Александр Етоев

Бегство в Египет. Петербургские светотени

Александр Етоев – автор более полутора десятков книг разных жанров и направлений, лауреат ряда литературных премий («Странник», «Золотой Остап», им. Гоголя, им. Маршака, АБС-премия и др.). Роман Етоева «Я буду всегда с тобой» вошёл в шорт-лист премии «Национальный бестселлер» (2019). По рассказу «Акуака» снят одноимённый короткометражный фильм, занявший первое место в номинации «Актёрская работа» на Международном конкурсе короткометражных фильмов в 2017 году.

Книгу избранных сочинений Александра Етоева в основном составляют произведения, тесно связанные с городом, в котором автор родился и живёт вот уже более полувека. Повести «Бегство в Египет», «Правило левой ноги», «Порох непромокаемый», роман «Человек из паутины», рассказы – везде город едва ли не основной герой и влияет на судьбу персонажей не меньше, чем влияет на них питерская погода. Не выпадает из петербургской темы и последний роман писателя «Летучий марсианский корабль». Лунина, героя романа, насильно переносят на Марс, в мир мёртвых, не откуда-нибудь, а из петербургской Коломны, где когда-то бродил по улицам нос, сбежавший от своего хозяина, и где герой «Медного всадника» бросал в лицо истукану своё решительное «Ужо тебе!». А старый ленинградский трамвай «забирался на Египетский мост, немного медлил и проваливался за дома-пирамиды» («Бегство в Египет»).

В оформлении обложки использована картина Игоря Нелюбовича «Подьяческая улица»: 180 × 120 см, холст, акрил. 2025.

© А. В. Етоев, 2026

© И. А. Нелюбович, 2025

© ООО «Издательство АЗБУКА», 2026

Издательство Азбука®

Бегство в Египет

Повести, рассказы

Бегство в Египет

Маленькая повесть для больших детей

1

В детстве я выпиливал лобзиком, не курил и страшно не любил темноту. Полюбил я её только лет в восемнадцать, когда начал курить, зато перестал выпиливать лобзиком. До сих пор об этом жалею.

Я помню, на нашей Прядильной улице, когда меняли булыжную мостовую, мальчишки из соседнего дома в песке отрыли авиационную бомбу. Участок улицы оцепили, жителей из ближайших домов эвакуировали к родственникам и знакомым, а мы, местное сопливое население, стояли вдоль верёвки с флажками и ждали, когда рванёт.

Приехала военная пятитонка, мордатый сапёр с усами скомандовал из кабины двум молодым солдатикам: «Лёха! Миха! Вперёд!» – и Лёха с Михой, дымя на бомбу авроринами, выворотили её из песка, схватили, Лёха спереди, Миха сзади, и, раскачав, зашвырнули в железный кузов.

С тех пор я знаю, что такое «гражданское мужество».

Друзей у меня было двое – Женя Йоних и черепаха Таня. Втроём мы бегали на Египетский мост смотреть на мутную воду.

Да, чуть не забыл, внизу под мостом протекала река Фонтанка.

2

Художник Тициан был не прав. В Египте звенят тополя – серебряные и простые. И Мария везёт младенца в скрипучей детской коляске с протёртым верхом из кожзаменителя. А Иосиф, добрый лысый еврей, плетётся чуть в стороне и бормочет невпопад Пастернака.

– Египет? Ты это брось, – сказал крёстный. – Египет в Африке.

И, оттерев меня лбами, они с папой принялись на географическом атласе искать Африку.

Сначала они пришли в Антарктиду, где холодно.

Потом отправились на кухню курить.

Потом вернулись, и крёстный сказал: «Ага!» Это он нашёл Африку. Она была разноцветная и большая и по краям вся в трещинах африканских рек. В Африке было жарко, и крёстный с папой пошли в Покровский сад выпить квасу.

Я знал, что это надолго, спрятал в карман котлету и спустился чёрным ходом во двор кормить черепаху Таню.

3

Старый Египетский мост охраняют сфинксы. Два – на коломенской стороне, у нас, и два – на другой, египетской.

Уже полгода мы с Женькой Йонихом мечтаем сбежать в Египет. Женьке мешает скрипка, мне – ничего не мешает, но без Женьки я не могу: сами понимаете – дружба.

Йоних – человек гениальный, его мама, Суламифь Соломоновна, в этом абсолютно уверена, особенно в его музыкальном слухе. А я – так себе, серединка на половинку, просто человек, одним словом.

Собственно говоря, идея сбежать в Египет принадлежала Женьке. Я уже не помню, почему он выбрал Египет, а не дебри Борнео и не Соломоновы острова. Наверное, Египет тогда нам казался ближе. В Египет ходил трамвай – забирался на Египетский мост, немного медлил и проваливался за дома-пирамиды.

Зато я отлично помню, от чего он хотел сбежать – от этой своей гениальности, в которую он не верил.

4

Женька Йоних с утра репетировал – возле открытой форточки вместо утренней физзарядки. Скрипка ещё спала, и звук получался сонный. Тонкий, тоньше комариного клюва, он медленно утекал за окно и падал на холодный асфальт. С кухни пахло куриным запахом пищи.

Женька Йоних вздыхал и с ненавистью глядел на скрипку. Скрипка, как половинка груши, спала на его плече. Тогда он больно и с тихой злостью таранил острым смычком её надкушенную середину, она вздрагивала, сонно зевала, и всё повторялось снова.

В клетке на этажерке жил злобный попугай Стёпа. Он слушал и насмехался. Музыку он не любил. Жёлто-зелёным глазом он смотрел на семечки нот, рассыпанных по нотной тетради, и облизывался с жадным прищуром.

5

Женька у себя репетировал, а я с утра пропадал на улице.

Утро было воскресное, и торчать у всех на виду в просыпающейся коммунальной квартире – то ещё, скажу я вам, удовольствие.

Сизый дым сковородок, застоявшееся в тазах бельё, храп инвалида Ртова, от которого дрожат стены и мигает лампочка в коридоре, утренняя очередь в туалет... На улице было лучше.

Посверкивал диабаз, небо перебегали тучки, но день обещал быть тёплым.

Ничего особенного от нашей улицы я не ждал, я знал её как облупленную. Трамваи по ней не ходили, криминальный элемент Кочкин с июня был прописан в колонии, до ноябрьских праздников почти месяц. Друг и тот репетирует по утрам – так что приходится гулять в одиночестве.

Поэтому когда я увидел стоящего у стены человека, то поначалу не заметил в нём ничего особенного. Стоит себе и стоит у дома № 13, голову задрал вверх, над ним на фасаде кариатида, похожая на гипсовых физкультурниц из ЦПКиО; когда-то кариатид было две, но напарницу её в прошлом марте убила ледяная сосулька, когда скалывали с крыш лёд.

Но что-то меня в этом типе заинтересовало.

Какой-то он был не такой, как все. Не совсем такой. Стоял он не то чтобы беспокойно, но всё-таки теребил пуговицу на рукаве. И пусть бы себе теребил, но при этом он удивительно напоминал Лодыгина, нашего лестничного соседа, очень непонятного человека.

Такое же пальтецо, мышиного с пролысью цвета. Те же брюки в кривую линейку. И шляпа – главное, шляпа старинного охотничьего покроя.

А на шляпе – сбоку – жестяная птица глухарь.

И уши, и нос трамплином, и голос – всё было его.

И только рыжие мочалки усов, топырящиеся из-под мохнатых бровей, были, кажется, не его.

Я задумался.

Глаза странного человека закрывали огромные, в пол-лица, очки – коричневые, без просветов, как маска.

Нет, очки были не лодыгинские. Тот носит обыкновенные, и дужка перемотана изолентой.

Я задумался ещё крепче. Мне сделалось интересно. Я стал присматриваться. Сначала к шляпе с приклёпанным к ней намертво глухарём.

Шляпа на человеке жила своей особенной жизнью. Она тихо сползала ему на глаза, доходила до какой-то черты и, должно быть почувствовав, что пора, быстро падала с головы на асфальт.

Асфальт всхлипывал, шляпа – тоже, человек нагибался за шляпой, и в это время с лица спадали очки.

Так он стоял, сгибаясь и разгибаясь. Сначала падала шляпа, потом, за шляпой, очки. По очереди: шляпа – очки.

Но кто это был, Лодыгин или не он, с места, откуда я наблюдал, было не разглядеть.

Человек стоял рядом с домом, плечом подпирая стену, и в промежутках, когда не двигался, напускал на себя вид человека, который очень старательно высматривает кого-то на улице. Слишком старательно – и дураку было ясно, что смотрит он для отвода глаз. Я это понял сразу. Но это было ещё не всё. Не самое любопытное. Интереснее было другое.

Рядом с ним стоял другой человек, без шляпы.

Ростом этот второй был ниже первого ровно на высоту шляпы, это когда у первого она держалась на голове. Стоял он ровно, не сгибаясь – не разгибаясь.

Лица у них были похожи. Вернее, очки на лицах. Коричневые, огромные, как будто куплены в одном магазине.

Я тихонько присвистнул и продолжал наблюдать.

Похоже, у этого, что держался ровно, болели зубы. К щеке его прирос какой-то бабий идиотский платок в маринованный зелёный горошек да ещё сверху перевязанный узелком. Как заячьи уши.

Стояли эти двое тоже как-то не по-людски, а друг к другу спиной. Они как бы не замечали один другого, как бы старались всем показать, что знать друг друга не знают и совсем друг другу неинтересны.

Такая вот загадочная картинка.

Поначалу картинка была немой. Только глухо стукала шляпа, звякали об асфальт очки да с задержкой в четверть секунды до подворотни, откуда я наблюдал, долетало гулкое эхо.

Но что-то было ещё – какое-то бормотанье, чей-то голос, невнятный и шепелявый, скрывающийся за бубном очков и глухим барабаном шляпы. Чей только?

Я навёл на резкость глаза и увидел, как у первого шевелятся губы. Голос был определённо Лодыгина. Говорил он как бы в пространство, как бы беседовал сам с собой, а второй, стоящий к нему спиной, как бы его не слушал.

Не слушал-то он не слушал, только ухо его дёргалось, как укушенное, когда у первого шевелились губы. Потом проходило время, и первый, наговорившись, давал губам отдохнуть.

Тогда начинал другой. И всё менялось местами. Второй шевелил губами, а первый как бы его не слушал.

Сцена была удивительная. Эти двое стояли, пока не думая расходиться. Ветер трепал их пальто, ёжик на голове бесшляпого волновался, словно пряди Медузы, а в несчастную шляпу первого, когда она падала на асфальт, наметало палой листвы из садика на углу с переулком.

Тогда первый хватал свою шляпу и, словно библейский сеятель, расшвыривал их оттуда по сторонам.

Надо было что-то решать. Улица уже оживала, и ясно было, что долго этим двоим не выстоять.

6

– Господи, ну я-то в чём виновата! – сказала мама, Суламифь Соломоновна. – Снова валяешь дурака?

– Я репетирую, – сказал Женька и смычком уколол струну.

– Врёт, – сказал попугай с нагловатой попугайской улыбкой.

– Вижу я, как ты репетируешь. Это ж подумать – всё для него, себя ради него не жалею, а что взамен? Чёрная неблагодарность! «Я репетирую». Если б Ойстрах так репетировал, кем бы он стал? Ойстрахом? Водопроводчиком он бы стал. Тебе абсолютно не важно, что говорит мать. Меня ты не слушаешь. Но если я для тебя ничто, то хотя бы ради памяти твоего покойного дедушки не сиди сложа руки. Работай.

– Я не сижу. Я репетирую.

– Ну хорошо, ладно. Это хорошо, что ты трудишься. Ты ещё маленький и многого в жизни не понимаешь. И может так получиться, что, когда поймёшь, будет поздно. Так вот, чтобы не было поздно, ты должен меня во всём слушаться. Я твоя мать и плохого тебе не желаю. Как ты этого не понимаешь!

Глаза её стали влажными и коричневыми от заботы и от печали.

– Мама...

– Нет, ты не понимаешь. Пойми, у тебя способности. Ты сам не знаешь, что у тебя способности. А я знаю. И я их разовью. Так что, не думай, водопроводчиком у тебя стать не получится. Не для этого я тебя родила. Вот увидишь, я сделаю из тебя Ойстраха.

Нитка с китайским жемчугом дрожала у неё на груди. Мама теребила жемчужины, оживляя их тёплыми подушечками ладоней. Попугай, тревожно нахохлившись, принюхивался к куриным запахам кухни. Петушок на кухне, уже опалённый, уже отпевший лебединую свою песню, томился в тесной кастрюльке в золоте бульонной воды.

Жемчужины играли на солнце на белой материнской груди. А петушка принесли им в жертву, чтобы они играли на солнце, а порча и коварная чернь не подкрадывались их погубить.

Мама знала, как спасать жемчуг, – знала от своей мамы, бабушки Женьки Йониха, а та ещё от своей, и так далее, от матери к дочери, в мудрую глубину веков.

Надо было дать склевать жемчужины петуху; там, в петушьей утробе, жемчуг набирал силу, а через день, к субботе, петух приносился в жертву, внутренности из него вынимались, и жемчужины, все новенькие, как одна, снова радовались своему воскресению.

Мама, Суламифь Соломоновна, сказала сыну:

– Играй. – И ушла из комнаты.

Женька Йоних печально вздохнул и подумал про свой Египет.

За окошком над полосатыми крышами полз по небу жук-скарабей. За Фонтанку, по белу небу, и лапками катил перед собой солнце.

Женька тронул струны и тихонечко заиграл.

7

Улица оживала.

Прошаркал вялый инвалид Ртов выпить квасу в Покровский сад. Молодые мамы выкатывали коляски. Прохожих становилось всё больше.

Надо было что-то решать. Улица сама и решила.

«Сделаться на время прохожим. Ну конечно. Проще простого».

Превратиться в прохожего, пройти мимо этих двоих и послушать, о чём они там щебечут.

Прохожий – вещь незаметная. Он в каком-то смысле предмет. Как тот фонарь, или эта стенка, или урна, или копейка на мостовой.

И поскорей, пока эти двое не разбежались.

Я вышел из подворотни, быстренько одолел улицу и свернул за угол на проспект. Постоял, сосчитал до двух и опять вернулся на улицу, на ту сторону, где стояли они.

Что на свете серее пыли? Мышь. А серее мыши? Правильно, школьная форма.

В своём мышином костюмчике я чувствовал себя невидимкой. Костюмчик был мешковатый, то есть сильно напоминал мешок. Мешок, а в мешке – я на фоне длинной серой стены дома № 31.

Игра в прохожего мне понравилась. В ней главное – быть естественным, вести себя по-простому, средне, не выделяясь. Примерно так же, как в жизни.

Я шёл себе руки в брюки, насвистывал «Подмосковные вечера» и, как бы щурясь от воскресного неба, присматривался к таинственным незнакомцам.

До них оставалось домов пять или шесть. Я уже приготовил уши. Вот тут-то и случился конфуз.

Дом № 23 был цветом не такой, как другие. Другие стояли серые – от времени и от скуки, – а этот весь был какой-то бледный, золотушно-чахоточный, и стоял, опираясь, будто на костыли, на старые водосточные трубы.

Моя серая мешковина на фоне этой больничной немочи была как толстый рыночный помидор на тарелке с магазинными сухофруктами.

Плакала моя маскировка.

Но тут я вспомнил, что у куртки существует подкладка. И цвет примерно подходит.

Долго я не раздумывал. Вывернул на ходу одёжку и иду себе не спеша дальше, свищу «Подмосковные вечера».

Прошёл я желтушный дом, вывернулся серым наружу и снова стал как мешок.

Пронесло.

На этих я уже не смотрел, боялся спугнуть. Глаз, ведь он как фонарь – его издалека видно. Поэтому я работал ухом, помогая ему ногами.

И всё же я немного не рассчитал. Вернее, глаз мой дал маху, засмотревшись на какую-то вмятину на асфальте. Правда, вмятина была интересная и по форме сильно напоминала шляпу Лодыгина. Поэтому когда я услышал голос, то поначалу чуть не подпрыгнул, но тут же взял себя в руки.

«Спокойно», – сказал я себе и весь превратился в слух.

– Значит, так, – говорил Лодыгин (голос был точно его), – главное, чемоданы. И всех расставь по местам. Чтобы ни один у меня...

Дальше я не расслышал. Ноги сами несли вперёд, и что-то больно давило в спину. Я догадался что. Взгляд, тяжёлый и липкий, словно глина или змея.

В воздухе запахло больницей.

«Не оглядывайся. Ты прохожий, терпи».

Я чувствовал: обернёшься – застынешь каменным истуканом и останешься таким на всю жизнь.

За углом я выдохнул страх и глотнул осеннего воздуха. Небо было в солнечных зайчиках и вёртких городских воробьях. Но почему-то перед моими глазами плавали раздутые чемоданы. Как утопленники, как накачанные газом баллоны, как гигантские городские мухи. И шептали мне лодыгинским голосом: «Теперь ты наш, теперь от нас не уйдёшь».

8

Я смотрел на Женькины занавески и ждал, когда он откликнется. Мелкие камешки нетерпения перекатывались у меня под кожей, не давая спокойно жить. Изнутри кололо и жгло, как будто я проглотил горячий пирог с ежами.

Надо было срочно поделиться новостью с другом.

Я ещё раз свистнул в окошко условным свистом. Женька не отвечал. Легонько дёрнулась занавеска – видно, от сквозняка, – и из щели выглянул тяжёлый угол комода.

Со скрипкой он там, что ли, своей обнимается? Я нервничал, новость жгла. Я пошарил вокруг глазами, высматривая, чем бы бросить в окно, но ничего подходящего не нашёл. Придётся тратить драгоценный мелок. Я прицелился и запустил им в стекло.

Мелок влетел точно в форточку, в прореху между тюлевыми занавесками. Я свистнул на всякий случай ещё, чтобы не подумали на уличных хулиганов.

Занавеска взмахнула крыльями, я вытянул по-жирафьи шею. Хитро, как преступник преступнику, мне подмигнул комод. Потом он пропал из виду, потому что на его месте вдруг возникла Суламифь Соломоновна, мама Женьки. И жалкими высохшими тенями, будто уменьшенные с помощью волшебного порошка, маячили между пальмами на обоях Женька и его скрипка.

Створки щёлкнули, и окно открылось. Солнце ударило из-за труб, волосы Суламифи Соломоновны окутались золотым дымом. Теперь она была не просто Женькиной мамой, она была библейской Юдифью со знаменитой эрмитажной картины. Я чувствовал, что моя голова почти уже не держится на плечах.

Я поднял глаза и хотел промычать «здрасте», но её жемчужное ожерелье слепило, будто электросварка.

– Это жестоко, молодой человек. Посмотрите, что вы сделали с птицей.

В ямке её ладоней лежал контуженный попугай Стёпа. Голова его была вся в мелу, хохолок, когда-то изумрудно-зелёный, стал грязнее обшарпанной штукатурки. Он с трудом повернул голову и хрипло воскликнул: «Умерр!»

Потом трагически закатил глаза. Потом приподнялся на правом крыле и, откинув левое в сторону, тихо сказал: «Вррача».

К горлу Суламифи Соломоновны подкатилась солёная волна жалости. Она сглотнула, шея её надулась, она хотела что-то сказать, но не успела – нитка с жемчугом оборвалась, и на серый асфальт земли просыпался звонкий дождь.

Несчастная Суламифь Соломоновна заметалась, словно пламя в лампадке.

– Ты... ты... – Она тыкала в меня пальцем, как будто это я перетёр ниточку взглядом.

– Ты... – И вдруг она замолчала, вместо губ заговорили глаза, наливаясь жемчужинами-слезами.

Попугай в секунду превратился в живого и, разбрасывая облачка мела, поскорей улетел в комнату.

Надо было Суламифь Соломоновну выручать.

– Сейчас, – крикнул я и первым делом кинулся выручать ниточку, которую ветер прилепил к урне. Я поднял её, бережно намотал на палец и, ёрзая коленями по асфальту, пополз собирать жемчужины.

Но ветер оказался проворнее. Он ударил тугой струёй, полетели по мостовой листья, упали с проводов воробьи, толстые осенние голуби запрыгали, как войлочные мячи, и застряли в Климовом переулке.

А когда улеглась пыль, жемчужин больше не было ни одной, всех их склевали птицы. Тогда я смотал с пальца ниточку и весело помахал ею в воздухе.

– Вот...

Наверное, улыбка моя была слишком широкой, потому что Суламифь Соломоновна вдруг сделалась белой-белой, а потом вдруг сделалась красной, почти бордовой, но это была уже не она, это была каменная плита комода, нависшая над моей могилой.

9

Воскресенье кончилось, начался понедельник.

Опять было утро, но квартира уже молчала – родители ушли на работу, соседи тоже, остался лишь инвалид Ртов. Он сидел на кухне на табурете, ремонтировал свой костыль. Потом хлопнула дверь на лестницу, это пришёл с ночного дежурства ещё один наш сосед – Кузьмин.

Дядя Петя Кузьмин работал где-то в охране и зимой и летом носил шинель и зелёную пограничную фуражку. Ещё он курил трубку – «в память о товарище Сталине».

В школу я ходил во вторую смену, утро было свободное, уроков на понедельник не задавали.

Я валялся на пролёжанной оттоманке и лениво грыз авторучку. Передо мной лежала тетрадка, на обложке было написано красивыми буквами: «Тайна ракеты». Ниже тянулись буквы помельче: «научно-фантастический роман».

Писать роман я начал ещё в прошлое воскресенье – от скуки, потому что день был пропащий, с утра поливало как из ведра и на улицу идти не хотелось.

Первая глава начиналась так:

«Я шёл по дремучему лесу и вдруг увидел человека в скафандре, который со зловещей улыбкой смотрел мне прямо в спину. Я почуял недоброе. Вдруг он выхватил атомный пистолет и нажал курок. Я нагнулся, и атомная пуля пролетела мне прямо над головой. Пока он перезаряжался, я отбежал за дерево и вдруг увидел ракету, которая стояла, как зловещая сигара. Вдруг в ракете открылся люк. Я залез в люк, и вдруг она полетела вверх. Я увидел в иллюминатор, как человек в скафандре бежит к ракете, но было поздно. Ракета уже приближалась к космическому пространству».

На этом месте первая глава обрывалась, и я кусал несчастную авторучку, не зная, что написать дальше. Будто это она была виновата.

На кухне грохнул об пол костыль. Я приоткрыл дверь в коридор.

– Пестиком, я тебе говорю, – сказали голосом дяди Пети.

– А я говорю, пальцем. – И снова бухнула деревяшка Ртова.

– Знаешь, что пальцем делают? Им в носу ковыряют. А трубку товарищ Сталин всегда набивал пестиком. У него был такой специальный, ему тульские оружейники его к юбилею сделали.

– Ты это старухе своей рассказывай насчёт пестика. Трубку товарищ Сталин набивал пальцем, вот этим, большим, потому что был человек простой.

Что-то там у них заскрипело – видно, инвалид стал показывать, как товарищ Сталин набивал трубку.

Через пару секунд я услышал:

– Ртов, ты на фронте был? Вшей в окопах кормил? Может, скажешь, фашистским танком ногу тебе отдавило? Чемоданом тебе её отдавило, когда драпал за Урал в тыл.

«Чемоданом». Я даже вздрогнул, едва услышал знакомое слово.

На кухне затрещал табурет.

– В тыл, говоришь? За Урал? Ну всё, вохра поганая, сейчас я тебя буду ставить к стенке.

Дядя Петя хрипло расхохотался.

– Сам я таких, как ты, ставил к стенке, бендера.

На кухне запахло порохом. Надо было срочно бежать во двор, пока не ударила тяжёлая артиллерия.

10

Человек Лодыгин аккуратно подышал на очки и протёр их насухо тряпочкой.

Телескоп он приготовил заранее: тот с вечера дремал на треноге и дулом был повёрнут во двор.

Будильник прозвенел девять.

Лодыгин окунул глаз в окуляр и увидел чёрную ночь. Он ещё раз посмотрел на будильник: утро, две минуты десятого. Приставил будильник к уху: ходит.

Тогда почему ночь?

Он сдвинул шляпу на лоб и подёргал волосы на затылке. Походил, подумал, хлопнул себя по шляпе, танцуя, подошёл к телескопу и снял с него переднюю крышку. Потом снова заглянул в окуляр.

Теперь он увидел двор. Во дворе было пусто и тихо. Ни травинки, ни человека – осень.

– Опаздывает, – сказал он вслух. – Вот и связывайся с такими.

На стене висела картина «Утро в сосновом лесу». Под картиной стоял аквариум – стеклянный пятиведёрный ящик, наполненный рыбками и водой.

Декоративная пластмассовая коряга изображала морское дно. Рыбки плавали у поверхности и тянули из воды рты.

– Нате жрите, – сказал человек Лодыгин, снял со стены картину и стряхнул в аквариум тараканов, пригревшихся на заднике полотна.

На лицо его выскочила улыбка. Он затёр её рукавом и только потянулся за папиросами, как ухо его задрожало и повернулось к окну. Что-то в нём, в ухе его, аукнулось.

Человек Лодыгин вмиг позабыл про рыбок и папиросы и бросился к телескопу.

На сморщенной ладони двора стоял человек. Человек этот был я, но только большой и сильный. В этом был виноват телескоп.

Лодыгин всё-таки дотянулся до папиросы и выпустил стебелёк дыма.

– Ты-то мне, голубчик, и нужен, – сказал человек Лодыгин и выпустил ещё один стебелёк дыма. На конце его вырос дымчато-голубой цветок, пожил немного и умер от сквозняка.

– А этого мерзавца всё нет, – он хмуро посмотрел на будильник, – опаздывает на пятнадцать минут. Если минута – рубль, то с него пятнадцать рублей.

– Шестнадцать. – Человек Лодыгин проследил, как стрелка перепрыгнула на одно деленье, и стал ждать, когда выскочит ещё рубль.

11

Я вышел в наш молчаливый двор и задумался о времени и о дружбе.

К Женьке было нельзя, теперь уже, должно быть, навечно. Черепаха Таня ещё спала, она у нас была полуночница. Делать было решительно нечего. Ладно, пойду домой, вдруг бойцы на кухне перебили друг друга и можно спокойно повыпиливать лобзиком.

И тут я услышал голос. Он вырвался из трубы подворотни, как полоумный пёс.

– Ножи точу! – закряхтело над моим ухом, и в облаке серебряной пыли на двор выкатился старик.

Перед собой он толкал что-то похожее на патефон на колёсиках – такое же хриплое и горластое, прилаженное к металлической раме и в брызгах трамвайных искр.

– Семнадцать рублей двадцать четыре копейки, – сосчитал у себя наверху человек Лодыгин. Потом, не отлепляя глаза от окуляра, дотянулся до широкого подоконника.

На подоконнике храпел кот. Он был чёрный, как головешка, и тяжёлый, как чугунный утюг. Хвост у кота был огненный, как свёрнутое в трубочку пламя.

Рука Лодыгина взяла кота за загривок и развернула хвостом к окну. Кот лениво разжмурил глаз, зевнул и захрапел дальше.

– Ножи! Точу! – Старик, щурясь, сначала посмотрел на меня, потом внимательно оглядел двор, потом сунулся взглядом в окошки и быстренько прошёлся по ним.

На каком-то он, похоже, споткнулся, потому что сказал: «Ага» – и снова посмотрел на меня.

– Поганый у вас, однако, дворишко, не разживёшься. Эй, шпанина, ты тутошний?

Человек Лодыгин приставил к уху метровую слуховую трубу, а конец её вывел в форточку.

– Тьфу, прости господи! Ну как с такими невеждами культурному человеку дело иметь! От него ж тюремной баландой за километр пахнет. Помягче надо, помягче, дитё ж, а не чёрт лысый. Нет, пора останавливаться – не хочу, не могу, не бу...

Стоптанным рыжим ботинком старик давил на рубчатую педаль, а голосом давил на меня.

– А что? – спросил я.

– А то, – сказал мне старик. – Значит, местный?

– Ну местный.

– Вижу, что не американец. А скажи, ты не сирота?

В его мохнатых глазах не плавало ни капли улыбки.

– Это почему сирота? Не сирота я.

– Ага, не сирота, жаль. Если бы ты был сирота, я дал бы тебе вот это.

Старик вынул откуда-то из себя конфету «Мишка на Севере» в сморщенной вощёной обёртке.

– А раз ты не сирота, то получай вот это.

Конфета забилась вместе с рукой в рукав, а оттуда вылезла жёлтая костлявая фига.

– Ножи-ножницы-топоры-пилы-точу-правлю-цена умеренная! – заорал он на всю вселенную.

Двор ему не ответил.

– Что, сирота, обиделся? Ладно, я пошутил. Бери.

Он снова достал конфету, но теперь уже из-за пазухи, и протянул мне. Я покрутил головой.

– Гордый, – сказал старик. – А ты её, гордость-то, дома держи, за печкой, где тараканы, а то, не ровён час, споткнёшься о какой-нибудь чемодан. Бери конфету. Попробуй только у меня не возьми!

И этот про чемоданы. Что они, сговорились, что ли? Ладно, возьму. Я взял.

Конфета была пустая, одна обёртка. Такая же фига, только упакована по-другому. Я пожал плечами и подождал, пока старик отхохочется.

Он вытер рукавом слёзы. Потом хмуро оглядел двор и снова уставился на меня:

– Ты чего?

– Что «чего»?

– Может, ты ненормальный? Нормальные или смеются, или сразу по морде. А ты стоишь как дубина, даже не плюнул. Тебе сколько лет?

– Десять.

– А, небось, пионер, «Пионерскую зорьку» слушаешь. А конфетку-то взял, не побрезговал. Любишь сладенькое, сиротка. Слушай, а маманька у тебя дома? Может, ножик ей поточить? Или для папани топор?

Он икнул, должно быть – вспомнил приятное.

– А то, что одна обёртка, это и хорошо. Зубы не заболят.

Тут он вроде бы про меня забыл и взялся за точильное колесо. В руке его уже был тесак, такими мясники рубят мясо. Башмак сыграл на педали «румбу», ремень пошёл, колёсико завертелось, мохнатые брови, чтобы не облысеть, ловко забегали по лицу, уворачиваясь от сухого ветра и летящих из-под точила искр.

Я совсем уже собрался идти, наевшись досыта дедовых бородатых шуток, бумажных чучел мишек на севере, беганья мохнатых бровей, – и ушёл бы, надо было уйти, но ноги почему-то стояли, а сам я бараньим взглядом пялился на его работу и глаз не мог отвести.

Время шло, ноги стояли, искорки летели в лицо. Надо было что-то сделать или сказать. Я промямлил первое, что пришло на язык.

– А мне можно попробовать? – И для верности добавил волшебное слово: – Пожалуйста.

Ботинок замер, насторожившись. Брови вспучились, приоткрыв глаза.

Точильное дело остановилось. Искорки ещё чуть-чуть полетали, потом упали на землю и попрятались кто куда.

Старик почесал тесаком за ухом, взгляд его прыгнул вверх, погнавшись за невидимой мухой, и, должно быть, догнал – воздух треснул, как грецкий орех, тесак молнией расколол его на две половинки и врезался острым краем в бешеный круг точила.

Выплеснулся адский огонь. Старик прикурил от адского огня папироску и ласково говорит:

– Попробовать – оно можно, только нынче это дорого стоит. Деньги у тебя есть?

Денег у меня не было, откуда им у меня быть. Я печально опустил голову.

– Ладно, деньги можно потом. Давай, пионер, пробуй.

Я рта раскрыть не успел, как он уже впихнул мою руку – левую – в какое-то кольцо на точиле, чем-то щёлкнул, что-то там привернул, крякнул, сказал: «Порядок» – и в правую мою руку вложил пудовый ржавый резак.

– Педаль, – скомандовал точильных дел генерал, и та по его команде намертво схватилась с подошвой.

Я дёрнулся, хотел её отлепить, она пошла вместе со ступнёй вверх, потом потянула вниз – точильный круг завертелся, а резак без всякой моей охоты сам приткнулся к точилу, словно к магниту гвоздь.

– Точи, пионер, точи, будённовцем будешь.

Рука моя уже не могла – болела и просила пощады. Ногу крутила судорога. «Спасибо, хватит», – хотел я крикнуть говорливому старику, но рот забился ржавой металлической крошкой, и вместо слов полезли рыжие пузыри; они лопались и шипели на вертящемся колесе сковородки.

Я сам был уже не рад, что связался с чёртовым старикашкой: дёрнул левой рукой – никак, только заболело запястье; хотел освободить правую, но тесак въелся рукоятью в ладонь, а пальцы затвердели как каменные.

Двор накренился и поплыл под ногами, я стоял и вроде бы шёл, потому что стало темнее и легонько ударило сквозняком; я увидел, что стою в подворотне, вернее, не стою, а иду – какая-то упрямая сила затягивала меня, как пёрышко, в невидимую воздушную яму.

Свободной ногой, как якорем, я пытался затормозить, но сила была сильнее: я стал галерным рабом, прикованным цепями к точилу.

Свет в конце подворотни, может, и был спасением, но только не для меня.

Колесница, запряжённая мною, резво выкатила на улицу, стариковские башмаки так же резво топали сзади, мы свернули направо, и тут я услышал, как хлопнула дверь парадной.

– Нет, брат, что там ни говори, а – пестиком. Но против пальца тоже не возражаю. Иногда бывало и пальцем.

– Пальцем-пальцем, а пестиком – только на военных парадах.

Это дядя Петя и инвалид Ртов, чтобы скрепить перемирие, вышли в Покровский сад выпить квасу.

– Сашка! Ну у тебя и велосипед! – крикнул дядя Петя Кузьмин.

– А это что за карась? Опять, что ли, родственник с Новгородской? – сказал инвалид Ртов.

И тут я закричал:

– Помогите!

Дальше помню только пляшущий костыль инвалида да то, как стоптанные дедовы башмаки мелькают между деревьями садика, словно рыжие пузатые тараканы.

Вместе с дедом сгинуло и точило.

12

Смоляной бычок-тепловоз стоял, пригорюнившись, у перрона и говорил вокзалу: «Прощай». За спиной его переминались вагоны.

Ещё один тепловоз, дрожа железным хвостом и нервно кусая рельсы, пристроился у вокзальной стрелки и ждал, когда подадут зелёный.

Кошачий глаз светофора всё не хотел мигать: поезд не принимали. Подходы к шестой платформе занял «Северомуйск—Конотоп» – состав был цвета тоски.

Северомуйские жители тёрлись лицом о стёкла, прощаясь с транзитным перроном. А тот, захоженный тысяченогой толпой, стоял на месте и всё не трогался – не хотел.

Пассажиры уже обжились, укладывались на общих местах, шипело ситро, лопалась яичная скорлупа – уже как будто и ехали.

А через перрон, напротив, позёвывали вагоны люкс состава на Симферополь.

Носильщик бляха № 15 покуривал в начале перрона, глядя, как тёплый воздух съедает папиросный дымок. С утра он уже наломался, и ничего ему сейчас не хотелось – ни взваливать на телегу багаж, ни переть его, потея, к вагону. Стоять бы так и стоять, а денежки чтобы ходили сами. И когда он услышал голос, то сказал в уме: «Подождёт».

– Свободны? – повторил голос.

Но и бляха привык себя уважать. «Ещё раз спросит, может, тогда отвечу. Бог любит троицу». И пустил табачное колесо.

– Уважаемый, вы чего – оглохли? Я вас спрашиваю.

Бляха № 15 нехотя приоткрыл глаз, потом оба, потом раздвинул их в пол-лица и быстро отступил за тележку. Перед бляхой на асфальте перрона стоял и смотрел на него в упор чёрный кожаный чемодан. Взгляд его был пристальный и недобрый. А рядом с этим пристроился такой же второй – наверное, его близнец. И так же хмуро смотрел на бляху.

Бляха вмиг поскучнел. Папироса догорела до гильзы, и, чадя, занялась бумага. А он стоял как пришибленный, глотая вонючий дым.

Чемоданы тоже стояли. И ладно бы просто стояли – один из них, что был слева, прокашлялся и говорит:

– Мне бы на симферопольский, десятый вагон.

«Всё, – решил для себя бляха, – с квасом надо кончать».

Сзади была стена, за стеной – зал ожидания. Влево-вправо – тоже не развернёшься. Впереди – два чернокожих дьявола, говорящие по-людски.

Все пути перекрыты, бежать некуда, разве что к Богу в рай.

Он вытер горячий лоб, с тоской посмотрел на небо, но дорога к райским обителям была перегорожена тучей.

– Послушайте, поезд сейчас уйдёт.

«Поезд? В рай поезда не ходят». Бляха сморгнул соринку, затёкшую вместе с потом в глаз. После встряхнул головой.

Перед ним стоял человек. Плащ защитного цвета, кепочка набекрень, под козырьком – лепёшка: нос, глаза, две ноздри. Такого среди вещей и правда немудрено не заметить.

Душа у бляхи отмякла. Он выбросил прогоркшую папиросу и закурил новую.

– На симферопольский, говоришь? – Бляха посмотрел на часы. – Поздно, уже ушёл.

– Да как же ушёл – не ушёл. Вон он, на пятой платформе. – Человек замахал руками.

– Сказано, ушёл – так ушёл. Слышишь, дымком запахло?

– Это северомуйский ушёл, а мой ещё вон стоит.

Бляха пожал плечами:

– Ушёл, не ушёл – не моё дело. На пятую платформу не возим, чужой участок.

– Друг, выручите. Опаздываю.

Но бляха знал себе цену.

– На третью отвезти – могу. Хочешь на третью – грузи чемоданы.

– Да зачем мне на третью? Мне на пятую, к симферопольскому.

Бляха знал, что он делает. В носильно-тележечном ремесле он разбирался тонко.

Главное – выждать момент, когда поезд вот-вот уйдёт. Тогда клиент последние штаны с себя снимет. А так, за тридцать копеек – пускай дураки работают.

Бляха курил и слушал, как лязгнули малиновым звоном буферные сцепки вагонов. У симферопольского, на пятом пути.

– Господи, – сказал человек.

Бляха, тот не сказал ничего, он ещё не докурил папиросу.

– Ну, – сказал наконец бляха, – ставь свои чемоданы.

Пассажир сложился скобой, так что выперли на спине под плащом верблюжьи горбы лопаток. Чемоданы грохнули о телегу, и бляха полегонечку тронул.

Поезд уже дрожал.

– Пошибче бы, – нервничал пассажир и брякал в брюках монетами.

– Доставим. – Бляха остановил телегу. – За поклажку не беспокойтесь, – сказал он, неторопливо закуривая. – В целости будет поклажка. Извиняюсь, какой вагон?

Поезда приходят, поезда уходят, а вокзал остаётся на месте.

И с вокзалом – бляхи.

Они стояли рядком, руки положив на тележки, и беседовали о Тунгусском метеорите.

Бляха № 15 тоже беседовал помаленьку, а когда разговор стихал, разглаживал в широком кармане морщинистый трудовой рубль.

Про чемоданы он уже и помнить не помнил, про их хозяина тоже: мало ли на земле чемоданов, и у каждого есть хозяин.

А на ближних путях к вокзалу уже ворочался «Симферопольский № 2».

Бывает и на бляху проруха – метеорит ему надоел, и пока в расписании дырка, он отправился в тележечный цех забивать козла.

И как раз когда второй симферопольский мягко пристал к платформе, у бляхи на «пусто-пусто» выпало два пролёта. Сожрал костяной козёл по́том добытый рубль. Сожрал и не подавился.

Бляха плюнул со злости в стенку, но не попал.

Когда он выкатил на платформу, эхо боя за пассажиров уже затихло. Гроздьями с бляшьих тележек свисали сумки и чемоданы. Бляха тырк туда, тырк сюда, но поздно – бляхи своего не уступят. Это тебе не Тунгусский метеорит.

Он угрюмо посмотрел на 12-го, как тот прёт свой небоскрёб по перрону. Да в руках ещё по три чемодана, да на горбе мешок с абрикосами.

И вдруг вдали на платформе, где и вагоны попроще – не пассажирские, а прицепной товарняк, и народу – одни вокзальные собачонки, замаячила пятёрка ладони. И тянулась эта ласточка, эта птичка не к кому-нибудь, а к бляхе, к нему.

– Вот кто мне ответит за «пусто-пусто», – сказал он, взметая пыль, и покатил туда.

Ласточка ещё трепетала, когда он одолел перрон. Лихо притормозив ногой, бляха сразу же схватился за чемоданы, пока клиент не раздумал. Пристроил их на тележке плотненько, чтобы не растрясти на трещинах и ухабах перрона, погладил чёрную кожу, и – руку словно бы обожгло. Рука почувствовала что-то очень знакомое – впадинку ли, пупырышек, рубчик на чемоданном боку.

Лоб его насупился, вспоминая. Глаза задумчиво сползли с чемоданов, перебежками добрались до пассажира, и губы сделали вдох.

Перед ним стоял точь-в-точь такой же клиент, как тот, которого он недавно отправил. Те же смазанные глазёнки, горбыль носа свесился вбок, защитного цвета плащ, кепочка из козлины.

– На площадь перед вокзалом, – сказал он как ни в чём не бывало.

– Ах на площадь? Я тебе покажу «на площадь». Сгружай своё барахло. Это что ж... Это ж ещё не уехали, а уже приехали?

Пассажир стоял перед ним, ковыряя между губами спичкой.

– Имейте в виду, – сказал он, – что я заканчивал технический вуз. Так что, уважаемый, надо знать, с кем имеешь дело.

У бляхи посолонело в горле.

А, думает, пёс с тобой, главное, чтобы гнал монету. Но, однако же, дело тёмное.

– На площадь перед вокзалом, – повторил этот, что ещё не уехал, а уже приехал.

И всё, и больше ни слова, лишь шкрябанье подошв о перрон.

Бляха тоже поначалу молчал, но когда уже выкатывали на площадь, не выдержал пустоты во рту.

– А почём нынче в Крыму помидоры?

Но по Лиговке стрекотал трамвай, и, видно, пассажир не расслышал. Бляха гнал свою поклажу как бог. Там обгонит кого, здесь кого перегонит – шёл ровно и не сворачивая, чувствовал колесо.

– Здесь, – сказал ему человек и пальцем показал в землю.

Бляха сгрузил чемоданы и поставил их в тень тополька.

– Что-то сдачи... – сказал он, нырнув в карман, когда дело дошло до сдачи. А вынырнув из кармана, он увидел лишь пыльный тополь да две вмятины на пустой земле – на память от чумных чемоданов.

В животе гулял холодок, время приближалось к обеду. Бляха медленно катил вдоль стены, скучая и дымя папиросой. И когда его скучающий взгляд сунулся в милицейский щит, где висели объявления о розыске, сердце у него помутилось и душа наполнилась шумом.

Там, на сером щите, под угрюмой строкой «РАЗЫСКИВАЮТСЯ», увидел он то лицо. Нос, глаза, две ноздри, кепочка из козлины. Тот нос. Те глаза. Всё то. И кепочка тоже та.

13

Я ему рассказал всё: и про вчерашний уличный маскарад, и про сегодняшнее дворовое приключение.

Он подумал и говорит:

– Ты такое слово – «шпиономания» – знаешь?

– Нет, – отвечаю я.

Он опять подумал и спрашивает:

– Ты что в последнее время читал?

Тут я мог чем похвастаться.

– «Зубы дракона», – говорю, – «Когти тигра», «Щупальца спрута», «Бацилла № 15», «Синий тарантул»...

– Хватит, дальше не надо. Смотри, утки летят.

За окнами над школьным двором по облачной белой дороге летели утки.

Короткая утиная стая. Они пропали за крышами, но мы ещё смотрели туда, где только что был их след.

Я хлопнул кулаком по лбу:

– Да, забыл – ещё «Пленники подземного тайника».

Женька поёрзал за партой и внимательно на меня посмотрел. Сидел он у окна слева, парта наша была последней, спереди нас прикрывали Жуков и Карамазов, один был длинный, другой коротенький, как бочонок, и оба сидели молча – должно быть, спали.

– Раз «Щупальца спрута» – значит дело серьёзное, – сказал Женька. – Жаль, что всё это теперь без меня. Сегодня я уезжаю.

Куда, я уже не спрашивал, слишком египетскими стали его глаза, чтобы не понимать куда.

– Женька, а может, завтра? Завтра я бы тоже с тобой.

– Ты теперь не со мной, ты теперь со своими тарантулами.

Я понял, он мне просто завидует, и мне его стало жалко.

– Хорошо, сегодня, но давай вечером. – Я страшно не любил темноту и знал, что он это знает. Поэтому и предложил вечер. – Когда у нас последний трамвай?

Женька посмотрел на меня, Египта в его глазах уже не было, были хитрые паучки вопросов, насаженные на крючок удивления.

– А этот твой Лодыгин, он не артист? В цирке он не работает?

– В цирке? Кажется, нет. А ты почему спрашиваешь?

– Понимаешь, однажды на остановке я видел человека с хвостом.

– Как? С хвостом?

– Погоди, сначала дослушай. Стою я, значит, на остановке, и он стоит. Я сначала не понял, что он с хвостом, потом вижу, люди вокруг шушукаются и на него поглядывают. Я тоже на него посмотрел и вижу – у дядьки за спиной хвост. Метёт он им по асфальту – билетики, пыль, окурки всякие в кучку у фонаря сметает. А потом вдруг как заволнуется, покраснел – понял, что люди на него смотрят, и говорит. Товарищи, говорит, извините, забыл хвост отстегнуть. С работы, говорит, еду, работа такая у меня, говорит. Отстёгивает он свой хвост, а тот у него жёлтый, как веник, и к себе в портфель прячет. В общем, он был артист. Может, и эти тоже?

– Насчёт второго не знаю, а что Лодыгин не артист, это точно.

– Ну, может, он в художественной самодеятельности, ты ж не знаешь. Стой, я придумал. Надо пойти к нему и спросить.

– Как! Просто взять и прийти домой?

– А что?

– Это же не по... – «Правилам», хотел я сказать. Как ведь положено: сделать сперва ходули, подойти незаметно на ходулях к окну и подсмотреть, что делает враг. Главное, чтобы ходули были высокие, доставали до нужного этажа. Паша и Толик в «Тайне „Соленоида“» поступают именно так.

Но я вовремя вспомнил про точильщика и его точило. И ещё подумал, а что бы сейчас со мной было, если бы дядя Петя и инвалид Ртов не пошли тогда выпить квасу. И почему-то эта мысль и это воспоминание соединились со вчерашним уличным случаем, и результат получился скверный. Такой скверный, что домой к Лодыгину – на ходулях или пешком – идти мне очень даже не захотелось.

Я сказал:

– ...Не получится.

– Почему не получится?

– А если его нет дома или у него звонок не работает?

– Знаешь, – Женька с уважением посмотрел на меня, – что-то есть в твоей голове от головы профессора Доуэля.

И тут меня под партой кусили. Я посмотрел вниз и увидел чьи-то мокрые зубы.

Женька тоже увидел зубы и, дождавшись, когда в них откроется щель, сунул туда учебник «Родная речь». Вместо кляпа, чтобы не было крика. Я понял, вытащил бельевую прищепку и надел её мокрозубому подлецу на нос. Пусть знает, как нелёгок труд ловцов жемчуга. Без воздуха четыре минуты.

Отсчитав в уме четыре минуты, я снял прищепку. Учебник мы вынимать не стали, пусть слушает, негодяй, молча.

– Не для того, Капитонов, даны человеку зубы, чтобы другого человека кусать. – Женька хотел сказать что-то ещё, такое же доброе и большое, но двоечник Капитонов надул шершавые щёки и выдохнул изо рта учебник.

– Гады, – сказал он, хрипло и слюняво дыша. – А ты, скрипач, – главный гад. – И уполз под колоду парты.

Урок был медленный, как дохлая кляча, и назывался «Родная речь».

Вёл его наш директор Василий Васильевич, расставив ноги греческой буквой «лямбда» и вытянувшись свечой у доски.

Свет знания едва тлел, освещая только чёрную доску и первые ряды парт, где сидели девочки и отличники.

До парты, где сидели мы с Женькой, слова долетали плохо – вёрткие уши отличников хватали их на лету и втягивали в глубину голов.

Слева от нас, за окном, в каменной коробке двора бегал по кругу ветер, а посередине, из центра земляного квадрата глядела зарешёченным глазом низенькая башня бомбоубежища.

Говорили, что в глубине, под школой – целый подземный город, но поди проверь, когда башню сторожит большой амбарный замок, а ключ от него, по слухам, висит на шее директора Василия Васильевича.

Урок был свободный, как бы не по программе, и Василий Васильевич восковым голосом пересказывал чеховского «Хамелеона».

В конце, как положено, должна была прозвучать мораль, и шестеро человек в классе должны были умереть со стыда, но мы с Женькой были заняты важным делом, Жуков и Карамазов спали в положении сидя, Капитонов наматывал под партами свои двадцать тысяч лье, так что умереть мог один Юрик Степанов, но он, как всегда, спасал кого-нибудь из пожара и поэтому на урок не пришёл.

Я поскрёб авторучкой шею, где прятался клопиный укус.

– А может, устроить засаду? Спрятаться у его двери и ждать, когда он войдёт?

Женька помотал головой:

– Ну войдёт он, а что дальше? Ждать, когда выйдет?

Конечно, Женька был прав, но от правды ещё никому не бывало легче.

– Кто читал Чехова, руки вверх, – долетел до нас от доски лёгкий голос Василия Васильевича.

Никакого леса не выросло. Даже девочки и отличники позабыли, где у них руки.

И только одна былинка, один бледный чахлый росток непонятно какой породы пробился возле окна.

Я сам не понял, почему я её поднял. Какая-то тугая пружина подбросила ладонь к потолку, и пять деревянных пальцев за что-то там ухватились. Рука моя была белая, и тень от белой руки, чёрная и тяжёлая, давила мне на лицо.

– Филиппов, – вяло сказал директор, должно быть, и сам не рад, что напоролся на такого рассказчика. – Это вы зачем руку? Почему?

Почему? Однажды в вязанке газет, когда мы собирали макулатуру, мне попалась тощая, как селёдка, книжка писателя Чехова – приложение к журналу «Нива».

Книжка была старая, но смешная, особенно я запомнил рассказ про одного мужичка, который ночью проходил через кладбище.

Я поднялся; рука болталась под потолком, поднявшись вместе со мной.

– Руку-то опустите. Уже можно и без руки. Вы читали Чехова? Что? Когда? Расскажите.

Только сейчас я понял, каково это – говорить, не подумав.

– Рассказ называется «Святочный», – выдавил я, как из камня воду.

– Как вы сказали? «Святочный»? Хорошо, послушаем «Святочный».

Я размял зубами язык и начал:

– Значит, так. Однажды...

И тут отличница Скворушкина бодро и весело подхватила:

– ...В студёную зимнюю пору я из лесу вышел, был сильный мороз...

– Замолчи, дура! – крикнул я через головы.

– Сам дурак, – ответила отличница Скворушкина и показала мне голубой язык.

Пришлось начинать сначала.

– Однажды один мужик вышел из дому. Вышел он, значит, из дому, и только он, это, вышел...

Я вспомнил, что было с этим мужичком дальше. И как говорится – на свою голову. Потому что было там так смешно, что я не выдержал и закачался со смеху.

Я смеялся, а класс молчал. Молчал Женька. Молчал Василий Васильевич. Молчали Пушкин, Гоголь, Чехов и Салтыков-Щедрин, которые висели по стенам. Только Шолохов тихонько шуршал – по портрету гуляла муха.

И в молчании, как петушок на спице, бился мой одинокий смех.

Спас меня от позора Женька, щёлкнув перед моим виском челюстью бельевой прищепки.

Я вытер рукавом слёзы и решил рассказывать дальше. Но сперва напомнить начало.

– Один человек вышел из дому...

Рот зигзагом заходил от уха до уха, а руки, ухватясь за живот, запрыгали с животом в обнимку. Меня крутило, как мусульманского дервиша. Прищепка не помогала. От смеха я повалился на парту. Ко мне бежали на помощь. Бежал Василий Васильевич. Бежали двоечник Капитонов и отличница Скворушкина.

Бежал Пушкин. Пушкина догонял Гоголь. Шолохов, разделавшись с мухой, на полкорпуса обходил Островского. А впереди всех бежал задумчивый человек в пенсне – Антон Павлович Чехов.

14

В коридоре прохохотал звонок.

Дикая орда школьников с воплем рванулась к выходу, но директор Василий Васильевич запечатал дверь своим телом.

– Стойте, стоять! Маленькое сообщение. Завтра вместо уроков – экскурсия на чемоданную фабрику. Явка всем обязательна.

Женька пристально посмотрел на меня:

– Идём, надо поговорить.

Женька двигался как таран, могучим ребром штанов вспарывая мешок коридора. Я пыхтел и бежал за ним.

Мы выскочили на лестничную площадку, легко взлетели наверх и только на самом верху, у вечно запертой двери, которая вела на чердак, остановились, переводя дыхание.

Дальше бежать было некуда. Здесь, на последней площадке, в стороне от глаз и ушей, был наш укромный угол, место, где можно было спокойно поговорить.

Мы примостились на корточках между обломком парты и тихой чердачной дверью.

– Не нравится мне всё это, – сказал Женька угрюмо. – Ты заметил, какой сегодня директор? Всех называет на «вы». И голос какой-то ватный.

Я кивнул:

– С ума сойти – экскурсия на чемоданную фабрику! Чемоданов мне только и не хватало.

– В общем, так, – решительно сказал Женька. – Лодыгина твоего к чёрту! В Египет бежим сегодня – у тебя мелочь на трамвай есть? – И добавил с победой в голосе: – Не дождутся они от нас своей фабрики!

– Кто «они»? – спросил я.

– Они, – повторил Женька и странно как-то подхрюкнул.

– Ты чего хрюкаешь? – спросил я.

– Это ты хрюкаешь, я не хрюкал.

– И я не хрюкал.

Он недоверчиво посмотрел на меня, потом принюхался:

– Табаком пахнет.

Я тоже поводил носом:

– «Беломорканал».

След запаха шёл от двери, которая вела на чердак.

– Тихо! – Я приложил к губам палец, и в этот момент снова раздался хрюк.

Мы с Женькой одновременно посмотрели один на другого, потом вместе посмотрели на дверь.

Внизу, где дверь была погнута, в широкой щели между полом и железной обивкой, чей-то рыжий пыльный ботинок затаптывал дымок папиросы.

Мне хватило быстрого взгляда, чтобы понять чей. И Женьке хватило этого моего взгляда, чтобы тоже обо всём догадаться.

Но наверное, и за дверью поняли, что мы поняли: ботинок в момент исчез, а на его месте уже шевелилась рука – она ловко подцепила окурок и исчезла вслед за ботинком.

Я попятился и почувствовал, что спиной упёрся во что-то тёплое и железное. Со страху у меня чуть сердце не отвалилось.

– Так-так, – послышался сзади знакомый голос. – Йоних и Филиппов, понятно.

Над нами навис, как Тауэр, директор Василий Васильевич. Это было тоже не очень приятно, но всё же лучше, чем смерть от ржавого тесака.

Голова моя по уши ушла в плечи, Женька скрючился ниже скрюченного домишки.

Лицо Василия Васильевича было большим и строгим, на коротком лацкане пиджака свечечкой горела медаль «30 лет на страже счастливого детства», пальцы бегали по блестящим пуговицам, будто играли на аккордеоне.

– Так-так, – повторил он печальным голосом. – Вот ты, Филиппов, скажи мне, ты кем хочешь стать, когда вырастешь?

– Космонавтом, – ответил я не задумываясь, как солдат.

– Так-так, – в третий раз повторил директор. – Знаете, что такое ЭПРОН?

– Нет, – сказали мы с Женькой хором.

– ЭПРОН – это экспедиция подводных работ особого назначения. Была в своё время такая полувоенная организация. Так вот, в ваши годы мы, тогдашние пацаны, мечтали стать водолазами. Не все, конечно. Некоторые хотели стать лётчиками, как Водопьянов. Некоторые – полярниками, как Папанин. А я хотел водолазом. Но в водолазы меня не взяли. Знаете почему?

Мы догадывались, но говорить не стали. И правильно: оказалось, мы ошибались.

– Из-за проклятого табака. Курил я. Мне инструктор так и сказал: знай, Василий, водолазу курить – всё равно что на брудершафт пить с покойником.

Я спросил:

– Василий Васильевич, а брудершафт – это что?

Директор посмотрел мне в лицо, словно умел по прыщам узнавать будущее, и сказал:

– Вырастешь – тогда и узнаешь.

Потом прокашлялся и говорит:

– Плохое вы место выбрали для курения, ребята. А если пожар? Вот и парта здесь есть деревянная, и бумажки тоже в углу.

Тут до нас наконец дошло.

– Василий Васильевич, честное слово... – Женька выбил кулаком из груди пыль. – Мы ж... Сашка, а ну дыхни!

Я выпустил из себя весь воздух, который был, а Женька выпустил свой.

Василий Васильевич недоверчиво покачал головой:

– А табаком тогда от кого пахнет?

Мы показали на железную дверь чердака.

Директор потолкал дверь, легонечко по ней постучал, потом приложил ухо.

– Понятно, – сказал он спустя секунду.

Что «понятно», мы так и не поняли.

Я стоял, опёршись ладонями о перила, ждал, когда же он нас отпустит. Перила были скользкие и холодные, ладони были потные и горячие.

Ждал – ну и дождался. Ладонь моя поскользила вниз, вторая, не удержавшись, – тоже, и я ухнул вперёд затылком, опираясь на деревянный рельс. Хорошо, ноги успели сделать в воздухе поворот, и я, с трудом вскочив на перила, оседлал их, словно дикого коня прерий.

Штаны плавились и горели; ветер плевал в лицо; на поворотах меня заносило вбок и стремительная сила инерции норовила швырнуть в окно. Уж не знаю, как я удерживался в седле, наверное, есть на свете какой-нибудь пионерский бог, с которым не очень-то любят связываться законы физики.

Четвёртый этаж, третий, второй – подо мной уже была пустота. Я летел, подхваченный смертью, в холодные лапы вечности.

Удар – в глазах потемнело, лишь одна печальная звёздочка сияла мне из пустой глубины.

Я смеялся, я был ей рад, я читал её простые слова. И вдруг понял: что-то в этих словах не то, над воротами в рай таких слов обычно не пишут.

«30 лет на страже счастливого детства». Звёздочка была круглая, как медаль. И пустота, в которой она висела, была прикрыта чёрной пиджачной диагональю, застёгнутой на блестящие пуговицы.

– А вас, Филиппов, – сказал директор весёлым апостольским тенорком, – завтра, когда пойдёте на чемоданную фабрику, я назначаю старшим.

15

Женька как в воду канул. Битый час я прождал его на ступеньках школы, но он почему-то не выходил. Правда, Капитонов сказал, что видел его с директором, но это он, по-моему, врал – с директором был я, а не Женька, это я помню точно.

А Женька стоял тем временем в коридоре и разбавлял серым своим костюмчиком тоску зелёную стен. Напротив, держась за пуговицу, стоял директор Василий Васильевич. Капитонов был по-своему прав.

Коридор был пуст и уныл, как всегда, когда уходит вторая смена. Где-то в классах тоненько пела нянечка и подыгрывала себе на швабре.

Василий Васильевич молча поглядывал на часы – он поглядывал на них уже минут двадцать, а Женька все эти двадцать минут стоял, пригвождённый к стенке печальным взглядом директора.

– Ага. – Василий Васильевич щёлкнул пальцем по циферблату. – Как родители? Живы-здоровы? А вообще как? Ладно, это потом. Идёмте.

Они пошли под тихую мелодию швабры: первым – Василий Васильевич, за ним – Женька, думая тревожную думу.

Они миновали учительскую и не зашли – странно.

Прошли мимо двери кабинета директора – Василий Васильевич на дверь даже не посмотрел.

Подошли к тумбе в конце коридора – с тумбы, с кумачовой подстилки, добрыми гипсовыми глазами смотрел на них дедушка Ленин.

Директор обошёл тумбу и пальцем поманил Женьку.

Сначала Женька ничего не заметил, потом разглядел на бледно-зелёной стене незаметный прямоугольник двери.

– Слышал, вы играете на баяне? Дело нужное, развивает на руках пальцы.

Женька спорить не стал. На баяне так на баяне. Куда же всё-таки он меня ведёт?

Руки Василия Васильевича покоряли недра карманов – это он искал ключ.

– Да... – Лицо его сморщилось. – Музыка... – Ключ не подавал голос. – Музыка, чтоб его. Был же, точно помню, что был. Брякал ещё. – По морщинам, как по ступенькам лесенки, побежали паучки пота. Он давил их на губе языком, потому что были заняты руки. – Вам мой ключик не попадался? Был же, брякал же, я же помню...

Нет, Женьке ключик не попадался.

Одно плечо директора опустилось чуть не до пола, другое поднялось, как качели, сам он перекосился, но лицо почему-то сделалось радостным и спокойным.

– Дырка! Самая натуральная дырка! Ну-ка, ну-ка? Дырка и есть. – Он вытащил из карманов руки и хлопнул ладонями по коленям. – И что мне теперь, молодой человек, прикажете с вами делать? Ключ-то – того, потерялся ключик.

Василий Васильевич, чтобы Женька не сомневался, вывернул наружу карман и потряс перед учеником прорехой.

– А моя-то – я ж ей целый год говорил, моей-то. Зашила б, говорю. Потеряется, говорю, ключ-то. Женщины...

Внезапно он замолчал; рука его потянулась к незаметному дверному квадрату.

Там из замочной скважинки торчал злополучный ключ.

– Нашёлся. – Василий Васильевич нежно подёргал пропажу за блестящее ушко. – Живой.

Директор отворил дверь. За дверью было темно.

– Прошу, – обернулся он, приглашая. – Осторожнее, здесь порог. – Он кивнул подбородком вниз.

Послышался деревянный стук; это его голова ударилась от кивка о притолоку. Василий Васильевич повернулся, чтобы оценить вмятину, по плечи ушёл за дверь, забыл про порог, шагнул – и ухнул в тёмный проём.

Раздался грохот; темнота выстрелила сорок пятым калибром полуботинок жертвы собственной осторожности; уворачиваясь от ребристых подошв, Женька сделал рывок спиной и с силой врезался в тумбу. Гипсовая голова Ильича, потеряв единственную опору, прочертила в воздухе завиток и упала на Женьку сверху.

– Что же вы не идёте – идите. – Из проёма протянулась синяя от чернил рука и выдернула Женьку из-под обломков. – Так, минуточку. Где-то у нас был выключатель. – По привычке Василий Васильевич начал шарить в карманах брюк.

Скоро выключатель нашёлся, но почему-то не в кармане, а на стене, и с третьей или четвёртой попытки в комнате загорелся свет.

Странная это была комната. Мрачные эвересты пыли упирались чуть ли не в потолок. Поверхность, которую покрывала пыль, чем-то напоминала лунную – кратеры, обломки породы, острые цепочки хребтов, вздымающихся над океаном пыли. И ничего живого. Лишь в углу на ленточке паутины семиногий паук-инвалид обгладывал мушиное пёрышко.

Первым делом Василий Васильевич запер дверь изнутри. Потом замешкался, как будто засомневался, туда ли они попали. Ноздри его задвигались, брови съехались, как створки разводного моста, а глаза задумчиво потемнели.

Но попали они, похоже, туда. Директор вытащил из-за пазухи хрустящий рулон бумаги и развернул. На нём была нарисована карта: кратеры, обломки породы, остроконечные цепочки хребтов. И всё это в красных крестиках и жирных восклицательных знаках.

Василий Васильевич пальцем провёл по карте, потом посмотрел вперёд, сравнивая натуру с изображением. Кивнул: всё, видно, сходилось. Потом закатал штанины и уверенно зашагал вброд.

Женька медлил. Идти не хотелось.

– Сюда. И ноги – ноги держите выше. Не то всякое может быть.

Они достигли противоположной стены. Василий Васильевич остановился и пропел сипловатым голосом: «Трим-бам-бам». Потом повернулся к Женьке:

– Я ведь тоже – хе-хе – того. В смысле музыки. Не на баяне, правда. На других инструментах. Но грамоту от ДОБРОХИМа имею. – И, снова затянув «трим-бам-бам», спросил: – Узнаёте?

Женька пожал плечами.

– Побудка. Ну а теперь?

Женька опять не узнал.

– «Похоронный марш» Мендельсона. Странно, что не узнали.

Он замолчал и вновь посмотрел на карту.

– Здесь, – сказал он решительно. И упёрся в стену рукой.

Под рукой оказалась дверь. Она скрипнула и открылась. Василий Васильевич улыбнулся – скрип был очень знакомый.

– Мендельсон, – подмигнул он Женьке и кивком указал вперёд.

Из-за двери пахнуло сыростью. Показалась полукруглая стенка в пятнах люминесцентной плесени и чёрные решётки ступеней, бегущие по спирали вниз.

– Идёмте. – Василий Васильевич тронул ногой ступеньку и, придерживаясь за низенькие перила, первым шагнул в колодец.

– Здесь круто, смотрите под ноги – пятая ступенька шатается. С перилами тоже поосторожней.

Теперь он что-то насвистывал. Женька шёл, стараясь не оступиться.

– А «Танец с саблями» вы играете? Трудная музыка. У меня редко когда получалось. Но я как думаю: главное, если его исполняешь, нельзя забывать о саблях. В конце концов, об этом и танец – о саблях.

Лестница не кончалась, она штопором буравила глубину, и в глазах рябило от веера однообразных ступенек.

– Я ведь и стихи когда-то писал. Сейчас... как это... Ага, вот. «Раз Пахом понюхал дым и записался в ДОБРОХИМ». По-моему, хорошо, правда?

Что там внизу, гадал про себя Женька. Какая жаба сидит там на дне колодца? И есть ли у него дно?

– Ступенька. Осторо...

Женька успел заметить лишь всполох чёрной диагонали да бледные огоньки пуговиц.

Дружно загрохотали ступени. Руки, ноги, зубы, затылок и некоторые другие части организма директора дружно загремели им в такт. Но скоро звуки заглохли. Прозвучал прощальный аккорд, и тело Василия Васильевича благополучно достигло финиша.

Дно у колодца было.

В третий раз Василий Васильевич стал жертвой заботы о человеке, когда, поправив сбившийся галстук, бодро сказал: «Бывает» – и переступил какой-то очередной порог.

Женька, уже привычный к этой его болезни, подождал, пока Василий Васильевич не освободит проход, и, дождавшись, шагнул за ним.

Шагнул – и чуть не свалился тоже.

Это было что-то вроде школьного кладбища. Скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты, скелеты и длиннющее чучело ленточного червя, намотанное на катушку от спиннинга. Освещала весь этот ужас поражённая катарактой лампочка, ютящаяся под кладбищенским потолком.

Женька закрыл глаза. Вот и всё, подумал он, облизывая сухие губы. Потом решил, что как-то это не по-советски – встречать смерть, трусливо закрыв глаза.

И тихонечко их открыл.

Скелетов, кажется, поубавилось. А те, что остались, были какие-то дохлые, чуть живые: и косточки уложены кое-как, и вместо оскалов что-то виноватое и незлое; люди и те казались чудовищами по сравнению с ними.

Самым большим по росту был тощий сутуловатый малый с улыбкой деревенского дурачка. Он стоял в деревянной раме, и кости его были раскрашены в разный цвет.

Остальные скелеты были вообще не люди.

Птица, очень похожая на орла, хотя точно попробуй определи, когда от птицы остались одни лишь косточки да жёсткие пучки перьев.

Рыба – Женька в ней признал воблу: точно такие же жалкие обглоданные останки обычно лежали горками среди золотой чешуи в садике на Покровке, где собирались местные любители кваса.

Но и кроме скелетов, здесь было много чего интересного. Насекомые, ящерки, паучки: засушенные, наколотые на булавки, порезанные на ломтики и на дольки, – всё это смотрело со стен, выглядывало из стеклянных коробок, приглашало в свою компанию.

А правил всем этим мёртвым балом маленький сморщенный старичок с маленькими сморщенными глазами.

Василий Васильевич кивнул – то ли Женьке, то ли старичку на портрете, представляя то ли Женьку этому старичку, то ли старичка Женьке:

– Знакомьтесь.

Старичок выглядывал из своей бороды, словно чья-нибудь голова из парилки в бане на Усачёва. Он молчал, и Женька молчал.

– Дарвин, – сказал Василий Васильевич. – Это он обезьяну, – Василий Васильевич кивнул в глубину угла, где сидело что-то сгорбленное и мохнатое с облезлым бутафорским бананом, зажатым в кривой клешне, – превратил в человека. – Василий Васильевич показал на деревянную раму со скелетом деревенского дурачка. – Идёмте.

И снова они пробирались какими-то гулкими переходами, упирались в тёмные тупики, возвращались, топтались на месте, снова шуршала карта и скрипела сухая кожа на подбородке, когда Василий Васильевич, задумавшись, скрёб её своей пятернёй.

Наконец хлопнула последняя дверь. Зажмурившись от яркого света, Женька сделал шаг за директором. Когда он открыл глаза, то первое, что увидел, – стоптанные рыжие башмаки, стоящие на полу у стены.

16

По Садовой ехал трамвай. Медленно плыли по сторонам дома, медленно облетали деревья в садиках, и медленно, как большие улитки, гуляли над крышами облака и тучки.

За прозрачным стеклом кабины, убаюканный вагонным теплом, дремал вагоновожатый.

Он дремал, трамвай ему не мешал, ехал себе и ехал по наезженной колее маршрута; вагон был пустой и сонный; на остановках, когда хлюпала резина дверей, люди тихо входили и выходили: без песен, без мордобоя, что бывают в дни больших праздников и в весёлые часы пик.

У выхода, в глубине вагона, чах над медью старик-кондуктор. По паспорту он был Николаем Дмитриевичем, но иначе как просто Дмитрич его в народе не называли.

Дмитрич сидел, скучая. Молчал, отрывал билетики, сонно выкрикивал остановки, опять отрывал билетики, опять сидел и молчал. И так – от кольца до кольца.

На кольце выпивал он чаю – всегда покрепче и обязательно с колотым сахарком. Для этого держал он при себе щипчики в футляре из-под вторых очков.

Где-то за Апраксиным, у Сенной, трамвай тряхнуло, впрочем привычно, и Дмитрич, тоже привычно, погладил свой кошель с медяками. В вагоне всё было тихо. Дмитрич поднял глаза, пробежал взглядом по пассажирам и вздрогнул, словно увидел лешего.

Чуть ли не перед ним, напротив, нога на ногу, как ни в чём не бывало у окна сидел БЕЗБИЛЕТНЫЙ.

Дмитричу стало жарко. Старею, подумал он и вытер вспотевший лоб.

Такого с ним ещё не бывало. Двадцать лет служил на маршруте, а безбилетных не допускал ни разу. И не допустит, пока стоит советская власть.

Он набрал в себя трамвайного воздуха и сказал, приподнимаясь на локте:

– Гражданин! Который расселись! А платить, я извиняюсь, кто будет?

– Пушкин, – ответил тот, даже не повернувшись.

Дмитричу стало холодно. Он уставился на безбилетного пассажира, поедая его глазами. А тот сидел себе как сидел, только рот теперь сложил трубочкой.

И человек-то был вроде обыкновенный: плащ защитного цвета, нос, глаза, две ноздри – пройдёшь мимо такого и не заметишь.

Вот только его багаж, два его чемодана, что застыли по-бульдожьи у ног хозяина, ничего хорошего для здоровья не обещали.

Дмитрич набрался духу, чтобы сказать безбилетному всё, что он о нём думает, а тот и сам уже скосил на Дмитрича бойкий глаз и начал, даже не поздоровавшись:

– А что, нравится так вот?

Дмитрич от неожиданности не понял и на всякий случай спросил:

– Так – это то есть как?

– В смысле – билетики отрывать.

Такого въедливого вопроса Дмитричу ещё ни разу не задавали. Да и что на него ответишь? Тут не отвечать, тут хватать надо и за волосы тащить в тюрьму – и вешать на всю катушку за бандитизм.

Дмитрич открыл уже рот, чтобы сообщить безбилетному про тюрьму, но как-то уж больно нехорошо лоснилась на чемоданах кожа, так что с тюрьмой он решил пока обождать.

Но про чемоданы прощелыге всё же было не грех напомнить.

– С вами? – Дмитрич тыркнул пальцем в багаж.

– Значит, нравится? – Безбилетный кивнул. – Ну, раз нравится, тогда сиди отрывай. Всё лучше, чем за решёткой. Видишь, – безбилетный показал за окно, – на углу милиционер с палкой? Мы здесь, а он – там. Красота!

«Да! – Дмитрич сделался мрачный. – Малый-то, видно, из тех. – Потом вроде засомневался, прицениваясь к его одежде. – Одет прилично. И чемоданы... Ну, чемоданы, положим, ворованные. Да и плащ мог с кого-нибудь в подворотне снять. Дал ломом по голове – и носит».

– Гороховую проехали, – разговорился вдруг безбилетный. – Знакомые места.

– Была Гороховая, да сплыла, – хмуро ответил Дмитрич. – Теперь не Гороховая, теперь Дзержинская.

Выехали на площадь. Может, оттого, что стало светлее, может, просто от сердечной тоски, но Дмитрич почему-то спросил:

– Сами-то издалека будете?

– Мы-то? – Безбилетный сдвинул кепочку на затылок. – Мы-то сами северомуйские. Есть такая дырка на карте.

– Северомуйские? Это где это?

– Далеко, папаша. Трамваи туда не ездят. Ещё вопросы имеются?

Голова над плащом похрустывала на шейном шарнире; пассажир без билета ехал немного нервно – то продавливал лбом стекло, то, высмотрев кого-то на улице, уходил по макушку в плащ. А то вдруг хмыкнет, заёрзает на сиденье и загадочно подмигнёт Дмитричу.

И тут забрезжила в голове у Дмитрича мысль.

«Что-то... Где-то...» Дмитрич стал вспоминать.

Вспоминал – вспоминал, но вспоминалось уж больно туго. Вообще с памятью было туго, была в памяти у Дмитрича течь.

«Когда-то...» И Дмитрич вспомнил.

Где-то он уже этого человека видел. Где? В вагоне? В вагоне вряд ли. Этих он не запоминал. Может быть, на кольце? Туда многие заходят погреться. Бывали и посторонние. Значит, в обогревалке? Да, пожалуй, в обогревалке. Зимой.

Такая же в точь козлина. Нет, козлина не та. Стоп, вообще не козлина. Птица... Из жести... Жестяная птица на шляпе. Шляпа ещё торчком, очень интересная шляпа. Помнится, он подумал тогда – вот, зима на дворе, а этот вырядился, как на курорте. Что же он, тот, тогда говорил? Нет, вроде не говорил. Подошёл к кому-то из наших и, помнится, оттянул в сторонку. О чём-то они там шептались. С кем же он это?.. С... С... Да не с этой ли как раз сменой? Не с Петром ли Петровичем? С ним, с ним он шептался, с Петром Петровичем.

Дмитрич поглядел в передок. На стеклянный колпак с рулём, за которым сидел вожатый.

Трамвай переехал Крюков, грохотнул на горбу моста и снова пошёл легко.

Дмитрич приоткрыл рот, хотел спросить у безбилетного про Петровича и не успел. Безбилетный открыл рот раньше.

– У нас в Северомуйске уже снежок.

Дмитричу пришлось удивиться:

– Гляди-кось.

– Белый такой, пушистый, собаки лают.

– Где? – Дмитрич прислушался.

– Пестиком! – донеслось до него, но не с севера, а от кинотеатра «Рекорд».

– А я говорю – пальцем!

И над маленькой, человек в двадцать, толпой сверкнула молния костыля.

Безбилетный вытянул из воротника шею.

– Что же это они у вас? Не успели начать, а уже расходятся. У нас в Северомуйске уж если начали, так дерутся до первого мёртвого.

Безбилетный подмигнул Дмитричу.

– Послушай, трамвайная душа. Вон на углу школа. Ты номер её не знаешь?

– Почему не знать – знаю. Номер её – шестьдесят.

– А твой трамвай сейчас налево не поворачивает?

– Этот не поворачивает. Другие – те поворачивают, а у тринадцатого маршрут прямой – за Покровку, потом к Калинкину.

– Ага. Значит, прямой. Нехороший номер у твоего маршрута, товарищ кондуктор. Прямо ходят только в могилу. Это шутка, у нас в Северомуйске так шутят. Говоришь, не свернёт? А если свернёт?

– Ты лучше за билет сперва заплати, а потом шути свои шутки. Наш маршрут постоянный.

– А свернёт, что тогда будешь делать?

Дмитрич насупил брови. Чего с дураком болтать.

– А давай, папаша, поспорим. Если свернёт, я плачу тебе за проезд, а не свернёт – с тебя, папаша, бутылка квасу.

Безбилетный, не дожидаясь ответа, перешагнул через свои чемоданы, и Дмитрич, как говорится, даже глазом пошевелить не успел, как чужая резиновая ладонь уже обтягивала вялую руку Дмитрича, и не было в этом рукопожатии ни капли человечьей теплинки.

– Согласен? Я разбиваю.

Ребром свободной ладони безбилетный прицелился в узел из сцепленных рук, но, видимо, промахнулся. С каким-то недобрым кряканьем рука его опустилась на голову старика-кондуктора.

Трамвай печально вздохнул и, рассыпав, как слёзы, искры, повернул с маршрута налево.

17

Черепаха Таня жевала сморщенное кольцо лимона и думала о пустынях детства. Плакали за жёлтыми тростниками текучие воды Аму-Дарьи, песок забирался змейками в верблюжий след под барханом, бежали по пустыне перекати-поле, а я смотрел в её маленькие глаза и видел в них лишь одно: тоскливое своё отражение.

Она доела лимон, и я ей сказал: «Пора», – потому что весь вечер мысли мои были только о Женьке Йонихе. Она это понимала, она вообще была человек понятливый, устроилась у меня в кармане, и мы молча отправились к Лермонтовскому проспекту на трамвайную остановку.

Идея была такая: вдруг Женька правда собрался бежать в Египет. Говорил же он мне об этом сегодня в классе. И про мелочь на трамвай спрашивал.

Верилось, конечно, с трудом. Один, без меня, он вряд ли туда решится. Но проверить вариант стоило.

Остановка была у сквера на углу Лермонтовского и нашей улицы, как раз неподалёку от школы. В скверике светились деревья и тихо прела листва. Деревья светились ровно, а от холмиков лежалой листвы пахло грецким орехом.

Женьки на остановке не было; нигде не было – ни в скверике, на скамейке, ни у ступенек школы, ни дальше, где проспект пересекала Садовая.

Может, Женька уже уехал и сидит теперь под египетской пирамидой, нюхает цветок лотоса или ловит на удочку крокодилов?

Минут двадцать мы решили его всё-таки подождать – вдруг появится.

Двадцать минут прошло; в окнах уже зажигали свет, но фонари ещё не горели.

Трамваев тоже почему-то было не слышно, и на остановке мы стояли одни.

Я уже собрался идти, как черепаха в кармане зашевелилась и высунула наружу голову.

– Ты чего?

Она не ответила, повела своим черепашьим носом и внимательно оглядела сквер. Я тоже повторил её взгляд, но интересного ничего не заметил.

Выгоревшие на солнце скамейки, ясени, топольки, вал облетевших листьев – обычный осенний вид.

Человек Лодыгин дышал через свёрнутый в трубочку тополиный лист. Телескоп был замаскирован под простое берёзовое полено, а чтобы не отсвечивал окуляр, сверху на кучу листьев были набросаны донышки от битых бутылок.

Единственное, чем он не мог управлять, – это ветром. Хорошо, что прогноз был тихий, ветер без порывов, умеренный, а судя по вялым тучкам, дождик капать не собирался.

Земля была сырая и тёплая, и, чтобы не разморило в тепле, он выбрал себе место пожёстче, с колючками пожухлой травы и с точками муравьиных норок.

Объект топтался на остановке; сглатывая тополиную горечь, человек Лодыгин осторожно прибавил резкости и на слух определил время.

Пока всё шло как по писаному. Объект крутил головой и продолжал топтаться на остановке.

Человек Лодыгин подумал, а не выкурить ли ему папиросу – если тихо курить в рукав, то дым уйдёт под одежду и разжижится в лабиринтах складок.

Он осторожно переместил дыхательное устройство вбок и на его место пристроил белую палочку папиросы. Прикурил от фронтовой зажигалки, улыбнулся – сделалось хорошо.

И тут объект повёл себя не по правилам. Обернулся в сторону сквера и подозрительно навострил взгляд.

Человек Лодыгин насторожился. Такой оборот дела его не устраивал.

«Так, – подумал он, разгоняя маховик мысли. – Для начала надо объект отвлечь». И выдохнул через тополиную трубочку маленькую серебряную горошину.

Та сделала в воздухе полукруг, и точно над остановкой раскрылся белый куполок парашюта, а под ним на коротких стропах закачался маленький игрушечный человек в серебряном шлеме лётчика.

На лицо он был вылитый космонавт Гагарин, хотя об этом первопроходце космоса мир узнает только через полгода. А сейчас это была лёгкая качающаяся фигурка, спускающаяся с небес на землю.

Я смотрел, как она кружится над проспектом, забыв обо всём на свете. Лётчик мне улыбался, он махал мне ладошкой из целлулоида и шевелил целлулоидными губами.

И когда до моей руки ему оставалось совсем немного, в воздухе что-то произошло. На лицо лётчика набежала тень, он скорчился, ноги подтянул к животу, в нём хрустнула невидимая пружина. И вдруг вместо маленького парашютиста в воздухе запели осколки, замелькали винтики и пружины, и ударило горелой пластмассой.

Парашют вспыхнул и превратился в дым. Руку обдало жаром, и что-то острое и горячее упало в мою ладонь. Это была погнутая нашлёпка со шлема: ровные буквы «СССР» и герб с шевелящимися колосьями.

Тем временем человек Лодыгин перебежками, в два приёма, одолел расстояние между кучами и зарылся в тёплую глубину.

«Нет, – печально подумал он, – с этим надо кончать. Не могу, не хочу, не бу...»

Я вздохнул: жалко было игрушечного парашютиста.

Черепаха Таня всё тянула голову к скверу, к прелой куче с блёстками бутылочного стекла.

– Видишь? Ничего нет, – успокоил я черепаху Таню, протыкая вязовым колышком пахучую горечь листьев.

И тут мы оба – я и она – услышали долгожданный звон.

Странный он был, печальный, с каким-то замогильным подвывом – уж на что черепаха Таня была хладнокровное существо, а и она не выдержала, спрятала голову под низкий козырёк панциря.

Трамвай завернул с Садовой и, моргая подслеповатыми фарами, нехотя поплёлся вперёд.

Вёл он себя непонятно, трамваи так себя не ведут: то делал громкий рывок, то намертво примерзал к рельсам, а то начинал раскачиваться – опасно, из стороны в сторону, дрожа всё мельче и мельче и судорожно дребезжа стёклами.

Я посмотрел на номер. Номер был почему-то тринадцатый. Удивиться я как следует не успел, потому что водил глазами – высматривал по сторонам Женьку.

Я ещё продолжал надеяться, что Женька всё-таки подойдёт.

Вагон с несчастливым номером остановился напротив нас. Всхлипнула гармошка дверей, прорезиненные мехи сложились, и улица откликнулась эхом.

Из трамвая никто не вышел, а входить в него было некому. Я вздохнул, надо было возвращаться домой. Сейчас вагончик уедет, помашу ему на дорожку ручкой и тоже тронусь – поздно уже.

Но трамвай будто в землю врыли. Или кончился в проводах ток. И людей в трамвае было не видно, лишь неясно маячила впереди кукольная фигурка вагоновожатого. Двери были раскрыты настежь, и я решил заглянуть. Подошёл, залез на ступеньку, сунул краешек глаза внутрь. И почувствовал толчок в спину. Двери за мной закрылись.

– Всё, пионер, приехали. Конечная остановка, – сказал мне знакомый голос.

И день превратился в ночь.

18

В ночи горели два спичечных неподвижных глаза. Сколько было времени, я не знал. Пахло камнем, сырой землёй и почему-то нашей школьной столовой.

Два глаза пододвинулись ближе. Я протянул к ним руку и почувствовал шершавую кожу. Я узнал черепаху Таню.

– Где мы? – спросил я её и испугался своего голоса. Было в нём что-то чужое, но Таня его узнала и лизнула меня ниточкой языка.

Я взял её на ладонь и погладил островок панциря. Вдвоём было не так страшно – даже в этой неживой темноте.

Я прислушался – где-то пела вода. Значит, жизнь в этом мире есть.

– Будем искать выход. Идём, – сказал я весёлым голосом, чтобы она не думала, что я трушу.

И мы пошли: она – у меня в руке, я – растопыренной пятернёй тыча наугад в темноту.

Скоро мы увидели свет: маленький, чуть заметный, будто его прятали в кулаке.

Запахло водой и ветром.

Мне сразу сделалось хорошо, и я зашагал быстрее.

Когда мы дошли до света, радости моей поубавилось. Перед нами была грубая гранитная стенка и бойница величиной с носовой платок. В бойницу летели брызги и таяли на железных прутьях, которые её сторожили.

За стеной плескалась вода. Фонтанка, я узнал её сразу – по голосу ленивой воды.

А свет, к которому мы пришли, был жёлтой тенью зажжённых на берегу фонарей.

Я даже определил место, где мы сейчас находились: примерно между Климовым переулком и въездом на Египетский мост.

Моста отсюда было не разглядеть – слишком узкой была дырка в граните и мешали отсветы на воде. Египет тоже скрывал туман и загораживала дымка береговых тополей.

Что делать, размышлял я. Стоять здесь, смотреть на Фонтанку и ждать случайного катера? А дальше? Ну будет этот случайный катер, ну увидят с него за решёткой чью-то бледную тень лица, ну, допустим, даже и выслушают. Но какой идиот поверит во всю эту историю с чемоданами? Я бы на их месте ни за что не поверил.

Только теперь моё место здесь, в этой каменной мышеловке, и такое это место чужое, что покуда не вернулся мой давешний трамвайный знакомый, надо отсюда как-нибудь выбираться. И чем скорее, тем лучше.

И мы отправились обратной дорогой на поиски своего спасения.

Мы шли, спотыкались о какие-то корни и скользкие железные трубы, перешагивали в темноте ямы, в них светилась и шевелилась тьма, закрывали руками голову от хохочущих летучих существ, бежали, падали, поднимались, насмерть разбивались о стены, плакали в загаженных тупиках, и когда сил уже не осталось, а осталось только лечь умереть, я увидел высоко над собой маленькую сиротливую звёздочку, висящую на безлюдном небе.

Мы стояли на дне колодца, из которого вычерпали всю воду; его стены были из бетонных колец, и наверх, вделанные в бетон, вели узкие металлические скобы.

Пересадив черепаху Таню с руки себе на плечо, я проворно, по-обезьяньи, стал карабкаться к сиротке-звезде.

Она была уже совсем близко, когда голова моя упёрлась в железо, и я понял, что до неба нам не добраться.

Звезда была за решёткой. То есть, наоборот, за решёткой была не она, за решёткой были мы с Таней.

Я приник глазами к железу и тоскливо посмотрел на звезду. Это была не звезда, это тускло светилось окошко – одинокое среди тёмной вереницы других.

Место было очень знакомое. Настолько знакомое, что сердце моё сжалось, как загнанный в западню зверёк.

Это был школьный двор, наш – я знал в нём каждую каплю в осенних лужах и каждого беспризорного воробья.

Решётка, через которую мы смотрели, была зарешёченным входом в бомбоубежище. А ключ был далеко-далеко – у Василия Васильевича на шее. Это его окошко бросало нам крохи света.

Опять свобода махнула белым платочком и скрылась в крокодильем нутре.

Я медленно слез обратно и сел, уставясь на мутное пятно на стене. Мне уже ничего не хотелось, я стал той самой лягушкой, которая, угодив в молоко, покорилась своей судьбе.

Я сидел и смотрел на пятно, и чем дольше я на него смотрел, тем больше оно меня раздражало. Сначала я не понимал почему, потом, когда пригляделся, понял.

Пятно было не игрой света и не облепленной мухами паутиной. На стене висела мишень – квадратик серой бумаги, какие вешают для стрельбы в тире. Только посередине, где положено быть десятке, был нарисован маленький человек в розовом пионерском галстуке и в серой школьной одёжке. В том месте, где под форменной курткой было спрятано его сердце, на мишени чернела дырочка с рваными обугленными краями. Нетрудно было понять, что дырочку оставила пуля.

А сверху на бумажном листке шли крупные и прямые буквы: «СМЕРТЬ ШПИОНУ».

Если шпион – это я, то смерть, значит, тоже мне. Весело, ничего не скажешь.

И мне стало очень грустно. Так грустно, что я взял черепаху Таню и прижался к ней холодной щекой.

Под твёрдой корочкой панциря я услышал Танино сердце. Оно тикало, как медленные часы – дома, у нас на буфете, из-за них я вечно опаздывал на первый урок.

Мне стало до боли жалко это маленькое живое сердце. Я сорвал со стены мишень и растоптал её каблуком.

– Нет, – сказал я угрюмой смерти.

– Да, – услышал я за спиной, а когда повернул лицо, то увидел чёрную дырку дула, нацеленного мне прямо в грудь.

19

– Хватит, – сказал человек Лодыгин. – Не могу больше быть мерзавцем. Не хочу, не могу, не буду. – Он убрал в футляр телескоп, накормил голодный аквариум и погасил плевком папиросу. – И курить брошу.

Он решительно направился к двери, потом вернулся, из-под кровати выволок чемодан и смахнул с него дохлых мух.

С чемоданом в руке он вышел из квартиры на лестницу. Две тени, большая и маленькая, загородили ему дорогу. Большая тень прокашлялась и строго сказала:

– Ни с места. Вы арестованы, гражданин Лодыгин.

Гражданин Лодыгин покорно замер на месте. Потом сощурился и удивлённо спросил:

– Вы? Вы же тоже...

– Я не тоже, я из милиции. Капитан Жуков.

Переложив пистолет под мышку, капитан Жуков раскрыл служебный портфель.

Сперва он вытащил из него рыжие стоптанные ботинки, потом брови и бороду на прилипках и, наконец, бордовую книжицу, где всё было про него написано.

Вместо того чтобы потемнеть от преступной злобы, человек Лодыгин почему-то весело улыбнулся:

– Вы-то мне и нужны. Я как раз собрался идти в милицию. Сейчас я вам всё объясню. Дело в том... В общем, я – не я, то есть я действительно Лодыгин Николай Николаевич, но...

– Хватит заговаривать зубы. Где мальчик, Филиппов Саша, десять лет, ученик третьего класса «Б» шестидесятой школы Октябрьского района города Ленинграда, прописан по этой улице?

Лодыгин заволновался и потряс рукой с чемоданом:

– Я знаю, только скорей. Идёмте.

И три тени, маленькая, большая и средняя с чемоданом в руке, бросились по ступенькам вниз.

20

Голос из темноты подземелья перечеркнул моё «нет» крестом.

– Смерть шпиону. – Дуло сместилось влево, и теперь его страшный глаз лежал на линии моего сердца. Я видел, как белый палец давит на спусковой крючок.

Грохнул выстрел, из дула прыгнула смерть, но добраться до меня не успела – дорогу коварной пуле перебежала рыжая тень.

Из камня брызнули искры – это вышибло из руки пистолет.

Глаза мои превратились в блюдца – я узнал своего спасителя. Ботинок, рыжий, тот самый, что крутил точильное колесо.

Дальше пошла полная чехарда. С неба упали:

1) Женька Йоних;

2) тот самый старик-точильщик; хотя он был сейчас без бороды и усов и одет был в пиджак и брюки, я его всё равно узнал;

3) Василий Васильевич с болтающимся на шее ключом;

и самое удивительное:

4) таинственный человек Лодыгин, из-за которого все мои несчастья и приключились.

– Где он? – спросил бывший хозяин точила.

– Вот он, даже живой, – ответил ему Василий Васильевич, показывая на меня пальцем.

– Да не Филиппов, Филиппова я и сам вижу. Этот, который стрелял. Двойник.

Все посмотрели в угол, откуда в меня стреляли. Василий Васильевич посветил фонариком. Кроме кучи какой-то ветоши и попирающего её рыжего башмака, в углу ничего не было.

Точильщик (бывший), насупившись, поспешил туда. По пути он подобрал пистолет – орудие несостоявшегося убийства, – поднял не просто, а обернув в носовой платок, чтобы не стереть отпечатки пальцев.

Пистолет он убрал в портфель, следом за пистолетом в портфель отправился и ботинок.

– Весёленькая картинка. – Двумя пальцами, как мёртвую гадину, он поднял над землёй тряпьё.

Я вздрогнул и посмотрел на Лодыгина. Нет, он стоял живой, а то, что держал на весу точильщик, было сморщенной надувной куклой, из которой улетучился воздух. Но фигура, лицо, одежда, в которую был одет манекен, – всё было как у Лодыгина. Даже глухарь на шляпе.

Бывший точильщик внимательно осмотрел чучело.

– Прокол, – сказал он, показывая дырочку на запястье. – Это я его случайно подмёткой. Гвоздик там у меня, всё забывал подбить.

Он убрал манекен в портфель. Потом подошёл ко мне и протянул руку. Ту, которая была без портфеля.

– Капитан Жуков.

На капитана он был не похож: ни трубки, ни через глаз повязки – ничего такого у этого капитана не было. Даже шрамов от акульих зубов. Но всё равно я сунул ему ладонь и скромно ответил:

– Саша.

Он пожал мою руку и пристально посмотрел мне в глаза:

– В общем, так, Александр. За проявленные мужество и отвагу объявляю тебе благодарность от всего нашего милицейского коллектива и от себя лично. А вы, товарищ директор, отразите это в приказе по школе и объявите на пионерской линейке.

При этих словах Василий Васильевич щёлкнул скороходовскими каблуками и вытянулся по стойке смирно:

– Служу Сове...

– Отставить, – сказал капитан Жуков, – сейчас можно без этого.

Он снова посмотрел на меня:

– А ведь я поначалу подумал, что ты тоже... – Он легонько тряхнул портфелем. – Ты уж не обижайся за то, что я тогда во дворе. Работа такая. Договорились? – Капитан улыбнулся и показал на Женьку. – Друг у тебя хороший. Смелый парень, толковый. – Он посмотрел на часы. – Идёмте, товарищи. Время позднее, а нам ещё надо о многом поговорить. Правильно, товарищ Лодыгин?

21

Чемодан лежал на столе. За столом сидел капитан Жуков и стучал по клавишам «Ундервуда». Остальные расселись кто где – директорский кабинет был большой, и стульев хватило всем.

Говорил в основном Лодыгин – под пулемётный стук «Ундервуда», на котором капитан Жуков фиксировал его невероятный рассказ.

Когда дело дошло до Генератора Жизни, сокращённо ГЖ, того самого чёрного чемодана, с которым пришёл Лодыгин, директор Василий Васильевич изумлённо покачал головой:

– С виду чемодан чемоданом. Даже не верится.

– Вера тут ни при чём, – строго оборвал его капитан Жуков. – Советский человек верит исключительно в науку и технику. Верно, товарищ Лодыгин?

– Полностью с вами согласен, товарищ капитан.

– И потом, – продолжил капитан Жуков, – вы только что сами видели, как этот якобы чемодан оживил этажерку с книгами.

– Этажерка – это пример, – поддержал капитана Лодыгин. – Оживить можно что угодно, любой предмет. Дело только во времени и опыте оператора. Но, повторяю, перед этим необходимо снять психокарту с того организма, дублем которого этот предмет вы собираетесь сделать. И всё это может он. – Лодыгин бросил ласковый взгляд на своё детище, потом подумал о другом своём детище, нахмурился и опустил голову.

– У вас нет папиросы? – спросил он чуть погодя; лицо его оставалось мрачным.

– Мы, по-моему, в школе, а не в ресторане «Казбек». Подумайте о подрастающем поколении. – Капитан Жуков кивнул на меня и Женьку.

– Да-да, я понимаю. Это я так спросил, от волнения. Я ведь не курю – бросил.

И без всякого перехода он приступил ко второй, трагической части своей необыкновенной истории.

Даже старенький «Ундервуд» стал стучать печально и с перебоями, а на мужественном лице капитана загулял над скулой желвак – так жутко было всё это слышать.

Всё началось с любви к детям. Своих детей у Лодыгина никогда не было, и каждый час его холостяцкой жизни был безвиден и пуст, как мир до первого дня творения. Чужие дети пугались непонятного дяденьки, когда на улице он протягивал им конфеты.

Я кивнул, уж мне ли этого было не знать.

– Потом я увлёкся своим генератором, и на время тоску по детям заглушила работа...

Но работе пришёл конец – Генератор Жизни был создан, и тоска возвратилась снова.

Тогда он принял решение: вырастить себе в колбе сына.

Это был мучительный день – мучительный и счастливый одновременно. Он видел его рождение, он держал его на руках и кормил из резиновой груши.

– Ребёнок рос быстро, Генератор Жизни был его доброй нянькой. За каких-то три года он достиг моего возраста и моего ума. Я читал ему классиков гуманистической мысли и великих мастеров слова. Я играл ему на рояле Хренникова и на скрипке Арама Хачатуряна. Я не знал, чем всё это кончится. Когда он маленьким крал у меня папиросы, я думал – это лишь болезнь роста. Когда он в суп мне подбрасывал дохлых мух, я считал, что это он не со зла. Только в два года, когда он оживил резиновую игрушку и она воровала для него в гастрономе пиво и шоколад, я впервые подумал, что с сыном что-то неладно, но не придал этому большого значения. Наказал, пригрозил ремнём, не играл ему в тот вечер Хачатуряна. Я уже говорил, во всём он был моя копия. Порой я сам начинал сомневаться, он это, а может быть, я. Жизнь моя стала полной неразберихой. Я стал замечать за собой странные вещи. Например, подозрительность – я купил себе телескоп. Я сделался жадным, полюбил деньги и разлюбил музыку. Больше всего жалею, что не слушаю теперь музыку...

– Молодой человек, – Василий Васильевич показал на Женьку, – может сыграть вам что-нибудь на баяне.

– Это потом, – сказал капитан Жуков. – Продолжайте.

– Я выполнял какие-то его непонятные просьбы, устраивал какие-то встречи, часто с переодеванием, а недавно почти случайно узнал, что мой сын использует Генератор Жизни в корыстных целях – делает его копии и продаёт их разным подозрительным личностям с юга. И что его разыскивает милиция...

– Разыскивала, – вдруг поправил его капитан. – Практически он в наших руках.

– В ваших руках? Вы уверены, что он – это он, а не его резиновое подобие?

– Уверен, – ответил капитан Жуков. – Завтра в двенадцать ноль-ноль он будет на чемоданной фабрике. Между прочим, там-то и изготовлялись копии вашего генератора, и туда же переправлялись ломаные – чинить. Только, ради всего святого, это агентурные сведения, поэтому просьба не разглашать.

– Я буду молчать как рыба.

– Всё, товарищи. – Капитан Жуков поднялся. – Главное мы теперь знаем. Из школы будем расходиться по одному: сначала школьники, за ними – взрослые.

Я поднял руку:

– Вопрос можно? Экскурсия на чемоданную фабрику с этим... ну, тем, что завтра... как-нибудь связана?

– Постой-ка. – Капитан Жуков нахмурил брови. – Я разве не говорил? Это одна из основных частей всей завтрашней операции. Экскурсия отвлечёт их внимание, а дальше... – Он замер на половине фразы и пристально посмотрел на меня. – Это уже моя забота, что будет дальше. И вообще, Филиппов, что-то ты под вечер разговорился.

22

Первое, что я увидел на чемоданной фабрике, – это фуражку дяди Пети Кузьмина, нашего соседа по квартире. Он стоял в проходной на вахте, загораживая шинелью вход. Лицо его было строгое, а шинель застёгнута на все пуговицы. Меня он, кажется, не узнал.

– Экскурсия, говорите? Сейчас разберёмся, какая у вас экскурсия.

Он сунул руку в окошко своей каморки и вынул телефонную трубку.

– Софья Павловна, это вахта. Кузьмин говорит. Соедините меня с режимом. Егор Петрович? Здравия желаем, Егор Петрович, это Кузьмин говорит, с вахты. Экскурсия тут у меня, школьники. Бумага есть. Печать тоже. Почему не пускаю? Дак бумажку ж можно, того, подделать. Школьники же, хулиганьё – запросто печать из резинки бахнут. Одни? Почему одни. Длинный с ними такой, в очках, говорит, что ихний директор. Значит, пускать? Ну так я пускаю.

– Так. – Дядя Петя обвёл нас суровым взглядом. – Почему не по росту? Всем выстроиться по росту. И руки из карманов убрать. – Он накинул на нос очки и стал изучать список. – По списку двадцать пять человек, а в наличии... – Он пальцем пересчитал наши головы. Когда он дошёл до меня, что-то в его глазах такое блеснуло, а может, это мне показалось.

– Кто старший? – сказал он, пряча в карман бумажку. – Пусть пройдёт в эту комнату на инструктаж. У нас особое производство, это вам не какой-нибудь щетинно-щёточный комбинат имени товарища Столярова. Грохнет на голову чемодан, тогда узнаете, где раки зимуют. И вас, который директор, попрошу тоже.

Мы с Василием Васильевичем миновали вертушку вахты и прошли за обитую дерматином дверь. На двери висела табличка «Инструкторская». В комнате никого не было. На стенах – графики и плакаты; на одном, который висел ближе других, был нарисован лежащий на полу человек и склонившаяся над ним санитарка. Сверху было написано: «Оказание первой помощи при падении со стеллажа чемодана». Я изучил все двадцать четыре пункта инструкции, и, когда дошёл до последнего – вызывайте «скорую помощь» по телефону 03, – раздался щелчок замка и знакомый голос сказал:

– Цех номер пятнадцать. Это из проходной налево. Там вас будут ждать мои люди.

Я обернулся. Перед нами стояла бабка с ведром и веником. Она плюхнула из ведра воды, примерилась и веником хлестнула по луже.

– Они сорют, а я корячься за шестьдесят рублей.

Из-под синего бабкиного халата вылезали стоптанные рыжие башмаки. Я всё понял, а бабка продолжала брюзжать голосом капитана Жукова:

– Ишь, застряли, как мёртвые. Ваши давно в обивочную ушедши, лекцию про чемоданы слушают. Пошли, пошли, нечего тут топтаться, мне ещё семь цехов подметать.

Мы с Василием Васильевичем пустились догонять наших, но свернули не направо, к обивочной, а налево – к цеху № 15, где нас должны были ждать.

У цеха никого не было. На запертых железных воротах под большой цифрой 15 мелом было написано: «Не входить! Опасно для жизни! Идёт загрузка сырья» – и нарисован череп с перекрещенными костями.

Василий Васильевич посмотрел на меня, я – на Василия Васильевича, и мы оба пожали плечами. В том смысле – ну, мол, прибыли, а что дальше?

А дальше послышался долгий жалобный стон, который тут же сменился коротким весёлым скрипом.

Стонала электрическая тележка, а скрипели наваленные на неё горой чемоданы.

И управлял всем этим хозяйством человек с глухарём на шляпе.

– Быстро прячьтесь по чемоданам, – сказал Лодыгин, затормозив. – Приказ товарища капитана.

Я хотел узнать, зачем прятаться, но увидел, что Василий Васильевич уже захлопнул над собой крышку, а Лодыгин защёлкивает на его чемодане замок.

Тогда я выбрал себе чемодан по росту, забрался в него, и мы отправились в трясущейся темноте туда, не знаю куда.

Лодыгин, не останавливая тележку, вышиб запертую железную дверь и отлепил от номера цеха уже не нужную теперь единицу.

В пятом цехе было темно, лишь в глубине, подкрашенные папиросными огоньками, ворочались над гигантским чаном лопасти перерабатывающей мельницы.

– Сырьё прибыло. Можно загружать, – сказал Лодыгин, спрыгивая с тележки.

По цеху пробежал хохоток, и пять лодыгинских ртов выплюнули, как один, папироски. Пять подошв затоптали их, чтобы не случился пожар, а пять пар рук в больших рукавицах принялись бросать чемоданы на ленту транспортёра-загрузчика.

