просто поставили грубо сколоченный деревянный крест.

С тех пор Виська больше никогда не лазил по чужим домам. Он видел в них гигантские немые могилы – и боялся потревожить тех, кто остался внутри навечно.

* * *

– Конец мне, – говорит Поклен, тупо смотря на снег у ног. – Кровью харкаю. В груди ломит. Конец.

Все молчат.

– Куда вы меня похороните? – спрашивает он.

Конечно, никто не собирается его хоронить – нет ни сил, ни возможности, ни желания долбить мерзлую землю. Поклен и сам понимает это.

– Похороните меня, пожалуйста! – жалобно стонет он.

Буке зачем-то начинает рассказывать, как хоронили писаря из третьей роты, умершего от дизентерии в Москве.

– Гробовщик, жидовская морда, цену заломил за новый гроб, как будто мы карету покупали! – сплевывая тягучую, желтую от табака слюну, повествует он. – А готовых нет, сказал, что гвардия в первый же день все скупила, даже детские – мол, для безногих сгодятся. Деваться некуда, пришлось самим сколачивать. Зашли в один из домов – ох, а красиво-то как там было! люстры хрустальные, картины по стенам, шторы... хозяева-то с Москвы сбежали, а все с собой прихватить не смогли. Ну мы им и подсобили, освободили дом от барахла!

Буке довольно хлопает по раздутому ранцу. Остальные ухмыляются – нет никого, кто удержался бы от... нет, не мародерства, просто от того, чтобы взять причитавшееся. А им ведь причиталось, не так ли? Это же военная добыча, да?

– Ну и вот, – продолжает Буке. – Мы отодрали паркет, вытащили гвозди, на которых картины висели – и сколотили. Конечно, получилось так себе, щели в палец толщиной – но какая бедняге уже разница?

Белесый, мутный свет настолько вязок, что кажется, будто он течет отовсюду. Поле покрыто оврагами и ямами, как шрамами и оспинами. Голые деревья застыли, словно выкрученные судорогой.

Солдаты копошатся в рытвинах, возятся в ямах и канавах.

«Мы зерна, – лениво ворочается в оцепеневшем от холода и голода мозгу Лабрю одинокая мысль. – Мы зерна, брошенные в землю. Нам надо закопаться, чтобы не промерзнуть...»

Буке рядом с ним присаживается на корточки и начинает голыми руками рыть землю, отбрасывать в стороны мерзлые комки.

Лабрю стучит прикладом по плечу Буке. Заледенелая ткань отдается звоном.

«Гробы уже надеты на нас, – думает Лабрю. – Нам достаточно просто лечь в снег – и мы уже похоронены».

– Я вернусь домой, – говорит он вслух. – Я вернусь.

– Смотри, – шепчет ему на ухо Буке. Его худое бескровное лицо искажено гримасой, глаза лихорадочно блестят, рука указывает на причудливое сплетение тел у самой земли.

Это мертвецы. Они попали в овраг – видимо, соскользнули туда в предрассветной мгле – и не смогли выбраться. Их скрюченные пальцы так и вмерзли в обледеневшую почву. Лица, застывшие масками, подняты к небу.

– Эта земля отравлена, – бормочет Буке. – Такая хорошая земля, сколько хлеба могло быть! А теперь тут ржавое железо и гнилое мясо...

Они спускаются в низины, поднимаются на пригорки, идут то вверх, то вниз, ноги то вязнут, то скользят. Кажется, что это сама земля вспучивалась и лопалась здесь, что это из ее недр что-то рвалось на волю.

Они ступают по трупам.

Некоторые уже заплесневели, их кожа будто покрыта ржавчиной, усыпана черными пятнами. В оврагах, где стоячая вода еще даже не прихвачена коркой льда, теснятся черные, раздутые, с вывернутыми губами и выпученными синюшными глазами головы – когда-то раненные, эти солдаты скатились в овраг, увязли в топкой, засасывающей грязи и исступленно и бесплодно скребли обрывистые склоны в попытках выбраться. Стоило кому-то приподняться чуть выше других – как те хватали его за ремень и стаскивали обратно, желая использовать его как ступеньку.

Буке запинается обо что-то, чуть не падает и негромко ругается сквозь сжатые зубы. Нога в чем-то запуталась, и он дергает ее, пытаясь высвободиться. Наконец жалобно поднимает глаза на Лабрю.

– Мертвец, – испуганно шепчет он. – Мертвец держит меня.

Пораженный этой внезапной вспышкой суеверия, Лабрю вытаскивает нож и наклоняется к комку грязи, намертво прицепившемуся к сапогу Буке. Это чья-то рука – отрубленная аккуратно, по линии кисти, словно ее готовили манекеном перчаточному мастеру. Из нее торчат спутанные и слипшиеся жилы – точь-в-точь силок для кролика. Лабрю пилит эти жилы – смерзшиеся, твердые, как проволока, разве что гнущиеся под лезвием, – затем раздвигает их, и нога Буке выходит, как пробка из бутылки.

– Должен, – бросает ему Лабрю, пряча нож.

Буке кивает, продолжая с ужасом смотреть на руку.

– Мертвец, – едва шевеля губами, бормочет он. – Мертвец не пускал меня.

Лабрю треплет его по плечу и слегка подталкивает в спину: мол, что за ерунда, разве мертвецов раньше не видал?

Они идут дальше, все еще стараясь переступать через трупы, но все чаще и чаще ощущая под ногами чью-то твердую, как камень, окоченевшую плоть.

А здесь ядро упало на излете, прокатившись по солдатам, смолов их в кашу. Багровое мясо, желтоватый жир, белые осколки костей, синие обрывки ткани, коричневые куски кожи – и поверх этого всего, как патина на старинных картинах, нежнейшая зеленовато-голубая плесень. Ее уже прихватили заморозки, проседила изморозь – но она до сих пор кажется ворсом роскошного турецкого ковра с причудливым и извращенным багрово-желто-бело-сине-коричневым рисунком. Лабрю мешкает, не решается потревожить эту красоту – о том, что ее соткали своими размозженными телами мертвецы, он и не думает, – но, наконец, ступает на нее.

На краю поля лежит солдат. Издалека кажется, что он спит, но, подходя ближе, Лабрю видит только отрезанную, как ножом, нижнюю часть туловища – нет ни головы, ни шеи, ничего выше плеч. Рядом валяется обрывок ремня, на который нанизана связка уже побелевших и потемневших хлебов – этот солдат разносил еду.

Колиньи, воровато озираясь, опускается на корточки и начинает лихорадочно набивать рюкзак.

– Путь домой долгий, – ни к кому не обращаясь, объясняет он. – Очень долгий.

Ришар, подумав, присоединяется. Вдвоем они быстро опустошают ремень. Поднимаясь на ноги, замечают Лабрю, и Ришар, широко улыбнувшись, протягивает краюху. Лабрю качает головой и жестом отказывается от этого последнего дара мертвеца.

* * *

Фотя, как всегда, ждет Виську у старого поваленного дерева, положив голову на выпучившийся из земли и снега корень, прикрытая от ветра высоким глинистым отвалом.

Виська мычит и размахивает руками, рассказывая Фоте обо всем, что успел передумать за прошедший день, о том, что поведал дед Митяй, о том, что происходило утром и вечером, – передает все, каждую мелочь, каждую несущественную думку.

Фотя молчит и смотрит мертвым глазом в небо. Второй у нее вытек, и Виська заменил его белой льдинкой, подсунув под веко, – если не присматриваться, кажется, что Фотя подмигивает.

Фотя совсем не пахнет – лишь чуть-чуть, едва уловимо, если наклониться и потянуть носом: сеном, мокрой травой после дождя и новорожденным теленком. Именно поэтому Виська не может думать о ней как о мертвой, – пусть даже после набега французов от нее и осталась лишь верхняя половина тела. Для Виськи это все еще она, его лучшая подруга по детским играм.

Фоте скучно здесь, в лесу, одной – и Виська пытается развлечь ее, как умеет. Он бы уже давно сделал волокуши из веток и перетащил ее домой, в деревню, – но боится, что растрясет маленькое тельце, а тепло избы превратит Фотю в обычного, воняющего тленом и смертью мертвеца. Да и дед Митяй вряд ли это одобрит. Скорее всего, он попытается похоронить Фотю – лопата уже не возьмет промерзшую землю, но дед Митяй может просто забросать тело валежником до весны, а то и сбросит в колодец, к тому безымянному и безвестному покойнику. И Виська уже никогда больше не сможет с ней поговорить.

Все это Виська уже не раз пытается объяснить ей – косоруко и косноязычно, как умеет, – но все равно ему кажется, что Фотя обижена.

* * *

Поклен умирает ночью, захлебнувшись кашлем и кровавой пеной. Восходящее солнце отражается в его остекленевших глазах. Лицо усыпано, как крупой, мертвыми вшами – почуяв смерть, те бросились наутек, в поисках свежей крови и теплой плоти, но не успели.

Буке и Лабрю пытаются похоронить его. Это даже не яма – так, шрам от шального ядра, по колено, длиной в половину человеческого роста. Но выбирать не приходится. Поклен уже закоченел, как просоленное морской водой дерево, и приходится ломать его в нескольких местах – локтях, коленях, пояснице и шее. Теперь он похож на выброшенную марионетку – при этой мысли у Лабрю почему-то щемит сердце.

Они укладывают Поклена в рытвину, согнув ему ноги и прижав руки к груди, укрывают старым, рваным одеялом – его пожертвовал Буке, который и так больше похож на ворох тряпья, чем на человека, – закидывают щепками и собранными ветками: ведь ткань и дерево можно счесть за обивку и гроб? – наваливают комья мерзлой земли и утаптывают ногами, пока та не становится твердой как камень.

* * *

Ночь ясна и морозна. На иссиня-черном, как вымазанном углем, небе рассыпались яркие звезды, будто кто-то швырнул туда пригоршню мелких дробленых льдинок.

Виська стягивает с руки большую, не по размеру, но теплую, как печка, самодельную варежку на собачьем меху – и мороз тут же прикусывает кожу мелкими острыми зубками. Виська начинает водить пальцем, будто прочерчивая между звездами невидимые линии. Он играет так каждую ясную ночь – представляет, что небо покрыто причудливыми рисунками и буквами, как в церковных книгах.

Что-то мелькает справа, едва различимо – будто то снег упал с ветки или какое-то существо метнулось на верхушке дерева.

Виська надевает варежку и вглядывается в сумрак.

Одна из низко нависающих над землей веток покачивается, с нее крупными комьями осыпается снег. Что-то сидит на этой ветке – и будто бы смотрит на Виську.

Виське не страшно. Волки не прыгают по веткам, змеи не ползают зимой – чего еще можно бояться в лесу?

Он осторожно встает с завалинки и медленно, чтобы не спугнуть незваного гостя, подходит к дереву. Ветка начинает раскачиваться сильнее, но тот, кто сидит на ней, не уходит – а кажется, даже пододвигается навстречу Виське.

Это белка.

Необычно крупная, странно для зимы ярко-рыжая – словно язычок костра примостился на дереве. Ее шубка, припорошенная снегом, блестит в лунном свете, а хвост лежит на спине, завернувшись тугим кольцом.

Виська улыбается и подходит еще ближе.

Белка смотрит на него. Пристально, не шелохнувшись, совершенно не боясь – словно в первый раз видит человека и не знает, что его стоит бояться. Или же наоборот – слишком часто видела людей и бояться не собирается.

Виська играет с белкой в гляделки. Он понимает, что ему не добежать до дома, не заскочить в сени, не сдернуть висящее там ружье и не успеть обратно, заряжая на ходу, – белка убежит, конечно же, убежит, исчезнет как сон, как морок, как видение. Он переминается с ноги на ногу, словно пытаясь отвлечь белку, заставить ее отвести взгляд – но та все так же смотрит на него. В него.

Свет луны отражается в ее круглых, выпуклых, удивительно больших глазах. Они влажно поблескивают, и кажется, что белка плачет.

Виська делает шаг к белке – и замирает.

Вместо лап у нее руки. Маленькие, как у младенчика, с крохотными розовыми пальчиками, они вцепились в обледеневшую ветку – так, что на них набухли жилки.

Виська смотрит на эти детские ручки, не в силах оторвать от них взгляд, окончательно и бесповоротно проиграв в гляделки – смотрит, чувствуя, как от жалости и безысходности начинает сжиматься его сердце.

Ветка дергается, обдав Виську снежным облаком – и ручки, а вместе с ними и белка, исчезают во мраке леса.

Виська, подумав, снимает варежки – да, они слишком велики для беличьих ручек, но пусть белка хотя бы унесет их в свое гнездо и греет крохотные розовые пальчики по ночам. Ведь ночи такие холодные!

Он нанизывает варежки на ветки как можно выше над головой – чтобы показать, что не забыл и не потерял их, что действительно оставляет здесь, дарит, дарит от чистого сердца и не ожидая ничего взамен. Ветки гнутся под нежданной тяжестью, на Виську с них осыпается снег. Виська отряхивается и медленно уходит, промычав напоследок что-то, как он надеется, ласковое и ободряющее.

Наутро он первым делом бежит проверить варежки на дереве.

Их нет.

* * *

Лабрю стоит с трудом, пошатываясь, не решаясь лечь, – опасается, что потом не встанет. Судя по тому, как неуверенно стоят рядом с ним остальные – они думают о том же. Одежда, ранцы, даже снег, засыпавшийся в каждую складку – все тянет вниз, к земле.

Вокруг царит тишина, словно весь мир погрузился в оцепенение.

Лабрю напрягает зрение – ему кажется, что он ослеп от этого проклятого сверкающего и блистающего снега. Он помнит Березину и мертвые лица, прижавшиеся ко льду, помнит изрытое, выпотрошенное Бородино во время отступления и искалеченного, обросшего солдата, забытого там после битвы. Память тревожит и терзает его – и он, тряхнув головой, вызывает видение дома. Кошки, хлеба и рук жены. И исчезают, растворяются в небытии покойники и силуэты прошлого. Будущее – вот о чем он должен думать. Будущее – и дом!

Начинают раздавать сухари. Солдаты шутят, что теперь у них хлеб с мясом – жирные личинки опарышей, высохшие и промерзшие, уже не вызывают отвращения и кое-кто даже находит их вкус пикантным. Во всяком случае, еще никто не отказался от пайки.

И вдруг еще одна рука тянется через плечо Лабрю к сухарям. Ногти на пальцах сломаны и сорваны, кожа на костяшках висит лохмами, комья земли застряли в ранах и ссадинах. Лабрю оборачивается. Это Поклен. Он жадно смотрит на еду и мусолит ее в изуродованных пальцах.

– Ты же мертвый, – полуспрашивает-полуутверждает Лабрю. – Ты умер, и мы тебя похоронили.

Мертвец замирает, не донеся сухарь до рта. Кровавая пена так и присохла к бороде и губам, зернышки вшей вмерзли в ледяную корку, стягивающую кожу.

– Ты мертвый, – повторяет Лабрю.

Мертвец еще несколько секунд стоит неподвижно.

А потом недоуменно пожимает плечами, закидывает в рот сухарь и начинает жевать.

* * *

Виська таращится в темноту, мерно дыша. Они с дедом Митяем спят рядом, бок о бок – так теплее – на грубо сколоченной лавке, под кучей старых, заскорузлых шкур и драных тулупов, совершенно негодных для того, чтобы носить. Из щелей в стенах дует пронзительным холодом – каждый день они забивают дыры соломой и замазывают разведенной в горячей воде глиной, но каждую ночь словно открываются новые. Виська вздыхает и поглубже закапывается в ворох тряпья, осторожно дыша на коченеющие пальцы. Из всей деревни именно эта изба сохранилась лучше всех, хоть и пришлось под первым снегом перекрывать крышу и перекладывать полуразбитую печку. С печкой у них вышло не очень удачно – не хватило сил и умения, да и под рукой была только плохая, перемешанная с песком глина – но в других домах печи были еще хуже. Их хотя бы грела, пусть и накалялась так, что в избе становилось трудно дышать и пахло чем-то мертвым – дед Митяй как-то знаками показал Виське, что, похоже, в трубе застряла и сдохла кошка – но вытащить и проверить они не могли: слишком много уже навалило снега на крышу и слишком уж прогнили балки.

Дед Митяй спит – Виська понимает это, приложив ладонь к его груди: она мерно вздымается и чуть подрагивает, когда дед храпит.

Самому Виське не спится. Что-то тревожит его, заставляя тоненькие волоски на руках вставать дыбом, а кожу покрываться мурашками.

Что-то ходит там, за стеной, на улице. Виська не слышит этого – но чувствует содрогание стены, около которой лежит, когда это «что-то» касается ее.

Виська прикладывает ладонь к бревнам. Там, откуда только что промозгло и холодно дуло, – ничего.

Кто-то с той стороны перемещается, медленно сдвигаясь влево. Он стоит совсем рядом со стеной, прижавшись к ней своим – лицом? мордой? – Виська ощущает ладонью горячее прерывистое дыхание, а когда наклоняется ближе – то чувствует запах.

Он не знает, насколько тихо двигается существо – для самого Виськи, конечно, оно бесшумно, как и весь окружающий мир, – но ведь и дед Митяй ничего не слышит. А может, слышит, но не подает виду?

Ладонь обжигает холодным воздухом – таинственный гость снова делает шаг в сторону. Виська отчего-то понимает, что это не человек, ведь человек не будет ночью молча стоять у стены – даже не двери! – дома, не будет так сильно и редко дышать таким жарким, и не будет от него так странно пахнуть. Сырым мясом и скошенным лугом.

Виська осторожно переползает через деда Митяя, слезает с лавки и идет в сени.

Это припасы на черный день – три тщательно провяленных заячьих тушки. Виська берет нож и осторожно, стараясь не порезаться в темноте, проводит им по мясу. Ощупывает пальцем тонкий ломтик, отрывает его и срезает еще один. Мяса совсем немного, на один-два укуса – и это только самому Виське, а кто знает, каков он, их ночной гость? – но больше взять не решается. Это не только его мясо, но и деда Митяя, и сейчас Виська берет свою часть. Еще один, даже самый маленький, кусочек – это уже воровство у деда.

Ломтики тоненькие-тоненькие, как березовые листочки, багрово-прозрачные, словно раздавленная рябина. Виська аккуратно просовывает их в щель между бревнами – там, откуда пышет жаром и дышат плотью и травой. Он держит их кончиками пальцев, чтобы не ускользнули, не провалились в глубокий снег по другую сторону стены, не пропали зря.

Ломтики чуть вздрагивают, а потом невидимая сила осторожно вытягивает их наружу.

* * *

Колючий ветер сбивает с ног, мокрый снег стегает лица, как пучок розог. Из носа течет, из глаз катятся слезы, стягивая щеки ледяной коркой, дыхание перехватывает.

В белой пелене солдаты кажутся жалкими, убогими тенями. Их хлещет по щекам, ушам, губам, избивает до синяков. Не спасают шарфы, которыми закутана голова, обвязаны ноги, крест-накрест перекрыта грудь.

Ранец оттягивает плечи, словно становясь тяжелее с каждым шагом, ноги вязнут в снегу.

Впереди кто-то спотыкается и падает на четвереньки. Встать он уже не может – и по нему ступают другие, вдавливая его в снег, расплющивая и перемалывая. Его ранец лопается под ногами, и жалкое содержимое вываливается наружу. Засаленная и, судя по объему, неполная колода карт соседствует с разукрашенным женским платком, обугленная трубка, сбитое огниво и ветхий кисет – с обсыпанным бриллиантами орденом какого-то русского вельможи, огарок свечи и огрызок карандаша, связка полусгнивших кожаных шнурков – эти неравноценные сокровища безжалостно втаптываются в снег и грязь, хрустят под подошвами, обреченные навеки сгинуть в этом поле, рядом со своим безвестным хозяином.

Сквозь ветер и снег к Лабрю пробивается Ришар. Он что-то беззвучно кричит, широко разевая рот, в его глазах плещется ужас, лицо перекошено. Лабрю знаками показывает, что не понимает и не слышит его – тогда Ришар хватает его за руки и тащит за собой.

Это Буке. Вокруг него кровь. Ею залито все – снег, перемолотый настолько, что видна голая земля, на которой стынут кровавые лужи; разорванный на лоскуты мундир; выпотрошенный ранец. Нет ни шубы, ни платков, ни шарфов, ни обмоток – Буке гол и освежеван, как животное на бойне. Плоть вырвана кусками и сквозь истекающие сукровицей дыры белеют кости.

Кровь пузырится на губах Буке, тут же застывая, схваченная морозом.

– Как же так... – недоуменно бормочет он, окидывая взглядом свое изуродованное тело. – Как же так? Я же просто... Я просто пришел спросить. Узнать новости...

На глазах Буке выступают слезы детской обиды на жестокую несправедливость.

– Я же просто узнать... – его голос дрожит. – А они... они сказали, что я не их полка... Что меня можно... Что меня нужно...

Лабрю стискивает кулаки в бессильной ярости. Ришар лихорадочно шарит в рюкзаке, пытаясь найти что-то, чем можно заткнуть эти зияющие раны – но у него нет ничего, кроме тухлых сухарей и окладов с русских икон.

– Они содрали с меня одежду, – голос Буке срывается на шепот. – Сказали, что им нужнее... А потом...

Он всхлипывает и указывает рукой на раны:

– Они сказали, что слишком давно не ели...

Буке они едва ли хоронят – сил хватает только на то, чтобы отнести тело подальше от дороги, под тоненькую, расщепленную старым выстрелом и оттого не вышедшую в рост, березку. Они заваливают его снегом вперемешку с жухлой травой, ножами и пряжками удается наскрести даже пару пригоршней земли. Ришар впопыхах читает молитву – слишком холодно стоять с непокрытыми головами, – и они уходят, бросив последний взгляд на место, которое заменило их товарищу дом.

Когда они выходят на дорогу и вливаются в вереницу мерно бредущих тел, Лабрю бросает быстрый взгляд на неуклюже ковыляющую рядом с ним фигуру с ободранными руками и стесанными ногтями.

К вечеру все делают вид, что нет ничего особенного в том, что Буке находится среди них. Да, ветер свищет сквозь дыры в его теле, и он практически гол – но все отводят глаза, будто не замечая этого.

На привале он так же, как и остальные, тянет руки к жалкой пайке и так же жадно закидывает в распахнутый рот, не жуя. Сухарь ползет по его горлу – это можно заметить по скользящему вздутию, – а потом вываливается из дыры в грудине. И тут же Буке протягивает руку и хватает его. Несколько секунд он в замешательстве крутит сухарь в руках – а потом снова кладет в рот, на этот раз придерживая языком и пытаясь размочить несуществующими слюнями.

* * *

На пронзительно-голубом, необычно высоком небе – ни облачка. Снег искрится под лучами солнца так, что больно глазам. Виське приходится щуриться, моргать и то и дело прикрываться рукой. Дед Митяй сейчас в другом конце леса, пытается охотиться, прихватив с собой единственное ружье. Виське он наказал наколоть дров и набрать валежника – дело легкое и привычное, с которым тот справляется очень быстро и теперь бродит по лесу в надежде увидеть зайца.

Но вместо этого замечает на поляне диковинное зрелище и встает как вкопанный.

Странное существо, одновременно и похожее на человека, и в котором нет ничего людского, обхватило березу и судорожно дергает головой вверх-вниз, возя по коре то ли лицом, то ли мордой.

Виська осторожно – как он надеется, бесшумно – делает шаг назад. Но что-то упруго прогибается под ногой – и существо вздрагивает и поворачивается к нему. Лиловая, словно недозрелая свекла, кожа, неряшливо подрезанная клочковатая борода, спутанные волосы, падающие на лихорадочно горящие глаза, – и обветшавший, держащий свою форму на честном слове, французский кивер.

Француз растягивает в ухмылке лохмотья изгрызенных губ, обнажая гнилые желто-зеленые зубы, в которых застряли ошметки коры. Он осторожно отцепляется от березы, ствол которой только что так жадно глодал, и тянет скрюченные пальцы в сторону Виськи.

Виська делает еще один шаг назад. Он никак не может решиться побежать – ведь тогда придется повернуться к этому зверочеловеку спиной.

Француз все так же ухмыляется – эта судорожная ужимка и прищуренные глаза, наверное, должны означать умильную улыбку – и делает странные жесты, словно подманивая Виську к себе. Он пытается сложить остатки губ в трубочку – видимо, свистя Виське, как собаке.

Еще один шаг назад.

Лиловое мохнатое лицо искажается в судороге злобы – кажется, француз понял, что Виська не поддастся на уговоры. Рот раззевается в беззвучных для Виськи воплях, густая белесая слюна течет по подбородку и схватывается морозом, в глазах зажигается бешеный голодный блеск. Француз высовывает покрытый язвами язык и тычет себе в рот пальцем – в понятном всем знаке «Есть!». И нет в этих движениях просьбы, мольбы или вопроса – только уверенность, только намек на то, что сейчас произойдет.

И Виська бежит прочь.

Он легче француза – но его ноги короче.

Его одежда не так стесняет движения, как слои обмоток, платков, шарфов и кацавеек, – но его валенки не по ноге, они хлюпают и хлопают, застревая в снегу. Несколько раз Виська, слишком сильно рванув ногу, выскальзывает из них и, немо подвывая от ужаса, спешно, двумя ручонками, натягивает обратно.

Он хорошо знает этот лес – но французу не надо ничего знать, ему достаточно лишь видеть беглеца впереди.

Виська хочет жить – и его преследователь тоже хочет жить.

Старая, как мир, история, вечная, как лес, погоня – жертва и хищник, еда и едок.

Овраг перерезает путь – глубокий, засыпанный снегом, ощеренный черными камнями и комьями вывороченной земли. Виська прыгает по этой черноте, стараясь не наступить на белое, не оставить серых следов, – прыгает туда, где спасительно нависают корни старого поваленного дерева. Цепляясь за них, обсыпая себя снегом, залепляющим глаза, нос, рот, он сползает к земле и замирает в хлипком убежище, затаив дыхание.

Корни иссохли и напоминают паутину, сквозь которую Виське виден противоположный край оврага – тот, откуда он только прибежал. Он понимает, что тоже сейчас как на ладони, – достаточно лишь приглядеться, чтобы заметить в переплетениях древесного остова запуганного человеческого детеныша. Но он надеется, что француз не станет приглядываться, – ведь все следы оборвались там, на черных камнях и комьях земли.

Увы. Француз видит его – и целится, направив черное отверстие дула прямо Виське в лоб.

Виська вжимается как можно глубже, пытаясь слиться с деревом, превратиться в дерево, стать деревом. На конце ружейного ствола, как диковинный цветок, распускается белое облачко. Что-то черное, как юркая муха, мелькает и исчезает за Виськиным ухом. Лицо француза искажается, он в ярости бьет прикладом по земле и исступленно жует свою бороду. А потом снова начинает перезаряжать ружье.

Он сейчас пристреляется – понимает Виська. И осторожно, медленно, пробирается к выходу из своего убежища. Француз орудует шомполом, не спуская с Виськи глаз. Он больше не ухмыляется, только лишь судорожно двигает челюстью. По его бороде бежит кровь – это он жует свой язык.

Виська выскальзывает из переплетения ветвей и пробует вылезти из оврага – если он успеет забраться наверх и увернуться от пули, то погоня продолжится и появится возможность сбежать.

Ноги скользят, замерзшие пальцы режутся в кровь, но никак не могут найти подходящий выступ – Виська раз за разом срывается, скатываясь вниз. Почему-то он до сих пор жив – мелькает у него в голове. Француз уже должен был выстрелить. Промахнулся?

Виська осторожно оборачивается. Преследователь в ярости колотит прикладом по льду и хлопает по дулу. Случилась осечка, или отсырел порох, или пуля застряла в стволе – Виська не знает, но понимает: спасен. Ненадолго – но спасен.

Поднимается ветер. Француз прекращает срывать зло на ружье и пристально смотрит на Виську. Борода, слипшаяся от крови, напоминает чудовищный нарост, страшное существо, присосавшееся к человеческому лицу. Снова скалятся желтые зубы, снова этот жуткий взмах рукой: «Еда».

Француз еще раз бьет прикладом по земле и, пользуясь бесполезным уже ружьем как посохом, начинает спускаться в овраг.

Ветер усиливается – и Виська видит, как из снега ткется тончайший человеческий образ. Сначала едва заметный, призрачный, с каждым мгновением он становится все плотнее и плотнее – вот просторная женская рубаха, вот тонкие руки, вот белая паутина волос...

Француз тоже это видит. Он стоит, приподняв ногу, опершись на ружье и выставив вперед штык – диковинное зрелище сковывает его, превращает в живую статую.

И тут Виська все вспоминает – и понимает.

И падает ничком, раскинув руки крестом.

Что-то нежно касается его щеки, перебирает выглядывающие из-под шапки концы волос.

– Виссарион, – ласково шепчет мягкий женский голос. – Виссарион, вставай.

Виська молчит, зажмурившись, и только сильнее вдавливает лицо в снег. От жаркого дыхания тот превращается в воду. Она заливает Виське нос, просачивается сквозь сомкнутые губы. «Захлебнусь», – отстраненно думает он.

– Виссарион, – повторяет голос. – Виссарион, идем домой.

И столько нежности, тепла, ласки и домашнего уюта в этих словах, что Виська хочет вскочить и обнять говорившего, обнять и идти с ним туда, куда тот поведет. Идти домой.

– Виссарион... – зовут его.

Виська дергается, пытаясь встать, и подтягивает было руку к животу – как страшная мысль пронзает его. Голос! Он же не может слышать – откуда этот голос?

И Виська снова распластывается крестом – а в его голове клубится и нарастает хриплый рев разочарования.

– Виссарион! – воет нечто в Виськином сознании. – Пойдем домой, а то хуже будет!

Что-то подхватывает его поперек живота и пытается приподнять. Но что-то – не менее могучее – тянет Виську к земле, вжимает обратно в снег, сдавливая, вышибая остатки духа.

Виська шевелит губами, шепча – надеясь, что шепча, – молитву.

– Отче наш, – думает он. – Иже еси на небесех...

В голове визжит и беснуется снеговая старуха, ребра трещат, а плоть вминается под хваткой невидимых рук.

– Да святится имя Твое...

– Висхра-храри-онхр-р-р! – утробно рычит старуха.

Ему кажется, что еще чуть-чуть – и его худое тельце не выдержит, разорвется, лопнет, кишки выльются, а кости, прорвав кожу, выйдут наружу. И он вцепляется скрюченными пальцами в снег, пробивая ими ледяную корку, – лишь бы ни на пядь не перекосить живой крест.

– Да приидет Царствие Твое...

Он разевает рот так, что лопаются края губ, надрывает горло в беззвучном крике.

– Яко Твое есть Царство, и сила, и слава вовеки! Аминь!

И с последними словами вокруг Виськи все стихает.

Он лежит еще долго, хватая ртом снег, растягивая руки в кресте, пока жилы не начинают нестерпимо ныть.

Лишь тогда он осторожно садится и оглядывается. В овраге покойно и тихо. Все припорошено мягким снегом, искрящимся под лучами выглянувшего из-за туч солнца. И нет ни единого человеческого следа.

Только кровавая каша, скатанная в снежную бабу, там, где стоял француз. И вместо носа у нее штык.

Виська медленно, с трудом переставляя негнущиеся ноги, подходит к этим останкам. «Хороший штык, – бьется у него в голове мысль. – Хороший, надо забрать. Пригодится».

От бабы поднимается пар. Густой, сытный, мясной запах щекочет Виськины ноздри.

Штык покрыт запекшейся кровью, на желобках у него ржавчина.

«Все равно хороший, – шепчет Виське хозяйственность. – Пригодится».

Он протягивает руку – и тут же отдергивает ее.

Из месива дробленых костей, рваных жил и пережеванного мяса на него смотрят живые человеческие глаза.

* * *

Ришар не поспевает за ними. Ему сложно ползти, подтягиваясь на руках. Петли вывороченных кишок тянутся за ним, цепляясь за ледяные наросты и пучки сухой травы, размозженные ноги волочатся, как два мешка, набитых костями. Кровь перестала идти уже пару лье назад – и теперь за Ришаром остается лишь сероватый, вдавленный след на снегу, словно кто-то тащил волокуши.

Если бы у Ришара были все пальцы – он бы остался жив. Он бы вывернулся из-под пушки, зацепившись за выступы и кольца, проскользнул бы, выкатился с другой стороны. Но у него лишь полтора безымянных да мизинец – что он мог поделать?

Они все тогда скользили, падали и хватались друг за друга – на каждый шаг приходилось скатывание вниз на добрый туаз. Через десять минут они оказывались опять у подножия холма, который штурмовали – но уже совершенно выбившиеся из сил.

– Посторонись! – услышали тогда они хриплый окрик.

То артиллеристы, впрягшись в лошадиную упряжь, тащили тяжелые пушки.

Конечно, не посторонился никто. Конечно, они так и продолжили карабкаться, подгоняемые мечтой о доме.

И конечно, артиллеристы не стали ждать. Они все бросились наперегонки на этот проклятый обледенелый холм, словно играя в царя горы со смертью.

И конечно, она победила.

Когда пушки покатились вниз, давя людей, перемалывая кости и выпуская кишки, – она торжествовала. И когда полураздавленные останки, подвывая и копошась, как черви, пытались отползти от вновь и вновь накатывающих пушек – она тоже торжествовала.

А когда трупы свалили в ближайший овраг – она стала царицей мира.

И теперь Ришар ползет за ними.

Приходится то и дело останавливаться, чтобы подождать его. Буке, сквозь дыры в теле которого свищет ветер; Поклен, глаза которого забила мерзлая земля.

И Лабрю. Пока еще просто Лабрю.

Кажется.

Ничего не изменилось. По ночам они так же останавливаются и разводят костер. Так же варят в котелке зазевавшуюся ворону, окоченевшую белку или кожаную портупею, снятую с полуобглоданного трупа.

Все так же.

Они просто идут домой.

* * *

Ночью шел снег, и сейчас Виська с трудом переставляет ноги, проваливаясь в рыхлую мягкую белизну по колено.

Он понимает, что добрался до силков, только когда замечает оставленную дедом Митяем зарубку на стволе. Снег засыпал все, превратил каждую кочку в сугроб, стер различия с деревьев – и Виське приходится, пыхтя и сопя, разгребать его руками, чтобы выудить смерзшееся переплетение вощеной веревки и коровьих жил.

Конечно, он не слышит того, что происходит, – и лишь краем глаза успевает заметить черную тень, накрывающую его.

* * *

Они заблудились – теперь Лабрю это ясно.

Они ходят кругами, раз за разом затаптывая свои следы, перемалывая снег, упустив из виду остальных.

– Мы заблудились, – говорит он мертвецам.

Те молчат, вперив глаза в пустоту.

– Мы заблудились, – повторяет он. И добавляет: – Мы не попадем домой.

Мертвецы качают головами. Их лица искажаются в гримасе злобы и разочарования, они поднимают руки к небу, грозят кому-то там, наверху, беззвучно проклиная его, – а потом упорно и неумолимо продолжают путь вперед.

И Лабрю идет за ними.

И плотная, глухая ярость рождается в его груди, клокочет и бурлит – это все проклятые русские! Они заманили императора в ловушку, они погубили их Великую армию, они, они, они!

Из-за них он никак не может прийти домой!

Лабрю воет и в бессильной ненависти грызет приклад ружья.

* * *

Виська открывает глаза и смотрит в синее, невероятно синее, настолько, что слепит глаза, небо. Он лежит на спине, неловко вывернув ноги и разбросав руки, будто приглашая небо обняться. Немного болит голова и ноет спина, крутит в кишках и часто-часто трепыхается сердце.

Виська приподнимается на локтях.

Огромное трухлявое дерево валяется рядом с ним, выворотив иссохшие, обломанные корни. Время подточило его, а снегопад добил – и вот оно рухнуло на землю, в нескольких пядях от Виськи, размозжив кусты и вспучив землю.

Он ощупывает себя, проверяя каждую косточку: остаться переломанным на снегу – верная смерть. Дед Митяй только к вечеру вернется с дальней заимки и не сможет отыскать Виську в темноте и тишине ночи.

Но нет, кажется, все в порядке.

Виська улыбается и осторожно встает, низко кланяется на все четыре стороны и беззвучно благодарит лес за то, что уберег.

И только подняв голову после последнего поклона, понимает, что больше не один.

Французов четверо.

Один из них гол – лохмотья не скрывают восково-желтого тела и огромных зияющих ран, сквозь которые видны требуха и лес за спиной.

Второй, скособоченный, чуть раскачивается, его руки висят как плети, изломанные и изуродованные.

Третий лежит на снегу, с трудом приподнимая голову. Нижняя половина его тела – месиво из тряпок, костей и замерзшей плоти.

А у четвертого во лбу – черная рана с развороченными краями и запекшейся кровью.

Точь-в-точь такая же, какая зияет на виске у деда Митяя. Зияет уже много дней – с того самого момента, как французы вошли в деревню.

Французы смотрят на Виську бесстрастно и тупо – как на вещь, которая мешает пройти.

И тут в глазах француза с дырой во лбу что-то мелькает.

Он хватается за ружье.

Его движения быстры и точны.

Он прихватывает ружье левой рукой.

Большим пальцем правой сдвигает металлическую полку.

Открывает подсумок с бумажными патронами, вынимает оттуда один и подносит ко рту.

Резко дернув челюстью, скусывает конец патрона и высыпает порох на полку.

Закрывает полку и бьет прикладом о землю.

Высыпает остатки пороха в дуло и вдавливает туда же пулю с бумагой.

Выхватывает из ложа ружья шомпол и вбивает им патрон в ствол.

Вставляет шомпол обратно.

Поднимает ружье и прицеливается.

Виська не прячется.

Он стоит, выпрямившись во весь рост, и с вызовом смотрит прямо в зияющую черноту дула.

Это его лес.

Это его дом.

Он не пустит сюда никого.

– Это. Мой. Дом, – беззвучно шевелит он губами.

А потом, за спинами французов, из леса выходит Он.

Хозяин.

Он высок и сутул, худ и черен. Его плечи сбивают снег с верхушек деревьев, его руки задевают корни и пни, его тело гибко, как у змеи, и сильно, как у медведя.

Французы не видят Хозяина – совершенно точно не видят, даже когда Он встает прямо перед ними, закрывая собой от них Виську.

Ружье стреляет.

Хозяин Леса делает четыре резких движения рукой – и тонкие серебристые нити вырываются из шей французов и ложатся ему в ладонь.

А потом Он подходит к Виське и опускает руку на его голову. Тот сжимается, ощущая, как острый коготок щекочет затылок – там, совсем рядом, пульсирует и бьется заветная жилка. Но Хозяин не спешит рвать ее. Он перебирает пальцами жесткие спутанные Виськины волосы, царапает кожу головы, сдирая корки парши, осторожно гладит за ушами.

А потом резко вонзает коготок в Виськино ухо.

И мир взрывается.

Звуки наполняют Виськину голову, оглушают его, заставляют упасть на колени, судорожно хватая ртом воздух.

Хозяин Леса идет прочь, не погружаясь в снег ни на пядь. В одной руке у него – четыре серебристые ниточки, за которыми послушно следуют четыре француза.

А на другой руке у Хозяина Леса, как перчаточная куколка, глядит мертвым глазом в небо и подмигивает белой льдинкой половинка Фоти.

– Прощай, – шепчет ей Виська.

А потом встает и идет домой.

* * *

Известно как из перехваченных отзывов французских начальников, так и из донесений командующих нашими войсками, что не только в наших местах, где происходили сражения, но и там, где проходила ретирующаяся неприятельская армия, осталось от оной множество трупов как убитыми, так и от усталости, голода и стужи погибшими. Вследствие чего во избежание, чтобы от сих мёртвых тел не последовало при наступлении весны заразительных болезней, повелеваю вам ныне же принять поспешнейшие и самые деятельные меры, чтобы трупы всякого рода, как человеческие, так и скотские, кои могут быть отысканы или на поверхности земли, или в земле, но зарытые неглубоко, были неотлагательно преданы сожжению. Особенному попечению вашему поручаю принять всевозможные бдительнейшие осторожности, чтобы при сближении весны не возникло какой-либо заразы из воздуха. Потребные на произведение сего в действо издержки вы можете произвести из сумм, какие в распоряжении вашем теперь окажутся. О движении и последствиях сего дела не оставьте доносить Мне через министра полиции, на коего в особенности оно от Меня возложено.

письмо Императора Александра графу Ростопчину

14-го ноября 1812 г., Санкт-Петербург

Зв. троп. леса

Я встретил его на остановке и сразу же окрестил «Птиц». Костлявый, долговязый, с натянутой на уши старомодной федорой, он стоял, прислонившись к плексигласовой стенке. Снаружи. Струи дождя стекали по поникшим полям шляпы на его длинный нос.

– Помочь? – участливо спросил я, сочтя, что добровольно выставить себя на ливень человек может лишь тогда, когда ему очень нехорошо.

Птиц покачал головой и приложил к губам костистый палец с длинным желтым ногтем. Мне показалось, что ноготь остро заточен.

– Тсс... – сказал. – Слышите?

Я прислушался. Город был полон шума июльского ливня – шелест машин, шлепанье ног, метроном капель, шепот брызг, удары струй.

– Что именно? – спросил я.

– Звуки! – палец провернулся, очерчивая круг над нашими головами.

– Ну да, – недоумевающе ответил я.

– Вы любите звуки природы, – вдруг сказал Птиц. Не спросил, не уточнил, а сообщил – как факт, как свершившееся.

– Ну да, – я пожал плечами. – Расслабляет.

– Какие? – быстро спросил Птиц.

Я опять пожал плечами:

– Шум моря, мелодия леса, песни дельфинов... А вы, собственно, зачем интересуетесь?

Птиц скривился.

– Ах, это промышленное производство! Никакой души. Никакой настоящей природы... Собранные на синтезаторе, смикшированные, подобранные по библиотекам... Там нет настоящих звуков, понимаете?

И я опять пожал плечами:

– Ну и что?

Подошел мой автобус, я взялся за поручень, поставил ногу на ступеньку и подумал, попрощаться ли со странным собеседником или нет, – но он успел первым. Сунул мне в руку какую-то плоскую коробочку и помахал в закрывающиеся двери. Я смотрел на него в окно, а его губы шевелились – то ли он что-то бормотал, то ли слизывал и сглатывал капли дождя, катящиеся по его лицу.

Стоя на задней площадке, я крутил в руках коробочку. Старомодный СД-диск без опознавательных знаков, самый дешевый, когда-то такие продавали по десять рублей штука. На белой поверхности черным маркером криво написано «Зв. троп. леса». И больше ничего.

Искушение выбросить коробочку в ближайшую урну – мало ли что может быть там записано, поток скабрезностей от какого-нибудь копролала, сектантские липкие мантры или просто тишина, как шутка, как тупой пранк, – боролось с искушением послушать: что может наболтать копролал, от какой секты мантры и можно ли будет уловить что-то в потрескиваниях тишины. Ну да, вдруг это действительно будут зв. троп. леса?

Дома я вставил диск в каретку музыкального центра. Черный куб заглотнул каретку, послышалось шипение раскручивающегося диска – оно длилось примерно полминуты, а я думал о том, что этот звук тоже неплох, почему его не запишут отдельно, вместе с белым шумом и шелестом пересчитываемых банкнот в банкомате.

Наконец раздался щелчок, потом секунда тишины – и из колонок полились зв. троп. леса.

Шелестели листья, чивикала какая-то птичка, шуршали насекомые – звук шел плотный и густой, он окружал меня, обволакивал, проникал, казалось, не только через уши, а через глаза, ноздри, поры тела. Мне чудилось, что я чую запах прелой листвы и мокрой земли, изысканный сладкий цветочный аромат и терпкое амбре звериных следов.

Что-то захрустело совсем рядом со мной, послышались шаги – и я отшатнулся, сжимая кулак, лишь через пару секунд понимая – это не здесь, это там. Это там, на записи, кто-то подошел поправить аппарат, которым писалось. Я слышал, как пальцы касались записывающего устройства, как они что-то поднимали и опускали. В какой-то момент мне показалось, что я могу даже разобрать едва уловимое дыхание человека, – но что-то захрустело, шелест, чивиканье и шуршание стали громче и отчетливее, а шаги отдалились.

Наверное, это был брак. Да, конечно, брак – кто-то взял черновой файл, не обработав его в программе, даже не обрезав лишнее. По-хорошему, такую запись нужно было бы вернуть продавцу – но я не покупал, а Птиц не продавал. Я нажал на «стоп», затем – на eject, – и, лишь когда каретка выплюнула диск, понял: звуки никуда не исчезли.

Листья продолжали шелестеть, птичка – чивикать, а насекомые – шуршать. Невидимый автор записи ходил и поправлял аппарат, чтобы звук становился чище.

Я тряс головой, закапывал в уши лекарство, включал музыку – но звуки никуда не исчезали, оставаясь постоянно на фоне, словно я сам находился в этом треклятом тропическом лесу.

Стихать они стали только к вечеру, а окончательно замолкли лишь наутро.

* * *

В следующий ливень я пришел на ту же остановку. Нахохлившийся Птиц был там. В этот раз струи дождя выбивали бодрую чечетку, мелкими брызгами разлетаясь от крыши.

– Ветер сбросил несколько листьев, это изменило тональность, – сказал Птиц, глядя мимо меня. – Если бы ночью было чуть холоднее, можно было бы услышать сдвиг на два пункта.

Он говорил что-то, мне совершенно непонятное, но я не слушал.

– Откуда этот диск, – спросил я, держа упаковку двумя пальцами, как ядовитое насекомое. – Где вы его взяли.

Он скользнул равнодушным взглядом по коробочке со «Зв. троп. леса».

– Сам записал, – пожал плечами. – И вы заметили, что в звуке ваших интонаций не было вопроса?

– Сами? – теперь вопрос был точно. – Вы же сказали, что это настоящий лес! – а тут был восклицательный знак. – Вы ездили в тропики. – а тут появилось утверждение.

Птиц покачал костистой головой.

– Ах, нет, я записал технически. Перенес на диск, с цилиндров.

В моем голосе не было никаких знаков препинания. Потому что я молчал и смотрел на него.

– Хорошо, – вздохнул Птиц. – Пойдемте. Думаю, что вы оцените.

* * *

Я не оценил. Потому что не понял, что оценивать. В маленькой комнатушке пахло пылью и сухим деревом – первые минуты я ориентировался лишь по запаху, потому что глаза никак не могли привыкнуть к полумраку.

– Свет вредит звукам, – откуда-то сбоку и сверху сказал Птиц, подталкивая меня вперед.

Я лавировал по каким-то лабиринтам, то и дело придерживаемый костлявой ладонью, натыкаясь на неустойчивые конструкции, спотыкаясь на щелястом паркете. Мне казалось, что в воздухе разлиты какие-то звуки – непонятные, неуловимые, миллионы шепотков, хрипов, цоканий, топаний, свистов и щебетаний.

– У вас птицы? – спросил я.

Мне показалось, что над моим ухом рассыпалась горсть мелкой гальки. Лишь через пару секунд я понял – то рассмеялся хозяин квартиры.

– Вон туда, – сказал он, не отвечая. – Осторожнее.

В этой части коридора свет падал из обшарпанной кухоньки. Колченогий стол с потертой скатертью, кривой табурет, венский стул с замотанной синей изолентой ножкой – я словно перенесся на десятки лет назад, в дедову коммуналку, и воспоминание резануло ножом по сердцу.

– У меня не убрано, – извиняясь, пробормотали над ухом. – Тут не убрано, – уточнили. – А там – да.

Я перевел взгляд туда, куда указывал острый желтый ноготь.

Сейчас, в тусклом свете, пробивающемся через давно немытое – ах да, «свет вредит звукам» – стекло, можно было увидеть часть коридора, в лабиринтах которого я только что лавировал.

Шеренги. Батареи. Столбики каких-то металлических круглых цилиндров, коробочек размером не больше стакана громоздились вдоль стен, от пола до потолка. В некоторых местах в полуметре от одного ряда, параллельно ему, располагался другой – и я понял, из чего был сложен тот лабиринт, по которому я плутал.

– Последние, – трепетно провел Птиц костлявыми пальцами по коробочкам. – Единственные.

– Диафильмы? – выудил я из памяти что-то похожее.

– Фонографические цилиндры. Восковые болванки. Вон там, – он указал куда-то вглубь, где было особенно темно, – белые, из церезина, пчелиного и стеаринового воска. Самые первые. К ним приложил руку еще Эдисон.

– Откуда они у вас? – у меня медленно начало зарождаться понимание.

– А вот тут, – Птиц не ответил на мой вопрос и обвел руками батареи цилиндров по всему коридору, – тут коричневый воск. Он может быть разных оттенков, но да, в основном коричневый.

– Вы коллекционируете их?

Птиц прервался, пожевал тонкими губами.

– Не совсем, – наконец ответил он. – Я дарую им жизнь.

– Вы переписываете и реставрируете? Вы из фонда?

Птиц издал что-то похожее на клекот.

– Вон там, – продолжил он, – короткие записи. На две минуты. Валики первого поколения, да. А там – вон, видите? – уже последующие партии, на четыре минуты. А там...

– А сколько длится моя запись? – перебил я его. – Ну та, «Звуки тропического леса»?

Птиц возвел выпуклые блеклые глаза к потолку и пошевелил бровями.

– Восемьдесят пять минут, три секунды, – наконец ответил он.

– А где у вас валики такой продолжительности? – я решил поддержать его экскурсию.

Птиц дробно захихикал.

– Тридцать штук, – сказал он. – Тридцать штук на такое понадобится.

– Вы собрали вместе, в единую запись? – понял я.

Птиц кивнул и снова заводил рукой:

– Вот тут вот, – он тыкал пальцем куда-то, в невидимые мне шеренги. – Тут репетиции речей Рузвельта. А вот тут – интервью Мэллори перед тем, как он отправился на Эверест. А вот – Марк Твен начитывает свой рассказ «Ангел в Пасадене». Последний, между прочим, так и не опубликован.

У меня начала идти кругом голова.

– А что со «Звуками тропического леса»? – попытался я остановить вращение.

– Сейчас посмотрю... – он наморщил тонкую кожу на лбу и пошел вдоль батарей цилиндров. Я шел за ним. – А, вот! – коснулся шеренги на самом краю, пробежал по ней пальцами. – Перси Фосетт... да-да, именно, я так и помнил... Вот его, да. Записывал звуки джунглей... в последней экспедиции. Примерно первое июня тысяча девятьсот двадцать пятого.

Мне это имя ничего не говорило. И дата тоже. Вертикальная шеренга из тридцати – два по пятнадцать – цилиндров выглядела очень неустойчивой – мои глаза уже привыкли к полумраку, и я видел, как помяты металлические футляры, как покоробились на них этикетки и как клонятся в разные стороны неровные столбики. Я протянул руку, чтобы поправить, – но Птиц неожиданно быстро и ловко шлепнул меня по ней.

– Э, нет! – погрозил мне перед лицом узловатым пальцем, словно примерялся, какой глаз выткнуть. – Нельзя, руками не трогать.

Я, извиняясь, кивнул и демонстративно спрятал руки в карманы.

Птиц еще долго водил меня в полумраке, среди одинаковых шеренг цилиндров и перечислял имена, связанные с ними, – Амброуз Бирс, Рудольф Дизель, Луи Лепренс, Ференц Лист, Рихард Вагнер, королева Виктория, Людвиг Баварский... Какие-то я знал, какие-то нет. По какому же принципу подобраны шеренги, я мог лишь догадываться.

– Оскар Уайльд, – продолжал куда-то вести меня Птиц, – Джон Рескин, дверь...

Он сделал паузу – и я понял, что экскурсия окончена.

* * *

Один из цилиндров из шеренги Фосетта я все-таки украл.

Дома я поставил его на стол и сел напротив, словно пытаясь начать диалог. Этикетка, пожухлая и пожелтевшая от времени, вся покоробилась, а чернила поплыли, так что Птиц, скорее всего, узнал ее по внешнему виду, а не прочел надпись. Я взял коробочку в руки, щелкнул тугой крышкой, ломая ноготь, – а затем перевернул, вытрясая содержимое. Оно выскользнуло, словно высвобождаясь от долгого плена.

Восковой столбик явно несколько раз таял и снова затвердевал. Кто-то даже пытался придать ему обратно точную форму – некоторые потеки были сплющены и на них виднелись слабые отпечатки пальцев. Видимо, этот же кто-то пытался стереть и черную плесень, которая росла в изобилии и все-таки оставила белесые следы, проев воск и уйдя в глубину. Полоски, намеченные иглой записывающего устройства, были едва заметны, они то и дело прерывались, а в некоторых местах исчезали совсем – под отпечатком пальца, плесенью или выбоиной.

С этого цилиндра было решительно невозможно воспроизвести хоть что-то. Птиц не мог ничего с него переписать. Он просто наврал мне.

Я улыбнулся: красивая байка, вполне могла бы сработать, если бы я был хоть на каплю менее дотошен.

Диск со «Зв. троп. леса» я так ему и не отдал – забыл, а может, просто и не хотел вспоминать. Я крутил его в руках и рассматривал на свет: судя по всему, все дело в некачественной записи, возможно, что-то связанное с инфразвуком или ультразвуком – я не очень разбирался в этих деталях. Видимо, просто как-то осталось в памяти, запечатлелось – и казалось, что мелодия преследует меня еще несколько часов. Глупость, забавная глупость.

Интересно, сработает ли теперь, когда я знаю ее секрет? Смогу ли я усилием воли вычистить, вычеркнуть из памяти запечатленный звук?

Черная каретка заглотнула белый диск, и снова в утробе музыкального центра зашуршало.

И были шелест, и чивиканье, и шуршание – и шаги, и скрежет иглы, и дыхание. И снова прелая листва, и мокрая земля, и цветочный аромат, и амбре звериных следов.

Человек, который управлял аппаратом, менял валики примерно каждые три с четвертью минуты – я все никак не соображал засекать. Сначала звучали шаги, потом над ухом появлялось дыхание, игла чуть взвизгивала – и наступала секундная тишина.

Джунгли возвращались в обратном порядке: взвизг, дыхание, шаги, – и вновь вокруг меня колыхались папоротники, сновали юркие жуки и перепархивали в ветвях птицы.

Когда сменился пятый валик, в домофон позвонили. Я не хотел прерывать звучание – но неизвестный гость трезвонил все более и более настойчиво, безжалостно вспарывая звуковое полотно, как старые ржавые ножницы.

Пришлось нажать на паузу и подойти к двери.

– Кто? – спросил я, снимая трубку.

И заклекотала какая-то птица. А потом закричал умирающий олень. Из зева домофона на меня ринулся тропический лес: дикий, необузданный, неудержимый. Звуки отшвырнули меня к стене, как тряпку, как набитое соломой чучело, протоптались по мне, вихрем взметнулись к потолку – и затихли, рассыпавшись, рассевшись на антресолях и шкафах, под креслом и в полках.

Я медленно встал. Пахло кровью и свежим мясом. Умирающий олень хрипел в моей голове – и там, на диске, который внезапно снова заиграл. Сменяющий валики что-то удивленно выкрикнул – кажется, он не ожидал, что станет свидетелем кровавой драмы, – а потом наступила секундная тишина.

Когда поставили новый валик, я понял, что олень уже умер. Все было так же, как и раньше, – шелест, чивиканье, шуршание, – но еще что-то другое, неуловимое, едва слышное, ощутимое скорее кончиками пальцев, чем ушами, шествовало по джунглям. И я понял – то была смерть.

В джунглях всегда кто-то умирает. Кто-то кого-то жрет, терзает, высасывает костный мозг, впрыскивает яд и терпеливо ждет, когда жертва сама переварится. Джунгли – это царство смерти, невидимой, но слышимой.

Птиц был прав – в промышленных, смикшированных треках, в искусственном звучании фальшивых джунглей нет души. Нет смерти.

Она ходит там, в удушающем мареве влажного воздуха, ступая только на те папоротники, которым уже суждено завянуть и сгнить. Звук ее шагов похож на легкое касание стекла кончиками пальцев – в нем есть и стук, и шелест, и едва заметное хлюпанье.

Звуки тропического леса – это фон для звуков шагов смерти.

Я понял это на восьмом валике. Москит вылетел из динамика и сел мне на щеку. Я убил его – и услышал стук, шелест и едва заметное хлюпанье.

Сколопендр я не трогал. Они журчали по ламинату, подергиваясь серебристыми тельцами, виляя между пальцами моих ног. Их лапки щекотали мои пятки, а жвалы ловко ловили неповоротливых хрустящих жуков. И смерть скользила по моим ногам, сдирая мои ногти, натирая мне мозоли.

На тринадцатом умер сын сменяющего валики. Был свист копья, истошный вопль, упавшее тело, судороги, взбивающие землю, – и вкрадчивые, неспешные шаги. Он умирал долго, захлебываясь и харкая, – а смерть сидела подле него на корточках, совсем рядом с валиком, и я слышал ее. Слышал ее отсутствие дыхания, слышал ее отсутствие звуков.

Копье так и осталось торчать из динамика, пробив диффузор. Оно было тяжелым, и колонка накренилась, опершись краем на стенку шкафа. Я ждал, что она упадет – и тогда что? тогда вязкое наваждение, заставляющее меня слушать и слушать, погружаясь в безумие, не дающее уйти, переступить порог, открыть дверь, выпрыгнуть из окна, – закончится? – но колонка не упала. А сменяющий валик поставил двадцатый.

* * *

Секундная тишина закончилась – и заиграл двадцать восьмой валик.

На джунгли опустилась ночь, и звезды скрежетали в темноте, прогрызая путь в плотном полотне туч. Сменяющий валики был уже мертв – это случилось на двадцать седьмом, – и его тело, шелестя, остывало под пологом леса.

Я знал, что сейчас сменило валик вместо него. И я знал, что оно знает, что я его слышу.

Я стоял перед зеркалом в полумраке – ведь свет вредит звукам – совершенно голый, как в день творения. Мне не нужно было видеть себя, чтобы знать, как курчавится жесткая рыжеватая борода, как шелушится обожженная на солнце кожа и бугрятся шрамы от когтей, зубов и жал. Я сжимал в руках копье – из кухонного ножа, изоленты и икеевского карниза для штор Хугад получаются недурные копья, два кабана и один ягуар уже могут подтвердить.

От записи осталось пять минут.

Я был готов.

Я знал, что она придет за мной в темноте.

Ведь на самом деле это звук вредит свету.

Карта памяти заполнена

«Карта памяти заполнена» – замигало на экране фотоаппарата. Я лениво зевнул, топнул ногой, разогнав позирующих в ожидании подачки голубей, – и начал возиться с заменой карточки.

Через минуту я уже снова крутил головой в поисках подходящей модели для съемки. Парк был мной исхожен и исщелкан вдоль и поперек, птицы не вызывали приступов умиления – а местные жители уже давно набили оскомину своей удивительной похожестью друг на друга.

Это был маленький городок, один из тех, что возникали в Казахстане на месте старых военных баз, которые, в свою очередь, дислоцировались на месте еще более старых поселений.

Родителей перевели сюда по работе полгода назад, выделив съемную, переходящую из рук в руки, квартиру со всем накопленным хламом – и я надеялся, что мы вот-вот уедем. Нет, природа тут красивая, не буду врать. И сам городок уютный. И люди не противные. Но было тут невыразимо скучно, затхло и, как выражается моя племянница, – «паутинно».

Вдруг вдалеке между деревьями мелькнула тонкая фигура.

Я навел видоискатель, приблизил. О, кто-то новенький! Симпатичная молодая женщина, не видал раньше ее здесь. На лице, в районе носа, что-то поблескивало – видимо, пирсинг. Странно, никогда не видел здесь девушек с пирсингом.

Я щелкнул.

Поглядел на экран фотоаппарата. Да, далековато, конечно, но вроде недурно. Потом увеличу, посмотрю, как получилось.

Перевел взгляд обратно на рощу. Девушка ушла. Жаль, было бы неплохо познакомиться...

Вдруг фотоаппарат сильно тряхнуло. От неожиданности – в голове даже мелькнуло, что держу что-то живое, – я разжал руки. Пластиковый карабин шейного ремешка не выдержал рывка, с омерзительным треском лопнул, и фотоаппарат упал в пыль.

Я чертыхнулся – несколько месяцев копил на эту фотокамеру со всех случайных заработков. Не хотелось бы бегать по местным сервисам, один из которых и так уже который день кормил меня завтраками.

Я подобрал аппарат, осторожно протер корпус футболкой и от греха подальше направился домой.

* * *

Зайдя в квартиру, я привычным движением бросил ключи на мягкий пуфик, стоявший у двери, и пробежал в комнату. Всю дорогу домой мне казалось, что в фотоаппарате что-то дребезжит, и я боялся, что это признак выбитых деталей или сорванных креплений.

Достал старую, помутневшую лупу и просмотрел каждый миллиметр корпуса. Нет, ничего особенного. Поднес к уху, потряс – да нет, тут тоже вроде все в порядке. Никакого шума сверх обычного.

Ладно, сейчас разберемся.

Я прошел в коридор, поймал в видоискатель коврик и пуфик, щелкнул.

Вроде все нормально.

Встал на пороге комнаты, сфотографировал шкаф.

Тоже все нормально.

Подошел к аквариуму с рыбкой, стоявшему на столе, взял крупный план.

И тут ничего особенного.

Хм.

Я сделал еще около десятка фотографий разной степени резкости, фиксируя все в комнате – стул, окно, старый ковер, комок пыли в углу, – и не обнаружил ничего хотя бы сколько-нибудь странного.

Затем сфотографировал телефон – старый, еще с диском – и набрал номер.

– Когда будет готов ноутбук?

Парень на том конце провода долго мялся, из чего я понял, что контора еще даже и не приступала к моему заказу, – а потом обреченно пробубнил:

– Думаю, что через неделю.

Я плюнул и бросил трубку.

Затем вернулся в комнату, еще раз включил аппарат и посмотрел отснятое. Ну ладно, эти я удалять пока не буду. Когда мне вернут ноутбук – если вернут! – сравню с теми, что были до падения. Мало ли что.

Что-то гулко ухнуло в коридоре.

– Сашка? – крикнул я.

Племянница уже неделю гостила у меня – ее родители укатили в научную командировку в какой-то из соседних аулов, попутно прихватив моих предков, которые возжелали потратить на этот аул свой отпуск. Не могу сказать, чтобы меня это напрягало, – главное, чтобы Сашку не напрягал я. Она была обычной восьмилетней девчуркой, лишь в меру признававшей авторитеты дяди, который был старше всего лишь на десяток лет.

Ответа не последовало.

Я вышел в коридор.

Один из старых рыбацких сапог, стоявших около пуфика, оказался опрокинут. «Как же это я должен был об него запнуться, чтобы уронить?» – мелькнуло в голове.

Я поднял сапог и аккуратно прислонил его к стене.

В двери заскреблись ключом.

– Саш, я открою, – крикнул я.

* * *

Племянница была поглощена дневными впечатлениями и уплетала за обе щеки вермишель.

– ДядьПаш, а собачке можно положить? – внезапно спросила она.

– Какой собачке? – не сразу поднял голову я, занятый сковыриванием липких вермишелин с краев тарелки.

– Моей собачке, – пояснила она.

– Какой-какой собачке?

– Ну вот она, около стула сидит, – указала она вилкой.

Я затаил дыхание. Мне еще тут собаки не хватало. Ну, Сашка, от тебя я не ожидал такой подлянки!

Я с опаской наклонился и приподнял скатерть. Никакой собаки и в помине не было.

Ну все понятно. Воображаемый друг. Ну-ну.

– А, вот оно как... А как она выглядит?

Сашка задумалась.

– Ну он такой... – она покосилась на пол рядом со стулом. Я, затаив дыхание, тоже уставился туда. – Он небольшой, мне чуть до колена... Лохматый. Очень-очень лохматый. И еще у него язык мокрый.

– Он тебя что, облизывал?

– Разумеется, дядя Паша. Собаки всегда облизывают тех, кто им нравится.

Ну что ж, видимо, фантазия современных детей уже перешла в 5D. Я-то в свое время представлял только, что палка – это винтовка. Но до текстуры дело не доходило.

* * *

Единственным суеверием, к которому я относился благосклонно, было мнение о том, что выносить мусор после заката – к отсутствию денег. Деньги лишними не бывают, поэтому и сейчас, подхватив пакет, я отправился на помойку.

Открывая дверь подъезда, я чуть не ударил какого-то ребенка. А взглянув на него – чуть не выронил из рук мусор.

Мальчик как мальчик. Живой. Нормальный. Руки-ноги на месте. Одет простенько. Лысый.

Не стриженый, не бритый, а именно что лысый – такой, какими бывают дети после химиотерапии. Но в том-то и дело, что он не выглядел больным. Странным – да, непонятным – да, зловещим – тоже да, но ни в коем случае не больным. Мальчик как мальчик. Лысый.

Я пробормотал что-то про то, что нужно быть осторожнее, и быстрым шагом направился к помойке. Какой неприятный тип, а.

Когда я возвращался обратно, перед подъездом уже никого не было.

Лысый мальчик играл в песочнице с детьми. Я замедлил шаг. Он поднял голову и вперился в меня взглядом. Я остановился. Мальчик не сводил с меня глаз.

Меня передернуло, и я пулей влетел в подъезд, даже не придержав за собой дверь.

* * *

Зайдя в квартиру, я привычным движением, даже не глядя, протянул руку над тем местом, где находился пуфик, и разжал пальцы.

Ключи со звоном брякнулись об пол.

Пуфик был отодвинут сантиметров на двадцать в сторону.

– Зачем ты передвинула тумбочку в коридоре? – спросил я, заглядывая к Сашке в комнату.

– Я не передвигала, – отозвалась она, листая какую-то книжку.

Ну, в принципе, да, зачем ей это.

– Слушай, – сказал я, – а что там за мальчик во дворе? Лысый. Сашка всегда знала всех детей во дворе, всех гостей их родителей, и я подозревал, что даже и каждый голубь тут у нее на особом учете.

– А, этот... – пожала она плечами. – Он сегодня вечером появился.

– А кто он такой?

– Не знаю. Он просто забавный, – снова пожала она плечами. – С ним смешно.

– Смешно? – Даже само это слово не вязалось с лысым мальчиком.

– Ну да, – кивнула она. – Смешно. А что?

– Да нет, ничего, – покачал я головой. – Ничего. Давай, пора спать.

Я открыл глаза.

В комнате было темно – скорее всего, час, а то и два, ночи.

Что-то мерно постукивало у окна.

Видимо, какой-то ночной мотылек по дурости залетел в форточку, а теперь тычется, подумал я. Надо бы выпустить, а то так всю ночь не даст заснуть.

Сонно щурясь, я нащупал ногой тапки и, не включая свет, поплелся к окну.

Только на середине комнаты я поднял глаза – и, заорав, отшатнулся.

Там, снаружи, прижавшись к стеклу, на меня уставилось вытянутое, абсолютно белое лицо.

И у него не было глаз.

* * *

Я стоял на кухне, навалившись на стену, и пил воду прямо из графина. Зубы лязгали по стеклу, а я боялся остановиться – словно спасался, делая глоток за глотком.

В кухню зашла заспанная Сашка.

– Дядя Паша, – прогундосила она, зевая. – Что случилось?

Я обнял графин и прижал его к себе.

– Саш... – осторожно начал я. – А ты ничего необычного не замечала?

– Например? – она потерла кулачком глаза.

– Ну... чьи-нибудь лица в окне?

– Дядя Паша, – она серьезно посмотрела на меня, – мы на пятом этаже. Какие лица?

Какие лица...

Я вжался в стену еще сильнее.

– Вам приснилось, – резонно сказала она.

Ну что ж, может, и так.

Может, и так, подумал я, осторожно входя в свою комнату и предусмотрительно включая на пути своего следования свет.

Может, и так.

Может, это просто ветер гонял полиэтиленовый пакет по воздуху.

При свете комната выглядела безобидно.

Я подошел к окну и осторожно выглянул.

На отливе – там, где ржавчина покрыла металл плотным слоем, – виднелись длинные полосы, словно кто-то пытался за него уцепиться.

Остаток ночи я провел с включенным светом.

* * *

К утру я все-таки задремал и поэтому потом вполне резонно предположил, что давешнее лицо – всего лишь обрывок сна. Правда, на подоконник я решил не смотреть. Дабы не усомниться.

Сашка, как всегда наспех покидав в себя завтрак, ускакала на улицу – на полную катушку проводить каникулы.

Я же сидел за столом и думал: звонить ли снова в сервис по поводу ноутбука или же дать им еще один шанс.

Тут что-то заскрежетало за спиной.

Я оглянулся.

По комнате, цепляясь за выщербины паркета, медленно полз стул.

– Сашка, – крикнул я, – прекрати! Отвяжи леску! Пол попортишь!

И тут же осекся, вспомнив, как Сашка час назад громко хлопнула дверью.

Или же она меня одурачила и целый час сидела тихо, как мышь, чтобы сейчас напугать?

– Сашка! – повторил я.

Стул прекратил ползти и, покачавшись пару секунд, замер.

– Ну вот то-то и оно, – удовлетворенно сказал я.

И тут стул дернулся и пополз обратно.

* * *

Я чуть ли не по деталям разобрал стул – но не было ни лески, ни пружинки, ни чего бы то ни было еще. Я также облазил всю квартиру, но не нашел и следа Сашки.

Оставалось только одно: она каким-то образом меня одурачила, а потом тихонько выскользнула из дома. Все это выглядело весьма правдоподобно, кроме одного «но» – Сашка никогда ранее не увлекалась подобными розыгрышами. Хотя да, надо ведь с чего-то начинать. Возможно, воображаемая собака была пробным камнем, проверкой – поведусь ли я?

Ох, Сашка, ну только вернись домой, я уж тебя пропесочу. И даже оправдание, что тебе скучно, не приму.

Я сел за стол и взял в руки фотоаппарат.

Но не успел я включить ушедшую в режим сна технику, как новый скрип заставил меня поднять голову.

На этот раз это была дверца шкафа.

Она медленно, словно с опаской, открывалась.

Ну конечно, на этот раз Сашка уже была ни при чем. Рассохшееся дерево – вот и все.

Дверца открылась до конца, и моему взгляду предстали сваленные в кучу книги. Я не страдаю чистоплюйством, но напоминание об этом меня не радует.

Поэтому я встал и прикрыл ее.

Не успел я сесть за стол, как она снова открылась.

Я снова встал и прикрыл ее.

Она открылась снова.

Я припер ее стулом.

Вернулся за стол.

Не успел я включить аппарат, как стул с грохотом упал.

Дверца начала медленно открываться.

А потом так же медленно стала закрываться.

Я сглотнул.

Сделалось не по себе.

Чтобы отвлечься, я перевел взгляд на экран фотоаппарата.

И почувствовал, как ноги похолодели.

Там, на экране фотоаппарата, в комнате, что здесь была – исключая меня – абсолютно пуста, стояла женщина.

Стояла и открывала и закрывала дверцу шкафа.

И в такт открывалась и закрывалась дверца передо мной.

А потом женщина оглянулась.

Да-да, оглянулась – на меня, наблюдавшего за ней на экране. Словно тот на самом деле был окном, через которое она могла меня увидеть.

У меня онемели щеки, похолодел кончик носа, а в спину словно вбили кол – и пальцы, пальцы вцепились в фотоаппарат так, словно без этого я бы упал.

И ни одной мысли не осталось в голове.

Я просто сидел и смотрел, как она приближается.

Она.

Красивая, безумно красивая женщина.

Та самая, которую я сфотографировал первым кадром на этой карточке.

И что-то поблескивало у нее на лице.

Только это был не пирсинг.

Нет, вовсе не пирсинг.

Потому что на металлических носах не делают пирсинги.

Она подошла совсем близко – так, что лицо почти заполнило экран.

А потом подняла руку и поскребла ногтями.

С той стороны.

Нет, не ногтями.

Человеческие ногти не бывают такими длинными.

И металлическими.

А потом размахнулась.

И ударила с той стороны по стеклу экрана.

Фотоаппарат вышибло у меня из рук и отшвырнуло к стене.

* * *

Я сидел в одном конце комнаты и сжимал тесак для мяса – самое опасное, что смог найти. Фотоаппарат лежал в другом конце – накрытый ведром.

Я пытался найти объяснения произошедшему и не мог. А может быть, боялся их найти.

На столе началось какое-то движение.

Я осторожно перевел взгляд.

Рыбка в аквариуме судорожно дергалась.

А потом перевернулась на спину, и из ее распоротого брюшка потянулись темные ниточки внутренностей.

* * *

В коридоре что-то зашуршало.

Я сжал тесак и повернулся лицом к двери.

В замке провернулся ключ.

Я перехватил тесак поудобнее и поднял его.

– Дядя Паша? – раздался тонкий девичий голос.

Я спрятал тесак за спину и вышел в коридор.

Сашка стояла на пороге и задумчиво глядела на пол.

– Дядя Паша, а зачем вы коврик передвинули?

Резиновый коврик, который по старой привычке постоянно прикрывали газетой, был смещен на полметра. И газета была разорвана. На длинные полосы.

– Запнулся, – внезапно охрипшим голосом сказал я. – Я запнулся, Саш.

Она внимательно посмотрела на меня, подтянула коврик на место и стала разуваться.

– В темноте шел и запнулся, – зачем-то пояснил я, думая о том, как бы вернуться в кухню так, чтобы Сашка не заметила тесак. Объяснить это мне было бы гораздо сложнее.

– Да ладно, бывает, – она пожала плечами и скинула сандалию.

– Саш, – как бы невзначай сказал я, осторожно пятясь и делая вид, что изучаю направление трещин в потолке. – Саш, скажи... а ничего в последнее время странного не случалось?

– Чего именно – странного? – скинула она вторую сандалию.

– Ну я не знаю... что-нибудь открывалось, когда ты это не трогала, или же...

Сашка непонимающе посмотрела на меня. Ах, ну да, собственно, чего это я. Ребенка, у которого живет воображаемая собака, сложно удивить открывающимися шкафами.

* * *

В соседней комнате бубнил телевизор, а я сидел за столом и крутил в руках выключенный фотоаппарат.

Всему должно быть свое объяснение, да. Как оно там, бритва Оккама, что ли: не нужно плодить сущности сверх имеющихся, как-то так. Половина всего происходящего – у нас в головах. Вот взять, например, ту же Сашкину воображаемую собаку. Племянница хочет думать, что та существует – и та существует. В Сашкиной голове, разумеется. Но при этом довольно успешно.

Может быть, мне хочется думать, что происходит нечто странное, – и вот оно происходит. Хотя нет, как можно хотеть, чтобы такое происходило... Скорее всего, тут иное: я просто себя убедил, что такое может происходить. А всему есть рациональное объяснение. Лицо в окне? Ну так почему бы и в самом деле не полиэтиленовый пакет? Следы на подоконнике? Голуби вытоптали. Дверцы шкафа? Сквозняк. Туда же, к сквозняку, приплюсуем и сдвинутый коврик. Пуфик? Ну, может, я сам запнулся и не заметил, или та же Сашка. Рыбка? Обожралась, лопнула и сдохла. Все! Вот так!

Я удовлетворенно откинулся в кресле.

А то, что я увидел на экране фотоаппарата, – лишь игра света и тени. И причина всему – мои взвинченные нервы. Вот так все просто.

Спасибо, доктор. Не за что, пациент.

И тут в дверь поскреблись.

Не позвонили, не постучали, а именно поскреблись – явственно и отчетливо.

Доктор позорно сбежал, и остался лишь насмерть перепуганный пациент.

Почему-то невероятно захотелось крикнуть Сашке, чтобы та открыла дверь, но я тут же одернул себя: как так можно думать вообще – сваливать опасность на ребенка?

В дверь снова поскреблись.

Может быть, сделать вид, что я ничего не слышу? Или что вообще дома никого нет? Ну вот нет, и все! А на нет – и суда нет!

И тут в дверь постучались – и это был не характерный глухой звук кулака, а словно кто-то орудовал увесистой деревянной колотушкой.

Я затаил дыхание. Нас нет дома. Нас нет дома. Нас нет дома, нет дома, нет дома, нет дома, нетдома, нетдома, нетдома, нетдоманетдоманетдома...

– ДядьПаш! Кто-то пришел! – звонко закричала Сашка из комнаты.

Я вздохнул. Ну да, все верно. Акселерат-акселератом, а правило «не открывай дверь незнакомцам» работает для всех.

Стук раздался еще отчетливее.

Ну разумеется, человек за дверью услышал Сашкин крик. Смысл уже притворяться.

Я встал, осторожно вернул фотоаппарат под ведро и вышел в коридор.

– Кто там? – стараясь придать голосу твердость, спросил я.

Молчание.

И снова – сильный, напористый стук.

– Да что надо-то! – заорал я и распахнул дверь.

На пороге стоял давешний лысый мальчик.

– Ох ты ж... – начал я и тут же прикусил язык. Ругаться в присутствии ребенка у меня не хватило духу. – Ты что тут делаешь?

Мальчик молчал и смотрел на меня снизу вверх, сверля глазами.

– Хорошо, поставим вопрос по-другому, – медленно начал я, удерживаясь от того, чтобы не взять его за шкирку и не отнести подальше от своей двери. – Что тебе от меня надо?

Мальчик наклонил голову набок – как сова – и поманил рукой.

– Ну уж нет, – сказал я. – Нет.

Он продолжал манить.

– Я сказал – нет, – дрогнувшим голосом выпалил я и захлопнул дверь.

«А может, ему нужна была помощь, – мелькнуло в голове позднее раскаяние. – Может быть, у него беда какая-то приключилась. А он немой и не может нормально попросить».

«Да какой немой, – тут же перебила другая мысль. – Сашка же говорила, что он с ними шутил и веселился».

«Она не говорила, что шутил, – услужливо подсунула память. – Она сказала, что с ним смешно и он забавный. А веселить можно без помощи слов».

Я вздохнул и сдался.

Выглянул в глазок.

Как я тайно и надеялся, на площадке перед дверью никого не было.

– Ну вот, – с облегчением сказал я себе. – Видишь, ему не так уж и нужна твоя помощь. Иначе бы он позвонил в звонок. Или же, – быстренько я перебил голос рассудка, который чуть было не предположил, что мальчик мог и не дотянуться до звонка, – или же снова постучал бы.

Чтобы окончательно закрепить уверенность в том, что тот ушел, я распахнул дверь.

И чуть не повалился назад, в квартиру.

Мальчик стоял и смотрел на меня.

А потом медленно поднял руку и поманил.

– Хорошо, – сдался я. – Хорошо. Только возьму что-нибудь, не возражаешь?

Судя по его молчанию, он не возражал.

Я бросился на кухню, споткнувшись о половик – который, готов поклясться, здесь не лежал пять минут назад! – больно ударился коленом, вскочил и, прихрамывая, добежал да кухонного шкафчика. Рванул на себя ящик, быстро перебрал находившиеся там предметы, прикидывая некоторые на руке. Может, так и оставить тесак? Нет, не пойдет. Конечно, если что, то он наиболее... действенен... но при этом его попросту некуда спрятать. А человек с тесаком – уже вызовет вопросы. Нож? Какой из них? Вот этот, длинный и тонкий? А если сломается? Вот этот, обычный? Да нет, слишком короткое лезвие. Или вот... да нет, это вообще для масла, не нож, а смех один. Да и слишком как-то... нож... ну не смогу я ударить ножом, не смогу... Или же... Да нет. Кроме того, даже такой некуда убрать.

Или же... Да!

Я метнулся в ванную, выгреб весь мусор, который лежал под ванной, и вытащил покрытый паутиной и какой-то слизью – видимо, что-то протекало сверху – молоток. Прикинул его на руке. Пойдет, да.

Я убрал его за пояс джинсов, выпростал футболку. Пойдет. Лучше все равно ничего нет.

Когда я подошел к двери, еще теплилась надежда, что мальчик ушел.

Зря. Он стоял и смотрел на меня в упор.

– Саш, я сейчас приду! – крикнул я.

– Ага! – донеслось из комнаты.

– Никому не открывай!

– Ага!

* * *

Мальчик вел меня какими-то окольными путями – как мне показалось, для того, чтобы не сталкиваться с людьми. Он шел впереди очень странной походкой: плавной и в то же время вихляющей, словно ноги обходили какие-то невидимые препятствия, тогда как тело оставалось неподвижным.

Я никогда не видел, чтобы так ходили. И тем более – с такой скоростью. Я, сдававший школьные нормативы чуть ли не лучше всех одноклассников, запыхался и сопел, пытаясь восстановить дыхание. Он же продолжал идти так, словно мы только начали путь.

– Мы за город, что ли? – чуть ли не выкрикнул я.

Он посмотрел на меня, и я споткнулся. Потому что он посмотрел не останавливаясь, не сбиваясь с шага – каким бы тот у него ни был – и даже не оборачиваясь. Он просто повернул голову на сто восемьдесят градусов, покачал ею и так же спокойно вернул ее в прежнее положение.

Остаток пути я проделал в полном молчании.

* * *

Мальчик привел меня к какому-то старому дому, зашел в подъезд, поднялся на третий этаж и остановился перед дверью, обитой пожелтевшим от времени, а когда-то бежевым дерматином.

И так же молча протянул руку, указывая, что именно это и была цель нашего пути.

– И? – спросил я. – Мне позвонить?

Мальчик молчал.

Я пожал плечами и вдавил кнопку звонка.

– А теперь что... – начал я, поворачиваясь к мальчику.

Но рядом уже никого не было.

За дверью раздался неприятный скрип, от которого свело челюсти, рука потянулась к молотку за поясом, а ноги сами собой сделали шаг назад. В замке завозились. Я отступил еще на шаг, осторожно вытащил молоток, но оставил его за спиной – на изготовку.

Дверь начала медленно открываться, и я покачал молотком, проверяя, как быстро смогу сделать замах в случае чего.

Дверь открылась – и мой взгляд уперся в пустоту.

Передо мной был коридор обычной хрущевки, каких много строили в этом районе. Обшарпанные бумажные обои с расхожим псевдобарочным рисунком, старый, возможно, даже самодельный шкаф с наклеенным календарем тридцатилетней давности, судя по всему, сохраненным исключительно ради фотографии какой-то девушки в купальнике. А вдалеке дверь ванной и, вероятно, поворот на кухню.

Я сжал рукоятку молотка.

– Чем могу быть полезен? – спросили меня откуда-то снизу.

Я отскочил и только сейчас разглядел хозяина квартиры, который, оказывается, все это время был рядом.

Это был пожилой человечек, даже старик – мне сложно определять возраст людей после эдак пятидесяти, я могу оперировать только категориями «старый», «очень старый», «как он еще живет». Так вот, хозяин был просто «старый». У него были абсолютно седые волосы, тоненькие старомодные очки в золотой оправе и еще более старомодная бородка клинышком. В общем, шаблонный профессор-академик из советских, еще довоенных, фильмов. Только с одним нюансом. Тамошние профессора-академики – как, впрочем, и все персонажи – были абсолютно здоровыми людьми. Этот же был карликом в инвалидном кресле.

Мне почему-то стало безумно стыдно, и я начал торопливо засовывать молоток обратно за пояс, понимая, как глупо выгляжу.

– Чем могу быть полезен? – спокойно, без раздражения, повторил старик. Кажется, его даже забавляло мое замешательство.

– Мнэ-э-э... – я сделал неопределенный жест рукой зачем-то в сторону лестницы. – Вы уж это... извините меня, пожалуйста... просто тут мальчик...

– Какой мальчик?

Я снова помахал рукой.

– Такой... лысый.

– А, – сказал старик и задумался. – Так это вы.

– Кто – я? – осторожно спросил я.

– Ну вы, который...

– Что я?

– Пройдемте, – поманил меня старик.

Я помялся на пороге.

– Давайте, давайте, – приободрил хозяин. – Вам тут ничего не угрожает...

Я кисло улыбнулся.

Хозяин ловко развернулся и поехал вглубь квартиры. И я услышал тот самый скрип, который так напугал меня пару минут назад. Мне снова стало безумно стыдно.

– ...во всяком случае, более того, что вам и так уже угрожает, – донеслось из кресла.

* * *

Хозяин прихлебывал чай из пиалы, для меня же было слишком горячо, поэтому я осторожно водил пальцами по краю чашки. Я часто так делал, когда попадал в гостях в неловкую ситуацию: то ли пить, обжигая язык и стараясь не морщиться, то ли тянуть время и отвечать на вопросы хозяев торопливым «пью-пью».

– Понимаете... – начал я осторожно. – Тут такая ситуация... да, глупо звучит...

– Многие мудрейшие вещи выглядят как совершеннейшая глупость, – улыбнулся хозяин, став похожим на сытого кота.

– Ну это само собой, – кивнул я, не желая вдаваться в демагогию. Я уже привык к тому, что местные аксакалы очень любили потрындеть за жизнь и пожонглировать обтекаемыми фразами. Некоторые могли бы с успехом сдать экзамен по философии – если бы знали о существовании такого предмета.

– Ну так что? – карлик откинулся в кресле и сцепил руки перед собой.

– Понимаете, я несколько неместный, – решил начать я издалека.

– Несколько? Мне кажется, что это слово тут не подходит. Человек может быть или местным, или неместным. Третьего не дано.

– Ну послушайте, какая разница? Ну приезжий я, живу тут с начала года, скорее всего, через месяц уедем, какая разница?

– Огромнейшая! – поднял палец хозяин. – Огромнейшая. Вы не просто не местный, вы и не собираетесь становиться местным.

– Ну.

– То есть вы попросту чужой. Продолжайте.

– Да нечего продолжать, – угрюмо сказал я. Мне уже не хотелось ничего рассказывать. – Ко мне пришел лысый мальчик и захотел, чтобы я шел за ним. Я пошел. Он привел меня к вам. Если я ошибся, извините, пойду.

– Вы, конечно, ошиблись, – кивнул старик. – Только вы никуда не пойдете.

Его мягкий тон мне не понравился. Я сразу вспомнил огромное количество фильмов ужасов, в которых вот такие же благообразные интеллигентные обыватели расчленяли опрометчиво забредших к ним жертв и сопровождали действо вот таким же мягким тоном. Я поерзал на диване. Рукоятка молотка уперлась в поясницу.

– Что вы хотите этим сказать? – как можно более безмятежно переспросил я.

– Всего лишь то, что вы ошиблись. И что вы никуда не пойдете.

– В чем я ошибся? И почему не пойду? – Рукоятка, наверное, уже обеспечила мне синяк, но придавала смелости.

– Ошиблись в том, что случайно сделали то, что ни в коем случае нельзя было делать. А не пойдете потому, что с тех пор с вами происходят всякие непонятные вещи. И вы бы хотели это прекратить.

Я, в этот момент дувший на чай, чуть не выронил пиалу из рук.

– Откуда вы знаете?

– Мне рассказали, – уклончиво, даже слишком уклончиво ответил хозяин.

– Кто? Сашка? – Хотя нет, какое отношение могла иметь моя племянница к этому человеку... но мальчик... как общий знакомый?

– Некоторые из ваших преследователей.

– Кто они?

– Прежде чем ответить на ваш вопрос, – старик наклонился вперед и внимательно посмотрел мне в глаза, – я хотел бы задать вам свой. Верите ли вы в духов?

* * *

– Духи – нечто более сложное, чем мы можем себе представить, – говорил старик, задумчиво прихлебывая чай, словно речь шла о каких-то обыденных вещах. – Иногда о них стоит думать так же, как и о людях. Например, в вашем случае.

– В моем?

– Именно так. Возможно, самое главное отличие их от людей – не в каких-то сверхъестественных особенностях, нет. Самое главное – в том, что они чувствуют все то же, что могут чувствовать люди, но в сотни раз сильнее. И выражают свои эмоции так же, как и люди, – но тоже в сотни раз сильнее. И все.

– Это прекрасная гипотеза, да, – кивнул я.

– Это была бы гипотеза, если бы я написал по этому поводу диссертацию, – нехотя сказал он. – Но понимаете, советское время, все такое... да и сейчас вряд ли серьезно воспримут подобную тему.

– Да уж, – усмехнулся я.

– Я бы на вашем месте не улыбался, – сухо сказал старик. – Потому что к вам эта тема относится непосредственно. И кажется, ваша встреча с духами была не из приятных.

– Вы хотите сказать, что я как-то связан с ними?

– Я не хочу вам это сказать, – спокойно ответил старик. – Я говорю вам это уже последние полчаса.

– Но... как?

– Механизм связи человека с духами малоисследован, сами понимаете...

– Да я не про это! С чего вы это взяли?

– А что, с вами не происходило ничего необычного в последние дни? Или даже... в последний день? – вкрадчиво спросил он.

Я промолчал.

– Ну вот видите, – развел он руками.

– Но как вы... узнали?

– Я же сказал, – покачал головой он, – мир духов очень похож на мир людей. В нем тоже есть сплетни. И кляузы. И даже интриги.

* * *

Он сидел в кресле ко мне спиной, смотрел в окно и говорил, говорил, говорил.

А я верил ему.

Мне просто больше ничего не оставалось.

– Надеюсь, вы знаете о том, что многие племена, ведущие первобытно-общинный образ жизни, испытывают панический страх перед тем, что их облик могут как-то запечатлеть? Джеймс Фрэзер в своей «Золотой ветви» приводит примеры. Эскимосы нижнего течения реки Юкон в панике убегали от фотографа. И пять дней пришлось уговаривать тепехуанов Мексики, чтобы те попозировали... Да что там они – старожилы греческого острова Карпатос пытались отговорить рисующего их художника! Много таких примеров, очень много... А довод у всех этих людей, проживавших и проживающих в самых разных частях света, один: они не хотят, чтобы их душа осталась на изображении. Дальше идут нюансы. Например, фотограф или художник может унести душу с собой и сотворить с ней что-то дурное. Или даже проще: если душа отрывается от тела, это нанесет человеку вред.

– Я слышал что-то подобное, да – но в общих чертах. И?

– А теперь немного подумайте – а что, если это правда? Что, если действительно в каждом нашем изображении живет наша душа? Что, если действительно каждая фотография забирает ее с собой? Или не всю – а хотя бы частицу?

– Ну тогда практически все люди в мире были бы без душ – или их души оказались бы распределены между миллионами фотографий, – возразил я. – Вы только представьте, сколькими портретами сейчас обладает среднестатистический человек!

– Ну, может быть, человеческая душа регенерирует, – пожал он плечами.

– Тоже хорошая гипотеза, – кисло улыбнулся я.

– Но это уже мелочи, – махнул он рукой. – Я хочу сказать про совершенно другое. Ведь если даже у человека душа может уходить в снимок, то что будет с существом, которое и есть сплошная душа?

* * *

– Как я предполагаю, – продолжал он, – оно случайно попало в ваш кадр. Может быть, вы застали его врасплох, а может быть, оно просто было любопытно и захотело узнать, что потом будет. Но как бы то ни было, вы его сфотографировали.

– Это женщина, – сказал я. – Это очень красивая женщина. С... – я сглотнул. – С металлическим носом.

– Латунным, – кивнул карлик. – У жезтырнак нос латунный. Это связано с тем, что латунь в Казахстане...

– Да неважно, – перебил его я. – Что дальше-то делать?

– Это зависит от того, чего она хочет. И того, что хотят другие.

– Другие? Какие другие?

– Ну я полагаю, что вы видели много необычного в последнее время... – снова этот вкрадчивый тон.

– Мебель, – признался я. – Мебель передвигается. Даже на моих глазах. Рыбка умерла. Еще... лицо в окне, да... шорохи...

– Лицо в окне – это кто-то из абилетов, – снова кивнул он. – Они почуяли проход и заинтересовались им.

– Абилеты?

– Не берите в голову, – махнул рукой он. – Видите ли... у меня все предки были шаманами, по обеим линиям... такая... профдинастия, можно сказать, – он криво усмехнулся. – Но революция, то-се, ссылки, лагеря, религия – опиум... ну и все такое прочее. Так что я просто доктор исторических наук. Хотя лекции по степени введения в транс могут поспорить с шаманским камланием... гм... Но мы отвлеклись от темы. Итак, жезтырнак, какой-то абилет... может, даже и не один...

– Рыбка, – напомнил я.

– Рыбка, – повторил он. – И мебель. Тоже абилет, а может, и нет... Скажите... – задумчиво произнес он, – вы не можете вспомнить... Вы случайно в тот день этим же фотоаппаратом рыбку не снимали?

– Снимал, – кивнул я. – И...

Я вдруг замолчал и похолодел. Сходилось все – но так, что лучше бы и не сходилось.

– Что такое? – обеспокоенно спросил профессор.

– И мебель, – пробормотал я. – Я ее тоже... того... фотографировал... на эту же карточку...

– Ну-ка, ну-ка... – наклонился он вперед. – А вот теперь поподробнее.

* * *

– Ах вот оно как... – протянул он, когда я закончил рассказ. – Я и не предполагал, что все так...

– Так – это как? – осторожно уточнил я.

– Давайте будем считать, что просто «так», – уклончиво ответил он. – Не думаю, что вы действительно хотите знать, с чем столкнулись.

Я покопался в своих ощущениях и понял, что да, не хочу.

– Она может управлять тем, что на фотографиях. Не знаю, каким образом, – точнее, как это объяснить с точки зрения науки. Вероятно, все связано с душами предметов... и она, находясь там, может воздействовать через эти души на оригиналы... интересно-интересно...

– Чрезвычайно интересно, – мрачно ответил я. – То есть теперь у меня пожизненный полтергейст?

– Не совсем, – покачал головой он. – Полтергейсты, если вам угодно называть подобных существ так, действуют в рамках всего помещения. Дух, с которым столкнулись вы, может оперировать лишь тем, что было сфотографировано, – и ни на сантиметр в сторону.

– Забавно, – усмехнулся я.

– Ничуть, – хмуро ответил профессор. – Скажите, вы кроме рыбки никого больше из живых не фотографировали на ту карточку?

– Нет.

– Это хорошо. Значит, никто, скорее всего, кроме вашей рыбки не пострадает.

– Скорее всего?

Он промолчал.

– Скорее всего?

– Мы слегка ушли от темы, – несколько нехотя сказал он. – Видите ли, все эти... существа, что стали приходить к вам... они же приходят не просто так...

– Я почему-то так и понял, – мрачно ответил я. – И чего они хотят?

– Чтобы вы их тоже сфотографировали, – спокойно ответил он.

* * *

– Они собираются вокруг вас, потому что думают, что вы откроете им путь. Во всяком случае, знакомый путь...

– А кто этот мальчик? – вдруг не к месту вспомнил я.

– Какой?

– Ну тот, что меня привел... лысый такой?

– А, этот... – махнул рукой профессор. – Это тазша.

– Тазша?

– Да. Ничего особенного, он из потустороннего мира.

– А, – сказал я.

– Они боятся... они все боятся нового мира – вашего мира. Разве вы не видите, что их мир уходит? Умирают старые шаманы, леса вырубаются... никто не пасет стада, охотники реже ходят в леса. Их мир умирает – и они не могут перейти в ваш, они не знают как. А вы случайно впустили туда жезтырнак. Думаю, что поначалу ей это не понравилось...

– У меня упал фотоаппарат, – вспомнил я.

– Да, ей не понравилось, – кивнул он. – А потом она привыкла. Даже вошла во вкус... И они тоже почуяли это.

– Что «это»?

– Они поняли, что могут перейти в новый мир. Сообразили, что ей это удалось через вашу камеру, – вот вы и видели их. Но когда-нибудь они поймут, что и через другие вещи... Не дай бог, они поймут, что есть другие вещи и иные пути...

– И что мне делать?

– Выгнать жезтырнак. Уничтожить карту.

– И это все?

– Не знаю. Будем надеяться, что по-другому попадать к вам они еще не научились. Они все злы и обижены – и не на кого-то конкретно, а на всех вас. И убийство кого-то из вас может стать всего лишь местью за какую-то давнишнюю обиду.

– Всего лишь?

– Да, – пожал он плечами. – Для них это «всего лишь». Для многих их них то, что связано с вами, – «всего лишь». Но не то, что связано с ними.

– Это... Это неправильно...

– У мира духов свои правила, – усмехнулся он. – И даже их они нередко не соблюдают. Вы думаете, тазша привел вас потому, что обеспокоен за людей?

– Я ничего не думаю, – мрачно ответил я.

– Тазше наплевать на людей. Он шутник, весельчак – любит развлекать детей, но до тех пор, пока ему это нравится. Во всем остальном ему на вас наплевать – как и многим там, откуда он пришел. Но ему – и многим там, откуда он пришел, – не понравилось, что появился проход. И еще больше не понравилось, что некоторые стали этот проход искать.

– Почему?

– Не знаю, – пожал он плечами. – Это их внутренние интриги. И именно в этом случае как никогда уместна поговорка: «Меньше знаешь – крепче спишь».

Я кивнул. Вот с этим я был абсолютно согласен.

– Хорошо, – махнул он рукой. – Идите, приносите карточку. Только быстрее, пожалуйста. Мало ли что...

– Кстати, – спросил я его на пороге, – вы вначале спросили меня, верю ли я в духов. А если бы я заявил: «Не верю»?

– Я бы ответил: «Придется поверить», – просто сказал он.

* * *

По пути домой я разрывался между двумя предположениями.

Прежде всего, очень хотелось думать, что я всего лишь наткнулся на семейку местных сумасшедших, и все, что наговорил старик, было просто сказками, байками, выдуманными воспаленным от одиночества мозгом.

Но с другой стороны, события последнего дня действительно рационально объяснить никак не получалось.

А вот в россказни старика они как раз укладывались.

И как быть?

Прийти домой, забрать карточку и принести ему?

Или же прийти домой, запереть дверь и завалиться спать?

Что-то черное метнулось под ноги, я споткнулся и кубарем покатился по земле. Поднялся на четвереньки, отплевывая песок и кляня на чем свет стоит истеричную кошку, – ведь это была она, кто же еще?

Но увидев то, что стояло передо мной, я замер.

Это был маленький зверек, слегка смахивающий на собаку. Но не собака, нет. Светло-пепельный, с круглыми черными глазами и стоящими торчком черными же ушками. И он смотрел на меня не отрываясь. Совсем как тот лысый мальчик.

– Идиот, – прошипел я то ли ему, то ли себе.

Зверек продолжал смотреть. Шерсть на загривке ходила мелкими волнами, отчего я не мог понять – то ли он злится, то ли просто так дышит.

– Пшел вон, – я выплюнул в его сторону противно хрустевший на зубах песок.

Зверек прижался к земле.

Чуть присвистнул.

И плюнул в ответ.

Наверное, мне повезло, что я как раз в тот момент вставал и слюна пролетела мимо лица. Зато на кроссовке осталась выжженная дыра. И песок там, где попала пара капель, вспенился остекленевшими волнами.

Я поднял глаза.

Зверька уже не было.

Только где-то вдалеке затихал свист.

* * *

До дома я уже бежал.

Ветер, холодивший пальцы в прожженной кроссовке, подгонял меня лучше любого каленого железа. Я ворвался в подъезд, взлетел по лестнице и чуть не сломал ключ, яростно проворачивая его в замке.

Уже в коридоре я краем глаза увидел, что диск телефона вырван и висит на жилках проводков – точь-в-точь таких же, как кишки рыбки.

Я вбежал в комнату.

И похолодел.

Ведро было перевернуто.

Фотоаппарата под ним не было.

– Сашка... – дрожащим голосом позвал я. – Сашка!

– ДядьПаш, идите сюда! – весело откликнулась она.

На негнущихся ногах, боясь даже подумать о том, что могу увидеть, я проковылял в ее комнату.

Сашка стояла напротив стены с ковром и держала в руках фотоаппарат, словно что-то хотела заснять.

– Брось фотик! Брось! – крикнул я.

Мелькнула вспышка. Сашка подняла на меня удивленные глаза.

– Что ты сфотографировала, что? – бросился я к ней, схватил за плечи и начал трясти.

– Собаку... – испуганно пролепетала она.

– Какую собаку?

– Мою...

– Но зачем, зачем?

– Вдруг вы сможете ее увидеть...

Я схватил фотоаппарат и глянул на экран.

На фоне стены с ковром была запечатлена небольшая лохматая собака.

– Смотрите, дядьПаш! – торжествующе вскрикнула Сашка. – Вот она, вот она! Это какой-то особенный фотоаппарат, да?

Я молчал.

И больше всего на свете мне сейчас хотелось отшвырнуть технику, сгрести Сашку в охапку и бежать куда глаза глядят.

Потому что я видел, как справа, из-за рамки фотографии, к собаке тянутся длинные, запачканные чем-то темным, тускло поблескивающие когти. А потом хватают ее и куда-то волокут. Собака беззвучно огрызается и пытается вырываться, но все без толку. И вот уже только клочок лохматой шерсти мелькает за рамкой...

Сашка вскрикнула.

– Что такое? – опустился я перед ней на колени.

– Живот... – скорчилась она. – Болит...

– Где?

Она указала на правый бок. Аппендицит? Или он слева? Да какая разница, его же ей все равно вырезали в прошлом году!

Я бросился было к телефону, но кроме сломанного диска наткнулся и на скрученную в жгут трубку. Хотя какой телефон... тут же нет скорых, только больница на окраине.

Или же...

Я медленно повернулся к фотоаппарату, который валялся на полу, около всхлипывавшей Сашки.

Или же тут совсем не больница нужна?

* * *

– Что случилось? – обеспокоенно спросил карлик.

Я ввалился в его квартиру, прижимая всхлипывающую Сашку к себе, и сбивчиво пересказал все.

– Ясно, – быстро сказал он. – Ясно.

– Что это? Это...как-то связано?

– Собака... – забормотал он, отчасти обращаясь ко мне, отчасти просто размышляя вслух. – Собака... двойник человека... близнечная пара... говорят, что даже душа... я думал, что такое теперь уже не встречается... какой любопытный случай... ах, какой любопытный случай!

О, я знал этот огонек в глазах, слишком хорошо знал! Мои родственнички с таким огоньком забывали есть и пить, днями просиживая над научными выкладками. И сейчас, в этой ситуации, подобный огонек был явно неуместен.

Я схватил калеку за плечи и сильно тряхнул.

– Какой любопытный? Какой случай?

Он поднял на меня глаза, огонек стал чуть потухать, и взгляд начал обретать ясность.

– Собака, – спокойно, даже слишком спокойно пояснил он. – В тюркской мифологии двойник, близнец – в особых случаях даже душа – человека.

– Это чудесно, – заорал я. – Я очень рад за тюрков. Но как это касается нас?

– У меня есть все основания предполагать, – его тон стал приобретать менторский оттенок, будто на лекции, – что воображаемая собака вашей племянницы являлась олицетворением ее души. Собственно, бытует предположение, что таковыми являются все воображаемые друзья детей... что это некоторый механизм расщепления...

– К черту других детей и туда же расщепление, – заорал я. – Сейчас в чем дело?

– А сейчас жезтырнак забрала душу вашей племянницы, вот и все, – пожал он плечами, словно ему стало неинтересно.

– И?

– Что «и»?

– И что дальше?

– Я же сказал: «вот и все», – терпеливо пояснил он. – Умрет она, разве непонятно?

Я судорожно сглотнул.

– К-как это?

– Ну я не знаю как... – покачал он головой. – Подобные случаи, конечно, описывались в фольклоре, но...

Я заскрежетал зубами.

– Но все равно общего знаменателя нет, – поняв намек, заторопился он. – Есть такие понятия, как кут и сюр...

Я сжал кулаки.

– Хорошо, – обреченно проговорил профессор. – Хорошо, я попробую.

* * *

Сашка уже не всхлипывала, а плакала навзрыд. Я же скептически смотрел на пучки трав, которые калека раскладывал на письменном столе.

– Это лекарство? – спросил я.

– Можно сказать и так, – уклончиво ответил он.

– А что это на самом деле?

– А на самом деле это то, что поможет вам перейти к жезтырнак.

– Что-что сделать?

– Перейти к ней, – терпеливо повторил он.

– Мне?

– А больше некому.

– А вы?

– Во-первых, я не шаман.

– Но к вам ходят духи! И этот... как его... лысый Таз!

– Потому что им больше не к кому ходить! Потому что половина шаманов – самозванцы, шарлатаны, жулики, собравшие свой костюм из тряпок с ближайшей барахолки, а свои молитвы – из огрызков слов, значений которых не понимают, да и нет уже давно этих значений! Они приходят ко мне, потому что им больше не к кому идти!

Профессор поджег пучки. Потянуло терпким, но сладковатым запахом.

– А какие-то еще варианты есть? – спросил я, наблюдая за дымом и чувствуя, как слипаются глаза.

– Есть, – кивнул он.

– Какие?

– Отвезти вашу племянницу в больницу.

– И?

– И думать, как объяснить родителям ее смерть.

Реальность начала плыть.

Его голос доносился откуда-то издалека, как через плотное полотно.

– Но вы же меня оттуда заберете?

– Как-нибудь да извлеку, – снова уклончиво ответил он.

– Это как понимать?

– Так, что, может быть, вы явитесь сюда по кусочкам.

– А потом вы меня соберете, польете живой водой, и я оживу? – попытался пошутить я. Что еще оставалось?

– Нет, – серьезно ответил он. – Это сказки.

А потом щелкнула вспышка фотоаппарата.

И меня поглотила темнота.

* * *

Я открыл глаза.

Передо мной была стена в квартире профессора – кусок обоев и застекленный шкаф с книгами.

Я повернулся.

Передо мной снова была та же стена.

Кусок обоев и застекленный шкаф с книгами.

Я несколько раз провернулся вокруг своей оси, но ничего не менялось.

Кусок обоев и застекленный шкаф с книгами.

Я провернулся еще раз.

И столкнулся лицом к лицу с женщиной.

Ее латунный нос тускло поблескивал.

– Привет, – сказал я ей.

Она смотрела на меня, наклонив голову, – точь-в-точь как тот мальчик, Таз... как его звали?

– Не надо, – сказал я.

Она молча продолжала смотреть на меня.

А потом открыла рот.

И закричала.

Я успел зажать уши руками, но даже так меня скрутило болью вплоть до желудка.

Я упал на колени.

Я не слышал ничего, но чувствовал, как на меня осыпаются осколки стекол из шкафа, лоскуты обоев.

Когда я поднял голову, ее уже не было.

Только что-то колыхалось там, в глубине застекленного шкафа с книгами.

Я протянул руку.

И прошел сквозь.

Я шел долго, бесконечно долго, узнавая куски своей квартиры: тумбочка, телефон, шкаф... шкаф, тумбочка, телефон... Как мозаика, рассыпанная и собранная в произвольном порядке. Как останки после кораблекрушения, в которое я попал, – а точнее, которое и произошло по моей вине. Я шел и шел, пробираясь сквозь осколки, ошметки, обрывки реальности – доски пола переходили в плитку ванной, потом обращались куском ковра, который перетекал в придверный половичок. Стена оборачивалась балконной дверью, трансформировалась в шуршащую шторку из скрепок и цветных бумажек, превращалась во внутренности гардероба, в котором среди футболок висела замороженная рыба и по стенкам стекала жижа из канализационной трубы – почему-то пахнущая свежими огурцами. Квартиру выпотрошили, вывернули и снова забили предметами-внутренностями – уж как получилось.

А потом я снова вышел сквозь.

И тут на меня навалился запах. Точнее, вонь. Отвратительная, ужасная вонь, равной которой мне не доводилось ощущать. Это была дичайшая смесь гнили, разложения и гноя, которая проникала через нос и растекалась липкой влагой в желудке.

Несколько длинных, невероятно длинных теней стояли и наблюдали за мной.

– Эй! – крикнул я. – Я ищу желтыр... жел... Женщину с собакой!

Они продолжали молчать.

– Я не хочу причинить ей я зла... – пробормотал я, впрочем, понимая, как это глупо выглядит. Чем я, человек, мог навредить им, духам (или кто были они), – да еще и на их территории? Скорее уж я должен молить, чтобы они пропустили.

– Я могу пройти? – спросил я, пытаясь придать голосу твердость.

Они молчали.

– Я хочу пройти.

Молчание.

– Я должен пройти.

Они не шевелились.

«Может быть, они глухие?» – мелькнуло в голове. Почему бы не допустить такую возможность? Или не догадываются, что мне надо, потому что не понимают, что я делаю.

Я медленно шагнул вперед.

Тени не шевельнулись.

Я сделал еще шаг.

Ничего.

Я украдкой – но глубоко – вздохнул и пошел, пытаясь придать походке уверенность. Я вспомнил старый совет, данный мне когда-то в детстве: не показывай собаке, что ты ее боишься. Псы чуют страх; так, может, и эти... существа... могут его чуять.

Меня никто не преследовал.

А я не оглядывался.

Я шел через лабиринты, из стен которых тянулись руки, через улицы городов, из подворотен которых за мной наблюдали тени, через лес, в котором на ветках качались желтые глаза...

Я шел и шел, все время сквозь, не оглядываясь.

И даже не смотря вперед.

Просто шел.

Пока не понял, что все закончилось – и «сквозь» больше нет.

Это был какой-то хаос, нагромождение.

Уродливейшее порождение воспаленного рассудка.

Видимо, это были обрывки представлений о том, как выглядит наш мир, и попытки вписать его в мир свой, существовавший когда-то и теперь исчезающий без следа. Если моя квартира – точнее то, что имитировало ее, – хотя бы смахивало на то, что когда-то было, – то здесь получился лишь грубый рисунок ребенка, пытающегося сделать хоть чуть-чуть похоже на реальность. Но у него не получилось. Формы плыли и ускользали. Деревья не растут под таким углом. Ветки не крепятся так. Облака не висят настолько низко. Трава не выскакивает из земли – которая тоже не такая, она не может быть такой...квадратной? – острыми иглами. И что здесь делает половина коровы? А автомобиль, зачем он стоит на островке асфальта – и если приглядеться, это ведь не асфальт, а грязная болотная вода, в которой застыли приколотые к пустоте длинными спицами камыша лягушки. Вдалеке дымила труба, и дым оседал пеплом, который был на вкус, как холодная яичница.

А посредине всего этого стояла она.

И держала на руках поскуливавшего Сашкиным голосом пса.

Она была красива. Она была бесспорно красива – и я даже не мог понять, чем, как, почему, и с чего я вообще в этом момент мог думать о красоте, тем более – о ее красоте. Я даже не мог бы сказать, сколько ей лет; иногда казалось, что она совсем юна, а иногда, что уже достигла бальзаковского возраста. Черты лица ее подрагивали и неуловимо менялись – и в этот же самый миг я чувствовал, как что-то щекочет в висках, под кожей. Неужели она пыталась понять, какие женщины мне нравятся, чтобы подобрать подходящий облик? Но зачем? Или же она это делает безотчетно, повинуясь инстинкту – или что там вместо него у... у таких, как она?

У нее не выйдет. У нее ничего не выйдет: мне нравится совершенно иной тип. Совершенно. У нее никогда не получится стать шведкой – просто потому, что она не понимает, кто это. Она пытается уловить смутные черты, да – и я даже вижу, как они мелькают у нее на лице, – но от этого она становится невероятно жуткой...

– Я хочу забрать собаку, – сказал я.

Она прижала пса к себе.

– Отдай.

Ее лицо исказилось – но в злобе ли или же в мольбе?

И она быстро отступила в темноту.

И тут я понял.

Боже мой, как же действительно страшно и одиноко было этому несчастному духу в нашем мире! Какой хаос творился в ее голове – и как бесплодно пыталась она хоть как-то все осмыслить. Она не могла понять, что ее окружает – и как с этим быть. Она пробовала сравнивать это со знакомыми ей обычаями и вещами минувших столетий – но те обычаи и вещи исказились в людской памяти настолько, что она их не узнавала.

Духи не злы, нет. Они просто испуганы, потеряны. Им нужна наша помощь. Они ищут нашу помощь – как могут, как умеют. И не их вина, что мы тоже боимся.

Но их обида уничтожает нас – и лишает возможности всем жить в мире.

Эти мысли бились в голове – и я не мог понять, принадлежат ли они мне, или же она рассказывает все это.

– Я помогу тебе, – сказал я вслух. – Я понял тебя – и я помогу тебе.

«Хорошо», – прошелестело то ли вокруг, то ли в моем мозгу.

– Я расскажу тебе про этот мир. Не все, ты сама понимаешь, что я всего не знаю.

«Понимаю».

– Но хотя бы основы. И скажу, где и как найти остальное.

«Хорошо».

– Но я хочу кое-что взамен.

«Взамен?»

– Мне кажется, что это будет справедливо.

Молчание.

Я похолодел. Неужели я провалил переговоры?

– Мне нужно совсем немногое! – спешно выкрикнул я.

«Немногое?»

Уф, кажется, она еще тут. Хотя как она может быть не тут, когда я в ее сознании – или что там может быть у духов?

– Я пришел за этим.

«За этим?»

Мне показалось, что разговор превращается в эхо, что ей неинтересно меня слушать. То ли она поняла, к чему клоню, то ли я ей надоел.

– Мне нужна собака!

«Собака».

– Та самая, которую ты забрала! Душа моей племянницы.

«Племянницы».

– Дочери моей сестры.

«Сестры».

– Отдай мне собаку – и я расскажу тебе все. Все, что смогу рассказать.

Молчание.

– Тебе никто больше не расскажет этого.

Молчание.

– Никто не сможет рассказать тебе этого – потому что никто больше не знает, что тебе это нужно.

Молчание.

Я ждал, затаив дыхание.

«Хорошо», – прошелестело наконец.

Из темноты выскочила собака. Я вцепился в ее шерсть и закрыл глаза.

«Рассказывай».

Я рассказывал очень долго, взахлеб, перепрыгивая с одного на другое.

И при этом чувствовал, как что-то копошилось в голове.

Я говорил, а оно копошилось.

Я делал паузу – а оно копошилось.

Это длилось вечность.

А потом вечность закончилась.

«Хорошо», – мне показалось или же в шелесте прозвучало удовлетворение?

Я открыл глаза.

Теперь мы стояли в квартире – в той, что была когда-то выпотрошенной и снова набитой реальностью. Помещение теперь было совсем другим. Все стало... правильным? Ровным? Нормальным? Предметы обрели верные очертания, узоры на обоях – четкие края, и краски перестали быть словно разведенными в грязной луже.

– Я рад, что помог тебе, – честно сказал я. Наверное, так себя чувствует врач, излечивший пациента. Может, мне и правда потом пойти в психотерапию?

«Хорошо».

– Я могу идти.

«Хорошо».

Кажется, она меня теперь не слышала – и не слушала.

Я прижал собаку к груди – ту трясло мелкой дрожью – и стал пятиться.

«Хорошо».

Что-то вязкое обволокло меня, и я спиной вперед провалился в пустоту.

* * *

Теперь бы я описал профессора как «очень старый».

– Ну как, – взбудораженно спросил он, – получилось?

Я посмотрел на свои руки. На них была пыль. А еще известка. А еще на них таял снег.

– Н-не знаю, – честно сказал я.

– Что там было?

– Она отдала мне собаку.

– Отдала? Сама?

– Да.

– Ты не убил ее? – он перешел на «ты», но я постеснялся поправлять.

– Кого? Собаку?

– Ее, идиот, ее! Жезтырнак!

– Нет.

– Странно, – задумался он. – Хотя... может, все дело в том, что ты неместный. Может, на вас действуют иные правила...

– А как Сашка?

– Спит. Спит уже минут пятнадцать как.

– А сколько я там был?

– Полчаса.

Фотоаппарат мы завернули сначала в салфетку – а потом в плотную скатерть. Разбили его молотком, и я зарыл все под окнами профессора. Туда же, в эту же ямку, я бросил и разломанную предварительно карточку.

– Думаю, что всё теперь в порядке, – сказал карлик мне, когда мы прощались.

– Надеюсь, – ответил я.

– Но все-таки... почему она так просто отдала вам собаку? – задумчиво спросил он.

С ним мы больше не виделись.

Сашка окончательно выздоровела к вечеру того же дня.

Вскоре вернулись ее родители.

Она ничего не рассказала им – и я, разумеется, тоже.

Ничего странного в квартире больше не происходило.

Ноутбук я забрал из ремонта так и не починенным.

А потом мы уехали из этого городка.

С тех пор прошло уже полгода.

Я купил новую технику и фотографирую так же часто.

Ничего странного не происходит.

Поначалу меня мучил тот последний вопрос старика – и я жалел, что не рассказал ему все. Может быть, тогда бы он объяснил мне, почему она так просто отдала собаку.

И особенно этот вопрос мучил меня потому, что я будто бы продешевил.

Что я дал ей нечто настолько важное, что жизнь моей племянницы ее перестала интересовать. Что-то, что на самом деле стоило гораздо, гораздо больше.

И что-то, что я ни в коем случае не должен был давать.

А может быть, и нет.

Может, я просто спас племянницу.

Вот и все.

* * *

Несколько месяцев спустя.

Лето уже прошло, практически закончилась и осень, и ветер гоняет пожухлую листву на улицах вместе с поземкой. Темнеет теперь рано – полумрак уже постепенно заливает улицы и разрывается зажигающимися то там, то здесь окнами.

В фотоателье тихонько жужжит компьютер и мурлычет музыка из колонок.

Фотограф, парень с неухоженной бородкой, закинув ноги на подлокотник, небрежно развалился в кресле и что-то набирает на телефоне.

Вдруг он поднимает голову и чуть не падает на пол.

Перед ним стоит девушка, прячущая лицо в шубу.

– Я в-вас и н-не слышал, – заикаясь, произносит парень. – Что ж в-вы даже не постучались. Мы вот-вот закрываемся...

Девушка разочарованно пожимает плечами.

– Хотя... – продолжает парень. – У нас есть еще пятнадцать минут.

Девушка кивает.

* * *

Фотограф суетится вокруг аппарата, выставляет свет, что-то делает в настройках.

– Вы не волнуйтесь, – бормочет он. – Даже если что-то на первый взгляд в исходниках не понравится, я все равно солью на комп и в фотошопе обработаю. Я всегда так делаю.

Девушка молчит и, глядя в зеркало, пудрит лицо и особенно нос.

* * *

На рабочем столе компьютера заставка: фотограф в обнимку с милой девчушкой.

– Извините, – смущается парень. – Я сейчас.

Он разворачивает на весь экран окно программы и находит нужную фотографию.

– А теперь давайте посмотрим, что у нас тут... У вас тут какой-то блик на носу... вот...

Он поворачивается – но посетительницы уже нет.

Он переводит взгляд на фотографию, где под полустершейся пудрой бликует кончик носа.

Словно сделанный из металла.

Парень наклоняется поближе, чтобы разглядеть дефект снимка.

И мгновенно лицо его пересекают две окровавленные полосы.

Словно когтистая лапа распорола от уха до подбородка.

И из колонок доносится мягкий женский смех.

Театр фон Клейста

Театр фон Клейста появился в городе вместе с началом сезона дождей, привезя с собой сырость, вязкие туманы и пронизывающую морось.

Он кочевал по стране – точно его гнало ветром туда, где особенно сыро, промозгло и противно. Он приходил с дождем – и всегда уходил с сильным ливнем, будто его смывало потоками воды дальше. После его ухода ничего не менялось в городе – всего лишь скоро приходила зима. Такая же сырая, промозглая, с ветрами, крупой снега и осколками льда. Потом зима сменялась весной – не менее противной и мокрой, но хотя бы теплой, а та медленно переходила в лето, удушливо-влажное, с паром, поднимавшимся от реки и городских фонтанов.

А потом вновь приезжал театр – и снова город окутывала мерзотная морось, под ноги стелились клочья тумана, квартиры заполоняла сизая плесень, а городское кладбище покрывалось ковром похабно шевелящихся дождевых и прочих червей.

Театр появился в городе – и принес мне мигрень, бессонницу, удушье и кошмары в редкие минуты ночного забытья. Вполне возможно, что это все было связано не с театром, а с сезоном сырости, но мне почему-то казалось, что всему виной именно он – тот пропитанный водой насквозь шатер, что раскинулся на набережной и наполовину сполз в реку.

Кроме всего прочего, у меня портилось настроение. Я не мог объяснить, почему и какая тут взаимосвязь, – но против фактов, пусть даже и таких странных, не попрешь. В театральный сезон мне всегда было не по себе. Страшно, стыдно за свой страх, противно, неуютно от этой противности – и так далее, чувства и эмоции скручивались в тугой клубок, клубок перемешивался в шар, подобный шару Мес Гегры... И я ничего, ничего не мог с этим поделать.

И мне приходилось уговаривать себя, что все в порядке.

И в конце концов я начинал себе верить.

Ну а что еще оставалось?

* * *

– Богомерзкие твари! – прошипели из-за соседской двери, когда я, вернувшись домой из конторы, пытался попасть ключом в замок. Лампочка на потолке искрила и шипела – наверное, коротило от сырости, – тени метались по закутку, в котором я стоял, ключ же скользил и срывался с запотевшего металла. Ну вот, к весне замок снова проржавеет, и его придется менять.

– И вам добрый вечер, мадам фон Хаммерсмит, – не оборачиваясь, ответил я.

– Твари, твари, твари! – продолжала плеваться соседка – вдова бригадного генерала, жившая тут чуть ли не со времен постройки дома. Старуха ненавидела всех вокруг: не этих – так цыган, не цыган – так нищих, не нищих – так соседей. Пока ее ненависть ограничивалась лишь поливанием грязью в глаза и сплетнями за спиной – но весь наш дом уже начинал побаиваться, что вскоре она начнет поджигать квартиры. Она таки дождется, что ее дверь запалят первой, да.

– Мадам фон Хаммерсмит, – вздохнул я. – Право слово, хватит.

– Она пялилась на меня! Эта богомерзкая тварь стояла на улице и пялилась на меня, – старуха стучала по порогу клюкой, и я, стоявший в нескольких шагах, понимал, что от того, чтобы клюка не стала стучать по мне, меня спасает лишь нежелание соседки пачкать тапки о влажный пол.

– Ну мадам, с их точки зрения, мы тоже можем быть богомерзкими, не так ли? – попытался я воззвать к останкам разума, погребенным под старческим маразмом. – С точки зрения их богов.

Соседка сплюнула.

– У этих тварей не может быть богов!

– Мадам фон Хаммерсмит, – покачал я головой. – Мы должны быть терпимы.

Возможно, я бы, пораздумав, и разделил бы старухину точку зрения – относительно вопроса, правомерно ли называть то, во что верили они, богами, – но мадам чересчур уж рьяно отстаивала ее. Никому не хочется соглашаться с сумасшедшими.

– А еще, помяните мое слово, в городе снова кто-то пропадет! Его заберут эти твари! Твари, твари, мерзкие твари!

В голове снова начала пульсировать боль – кажется, ночью будет ливень.

– Мадам фон Хаммерсмит, прекратите, – вздохнул я. – Пожалуйста... – Ключ наконец-то скользнул в скважину, и замок спасительно щелкнул. – Сообщите в полицию, если уж вас так побеспокоили.

Старуха еще возмущенно шипела мне вслед, – кажется, на этот раз проклиная уже меня, – но я не слушал.

Отчасти, конечно, мадам была права. Всегда, когда театр приходил в город, – исчезали люди. Нет, конечно, они исчезали и в любое другое время года – но в театральный сезон пропадали обязательно. Разные люди. Парни, девушки, старухи, мужчины. Из разных слоев, разных профессий, разных интересов. Один-два, не более. Но исчезали. В театральный сезон. Незадолго до того, как театр покидал город. А может быть, и в тот день, когда покидал, – кто знает?

Скорее всего, это было всего лишь совпадение – да нет, это совершенно точно было совпадение, – люди пропадали у нас всегда. Маленький городок, на перекрестке основных дорог, такие же маленькие городки на севере, юге, востоке и западе, ближайшая железнодорожная станция в трех часах езды, столица в сутках пути на поезде – молодежь сбегала из болота быта, старики переезжали к молодежи... и, как правило, никого не ставили в известность о переездах. О, эти неловкие моменты, когда заочно похороненный в том году человек вдруг наведывался в родной город собрать кое-какие долги!

А то, что люди исчезали именно в сезоны дождей... Тоже объяснимо, разве нет? Меланхолия, желание сменить обстановку – и если у человека достает сил, то он бежит прочь из города, а если нет... Если нет, то его тело вскоре всплывает у излучины реки на окраине.

Однако людям свойственно отрицать принцип Оккама. Хотя нет. Наверное, нет. Наверное, в нынешнее время как раз самым простым и понятным было обвинять во всем их.

* * *

Под дверью подвывали и царапались. За окном стонали и стучали. Какофония вонзалась в виски, предвещая завтрашнюю неумолимую мигрень.

Я пил бренди. Противное, мутное, видимо, некачественное – хотя почему это «видимо»? совершенно точно некачественное! – но лучше все равно ничего нельзя было достать в нашем городке в это время года – и из дальнего угла комнаты смотрел на окно. Дождь барабанил по отливу, что-то – скорее всего, те же самые капли дождя, ведь за окном не было деревьев, – билось в стекло. Огни вывески бара напротив бросали цветные блики на потоки воды на окне, превращая их в потеки красок. Звук саксофона, доносившийся все из того же бара, был больше похож на вой умирающего кита, чем на музыку, а вкупе со стуком какого-то припоздавшего домой алкоголика – еще и кита добиваемого.

Что-то шуршало в задней комнате – видимо, от стены отставали отсыревшие обои. Дома́ были совершенно не приспособлены к постоянной сырости – как их вообще решили строить здесь, при таком-то климате? – поэтому то и дело приходилось подклеивать обои, менять прогнившие деревянные панели – а то и вызывать дезинфекторов, которые уничтожали плесень, селившуюся в углах пушистым сизо-зеленым ковром, каких-то белых червей, похожих на сопли, да многоножек размером с большой палец.

За дверью мяукала и скреблась кошка мадам фон Хаммерсмит – тощее, облезлое, вечно голодное, сколько бы оно ни жрало, животное, круглые сутки побиравшееся по соседям. Когда-то я прикармливал ее, поддавшись порыву сострадания, но потом, вычищая кошачьи фекалии с ковра, понял, что к эпитетам, описывавшим эту тварь, в полной мере относится также и «неблагодарное», – и перестал пускать ее в квартиру. Однако, видимо, та имела привычку ходить по местам боевой славы в надежде на слабость человеческой памяти и силу человеческого же сочувствия.

Но со мной это не проходило, нет. Я больше сочувствовал своему ковру – хотя тот тоже скоро не выдержит атак сырости и сгниет, расползшись на волокна.

Мяуканье перешло в истошный вой, и кошка начала биться телом о дверь. Я чертыхнулся и, наклонившись, швырнул через коридор туфлю. Та на излете ударилась о низ двери, вой тут же смолк, раздалось хлюпанье, и все стихло.

Надо будет сказать старухе, чтобы лучше следила за кошкой, чем за соседями и прохожими, да.

Ночью мне снилась глубина. Я погружался в нее – черную, липкую, бесконечную глубину, где нет верха и низа, где перемешаны право и лево и где не понимаешь – ты все тот же или уже вывернут наизнанку? Вероятно, это была глубина воды – что же еще может быть настолько плотным и густым, практически проминающимся под пальцами? – но отчего же я тогда мог свободно дышать? И в тот самый момент, когда я подумал о дыхании, на меня навалилось удушье. Что-то стискивало грудную клетку и давило на горло – а может быть, наоборот, разрывало грудь и распирало горло? опять, опять было невозможно разобраться в ощущениях, – и я задыхался, беспомощный, как ребенок.

Словно удар вытолкнул из сна – и я резко открыл глаза. Меня окружала вязкая, чернильная темнота. Видимо, что-то, как и неделю назад, случилось с барной вывеской – скорее всего, закоротило, – и та вырубилась. Мне стало неуютно – казалось, что сон продолжается, и я сплю во сне, и этот круг дремной дремоты не разорвать, и вот-вот эта темнота сожмется вокруг меня и окажется глубиной...

Я встал, прошелся по комнате, пристально изучил пустую бутылку из-под бренди, потом подошел к окну и, распахнув его, высунулся наружу, судорожно глотая сырой, вязкий воздух, словно пытаясь напиться, а не надышаться. На улице пахло плесенью, застоявшейся водой, чем-то соленым – и даже слегка подванивало дохлым. Обычные запахи обычной ночи – и, кажется, именно они и успокоили меня. Собственно, что такое ночной кошмар? Всего лишь кошмар: картинки, звуки и ощущения, гарантированно вызывающие страх или отвращение. Видимо, я боюсь темноты и глубины. Ну бывает, да. Вот то, что снова начинает болеть голова, – уже плохо, уже не так просто. Хотя тоже решаемо – буквально за один-два похода к специалисту. Вот и все, вот и разобрались.

Я глубоко вдохнул, выдохнул, успокоился, бросил взгляд вниз, на мостовую, – и отпрянул, ударившись о раму затылком.

Прямо под моим окном стоял – сидел, лежал? как назвать эту... позу? – один из них.

Разбросав свои щупальца по мостовой – и немигающим взглядом уставившись прямо мне в лицо.

Я с грохотом – несомненно, разбудив бдительную соседку – захлопнул окно и задернул шторы.

До утра я просидел в кресле в самом дальнем углу, вцепившись в кочергу и наблюдая, как по окну струятся капли дождя и в ночи бродят какие-то тени.

Сейчас я был бы очень рад кошке.

* * *

– Ну, все понятно, – психиатр выпустил еще колечко дыма из трубки и проследил глазами его путь к потолку. Я тоже поднял взгляд. Конечно, курить в присутствии пациентов было нарушением врачебной этики и прочее – тем не менее эти колечки и странный солоноватый запах табака... это все успокаивало. Один из элементов психотерапии, как-то так. Врач не волнуется – значит, с пациентом все не так уж и плохо. Это ободряет, да – а что еще нужно человеку в кабинете психологической помощи?

– Вы уверены? – рассеянно спросил я, наблюдая, как колечко продолжает висеть под потолком, как густой кусочек тумана. Несомненно, это какой-то особый табак. Как минимум не местный. Из того табака, что продается у нас в городе – да и того, который привозят из столицы, – не выходят такие тугие, плотные, что, кажется, можно взять их в руки, как бублики, колечки. Так, лишь жалкие пыхалки, рассеивающиеся без следа уже через пару секунд.

– Какой именно момент вас волнует? – невозмутимо спросил врач. – «Все» или «понятно»?

Я промолчал.

– Так вот, – врач выпустил второе колечко вдогонку к первому и потянулся, хрустнув суставами. – Я, наверное, вас разочарую... но ваш случай – к счастью, не первый и, увы, далеко не единственный. Хотя, может быть, и наоборот – увы, не первый, и, к счастью, далеко не единственный.

– А что, есть разница? – угрюмо спросил я. Кажется, врач намеревался получить гонорар за пустую болтовню и жонглирование фразами. Это, конечно, мило – но только забесплатно.

– Огромная, – кивнул тот.

Я решил не поддаваться на уловки и чуть сменил тему:

– Ну с «увы» я понимаю и даже согласен. А что, тут уместно «к счастью», да?

– Разумеется, – ответил психиатр, ковыряя ногтем резьбу на трубке. – Не единичный случай – следовательно, мы уже имеем некоторую выборку и можем определить наиболее вероятный диагноз и наиболее верное лечение...

– И что же у меня?

Врач зажал трубку в зубах и стал сплетать и расплетать тонкие гибкие пальцы. Словно два паука-альбиноса затеяли причудливый брачный танец.

– Судя по всему, у вас банальная психосоматика, – бесстрастно сообщил психиатр. – Головная боль, мигрени, нарушение сна – обычные последствия подавляемых эмоций или психологической травмы, о которой пациент пытается забыть.

– И?

– И мы будем лечить, – пауки закончили брачный танец.

* * *

Глубина. Я погружался в нее – черную, липкую, бесконечную глубину, где нет верха и низа, где перемешаны право и лево и где ты не понимаешь – ты все еще тот же или уже вывернут наизнанку?

Глубина была холодной, вязкой – и она заливалась мне в рот потоком воды, обжигая горло и разрывая легкие.

Мне пять лет. Жаркий летний день. Я играл у фонтана. Залез на парапет. Нога соскользнула. Я упал.

Воспоминания прорываются ко мне, борясь с глубиной.

Лето. Солнце. Черный мрамор фонтана. Мама, заговорившаяся с соседкой – о да, это же мадам фон Хаммерсмит, тридцать лет назад она была такой же дряхлой старухой, ничего не изменилось!

Голуби срываются с верхушки фонтана. Я падаю в воду, поднимая стену брызг.

И глубина, глубина, глубина.

И черная тень – еще чернее черноты глубины – чертит вокруг меня... черт, черт, черт...

И глаз – огромный, нечеловеческий – да и глаз ли вообще это? – прямо напротив моего лица. Я пытаюсь закричать – но глубина уже влилась в меня, и не выходит даже бульканье.

И щупальца, крепко обхватившие меня – и, подняв над краем колодца, передающие в руки подбежавшим людям.

– Подавленные воспоминания, – донесся приглушенно, как из-под плотного ватного одеяла, голос психиатра. – Детская травма.

– Ч-что это делало в городском фонтане? – я попытался прорваться сквозь одеяло. И кажется, мне это удалось, потому что сквозь мутную пелену забытья я снова чувствовал запах табака доктора, щекотавший ноздри до чиха. – Почему оно было в фонтане?

– Это не относится к делу, – быстро сказал врач.

– Но это значит, что они в городе? Что они на самом деле здесь, среди нас? Все время среди нас!

– Прекратите, – раздраженно и совершенно непрофессионально отрезал врач, отчего я окончательно пробудился. – Сколько можно. Может быть, фонтан связан с рекой. Откуда мне знать. Вы благодарны должны быть, что оно оказалось в фонтане. А вы, как я могу понять, ни тогда не испытывали ни капли благодарности – ни сейчас.

Врач явно разозлился. Я ощутил стыд.

– Ну да, да, – замялся я. – Действительно, что это я.

– А то знаете, – хмыкнул доктор, снова раскачивая маятник, – как в старом анекдоте: «Это вы нашего мальчика из реки спасли?» – «Да». – «А где шапочка?»

Я изобразил улыбку.

– Продолжим, – предложил психиатр.

Маятник уже вернулся к прежней амплитуде, и каждый его взмах сопровождался легким шорохом, словно где-то сыпался мелкий песок.

Я покорно закрыл глаза.

– Они не виноваты, – вкрадчиво нашептывал мне мягкий баритон. – Да, они не такие, как мы, – но ведь и мы не такие, как они. Поэтому если говорить об их вине – то так же можно говорить и о вине нашей. Так что мы квиты.

Шшшух-шшшух – сыпется песок.

– Это просто обычная психология, – продолжает вещать врач. – Не более – но и не менее. Всего лишь набор самого непривычного для человека – и поэтому априори самого опасного и противного. Не лицо, не глаза, не кожа... не руки, не ноги, не туловище... все иное – а значит, априори, чуждое. Чуждое – то есть враждебное. Всего лишь психология, не более... Нужно уметь справляться с ней...

Шшшух-шшшух...

Я открыл глаза.

Врач, откинувшись на стуле, пускал вверх колечки – правда, на этот раз уже какие-то бледные и жидкие.

– Ну как? – участливо спросил он.

Я прислушался к себе и пожал плечами.

– Не знаю. Не могу ничего сказать.

– Ну это хорошо, – кивнул врач, вынув трубку изо рта и пристально рассматривая ее.

– В смысле?

– Ну если бы вы сейчас почувствовали неудержимое желание возлюбить какого-нибудь осьминога, то можно было бы говорить о том, что сеанс провалился. Что я переборщил – и нужно работать дальше, но уже в обратную сторону.

Я кисло улыбнулся.

– Спасибо.

– Не за что, – махнул рукой врач, выбивая трубку. – Точнее, есть за что. И тут уже спасибо вам, что расплатились наличными. Как-то не доверяю я этим чекам, знаете ли.

– А вы заметили, доктор, – вдруг невпопад вспомнил я. – Вы заметили, что раньше не было таких сезонов дождей?

– Что?

– Ну вот... я же сейчас вспомнил... не было раньше и таких туманов... и дождей... и сырости. Летом было солнце... и жарко было... Ведь я именно поэтому и полез к фонтану...

– Раньше и трава была зеленее, и небо голубее, – усмехнулся доктор. – Еще один психотерапевтический момент – идеализация прошлого. Не берите в голову. На самом деле раньше было точно так же. А вот так же плохо – или так же хорошо, это уже от вас зависит.

Бормоча это, он открыл ящик стола, достал брикетик чего-то грязновато-зеленого, распаковал и стал в нем ковыряться. По комнате снова поплыл терпкий солоноватый запах – водоросли?

Я понял, что сеанс закончен, и стал собираться.

– Постойте, – вдруг окликнул меня врач, когда я был уже в дверях. – Сходите сегодня вечером в театр фон Клейста.

Я поежился.

– Будем считать это продолжением терапии, – психиатр смачно затянулся свежераскуренной трубкой. – Положительный результат нужно залакировать. Кроме того, говорят, что там дают действительно хорошие пьесы. Попросите место в восьмом ряду.

Я кисло усмехнулся.

– Вы подрабатываете распространителем билетов?

– Скорее уж вносителем культуры в массы, – в тон мне ответил врач.

* * *

Уже сгустились сумерки, и туман начал выползать из подворотен и щелей, заглатывая подножия фонарей. Я не рассчитал с одеждой, и поэтому был вынужден плотнее кутаться в пальто и поминутно поднимать падающий отсыревший воротник. Огромные, отъевшиеся крысы то и дело выкатывались из одного клока тумана – и исчезали в другом. Не нужно было гадать, почему театр из года в год выбирал именно это место – самое сырое, – но можно было посетовать, почему по сей день никто не озаботился тем, чтобы его облагородить. Хотя, может быть, этих не занимали такие мелочи.

Одна из крыс, выскользнув из тумана, не метнулась под ногами – а остановилась, поводя мордочкой и принюхиваясь к чему-то, что тревожило ее больше, чем мое присутствие. Я остановился. Крыса бросила на меня быстрый взгляд, видимо, оценила расстояние и степень опасности, – и снова уставилась куда-то в туман. Потом переступила с лапы на лапу, развернулась – и скользнула туда, откуда пришла.

Я поежился. Голова уже не болела, да – и за это, несомненно, стоило поблагодарить психиатра, – но нормальный здоровый страх незнакомых мест никуда не исчез.

Я постоял, вглядываясь в туман – и отчего-то ощущая себя крысой, что только что видел. Мне хотелось поступить в точности как она – развернуться и быстро покинуть эту улицу. Но что-то – то ли какой-то подростковый заочный стыд перед врачом за свою трусость, то ли желание завершить начатое – не давало уйти.

За спиной послышались голоса. Какая-то компания – судя по обрывкам реплик, тоже направляющаяся в театр фон Клейста, – обогнула меня, смерила пренебрежительными взглядами и пошла дальше.

Я отправился вслед за ней.

В билетной кассе из-за стекла на меня воззрилась морда – это же у них называется морда, да? – какого-то головоногого. Существо что-то пробулькало.

– Слько блет?

– Что? – переспросил я.

Существо подернулось складками, исчезло из поля зрения и вынырнуло через пару секунд с табличкой, которую приложило к стеклу.

«СКОЛКО БЕЛЕТОВ?» – гласила она.

– Один, – ответил я. – На восьмой ряд, если есть, пожалуйста.

Существо открыло было клюв, а потом махнуло щупальцем и приложило еще одну табличку.

«45». Пятерка была зеркально развернута.

– Грабеж, – больше для проформы, чем действительно желая торговаться, буркнул я и отсчитал требуемую сумму.

«СПСИБО» – была ответом мне табличка.

Мокрая бумажка билета расползалась в руках. Ей-богу, лучше бы выбрали что-то поплотнее, картон там или металлические жетончики – да хоть деревянные палочки, в конце концов. Пока я дошел до своего места, билет окончательно превратился в кашицу и проскользнул между пальцев. Я бы наклонился да подобрал – все-таки была слишком хорошо привита привычка не мусорить, – но, бросив взгляд на чавкающую под ногами жижу, решил, что от одной бумажки хуже не будет.

В зале было ненамного суше, чем на улице, – собственно, глупо было бы ожидать чего-то иного от шатра. Но зато по его периметру были установлены огромные – словно кустарно собранные из самолетных моторов – вентиляторы, которые гнали горячий воздух – и вместо промозглой сырости царила удушливая сырость бани. И так было почему-то... уютнее.

Я огляделся.

Театр действительно пользовался успехом, – во всяком случае, более двух третей зала было занято, и это я подошел за полчаса до представления.

Мое место находилось с краю – и я порадовался этому: в конце концов, если представление окажется отвратным даже на мой невзыскательный вкус, театр всегда можно будет покинуть так, чтобы это не выглядело позорным бегством по ногам соседей.

Сцена была надежно скрыта от глаз набрякшим от воды плотным занавесом – но по едва заметному его колыханию и тихому хлюпанью, доносившемуся из-за него, было понятно, что там что-то происходит.

– Вы первый раз здесь? – спросила сидевшая рядом со мной девушка, кутавшаяся в отсыревший плед.

– Да, – ответил я.

– Завидую, – усмехнулась девушка.

– Чему? – осторожно спросил я.

– Тому, что вы в первый раз смотрите здесь представление, – девушка говорила с каким-то легким, ощутимым скорее интуитивно акцентом.

– Вы не местная? – спросил я, разглядывая ее. Я, действительно, не видел ее раньше – но, справедливости ради, не встречал и многих других зрителей. Хотя они меня и не интересовали, а вот девушка...

– Нет, – пожала плечами она. – Я из... из соседнего города.

Она назвала город, который был чуть севернее.

– Идете за театром? – шутливо спросил я.

– М? – отозвалась она, глядя куда-то в сторону.

– Идете за театром, говорю? – повторил я. – Я ведь верно понимаю – театр сейчас только что оттуда?

– Ах да, да, оттуда, – кивнула она.

Занавес с тихим чвяком поднялся.

– Марионетки? – не удержавшись, воскликнул я.

Девушка повернулась ко мне.

– Ну да, – недоуменно ответила она. – Это же театр фон Клейста.

Теперь можно было понять, что это была более сложная конструкция, чем шатер. Половина крыши – назовем это крышей, хотя с той же точностью можно было назвать и куполом, – попросту отсутствовала, открывая нашим взорам ночное небо. Поэтому распластавшиеся на подставках высотой в два человеческих роста осьминоги – во всяком случае, они были похожи на осьминогов – могли в полной мере наслаждаться моросящим дождем. Но, видимо, им этого не хватало, поэтому то и дело еще выше, скользя по подкупольным балкам, пробегали маленькие осьминожки – наверное, будь это человеческий театр, их бы называли мальчишками на подхвате – и выливали на кукловодов ведра воды.

Часть попадала на марионеток и стекала по их деревянным – хотя нет, дерево бы не выдержало постоянной сырости, скорее, какой-то иной материал, вероятно кость – лицам потоками слез.

Впрочем, надо сказать, это было весьма в тему сюжета.

Давали «Медею». Старую, древнюю, замшелую «Медею». О которой уже добрую сотню лет как не вспоминали на человеческих сценах – и вот так внезапно, в глухой провинции, на сцене этого причудливого нелюдского театра...

В этом было что-то завораживающее, да.

Марионетки в человеческий рост, чьи черты воспроизводили в малейших деталях черты людские, – и можно было бы принять их за людей, если бы не гнущиеся во всех направлениях конечности и совершенная гибкость тел. Марионетки, разыгрывавшие античную драму в полном молчании, под аккомпанемент лишь шума дождя.

И над всем этим – огромные осьминоги, крепко держащие в щупальцах веревки – одновременно и кукольники, и крестовины...

* * *

Раздался утробный гудок. Осьминоги сложили щупальца – а марионетки, печально брякнув, обвисли. Люди зашевелились. Кто-то встал и направился к выходу, кто-то начал переговариваться.

– Антракт, – произнесла девушка вслух. Я понял, что она таким образом избавляет меня от неудобства задать вопрос – и почувствовал благодарность.

Занавес упал мокрой тряпкой – и до меня докатилась волна сырости.

– Почему они показывают наши пьесы? – наклонился я к девушке.

– Что? – не сразу переспросила она.

– Почему они показывают наши пьесы – почему не свои?

– А вы раньше видели эту?

– Нет, – признался я.

– Тогда какая вам разница?

– Но если это их театр... неужели у них нет своих?

– Ну, может быть, вы просто не готовы видеть их пьесы?

Я рассмеялся. Девушка сухо улыбнулась и поправила плед, закрывающий ноги.

Меня кто-то толкнул. Рыхлый парень с лицом дауна и тянущейся из краешка губ ниточкой вязкой слюны протягивал поднос, заставленный стаканами, из которых поднимались струйки пара. Пахло чем-то терпким и сладковатым. Я сделал отталкивающий жест, парень понурился и пошел дальше по рядам. Там к нему были более приветливы – и даже что-то покупали. Парень неуклюже, работая лишь правой рукой – левая, видимо, больная или сломанная, безвольно висела под рубашкой, – пересчитывал деньги и, кажется, ровным счетом ничего не понимал в них.

– У них тут работают люди? – удивленно спросил я.

– Почему бы и нет, – пожала плечами девушка. – Посредники, переводчики, улаживатели всяческих дел с городскими администрациями – почему бы и нет?

– Разносчики напитков, – подхватил я.

– Почему бы и нет? – повторила девушка. – У вас же в театрах тоже разносят напитки и еду?

– В кино, – поправил я. – В кинотеатрах. Иллюзионах. Вы перепутали.

– А, – неопределенно ответила девушка. – Ну да, конечно, перепутала. Извините.

* * *

– Конец, – снова произнесла девушка через полчаса, когда прозвучал еще один гудок. Собственно, она этого могла и не говорить. Медея поднялась в небо с мертвыми детьми на руках, Ясон остался бессильно взывать к Зевсу – действительно, конец.

– Хорошее представление, – сказал я. Не знаю, насколько это было искренне, но в тот момент я сам себе верил.

Люди вокруг нас уже пробирались к выходу, поднимая воротники и раскрывая зонтики – девушка же не вставала. И вместе с ней почему-то сидел и я.

– У вас очень интересное лицо, – внезапно сказала она, бросив на меня быстрый взгляд.

– Что? – я не ожидал такого поворота беседы.

– Лицо у вас... такое... – она сделала обводящий жест. – Интересное. Типажное.

– Какого типажа? – осторожно уточнил я.

– Просто типажное, – пожала плечами она.

– Ну типажи бывают разные, – улыбнулся я. – Героический типаж, типаж там... шута. Вот, злодея тоже... а еще...

– Не надо рассказывать мне о типажах, – несколько раздраженно ответила девушка. Она вдруг напомнила мне ежа – топорщащего иголки, но при этом невыразимо милого.

– Простите, – извинился я скорее для того, чтобы вернуть беседу к дружественному тону, нежели потому, что реально чувствовал за собой какой-то просчет.

– Все в порядке, – внезапно улыбнулась она. – Все в полном порядке. Я не буду против, если вы проводите меня домой.

Я закашлялся. Надо сказать, что такого поворота дел я несколько не ожидал. Нет, конечно, я был не против проводить такую интересную девушку домой – и даже к себе домой, – но то, что предложение прозвучит именно так – это было несколько... м-м-м... необычно.

– А вы ж... – я еле выдавил из себя фразу из-за кашля. – Вы ж... из другого города...

Девушка промолчала, задумчиво глядя куда-то в сторону. А потом вдруг вытащила откуда-то из-под сиденья сумочку и стала в ней рыться.

– А, – догадался я, хотя моя догадка была, впрочем, никому не нужна. – Вас отвести в отель? Разумеется. Пойдемте?

– Да-да, сейчас, – неразборчиво пробормотала она.

Я посмотрел по сторонам. Зал уже совершенно опустел, а девушка все еще ковырялась в сумочке.

– Вам помочь? – наклонился я к ней.

И тут на мое плечо легла чья-то тяжелая рука.

Я поднял глаза. Рядом с нами стоял огромный детина с пустыми глазами. Видимо, охранник. Ну что ж, следовало этого ожидать, да. Не стоило так задерживаться в театре.

– Мы уже уходим, – сказал ему я.

Детина что-то булькнул и склонил голову набок.

– Мы уже все, – сказал я. Неужели придется платить штраф за нарушение каких-нибудь правил? Не зря же опытные театралы вон как заторопились к выходу.

Мой собеседник снова булькнул – и теперь уже резко дернул головой.

И тут я увидел, как под нижней челюстью у него подрагивает и чуть шевелится что-то жаброобразное.

Из-за спины детины медленно вышел давешний дебил. Рубашки на нем не было – и поэтому он мог легко и небрежно пощелкивать клешней, заменявшей левую руку.

– Да, мы уже все, – мягко сказала моя соседка.

Я поворачивался к ней, когда клешня сцепилась у меня на шее – поэтому лишь краем глаза увидел, как с колен девушки соскальзывает плед, обнажая шевелящуюся массу щупалец.

* * *

Теперь я знаю, почему театр называется «Театр фон Клейста». Трудно этого не понять, когда директор – скользкая, бесхребетная, слизистая тварь – каждый божий день, проползая мимо нас, повторяет одно и то же, одно и то же – видимо, единственное выученное им на языке людей. Бормочет это как мантру, как заклинание, как молитву – а может быть, так оно и есть? Может быть, то, что происходит здесь, является новым ритуалом? Ритуалом новой религии, проросшей из их старых верований – и наших философских трактатов? Невероятный сплав – и, как любая вера, возможный. Может быть, директор таким образом пытается подняться к богам – только своим или нашим? Но как, как, где и почему он наткнулся на наши тексты – и почему из всего многообразия человеческой литературы к нему попало именно это треклятое эссе богом забытого немецкого драматурга? Неужели это было то самое немыслимое совпадение, кои и создают историю мира?

Только вот я не смогу задать эти вопросы. Никогда. Никому.

Но теперь я знаю, почему они уходят из города.

Почему играют в каждом городе новую пьесу.

Почему приходят раз в год.

И не повторяют программу на следующий.

Мои суставы выломаны – и мои члены свободно вращаются. Подозреваю, что в меня впрыснули что-то, – я плохо помню, что со мной было в первые дни после того, как я остался в театре. Но моя кожа тверда как дерево – или как кость, – разумеется, я не могу ощутить этого, мое осязание сгинуло без следа, но я слышу, с каким стуком ударяются мои руки и ноги о стену.