Когда чемодан со мной отправился в свой последний путь, одна из рук сняла рукавицу и написала на крышке мелом: «Смерть шпиону Филиппову». Потом подождала следующего и вывела на его промятом боку: «И примкнувшему к нему директору Василию Васильевичу».

Я почувствовал, как тряска сменилась резким твёрдым ударом, и меня, как царевича в засмолённой бочке, понесло на плавной волне. Интересно, к какому берегу вынесет меня окиян-море? И чем сейчас занимается капитан Жуков?

Я просунул руку в карман, хотел погладить тёплое брюшко черепахи Тани, но Тани в кармане не оказалось. Должно быть, вылезла по дороге, подумал я и успокоился.

Сверху красная кнопка была похожа на звезду Марс, отражающуюся в ночной глубине колодца.

Балка была гладкая, как озёрный лёд, и опасная, как стрела железной дороги, и единственное, о чём Таня молила своего черепашьего бога, – не сорваться раньше времени вниз.

Она продвинулась ещё немного вперёд и решила – всё, можно прыгать.

По глазам ударила темнота. Таня сделала в воздухе разворот и летела теперь панцирем вниз, отсчитывая тягучее время.

Удара она не слышала, лишь заметила уголком глаза, как конвейерная лента остановилась и чёрные кирпичики чемоданов замерли на краю обрыва.

Свет хлынул, как струя из брандспойта, и одновременно ударил гром. Я прикрыл руками лицо и хотел рвануться вперёд, но кто-то силой удержал меня за плечо, потом рывком повалил на спину.

Не понимая, что происходит, я опять попытался встать, но бас капитана Жукова заставил меня остаться на месте.

– Тихо, пока лежи. Не ровён час, попадёшь под шальную пулю.

Лежать было жёстко и неудобно: под рёбра что-то давило. Я потрогал – это был каблук от ботинка. Капитан Жуков высился надо мной каланчой, приникнув к полевому биноклю.

– Они нас немного перехитрили, но ничего. Всё равно победа за нами.

Похоже, мы поднялись с ним на вершину горы – цех был виден отсюда как на ладони, и отчётливо различалось всё, что в нём происходило.

– Савраскин, держи левый фланг! Они прорываются! – заорал вдруг капитан страшным голосом и замахал биноклем над головой.

Я посмотрел вниз и увидел, как сразу двое Лодыгиных, размахивая остатками третьего, надвигаются на какого-то невзрачного на вид паренька, замершего в боксёрской стойке.

Паренёк оказался невзрачным только на вид. Он сделал что-то такое, отчего Лодыгины, бросив третьего, спрятались за железную будку. Но паренёк на этом не успокоился. Притворившись, что тяжело ранен, он брякнулся на бетонный пол и забился в фальшивой агонии. Один из Лодыгиных выглянул из-за будки, и тут псевдотяжелораненый сунул в губы тонкую трубку и сделал мгновенный выдох.

Я присвистнул, так необычно было то, что я увидел потом. Тот Лодыгин, который неосторожно выглянул из-за будки, на глазах стал делаться дряблым, ноги его размякли, и скоро на месте, где он стоял, остался лишь небольшой бугорок – кучка прорезиненной ветоши.

Но до парада победы было ещё далеко. Я видел, как побледнел капитан, потому что внизу из какой-то дырки в стене вылезли сразу с десяток Лодыгиных и, растянувшись цепью, пошли в атаку.

– Из пескоструйных аппаратов – огонь!!! – что есть мочи скомандовал капитан, и миллионы искромётных песчинок вонзились в лодыгинские ряды.

И тут чемодан, который всё это время мирно лежал в сторонке, вдруг подпрыгнул как сумасшедший, крышка его откинулась, и из него выскочил Василий Васильевич.

С криком «Коммунисты, вперёд!» он спрыгнул с высоты вниз и смело бросился на врага.

Но впереди уже никого не было – одни шипящие воздушные змейки да баррикада из дырявой резины.

– Вниз! – сказал мне капитан Жуков, и мы сбежали по транспортёру в цех.

– Он в компрессорной. – Из дыры, той самой, откуда выскочила вражеская подмога, пошатываясь, выбрался Женька Йоних.

– Замечательно, – сказал капитан. – Из компрессорной только один выход. Теперь ему не уйти.

– Нет! – раздался вдруг взволнованный голос.

Из-за горы чемоданов, пошатываясь, как и Женька, нам навстречу вышел Лодыгин и упал перед капитаном Жуковым на колени.

– Не убивайте моего Коленьку! Он хороший, его ещё можно перевоспитать. Я знаю...

– Ох уж эти мне любящие отцы, – смущённо проворчал капитан. – Ладно. Слушай мою команду. Брать только живым.

Лодыгин-старший стоял возле покорёженной двери в компрессорную и говорил в пробитую ломом дырочку:

– Коля! Это я, твой папа. Сдавайся, Коленька, они тебе ничего плохого не сделают. Вот и товарищ капитан подтвердит.

– Подтверждаю, – подтвердил капитан Жуков.

– Ну так как, Коля? Сдаёшься?

Все прислушались, ожидая, что он ответит.

И он ответил.

Раздался протяжный свист – такой громкий, что у нас заложило уши. Потом вверху над нашими головами надулась пузырём крыша и лопнула, осыпав всех железной трухой.

И в облаке белой пыли, как сказочный многоголовый дракон, вырос и устремился к небу странный воздушный шар.

Десять... двадцать Лодыгиных, собранные в летучую связку, сияли нам резиновыми улыбками и махали на прощанье рукой.

А под ними в оловянной гондоле плыл по небу ещё один человек Лодыгин, сын другого человека Лодыгина, оставленного им на земле.

С каждым нашим вдохом и выдохом он делался всё мельче и мельче, пока не превратился в один из миллиардов атомов воздуха, по которому он уплывал на закат.

23

За мостом, за тихой водой реки, опутанный трамвайными проводами, нас ждал Египет.

Женька подошёл ровно в шесть.

– Едем? – сказал я и показал за мост.

– Чего здесь ехать – дойдём.

Женька был не один. В руке он держал футляр, в футляре лежала скрипка.

Заметив мой удивлённый взгляд, Женька слегка смутился.

– Не оставлять же её одну, – сказал он, отводя глаза в сторону.

Я кивнул, я его понял, и мы пошли: Женька, черепаха Таня и я.

– Подождите, – послышалось за нашими спинами.

Это была Женькина мама. Она куталась в шерстяную шаль и размахивала над головой авоськой.

Женька остановился, я тоже.

– Женя, – сказала Суламифь Соломоновна, тяжело дыша. – Ты забыл бутерброды.

– Ну, мама... – хмуро ответил Женька, но авоську с бутербродами взял.

Суламифь Соломоновна вытерла платочком глаза и собралась что-то добавить, но мы уже зашагали дальше.

Не прошли мы и десятка шагов, как услышали позади топот.

– Йоних, Филиппов, минуточку!

Теперь это был директор Василий Васильевич. В руках он держал книгу.

– Возьмите. – Он протянул её мне. «Чехов» – было написано на обложке.

Я сказал «спасибо» и взял. Чехов нам пригодится.

Мы уже выходили на набережную, как вдруг непонятно откуда появился Лодыгин-старший.

– Мальчики, – сказал он, переминаясь с ноги на ногу. – Коленьку моего увидите – передавайте привет от папы.

Мы кивнули. Нас ждал Египет, встречая нас октябрьским холодком.

Женька первый ступил на мост и поздоровался со сторожевым сфинксом. Тот ответил почему-то голосом капитана Жукова:

– В общем, так. Будут какие-нибудь проблемы, шепните там кому надо, что я, мол, в курсе.

На середине моста мы замерли: трудно было сделать последний шаг.

Женька обернулся и посмотрел на оставленный позади берег.

Там было всё знакомо: школа, улица, двор, лица, голоса, разговоры.

Впереди была тьма египетская.

– Идём, – сказал он упрямо.

И мы пошли.

Парашют вертикального взлёта

Рассказ

Небо вздрагивало от ветра, словно там пролетали ангелы – над крышами, над нашими головами, – и Валька Шубин сощурился, выплюнул слюнявый окурок, и он полетел, полетел, его крутило, несло и бросило на подоконник напротив. Наши головы в чердачном оконце, что глядело с крыши на двор, мгновенно вытянулись вперёд. На подоконнике, на фанерной подставке, бечёвкой притороченный к раме, лежал бумажный пакет. Мы видели, как затлела бумага, как трепещущий на ветру дымок повалил всё гуще и гуще, и вдруг показалось пламя.

– Если там динамит, громыхнёт – мало не будет, – радостно сообщил Бобин, будущий военный специалист.

– Если динамит, я пошёл, – сказал я.

– Погано, – сказал Валька и отвернулся.

В пакете не было динамита. В нём лежала обыкновенная курица, в народе таких называют «Крылья Советов», и человеку в трусах и майке, который вывалился по пояс из форточки, нам бы ещё спасибо сказать – за то, что опалили бесплатно, – так нет, он долго блестел на солнце гладко выбритой головой и размахивал костлявыми кулаками.

Мы зарылись в пыль чердака и втянули головы в плечи. Чердак пропах голубями, пыль набивалась в ноздри, и первым не стерпел Валька:

– Никто не видел, пусть попробует доказать.

Валька был человек опытный, нас с Бобиным он перерос на год и на полголовы в придачу, он даже кепку носил, как у взрослого – широкую, с большим козырьком, и для важности прикрутил спереди большую капитанскую звёздочку.

– Я его знаю, это Американец, – сказал он, наморщив лоб. – Он в Америку на мотоцикле ездил. Так себе мотоцикл, ничего особенного.

Валька сплюнул сквозь зубы в пыль, и в его плевке на лету отразилось круглое небо. Он открыл было рот, чтобы добавить что-то ещё, но не успел.

– Мальчики...

Я вжался в тень от низко нависающих балок. Валька стоял на коленях с набитым словами ртом и медленно поворачивал голову. Бобина не было видно.

– Не прячьтесь, я всё равно вас вижу.

Человек говорил не зло, но с места никто не сдвинулся.

– За голубями охотитесь?

– За крысами, – грубо ответил Валька.

– Понятно. – Человек улыбнулся. Я поднялся, и Валька тоже, ударившись головой о балку. Он сморщился и потёр кулаком макушку. Рядом зашевелился Бобин. – Мальчики, нужна помощь.

Валька пожал плечами и кивнул мне и Бобину, показывая на выход.

– Нужно испытать одну вещь. – Человек вышел из тени. Роста он был невысокого, лицо бледное, щёки в морщинах.

– Вот. – Он опустил плечо, и с плеча соскользнула лямка. Рюкзак он положил возле ног – пухлый зелёный шар, от которого пахло тайной. Потом он присел на корточки и ткнул в его брезентовый бок.

– Здесь, в рюкзаке, – он по очереди ощупал глазами каждого из нас и вздохнул; должно быть, лица наши были не особенно подходящими, но других на чердаке не нашлось, – парашют вертикального взлёта. Не я его изобрёл. Я только провожу испытание.

Валька всё-таки фыркнул.

– Парашют? – переспросил он и хитро посмотрел на меня. – Я не понял: какого взлёта?

– Парашют вертикального взлёта, – серьёзно повторил незнакомец. – Таких ещё не было, это первый. Опытный образец. Если не хотите помогать даром, я могу заплатить. – Теперь он почему-то смотрел на одного Вальку, и нас с Бобиным как будто не замечал.

– А что делать-то? – Валька нагнулся и засопел, у него расшнуровался ботинок.

– Дело простое. – Человек развязал рюкзак и вытащил из него на свет сперва плотный рулон материи, намотанной на короткий вал, потом некое подобие сбруи – с ремнями, пряжками и тесёмками, вразнобой торчащими во все стороны, – и напоследок небольшое седло. – Сперва я разберусь с этим своим хозяйством, а после вы поможете мне затянуть на спине шнуровку и выровнять ось. И придержать парашют, когда я буду выбираться на крышу. Чтобы не зацепился за стёкла. – Он кивнул на острые стеклянные зубья, вылезающие из переплёта окна.

– Почему?.. – Валька наморщил лоб, но задать вопрос не успел.

Человек посмотрел на него и сказал, улыбнувшись:

– Во-первых, отсюда удобней, на чердаке никто не мешает. А этот, – он обвёл глазами чердак, – я хорошо знаю. Я ведь жил в этом доме пять лет, пока ты не родился. Я бы сам справился, но раз уж подвернулись помощники, почему бы не попросить помочь? Ещё есть вопросы?

– Есть, – сказал молчавший до того Бобин. – А туда с вами можно? – Он ткнул пальцем вверх, в пыльное марево над потолочными балками.

– Нет, – ответил человек твёрдо, – со мной нельзя.

– Всё равно здорово! – Валька показал большой палец. – Как на воздушном шаре. Его что, надо надувать?

– Не надо. – Человек улыбнулся. – Автоматика.

Незнакомец опустился на корточки и принялся налаживать парашют. Продолжалось это довольно долго – минут десять, если не двадцать.

– Готово. – Он наконец поднялся и продел под себя седло. Вал со смотанным в рулон парашютом остался у него за спиной. – Теперь зашнуровывайте – крест-накрест.

Валька первый взялся за дело, мы с Бобиным не успевали ему помогать. Он больно ударил Бобина по руке, когда тот продел шнурок не туда, сам проверил узлы и одёрнул на человеке куртку.

– Хорошо, – сказал незнакомец и повернулся к Вальке: – Не знаю, что бы я без тебя делал, Валя. Наверное, разбился б о мостовую.

Валька хотел улыбнуться, начал – и расхотел. Он сказал:

– Сегодня ветер. Ничего? Не снесёт?

– Нет, ветер – это хорошо. Ветер парашюту на пользу. Сейчас начнём, осталось только выровнять ось. Там такая стрелочка на валу, как у магнита. Надо, чтобы острый её конец показывал точно вниз. Показывает? Вот и отлично.

Человек подошёл к окну и поставил ногу на подоконник. Внизу во дворе глухо, словно на дне колодца, заворчал автомобильный мотор. Солнце ещё не зашло, оно отдыхало в дымке. Ветер потихоньку стихал.

Мотор автомобиля заглох. Внизу захлопали двери и забухали, словно выстрелы, голоса.

– Интересно, с чего бы это? – Валька хотел просунуться между рамой и на полушаге замершим человеком. Тот не дал, загородив дорогу рукой. Валька хлопнул себя ладонью по голове. – Это Американец вызвал милицию. Он нас видел, вот и вызвал по телефону.

– Не понимаю. – Человек помрачнел и, покусывая губу, прислушивался к дворовому шуму.

Валька ему рассказал про курицу.

– Какие вы ещё дети... – Незнакомец посмотрел на часы, затем снова на Вальку, потом на меня с Бобиным. В глазах его промелькнул укор. Мне сразу сделалось холодно и тоскливо. Валька отвёл глаза и вдруг бросился в темноту к двери.

С лестницы поднимался шум: голоса, шаги. Голоса делались громче.

Я тупо смотрел на Вальку, который затаился у щели, и чувствовал, как от страха ноги мои начинают слабеть. Справа топтался Бобин, ему тоже было не по себе.

От страха меня вылечил Валька. Он с силой налёг на дверь и задвинул тугую щеколду.

– Вот так. – Он потянул дверь на себя. – Теперь пускай ломятся.

Странно, но человек с парашютом на это ничего не ответил. Он стоял и молча смотрел, как Валька возвращается к нам. Стоял и молча смотрел. Потом сказал. Голос его звучал устало и виновато:

– Зря, Валя. Лучше открой. Вам они ничего не сделают.

– Почему? – Валька от неожиданности опешил. Затем бешено замотал головой. – Нет уж, решили испытывать, так испытывайте. Я дверь не открою.

– Валя. – Человек с парашютом присел на край подоконника. – Есть другие двери, есть пожарная лестница. Они могут пройти по крыше. Лучше открой.

Валька смотрел на него сузившимися, злыми глазами:

– Если вы трусите – давайте я испытаю.

Человек рассмеялся:

– Я не боюсь, я успею. А вот ты... вы... Они же чёрт знает что могут о вас подумать. Всю жизнь потом не отмоешься. И ещё – сейчас ты говоришь за себя. А друзья? Ты о них подумал?

Мы с Бобиным посмотрели на Вальку. Он был весь как пружина, даже мочки ушей побелели. На нас он не смотрел.

И тут ударили в дверь. Чердак отозвался гулом, и белые завитки пыли взметнулись из темноты на свет.

– Здесь. – Голос за дверью прозвучал громко и ясно, словно не было никакой преграды и говорили рядом.

Я вздрогнул и затаил дыхание. Валька даже не обернулся. Человек посмотрел за окно и тяжело вздохнул.

– Заперся, – сказали за дверью. – За дураков нас держит.

– Надо ломать.

– Сломаем, и не такие ломали. Степанов, дай сюда лом.

Голосов было несколько – громких, взрослых, уверенных, – и вдруг совсем неожиданно в мужской хрипловатый хор ворвался голос Валькиной матери:

– Открой! Открывай, сволочь! Шкуру спущу!

Валька ослеп и оглох, он всех сейчас ненавидел. Кепку он надвинул на брови, лицо спряталось в тень. Лишь в пыльном оконном свете блестел одинокий зуб, да в пару ему горела над козырьком большая капитанская звёздочка.

Мы молчали, чердак молчал. Человек с парашютом поднялся и встал вполоборота к окну. Потом повернулся ещё, но неудачно – рукоять вала ударила по стеклянным пикам. Стёкла посыпались вниз.

– Степанов, – закричали за дверью, – бери ребят и дуй через первую парадную на чердак! Двое на пожарную лестницу! Похоже, он уходит по крыше! – И уже говоря сюда: – Эй, там! За стекло ответишь отдельно.

Удары лома заглушили голоса с лестницы, но ненадолго. Дверь была обита железом, такую сломать – десять потов сойдёт. За дверью кто-то сопел и дышал тяжело, как боров.

– Дайте только добраться, я ему... всё скажу. Мамаша, извини, не могу не ругаться... чёрт!

Снова заговорил лом. Снаружи, на дальней стороне крыши, громыхнуло кровельное железо.

– Ребята, будут спрашивать – вы здесь оказались случайно. – Человек запрыгнул на подоконник и стоял согнувшись, чтобы не повредить парашют. – Вы не бойтесь, ничего они вам не сделают. Не посмеют.

– Вылезайте, чего болтать! Решили, так вылезайте. – Валька подбежал к человеку близко и сказал, заглядывая ему в лицо: – Послушайте, ведь вы всё наврали. Не бывает таких парашютов. Не может быть. – Он перевёл дыхание. – Вы давно бы уже улетели, не стали ждать. Всё враньё, парашюты вверх не летают.

Дальний конец чердака прочертила полоса света. По крыше грохотали шаги. Дверь тряслась и стонала и наконец не выдержала. Круглые мячики света запрыгали между балок. Ворвавшиеся, высвечивая дорогу фонариками, сгрудились возле дверного проёма.

Должно быть, прошла минута. Грохот на крыше не умолкал, а из пыльного чердачного далёка раздавались скрипы и чертыханье.

– Вот он, – крикнули со стороны двери. Голос был тот же самый, что отдавал команды. Фонарики вдруг погасли. Люди у проёма зашевелились, и из слипшейся человеческой массы стали выделяться фигуры.

Зачарованный атакой со взломом, я стоял оцепенело, как столб. Я позабыл про всё: про Вальку, про незнакомца – спроси меня в тот момент, на какой я живу планете, я бы наверняка не вспомнил.

– Шубин, остановись! – Отчаянный хриплый крик сотряс чердачные своды. Качнулись бельевые верёвки, и в просветах зашевелилась пыль.

Человек с парашютом стоял на краю крыши, ногой упираясь в водосток. Я видел, как сминался под каблуком тонкий железный обод и слетала ржавая крошка. В доме напротив люди высовывались из окон, и какая-то незнакомая женщина прижимала к лицу платок.

Человек стоял прямо, к чердачному оконцу спиной, стоял спокойно, слегка опустив плечи, словно перед ним не лежала смертельная пропасть двора, а по воздуху протянулась невидимая глазу дорожка, и сейчас он сделает шаг и легко побежит вперёд, смеясь над нашими страхами. А рядом с ним стоял Валька, коленом упёршись в крышу и придерживаясь за край рукой. Вторая его рука держалась за ремень парашюта.

На нас с Бобиным не обращали внимания. Все смотрели туда, где стояли мужчина и мальчик, а человек с ломом, осторожно, чтобы не выдать шагов, двигался из темноты к свету.

– Брось! – сказала Валькина мать. Она вырвала из рук человека лом и швырнула себе под ноги.

– Мамаша, я ж...

– Сволочь... – Она схватилась за бельевую верёвку, и та лопнула, как перетянутая струна. – Шубин. – Она сделала шаг к окну, но дальше шагнуть не смела. – Я знала, что когда-нибудь ты придёшь. Не смей, оставь мальчика! Валенька, отойди от него, он... сумасшедший.

– Валя, твоя мать говорит правду, – заговорил человек справа, волнуясь и озираясь на остальных. – Этот человек... он сегодня сбежал из клиники. Отойди от него, он болен. Он опасен, он...

– Это правда? – Валька повернулся к оконцу. – Мама, он мой отец?

– Дура! – закричала на чердаке женщина. – Это я во всём виновата! Надо было его отравить, ночью зарезать бритвой... Дура!..

– Значит, правда. – Валька вдруг рассмеялся весело, оторвал руку от крыши и помахал в сторону чердака. Потом повернул голову и заглянул парашютисту в лицо. – Я ведь знал, я сразу почувствовал. – Он потянулся ещё, не удержался, и колено поскользило по скату.

– Куда ты... – Человек с парашютом перехватил его за плечо. – Рано, пока не время.

Отдававший команды что-то шепнул стоящему рядом с ним. Тот шепнул дальше и мигнул в темноту фонариком. Две фигуры бесшумно переместились к окну и встали по обе стороны. Командир просунул руку в карман, а когда вытащил, в руке у него тускло блеснул металл.

– По команде, – послышалась негромкая фраза.

Солнце зашло за крыши, и на чердаке стало темно. Лишь светлел оконный квадрат, и отчётливо было видно, как два человека – маленький и большой – стояли под вечереющим небом. Все молчали. Время остановилось. Внизу, в дворовом котле, ветер перемешивал пыль.

– Время!

От неожиданности я вздрогнул. Голос Валькиного отца прозвучал громко, словно ударил колокол.

Время! – отозвалось на чердаке эхо.

Две фигуры, скрежеща подошвами по осколкам, метнулись сперва к окну, потом спрыгнули на железный скат и замерли, растопырив руки.

Удерживать было некого. В дымчатом свете заката над гармошками городских крыш, над трубами, над редкими голубятнями, над запрокинутыми головами людей, над растрёпанными от ветра кронами, над всем этим гигантским кроссвордом, который называется городом, поднималось лёгкое облачко – золотой шелковистый купол и два человека под ним. Ветер раздувал его шёлк. Парашют становился меньше, превращаясь в белую точку. Тёмные фигурки мельчали и скоро совсем исчезли в прозрачных вечерних сумерках.

Те, кто оставался на чердаке, скучились в оконном проёме. Все смотрели на небо, пока не заслезились глаза. Человек в доме напротив, высунувшись далеко из окна, кричал, надрывая голос:

– Это он! Тот самый! Который сжёг мою курицу!

И размахивал белыми кулаками.

Порох непромокаемый

Повесть

Что тебе мешает придумать порох непромокаемый?

Козьма Прутков

Посвящение

Каждый в детстве что-нибудь коллекционировал. Кто фантики от конфет, кто марки, кто спичечные наклейки. Один мой знакомый собирал коллекцию пауков. Как-то их специально засушивал и держал в коробочках из-под пудры. Другой мой знакомый был помешан на оловянных солдатиках. Лично я коллекционировал всё подряд – и фантики, и марки, и спичечные наклейки, и книги, и закладки для книг. Только от пауков бог миловал. В школе на переменках, на улице и в полутьме подворотен кипели коллекционерские страсти. Одно бельгийское Конго с бабочкой Satyrus hermione шло за десять видов столицы братской Монголии города Улан-Батор. Набор спичечных этикеток с вредителями сельского хозяйства (двенадцать штук) приравнивался к пяти деятелям Парижской коммуны или же к одному Че Геваре в берете и с пулемётом в руках. Комплект журнала «Техника – молодёжи» с «Туманностью Андромеды» стоил трёх романов Немцова. И так далее. Годам к тринадцати, переболев собирательством, повзрослевший человек успокаивался. Интересы менялись – кто-то начинал замечать, что девочки не совсем одно и то же, что мальчики. Другие записывались в Дома и во Дворцы пионеров, чтобы помалу приобщаться к полезной деятельности – дудению на горне или трубе, паянию электрических схем, моделированию летательных аппаратов, рисованию портретов и натюрмортов. Третьи, разочаровавшись в жизни, ступали на тропу хулиганства, готовя благодатную почву для нынешней криминальной России. Каждый искал себя, такова уж человеческая природа. И лишь самые неутомимые и азартные не выпускали коллекционерское знамя и пронесли его через всю жизнь. Вот таким-то и посвящается эта повесть.

Глава первая

Валенок и его хозяин

На город навалилась жара – после долгого холодного марта это было неожиданно и приятно. Мы все поснимали шапки и позабрасывали их на шкафы. На улице не было лужи, которая не захотела бы вдруг сделаться океаном; и делались, переливаясь через края и рождая торопливые речки. По ним плыли из варяг в греки наши белые бумажные корабли. Из земли полезли трава и какие-то маленькие букашки. Коты сопели на солнце и мирно улыбались прохожим. Весна примирила всех. Даже голуби клевали с руки.

Вот в такой сумасшедший день я и мой приятель Щелчков стояли на берегу Фонтанки и смотрели, как мимо нас плывёт одинокий валенок. Плыл он в положении стоя на обтаявшей, ноздреватой льдине, и мы ему немного завидовали. За Калинкиным начиналось море, а я и мой друг Щелчков бредили островами сокровищ, берегами слоновой кости, пиратами мексиканских заливов и прочими романтическими страстями.

– Жалко, – сказал Щелчков, – что до лета ещё два месяца. Вон в Африке всегда лето. А здесь ждёшь не дождёшься, а оно раз – и кончилось.

Валенок, равнодушный к миру, ушёл в тень под Английский мост.

– Интересно, – сказал Щелчков, – доплывёт он до мыса Горн?

– Не знаю, – ответил я. – Океан – опасная штука. Налетит какой-нибудь шквал, или спрут под воду утянет, или пресная вода кончится. Всякое может быть.

– Да, – загрустил Щелчков. – Живёшь здесь, как лягушка в болоте. Ни пиратов, ни акул – ничего. Кран на кухне открыл – и пей себе, пока из ушей не польётся. Скука! – Щелчков зевнул. – Я летом, когда буду на даче, сделаю себе настоящий плот, из шкафа, я уже придумал какой. Речка там будь здоров, почти как наша Фонтанка, только берега не такие. И помельче, зато есть водопад...

– Погоди! Постой! Ну куда же ты! – Вдоль берега прокатился крик, тихий и какой-то обиженный. Но что всего удивительнее – тихий-то он был тихий, но сразу же заглушил и Щелчкова, и автомобильную возню на Египетском мосту, и звонкие голоса трамваев.

Щелчков мгновенно примолк. Мы оба повернули головы влево и увидели такую картину.

По стёршемуся граниту набережной бежал человек. Лицо его было маленькое, глаза мелкие, рот большой. Бежал он прямо на нас, размахивая огромным зонтиком. Ручка зонтика была выставлена вперёд и загнута на конце крючком.

Выглядел человек странно – в пиджаке сомнительного фасона, в галстуке в зелёный горошек, в розовой, навыпуск, рубашке и в сиреневых спортивных штанах. Левая нога была в валенке, правая – в махровом носке с выглядывающей из дырки пяткой. Носок был морковно-красный, пятка – неопределённого цвета.

Он с шумом пробежал мимо, зыркнув глазом по нашим лицам и обдав непонятным запахом. Сладким и каким-то солёным, с лёгким привкусом увядшей берёзы. Будто воблу сварили в сахаре, перемешивая берёзовым веником.

Мы, как по команде, переглянулись и повернули головы ему вслед.

Человек взбежал на Английский мост, ткнул зонтиком куда-то через перила, потом скатился клубком на набережную и побежал к ближайшему спуску.

Мы тихонько поспешили за ним и, немного не доходя до спуска, встали за гранитную тумбу.

Человек стоял на краю, на низкой гранитной кромке, и ручкой зонтика тянулся к воде. Перед ним медленно, как во сне, плыл на маленькой аккуратной льдинке наш старый знакомый – валенок.

– Ну немножечко, ну ещё... – волнуясь и прискакивая на месте, уговаривал он непослушную льдину, – ещё чуточку, на два сантиметра...

Но льдина на уговоры не поддавалась. Она тихо себе плыла и думала о чём-то своём.

Человек на берегу чуть не плакал. Та нога, что была без валенка, выводила печальный танец; левая, сочувствуя правой, нервно и не в такт ей притопывала.

Мы смотрели, как человек старается, и нам его стало жалко. Первым сообразил Щелчков. Он вытащил из кармана гайку, прищурился и метнул в воду. Она булькнула перед носом льдины и погнала маленькую волну. Льдина удивлённо подпрыгнула и слегка подалась к берегу. Зонтик клацнул по ледяному краю; валенок лениво качнуло.

– Так, ага, вот-вот-вот, спасибо... – Рука с зонтиком потянулась к валенку. – И ещё...

Но в этот момент судьба, похоже, отвернулась от человека с зонтиком окончательно. Раздался плеск, зонт выпрыгнул из руки хозяина и, как сонная озёрная рыба, бухнулся в холодную воду. И мгновенно пошёл ко дну.

– Это что же... Это куда же...

Человек сбросил с себя пиджак, потом поправил сбившийся галстук и погрозил кулаком реке. Неудача вывела его из себя; из робкого, неуверенного, спокойного он сделался сердитым и шумным.

– Морду набью уроду!

Валенок был уже далеко.

– Утоплю гадину!

Он с силой размахнулся ногой и ударил по недосягаемому обидчику. Валенок, стоявший на льдине, на это не ответил никак. Зато тот, что был на ноге, ракетой взметнулся в воздух и, описав коротенькую дугу, приземлился рядышком со своим напарником.

Столь коварный зигзаг судьбы вывел бы из себя и мёртвого. Но не таков был человек в галстуке. Он три раза вдохнул и выдохнул, сделал двадцать пять приседаний, вытащил из кармана расчёску и тщательно причесал волосы. Затем надел на себя пиджак и направился в нашу сторону. По лицу его блуждала улыбка. Виноватая и немного жалкая.

– Правильно говорит поговорка, – сказал он, проходя мимо. – Погонишься за копейкой, а потеряешь на рубль.

Незнакомец развёл руками и, насвистывая арию мистера Икс из любимой оперетты моего дедушки, пошлёпал по плитам набережной. Из круглых дырок в его красных носках печально глядели пятки.

Глава вторая

Огуречный король: Явление первое

Льдина мирно тёрлась о берег и загорала на тёплом солнышке. На ней дремали злополучные валенки. Напротив из-под арок моста медленно вытекала Фонтанка и поворачивала к близкому морю. А здесь, над тёмной неподвижной водой, стояли голые ещё тополя и скандалили голодные чайки.

– Ну нашли мы его валенки, и что дальше? – спросил я у Щелчкова.

– Теперь найдём самого хозяина и вернём их ему, – ответил Щелчков, прикладывая к ноге находку. Валенок был велик. Он приложил второй. Второй был тоже велик.

– Где ты его найдёшь? Человек в городе как иголка.

– Это просто, – сказал Щелчков, засовывая в валенок руку. – Напишем объявление с нашим адресом. Повесим его на... – Щелчков не договорил; он наморщил лоб и вытащил из валенка руку. В руке была зажата бумажка, маленький квадратный листок, заполненный какими-то буквами.

Вот что мы прочитали:

«Фонтанный рынок. Ряд 1, место 4. Веники, петушки на палочке, вобла вяленая. Оптом, в розницу. Кочубеев».

– Видишь? – сказал Щелчков. – И объявлений писать не надо.

Мы отправились на Фонтанный рынок.

Рынок встретил нас суматохой и толчеёй. Какие-то небритые личности привидениями мелькали в толпе, предлагая угрюмым шёпотом флаконы с крысиным ядом. Такие же небритые личности навязывали беспроигрышные билеты, зазывая принять участие в лотерее «Не в деньгах счастье».

Мы ходили между рядами, присматриваясь к их населению и принюхиваясь к различным запахам. Человека в красных носках среди торгующих почему-то не было. И почему-то ниоткуда не пахло ни вениками, ни воблой, ни петушками.

Мы три раза обошли все ряды. Валенки, которые мы спасли, мирно спали у Щелчкова под мышкой подошвами в обе стороны – как сомлевший Тяни-толкай. На четвёртом витке обхода из-за бочки с ржавыми огурцами высунулась чья-то рука.

– Эй, – сказала эта чья-то рука, тыча в нас прокуренным пальцем. – Ты, с прыщом на носу, почём у тебя товар?

У меня был прыщ на щеке, значит обращались к Щелчкову.

– Товар? – пожал плечами Щелчков. – Не знаю никакого товара.

– А под мышкой у тебя что? – Зрячий палец смотрел на валенки.

– Это не товар, это валенки.

– Я про них и спрашиваю: почём?

– Нипочём, – ответил Щелчков. – Это мы хозяина ищем. Кочубеев его фамилия. Первый ряд, четвёртое место. Мы их на Фонтанке нашли.

Рука спряталась, за бочкой что-то забулькало. Рядом, на соседнем прилавке, дремало свиное рыло. Толстый дядька в кровавом фартуке затачивал тесаком спичку. Он её заточил как гвоздик и раскрыл свой просторный рот. Бульканье за бочкой не утихало.

Мы стояли и не знали, что делать – уходить или подождать ещё. Наконец бульканье прекратилось. Снова показалась рука: на этот раз она возникла над бочкой, ухватила пальцами огурец, повертела его и спряталась. Теперь за бочкой уже не булькало, а хрустело.

– Пошли отсюда, – сказал Щелчков и потянул меня вдоль ряда на выход.

Но не сделали мы и пяти шагов, как услышали сзади смех.

– Кочубеев его фамилия, – пробивались сквозь смех слова. – Первый ряд, четвёртое место. Бегония, эй, ты слышал? Тумаков, Вякин, вы слышали?

Мы остановились и обернулись.

Над бочкой, как пожарная каланча, возвышался очень тощий субъект, похожий на скелет человека. Человека, который смеётся. Руками он держался за бочку, а зубами – за слюнявую папиросу, пыхтящую ядовитым дымом.

– Всю жизнь здесь огурцами торгую, а такого чудного дела... – шепелявил он, тряся папиросой и частями своего тщедушного организма. – Бегония, генацвали, вах! Ты про бумеранг знаешь?

Толстый дядька за прилавком с мясопродуктами кончил колдовать зубочисткой и нехотя повернулся к тощему.

– Ась? – спросил он коротко, по-восточному.

– Видишь пацана с валенками? – Тощетелый показал на Щелчкова. – Это тот самый валенок, который с того мужика свалился, которого ты за шкирку тряс, который ты за крышу забросил.

– Не-э-эт, этот не тот, тот один был, а этот два, – ответил тощему толстый.

– А ты спроси у этого пацана, тот он или не тот. – Тощий обошёл бочку и, пожёвывая свою папиросу, вприплясочку направился к нам. По пути он выудил огурец из бочки и заложил его себе за правое ухо.

Щелчков вынул валенки из-под мышки и убрал за спину. На всякий случай, чтобы не отобрали.

– Первый, говоришь, ряд? – Верзила подошёл к нам. – Фамилия, говоришь, Кочубеев? – Тощий переломился в поясе, и голова его вместе с кепкой оказалась за спиной у Щелчкова. Щелчков съёжился; с огурца, который прятался у верзилы за ухом, капало ему на затылок. – Бегония, это тот! – закричал он вдруг словно резаный. – Я же говорю: бумеранг. Ты его туда, он – обратно. И ещё с собой приятеля прихватил.

Вокруг нас уже толпились зеваки.

Длинный выдернул из человеческой гущи какого-то тугоухого дедушку и орал ему, размахивая руками:

– Витька-то наш, слышь, приболел – может, съел чего-нибудь несъедобное, может, кильку, может, ватрушку, может, голову себе отлежал, когда ночевал на ящиках. Ну а этот, ну которого валенок, заявился, понимаешь, как хорь, и раскладывается на Витькином месте...

– Ёршики, они для навару, – кивал ему тугоухий дедушка, и в голове у него что-то скрипело.

– Я ему говорю: погодь. – Тощетелый поменял слушателя и рассказывал уже какому-то инвалиду на самодельном металлическом костыле. – Это что же, говорю, получается: для того Витёк травился гнилой ватрушкой, чтобы всякий залётный хорь покушался на его законное место? И бумажку, говорю, мне не тычь, человек, он, говорю, не бумажка, даже если у него бюллетень. Крикнул я тут Вякина с Тумаковым, крикнул я тут Бегонию...

– Который? Этот? С прыщом? Или длинный, который в кепке?

– Ворюгу поймали... двух. Один на шухере стоял, на углу, другой колёса с автомобилей свинчивал. А эта бабка, вон та, с корзиной, на Таракановке этими колёсами спекулировала...

– Бабку они с балкона скинули, хорошо, был первый этаж...

– Против ветру оно конечно, против ветру только в аэроплане...

Скоро всё это мне надоело. Народ нервничал и ходил кругами, болтая всякую чепуху. Инвалид уже размахивал костылём, выбирая из толпы жертву. Тугоухий дедушка улыбался; он рассказывал, как солить треску. Тощий, одна нога босиком, держал в руке лохматый полуботинок и объяснял на живом примере особенности полёта валенка. Кто-то спорил, кто-то смеялся, кто-то громко жевал батон. Тихая, убогая собачонка болталась у жующего под ногами и слизывала с асфальта крошки.

Я тыкнул Щелчкова в бок, но это уже был не Щелчков, а какой-то гражданин в шляпе. Он странно на меня посмотрел, но тыкать в ответ не стал – наверное, не хотел связываться.

Щелчков куда-то исчез и объявился только через минуту; в руке у него был огурец, зато валенков почему-то не было.

– Я его у кощея выменял. – Он ткнул огурец мне в нос. – На валенки, пропади они пропадом. На, кусай половину.

– Не буду, – сказал я, морщась. – От него ухом воняет.

– Как хочешь, – сказал Щелчков и сунул огурец в рот.

Сунул и тут же вынул.

Глава третья

Спичечный коробок с ракетой

У стенки на газетной подстилке лежал скромный спичечный коробок с космической ракетой на этикетке.

Коробок лежал не один. Рядом с ним на той же газете расположились, тесня друг друга, кучки гвоздиков, шайб, шурупов, маленькие моточки проволоки, лампочки со сгоревшей нитью, горка пластиковых пробок от бутылок из-под шампанского, заводная курочка-ряба, мутный полосатый стакан, деревянная подставка для чайника в виде профиля Пушкина-лицеиста и прочие чудеса и диковины.

Но ни Пушкин, ни железный свисток нас не интересовали. Мы видели одну лишь ракету, ласточкой летящую среди звёзд. И гордую надпись «СССР» на её красивом боку.

У Щелчкова такой этикетки не было. Были с Белкой и Стрелкой, с первым искусственным спутником Земли, с Циолковским было четыре штуки, а вот просто с ракетой не было. И у меня не было.

Я бросился к коробку первым. Шаг у меня был шире, и руки длиннее, чем у Щелчкова, на целых два сантиметра. Я расставил руки крестом, заслоняя от Щелчкова газету. Я забыл, что такое дружба. Я забыл, что он мой сосед и мы сидим с ним за одной партой. Я забыл, что я ему должен за три контрольные по русскому языку. Я забыл, что прошедшим летом брал у него сачок и удочку. Я забыл, где я живу. В каком городе и на какой планете. Я забыл своё имя. И отчество, и даже фамилию. Я помнил только одно. Дома в коробке из-под зефира хранится моё сокровище. Моя коллекция спичечных этикеток. В двух тонких тетрадках в клеточку. Которую я собирал полгода. По урнам, улицам, по дворам, выменивал у друзей-приятелей, выпрашивал у знакомых и незнакомых. И в этой моей коллекции не хватает самого главного – маленькой наклейки с ракетой.

Звёзды на наклейке вдруг ожили и замерцали, как в настоящем небе. В иллюминаторе ракетного корабля появилось человеческое лицо и подмигнуло мне добрым глазом. Или это мне показалось сдуру?

– Чем, ребята, интересуетесь? – раздался голос непонятно откуда. – Стаканом? Курочкой-рябой? Есть шурупчики для мелкой работы, «пусто-пусто» из домино, графин...

Меня как в сугроб воткнули. Или окатили водой. Я резко повертел головой и упёрся глазами в стену. У стены сидел старичок. Я палец собственный готов был отдать на съедение – только что у стены никакого старичка не было.

– С лёгким паром, – сказал я нервно. И добавил: – Спокойной ночи.

– Вот лампочка, – продолжал старичок, – вещь в хозяйстве совершенно незаменимая. Любая мама спасибо скажет. Применяется для ручной штопки. Вот вроде бы обыкновенная пробка от бутылки из-под шампанского. А надеваешь её на ножку стула, и на паркете ни единой царапины. Не пробка – настоящее чудо. А этот стакан, видите? – Старичок подхватил с газеты мутный полосатый стакан, поставил его себе на ладонь и другой ладонью прихлопнул. Ладони сложились плотно; стакан куда-то исчез. – Фокус-покус. – Старичок рассмеялся. – Ловкость рук и никакого мошенничества. – Старичок приподнял ладонь. На руке я увидел кольца, уложенные одно в другое. – Сделано в ГДР, – сказал он, переворачивая бывший стакан кверху дном. – А в придачу ещё и зеркальце. – Старичок показал нам зеркальце. – Выпил, стакан сложил и смотри, какой ты весь из себя красивый.

– Ко... ко... ко... – зазаикался Щелчков, оттеснив меня плечом в сторону и не отрывая взгляда от коробка.

– «Ко... ко... ко...»? – улыбнулся дедушка. – Вы имеете в виду курочку-рябу или спичечный коробок с ракетой? Вижу, вижу, что не курочку-рябу, а коробок. Хотите знать, сколько я за него возьму? Всё зависит от покупателя. Иному не отдам и за рубль, а иному и без денег не жалко.

Старичок внимательно посмотрел на Щелчкова. Тот топтался со своим огурцом, зажатым в кулаке, как граната. Наверное, огурцу было больно, крупные солёные слёзы катились у него по щеке и падали на пыльный асфальт. Видя такое дело, старичок пожевал губами.

– Ладно, ладно, уговорил, сдаюсь. Значит, так: ты мне – огурец, я тебе – коробок с ракетой. Если ты, конечно, не возражаешь. Огурец – продукт положительный, улучшает пищеварение организма. Особенно когда натощак.

Он взял двумя пальцами огурец, повертел его так и этак, лизнул, посмотрел на свет, поскрёб огурцом о стенку и, видимо не найдя дефектов, убрал огурец в карман.

Это было очень обидно – видеть, как у тебя из-под носа беспардонно умыкнули сокровище.

«Валенки мы вместе спасали, огурец был тоже напополам, а наклейка будет в его коллекции», – думал я, моргая по-лягушачьи.

Мне хотелось застрелиться и умереть. Чтобы этот подлец Щелчков, когда меня похоронят, пришёл на мою могилу и, рыдая, сказал. Прости, сказал бы Щелчков. Я был жадиной и нахалом. Валенки мы вместе спасали, огурец был тоже напополам, а спичечный коробок с ракетой я присвоил себе. И тут он достаёт коробок и кладёт на мою могилу. Я жду, когда он уйдёт, и тихонечко, чтобы никто не видел, быстро вылезаю из-под земли. Кладу коробок в карман и уплываю на плоту в Африку.

– Так, несанкционированная торговля! – Голос прогремел будто с неба. – Ваши документики, гражданин.

Я вздрогнул от неожиданности. Рядом с нами, красношляпый, как мухомор, вырос хмурый милиционер с дубинкой. Он жевал свой могучий ус, а его казённый полуботинок выбивал на асфальте дробь.

– Чего там с ними миндальничать. За руки, за ноги и в тюрьму. Правильно, товарищ Гаврилов?

Хмурый милиционер обернулся. Мы со Щелчковым тоже. Тощегрудый огуречный торговец, тот самый, чей предательский огурец заставил меня усомниться в порядочности отдельных личностей, улыбался милиционеру благостно. Ноги его были обуты в спасённые нами валенки, рабочий халат распахнут. На груди по горбушкам волн плыли лодочки, киты и русалки.

– А у вас, гражданин Ухарев, советов никто не спрашивает.

– Я чего – я ничего. Развели, говорю, спекулянтов на свою голову. Тюрьма по ним плачет, баланда стынет.

Тощий в валенках втянулся в толпу.

Хмурый милиционер вздохнул и вернулся к своим баранам.

– Ваши, гражданин, документы, – повторил он, глядя на старичка. Веснушки на курносом милицейском носу заалели, как на болоте клюква, – из-за низкого скоса крыши выплыло весеннее солнце.

– Имеются, а как же, мы ж понимаем. – Старичок ничуть не смутился, а, напротив, заулыбался весело. – Даже солнце, – показал он на солнце, – живёт по установленному закону. Восход тогда-то, заход во столько-то. А уж мне, старому человеку, без закона нельзя никак. Вам паспорт? Или справочку из собеса? Вы штопкой, я извиняюсь, не увлекаетесь? А то грибок, пожалуйста, в виде лампочки. Очень нужная в домоводстве вещь. И шурупчики для мелкой работы... – Тут старик подскочил на месте и схватился руками за голову. – Ну конечно! Как я сразу не догадался! – Он поднял с газеты стакан и завертел им перед носом милиционера. – Стакан дорожный складной гэдээровский со специальным зеркальцем для бритья. Мечта всякого культурного человека...

Милиционер мотнул головой и почесал себе за ухом дубинкой.

– Вы мне, это... – сказал он строго. – Вы мне уши, в смысле, зубы не заговаривайте.

– Что вы, что вы. – Старичок поклонился. – Вот, пожалуйста, мои документы.

И летучим движением руки он поднял с земли коробок с ракетой и протянул его стражу порядка.

Тот повёл себя как-то странно. Не кричал, не топал ногами, а поднёс коробок к глазам и вяло зашевелил губами. Затем отдал коробок владельцу, козырнул и сказал: «Порядок».

И тут над рыночными рядами пронёсся звериный рык. Люди втянули головы. Рык превратился в стон, затем в глухие жалобные похрюкивания.

– Посторонись! – Прореживая толпу дубинкой, усатый милиционер Гаврилов уже двигался к источнику шума. – В чём дело? Почему крик?

– Грабёж среди бела дня. – Толстый дядька в кровавом фартуке тёрся крупной щекой в щетине о свисающую баранью ногу. Брови и глаза его были грустные. – Я присел завязать шнурок, ну, секунда, ну, пять от силы, и па-а-жал-ста – украли свиную голову. У Кляпова голову не украли, у Тумакова голову не украли, у Ухарева огурцы не похитили, а у Бегонии – пожалуйста, хить?

– Протокол... Свидетели... Есть свидетели?

Милиционер обвёл глазами толпу, постукивая карандашиком по планшету. Задержался взглядом на подозрительной старушке с усами, выхватил зрачком из толпы инвалида на железной ноге. Но ничего похожего на свиное рыло не обнаружил.

Среди шума и поднявшейся суеты мы забыли про коробок с ракетой, а когда вспомнили и вернулись к стене, там уже никого не было. Старичок бесследно исчез, и ракета на коробке тоже.

Глава четвёртая

Подвиг хулигана Матросова

С рынка мы возвращались молча. Молча перешли через мост, молча повернули на набережную, миновав молчаливых сфинксов. Я угрюмо посматривал на Щелчкова, он угрюмо посматривал на меня – видно, чувствовал, как кусает совесть.

Если я когда-нибудь и сержусь, это длится ну час от силы. На этот раз моё сердитое состояние продолжалось ровно двадцать минут. Я уже собрался остановиться и протянуть товарищу руку дружбы, как из-за толстого ствола тополя, потеющего на тёплом солнце, вылезла сначала нога, затем весь хулиган Матросов.

– Какие люди! Какая встреча!

Вразвалку, людоедской походкой он медленно шагнул нам навстречу и грудью загородил дорогу. Следом из-за того же дерева вышли Громилин с Ватниковым и начинающий хулиган Звягин. С наглыми улыбочками на лицах они встали за спиной атамана.

– Хе-хе, мордобой заказывали? – скаля зубы, сказал Матросов.

Хулиганы Громилин с Ватниковым идиотски загоготали. Начинающий хулиган Звягин схватился за свой впалый живот.

Мы насупились и ждали, что будет. Хотя ждать было особенно нечего; встречи с хулиганом Матросовым кончались известно чем.

Вообще хулиган Матросов был злым гением нашей улицы. Из школы его выперли в третьем классе за сожжение новогодней ёлки. Родители на него махнули рукой, милиция смотрела сквозь пальцы. Иногда его, конечно, ловили, приводили в детскую комнату, но терпения у тамошних воспитателей хватало часа на два; а потом его выпроваживали обратно.

Про подвиги его ходили легенды. К примеру, прошедшим летом на спор с хулиганом Ватниковым он совершил глубоководное погружение в бочку с квасом у кинотеатра «Рекорд». Влез на бочку, откинул крышку и нырнул туда в чём мать родила. Очередь, конечно, заволновалась, тётка-продавщица занервничала. Когда на шум явился милиционер, Матросов уже сидел на крыше углового четырёхэтажного дома и поплёвывал с неё на прохожих. Из ближайшего отделения милиции прибежали два десятка милиционеров и через парадные и чёрные лестницы бросились его обезвреживать. Внизу, конечно, не остался из них никто, всем, конечно, хотелось совершить геройское задержание лично. Так вот, хулиган Матросов, чувствуя, что пахнет баландой, как какой-нибудь акробат в цирке, по хлипкой водосточной трубе в три секунды спустился вниз, у Громилина стрельнул папиросу, у Ватникова прихватил огоньку, потом вежливо помахал всем ручкой и прыгнул в отходящий трамвай.

Историй таких, как эта, про Матросова рассказывали десятки.

Вот теперь и мы со Щелчковым вляпались в очередную из них. И похоже, что в роли жертв.

– Ватников, папиросу!

Не убирая с лица улыбку, Матросов выставил над плечом два пальца – средний и указательный; Ватников достал папиросу и вставил её между пальцами предводителя. Тот сунул отраву в рот и, жамкая, приказал:

– Огня!

Громилин развёл руками; Звягин завозился в карманах, вытащил горелую спичку, но больше ничего не нашёл.

– Огня! – повторил Матросов.

– Нету! – ответил Ватников. – Мы ж, когда бачки поджигали, полный коробок счиркали.

– Плохо, – сказал Матросов. – А ты пацанов спроси. Может, они курящие?

– Да уж, эти курящие, у этих на роже видно.

Ватников обогнул Матросова и медленно направился к нам.

– Значит, так, – сказал он, приблизившись. – Кто тут из вас курящий?

– Мы не курим, – сказал Щелчков; зубы его выстукивали морзянку.

– Они не курят, – сказал Матросов. – Наверное, пацаны – отличники. Звягин, ты у нас самый умный. Ну-ка спроси отличников что-нибудь из школьной программы. С трёх раз не ответят – устроим им проветривание мозгов.

Начинающий хулиган Звягин вышел из-за плеча Матросова. Он яростно наморщил лицо, отчего оно стало похоже на грушу из сухофруктов.

– Если два пацана, – начал он свой длинный вопрос, – поставили три фингала двум другим пацанам, а те, которым они эти фингалы поставили, первым двум поставили на один фингал меньше, спрашивается, сколько осталось неподбитыми у них у всех глаз?

Быстрее всех сосчитал Матросов, хотя вопрос был обращён не к нему.

– Один, – сказал он, ковыряя в носу. – Пять отнять четыре будет один.

– Три, – сказал я секундой позже. – Неподбитыми остались три глаза.

– Ясно, три, – подтвердил Щелчков.

Лицо у хулигана Матросова сделалось табачного цвета.

– Это как это? – Он опасно взглянул на Звягина. – От пяти, – он поднял пять пальцев, – отнять четыре... – Матросов загнул четыре. – Будет... – Он долго смотрел на палец, оставшийся после операции вычитания, и медленно шевелил губами. Лицо его расплылось в улыбке, из табачного превращаясь в розовое. – Один! – Он торжественно поднял палец, потом сложил из кулака фигу и покрутил ею у меня перед носом. – Накось выкуси, математик. А теперь проверим ответ на практике.

Матросов поплевал на кулак. Я напрягся, ожидая удара. Сзади сипло, как натруженный чайник, мне в затылок дышал Щелчков. Рука моя, не знаю зачем, сунулась в карман брюк. И сразу же нащупала коробок. Откуда он там взялся, не понимаю. Пальцем я погладил наклейку.

Глава пятая

Похититель свиного рыла

Только я это сделал, как сверху, с необхватного тополя, под которым мы все стояли, посыпались какие-то щепочки и прочий древесный вздор. Ветки наверху заскрипели.

Мы разом подняли головы.

Метрах в четырёх над землёй из рогатины раздвоенного ствола на нас глядело свиное рыло.

От этого угрюмого взгляда в голове моей стало пусто: оттуда выдуло и память о коробке, чудесным образом объявившемся у меня в кармане, и о коварном хулигане Матросове, и вообще обо всём на свете. На всякий случай я зажмурил глаза. Когда я их наконец разжмурил, вокруг стояли тишина и покой. Топот хулиганской четвёрки делался всё тише и тише и скоро затих совсем. Значит, от Матросова мы отделались. Оставалось свиное рыло.

Прикрывая руками голову, я с опаской взглянул наверх.

Рыло никуда не исчезло; молча пялилось на нас с высоты, и совершенно неясно было, какие мысли у него на уме. Так оно смотрело, молчало, потом сказало очень знакомым голосом:

– Ребята, это я – Шкипидаров. Снимите меня отсюда, я уже всю задницу отсидел!

Сзади зашевелился Щелчков.

– Какой же ты Шкипидаров, – сказал он, выступая вперёд. – У Шкипидарова лицо не такое. И вообще, Шкипидаров рыжий.

– Шкипидаров я, Шкипидаров, – не унималось свиное рыло. – Это я от погони спрятался.

Вплотную подойдя к дереву, Щелчков задумчиво поскрёб по стволу.

– Голос будто похожий, – сказал он, сощурив глаз. – Но лицо... – Он снова задумался. Потом хитро посмотрел на меня, подмигнул и спросил у рыла: – Слушай, если ты Шкипидаров, ответь-ка мне тогда на вопрос: в пятницу в школьной столовке сколько ты съел пирожков на спор с Барановым и Козловым?

– Одиннадцать, – ответило рыло. – Шесть с мясом и пять с повидлом.

Всё правильно. Мы со Щелчковым переглянулись.

– Как же ты так забрался, – спросил Щелчков, – что слезть обратно не можешь? И почему у тебя другое лицо?

– Это у меня не лицо. Лицо моё – оно вот... – Из-за рыла высунулась рука, подвинула рыло в сторону, и мы увидели лицо Шкипидарова, всё в солнечных апрельских веснушках. – А как на дерево забрался, не знаю. Думал, за мной погоня.

– Интересно, – сказал Щелчков, – а не то ли это самое рыло, которое на базаре стыбзили? Шкипидаров, а Шкипидаров? Скажи честно, ты его стыбзил?

Я внимательно пригляделся к рылу. Может, то, а может, не то. Рыла они рыла и есть, все на одно лицо. Сонными заплывшими глазками оно глядело за Египетский мост. Я украдкой проследил его взгляд, но подозрительного ничего не заметил.

На дереве сопел Шкипидаров.

– Ладно, – сказал Щелчков. – Мне без разницы – стыбзил или не стыбзил. Если бы не твоё рыло, мы так просто от Матросова не отделались бы. – Он стащил с себя форменный пиджачок с чернильными разводами на кармане. – Шкипидаров, ты видел когда-нибудь, как работают пожарные на пожаре? Как они спасают людей с горящих этажей зданий? Не видел? Сейчас увидишь. – Щелчков протянул мне край своей снятой с плеча одёжки; сам взялся за другой край, второй рукой ухватившись за воротник. Я проделал то же самое, что и он. – На-а-тягиваем! – сказал Щелчков. Что есть силы мы натянули куртку. – Эй, там, наверху! – крикнул он сопящему Шкипидарову. – На счёт «один» – прыгай. – И, не медля, повёл отсчёт: – Три, два...

Наверху затрещали ветки. Хриплый голос Шкипидарова произнес:

– Так нечестно, считай помедленнее.

Щелчков не слушал, он продолжал считать.

– Один на ниточке... Один.

Мы зажмурились.

Что-то быстрое и тяжёлое, как булыжник, просвистело мимо наших ушей, потом ударило по натянутой куртке, отскочило и, перелетев парапет, бухнулось в текучую воду.

В страхе мы открыли глаза.

– Шкипидаров! – крикнул Щелчков, и мы бросились к чугунному ограждению. Крупные круги на воде и разводы потревоженной мути – это всё, что мы увидели на поверхности.

– Шкипидаров! – закричали мы оба, вглядываясь в равнодушную воду.

Со дна выскочил зелёный пузырь, подержался с две секунды на воздухе, затем лопнул с издевательским звуком.

Я невесело смотрел на Щелчкова. Тот вздохнул и потупил взгляд.

– «Так работают пожарные на пожаре», – ядовито передразнил я его.

– Ну не рассчитал, ну бывает, – вяло стал оправдываться Щелчков. – Я ж не думал, что он будет такой... упругий... Это всё пирожки, которыми он в пятницу обожрался.

– Из-за нас человек утоп, а ты мне про какие-то пирожки!

– У-ю-ю!.. – послышалось за нашими спинами.

Мы растерянно обернулись. Лица наши на мгновенье застыли, потом вытянулись, словно резиновые. Ноги стали прыгучими, как пружины. Щелчков подпрыгнул и подбежал к тополю. Я – за ним.

С оттаявшей полоски земли между тополем и плитами набережной на нас смотрели два ошалелых глаза. Облупленный веснушчатый нос жалобно посапывал между ними.

– Жив, утопленник, даже не покалечился. – Щелчков внимательно разглядывал Шкипидарова. – Мы же думали, ты на дне. Мы же думали, тебя рыбки кушают. Погоди... – Щелчков вдруг нахмурился и посмотрел на Шкипидарова исподлобья. – Если утоп не ты, то кто же тогда утоп? Кто же тогда в воду-то бухнулся?

Я, прищурившись, посмотрел на небо. Солнце не стояло на месте, оно тихо уплывало на запад за далёкий Калинкин мост.

«Интересно, который час?» Я вдруг вспомнил, что ещё не обедал. Щелчков, наверное, подумал о том же.

– Дяденька! – прокричал Щелчков незнакомому рыболову с удочкой, расположившемуся неподалеку у тумбы. Рыболов был лысый, как яйцо; локоть уперев в парапет, он подёргивал бамбуковое удилище и уныло смотрел на воду. – Сколько времени, скажите, пожалуйста.

Откуда этот рыболов появился, за заботами мы так и не поняли. Набережная была вроде пустая. Лишь у тумбы, где он стоял, лежала старая зелёная шляпа, и из неё показывала нам зубы маленькая рыбка-колюшка.

Дяденька с удилищем вздрогнул и косо посмотрел в нашу сторону. В его лысине отразилось солнце и, слепя, ударило нам в глаза.

Мы так и не дождались ответа. Рыболов вдруг забыл про нас и, резко подсекши леску, потянул удилище на себя. Судя по играющим желвакам и всей его напряжённой позе, клюнуло что-то крупное. Он упёрся в тумбу ногой и в каком-то нечеловеческом развороте выбросил добычу на берег.

Мы смотрели на чудо-рыбу. Мёртвыми свинячьими глазками чудо-рыба смотрела на нас. Со сморщенного свиного уха свисала мокрая спортивная шапка.

Шкипидаров, увидев шапку, моментально порозовел и развеселился. Он кинулся к свиной голове и сорвал с неё головной убор.

– Нашлась! – кричал он счастливым голосом. – Спасибо, дяденька, большое-пребольшое за шапку! Меня ж папаня точно бы за неё убил. Спасибо, дяденька...

Но того уже след простыл. У гранитной тумбы не было ни рыболова, ни его шляпы.

– Ну а с этим что будем делать? – Я ткнул в свиное рыло ногой.

– С этим? – Шкипидаров нагнулся и поднял свиное рыло с гранита. – С этим просто.

Он размахнулся и швырнул свиное рыло в Фонтанку.

Глава шестая

Любовь Павловна Сопелкина, наша соседка

– Я на рынок за костями ходил, – занудным голосом рассказывал Шкипидаров, пока мы возвращались домой. – Для Муфлона, он же у нас редкой породы, комнатный волкодав, кроме костей, ничего не жрёт, и то если кости купили не в магазине...

– Да видели мы твоего волкодава размером с крысу, – сказал Щелчков. – Давай короче, а то никогда не кончишь.

– Короче, прихожу я на рынок, иду к прилавку, где костями торгуют, и только начинаю прицениваться, как сзади кто-то хлоп меня по плечу. Поворачиваюсь, а это Гмырин, тоже за костями припёрся. Гмырин, ну наш знакомый, мы с ним вместе собак выгуливаем...

– Знаем, Шкипидаров, не тормози...

– Хлопнул, значит, он меня по плечу, а потом и говорит мяснику: мне вот эту кучку, где мяса больше. И показывает на кости. То есть я пришёл первый, а он хочет вперёд меня. Я ему под нос фигу: это мне, говорю, где больше, а тебе – что после меня останется. «Вот, смотри, что после тебя останется», – отвечает на это Гмырин и показывает отрезанную поросячью голову на прилавке. Потом хвать с меня шапку и на голову на эту натягивает. Я – за шапку, тяну обратно, а мясник в это время нагнулся, завязывает шнурок. Ну, я – дёрг, а шапка моя ни с места, будто клеем к рылу приклеенная. Я – сильнее, Гмырин мне рожи строит, а мясник всё со шнурком возится. Я со злости схватил её вместе с рылом и к Фонтанке проходными дворами. Сзади крик, как бежал – не помню, а очнулся уже на дереве.

– Значит, рыло всё-таки ты украл, – покачал головой Щелчков.

Шкипидаров пожал плечами.

– Не украл, – вступился я за него. – Воруют с умыслом, а здесь никакого умысла. Просто роковая случайность.

Мы простились возле нашей парадной; Шкипидаров жил за квартал от нас, в угловом сером доме на другой стороне улицы. Со Щелчковым мне прощаться было не надо, со Щелчковым мы жили в одной квартире. Мы и в классе с ним сидели за одной партой, и наши комнаты в коммуналке разделялись одной стеной.

Шкипидаров пошаркал к себе домой объяснять своему Муфлону, почему он не купил кости.

О своём походе на рынок мы ему говорить не стали.

* * *

Про коробок я вспомнил только тогда, когда по радио заговорили о космосе. О космосе мне всё интересно. Потому что я, когда вырасту, обязательно пойду в космонавты. Щелчков тоже, и это правильно, ведь не может такого быть, чтобы люди, особенно такие, как мы, всю жизнь сидели на одной и той же планете и не мечтали полететь на Венеру. Особенно после «Планеты бурь», которую мы со Щелчковым смотрели ровно тридцать три раза. Своей мечте я изменил лишь однажды – после «Человека-амфибии». Тогда я твёрдо решил стать человеком-рыбой и пошёл в нашу детскую поликлинику просить, чтобы мне сделали жабры. Но жабры в поликлинике мне делать не стали, сказали, что для этого нужно закончить четверть без троек, вот закончишь – и приходи. А я за труд в четверти получил трояк, потому что на табуретке, которую мы полгода делали на труде, какой-то умник вырезал слово «попа», и Константин Константинович, наш учитель труда, решил, что «попу» вырезал я, в «попе» не было ни одной ошибки, а в нашем классе я был единственный, кто писал без ошибок. В общем, не пошёл я в поликлинику делать жабры, да, наверное, это и правильно. Космос лучше, чем океан, в океане одна вода, а в космосе чего только нет. Сел в ракету – и летай себе сколько хочешь с утра до вечера.

Итак, я вспомнил про коробок. Как он объявился непонятно откуда в моём кармане в тот момент, когда хулиган Матросов плевал на кулак. Почему-то я был уверен, что это он, тот самый коробок с рынка, с мигающими звёздами на наклейке и летящей между ними ракетой. Только как он попал в карман? И где коробок сейчас? В кармане его не было точно, я проверял. Может, выпал, когда мы спасали с дерева Шкипидарова?

Моих родителей дома не было, они уехали к знакомым на новоселье. На кухне хозяйничала Сопелкина. Когда на кухне хозяйничает Сопелкина, лишний раз там лучше не появляться. Если не огреет сковородой, так ошпарит кипятком из кастрюли. И тебя же обвинит после этого, что специально сунулся ей под руку, чтобы дали освобождение от уроков.

В комнату ввалился Щелчков. В ногах у него путался задумчивый Тимофей Петрович, общественное животное кошачьей породы, выменянное когда-то жильцами нашей квартиры у знакомого живодёра на антенну от телевизора «КВН».

– Я всё думаю про тот коробок, – с ходу сообщил мне приятель.

Я ему не стал говорить о том, что думаю про коробок тоже.

– На нём звёзды на этикетке мигали. Не мигали, а потом замигали. – Он наморщил лоб, как Сократ, знаменитый философ древности, бюст которого мы видели в школе, когда нас вместе вызывали к директору. – И лицо в иллюминаторе улыбалось. Не улыбалось, а потом вдруг заулыбалось.

– Лица не было сначала вообще, – уточнил я. – Лицо появилось после.

Щелчков будто меня не слышал.

– У папы, – говорил он задумчиво, – была в тумбочке открытка с русалкой, только мама её почему-то выбросила. У русалки, если смотришь на неё так, – Щелчков ладонью показал как, – нормальная чешуя и хвост, а чуть её повернул иначе – она уже без чешуи, голая, и тоже тебе подмигивает, ну как звёзды на той наклейке.

На кухне что-то загрохотало. Я тихонько приоткрыл дверь и высунул голову в коридор.

У двери в ванную стояла Сопелкина. На появление моей головы она не среагировала никак. Уже это показалось мне подозрительным. Ну не может такого быть, чтобы Сопелкина вот так, равнодушно, терпела на себе чей-то взгляд.

Я вглядывался в фигуру нашей соседки. Что-то было в ней сегодня неправильное, что-то лишнее, но что – непонятно. И эти странные движения рук, будто бы соседка примеривается, как сподручней оторвать себе голову...

«Голова!» – до меня дошло. Голова на ней была не сопелкинская. У Сопелкиной голова кастрюлькой, а здесь мутная пузатая банка из-под каких-нибудь огурцов или помидоров. А ещё в таких вот уродинах наш сосед дядя Ваня Конкин выращивает китайский гриб.

Всё, что ниже, правда, было соседкино: те же тапки на босу ногу с разбегающимися во все стороны пальцами, тот же ношеный халат с лебедями.

Наша коридорная лампочка в это время чихнула светом, и я понял, что сравнение с банкой было вовсе никаким не сравнением. Это была голая правда. Действительно, на голове у соседки сидела пыльная стеклянная банка, что подтверждалось наклейкой с надписью: «Огурцы маринованные». Сама Сопелкина занималась тем, что, вцепившись в эту банку руками, то ли свинчивала её с себя, то ли, наоборот, навинчивала. Мелкие подводные звуки вяло вылетали из-под стекла и тут же, на лету, умирали, съеденные коммунальными стенами.

– Любовь Павловна, вам помочь?

Осторожно, прижимаясь к стене, я отправился выяснять ситуацию. Пару метров не дойдя до соседки, я внимательно вгляделся в стекло, пытаясь по шевелению губ разобрать её невнятные речи. У меня ничего не вышло: мешала квадратная этикетка, наклеенная как раз на том месте, где шевелился соседкин рот.

– Заплачет рыбачка, упав ничком... – заорали дуэтом у меня за спиной Щелчков и общественное животное Тимофей Петрович.

– Эй, потише там! – крикнул я, и они заткнулись.

Я жестами показал Сопелкиной, что надо повернуть банку, чтобы был виден рот.

Соседка в ответ на это по-щучьи выпучила глаза и постучала кулаком по стеклу. Из щели между шеей и краем банки просачивалось глухое бульканье: что-то она мне говорила. Я сделал пару полушагов вперёд, но всё равно ничего не понял.

Тогда осторожно, не выпуская из виду соседкин тапок (а вдруг лягнёт?), я стал подходить к Сопелкиной. Она ждала меня, руки в боки. Сквозь стеклянный намордник поверх надписи «Огурцы маринованные» смотрели два её круглых глаза. Когда я был уже почти рядом, соседка выбросила руки вперёд, ухватила меня за плечи и резко притянула к себе. Затем откинула назад голову, подмигнула мне хохочущим левым глазом и опустила свою голову на мою.

Послышался звон стекла, в глазах моих стало пасмурно.

– Лучше лежать на дне... – запели у меня за спиной.

Но этого я уже не слышал.

Глава седьмая

Водятся ли в Африке комары?

– До Муфлона у меня был аксолотль Робсон, – насупившись, рассказывал Шкипидаров. – Это рыба такая аквариумная, с ногами, а Робсон – её фамилия, в честь негритянского певца Поля Робсона.

Дело было в среду после уроков. Мы сидели в древнем кузове пятитонки. Рядом отдыхали грузовики и грустные снегоуборочные машины – весна их сделала безработными. Собака Вовка подрёмывала у будки, охраняя автобазу от расхитителей. Лёшка, ученик сторожа, тёрся возле нашей компании и посасывал заноженный палец.

Автобаза была маленькая, игрушечная, примерно на десяток машин плюс новенький мотоцикл «ява», поставленный сюда на прикол местным мотоциклетным асом Костей-американцем-старшим. Располагалась она здесь же, на нашей улице, сразу за нашим домом.

Сторож базы, Ёжиков дядя Коля, по нечётным числам по вечерам выгонял свой трудовой ревматизм, парился в Усачёвских банях, передав ученику Лёшке свои законные державу и скипетр, то есть медный свисток с цепочкой и древнее нестреляющее ружьё. Сегодня было как раз нечётное.

Дядя Коля был наш старый знакомый; прошлой осенью прорвало канализацию, и нашу улицу перекопали, как огород; а он ведь старенький, дядя Коля, и поэтому не очень устойчивый, вот мы и вытащили дядю Колю из рва, куда его повалило ветром. Автобаза после этого случая сделалась для нас как родная. Здесь, в кузове пятитонки, отъездившей последние километры ещё при царе Горохе, мы обычно собирались по вечерам. Кузов был нашим штабом, в нём мы строили великие планы, дулись в фантики, праздновали победы, лечили раны, завоёванные в боях; сюда, на базу, кроме нас со Щелчковым да с полдесятка наших верных приятелей, посторонних никого не пускали.

– Он был маленький ещё, этот Робсон, – продолжал рассказывать Шкипидаров, – и на месте никогда не сидел, всё пытался вылезти из аквариума. А они высоты боятся – если аксолотля уронишь даже с самой небольшой высоты, он умрёт от разрыва сердца. Так вот, забрался Робсон на край аквариума, повисел на краю и умер...

Щелчков спросил:

– От разрыва сердца?

– От простуды. Мама форточку забыла закрыть, ну его на сквозняке и продуло.

– Жалко рыбку, – сказал Щелчков. – Это ж надо – и с хвостом, и с ногами!

– А до Робсона у нас был сурок. – Шкипидаров сидел на корточках, привалившись к деревянному борту. – Он всю зиму на антресолях спал, мама его в валенок убирала, чтобы ему было тепло. Вот он в валенке до весны и не просыпался, у сурков это называется «спячка». Только он всё равно подох.

– От простуды? – спросил Щелчков.

– От обиды, – пригорюнился Шкипидаров. – Мы весной его из валенка вынули, а он лысый, как... ну помните дядьку, ну вчера, ну на Фонтанке, ну с удочкой... ну который мою шапку поймал. Сурка за зиму моль поела, и от меха ничего не осталось. Он обиделся, заболел и умер.

– Что-то у тебя, Шкипидаров, все животные дома дохнут, – покачал головой Щелчков. – Атмосфера у вас какая-то нездоровая. Наш сосед дядя Ваня Кочкин говорит, что есть особые трещины, которые под городом, под домами, из которых излучение излучает специальные психические лучи. Вы, наверное, живёте на такой трещине.

– Сами вы живёте на трещине, – почему-то обиделся Шкипидаров.

Лёшка, ученик сторожа, до этого равнодушно слушавший наш необязательный разговор, заинтересованно заглянул к нам в кузов.

– Я не понял, – спросил он, жмурясь, – психические лучи – это как? Это те, что делают из людей психов?

Для наглядности он повертел у виска свистком.

Тут неслышно из-за левого борта показалась дяди-Колина голова.

– О чём спорим, не о футболе ли? – Дядя Коля вытащил из авоськи веник и повесил его сушиться. К сарайчику у ближней стены была протянута верёвка с прищепками. – Я от Яшина автограф имею, расписался на трамвайном билете: «Коле Ёжикову от Лёвы Яшина», – после матча «Динамо» – «Спартак».

– А я думал, вы в бане паритесь, – сказал младший ученик сторожа. – Это как же вы, дядя Коля, сюда проникли? Ведь ворота заперты на запор. Вон и Вовка храпит, как радио.

– Кхе-кхе-кхе, – сказал дядя Коля, – это мой, Алёха, секрет. Это, может, я специально проник беззвучно для проверки, Алексей, твоей бдительности. Не хромает ли она у тебя? – Дядя Коля почесал брови. – Здесь же техника, а не чугунные чушки, это, парень, понимать нужно!

– А я знаю, – сказал Щелчков, – там внизу, под машиной, люк. Вы, наверное, через люк и пролезли. Было слышно, как крышка грохнула.

– Йо-хо-хо, – сказал дядя Коля. – Вот же юный следопыт, редькин корень. Ну не человек, а локатор. А ответь мне, пожалуйста, на вопрос: в Африке комары водятся?

– В Африке комары не водятся, – уверенно ответил Щелчков. – В Африке водятся москиты.

– Да-а... – задумчиво сказал дядя Коля. – А я думал, комар везде. Он же лёгонький, легче мухи, в него дунь, он блям и – фуить. – Дядя Коля потеребил веник. – А ерши в Африке водятся?

– Нет, – ввязался в разговор Лёшка, – ёрш, он рыба наша, советская, – ёрш, пенды́рь и ещё уклейка.

Сторожевая собака Вовка, уловивши дяди-Колин басок, закрутила свой хвост колечком и с улыбкой подбежала к хозяину. Дядя Коля потрепал её ниже уха и достал из кармана сушку. Раскрутив сушку на пальце, он подбросил угощение вверх. Вовка терпеливо ждала, когда жёлтое колёсико с маком приземлится на собачий язык. Вдруг она крупно вздрогнула и, мгновенно забыв про сушку, повернула морду к забору. Шерсть на Вовкином загривке встала торчком. Вовка заворчала недобро и метнулась стрелой к воротам. Сушка, отскочив от булыжника, укатилась под штабной грузовик.

– Эй, за забором, живые есть? – раздался с улицы чей-то голос.

Вовка на подобное хамство ответила заливистым лаем, то и дело оборачиваясь к хозяину. «Может, загрызть нахала?» – спрашивали её преданные глаза.

Дядя Коля повертел головой; это значило, что спешить не надо. Ведь загрызть никогда не поздно, да и сторож был человек не злой.

– Это ещё что за полундра? – Дядя Коля взял у Лёшки свисток и направился к чугунным воротам. Верный Лёшка с ружьём в руках устроился за мусорными бачками.

– Эй, собака, как насчёт ням-ням-ням?

В щель между воротами и землёй кто-то ловко носком ботинка пропихнул обсосанный леденец.

Вовка на секунду замешкалась, но, мгновенно поборов искушение, с новой силой залаяла на обидчика. Взятка на боевом посту каралась у дяди Коли строго.

Заглянув в смотровую дырку, специально просверленную в воротах, дядя Коля спросил сурово:

– Ну а кто вы такие будете, что без спросу ошиваетесь у чужих ворот, шумите и территорию мусорите? Для вас, выходит, наш приказ не приказ, что собак кормить воспрещается? – И чтобы там, за забором, поняли, что слова его не просто слова, дядя Коля отвернулся от дырки и скомандовал командирским голосом: – Лёшка! Шашечкин! Главным калибром, товсь! Первый выстрел – предупредительный, ниже ног.

– Есть, предупредительный, ниже ног! – отчеканил ученик Лёшка и шарахнул ружьецом по бачку. Голуби на соседней крыше лениво взлетели в воздух, покружились и вернулись на место.

Что-то дяде Коле ответили, только я не расслышал что; Щелчков, пока я прислушивался, тишком соскочил на землю и чем-то там за бортом хрустел – должно быть, дяди-Колиной сушкой. Шкипидаров сидел на корточках и вырезал перочинным ножиком свой автопортрет в профиль.

Тем временем дядя Коля, отделавшись от невоспитанного прохожего, закрыл смотровую дырку и, шаркая, подошёл к нам.

– Ходят тут, черти лысые, – бубнил он себе под нос, – а после колёса пропадают.

Вовка путалась у него в ногах и норовила лизнуть ботинок.

Я прислушался. «Черти лысые» вдруг напомнили о рыболове с Фонтанки. Неизвестно почему, я спросил:

– Дядя Коля, а этот, ну, за воротами, был, случайно, не лысый?

– Лысый? – Дядя Коля задумался. – Нет, не лысый, почему – лысый? Волосатый, вот как она. – Дядя Коля кивнул на Вовку. – Я бы даже сказал – мохнатый. – Он сощурился и коротко хохотнул. – В смысле, руки у него, как во мху. Не во мху, конечно, а в волосах, только больно на мох похоже. И наколочка ещё на руке, что-то там на пальцах наколото. Может, «ВИТЯ», а может, «СЕВА», я не вчитывался, точно не помню. Надпись я заметил случайно, когда он шляпой от воробьёв отмахивался.

Я понял, что это был не наш рыболов с Фонтанки, но на всякий случай спросил про шляпу:

– А шляпа у него, дядя Коля, какого была цвета, не помните?

– Как какого? Обыкновенного. Зелёного, как у всех. Какие ещё бывают шляпы!

Вовка завиляла хвостом и, должно быть о чём-то вспомнив, опрометью побежала к воротам. Схватила это что-то зубами и быстро воротилась назад. К казённому дяди-Колиному полуботинку лёг тот самый недососанный леденец. Дядя Коля дал собаке отмашку, и та помчалась с конфетой к будке, где она обычно обедала.

– Дядя Коля, – спросил Щелчков, – люк, который здесь, под машиной, ведёт, наверное, в какой-нибудь подземный туннель, раз вы в баню по нему ходите?

– Люк, ребята, это дело давнишнее, – отвечал задумчиво дядя Коля. – До войны здесь был жилой дом, на месте, где сейчас автобаза. Во дворе этого дома, как во многих довоенных домах, был построен колодец бомбоубежища. Ну, вы знаете, сверху башенка, внутри скобы вместо ступенек, чтоб удобней было спускаться. Там и склады под землёй были, свет, водопровод, всё такое. Много там чего тогда было, а по правде, – сощурился дядя Коля, – много есть чего и теперь...

– То есть как это? – не понял Щелчков. – То есть склады, свет и водопровод?

– Вообще-то, это большая тайна – то, что я сейчас говорю, но я знаю, вы ребята надёжные, поэтому к вам такое моё доверие. – Дядя Коля посмотрел на меня, на Щелчкова, на притихшего Шкипидарова, словно проверяя по лицам, не ошибся ли он в оценке. – Забыл, на чём я остановился?

– На водопроводе, – сказал Щелчков.

– Ага, на водопроводе... Так вот, во время ленинградской блокады сбросил сюда фашист бомбу. Дом, понятно, в развалинах, но население большей частью не пострадало. Потому что по сигналу тревоги жильцы укрылись в бомбоубежище. Когда дали отбой, люди вышли, а дома нет. Такая вот грустная история. За блокаду таких историй... – Дядя Коля опустил голову, помолчал, а затем продолжил: – Но война, слава богу, кончилась, люди, что жильё потеряли, разъехались по другим домам, завалы разобрали, расчистили, башенку сровняли с землёй, и стал здесь самый обыкновенный люк, с виду как бы канализация. Но, – в прищуренных глазах дяди Коли заиграла озорная хитринка, – это только двоечники так думают, что под крышкой одни ржавые трубы. Там чего только нет, под крышкой. Считай, целый подземный город.

– Что, и люди там тоже есть? – шёпотом спросил Шкипидаров.

– Люди? Да кто ж их знает... Я вот, шёл когда из бани подземным ходом, вроде слышал какие-то голоса. Может, люди, а может, нет.

У Щелчкова даже челюсть отвисла.

– Покойники? – облизнулся он.

– Ну, ты скажешь... – хохотнул дядя Коля. – Наслушался всяких сказок, теперь покойников ему подавай. Нету там никаких покойников. Там и живых-то нету.

– А чьи тогда вы слышали голоса?

– Почём я знаю? Может, водопроводчики чинили трубу, а может, где-нибудь вода с потолка капала.

Дядя Коля посмотрел на часы:

– Всё, ребята, на сегодня отбой. Время позднее, и уроки, небось, не деланы. Лёшка, хватит с ружьём играть, а тем более в голубей целиться. Пульнёт сдуру, и поминай как звали. И не важно, что оно нестреляющее. Бывали в моей жизни такие случаи.

Глава восьмая

Огуречный король: Явление второе и не последнее

Зачем нас вновь понесло на рынок, догадаться было нетрудно. Таким упёртым коллекционерам, как мы, только покажи какую-нибудь редкую этикетку, они, то есть мы, я и Щелчков, последние штаны с себя снимут, лишь бы завладеть раритетом. Тем более если на тебя из ракеты смотрит чьё-то улыбающееся лицо и мигают звёзды на этикетке.

Новый поход на рынок был назначен на воскресенье. Шкипидарова брать не стали, он уже и так засветился со своим поросячьим рылом.

Народу на рынке было – не протолкнуться, по случаю выходного дня.

Мы сразу двинули к кирпичной стене, где встретили в тот раз старичка. Но его у стены не было. У выхода, что вёл на Фонтанку, наяривала чья-то гармонь и низкий осипший голос гнусавил про утомлённое солнце. Редким полукругом перед играющим стояли несколько человек зевак, некоторые невпопад подпевали. На одном из тех, кто стоял и слушал, была старая зелёная шляпа, как тогда у рыболова на набережной. Мы потопали со Щелчковым к ним, а вдруг старичок наш там.

На низенькой скамеечке у ограды сидел человек в бушлате, он-то и терзал инструмент. Правая нога гармониста была обыкновенная, в сапоге, левая была непростая. Завязанная узлом штанина заканчивалась чуть ниже бедра, а дальше от штанины и до асфальта тянулся железный штырь с резиновым набалдашником на конце, похожим на кобылье копыто. Рядом стоял костыль, железный, как и нога маэстро.

Я вспомнил этого инвалида по прошлому походу на рынок. Ему ещё кощей с огурцами что-то вдалбливал про веники и ватрушки.

Старичка среди зевак не было. Мы собрались идти назад, когда чей-то опасный голос блатной походочкой вошёл в наши уши.

– С чем пожаловали на этот раз? Кого ищем, не Кочубеева ли? Ну и как протекают поиски?

Я опомниться не успел, а местный огуречный король, тот самый страхолюдный верзила, про которого я только что вспомнил, уже крепко держал нас за руки.

– Вижу, вроде спины знакомые, – с ухмылочкой продолжал верзила, – где-то я эти спины видел. Глядь, а это те пацаны, что мне валенки фальшивые впарили. Валенки-то ваши – того-сь, неправильного размера валенки-то. – Тень его накрыла Щелчкова. – Пришлось мне эти валенки обменять на ботинки фабрики «Скороход», с приплатой, понятное дело. Короче, с вас неустойка. – Он весело посмотрел на нас. – Это будет рубль сорок девять. С каждого. Огурец прощаю.

У меня после такого известия желудок свернулся в трубочку. Называется, помогли человеку! Спасли его дурацкие валенки! Да знать бы, что всё так выйдет, утопили бы их лучше в Фонтанке и не торчали бы сейчас как уроды перед этим длинноногим удавом.

– Не слышу грома аплодисментов. – Огуречный король осклабился и, не разжимая костлявых грабель, довольно повертел головой. – Раз молчите, значит согласные. Давай, давай, братва, раскошеливайся! Я не жадный, лишнего не возьму. А ну карманчики деньгами наружу!

– Вы чего? – Щелчков опомнился первый. – Нету у нас денег, да и вообще! Не имеете никакого права! Я сейчас людей позову!

Костлявого чуть не вывернуло от смеха.

– Людей? Во даёт! Людей! Люди! – крикнул он в суетящуюся толпу. – Ау, люди, кто-нибудь, отзовитесь! Плохой дядя маленьких обижает!

Воскресная рыночная толпа на крик не отреагировала никак. Лишь обступившие гармониста слушатели повернули головы в нашу сторону. Все, кроме владельца зелёной шляпы.

– А вот и люди. – Длинный кивнул на них.

– Чего надо? – спросили люди.

– Познакомьтесь, – сказал нам дылда. – Это Вякин, это Жабыко, это Скокарев, который с подбитым глазом. А эти двое – Щипачёв и Домушников. Зови на помощь любого, не ошибёшься. Придут как миленькие, правда, выйдет дороже.

Щелчков дёрнулся, но рука вымогателя остановила его попытку.

– В общем, брюква, сейчас двенадцать! – Вымогатель посмотрел на часы, что болтались у него на запястье. – Даю сроку ровно до вечера. Если не уложитесь, извините, сумму долга увеличиваю в два раза! Чтобы было благородно и без обмана, одного я оставляю с собой. Тебя. – Костлявый оттянул мою пуговицу, так что треснули на рубашке нитки. – А пока твой приятель ходит, посидишь на моём огуречном складе.

Длинный освободил Щелчкова. Тот стоял и не знал, что делать: уходить или остаться со мной.

– Что, не по-русски сказано? – поторопил он моего колеблющегося друга. – Руки в ноги – и вперёд за деньгами. Ну-ка, ну-ка... – корявым пальцем поманил он вдруг Щелчкова к себе. – А в кармане у тебя что?

Мой товарищ сунул руку в карман. Лицо его удивлённо вытянулось. Когда он вынул руку обратно, пришла очередь удивиться мне. На узкой лодочке щелчковской ладони я увидел спичечный коробок. Со звёздами и ракетой на этикетке. Тот самый, я узнал его сразу по подмигивающему глазу в иллюминаторе.

Но это было ещё не всё. Одновременно с появлением коробка из-за облака появилось солнце. Оно выстрелило длинным лучом по блестящей лысине человека – того самого, который был в шляпе, а теперь её почему-то снял. Отразившись от гладкой лысины, луч ударил вымогателя по лицу, тот зажмурился, закрыл руками глаза, и плечо моё почувствовало свободу. Я, не разбирая дороги, что есть силы заработал ногами. Рядом бежал Щелчков. Позади, за нашими спинами, одиноко всхлипывала гармонь – тише, тише, жалостней, жалостней, пока не замолчала совсем.

Глава девятая

Следы ведут на чердак

Дрожь в коленях уже прошла, но настроение было испорчено окончательно. На улицу идти не хотелось. Сегодняшнее приключение на рынке подорвало нашу веру в людей. Мы сидели в комнате у Щелчкова, уныло уставившись в телевизор. За окном стрекотал дождь. Родителей дома не было; мои ушли в кино на «Бродягу», щелчковские – к кому-то на юбилей. С экрана пучеглазого «КВНа» вещал очкастый седобородый дяденька, такой же пучеглазый, как телевизор. Шла передача «Хочу всё знать».

– В жизни много интересных вещей, пока ещё не объяснённых наукой, – говорил пучеглазый лектор. – Возьмём число родимых пятен на человеке. Почему оно всегда чётное? Или молния. Почему она никогда не ударит в рыжих? Наука пока не дала на это ответ...

– Совпадение, – сказал Щелчков. Он имел в виду не молнию, и не рыжих, и не число родимых пятен на человеке. Мы говорили о коробке с ракетой. – Просто счастливое совпадение.

– А то, что тогда на набережной, когда к нам пристал Матросов, коробок оказался в моём кармане, хотя там его до этого точно не было, тоже счастливое совпадение? А сегодня на рынке?

Щелчков задумался, сказать ему было нечего.

В дверь комнаты тихонечко поскреблись.

– Войдите, – сказал Щелчков, и в дверь просунуло усатую морду общественное животное Тимофей.

Вид у Тимофея был озабоченный: войдя, он даже не поздоровался, а прямо с порога начал:

– Сегодня приходил какой-то хмырь из Общества друзей кошек, сказал, что работает в племенном союзе, руководитель породы. Только он такой же друг кошек, как гадюка друг человека, это у него на морде написано. Хотел меня отсюда забрать, по коллективной просьбе жильцов квартиры, это он так сказал. Хорошо, я вовремя оценил ситуацию и спрятался под ванну за трубу.

– Опять Сопелкина? – спросил я Тимофея Петровича.

– Больше некому, – ответил озабоченный кот. – Она и на звонок выходила.

– Вот зараза, – сказал Щелчков. – Никому от неё покоя! Ни человеку, ни животному. Но ты, Тимофей, не бойся. Мы тебя в обиду не дадим.

– Вы-то не дадите, а если вас дома нет? Явится снова этот, из племенного союза, сунет меня в мешок и прямым этапом на живодёрню. – Тимофей невесело усмехнулся. – Это я так, утрирую. Но возможно, придётся уйти в подполье. Временно, пока соседка не успокоится. Буду, как в молодые годы, вести охоту на чердачную дичь, промышлять голубями и попугаями. На помойку не пойду, не мой стиль. Я помоечным котам даже в детстве лапу не подавал. Все ворьё, вместо слов одно сквернословие. – Тимофей Петрович вздохнул. – Как-то я с одним попугаем здесь, на нашем чердаке, познакомился, так даже он, хотя и попугайской породы, и то был на порядок интеллигентнее, чем это хамьё дворовое, не говоря уже про словарный запас. Редкие слова знал – репетиция, коробок, ракета...

– Как «ракета»? Почему «коробок»? – вытаращил глаза Щелчков.

– Не помню, – ответил кот, – это же когда было.

– А хоть чей был попугай, помнишь? И где этот попугай теперь?

– Где-где! Известное дело где. Время было голодное, надо было чем-то кормиться. – Общественное животное смутилось, воспоминание оказалось не из приятных. – Ну а чей? – Тимофей задумался. – Нет, не помню, просто залётный. Да, кольцо у него, кажется, было. На правой лапе, маленькое такое, дешёвенькое. И что-то было на колечке написано.

– Что? – спросили мы со Щелчковым хором.

Тимофей пожал плечами:

– Не помню.

– Где оно сейчас, тоже не помнишь?

– Там, наверное, на чердаке и лежит.

Тимофей вдруг навострил уши. В коридоре раздался скрип – то ли это половица скрипела, то ли где-нибудь приоткрыли дверь. Морда у кота стала кислая. Вдруг там снова этот «кошачий друг»? Он глазами попросил нас молчать и осторожно подошёл к двери. Втянув носом воздух из коридора, кот беззвучно, по-кошачьи, чихнул. Хвост его загнулся вопросом, потом вытянулся восклицательным знаком. Тимофей повернул к нам морду и удивлённо пошевелил усами.

– Кто? – спросил я его вполголоса.

– Непонятно, – прошептал Тимофей. – Подозрительно двусмысленный запах. Пахнет вроде бы и соседкой и не соседкой.

Я тоже подошёл и принюхался. Запах был самый обыкновенный: пахло коммунальной квартирой.

В коридоре что-то звякнуло и затихло. Мелкие крадущиеся шаги прошелестели в направлении кухни. Ждать уже не имело смысла. И теряться в догадках тоже. Пора было переходить к действиям. Щелчков вынул из-под шкафа топор, потрогал его ржавое лезвие и решительно передал мне. Сам взял в руки лыжную палку с зазубренным металлическим остриём и занёс её над головой, как копьё.

Когда мы с топотом ворвались на кухню, картина, которая нам предстала, была привычная и обыденная до скуки. Но не такой был Тимофей человек, чтобы сразу вот так расслабиться. Он обнюхал каждую половицу, выскреб грязь из щели возле плиты и осторожно взял её на язык. Отдельно осмотрел веник и мусорное ведро без крышки. Веник оставил его вполне равнодушным, зато к ведру он долго принюхивался и сосредоточенно заглядывал внутрь. Ведро стояло в проёме между дверьми, ведущими на чёрную лестницу. Пользовались лестницей редко, раз в день, когда выносили мусор. Кот вдруг отошёл от ведра и уткнулся мордой в порог. Торжествующе поднял голову и хвостом позвал нас к себе.

– Видите, – сказал Тимофей, и мы увидели на пороге след.

След был слабенький, но читался чётко. Полустёртым выгибом каблука он глядел от дверей на кухню; круглым носом, отпечатавшимся с изъяном, след указывал на чёрную лестницу. Я прошёлся взглядом по двери и увидел сдвинутую щеколду. Дверь была не заперта, лишь прикрыта.

Рука моя с топором дрогнула. Изумрудные глаза Тимофея вспыхнули недобрым огнём. Щелчков нацелился бамбуковой пикой на невидимого пока противника, затем резко толкнул дверь от себя. С ржавым скрипом та уехала в полутьму лестницы. Тени сжались, ослеплённые светом нашей кухонной лампы-сороковаттки.

Мы перевели дух. За дверью нас не ждали с кастетом. Щелчков опустил копьё и, чтобы приободрить Тимофея Петровича, почесал ему остриём за ухом. Я хотел проделать то же самое топором, но кот мне почему-то не дал.

За порогом след продолжался. Он вёл по ступенькам вверх, исчезая в полумраке площадки. Щелчков сбегал в комнату за фонариком. След привёл нас к чердачной двери, но о том, что приключилось за ней, вы узнаете из следующей главы.

Глава следующая, десятая

Детки в клетке

Если вы никогда не бывали на городских чердаках, считайте, что ваша жизнь прошла наполовину впустую. Чердаки – это целый мир, полный удивительных тайн и населённый необыкновенными существами. Другое дело, нужен особый глаз, чтобы всё это заметить и разглядеть, и даже особый угол, под которым надо смотреть на вещи. Но дана эта способность не каждому, только самым наблюдательным и упрямым, а кто сравнится в этих прекрасных качествах с десятилетними ленинградскими школьниками, какими были в те годы мои герои.

Во времена, о которых ведётся речь, чердаки были не те, что сегодня. На чердаках развешивали бельё, здесь держали всякую всячину, необязательную в повседневном быту или отслужившую свою службу, – массивные чугунные рамы от швейных машинок «Зингер», коляски с плетёным верхом, в которых некогда возили детей, но дети выросли, и ненужный транспорт переселился под городские крыши, спинки от старинных кроватей с толстыми зелёными шишками или зеркальными навинчивающимися шарами, птичьи клетки, рога оленьи, они же вышедшие из моды вешалки, и другие экзотические предметы тогдашнего городского быта. Чердаки запирались на ключ, ключ был общий, в каждой квартире свой, он хранился у ответственного лица, пользующегося особым доверием населения коммунальной квартиры. У нас в квартире таким лицом считалась почему-то Сопелкина, хотя какое может быть к ней доверие, когда я собственными глазами видел, как Сопелкина у соседа Кочкина воровала на кухне спички.

* * *

Мы стояли возле железной двери, ведущей на наш чердак. Одна половинка следа была по эту сторону двери, другая была по ту. Лёгонький луч фонарика прыгал по обшарпанному железу, натыкаясь то на хищного паука, нависшего над несчастной мухой, то на странные уродливые каракули, нацарапанные на ржавой двери. «Режу и выпиливаю по живому», – прочитали мы с трудом одну надпись. «Дети и старики без очереди», – нацарапано было ниже. И подписано: «Доктор С.».

Сразу захотелось назад – домой, к невыученным урокам, к передаче «Хочу всё знать», к гвоздю, который я обещал маме сегодня заколотить в стену, чтобы мама больше не говорила: «Гвоздя в стену забить не можешь». Щелчков тоже смотрел набычившись на эту живодёрскую шутку насчёт выпиливания и резьбы по живому.

Догадливый Тимофей Петрович, наше мудрое общественное животное, буквально в полсекунды сообразил, что настроения в коллективе упаднические, – пораженческие, можно сказать, настроения. Посмотрев на нас с печальным прищуром, Тимофей привёл цитату из классика:

Двуногих тварей миллионы

Всё ходят по цепи кругом...

Голос его при этом явно был рассчитан на то, чтобы задеть наше увядшее самолюбие.

Не сговариваясь, мы со Щелчковым одновременно вцепились в дверную ручку. Надежда, что чердак заперт, оказалась, увы, пустой. Дверь открылась без единого скрипа.

На чердаке было довольно светло. Полосы вечернего света, льющегося сквозь маленькие окошки, разгораживали чердак на части: тёмное перемежалось со светлым, как в лесу на картине Шишкина. Словно снасти флибустьерского корабля, воздух оплетали верёвки; на них дремали, свесив хвостики вниз, разнокалиберные стайки прищепок. Бельё, по случаю вечерней поры, было снято до последних подштанников.

Привидениями здесь вроде не пахло – только пылью да деревом от стропил. Наши страхи понемножечку успокоились. Щелчков уже насвистывал песенку «Лучше лежать на дне», его любимую, из «Человека-амфибии», он её всегда исполняет для поднятия боевого духа. Я сорвал с верёвки прищепку и нацепил её Щелчкову на нос.

Умное общественное животное не теряло времени зря – ткнувшись мордой в ковёр из пыли, оно сразу же пустилось по следу. След терялся возле старой кирпичной кладки давно недействующей печной трубы. Я внимательно исследовал кирпичи, они сидели вполне надежно.

– Ёксель-моксель, – сказал Тимофей Петрович, что можно перевести с кошачьего примерно как «Вот те на!».

Кот устроился верхом на верёвке и легонько на ней раскачивался, равновесие поддерживая хвостом.

В это время со стороны двери донёсся подозрительный шорох. Кто-то будто бы прошепелявил невнятно: «Детки в клетке», – или нам показалось?

С полминуты мы дружно вслушивались. Шорох больше не повторялся. Мы уже решили, что нам почудилось или это балуется сквозняк, но тут бухнула чердачная дверь, и раздался плаксивый звук поворачиваемого в замке ключа.

Щелчков первый подбежал к двери, что есть силы её толкнул, но в результате только отшиб ладони.

– Детки в клетке, – послышалось из-за двери хрипловатое сопелкинское контральто.

– Ёксель-моксель, – повторил Тимофей Петрович, спрыгивая с верёвки в пыль. – Как это я сразу не догадался! Чувствовал ведь, дело нечисто, но чтобы так вот обвести вокруг пальца! Одного не могу понять: зачем вообще ей понадобилось нас запирать?

– Из вредности! – ответил Щелчков. – Меня больше интересует другое: нам теперь здесь куковать до утра? Завтра в школу, придут родители, а у меня ещё уроки не деланы.

– В принципе, у нас есть топор. – Я примерился топором к двери, но Тимофей остановил мой порыв.

– Не советую, – сказал он, водя усами. – Шуму много, а толку ноль. Во-первых, все жильцы встанут на уши, во-вторых, ещё милицию вызовут. А милиция, оно тебе надо? Ну и в-третьих, у нас есть крыша, а крыша – это путь на свободу!

Я тоскливо поглядел на окно. Ему просто было так говорить: «По крыше», – с его-то четырьмя лапами. А каково нам, двуногим?

Тимофей отвлёкся от разговора и всмотрелся в косую тень от проходящей под потолком балки.

– Нашёл! – промяукал он из тёмной полосы на полу. – То колечко, которое было на попугае.

Мы сейчас же поспешили к нему. Возле носа Тимофея Петровича лежало мелкое металлическое колечко – неяркое, едва различимое, пройдёшь мимо такого и не заметишь.

Я мгновенно протянул к нему руку, но Щелчков каким-то хитрым манёвром подвёл свою ладонь под мою и быстро накрыл находку. Я уже собрался сказать, что думаю по этому поводу, как вдруг заметил, что рука у Щелчкова какая-то подозрительно волосатая. И ногти на ней ржавые, как железо. А на пальцах, под зарослями волос, незаметно, как коряги в воде, проступают синеватые буквы. По буковке на каждом, кроме большого. Из букв складывалось короткое слово. С пятой или шестой попытки мне удалось его прочитать. Там было написано: «СЕВА».

– Детки в клетке, – сказали сверху.

Я вздрогнул и поднял голову.

И увидел над собой два лица – одно Щелчкова и одно не Щелчкова. У Щелчкова было лицо испуганное, не у Щелчкова – незнакомое и небритое.

– Севастьянов моя фамилия.

Незнакомец переменил руки; правая, что накрывала кольцо, теперь тянулась к нам обоим с рукопожатием, а её место заняла левая. Механически, не понимая, что делаю, я пожал протянутую мне руку. Ладонь была пыльная и холодная и состояла из бугристых костей, обёрнутых в шершавую кожу.

– Случайно прогуливался по крыше и услышал на чердаке голоса. Дай, думаю, загляну узнаю – может быть, человеку плохо. – Он внимательно посмотрел на нас. – Лечебная помощь требуется? Руку ампутировать или ногу? Вырезать ненужный аппендикс? Кости править – это тоже пожалуйста. Можно трепанацию черепа. Ого! – Он радостно встрепенулся, увидев у нас топор. – К тому же со своим инструментом!

– Мы здоровые, спасибо, не нужно, – попытался улыбнуться Щелчков в ответ на эти неуместные шутки.

– Вот мы это сейчас и выясним. – Севастьянов незаметным движением вынул непонятно откуда остроносый хирургический нож. – И заодно узнаем, какое такое сокровище вы хотите от меня утаить.

Он чуть-чуть приподнял ладонь и сразу же её опустил.

При виде его зверского инструмента на меня вдруг навалилась икота.

– Лучшее средство против икоты – удалить язык. – Севастьянов поманил меня пальцем.

Я сразу же перестал икать и дёрнулся в чердачную полутьму. Щелчков дёрнулся за мной следом, но не рассчитал скорости и с разбегу налетел на меня. Я не устоял на ногах и грохнулся на холодный пол. Щелчков повалился рядом, мы лежали, как два барана, которых отобрали для шашлыка.

– Объявляю пятиминутку отдыха, – удовлетворённо кивнул мясник, поигрывая опасным скальпелем.

Он поднял из-под ног колечко и стал рассматривать его и обнюхивать.

– Фу-ты ну-ты! – сказал он скоро. – Дрянь! Дешёвка! Ширпотреб из латуни. Ну-ка, ну-ка, здесь какие-то буковки... – Он принялся читать по слогам: – «Канонерская, 1, кв. 13. Поймавшему вернуть Кочубееву». Так-так-так, – задумался Севастьянов. – Дом один, квартира тринадцать. Хе-хе-хе, вернуть Кочубееву. Что ж, написано вернуть, так вернём, почему бы не навестить брательника.

В глазах его мелькнул огонёк. Только был он какой-то волчий, людоедский какой-то, не человеческий. Севастьянов стоял, задумавшись. Скальпель в его вёрткой руке выделывал над ухом фигуры. Мы лежали на полу неживые, наблюдая, как блестящее остриё то выписывает мёртвые петли, то уходит в смертельный штопор.

Всё это недолгое время кот крутился возле ног Севастьянова. Он крутился не просто так, а зажавши в своих зубищах конец сорванной бельевой верёвки. Кот, единственный среди нашего коллектива, не поддался расслабляющей панике.

– Ладно, подождёт Кочубеев. – Севастьянов спрятал кольцо в карман и снова посмотрел в нашу сторону. – Ну-с, молодые люди, кто из вас желает быть первым?