Здесь пахнет так знакомо, солоновато-удушливо – теперь я знаю, что это запах водорослей, пожираемых этими. А теперь их едим и мы. Нам впихивают их в глотки щупальцами – как получится, ведь мы не можем шевелить челюстями, – а потом осклизлые комья растворяются во рту. Какая-никакая, да еда. Хотя не думаю, что, если мы умрем, они обратят внимание – да и заметят разницу вообще.

Кошка мадам фон Хаммерсмит – тоже принятая в труппу – болтается в дальнем углу. Видимо, тем вечером она не просто так отчаянно скреблась в мою дверь. Но если бы я открыл ей – это спасло бы ее? А меня? Или всего лишь ускорило бы мое... поступление в этот театр?

Мы немного научились разговаривать глазами. Вон тот парень, что висит в углу – я видел его в роли Ясона, – здесь уже третий месяц. Вон та женщина – она была Медеей – полгода. А вон там еще мужчина, которому пока не подобрано роли. И еще восемь человек... простите, марионеток.

Девушка иногда заходит к нам – точнее сказать, заползает. Я бы хотел думать – как мало становится нужно, когда оказываешься куклой, – что она уделяет мне больше внимания, чем остальным, но это не так. Я всего лишь один из многих. Вероятно, она даже и забыла, при каких обстоятельствах я остался здесь. Как грустно.

Она окидывает наши лица взглядом и что-то помечает в маленьком блокноте в обложке из резины. Мне всегда интересно – пишет она человеческими словами или на каком-то своем, особенном, языке.

Мы имеем очень слабое представление о том, что происходит там, за стенами нашего фургончика, и уж тем более – что делается во всем остальном мире.

Не думаю, что меня ищут.

Вероятно, доктор постарается, чтобы мое исчезновение выглядело естественным. А уж милую мудрую мадам фон Хаммерсмит никто и не будет слушать. Как-то там моя бедная соседка будет без своей любимой кошечки?

Но даже если меня и ищут – смогут ли найти?

Театр путешествует по стране – но заезжает лишь в глухую провинцию. Он не появляется в столице. Может быть, потому, что там быстро раскусят, кем же на самом деле являются марионетки, – а может быть, потому, что в столице люди избалованы зрелищами и скромный кукольный театр мало кого удивит.

Они все-таки так тщеславны – эти головоногие.

Мне остался лишь год – и даже меньше. Я не появлюсь больше в своем городе. Такие уж тут правила. Не знаю, что они делают с марионетками, отслужившими свой срок. Но я все-таки надеюсь, что они их не топят.

Я слишком боюсь глубины. И темноты. Но глубины все-таки больше.

А директор, протискиваясь в дверь и оставляя на и так мокром полу потеки слизи, поглаживает наши бесчувственные члены и бормочет, словно рассказывая, как на самом деле нам повезло:

«В наиболее явном виде благодать воплощена в ярмарочной марионетке или Боге... в наиболее явном виде благодать воплощена в ярмарочной марионетке или Боге... в наиболее явном виде...»[4]

Вверх и наружу

Кабину тряхнуло, и без того тусклый свет моргнул и притух, что-то заскрежетало – и лифт остановился.

– Сука, – с чувством констатировал Кирилл. – С-сука!

Следующий эпитет сопровождался ударом по кнопкам: первое сотрясло воздух, второе – кабину.

Третье слово Кирилл процедил сквозь зубы, постепенно смиряясь с ситуацией.

Лифт в их многоэтажке на окраине городе был старым, дребезжащим, постоянно запаздывающим с открыванием дверей, в нем периодически чем-то воняло – то ли старой пластмассой, то ли дохлыми крысами, – но на памяти Кирилла, то есть последние лет пять, он не застревал ни разу. Но да, иногда надо с чего-то начинать. Или с кого-то, да.

– Сука, – мрачно сообщил Кирилл лифту и снова пнул дверь в надежде, что кто-нибудь услышит. Надежда, прямо скажем, была весьма зыбкой: летний полдень четверга – далеко не то время, когда площадки и лестницы в спальном районе кишат людьми. Кто-то на работе, кто-то в отпуске за границей, кто-то на трудовой повинности на даче, кто-то во дворе, магазинах, да где угодно. И до того момента, когда соседи начнут массово возвращаться домой и живо интересоваться лифтом, еще долгих шесть часов...

– Эй! – крикнул Кирилл в щель между дверями, чуть ли не вжавшись в нее губами. – Эй! Я тут! Помогите!

«Помогите», конечно, было несколько преждевременно – до «помогите» ему надо было бы сидеть тут около суток, – но в голову не приходило ничего более емкого. Но неважно: судя по тому, какая тишина стояла снаружи (только где-то внизу, в шахте, ухало невнятное эхо) его никто не слышал.

Кирилл мрачно повернулся к панели с кнопками. Там, где должна была находиться красная кнопка связи с диспетчером, горбилась горка плавленой пластмассы. Третий год как. Кто именно сжег ее, жители подъезда не знали, да и не собирались выяснять. Равно как и писать в управляйку, чтобы заменили. Понадеялись на то, что не понадобится, да. На всякий случай Кирилл потыкал пальцем в комок пластмассы. Разумеется, без толку.

На счастье, он не страдал клаустрофобией, поэтому перспектива просидеть пару часов в лифте его всего лишь не радовала. Кроме того – Кирилл критически осмотрел пол – в кабине было чисто, так что, если ожидание затянется, он не побрезгует и присесть. И не только присесть, но и вытянуть ноги и даже прилечь: лифт был грузопассажирский, так что давал определенную свободу.

В карманах не было ничего, кроме ключей и флешки, даже телефон Кирилл оставил дома – делов-то, всего лишь заскочить в полиграфическую конурку в соседнем дворе. В руках же реферат по культурологии, в как назло мягкой папке.

Ни разжать створки, ни постучать по стенам толком, мда.

Кирилл еще раз, больше для проформы, попинал двери и стал медленно постигать бытовой дзен. Ничего другого не оставалось.

* * *

– Египетская религия, – мрачно бубнил под нос Кирилл спустя полтора часа, устроившись в углу кабины и штудируя реферат, – представляет собой хрестоматийный пример комплекса верований, характерного для аграрной цивилизации...

В дверь осторожно поскребли.

– ...коей и являлся Древний Египет, – Кирилл поднял голову, прислушиваясь.

По пластику – или из чего там сделаны эти двери? – снова чем-то зашкрябали. Слава всем египетским богам, электрик!

– Эй! – крикнул Кирилл, вскакивая на ноги и бросаясь к двери. – Я тут! Давайте! Я тут!

Ему не ответили.

Скрежетание прекратилось.

– Эй! – заорал Кирилл, с огорчением понимая, что ошибся. – Эй! Я тут! Я застрял! Позовите кого-нибудь!

Тишина. Ни сопения, ни кряхтения, ни дыхания – ни единого звука, которые издают пусть даже и молчащие люди. Можно было подумать, что снаружи никого нет.

Но скрежет, который возобновился через минуту, свидетельствовал об обратном.

– Эй! Я тут! – снова крикнул Кирилл и попытался со своей стороны помочь разжать двери. Тугие пружины не поддавались, да и сам он не был в достаточной мере спортивен – так что пару минут только пыхтел, неуклюже цеплялся за обитые резиной края и вглядывался в щель между дверями, надеясь, что помогает увеличить ее хоть на пару сантиметров.

И тут внизу, на уровне щиколоток, в нее просунулась рука.

Точнее, пока лишь пальцы; но и их вида хватило, чтобы Кирилл совершенно по-женски взвизгнул, со всего размаху приложился по ним ботинком – а потом отскочил в дальний угол лифта так, что кабина заходила ходуном.

Пальцы недовольно – Кирилл прямо-таки ощутил, что они были НЕДОВОЛЬНЫ, – сжались, зашевелились, сгибаясь в совершенно неожиданные стороны, и растопырились, поводя фалангами туда-сюда, словно на подушечках были глаза.

Их было шесть – гибких, ненормально длинных. Уже сейчас Кириллу было видно пять фаланг, обтянутых бледной, лоснящейся кожей. Они шевелились, как лапки отожравшегося паука-альбиноса, подгребая к себе воздух, – словно обладали не только глазами, но и ноздрями.

Видимо, Кирилл все-таки хорошо приложил их ботинком, так как хозяин пальцев – или же сами пальцы? – пока не решались продвигаться дальше. Кирилл осторожно, превозмогая отвращение, сделал шаг к ним. Остановился. Пальцы тоже замерли, повернувшись в его сторону. Кирилл со свистом втянул воздух и снова пнул их. Еще раз. Еще. Еще!

Пальцы сжались и уползли наружу. Двери сомкнулись, оставив лишь небольшую щель.

Кирилл, не переводя духа, снова бросился к приборной панели и стал колотить по кнопкам.

– Эй! – истошно вопил он. – Эй!

Дом молчал. Молчал так, как никогда до этого, – словно был полностью, от первого этажа до последнего, абсолютно пуст.

– Пожар! – осенило Кирилла. – Горим! Пожар! А-а-а!

Тишина.

Никого.

Кирилл ударил в стену, потом разбежался и пнул со всего размаху – лифт заходил ходуном и тросы угрожающе заскрипели. Кирилл завыл и стал скрести пластик, словно надеялся процарапать дыру к свободе, пусть даже та оказалась бы шахтой. Главное – вырваться отсюда, из этой ловушки, из которой его пытается вытащить... кто? Ее хозяин?

Едва уловимое движение за спиной заставило его оглянуться – и отскочить, невзирая на раскачивание кабины.

Все в таком же молчании пальцы снова начали протискиваться в дверь. Только на этот раз они делали это медленнее... но и настойчивее. Во всяком случае, через минуту показалась и ладонь – точнее то, что у существа за дверью считалось ладонью.

Кирилл, судорожно сглотнув слюну и чувствуя, как от ужаса немеет лицо, снова занес ногу и пнул ладонь.

Та приняла удар и вцепилась в ботинок. Кирилл взвыл: ему показалось, что нечеловеческая сила сейчас сомнет ему стопу и переломает кости. Рука дернула его ногу на себя, и Кирилл не удержался, со всего размаху шлепнулся на пол, снова взвыв – на этот раз от боли в отбитом копчике и ушибленном затылке. Рука еще раз дернула его ногу, выворачивая стопу. Подвывая, Кирилл стал бить по пальцам второй ногой, то и дело промахиваясь, попадая то по полу, то по своей же щиколотке. Рука не отпускала. Тогда он уперся в нее рантом ботинка и стал отскребать, сталкивать пальцы с себя. Пустить в ход собственные руки он не решался – что-то подсказывало, что если жуткая ладонь вцепится в них, то сражение будет в тот же момент проиграно.

Наконец, рант удачно уперся в то, что у нормальных людей является большим пальцем. Кирилл напрягся, вытянулся в струнку, резко вывернул пойманную ногу, прижимая руку, к дверям, дернул вторую ногу, словно стесывая руку вниз – и, только отлетев к противоположной стене, понял, что ему наконец-то удалось освободиться.

Рука, изрядно помятая, потоптанная, с содранной кожей, с сочащейся из ранок мутноватой жидкостью – по кабине разнесся отчетливый запах сероводорода, – медленно шевелила пальцами, словно пытаясь понять их наличие и число.

Кирилл размахнулся и стукнул ее папкой с рефератом. Потом еще и еще. Как муху! Как поганую! Навозную! Мерзкую! Вонючую! Муху! С каждым ударом он выплевывал эти слова, словно пытаясь напугать руку.

Что-то из этого возымело действие, – во всяком случае, рука еще немного подергалась, а потом уползла обратно, за двери.

* * *

То ли механизм, сдерживающий дверь, был слишком тугим, то ли у существа снаружи была лишь одна рука, но сейчас кабину снова ощупывала-осматривала-обнюхивала та же самая, уже изрядно помятая конечность. При этом она то и дело отщипывала куски резиновой обивки дверей – видимо, чтобы увеличить проем. Щель действительно расширялась – пусть и на сантиметр-полтора, но достаточно для того, чтобы через нее просунулось мускулистое предплечье.

Кирилл смотрел на все это и методично сворачивал выдранные из реферата листы в плотный кулек. Когда-то давным-давно – ему казалось, что все происходило с ним давным-давно в какой-то иной жизни, – он читал о подобном способе самообороны. Теперь настал момент проверить знания на практике. Точнее, нет, не проверить. Использовать.

Он не ощущал своего лица, ноги существовали лишь где-то на уровне колен – во всяком случае, именно там дергалась какая-то жилка, – а все остальное тело было охвачено мертвенным, свинцовым оцепенением ужаса. Работал лишь мозг – четко, прямолинейно, не вдаваясь в подробности и не отвлекаясь на рефлексии. Кирилл вертел кулек и меланхолично прикидывал, что же это такое – там, за дверями.

Совершенно однозначно, что это не человек. Было бы у него меньше, чем пять пальцев, получилось бы списать на какого-нибудь окончательно рехнувшегося от белочки алкаша. Но вот шесть...

Где-то год назад на собрании жильцов поднимался вопрос по поводу мусора под лестницей, там, где первый этаж плавно переходил в подвал. Кто-то начал стаскивать туда тумбочки, старые стулья, листы фанеры, какие-то тряпки, железки – в общем, рухлядь, которой самое место было на помойке. Сначала наиболее ответственные жильцы выкидывали этот хлам, куда следовало, но уже через пару дней подлестница снова забивалась мусором. В конце концов терпение лопнуло и у наиболее ответственных, и они махнули рукой.

Так неужели то был не просто хлам? Неужели что-то вило там, под лестницей, гнездо? И теперь вышло оттуда?

Кирилл мрачно сплюнул сквозь зубы и проверил острие кулька. Шансов совсем мало, но хоть какие-то.

Он резко швырнул оставшиеся листы в противоположный угол. Рука дернулась, растопырилась и напряглась.

Кирилл бесшумно метнулся к ней.

– Сука! – голос сорвался на фальцет. И одновременно с этим воплем острие кулька вонзилось в ладонь, проткнув ее насквозь.

Сероводородом запахло еще сильнее. Кирилл торжествующе завопил: байки из Интернета по поводу того, что можно убить листом бумаги, оказались правдивыми. Рука задергалась и рванула наружу, но кулек был слишком плотным и застрял в дверях.

– Ха! – уже нечленораздельно орал Кирилл, охваченный каким-то первобытным восторгом удачливого охотника. – Ха, сука, ха!

Он развернулся и кулаками выбил дробь по панели с кнопками.

Рука дергалась, извивалась, пыталась протиснуться назад – но качественная бумага стойко держала удар, да и судя по тому, как потряхивало руку, Кирилл умудрился попасть по каким-то важным сухожилиям, или что там у нее было. Пальцы извивались в гробовой тишине. Кирилл уже понял, что звуков дома ему не услышать, но не ожидал, что даже сейчас существо будет немо. Или же оно верещало в ином, нечеловеческом диапазоне.

Рука еще пару раз мелко дернулась, а потом резко протолкнулась вперед, заставив Кирилла шарахнуться в дальний угол.

И тут кабина лифта дрогнула и медленно поехала наверх.

Не успев сообразить, зачем он это делает, Кирилл подскочил и вцепился в руку. Ее кожа была холодной и склизкой. Кирилла передернуло от отвращения, но он лишь сжал крепче, так, что его ногти прорвали бледную кожу. Сероводород еще сильнее ударил в нос – хотя казалось, что сильнее уже не бывает.

Рука дергалась, извивалась и пыталась вырваться – но Кирилл держал ее.

Она налилась тяжестью – лифт теперь тащил наверх и то существо, которому рука принадлежала, – но Кирилл держал.

Ему вскоре пришлось сесть на пол и упереться ногами, потому что существо было слишком тяжелым, но он не сдавался.

Лифт скрежетал, визжал – ему тоже было тяжело, и Кирилл бормотал просьбы не сдаваться: вверх, вверх, сука, вверх!

Вдруг что-то хрустнуло, лопнуло снаружи – и Кирилла в очередной раз отбросило к стене.

– Сука! – торжествующе выдохнул он и упал на пол рядом с подергивающейся рукой.

* * *

Вонючая жижа уже перестала сочиться из оторванной руки и собралась подсыхающей желейной лужей. Кирилл сидел в углу, аккуратно пересворачивая бережно очищенный от мерзости кулек.

Лифт все еще ехал.

Наверх.

Наверх.

Уже восемь часов – наверх.

«Вверх и наружу, – фраза из книжки, что когда-то читал он племяннику, пришла в голову. – Вверх и наружу».

По всем подсчетам, уже должен был закончиться не только дом, но и нижние слои атмосферы.

Вверх и наружу.

* * *

Одним из ключей он отделил от кости плоть – или как это называлось у подобного существа? Кость лишь отдаленно напоминала человеческую: пористая, с какими-то выступами. Кирилл содрал ею кусок резиновых окантовок дверей и, орудуя, как рычагом, попытался разжать створки. Те подались лишь отчасти, поэтому Кирилл оставил кость как распорку. Сантиметров пять – а если налегать на кость, то и все десять. Достаточно для того, чтобы видеть то, что происходит снаружи.

Видеть, закрывать глаза от ужаса – и смотреть снова. Смотреть снова в надежде увидеть такие родные серо-зеленые стены.

Хотя нет, справедливости ради нужно сказать, что серо-зеленые стены изредка попадались. Только они были уже иными. Где-то оплетенные плющом или увешанные лианами, где-то – покрытые инеем. Где-то на них висели освежеванные туши, где-то сочилась гноистая жидкость – лифт по старой привычке ехал достаточно медленно, чтобы Кирилл мог рассмотреть эти миры. Нередко их обитатели замечали его – и кидались на двери, рыча, визжа или храня гробовое молчание. Таких существ Кирилл не видел никогда; только если на картинах Босха можно было встретить слабое подобие этих... просто ЭТИХ.

А лифт все ехал и ехал.

Вверх и наружу.

Гребано вверх и гребано наружу.

* * *

Щетина постепенно отрастала.

Останки существа стали вонять – поэтому он, кривясь от омерзения, протолкнул их в щель.

Туда же и помочился. Правда, потом, когда стал испытывать жажду, пожалел об этом: на второй день не побрезговал бы и мочой. Он попытался прогрызть свою кожу, чтобы выпить хоть чуть-чуть крови, но зубы его были слабы, а бумагу он опрометчиво начал жевать, когда стал испытывать первые признаки голода. Даже спасительный кулек был уже измохрачен и не мог помочь.

Но к вечеру третьего дня лифт проезжал миры-этажи, где шел дождь, и удалось вытащить наружу сложенные лодочкой ладони. А затем и сунуть под воду оба ботинка. Те оказались не только непромокаемые, но и водоневыпускающие.

Из крепления папки он сделал крючок и привязал его к шнуркам. Через час на крючок попалась странное существо – полупиявка-полумуха. Ему даже показалось, что оно пыталось заговорить с ним, но он был слишком голоден. На вкус существо отдавало тиной, и после еды слегка пронесло – но голод чуть отступил.

Жизнь, кажется, налаживалась.

И она существовала вверх и наружу.

И он уже точно знал, чего не хочет ни в коем случае.

Пусть голод, пусть жажда, пусть что угодно.

Только пусть лифт не останавливается и не открывает двери.

Пока не доберется до этажа Кирилла – пусть не останавливается и не открывает двери.

Пусть так и будет – вверх и наружу.

Бесконечно вверх и постоянно наружу.

Сырость, валежник, песок и – пряности

20 июня 15 г. от Возвышения (нов. стиль) / 1914 г. (ст. стиль)

вечер

Ольга

В гримерке Императорского театра было, как обычно, сыро. На мутных стеклах, выходящих на Новый Невский, застыли потеки испарины. Черная плесень за ночь вкрадчиво отвоевала себе еще вершок инкрустированных перламутром дубовых панелей. Штукатурка в углу начала отслаиваться и висела сизыми крыльями мотылька, мягко колыхаясь на сквозняке.

«А как давно исчезли мотыльки?» – вяло подумала Ольга. Она зажала шпильки губами и укладывала волосы в высокую, на вид причудливую, но на деле очень простую прическу. Как, впрочем, и все в театре: на вид причудливо – а на деле картон, тряпки, папье-маше и бронзовая краска. И черная плесень – выжидающе наблюдающая за всеми.

Ольга силилась вспомнить – когда же, когда исчезли мотыльки? – но ей никак это не удавалось. Мысль вяло скользила по закоулкам памяти, пытаясь выцепить их – большекрылых, с мягким брюшком, испускающих белесо-серую пыльцу, – но никак не могла уловить. Мотыльки исчезли в прошлом, оставив лишь легкий отпечаток в памяти – неверный и зыбкий настолько, что было проще поверить, что их никогда не существовало. Во всяком случае – при ней.

Мысль уперлась в тупик. Нужно было вернуться к реальности.

К записке, что лежала на туалетном столике. Записке, возникшей на нем сегодня, между восемью и десятью часами вечера, пока Ольга пела Эльмиру в «Дочери речного царя» Завадского.

Она бы выкинула ее, как выкидывала десятки, сотни подобных от назойливых поклонников, каким-то образом нашедших подход к костюмерше или работнику сцены, доставивших тайком эти записки прямо к ней в гримерку. Но то была гербовая бумага.

Бумага с вензелем Матери-Императрицы.

«Сегодня вам назначена встреча с Распутиным. Будьте послушны и делайте все, что он укажет. Помните – от этого зависит судьба Империи».

Ольга скривилась. Судьба Империи, как же! Она прекрасно понимала, о чем идет речь, – о половой силе Распутина ходили легенды и, честно говоря, на ее месте мечтала бы оказаться пара десятков хористок. Может быть, и разом.

Но ей это было не интересно. Распутин не мог дать ей ни голоса диапазоном больше, ни черт лица точенее и тоньше, ни возраста на десять лет меньше. Все, что ей было бы нужно, все, чем она хотела быть, все, чего она бы не могла получить иным путем – он не мог ей дать.

Вот только, вероятно, мог отобрать все остальное.

Ольга поднесла письмо к глазам и еще раз внимательно вчиталась. От бумаги пахло прелой землей, словно она пролежала в каком-то глубоком и темном подвале, – но не было ни плесневых пятен, ни сырых разводов. Странно, зачем отдельно упоминать о соблюдении требований Распутина? А, ну да, ну да... Она вздохнула и поправила прическу. Извращения. Разумеется.

Ольга видела Распутина не раз – он присутствовал на каждом представлении, где были Мать-Императрица и вице-императорская семья. У него была отдельная ложа – крайняя слева, всегда прикрытая тяжелой портьерой, даже во время спектаклей. Лишь иногда, бросив беглый взгляд, Ольга могла различить бледное, даже какое-то белесое лицо и черную бороду. Потом, во время аплодисментов, Распутин придвигался к свету, казалось, даже розовел – и громко хлопал огромными мужицкими ладонями, при этом быстро и цепко шаря взглядом по залу.

Странно, но ни разу этот взгляд не останавливался на Ольге. Почему же записка адресована именно ей?

Или же... Она быстро опустила листок на столик. Может быть, это ошибка? Чужая записка? Кто-то перепутал? Или специально подкинул ей? Глупая шутка? Или подстава, жестокий розыгрыш от соперницы по сцене? Тогда от кого? Софьи Ильиной? Или...

– Госпожа Рокотова, – дверь приоткрылась. – Экипаж ждет.

Не ошибка. Не шутка. Не розыгрыш.

Через полчаса юркий камердинер встретил ее, пряча глаза, и быстро повел по каким-то темным, запутанным коридорам. Сырость затуманила золотую лепнину, тяжелые портьеры набрякли и заметно просели, паркет разбух от воды и вздыбился. Камердинер скользил по нему аккуратно и гладко, словно огромная улитка, – Ольга даже опустила глаза посмотреть, не тянется ли за ним склизкий след.

У огромных резных дверей дальней залы камердинер резко остановился, дернулся в поклоне, как переломанная пополам марионетка, – и быстро исчез.

Ольга вздохнула. Ей не хотелось делать того, чего от нее ожидали, – но еще более не хотелось возвращаться в мрак и морок старого театра. В липкое постоянство и однообразие репетиций, прогонов, представлений, в пот бального класса, в оцепеневший тлен костюмерной – и даже в зрительный зал, окутанный удушливыми ароматами духов, звоном колец и вееров во время аплодисментов, в его жадный шепот и назойливое ерзанье – ей тоже не хотелось возвращаться.

Пусть хоть так – но что-то другое.

«Что-то будет», – стукнуло у нее в голове.

«Пальцы чуют знак беды // К нам крадутся силы тьмы», – старая привычка во всем искать цитату из классики услужливо подкинула «Макбета».

Ольга вздохнула, взялась за теплую, вытертую сотнями чужих ладоней и почему-то покрытую свежими царапинами ручку – и потянула на себя тяжелую дверь.

Зала была окутана терпким, густым паром. В неподвижном воздухе стояли ароматы можжевельника, липы, полыни – и еще десятка трав, – смешиваясь, неуловимо перетекая друг в друга, заполоняя нос и рот, щекоча горло и глаза. Ольга закашлялась – ей не хватало кислорода, голова начинала идти кругом с непривычки – и сделала несколько шагов вперед.

Мимо, как рыбки, скользнули две девицы – а может, то и действительно были рыбки? – серебристые, гибкие, обнаженные. Они что-то пробулькали, захихикав – то ли Ольге, то ли про Ольгу, – и растворились в клубах пара.

Ольга замерла.

В зале повисла тишина.

Клац. Клац. Клац.

Тихое постукивание-поклацывание сочилось сквозь клубы банного пара. Словно призывало ее.

Ольга сделала шаг вперед. Потом еще. И еще.

Пар стал истончаться, расступаться, отступать. Откуда-то потянуло сквозняком – наверное, девицы выскользнули из залы, – и белые клубы сначала подернулись сизым, а потом затрепетали, медленно растворяясь.

В центре залы стояла белая ванна. Рядом – небольшой столик с тарелкой каких-то – не разглядеть – фруктов.

Черная борода. Черные, длинные, напомаженные, разделенные ниточкой пробора – но все же неряшливые – волосы. Белое тело. Странно белое, рыхлое и безволосое. Глаза закрыты, голова запрокинута.

Длинный желтый ноготь – почти что коготь – или не почти что? – мерно постукивал по белому бортику ванны.

Ольга молчала, не двигаясь дальше. Она не совсем понимала, что ей нужно делать – и чего от нее ждут. Никто никогда не рассказывал ей, как проходили аудиенции Распутина. Ее взгляд скользнул по блюду, в котором, как ей показалось издалека, лежали какие-то диковинные фрукты. Это оказались морковь, репа и хрен. Покрытые землей и песком, они выглядели чужеродно в этом золотом и мраморном зале, превращенном в огромную баню. В ботве моркови извивался ошпаренный алый червяк.

Клацанье прекратилось.

Ноготь замер, не коснувшись ванны.

Распутин понял, что она пришла.

Голова поднялась. Глаза открылись. В Ольгу вперился черный пронзительный взгляд.

– Мне было... письмо, – хрипло сказала она. Голос предательски сел и со стороны мог показаться неуверенным. Она прокашлялась и повторила более четко: – Мне было...

Распутин медленно встал в ванне во весь свой немалый рост. Вода бежала по его белой плоти, клочья пены сползали к уду, откуда-то из ванны поднялся тяжелый земляной дух. Распутин покачнулся – и еще медленнее, словно его что-то держало за щиколотки, словно он пустил корни, которые не давали двигаться, – перенес на пол сначала одну ногу, потом другую.

Ольга молчала. Ничего она не сказала, и когда великий старец оказался прямо перед ней.

От Распутина пахло дымом, сырой землей, прелой репой. В нечесаных волосах и всклокоченной бороде торчали веточки и зеленые травинки. Она смотрела ему прямо в лицо, а он – куда-то сквозь нее, словно скользя взглядом не по ее лицу, шее, груди – а по рту, деснам, горлу, пищеводу, желудку.

– Годно, – прогудел он.

А потом резко, не медля ни секунды, словно кусок железной руды, притянутый магнитом, – он впился в губы Ольги.

Шершавый и сухой язык раздвинул их, потом толкнулся в зубы, еще и еще, еще и еще, настойчиво и упорно. Ольга задохнулась от неожиданности, сцепила челюсти, напряглась – отвращение стянулось внутри в тугой комок, – но язык Распутина продолжал толкаться в ее зубы: зло, яростно, остервенело. Он напрягался и деревенел, и казалось, еще чуть – и проломит Ольгины резцы, выломает клыки и ворвется внутрь, невыразимо длинный, дойдет до желудка и пробьет ее насквозь.

И Ольга сдалась. Она расслабила челюсти, разомкнула зубы – и язык Распутина задергался, полез глубже, все так же сухой и твердый, словно старая ветка, – и казалось, даже коснулся, царапнув, ее горла.

И затем что-то скользнуло с этого языка в Ольгу. Что-то маленькое, неуловимое, юркое – на мгновение ей даже почудилось, что живое, – скользнуло в нее, оставив во рту привкус можжевельника и мяты. Она вздрогнула, напряглась, – но могучие ладони обхватили ее предплечья, цепкие пальцы впились в кожу и плоть стальной хваткой, – и она не могла даже пошевелиться.

А потом Распутин так же резко, как и все делал до этого, отступил.

– Годно, – снова прогудел он – и опустился в ванну.

Затем запрокинул голову и закрыл глаза.

Аудиенция закончилась.

– Он... со всеми так? – спросила Ольга в спину камердинеру, когда они снова пробирались – теми же? – темными и сырыми коридорами дворца.

Камердинер не ответил, даже не мотнул головой или не дернул рукой – никак не выказал того, что вообще расслышал вопрос Ольги.

На пороге она повернулась к нему.

– Он со всеми так? – повторила с нажимом.

Камердинер поднял голову. В складках полупрозрачных век на нее тупо взглянули сизые, с точечкой белесого зрачка, глаза. Из уголков сочилась черная слизь. Камердинер приоткрыл тонкие, жесткие рыбьи губы – в темном провале рта вместо языка извивался жирный розовый червь.

– Помните – от этого зависит судьба Империи, – слова пришли то ли из гниющего нутра камердинера, то ли из пульсирующего и сжимающегося кольцами тельца червя.

«Зигфрид»

В подворотне, обычно сырой и разящей гнилью, было сухо и пахло раскаленным песком.

– Почему не вы сами? – шепнул Зигфрид, настороженно оглядываясь.

Тень у стены колыхнулась, обдала его жаром и проскрежетала:

– Нас легко вычислить. Вода кипит. Исходит дымом, а не паром. Не приблизиться.

– А кто-то из... ваших людей?

Улыбка вспыхнула в полутьме подворотни и быстро погасла.

– Вы – наш человек. Не так ли?

Зигфрид скривился. Не то чтобы он был человеком этих, скорее он просто был против тех.

– Допустим.

– Вы против тех, – вкрадчиво прошелестела тень.

Зигфрид вздрогнул. Неужели эти действительно умеют читать мысли?

– Да, – он нервно пошевелил оставшимися пальцами левой руки в кармане плаща. Никогда не собирай бомбу, если не знаешь хотя бы начал химии. Ему повезло, что он услышал шипение и увидел тонкий дымок – и поэтому отшвырнул заряд, не дожидаясь, когда экипаж санкт-петербургского генерал-губернатора приблизится. Бомба разорвалась в вершке от ладони – оторвав Зигфриду указательный и средний пальцы, сбив с ног мелкого воришку, в ту секунду лезущего под мантилью какой-то дамочки, погнав в их сторону истошно засвистевших городовых. Тогда Зигфриду удалось уйти. Он долго плутал в санкт-петербургских подворотнях и неделю не был на явочной квартире – а когда пришел, увидел лишь заколоченную дверь. Зигфрид остался последним из и так небольшого общества заговорщиков. И теперь должен был сделать все сам. Во имя лучшего для Империи – даже если нынешняя Империя не будет существовать.

– Но другие не выходили на вас, – так же вкрадчиво добавила тень.

Зигфрид покачал головой – с сожалением ли?

– Откуда вы знаете? – в тон тени вдруг добавил он. – Вдруг я двойной агент? А то и тройной?

– Вы не пахнете теми и другими, – жарко дохнула тень.

– Хотите сказать, что я буду пахнуть вами? – он почему-то тянул этот бессмысленный разговор, перебрасывался ничего не значащими словами... чтобы что? чтобы дать возможность тени, от которой веяло раскаленным песком, обожженной глиной и обугленными костями, отказаться от сделки? Сделать шаг назад, потому что он сам не мог уже сделать этот шаг?

Тень зашелестела – Зигфрид так и не понял, был ли это ответ «да» или просто издевательский смех, – а потом замерла.

Мимо проехала двуколка. Зигфрид вжался спиной в камни стены – те были непривычно горячи, словно стенки тандыра. Чувствуют ли этот жар обитатели домов? Догадываются ли, что за разговор происходит в аршине от них? Понимают ли, что сейчас решается судьба государства? Зигфрид понимал – и ему было безумно страшно. И еще страшнее – признаться в этом страхе тому, кто стоял перед ним. Или тому, что стояло.

– Вы пахнете мясом, – сказала тень. Зигфриду вдруг показалось, что мелькнул длинный острый язычок и быстро облизал тонкие губы, – но разве у этих есть языки? И губы? Только тряпки и тьма под ними.

– А еще вы много курите, – добавила тень. – Плохой табак. Крепкий и сорный. Скручиваете сами, неправильно. Бумага горит.

– И что? – не понял Зигфрид.

– Наш запах затеряется.

– Ваш? Я не понимаю... я думал, что вы просто мне дадите...

– Возьмите, – в руки ему сунули шкатулку. Небольшая: три на три вершка и два в высоту – но ее раскаленный металл ошпарил ладони, – и Зигфрид охнул, едва не выронив дар. Дар ли?

– Не советуем, – сказала тень. – Будьте с ней аккуратны.

– Я могу ее открывать? – уточнил он. Пальцы жгло, словно в шкатулке пылал небольшой костер.

– Попробуйте, – слова прошелестели, удаляясь.

* * *

20/21 июня 15 г. от Возвышения (нов. стиль) / 1914 г. (ст. стиль)

ночь

Ольга

Ночью Ольге снился лес.

Черный, густой, искореженный – он окружал ее со всех сторон. Где-то там, в его глубине, – она почему-то точно это знала – была деревня. Когда-то была деревня. Но лес пришел в нее. Он пророс через ее печи и клети, амбары и подполы, опутал кустарником ее плетни, завалинки и колодцы. Избы до сих пор там, вросшие в землю, как гигантские черепа, оставшиеся без тел.

Из леса на Ольгу кто-то смотрел.

Длинное гибкое черное тело застыло среди кряжистых стволов. Ветвистые рога переплетались с расщеперенными, как скрюченные пальцы, ветвями.

Тот, кто смотрел на Ольгу, знал, кто она. А вот она не знала – кто он.

Когда она подумала об этом, то вдруг ощутила во рту привкус сырой земли.

«Зигфрид»

В шкатулке, стоявшей под кроватью, что-то копошилось.

Зигфрид прислушался. Мелькнула мысль: отказаться. Отказаться, пойти на попятную, уничтожить ее... Но перед глазами возникла сизая тень в подворотне, и загривок опалило горячее дыхание: нельзя. Эти знают. Эти помнят. Эти отомстят.

Да и потом, когда эта минутная слабость схлынет, он же первым начнет корить себя за то, что поддался ей! За то, что не сделал то единственное, что оправдывало бы его существование. Не уничтожил тех, кто уничтожает страну.

Из-под кровати потянуло паленым. Шкатулка прожгла сырой паркет.

* * *

21 июня 15 г. от Возвышения (нов. стиль) / 1914 г. (ст. стиль)

утро

Ольга

Что-то произошло там, в банной зале Распутина, – Ольга уже четко понимала: то был не просто извращенный поцелуй, преобразившийся в ее уставшем сознании во что-то странное. Это и было странное. Но что именно – Ольга не могла постичь.

Она перебирала в памяти все то, что слышала о Распутине.

Странный мужик, пришедший из сибирских лесов. Черной тенью проникший в императорский дворец. Ставший близким другом вице-императорской семьи – а может быть, и наперсником Матери-Императрицы? О последней говорили шепотом и с недоверием – разве могут быть у Матери-Императрицы любимчики? Разве не одинаковы ее чувства ко всем подданным? О том, какие это чувства, не было единства мнений. Кто-то утверждал, что Мать-Императрица любит народ, как своих неразумных детей. Кто-то – что она равнодушна к людям, но болеет душой за силу и крепость Российской Империи. Кто-то считал, что Мать-Императрица – проста и наивна, а вся беда в государстве – от ее нерадивых слуг, чиновников и генералов, и если избавиться от них, если окружить Мать-Императрицу другими, честными людьми, то и в стране все пойдет по-другому. Заговорщики собирались по подвалам, мансардам и явочным квартирам, организовывали тайные общества, придумывали себе псевдонимы, совершали теракты – но все равно были слабы и разрозненны. Иногда кто-то провозглашал – как правило, в центре площади или оживленной улицы, – что ему было видение, что его глаза открылись: это Мать-Императрица – зло во плоти. Но его речь быстро вбивалась ему же в глотку ударом увесистого кулака городового, и больше безумца никто никогда не видел.

Ольга попыталась понять, что же она думает о Матери-Императрице, – и поняла, что ничего. Та просто есть – как данность и неизбежность, и думать о ней не надо, как не думаем мы о воздухе, воде и небе. Это было сказано в ее голове вкрадчивым шепотом, спорить с которым у Ольги не оказалось ни сил, ни желания.

А когда она снова подумала о Распутине, на зубах заскрипела земля.

«Зигфрид»

Зигфрид курил у заднего входа в Императорский театр – курил жадно, нервно, пряча папироску в ладонях. Сухой дым драл глотку, едко щекотал ноздри, а сама папиросная бумага казалась липкой и прогорклой.

– Алексей Зимин? – спросили за спиной.

Зигфрид резко обернулся, отшвырнув папиросу, и напряг ладонь, готовясь ребром рубануть по шее шпика или городового, а потом бежать – туда, через забор, а потом по крыше, и дальше, к нагромождению ящиков. Старая привычка, вбитая годами жизни подпольщиком-бомбистом: сразу изучай место, куда пришел. Ищи пути отступления. Думай, как бежать.

Но перед ним стоял какой-то мелкий хлыщ – очкастый, с зализанными на лысину редкими светлыми волосами. Расшитый позолотой мундир был ему великоват – и подплечники топорщились, выдавали сутулость хлыща.

– Алексей Зимин? – раздраженно повторил тот.

– Я Зигфрид, – хрипло сказал Зигфрид.

Очкастый презрительно скривился.

– Простите, я не запоминаю ваши молодежные клички. Тем более что пригласительный выписывается на имя и фамилию. Держите. И чтобы в последний раз. У нас хорошая публика, всякую шваль не терпим.

В покрытые волдырями ожогов ладони Зигфрида лег плотный прямоугольник расписанного вензелями картона.

– Девок не щупать, – сказал очкастый.

– Что? – не понял Зигфрид.

– У каждой есть покровитель. Проблем не оберетесь.

– Да я... я не...

– На пол не харкать, в бархат не сморкаться, – очкастый смотрел на Зигфрида, склонив голову набок, как злобноватая птичка.

Зигфрид скрипнул зубами и молча кивнул. О том, что ему нужно прийти сюда и получить что-то, он узнал из очередной рассыпавшейся пеплом записки. Что сказали – или написали – очкастому, он не знал. Но кажется, тот считал, что это просто еще одна проходка для какого-то нищего театрала. Проходка, оплаченная кем-то сверху. Идиот. Если Зигфрид верно понял намек, очкастому не стоит сегодня быть в театре.

– Чтобы никаких проблем. А то вышвырну. И денег вашей... мамочке не верну. Господи, кто только позарился, – очкастый развернулся и ушел демонстративно вальяжной походкой.

Зигфрид, трясясь от злости, начал рассматривать билет. Тонким, витиеватым почерком было выведено: «Алексею Зимину, первому...» Дальше он так и не смог разобрать.

Зигфрид дернул головой, потер лоб, сложил билет вдвое, засунул в карман и снова закурил.

Отступать уже некуда – почти некуда. Он согласился. Он пришел на встречу с тенью, от которой исходил жар. Он мог этого не делать – не ответить на простую записку, которую подбросили в щель под дверью. Едва он прочел ее, как она вспыхнула и рассеялась пеплом в руках, оставив в памяти лишь время, место и последнюю фразу: «Знайте – от этого зависит судьба Империи». Буквы напоминали арабскую вязь и извивались в его воспоминаниях.

Ольга

Земля. Песок. Трава. Валежник. Темное и тугое сворачивалось в ней и вокруг нее. И вокруг Империи. И в Империи.

* * *

21 июня 15 г. от Возвышения (нов. стиль) / 1914 г. (ст. стиль)

вечер

«Зигфрид»

Шкатулка каленым железом жгла плечо, даже будучи обернута в плотную ткань. Зигфрид старался держать лицо, но, кажется, не очень удачно, потому что лакей на входе в партер, проверяя пригласительный, спросил:

– Больно? – и кивнул на руку Зигфрида в лонгетке, висящую на перевязи.

В этот момент Зигфрид позволил себе скривиться по-настоящему:

– Очень, – искренне просипел он.

– Кость сместилась, – кивнул лакей. – У меня неделю как-то болело.

Он вернул Зигфриду билет и жестом попросил следующего гостя. Зигфрида вдруг словно холодной водой окатило: это не просто лакей. Тот бы не вел себя запанибрата, тот бы молчал, кивал и пропускал. Может быть, даже и не заглядывая в билеты вообще.

Зигфрид сделал несколько шагов на ватных ногах и оглянулся. Фрак на спине лакея дыбился вдоль позвоночника, а тщательно напомаженные волосы и накрахмаленный воротничок не могли скрыть серые тени жабр.

Зигфрид задохнулся от ужаса – он стоял в шаге от одного из тех. Неверное слово, неловкий жест – и все могло бы пойти прахом. Достаточно вызвать подозрение, чтобы его проверили, ощупали, обыскали – и обнаружили бы шкатулку, завернутую в платок, пристроенную на сгибе согнутой, якобы сломанной, висевшей на перевязи руки. Лишь приподнять фрак, накинутый на плечи Зигфрида, – и они обнаружат, что он засланец.

Бомбист.

Тот, кто собирается сегодня устроить в оперном театре террористический акт.

Ольга

Ольгу тошнило. Она стояла, опершись о туалетный столик, и раскачивалась из стороны в сторону. К горлу подкатывала желчь. О том, чтобы сегодня петь, и речи быть не могло. Казалось, что стоит лишь разомкнуть губы – как из нее хлынет кислая слюна.

– Осталось пять минут, на сцену, – приоткрылась дверь.

Ольга помотала головой.

– Госпожа Рокотова! – прошипели со злобой. – Не вздумайте нас позорить!

– Я не могу, – просипела она сквозь стиснутые зубы. – Меня мутит. Я не могу. Пусть выйдет Софья.

– Софьи нет! Она сказалась больной – и ее нет!

– Я тоже больна, – слова выталкивались вместе с пеной. – Пошлите за Софьей.

– Не вздумайте! – цепкие пальцы схватили ее локоть, над ухом брызнула слюна. – Там Мать-Императрица! Там вице-императорская семья! Не вздумайте! От этого зависит...

– ...судьба Империи, – прохрипела она.

«Зигфрид»

Опера никак не начиналась. Зрители уже начали взволнованно переговариваться и покашливать. Зигфрид снова почувствовал, как по всему телу выступает испарина. Что происходит? Он выдал себя? Ему организуют ловушку? Все пропало?

Ужас проскользил по позвоночнику и толкнулся в мочевой пузырь.

– Извините, – Зигфрид вскочил со своего места в третьем ряду и наклонился к соседу. – Простите. Я... я сейчас.

Сосед, тучный, потный, растекающийся по креслу, поморщился и подобрал ноги. Да, по этикету он должен был встать – но, кажется, его туша застряла между подлокотниками. А может быть, он не желал проявлять уважение к Зигфриду.

Но тому было плевать на мелочи. Подгоняемым пульсацией мочевого пузыря, он поспешно пробирался к выходу. Рука в лонгетке торчала, как оружие, а шкатулка, казалось, пылала адским пламенем. Но ад пуст, все здесь – или как там было у Шекспира?

– Я... я на минутку, – сказал он одному из тех, изображающему лакея.

Тот приоткрыл мутный глаз, моргнул, растянул тонкие губы в ухмылке.

– Налево, потом направо, третья дверь.

– Спасибо...

Разумеется, он заблудился. Налево, потом направо – чего же проще? Но то ли он повернул слишком рано, то ли, наоборот, слишком поздно – но там, где он оказался, не было третьей двери. А лишь одна. Одна-единственная.

Конечно, он открыл ее. И даже сделал несколько поспешных шагов, опасаясь, что забудет путь обратно. А потом, заметив краем глаза что-то странное, поднял голову.

Бесконечный коридор уходил вдаль. Его конца не было видно, он терялся в темноте в... десятке саженей? А может быть, в версте? Тьма в его конце клубилась и пульсировала, чавкала и причмокивала – но Зигфрид не смотрел на нее.

Его взгляд был прикован к потолку.

Яйца. Тысячи, сотни тысяч влажных, белесых яиц, висящих на ниточках слизи, длинными шеренгами уходили во тьму. И тьма... опекала их?

Под полупрозрачной мягкой пленочкой скорлупы потягивались и переворачивались скрюченные твари: Зигфрид видел их перепончатые лапы, расщеперенные плавники, рыбьи хвосты и крабьи клешни. Они ждали момента рождения – когда смогут выйти и...

Виски пронзила пульсирующая боль. Пол ушел из-под ног – и Зигфрид рухнул на колени, сворачиваясь в комочек – как позволяла сложная конструкция из перевязи и лонгетки.

В голове колотилось, билось и толкалось – словно что-то пыталось прорваться к нему из-за тонкой, но очень прочной ткани.

Зигфрид закрыл глаза – и позволил ткани лопнуть.

Ему пять лет. Он гуляет с бонной по набережной Невы. У него в руке зажат леденец – петушок на палочке. Бонна смеется и показывает рукой на чаек, которые мелькают высоко в небе. Он тоже смеется – чаек так много, и они так забавно мельтешат. А потом чайки начинают кричать. Они кричат все громче и громче, их резкие вопли словно ввинчиваются в голову – и он закрывает уши руками, уронив леденец на мостовую. Чайки собираются в стаю, сжимаясь в огромный птичий ком, – и прохожие останавливаются, чтобы посмотреть, что же происходит с птицами. Кто-то смеется, какая-то женщина зовет городового – зачем, не для того же, чтобы арестовать чаек? – кто-то – какие-то гимназисты – визжат, передразнивая птиц.

В надрывно орущем черно-белом коме уже не разобрать отдельных птиц, словно это какое-то причудливое существо, которое...

...мысль обрывается, когда из воды в воздух взметается что-то серое, длинное, тонкое – и одним махом разбивает ком чаек, будто хрупкую вазу. Крик прерывается. Наступает тишина. Тельца птиц с тихим плеском падают в свинцовые волны Невы.

Серое, длинное, тонкое так же быстро утягивается на глубину, вслед за трупами птиц.

Они пришли в Санкт-Петербург из тяжелых, пропитанных тоской и тленом, вод Невы. Они вползли в Зимний дворец, оставив на паркете слизь и чешую. Они сели на трон и расположились в зале приемов.

Наваждение, гипноз сползал с Зигфрида, как старая кожа. Он вспомнил слишком много. Так много, что воспоминания, как те чайки, сбились в плотный ком. Слишком плотный, чтобы рассудок Зигфрида мог его постичь.

Ольга

Ольга не могла оторвать взгляда от ложи Распутина. Оттуда, из полутьмы за портьерой, ее сверлили черные глаза на мертвенно-бледном лице. Казалось, что невидимые крючья подцепили ее веки и тянут туда, в зал, не давая моргнуть, не позволяя отвернуться.

Она пела часть дуэта и должна была – обязана! – смотреть на партнера, но не могла.

Распутин знал, что с ней происходило. А она нет. Происходило – с ней, а знал – он. Потому что это он что-то впустил в нее тем вечером. Что-то, что жгло ее, мучило, терзало. То была не обычная аудиенция, а нечто иное – какой-то точный и изощренный расчет с его стороны. Что-то, о чем он прогудел тогда «Годно». Она пригодилась ему для чего-то – но чего?

И еще одна мысль билась в виски: после того как свершится задуманное им – останется ли она в живых?

«Зигфрид»

Зигфрид вошел в зал твердым шагом. Он словно очнулся ото сна – и то, что раньше казалось зыбким, странным, теперь приобрело четкость и ясность. Лакеем прикидывался не Древний и даже не их законный отпрыск – а порочное порождение, плод связи Древнего и человека: слизистая кожа, к которой лип парадный фрак, когтистые перепончатые пальцы и выгнутые назад, покрытые чешуей ноги.

Ублюдок заметил взгляд Зигфрида и осклабился:

– Нашли уборную?

– Разумеется, – был ему ответ.

Морок продолжал сползать, обнажая кости и мышцы воспоминаний.

Паника. Хаос. Истеричные телеграммы в другие страны – из которых в свою очередь шли ответные телеграммы, не менее истеричные. Разломанный на части гигантскими клешнями на глазах у сотен стоящих на берегу пароход с беженцами – куда они собирались отправиться? где предполагали найти убежище?

Священники всех конфессий пытались увещевать незваных гостей – но как могли наместники бога на земле противостоять тем, кто сами, плотью и кровью, властью и намерениями, являлись богами?

А потом что-то случилось. Пришло смирение. Упокоение. Мысль о том, что это и есть естественный порядок вещей. Что так и до́лжно. Да, не утопично – но разве утопия достижима?

Под пятой гипноза Древних была раздавлена воля людей к лучшей жизни.

А потом появились другие Боги. Из песков Азии восстали Древние Пустынь – эти; а из сибирской тайги вышли Древние Лесов – другие. Но они проснулись слишком поздно: передел Российской Империи закончился, так и не начавшись. Древние Глубин засели в ее сердце, милостиво оставив объедки – иссушенные жаром пески и тонущие в ядовитых болотах чащи. Ненужные Матери-Императрице территории – слишком жаркие, слишком заразные, слишком чужие и чуждые. И младшие Древние – наверное, так их теперь стали называть – приняли это, проглотили оскорбление и сделали вид, что довольствовались этим малым.

Сделали вид.

Но на деле – теперь Зигфрид понимал это, понимал так ясно и четко! – все это время искали способ, чтобы нанести удар в самое сердце тех.

И кажется, он и стал этим оружием.

Зигфрид окинул взглядом партер, пробежался по ложам – люди чередовались с ублюдками Древних Глубин и иногда – с самими Древними. Фраки и чешуя, духи и слизь, плавники, клешни, жабры...

А потом Зигфрид увидел Мать-Императрицу. Ее студенистое тело, пульсируя, раскинулось вдоль перестроенной под нее ложи. Несколько щупалец свисали в партер, касаясь макушек зрителей. Вода стекала с нее, пропитывая сыростью бархат и старое, благородное дерево. Мать-Императрица что-то жрала – что-то, что дергалось, извивалось и даже, кажется, просило отпустить.

А еще там, рядом с ней, была вице-императорская семья.

Они были еще живы. Возможно, даже все эти годы они понимали, что происходит, – и как и все, будучи под гипнозом, смирялись со своей участью. Понимали ли они, осознавали ли, что все – и вице-император, и вице-императрица, и их дети – насажены, как перчаточные куклы, на длинные, гибкие серые щупальца твари, которая именовала себя – или так ее стали именовать преданные подданные – Матерью-Императрицей? Одно из щупалец дернулось и сократилось – вице-император наклонился и помахал залу. Изо рта у него потекла ниточка сукровицы. Глаза закатились в агонии.

Зигфрид медленно, шатаясь, сгибаясь под грузом воспоминаний и открывшейся правды, отстегнул повязку лонгетки. Даже шкатулка, казалось, уже не так жгла – настоящий огонь пылал где-то в его нутре, выжигая страх и опасения, переплавляя их в отчаяние и решимость.

Фрак начал сползать с плеча, открывая тайник – но это уже было неважно. Счет шел на минуты, никто из слуг Древних не успел бы добежать до него, прежде чем... Прежде чем что? Настала пора узнать.

И тогда Зигфрид – Алексей Зимин – щелкнул замками шкатулки.

Ольга

Это было ми второй октавы, когда Ольга вдруг поперхнулась. Оркестр остановился. Она попыталась начать с этой же фразы – но поперхнулась опять. Затем – с фразы предыдущей. Оркестр попытался подстроиться под нее, и ему это удалось, но она снова поперхнулась.

Слова застряли в горле, словно сухие крошки. Ольга стала царапать пальцами кожу, чтобы вытолкнуть их, чтобы сделать хоть что-то, лишь бы вернуть голос: сейчас она была бы готова даже разорвать себе горло – но этого не потребовалось. Рот вдруг наполнился теплым и густым, отдающим металлическим привкусом.

И она выхаркнула пригоршню крови прямо на скобленые доски старой сцены. В алых потеках она увидела сухие листья.

Алексей

Крышка откинулась моментально – и на мгновение Алексею показалось, что из-под нее выскочит потертая голова уродливого клоуна на пружинке. Но ничего не выскакивало. Не поднималось клубами, не вырывалось пламенем, не истекало пламенем – словно то, что стремилось наружу все эти дни, вдруг затихло. Успокоилось. Умерло.

На сцене за спиной Алексея что-то происходило. Голос певицы сорвался, и она никак не могла снова начать – кашляла и хрипела. Оркестр перескакивал с одной ноты на другую, пытаясь уловить мельчайший намек и понять, откуда вступать. Публика начала роптать. Раздался слабый свист – впрочем, пока еще никем не поддержанный.

Мать-Императрица заколыхалась, – кажется, ей тоже не понравилась задержка на сцене. А может быть, общее волнение в зале? Понимала ли она музыку? Могла ли она вообще слышать?

Кажется, мысли выдали его. Мать-Императрица повернула к Алексею огромную лобастую голову. Единственный глаз вперился в него.

Алексей замер. Он стоял с открытой шкатулкой – а взгляд твари ощупывал его, утягивая в черный провал зрачка. А потом глаз подернулся мутной пленкой – и Мать-Императрица отвернулась.

Только тогда Алексей осознал, что у него из носа идет кровь.

Ольга

Ольга отступила к кулисам и схватилась за плотную ткань. Кашель больше не рвался из горла – но внутри, где-то под сердцем, с ослепительными вспышками боли, что-то ворочалось и продиралось наружу. Она опустила глаза – корсет бугрился и опадал, словно что-то острое и твердое тыкалось в него.

Алексей

Что-то защекотало пальцы. Алексей опустил взгляд. Через бортики шкатулки неуклюже переваливались и спрыгивали на красный ковер маленькие фигурки. Сбитые из плотного песка человечки выстраивались в квадрат, деловито перебегая из шеренги в шеренгу. Это было бы мило и даже забавно – если бы от них не шел испепеляющий жар. От которого воздух шел волнами, а пот вскипал на коже.

Ублюдок Древних увидел их первым. Глаза выпучились, жабры, вырвавшись из-под воротничка, расщеперились, кожа пошла буграми – он бы перекинулся прямо сейчас, если бы рядом была емкость с водой. Но пока он мог лишь хватать воздух разъехавшимся от уха до уха ртом и едва слышно шипеть:

– Преда-а-а-атель... Раб тварей пус-с-с-с-с-стынь...

– Они тоже Боги, – так же тихо ответил Алексей. – И они тоже хотят править.

И вздрогнул, услышав эти свои слова. Вместе с мороком, наведенным Водными Древними, с него сползло и взлелеянное им самим заблуждение: Боги Пустынь не хотят освободить Российскую Империю от Матери-Императрицы и ее ублюдков – они собираются править сами.

И он вспомнил лихорадочные телеграммы, которые летели из Самарканда, Ташкента и Асхабада – из песков восстали мертвецы, обернутые в саваны, и наложили длань свою на саманные дома, и выжгли непокорных, и покорили выживших. Туман и реки остановили шествие этих Богов. Как остановили тайга и болота других Богов Лесов.

Но они оказались слишком хитры. Они готовились. Они ждали.

И дождались его – наивного дурака, не до конца поддавшегося гипнозу, идеалиста-бомбиста, который хотел... чего? Наверное, счастья для народа. А может быть, какого-то дела для своих неспокойных рук.

Которыми и принес, только что принес, неизбежные смерть и ужас.

Алексей упал на колени в тщетной попытке собрать мелких големов, вернуть их в шкатулку, остановить то, что могло сейчас произойти, – то, что должно было сейчас произойти, – по его вине, при его участии.

Но стоило ему лишь коснуться одного из человечков, как тот дернулся – и по шершавому тельцу пробежала волна. А потом произошло странное.

Все песчинки – весь миллиард, из которого состояла ожившая фигурка, – вдруг шевельнулись и... оттолкнулись друг от друга? раздвинулись? – между ними, до этого плотно слепленными и сжатыми в твердый, почти что каменный ком, появились просветы – и словно маленький взрыв родился в нутре песчаного человечка. Взрыв, который сделал «пух!» и погас – но человечек дернулся и в одно мгновение вырос в сотню раз. Огромная ступня, размером с Алексея, поднялась – и опустилась на ублюдка Древних. Брызнула кровь – и «пух!», «пух!», «пух!» многократным эхом раскатилось вокруг.

Алексей закрыл глаза.

Ольга

Ольга закрыла глаза, ослепленная болью. То, что рвалось из нее, никак не могло пробить дорогу, остервенело тыкаясь во все стороны, вспарывая ей кишки, перемалывая нутро в кашу. Сорвав голос в последнем крике, она непослушными пальцами попыталась если не расшнуровать, то разорвать корсет.

И в тот момент, как она нащупала шов и стала его раздирать, боль накрыла ее последней, невиданной доселе вспышкой. Ветки – березовые, липовые, дуб и валежник вдруг возникли перед лицом, словно эта боль отшвырнула ее в лесную чащу.

И угасающим сознанием Ольга поняла – те ветки были из нее.

Алексей

«Пух! Пух!» – уже растворилось в истошных воплях ужаса, наводнившего театр. Люди и ублюдки метались по залу, пытаясь спрятаться от песчаных великанов, которые давили и топтали, перемалывая в кашу плоть и кости. От их касаний вскипали и исходили паром Древние, обугливались в спекшиеся комки люди.

Краем уха Алексей уловил гудение и обернулся на звук. В дальней ложе, бледный, длинный, как земляной червь, возвышался нечесаный чернобородый мужик. Еще утром Алексей бы признал в нем Распутина – но теперь видел иное: еще одного ублюдка Древних, засланца Лесов. Пристроившегося здесь, пригревшегося в самом сердце Глубинных – но зачем?

И Алексей понял – затем же, зачем и он сам пришел сюда, в этот театр, принес эту проклятую, наполненную смертью и страхом шкатулку.

Тот-кого-звали-Распутиным смотрел на Алексея, словно не было вокруг воплей ужаса и боли, хруста костей и плеска крови. В этом пристальном взгляде земляно-черных глаз было лишь одно – вопрос: «Почему именно сейчас

И то, что же означал этот вопрос, Алексей понял через минуту.

Когда со стороны сцены раздался оглушительный треск, когда лопнули светильники и в щепки разлетелись кресла, когда упали продранные портьеры – оттого, что словно кто-то метнул со сцены в зрительный зал лесную чащу.

Обернувшись, Алексей успел увидеть, как тело женщины – он узнал ее, это была актриса – разрывается миллионом стволов, веток и веточек.

* * *

Утро встретило руины того, что было когда-то Императорским театром, нежным рассветом. Лучи солнца золотили кремово-розовое небо. Шпиль Петропавловской крепости сиял надеждой на будущее.

Алексей захрипел, шевельнул распухшим языком, глухо застонал. Он был в сознании всю ночь. Он видел и слышал, как умирали остальные. Как мучился в агонии Распутин – обратившиеся в валежник ветки, убившие Мать-Императрицу, пытались втянуться в тело того, кто породил их, кто заронил то семя, из которого они выросли. Как задыхались, зажатые сотнями пудов мокрого, слипшегося песка, остальные – люди и нелюди.

Тогда со сцены, острые как пики, ветви ринулись к Матери-Императрице, пронзая тела тех, кто выжил под пятами песчаных гигантов, и раздирая в клочья самих гигантов. В хаосе и панике, в какофонии криков и воплей, они вспороли брюхо монструозной медузе – и поток слизи и жижи выплеснулся из него, затопив зал. Сырость смешалась с песком, зацементировав его, превратив в тяжелый, удушающий камень.

И запечатав всех, кто был, в огромную смертельную ловушку.

Кто-то умер сразу, когда его череп был раздавлен этой массой, как спелый орех.

Кто-то умирал долго и мучительно, задыхаясь и истекая кровью.

Кто-то был еще жив – как Алексей, погребенный по нижнюю челюсть, недвижимый и полубезумный, но все еще дышащий.

Слышащий.

Обоняющий.

Видящий.

Слышащий рокот, идущий сверху, с неба.

Обоняющий запах диковинных пряностей, незнаемых им доселе.

И видящий, видящий, видящий...

Как сверху, с огромных цеппелинов, неподвижно зависших над градом на Неве – Санкт-Петербург ли это теперь? не дадут ли ему новое имя? – спускаются Иные Древние.

Со связками черепов на мощных шеях.

С пучками скальпов на поясах набедренных повязок.

Многорукие и многоглавые. Длинноязыкие и острозубые.

Они пришли, когда местные Древние не смогли договориться и пожрали самих себя.

Они всегда приходят в это время.

Облако пряностей окутало Алексея.

Шпиль Петропавловской крепости погас.

Вдоль села Кукуева

30 июня 1882 г., 1 час 14 минут ночи

Московско-Курская железная дорога, неподалеку от станции Крестцы

– По реке плывет кирпич... – хриплым голосом затянул мужик с пегой клочковатой бородой.

– Фдой сейа Кукуефа! – подхватил парнишка лет семнадцати.

Заячья губа превращала его речь в кашу, поэтому Николка скорее понял, чем расслышал эту строчку.

– Ну и пусть себе плывет! – продолжил мужик.

– Железяка... – остатки фразы потонули в грубом хохоте, от которого, казалось, вагон содрогнулся и подскочил на рельсах.

Николка потряс головой – левое ухо, которое он месяц назад застудил на водах, снова заложило, словно туго забило корпией. Он вздохнул, закрыл блокнот, в котором уже часа полтора записывал частушки, шутки, байки и крепкие словечки – и медленно встал, стараясь не сбить плечами наваленные горой узелки и корзинки: со своим ростом он чувствовал себя в этом набитом людьми и скарбом вагоне как в коробке. Ведь и Николкой-то прозвал его дядюшка Иван Сергеевич в шутку, обнаружив, что ниже племянника на целую голову.

– Ну Николка так Николка вымахал, – одобрительно прогудел тогда, год назад, Иван Сергеевич в бороду, пытаясь подражать крестьянскому выговору. Вышло неплохо – хотя из крестьян дядюшка если и общался с кем, так с охотниками да псарями. – «Достань воробушка» еще не просят?

– У нас в университете серьезные люди, дядюшка, – Николай одернул новенькую студенческую форму, пытаясь поймать натертыми до блеска пуговицами свет и пустить солнечного зайчика. – Такие шутки не по статусу.

Он чувствовал себя неловко: дядюшку почти не помнил. Да, батюшка рассказывал, что, мол, Иван Сергеевич качал маленького Николашу на коленях – но когда это было-то!

Потом они поболтали о чем-то совершенно несущественном – о погоде, о Париже, о дамах – и, прежде всего, о m-me Viardot – и расстались, обнявшись по-родственному и пригласив друг друга в гости.

Впрочем, понимая, что вряд ли воспользуются этим приглашением.

Николка тряхнул головой. В ухе что-то оглушительно чмокнуло – и оно снова стало слышать.

– Ох, свят-свят, – бормотала какая-то старуха. – Не к добру мы в эту железную коробку сели, не к добру.

– Да ты что, бабка, – оскалился пегий мужик. – Чай, боисся?

– А вот боюсь, – с вызовом ответствовала старуха и перекрестилась. – Боюсь! Потому что богопротивно это! Где видано, чтобы люди в железных коробках, запряженных змием огненным, ехали? Пламя-то адское, ась? Ась?

– Дура ты, бабка, – лениво ответил мужик. – У меня кум сказывал – это анжинеры придумали! Пламя обычное, от угольев идет.

– Не-е-ет! – старуха встала со своего места и нависла над мужиком, грозя ему скрюченным желтым пальцем. – Не-е-ет! Сам глянь – суета, беготня, шум! Содомская суета! Бесовская!

– Да буде тебе, бабка, – мужик попытался уклониться от грозящего перста, который так и норовил уткнуться ему в глаз. – Люд рабочий возится, балагурит – всяко шум будет.

– Не-е-ет! – старуха заблеяла и затрясла головой. – Не-е-ет! За грехи наши, за грехи эндакую штуку придумали! И несется она прямо в адское пекло! А ты сам послушай, сам! Слышь? А? Слышь?

– Что? – нехотя спросил мужик.

– Стон! – визгливо выкрикнула старуха. – Пропащие души в адском пекле стонут!

Николка не выдержал и захохотал. И замолчал, только когда понял, что в вагоне повисла мертвая, свинцовая тишина. Он поперхнулся смехом, тот встал в горле колючим холодным комом.

Все, кто был в вагоне: мужики, бабы, даже дети, несмышленые младенцы с мутными взглядами, – уставились на него. Воздух сгустился еще сильнее, став похож на бланманже – но бланманже с привкусом миндаля, бланманже, которое подают на поминальных обедах.

Николка нервно улыбнулся, стиснув в руках блокнот.

– Не души стонут, – сказал он, пытаясь казаться уверенным. Какого черта он потащился сюда, в этот мужицкий вагон, с одним лишь блокнотиком? Хоть бы ножик для разрезания бумаги взял!

Мужики, бабы, младенцы молчали.

– Не души стонут, – он хотел сказать твердо и четко, но голос внезапно осип и дал петуха. – Не души. Это котел свистит. Пар. Просто пар. Как в бане.

– Не бреши! – взвизгнула старуха. – В бане пар чистый! Он грехи выгоняет, душу очищает! А тут не пар, не пар, не пар! Змия огненного дыхание! Мы все у него в кишках сидим!

Николка растерянно обернулся, ища глазами хоть какую-то поддержку. Ладно старуха – ей простительно, она слишком дремуча и не в состоянии воспринимать ничего нового, но тот пегий мужик, который пытался ответствовать ей, – где он? И где паренек с заячьей губой – они же были тут, сидели рядом на лавке, поставив ноги на тюки? Тюки лежали на месте – но там, где сидели мужик с парнем, лишь валялись какие-то узлы.

– Ну это же глупо, – робко улыбнулся он разом всем. Улыбка вышла какая-то перекошенная. – Это просто поезд.

– А хтой-то придумал энтот поезд? – вкрадчиво спросила старуха.

– Англичане, – опрометчиво ответил Николка.

– Ага! – заверещала старуха. – Бусурмане русские души погубить хотят! Они черными людьми промеж нас ходют, плевелы сеют. Кто плевелу подолом одежды зацепит, али вдохнет случаем, али проглотит невзначай – тот в тоске смертной изойдется! Вот что энтот черный дым, что змий окаянный выдыхает, делает – плевелы в себе несет!

Старушечий голос – высокий, дребезжащий, надтреснутый, забился в его голове, как назойливая осенняя злая муха о стекло. Метался, истошно подвывая, рассыпаясь хриплыми вздохами, кряхтел и подвизгивал.

Николка скрипнул зубами.

Угораздило же его родить эдакую придумку – сделать дядюшке к именинам подарок: записать мужицкие байки, песенки и словечки, да преподнести блокнотик как сборник идеек для следующего романа. Придумка казалась хороша. И весьма легка в исполнении. Всего-то – во время возвращения домой, в Поганцево, перейти в мужицкий вагон да послушать там тихонько.

Разумеется, на деле все оказалось не так-то просто. Для того чтобы показаться своим в мужицком вагоне, Николке пришлось прикинуться вусмерть пьяным: икать, рыгать, бормотать что-то неразборчивое и даже припустить слюну себе на куртку. Николка бродил среди пассажиров – и никак не мог понять: почему здесь только крестьяне и солдаты? Да, он презрительно называл третий класс «мужицким вагоном», но здесь должны были быть и фабричные, и священники, и даже бедная интеллигенция. Почему только мужики и солдатня? И редкие бабы с младенцами. И эта безумная старуха. Хотя где она?

Николка вдруг отчетливо понял, что голос старухи все еще дрожит и мечется в прокуренном тяжелом воздухе – но ее самой уже нет. Он дернулся и оглянулся, лихорадочно обшаривая глазами лица – белые, словно вылепленные из сырого теста, темные, как старое дерево, красные, будто парное мясо. Мужики, бабы, младенцы. Бороды, косы, космы, редкие усишки. Старухи не было. Нигде. Она словно исчезла, развеялась и осела в спертом воздухе, как сизый табачный дым.

Николка едва удержался от того, чтобы броситься заглядывать под тюки, ворошить узлы, просить подвинуться, показать – нет ли старухи за спиной. Его бы не поняли, обсмеяли, ему бы дали в зубы. Людей было много, слишком много – кажется, даже больше, чем мог вместить вагон. Куда смотрел кондуктор, когда проверял билеты?

Под подошвой что-то хрустнуло – громко, отчетливо, не как шелуха. Николка отдернул ногу – птичий череп. Маленький, с детский кулачок, он раскололся надвое, как орешек, но вместо вкусного ядрышка в нем зияла пыльная пустота.

Николка поднял голову. Никто уже не обращал на него внимания – курили, жевали, болтали, сплевывая на пол густую, темную, тягучую слюну. Ему показалось, или здесь уже не было ни одного лица, что он видел минуту назад?

30 июня 1882 г., 2 часа 32 минуты ночи

Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва

Ужинать сели, когда едва-едва начало светать.[5] Из садового кабинета антрепренера Лентовского открывался чудный вид на березовую рощу. Небо светлело, становясь оттенка табачного дыма – мягко-серого, с молочной, акварельной белизной.

На столе нежно розовели тонкие до прозрачности ломтики провесного окорока – Гиляровский подцеплял их вилкой сразу с полдюжины и ловко накручивал на зубцы, – манил янтарным, каким-то глубинным светом балык, подрагивал от громких разговоров упругий, блестящий галантин – ужин был скромным, но разнообразным, под стать напиткам.

Отдельно на самом краю стола на тарелке белого фарфора одиноко тосковала ржавая сельдь. Ее принес храпящий сейчас на диване трагик Любский – даже и не помня в пьяном угаре, откуда и зачем она оказалась у него в руках, в промасленной рваной газете. Хозяин ужина, при общей молчаливой поддержке, брезгливо сдвинул сельдь подальше – чтобы не смущала и не портила аппетит.

Гиляровский уже и забыл про приношение трагика – но сейчас взгляд наткнулся на эту тарелку. Сельдь лежала на правом боку, кося мутным полувытекшим глазом. Разводы ржави на ней были похожи на недосмытую запекшуюся кровь.

Отчего-то захотелось пить, но не холодной смирновки со льдом, не терпкого, вяжущего язык шампанского, не густого, тягучего лиссабонского московской фабрикации – а воды. Обычной воды. Колодезной, холодной до ломоты в зубах – и чистой. Гиляровский пошарил взглядом по столу – воды не было. Только белый сухарный квас стоял в пузатой бутыли – но при мысли о нем в горле отчего-то запершило, словно драли сухие крошки, будто забивался песок.

Он протянул руку, схватил закупоренную бутылку вина, впился зубами в пробку и, резко мотнув головой, выдернул – заметивший это управляющий Московско-Курской железной дорогой Шестаков лишь тихонько восхищенно охнул. Гиляровский жадно, скорее вливая вино в горло, чем выпивая, выхлебал добрую половину бутылки. Вкуса даже не почувствовал – словно воздух глотал – и только по розовой этикетке понял, что это был портвейн от Депре.

Снова бросил взгляд на селедку. Та смотрела на него – как ему показалось, неодобрительно. Ей что-то не нравилось: то ли быть здесь, то ли видеть здесь его.

– Что? – шепотом спросил Гиляровский селедку. – Чего зенки лупишь?

По его рассуждению, разговаривать с рыбой надобно было как с извозчиками – грубо и уверенно.

Сельдь разинула рот – на мгновение Гиляровскому почудилось, что он увидел мелкие и острые, как швейные иглы, зубы, – и оттуда полилась грязь. Жидкая, слизистая, с бугристыми комками, она выплеснулась на белоснежную кружевную скатерть и начала расползаться вязкой, липкой лужей.

– Эй! – Гиляровский оттолкнул стол и вскочил, ища взглядом буфетчика. – Эй! Тут...

Грязь исчезла. Сельдь лежала на тарелке недвижимо и тихо тухла.

Гиляровский нервно обтер лицо салфеткой – такого с ним не было, даже когда он пил с извозчиками водку на скорость в трактире в Столешниковом. Он осторожно ткнул в сельдь указательным пальцем. Чешуя промялась, выступила слизь, из-под жабр вышел тяжелый дух. Гиляровский аккуратно, как покойника, прикрыл сельдь салфеткой, сел обратно и стал прислушиваться к разговорам.

– Отравили Михал Дмитрича-то, отравили, как пить дать.

– Ну так сам-то яд и принял же! Вы что, не слышали, что ли? Поговаривают, что с нигилистами связан был – и разоблачили его. А для генерала лучше смерть, чем бесчестье.

– Ерунда все это, – лениво проговорил Шестаков. – Какие нигилисты, право слово. Что Скобелеву было до них? Где они – и где он, Ак-Паша, равный Суворову? Бисмарк, скажу я вам, Бисмарк тут причастен.

– Довольно сплетен! – мышиный шорох перешептываний разорвал зычный бас Лентовского. От удара кулаком стол содрогнулся, из стаканов плеснулись водка, мадера, венгерское. – Вранье! Все вранье! Белый генерал был просто пьян – и кончил разрывом сердца. Он жил славно – так давайте почтим его память! Шампанского!

Шампанское запузырилось в бокалах, заскрипели отодвигаемые стулья. Встали, выпили, помолчали.

Сельдь под салфеткой шевелилась. С края тарелки сыпался мелкий серый песок.

30 июня 1882 г., 2 часа 35 минут ночи

Московско-Курская железная дорога, 2** верста от Москвы

Поезд мчался сквозь ливень и ветер, грохоча и покачиваясь. Николка стоял в коридоре второго класса, высунув голову в окно и подставив лицо холодным и колючим струям дождя. Его мутило. В ушах до сих пор стоял старушечий визг. Идти к тетушке, которая, наверное, уже дремала, закутавшись в шаль, ему не хотелось. До рассвета еще три часа – может быть, проведет их здесь, перебирая в голове варианты, как преподнесет дядюшке Ивану Сергеевичу заветный блокнот.

Зазевавшись, он высунулся слишком далеко – вода попала в нос и рот, он поперхнулся и, откашливаясь, нырнул обратно, в тепло и тишину сонного вагона. Там, за тонкой деревянной стенкой, бушевала стихия, вырывая с корнем слабые кусты, ломая тонкие деревца, вбивая в норки, как кувалдой, мышей, кротов и сусликов. А здесь было тихо и покойно, и даже время застыло – как масло в погребе.