Я скосил глаза на Щелчкова. Судя по упорному взгляду, с каким он не смотрел на меня, я понял, что пальму первенства Щелчков уступает мне.

– Раз желающих нет... – Севастьянов на миг задумался. – Начнём с крайнего.

Крайним был, естественно, я. Такое уж у меня дурацкое свойство – всегда быть крайним.

Мастер хирургических дел уже натягивал на себя колпак и прятал щетину на подбородке под заношенную марлевую повязку.

– Давненько я не практиковал по живому. – Глаза его блестели и бегали, а скальпель в волосатой руке делал в воздухе воображаемые надрезы. – Ну, храни меня Гиппократ.

Он сделал волевой выдох и решительно шагнул к нам. Вернее, хотел шагнуть, но что-то там у него заело – туловище пошло вперёд, ноги же остались на месте, словно приросли к полу. Через секунду Севастьянов уже лежал, отплёвываясь от чердачной пыли, а сверху на нём сидело наше доблестное общественное животное и подмигивало нам хитрым глазом. Ноги неудачливого хирурга были стянуты бельевой верёвкой, скальпель при падении тела выскользнул из волосатой руки и скромно лежал в тенёчке на безопасном от Севастьянова расстоянии.

Надо было пользоваться моментом, и мы им моментально воспользовались: дружно вскочили на ноги и кинулись к незарешёченному окну.

Глава одиннадцатая

Бег по крыше

Крыша – это такое место, с которого можно увидеть то, чего с земли никогда не увидишь, хоть подпрыгивай. Маленьких человечков на мостовой, узенькие спины трамваев, медленно плывущих по рельсам и вздрагивающих на перекрёстках у светофора. С крыши можно потрогать облако, зацепившееся за печную трубу. Сказать «здравствуй» пролетающей птице. Понаблюдать, как в окнах в соседнем доме шевелятся за занавесками тени, и услышать обрывки фраз, долетающих из открытых форточек.

Город с крыши виден как на ладони – светлый полумесяц залива на западе, за корабельными верфями, трубы ленинградских заводов, украшающие небо дымами, игрушечный кораблик Адмиралтейства, кукольный ангел над Петропавловкой. И крыши, крыши до горизонта – разноцветные прямоугольники крыш.

Конечно, чтобы залезть на крышу, требуется особое мужество, это один лишь Карлсон не пугается большой высоты. Но на то ему и вставлен пропеллер, чтобы чувствовать себя в безопасности.

* * *

На крышу я вышел первым: вышел и чуть не умер от подступившего к горлу страха. Ноги задрожали в коленях, пальцы стиснули переплёт окна. Но скоро страх, который выгнал меня сюда, пересилил страх высоты, и я нетвёрдыми, трясущимися ногами сделал шаг по кровельному железу.

Крыша оказалась не такая крутая, как подумалось мне вначале. До края, обрывающегося во двор, было метра полтора или два. Слева поднималась стена соседнего, пятиэтажного дома; дом был выше нашего на этаж, и наша крыша упиралась в него, налегая тупым углом на серую кирпичную стену. Стена была пустая и скучная, одинокое окошко-бойница, прилепившееся под козырьком вверху, блестело, как слезящийся глаз.

За спиною пыхтел Щелчков. Общественное животное Тимофей уже стояло на кромке кровли и призывно помахивало хвостом. Сзади, в глубине чердака, ворочался и бубнил Севастьянов.

– Пять минут он ещё провозится, – сказал я, оборачиваясь назад. – За это время мы будем там.

Я кивнул на купол Исаакия, поднимающийся над разноцветными крышами, как мёртвая голова из сказки. Потом согнулся и, касаясь рукой железа, стал карабкаться вверх и вправо.

Мы успешно достигли гребня и устроили короткую передышку. Севастьянов из окна не показывался. Небо продолжало темнеть, и если бы не электрический свет, льющийся из дома напротив, наш отчаянный путь к спасению превратился бы в дорогу на кладбище.

Отдышавшись, мы отправились дальше и ушли уже на приличное расстояние, когда по крыше у нас за спинами прокатился железный грохот. Чердачный живодёр Севастьянов выпутался из верёвочного капкана.

– Э-ге-гей! – гремел его голос из вечерних перекрещивающихся теней. – Возвращайтесь, убьётесь ведь, черти этакие! Не подвергайте глупому риску ваши ценные для науки жизни!

Голос Севастьянова смолк, зато гром его шагов по железу стал уверенней и угрожающе чётче. Севастьянов шагал по крыше, словно та была плоская, как Земля на картинке из учебника географии. Среди нас один Тимофей Петрович чувствовал себя на крыше как дома. Он спокойно сбегал по скату и заглядывал в чердачные окна, надеясь найти открытое. Но все окна, как назло, были заперты.

Скоро мы добрались до края, дальше, за железным барьерчиком, начиналась дорога в пропасть. Справа была Прядильная, наша родная улица. В тёмной яме за барьерчиком впереди находилась территория автобазы, той, которую сторожил дядя Коля Ёжиков. Слева к нашему дому почти вплотную примыкал низкорослый флигель, но перепрыгнуть с крыши на крышу мог разве что цирковой акробат. Среди нас акробатов не было.

В небе засеребрились звёзды, и почему-то сразу стало темнее. Из-за серой печной трубы показался сначала скальпель, потом мрачный силуэт Севастьянова. Он мгновенно заслонил собой звёзды и уронил на нас тяжёлую тень. Лишь одна золотая звёздочка продолжала светить на небе, и чем ближе подходил Севастьянов, тем светлее делался её свет. Я смотрел как зачарованный на звезду, на её стремительное движение, и в глазах моих отражались буквы, различимые в её ярком блеске. Четыре маленькие красные буквочки, складывающиеся в слово «СССР». И вместе с ними отражались улыбка и подмигивающий глаз человека, глядящего из окошка иллюминатора.

Дальше вышло и вовсе странное – страх ушёл, будто его и не было, и мы по скату, как по невиданному трамплину, смело поскользили вперёд и приземлились на крышу флигеля. И уже на пожарной лестнице, по которой мы спускались во двор, я помедлил и посмотрел вверх. На доме, на гребне крыши, стоял нестрашный маленький человечек и размахивал чем-то мелким, похожим на пластмассовый ножик из игрушечного набора для малышей.

Глава двенадцатая

Квартира на Канонерской улице

Мы вспомнили, где слышали этот голос. Ну конечно, он принадлежал тому типу, который тёрся у ворот автобазы. Всё сходилось, включая надпись на мохнатой руке «хирурга». Получалось, тёрся он неспроста, а вынюхивал и выглядывал нас? Пожалуй, выходило, что так.

Дело было возле булочной на Садовой, за два дома от кинотеатра «Рекорд». Мы прогуливались по тротуару на солнышке и лениво выковыривали изюм из булки, купленной на двоих со Щелчковым. На тротуаре вроде не было ни горбинки, но мой приятель умудрился споткнуться на ровном месте.

– Эм зэ пэ, – сказал я на всякий случай.

– Чего-чего? – поднимаясь, спросил Щелчков.

– Мало заметное препятствие, «эм зэ пэ» сокращённо, – объяснил я.

Щелчков задумался, потом своей половинкой булки бухнул мне с размаху по темечку. Не больно, но засохшие крошки с головы перекочевали за воротник.

– У бэ пэ гэ тэ, – объяснил он. – Удар булкой по голове товарища.

– Вот вы где, – сказал Шкипидаров, неизвестно откуда взявшийся. – Я все дворы облазил, думаю, куда вы запропастились? На Фонтанке крокодила поймали, а на Канонерской пожар.

На крокодила мы не отреагировали никак, зато, услышав про Канонерскую улицу, сразу же навострили уши.

«Канонерская, – было написано на колечке, отыскавшемся в чердачной пыли, – дом один, тринадцатая квартира». И фамилия хозяина попугая подозрительно совпадала с той, что носил потерявший валенки. Кочубеев – и там, и здесь.

Есть фамилии редкие, есть не очень. Тот же Шкипидаров, к примеру. На нашей улице и в её окрестностях Шкипидаровых хоть косой коси. У нас в школе несколько Дымоходовых, пять Бубниловых, четверо Шепелявиных. И никто из них друг другу не родственник. Семиноговых в нашем классе двое плюс в соседнем ещё один. Это всё фамилии частые.

А у нашего учителя по труду фамилия Раздолбайкорыто. Вот фамилия по-настоящему редкая. Не какие-нибудь Тряпкин или Жабыко.

Кочубеев – фамилия, возможно, и не особо редкая, но и частой её тоже не назовёшь. Почему-то я нисколько не сомневался, что владелец говорящего попугая и человек, потерявший валенки, одно и то же лицо. И почему-то я был уверен, что горит именно та квартира, куда вёл попугаев след.

Когда мы прибежали на Канонерскую, здесь уже собралась толпа. Во втором этаже углового дома, свесив с подоконника ноги, сидел хмурый пожарный в каске и сосредоточенно раскуривал папиросу. Вялые струйки дыма выползали из-за его спины и растекались по стене дома. То ли всё уже потушили, то ли только начинало гореть. Новенькая пожарная машина, перегородившая половину улицы, отдыхала с выключенным мотором, а серая кишка шланга, не размотанная, оставалась на барабане.

Пожарный, что раскуривал сигарету, наконец её раскурил и добавил к струйкам дыма свою, табачную.

– Эй, товарищ! – крикнули ему из толпы. – Добровольцы не требуются? Мебель, там, выносить или, может, шмотки какие?

Человек на подоконнике усмехнулся, зорким глазом поводил по толпе, но, не приметив среди лиц говорившего, помотал головой.

– Загибонис! – крикнул он кому-то в квартире. – Тут нам помощь гражданин предлагает. Шмотки хочет выносить из пожара. Как там нынче у нас со шмотками?

– Ты ему, Копыткин, скажи, – весело ответили из квартиры, – если, значит, помощь и требуется, то только, значит, по похоронной части. А со шмотками... – В квартире хихикнули. – Со шмотками ситуация следующая. – Голос из квартиры умолк, потом чем-то там внутри зашуршали, и из мутной глубины комнаты вылетел растрёпанный ком. В воздухе он разлетелся на части, и над вскинутыми лицами зрителей замелькали пёстрые лоскуты обгорелого тряпичного хлама.

Тряпичный дождичек закончился быстро. Обугленные куски материи бесшумно упали на мостовую. Ветер понёс их по Канонерской, и мы следили заворожённым взглядом, как мимо нас, возле наших ног, несло клочья пепельно-серой ваты, какие-то бесцветные колоски, хвостик галстука в зелёный горошек, резинку от спортивных штанов.

Щелчков нагнулся, протянул руку и выхватил из мусорного потока обгорелый ярко-красный носок с круглой дыркой в районе пятки. Я принюхался и покачал головой. Горький запах жжёной материи не хотел заглушать другого, непонятного, но очень знакомого – сладкого и одновременно солёного, с лёгким привкусом увядшей берёзы. Будто воблу сварили в сахаре, перемешивая берёзовым веником.

За спиной завыла сирена. Боками раздвигая толпу, старенькая «скорая помощь» медленно подъехала к дому. Двое санитаров с носилками, протопав по асфальту к парадной, скрылись за ободранной дверью. Примерно через десять минут они вышли из парадной к машине. Их халаты почернели от сажи, лица были неулыбчивы и унылы. На носилках, накрытое простынёй, лежало чьё-то неизвестное тело, судя по очертаниям – человеческое. Когда носилки вталкивали в машину, как-то так их неудачно качнули, что с носилок из-под сбившейся простыни свесилась мужская нога, покачалась на коленном шарнире и нырнула обратно под простыню.

Сердце у меня защемило – на ноге у жертвы огня был в точности такой же носок, как тот, который мы подобрали только что. Только наш, с мостовой, был левый, а на жертве пожара – правый.

Я вспомнил пустую набережную, удаляющиеся шаги человека в розовой рубашке навыпуск, его сиреневые спортивные штаны, арию мистера Икс, которую он насвистывал на ходу. Знать бы мне в то ясное утро, что шаги удаляются навсегда, остановить бы, крикнуть ему погромче: дяденька, пожалуйста, не шутите с огнём, курите только в специально отведённом для курения месте, не ложитесь с папиросой в кровать и никогда не оставляйте спички несовершеннолетним.

Глава тринадцатая

Тучи сгущаются

Медицинская машина уехала. Делать здесь нам было, в общем-то, нечего. Не торчать же среди зевак и ждать, когда уедут пожарные.

– Смотри, – вдруг сказал Щелчков и показал на кого-то пальцем.

Я посмотрел и ойкнул, снова ойкнул и втянулся в толпу. Там, куда показывал мой приятель, стоял давешний чердачный «хирург». Он стоял наособицу от толпы, прислонившись к пожарной машине, и ногой в остроносом полуботинке почёсывал её переднее колесо. Взгляд его блуждал по толпе, будто в ней кого-то выискивая, но иногда перемещался к окну, где пожарный в блестящей каске как раз гасил о её край папиросу.

Щелчков тоже юркнул за чью-то спину.

– Ребята, вы чего, офигели? Нашли место, чтобы в прятки играть!

Шкипидаров смотрел на нас, как на двух хронических идиотов.

– Тихо ты! – сказал я ему, хоронясь за необъятной спиной гражданина с портфелем, в очках и шляпе. – Видишь дядьку у пожарной машины?

– Дядьку? – Шкипидаров сощурился и внимательно посмотрел туда. – Вижу дядьку, – ответил он. – Только он не дядька, он – тётька. Там соседка ваша, Сопелкина.

– Как Сопелкина? – не поверил я и осторожно высунулся из-за прикрытия.

Возле новенькой пожарной машины на том месте, где мы видели Севастьянова, стояла наша драгоценнейшая соседка, Любовь Павловна Сопелкина, чтоб мне лопнуть. В руке она держала здоровенную сумку, с какими ходят за продуктами в магазин, – белоснежный голубок мира украшал её обтёрханный бок.

Впрочем, ничего удивительного в появлении Сопелкиной не было: пошла соседка в магазин за картошкой, увидела у дома толпу, стало Любови Павловне любопытно, вот она и завернула на Канонерскую. Но почему её случайное появление вновь совпало с появлением Севастьянова?

Тут толстяк впереди попятился, пропуская кого-то перед собой, и временно закрыл мне обзор.

Этого оказалось достаточно, чтобы Сопелкина успела исчезнуть. Буквально только что тёрлась возле машины, а теперь уже на месте соседки тянет шею над головами зрителей какой-то нервный морячок в бескозырке.

Недолго думая, мы ринулись сквозь толпу, зорко всматриваясь в затылки и лица. Но ни Сопелкиной, ни тем более Севастьянова в толпе нам обнаружить не удалось. Тогда мы обогнули машину, прикрываясь Шкипидаровым как щитом.

– Вот они, – сказал вдруг Щелчков, показывая в глубину Канонерской.

Мы увидели его и её, быстро двигающихся в сторону перекрёстка. Первым шёл Севастьянов. Следом, с небольшим интервалом, мелко семенила Сопелкина. Дойдя до Маклина (нынешнего Английского), Севастьянов повернул на проспект. Сопелкина прибавила ходу и исчезла за углом тоже.

За минуту мы добежали до перекрёстка, но на проспекте никого не увидели. Зато, выбежав к Покровскому саду, мы мгновенно обнаружили эту парочку.

В груди моей противно защекотало. Такого поворота событий я не мог представить даже во сне.

Дорогая наша соседка и вчерашний живодёр с крыши сидели рядом на садовой скамейке и о чём-то щебетали друг с другом. Голубь мира на продуктовой сумке, что стояла между ними горой, тянул клюв к паутинкам света, мельтешащим в садовом воздухе, но те ловко от него уворачивались.

Червяками зашевелились мысли: каждая кровопролитней другой. Если эти двое сообщники – плохи наши со Щелчковым дела. Жить бок о бок с такой соседкой – всё равно что гранатой колоть орехи или вместо красного галстука повязывать себе на шею змею.

– Слушай, Шкипидаров, такая штука... – Я вдруг вспомнил, что Шкипидаров с нами. – Понимаешь... Человек на скамейке, ну, который сидит с Сопелкиной...

Я не знал, что говорить дальше. Посвящать его в наши тайны, по-честному, не очень хотелось. Шкипидаров человек неплохой, но как он себя будет вести, когда узнает про «хирурга» на чердаке? И потом – подставлять под скальпель ещё одну неповинную шею...

Мне на помощь пришёл Щелчков.

– Значит, так, – сказал он по-командирски. – Нужно незаметно к ним подойти и подслушать, что они говорят.

– Вот уж нет, – ответил нам Шкипидаров. – Вам охота, вы и подслушивайте. И вообще, что значит «подслушать»? Они что, шпионы, чтоб их подслушивать? Или воры, которые стырили у вас кошелёк?

– Может, воры, может, шпионы, а может, хуже. – Щелчков нахмурился. – Когда дело идёт о человеческой жизни... – Он взглянул на Шкипидарова жёстко. – Жизнях... – Он взглянул на меня. – Когда дело идёт об этом, вопросов не задают. И не отмахиваются, мол, вам охота, вы и подслушивайте. А идут и выполняют задание. Ты друг нам, Шкипидаров, или не друг?

– Подожди, ну друг я вам, друг. – Шкипидаров окончательно был сбит с панталыку. – Но почему о человеческой жизни?

– Потому что мы сейчас здесь, – твёрдым голосом ответил ему Щелчков, – а они, – он выдохнул, – там. Знаешь, кстати, что у них в сумке?

– Нет, не знаю! – Шкипидаров занервничал. – Может, лучше заявить куда следует?

– Что ты, что ты! – затряс головой Щелчков. – «Заявить»! На этих заявишь... Но вот выяснить их планы – другое дело. И это мы поручаем тебе. Как самому среди нас способному.

– А если меня застукают?

– Скажешь, что ты юный натуралист, что по заданию Дворца пионеров изучаешь почву на предмет борьбы с личинками жука-короеда.

– Ладно, – дал добро Шкипидаров, – короеда так короеда.

И отправился выполнять задание.

Глава четырнадцатая

Сколько стоит голова школьника?

Шкипидаров отправился на задание, а мы со Щелчковым остались на тротуаре рядом с трамвайной остановкой. Весенний Покровский сад лежал перед нами как на ладони. Голые апрельские ветки ещё не обзавелись листьями, и нам были хорошо видны и скамейка с сидящей парочкой, и ковыряющийся в земле Шкипидаров, устроившийся на корточках за их спинами, и другая сторона площади с маленьким отрезком проспекта Маклина и кусочком Прядильной улицы. Она переживала за нас, наша тихая Прядильная улица, на которой мы со Щелчковым жили.

– Здрас-с-сте, – сказал вдруг кто-то, роняя великанскую тень, воняющую огуречным рассолом. – Вот вы где, бакланчики, ошиваетесь. Вот где укрываетесь от долгов. Это сколько же с тех пор набежало, ну-ка, ну-ка, посчитаем должок. Было с каждого по рупь сорок девять, стало с каждого по два девяносто семь. Так и быть, со скидкой на эскимо получается по два восемьдесят семь с рыла.

Я почувствовал, как сзади на шее вот-вот сомкнутся две костлявые клешни огуречного короля Ухарева. Пригнувшись, я подался вперёд, но тут увидел: над плечами Щелчкова, как у какого-нибудь Змея Горыныча, вырастают новые головы – по паре голов над каждым – и скалятся дурацким оскалом.

– Эй, фанера, – сказала крайняя голова справа голосом хулигана Матросова, – сколько будет два фингала в квадрате?

– Гы-гы-гы, – загыкали остальные головы голосами хулиганов Громилина, Ватникова и начинающего хулигана Звягина.

Тут я понял, что дело глухо. Чего мне больше всего хотелось – это сделаться человеком-птицей, невидимкой исчезнуть в воздухе, раствориться амёбой в луже. Это надо же так капитально влипнуть – оказаться сразу меж трёх огней, не имея ни лазейки для отступления. За спиной, воняя рассолом, каланчой нависает Ухарев. Спереди – Матросов с дружками. Справа – сад, а в саду скамейка, а на скамейке – урод со скальпелем.

На остановке затормозил трамвай, оттуда вывалила туча народу. Какой-то человек в шляпе отделился от других пассажиров и медленно пошёл в нашу сторону. Рядом с нами он задержался, закурил и пошагал дальше. Краем глаза я случайно отметил ярко-рыжий огонёк папиросы, зелень шляпы и колёсико дыма, покатившееся по диабазу площади. Ну отметил – и мгновенно забыл.

– От долгов бегают одни жулики, – сказал голос огуречного воротилы.

В это время кулак Матросова, усыхая и тоскуя без мордобоя, выскочил у Щелчкова из-за щеки и, миновав моё везучее ухо, врезался во что-то костлявое.

– Полундра! – заорал Ухарев. – Коломенские измайловских мочат!

Я стоял, ничего не слыша – ни топота матросовских каблуков, ни ухаревских безумных криков, – стоял, опустив лицо, и видел перед собой одно – приткнувшийся к моему ботинку маленький коробок с ракетой.

– Ну же! – шептал Щелчков, дёргая меня за рукав. – Хватит паралитика строить!

Я очнулся, подхватил коробок, и мы помчались не разбирая дороги – по каменным волдырям Садовой, через проволоку трамвайных рельсов, за столбики покровской ограды, по лужам, по кустам, по земле. Мы бежали, перепрыгивая скамейки, распугивая голубей и пенсионеров, в спину нам свистели и лаяли, матерились и бросали окурки. Скоро к нашему слоновьему топоту добавился новый, чавкающий.

– Погодите! – мы услышали сзади.

Голос явно принадлежал Шкипидарову. Мы ещё немножечко пробежали и, с Маклина свернув на Прядильную, остановились, прислонившись к стене. Мы стояли, высунув языки и обмахивая лицо ладошками. Из-за булочной выскочил Шкипидаров и, озираясь, доковылял до нас.

– Две новости, хорошая и плохая, – сказал он, переведя дыхание. – Никакие они не воры. И не шпионы. Это новость хорошая. Теперь плохая...

Глава пятнадцатая

Рассказ Шкипидарова

– Сижу я это, значит, в кустах, тычусь палкой, вроде как ковыряюсь. Короче, как вы сказали, исследую садовую почву, борюсь с личинками жука-короеда. От скамейки, где эти двое, метрах в четырёх, может, в трёх. Слушаю, что те говорят. Сначала они только шушукались, потом начали говорить громко.

Она ему говорит: ты изверг! А он ей говорит: я учёный. То, что не позволено обывателю, нам, учёным, самой наукой разрешено. Она ему тогда: ты подлец! Я тебе, говорит, верила, я тебя, говорит, любила, а больше не верю и не люблю. Он ей: Любовь Павловна, почему? Из-за этих малолеток-соседей? Но я ведь думаю о будущем, о науке, о миллионах спасённых жизней, ради которых двое малолетних бездельников должны пожертвовать какой-то там селезёнкой, или печёнкой, или парой-другой стаканов их никчёмных мозгов, которые им вообще без надобности. Она ему: ты знаешь, о чём я. Дело, говорит, не в мальчишках. Дело, говорит, в твоей совести, которой у тебя нету.

Тут она снимает сапог да как грохнет сапогом по скамейке. Этот как подпрыгнет, который рядом, как заголосит сумасшедшим голосом. Там, через дорожку, где туалеты, в шашки пенсионеры резались, малый чемпионат Садовой по игре в поддавки...

Я остановил Шкипидарова.

– Бог, – говорю, – с ними, с пенсионерами. Некогда, давай про соседку.

– Значит, он подпрыгнул и говорит, ну, которому она сказала: подлец. Ага, он говорит, я подлец? Да я, кричит, всю жизнь положил, придумывая искусственную пиявку! Да я... А она в ответ: тоже мне, слуга человечества. Носишься со своей пиявкой, как курица с золотым яйцом. Был бы хоть какой в этом прок, людей только зря калечишь. А он ей: я добьюсь, я сумею... Добьёшься, она – ему. Как с банкой-невидимкой добился. Я голову, орёт, свою сплющила, пока её в стекляшку просовывала. Тоже мне, кричит, невидимка. Меня в этой твоей невидимке чуть не застукали на похищении мыла. Да таких, кричит она, невидимок у меня, говорит, целая этажерка.

Я вспомнил коридорную сцену и свой пострадавший лоб, хмыкнул и мотнул головой. «Ничего себе, – подумал я, – невидимка».

– Тут соседка, – продолжал Шкипидаров, – хватает сумку, которая между ними, и вываливает из неё на дорожку кучу битого баночного стекла. Получай, кричит, свою невидимку, мне, кричит, такая без надобности!

Ну уж это по твоей глупости, отвечает на это который с ней. Значит, ты неправильно надевала, значит, не по часовой стрелке. Или банки, говорит, перепутала, напялила из-под каких-нибудь огурцов. Или кокнула по вечной неаккуратности. В общем, так, говорит он ей. Ты обязана мне по гроб жизни. И не в банках, говорит, дело. Если бы, говорит, не я, отбывать бы тебе наказание за подделку налоговых документов, когда ты в зоомагазине работала.

Тут она заплакала, зарыдала. Ирод, говорит, негодяй. Сам вон сколько жизней перекалечил из-за этой своей пиявки. Я, он говорит, для науки, а вот ты, говорит, от жадности. Она страшно на него посмотрела и загробным голосом говорит. А брата своего, говорит, ты тоже для науки убил? Думаешь, говорит, я не знаю? Ты ему завидовал. И убил. Потому что он был умнее и много чего в жизни достиг, в отличие от тебя, неудачника!

Тот, который с ней, удивился и вдруг с «ты» перешёл на «вы». Что вы, Любовь Павловна, вы о чём? Вы серьёзно, говорит, это думаете? Я – убийца своего брата?! Бред какой-то, безумный бред! Вы, должно быть, грибов поели, вот и мелете незнамо чего. Я сегодня испытал потрясение, когда увидел его мёртвое тело. Но я-то здесь, простите, при чём? Он последнее время пьянствовал, он водился со всяким сбродом. Вот отсюда и печальный итог – сгорел заживо, не погасив папиросу.

А она ему: ты, всё ты! Я не верю ни единому твоему слову. Он хороший, а ты – плохой. Он придумал машину времени, он придумал вечнозелёный веник, спикосрак и много чего другого, необходимого и полезного для людей. А ты завистник, неудачник и вор. И никогда я, говорит, тебя не любила. Я его любила, а не тебя.

Ах ты так, говорит он ей. Я его не убивал, видит бог. Но сейчас, восстань он если из пепла, я прикончил бы его, как собаку, прямо у тебя на глазах. Этим вот самым скальпелем, которым анатомирую по живому. И он чем-то там забрякал в кармане. Наконец, говорит, я понял. И теперь, когда с любовью покончено, тобой будет управлять страх.

Тут он достаёт из кармана круглую коробочку вроде пудреницы и сыплет ей на голову порошок непонятного голубого цвета. Она падает ему на плечо и трясётся, будто ей холодно. Я подумал, тёте конец, отравил он вашу соседку. Ну а он ей говорит тихим голосом, мол, даю тебе сроку сутки. Если не подашь мне на блюдечке двух сопливых недоростков-соседей, я тебя поджарю на сковородке и скормлю своим подопытным крысам.

Шкипидаров остановился.

После его рассказа воздух сделался колючим, как стекловата, небо низким, будто нёбо кита, а из сетки трещин на тротуаре вдруг повеяло кладбищенским холодом.

– Значит, продала нас Сопелкина. На хирургические опыты над людьми. Этому её живорезу.

Щелчков круглым носком ботинка нарисовал на асфальте крест.

– Интересно, а зачем человечеству какая-то искусственная пиявка? – Шкипидаров наморщил лоб. – У нас на даче этой радости пруд пруди.

– То ж учёные... – ответил Щелчков. – Они же все по-своему дуремары.

Глава шестнадцатая

«Дайте мне сто сорок будильников, и я построю машину времени!»

– Скальпелем ещё ничего, – час спустя рассказывал Шкипидаров; мы сидели в кузове пятитонки, вжавшись спинами в её занозистые борта. – Вот недавно на Васильевском случай был: разоблачили в школе банду преподавателей. Представляете, в кабинете литературы они устроили камеру пыток, с помощью заводной челюсти, вставленной в бюст Макаренко, насмерть гробили двоечников и троечников. Не выучил стихотворение «На смерть поэта», тебя – хвать и суют под челюсть. Сделал две ошибки в диктанте, не умножил правильно два на два – хнычь не хнычь, полезай туда же. Замучивали практически подчистую. Сперва палец тебе оттяпают, потом руку, потом другую. Оставляли только мелкую ерунду – прыщ на шее или, там, бородавку.

Шкипидаров облизнулся и сделал паузу. Подмигнул знакомому воробью, пролетавшему над нашими головами, и продолжил свою страшную быль:

– А узнали об этом просто. Ведь у них, что ни четверть, одни отличники. В школе абсолютная успеваемость. Милиция, конечно, заинтересовалась – что это за школа такая, в которой нету ни одного троечника. Не бывает, мол, таких школ. Устроили, короче, облаву, врываются с пистолетами в кабинет – бах! бабах! – это учителя отстреливаются. Милиционеры им: «Руки вверх!», преподаватели прыг в окно, а там по ним из пистолета – бабах! Которых, в общем, сразу перекокошили, которых посадили в тюрьму, челюсть сдали в Музей милиции, кабинет литературы закрыли...

– Чушь собачья, – сказал Щелчков. – Ты соври ещё, что у них в столовой продавали пирожки с человечиной, приготовленной из тех самых двоечников.

– На что спорим? – дёрнулся Шкипидаров, протягивая руку для спора. – Дядя Витя, двоюродный мамин брат, знает лично одного человека, так у него, у этого человека, есть знакомый, у которого учился в той школе соседский сын. Он безрукий, этот соседский сын, ему руку по ошибке отрезали, обознались, думали, что он троечник. А он отличник, поэтому и живым оставили, вовремя остановили свой агрегат.

– Не буду я с тобой спорить, неинтересно. – Щелчков хлопнул Шкипидарова по руке, показывая, что спор окончен. – Может, нам уехать из города? – Он с надеждой посмотрел на меня. – У крёстного дача под Сестрорецком.

– А родителям что скажем, подумал? А в школе? – Я отмахнулся. – Нет, это не вариант.

Я вытащил на свет коробок. Звёзды на этикетке дрогнули, в иллюминаторе расцвела улыбка. Со времени происшествия на Покровке прошло уже часа полтора, а он всё грелся в моём кармане и не думал сбегать, как прежде.

Меня посетила мысль – дурацкая, но кто знает?

– Слушай! – сказал я вдруг. – Каждый раз, когда мы вляпываемся в какую-нибудь историю, почему-то появляется коробок. И всякий раз, когда он появляется, почему-то всё улаживается само собой.

– Не верю я в эти фокусы, – пробурчал Щелчков. – Ты ещё свечку перед иконой поставь, чтобы Боженька на голову этому Севастьянову кирпич сбросил.

– Религия – дурман для народа, – раздался неподалёку голос.

Мы выставили головы за борт. Рядом с кузовом стоял дядя Коля Ёжиков и сморщенной коричневой тряпочкой надраивал свой древний свисток. Сторожевая собака Вовка развалилась возле дяди-Колиных ног и лениво лизала левый дяди-Колин полуботинок.

Дядя Коля сощурился. Он увидел у меня коробок.

– Никак курите? – спросил дядя Коля, хмурясь. – Вы же мне всю базу спалите! Здесь бензин, горючие материалы, ветошь, смазка, дерево, только чиркни! Да меня ж начальство без соли съест, если тут хоть что-нибудь, да убудет. Даже эта вот ненужная тряпочка.

Дядя Коля расправил тряпочку, ту, которой драил свисток, и убрал её в нагрудный карман.

– Что вы, дядя Коля, – сказал Щелчков, – мы не курим, мы в коробок играем. На щелбаны. – И чтобы дядя Коля не сомневался, громко щёлкнул Шкипидарова в лоб.

Дядя Коля опять сощурился и задумчиво поскрёб подбородок.

– Ну-ка дай-ка, – сказал он мне.

Я послушно протянул ему коробок.

С полминуты он вертел его перед носом, думал.

– А ведь где-то, – наконец сказал дядя Коля Ёжиков, – мне такая картиночка попадалась. Ну не эта, может, похожая...

Он ещё раз изучил этикетку и вернул коробок мне. Потом уселся на подножку автомобиля и поведал нам такую историю.

– Жил когда-то в нашем районе один мудрила. Про него даже в газете писали... этот... как там... на букву «фэ»... фельетон. Название было, помню, ещё смешное. Что-то там про будильники и машину времени. Так... минуточку... хе-хе-хе, вспомнил! «Дайте мне сто сорок будильников, и я построю машину времени!» Было это давно, лет десять назад. Называл себя чудак народным изобретателем – говорил, университетов мы не кончали, а всё сами, всё своими мозгами. Изобретал всякую дребедень вроде этой машины времени, а ещё он дрессировал животных – кошек, чижиков, дворняг, попугаев – и устраивал на улицах представленья. Он и срок-то не за то схлопотал, что людей обманывал, а за то, что брал незаконно деньги за свои представленья. Сам он объяснял дело так, что применяет на практике теорию академика Павлова, прививает животным человеческий разум. Они ж были у него говорящие, эти Жучки, Бобики, Мурки, Жмурки. Ну понятно, что не по правде, слова три-четыре, может, они и знали, ведь голодное животное за шкурку от колбасы выучит хоть чего, хоть поэму Некрасова «Кому на Руси жить хорошо», но он-то всё выдавал за правду. Видел я его пару раз, интересный был такой человек, с виду и не скажешь, что махинатор. И одет прилично, не то что некоторые, – кепка, пальто, штаны, тёмные очки на лице и при ходьбе на тросточку опирается.

Дядя Коля улыбнулся в усы и весело притопнул ногой.

– А коробочек, который на ваш похожий, я вспомнил вот по какому случаю. Дело было возле бани на Усачёва; кажется, на первомайские праздники. Людей набилось в переулок – не продохнуть, хвост тянулся аж от Египетского моста, оно понятно – кому ж на праздники немытым хочется оставаться. В общем, стоим мы в очереди, время приближается к вечеру, а очереди конца не видно. Стоять скучно – ну поскандалит кто, ну со знакомым анекдотом каким-нибудь перекинешься, ну в газету соседу спереди заглянешь через плечо, и больше никаких развлечений. Как вдруг – смех, кто-то на свистульке играет, кто-то лает, кто-то свистит по-птичьи. Смотрим, а прямо напротив нас бременские музыканты, ну хоть ты тресни. Внизу собака, у собаки на спине – кот, а у кота на голове – попугай. Сюда б ещё осла с косолапым мишкой, была бы полная картина, как у Крылова. И руководит всей этой комедией тот самый дядька, который в штанах и с тросточкой.

Дядя Коля перевёл дух, потом продолжил, не снимая улыбку:

– «Репетируйте, – кричит, – репетируйте!» – это он своей звериной компании, а сам тросточкой над попугаем трясёт. Попугай ему: «Р-руками не тр-рогать!» – и крылом от его палки отмахивается. Кот с собакой тоже переминаются, – видно, скучно им стоять без работы. А попугай на них: «Не р-рыпайтесь, дур-раки!» – чтобы, значит, равновесие не терялось. Очередь, конечно, развеселилась, так смешно у них всё это выходит. Потом дядечка поднимает руки, требуя от людей внимания. И тогда, когда шум стихает, попугай, перегнувшись через кота, орёт псу прямо в ухо: «Р-раки!» Псина пятится враскорячку задом, как бы изображает рака. Попугай зря времени не теряет, он орёт что есть силы: «Р-родина!» Кот, услышав такое слово, начинает приятным голосом: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек». И поёт вроде как по-кошачьи, а звучит почти что по-человечески, вот что значит идёт от сердца. Пёс тем временем продолжает пятиться, кот поёт про поля и реки, попугай же, он над ними начальник, вдруг как крикнет громко, по-командирски: «Кор-робок! – кричит. – Кор-робок!» – а у самого уже папироса в клюве, то есть вроде как бы требует прикурить. Тут хозяин достаёт коробок и трясёт им над попугайским ухом: мол, и рад бы вас порадовать огоньком, да не получится, спички кончились. Вот тогда-то я её и запомнил, эту самую картинку с ракетой, когда он тряс коробочком в воздухе. Попугай не унимается, требует: «Кор-робок! – кричит. – Кор-робок!» – и как-то жалостно при этом подкукарекивает. Тогда хозяин обращается к очереди: товарищи, говорит, кто не жадный, не одолжите ли пернатому огоньку. Ну, народ тут как из очереди повалит – не потеха ли, курящая птица? – ясно ж, каждому хотелось быть первым, и со спичками, и так, посмотреть. Я вот тоже не удержался, дёрнулся, только веник на тротуаре бросил, чтобы место своё в очереди пометить. Тут-то вся его мораль и открылась, когда люди свои места покинули. Этот дядечка воспользовался моментом и, пока мы канителились с попугаем, взял без очереди в кассе билет и спокойненько отправился мыться. Для того, видать, он всё и затеял, чтобы в очереди зазря не париться.

Я спросил:

– А машина времени? Он что, правда её построил?

Дядя Коля развёл руками:

– Чего не знаю, того не знаю. Про неё я в фельетоне читал, а газета – дело такое, там для смеха чего только не напечатают. Посадили его после, короче. Дали полный тюремный срок. За мошенничество в особо крупных размерах.

– Дядя Коля, – спросил Щелчков, – а где этот дрессировщик жил?

– Опять не знаю, – ответил сторож. – Но не иначе как отсюда неподалёку, раз он в бане на Усачёва мылся.

– А птицы его, кошки, собаки, их тоже вместе с ним посадили?

– Их посадишь, глупая твоя голова. Они ж звери, они во всякую решётку пролезут. Да и баланды на эту свору не напасёшься. Возьми хоть Вовку, вроде кожа да кости, а жрёт еды что твой крокодил. Верно, Вовка? – Дядя Коля нагнулся и потрепал собаку по голове. Та в ответ заулыбалась по-пёсьи и лизнула дяди-Колин сапог.

В ворота́х загрохотало железо. Все мгновенно посмотрели туда. Но это был никакой не грабитель, это был ученик сторожа, вернувшийся из похода по магазинам. В одной руке он держал пакет, в другой – надкусанный «городской» батон, под мышками – бутылки с кефиром.

– Купил, – отрапортовал Шашечкин. – Как просили, только боржома не было, взял кефир.

– Не было – значит не было. Главное, чтобы не всухомятку, от сухомятки желудок портится. – Дядя Коля принял из рук продукты, из подмышек – стеклотару с кефиром. Принимая пакет, принюхался и сурово взглянул на Лёшку.

– Ты какую мне колбасу принёс? Я тебе велел «чайную», по рупь двадцать, и чтобы ножом порезали. Трудный ты человек, Лёшка, не знаю прямо, что с тобой делать. Учишь тебя, учишь, а всё без толку. Может, тебя уволить и взять Бубнилова? Он хоть и заика, зато в очках, и чайную колбасу от любительской отличит запросто.

Лёшка опустил голову и поплёлся вслед за дядей Колей в каптёрку ужинать. Вовка побежала за ними.

Я подумал: может, рассказать дяде Коле? О соседке, о живодёре с крыши, об их разговоре в садике? Дядя Коля человек правильный, он в бане через день моется. И потом, у дяди Коли ружьё. Не важно, что оно нестреляющее, он же сам говорил недавно, что бывают такие случаи, когда и незаряженное стреляет.

Идти домой не хотелось. Но идти было надо, куда ж тут денешься – не оставаться же на ночь в кузове. Тем более что Щелчков вдруг вспомнил, что крёстный, у которого дача, уехал на поминки в Бокситогорск. К тому же и в животе свербило – наверное, от запаха колбасы. Но сперва надо было разобраться с соседкой – что делать? как защищаться? говорить или нет родителям?

– Пока не подавать виду, – сказал Щелчков. – Пусть думает, что мы ничего не знаем. И всё время не спускать с неё глаз. Родителям говорить не будем, не хватало ещё их сюда впутывать.

– А мои сегодня в Павловск уехали, знакомить нашего Муфлона с какой-то девочкой, – вмешался в разговор Шкипидаров. – Макарон оставили на два дня и уехали. Так что я до послезавтра свободный.

Мы со Щелчковым переглянулись. Я подумал то же самое, что и он. До утра перекантоваться у Шкипидарова, дальше – школа, после школы – посмотрим. Но в любом случае сначала надо зайти домой, чтобы предупредить родителей. Сказать им, что у нас репетиция, что срочно надо выучить роли, а книжка, по которой спектакль, одна на всех и хранится у Шкипидарова.

Сначала надо было зайти домой.

Глава семнадцатая

Русское национальное блюдо из четырёх букв

Путь домой был медленный и печальный. Говорили в основном о Сопелкиной, вспоминали про неё разное – но это были всё какие-то пустяки вроде банки, надетой на голову, или брошенных в кастрюлю носков.

Въехала она к нам недавно, объявилась неизвестно откуда и сразу же, в первый день, устроила в квартире скандал. Впёрла в кухню огромный стол, выставила в «поганый» угол самодельный стол дяди Вани Кочкина, который, между прочим, герой войны и имеет на груди две медали, коридор перегородила шкафом, а в нише, где была её дверь, повесила чугунную занавеску. Как-то от её занавески получил сотрясение мозга другой сосед, Семён Семафорыч – нёс на кухню разогревать уху, не заметил выходящей Сопелкиной, с ней столкнулся, опрокинул кастрюлю, поскользнулся и башкой в занавеску. Ведь Сопелкина всем назло ещё и лампочку в коридоре вывинтила – нечего, мол, электричеству нагорать при теперешних-то безумных ценах. И мало было Семафорычу сотрясения, Сопелкина на него ещё и в суд подала – за предумышленную порчу имущества. Оказывается, когда он падал, то зацепился за соседкин халат и оторвал на нём какую-то пуговицу.

В гости к ней никто не ходил, в комнату никто не заглядывал – что там было за чугунной преградой, прикрывающей облезлую дверь, этого не знали ни мы, ни соседи, ни Тимофей Петрович, наше славное общественное животное, а уж он-то по роду деятельности знать обязан был про квартиру всё.

Первым делом, придя домой, мы отправились сначала ко мне, потом в комнату, где жили Щелчковы. Но родителей, моих и его, дома почему-то не оказалось. Наскоро перекусив у Щелчкова, мы провели оперативное совещание. На нём было решено следующее. Во-первых, эти сутки не спать. Во-вторых, всем держаться вместе, потому что, когда все вместе, незаметно уморить человека сложнее, чем когда он один. А ещё мы втроём решили, что нечего рассиживать в комнате, нужно смело идти на кухню и вести себя спокойно и вызывающе.

* * *

На плите скворчала сковорода и шумел, закипая, чайник. Пахло луком и сопелкинскими котлетами. Мы сидели за щелчковским столом и коллективно разгадывали кроссворд. Сопелкина пока на кухню не выходила.

– Грузинское национальное блюдо из пяти букв, – прочитал я очередной вопрос.

– Харчо, – предположил Шкипидаров.

Я пересчитал буквы и вписал его «харчо» в клеточки.

В коридоре пропела дверь, и на кухне появилась Сопелкина. В плутоватых её глазах плавали коричневые зрачки.

– Так... – насупившись, сказала соседка, приподнимая крышку сковороды. – Две... четыре... – Она пересчитала котлеты, косясь на нас из-под выщипанных бровей. Все котлеты оказались на месте, и повода для скандала не было. Но не такой была Сопелкина человек, чтобы не отыскать повод. – Здрасте вам. – Она громыхнула крышкой. – Своих бандитов нам не хватает, так ещё чужие пожаловали. Сразу милицию вызывать или сам уйдёшь, пока не забрали?

– Что я такого сделал? – насупившись, сказал Шкипидаров.

Я пнул его под столом ногой: мол, веди себя, как договаривались, – спокойно и вызывающе.

– Поговори у меня – «что сделал». А мыльницу кто из ванной спёр?

– Очень мне нужна ваша мыльница. – Шкипидаров развалился на табурете и демонстративно поковырял в носу.

Я кивнул ему, одобряя: правильно. Главное, спокойно и вызывающе.

– Ты не выкай, мал ещё мне выкать, не родственники. – Сопелкина распрямила брови. – И нечего к моим котлетам принюхиваться...

Договорить ей я не дал.

– Русское национальное блюдо из четырёх букв? – выстрелил я вопросом.

– Харч, – ответила соседка, опешив.

Я вписал её слово в клеточки и как бы между делом заметил:

– А мыльницу вы сами к себе в комнату унесли, чтобы ваше мыло не смыливали.

Чайник заходил ходуном, зафыркал горячим паром. Сопелкина схватила его с конфорки, другой рукой подхватила сковороду и зашаркала к себе в комнату.

– Один – ноль в нашу пользу, – сказал молчавший всё это время Щелчков.

– Главное, спокойно и вызывающе, – ответил я.

Щелчков задумчиво посмотрел на меня.

– Какая-то она не такая, не как всегда. – Он скрипуче поскрёб в затылке. – Ни сковородкой никого не огрела, ни даже кипятком не ошпарила. Может, после разговора с маньяком?

– Ребята, я, пожалуй, пойду, – засобирался вдруг Шкипидаров. – Макароны варить поставлю. – Он неуверенно посмотрел на нас. – Всё равно вам родителей дожидаться.

– Никуда не денутся твои макароны, – сказал Щелчков. – Погоди, сейчас пойдём вместе. Родителям записку только напишем.

И тут в прихожей пророкотал звонок – раз, другой, третий. Мы с разинутыми ртами считали. Пятый звонок был совсем короткий – тенькнул и замолчал. Ни к нам и ни к кому из соседей столько звонков не делали.

– Почтальон? – предположил я.

– Как же, жди! – ответил Щелчков. – Телеграмму тебе принёс: «Гроб готов, высылайте тело». И подписано: «Доктор С.». – Он задумался и кивнул на дверь. – Всё, уходим по чёрной лестнице.

– А родители? – сказал я. – Мы же их хотели предупредить.

– Позже, – сказал Щелчков. И добавил: – Если будем живые.

Глава восемнадцатая,

в которой снова появляется носок с ноги мертвеца

Шкипидаровы жили в коммунальной квартире в доме на углу с Климовым переулком. Квартира их была не такая перенаселённая, как наша, – кроме самих Шкипидаровых, здесь жила всего лишь одна бабулька со смешной фамилией Чок. За глаза её называли Чокнутая, а так, в повседневной жизни, звали Марьей Семёновной и в основном на «вы».

До дома мы добрались благополучно, то есть вроде бы никто нас не видел. Слава богу, уже стемнело, и прохожих на улице почти не было. Мы тихонько вошли в парадную и прислушались к редким звукам. Из подвала тянуло холодом. Где-то тихо дребезжало стекло. Пахло дымом и жжёным сахаром – в квартире на втором этаже стояли табором цыгане из Гатчины и делали петушки на палочке. Это нам сказал Шкипидаров, когда мы поднимались по лестнице.

Дом был старый, пятиэтажный, Шкипидаровы жили под самой крышей. Чем ближе мы подходили к его площадке, тем смурнее делалось на душе. Шкипидаров, тот тоже нервничал, хотя ему-то, спрашивается, с чего. Между Севастьяновым и Сопелкиной насчёт него уговора не было.

Наконец мы прошли в прихожую, всю заставленную тумбочками и шкафами. Из зеркала, висящего на стене, на нас глядели наши белые лица.

Почувствовав себя в безопасности, мы начали осваиваться в квартире. Первым делом осмотрели все комнаты, проверили туалет и ванную, прислушались к тишине за дверью, за которой жила соседка. Самой Чокнутой дома не было, она уехала на Пушкинскую к сестре, и квартира на ближайшее время была в полном нашем распоряжении.

– Пойду поставлю воду для макарон, – по-хозяйски сообщил Шкипидаров. Мы сидели в комнате на диване и разглядывали «Охотников на привале», копию с известной картины, висевшую на стене напротив и прикрывавшую дыру на обоях. Он уже поднялся идти, когда в прихожей зазвонил телефон.

– Это мама. – Он выскочил в коридор, и мы услышали его радостное: «Аллё?» Потом другое, уже не радостное. Потом третье, озадаченное и тревожное.

Мы отклеили глаза от картины и уставились на дверь в коридор. Шкипидаров был уже на пороге.

– Псих какой-то. Ошибся номером. Я ему говорю «Аллё?», а он какие-то: «Детки в клетке».

– Называется, спрятались, – возмутился я. Рука моя потянулась за коробком, но коробка в кармане не оказалось. Когда мы шли по улице – был. На лестнице – тоже был. Теперь, когда запахло горелым, коробок, как на грех, исчез. Всё работало сегодня не в нашу пользу.

– У вас в квартире чёрный ход есть? – спросил Щелчков, кусая на пальце ноготь.

Шкипидаров помотал головой: чёрного хода не было.

– Вот засада, – сказал Щелчков. – Значит, будем, как в Брестской крепости, обороняться до последнего солдата. Ладно, – он кивнул Шкипидарову, – иди ставь свои макароны. Погибать, так хоть на сытый желудок.

Шкипидаров ушёл на кухню, а мы снова воткнули глаза в картину. Там охотники обсуждали свои трофеи. Им-то хорошо, этим дяденькам. Сидят себе на поляне у костерка, знать не зная, что по городу Ленинграду бродит очень опасный зверь с человеческой фамилией Севастьянов. У них ружья, как у сторожа дяди Коли, у них собаки, а у нас ничего. Тимофей, общественное животное, даже тот прохлаждается неизвестно где.

Я тоскливо оглядел комнату, но, кроме швабры, седой и древней, с размочаленной и тощей щетиной, ничего похожего на оружие не заметил.

За окном сквозь занавеску в горошек проглядывал висячий фонарь. Дом напротив, как свечи на Новый год, то гасил, то зажигал окна. Часы на этажерке возле кровати показывали почти одиннадцать.

Я зевнул, откинулся на диване и стал думать обо всём понемногу. О валенках, которые мы спасли («кстати, где они сейчас, эти валенки?»), о Сопелкиной, о пожаре на Канонерской, о свисающей с носилок ноге. Сейчас она была в сапоге, сапог был облеплен грязью и присохшими к ней птичьими пёрышками. Второй сапог был такой же, и человек в нечищеных сапогах сидел, свесивши ноги в комнату и рукою опираясь о раму. Он протягивал мне ружьё, улыбался и говорил что-то тихо. Что-то важное про Фонтанку и крокодилов, и голос был дяди Коли Ёжикова, и лицо было точь-в-точь дяди-Колино, и рядом сидела Вовка и свистела в дяди-Колин свисток. Только голос у свистка был не медный, а тяжёлый, как у падающей авиабомбы.

Кто-то тряс меня за плечо. Когда я открыл глаза, то увидел лицо Щелчкова, стреляющее испуганными глазами.

– Севастьянов! – шептал он громко и тыкал пальцем куда-то в стену.

Я мгновенно вскочил с дивана, бросился к ненадёжной швабре и занёс её над головой, как копьё.

Дверь открылась, я метнул швабру. У порога раздался грохот и одновременно протяжный всхлип.

– Вы чего, совсем обалдели? – Шкипидаров, стоя на четвереньках, ползал по полу и собирал макароны.

– Я не знал, я думал – это маньяк. – Я с досадой посмотрел на Щелчкова.

– Да не здесь он, а там, на лестнице. – Щелчков нервничал и кусал ногти. – В дверь звонили, вы что, глухие?

– Это чайник, он у нас со свистком. Его папа привёз из Польши. Исполняет двадцать восемь мелодий, включая «Траурный марш» Шопена.

Шкипидаров собирал макароны и забрасывал обратно в кастрюлю. Макароны были скользкие и горячие и выскальзывали у него из рук, как живые.

– Ну их на фиг! – Шкипидаров не выдержал. – Давайте будем есть прямо с пола.

Он засунул макаронину в рот, но тут в прихожей что-то тихо задребезжало. Потом громче, потом звук прекратился.

Шкипидаров отвесил челюсть. Макаронина, воспользовавшись моментом, вылезла у Шкипидарова изо рта, стремительно сиганула на пол и забилась под отошедший плинтус. Шкипидаров приложил к губам палец и неловко поднялся на ноги. Это был уже не свисток от чайника, это точно звонили в дверь.

– Вызывай по телефону милицию, – еле слышно сказал Щелчков.

Шкипидаров кивнул, снял трубку и, прислушавшись, стукнул по рычажку.

– Не работает, – удивился он.

– Всё понятно, – сказал Щелчков. – Чёрной лестницы в вашей квартире нет, телефон они у вас отключили, этаж пятый, в окно не выпрыгнешь. Знали б, лучше дома остались бы, там хоть есть кого на помощь позвать. – Он задумался, тряхнул головой и с отчаянной решимостью произнёс: – Лучшая защита какая? Нападение! – Он сжал кулаки. – Значит, надо нападать первыми. Шкипидаров, ты здесь хозяин. Иди первый, открывай дверь.

Открывал он её целую вечность, мы даже устали ждать. Когда вечность наконец миновала, то картина, которую мы увидели, была самой заурядной и мирной.

На площадке не было ни души. Лишь на дохлой желтушной лампочке, что почти не давала света, грелись мелкие комары да мухи.

– Пошутили, – выдохнул Шкипидаров, вытирая ладонью лоб. – Витька Штукин из десятой квартиры. Или Колька Пуговкин из пятнадцатой. Их работа, шутники недоделанные.

– Нет, не Штукин, – сказал Щелчков. – И не Пуговкин.

Взгляд Щелчкова упирался куда-то под ноги, на темнеющий за дверью предмет – круглой формы и зелёного цвета.

На площадке лежала шляпа.

Мы переглянулись, не понимая, какого дьявола здесь делает эта шляпа. Я нагнулся и протянул к ней руку. Шкипидаров на меня как зашикает:

– Не дотрагивайся, вдруг заминирована!

Я сейчас же отдёрнул руку и зачем-то подул на пальцы.

– Может, вызовем на всякий случай минёров? – с перепугу предложил Шкипидаров.

Щелчков глянул на него, как на дауна.

– Ладно, в общем, вы как хотите, а мне это уже вот где сидит. – Он присел над шляпой на корточки. – Интересно, – удивился Щелчков, – вроде рыбой от подкладки воняет. Точно – рыбой. – Щелчков принюхался. – И похоже, это рыбка-колюшка.

– Может, лысый, который в шляпе? – неуверенно произнёс я. – Тот, что с удочкой на набережной стоял? И потом, на рынке, ну помните? Он безногого гармониста слушал.

– Да, весёлая собралась компания, – издевательски поддакнул Щелчков. – Сперва Сопелкина, потом этот псих, а теперь ещё лысый в шляпе.

– Всё равно не понимаю, хоть тресни. – Я костяшками постучал по темечку, чтобы лучше соображалось. – Севастьянову мы нужны для каких-то опытов, Сопелкину заставляет Севастьянов. А лысому зачем мы понадобились? Ловить на живца колюшку?

– Да, загадка, – согласился Щелчков. – А с шляпой что будем делать?

– В окно, в помойку, какая разница! – Одним махом я схватил шляпу и напялил ему на голову.

Щелчков даже не улыбнулся шутке. Обалдевший, он смотрел себе под ноги. Там, на пыльном полу площадки, лежала никакая не мина. Там лежали клочок газеты и ещё что-то скомканное и красное, пахнущее и солёно и сладко с лёгким привкусом увядшей берёзы. Будто воблу сварили в сахаре, перемешивая берёзовым веником. И без дураков было ясно: это был тот самый носок, принадлежавший тому самому человеку из той самой квартиры на Канонерской, которая сгорела недавно.

А рядом с ними как ни в чём не бывало лежал спичечный коробок с ракетой.

Глава девятнадцатая,

в которой мы расшифровываем загадочное послание

Мы сидели на кухне у Шкипидарова и ломали голову над загадкой. Получался какой-то ребус. Звонок, шляпа, кусок газеты, коробок, носок с ноги мертвеца...

– Носок правый, – сделал вывод Щелчков, разглядывая дырку на пятке. – Только если он был на трупе, то почему оказался здесь? Тело ведь тогда увезли. Значит, кто-то специально снял с мертвеца носок, чтобы положить его вместе с шляпой под дверью? Что он хотел этим сказать? И кто он, этот «кто-то», такой?

Короче, сто вопросов и ни одного ответа!

– Лысый, кто же ещё, ведь шляпа его, – с умным видом заключил Шкипидаров.

– Неизвестно, – сказал Щелчков. – Это вполне мог сделать и Севастьянов. Кокнул лысого, снял с него шляпу и подбросил сюда под дверь.

– А коробок? Зачем ему подбрасывать коробок? И откуда он вообще оказался у Севастьянова?

Ворох моих вопросов подействовал на Щелчкова как возбуждающее. Он вскинулся, задёргал ноздрями и поскрёб пальцами по вискам.

– Давай рассуждать научно. – Он принялся рассуждать научно. – Шляпа принадлежит лысому. Коробок – старику с рынка. Носок принадлежит трупу. То есть первое, второе и третье вроде как друг с другом не связано. И всё-таки эти вещи кто-то положил рядом. Какой из этого вытекает научный вывод? – Щелчков заёрзал на табурете. – А такой! Кто-то пытается дать нам понять, что между Кочубеевым, лысым и стариком с рынка имеется какая-то связь.

– Ребята! – Шкипидаров стоял под лампой и держал на свету обрывок газеты, тот, что мы нашли на площадке. – Здесь некоторые слова подчёркнуты. Ногтем, вот здесь и здесь. И здесь, ниже строчкой, видите?

Мы уткнулись со Щелчковым в газету, в кусок статьи о «королеве полей». Говорилось здесь, конечно, о кукурузе, о борьбе за её будущий урожай; тогда только про кукурузу и говорили.

– Тащи бумагу, будешь записывать. – Щелчков уже вовсю командирствовал. – Записывай, – отдал он приказ, когда Шкипидаров спустя секунду вернулся с карандашом и бумагой. – Значит, так. Вначале ничего нет... Ага! «Работают не на дядю Сэма». «Т» на конце «работают» не подчёркнуто, «дядю Сэма» не подчёркнуто тоже. Остается: «работаю» и «не на». Записал? Идём дальше. «Подготовка к севу», здесь подчёркнуто только «севу». Так, следующее: «ни секунды простоя» – подчёркнуто целиком...

Минут пять он бился над расшифровкой, и в результате мы получили вот что: «Работаю не на... севу... ни секунды простоя... улицу... звериный оскал... народная тропа».

Лично мне вся эта абракадабра показалась безумным бредом. Но Щелчков загадочно посмотрел на нас, улыбнулся и поднял большой палец.

– Всё понятно, – сказал он весело. – Это лысый, который в шляпе. Вот, видите? «Не на севу». «Сева» – это живодёр Севастьянов. У него на пальцах синие буквы: «Сева». Вот он этот «сева» и есть.

– То есть лысый на него не работает, – здраво рассудил я. – И пытается нам помочь. Так чего ж мы тогда сидим? Сказано же: «ни секунды простоя». Значит, Севастьянов где-то поблизости. – Я немедленно вскочил с табурета. – Быстро! Из квартиры на улицу!

– Как на улицу? – обиделся Шкипидаров. – Мы же договорились: до завтра останемся у меня.

– Так в записке. – Я ткнул пальцем в бумагу. – Видишь, «улицу» перед «звериным оскалом»?

– Чушь всё это, дурацкая чья-то шутка. – Шкипидаров не желал видеть факты. – Почему мы должны этому верить?

– Я вот верю, – сказал Щелчков. – Вывод правильный: пора уходить. Какое-то у меня нехорошее ощущение, что в квартире, кроме нас, кто-то есть.

И словно в подтверждение его слов, из коридора донёсся тихий протяжный звук – похоже, где-то открылась форточка.

Я сгрёб со стола нашу лестничную находку, носок с газетой убрал в карман, а шляпу надел на голову, чтобы были свободны руки. Проходя мимо двери Чокнутой, мы услышали лёгонькое поскрипывание. Будто кто-то стоял за дверью, переминаясь на скрипучем паркете. Мы уже выходили на лестницу, когда поскрипывание сменилось покашливанием. Мы не стали ждать продолжения, заперли наружную дверь и ссыпались по ступенькам вниз.

Глава двадцатая

Звериный оскал, народная тропа и так далее

Первое, что нас ожидало, когда мы оказались на улице, был звериный оскал. Принадлежал он нашей старой приятельнице собаке Вовке, сторожихе с дяди-Колиной автобазы. Она приветливо махала хвостом и скалилась собачьей улыбкой. Вовка держала в зубах деревянную подставку для чайника в виде профиля Пушкина-лицеиста.

– Вот вам и «звериный оскал», и «народная тропа», как заказывали. Пушкин, стихотворение «Памятник», строчка вторая сверху. И деревяшечка уж больно знакомая. Помнишь, тогда на рынке? Ну-ка, ну-ка!

Щелчков потянулся за деревянным Пушкиным, но Вовка отбежала на метр и подставку не отдала.

– Вовка, – спросил я псину, – скажи честно, где ты её взяла?

Вовка ничего не ответила, а выбежала на пустынную улицу и потрусила в сторону автобазы, то и дело оглядываясь на нас. Остановившись у ворот базы, она лапой постучала в ворота, и те со скрипом и грохотом приоткрылись. Из щели выглянула лохматая голова, принадлежавшая Лёшке Шашечкину. Он, ни слова не говоря, пропустил нас внутрь, задвинул на воротах засов и сразу же куда-то пропал.

Вовка и деревянный Пушкин тенью стлались между спящих машин. Мы покорно шли куда-то за ними. Добежав до нашей штабной машины, Вовка юркнула в темноту под кузов, потом высунула оттуда морду и три раза негромко тявкнула. Пушкина в её зубах уже не было.

Мы стояли и не знали, что делать. По-собачьи мы не очень-то понимали. Вовка, видя наше недоуменье, снова гавкнула и снова три раза: один – длинно и два – короче.

Первым догадался Щелчков.

– Это SOS, – сказал он уверенно. – Значит, кто-то зовёт на помощь.

– Сомневаюсь, – ответил я. – SOS обычно подают с кораблей, когда они терпят бедствие. А какие же там море и корабли? – Я ткнул пальцем в ободок люка, что виднелся из-под Вовкиного хвоста. – Там же просто городская канализация.

– Ну, во-первых, там не просто канализация. Помнишь, что рассказывал дядя Коля? Во-вторых, когда кто-нибудь терпит бедствие, не рассуждают, а приходят на помощь.

Щелчков первый полез под кузов, за ним – я, за мной – Шкипидаров. Крышка люка была сдвинута в сторону – видно, кто-то постарался заранее.

– Где же Пушкин? – поинтересовался Щелчков.

Вовка лапой показала на люк; это значило – Пушкин там.

Как ни странно, в глубине подземелья чуть подрагивал мутный свет. Густо пахло, как в подвале, грибами и прогорклой, перепрелой землёй. На бетонной стене колодца были крепкие железные скобы. Вот по ним-то, как по ступенькам лестницы, мы и начали наш поход под землю.

Спуск был не особо тяжёлым. Когда мы оказались внизу, первое, что увидели под ногами, был утерянный деревянный Пушкин. Подбородок Александра Сергеевича указывал на неширокую арку в ноздреватой стене напротив, за которой начинался туннель. Коридор, уходящий вдаль, был обложен оплетёнными трубами и обвешан разноцветными кабелями. Он тянулся неизвестно куда и освещался полусонными лампочками. Мы шли и то и дело прислушивались – помня про подземные голоса, про которые рассказывал дядя Коля. Но пока голосов не слышали.

Прошло, наверное, с четверть часа, и на каком-то из бессчётных шагов коридор разделился натрое.

– Что теперь? – спросил Шкипидаров, недоверчиво заглядывая в проходы. В них жила одна темнота, только в левом, как бельмо на глазу, чуть виднелось в глубине подземелья слабенькое пятнышко света.

Щелчков громко чертыхнулся, споткнувшись. Потом нагнулся и нашарил внизу пластиковую пробку из-под шампанского. Он поднял её, понюхал зачем-то и уверенно сказал:

– Нам налево.

Я пожал плечами, не понимая.

– Помнишь рынок? – подсказал мне Щелчков. – Что лежало на газете у старика?

И сейчас же кинопроектор памяти вывел на экране картинку: заводная курочка-ряба, лампочка для штопки носков, эта самая подставка для чайника в виде профиля Пушкина-лицеиста... И – ну как же! – горка пластиковых пробок из-под шампанского, чтобы не царапать паркет.

– Пушкин, а теперь эта пробка! Кто-то нам подсказывает дорогу!

Щелчков хмыкнул на моё восклицание, и мы двинулись в коридор налево.

Вторую в точности такую же пробку мы обнаружили на следующей развилке. Мы решили эту пробку не трогать, а оставить там, где нашли. Если будем возвращаться обратно, пусть она послужит как веха.

Дорога начинала петлять, и обстановка постепенно менялась. Давно исчезли трубы и кабели, зато всё чаще в стенах темнели ниши со ступенями и металлическими дверьми. Что скрывалось за их серым металлом, было ведомо одним подземным богам.

Мы порядком подустали и нервничали, непривычные к таким приключениям. К тому же сильно хотелось есть.

– Тихо! – прошептал вдруг Щелчков, проходя мимо пятна на стене, и схватил за шиворот Шкипидарова, чтобы тот молчал и не дёргался.

Мы затихли и прислушались к тишине. И очень скоро, сперва неясные, но постепенно делающиеся всё чётче, услышали из-за стены голоса.

Пятно оказалось нишей – неглубокой и со ступенями из металла. Ступени изгибались винтом и по кривой уходили вверх. Звуки доносились оттуда – с лестницы или площадки за ней. Голосов было вроде несколько, но о чём там, наверху, говорили, из туннеля было не разобрать. Кажется, там о чём-то спорили, и, похоже, довольно бурно.

Я кивнул головой в проём. Щелчков сделал мне ответный кивок, и мы молча двинулись вверх по лестнице. Шкипидарова брать не стали, а оставили внизу возле ниши, чтобы наблюдал за туннелем.

Лесенка заканчивалась площадкой. Узкая световая спица протянулась по бетонной стене. Свет был мутный, дымный, прокуренный, проникал он через щель из-за двери вместе с дымом и голосами спорящих. На удивление знакомыми голосами.

Главный голос, и самый громкий, однозначно принадлежал Ухареву, огуречному королю с рынка. Несколько других голосов принадлежали хулигану Матросову и его компании.

Вот что мы услышали из-за двери.

Ухарев (прокуренно и сердито). Автобаза открывается в шесть утра. Ночью там дежурит собака Вовка, при ней Шашечкин, ученик сторожа. Первым делом вы избавитесь от собаки, вот вам огурец, он отравленный, поэтому не вздумайте его есть. Просто бросите огурец собаке, она сожрёт и ровно через минуту сдохнет. Дальше – Шашечкин. Шашечкина вы свяжете и засунете ему в рот кляп. Можете его легонько побить, пару синяков, но не больше.

Матросов (недоверчиво и с опаской). Ну а если там будет этот, ну который там главный сторож?

Ухарев (с глумливым смешком). Самый главный? Который Ёжиков? Да он спит без задних ног после бани и очухается не раньше как к послезавтра. Угорел, парку нанюхался и готов. Банщик Прошкин, мой дружбан, посодействовал.

Начинающий хулиган Звягин (заплетающимся от волнения языком). Так у Шашечкина вроде ружьё?

Ухарев (выдыхая табачный дым). Ну ружьё, да что от такого толку? Оно ж в жизни никогда не стреляло. Одно название только, а не ружьё. Слушай дальше. (Прокуренно и сердито.) Когда кончите с собакой и Шашечкиным, продырявьте шилом колёса у всех машин. Кроме одной. (Строго.) Запомните, одну машину не протыкать. Ту, которая ближе всего к воротам.

Громилин (радостно). А может, это, того? Поджечь? Дым красивый, и вообще интересно...

Ухарев (сердито). Я тебе дам – «поджечь»! Чтобы погубить мне всё дело? Чтобы прирулили пожарные на своих водовозах? Чтобы шухер поднялся на всю Коломну? (Закуривая.) Сказано, шилом – значит шилом, и никакой самодеятельности. Встречаемся завтра, сами знаете где. (Со смехом.) За бочкой, где огурцы с примочкой. Там, за бочкой, и рассчитаемся.

Матросов (хитро). Нам бы, дядя, хотя б по рублю на рыло. Для авансу. (Смеётся.) Чтобы было на что шило купить.

Ухарев (выдыхая дым). Больно длинное получится шило. (Хмыкает.) По рублю-то. Но деловой подход одобряю. (Серьёзно.) Так и быть, по полтиннику отстегну. Для авансу, как на шкурообдирочном производстве. (Звенит мелочью.) Там, где шкуры со свиней обдирают. Только если до пяти не управитесь, тогда расчёт пойдёт по другим расценкам. (С жестью в голосе.) Как в центральном похоронном бюро.

Матросов (строго). Дядя, не бэ. Всё будет сделано в лучшем виде. Делов-то пачка – отравить огурцом собачку, связать дохлятика да шилом по шине торкнуть. С этим и инвалид справится.

Ухарев (выдыхая дым). Всё, расходимся. Время – деньги. Ну, подельнички, ни пуха ни пера.

Матросов, Громилин, Ватников и начинающий хулиган Звягин (хором). К чёрту!

* * *

Нас как пыльным мешком огрели по голове. Даже не мешком, а графином. Мы стояли с вытаращенными глазами, обалдевшие от подобной несправедливости. Это надо же, отравить Вовку! Добрую лохматую Вовку, нашего четвероногого друга отравить каким-то там огурцом! И проткнуть на машинах шины! Ладно шины, они резиновые, шины можно купить другие. А другую такую Вовку не купишь ни за какие деньги.

Ну уж нет! Этому не бывать!

Мы сбежали по ступенькам в туннель, объяснили Шкипидарову ситуацию и отправили его обратно на базу, чтобы он предупредил Лёшку Шашечкина. Оставшись со Щелчковым вдвоём, мы продолжили нашу подземную экспедицию.

Глава двадцать первая

Подводный корабль «Любовь Павловна»

Пахло морем, мылом и почему-то машинным маслом. Мы стояли в сухом колодце, на неровном бетонном дне, и смотрели, как в высоте над нами робко светит одинокая лампочка. До неё было метра три, но ни скоб, ни удобных выступов на стенках колодца не наблюдалось. Попали мы сюда ненароком, заплутавши в туннелях и тупиках. Вышли на тусклый свет, маячивший в темноте прохода, затем пролезли через каменную воронку и оказались в этом самом колодце, из которого не знали теперь, как выбраться.

– Вот тебе и пришли на помощь! – раздражённо сказал Щелчков. Он со злостью шаркнул ногой о камень, словно камень был во всём виноват. Потом странно посмотрел на меня. – Слушай, – начал он, слегка запинаясь. – Я, конечно, понимаю, это всё ерунда... – Он помялся и отвёл взгляд. – Этот наш коробок с ракетой... Помнишь, ты вчера говорил, что всегда, когда он появляется, почему-то всё улаживается само собой...

Щелчков не договорил, замолк, но я заметил, как в глазах у него промелькнул огонёк надежды. Промелькнул и ушёл под веко.

Я засунул руку в карман и вытащил на свет коробок; в глянцевой его этикетке искоркой отразилась лампочка, та, что заглядывала в колодец. Искорка мгновенно погасла, на колодец упала тень, лампочку, как луну на небе, заслонило что-то тёмное и большое.

– Эй! – сказало тёмное и большое почему-то голосом дяди Коли Ёжикова. – Кто там говорит насчёт помощи?

– Это мы, дядя Коля, мы! – закричали мы счастливыми голосами.

– «Мы» – а это, простите, кто? Не то как-то пришёл один: я, мол, мастер по банному оборудованию, – так двух кранов после в бане недосчитались.

Мы назвали дяде Коле фамилии.

– Вери гуд, – сказал дядя Коля сверху. – Я-то сразу понял, что это вы. Только ночь нынче больно бурная, столько всяких интересных событий, что проверка, я подумал, не помешает. Может, кто-нибудь под вас маскируется, записал ваш голос на граммофон, чтобы думали, что он – это вы.

Не прошло и пяти минут, как мы оба, усталые, но довольные, уже отряхивались от колодезной пыли и удивлённо озирались по сторонам.

Место, в котором мы оказались, очень сильно напоминало подземный грот из романа «Таинственный остров» писателя Жюля Верна. Огромное полутёмное помещение с мощными каменными колоннами, поддерживающими гранитный свод. Вдоль колонн были протянуты трубы, а к камню лепились лесенки, исчезающие в таинственной высоте. Но не это было самое интересное. Посередине большого зала, ограниченное бетонным барьером, темнело пятно воды площадью с приличный бассейн. По маслянистой его поверхности плавали блестящие пузыри и какой-то древесный мусор.

– Это где мы? – спросил Щелчков.

– Мы как раз под Усачёвскими банями. – Дядя Коля кивнул наверх и встопорщил свой командирский ус. – Видите, вон там, над колонной? Там парилка. А вон там гардероб. – Он ткнул пальцем чуть-чуть левее, в шевелящуюся под сводами темноту.

На дяде Коле был рабочий комбинезон с оттопыривающимися накладными карманами. Из карманов лезли разные инструменты – плоскогубцы, штангенциркуль, отвёртка – и стальные бородавки болтов; из-за уха выглядывал карандаш.

– Дядя Коля, – я спросил про бассейн, – а вода сюда по трубам стекает?

Дядя Коля посмотрел на меня, потом хмыкнул и ответил с улыбкой:

– Вода, братец, не стекает, а протекает. Это, братец, отвод Фонтанки, её невидимый подземный рукав. Таких в городе штук пять или шесть, про них знают только специалисты...

Он хотел добавить что-то ещё, но тут поверхность водоёма заволновалась, вода забулькала, пошла пузырями и ударила о бетонный берег. Жёлтое пятно света, словно рыбий, увеличенный линзой глаз, показалось из глубины бассейна. Свет становился ярче, вода волновалась больше, и вдруг из-под бурлящей поверхности вылез острый блестящий гребень, рассекая водоём надвое.

Мы раскрыли от удивления рты. Дядя Коля же, нисколько не удивившись, уверенно направился к водоёму.

Тем временем подводная лодка – а вылезшее из-под воды чудовище оказалось именно ею – полностью завершила всплытие. Лодка была небольшая и какая-то вся игрушечная; если бы я не был свидетелем её нежданного появления, я бы наверняка подумал, что это увеличенная модель из тех, что делают в кружках моделирования. То, что нам показалось гребнем, было узкой, скошенной к корме рубкой с маяком-прожектором наверху.

Между лодкой и кромкой берега лежала тёмная полоса воды, метров примерно в пять. Дядя Коля подошёл к берегу, в руках его неизвестно откуда появилось что-то спутанное и длинное с верёвочной петлёй на конце. По-ковбойски раскрутив это «что-то», он швырнул его по направлению к лодке; петля точно угодила на крюк, торчащий близ ходовой рубки.

– Эй, бурлаки на Волге! – крикнул он, обернувшись к нам. – Чего встали как неродные. Ну-ка взяли и на себя – раз-два. Подтягивайте корыто к берегу.

Мы послушно подошли к дяде Коле и схватились за колючий канат. Не прошло, наверное, и минуты, как маленький подводный корабль уже тёрся металлическим бортом о щербатый бетон причала.

Закрепив канат за кольцо, обнаружившееся тут же, на пирсе, дядя Коля вынул свой карандаш и побарабанил им о борт корабля.

– Вот заноза! – завздыхал дядя Коля. – Сотый раз ему говорю, и опять никакого толку. Он как Лёшка, тому что «любительская», что ливерная, один хрен – колбаса. Так ведь Лёшка – сопля зелёная, ну а этот-то – генератор мысли, одна лысина как купол Исаакиевского собора, разве только золотом не покрыта. А говоришь ему: экономь энергию, гаси прожектор, когда всплываешь, чего зазря аккумулятор сажать, – так ему же как о стенку горох.

Дядя Коля взглянул на рубку и безнадёжно махнул рукой.

Мы, конечно же, ничего не поняли, разве что про Лёшку и про соплю, мы смотрели на подводную лодку и не могли ею налюбоваться.

Лодка была прямо красавица. Вся такая ладная и блестящая, что хотелось её погладить. Круглые окошки иллюминаторов, спрятанные наполовину в воде, таинственно глядели на нас, отсвечивая линзами стёкол. И всё бы хорошо и прекрасно, но вот название подводного корабля, выложенное на тёмном корпусе буквами из светящегося металла, удивило нас и сильно смутило.

«Любовь Павловна» – так называлась лодка, а единственная Любовь Павловна, которую мы со Щелчковым знали, была Сопелкина, наша «дорогая» соседка.

– Нравится? – спросил дядя Коля, хитро улыбаясь в усы. – Вижу, вижу, что нравится. Небось и покататься хотите?

– А что, можно? – спросил Щелчков.

– Это уж зависит от капитана. Он у нас человек строгий, как решит, так и будет. Он насквозь человека видит, и ежели, например, ты двоечник или, скажем, маленьких обижаешь, то ни в жизнь тебя не подпустит к лодке.

В это время фонарь прожектора коротко мигнул и погас, и мы снова очутились в пространстве, наполненном полутьмой и тайной. Лодка в непрозрачной воде была похожа на огромную рыбу из сказки про Конька-горбунка. Мы стояли на берегу бассейна в терпеливом ожидании чуда.

И чудо не заставило себя ждать.

Правда, чудо было обыкновенным, не очень-то похожим на чудо. Просто в рубке открылся люк, и оттуда, гремя подошвами, показался старичок с рынка.

Глава двадцать вторая

Товарищ капитан Немов

– А вот и мои спасатели, – весело сказал старичок, спрыгивая с лодки на берег. – Немов Иван Иваныч. Для друзей и людей хороших можно просто товарищ капитан Немов. – Он по очереди пожал нам руку, каждому заглядывая в глаза. – Вас я знаю, представляться не надо. Там, Игнатьич, что-то в моторном стукает, – обернулся он к дяде Коле, – вроде поршень, только звук больно звонкий.

– Не такой? – Дядя Коля изобразил звук зубами.

Старичок послушал и согласился.

– Ну так это я ключи обронил, когда давеча с мотором возился. – Дядя Коля вздохнул с досадой. – То-то, думаю, куда они затерялись? Мне ж поэтому и в комнату не попасть, третий день на автобазе ночую.

Только он упомянул автобазу, как я вспомнил про негодяя Ухарева и его крокодильский план.

– Дядя Коля, – сказал я тихо, будто здесь нас могли подслушать, – надо срочно...

Я показал наверх, в темноту, туда, где, по моим представлениям, находилась дяди-Колина автобаза.

– Знаю, хлопцы, спасибо, выручили. – На лицо дяди Коли Ёжикова набежала рябоватая тень. – А Шкипидарову, товарищу вашему, отдельное героическое спасибо...

Дядя Коля опустил голову. Что-то было в его позе такое, что заставило меня крупно вздрогнуть.

– Дядя Коля, – спросил я медленно, – Шкипидаров, он что, того?..

Что «того», я выговорить не смог, за меня закончил Щелчков.

– В смысле мёртвый?

Лицо его стало серое.

– Вот ведь черти! – Дядя Коля перекрестился. – Обязательно им мёртвого подавай. – Дядя Коля посмотрел на нас строго и сказал, кусая свой будённовский ус: – Рано списывать товарища вашего, хлопцы, рано. Просто ваш товарищ временно покинул ряды бойцов. Как бы это объяснить покультурней... – Дядя Коля вынул из кармана комбинезона железный болт, повертел им немного в пространстве между собой и нами, сказал «оп!» и спрятал болт себе за спину. – Взяли, в общем, вашего товарища в плен, и находится теперь ваш товарищ, как этот болт, неизвестно где, поняли?

– Я – наверх, – сказал я, представив, как Шкипидаров мучается у Ухарева в застенке. Как Матросов и его дружки-прихлебатели окунают бедного Шкипидарова в бочку с огуречным рассолом, как он давится прокисшими огурцами, как зовёт на помощь своих товарищей, то есть нас, меня и Щелчкова, как страдает, но военной тайны не выдаёт. – Надо Шкипидарова выручать.

– Молодец, – сказал товарищ капитан Немов, молча слушавший весь наш разговор. – Только так настоящие друзья и поступают. Но ответь, пожалуйста, на простой вопрос. Как же ты его собираешься выручать, если даже не знаешь, где вашего товарища прячут?

Я примолк, не зная, что на это ответить.

– То-то и оно-то, что так! – покачал своей седенькой головой товарищ капитан Немов. – Надо это дело сначала хорошенько обмозговать, а потом уже принимать решение. Сгоряча такие дела не делаются.

Дядя Коля стукнул кулаком о ладонь.

– Но машину всё-таки эти мазурики с базы стыбзили. Придёт сегодня утром водитель Пешкин, а машина его – нету его машины. С кого спрос? Известно с кого – с меня.

– И к-колёса? – заикаясь, спросил Щелчков. – И к-колёса они т-тоже ш-шилом п-про-ткнули?

– Нет, колёса, слава богу, остались целые. Вовка им такие показала колёса, что они ещё полгода будут помнить её науку.

– Погодите, а отравленный огурец? Разве Вовке его не бросили? Или не подействовал огурец?

У Щелчкова аж икота прошла, так его заинтересовала эта загадка.

– Бросить-то они его бросили, – неохотно объяснил дядя Коля, – да поймала его не Вовка, а поймал его ваш товарищ. Половину огурца слопал сам, а вторую половину дал Лёшке. Мой-то Лёшка организмом покрепче, пару раз его пробрало – и ничего. Ну а вашего товарища так сморило, что он лёг и моментально уснул. Лёшка мой его по-всякому поднимал – и из чайника лил воду на голову, и гантелей о сковородку стукал, – а ваш храпит и никакого внимания. Это Лёшка потом рассказывал, когда сюда по телефону звонил. И когда они забор перелезли, в смысле эта хулиганская шайка, то мой Лёшка его в будке оставил, а сам Вовке на помощь бросился.

– Ну а в плен? – спросил я у дяди Коли. – Как он в плен-то умудрился попасть?

– А что «в плен»? – удивился дядя Коля моей наивности. – Он же спал, а когда ты спящий, тебя разве что ленивый не возьмёт в плен. Ведь от сонного какое сопротивление? Он же ни под дых не ударит, ни по чашечке ногой не лягнёт. Мы на фронте только сонными языков и брали. Слышишь, скажем, в окопе храп. Ага, думаешь, дрыхнет немец. Тут-то ты к нему в окопчик и шасть, бух для верности его прикладом по голове, схомутаешь сонного, как личинку, кляп в рот вставишь, на плечо – и к своим.

– То ж на фронте, – сказал Щелчков. – А сейчас какая война?

– Тут ты, хлопец, в коренную не прав, – чуть ли не обиделся дядя Коля. – Фронт всегда присутствует в нашей жизни. Уголовщину в пример не беру, здесь всё ясно, спуску нет однозначно. Ну а то же хулиганство, допустим? Разгильдяйство, очковтирательство, криводушие? Пока в жизни существуют эти явления, надо с ними вести войну. Беспощадную и до полной победы. А война – это вам не шутки. Это вам не в шашки в поддавки дуться. На войне может случиться любое – могут в плен забрать, как вашего друга, могут ранить, а могут и чего хуже.

– Всё понятно, – кивнул я сдержанно, – только непонятно: зачем?

Ведь и вправду, если подумать, то невольно возникает вопрос: что такого в Шкипидарове есть особенного, чтобы брать его во вражеский плен? На кой ляд он им, такой, сдался?

Дядя Коля хотел мне ответить, но его опередил капитан Немов.

– Если взяли, значит было зачем, – заявил он авторитетным тоном. – У преступников своя логика. Кстати, интересное дело: увезли вашего товарища на машине, той, которую похитили с автобазы. Но похитила автомобиль не шпана, этих Вовка быстро научила держать фасон, а угнал машину длинный тощий нервный нахальный тип, от которого воняло какими-то прокисшими овощами. Не то турнепсом, не то пареной репой, не то горохом.

– Огурцами, – подсказал я.

– Огурцами? Возможно, и огурцами. Это информация Шашечкина, он особо к запаху не принюхивался, не до того было.

– Длинный тощий нервный нахальный тип – это Ухарев...

Я, сбиваясь и глотая слова, стал рассказывать товарищу капитану и дяде Коле обо всём, что мы услышали, когда стояли под дверью на площадке винтовой лестницы.

Товарищ капитан Немов слушал и всё время кивал, будто наперёд знал ход событий. Лицо его при этом оставалось спокойным. Когда я дошёл до приказа Ухарева управиться с машинами не позже чем до пяти утра, товарищ капитан Немов бросил взгляд на часы.

– Чего-то в этом роде я от него и ждал, – сказал товарищ капитан Немов, дослушав мой рассказ до конца. – Сейчас два ночи. Времени в запасе хоть и маловато, но есть. Ты, Игнатьич, в лодку пока сходи, ключи свои из мотора вытащи, а то, не ровён час, в самый нужный момент какая-нибудь закавыка с двигателем случится. А я пока с ребятами проведу беседу. Как-никак, они в этом деле самые непосредственные участники.

Дядя Коля кивнул и полез выполнять задание.

Товарищ капитан Немов обнял нас со Щелчковым за плечи:

– Я ведь, ребята, не просто вас сюда пригласил полюбоваться на мою красавицу-лодку. Как она вам, кстати, понравилась?

Мы кивнули, и я спросил:

– Товарищ капитан Немов, а почему у неё такое название?

– Ну, – смутился почему-то капитан Немов, – не «Акулой» же мне было её назвать или «Корюшкой». «Любовь Павловна» – по-моему, очень славно. Разве нет?

– Любовь Павловна – это наша соседка, – сказал Щелчков. – И фамилия у неё – Сопелкина.

– Да? – сказал на это капитан Немов. – Ну и что она, на ваш взгляд, за женщина?

– Дура она! Дура и вредина! – выпалил я в ответ. – Продала нас с потрохами какому-то психованному маньяку, помешанному на каких-то пиявках...

– Это не она, это он... Это он негодяй и шкурник. А она... Она хорошая, она добрая. Она делает такие котлеты... – Он взволнованно проглотил слюну. – А ещё она меня очень любит. – Он с достоинством посмотрел на нас. Потом смутился и опустил голову. – Ну и я её... в общем, тоже.

– Всё понятно. – Щелчков набычился и скинул руку капитана со своего плеча. – Пошли отсюда. – Он потянул меня за рукав. – И лодка ваша так себе лодочка, в такой только в Фонтанке плавать.

– Нет, ребята, вы меня не так поняли. – Капитан Немов страшно разволновался. – Вам домой сейчас никак невозможно. Дело в том... – Лицо его стало огненным. – Дело в том, что... как вы его назвали? Да, психованный маньяк, ну так вот... Дело в том, что это мой родной брат.

– Ну попали... – сказал Щелчков. – Значит, вы с ним работаете на пару?

– Не шутите так больше, молодой человек, пожалуйста! Я вам только добра желаю. Это я вас вызвал сюда секретной запиской, когда узнал, что брат вас преследует. Чтобы предотвратить душегубство и живодёрство с его стороны.

– Получается, это не мы к вам сюда на помощь спешили, это мы сами себя спешили спасти?

Кажется, я запутался окончательно.

– Секундочку, – вмешался Щелчков. – А у этого вашего брата, кроме вас, ещё братья есть?

Я понял, почему он спросил. Тогда, в саду на скамейке, Сопелкина кричала на Севастьянова, что он убийца своего брата.

– Нет, других братьев нет, – ответил капитан Немов.

Щелчков собрался спросить ещё, но товарищ капитан Немов ему не дал.

– Знаю, ребята, знаю. – Он снова посмотрел на часы. – Вопросов у вас ко мне, наверное, набралось достаточно. Поэтому предлагаю так. Сейчас я рассказываю самое основное. Потом... – Он нахмурил брови. – Потом – судя по обстоятельствам. Но в первую очередь ваш пленный товарищ. Будем вашего товарища выручать.

Он внимательно посмотрел на нас и начал свой суровый рассказ.

Глава двадцать третья

История родных братьев

Лет примерно до четырнадцати-пятнадцати мы с братом жили как на разных планетах. Он всё время пропадал во дворе, я же в основном сидел дома и, кроме школы, практически не бывал нигде. Я рос хилым, спортом не увлекался, читал фантастику и мечтал полететь на Марс. Брат был младше меня на год, книжек он не читал вообще, а во дворе занимался тем, что мучил бедных четвероногих жителей. Поймает там какую-нибудь дворнягу, привяжет к водосточной трубе и ну выдёргивать ей шерсть по шерстинке. Или птичек ловил петлёй – воробушков, голубей, синичек – и отпиливал им лобзиком лапки. Когда его за это наказывали, он нервничал и больно кусался, говоря учителям и родителям, что делает это в научных целях – для проверки животных на выживаемость.

Потом я окончил школу и поступил на водолазные курсы обучаться профессии водолаза. Все мальчишки тогда чем-нибудь увлекались – водолазным делом, воздухоплаванием, радио или чем другим. А потом началась война, меня призвали в водолазные войска, и воевал я в них до самой победы. Служба была тяжёлая, из дома никаких весточек – по причине моей сугубой секретности и невозможности оглашать местопребывание. Поэтому, что там с братом – жив ли, мёртв ли, имеет ли броню, – об этом я ничего не знал.

Войну я кончил в звании капитана. Когда же я вернулся домой и вошёл в нашу квартиру на Канонерской, первый, кого я увидел, был спящий на оттоманке братец. А рядом с ним на столике у стены стоял аквариум с раздувшимися пиявками. Оказывается, пока я сражался и в шлеме и свинцовых ботинках тянул лямку на подводных фронтах, брат действительно получил броню и проработал все военные годы в Вологде на пиявочном производстве. Работой своей он гордился и в спорах со мной доказывал, что если бы не его пиявки, победа над фашистскими оккупантами отсрочилась бы на несколько лет. Я смеялся над этой глупостью, он злился на меня, и мы ссорились.

Так мы ссорились года три, пока братец мой не съехал с квартиры, женившись на молоденькой продавщице из зоомагазина на Боровой. Пять лет я с ним практически не встречался – было некогда, я увлёкся изобретательством. Слышал иногда от знакомых, что братец то ли сошёл с ума, то ли погрузился в науку, то ли первое и второе одновременно. Из-за вечной нехватки времени навестить его и выяснить, что да как, я так ни разу и не собрался.

Главной целью моих тогдашних забот была, конечно, машина времени. Остальное придумывалось по ходу – и шляпа-гиперболоид, и вечнозелёный веник, и деревянный магнит, и кирпичи, не тонущие в воде. Принцип работы машины времени пришёл мне в голову как-то ночью, во время бессонницы, когда я слушал, как тикают на стене часы. Тиканье расходилось волнами: тик – и идёт волна, тик – и бежит другая. Я подумал, а что, если в доме установить такое число часов, чтобы волны времени, ими распространяемые, накладывались одна на другую, скрещивались, пересекались, образовывали густую сеть. Тогда можно регулировать его бег, подгонять, тормозить, даже, вероятно, и останавливать.

Идея завладела мной полностью. Три ночи я просидел над расчётами и на четвёртую получил результат. Признаться, он меня не обрадовал. Оказывается, чтобы управлять временем, требуется ни много ни мало, а ровным счётом сто сорок часовых механизмов, попросту говоря – часов. Часы же в то тяжёлое время были страшно дефицитным товаром, будильников и тех было не достать, не говоря уже о чём-нибудь посущественней, вроде ходиков с кукушкой к примеру. И стоили часы очень дорого.

Поначалу я, конечно же, приуныл. Работал-то я по-прежнему водолазом, а какие у водолаза деньги. Тогда меня и попутал бес. Я решил, а чем чёрт не шутит, напишу-ка я заявку на изобретение, отправлю её в соответствующую комиссию и получу государственную поддержку. В смысле, деньги на покупку часов, не настенных, так хотя бы будильников. Написал я, в общем, эту заявку, назвал себя народным изобретателем, запечатал её в конверт и бросил в почтовый ящик.

И вот проходит неделя, и является ко мне человек. Представляется: такой-то такой-то, газета «Смена», корреспондент. Прибыл, мол, по заданию редакции к народному изобретателю, то есть ко мне. Расскажите, говорит, кто вы есть и давно ли увлекаетесь изобретательством. И что уже успели внедрить. В масштабах, говорю, государства успел внедрить лишь спецкаблук для ботинок, увеличивающий прочность сцепления между грунтом и ногой водолаза. И рассказал во всех подробностях про каблук. После этого часа четыре, если не пять, я излагал ему свою теорию времени, рисовал карандашом цифры, расписывал, какие возможности открывает машина времени человечеству. Три чайника чая выпили и две сахарницы сахару извели до того, как корреспондент ушёл. Сфотографировал меня на прощанье, пообещал, когда статью напечатают, прислать по почте экземпляры газеты.

Проходит месяц, нет, больше месяца, встречает меня на лестнице мой сосед и суёт мне под нос газету. Сам хохочет, будто выиграл в лотерею велосипед. Я как глянул на газетные строчки, так чуть в лестничный пролёт не свалился. «Дайте мне сто сорок будильников, и я построю машину времени!» – напечатано было жирно. И под заголовком значилось: «Фельетон».

В общем, этот горе-корреспондент сделал из меня махинатора, пытающегося путём обмана выманить народные денежки.

Полгода я ничего не делал, не мог, всё из рук валилось – из-за этого проклятого фельетона. Выручила меня любовь; спас я однажды женщину. Дело было летом, в июне. Работал я на донных работах, исследовал фарватер Фонтанки на наличие опасных предметов, вдруг гляжу – мамочки мои родные! – прямо у меня перед носом погружается на дно чьё-то тело. Сопелкина Любовь Павловна. В тот момент я ещё не знал, что это была она, узнал я об этом позже, в каюте на борту баржи, когда женщину привели в чувство и отпаивали чаем с лимоном. Но любовь пришла там, на дне, среди водорослей и пузырьков газа. Вот, подумалось мне тогда, девушка моей голубой мечты. Как она попала на дно, объяснялось довольно просто. Ехала на речном трамвайчике, на палубе, облокотившись о борт. Пассажиров рядом с ней не было, все сидели внутри, в салоне. Видит вдруг – плывёт в воде кукла, и до того она похожа на ту, что когда-то у неё была в детстве... В общем, потянулась она за куклой, думала, что легко достанет, но тут судёнышко качнуло волной, Любовь Павловна не удержалась и – за борт...

Любовь придала мне силы. Изобретения сыпались из меня, как горох из прохудившегося пакета. Я придумал электромагнитный гвоздь; я создал прибор для обнаружения останков мамонтов на глубине до восемнадцати метров; исследуя обычную паутину, я выяснил, как зависит от толщины шнурка количество дырочек на ботинке, и изготовил идеальный ботинок. Всё это я посвящал ей, и если бы не материальные обстоятельства, не позволяющие главному изобретению моей жизни обрести реальное воплощение, я бы и машину времени посвятил ей.

О брате я позабыл начисто, думал лишь о Любови Павловне. Я водил её по воскресеньям в кино, покупал ей шоколад и мороженое. Иногда мы заходили ко мне домой, играли в шашки, слушали патефон. Я показывал ей плоды своей изобретательской деятельности. Я краснел, когда случайно моя рука прикасалась к её руке. Я не знал, какими словами рассказать ей про свои чувства, а если бы даже знал, умер бы, должно быть, со страху, прежде чем начать разговор.

Как-то вечером в январе, в субботу, мы сидели с Любовью Павловной у меня, пили чай с сушками и вареньем и слушали пластинку Бетховена. Вдруг в прихожей заверещал звонок. Я открыл, это был брат. Вид он имел помятый, от одежды несло болотом.

– Вот ты умный, – заявил он с порога, не обтёрши ног и даже не поздоровавшись. – Так помоги мне сделать искусственную пиявку. А госпремию поделим по-братски – треть тебе, а мне что останется.

Я опешил от столь странного предложения. Поздоровался, предложил раздеться. Познакомил с Любовью Павловной, налил чаю.

Пил он жадно, сушки ел не прожёвывая, полной ложкой таскал варенье из общей вазы. Когда варенья осталось совсем на донышке, он откинулся на спинку венского стула и сказал, сложивши руки на животе:

– Ты же брат мне, мы же вместе росли. А брат брату никогда не отказывает. Помоги мне сделать искусственную пиявку.

И он принялся занудно рассказывать, что занимается научными опытами, что дома у него целый зверинец, что в зоомагазине, где работает Зойка, жена его, часть товара списывают во время приёмки, пишут в накладной, что подохло животное в результате случайной смерти по дороге из Африки, а сами животное или к себе домой, или на птичий рынок, если, к примеру, птица, – понятное дело, через подставных лиц.

Любовь Павловна тогда возьми и скажи:

– Ах, я ужас как животных люблю.

И, сконфузившись, глазки спрятала себе под ресницы.

Брат как будто только её заметил. Он схватил с тарелки предпоследнюю сушку и сквозь дырку посмотрел на Любовь Павловну.

– Вы не шутите? – спросил он елейным голосом.

– А в особенности рыбок и попугаев, – ещё больше смущаясь, добавила Любовь Павловна.

– Ну уж этого добра у нас завались. Зойка рыбок таскает вёдрами. Мы котов ими кормим и всяких, там, собачонок, на которых я ставлю опыты. Попугаями кормим тоже, но с пернатых какая выгода? Мяса мало, только пух и перо.

– Вы учёный?

Моя Любовь Павловна робко посмотрела на брата.

– Есть такое, – гордо ответил брат.

– Физик? – Щёки у Любови Павловны покраснели, словно ранние помидоры. Она в упор уже смотрела на брата, не прикрываясь никакими ресницами. – На циклотроне работаете небось?

– Не скажите, моя работа ответственнее. Я же медик и по совместительству – дрессировщик.

– То есть как это? – перебил я брата. – Ладно, медик, с этим спорить не стану. Если служишь на пиявочном производстве, значит как-то с медициной да связан. Ну а этот, то есть, как его, дрессировщик – ну а им-то когда ты успел заделаться? И что за опыты на кошках и собачонках, про которые ты только что тут рассказывал?

– Я про опыты говорить отказываюсь, потому что они секретные и никакому разглашению не подлежат. Может, я подписку давал, а подписка – это дело такое. Между нами, – братец резко заозирался, будто в комнате, в шкафу или за оттоманкой, укрывается американский шпион, – они связаны с проблемой бессмертия. А дрессировщик – это так, увлечение, в свободное от опытов время. Ты же знаешь, что я с детства интересуюсь всякой мелкой хвостатой живностью. Ну и приработок – святое дело. Лишних денег никогда не бывает. Вот скажи, ты в деньгах нуждаешься? Только честно, без лукавства, как на духу. Хотя ладно, если чай с сушками, значит вроде бы в деньгах не нуждаешься. Или сушки только так, одна видимость? Чтобы дамочкам пускать пыль в глаза?

И вот тут меня как будто прорвало. Я ему рассказал про всё – про фельетон, про машину времени, про вечнозелёный веник, даже про Любовь Павловну, как я ей не дал утонуть. И главное, конечно, про деньги, необходимые мне на покупку будильников.

– Деньги я тебе дам, – не задумываясь, ответил брат. – В долг, естественно, на два месяца. Брат ты мне, в конце концов, или кто. Но поставлю перед тобой два условия. Первое: ты поможешь мне сделать искусственную пиявку. И второе: когда эта твоя машина будет готова, ты позволишь мне время от времени ею пользоваться. В научных, сам понимаешь, целях.

Мы ударили по рукам, и уже через пару дней моя квартира наполнилась голосами часов. Работа шла как по маслу. Сначала я создал замедлитель времени, потом ускоритель, потом ускоритель с замедлителем совместил. Брат бывал у меня чуть ли не каждый день, наблюдал за ходом работы. Всякий раз, когда он являлся, приходила и Любовь Павловна. Тогда я на эти совпадения не обращал внимания, думал, она приходит ради меня, да и работа не давала отвлечься. Уходили они обычно вместе, а я до ночи сидел над своими схемами и думал, клепал, отлаживал.

Наконец моя машина была готова. Как сейчас помню тот вечер в марте, когда проходило первое испытание. Я купил цветы. Пришла Любовь Павловна, и я ей эти цветы вручил. «Посвящаю свою машину вам», – эту фразу я придумал заранее, репетировал её много раз и, когда произнёс в тот вечер, чувствовал, как у меня за спиной вырастают крылья. Брат пришёл на полчаса позже и почему-то мрачный.

– Кто начнёт? – спросил он, ввалившись в комнату и с ходу плюхнувшись на диван.

– Начать лучше с предмета неодушевлённого. Например, вот с этого коробка со спичками. Затем усложняем опыт и пробуем на тараканах или клопах. Ну а дальше, если не будет срывов, дойдёт очередь и до кого-то из нас, то есть до человека. Предлагаю в качестве подопытного себя.

– Я согласен, – ответил брат, и я начал проводить испытания.

На круглую металлическую подставку, окружённую тикающими устройствами, я поставил спичечный коробок. Подал в аппарат ток. Сфокусировал волны времени на лежащем на подставке предмете. Увеличил их амплитуду и скорость. Очертания коробка стали зыбкими, и он исчез на наших глазах.

– Это всё? – спросил меня брат.

Я нажал на рычаг возврата. Коробок появился вновь, медленно материализовавшись из воздуха.

– Видите? – Я взял коробок и внимательно его осмотрел. – Первое: спичек нет, а посылали ведь почти полный. Второе: он весь исчирканный. О чём это говорит? О том, что в будущем люди тоже курящие.

– Неплохо. – Брат уже улыбался, настроение его улучшилось. – А давай-ка мы пошлём туда почтовый конверт с запиской. Попросим людей из будущего положить в него образец ихних денег.

– Неудобно как-то – сразу про деньги. – Я замялся, но брат настаивал, и тогда мы отправили в будущее конверт с запиской.

Скоро он вернулся обратно. Мы открыли, нашей записки не было, а была не наша. Неудобно говорить вслух, что в ней было написано, только братец, как её прочитал, отпихнул в сторону таракана, которого мы собрались заслать к потомкам, и сам вскочил на стартовую площадку, чтобы показать сукину сыну из будущего, где у них там раки зимуют.

Я его пытался отговорить, но не такой был брат человек, чтобы не отомстить обидчику. Я сделал всё как положено: пустил в аппарат ток, сфокусировал волны времени, увеличил амплитуду и скорость. Но решительно ничего не произошло. Брат как стоял на испытательном круге с выставленными вперёд кулаками, так и оставался стоять.

Тогда-то и выявилась главная особенность моего изобретения: ничего живого, ни морской свинки, ни человека, ни даже ёжика, отправить ни в прошлое, ни в будущее нельзя. Ну не проходит всё живое, хоть тресни!

– Когда будешь отдавать долг? – первое, что спросил брат, когда стихли мои ахи и охи. – И где обещанная искусственная пиявка?

Он громко плюнул и ушёл, хлопнув дверью. За ним змейкой выскользнула моя Любовь Павловна. Цветы остались лежать на тумбочке. Крылья, выросшие у меня за спиной, засохли и отвалились.

В общем, денег это изобретение не принесло мне ни рубля. Принесло долги. Которые нужно было, хочешь не хочешь, а возвращать. Но с каких, спрашивается, доходов? Тогда-то я по совету брата и подрядился выступать с его дрессированными животными. Брал у него напрокат зверушек, ходил с ними по улицам и дворам, а всю выручку отдавал ему. Правда, кое-какие эксперименты всё же проводить удавалось, вот, к примеру, изобрел спикосрак. Ну и совершенствовал помаленьку родное чадо, свою машину.

А потом меня посадили. Якобы за нетрудовые доходы. Арестовали прямо на улице, когда мы давали представленье. Моих артистов, собаку, кошку и попугая, тех отпустили. А меня в машину и сперва в ближайшее отделение, а потом уже в КПЗ, в тюрьму. Был суд, дали мне год исправительно-трудовых работ. Когда судили, припомнили и тот фельетон, и даже перерасход свинца на фабрике водолазной обуви – это когда ботинки с моим усовершенствованным каблуком запустили на поточное производство, – и то, что я соседей этажом ниже залил однажды электролитом случайно. Ну и главное, конечно, эти уличные концерты. А я ж себе с тех концертов в карман не положил ни копейки, всё отдавал брату. Ну схитришь иногда, без очереди в бане помоешься, нашу ж ванну брат ещё в период общего моего с ним проживания напрочь испоганил пиявками. Или семечек стакан для попугая попросишь. Или косточку для собаки. Они ж тоже люди, хоть и животные. И любили меня опять же, не то что этого живодёра-братца, который их по-человечьи говорить обучал только с помощью щипцов и колючей проволоки. Да и я их полюбил, как родных, особенно попугая. Потом, когда вернулся из мест заключения, завёл себе такого же пернатого друга по кличке Костя и обучил его различным словам.

Пока я год за бесплатно работал на государство, брат перетащил из моей квартиры в свою всё самое ценное оборудование, чтобы, значит, над своей пиявкой трудиться. Ничего у него, понятно, не получилось, тогда он, что было из металла, сдал на металлолом, а остальное снёс в утиль или на помойку. С Зинкой, своей женой, он развёлся, отсудив у неё квартиру. Пригрозил тюрьмой, мол, раскрою ваши тайные махинации по фиктивному списыванию зоологического товара, та со страху и отписала ему жилплощадь, переехав к старушке-маме. Освободившись таким образом от оков, брат стал свататься к моей Любови Павловне, и вроде бы всё у них ладилось, и дело уже двигалось к свадьбе, как что-то между ними произошло. Стала она его избегать, но о причинах я узнал позже.

Вернулся я в родной Ленинград, на работу свою прежнюю не пошёл, а устроился банщиком в этих вот общественных банях. Тогда-то я случайно и обнаружил внизу, под баней, проходящий там подземный рукав реки, соединяющий Фонтанку с заливом. Вот примерно с тех самых пор мною и овладела идея создания миниатюрной подводной лодки со встроенным в неё механизмом переноса во времени.

Теперь о брате. Он, когда я вернулся, насел на меня с удвоенной силой – давай, мол, придумывай обещанную искусственную пиявку или возвращай долг. Мне же было не до его пиявки, я устраивал подземную базу, строил лодку, да и работа банщиком времени отнимала много. Спасибо Николаю Игнатьичу, если бы не его золотые руки, я бы ещё лет пять ковырялся, а может быть, и все десять. Брат ничего об этом не знал. Я ему не собирался рассказывать. Зато я выяснил про него такое, что волосы на голове встали ёжиком и такими на всю жизнь и остались. Носясь с идеей своей пиявки, он, оказывается, с опытов над животными перешёл на опыты над детьми. И чтобы добывать материал, использовал мою любимую Любовь Павловну. Между нами и разрыв-то произошёл именно из-за этого. Но он её заставил себе помогать насильно, и она была вынуждена согласиться. Поселилась она к тому времени в вашей коммунальной квартире, поэтому я сразу предположил, что вероятной жертвой экспериментов брата могут стать малолетние её жители, то есть вы. Да и Любовь Павловна, если честно, очень сильно переменилась. Это я уже позднее узнал, что он использовал обезволивающую присыпку, делающую людей управляемыми.

Короче, надо было вас двоих выручать. Вот я и воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы сделать это, не привлекая к себе внимания, и подсунул вам спикосрак – тогда, на рынке, ну это вы и сами хорошо помните. Я только одного не учёл: брат ведь тоже не сидит сложа руки и у него наверняка имеются свои источники информации. Хотя я и фамилию два раза менял чисто в конспиративных целях – сначала на Кочубеева, потом на эту, которая у меня теперь, – Немов. И даже инсценировал собственную смерть от пожара. Узнал он, в общем, и о моей вам помощи, и о строительстве подводного аппарата, и о времени, на которое назначено его первое экспериментальное плавание. Возможно, Любовь Павловна что сболтнула под действием обезволивающей присыпки, или как-то по-другому узнал, не знаю. В результате мы имеем то, что имеем, включая похищенное с базы средство передвижения в виде автомобиля ГАЗ-69 и вашего товарища Шкипидарова, спрятанного неизвестно куда.

* * *

Товарищ капитан Немов кончил свою историю.

Глава двадцать четвёртая

Спикосрак капитана Немова

Рассказ получился долгим, но мы слушали его с открытыми ртами. Как-то незаметно рядом с нами оказался и дядя Коля. В руке он держал ключи, извлечённые из корабельного двигателя.

– Вот бы ни за что не подумал, что тот дядечка тогда были вы. – Дядя Коля даже крякнул в кулак. – Ну, когда вы представленье перед очередью давали. Как же, очень хорошо помню. И как кот пел, помню, и как попугай горланил, и как очередь давала прикурить говорящей птице. Помню-помню, и коробок без спичек, и дрессировщика, то есть вас. Вы ведь с тросточкой тогда выступали и в чёрных таких очках?

Дядя Коля спрятал ключи в карман, соорудил из пальцев кольца в виде оправы и показал, какие были очки, для наглядности поморгав глазами.

– Стыдно было перед людьми, вот и прятал за очками лицо, – сказал товарищ капитан Немов, слегка сконфузившись.

– Да уж точно, невесёлый рассказ. Ну да кто вчерашнее помянет, у того, как говорится, дитё без глазу. Я чего говорю-то. – Дядя Коля переменил тон. – С «Любовь Павловной», вашей лодочкой, всё в порядке. Хоть сейчас на ней в Атлантику выходи. А с украденной машиной как быть? Скоро утро, на базу придут водители. И товарищ ваш, опять же, неизвестно в какой сохранности.

– Я считаю, что надо идти на рынок. Думаю, Шкипидаров там, – вспомнив фразу про огурцы с примочкой, предложил я.

– Возможно, так, а может быть, и не так. В любом случае проверить на складе не помешает, – поддержал меня товарищ капитан Немов.

– Лично я бы начал с машины, – возразил ему дядя Коля Ёжиков, – увезли-то Шкипидарова на машине. А машина как-никак не пацан, её скоро на запчасти не распатронишь. Предлагаю походить по дворам, поискать по пустырям, по сараям, авось где-нибудь она и отыщется. А найдётся автомобиль, найдётся и ваш товарищ. Небось, дрыхнет сейчас в кузове под брезентом и не знает, как мы тут дёргаемся.

– Мысль разумная, но ты, Игнатьич, подумай, это сколько же придётся нам обойти дворов, прежде чем мы найдём машину. А если её закопали в каком-нибудь городском саду, например в Юсуповском?

– Как в Юсуповском? – задумался дядя Коля.

– Ну в Юсуповском – это я для примера. Может, и не в Юсуповском. Нет, Игнатьич, нет у нас столько времени, чтобы по дворам и сараям шнырять.

С три минуты посовещавшись, решили всё-таки начать с рынка. Шли какими-то подземными переходами, на этот раз не тыкаясь наугад и не оставляя на пути вешек в виде пробок от бутылок из-под шампанского. Дядя Коля дорогу знал, часто хаживал на рынок за вениками по неведомым подземным дорожкам.

Страха мы со Щелчковым не ощущали, один азарт. Азарт и лёгкое возбуждение от предстоящей опасной схватки. Да и о каком страхе могла быть речь, когда рядом с нами шёл товарищ капитан Немов, подбадривая нас доброй улыбкой.

Я вспомнил про таинственный спикосрак, о котором мы слышали уже не однажды, и, набравшись духу, спросил товарища капитана Немова, что это за штука такая.

– Спикосрак, – не убирая с лица улыбку, принялся объяснять он мне, – побочный продукт моих экспериментов со временем. Что-то вроде волшебной палочки. Но действует только в случае, если ты человек достойный. То есть чтобы в мыслях у тебя не было ни подлости, ни обмана. Конечно, ни вечного дневника с пятёрками, ни постоянного пропуска на шоколадную фабрику, ничего такого тебе спикосрак не сделает. Но если ты в безвыходном положении – кто-нибудь нападёт в парадной, или, там, дикий зверь на тебя в Африке с баобаба спрыгнет, – он, как порох непромокаемый, не подведёт никогда.

– А название такое почему: спикосрак?

– Спичечный коробок с ракетой – вот как это расшифровывается по-русски. Я ведь начинал свои испытания с такого же коробчонка, помните? Когда он исчирканный вернулся из будущего без спичек. Вот в честь того первопроходца во времени я и сделал ему подобный.

– Скоро рынок, – сообщил дядя Коля. – Как мы будем выходить? Через люк? Есть ещё подземный лаз за трансформаторной будкой. Я, когда за вениками хожу, предпочитаю вылезать через лаз. Хоть и дальше, но воняет приятнее.

– Ты решай, раз знаешь все выходы.

Сказав это, товарищ капитан Немов вынул из подсумка на поясе нечто вроде шапочки для купания. Он едва напялил её на голову, как мы вспомнили и рыболова на набережной, и происшествие на Фонтанном рынке, когда яркая вспышка света ослепила долговязого вымогателя.

– Значит, это были вы? – спросил я.

– Я, а кто же? – признался он. – Приходилось всякий раз быть поблизости. Спикосрак – инструмент проверенный, отказать, конечно, он не откажет, только сердце всё равно не на месте. Ну а это, – он показал на голову, обтянутую блестящей кожей, – это моя шапка-гиперболоид. Концентрирует солнечные лучи и направляет их по выбранной цели. Бьёт не насмерть, лишь временно оглоушивает противника. Почему гиперболоид, надеюсь, ясно? Это из романа Алексея Толстого. Очень мне нравились в детстве его романы. И «Гиперболоид», и «Аэлита». Я ведь и на Марс лететь собирался, строил во дворе аппарат, хотел помочь трудящимся марсианским массам избавиться от власти жрецов. Если бы не посадили меня тогда, может, и построил бы, может, и полетел бы, может, и скинул бы с бедняг-марсиан их многовековое ярмо.

– Стоп, – сказал дядя Коля Ёжиков, – кажись, пришли. Вылезать будем по одному. Кто первый?

«Я», – хотел сказать я, но не успел.

– Первым полезу я, – опередил меня товарищ капитан Немов.

Глава двадцать пятая

Искусственная пиявка

Тьма стояла кромешная. Это мы потом догадались, что лаз, через который мы вылезали, выход имел под будку, как раз под её фундамент, и, чтобы выбраться на территорию рынка, надо было с риском для головы пройти коротким тесноватым проходом до нависающего над пустотой края, затем протиснуться в небольшую щель, прикрытую с поверхности куском шифера. Фонариком мы пользоваться не стали, дядя Коля знал дорогу и так.

Мы стояли со Щелчковым и дядей Колей, ожидая своей очереди на выход. Скоро сверху раздался голос товарища капитана Немова:

– Всё спокойно, держите руку. – И надёжная рука капитана вытащила нас по очереди наверх, последнего – дядю Колю Ёжикова.

Ночью рынок выглядел жутковато. Крытые прилавки рядов, лишённые их привычного изобилия, тонули в неживом полумраке. В скособоченной деревянной таре, кое-как уложенной у стены, что-то жалобно и тихо скрипело. Я чихнул, и эхо моего чиха покатилось по пустоте проходов. Дядя Коля вздрогнул от неожиданности и сурово посмотрел на меня. Товарищ капитан Немов огляделся и произнёс с досадой:

– Чувствую, мы здесь застрянем надолго, без подробного плана местности. Где этот огуречный склад, поди его разбери. И главное – спросить не у кого.

Дядя Коля принюхался и сказал:

– Чую запах брюквы и сельдерея.

Он повернул свой нос градусов на пятнадцать севернее.

– Так, свекла́ и картошка.

Нос его переместился южнее.

– Здесь мыло и бочкотара. Ну-ка, ну-ка...

Дядя Коля насторожился. Нос его задёргался гусеницей и ноздрёй показал туда, где между ящиками и мусорными бачками притаился неприметный сарайчик.

– Есть контакт, – сказал дядя Коля. – Огуречная вонь оттуда. Жаль, моя двустволка отсутствует, очень бы сейчас пригодилась.

Мы цепочкой вышли из тени будки и направились к подозрительному сарайчику. Чем ближе мы к нему подходили, тем гуще был огуречный дух. Почти что у самой двери Щелчков вдруг нагнулся низко и что-то подобрал из-под ног. Это был надкушенный огурец. Встав в кружок, мы изучили находку. Судя по всем приметам, надкус был делом рук Ухарева – вернее, его зубов.

– Тихо! – прошептал дядя Коля и осторожно подошёл к двери. Ухо приложив к дереву, он некоторое время прислушивался, затем так же шёпотом произнёс: – Дышат. – Потом: – Жуют.

Он поддёрнул лямки комбинезона и ударил кулаком в дверь.

– Санэпидемстанция, – звонким голосом сказал дядя Коля. – Проверка товара на ботулизм. Всем оставаться на местах. Предупреждаю: склад окружён, любое сопротивление бесполезно. На счёт «раз» открываю дверь, и выходим по одному наружу.

Так же звонко он крикнул: «Раз!» – и резко дёрнул дверную ручку.

Прошло где-то с полминуты, не меньше. Наконец из тёмных внутренностей сарая показалась четвёрка личностей, читателю хорошо знакомых: первым шёл хулиган Матросов, за ним Громилин, за Громилиным – Ватников. Последним, хлюпая отсыревшим носом, плёлся начинающий хулиган Звягин.

Дядя Коля вёл подсчёт выходящих, загибая по очереди пальцы. Четыре пальца на руке были загнуты, незагнутым оставался пятый. Он был приготовлен для главного – организатора злодейского нападения.

– Так-так-так, узнаю голубчиков. – Дядя Коля нахмурил брови. – А не вы ли в позапрошлую зиму нашему водителю Патефонову раскурочили о баллон машину? Представляете, что придумали, стервецы? Слепили снежную бабу, а внутрь ей кислородный баллон засунули. И давай потом снежками по машинам кидаться. Наш-то Патефонов, они ему в стекло залепили, со злости возьми и въедь передним бампером в эту бабу с баллоном в брюхе. Самому-то ничего, сам-то выжил, пару рёбер сломал и челюсть, а машина пошла в ремонт. – Дядя Коля взглянул на палец, так и остававшийся оттопыренным: – А ваш главный почему не торопится? Или он там в огурцах потерялся?

– Если б знали бы, где он есть, не сидели бы в сарае как бобики, – ответил дяде Коле Матросов. – Вся одежда огуречиной провоняла. – Он понюхал свой рукав и поморщился. – Ля-ля-ля, «огурцы с примочкой»... А как рассчитываться, так тю-тю вместо денежек.

– Значит, Ухарев оставил вас с носом. А где машина, которую с базы стыбзили? Где пацан, которого вы огурцом сморили? Думаете, все ваши подвиги так вот просто сойдут вам с рук? Нет уж, дудки, здесь не Америка! За хулиганство придётся держать ответ.

– Дяденьки, пожалуйста, отпустите, – залепетал начинающий хулиган Звягин. – Я хороший, у меня по физкультуре пятёрка.

– Отпустите, дяденьки, мы больше не будем, – поддержали его Ватников и Громилин. – Это Ухарев во всём виноват. Это он машину с базы угнал, это он увёз в ней вашего Шкипидарова.

– Как поступим? – спросил дядя Коля Ёжиков. – Отпустим или запрём до утра в сарае?

– Не хотим в сарае, там крысы, – наперебой заголосили все четверо. – В сарае холодно и огурцами воняет.

– Ладно, что мы, фашисты, в конце концов? – сказал товарищ капитан Немов. – Следовало бы вас, конечно, хорошенечко выпороть, перед тем как по домам отпускать, только времени на по́рево нету. А без порева детям никак нельзя, особенно некоторым.

Через секунду Матросова и его товарищей будто сквозняком сдуло. Лично я бы их отпускать не стал, не верил я в их «больше не будем». Оставил бы в сарае до завтра вместе с крысами и тухлыми огурцами, вдруг бы это на них подействовало.

Усевшись у сарая на ящиках, мы принялись сосредоточенно думать. Так сидели мы минуты четыре, но в голову ничего не лезло. Наконец товарищ капитан Немов сказал:

– Жаль, ребята, но сегодняшнее пробное испытание моей «Любови Павловны» придётся, видимо, отложить. На срок, пока планеты Марс и Юпитер не займут такого же благоприятного положения по отношению к нашей Земле, какое будет иметь место сегодня утром в пять часов и ноль-ноль минут по московскому времени. А это значит – ждать придётся минимум девяносто лет.

Плечи его поникли.

– В пять часов? – переспросил я. – Так ведь и Ухарев велел Матросову и его компании управиться до пяти. Пригрозил даже, мол, не успеете до пяти, расчёт пойдёт по другим расценкам. Вы говорили, что ваш брат и про лодку знал, и про время, на которое назначено пробное плавание...

– Гениально! – Товарищ капитан Немов крепко пожал мне руку. – То есть получается, что всё это специально подстроено подлецом-братом. И угон машины, и похищение вашего товарища Шкипидарова.

– Непонятно только, зачем ему понадобилась машина, – усомнился в нашей версии дядя Коля. – И каким, интересно, боком это связано с сегодняшним испытанием?

– Пока не знаю, но наверняка связано. И если товарищ ваш Шкипидаров сейчас находится в руках моего брата, то очень я вашему товарищу не завидую. Ради своей пиявки брат, возможно, в этот самый момент учиняет над вашим товарищем какой-нибудь живодёрский опыт. А мы сидим здесь на ящиках и не знаем, где он этот опыт проводит.

Тут какие-то туманные строчки проявились у меня в голове. «Режу и выпиливаю по живому», «Доктор С.», «Дети и старики без очереди». А не там ли, подумал я, за нашей чердачной дверью, и находится его секретное логово? Ведь «Доктор С.», похоже, Севастьянов и есть. И тогда на чердаке, где нас заперли, наверняка он нам на голову не с неба свалился.

Я вспомнил место возле старой кирпичной кладки, где обрывался подозрительный след. И тут же выложил эту свою догадку товарищу капитану Немову.

Ровно через двадцать минут, воспользовавшись для экономии времени тайным подземным ходом, ведущим прямо к нашему дому, мы уже стояли перед чердачной дверью. Дверь оказалась запертой, но золотые дяди-Колины руки справились с этой задачей легко и быстро.

На чердаке пахло пылью и голубями и двигаться приходилось на ощупь – времени было начало четвёртого, и до рассвета оставалось примерно с час. Я вспомнил Тимофея Петровича, вот бы его сюда, уж он-то здесь любую пылинку знает.

Широкий кирпичный столб возник из темноты неожиданно. Дядя Коля ощупал его со всех четырёх сторон, но не нашёл никаких изъянов. Тогда легонько, чтобы не было шума, он простукал кладку кончиком штангенциркуля. Звук везде был густой, кирпичный, и только возле самого пола он сделался деревянным, лёгким.

– Фанера, – прошептал дядя Коля. – Крашена под кирпич.

Он поддел край фанеры своим стальным инструментом, и тонкий фанерный лист свободно отделился от камня. За ним виднелся неширокий проём, вполне достаточный, чтобы пролезть в него человеку. Просунув в пустоту руку, дядя Коля хмыкнул, довольный:

– Лесенка из железных скоб.

Затем он сунулся в проём головой.

– Вроде какой-то свет. Тусклый, будто из щёлки.

– Стоп, Игнатьич, отойди, я полезу.

Товарищ капитан Немов оттеснил дядю Колю в сторону и осторожно полез в проём. Скоро снизу раздался шёпот:

– Все сюда, по одному, только быстро.

Мы по очереди спустились вниз и стояли теперь, прижавшись друг к другу, в тесной нише, завешанной какими-то тряпками. От тряпок пахло духами и нафталином. Стенки ниши, там, где стояли мы, были каменные; дальше, там, где висели тряпки, почему-то были из дерева.

– Мать честная, да это же мы в шкафу! – догадался вдруг дядя Коля Ёжиков.

Теперь я понял, что это висели за тряпки. Это были пальто и платья. И потому от них воняло духами, что все они были женские.

Наконец до меня дошло. Мы были не где-нибудь! Через фальшивую печную трубу мы попали в комнату Любови Павловны, нашей соседки, и пребывали в настоящий момент в её платяном шкафу, нюхали её нафталин и прислушивались к звукам снаружи.

Главным звуком было прерывистое гудение, будто в комнате работал прибор, что-то наподобие бормашины. Ещё слышались жалобное потявкиванье, приглушённое, со слезой, мурлыканье и какое-то вроде бы подвыванье. Затем снаружи щёлкнул дверной замок, и в комнату ворвались два голоса. Один из них принадлежал Севастьянову, другой – хозяйке, Сопелкиной Любови Павловне.

– Сегодня главный день моей жизни, – восторженно бубнил Севастьянов, глуша голос неизвестного аппарата, того, что производил гудение. – Сегодня моя дорогая, моя бесценная, моя искусственная пиявка, над созданием которой я трудился не разгибая спины без малого десять лет, наконец-то обретёт жизнь...

– Как же, жди, – перебила его Сопелкина. – Было уже с банками-невидимками...

– Молчи, женщина. Ради этого счастливого дня я прощаю тебе и твоё предательство, и твою непроходимую глупость, и злой язык, и вчерашние пережаренные котлеты. Даже этих двух твоих придурков-соседей прощаю, потому как есть теперь им замена. Эй, мальчик, – голос Севастьянова стал иным – торжественным, глубоким и сильным; обращался он уже не к соседке, а к кому-то другому в комнате, – разве ты не рад счастью, которое тебе выпало? Подумай только! Благодаря тебе люди получат то, о чём мечтали с первобытных времён, – мою искусственную пиявку. Вот я ножичком тебя немного чик-чик, ты даже не заметишь, так будет тебе приятно. А потом – моей пиявочке, по кусочку: сперва печень, потом почечку, потом мозжечок. Понемножку, чтобы без перебора; она же у меня ещё ма-а-аленькая, ей помногу кушать пока нельзя.

Жалобное подвыванье сменилось всхлипами – чьими, догадаться было несложно. Шкипидарова, кого же ещё.

Дольше ждать не имело смысла, нельзя было дольше ждать. Мы кожей чувствовали, стоя за дверцей шкафа, как нож маньяка мечется между печенью, почками, мозжечком нашего похищенного товарища, не зная, с чего начать. Тяжёлая дубовая дверца распахнулась под ударом ноги, и, раздвигая в стороны пронафталиненные пальто и платья, в облаке платяной пыли мы всем скопом вывалились наружу.

Картина, которую мы застали, вогнала бы в страх и мумию. Связанный по рукам и ногам, в большом корыте, вёдер этак на десять, скрючившись, сидел Шкипидаров. Рот его был заткнут мочалкой, в которой я признал нашу, пропавшую две недели назад. Но это было ещё не всё. Рядом с большим корытом стояли два корыта поменьше, и в них, кого бы вы думали, мы увидели? Нашего кота Тимофея и собаку Вовку. Пасти их были заткнуты, как у Шкипидарова рот, – правда, не мочалками, а каким-то полосатым тряпьём; лапы скручены, к хвостам привязаны гири.

На корыте, где сидел Тимофей Петрович, белой краской было написано: «Сырьё для опытов, комплект № 2». На другом, где томилась Вовка: «Сырьё для опытов, комплект № 3». Вот они-то, Вовка и Тимофей Петрович, и издавали те неясные звуки, что мы слышали из-за дверцы шкафа. Самый главный, нестихающий, звук, похожий на гудение бормашины, исходил из таза на табуретке, в котором в мутной фиолетовой жиже мокло что-то резиновое и чёрное.

Нависнув над корытом со Шкипидаровым, Севастьянов одной рукой оттягивал несчастному ухо, другой занёс над пленником скальпель, вот-вот готовый это ухо оттяпать. Любовь Павловна сидела поодаль и ленивыми движениями пальцев штопала дырявый чулок. Казалось, что происходящее в комнате нисколечко её не волнует.

Увидев нас, изувер со скальпелем от неожиданности выронил инструмент. Тот со звоном упал в корыто и при этом перерезал верёвку, связывавшую Шкипидарову ноги. Подопытный мгновенно вскочил и бросился под нашу защиту. Одновременно с падением скальпеля зазвенела штопальная игла, выпавшая из рук хозяйки.

– Ваня! – воскликнула Любовь Павловна.

– Люба! – ответил ей товарищ капитан Немов.

– Значит, это ты, гадина, привела их сюда? – злобным голосом спросил Севастьянов, пятясь в сторону табурета с тазом.

– Закрой пасть, ты, старый веник, – сказала изуверу Сопелкина.

– Вы-то, умные, – дядя Коля уже возился с пленниками, по очереди освобождая от пут собаку Вовку и кота Тимофея, – вы-то двое как здесь очутились? – Понятно, хлопец, сдуру съел огурец, который не ему предназначенный, вот его, сонного, и связали. А ведь огурчик был прописан тебе. – Он потрепал лохматый Вовкин загривок. – Есть, выходит, собачий бог, который всю правду видит. Ну а ты, усатая обормотина, – дядя Коля отвесил щелбан коту, – ты-то как ему дался в руки? Что, уже хорошего человека от плохого отличать разучился?

С виноватым видом Вовка и Тимофей Петрович опустили свои головы к полу. Затем, дружно оскалив пасти, освобождённые от тряпичных кляпов, зло уставились на ирода Севастьянова. Вовка зарычала угрюмо, Тимофей угрожающе зашипел.

– Что, братец, не ожидал меня здесь увидеть? – Брезгливо, как клопа на обоях, разглядывал своего единокровного брата товарищ капитан Немов. Он сделался даже ростом выше, брат же, наоборот, скукожился, как старый, перестоявший гриб. – Всё безумствуешь? Всё ножичком людей чикаешь? Дожил до седых волос, а в голове детский сад какой-то – ножички, искусственные пиявки... Другие вон, – он кивнул в сторону дяди K°ли, – охраняют государственные объекты от расхитителей социалистической собственности. Или, – он показал на нас, – учатся в средней школе, набираются нужных знаний, чтобы в дальнейшем применять их на производстве. А собачку эту возьми, – Вовка вскинула голову и кивнула, – кошечку, – Тимофей Петрович посмотрел на товарища капитана Немова, но тот понял свою ошибку и мгновенно её исправил, – в смысле, кота. Думаешь, всё их занятие только хвостом махать? Не только. Они тоже вносят посильный вклад в строительство счастливого завтра. Собаку Павлова возьми, Белку, Стрелку...

– Ты меня моей пиявкой не тычь. – Брат пронзил товарища капитана Немова гневным взглядом из-под низких бровей. – Моя пиявка пяти Днепрогэсов стоит. Да мне, если хочешь знать, Нобелевская премия, считай, уже обеспечена. А что нескольких детишек пришлось покромсать при этом, так то обычные издержки прогресса. Александр Матросов, вон, во время войны закрыл грудью амбразуру ради общего дела. То же самое и мои подопытные, только на другом фронте – на медицинском. Думаешь, им не лестно ощущать себя героями отечественной науки? Конечно лестно, тут и говорить нечего. Вот вы, ребята, – обратился он ко мне со Щелчковым, – если вам поручит наше правительство осуществить первый в мире беспарашютный прыжок, прыгнете? Чтобы утереть нос Америке.

Мы со Щелчковым переглянулись.

– Разве если только Америке, – неуверенно ответил Щелчков.

– Видишь? – Севастьянов глядел на брата. – Даже дети понимают, на чьей стороне истина. А он мне: «детский сад», «до седых волос»! И это я слышу от человека, который славную фамилию своих предков променял на какого-то Кочубеева! Или Немова. Или не знаю кого ещё. Если человек честный, то ему скрывать от людей нечего и фамилию свою он менять не станет!

– Это меня, капитана водолазных войск, воевавшего на пяти фронтах и имеющего боевые награды Родины, ты назвал нечестным? – Товарищ капитан Немов побледнел от нанесённой ему обиды. – Так вот, если хочешь знать, Герой Советского Союза старший лейтенант Кочубеев был мой фронтовой товарищ, который лично в днищах судов противника делал коловоротом дырки и потопил таким хитроумным способом шестнадцать вражеских кораблей, включая один эсминец. А Немов – в честь капитана Немо, известного борца за свободу Индии и создателя «Наутилуса», первого в мире автономного подводного корабля. И скрывал я своё имя не от людей, я скрывал его от тебя, и не потому, что тебя боялся. Просто знал, что неуёмная твоя зависть и безграничное твоё себялюбие, помноженные на жажду славы и на полное отсутствие самокритики, помешают мне сделать главное дело моей жизни...

Тут товарищ капитан Немов запнулся и покраснел; природная скромность не позволила ему говорить о больших своих достижениях на ниве изобретательской деятельности, таких как вечнозелёный веник, спикосрак, машина времени и так далее.

Дядя Коля, молча слушавший разговор двух братьев, воспользовался его запинкой. Он нацелил палец на Севастьянова.

– Это ты свой род опозорил, – сказал он тихо. И добавил, будто выстрелил: – Чемберлен.

Брат попятился от слов дяди Коли и от его трудового пальца. Он пятился всё дальше и дальше, пока спиной не упёрся в таз с гудящей в нём резиновой массой. Руки его вцепились в скользкие эмалированные края, скулы выперли, глаза заблестели. Затем он дёрнулся, хотел что-то сказать, но вместо слов вылетали одни жёлтые пузыри и тут же лопались, обдавая нас жирной пеной.

– Ах! – воскликнула Любовь Павловна и закрыла лицо чулком.

Мы не понимали, что происходит. Брат стал сохнуть, бледнеть лицом и заметно, на глазах, уменьшаться. Когда мы поняли, было слишком поздно. От родного брата товарища капитана Немова остались только кожа да кости в буквальном смысле этого оборота речи. Зато разбухшая от пищи пиявка лоснилась, как автомобильная камера. Она радовалась началу жизни.

Глава двадцать шестая

Падение огуречного короля

Больше всех других кручинился дядя Коля Ёжиков. Он считал и, возможно, правильно, что если бы не его «Чемберлен», приплетённый им ни к селу ни к городу, брат товарища капитана Немова был бы сейчас жив и румян и не строил бы дяде Коле рожи из окошка с видом на кладбище. И потом, пока человек живой, есть какая-никакая надежда переделать его в хорошего. Опять же – похищенная машина. Разве мёртвый Севастьянов подскажет, где она спрятана?

– Я-то что, я понимаю. А начальству как объяснишь? Ему ж не скажешь, что вместо вверенного объекта, который мне поручено охранять, я находился в бане. Мне ж за это отпуск перенесут на зиму, а зимой мне нельзя никак, в Вырице у меня парник со стручковым перцем. – Дядя Коля понял, что про перец можно было и промолчать, и от этого сконфузился, как мальчишка. – Только вы того... не подумайте, что я отказываюсь вам помогать. В смысле, в пробных испытаниях вашей подводной лодки. Помогу, как не помочь, мне такие дела в охотку. Чтобы вам не ждать ещё девяносто лет, когда Марс с Юпитером в нужное место встанут.

– Спешить надо, – сказал товарищ капитан Немов. – Самое большее, на сколько можно отложить испытания, это на полчаса. То есть крайний срок – пять тридцать по московскому времени. А вам, ребята, огромное спасибо за помощь. Время позднее, идите-ка вы бай-бай. Завтра в школу, так что рекомендую выспаться.

– Ну, товарищ капитан, ну пожалуйста, разрешите нам хоть в щёлочку посмотреть на испытания вашей подводной лодки, – попросил я за нас троих – за себя, Щелчкова и Шкипидарова.

– По-моему, ребята это заслужили, – встал на нашу сторону дядя Коля. – Трудностей и опасностей они не боятся, это мы уже выяснили. Знаний у них тоже хватает. Я вон, дурень, столько лет на свете прожил, а не знал, водятся в Африке комары или не водятся. А они знают. Хорошая пошла теперь молодежь, знающая. Достойная растёт смена нашему поколению.

– Ладно, уговорили, – дал отмашку товарищ капитан Немов. – Но при одном условии: в лодке ни на какие педали не нажимать, за рубильники без спроса не дёргать, глупые вопросы не задавать и вообще ничего не трогать.

Во внутренних помещениях лодки царили чистота и порядок. Пол был устлан половиками, вдоль бортов тянулись лавочки для сидения. В уличной обуви входить на лодку было строго запрещено, поэтому сразу за входным люком в пробковом, непотопляемом сундуке хранились тапки всевозможных размеров с 35-го по 47-й включительно.

Пока дядя Коля Ёжиков подвинчивал последние гайки, а товарищ капитан Немов заводил пружины в механизме машины времени, нам со Щелчковым и Шкипидаровым было позволено осмотреть лодку. Не всю, конечно, а те отсеки, на дверях которых не висели таблички с черепом и перекрещенными костями.

Лодка нам понравилась, особенно штурвал в капитанской рубке – большой, красивый, с наборной рукояткой из плексигласа. Мы по очереди за него подержались, крутить товарищ капитан Немов не разрешил.

– Я в подводники пойду после школы, в пожарные мне уже не хочется, – сказал Шкипидаров. – Чем горелые головешки нюхать, лучше рыб в иллюминатор рассматривать да сидеть в тапочках за штурвалом.

– Да, удобная штука – подводная лодка, – сказал Щелчков. – Взять хотя бы тот случай с валенками. Вместо того чтобы зонтиком их с льдины цеплять, всплыл рядышком, руку высунул, взял валенок, на ногу надел – и готово.

– Удобная, – согласился я. – Но интересно, лодка ведь маленькая, а доплывёт она до мыса Горн или не доплывёт?

– Ну не знаю, – сказал Щелчков. – Океан – опасная штука. Налетит какой-нибудь шквал, или спрут под воду утянет, или пресная вода кончится. Всякое может быть.

– Это верно, может быть всякое. – Товарищ капитан Немов незаметно подошёл сзади. – Только если в жизни не рисковать, какой тогда вообще смысл жить? А за воду не беспокойтесь, с водой никаких проблем. На лодке имеется аппарат по перегонке морской воды. Через воронку заливаешь солёную, а на выходе получаешь пресную. Всё, ребята, посмотрели, и будет. – Он постучал по циферблату часов. – Сейчас идите с Любовью Павловной и Николаем Игнатьичем на подземный пирс и ждите завершения испытаний. Времени они займут час, чайку там пока попьёте, в шахматишки на интерес сыграете. А тебе, Игнатьич, от меня особое поручение – сам знаешь какое. Хотя если ребята согласны, можешь взять их себе в помощники.

* * *

Ещё бы мы не согласились, узнав, в чём дело. Дело же заключалось в следующем. На Фонтанке между баней и морем, как известно, имеются три моста: Калинкин, Египетский и Английский. Так вот, товарищ капитан Немов предположил, что под каким-нибудь из этих мостов покойный братец, будучи ещё не покойным, вместе с Ухаревым, своим помощником, натянули под водой сетку. Чтобы, значит, когда лодка уткнётся в сетку и примется эту сетку перерезать, на мосту или зазвонит колокольчик, или замигает незаметная лампочка, или гудочек какой-нибудь прогудит особенный – словом, будет дан наружный сигнал. Вот тогда-то и пригодится угнанная с автобазы машина. Похититель загонит её на мост и сбросит на ходу в воду, чтобы с помощью такой хитроумной подлости погубить главное дело жизни товарища капитана Немова. Ухарев ведь ещё не знает, что брат пал жертвой собственного злодейства.

В общем, надо было подежурить возле мостов. Английский мост мы вычеркнули из списка сразу – вряд ли на пешеходный мост, не рассчитанный для автомобильного транспорта, станет Ухарев загонять машину. Оставались Египетский и Калинкин. Дядя Коля взял с собой Шкипидарова и отправился на Калинкин мост. Египетский достался нам со Щелчковым. Я не знаю, как собирался действовать дядя Коля, но нам в помощь выдан был спикосрак, тот самый удивительный коробок, защищающий от любой опасности.

Было уже довольно светло, и дворники в больших рукавицах сметали мусор с тротуаров на мостовые. Редкие в эту пору автомобили проносились по пустынным проспектам. Мы стояли посерёдке моста и внимательно оглядывали окрестности. Первым встрепенулся Щелчков. Дёргая меня за рукав, он показывал на красный флажок, появившийся над чугунной тумбой. Флажок бойко трепетал на ветру и отовсюду был хорошо заметен. Только появился флажок, как с Лермонтовского, с левого берега, послышался звук мотора. Через минуту тупое рыло угнанного с базы автомобиля замаячило на въезде на мост.

Натужно преодолев подъём, машина быстро двинулась в нашу сторону. Не доезжая середины моста, водитель резко повернул руль. Машина вырулила на встречную полосу и устремилась прямо на нас, прилипших к влажному чугунному парапету.

От страха я зажмурил глаза, думая, что настал конец. Но конец всё почему-то не наставал, хотя прошло, наверное, секунд тридцать. Я вслушивался в странную тишину, пахнущую бензином и огурцами. Затем тишину нарушили знакомые голоса и звуки. Тогда я открыл глаза.

Передние колёса машины были от меня в полуметре. Рядом, возле открытой дверцы, стоял дядя Коля Ёжиков. Он ахал и качал головой:

– Понимаю, там какой-нибудь камикадзе, у них в Японии всё не как у людей. Так ведь наш вроде, и глаза не косят, и костюмчик на нём фабрики Володарского. Эй, приятель, ты там уснул? – Дядя Коля легонько дёрнул одеревеневшего водителя за рукав. – Ты чего это цепью ноги к шофёрскому сиденью-то приковал? Или жизнь уже вконец опаскудела?

– У него вся голова в порошке. – Шкипидаров тоже тёрся возле машины и совал свой нос в щёлку между дверцей кабины и дядей Колей. – Тогда, в садике, такой же голубой порошок брат товарища капитана Немова Любови Павловне на голову сыпал. Он его и на меня сыпал, перед тем как сажал в корыто. И на собаку, и на нашего Тимофея.

– Ну-ка, ну-ка? – Дядя Коля принюхался. – Всё понятно, обезволивающая присыпка, та, что делает людей управляемыми. Хитёр, однако, был бродяга-покойничек. Это надо же, двух зайцев одним ударом: и погубить подводную лодку, и избавиться от свидетеля преступления.

– Так, граждане, нарушаем? – раздался рядом суровый голос.

Заглушив мотоциклетный мотор, усатый милиционер в фуражке не спеша оставил седло и властным шагом направился в нашу сторону. Это был тот самый милиционер, которого мы повстречали на рынке, когда впервые увидели коробок.

– Ваши, граждане, документы.

Веснушки на его круглом носу алели, как на болоте клюква.

Появление представителя власти подействовало на похитителя отрезвляюще. Ухарев ожил, заулыбался, на груди его под распахнутым ватником закачались на волнах лодочки, замахали хвостом русалки.

– С добрым утречком, товарищ Гаврилов. – Он бодро загромыхал цепями. – Как служба протекает как таковая?

На ногах его были валенки, выменянные у Щелчкова на огурец.

– Вы мне, это... – ответил ему Гаврилов. – Не по делу зубы не заговаривайте. По вам давно скамья подсудимых плачет. – Он вынул из планшета бумагу. – Ознакомьтесь: «Гражданин Ухарев... возраст... рост... размер обуви... форма носа... Объявлен в розыск по делу об огурцах». Короче, быстро вылезли из кабины и перебрались сюда, в коляску. – Он кивнул на свой мотоцикл. – Раз цепями вы запаслись заранее, значит можно обойтись без наручников. Ну а вы, – усатый милиционер оглядел нашу разнокалиберную компанию, – вы, случайно, не соучастники будете?

Я сглотнул и на всякий случай вытащил на свет спикосрак.

– Всё в порядке. – Усатый милиционер приложился рукой к фуражке.

Ровно через десять минут уворованная с базы машина вернулась на законное место.

А ещё через пятнадцать минут мы стояли на полутёмном пирсе и дожидались возвращения «Любовь Павловны».

Глава двадцать седьмая

Прощальный завтрак

Испытания прошли на «отлично». За один человекочас пребывания подводного корабля в акваториях реки и залива товарищ капитан Немов выполнил следующие задачи: 1) Зарядил аккумулятор машины времени на достаточно долгий срок; 2) с помощью специального хронощупа выловил из недалёкого прошлого образец материальной культуры в виде древнего эмалированного ведра; 3) обнаружил на дне залива следы деятельности хомо сапиенс субмаринис, то есть человека подводного – возможно, предка современного, сухопутного.

И главное: товарищ капитан Немов осуществил-таки запуск в будущее первого в мире живого существа, заменив в механизме времени будильники на часы с кукушкой. Этим первым в мире путешественником во времени стал Тимофей Петрович, наше храброе общественное животное. Его даже уговаривать не пришлось, он самолично напросился участвовать в опасном эксперименте и выдержал его как герой.

После первого короткого испытания товарищ капитан Немов провёл несколько более продолжительных, но это уже без нас. Мы учились, а о капитанских делах нам докладывал дядя Коля Ёжиков, помогавший товарищу капитану в свободное от дежурства время.

Прошёл апрель, наступил май и покатился по направлению к лету. Как-то утром, была суббота, дядя Коля вызвал нас запиской на автобазу. Записку доставил Шашечкин, его верный ученик и помощник. В руке он держал авоську с чёрным хлебом и колбасой.

– Вы читайте, а я пошёл, мне ещё ситро покупать.

Лёшка Шашечкин отдал нам листок.

Развернув записку, мы прочитали, что сегодня в полдень товарищ капитан Немов отправляется в далёкое плавание и приглашает нас по этому случаю на прощальный дружеский завтрак. Место сбора: камбуз подводного корабля «Любовь Павловна».

«Ровно через 15 минут жду вас на автобазе», – приписано было на обороте.

Глава двадцать восьмая

Чудо-юдо рыба хек

– Есть в океане такая рыба, называется хек. Редко кому удаётся эту рыбу поймать, но если уж кто поймает, – товарищ капитан Немов лукаво глянул на хозяйничавшую за камбузным столом Любовь Павловну, следя за её ловкими пальцами, режущими чайную колбасу кружочками и накладывающими их на тарелку с кусками хлеба, – то считай, что он поймал своё счастье.

– А вы? – спросил Щелчков товарища капитана Немова. – Вы когда-нибудь эту рыбу видели?

– Я? – Товарищ капитан улыбнулся и, подойдя к аквариуму, занимавшему четверть камбуза, легонько постучал по стеклу: – Люба, рыбонька моя, цып-цып-цып!

Из-за жидких мочалок водорослей показались два рыбьих глаза и усеянная зубами пасть.

– Подожди, красавица, я сейчас...

Капитан отошёл к столу, взял с тарелки приготовленный бутерброд и под хищный взгляд из аквариума вернулся к своему чуду-юду. Бутерброд был съеден мгновенно. Рыба тыкалась в стеклянную стенку и требовала себе добавки. Что-то в её рыбьих манерах напомнило мне нашу соседку, только вслух я этого не сказал, не хотел никого обидеть.

– Вот она у меня какая.

Товарищ капитан Немов играючи погрозил ей пальцем, затем жестом пригласил всех к столу.

Лимонад был уже налит, чайная колбаса нарезана, принесённые дядей Колей ландыши пахли летом, праздником и каникулами, до которых оставалась неделя.

– Первый тост за моих друзей. Если бы, ребята, не вы, – тут товарищ капитан Немов коротко кивнул в нашу сторону, – и не ты, Николай Игнатьич, – дядя Коля скромно потупился, ткнувшись носом в стакан с напитком, – мы бы вряд ли собрались здесь сегодня. Так что, друзья, за вас! За помощь, которую вы мне оказали!

Стакан в руке товарища капитана со звоном обошёл всех по кругу.

Ситро ударило пузырьками в нёбо, и я решился задать вопрос:

– А нас вы с собой возьмёте?

– Почему не возьму? Возьму. Только не в этот раз. – Товарищ капитан Немов виновато развёл руками. – Как бы это вам объяснить доходчивее... – Он немного пригубил из стакана, поперхнулся, и щёки его зарделись. – В общем, мы с моей любовью... то есть Любовью Павловной отправляемся сегодня вдвоём. Путешествие наше, как бы это сказать...

Он замялся, потеряв слово.

– Свадебное, – подсказал дядя Коля и хитровато подмигнул нам. Затем наполнил стаканы доверху, поднялся и торжественно произнёс: – За дружбу мы уже выпили. Предлагаю тост за любовь.

– Ваня, – Любовь Павловна повернулась к товарищу капитану Немову, заедающему ситро бутербродом, – а давай Николая Игнатьича мы возьмём с собой?

– Нет уж! – Дядя Коля замотал головой. – Видел я ваш берег турецкий. Комары и те там не водятся, а какая без комаров жизнь. – Дядя Коля подмигнул нам опять. – И потом, на кого ж я базу свою оставлю? Не на Лёшку же, который чайную колбасу от любительской отличить не может. Нетушки, давайте уж без меня.

Я сидел за капитанским столом и чувствовал: чего-то мне не хватает. И лимонада выпил вроде от пуза, и бутербродов съел на четыре больше, чем Шкипидаров, и в плаванье нас взять обещали. Наконец до меня дошло. Спикосрак! Уйдёт товарищ капитан в плаванье, кто же будет нас тогда выручать?

Должно быть, мой безмолвный вопрос слишком крупно отпечатался у меня на лбу, потому что товарищ капитан Немов вдруг внимательно взглянул на меня.

«Думаю, что тебе он больше не нужен», – сказали его глаза.

Я подумал-подумал и согласился.

Женька

Рассказ

Его волосы были рыжие, как на закате медь. Шапки их не любили, гребешки боялись пуще огня, а Женька волосами гордился.

Они горели рыжей горой над плоским асфальтом улицы, они дразнили глаза прохожих, они солнцем плавали над толпой, восхищая её и возмущая.

Грязный милицейский «козёл», который пасся возле сквера у гастронома, всякий раз совал свою морду в медно-рыжую Женькину жизнь. «Козла» дразнил этот цвет. «Козёл» его ненавидел. «Козёл» ему мстил, штрафуя и обривая наголо. Он напускал на Женьку свору комсомольцев-оперотрядовцев – все с зубами навыкате и профилем Железного Феликса, вытатуированным на сердце.

Женька от ментов отворачивался. Он был к ним равнодушен. Ему не было никакого дела до оравы блеющих козлонавтов, до Грома, местного участкового с идиотским прозвищем Пистолет, до окружающих его алкашей, фарцовщиков, попрошаек и прочего пёстрого населения сумасшедшего городского улья.

Он жил своей жизнью, Женька. Она была у него одна, и он хотел прожить её так, чтобы ему меньше мешали. И он прожил её так.

Когда Женька умер, а умер он весело и с улыбкой, лет ему исполнилось двадцать пять. Капля крови под левым соском темнела, как родимое пятнышко, и пулю, вошедшую ровно в сердце, так и не отыскали. Гром, стрелявший из своего «макарова», был не такой дурак, чтобы заряжать пистолет шестой заповедью Моисеевой.

Коротенький рассказ о Женькиной смерти фантастичен и ненаучен. Но такова уж наша действительность, что любая отечественная фантастика, любая дьявольщина и гробовщина в ней неотделимы от жизни, и трудно подчас сказать, кто кого породил: фантастика ли жизнь нашу? жизнь ли наша фантастику? Или они как душа и тело, которые попробуй-ка разними.

Женька... Фамилию его я не знал. Никто не знал, я спрашивал многих. Даже Грома спросил, но Гром, сука изрядная, уже знать ничего не знает. Из ментов Грома погнали. Но пожалели, медэкспертиза выявила (когда Грома проверяли на невменяемость) срастание мозговых полушарий и диффузию серого вещества. Так что срока решили ему не вешать, а пристроили приёмщиком стеклотары в подвале на 4-й Красноармейской. Тоже местная власть, чтоб её.

Жил Женька один. То есть в коммуналке, когда в коридоре воскресным утром выстраивалась очередь опорожняться, народу набиралось прилично. Конечно, не как в Мавзолей, но человек десять – двенадцать выстраивалось всегда. В зависимости от масштабов субботней пьянки.

Сам Женька не пил. Просто не пил, не хотел. Женьку блевать тянуло от одного лишь вида похмельной воскресной очереди: опухших до посинения пролетариев, мелких конторских служащих и их жёваных-пережёваных от рожи до задницы спутниц. Особенно пугали его сдувшиеся синие титьки, вываливающиеся из-под махровых халатов.

Женькина комнатка, узкая, как челнок, окнами выплывала на двор, на плоскую крышу сарая, завалившегося по ветхости на забор. За забором жили дохлые кошки.

Потом на пустыре за забором стали собираться трансляторы. Это были люди со странностями, но, несмотря на это, никто на них внимания не обратил бы, если бы не они сами.

Трансляторов долго не замечали. На пустырь выходила лишь часть дворового флигеля – самый его торец. Справа пустырь охраняла хмурая глухая стена, протянувшаяся далеко в глубину квартала. Слева стоял немой корпус фабрики мягкой мебели. Окна корпуса покрывала такая густая грязь, что даже прутья решётки на фоне фабричной грязи проступали только при ярком свете Селены. А из шести комнат жилого флигеля, окна которых смотрели на пустырь, в четырёх люди не жили, там сваливали ненужный хлам, в одной жила полуслепая старуха, а ещё в одной на втором этаже жил Женька.

Он трансляторов заметил не сразу. Так что смотреть поначалу на них было просто некому. Сам Женька потому не сразу заметил их, что в то лето вечерами работал. Самое время сказать несколько слов о Женькиной трудовой деятельности.

В работе, если работал, он считал себя специалистом широкого профиля. Даже слишком широкого. Вот выбранные места из всех ста томов его трудовых книжек. Завод «Электросила», рабочий... Матрос в ресторане «Парус»... ДК имени Цюрупы, руководитель шахматной секции... Лектор общества «Знание»... Никольский Морской собор, иподиакон... Лаборант, Технологический институт... Мойщик окон на «Красном треугольнике»... Сторож склада цветных металлов... Опять матрос... Опять руководитель, но уже хора старых большевиков всё в том же ДК Цюрупы...

Приступы трудовой активности на Женьку нападали не часто. Обычно ближе к весне и длились, самое большее, до середины лета.

Это внешняя сторона Женькиной жизни – общественная. Или дневная. Ночная, та, что была скрыта внутри, под тонкой кожей с рыжими пятнышками веснушек и в печке Женькиной головы, – о ней не знали даже в местном отделении милиции.

Теперь о трансляторах.

Появлялись они всегда по одному, вечерами, часам примерно к шести. Друг друга никогда не приветствовали – казалось, просто не обращали друг на друга внимания. Как лунатики. Шли тихо, молчком. Очень тихо. Хотя ясно было, что дорогу они не выбирали. Словно слышали некий зов, неслышный для обыкновенного уха, но для них – как ангельский шёпот или дьявольское насвистывание.

Было удивительно наблюдать, как бок о бок взбираются на забор человек в железнодорожной форме и здоровенный волосатый громила в ватнике на голое тело. Оба сопят, стараются, царапаются о шляпки гвоздей. Но не злятся, лезут сосредоточенно.

Или седой профессор с набитым битком портфелем, а в метре-полутора от него дохлая, испитая тётка – на ногах сползающее трико, в руке мелкоячеистая авоська, и из неё торчат бутылочные головки.

Так они собирались. Не по-человечески, странно.

Впрочем, как уже говорилось, смотреть на них всё равно было некому. Кроме слепеньких фабричных окошек, абсолютно глухой стены, того самого немого забора да сумасшедших городских облаков.

Сойдясь, они становились в круг, неширокий, диаметром в две вытянутые руки. И так стояли: молча, глазами упёршись в землю. Стояли полчаса, час. Словно заворожённые. Молчали, не двигались, не шевелили губами. Глаза открыты, руки сцеплены, как замки.

Женька, когда увидел, первое, что о них подумал, – какие-нибудь сектанты. Потом достал купленный по случаю телескоп и рассмотрел лица.

Лица были разные. Очень старые и не очень, молодые, с усами и без усов, женские и мужские.

Всего он их насчитал двенадцать – число апостольское. Но несмотря на разницу лиц, пола, возраста и одежды, неподвижность и сосредоточенность взгляда делали их похожими.

В первый раз, увидев трансляторов из окна, Женька не узнал главного. Это главное открылось ему несколько дней спустя.

Надо сказать, ко дню знакомства с трансляторами Женька как раз свёл счёты с хором старых большевиков. Те его сами выжили, посчитав цвет Женькиной головы глумлением над большевистским знаменем и их революционными идеалами.

Женька на большевиков не обиделся. Взял расчёт и, зайдя по дороге в комиссионку, купил себе телескоп.

Круг из странных людей, которые сходились на пустыре, очень его озадачил. Он не мог рассмотреть их ясно, окно мешало, искажая истину и природу. Окно чего-то недоговаривало ему. И даже тёплое стёклышко телескопа было не на Женькиной стороне, нужно было идти туда, а не надеяться на оптику и везение.

Конечно, никакая это была не секта. Женька это понял потом, когда, пружиня головой о забор и посасывая заноженный палец, разглядывал собравшихся в щель. Он всё ждал, чем же должно закончиться их затянувшееся молчание.

Время шло. Люди стояли молча, словно рыбы, наряженные в людей.

Женька ждал. Терпеливо, долго. А потом появился звук.

...Тихо заговорили листья. Серебряный колокольчик звука звенел то громче, то совсем умирая. Из влажной темноты леса смотрели большие птицы. Крик их, схожий со вздохом, был печален от старости и тоски. Упала капля, за ней другая. Застучала дождевая вода. Лес зашумел, задвигался, птицы в чаще умолкли разом.

Голос дождя стал громче...

Поначалу Женька подумал, что где-то в доме включили радио. Он оглянулся на тёмную стену флигеля. Дом молчал. И вдруг за забором что-то переменилось. Звук не утих, он сделался внятным. Продолжали шуметь деревья и капли стучать по листьям. Но появилось новое. Появились пропавшие лица. Лица людей из масок со стеклянными пуговицами на месте глаз начали оживать, ожили. Женька видел сквозь щель в заборе, как свет растекается по въевшимся желобкам морщин, по вмятинам и небритой коже. Лица преображались. Это были лица детей, радующихся празднику звуков. Они стояли, объединившись в круг, и слушали голос мира, бывшего вне их и одновременно с ними.

Женька был не из тех, кто стремится любую тайну разложить по весам и полочкам. К позитивистам он относился как к слепоглухонемым – жалел их и отходил в сторону. Рационалистов, прочих прагматиков он считал одноногими инвалидами, не желающими из-за глупой гордыни пользоваться костылями.

Женька сразу решил: пусть тайна пребудет тайной, и раз ему выпал шанс прикоснуться к ней краем уха, то и того достаточно. Он был человек не жадный. И вовсе не желал развести волшебно звучащий круг.

Собрание, подобное этому, повторилось на следующий вечер, и через день, и на другой день тоже. Женька уже заранее ждал, когда последний перелезет через забор, и осторожно приникал к щели.

Последним обычно перелезал белый, как кость, старик в помятом рабочем комбинезоне. Лез он медленно и с одышкой. Женьке очень хотелось помочь ему одолеть преграду. Но показываться трансляторам на глаза он не решался.

Теперь он знал, что их молчание лишь ожидание. И Женька ждал вместе с ними.

Звуки не повторялись. Если в первый раз на пустыре говорил лес, назавтра здесь уже пела тугая, как струна, тишина. Он никогда не думал, что тишина способна звучать так мощно. Она легко рассыпалась на разноцветные капли звуков, она не затихала ни на мгновение, она жила невиданной глубиной и наполненной звёздами бесконечностью.

Женька понял, что это было. Вселенная. Это была она. Здесь, за простым заборчиком, на зажатом среди домов пустыре. Сердце его дрожало.

На третий вечер Женька услышал речь. Это не был голос ни одного из двенадцати. Странный, ни на что не похожий и одновременно похожий на все голоса на свете, он разливался волнами и мягко касался слуха. Он проникал в заповедные уголки сознания, оживляя мёртвую воду памяти и понуждая припомнить то, что кануло на тёмное дно.

Женька вслушивался, прильнув к забору. Он боялся дышать. Он хотел проникнуть в смысл непонятной речи. Он сердцем чувствовал, не может быть слов важнее. Вот-вот, и тонкая прозрачная плёнка, мешающая проникнуть в смысл, растает, лопнет... ещё немного...

– Эй, там! Всем стоять! Кто дёрнется, стреляю без предупреждения!

Участковый Гром по прозвищу Пистолет застыл на краю огромной, как смерть, стены, что саваном застилала полнеба. Снизу он выглядел паучком, таким же игрушечным и нестрашным.

Никто и не думал двигаться.

Грому этого показалось мало.

– Если хоть одна сука... – Он дал предупредительный выстрел, и голос его, и без того невзрачный, спрятался за кваканье пистолета.

Эхо облетело пустырь, отразилось от плоских стен, взбудоражив вечерний воздух.

Но всё это было мелко, как мелкое пригородное болото. Ни один из двенадцати и даже он, тринадцатый, Женька, не заметил ни болотного кваканья, ни угрозы с края стены. Голос. Другой. Высокий. Он нисходил на них, как на апостолов огненные языки. Он не отпускал, он держал, и разве слушающим его было дело до какого-то Грома – маленького паучка-пустячка, заброшенного чёртом на крышу.

Сверху по стене поползла тонкая ниточка паутины. Чем ниже она спускалась, тем становилась толще и, почти достигнув земли, превратилась в витой канат.

Женька не сразу понял, что происходит. Крик и выстрел он слышал, но они лишь сверкнули молнийкой по краю его сознания, не оставив в нём ни царапины. Не в молнийке было дело. В глазу сидела ресница. Она мешала смотреть, досаждала, погружаясь в зрачок, как вражеская подводная лодка. Она угрожала свободе.

Женька сперва мизинцем, потом краем воротника попытался уберечь от опасности попавший в беду зрачок. Но простые средства не помогали. Ещё бы, когда ресница в фуражке и милицейской форме и у неё расстёгнута кобура – мизинец неудачный помощник.

Гром, как тёмная капля, стекал по канату вниз. Он уже заслонял собой начало смоляной надписи, протянувшейся поперёк стены. «Жора, я тебя люблю» – было выведено аршинными буквами. Фуражка его как раз нахлобучилась на шестипалую «Ж». Пистолет он держал в зубах и походил сейчас на дворнягу, подобравшую горелую кость.

И тут до Женьки дошло: едва только этот висельник коснётся сапогами земли – всему конец. Ничего больше не будет. Ни голоса, ни трансляторов. Ничего.

Боль кольнула его мягкую кожу тупым остриём гвоздя.

Дыхание будущей пустоты охолодило тело.

И Женька – красное солнышко, рыжий упрямый Женька – уже летел ракетой вперёд к плети свисающего каната.

Он бежал ровнёхонько вдоль стены, золотистые кольца пыли цеплялись за подошвы бегущего. Женька добежал до каната и ухватил его крепко-крепко – прямо за размочаленную мотню. Не останавливаясь, побежал дальше.

Канат в руке натянулся, стрела огромного маятника с гирькой в виде милиционера пошла скользить вдоль стены.

Выше, выше, ещё – пока рука удерживает канат. Потом эстафетную палочку перехватила инерция.

Маятник отмерял время. Стрела то взмётывалась под крышу, то по закону иуды Ньютона быстро неслась обратно. Но и там, внизу у земли, летучее тело Грома не задерживалось ни на секунду. Когда движение начинало гаснуть, Женька, снова взявшись за дело, приступал к работе часовщика. Он подводил часы, оттягивал канат до предела, и всё повторялось снова.

Железный кляп пистолета не давал Грому кричать. Само движение по долгой дуге его ничуточки не пугало, на голову Гром был крепок. Минут через пять полёта, с трудом ворочая языком и осторожно приразжимая зубы, Грому всё-таки удалось потихоньку переместить оружие в щербатую половину рта. Рукоятка клином вошла в тесную расщелину челюсти, и теперь он мог подавать голос.

– Питала́с! – прокричал он криком кастрата.

– Пасазу́!

– Ры́зый, канца́й каца́ть!

Женька его не слушал. Женька смеялся бешено, будто рыжий бесёнок, наконец-то отыскавший управу на самого Балду. Трансляторов давно уже не было. Женька сам не заметил, как они покинули поле боя. Значит, Голос спасён. Он спас его от не небесного грома.

– Прощаю! – крикнул он Грому в торчащие из-под милицейской фуражки дольки его ушей.

Женька остановил канат.

Уже перелезая забор, на притуплённых заборных пиках он помедлил и оглянулся. Не на Грома, на само место, словно хотел увидеть дрожащие в воздухе золотинки, оставшиеся от чудесного Голоса.

Пустырь молчал сиротливо, золота не плавало ни крупицы.

Одна лишь незнакомая звёздочка расправила вдруг острые хоботки. Лучи потянулись к Женьке, на лету превращаясь в стрелы.

Земля качнулась, завертелась волчком, и последнее, что он в жизни видел, – это трёпаные струны забора и золотокудрого ангела, который своим лёгким крылом играл на этих струнах Шопена.

Неизвестно, где Женьку похоронили. Неизвестно, кто были его родители. Возможно, он вообще не отсюда, а упал к нам, как капля света, с рыжей планеты Солнце, до которой в ясные дни так просто дотянуться рукой.

Правило левой ноги

Повесть

Предисловие

Самое великое, самое поразительное, самое ужасное и самое смешное изобретение всех времён и народов – думаете какое?

Колесо?

Да, изобретение поразительное. Да, великое. Но что же в нём ужасного и смешного?

Чайник?

Тоже не вызывает смеха. Разве что немножечко ужаса, если капнешь кипятком на ногу.

Мясорубка? Утюг? Ракета?

Нет, нет, нет и ещё раз нет!

Что, сдаётесь, дорогие читатели? Ладно, больше не буду мучить.

Ну так вот: самое поразительное, самое великое и ужасное – ужаснее не бывает! – самое странное и самое смешное из всех изобретений на свете – это, конечно же, коммунальная квартира.

Честь такого изобретения принадлежит нам, петербуржцам.

Имя изобретателя неизвестно, но плодами этого великого опыта до сих пор пользуются миллионы людей в России. В одном только Петербурге на сегодняшний день насчитывается тысяч за шестьдесят таких вот коммунальных квартир.

Коммуналка – это маленький космос, населённый удивительными существами. Хомо коммуналис – я бы назвал их так. Они сильно отличаются от обычного хомо сапиенса, живущего на отдельной площади. Это я утверждаю наверняка, потому что сам без малого двадцать лет обитал в коммунальных стенах. И явления, в них наблюдаемые, имеют нереальный характер, и время бежит иначе, будто в каком-нибудь параллельном мире.

Где бы вы, к примеру, увидели человека в трусах и майке, с головой в трёхлитровой банке?

А в коммунальной квартире – запросто. Я сам был тому свидетель.

Наш сосед Иван Капитонович как-то ночью захотел подкрепиться квашеной капустой из банки, но, вместо того чтобы таскать её пальцами, как это делают нормальные люди, зачем-то сунулся туда головой. Засунуть-то он голову внутрь засунул – хотя непонятно как, горлышко-то у банки узкое! – а вот вытащить обратно не смог. Так и мучился до утра на кухне, пытаясь освободиться. Утром вышел на кухню другой наш сосед, Беневич, увидел странного инопланетного жителя, подумал – Землю захватили тау-китайцы! – ну и шарахнул ведром для мусора Ивану Капитоновичу по голове. Только самое смешное не в этом, самое смешное в другом. За эту самую разбитую банку, как за погубленную личную собственность, пожиратель ночной капусты подал на бедного Беневича в суд. И – представляете? – выиграл дело.

А вот ещё коммунальный случай.

Однажды ночью сосед Кузьмин – милицейский, между прочим, работник – припёр со стройки неизвестно зачем ведро горячей, не застывшей ещё, смолы. И пока нёс её по тёмному коридору, споткнулся о соседского ёжика и растянулся на дощатом полу. Обнаружили его тоже под утро, хотели помочь подняться, а он намертво приклеился к полу. Помню, даже вызывали спасателей, чтобы выковырять его из смолы. Хорошо хоть ёжик не пострадал.

Истории, подобные этим, можно рассказывать бесконечно.

Про привидения, живущие в зеркалах.

Про утренние очереди в туалет, когда на шеях полусонных жильцов, как какие-нибудь рыцарские доспехи, красуются крышки от унитаза.

Про Шилова Артура Романовича, прорывшего у себя из комнаты подземный ход под Усачёвские бани...

Они смешны и в то же время печальны, эти случаи из коммунального быта. Они реальны и вместе с тем фантастичны.

Коммуналка ломает судьбы, превращает людей в преступников. А других, наоборот, – сплачивает.

Лично я благодарен жизни за тот коммунальный опыт, который она мне подарила. Почему-то мне всё время везло. Люди, жившие со мной в одних стенах, были хоть и странные, хоть и с придурью, но все добрые, щедрые, все отходчивые. Если кто-то кого-то и обижал, то и каялся потом выше меры, и старался свой грех загладить.

Ну конечно, бывали и исключения. Из-за глупости в основном и зависти.

Некоторые, случалось, что приворовывали. Так, по мелочи, ничего особенного. Там прищепку бельевую возьмут, здесь отсыплют полпачки соли.

Теснота тоже имела место.

Тебе хочется, допустим, уединиться, почитать про какого-нибудь Тарзана, а у папы в это время хоккей, и он ревёт как оглашенный у телевизора. А у соседей, что напротив, у Клюевых, дочка треплет тебе нервы на фортепьяно. А нетрезвый сосед Ерёмин учит сына приёмам самбо – так, что рушится посуда в буфете.

Только не было бы у меня этого опыта – опыта коммунальной жизни, – не было бы и многих историй, которые, кроме как в коммуналке, нигде больше произойти не могли. И тех, что я упомянул выше, и той, которая вас ждёт впереди.

Тем более происходили они в Коломне, таком месте старого Петербурга, где грань между фантастикой и реальностью настолько неотчётлива и размыта, что порой нелегко понять, человек перед тобой или призрак, дом или летучий корабль.

Фонтанка, вода канала, краны над кромкой города, тесные пространства дворов, в которых звуки, родившиеся однажды, не умирают, а продолжают жить, – вся эта безумная атмосфера, сдобренная балтийскими сквозняками и белыми туманами по утрам, способствует смещению взгляда в сторону нереального, фантастического.

Где, как не в петербургской Коломне, мог бродить по улицам нос, убежавший от своего хозяина.

А герой «Медного всадника», бросивший в лицо державному истукану решительное «Ужо тебе!..», – в Коломне, и только в ней, мог мечтать о своём призрачном счастье.

И история, которую вы сейчас узнаете, вполне сошла бы за классическую фантастику, не проживай её герои в Коломне, самом вымышленном и самом реальном месте петербургской вселенной.

В общем, переверните страницу...

Глава 1

Крючок на железного крокодила

Когда-то давно в Фонтанке, как в любой нормальной реке, водились толстокожие крокодилы и прочая зубастая дрянь. Затем с изменением климата крокодилы стали мельчать и выродились в рыбку-колю́шку, от которой даже драные уличные коты брезгливо воротят морду.

Память о былых крокодилах сохранилась лишь в городском фольклоре («По улице ходила большая крокодила»), стихах Корнея Чуковского да любимой игре мальчишек, живущих на берегах Фонтанки.

Игра эта так и называется «Охота на крокодила». Играть в неё можно поодиночке, вдвоём, втроём – короче, сколько наберётся желающих.

Суть игры состоит в следующем.

Из проволоки – обязательно толстой – делается железный крюк, закрепляется на длинной верёвке и забрасывается со спуска в реку. Дальше – просто: тянешь верёвку, и всё, что нацепилось на крюк, выволакиваешь со дна на берег.

Конечно, никаких крокодилов из Фонтанки крюком не выловишь, зато можно достать со дна ржавый обод от довоенной бочки, пучеглазый антикварный противогаз или череп первобытного человека – это уж как кому повезёт.

Шестиклассник Андрюша Пряников был очень большой любитель этой интересной игры.

Ещё Андрюша любил фантастику, компьютерные игры-стрелялки, экспедиции за Аларчин мост, где водились саблезубые монстры, маскирующиеся под обычных прохожих, летние походы на озеро, папу, особенно когда у папы получка, праздничный салат «оливье» и мамины пирожки с капустой.

Чего Андрюша Пряников не любил, так это скучных семейных праздников, когда нужно притворяться пай-мальчиком, сидеть сиднем за накрытым столом, сильно не набивать рот, не чавкать, не орать, не смеяться и пользоваться ножом и вилкой.

Единственное, что его мирило с этим обязательным наказанием, – пепси-кола и салат «оливье», про который мы уже говорили.

Шёл октябрь, накрапывал дождь, и набережная была пустынной.

Редкие прохожие и машины нарушали в то субботнее утро необычную для города тишину.

Впрочем, ничего необычного в этой тишине не было. Осень, суббота, утро, вялый осенний дождик. Кому охота выбираться на улицу или идти под дождём в гараж, чтобы ехать потом куда-то под скрип дворников на мокром стекле?

Андрюша Пряников дождя не боялся. Он стоял на широком спуске, заваленном подгнившими листьями, непонятно откуда взявшимися. Ближайший садик с чахлыми деревцами был отсюда за полтора квартала, на набережной деревьев не было – последние столетние тополя срубили давным-давно, когда Андрюшу ещё кормили с ложечки.

Андрюше было слегка обидно, что сегодня охота на крокодилов будет проходить в одиночестве. Лучший друг его, Серёжа Овечкин, был отправлен под конвоем родителей на все выходные в Саблино отбывать там трудовую повинность – убираться на садовом участке.

Раскрутив на верёвке крюк, Андрюша Пряников прицелился по-ковбойски и зашвырнул свою железную снасть в мутно-серую глубину Фонтанки.

Глава 2

Подводные флибустьеры

Форд-амфибия защитного цвета с нарисованными на его низких бортах кустиками подводных растений медленно полз по дну.

Муть клубами поднималась к поверхности, но сидевший за рулём человек, кажется, нисколечко не боялся, что какой-нибудь любопытный на берегу обнаружит присутствие под водой посторонней колёсной техники.

Водитель равнодушно смотрел на нахальных губастых рыбок, как те плющат свои рыбьи носы о пуленепробиваемое стекло машины. Временами, когда подводная братия уж очень густо облепляла стекло, водитель зыркал акульим глазом, и рыбки в страхе разбегались по сторонам.

Ему ужасно как хотелось курить. Если бы не хмурый хозяин, развалившийся на сиденье сзади, он бы точно, несмотря на запрет, вытащил из бардачка сигареты и дымил бы, как Змей Горыныч, из всех отверстий своей стриженой головы. Но при хозяине попробуй курни – мигом вылетишь с работы на улицу, а то и вовсе на ближайшее кладбище.

Рукавицын хозяин строгий. Но и платит зато по-царски.

– Неужели и сегодня впустую? – сказал хозяин, глядя в муть за стеклом. – Ты фонарь-то хоть пошибче вруби, нечего на аккумуляторах экономить.

– Врубил на полную, сами ж видите, – ответил человек за рулём. – Не беспокойтесь, отыщем ваш чемоданчик. Не иголка... И Фонтанка не Миссисипи...

– Ты не умничай, мне умные не нужны, – сказал хозяин, недовольно сощурясь. – Я тебе плачу не за ум, а за то, что разбираешься в технике. А умных вон в любой академии я куплю по триста баксов за штуку.

Человек за рулём примолк.

Луч прожектора за стеклом амфибии выхватывал из придонной мути всевозможный исторический мусор: ржавые консервные банки из-под съеденной китайской тушёнки, корпус первого телевизора «КВН», лошадиную чугунную ногу конной статуи кого-то из императоров.

– Стоп! – воскликнул хозяин нервно. – Вон же, слева, где рыбки плавают! Саквояж! Тот самый! Рули налево!

Форд-амфибия плавно затормозил.

Из капота выдвинулась клешня. Тихонько загудел сервопривод.

Хозяин, перевесившись через спинку, потянулся к рычажку управления. Водитель деликатным движением оттеснил его руку в сторону. Наломает хозяин дров, а отвечать потом ему, подчинённому.

Клешня вплотную приблизилась к саквояжу.

Оставалось совсем немного – зажать находку плавающими захватами и доставить на борт машины.

– Слава Богу, в которого я не верю! – перекрестил себя кулаком хозяин. – Теперь-то мы тебя не упустим! Теперь мы точно кое-кому покажем, кто на этой земле хозяин.

Неожиданно за бортом амфибии мелькнул какой-то посторонний предмет. Крюк с привязанной к нему лохматой верёвкой проскрёб рядышком с хромированной клешнёй, зацепил саквояж за ручку и потащил его к гранитному берегу.

Глава 3

Удивительная труба

Правильно заметил однажды писатель Чехов, что есть две области человеческой деятельности, в которых каждый себя считает специалистом первой величины. Это литература и медицина. С тех пор как знаменитая фраза Чехова была пущена в оборот, к этим двум добавилась ещё одна область: искусство.

Папа Андрюши Пряникова работал в Эрмитаже в пожарной части, охранял национальное достояние от прожорливой стихии огня. И, как всякий уважающий себя музейный работник, в искусстве разбирался ничуть не хуже, чем в технике сматывания пожарной кишки или способах обработки специальной пеной поверхностей, охваченных пламенем.

Вот и сейчас, когда Пряников-старший увидел сына с непонятной трубой в руке, первым делом он оценил незнакомый предмет с точки зрения знатока и специалиста.

Труба действительно была достойна того, чтобы украсить любую музейную экспозицию старинных приборов и инструментов. Не длинная, сантиметров тридцать, и лёгкая, будто внутри её ничего не было, один воздух, она представляла собой гладкий цилиндр из меди с тонкой вязью каких-то буковок непонятно на каком языке. Выпуклые толстые стёкла, вставленные изнутри в корпус, замыкали её торцы.

– Где взял? – спросил Пряников-старший сына, стоявшего у открытой форточки с глуповатой, но счастливой физиономией.

– На дне, – ответил Пряников-младший, улыбаясь во всё лицо.

– Ну-ка, ну-ка, – папа протянул руку, – дай-ка погляжу твой улов.

Осторожно взяв у сына трубу, папа долго изучал её взглядом. Потом долго с неразборчивым шёпотом вчитывался в неизвестные письмена, как будто понимал их значение.

– Папа, ты в стёклышко посмотри! – возбуждённо посоветовал сын.

Папа сунул правый глаз в стёклышко, и язык его выдвинулся наружу.

– Ничего себе... – пробурчал он, но тут запели дверные петли, и на пороге возникла мама.

– Что-то я в последнее время сделалась такая метеозависимая! Кажется, подхватила насморк.

Она щёлкнула кнопкой зонтика, и тот, раскрывшись сиреневым парашютом, отправился на просушку за холодильник. Рядом с ним легли пакеты с продуктами из фирменного магазина «Пятёрочка».

– Нет, вы только себе представьте! – возмущённо сказала мама, поправляя перед зеркалом чёлку. – Пошла в кондитерский на площади Репина, а там уже кондитерским и не пахнет, там уже непонятно что! Какая-то «Лавка древностей». Короче – очередная скупка, чтобы бабушек и дедушек обирать!

Наконец она заметила мужа, сына и открытую форточку с выглядывающим из неё сквозняком.

Мама возмущённо чихнула и кинулась её закрывать.

– Совсем меня простудить решили! – Мама недовольно поёжилась. – Ты забыл, что сегодня вечером мы идём в филармонию на Нестеренко? Единственный эксклюзивный концерт, а я буду чихать как дура, краснеть и умирать от стыда! Ой, а это что ещё за сокровище? – Она увидела в руках у мужа трубу.

– Это я в Фонтанке поймал! – с гордостью сообщил сын. – Папа, дай ей посмотреть в стёклышко.

Старший Пряников протянул трубу маме.

– Ух ты! – сказала мама, приставив окуляр к глазу. – И где же я однажды такое видела? В «Клубе кинопутешественников», наверное? Или в «Нэшнл джиографик» в библиотеке?

– Труба подзорная типа «калейдоскоп», – улыбаясь, сказал Пряников-младший. – Я в неё на Луну смотрел. Видно лучше, чем в окно соседнего дома.

– Это ещё что за признания! Ты подглядываешь в окна к соседям? – Мама строго посмотрела на сына. – И на что ты, интересно, там смотришь?

– Машенька, – вступился за сына папа, – это же он так, для сравнения. Он же имел в виду оптические свойства трубы, а не каких-то там конкретных соседей.

– У ребёнка, между прочим, самый опасный возраст, – сказала на это мама. – Кругом сплошная преступность и наркомания. Вон вчера по телевизору показали, как в Купчино в школе на Пражской улице старшеклассники избили учителя.

– В моё время было наоборот, – удивившись, ответил папа.

– В твоё время вечерами можно было спокойно ходить по улицам и не думать, что из подворотни выскочит какой-нибудь бомж и выхватит у тебя сумочку. – Мама сердито фыркнула. – А что творится на дискотеках?!

Андрюша Пряников протяжно зевнул.

Когда родители говорили о педагогике, нужно было или затыкать уши, или срочно переводить стрелку их разговора на что-нибудь реальное и земное. На то, к примеру, что в понедельник на урок ОБЖ всем велели явиться с куском верёвки и пустыми пластиковыми бутылями. Олег Семёнович им собирался показывать, как изготавливать спасательный пояс на случай, если упадёшь в воду, а поблизости не будет спасателей.

Но про бутыли говорить не пришлось.

Кто-то громко постучал в дверь. Это был старик Потапыч, сосед. Он вернул им полпакета гороха, которые занимал в июле, чтобы сварить себе гороховый суп.

Глава 4

«Лавка древностей» на площади Репина

«Лавку древностей» на площади Репина свои в шутку называли ЛДПР.

«Свои» – это её хозяин Рукавицын Эрдель Терьерович, с которым вы уже познакомились в главе «Подводные флибустьеры», и три его ближайших помощника – Когтев, Ногтев и Локтев.

С Локтевым вы тоже чуть-чуть знакомы, он был водителем той самой амфибии, чей вояж по дну Фонтанки-реки завершился столь плачевным финалом.

Кабинет хозяина – а действие этой главы происходит в нём – располагался в глубине магазина за тяжёлой железной дверью.

Снаружи, за решётками окон и за старыми кирпичными стенами, бушевала петербургская осень, а в кабинете была зима, здесь царствовал арктический холод. Его источником был ледяной взгляд хозяина «Лавки древностей», от которого даже поздние осенние мухи тихо замерзали в полёте и падали с мелким стуком на потёртые половицы пола.

Хозяин расположился в кресле старинной венецианской работы с круглым зеркалом в резном подголовнике, отражавшем яйцевидную лысину, и с педалями для разминки ног.

В руке его была фотография.

Когда хозяин открывал рот, по лицам молчаливых помощников прокатывалась нервная судорога.

– Обалдуйство! – кричал он хрипло. – Слимонил из-под самого носа! Я вбухиваю колоссальные бабки, я придумываю роскошный план, и вдруг является какой-то сопляк – и всё мгновенно превращается в прах!

Он с размаху вдавил в педаль свою правую, толчковую ногу. Кресло вздрогнуло и припустило назад, звонко цокая по полу копытами. Эрдель Терьерович сказал ему «тпру!», и кресло замерло с обиженным скрипом.

– Короче, вот фотография того рыболова. – Он подбросил фотографию в воздух, и та плавно, как летучий корабль, поплыла по круговой линии, притормаживая на секунду-другую возле глаз каждого из помощников. – Сделана автоматической камерой, встроенной в перископ амфибии, поэтому и качество не ахти. Но физиономию разобрать можно.

– Все они на одно лицо, – сказал Когтев по кличке Коготь.

– Которое кирпича просит, – добавил Ногтев по кличке Ноготь.

Локтев по кличке Локоть хрюкнул и оскалил клыки.

– Ещё раз откроешь пасть – залеплю её липучкой для мух! – сказал Эрдель Терьерович Когтю. – То же самое относится и к тебе. – Он сурово взглянул на Ногтя.

Помощники сейчас же вытянулись в струну и громко щёлкнули тяжёлыми каблуками.

– Если не найдёте мальчишку и не вытрясете из него саквояж, всех троих с камнями на шее командирую на дно Фонтанки.

Эрдель Терьерович кивнул на сундук, где хранился запас булыжников, предназначенных для подобных командировок.

– Сегодня, завтра, крайний срок – понедельник, но только чтобы содержимое саквояжа лежало здесь, на этом самом столе. – Хозяин грохнул кулаком по столу, заваленному музейным хламом. – Того, кто принесёт его первым, я сделаю своей правой рукой.

Он подмигнул им сразу всеми глазами, которые были у него на лице.

– Так ведь это... ну... содержимое... как же мы его принесём, когда не знаем типа, что в саквояже? – удивлённо поинтересовался Ноготь.

– Ах тебе ещё сказать, что внутри? – ядовито ухмыльнулся хозяин. – Может, сразу спросишь у меня номер счёта, на котором я держу деньги в Швейцарском банке?

– Нет, начальник, Ноготь говорит правильно, – заступился за Ногтя Коготь. – Вдруг мальчишка чемоданчик уже того... Типа сплавил или слил по дороге. По-любому, вдруг такая сатира юмора? Лучше б знать, чтоб потом не париться.

Эрдель Терьерович сдвинул брови:

– Вы мне это... мозги не компостируйте. То есть как это «слил по дороге»? Он, по-твоему, что, карманник? Это ж не бумажник, а саквояж!

Хозяин фыркнул и затопал ногами.

Кресло-конь сверкнуло копытами и аллюром поскакало по кабинету. Рукавицын, хрипя и булькая, обозвал помощников баклажанами и выдал им крылатую фразу:

– Если враг не сдаётся, его покупают.

Затем вытащил из кармана большую тысячеевровую купюру и, обмахнув ею вспотевшее от скачки лицо, продолжил:

– А поскольку мир я делю на тех, кто мой враг сегодня, и на тех, кто им станет завтра, то и справиться с таким громадным числом врагов можно лишь при одном условии: надо сделаться самым богатым человеком на свете, чтобы их всех купить.

– Стопудово! – воскликнули в один голос Ноготь и Коготь.

– Гениально! – перевёл их дружное восклицание на привычный язык Локоть.

– И поможет мне это осуществить, – Рукавицын безумным взглядом посмотрел на своих помощников, – небольшая такая трубочка наподобие подзорной трубы, спрятанная в том саквояже, который вы сегодня прошляпили.

Глава 5

Исчезновение чудесной трубы

К счастью – или к несчастью, пока ещё неизвестно, – шестиклассник Андрюша Пряников ничего про эти планы не знал.

Родители ушли в филармонию и вернуться обещали не скоро. Так что длинный вечер субботы он мог полностью посвятить находке, чем и занялся с большим удовольствием.

Первым делом Андрюша выяснил, насколько сильно увеличивает труба.

Сначала он наблюдал за улицей, выбирая то голубя на карнизе, то спешащего по делам прохожего или номер проезжавшей машины. Оказалось, что и голубь, и человек – вообще любые существа и предметы – увеличиваются только в том случае, если этого сильно хочешь.

Затем Андрюша занялся небом.

Вот тут и выяснилось странное обстоятельство: дело в том, что удивительная труба, стоило её навести на небо, могла показывать поверхность любой планеты, на которую набредал ваш глаз. И при этом – независимо от погоды. То есть тучи ли, осенний ли дождик – словом, всё, чем так щедра атмосфера, совершенно не влияло на видимость.

Но это было ещё не всё.

На той планете, на которую вы смотрели, было видно любое деревце, различались всякий маленький паучок или трещинка на панцире черепахи.

Вот такая замечательная находка попала в руки петербургского школьника, шестиклассника Пряникова А. С.

Прошёл час, за ним другой, потом третий.

Андрюша всё исследовал небо, перебирал за звездой звезду, лазил в тихие уголки галактик, забирался в туман туманностей.

Был бы он чуть-чуть повнимательнее и спустился б на минутку на землю, то увидел бы на соседней крыше нахохлившееся пернатое существо, внимательно за ним наблюдавшее. Но мелькающая звёздная карусель не давала ему отвлечься.

Ни колец, регулирующих настройку, ни каких-нибудь незаметных кнопочек Андрюша Пряников на трубе не нашёл. Труба сама отыскивала планеты и далее стеклянным зрачком приближала их поверхность к Андрюше.

Следующее поразительное открытие Андрюша сделал почти случайно. Скользя глазом по одной из планет, он подумал вдруг в какой-то момент, а существуют ли на планете жители.

И только он так подумал, как из-за дерева утиной походкой вышел низенький человек в шляпе. Нос его был картошкой, уши сморщились, как перезрелые груши, руки сунуты по локоть в карманы. Человек взглянул на Андрюшу и немедленно скрипуче зевнул. Затем вытащил из кармана руку и, из пальцев соорудив фигу, показал её небесному наблюдателю. После этого он снова зевнул и, как утка, уковылял за дерево.

«Не очень-то радушная встреча», – подумал Андрюша Пряников и сместил свой прибор в сторону, надеясь отыскать среди звёзд более гостеприимное место.

Тук-тук-тук – постучали в дверь.

Андрюша оторвался от наблюдений и с неохотой сказал:

– Войдите.

Это снова был Потапыч, сосед. Он просунул свою крупную голову между дверью и дверным косяком. Голова была похожа на тыкву, по ошибке выросшую из туловища.

– Мне бы полстаканчика риса, – грустным голосом попросил Потапыч.

Как тут было отказать старику, их соседу по коммунальной жизни. И, оставив без надзора трубу на подоконнике под открытой форточкой, он отправился с соседом на кухню.

Путь на кухню был бесконечно долгим.

Коридор в их коммунальной квартире протянулся, как глубокий туннель, проложенный сквозь породы времени.

Поколения коммунальных жильцов выставляли в общественный коридор мебель всех эпох и народов – от ампирных платяных небоскрёбов и расшатанных трофейных трюмо до хромых отечественных торшеров. Может, где-нибудь в Венеции или Риме и существует непрактичный обычай выкидывать деревянный хлам, отслуживший своим хозяевам, но только не в квартире, где жили Пряниковы. Непонятно, как получилось, но даже лютые блокадные зимы пощадили коридорные баррикады. Даже в годы массового исхода на застраивающиеся городские окраины, в те самые мелкокалиберные квартиры, ныне называемые «хрущобами», ни одна колченогая этажерка не отправилась из коридора в костёр.

Поэтому, пока Андрюша с соседом добирались до коммунальной кухни, пока Андрюша отсыпал ему рис и возвращался коридором обратно, времени прошло очень много.

Когда Андрюша вернулся в комнату, первое, что он увидел с порога, это был пустой подоконник и сиротливо висящий в воздухе неприкаянный дух потери.

Глава 6

Сантехник Лобов

Временно оставим Андрюшу Пряникова один на один с потерей, сами же из его квартиры снова переместимся на площадь Репина, к зданию горчичного цвета, где на первом этаже над витриной написано старинными буквами: «Лавка древностей».

Мы попали сюда удачно.

Как раз открылась дверь магазина, и оттуда на субботнюю площадь вышло вам уже знакомое трио: Ногтев, Когтев и следом Локтев, щёлкающий на ходу зажигалкой.

Выйдя, каждый из помощников Рукавицына кисло глянул на осеннюю хмурь и на стаю интуристских автобусов, что стояли возле скверика на приколе.

Дружно сплюнув на разбитый асфальт, они отправились выполнять задание.

Ногтев – по каналу к Английскому проспекту с поручением обойти все кафе, молодёжные и вообще любые, которые имелись в окрестностях.

Когтев пошагал на Садовую, ему были поручены дискотеки.

Локтев начал поход с Фонтанки, в его задачу входили дворы и улицы.

Цель у всех была понятно какая: найти мальчишку, который на фотографии. Поэтому у каждого из помощников имелась копия секретного снимка.

Пока Ноготь с Когтем как заведённые стаптывали каблуки и подошвы, мотаясь по увеселительным заведениям, Локоть поступил по-другому.

Немного походив по дворам, Локоть понял, что с таким же успехом можно просто пойти в пельменную, занять позицию за столиком у окна и ждать, когда пацан с фотографии пройдёт мимо него сам.

А заодно и перекусить пельменями.

И надо было такому случиться, что именно в тот момент, когда первая пельменя с тарелки приготовилась быть съеденной заживо, за столиком объявился гость.

– Здорово, Локоть, как живёшь-поживаешь?

Больше всего на свете Локтев не любил двух вещей: телевизионного канала «Культура» и когда его кто-нибудь отрывал от спокойного поедания пельменей.

Локтев посмотрел одним глазом (другим он следил за улицей) на того, кто задал вопрос.

Человек был в вязаной шапочке и заношенной клеёнчатой куртке. Болотные сапоги с отворотами и пятнистой раскраски брюки довершали его наряд. Короче, это был Лобов, старинный приятель Локтя, которого все близкие и знакомые ласково называли Лбом.

Лоб работал сантехником, и к запаху сибирских пельменей добавился тот особенный аромат, который отличает сантехников от рабочих других профессий.

– Лоб? – удивился Локтев, и мгновенно в его мозгах заработала логическая машинка.

«Вот, – подумал радостно Локоть, – вот тот, кто мне поможет найти мальчишку! Сантехнику открыты двери любой квартиры! Потому что в любой квартире есть раковина, ванна и унитаз! Ну а про саквояж и трубу, которая лежит в саквояже, Лбу знать вовсе не обязательно».

– Какая встреча, Лоб, ты ли это? – воскликнул Локоть, приподнявшись со стула. – А не отметить ли нашу встречу порцией сибирских пельменей?

Локоть широким жестом пригласил сантехника к столику.

За первой порцией последовала вторая, за второй третья, и где-то на подходе к шестой Лоб растаял и готов был выполнить для своего лучшего друга Локтя что угодно, хоть сплясать на столе. А уж такой пустяк, как походить по квартирам и выяснить, где живёт мальчишка, он сделает «вообще за спасибо», что означает на деловом языке от 80 до 100 у. е.

Получив в задаток от Локтя хрустящую зелёненькую бумажку, благоухающий пельменями Лоб покинул своего щедрого друга и отправился выполнять обещанное.

Глава 7

Петушок

Большая птица непонятного вида летела над вечерней Коломной.

Только опытный глаз орнитолога определил бы в ней не орла, не беркута, а самого обыкновенного петуха, какого встретишь в любом курятнике.

Выглядел петушок ужасно. Вялый гребень, свёрнутый набекрень, был какой-то весь пожёванный и помятый. Хвост мочалкой мотался по ветру, сморщенные веки набрякли. Посмотри он на себя в зеркало, наверняка бы не узнал в отражении того задорного горластого крикуна, каким был в молодые годы.

Над ним бежали перелётные облака, пахнущие осенью и дождями, но петушок от них держался подальше. Его изношенные старые кости и без того страдали от ревматизма и всякий раз при перемене погоды ныли и скрипели в суставах.

Внизу тянулись петербургские крыши, обрываясь в ущелья улиц и бездонные колодцы дворов.

Петушок держал курс на север.

В его цепких когтистых лапах была зажата небольшая труба, украшенная мелкими буковками непонятно на каком языке.

Перемахнув под углом Садовую, петушок чуть изменил направление и летел теперь на северо-запад, в закуток Канонерской улицы, в тихий дворик в самом её конце.

Здесь в сарайчике за железной дверью он и жил своей петушиной жизнью.

– Кири-ку-ку! – прокричал он хрипло, опускаясь на подпиленный тополёк, росший рядом с его жилищем.

Из сарая никто не вышел. Это значило: хозяин отсутствовал.

Петушок устало вздохнул и опять заработал крыльями. Перелетев с тополя на сарай, он привычно нырнул в отдушину, специально проделанную под крышей и прикрытую незаметной тряпочкой.

Оказавшись внутри сарая, сначала он отделался от трубки, добавив её к куче металла, неряшливо наваленной на полу. Затем сунулся в кормушку у стенки, но не нашёл там ни единого зёрнышка.

– Это называется благодарность! – тоскливо пробормотал петух. – Целый день таскаешь цветной металл, надрываешься, губишь своё здоровье, а этот деспот, этот дремучий хам, эта жадная немытая образина даже не почесалась оставить хоть немного еды! Улечу!

Он встопорщил перья и сердито завертелся на месте.

– Лучше буду, как какая-нибудь ворона, побираться по городским помойкам, чем вот так, за дырку от бублика, горбатиться на этого скупердяя!

Петушок со злости взлетел на стенку и ударил клювом по выключателю.

В сарайчике зажглась лампочка. Петушок оглядел жилище, надеясь отыскать среди хлама, в беспорядке лежащего на полу, хоть какую-нибудь завалящую корочку. Но ничего съедобного не увидел. Вокруг лежали дверные ручки, латунные детали водопровода, мохнатые мотки проволоки, клапаны от сливных бачков, бюсты государственных деятелей и прочие предметы из цветного металла, которыми промышлял хозяин.

Птичий взгляд наткнулся на трубочку, последнюю сегодняшнюю добычу.

Медный блеск коротенького цилиндра отразился в петушиных зрачках. Там, на улице, пока он следил за окнами, пока долго и терпеливо ждал, когда мальчишка отлучится из комнаты, пока, рискуя головой и свободой, сигал в форточку, а потом обратно, было некогда рассмотреть как следует украденный из квартиры предмет – слишком нервная была обстановка. Выражаясь на курином жаргоне, надо было не щёлкать клювом и делать когти, покуда не замели.

Постепенно птичий взгляд из рассеянного стал сосредоточенным и серьёзным.

Петушок приблизился к трубке. Вялый гребень, свёрнутый набекрень, сделался прямым и упругим. В серой краске его сложенных крылышек засверкали крупицы золота. Хвост из грубой банной мочалки превратился в королевское опахало.

Петушок вдруг ожил, помолодел, скинув, меря петушиными мерками, лет пятнадцать, если не двадцать.

Глава 8

Приключения Пинкертона в России

Мягким кошачьим шагом к городу подступала ночь. Её передовые отряды без боя одолели окраины и взяли без единого выстрела Рыбацкое и Уткину Заводь. Гражданка, Ржевка, Пороховые вывесили белые флаги. Следом капитулировали Охта – Большая, а за ней Малая, – Полюстрово и Весёлый Посёлок. Последними сдались Озерки.

Перейдя по мостам Неву, ночь легко захватила центр и взяла под свой незримый контроль вокзалы, телефонные станции, банки, телевышку, аэропорт.

Впрочем, мирные жители Петербурга ничего про это не знали. Город жил своей нервной жизнью и не ведал ни о какой оккупации. В окнах загорались огни. На улицах становилось тише.

Вот и в захолустной Коломне, старом районе города, славящемся близостью к морю и удалённостью от станций метро, вечер перетёк в ночь.

Площадь Репина покрылась туманом. Разноцветные квадратики окон, то прикрытые, то не прикрытые занавесками, превратились в разноцветные маяки для летающих инопланетных тарелок.

Здесь оставим описание вечера и заглянем в одно из окон, выходящее не на саму площадь, а в глухой дворовый тупик с непарадной стороны дома.

Заглянуть сюда, оказывается, непросто. Нам для этого придётся раздвинуть тяжёлые железные жалюзи и отвернуть пуленепробиваемую гардину. Наконец, проделав всё это, мы мысленно проникаем внутрь и обнаруживаем себя не где-нибудь, а в кабинете хозяина «Лавки древностей», где недавно уже побывали.

Сам хозяин сидит над книгой.

На столе раскрыт ноутбук. По заснеженному полю экрана, размежёванному сеткой координат, протянулась жирная линия, похожая на раздувшегося удава.

Мягкий свет от лампы под абажуром довершает идиллическую картину.

Рукавицын отрывает взгляд от страницы и внимательно всматривается в экран.

Проникнем за чугунную оболочку его вместительной черепной коробки, посмотрим, о чём он думает.

«Пять квартир по проспекту Римского-Корсакова и четыре по Мясной улице. Плюс квартира в Дровяном переулке, где жила эта сумасшедшая бабка, – мысленно ведёт он подсчёт, изучая прожорливого удава на экране своего ноутбука. – Неплохо за четыре-то месяца. Жаль, что не всю жилплощадь приходится оставлять себе, а только тридцать процентов. Душный всё-таки человек Хмырько. Хоть и женщина. Нельзя быть такой душной и беспринципной, когда трудишься в районной администрации в отделе по работе с бомжами. Я ей поставляю контингент для работы, увеличиваю поголовье людей без определённого места жительства, голову ломаю, как лучше облапошить глупых стариков и старушек, оттяпать у них жилплощадь. А мне за это всего тридцать процентов!»

Мысль сидящего за столом хозяина делается холодной и острой, словно бритва или мартовская сосулька, висящая над головами прохожих.

«Ну, ничего. Скоро всё это кончится. Скоро некоторые недоумки узнают, кто на этой земле хозяин. Дайте мне только в руки мою дорогую трубочку, и я переверну мир!»

Улыбка Рукавицына чуть теплеет.

Хозяин «Лавки древностей» представляет, как в роскошном кадиллаке с мигалкой, сопровождаемый эскортом охраны, он подъезжает к фасаду дома, выходящему на канал.

На фасаде мраморная доска:

* * *

В этом доме жил великий русский художник Илья Ефимович Репин. Теперь в нём живёт великий русский предприниматель Эрдель Терьерович Рукавицын.

* * *

Доску он заготовил заранее – вот она, стоит у стены, между столиком старинной работы и иконой Севастьяна-краснодеревца.

Осталось только прикупить дом.

Тут придётся попотеть, потрудиться. Практически все дома в квартале занимает Академия МВД. Только угловая пристройка находится в аренде у частников. Короче, будут большие деньги, будет и кадиллак с мигалкой, и пристройка, и доска на фасаде.

А большие деньги будут тогда, когда к нему попадёт труба. Вот такая круговая зависимость.

Взгляд Эрделя возвращается к книге.

Но не думайте, будто хозяин «Лавки» такой страстный любитель чтения, что готов ради общения с книгой полуночничать и жертвовать сном. Книга перед ним не простая. Это редкое издание начала прошлого века, вышедшее мизерным тиражом и практически неизвестное собирателям.

Называется книга «Нат Пинкертон в России: записки американского сыщика».

Чем же привлекла эта книжка внимание столь практичного человека, которым несомненно является Эрдель Терьерович Рукавицын? И какое она имеет отношение к событиям нашей повести?

Оказывается, самое непосредственное.

Из неё-то, из этой книжки, Рукавицын в своё время и выяснил историю пропажи трубы и поисков её таинственных похитителей.

Про то, как труба попала на гранитные берега Невы, в своих записках Нат Пинкертон умалчивает. Единственно, о чём он упоминает, это о том, что поначалу труба хранилась в особом кабинете Кунсткамеры.

Далее, во время очередной ревизии, труба переехала во дворец, в Императорскую коллекцию древностей.

Затем трубочку поместили в закрытый фонд Императорского Эрмитажа, где она соседствовала с такими уникальными экспонатами, как шлем-невидимка князя Александра Невского, который помог ему одержать победу над псами-рыцарями, и глиняный свисток Соловья-разбойника, отшибавший у человека ум.

Отсюда, из закрытого фонда, труба и была похищена несчастливым воскресным утром начала августа 1914 года.

Похитители сработали чисто, не оставив ни следа, ни зацепки, по которым можно было их отыскать.

Лучшие российские сыщики были брошены на раскрытие преступления.

Из Москвы приехал Эраст Фандорин. Ему в помощь подключили восходящую звезду питерского сыскного ведомства Дмитрия Ивановича Путилина, сына знаменитого Ивана Дмитриевича Путилина, которому в бытность его начальником санкт-петербургской сыскной полиции присвоили почётное звание отечественного Шерлока Холмса.

В этом месте автор с большой иронией описывает методы и приёмы, практикуемые российскими детективами. Он постоянно намекает на то, что в таком забытом богом уголке, как Россия, где едят лаптями, а сморкаются в рукав зипуна, сыщики не то что найти преступника, они не могут даже такой примитивной вещи, как определить по следам зубов на недоеденном бутерброде, какого был едок цвета кожи, то есть негр он был или белый.

Когда русские наконец-то поняли, что своими силами им похитителей не найти, император лично отправляет в Нью-Йорк телеграфное сообщение, в котором просит знаменитого американского сыщика прибыть в Петербург и помочь отыскать преступников.

Уже на третий день по прибытии Пинкертон выходит на след. А наутро пятого дня преступников под белые ручки доставляют в полицейское управление.

Негодяями, похитившими трубу, оказались подданный Германской империи Гюнтер фон Грабке, бельгиец инженер Грубульон и некто господин Пустобрёхов, карточный шулер и проходимец. Действовали они искусно, используя изобретательский дар вышеназванного бельгийского инженера.

Дело в том, что заезжий изобретатель разработал и начертил на бумаге миниатюрную подводную лодку с бесшумным электрическим двигателем. Бельгиец за неимением средств не мог построить аппарат сам, поэтому поневоле и обратился за помощью к Пустобрёхову, знакомство с которым завёл случайно за ужином в ресторане «Вена». Пустобрёхов на предложение согласился, мгновенно оценив выгоды, которые он может извлечь, используя подводную лодку в своих преступных проектах и махинациях. Деньги он одолжил у немца, давшего их охотно, поскольку этот самый фон Грабке имел и свои частные виды на изобретение простодушного Грубульона.

Позже, уже на следствии, выяснилось, что фон Грабке был никакой не виноторговец, поставлявший для императорского двора рейнские отборные вина, он был профессиональный разведчик, по заданию германского штаба направленный в столицу Российской империи для выполнения особой секретной миссии.

Нетрудно догадаться, что это была за миссия. Ну конечно, похищение трубы. Накануне инцидента в Сараеве и непременного вступления России в грядущую мировую бойню кронпринц Фридрих Вильгельм рассчитывал таким коварным ударом выбить почву из-под ног российского императора и ослабить русский боевой дух.

Политике в записках американца практически не уделяется места. То есть уделяется ровно столько, чтобы прояснить некоторые детали дела.

А детали эти такие.

Похищение эрмитажной реликвии было подано германским агентом как самое обычное ограбление, совершённое лишь с целью наживы. Оно стояло в ряду других, не столь ярких, но не менее дерзких, все попытки раскрыть которые не привели ни к каким успехам.

Это подрыв днища английского парохода «Йорик», ожидавшего с крупной партией ювелирных изделий своей очереди на разгрузке в устье Невы, и пропажа из трюма всего товара.

Это похищение с целью выкупа молодой княжны Беломлинской, имевшее большой резонанс в аристократических салонах столицы.

И так далее.

Но самый знаменательный факт, почерпнутый хозяином «Лавки древностей» из чтения «Записок» американца, вовсе не в детальных подробностях раскрытия им «глухого» дела.

Трубочка, заветная трубочка, о которой так мечтал Рукавицын, оказывается, найдена не была!

Дело в том, что, узнав о подводной лодке и о месте, где в строго определённый час она будет проплывать по Фонтанке, полицейские, руководимые Пинкертоном, перекрыли русло реки специальной железной сеткой. Сеть должна была задержать корабль, и в момент, когда он будет временно остановлен, на дно спустится водолаз с гранатой и повредит аппарат с преступниками, чтобы им не удалось скрыться.

Но случился непредвиденный казус.

Пиротехник не рассчитал заряд. Сила взрыва оказалась чуть больше, чем предусматривал изначальный план. Лодка лопнула, как пустая бочка, и все её разнообразные потроха оказались на дне Фонтанки.

Преступники от взрыва не пострадали. А вот предмет кропотливых поисков, ради которых императорская казна не поскупилась на такие расходы, исчез бесследно, будто его и не было.

Произошёл инцидент со взрывом в районе Египетского моста.

В дальнейших поисках пропавшего саквояжа Пинкертон не участвовал. Он свою часть работы, как говорится, выполнил, а остальное, милостивые господа, в условия контракта не входит. В «Записках» он отмечает лишь то, что специальная водолазная рота прочёсывала всю акваторию между Египетским и Английским мостами, но поиски не разрешились ничем.

Перечень дальнейших событий, связанных с поисками трубы, американец даёт по слухам и искажённым отголоскам, долетавшим из далёкой России до его нью-йоркской конторы.

Поиски, похоже, не прекращались, но велись не планомерно и массово, а скорее имели характер отдельных показательных акций – чтобы император не думал, что дело положено под сукно. Затем были война, революция, свержение самодержавного строя, и память о раритете стёрлась, как запись на ленте магнитофона.

Рукавицын перечитывает «Записки», наверное, уже тысячный раз.