«Дядюшка сказал бы лучше, – отчего-то подумалось ему. – Дядюшка бы подобрал правильные слова».

Он вздохнул и нащупал в кармане блокнотик. Глупая идея. Удалось исписать лишь с десяток страниц – и то лишь какими-то похабными шуточками про живых мертвецов, у которых отпало естество, присказками о земле-матушке да частушкой про Кукуево. Что из этого пригодится дядюшке? Он болен, живет то в Париже, то в каком-то имении подле – зачем Ивану Сергеевичу эти крестьянские забавы?

Колеса стучали на стыках, ливень бился в стекло, швырял в стены вагона горсти мелких камней. Николке казалось, что это тикают часы – десятки разнообразных механизмов, будто собранных в одной лавке. Кто-то в дальнем конце вагона храпел, выводя сложную трель, которая заканчивалась испуганным бульканьем, – и это тоже было словно часы. Что отсчитывают они? Чье время? И, самое главное – когда оно закончится?

30 июня 1882 г., 2 часа 43 минуты ночи

Московско-Курская железная дорога, станция Чернь

Кондуктор почтового поезда № 4, следовавшего из Курска в Москву, был встревожен. Он ворвался к станционному смотрителю без стука или даже простого приветствия – взъерошенный, мокрый, как утопленная мышь.

– Телеграф! – выпалил он с порога. – Телеграф, срочно!

Сонный смотритель устало взглянул на него.

– Не работает, – процедил. – С вечера уже как. Не видишь, что ль, какое светопреставление на улице? Утром чинить будем.

Кондуктор растерянно опустился на стоявший у дверей колченогий, засиженный мухами табурет.

– Но... как это... – пробормотал он. – Надо же предупредить. Второй поезд, что из Москвы идет... его же предупредить надо...

Смотритель подумал немного, потом встал, подошел к маленькому шкафчику, достал оттуда бутыль с чем-то прозрачным, откупорил – по комнатушке разнесся острый запах спирта, – посмотрел стакан на свет, дунул в него – и наполнил до краев.

– Что случилось-то? – спросил и протянул стакан кондуктору. Тот вяло взял и выпил до дна.

– На двести девяносто шестой версте... на насыпи... – кондуктор морщился: медицинский спирт встал в горле едким комом, – там что-то неблагополучно...

Смотритель развел руками в ответ:

– Ну я ничего не могу поделать. Только если высунуться в окно и орать. Все уладится, не волнуйся.

Он взял у кондуктора стакан, плеснул еще спирту – но собеседник лишь молча покачал головой и, с трудом передвигая внезапно ослабевшие ноги, вышел.

Еще несколько минут – пока поезд не позвал его требовательным, нетерпеливым гудком – он стоял на пороге, прислонившись к дверному косяку и тупо смотрел в заливаемую бурей ночь.

Перед его глазами застыли картины, увиденные четверть часа назад.

Черные тени, поднимающиеся из мокрой топи. Руки, бьющие по стеклу, оставляющие следы грязных, распяленных пятерней. Белые – невыразимо белые, как сваренное вкрутую яйцо, – глаза, которые смотрят из вязкой, глинистой жижи. Насыпь ходит ходуном, поднимается и опускается – словно кто-то ворочается под ней, ворочается в томительном и злом ожидании. Люди – странные, незнакомые – он не проверял, не проверял у них билетов! – которые вдруг внезапно наполнили, наводнили вагон: какие-то мужики, солдаты, бабы с младенцами. Он хватает их за рукава, требует показать билет – но в ту же секунду оказывается, что он цепляется за тюк, за чей-то узел со скарбом, а того человека, которого он пытается остановить, нет и в помине. И что-то словно ползет по крыше вагона, постукивает, похлопывает – он слышит, слышит, слышит это сквозь шум ливня, сквозь токанье колес, сквозь скрип осей. И он подходит к окну, и упирается горячим лбом в холодное стекло – и видит, как шевелится мокрая земля, как раззевается ямами и оврагами – и как поднимается, чавкая этими ямами и оврагами, словно жадной, ненасытной пастью.

Даже когда он закрывал глаза – он продолжал видеть это.

Все то, что смог описать лишь словами «что-то неблагополучно».

30 июня 1882 г., 2 часа 54 минуты ночи

Московско-Курская железная дорога, 2** верста от Москвы

Николка оторвал взгляд от окна, когда ноздрей коснулся странный в своей холодности запах – не влаги, не свежести, скорее даже тления, но холодный, неизъяснимо холодный, настолько, что, казалось, от него даже онемел кончик носа.

Оглянулся – и вздрогнул: сразу за ним, так близко, что ему пришлось отшатнуться, стояли давешние знакомые: мужик с пегой бородой, парень с заячьей губой и бабка-кликуша. Стояли и пахли холодным.

– Что вы здесь делаете? – спросил он и тут же мысленно укорил себя: не его забота, он же не кондуктор. Пусть тот решает, почему мужики оказались в вагоне второго класса.

Пегий мужик исподлобья посмотрел на него, запустил пятерню в бороду и размашисто почесал ее. На ковер посыпались песок и пыль. Парень с заячьей губой наклонил голову – точь-в-точь как птица – и цыкнул зубом. Старуха непривычно молчала.

– Прошу прощения, – пробормотал Николка. Зачем? Что ему с того, обидел он их или нет? – Я просто не ожидал увидеть вас здесь. Я думал, что ваши места там... в том вагоне. А тут... – он осекся и отвернулся, уставившись в окно. Пусть идут мимо.

За окном проносились черные силуэты рощ, холмов, деревень. Ночное небо разрывалось всполохами молний – и на мгновение Николка видел залитые водой овраги, мокрые кусты, гнилые, брошенные давным-давно телеги. Тоска, тягучая, липкая, сжимала грудь от этого зрелища – и хотелось высунуться в окно и завыть на грозу, как усталый цепной пес.

– Так и тут, батюшка, так и тут... – прогудели за его спиной.

Николка обернулся. Пегий мужик продолжал чесать бороду. На полу высилась горка сухого, сероватого песка, похожего на пепел от сгоревшей ткани.

– Вы это... – начал Николка, собираясь сказать что-то вроде «Не надо пачкать тут, удалитесь, пожалуйста, в свой вагон», но, столкнувшись взглядом с парнем с заячьей губой, резко замолчал. Почему он раньше не замечал, что глаза у того – белые, невыразимо белые, как сваренное вкрутую яйцо? И почему тот смотрит этими белыми глазами так, будто видит?

– Так и тут наше место, – спокойно сказал пегий мужик. – Тут везде наши места. Это ты, батюшка, случайный-залетный. Так что не обессудь.

– Ну и псть сбе пфыет, – мелко захихикал парень. Николка криво улыбнулся, стараясь казаться вежливым. Парень осклабился, продолжая хихикать. Это был странный смех – не рожденный в горле, на связках, как у всех, а где-то в глубине, в утробе, глухо грохочущий и постукивающий. «Как поезд на рельсах», – мелькнуло в голове у Николки.

– Железяка, – помолчав, сказал пегий мужик. Сказал веско и четко. Одно слово – без похабного продолжения. Лишь одно слово – как решение. Как приговор.

Парень продолжал хихикать, растягивая губы, как кожу старого, иссохшего сапога.

– Покойнички, – вдруг сказала старуха, глядя куда-то за плечо Николке.

Он обернулся.

Поезд поворачивал на крутом изгибе – откуда, ведь нет на этом участке дороги поворотов? – и был виден почти весь десяток вагонов: синие, желтые, зеленые, но все в ночи одинаково серые. Бледные.

Они ползли по поезду. Сотни – если не тысячи – людей, призрачных, мутно колеблющихся во всполохах молний фигур – раскорячившись, вывернув суставы, разбросав руки и ноги, ползли по поезду, цепляясь за заклепки и швы, ползли, как диковинные, уродливые пауки.

– Покойнички, – с какой-то материнской любовью произнесла бабка. – Родненькие. Сколько их здесь полегло, пока дорогу эту окаянную строили... Пора им, пора... Покушать, родненьким... За себя покушать, за жинок своих, от болезней и голода слегших, за дитяток, некрещеными померших... Аж душами неприкаянными вернулись, чтобы плату свою взять.

Николка смотрел в ночь – она притягивала взгляд, словно густая, липкая черная лужа. Призраки – мужики, солдаты, бабы с младенцами – вылезали из окон поезда: те самые лишние пассажиры, те самые безбилетники, которых не мог бы остановить ни один кондуктор. Они карабкались по стенам, заползали на крышу – и лезли, лезли, лезли, все дальше и дальше, повинуясь какой-то единой цели. Когда кто-то из них проползал мимо окна, в которое смотрел онемевший от ужаса Николка, – то можно было разглядеть холодную, пустую ухмылку: оскал без губ и десен.

А еще они стояли. Стояли вдоль железнодорожных путей, выкатив белые, невыразимо белые, как белок сваренного вкрутую яйца, глаза. Стояли и смотрели. И ливень шел сквозь них.

– Шейешяка! – раздался за его спиной выкрик.

Николка обернулся. Парень хохотал, уставившись прямо на него – а его губы все тянулись и тянулись, их краешки уже достигли ушей – точно небрежный смазанный грим у циркового клоуна. А потом они лопнули – разошлись по заячьему шраму, как по заранее подготовленному шву. Кожа ползла все дальше и дальше, распарываясь, словно старое, ветхое рубище. Вот съехал на левую сторону нос, вот располовинился лоб, обнажив белесую, в желтоватых прожилках жира, кость... И тут лопнул череп, развалился надвое – как спелый арбуз, со всего размаху упавший на мостовую с подводы. Только вместо алого, мягкого, нежного в воздух поднялась горькая, едкая серая пыль.

– Железяка, – неожиданно четко прошлепала рваными губами развалившаяся напополам голова.

И тут Николка закричал.

И как бы в ответ на его крик – а может быть, вторя ему – раздался оглушительный, истошный, разрывающий мир на части свисток.

30 июня 1882 г., 5 часов 15 минут утра

Сад «Эрмитаж» на Божедомке, Москва

Солнце чуть золотило верхушки деревьев – точь-в-точь как подрумяниваются яблоки в русской печи. Чивикали пташки, переговаривались склочные сороки, выводил замудренную трель заспанный соловей.

Проснулся Любский, почавкал пересохшим ртом, тупо посмотрел на лафитный стакан, из которого Лентовский угощался своим бенедиктином.

– Миша, может, холодной водочки? – робко предложил. – Да и селяночка по-московски сейчас бы была как раз к столу.

– Можно, – пожал плечами Лентовский. – Эй, Серега!

Подскочил буфетчик – проворный, кудрявый, румяный, весь какой-то оперный, изогнулся в полушутливом – артисты ж! – подобострастии:

– Чего изволите-с?

– Так... – Лентовский похрустел длинными тонкими пальцами. – Сооруди-ка нам селяночку похмельную. Да на сковороде из живой стерлядки. А то видишь – шампанское уже в горло не лезет.

Буфетчик согнулся еще ниже – словно заглядывал под стол: не упал ли туда какой гость?

– Можно, Михаил Валентинович, а пока поднести водочки со льда?

Лентовский задумчиво почесал бороду.

– Добро, – пробасил. – А еще тогда и трезвиловку нам. Что там есть?

– Икорка ачуевская, свежайшая. С сардинкой, лучком и лимончиком. Пять минут – и как рукой снимет.

– Добро, – согласился Любский, с трудом ворочая опухшим языком.

Буфетчик резво ушуршал, что-то негромко насвистывая под нос. Вернулся он уже молча, легко и красиво балансируя сразу тремя подносами, уставленными блюдами разных размеров и форм.

– Вот-с, – элегантно разметал их по столу, поклонился и, не дожидаясь ответа, снова исчез.

Ноздрей Гиляровского коснулся терпкий землистый запах. «Как будто яма, – подумалось ему. – Яма, раскопанная в дождь». Эта яма встала перед глазами, словно он заглянул в нее. Он видел ее, чуял, осязал. Жирные, плотные комья земли – сожмешь их, и заструится сок сквозь пальцы.

– Икорки не желаете? – грохнул над ухом бас Лентовского.

Гиляровский вздрогнул, тряхнул головой.

Лентовский протягивал ему серебряное блюдо. На нем, источая землистый аромат, плотной глыбой стояла паюсная, ачуевская-кучугур.

– Не желаете? – повторил Лентовский, подсовывая блюдо Гиляровскому под нос. – Свежайшая. Еще трепещет, кажется.

Земля. Жирная земля источает сок сквозь пальцы. Трепещет, шевелится, пульсирует червячьими, людскими телами.

– Н-нет, благодарствую, – он оттолкнул тарелку пятерней, словно закрывал глаза покойнику.

Грохнула дверь где-то в глубине дома, послышались спешные шаги, переходящие на бег. Старший официант, взъерошенный, с засученными рукавами, ворвался в комнату и – не сказав ни слова хозяину – метнулся к Шестакову.

– Константин Иванович! Там курьер с вокзала вас спрашивает! – официант наклонился к уху Шестакова и, даже не понизив голос, простонал: – Несчастье на дороге!

Шестаков поперхнулся, бледнея и трезвея на глазах.

– Что? Сюда, зови сюда! Хотя нет, – он обвел растерянным взглядом собравшихся, прочел в их лицах праздное любопытство. – Нет, нет... Я сам... Я сам выйду.

– Что скажете, господа, – небрежно спросил Любский, когда за Шестаковым захлопнулась дверь. – Катастрофа? Али задавило кого? Как у графа Толстого – рыбкой на рельсы?

«Несчастье на дороге, несчастье...» – звенело в ушах у Гиляровского. Сельдь разевала рот, лилась болотная жижа, на зубах скрипел песок, в голове стучали, падая – но не звонко, как на крышку гроба, а глухо, словно на живую плоть, – комья земли.

Вернулся Шестаков – бледный, дрожащий, весь какой-то мертвый.

– Извините, ухожу, – руки тряслись так, что не с первого раза смог уцепить шапку. – Н-несчастье... – зубы у Шестакова стучали, язык еле ворочался. – П-под Орлом... Несчастье. П-почтовый поезд... п-под землю... – он всхлипнул, покачнувшись. – Под землю ушел!

Пальцы Гиляровского сами сорвали с вешалки пальто и шапку, цопнули из ящика, стоявшего у двери, бутылку вина – и он опрометью бросился на вокзал: успеть, всенепременно успеть первому!

30 июня 1882 г., 6 часов 20 минут утра

Московско-Курская железная дорога,

296-я верста от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

10 саженей вниз

Мысли Николки ворочались медленно и тяжко. Здесь, в этой плотной, душной темноте, закованный в глиняную смирительную рубашку, глотая жалкие крохи воздуха, единственное, что он мог делать, – это думать. Вспоминать. Понимать.

В тот момент, когда оглушительный свисток разорвал мир вокруг него, как мятый лист бумаги, жуткая троица, источавшая холод, вдруг мигнула – словно лампа, в которой заканчивается масло, – и исчезла. Только серый песок из бороды пегого мужика взметнулся в воздух и осыпал Николку мелким, заскрипевшим на зубах крошевом.

А потом все закрутилось, завертелось, лопнуло, треснуло, раздробилось – и он полетел через черную ночь и белую воду, вниз, в бурлящую и клокочущую жижу, которая схватила, сжала, стиснула и стала его могилой. Его – по недосмотру еще живого.

Поначалу он слышал других. Оказавшихся здесь, в этой же общей могиле. Стонущих, плачущих, кричащих, проклинающих, молящихся. Их голоса метались в тесноте и темноте. Они бормотали какие-то имена, просили передать что-то родным, вспоминали свои хорошие и дурные поступки – и жить, жить, жить, они безумно хотели жить!

А потом кто-то простонал:

– Поднажмем.

И все поднажали. С хрустом костей, с бульканьем легких, с хлюпаньем плоти – поднажали.

И приподняли землю.

30 июня 1882 г., 7 часов 30 минут утра

Московско-Курская железная дорога, 296-я верста от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

– Свят-свят-свят, – перекрестился мужик, когда под колесами его телеги зашевелилась земля. Зашевелилась, приподнялась и опустилась. Потом приподнялась – и опустилась снова.

– Свят-свят-свят, – пробормотал он и спрыгнул с телеги.

Земля шевелилась, словно дышала.

– Свят-свят-свят, – затараторил он, подпрыгивая и утаптывая колыхающуюся землю. – Убирайтесь, черти окаянные, обратно в пекло! Прочь, прочь, прочь! Убирайтесь, не надо добрых православных смущать! Прочь! Прочь! Прочь!

С каждым «прочь» он прыгал что есть мочи и дергал лошадь, чтобы та тоже ударила копытами и успокоила тех, кто пытался прорваться из-под земли. Лошадь шумно вздыхала и тяжело опускала ноги.

– Свят-свят-свят, – удовлетворенно сказал мужик, когда земля, наконец, успокоилась. – Вот так вот. Неча к нам лезь. Так и сидите, где сидите.

Он залез обратно в телегу и тронул поводья, понукая лошадь. Кобыла замотала головой, всхрапнула и покорно пошла вперед.

Когда же ее возница заорал от ужаса – она даже не вздрогнула.

Потому что тупо и оцепенело уставилась на месиво земли и металла, которое открылось перед ними. Полотно железной дороги – той самой, по которой носились, пыхтя и стуча, пугая ее, поезда, – было разорвано огромным глубоким оврагом. С обоих его краев свисали разбитые, покореженные вагоны, дно было усыпано обломками, залито тиной, завалено камнями и глиной – и эта пропасть уходила вниз, в глубь земли, аккурат лошади под ноги, уходила туда, откуда они пришли, где они только что топтались.

30 июня 1882 г., 21 час 15 минут вечера

Московско-Курская железная дорога, 296-я верста от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

Было душно, мутно и муторно. От земли поднимался густой, липкий смрад – где-то там, под застывшей коркой тиной, гнили – и некоторые заживо! – десятки людей, пассажиров несчастного поезда.

Гиляровского мутило. Он едва стоял на ногах, то и дело взмахивая рукой, чтобы удержаться за кого-нибудь из проходящих, – но шлепки его огромной, тяжелой ладони заставляли людей от неожиданности приседать на корточки. Львов-Кочетов из «Московских ведомостей» вообще ушел в глину по колено, и его пришлось натурально вытягивать оттуда за пояс – как во французской борьбе.

Это место – место гибели, смерти, мук и страданий – было похоже на какое-то поле для гуляний. Здесь кишели корреспонденты. «Новое время», «Новости», «Ведомости» – все газеты ближайших городов выпихнули в этот забытый уголок своих людей. Землекопы и рабочие, как трудолюбивые муравьи, рыли, таскали, вытягивали, уносили. Инженер-генералы, судебные следователи и прокурор палаты ходили кругами, прикрывая нос белоснежными – но быстро становившимися маслянистыми – платками, и говорили, шептали, скрипели зубами, качали головами. Чуть дальше плотным кольцом стояла охрана, изморенная духотой и вонью. Ну а сразу за ней – чуть ли не упираясь носами в мундиры – толпились зеваки. Ели, пили, лузгали, сплевывали под ноги. Переговаривались, ахали, ужасались, смеялись. Кто-то не поленился, принес с собой одеяло и расстелил на траве, устроив тут же небольшой пикник с пирожками и фруктовой водой. Женщины – местные помещицы, барыни и барышни – прибыли разодетыми, напоминая блестящих пестрых мух, пирующих на трупе.

– Тащат, тащат... – то и дело громко шептали в толпе.

И тут же она напирала, заставляя охрану вздрогнуть и плотнее сомкнуть ряды, – жадная до зрелища, охочая до мертвецов.

Но это оказывалась очередная шпала или кусок дивана из первого класса – и толпа, разочарованно вздохнув, снова замирала в ожидании.

Десять вагонов – десять! – лежали на дне пещеры, которая образовалась после того, как сильнейший ливень вымыл чугунную трубу, через которую шла насыпь. Как, каким образом это случилось? Что разбило ее, что разорвало швы? Почему поезд не остановился? Трясущийся от ужаса машинист говорил, что сделал все, что он понял, заметил – но почему-то не смог, не смог, не смог остановить! Что поезд несся вперед, а потом что-то случилось – «Да ясно что, – криво усмехаясь, пробормотал судебный следователь. – Контр-пар идиот дал. Поезд и разбило» – и паровоз оторвался. Оторвался и первый вагон, и пара вагонов в хвосте – оторвались и повисли над пропастью, полной бурлящей жижи, умирающих людей и громоздящихся осколков. Всё остальное – десять вагонов, десять! – залило, засыпало, перемешало, смяло....

Обо всем об этом нужно было всенепременно написать в газету.

– Как называется эта деревня? – дрожащим голосом спросил Гиляровский у какого-то мужика. Тот поднял голову, почесал пегую, перепачканную в земле бороду.

– Кукуевка, милсдарь, – хрипло сказал он и почему-то осклабился. – Кукуевка.

1 июля 1882 г., 3 часа 5 минут ночи

Московско-Курская железная дорога, 296-я верста от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

10 саженей вниз

Они замолчали. Замолчали все, кого он слышал. Постепенно, один за одним, утихли все их голоса, исчезая, как листья осенью с дерева. Последней смолкла монахиня, матушка Марья, напоследок благословив всех, кто мог еще ее услышать. То есть его.

Он остался в тишине, темноте – но не пустоте.

Призраки.

Они были тут. Мертвые давным-давно, они ходили, ползали, пробирались среди тех, кто умер только что. Переговаривались, хихикали, отпускали шуточки, рассказывали похабные анекдоты. На него упала невидимая шелуха от семечек, к щеке прилип чей-то плевок.

– Касатик, – проскрипел старушечий голос – и земля, черная, тяжелая, удушающая земля надвинулась на него.

И он тоже умер.

15 июля 1882 г., 3 часа пополудни

Московско-Курская железная дорога, 296-я верста от Москвы, рядом с деревней Кукуевка

Сначала – целую неделю! – им казалось, что мертвецов нет. Что те куда-то исчезли, оставив после себя лишь тяжелый, липкий дух. Потому что поднимались лишь обломки вагонов, куски диванов, треснутые двери, узлы и тюки со скарбом – но людей не было. Рабочие – грязные, изможденные, с лопатами и тачками в ободранных, гноящихся руках, поговаривали, что слышали чей-то шепот там, под землей. Что кто-то переговаривался, смеялся, шутил, что-то даже распевал! «Вода, – отвечали инженеры. – Просто вода. Еще бурлит. Размывает глину, пробивает камни. Ищет себе дорогу без трубы».

Первый труп подняли седьмого июля. Не человек – кусок изуродованного мяса. Артельщик Андреев – установил следователь. Потом были сын священника Сретенский, монахиня Марья Ягинина, мценская мещанка Ирина Полунина...

Восьмого июля поставили электрическое освещение. На фонари слетелись мотыльки. Они, как ангелочки, порхали между жирными, черными и волосатыми, блестящими и зелеными мухами, которых приманил трупный смрад.

– Души это, души невинно погибших, – шептались рабочие. – Ждут, когда погребут по христианским законам, тогда-то на небо и отправятся.

Привезли свинцовые гробы. Прокурор Московской судебной палаты, Сергей Сергеевич Гончаров, ведший следствие самолично, не уходя с места катастрофы ни днем ни ночью, после очередного опознания дышал на свой неизменный монокль и давал отмашку – грузите. Трупный смрад масляно истекал даже из-под закрытых крышек.

Гиляровский ночевал здесь же, на обломках, закутавшись в какую-то дерюгу, пропахнув мертвецкой вонью, обгорев на солнце, небритый и нечесаный – больше похожий на запаршивевшего бродягу, чем на корреспондента «Московского листка». Его будили, когда поднимали очередной труп – и в редакцию летела еще одна телеграмма.

Девятого июля достали Николая Тургенева – студента, племянника писателя, он ехал домой, сопровождая старушку-тетку. Десятого июля стало известно, что его отца, Николая Петровича Тургенева, разбил паралич в ту же минуту, когда сообщили, что сын мертв.

Одиннадцатого июля товарищ прокурора Федотов-Чеховский предложил Гиляровскому кусок ситного с бужениной. Гиляровский поблагодарил и взял. Говядина в его ладони зашевелилась, запульсировала, обдала трупной вонью, потекла жижей сквозь пальцы. Гиляровский отшвырнул угощение с омерзением – мясо не шло ему в горло, вызывало спазмы и рвоту. Он пил водку и ел сыр, яблоки и бублики – все то, что было не из мяса, то, что не касалось земли.

Но, наконец, все было кончено. Все несчастные были извлечены из пропасти, ставшей им могилой, все были узнаны и похоронены. Уехал Гончаров, покинул место катастрофы Шестаков, исчезли зеваки, отбыли рыдающие родственники.

Пришли вагоны с известью.

Их разгружали непривычно молча, сумрачно, даже не помогая себе залихватской «Дубинушкой».

Гиляровский смотрел, как рабочие засыпают землю дезинфекционными средствами, как выкладывают толстый слой едкой извести. Его дела тут было закончены.

Он развернулся, чтобы уходить.

У края ямы стояло трое. Мужик с пегой бородой, щуплый рахитичный – спину можно через колено переломить – паренек с заячьей губой и тощая жилистая старуха. Черт с ней, со старухой, но при виде праздных мужчин Гиляровский ощутил подкатывающее к горлу горькое бешенство.

– Что стоите пялитесь? – рыкнул он. – Работы нет, что ли?

Старуха ухмыльнулась – нехорошо, широко, обнажив крепкие желтые зубы.

– Так мы уже отработали, батюшка, – загоготал пегий мужик. – Ох и отработали!

Парень пробормотал что-то невнятное.

Гиляровский не мог оторвать взгляда от старухиного рта. Тот притягивал его – как притягивает иногда глубокая, кажущаяся бездонной, яма. Как манит и словно шепчет тебе, стоящему на краю: «Ну давай, давай, шагни, чего же ты медлишь». Ему казалось, что да, именно так: достаточно сделать шаг – и он провалится в эту черную дыру и будет падать, падать, падать – как девочка в английской сказке какого-то математика, «Соня в царстве дива».

– Работы нет, что ли... – с трудом пробормотал он, пытаясь стряхнуть с себя наваждение.

К уху приблизились чьи-то губы, коснулись его, обдали сухим жаром, кольнули острыми корками:

– Так мы уже отработали, батюшка, – послышался густой, утробный шепот. – Ох и отработали.

Старуха зевнула, раззявив пасть, – и Гиляровский почувствовал, как его тянет, тянет, тянет в нее. Он согнул ноги, напряг мышцы – словно пытался устоять в сильнейший ветер. Не удержался, судорожно махнул рукой, вцепился пальцами в плечо рядом стоящего – но рука провалилась, будто в птичий пух, овечью шерсть, рыбьи потроха. Ее затягивало все дальше и дальше, глубже и глубже – в слизь, холод, смерть. Он качнулся в другую сторону, выдернул руку, глянул с ужасом – ожидая увидеть содранную кожу, обнажившееся мясо. Но лишь легкий иней дрожал на волосках.

Он поднял глаза на старуху. Та сделала глотательное движение – по горлу прокатился ком размером с бильярдный шар, – и захлопнула пасть.

– Ступай, батюшка, – неожиданно мягко и добро сказала она. – Ступай подобру-поздорову. На царские гостинцы не зарься только. А то до сроку встретимся.

Гиляровский сделал шаг назад. Ноги онемели, и он скорее понимал, что сделал шаг, – нежели чувствовал это. Пегий, Заячья Губа и Старуха смотрели на него – смотрели пристально, внимательно, цепко, словно пожирая взглядами. Засосало под ложечкой, мучительно раскатилось по кишкам, поднялось едкой горечью по горлу.

Что-то шевелилось над ним.

Он поднял голову.

Там, в вышине, промеж тяжелых, низких, напитанных дождем туч, копошились тени. Они двигались, словно что-то поднимали, перетаскивали, ставили, держали, забивали – в их движениях не было суетливости, поспешности или неточности: только ширь, и сила, и мощь. Гиляровскому вдруг показалось, что это его – его! – они поднимают, перетаскивают, ставят, держат – и это по нему бьют огромными кувалдами, забивая в землю по самую маковку.

Он упал на одно колено – и мокрая почва, липкая жижа, с чмоканьем всосала ногу. Тени не видели его – они продолжали свой труд, упорный и тяжелый. Из-за тучи на мгновение выглянуло солнце и подсветило их – выхватив все, до мельчайшей черточки.

И тогда Гиляровский увидел.

Он увидел людей, которые стояли в воде по грудь, кидая лопатами тяжелую, мокрую землю. Увидел волочивших на худых покатых плечах толстые – в обхват – шпалы. Увидел вбивавших в мерзлую, твердую – словно железо – почву огромные – с два роста – сваи.

Призраки работали – работали размеренно, вдумчиво, словно подчиняясь слышимому только ими ритму. Они продолжали строить – где-то там, за гранью бытия, за краем жизни, – бесконечную железную дорогу, по которой когда-нибудь пойдет гигантский, дышащий свежей кровью и горячим паром поезд.

Они строили, падали, умирали, гнили и рассыпались в прах – своими костями укрепляя дорогу, вечную железную дорогу. Ненасытного, алчного зверя, который лишь сделал вид, что человек его укротил, зверя, который насытился сейчас – но скоро вновь оголодает.

– Ну и пусть себе, – прошелестело у него над головой, осыпав песком и сухой землей.

И тогда он закричал.

Свинья в стене

О том, что в стене замурована свинья, Лизе рассказал папа. Аккурат в пятый день рождения.

– Винни-Пух па-а-ад... па-а-ад... – язык у него заплетался, но побелевшие пальцы крепко сжимали рюмку с чем-то прозрачным. – Па-а-адходит к ра-а-азетке. И га-а-аварит: «Пятчок, тебя што, з-за-а-а... за-а-амуровали?»

Гости смеялись – Лиза смеялась тоже. Она знала, что когда взрослые – а их на ее день рождения собралось много, очень много – больше, чем пальцев на обеих руках, – смеются, это очень хорошо. Это означает, что ей могут дать конфет, или пряников, или вкусного сока. А так как сегодня был ее день рождения, то на столе, кроме конфет, пряников и вкусного сока, был еще и большой шоколадный торт, а в углу комнаты стояли коробочки и пакетики с подарками.

– Пя-я-ятачо-о-ок! – продолжал смеяться папа, тыча пальцем в электрическую розетку. – Замуровали!

Все смеялись – и Лиза смеялась тоже. Она играла с подарками, пила сок, съела почти половину торта – и ей было хорошо и весело. Ведь зачем еще существуют дни рождения, как не для того, чтобы было хорошо и весело?

А потом неожиданно стало очень поздно – и ее отправили спать.

Перед тем как лечь в кровать, она тихонько подошла к розетке и спросила:

– Пятачок, а ты правда там?

Но никто ей не ответил.

* * *

Утром, ковыряясь ложкой в манной каше, она напряженно думала. Розетка в ее комнате, между шкафом и окном, прикрытая занавеской, была чуть розоватой, с аккуратными дырочками и круглой – точь-в-точь как пятачок у поросят на картинках и в мультфильмах. Может быть, это и вправду был Пятачок? А не ответил он ей потому, что уже лег спать?

– Лиза, ешь, – мама погладила ее по голове. – До обеда больше ничего не будет.

Она кивнула и быстро заработала ложкой. До обеда... А будет ли обед у Пятачка? И был ли у него завтрак? Это ее озадачило.

И поэтому, когда мама отвернулась, она быстро набрала полный кулачок каши и спрятала его под футболкой.

– Ешь, Пятачок, – говорила она потом, запихивая кашу в розетку. – Ешь.

Часть каши попала внутрь, часть упала на пол, и Лиза аккуратно пододвинула ее поближе к плинтусу: может быть так, через трещины, поросенок сможет всосать завтрак. А потом она попросит у мамы лапшу или макароны – их будет удобнее вталкивать ему в пятачок.

– Лапша? – удивилась мама. – С чего это? Ты же никогда ее не любила? Говорила, что это какие-то сопли вареные.

Лиза пожала плечами.

– А ты говорила, что лапша полезная, – ответила она. – Я подумала – и решила, что буду ее есть. Много-много!

– Ну нет, солнышко, – рассмеялась мама. – Много-много не надо, все должно быть в меру. Но хорошо, я сегодня сделаю суп с лапшой.

Лапша была невкусной и действительно походила на сопли. Но Лиза ела ее с радостным видом и даже попросила добавку – хотя больше всего хотелось выскочить из-за стола и выплюнуть все в раковину. С добавкой она уже не торопилась – задумчиво ковырялась в тарелке, пока даже папа не допил чай и, погрозив ей пальцем «копуша!», не ушел в комнату.

– Доешь, в раковину поставь, я вымою, – заглянула в кухню мама и убежала к папе.

Лиза кивнула, подождала несколько минут, прислушиваясь к звукам телевизора, – а потом аккуратненько переложила лапшу в заранее приготовленный кулек из газеты.

– Кушай, Пятачок, – приговаривала она, осторожно засовывая лапшички по одной в дырочки розетки. – Кушай, кушай.

Несколько лапшичек проскочили легко, другие проталкивались уже с трудом, а остальные просто застревали белесыми липкими комками.

Лиза вздохнула и оставила еду на газете, под розеткой, придвинув стул так, чтобы мама, заглянув в дверь, ничего бы не увидела.

Наутро лапша застыла на газете, склеившись в плотный, плохо пахнущий ком. Лиза присела на корточки, внимательно рассматривая его. Она никак не могла вспомнить, сколько же лапши оставалось с вечера, а значит – поел ли Пятачок? Дом был старым, стены – толстыми, сквозь щели постоянно дуло, линолеум у плинтуса дыбился – может быть, Пятачок смог всосать лапшу через эти дыры?

– Прости, Пятачок, – сказала она, вздыхая. – У меня не получается тебя накормить. А может быть, тебя кормит какая-то другая девочка?

Это было немного обидно, да. И очень завидно. Какая-то другая девочка кормит Пятачка! У какой-то другой девочки он счастливо чавкает и хлюпает – и, наверное, разрешает себя погладить! – в то время как у Лизы лишь торчит его нос из стенки...

Лиза мрачно встала.

– Ну и ладно, – она топнула ногой. – Пусть тогда эта девочка тебя и дальше кормит! А я сама буду есть всю мамину лапшу! И она очень вкусная!

* * *

Свинья из стены пришла к ней через месяц. Папа еще с утра уехал на вахту, мама была на ночном дежурстве – и Лиза, как уже много раз до этого, спала одна, плотно завернувшись в одеяло и считая овец. Овцы – маленькие, пушистые, белые, с черными ножками и мордочками точь-в-точь как в мультфильме – прыгали через заборчик. Стояли в очереди, нетерпеливо подталкивая друг друга, – и снова прыгали. Весело бекали, мотая головами и жуя травку, – и опять прыгали.

Свинья появилась среди них внезапно, словно из ниоткуда. Вот через заборчик перескакивала овечка, похожая на кудрявое облако, – а вот на траву уже опустилась огромная свинья.

– Здравствуй, Лиза, – сипло прохрюкала она, идя к девочке.

– Пятачок? – робко спросила Лиза во сне.

Овцы, испуганно бекая, разбегались во все стороны. Они запинались о забор, со всего маху врезались в него – но теперь, когда Лиза не смотрела на них, никак не могли его перепрыгнуть. Они валились друг на друга кучей, утопали в траве, проваливались в какие-то ямы – или, жалобно попискивая, улетали в небо, становясь облаками.

– Нет, – ответила свинья. – Когда-то я была Пятачком, а теперь – нет.

– Почему? – Лиза попыталась спрятаться под одеяло, но во сне оно оказалось каким-то маленьким, словно полотенце.

– Потому что меня кормила ДРУГАЯ девочка! – прорычала свинья, надвигаясь на нее.

От свиньи пахло остывшей кашей и холодной, липкой лапшой.

– Меня кормила другая девочка, – ревела свинья. – И теперь я больше не Пятачок!

Овцеоблака на голубом небе задрожали, потемнели, расплылись и набухли, превратившись в грозовые тучи.

– И теперь я съем тебя! – свинья нависла над Лизой, ощерив пасть. В черной глубине, как жирный червь, дрожал и извивался багровый язык.

И пошел ливень.

Лиза проснулась в мокрой постели, дрожащая, описавшаяся. Одеяло валялось на полу, сбитое в ком.

– Мама! – закричала Лиза, но тут же осеклась, вспомнив: она в квартире одна.

Схватила одеяло, завернулась в него, ежась от мокроты, и бросилась в коридор – скорее, скорее, прочь из квартиры, где бродит злая свинья!

Щелкнул замок, скрипнула дверь – и Лиза со всего размаху утонула в плотной, вязкой темноте: на площадке опять выкрутили лампочку. Лиза остановилась, выставив вперед ладони, придерживая локтями одеяло, которое так и норовило соскользнуть. Сделала шаг. Потом еще один. И еще. Тьма колыхалась вокруг нее, будто огромная тень, поглотившая весь подъезд, весь дом – а может быть, и целый мир. И где-то там, в этом мире, доме, подъезде, бродила и копошилась, рычала и хрипела огромная и злая голодная свинья...

– Мама! – закричала Лиза.

– Тихо! – ее схватили и обняли чьи-то крепкие волосатые руки, прижали к теплому животу, начали гладить по плечам и спине.

– Там свинья! – всхлипнула она.

Они пили чай на кухне. Лиза разглядывала зеленую облупившуюся плитку, ковыряла пальцем столешницу, загоняя в трещины хлебные крошки, и болтала ногой, шоркая по синевато-серому, под паркет, линолеуму. Здесь было тепло, светло и уютно. И все меньше и меньше верилось в то, что дома поджидает огромная, злая и голодная свинья.

– Как мама, как отец? – спрашивал сосед дядя Андрей, прихлебывая из огромной кружки.

– Нормально, – отвечала Лиза, осторожно цедя горячий чай из маленькой чашки.

– У меня тоже нормально, – кивал дядя Андрей. – Хорошо, когда у всех все нормально.

Лиза улыбалась – и он улыбался ей в ответ.

Когда он взглянул на часы, ее сердце ухнуло, словно упало в глубокую яму.

– А можно у вас остаться? – робко спросила она.

Дядя Андрей внимательно посмотрел на нее.

– Нет, – покачал он головой. – Нет. Это неправильно, когда маленькая девочка ночует у чужого мужчины. Иди домой. Нет никакой свиньи.

– А вы? Может быть, вы переночуете со мной? В папиной и маминой комнате?

Дядя Андрей задумался.

– Нет, – ответил он неожиданно твердо. – Нет. Это тоже неправильно. Нет никакой свиньи, правда.

Лиза долго стояла у приоткрытой двери в свою квартиру, не решаясь сделать шаг.

– Ну вот, – наконец вышел оттуда дядя Андрей. – Я все проверил. Нет никакой свиньи. Ну только если в виде котлеты в холодильнике.

Эта была шутка, но Лиза не улыбнулась.

– Ну что ты, – дядя Андрей наклонился и потрепал ее по голове. – Прекрати, правда. Тебе приснился плохой сон, вот и все. А свиньи нет. Честно.

– Честно-честно? – спросила Лиза.

– Честно-честно, – ответил дядя Андрей.

Лиза глубоко вздохнула, закрыла глаза – и сделала шаг в пучину квартиры.

– Нажаловалась? – спросила свинья через час. – Наябедничала? Ну и что мне теперь с тобой сделать?

* * *

Свинья приходила к ней каждую неделю. Всегда, когда Лиза ночевала одна. Когда папа был на сутках – а мама в ночную смену, или когда родители уходили к друзьям до утра.

Свинья приходила, когда за окном сгущалась темнота. Лиза знала, что свинья придет именно сегодня – потому что за час-два до ее прихода тихо тренькал и гас фонарь напротив окна. Комната погружалась во мрак, который превращал все вокруг в тени. Тени метались и трепетали, ползая по стенам и потолку, просачиваясь в щели, вытекая из-под полок и шкафа.

Затем раздавались шорох и скрип. С той стороны, где была розетка. Свинья пробивала себе путь наружу, шурша обоями и скрежеща штукатуркой.

– Ты здесь? – глухо хрипела свинья. – Ты здесь?

Лиза молча мотала головой, надеясь, что свинья не заметит ее.

Но та замечала. Хрюкала, харкала, рычала – и, громко топая, шла к кровати. Когда-то Лиза пыталась спрятаться от свиньи – сворачивалась в комок в кресле, замирала под столом, закрывалась в кухонном шкафчике или заползала под родительский диван. Но свинья все равно находила ее. Злобно визжала, не обнаружив в кровати, била подушку и швыряла на пол одеяло, а потом медленно шла по квартире, сипло дыша.

– Кого ищу-ищу-ищу, – бормотала свинья. – Кого найду-найду-найду...

Когда-то Лиза пыталась даже включать свет – от отчаяния, в робкой надежде, что тот, как в сказке, изгонит свинью, заставит ее исчезнуть, превратиться в дым, растечься черной вонючей лужей. Но сколько она ни щелкала – не загоралась ни одна лампочка. Свинья же, заслышав эти щелчки, лишь визгливо хихикала.

Лиза ни о чем не рассказывала родителям. Потому что свинья запретила ей это делать.

– Я съем твоих маму и папу, – прохрипела та в первую же ночь. От нее пахло мокрыми тряпками, гнилой капустой и чем-то давным-давно протухшим. – Я съем их. Полностью, до косточек. Но сначала скажу, что делаю это потому, что их маленькая трусливая дочка рассказала им обо мне. Согласна?

Тогда-то Лиза в первый и единственный раз заговорила со свиньей.

– Нет, – тихонько заплакала она. – Нет.

– Не скажешь? – свинья приблизила к ней свое рыло так близко, что на подбородок Лизе капнула липкая вонючая слюна.

– Нет...

– Вот и хорошо, – удовлетворенно сказала свинья и ушла.

Свинья пришла к ней и вечером перед первым сентября. На стуле уже висела старательно выглаженная мамой школьная форма – коричневое платьице с белыми воротничком и манжетами и белый кружевной фартучек. Свинья приказала Лизе надеть форму и походить туда-сюда. В комнате было холодно, и Лиза хотела надеть платьице на ночную рубашку – но свинья разозлилась.

– В школу ты тоже пойдешь в ночнушке? – шипела она. – Нет? Я хочу, хочу, хочу увидеть именно так, как ты пойдешь в школу!

Лиза тряслась от холода и страха, всхлипывала и так торопилась натянуть форму на дрожащее тело, что услышала, как – оглушительно громко в ночной тишине – треснула ткань.

– Пукнула? – спросила свинья и мерзко захихикала. – Плохая девочка, нужно наказать.

Наказала Лизу наутро мама, когда увидела разошедшийся под мышкой платья шов. Долго шлепала ее, причитая, что нельзя портить вещи и стыдно идти в школу такой неряхой.

Лиза молчала. Не плакала, не оправдывалась. Лишь пристально смотрела в сторону розетки. И ей казалось, что свинья наблюдает за ней.

Однажды Лиза попыталась отбиться от свиньи. Принесла с собой в постель нож, который тайком забрала из мойки на кухне, и долго-долго лежала в кровати, сжимая в вспотевшем от страха кулачке. Свинья все никак не шла. Лишь копошилась в стене, утробно вздыхая и охая. Лиза прислушивалась к стонам свиньи и надеялась, что та заболела. Может быть, объелась. Хорошо, если сожрала ту, другую девочку, которая неправильно кормила Пятачка – и тот превратился в эту свинью.

Свинья не шла слишком долго. Лизины руки вспотели слишком сильно. И поэтому, когда над ней нависла черная, лохматая – свинья успела обрасти жесткой шерстью – тень и вонючий язык прошелся по щеке, пачкая липкой слюной, – Лиза не смогла ударить ножом так, как хотела. Да, она занесла руку – так высоко, что заболело плечо. Да, она опустила руку – так резко, что задохнулась и закашлялась. Но нож лишь скользнул по свинье, путаясь в шерсти. И с громким стуком упал на пол.

– Что это? – спросила свинья. Лиза услышала, как та наклонилась и зашарила по полу. – Нож? Хорошие девочки не играют с ножами. Плохая, плохая, плохая девочка. Надо тебя наказать.

И она наказала Лизу.

А потом еще и еще. Свинья выискивала любые проступки, любые ошибки – а то и придумывала их сама. Лиза лежала с закрытыми глазами? Это значит, что она не хочет видеть своего друга – а ведь свинья ей друг, кто же еще будет дружить с такой глупой девочкой, такой неряхой и неумехой? Лиза открыла глаза? А почему она не спит, ведь уже поздно, так поздно, хорошие девочки должны уже спать – и значит, Лиза плохая девочка? Лиза молчит? Лиза плачет? Лиза сегодня получила тройку? Лиза не убрала игрушку – и свинья споткнулась о нее? Лиза слишком хорошо убрала комнату – и свинье тут неуютно, свинье нужно хоть немного грязи?

Плохая девочка.

Плохая девочка.

Плохая девочка.

Надо наказать.

Надо наказать.

Надо наказать.

Радуйся, что я тебя пока не ем.

* * *

Спустя годы так странно возвращаться в родные места. Особенно те, откуда тебя увезли еще второклассником. Все одновременно знакомое – и неизвестное. Родное – и до омерзения чужое и чуждое. Как будто кто-то натянул на каркас твоих воспоминаний фальшивый мир – и пытается обмануть тебя.

Старая, облезлая дверь подъезда натужно заскрипела. Лиза даже не стала ее придерживать – и ощутила какое-то смутное, мстительное удовлетворение, когда та оглушительно хлопнула за спиной и эхо удара заметалось по этажам.

Она медленно поднималась по лестнице – под ногами хрустела лузга от семечек, скрежетали песок и бетонная крошка. На площадках тянуло сыростью и затхлостью. Давно не беленный потолок был испещрен пятнами от горелых спичек.

Она долго не решалась позвонить в дверь когда-то своей квартиры. Прошло двадцать лет – кто теперь там живет? Откроет ли ей? Да и вообще, живет ли там хоть кто-то? Но позвонить нужно. Ведь именно для того, чтобы выяснить все, она и приехала. Поэтому продолжала упорно жать на кнопку, прислушиваясь к сиплой трели в глубине квартиры.

– Кто там? – вдруг раздался тихий детский голос.

– Эмн... – Трясясь в поезде, Лиза сто раз прокрутила в голове, что скажет в этот момент, но сейчас все слова куда-то улетучились. – Эмн...

– Кто там? – повторил голос. В нем появились нотки страха.

– Лиза, – сказала она правду. – Тетя Лиза.

– У меня нет никакой тети Лизы, – ожидаемо ответил ребенок.

– Я не твоя тетя. Я... просто тетя, – улыбнулась она, надеясь, что он услышит нотки этой улыбки в голосе. – Ты можешь не открывать дверь. Просто ответь на один вопрос, хорошо?

Ребенок за дверью промолчал. Она решила, что это «да».

– Скажи, к тебе когда-нибудь приходила... – ее голос дрогнул. – Свинья?

Тишина за дверью сгустилась, стала тяжелой.

А потом лязгнула цепочка.

Щелкнул и несколько раз провернулся замок – и дверь приоткрылась. Совсем чуть-чуть, на ладонь – насколько хватало длины цепочки, – но Лиза смогла рассмотреть девочку. Растерянную, пяти-шестилетнюю девочку.

– Тетя Лиза, – тихо спросила она. – А откуда вы знаете про свинью?

* * *

В соседнюю квартиру Лиза звонила уже более решительно. Она знала, кто там живет, – и почему-то была уверена, что он сейчас дома.

Когда дверь открылась, Лиза улыбнулась своей самой милой и нежной улыбкой.

– Добрый вечер.

– Мне ничего не нужно, – сказал мужчина и попытался закрыть дверь.

Но Лиза подставила ногу.

– Зато мне нужно, дядя Андрей, – вежливо ответила она.

Потом они пили чай на кухне. И все было так же, как двадцать лет назад: и та же зеленая облупившаяся плитка, и сизая столешница, в трещины которой набились крошки, и даже линолеум – тот же, синевато-серый, под паркет, только уже совсем вытертый. Но не было уюта. И тепло унесли сквозняки. И свет притух.

– Как мама, как отец? – спрашивал дядя Андрей, прихлебывая из огромной, литровой кружки.

– Нормально, – отвечала Лиза, осторожно цедя горячий чай из маленькой чашки. – На погоду давление скачет – но в общем и целом нормально. Возраст же как-никак.

– Возраст, – соглашался дядя Андрей. – Вот у меня тоже то лапы ломит, то хвост отваливается.

Лиза улыбалась – и он улыбался ей в ответ.

Провожая ее в коридоре, он даже не заметил, как она наклонилась к рюкзаку, который принесла с собой.

Но когда он увидел, что она достала оттуда, – добрая усмешка стекла с его лица, как плохой грим.

В ее руках был кусок металлической трубы.

– Хрю-хрю, – улыбнулась она.

И изо всех сил рубанула его по коленям.

Раздался хруст – словно кто-то наступил на грецкий орех.

А потом его заглушил вой – громкий, утробный вой, который исходил из самого нутра. Дядя Андрей упал навзничь, гулко ударившись затылком.

– Хрю-хрю, – повторила Лиза, легонько тюкнув дядю Андрея по горлу.

Вой прервался, перейдя в сип.

Дядя Андрей лежал на спине и пучил глаза. Лиза опустила трубу и присела рядом на корточки.

– Хрю-хрю, – сказала она без тени улыбки.

А потом взяла его за ноги, встала и, стиснув зубы, потащила в комнату.

Он был тяжелым, да – но и она не зря занималась последние пять лет. Перетащить волоком восемьдесят килограмм было ей вполне под силу.

Она прекрасно знала расположение комнат в этой типовой квартире. Вот его спальня. Вот стена в этой спальне. Вот встроенный шкаф – огромный, глубокий, высокий, до потолка. А там, за шкафом и стеной, – квартира, которая когда-то была ее. Ее – и свиньи.

Она резко дернула дверь шкафа. Рассохшаяся древесина хрупнула, одна из петель вырвалась и повисла на шурупе. Из шкафа пахнуло затхлостью и мокрыми тряпками, перепрелой травой, проросшей картошкой. Гнилой капустой. Лиза, брезгливо скривившись и дыша сквозь зубы, вышвырнула старую, какую-то всю липкую, в белых ошметках, шубу. Потом раздвинула вешалки, прогибающиеся под слоями грязных брюк, рубашек, пиджаков, кофт, каких-то тряпок, даже не похожих на одежду, – раздвинула и с трудом протиснулась вглубь, к самой стенке.

Дядя Андрей корчился и что-то мычал за спиной. Она даже не оглянулась.

Быстро и осторожно – чтобы не напугать ту, кто сейчас в ее, Лизиной, бывшей комнате замирает и напряженно прислушивается, – прощупала стенку. Нашла стыки. Надавила. Легко раздвинула – чуть, буквально на миллиметр, желая удостовериться, что все эти последние годы была права, – и тут же сдвинула обратно.

Вышла из шкафа.

Строительные стяжки, которые она привезла с собой, легко защелкнулись на запястьях и щиколотках. Для верности она связала локти и колени армейским ремнем и обнаруженными в шкафу старыми девчачьими – сколько им, лет двадцать? – колготками. Затем втащила дядю Андрея – он уже почти не сопротивлялся, лишь мычал через вбитый в рот кляп из детских трусиков – в шкаф. Аккуратно положила его на пол, швырнула сверху шубу, сдернула с вешалок одежду, навалила горой, прислушиваясь к полузадушенному хрипению. Воздуха ему хватит до ночи. А потом придет...

– Хрю-хрю, – сказала она, закрывая за собой дверь подъезда.

Чтобы никогда больше сюда не возвращаться.

Лягушка – прожорливое брюшко

– В тра-ве си-дел куз-не-чик, – фальшиво гнусавил четырехлетний Кирюша, вторя песенке и постукивая голыми пятками по дивану.

Алиса уже жестоко разочаровалась в этой когда-то казавшейся ей прекрасной идее: подарить племяннику музыкальную книжку – с деревянными страницами, яркими картинками, крупными буквами и хитровыдуманной коробочкой на торце, откуда и доносилась уже ставшая омерзительной – еще бы, через полчаса непрерывного бренчания! – песня. На обложке жирная коричнево-зеленая лягушка – хотя это скорее была жаба – тупо пучила глаза в пространство, а на травинке над ее головой сидел ядрено-салатовый кузнечик с обреченным выражением на какой-то подозрительно собачьей морде.

– Зей-е-нень-кий он был, – зевнул Кирюша.

Алиса вздохнула, подавив зевок, и потрепала племянника по белобрысой голове.

Сестра позвонила ей позавчера и долго извинялась по поводу форс-мажора. Марина дохаживала последний месяц второй беременности и, несмотря на то, что ее Вовка уже две недели сидел на вахте в тысячах километров от семьи, не унывала и была полна энергии. Вот и в этот раз ее голос был бодр и весел. Как-то даже чересчур бодр и весел.

Поболтав о том о сем, о погоде, о последних новостях, о людях, про которых Алиса и думать забыла сразу после того, как покинула родной городок, Марина задала сакраментальный вопрос – небрежно, словно между прочим:

– Ты бы не приехала ко мне, с Кирюхой посидеть?

– М-м-м? – промычала Алиса. Зажав телефон между ухом и плечом, она скидывала разварившиеся макароны в дуршлаг.

– Тут такое дело, Лис... – Марина понизила голос, кажется, даже прижалась к трубке губами, и жарко зашептала: – Ну ты же знаешь, что Вовка еще месяц не приедет?

Алиса кивнула, чуть не упустив телефон в раковину, и, спохватившись, прогудела:

– Угу.

– Вот, – Марина помялась и продолжила: – А меня тут на сохранение кладут. Ненадолго, на пару-тройку дней всего... В общем, все равно рожать скоро, вот и долежать.

– Ой, – сочувственно вздохнула Алиса, открывая кран на полную мощность и вращая уже опустевший дуршлаг, чтобы пробить струей воды залепленные слизистым тестом отверстия.

– Ну вот... А там карантин. С Кирюшей не пускают, в общем. Приезжай, а? Пожалуйста. У тебя же в универе каникулы.

– А кто-нибудь из подруг? – с усилием спросила Алиса, пытаясь постоять за свой законный отпуск.

– Ой, да там такие дуры! – воскликнула Марина. – Я бы им даже кота не доверила. Если бы у меня был кот.

Алиса подумала, что и самой Марине кота не доверишь, – и вяло согласилась.

Так что сейчас, протрясшись в душном плацкарте сутки, она сидела на диване у Маринки и наблюдала, как сестра, переваливаясь на отекших за беременность ногах, собирает вещи.

– А раньше ты никак не могла? – заинтересованно спросила Алиса.

– Ой, да как всегда, что, не знаешь? – Маринка протопала в комнату, бросила в спортивную сумку какую-то майку и направилась вглубь квартиры. – Собираешь-собираешь, собираешь-собираешь... – глухо донеслось оттуда. – А потом – опа! – и самое главное забыла! – она появилась в комнате с очередной майкой в руках.

– Куда тебе их столько? – Алиса ткнула пальцем в груду однотипного белья в сумке. – Перед кем красоваться-то?

– Ой, да жарко же! – всплеснула руками Марина и снова заспешила куда-то. Вернулась она с топиком, который вряд ли бы налез ей и на одну грудь. – Сейчас на такси добросят, а потом...

Звонко булькнул эсэмэской телефон.

– Вот, уже и такси подъехало! – радостно воскликнула Марина.

Метнулась в кухню, чем-то там шлепнула, потом вернулась в комнату, звонко расцеловала хихикнувшего Кирюшу, взъерошив ему волосы и разрумянив и без того розовые щеки, – и ушуршала в коридор, легко подхватив незакрытую сумку.

– Эй, я помогу! – Алиса подорвалась вслед за сестрой – что угодно, лишь бы хоть пять минут не слышать этого мерзкого пиликанья.

У выхода Марина, с трудом наклонившись над сумкой, пыхтя и отдуваясь, застегивала молнию.

– Ну чего же ты! – с укоризной выпалила Алиса, присев на корточки и дернув бегунок на себя. Сумка показалась странно пустой и мягкой – и это после того, как Марина только за последние пятнадцать минут натаскала туда целый ворох маечного барахла!

– Ну все, Лис, пока! – Марина чмокнула Алису и, закинув сумку на плечо, выскочила на площадку.

Алиса проводила сестру взглядом до лифта и, когда размалеванные уродливыми надписями створки гулко закрылись, а механизм утробно заурчал, захлопнула дверь и шумно провернула ключ в замке.

Что-то тут было не то.

Маринка встретила ее радушно – даже слишком радушно. Восхищалась книжкой-подарком, заставила Кирюшу прочесть какие-то стишки-нескладушки, долго и упорно поила чаем... Болтала обо всем на свете – словно не хотела упоминать о чем-то важном. О том, что совершенно необходимо было знать Алисе...

«Да ну!» – Алиса тряхнула головой. Ну что за ерунда? Марина, конечно, не подарок и не самая лучшая из сестер, но на подлости совершенно не способна, да и во что-то криминальное не ввяжется. Просто волнуется перед родами, вот и все.

Взгляд скользнул по полутемному – в трехрожковом бра перегорело две лампочки – коридору и...

Алиса вздрогнула.

Около двери валялась стопка маек. Именно тех, что Марина так активно стаскивала в сумку на Алисиных глазах. Чересчур активно стаскивала. Стопку же словно выгреб впопыхах, совершенно не заботясь об аккуратности.

– А что потом? – Кирюша стоял в дверях комнаты и расстроенно надувал губы.

– Что – потом? – не поняла Алиса, с трудом отведя взгляд от медленно расползающейся кучи одежды.

– Ну вот же, – он ткнул пальцем в страницу наобум и по памяти пропел: – «И съе-ла куз-не-ца». Лягушка прошоливое брюско. Съела кузнечика. А что потом?

Алиса вздохнула. Кстати, да. Сюжет тоже неплохо бы помнить, прежде чем покупать подобные книжки. Она бы еще ему про медведя на липовой ноге или жуть про то, как петушок стал флюгером, притащила... От детских воспоминаний ее передернуло.

– Вытащили, – через силу улыбнувшись, потрепала она племянника по волосам.

– Как – вытащили? – округлил тот голубые – Маринкины! – глаза.

– Ну как Красную Шапочку с бабушкой, помнишь? Вот и тут так же – разрезали лягушке брюшко...

– Брюско?

– Брюш-ко, – проартикулировала Алиса. – Это живот, значит. Разрезали, вытащили кузнечика. Он и снова запрыгал, запел и что там еще...

– С мухами дружил.

– Во, да. И с мухами снова задружил.

– А лягушка?

Алиса постаралась скрыть улыбку. Дети, что уж. Хотят, чтобы в финале у всех все хорошо было.

– А лягушке живот зашили, пластырем заклеили, и она тоже... с мухами задружила.

Кирилл улыбнулся и утопал обратно в комнату.

Зазвонил телефон. Марина. Что-то забыла, растеряша. Неужели поняла, что оставила полсумки маек и теперь хочет, чтобы сестра их привезла? Ну-ну.

Алиса, улыбаясь, приняла звонок.

– Лис, – затараторила Марина. – Послушай меня внимательно. Я не сказала тебе... ну... в общем, не сказала кое-что очень важное.

Сердце замерло. В голове пронеслись самые безумные мысли. Марина ложится на операцию, которая может оказаться фатальной? Или надумала рожать в воду, в траву, в борозду, в молоко – как там предлагают новомодные сектанты?

– Что? – хрипло спросила Алиса.

– Ну, в общем... – Марина мялась, а Алиса чувствовала, как холодеют пальцы.

– Ну же, – взмолилась она. – Ну!

– Лис, ты с Кирилла глаз не спускай, хорошо? Вот вообще ни на секунду. За руку держи его на улице, дома проверяй постоянно. Ладно?

– Ну конечно. Но он же... ты же сама говорила, что он послушный?

– Не в этом дело... – Марина помолчала и тяжело вздохнула в трубку. – У нас тут уже второй месяц дети пропадают. Маньяк у нас тут, Лис.

– Что? – пискнула Алиса, но сестра уже отключилась.

Алиса перезвонила. Руки тряслись. Гудки шли долго, мучительно долго – легко было представить, как Маринка смотрит на экран в надежде, что сестра устанет и отступится.

«К сожалению, абонент не может ответить на ваш звонок...» – пропел мелодичный механический голос. Алиса вырубила, не дожидаясь «Оставьте сообщение после звукового сигнала», и повторила вызов.

Марина ответила только на третий раз, нехотя, угрюмо:

– Да...

– Это шутка, да? Шутка? – шипела Алиса, от перехода на крик ее удерживала боязнь напугать Кирюшу.

– Нет, не шутка, – тихо ответила Марина. – Такими вещами не шутят.

– Но... Марина, почему я узнаю об этом только сейчас?!

– Потому что иначе бы ты не согласилась.

Алисе было нечего ответить. Да, она бы не согласилась. А кто бы согласился взять на себя такую ответственность! Ладно, посидеть с малышом – но следить за его безопасностью, зная, что где-то бродит маньяк?

– Ты бы не согласилась, – повторила Марина. – А мне деваться некуда. Лис, ну всего пара дней. Послезавтра, скорее всего, уже рожу. Просто никуда не отпускай Кирю одного, вообще из рук не выпускай. Даже дома. И всегда носи с собой его свидетельство о рождении, я его на кухне на столе оставила. Все будет нормально, Лис, я в тебе уверена. Спасибо.

Короткие гудки обозначили окончание разговора. И почему-то было понятно, что больше никто не ответит.

Алиса сдавленно взвыла и обхватила голову руками.

Это было в духе ее сестры, да. Тянуть до последнего, до момента, когда уже нельзя не сказать. Потому что она не умела объяснять – а еще боялась. Трусила до ужаса, до оцепенения, до полуобморочного состояния, вне зависимости от степени значимости события. Марина билась в трясучке, когда нужно было тянуть билет на экзамене; заливалась валерьянкой перед собеседованием – и даже на тест на беременность осмелилась взглянуть только после того, как хлопнула рюмашку водки. Алиса была свидетелем всех этих событий – а сколько еще прошло мимо нее?

Черт, вот зачем Марина таскала майки – тянула время! Делала вид, что занята чем-то важным, – лишь бы не отводить глаза, не подбирать судорожно слова, не рассказывать то, о чем должна была сказать еще позавчера, когда звонила!

– По-том приш-ла ля-гуш-ка... – истерично забренькало из комнаты.

Алиса вздрогнула. Глупая механическая песенка, ввинтившись в мозг дрелью, вывела ее из оцепенения.

Ну хорошо, хорошо. Не стоит раскисать. Да, маньяк. Да, дети пропадают. Но разве мало маньяков в той же Москве? Тем более невыявленных?

Марина вызвала ее – значит, верит, что Алиса справится. В конце концов, что нужно-то? Следить за Кирюшей, не упускать из виду, крепко держать за руку? Ну так она бы это и без Маринкиного предупреждения делала!

Все, нечего тут ныть. Все будет хорошо.

– Кирюха! – крикнула она в комнату, пытаясь заглушить терзающую уши мелодию. – Одевайся, пойдем гулять!

* * *

Июльская жара плавила асфальт, скручивала в трубочки жухлую листву, сушила горло и губы, оседала горячей пылью на лице.

Кирюша, вцепившись Алисе в руку, тащил вдоль аллеи, что-то болтая взахлеб: то ли перечисляя все, что встречалось им на пути, то ли делясь какими-то сверхважными мальчишескими секретами; понять было сложно – в другой руке у него была крепко зажата визгливо пиликающая книжка.

Алиса косилась по сторонам, видя в каждом одиноком прохожем потенциального маньяка, а во встречной компании – целую организованную группировку. Странно, но ей казалось, что точно так же – напряженно, пристально, с подозрением – косились уже на нее сидящие на лавочках бабки с дошколятами и мамы с колясками.

Одна из бабок глянула как-то уж совсем нехорошо – исподлобья, отклячив сухую пергаментную губу, обнажив желтые зубы, одновременно дернув на себя поводок, на другом конце которого ковырялся в увядшей траве щекастый карапуз.

Сделав несколько шагов, Алиса оглянулась на бабку. Та закатила глаза и шевелила губами, словно что-то вспоминая.

Через несколько секунд Алиса оглянулась снова – но уже не на бабку. Ее стало беспокоить кое-что другое.

Позади странной походкой, словно сдерживая размашистый шаг, шел высокий крепкий мужчина с неряшливой, клочками, стрижкой. Правая рука у него была заведена за спину. Глаза – мутно-голубые, полуприкрытые тяжелыми красноватыми веками, – сверлили Алису.

Она оглянулась уже раз десять – выхватывая взглядом все новые черты преследователя, – и тот, конечно, понял, что его заметили.

– Девушка, погодите! – прозвучал хриплый бас.

Алиса ускорила шаг. Кирюша теперь не вел ее, а семенил сзади, и уже она тащила его за собой. Как назло, незадолго до этого они свернули в какую-то заброшенную часть парка – и никто, никто не мог ей помочь. Даже музыкальная книжка заткнулась.

– Девушка! – крикнул преследователь.

Алиса резко развернулась.

– Что? – с вызовом спросила она.

– Девушка, – мужчина держал уже обе руки за спиной. – А откуда у вас этот мальчик?

– В каком смысле?

– А в том, что, кажется, я его раньше уже видел в этом парке. А вот вас – ни разу.

Его руки дрогнули и стали медленно выходить из-за спины.

Алиса напряглась. Нож? Пистолет? Палка? Как отбиваться? Куда бежать? И как? С Кирюшей она никуда не убежит, даже если подхватит на руки!

Мужчина молчал.

Его левая рука – пустая! – повисла вдоль бока, а вот в правой, судя по напряжению мышц, явно что-то было...

Алиса заозиралась. В полусотне метров, через газон и густые посадки, мелькали люди, доносились негромкие голоса – может быть, заорать? Позвать на помощь?

Она открыла было рот, набирая полные легкие воздуха...

...и осеклась.

Правая рука мужчины полностью вышла из-за спины. Держась за указательный палец, снизу вверх на Алису смотрела рыжая, обсыпанная веснушками, как горчицей, девчушка. Одного возраста с Кирюшей, милая в своей детской пухлости, она теребила вымазанные шоколадом губы.

– Ыгх-хр-р-р, – выдохнула Алиса.

– Девушка? – уже угрожающе, с напором, повторил мужчина. – Я никогда вас не видел с этим мальчиком.

До Алисы стал медленно доходить смысл фразы.

Она припомнила напряженные лица; провожающие ее с подозрением взгляды; бабку, которая пыталась что-то вспомнить...

– Ах вот вы о чем... – с облегчением рассмеялась Алиса. – Вы думаете, что украла его, да?

Мужчина не улыбнулся.

– Сейчас, – забормотала она, перебирая содержимое сумки. – Это племянник мой. Марина... сестра... сказала с собой всегда свидетельство о рождении брать... Вот!

Она сунула ламинированный листок в руки мужчине. Тот покрутил его в пальцах и внимательно глянул на Кирюшу.

– Как тебя зовут?

– Кийий, – отчеканил тот. Свое имя у него почему-то никак не получалось.

– А это кто? – мужчина мотнул головой в сторону Алисы.

– Это тетьлис. Моя тетя.

– А твоя мама ее знает?

– Да. Мама пошла в больницу, чтобы мне братика принести. А тетьлису попросила со мной посидеть.

– Это мама тебе сказала?

– Да.

– Ну хорошо, – кивнул мужчина и протянул Алисе свидетельство. – Извините. Сами же знаете, что у нас тут происходит. Вот, своими силами каждого подозрительного проверяем. Извините. Давайте я вас провожу.

* * *

– Район же маленький, все рано или поздно примелькаются, – объяснял Олег – так представился мужчина. – Вот и Кирилла вашего я запомнил. Как и то, что с ним всегда была блондинка такая яркая... с косой. А вы на нее, – он покрутил рукой перед лицом, – ну никак не похожи.

Алиса улыбнулась. Да уж, спутать ее – темноволосую, коротко стриженную, смахивающую и фигурой-то на мальчика – с пышнотелой, с роскошной блондинистой гривой, Маринкой.... Сейчас их и за сестер-то признать было сложно. Странно, правда, что собеседник не упомянул самого главного их различия – беременности Марины.

Они сидели на лавочке, отхлебывая из стаканчиков стремительно тающее мороженое и наблюдая за тем, как подопечные трудятся над рытьем туннеля к центру Земли прямо посреди дорожки.

Жена Олега уехала сдавать сессию («Проблема маленького городка, – криво усмехаясь, сказал он. – Все молодые и красивые девушки в итоге оказываются заочницами столичных вузов и два раза в год улетают из семейного гнезда») – и оставила его присматривать за четырехлетней Тасей.

– Вот, смотрите, – взъерошил Олег волосы. – Таська позавчера утром, пока я спал, обкорнала. А в парикмахерскую времени нет заскочить.

По аллее, тяжело переваливаясь – точь-в-точь как беременная Маринка, – прогуливался огромный поролоновый колобок. Гигантский даже по привычным Алисе столичным меркам – за два метра в высоту и столько же в ширину. Что же там за кукловод? Каланча-баскетболист? Как ему не жарко в этом костюме, в пекле душного июльского дня?

Колобок провел рукой по макушке Кирюши, взъерошил тому волосы, затем повернулся в сторону Алисы – грубо намалеванное бездумно улыбающееся лицо наводило какой-то безотчетный ужас, которого она тут же устыдилась, – и сунул ей и Олегу в руки по листовке. Потом еще раз погладил Кирюшу и отправился дальше, в свой бесконечный путь в тесной тюрьме поролонового тела.

Алиса автоматически скользнула взглядом по красочным фото сетов суши и так же автоматически скрутила глянцевый листок в трубочку и засунула в щель в скамейке.

– Как им не жарко в этих костюмах? – повторила она вслух.

– Да плевать, – Олег пожал плечами и, даже не глянув, смял буклет и швырнул в урну. – Нахлебники-бездельники. Только мусор от них один.

– А почему тогда... почему вы все гуляете? – вернулась Алиса к теме разговора. – Надо же сидеть дома? Закрыться и не выпускать детей!

– Дома тоже пропадали, – тихо сказал Олег.

Это и было первым порывом – запереть детей в квартирах и сидеть рядом неотлучно. Тогда это казалось наилучшим и самым верным решением: мой дом – моя крепость, ни один маньяк не сможет проникнуть в него. Да, уже четверо малышей пропали в парках, трое исчезли прямо посреди оживленной улицы, стоило родителям отвернуться лишь на минуту – но кто осмелится покуситься на дом?

Увы.

Первый пропавший из квартиры ребенок был оставлен один буквально на пятнадцать минут – мама побежала в магазин за углом. Вернувшись, она увидела лишь приоткрытую дверь.

– Приоткрытую, – с нажимом повторил Олег. – Чуть-чуть. На ладонь. На цепочке.

Ребенка не смогли бы протащить через эту щель. И тем более никто не сумел бы проникнуть через нее внутрь.

Второй – точнее вторая, это была девочка – исчезла ночью. Из квартиры, где кроме нее находились мать, отец, старший брат-студент и бабушка. Единственное, что мог вспомнить рыдающий отец – бабушку увезли в больницу с инфарктом, а вокруг матери хлопотали сын и бригада медиков, – так это то, что вечером кто-то позвонил в дверь. Открыв ее, родители увидели на площадке лишь темноту – и списали все на хулиганов, выкрутивших лампочку и балующихся со звонками. А наутро не обнаружили в кровати трехлетнюю Лизу. Лишь зловонная лужица чернела на белой простыне.

– Никаких следов, – покачал головой Олег. – Никаких. Вообще.

Крали детей только до пяти лет – маленьких, щуплых, похожих на взъерошенных воробушков. Их фотографии висели на каждом столбе – желтея под обжигающим солнцем, скисая и оползая под летними ливнями. Никто не звонил по указанным телефонам, никто не видел пропавших малышей. Через месяц закрылись все детские сады и опустели кружки – родители не осмеливались отпускать детей от себя, даже под присмотр педагогов. Срочно были вызваны из деревень и других городов бабушки, на работах начали массово брать отпуска и отгулы. В городе воцарились страх и молчаливое, напряженное подозрение.

– Но... газеты? Телевидение? Интернет? – растерянно пробормотала Алиса.

– А вы что, читали наши газеты? Или успели посмотреть местные новости? Или посерфили по порталу?

– Нет, – стушевалась Алиса. – Я имела в виду – всероссийские...

– А зачем всероссийские? Зачем нам развлекать любителей острых ощущений? Чтобы вы у себя в столице потом языки терли?

– Да при чем тут это... чтобы специалисты приехали, помогли...

– А почему вы решили, что они не приезжали? Для того чтобы их позвать, не нужно устраивать показательные пляски на костях!

Олег покраснел, на шее и висках у него вздулись вены, он уже практически орал.

– Если уж выбирать: справляться самим или же заниматься душевным стриптизом, чтобы заручиться поддержкой из столицы, – мы уж сами как-нибудь! Зато зрелища не подарим!

На них стали оглядываться с соседних лавочек, Кирилл демонстративно сморщился и прикрыл ладонями уши. Только Тася, видимо, привыкшая к подобным всплескам ярости у отца, продолжала невозмутимо ковыряться в песке.

– Тихо, тихо, – попросила Алиса. Ей было очень неудобно – и потому, что на них смотрели уже с каким-то брезгливым любопытством, и потому, что, собственно, она и начала спор.

Олег нервно улыбнулся, растерянно озираясь.

– Извините, – смущенно сказал он. Ярость сменилась какой-то пристыженной покорностью. – У меня бывает. Я раньше боксом занимался... в общем, неправильно занимался, теперь клинит иногда. Но вы еще поймите... ситуация сейчас такая... Все нервные ходят. За лишний взгляд в сторону ребенка порвать готовы.

– Все нормально, – Алиса с деланой беспечностью похлопала его по плечу. – Я понимаю.

* * *

Через час, когда Тася подошла к отцу и безмолвно стала дергать того за штанину, они спохватились, что заболтались. Алисе нужно было еще заскочить за продуктами – у Маринки не оказалось ни молока, ни свежего хлеба, – так что на пороге магазина они с Олегом и распрощались.

– А давай сыграем? – предложила она Кирюше, когда, нагруженные покупками, они подошли к подъезду.

Тот удивленно глянул на нее снизу вверх. Неужели Маринка не обучила его этой простой игре?

– Ну вот, смотри, – Алиса потянула на себя тяжелую входную дверь. Пружина натужно загудела. – Загадывай какое-нибудь желание. Загадал?

Кирюша задумался на минуту – Алиса терпеливо ждала, не желая нарушать течение нехитрых мальчишеских мыслей, – а потом кивнул.

– Только мне не говори, а то не сбудется, – предупредила она. Ритуал загадывания желания должны окружать разные мелочи – именно на них потом легко свалить вину, если действительно не сбудется. – Теперь смотри. Я держу дверь, потом мы забегаем в подъезд – и я ее отпускаю. Если мы успеем добежать до лифта, прежде чем она захлопнется, – то желание исполнится. Понял?

Кирюша снова немного подумал и кивнул.