Особенно ему нравится место, где великий американский сыщик удивляется причудам царя: из-за какого-то оптического прибора, пусть он и особой древности, наносить собственному бюджету такой чувствительный и глупый урон!

Причин, кроме азиатского самодурства, Пинкертон в таком поступке не видит.

В этом месте Эрдель Терьерович ухмыляется.

Он-то знает, какой причиной руководствовался бывший монарх. Это знание получено Рукавицыным из редчайшей старинной рукописи, обнаруженной им тоже случайно в одной из скупленных за бесценок комнат.

Там есть всё про тайну трубы. Про все её волшебные свойства. Про саквояж из кожи звёздной птицы Орнитоптерикса, который защищает трубу практически от любых напастей. Про звезду в созвездии Ориона и единственную её планету с немереными, сказочными богатствами.

«Там в лесах растут денежные деревья, – думает Рукавицын сладко, – а горы там из золота и брильянтов».

И про жителей, которые её населяют.

«Это надо же какое канальство! Там живут тыквоголовые рохли, для которых не в деньгах счастье!»

И про то, как туда попасть.

Оказывается, нужно лишь пожелать, и ты уже стоишь на опушке дремучего инопланетного леса, где на деревьях вместо листьев банкноты, а за спиной у тебя горы из золота и отборных драгоценных камней. Набиваешь рюкзак деньгами, чемоданы – золотом и брильянтами, затем наводишь трубу на Землю, и – здрасте – ты снова дома.

«Кстати, очень хороший способ уходить от руки закона, – продолжает рассуждать Рукавицын. – Навёл трубочку на какое-нибудь Малое Магелланово Облако, пальцем щёлкнул – тебя и нету!»

Единственное туманное место в рукописи, которое Рукавицын не понимает, это фраза про какое-то правило, называемое совсем по-дурацки: правило левой ноги.

Дойдя мысленно до этого «правила», Рукавицын прикусывает губу. Его голову прожигает мысль.

«Мальчишка! – Щёки его бледнеют. – Он же тоже может сунуть глаз в окуляр и направить трубу на небо. А вдруг...»

Эрдель Терьерович хватает мобильник и принимается вызывать по очереди своих пущенных по следу помощников.

Глава 9

Саквояж

Когда родители вернулись из филармонии, Андрюша Пряников уже крепко спал. Голова его лежала на подоконнике, и на неё из открытой форточки глядело пятнышко полночной луны. Спал он нераздетый и в тапочках, сидя на неудобном стуле и тихонько посапывая в рукав. За спиной его стонал телевизор – там какие-то громилы из сериала мутузили друг друга электродрелью.

Одно то, что их двенадцатилетнее чадо не торчит как зомби у телевизора, а, заснув в нечеловеческой позе, мёрзнет под распахнутой форточкой, сильно маму с папой насторожило.

Особенно Андрюшину маму. Она с тревогой посмотрела на папу, вспомнив их сегодняшний разговор.

– Вот, – сказала она отцу, показывая на спящего сына. – С этого всё и начинается. Сначала им интересно, чем занимаются по ночам соседи. Потом они собираются в дурные компании и на улице пристают к прохожим.

– Не вижу никакой связи, – сказал ей Андрюшин папа. – И вообще наш сын не такой.

– Не такой. Пока, в отличие от некоторых присутствующих здесь пап, некоторые присутствующие здесь мамы ведут с ним воспитательную работу, – сказала мама.

– Как тебе сегодня концерт? – Папа попытался переключиться на менее взрывоопасную тему. – По-моему, в куплетах Мефистофеля Нестеренко слегка дал маху.

– Пока некоторые присутствующие здесь папы строят из себя знатоков оперного пения, некоторые присутствующие здесь мамы думают, как лучше раздеть ребёнка и перенести его на диван.

Раздеть Андрюшу и перенести его на диван оказалось проще простого.

Как большая заводная игрушка, Андрюша Пряников, поддерживаемый родителями, сам доплёлся до разобранного диванчика, сам разделся и улёгся под одеяло.

Папа вспомнил про удивительную трубу, поискал её тут и там в комнате, чтоб ещё раз взглянуть на небо, но нигде почему-то не обнаружил.

Зато вдруг наткнулся на саквояж, на который раньше не обратил внимания. Папа взял саквояж в руки и внимательно его осмотрел.

Вещь была старинной работы, но выглядел саквояж как новенький.

Мягкая добротная кожа какого-то экзотического животного обтягивала его каркас, и не было на ней ни морщинки, ни стёртого, побитого уголка, ни прочих отметин времени.

Удобная латунная рукоятка и встроенный механизм замка особенно восхитили папу. Всё же он был пожарным, об этом мы уже говорили, то есть вооружённым технически, хоть и не чуждым гуманитарной сферы.

От опытного глаза специалиста не укрылась и маленькая эмблемка на внутренней пластине замка: вписанный аккуратно в круг чуть заметный отпечаток ступни.

Когда он её рассматривал, проворный световой паучок пробежался по папиному лицу, но папа ничего не заметил.

«Масоны», – подумал папа и тут же позабыл про эмблему.

Внутри саквояж был пуст, но папу это нисколько не удивило.

Удивило его другое: какой она была, пустота!

Бархатная материя ночи на внутренней поверхности саквояжа чуть-чуть щекотала пальцы, когда они приближались к ней. Свет лампы, попадая туда, полностью поглощался бархатом, и папины прищуренные глаза, сколько ни старались вглядеться, так ничего и не разглядели.

Пустота была какой-то космической, и, зажгись сейчас в саквояже звёзды, папа только бы кивнул головой и принялся вспоминать названия всех этих небесных созданий.

Из ванной вернулась мама.

– Интересно, – спросила она, ничуть не удивившись вещице, – насколько долго нашему юному Мефистофелю прослужит этот очень даже симпатичный портфельчик?

Папа пожал плечами и поставил саквояж на стеллаж.

«Ладно, – подумал папа. – Утро вечера мудренее».

И отправился вслед за мамой на боковую.

Глава 10

Визит сантехника

Раньше всех под балтийским небом просыпаются портовые краны. Они тянут свои длинные шеи и высматривают в ды́мке рассвета ещё сонные солнечные лучи. Жизнь их медленна, работа почётна. Они стражи городских рубежей, они слушают голос моря, предупреждая о разбойных набегах неуёмных варяжских волн.

Вслед за кранами просыпаются птицы, окунаются в воздушное серебро и приветствуют счастливыми криками возрождённую после ночи жизнь. Птицы будят ленивых дворников и украдкой наблюдают с карнизов, как те курят свои ранние сигареты и выкашливают остатки ночи.

Кто в Коломне остаётся без сна, это сердце её, Фонтанка.

Она и душа этой портовой окраины, и её муза, защитница и хранительница. Протекая ночным дозором вдоль холодных гранитных стен, она всюду должна поспеть – здесь утешить, там обнадёжить, дать совет или отвести удар.

Лишь зимой, с декабря по март, она уходит на заслуженный отдых – и то если не помешают оттепели. Но и там, под ледяным одеялом, она тревожно вслушивается сквозь сон в шаги и шёпоты, в молчание и разговоры.

* * *

Утро для папы Андрюши Пряникова началось с беседы по телефону.

Хмурый папа сидел в прихожей возле столика с общественным аппаратом, одной рукой теребя халат, другой удерживая у сонного уха ледяную телефонную трубку. Звонил папин приятель Зайцев, как и папа, работавший в Эрмитаже, правда, не по пожарной части, а сотрудником отдела Востока.

– Послушай, – спросил приятель у сонного Андрюшиного отца, – какой сегодня у нас год, день недели, месяц, время суток и час?

Андрюшин папа честно ему ответил.

Только вы, читатель, не удивляйтесь такому странному вопросу приятеля. Как и многие сотрудники Эрмитажа, коллега папы по музейной работе страдал жестоким профессиональным недугом – порою начисто забывал события ближайших дней, часов и минут, зато отчётливо помнил вещи, удалённые в глубины истории.

Слово за слово, и папа, разговорившись, рассказал приятелю о трубе, которую вчера его сын выловил случайно в Фонтанке.

Приятель три секунды молчал, потом присвистнул и спросил, заикаясь:

– Т-труба не д-длинная, с-сантиметров т-тридцать? – Он справился с охватившим его волнением и продолжил уже нормальным голосом: – И лёгкая, будто внутри один воздух? Медная, инвентарный номер четырнадцать дробь пятнадцать?

– Номера вроде не было, – сказал удивлённый папа. – Было что-то – кажется, иероглифы. А всё остальное сходится.

– Она! – воскликнул папин приятель. – Похищена из фонда в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году и считается утраченной безвозвратно! Ты уж это... в смысле, того... – осторожно добавил он. – Храни трубочку как зеницу ока. А в понедельник приноси в Эрмитаж. Это же событие века!

– Будь спокоен! – ответил папа. – Слово старого эрмитажника! У меня как за железной стеной.

Когда папа вернулся в комнату, Андрюша Пряников был уже на ногах.

– Где труба? – спросил папа сына.

– Нету, – грустно сказал Андрюша и, сбиваясь, рассказал отцу о пропаже.

– Вот так здрасте! – У папы поникли плечи.

«Держать в руках похищенный экспонат и упустить его, как какую-нибудь плотвичку! Что я теперь скажу на работе Зайцеву?»

В прихожей пролепетал звонок.

Папа походкой приговорённого вышел в коридор открывать. Через минуту он вернулся обратно в компании с насупленным человеком в болотных сапогах с отворотами и в вязаном головном уборе. По особому тончайшему аромату, исходившему от раннего визитёра, очень трудно было не догадаться, что папа привёл сантехника.

– Заливаем? – сказал сантехник и жёлтым пальцем показал вниз.

Папа пожал плечами. Ему было всё равно. Случись сейчас хоть пожар, он вот так же, как на вопрос сантехника, ответил бы пожатием плеч и равнодушным, непонимающим взглядом.

Так жестоко подействовало на папу печальное сообщение сына.

Сантехник с суровым видом прошлёпал к радиатору отопления. Взгляд его хмурых глаз внимательно ощупывал помещение. Наткнувшись на задумчивого Андрюшу, в зрачке его сработала диафрагма, и мгновенный фотопортрет шестиклассника сейчас же отпечатался в голове.

Сравнив фотопортрет с образцом, сантехник буркнул себе под нос: «Он». И, постучав для виду по радиатору, быстрым шагом покинул комнату.

Глава 11

Принц Клопомор и священный канделябр власти

Вы уже, наверное, догадались, что явившийся к Пряниковым сантехник был тот самый знакомый Локтева, с которым они ели пельмени. Ну конечно, это был Лобов. Выйдя из квартиры на лестницу, он сразу же дал знать по мобильнику, что нужный мальчишка найден и проживает по такому-то адресу. Так что с Локтя, как они договаривались, ещё 50 у. е.

Локоть буквально через секунду отзвонился в ЛДПР хозяину.

И завертелось сумасшедшее колесо.

* * *

Тем временем воскресное утро помаленьку переходило в день. Был он солнечным, не то что суббота. На Фонтанке по коломенской стороне окна старых петербургских домов криво жмурились от яркого солнца. Стёкла дремлющих на набережной машин били в небо фантастическими лучами, как какие-нибудь гиперболоиды из романа. В жёлто-серой паутине воды путались случайные листья, и упрямое речное течение относило их к гранитной излучине.

Река была здесь хозяйкой. Её ровная текучая жизнь, знакомая до каждого всплеска всем живущим на берегах Фонтанки, была для них особым мерилом, камертоном, законом, правилом, помогающим не отвлекаться на ерунду.

А ещё – про это знали не все – река добавляла городу, особенно его коломенской части, тот волшебный, неуловимый дух, наделяющий предметы обыкновенные чудесными, необъяснимыми свойствами.

И уверяю вас, не было бы Фонтанки, не случились бы и те происшествия, о которых рассказано в этой повести.

* * *

Примерно через час с небольшим после визита к Пряниковым сантехника Андрюша вышел из парадной своего дома и отправился в магазин за продуктами.

Вяло шаркая по выцветшему асфальту, он добрёл до первого перекрёстка, когда ему навстречу из-за угла выскочил Серёжа Овечкин.

– Салют! – сказал Серёжа Овечкин, хлопая товарища по плечу. – Выглядишь как жертва маньяка. С предками успел поколбаситься?

Андрюша попробовал улыбнуться.

Рассказывать товарищу про трубу он, понятное дело, не собирался. Не то ещё Серёжа подумает, что у него не всё в порядке с мозгами. И в школе потом затюкают, как какого-нибудь пришибленного ботаника. Да и не в Андрюшиных это было правилах – перекладывать собственные проблемы на плечи своих друзей.

– Так, не бери в голову!

Улыбка у расстроенного Андрюши получилась какой-то придурковатой.

– Послушай, но ты же в Саблино! – вспомнил он, почёсывая в затылке. – И приехать должен только после восьми.

– Спасибо деду, выручил старичок! – подмигнув, ответил ему Серёжа. – Понимаешь, встали сегодня утром, а дедушка вдруг как заорёт. Короче, вспомнил про невыключенный утюг. Ну, я на электричку и в город.

Они стояли у стены и болтали, вовсе не подозревая о том, что за углом у водосточной трубы какой-то тип со сдвинутыми бровями слушает их уличную беседу.

«Хитёр монтёр, – с ухмылкой подумал Локоть, сося губами незажжённую сигарету, – не раскололся, не рассказал про трубочку! Значит, рубит, значит, понимает, где выгода».

Он поправил мизинцем в ухе горошину подслушивающего устройства и поудобнее устроился у стены. На другой стороне улицы, колёсами заехав на тротуар, стоял его роскошный «феррари», замаскированный под скромные «жигули». То и дело, корча страшную рожу, Локоть яростно грозил кулаком какому-нибудь задиристому прохожему, норовившему садануть по бамперу не на месте припаркованной иномарки.

А мальчишки за углом всё болтали.

– Отпад полный! – Это Андрюшин друг рассказывал про новую книжку, которую только что прочитал. – Представляешь, принц Клопомор мочит в замке своего родного папашу и забирает у него Священный Канделябр Власти! А когда Клопомор отваливает, приходит Клопоморова мачеха и наводит на убитого оживлятор. Тот – как новенький, только злой, у него же увели Канделябр. Принц тем временем скрывается в Безлошадье, ему гадалка напророчила в юности, что его должен укусить череп лошади и принц от этого укуса умрёт. Его отец, который теперь оживший, отправляется к Верховному Магу, и тот выносит ему трубу...

– Трубу? – переспрашивает Андрюша. – Какую ещё трубу?

Лицо его при этом бледнеет.

Локоть хмурится на своём посту, ожидая, что его поднадзорный не выдержит и всё сейчас разболтает. Волнуясь, Локоть приоткрывает рот, и сигарета, которую он сосёт вхолостую, проваливается в воронку горла. Он этого даже не замечает.

– Ну, такую! В которую всё на свете видно. Всё, что было, есть и что будет...

– А-а, – протягивает Андрюша разочарованно.

– Утюг! Квартира! – вдруг вскрикивает любитель фэнтези. – Там же всё уже, наверно, сгорело!

Серёжа молнией срывается с места и вприпрыжку бежит домой.

Локоть делает незаметный знак, и две тени на другой стороне улицы выныривают из темнеющей подворотни и устремляются за подростком следом.

Локоть сплёвывает табачную горечь и медленно выходит из-за угла.

Андрюша Пряников хочет его обойти, но человек со сдвинутыми бровями загораживает ему дорогу.

– Мальчик, – говорит он елейным голосом, каким уличные миссионеры из церкви Иисуса обычно заговаривают с прохожими, – хочешь угоститься попкорном, а заодно и покататься на тачке ценой в пол-лимона баксов?

Человек со сдвинутыми бровями протягивает пакет с попкорном и показывает мальчику на «феррари», замаскированный под скромные «жигули».

«Знаем мы ваш „попкорн“, – думает про себя Андрюша. – И ваше „покататься“ мы тоже знаем».

Мальчик пятится от назойливого прохожего. «Забодали уже эти маньяки! И по телевизору, и на улице!»

Тогда Локоть меняет тактику.

– Знаешь, мальчик, в одном месте, отсюда недалеко, есть лучшая в городе коллекция человеческих черепов. Хочешь, я устрою тебе экскурсию?

Едва услышав про черепа, мальчишка в страхе шарахается от Локтя.

«Ладно, намекну ему на трубу, хотя шеф и запретил это строго-настрого».

– А ты не знаешь про такую трубу, наподобие старинных подзорных? – Локоть для пущей важности перешёл на зловещий шёпот. – Есть в городе один человек, который очень этой трубкой интересуется.

– Знаю, – сказал Андрюша.

Рыбка клюнула на пустой крючок, как тот железный крокодил из Фонтанки.

Глава 12

Кири-ку-ку!

Удобная штука – литература. Она вроде бы и жизнь, и не жизнь.

То есть в первую, конечно же, очередь она, литература, есть жизнь. Люди в ней обедают, чистят зубы, ходят на работу и в школу, спят, просыпаются, разговаривают – словом, занимаются тем, чем обычно занимаются в жизни.

Но попробуйте, с другой стороны, в настоящей, не в литературной, действительности перенестись во вчерашний день. Не мысленно, не в памяти, а на самом деле. Готов поспорить на фирменный телевизор «Филипс» (всё равно я его практически не смотрю), что у вас ничего не выйдет. А в литературе – пожалуйста.

Ёрики-морики, сусака-масака, и мы уже во вчерашнем дне!

Итак, суббота, осенний вечер, место действия – знакомый уже сарайчик. Мы украдкой наблюдаем сквозь щель, как похитивший трубу петушок из гадкого, заморённого цыплёнка преображается в сказочную жар-птицу.

– Кири-ку-ку! – пропел он весёлым тенором, в котором трудно было теперь признать тот хрипастый, тоскливый голос, какой мы слышали в начале нашей истории.

Причиной этого вечернего чуда была, похоже, удивительная труба.

Пританцовывая на лёгких лапах, он прошёлся гоголем по сараю.

Свысока посмотрел на гору опротивевшего цветного лома, Эверестом уходящую к потолку.

Клюнул в лоб дурацкого Чижика-Пыжика, которого его скупердяй-хозяин уже в третий или четвёртый раз спиливает с гранитного постамента на Фонтанке под каким-то мостом. Жизни бронзовому Чижику-Пыжику оставалось ровно до понедельника, когда откроют ближайший пункт по приёмке цветного лома.

Петушку на это было плевать. Он – птица благородных кровей, и никто его теперь не заставит надрываться на этой железной каторге.

Перед мысленным петушиным взором промелькнула вся его жизнь...

Детским клювиком разбитая скорлупа.

Первый склёванный червячок-опарышек.

Первый выигранный петушиный бой...

И далёкая счастливая встреча с человеком из созвездия Ориона.

Он появился из воздуха в тот момент, когда нож убийцы был всего в сантиметре от петушиной шеи. Силой взгляда тыквоголовый заставил жреца отвести ритуальный нож и убраться подобру-поздорову.

Затем он остановил толпу, которая окружила жертвенник, чтобы наказать святотатца, и спокойно – в правой руке петух, в левой – лёгкий саквояжец из кожи – покинул языческую молельню.

– Какая у вас неправильная планета, – сказал он возвращённому к жизни и не пришедшему ещё в себя петушку, когда они удалились от капища на безопасное расстояние. – На нашей планете за такое злодейство человека превращают в горшок для кактуса.

– Язычники, – ответил спасённый петух. – Чего от них, несмышлёных, ждать.

– Это всё от недостатка еды... Но я исправлю эту несправедливость, – твёрдо пообещал пришелец и вытащил из саквояжа цилиндрик, исписанный нечеловеческими словами.

«Это всё от недостатка ума», – собрался возразить петушок, но передумал и возражать не стал. Ему страсть как хотелось знать, каким способом его незваный спаситель думает накормить планету.

– Этот многофункциональный монокуляр, – произнёс спаситель с почтением, поводя своей медной трубкой перед клювом спасённой птицы, – кроме прочих полезных свойств, служит также для мгновенного переноса в любую точку бесконечной Вселенной любого материального тела. А во Вселенной есть такие планеты, где еды вокруг хоть заешься. Не надо даже руку тянуть, еда сама тебе в рот запрыгивает, только успевай переваривать. Налажу-ка я, пожалуй, сюда доставку еды из этих миров. Буду раздавать её даром всем нуждающимся в телесной пище.

– Так, может, лучше их всех туда? – резонно возразил петушок. – Пусть сами там с собой разбираются. И здесь от них спокойнее станет – воздух чище и всё такое.

– Не могу, – ответил тыквоголовый. – В этом случае нарушается принцип свободной воли. Да и, подумай, чисто технически: сколько лет займёт перенос всех нуждающихся на другие планеты? Трубка-то у меня одна, и пропускная её способность один человек зараз, включая багаж.

В общем, мудрый петушиный совет был отвергнут как негуманный и непрактичный.

Впрочем, дружбе человека и птицы эта правда нисколько не помешала.

Так они и бродили вместе: человек из созвездия Ориона и простой петушок с Земли.

Один хотел переделать мир, сместить русло человеческой эволюции в направлении добра и прогресса – для того он и появился здесь, для того и пересёк полгалактики, углядев однажды в монокуляр какую-то земную несправедливость.

Другой просто любил хозяина, помогал ему и его осаживал, когда хозяин, распираемый альтруизмом, готов был снять с себя последние шаровары, чтобы какие-нибудь полинезийские голодранцы могли прикрыть свою туземную наготу.

Петушок стал добровольным слугой своего тыквоголового благодетеля – впрочем, эти их взаимные отношения были лишь условностью и не больше. Сам бессмертный, петушиный хозяин сделал вечным и своего любимца, перестроив ему с помощью трубочки соответствующие цепочки генов.

Вместо длинного инопланетного имени, которое, как петушок ни старался, невозможно было даже запомнить, не то что произнести вслух, хозяин, чтобы облегчить его муки, выбрал себе имя попроще – Ибрагим ибн Абу Аюб, в честь знакомого бродячего дервиша, встретившегося им однажды в пути.

Петушок сократил это имя до простого и домашнего – Ибрагимушка.

...Они служили при дворах фараонов, царей Востока и венценосцев Запада в должности звездочётов и предсказателей и справлялись с этим делом успешно.

Но главной целью их скитаний по свету было переделать умы. Вселить в тирана семена милосердия, привить монарху вакцину совести, царедворцу – бескорыстие и правдивость.

А трубка им давала возможность жить, не думая о хлебе насущном.

Где-нибудь в пустыне, или в горах, или в море, сидя на утлой палубе, только стоило навести трубу на мало-мальски обеспеченную планету, как буквально через пару минут появлялись у них и еда и питьё.

Петушок поначалу всё опасался, что однажды его добрый хозяин, отправившись в поход за едой, забудет возвратиться обратно. Поводом для подобных мыслей было то банальное обстоятельство, что все попытки переустройства мира, терпеливо предпринимаемые хозяином, кончались поспешным бегством. Или просто их отставкой от службы.

Любой другой на месте его хозяина давно изверился бы в собственных идеалах и, обладая таким подспорьем, как всемогущий многофункциональный монокуляр, сбежал из этого земного болота.

Любой другой, но не его Ибрагимушка. Наивности в нём, конечно же, поубавилось, но не настолько, чтобы отступиться от цели.

А потом произошло непредвиденное – вдруг исчезли и трубка, и саквояж.

Как давно это было?

Ах, как это было давно!

До Дадона? Или после Дадона?

Нет, не после – после быть уже не могло, после были побег, погоня, были поиски исчезнувшего хозяина, страх, отчаянье, скитания по свету...

Стрелы памяти одна за одной били прямо в петушиное сердце. Шёлк атласной петушиной бородки потускнел, голова поникла.

Где вы, те благословенные времена, когда тёплыми египетскими ночами он нёс стражу на вершине горы и смотрел, как африканские звёзды отражаются в излучинах Нила?! А Гранада, а снежные вершины Сьерры-Невады! Где ты, верный друг Ибрагимушка, пропащая твоя тыквенная башка?! Где вы, добрые Ибрагимушкины ладони, и зёрнышки из этих ладоней, и мягкая парчовая тряпочка, которой Ибрагимушка после ужина обтирал ему испачканный клюв?!

«А этот изверг, этот тиран, – подумал он про своего нынешнего хозяина, – не то что зёрнышек, чёрствой корки мне не бросит! Сам вон дует своё кислое пиво по двенадцать бутылок в день, заедает его килькой в томате и вонючими вялеными кальмарами, мне же – только вода из крана да обглоданные рыбьи скелеты!»

Когти на петушиных лапах сжались в острые, опасные кулачки. Появись здесь этот ирод сейчас, петушок бы точно не удержался и повторил свой знаменитый удар, которым он в былинные времена свалил в могилу самодура Дадона.

Он снова посмотрел на трубу. Задумался, поскрежетал клювом. Раз к нему вернулся монокуляр, не может ли такого случиться, что объявится и его Ибрагимушка?

Петушок задумался крепче.

Пригляделся к инопланетной надписи, которую ему в своё время много раз повторял хозяин и которую он выучил наизусть.

Повторил её про себя:

«Сей всевидящий чудесный прибор, изготовленный в единственном экземпляре мастером Живого Огня, преподносится в знак бесконечной признательности, неиссякаемого почтения и беспредельного уважения такому-то такому-то (здесь следует настоящее имя его хозяина – увы, невоспроизводимое голосовым аппаратом птицы) за бесчисленные заслуги перед обитаемыми мирами созвездий Малая и Большая Медведица, Ящерица, Телец, Орион, Возничий, Малый и Большой Пёс, Рак, Волосы Вероники, туманностей Ориона, Крабовидной, Андромеды, планетарной из созвездия Лиры и тройной из созвездия Стрельца, звёздных скоплений Гиады, Плеяды, Ясли, сектора Млечного Пути в районе созвездия Щита, а также независимого союза планет Обилия, Утопия и Гармония звёздной системы Фикус созвездия Павлинье Перо».

– Ай да Ибрагимушка, ай да сила! – восхитился, как всегда, петушок, дойдя в этом пространном списке до самой последней точечки. – А ведь глянешь на него и не скажешь, что вся Вселенная его на руках носила.

Он вгляделся в буквы помельче и припомнил, что означают они.

«Храни сей бесценный дар и используй его во благо. А чтобы не случилась беда и не попал этот чудесный монокуляр в чьи-нибудь нечистые руки, даётся к нему в придачу особая защитная кладь, походным саквояжем именуемая. Она защитит подарок от стихии слепой и зрячей, жадности, глупости и стяжательства. Правила, по которым действует защитный механизм саквояжа, простые, число их два: правило левой ноги и...»

Дальше он вспоминать не стал, он и так уже знал, что делать.

«Всевидящий чудесный прибор»!

Петушок взял трубочку в клюв.

– Что же я, пернатая голова, сразу до этого не додумался! Сама же трубочка мне всё и расскажет!

Он взлетел с трубой к потолку и просунул её в дырку из-под сучка, точнёхонько совпавшую по размерам с диаметром волшебной трубы. И, балансируя на ржавом гвозде, удачно отыскавшемся ниже дырки, прилип глазом к оптическому прибору.

Сначала он наткнулся на саквояж. Тот стоял на этажерке в квартире, из которой он умыкнул трубочку.

Затем взгляд его переместился чуть дальше, и уже буквально через секунду гребешок на голове петуха засветился, как кораблик Адмиралтейства.

Он увидел своего благодетеля.

Он узнал его в мгновение ока. Был он вовсе не на Магеллановом Облаке и даже не на другой планете. Был он рядышком, в получасе лёту, сидел на кухне за горбатым столом и ел из миски подгорелую кашу. Перед ним лежал томик Пушкина, раскрытый – петушок прослезился – на «Сказке о золотом петушке».

– Кири-ку-ку! – ошалев от радости, крикнул петушок во всё горло.

Ржавый гвоздь под ним обломился, крыло задело за оптическую трубу, и все вместе, труба и птица, рухнули на голову человека, вошедшего в эту секунду в дверь.

– Так, – сказал Лобов птице, потирая ушибленную макушку. – Давненько не едал я, однако, куриного бульона из петушатины.

Нынешним хозяином петуха был, оказывается, не кто иной, как известный читателям персонаж в заношенной клеёнчатой куртке и болотных сапогах с отворотами.

Такие необыкновенные совпадения случаются порою в литературе.

И сарайчик, петушиное место жительства, забитый цветным металлом, был подсобкой, в которой Лобов якобы держал инвентарь для сантехнических и водопроводных работ. На самом деле, и читатель это хорошо знает (в отличие от руководителей жилконторы), сантехник хранил здесь лом, который в целях личной наживы сдавал на приёмный пункт.

Держа петуха за горло, Лобов другой рукой дотянулся до антикварной клетки, которую присвоил по случаю в одной из обслуживаемых квартир, отщёлкнул щеколду дверцы и засунул беззащитную птицу в эту временную птичью тюрьму.

– Посиди-ка до завтра здесь, – сказал Лобов арестованной птице.

Сними сейчас с сантехника сапоги и вдень его немытые ноги в фирменные адидасовские кроссовки, он бы как две капли воды напомнил нам героя мультфильма про непутёвого попугая Кешу. Помните, к которому Кеша ради всяких заграничных соблазнов ушёл от своего маленького хозяина.

Петух скрипел отсутствующими зубами, но что он мог поделать, несчастный, оказавшись в столь трагической ситуации? Только прокукарекать в лицо этому душителю и тирану всё, что он про него думает.

Что он моментально и сделал.

Но тиран петушка не слушал, он увидел на полу возле ног маленькую медную трубочку, украшенную непонятными письменами.

Лобов быстро нагнулся к трубке, поднял и подержал на ладони, оценивая предмет на вес. Кисло хмыкнул и недовольно сплюнул: весу в трубке было немного. Хотел бросить её обратно, в кучу прочего цветного металла, но вместо этого положил в карман своей поношенной клеёнчатой куртки.

Хлопнул дверью, погрохотал замком и растворился в вечернем городе.

Глава 13

Андрюша Пряников в «Лавке древностей»

Внешне, если смотреть с фасада, «Лавка древностей» представляла собой обычный антикварный салон, каких в городе со времён перестройки появилось ничуть не меньше, чем нахальных мухоморов в лесу после тёплого июльского дождичка. Кроме вывески и пыльных витрин, заставленных стандартным товаром – самоварами, чайниками, подсвечниками вперемешку с изделиями из кости и предметами африканских культов, – здесь не было ничего особенного.

Это внешне, а внешность часто всего лишь маска, за которой удобно прятать истинное лицо вещей.

Вот и магазин Рукавицына под скромной внешностью частного торгового предприятия таил несметное количество скрытых от посторонних сущностей – залов, комнат, лестниц, переходов, чуланов, – напоминая более знаменитый лабиринт царя Миноса, чем объект, взятый в аренду у государства.

Андрюша Пряников как сюда вошёл, так сразу был пришиблен, раздавлен, атакован со всех сторон хищными ухмылками древностей, заполнявших помещения магазина.

Первой древностью, которую он увидел, были кожаные штаны Бедроса Гробовщикова, висящие на стенном крючке под крупной вывеской «Товары от звёзд». Тёмно-желудёвого цвета, штаны были прошнурованы по бокам и вид имели грубоватый, но мужественный. В таких ходили американские пионеры из кинофильмов о Диком Западе. Цена штанов вполне соответствовала масштабам личности их бывшего обладателя.

Рядом со штанами Гробовщикова продавалась фантастическая шинель из «Особенностей национальной охоты», принадлежавшая егерю Кузьмичу. Цена её была чуть пониже.

В отдельной застеклённой витрине стояла правая кроссовка Сергея Шнурова, которой тот запустил однажды на одном из своих концертов по балдеющей от кайфа толпе.

– Не отвлекайся, хозяин ждёт, – поторопил суетливый Локоть застывшего перед витриной Андрюшу, показывая куда-то перед собой.

Они прошли в соседнее помещение.

Здесь, на широких полках, лежали мумии египетских фараонов, их собак, их кошек и их боевых коней. Пахло пылью, молью и карамелью. Последней пахло изо рта Локтева. Он всегда, когда не курил, жевал жвачку или сосал конфету.

Из помещения, где продавались мумии, они попали в царство старинной техники.

Больше всего поразил Андрюшу механический великан-пожарный, изготовленный английскими мастерами для спасения людей из огня. Специальные металлические ходули, служившие ему вместо ног, раскладывались, как раскладной метр, и, когда туловище пожарного оказывалось вровень с окном, хваткие железные руки выдёргивали жертву стихии из пасти огненного дракона.

Но эти чудеса и диковины не отвлекали его от главного – от мысли о чудесной трубе, пропавшей у него из квартиры. Он шёл и постоянно оглядывался, не мелькнёт ли она случайно в какой-нибудь из витрин. Впрочем, среди сотен предметов, выставленных на обозрение покупателям, скромную, миниатюрную трубочку было немудрено не заметить.

Путешествие по торговым залам, казалось, не имело конца. Но вот после какого-то перехода они вышли в небольшой тупичок, кончающийся железной дверью.

Уже на подходе к двери петли её жалобно заскрипели, дверь открылась, и Андрюше навстречу выехал на старинном кресле сам Эрдель Терьерович Рукавицын – как Чапай на деревянном коне.

Рукавицын показал Локтю на дверь в противоположном конце: дело сделал, а теперь отвали. Позову, когда будешь нужен.

Локтев беспрекословно ретировался.

– Ну-с, – сказал Рукавицын мальчику, объезжая его по кругу, – я слышал, вы интересуетесь стариной?

Андрюша разглядывал с удивлением незнакомого человека в кресле. Страусиное яйцо головы было самой главной достопримечательностью во всём его диковатом облике. Остальное было самым обыкновенным – от ушей и до синих пяток, выглядывающих из старых шлёпанцев, обутых на босу ногу. Хотя нет – в глазах человека тускнело что-то необычайно скучное, будто он половину жизни провёл, перекладывая купюры из одного сундука в другой.

– Я... – начал было Андрюша Пряников, но Рукавицын его не слушал.

– Могу вам предложить за трубу, – затараторил он безумной скороговоркой, – исторический пистолет «лепаж», тот самый, из которого Лермонтов застрелил на дуэли Пушкина.

– Лермонтов? – переспросил мальчик, не понимая, к чему он клонит. – Пушкина? За трубу?

– Ну не за твои же за красивые глазки!

Рукавицын всплеснул руками.

– Хорошо, добавляю к пистолету «лепаж» картину «Художник Шагин возлагает букет полевых цветов на могилу писательницы Шагинян». Уж поверьте мне, я в антикварном деле собаку съел, это очень справедливый обман... то есть, извиняюсь, обмен. За какую-то подзорную трубку получаете два бесценных предмета прикладного и изобразительного искусств!

Андрюша Пряников только тупо моргал. Смысл предложений этого настырного человека ускользал от него, как уторь из загрубевших рук рыбака.

– Понимаю! – Рукавицын не прекращал атаку. – В нашей сделке не хватает щепотки соли.

Он вытащил из кармана охапку долларов вперемешку с евро.

– Вот вам деньги. Этой суммы хватит на шестнадцать тысяч порций мороженого, или – что вы там сейчас едите вместо мороженого? Кстати, что мы всё стоим на пороге? Ну-ка быстро в мой уютненький кабинет!

Рукавицын с букетом денег галопом проскакал в дверь, знаками показывая Андрюше следовать за деревянной лошадкой.

В кабинете был сервирован столик, на котором стояли кофейник и фарфоровое блюдо с пирожными. Жирная зелёная муха вяло сучила лапками в маленькой корзиночке с кремом – видимо, уже обожралась.

Рукавицын тормознул возле столика, бросив деньги на расписной поднос.

– Угощение за счёт заведения, – показал он на пирожные и на кофе. – Поэтому не стесняйтесь, кушайте. Отметим, так сказать, чашкой кофе выгодный для нас обоих обмен.

Рукавицын разлил кофе по чашкам.

– Мелкая техническая деталь. – Он лукаво взглянул на мальчика. – Как вам будет удобнее: доставить сюда трубочку самому или лучше воспользуемся услугами моего курьера?

Андрюша Пряников почувствовал, что краснеет.

– Понимаете... – Он запнулся, не зная, как продолжать дальше. – Дело в том... в общем... короче... нет у меня больше той трубки.

– То есть как это «больше нет»? – Пепельное лицо Рукавицына сделалось булыжного цвета. – Продал? Говори: кому? И нечего глазеть на пирожные, не то мозги слипнутся от халявы!

– Я думал, труба у вас. – Андрюша посмотрел себе под ноги. – Я думал, вы мне её вернёте. Я не знал...

Андрюша запнулся. Он почувствовал: ещё одно слово – и глаза его станут лужами, полными солёной воды.

– Что не знал? Чего ты не знал?

Рукавицын синюшной пяткой надавил на выступающую педаль. Чудо-конь венецианской работы заметался в дикой скачке по кабинету, не щадя и превращая в ничто драгоценные старинные вазы, глиняные статуэтки богов, окаменевшие останки тираннозавра, мирно спавшие в углу помещения.

– Врёшь! – кричал Эрдель Терьерович на скаку. – Он не знал! Знаем твоё «не знал»! Где труба? Отдай мне мою трубу! Если не отдашь мне трубу, я...

Он резко затормозил на месте. В серых каплях рукавицынских глаз замерцали две лесные гнилушки.

– А скажи-ка мне, дорогой Андрюша, как бы ты поступил в том случае, если б лучший твой друг Серёжа Овечкин оказался в безвыходном положении?

Андрюша Пряников встряхнул головой.

– Как в безвыходном? – переспросил он.

– Так, в безвыходном, и в таком безвыходном, что безвыходнее трудно себе представить!

Андрюша Пряников сдвинул брови.

Если честно, он не очень поверил в это заявление Рукавицына.

Серёжа был человек надёжный. И вовсе даже не потому, что с лёгкостью за один присест в темноте без помощи рук с завязанными платком глазами надувал пузырь из жвачки размером с небольшой дирижабль.

Нет, Серёжа Овечкин надёжен был в смысле дружбы.

И ещё он был упорен, как муравей. Не было такого препятствия, появлявшегося в их мальчишеской жизни, которого Серёжа не одолел бы. Он даже отжимался от пола не пять, как Андрюша, раз, а все десять, а порой и двенадцать.

Поэтому Андрюша не представлял, в каком таком безвыходном положении, из которого невозможно выбраться, мог оказаться его лучший приятель.

– Он похищен, – сообщил Рукавицын с ядовитой слезою в голосе. – И те, кто его похитил, отморозки, каких не видел свет! Пока ты здесь спокойно сидишь и глушишь кофе с даровыми пирожными, лучшего твоего друга Серёжу пытают раскалёнными утюгами. А после, связанного по рукам и ногам, держат голого в камере морозильника. И поджаривают в печке-микроволновке. У этих гадов способов много. И чтобы твоего друга освободить, всего-то нужно – вернуть трубу, которую ты нашёл в Фонтанке.

– У меня правда нет никакой трубы. Честное слово, она у меня пропала.

– Вот и найди! – Рукавицын развёл руками. – Что тебе дороже: дружба или эта труба? Друг в беде, а он, видите ли, раздумывает.

– Хорошо, – обречённо сказал Андрюша.

Просто так, чтобы не показаться предателем. Тут какая-то неясная мысль шевельнулась в его извилинах.

– А родители? – спросил он. – Они же будут его искать!

– А утюг, – сказал Рукавицын веско, – который не выключил его дедушка?

– Откуда вы знаете про утюг? – удивлённо спросил Андрюша.

– Ну, если даже и выключил, – туманно продолжал Рукавицын, – всё равно квартирка, считай, сгорела. У похитителей с этим делом строго. Им пожар устроить плёвое дело, всё равно как раздавить паука. И если среди пепла и головешек вдруг найдут обгорелые косточки твоего дружка, его родители всего лишь решат, что сынок успел в город вовремя: приехал, видит – пожар, бросился, как неизвестный герой из известного стишка Маршака, выносить из огня имущество и погиб, исполняя сыновний долг. Короче, чтобы этого не случилось, давай, Андрюша, быстро дуй за трубой.

– Хорошо, я попробую... я найду... Только вы мне пообещайте твёрдо, что с Серёжей ничего не случится.

– Ну а это уж, братец Кролик, зависит от тебя одного.

Глава 14

Встреча после долгой разлуки

Опыта побегов из-за решётки у петушка было более чем достаточно.

Ему даже было не обязательно, как когда-то знаменитому графу из романа Дюма-отца, двадцать лет остриём ножа втайне от недремлющих надзирателей ковыряться в толстостенной преграде, отделявшей узника от свободы. Природа дала петушку в дар такой незаменимый предмет, как острый костяной наконечник, именуемый в просторечье клювом.

В зависимости от характера материала, из которого состоит преграда, петушиный клюв мог использоваться как пилящий или режущий инструмент, как ножницы для перекусывания металла, как маленький зубодолбёжный станок, а также как универсальное средство, совмещающее все перечисленные возможности.

Поэтому к воскресному полдню, а если точно, к тому самому часу, когда в кабинете у Рукавицына Андрюша Пряников выслушивал ультиматум, петушок уже отряхивал перья от мелкой металлической крошки.

А ещё через минуту-другую он летел над петербургскими крышами и щурился от яркого солнца.

Самое лучшее место по эту сторону Ахерона, конечно, петербургские крыши. Петушок это хорошо знал.

Крыши нравились ему в любую погоду, в любое время года, всегда.

Летом, когда жаркая дымка размывает их ребристые силуэты и каждая труба и антенна отделяется от плоской горизонтали и одиноко устремляется вверх.

Несуровыми балтийскими зимами с их капризами и женским непостоянством.

Синими прозрачными вёснами, когда дырчатый, ноздреватый снег истекает завистливыми слезами, обнажая кровельное железо и налипшие на него осенью листья.

Единственное, чего следовало бояться, если низко пролетаешь над крышами, – это хитрых петербургских котов, своими драными ушами-локаторами прослушивающих петербургское небо.

Но петушок был первоклассный летун, он чувствовал кошачью засаду за несколько кварталов от неприятеля и всякий раз, пролетая мимо, строил им сверху рожи.

Нетрудно угадать направление и цель его стремительного полёта. Ну конечно же, та кухонька на Английском, где при помощи чудесной трубы явлен был вчера петуху настоящий его хозяин.

Нужный дом он отыскал сразу.

Это был тот самый каменный инвалид с неулыбчивым желтушным фасадом, из которого – хвала провидению! – он и выкрал Ибрагимову трубочку.

Петушок, притормозив у карниза, по дуге облетел фасад.

В окошке на втором этаже он увидел потерянного хозяина. Тот сидел во вчерашней позе и доскрёбывал вчерашнюю кашу. Этаж был тот же самый, что и вчера. И окно, за которым на подоконнике лежала Ибрагимушкина труба, соседствовало с окном хозяина.

Но петушку было не до загадочных совпадений. Он влетел в полураскрытую форточку, бухнулся на стол рядом с кашей и, раскинув свои сильные крылья, бросился на шею хозяину.

Тот сначала от испугу остолбенел.

И понятно: когда в ваше окошко залетает ни с того ни с сего такое вот чудо в перьях и с разгону набрасывается на вас – тут любой, старик не старик, поневоле от испугу остолбенеет.

Прикрывая рукой глаза, чтобы их не выклевал гость из форточки, первым делом петушиный хозяин потянулся к остаткам каши и накрыл их поплотнее ладонью – на предмет возможного посягательства. Затем, робко раздвинув пальцы, сунул в щёлку любопытный зрачок.

Плёнка страха в глазу хозяина растопилась под золотым блеском. Он увидел знакомый гребень и родную бакенбардинку на щеке.

– Ты ли это? – спросил хозяин. – Или это всего лишь призрак, явившийся сюда для того, чтобы терзать моё разбитое сердце?

– Ибрагимушка! – заорал петух, размазывая крыльями слёзы. – Это я, твой крылатый брат!

– Я теперь не Ибрагим ибн Абу Аюб, – покачал головой хозяин. – Я теперь обычный пенсионер, и меня мои соседи по коммуналке скромно называют Потапычем. Я доволен, люди они хорошие. Рису вот вчера мне отсыпали. А я кашки сварил и рад. Цыпочка моя, хочешь каши?

Петушок от каши не отказался.

Они молча поели каши, приголубливая друг друга взглядами двух давно не видевшихся друзей.

Когда с кашей было покончено, Ибрагим, а теперь Потапыч, как в старинные весёлые времена, счистил крошки с петушиного клюва.

Этот жест, как весточка из былого, растрогал петушка окончательно.

– Помнишь лысого сквалыгу Дадона, – подмигнул он отыскавшемуся товарищу, – как он мягко перед нами стелил? Если бы не шамаханская аферистка, мы с тобой ещё неизвестно сколько обретались бы при русском дворе. А какая там была национальная кухня! Одна уха из стерляди чего стоит! Почки заячьи! Пироги с грибами! А какие были поросята в сметане!

Петушок закатил глаза.

– Помню, цыпа, конечно помню, – улыбнулся в усы Потапыч. – И Дадона, и пироги с грибами. Сколько лет с той поры прошло! Сколько долгих-предолгих лет! Ну а ты? Что делал? Где пропадал?

– О! – сказал петушок задумчиво. – Где я только не был, чего не видел! И в остроге сиживал, и в огне горел, и в ощип попадал бессчётно. Даже – ни за что не поверишь! – гастролировал с бродячими музыкантами. Вот уж где была привольная жизнь! Если бы не криминальная обстановка и не душегубы с большой дороги, я бы с теми бременскими ребятами по гроб жизни, наверно, не расставался бы. Если честно, я и сейчас подумываю, а не петь ли мне в какой-нибудь рок-команде. Ну а ты-то, Ибрагимушка, ты-то как? – с жаром в голосе спросил петушок, по привычке называя хозяина его прежним, старинным именем.

Стариковская улыбка погасла.

– Я-то, цыпа? – отвечал он невесело. – Когда случилась эта ссора с Дадоном и мне пришлось притвориться мёртвым, я задумал: если всё обойдётся, брошу службу, уйду в пустыню, буду делать там колодцы для путников и ухаживать за страусами и верблюдами. Ну а после ты долбанул царя, человека хоть и глупого, но безвредного, и я понял, что этой смертью перечёркивается вся моя жизнь. На костях не построишь будущее, и теперь я не посланец со звёзд, а убийца с большой дороги.

– Вот уж это ты, хозяин, напрасно – про убийцу с большой дороги... Если кто из нас двоих и убийца, так это я.

Петушок нацарапал когтем на хозяйском столе корону и со злостью саданул по ней клювом.

– Ну а если я склюю таракана, тоже глупого и тоже безвредного, это как – считается за убийство?

– Таракана, царя, лягушку – всё считается, всё на совести. Но в убийстве царя Дадона виноват только я один. Ты тогда был простым орудием, а направил это орудие я.

– Ладно, хватит. – Петух зевнул. – Не то я тоже, не ровён час, начну рвать на голове перья. Лучше расскажи про себя. Про царей мне слушать неинтересно. Дальше-то, что дальше-то было? Значит, ты притворился мёртвым...

Глава 15

Происшествие на Фонтанке

В ясный день петербургской осени, в воскресенье, сразу после полудня, дежурный милицейский патруль обнаружил на спуске к реке Фонтанке неподалёку от Египетского моста тело неизвестного человека в заношенной клеёнчатой куртке и пятнистой раскраски брюках.

Тело было мертвецки спящим и бессвязно бормотало во сне. Под расстёгнутой на груди рубашкой было вытатуировано корявыми буквами: «Сантехника мать порядка».

Документов у тела не обнаружили, зато в правом кармане куртки была странного вида трубка, напоминающая детский калейдоскоп.

На вопросы «что это» и «откуда» – тело ничего не ответило, а когда милиционеры из патруля попытались запихнуть тело на сиденье милицейской машины, оно принялось царапаться и плеваться, обдавая возмущённых патрульных крепким запахом сибирских пельменей.

И надо было такому случиться, что именно в описываемый момент, когда двое патрульных милиционеров заталкивали тело в машину, мимо проходил Локтев, личность вам хорошо известная.

«Вот стахановец! – удивился Локоть, увидев невменяемого приятеля. – Умудриться всего за час просадить полсотни баксов в пельменной! – И решил, почесав за ухом: – А пойду-ка я себе мимо».

Он бы и пошёл мимо, не имея никакого резона ввязываться в этот глупый конфликт, если бы не медная трубка в кулаке у молодого милиционера.

«Уж не та ли? – подумал Локоть, оценивая трубу на глаз. – Маленькая, вроде подзорной. По приметам, похоже, та».

Он вспомнил обещание Рукавицына: первый, кто отыщет трубу, станет его правой рукой. И Локтев, недолго думая, направился к патрульной машине.

– Мужики! – улыбнулся Локоть самой дружелюбной улыбкой, которую сумел отыскать среди скудных своих запасов. – Это ж Лобов, вы что, не видите? Лауреат международного конкурса «Лучший сантехник года». Его ж каждая собака в Коломне знает. А эта трубочка – специальный прибор для проверки унитазной системы. Ну чего вам с ним с таким телепаться? Нервы тратить, пуговицы терять? Вон за тем углом его хата. Я уж, так и быть, доведу. Без базара, отпустите его, начальник.

Милиционер сдвинул белобрысые брови.

– Так вы, значит, его знакомый? – Он сощурил ехидный глаз. – Ну так вот, гражданин знакомый, лишних мест в машине ровно на одного. Если вы желаете поменяться с этим вашим лауреатом конкурса, то пожалуйста, залазьте в машину. Так и быть, до обезьянника довезём.

Локоть, ясно, поменяться не пожелал.

Дождавшись, когда синие «жигули» с милицейскими служебными номерами удалятся на приличное расстояние, он быстро вынул из кармана мобильник.

Глава 16

Встреча после долгой разлуки (Продолжение)

– Значит, я притворяюсь мёртвым, а все бросились за тобой в погоню...

Бывший житель Ориона сощурился, словно вглядывался сквозь линзу времени в те события, что канули навсегда.

Петушок смотрел на него, жадно вслушиваясь в каждое слово. Гребешок его мелко вздрагивал, клюв раскрылся, глаза блестели.

– Ну я вижу такое дело, – подмигнул петушку хозяин, – и огородами, огородами и до моря. Дал на лапу золотишка контрабандистам, и они меня с вечерней фелюгой переправили к берегам Гранады. Думал, снова заживу там привольно, как мы жили с тобой когда-то. Только вышла мне Испания боком.

– То есть как это? – вскричал петушок. – Страна Сервантеса и Лопе де Веги, страна фламенко и кастаньет – и боком?

– Именно, – ответил старик. – Эта фифа, шамаханская-то царица, тоже оказалась в Гранаде. Я тогда при мавританском царе состоял на должности звездочёта. И вот является ко мне эта бестия и натурально ведёт шантаж. Если, говорит, не откроешь мне секрет своего бессмертия, я тебя сдаю с потрохами в местный филиал Интерпола: ты объявлен в международный розыск по делу об убийстве Дадона.

– Вот ведь дурища! Какое бессмертие, если трубочку-то у нас тю-тю!

– Да, тю-тю, но она ж не знала, что без трубочки не то что бессмертия, корки хлебной не получишь задаром.

– И что дальше?

– А дальше что! Я для виду пошептал ей на ухо какую-то заумную тарабарщину, дал попробовать укропной воды и сказал, что готово дело. То есть якобы она обессмерчена. Шамаханиха мне сразу поверила и сейчас же, не сходя с места, вдруг потребовала ни больше ни меньше, как испанскую корону себе на голову. В общем, вроде как из грязи да в князи. Мне не жалко, будь ты хоть папой римским, всё равно это одни лишь слова. Благословил я, в общем, её на царство, объявил владыкой всея Испании и отправил прямиком в тронный зал, благо был он этажом выше. Сам же быстро на коня и до моря. Сел на первое попавшееся судёнышко и навеки распрощался с Гранадой.

– Да уж, хитрая штука жизнь, – покачал головой петух. – Ну а после ты подался в пустыню рыть колодцы и ухаживать за верблюдами...

– Если бы, – ответил старик Потапыч. – Эти «добрые» морские ребята, те, что взяли меня на судно, оказались шайкой морских разбойников, наживавшихся на таких, как я, одиноких беглецах и скитальцах. Меня продали в турецкое рабство, я бежал, странствовал по Европе, участвовал в Крестьянской войне, во время Нидерландской революции защищал от испанцев Лейден, перебрался через океан в Новый Свет, встал на сторону свободолюбивых индейцев, выступал за отмену рабства – чего только не было в моей жизни. Как-то, сидя на необитаемом острове, рискнул даже заняться писательством...

Старик Потапыч улыбнулся смущённо.

– Записал на бумаге кое-какие сведения о Вселенной, о родном моём созвездии Ориона, о планете, на которой родился, о чудесном монокуляре, о саквояже... Так, ни для кого, для себя – чтобы оживить память. Потом записи куда-то пропали, а мне всё некогда их было восстановить – и некогда, и, в общем-то, незачем...

Старик погладил свою тыквенную головушку.

– Ну а здесь, в России, в этой северной холодной стране, здесь-то ты проклюнулся с какой стати? – Петушок лукаво сощурился. – Снова вспомнил убиенного царя-батюшку и решил искупить вину?

– Хочешь честно?

Старик помедлил, затем ровным голосом произнёс:

– Я вернулся сюда за монокуляром.

– Как вернулся? Он же... его же...

Пришла очередь удивляться птице.

– То есть ты мне хочешь сказать, что его у нас тогда не похитили?

– Нет, дружок, монокуляр не похитили. Я его убрал в саквояж, перевёл на автономный режим, и трубочка до поры до времени должна была меня дожидаться в надёжном месте. Должна была, – повторил хозяин с едва заметной досадой в голосе, – вот только место за время моей долгой отлучки, видать, утратило свою былую надёжность, и трубочка подалась в бега.

– И ты молчал? – возмутилась птица. Гребешок её дрожал от обиды. – Спрятал трубку и не сказал об этом лучшему своему другу?

– Я не мог, – ответил старик Потапыч. – Ты бы стал меня отговаривать, и я поддался бы на твои уговоры.

– Но зачем? Скажи мне: зачем?

В петушиной голове не укладывалось: как так можно, пребывая в здравом уме, добровольно отказаться от трубки, их кормилицы и палочки-выручалочки?

– Понимаешь, это было нечестно, – попробовал объяснить хозяин. – Обладая таким преимуществом, как моя чудесная трубка, очень просто учить других: мол, живите честно и справедливо. Надо было с ними сравняться, сотню лет пожить, как они, испытать на собственной коже все удары и уколы судьбы... И потом, чем дольше я жил, тем сильнее убеждался на опыте – никакой монокуляр не поможет переделать человека и человечество, если люди не приложат усилие и не попробуют это сделать сами. Никакими на свете пряниками в царство справедливости не заманишь! Точно так же, как на чужих костях не построишь справедливое будущее...

– И когда ты убедился в обратном, нахлебавшись супа из топора, то вернулся сюда за трубкой.

– Нет, не так – не ради себя. Я подумал – а почему бы и нет? Ведь бывают же особые обстоятельства – например, осада или блокада. Когда чудо просто необходимо, чтобы человек выжил. Поэтому я за ней и вернулся...

Хозяин опустил голову. Потом резко её поднял.

– Слушай, цыпа, – старик Потапыч, подозрительно посмотрел на птицу, – скажи честно, как ты меня нашёл? Существует лишь один способ отыскать меня в подсолнечном мире – это мой чудесный монокуляр. Неужели ты его отыскал?

– Ну, вообще-то, – просиял петушок, – есть ещё и паспортные столы... Но ты, хозяин, угадал правильно. Да, мне помогла твоя трубка, – его улыбка моментально погасла, – которой у меня больше нет.

– О великое созвездие Ориона! – воскликнул старик Потапыч. – Найти мой драгоценный монокуляр, чтобы сразу же его потерять!

– Я его не терял, хозяин. Его у меня отобрали силой, – тихим голосом сказал петушок.

– Кто же этот грубиян и мерзавец, посмевший его у тебя отнять?!

– Некто Лобов, хам и эксплуататор, он работает сантехником в жилконторе. Я на этого несчастного Лобова десять лет уже пашу, как бульдозер.

– Уж не та ли это язва с ногами, приходившая нынче утром к моим соседям? – произнёс старик Потапыч задумчиво. – В чём он ходит? Не в клеёнчатой куртке? Не в болотных сапогах с отворотами?

– Да, хозяин. Это Лобов и есть. Пусть проверят, раз он к вам приходил, не пропало ли чего из цветных металлов.

Но Потапыч, голову задрав к потолку, сделался безмолвнее сфинкса и никак не прореагировал на совет.

Прикасаясь к петушиному оперенью, длинные дневные лучи, залетающие в комнату из окошка, превращались в многоцветную радугу, и комнату, где они сидели, опелёнывал световой кокон. Наверное, так выглядит мир, если смотришь на него лёгким взглядом какого-нибудь счастливого насекомого, проникшего сквозь пар одуванчика в самую его сердцевину.

Молчание продлилось недолго.

– Отнял! – вдруг вскричал старик. – Но это же означает, что...

– Вот именно! – сказал петушок.

– ...что этот прощелыга и кровосос...

– Ещё бы! – подтвердил петушок.

– ...при помощи моей всевидящей трубки...

– ...сделается богатым, как Березовский, и всесильным, как международная наркомафия, – подытожила за него умная птица.

Старик Потапыч подёргал руками голову, но та сидела на шее крепко.

– Что же делать? – попросил он совета.

– Как «что делать»? – удивился петух. – И это меня спрашивает счастливец, перед которым снимало шапки население туманности Ориона и созвездий Тельца и Ящерицы! Который рассчитывал накормить небесными хлебами и рыбами голодные народы Земли! Которому простыми словами, написанными на драгоценном монокуляре, объяснили, что нужно делать, если вдруг его чудесным прибором завладеет какой-нибудь негодяй...

– Стоп! Я знаю! – сказал хозяин.

И добавил повеселевшим голосом:

– Правило левой ноги...

– И правило золотого сердца! – с облегчением выдохнул петушок. – Наконец-то! А я уж было подумал, не применить ли мне мой фирменный метод по оживлению работы памяти. – И он крылышком погладил свой клюв.

– Но позволь... – Хозяин задумался. – А особая защитная кладь, походным саквояжем именуемая? Где она? Хотя... Ну хитрюга!

Старик Потапыч всплеснул руками.

– Как это я сразу не догадался. Признавайся, саквояж у тебя?

– Ну, вообще-то, говоря фигурально...

Чересчур уж петушку не хотелось признаваться во вчерашнем проступке – краже у мальчишки трубы. Ведь если он расскажет про саквояж, то придётся раскалываться и дальше.

Поэтому он мялся и делал вид, что поправляет непослушное пёрышко. Когда же он наконец решился покаяться в субботнем грехе, в тяжёлой тишине коридора невесело прошелестели шаги. Столько грусти, мало того – отчаяния было в этих шелестящих шагах, что два сердца, человечье и петушиное, закричали и рванулись на помощь.

Первым выбежал в коридор Потапыч.

У старинного ампирного шкафа, прислонясь к его обшарпанной стенке, тихо плакал Андрюша Пряников.

В руке Андрюша держал записку, в которой скорыми, спешащими буквами почерком Андрюшиной мамы сообщалось, что родители будут поздно. У знакомых «горят» билеты, и родители ушли на концерт.

– Будь мужчиной. – Старик Потапыч строгим голосом обратился к мальчику. – Что за слёзы в мирное время? Ну подумаешь, ушли на концерт. Не на фронт же, в самом-то деле.

– Это он, – шепнул петушок из-за тыквенной головы хозяина. – Тот мальчишка, у которого я...

Птица на секунду замешкалась, подыскивая нейтральное выражение, заменяющее слово «украл».

– Нашёл твою чудесную трубку.

Старик Потапыч обалдело нахмурился.

– Как «нашёл»? Почему «нашёл»? – Он тряхнул своей головой-тыквой.

– Друг... Серёга... – выдавил из себя Андрюша. – Если я им... не принесу трубу... они зажарят его... в камере морозильника.

Сосед Потапыч полез в карман, вынул чистую носовую тряпочку и промокнул ему заплаканные глаза.

– Не посмеют, – сказал он мальчику. – А теперь рассказывай всё как есть.

И Андрюша ему всё рассказал – и про найденную и потерянную трубу, и про встречу с человеком на улице, и про утренний визит в «Лавку древностей».

Глава 17

Звёздный час Рукавицына

К милиции Эрдель Терьерович Рукавицын относился вполне терпимо.

С милицией всегда можно было договориться, в отличие от некоторых особо упёртых граждан, не желающих расставаться со своей убогой жилплощадью.

Вот и в этот раз, услышав сообщение Локтя о недавнем происшествии на Фонтанке, он мгновенно позвонил кому следует.

А именно – знакомому из районного милицейского управления, который в свободное от работы время коллекционировал личные вещи преступных авторитетов прошлого, а также исторические предметы отечественного криминального быта. Пообещав ему соломенную шляпу Мишки Япончика, в которой тот ходил во времена золотого детства, хозяин «Лавки древностей» через каких-нибудь пятнадцать минут уже держал в своих дрожащих руках ту самую бесценную трубку, которую так давно искал.

Сбылась заветная мечта Рукавицына. Настал его звёздный час.

Он мерил тишину кабинета бодрой поступью любимого кресла и нарушал её звонкой песней, льющейся из глубин души, тут же поглощаемой, впрочем, надёжной звукоизоляцией стен.

– Теперь уж я им всем покажу! Всех их заткну за пояс! Билл Гейтс, где ты там? Тю-тю-тю! Ну а вы, макаронный король Спагетти, не страдаете ещё от изжоги? А ты, супер-пупер-миллионер Онассис? Как тебе ворочается в гробу?

Сзади робко позвонили в звоночек.

На экране монитора охраны появился озабоченный Коготь. Его жёванное жизнью лицо искажалось, будто в комнате смеха: то вытягивалось, как морда у птеродактиля, то ссыхалось, как лягушачья кожа.

Рукавицын недовольно поморщился.

– Ну чего? – поинтересовался он в микрофон.

– Тот пацан, ну который заперт! Может, нам его немножко того? В смысле, малость усыпить, чтоб не дёргался. Он же там всю мебель перекурочит. Шар ваш там, опять же, коллекционный. Тот, что был из Англии присланный.

«К чёрту всё – и шар, и мальчишку! – весело подумал Эрдель Терьерович. – Нет, мальчишку лучше бы отпустить. Трубка-то теперь у меня. Впрочем, пусть до вечера посидит. Пусть чуток хлебнёт неба в клеточку».

– Вам бы только живодёрство да душегубство! – добродушно фыркнул Когтю хозяин. – Перебьётесь со своим «усыпить». Всё, отставить, пошёл на место!

Коготь тут же исчез с экрана, слившись с бледной коридорной стеной.

* * *

Что же это, интересно, за шар, о котором упомянул Коготь? «Тот, что был из Англии присланный»?

Дело в том, что на одном из аукционов – то ли «Сотби», то ли «Кристи», не важно – был выставлен на торги аппарат, на котором на заре космонавтики мистер Кейвор с мистером Бедфордом отправились в полёт на Луну. Подробности этого путешествия изложены в известном романе, и мы их здесь касаться не будем. Тем более что любой желающий найдёт этот роман в Интернете.

Рукавицын как открыл каталог со стартовыми ценами на товары, так сказал сам себе: «Беру!»

Он подумал: труба трубой, когда она ещё к нему попадёт, а аппарат из вещества кейворита – верный шанс достичь далёких планет, где в лесу растут денежные деревья и где горы из золота и брильянтов.

И купил – оплатил доставку, и теперь исторический аппарат находился здесь, в «Лавке древностей», в одном из множества её помещений.

И так уж почему-то произошло, что туда же посадили заложником Андрюшиного друга Серёжу.

Рукавицын играл с трубой, как играет ученик чародея с позаимствованной тайком от учителя могущественной волшебной палочкой.

Он предчувствовал долгожданный миг, когда сокровища небесные и земные потекут в его счастливые руки.

Чтобы это наконец-то произошло, оставалось совсем немного.

Глава 18

Правило левой ноги

– Надо действовать, – воскликнули, не сговариваясь, петушок и старик Потапыч, выслушав Андрюшин рассказ.

Затем они уставились друг на друга в ожидании конкретного предложения.

– Чтобы действовать, надо разыскать Лобова, это раз. И отобрать у него всевидящую трубу, это два, – сказал петушок хозяину. – Но вот где мы его отыщем? Сантехник, он как человек-невидимка – фиг найдёшь, особенно в воскресенье.

Хозяин потеребил губу.

– Вообще-то, на то есть кладь, защитным саквояжем именуемая, в задачу которой входит приходить монокуляру на выручку. Только что-то он не хочет спешить. Ну-ка дай-ка я взгляну на бродягу.

Старик Потапыч улыбнулся застенчиво и как-то робко посмотрел на Андрюшу.

– Сто веков его, разбойника, не видал!

Андрюша Пряников сбегал за саквояжем.

Старик Потапыч как увидел родное чадо, так мгновенно прослезился от умиления. Осторожно взял его на руки и легонько стал покачивать, как младенца.

– Всё такой же, – шептал он ласково, – ни царапинки, ни пятнышка, ни морщинки, будто только что от саквояжного мастера. Что же ты, блажная твоя душа, не торопишься выручать товарища? Обленился? Привык бездельничать? Ну же, соня, пора работать! Кончились спокойные времена. Поиск, фас, апорт, шнеллер, шнеллер!

Но саквояж на уговоры не поддавался.

Андрюша Пряников глядел исподлобья на суетливые попытки соседа одушевить неодушевлённый предмет. Его надежда на чудесную помощь умирала, как обжёгшийся мотылёк. Петушок тоже нервничал вместе с мальчиком.

Наконец старик Потапыч отчаялся и отставил саквояж в сторону.

С полминуты он разминал веки и щипал себя за мочки ушей, соображая, каким ещё способом можно выйти на Лобова и трубу.

– Есть контакт! – сказал он внезапно и загадочно кивнул петушку. – Помнишь, как в античные времена мы работали в Афинах авгурами? Как гадали по перелётным птицам? По помёту, по птичьим перьям, по разводу журавлиного клина.

– Помнить – помню, но не улавливаю идею. И потом, хозяин, сейчас октябрь, а какие в октябре птицы, кроме тех, что зимуют в городе?

– Ну а ты? – спросил петушка хозяин. – Ты к какому себя относишь племени? К тем, что клюва не высовывают дальше курятника? Или к вольному крылатому братству покорителей небесных просторов? Ладно-ладно, можешь не отвечать, после наших-то с тобой приключений. В общем, цыпа, ради общего дела уж пожертвуй одним маленьким пёрышком.

Петушок болезненно вздрогнул, но подставил старику хвост.

– Уж не знаю, получится, не получится?

Хозяин ласково погладил ладонью по упругой петушиной спинке.

– В Афинах, помнится, всегда получалось. Но это ж Греция, это же было когда. – И он резко выдернул из хвоста крапчатое лёгкое пёрышко.

Птица божия и бровью не повела, выдержав испытание с честью.

Хозяин плавно повёл пером перед глазами петушка и Андрюши, затем поднял пёрышко к потолку и выпустил его из руки.

Одновременно другой рукой он звонко хлопнул себя по темечку, и резонанс от удара по голове заставил пёрышко закружиться в воздухе.

Оно вращалось всё быстрее и яростнее, как стрелка компаса в магнитную бурю, затем вдруг замерло и голым концом указало непонятно куда.

– Норд-норд-ост, – сообразил петушок, прикинув мысленно, где юг, а где север. – Так-так-так, что там у нас по карте? Площадь Репина, интересный факт.

В нос ударил острый запах пельменей.

Через секунду запах переменился. Теперь пахло паутиной и стариной.

– «Лавка древностей»! – воскликнул Андрюша Пряников, узнавая знакомый запах. – Точно так же пахло в магазине у того типа!

На лицо старика Потапыча легло чёрное, грозовое облако.

– Не успели! – сказал он мрачно. – Трубка там, язви его в печень! И Серёжа, твой дружок, тоже там. Что же ты, фанера безмозглая, – набросился Потапыч на саквояж, – лежишь тут лежнем, как солома на сеновале?!!

Тут уже не выдержал петушок. Непривычный минор хозяина подействовал на него пуще нашатыря. Он выступил как генералиссимус на параде, углядевший непорядок в строю.

– Упаднические настроения отставить! – скомандовал петушок решительно. – Словесный мусор из разговоров убрать! Что за вздор – «язви его в печень»? Нет таких неправильных выражений ни в петушином, ни в человеческом языке. Пока, – в глазах петушка вспыхнули золотые искры, – есть на свете защита от дурака, пока работает правило левой ноги – шансы спасти трубу очень даже высоки и надёжны. Поэтому выше голову и давайте-ка поскорее наведаемся в логово этого троглодита.

Он с укором посмотрел на хозяина:

– И саквояж обвинять нечего! Возможно, он как раз заряжается какой-нибудь инопланетной энергией, чтобы всё сработало без осечки. А то «фанера», «на сеновале» – стыдно! Он же наш счастливый билет. И я верю, выигрыш будет за нами.

Уже через четверть часа наша тройка, запыхавшаяся от бега, миновала изумлённых охранников и под видом припозднившихся покупателей проникла в помещение магазина.

Вёл Андрюша, он знал дорогу через путаницу залов и переходов.

Ноготь с Когтем, наконец-то опомнившись, бросились за подозрительными клиентами.

– Объявление на входе читали? – во всё горло орал им Коготь. – «За вход с собаками, петухами, козами и всей прочей блохастой дрянью штраф до пятисот евро». Гоните бабки, господа покупатели!

– Штраф, конечно, мы вам заплатим, если дело дойдёт до штрафа. Но у нас есть эксклюзивное предложение, касающееся интересов хозяина, – любезно ответил старик Потапыч на грубое заявление Когтя.

– Предложение? – недоверчиво переспросил Коготь. – И что же это за предложение?

– У нас есть очень интересная вещь, давно разыскиваемая вашим хозяином.

– Небось, какая-нибудь оловянная пуговица из гардероба покойной бабушки? Такого хлама у нас воз и маленькая тележка.

– Нет, любезный, никакая не пуговица. Передай, пожалуйста, своему хозяину, что у нас с собой саквояж от трубки, которая сейчас находится у него. Да, приятель, так и передай боссу: саквояж из водонепроницаемой непрокусываемой кислотостойкой пуленепробиваемой илоотталкивающей в-огне-не-горящей и ещё много от чего предохраняющей кожи звёздной птицы Орнитоптерикса, прародительницы и покровительницы пернатых.

Коготь нехотя промычал в мобильник предложение неизвестных клиентов. Затем, видимо, услышал ответ, вздохнул и проводил посетителей в заповедный чертог хозяина.

Эрдель Терьерович встретил клиентов стоя.

Был он снаряжён по-походному: с большой заплечной антикварной корзиной, реквизитом древнерусского грибника, – естественно, она была за плечами. В каждой руке хозяина болталось по чемодану. С шеи на широком ремне свисала торба великаньих размеров.

Трубочка была тоже с ним: её медный торцевой ободок выглядывал из бокового кармана.

Тут и недалёкий бы догадался, куда собрался хозяин «Лавки». Ну конечно, на денежную планету с её несчитаными и немереными богатствами.

Едва увидев Андрюшу Пряникова, Эрдель Терьерович глумливо расхохотался.

– Братец Кролик! Кого я вижу! Ну и что трубочка, отыскалась?

По лицу его гуляла улыбка, довольная, как у дворового хулигана, отнявшего игрушку у малыша.

Андрюша Пряников, красный от возмущения, собрался высказать великовозрастному пройдохе всё, что он про него думает, но тут вмешался старик Потапыч.

Он держал перед собой саквояж, поглаживая его мягкую кожу.

– Предлагаем вам в обмен на заложника эту удивительную вещицу.

Он заметил, как в глазах Рукавицына пробудился огонёк интереса.

Ещё бы ему было не пробудиться! Саквояж из волшебной кожи, который будет защищать его трубочку от всех мыслимых и немыслимых неприятностей!

Если бы не чемоданы в руках, Рукавицын вцепился бы мёртвой хваткой в не ему принадлежащий предмет.

С точки зрения разбойничьей логики надо было соглашаться не рассуждая: какой смысл держать заложника в этих стенах, когда трубка – вот она, у него в кармане. Но с позиций уголовной ответственности Рукавицын рисковал головой. Признаваться, да ещё при свидетелях, что он держит человека в заложниках – и не просто человека, а малолетку! – означало угодить под статью.

– Вы, дедуля, в своём уме ли? – холодно спросил Рукавицын. – «Предлагаем вам в обмен на заложника...» Это надо же такое сморозить! И кому! Мне, Рукавицыну! Интеллигенту в восемнадцатом поколении! Человеку, который в жизни комара болотного не обидел!

– Ах я старый, трухлявый пень!

Старик Потапыч бухнулся на колени перед незаслуженно обиженным Рукавицыным.

– Ну простите! Христом Богом прошу! Забирайте саквояж даром. В знак того, что вы на дедушку не в обиде.

Рукавицын запыхтел от волнения. Он поставил возле ног чемоданы и принял скромный стариковский подарок.

Прощённый дедушка был явно польщён.

Показав на саквояжный замочек, он задорно подмигнул Рукавицыну:

– Саквояж – её дом родной, трубочке там будет удобно. Как там говорится в народе: в родном доме и стены помогают?

– Сейчас проверим, – хохотнул Рукавицын и отщёлкнул на подарке замок.

На внутренней полоске металла высветилась маленькая эмблема: вписанный в аккуратный круг едва заметный отпечаток ступни. Хватило малой доли секунды, чтобы проворный световой паучок просканировал рукавицынские мозги.

Эрдель Терьерович ничего не заметил. Он красивым движением фокусника вытащил из кармана трубку и таким же элегантным движением опустил её в распахнутый саквояж.

В тёмной полости что-то ухнуло, словно филин в непроглядной ночи.

Эрдель Терьерович заглянул внутрь.

В бархатистой глубине саквояжа не было ничего живого. Ни дыхания, ни шороха. Ничего. Трубки там тоже не было.

Старик Потапыч, петушок и Андрюша следили, как лицо Рукавицына превращается в звериную морду.

– Где труба? – заорал он яростно, тряся над полом стариковский подарок. – Куда вы дели мою трубу?

Старик Потапыч развёл руками.

– Есть такое мудрое правило, – наставительно произнёс он. – Кто его придумал, не важно, но работает оно как часы. Правило левой ноги – может, слышали? А иначе, защита от некоторых нечестных личностей, возомнивших, что они пуп земли. Представляете, попади такая трубочка в ваши руки, каких глупостей с её помощью вы натворили бы! Ведь эта трубка – инструмент тонкий, и расстроить его можно в одно мгновенье такими грубыми руками, как ваши...

– Ничего не желаю слушать! – остановил его Рукавицын. – Коготь, Ноготь, Локоть, ко мне, на помощь! Меня ограбили! Скорее сюда!

За стеной загрохотали шаги.

Это верные помощники Рукавицына отозвались на крик хозяина.

И вот тут, хотите верьте, хотите нет, случилась вещь действительно фантастическая, в сравнении с которой события, описанные нами до этого, покажутся обыденными и пресными.

Помните, придя в «Лавку древностей», первое, что Андрюша увидел, были старые кожаные штаны, принадлежавшие Бедросу Гробовщикову?

Ну так вот, когда топочущий Коготь пробегал мимо крючка со штанами, они упали на него со стены и туго-натуго скрутили штанинами помощника, летевшего сломя голову.

Ноготь тоже не ушёл далеко.

Его накрыла, как ястреб суслика, широкополая шинель Кузьмича из «Особенностей национальной охоты».

Довершила же акт возмездия выставленная в отдельной витрине правая кроссовка Шнура, лидера популярного «Ленинграда». Она пулей выстрелила по Локтю, и он всей тушей повалился на саркофаг, расколов его на сотню фрагментов.

Потревоженная мумия фараона в наказание за недосмотренный сон саданула негодяя под дых, и тот рухнул как подкошенный на пол.

Всю эту короткую сцену отразили мониторы охраны, установленные в кабинете у Рукавицына.

Видя, что дела его плохи, Рукавицын прокричал: «Фас!» – и попытался натравить своё кресло на коварных посетителей кабинета.

Но кресло-лошадь итальянской работы, вместо того чтобы наброситься на клиентов, так лягнуло своего бывшего седока, что тот колбаской откатился к стене.

Молчавший до поры петушок выразительно взглянул на хозяина.

– Может, и его, как Дадона? – хитровато предложил он. – Клювом по лбу, и уноси готовенького?

– Рано, птица. А Серёжа Овечкин? – сказал хозяин.

– Где заложник? – спросил он у Рукавицына, грозно глядя на того сверху вниз. – Если вы не отдадите Серёжу, мы применим другое правило – древнее китайское правило, как при помощи верёвки и палки получить у обвиняемого признание.

– Не посмеете! – сказал Рукавицын, сбрасывая с себя и корзину, и торбу великаньих размеров. – Пытки по закону запрещены! И не знаю я никакого Серёжу! Не докажете, что он у меня!

Произнеся эту яростную тираду, Эрдель Терьерович опёрся рукой о памятную доску из мрамора, приготовленную для своей будущей славы.

Не успели незваные посетители и глазом, как говорится, моргнуть, как доска была отброшена в сторону, открыв их изумлённому взору маленькую железную дверцу, спрятанную в стене за доской.

Ещё секунда – и Рукавицын исчез, показав всем на прощанье язык.

* * *

На что рассчитывал лукавый Эрдель Терьерович, скользнув налимом за потайную дверь?

Ну конечно, на свой редкостный аппарат, который был «из Англии присланный», то есть купленный когда-то на аукционе. Шар из вещества кейворита находился, как вы знаете, в том же месте, где был заперт Андрюшин друг. Этот шар был последним мостиком, способным соединить два берега: этот, зыбкий, на планете Земля, и другой, богатый и твёрдый, на планете из созвездия Ориона.

Рукавицын на последнем дыхании вбежал в нужное секретное помещение.

Зрелище, открывшееся ему, в переводе на язык экономики именовалось бы как «полный дефолт». Наверное, такую картину наблюдали народы Севера после того, как над таёжными сопками бабахнул Тунгусский метеорит.

Всё было истерзано и разбито: мебель, камень, стекло, металл. А в стенке, как гигантский иллюминатор, зияла круглая оплавленная дыра.

С минуту Рукавицын крепился, вдыхая обескровленный воздух, затем ноги его не выдержали и подогнулись в ослабевших коленях.

И если бы не руки милиционеров, протянувшиеся к нему из пролома, он бы рухнул на грязный пол, как статуя отца всех народов, свергнутая со своего пьедестала.

Хозяина «Лавки древностей» подвела элементарная жадность.

Шляпа Мишки Япончика, которую всучил Рукавицын знакомому из управления милиции в обмен на драгоценную трубочку, оказалась обыкновенной шляпой, а никаким не историческим экспонатом. На внутренней её стороне собиратель обнаружил ярлык: «Фабрика шляпных изделий. Ленинград. Артикул такой-то». И стоила шляпа рубль.

Поэтому бригаду оперативников и направили в подозрительный магазин, торгующий подозрительными вещами.

И, надо заметить, вовремя.

Кстати, чуть позже выяснилось: практически все предметы, выставленные Рукавицыным на продажу, тоже оказались подделкой.

Даже левая штанина штанов легендарного Бедроса Гробовщикова была не настоящей, а липовой. Поэтому она и не выдержала, когда Коготь попытался освободиться. Хорошо, не подвела правая, не дала ему прийти на подмогу.

* * *

Читателя, конечно, интересует, что же произошло с Серёжей.

Не волнуйтесь, ничего страшного. Вы же знаете, Серёжа Овечкин был очень упорным мальчиком, и не было такого препятствия, которого Серёжа не одолел бы.

Поэтому, оказавшись запертым, первым делом он внимательно осмотрелся. И сразу же обнаружил шар, показавшийся ему очень знакомым.

Фантастику Серёжа любил, и, чтобы убедиться наверняка, что это знаменитый снаряд, описанный в романе Уэллса, мальчику хватило минуты. На то, чтобы освоиться с управлением, времени ушло больше.

Короче, через пару часов снаряд из кейворита, проделав в стене дыру, вылетел со свистом из «Лавки древностей».

Скажем сразу: до Луны Серёжа не долетел.

Вещество, из которого шар был сделан, оказалось наполовину выдохшимся – Рукавицыну на международном аукционе подсунули некачественный товар. И это правильно: не всё же таким, как он, дурить головы простодушным гражданам. Когда-нибудь придётся и самому напяливать дурацкий колпак.

Запаса силы в аппарате из кейворита хватило ровно на пятнадцать секунд.

Перелетев через канал Грибоедова, он привидением мелькнул над домами и приземлился на тот самый сарайчик, в котором Лобов держал свой металлолом.

Сам сантехник в момент приземления мирно ужинал под спиленным топольком на расстоянии плевка от сарая.

Он сидел на фанерном ящике и как раз макал вторую пельменю в банку с миргородской горчицей, когда что-то со страшной силой обрушилось на его сарайчик. Сарай сплющился и ушёл под землю, а сверху вырос приличных размеров шар – похоже, из цветного металла.

Оттуда вылез паренёк лет двенадцати и быстрым шагом направился к подворотне.

Лобов подождал минут десять, затем вразвалочку приблизился к шару.

Глава 19

...И правило золотого сердца

Понедельник начинался обыкновенно – с запаха подгорелой каши и папиной яичницы с колбасой.

Хмурый папа Андрюши Пряникова, позавтракав, отправился на работу. Уходя, он даже не обернулся и не сказал своему сыну «пока».

Вчерашняя история с трубкой не давала ему покоя. Он заранее себе представлял, как сотрудники отдела Востока набросятся на него гурьбой: они же думают, что трубочка у него. Уникальнейший предмет старины, инвентарный номер четырнадцать дробь пятнадцать, похищенный из фонда музея в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году и считающийся безвозвратно утраченным!

Весёленькие будут у сотрудников лица, когда папа сообщит о пропаже. Пожалуй, и из музея выгонят.

Папа сокрушённо вздохнул.

Мама уходила чуть позже. Приготовила сыну завтрак и спросила, заглядывая в глаза:

– Позавчера мы пришли, ты спал. Вчера мы пришли, ты спишь. Позавчера под открытой форточкой, вчера – на кухне за соседским столом. Андрюша, отвечай, только честно: чем ты занимаешься целый день, когда меня и папы нет дома?

Андрюша честно пересказал маме свои вчерашние приключения.

– Боже мой! – всплеснула руками мама. – Человек учится в шестом классе, а в голове одни американские фильмы. Ну так вот! – сказала она. – Сегодня вечером останешься дома. Придёшь из школы – и дожидайся нас. Надо серьёзно поговорить о твоём будущем.

«Ох уж эти мне серьёзные разговоры», – невесело подумал Андрюша. Но кивнул, чтобы её не расстраивать.

Мама чмокнула сына в щёку и упорхнула на работу в библиотеку.

Андрюша уходил позже всех.

От физкультуры у него было освобождение, а математичка заболела ангиной, так что первых уроков не было. Он выпил чаю, заел колбаской. Происшествия воскресного дня стояли перед ним как живые. Особенно Серёжин рассказ о неудачном путешествии на Луну.

В комнату тихонечко постучали.

– Не выручишь зелёным горошком? – заглядывая, спросил сосед. – Для меня и моего петушка. У нас теперь ведь тоже семья.

– С добрым утром, – прокричал петушок, перелетая через плечо хозяина и устраиваясь на Андрюшиной этажерке. – Как спалось после вчерашних событий? Кошмары во сне не мучили?

– Трубку жалко, – ответил ему Андрюша. – Где она сейчас?! У кого?!

– Ясно где! – сказал петушок. – В месте, где ей полагается быть. Где она принадлежит всем, то есть и никому, и каждому.

Андрюша Пряников недоверчиво посмотрел на птицу.

Но ответил вместо птицы её хозяин.

– К счастью, – важно произнёс он, – не одно только правило левой ноги защищает трубку. Кроме правила левой ноги, есть ещё и правило золотого сердца.

– Интересно, – удивился Андрюша, задумавшись над его ответом. – Существует такое правило?

– Ну ещё бы! – ответил старик Потапыч. – Трубочка не просто предмет, она по-своему существо живое, а у всякого существа живого главный инструмент – это сердце. Сердце чувствует, где тепло, где холод, оно тянется к живому теплу. И наоборот, избегает холода. Вот и трубочка настроена таким образом, что реагирует на человеческое тепло. Это и называется по-научному «правило золотого сердца». И согласно этому правилу, трубочка, бежав от опасности, всегда стремится в такое место, где напряжение поля негативных человеческих чувств – жадности, например, – приближается к нулевой отметке. Место это...

– На дне Фонтанки, – скороговоркой договорил Андрюша.

Старик Потапыч улыбнулся, не понимая.

– Ах, ну да, – сказал он спустя мгновение. – Ты про ту историю с «крокодилом». Нет, Андрюша, дно – это место временное. Настоящее её место в музее. А какой у нас музей самый главный? Эрмитаж, тут и спору нет. В общем, трубочка находится там.

Андрюша был сражён окончательно. В Эрмитаже работал папа. В Эрмитаж вернулся монокуляр. Все дороги сходятся в Эрмитаже.

– Правило золотого сердца! – Сосед внимательно смотрел на Андрюшу. – Оно касается не только монокуляра. Запомни на всю жизнь это правило, важнее его нет во Вселенной...

Ему не дал договорить телефон. Звонил с работы Андрюшин папа.

– Андрюха! – громко кричал он в трубку. – Хорошо, что ты ещё не ушёл! Представляешь, трубочка отыскалась! Они все думают, – голос его стал тихим – наверное, чтобы не слышали окружающие, – что это я... то есть ты... в общем, мы её вернули в музей.

Папа вновь перешёл на крик:

– Значит, так! Чтобы к пяти часам был у меня на службе! Мы с тобой сегодня герои дня, и в знак признательности солисты хора пожарной части лично для тебя и меня споют лучшие фрагменты из оперы Римского-Корсакова «Золотой петушок». В Греческом зале, помнишь, про который Райкин рассказывал? Так что переоденешься – и сюда.

Папа повесил трубку.

«А серьёзный разговор о моём будущем? – подумал Андрюша Пряников. – Мама же велела после школы никуда не ходить и дожидаться её».

Он пожал плечами и улыбнулся.

«Правило золотого сердца!» – эхом прошелестело в воздухе.

Улыбка его сделалась шире.

Лёгким шагом он отправился в школу.

Послесловие для ленивых читателей

Послесловия, как известно, пишутся для ленивых читателей. Чтобы читатель не ломал голову: что же всё-таки было после того, как автор на последней странице вывел недотёпу-героя на распутье трёх проезжих дорог и, оставив его, бедного, перед камнем с противоречащими друг другу надписями: «Налево пойдёшь...», «Направо пойдёшь...», – поставил на этом точку.

Читатель неленивый сам домыслит нужное продолжение. Как подскажут ему ум и фантазия. То есть он героя или помилует и пошлёт его в счастливую сторону, или сунет героя в пасть какому-нибудь трёхголовому вурдалаку.

Ленивый же перелистнёт послесловие, чтобы выяснить, что Иван-дурак, поскольку грамоте был не обучен, развернулся к камню задом, а к школе передом, закончил её с золотой медалью и ведёт сейчас фермерское хозяйство в родной деревне на севере Ленинградской области.

В Военмехе, где в далёкие семидесятые годы я учился на инженера-ракетостроителя, капитаны с военно-морской кафедры нас учили, что главный двигатель эволюции – это её величество Лень.

Действительно, только последний лентяй и лодырь мог додуматься изобрести такое оружие, которое не нужно тащить на своём хребте до вражеского объекта, да ещё под огнём противника, а потом стремительно уносить ноги, чтобы тебя не зацепило осколками. А ведь именно из этих соображений был изобретён ракетный снаряд.

Кстати, тот же самый изобретатель был не только лентяй, но ещё к тому же и трус. Он боялся нос высунуть из убежища, чтобы не оказаться на поле боя. Он лишь тыкал в свои пусковые кнопочки да наблюдал в оптические приборы за результатами своей деятельности.

Точно так же, из-за матушки-лени, были сделаны все главные изобретения человечества: колесо, машина, кино, телефон, компьютер...

Стоп!

Речь сейчас не об этом. Сейчас я пишу про лень.

Итак, причина работы над послесловием – ленивый читатель.

И ради этого лоботряса я должен разложить по ящичкам и коробочкам судьбу каждого из героев произведения и сообщить, желательно поподробнее, что с каждым из персонажей стало. То есть: кому и чем воздано по делам его.

Надо сказать, работа эта неблагодарная.

Тем более каждый автор лелеет внутри себя тлеющий фитилёк надежды на возможное продолжение книги.

Поэтому, если честно, наверняка могу рассказать только о некоторых персонах.

Начну с помощников Рукавицына: Локтя, Когтя и Ногтя.

Эти трое, после известных событий, отделались довольно легко.

Предъявив следствию справки о невменяемости, они на время залегли в тень. Затем вскладчину приобрели биотуалет «из бывших в употреблении» и купили себе место на аллейке рядом с метро «Технологический институт».

Дежурство несут по очереди:

– один взимает плату с клиентов;

– второй создаёт видимость очереди;

– третий стоит на выходе из метро с плакатом, на котором красивым почерком нарисованы «М» и «Ж» и жирной стрелкой указано нужное направление.

Согласитесь, бизнес и современный, и не такой опасный и хлопотный, как в рукавицынской «Лавке древностей».

Сам Эрдель Терьерович Рукавицын понёс, увы, только условное наказание: за порчу городского имущества – проломленный фасад здания, состоявшего на учёте Всероссийского общества охраны памятников истории и культуры.

За все прочие свои прегрешения он расплатился конвертируемой валютой. Короче, дал кому надо взятку, как это порой бывает в нашем перевёрнутом мире.

«Лавку древностей» ему пришлось ликвидировать.

Где он сейчас – не знаю, но, по слухам, вроде бы возглавляет им самим же организованный Комитет помощи российским фантастам, который в шутку называют КПРФ.

Лобов, как теперь говорят, – «поднялся».

Шар из кейворита, так удачно свалившийся на его сарайчик, он продал как цветной металл и открыл в подвале на Канонерской улице частное пельменное производство.

* * *

Это всё герои неглавные.

Что касается персонажей главных: Андрюши Пряникова, Серёжи Овечкина, их родителей и, конечно же, петушка и его хозяина, старика Потапыча, бывшего героя Вселенной, «перед которым снимало шапки население туманности Ориона и созвездий Тельца и Ящерицы», – то про них умолчу сознательно.

Помните, чуть выше я говорил про тлеющий фитилёк надежды на возможное продолжение книги?

Ну так вот, не буду загадывать, но кто знает, дорогие читатели...

Рубль

Рассказ

Всё помню – и как горела фабрика за Фонтанкой, и как пятиклассник Савичев разбился насмерть в бане в переулке Макаренко, встал мыльной ногой на борт общественной ванны, поскользнулся, грохнулся о каменный пол, и кровь потекла из уха в дырочку сливного отверстия, и как чморили нас, дворовых с Прядильной улицы, хулиганы из соседнего переулка, но что засело в памяти крепче всего, так это случай с рублём.

До шестьдесят первого года рублей из металла не было (серебряный досоветский и раннесоветский нэповский в расчёт не беру). Великая денежная реформа конца шестидесятого года вновь ввела в оборот звонкую металлическую монету, утраченную в прежние времена по вполне понятным причинам: в двадцатые – тридцатые годы страна восставала из пепла после мировой и революционно-гражданской войн, потом новая война, а с нею и новый пепел, потом – разруха сволочная послевоенная, и так до начала шестидесятых. Стране позарез был нужен металл, и такая штука, как рубль, утрачивала временно ценность в масштабе государственного хозяйства, меняла вес и состав, мельчала, – экономия стояла на страже. А введение в денежный оборот металла есть верный показатель того, что корабль Советского государства наконец преодолел крен и плывёт правильным курсом независимо от воли погоды.

Деньги в детстве были для меня понятием отвлечённым. В те сопливые времена они редко водились в моём кармане, разве что в исключительных обстоятельствах – или когда Валька Игнатьев, дворничихин сын и убийца (он пришиб булыжником в подворотне напавшего на него маньяка), вытрясет сквозь щель из копилки мамины нетрудовые доходы и поделится с лучшим другом, то есть со мной, или если соседи по коммуналке братья Витька и Валерка Мохнаткины отвалят мне часть добычи; они отнимали марки у коллекционеров в магазине «Филателист», угол Невского и Литейного, заманивали в парадную, там давали им в рыло и отбирали кляссер. Марки продавали, естественно. Почему делились со мной? Да потому, что из магазина в парадную марочников препровождал я, тогдашний десятилетний олух.

Марки... Вспоминаю с улыбкой. Классе в третьем-четвёртом, меня тогда уже приняли в пионеры, я переписывался со сверстником из ГДР – Карлом, так вроде бы его звали, – так вот, я, тогдашний филателист, в каждом письме просил, чтобы Карл мне прислал марки. А Карл не присылал и не присылал. А я, дурак, просил и просил. И наконец он прислал мне пфенниг. Теперь-то я понимаю, что слово «марки» для немца – смерть. Хрен поделится немец марками, тогдашней своей валютой. Ну разве пфеннигом – подачкой для русских нищих.

Опять я отвлекаюсь на постороннее. Иду с рубля, а возвращаюсь на ноль. Простите меня, пожалуйста. Такой уж рассеянный я рассказчик.

У Горького, как известно из мемуаров, детство было горькое, как горчица. Горькому не хватало сладкого. Лично мне, вернее, моему организму в детстве недоставало фосфора, и я помню, как слизывал его с циферблата папиных наручных часов, сняв с них тоненькое стёклышко крышки. Папа долго не мог понять, почему циферблат перестал светиться, но однажды ночью, проснувшись по какой-то своей нужде, обнаружил, что у сына светится в темноте язык, и сделал соответствующие выводы.

Бить меня он, правда, не стал – на стене над моей кроватью висела вырванная из журнала картинка: «НЕ БЕЙ РЕБЁНКА – это задерживает его развитие и портит характер». И нарисован был пионер в галстуке и коротких штанах на помочах.

Картинку эту повесил я, мелкий макулатурный жулик, промышлявший иногда тем, что ходил по близлежащим домам и клянчил у населения макулатуру. «Дяденька (или тётенька), наша школа собирает макулатуру. Нет ли у вас в квартире каких-нибудь ненужных журналов, книжек или старых газет?» Школа упоминалась для убедительности, не скажешь же с порога хозяйке, что понесёшь собранные журналы в ближайший приёмный пункт, а деньги, вырученные за них, потратишь на почтовые марки.

Картинка меня спасла. Ремень на папином поясе остался вправленным в брюки. Но – до поры до времени.

Январь шестьдесят первого года был бесснежным, ветреным и холодным. Вечера я проводил дома, глотал книжки, сидя на табурете между никелированной спинкой родительской железной кровати и холодным рифлёным боком неработающей голландской печки. Лампа-гриб подсвечивала страницу, безумный капитан Гаттерас шагал вверх по склону грохочущего вулкана водружать над полюсом мира красно-синий английский флаг, стекло постукивало от ветра, у соседей пел патефон.

В дальнем конце «колидора», так на папином языке назывался наш общественный коридор, загрохотало у входной двери. Это папа пришёл с получки.

Если папа пришёл с получки, значит жди весёлого вечера. С подзатыльниками или подарками. Или с теми и другими поочерёдно.

Я поднялся, отложил Жюля Верна и приготовился к папиному явлению. Вообще-то, папа у меня добрый. И не только когда спит или пьяный. Он и пьяный бывает злой, и когда трезвый, бывает добрый, как любой нормальный родитель. Всё зависит от окружающих – мамы, меня, соседей, каких-нибудь случайных людей, папиного заводского начальства, домашних животных, птиц...

Да, я не оговорился, птиц. Папа по простоте душевной решил подкармливать зимою синичек, забил в оконную раму гвоздь и на конец его, торчащий снаружи, насаживал кусочками сало. Но сало почему-то клевали нахальные воробьи и голуби, и папа все выходные проводил перед оконным стеклом, отгоняя грубыми жестами незваных объедал и засранцев. И понятное дело, злился.

Папин голос ровно перемещался по прямой кишке коридора, в его торце повернул на кухню и скоро объединился с маминым. Мама пекла оладушки, дух которых сладкими струями проникал сквозь носовые отверстия в мою ротовую полость, наполняя её слюной. О чём они говорили, было не разобрать, всё забивал фальцет Петра Иваныча Мохнаткина-старшего, Витькиного и Валеркиного папаши. Пётр Иваныч славен был тем, что яро ненавидел Хрущёва, тогдашнего владыку СССР, и всякий раз, приходя с работы, устраивал на кухне дебаты. Даже папу, человека аполитичного, пронимали его страстные речи в защиту родной пшеницы от засилья королевы полей, так величали при Хруще кукурузу. Действительно, кукурузный хлеб, вытеснивший тогда с прилавков другие хлебобулочные изделия, в народе воспринимался как издевательство, потому что он черствел на глазах и превращался в несъедобную массу. Называли его «русское чудо» по аналогии с немецкой кинокартиной, снятой на советские деньги и восхвалявшей невиданные успехи народного хозяйства Страны Советов.

Голосов на кухне прибавилось. Захлопали в коридоре двери, соседи потянулись на кухню полюбопытствовать, о чём там галдят. Мне всё это не понравилось сразу – фиг теперь дождёшься оладушек, когда на кухне такое столпотворение. А то ещё, господи упаси, соседский вечно голодный Стаська, наверняка уже припёршийся на галдёж, сожрёт оладьи прямо со сковородки, когда мама отойдёт от плиты.

В общем, я не выдержал ожидания и, как все, поспешил на кухню.

Коммуналка почти в полном составе занимала пространство между столами. Не было инвалида Ртова, он намедни сломал каталку и третий день как ушёл в запой, менял подшипник на передней оси. Зато был дядя Коля Жуков, наоборот из запоя вышедший, хоть и помятый, но ничего, живой.

Посередине коммунального люда враскорячку стоял мой папа, отделённый от прочих квартиросъёмщиков полуметром почтительной пустоты. В его выпученном правом глазу танцевали пьяные чертенята, левого глаза не было.

– Сашка! – крикнул он мне, разглядев мою короткую чёлку. – Книжки всё читаешь, читатель, а гляди-ка, что твой папка принёс.

Папа щёлкнул ногтем себе по глазу, по тому, которого не было, и тот глаз, которого не было, ответил ему звоном металла.

– Йо-хо-хо! – Дядя Коля Жуков рассмеялся пиратским смехом. – Звенит, етить твою мать! Ты, Василий, теперь в ухо его засунь – ну, того... для проверки качества. То есть кто кого одолеет – ушная сера твой рубль или рубль твой ушную серу.

– А иди ты, – отмахнулся отец и снова посмотрел на меня. – Видишь, Сашка, это рубель железный, на заводе сегодня выданный. Ты когда-нибудь видел железный рубель? Вы когда-нибудь рубель железный видели? – говорил он уже всей коммуналке. – А я видел, мне его в кассе выдали, вот он, здесь, у меня в глазу.

– Эка невидаль! – сказала Раиска, незамужняя тридцатилетняя тётка, проживавшая через дверь от нас. – У меня этих железных рублей было в жизни, чай, поболе, чем мужиков.

– Ты потише при детях про мужиков-то! – отвечала Раиске мама. – Сковородкой сейчас огрею, враз забудешь про мужиков-то! А ты не слушай, – повернулась она ко мне, – не дорос ещё похабщину слушать.

– Врёшь, Раиска, – заспорил с Раиской папа. – Рубель новый, только что отчеканенный. Видишь, год – сегодняшний, шестьдесят первый. – Папа вытащил из глаза кругляш и приставил его Раиске к носу. – Рубель новый, не какой-нибудь царский, таких раньше в Эсэсэсере не было.

Пётр Иваныч Мохнаткин-старший молчаливо сопел у стенки между чёрной дверью на лестницу и углом Раискиного стола. Верно, думал, как бы так поудачнее вставить в разговор о рубле что-нибудь про гада Хрущёва. Думал, думал и наконец придумал.

Как умру, похороните

Меня в кукурузе, —

засипел он угрюмым голосом, хмуро глядя на примолкших соседей,

По бокам чтоб был горох,

Химия на пузе.

Никто из присутствующих не повёлся на его антихрущёвскую выходку, к Мохнаткину все привыкли, а новый железный рубль соседи видели в первый раз, и Пётр Иваныч примолк.

– Йо-хо-хо! – Дядя Коля Жуков опять захохотал по-пиратски. – А вот мне, как старому металлисту, интересно взять бы его на зуб, чтобы точно определить состав. Сплав секретный, если судить по звону. А по блеску вроде как пуговица.

– Сам ты пуговица, – сказала мама. – И зарплату тебе выдают пуговицами, потому всё одно – пропьёшь. Рассвистелся, металлист хренов.

– Ну ты, это... – Дядя Коля обиделся. – Ты пеки свои блины, женщина, а в мужские разговоры не влазь. Так, Василий, дашь на зуб для эксперименту?

– Нам твои эксперименты известны, – заявила соседка Клячкина. – Кто, когда запойный здесь ползал, сгрыз затычку от общественной ванны? Теперь мочалкой затыкаем, как папуасы.

– И весь шкаф мне заблевал изнутри, когда прятался в субботу от участкового, – подлила в огонь керосина злопамятная соседка Раиска.

Разговор перешёл на личности, дядя Коля припомнил Клячкиной все её жидовские притязания на ничейный коммунальный чулан, а Раиске припомнил ёжика, которого он принёс из леса на потеху соседским детям, а Раиска, сука рублёвая, извела его отравой для крыс.

Я почти не слушал соседей, я следил за Стаськой Казориным, как он, прячась за соседскими спинами, подбирается к тарелке с оладьями.

– Он, Василий, почитай как награда, вроде ордена или медали, – подмасливал папу лестью сосед дядя Коля Жуков. – Всякому такой не дадут, только передовикам производства. Ты носи его теперь на груди на октябрьские и майские праздники, но смотри, чтоб гербом наружу...

Слева молот, справа серп —

Это наш советский герб, —

подхватил тему герба Пётр Иваныч Мохнаткин-старший,

Хочешь сей, а хочешь куй,

Всё равно получишь...

Допеть ему помешали. Из комнатки инвалида Ртова раздался мощнейший грохот, и все соседи, и с ними Стасик, поспешно устремились туда. А я и папа пошли к себе, смотреть на Ртова нам было неинтересно.

Весь тот вечер счастливый папа радовался металлическому рублю. Он вертел его так и этак, брал на зуб, подбрасывал к потолку и в конце концов доподбрасывал. Только что рубль был здесь, вертелся перед носом волчком, блестел, словно рыбка в озере, и вдруг исчез бесповоротно и окончательно. Папа буквально посантиметрно обыскал всё пространство комнаты, передвинул с мест все предметы, включая шкаф, оттоманку и обе тумбочки, изучил щели в полу и по периметру осмотрел плинтус. Когда всё было обыскано, папа посмотрел на меня, доброты в его взгляде не было.

– Сашка, твоя работа? Ну-ка признавайся, твоя?

От такого обидного поворота я едва не лишился речи.

Полминуты я стоял обалдевший и до боли кусал язык.

– Молчишь? – усмехнулся папа. – Рубель где? Говори, где рубель?!!

– Я не брал, – сказал я сквозь слёзы. – Я не знаю, правда не знаю.

– Он не брал... Покажь-ка карманы!

Папа, если вдруг заведётся, сразу превращается в глухаря – слышит только себя единственного. Что-либо доказывать ему без толку и тем более без толку возражать. Он обшарил меня всего, не забыв про трусы и тапочки. Рубль он, естественно, не нашёл, откуда ему было у меня взяться? Не найдя утерянного рубля, он перешёл в психическую атаку.

– Я же знаю, ты его проглотил. У нас в цеху было такое. Некоторые проиграются в домино, а чтобы не отдавать проигранное, деньги хвать и глотают, жмоты, прячут мелочь в своём желудке. Давай быстро на горшок, срать, пока он там, в желудке, не растворился!

Как всегда, спасла меня мама. Она знала, что я не брал, видела по моим глазам, да если б я его и правда присвоил, этот папин несчастный рубль, тоже встала бы на мою защиту. Такая у меня мама.

– Надоел уже со своим рублём, – мама сказала папе. – Сам, наверное, съел с оладьями, а теперь виноватых ищешь.

Папа подозрительно скорчился, бочком-бочком – и выскочил в «колидор». Громко хлопнула дверь туалета, следом – громко – унитазная крышка. Это папа решил проверить мамину версию про оладьи.

– Как потерялся, так и отыщется, у нас в доме ничего не теряется, – сказала мама, когда папа вернулся. – Давайте спать, уже полдвенадцатого.

Последним уроком в пятницу была физкультура. Зимой урок физкультуры часто проходил на катке. Татьяна Михайловна, наша классная, в детстве была опытным конькобежцем и считала, что её второй «б» поголовно должен встать на коньки, чтобы не уронить в будущем знамя конькобежного спорта. Каток был близко, на стадионе Лесгафта, но для меня такие походы были не меньшей пыткой, чем посещение зубного врача. Я кататься не умел вовсе, на коньках стоял, как калека, и если не держался за борт, то вообще не мог проехать и сантиметра.

Дорога до стадиона Лесгафта занимала минут пятнадцать. Путь обратный растягивался минут на сорок, таких, как я, будущих «чемпионов» в нашем классе было с добрую дюжину, и мы вяло плелись в хвосте, понукаемые Татьяной Михайловной. Ноги болели жутко после выданных напрокат коньков, не соблазнял даже весёлый ледок, линзами блестевший на тротуаре.

На углу с Канонерской улицей я решил немного передохнуть возле круглой гранитной тумбы. Саша Бобин, я шёл с ним в паре, не хотел отставать от класса и одиноко поплёлся за остальными. Солнце слабо пробивалось сквозь тучи, по проспекту бежали автомобили, в глубине Канонерской улицы на крыше суетились рабочие, скалывая с карниза лёд. Я собрался догонять Бобина, уже сделал шаг вслед за классом, как в глаза мне прыгнуло с мостовой маленькое пятнышко света. Я от неожиданности зажмурился. Когда я открыл глаза, из-под чёрной ледяной корки, затянувшей мостовую близ тротуара, на меня смотрел и смеялся потерявшийся папин рубль.

Класс уходил всё дальше, но мне уже было не до него. Я сидел на корточках над рублём и выколупывал его изо льда. Лёд был крепкий, рубль был коварный, он упорно не желал выколупываться, он смеялся над моими потугами, он говорил мне, как Колобок из сказки: «Если я от папы ушёл, то от тебя уйду и подавно».

Пальцы содрались в кровь, ногти по краям обломались, был бы в кармане ключ, гвоздь, что-нибудь металлическое, так ведь нет, ничего такого, как назло, в карманах не оказалось.

Уже Татьяна Михайловна махала из начала колонны и звала меня учительским голосом. Уже одноклассник Бобин крутил мне указательным у виска, а весь мой второй «б» класс хватался от смеха за животы. Уже останавливались прохожие, не понимая, какого чёрта я ковыряюсь на мостовой во льду.

Неравный поединок с рублем окончился не в мою пользу. Я сдался, догнал свой класс, естественно, получил выволочку и, понурый, добрёл до школы. Вспомнил про отвёртку в портфеле, ею я отвинчивал номерки с кресел в кинотеатре «Рекорд», выскочил из школы на улицу, руки в ноги и помчался на Канонерскую.

Монеты подо льдом не было. Трещинки на чёрной поверхности, прихотливо пересекаясь друг с другом, нарисовали смешную рожицу. Она мне подмигивала глумливо, будто говорила: «Что, съел? Не для того меня чеканило государство, чтобы даваться в руки всякой сопливой мелочи». Я вынул из портфеля отвёртку и начертил на льду поверх рожицы единственное неприличное слово, которое писал без ошибок. Ну-ка догадайтесь какое?

* * *

В субботу был банный день, с утра мы с папой сходили в баню, то ещё, скажу я вам, удовольствие – сначала час отстоять в очереди, потом скучать на мыльной скамье, смотреть, как папа, облепленный сердечками берёзовых листьев, мечется между парилкой и общим залом, слушать шутки голых мужиков («После бани хорошо, особенно первые полгода») и, помывшись, ждать, пока папу, упарившегося до потери пульса и полутрупом лежащего в раздевалке, не приведут в чувство нашатырём.

В то время, когда я с папой отбывал субботнюю каторгу в Усачёвских банях, мама обычно устраивала большую стирку. Собирала скопившееся за неделю бельё и стирала его в общественной прачечной во дворе дома № 17.

Это сейчас, в эпоху тотальной автоматизации, бельё стирают вручную разве что в общинах старообрядцев, или в полевых экспедициях, где каждый килограмм веса меришь своим горбом, или на Крайнем Севере у вымирающих кочевых народов, или, скажем, в исключительных случаях, когда стиральная машина сломалась.

Тогда же, в начале шестидесятых, хозяйки из рабочих семей стирали бельё вручную: дома, если белья немного или нужно было выстирать что-то срочное, пелёнки, там, мужнины обоссанные подштанники, одежду неряхи-сына, извозившегося в весенней луже; или в общественной прачечной, где имелось всё, что требуется для стирки, – корыта, чаны с водой, стиральные доски и прочее.

Отправлялась мама в прачечную с утра (сама она ходила в баню по воскресеньям), чтобы к нашему возвращению успеть нам с папой приготовить обед.

Вот и на этот раз, когда мы пришли из бани, нас уже дожидались щи и скворчавшая на сковороде картошка. Маленькую «Московской» водки папа припас заранее. Он уже елозил локтями по морщинистой клеёнке стола, пожирая голодным взглядом зелёную бутылочную наклейку, когда мама отодвинула рюмку, навытяжку стоявшую перед папой, и сказала, глядя ему в глаза:

– Знаешь, что я нашла в твоих брюках, перед тем как нести их в стирку?

Папа покраснел и насупился. Губы его задёргались. Уж не знаю, о чём он подумал, услышав этот мамин вопрос, но только по всему было видно, что папе сильно не по себе. Он уже не смотрел на маленькую, он взглядом пересчитывал половицы – сколько их умещается под столом.

– Это... в общем... ну... мужики... подшутили... в цеху... ну как бы... в раздевалке... в шкафчике... в перерыв... – Папа лепетал неразборчиво, а мама стояла рядом и молча слушала его лепет.

Потом она рассмеялась по-маминому, только мама так умеет смеяться, и сказала, дёрнув папу за кончик носа:

– Я твой рубль железный нашла, он за отворот завалился, там, у тебя в брюках, и прятался. А ты Сашку тогда обидел, на горшок его хотел посадить зазря. Ой ты Вася-Василёк недотюканный.

Папа снова стал нормального цвета, правда с лёгоньким свекольным оттенком, но ему это даже шло.

А я подумал: «Вот оно как случается. Другой злится, ногти себе ломает, выколупывает рубль изо льда, думает на всех без разбора, какать заставляет насильно, и из-за чего, спрашивается? Из-за ерунды, если вдуматься. Рубль железный разве не ерунда? Ну а добрый человек вроде мамы сунет пальцы за отворот брюк, рубль сам идёт ему в руки, чувствует, к кому ему нужно».

– Я его Петру Иванычу одолжила, – сказала мама, разливая щи по тарелкам. – Валерка с Витькой в милицию загремели, ограбили кого-то на Невском, вот он с горя вчера и закеросинил. Встал сегодня – злой, как татарин, весь трясётся, как тут не одолжишь.

«И только человек вроде мамы, – продолжал я свою мудрую мысль, – расстаётся с рублём легко, если видит, что Пётр Иваныч встал сегодня злой, как татарин».

Мама заглянула в мои глаза. В них она прочитала всё, о чём я только что думал, и даже немного больше. Мама на то и мама, чтобы знать о нас больше нас. Она улыбнулась весело, потом кивнула на щи:

– Ложку в руку и хлебай, пока не остыли.

Акуака

Рассказ

Папа читал «Акуаку».

Мама маникюрила ногти.

Если растянуть глаза в стороны и одновременно растянуть рот, то папа на тебя посмотрит и скажет: «Похож на полинезийца».

Мама скажет: «Хватит придуриваться. Или хочешь остаться таким на всю жизнь?»

Может, и хочу, я не знаю. Тогда хоть кто-то обратит на тебя внимание. Скажет «идиот», засмеётся или ударит в морду.

В жизни мало весёлого.

Вот я. Когда я смеюсь, то не оттого, что мне весело, а оттого, чтобы думали, что я такой же, как все.

Отчего люди смеются? Например, папа. Прочитает в своей «Акуаке», как акула проглотила кого-нибудь, и смеётся, пока не одеревенеет. Про акулу это я знаю, это папа говорил сам, не мне, маме, мама не понимала, и он долго ей объяснял, почему это смешно, она тоже стала смеяться, то ли поняла наконец, то ли чтобы не показаться дурой.

Мама смеётся не так. Не как папа. Не так, как я.

Вот как она смеётся. Сперва наморщит кусочек лба, потом раздвинет немножко губы, потом мигнёт глазами тебе в глаза, потом вообще непонятно что, потом как дёрнет вверх хохочущими бровями, и ты уже не можешь держаться и пробуешь делать то же, не получается, она помогает, она хохочет, и ты пытаешься. Жаль, что это бывает редко.

Чаще она почему-то плачет. Особенно когда на кухне одна.

Сидит на кухне, смотрит на язычки газа, как они облизывают кастрюлю, а слёзы из глаз – кап-кап.

«Мама, – я её спрашиваю, – что у тебя болит?»

«Душа», – говорит она и больше не говорит, молчит – молчит и гладит меня тихонько по голове.

Папа мой, вообще-то, простой, как чайник. Его нагреваешь – он закипает, остывает – он успокаивается.

Папа помешан на политике и футболе. «Путинский режим», «партия жуликов и воров», «марш против подлецов», «Аршавин, врежь им!»...

Сидит в «Фейсбуке», брызжет слюной в экран, потом бежит на кухню, попьёт воды кипячёной, бежит обратно и снова лицом в экран. Или в телеящик смотрит до посинения, орёт как резаный, когда какой-нибудь из этих придурков забивает мячик в ворота других таких же придурков.

Мама говорит ему: «Ты с ребёнком лучше б в кино сходил, а не тратил нервы на всякий пустопорожний шум», – а он ей: «Я за судьбу России болею, а вот на таких равнодушных людях, как ты, держится кровавый режим». – «Чем же он кровавый?» – спрашивает мама зачем-то, знает ведь, что папе что-нибудь скажи поперёк, он потом полдня будет булькать, как масло на сковородке.

Последнюю неделю мама с папой не разговаривают. Так, помалу: «Чай будешь?» – «Буду». – «Хлеб купи, когда домой с работы пойдёшь». А в среду вечером, я уже почти засыпал, они на кухне громко друг на друга кричали. Они и раньше ссорились, не без этого, но чтобы так, как это случилось в среду, – я ещё не слышал ни разу. Я хотел пойти спросить, что такое, как вдруг сильно хлопнула дверь на лестницу, кто-то вышел, минут через пять вошёл, я узнал шаги, это мама, она легонько отворила дверь моей комнаты, я закрыл глаза, задержал дыхание, чтобы мама думала, что я сплю, она склонилась в темноте надо мной, и я почувствовал горький табачный запах. Мама, я знал, не курит, я ни разу не видел, чтобы она курила, почему же тогда табак? Она стояла так и молчала, лицо её скрывалось в тени, и в рамке света, идущего из прихожей, её склонённая надо мной фигура была похожа на нестрашное существо, которое я вижу порою, просыпаясь посередине ночи. Я его зову Эйтыкто. Только это нестрашное Эйтыкто всякий раз, замечая, что я не сплю, улыбается мне тихой улыбкой и исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе. А мама стояла возле кровати и дышала табачной горечью, не улыбалась, не поправляла сползшее одеяло, и, если бы не её дыхание, я подумал бы – она умерла.

Я часто представляю себе их мёртвыми, папу и маму. Вернее, даже не мёртвыми, а ушедшими однажды из дому и не вернувшимися ни к вечеру, ни назавтра. Я представляю, как я хожу по комнатам, хочу позвонить, но не знаю ни куда, ни кому, потом звоню, трубку снимает дедушка и начинает по-дурацки со мной шутить. Типа надо мыть руки перед едой, а перед сном – ноги. Не перепутай, говорит он мне и смеётся. Я хочу рассказать о своём несчастье, но он опять смеётся и загадывает одну из своих загадок, которые всегда всем загадывает. Слово, в котором семь раз встречается буква «я», говорит он мне, ну-ка, скажи какое? Я знаю это слово – «семья», – но стоит мне произнести его вслух, как мир взрывается в моей голове и уши наполняются шумом. Плач мой гасится смехом дедушки, в трубке коротенькие гудки.

Я знаю, почему они ссорятся, – из-за меня. В школу меня не взяли, сказали, что отстаю в развитии. Это не мне сказали, мне вообще не говорят ничего, только таскают по докторам да гробят меня лекарствами. Моя б воля, я бы всех этих докторов с лекарствами послал туда, куда суп идёт, когда в череп человеческий попадает.

Да, я плохо считаю, особенно когда надо складывать числа с нулями, потому что нуль для меня ничто, просто дырка, через которую подглядывает за мной чей-то белый, холодный глаз, и мне от этого становится холодно. Зато я знаю, как красиво и умно устроен арбуз.

Ещё я знаю, и, думаю, кроме меня, этого не видел никто, что звёздочка в созвездии Ориона, та, что с самого краю, левая, на самом верху, это если смотришь с балкона и небо не закрывают тучи, вдруг отрывается от других и летит к тебе чуть ли не на ладонь; правда, я почему-то жмурюсь, если она подлетает близко, а когда разжмуриваю глаза, она снова там же, где и была, только не такая весёлая.

Про арбуз смешная история. Одна девочка, это было на юге, съела арбузное семечко и превратилась в арбуз.

Тоже был случай, бабушка – она была уже старая, но ещё живая – хотела резать арбуз, а он вдруг как задрожит! У бабушки рука с ножом опустилась, так ей стало жалко его.

Моя бабушка всех жалела, папу особенно. Вечером подойдёт ко мне и начнёт папу жалеть – что сын у неё хороший, и я у неё хороший, только папе с моей мамой не повезло – и хлеб она салфеткой не накрывает, и в раковину картошку чистит, и говорила она папе, одумайся, не твоего она сада яблоко, а он, упрямый, не послушался, поженился. И слёзы по морщинам текут. Я ей говорю, что я сплю, и когда она папу вот так жалеет, то по моим бровям кто-то ползает. А ты смахни, говорит она, и дальше спи, я и тебя пожалею.

В школу меня не взяли, но учительница ко мне приходит. Это такая женщина, она рисует на бумаге фигуры и после долго меня допрашивает, круг это, квадрат или что другое. Думаю, она просто дура, если спрашивает такие вещи. Я ей тоже нарисовал фигуру, так она закипела, как макароны, и побежала на меня маме жаловаться. А я всего-то нарисовал себя, как я сижу в темноте в углу и у носа моего летает муха.

Взрослые – люди неинтересные. Несут всегда какую-то ерунду, даже если разговаривают друг с другом. Со мной – понятно, со мной им говорить не о чем, они большие, я для них червячок, да ещё отстаю в развитии, но друг с другом, когда одни, могли бы и об интересном поговорить.

А то приходит к папе знакомый, они вместе в институте учились, сидят на кухне, и папа спрашивает: «В инженерной области есть ли сдвиги в положительном направлении?» Дядя Игорь, он инженер, как и папа, но папа – бывший... дядя Игорь долго молчит – должно быть, думает, потом отвечает: «В инженерной области в положительном направлении сдвиги есть». – «И какие же это сдвиги, если не тайна?» – смеётся папа. Я-то знаю: если папа смеётся, значит он сейчас на Путина перейдёт. «Винт Завельского достиг совершенства», – отвечает ему папин знакомый. «Неужели?» – смеётся папа. «Вот, представь себе», – говорит знакомый. «Не представляю, – говорит папа. – Потому что при кровавом режиме совершенства может достигнуть только репрессивный аппарат власти». Они спорят, шумят, ругаются, пока не перейдут на футбол, но проходит немного времени – снова Путин, и снова спорят.

Это когда мамы нет дома. Если мама дома, к папе никто не ходит, только дедушка бывает на выходных. Придёт на кухню, сядет со мной за стол, возьмёт ложку, опустит её в тарелку. «Едим поровну, – скажет с серьёзным видом. – Сначала ты свою половину ешь, пока я ложкой середину перегораживаю, потом меняемся, моя очередь». Шутка эта старая, как сам дедушка, но я молчу, чтобы его не обидеть. Не то умрёт, как бабушка, – от обиды, так она сама говорила, перед тем как умерла прошлым летом.

Когда дедушка приезжает на выходные или мы приезжаем к дедушке, если он не может или болеет, папа хмурится и отмалчивается в сторонке, пока мама и дедушка разговаривают. Компьютера у дедушки нет, только старый маленький телевизор, а каналы, которые смотрит дедушка, папа называет «пропутинскими». И в «Фейсбуке» при нём, при дедушке, тоже не очень-то посидишь. Но папа всё равно не выдерживает и лезет в свой ноутбук узнать, какую ещё «новую пакость устроили путинские сатрапы». Я не знаю, кто такие сатрапы, может, это папины акуаки, которые съедают людей или скармливают их акулам.

Иногда папа мне нравится. Это бывает редко – или когда папа приходит пьяный и делается похожим на Эйтыкто – помните, ну который ночью? – или когда папа рассказывает про лодку-контику, которую однажды построит и уплывёт на этой лодке-контике на какой-то остров свободы.

«На Кубу?» – мама его спросила.

«Сама ты Куба», – папа ответил маме и грозно расхохотался.

После они поссорились.

Я вижу, как мама терпит. Всё терпит – и папины уходы из дому, и Путина его, и футбол, и ссоры, которые он устраивает и которые выеденного яйца не стоят («О чём я могу говорить с человеком, который не читал Мураками!»). Так же мама терпела бабушку, когда та была живая, терпела и прощала ей всё, даже тот дикий случай, когда бабушка написала на бумажном клочке: «На смерть бабки Веры» (бабушку звали Вера), подложила этот клочок в букет, который мама подарила бабушке в День Победы, и рассказывала потом знакомым, что это мама подложила записку, чтобы бабушка умерла скорее.

Единственное, чего мама не терпит, – это если папа бьёт меня тапком по голове, разозлившись на моё тупоумие. Он ещё говорит при этом, что я пошёл в её деревенский род и надо меня отправить в деревню, откуда мама моя приехала. Только разве я виноват, что не знаю слова «коррупция»? Зато я знаю, как устроен арбуз, и умею слушать предметы.

Я на папу не обижаюсь, это папа не сам, это папе акуака подсказывает. Он живёт не в папиной книжке, его место за книжным шкафом, там, где старые обои отклеились, он приходит по ночам к папе, забирается через ухо в сон и хозяйничает в нём, будто у себя дома.

Акуака никого не боится, зато его боятся все вещи у нас в квартире. Он их портит, если вещи теряют страх, а некоторых убивает. Он убил мамину вазу, и теперь в ней умирает каждый третий цветок. Мама тогда очень пугается, она считает, что если в вазе число цветов чётное, то это к смерти, потому что только на похороны приносят по четыре цветка.

После той среды, когда они кричали на кухне, в четверг вечером, мы уже поужинали, папа с мамой разговаривали друг с другом. Меня не было, я в комнате рисовал вокзал, но прислушивался, мне было нужно.

«Говорили мне, что для женщины мужчина лишь средство», – слышу я, говорит папа.

«Кто говорил?» – это говорит мама.

«Есть кому говорить», – отвечает папа каким-то не своим голосом.

Я знаю, что говорит не он, это говорит акуака. Я слышал, как в коридоре шелестели обои и этот вредный человечек прошёл на кухню, встал за папиной спиной и говорит голосом папы.

Я хотел пойти сказать, чтобы его не слушали, но на вокзале объявили как раз, что поезд «Северогорск – Ковальск» прибывает на третий путь. Я начал рисовать пассажиров и поэтому пропустил слова, которые они говорили после.

А ещё после приехал дедушка, и они с папой сначала спорили очень громко, а потом мама пришла ко мне и сидела молча, пока я рисовал дядьку с рыжим хвостом, как он стоит в очереди на двадцать седьмой троллейбус.

«В войну немцы убивали стариков и детей, – в это время говорил дедушка, – и писатель Эренбург придумал очень правильные слова: „Убей немца!“ – и эти его слова были развешаны по всей стране на плакатах. А сейчас идёт другая война, и эти ваши, которые вас науськивают, уничтожают страну, её будущее, русский мир наш уничтожают. Отменить бы всю вашу демократию да посажать ваших уродов на кол».

«Ты фашист! – кричит ему папа. – Все, кто за смертную казнь, – фашисты».

«Я фашист, – спокойно говорит ему дедушка. – Только я тот фашист, который бил фашистов под Ленинградом».

Потом мама спросила меня про хвост. Я сказал, что дяденька едет с ёлки, на которой лисой работал, и забыл его отстегнуть. Это чтобы мама не волновалась. Ведь на самом деле хвост настоящий. Вон он как висит и подёргивается.

Папа убежал в свой «Фейсбук», а дедушка пришёл в мою комнату и стал рассказывать про свой «Скороход», где он работал в мотоциклетной лаборатории. Он про это всегда рассказывает. Про то, как он сдавал экзамен ботинку – как во время специального пешеходного перехода из Ленинграда в Москву он возглавлял обувную лабораторию, наблюдал за состоянием ботинка, какие части – подошва или каблук – больше изнашиваются. Лаборатория находилась на мотоцикле, которым управлял дедушка. Это ещё до войны было.

Мне его рассказ нравится. Дедушка знает об этом, потому он и рассказывает его так часто.

Дедушка ушёл спать, мама тоже ушла из комнаты, папа мыл на кухне посуду.

Я послушал, как кашляет акуака, он всегда кашляет, когда прячется у себя под обоями, подошёл к зеркалу, растянул рот и стал похож на полинезийца. Завтра я ухожу из дому.

Я знаю, почему они ссорятся. Это из-за меня. Я в нашем доме лишний. Это мне сказал акуака. Я подумал и решил, что он прав.

И я знаю, куда уйду. Он мне это тоже сказал.

Перед сном я читаю сказки. Последнюю прочитал такую: в неизвестном городе в неизвестном доме жила с сыном одна старушка. Сына она прокляла, потом он провалился сквозь землю и нашёл там кошелёк и лопату. Начал он рыть вверх и вырылся на свет божий. Вышел из-под земли, пошёл к дому. Вошёл в квартиру, маму свою увидел и говорит: «Здравствуй, мама». Мама его снова взлюбила, и больше они никогда не ссорились.

Я тоже очень-очень хочу когда-нибудь провалиться сквозь землю. Найти лопату, кошелёк мне не надо, выйти из-под земли, и чтобы мама снова меня взлюбила. И чтобы папа на неё не кричал. И чтобы табаком не воняло.

Завтра была пятница, я видел в календаре.

Ушёл папа, мама ушла, дедушка молчал в туалете.

Я тихонечко надел куртку, тихонечко отворил дверь, тихонечко её затворил.

Улица.

Я хорошо чувствую направление. Если я где-то прошёл однажды, я пройду тем же путём уже без всяких взрослых. Я знаю стороны света, я вижу, как идёт солнце, и, если даже его не видно, я вижу его движение. Когда мы гуляем с мамой – с папой мы почти не гуляем, – я присматриваюсь к месту и небу. Но в городе мы гуляем редко. Были один раз с мамой в музее, видели там мёртвого мамонтёнка, и я сказал маме, что у меня ухо болит.

Улица у нас небольшая. Два дома, длинный и покороче, пока идёшь от дома и до метро. В метро я прошёл спокойно. Тётенька за стеклом кабины подумала, что я с бабушкой, а эта бабушка была не моя, моя бабушка уже умерла, я просто пристроился за чужой спиной и шёл с бабушкой до самого эскалатора.

Я доехал до «Сенной площади», поднялся наверх и вышел.

Мне – налево, в сторону облаков, медленно плывущих по небу. Мы с мамой туда ходили, маме нужно было встретиться с одной тётей, забрать у неё лекарство. Это когда моя бабушка ещё не была мёртвая.

Город здесь не такой, как мой. Мой простой, дома обыкновенные, одинаковые, как зубы в дедушкином стакане.

Здесь не так, здесь каждый дом себе на уме – вон стоит с какими-то чудищами, сторожит окошки с горшками. Или вон, в саду, за решёткой, – то ли злится, то ли показывает язык.

Я иду по улице, она медленная. Называется Садовая, здесь есть сад. Мне не надо заходить в сад, я иду по уличному коридору, на зелёный перехожу перекрёсток, иду дальше в сторону колокольни.

Вверху плещется вода, это небо. Вода светлая, с прожелтнями и синью. Чайки бегают от облака к облаку, с ними бегают их острые тени. Я смотрю на город глазами чайки, вижу, как изменчивая вода, не небесная, а та, что внизу, подмывает городскую основу. Вижу... нет, не скажу, не вижу.

– Эй, дебил, сыграй на губе, – говорит мне человечек без ног. Вместо ног у него доска с колёсиками и подушкой из ваты.

Я играю. Он говорит:

– Ты – талант. Будешь со мной работать.

Человечек хочет меня схватить, но я увёртываюсь, и он отстаёт. Вдруг я вижу, его доска едет прямо на трамвайные рельсы. Я хочу закричать, но поздно – визг и гром, я прибавляю шагу.

– Ночь дурацкая! Спать не хочу! Луну с неба сниму, зажарю и съем! – говорит мне ещё один человек, с ногами.

Я ему говорю, что день, но он спорит, утверждает, что ночь, я ему говорю: «Глядите» – и показываю на синь и прожелтни, а он спорит, хватает меня за шею, я отталкиваю его рукой, и человек с ногами ударяется головой о камень. Он лежит, а я иду дальше, к тому месту, про которое сказал акуака.

Я иду не один. У меня в кармане в мешочке, в свёрточке, в камешке черноморском в крапинку, в левом его овале, мамина душа спрятана. Та, которая у неё болит. Я её специально унёс, пусть болит у меня в кармане.

За мостом, за церковью с колокольней, начинаются глухие места. У меня здесь будто слух отключили. Я пытаюсь послушать камень, приближаю ухо к стене, но оно ничего не слышит. Деревья здесь тоже глухонемые, мычат непонятно что и тянутся к горлу ветками.

– Эй, ты – ты-ты-ты, – говорит мне лиловый дядька. – Дай немного мелочишки на молочишко.

Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит. Я отдал, лиловый дядька смеётся.

– Что же, добрая душа, – говорит, – не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.

– У меня в голове церковь, – отвечаю я лиловому дядьке.

Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон – капюшон у него откинут, – дядька падает спиной на асфальт.

Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Так же протянулась рука и хотела утащить в люк и, если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.

– Ты не Федя? – спрашивает рука. – А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.

– Я не Федя, – говорю я руке.

– Ты живую Бабу-ягу видел? – спрашивает рука. – А то могу устроить показ бесплатный.

– Она страшная? – спрашиваю я руку.

– Ну не то чтоб, – отвечает рука. – Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.

– Я пойду, – говорю я ей.

– Попрощаемся, – говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в сине-жёлтых струпьях.

– До свидания. – Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.

Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.

Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.

Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.

Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я – в подворотню, через двор – на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.

Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.

Есть в году такая секунда – заклятая, сказал акуака, – если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.

Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.

Это чувство появилось давно – сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течёт красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.

Отражение спрятало руку тоже.

Уже скоро. Главное – успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.

Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.

Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.

Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.

Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.

Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.

– Эй, дебил, сыграй на губе, – раздаётся за спиной голос.

– Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, – вторит ему другой.

– А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? – говорит третий.

Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.

Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыбкой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.

Я прислушиваюсь к разговору на кухне.

«Ничего, – говорит папа. – Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. – Он молчит, потом продолжает: – Я люблю тебя, я всех вас люблю».

«Даже Путина?» – говорит мама.

«Может быть, – отвечает папа. – Только вы для меня главнее».

Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.

«Получилось», – говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.

Как дружба с недружбою воевали

Повесть

Преуведомление

История эта – вольное продолжение «Повести о дружбе и недружбе» Аркадия и Бориса Стругацких. Настолько вольное, что в нём уместился даже кусочек НИИЧАВО – правда, не того, знаменитого, описанного во всех подробностях в повести «Понедельник начинается в субботу», а его санкт-петербургского филиала.

Действие происходит через двадцать приблизительно лет после событий исходной повести. Герои в большинстве своём те же – естественно, постаревшие. Конечно, чтобы скорее ухватить суть, желательно перед чтением пробежать глазами первоисточник. Впрочем, последнее пожелание относится к тем читателям, которые с повестью АБС не знакомы. Надеемся, что таких немного.

Автор не претендует ни на серьёзность, ни на глубокий смысл, ни на какие-либо вселенские обобщения – и поэтому заранее просит прощения у тех читателей, которые не отыщут в повести ничего для себя полезного.

Итак, повинившись перед читателями, желаем всем приятного чтения.

Глава 1

Звонок тенькнул, потом забрюзжал отчётливо, потом затявкал, как мелкая дворовая собачонка. Андрей Т. с тоской посмотрел на кухонную газовую плиту и неохотно прошёл в прихожую. «Кого ещё чёрт принёс в такое неудачное время?» Он только что забросил в воду пельмени, почти целую упаковку, надо было следить, чтобы не слиплись, не разварились и чтобы доблестный кот Мурзила-IV-а сдуру не обварил лапу, воспользовавшись отлучкой хозяина.

Чёрт принёс очень странного человека. Большая рыжая борода росла у него вроде откуда надо, но при этом была сильно смещена в сторону. Казалось, мощным порывом ветра её прибило к левой щеке, а от правой, наоборот, отбросило далеко вправо. И нос его был неестественно сливовидной формы, блестящий, в трещинках и ложбинках, словно сделан был из папье-маше. На глаза рыжебородого незнакомца была натянута широкополая шляпа, а сами невидимые глаза прятались под антрацитовой черноты очками. Плащ на нём был обычный, и брючки были обыкновенные, и туфли на коротких ногах могли вполне сойти за нормальные, если бы к ним добавить шнурки. Шнурков на туфлях не было.

Что-то смутно знакомое было в его нелепой фигуре, но как Андрей Т. ни силился, память отвечала молчанием.

Человек потянул носом воздух над плечом насупленного Андрея Т. и неуверенно облизнулся.

«Пельмени, – вспомнил хозяин квартиры, и настроение его резко упало. – Так я и знал – слиплись и разварились...»

Тут из кухни вдогон всем бедам ударил кошачий крик. «Ну, Мурзила, ну, отщепенец, ну я тебе устрою кошачье счастье...»

– Здравствуйте, – сказал незнакомец, – Андрей Т. – это вы будете?

– Я, – без споров согласился хозяин, чуть помялся и кивнул в глубину квартиры. – Проходите, у меня там...

– Понимаю. Я, наверно, не вовремя, но дело моё не терпит отлагательств. Геннадий М. – вам этот человек знаком? Собственно, это дело его касается, ну и вас, если вы, конечно, примете положительное решение...

– Генка? Так вы от Генки? Что же вы мне сразу-то не сказали! Я ж его сто лет не видал. Как разъехались по разным районам, так и не виделись, только созванивались раз в пятилетку. Как он? Что с ним? Где он? Да вы раздевайтесь, проходите на кухню, у меня там пельмени варятся.

– Пельмени, – сладким голосом повторил гость. – Чувствую холостяцкий быт.

Не раздеваясь и не снимая шляпы, незнакомец прошёл на кухню.

– От пельменей грешно отказываться. У вас с чем? С уксусом? Со сметаной? – Борода его совершила непонятный кульбит – правая, вздыбленная её половина сгладилась, левая отскочила вбок, нацелившись на кастрюльку с пельменями.

– Я, вообще-то, их люблю в чистом виде. – Хозяину стыдно было признаться, что сметану, целую банку, ещё утром умял негодяй Мурзила, масло кончилось, а уксуса в доме отродясь не водилось. – В собственном соку, так сказать. Впрочем, где-то был майонез, хотите?

– А ещё хорошо их с пивом. Знаете? Поливаешь пельмени пивом, только обязательно светлым, светлое – оно не горчит, добавляешь немного перчика и лучку, ну это по вкусу, а сверху той же сметаны.

Андрей Т. вывалил пельмени в дуршлаг – начинка получилась отдельно, тесто, соответственно, тоже, – и поставил на стол тарелки. Мурзила-IV-а горько плакал на подоконнике, не забывая при этом принюхиваться к сладким запахам кухни. Хозяин подошёл к усатому зверю и щёлкнул его по уху. Кот мотнул перед хозяином мордой и притворился обиженным.

– Кис-кис, – сказал незнакомый гость.

Кот мгновенно перестал притворяться и подозрительно уставился на него.

– Я знал одного кота, – продолжал тем временем незнакомец, – который, когда был выпивши, начисто выпадал из жизни. Делай тогда с ним что захочешь – хоть хвост узелком завязывай, хоть шерсть наголо состригай. Мы его обычно к люстре подвешивали, для смеху. Так вот, когда он опоминался...

Договаривать гость не стал.

Мурзила-IV-а заскрёб когтями по подоконнику, в глазах его шевелилась ярость: ещё слово про издевательство над котами – и в комнате рядом с двумя живыми появится одно мёртвое тело.

Андрей Т. погладил кота по шерсти – успокоил – и улыбнулся гостю. Некоторое время гость и хозяин ели пельмени молча, важно почавкивая и причмокивая каждый на свой особенный лад. Гость так и не раздевался – сидел в своём кургузом плащишке и то и дело поправлял шляпу, норовившую угодить в тарелку. Когда хозяин предложил чаю, он скрипуче почесал в бороде и вежливо отказался:

– Воду не употребляем. Пустой продукт – никаких калорий, только тяжесть в желудке.

Андрей Т. кивнул довольно рассеянно, поймал убежавшую было в сторону мысль – естественно, мысль эта была о пропащем Генке по прозвищу Абрикос, или Геннадии М., как его назвал человек без шнурков и в шляпе. И спросил гостя:

– Вы сказали, что здесь по делу и что дело это связано с...

– Делу? – Человек встрепенулся. – По какому такому делу? Ни по какому я делу не проходил, не надо на меня чужих собак вешать. Моя хата с краю, ничего не знаю. Бережёного бог бережёт, а кривой-то дорожкой ближе напрямик, вот-с.

– Я про Гену, приятеля моего, вы же сами, когда вошли, про него говорить начали... – Что-то, пока гость говорил, напомнило Андрею Т. одно давнее-давнее приключение, и эти вот пословицы-отговорки, и тон, и хрипотца в голосе... Очень, очень даже похоже, только вот неувязка в возрасте. Коню Кобылычу, если это переодетый он, сейчас должно быть уже далеко за восемьдесят, а этот, в очках и шляпе, выглядит, пусть даже со скидкой на маскировку, самое большее лет на сорок – на пятьдесят. Да и ростом этот вроде повыше. – И про какое-то положительное решение...

– Ах да, ну да, ну естественно – да. Разумеется, я пришёл к вам не на пельмени. Геннадий М., ваш товарищ, пребывает в данный момент в положении несколько... щекотливом, что ли. Ничего опасного, не волнуйтесь, просто ситуация такова, что вы, как его лучший когда-то, при некоторых сомнительных обстоятельствах, друг, – единственный, кто может ему быть полезным.

Андрей Т., по правде, мало что уловил в этой словесной неразберихе, единственное, что до него дошло, – Генка М., Абрикос, в беде. И не важно, что сигнал бедствия передаётся через испорченный передатчик: другу надо прийти на помощь, это он уловил чётко.

– Он болен?

– Что вы, чувствует себя ваш друг превосходно. А вот непосредственное его окружение... Там действительно положение кризисное.

– Мила? Вы про его семью? Послушайте, говорите прямо. Где Генка? Что с ним случилось?

– На работе, где ему ещё быть. – Гость вытащил из-за пазухи старинный хронометр-луковицу, отщёлкнул двойную крышку, и в комнате заиграла музыка. – Вы ещё успеете, если отправитесь прямо сейчас. – Крышечка на часах захлопнулась, музыка осталась внутри, часы спрятались восвояси.

– Это далеко? С собой мне что-нибудь брать?

– Не надо, всё необходимое там имеется. – При этих словах гость почему-то хихикнул и выдернул из бороды волосок. – Костыльковское кладбище по Киевскому шоссе знаете? Нет? Значит, ещё узнаете. Так вот, от кладбища по дороге на Мохогоново две автобусные остановки. Остановка ваша называется Топь. Сойдёте, а там – леском, мимо свалки химических отходов, потом будет Пятая мыловаренная фабрика, её вы по запаху определите, сразу за ней – живодёрня, слева – бывший туберкулёзный диспансер, потом увидите бетонный забор, идите вдоль него метров сто, только не перелезайте – охрана стреляет без предупреждения. Забор кончится, начнётся болото, идите смело, там набросаны жерди – хлипкие, но пройти можно. Кстати, у вас болотные сапоги есть? Хотя не важно, до сапог дело, может, и не дойдёт. Перейдёте болото, увидите деревянную вышку. На вышке должен быть часовой. Скажете ему, что вы в Заповедник. Да, и возьмите с собой документы – паспорт, там, свидетельство о рождении, диплом, военный билет... впрочем, чего мне вам говорить – не маленький, сами знаете.

Гость вдруг поспешно засобирался, вскочил со стула и стал судорожно благодарить хозяина за пельмени. Потом он кинулся как шальной в прихожую; Андрей Т. с трудом за ним поспевал, а когда рыжебородый ткнулся в темноте в этажерку со старыми газетами и журналами, приснопамятная «Спидола», что без малого двадцать лет простояла на шкафу в коридоре, не издав за это время ни звука, вдруг наполнилась шумами эфира, обрывками полузнакомых мелодий, голосами, шорохами и вздохами. Потом эта какофония звуков сменилась однообразным голосом, выхваченным из какой-нибудь радиопостановки: «...А бояться тебе, бриллиантовый, надо человека рыжего, недоброго...».

Гость при этих словах почему-то прикрыл ладонями бороду, а когда ладони отнял, борода была уже никакой не рыжей, а нейтральной, пепельно-серой коротенькой ухоженной бородёнкой в простом лютеранском стиле. Гость перетаптывался с ноги на ногу и почему-то не уходил.

– Простите за назойливость, – сказал он наконец, – у вас шнурков лишних нету? А то я тут в баню сходил помыться, так какая-то гадина в раздевалке шнурки из ботинок спёрла. Не беспокойтесь, я вам верну. Адрес-то я ваш знаю, вышлю бандеролью шнурки, только вот до дома себя доставлю.

Глава 2

Ехать было, конечно, надо, и ехать надо было не медля и не раздумывая. И всё-таки Андрей Т., наученный разномастным опытом своих тридцати с небольшим не очень-то долгих лет, набрал номер квартиры родителей, чтобы кое-что выяснить. Трубку сняла мама. Минут двадцать она жаловалась на нынешнюю дурную жизнь, потом столько же сокрушалась о своём непутёвом сыне, который думает бог знает о чём, но только не о нормальном быте, и что надо бы вернуться в семью, мало ли что Верка зараза, ведь и сам-то он не подарок, не она одна виновата, и детям нужен отец, иначе вырастут из детей бандиты, и слава богу, что яйца подешевели, так что, может, не всё ещё в России похерено, и не было даже щёлки в её затянутом монологе, чтобы вставить хотя бы точечку, хотя бы словечко, не говоря уже о важном вопросе по поводу их лестничного соседа.

– Конь-то? – переспросила мама, когда сыну всё-таки удалось продолбить в её словах дырочку. – Был, был, Андрюшенька, ты не поверишь, был. Десять лет как съехал, мы уже и думать о нём забыли, а тут явился. Довольный такой, с цветами, мы вначале даже не поняли, думали, может, праздник нынче какой, а он говорит, что нет, просто вспомнил своих добрых старых соседей, как мы с ним дружно жили, как мы помогали друг другу, как он без нас тоскует и мается в своей новой стометровой квартире на проспекте Римского-Корсакова. Да уж, как вспомню эту его «помощь» и «дружбу», так до сих пор руки чешутся. Как он пакости всем жильцам строил. А доносы как на соседей в жилконтору писал. А как он за дверью своей дежурил с утра до вечера, всё записывал, кто когда домой возвращается. А детей как из-под окон гонял, кипятком ошпаривал, как в милицию жильцы за это на него жаловались. И дед твой, он же не просто так, он же из-за него свой второй инфаркт получил. Это когда Конь, пакостная его натура, заявление в военкомат подал, что видели, мол, его, твоего деда, полковника и героя войны, в сорок втором году на оккупированной немцами территории. Бред, конечно, но деду от этого тогда легче не стало.

* * *

Андрей Т. сглотнул, все эти истории он знал хорошо и сам во многих участвовал, сейчас его волновало другое.

– Тобой он тоже интересовался, – продолжала мать. – Как, мол, там ваш младший сыночек, да какой он был в детстве умница, не в пример своему старшему братцу, да хорошо бы с ним повидаться, и телефон твой у меня спрашивал...

Дальше слушать было необязательно. Андрей Т. скомкал разговор с матерью, соврал, что у него гости, попрощался и положил трубку.

Значит, всё-таки Конь Кобылыч. Дело приобретало неприятный оттенок, и Спидлец на шкафу в прихожей своей фразой про человека рыжего явно намекал на подвох.

Только тут Андрей Т. осознал, что Спидлец, Спиридоша, Спиха, вполне одушевлённое существо, по прейскуранту именуемое «Спидола», вовсе не стоит на шкафу, а вот он, перед глазами, в руке хозяина, и оплавленная дыра в его корпусе напоминает о временах героических, когда он, Андрей Т., молодой, красивый, четырнадцатилетний, выходил сражаться за дружбу, не думая о подвигах и о славе...

* * *

Уже через три часа после всех своих раздумий и разговоров Андрей Т. шагал по мягкой лесной дорожке, проложенной в замусоренном лесу. Места были обжитые, то и дело приходилось огибать какой-нибудь огород, или свалку, или ржавый кузов троллейбуса, неизвестно каким волшебником занесённый в эти пригородные края.

Лес был исполосован просеками, оголён вырубками, изрыт траншеями и карьерами, но странно тих и непривычно безлюден. То есть люди кое-где попадались, но это были, должно быть, дачники – они ходили, словно бледные тени, на вопросы отвечали невнятно, заикались и пожимали плечами. Ни о каких живодёрнях, тубдиспансерах и мыловаренных фабриках они знать не знали и ведать не ведали.

Спиха, притороченный ремешком к джинсам, порой судорожно вздыхал, то ли от избытка в лесном воздухе кислорода, то ли от воспоминаний о пережитом в детстве выстреле из лазерного оружия. Андрей Т. посматривал на часы и на клонящееся к закату солнце. Ровно в 18:00 Спиха выдавил из себя голосом московского диктора: «Вёрсты чёрт мерял, да в воду ушёл», потом сглотнул, как удавленник, и в атмосфере что-то переменилось.

Воздух стал какой-то другой, не лесной, а пустой и спёртый, как в закупоренном наглухо кабинете. В горле неприятно защекотало. И мох вокруг, наполненный тенями и светом, резко потемнел и увял, и муравьиные ручьи под ногами замерцали змеиным блеском, и деревья посуровели и поникли, и солнце – красное солнышко – сделалось каким-то синюшным, и на нём, как больной нарост, вздулась шишка сливовидного носа, блестящего, в трещинах и ложбинках, словно сделанного из папье-маше.

– А шнурочки я тебе не верну, не понадобятся тебе шнурочки, – сказало заболевшее солнце с гнусавой ласковой хрипотцой, тараня лицо Андрея полями широкой шляпы и сверля его вкривь и вкось смоляными стёклышками очков. – В белых тапках тебе скоро лежать в сосновом гробу по наивности своей и доверчивости.

– Как это? – Андрей Т. не понял.

– А вот так, – ответило солнце и ткнуло подагрическим пальцем Андрею за левое плечо. – Вон она, Пятая мыловаренная, видишь, дым из трубы?

Андрей Т. повернул голову и увидел низкорослое здание с чёрной пароходной трубой, из которой неряшливыми клубами к небу уходил дым. Рядом, понурив головы, сидели дохлые, замученные дворняги. Стрелка на чугунном столбе показывала на деревянный барак, где красными плакатными буквами на воротах было написано: ЖИВОДЁРНЯ.

– Гляди, гляди, – сказало за спиной солнце, – такое ни в каком кино не показывают.

Ворота живодёрни раскрылись, и оттуда раздался свист. Собаки подняли морды.

– Тю-тю-тю, доходяги, – раздался из ворот голос.

Собаки неуверенно поднялись.

– Кушать подано. – Из проёма высунулась рука. Она держала поддон с кусками сырого мяса.

Собаки весело заворчали и скопом устремились в ворота.

– Жрать захочешь, последнюю шкуру с себя отдашь, – хихикнуло за спиной солнце.

Андрея Т. передёрнуло.

– Ладно, – сказало солнце, – мыловаренную фабрику мы, считай, прошли, живодёрню тоже, ну, свалку и диспансер пропускаем, это так, ничего особенного. Что у нас там осталось? Так-так-так, бетонный забор – чёрт с ним, с этим забором, всё равно за ним одни мухоморы, а учебные стрельбы начнутся только через неделю. Болото! Хе-хе, болото. Да, кстати, а где твои болотные сапоги? Там же без них хана. Эх, молодежь, молодежь, никакой у вас нынче памяти. Придётся пропустить и болото. – Солнце хрипло прокашлялось. – Ладно, считай, пришли. Вышку я тоже вычеркнул, и часового, и твои документы, ты же всё равно их забыл. А теперь открывай глаза.

Глава 3

Солнце было на месте, где ему полагалось быть, – то есть на вечереющем небе. Правда, небо это было забрано в переплёт окна, и по пыльному надтреснутому стеклу путешествовали полусонные мухи.

– Где я? – спросил Андрей Т., обращаясь неизвестно к кому.

– В ЗАМАСКе, где же ещё, – скучным голосом ответил Андрею Т. неизвестно кто.

– В замазке, – автоматически повторил Андрей Т., представив себя маленьким паучком в янтаре, глядящим на мир вокруг остекленевшими доисторическими глазами. – То есть как это? – дошла наконец до Андрея вся нелепость услышанного ответа. – Какая, к чёрту, замазка?

– ЗАМАСКа – она не «какая», она – «какой». Заповедник материализованных сказок, сокращённо – ЗАМАСКа.

Медленно, словно после дурного сна, Андрей Т. приходил в себя. Потрогал пальцами веки, надавил на глазные яблоки. Голова вроде бы не болела, руки-ноги были на месте.

– Тоже мне – Заповедник, – услышал он прежний голос, – одно название.

Андрей Т. повернул голову от окна. И тут же об этом пожалел. На зашарпанном, вытертом ногами линолеуме, застилающем разбегающийся в обе стороны коридор, у стены напротив него стоял дряхлый, седой петух и жаловался человеческим голосом:

– Голые помещения, никаких удобств. Хоть бы рога какие на стенку повесили, какой-никакой насест.

– Денег у них нет на рога, – послышался голос сбоку.

Андрей Т. посмотрел туда, и сердце его покрылось изморозью. Навстречу ковылял волк. Весь он был какой-то побитый, с опущенными не по-волчьи ушами и с волочащимся по полу хвостом.

– Знаем мы ихние «нету денег». – Петух приподнял крыло и почесал клювом под мышкой. – Сами, вон, дворцов понастроили. В дублёнках ходят, на «мерседесах» ездиют. А тут протирай перья об их линолеум, мёрзни на подоконниках, не жизнь, одно прозябание. Да я, когда в охране у царя Дадона служил, жрал от пуза, и не какое-нибудь там гнилое пшено, а пшеницу, самую что ни на есть отборную. И пил – по утрам квасок, за ужином – то винцо, то бражку. И если что не по мне, у меня разговор короткий – слечу, бывало, со шпиля да обидчику клювом в глаз. Царь не царь – а мне всё равно: глаз – долой, и к следующему клиенту. Отбою, между прочим, от предложений не было. В деньгах купался, как теперь вон эти в своих личных бассейнах.

– Да уж. – Волк уселся рядышком с петухом и стал нервно бить хвостом о линолеум. – Не кормят почти, не поят, кино только по воскресеньям, и то крутят одно и то же. Меня от «Семнадцати мгновений весны» уже одной водою тошнит. Я Штирлица этого сил моих нет как ненавижу. Попался бы он мне в своё время где-нибудь в чистом поле, никакая б ему фашистская ксива не помогла. И «Титаник» их этот – тоже дерьмо. – Волк вздохнул, в глазах его блеснула слеза. – Продать они нас хотят, вот что я вам скажу. В Диснейленд, в Мульттаун, американцам. Не выйдет! – Волк встал на все лапы и грозно оглядел коридор. – Я им не какой-нибудь безродный космополит. Родина – моя мать, а Тамбов мне заместо папы...

– Америка, Диснейленд... Кому ты нужен там, такой доходяга. У них своих нахлебников – негров всяких, пуэрториканцев – что козлов недоеных, а тут ещё ты им на гузно свалишься со своей неумытой харей. Тоже мне, Шварценеггер. – Рядом с волком сидело (или лежало) нечто очень похожее на старый футбольный мяч – такое же круглое, грязное, с продранными боками и нарисованным фломастером ртом. Оно-то и рассуждало на тему «Родина и эмиграция».

– Колобок прав, – поддакнул справа кто-то ещё, – кому мы там такие сдали́сь.

Андрей Т. посмотрел туда и даже не улыбнулся. Это говорил крокодил. Рот его едва раскрывался, обмотанный нелепым бинтом с торчащим наверху бантиком. Похоже, у крокодила болели зубы.

* * *

Странного народца вокруг становилось больше. Вроде бы, когда Андрей Т. повернул голову от окна, коридор был почти пустой – ну, сидел у стены петух, хотя, если честно, и петуха-то никакого у стены поначалу не было, – и вот пяти минут не прошло, а в коридоре уже буквально не протолкнуться от всех этих слоновьих хоботов, деревянных ступ с торчащими из них вениками да мётлами, каких-то дураковатых малых с облупленными носами и в ватниках на голое тело, тщедушных девочек с перемазанными золою лицами, краснорожих дедов-морозов, маленьких чертенят с манерами среднеазиатских детишек, побирающихся в вагонах метро, и прочих экзотических экземпляров. Наверное, в ЗАМАСКе наступило что-то похожее на час пик. На Андрея Т. не обращали внимания, он медленно шёл в толпе, изучая непривычную обстановку и прислушиваясь к разговорам.

– Все беды от неудовольствия проистекают, – говорил кто-то, невидимый за лесом перепончатых крыльев и ослиных ушей, выросшим перед глазами Андрея Т., – и ежели, значить, дать человеку всё – хлебца, отрубей пареных, – то и будет не человек, а ангел...

Щеки Андрея Т. коснулось что-то тёплое и текучее и медленно поползло по коже. Андрей Т. поднял голову. Над ним, рядом с тусклым, пыльным плафоном, в воздухе висел человек. Пара розовых потрёпанных крыльев болталась у него за спиной, руки были скрещены на груди, ноги вяло подёргивались в коленях. Глаза летучего человека были прикрыты веками, по лицу блуждала голодная страдальческая улыбка, – должно быть, утомлённый летун мечтал о пареных отрубях, варёном сусле или просто о бутерброде с сыром; тоненькая струйка слюны сопровождала его ангельские мечтания и орошала рога и головы мельтешащей внизу толпы. Андрей Т. брезгливо поморщился, отёр слюну и отошёл в сторону.

– Слон съедает самое большее девять македонских медимнов за одну еду, – продолжал тем временем прежний голос, – но такое количество представляет опасность; вообще же шесть или семь медимнов, ячменной крупы пять медимнов и вина пять марисов...

Обогнув компанию сизорылых утопленников, которые, усевшись в кружок, чинили рыбачью сеть, Андрей Т. наконец увидел обладателя голоса.

Им был бледный стариковатый юноша, сутулый, с виноватой улыбкой, – таких в XIX веке обычно называли архивными. Он сидел на корточках у стены и читал сочинение Аристотеля «О животных».

– Съест-то съест, да только кто даст? – раздался рядом протяжный вздох. Вяло шевеля хоботом, сквозь толпу пробирался слон. Бока его были впалые, глаза усталые и больные, рёбра выпирали наружу – хоть по ним анатомию изучай. Меж пыльных слоновьих ног вертелась мелкая облезлая собачонка.

– А этот из какой сказки? – Андрей Т. обратился к сгорбленной старухе с клюкой, показывая на архивного юношу.

– Из сказки про Читателя Сказок, – ответила бойко бабка.

– Кто же такую написал?

– Сам он и написал, кто ж ещё про него напишет, как не он сам. – Бабка смотрела на Андрея Т. подозрительно. Край губы её приподнялся, и оттуда, из чёрной ямы, вылез и блестел на свету ржавый опасный клык. – А сам ты, мил человек, из какой сказки будешь?

Андрей Т. замялся, не зная, что ей ответить. Он почувствовал, как краснеет. Лица, рожи, морды и хари окружающих его сказочных персонажей повернулись, как по команде, к нему. Ничего хорошего это не предвещало. По взмокшей под рубашкой спине прошёлся арктический холодок. Рядом клацнули чьи-то зубы. Когтистая рука упыря вылезла из-за медвежьих голов и медленно поплыла к Андрею. Бабка стукнула по руке клюкой, рука убралась на место.

– Что молчишь? Аль язык отсох? – Бабкина клюка крутилась возле лица Андрея, примериваясь к его глазам; наконечник клюки был острый, с хищной крючковатой зазубриной, похожей на ястребиный клюв.

– А может, он того... засланный? – Из толпы выступил паренёк с волевым, мужественным лицом и холодным огнём в глазах. На поясе у него висела погнутая тёмная сабля. – Может, он хочет выведать всю нашу Военную Тайну? Может, ему за это выдали целую бочку варенья да целую корзину печенья? – Мальчик вдруг замер, насторожился и приложил ладонь к уху. – Слышу я, как трубят тревогу вражеские сигнальщики и машут флагами вражеские махальщики. Видно, будет у нас сейчас не лёгкий бой, а тяжёлая битва. Только бы нам ночь простоять да день продержаться...

– Цыц! – сказала ему бабка с клюкой. – Без сопливых как-нибудь обойдёмся. Ну? – Она грохнула клюкой о линолеум и угрожающе уставилась на Андрея.

– Я... я... – Андрей Т. пытался набросать в голове хоть какой-то примитивный сюжет, но ничего, кроме попа и коляски, на ум не шло.

– Это ещё что за собрание? – услышал он вдруг рядом с собой. Голос звучал вкрадчиво и елейно, но сквозь эту мармеладную мягкость проступали сталь и свинец.

Андрей Т. посмотрел в ту сторону и обомлел. Важно выпятив грудь и по-разбойничьи растопырив усы, ему навстречу приближалась очень даже знакомая личность. Хвост у личности торчал вверх пистолетом, левый глаз у личности был прищурен, правый был широко раскрыт, и оттуда в окружающую толпу бил зелёный холодный взгляд, замораживая и обжигая. Ещё минуту назад в коридоре было не протолкнуться, а сейчас он вдруг стал просторным, население его резко выдохнуло, вжалось в стены и попряталось друг за друга.

Андрей Т. раскрыл уже было рот, чтобы сказать Мурзиле привычное домашнее «здрасте», но Мурзила то ли зазнался, то ли должность не позволяла проявлять на глазах у публики родственные, тёплые чувства, – он демонстративно отвернул от Андрея голову и глазами обвёл толпу.

– Ага! Всё те же, и заводила, как всегда, Марфа Крюкова. – Кот вытащил из холёной шерсти толстую амбарную книгу, раскрыл её примерно посередине и сдул со страницы пыль. – Так и запишем: Крюкова Марфа Индриковна, девяносто пятое серьёзное предупреждение за неделю. – В лапе его уже торчала древняя перьевая ручка и скрипела, елозя по бумаге. – Ещё пять серьёзных предупреждений, и висеть тебе, Марфа Крюкова, на Доске отстающих. – Он пристально посмотрел на бабку, зевнул и добавил нехотя: – Со всеми вытекающими последствиями.

Андрей Т. почувствовал укор совести – ещё бы, ни с того ни с сего подвести старого человека. Он сглотнул, хотел сказать что-то вроде: «Погодите! Гражданка не виновата!» – но его опередила старуха. Она затрясла губой, сделалась совсем маленькой и несчастной и слезливо запричитала:

– Да уж, если что – вали всё на бабку Мару. Мара стерпит, Мара – бабка привычная. В прошлый раз, когда Кащеево яйцо спёрли, сразу все на кого подумали? На Крюкову, на кого ж ещё. А на кой мне ляд евонное яйцо, раз яичницу из него не сваришь. Справедливость, где она, ваша хвалёная справедливость?

Лица многих при слове «яичница» затянула грусть и печаль, губы оросила слюна. Кот с шумом захлопнул книгу.

– Так, – сказал он сурово. – О справедливости поговорим в другой раз. Разойдись! Все разойдись! Делом лучше займитесь, нечего языком чесать. А вы, – кот лапой указал на Андрея Т., – пройдёмте со мной.

Андрей Т. с виноватой улыбкой двинулся за ним следом.

– Тиран! – слышалось за спиной.

Кот даже не обернулся.

Глава 4

– Мур, ты-то здесь как? – Андрей Т. шёл теперь с котом вровень, радостно ему улыбаясь и норовя погладить по шёрстке.

– Простите, мы незнакомы. – Кот обдал его равнодушным взглядом и увернулся от проявлений нежности.

– То есть как это? – Андрей Т. ничего не понял. – Мурзила, это же я, твой хозяин. – Он пристально вгляделся в кота.

– Вы меня с кем-то путаете. – Кот упорно не желал быть на «ты» и держался сухо и чопорно, как на строгом официальном приёме.

– Здрасте вам! – вздохнул Андрей Т. и только тут наконец заметил некоторые отклонения и странности во внешности своего четвероногого спутника, которых не замечал раньше.

Во-первых, уши. У Мурзилы-IV-а уши были окраса ровного, пепельного, с золотой проседью. У этого же на самых кончиках шерсть была чёрно-бурой. Потом – хвост. В детстве, в дошкольном возрасте, когда Мурзила-IV-а играл во дворе в песочнице, на него однажды напал чей-то неизвестный бульдог. Перепуганный Мурзила-IV-а кинулся от пса на газон, а тут, как назло, – газонокосилка. Мурзила, конечно, спасся, но маленький кусочек хвоста так и остался там, среди скошенной пахучей травы, во дворе их старого дома. Хвост кота, шедшего рядом, был вполне нормальной длины и не имел никаких изъянов.

Так, в сомнениях – с одной стороны и в равнодушии и покое – с другой, они приблизились к незаметной двери, на которой было написано: «Канцелярия».

– Минуточку, подождите здесь. – Кот лапой остановил Андрея, сам же исчез за дверью.

– Милый, ты там того... – За спиной его топталась старуха. Лицо её было как пряник – сахарное и гладкое. – Замолви им за меня словечко. Я ж добрая, ты не думай. А что иногда вспылю – это же не со зла. Трудное детство, поганое отрочество, гнилая юность. И эта... как её... – Бабка постучала концом клюки по голому островку черепа, затерявшемуся в седом океане её спутанных, давно не мытых волос. – Короче, черепно-мозговая травма. У меня и справка имеется. – Старуха полезла копаться в складках своего экзотического халата, видимо чтобы найти справку, но дверь в это время скрипнула, и кот попросил Андрея Т. пройти внутрь.

Кабинет был как кабинет, ничего особенного. На канцелярию, правда, он походил мало – ни тебе стеллажей с папками, ни столов со всяким бумажным хламом, ни устойчивого запаха пыли, обычного для подобных мест; всё здесь было чистенько и пристойно, за исключением непонятных веников, связками висевших по стенам, ржавой доисторической алебарды, скучающей у дальней стены, да самого хозяина кабинета, сидящего за столом у окна.

Он, то есть хозяин, был какой-то суетливый и нервный; постоянно дёргаясь и кривляясь, он пытался делать одновременно чёртову тучу дел, как то: средним пальцем левой руки набивать что-то на клавиатуре компьютера; правой – поливать из миниатюрной лейки чахлое кривое растение, ютящееся в цветочном горшке на широком крашеном подоконнике и напоминающее декоративный крест; ногой, правой, чесать под коленом левой; левой же гонять таракана, кружащегося возле ножки стола и норовящего забиться от страха в любую щель. Спина хозяина канцелярии тёрлась о спинку стула, язык пытался найти дорогу в непроходимой чаще усов, разросшихся на половину лица, один глаз косил, второй, подражая первому, косил тоже, но, кося, переигрывал и фальшивил, на голове его лежала подушка, должно быть подменявшая грелку.

Андрея Т. он поначалу не замечал, и тот стоял тихонечко у порога, наблюдая за хозяином кабинета.

Хозяин кончил набивать текст, и заработал принтер. Из щели с медленным и протяжным скрипом полезли белые полоски берёсты; они скручивались, падали на пол и раскатывались по всему кабинету. Один такой докатился до ног Андрея, тот нагнулся, чтобы его поднять, и в это время хозяин заговорил.

– Ну и что же, спрашивается, мне с вами делать? – Голова его была повёрнута влево, чтобы косящий и подражающий косящему глаз в упор смотрели на посетителя. Гоняющая таракана нога на секунду задержалась на месте, и измученное домашнее насекомое получило секундную передышку. – Не вовремя вы, ой как вы к нам не вовремя, и число сегодня нечётное, и магнитная буря, и голова раскалывается с утра, и отчётный этот концерт сегодняшний... – Он сорвал с головы подушку и вытер ею озабоченный лоб; потом снова воздвиг подушку на место. – Ладно, раз уж вы здесь, так и не быть вам ни в каком другом месте, кроме как в Заповеднике.

Андрей Т. решил наконец высказаться, чтобы прояснить ситуацию и определить своё положение в этой нереальной реальности.

– Я, вообще-то, у вас по делу, мне, вообще-то... – «Нужно увидеть Генку», хотел сказать он этому беспокойному человеку, но сказать не успел.

Человек замахал руками, разбрызгивая из лейки воду и гоняя по полу таракана.

– Все, вообще-то, у нас по делу, а отдыхать – пожалуйста, на Елагин остров, в бывший Парк культуры и отдыха имени товарища Кирова. Можно подумать, я здесь с девушками гуляю, конфеты кушаю. Я несу здесь тяжкую трудовую повинность, я здесь спину гну ради таких, как вы, я здесь... – Он откинулся на стуле, вновь сорвал с головы подушку и с размаху приложил её к сердцу. Потом скомкал и отбросил к стене. Подушка, перелетев помещение, мирно нацепилась на гвоздь и устроилась рядом с вениками. – Так на чём мы, я извиняюсь, остановились? Ах да, на проблеме трудоустройства. – Палец хозяина кабинета станцевал на клавиатуре польку. Морщин на его лбу стало больше. – Как же мне вас оформить? Каким веком, годом, месяцем и числом? И кем, вот в чём вопрос.

– А зачем? – робко выдавил из себя ничего не понимающий Андрей Т.

– То есть как зачем? – удивлённо посмотрел на него хозяин кабинета. – Вот вы, когда устраивались в Эрмитаж электриком, разве не проходили через отдел кадров?

«Откуда он знает про Эрмитаж?» – удивился Андрей Т., но виду не показал.

– Такой порядок, – продолжал между тем работник канцелярского фронта. – Каждого новоприбывшего «эмпе», материализованного персонажа то есть, в течение часа с момента прибытия в Заповедник следует оформить и поставить на учёт и довольствие, как требуют того правила и законы местной и федеральной служб. Только как же мне вас оформить, если все места в Заповеднике расписаны на четыре года вперёд? – Он задумался, потом хлопнул каблуком по полу. Таракан нервно повёл усами и испуганно задрожал на бегу. – Придумал! А оформлю-ка я вас как мумию египетского жреца из «Сказки об оживающей мумии». – Он стал радостно потирать ладони. Потом помрачнел и сник. – Со жрецом ничего не выйдет. Его ж, в смысле мумию, затребовали в Москву, в филиал, на предмет возможной демумификации.

– Садко, – подсказал кот. Всё это время он держался чуть сбоку, по правую от Андрея сторону, выступая то ли в роли конвойного, то ли ожидая от хозяина кабинета каких-то особых распоряжений.

– Разговорчики! – осадило кота начальство. – Много вас развелось, умников. Как мусор с пола собрать, так нету их никого. А как советы давать руководству, так сразу воронья туча. Значит, Садко, говоришь? – Палец его опять радостно пробежался по клавишам. – Вы подводным спортом не занимались? – Вопрос был к Андрею Т. – Или хотя бы в детстве с вышки ныряли? Вот и ладненько, что ныряли. Значит, будете у нас числиться как Садко. На гуслях играть умеете? Научитесь, это дело простое, не сложнее, чем играть на пиле. Похо́дите на курсы к Бояну. Самоучитель возьмёте, в конце концов...

– Я что-то не понимаю. – У Андрея Т. уже голова шла кругом от всех этих загадочных разговоров. – При чём тут Садко? И гусли? И вообще, я не...

– А тут и понимать нечего. – Глаза хозяина кабинета вдруг резко перестали косить и сделались пронзительными и строгими. Он поднялся, раздавил ногой таракана, поставил на подоконник лейку и руки уложил на груди. – Базильо, – сказал он, обращаясь к коту, – покажи господину Богатому Гостю выход. Господин не знает дорогу. Господин только что прибывши. Милости просим, – он в фальшивом театральном привете распростёр руки, – в наши гостеприимные палестины. Извините, но время вышло. У меня квартальный отчёт. У меня комиссия из Минфина. У меня Горынычиха рожает. Базильо! – Он щёлкнул пальцами. – Товарищ ждёт. Проводите товарища. До свидания.

Глава 5

Андрей Т. вернулся в толчею коридора. В голове его роились вопросы, и первый из них был – «зачем мне всё это нужно?». Да, Генка, конечно. Друг в опасности, друга надо спасать. Но кто ему дал знать об опасности? Конь Кобылыч. А какова его слову цена? Копейка в базарный день. Вот именно что копейка. Может быть, действительно Генка Абрикос здесь, числится каким-нибудь Иваном Коровьим сыном и прячут его от людских глаз в стенах этого казённого заведения. Тогда опять вопрос – для чего? И сам Андрей Т. здесь для чего? Тьма египетская вопросов, а ответов пока не видно. Единственное, что почему-то приходило в голову, – какие-то древние рекрутские наборы, старая унылая Англия, вербовка в матросы королевского флота, когда людей поили до смерти в кабаке, а наутро закованный в кандалы новобранец просыпался от пинков капитана за несколько миль от берега.

Всем вокруг почему-то уже было известно, что Андрей – былинный герой Садко, а значит, гость богатый и важный, и, видимо, по этой причине возле него вертелись всякие неблагополучные личности – в чешуе, в дурно пахнущих рыбачьих сетях вместо одежды, с трезубцами, увитыми водорослями, а один, в чалме, при серьгах и с бусами на тщедушном теле, назойливо, как бомж в переходе, что-то мямлил Андрею на ухо – то ли просил на водку, то ли предлагал какую-то аферу с алмазами, которых, как он клялся, не счесть в каких-то там каменных пещерах.

Андрею Т. насилу удалось от него отделаться – помог недавний знакомый, волк; он рыкнул на прилипчивого субъекта, и тот, мелко кланяясь и юля, растворился среди прогуливающегося народца.

– Здрасте, – кивнул зачем-то Андрей потрёпанному серому хищнику, хотя виделись они с ним недавно.

Волк стоял, закинув лапы на подоконник, и вглядывался в заоконный пейзаж.

– Солнце садится... Август... – Волк вздохнул и прикрыл глаза. Потом открыл их и печально продолжил: – В лесу сейчас хорошо, покойно. Душицей пахнет, паутина в ветвях блестит, белки по стволам бегают. А то и лось на полянку выйдет, протрубит – и обратно в чащу. Лось... – Волк опять вздохнул. – Мне бы сейчас хоть кильки в томате. Хоть селёдочных голов полкило.

– Да уж, кильки – оно конечно, – приличия ради согласился с ним Андрей Т. Потом, помедлив, спросил: – Что, так и сидите здесь взаперти?

– Так и сидим, – вяло ответил волк.

– Не выпускают?

– Выпускают, да толку?! Мы же ведь только здесь реальные, в этих стенах. А там, на воле, мы – сказки.

Андрей кивнул. Говоря по правде, он ни слова не понял из туманного объяснения хищника. Он пристроился рядом на подоконнике и стал смотреть на вид за окном. Никакого леса он не увидел. И закатного солнца тоже. Да, чахлые деревца были, и что-то мутное, как лампочка в подворотне, пряталось в рыжеватом облаке, но ничего бунинского, левитановского, тургеневского Андрею Т. эти картины не навевали. Разбитая асфальтовая площадка, окантованная пыльными клумбами с гигантскими пожухлыми сорняками; бетонные колонны ограды с редкими чугунными пиками, в ней прорехи шириной в шкаф; за оградой, за распахнутыми воротами, с десяток соток сильно пересечённой местности – крапива вперемежку с чертополохом, невысокие пирамиды щебня, залежи бытового мусора, черепа домашних животных, лужи в мазутной плёнке, воробьи на свисающих проводах. От ворот, чуть заметная среди этой неразберихи, вела грунтовая, вся в выбоинах, дорога, доходила до зарослей ивняка и терялась за каменистой насыпью. И горизонт был неказистее некуда.

Андрей Т. подавил зевок и хотел уже отойти от окна, как вдруг увидел облако пыли и плывущий в этом облаке «мерседес». Машина миновала ворота, въехала на разбитый асфальт, снесла по дороге урну и остановилась под самыми окнами. Все четыре дверцы раскрылись одновременно, и из них полезла на белый свет удивительная компания.

Была здесь пакостного вида бабуля в сером штопаном балахоне, который вздымался у неё на спине двумя острыми горбами разной величины и формы. Физиономия у бабули тоже была серая, как одёжка, нос загибался вниз Дантовым ястребиным клювом, правый глаз горел кровавым огнём наподобие велосипедного катафота, ну а на месте левого отсвечивал лениво шарикоподшипник.

Был здесь страхолюдный толстяк в бесформенном костюме в красно-белую шашечку и с лицом, похожим на первый блин.

Был здесь и мужчина, похожий на покосившуюся вешалку для одежды. Выбравшись из машины, он стоял пугалом на асфальте, подпёртый костылём спереди и ещё двумя по бокам. Пальто горохового цвета висело на нём нараспашку; из-под пальто выглядывали свисающий до полу шёлковый засаленный шарф, болтающиеся свободно полосатые брюки и шерстяной полосатый свитер, не содержащий внутри себя ничего, кроме некоторого количества спёртого воздуха.

И был здесь ещё недобитый фашист в мундире без пуговиц и на скрипучей деревянной ноге. И хмырь с челюстью и без шеи, в пятнистой майке, в татуировке и с руками-вилами, которыми он рассеянно разгибал и сгибал железный дворницкий лом. И эстрадная халтурщица...

Кого только в «мерседесе» не было; Андрей Т. насчитал не менее двух десятков экзотических экспонатов, которым самое место в Кунсткамере или в каком-нибудь серпентарии со стенками из пуленепробиваемого стекла. И как эта чудовищная орава сумела поместиться в машину и не сожрала по дороге друг друга?

Андрея Т. в момент прошиб пот. Он вспомнил роковую площадку, окружённую железными стенками, и стоящего посерёдке Генку, и себя со шпагой в руке, спешащего на защиту друга. И ухмыляющуюся толпу уродов, напирающую плотной стеной...

Наваждение. Не может такого быть. Ведь тогда ему всё прибредилось, он же в лёжку лежал, болел, фолликулярная ангина и всё такое.

Но компания за окном явно подавала все признаки самой объективнейшей из реальностей. Ругалась, плевалась, собачилась почём зря на выходе, щёлкала железными челюстями, размахивала в воздухе костылём.

Чтобы как-нибудь себя успокоить, Андрей Т. обратился к волку:

– Простите, но вы только что говорили, что на воле, вне Заповедника, все, кто в этих стенах живёт, не более чем сказочные герои. То есть там вас вроде не существует. А если так, то кто же тогда вон эти, которые внизу, под окном?

– Явились, значит, не запылились. – В глазах волка полыхнул огонёк. Видимо, он только сейчас заметил прибывшую компанию, а до этого витал в грёзах. – Чтоб им всем ни дна ни покрышки. – Он щёлкнул зубастой пастью и убрал лапы с подоконника. – Эти к нам не относятся. Эти здесь подселённые. Они вообще не из сказок, они из снов. Знать бы только, какой такой вше в коросте эта нежить могла присниться, я бы того поганца прям во сне и загрыз. Чтобы не просыпался. – Волк вонзил когти в линолеум и оставил в нём глубокие борозды.

Андрей Т. стоял и молчал, поглаживая ладонями щёки. Он чувствовал багрянец стыда и острые иголочки совести, покалывающие изнутри сердце. Уж он-то отлично знал, кому приснилась вся эта нежить, все эти ходячие пугала и трупы, разлагающиеся на глазах. Но почему они воплотились в явь? И почему они оказались здесь? И не связано ли его прибытие в Заповедник с этой похоронной командой, которую он сам когда-то и породил? А Генка Абрикос лишь наживка, на которую его сюда приманили.

Глава 6

Пока он обо всём этом думал, в броуновском движении по коридору наметились целенаправленные потоки. Загуляли по толпе шепотки; те, кто побойчее да понахальней, уже расталкивали локтями соседей и спешили куда-то вдаль.

Давешний общипанный петушок, что работал при Дадоне охранником, щёлкая прозрачными крылышками, перелетал с головы на голову и кричал простуженным криком: «Дорогу ветерану охранных войск! У меня бронь! Я имею право, право, право... кирикуку!..». Его бодали, его хватали, но он не давался в руки, отмахивался, отклёвывался и нахально пёр через головы.

Слон, как большой таран, прокладывал себе лбом дорогу; маленькая стервозная собачонка, видимо та самая Моська, кусала исподтишка народец, тявкала на него мелко и злобно и пряталась под слоновьей тушей.

Мимо Андрея Т. проскочил какой-то бойкий чертёнок: лоб его пересекала бандана, хвост был завязан бантиком, к синей негритянской губе прилепилась замусоленная цигарка. Но не это удивило Андрея, не это его вывело из себя. «Спидола»! Памятник его отроческой отваги. Маленький допотопный приёмничек, принявший на себя однажды смертельный удар Кобылыча и выживший, дождавшийся, дотянувший до сегодняшних сомнительных дней. У чертёнка в когтистой лапе был его спасительный талисман.

Спиха! Спидлец! Спидолушка!

Андрей Т. чувствовал себя подлецом. Как он мог позабыть о Спихе! Да, оправдания были – вихрь неожиданных впечатлений, безумная обстановка вокруг, безумные эти встречи и разговоры...

Нет, не было ему оправданий!

Он ввернулся коловоротом в толпу и устремился за бесовским отродьем.

Чертёнка он разглядел не сразу. Тот был наглый, чёрный и голый, а таких в спешащей толпе было, почитай, большинство. Наконец он его заметил – верней, заметил сначала хвост, завязанный модным бантиком; Андрей Т., не сильно смущаясь, ухватил чертяку за хвост и намотал его себе на запястье.

– Стой! – сказал он чертёнку. – Нехорошо зариться на чужое.

– Дядя, тебе чего? – Чертёнок слегка опешил. К разговорам на моральные темы он явно был не готов. – О чём базар, дядя? Я что, корову твою украл?

– Приёмник, – Андрей Т. показал на «Спидолу», – твой? Ну-ка, говори честно, как он к тебе попал?

– А, это... – Чертёнок посмотрел на приёмник. – Это ж надо ж, из-за такой помоечной рухляди здоровья человека лишать! Хвосты ему отрывать с корнями! А ещё говорят – черти! Злые, неумытые, вредные, террористы, все как один. Да вы, люди, если уж с нами сравнивать, – как акула по сравненью с морскою свинкой.

– Ты чегой-то на малолетку крапиву кро́шишь? – Рядом уже насупились любопытные. Толстое одноглазое нечто с заросшей щетиной физиогномией почёсывало волосатые кулаки и искоса поглядывало на Андрея: – Думаешь, раз большой да богатый, так, значит, можно над нами, сирыми и убогими, измываться?

– Граждане, секунду внимания! – Андрей Т. попытался предотвратить пошедшую не туда ситуацию. – Это он у меня «Спидолу» украл. А я ничего, всё честно. Да чертёнок вам и сам подтвердит. Ведь правда это моя «Спидола»?

– Не брал я никакую «Спидолу». Это тятька мне на Вальпургиеву ночь подарил. Вон и дырка в ней – моя дырка. Специальная, чтобы подглядывать, когда в прятки водишь.

Андрей Т. буквально остолбенел от такого поворота событий. Нахрапистое хамство чертёнка, перемешанное с откровенным враньём, лишило Андрея сил. Он даже хвост выпустил из руки, а зря. Чертёнок только того и ждал. Он пыхнул табачным дымом, сделал Андрею нос и растворился в толчее коридора. Вместе с несчастным Спихой.

Звонко пропел звонок. Все заголосили, затопали, толпа подхватила Андрея Т., протащила его по коридору волоком, пропустила через мясорубку дверей и выбросила помятого, но живого в освещённый актовый зал.

Зал был наполнен зрителями. Они гроздьями свисали с балконов, запрудили тесный партер, некоторые устраивались в проходе на малиновой ковровой дорожке и маленьких раскладных стульях.

Звонок пропел во второй раз, затем в третий, последний, но шум в зале не утихал. Наконец на ярко освещённую сцену вышел знакомый Андрею кот. Тот самый, которого он спутал с Мурзилой. На нём был бархатный зелёный кафтан, на голове шляпа с павлиньим пером, из рукавов торчали длинные кружевные манжеты, задние лапы утопали в ботфортах с широкими блестящими пряжками, за поясом из морёной кожи был заткнут жуткий разбойничий пистолет с раструбом на конце ствола. Кот грозно оглядел зал. Публика вела себя вызывающе. Тогда он вытащил из-за пояса пистолет и выстрелил. Зал наполнили грохот, дым и огонь. Публика аплодировала. Когда аплодисменты утихли, кот заткнул пистолет за пояс и объявил программу.

Андрей Т. сидел в середине зала, ряду примерно в десятом, стиснутый с обеих сторон угрюмыми подозрительными субъектами.

Кота он слушал вполуха, всё больше косясь на соседей и на всякий случай подстраховывая карманы, хотя, кроме горстки мелочи да пары полинялых купюр, в карманах ничего не было.

Эти двое, между которыми он оказался, оба были бледные и худые и похожи один на другого, как две капли воды с болота. Лица их были рыбьи, губы сильно вытянуты вперёд и постоянно будто что-то жевали. И запах от них шёл рыбий, и это последнее обстоятельство раздражало Андрея Т. больше всего. Пересесть он уже не мог, зал был набит битком, да и эти, что его подпирали, при малейшей попытке Андрея хотя бы почесаться, пошевелиться вдавливались в него плотнее и держали в жёстких тисках.

Программа, обнародованная котом, была какая-то дробная и размытая. Никакого определённого стержня в предлагаемых на вечере номерах Андрей, как ни старался, не уловил. Возможно, его отвлекали соседи. Всё, что происходило в зале, называлось очень длинно и вычурно: «Плановое ежегодное отчётно-показательное концертно-массовое мероприятие...» и так далее. Что «так далее», Андрей Т. не запомнил.

Из объявленных котом номеров ему запомнились следующие: «Падение Икара», театрально-мифологическая сцена; «Полёт шмеля», музыкально-драматическая композиция; «Папанинцы на льдине», вольная сценическая интерпретация народной былины; «Ёлка в Сокольниках», балетная композиция; «Рассвет над слободою Елдыриной», оратория для хора и балалайки с оркестром, части первая и третья, без второй; «Амур и Психея», альковная сцена из Лафонтена. А также в части «Массовые игрища и забавы» – соревнование по перетягиванию каната, бег в мешках, выпивание на скорость воды из грелки, коллективное отгадывание загадок и прочие культурно-спортивные мероприятия. Развлечения из части массовой должны были равномерно перемежаться с выступлениями самодеятельных коллективов.

Вечер обещал быть насыщенным. Единственное, о чём сожалел ведущий, – так это об отсутствующем директоре. Но возможно – кот особо выделил это слово – возможно, господин директор и будут. Если сложатся метеоусловия. А пока его заменит уважаемый господин Пахитосов. Кот коротко и вяло проаплодировал.

Откуда-то из-за левой кулисы на сцену выкатился тот самый хмырь, что принимал Андрея Т. в канцелярии. Он весь был расфра́нченный, расфуфыренный, в строгом костюме с блёстками и с зачёсанными на пробор волосами. Он раскланивался, расшаркивался, сиял, посылал в зал воздушные поцелуи, как какой-нибудь третьесортный конферансье из окраинного Дома культуры. Поюродствовав пару минут на сцене и бросив в публику невнятные поздравления, он сбежал по ступенькам в зал и устроился в первом ряду партера.

Вслед за ним покинул сцену и кот.

Представление началось.

Глава 7

На сцену вышли два странных малых. Один был лысый, с пристежной бородой, другой – стриженный под горшок подросток; оба были в мятых рубахах, перехваченных в поясе ремешками. Тот, что был лысый и с бородой, нёс в руках какую-то ветошь. У второго руки были пустые.

– О сын мой, – сказал лысый и бородатый, – ты знаешь, что я великий изобретатель. Это я изобрёл топор, штопор и паруса. А этой ночью, пока ты спал, изобрёл я крылья, чтобы летать, как птица. Вот они. – Лысый протянул свою ношу стриженному под горшок пареньку.

– О отец мой, – отвечал ему паренёк, – я поистине восхищён божественной смелостью твоего ума, но в одном я смею с тобою не согласиться.

Тогда взял слово лысый и бородатый. Он трагически наморщил лицо и сурово обратился к подростку:

– О сын мой, в чём же причина твоего со мной несогласия?

Молодой человек потупился. Он покрылся краской стыда. Он готов был провалиться сквозь сцену и активно это показывал, большим пальцем правой ноги ковыряя под собой пол.

– Ну же? – торопил его с ответом отец.

Наконец, выдержав паузу, молодой человек решился.

– О отец мой, – начал он с пафосом, – ты сказал, что этой ночью я спал. Ты не прав. – Он посмотрел на отца. – Эту ночь я овладевал знаниями. – Он вытащил из-за пазухи книжицу с таблицами логарифмов и торжественно помахал ею в воздухе.

Далее они лили слёзы и вымаливали друг у друга прощение, отец, восхищённый сыном, разрешал ему часок полетать, сын привязывал себе к плечам крылья, сверху опускался канат, сына поднимали над сценой, и на время он исчезал из виду; затем под барабанную дробь откуда-то из-под театральных небес раздавался истошный крик, сверху летели перья, и что-то грузное и человекообразное с хлюпаньем падало на подмостки и, с секунду поизвивавшись в агонии, замирало, испустив дух.

Сразу после Икара шла музыкально-драматическая композиция «Полёт шмеля». Ничего особенно занимательного Андрей Т. в ней не нашёл – что-то пожужжало и стихло, и сразу же был объявлен очередной номер. Но в перерыве между номерами случилось нечто.

Андрей Т. сидел в ожидании, пока сцену обкладывали белыми картонными тумбами и застилали широкими простынями: первые должны были изображать айсберги и торосы, вторые – заснеженную поверхность льдины, на которой зимовали папанинцы. И тут над рядами зрителей замелькал бумажный листок; он плыл из первых рядов и быстро приближался к Андрею. Андрей Т. его машинально взял и хотел уже передать дальше, как оба его соседа повернули к нему свои головы, и два пальца – слева и справа – ткнули сперва в записку, потом в него. Этот их молчаливый жест явно значил, что адресат – он.

Пожав плечами, Андрей Т. развернул листок. В записке было всего три слова: «Жду в курилке». И ниже подпись: «Г. А.». Ровные печатные буквы. Отпечатано на матричном принтере.

«Генка? – Андрей Т. заёрзал на месте. – Абрикос?»

Он попытался вытянуться, разглядеть возможного отправителя, но жилистые тела соседей не дали ему этого сделать.

Пока он сосредоточенно размышлял, публика, устав от папанинцев, скандировала громогласно и дружно: «Психею давай с Амуром! Альковную сцену давай!» – и топала себе в такт ногами. Подливала масла в огонь группа обитателей Заповедника, оккупировавшая два первых ряда. Она вела себя вызывающе – курила, не выходя из зала, стреляла по соседям окурками, что-то там у них звякало, чем-то там они булькали, и народный герой Папанин как стоял на сцене с протянутой в зал рукой, собираясь произнести речь, так и стоял, бедняга, минут уже, почитай, пятнадцать; роль он позабыл начисто.

Злостных нарушителей дисциплины из-за спин Андрею было не разглядеть; впрочем, когда сидящий напротив атлет нагнулся, чтобы почесать пятку, Андрей заметил вдали у сцены два мелькнувших острых горба, показавшихся ему очень знакомыми.

* * *

Положение спас кот Базильо. Он метеором влетел на сцену, громыхнул из своего пиратского пистолета и одним мановением лапы убрал со сцены всю папанинскую бригаду вместе с тумбами, простынями и героикой арктических будней. Затем навёл пистолет на зал и голосом зловещим и строгим объявил конкурс загадок.

Условия конкурса были простые. Хором не кричать. Ногами не топать. Желающие предложить ответ молча поднимают вверх руку. Неправильные ответы обжалованию не подлежат, и каждый такой ответ оценивается в минусовое очко. По сумме минусовых очков не угадавшему назначается штраф в виде урезки ежедневного рациона. Тому, кто ответит правильно, вручается ценный подарок.

На сцене установили ширму. Кот внимательно оглядел зал, почесал пистолетом за ухом и покинул сцену. За ширмой кто-то прокашлялся и хрипловатым голосом произнес:

Вжик-вжик-вжик-вжик,

Я не баба, не мужик,

Не кобыла, не свинья.

Угадайте, кто же я?

Голос стих, из-за ширмы раздался смешок.

– Пила, – выкрикнул из задних рядов какой-то мохнатый дедушка.

– Сам ты пила, – ответили ему из-за ширмы. – Ответ неправильный, не засчитывается. Проигравшему одно очко в минус.

Рядом с Андреем Т. поднялся малахольный верзила.

– П-памидор, – с надеждой сказал верзила и громко сглотнул слюну.

– Помидор? Оригинально. Но почему? – спросили малахольного из-за ширмы.

– Не знаю, больно жрать хочется.

– Ответ неправильный, одно очко в минус.

– Можно, я? – Андрей Т. узнал Читателя Сказок. Тот стоял, держа под мышкой тонкую книжицу в глянцевой бумажной обложке. Имени автора было не разглядеть, мешала рука, но название читалось легко: «Бегство в Египет».

– Можно, – снисходительно ответили из-за ширмы.

– Сфинкс.

За ширмой наступило молчание и длилось довольно долго, пока в зале не раздались свистки. Тогда створки ширмы раздвинулись, и все увидели нелепое существо – небольшое, размером с пони, шкура львиная с кисточкой на хвосте, на спине короткие крылья, лицо у́шлой базарной тётки и пудовые обвислые груди, упрятанные под спортивную маечку. Впрочем, нелепым оно, возможно, представлялось только Андрею Т. Остальная публика реагировала на него вполне равнодушно – ни хохота, ни просто смешков в зале её явление не вызвало.

– Ответ правильный, – сказала зверь-баба и вихляющей, манерной походкой направилась в глубину кулис.

– А подарок? – робко пробормотал отгадавший.

Зверь-баба остановилась; она медленно повернула голову и медленным невидящим взглядом обвела зал. С полминуты она отыскивала источник голоса, хотя смущённый Читатель Сказок высился каланчой средь зала, сутулый и с багровым лицом. Наконец она заметила отгадавшего.

– Но не так же сразу, молодой человек, – она обворожительно улыбнулась, продемонстрировав собравшейся публике многочисленные свои клыки, – сразу только кошки рожают. Надо выписать накладную, заверить, получить со склада товар. Вы что, первый год замужем? За подарком придёте через неделю, а куда – читайте на доске объявлений.

Читатель Сказок кивнул и бухнулся на своё место – видно, был он и сам не рад, что ввязался в это склочное дело. Сфинкс, а это была она, помахав залу кисточкой на хвосте, победоносно удалилась со сцены. Створки ширмы были вновь сдвинуты, за ними слышались суетливые шепотки – там вполголоса репетировали очередную загадку. Через минуту хор невидимых голосов пропел:

Трясь, трясь, трясь, трясь,

Мы не щука, не карась,

Не ерши сопливые,

Не угри сварливые,

Не севрюги, не сомы.

Угадайте, кто же мы?

Этих определили сразу. Кильки в томате. Ширма раскрылась, и весёлая килечья братия вывалила пред глаза публики. Все они были в узких коротких юбочках, хихикали, пританцовывали, а те, что покрепче да поактивней, колотили барабанными палочками по невскрытой консервной банке – вели ритм. Отгадавший тут же эту банку и получил под завистливые пересуды соседей.

А потом прозвенел звонок.

«Антракт! Антракт!» – закричали в зале.

Народ валом повалил к выходу. Андрей встал и, комкая в кулаке записку, стал протискиваться по ряду влево. Два субъекта с рыбьими головами не стали ему в этом перечить, но, когда он оказался в проходе, зажали его с двух сторон и медленно, но уверенно повлекли к запасному выходу.

– Господа, я не понимаю... – попытался объясниться Андрей, но те, как механические игрушки, не обращали на Андрея внимания. Лишь один, сложив пальцы ножницами, сделал вид, что затягивается сигаретой. Потом кивнул на запасной выход. Это значило, что курилка там.

«Коль записку передал Абрикос, тогда при чём тут эти двое рыбьеголовых? Не Генкины же они друзья. С такими только утопленнику дружить. – Таков был ход его мыслей. – И записка. Писана она не рукой. Это значит, подготовили записку заранее. Что из этого следует? Да что угодно из этого следует, трам-там-там!».

Андрей Т. поковырял в ухе и покорно двинулся навстречу судьбе.

Глава 8

Курилка располагалась неподалёку – налево от запасного выхода, рядом с раздевалкой и туалетами. Уже загодя в коридоре поднималась дымовая завеса и слышались сипловатые голоса. Андрей Т., ведомый поводырями, дошёл до заветной двери, открыл её и вошёл. Сопровождающие остались стоять снаружи.

Сам Андрей не курил, но на курящих смотрел сквозь пальцы. Дым ему нисколько не досаждал, хотя и радости он от него не испытывал.

Сизая табачная дымка мешала оценить обстановку. Судя по количеству дыма и голосам, курильщиков было много. Но сколько Андрей ни вглядывался, кроме мутных, неясных контуров, разглядеть никого не мог.

– На Дону и в Замостье тлеют белые кости... – гнусавил кто-то в дыму вполголоса. Голос явно принадлежал не Генке, но на всякий случай Андрей Т. решил убедиться – мало ли что делает с человеком время.

Он пошёл на источник голоса, ладонями разгребая дым. Лучше бы он сюда не ходил. У белой кафельной стенки стоял мёртвый одноногий солдат в полной красноармейской экипировке – в гимнастерке, будённовке, в галифе, с фанерной кобурой на ремне. Вместо отсутствующей ноги из штанины торчала жёлтая корявая деревяшка с зарубками и непристойными надписями на русском, украинском и польском. То, что солдат был мёртвый, было ясно по распухшему языку и мозаике трупных пятен, украшавших его лицо и шею. Глаз у солдата не было – видимо, их выклевал ворон, судя по чёрным перьям, облепившим его одежду. Мёртвый-то он был мёртвый, но вёл себя вовсе не как мертвец. Дымил как паровоз папиросой, хрипел про псов-атаманов, а когда опешивший Андрей Т. тихонечко хотел уйти в дым, выхватил из кобуры маузер и стал яростно жать на спуск. Маузер, слава богу, не выстрелил – должно быть, заело механизм, и Андрей Т. благополучно ретировался.

Он медленно отходил задом, стараясь не издавать шума, чтобы боец не сориентировался на звук. Сделав шага четыре, Андрей Т. почувствовал вдруг спиной, что кто-то его поджидает сзади. Он обернулся резко, но из-за дыма ничего не увидел, лишь услышал слабенький хохоток.

«Генка! – подумал он. – Вот зараза, нашёл время делать приятные неожиданности! Ещё бы по плечу меня хлопнул, тут бы я точно отдал концы!»

– Ген! – сказал Андрей Т. шёпотом. – Ты? Выходи, хватит валять придурка.

Из облака табачного дыма снова вырвался хохоток, но теперь он звучал чуть дальше.

– Абрикос! – Андрею Т. стали надоедать эти идиотские прятки; он резко шагнул вперёд, и вдруг из табачной мути высунулась большая челюсть, клацнула перед его носом и задёргалась в идиотском хохоте.

Андрей Т. узнал её обладателя.

– И... извините. – Голос его дал трещину; он смотрел на вилоподобные руки, на железный дворницкий лом, на хлопья желтоватой слюны, вылетающие изо рта человека-молота.

– Гы... – Хмырь с челюстью, не переставая смеяться, спрятался за табачной завесой.

Андрей Т. вытер вспотевший лоб и направился наугад к выходу. Ноги его слушались плохо. Он сделал уже шагов пятнадцать, но курилка словно разрослась вширь; она всё не хотела кончаться.

Впереди замаячило что-то тёмное; Андрей Т. подумал, что это долгожданная дверь, прибавил шагу, но из табачной копоти вылезли гороховое пальто, шёлковый засаленный шарф и коптящая атмосферу трубка.

– Извините, молодой человек, – сказали пальто и трубка. Голос их звучал с хрипотцой и с лёгким прибалтийским акцентом. – Вы, случайно, не знаете, какое минеральное сырье из стран Южной Азии вывозится на мировой рынок?

Андрей Т. судорожно сглотнул и попятился в табачное облако. Голова шла кругом, в глазах прыгали какие-то пуговицы, некоторые были со свастикой, некоторые с красноармейской звёздочкой.

«Выход, выход, где выход?» – стучало в его мозгу.

Он тыкался влево, вправо, но везде было прокуренное пространство, полное чудовищ и голосов.

Кто-то, вернее некто, коснулся его плеча. Ожидая очередного оборотня, он втянул голову в плечи и собрался отпрыгнуть в сторону, но сзади его спросили:

– Андрей Т. – это вы будете?

Голос принадлежал женщине, и Андрей Т. нехотя обернулся.

– Людмила. – К Андрею Т. тянулась ссохшаяся наманикюренная рука. – Можно Люся.

В женщине он узнал халтурную эстрадную знаменитость из компании, приехавшей в «мерседесе». Где-то тихо заворковала музыка, и гнусавый поддельный голос запел про неземную любовь.

– Вы курите? – Женщина улыбнулась.

Андрей вымученно мотнул головой, что означало «нет».

– Какой же вы робкий мальчик. Вы всегда так обращаетесь с женщинами?

«С такими, как ты, – всегда», – хотел ответить ей Андрей Т., но тут из-за табачной стены высунулся ещё один персонаж этого безумного действа.

То ли он был цыган, то ли он был пират – судя по серьге в ухе, чёрным смоляным патлам и хищной златозубой улыбке, не слезающей с его обугленного лица.

– Рыбонька моя златопёрая, где ты? – сказал вновь появившийся персонаж. – Я тебя везде обыскался. – Тут он как бы случайно бросил взгляд на Андрея Т., вернее, сделал вид, что случайно. – Что я вижу! Измена! О, несчастная, на кого же ты меня променяла? На этого... этого... – Глаза его налились театральной кровью. Пиратская серьга в ухе горела, как лунный серп. Он вытащил из-за пояса нож. – Я убью вас обоих. Сначала его, а потом тебя. Ты этого заслужила, коварная! – Грянула музыка из «Кармен». Золотозубый герой-любовник бойко изображал сцену ревности.

– Отставить! – Рядом кто-то закашлялся, выдавливая сквозь кашель слова. – Тоже мне, нашли место – в курилке! Вы бы ещё в сортире базар устроили.

– Пардон, мадам! – Чернявый завилял задом и отвесил полупоклон. Нож был убран на место. Музыка приумолкла.

– А вас, Андрюша, и не узнать. Да, время! Сколько лет-то прошло? Пятнадцать? Двадцать? Волосы вон уже седые. Жена, небось, детки, внуки скоро пойдут, зарплату на работе не платят. Что, жизнь не балует?

Андрей Т. смотрел на двугорбое существо в сером штопаном балахоне и не знал, отвечать ему или плюнуть, недолго думая, в отливающий огнём катафот на месте её правого глаза.

Но старухе были, похоже, и не нужны подробности его личной жизни. Она подёргала свой ястребиный клюв, вздохнула и продолжала дальше:

– Жизнь нынче – штука сложная, никого не балует. – Она перешла на «ты». – Это тебе не со шпагой по коридорам бегать. Не забыл, поди, ту историю? Как за дружбу-то на шпажонке дрался? Не забыл, вижу, что не забыл, – желваки как ходуном ходят! И наверно, до сих пор думаешь, какие мы все разбойники, какие мы все плохие, как бы нас всех того-сь... – Она чикнула корявыми пальцами возле зобастой шеи и хрипло расхохоталась. – Узкий у вас, людей, кругозор. И понятия у вас такие же недалёкие. Вы – хорошие, мы – плохие. У вас – помощники, у нас – прихвостни. У вас – лица, у нас – морды и хари. О великий и могучий язык, в котором всё можно поставить с ног на голову! – Она воздела к задымленному потолку свои подшипник и катафот, потом вернула глаза на землю и посмотрела на Андрея с упрёком. – Мы не такие. Мы не враги. Мы тебя специально тогда проверяли. «К другу на помощь...» и всё такое. Это же была проверка на дружбу. Трус ты или не трус. А ты не понял – гады, мол, и делают только гадости. И до сих пор не хочешь понять.

Андрей Т. наконец решился вставить слово в её затянувшийся монолог:

– Значит, это вы меня сюда заманили? И Генка тут ни при чём? Зачем? Ответьте мне, ради бога, зачем я вам нужен? И записка эта дурацкая, для чего?!

– Погоди, не перебивай. Я ещё не договорила про дружбу. – За растопыренными зубами старухи жадно шевелился язык. Жил он сам по себе, независимо от разговора хозяйки; раздвоенный на равные дольки, он скользил меж её зубов, выискивая остатки пищи. Иногда язык замирал, поднимался, как голова змеи, словно бы о чём-то задумывался. И тогда Андрею Т. представлялось, что у старухи во рту змея, и стоит только ей приказать, как она выпрыгнет стрелой изо рта и пронзит его ядовитым жалом. – Вот ты думаешь, только у тебя дружба. И этот твой драгоценный Геннадий М., из-за которого ты здесь, собственно, и находишься, лишь узнает, что его дружок в Заповеднике, вмиг примчится сюда на белом коне, как какой-нибудь Георгий Победоносец. А теперь послушай меня, старую и мудрую женщину. Не примчится к тебе твой Геннадий М. И тогда не примчался бы, двадцать лет назад, и сейчас тем более не примчится. Потому – вы с ним люди разные. Это ты прошёл испытание, а он его не прошёл. Вот в чём между вами разница. Ты не трус, а дружок твой – трус.

– Враньё! Всё враньё! Вы его не знаете.

– Это мы-то его не знаем? – Старуха, а вслед за ней и столпившиеся вокруг уроды громко и противно расхохотались.

– «Но уж давно известны нам любовь друзей и дружба дам», – процитировал недавний ревнивец.

– Мы твоего Геннадия М. знаем как облупленного, – сказала старуха. – Он... – Она помедлила, лениво покачивая горбами. – Про него успеется, сначала надо разобраться с тобой.

Старуха окинула взглядом собравшуюся вокруг компанию. Здесь были все, кого увидел Андрей Т. на площадке перед зданием Заповедника, когда смотрел из окна. И человек-блин, и недобитый фашист, и хмырь с челюстью, и человек-вешалка, и халтурщица эстрадная, и ещё много других, которых если описывать, то не хватит никаких слов, междометий и выражений. Двугорбая старуха, похоже, была тут главной. Окинув взглядом всю свору, она выбрала из всех одного и поманила его к себе. Выбранный был невысок ростом, лицо имел сплющенное и острое, похожее на лезвие топора, носил клинообразную бородку а-ля Калинин и весь был оплетён паутиной с налипшими на неё дохлыми мухами. Одна нога его была повёрнута пяткой вперёд, другая была нормальная. Он подошёл к старухе и почтительно перед ней осклабился.

– Скажи-ка мне, Дробадан Дронович, кто есть для тебя он? – Старуха показала этому нелепому существу на Андрея Т.

Существо потупилось и сказало:

– Папа.

– Вот видишь! – Старуха бросила на Андрея Т. победный взгляд и велела клинобородому Дробадану вернуться в строй. – Ты ж наш папочка, мы все из твоего сна вышли. Яблочки, как говорится, от яблоньки. А ты нас хочешь, как Иван Грозный своего сына... – Она покачала головой. – Нехорошо, папаша, нехорошо. Хромает у тебя педагогика.

– Послушайте... – Андрей Т. замешкался. Он не знал, как ему эту двугорбую уродину называть. – Нечего мне тут в родственники навязываться. Где Геннадий? Куда вы его от меня прячете?

– Это он нас ото всех прячет. Хорошо, есть на свете добрые люди. Не дают нам тут с голоду помереть, выпускают на волю вольную. Иначе бы мы, как эти, – она кивнула куда-то в сторону, – вся эта местная шелупонь, все эти окосевшие Соловьи-разбойники да оголодавшие старики Хоттабычи. Ты пойми, мы не они. Мы не сказочные, мы – настоящие. А всех нас, как какого-нибудь Мойдодыра, сюда, в этот ящик, в этот дохлый НИИЧАВО, в Заповедник, чтоб ему ни дна ни покрышки. Мы же можем приносить добро людям, много добра, добра настоящего, не сопливого, как у Золушки и её тётки, а реального, твёрдого, как американский доллар. А нас тут пытаются удержать. И между прочим, всё этот твой ненаглядный Гена...

– Стоп, – остановил её Андрей Т. – Думаете, я что-то понял? Какой Мойдодыр? Какое такое НИИЧАВО? То самое? Кто вас пытается удержать, раз вы свободно на «мерседесах» ездите?..

– У папочки проявляются первые проблески разума. – Пока Андрей Т. спрашивал, старуха отвечала на каждый его вопрос довольным кивком. – Правильно, эмоции надо гасить и уступать дорогу рассудку.

– И Гена! Гена-то тут при чём? – Андрей Т. всё не хотел успокаиваться.

– Тише! – Старуха остановила его рукой. – Твой Гена и есть причина всех наших бед. Неужели ты до сих пор не понял? Гена, Геннадий М. – директор этого Заповедника. Он здесь полновластный хозяин. Ну конечно, не полновластный, за всем ведь не уследишь. – Последняя фраза относилась к окружающей её толпе монстров. Те в ответ захрюкали, захихикали и стали наперебой подмаргивать своей уродливой командирше. Когда они отморгались, она продолжила образовательный курс. – Сейчас твой Гена в Москве. А завтра он будет здесь. И вся наша вольная жизнь кончится. Потому как переводят наш Заповедник на строгий подцензурный режим, и ходу отсюда нам уже никуда не будет. Так что, папочка, догуливаем последние денёчки...

Андрей Т. почесал в затылке: «Вот оно что, оказывается. Абрикос у них здесь директор. Интересное получается приключение».

Но что-то в старухиных рассужденьях было не так. Как-то у двугорбой рассказчицы не сходились концы с концами.

– До завтра ещё времени много. Вы же можете отсюда уехать. – Андрей Т. задумался и добавил: – Или не можете?