– Так, я считаю до... погоди-погоди, – она едва успела цапнуть за рукав племянника, который уже метнулся в подъезд. Еще не хватало, чтобы он запнулся и о ступеньки голову раскроил. – Я считаю до трех – и мы бежим вместе. Ясно?

– Ясно! – весело выкрикнул Кирюша. Азарт игры уже охватил его.

Алиса тихо усмехнулась.

– И... раз!

Мальчишка напрягся.

– Два...

Кирюша неуверенно выбросил на порог ногу – но тут же вернул ее обратно.

– Три!

Кирюша ринулся в подъезд. Алиса незаметно придержала дверь на пару секунд – доводчик показался уж слишком тугим, а ей хотелось, чтобы племянник выиграл этот забег, – и, преувеличенно громко топая, бросилась следом.

Кирюша, сопя и тяжело дыша, с трудом преодолевал десятую ступеньку, поэтому Алиса, подскочив, подхватила его под мышки и с громким «Бз-з-з-зж-ж-ж!» поднесла к лифту.

– Уф! – опустила его там. – Президентский вертолет доставил пассажира к месту назначения!

– А так можно? – Кирюша поднял на нее удивленный взгляд. – Это честно?

– Честно-честно, – кивнула Алиса. – Мы же вместе бежали? Вот, вместе и добежали.

Мальчик улыбнулся.

И тут внизу хлопнула дверь.

Алиса напряглась – она не любила ездить в лифте с посторонними. Неловкое молчание, демонстративное изучение стен и потолка – все это навевало на нее тоску. А здесь, судя по всему, встреча с чужаком еще и небезопасна.

Но по лестнице никто не поднимался.

– Она только сейчас закрылась, – сказал Кирюша. – Я бы и сам успел.

Видимо, сквозняк всколыхнул воздух в подъезде – откуда-то снизу потянуло сладковатой гнилью и прогорклой влажностью. Наверное, летние дожди или весенние воды когда-то пропитали старый подвал, а может быть, и пожрали ржой трубы отопления, и теперь сырость долго еще не выветрится отсюда, если только ее не прожарит какое-нибудь особо жестокое и сухое лето.

Алиса сморщилась, стараясь не дышать полной грудью, и нажала кнопку вызова.

Тишина.

Лифт не работал.

– Такое часто бывает, – пожал плечами Кирюша. – Мама говорит, зачо денгиплатим.

Алиса вздохнула. Идти на пятый этаж ей не улыбалось – еще и с пацаном на буксире. Ведь придется же на каждой площадке останавливаться...

– Тетьлис, – Кирюша дернул ее за рукав. – А что такое зачо? И денгиплатим?

Она ошиблась.

Останавливаться на каждой площадке им не пришлось, Кирюша бодро топал в такт вновь визгливо заоравшей песенке, весело подпевая и размахивая руками. Но на лестнице между третьим и четвертым этажами все-таки выдохся и сел прямо на ступеньки. Алиса примостилась рядом, опершись спиной на перила.

– Батон будешь? – предложила она, сунув руку в пакет с продуктами.

Кирюша с подозрением глянул на нее. Книжка заткнулась.

– Это же негигиенисьно, – пробормотал он, завороженно наблюдая за тем, как Алиса отламывает хрустящую ароматную горбушку. – Это же... – остаток фразы он проглотил вместе с куском хлеба. Алиса протянула ему вскрытую упаковку молока.

На пролетах выше второго этажа было прохладно и даже относительно – по сравнению с теми подъездами, которые приходилось видеть Алисе, – чисто. Да, конечно, в этих шортах она уже не позволит Кирюше сидеть на диване, да и свои джинсы тоже кинет в стирку, давно пора было, – но почему бы и не устроить мини-пикник на бетонной полянке?

Что-то зашуршало у нее за спиной, за перилами, на площадке ниже. Алиса стала спешно собирать распотрошенный пакет, одновременно прислушиваясь – не хотелось предстать перед соседями в таком несерьезном виде. Но нет, никто не шагал по лестнице, не кашлял неловко и предупредительно, чтобы прогнать рассевшуюся маленькую компанию. Лишь чуть шелестело – словно сквозняк гонял по шершавому полу скомканную бумагу.

И этот же сквозняк принес запах сгнивших цветов и затянутого ряской болота.

* * *

Молоко скисло к вечеру. Магазинное, из сухого порошка или еще какой дряни – оно расщепилось на воду и какие-то мелкие, сероватые хлопья. У Алисы мелькнула было мысль испечь оладьи – но ей хватило даже не глотнуть, а лишь коснуться на пробу губами, чтобы оставить затею. Потом пришлось долго-долго отплевываться горьковато-тошнотворной мерзостью. Пакет полетел в мусорное ведро под раковину, горечь во рту получилось заглушить двумя чашками чая с сахаром и конфетой вприкуску – но какое-то неприятное ощущение теребило и волновало.

Через час из-под раковины стало отчетливо вонять. Несло густым, тугим, каким-то... липким?.. запахом, какой бывает возле хорошо настоявшихся помоек. Насыщенный душок застаревшей, пропитавшей все вокруг, подминающей под себя гнили. Он полз по кухне, как живое существо, выбрасывая вперед все новые и новые щупальца вони, щекоча ноздри и глухо отзываясь в горле подкатывающим комком. Алиса открыла форточку – но стало только хуже. Душный июльский вечер ворвался в тесную типовую клетушку, взбаламутил в ней воздух – и вонь встрепенулась и в одно мгновение заполонила собой всю кухню.

Алису затрясло от омерзения. Сцепив зубы, чтобы ненароком не стошнило, она дернула на себя дверцу под раковиной, схватила ручку ведра – и поспешила к выходу.

– Тетьлис, вы куда? – крикнул из комнаты Кирюша.

– Счс, – пробормотала она, не разжимая губ и стараясь дышать в плечо, отворачивая голову от ведра. – Счс прду!

На едином вдохе добежав до мусоропровода площадкой ниже и вывалив ведро в гнилой зев, Алиса облегченно вздохнула.

Даже стойкий запах тухлятины, который всегда стоит около мусоропроводов, показался ей в этот момент глотком свежего воздуха.

– Ничоси молочко, – сказала она ведру. – Химическое оружие какое-то.

Ведро, разумеется, не ответило.

Встав на цыпочки и вытянувшись во весь свой невысокий рост, Алиса распахнула окно на площадке. Пусть сквозняком протянет немного. Все равно лампочка на этаже очень тусклая, а ниже вообще света нет – так что никакие комары не налетят.

Но стало только хуже. Откуда-то снизу пошла густая, знакомая волна вони. Алиса глянула в зеленовато-коричневые недра давно не мытого ведра. Ох, Маринка...

Что-то зашуршало внизу – словно по шершавому полу перекатился комок бумаги.

Алиса подхватила ведро и приготовилась шмыгнуть в квартиру. Не хотелось встречаться с соседями, тем более в домашнем виде: ненакрашенная, взъерошенная, в растянутой футболке и старых шортах, она не желала показываться ни на чьи глаза.

Однако опять, как и несколькими часами раньше, на площадке никто не появился. Не зажегся алый огонек сигареты, не прошлепали ленивые шаги к мусоропроводу. Подъезд уже спал – или готовился ко сну.

Но все-таки что-то было там, в темноте этажом ниже. Что-то шевелилось, клокотало, тяжело ворочалось – и знакомо шуршало, шуршало, шелестело.

Алиса прищурилась, напрягая глаза. Пыль? Горячий летний воздух? Игра света и тени от дрожащих в июльском ночном мареве звезд? Что это?

И вдруг темнота, вся в единый момент подобравшись, уплотнившись и вытянувшись, оформилась в высокую, тонкую, человекоподобную тень. Та всплеснула длинными, гнущимися в самых неожиданных местах, словно изломанными руками, медленно провернулась вокруг своей оси – оглядываясь? потягиваясь? выжимая из себя что-то? – и стала медленно подниматься по лестнице.

Навстречу Алисе.

Каждое колыхание тени отзывалось шуршанием и шелестом, а каждый звук доносился в скорлупке запаха. Запаха гниения, болезни и смерти.

Алиса тихо пискнула.

А потом со всего размаху, не целясь, наугад, швырнула ведро в тварь – и бросилась наверх.

Поскользнувшись на ступеньке, потянув ногу, она все же вскочила и влетела в квартиру. Хлопнула дверью так, что зазвенел сервант в гостиной, и осела, тяжело дыша.

– Тетьлис? – Кирюша стоял в коридоре, сонно моргая.

Алиса вздрогнула, только сейчас осознав, что чуть было не натворила.

«Дома тоже пропадали», – сказал тогда Олег.

Эти несколько – три? пять? или все десять? – минут, пока она там, внизу, разговаривала с ведром, открывала окно, прислушивалась к звукам, Кирюша был один в квартире. В квартире с призывно распахнутыми дверями.

– Все нормально, – зашептала она. – Все в порядке, Кирь. Иди спать. Я просто мусор выкидывала.

– А мама никогда не выкидывала вечером... – пробормотал племянник, подталкиваемый Алисой в спину. – Говорила, деньгнебуит. Тетьлис, а что такое...

Когда Кирюша засопел, причмокивая во сне и крепко прижимая к себе уже изрядно замусоленную книжку, Алиса медленно и бесшумно подошла к входной двери. Она надеялась, что тень ей только привиделась, оказалась дурацкой игрой света и тьмы, пыли и сквозняка, – но успокоить могла только пустая площадка.

Алиса долго стояла в шаге от двери, то наклоняясь вперед, то неуверенно отодвигаясь. С каждой минутой промедления эпизод у мусоропровода казался ей глупым бредом, кошмаром, вызванным страстями про маньяка, банальной куриной слепотой и классической бабской истерикой.

– У страха глаза велики! – хмыкнула Алиса и прижалась к глазку.

Гулкий удар сердца, казалось, разорвал барабанные перепонки, враз онемевшие ноги подкосились – и Алиса, закусив до боли губу и взмахнув руками, чтобы удержать равновесие, отпрянула.

Тень стояла там, на площадке, в паре метров от квартиры.

Только через минуту, с трудом сдерживая дрожь, Алиса заставила себя снова прильнуть к глазку. Она была готова поверить во что угодно – что ей пора к окулисту, к невропатологу, к психиатру, в конце концов; что нужно купить капли для глаз, таблетки от нервов и дурного мозга – во что угодно, даже в собственное сумасшествие, только не в то, что происходящее реально.

Незваный гость все еще находился там – покачивался, ссутулившись и согнувшись, вытянув вдоль тела длинные тонкие руки. Наверное, он стоял к ней боком – во всяком случае, так располагались плечи и именно так изгибалась спина – но Алиса не видела профиля. Ни выступа носа, ни провала глазниц, ни линий губ – ничего, только гладкая поверхность, словно на худой шее сидело огромное черное яйцо.

В груди жгло и пекло, в висках горячо пульсировала густая кровь – но Алиса никак не могла заставить себя глотнуть кислорода. Ей казалось, что любое движение, любой звук привлечет внимание твари.

Так и произошло, когда измученные легкие не выдержали и с тонким свистом испустили выдох.

Существо, словно уловив движение воздуха, медленно стало поворачиваться.

Безволосое, безглазое, безносое, безгубое – пустое и голое – лицо оказалось прямо напротив глаз Алисы.

Еще минуту лицо маячило, заняв собой весь обзор глазка, – и только по мельканию световых пятен Алиса понимала, что гость чуть наклоняется то вправо, то влево. Вправо-влево, влево, влево, вправо, вправо-влево, вправо, вправо, влево... Чернота перед ее взором пульсировала и перетекала, как густое варево, – вправо-влево, влево, влево, право... Краем сознания она понимала, что существо, наверное, так гипнотизирует ее – как удав кролика в старых байках, – пытается выманить из квартиры или, наоборот, уговорить впустить его в дом. Но этот край сознания был способен только на мысль, на набор слов, на описание ситуации – но ни на что больше. Остальной рассудок спал – а Алиса так и стояла, прильнув к глазку, не в силах ни пошевелиться, ни сглотнуть заполнившую рот горькую вязкую слюну страха.

Существо качнулось еще раз – уже резко, отрывисто, нетерпеливо.

А потом высунуло длинный синеватый – единственный проблеск цвета на черном теле! – язык и лизнуло глазок.

Алису словно вытолкнуло из мутного, липкого, горячечного сна. Судорожно втянув онемевшими ноздрями воздух – а точнее, терпкую, кислящую на деснах, щекочущую легкие вонь тухлой воды, гнилой рыбы и перепревшей картошки, – она сделала шаг назад, даже не ощущая ног. И тупо воззрилась на дверь.

В оконце глазка плескалась густая чернота. Она притягивала, манила – и даже смрад, который усиливался с каждой секундой, звал подойти поближе. Восторженно окунуться в него – как когда-то, будучи ребенком, в самую глубокую и грязную уличную лужу.

Алиса неуверенно сделала еще шаг назад, не в силах оторвать взгляд от двери, не в состоянии развернуться и убежать.

И тут раздался звонок.

Громкий, особенно в тишине крепко спящего дома, он истошно трещал, визжал и переливался.

– Те-е-е-етьли-и-и-ис! – захныкал за спиной невесть откуда появившийся Кирюша.

Он стоял, закрыв уши руками, и раскачивался из стороны в сторону.

– Те-е-етьли-и-ис, голове бо-о-о-обольно!

– Сейчас... – растерянно забормотала Алиса, оглядываясь по сторонам. – Сейчас-сейчас...

Всю стену рядом с входной дверью закрывал самодельный шкаф-купе, сделанный, видимо, еще в нищие девяностые каким-то местным умельцем. Именно оттуда и доносилась разрывающая голову трель звонка.

Алиса притащила из кухни шаткий колченогий табурет и вскарабкалась на него. С трудом удерживая равновесие, она стала выкидывать с антресолей пустые обувные коробки, какие-то тряпки, старые резиновые перчатки – весь тот мусор, что копится годами, а при переезде любовно пакуется «на всякий случай» и в итоге остается единственным, что достигает нового места жительства без потерь.

Наконец, она добралась до дребезжащей – казалось, что та даже ходит ходуном, – белой коробочки и, вцепившись, рванула на себя. Трель захлебнулась, из распотрошенной дырки в стене расщеперились разноцветные проводки.

– Ну вот и все, – тяжело дыша, сказала Алиса Кирюше. Сама она не очень верила этим словам, но упорно повторила: – Ну вот и все.

Тот отнял руки от ушей и улыбнулся.

– Ура! – тоненько пропел он. – Тетьлис, вы победили его!

– Давай-давай, – она легонько подтолкнула его к комнате. – Иди, ложись спать.

Обнимая мирно посапывающего Кирюшу, она прислушивалась к звукам за дверью. Что-то шуршало там, в полумраке. Шуршало негромко, отрывисто, с паузами.

Только под утро она поняла, что это было.

Кто-то упорно продолжал нажимать на кнопку теперь уже немого звонка.

* * *

Все стихло с первыми утренними лучами.

Выводя Кирилла на прогулку – уж слишком страшно было теперь оставаться в квартире, хотелось оказаться под жарким солнцем, затеряться среди людей, – Алиса долго не решалась открыть дверь.

Но когда она это сделала – то увидела на пороге мусорное ведро.

От него несло болотом и гнилью.

Когда Алиса рассказала Олегу о ночном госте, тот только пожал плечами.

– Шпана балуется, – зло ответил и сплюнул на землю. – Раньше вообще звонили в полицию и прикидывались маньяком. Но потом один папаша в парке пошел отлить под дерево и услышал этот погорелый театр.

Он хмыкнул.

– Пацану повезло, отделался парой сломанных ребер и фингалом под глазом. Ну еще и ухо надорвал, пока в отдел волокли.

– Так это вы были?

– Угу, – кивнул Олег. – Попутно пригрозил, что в следующий раз там же под деревом и закопаю. И свалю все на маньяка.

Он вздохнул, резко погрустнев.

– Конечно, мне в отделе прописали по первое число. Мол, нельзя заниматься самоуправством, могу схлопотать хулиганство, нанесение телесных и прочее. И этот же гад еще и подхихикивал! – Олег со злостью ударил кулаком по скамейке – настроение у него менялось мгновенно.

– Вы думаете, над нами просто поиздевались?

– Ну а что же еще? – он пожал плечами. – Старая забава. Еще звонки поджигают, да. И кнопки в лифтах. Никогда не сталкивались, что ли?

Алисе стало стыдно. За свою панику, за то, что накрутила себя и не смогла успокоить Кирюшу, за то, что оказалась истеричной подслеповатой дурой...

Колобок, уже привычно прогуливающийся по аллее, помахал им рукой и сунул Алисе листовку. Скользнув рассеянным взглядом по каталогу косметики, она выбросила рекламу в стоящую рядом урну.

– Можете последить за Тасей? – вдруг попросил Олег, ощупывая карманы. – У меня сигареты кончились, а я стараюсь при ней не курить – ну и не покупать. Не учу дурному типа.

Алиса усмехнулась – какая милая наивность.

– С одним условием, – шутливо ответила она. – Перейти на «ты».

– Я женат, – неожиданно серьезно ответил он, прекратив хлопать по карманам. – Вы... ты помните это?

Алисе опять стало стыдно.

– Все в порядке, – она постаралась скрыть неловкость. – Это просто «ты». Ну, дружеское. У меня у самой жених, – соврала она на всякий случай.

– А, ладно, – расплылся в улыбке Олег. – Просто у меня Дашка ревнивая. Не без повода – грешен, да, было дело, – картинно потупился он. – Но теперь ни-ни. Как Тася родилась – все, как отрезало.

– Типа примерный семьянин? – пошутила Алиса.

– Не, без «типа», – мотнул он головой. – В общем, я щас вернусь. Пять минут.

Алиса с улыбкой проводила Олега взглядом. Забавный мужик. Не без странностей, да – то милый-добрый тюфяк, то какой-то бешеный зверь, – но кто нынче без странностей? Хотя жить с таким она бы не рискнула, кто знает, в какой момент его переклинит.

Но с другой стороны – жене верен, говорит о ней с нежностью и юмором, дочку тоже вон как любит, трогательно заботится о ее моральном облике...

Стоп!

А где Тася?

Сердце Алисы замерло – а потом заколотилось так, будто хотело проломить грудную клетку. Девочки нигде не было. Только Кирюша, подперев кулачками подбородок, рассматривал какого-то жука на газоне.

– Тася! – крикнула она срывающимся голосом. – Тася!

Тетка на соседней лавочке вздрогнула, подозвала к себе катающегося на трехколесном велосипеде мальчишку и заторопилась прочь.

– Кирюш! – Алиса схватила племянника за плечи и затрясла его. – Где Тася? Вы же вместе были?

– Она с дядей пошла, – удивленно ответил Кирюша, с трудом отвлекаясь от жука.

– С каким дядей? С дядей Олегом?

– Нет. Незнакомый. Он сказал, что папа просит ее помочь покупки донести.

– Но как? Мы же говорили вам – ни с кем не ходить!

– Да Тася и не хотела. А он сказал, что ее папа купил большую куклу, но теперь ее придется вернуть продавщице. Потому что Тасин папа ее один не донесет.

Алиса похолодела от этой глупой, но такой действенной лжи.

– А... ты? – хрипло спросила она.

– А меня не звали, – пожал Кирюша плечами. – Да мне все равно куклы не нравятся.

Алиса выпустила племянника и обхватила голову руками. Ей хотелось кататься по земле и выть от ужаса – не усмотрела, упустила, потеряла девочку! Милую, пухленькую, молчаливую Тасю! Господи, та даже не могла позвать на помощь!

– Олег! – завопила Алиса. – Олег!

Она озиралась, ощупывая взглядом кусты, лавочки, людей, – ведь ребенок не может исчезнуть бесследно? Он не может просто взять и пропасть, словно его унесла какая-то птица? Алиса вздернула лицо в небу, точно проверяя это, – но безжалостное июльское солнце лишь ослепило, затянув весь мир обжигающе-белой пеленой.

– Тася! – голос сорвался на дребезжащий визг.

Алиса моргала и терла глаза, дергая головой и втягивая через сцепленные зубы сухой колючий воздух. Только через минуту зрение – слабое, неверное, мутное – вернулось к ней.

И сквозь застилающие все слезы Алиса увидела его.

Невысокий сутулый мужчина в потертых джинсах и клетчатой рубашке навыпуск куда-то спешил по соседней аллее прихрамывающим шагом. Его рука крепко сжимала ладонь покорно семенящей за ним рыжей девчушки.

– Тася! – закричала Алиса, схватив Кирилла за локоть и потащив за собой, как на буксире. – Тася!

Девочка остановилась и оглянулась. На пухлых губах гуляла растерянная улыбка.

– Тася, стой! – потребовала Алиса.

Мужчина оглянулся и побледнел. На его лбу блестели капельки пота, толстые стекла очков запотели. Он начал затравленно озираться, все еще не выпуская руку девочки, и медленно, маленькими шажочками двинулся куда-то к кустам.

Олег выскочил откуда-то из-за Алисиной спины и, издав дикий рев, налетел на мужика и сбил его с ног. А потом, широко размахиваясь, стал пинать.

Мужик булькал, пытался подняться – но Олег снова валил его на землю и продолжал избивать, жестоко, бешено, исступленно. На губах Олега выступила пена, он рычал что-то неразборчивое и скрежетал зубами. Алису трясло – то ли от остаточного страха потерять Тасю, то ли от ужаса перед тем, во что превращался на ее глазах Олег.

Через пару минут подбежали два крепких парня в форме, оттащили Олега и брезгливо подняли мужика. Тот выплевывал сгустки крови и выбитые зубы, правая рука у него безвольно повисла, пальцы на левой скрючились в совершенно невозможных направлениях, ноги подгибались – ему крепко досталось.

Тася стояла, засунув пальчик в рот, и растерянно улыбалась.

* * *

Вечером Алиса набрала номер Олега. Ей хотелось услышать, что все – маньяк пойман, и кошмар прекратился. Ведь тогда Олега вместе с мужиком и Тасей отправили в полицию, а она увела так и не успевшего испугаться Кирюшу домой.

Трубку долго не брали.

– Да, – наконец, послышался раздраженный голос Олега.

– Ну как? – робко спросила она. – Кто это?

– Да дрочер какой-то! – зло буркнул Олег.

– Как так... – упавшим голосом переспросила Алиса. Неужели... неужели они ошиблись?

– А вот так! У него билет на поезд с собой, он только сегодня из Москвы приехал. Он вообще не местный, понимаешь? Ему как объяснили, во что он вляпался и что ему сейчас все эти дела с детьми пришьют, он и обоссался. Натурально, в штаны напрудил. Дрочер это. Берет неделю за свой счет – и едет в какое-нибудь захолустье. А там детям в кустах свой стручок показывает и полирует его от счастья.

– Фу, дрянь какая...

– Угу... Ладно, я сейчас занят. Мне еще объяснительную писать. Тьфу!

Алиса сунула телефон в карман и сжала пальцами виски.

Ну как же так!

– По-том-приш-ла-ля-гу-ах-х, – сонно пробормотал в соседней комнате Кирюша.

Вечером племянник все-таки домучил книжку, вырвав из нее трынделку, – и заснул, сжимая в руках пластиковую коробочку. Каждый раз, когда он дергал руками или резко переворачивался, та снова заводила песенку про тяжелую долю кузнечика – правда, полуразряженные батарейки превратили мелодию в зловещие потусторонние завывания.

– Зъе-е-е-е-елаа-а-а-аагыхр-р-р, – как бы в ответ на Алисины мысли подала голос коробочка.

Кирюша зачмокал во сне.

* * *

Свет вырубился внезапно – Алиса от неожиданности подскочила, чуть не сбросив с себя книгу.

Квартира погрузилась в плотную темноту. И так чужой, дом враз стал враждебным и угрожающим.

Алиса зашарила рукой по тумбочке, ища телефон, поставленный полчаса назад на зарядку. Однако еще до того, как она нащупала его, тот угрожающе тренькнул, оповещая, что находится на последнем издыхании. Черт! Алиса от досады выругалась. Она же забыла отключить Интернет и браузер, и те пожирали полумертвую старую батарею!

Осторожно, держась за стены, шаркая ногами, как лыжник, и стараясь не споткнуться – она еще и не привыкла к местным широким плинтусам, – Алиса прошла на кухню. Там, вытянув руку, она вслепую зашарила по столешнице. Где-то здесь лежали спички – Алиса бросила коробок куда-то сюда, по привычке, как бросала дома. Пальцы наткнулись на какую-то банку, потом на, кажется, разделочную доску – Алиса вызывала в памяти смутные образы сегодняшнего ужина, но была не вполне уверена в них, – затем на графин с водой, а потом толкнули что-то металлическое, холодное и скользкое, секундой позже забренчавшее об пол.

Алиса замерла, прислушиваясь к звукам в квартире, – не хватало еще разбудить Кирюшу!

Через минуту коробок все-таки был найден, щелкнули выключатели конфорок – и пространство над плитой озарилось холодным синеватым светом.

Конечно, от него было мало толку – напротив, из-за него в углах скопилась и заклубилась мутная черная тьма, – но даже с таким призрачным светом было как-то спокойнее и теплее.

Через пятнадцать минут неподвижного ожидания на кухне Алиса осторожно приоткрыла входную дверь и выглянула на площадку.

Там царила густая, плотная, неподвижная тишина. Непроглядная тьма словно сдавила все звуки, придушила их, умертвила. Откуда-то – наверное, от мусоропровода – вязко тянуло прогорклой кашей.

Алиса нажала на кнопку звонка соседней квартиры и, только не услышав трель, сообразила, что тот, разумеется, не работает. Она постучала, потом еще и еще – не решаясь барабанить за полночь. Из-за двери не отвечали.

Алиса вздохнула и посмотрела на другой конец площадки. Где-то там, во мраке, находились еще две квартиры, в которых ей, возможно, могли ответить. Но стоят ли эти ответы путешествия на ту сторону тьмы?

Осторожно, выставляя ногу и ощупывая пол – мало ли что там могло валяться или быть разлито? – она стала продвигаться вперед. Проходя мимо лестницы, бросила взгляды вверх и вниз – туда, где должны были находиться окна, – в надежде увидеть свет других подъездов или хотя бы звезды, но ничего. Там царила такая же непроницаемая тьма.

– Кто там? – настороженно спросил из-за двери сонный женский голос.

– Соседка, – ответила Алиса. – У вас тоже света нет?

– Кто? – видимо, хозяйка квартиры пыталась разглядеть позднего гостя.

– Соседка я. Сестра Марины. Из сорок шестой.

– А, – неопределенно ответили из-за двери.

– У вас тоже света нет?

– Нет.

– И... как долго не будет?

– Откуда мне знать? Звоните в аварийку, если так волнует.

– А какой теле... – громкое удаляющееся шарканье не дало Алисе договорить.

Она вздохнула. Ну вот. А говорили, что в маленьких городках все друг другу помогают.

Вернувшись в квартиру, она с тяжелым сердцем медленно, одну за одной, потушила все конфорки. Она бы так и осталась сидеть здесь, на кухне, наблюдая за этими неверными синими огоньками – какой-никакой, да свет! – но прекрасно понимала, что рано или поздно ее одолеет сон. И не дай бог, погаснет какая-нибудь из конфорок! Ее воображение слишком ярко рисовало ужасы взрыва газа – или картины мирно угоревших трупов. Разумнее было смириться с темнотой.

И она смирилась.

Затем, на ощупь, пару раз все-таки запнувшись о плинтус и больно приложившись локтем об угол, она добралась до своей комнаты и порадовалась, что успела расстелить диван до того, как угнездиться на нем с книгой.

И тут в дверь поскреблись. Тихо-тихо. Вкрадчиво. Просительно.

Алиса прислушалась.

Звук повторился.

Это не было похоже на то, как пытаются подобрать ключ, вставляя болванки в замочную скважину, нет. И на то, как царапают дверь, чтобы начертить на ней что-то неприличное, – тоже нет. Это было скрежетание живого о неживое. Кто-то – кто-то! – очень хотел попасть в квартиру и заявлял об этом.

Алиса вжалась в угол дивана, свернувшись калачиком и натянув вторую простыню, служившую одеялом, практически до глаз.

– Скреб-скреб... – снова вкрадчиво, но и требовательно донеслось от двери.

Может быть, кошка? Да-да, конечно же! Кошка! Кто-то впустил ее в подъезд – или же, наоборот, она выскочила из какой-то квартиры, пока хозяйка выносила мусор, – и теперь ищет, где бы притулиться.

Алиса с облегчением вздохнула. Она бы даже рассмеялась – если бы не боялась разбудить Кирюшу.

– Скреб-скреб.

Будь свет, она бы даже и открыла дверь, приютила кошака хотя бы на ночь, но...

– Скре-е-е-еб, – на этот раз скрежет был долгим, невозможно долгим. Словно кто-то вел когтями от самого верха двери – до самого низа.

И это точно была не кошка.

Алиса откинула простыню и на негнущихся, враз ставших ватными ногах проковыляла к двери. Если бы не Кирюша, она бы и шагу не сделала.

– Кто там? – спросила она неожиданно осипшим голосом.

– Соседка, – прошелестели в ответ. – У вас тоже света нет?

Алиса протянула руку, чтобы открыть задвижку, – уж она-то будет повоспитаннее этой грубиянки из сорок седьмой! Пальцы коснулись металла – странно теплого, почти горячего.

– Соседка я... – повторили на площадке.

– Да, сейчас... – задвижка не поддавалась, и Алиса, поднатужившись, потянула дверь чуть вверх. В ноздри ударил запах мокрой бумаги, гнилой травы и скисшего борща.

– Сестра Марины...

Алиса вздрогнула. Пальцы соскользнули с задвижки.

– Из сорок шестой...

Алиса, затаив дыхание, сделала шаг назад. Сердце гулко колотилось где-то в горле, в висках пульсировала кровь.

– У вас тоже света нет?

Она сделала еще шаг, потом еще и еще – пока не прижалась спиной к стене. А затем медленно сползла на пол, не отрывая взгляда от того места в плотной черноте, где должна была находиться дверь.

– И... как долго не будет? – то, что стояло там, старательно выговаривало фразы, подражая Алисе даже в паузах.

– А какой теле...

Алиса разрыдалась.

Она сидела на полу, обхватив плечи руками, трясясь мелкой дрожью, и беззвучно – от ужаса перехватывало горло – рыдала.

А в дверь все скреблись и скреблись, повторяя по кругу одни и те же фразы.

* * *

Кирюша нашел ее рано утром, свернувшуюся в клубок и тупо уставившуюся на входную дверь.

Ему пришлось долго трясти ее за плечо, дергать за нос и щипать за уши, прежде чем она стала говорить. К счастью, он был слишком мал, чтобы испугаться ее невидящего взгляда или трясущихся губ.

– Тетлис, вы плюнули, – сказал он, вытирая пальцем струйку слюны, стекающую у нее из уголка рта.

Наверное, именно это невинное и такое простое действие и привело ее в чувство вернее, чем любые биения по щекам или уговоры. Алиса моргнула. Мысли, которые пребывали в мертвенном оцепенении, зашевелились – словно капля воды упала на высохшую землю.

– Да-да, Киюшь, – пробормотала она, еле двигая онемевшим языком. – Да-да, я пьёсто уснула.

Как только она более-менее пришла в себя – то есть перестала заикаться, трястись и вздрагивать от каждого звука, – то позвонила Олегу.

Это пришлось сделать три раза – первые два она так и не дождалась ответа, а на третий звонок был сброшен.

«У меня Дашка ревнивая», – вспомнила она.

Четвертую попытку Алиса делать не стала.

– Тетьлис, – Кирюша переминался с ноги на ногу. – Тетьлис, мы когда гулять пойдем?

Алиса перевела на него невидящие глаза.

– Сейчас, – хрипло ответила она. – Пять минут. Пока собери игрушки.

Нож она выбирала тщательно, прикасаясь к лезвию и взвешивая на руке. Тесак не пойдет. Конечно, он удобен – наверное, удобен, ведь ей еще никогда не приходилось рубить или резать человека, – но не спрятать ни в сумочке, ни тем более в кармане. Алиса уже представляла, как за ней по пятам идет маньяк-детоубийца – и как она наносит ему удар за ударом, удар за ударом... Нож для рыбы? Он легкий, да... Но слишком длинное и тонкое лезвие, тяжело спрятать, порвет ткань. Да и при ударе может сломаться... Ее не смущало то, что она не могла даже бросить в кипящую воду живых раков или отчекрыжить голову свежепойманной рыбе, – этот выбор ножей был скорее ритуалом, нежели действительно подготовкой к сражению, но она об этом не задумывалась.

Наконец, Алиса остановилась на небольшом универсальном ножике – судя по всему, самом старом из всех на этой кухне, вне наборов. Его потемневшая от времени и вспучившаяся от воды деревянная ручка удобно легла в ладонь, а источенное лезвие остро блеснуло – и Алиса сделала несколько колющих движений, от живота вверх.

– Тетьли-и-ис! – прокричал из коридора Кирюша.

– Ща-ас! – отозвалась она, аккуратно заворачивая лезвие в старую газету.

Одеваясь на прогулку, Кирюша что-то весело щебетал, не выпуская из рук полюбившуюся музыкальную коробочку. Алиса автоматически натянула на него джинсовые шорты и какую-то розовую майку, подозрительно похожую на одну из Маринкиных. Но племянник не возражал.

Мятая и не выспавшаяся соседка из сорок седьмой, стоя на пороге квартиры, громко ругалась на кого-то, провонявшего всю площадку прелой ветошью и гнилыми овощами.

* * *

Колобок, неловко покачиваясь и рыгая прокисшим пивом, сунул ей листовку. Алиса тупо воззрилась на красочное приглашение на новогоднюю елку. Ее мысли были заняты совершенно иным. Что-то тяжело ворочалось в них, вызывая смутный страх и нехорошие подозрения.

«Олег», – вдруг всплыло на поверхности этой мысленной глины.

«Олег», – вылепился и оформился голем осознания.

Не может быть.

Алиса похолодела. По спине побежали мурашки, из вспотевших ладоней выскользнула листовка.

Олег!

Вот откуда он так хорошо знает все эти истории – вплоть до мелочей. И дело вовсе не в маленьком городке и слухах, нет... Олег! Это он – тот самый маньяк! Он втерся в доверие, заболтал, обаял – и все это время подкрадывался к ней, чтобы украсть Кирюшу!

А Тася? Кто такая Тася? Действительно ли это его дочь – или просто несчастный украденный когда-то ребенок? Девочка не разговаривает – и может быть, дело не в стеснении, а в шоке? отрезанном языке?

Зато какая психологическая ловушка! Одинокий мужчина с ребенком! Любая дама растает от умиления... И нет никакой ревнивой Даши. Просто он не хочет привязываться к потенциальным жертвам!

Алису затрясло.

Срочно в полицию! Хватать Кирюшу, бежать к участковому – и просить, умолять, чтобы им дали пересидеть где-нибудь, пока Олега не поймают. Где угодно – даже в пустом кабинете, она как-нибудь заболтает и уговорит Кирюшу, что это всего лишь такая игра!

Она повернулась к племяннику, который сосредоточенно расковыривал находящуюся уже на последнем издыхании музыкальную коробочку...

...пять минут назад сосредоточенно расковыривал.

– Кирюша! – завопила Алиса, тупо глядя на одиноко валявшуюся на песке палочку.

– Кирю-ю-ю-юша!!

Она металась по дорожкам парка, спотыкаясь, падая, поднимаясь вновь. Песок смешался с кровью на расцарапанных коленях.

Матери созывали к себе детей, хватали за руки, прижимали к груди – и провожали ее взглядами, в которых смешивался ужас и тайное облегчение: не их. Не они. В этот раз – не они. Уйди-уйди, беда, минуй нас, перейди на других.

– Кирюшагхр-р-р! – осипший голос срывался.

Язык онемел, прикушенный клацавшими зубами, губы еле шевелились. Она нарезала круги, снова и снова возвращаясь к тому месту, где так страшно и внезапно потеряла ребенка, – в надежде, что тот всего лишь опрометчиво отошел в кустики или погнался за голубем и вот-вот вернется, с виноватым видом и растерянный.

Но нет.

Только песок, взрытый ее шагами.

– Та-та, та-та, та-та-та! – вдруг знакомо пропиликало в кустах.

Алиса, обдирая руки и не обращая внимания на хлеставшие по лицу ветки, бросилась на звук. И издала вопль отчаяния и боли, когда поняла, что ошиблась.

В кустах копошился давешний колобок. Он стоял спиной к Алисе, неуклюже расставив короткие толстые ноги, суча руками где-то в районе паха. Воняло застарелой мочой, спертым потом и перегноем.

Алиса стыдливо отвела взгляд, бормоча какие-то извинения.

– Пред-ставь-те-се-бе-пред-ставь-те-се-бе, – вдруг пропиликало из-за... из?... колобка.

Алиса застыла в ужасе, не веря своим ушам. Перед глазами пролетели самые страшные картинки – изуродованный, расчлененный Кирюша, – горло свело судорогой, ноги подкосились – но уже через секунду она метнулась к колобку, оббежала...

... и замерла, с хрипом сглатывая вязкую слюну, внезапно ставшую обжигающе горячей.

Нарисованное лицо с круглыми глазами и бездумно осклабившимся ртом исказилось, расплылось, потекло. Огромное круглое туловище было разорвано, прорезано, взрыто чем-то – и теперь, раскрытое, раззявленное, напоминало мокнущую язву или гниющую вагину. Оттуда смердело плесенью, болезнью, смертью – всем тем, что преследовало Алису эти дни. А еще оттуда торчали дергающиеся детские ножки.

– По-то-м приш-ла ля-гу-у-у-ухр-р-р-р – простонало из колобка. По разрыву пробежала мелкая рябь, и с глухим чмоканьем он затянулся. Алисе снова зловеще улыбалась намалеванная рожа.

Взвизгнув, Алиса выхватила из сумки нож, резким движением стряхнула импровизированные газетные ножны – и нанесла удар. От живота вверх.

Колобок взвыл. Визгливо, пронзительно, не по-человечески.

– А-а-а-а! – заорала в ответ Алиса и снова ударила ножом.

Вой сменился на клекот.

Колобок замахал руками – в воздух веером взлетели листовки. Разноцветные, разного размера, из разных магазинов и салонов, старые и новые, порой просто пустые белые листы бумаги, они осыпали Алису шуршащим, болезненно царапающим дождем.

Алиса ударила еще и еще. Еще и еще. От живота вверх, вспарывая упругое нечто.

Костюм – это же костюм, да? костюм? это же не может быть не... – с хрустом разошелся. Алиса ожидала чего угодно – поролона, мятых тряпок, – но только не волны густой, комковатой слизи, которая выплеснулась из разреза и окатила ей ноги.

Лодыжки дико защипало, словно на них попала кислота. Алиса отскочила, держа нож в занесенной руке и не в состоянии отвести взгляд от разреза.

Она смотрела туда, где копошилось что-то розовато-серое. И откуда доносилась песенка про кузнечика.

А еще через мгновение Алиса завопила и бросилась голыми руками вычерпывать, вытягивать, доставать это розовато-синее.

Ее схватили за плечи крепкие мужские руки, оттаскивая назад, – она упиралась, вырывалась, но в конце концов не удержалась на ногах и повалилась навзничь. Сразу стали выворачивать кисть, пытаясь выхватить нож, – ей показалось, что перед глазами мелькнуло искаженное ужасом и удивлением лицо Олега, но тут же затерялось среди других, чужих, но не менее напуганных.

– Там! – набрав воздух в легкие, заорала она, суча ногами. – Там! Ки-и-ирю...Воздуха не хватало, и она закашлялась, пытаясь всем телом – руками, ногами, подбородком – указать в сторону чудовища.

Видимо, кто-то понял – или случайно бросил взгляд в том направлении. Приблизился – а может быть, и опрометчиво кинулся помогать твари, – потому что раздался дикий, отчаянный вопль.

Руки, держащие Алису, разжались.

Она прижимала к себе всхлипывающего Кирюшу, торопливо снимала с него едкую, жгущуюся слизь – а перед ней мужики руками, ногами и палками били, колотили, мутузили, мяли тварь, когда-то прикидывавшуюся рекламным колобком, поднимали брызги крови, слизи, раскидывали ошметки плоти.

Тело твари уже сдулось и обвисло, разверзшись, как диковинный, сочащийся вонючими соками, пульсирующий кожистый цветок. Его требуха вывернулась на траву – перемешанная с замусоленными тряпичными лохмотьями, пластмассовыми кругляшками пуговиц и молочно-белыми, словно фарфоровыми косточками – нестерпимо маленькими и тонкими, от взгляда на которые горько щемило сердце.

Какой-то мужчина, издав истошный вопль боли, прижимал к груди что-то до невозможности изуродованное и неузнаваемое. Из его горстей свисало длинное, сизо-багровое, гибкое, как щупальце, бескостное, с изъеденным зеленым сандаликом на конце. Мужчина выл и раскачивался, целуя свою жуткую ношу, вымазывая лицо в слизи и крови.

Вдруг из смердящей кучи вырвалась черная, тонкопалая, гибкая тень.

– Соседка я!.. – раздался из ее глубин визг.

Тень металась в тесном кругу, вздымая руки, то ли в отчаянии, то ли в жесте поражения, то ли в последней молитве своему жуткому кровожадному богу.

Менялись голоса, вместе с удушающим гнилостным смрадом утекали в небо фразы:

– Открой... Мама пришла... Ключи забыла... Я тебе что-то дам... Когда свет будет...

Толпа мужчин – как единый организм, как многорукое, десятиглавое существо из мифов – молча двигалась в унисон, поднимая руки и опуская их с утробным вздохом. Что-то хрипело и хлюпало у их ног, чавкало и хрустело – а люди убивали эти звуки, убивали то, что породило их, убивали упорно и упрямо, в тяжелом, мертвом молчании. Они вершили свой страшный суд – и никто не мог им помешать.

– А лягушке брюшко зашьют? – вдруг спросил Кирюша.

Алиса не ответила.

Мать сырой земли

Шрапнель рвется пачками – по четыре. Тах! Тах! Тах! Трах! Осколки звенят – будто болотные комары в июле. Воздух дрожит, как густой кисель, нашпигованный металлом.

Тах! Тах! Тах! Трах!

Глаз успевает уловить только стремительные черные тени, которые проносятся мимо – слева, справа, над. Словно гигантская, напившаяся крови мошкара мечется вокруг добычи.

Тах! Тах! Тах! Трах!

Иногда осколки взвизгивают совсем у виска – сердце, сжавшись, ухает вниз – и впиваются в глину окопа за спиной, исходя паром. Кто-то из солдат лихо пытается запалить о горячий металл кривую самокрутку – и издает возмущенный вопль, когда следующий осколок, жужжа, на излете щелкает его по каске.

Тах! Тах! Тах! Трах!

Штабс-капитан Лопухин невозмутим.

– Берегите голову, поручик, – лениво цедит он. – Ну не высовывайтесь, право слово. Какая разница, где упал снаряд? Черт с вами – но вы же нас тогда всех наводчику сдадите.

Лицо у штабс-капитана – лошадиное. Длинное, с тяжелой челюстью и крупными передними зубами под белесой щеточкой усов. Глаза – мутновато-голубые, с карими крапинками, словно засиженные мухами, – навыкате, левый чуть косит, то и дело всматриваясь куда-то за плечо собеседнику.

Навицкий никак не может привыкнуть к этому левому глазу. Ему кажется, что тот живет своей жизнью, присутствуя в беседе безмолвным третьим. Безмолвным – но всепонимающим, всезнающим и всепредвидящим. Видевшим – или видящим – что-то, что недоступно им всем.

Тах! Тах! Тах! Трах!

– Глотните, поручик, – Лопухин протягивает солдатскую фляжку.

Навицкий берет ее с недоверием и опаской.

– Пейте, пейте, – усмехается штабс-капитан. – Только осторожно, это забористое пойло.

– Откуда оно... у вас?

– Да не бойтесь, не у мертвеца взял. Архип – ну тот, рябой – отдал. Сказал: «Мы-то привычные, а вашблагородиям надоть шо-то для сугреву», – Лопухин старательно коверкает слова, пытаясь подражать простонародному говору. Выходит у него дурно и фальшиво.

Навицкий покорно подносит фляжку к губам. Его руки трясутся, горлышко стучит о зубы так, что боль отдается в челюсти. Он глотает что-то колючее, обжигает глотку, задыхается, на глазах выступают слезы. Он заходится в кашле.

– Полно, полно, поручик, – Лопухин заботливо похлопывает его по спине и отбирает фляжку. – Тяжело вам будет без умения пить. Хотя сколько вам? Чуть за двадцать? Научитесь еще.

Навицкий благодарно кивает, судорожно хлебая воздух.

Тяжелые, будто каменные, тучи медленно плывут на восток. Кажется, что они волокут за собой вяло сопротивляющуюся землю.

Тах! Тах! Тах! Трах!

Белое пятно германского привязного аэростата колышется далеко-далеко на севере, как взятое в плен облако.

Тах! Тах! Тах! Трах!

Вс-с-с-сиу! – раздается тонкий свист. С той стороны взлетает осветительная ракета – солнце, созданное людьми из пылающего магния. Вспышка резко, как на гравюре, очерчивает колючую проволоку, повисшие на ней изломанные, изорванные, исковерканные тела – они похожи на вывешенные на просушку тряпки, – изрытую ямами, канавами и воронками землю.

Где-то далеко-далеко начинают бить пушки – размеренно, гулко, словно гигантские часы.

Бу-бух! Бу-бух!

Тах! Тах! Тах! Трах!

Бу-бух! Бу-бух!

– Наши? – спрашивает Навицкий, крутя головой. Он никак не может уловить, откуда исходит этот глухой, отдающийся где-то в легких звук. Тот словно и слева, и справа, и вверху, и снизу. Будто он приходит из ниоткуда – и так же уходит в никуда. – Наши же, да?

Лопухин прислушивается, напряженно хмуря брови.

– Не знаю, – признается он. – Не знаю. Хорошо бы... Когда нам обещали прислать подкрепление, поручик? На той неделе? На позапрошлой?

Навицкий молчит.

* * *

Грязь. Кругом сплошная липкая грязь. Разверзлись хляби небесные, и ответствовали им хляби земные. Дождь льет и льет всю ночь – тяжелый, холодный, какой-то маслянистый.

Наутро линия бруствера обваливается и превращается в вязкую тину под ногами. Солдаты, сопя и ругаясь, вычерпывают воду.

Дождь студит суставы, проникает под одежду, под белье, под кожу, наконец, вливается в вены вместо крови, плещется в черепной коробке.

Они сбились в окопе кучей, сгрудились, как скот в холода. Сплелись в единое многоголовое, многорукое, многоногое существо. То и дело по нему проходит судорога – это кто-то пытается выбраться, отойти помочиться или размять затекшие ноги. Липкий, влажный человеческий ком держит цепко и выпускает неохотно.

Махорки нет, закончилась долгие и тягучие дни назад, поэтому солдаты курят какую-то дрянь – сушеные траву и листья, собранные в мертвом лесу, что чернеет позади. По окопу стелется синюшный едкий дымок, от него чешутся и слезятся глаза, разбухает нос, во рту скапливается горькая слюна.

Молоденький рядовой зевает – широко, протяжно – и размашисто крестит рот.

– Филька, глотку-то закрой, – недовольно отзывается рябой Архип. – Мух не водится, так пуля залетит. Забрызгаешь нас-то.

Его корявые, неуклюжие пальцы с удивительной легкостью управляются с маленьким кисетом – бережно ухватывают щепоть мерзкой травяной смеси, тонкой ровной струйкой насыпают ее в самокрутку, прихлопывают края грубой бумаги.

Навицкий с изумлением, словно видит в первый раз, смотрит на свои руки. Где они, те тонкие пальцы, которые так ловко бегали по клавишам рояля? Где девичье-нежная, молочная кожа, которой он втайне гордился? Загрубели, растрескались, покрыты слоем грязи. Земля въелась в кожу, земля, та самая, что окружает их, та самая, что хрустит на зубах, что плещется на дне кружек, что выходит с кашлем, соплями, слезами, мочой, – та земля, которая, кажется, давным-давно стала их частью – большей частью.

– Хороший ветер, – говорит Архип, затягиваясь.

– Почему? – ежась, спрашивает Навицкий.

– В сторону колбасников дует.

– И? – он никак не может проникнуть в бесхитростную логику солдата.

– Ну так это-ть... – кажется, тот, в свою очередь, удивлен бестолковостью офицера. – Вонь-то от нас к ним и пойдет. А не от них – к нам.

Навицкий знает, что в окопе смердит. Здесь разит мочой, дерьмом, кишечными газами, гниющими ранами, дрянной махоркой, тухлым супом, дохлыми крысами... Он знает – но уже давно перестал ощущать эту вонь, принюхавшись, смирившись и, как знать, может быть, тоже начав источать ее.

Архип жует самокрутку, наслаждаясь каждой струйкой терпкого дыма. У него нет переднего зуба, широкоскулая, грубо слепленная физиономия изрыта старыми оспинами, кончик носа стесан шальной пулей. Навицкий смотрит на солдата, и муторная тоска поднимается из желудка и подкатывает к горлу – неужели и он сам уже выглядит подобным образом? В маленькое тусклое зеркальце он может разобрать лишь общие свои черты: вот шрам через переносицу – царапнуло осколком; вот родинка над правой бровью – кстати, откуда она, разве была раньше? Он слюнявит палец и пробует оттереть бурое пятнышко – может, то всего лишь присохшая глина? – но оно не поддается.

Надо попросить зеркальце у Лопухина – у того оно не казенное, а взятое из дому, в серебряной оправе, с ладонь. Лопухин бреется перед ним каждое утро, упорно скобля щеки и ополаскиваясь грязной ледяной водой. В воде столько песка, что Навицкому кажется: бритва и не нужна вовсе, одним умыванием можно стесать любую щетину.

Он идет искать штабс-капитана.

Лопухин озабочен, он считает что-то на пальцах и недовольно морщит лоб.

– Как давно нам привозили еду, поручик? – спрашивает внезапно.

Навицкий начинает копаться в памяти.

– Неделю назад? – робко предполагает, впрочем, уже понимая, что ошибся.

Лопухин качает головой:

– Нет, точно не неделю. Может, месяц?

– Может и месяц, – соглашается Навицкий. – А что?

– Хватит ли пайка до следующего подвоза? Дежурный сказал, что осталось два ящика консервов, пол-ящика концентрата, да чая и прочего по мелочи. Протянем ли?

– Можно урезать порции, – предлагает Навицкий.

– Протянем ли? – повторяет Лопухин.

Навицкий прислушивается к себе. Сегодня он лишь завтракал – да и завтракал ли? Это было так быстро и впопыхах, что совершенно не отложилось в памяти... Галета с чаем? Кусок холодной говядины с хлебом? Он не помнит, совершенно не помнит – но при этом вовсе не голоден.

– Протянем, – уверенно отвечает он.

Лопухин растерянно смотрит ему куда-то за плечо.

Увязая по щиколотку в жадной, чавкающей топи, к ним подходит десяток солдат.

– Ваше благородие, разрешите обратиться? – робко спрашивает один.

– Валяй, – машет рукой Лопухин.

Солдат мнется, оглядываясь на товарищей.

– Ну давай, не томи.

– Ваше благородие, как вы считаете, когда разрешат могилы перепахать?

– Что?

– Могилы когда можно будет распахать? Земли много, пропадает зазря...

– Могилы?

– Ну не наши же, – обижается солдат. – Немецкие...

– Пошел вон, – устало говорил Лопухин.

Солдаты послушно разворачиваются и так же, вперевалку, уходят обратно – к товарищам, которые жадно ждут ответа.

Навицкий смотрит им вслед.

– Скажите, штабс-капитан... – начинает он, но тут же забывает, о чем хотел спросить: странный запах едва-едва касается его ноздрей.

– Что такое, поручик?

– Мне кажется... – Навицкий подбирает слова – запах слишком необычен для этого места, но он узнает его, определенно узнает! – Мне кажется, пахнет ананасами...

– Ананасами? Что за черт? – Лопухин поднимает голову и внюхивается в воздух. Сейчас он похож на борзую – весь подобранный, напряженный, худое лицо сосредоточено, ноздри трепещут.

Запах усиливается.

– Черт! – восклицает Лопухин. – Это же слезоточивый газ! Всем надеть маски!

Солдаты повинуются неохотно: в окопе и так сумрачно, а грязные, исцарапанные стекла быстро мутнеют. Один из них с негромкой бранью срывает противогаз, еще трое следуют его примеру.

– А ну надеть, быстро! – рявкает Лопухин, приподняв свой на секунду. И тут же отрывисто поясняет Навицкому: – Фосген могут пустить. Или еще какую дрянь.

И словно в ответ на его слова где-то совсем рядом слышится шипение – и сквозь ананас доносится запах свежескошенной травы.

– Фосген, – глухо говорит Лопухин.

Они сидят в окопе, прижавшись друг к другу, едва различимые в серо-зеленом дыму – жуткие, призрачные фигуры, с хоботами вместо носов и ртов, с мутно поблескивающими буркалами на пол-лица.

Дышать в противогазе трудно – и страшно. Лицо стянуто до онемения, в затылке пульсирует ноющая боль, в висках колотится жгучий комок – кажется, что голову кто-то надувает через трубочку, как мальчишки на болоте надувают жаб.

Сознание приходит и уходит рывками – о том, что на секунду терял его, понимаешь по мгновенно раскисшему телу, по желчи, заполнившей рот, по тяжелым и вялым векам.

Где-то там, наверху, пулемет хохочет мертвым смехом, его свинцовая слюна орошает окоп.

Кто-то из солдат не выдерживает. С глухим криком сдирает маску, судорожно глотает отравленный смрад, перебирает руками, словно силясь взобраться на невидимую лестницу.

Товарищи хватают его, прижимают к земле, пытаются напялить противогаз обратно. Маска тугая и неудобная, шланг выкручивается и лопается на сгибе, солдат выгибается, как пораженный столбняком, – и рукой сбивает маску с одного из своих спасителей. Брызгами разлетаются стекла очков, слышится брань – и паникер утихает, успокоенный ударом кулака.

Они обходят окоп спустя шесть часов, когда в воздухе остается лишь привкус предательской сладости. Ветер отнес облако газа прочь, к искалеченному, изуродованному лесу, – яд выгнал из нор чудом уцелевших зверьков, отравил, скрутив смертной мукой, и бросил, околевших, с оскаленными зубами и вытекшими глазами. Навицкому кажется, что ему в спину давят десятки мертвых и жадных взглядов. Он трясет головой, трет виски – почему-то не ощущая прикосновения к правому – и покорно плетется вслед за штабс-капитаном.

– Не унывайте, поручик, – говорит Лопухин. – Как посмотреть – у нас здесь все удобства. Вода, газ... Душ вот тоже. Правда, твердоватый. Я бы даже сказал, металлический. Зато прочищает – будь здоров.

Навицкий неожиданно для себя прыскает коротким смешком. Лопухин улыбается.

– Ну видите, поручик, – говорит он мягко. – Во всем можно увидеть хорошую сторону.

Давешний паникер выжил. Он блюет и кашляет, выхаркивая какие-то зеленоватые сгустки, поперек лба тянется рваная рана – все-таки приложили от души, – но он жив и даже робко улыбается, благодаря товарищей за помощь. Он избегает смотреть в угол окопа – там, скрючившись, впившись пальцами в землю, измазанный пеной и желчью, лишь чуть прикрытый какой-то дерюгой, лежит труп незадачливого спасителя. Рядом с ним – уже никому не нужный противогаз с разбитыми очками.

– Вот же черт, – говорит Лопухин. – Вы только посмотрите, поручик, медные пуговицы совершенно позеленели.

* * *

Луна восходит медленно, неохотно – она похожа на огромный раскаленный медный пятак. Красноватый свет заливает все вокруг – словно кто-то потехи ради плеснул в таз с кровью ведро воды, разбавив до багрового морса.

Легкое шуршание доносится оттуда, с нейтральной территории. Еще недавно Навицкий бы поднял по тревоге дежурных, растормошил похрапывающего Лопухина – но сейчас он уже знает: то шелестят разлагающиеся трупы. Они источают гнилостный, мертвый запах – тот поднимается легким туманом. Так парит озеро после теплого летнего дождя.

Окоп наполнен негромким солдатским бормотанием.

– А у колбасников, говорят, окопы – просто чудо. Шире и глубже, чем у нас, ровные, притоптанные, песком присыпаны... Ступеньки обточены. Лежанки удобные, а на них солома...

– Откуда знаешь-то?

– Да земеля рассказывал. Они братались с немцами, их в окопы и провели.

– А еще что говорил? Как живут-то там?

«Живут, – стучит в висках у Навицкого. – Живут. Уже не „воюют“, а „живут“».

– Да хорошо, черти, живут... – вздыхает рассказчик – кажется, это Архип. – Тепло, светло, просторно, чисто, вши не кусают. Каждое утро – какава с сахаром... По семь кусков в кружку кладут!

– А что такое – какава?

– Как кофий, сказывают, только сладкий.

– А что такое кофий?

Архип раздраженно машет рукой и продолжает:

– Консервов нету у них – вся еда как в ресторантах, свежая, горячая.

– А как подвозят-то?

– Дык дорога у них подземная под окопами проложена, по ней вагонетки ходют. Только и знай, что шныряют – туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда! То какаву привезут, то сто пудов сахару, то вина сладкого, пьяного!

Кузьма Пряхин, бывший кузнец из-под Коломны, расчистил себе дальний угол окопа и аккуратно раскручивает там неразорвавшиеся снаряды. «Отойдите, братцы, рванет же ненароком», – бурчит он, но зеваки все равно толкутся рядом. Кузьма ищет неповрежденные направляющие кольца – медные, их можно переделать в браслеты. Он щедро одаривает ими сослуживцев – а те мечтательно хвастаются, как порадуют безделушкой жинку, невесту или дочь.

Навицкому становится горько. Он пытается вспомнить хотя бы одну девушку из своего мирного прошлого – но не выходит. Словно мутная пелена легла на все, что существовало ранее. Девушки были, да – вот же они маячат белыми пятнами лиц перед внутренним взором, – но хотя бы их имена? Лизонька? Натали? Аннет? Это пустые, пустые слова, которые не содержат в себе совершенно ничего – ни людей, ни дел, ни воспоминаний...

До его ушей доносится странное, тонкое треньканье. Навицкий вздрагивает: новый вид германских снарядов? Ах, нет – юный Филька смастерил из фанеры и обрывков телефонного кабеля – кстати, почему так и не починили? неужели их боевой отрезок настолько не важен? – что-то вроде гуслей, и сейчас лениво перебирает заскорузлыми пальцами струны.

Тр-р-рень... тр-р-рень... тр-р-рень...

Это не музыка, нет, в ней нет ни ритма, ни мелодики, ни внутренней силы – просто звук, звук ради самого себя, ради существования самого себя – звука, отличного от воя, гула, уханья, эханья, грохота, треска, визга, клекота... Ради обычного, мирного звука.

Навицкий опирается спиной о стенку окопа, потуже запахивает на себе какую-то подобранную час назад дерюгу и садится, вытянув ноги.

Тр-р-рень.... тр-р-рень... тр-р-рень...

Его глаза слипаются.

Мир начинает плавиться и скользить, реальность течет, как мороженое на солнцепеке.

Тр-р-рень... тр-р-рень... тр-р-р-р-рень...

Ему снится детство. Бабкина усадьба под Москвой. Бабка из старых, родители говорят, что ее качал на коленях сам Пушкин. Пятилетний Алешенька не верит в эти байки – Пушкин же вот, кудрявый и суровый, на маменькиной литографии на комоде, умерший давным-давно, еще раньше деда, – а бабушка живее всех живых, курит крепкую солдатскую махорку и непотребно орет на кучера, забывшего обтереть ее любимую вороную Капельку.

Запахом махорки пропитан весь дом – кажется, даже над горячим киселем клубится не сытный ягодный дух, а терпкая мужская вонь. Маменька морщит нос, папенька вздыхает и шепотом просит не огорчать бабушку – иначе отпишет наследство двоюродной тетке. Алешенька не видит в том большой беды – но он послушный мальчик и поэтому каждый вечер целует бабушку в морщинистую щеку, стараясь не уколоться о жесткие волоски, растущие на подбородке и над верхней губой.

Они покорно приезжают в Дивеево по первому же приказу старухи, соскучившейся по внуку, – и Алешенька отчаянно тоскует там. Тоскует в этом махорочном тумане, в теснине накрахмаленных простыней и салфеток, в звоне тусклого фамильного серебра. Тоска превращается в смурь – и по вечерам, заслышав в лесу за мостом глухой волчий вой, мальчик тоненько подвывает в подушку, как потерянный щенок.

Однажды, морозным ноябрьским утром, он сбегает из усадьбы. Подернутый инеем лес манит его – как манят сладости в коробке, которые запретили трогать до дня ангела.

Кто-то – может быть, управляющий – забыл ружье на крыльце, и Алешенька хватает обеими руками, прижимает к груди эту смертоносную тяжесть и бежит, бежит, бежит – пока дом не проснулся, пока не хватились, пока не отобрали сладости.

Трава, прихваченная морозцем, ломко хрустит под ногами. Холодный воздух чист и тонок до звона.

Из-под ног встрепанным облаком взлетает стайка каких-то пестрых птиц.

Алешенька аккуратно – точь-в-точь как учил отец – вскидывает ружье и быстро, практически не целясь, стреляет. Горестный крик раздается в середине стаи, и одна из птиц камнем падает на подернутую льдом лужицу.

Он, поскальзываясь, подбегает. Птаха еще жива, она бьется в агонии, распластав крылья, и жалобно косит карим глазом. «Надо свернуть ей шею», – вспоминает он уроки отца.

Алешенька сгребает добычу в охапку – та бьется, бьется, пронзительно вереща, – хватает за голову и резко дергает. Раздается тихий хруст, теплое тельце обмякает. Алешенька с ужасом смотрит на оторванную голову птицы в своей руке. Кровь вытекает легкими толчками. Глаза стекленеют, подергиваясь смертной пеленой.

Ему потом долго снится это – изувеченная, окровавленная птица без головы. Он слышит ее жалобный крик в свисте ветра, в скрипе дверей, в звоне церковных колоколов – даже в звяканье ложки о тарелку.

Бабушке не нравится, что внук бледен и мало кушает. Она сурово хмурится, бьет по полу клюкой, пыхает в лицо махорочным дымом. Мама бледнеет и шепотом упрашивает Алешеньку не гневить бабушку. Он покорно ест, давится, глотает, сцепив зубы, – и вымученно улыбается бабке. Та удовлетворенно кивает.

– Просыпайтесь, поручик.

Обезглавленная птица кричит истошно, нутряно, судорожно дергая крыльями.

– Поручик!

Птичья голова выпадает из ослабевших пальцев и катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови.

– Поручик!

Реальность трещит и ползет по швам, как мундир из гнилой ткани.

– Поручик!

Трещины растут вширь, превращаясь в зияющие раны на теле мира. Оттуда сыплется песок, жирными пластами вываливается глина, вытекает болотная жижа, катятся, обгоняя друг друга, земляные комья.

– Поручик!

Запах земли – пряный, терпкий, сытный – бьет в нос, обволакивает, проникает в горло и легкие. Он растет там, пухнет как на дрожжах, вытесняя воздух, выдавливая ребра. На зубах хрустит песок, глаза слезятся черноземом, вместо языка – ком глины.

– Поручик, проснитесь!

По колено в жиже, покрытая пылью и суглинком, илом и торфом, в огромную, кровоточащую прореху протискивается старуха.

Голая, она худа и страшна – иссохшие груди болтаются, как нестираные тряпки, дряблая кожа обвисла, словно старуха напялила на себя чужую, пальцы скрючены, как сухие ветки. Тонкие губы кривятся в ухмылке, обнажая желто-серые зубы, глаза подернуты бельмами, ноздри кривого носа вырваны лохмами.

– Поручик!

Старуха смотрит на Навицкого. Белесый язык высовывается и дрожит между гнилыми зубами, как жирный червь, – точно старуха ощупывает им воздух, пробуя запах человека на вкус. На секунду она замирает. Ее лицо искажается в гримасе ненависти.

– Поручик, подъем!

Он словно выныривает из глубины, судорожно глотая воздух. Сердце бешено колотится – до боли, будто выламывая грудную клетку. Руки дрожат, ноги онемели, на подбородке присохла слюна.

Лопухин смотрит на него со странной смесью нежности и брезгливости.

– Поручик, ну как можно так спать? Вы эдак и свою смерть проспите.

* * *

С утра все подернуто багровой дымкой. Даже солнце кажется огромным кровавым пятном – словно кто-то выстрелил в небо и убил его наповал.

Они идут по окопу, проверяя посты. У Навицкого кружится голова, раскаленная игла боли пульсирует над правой бровью. Он покорно следует за Лопухиным, слабо цепляясь рукой за стенки окопа. Пальцы погружаются в холодную, жирную глину – и в памяти возникает ночная старуха.

Голова начинает болеть еще сильнее – словно кто-то шерудит ногтями в черепной коробке. В ушах трещит, свистит и хрустит – как будто закончилась граммофонная пластинка и игла вхолостую подпрыгивает на черном, немом куске смолы. На мгновение Навицкому кажется, что в этом треске, свисте и хрусте кто-то зовет его по имени, – но он трясет головой, и наваждение исчезает.

Лопухин пинает лежащего в углублении для патронов солдата. Тот глухо ворчит, но не просыпается.

– Зачем? – спрашивает Навицкий, мучительно морщась. – Он же не на посту. Пусть спит.

Лопухин устало качает головой.

– Иначе не понять – спит он или умер. Двоих уже оттащили наверх, пока вы храпели без задних ног.

– Померли? – ахает Навицкий.

– Околели, – зло сплевывает Лопухин. – Руки-ноги не смогли им расправить, пришлось так перебрасывать через бруствер. Когда успели-то? Еще ж вечером живы были.

– Ноги надо беречь... – сонно бормочет солдат. – Нога – казенное имущество. Ежели нога сгниет – под суд пойдешь...

Лопухин делает знак остановиться и с любопытством прислушивается.

– Военная форма – это, значится, знак высокого отличия... – продолжает вещать солдат в полубреду. – Сам государь-ампиратор изволит ее носить...

Навицкий брезгливо наблюдает, как в бороде у солдата копошится вошь. Она то ныряет в густые, слипшиеся от слюны и соплей волосы, то снова выкарабкивается, резво перебирая лапками.

Вши везде – на гимнастерках, волосах, даже в обмотках. Их с Лопухиным эта напасть, кажется, обошла стороной – Навицкого точно, Лопухина же спрашивать стыдно.

Солдаты ежедневно устраивают ловлю вшей – вот и сейчас, как только посветлело, садятся в кружок и, гогоча, начинают лопать насекомых на скорость. Навицкому омерзителен этот тихий хруст, поэтому он отходит подальше, прячется за Лопухина, который наблюдает за происходящим с интересом естествоиспытателя.

Солдаты обсуждают ранения. «Схватить домашнюю» – вот их заветная мечта. Получить рану – не смертельную, не мучительную, но достаточно тяжелую, чтобы выбыть из строя. Заслужить билет домой. Пусть ненадолго – на месяц, три, полгода, – но домой.

– Лучше всего в левую ногу или руку, – авторитетно говорит Архип. – Тогда в тыл заберут, к Георгию представят, еще и наградное за ранение могут выписать. Хорошо же!

– А что лучше-то? – волнуется юный Филька. – Нога или рука?

– Ну ты наперед думай, – покровительственно отвечает Архип. – Чем ты хлеб добывал? Ежели грамотный, то нога тебе без надобности: сиди за столом и пиши, да бумаги переворачивай. Тут для лада обе руки надобны. А ежели ты человек рабочий, то без ноги никак.

– А вы себе какую рану хотите, поручик? – спрашивает Лопухин.

Навицкий замирает в растерянности.

– Я... – бормочет. Он никогда не рассматривал этот вопрос с подобной точки зрения. – Я...

– Надо что-то такое, чтобы заметно было, – авторитетно сообщает Лопухин. – Рука или нога – да, в этом что-то есть. Хромота на всю жизнь – и чтобы щеголять с тросточкой. Или рука на черной шелковой перевязи... Но мы с вами невезучие, поручик, – иначе бы не попали в эту дыру. Скорее всего, нас ранит в палец, а коновалы в лазарете отнимут до плеча. Я бы поставил на ранение в голову. По касательной, конечно, – мозги нам еще пригодятся. Мне, во всяком случае. Знаете, чтобы пару месяцев походить с повязкой – а потом шрамом девушек пугать, а? – левый глаз смотрит Навицкому за плечо, словно Лопухин уже договаривается с кем-то, стоящим там, за спиной, и повелевающим всеми ранениями.

– Что вы говорите, штаб-капитан, – лепечет Навицкий. Мороз подирает его по коже. В голове снова начинают шебуршать чьи-то костлявые пальцы.

– Шучу, поручик, шучу, – без тени улыбки отвечает Лопухин.

Они молчат, глядя друг на друга, – а потом снова начинают прислушиваться к солдатским разговорам.

– Вот бы в немецкий лазарет попасть, – мечтательно говорит кто-то.

– Это с каких же щей «вот бы»?

– Ну если у них такие окопы – лучше, чем моя халабудка... в лазарете вообще рай!

– Ха, рай! Немчура только и ждет, когда кто-то к ихней профессуре в лапы загремит. Это благородных они побаиваются – а с нижними чинами творить можно, что душе заблагорассудится. Я слышал, одному солдату пузо снарядом разворотило, так доктора вот что удумали: взяли у мертвеца какого-то кожу и сделали солдату на пузе дверцу.

– Зачем?

– А чтобы можно приоткрыть ее и посмотреть, как по кишкам пища идет.

– Ну это же немец был... С немцами такое можно...

– Это невыносимо, – шепчет Навицкий Лопухину. – Я не могу слушать этот невежественный бред... Как они не понимают, что это шаг вперед для науки?

– Шаг, – соглашается Лопухин. – Вперед. Для науки. Но на подошвах ее сапог – они. А вы сами, поручик, вы сами – согласны для шага вперед дышать через трубку? Или остаток дней через трубку питаться? Или мочиться, а то и испражняться через нее?

– Что?

– А вы не знали, что «оторвать задницу» смешно только в анекдотах? Вам прорежут дыру в боку и выведут туда кишку, и будете тогда...

– Не мне, не мне, – набычившись, упрямо отвечает Навицкий.

– А может, и не вам, – пожимает плечами Лопухин.

Ему надоедает наблюдать, поэтому он поворачивается к солдатам спиной и начинает лениво чистить ногти какой-то щепкой.

Те уже успели сменить тему.

– Самострелы нельзя боле, – со знанием дела говорит Архип. – Суд тогда будет.

– За неосторожное обращение с оружием, – тихо роняет пояснительную ремарку для Навицкого Лопухин.

– Как энто суд? Ну даже ежели суд, лучше в кутузке отсидеть, чем тут гнить!

– На каторге быстрее сгниешь, – возражает Архип. – А то и расстреляют тут же, на месте, даже без суда. И семье никакой пенсии, только позор.

– А как же ж тогда...

– Они мокрой портянкой раньше обматывали, – тихо поясняет Лопухин.

– Что – обматывали? – не понимает Навицкий.

– Ногу. Или руку. Что под самострел хотят подставить.

– Зачем?

– Господи, поручик, вы что, вчера из-под мамкиной юбки вылезли? Мокрой портянкой обернули, выстрелили – ни ожога, ни порохового налета. И не понять, что в упор били...

– А, – тупо отвечает Навицкий.

– Во, ребзя, – говорит Архип и показывает солдатам что-то на ладони.

Навицкий вытягивает шею, чтобы разглядеть, – но ему мешают головы.

– Ручная граната у него там, – Лопухин даже не оглядывается.

– Вот так, – скрытый за мгновенно столпившимися солдатами объясняет Архип. – В руке, значится, вот так, а потом оп что-то твердое... ну хоть оп дерево...

– ... и ладонь на куски, и пальцы в стороны... – продолжает Лопухин. – Капсюль он советует им зажать.

– Но что ж мы сидим? – волнуется Навицкий. – Надо идти, сказать им, надо...

– Что? – Лопухин поднимает на него глаза. – Что – надо?

– Запретить, – лепечет Навицкий. – Запретить членовредительство. Под страхом...

– Под страхом – чего?

– С-суда... каторги... расстрела.

– Чего? Здесь? Кто будет запрещать? Вы?

Лопухин смеется, запрокинув голову. Смеется диким, утробным смехом, всхлипывая и срываясь на фальцет. Притихшие солдаты осторожно поглядывают на офицеров.

Навицкому стыдно за свою глупость. Он чувствует, как мучительным жаром полыхают покрасневшие уши, – и совсем по-мальчишески разворачивается и быстрым шагом уходит подальше от свидетелей своего позора. Разумеется, разумеется, о чем он говорил, что он нес – два офицера, пара вольноопределяющихся, как они вообще могут угрожать солдатам? Да, они все сплотились в этой земляной клоаке, жрут одни консервы, пьют одну воду и нюхают одно дерьмо – но своя шкура дороже всех сантиментов. Позор – погибнуть на поле боя от пули в спину. Позор вдвойне – когда пуля окажется русской.

Он уходит дальше, как можно дальше, пока голоса не становятся едва различимыми.

Здесь несколько солдат вгрызаются лопатами в грунт, удлиняя окоп. Земля – как пресное тесто, ползет и растекается, не держа даже иллюзию хоть какой-то формы. Стены окопа обваливаются каждый день – гнилые подпорки попросту не выдерживают.

Кто-то из солдат вызывается «метнуться до лесу, хучь бревнышко принесть». Другие пытаются остановить его, но тот лишь отмахивается, ловко перепрыгивая через бруствер. Навицкий не помнит его имени – кажется, Степан? или Семен? – знает лишь, что парень из донских казаков, попавший сюда после того, как его батальон разгромили... где? Где? Из памяти это стерлось мокрой тряпкой – как большая часть солдатских имен, как даты и время, как то, что он делал вчера и собирается делать завтра.

Степан – или Семен? – успевает отбежать лишь на десяток шагов. Добраться до выкорчеванного снарядом пня. Обернуться и весело махнуть товарищам.

Фьють! – птичьим свистом поет пуля.

Семен – или Степан? – спотыкается и падает, сложившись пополам, как детский солдатик на шарнирах. Все происходит очень быстро – и чисто: стреляет снайпер.

Фьють! Фьють! Фьють! – пули свистят одна за другой.

Одному из солдат, обернувшемуся на выстрел, сбивает фуражку со лба на затылок. Эта же пуля прошивает другому, стоящему за его спиной, обе щеки. Кровь брызжет, как вода изо рта цирковых клоунов. Солдат воет от боли – а вой превращается в какой-то гул и свист, будто кто-то играет на расстроенной волынке.

Солдаты, побросав лопаты, поспешно уводят раненого.

Навицкий остается один.

Тучи – тяжелые, черные, неповоротливые – немо нависают над землей. Свинцовая тишина – как до этого были свинцовый смех, свинцовые вопли, свинцовое рыдание – давит и душит. Буря приближается. Как локомотив, застрявший на полустанке и опаздывающий к расписанию, она катится откуда-то оттуда, из-за края земли, из-за портьер туч.