– Можем, папочка, мы многое чего можем в отличие от тебя. Мы – народ памятливый и два раза на одни и те же грабли не наступаем. Но тебе, папочка, придётся остаться здесь. Будешь ты, папочка, чем-то вроде залога. Сегодня в полночь мы тебя зафиксируем, а утром, когда приедет дорогой господин директор, увидит он вместо своего бывшего друга героя одноимённой оперы композитора Римского-Корсакова. Прольёт господин директор по своему бывшему закадычному другу скупую директорскую слезу, подпишет очередной приказ, и положат этот приказ на полку, где лежать ему до скончания века рядом с тысячами тысяч других. Такая вот весёлая перспектива.

Андрей Т. улыбнулся. Почему-то, слушая все эти угрозы, он не испытывал никакого гнева. Если поначалу он ещё волновался, готов был спорить и доказывать свою правоту, то теперь успокоился окончательно. Уж слишком всё это походило на фарс, слишком плохо играли занятые в фарсе актёры, слишком мелки, безжизненны и фальшивы были страсти, которые перед ним разыгрывались. Он – живой человек, они – мертвяки, ничто, вылезли из дурного сна и корчат теперь из себя хозяев вселенной. И ещё неизвестно, существуют ли эти твари в действительности. Чем больше он обо всём этом думал, тем сильнее его разбирал смех. Какое-то время Андрей держался, но наконец не выдержал. В горле у него запершило, в глазах заиграли чёртики, и смех прорвался наружу. Андрей Т. стоял перед старухой, подёргиваясь и прикрывая ладошкой рот.

Двугорбая сначала не поняла. Она тупо упёрлась своим мерцающим катафотом в дёргающуюся от смеха фигуру, оглядела всю свою мерзопакостную компанию – не строит ли кто в ней рожи и не делает ли соседу рога, но, не заметив ничего подозрительного, вновь уставилась на Андрея Т. и спросила его удивлённым голосом:

– Папочка, ты чего? Может, тебе валидолу? Есть здесь у кого-нибудь валидол?

Из толпы высунулся дохленький упырёк, облизнулся и застенчиво предложил:

– Может, кровопускание? Натуральный способ, никакой химии. Помогает, я часто пробовал.

– Нетушки. – Андрей Т. бешено замотал головой. Смех смехом, а давать им пить свою кровь – уж это он ни за что не позволит. – Свою пускайте, моя пусть при мне останется. И вообще, ребята, хватит мне тут морочить голову. Считайте, что разговора не получилось. Я пошёл, мне пора. Где здесь выход?

– По-моему, папаша не понял. – Старуха заворочала под балахоном горбами, словно хищная огромная птица, собирающаяся взлететь. – Для тебя отсюда выхода нет. В Заповеднике ты останешься навсегда.

– Ага. Это я уже слышал. В полночь вы меня... зафиксируете. Кстати, что это значит – «зафиксируете»? Замочите, что ли? А труп замуруете в стене?

– Скоро узнаешь, умник. – Это сказал человек-вешалка, поблёскивая лаковым подбородком и выпуская из жерла своей дальнобойной трубки кольца порохового дыма.

– Невежливо перебивать старших, – осадил Андрей Т. нахала. Затем перевёл взгляд на старуху: – Значит, вы мне добра желаете. Настоящего, реального, твёрдого, как доллар американский. И как же, я извиняюсь, согласуется это ваше добро с угрозами по моему адресу? Мне кажется, вы меня боитесь. И Генку, то есть господина директора, вы тоже боитесь. И то, что вы тут несёте, – обыкновенный мстительный бред, и сами вы – тоже бред.

Лицо хмыря с челюстью, стоящего между халтурщицей и фашистом, из синего стало красным. Лом в его мясницких руках извивался, как раненая змея.

– Чувырло! – хрипло выдохнул он из себя. – Фраер меня достал! – Он грохнул ломом об пол.

– Всех достал этот фраер! Ведёт себя оскорбительно. Фуфло гонит. Надо сделать ему маленькое «чмок-чмок». – Блинообразный толстяк в костюме в красно-белую шашечку, потирая вздувшиеся ладони, боком вылезал из толпы. Давалось это ему с трудом – мешало неохватное тело.

– Мальчик хочет в Тамбов... – Намакияженная халтурщица, бантиком сложив губы и слюнявя потухшую сигарету, выпустила свои острые коготки и наставила их на Андрея Т. – Киса, зачем ты обидел девочку? Девочки не любят, когда их обижают.

– Мы, папаша, никого не боимся. – Двугорбая командирша расправила свои руки-крылья, успокаивая растревоженную толпу. – Заруби это себе на носу. Просто некоторые долги положено отдавать вовремя. Да, – она покрутила пальцами глаз-шарикоподшипник, – за квартирку свою городскую не беспокойся. За квартиркой за твоей мы присмотрим.

– А может, его того?.. – Сердобольный недобитый фашист хлопнул кулаком о ладонь. – В смысле, того его... Ну то исть запереть до полуночи?

– Без надобности, – сказала старуха. – Одна муха не проест брюха. Народ здесь тихий, спит в спячку, горемычит в горячку, зря не высовывается, в картах не подтасовывается...

Глава 9

Всё, естественно, закончилось дракой. Человек-студень, пока боком пёр сквозь толпу, наступил кому-то там на ногу. Этот кто-то натужно взвизгнул, откинул для удара кулак и, конечно же, попал в упырька, того самого, что предлагал Андрею кровопускание. Упырёк, не стерпев обиды, размахнулся, но помешала толпа, а точнее, мёртвый красноармеец, стоявший от него по правую руку. Красноармеец, недолго думая, вынул свой допотопный маузер и заорал во всю истлевшую глотку: «Врёшь, сволочь! Есть через Сиваш брод, раз птицы туда летают!» Маузер глухо всхлипнул, должно быть – выстрелил; во всяком случае, звук падающего тела и стон прозвучали ясно; впрочем, те́ла Андрей не видел, ему некогда было смотреть на тело, потому что все вдруг втянули головы и как-то подозрительно замолчали.

Причина их странного поведения открылась Андрею скоро.

– Хулиганим? – услышал он у себя за спиной. – Бузим? Срываем плановое ежегодное отчётно-показательное концертно-массовое мероприятие? Бросаем на пол окурки? А урны, спрашивается, на что?

Андрей Т. обернулся. Кот Базильо, это был он. На нём не было ни бархатного кафтана, ни ботфортов, ни кружев, ни шляпы с павлиньим пером – никаких декоративных излишеств, в которых он щеголял на сцене; только хитрая кошачья ухмылка да вскинутые пики усов, нацеленные на переминающуюся компанию.

– И новенький тоже здесь. Не успел прописаться, а уже создаёт конфликтную ситуацию!

Андрей Т. сконфузился и пожал плечами.

Кот достал свою амбарную книгу, раскрыл её наугад и, тщательно послюнявив коготь, сделал в ней какую-то запись. Захлопнул книгу, и она таинственным образом испарилась, спрятавшись у кота под мышкой.

– Всех прошу пройти в воспитательный кабинет, – строго объявил кот. – Новичков это касается тоже. – Последнее относилось лично к Андрею Т.

Кот махнул хвостом, и все, включая Андрея, покорно поплелись за ним следом. Уже на выходе из курилки Андрей Т. обернулся, чтобы осмотреть поле боя. Но ни убитых, ни раненых он так и не обнаружил.

Воспитательный кабинет находился этажом выше. Они прошли мимо запертых дверей зала, из-за которых доносились выкрики и гул голосов. На сцене соревновались в перетягивании каната богатыри Илья Муромец и Бухтан Бухтанович Черногорский. Побеждал неизвестно кто; щёлка между дверными створками была слишком узкой, а задерживаться не было времени.

В воспитательном кабинете, похоже, их уже ждали. Это было просторное помещение, напоминающее учебный класс, – со столами, с небольшой кафедрой, с букетом цветов на кафедре, с коричневой доской на стене, на которой белым мелком было выведено ровными буквами: «Не ешьте руками, для этого есть ножи и вилки».

Когда компания с котом во главе ввалилась на порог кабинета, её встретила голубокудрая девочка с большими кукольными глазами и бантом в голубых волосах.

– Ах-ах-ах, – сказала она, прикладывая ладони к щекам, – что я вижу! Какой кошмар!

– Ну всё, сейчас начнётся правёж, – зевнул кривобокий дылда, что стоял от Андрея справа и скрипуче ковырял в ухе. – Мальвинка та ещё стервочка. Плешь любому проест.

Девочка всплескивала руками и, поочерёдно оглядывая каждого из прибывших в её кабинет, качала головой, приговаривая:

– Невозможно! Они гадкие шалуны! Настоящие ламброзианские типы! Их надо срочно перевоспитывать! Немедленно! Спасибо, синьор Базильо.

Кот расшаркался перед ней, потом строго посмотрел на доставленных:

– Сидеть смирно. Чтобы ни один у меня... Если будут на кого-нибудь жалобы, применим административные меры. До испанского сапога включительно. – И ушёл, мягко притворив за собой дверь.

– Всем сесть по местам. Руки перед собой. Головой не вертеть. Друг с другом не разговаривать. – Девочка с голубыми волосами легко, словно бабочка на цветок, вспорхнула на высокую кафедру. С минуту она ждала, пока все усядутся за столы. Потом надела на нос очки и положила перед собой книгу. – Сейчас я прочту вам несколько поучительных историй. Слушайте внимательно. После чтения мы проведём обсуждение. – Она взглянула поверх очков на скучающие лица учеников, уткнула в книгу свой вострый носик и начала картавящим голоском:

– «Ульянушка была добрая девочка и никому не делала зла; она жалела даже, когда кто-нибудь и комарика мучил.

Однажды она спасла от смерти собачку, которую плохие ребята хотели утопить в речке, и взяла её к себе домой. Над нею смеялись и спрашивали, на что ей эта собачка; но Ульянушка отвечала: если б я за неё не вступилась, то она бы, бедная, умерла бы, а так я теперь довольна, что спасла собачку от смерти.

Три года кормила она эту собачку, и однажды вечером, когда Ульянушка легла спать и уже заснула, собачка вдруг вскочила к ней на постель и, дёргая девочку за рукав, так громко залаяла, что Ульянушка проснулась.

При слабом свете ночника девочка увидела, что собачка пристально смотрит под кровать и при этом не прекращает лаять.

Ульянушка испугалась, отворила дверь и позвала слугу, который, по счастью, ещё не лёг спать. Он вошёл в горницу и нашёл вора, спрятавшегося под кроватью с кинжалом.

Вор признался, что намерен был убить девочку и украсть у неё бриллианты...»

Когда Мальвина закончила историю про собачку, почти весь класс уже спал. Рядом с Андреем Т., высунув наружу язык и качая, как маятник, головой, дремал Дробадан Дронович. Порою он начинал причмокивать, и тогда Андрей Т. толкал его легонько в плечо, чтобы тот не создавал беспорядка. Странно, но сама воспитательница ничего такого не замечала. То ли ей мешали очки, то ли на неё так сильно действовало прочитанное. Она поправила цветы из букета и снова взялась за чтение.

– Вторая история называется «Своенравный мальчик». – Она отбросила со лба голубую прядку и начала: – «Егор не слушался своей новой учительницы и во всём ей перечил, что бы она ни говорила.

Тогда она объявила ему, что имеет правило сечь тех детей, которые её не слушаются, и пошла за розгою.

Егор увидел, что дело идёт не на шутку, и закричал: „Не подходите ко мне, у меня припадок, я умираю!“ В самом деле, он затрясся всем телом.

Однако учительница не обратила на это внимания, позвала служанку и велела ей привести столяра, чтоб он поскорее сколотил гроб.

Мальчик сильно перепугался и, вытирая слёзы, стал спрашивать, зачем ей гроб.

„Я хочу тебя, голубчика, в нём заколотить и тотчас после этого зарыть в землю, – отвечала учительница. – Ты мне обещал умереть, и я этому очень рада: ибо негодные ребята недостойны жить на свете“.

„Не хочу в гроб, я лучше стану делать всё как положено, нежели чтоб меня зарыли в землю“, – отвечал Егор, который, услышав такое грозное объявление, вмиг избавился от болезни и с тех пор никогда никаких припадков не имел».

Пока тянулась история про собачку, класс откровенно спал, но уже на половине рассказа о своенравном мальчике большинство перевоспитывающихся злодеев стали потихонечку просыпаться. Окончательно все проснулись, когда дело дошло до гроба. На лицах заиграли улыбки, щербатые рты раздвинулись. Видно было, что всех их здорово увлекла идея учительницы насчёт гроба. А потом наступило разочарование. Когда выяснилось, что никакого гроба не будет.

Началось обсуждение. Первым поднял руку недобитый фашист. Мальвина благосклонно кивнула. Он вскочил и, не опуская руки, выпалил на одном дыхании:

– Если что обещаешь, обещание надо выполнять. Иначе ничего стоящего из человека не получится. Я считаю, что новая учительница не права, это нечестно – пообещать заколотить человека в гроб, а потом не выполнить обещание.

– Про гроб правильно. Очень хорошо сказано: «невыгодные ребята недостойны жить на свете». Я полностью с учительницей согласная, – сказала эстрадная халтурщица, подняв руку сразу после фашиста.

– Не-а. – Хмырь с челюстью долго морщился и потел; мысль, должно быть, накатывала волной на песок, но мгновенно впитывалась рыхлой аморфной массой и исчезала напрочь. Наконец он выцедил из себя с трудом: – Я б не так... Я б его сначала того... – Хмырь клешнями ухватил себя за глотку и надавил. – И служанку. – Он проглотил слюну. – И столяра. И учительницу. – На хмыря нашло вдохновение. – И утюгами их, утюгами... – Он победно оглядел всех присутствующих. – А потом в гроб. – Он сел.

– Хорошо, – кивнула Мальвина. – Мнения спорные, но интересные. Мыслить творчески вы умеете. Но почему никто ничего не хочет сказать про девочку и собачку?

– И собачку в гроб вместе с девочкой, – сказал хмырь, не вставая с места.

Мальвина посмотрела на него строго.

– Кто дал вам право отвечать без позволения? Это нарушение дисциплины. Встаньте. И уберите куда-нибудь эту мерзкую железяку. – Она брезгливо показала на лом, который хмырь корёжил в руках, словно тоненькую медную проволоку. Дождавшись, когда нарушитель дисциплины выполнит её приказание, Мальвина попросила его пройти к доске. – Сейчас мы займёмся арифметикой. Предположим, что у вас в кармане два доллара...

Не дослушав до конца фразу, хмырь занервничал, сунул руку в карман и заворочал ею там с силой, громыхая карманным хламом. Чем дольше он возился в кармане, тем больше багровых пятен проступало у него на лице.

– Я же вам сказала, что предположим. – Она жестом остановила его напрасные поиски. – Допустим, у вас в кармане два доллара. Некто взял у вас один доллар. Сколько у вас осталось долларов?

– Кто? – Хмырь обвёл смертельным взглядом присутствующих. – Замочу падлу.

Мальвина постучала крашеным ноготком о вазу с цветами.

– Не знаете, – сказала она. – Очень плохо. Ставлю вам за ответ «неуд.». В классе есть желающие ответить на этот вопрос?

– Можно, я? – Андрей Т. поднял руку.

– Отвечайте.

– Если в его кармане, – Андрей Т. показал на хмыря, – было два доллара и некто взял у него один доллар, то в кармане остался доллар, один.

– У вас хорошие способности к математике, – одобрительно кивнула Мальвина. – Вы у нас что, новенький? Как ваше имя?

– Садко... то есть Андрей... Запутался, извините.

– Ничего, это бывает. А скажите, Садко Андрей, в какой руке нужно держать вилку, когда ешь рыбу? Если ответите правильно, то на сегодня я вас от занятий освобождаю.

Андрей ответил.

Мальвина была ответом удовлетворена.

Под завиду́щим взглядом оставшихся он покинул воспитательный кабинет.

Глава 10

«С меня хватит! – Это была первая мысль, когда он очутился за дверью. – К выходу и домой! Генка не пропадёт, раз он у них директор».

Бодрым спортивным шагом Андрей Т. двинулся по коридору от двери. Дойдя до поворота на лестницу, он спустился на этаж ниже и выглянул в коридор. Пустыня – ни голосов, ничего. Лишь слегка попахивало больницей. Он спустился ещё на один пролёт, потом ещё и ещё, пока не очутился внизу. Здесь тоже никого не было. Он ступил в коридор, освещённый неоновыми стекляшками и увешанный поясными портретами. Шаг его невольно замедлился. Под колючими взглядами знаменитостей ему сделалось неуютно. Кого только на портретах не было. С одних смотрели седовласые старцы в мантиях и колпаках звездочётов, с других – такие же седовласые, но уже не в колпаках, а в ермолках, с третьих – седовласые и не очень, в костюмах, при обязательных галстуках, некоторые – с порослью на ушах. Порою попадались и дамы. Бо́льшую часть из изображённых Андрей не знал, хотя многие имена на табличках внизу портретов ему кое о чём говорили.

Гермес, Соломон – ну, это понятно. Мельхиор, Бальтазар, Каспар – про этих он тоже слышал. Симон Волхв, Розенкрейц, Агриппа, Альберт Великий – этих он никого не знает. Роджер Бэкон, Парацельс, Нострадамус – весёленькая компания, судя по выражениям лиц.

Ага, а вот тут уже всё люди знакомые – Калиостро, Сен-Жермен, Тихо Браге. Далее – знакомые и не очень: Кроули, Форчун, мадам Блаватская. И Карл Маркс – он-то как сюда затесался?

Андрей Т. шёл и смотрел на лица, смотрел на лица и шёл, и, казалось, конца не будет этому иконостасу на стенах. Всё это называлось «Галерея славы НИИЧАВО», так об этом сообщал транспарант, протянувшийся над колпаками и лысинами.

Хунта К. Х., Киврин Ф. С., Невструев А.-Я. П. и У.-Я. П., Корнеев, Ойра-Ойра, Привалов – у этих были портреты попроще, в скромных, под орех, рамах, некоторые с налётом авангардизма. И среди этих, простеньких, которые под орех, золотой византийской роскошью сияли рамы на парадных портретах. Выбегалло, Бабкин, Седалищев, какой-то Авессалом Митрофанов, какая-то баба Нюра, какие-то Ванга, Глоба, Дзюба, Йода и Кашпировский.

Должно быть, это были звёзды науки первой величины, судя по густоте красок и прославленным именам художников, оставивших свои подписи на портретах. Равнодушный к подобной живописи, Андрей Т. знал из них лишь четверых – А. Шилова, Б. Мылова, В. Членова и Г. Глазунова.

Галерея тянулась вдаль, а намёка на выход не было. Ни дверей, ни аппендикса с вестибюлем – ничего такого похожего. Андрей Т. уже не смотрел на лица, он ногами пожирал расстояние, а глазами устремился вперёд, надеясь отыскать хоть окно, чтобы выбраться через него на свободу. Но окон не было тоже.

«Похоже на подвальный этаж. Наверное, я промахнулся, когда спускался по лестнице. Надо было на этаж выше».

Наконец он одолел коридор и свернул на лестничную площадку. Два пролёта он пролетел, как птица. Коридор, в котором он оказался, на предыдущий был совсем не похож. Никаких портретов здесь не висело, были окна, были тени и облака, заглядывающие снаружи в окна; значит, вечер, и солнце уже садится, и сейчас он выйдет на воздух, прогуляется пешком до шоссе, и ветер выдует из его головы накопившиеся там пыль и ржавчину, от которых в глазах темно...

Он представил, как останавливает машину, как разговаривает с водителем ни о чём, как добирается до своей квартиры, как Мурзила, вопя от счастья, встречает его в прихожей, изголодавшийся, непослушный кот...

– Эй, мил человек, у вас табачку, случаем, не найдётся?

Андрей Т. остановился как вкопанный. Человек, спросивший про табачок, был такой невзрачный и незаметный, что на тусклом фоне стены казался просто пятном от сырости после протечки отопительных труб.

– Не курю я, – ответил ему Андрей.

– Да, – кивнула ему невзрачная личность и протянула маленькую ладонь. – Щекотун моё имя. Для друзей – Щекотило. Вы – Садко, я вас знаю, я вас в курилке видел.

Андрей Т. пожал ему руку, не желая показаться невежливым, хотя никакого особого рвения с ним знакомиться не испытывал.

– В курилке? – Андрей Т. попытался вспомнить, был ли в толпе уродов этот маленький человек-никто, но память молчала, как партизанка.

– Я там был, я за дым прятался. Помните, вы ещё смеялись? Так это я вас изнутри щекотал, чтобы вы не боялись. А то бы они вас до смерти запугали... Ну, не до смерти, до смерти им нельзя, но досталось бы вам от них будь здоров. Эти парни пугать умеют. А здоровый смех, пусть искусственный, никому ещё вреда не принёс, только пользу.

– Спасибо, – ответил ему Андрей Т. рассеянно. Больше всего сейчас его занимала проблема выхода.

– Я много чего такого могу. Например, вот... – Щекотун прикрыл рот рукой. Где-то в стороне у стены кто-то смешно закашлял. Андрей Т. посмотрел туда, но никого не увидел.

– Не смотрите, там никого нет. Это я.

– Ты?.. Вы? А кто кашлял?

– Я и кашлял. Это называется – управлять собственным кашлем. Школа маркиза де Карабаса. Кашляешь здесь, а звук раздаётся там, куда ты его направил.

– Интересно. А голосом вы тоже можете управлять?

– Нет, голосом не могу. Только кашлем, ещё чиханьем, ну и... сами понимаете, чем ещё.

– Ценное умение, завидно даже.

– Ценное-то, может, оно и ценное, только денег за него всё равно не платят.

– Послушайте, – Андрей Т. попытался вырулить на интересующую его тему, – я ищу выход. Вы не знаете, где выход из Заповедника?

– Нету здесь никакого выхода. – Щекотун задумался. – Вход есть. – Он опять задумался. А потом, подумав, добавил: – Говорят. Да кто его видел, вход-то, если никто отсюда не выходил.

– Странное у вас заведение: вход есть, а выхода нет. Послушайте, а эти, из снов, они же сюда как-то входят?

– Этим просто. Они через сон и входят. Дойдут до стены, приснятся себе, что они внутри, и – уже внутри.

– Больно хитро. Трудно уловить суть.

– Суть простая. Кто там – те там. Это люди. А кто здесь – те здесь. Это мы. Вот и суть.

– А администрация? А директор?

– То ж администрация, то ж директор. Они ж не мы, для них законы не писаны.

– Какие законы?

– Природы – какие ещё законы.

Путаная была философия у этого учёного мастера передавать кашель на расстояние. Говорил он вроде бы доходчиво и разумно, но если вдуматься, никакого смысла за этой его разумностью не было и в помине.

– Ну хорошо, а пожарный выход? Какая-нибудь пожарная лестница в вашем Заповеднике есть? Существуют же противопожарные нормы. Никакая комиссия не примет здание, если при строительстве не соблюдены нормы противопожарной безопасности.

– Это у людей нормы. – Щекотун зевнул и пожал плечами. – А у нас... у нас же ни в огне никто не горит, ни в воде не тонет. Вот и нормы для нас не писаны. Вы ж Садко, сами вроде бы должны знать, вы ж к морскому царю на дно ездили. Кстати, вот не могу понять, зачем морскому царю беломор? Там же под водой сыро, он же там весь размокнет.

– Какой беломор? – Андрей Т. ничего не понял.

– Ну как же. В песне ещё поётся: «Три пачки беломорчика, пердячий патефон и, чтоб царя обрадовать, „Тройной“ одеколон»...

– Ах это? Ну это просто фольклор. Не было беломора, и «Тройного» одеколона не было. Всё это выдумано для рифмы. – Андрей Т. посмотрел в окно на темнеющие верхушки деревьев. – А окна здесь открываются? Должны же их когда-нибудь мыть.

– Нет, окна глухие, на полметра уходят в стену. И стёкла в них не простые. – Щекотун размахнулся и ударил кулаком по стеклу. – Стибоновое стекло, такое на батискафах ставят. Здесь у нас всё стибоновое. Пол – стибоновый. Стены – стибоновые, потолки – стибоновые, крыша – стибоновая, зубы у начальства – стибоновые, даже рамы на окнах и те стибоновые.

– Не понимаю, к чему такие предосторожности, если всё равно отсюда не выйти?

– Это вопрос туда. – Щекотун показал наверх, очертив движением пальца высшие, божественные круги. – Ещё бывший министр Вунюков отдал такое распоряжение, чтобы во всех филиалах НИИЧАВО вместо обычного стройматериала применяли этот самый стибон. Раньше было не так. Раньше просто накладывали чары, и всё. Но начальство решило: раз кто-то их наложил, значит кто-то может их снять. Поэтому и заменили стибоном.

– То есть выхода нет. – Андрей Т. хмуро посмотрел на окно, перевёл взгляд на нового своего знакомого и выдавил из себя улыбку. – Спасибо, что выручили меня в курилке.

– Пустяки, это мы завсегда пожалуйста. Спрашивайте, если что. Меня тут любая Баба-яга знает.

Расставшись со Щекотуном Щекотилой, Андрей Т. поплёлся по коридору. В голове его колотили в шаманский бубен злость и желание набить кому-нибудь морду. Он не верил, что бывают такие бредовые ситуации, когда из здания невозможно выбраться. Не верил, и всё. Он толкнул какую-то дверь, завернул в какую-то комнату, схватил со стола графин и с силой запустил им в окно. Хлынул стеклянный дождь, графин пал жертвой человеческого безумия. Окно же как глядело невинным взором на возмутителя общественного спокойствия, так и продолжало глядеть.

– Вот же гады! Стибон какой-то придумали на мою голову! Ненавижу! – Он ухватил стул, хотел им садануть по стеклу, но дверь позади скрипнула, и Андрей Т. почувствовал, что в помещении он уже не один.

Как был, со стулом над головой, он медленно повернулся к двери. У порога стояло маленькое юное существо – в сарафанчике, в белых тапочках «Адидас» и с короткой стрижкой под мальчика.

– Это вы тут посуду бьёте? – Юное существо хихикнуло и лукаво подмигнуло Андрею Т., кивая на вознесённый стул.

– Я... – Андрей Т. покраснел и опустил стул на место. – Простите.

– По мне, так хоть всю её перебейте, только зря это, отсюда убежать трудно.

– Извини, девочка, но кто тебе сказал, что я собираюсь куда-то бежать?

Девочка снова хихикнула.

– Я бы убежала, но мне не надо, – сказала она, словно бы не слыша вопроса.

– Интересно, а как бы ты убежала?

– Вот видите? Если бы вы не собирались отсюда бежать, то и не спрашивали б.

Теперь настала пора хихикнуть Андрею Т.

– Сдаюсь, проиграл. Я действительно хочу убежать. Но не знаю, как это сделать.

Девочка подошла ближе и протянула ему ладошку.

– Катя, девочка-людоед, обо мне ещё в газетах писали. Что я бежала из-за рубежа от преследований хунвэйбинов и прославилась воровством кур. Ещё писали, что меня хотят вскрыть, чтобы отыскать новые законы природы. Так я опять убежала.

– Подожди, подожди. – Он пожал девочке руку. – Что-то я такое припоминаю, где-то... – Андрей Т. напряг память, но ничего не вышло. Воспоминание ускользало, как рыбка. – Постой, – он удивлённо посмотрел на неё, – хунвэйбины – ведь это было давно. Сколько же тебе лет?

– Вообще-то, девушкам такие вопросы не задают, – сказала она жеманно, но тут же глупо хихикнула и пожала худыми плечиками. – Осьмнадцать! – Она гордо вскинула голову и посмотрела на Андрея Т. свысока.

– Восемнадцать? – переспросил Андрей недоверчиво.

– Ну... четырнадцать. – Она покраснела и показала ему язык. – Между прочим, в Заповеднике человек не старится. Здесь у нас даже борода не растёт.

– Ладно-ладно, ты меня убедила. Девушкам такие вопросы не задают.

– Дружба? – Девочка улыбнулась.

– Дружба. – Теперь уже Андрей Т. протянул ей свою ладонь, и она её потрясла, подпрыгивая при этом на месте.

– Мне отсюда не убежать, то есть убежать-то я отсюда могу, но там я буду никто, просто сказочный персонаж, клякса на пустом месте. А ты... Вы...

– Ничего, мы же с тобой друзья. Так что давай на «ты».

– Вы... Ты... Не знаю. Сейчас подумаю. Есть здесь в подвале волшебная коряга – что-то вроде волшебной палочки, только её фиг поднимешь, такая она тяжёлая. Действует она на весу. Если её поднять, начертить ею в воздухе теорему Коха-Перльмуттера, потом... – Она оценивающе посмотрела на фигуру Андрея Т., вздохнула и повертела головой. – Нет, с этой корягой даже ни у кого из наших не вышло – ни у Геракла, ни у Верлиоки, ни у Домкрата.

Она задумалась. Лицо её напряглось и сморщилось, теперь она была похожа на маленькую старушку. Андрей Т. смотрел на неё и ждал. Ожидание продлилось долго.

– Ой, а который час? – спросила она внезапно.

– Почти девять. – Андрей Т. посмотрел на часы. – Без десяти. – И вздрогнул. До полуночи оставалось немного. Три часа с небольшим. Если угроза двугорбой старухи была не розыгрышем, действовать нужно было без промедления.

– Плохо. – Она забарабанила пальцами по губе. – Надо спешить. – Девочка потёрла виски. – Придумала! – Она выставила вверх большой палец, потом медленно убрала в кулак. – Может не получиться, но больше ничего не приходит в голову. В подвале протекает канализационная речка, по ней спускают сточные воды из Заповедника, удобряют окружающие поля. Ключ от подвала у Буратино, но, вообще-то, дверь обычно не запирается.

– То есть ты предлагаешь мне спуститься по этой речке? А каким способом? Вплавь? Или там у вас лодочная станция?

– Послушай, в конце концов, тебе отсюда надо выбраться или мне? На чём ты плавал в гости к морскому царю? На шахматной доске. Вот и сейчас для тебя это единственное плавсредство. Шахматами у нас заведует Мальвина. Попросишь у неё, она даст.

– Ой! – Андрей Т. вспомнил воспитательный кабинет и перевоспитывающуюся в нём компанию живодёров. Да и с самой голубоволосой красавицей встречаться ему совсем не хотелось.

– Больше я тебе ничем помочь не могу, прости. Понимаешь, – она смутилась, – в полдесятого у меня... свидание. А на Мальвину не обращай внимания. Она только с виду такая умная. – Девочка перешла на шёпот. – Мужик ей нужен нормальный, а не этот дурак Пьеро. Она, как Арлекин её бросил, на всех мужчинах срывала злобу. А сейчас ничего, успокоилась... Мне пора. – Девочка-людоедка повернулась, чтобы уйти, остановилась и пристально посмотрела на Андрея Т. – А ты ничего себе, симпатичный. Даже жалко, если тебя здесь больше не будет.

Глава 11

Андрей Т. робко постучал в дверь и услышал в ответ: «Войдите».

В кабинете была лишь хозяйка; её голубокудрая голова одиноко возвышалась над кафедрой и светилась, как большой одуванчик.

– Вы? – сказала Мальвина, когда Андрей Т. вошёл. – Какое интересное совпадение. Я пишу диссертацию на тему «Маркиз де Сад и воспитательные функции коллектива» и как раз подумала, а ведь у знаменитого маркиза вполне могли быть русские фамильные связи. И ваша, Садко, фамилия хорошо укладывается в русло моей гипотезы. Он – де Сад, вы – Садко. Чувствуете коренное единство?

Андрей Т. единства не чувствовал, но на всякий случай кивнул. Потом вежливо попросил:

– Мне бы шахматы.

– Нет, вы только представьте, – Мальвина его не слышала, – это же какое поле для аналогий. В области сравнительного садоведения это будет подлинным открытием века. Все садоведы мира локти будут кусать от зависти.

Андрей Т. прокашлялся и повторил просьбу:

– Я хотел попросить шахматы. Простите, я, наверно, не вовремя, но... турнир, понимаете ли... репетиции всякие, тренировки...

– Да-да, конечно, я понимаю. Но как вам сама идея?

– Мне нравится.

– Вот видите! Значит, вы мой единомышленник. Шахматы вы получите.

– Спасибо.

– Но ответьте мне, пожалуйста, ещё на такой вопрос. Что важнее: искусство как таковое или нравственное его наполнение, добродетельное его влияние? То есть, если стоит выбор между искусством и добродетелью, что обязан выбрать художник?

Андрей Т. не знал, что ответить. Вернее, знать-то он как раз знал, мнение по этому поводу было у него достаточно твёрдое, только как отреагирует на него голубовласая учёная дама? Вдруг за плохой ответ она не даст ему шахматы?

К счастью, отвечать Андрею Т. не пришлось. Не дождавшись его ответа, а может, не собираясь ждать, Мальвина выставила указательный палец и насупила симпатичные бровки.

– Правильно, добродетель. Возьмём для примера Савонаролу и Боттичелли... – Она длинно и нудно стала рассказывать историю грехопадения классика Возрождения и спасительного его раскаяния после проповедей святого мужа. Затем Мальвина перескочила на Гоголя и «Мёртвые души», заодно вспомнила и Садко, как он лично, по просьбе Николая Угодника, оборвал струны на золотых гусельках, чтобы царь морской перестал плясать и топить православные корабли.

Когда Андрей Т. выбрался из-под нравственного артобстрела голубокудрой праведницы, часы показывали без двадцати десять. С шахматами под мышкой он помчался по коридору к лестнице. Сбежал вниз и уткнулся в стену. Тупик. Выскочил в коридор на этаж и наткнулся на Читателя Сказок. Тот стоял под портретом знаменитого колдуна из Мадавры и читал вслух книгу:

– «Всё мне казалось обращённым в другой вид волшебными заклятиями. Так что и камни, по которым я ступал, казались мне отвердевшими людьми; и птицы, которым внимал, такими же людьми оперёнными; деревья вокруг городских стен – подобными же людьми, покрытыми листьями; и фонтаны текли, казалось, из человеческих тел...»

– Пожалуйста, – оборвал его Андрей Т., – как мне попасть в подвал?

– Так вот же. – Читатель Сказок показал туда, откуда только что выбежал Андрей Т., на площадку лестницы.

Тупик был на месте, и стена тоже, только она была уже не глухая, в ней темнела тяжёлая дубовая дверь, перекрещенная чугунными полосами.

– Не заперто. Буратино променял ключ на книжку «Хочу быть дворником». Осторожнее, сразу за дверью лестница...

Андрей Т. не дослушал, поблагодарил его кивком головы и потянул дверь на себя.

Сразу же на него пахнуло сыростью и болотным духом. Света, правда, было достаточно – из стены, вправленные в железные обручи, торчали большие факелы и чадили, отравляя воздух подвала.

Лестница оказалась короткой, стёршиеся каменные ступени оканчивались широкой площадкой; неподалёку что-то булькало и текло; должно быть, это она и была, обещанная канализационная речка.

Он прошёл до края площадки. Внизу действительно темнела вода; бледными светляками в ней отражались две полудохлые лампочки, одиноко, как марсианские луны, скучающие под ребристыми сводами. Противоположного берега Андрей Т. разглядеть не смог; он терялся в темноте и тумане.

Андрей Т. вынул из-под мышки коробку с шахматами, открыл её, хотел ссыпать на площадку фигуры, но передумал. Стал рассовывать их по карманам и все уже рассовал, когда белая королева выскользнула у него из руки и, пританцовывая что-то вроде кадрили, быстренько отбежала в сторону. Андрей Т. потянулся за ней, чтобы та не свалилась в воду, и в это самое время слева от него громко ухнуло, и чёрная тень ноги промелькнула возле самого уха.

– А-а-а... – сиреной прозвучал голос.

Жирный водяной столб взметнулся над бурлящей поверхностью, а пару секунд спустя из воды показалась челюсть и противный голос хмыря завопил слезливо и нервно:

– Спасите! Я не умею плавать!

Как положено, гуманность и сострадание взяли верх над гневом и осмотрительностью; Андрей Т. протянул руку, и хмырь, шлёпая трясущимися губами, выбрался из воды на сушу.

С минуту он приходил в себя, глупо озираясь по сторонам и хлюпая намокшими кедами. Потом взгляд его упёрся в Андрея Т., и челюсть неприятно заскрежетала.

– Кишки вытяну, на барабан намотаю. – Отплёвывая гнилую воду, хмырь с ухмылкой уже двигался на него. Непонятно откуда взявшийся, в руках его извивался лом. С бычьей шеи свисали синие разбухшие макароны и запутавшийся в них рыбий скелет – улов из канализационной речки. Чёрная неблагодарность торжествовала.

Андрей Т. медленно отступал задом в тень неосвещённой стены. Кроме шахматной доски, никакого другого оружия у него не было. Да и что это за оружие – шахматы. Против лома они – скорлупка от воробьиного яйца. Он вжался в сырую стену. Справа, метрах в двух от него, послышался резкий звук – будто кто-то громко чихнул. Скоро чих повторился. Андрей Т. скосил взгляд туда, но, кроме тёмных, неясных пятен, разглядеть ничего не смог.

Вразвалочку, медвежьей походкой, хмырь двинулся на подозрительный звук, ещё не доходя, размахнулся и ударил кулаком в темноту.

И тут же сморщился от внезапной боли. Он подпрыгивал, тряс больным кулаком, дул на него, как маленький, стараясь утихомирить боль. Глаза его горели от ярости.

Чих повторился снова, теперь уже чуть правее.

– Всё, ты меня достал! – Хмырь, набычившись, могучим ударом саданул по невидимому источнику заразных заболеваний. Глухо задрожала стена. Хмырь завыл, ударил опять, лицо его исказилось судорогой. Кулак стал в два раза толще – видимо, настолько распух.

Чих превратился в кашель, сместившись ещё правее.

Обезумев от досады и боли, хмырь лупил по неповинной стене, и стена отвечала дрожью. Продолжалось это недолго. Что-то в нём устало и лопнуло; хмырь осел на холодный пол и тупо уставился в никуда.

– Сдулся, керогаз хренов. – Рядышком в стороне от Андрея Т. стоял Щекотун и довольно щурился на хмыря. Андрей Т. мгновенно всё понял. Щекотун подошёл к хмырю и потрогал его отвисшую челюсть. – Тебя как звать-то, герой?

– Вася, – дрожащим голосом сказал хмырь.

– А фамилия?

– Ломов.

– Так вот, Вася Ломов, есть такая умная поговорка: «Бог не в силе, а в правде». Слыхал?

– Не-а.

– Плохо, Вася, что не слыхал. Тебе бы с твоей-то силищей в порту работать. Или в тайге, на лесоповале... А ты только и умеешь, что ломик свой сгибать-разгибать да честным людям фонари под глазами вешать. Ладно, Вася, иди, медпункт работает круглосуточно. И подумай над моими словами.

Покалеченный хмырь ушёл.

– Дурак он дурак и есть, – сказал Андрею Т. Щекотун, когда они остались одни. – Только вы не думайте, не все в их компании такие, как этот Вася. Там есть ой-ёй-ёй какие пройдохи. – Щекотун насмешливо посмотрел на Андрея Т. – Я ведь знаю, почему они за вами охотятся.

– Почему? – Андрей Т. не стал отпираться и строить из себя невинную дурочку.

– Они вас боятся.

– Меня? Интересный они сделали выбор.

– Вас, кого же ещё. Они же все из вашего сна. – Щекотун улыбался во всё лицо, прямо сиял от радости. Непонятно только, чему он радовался. Что в этой невесёлой истории он отыскал весёлое.

Андрей Т. усмехнулся кисло. Отвечать он не стал. И так было ясно, каков будет его ответ.

– Между прочим, вы можете извлечь из этого огромную выгоду. – Щекотун закатил глаза, должно быть въяве представив себе эту самую выгоду, большую, как гора Арарат, и богатую, как джеклондоновский Клондайк. – Если, конечно, дело не дойдёт до Печати. – Он опустил глаза и вздохнул. – Тогда хана. Тогда они гуд бай – и уже не ваши. Вы будете сами по себе здесь, они сами по себе – там. Но до двенадцати ещё время есть, так что не всё потеряно. – Щекотун вновь засиял, как начищенный медный чайник.

– Я что-то не понимаю... – «Ваши – не ваши», «сами по себе», «здесь», «там»... От обилия этих тёмных фраз в мозгу у Андрея Т. наступило лёгкое помутнение.

– Очень просто. – Млея от удовольствия, Щекотун принялся объяснять.

Из всех его путаных объяснений Андрей Т. усвоил для себя следующее.

Сделать с ним что-нибудь по-серьёзному горбатая и её уроды не могут. Они сами существуют лишь потому, что жив-здоров их создатель. Единственный для них способ сделаться от него независимыми – это зафиксировать его в полночь, во время Крайних Воздействий, Большой Круглой Печатью, хранящейся в директорском сейфе. То есть окончательно переменить ему имя и упечь его до скончания века в стены филиала НИИЧАВО. Здесь он будет в целости и сохранности культурно проводить своё время, а там они разгуляются на просторе, избавившись от своей зависимости.

– И выгоды вам от этого уже никакой, – закончил Щекотун свою речь и перешёл на другую тему: – Как вам наша водная артерия? Нравится? Бзда – она только с виду скромная, пока течёт в Заповеднике. А на воле она широкая и могучая, особенно весной, в половодье. Сам я этого, конечно, не видел, знаю из учебника краеведения. Посмотреть бы. – Щекотун завздыхал. – Особенно те места, где Бзда сливается с Тлёй и Ржой. Такая, говорят, красотища...

Он умолк на секунду, потом продолжил про речку:

– Это наша Рио-де-Оро. Чего здесь только не выловишь. От римских блях и греческих монет до пуговицы русского солдата, как говорится. Один мой знакомый выловил порцию отварной рыбы под соусом «ридинг», кровавый ростбиф с приправой из мухоморов, пирог с ревенем и крыжовником и честерского сыра головку. Это не считая нескольких чашек превосходного цейлонского чая «Принцесса Нури». Представляете?

Всё это было интересно, и даже очень, но Андрей Т., пока Щекотун рассказывал, то и дело поглядывал на часы. Он нервничал, время уходило впустую.

Щекотун посмотрел на шахматную доску, зажатую у Андрея Т. под мышкой.

– Решили, как в молодости, на доске? Теперь это называется «сёрфинг». – Он потрогал лакированную поверхность. – Хорошее дерево, настоящее. Такое не подведёт. Бревно или, там, какая коряга, пусти их в проточную воду, они и поплывут по течению. А шахматы – те с характером. Они плывут всегда против. Как стружка от гроба или скорлупа от змеиного яйца. Или рыба, когда на нерест идёт. Вам помочь?

– Спасибо. – Андрей Т. осторожно положил раскрытую доску на воду, лакированными клетками вниз, и так же осторожно, как положил, ступил на доску ногами. – И вдвойне спасибо, что выручили. – Он тихонько оттолкнулся от берега.

– Пожалуйста. – Щекотун стоял у воды и махал Андрею рукой. – Такая моя судьба, всегда кого-нибудь выручать.

Скоро его фигурка исчезла, съеденная речным туманом.

Глава 12

Он давно потерял счёт времени – то ли время остановилось в беге, то ли оно, как борода на лице, вело себя в Заповеднике не по правилам. Плыть на доске было тесно и неудобно. Ноги сводило, и тогда наш путешественник, преодолев брезгливость и беспокойство, примостился на доске сидя, а ноги опустил в воду.

И сразу же пожалел об этом. Что-то скользкое, юркое и холодное ухватило его за пятку, пощекотало её недолго и отпустило. Андрей Т., едва не потеряв равновесие, выдернул ногу из воды и разглядел у себя на пятке короткую неумелую надпись синим химическим карандашом: «Прямо мель, бери левее, к фарватеру». И подписано: «Лейтенант Скворешня».

У него отлегло от сердца. Он стал загребать левее, чтобы не загорать на мели. Справа, по ходу плавания, в темноте затрепетал огонёк.

– Эй, там, на доске! Не желаете присоединиться к ужину? – послышался издалека голос.

– Спасибо за приглашение, не могу, – крикнул в ответ Андрей Т.

– А что так?

– Спешу.

– Жаль. Опять нам сидеть голодными.

Андрея Т. передёрнуло. Выходит, не все обитатели этой речки были такими доброхотами, как Скворешня.

Доска плыла и покачивалась, покачивалась и плыла, и было это так медленно и сонливо, что Андрей Т. не заметил, как задремал.

Сколько он проспал, неизвестно. Проснулся он от тихих ударов – дерево стучало о сталь. Шахматная доска постукивала о стальную решётку, перегораживающую русло реки. Толстые прутья решётки тянулись от поверхности вверх; нетрудно было предположить, что точно такие же прутья тянутся до самого дна.

Андрей Т. потрогал металл. Ни ржавчины, ни налёта гнили. Опять этот проклятый стибон. Одним словом, приехали.

В стороне, наверно на берегу, раздавались тихие скрипы. Он прислушался: похоже, скрипело дерево. Андрей Т. направил доску туда, руками перебирая прутья. Двигался он осторожно – не хотел, чтобы его обнаружили. Скоро из прибрежной неразберихи, мутных пятен и щербатых теней, стало вырисовываться строение. Странное это было строение – угловатое, невидное, дёрганое, перекошенное и как будто живое.

Жёлтый свет из маленького оконца освещал прибрежный песок и какую-то костлявую лапу, очень похожую на куриную. Вела она себя вроде мирно – вяло ковырялась в песке да почёсывала лениво брёвна, выскребая из них мох и труху.

И к бабке было ходить не надо, чтобы понять, что это такое. Избушка на курьих ножках в натуральную, то есть, величину.

Тогда Андрей Т. причалил, стряхнул воду с доски и направился к низенькому крыльцу, держась от ноги подальше. Кто знает, вдруг она, как дурная лошадь, лягнёт своим куриным копытом, и ходи потом околевай, загипсованный.

Но ноге до него, похоже, не было никакого дела; она спокойно впустила Андрея Т. на крыльцо и дала постучаться в дверь. За дверью мирно играло радио и голос певицы Зыкиной бодро выводил «Я – Земля...».

– Заходи, коль пришёл, не заперто, – ответили из-за двери.

Андрей Т. пошаркал подошвами о крыльцо и прошёл в избушку.

За широким столом без скатерти сидела очень даже знакомая личность и улыбалась беззубым ртом. Марфа Крюкова, бабка Мара, – это была она. Рядом с ней сидела в точности такая же бабка, полная её натуральная копия. Разница была только в нарядах. На одной был пёстрый платок и выцветшая за столетия кацавейка, на другой – зимняя милицейская шапка старого, довоенного ещё образца и старенький женский ватник.

На столе стоял самовар, баранки в большой тарелке и вафельный торт «Сюрприз». Бабки чинно сидели рядом и пили чай из широких блюдец.

Андрей Т. хотел поздороваться и переводил взгляд с одной на другую, не зная, с кого начать.

– Здравствуйте, – сказал он обеим сразу, разглядев в углу золочёные образа и на всякий случай перекрестившись.

– Шахматы, мил человек, у печки поставь, пусть чуток пообсохнут. – Бабка Мара показала блюдцем на печку, потом сказала гостю приветливо: – Наплавался, натрудился, теперь садись, подкрепи желудок. Вот напитки, наедки, – она кивнула на самовар и баранки, – ешь, пей, разговаривай, коли не брезгуешь старушечьим нашим обчеством. Вот сестра моя, познакомься. По имени она – Бабка, по фамилии – Голубая Шапка.

Копия Марфы Крюковой отодвинула от себя блюдце, встала по стойке смирно и молча протянула Андрею Т. твёрдую, мозолистую ладонь.

Тот пожал, они познакомились.

Андрей Т. попивал чаёк, закусывал румяным баранком и слушал бабкины разговоры.

– Здесь она, Шапочка моя, и живёт, почитай, почти как на даче. – Марфа Индриковна громко прихлёбывала и рассказывала ему про сестру. Та сидела и лишь кивала, подливая гостю из самовара. – Хорошо ей здесь – ни шуму, ни беспокойства. Речка вон бежит по песочку. Изба, огород. Сама себе и рыбки наловит, и зверя какого в капкан застукает. А глядишь, и я ей чего подкину – ватник вон почти новый справила, лыжи в прошлый год подарила. Сестрице моей, как вору, – всё в пору. Нынче вон баранками разжилась, этот торт на празднике выиграла. Нет, Садко, жить здесь можно, особенно коль ты безъязыкий.

Андрей Т. сидел, расслабленный, за столом, ел вприхлёбку и пил вприкуску и не хотел ни о чём думать. Бабкин разговор затормаживал, слушать её было приятно, как приятно сидеть в тепле после долгого холодного перехода.

– Не гляди, что она молчит, – продолжала Мара свою историю про сестрицу, – она всё слышит, всё понимает. Она у меня молчальница, безъязыкая, как моя клюка. Только с рыбками говорит да с птичками, а много ль с ними наговоришь. Пока чистишь да потрошишь к обеду. Иль с Ивашкой каким заблудшим. Пока в печку его сажаешь... Да уж какие нынче Ивашки... Они сами тебя первую на храпок возьмут да ещё и револьверт к брюху...

Андрей вяло кивал и слушал, как настенные часы-теремок отмеривают по капле время. Стрелочки стояли на месте. Они тоже слушали бабку, забыв обо всём на свете.

– Да и сами эти Ивашки не сто́ят столько, сколько приправ к ним требуется. Кардамон, гвоздика, коренья всякие, лист смородиновый. А то ещё с брусникой мочёной, когда на Пасху или на Троицу.

Стрелочки стояли на месте, показывая одиннадцать; часы тикали.

– Название одно – Ивашки. «Покатаюся, поваляюся, Ивашкиного мяса поевши». Ты подумай, какое должно быть мясо, чтобы кататься, его поевши! Они ж все дохлые да отравленные, эти нонешние Ивашки...

Старуха всё говорила, а часы всё показывали одиннадцать.

– Что-то наш гостёк загрустил. Ты бы, что ли, Шапка, вареньицем его угостила или свежее яичко ему из погреба принесла.

Бабка Голубая Шапка со скрипом встала из-за стола и захромала в сторону печки. Нагнулась, не доходя, и, схватившись за металлическое кольцо, потянула вверх крышку люка. Крышка была тяжёлая, из толстых дубовых досок; бабка тужилась и кряхтела; Андрей Т., не выдержав этих мук, бросился ей на помощь. Марфа Крюкова как ни в чём не бывало прихлёбывала чаёк.

Справившись с неподъёмной крышкой, Бабка Голубая Шапка спрыгнула в квадратный проём. В погребе что-то булькало и гудело; тяжёлый запах курятника с силой ударял в нос. Андрей Т. задержал дыхание и из любопытства заглянул вниз.

В мутном голубоватом свете шевелились какие-то механизмы; некоторые Андрей узнал – пригодился недолгий опыт его прежней инженерной работы. Кладуны, лапники, яйцегревы, лопасти механических загребальников. Но были и совсем незнакомые – руки на железных шарнирах с лампочками вместо ногтей, петушок на гусеничном ходу, то ли действительно деревянный, то ли только выкрашенный под дерево, он тряс своим резиновым гребнем, хохлился и говорил: «Ко-ко-ко». Много чего там было любопытного, загадочного и всякого.

Бабка выбралась из погреба на поверхность и достала из рукава ватника баночку крыжовенного варенья и свежее золотое яйцо.

И снова они сидели у самовара, и снова тикали часики на стене, и снова показывали одиннадцать.

– Вот пропишешься у нас постоянно, тогда увидишь, какая тут жизнь весёлая. – Марфа Индриковна рассказывала, а Голубая Шапка кивала. – Есть, конечно, отдельные недостатки, но где ж ты жизнь без недостатков видал. Сестрицу мою, к примеру, возьми. Деток у неё не было, старика на войне убили, плакала она, плакала и пошла однажды в дремучий лес. Идёт она, значит, по лесу, видит – ягодка, надо съесть. Съела она её, стало брюхо у сестрицы большое. Идёт дальше. Видит – другая ягодка. Съела она эту другую, стало брюхо у неё больше вдвое. Ладно, попадается ей третья ягодка. Съела она и эту...

Кажется, Андрей Т. задремал. Потому что откуда вдруг ни возьмись, а напротив, вместо Бабки Голубой Шапки, сидела уже какая-то толстая усатая тётка и напевала ему голосом певицы Людмилы Зыкиной:

Тик-так, прыг-скок,

Время спряталось в песок.

Бежит речка по песочку,

Золотишко моет,

Не ходи, Ванёк, в солдаты —

На войне угробят...

– Здесь у нас хорошо, спокойно, – Зыкина продолжала петь, но теперь почему-то прозой, – и речка, и золотишко, и избушка эта специальная. Знаешь, какая у нас избушка? Пока ты в ней – время стоит на месте. Как вошёл ты сюда в двадцать три ноль-ноль, так в эти же двадцать три ноль-ноль отсюда и выйдешь. Только зачем тебе уходить? Оставайся. – Она уже сидела с ним рядом и пела ему в самое ухо горячим голосом. – Ребёночка я тебе рожу, бараночками тебя буду кормить, будешь ты у меня холёный да гладкий, не то что нынче. Штампик только на бумажке поставим и заживём.

– Штампик? – переспросил Андрей и вдруг с удивлением понял, что тоже не говорит, а поёт.

– Штампик. Шлёп, и готово. – Она дёрнула усом вверх, показывая куда-то под потолок. – Есть здесь одна Печать. – Она понизила голос. – Большая такая, кругленькая. Самая главная из печатей. Ею-то мы штампик и тиснем.

– Печать, – согласно повторил Андрей Т. Сон его был сладкий и тёплый, не хотелось ни вставать, ни спешить, лишь сидеть вот так, за столом, и слушать эти ангельские напевы.

– Да, Печать. В сейфе она, Печать-то. И сейф тот светится по ночам, горит голубым пламенем. Потому как сила в ней, в этой самой Печати. И все мы ею здесь припечатаны.

– Припечатаны, – поддержал Андрей.

– А на воле, там тебе не житьё, – пропела она на высокой ноте, показывая в темноту за окном, – там чужое. Злые люди, ой злые!..

Голос Зыкиной исчезал в поднебесье и скоро совсем исчез, съеденный немыслимой высотой.

Стрелка показывала одиннадцать. Андрей вздрогнул, протёр глаза, увидел своё отраженье в тульском бабкином самоваре, надкусывающее чёрствый баранок. Бабка Голубая Шапка по-прежнему сидела напротив, почавкивая набитым ртом.

В окнах вдруг потемнело, хотя куда уж было темнеть, и так темень стояла тьмущая. По избушке ударил ветер. Пол накренился. Андрей Т. едва успел ухватить заскользившее по столу блюдце.

– Никако Кащей летит? – Марфа Крюкова взяла со стола баранок, навела его на окно, покрутила, чтобы усилить резкость, и подслеповато прищурилась. – Тако вроде не обещался. И Змей Горыныч сейчас в роддоме, ждёт наследника, Горыныча-младшего. Может, это Маленький прынц?

Сии научные размышления были внезапно прерваны тремя франмасонскими ударами в дверь.

– Кто там? – строгим голосом спросила старуха, на всякий случай прячась за самовар.

– Ваша мать пришла, молочка принесла, – ответили из-за двери.

– Какая такая мать? – Марфа Крюкова подмигнула зачем-то Андрею Т. Тот не понял, но ответил ей тем же.

– Какая? А вот такая! – Дверь открылась; на пороге стояла двугорбая предводительница уродов. Остальная компания выглядывала из-за её спины. – Ни с места! Всем сидеть, как сидели! – Дюжина воронёных стволов торчала в дверном проёме, это не считая многочисленного числа единиц колющего, режущего, пилящего и вспарывающего оружия.

– Вот ведь страсти-ужасти! То-то мне всю ночь удавленник на дереве снился. – Марфа Крюкова всплеснула руками, но, казалось, нисколько не удивилась.

Бабка Голубая Шапка мгновенно обрела голос.

– Вот он! Косточка к косточке, волосок к волоску! В лучшем виде, как и приказывали. – Она тыкала пальцем в Андрея Т. и преданно улыбалась двугорбой.

Двугорбая подошла к столу. Желеобразный человек-блин, протиснувшись откуда-то сбоку, проблеял козлиным голосом:

– Аще алчет недруг твой – ухлеби его, аще жаждет – напои его. – И потянулся к торту «Сюрприз».

– Отставить жрачку! – осадила его начальница. Тот в момент втянулся в толпу сопровождавших её безгорбых помощников.

– Что, папанькин, напутешествовался? – ласково обратилась она к опешившему Андрею Т. – Уйти от нас захотел? Деток своих оставить? Думал, здесь у нас глушь? Саратов? Живём в лесу, молимся колесу? Зашёл за ёлку – и поминай как звали? Здесь у нас всё на виду, все друг про друга знают. В Заповеднике как: сказал куме, кума – свинье, свинья – борову, а боров всему городу. Верно? – Последняя фраза относилась уже не к Андрею Т., а к угрюмой шатии-братии, столпившейся за спиной начальницы.

Скелетообразный фашист гыгыкнул. Герой-любовник элегантно захохотал, прикрыв рот ладошкой в татуировке. Застенчивый упырёк улыбнулся, стащил со стола баранок, покрутил его для вида на пальце и, не жуя, уложил в живот. Хмырь с перебинтованным кулаком сдержанно пожевал челюстью. Желеобразный человек-блин задрожал своими восемнадцатью подбородками. Бабка Голубая Шапка забулькала недопитым чаем и зажамкала недожёванными баранками.

Скоро все успокоились. Эстрадная халтурщица, погасив улыбку, уселась на горбатую лавку, закинула ногу на ногу и вытащила из лифчика вместе с титькой длинную сигарету с фильтром. Хмырь, как истинный джентльмен, тут же угостил её огоньком от импортной зажигалки «Ронсон». «Мерси», – сказала ему халтурщица и томно почесала под мышкой. В избушке запахло потом. Со стороны поглядеть – просто идиллическая картинка, а не надругательство над свободой личности.

– Вставай, папашка, пойдём. Кончилось твоё время. – Двугорбая похлопала Андрея Т. по плечу. Тот продолжал сидеть, тупо глядя в серебро самовара. Она вздохнула и железным сточенным ногтем поскребла глаз-катафот. – Папаша, ты что, не понял? Вставай, говорю, идём. Круглая Печать ждёт.

– Может, щей на дорожку? – услужливо предложила Бабка Голубая Шапка. – Или огурчиков малосольных?

– Кто любит кислое да солёное, а кто красное да креплёное, – ответила ей двугорбая ведьма, поманила пальцем фашиста и кивнула на сидящего пленника. – Объясни, папаша не понимает.

Фашист осклабился и закатал рукава.

– Во зинт ди вафн? – сказал он, низко наклонившись к Андрею Т.

– «Где прячешь оружие?» – Бабка Голубая Шапка вызвалась в добровольные переводчицы.

Андрей Т. молчал.

– Во зинт минэн фэрлэкт? – Фашист потёр кулак о кулак.

Андрей Т. поморщился. От фашиста пахло давно не стиранными носками.

– «Где заложены мины?» – перевела Бабка.

– Гипт эс панцэр? – Кулак фашиста запрыгал возле лица Андрея.

– «Есть ли танки?»

Андрей Т. отвернул лицо.

– Не колется, – доложил фашист и вопросительно посмотрел на ведьму. – Разрешите приступить к пыткам?

– Спокойно, без рукоприкладства! – Дверь хлопнула. На пороге стоял Базильо. С гаванскою цыгарой во рту и в серой ковбойской шляпе, он выглядел как народный мститель из какого-нибудь голливудского синема́. – Совсем с ума посходили? Время – деньги! Печать не ждёт! А вы тут цирк с допросом устраиваете.

Он подошёл к Андрею и пристально посмотрел на него.

– Пойдёмте, молодой человек, – сказал он, попыхивая цыгарой.

Андрей Т. поднялся. В зелёном глазу кота дрожала искорка смеха.

Компания двугорбой засуетилась. Хмырь с фашистом взяли Андрея Т. под руки и вывели за порог. Следом вышли ведьма и кот Базильо. Остальная шатия-братия громко переругивалась в дверях – никто не желал уступать другому дорогу.

Дойдя до паутинки-тропинки, что тянулась вдоль подвальной реки, Базильо и двугорбая ведьма остановились.

– Налево, – сказал Базильо, указывая цыгарой вбок.

– Направо, кабинет там. – Ведьма показала направо и задви́гала своими горбами.

– Направо – долго, не успеем, есть путь короче, – жёстко сказал ей кот и выпустил изо рта огромное колесо дыма.

Глава 13, последняя

До полуночи оставались минуты, когда кот, горбатая и её команда, пройдя бесконечными лестницами, коридорами, подвалами, чердаками, помещениями для мётел и швабр, какими-то «Опилочными» и «Подтирочными», «Вилочными», «Ложечными» и «Бутылочными», отконвоировали покорного пленника к двери с надписью на табличке: «Директор».

Встречал их господин Пахитосов. Он нервно переминался у входа, жевал отклеивающийся ус и то и дело озирался по сторонам.

– Время, время! – Побарабанив по наручным часам, он зыркнул глазом на подконвойного и вытащил из кармана ключ. – Битый час здесь торчу, а вы прохлаждаетесь неизвестно где. Можно подумать, мне больше всех надо.

– А то нет! – сказала ему двугорбая и выдавила едкий смешок. – Ладно уж, отпирай, мудрило. Мы тоже не на каруселях катались.

Пахитосов с третьей попытки попал ключом в замочную скважину. Молча, по одному, крадучись, вся компания ступила в приёмную. Здесь царили тени и полумрак. От голубоватого плафона над дверью разливался холодный свет. Лица всех были серые и землистые, как у старых, пожухлых трупов.

Пахитосов притворил дверь и довольно посмотрел на горбатую:

– Сначала как договаривались. Десять тонн баксов мне, десять – Базильо. Правильно? – Он подмигнул коту.

– Без базара, – сказала ведьма и шепнула что-то фашисту на́ ухо.

Фашист вытащил огромный бумажник и, не глядя, выдавил из него две пачки очень зелёных. Одну протянул Пахитосову, другую, позеленее, – Базильо.

Пахитосов подозрительно посмотрел на пачку и взвесил долларьё на ладони; ноздри его раздулись, глаза превратились в щёлки, слезящиеся красным огнём.

– Значит, говоришь, без базара? – Голос его булькал от гнева. – За фраера меня держишь, старая? Тонну впендюриваешь за десять? Нет, я так не подписывался. – Он протянул ей доллары. – Ищите ло́ха где подешевле. Пойдём, Базильо, здесь пахнет угарным газом.

– Это пока аванс, – остановила его старуха. – Остальное, когда обстряпается.

– Ты что ж, блянманже старое, мне уже и не доверяешь? Кому?!! Это мне-то? – Он обиженно посмотрел на Андрея Т., словно искал у него сочувствия: – Вот она, молодой человек, плата за доброту! Я к ним с открытым сердцем – и то им, понимаешь, и это, и в город им увольнения, и праздничный спецпаёк, и тринадцатую зарплату после похмелья. А мне за это тонну аванса! – Пахитосов схватился за сердце. – Жестокий век! Рушатся идеалы! – Он снова нацелился на старуху. – Здесь только моего риску – на полтора лимона зелёных! Я же места могу лишиться. Плюс трёх городских квартир. Плюс кладбищенского участка, зафрахтованного на Аллее Героев. И вообще – или, бабка, бабки, или я умываю руки.

– Без пяти уже, – сказал кот. – Рекомендую поторопиться.

– Ладно, – сказала ведьма. – Две тонны баксов сейчас, остальное – после работы.

– Нет, – сказал Пахитосов. – У меня тоже принципы. Ты мне ещё скажи, что нынче не при бабла́х, что зарплату пятый месяц не плотют. Кто в Питере всех вокзальных нищих в кулаке держит, рэкет свой на них делает? Скажешь, не ты? А этот твой фашист недоклёпанный, скелетина эта вражья, он что, в своей «Русской правде» травку с газонов косит? Знаем мы, чего он там косит, какую такую травку. – Пахитосов обводил глазами толпу молодчиков, выбирал кого-нибудь одного и, тыча в него пальцем, изобличал. – А этот жирный, который к гуманитарной помощи присосался. Лопнет скоро, а всё сосёт и сосёт, паук...

– Три тысячи плюс одна. Итого – четыре, – сказала ведьма.

– Согласен, уговорила. – Пахитосов взмахнул рукой. – Четыре с половиной сейчас, остальное – когда закончим.

Получив и пересчитав аванс, он направился к директорской двери в дальнем конце приёмной. Перед тем как её открыть, он внимательно оглядел присутствующих, выбрал из толпы четверых, остальных оставил у двери.

В числе избранных оказались: естественно, двугорбая предводительница, естественно, Андрей Т., естественно, кот Базильо и почему-то человек-вешалка. Пятым был Пахитосов, лично.

Войдя в святая святых, избранники недоуменно заозирались. Слишком здесь было просто. Ни роскошных ковров по стенам, ни портретов в богатых рамах, ни бриллиантов, рассыпанных по углам. Какой-то убогий стол с зелёной лампой посередине, парочка колченогих стульев, щелястые жалюзи́ на окнах, пропускающие ночную луну. И железный сейф у стены.

Пахитосов подошёл к сейфу и ласково погладил его по дверце. Кот Базильо уселся на колченогий стул и стал со скрипом на нём раскачиваться. Во рту у него снова была цыгара, появившаяся непонятно откуда. Золотой её ободок, подсвеченный лунным светом, улыбался Андрею Т.; шёлковая ленточка дыма рисовала в воздухе знак вопроса.

Пахитосов посмотрел на собравшихся и вытащил часы-луковицу. Отщёлкнул двойную крышку, и заиграла музыка. Андрей Т. вздрогнул и посмотрел на часы. Он вспомнил эту мелодию, вспомнил и незваного гостя, точно так же отщёлкивавшего крышку часов в его городской квартире.

– До полуночи две минуты. – Пахитосов успокоил часы и взялся за дверцу сейфа. – Волнуюсь, как в Новый год. – Он слегка приоткрыл дверцу и подмигнул напрягшемуся Андрею. – Ты не бойся, это же пустая формальность, это же не под топор голову класть или под гильотину. Штампанёт она синий штампик, и все дела. И будешь ты с того момента натуральный Садко. Мысли будут Садковы, песни будут Садковы, только физиономия останется от тебя нынешнего. Жарко... – сказал он вдруг и вытер вспотевший лоб.

И тут произошло следующее. Его левый, косящий, глаз выпрыгнул из своей орбиты и стремглав покатился по́ полу. Пахитосов на него даже не посмотрел. Затем с лица сорвались усы и, по-вороньи махая крыльями, полетели догонять глаз. Через секунду перед Андреем Т. стоял никакой не господин Пахитосов, перед ним собственною персоной покачивался, выпятив брюхо, его бывший драгоценный сосед, владелец ста метров площади на проспекте Римского-Корсакова, Конь Кобылыч, чтоб ему ни дна ни покрышки. Он нисколько не постарел, даже, наоборот, выглядел спортивно и моложаво, несмотря на выпяченное брюшко и глянцевую шишковатую голову, качающуюся на лошадиной шее.

– Что, братец, не ожидал? – сказал он уже из сейфа, нырнув туда по самые плечи. – А как я тебя тогда, со шнурками-то? Это ж я специально, для жалости. Посмотрит, думаю, что человек без шнурков, сердце-то у него и ёкнет. Ведь ёкнуло, а, Андрюша?

Конь Кобылыч умолк, теперь ему было не до шнурков. Благоговейно, как подушечку с орденами, он держал Большую Печать, подставив под неё обе ладони и покусывая влажный язык.

В кабинете воцарилось молчание. Лишь стул с раскачивающимся котом скрипел тоскливо и нудно, да бледная ночная луна подвывала ему в ответ.

– Айн, цвай, драй, – не по-русски прошептал Конь Кобылыч и в испуге зажмурился.

Ничего не произошло.

Андрей Т. посмотрел на часы. На часах было две минуты первого.

– Извиняюсь. – Улыбочка на лице Кобылыча уж больно напоминала гримасу. Впрочем, он нисколько не растерялся. – Плюс-минус минута, стандартный допуск. Спокойствие, всё будет о’кей. – Он вознёс Печать над собой и опять зажмурился.

И снова никакого эффекта.

– Так-так, – нахмурилась двугорбая ведьма. – Кто-то из нас не прав. – Она взглянула на человека-вешалку и легонько ему кивнула. Засаленный шёлковый шарф, только что свисавший до пола, молнией прочертил пространство и обмотался вокруг шеи Коня Кобылыча. Тот захрипел, забулькал. Печать выпала из его ладоней и с грохотом покатилась по полу.

– Я не знаю, почему она не работает. Я здесь ни при чём. Должна она работать, должна! Тут какая-то провокация!

– Говоришь, не знаешь? – Веки двугорбой ведьмы набухли от справедливого гнева. Шарф человека-вешалки затягивался всё туже и туже. – А кто знает?

– Я знаю, – ответил со стула кот.

Все, включая полузадушенного Коня Кобылыча, посмотрели на него.

– Это только для нас двенадцать часов, – спокойно продолжал кот, покачиваясь на колченогом стуле, – а для Печати всего одиннадцать. Объясняю: мы шли сюда на восток и поэтому сэкономили один час. Если бы мы шли на запад, то есть по коридору налево, то, наоборот, потеряли бы один час. Эффект Филеаса Фогга. – Он победно оглядел публику. – С вас двадцать тысяч фунтов стерлингов, господа.

Если семь цветов радуги представить в оттенках серого, то именно такая палитра украшала в эти минуты физиономии разбойничьей троицы. Молчание продолжалось не долго.

– Ах вот кто у нас предатель. Вот кто повёл нас сюда обманным путём. – Двугорбая плюнула со злости в кота, но, промахнувшись, попала в человека-вешалку. Тот отбил плевок костылём. – За наши деньги нас самих же и гно́бит! – Секунд пять она мрачно смотрела в пол, потом резко вскинула голову и сказала: – Ерунда! Сработает на час позже, какая разница. Подождём, никуда он от нас не денется. А с тобой будет разговор особый. – Она направила катафот на кота и окатила его недобрым взглядом.

– Вы сказали, какая разница? – громом прозвучало от двери.

На пороге стоял – кто бы вы думали стоял на пороге? – ну конечно же Абрикос, сам хозяин этого весёлого заведения. Оказывается, он нисколько не изменился, только одет был в кожу, джинсу и дорогую замшу, и оправа его очков была из ископаемой кости мамонта, да в тёмных Генкиных волосах проседь сражалась с пролысью. А так – такой же, как был в тот день, когда они виделись тысячу лет назад, на закате своего далёкого детства.

– Генка! – хрипло, как простуженный саксофон, прогудел ему Андрей Т.

– Андрюха! – громко, как органная фуга, прогремел ему в ответ Абрикос.

Они бросились друг другу в объятья, стали мять друг друга и колотить и мучили так безумно долго, что кот, поскрипывающий на стуле, успел докурить цыгару и уже закуривал новую.

Когда пыл и жар поутихли, кроме их двоих и кота, в кабинете больше не было никого. Только столбики ядовитой пыли да грязный шарф на полу – всё, что осталось от ведьмы и её помощников-душегубов.

* * *

Они сидели в директорском кабинете и пили кофе. За окнами золотел рассвет. Две пустые бутылки из-под армянского коньяка печально стояли на подоконнике и медленно наполнялись утром. Обо всём уже было переговорено, вспомнено о дальних и ближних, когда в дверь легонечко постучали.

– Можно?

– Входи, дружок.

Это был кот Базильо. Выглядел он по-джентльменски строго. В чёрной паре, в белоснежной сорочке с бабочкой, в чёрных остроносых туфлях. В одной лапе он держал розу, а в другой – Андрей Т. даже прослезился от радости! – в другой был его приёмник, Спидлец, Спидолочка, Спидолага, родной, живой, невредимый. Не считая, конечно, дырки от лазерного оружия, да и та уже почти заросла.

– Это вам от меня. – Кот отвесил скромный поклон и протянул Андрею Т. розу. – А это, – он поставил на стол «Спидолу», – это от Кати, девочки-людоедки, просила вам передать.

– У неё-то откуда? – удивлённо спросил его Андрей Т.

– От Буратино. У них теперь... – Кот помялся и хохотнул в усы. – В общем, дружба. А «Спидолу» он поменял на книжку «Хочу быть дворником» у одного чертёнка.

– Выпить хочешь? – предложил Абрикос, потряхивая початой бутылкой.

– Не откажусь. – Кот важно погладил бороду и застенчиво улыбнулся.

Абрикос разлил всем по рюмкам и сказал, похлопывая Андрея Т. по плечу:

– Предлагаю выпить за твоего спасителя. Если бы не наш дорогой Базильо, если бы не его ум и смекалка, сидеть бы тебе сейчас у морской царевны на дне морском, играть бы ей плакучие песенки, а не пить здесь с нами коньяк.

– Вы уж скажете, – смущённо ответил кот. Было видно, что он доволен, а смущается только из скромности. – И не сделал я ничего особенного. Ну, позвонил вам в аэропорт, чтобы срочно ехали. Ну, ещё кое-что, по мелочи...

– Скромность красит человека, а не кота. Пьём за доблесть, – остановил его Абрикос.

Они чокнулись. Кот махом выдул коньяк и занюхал его хвостом. Андрей Т. закусил конфетой. Абрикос вообще не закусывал, а только облизнул губы.

С полминуты они молчали, прислушиваясь, как укладывается на дно желудков спиртосодержащий напиток. Убедившись, что всё нормально, Абрикос спросил у кота:

– Вот скажи нам, Базильо, ты мудрый, ты должен знать. Что на свете самое главное?

– Главное – оставаться человеком и умницей, – не задумываясь, ответил кот.

– Вот и я ему то же самое говорю. – Горлышком коньячной бутылки Абрикос показывал на Андрея Т. – Но не всё ли равно, где им оставаться, в смысле – человеком и умницей? Я ему предлагаю, пусть временно поживёт у нас, условия я ему обеспечу, а он, пьяная образина, рвётся в последний бой. Он их, мол, породил, ему их, гадов, и добивать. Жил на свете рыцарь бедный... – Абрикос хмыкнул и плеснул коньяка по рюмкам.

– Вот ты, Базильо, ты же старый боец, объясни ему, неверующему Фоме. С этой нечистью разве можно драться?

Кот грустно посмотрел на директора, потом, внимательно, на Андрея Т.:

– Я вам не говорил, а теперь скажу. Мы с вашим Мурзилой родные братья. Я по паспорту – Мурзила IV-б, только нас разлучили в детстве. А Базильо – это мой псевдоним. Я уже передал брату, чтобы готовил кошачью армию. Так что, когда будете выступать, скажите, – коты помогут.

– И ты, Базильо... – Абрикос мотнул головой. Потом вздохнул, взял рюмку и произнёс: – Ну что ж, тогда за победу!

Молчавший до того Спиха задрожал вдруг весёлой дрожью и голосом, знакомым и твёрдым, ударил победный марш.

Смотритель маяка

Повесть, рассказы

Мама

Рассказ

Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

Лёнька-Шпонька-говночист

едет на тележке,

а из жопы у него

сыплются орешки!

Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.

В тюрьму мама попала так.

Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, – так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное – виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух – я у неё в брюхе сидела.

Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем – не помрём, думала. И по животу себя гладила – это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.

Маму что в ту пору спасало – её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.

Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик – на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный – как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.

Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» – говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама – нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влю́битесь» – и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюби́тесь». Такая была бедовая.

Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга – так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, – она говорила. – С мужиком отношения надо завязывать».

Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.

Ромашку в Белоруссии называют «за́мужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».

Константин, а ласково – Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказывала, что каждый раз, когда он её встречал, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» – и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки – букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.

А после эта несчастная недостача. Начальство сподличало, мама под следствием. Бздиловатый мамин любимый как узнал, что такое дело, так ей лётчицкой перчаткой и помахал. Как же: лычки, карьерный рост, разве можно с его работой пачкать себя связью с преступницей?

Слава богу, мама про то не знала. Тогда не знала, узнала уже потом, уже когда на свободу вышла. И это хорошо, что не знала. Не было б в ней любви, может быть, и меня не было бы. Мама человек сильный, и если кто её когда-нибудь предавал, не было этому человеку пощады, и на всём, что с ним было связано, она ставила решительный крест. Понимаете, надеюсь, о чём я?

«Это только в сказке бывает, что жили они долго и счастливо, умерли в один день и души их, взявшись за руки, полетели далеко-далеко, туда, докуда каждый дурак обязательно когда-нибудь доберётся». Так она говорила позже. Зло говорила, да, а как тут, извиняюсь, не зло, если после тех помятых букетов больше ей цветов не дарил из мужчин никто.

Про тюрьму много не буду, мама про неё почти не рассказывала.

Можайская колония под Москвой – это, понятно, не Колыма, условия в ней почти сносные, если ты, конечно, не неженка и руки у тебя не из жопы растут. В семь подъём, в двадцать один отбой, в промежутке – восемь часов вынь да положь на пользу трудовому законодательству, как на воле. В колонии она научилась шить, специальность получила – «швея», это её позже спасало.

Когда родилась я, мама написала на волю матери своего Костеньки, что девочку назвала Марией. Мать тоже была Марией и написала маме в ответ, что две Марии на одну семью – перебор. С тех пор в родне называют меня Мариной, хотя по паспорту я Мария, Маша. Но это так, к слову.

Вместо трёх положенных лет мама пробыла в колонии только два, вышла из тюрьмы по амнистии. Ну и первым делом со мной под мышкой отправилась на можайский аэродром. Счастливая, хотела сделать сюрприз для дорогого своего Константина. Я уж не знаю как, но мама договорилась с лётчиками (это она умела, а тем более с ребёнком на шее, – напустить на людей жалости и вышибить из человека слезу), нас посадили на самолёт, и мы полетели в Гомель. А перед тем как туда лететь, передали по рации в часть, где служил папаша, такое загадочное послание: «Ржига Константин, везём тебе посылку, встречай на лётном поле тогда-то». Он и встретил. Чуть от счастья не обдристался. У него уже была другая, почти жена, беременная к тому же. В общем, встретил он меня с мамой, может, даже поцеловал для виду, а потом отвёз на машине к матери и благополучно исчез по месту прописки своей дорогой супружницы. И ни разу больше не появлялся. Так что я если его и видела – только несознательными глазами, и в памяти о нём не сохранилось ни строчки. Много позже, совсем недавно, брат принёс помятую фотографию. На ней какой-то белый фонтан с оленями, вокруг глянцевое южное разнолистье, дом с колонной, пузатые фонари, снимок делали, видимо, на курорте. И на краю фонтана (как он брюк своих служебных не пожалел?) сидит красавец в парадно-выходной форме, те же самые начищенные ботинки с солнцем юга, посверкивающим на коже, те же золотопесенные погоны, на чёрно-белом снимке превратившиеся в серебряные, черноглаз, одна рука на колене, взгляд прямой, герой, одним словом, только орденов не хватает – забыл повесить или не заслужил.

С неделю мы прожили у бабушки, на чужих хлебах, но чужие хлеба горьки, и мама села на поезд и вернулась со мной в Можайск. Деньги у неё какие-то были, за два неполных тюремных года накапало немного на книжку, в колонии зарплату не выдавали, заработанное переводили на счёт, чтобы вышедшие на волю зэчки существовали на что-то первое время.

Почему она не возвратилась в свою деревню? Злых слов боялась, вот и не возвратилась. Приеду, думала, а ей: нагулялась? Теперь решила домой вернуться? А возвращайся-ка ты лучше назад в тюрьму. Таким, как ты, там самое место. Укоров испугалась и не поехала. На родине про меня не знали. Ни про тюрьму не знали, ни про меня. Мама никому не писала.

В Можайске мы поселились в военном городке в длинном жилом бараке, комнатка была узенькая, как ящик, но жить в ней было уютно. Это я уже помню. Мама обшивала тамошних офицерских жён.

Слава советским тюрьмам! Если бы не тюрьма и не мамины золотые руки, были бы мы голы и голодны. Профессия «швея» нас кормила и одевала. Платье не бывает без лоскутков. Ну а лоскуток к лоскутку – тут тебе и новое платье. И юбочка, и костюмчик детский. И всё это без никаких копеечек. Разве что на пуговки тратились, на булавки да на иголку с ниткой.

В общем, благодаря лоскуткам жить мы стали припеваючи и богато. Раньше ели суп-жидышо́к, и вот нате вам – щи с наваром.

Мне, наверно, было уже три года, когда у мамы появился солдатик. Как он появился, не помню. Видно, рядом в части служил, а увольнительные проводил в нашей комнатке. Ширмочку тогда мама сделала. Стала петь, когда платья шила. Раньше она не пела, время было раньше не песенное. Про Лёньку-Шпоньку-говночиста и про орешки, про берёзоньку кудрявую пела, и щёки у мамы стали румяные, и не от вина, как потом, а от ширмочки той красивой, от этих песен. Я сидела на крылечке на солнышке, перед дверью у нас было крылечко, пила гоголь-моголь из кружки, пока мама с солдатиком милова́лись. Кошка соседская приходила, я ей тоже давала пробовать, а она мне давала гладить себя за это.

А потом солдатик уехал. Служба кончилась, демобилизовался солдатик.

Мама сникла, голову опустила, песни стала петь грустные, то есть песня вроде бы и весёлая, но такой у мамы голос при этом, что весёлость превращается в грусть. А тут я ещё пожар учинила, была у нас электрическая спираль, над ней мы белье сушили, так вот, я заигралась как-то и штаны себе намочила от нетерпения. Намочила штаны, бывает, повесила их над этой самой спиралью, включила ток и убежала гулять на двор. Мамы не было, мама ушла куда-то. Потом, помню, кричит соседка, по двору забегали с вёдрами, мама моя вдруг появилась. Мама редко била меня в ту пору, разве что по попе когда нахлопает, но в тот раз, после того пожара, я впервые узнала силу её руки. И лицо... Такого лица я у мамы ещё не видела. Нет, не злоба, злобы в нём не было. Боль, отчаяние, жалость, тоска, бессилие. Это я сейчас слова подбираю, а тогда какие слова, только слёзы да пустота внутри. Ведь и не сгорело-то почти ничего, всё успели потушить люди, только ширмочка одна и сгорела.

Сколько времени прошло, я не знаю, но, кажется, уже было лето, когда маме пришло письмо. Помню усатого почтальона, он дарил мне фантики от конфет, вот стоит почтальон в сенях, а мама пляшет перед ним барыню. Письмо было от маминого солдатика. Приезжай, он писал, скорей, не могу без тебя, скучаю. Это мама потом рассказывала, когда я уже в девицах ходила, о чём он ей написал в письме.

Ну и мама, ни дня не думая, бросила в чемодан вещички, слава богу, накопили немного, и мы отправились на край света, в далёкую Республику Коми, в северный город Сыктывкар, «пос. Слобода, ул. Лесная, 1», как было указано на конверте.

Эта самая Слобода оказалась чёрт знает где, за десяток километров от города, но мама разжалобила кого-то, нас устроили в кабине полуторки, а не в кузове, где тряслись работяги, – наверное, из-за меня, малолетки, и по дороге, разбитой вдрызг, мы поехали по адресу на письме.

Приключения начались сразу же, когда мы с мамой вылезли из кабины.

Во-первых, никакой Лесной улицы в посёлке Слобода не было. Был лес, стояли дома, а за деревьями, прорежёнными изрядно, виднелись вышки охраняемой зоны. Был высокий берег реки, по реке шёл лесосплав, между брёвнами ныряли мальчишки, забирались, оскальзываясь, на брёвна и с криками, смехом и матюгами плыли некоторое время верхом, потом спрыгивали и возвращались к берегу.

Во-вторых, про маминого солдатика в посёлке не знал никто. Она называла имя, описывала всем, как он выглядит, но никакой человек из спрошенных ничего про него не слышал. Она в конторы какие-то заходила, в лавку керосинную, в магазин, стучалась в дома, в бараки – результат был везде один.

Словом, прибыли по зову любви. Ни копейки денег, ни крова, ну и я ещё, обуза сопливая. Пиздец пришёл машине боевой, как говорила мама позже в подобных случаях. Другая женщина от такого удара, возможно, руки на себя наложила бы, бросилась с высокого берега в текучую реку Вычегду, встала бы под падающую сосну. А мама спрятала от людей слёзы и – в одной руке чемодан, в другой я, малолетка, – пошла в единственное каменное строение, которое ей встретилось на пути в этом богом забытом месте.

Там, куда она сунулась, взять на жалость не получилось, даже с предъявлением живого вещественного доказательства в виде дочери, то есть меня. Объединённое управление ИТК-2 – ИТК-4 слезам, как Москва, не верило. Тётка в отделе кадров зло буравила маму взглядом, видя в ней агентку мирового фашизма, пытающуюся внедриться на территорию комсомольской ударной стройки и прикрывающуюся дитём. Мама тогда не знала, что в Слободе на лагерной базе идёт строительство сыктывкарского ЦБК, целлюлозно-бумажного комбината.

Так бы её и выперли из конторы ударной стройки, если бы в тот момент маме не улыбнулась судьба.

Человечек невысокого роста, молодой, в тельняшке под телогрейкой, пропахший по́том и древесной смолой, влетел в контору как чёртик из табакерки. «Не могу больше, Семёновна! – криком закричал он с порога. – Эти бляди, так их растак, напилили на поляне говна и угробили мне трелёвочный трактор. Увольняй их к ебени матери, этих ударников недоделанных! Мне их что, вместо конной тяги в трелёвку теперь впрягать?» Он кричал что-то ещё, пока не встретился глазами с глазами мамы. Да, я, кажется, ещё не сказала, что мама была жуть какая красивая. Это она позже огрубела от трудной жизни, а тогда, когда мы приехали в Слободу, в свои тогдашние двадцать восемь она выглядела двадцатилетней девушкой.

В общем, человечек осёкся, наткнувшись на мамин взгляд. А дальше пошло-поехало. И доехало до ихней женитьбы. Но это позже, а в тот памятный летний день Роман Андреич спросил у мамы, кто она и откуда и почему она здесь со мной. Не знаю, что она ему отвечала, но уже через пару дней мы жили в маленьком деревянном домике, поделённом поровну между нами и семьёй приезжего лесотехника.

Роман Андреич был в зоне главный по лесной части – главный инженер или что-то типа того. Он окончил в Вологде лесотехнический институт, распределился в эти лагерные края и с утра до ночи носился по территории строительства ЦБК, матерясь и вколачивая в дурные головы мысль о том, что труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства.

Был он с лёгкой горбинкой на носу – мама про таких говорила: еврей ночевал, – но более ничего еврейского ни в повадках у него, ни в его характере не было. С виду был хиловат – душа в теле держится на одной прищепке, тоже мамино выражение, – но лишь с виду, внутренне он был крепок и характер имел упёртый. Как-то, мама рассказывала, сломал он ногу – бюллетень, из дому нельзя ни шагу, гипс на ноге. Так вот, приходит мама домой откуда-то, видит, прислонена к кровати гипсовая нога, а на ней записка: «Ушёл в лес за грибами».

Любил ли он маму? Наверное, да, любил. Мама его любила ли? Наверное, да, любила. Маме постоянно нужно было любить кого-то, как солнышку постоянно катиться по небу, несмотря на непогоду и грозовые тучи.

В любви что важно – важна приязнь. Нет приязни – любви не будет, это даже я понимала, уже тогда, своей девчоночьей головой. Если человек приглянулся, то будь он хоть кривой, хоть заика, влюбиться в него ничего не стоит. Это уж потом, когда влюбишься, начинаешь приглядываться внимательно и отыскивать в человеке трещинки.

А вот цветов он ей не дарил, как её трусоватый лётчик (хотя какие в Коми АССР цветы, кроме васильков да ромашек?). И о женитьбе разговоров не было поначалу. Роман Андреич вокруг мамы ходил кругами, понимал, видимо, что она любит его, не любит, но от него никуда не денется, одна, да ещё с ребёнком, и сужал круги, и сужал, пока не сузил до размеров постели.

Я не помню, как это получилось, но однажды, видимо, получилось, потому что поселковые женщины вдруг засмотрели на маму косо и стали перешёптываться ей вслед. Ещё бы, мужик на выданье, полпосёлка холостые девицы, а тут является залётная краля и приваживает его к себе. Наверняка без приворота не обошлось, вон глаза у неё какие, как у ведьмы, ведьма, видно, и есть.

Мама в Слободе не работала, вернее, не была трудоустроена. Роман Андреич оплачивал нам жильё, мама шила, этим и зарабатывала.

Как они поженились, этого я не видела, мне было четыре года, когда мама увезла меня к бабушке, своей маме, на белорусскую родину. Там я жила до школы, там и в школу отходила полгода, пару раз они ко мне приезжали летом, всегда с гостинцами. Один раз их чуть не убил кабан, пока они добирались до деревни лесной дорогой. Кабан был раненый, подстреленный из ружья, но не смертельно, и, видно, так был обозлён на людей, что готов был растерзать всякую двуногую сволочь, попавшуюся ему на пути. Он выскочил из кустов на дорогу, морда в крови и пене, мама со страху взлетела на ближайшее дерево, а Роман Андреич не растерялся – вот что значит быть специалистом по лесу, – вырвал с корнем сухую со́сенку и хлоп что есть силы ею о дорожную колею. Кабан принял хлопок за выстрел и умчался с кровавым хрюканьем обратно в кусты.

В деревне знали, что я нагулянная, но ни слова попрёка я от родственников не слышала. Наоборот, со мной возились как с писаной торбой, ничего не давали делать самостоятельно, я ходила не с вечной соплёй под носом, как положено деревенским детям, а была как кукла, причёсанная, прилизанная, с ровными, подстриженными ногтями и с белым бантом в толстой чёрной косе.

Пока я жила в деревне, мама с Роман Андреичем, к тому времени они уже расписались, переехали под Приозерск, в Леснино. Роман Андреича, как ответственного работника, направили поднимать хозяйство в местный мехлесопункт в Озёрном, а в Леснино они поселились временно, снимали угол. В конце лета 65-го года мама с Роман Андреичем увезли меня от бабушки к себе на съёмную площадь, и в школу я пошла уже в Леснино. Ученицей я была туповатой, мне особенно не давались прописи, буковки выходили кривенькие, чернила расплывались от слёз, мама била меня кулаком по башке и тыкала в тетрадку лицом.

В деревне маму прозвали Цыпой, завидовали её недеревенским манерам. Мама ходила на каблуках, крашеная, ни корову подоить не умела, ни свиньям загон почистить. Не работала в том понимании, какое принято у деревенского населения. Её тюремную специальность «мастер верхней одежды и мужских костюмов» местные специальностью не считали. Зато она приносила деньги, модницы с железнодорожной станции обшивались всегда у мамы.

В Озёрном, в мехлесопункте, куда Роман Андреича бросили, балом правило семейство Рублёвых. Сообща воровали лес, вывозили его налево и делили прибыль по-родственному. Роман Андреич всё это пресёк и сразу стал для них откровенным жупелом, они только ждали зацепки, чтобы выдернуть его, как ёршика, из пруда, чтобы он не раздражал своим видом разжиревших на ворованном карасей. И дождались. Роман Андреич, работник деятельный, договорился с кем-то там в Ленинграде и приобрёл для лесопункта списанный деревообрабатывающий станок. Привёз покупку в Озёрное, а через день на него донос о незаконном приобретении. На Роман Андреича тут же заводят дело.

Как раз перед этим с Ладоги привезли ему бревенчатый дом в разобранном виде. И уже начали его собирать, когда свалилась Роман Андреичу на голову эта беда. Была весна шестьдесят восьмого, Роман Андреич сильно боялся, что вот-вот сядет, и мы въезжаем в недостроенный дом.

Был суд, Роман Андреичу дали три года, снова увезли в Коми, но на этот раз в другом качестве, под охраной и в казённой одёжке. А теперь представьте себе картину: мать беременна братом Лёшей, без работы, дом недостроен, правда я уже у мамы помощница, хожу в третий класс, таскаю тяжеленные вёдра домой с колодца, мыкаюсь по мелочи по хозяйству, печь топлю.

Шитьё одежды маме тоже прибыли не приносит, народ вокруг живёт бедно, тот, кто хотел обшиться, уже обшился, новых заказов не поступает. В общем, надо искать работу.

Рядом, в Леснино, в это время закрывается магазин, некому торговать. Его директор (он же продавец, он же грузчик, он же принимает товар – в сельской местности это в норме) то ли сам уволился по болезни, то ли его уволили, а может, и того хуже.

Мама устраивается туда, правда не сразу. Тогда к торговле с тюремным штампом в трудовой книжке на пушечный выстрел не подпускали. Ей помог белорусский брат: он работал где-то в отделе кадров и сделал маме чистую трудовую книжку.

Наступает новый период маминой трудовой биографии, период поначалу несладкий. Мама заводит своё хозяйство: огород, корову, поросят, кур. Каково это было не знавшей грубой работы Цыпе оттрубить с утра до вечера в магазине, а потом мчаться домой из Леснино, а это два километра полем, и заниматься непослушным хозяйством. Помню, как она приходила зимой с работы, садилась на тёплую лежанку у печки и плакала, опустив голову. Надо было доить корову, а она не умела, не получалось, молоко бежало по рукам, пальцы затекали, болели. После – ничего, научилась. Даже больше, всё её как бы слушалось, и скотина, и земля – всё. Ткнёт не глядя в землю любое семечко, выгонит с утра за калитку Лэську (своих коров она всех называла Лэськами), – у соседей в огороде неурожай, у чужих коровок молока на полпальца, а у мамы, как в кулацком хозяйстве, есть и то, и пятое, и десятое. И ведь не полола, ни землю особо не обрабатывала, скотине только корм задавала да пинала несмышлёного поросёнка Борьку, когда тот утром на работу за ней увязывался. Но это после, это когда мама пообжилась, когда отъела от фунта лиха самую горькую его половину. Как она говорила: попал в вороны́, кричи, как оны́? Ей и приходилось кричать – и сердцем, и глазами, и голосом.

В сентябре родился брат Лёша. Мама заводит няню, утром перед работой относит его к няне на станцию, вечером забирает. Я нянчиться не могу – рано ухожу в школу, школа от Озёрного далеко, на другой стороне озера, в восемь часов со станции туда уходит автобус, обратно идём пешком с ребятами из нашей деревни, летом полем и по железной дороге, зимой по льду через озеро. В классе меня боялись, я, если что, так или в зубы, или по яйцам... Даже самые наглые держались от меня на дистанции. Руки у меня были сильные, натренированные на таскании вёдер, а вёдра – это вам не гантельки, которыми по утрам махать.

Брату Лёше было полгода, когда мы с мамой и с Лёшиком на руках поехали к Роман Андреичу в зону предъявлять ему его первенца. Подробностей я не помню, не помню даже место, куда приехали, но там тоже была река, правда не такая, как в Слободе, а поуже и покрытая льдом. Во льду чернели вмёрзшие брёвна – вехи прошлогоднего лесосплава, искрился воздух, солнце стояло низко.

Двое суток мы про́жили рядом с зоной в маленьком бараке-гостинице.

Мама почти всё это время проводила с Роман Андреичем в специальной комнате для свиданий и только к вечеру возвращалась в гостиницу. Лёшку брала с собой, меня с собой не брала, взяла только в первый день на время предварительного свидания. Помню чёрную робу Роман Андреича, едкий запах карболки, его лысую, в пятнах голову с красными оттопыренными ушами.

Из трёх лет, что ему дали, Роман Андреич отсидел полтора и уже в начале 70-го был освобождён по амнистии.

Мама к тому времени расцвела, в доме телевизор, ковры, она сменила магазин в Леснино на магазин в Озёрном, близ станции, и теперь работала рядом с домом.

Помню, Роман Андреич домой приехал, мама ему ящик жигулёвского пива притащила из магазина, пиво было в дефиците тогда, праздник сделала ему ради встречи. Он ей ножики с наборными ручками привёз с зоны – традиция была такая у отсидевших, что ли? – у нас в посёлке все мальчишки с такими ножиками ходили, мы ж 101-й километр, сюда ж, как финнов перед войной выгнали, селили всех, кто ограничен в правах, то есть отсидевших по сроку.

В тот же день Роман Андреич напился пьяный и устроил маме первый по приезде скандал. После этих скандалов было не сосчитать, раз от раза они делались яростней и страшнее, но в тот, первый, отчим впервые кричал на маму, обзывал её подстилкой для мужиков, «тебя все ебут на мешках» кричал, и потом завалился спать, а мама полночи плакала, не могла утихнуть.

Его тоже можно было понять: вот мужик вернулся домой, уходил – оставил всё в бедности, думал, варим щи из портянки, думал, ждут его крепких рук, чтобы он наладил хозяйство, дом достроил, детей поднял, а тут на́ тебе – всё устроено, телевизор, стены в коврах и жена в шелках и с деньгами. Получается, он как бы и не у дел, и поэтому такая обида.

В общем, за́пил Роман Андреич. Запил, заскандалил, заревновал. А вдобавок на работу его не брали – мол, куда тебя, с подмоченной репутацией? И припомнили ему прежнее правдолюбие, как он продыху ворью не давал. Как тут не запить мужику?

А у мамы магазин образцовый, всё в нём есть, и мясо и рыба, сюда даже из Ленинграда ездили, когда там был очередной дефицит продуктов.

Мама ж знала, как подойти к человеку. К ней когда товар привезут, она ласково с поставщиком, по-людски, не хамит, как деревенские горлодёрки, уведёт к себе в подсобку, где склад, там и водочки ему, и закуску, и с собою ещё даст для семьи – и колбаски, и конфет, и консервов. Потому к ней и особенное почтение, и всё лучшее – в её магазин.

Ну конечно, не обходилось без хитростей. Военные у себя со склада не помню какой части под Приозерском тырили крупу и тушёнку, привозили в магазин к маме, здесь сбывали по дешёвке товар, а мама пускала его в продажу уже по цене нормальной. Незаконно, да, но попробуйте в начале 70-х в магазине найти тушёнку.

А та же рыба. Ну какой, скажите-ка, продавец станет договариваться с артельщиками о поставке зимой в магазин свежей озёрной рыбы? Мама договаривалась, не брезговала. Бывало, рыбаки городские приедут ранней электричкой из Питера, пока едут, напьются в хлам и проспят в станционном зале, так и не увидевши озера. И конечно, перед тем как уехать, – в мамин магазин, а куда же! Там закупятся свежей артельной рыбкой, прихватят на опохмелку маленькую и, счастливые, уезжают в город хвастаться богатым уловом.

Очереди к маме стояли, особенно когда приезжали дачники. За прилавком мама чувствовала себя царицей, условностей и приличий не признавала и за словом в карман не лазила.

«Плохой пизде плохо везде», – говорила мама какой-нибудь городской фифе, которая воротила нос от запаха пота и перегара ближайшего соседа по очереди и нервно возмущалась при этом.

Дачница от подобной речи краснела, как красный перец, и требовала жалобную книгу.

«Пожалуйста, – отвечала мама, – вон она, из щели торчит. – И добавляла, подмигнув очереди: – Писа́л писака, читала срака».

Если где, мол, твою жалобную писулю и прочитают, так это в сортире.

Я маме помогала по магазинной части. Это когда она совсем, бывало, запарится, заработается так, что язык на сторону. Первый раз вино попробовала, кстати, у неё в магазине – не по прихоти попробовала, а по нужде. У прилавка стояла бочка с плодово-выгодным – так у нас в деревне мужики плодово-ягодное вино называли, – выгодное, потому что «хоть и дешёвое, а по мозгам бьёт, как лодочное весло», они говорили. Местные брали вино охотно, приходили чуть ли не с вёдрами, а для того, чтобы его налить, нужно было вытащить из бочки затычку, сунуть внутрь резиновый шланг и ртом отсосать воздух через другой конец шланга, чтобы вино пошло. Ну и пока отсасываешь, сделаешь поневоле глоток-другой. Я потом-то вино отплёвывала, но поначалу, по неопытности, глотала пару раз это пойло.

Вино и водка в магазине были самым ходким товаром, даже в обед, когда мама закрывала магазин изнутри, обязательно кто-нибудь вожмётся рожей в окно магазина, рожа сразу превращается в блин, жёлтый, плоский и ноздреватый, и после пальцами долбится в стекло. Мама поматерится-поматерится, но жаждущим водку вынесет. А то и домой к нам ночью стучались, районная милиция в основном, приедут поздно на милицейском газике, водка у них кончилась, видите ли, мама одевается наспех и едет с ними в магазин, благо рядом.

С местными ментами мама дружила, с местными начальниками дружила тем более, мимо маминого магазина не проходил никто, никакая шишка, до каких бы размеров ни дорастала. Материла мама всех при этом нещадно, невзирая на чины и заслуги, и всё ей сходило с рук.

Эти мамины чиновные связи помогли ей трудоустроить Роман Андреича, его взяли в ПМК, передвижную механизированную колонну, сперва рабочим, а после нескольких месяцев курсов в Большой Ижоре перевели в техники.

Обретя работу, Роман Андреич хоть и расправил плечи, но терпимей к маме не стал. Пьяные скандалы на почве ревности часто кончались тем, что Роман Андреич кидался с ножом на маму или на меня, даже на двухлетнего Лёшку однажды полез с поленом. Острая на словцо мама сама, бывало, доводила его до бешенства, на ругань всегда отвечала руганью ещё более ядрёной и жёсткой, последнее слово в споре оставляла всякий раз за собой, и Роман Андреичу, не такому языкастому, как она, сами лезли в руку нож, топор и полено. До убийства дело, к счастью, не доходило, а мама, отходчивая душа, никогда не заявляла в милицию. Лёша, правда, стал заикаться после очередного буйства Роман Андреича, тот ломился в дверь с топором, и Лёшка прятался в чулане под лестницей.

Потом мама забеременела братом Андрюшей. Это был 70-й год, мне было уже двенадцать.

Андрюша родился слабенький. И рос слабенький, прихрамывать стал, но это проявилось у него к десяти годам, я уже жила в Ленинграде, работала медсестрой в поликлинике, маме сказала, мама отмахнулась, подумаешь, мол, хромает, ногу ушиб, вот и хромает, но я-то понимала, что дело серьёзное, начинается костный туберкулёз, и после моих забот Андрюшу определили в Выборг, в тамошнюю больницу, вылечили, с тех пор не хромает.

Это позже, а раньше... про раньше не хочется говорить.

Пил Роман Андреич, пил сильно, и как-то, вставши с похмелья, меня, двенадцатилетнюю дурочку, пригласил к себе в постель, типа холодно.

Он был пьяный, гладил меня в местах, я не понимала зачем, но, когда он сделал мне больно, я закричала, укусила его за палец, он выругался, обозвал меня сукой, сказал, что я материно отродье и такая же блядь, как она, схватился за топор, я убежала, мама, когда я ей потом рассказала, била меня, ругала, тоже назвала блядью, плакала, а потом пошла, выпила полбутылки водки и уснула в огороде, в картошке.

Это был первый случай, когда мама выпила водки. До этого она не пила. Ни разу, просто на дух не переносила спиртного. Всем говорила, что если выпьет когда-нибудь, то или сдохнет сразу, или пусть её отправят в дурдом, там ей будет самое место.

«Скотинушка, – говорила мама. – Какая же я скотинушка! Дочку ро́стила, ро́стила и доро́стила на свою голову».

И это она мне, тринадцатилетней дуре, которая не то что мужского хуя, собственной пизды-то стеснялась, когда в баню по субботам ходили.

Обидно было до слёз, выть хотелось от подобной несправедливости. А тут ещё услышала поздно вечером, как Роман Андреич выговаривает маме на кухне: «Почему я должен эту сучку кормить?» Это он, приносивший с получки в дом несколько мятых трёшек, которые пропить не успел!

Тогда-то я и задумала сбежать в город. Так маме и сказала: сбегу.

«И что ты там будешь делать? – спросила мама. – Объедки собирать на помойке?»

«Хоть объедки, – сказала я. – Всяко лучше, чем жить вот так, когда за всё тебе в морду тычут».

Я заплакала, а мама прижала меня к груди, в мои волосы зарылась лицом и заплакала тоже.