Затихает ветер. Перестают вонять мертвецы. Даже миазмы испражнений стелются низко-низко, по самой земле, словно боясь напомнить о себе.

Буря, скоро разразится буря.

Навицкий вслушивается в эту предгрозовую тишину. Он сидит за отвалом, невидимый для снайперов, спиной к германским окопам. Он смотрит на черную громаду мертвого леса. На перепаханную снарядами землю. На жирные кляксы трупов. На безмолвие, оцепенение и смерть.

Что-то шевелится в одной из воронок. Навицкий напрягает зрение, всматриваясь: упрямая выжившая крыса? шевелящийся от газов разлагающийся труп? неприятельский шпион?

Он никогда не жаловался на глаза – но сейчас никак не может разобрать, что же там, в сотне шагов? Он видит, что это – человеко-, несомненно уже, человекообразное! – облеплено грязью и землей, словно новорожденный голем выбирается на свет из глинистой матки.

Единственный в окопе бинокль у Лопухина – но Навицкому все еще стыдно возвращаться к солдатам. Поэтому он просто сидит и ждет.

Смотрит и ждет.

Ждет.

Ждет.

Существо копошится, тяжко вздыхая. Обгоревшие ветки деревьев качаются в такт этим вздохам.

Оно ворочается в липкой болотистой жиже, подгребает ее на себя, обмазывается ею – всё, всё, с ног до головы, превращаясь в огромный земляной ком. Оно бормочет что-то – сначала тихо-тихо, едва слышно, как легкое дуновение ветра, а потом все громче и громче, утробно, горлово, дребезжа и гудя. Навицкий слышит в этом бормотании мелодию, странно знакомую мелодию – бр-р-р-рн, бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн. Он слышал ее, несомненно слышал – тогда, ночью, выходящей из-под ловких пальцев Фильки-гусляра!

Бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн...

Сухие пальцы гладят его голову изнутри. Они давят на какие-то точки в сером – о да, Навицкий теперь знает, что серое! он видел столько раз его, разбрызганным, размозженным, вытекшим! – с кроваво-красными прожилками веществе мозга – и его тело отзывается на это давление. Ноги чуть подергиваются, будто желая – желая самостоятельно! – встать, руки касаются земли, словно помогая ногам, по спине пробегает мышечная судорога.

Бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн...

Навицкий борется с ногами, руками – всем телом, – но не может, не может противостоять этому зову. Он встает – встает во весь рост, краем сознания ужасаясь тому, что творит, – ведь там же, за спиной, немецкие снайперы! – и раскидывает руки в стороны, словно хочет объять весь мир.

Бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн, бр-р-р-р-рн...

Он делает шаг вперед – и тут существо замечает его.

Замирает.

Затихает.

И тоже встает.

Песок и глина, которыми оно покрыто, исчезают на глазах, словно втягиваясь в него через кожу.

Навицкий видит дряблые груди, отвисшую кожу, скрюченные пальцы и злобную ухмылку.

Седые космы вяло шевелятся – точно черви присосались к старческому черепу. Глаз нет – только черные провалы, будто пустые глазницы набиты землей. Старуха не отбрасывает тени – словно вся тень, вся тьма, весь мрак – там, в ней, внутри, плещется и клокочет, выглядывая на секунду из глазниц.

Навицкий не может двинуться. Вот, еще минуту назад он был готов рвануться вперед, побежать на зов ведьмы – а теперь стоит, как межевой столбик, одеревеневший и немой.

Старуха смотрит на него, шевеля губами. Ее пальцы подрагивают – и словно откликаясь на эту дрожь, что-то снова ворочается в его черепе. Скребется. Царапается. Шуршит. Трещит граммофонной пластинкой. Хрипит звуками его имени.

– Поручик! – откуда-то издалека, как сквозь стеганое одеяло, доносится голос Лопухина.

Наваждение исчезает.

Перед ним лишь мертвая, изуродованная металлом и людьми земля.

* * *

Наутро говорит тяжелая артиллерия.

Пулеметный стрекот и татаханье шрапнели меркнет и бледнеет перед этим густым и беспощадным – бз-з-з-з-з-з-трах! И тут же тебя словно что-то бьет в грудь, вышибая воздух из легких.

Земля дрожит и гудит – вздыбленная минами, перепаханная снарядами, она содрогается, как сонный гигант в мучительном болезненном пробуждении.

Все пропитано звуками: камни, дерево, глина, песок... Они проникают в кровь и плоть и выворачивают наизнанку. Дробно татахает шрапнель, гулко воют тяжелые снаряды, надрывно, чахоточно кашляют пулеметы – воздух густеет, спрессованный металлом, и разлетается в клочья после каждого взрыва. Навицкому кажется, что он слышит какие-то обрывки фраз, куски слов – прилетевших оттуда, с германской стороны, оседлавших снаряды и шрапнель. Он кричит в запале что-то в ответ, что-то, несомненно, ругательное и очень, очень грубое – но не слышит этого, посылая свои слова верхом на пулях, как первый и последний едкий привет.

Солдаты вжимаются в стенки окопа, втягивают головы в плечи – всеми силами стараясь стать меньше, незаметнее, ничтожнее, втянуться в землю, врасти в землю, стать землей.

Снаряды входят в стенки окопов, вспахивая их, выворачивая наизнанку. Бревна-подпорки торчат, как ребра обнаженной грудной клетки.

«Двести тысяч снарядов в день», – зачем-то вспоминает Навицкий лекцию в штабе. Двести тысяч снарядов в день выпускают германские батареи. И это только крупный калибр. А шрапнель! А ручные гранаты! А пулеметные пули!

Тах! Тах! Тах! Трах!

Удушливая смрадная волна докатывается до окопа – взрыв потревожил гниющие в воронках трупы.

Бу-бух! Бу-бух!

Германский аэростат, подожженный снарядом, вспыхивает и за мгновения превращается в обугленный черный остов.

Навицкий смотрит вперед. Смотрит на германские окопы. Вглядывается до боли в глазах в фонтаны земли, вздымаемые снарядами.

Он смотрит вперед. Изо всех сил смотрит вперед.

Только вперед.

Потому что однажды он уже оглянулся.

И увидел, как на бруствере их окопа стоит старуха.

Стоит, неуязвимая для пуль и снарядов, осколков и искр.

Стоит, вцепившись крючковатыми пальцами в воздух.

Стоит, раззявив рот в беззвучном вопле.

И понял – что стоять она тут будет вечно. Когда закончится война и затянутся раны окопов, когда их кости сгниют в могилах, а потомки забудут имена – и даже когда мир, содрогнувшись в агонии, обновится, словно змея, мучительно сменившая кожу, – и тогда она будет стоять тут.

Поэтому он смотрит вперед.

Не видя ничего.

* * *

Хлеб замерз. В нем хрустят иголки льда.

– Мне казалось, что сейчас август, – говорит Навицкий Лопухину, мелко стуча зубами.

Тот качает головой.

– Ноябрь. Самый конец. Число двадцать пятое.

– Но еще пару дней назад было лето! – восклицает Навицкий. – Я же помню, было лето!

– Ноябрь, – упрямо повторяет Лопухин. – Не спорьте с высшими чинами, поручик.

Навицкий послушно замолкает и трет виски. Голова раскалывается от мучительной, дробной боли – кто-то колючий поселился у него в черепе и ворочается там, не находя места. «Занедужил», – приходит какое-то чужое, несвойственное ему слово. Навицкий трясет головой. «Занедужил, касатик».

Краем уха он улавливает обрывки солдатских разговоров. «Клинья», «переезды», «осьминники» – слышится ему.

– О чем они? – спрашивает Навицкий.

Лопухин прислушивается.

– О земле, – отвечает, наконец, грустно улыбнувшись. – О земле, о весеннем севе. Как вернутся домой, как возьмут плуг и...

Он вздыхает и машет рукой.

– Они считают, что вернутся? – в ужасе переспрашивает Навицкий.

Лопухин смотрит ему в глаза.

– А что еще остается нам делать?

«Касатик», – скребется о стенки черепа. «Занедужил», – шуршит костью о кость.

– Я читал о Наполеоне, – шепчет Навицкий, прислонившись горячим лбом к холодной глине окопа. – О том, как он уходил из России.

Лопухин вопросительно приподнимает брови.

– Там еще смеялись, – продолжает Навицкий, – мол, великая победоносная армия была похожа на табор цыган. Французы, чтобы спастись от мороза, напяливали на себя все, что было под рукой, – женские кацавейки, мешки из-под угля...

– Я знаю, поручик, – мягко говорит Лопухин. – Я тоже изучал историю. Мой прадед служил у Раевского. Но к чему вы это все?

– Посмотрите на наших солдат...Тряпки, рванье, никакой формы...

Лопухин пожимает плечами.

– И что? Это война, поручик. Никто на ней не красив. Посмотрите на себя. Ваша одежда разбухла, от вас несет мокрой псиной. Впрочем, подозреваю, что и от меня тоже.

– Вы уверены, что сегодня ноябрь? – слабо спрашивает Навицкий. – Газет не было так давно, да и писем тоже... Куда задевалась почта?

* * *

Старуха приходит к ним ночью.

Гладит сухими пальцами лица спящих, скалит зубы, стоит кому-то вздрогнуть и обернуться, почуяв что-то чужое, чуждое, чужеродное. Ее никто не видит – кроме Навицкого.

Он не хочет, чтобы она об этом знала, поэтому закрывает глаза, притворяясь спящим. Костлявые пальцы касаются его век, проходят по щекам, замирают и чуть подрагивают на губах – словно старуха читает его дыхание. От них пахнет землей. Печеной картошкой. Лужей после дождя. Горячим песком на пляже в Ялте.

Острый ноготь чуть царапает его губу. Теплое и солоноватое выходит из его кожи. Чужой палец жадно гладит ранку, припадает к ней, как изголодавшийся, – и сосет, сосет, сосет это теплое и солоноватое из его сердца.

– Поручик, вы что, землю жрали? – спрашивает его наутро Лопухин.

На зубах хрустит песок, лицо стянуто глинистой коркой, сердце словно придавлено россыпью камней.

* * *

В воздухе – водяная пыль. Мелкий, серый, мягкий дождь трусит с утра, завешивая все вокруг мутной пеленой.

– Вы видели их? – тихо спрашивает Навицкий у Лопухина.

– Кого?

– Их... – неопределенно мотает головой в сторону чужих окопов. – Германцев. Врагов.

Лопухин пожимает плечами.

– Мне даже не надо видеть. Мне достаточно обонять. Кстати, поручик, вы заметили, что капрал у березового пня несколько... разжижился?

– Нет, нет, – шепчет он, словно мертвецы могут услышать и обидеться. – Нет, я не про них... я про живых. Вы видели их... живыми?

– Ну конечно. Послушайте, я ходил в атаку и...

– А когда, когда это было?

Лопухин морщит лоб, припоминая. Глина, облепившая его лицо, лопается и идет трещинами.

– Месяца три назад, – медленно говорит он. И добавляет неуверенно: – Кажется.

– Но вы обратили, обратили внимание, что мы никого не видели? Что давно, давно – никого не видели?

– Поручик, вы в себе? Вам дурно, у вас жар? – Лопухин протягивает руку, чтобы коснуться его лба.

– Там, – Навицкий делает жест в сторону германских окопов. – Там, может быть, пять тысяч человек. Может быть, десять тысяч. А может быть, всего лишь сотня. Но мы никого не видим. Не видим живыми. Не видим, кто обрушивает на нас снаряды, кто пускает газы, кто частит очередью из пулеметов. Да, мы иногда замечаем за траверсом чужие каски, но...

Лопухин поднимает палец, призывая к молчанию.

– Тсс! Слышите, поручик?

Звякает лопата. Кто-то на той стороне работает в окопе. Мертвая, пугающая тишина. Шелест выкидываемой за бруствер земли.

– Я слышу, – упрямо говорит Навицкий. – Но не вижу.

– Они тоже не видят нас, – улыбается Лопухин. – Но это не означает, что мы не существуем. А, поручик? Мы же существуем, не так ли?

Навицкий угрюмо молчит.

* * *

– Кто у нас из вольноопределяющихся? – спрашивает Лопухин.

Навицкий сначала не понимает, а потом приглядывается к трупу в воронке. Головы нет. Ног тоже. Лишь кусок торса – живот и плечи. Красные погоны с пестрыми кантиками по краям.

– Филимонов? – мучительно извлекает он из памяти. – Я не видел его с вечера. Зачем он полез туда?

Лопухин не замечает, как над трупом Филимонова сидит старуха. Как она раскорячилась над ним в бесстыдной, непристойной позе – выворотив наружу всю свою женскую требуху.

Как оттуда, откуда появляются дети, на Филимонова падают сырые комья свежей земли.

* * *

Лопухин жует воздух. Желваки на скулах ходят, как камни.

Наконец он упрямо мотает головой.

– Будь что будет, бог не выдаст, немчура не съест, – шепчет Навицкому.

А потом орет во все горло:

– Ура! В атаку! Ура, братцы! Вперед!

И бросается вперед – первым.

Навицкий смотрит ему в спину, охваченный секундной слабостью, – как, вот так? Как, уже конец бесконечному сидению в их бескрайнем окопе? Окопе, к которому он привык, с которым сроднился, который...

– Ура! – оглушает вопль из сотни глоток. – В атаку, братцы!

Словно волна прибоя в шторм сбивает его с ног и тащит за собой людская лавина. Он видит выпученные от страха глаза, оскаленные в предвкушении бойни зубы, мертвенно-белые пальцы, сжимающие винтовку. Солдаты бегут со звериным, нечленораздельным ревом, заглушая и треск шрапнели, и захлебывающееся харканье перегревающегося пулемета, и хриплый вой снарядов, – бегут, падают, умирают, перескакивают через мертвых, теряют руки и ноги... Каждый труп – свежий или месячной давности – спасение, укрытие, шанс сделать еще хотя бы десяток шагов к врагам.

Навицкий догоняет Лопухина. Тот оборачивается. В глазах горечь и безумие. Около рта пролегли тяжелые, глубокие складки.

– Я понял, поручик, – жарким шепотом бормочет он. – Я понял, почему мы не видим их.

– Кого?

– Я понял, понял...

Оглушительно разрывается снаряд, на мгновение погружая мир в вопль раскаленного металла. Их осыпает грязью, камнями, комьями земли, песком – и Навицкий теряет Лопухина из виду.

Визжит шрапнель.

На голове дергается фуражка – будто шаловливый мальчишка пытался ее сбить, метнув камень.

Архип, не выпуская изо рта неизменной самокрутки, пробегает мимо, успевая залихватски подмигнуть. Ему сносит голову осколком через секунду – начисто, как нож полоснул по маслу, – и та катится, катится, катится, подпрыгивая на кочках и рассыпая вокруг алый бисер крови, – а Навицкий слышит, слышит, слышит истошный птичий крик – но тело еще бежит, делая с десяток шагов, прежде чем рухнуть в мясо-земляное месиво.

Рядом падает Филька – успев лишь вскрикнуть от удивления, когда снаряд навылет пропахивает его тело и уходит дальше, к окопу, унося на себе мотки кишок и розовато-багровую требуху.

Вокруг хаос ужаса и смертельной тоски, агонии и усталого оцепенения. Навицкий бежит вперед – потому что не может не бежать, потому что он должен бежать, потому что всё его существо подчинено одной лишь, какой-то животной мысли – бежать! Бичом хлещут пули, иссекают воздух осколки шрапнели, безжалостно буравят дыры в пространстве снаряды.

Лопухин хрипит на сырой земле, вяло поводя ослабевшими руками. Он дышит резкими толчками, но его ноздри недвижимы: воздух втягивается в впалую грудь через зияющую рану на горле. Его глаза – как у затравленного зверя, он пытается что-то сказать, но лишь булькает и клокочет сгустками крови.

Навицкий падает рядом с ним на колени, пытается зажать руками рану – но пальцы проваливаются в теплую, мягкую, кровавую бездну.

– Штабс-капитан, – шепчет он. – Штабс-капитан... – осознавая, что не помнит, забыл, потерял в мутном прошлом его имя.

Лопухин слабо поднимает руку, указывая куда-то за спину Навицкому. Первый раз за все время его глаза смотрят одинаково. Рука падает плетью. Взгляд стекленеет.

Навицкий проводит грязными окровавленными пальцами по векам покойного – и бежит дальше.

Раненые кричат, агонизируя в воронках. На них сыплются комья земли, их топчут сослуживцы, прокатываясь лавиной, не разбирая, что под ногами – камни, глина, вода или плоть. Сгнившие трупы взрываются удушливой вонью, стоит их только задеть, – они лопаются с тихим чваканьем, истекая гноем и лимфой.

Навицкий бежит, бежит, бежит – всё его существо погружено в это одно-единственное действие. Он видит просвет в проволочных заграждениях – и легко, словно на гимнастике, проскакивает в него.

Людская волна ударяется о неприятельский бруствер, как о берег, – и рассыпается человеческими брызгами.

Навицкий врывается в окоп.

Там тихо.

Какой-то солдат сидит, прислонившись к стенке и вытянув ноги. Он весь покрыт землей, грязь даже на его лице – схватилась настолько плотной коркой, что и черт не разобрать. Он спит, обессилев от усталости, страха и напряжения.

– Эй, – Навицкий трясет солдата за плечо. – Эй ты...

Пласт земли сползает с лица...

... нет, это не лицо, это затылок!

Навицкий хрипло вскрикивает и отшатывается.

То, что он принял за сидящего человека, оказывается переломанным в хребте, вывернутым спиной вперед трупом.

Навицкий пятится, пытаясь успокоить дрожь в руках.

Из полумрака выходит солдат.

Это русский, русский солдат – и он помнит его, это тот самый паникер, срывавший противогаз! Его глаза растерянно шарят по лицу поручика, лицо озабочено, губы едва шевелятся.

– Что вы ищете? – спрашивает Навицкий, тяжело дыша.

– Личинок, личинок, – бормочет солдат.

– Что?

– Червячков таких... махоньких... беленьких... из них мухи вылупливаются...

– Зачем вам мухи? – он не понимает, совершенно не понимает, о чем идет речь.

– Не мухи, не мухи... личинки, личинки... Если в тебя пуля попадет, а в ране личинки заведутся – то хорошо, хорошо... они гной пожрут, огонь вытянут, лихорадку успокоят... Рана чистой будет. А иначе – антонов огонь, огонь, огонь... Вашблагородие, у вас нет личинок, а?

– Н-нет, – мотает головой Навицкий.

– Личинок, а? Ну хотя бы горсточку, а? Личинок, личинок, личиночек? Вам не выдали, вашблагородие, а?

Навицкий продолжает мотать головой и отступает – на ощупь, шаря руками за спиной.

Солдат продолжает бормотать, опустившись на колени перед изуродованным трупом. Начинает копаться в нем, разрывая плоть, расковыривая гниющие раны.

– Личинки, личинки, личиночки, – шелестит он уже едва слышно.

Навицкий идет по окопу, крепко сжимая оружие. На удивление тихо. Не слышно немецкой речи. Нет криков о пощаде. Нет даже воплей ликования – победа ведь! Победа? Но окоп пуст. Где германцы? Где те снайперы, которые не давали поднять головы? Где пулеметчики, поливавшие свинцовым дождем? Где – все?

Где?

Он слышит приглушенные голоса и, разобрав русскую речь, спешит туда.

Да, солдаты сгрудились тут, в одном из ответвлений окопа. Они о чем-то переговариваются, плывет знакомый едкий дымок травяного курева...

Не может быть.

– Штабс-капитан? – окликает Навицкий Лопухина.

Тот поднимает голову.

Поднимает голый череп с прядями давным-давно истлевших волос. Единственный, иссохший в глазнице глаз – левый – смотрит куда-то за плечо Навицкому. Крупные зубы скалятся в вечной, застывшей ухмылке. Белесая щеточка проросшей неведомым образом травы нависает над ними.

Он умер давным-давно. Может быть, в самом начале войны. Может быть, он уже пришел на нее мертвецом.

Навицкий пятится. Запинается о какого-то солдата. Оборачивается, хватая его за плечи, чтобы спросить – видит ли тот, что видит он... Но солдат тоже мертв. Таращит пустые глазницы. Скрипит иссохшими суставами.

– Осторожно, вашблагородие, – говорит голосом Кузьмы. – Я тут снарядики разложил, не наступите.

Они здесь. Они все здесь – все, кто поднялся в атаку, кто пал на поле, кто умер в окопе, кто сгнил за бруствером. Скалятся, разлагаются на глазах, теряя плоть, как гниющую одежду.

Навицкий моргает. Раз, два. Слезы омывают измученные глаза – и морок спадает.

Лопухин улыбается, потирая рукой свежевыбритую щеку. Кузьма, прищурившись, разглядывает медное кольцо. Архип с любовью трудится над самокруткой. Филька заменяет лопнувшую струну на своих гуслях. Степан – или Семен? – лихо приглаживает пятерней русый чуб.

И окоп, окоп вокруг – не германский, нет, не чужой, шире и глубже, притоптанный и присыпанный, – нет, это их, их родной окоп, набивший оскомину за долгие дни, недели, месяцы, годы сидения в нем. Навицкий узнает каждый осколок, намертво впившийся в глиняную стенку, каждую дырку от пули, каждый съехавший пласт земли.

– Мы же шли в атаку... – растерянно бормочет он.

– В атаку? – спрашивает Лопухин. – Господь с вами, поручик, какая атака? Кабель перебит, приказа не было.

В голове – дикий старушечий хохот. Костлявые пальцы выбивают какой-то ритм по стенкам черепа. Сквозь поры кожи проступает песок. В груди каменеет ком глины.

Навицкий разворачивается и бежит – прочь, прочь, неважно куда, лишь бы прочь.

Он петляет по окопу, сворачивая то вправо, то влево, то снова пробегая то место, где когда-то был, – словно мчится по пустой и влажной кишке гигантского животного. Ноги разъезжаются на скользкой жиже, липкая топь хватает за щиколотки и тянет к себе – в себя. Он слышит обрывки солдатских разговоров, гулкий хохот и вопли боли – но не видит, не видит, не видит больше никого.

Он упирается в тупик.

Стена земли высится над ним – гладкая, немая и безучастная. Где-то там, далеко, над ней – черные верхушки мертвых деревьев.

Он впивается пальцами в землю, пинает ее ногой, пытаясь выбить ступеньку – и выбраться, выбраться, прочь отсюда, хоть куда-то!

Он подпрыгивает, подтягивает себя на кончиках пальцев – и тут же стена вырастает на вершок. Еще один отчаянный рывок – и снова земля над ним, сырая и холодная земля.

Он ползет так часы, дни, недели, месяцы, годы – потеряв счет времени, не ощущая своего тела, лишь чувствуя пульсирующую боль над правой бровью. Он даже не слышит стука сердца – только эту острую боль, будто кто-то проворачивает коготь у него в черепе.

Наконец выброшенная в очередной раз вверх рука наталкивается на пустоту.

Он встает на ноги над окопом и оглядывается. Земля перепахана, изъедена, изуродована. Окоп зияет незаживающей язвой, в которой, как гной, клокочут и копошатся люди.

Вокруг него – небывалая пустота. Часовым боем грохочут пушки, звонко татахает шрапнель, клекочет пулемет – но все это где-то там, там, далеко, там, где смотришь снизу вверх из-под глинистого края мира.

А сейчас вокруг – пустота.

Весь мир погружен в густое, непроницаемое молчание. Навицкий краем глаза видит, как поднимается его окоп в атаку – какую по счету бессмысленную, невозможную, ненужную атаку за эти месяцы? а может быть, годы? Видит, как снаряды вспахивают землю, вздымая ее к небу и низвергая обратно ливень грязи, комьев и камней. Видит, как замирает Лопухин, словно натолкнувшись на невидимую преграду, – и судорожно хватает серые, влажные ленты вываливающихся из живота кишок, сгребает их обратно и тяжело, ковыляя и приволакивая правую ногу, бежит дальше. Навицкий отворачивается и медленно идет к лесу.

Ему кажется, что он вернулся в бабкину усадьбу. Так же терпко пахнет махоркой, так же сперт и недвижим воздух, такие же бархатные – только черные, а не узорчатые – подушки разбросаны вокруг.

Ему кажется, что его мир – весь, начиная от самого детства до нынешнего момента, – рассыпался, как мамино рукоделие из шкатулки – вперемешку иглы с лоскутками ткани, бисер с нитками, – рассыпался окончательно и безвозвратно, без возможности собрать, починить, склеить, разложить по местам.

Бархатные подушки шевелятся, распадаются на хлопья – и в воздух поднимаются иссиня-черные мухи. Трупы, что они скрывали под собой, совершенно разложились, превратились в человеческий суп, жижу, перегной. Они кормят собой жадную, изголодавшуюся землю, отравляя своим ядом, медленно убивая, – как когда-то убили их. Они не щадят ее – как когда-то не пощадили их.

Старуха сидит на корточках и ждет его.

Завидя Навицкого, она встает во весь рост – выше, выше, выше любого человека.

– Мать! – кричит Навицкий, падая на колени и протягивая руки к этому жуткому иссохшему существу. – Матушка земли, прости меня! Не ведал я, что творю, не ведали все мы!

Старуха смотрит на него, пережевывая чернозем. Из уголков огромного рта, которые зияют около ушей, текут густые, черные слюни. В них извиваются дождевые черви.

– Матушка, не ведали мы, – всхлипывает Навицкий. – И они, они! – он тычет рукой в сторону германских – да есть ли они, эти германские? – окопов. – Они тоже! Не ведали!

Глаза старухи – черные провалы. Кротовьи норы. Ходы в бесконечность и неизвестность. Навицкий проваливается в них, проваливается в эту бездну, как девочка Алиса из английской книжки, – все глубже и глубже, глубже и глубже...

Все вокруг становится зыбким, подергивается рябью, начинает расходиться медленными и ленивыми кругами – и он сам, сам Навицкий, превращается в один из этих липких, мертвых кругов.

Он падает в небытие – и тонет в нем, как в холодной тяжелой воде. Он изо всех сил напрягает мускулы шеи – так, что судорогой сводит челюсти, – он запрокидывает голову: чтобы высунуть из этого небытия хотя бы нос и вдохнуть воздуху – пусть и вонючего, но такого реального в своем смраде... Небытие плещет ему в глаза, захлестывает рот – и тянет, тянет, тянет в себя...

– Матушка... – исторгает он из себя мучительно. – Матушка сырой земли, прости нас...

Старуха разевает пасть. Та растет все шире и шире, словно опоясывая голову. Верхняя часть опрокидывается назад – как крышка у музыкальной шкатулки. И оттуда, из самой глубины нутра, вырывается воронья стая. Птицы устремляются в небо, словно старуха блюет ими, – и рассыпаются там черным жемчугом.

– Матушка! Прости! – крик рвется из него с кровью и кусками легких – как искупительная жертва, которую он приносит за себя и за всех, кто не ведал.

И ответом ему становится вороний грай.

Птицы падают с неба тяжелым, жестким дождем. Они бьют его по голове, плечам, спине, погружают клювы в плоть и вырывают куски – тут же жадно, поспешно глотают, давясь и отрыгивая.

Он смотрит в черные провалы. В кротовьи норы. В ходы в бесконечность и неизвестность. В чернозем, в песок, в глину. В осьминники и клинья, «переезды» и пахоту. В рассыпчатые клубни печеной картошки, в пареную золотистую репу, в пористый, душистый каравай хлеба.

Вороны пожирают его, набивая им брюхо.

Он покорен и тих.

С птичьим пометом он вернется в землю.

В мать – сырую землю.

Рельсы, рельсы, шпалы, шпалы...

Она знала: в плацкарте будет душно. Большинство пассажиров выйдет в Омске, но оставят после себя стойкий дух доширака, вареной колбасы и взгрустнувшей жареной курицы. Марина знала, что уже через час пути привыкнет к этому запаху – даже больше того: пропитается им, сольется с ним, станет частью его, – но пока будет дышать ртом и через раз.

Меняется все – кроме поездов, попутчиков и долгого пути под стук колес и мелькание столбов за окном. Сколько бы лет ни прошло.

Она купила билет на этот поезд случайно, уже в отчаянии перебирая варианты на сайте РЖД. Лет десять она не ездила в плацкарте – но выхода не было: на работе дали отпуск только за свой счет, а до зарплаты оставалась ровно неделя. О самолете не стоило и думать – так же, как о купе или хотя бы нижней полке в плацкартном. Только верхняя.

Но и эту Марина выцепила с огромным трудом – конец отпускного сезона, популярное направление, последние дни: поезда шли набитые под завязку. На форумах любителей путешествий ее обнадеживали: все в порядке, так бывает, вот-вот прицепят еще вагоны. Да, прицепляли – но билеты расходились влет. Словно все решили срочно и именно в эти дни переехать с одного края страны на другой.

Этот поезд Марина увидела впервые. Ни разу до этого – днем или ночью, лихорадочно обновляя сайт РЖД, – она не замечала этого направления. И даже не слышала о нем. Но ей было уже неважно.

Подруга Ленка – еще со старых, университетских времен – написала невнятное, лихорадочное, истерическое письмо: погиб муж, Витька, помнишь, из параллельной группы, я не знаю, что делать, денег не надо, просто приезжай. Именно «денег не надо» и пробило Марину, которая до этого считала себя довольно черствой. Потому что означало: трагедия была реальной, а не наспех выдуманной мошенниками.

«Ты как? – написала Марина Ленке. – Дай телефон, позвоню».

«Проблемы с телефоном, – ответила Ленка. – Держусь. Пожалуйста, если можешь, приезжай. Я тут не могу одна».

«Одна», вслед за «денег не надо», пробившими брешь, и разрушила стену Маринкиного недоверия. Марина слишком хорошо знала, что означает оставаться одной в беде.

Ленка написала, что встретит на вокзале, в Челябинске. Что потом оплатит дорогу, никаких вопросов, – просто сейчас с телефоном проблемы и не может воспользоваться картой. Что она не настаивает, ни в коем случае не настаивает – если Марине сложно вырваться из города, то она все поймет.

Марине было сложно, да – но она понимала, что Ленке гораздо тяжелее. Ей почему-то захотелось помочь подруге – пусть даже они и созванивались так редко, что у Марины не сохранился номер телефона. Возможно, потому что она наконец-то почувствовала себя нужной – возможно, потому что кто-то наконец мог по-настоящему помочь ей.

Марина жаждала сменить работу – и город. Она никому этого не говорила – и лишь недавно призналась в этом себе самой, – но последние несколько лет ее тянуло куда-то прочь. Ей казалось – что бы она ни делала, на все ложится какая-то тень. Эта тень следует за ней, стоит за левым плечом – и портит, портит, портит все, что Марина начинает. Гугл сказал, что это манифестация шизофрении или первые признаки депрессии, – Марина, естественно, этому не поверила. Скорее всего, ее все просто задолбало – этот унылый город, скучная работа, маленькая зарплата. Она хотела все сменить – и поездка к Ленке казалась неплохим шансом.

– Ведь если Витька умер, то ей будет одиноко в пустой квартире? – вслух спросила Марина у себя, пытаясь вспомнить, рассказывала ли Ленка что-то о детях. Но в любом случае – подруге потребуется утешение, ничего не значащие разговоры и человек, который успокоит и поддержит. И если Марина станет таким человеком – не выгонит же Ленка ее, проехавшую столько километров?

Марина понимала, что план несколько гниловат и неэтичен. Но в конце концов, каждый получит свое. Ленка – утешение, Марина – возможность побегать по собеседованиям.

И она, больше не раздумывая, взяла отпуск за свой счет – и до последнего момента трясла сайт РЖД в поисках билета.

Этот поезд выпал в списке внезапно – она даже не запомнила конечную точку, лишь цифру два. «Что-то там – 2» – вот и все. Главное – он шел до нужной станции и было обозначено «плацкарт – 1 место».

Марина бросилась на схему вагона, как коршун на жертву.

Да, место оказалось лишь одно – верхнее, в самой середине поезда. И дешевое. Невероятно дешевое. Она и не думала, что еще могут быть такие цены. И даже не боковушка у туалета.

«Без кондиционера, – подумала Марина. – И вагон старый. И поезд еле-еле плетется».

Но делать было нечего.

И она купила билет.

А когда обновила страницу – просто так, убедиться, что не промахнулась, что не появился десяток вагонов по той же цене, но гораздо более удобных, – поезд уже пропал с сайта.

– Черт! – скрипнула Марина зубами.

Она не любила такие внезапности. Она подумала было, что ей померещилось – или, как обычно, она лопухнулась, не успела, кто-то перехватил, – но тренькнуло оповещение электронной почты, пришел билет.

До отправления оставалось всего пять часов.

Сумка была уже собрана, оставалось лишь проверить краны и вентили, полить цветы и повыдергивать шнуры из розеток – так что Марина приехала на вокзал аж за час до поезда.

Она пила серый невкусный кофе из пластикового стаканчика, смотрела на табло – и гадала, на какой путь прибудет состав. Вряд ли на первый – это оказалось бы слишком большой удачей. На второй и на третий? Второй, судя по табло, будет занят другим поездом, а третий...

Что-то резко толкнуло ее под локоть. Кофе из стаканчика выплеснулся на пол, брызги попали на ноги.

– Эй! – Марина зло повернулась к толкнувшему. – Совсем уже?

На нее тупо и беззлобно смотрел странный мужик. Именно мужик – не парень, не мужчина. Черные с проседью волосы, подстриженные горшком, пепельная, словно припыленная, косматая борода, небрежно накинутый на плечи потертый пиджак, засаленный на рукавах, штаны, заправленные в сапоги, – мужик словно вылез на свет из рассказов Шукшина или старых фильмов о раскулачивании и коллективизации; Марина не очень разбиралась в истории.

– Вы что? – переспросила Марина.

Мужик моргнул и улыбнулся. А потом быстро подвернул губы – и превратил улыбку в оскал.

Марина уставилась на его зубы – помимо воли. Крупные и мелкие, белые и желтоватые, гнилые и крепкие – они притягивали взгляд. На мгновение ей показалось, что их даже больше, чем у обычного человека.

Оскал исчез. Марина моргнула, смахивая наваждение.

Мужик помахал рукой – и быстро двинулся к выходам на перрон. Люди, кучкующиеся то тут, то там, не были для него помехой: он решительно раздвигал их плечами, толкал под локти – и, как показалось Марине, даже пинал. Удивительно, но никто не возмущался: все лишь недоуменно оглядывались и расступались, пропуская мужика.

Марина пожала плечами, грустно глянула в почти опустевший стаканчик, допила последние капли, смяла его и выкинула в мусорку.

До прибытия поезда оставалось полчаса.

Конечно, по закону подлости, ее состав прибыл на самый дальний, шестой путь. И тоже по закону подлости – хотя Марина не знала, как должно работать оповещение на вокзале, – в тот же самый момент объявили посадку на другой поезд. Стоянка была короткой – всего десять минут, – и Марине пришлось бежать по переходам, ругая себя за безалаберность: ну можно же было сообразить и хотя бы спуститься по лестнице? Люди вокруг стучали колесами сумок, шуршали пакетами с едой, останавливались, задумчиво пересчитывая баулы и пытаясь понять: не забыли ли какой-то случайно? – и Марина ввинчивалась в этот поток, извиняясь, извиняясь, извиняясь.

Даже добежав до поезда – в последнюю минуту, запыхавшаяся, взмыленная, – наплевав на номер вагона и каким-то удивительным рывком вскочив на первую же подножку – ступеньки были уже убраны, – она в первую очередь сказала:

– Извините, я...

И только потом обнаружила, что реплика была брошена в пустоту. Никто не стоял у дверей с флажком в руках, никто не проверял билеты, никто не ждал пассажиров.

Марина подтянулась на поручнях и затащила себя и сумку в вагон.

Из купе проводников выглянул парень. Взъерошенный, носатый, с россыпью багровеющих прыщей и заячьей губой. Он безразлично взглянул на Марину.

– Мне... в вось... мой, – прохрипела она, тяжело дыша. – Я... потом... перей... ду.

Парень пожал плечами.

– Я... тут... побуду... – пообещала Марина, нашаривая в кармане телефон, чтобы показать билет. – По... том... уйду...

Парень снова пожал плечами – и скрылся в своем купе.

Марина так и осталась стоять с рукой в кармане.

Поезд тронулся – непривычно мягко набирая скорость. Марине вспомнились детские карусели. Точнее, одна, та самая, из города, где Марина жила двадцать пять лет назад.

Говорили, что эта карусель стояла там еще до войны. Тыловой городок, который обошли бомбы и разруха, – в нем многое сохранилось нетронутым еще с тридцатых годов. Лишь расселили рабочие бараки, снесли несколько совсем уж ветхих зданий – но среди новостроек нет-нет да и можно было наткнуться на частный сектор со вросшими в землю кособокими домишками, увидеть на фронтоне школы «1939 г.» или обнаружить мемориальную доску о том, что «Здесь в годы революции...».

Возможно, что эта карусель работала еще в годы революции. Во всяком случае, Марине так казалось. Рассохшаяся, с облупившейся краской, она чудилась чем-то вечным и незыблемым.

А когда она вращалась – то маленькой Марине, вцепившейся в крышу деревянного паровоза, мерещилось, что на самом деле это мир вращается вокруг нее.

Чуть позже, уже в школе, на уроке краеведения, Марина узнала, что когда пытались определить центр города – какими-то хитрыми методами, – то выяснили, что он расположен аккурат на месте карусели. Но окружение оказалось неподходящим – заросший парк, старые скрипучие аттракционы, – и ради успеха у туристов центр «перенесли» к главпочтамту.

Но в пять лет она еще ничего этого не знала.

И вращалась карусель, и вокруг маленькой Марины вращался весь мир.

Марина тряхнула головой и вздохнула. Она успела отдышаться – но теперь невыносимо заныли ноги: прыжок на подножку не прошел бесследно. Нужно было идти в свой вагон. Этот был четырнадцатый, ее – восьмой.

Она думала, что управится за две-три минуты – ну хорошо, за пять!

Но ей показалось, что она шла полчаса.

Время словно замерло, превратившись в тугую, тягучую гущу.

Она шагала по купейным вагонам – немым, глухим и слепым, с плотно задвинутыми дверями и задернутыми занавесками на окнах. Ей даже показалось, что купе пусты, – настолько там было мертвенно тихо: никто не кашлял, не ворочался, не стучал ложечкой, не хлюпал горячим чаем, не болтал и не храпел.

В первом тамбуре едко пахло табаком. Самым дешевым, вонючим, без грамма хоть какой-нибудь отдушки. То тут, то там на полу были рассыпаны серые кучки пепла. Марина недовольно наморщила нос: проводник совершенно не справлялся с обязанностями. С другой стороны – мог ли щуплый парень противостоять паре-тройке амбалов, возжелавших курить во что бы то ни стало?

Во втором тамбуре было сыро. Вода плескалась по полу, стекала крупными каплями по стеклу, тонкими струйками ползла по стенам. Пахло мокрой бумагой и тиной.

В третьем под ногами захрустела земля. Марина удивленно взглянула на пол – тот был чистым, словно только что вымытым. Но она совершенно отчетливо слышала этот хруст. Каждый шаг шуршал и скрипел, словно она шла по песку или сухой, рассыпавшейся под палящим солнцем, грядке.

В четвертом воняло чем-то прокисшим, в пятом в нос ударил запах чеснока и лука, в шестом в оконную раму были воткнуты пучки сухой травы. «Дети баловались», – подумала Марина со смесью облегчения и настороженности. Облегчения – потому что хоть чему-то нашла объяснение, настороженности – потому что приготовилась к шуму, гаму и возне. А ей сейчас хотелось покоя.

Но детей в вагоне не было.

Он вообще оказался полупустым, с двумя десятками пассажиров, мирно лежащих на полках. Из-под простыней, которыми они были накрыты, высовывались макушки, пятки, руки до локтя, а кто-то просто завернулся целиком, как мумия, оставив лишь маленькую дырочку для воздуха. «Сквозняки, – поняла Марина. – Тут гуляют сквозняки».

Она старалась идти тихо, чтобы не потревожить прикемаривших. Выставив сумку вперед, семенящими шагами, она еле-еле ползла – но все равно чуть не прошла мимо своего места.

Отсек был почти пуст – только на нижней полке, дальше по ходу поезда, лежала и разгадывала сканворд бабка. Марина плохо умела определять возраст – особенно у детей и пожилых, – так что дала бабке лет восемьдесят. Хотя, может быть, ее просто сильно старили неприбранные седые волосы, открывающие плешь на макушке, и глубокие морщины, изрезавшие лицо.

– Добрый день, – вежливо сказала Марина.

Бабка скользнула по ней равнодушным взглядом и вернулась к сканворду.

Марина пожала плечами. Ее это вполне устраивало. Она терпеть не могла общительных соседей, трещавших без умолку и беспардонно выпытывавших личные моменты. Молчащая бабка была сейчас именно тем, что нужно.

На нижней боковушке спал кто-то огромный, тучный. Он натянул простыню на голову, и казалось, что это храпит и колыхается китовья туша. Такие мужчины – или то была женщина? – самые безобидные попутчики. Дорога состоит для них из бесконечной еды и сна. Яички, курочка, помидорки, огурчики – они никогда не берут с собой дошираки или консервы, нет! – поедаются с чавканьем и сопением, запиваются крепким сладким чаем – всенепременно из собственной, любимой чашки, прихваченной из дому! – и перевариваются под заливистые трели храпа. Так или иначе – толстяки лучше, чем дети.

Марина встала на цыпочки, закинула сумку на третью полку – а потом вскарабкалась к себе: постель уже была застелена заботливым проводником. Наволочка и простыни пахли сыростью, но это хотя бы означало, что их стирали. Марина вздохнула, закинула руки за голову – и закрыла глаза.

Так она и уснула.

Забылась тяжелым сном, в котором – как рыбки в мутной воде – вяло трепыхались какие-то образы, но, как всегда, Марина не могла ухватить их, поймать, разглядеть. Словно это был и не ее сон – а чей-то чужой, в который она подглядывала исподтишка, как через запотевшее стекло. И образы были размытыми, и звуки доносились как из-под ватного одеяла – и все было чуждым и странным...

Она проснулась резко, будто от толчка, и в первую секунду даже не поняла, что происходит, где она – и кто она вообще. Ее знобило, в голове плескалась муть, левый глаз то ли не разлепился, то ли от сна подослеп – в нем стояла сплошная тьма. Постепенно сквозь пелену сонного умственного оцепенения стали проступать воспоминания – и осознание себя.

Она была в поезде, ехала в Челябинск к Ленке, недавно – или уже давно? – задремала и вот сейчас...

...кто-то облизывал большой палец ее ноги.

Марина резко села – и тут же ударилась головой о багажную полку. Ойкнула, охнула, схватившись за лоб и макушку – и вгляделась в проход.

Никого не было.

Марина рыбкой нырнула вперед и выглянула в коридор.

Никто не бежал по нему к своему месту.

Она медленно обвела взглядом соседей.

Бабка похрапывала, накрывшись сканвордом. Внизу никто так и не подсел. Сбоку – тоже. «Кит» на боковушке так и не перевернулся, сосед сверху у него не появился.

Марина потерла виски. Черт. Может быть, ей приснилось? Ее сны никогда не отличались яркостью – но, наверное, усталость и необычная обстановка сыграли свою роль. Она снова откинулась на плоскую подушку, подтянула ногу, коснулась ее большого пальца – просто чтобы убедиться, что ей все приснилось...

... и замерла.

Холодное, липкое, мокрое словно обожгло ладонь.

Марина охнула, отдернула руку, судорожно завозила ею по простыне – словно пытаясь вместе с чужой слюной стереть и само событие, сделать его несуществующим, несостоявшимся, очистить от него прошлое.

– Не спится? – глухо спросили с нижней полки.

Старуха лежала на спине. Темные, почти что черные глаза, казалось, сверлили Марину.

– Д-да, – робко ответила та, осторожно спускаясь. – Приснилось что-то.

– А тебе сны снятся? – удивилась старуха.

– Ну да, – Марина села на полку. – Они же всем снятся, разве нет?

Старуха пожевала губами и ничего не ответила.

– Ну, мне они какие-то мутные снятся... – добавила Марина.

Она почувствовала ту самую исповедальность, которой заражаются многие, севшие в поезд. Как там пелось? «Начнет выпытывать купе курящее про мое прошлое и настоящее»[6]? Почему-то вдруг захотелось вывалить этой чужой старухе про себя все – и даже больше. Но Марина решила ограничиться лишь снами.

– Иногда просыпаюсь и помню – ну снилось же что-то, – сказала она. – Вот явно что-то перед глазами мелькало. А как проснусь – лишь тени в памяти. И все.

Старуха внимательно смотрела на нее. В ее прищуре Марине почудилось что-то хищное.

– А может быть, это просто возрастное? – робко продолжила она. – Ну вот скажите, вам снятся сны?

Старуха неожиданно расплылась в ухмылке. Марина с удивлением заметила, какие у той странные зубы – разного размера и даже цвета: желтые, белые, сероватые, крупные и мелкие. «Вставная челюсть», – отчего-то подумала она.

– А то, – ответила старуха. – Снятся.

– Да? А какие? – Марине почему-то захотелось ее разговорить. «Кит» на нижней полке продолжал посапывать, и беседа вроде никому не мешала.

– Разные, – сказала старуха.

Марина улыбнулась, предлагая старухе продолжить рассказ. Казалось, что как только бабка увлечется разговором, то все сразу наладится. Марина понимала, что ведет себя точь-в-точь как ненавистные ей болтливые попутчики, но ничего поделать не могла: это было выше ее сил, что-то инстинктивное, первобытное – поговори с соседом по вагону, а то он тебя сожрет!

– Ну вот, например, – бабка откинулась на подушку. – Третьего дня мне снился старый дом. Из тех, что торчат меж новостроек, как гнилой зуб.

Марина недоуменно моргнула. Речь бабки в одно мгновение стала литературной, гладкой, словно старуха нараспев читала какой-то рассказ.

И еще кое-что...

– Его должны были снести еще пять лет назад, но что-то не доходили руки. Менялось начальство – и каждое норовило пригрести себе побольше. Неудивительно, что по бумагам этот дом был уже три раза как снесен, – продолжала бабка.

Ее глаза остекленели, тело будто одеревенело, а спина выгнулась дугой. Пальцы мелко подрагивали – словно старуха сучила пряжу.

Марине стало жутко.

– Все привыкли к нему, – продолжала медленно и вкрадчиво полуговорить-получитать бабка. – Дети уже и не играли в нем – надоел, был забит мусором и хламом. Взрослые проходили мимо, не замечая. Дом-невидимка. Даже когда убирали детскую площадку во время субботников, к нему и не подходили.

Марина надеялась, что ее робкая улыбка не была похожа на гримасу ужаса. Ведь речь пошла о...

– Ну, а рядом с домом была каруселька, – старуха внимательно посмотрела на ее улыбку. – Из тех, что есть в каждом дворе. Их обожают трехлетки, любят пятилетки, семилетки презирают – а по вечерам на них распивают пиво здоровенные лбы. Лошадка, рыбка, верблюд без одного горба...

Марина почувствовала, как ей становится душно. Горячий, едкий ком подкатил к горлу, перехватил дыхание. Это ее, ее каруселька! Верблюд без одного горба – Марина помнила его! Горба не было уже в те годы, когда родители были маленькими, – они рассказывали, что после войны кто-то из детей притащил патрон, украденный у отца, и пытался разбить его молотком. Патрон бахнул – верблюду снесло горб, а ребенку – руку. Может быть, на самом деле там был не патрон, а что-то посильнее, – но ребенок умер еще до приезда скорой. Родители говорили, что пару лет на карусельку не пускали детей, да и вообще подумывали о том, чтобы ее снести, – но вскоре память о трагедии притупилась, выросло новое поколение – и старое колесо снова покорно заскрипело...

– А паровозик? – внезапно охрипшим голосом спросила Марина. – Паровозик был?

Старуха моргнула, вздрогнула, обмякла.

– Ась? Что? – переспросила. Напевность и читка исчезли из ее голоса – словно проснулся другой человек.

– Паровозик на той карусельке был? – повторила Марина.

– Ах, паровозик, – кивнула старуха. – Был. Чего бы ему не быть. Хороший паровозик. Крепкий. Под настоящий сделан. Даже доски были – из старых грузовых вагонов.

– Разве? – удивилась Марина.

– А что б и нет? – пожала плечами старуха. – Что-то умирает, что-то рождается, обычное дело. Вагоны разобрали, хлам на растопку – приличные доски деткам на игрушки. Что б и нет?

– Что б и нет... – эхом повторила Марина.

Старуха закряхтела и начала снова укладываться.

– А чем сон-то закончился? – спросила Марина, уже, впрочем, не ожидая ответа.

– Сон-то? – равнодушно переспросила старуха. – Да померли все. И домик, и девочка.

– Какая девочка? – опешила Марина. – Там была еще девочка?

В ответ бабка лишь громко захрапела.

Марина продолжала сидеть, оглушенная, придавленная дурной, выморочной ситуацией. Бабка случайно угадала или действительно видела во сне ее, Маринин, двор детства? И что это тогда означает? Могут ли быть такие совпадения? И насколько они нормальны?

А может быть, это просто Марина сейчас спит – и ей все чудится? Тогда это объяснимо?

Она откинулась и растянулась на нижней полке, положив под голову свернутый матрац, – руки и ноги дрожали, и она боялась, что просто не сможет залезть наверх. В висках стучало, во рту пересохло. «Пить», – поняла Марина. Надо попить воды – и все пройдет. Вода смоет этот безумный морок – и все будет хорошо.

Она осторожно села. Бабка храпела, отвернувшись к стене, «кит» под простыней колыхался в такт поезду. В соседнем отсеке кто-то ворочался, пытаясь устроиться поудобнее, за стенкой тихонько и мелодично сопели.

Марина посмотрела в окно. Они ехали по заболоченной местности – иссушенные черные деревья мелькали за стеклом, как уродливая бесконечная изгородь.

Пить захотелось еще сильнее.

Марина дошла до купе проводников и постучала в дверь.

Ответа не было.

Она постучала еще раз.

Внутри что-то заклокотало, забурлило – словно вода в кастрюле.

– Эй, – вполголоса позвала Марина, продолжая осторожно – чтобы не разбудить пассажиров – постукивать.

Клокотание резко стихло.

Дверь приоткрылась, и оттуда высунулась взлохмаченная голова.

– Мне бы стакан... – начала Марина и осеклась.

На нее, ухмыляясь щербатым ртом, смотрел давешний парень с заячьей губой. Прыщи, казалось, расцвели еще более буйно и переползли на шею.

– Но вы же... – Марина хотела спросить, что тут делает проводник из другого вагона, но успела сообразить: может быть, пришел к девушке-коллеге. – Дайте стакан, пожалуйста.

Парень кивнул и тут же – словно тот был заранее припасен у него – сунул ей в руки стакан.

– Спаси... – Марина ожидала, что у нее потребуют купить чай или оставить залог, но дверь тут же захлопнулась.

Внутри купе снова заклокотало.

Марина немного постояла, прислушиваясь и пытаясь понять – что же там происходит. Затем любопытство сменилось стыдом, и она, сделав вид, что все это время изучала расписание – на котором, к слову, до завтрашнего обеда не значилось ни одной остановки, – повернулась к титану.

Она подставила стакан, открыла кран.

По старой памяти ожидала, что горячая, тугая струя кипятка ударится о дно, обдаст стекло паром, разлетится брызгами – но этого не произошло. Кран захрипел – точь-в-точь как обычный, водопроводный – и не выдавил из себя ни капли.

– Эй, – растерянно пробормотала Марина.

Она покрутила вентиль туда-сюда, потыкала пальцем в металлический бок – горячо, а значит, работает.

Но кран лишь хрипел и чуть подрагивал.

– Эй! – Марина щелкнула по нему пальцем. – Черт!

И тут кран кашлянул. Громко, надрывно – как кашляет больной, прокуривший легкие старик. От неожиданности Марина отшатнулась.

И вовремя – потому что в ту же секунду из крана хлынула земля.

Густая, черная – она ударилась о поддон, налипла и стала быстро нарастать горкой. В нос ударил пряный запах – сырого подвала, разрытой грядки, перевернутого горшка с цветами. Один из комков, упав на вершину горки, не удержался, скатился и разбился о поддон, обнажив блестящего, жирного дождевого червя. Червь упруго заворочался, сплетая и расплетая кольца, дергая кончиками и пульсируя.

Марину передернуло. К горлу подкатила тошнота – пришлось сцепить зубы и мелко-мелко дышать через нос.

– Эй, – Марина постучала проводнику. – У вас там... там сломалось!

За дверью продолжало клокотать и бурлить. Из крана продолжала ползти земля. У подножия горки уже дергалось три червя – и, кажется, они пытались совокупиться.

Марина еще сильнее сцепила зубы. Ладно, хорошо, пусть проводник сам разбирается. Она сделала все, что смогла.

Она посмотрела на ладони. На вид они казались чистыми – но ей мучительно захотелось их вымыть: будто невидимые частички грязи и червячьей слизи могли все равно попасть на них.

Туалет оказался неожиданно аккуратным для плацкартного вагона. Да, был легкий, едва уловимый запах чего-то тухлого – но Марина ожидала гораздо худшего. И бумага висела на крючке – пусть даже серая и шершавая настолько, что из нее торчали какие-то опилки, – но все-таки бумага.

Кран тоже был чистым – лишь немного пятен ржави у стыка с раковиной, но вполне терпимо. Марина включила воду – теплую, будто из застоявшейся на солнце садовой бочки, – ополоснула руки, потом лицо. Вода чуть отдавала тиной – но была прозрачной. «С трубой проблема, а так все в порядке», – решила Марина, но больше умываться не рискнула.

Вытереться пришлось куском туалетной бумаги. Та ожидаемо расползлась на лохмы. Марина нажала педальку унитаза, комкая бумагу и собираясь ее прицельно метнуть в бегущие внизу рельсы. Но педаль прожималась, стучала об пол, – а крышка-заглушка никак не открывалась.

– Эй, – сказала Марина. – Ну что за.

Там, где обычно у туалетов устроена мусорка, была глухая металлическая панель. Бросать на пол или в раковину бумажный комок не хотелось, трогать руками мусорный ящик в вагоне – тем более.

– Ну! – зло прошипела Марина, давя ногой педаль, топча ее, пиная со всего размаху. – Ну же!

И педаль сработала.

Провалилась, ударила в пол – и громко хлопнула крышка, явив провал.

Марина закричала.

Оттуда, где должны были замелькать старые шпалы, пожухлая трава, лысая земля – оттуда, снизу, полезло что-то черное, клубящееся, живое. Запахло гнилым деревом, уснувшей рыбой, свиными головами в мясном ряду.

Марина попятилась, продолжая сжимать в руках комок бумаги.

Черное поднималось, вытягивалось – как плотный, густой, упругий дым. Оно тянуло свои щупальца-тени к потолку, ощупывало пол, упиралось в стены – словно подтягивалось, чтобы было удобно выползать.

Марина взвыла. Выскочила из туалета, громко хлопнув дверью, – и бросилась прочь, к своему месту: собрать вещи и выскочить из этого проклятого поезда!

Старуха сидела на полке и улыбалась.

Марина наткнулась на эту улыбку, как на нож.

– Мертвенькая, – нежно пропела старуха. – Мертвенькая.

– К-кто? – судорожно сглотнула Марина и попятилась.

Старуха улыбнулась еще шире.

Марина сделала еще шаг назад – слишком поздно сообразив, что сейчас упрется в боковые полки.

Что-то зашуршало – она оглянулась и поняла, что зацепила простыню, которая сползла со спящего «кита».

И обнажила раздутое, покрытое сизыми пятнами тело утопленника.

Марина тихо пискнула. Поезд тряхнуло – и она, не удержавшись на ногах, начала падать: навзничь, размахивая руками. Простыня слетела окончательно, показались синие ступни со слезшей кожей. Марина попыталась уцепиться за подножку для верхних полок – но рука соскользнула и наотмашь, со всей силы, ударила по животу мертвеца. Это же был мертвец, правда, мертвец? Спящие люди такими не бывают! Кожа на животе лопнула, разошлась с тихим свистом. В нос ударила вонь прогорклого жира и застоявшейся воды.

«Кит» недовольно заворчал, завозился – и, кряхтя, начал садиться на полке, вяло моргая заспанными глазами.

– Мертвенькая, – пробормотала за спиной Марины старуха, словно сообщая что-то.

Марина бросилась прочь – уже и не думая о том, чтобы взять сумку.

Она бежала через все вагоны – туда, к самому последнему, чтобы... что? Чтобы выскочить! Чтобы открыть дверь и выпасть, вывалиться из этого проклятого поезда!

Под ногами хрустела земля, хлюпала вода, шуршал пепел, пахло чесноком и луком, прокисшей едой, табаком, горелой бумагой, осыпалась сухая трава, падали дохлые мухи, крошилась рыбья чешуя. Марина бежала, стиснув зубы и кулаки, не оглядываясь, не останавливаясь.

Пассажиры плацкарта лениво переворачивались в ее сторону, обитатели купе подглядывали в приоткрытые двери – но никто, никто, никто не промолвил и слова, никто не спросил, что происходит, никто не попытался остановить ее и успокоить.

Даже проводники. Они лишь выходили из своих купе – и сторонились, давая ей дорогу. Ей казалось – да что там казалось, она была уверена! – что они так и стоят потом, глядя ей вслед, в каком-то диком почетном карауле. Все проводники. Все взъерошенные щуплые носатые парни. С россыпью багровеющих прыщей, которая уже перешла даже на руки, – и с заячьей губой.

Марина остановилась, когда поезд закончился.

Когда от внешнего мира ее отделяла лишь стенка с дверью и мутноватым стеклом.

Марина стояла у двери и смотрела в окно.

Закусив онемевшую губу, сжав побелевшие кулаки, напрягшись так, что в левом виске забилась жилка. И билась, разгоняя кровь, – и Марине почему-то казалось, что эта кровь черная. Потому что где-то там, в уголке ее левого глаза, вдруг поселилась и затаилась тьма.

А еще Марина думала: наверное, это хорошо – что ее хоть что-то отделяет от внешнего мира.

Кто-то стучал по крыше – размеренно, вдумчиво. Тум, тум, тум, тум... Кто-то полз по крыше – аккуратно, уверенно. Тум, тум, тум, тум...

Марина продолжала смотреть на железнодорожное полотно – на блестящий металл, пучки ковыля, комки сухой земли. Стараясь не замечать то черное, густое, маслянистое, что клубилось за поездом. Пожирающее пути – шпалу за шпалой, рельс за рельсом. Марина попыталась сосчитать – сколько шпал осталось.

Двадцать.

Ей показалось – или несколько счетов назад была двадцать одна?

Тум, тум, тум, тум...

Девятнадцать.

Тум, тум, тум, тум...

Ей некуда больше бежать.

Восемнадцать.

По стеклу ударила ладонь – огромная, мозолистая, вся в трещинах и рубцах. Потом – вторая. Поскребла плоскими, щербатыми ногтями.

Затем в окне показался мужик. С пепельно-серой всклокоченной бородой, со словно припыленными, неровно подстриженными черными волосами. И пусть он висел вниз головой, прижавшись к стеклу так, что расплющил мясистый, в рытвинах, нос, – Марина все равно узнала его.

Заметив ее, он осклабился – а потом раскрыл рот.

И она снова увидела его зубы. Крупные и мелкие, белые и желтоватые, гнилые и крепкие – они притягивали взгляд. И их действительно было больше, чем у обычного человека. Теперь-то она это точно видела.

Мужик раскрывал рот все шире и шире. «Разве могут так расходиться человеческие губы?» – мелькнуло в голове у Марины. И все крепче прижимался лицом к стеклу.

А потом стекло лопнуло, взорвалось мириадами мельчайших осколков.

Марина развернулась и поплелась прочь.

Она думала обо всем, что произошло, что привело ее в этот жуткий, бредовый, невозможный поезд. О том странном письме от Ленки – с чего бы той писать именно Марине? И так ни разу и не позвонить? О том невероятном совпадении, когда нужный поезд – с единственным местом! – вдруг мелькнул в списке билетов. Словно хотел, чтобы Марина села именно на него. И словно все было сделано так, чтобы Марина села именно на него! Что это было? Злой розыгрыш? Чья-то жестокая воля? И почему именно она – Марина? Что она сотворила такого, что попала именно сюда?

Она шла, опустив глаза и видя лишь старый, изъеденный временем, исшорканный тысячами подошв половичок.

А потом на нем появились ноги.

Морщинистые, в синих венах, почему-то выпачканные землей. Старушечьи ноги.

– Мертвенькая... – сказала старуха. – Двадцать пять лет, почитай, ходила...

– Кто вы? – с трудом выдавила Марина, поднимая глаза. Руки дрожали, ноги подгибались, губы тряслись. Она хотела бы поверить, что это сон – дурацкий, муторный, липкий, жуткий сон! Боже, пусть это будет сон!

Старуха улыбнулась.

– Долго же мы вас, мертвеньких, искали...

– Мы? Вас?

Старуха посмотрела ей за плечо.

Марина оглянулась.

Пассажиры тоже приподнялись с полок, вглядываясь в то, что надвигалось на них из конца вагона.

И Марина не знала, что было страшнее – та жуткая, распахнутая пасть, в которой исчезали половичок, полки, стены, пол, потолок, просто пасть, одна пасть – в которой дрожал и ворочался сизый бугристый язык, – или пассажиры, которые молча смотрели туда, в пожирающую их глотку.

Теперь-то Марина видела их целиком – не пятки, не макушки, высовывающиеся из-под простыней, – и только сейчас сообразила, что не было одеял в этом вагоне, не было, не было, одни лишь простыни для того, чтобы накрыться! И вот пассажиры предстали как есть. Как они были.

Изъеденные язвами, разбухшие и набрякшие, исхудавшие так, что жилы веревками опутывали выступающие кости, – калечные, увечные, безрукие, безногие, с вытекшими глазами или дырами, через которые были видны мозги, ливер, требуха...

Тела гнили, размякали, рассыпались в прах прямо на глазах – словно за секунду проходили десятилетия. Марине казалось, что она слышит вой – отчаянный, истошный вой душ, сознаний, мыслей, которых вырвали из этих тел, выкинули прочь – и вот-вот готовились втянуть в ничто и в никуда.

– Мертвенькие, – ласково повторяла старуха. – Мертвенькие. Собирали их, искали, зазывали. Поджидали, подлавливали, заманивали.

– И меня... – пробормотала Марина.

– И тебя, милая, и тебя...

Пасть надвигалась. Она не жевала, не жрала – а просто поглощала. Пластик вагона не трескался, древесина не шла щепками, половичок не рассыпался лохмами – все просто втягивалось, исчезало, растворялось в небытии, которое источала эта пасть.

Марина видела патлатую серую бороду, которая торчала под пастью, пальцы с обломанными, покрытыми белыми пятнами ударов ногтями – мужик, тот самый пыльный, пепельный мужик, что лез через окно, раззявив рот, теперь превратился в жадную, пожирающую пространство и время, пасть.

Марина сжала руками виски: это сон, сон, сон, всего лишь сон!

И словно откликнувшись на ее отчаянную просьбу, мир вокруг задрожал, замерцал, подернулся легкой рябью – словно был лишь пленкой, пеленой, вуалью на истинной реальности.

– Это сон! – выкрикнула Марина, стремясь разорвать эту пелену дремоты. – Сон! Сон! Сон!

– Ме-е-ертвенькая! – проблеяла старуха.

– Сон! – выплюнула Марина.

И пелена спала. Все то, что было ненастоящим, неправильным, не принадлежавшим Марине – исчезло.

И Марина увидела себя лежащей на карусели. Прямо на деревянном вагончике.

В грохоте и треске, клубах пыли и облаке щепок оседал старый дом. Старый дом, который давно уже надо было снести. Старый дом, который никто уже и не замечал, считая горой мусора.

И сейчас этот дом действительно превращался в гору мусора. Видимо, подгнившие опоры больше не выдержали – и рухнули, увлекая за собой всё строение. Сухое лето превратило крышу, балки, стены в миллионы острейших щепок, которые только и ждали своего часа.

Обо всем этом догадывалась взрослая Марина – но не пятилетняя Маришка, которая лежала на деревянном паровозике и смотрела в ослепительно синее, с белыми кудрявыми облаками небо. Смотрела лишь одним глазом – потому что во втором клокотала и плескалась жгучая тьма.

– Мертвенькая, – донеслось сквозь годы. – Мертвенькая. Ускользнула. Уползла. Укатилась...

Карусель покачнулась и повезла Маришку вправо, вправо, вправо, все время вправо. Деревянный паровозик покачивался – а жгучая тьма утекала, рассеивалась: словно теряла Маришку, не в силах поспеть за ней.

– Ме-е-ертвенькая...

Потом уже прибежала мама, и толпа мужиков начала в панике разбирать дом: вдруг кто оказался под завалами, и приехала скорая, и двор оцепили милиционеры. Маришка пыталась рассказать про тьму в левом глазу – но врачи, осмотрев, сказали, что все в порядке и нечего выдумывать, пытаясь привлечь к себе внимание. Маришка обиделась. Обида эта – на злых, уставших врачей, на маму, которая тоже не поверила ей, на отца, который сказал, что если увидит ее на развалинах, то выпорет, – обида на весь свет, который не помог, не поддержал, не погладил по голове, заставила забыть событие того июльского дня. Стерла из памяти. Выкинула в ту тьму, которая не удержалась в левом глазу.

– Ме-е-ертвенькая, – сухая старушечья лапа погладила Марину по голове. – Двадцать пять лет, почитай, как.

Марина съежилась. Старуха продолжала гладить ее по волосам – а ей казалось, что на нее что-то сыплется. Мелкий сухой песок, комья жирной земли, лопаты чернозема...

И пахло тоже землей – сырой, свежей, напитанной водой и семенами. В запах земли вплетался аромат всего того, что вот-вот взойдет, вырастет, заколосится: петрушка и укроп, лук и чеснок, картошка и морковь. Ландыши, пионы, малина и земляника...

Мертвые пассажиры – когда-то, как и она, потерявшиеся в жизни, загулявшие на этом свете, – теперь рассыпались в прах. Жуткая пасть поглощала всех, возвращая в то небытие, которому они и принадлежали.

Марина попыталась вспомнить свою жизнь – ведь говорят же, что перед смертью та пролетает перед глазами, – но так ничего и не пришло на ум. Все, что было после той поездки на карусели, после того побега от тьмы, угнездившейся в левом глазу, – все было серым. Выморочным. Чужим. Не ее. Не Марининым. Украденным по кусочку, по лоскутку, по минутке – и сложившимся в жизнь. Или не-жизнь. Что там может быть у мертвых, которые позабыли, что умерли?

– Запоздал наш поезд, запоздал немного, – продолжала старуха. – Но ничего, все равно же пришел...

Она погладила Марину по спине.

Пасть надвигалась.

Острый и твердый старушечий палец начал чертить на Марининой спине.

– Рельсы, рельсы...

Пасть надвигалась.

– Шпалы, шпалы...

Пасть надвигалась.

– Ехал поезд запоздалый...

Карусель вращалась, вращалась, вращалась...

И весь мир вращался вокруг Марины.

И даже тьма, медленно наползавшая на нее и поглощающая свет, звуки, запахи и ощущения, – казалось, тоже вращалась, вращалась, вращалась...

Вустричный бог

Был святочный вечер, и шел снег, и сверкали звезды на ясном, чистом небе.

Мишке казалось, что там, в вышине, прошлись небесные дворники – и расчистили даже самые махонькие клочки туч. Он закидывал голову, чтобы пересчитать звезды и, как обычно, сбиться на третьем десятке, – и мелкие, как мука, снежинки падали ему в раскрытый рот. Мишка глотал их, представляя, что это и есть мука и что она наполняет его живот, смешивается с выпитой водой – и превращается в тесто, сытное, плотное тесто, которое набьет желудок и утолит голод. Но голова кружилась, а ноги подгибались – и кишки сворачивались в тугой болезненный комок. Не было даже сил попрошайничать – кидаться в ноги важным господам в богатых шубах и тянуть жалостливое «Пода-а-а-айте».

Мишка кутался в лохмотья, оборачивая дважды вокруг худого тельца пальто Грихи Рябого, умершего третьего дня от чахотки, ноги зябли в калошах на босу ногу – и тоже слишком больших, чужих, Марка-скрипача, помершего от пьянства в прошлом месяце.

– Пода-а-а-айте, – прохрипел он в небо. Звезды, конечно же, молчали.

– Что тебе подать? – раздался над ухом вкрадчивый голос.

Мишка вздрогнул и отшатнулся.

Двое господ – на одно лицо: молодые, с щегольскими бородками клинышком и в золоченых пенсне – стояли и улыбались.

– Копе-е-ечку, – сипло сказал Мишка, осторожно пятясь. Рассказывал, рассказывал старый Марк-скрипач о таких молодых господах, что уводят с улиц нищих детей и творят с ними непотребное! Мол, чтобы лечить человека, нужно знать, как он-то внутрях выглядит! А для этого нужно внутря-то и заглянуть! – Копеечку на хлебушек. Ради праздника. Подайте...

– Ты голодный, что ли? – прищурился правый господин. Левый усмехнулся, обнажив крупные, как у лошади, белые зубы.

– Голодный, барин, – признался Мишка, судорожно размышляя: разговаривать ли с этими странными господами или бежать прочь, пока есть силы? – Со вчерашнего дня крошки во рту не было!

– Ну что же, Иван Викентьевич, – повернулся правый господин к левому. – Голодный мальчик. Все, как вы заказывали!

– Однако, однако, Владимир Христофорович, – закачал головой левый господин. – Истинно, в праздник все наши желания исполняются.

– Ну так что, Иван Викентьевич, готовы исполнить сказанное?

– Я от своих слов, Владимир Христофорович, не отказываюсь!

Мишка сделал еще шаг назад, вспоминая: там, за спиной, есть арка, в которую он может нырнуть – и потом бежать, бежать, бежать, не оглядываясь, от этих странных и жутких господ с бородками клинышком и в золоченых пенсне. Но стоптанная, не по размеру калоша скользит, выворачивается – и Мишка падает навзничь, глухо ударяясь затылком.

Как две тусклые луны над ним появляются лица молодых господ.

– Очень голодный мальчик, – замечает правый господин.

– Великолепно голодный мальчик, – поддакивает господин левый.

Мишка смотрит в ясное, заботливо вычищенное небесными дворниками небо, на невероятно белые звезды, которые, наверное, эти же дворники натерли мелом – чтобы ярче сверкали, – и молчит.

– Мальчик, ты хочешь вкусно поесть? – спрашивает правый господин.

«Господи Исусе Христе! – думает Мишка. – Пусть они ничего дурного со мной не сотворят».

– Бесплатно, – уточняет левый господин. – И еще полтинник получишь.

«Господи Исусе Христе, помилуй мя грешного, в такой-то святой праздник – такое искушение!»

– Да ладно полтинник, – подхватывает правый. – Рубль. Рубль хочешь сверху?

«В руки Твои препоручаю себя, Господи...»

– Хочу! – говорит Мишка и резко садится. От боли в затылке начинает мутить, перед глазами пляшут разноцветные мушки – но он хочет этот рубль, хочет есть, хочет!

– Вот и прекрасно, – хором смеются молодые господа и поднимают Мишку под мышки.

* * *

В трактире тепло, и Мишка тотчас же соловеет. Он медленно скользит взглядом по висячим лампам, по деревянным столикам, по картинкам на стене – как они называются, оле... оли... олигра?.. – и чувствует, как веки наливаются свинцовой тяжестью. Он пытается не клевать носом – и вслушивается в объяснения молодых господ.

– Мы, брат, поспорили, – постукивает пальцами по столешнице правый. – Ты ничего такого не подумай, спор серьезный и даже, я бы сказал, научный.

– Естественно-научный! – поднимает палец левый, изучая меню.

Мишка кивает, облизывая пересохшие губы. Снег в галошах растаял, и кажется, что ноги опущены в холодные лужи.

– Так вот, – продолжает правый, тыча левому в меню на какую-то строчку. – Остендские, думаю. Ты, как мы понимаем, человек в разносолах не искушенный, корку хлеба за деликатес почитаешь, так?

Мишка опять кивает, не сильно заботясь, о чем идет речь. Его обещали покормить и за это дать рубль – больше его ничего не интересует.

– Вот мы и поспорили, сможет ли человек неопытный оценить незнакомое лакомство – и съесть его с тем же удовольствием и столько же, сколько человек знающий.

Мишка снова кивает. Еда и рубль, рубль и еда – вот и все, что ему надо.

– И ежели такое произойдет, то будет означать, что человек благородный и человек самого низкого происхождения в кулинарных науках суть одно и то же.

Кивок, кивок, кивок.

– Но рубль! – уточняет правый. – Только в том случае, если съешь все. Так как это исключительно моей волей тебе вознаграждение. А полтинник – от Ивана Викентьевича, если сдашься. Усвоил?

Кивок, кивок, кивок. Рубль, конечно же, лучше полтинника. Мишка сделает все, чтобы получить рубль.

– Чудесно! – Левый машет рукой, подзывая полового. – Тогда и начнем, пожалуй.

* * *

Мишка пытается прижать к нёбу упругий комок – но тот никак не поддается, словно специально ускользая от языка. Тогда Мишка зажмуривается – и, судорожно дергая челюстью, пытается проглотить. Это получается лишь с третьей попытки – комок на мгновение застревает у Мишки в горле, заставляя хрипло застонать, а потом проскальзывает в живот.

Во рту стоит вкус тины, глины – и почему-то мокрых тряпок. Мишку чуть не выворачивает наизнанку – но перед глазами заманчиво маячит рубль, и поэтому он лишь сцепляет зубы и остервенело шмыгает носом. Господи Исусе Христе, помоги! Это был только первый комок – а во льду лежит еще дюжина без одного: словно загустевшие на морозе чахоточные харчки Грихи Рябого.

Мишку снова передергивает.

– Да, брат, – ухмыляется правый господин. – Это тебе не кислые щи.

– Запить бы... – сипит Мишка.

– Запить – хорошее дело, – соглашается господин. – Как там дорогой моему сердцу Антоша говорил? «От водки пожжет, подерет тебе в горле, а как проглотишь устрицу, в горле чувствуешь сладострастие»?

– Именно! – кивает левый.

– Да, Иван Викентьевич, сла-до-страс-ти-е!

– Однако же, Владимир Христофорович, ежели мне память не изменяет, на питье мы не договаривались! И так поиздержались изрядно!

– Ай, шалун, Иван Викентьевич, – грозит правый пальцем левому. – Чуете, что проигрываете! Ничего, не разорит вас этот маленький спор. Но так и быть, уговор есть уговор: про питье речи не было. Мальчик, кушай так. Вот, из раковинки отпей, живее пойдет.

Мишка запрокидывает голову и вливает из пузатой раковины, в которой когда-то лежал злополучный комок, в рот тягучую прозрачную, отдающую плесенью жидкость. Становится только хуже. Горло обволакивает болотной жижей, запах тины начинает щекотать ноздри изнутри. Мишка зажмуривается, стараясь не думать, что же он ест – такое скользкое, омерзительное, странно трепещущее, когда касается языка.

И продолжает вкладывать в рот, дергать челюстью и глотать. Вкладывать в рот, дергать челюстью и глотать. Вкладывать, дергать – и глотать.

Наконец, он доедает – если это можно вообще назвать едой – последнее.

Правый господин заразительно смеется, левый кривится. Мишке суют в руку рубль – и выпроваживают из-за стола.

* * *

– Что я ел? – Мишка хватает шустрого полового за рукав. Тот оборачивается. Это мальчишка чуть постарше Мишки, черноглазый, востроносый, с обильно напомаженными курчавыми волосами.

– Дык вустрицы ж! – хихикает, глядя на Мишку. – Не признал, что ли?

Мишка мотает головой, прислушиваясь к своему брюху.

– Ну брат! – Половой откровенно смеется над глупым оборванцем, который и сам не понял, что сожрал. – Вустрицы, брат, это такое блюдо, которое не всем дается!

– Так что это? – тихо спрашивает Мишка, чувствуя, как по спине начинают скрести коготки страха. – Постное али скоромное? Мясо, рыба, фрукт какой?

– Ой, брат! – Половой всплескивает руками и оглядывается: не требуется ли он сейчас кому? А потом гордо возвещает: – Вустрица – это не мясо, не рыба и не фрукт!

– А что? – упавшим голосом шепчет Мишка. – Неужели... человечина?

– Хуже, – хихикает половой. – Это гад такой морской. И едят его... – Смуглое лицо с вострым носиком приближается вплотную к Мишкиной веснушчатой роже. – Живьем!

– Что? – Мишка отшатывается и хватается руками за брюхо. Теперь он понимает, что же такое билось и дрожало у него во рту! Безбожное дело – есть кого-то живьем!

Половой мстительно усмехается: этот оборванец налопался деликатесов, на которые сам половой может только облизываться, – ну ничего, теперь эти вустрицы оборвышу горлом встанут!

– А еще... – половой понижает голос до шепота. – Они пищат, когда их ешь! Богу своему вустричному молятся, чтобы тот когда-нибудь покарал тех, кто его деток малых живьем лопает. Таких, как ты!

Мишка кричит в ужасе и, зажимая уши руками, бежит прочь. Половой заливисто хохочет ему вслед – пока не получает подзатыльник от хозяина. И никто не замечает, что за их разговором наблюдает третий, молодой человек с бородкой – пусть и не настолько щегольской – и в пенсне – пусть и не позолоченном.

* * *

Мишка плетется по заснеженной улице. Рубль, зажатый в кулаке, жжет, как уголек из костра.

– Вустричный бог, – шепчет Мишка. – Вустричный бог, вустричный бог.

Он готов прямо сейчас, тут, посреди улицы, пасть на колени и начать молиться – но он не знает такой молитвы, которая пришлась бы по вкусу вустричному богу. И нет, нет, как он вообще посмел сейчас заговорить о вкусе – он, только что сожравший деток малых, деток невинных, деток пищащих!

Мишке кажется, что все было именно так: и трепетали вустрицы у него на языке, и пищали, и даже кричали что-то человеческими голосами, – а он, одурманенный мечтой о рубле, под сверканием золоченых пенсне, не слышал этих воплей, глух был и ушами и сердцем.

– Господи Исусе Христе! – бормочет Мишка. – Помоги. Помоги чаду своему глупому, неразумному. Ты же знаешь, наверное, вустричного бога. Ты же всех знаешь. Скажи ему, что не специально я. Не хотел я. Не желал. Уговорили меня. Совратили. Искусили, как истинные демоны.

Но Иисус Христос не слышит его – Мишка ощущает это всем сердцем. Сейчас, здесь царствует вустричный бог – и он придет. И покарает.

Мишка судорожно оглядывается. Ему кажется – или небо больше не такое ясное и чистое? И звезды потускнели – словно их затянула сизая плесень?

Верно, то проделки вустричного бога! Он идет за Мишкой! Он идет карать – а не миловать!

Мишка съеживается. Вода в галошах снова начинает леденеть – и он уже почти не чувствует ног. Но все равно, оступаясь и поскальзываясь, бежит в подворотню, где сгибается в три погибели, скукоживается и сует пальцы в рот.

Он же не жевал их! Не жевал! Он глотал их живьем – и, может быть, сейчас сможет выблевать все! Живыми, как есть! А потом соберет их – и вернет вустричному богу!

Мишкино тельце содрогается в спазмах – и выходит первая вустрица. Она лежит на снежке, жалкая и сморщенная, как кусок языка мертвеца.

Еще один мучительный спазм – и выходит вторая. Потом третья и четвертая.

За Мишкиной спиной что-то начинает шевелиться и ворочаться. В нос ударяет тиной и болотной жижей, по спине скользит мокрое и липкое. Мишка тихо ахает – но продолжает извергать из себя вустриц, остервенело тыча пальцами в горло. Под ногтями у него кровь, кровь на языке и губах – но выходят уже пятая и шестая.

Седьмая и восьмая идут тяжело, с желчью, грудь раздирает кашель, брюхо крутит в агонии. Вустричный бог ползает за Мишкиной спиной, тяжело и зловеще вздыхая. Он ждет, ждет, ждет, когда Мишка вернет ему детей – всех до единого, – и тогда, может быть, и простит глупого, неразумного мальчишку!

Девятая и десятая. Мишка содрогается в приступах безудержной пустой рвоты слизью и слюнями, цепляется за стену в попытках не упасть. Вустричный бог замирает за спиной – ему не нравится, что возврат так затягивается.

Одиннадцатая.

– Сейчас, – шепчет виновато Мишка. – Сейчас, сейчас...

Двенадцатой нет.

Мишке кажется, что он уже весь вывернулся наизнанку, как старая рваная рукавица, – но двенадцатой нет! Она пропала. Мишкино брюхо, голодное и жадное, успело пожрать ее!

– Нет... – тихо шепчет Мишка, упираясь горячим лбом в холодную стену. Он боится оглянуться. Боится сказать в лицо отцу миллионов, миллиардов вустриц, что одно его дитя все-таки сожрано.

Вустричный бог все понимает – и ярится. Он хлещет по стенам, шипит и плюется Мишке в затылок холодной и едкой слюной, выкручивает ему суставы жестокой ломотой, вытягивает нервы через давным-давно онемевшие пятки.

«Господи вустричный бог, – бормочет Мишка, цепляясь за стену из последних сил, так и не решаясь оглянуться. – Помилуй мя грешного. Ибо не ведал я, что творил. Ибо...»

А потом Мишка поскальзывается и падает – на этот раз ударяясь затылком неожиданно громко и хрустко.

И звезд не видно – над головой лишь каменный свод подворотни, слепой и безучастный.

– Однако, Владимир Христофорович, – вдруг пробивается в угасающее Мишкино сознание. – Кажется, это тот мальчик, который только что участвовал в нашем споре.

– Да, вы правы, Иван Викентьевич.

– Кажется, он совсем плох, верно? Ох и метель же началась, даже сюда заносит! Мокрая, жуть!

– Если совсем не умер. Странно, свежайшие же были.

– А что это означает?

– Что?

– Что, кажется, я выиграл!

– Отчего ж, Иван Викентьевич?

– Ну так впрок мальчику не пошло – значит, выигрыш за мной.

– В ваших словах есть логика, конечно, Иван Викентьевич, но давайте ее обсудим за стопочкой смирновки.

– Во льду?

– Естественно!

– Ах, умеете вы, Владимир Христофорович, настоять на своем. Идем же!

И опускается тяжелая, плотная, твердая темнота – словно вустричный бог закрывает створки всего и вся.

Из письма А. П. Чехова Н. Н. Оболонскому

5 ноября 1892 г. Петербург.

...Ваше Высокопревосходительство, милостивый государь Николай Николаевич! Я хожу в Милютин ряд и ем там устриц. Мне положительно нечего делать, и я думаю только о том, что бы мне съесть и что выпить, и жалею, что нет такой устрицы, которая меня бы съела в наказание за грехи...

Пробка

– Хреновый из тебя штурман, Кирыч, – сказал Олег и откинулся на спинку водительского кресла, закуривая. – Теперь до утра, как пить дать, простоим.

– Но все должно быть чисто! – Кира в отчаянии развернула смартфон экраном к нему, почти что тыча в лицо. – «Яндекс. Пробки» говорят, что должно быть чисто! Смотри! Все зеленое! От самой Ракитинки!

– Ну вот скажи им, – Олег мотнул головой вперед, – что их нет. Раз уж «Яндекс. Пробки» так говорят.

Кира вздохнула и прислонилась щекой к прохладному стеклу. Дождь – мелкий, сплошной, какой-то серый – начал накрапывать сразу, едва они выехали с базы отдыха. И все девяносто километров преследовал, как надоедливый бездомный пес.

Сейчас же, когда до города было рукой подать, морось превратилась в потоки воды, которые заливали стекло, заставляя дворники работать на полную. Одно хорошо – одуряющая июльская жара сменилась пусть и пронизывающей, но свежестью.

Шум дождя усилился – это Олег приоткрыл окно, чтобы выдыхать дым. Кира не любила, когда он курил в машине, и постоянно скандалила по этому поводу – но сейчас молчала. Чувствовала свою вину.

Не нужно было полагаться на эти гребаные «Яндекс. Пробки». Вот и сейчас дорога – вся, от Ракитинки до самого центра! – светится зеленым, с редкими вкраплениями желтого. Но на деле перед ними, до самого виадука, стоит огромная, плотная, без единого просвета пробка.

– Я же говорил – надо через речной порт ехать, – процедил Олег, выпуская длинную струйку дыма в сгущающиеся сумерки.

– Там все желтое было, – жалобно пискнула Кира. – А тут – зеленое.

– И что, до сих пор зеленое? – полюбопытствовал Олег.

– Угу, – кивнула Кира, бросив взгляд на экран.

– Ну тогда скажи им, что они идиоты или дальтоники. Потому что эта пробка тут явно не менее часа.

Кира вздохнула и зашлепала пальцами по экрану, ставя на карте «Яндекс. Пробок» пометку и набирая комментарий: «Карта врет. Пробка – жуть. Сидим».

– Наверное, опять какая-то газелька под «мостом глупости» застряла, – Олег щелчком отправил окурок в полет и закрыл окно. – На той неделе, говорят, восьмидесятая была.

Кира пожала плечами. «Мостом глупости» назывался виадук, слишком низкий для грузовых машин. Несмотря на то, что ограничения по габаритам были видны любому, самоуверенные водители то и дело застревали там, закупоривая проезд и стопоря движение.

– Черт, и назад не выбраться, – Олег глянул в зеркало заднего вида и скрипнул зубами. – Кирыч, это твои соплеменники. Которые поклоняются великому божеству Яндекс. И принесли сами себя в жертву, как и мы.

Кира оглянулась.

Сразу за ними стояла «Лада», затем высился внедорожник, а далее пробка выстроилась сплошной темной массой. Мигали фары, кое-где загорались и гасли огоньки сигарет, в лужах мелькали отблески экранов телефонов – но не было видно ни человеческого силуэта, ни движения. Словно в этой пробке стояли только машины – без людей.

– Ничего, – робко сказала Кира. – Долго не продлится. Должны же приехать эвакуаторы, гаишники... рабочие какие-нибудь...

– Должны, – кивнул Олег. – Вопрос только в том – когда? Эх, а я так хотел сериал посмотреть. Сегодня же финальная серия сезона выходит, черт!

Кира снова прислонилась щекой к стеклу. В сизых сумерках был отчетливо виден рекламный стенд, возвышавшийся над дорогой. В прошлый раз, как она помнила, там было что-то вроде «Добро пожаловать! На въезде в город сбавьте скорость». Сейчас же полотнище баннера – в сумерках черное, как густая чернильная клякса, – полуоторванное и висящее на трех концах – хлопало, как огромное крыло.

Кира вдруг представила, как ветер усиливается – до урагана, шторма, тайфуна – и стенд срывается с опоры и улетает вдаль, прощально помахивая огромным крылом...

– Кирыч, не спи, – Олег похлопал ее по плечу. – А то мне завидно.

– Я не сплю, – вздохнула она. – Просто думаю.

– Ты сопела и даже чуть похрапывала, – возразил он. – И знаю я твое «просто думаю». Всяко надулась и пытаешься изобразить обиженную. Чтобы я извинился. Верно?

– Нет.

– Ну что «нет»-то? Мол, ты старалась, за пробками следила – а я такой бесчувственный эгоист, даже спасибо не сказал?

– Да что там следила, – мрачно ответила она. – Накосячила же все равно.

– Ну вот, Кирыч, молодец, что признаешь это. Значит, все в порядке.

– Что в порядке?

– Ну... Ты все еще мой боевой товарищ, а не просто жена.

Кира скорчила скептическую рожу.

– Эту уловку я запомнила еще на Алтае. «Кирыч, ты не ноешь – ты мой боевой товарищ», – передразнила она. – «Кирыч, ты жрешь куском березовой коры перловую кашу с комарами прямо из котла – ты настоящий боевой бро».

– Ну а чо, так оно и есть, – рассмеялся Олег. – Ну правда. Я же тебе говорил, что бро лучше любой девушки. Девушка есть – и нет. А бро навсегда.

Кира кисло улыбнулась.

– Ах, Кирыч... – Олег покровительственно потрепал ее по плечу. – Ты ж еще совсем ребенок.

Кира снова скорчила кислую гримасу. Муж был старше ее всего на полгода, но любил вести себя как утомленный жизнью и опытом мужик. Иногда это смотрелось мило – но чаще все-таки раздражало.

– Ну что ты? – Олег заметил выражение ее лица. – Ну что не так? Ну правда ведь. Вот, с пробками этими.

– Я же тебе сказала... – начала она, но он перебил:

– Ну так же всегда. Ты если уцепишься за что-то – то думаешь, что это так и надо, так правильно. И не хочешь отцепляться, боишься. Как ребенок, который за свой обслюнявленный леденец держится.

– Я не такая, – обиделась Кира.

– Ну как не такая-то! Да ты всегда такая! Вот ключи эти, например! Ты же их даже в аэропорт с собой потащила. На фига они тебе в Черногории-то сдались? Лишнее кило веса в ручной клади.

Кира почувствовала, как краснеет, – и безотчетно положила руку на карман куртки. Там, на большом брелочном кольце, у нее было четырнадцать ключей. От квартиры, от подъезда, от гаража, от прошлой квартиры... От деревенского дома деда – дом давно сгорел, а дед умер еще раньше; от какого-то гостиничного номера – она даже не знала, ее ли, потому что не помнила, чтобы когда-нибудь жила в номере 8014; от секретера – увидела тот выставленным на помойке, с ключом в дверце, и, конечно же, не удержалась. Как сувениры, как талисманы, как игрушки – она любила собирать ключи с самого детства; в те годы представляла, что какой-то из них открывает дверь в волшебную страну. Четырнадцать на кольце были самыми дорогими на данный момент, теми, что Кира захотела взять с собой. Но вполне может статься, что она уже завтра утром откроет коробку, в которой лежит еще сотня ключей, – и выберет другие...

– На фига, Кира? – повторил Олег. Не для того, чтобы получить ответ, нет. Просто так.

Поэтому она только пожала плечами. Тоже просто так.

Потом опустила глаза на карту «Яндекс. Пробок».

И вздрогнула.

На ее комментарий пришел ответ.

«Ты что, дурак? Тут все чисто».

– Эмн... – не сдержавшись, пробормотала она.

– Что там? – спросил Олег.

– Да комментарий... Мне говорят, что тут все чисто.

– Ну ясное дело, кто-то, как и ты, купился на глюк карты.

– Наверное, – кивнула она.

И снова набрала:

«Не верьте карте. Дорога стоит».

– Если кто-то, как и мы, тут из-за этих гребаных карт застрял и у него сгорел билет или что-то важное сорвалось, то он вполне может на Яндекс в суд подать, – сообщил Олег, наблюдая за тем, как Кира пишет.

Она покачала головой:

– А толку? Да и на каком основании?

– Введение потребителя в заблуждение, все такое, – пожал он плечами. – Да мало ли, сейчас, в век соцсетей, главное – шумиху поднять. И жалостливым приперчить. Например, что пока стояли в пробке – котик от голода помер. А, Кирыч? Давай сами в суд подадим – и скажем, что у нас котик от голода помер.

– У нас же нет кота, – бросила Кира. Олег явно шутил, но у нее не было желания поддерживать его игру.

– Во-о-от! Мы его только завели... вчера утром, например. А он уже помер. У нас психическая травма. А, Кирыч? Ты придешь, своими ключами позвенишь – и они сразу поймут: да, психическая.

Она ничего не ответила. Иногда Олега заносило и он начинал сыпать плоскими, понятными только ему шутками. Лучшей стратегией в таких случаях было не реагировать.

– Ладно, – сказал Олег. – Сиди, никому не открывай. Чуть что – звони мне.

– В смысле – чуть что? – не поняла она. – А ты? Ты куда?

– А я туда пойду, – мотнул он головой. – Посмотрю. Вдруг там помочь надо.

– Зачем? Впереди же куча других машин! – она схватила его за руку. – Если нужна была помощь, то ее уже оказали!

Олег задумчиво посмотрел в окно.

– Но я хочу туда пойти, – почти умоляюще сказал он. – Отпусти, а? Я больше не могу тут торчать.

Она разжала пальцы. Олег не любил сидеть на одном месте – это была правда. Ему нужно было постоянно двигаться, что-то делать, куда-то идти – или, в крайнем случае, ехать. Вот так, как они сейчас сидели – в тесном салоне, который казался еще теснее из-за сумерек и моросящего дождя, – ему было невыносимо. Ей тоже было не по себе.

– Я скоро вернусь, – пообещал он. – Быстро туда-сюда – и вернусь. И расскажу все.

Она молча кивнула.

– Я быстро, – еще раз сказал он, словно убеждая. Ее – а не себя.

Она снова кивнула.

Он вышел из машины, хлопнул дверью – и растворился в струях дождя. Кира едва успела увидеть, как он поднимает воротник куртки, – и вот Олега уже нет, словно стерли ластиком.

Она вздохнула и поежилась. Она не любила оставаться в машине одна. Тем более на дороге. Тем более в темноте. Она начинала ожидать худшего: что в нее врежется автомобиль с пьяным водителем, что кто-то попытается прорваться в салон... Почему-то второго Кира боялась больше.

Чтобы отогнать, выкинуть из головы дурные мысли, она снова посмотрела на карту.

«Все чисто, кто-то прикалывается», – был еще один ответ ей.

Она прикусила губу от обиды и снова написала:

«Мы около „моста глупости“. Тут огромная пробка».

Новый комментарий пришел практически мгновенно:

«Уберите фейк. Тут все чисто. Я только что проехал».

Она покачала головой – словно спорила с невидимым собеседником.

«Мы стоим под дождем, тут пробка».

Видимо, комментатор, как и она, тоже ждал ответа:

«Ты дурак? Дождя уже неделю нет».

«Да тролль. Пекло адское, а он дождем дразнит», – добавил кто-то.

На глаза навернулись слезы. Она снова почувствовала себя маленькой девочкой, которая рвется взахлеб поделиться чем-то важным, очень важным, чем-то, что обязательно нужно узнать взрослым, – а ее пренебрежительно отгоняют. Глупая девчонка, опять со своей ерундой, все ты врешь...

Она хотела написать истеричное «Я не вру!» – но вовремя остановилась. Не нужно кормить тех, кто все равно не поймет и не оценит.

Кира решительно свернула «Яндекс. Пробки». Помедлила, раздумывая, – и решительно удалила приложение. Все. Больше никогда она не почувствует себя дурой.

Она уже сыграла несколько партий в «Три в ряд» – но Олег все не возвращался. Что он мог делать так долго? И самое главное – где? Его куртка хоть и была условно «водонепроницаемой», но полчаса под сплошным ливнем не выдерживала. Стоит под мостом и помогает вытаскивать грузовик? Или же – наоборот – сидит под крышей у кого-то в теплой машине?

Кира нахмурилась. Несмотря на всю свою любовь к походной романтике и общей «мужикатости», Олег не отличался панибратством: никогда не пил пиво в незнакомых компаниях, не ручкался с посторонними и уж точно не сел бы в машину непонятно к кому. Это означает – встретил знакомого? Или знакомую?

Кира почувствовала тупой укол ревности. Конечно, это было глупо: ночь, пробка, дождь и мрачная жена в соседней машине – не лучшие обстоятельства для романтики. Но Олег был где-то – а не с ней – и был долго, и это Киру беспокоило.

Она открыла дверь и высунулась на улицу. Дождь ударил сверху – словно тяжелым мокрым полотенцем. Кира от неожиданности охнула, по телу пробежали мурашки, за воротник потекли холодные струйки.

– Олег! – внезапно охрипшим голосом выкрикнула она. – Олег!

Ответа не было.

Кира прищурилась, вглядываясь в темноту.

На мгновение ей показалось, что она увидела впереди какой-то зеленоватый отблеск. Олег любил всякие забавные мелочи, вот и на прошлый Новый год, приложением к основному подарку – умным часам, – она подарила ему шнурки, как обещал производитель, «с возможностью фосфоресцировать в темноте». Производитель не обманул – и Олег больше не расставался с этими шнурками, поздними вечерами доводя до истерики окрестных собак. Вот и сейчас Кира щурилась, пытаясь разглядеть такой знакомый отсвет – а значит, и Олега.

Но нет, ничего подобного. Лишь лужи мокро мерцали, отражая свет фар.

Кира села обратно в машину, стряхивая с волос воду. Запахло сыростью, тиной и почему-то гнилью. «Опять завод что-то выбросил», – подумала она, прикидывая, стоит ли написать жалобный пост в городскую группу – или без нее разберутся. Да ну, к черту, – решила, вспомнив, сколько неадекватов набегает обычно в комментарии к подобным постам. Еще не хватало, чтобы они начали ломиться в личку.

Она вздохнула и снова прижалась щекой к стеклу. Интересно, когда ветер дорвет баннер? И что будет, если тот все-таки сорвется и по...

Она вздрогнула и осеклась.

Баннера не было. Блеклые лампы освещали грязно-серый, в мокрых потеках, остов – но черное хлопающее полотнище исчезло.

Кира вытянула шею, вглядываясь, – даже приоткрыла окно, чтобы лучше было видно. Ведь если баннер сорвало ветром, то его должно было отнести совсем недалеко, верно? Уронить на машины, на кусты, на ближайшее дерево, даже просто шмякнуть на дорогу? Это не простыня, это кусок ткани пять на десять метров, если не больше, – его обязательно будет видно!

Но ничего не было. Никто не суетился вокруг машины, полностью скрытой под тряпкой, на асфальте не горбилась черная влажная куча, и ветки кустов и деревьев подрагивали под дождем, а не трещали, ломаясь под тяжестью.

Кира прижалась носом к стеклу, вглядываясь в полумрак. Она выключила свет в машине, зажмурила глаза – чтобы привыкли к темноте. А потом открыла их.

И заорала, откинувшись в кресле.

Что-то ходило там, в ночи, среди машин. Ходило, наклонялось, поводило лобастой, вытянутой головой – словно принюхиваясь. Словно ища кого-то.

Его движения были плавными и вкрадчивыми – будто это существо не ходило, как ходят все, переставляя ноги, лапы, ласты – что там у него? – а перетекало из формы в форму. Лобастая голова втягивалась, уплощалась, превращалась в нечто камбалообразное, растущее из широких плеч, – но парой секунд позже уже плечи утягивались, съеживались, и из них поднималось что-то тонкое, как бутон хищного цветка на длинной ножке.

Кира не могла оторвать взгляда от этой странной и жуткой пляски теней и форм. Она не чувствовала себя, не ощущала даже сантиметра своего тела – словно все оно онемело от ужаса, прикинулось мертвым и недвижимым, лишь бы его не нашли, не заметили, не почуяли. И только сознание, дурацкое сознание продолжало жить – и наблюдать.

Существо поводило руками – лапами? – над машинами, будто считая их. Точно проверяя – верно ли расставлены? все ли в порядке? не вкралась ли где ошибка?

В груди резко заболело. Только сейчас Кира поняла, что все это время не дышала. Воздух с сипением вышел из легких, вдох удалось сделать с большим трудом – тело сопротивлялось движению, хотело затаиться.

– Экх-х-х-х, – прохрипела Кира, сглатывая слюну.

И замерла в ужасе – вдруг существо заметило ее, услышало, почуяло?

Но то продолжало совершать какие-то пассы над машинами. Кире вдруг показалось, что там, где только что стоял седан, вырос большой горбатый внедорожник. Пробка сдвинулась? Но машина впереди продолжала стоять – и даже не моргнула фарами.

– Я сплю, – прошептала Кира. – Я сплю.

И забормотала, словно мантру, словно что-то, что может превратить реальность в сон:

– Я сплю. Я сплю. Ясплюясплюясплюясплюясплю...

Существо двигало конечностями – и машины менялись на глазах. Универсалы сплющивались, превращаясь в седаны, седаны вспучивались, раздувались и становились газельками, пикапами, хетчбэками. Кире казалось, что тварь словно лепит из мягкого, послушного, как пластилин, мира – что-то свое, понятное только ей.

Это было слишком.

Кира закрыла глаза. Досчитала до десяти. Потом, для верности, – до двадцати.

Открыла глаза.

Все в порядке.

Твари нет.

Баннера нет.

Перед их машиной вместо хетчбэка – кабриолет.

Сзади вместо «Лады» – старый «Москвич».

Кира судорожно выдохнула сквозь зубы.

Она попыталась набрать номер Олега. Руки дрожали, пальцы то и дело промахивались, она сначала попала на «Сестра», сбросила, потом на «Юлька», сбросила, потом «Озон-доставка», сбросила – и, наконец, высветилось «Олег».

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

Что за черт?

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

Она нажала на «Сестра».

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

«Юлька».

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

«Шеф».

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

112.

Абонент недоступен или вне зоны действия Сети.

Что?

Кира сглотнула ставшую внезапно густой и вязкой слюну.

Это было неправильно, ненормально – так просто не могло быть!

Ее телефон был в Сети, был доступен – вот 3G, вот всплывает надоедливая реклама в «Три в ряд». Недоступны были все остальные контакты. Даже горячая линия Сбербанка, даже телефоны экстренных служб. Словно весь мир, кроме Киры, провалился в какую-то глубокую яму, в которую не пробивался сигнал...

– Что за бред, – сказала она громко, обращаясь к флакончику-ароматизатору. – Просто глюк Сети. Бывает.

«Не бывает, – услужливо подсказала начинающаяся паранойя. – Чтобы телефоны разных операторов вдруг провалились в такую глухую и немую яму – не бывает».

Кира тихо пискнула от ужаса и сжала телефон в руках.

Стоп.

Интернет работает? Значит, можно написать в мессенджере.

Она зашла в чаты «ВКонтакте», нашла сестру. Та была в Сети.

«Оль, у тебя все в порядке с телефоном?»

Ответа не было.

Сестра светилась онлайн – но ответа не было. И сообщение оставалось непрочитанным.

Кира в панике написала подруге. Потом еще кому-то, еще... Потом бросила «Привет!» в общий чатик, который вечно кишел людьми. Никто ей не ответил. Более того – в чатике появлялись все новые и новые сообщения, но ее, Кирины, так и оставались непрочтенными.

Это было просто невозможно.

Кира вышла из соцсети и оглянулась. Черная масса машин стояла спереди и сзади, словно сдавив их «Тойоту» мощными, неумолимыми тисками. Светили фары, блики играли на пузырящихся от дождя лужах.

Кира потерла глаза – наверное, просто галлюцинации от выхлопных газов. Да, точно! Множество машин в одном месте плюс влага, которая впитывает все испарения, всю заразу, – неудивительно, что яд здесь клубится. Когда-то она читала о трагедии в тоннеле Саланг – во время афганской войны колонна с советскими грузовиками остановилась в нем и десятка два человек задохнулись выхлопными газами. Неужели тут происходит то же самое?

Кира прикусила губу. Что же делать? Задраить все окна и двери? Но что толку, если она уже надышалась, если она уже видела какую-то черную тварь?

Тогда бежать. Да, бежать. Выскочить из машины – и бежать прочь, подальше от этой смертельной ловушки. Пока есть силы, пока голова еще соображает, пока еще может различать реальность.

Кира застегнула куртку до самого горла, накинула капюшон, затянула шнурки. Ничего. Лучше промокнуть, чем задохнуться.

Открыла дверь – и, зажмурившись, ринулась под дождь, словно ныряя в глубокий бассейн. На этот раз удар струй не был похож на шлепок мокрым полотенцем – нет, теперь ее словно со всего размаху шибануло тяжелым, плотным, холодным одеялом. В носу тут же заклокотали сопли, к горлу подкатил тошнотворный ком. Кира застонала, но удержалась от того, чтобы безотчетно кинуться обратно в машину. Там газ, там безумие, там смерть!

Она сделала несколько быстрых шагов к обочине – бежать было невозможно, ноги разъезжались в лужах, – но резко остановилась.

Она застряла тут не одна. На сотни метров вперед и назад – гигантская пробка. Сотни людей. Сотни потенциальных мертвецов. Может быть, конечно, все и не так страшно, как она только что нафантазировала, – но хоть кого-то она должна спасти!

Кира подбежала к «Москвичу», который стоял сразу за их машиной, постучалась в окно.

– Эй, – сказала. – Выходите. Тут нельзя остава...

И осеклась.

В «Москвиче» никого не было.

Фары горели, мотор работал – но в машине никого не было.

Кира нагнулась, прижалась к стеклу, вглядываясь в салон, – не может же так быть, что машину бросили пустой, посреди дороги, в середине пробки?

Никого.

Но Кира не могла заставить себя прекратить разглядывать чужой салон. Что-то ее смущало. Что-то было не так. Совершенно не так. Что-то чуждое, чужеродное, неправильное – а она никак не могла понять что.

И вдруг осознала – всё.

Всё в этом салоне было неправильным.

И руль, который находился слишком близко к пассажирскому сиденью, – водителю было бы слишком неудобно его держать. И кресла – с непривычно прямыми, словно доска, спинками. И спидометр – который казался просто нарисованным на приборной панели. И зеркало заднего вида – лишь черная рамка, в которой и не было зеркала.

Словно ребенок, который никогда не видел автомобиль изнутри, слепил эту машину – любовно повторив каждый изгиб крыла и каждый сегмент фар, но при этом обставив салон лишь примерно, с кучей ошибок и недочетов.

Кира сделала шаг назад.

Олег таскал ее не только в походы, но и на рыбалку. И потому еще одна мысль пришла в голову. Нехорошая мысль. Жуткая мысль. Которую Кира не хотела думать дольше, чем одну секунду. «Во...» – начала она и мысленно прикусила язык. Она не хотела об этом думать.

И поэтому просто развернулась и побежала.

Она выскочила на обочину, сделала еще несколько шагов вперед и чуть вниз, по мокрой и скользкой траве, – и остановилась, переводя дыхание.

Обернулась.

Черная цепь машин бугрилась крышами – как огромная, невиданная сороконожка. Облитые дождем кузова блестели, свет фар отражался в лужах – и Кире казалось, что сороконожка сбежала с какого-то карнавала, унеся на себе гирлянду.

Здесь было свежо. И дышалось легче.

Кира сделала несколько вдохов и выдохов – чтобы выгнать из легких ядовитый газ.

Сейчас все будет в порядке. Сейчас все станет хорошо. Вот-вот вернется Олег. Она увидит его отсюда – особенно его яркие, способные фосфоресцировать в темноте шнурки. Она окликнет его, расскажет, что случилось, что ей привиделось, они посмеются, он, конечно же, начнет подшучивать над ней – ну и пусть, пусть подшучивает, главное, чтобы он был рядом!

Кира хотела еще раз набрать его номер – вдруг связь наладилась? – но вспомнила, что в том паническом бегстве оставила телефон в машине.

– Олег, – тихо всхлипнула она. – Ну где ты?

– Ле-е-ег... Ты-ы-ы-ы... – каким-то странным, потусторонним шелестом донеслось до нее откуда-то слева.

Кира медленно повернула голову.

И едва сдержала стон ужаса.

Тварь надвигалась на нее.

Теперь-то Кира уже четко видела: тварь не шагала. Она действительно перетекала из формы в форму, мягко и неуловимо: как черная ртуть, как масло цвета ночи. Хотя нет, тварь была чернее ночи – теперь-то Кира поняла, что означает это банальнейшее выражение! Тварь словно поглощала свет, оставаясь невероятно черной, без единого проблеска, тенью.

А еще тварь хотела поглотить Киру. Это вдруг стало понятно – как будто открылась простейшая истина.

И тогда Кира сказала то слово, которое она раньше прикусила вместе с мысленным языком:

– Воблер. Все машины там – это воблер.

Тварь остановилась. По ее телу пробежала волна, и голова – точнее та часть, что в данный момент изображала голову, – слегка наклонилась. Будто тварь прислушивалась – или делала вид, что прислушивается.

– Воблер, – повторила Кира. – Приманка. Дрянь.

Она засунула руку в карман куртки. Связка ключей – увесистая, остро топорщившаяся, врезалась в ладонь.

– А-а-а-а! – Кира выдавила из себя тоненький полуписк-полустон.

И запустила в существо связкой.

Когда-то – кажется, целую жизнь назад, хотя всего лишь позапрошлым летом, – Олег учил Киру кидать камни. Показывал, как ставить руку, как правильно делать замах, – Кира, троечница по физкультуре, со стыдом понимала, что и тройку-то ей натянули. Поначалу камни летели недалеко – пять метров, семь. Потом – десять-пятнадцать. Однажды удалось зашвырнуть за двадцатку – и Кира не помнила себя от счастья.

А вот в цель метать Олег ее не учил. И, конечно, она промахнулась.

Она метила в голову – но попала лишь в грудь, широкую черную грудь.

Тяжелая, расщеперенная связка вырвала куски черноты из этой груди – словно что-то взорвалось, разлетелось фонтанчиком.

Тварь содрогнулась, дернулась в странной конвульсии, которая прокатилась по всему ее телу. И в Кирину голову ввинтился жуткий, разрывающий мозг вопль. Вопль, который не был слышен, который не шел извне, через уши, – а вопль, который родился где-то внутри Кириного сознания или был туда насильно впихнут.

Кира согнулась, сжала ладонями уши, потом заколотила себя кулаками по голове – чтобы изгнать этот вопль! А потом развернулась и побежала – по обочине, вдоль дороги, к «мосту глупости», туда, где могут быть люди, туда, куда ушел Олег!

Нога подвернулась на скользкой траве, и Кира упала – вперед, со всего размаху.

Клацнули зубы, тупая боль разлилась по подбородку – а острая пронзила язык раскаленным шилом. Во рту густо и солоно хлюпнула кровь. В глазах потемнело. Воздух со свистом вышел из легких – и отказался возвращаться в отбитую грудь.

Кира с беззвучным стоном завозила руками и ногами, пытаясь встать, – но ей удалось лишь перевернуться на бок. Потом – на спину.

Ее глаза были закрыты – но солнечный свет пробился через веки, растекшись алым и горячим.

Кира вздрогнула и моргнула. Потом еще и еще – прикрывшись рукой.

Солнце.

Ослепительное белое солнце – на столь же ослепительном синем небе.

Кира вздрогнула – и воздух толчками пошел в саднившие легкие. Боль отозвалась в ребрах, шее, спине. Мелко-мелко дыша сквозь сцепленные зубы, Кира попыталась сесть – и громко застонала, когда это получилось. Казалось, что вместо тела – мешок с костями и внутренностями, который не раз встряхнули и взболтали.

А потом она огляделась.

Солнце заливало дорогу, по которой мчались машины. Мчались легко и свободно. Некоторые водители неодобрительно гудели «Тойоте», которая раскорячилась на крайней полосе – да еще и не выставив знак аварийной остановки.

Кира сжала виски руками. Это была их «Тойота». Это они стояли там, на крайней полосе, не выставив знака аварийной остановки – потому что в пробках такие знаки ни к чему! Это они с Олегом были там – но не в солнечный полдень, а в дождливый, сумрачный и промозглый вечер!

Что случилось? Она потеряла сознание и пролежала так почти сутки? Но почему ей не помог Олег? И где он?

Кира попыталась встать. Острая боль уже прошла, сменившись ломотой. Удалось подняться на четвереньки. Голова еще кружилась – и странное дело, Кире казалось, что это не от удара. В конце концов, мало ли в жизни она падала, билась, даже ломала пару раз руку. Почему же сейчас, после, в общем-то, простого падения, ей так плохо, больно, мутно и муторно?

Что-то мелькнуло на краю зрения, слева. Кира повернула голову. Черная тень метнулась и замерла – галлюцинация? мираж? Кира проморгалась, прищурилась. Что-то лежало там, слева, метрах в ста от нее. Что-то, похожее на большой мешок. Или...

Кира попыталась вскочить на ноги – но те ватно подогнулись, и она, охнув, снова опустилась на четвереньки.

Так на четвереньках она и двинулась туда. Влево. Метров на сто.

Олег лежал на спине, запрокинув голову. То, что он лежит на спине, она поняла только по куртке и по носкам кроссовок, торчащим вверх. По кроссовкам же – а точнее, по шнуркам, ярко-зеленым, «с возможностью фосфоресцировать в темноте», – она поняла, что это Олег.

Лица у него не было. Лишь кровавое месиво, в котором белели осколки костей. Да несколько прилипших к розовой кости черепа русых прядей.

– Олег, – пробормотала Кира, не желая верить в происходящее. – Олежа...

Она сидела так, на коленях, около тела мужа, бормоча его имя, раскачиваясь из стороны в сторону и глотая слезы, еще минут десять. Может, пятнадцать. Может быть, целый час. Она не следила за временем. Время для нее кончилось.

А потом Кира поняла, что они больше не вдвоем. Что появился еще кто-то.

И она обернулась.

Эта тварь, это жуткое, чужое, чуждое существо стояло в нескольких метрах от нее. Стояло, раскачивалось и росло. Росло – все выше и выше, выше и выше.

Оно поднималось медленно, вытягиваясь – огромное, черное, вязкое.

«Почему его не видят? – мелькнуло в голове у Киры. – Почему его не видят водители?»

А потом оно повернулось к ней.

Именно повернулось – потому что на нее глянуло лицо Олега.

Белое, искаженное, с раззявленным ртом и пустыми глазницами – но Олега.

А потом существо задрожало.

По его телу прошла быстрая, практически неуловимая глазом – Кира скорее поняла, чем увидела, – волна, а затем вся эта густая, липкая чернота запульсировала. Мелко-мелко, одной лишь поверхностью – и в каком-то странном ритме.

И задрожал мир вокруг Киры.

Словно в старом ламповом телевизоре что-то сбилось и пошла едва заметная рябь.

И на Киру опустились ночь и дождь.

Она стояла на четвереньках в мокрой траве, холодные струи хлестали по голове и спине, руки и ноги вязли в склизкой жиже.

На дороге была пробка. Сороконожка, сбежавшая с карнавала и укравшая гирлянду. Пустые автомобили, в которых никогда не было водителей. Автомобили, которые вряд ли вообще могли тронуться с места, – знало ли существо, создавая эти огромные приманки, что у них должны быть двигатели?

– Ничего этого нет, правда, – прошептала Кира. – Ты дуришь меня, да?

Почему-то она надеялась: если существо поймет, что она разгадала его трюк, – то отпустит ее. Ну, как в детских сказках: обманул черта, и тот сдается. Иногда еще одаривает победителя чем-нибудь. Она очень хотела, чтобы одарил. Жизнью Олега. Вторым шансом.

– Это мираж, да? Ты хочешь, чтобы я это видела? Мы это видели? Чтобы нас было легко поймать?

Существо нависло над ней.

Лил дождь, под Кирой хлюпала жижа – но морок трещал и полз по швам: она чувствовала запах сухой, прогретой солнцем травы, а где-то там, где плотно стояла пробка с немыми и глухими машинами, – где-то там шуршал под шинами горячий асфальт.

– Это неправда, – прошептала она.

Существо склонилось ниже. Чернота пульсировала, продолжая исполнять завораживающий, морочный танец, – но, видимо, тот удар ключами не прошел бесследно. В одном месте пульсация чуть сбивалась – Кира ясно видела: там расходились круги, как от брошенного в воду камня.

– Это неправда, – повторила она. – Ты врешь. Я знаю. Я угадала.

И поняла – это ничего не значит. Ровным счетом ничего не значит. Какая разница, угадала ли пойманная на крючок рыбка, что ее сожрут? Рыбакам на это плевать. Рыбаки даже и не знают о том, что рыбка что-то угадала. Да рыбаки даже и не подозревают, что рыбка умеет думать.

Это ничего не значит...

Существо наклонилось над ней – так близко, что она почувствовала сладковатый запах гнили. Сквозь рябь мутного морока Кира видела черты Олега. Неправильно надетая – точнее, натянутая на то, что не предназначалось для человеческого лица, – кожа морщинилась. Рот Олега был перекошен – одна половина ухмылялась, край губы доходил почти до уха, а глаз превратился в монголоидную щелочку; вторая же половина сползла и колыхалась, подсвистывая залетающим в нее воздухом.

– Олежа, – пробормотала Кира.

И пока ее жрали – вдумчиво и размеренно, начиная с ног, она смотрела в лицо Олега.

«Прости, я не настоящий боевой бро...»

И затуманивающееся сознание милостиво подсовывало ответ:

«Ничего, Кирыч, ничего...»

* * *

– Папа, папа, – шестилетний Витька озабоченно подпрыгивал в кресле. – Папа, долго будем стоять? Я писить хочу!

– Потерпи, – отец озабоченно копался в телефоне, рассматривая карту. – Ничего не понимаю...

– Папа, папа, я больше не могу!

– Я же говорил тебе, не пей колу.

– Ну, па-а-апа!

– Ладно... – отец выглянул в окно. Машины стояли плотняком. Дождь лил как из ведра, хлеща холодными струями, колотя по крыше, выбивая дробь по лобовому стеклу.

– Папа, я сейчас описиюсь! – Витька побагровел от натуги, заскреб пальцами по штанишкам.

– Давай, возьми мою куртку – и выйди. От машины не отходи, можешь даже на колесо пописить. Быстро только.

– Ага! – Витька цопнул огромную, как палатка, отцовскую куртку, открыл дверь и выскочил наружу.

Отец глянул в боковое зеркало. Послушный пацан, ни шага в сторону не сделал, повернулся к колесу и сосредоточенно копошится в застежках брюк.

На мгновение показалось, что рядом с ним промелькнула какая-то тень.

«Черт, надо будет зеркало протереть», – подумал отец и вернулся к телефону.

Голову он поднял, лишь когда осознал, что Витька так и не вернулся в салон.

– Эй! – он глянул в зеркало. – Эй, ты где там?

Сына у машины не было.

– Витька? – проорал отец и выкатился из машины, поскользнувшись и упав в лужу. На мгновение ему показалось, что вместо воды в его нос и рот забилась сухая, горячая пыль. – Витька?

И опустилась тень.

Мальчик-Обжора

Мы называли его Голодным Мальчиком. Голоднюком. Обжорой. Утробой. Прорвой. Да как мы только его не называли! Перемигиваясь, криво усмехаясь, делая пальцами тайные знаки.

Когда в первый раз мы заговорили о нем? То был июль. Полдень. Солнце маячило белым раскаленным блином. Жаркое марево висело в воздухе. Асфальт пропекал ноги через сандалии. Нам было по девять.

– Пусть он сожрет это, – вдруг сказал Мишка, глядя на порванную кепку. Его родители бережно относились к вещам – и того же требовали от сына, но он не оправдывал ожидания. Как он порвал эту кепку – кто знает? Может быть, швырнул под колеса наших велосипедов, может быть, зацепился за низкую разлапистую ветку, а может быть, и неуклюже сдернул – очень часто самое плохое в нашей жизни случается оттого, что кто-то что-то где-то «неуклюже». Кепка была дорогой, привезенной Мишкиным отцом из-за границы, – за нее бы точно влетело.

– Кто – он? – осторожно спросил пухлый Толик, украдкой ковыряя в носу.

– Мальчик-Обжора, – хмыкнул Мишка. У него загорелись глаза. – Мальчик-Обжора, который ест все плохое, все испорченное, все ненужное... В общем, все то, что нужно сожрать.

– О! – мы живо заинтересовались этой темой. – А что он может сожрать? Манную кашу? Щавелевый суп? Макароны?

– Конечно! – горделиво кивнул Мишка. Было видно, как он раздувается от важности: ведь именно он придумал Мальчика-Обжору. – Любую невкусную еду съесть – ему раз плюнуть. Но он может есть вообще все что угодно! Дневник с двойкой!

– О-о-о! – Пока мы получали двойки только по поведению, но и за это нам влетало будь здоров.

– Порванную одежду! Что-то сломанное! Что-то... что-то... – фантазия Мишки иссякала, но глаза у него горели – и мы уже додумывали сами.

– Он может съесть тот гвоздь в заборе, о который я порвал футболку! – захихикал Толик.

– И те битые бутылки, которые валяются на футбольной площадке! – подхватил я.

– И вечно горящую и воняющую урну около подъезда, – продолжил Серега.

Мы фантазировали, перебирали в памяти, что же можно скормить Мальчику-Обжоре, – и сами удивлялись тому, как много в мире вещей, которые нам мешают.

– Ну хорошо, – Мишка хлопнул в ладоши, кажется, раздосадованный тем, что Мальчик-Обжора начинает принадлежать не только ему. – Давайте скормим кепку!

– Кепку? – Серега присвистнул через щербинку в зубах. – А тебе не влетит? Ты же только что ныл, что батя тебя убьет?

– Ну-у-у... – Мишка скривился. – Я скажу, что ее у меня украли. Что какой-то взрослый пацан подскочил, сорвал ее с меня – и убежал.

– Ты ж на велике, – резонно возразил Серега.

– Ну-у... – Мишка почесал облупленный кончик носа. – Он убежал за гаражи.

Точнее, он сказал «за Гаражи». С придыханием, в котором явно слышалась Заглавная Буква. Гаражи были для нас святым местом, недосягаемой мечтой, сродни киносеансу «детям до 16». Нас не пускали туда по простой причине «нельзя». Почему нельзя? На этот вопрос оказывалось так много ответов. Машина задавит. В яму провалитесь. На арматуру напоретесь. Собаки нападут. Цыгане украдут. Просто нельзя, не мешай.

Конечно, мы пытались туда пробраться – тайком, украдкой, незаметно. Но каждый раз натыкались на какого-нибудь автолюбителя, который гнал нас прочь промасленной тряпкой. Словно все хозяева Гаражей условились: «Детям сюда нельзя». Рано утром, до школы, в обед, на переменках, после школы, в будни и выходные – всегда, всегда, всегда, словно несли в Гаражах невидимую вахту, лишь бы не пустить нас туда.

Толик говорил, что нам это кажется. Что Гаражей слишком много – и, конечно же, там всегда будут копаться в двигателях, пить пиво, жарить шашлыки или слушать радио. Каждый день, каждый час. И мы тут ни при чем. Кому мы нужны?

Но какая разница почему? Нас не пускали туда – и точка. Мы с завистью смотрели, как старшие пацаны выкатывают из Гаражей лысые покрышки – а потом поджигают их в овраге, затягивая ближайшие дворы жирным черным дымом. Как они фехтуют на ржавой арматуре, выкрикивая слова, Которые Нам Нельзя Было Произносить. Как несут что-то в Гаражи, оглядываясь по сторонам: прятать, закапывать в битый шифер, кирпичи и куски бетонных блоков.

Но нам было туда нельзя.

Так что довод Мишки должен был умилить и растрогать родителей: даже под страхом потери ценной кепки он не осмелился нарушить запрет.

– А может быть, того... – засомневался Толик, разглядывая зеленовато-желтое содержимое своего носа. – Может быть, просто и закинуть ее в Гаражи?

– Эй! – Серега отвесил ему подзатыльник. – Я хочу на Мальчика-Обжору посмотреть!

– Ну да, Толян, – я пихнул его в бок. – Если самому сыкотно, ну так отвернись или домой беги.

– Да не, чо... – Толик вытер пальцы о шорты. – Я ничо...

– Если кепку просто выкинуть в Гаражи, – важно ответил Мишка, – то ее могут найти. А если ее съест Мальчик-Обжора – то тогда никто никогда ее больше не увидит. Она исчезнет. Пуф-ф-ф!

– Пуф-ф-ф! – завороженно повторил за ним Серега. – Ну давай, давай, вызывай его! Что для этого нужно? Заклинание какое-то?

Я поежился. «Ты, милай-то, смотри, супротив Божьей воли не ходи-то», – вдруг вспомнились мне слова прабабки по отцу. Как ее звали – Нина, Зина, Глаша? – я не мог припомнить. Я и видел-то ее лишь раз в жизни, кажется в шесть лет, когда маму положили в больницу, а отец решил «вывезти ребенка на свежий воздух». Мы сутки тряслись в плацкартном вагоне, в котором пахло прокисшей вареной картошкой и жаренной три дня назад курицей, потом подпрыгивали на ухабах в раздолбанном пазике, затем шли еще полчаса – и все для того, чтобы встретиться с суховатой, какой-то желтой старухой.

– Саша? – недовольно проскрипела она, встретив нас на пороге. На ней была ветхая, пожелтевшая от времени ночнушка в мелкий василек, поверх которой крест-накрест был повязан шерстяной платок. – Тот, кто Аньку попортил? Подле-е-ец...

– Я Глеб, – поправил отец. – И Аню я... э-э-э... в общем, это не я.

Старуха скривилась.

– Все равно подлец, – махнула рукой.

– А это Дима. – Отец хотел подтолкнуть меня вперед, как всегда делают взрослые, но в последний момент удержал. Кажется, потому, что в лице бабки промелькнуло что-то хищное. Крючковатый нос загнулся как клюв – и как острый клюв же вытянулись тонкие серые губы.

– Ми-и-итенька, – умильно пропела она. – Имечко-то хорошее, мученики-страстотерпцы-святые-преподобные носили... Малец-то крещеный, али демонам отдадите?

– Так, – отец сделал шаг вперед. – Бабуля. Вы меня помните? Я Глеб, ваш внук, сын Александра.

– Са-а-ашенька, – захихикала бабка. – Аньку попортил, Анька утопилась, Анька прокляла! Всех-всех прокляла до седьмого колена.

– Ясно, – отец вздохнул и поглядел на часы. – Ладно, к обеду на станции будем, билет поменяем. Отдохнули, блин.

– Гле-е-ебушка, – бабка продолжала хихикать. – Княжеское имя, святых благоверных!

– Да-да, – согласился отец. – Мне оно тоже нравится.

– Ну, что стоите-то, – внезапно серьезно и спокойно спросила бабка. Ее лицо смягчилось. Казалось, даже морщины разгладились, словно кто-то невидимый протер их огромной ладонью. – Пришли, встали на пороге и молчите.

– Что? – не понял отец.

– Вы чего хотели, молодой человек? – голос бабки был тверд и властен. – Иконы я не продаю, а то много вас тут ходит. Денег у меня не водится, так что и покупать ничего не буду. И ребеночка вашего в первый раз вижу, и не живет такой в деревне у нас.

– Я Глеб, – медленно сказал отец. – Ваш внук. Это Дима, ваш правнук.

– Глебушка? – всплеснула руками бабка. – Это Сашкин сын-то? А я-то думала, на кого так похож! А это Димочка? Глазки-то какие ясные! А вы с дороги, небось? Проходите, проходите, я-то ужо расстараюсь, я-то для вас сгоношу чего-нибудь! А то стоите тут как неприкаянные!

Я не понимал половину из того, что говорила бабка. Обычные слова, привычные фразы вдруг оборачивались каким-то ворожейным бормотанием, неразборчивым бульканьем, из которого я улавливал лишь жалкие обрывки – и то странно исковерканные, искореженные, прожеванные и выплюнутые.

Вот она, накладывая из огромной миски душисто пахнущую картошку с укропом, справляется, как там с работой у отца, – а вот хихикает, стуча деревянной ложкой по столу, и требует не кормить чертика. Вот она сообщает о том, что стало с какими-то отцовскими приятелями, с которыми он и виделся-то лишь в далеком детстве, – а вот шлепает меня по зевающему рту и требует закрывать его, а то «демоны залетят». Отец морщится и шепчет мне, что «бабуля болеет». И я верю ему.

Ночью бабка приходит ко мне в кровать, ложится рядом под одеяло, прижимается дряблым телом, закидывает мне на плечо свою обвислую грудь – и шепчет, шепчет, шепчет что-то в ухо. Я разбираю только «демоны», «унутрях», «сидят», «накликаете», «память». От бабки пахнет травой и кислым молоком, ее ступни, которые елозят по моим ногам, – холодные, жутко холодные, будто меня гладят две ледышки. Но я молчу. И мне не страшно. Потому что я не знаю – нужно ли бояться. Может быть, именно так и ведут себя прабабки со всеми правнуками? Может быть, именно так и надо? И если я закричу, заплачу или хотя бы просто испугаюсь – а она это поймет, – то буду глупо выглядеть?

Бабка продолжает шептать – жарко, с одышкой, капельки слюны стекают по моему затылку. Иногда что-то влажное касается его – и я понимаю: это ее язык. «Не выпускай, не соглашайся, не слепни... – бормочет бабка. – Не иди на поводу, не морочься...»

А потом она со стуком падает на пол и уползает к своей кровати.

А я еще долго лежу без сна и смотрю на иконы, висящие в углу. Закопченные лики святых пялятся на меня белыми, старательно протертыми тряпкой глазами – и мне кажется, что они шевелят черными губами и шепчут какие-то черные слова. И эта чернота опускается на меня, вползает в меня, втекает через уши, рот, глаза – и я погружаюсь в нее и засыпаю.

– Ты, милай-то, смотри, супротив Божьей воли не ходи-то, – через неделю говорит бабка мне на пороге, прощаясь и строго грозя пальцем. – Демоническими делами не балуйся, заклинания и чернокниженье гони, аки гнус лесной.

Я молча киваю. Из всего этого я понимаю только одно: колдовство – это плохо.

– Так, еду взяли? – неожиданно спокойно обращается она к отцу. – Картошка в ссобойке, в мешочке сушеные ягоды.

– Взяли, – кивает отец. – Спасибо.

Бабка резко разворачивается и уходит в дом.

Больше я ее не видел. И, кажется, даже и не вспоминал о ней – до этого момента.

– Колдовство – это плохо, – хрипло сказал я ребятам.

– Эй, трусишь, что ли? – Серега хотел залепить подзатыльник и мне, но я отпихнул его и погрозил кулаком.

– Я не трушу, – пожал я плечами. – Просто мне говорили, что колдовать – это плохо. Опасно в смысле.

Я не мог понять, что вообще дернуло меня поделиться этим с ребятами. Разве мы не подглядывали за девчонками, когда они тайком гадали в домике на детской площадке? И разве не кричали хором в самый ответственный и жуткий момент этого гадания – отчего кое-кто из девчонок даже писался и получал на целый год кличку Оксанка-Зассанка? Почему я тогда не говорил, что колдовство – это плохо? Или не заявлял это, когда зимними вечерами, спрятавшись в вырытой в огромном сугробе пещере, мы рассказывали друг другу страшные сказки и даже пытались вызвать гномика-матерщинника. Гномик не приходил – видимо, предпочитал появляться в теплых домах, а не в снежной куче.

– Опасно, – упрямо и уныло повторил я, осознавая собственную глупость.

– Так никто и не собирается колдовать, – пожал плечами Мишка.

– А как он тогда появится? – пискнул Толик. От напряжения он засунул в нос сразу два пальца.

– Его нужно просто позвать, – ответил Мишка. – Вот и все. И он придет. И съест все, что нам надо.

Я снова поежился. Мы сидели в тени под грибком, в старой, полупустой песочнице. Кроме нас никого не было – ни во дворе, ни в переулках – безжалостный жар палящего солнца изгнал всех в квартиры, в прохладу под защитой бетонных стен, – и распахнутые окна домов казались глазами, следящими за нами пустым, изучающим взглядом.

– Зови, – решительно сказал Серега.

– Ага, – прогудел в нос Толик.

– Ну а ты? – Мишка повернулся ко мне. – Димыч, ты что, правда струсил?

– Да нет, – я пожал плечами. Капельки пота ползли по спине, словно там, между лопатками, извивался огромный жирный червяк. – Давай.

– Ну ладно, – Мишка потер ладони. – Эй ты, Мальчик-Обжора, приходи сюда, у нас есть для тебя еда!

И он пришел. В мареве дрожащего воздуха. В водоворотах песка под его ногами. В игре света и тени. Пришел и сел рядом с нами.

Сколько я потом ни спрашивал ребят – какой он, Мальчик-Обжора? – так никто и не ответил мне. Все вспоминали неуловимые очертания, выхватывали какие-то детали: Серега говорил, что у Мальчика-Обжоры на губах скапливалась слюна, Толик отвечал, что тот пухлый, Мишка упоминал небрежный полубокс. Я знаю лишь, что Мальчик-Обжора был рыжеват. Это запомнилось мне только потому, что рыжеват был и я.

Мальчик-Обжора сидел рядом с нами – со слюной на губах, пухлый, с рыжеватым полубоксом – и молчал.

А потом Мишка протянул ему кепку.

– Ешь, – сказал.

Мальчик-Обжора ничего не ответил. Он даже не пошевелился.

– Ешь, – повторил Мишка уже просительно. – Это вкусно. Это надо съесть.

Мальчик-Обжора вздохнул. Потом кивнул.

И указал пальцем в сторону Гаражей.

– Там будешь есть? – уточнил Мишка.

Мальчик-Обжора снова кивнул.

Мишка не соврал. Мальчик-Обжора действительно съел его кепку. Он рвал ее на части крепкими, белыми, остро заточенными зубами, а потом тщательно пережевывал и глотал. И снова пережевывал – и снова глотал.

«Надо бы ему дать запить», – отчего-то подумал я.

Мальчик-Обжора стоял между гаражами – а мы подглядывали за ним в щель. И нам казалось, что так аккуратно и тщательно рвет, пережевывает и глотает он для нас – потому что мы смотрим. Потому что без нас он бы не поел. И наверное – и не появился бы.

– Мы забыли пожелать ему приятного аппетита, – хрипло сказал Толик.

– Ничего, – усмехнулся Серега. – Ему и так хорошо.

Потом Мишка говорил, что Мальчик-Обжора всех нас поблагодарил и ушел, затерявшись в Гаражах. Серега спорил, что тот лишь небрежно махнул рукой на прощание. А Толик сообщал, что это мы сами ушли первыми, потому что услышали чьи-то шаги и решили, что нам сейчас влетит за то, что мы опять приблизились к Гаражам.

А я ничего не говорил. Потому что я не помнил ничего. Вот Мальчик-Обжора рвет, пережевывает и глотает – а вот я уже сижу дома и ем суп, стряхивая хлебные крошки в тарелку.

* * *

Мишку не ругали за кепку. Даже пообещали купить новую.

А мы позвали Мальчика-Обжору снова. Не скоро, но позвали.

То был октябрь. Сырой, промозглый. На асфальте стояли черные лужи, остатки песка в песочнице превратились в вязкую жижу. Мы сидели, подстелив мешки из-под сменки, и разглядывали Толин дневник. Идея стереть двойку по математике ластиком была совершенно неудачной – теперь на странице красовалось огромное грязное пятно.

– А если поскоблить лезвием? – предложил Серега, доставая обломок «Невы».

Лезвие измохратило страницу и продрало дыру, зацепив предыдущую. Глаза Толика наполнились слезами.

– Меня мамка убьет, – проныл он. – Она сказала: «Хоть одна тройка, и я об тебя ремень сотру!»

– Ну, она ж про тройку сказала это, – попытался пошутить Серега. – А тут двойка. Про нее-то речи не было.

Толик уткнулся в сложенные на коленях руки и завыл.

– Ну, ладно, чо ты, чо ты, – растерялся Серега. – Я же пошутил. Ну, Толяныч!

– Так пусть тогда его съедят, – вдруг предложил Мишка.

– Кого? – не поняли мы. – Толика?

– Нет, дневник. Пусть придет Мальчик-Обжора и съест дневник. Как тогда кепку! Помните?

И мы вспомнили.

Странное дело – но все эти месяцы, скормив Мальчику-Обжоре кепку, мы больше и не помышляли звать его. Так, вспоминали иногда в разговоре, шутя, как общую забавную тайну, перемигиваясь, давая ему смешные прозвища, – но не более. Потом и эти воспоминания постепенно стерлись – как стирается летний рисунок мелом на асфальте под струями осенних дождей. Мальчик-Обжора ушел из нашей памяти вместе с летом – и вот Мишка снова сказал о нем.

И мы вспомнили.

– Да! – вскинулся Толик. – Да! Да! Конечно! Позови его, пожалуйста!

И Мишка позвал.

Все было почти как тогда. «Почти» – потому что не пекло солнце, а моросил противный дождь и холодный, пронизывающий ветер дул в спины нам, подглядывающим между гаражами. А Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал.

Дома Толику, конечно, влетело – но, как он сказал, меньше, чем могло бы быть. Просто за потерянный дневник. За растяпистость. За то, что «все дети как дети, а тут одно наказание». В общем, как обычно. О двойке же мама узнала гораздо позже, встретив учительницу, – и то в виде «надо же, а ваш Толя двойку исправил, молодец, всегда бы так», поэтому ругать было уже вроде бы особо и не за что. Так, чуть-чуть оттаскать за ухо – потому что врал.

Больше о Мальчике-Обжоре мы не забывали.

Часто скармливать ему дневники нам не удавалось – родители могли что-то заподозрить в такой нашей «растяпистости». Поэтому в ход шли тетради, листочки с заданиями, порванные мешки со сменкой... Мальчик-Обжора рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал. Рвал, пережевывал и глотал...

* * *

Скормить собаку Мальчику-Обжоре предложил Серега.

Эта мелкая, пронырливая шавка доставала всех уже третий год. Особенно она недолюбливала детей – и совсем свирепела, если те были без взрослых. Пряталась рядом с подвалом – и выскакивала с заливистым лаем, норовя цапнуть за ногу. Рваные штаны, залитые йодом и зеленкой щиколотки, прокушенные кеды и сандалии – и постоянный рефрен «а нечего было ее дразнить». В этом году шавка ощенилась, и ей окончательно снесло крышу.

– Крышу ей снесло, – так и сказал Серега, покусывая травинку. – Еле портфелем отбился.

– У нее же щенки, – миролюбиво сообщил Толик, тем не менее почесывая ногу там, где белели мелкие точки укусов.

– И что? – Серега сплюнул через зубы зеленую слюну. – Мих, давай позовем Обжору, а?

– Ты что? – вскинулся я. – Она же... она же живая. Как можно?

Я не мог точно сказать, какой именно смысл вкладывал в это «как можно». Как можно отдать на съедение живое существо? Или можно ли кормить Мальчика-Обжору живыми существами? Смутно казалось, что сейчас происходит что-то неправильное и мы не должны обсуждать эту тему, – и вообще, мне надо прямо сейчас встать и уйти, потому что произойдет что-то нехорошее, страшное, и это страшное уже сейчас пялится своими белыми зенками из тьмы...

Но я не встал и не ушел.

А Мишка позвал Мальчика-Обжору – и тот съел шавку. Все так же – в Гаражах. Все так же – рвал, пережевывал и глотал. И мы – все так же – смотрели на это через щель, не переступая запретную черту. Кто-то – кажется, Толик – случайно толкнул меня, и я оцарапался щекой о ржавую заусеницу металла, ссадина воспалилась и болела целый месяц, то нарывая густо-багровым, то бледнея и уходя куда-то в глубину, разливаясь там жаром.

А щенки умерли через неделю. От голода.

* * *

После этого все стало как-то легко. Словно та съеденная шавка связала нас с Мальчиком-Обжорой незримыми тонкими нитями. И мы больше не думали – а стоит ли его просить что-то съесть? Нет, мы просто шли и отдавали ему это.

И да, звать его тоже больше не приходилось. Он был теперь с нами всегда. Маячил смутной тенью за плечом. Дышал неуловимо сладковато-горьким, как перестоявшие в вазе цветы. Серега говорил о пузырящейся слюне, Толик о пухлости, Мишка об уже отрастающем полубоксе, а я видел, как рыжина сменяется обычным каштаном.

С Мальчиком-Обжорой все было очень просто. Он съедал не только вещи – он жрал наши плохие мысли. Наши обиды и переживания, нашу злость, нашу ярость. Мы звали его, сервировав стол печалью и болью, завистью и ревностью, – и он все съедал. Рвал, пережевывал и глотал, рвал, пережевывал и глотал. И на душе становилось легко, и мы шли домой, вприпрыжку, что-то напевая, – и, даже если на нашем столе потом оказывалась манная каша и щавелевый суп, жизнь представлялась не такой уж и плохой.

Ведь все плохое всегда может съесть Мальчик-Обжора.

* * *

Мы так и не ходили в Гаражи. Ни в третьем классе, ни в пятом, ни в десятом. Нам никто больше этого не запрещал – мы сами не хотели. Гаражи были столовой Мальчика-Обжоры – и туда нам не было хода. Мы так решили. Словно переступив ту невидимую запретную черту, мы накличем себе на головы беду – или лишимся Мальчика-Обжоры.

А без него мы больше не могли.

Да, последний год мы звали его уже не так часто. Может быть, потому, что стали умнее и научились сами предупреждать возможные неприятности. Например, достаточно иметь два дневника – для хороших оценок и для плохих, – и вот уже не надо просить Мальчика-Обжору жрать серую, с вкраплениями каких-то щепок, бумагу. Или после того, как покурил за домом, нужно зажевать хлеб, густо намазанный мятной зубной пастой, – да, будет тошнить, и живот скрутит на весь вечер, но зато родители не унюхают табачную вонь. Порванные брюки можно попросить зашить девчонок-одноклассниц за плитку шоколада, а за пакет сока они соврут твоим родителям, что ты пришел домой поздно лишь потому, что вместе с ними помогал снимать с дерева котенка.

Но мы всегда помнили о Мальчике-Обжоре. Он объединял нас, будучи нашей самой важной, самой заветной тайной. Нашим тузом в рукаве, спасением в случае беды. Мы верили в это так искренне и так сильно, что, можно даже сказать, Мальчик-Обжора стал нашей религией – если бы мы вообще в те годы задумывались о религии.

В тот вечер Серега был зол. Он кривил рот, слюна пузырилась на губах, глаза мелко и часто моргали. Он сидел на лавочке и ковырял носком кроссовки песок. Мы наблюдали за тем, как растет кособокая ямка, – и молчали в ожидании.

– Ирка беременна, – наконец процедил он. Ирка была старше нас на год, и в свои девятнадцать непонятно каким образом все еще болталась в выпускном классе.

– Как? – ахнул Толик.

– Как-как, – сплюнул Серега. – Ты что, не зна... а, ты же у нас девственник. Ну, вот так, в общем!

– Резинкой пользовались? – уточнил Мишка.

– Какая резинка? Откуда у меня на нее деньги? Думали, что обойдется.

– Обошлось? – саркастически спросил Мишка.

– Ну вот ты только не издевайся, а? – Серега снова сплюнул. – Это у тебя батя богатый, можешь из тумбочки стрелять на презики и на сигареты. А у меня откуда?

– Нет резинки – нет секса, – развел руками Мишка. – Как бы первое правило. Не маленький.

– Слышь, ты! – прошипел Серега, вскакивая. – Богатый мальчик! Сам, небось, импотент – вот и рассуждать легко!

– Что? – Мишка медленно встал, сжимая кулаки. – Что?

Толик съежился, с надеждой поглядывая на меня. Я был на голову выше Мишки и чуть тяжелее жилистого Сереги – так что мне бы удалось их остановить, но...

Что-то удерживало меня от того, чтобы тоже вскочить – и, упершись руками каждому из них в грудь, оттолкнуть в разные стороны. Мне казалось, что это «что-то» дышит в затылок травой и кислым молоком и жарко шепчет – но я снова не мог разобрать сказанного. Лишь «не морочься, не морочься, не морочься» – словно мелкая галька стучала у меня в голове. И я понимал это как «не заморачивайся, это их дело, пусть решают сами». Пусть решают сами – и я продолжал сидеть, вцепившись в лавочку до побелевших пальцев.

– Ну так пусть он ее съест, – вдруг тихо предложил Толик, кажется, сам испугавшись этого предложения.

Мишка и Серега обернулись на него, продолжая сжимать кулаки.

– Ч-что?

– Мальчик-Обжора, – прошептал Толик. – Пусть он съест Ирку.

– Да! – взвизгнул Серега. – Да! Да! Да!

– Но... – Мишка растерялся. – Она же... она же слишком большая. И ее могут начать искать...

– И что? И что, и что... – зашептал Серега, обнимая Мишку. – Никто же не нашел наши дневники? И ту шавку? И твою кепку, помнишь? Никто! Хотя их и искали! Никто, никто, никто!

– Ну... – Мишка мялся в растерянности. – Димыч, ты что скажешь?

Я пожал плечами. «Не морочься, не морочься, не морочься». Не заморачивайся. Это их проблемы.

– Ну нет, – неуверенно сказал Мишка. – Нет. Серега, это твои проблемы, правда. Мальчик-Обжора не может затирать за нами все косяки. Попробуй поговорить с Иркой. Не вы первые, не вы последние. Если надо денег на аборт – я попробую у родаков на что-нибудь попросить. Ну, Толик с Димычем карманные подкинут. Не дрейфь, правда.

Серега скривился – и сплюнул на землю через щербину в зубах.

Ирка отказалась делать аборт. А еще пригрозила рассказать, что Серега ее на самом деле изнасиловал. Посидит пару-тройку лет в тюряге – одумается, прибежит потом как миленький под крыло. Именно так она и заявила нам, презрительно фыркнув.

Серега дрейфил.

Он худел, бледнел, на скулах выступили желваки, плевки приобрели коричневый табачный оттенок. Какие сны снились Сереге – да и спал ли он вообще, – мы и не решались спрашивать. Ситуация была в высшей степени поганой. Живот Иры вот-вот – и станет виден. А уж что будет потом – никто не мог и представить.

Зато Ирка – вполне могла.

– Я скажу, что это вы вчетвером меня изнасиловали, – хихикнула как-то она, уплетая шоколадный батончик. И без того коротковатая для нее юбка школьной формы задралась – и мы видели треугольник белых трусиков. Серега, который раньше ярился при хотя бы взгляде мельком на коленки его девушки, – теперь уныло и обреченно молчал.

– В смысле? – не понял Мишка.

– Ну я скажу, – терпеливо повторила она. – Что это вы меня заманили в Гаражи и там по очереди изнасиловали. Ну или не по очереди. Толстяк, – она ткнула пальцем в Толика, – и молчун! – Палец с обкусанным коротким ногтем уперся в меня. – Они держали. Ну а вы насиловали.

– Э-э-э, – внезапно охрипшим голосом переспросил Мишка. – А почему я-то насиловал? Я что, самый...

– Самый богатый, – кивнула Ирка, отшвыривая смятый фантик в сторону. – Ты же сесть не хочешь? С папаши, – она мотнула головой в сторону Сереги, – много не возьмешь. Ну а ты хоть чем-то поддержишь молодую мать, правда? В тюряжку-то не хочешь? Чо молчите-то?

– В колонию для несовершеннолетних, – пискнул Толик – Мне еще месяц до...

– А, уже изучили вопрос? – хихикнула Ирка. – Ну, если вы считаете, что там курорт, пусть так и будет...

– Нет-нет, – быстро ответил Мишка. – Погоди. Разберемся.

Мишка пытался разобраться. Тырил деньги из родительского кошелька, тащил в ломбард мамкины украшения. Тамошний приемщик, мрачный и неразговорчивый цыган, брал их у него за сущие копейки – но хотя бы брал, остальные напрочь отказывались работать со школьниками. Ирка благосклонно принимала деньги «на еду будущему младенцу» – и уже вечером распивала алкогольные коктейли на лавочке с подружками.

– Ты уверен, что она беременна? – как-то спросил я Серегу, глядя, как веселится поддатая Ирка. – Ведь если она собралась рожать, то ей нельзя пить. Урод же будет.

– Хоть бы вообще сдох, – процедил тот. – Вместе с мамашей.

– Пусть он ее съест, – твердо сказал Мишка. Под глазами у него были синяки от недосыпа. Кажется, Ирка, отцепившись от Сереги, крепко взялась за него, почуяв более питательную почву.

– Ну а что ты говорил, – поддразнил его Серега. – Мол, «не первые, не последние», «не может подтирать косяки»?

– Это не косяки, – мрачно огрызнулся Мишка. – Это хитрая лживая тварь.

Мы привели Ирку в песочницу – ту самую, где когда-то в первый раз появился Мальчик-Обжора и подсел к нам. Мы сказали, что ее ждет сюрприз, – но не пояснили какой. Ирка хихикала, зажмуривалась, прикрывала руками глаза – впрочем, все равно подглядывая через расставленные пальцы. Она думала, что ее ждет что-то необычное.

Впрочем, так и произошло.

Мальчик-Обжора появился в этот раз не из жаркого марева. И не из мелкой мороси дождя. И не из утреннего тумана, плотного, как марля. Он соткался из сизого дыма, что испускал Серегин окурок – выброшенный, но незатушенный.

Мальчик-Обжора был тих и вкрадчив. Он загадочно и обольстительно улыбался. Он сулил что-то невероятное и невозможное, прекрасное и удивительное. Подарок. Сюрприз. Неудивительно, что Ирка покорно пошла за ним в Гаражи. Даже не допив свой любимый вишневый коктейль.

Я не хотел смотреть, как Мальчик-Обжора будет есть Ирку. В этом не было ничего нового и интересного – как и десятки раз до этого, он будет просто рвать, пережевывать и глотать. Плохое и испорченное. Рвать, пережевывать и глотать.

Я жмурился, пока это все происходило. Но все равно слышал чавканье, чмоканье и хруст.

А вечером, когда мама стала отбивать мясо на ужин, меня стошнило.

Ирку искали очень долго. Прочесывали дворы, спускались в каждый подвал, переворачивали вверх дном Гаражи. Расклеили сотни, если не тысячи объявлений – и даже на другом конце города нас нет-нет да и встречала ее отксерокопированная, полинявшая от дождей и солнца фотография.

Разумеется, нас тоже опрашивали. Но что мы могли ответить? Да, гуляли вместе. Да, немного влюблены были. Да, выпивали иногда. Ну да, целовался. Да нет, ничего такого. Она говорила, что у нее какой-то парень по переписке есть. Кажется, в другом городе. Да нет, вроде сбегать не собиралась. Да сами в шоке, честно.

Иркины подруги ничего не знали о беременности. Точнее, утверждали, что быть такого не могло – за день до пропажи Ирка стреляла у одной из них прокладки.

От нас отцепились очень быстро – и перекинулись на родителей Ирки. Выяснили, что у ее матери есть любовник, а у отца – незаконнорожденная дочь, чуть старше Ирки. Любовник, недовольный излишним вниманием, быстро покинул город – а Иркина мать попыталась отравиться. Выпила уксус – и выбежала на балкон, оглашая двор истошными, душераздирающими воплями боли. Несколько мучительно долгих минут метаний и воя – а потом она выпала с седьмого этажа.

Обо всем этом нам рассказали бабки на лавочке – вернувшись из школы, мы увидели лишь тщательно перелопаченную клумбу под балконом да порванные веревки для сушки на третьем этаже. Они и спасли Иркину мать. Перелом позвоночника, разрывы чуть ли не всех внутренних органов, – но она выжила. Лежала пластом, могла пошевелить лишь левым указательным пальцем – и всегда держала нараспашку дверь квартиры: если дочь вдруг вернется без ключей.

Конечно, Ирку не нашли. Мальчик-Обжора хорошо знал свое дело. Он не оставил ни клочка одежды, ни капельки крови. Даже бутылка с вишневым коктейлем, которую Ирка забыла в песочнице, тоже куда-то исчезла, словно ее и не существовало.

После Ирки мы долго не обращались к Мальчику-Обжоре. Мишка сказал, что тот налопался достаточно и пока не может смотреть на еду. Мы не спорили. Серега ответил, что в его жизни вряд ли появится что-то настолько же плохое и испорченное, как Ирка. Толик просто нервно затряс головой. А я... я лишь пожал плечами.

Серега ошибался. Нам снова пришлось позвать Мальчика-Обжору.

* * *

Это было спустя полгода после того, как пропала Ирка.

– А я знаю, что вы сделали, – хитро усмехнулся пацан. Ему было лет десять. Порванные на кармане шорты, замызганная футболка, чумазое лицо. Из тех, кто, как крыса, везде высматривает, вынюхивает, подглядывает. Он стоял рядом с песочницей, в которой сидели мы, согнавшие пузатую малышню, – и покачивался туда-сюда, перекатываясь с пятки на носок.

Мы переглянулись.

– Что именно? – делано лениво спросил Мишка.

– Ну та девочка, которую все искали. Я видел, как она с вами была, – пацан осклабился.

– Ну да, – кивнул Мишка. С его лица схлынул румянец и на висках проступили вены. – Мы с ней гуляли. Мы так-то вообще одноклассниками были.

– Мы с ней и сейчас одноклассники, – я пихнул Мишку локтем. – Она еще вернется – и мы на встрече выпусников пересечемся.

– Она не вернется, – покачал головой пацан. – Я же все видел.

Мы помолчали.

– И кому ты еще об этом рассказал? – тихо спросил Серега.

– Никому, – пожал плечами пацан. – Я что, дурак? У вас сигарет на всех тогда не хватит.

– Тебе нужны сигареты?

– Ага, – кивнул тот. – Будете мне пять пачек каждый день давать – я никому и не скажу.

– У нас сейчас нет, – развел руками Мишка. – Честно.

– Тогда гоните, что есть. – Пацан вздохнул. – Завтра приду за долгом.

Мы похлопали по карманам, ссыпали ему в протянутую ладонь десяток помятых сигарет – он презрительно цыкнул зубом, взглянув на наше нехитрое богатство, и лениво, вразвалочку, ушел.

– Девять с половиной пачек, – небрежно кинул на прощание.

– Мы не ведем переговоры с шантажистами, – пробормотал Толик, глядя пацану в спину.

– Что?

– Вы что, не поняли? – так же тихо ответил он. – Это все так же, как и с Иркой. Он будет просить, просить, просить, брать, требовать, настаивать – а потом возьмет и сдаст нас. Ненасытная утроба!

И мы поняли, как надо поступить.

Запихнуть ненасытную утробу в другую ненасытную утробу.

Пацана даже заманивать не пришлось. Он пришел, как и обещал, на следующий день, заранее заготовив сумку из грубой болоньи – такие, ядовито-зеленые, самосшитые, продавали бабки на рынке.

– Ну, – цыкнул зубом, распахнув сумку. – Давайте.

– Конечно, – расплылся в улыбке Мишка. – Сейчас. Кушать подано.

– Что? – не понял пацан.

Когда он увидел Мальчика-Обжору, его глаза расширились. Он заорал, завизжал – но тут же его рот был заткнут, а минуту спустя разорван, как разрывают раковину. И, словно розовый жирный моллюск, в этом кровавом месиве трепетал и пульсировал язык.

В этот раз Мальчик-Обжора ел очень неаккуратно. Он рвал и чавкал, пережевывал и плевался, глотал и рыгал. Кровавая слюна долетала даже до нас – это мы поняли, когда все закончилось, и мы посмотрели друг на друга и увидели словно в зеркале: безумные белые глаза на темном от крови лице.

* * *

Через месяц я уехал поступать в институт, через три года женился, через пять лет родилась дочь. Обычная жизнь обычного человека – не лучше и не хуже других. В город детства меня не тянуло – хватало разговоров с родителями по телефону, да и вскоре удалось переманить их к себе, в центр.

Продавать старую квартиру выпало мне – мол, я и опытнее уже в таких делах, да и тяжело старикам мотаться по риелторам да бюрократические вопросы решать.

И я возвращаюсь туда, где не бывал уже пятнадцать лет.

На антресолях в коридоре, в чемоданчике с замасленными отвертками и сверлами, я нахожу старые, проржавевшие ключи. Один из них – от ригельного замка. Точь-в-точь такого, какие врезают в ворота гаражей.

– Да, – отвечает отец по телефону. – Еще тестя гараж.

– А почему я не знал?

– Так и мы особо не вспоминали. Машины же не было. Какой-то хлам туда лет тридцать назад свалили – да и забыли. Сходи глянь, вдруг приглянется что.

И я иду.

Я долго стою перед этой запретной чертой, невидимой линией, которая отделяет меня от Гаражей.

А потом делаю шаг.

Я бы не удивился, если бы в то же самое мгновение, как я занес ногу и переступил черту, – меня бы отшвырнуло силовое поле или я бы наткнулся на невидимую стену. Или случилось что-то другое – что-то, что не пустило бы меня в Гаражи.

Но я сделал шаг – и ничего не произошло.

Я иду вдоль старых, покосившихся гаражей, с проржавевшими дверями, обклеенными объявлениями о продаже, исписанными «Сизый – лох», «Н + Е = Л», рожами котиков и тегами граффитистов. Здесь пахнет жженой резиной, гнилой картошкой, перебродившим самогоном, бензином, машинным маслом, раскаленным железом. Один гараж открыт – и в его чреве копается какой-то мужик.

– Где тут восемьдесят пятый? – кричу я.

Мужик, не поднимая головы, машет рукой.

Странное дело, но мне кажется, что я на самом деле знаю, куда идти. Что я когда-то – и много-много раз – ходил этим самым путем, поворачивал именно в эти самые закоулки. Мне кажется, что я уже перешагивал через канаву у гаража с синей крышей, а вот тут должна торчать под углом арматурина, на которую так легко напороться, – и да, вот он, спиленный ржавый пенек.

И еще более странное дело – в своей памяти я словно вижу это... неполно. Словно через какую-то щель. Будто подглядываю. Или прикрываю глаза руками.

Вот и восемьдесят пятый. Я сжимаю ключ в руке – до боли от впившихся в ладонь бороздок. Мне кажется, что я слишком рано остановился. Что мне надо пройти еще.

И я иду туда, куда ведет меня моя память.

Еще три поворота – и в нос шибает вонь болота. Его так и не осушили за эти пятнадцать лет. Неудивительно – окраина города, непрестижная, никому не нужная земля. Год за годом стоки с Гаражей отравляли эту почву, разъедали ее, вымывали подземные воды – и смешивались, порождая что-то странное, вонючее, стоячее и неживое.

То, где было место только мертвым.

Я иду по полузатопленным бетонным блокам, поскальзываясь, но удерживаю равновесие, хватаясь за острые и жесткие стебли рогоза, кусая губы и шмыгая носом – совершенно по-детски, словно по какой-то старой, но забытой привычке.

Я иду туда, в самую середину болота, в самое сердце Гаражей.

Там, под небольшим холмиком, поросшим сизым мхом, как лишаем, есть бетонная плита. Я знаю это. И знаю, как нужно извернуться, чтобы проскользнуть под плитой и кирпичной кладкой старого заброшенного подвала.

В подвале почти не пахнет. Не пахнет ничем другим, кроме болотной вони, которая пропитывает все кругом – пропитывает так, что уничтожает любые иные запахи.

Здесь много сигаретных пачек. Окурков. Фантиков от конфет. Оберток шоколадок. Вырванных тетрадных листков. Пивных бутылок – среди которых завалялась одна от вишневого коктейля.

Я щелкаю зажигалкой. Робкое размытое пятнышко света выхватывает грязную зеленую тряпку – ту, что пятнадцать лет назад была ядовито-зеленой болоньей.

Я не смотрю туда, в дальний угол подвала. Я знаю, что там лежит.

И я падаю на колени и бормочу:

– Нет, нет, нет, не может быть.

И в ушах звучит голос прабабки – теперь-то я понимаю все слова! – звучит мягко и вкрадчиво, как колыбельная:

– Демоны унутрях-то сидят, демоны. Не соглашайся с ними, не выпускай их. Заморочат, закружат, заведут в пустыню лютую... Не морочься, не поддавайся, не... не... не... Не становись демоном, Димитрий, не становись!

И я прошу, прошу, прошу:

– Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!

Потому что это я – плохое, потому что это мы были – испорченными. Потому что это мы – из подлого страха, из лютой ненависти, из дикой злобы – сотворили Мальчика-Обжору. Вылепили его из себя, поделили между собой – и скукожились ничего не помнящими и не знающими – не желающими помнить и знать! – эмбриончиками. Творили всё – его руками. Жрали всех – его зубами. И прятали нашу постыдную тайну – в его утробу.

Я касаюсь пальцами шрама на щеке – и вспоминаю, как меня полоснула отчаявшаяся, почуявшая свою смерть собачка.

И мне кажется, что кожу на лице снова стягивает запекшаяся кровь, которую мы выбивали – как выбивают пыль из старого ковра! – из этого все никак не желающего умирать пацана.

Мы [МальчикОбжора] съели всё. И не подавились.

Мы [МальчикОбжора] съели даже нашу память.

И вот сейчас она выходит из меня едкой отрыжкой, рвотой раскаяния, желчью осознания.

И я кричу, корчась на полу, усеянном битым кирпичом, улитом чужими слезами и кровью, удобренном болью и отчаянием:

– Съешь меня, Мальчик-Обжора, съешь!

И я слышу:

– Хорошо.

Произнесенное тремя голосами.

Я не оглядываюсь – знаю и так, кто стоит там, за моей спиной. Кто сплевывает через щербинку в зубах, кто воняет прогорклым жирным потом и кто смахивает с глаз отросшую челку неопрятного полубокса.

– Съешь меня, – молю я шепотом.

Надеясь только на одно – что Мальчик-Обжора, помня нашу давнюю дружбу, сделает это небольно.

И что-то рвет меня на части, и пережевывает – и глотает.

Царский гостинец

Манька лениво зевала. Ее выцветшие на солнце волосы, завязанные в давно не расплетаемые и не мытые жгуты, напоминали старую солому, которой Мишкин отец покрывал крышу по лету. Бледные щеки и лоб были усеяны красновато-белыми прыщами, губы топорщились желтоватыми корочками – в деревне шушукались, что Маньке от матери досталась гнилая болезнь.

Мишке Манька не нравилась. Было в ней что-то угрюмо-жестокое, беспощадное, мелко-злое. Да, вся ребятня надувала лягушек через соломинку, мочилась в кротовьи норы, играла в салки околевшей кошкой – но только Манька делала это с какой-то отчаянной ненавистью, скаля зубы в дикой и бездумной ухмылке. Мишку жуть пробирала при взгляде на ее улыбку – слишком свежо еще было воспоминание, как Манька на спор откусила голову живому цыпленку.

Гунька Рябой смотрел исподлобья. Его лицо – желтое и плоское, как недозрелый сыр, покрытое глубокими оспинами – не выражало ровным счетом ничего. Он глуп, как пятилетка, – но зато силы в нем как во взрослом мужике.

Прохор таскает его за собой именно за эту тупую силу – с Гунькой всегда можно отбиться от задир из соседней деревни или совершить набег на барские яблони: дурачок одним ударом кулака уложит любую псину. Сам же Прохор считает недостойным себя лезть в драку. Всегда франтовато одетый, в чистой рубашке и смазанных салом сапогах – предмете зависти не только детворы, но и взрослых мужиков, – он уже решил, что следующим же летом переберется в город. Его тятька пятый год служит там при какой-то типографии – вот и Прохор задумал податься в ученый люд.

– Не, малявка, – сказал Прохор, цвыркая густой желтой слюной. – С нами ты не пойдешь. Толку-то от тебя что?

– Я это... – Мишка задумался. – Я ловкий, во! Я могу залезть повыше и удержаться где угодно!

– Ну и зачем нам это? – кисло сморщился Прохор. – Залезть мы и сами мастера, а толку-то от этого? Не, там ноги нужны крепкие да кулаки тяжелые – гостинцы-то так просто не отбить!

Мишка тяжело вздохнул. Да прав Прохор, стократно прав. Куда ему, семилетке, тягаться с мужиками, которые уже собрались на Ходынке! Прохор-то с Манькой старше его раза в два, быстрее, ловчее, они смогут прошмыгнуть в толпе вслед за расталкивающим всех локтями Гунькой – а Мишка затеряется, пропадет, подведет...

Но все-таки как хотелось пойти! Сейчас самое время собрать нехитрый узелок – пару яиц и краюху хлеба – и, никому не говоря, метнуться туда, где черной громадой высится Ходынский лес. А потом, утомленным после праздничных гуляний, вернуться и горделиво развернуть перед тятькой и мамкой честно добытые царские гостинцы – пряник с гербом, ситцевый платок с портретами Государя и Государыни да горсть орехов с изюмом...

– Все, малявка, прощевай, – отрывисто буркнул Прохор и быстро зашагал туда, где дрожала и таяла Мишкина мечта. Манька бросила на Мишку злобно-торжествующий взгляд и побежала за вожаком. Гунька молча поплелся следом.

– Ну Про-о-ош! – заныл им в спины Мишка.

Прохор, не оборачиваясь, показал старательно скрученный из пальцев неприличный жест.

* * *

Сенька Рыжий поворошил рукой остывшие угли и зачерпнул полную горсть холодного, невесомого пепла.

Задержав вдох и зажмурившись, он начал втирать пепел в волосы, превращая свою огненно-рыжую шевелюру в сизо-серые, почти седые патлы.

Всем его одарила природа, чтобы сделать идеальным вором, – тонкими длинными пальцами, которыми так удобно проникать в карманы; гибкими кистями, могущими изгибаться в совершенно невообразимые стороны; крепкими ногами, чтобы убежать от любой погони, – и такую свинью подложила, запалив на вихрастой голове целый лесной пожар. Рыжие лохмы видны издалека, запоминаются крепко и надолго – и если в детстве Сеньке придумывали непотребные прозвища, то сейчас на него недовольно и подозрительно косились, пряча подальше кошель с деньгами.

Что он только ни делал с волосами – брил, надеясь, что новые отрастут хоть чуть темнее, красил какими-то вонючими бабскими настойками, ходил с непокрытой головой в самое пекло, чтобы выгорели и высветлились, – но все тщетно. Бритое темя только привлекало лишние взгляды, от настоек чесалась и шла волдырями кожа, а от прогулок на солнце тошнило и плавали цветные круги перед глазами.

Единственное, что хоть как-то позволяло Сеньке затеряться в толпе, – втертый в волосы пепел. Да, диковато смотрелись вместе седая макушка и молодое, румяное лицо со светлыми, почти белыми, ресницами и бровями – но люди редко пристально вглядываются в окружающих. А уж тем более там, куда сейчас готовился пойти Сенька, у них будут дела поважнее.

Забросав пепелище землей – после того как однажды проснулся аккурат посреди начинавшегося лесного пожара, Сенька приобрел на этой почве легкое помешательство, – он поспешил к Ходынке.

* * *

– Ну дядя! – Лизонька, наморщив хорошенький носик, демонстративно отвернулась. Правда, уже через секунду сообразив, что в таком случае никто не видит старательно состроенную гримасу, снова уселась лицом к дяде.

Порфирий Николаевич Климов, делая вид, что не замечает поз племянницы, деловито отхлебывал чай из изукрашенного позолотой блюдца. Надо сказать, что Лизонька с ее то и дело залетающими в хорошенькую девичью головку бреднями уже порядком утомила его. Конечно, приютить осиротевшую племянницу – дело богоугодное, и на том свете ему, конечно, зачтется... но, положа руку на сердце, хотелось бы неплохо пожить и на этом. Шестнадцатилетняя же девица, которую только за последний год метало от порывов уйти в монастырь до намерения остричь волосы, изучать немецкий язык и сражаться за эмансипацию женщин, весьма отравляла ему спокойное и размеренное существование. В какой-то момент он даже пожалел, что не поддержал ее желание отправиться к богомолкам.

– Ну дядя! – Лизонька приняла позу оскорбленной невинности. – Я хочу пойти вместе с мужиками! Я хочу быть вместе с русским народом, плечом к плечу...

– Вдохнуть немного его духа, ага, – кивнул дядя, втягивая вытянутыми в трубочку губами обжигающий чай.

– Да! – Лизонька не поняла его сарказма. – Именно так!

Порфирий Николаевич вздохнул, сделал еще глоток и устремил печальный взгляд вдаль.

Вечерняя прохлада ползла по дачному поселку, словно накидывая на него шелковый влажный платок. Солнце уже почти село, и последние его лучи окрашивали янтарем высокое майское небо.

Где-то там, в направлении Ходынского поля, шевелилось что-то темное. Казалось, что лес вышел из своих пределов и медленно и неумолимо движется в ночь.

Это шли люди на завтрашнее гулянье.

Порфирий Николаевич и сам бы отправился туда – не каждый же день торжества по случаю коронации нового государя проводятся! – но ему претили толпы. К тому же народу обещают раздавать бесплатные гостинцы – а это тем более означает, что жадная босота будет брать площадку для гуляний приступом.

А вот Лизонька, наоборот, всеми силами стремилась туда. И добро бы, как и пристало девицам ее круга, на площадку для господских гуляний – так нет же, ее несло на само поле, в гущу мужичья и рабочего люда.

Ну как так-то!

– Елизавета Михайловна, – строго сказал Порфирий Николаевич, отставляя в сторону опустевшее блюдце. – Молодой девице не пристало якшаться со всякой голытьбой. Вы только представьте пересуды, которые пойдут, если соседи узнают, что вы провели день среди грубых, неотесанных и ничем не сдерживаемых мужиков. И хорошо, если это будут только пересуды, а не... кхм... обсуждение действительно случившегося!

– Ну и что! – гордо вздернула голову Лизонька. – Свободная женщина скидывает с себя узы ненужной морали и не обращает внимания на глупые пересуды.

– Ну слава богу, что я не свободная женщина! – всплеснул руками Порфирий Николаевич.

Лиза наморщила белый лобик.

– Дядя, – с трагизмом и оттенком утомленной мудрости произнесла она. – Дядя, вы отстали от жизни...

– Елизавета Михайловна, – жестко ответствовал бездушный тиран, – я напоминаю, что ваша мать – а моя покойная сестра – завещала все имущество вам только при условии достойной жизни. Заметьте, даже не благочестивой и праведной, а всего лишь достойной. Так вот, я скажу, что ваше нынешнее поведение никак не является достойным!

Лизонька скрипнула зубами. Ее хорошенькое личико исказилось в гримасе бессильной злобы.

– Так что, дорогая моя... – дядя встал из-за стола, шумно отодвинув стул, – я не имею ни желания, ни возможностей – не запирать же в комнате? – удерживать вас от этого поступка. Мое дело – всего лишь предупредить о возможных последствиях.

* * *

Мишка выскользнул из дома за полночь.

Раньше никак не получалось – маленький Федька плакал в своей колыбели, заспанная мать укачивала его, а разбуженная Дуська куксилась и ныла, дергая ее за подол. Отец, еще с вечера чем-то недовольный и озабоченный, громко ругался и бил кулаком в стену, пытаясь заставить всех замолчать.

Только часа через три, когда в избе все успокоилось, сонно зачмокал утомленный собственным ором Федька, а сестра прикорнула под боком у мамки – с другой стороны заливисто всхрапывал отец, – Мишка осторожно спустил босые ноги на пол. Потом тихонько, на цыпочках, все так же босиком – последняя обувка у него сгнила еще по весне – выскользнул за едва скрипнувшую дверь.

Конечно, узелок он не собрал. Да и не из чего было: на ужин голодные младшие смели дочиста все, не дав Мишке припрятать хотя бы корку. Но ничего. Пусть устыдятся потом, когда он важно выложит на стол с трудом добытые и честно сохраненные – ни кусочка не откусит! – гостинцы. Мамка, наверное, всплакнет и скажет что-то вроде: «Ох, добытчик ты мой, большой уже!» – а тятька сурово и уважительно потреплет по голове.

Мишка мечтательно улыбнулся и прибавил шагу.

* * *

Конечно же, Лизонька не послушалась дядю.

Она уже давно не уважала Порфирия Николаевича – с того самого момента, когда узнала, что тот ровным счетом ничего не смыслит в социализме, не следит за экспедицией Нансена и на досуге – о ужас! – почитывает сентиментальные романы. Лизонька с нетерпением считала месяцы, которые оставались до ее совершеннолетия, – и вот тогда-то, с маменькиными и папенькиными деньгами, она сможет делать что хочет, совершенно не заботясь о том, что подумает этот ретроград с его нелепыми бакенбардами и седым хохолком на блестящей лысине!

Так что она дождалась, когда в доме все стихнет и воцарится сон, – и осторожно, на цыпочках, вышла за дверь. Конечно, романтичнее и в чем-то даже героичнее было бы ловко перемахнуть через подоконник – но, увы, Лизина комната находилась на втором этаже.

Лохматый Байрон, помесь маменькиной болонки и какого-то местного кабыздоха, неуверенно тявкнул, как бы обдумывая: не препятствовать барышне гулять за полночь, или же перебудить весь дом во избежание нарушения неписаных правил. Лиза потрепала его по жирной холке и сунула кусок холодного цыпленка, оставшийся с ужина.

Байрон решил – не препятствовать.

* * *

В овраге на краю поля, где толпился стягивающийся со всех окрестностей – а кое-кто шел издалека, как на богомолье! – народ, стоял тяжелый запах курева, браги, немытого тела и пропотевших тряпок. В лицо Сеньке пахнул удушливый жар костра и вонючее дыхание гниющих утроб. Это были нищие – совсем не те, кого он искал. У них нечем поживиться, их опасно трогать – их язвы мокнут, кожа покрыта струпьями, а дыхание отравлено болезнями. Нищие несут с собой голод, хворь и смерть – и Сенька, руководствующийся воровскими сложными суевериями, сторонился их, как могущих украсть его удачу, наделить своими несчастьями.

Брезгливо сморщившись, провожаемый завистливыми и недобрыми взглядами, он стал медленно отходить в сторону – к более богатым группам. Нищие – злобное и жестокое племя, с них станется убить его за понюшку табаку. А уж сегодня-то Сеньке жить хотелось как никогда.

* * *

Мишка сбил все ноги и жестко занозил пятки, пока пробирался до Ходынского поля. Пусть идти было не так уж и много – всего-то пять-шесть верст, для быстрого и легкого Мишки это сущие пустяки, – но разбитая, раскатанная телегами, истоптанная за последний вечер тысячью ног, превратившаяся в сплошные комья и ямы дорога сурово обманула его. Он несколько раз упал, не заметив в темноте промоины, запнувшись за выступающую корягу, угодив в ловушку из хитро свернувшегося петлей обрывка чьего-то пояса, – но мечта принести семье царские гостинцы гнала вперед.

Наконец, завидев в полумраке мерно покачивающиеся и о чем-то переговаривающиеся тени и втянув ноздрями кисловатый запах свежеиспеченного хлеба, Мишка приосанился, принял небрежный вид – и с тщательно скрываемой радостью поспешил туда.

* * *

Лиза уже жалела, что принарядилась. Ведь надо же было только придумать – прицепить мамину брошку, собираясь идти к мужикам и с мужиками! Где только были ее мысли?

Она уже начала раскаиваться в этой когда-то казавшейся просто замечательной идее – плечом к плечу, с русским народом и все такое, – сейчас этот самый русский народ, сгрудившийся около костров в нетерпеливом ожидании, когда же забрезжит рассвет и можно будет наконец-то отправиться на гулянье и, самое главное, броситься к раздаче гостинцев, казался ей жутким чудовищем, непонятным и пугающим.

Она робко подошла к мужикам, топчущимся неподалеку и поглядывающим на нее с нескрываемым любопытством, – в этот момент она виделась себе каким-то укротителем диких зверей, входящим в клетку к хищникам, – и неловко протянула руку, словно боясь, что они откусят пальцы.

Мужики так же неловко замялись, не зная, как ответить барышне на этот жест, а потом один из них, судя по франтоватой жилетке, бывавший в городе и кое-чего повидавший, звонко чмокнул ее руку мокрыми липкими губами. Лизу передернуло – ей показалось, что по ладони проползла жирная улитка.

– Мурсью, – невпопад продекламировал мужик, хвастаясь знанием барского языка, и приосанился.

Лизонька кисло улыбнулась – и поспешила прочь, нервно отирая руку о краешек жакета.

* * *

Красивая, крепкая, полногрудая девица шаловливо ухмыльнулась Сеньке, но не успел он послать ей ответный привет, как наткнулся на угрюмый взгляд статного чернобородого мужика. В том явно была примесь цыганщины – губы алели спелыми сливами, влажные карие глаза смотрели жестко и повелительно, будто их владелец собирался холостить жеребца. Сенька понял намек соперника и, делано пожав плечами, прошел мимо, лишь скользнув взглядом по крутому крупу девицы.

Не время сейчас встревать в драки – тем более из-за бабы. Его ждет куда более сладкий и жирный кус. Чуть-чуть потерпеть, немного постараться – и уже к вечеру половина московских баб будут мечтать провести ночку с рыжеволосым фартовым ловцом воровской удачи!

* * *

Мишка озирался по сторонам, стараясь держаться непринужденно и в то же время приветливо.

Судя по всему, в этом овраге остановились мужики и бабы из одной деревни. Они перекидывались шутками и прибаутками, упоминали какие-то хорошо известные только им имена, весело обсуждали способы заполучения гостинцев, ели, стоя или присев на корточки, а кое-кто, собравшись в кружок и выгребая из карманов жалкие остатки курева, харкал коричнево-желтой слюной на плотно утоптанную землю, даже не беспокоясь о том, что, может быть, через пару часов уляжется на это же самое место, чтобы забыться беспокойным предутренним сном.

Мишку нежно потрепали по вихрастой голове, пару раз подкинули на широких и крепких мозолистых ладонях и угостили вареными яйцами – холодными и плотными, как комки свежей глины, – слегка подкисшим молоком, в котором ощущались крошки творога, и хлебом, свежим и вкусно пахнущим, заботливо завернутым в тряпицу. Он уплетал за обе щеки, приветливо кивая и сыто отдуваясь.

Ему нужно было набираться сил.

Через несколько часов должен был начаться рассвет.

* * *

Лизонька оглядывалась по сторонам, не в силах сдержать дрожь. Ей казалось, что ее окружают какие-то цирковые уродцы, чудовища из готических романов, что она так любила читать на ночь: скрюченные старики с обвисшей кожей и желтыми лицами; заморыши, горбатые, бледные и тонкопалые; бабы с обвисшими, как мотня, грудями и перекошенными от недоедания рожами; дебелые девки с нездоровым сифилитичным блеском в глазах и жадными, изъязвленными ртами... Лизоньке хотелось броситься домой и долго-долго тереть кожу мочалкой, отмокая и провариваясь дочиста в как можно более горячей воде!

Но гордость и самоуверенность гнали ее вперед. Не гостинцы, нет – их обещал принести гимназист Лешка Власовский, веснушчатый, светлый-светлый, почти что альбинос. Он упорно ухаживал за Лизой уже четвертый год, в каждый ее приезд на дачу, а Лиза щедро давала ему авансы. Ее не особо волновало, как именно Лешка достанет эти гостинцы, – тем более он как-то проговорился, что его отец – московский обер-полицмейстер, потому получить такую мелочь – раз плюнуть. Ей хотелось быть смелой, отчаянной и демократичной – побывать в самом сердце народа, пройтись локтем к локтю с мужиками, хлебнуть настоящей жизни, – чтобы потом хвастаться этим среди ахающих и хватающихся за сердце подруг.

И она, сцепив зубы, пошла вперед – в самую гущу.

* * *

Сенька стоял на пригорке, вяло расчесывая комариный укус, и нерешительно смотрел на расстилавшееся перед ним поле.

Оно было неровным, словно разодранным в клочья. Когда-то здесь добывали песок и глину, затем стояли железные павильоны – но их выкорчевали и увезли куда-то, то ли в Нижний, то ли в Кострому. Вчера и позавчера шли ливни, и безжалостные струи воды перемешали глину, торф и песок, превратив все в единую вязкую массу. В ямах стояли лужи и лужицы, озера и болотца, грязь пузырилась и опадала с тяжелым, почти что человеческим вздохом. Поле напоминало избитый, изуродованный труп, превратившийся в измятый кусок мяса, – Сеньке приходилось видеть такой на ярмарке, когда вздыбившаяся лошадь сбросила с себя какого-то щеголеватого гимназиста, а потом потащила за собой, взбрыкивая и терзая тело копытами. Когда ее поймали, труп напоминал чучело, что сжигали на Масленицу, – в желтых, синих и красных пятнах, с начисто снесенным лицом и тряпичными конечностями.

Именно этот труп Сеньке сейчас и напомнило Ходынское поле.

Вора передернуло от нехорошего предчувствия.

* * *

Время шло.

Совсем скоро полумрак, с трудом разгоняемый жалкими кострами, стал расслаиваться на сероватую зарю и упирающуюся ночную тьму. Эта тьма словно выходила из людей – постепенно, по частям, как тяжелый горячечный пот. Вслед за ней сухой змеиной кожей сползал сон, юркими вшами семенила прочь усталость. Ожидание, предвкушение и надежда на новый чудесный день, на великолепный праздник и на гостинцы, которые им достанутся, – а они сделают все, чтобы гостинцы достались им! – переполняли собравшихся у Ходынки.

Где-то там – далеко и в то же время близко – простиралось такое манящее и таившее чудеса поле.

Постепенно погасли все костры, потухли даже огоньки цигарок.

Теперь люди стояли, робко переступая с ноги на ногу, не решаясь сделать первый шаг, – сизо-синими кучками, расплывчатыми в предутренней дымке, они ждали разрешения, намека, сигнала.

И он прозвучал.

– Дают уже, – разнесся по кучкам недовольный ропот, объединяя их в толпу. – Буфетчики-то уже половину своим роздали, ничего и не осталось почти что!

И народ пошел вперед.

* * *

Мишку подхватило и понесло, как в стремительном потоке. Он попытался упереться – но силенок не хватило, и его чуть не сбили с ног. Куда-то в сторону отнесло добрых мужиков, кормивших его яйцами, молоком и хлебом, и теперь он остался один, лицом к лицу, а точнее, лицом к спинам безумной и бездумной, ошалевшей от привкуса халявы толпы.

Люди кишели и копошились вокруг Мишки – толкаясь локтями, топчась по ногам, ища место поудобнее. Кое-где вспыхивали перебранки, наливались кровью глаза, сжимались в ярости кулаки. Драчунов не растаскивали – не до того было, никто не хотел тратить драгоценное время, терять с таким трудом отвоеванные пяди земли. Все равно дело ограничивалось лишь парой-тройкой ударов. Потом потоки людей отрывали ссорящихся друг от друга и разносили их в разные стороны, бессильно размахивающих руками и выкрикивающих злобную брань.

Поэтому Мишка подчинился потоку. Он был слишком мал и слаб – но юрок и ловок. Он искусно петлял между топочущими мужиками и мелко семенящими бабами, угадывая, где вот-вот появится хотя бы ладонь свободного места, за секунду до того, как человек, находящийся там, делал шаг.

Но также он видел, как свободное место уменьшается с каждой минутой, как люди перестают делать шаги и уже только переминаются на месте, как поток медлит и медлит, становясь все более и более вязким.

Везде, куда ни бросишь взгляд, фигуры сливались в сплошную толпу, и теперь, как Мишка ни напрягал глаза, он не мог разглядеть отдельных людей – только черную массу с пупырышками голов, словно плывущих по черной топкой луже.

И тут Мишке стало страшно.

* * *

Сенька еще не вошел в кипящую толпу – а улов уже был неплох. Пара золотых часов, снятых с неспешно беседующих господ, – что эти франты потеряли тут, в поле? – мешочек с медяками, срезанный с пояса пьяного купца, тяжело привалившегося к жалобно хрустнувшей березке, коралловые бусы, расстегнутые с пышной белой шеи какой-то зазевавшейся бабы...

В любой другой день вор бы больше не испытывал удачу, не дразнил своих воровских бесов – ушел бы домой, кинув на перекрестке медяк как благодарность за добычу. Но только не сегодня – и не Сенька. Жадность слепила его, когтистой лапой вцеплялась в сердце, толстыми пальцами душила горло. Перед ним маячили не просто люди – а карманы, торбы, узелки, часы, брошки, заколки, бусы. Его личные, Сенькины, гостинцы.

И Сенька начал работать.

* * *

Лизонька почувствовала, как ее жадно ощупывают чьи-то руки. Кто-то шарил по ее телу, ощупывая тонкий и гибкий девичий стан, мягко пробегая по грудям, спускаясь на бедра, проводя по животу, – и возвращался обратно, слегка касаясь ключиц и вновь начиная свое бесстыдное путешествие.

По ее щекам разлился жгучий румянец, сердце колотилось где-то в ушах, кончики пальцев похолодели – от страха и стыда она даже не решалась ударить по этой мерзкой руке, отшвырнуть ее в сторону. Она была готова упасть в обморок от позора – но не могла. Слишком тесно сдавили ее окружающие люди, словно взяли в неумолимые тиски, спеленали в разящие потом и псиной тряпицы – и бросили в пучину невообразимого срама.

А потом появились еще руки.

* * *

Сенька повертел в пальцах что-то, на ощупь напоминающее брошь – разглядывать не было ни времени, ни возможности, – и спрятал в кармашек, составленный из хитро скрученного на шее платка. Бедная барышня. Она так смешно извивалась под лапами этих жадных до свежего бабского тела мужиков, что даже не ощутила, как сзади Сенька ловко расстегнул у нее на груди брошку. Он даже и не думал жалеть ее – к подобным девицам, которые по какой-то дурной прихоти снисходили до появления в мужицком и рабочем кругу, он испытывал пренебрежение и даже какую-то злобу. Знание того, что эти самые «димократические» баре уже через час вернутся к своей роскошной и ленивой жизни, смоют с себя грязь, запах и даже воспоминания о тех, кто был рядом, приводило его в холодную завистливую ярость.

Барышня дернулась.

Сенька, уже не таясь, снова просунул руку под мышкой девицы – и с силой сдавил упругую грудь. Барышня дернулась и тоненько пискнула. Сенька осклабился – стыдно орать, боится признаться, что ее, такую белую и чистую, лапает какой-то грязный мужик? Он сдавил еще раз – и убрал руку так же молниеносно, как и просовывал. Не время сейчас портить пальцы. Они ему еще пригодятся.

* * *

Лиза чувствовала, как ее уши жарко пылают. Правая грудь болезненно ныла и пульсировала – ее сдавили так, что, показалось, она вот-вот лопнет и протечет на землю.

Лиза тихонько всхлипнула.

– Дядя, – дрогнувшим голосом робко позвала, обращаясь в никуда. – Дядя, помогите...

* * *

Сенька почувствовал, как чьи-то тонкие гибкие – точь-в-точь как у него! – пальцы шарят по его телу, ощупывая бока и бедра, вкрадчиво, практически неуловимо касаясь одежды. «Баба голодная, что ли?» – брезгливо скривился Сенька. Небось, какая-то страхолюдина, на которую и не смотрят, решила воспользоваться теснотой и хоть пощупать мужского тела.

Пальцы, мелко перебирая, пробежали по его боку, а потом юркнули в карман. «Ловкач!» – с чувством какого-то облегчения подумал Сенька. Мир встал на свои места – его попросту хотел ограбить такой же вор, как и он сам. Ну что же, тогда наказание не замедлит последовать.

Сенька терпеливо дождался, стараясь не подавать виду, когда рука проникнет в карман полностью. Рубаха была оттянута вниз подшитым к подолу мешочком, в котором Сенька и прятал часть наворованного, но со стороны тот лоскут было и не распознать. Ловкач, видимо, был обманут этой тяжестью – он нащупал туго натянутую ткань, но решил, что причина находится в обычном кармане. И сейчас недоуменно шарил в нем, все больше и больше выдавая себя беспорядочными движениями.

Быстрым рывком Сенька прижал локоть к боку, вдавив тот в чужую руку, аккурат в ямочку на кисти. За спиной зашипели, и рука задергалась. Сенька криво усмехнулся – о, он знал, как болезненно то место!

Он надавил еще, чуть проворачивая локоть. Раздался хруст, и чужая рука обмякла. Сенька ослабил давление, кисть выскользнула из тисков – и за спиной кто-то тяжело заворочался, затопал, забранился, требуя выпустить его.

Сенька снова мстительно хмыкнул – судя по всему, неудачливый ловкач сбегал с поля, баюкая на весу изуродованную руку. Сейчас ему нужно было как можно скорее показаться лекарю, если промедлит, может так навсегда и остаться со скрюченной кистью.

Ну что же, день складывается как никогда удачно.

* * *

Мишка видел спины, затылки, шеи, рубахи, штаны, котомки, слышал прерывистое дыхание и невнятное бормотание. Люди кряхтели, вытирали пот со лба, ругались на толчки соседа и сами толкали в ответ. Вот какой-то мужик внезапно развернулся и, пуча шалые глаза, расталкивая остальных, бросился назад, к лесу, таща за собой упирающуюся бабу.

– Не к добру это, – бормотал он, топоча мимо Мишки. – Не к добру.

Его глаза, слова и весь вид напугали Мишку, запустили в сердце червячок сомнения. Людей так много, а он, Мишка, такой маленький... хватит ли у него сил, сдюжит ли, сможет ли отбить себе гостинец? Он бросил взгляд вслед мужику. Широкие плечи и пудовые кулаки заставляли людей расступаться – с некоторой, к слову, радостью, ведь им освобождалось аж два места, – а размахивавшая свободной рукой недовольная баба еще некоторое время не давала толпе сомкнуться. Может быть, нырнуть в их след, как в вспаханную борозду, и тоже покинуть Ходынку, вернуться домой? Но как же гостинец? Как же пряник? И бездонная кружка? И горсть орехов и изюму? Как же мама, тятька и мелкота?

Мишка растерянно топтался на месте, захваченный хороводом и борьбой своих нехитрых детских мыслей. Он то делал нерешительный шаг вперед, то снова отшатывался, не зная, как поступить.

Мужик с бабой скрылись из виду, борозда схлопнулась – и толпа тяжело поползла вперед, увлекая за собой Мишку.

* * *

Чья-то тяжелая нога наступила на Сенькин сапог, больно придавив пальцы. Вор злобно охнул, ткнул кулаком в спину неловкого увальня и попытался выдернуть сапог из-под чужого веса. Что-то хрустнуло в районе подметки, и ступню охладила затекшая в обувку жидкая грязь.

Сенька поморщился от досады и негромко выругался. Сапоги было жалко – хорошие, кожаные, крепкие. Они достались ему совершенно случайно, можно сказать, оказались подарком судьбы. Месяц назад Сенька, плутая по лесу и стремясь запутать толпу мужиков, которые с чего-то решили, что это он увел у них пару коней – чем заниматься Сенька считал ниже своего достоинства! – выбрался к какому-то поросшему ряской болоту. Судя по тому, что идти по нему можно было относительно спокойно – нога проваливалась не более чем по щиколотку, – болото давно уже отжило свое и медленно умирало, превращаясь в сырую и рыхлую поляну. Так что Сенька – конечно же, перекрестившись и поцеловав на удачу ладанку, – рискнул сократить путь и двинуться по нему.

И вот там-то ему и улыбнулась удача.

Прямо посреди болота, погрузившись в него вниз головой, гнил труп. Покрытый мхом и ряской, словно позеленевшим студнем, с кожей как жабье брюхо – льдисто-белой, набрякшей водой и холодом, – он бы и не удостоился Сенькиного внимания, если бы не сапоги. Черные, блестящие, не сожранные плесенью и сыростью, они заворожили.

Сенька, жадно облизнувшись, потянул сапоги на себя. Они не поддавались – видимо, влага накрепко приклеила их к ногам мертвеца. Но и Сенька не отступал. Он пыхтел и кряхтел, урчал и рычал – в упоении добычей, совершенно не опасаясь, что его могут услышать преследователи, – и тянул на себя, тянул и дергал, тянул и крутил. В какой-то момент по гнилым штанам трупа в районе колен побежала кривая прореха, а потом – крак! – лопнули и порвались и сами колени. Сенька не удержался и плюхнулся на задницу, держа в руках сапоги с торчащими из них остатками ног.

Еще полчаса он потратил на то, чтобы, морщась и отворачиваясь от смрадного духа, отломанной веткой выковырять из голенищ остатки предыдущего хозяина. Еще позже, выйдя к речке, он долго полоскал сапоги в течении и уже вечером щеголял ими в кабачке неподалеку.

И вот сейчас какой-то мужик одним движением испортил с таким трудом доставшееся сокровище!

Сенька снова выругался – уже во весь голос, не боясь привлечь к себе внимание, – и врезал обидчику по шее.

Тот медленно развернулся.

На вора глянуло тупое, ничего не выражающее желтое лицо. Мушиными говнами рассыпалась на нем рябь от оспы. Идиот что-то промычал и качнулся в сторону Сеньки.

– Эй! – из-под его подмышки выглянула и злобно зыркнула на Сеньку прыщавая косоротая девка. – Ты чо Гуньку обижаешь? Городской, шо ль?

И было в этом «городской» столько ненависти и презрения, столько вызова на драку и призыва схлестнуться, что люди вокруг Сеньки загудели и стали стягивать круг.

Сенька тихонько пискнул и, ткнув кулаком куда-то в сторону желтой хари, а потом и врезав по зубам орущей девке, пригнулся и юркнул в сторону, выскальзывая как верткая ящерица, проскальзывая между ног, просачиваясь через строй.

Пока не застрял в безучастной, плотной, словно окостенелой толпе.

* * *

Мишка пытался покрутить головой, приподняться на цыпочки – но не мог. Ему начало казаться, что он замурован в каком-то погребе. Мать часто прятала его там, когда отец напивался и, не помня себя, в ярости крушил избу.

Люди стояли, сжатые точно тисками – плечами, боками, локтями, грудями, – будто по какой-то дурацкой и издевательской прихоти поставленные торчком лежачие больные. Они не могли не то что двинуться – вдохнуть в полную силу, поменять затекшую ногу, выпрямить онемевшую руку.

Лишь иногда это стояние оживало, сменялось дробным глухим топотом – топ-топ-топ, – люди семенили, влекомые непреодолимой силой, которая толкала их, пихала, выдавливала прочь. Но все равно эти минуты – а может быть, часы? дни? месяцы? вечность? – тягостные, долгие минуты, которым не было конца и края, как не было конца и края человеческому морю на этом жалком клочке земли, эти минуты они больше стояли, чем двигались.

Дыхание тысяч людей напоминало шепот – неразборчивый, гулкий, он словно шел из-под земли, и земля пульсировала, вздымалась, взбухала под ногами.

Солнце начало припекать, и над толпой стала подниматься волна густых испарений – словно по лицу проводили мокрой вонючей тряпкой. Мир колыхался, затянутый туманом, порожденным самими людьми, – и люди дышали этим туманом, выдыхая его обратно, еще более густой и мертвый.

Внезапно, резко, будто удар наотмашь, хлынул запах свежей крови. И в толпе стали кричать. Истошные и неистовые вопли то тут, то там прорывали ткань тяжелого, мертвенного молчания. Люди ругались, орали, требовали идти вперед, молили выпустить их, упрашивали расступиться и ослобонить.

Стоявший рядом с Мишкой тщедушный мужичок начал трястись в конвульсиях – точнее, это были бы конвульсии, если бы его не сжимали так плотно со всех сторон, сейчас это скорее лишь мелкая дрожь, настоящие судороги били его внутри, сотрясая все нутро, перемешивая внутренности, сбивая требуху в паштет – словно он пытался сбросить с себя угнездившуюся на закорках смерть.

А потом он умер, так и не упав.

Мишку затошнило.

* * *

Вожак вороньей стаи медленно повернул голову, прислушиваясь к чему-то. Если бы он был псом, то сейчас втянул бы носом воздух, покатал вкус запаха на языке и вынес вердикт, – но птица могла полагаться только на зрение и слух. А еще на опыт и мудрость. И слух сообщал: где-то там, далеко, стаи людей движутся в едином порыве, кричат, стонут и падают, стоят, дышат и умирают. И опыт подсказывал – еда. Там будет много еды – свежей, горячей, терпкой и мягкой.

И стая птиц поднялась в воздух – безмолвно, без единого крика. Лишь скрежет крыльев разорвал утреннюю тишину.

Они рассыпались по небу, как порванное ожерелье, – и только рука Смерти могла собрать это жуткое украшение снова.

* * *

Сеньку охватывает ужас. Воровская чуйка трепещет и вопит, содрогаясь от страшного предвидения. Он хочет повернуть назад – но его сдавливают со всех сторон, стискивают чужие плечи, груди, спины; он пытается упереться ногами, чтобы люди обошли его, обтекли, как поток камень, – но этот самый поток срывает его с места и уносит вперед. Сенька пыхтит и кряхтит, отпрядывая назад, резко откидывая затылок – в надежде, что после пары разбитых лбов и носов его оставят в покое, – но лишь что-то хрустит и мягко приминается под ударами, а толпа продолжает толкать и пихать, заставляя идти дальше.

Ноги месят плотную вязкую кашу – она липнет к ним, подвешивая к каждой по полпуда грязи, не давая сделать шаг, тянет вниз. Но нельзя падать, нельзя спотыкаться, нельзя сбиваться с шага – только что на Сенькиных глазах какая-то нерасторопная баба, поскользнувшись, ушла под толпу, под сотни ног, и с диким воем лопнула, обдав волной омерзительного запаха свежей требухи и дерьма.

* * *

Мишке чудится, что он попал в какую-то странную, диковинную баню, где нет воды, а пар исходит от самих людей. Усталость наваливается на него, сковывает все движения, кажется, что тело его набрякло и распухло и еще вот-вот – и он закачается в этой толпе, в потоке, как утопленник, всплывший по весне.

Еще шаг, еще.

Топ-топ. Топ-топ.

Он идет, сгорбившись, подволакивая ноги, то и дело спотыкаясь о какие-то кучи. Иногда эти кучи всхлипывают и что-то бормочут, хватают Мишку за штанины – но он идет дальше, не думая ни о чем, только считая шаги: топ-топ, топ-топ.

Вот уже и собственный вес начинает давить на него – он никогда и не задумывался, что кожа, кости да требуха могут быть настолько тяжелыми!

Он судорожно глотает воздух – и в рот врывается густая, липкая вонь, обволакивая губы, затягивая масляной пленкой язык.

Тщедушный труп рядом идет вместе со всеми, его ноги волочатся, загребая грязь, оскаленная голова качается – кажется, что мертвец гримасничает и поддразнивает тех, между кем втиснут в жутком соседстве.

* * *

На Лизу смотрит чье-то лицо. Оно выглядывает из-за бритого татарского затылка соседа, как пугливый лесной зверек из-за кочки. Волосы вырваны клочками, и проплешины покрыты багровой коркой, в которой копошатся вездесущие мухи. Нос сломан, перекручен, практически сорван с лица – ноздри вывернуты наружу, превратившись в какой-то свиной пятачок, а под ними виднеется синевато-белесая кость. Губы вздернуты в свирепом – а может быть, брезгливом? а может быть, угрожающем? а может быть, насмешливом? – оскале, и кривые желтоватые зубы напоминают Лизоньке клавиши старого прогнившего пианино, которое они как-то обнаружили с девочками на заднем дворе училища. Мохнатая зеленовато-черная плесень, взращенная осенними дождями, покрывала его крышку, тянула длинные и пушистые щупальца к стенкам – и Лизоньке казалось, что именно эта плесень сейчас растет на мертвом лице заместо бороды.

Татарин двигается, труп качается и с утробным звуком лицо оседает куда-то вниз. Раздается хруст, несколько людей в том месте поднимаются вверх и снова опускаются.

* * *

Совсем близко от Сеньки стоит мертвец. Его голова запрокинута, рот раззявлен в безмолвном крике. Над мертвецом кружит ворона. Она с опаской глядит на живые головы, на бешено вращающиеся глаза – но с каждой минутой все больше и больше понимает, что эти люди – да и можно ли назвать эти расплющенные, стесненные в невыразимой давке тела людьми? – не причинят ей вреда. Наконец она решается и, сделав молниеносный бросок, кидается прямо в рот мертвецу – словно сливаясь с ним в поцелуе. А потом взмывает вверх, неся в клюве вырванный язык и орошая стоящих красной влажной пылью.

* * *

Они ступают по испражнениям, по выдавленным внутренностям, по до срока родившимся детям – в кошмарном бесконечном пути вперед, к Смерти, в окружении Смерти и подгоняемые Смертью же. Сами сосредоточие Смерти – и несущие ее ближним.

Над ними поднимается пар – испарение от тысяч вспотевших тел, смрад от сотен мертвецов, он висит над головами, как туча.

Они задыхаются, едва волоча то и дело подворачивающиеся ноги, слепые под стягивающей кожу соленой и жгучей коркой пота. Сейчас они напоминают увядшие цветы, заброшенные по осени гнилые колосья, – тонкие веревочки шей гнутся под тяжестью голов, тщедушные тельца оседают под давлением неизбежного.

Лишь иногда кто-то начинает биться, как попавшая в паутину муха, как курица, которой только что отрубили голову, – биться и трепыхаться бездумно, бессмысленно, отчаянно, – но под толчками соседей сползает вниз, гулко хлюпает его утроба под тяжелыми шагами вставших на его место – и омерзительный смрад парных внутренностей поднимается в воздух, в жадно впитывающие его облака.

Какой дождь пройдет ночью здесь?

* * *

Краем уха Лизонька слышит какой-то рокот – словно гроза приближается. Но то не гроза – то смутный хор тысяч надорванных глоток, тысяч изнуренных легких.

И ее распухшие, пересохшие губы сами шепчут в унисон со всеми:

– Отче наш, иже еси на небесех...

Кто-то хрипит, выплевывая последние глотки воздуха из горла.

– Да святится имя Твое...

Плачет ребенок на руках задавленной матери.

– Да приидет Царствие Твое...

Баба рожает с протяжным воплем и смертной судорогой – прямо в грязь, под ноги, – и младенец не успевает даже закричать, вмятый в жижу чьей-то ногой.

– Да будет воля Твоя...

Откуда-то снизу поднимается омерзительная, невыносимая вонь.

– Яко на небеси и на земли...

Это не люди, это какие-то мглистые тени. Они толкутся, трутся, перемалывая самое себя, как одновременно и зерно, и жернова. И мука́ становится му́кой.

– Хлеб наш насущный даждь нам днесь...

Они словно медленно бредут по тесному колодцу, спускаясь в глубины ада. Ада, который сами себе и создали.

– И остави нам долги наша...

Смерть ходит по рядам людей – медленно и вкрадчиво, лениво заполняя промежутки своим холодным студенистым телом.

– Якоже и мы оставляем должником нашим...

Они не шли навстречу Смерти – смерть была в том, что они пришли сюда.

– И не введи нас во искушение...

Кажется, что так тесно не оттого, что обезумевшие от жадности люди, не помня себя, ринулись за гостинцами и застряли в этой дикой ловушке, – нет, так тесно потому, что из земли встали мертвецы. Вот они, рядом с каждым, втиснувшись в и так узкие щели, бормочут и воют, стонут и причитают.

– Но избави нас от лукаваго.

Неужели Бог не слышит эту молитву, которая сейчас поднимается к небу?

Но все смолкает.

И стояние продолжается.

* * *

Мишке кажется, что кто-то ощупывает его, мнет, пытаясь сквозь мясо добраться до хрупких косточек и вытрясти их из тела. Он дергается, извивается, вжимаясь лицом в рыхлую спину перед собой, втягивая ноздрями соль, пыль, ворсинки ткани, кровавый пот, выдавленный из пор, – и вдруг каким-то чудесным образом, изогнувшись, выбрасывает руки вверх.

Теперь они торчат у него над головой, как сухие ветки мертвого дерева, постепенно немея. Мишка шевелит пальцами, чтобы вернуть чувствительность, и ему кажется, что над ним медленно ворочаются, суча лапками, два огромных паука.

Вдруг пауки дергаются вперед, словно заметив добычу, – и вцепляются в толстую, пшенично-русую косу. Они ползут по этой косе, невзирая на то, что под волосами с треском лопается кожа, что запрокидывается и хрустко ломается шея, что кто-то умирает там, под ними.

Они ползут – и тянут за собой Мишку.

И поднимают его вверх – на поверхность человеческого месива.

* * *

Все существо Сеньки подчиняется одной-единственной цели – выжить. Защитить себя, свой мягкий живот, в котором так легко передавить и перемешать всю требуху; спасти хрупкую грудь от жуткого треска ломающихся ребер.

Сеньке кажется, что на них – на всех, кто стоит в этой толпе, кто шевелится, переступает с ноги на ногу, дробно шагает, лежит, втоптанный в грязь, с выдавленными кишками, – на них на всех медленно опускается огромный, заботливо сотканный кривыми, пахнущими мертвечиной пальцами саван.

* * *

– Ну что же, – спокойно бормочет около Лизы какой-то щуплый дед с клочковатой, как пакля, бородой. – Ничего не поделаешь. На все воля Божья. Ничего не поделаешь. Не нам решать. Так, значит, и должно быть.

Ее маленькое, нежное, избалованное тело истерзано: бока измяты грубыми толчками, грудь онемела от постоянного давления, живот пульсирует болью от подлых ударов исподтишка, кожа саднит, содранная одеждой, превратившейся в грубейшую дерюгу.

Они двигаются медленно – но упорно. И горе тому, кто не выдерживает, задыхается, теряет сознание – и падает. Его хоронят ногами – и под ногами. И только мерный топот служит ему заупокойной службой.

* * *

Сенькин сосед лопочет что-то, дергая головой. Бессвязные фразы выпадают из его рта, как плевки, истекают, как рвота. Он сошел с ума, счастливчик!

Теперь его сознание погружено в тихий и спокойный сон – а язык и губы живут своей, никем не руководимой, жизнью. Он не понимает, что говорит, – и даже, возможно, не понимает, что вообще что-то говорит.

Его бред проникает в мозг Сеньке, зудит там, как голодный клоп, а потом так же, как клоп, только уже насосавшийся, пухнет, заполняя всю черепную коробку.

И что-то – самое хрупкое и тонкое – лопается там, в глубине, незаметно для самого Сеньки.

Сенька изгибает пальцы, как когти, и вцепляется ими в безобидного сумасшедшего. Минус один человек – и больше места для него, для Сеньки! Он скалит зубы и вгрызается в мягкую щеку несчастного – больше крови выпустить, чтобы подогнулись ноги и обмякло тело, чтобы осел под ноги, вмялся в землю и был расплющен там, внизу, – дав место другим стоящим!

Кровь стекает на шею теплыми струйками – словно молочный теленок лижет Сеньку, как в детстве.

* * *

Лизе не хватает воздуха. Ей чудится, что она засыпает, погружается в тяжелый, густой, как кисель, сон – и что все, что происходит вокруг, всего лишь рябь этого сна.

Лизонька цепляется за свое тело, как потерпевший кораблекрушение за утлый плот.

Ей кажется, что она падает в сырой мрак, соскальзывает по ледяной горке – точь-в-точь как на рождественских гуляньях, – только эта горка очень крута и бесконечно высока. И внизу Лизоньку не ждут хохочущие подруги – только бездна, жадная, ненасытная бездна, разинувшая голодный зев.

* * *

Мишка оглядывается.

Везде, куда хватает взгляда, торчат ужасные, изуродованные головы, искаженные смертью и безумием лица. У кого-то полопались глаза – и кровавые слезы прочертили дорожки на мучнисто-белых щеках; у кого-то искрошились стертые за эти страшные часы зубы – и рты зияют черными впадинами, мертвыми провалами; кому-то соседи, в бессильной попытке вырваться из тисков, ногтями содрали кожу – и обнажившиеся мышцы напоминают диковинный рисунок.

Мишка бежит.

Он бежит вперед – туда, где заканчивается человеческое море, где виднеются медово-желтые, из свежих струганых досок ларьки, где играет музыка и трепещут на ветру флаги.

Он бежит по головам и плечам – не думая о том, что бежит по головам и плечам.

Он просто бежит.

* * *

Лиза поднимает голову и смотрит на небо, где толкутся облака, словно где-то там, наверху, какой-то хулиган распотрошил перину; на зеленеющий, приветливо кивающий ей лес – и ей кажется, что эта несчастная, измученная толпа, частью которой, плотью от плоти и кровью от крови которой она является, испачкала, загрязнила этот чистый и наивный мир. И не хватит и потопа, чтобы его омыть.

Лизонька чувствует, как боль от сдавленной груди распространяется по всему телу.

Ее мысли слабеют и дрожат – как умирающая бабочка на прихваченной внезапным морозцем траве.

И Лиза перестала стоять.

Тихонько ушла – в смерть.

* * *

Нога Мишки внезапно проваливается, будто в ямку от колышка в поле. Резкая боль пронзает пятку, выкручивает ее и рвет на куски. Мишка оглядывается.

В его пятку, исступленно вращая выпученными глазами, зубами вцепился человек. Он неразборчиво рычит, булькая струящейся изо рта кровью, его уши обглоданы, волосы вырваны клоками.

– Проша, – с ужасом узнает Мишка.

То, что было когда-то Прохором, дергает головой, стараясь стянуть Мишку обратно, утащить к себе, вернуть в Стояние.

– Про-о-ша! – истошно вопит Мишка, резким пинком отдергивая ногу, вырывая ее изо рта существа вместе с зубами.

А потом встает и бежит дальше.

Не оглядываясь.

* * *

И вдруг человек впереди Сеньки исчезает. Вот только что был тут – и уже нет, нырнул, словно провалился в разверстый зев преисподней.

И тут же вслед за ним валятся и остальные. Они вскрикивают, наконец-то получив возможность набрать полные легкие воздуха, нелепо и неловко взмахивают руками – и тоже исчезают где-то глубоко внизу.

Это треснули мостки через овраг, прямо перед ларьками с гостинцами.

Те, кто встают на край ямы или ступают на шаткий, трещащий под ногами мосток, погибают. Они падают, увлекаемые катящимися вслед за ними соседями, утаскиваемые жадно растопыренными руками, тянущимися из жидкой, утробно хлюпающей жижи. То там, то здесь можно увидеть торчащие головы, плечи, колени – а кое-где лишь кончик носа, раззявленный в последнем глотке воздуха рот, слипшиеся от глины и крови волосы. Некоторые из упавших еще шевелятся, как шевелится муха в медовой жиже – то отчаянно и резко, то слабо и покорно, – но конец их уже близок. Они попали в эту западню, из которой не было выхода – ни вверх, ни в бок, только бесконечно вниз, вниз, падением, которое не остановит даже земля.

Сенька упирается как может – но на него давят сзади.

Он делает рывок вперед – и, прыгнув на чью-то голову, вдавив ее в грязную жижу до предсмертного бульканья, перескакивает голодную бездну.

* * *

Людское месиво докатывается до границы поля, где стоят в ряд заветные ларьки с гостинцами, и уже ничто не сдерживает его.

Под напором толпы люди вылетают из вязкого человеческого моря, как вытолкнутые стальной пружиной. Они бьются о стенки ларьков, размазываются и раздираются на части их острыми углами – а сзади напирают и напирают, в исступленной жадности и яростном безумии. Людей растирает между досками, трамбует в щели между ларьками – и на их место спешат другие, только что бывшие убийцами, сейчас становящиеся убитыми.

Счастливчики же, не помня себя, уже хозяйничают в ларьках, жадно глотая пиво прямо из бочонков, набивая карманы пряниками, засовывая в штаны кипы платков.

Они словно не видят мертвецов.

* * *

Люди переползают через трупы, через ошметки плоти и обломки досок. Уже не нужны гостинцы, не важны царские милости: жизнь – вот за что они теперь борются. Жизнь, которая в нескольких саженях – рукой подать! – бурлит в радостном гулянье на площади и течет в жилах солдат неподалеку.

В глазах солдат плещется бесконечный ужас. Оцепенев, они смотрят на беснующееся у их ног человеческое море, которое разносит в щепы ларьки, мнет, терзает и давит самое себя, выкидывает вверх мертвые ошметки, как обломки после кораблекрушения.

– Уйдите! – тоненько кричит какой-то молоденький офицер, взобравшись на крышу ларька. – Уйдите, что вы делаете! Ради бога, прекратите! Вы же убиваете друг друга! Вы же себя убиваете!

К офицеру карабкается еще один – старше раза в два, усатый и крепкий, – и, метнувшись к самому краю крыши, сует руку в толпу.

А потом выдергивает – и вместе с ней какую-то старуху.

На ее синеватом морщинистом теле болтается только измохраченная юбка – но старуха не видит своего позора. Она громко воет, растирая кровавые слезы, и целует своих спасителей.

А те, перебросив ее в руки солдат, вновь запускают руки в толпу – как ловцы человеков.

И обманутая Смерть недовольно гудит посередь людского гама.

* * *

Мишка бежит и бежит, не оглядываясь и не думая ни о чем. Проваливаясь и спотыкаясь, выбивая пятками чьи-то зубы, выдавливая чьи-то глаза, – он бежит вперед.

И чудится ему, что кто-то недовольно и зло гудит ему вслед.

И кто-то хватает его тоненькую руку, и поднимает наверх, к небу, и ставит на что-то твердое и горячее – каким горячим может быть только нагретое под лучами солнца, – и утирает его слезы, и что-то шепчет, щекоча пушистыми усами.

И гудение оглушает Мишку.

* * *

Сенька протискивается среди ларьков, единым рывком швыряя свое гибкое тело в щель. За ним что-то хлюпает, кто-то кричит, воет, стонет и умирает – но слух его притупился, а сердце глухо к страданиям других.

Он падает на спину и заливисто хохочет, утробно рыдает и визгливо хрипит. Он жив! Жив! Он спасся! Он получил самый главный гостинец этого гулянья! Да и гулянья ли? Стояния! Этого огромного, великого стояния!

Вдруг на Сеньку сверху медленно, как в причудливом танце, летит какое-то тело – кажется, та самая прыщавая девка, которая чуть было не втянула его в драку. Ему мерещится, что она зевает – зевает протяжно, долго, бесконечно долго, – но это всего лишь полуоторванная нижняя челюсть болтается на лохмотьях кожи и ниточках мышц. Девка бешено вращает белыми, словно фарфоровыми, невидящими глазами, в которых клокочет безумие, – и падает на Сеньку.

Прямо ему на грудь.

Угодив локтем в потайной карман из шейного платка.

Вдавив украденную у барышни брошку в мягкое горло – аккурат в ямку над ключицами, где кожа так тонка и так легко рвется.

Сенька простился с миром сипением и протяжным бульканьем.

Лужа крови, растекшаяся вокруг запрокинутой головы, смыла пепел с волос и превратила огненно-рыжий пожар в мертвые алые угли.

* * *

Мишка тупо смотрит перед собой.

Здесь, возле сараев, рядком, лежат мертвецы и умирающие.

Их все еще несут и несут сюда, собирая по всему полю, вычерпывая из оврагов, извлекая из щелей между ларьками. Погибшие ждут, когда их оставят для опознания безутешными близкими, растерявшимися от этой нежданной встречи со Смертью, а потом стащат на кладбище: кому повезет – на родное, деревенское или городское; а кому нет – в общую братскую могилу, пара сотен трупов под одну молитву.

Они тесно прижимаются друг к другу – и нет уже ссор и распрей, ненависти и различий.

Кто-то из мертвецов одет во все новое – принарядился к празднику, потратив последние жалкие гроши, – а кто-то напоминает куль с грязным, измохраченным бельем.

Мишка идет через бесконечные ряды тел.

Кто-то прикрыт тряпками, кто-то лежит обнаженный, такой беззащитный в этой бесстыдной наготе, кто-то еще шевелится, а кто-то уже застыл, закостенелый, как дерево в мороз.

Вот девушка совсем молоденькая – лет шестнадцати. Кажется, что она просто спит, – под полуприкрытыми веками застыли карие глаза, лоб и щеки словно покрыты тоненьким слоем воска, только на краешках ноздрей виднеется розоватая пена. Ее одежда почти не пострадала – лишь чуть вымазался глиной краешек модного жакета, да зияет небольшая прореха на груди, будто кто-то сорвал оттуда пуговичку или брошь. Девушку хочется уложить поудобней, смахнуть с ресниц пыль, отогнать мух, которые неловко кружат подле, словно тоже сомневаясь в ее смерти. А вдруг проснется? Вдруг она еще не мертва? Вдруг можно повернуть все вспять?

Огромный мужик, когда-то человек-гора, теперь кажется совсем маленьким и щуплым. Его живот провалился так, что через рубаху видны бугры позвоночника. Штаны вздулись, пропитанные кровью, слизью и дерьмом, и от них удушливо несет гнильем и человеческими потрохами. Его голову приподнимает какой-то камень – и кажется, что мертвец с удивлением смотрит на свой живот, как бы спрашивая: «Как же так? А где все, что я так старательно наедал все эти годы? Где же большая часть меня?»

Чуть поодаль – белый овал лица в окружении багровой запекшейся крови. Женщине начисто вырвали волосы, сняли кожу от лба до затылка. Ее губы изогнуты в растерянной улыбке: «Как же так? Как я теперь без косы? Что скажет муж?»

Рядом с ней – скорченный, скукоженный старик. Он дорого отдал свою жизнь – на зубах оскаленного рта багровеет чужая кровь, под ногтями сведенных судорогой пальцев – куски чужой плоти.

А вот под грязной, заскорузлой рогожей бугрится что-то жуткое, бесформенное, совершенно не похожее на человека – точно наваленные кучей дрова. Один уголок загнулся, и из-под него виднеется рука – бескостная, расплющенная, как клочок бурой ткани.

Вот молодой парень, лет двадцати, обнаженный до пояса, он еще хрипит – тяжело, натужно, с трудом втягивая через сцепленные в скособоченной, вывихнутой, сломанной челюсти зубы сухой пыльный воздух. Кажется, что его зубы сделаны из мела, а вот глаза – полуоткрытые, запавшие, смотрящие в никуда – из старой пожелтевшей кости, как дедовы пуговицы. Грудь его вздымается неровно, толчками, и с каждым разом проседает все сильнее и сильнее, словно что-то всасывает ее внутрь, – и так же с каждым вздохом все четче очерчиваются кости, выступают скулы, обтягивая посиневшей кожей переломанные ребра. Парень тает на глазах, как грязный сугроб по весне.

Вдруг один из мужиков в этом ряду резко садится. Его борода, черная и жесткая, торчит во все стороны, будто вбитый в подбородок пучок гвоздей.

– Ой, помираю, – глухо говорит мужик.

А потом тяжело валится на бок. Посиневшие губы окрашиваются густой кровавой пеной.

Между трупов бродят живые – родные, друзья, – разыскивая дорогих мертвецов. Ворошат останки, пытаясь опознать лишенные лиц месива – по приметам, предметам, клочкам одежды.

Около одного из трупов – раздавленного, расплющенного так, что он кажется тенью от человека в летний полдень, – на коленях стоит дряхлая, сморщенная старуха. Она держит в руках, скорее напоминающих хрупкие птичьи лапки, причудливо скрученный шнурок и, раскачиваясь, тихонько воет безумным голосом. Глаза ее сухи.

Мимо проходит важный господин в дорогом, переливающемся на солнце костюме. Под руку он осторожно, любовно ведет изящную даму в хрустящем и шуршащем лилово-розовом платье, окутанную облаком духов.

– Ах, боже мой... – тихо говорит дама, с ужасом глядя на ряды трупов. – Боже мой, как страшно.

– Безобразие! – зло отвечает господин, зацепившись блестящим ботинком за вывернутую ногу одного из мертвецов и с отвращением отшатнувшись. – Безобразие! Куда смотрит господин полковник? Навалили тут покойников, не пройти!

Поле усеяно клочками одежды, кусками хлеба, выпавшими из котомок, обрывками поясов. То тут, то там виднеются вырванные клоки волос – превратившиеся в облепленные черной грязью комья.

В одной из ям, пыхтя и надрываясь, ковыряются солдаты. Они трудятся вокруг какого-то камня, словно пытаясь выкорчевать его, – но время ли сейчас заниматься камнями? Хотя нет, это не камень – голова. Человеческая голова, покрытая черной грязью так, что напоминает бюстик арапа; грязь же облепила подбородок, как пышная поповская борода, забилась под веки, вздыбив и вывернув их, как жабьи буркалы, – человек провалился в яму стоймя, как верный часовой на посту, и, вбитый, вогнанный туда бесконечными шагами по голове, так и не смог выбраться, скованный и сдавленный вязкой и тяжелой глиной.

Чуть поодаль – куча, в которую стаскивают мусор, подобранный на поле. Лохмотья, подметки, грязные, пропитанные запекшейся кровью, заскорузлые, с ошметками дерьма и кишок. Над ними медленно поднимается вязкий, едкий смрад.

А вон еще кто-то – не понять даже, баба это или мужик. Он лежит лицом вниз, практически втоптанный в грязь. Ноги и руки его вросли в землю – так и стоит ли его тревожить, вынимать оттуда – чтобы через пару дней снова вернуть земле?

Солдаты сносят трупы молча, подавленные свершившимся, в ужасе от происходящего. Они не жалуются и не показывают вида, что им тяжело или неудобно, грязно или вонюче – они понимают, что по сравнению с мертвецами они просто счастливчики.

На груди у некоторых трупов лежит горсть медяков – на похороны. Другим в окостенелые руки вложили гостинцы. Наконец-то прибывшие на праздник получили их.

Погибших нельзя держать здесь долго – слишком сыро тут по ночам, слишком жарко днем. Пара дней – и мухи облепят их лица, отложат яйца в каждую разверстую гниющую дыру, и зашевелятся черви, жрущие и кишащие.

Поле вскоре вернет прежний вид: засыплются землей ямы и рвы, высохнет взбитая тысячами ног, как крутое тесто, глина.

И жизнь пойдет своим чередом.

Кажется, что в небо швырнули горсть черного пепла, – это кружит жадная стая ворон.

– Боже мой, – говорит кто-то за Мишкиной спиной. – Боже мой, что мы наделали.

Над Мишкиным плечом протягивается рука и сует ему замызганный, измятый узелок. Мишка тупо узнает заветные гостинцы.

Тяжело передвигая ноги, он идет домой.

Уже на краю поля, там, где он болтал с приветливыми мужиками и, сыто жмурясь, ел вареные яйца, стоит баба.

Баба разевает рот в молчаливом вопле, ветерок треплет ее неприбранные волосы, из-под рваной юбки по ногам струится кровь.

* * *

По полю прыгала юркая сорока – словно ветер гонял обгорелую березовую кору. Она что-то клекотала и косила на Мишку влажным черным глазом.

Мишке казалось, что все, произошедшее с ним, – всего лишь сон, бред, который как-то был у него, когда он валялся в горячке. В тот год умерла сестренка Нюшка, тяжело переболели родители, да и сам Мишка еле-еле выкарабкался. Но ведь выкарабкался же! Как и в этот раз что-то спасло его, вывело, вытащило из жуткого кошмара, который люди сами себе и создали...

Мишка дернул головой, отгоняя воспоминания. Страшно, страшно – но все прошло, все закончилось. Он жив, он цел, и – самое главное! – у него есть гостинец. Еще полверсты – и он будет дома, и, как и мечтал, с небрежным взмахом выложит добычу на стол. Конечно же, мамка и тятька будут отказываться от сладостей, предлагая их малышам, но Мишка, как добытчик, настоит на том, чтобы поделить все поровну. А еще мамке он отдаст платок, а тятька будет бахвалиться перед мужиками бездонной кружкой.

Мишка улыбнулся. Казалось, что от узелка исходит доброе, мягкое тепло, которое согревает маленькое мальчишечье сердечко. Комочек счастья, добытый в самом пекле ада.

– Дядя Фаддей! – крикнул Мишка одноногому старику, греющемуся у околицы на майском солнце. – Дядя Фаддей, смотрите, что у меня!

Он гордо поднял увесистый узелок над головой, чтобы подслеповатый старик мог разглядеть его добычу.

Фаддей прищурил глаза и прошамкал беззубым ртом:

– А, Мишка, бисов сын... Хде ж ты был-то? А тятька с мамкой твои еще с утра на гулянье пошли. Сказывают, там гостинцы давать должны были. Не вернулись ишшо. А ты все пропустил, размазня...

Узелок выпадает из онемевших Мишкиных рук.

Истерзанная ткань платка рвется, и в грязь катятся пряник с гербом, кружка, сайка из крупитчатой муки, кусок колбасы, орехи, изюм, чернослив...

Царский гостинец.

* * *

Запись в дневнике Николая II от 18 мая 1896 года.

«До сих пор все шло, слава Богу, как по маслу, а сегодня случился великий грех. Толпа, ночевавшая на Ходынском поле, в ожидании начала раздачи обеда и кружки, наперла на постройки, и тут произошла страшная давка, причем, ужасно прибавить, потоптано около 1300 человек!! Я об этом узнал в 10 1/2 ч. перед докладом Ванновского; отвратительное впечатление осталось от этого известия. В 12 1/2 завтракали, и затем Аликс и я отправились на Ходынку на присутствование при этом печальном „народном празднике“. Собственно там ничего не было; смотрели из павильона на громадную толпу, окружавшую эстраду, на которой музыка все время играла гимн и „Славься“. Переехали к Петровскому, где у ворот приняли несколько депутаций, и затем вошли во двор. Здесь был накрыт обед под четырьмя палатками для всех волостных старшин. Пришлось сказать им речь, а потом и собравшимся предводителям двор. Обойдя столы, уехали в Кремль. Обедали у Мама в 8 ч. Поехали на бал к Montebello. Было очень красиво устроено, но жара стояла невыносимая. После ужина уехали в 2 ч.»

Сноски

1

Здесь и далее частично цитируется книга П. Гэллико «Томасина» в переводе Н. Л. Трауберг.

2

Здесь и далее частично цитируется Э. Сетон-Томпсон, «Королевская Аналостанка» в переводе Н. К. Чуковского.

3

В этом рассказе письма цитируются по сборнику: Дубровин Н. Ф. Отечественная война в письмах современников. (1812–1815 гг.) // Н. Дубровин, чл. – корр. Имп. Акад. наук. – Санкт-Петербург: тип. Имп. Акад. наук, 1882. – С. 336–337.

4

Г. фон Клейст «О театре марионеток».

5

Отсюда и далее: события в саду «Эрмитаж» – частично непрямое и вольное цитирование В. Гиляровского «Мои скитания».

6

«На Тихорецкую состав отправится...», музыка М. Л. Таривердиева, слова М. Г. Львовского.