Километрах в десяти от Озёрного, если ехать в сторону Торфяного, был такой посёлок артистов – так его у нас называли. То есть в прямом смысле артистов, их дачный кооператив. Когда лето, они в мамин магазин наезжали часто, отовариться и выпивки прикупить. Из спиртного брали только коньяк или дорогое вино, другого алкоголя не признавали. «Это наши вроде Володи, – шутила мама про них, – нажрутся плодово-выгодного, заедят в поле горохом, чтобы и в жопу ударяло, и в голову, а после валяются по канавам. А они артисты, интеллигенция, коньяк бананом закусывают, репетируют, чтобы, значит, Отеллу лучше сыграть в спектакле». А увидев кого-нибудь из артистов в очереди, махала ему рукой: «К прилавку подходи, туз пузатый, убогим и артистам без очереди». Мама была с ними на «ты», даже с Игорем Борисычем Горбачёвым, знаменитым ленинградским артистом, он у нас и в доме бывал, мама ему стол накрывала, вела себя при нём просто, не заискивала, спину держала прямо и слова́ не просеивала сквозь сито. Он однажды захотел вдруг огурчика, свеженького и непременно с грядки, так она махнула в сторону огорода: если надо, так, мол, вперёд.

Мама и обратилась к Игорю Горбачёву, у того же связи в городе на всех уровнях, лауреат Госпремии, народный артист, зря она, что ли, его огурцами с огорода кормила. И меня по протекции Игоря Горбачёва принимают в 4-е ЛМО, медицинское училище на Васильевском. Это 73-й год, мне ещё нет пятнадцати.

Я уехала, жила в Ленинграде, вдвоём с подругой снимала комнату в коммуналке, кончила училище, стала работать, к маме ездила раз в месяц на выходной, уезжала обратно с туго набитой сумкой, везла продукты, мама ничего не жалела, хотя была с двумя малолетками на руках – пятилетним Лёшкой и трёхлетним Андрюшей. Однажды увидела в магазине зимнее пальто с воротником из песца, рост мой, всё моё, цена только не моя, кусается. 300 рублей, участковой сестре такие деньги даже во сне не снились. Я откладываю пальто до завтра и даю телеграмму маме: «Срочно вышли триста рублей тчк Марина». На следующее утро мама высылает мне деньги, и я, счастливая, покупаю пальто.

Уже потом, после маминой смерти, я часто думала о своих отношениях с мамой. Эти её резкие переходы от любви к ярости, не ненависти, именно к ярости, когда она способна была, если что-то делалось не по ней, убить тебя натуральным образом, ладно, не убить, покалечить, а после рвать на себе волосы и проклинать себя за вспышку безумия, – часто выбивали у меня из-под ног ту досточку, что лежала между нашими берегами. И чем дальше, тем ярости было больше, оттого, быть может, что чаемое в юности счастье потихонечку превращалось в пар, или от алкоголя, которого в жизни мамы становилось всё больше, тем более что, не вынеся частых ссор, мама и Роман Андреич развелись в 1980 году и её пристрастие к алкоголю переродилось в болезнь.

Наверное, невозможность давать сердечное тепло во всю силу и при этом желание хоть как-нибудь искупить обиду, вольно или невольно нанесённую ею мне, и возмещались деньгами, шубой, подарками, продуктами с огорода или из её магазина. Мама как бы откупалась от нас – от меня, от моих братьев, Андрея с Лёшей. Но возможно, я ошибаюсь и дело совсем в другом.

Маму я иногда сравниваю с растением мать-и-мачехой, её пыльные широкие листья, обожжённые по краям солнцем, росли в деревне по обочинам всех дорог. Гладкая, холодная сторона листа – мачеха. Тёплая, шероховатая – мать. Вот и мама – то была тёплая, то была холодная, как чужая, смотря какой стороной души поворачивалась к тебе в ту или иную минуту жизни.

Я сменила двух мужей, застряла на третьем, Лёшка и Андрей стали взрослые и один за другим перебрались в город. Дольше всех рядом с мамой держался Андрюша, правда жили они одновременно как бы вместе и врозь, Андрей пил, мама пила, от хозяйства в доме к концу 90-х практически ничего не осталось.

«Синяк под глазом видишь? – жаловалась она, когда я бывала в деревне. – Андрюха поставил. Зуба нет, видишь? Андрюха выбил. Волосы выдраны тут вот. Андрюха выдрал. Рукав на кофте оторван. Андрюха оторвал».

Когда я с мужем приезжала к маме в Озёрное, я уже с трудом узнавала дом, дверь наружу не запиралась, входи кто хочешь, пьяницы-старухи, мамины собутыльницы, шмыгали за порог, когда я появлялась у входа, мама часто лежала на кровати без чувств, заваленная грязным тряпьём, и была похожа на мёртвую.

«Что-то я в последнее время стала всё забывать, – говорила она при встрече. – Как с собачьей луны свалилась. Это как называется: склероз или я дурочкой становлюсь?»

«А как тебе самой хочется, так и называй», – отвечала я.

«Тогда дурочкой – дурочкам всё прощают».

Я драила дом до блеска, выносила за порог грязь, мыла маму, заполняла холодильник едой, хотя знала наверняка, что ещё не отправится электричка, а уже потянутся к маме в дом все эти мурзилки-соседки и от чистоты, наведённой мною, от еды в холодильнике, от нескольких бумажных купюр, положенных на полочку перед зеркалом, ровным счётом ничего не останется.

Зимой в начале 2003-го я перевезла маму в город, чтобы некоторое время подержать её под контролем, подлечить, подкормить, отдалить её от пьяного окружения. Мама клялась, что уже не пьёт, но я-то знала цену всем этим клятвам, стоит только чуть приослабить вожжи, как она понесётся вскачь до ближайшей подпольной точки, где торгуют палёной водкой. Первую неделю мама держалась праведницей, с внучкой нянчилась, дочке шёл тогда третий год, пыталась делать что-то по дому, но уже к началу второй недели раздражение, сдерживаемое, видно, с большим трудом, стало прорываться наружу, мама ныла, просилась домой в деревню, плакала, обзывала меня фашисткой, говорила: вот я умру, похоро́ните меня где-нибудь в выгребной яме, – алкогольный голод изводил её изнутри, и однажды, вернувшись из каких-то гостей домой, мы нашли маму валяющейся на полу в комнате.

Алкоголя в доме я не держала, мама из квартиры не выходила точно, мы с мужем поначалу гадали, как она исхитрилась напиться до такой степени, а потом заглянули на антресоль и поняли: трёхлитровая банка с клюквой, настоянной на спирту, была пуста на три четверти.

«Мама, – укоряла я её обречённо, – ну на кой хрен, скажи, тебе это надо?! Нажрала́сь, валяешься, как скотина, внучке, думаешь, не тошно смотреть на тебя такую?»

«До́ча-до́ча, – говорила она в ответ, – вот ты в гости сходила сегодня с мужем. Ну а мне в какие гости сходить? Водка для меня теперь – это всё. Это мне и театр, и кино, и муж, и любовник».

В общем, отвезла я маму назад в деревню. А четвёртого декабря, в четверг, позвонила из деревни соседка. «Приезжай, – говорит, – Марина. Мама вчера вечером умерла».

* * *

Десять лет уже, как мамы не стало. У меня всё вроде бы хорошо – муж, работа, дети любимые. В декабре мы ездим к маме на кладбище, там красиво – сосны, воздух звенит, внизу озеро затянуто льдом. Всякий раз на мамину годовщину с дерева спускается белка, перепрыгивает со ствола на ограду и глядит на меня мамиными глазами. Потом взлетает по сосне вверх и исчезает в морозном небе.

По морям, по волнам

Рассказ

Автобус трясся и вскрикивал, будто вот-вот развалится, и всё в ней кричало тоже, все скрытые под кожей детали – оси, приводы, шестерёнки, дающие движение телу и удерживающие его конструкцию. При въезде на Цимбалинский мост водитель тормознул на подъёме и немного отступил вправо – по встречке шла тяжёлая фура. Пьяный на боковом сиденье чуть не съехал в полупустой проход и, кабы не участливые старухи, успевшие поддержать тело, растянулся бы на полу «икаруса».

Её тоже качнуло вбок, она крепче перехватила торт, чтобы он не выскочил из руки, но тут водитель прибавил скорость, и её пальцы, державшиеся за поручень, соскользнули с захватанного металла, и она почувствовала, что падает.

Мужчине было за семьдесят, но старостью от него не пахло. Седовласый, золотозубый, статный, по выправке похож на военного. Он успел подставить ей руку, а свободной второй рукой поймал в полёте коробку с тортом.

– С праздником! – улыбнулся он, прижимая к себе попутчицу. Мягко, участливо, не по-хамски. – Я б такого, извините, урода на миллиметр к штурвалу не подпустил, – показал он на водительскую кабину. – Такой на мину корабль посадит и не задумается. – Мужчина пригладил волосы. – Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша... – Он снова улыбнулся золотозубо. – А вас как звать?

– Антонина... – Она перевела дух, ещё как следует не оправившись от толчка. – Антонина Васильевна. Можно тортик?

– Ох, простите, не подумайте, что хотел присвоить. – «Александр Лаврентьевич, для знакомых Саша» передал ей спасённый торт, внимательно проследив при этом, чтобы пальцы Антонины Васильевны надёжно перехватили ленточку, которая обвязывала коробку. – В гости едете? – кивнул он на торт.

– Да, к сестре. Спасибо, что удержали. Хоть в такой-то праздник нормально людей возили бы, а то вечно возят, как картошку на овощную базу. Вас тоже с праздником... – спохватилась она и добавила с короткой заминкой и с лёгким вопросом в голосе: – Александр... Лаврентьевич?

Ход «икаруса» на мосту выровнялся, водитель чуть сбавил скорость. За окном, выползая из-под моста, потянулись стальные рельсы, ребристые позвонки составов, цистерны, застрявшие на путях, семафоры, стрелки, щиты, и всё это убегало вдаль, истаивая в сложной неразберихе непонятной железнодорожной жизни.

Мост дрожал, как большая бабочка с распахнутыми крыльями ферм, эта дрожь передавалась автобусу, сопровождаясь плавным раскачиванием и резкими толчками на выбоинах в искрошившемся мостовом покрытии.

– Качка, – сказал попутчик, придерживая Антонину Васильевну за складку её плаща. – Качка – это дело понятное. Так к ней, бывало, приноровишься, пока ходишь по морям, по волнам, что сойдёшь с корабля на берег и чего-то тебе вроде бы не хватает. А ещё по ночам не спится первую неделю после похода.

– Вы моряк?

– Морской офицер. Бывший, правда, списан по злому умыслу.

Она почувствовала запах спиртного, но приятный – может быть, коньяка. Такой бывал у её Царицына после кафедральных собраний, сам он утверждал, что коньяк – лучшее на свете лекарство для его страдающего желудка. Только не помогло лекарство, умер её Царицын в госпитале на Суворовском, 63, летом девяносто второго.

«Праздник, как же не выпить? – подумала она почему-то радостно. Вторгшаяся мысль о Царицыне не прибавила ни капли печали, с ней это бывало не часто, особенно в последние годы. – Видно же, человек не алкаш».

Попутчик, назвавшийся морским офицером, видно, ждал от неё вопроса, по чьему ж это злому умыслу его списали из флота.

Антонина молчала. Она смотрела на жуткую голову большого вяленого леща, выглядывающую из кармана у пьяного, того, что чуть не вывалился в проход. При каждом толчке автобуса голова вылезала дальше, и рыбина мёртвым глазом тоскливо оглядывала людей, выбирая, кому бы из них пожаловаться на злую судьбу. Рыбий взгляд остановился на Антонине, ей сделалось неприятно холодно, но новый Антонинин знакомый загородил её от пьяного пассажира.

«Икарус» повернул на Седова. Ещё две остановки, и на третьей Антонина выходит. «Ему, наверное, до метро, – решила почему-то она. – Встретились, проехались и расстались. – И тут же устыдилась сама себя. – А чего ты ещё хотела? Замуж чтобы тебя позвал?»

– А сестра, ну к кому вы едете, она моложе вас или старше?

Опешив от такого вопроса, Антонина посмотрела ему в лицо. Кроме золотозубой улыбки и мелких искорок, блестевших в его глазах, ничего похожего на подвох она в лице попутчика не заметила.

– На год меня старше, а что?

– Так, интересуюсь для ясности.

– Муж у неё Василий, – зачем-то сообщила она. – А вы какого года рождения?

– Я-то? – рассмеялся попутчик. – У моряка возраста не бывает. Вон я какой красивый, прямо матрос с «Кометы» – помните такое кино?

– Мне сходить, моя остановка. – Антонина шагнула к выходу. – С Днём Победы, счастливо отпраздновать. И спасибо, что поддержали торт.

– У бля-а-а! Ты куда? А ну стоять! Не уйдёшь, зараза! – Пьяный с озверелым лицом, видимо проснувшись от качки, обнаружил пустой карман и леща, пустившегося в бега.

Чем закончилась эта сцена, Антонина уже не видела; поддерживаемая рукой попутчика, она вышла на остановке за поворотом.

– Я думала, вы едете до метро, – сказала она ему, когда они шли вдоль сада, набухающего майскими почками, – а вы, оказывается, здесь рядом живёте.

Александр Лаврентьевич помолчал, потом сказал с притворной тоскою в голосе:

– Закурить бы, – и повернулся к ней.

– Так закуривайте, – ответила Антонина. – Я нормально отношусь к табаку.

– Не курю я. – Александр Лаврентьевич помотал своей седой головой, и глаза его опять заблестели. – Сорок лет как бросил, а всё равно иногда хочется.

За садовой оградой гуляли люди. Тёплый май и праздничный день выгнали горожан на улицы, и те, кто не уехал на огороды, радовались весне и солнышку среди городских кварталов.

– Хорошо-то как! – сказал Александр Лаврентьевич, глядя за ограду на сад. – Лето скоро. А давай мы к твоей сестре в гости придём, вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж... или жених, на выбор.

Антонина споткнулась на ровном месте и чуть не выронила из руки торт. Такого резкого поворота она уж точно не ожидала. Ну на «ты» – это пусть, прощается. Но «придём вдвоём, и ты скажешь, что я твой муж...» Бред! Обидеться? Ответить хамством на хамство? Ведь иначе как хамством его предложение назвать нельзя. Или можно? Она запуталась. Надо было что-то сказать, а она стояла как дура и вертела в пальцах коробку с тортом.

– Тоня, Антонина Васильевна, нам же с вами не восемнадцать лет, охи, вздохи, цветы – нам это надо? Давай присядем, вон скамейка свободная.

Она послушно пошла к скамейке.

– Я что подумал. – Александр Лаврентьевич с добродушной улыбкой уже смахивал со скамьи какие-то невидимые соринки и мягко, но при этом настойчиво надавливал Антонине на плечо, чтобы та садилась. – Вот ты сейчас к сестре в гости, я – к себе, разойдёмся как в море корабли. А зачем нам расставаться? Я ведь мог на Славе выйти у Сортировочного моста, мне же на Народную, если честно, а я не вышел, поехал дальше, знаешь почему? Потому что я тебя сразу приметил, когда ты ещё входила в автобус на Бухарестской, и присматривался потом всю дорогу. Вот, думаю, такая интересная женщина, а не замужем. Разве, думаю, справедливо?

– То есть как это я не замужем? – вскинулась Антонина, обретя наконец способность хоть как-то постоять за себя. – На мне что, написано: «Я не замужем»? – Даже голос её окреп и приобрёл независимое звучание. – Интересно. А вдруг я замужем?

В улыбку Александра Лаврентьевича вплелась хитринка.

– А вот это неправда ваша, что вдруг ты замужем. Кто же в праздник едет в гости с тортом и без мужа? Да ещё такая красивая?

Говоря «красивая», Александр Лаврентьевич добавил голосу лести, даже переборщил, и Антонина вновь почувствовала неловкость.

– Ну допустим, и что из этого? – сказала она. – Значит, раз я не замужем, то должна первому встречному вроде вас подставлять под обручальное кольцо палец?

– Согласен, – кивнул Александр Лаврентьевич, – сперва познакомимся детальнее, так сказать. Ты на пенсии уже сколько?

Антонина Васильевна шумно выдохнула:

– Не собираюсь я знакомиться с вами. Пойду, сейчас торт растает. Сестра уже волнуется, что не еду.

– Да, тепло, солнце почти как летом. А мужа похоронила давно?

– В девяносто втором году, – ответила Антонина и тут же удивилась сама себе, зачем она ему об этом сказала. Но раз сказано, значит сказано, и она добавила, тоже непонятно зачем: – В Вырице, там все наши – муж, сын, брат, отец, мать... – Потом смутилась и сказала, вставая: – Правда надо идти, сестра волнуется.

– Значит, не берёшь меня к ней? Правильно делаешь. Вдруг я какой бандит, который таким вот способом приглядывается к чужим квартирам.

– Вот уж ничуть не думала, не похожи вы на бандита. – Антонина замахала рукой.

– Ты что, много видела их, бандитов-то?

– А то нет, в телевизоре сплошные бандиты.

– Это да. – Александр Лаврентьевич спрятал лицо в ладонях, они были у него крепкие и широкие, поросшие снаружи короткими рыжими волосками, а между пальцами на правой руке, указательным и большим, синел выцветший якорёк. – Эйн, цвей, дрей... – сосчитал он зловещим голосом и открыл лицо. – А теперь похож?

– Теперь тем более не похожи. – Антонина Васильевна рассмеялась, первый раз с момента, когда судьба свела их в автобусе.

Александр Лаврентьевич рассмеялся тоже:

– Да, Аркадий Райкин из меня никакой. Хотя когда-то, в училище, ещё до войны, играл на сцене матроса Кошку. Ладно, Антонина, иди, а то и правда сестра расстроится. И Василий, муж её, небось исстрадался, без рюмки-то в День Победы.

– Пойду, спасибо. – Антонина протянула ему ладонь прощаться. – Счастливо отпраздновать.

– Какое уж там счастливо. Одинокий пенсионер вернётся к себе в квартиру, выпьет водки, сядет у телевизора... Вот тебе и весь праздник. Ты ведь, честно, мне понравилась, Тоня. – Александр Лаврентьевич тоже встал со скамьи и взял протянутую ладонь в свою.

То ли май был тому виной, то ли музыкой наполненный воздух, только сердце её вдруг защемило.

– Подожди-ка. – Не заметив, что перешла на «ты», она поставила коробку с тортом на край скамейки и, не выпуская ладонь из его руки, нагнулась, подняла с песчаной дорожки прутик и начертила возле ног номер. – Это мой телефон, звони.

* * *

Позвонил он утром, одиннадцатого. По подоконнику барабанил дождь, зарядивший со вчерашнего вечера и, похоже, не думавший прекращаться. Она стояла над цветочным горшком с пересаженным кустом хризантемы – собиралась отвезти в Вырицу, высадить сегодня на кладбище, но не дала погода. За стеклом намокала улица, сквозь щели в рамах в комнату лезла грусть. Делать ничего не хотелось.

Взял телефон Миша.

– Я? – Лицо его вытянулось. – Не понял. А вам-то что? Тоне? Антонине Васильевне?

Она уже была в коридоре.

Миша сунул ей в руку трубку и пальцем покрутил у виска.

– Псих какой-то, – шепнул он ей. – Спрашивает тебя.

Кто звонит, она догадалась сразу.

– Здравия желаю, – донёсся знакомый голос, приглушённый телефонным эфиром. – Как тогда отпраздновала с сестрой?

– Хорошо, – ответила Антонина.

– А трубку брал, это кто? – игривым голосом спросил Александр Лаврентьевич. – Что это у тебя за мужчина?

Миша всё стоял в коридоре, вопросительно уставившись на неё. Она улыбнулась внуку и показала рукой на комнату: мол, нормально, свои, иди. Миша пожал плечами и отправился корпеть над компьютером.

– Мало ли, – скокетничала она. – Неужели я такая старуха, что не могу иметь при себе поклонников? Я же интересная женщина, и красивая, сами ведь говорили. – Она хохотнула в трубку и подмигнула отражению в зеркале, висевшему над тумбочкой в коридоре.

На другом конце замолчали. Потом в трубке что-то застрекотало, будто в проводе завёлся сверчок. Она слушала этот стрекот, ожидая продолжения разговора. Но продолжение почему-то не наступало. А стрекот в телефоне не утихал.

– Эй, вы зачем стрекочете? – не выдержав, спросила она. По лицу, отражающемуся в зеркале, пробежала недовольная тень.

– А? – ответил ей Александр Лаврентьевич под густой аккомпанемент сверчка. – Извини, это я бреюсь, у меня электробритва работает. Не могу же я небритым к тебе приехать. Ну так как там насчёт поклонников?

– Нормально насчёт поклонников. – Она мотнула перед зеркалом головой.

Антонина уже жалела, что дала ему телефонный номер. Всё выходит в точности как по писаному: дашь мизинец, руку откусит. Хотя – стоп! – он не знает адреса. Она снова подмигнула сама себе.

– Интересно как у вас получается, – ровным голосом сказала она, – то есть я себе уже не хозяйка, раз ко мне без приглашения можно?

Голос бритвы в телефоне умолк.

– Так пригласи. – Александр Лаврентьевич теперь выступал соло. – И с поклонниками заодно познакомь.

Она вздохнула и сказала уже без юмора:

– Здесь поклонник у меня только внук. – И добавила с лукавой смешинкой: – Знала бы, какой вы ревнивый, ни за что бы с вами не познакомилась.

– Я готов, – Александр Лаврентьевич произнёс, как отрапортовал. – Говори адрес, записываю.

* * *

Он явился в мокром плаще, коронованном полостью капюшона, и был похож то ли на морехода из какого-то забытого фильма, то ли на средневекового инквизитора. Вынул из-под плаща букет и коробку с маленьким тортом.

– По традиции, – сказал он про торт и поставил его на тумбочку. – И от сердца. – Он протянул букет.

– Гвоздики – цветы победы. – Она вспомнила про хризантемы в горшке, что приготовила посадить на кладбище. Втянула цветочный дух и пристроила букет рядом с тортом. – Вешайтесь, не то затопите мне прихожую.

– Где у тебя гальюн? – спросил он, уже раздевшись и дёргая поочерёдно все двери – в ванную, в кладовку, на кухню. – Час уже как терплю, в вашем Купчине одни только платные.

Наконец он нашёл искомое и засел, защёлкнувшись на защёлку.

Миша высунулся из комнаты.

– Что за зверь? – поинтересовался он.

Ему ответил низкий трескучий звук, просочившийся сквозь дверь туалета, – будто неумелый трубач примеривается к новому инструменту.

Антонина глуповато хихикнула.

– Обосрался? – спросил её Миша.

Она кивнула и рассмеялась, не удержавшись.

Справив дело, Александр Лаврентьевич замурлыкал губами песенку про отважного капитана, вышел из домашней кабинки и увидел внука Антонины Васильевны.

– Как успехи на трудовом фронте, молодой человек? – Александр Лаврентьевич твёрдым шагом сократил расстояние между собой и новым для себя персонажем до длины вытянутой руки. – А на личном? – Он подмигнул Мише и схватил его руку, накрыв её целиком ладонью своей левой руки.

Мишино лицо посерело. Он выдернул ладонь из ловушки, в которую она угодила, боком проскользнул в ванную, закрылся и пустил воду.

– Однако молодёжь нынче пошла, – скривился Александр Лаврентьевич, шевеля челюстью. – Ей руку, а она – фигу. Это кто? – кивнул он на ванную.

– Миша, внук. – Антонина взяла торт и цветы. – Здесь тапки, а там вода, руки помыть, пока ванная занята, – показала она гостю на кухню.

– Интересно. А где же его мамаша? – Он её как будто не слышал. – Почему он не с ней, а с тобой? Интересно.

Он нагнулся за тапками, торчащими из-под низкой тумбочки, взял их в руки, с подозрением оглядел и убрал на место.

– Я в носках похожу, пол, гляжу, вроде чистый, а носки свежие, я несвежие не люблю, каждый день меняю их, так что за чистоту не бойся.

– Как хотите, мне всё равно, хоть в уличных ботинках ходите. – Антонина прошла на кухню, взяла вазу, набрала в неё из крана воды. Обрезала у стеблей концы и поставила букет в вазу. – Борщ будете? На второе макароны по-флотски.

– Мы – флотилия, у нас по-флотильски. – Гость уже оседлал стул и высился над плоской столешницей, барабаня по ней пальцами, как хозяин. – Опаньки, какая тут у тебя лягушка! Ой красавица.

Антонина сначала не поняла, потом проследила за взглядом, которым гость оглаживал пепельницу, стоявшую на подоконнике.

– Подари, что хочешь отдам тебе за неё. Я лягушек коплю.

Александр Лаврентьевич был уже рядом с пепельницей и теперь оглаживал её фарфоровые бока подушечками пальцев, не взглядом.

– Вы серьёзно? – Антонина глянула на него отчего-то с жалостью, как глядят на городских сумасшедших. – А почему лягушек?

– Сам не знаю, просто люблю, и всё. В детстве, помню, возьмёшь в руки эту царевну, вставишь ей соломинку в жопу, надуешь, – он нашёл в пепельнице-лягушке зад и приставил к нему жёсткие губы, чтобы показать как, – бросишь в воду, а она барахтается, смешно. У меня дома везде лягушки – в шкафу, в серванте, в ванной, в кухне, на телевизоре. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые, любые. Двести сорок штук уже скоплено, твоя двести сорок первая будет.

– У вас, наверное, не квартира, а синявинское болото какое-то, – пошутила Антонина Васильевна.

На слове «болото» вышел из ванной Миша и тихо проскользнул в комнату.

– Ну так дарите? – Александр Лаврентьевич глазами проводил Мишу и сказал, кивнув в его сторону: – Он курящий, вот заодно и бросит, и пепельница будет ему без надобности.

– Что вы, Миша, внук, он не курит. Он и не курил никогда...

Она хотела рассказать про его беду, но Александр Лаврентьевич вторгся в её фразу тирадой:

– Здоровеньким помрёт, значит. Это хорошо, что здоровеньким. Ему сколько? Двадцать пять? Двадцать?

Антонина сердито топнула. На неё накатила злость. Зачем здесь этот «матрос с „Кометы“»? Почему он городит этот бред? Почему она его слушает?

– Ладно, берите свою лягушку. У нас не курят, ни я, ни внук, это мой покойник курил, пока ему по здоровью не запретили, потом уже, когда запретили, я в ней зёрна сушила на подоконнике.

Александр Лаврентьевич как расцвёл. Он бережно взял пепельницу в ладони, прижал к сердцу и заквакал на разные голоса. Потом, отквакавшись, объяснил:

– У меня есть пластинка фирмы «Мелодия», записи земноводных, ужи, там, гадюки, ящерицы, тритоны, а это я сейчас исполнил лягушачий концерт. Так он на пластинке и называется: «„Лягушачий концерт“, записано в Подмосковье».

«Хорошо хоть по-тритоньи не спел. Вот бы весело было», – подумала Антонина.

– Давай глянем, как ты живёшь, перед тем как осесть на камбузе.

Александр Лаврентьевич, не выпуская из рук подарок, спорым шагом отправился исследовать территорию.

Первым делом он изучил прихожую, провёл пальцем по истрескавшимся обоям, цокнул зубом пятнам на потолке и вопросительно утвердил:

– Ремонт, небось, как въехали, ни разу не делали? Сразу видно, мужика в доме нет.

Антонина пожала плечами и не ответила.

– Запах чистый, книг в доме не держишь, – продолжил он оценку квартиры. – Это хорошо, что не держишь. От этих книжек, когда их много, лёгкие испортить как не хрен делать. У меня был подчинённый на службе, это уже когда меня с флота списали, так он помер от книжной пыли, столько книжек у себя в квартире держал. Мой девиз: раз – не кури и второе – сохраняйся от пыли. Тогда будешь здоров, как я.

Он хлопнул себя пепельницей-лягушкой в грудь, но мягко, чтобы та не побилась.

– А здесь, значит, квартирует твой внук?

Гость прошёл в Мишину комнату, даже не потрудившись спросить у её хозяина, позволено ли ему войти.

Миша, сгорбившись, сидел за компьютером. По экрану бежали цифры и густые колонки символов. Стол был завален записями и пустой фольгой от конфет. В чашке с потёками по краям подрагивал недопитый кофе.

– Миша, мы на секунду, сейчас уйдём, – сказала Антонина негромко.

Вышло у неё виновато, а как иначе: ведь она и была причиной сегодняшнего вторжения в их дом. И этих идиотских смотрин. И стоит теперь дура дурой, неумело оправдываясь перед внуком.

Миша сгорбился ещё больше.

«Молчал хотя бы», – подумала Антонина об Александре Лаврентьевиче.

Но тот уже распечатал рот.

– Я в твои годы по девкам бегал, а не дома сидел... – начал он учительским тоном.

Антонину как обожгло. Она схватила Александра Лаврентьевича под руку и твёрдо вывела из комнаты внука. За дверью комнаты послышался звон – там, похоже, что-то разбилось. Антонина, ни слова не говоря, втолкнула гостя в большую комнату, силком направила его на диван, выдвинула ящик комода и, покопавшись в нём, достала упаковку таблеток.

– Посиди пока, – приказала она обалдевшему Александру Лаврентьевичу и, не дожидаясь его ответа, умчалась к внуку.

* * *

– Ты сегодня дома? – спросил он её на исходе мая по телефону, когда в окна с нагретой улицы влетали, играя крылышками, солнечные лучи.

– Не знаю, – ответила Антонина, – вроде собиралась в Госстрах, но чувствую, не дойду сегодня.

– Ага, – ответил ей Александр Лаврентьевич и сразу повесил трубку.

Зачем «ага», почему «ага», этого Антонина не поняла.

Звонок в прихожей заголосил в начале третьего пополудни. Она ещё не обедала, только включила газ, чтобы поставить разогревать суп. Антонина в квартире была одна, Миша уехал к матери, что-то ему было от неё нужно. Глянула в глазок, увидела окарикатуренное двояковыпуклой линзой лицо Александра Лаврентьевича, состроила ему рожу, не обратив внимания на коробку, которую её воздыхатель бережно прижимал к груди. Открыла дверь, впустила Александра Лаврентьевича в квартиру.

– Уфф, упарился, – сказал он, выдохнув старый воздух и вдохнув новый. – Первая, – прибавил Александр Лаврентьевич, осторожно ставя длинную, словно гроб, коробку на пол в прихожей, – пошёл за второй. Я сейчас, не закрывай дверь.

Антонина глядела во все глаза на картонный гробик с открытым верхом, из которого виднелось обёрнутое в жёваную бумагу непонятно что, и предчувствие чего-то неотвратимого сосало её желудок.

Вслед за первой Александр Лаврентьевич занёс в квартиру вторую коробку, третью и четвёртую. Эта была последней.

– Всё, Евгения отпустил, – объяснил он таращившей на него глаза Антонине. – Женька, сосед. Если на такси везти, то никаких наших денег пенсионерских не хватит, а Евгений только за бензин взял, немного, ну какой там бензин от Народной до Бухарестской!

Он уселся прямо на тумбочку и громко перевёл дух.

– Квартиру я свою сдал, буду теперь жить у тебя, – сказал он, расшнуровывая ботинок. – Будешь ты у меня жена.

– Как это?.. – только и смогла вымолвить Антонина. Потом глянула на прихожую, заставленную коробками, и из глаз её потекли слёзы.

* * *

В большой комнате, в коридоре, в кухне, даже в ванной на полке рядом с зубными щётками жили теперь лягушки. Ровным счётом двести сорок одна, если считать и ту, подаренную Антониной Васильевной в первый визит Александра Лаврентьевича в её квартиру. Глиняные, железные, деревянные, каменные, фарфоровые. Одна была из метеоритного железа, самая ценная, её сослуживцы Александра Лаврентьевича подарили ему на юбилей, шестидесятипятилетие. Так он ей рассказывал каждый вечер, всякий раз добавляя при этом, что точно из такого железа была отлита колонна в Дели в пятом веке от Рождества Христова то ли расой атлантов, то ли инопланетянами из другой галактики. Слушать Александра Лаврентьевича было иногда интересно. Иногда скучно. Порой противно. Но куда денешься?! Когда квартира превратилась в болото и в ванной поют лягушки с пластинки фирмы «Мелодия», деться можно лишь в сон. Или на дачу в Вырицу. Или к сестре Вере, но к ней не часто.

В основном она убегала в Вырицу.

Александр Лаврентьевич Вырицу не любил. Съездил пару раз на разведку, нет ли у неё там тайного друга, успокоился: друга нет – и больше туда не ездил. А сидел на диване, водил носом над тетрадным листом в клеточку, на котором куриным почерком фиксировал доходы от съёмщиков, семьи студентов из Пикалёва, которым он сдал квартиру, и текущие расходы по дому. Или нырял в телевизор, смотрел футболы и новости. Иногда уезжал к сестре на проспект Гагарина, от неё возвращался нервный, злился из-за недосоленного пюре или пережаренной рыбы.

На правом берегу, в Уткиной Заводи, жила его бывшая супруга с двумя взрослыми незамужними дочерьми, ни с ней, ни с ними он не общался, даже не перезванивался, причину ссоры объяснял то ли её неверностью, то ли своей ошибкой, но всё это говорилось путано, и где правда, Антонина так и не поняла.

Кроме своих лягушек, чужих долгов из тетради в клеточку и нелюбви к родственникам, занимал Александра Лаврентьевича вопрос экономии. Всё началось со спичек. Антонину, как, наверное, и большинство домашних хозяек, нисколько не волновало, сколько она чиркает спичек, когда зажигает газ. А сожителя её волновало. Сначала вроде бы шутки ради он начал давать советы по разумному их использованию. Поставил рядом с плитой старую консервную банку, куда следовало складывать не до конца сгоревшие спички, чтобы пользоваться ими вторично и даже третично и четверично. Сам он раз поставил рекорд, с одной спички зажёг четыре конфорки сверху и ту, что была в духовке. Плюс ещё остался огарок, положенный в жестянку – куда положено. Но и это был не предел его бережливости. Александр Лаврентьевич наре́зал из старых газет полосок и учил Антонину использовать вместо спичек их: запалила полоску от уже горящей конфорки – и подноси огонёк к другой, ещё не зажжённой. Просто, как и всё гениальное.

На ёмком стеллаже в туалете он выстроил в два ряда пустые банки из-под томатов, большие, пузатые, трёхлитровые. Часть банок он заполнил обмылками. В других разместил шурупы, гвозди, прочий мелкий крепёж, каждую банку снабдив наклейкой из лейкопластыря, на которой был указан точный размер гвоздей, шурупов, прочего мелкого крепежа, содержащегося в конкретной банке. Где он всё это насобирал – неясно, особенно неясно с обмылками. Антонина как-то прикинула, что обычный кусок мыла «Банного» смыливается примерно за месяц, а в банках, стоявших на стеллаже, таких обмылков было тысячи полторы, и откуда они взялись, Антонина понятия не имела.

Под особым контролем стал держать Александр Лаврентьевич бытовые электроприборы, а попросту говоря, стал экономить свет. Здесь его больше Антонины досаждал Миша. Компьютер Миша выключал редко, только когда выходил из дома. Александр Лаврентьевич сначала бубнил в прихожей, стоя возле Мишиной двери, но уже через пару месяцев после переселения в Купчино прибавил голосу громкости и, просунув голову в дверь, попытался устроить Антонининому внуку разнос. Миша даже не обернулся, а протянул руку к стоявшей на столе чашке и, не глядя, запустил её вместе с кофейной гущей в Александра Лаврентьевича. Тот вовремя закрыл дверь и все свои претензии к внуку высказал Антонине.

* * *

Почему она терпеливо сносила эти его скупость и самодурство?

Дело в том, что ещё одним свойством Александра Лаврентьевича было умение влезать человеку в душу. И не просто влезать – вгрызаться, пожирать её поедом изнутри. При этом жертва, в данном случае Антонина, нисколько не считала такую его способность чем-то враждебным для себя. Наоборот, она воспринимала это как милость, сопереживание с его стороны её волнениям и тревогам. Кому, как не Александру Лаврентьевичу, могла она излить свою душу, болящую за живых и мёртвых? Бог был от неё далеко, за тридевять небес и земель, спрятанный за иконною позолотой и равнодушный к её молитвам. Миша жил в своей скорлупе, с каждым днём делающейся всё толще.

Вот за вечерним чаем, или под стрекочущий телевизор, или когда не спится, она и рассказывала Александру Лаврентьевичу о жизни: своей и тех, кто ей близок – был или есть, не важно.

Как она приехала в Ленинград пятнадцатилетней девочкой из деревни, это был 40-й год. В Ленинграде жили мама с отцом, отец мальчиком ещё приехал сюда портняжничать, начал с ученика, сделался полноценным мастером, здесь и остался жить, привёз из деревни маму, отсюда ушёл на фронт, войну закончил в Германии, имел боевые награды. Когда началась блокада, Антонина с мамой остались в городе, в нём бы и умерли в первую блокадную зиму, как умерли тысячи тысяч несчастных городских жителей, если бы не сестра Фаина. Мамина сестра работала на мельнице Кирова, туда она и устроила их обеих, родную сестру Прасковью и дочь её Антонину.

Рассказывала про брата-лётчика, штурмана истребительной авиации, как он в бою над Ладогой потерял зрение и ногу. Жизнь его сложилась не гладко. Сын от первой жены ещё по молодости подсел на наркотики, жена Верка умерла рано, сын от второй жены юношей попал под машину, необратимо повредил голову и доживает жизнь дурачком.

Часто рассказывала о муже. Его портрет в полковничьей форме висел в комнате между сервантом и платяным шкафом. Царицын на портрете был важен, бел, по-царски угрюм, грудь расцвечена радугой наградной ленты. Муж служил в войсках ПВО политруком, потом замполитом, был всегда по политической части. После войны преподавал в университете на кафедре научного коммунизма, в квартире, тогда в доме на углу Люблинского и Прядильного переулков, как войдёшь, сразу на тебя со стены с ленинским прищуром смотрел дальнозоркий Сталин, копия с портрета работы художника Селифанова, в начале шестидесятых портрет ушёл на помойку, вынесен был неспокойной ночью, над Фонтанкой выли шторма, и берег был усыпан сорванными с тополей листьями и поломанными ветвями. Плакали, а как не расплакаться, если с этим именем на устах провоевали почти пять лет, зябли, мёрзли, голодовали, гибли, и вот ведь выжили, дошли до победы. Квартирка была маленькая, как шкаф. Эта, в которой Антонина жила теперь, от той отличалась, как Австралия отличается от Америк, обеих, Южной и Северной. Ну, по молодости это не важно. Жили весело, деньги были, кафедра научного коммунизма была ценным вплеском свежей советской мысли в картину мировой философии, а то, что её Царицыну из-за смены политических ветров не получалось дописать книгу – то этот был отправлен в заштат, то другой оказался сволочью, – так и бог с ним, и без книги зарплата была хорошая. Плюс гонорары за публикации в малотиражных реферативных сборниках и прочих кафедральных изданиях. И вдруг – умер. Рак желудка. Был Царицын, и нет Царицына. Остался один портрет, тот, что висит на стенке, и его надгробная копия на кладбище в Вырице, и фотографии в семейном альбоме.

Их единственный сын Володя рос баловнем, баловнем и остался, пока его не убили. Родился с сухой рукой, призвали в армию, но сразу комиссовали. Играл в оркестре на трещётке-шумелке, это называется джазом, пил почасту, из джаза выгнали, пошёл на курсы по ремонту холодильников и по совместительству в уголовники, прятал в холодильниках, которые ремонтировал, трупы убиенных клиентов, потом в труп превратился сам. К Антонине, когда сына убили, явились некие угрюмые личности, сказали, чтобы никаких заявлений, мол, умер сам, упал из окна, перебрав на очередной пьянке, и она испугалась, не заявила.

Но все они – сын, муж, родители – были в прошлом, осязаемом, холодящем спину и в живых оставшемся только в памяти.

В настоящем остался Миша, у Миши своя история. Рос он обычным мальчиком из не очень благополучной семьи (учитывая судьбу отца), с родителями почти не жил, хотя часто бывал в их доме, благо все они жили рядом, в Купчине, – родители Антонины, она с Царицыным, пока тот был жив, и Володя с женой Тамарой. В основном жил Миша у стариков. Потом старики умерли и переехали жить на кладбище, а Миша переместился к бабушке. Потом умер, то есть погиб отец, Тамара нашла нового мужа, и её сын практически окончательно поселился на квартире у Антонины. Бывал, конечно, временами у матери, но больше чем на день не задерживался. После школы пошёл в ЛЭТИ, это была уже перестройка, влюбился, потому и не доучился, девушка была с его курса, они поженились, он переехал к ней, и всё вроде бы хорошо, Миша нашёл работу, устроился программистом в фирму, занимавшуюся перепродажей компьютеров, потом в другую, первая развалилась, потом что-то переключилось в нём, и он начал писать программу по коренной переделке мира. Всё забросил, работу тоже, почти не ел, исхудал, как мумия, сутками не отходил от компьютера, всё писал и писал программу и более ни о чём не думал. А они уже купили машину, думали завести сына или дочку, это уж как получится, только Мише хотелось сына. А потом уже не хотелось, кроме как переделкой мира, он не интересовался ничем. Когда Мишу позапрошлой зимой выписали из Скворцова-Степанова, жена его не приняла у себя, и больше они не виделись, он окончательно переехал к бабушке писать свою компьютерную программу.

* * *

В беседах с ней Александр Лаврентьевич больше упирал на свой опыт военного моряка.

– Я служил на БТЩ, – говорил он Антонине за чаем. – Знаешь, что такое БТЩ?

– Знаю, – отвечала она ему. – Я ж блокадница, как не знать? Брёвна. Тряпки. Щепки. Сокращённо – БТЩ. Так в блокаду называли табак. «Вырви глаз» его ещё называли.

– Сама ты «щепки», – злился он на неё. – БТЩ – это быстроходный тральщик. Мы всю Балтику после войны протралили, а в войну сопровождали конвои, проводили корабли среди мин. Я три раза подрывался на мине, – слава богу, всё на месте и цело.

О войне они говорили часто, слишком острым и жестоким ножом полоснула эта война по жизни.

– Мы-то всё с тобой пережили, – говорил ей Александр Лаврентьевич, – а нынешние? Рыба без костей, хлеб в нарезке, резать даже не надо... Знаешь, в блокаду было, мой товарищ на подводной лодке служил, и застряли они здесь в первую блокадную осень, выход в Балтику закрыт, там фашисты, и разместили их экипаж вместе с другими моряками-подводниками на Васильевском острове в знаменитом Пушкинском доме. Зима, значит, есть нечего, моряки от голода пухнут, и увидел кто-то в одном из помещений хороший такой сноп пшеницы, хранящийся под стеклом. Сказал ребятам, они спросили у кого-то из местных, можно ли это дело пустить на кашу, зря же пропадает зерно. А местный, служитель, там, или кто, замахал на них руками: «Вы что! Это же сноп пшеницы, подаренный когда-то самому поэту Некрасову крестьянами из села Карабиха, и хранится он здесь в качестве музейного экспоната. А вы – съесть!» В общем, не разрешил. Тогда моряки-подводники отправили телеграмму президенту Академии наук с просьбой разрешить им этот сноп позаимствовать. Главный академик дал морякам добро, ну они обмолотили его, помыли, сварили кашу и съели! В общем, всё было честь по чести, никакого самоуправства и воровства.

– Думаю, что того товарища, который им сперва отказал, они тоже слопали вместе с кашей, – пошутила Антонина Васильевна.

Александр Лаврентьевич рассердился и ушёл, не допив чай, общаться со своими лягушками.

Ещё он ненавидел Хрущёва – за то, что тот уничтожил флот. Двадцать пятое марта одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмого – день, когда вышло постановление Совета министров, поставившее крест на судьбе почти двух с половиной сотен кораблей и судов Военно-морского флота, а заодно на его карьере, – стал чёрным днём в жизни Александра Лаврентьевича. Он, непьющий по жизни, чуть тогда не запил от бессилия и обиды. И быть может, запил бы, но подохнуть от водки ему было неинтересно. Да и не любил он её, водку-то.

– Я, – говорил он Антонине Васильевне, – когда служить ушёл, вовсе не знал, что такое водка. Помню, год служу, второй, моим товарищам, как положено, сто граммов фронтовых выдают, а я не пью и даже не пробую. Поначалу водку всё на манную кашу в брикетах менял. Как про то узнали, так ко мне целые очереди выстраивались желающих махнуть их кашу на мою водку. И вот в какой-то момент я думаю: «А почему это ко мне за водкой такая очередь? Может, она и впрямь вкусная?» В общем, взял и попробовал. Не понравилось. С тех пор не пью. Вина десертного могу выпить, шампанского. Коньяка армянского, его Черчилль, говорят, очень любил, могу. А вот водки – это упаси боже. В День Победы разве что четверть рюмки, традиционно.

* * *

Время шло, и новый хозяин утверждался в квартире всё основательнее. Число банок с крепежом и обмылками перевалило за два десятка, и заставленный стеллаж в туалете был надстроен вверх на два ряда. Александр Лаврентьевич ежечасно инспектировал помещения самим собой вверенной ему жилой площади, а кроме этого, ходил за продуктами, покупая их только там, где они были всего дешевле.

Антонина по-прежнему совмещала пенсию с работой страхового агента, денег это не приносило, но зато было удобной причиной реже находиться в квартире.

Миша стал бывать редко, от бабушки переехал к матери и унёс туда свой компьютер.

Однажды к Александру Лаврентьевичу в гости пришла сестра. То ли сам он её позвал, то ли она явилась из любопытства – любой женщине всё-таки интересно, как и с кем живёт знакомый мужчина, тем более если он её родственник.

Сестра явилась в гости без приглашения, просто позвонила, и ей открыли.

– Александра, – она представилась. И пояснила: – Александра Лаврентьевна. Сестра его, – показала она на брата, возвышавшегося в тёмной прихожей над светлой головой Антонины, открывшей для гостьи дверь.

Познакомились, поцелуев не было, ограничились коротким рукопожатием.

Была суббота, время было не позднее. Из запасов, отыскавшихся в холодильнике, Антонина приготовила стол, быстро накрошила салат, открыла шпроты, отварила картошку – в общем, сделала всё как надо. Даже «Рябину на коньяке» поставила на стол ради гостьи.

Александр Лаврентьевич сдулся, то есть, если верно предположение, что сестра явилась сама собой, вдруг почувствовал себя не хозяином – в смысле, не хозяином ситуации. Он шутил всё как-то не к месту – например, когда Антонина пожаловалась на зелёный горошек, тот, что положила в салат, мол, какой-то он пресный и мелковатый, Александр Лаврентьевич громко испортил воздух, потом, глупо рассмеявшись, сказал: «Не бзди горохом, живём неплохо». Антонине стало неловко, но сестра не то чтоб расстроилась за своего нескромного брата, она заржала, как орловская кобылица, повторила его глупую выходку и сказала: «Это у нас семейное».

– Ни-ни-ни, – отнекивался Александр Лаврентьевич, пока Антонина наливала ему в рюмку «Рябину на коньяке», – ты же знаешь, я напитков крепче чая не употребляю. – Но всё же выпил и мгновенно порозовел.

Сестра молчала с набитым ртом, издавала только громкие охи в ответ на Антонинины откровения и почасту подхихикивала не к месту.

Когда Александр Лаврентьевич взял по привычке военно-морскую ноту и начал вспоминать случай, как он один вручную волок по палубе стодвадцатитрёхтонную глубинную бомбу, сестра опять заржала, как кобылица, и вдруг сказала с набитым салатом ртом:

– Ты-то? Да ты в жизни ничего тяжелее хуя не поднимал. Командовал консервами и спиртом на корабле, так за тебя всю тяжёлую работу другие делали. Вишь, герой – морда горой. Был начснабом, начснабом и остался. – Похоже, сестру прорвало. Она без спроса наполнила свою рюмку «Рябиной на коньяке» и, ни с кем не чокнувшись, опрокинула её в рот. – Небось и здесь гальюн обмылками весь заставил? Знаешь, за что его прежняя жена от себя попёрла? – повернула она голову к Антонине. – За это и попёрла, что жизни не давал никому в семье своими спичками и обмылками. Я же вижу, – продолжала сестра, – всё в лягушках...

Лишь она дошла до лягушек, как лицо у Александра Лаврентьевича сделалось простыни белее. Он схватил со стола салатницу и метнул её в Александру. Та увернулась ловко, и салатница ударилась в стену, в то святое для Антонины место, где висел портрет её мужа. Тысячью хрустальных слезинок брызнули осколки по сторонам. Полотно на портрете лопнуло, и в том месте, где грудь покойного пламенела орденскими нашивками, образовалась зияющая прореха.

У Антонины потемнело в глазах. Она встала и негнущимися ногами сделала шаг к портрету. Закачалась, схватилась рукой за стену, постояла так недолго, секунды три. Потом, уже отвердевшим шагом, пошла к серванту.

Они трещали, хрустели, лопались под её подошвами. Деревянные, глиняные, фарфоровые. Плющилось пустотелое железо. Крошился камень. Александр Лаврентьевич ползал по полу на карачках и квакал жалобно, собирая осколки своей коллекции. Александра стояла рядом и дико ржала, как сами знаете кто. Всё это продолжалось вечно.

* * *

Александр Лаврентьевич съехал на другой день.

Она молча заперла за ним дверь, переоделась и занялась уборкой. До вечера всё мыла и чистила, потом легла в горячую ванну и лежала в ней, пока не сомлела.

Прошло три года. Она готовила, Миша занимался своей программой, когда в прихожей зазвонил телефон. Подошла. Незнакомый голос сказал ей, что звонят из ритуальных услуг. Что Александр Лаврентьевич умер, родственники хоронить отказались, и если она желает взять на себя заботу об организации похорон, то может прийти туда-то и подписать соответствующие бумаги. Иначе Александра Лаврентьевича запечатают в пластиковый мешок и кремируют по общей форме без ритуала.

Она поехала туда, куда ей сказали, всё оплатила без пререканий, организовала кремацию. Жутко было стоять одной в гулком зале петербургского крематория, слушать слова сотрудницы о том, «какого человека мы потеряли». Сестра покойника, Александра, на прощание не явилась.

Потом ей выдали урну с прахом. Антонина знала, что на Волковом кладбище похоронены родственники Александра Лаврентьевича, и она решила его останки похоронить там. До кладбища добиралась на перекладных, метро в ту сторону тогда ещё не ходило, приехала, зашла в здание администрации, там рылись минут сорок в бумагах, ничего почему-то не обнаружили, и она, обругав их мягко, отправилась на поиски средь могил.

Ходила долго, ничего не нашла, зашла в церковь Воскресения Словущего, там поставила свечу за Царицына, за Александра Лаврентьевича ставить свечу не стала. Дошла до Волковки, и что-то её кольнуло.

Речка текла тихо, как в детстве текли по небу белые облака. И сама она была тоненькая, как детство, пережмёшь её тяжёлой рукой, и речка задохнётся и высохнет. К воде клонились тощие тополя, ольха ломалась, отражаясь в воде, и белые берёзы чернели.

Она достала из сумки урну, поднесла к уху. Александр Лаврентьевич сказал изнутри: «Не надо».

На Камчатской Антонина остановила машину с шашечками.

– На Неву, – сказала она водителю.

– Нева большая, хотелось бы поточнее, – сказал водитель.

– К Финляндскому мосту, у мельницы Ленина, – ответила Антонина.

К Неве она спустилась на цыпочках, боясь потревожить прах. Убаюканный плавной качкой, Александр Лаврентьевич ещё спал. Ему снилась река Ямуна, и столица семи империй, как называют город Дели в старинных хрониках, и большая металлическая лягушка, квакающая на всю вселенную и сделанная из метеоритного железа. Он проснулся от голоса Антонины.

Она стояла на берегу Невы. Правый берег был в сизоватой дымке – то ли день, переходя в вечер, красил воздух в голубиные колера, то ли в глаз её попала соринка. Чайки ссорились, отталкивая друг друга, думали, что деревянный ковчежец с криво вырезанным восьмиконечным крестом, который она держала, наполнен чаячьим угощением. Она сказала чайкам: «Подите!» Тогда-то Александр Лаврентьевич и проснулся.

Потом она задержала дыхание и пустила сосуд с усопшим по текучей воде реки.

Пусть плывёт он по морям, по волнам и приплывёт туда, куда ему суждено приплыть.

Мария

Рассказ

Жизнь текла, облака текли, кровь текла в моих хрупких жилах, тень текла по её прекрасной щеке.

А сверху наблюдал Бог. Но Его я, увы, не видел.

Звали её, вы не поверите ни за что, – Мария.

– Можно Маша, – сказала она, когда мы с ней встретились в первый раз.

Было это давно, восемнадцать лет назад, даже больше.

Я успел за эти годы состариться, а она, вы не поверите снова, не постарела за это время ни на секунду.

Кажется, было лето. Кажется, я был пьян. Да, я был точно пьян, потому что она сказала, наблюдая за мной с балкона: «Вот уж точно этот синяк сейчас склеит эту узкоглазую стерву».

Я её действительно склеил, эту узкоглазую таиландку.

«Таиланд, проводи меня, – говорил я ей, обнимая за восточные плечи. – Нет-нет-нет, любовь ни при чём, – мои пьяные, но лёгкие руки перелегли на таиландские бёдра, – не дойти мне одному, понимаешь? До номера мне одному не дойти».

А потом полюбил её, дорогую мою Марию.

После ночи, вернее, утра (кажется, полночи мы пили), которое я провёл с ней, голова моя превратилась в рацию, выстукивающую шпионские позывные. Я звал её, а она молчала. Я не мог её звать открыто – жена и двое детей. Потом она позвонила, это было спустя неделю.

«Ну ты дура, – говорила подруга ей, когда Мария собиралась на встречу. – Ты хоть помнишь, как выглядит этот твой? Нет, ты вспомни, блевать захочется».

Я был в ветхом пальто-реглане светло-серого, асфальтного цвета. Я стоял на троллейбусной остановке и прислушивался к дверной гармошке каждого останавливающегося троллейбуса. Я прислушивался и вглядывался в ручей вытекающих из транспорта пассажиров. Я не помнил её лица. Помнил только запах волос, голос тела и влагу плоти, которыми она меня одарила.

Она сошла – так, наверное, сходят ангелы по ступеням лестницы Иаковлевой.

Я привёл её в свой чертог, славный непобедимыми тараканами. Один из них, уже убиенный, плавал в банке с маслом нерафинированным. Она сказала, кажется: «Ни хрена себе», ловко вынула его из банки мизинцем и отщёлкнула в раковину на кухне.

Мои жили тогда на даче.

Каждый вечер, уезжая на электричке, я видел её ангельское лицо, опечаленное кратковременным расставанием. Она стояла на вокзальной платформе, почти касаясь стекла вагона, а я махал ей из вагона рукой – уходи, не мокни, до близкой встречи.

Уже осенью я жил у неё.

Это называется счастье.

Помните, как в знаменитом стихотворении: «Он с именем этим ложится и с именем этим встаёт»? У меня было точно так же. Я ложился и вставал с её именем.

Ссоры были, счастья не бывает без ссор.

– На хер! Всё! Убью! Ненавижу! – орала она диким голосом на меня.

– И уйду! – отвечал ей я. – А ты найди себе монстра с пузом и волосатой грудью, который будет каждый вечер пить пиво, смотреть свой идиотский футбол и трахать тебя по праздникам раз в два года.

Потом был затяжной поцелуй и долгая постельная сцена, подробности опускаю.

Потом в октябре двухтысячного она родила мне дочь.

Потом... К чёрту «потом»! Мы живём в прошлом и настоящем и будущее делаем сами. И когда есть в доме любовь, то стоит он долго, как дерево с корнями, уходящими в землю.

Жар-бомба

Рассказ

Когда хоронили Ванчика и, как это положено по обычаю, бросали в могилу землю, Славик оступился на краю ямы и, нелепо размахивая руками, ухнул на гроб с покойником. Люди сразу не сообразили, что делать, и продолжали закидывать гроб землёй, комья летели в Славика, а он лежал на лакированной крышке, глотая ртом кладбищенский воздух и получая взамен суглинок вперемешку с сырым песком. Верочка Семёнова засмеялась, но какая-то старуха из родственников зашипела на Верочку по-змеиному, и та спрятала смех в кулак. Коля Малкин протянул руку. Славик приподнялся слегка, коленом упёрся в крышку, не решаясь попрать подошвой лежавшего в гробу однокурсника, принял Колину помощь, но, видно, потянул слишком резко. Малкин тоже угодил в яму.

Славик из-за этого происшествия поминать товарища не пошёл. Выпил пару стопок на кладбище и побрёл, ни с кем не простившись, вдоль надгробий и могильных оград.

Шёл и вспоминал разное. Вспомнил поездку в Павловск, было это на первом курсе. Староста, большеротый Кузя, сгоношил тогда всю их группу съездить отдохнуть на природе. Выбрали для поездки Павловск, благо недалеко от города. Время тогда было портвейное, водку почти не пили, пили среднеградусные напитки. Начали ещё в электричке, приехали почти никакие. Скатывались с крутого склона в парке на берегу Славянки, там, где в снежные зимы катаются саночники и лыжники, – говорили «сыграем в брёвнышко»: ложились параллельно подножью, и тот, кто докатывался до берега, отхлёбывал из бутылки как победитель.

С чего их понесло на аттракционы, этого он не помнил. Гуляли по осеннему парку, кидались желтопузыми желудями друг в друга и в простодушных белок и как-то невзначай оказались на детской площадке с аттракционами. Там он и увидел её. Но не сразу, а получасом позже, когда уже поднимался в небо в деревянном коконе самолёта.

Карусель вращалась лениво, железная скоба безопасности, хранившая от поворотов судьбы, давила на пузырь живота и толкала выпитое наружу. К тому же солнце светило яро, а осень не дарила ни ветерка, такое выдалось в тот год бабье лето. В общем, он сто раз пожалел, пока сидел, закреплённый в кресле, и поднимался в высь поднебесную.

Мишка Лапа и Игорь Шина, они тоже поднимались по кругу, внезапно загоготали враз, тыча пальцем куда-то над головой. В верхней точке кругового движения, до неё им было ещё ползти и ползти, вниз лицом висела девчонка и заливалась счастливым смехом. То ли это было от радости, то ли так она спасалась от страха, но этот её перевёрнутый смех камертоном отзывался во всём – в деревьях, обступивших площадку, в качелях с веселящейся малышнёй, в глазах гуляющей публики, в алмазных гранях стаканов, дожидающихся отважных воздухоплавателей, отправившихся в полёт по кругу.

«Иду на помощь!» – крикнул ей Лапа. «Держись за воздух», – поддержал его Шина. И оба, как заправские лётчики, схватились за невидимые штурвалы. Один Славик, удерживавший с трудом содержимое своего желудка, молча хмурился и хмуро молчал.

Эта идиотская карусель, узником которой он стал, с неудобным креслом для седока, жёстко закреплённым на раме (отчего участник аттракциона в высшей точке вращения колеса оказывался висящим вниз головой), была издёвкой над человеческим естеством. Должно быть, Славик со стороны казался зеленолицым пришельцем с Марса – какие уж тут, к чёрту, девчонки, если мозг переместился под сердце и мысли заняты единственно тем, как бы выжить и не извергнуть выпитое.

Первый круг он ещё держался, а когда пошёл на второй, вдруг почувствовал: сейчас всё случится. И – о боги! – на втором круге что-то там в механизме щёлкнуло и вращение карусели остановилось. И конечно же, в тот самый момент, когда был он на вершине подъёма.

Парень, управлявший аттракционом, орал снизу, что всё нормально, потерпите, мол, пятнадцать минут, пока он что-то там на что-то там не заменит. Только Славик терпеть не мог. Он вдохнул в себя осеннюю патоку, но поршень, работающий внутри, вытолкнул её мигом обратно вместе с тем, что наполняло желудок.

Выхаживали его тем же портвейном, отыскавшимся в заначке у Шины. Совали ему в губы бутылку, а Славик не давался, отпихивал её слюнявое стеклянное горло, а потом он посмотрел на дорожку, отходящую от аллеи вбок, и увидел на дорожке её, ту девчонку, вернее, девушку, что висела над ними на карусели. Он хотел махнуть ей рукой, но зелёное бутылочное стекло замутило его взгляд на секунду, а когда секунда прошла, никого уже на дорожке не было. Тогда он выхватил у Лапы бутылку и, как пилот в затяжном пике, не отрываясь, высосал половину.

Эта встреча вплавилась в его мозг, Славик ездил даже в Павловск, один, истязая себя глупой надеждой, что увидит её опять. Он сидел на скамейке у карусели, вглядывался в женские лица, вслушивался в женские голоса, сгребал подошвами листья в кучу, сходя с аллеи под древесную сень, потом сшибал свою непрочную пирамиду, словно чая в разноцветном мелькании увидеть призрак того странного существа, которое он себе придумал. Она ему представлялась ангелом, летучим рыжеволосым ангелом, потому что на карусели тогда, когда Славик сквозь поволоку му́ки хотел увидеть источник радости, солнце было ровно в том месте, где смеялось её лицо, и огненная солнечная корона не давала различить частности. А потом, уже на дорожке, отходящей в сторону от аллеи, он увидел, может быть, не её, а рождённый в сознании образ, не обязательно стыкующийся с реальностью.

* * *

Выйдя за кладбищенские ворота, Славик не поехал домой. До вечера ещё далеко, деньги в кармане были, пара выпитых стопок рождала смутное ожидание какой-то непредвиденной встречи, и предчувствие этой встречи пробуждало неоформленное желание совершить что-нибудь выдающееся – влезть на фонарный столб, чтобы крикнуть вселенной: «Дура!», заскочить по дороге в рюмочную, благо на Васильевском острове ещё не все они были сброшены с капиталистического корабля современности, набить морду хаму, в конце концов, если таковой подвернётся.

Проходя мимо дома Ванчика, Ванчик жил на Малом, угол с Четырнадцатой, он потянулся к зарешеченному окну, темнеющему над цоколем из гранита, и настучал пальцами по стеклу простенький ритмический звукоряд. Тюлевая занавеска в окне вроде дёрнулась, но сразу же успокоилась. Что-то рыжее мелькнуло сквозь тюль и обожгло его лучом инженера Гарина. Луч прожёг оливиновый пояс памяти и снова вытащил наружу из подсознания золото осеннего Павловска, и того рыжеволосого ангела, и почему-то ощущение тошноты, словно Славик опять завис вниз головой на умершей карусели.

Он дошёл по Малому до Седьмой, свернул по ней к знакомой кафешке с тремя барными стульями вдоль стены и телевизором с поющим Киркоровым. Принял стошку, закусил бутербродом. Вспомнил про покойного Ванчика, снова взял, на этот раз пятьдесят.

Справа вдруг прорезался голос.

– Слышь, приятель, – услышал Славик, – тебе бомба авиационная не нужна? Почти новая, ещё не взорвавшаяся.

Славик обернулся на голос.

– Возьми задёшево, такую нигде не купишь.

– Почему это? – спросил Славик.

Человек был вроде знакомый. Где-то Славик этого человека видел. Бровь разбитая, сам сухой, ржавое пятно на виске, рот кривой, когда улыбается.

– Она блокадная, в сарае её нашёл. Была прикопана, а я откопал.

– Сколько стоит? – поинтересовался Славик.

– Махнём сначала, – сказал Славику сухой человек и показал на Славиков ещё непочатый пластик.

– Ты сначала покажи свой товар, – ответил ему Славик миролюбиво, хотя всё же наметил на всякий случай на лбу полузнакомого незнакомца место для лобовой атаки.

Сухой сильно перекосился на́ сторону и, не сводя оголодавшего взгляда со Славиковой пластиковой посудины, вытащил из-за спины бомбу.

Бомба была красивая, хотя и местами битая. С ангельскими крылышками стабилизаторов, чуть подпорченных временем и стихией. Но пустая, охолощённая, так сказать. То есть лишь оболочка.

– А начинка? – спросил Славик сухого.

Тот упёрся размытым взглядом в задумчивое Славиково лицо и сказал размытым, как и взгляд, голосом:

– Начинка нынче дорого стоит. Тут стаканом не обойдёшься. И вообще, – он посмотрел в потолок, – я её чеченцу продал.

– Слушай, друг, а мы не знакомы? Где-то я твою рожу видел. – Славик взял со стойки стакан и бесшумно чокнулся с бомбой.

– Всякий всякого где-то когда-то видел. Я ж по улицам хожу, не по облаку, и не лежу в могиле, как некоторые. – Человек, торгующий бомбой, поставил товар на стойку побитой макушкой вверх. Держалась бомба устойчиво. – Красавица! Смотри, какая фигура! Бери, покуда не передумал, тебе она нужнее, чем мне.

* * *

Ближе к ночи Славик проснулся и на ощупь побрёл на кухню пошукать чего-нибудь в холодильнике. Челюсть ныла, он притронулся к ней и обжёгся о вылезшую щетину. Вроде брился с утра. Или нет? Точно брился, перед тем как идти на похороны. Ладно. Щетина – мелочи. Он провёл ладонями по лицу и обнаружил два источника боли. Бровь и челюсть. Это ещё откуда? Славик щёлкнул клавишей выключателя. На кухонном столе перед ним стояла ржаво-серая дура, нацеленная битой макушкой на трещину на осыпающемся потолке.

Славик вспомнил вчерашнее приключение. Правда, только его начало, как он всё-таки дал по вымени этому настырному бомбоноше. Дальше что-то было ещё, но сначала первый пункт – холодильник.

Банка «Балтики» ему помогла, теперь можно было смотреться в зеркало. Славик с пивом поплёлся в ванную.

Он поставил пиво на полочку между собственной небритой физиономией и её зеркальным отображением; банка выросла межевым столбом на границе зазеркалья и призеркалья.

На лице увечий не обнаружилось. Чуть набрякла левая бровь, синяка, слава богу, не было, и внизу на левой скуле тонкой нитью протянулась царапина.

«Тебе она нужнее, чем мне», – вспомнилась вчерашняя фраза. Этот хмырь, которому Славик врезал, правда врезал чуть погодя, уже когда они покинули заведение и пошли... куда же они пошли?.. выдал ему что-то такое, после чего не врезать было нельзя никак.

– Ты не помнишь? – спросил Славик у отражения.

Зазеркалье усмехнулось в ответ и кивнуло на банку «Балтики».

Славик выпил, что оставалось в банке, а пустышку швырнул под раковину.

Про карусель он ему сказал, этому засранцу с авиабомбой. И про рыжее чудо на карусели. А тот заулюлюкал в ответ своим криворотым рылом, потом пристроил бомбу пониже пояса и начал дёргаться, как похотливый козёл. Вот тогда-то он уроду и врезал. И похоже, получил сдачи.

* * *

Освежённый балтийской свежестью, Славик воротился на кухню и щёлкнул пальцем по шершавому корпусу. Бомба вскрикнула голосом пустоты, заключённым в железную оболочку.

– Раз нужнее, значит нужнее, – сказал Славик и подмигнул ей.

«Бэк ин Юэсэсэр...» В шкафу в прихожей в куртке запел мобильник. Славик посмотрел на часы, вращающие стрелками на стене, они показывали четверть двенадцатого, и резво поспешил к телефону.

Звонил Малкин, крепко навеселе.

– Куда ты делся, голова непутёвая? Мы тебе с четырёх звоним. Всё нормально? Живой? Ты дома? – Фоном Малкину был густой замес из караоке и застольного гомона.

У Славика зашевелилась перед глазами длинная процессия чернокожих. Негры с дудками, трубами, саксофонами лихо играют джаз, а люди, провожающие покойного, движутся вприпляску за катафалком по весёлой улице Нового Орлеана. Это он вспомнил вдруг старую американскую кинохронику, сильно удивившую его в своё время. Тогда ему показалось диким такое сочетание несочетаемого – похороны и праздник с танцами. Сейчас, услышав музыку в телефоне, он уже нисколько не удивился, наоборот, слегка позавидовал, и почему-то подвернулось сравнение: «Бомба = Любовь», правда мало связанное с поминками.

Что такое любовь? Это смерть человека, которым ты был до свадьбы. Ты отрекаешься от себя ради простого факта: нужно жить для другого. Для другой. Иначе нельзя. Будешь жить для себя, то надолго ничего не получится. Не протянешь. Сдохнешь на полпути. Будешь, как паразит нательный, питаться жизнью другого, пока как-нибудь тебя не раздавит жестокий, но справедливый удар.

Славик был человек разведённый, и мысль, вошедшая ему в темечко, посещала его и раньше, ещё в те тёплые времена, когда в доме светило солнце и они с Еленой Ивановной строили своё счастливое будущее. Строительство через год застопорилось, не хватило строительных материалов, чтобы скрепить основу, и будущее построить не вышло.

– Поминки, чувствую, удались? – лукаво спросил он Малкина. – Вы там как, за упокой или уже за здравие?

– Мы уже не там, мы у Верочки. Славка, скажи, ну честно, круто мы с тобой сегодня в могилу, а?

Малкин засмеялся как идиот, а Славик недовольно поморщился, думать о кладбище не хотелось.

– Я сегодня бомбу купил, – почему-то сказал он Малкину. Наверное, потому и сказал, чтобы скорей переменить тему.

– Бомбу? При чём тут бомба? Слушай, там одна девушка тобою очень сильно интересовалась. Хренов рассказал на поминках, как ты в Павловске блевал с карусели, так она тебя сразу вспомнила.

– Какая девушка? – удивился Славик. И подумал: «Неужели она?»

– Ну такая... скорее, женщина. Рыженькая, симпатичная, в твоем вкусе.

Славика обожгло огнём. Он с телефоном прошёл на кухню и зачем-то потрогал бомбу, равнодушно стоявшую на столе. «Бомба = Любовь» – может, потому и потрогал?

– Ты там как? Почему молчишь? – ожил в трубке малкинский голос. – Слушай, Славка, а приезжай сюда. Бери тачку и приезжай немедленно. У нас тут виски три бутылки ещё не начаты. Завтра выходной, воскресенье. И Верочка по тебе скучает.

– А эта... рыженькая... ну, которая спрашивала... Она с вами или уже ушла? – Голос Славика слегка заплетался.

– Ага, завёлся, узнаю старого ловеласа. «Медленно и печально», да? Молчу, молчу... – Малкин умолк, почуяв в трубке признаки раздражения. – Нет, не с нами, ушла давно. Ещё там, у Ванчика на квартире. Слушай, хватит время тянуть, бери тачку и дуй по-быстрому.

Славик медлил, не отключая трубку.

– А на поминках... Она была с кем-то или одна?

– Одна, одна – тебе-то какая разница? И вообще, она ничего особенного. – Малкин хохотнул и добавил: – Вспомнил, Хренов взял её телефончик. На всякий случай, вдруг пригодится. Приезжай, может, с тобой поделится.

* * *

Через час он был уже там. Рюкзак с бомбой бросил на вешалку, и он повис, обременённый поклажей, среди прочих висельников одёжных. Спроси Славика, зачем он взял бомбу, Славик не нашёлся бы что ответить. Возможно, всё было наоборот и не Славик взял с собой бомбу, а бомба взяла с собой Славика.

Квартира Верочки в Кокушкином переулке, куда переместились поминки, с Эвклидовой геометрией не дружила. Тупым углом она вреза́лась в Садовую, хотя, если смотреть с Садовой, угол дома был вполне правильный и подозрений в диссидентстве не вызывал. В Кокушкин выходил эркер, и в его замусоренном обводе на куче ветоши возлежал Хренов и похрапывал на разные голоса. Безумствовало в телевизоре караоке, но присутствующие, должно быть, уже напелись и кто где рассредоточились по квартире. Кроме Верочки, хозяйки квартиры, Малкина и возлежащего Хренова, Славик обнаружил здесь Шину, которого не видел лет пять, и двух незнакомых бородачей, активно клеившихся к хозяйке. Верочка похохатывала в ответ и манерно хлопала их по очереди мягкими подушечками ладоней. Минуты три она висела на Славике, когда он появился в прихожей, и целовала его взасос на виду у всех присутствующих мужчин.

Снова все уселись за стол, кроме Хренова, тот был неподъёмен, только дрыгал неслушающимися ногами и что-то лопотал по-японски. Славик Хренова знал не очень. Тот был переводчиком-японистом и к их компании прибился недавно. Верочка рассказывала про Хренова, что когда он устроился в их контору, а было это в аккурат под 8 Марта, женское население офиса отправило его в магазин купить на собранные в складчину деньги торт и шампанское. Так Хренов по простоте душевной купил на все деньги водки и несколько банок шпрот. Женщины увидели, так и ахнули: мы же вас просили торт и шампанское. На что Хренов простодушно ответил: а я подумал, вы пошутили. Эта анекдотическая история сильно вознесла Хренова в глазах мужского населения космоса, в том числе и нашей компании, и с той поры все, кто её знал, специально посылали Хренова в магазин, говоря при этом громко, специально для женщин: «Хренов, ну как всегда – торт и шампанское».

– Любишь ни за что, ненавидишь за всё, – говорила Верочка бородачу слева. – Я об своего Германа... Германа моего помнишь? – это Верочка спросила у Славика. Тот кивнул, хотя знать не знал никакого Германа и ведать о нём не ведал. – Я об голову Германа гитару тогда разбила... – Она всплакнула на полсекунды, жалея то ли гитару, то ли неизвестного Германа, потом сказала захмелевшему Малкину: – Чего скучаем, наливай, лодочник.

Малкин плеснул всем виски.

В эркере шевельнулся Хренов. Славик со стаканом в руке осторожно обошёл стол и устроился на корточках возле Хренова. Тот повёл сливовидным носом, облизнулся и приоткрыл глаза.

– Это кто? – спросил он Славика по-японски.

Славик постучал по стеклу. Хренов сказал «ага» и губами потянулся к стакану. Славик сдвинул в сторону руку, и снулый Хренов завалился вперёд.

– Хватит над товарищем измываться, – укорила Славика Верочка, тоже встала и подошла к ним. – Хренов, ты как, созрел? Ты ж меня любить обещал всю ночь, а сам нажрался, как дядя Вася хренов. – Она тоже опустилась на корточки. – Про любовь, настурции, про девушек в сиреневых шляпах кто сегодня плёл на поминках? Ладно, Хренов, так и быть, дрыхни. – Верочка подмигнула Славику и выудила из кармана у Хренова чёрную потёртую «Нокию». – На, звони своей рыжекудрой бестии. Я же вижу, для чего ты сюда примчался. – Она нащёлкала нужный номер и сунула телефон Славику.

«Абонент занят или находится вне зоны действия сети», – ответила ему «Нокия» Хренова.

Славик пожал плечами, позвонил ещё пару раз, но номер рыжей не отвечал. Он забил его себе в телефон и вместо имени записал: «Жар-птица». Потом вернул чужой телефон хозяину.

Все уже, похоже, устали и от выпитого только тупели, впрочем продолжали шутить, особенно бородатые незнакомцы, Гавриил и Михаил («Как архангелы» – так они представились Славику), – наверное, чтобы угодить Верочке.

– Женщина – это миф, – говорил бородатый справа. – Предлагаю выпить за миф.

– За миф во всём мифе, – поддержал его бородатый слева.

Кто из них был Гавриил, а кто Михаил – это Славик позабыл сразу же, как только они друг другу представились и для знакомства пожали руки. Да какое ему, в сущности, дело – бритый бородатому не товарищ.

Малкин пить за миф отказался. Он сказал, уставившись на Верочку волооко:

– Если посмотреть на женщину выше пояса, то самое интересное у неё спереди. Если посмотреть ниже пояса – то интересное у неё с обеих сторон. А пить за миф я не буду. Я буду пить за живых людей.

– Ты меня ещё в разрезе представь, – рассмеялась на это Верочка не совсем натуральным смехом.

– Гы, в разрезе, а что, неплохо, – сказал бородатый справа и мутным глазом скользнул по Славику.

Славик сидел напротив, и там ему вдруг сделалось худо от этого скользящего взгляда, как будто ему задели какой-то важный и чувствительный нерв. И пришла отчего-то мысль, уже слышанная где-то когда-то: люди не хищники, люди – падальщики. Хищники убивают сами и питаются свежим мясом. Падальщики же питаются падалью, мясом, уже подпорченным, уже несвежим, с запахом и гнильцой. Кладут его для верности в холодильник, чтобы окончательно не протухло, а потом достают и пользуются – вот тебе и венец природы.

И как-то это связалось с теми, что сидели сейчас напротив, лицами прижимаясь к Верочке и мороча её пьяную голову. Поэтому Славик встал, навис плечами над закусками и бутылками и резким движением рук схватил падальщиков за их жёсткие бороды. Затем дёрнул их на себя и, когда головы Гавриила и Михаила не по-архангельски замолотили глазами, повернул их лбами друг к другу и сдвинул вместе с весёлым стуком.

Вот тогда и зазвонил телефон. Далеко – в кармане у Хренова. Славик понял, это была Жар-птица, но удар, пришедшийся ему вскользь, разделил её и его на превратившиеся в вечность минуты.

В стену долбанула бутылка. Визг обалдевшей Верочки и японская матерщина Хренова соединились с хрустальным звоном летучего бутылочного стекла. Архангелы кружили над ним, дуя в трубы и сверкая мечами.

– Ну-ка, суки, отошли на три метра, – рявкнул Славик в их заросшие лица.

Трубы смолкли, мечи померкли. Ну ещё бы им не померкнуть, когда над ними, как над блокадным городом, зависла, устрашая и обездвиживая, смерть, зажатая в железную оболочку.

«Бомба = Любовь». Славику вдруг сделалось весело. Не выпуская из руки бомбу, он нащупал другой, свободной, тёплую лодочку телефона, достал его и нажал на вызов.

– Привет, Жар-птица, это я, помнишь? Может, встретимся... если хочешь?

В трубке сперва молчали. Потом раздался тихий смешок. Славик вслушивался памятью в Павловск, вспоминая тот давний смех, от которого смеялись деревья и кувыркались в воздухе воробьи.

– Не разочаруешься? – ответила трубка. – Сколько лет прошло с того Павловска?

Славик подсчитал: тридцать пять.

– Может, лучше сразу? Как бомба? – Голос в телефоне стал глух.

– Что «как бомба»? – не понял Славик и подумал: «Какая бомба?»

Потом взгляд его упёрся в неё, в этот адский факел без пламени, вознесённый над присмиревшим миром и выжидающий, как чеховское ружьё, приказа режиссёра за сценой.

Он спросил:

– Откуда тебе известно?

– А ты вспомни, – сказала трубка. – Тебе она нужнее, чем мне.

И он вспомнил. Это был он. Тот парень, оравший под каруселью, что всё нормально, что потерпите, мол, пока он что-то там на что-то там не заменит. Славик ведь подошёл к нему, уже после, проблевавшись и освежившись: кривой рот, ржавчина на виске, какие-то невнятные объяснения. Да, конечно, это был он, тот сухой в кафе на Васильевском, связавший его, сегодняшнего, с осенью того далёкого года. Карусель, не прекращая движение, растянувшееся на годы вперёд, снова перевернула Славика поседевшей головой вниз.

«А любовь? – подумал вдруг Славик. – Я любил тебя, я ждал тебя, я нашёл тебя».

Голос в трубке сказал ему:

– Любовь – бомба. Она как смерть. Раз взяла, уже не отпустит.

Смотритель маяка

Рассказ

В «Маяке» хорошо всегда, и водка здесь дешёвая, и закуска. И всякие советские артефакты радуют взгляд со стен, с подоконников, отовсюду – крашенный под бронзу бюст Ленина, передовица газеты «Правда», вправленная в рамочку под стекло, пишмашинка «Ундервуд» образца двадцать четвёртого года с русским шрифтом, пыльной кареткой и навсегда запавшей клавишей с буквой «Х» и много чего другого. Мне, человеку прежнему, свыкшемуся с такими реалиями и с трудом умеющему вписаться в современный жизненный обиход, нравится здесь бывать. И люди все в «Маяке» тихие, шумные сюда не заходят. Шумные – это Ржевка-Пороховые, подальше от культурного центра, а если даже и в центре, то, скорее всего, на Лиговке, где когда-то заправляли чубаровцы, если кто-то о таких ещё помнит.

Я хожу в «Маяк» потому, что мечта у меня была – давно, в моей шумной юности, – сбежать из города на маяк. Романтик я был тогда, Стивенсона читал, Киплинга, Александра Межирова. Если честно, я их и сейчас перечитываю, только не говорю никому, чтобы не обвинили в инфантилизме. На маяк я не сбежал, хотя предложения были, – во-первых, женился я по любви и страсти, во-вторых, курсы надо было кончать какие-то, чтобы управлять маяком, чтобы корабли не убились, чтобы жёны моряцкие вдовами не стали из-за меня, а дети – си́ротами. Только всё равно это в прошлом.

В настоящем – сижу я в «Маяке», думу думаю, хватит ли ещё граммов на двести «Беленькой». Про маяк, куда я так и не смог сбежать, мыслей нет уже, испарились. Тут какой-то тенорок сиплый, он сидел в компании у окна, вдруг запел, брякая себе на гитарке. Хреновато, надо сказать, брякая, я когда-то брякал повеселее.

Вообще-то, я терпеть не могу, когда в мой внутренний космос проникают посторонние звуки, особенно если я сосредоточен на важной теме. А тут – тенорок, гитарка... Это всё равно как в кинозале во время фильма кто-то начинает сморкаться или разговаривать по мобильнику. Мысли сбились, я был вынужден терпеливо слушать.

– Трясутся царства и народы, – сипел тенор, лохматя струны, – погода портится, а я б...

Мне это его «а я б» понравилось. Я стал слушать дальше.

– Собрал в дорогу бутерброды, и я б уехал на маяк, – продолжал он.

«Это что же, про меня, что ли? Это ж я хотел на маяк уехать».

Я удивился.

– Я понимаю, там не просто, – пел дальше сиплоголосый, – у друга не займёшь трояк...

«Подойти, может, спросить, про кого она, эта песня? – подумал я вдруг. – Хотя мало ли на свете романтиков, пока их жизнь трактор не переехал».

Я вздохнул и решил не спрашивать.

– Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк, – пел человек с гитарой.

Я загрустил, а он продолжал с надрывом, изматывая мне душу:

Там не просверлят уши свистом,

Там постовых ни одного,

И там не страшен телевизор

И тот, кто смотрит из него...

– Эй, хорош там скулить, – раздался голос из-за столика у стены. Говорил какой-то бритый урод с отливающей зеленцой лысиной. – Я тут с дамой кроссворд разгадываю.

Человек с гитарой замолк. Песня кончилась, что было дальше – не знаю. Не подходить же к чужой компании, портить людям праздник из-за своей настырности. Тем более что и компания вскорости снялась с якоря и культурно потянулась на выход.

«Но это ж ведь не просто остров, не просто остров, а маяк», – повторил я слова куплета. Стало грустно. На двести граммов не хватало десятки. «У друга не займёшь трояк», – усмехнулся я. Ещё подумал: «Были же времена, на три рубля можно было купить пол-литру, и ещё на сырок останется, это если „Московская“, по два восемьдесят семь бутылка».

Хватало на сто пятьдесят. И на бутерброд с сыром. Я допил в стакане, что оставалось. Запил томатом. Взял салфетку, написал на ней карандашом «ЗАНЯТО», положил на стол, застолбил, так сказать, место. Подошёл к стойке, взял, что хотел, вернулся.

За столом на соседнем стуле в дециметре от салфетки с запиской сидел мелкий и невзрачный субъект и улыбался мне невинной улыбкой.

«Вот ведь гадство, – я выругался не вслух, – твоей мудацкой улыбки мне только и не хватало».

Не кивнув на его улыбку, я молча оседлал стул, поставил стаканчик с водкой и блюдце с бутербродом перед собой, перевернул салфетку надписью вниз, отпил водки ровно на треть стакана и заел её бутербродом.

– Поститесь?

Чтобы сделать вид, что не слышу, я нарочно сунулся в телефон и принялся вяло перебирать забитые в его памяти номера.

– А я вот позволяю себе, – сказал он, и я увидел, что на столе перед незваным соседом в широком и ёмком блюде каких только разносолов нет. И пахучий бифштекс по-венски, обложенный кустиками петрушки, и нарезанная тоненько буженина, и лоснящиеся колёсики колбасы, и ещё что-то яркое и мясное, устроившееся поближе к соуснице.

Мой унылый бутерброд с сыром одиноко скучал на блюдце, стыдясь бросить хоть четверть взгляда на такое откровенное сибаритство.

Да, был пост – чуть не забыл. Успенский, краткий, но всё же пост. Я, вообще-то, человек непостящийся, мне что пост, что не пост – едино. Я ж и в городе живу, как в лесу, и молюсь, коли молюсь, колесу. Поэтому на его «поститесь?» отреагировал холодным молчанием.

– Поститься нужно, – сказал он строго, пронзая вилкой масляную маслину. – Я вот все посты соблюдаю: и Никольский, и Васильевский, и Семёновский, даже малый, Кирилловский, обязательно. Да, пощусь, как не поститься? Поглядите, вон пузо вымахало! А не постясь, разве пузо вправишь?

Я пытался воскресить в голове традиции православной церкви: «Васильевский, Семёновский? Нет, не помню. И существуют ли такие посты? Бог их знает, может, и существуют. Плохо же, однако, я разбираюсь в вере моих отцов».

Я смочил своё горло «Беленькой» и слизнул с бутерброда с сыром выступившую капельку жира. И, решившись, сказал соседу:

– Какой пост? Душа в теле держится на одной прищепке. На одном сыре, можно сказать, вытягиваю. – Я ткнул пальцем в подсохший со всех краёв серо-жёлтый кривоугольник сыра. – А чего, собственно, ты ко мне подсел, коль это не тайна? Какого хера ты вообще меня учишь жить?!

Я не очень-то люблю вот таких любителей лезть мне в душу. Я вообще не люблю товарищей, подсаживающихся к моему столу и жрущих у меня на глазах всякие неправильные закуски.

– Какого? – переспросил сосед. – Никакого, – сказал он честно. – Угощайтесь. – Он придвинул ко мне тарелку. – Не хотите, могу отсесть. Без проблем. – Он слегка привстал.

– Ладно, что уж, – сказал я мягко, собственной пристыженный совестью. Ну действительно, стол ведь общий, и ведёт он себя вроде бы не по-хамски. А я – в бутылку, как уличный скандалист. – Лист петрушки, с вашего позволения. – Я культурно подцепил лист петрушки и интеллигентно отправил в рот. С детства ненавижу петрушку, но в жертву совести сожрёшь что угодно.

Он заулыбался, как на эстраде скалит зубы профессиональный конферансье. И вдруг сказал, протянув мне руку:

– Туев.

– Простите, как? – Я и вправду не расслышал из-за петрушки.

– Туев. Это моя фамилия. Я поэт. – Он скромно потупился. – Вы берите, не стесняйтесь, берите. Если надо, я закажу ещё. Гонорар вот заплатили, гуляю. Могу себе сегодня позволить. – Он придвинул ко мне тарелку.

– Не бывает поэтов с такой фамилией, – почему-то заупрямился я, хотя подумал: «Почему бы и нет? Поэт Тряпкин вроде бы существует... существовал...» Додумать он мне не дал.

– Не бывает, но я исключение. – Он уже наливал мне водку из бутылки, возникшей невесть откуда. – Песню слышали? Про маяк? Это я её сочинил.

Меня как по голове стукнули.

– Это же про меня песня, – удивлённо ответил я. – Это ж я на маяк собрался... не получилось... но это же про меня?

– Про тебя, – легко согласился он, – почему же не про тебя? Давай за то, чтобы мечты не сбывались!

Я сначала выпил, потом подумал, а когда подумал, спросил:

– То есть как это «чтобы мечты не сбывались»?

Он проткнул вилкой бифштекс по-венски и вручил эту конструкцию мне. Я послушно принял подарок, скромно от него откусил и бережно возвратил владельцу. Поэт-песенник откусил тоже. И сказал:

– Ну как бы это сказать... – Потом помялся, дожевал недожёванное, опять помялся и заёрзал на стуле. – Я, вообще-то, ангел, если на то пошло. Твой хранитель, вообще-то, я.

– Ну-ка встань, – сказал я ему. А когда он встал, я продолжил: – Да ты сам-то понял, что ты сказал? Ангел, блин, мой хранитель! Супер! С таким ростом, как у тебя? Метр с панамой, если не с тюбетейкой?! С таким пузом? С такой фамилией? Раз назвался поэтом-песенником, им и оставайся, а не свисти. Ангел гонорары не получает.

– Вы не верите, – усмехнулся он. – Понимаю, в это трудно поверить. Но я действительно и поэт, и ангел, и гонорар получил – всё правда.

– То есть ангелы, когда не при Боге, подрабатывают куплетами?

– Но ведь песня тебе понравилась. Ты же сам только что мне сказал, что песня написана про тебя.

– Я сказал, но при чём здесь ты?

– Так ведь я её сочинил.

– Хорошо, допустим, я верю. Сочинил, хорошая песня. Но при чём здесь мои мечты? Почему они не должны сбываться?

Он опять налил из бутылки – рюмку мне и половину себе. И посмотрел на меня внимательно.

– Я уволен, – сказал он весело. – И гонорар я получил не за песни. Меня турнули с небес на землю – за профессиональную непригодность.

Я поспешно опустошил стакан. Налил себе ещё из его бутылки. Снова выпил, опять до дна. И спросил, паля его взглядом:

– А я как же? Я теперь без охраны? В смысле без небесного покровителя? То есть вас... то есть тебя?

Он пожал плечами:

– Ну да. – Потом хваткой своей десницей ущипнул меня за пуговицу на рубашке. – Ты не бойся, ты разве один такой? Сейчас с ангелами только одни младенцы. И алкоголики... – Он потянулся к водке. – Давай за нас! За тебя, за меня – за нас. Я старался, и ты старался. Помнишь Анну?

Как мне не помнить Анну! Я увёл её у Кости Кота. Кот потом попал под машину. Ранним утром переходил Литейный, пять часов, тишина, безлюдье, солнце яркое, начало весны. Он и шёл, наверно думая о весне, когда с Жуковского вдруг вывернул джип и в секунду вышиб его из жизни. Это мне рассказывали знакомые, я уже с Котом не общался, не знаю даже, как его хоронили, была ли Анна, скорее всего навряд ли, после меня она снова вернулась к Косте, добрый Кот, конечно, её простил, и жили они мирно и счастливо, пока Анну в который раз не похитил очередной гусар.

– А что Анна? Почему ты про неё спрашиваешь?

Я смутился, потому что припомнил ясно, как встречаю её летом, в июле, тоже утро и тоже раннее, остановка, пустырь, кусты, пыльные деревья по кромке трассы, молчаливый Комендантский аэродром, он в то время голый, без новостроек, и, не выдерживая пульсирующего желания, мы бросаемся в разросшуюся траву и тонем, тонем, утопаем друг в друге... а после слышим булькающий смешок, мгновенно гаснущий в шуме травы и ветра. Рядом никого нет, даже на остановке пусто. «Показалось», – говорит Анна. «Невидимка, – отвечаю я ей. – Намекает, что пора сматываться». – «Ни за что», – говорит она и запечатывает мои губы своими.

Он за нами наблюдал сверху.

Мне не хочется смотреть на него и очень хочется ударить его по морде. Или что у этой братии – лик? Морда только у зверя и человека? Значит, хочется ударить его по лику. Я смотрю на соседний столик. Там компания нетрезвых людей. Один грустный, носом уткнулся в водку. Поднимает свой нос над водкой и говорит, как будто стихи читает: «Улетела сегодня в Кёльн». Его не слушают, им это неинтересно. Один из них, из нетрезвых, трезвый. Он ест гречневую кашу с грибами и листает учебник Бонк. Сбоку на них щурится Ленин с фотографии на белой стене. Фотография в красной рамке из недорогого багета.

– Почему я спрашиваю про Анну? Потому что это моя работа. Была. Ты ведь думал, она – маяк, а быть может, и сейчас думаешь. А она была только спичка, которая сгорает дотла, и остаётся всего лишь немного гари. Ты представь себя в темноте, и ты хочешь из неё выбраться, и вдруг вспыхивает перед глазами спичка, ослепляет тебя на время, и ты влюбляешься в этот свет, потому что думаешь: он единственный. Но он гаснет, и темнота возвращается до следующей короткой вспышки. Это не любовь – ослепление. Это не маяк, это морок. А единственный свет – другой...

– Говоришь, профессиональная непригодность? А может, тебя скинули не за это? Или именно за это и скинули, что ты из зависти меня подставлял?

– Я хранил тебя от внутренней слепоты. Помнишь, как заболела Анна? Помнишь, первое, что ты сделал...

Предал, да. Тогда я её предал. При ней не мог, а когда она попала в больницу, собрал вещи её, благо накопилось не много, и отвёз их к Анниной матери. Потом пришёл к Анне в больницу и сказал, что между нами всё кончено. А она, это было уже после больницы, звонила из телефонной будки и слёзным голосом говорила мне, что сейчас себе перережет вены. И я бежал в эту дурацкую будку, чтобы видеть её плачущие глаза, видеть, как она падает на колени и, словно в какой-то фальшивой опере, закатывает зрачки под веки и тычется головой мне в ноги. Пошлость. Вот что меня в ней угнетало. С самого начала почти... Нет, в начале была слепота. Та самая слепота похоти, которую я принимал за любовь. Слепота ушла. Пустота осталась. Для чего он спрашивает про Анну? Совесть мою щекочет? Мою не больно-то расщекочешь. С Анной было так, как бывает с книгой – читаешь, страницы переворачиваешь, а закрыл её или глаз отвлёкся, и тут же забыл, о чём она, зачем ты читал её. И если бы не закладка между страницами, если бы не загнутый уголок, никогда бы и не вспомнил то место, где остановил чтение. Ушла Анна, и будто её и не было. О чём она, зачем она – непонятно. Но вот сейчас он почему-то напомнил, и что-то в сердце у меня ёкнуло. Сволочь. Пора бить морду.

В компании за соседним столиком звякнули стеклом о стекло. Один грустный выпил, не чокнувшись, и произнёс, как стихи читают: «Не долетел самолёт до Кёльна». Остальные его снова не слушали. Тот, что был из нетрезвых трезвый, тарелку с кашей убрал под стол, как убирают опорожнённую поллитровку, и сунул брови в учебник Бонк.

– Ангел Туев, – сказал я ангелу, – ты, наверно, говоришь правильно, что хранил меня от внутренней слепоты. Но слепота-то была моя. Личная, собственная. Некраденая. Я имею право на слепоту.

– Ты имеешь право на многое. Я тебе уже не помощник. Я эпизодическое лицо, был и нету, общий привет. – Его голос изменился от выпитого, стал каким-то механическим, грубым. – Вырвали волосинку счастья. Начинаю одиночное плавание. Может быть, под пиратским флагом.

– Сволочь ты, – сказал я ему и ударил ангела по лицу.

* * *

Стало холодно, хотя было тепло. Стала ночь, хотя не кончился вечер. Я тащился по холодному Невскому, направляясь к большой реке. За Садовой меня ухватили за руку и всучили листок рекламы. Стриптиз-бар. Хорошее дело. Мир без ангелов вторгался в мою природу. Я прошёл сквозь цветомузыку подворотни, прозвенел колокольчик двери, и в полумраке, куда я погрузился, мутно задымился фонарь. Я сидел на освещённом пространстве, измеряемом длиною руки, с бокалом пива, взявшимся ниоткуда. Сдача с тысячи, взявшейся ниоткуда, тихо тлела в топке моих штанов. Рядом не было никого живого, кроме полуголой обслуги и одетых биороботов-официантов. Я был в баре единственный посетитель. Сидел и ждал, когда меня начнут искушать. Из-за столика с пульсирующей подсветкой, намекающей на всполохи преисподней, поднялась полуодетая нимфа, две другие продолжали сидеть. Нимфа поскользила ко мне, поизвивалась в эротическом танце и оголила для меня грудь. Левую. Вынув тёплую сотенную купюру, я засунул её в трусики чаровнице. Тогда она обнажила правую. Ещё одна сотня, погорячее, легла у её молодого лона. «Я – Люда», – шепчет она мне нежно и приглашает в номер за занавеской. «Сколько я заплатил за пиво?» – вылезла тревожная мысль. Я пальцами пересчитываю купюры. Нащупываю их ровно четыре. Четыре сотни. Люда стоит дороже. Я жестом отвечаю ей «нет». Нежность превращается в безразличие, и красота проплывает мимо. Я гашу свою рану пивом. Поднимается вторая красавица. Снова груди: левая, правая. Снова трусики отягощены злом. А карманы полегчали на две бумажки. Эта меня в номер не приглашает и не шепчет мне своего нежного имени. В атмосфере что-то резко меняется. Так бывает перед смертью или грозой. Я захлёбываюсь прокисшим пивом. Лью его себе на рубашку. «Анна?» – произношу я хрипло. Потому что передо мною Анна. «Анна? – повторяет она. – Ладно, Анна, если клиенту хочется. Только сиськи или чего послаще?» Я не понимаю, о чём она. Говорю ей: «Ты как? Жива?» – «Я жива? – отвечает Анна. – Эй, придурок, мы что, знакомы?» К нам уже спешит биоробот. Вынимает на ходу рацию и дрочит в неё сухим языком. Он похож на ангела-песнотворца, только без фингала под глазом. Я плещу ему в рожу пивом и хватаю за руку мою Анну. Я пытаюсь оттеснить её к выходу. Чей-то острый узкий каблук бьёт мне в ногу чуть пониже колена. Это Анна. Она хохочет. И исчезает в воронке взрыва.

* * *

Однажды я поспорил с подругой, что пройду по гранитному парапету набережной от Литейного до Кировского моста. Белой ночью в безвоздушном июне. За поцелуй, который не получил. Сейчас был август, но воздуха тоже не было, его всосала в себя луна и, раздуваясь желтушной жабой, уплывала от меня медленно. Гранит был скользкий, я шёл и ждал, когда судьба ко мне повернётся задом. Раз уж ангел меня покинул, значит и хранить меня больше некому. Почти у Кировского, нынче он Троицкий, я почувствовал дыхание близ себя. За гранитом была Нева. Если кто-нибудь и мог там дышать, так только ветер, река и ангелы.

– Знаешь, чем кончается песня?

Я едва не полетел в воду, когда услышал этот знакомый голос.

У парапета, много ниже меня, стоял расхристанный ангел Туев. Он был пьян, и пьян очень сильно. Его качало. Фиолетовая слива под глазом перезрела и чуть не лопалась. Из внутреннего кармана плаща, который был наполовину распахнут, дулом вверх торчала бутылка, заткнутая мокрой газетой. Он сощурил здоровый глаз и улыбнулся хитроватой улыбкой.

– Нет, не знаю, – ответил я.

– Вот и хорошо, что не знаешь. И я думаю, уже не узнаешь.

– Это месть? За подбитый глаз? – Я колонной возвышался над ним, он был жалок, как пушкинский неудачник, поднявший голос на медного истукана.

Он попятился, должно быть подумал, что сейчас я ударю его ногой. Зря подумал, злость моя вышла вся, впрочем если и осталось на донышке, то не настолько, чтобы человека калечить. Потому что он не ангел, а человек. И не надо было втирать про ангела. Дал бы лучше хлебнуть из горлышка, что ли.

– Ты не ангел, – сказал я Туеву. – Ты не ангел и никогда им не был. Вот скажи, – сказал я ему, – ведь ты тоже знаком был с Анной?

– Ну... отчасти.

– То есть?

– Ну, был.

Я уселся задницей на гранит, свесив ноги и упёршись руками в камень. Ангел Туев, то есть человек Туев, я уже запутался в его сущности, продолжал раскачиваться на месте, как это и положено сильно выпившему. В монотонности его колебаний прослеживалась нечеловеческая покорность бездумного часового маятника, подчинённого законам механики и не имеющего собственной воли.

– С Костей ты был тоже знаком?

Мой вопрос встретил он холодно. Продолжая монотонно раскачиваться, ангел-человек Туев заговорил в такт своим движениям:

– Видел в «Маяке» человека с учебником английского языка? Это ангел твоего Константина. Бывший ангел, теперь писатель. Его тоже выкинули со службы за профессиональную непригодность.

– В «Маяке»?

– Ага, в «Маяке». Это клуб, где собираются наши. Мы зовём себя «смотрители маяка». – Ангел Туев потёр синяк.

«Славно я ему припечатал», – подумал я не без удовольствия.

– Константину повезло больше, – продолжил он, улыбнувшись криво.

– Чем кому? – спросил я его, хотя ответ лежал на поверхности.

– «Чем кому?» А то ты не знаешь. Любовь – спичка, я уже говорил. Ваша Анна – мираж, обман, и его вы принимаете за маяк. Мы, когда работали ангелами, пытались открывать вам глаза. Только не всегда получалось, теперь вот расхлёбываем. – Ангел Туев, не переставая раскачиваться, вынул из кармана бутылку, выдернул зубами затычку, выплюнул её с силой и надолго припал к сосуду.

– Хорош хранитель, – сказал я хмуро, наблюдая за его кадыком, перемещающимся под натянувшейся кожей, – сам, живой, сидит в кабаке, учит свой дурацкий английский, а подопечный гниёт на кладбище. У вас это называется «повезло»? Мало я тебе тогда врезал.

Наконец он оторвался от горлышка и посмотрел на меня протрезвевшим взглядом.

– Не посетить ли нам одно заведение? – В голосе его была патока. – Пальчики оближешь, какой стриптиз! А какие там стриптизёрши! Хочешь – сиськи, хочешь – чего послаще. Аня, Анечка, маяк мой неугасимый...

И, не дожидаясь моей реакции, глумливый ангел, как акробат на арене цирка, пошёл, пошёл колесом по набережной, выкатился на проезжую часть, пересёк её по длинной диагонали, а там и вовсе пропал из вида за углом Университета культуры.

Разозлённый, я метнулся за ним.

«Стой, ублюдок! – прыгал на стенки демон в тесном панцире моей головы. – Потрох сучий, догоню – хуже будет!»

В сердце тени на Суворовской площади, под памятником знаменитому полководцу, виднелась его скрюченная фигурка и махала мне тростинкой-рукой. Я бегом припустил туда.

Пока я перебегал площадь, ангел был уже у Мраморного дворца. Он приставил пальцы к лицу и пятился, показывая мне нос, в тёмный створ Миллионной улицы.

От ярости у меня побелели губы. А глумливый мерзавец ангел всё выделывал свои издевательские коленца, подпрыгивал, зависая над тротуаром, словно шарик, надутый воздухом. Я бежал за ним, он – от меня, расстояние между нами то сокращалось, то почему-то вырастало едва не вдвое. Город, всегда наполненный душами живыми и мёртвыми, фарами безумных машин, шепотками переулков и подворотен, этой ночью опустел, обезлюдел – словно ждал визита важных ночных гостей, с глаз долой убрав за толстые городские стены всю эту бездарную нежить, праздную, сволочную шушеру, что заполняет по ночам улицы и отбирает у него воздух.

Оказавшись на просторе Дворцовой, ангел побежал прытче. Он бежал по гранитным плитам прямиком к Александровскому столпу, опелёнутому защитной сеткой и невидимому из-за реставрационных работ. Перед колонной он резко остановился.

– Любовь – безумие, – крикнул ангел. Его крик, обретая плоть, тугим ветром наполнил площадь. Ветер рвал ворот моей рубашки, давил в грудь и тормозил бег. – Для кого-то умереть под колёсами – что божьей росой напитаться, – рассмеялся он диким смехом и исчез за защитной сеткой.

* * *

Грохотали металлические леса, сердце прыгало, дрожали колени. Не я одолевал высоту, а она одолевала меня. Где-то надо мной булькал смех – это он, ангельское отродье, потешался над моими усилиями. Пусть смеётся, отступать ему некуда. Как и мне уже некуда отступать. Впереди одно только небо, а внизу... внизу меня больше нет.

Я догнал его на верхней площадке. Он стоял с воздетой десницей и крестом в левой руке. Бронза его платья и крыльев потемнела и обросла патиной. Голова была опущена низко, а во взгляде, направленном на меня, не было ни смеха, ни жалости – только тот небесный покой, что ждёт каждого, кто его достоин.

Снизу, с глубины площади, прячущейся за колеблющейся завесой, прилетел перебор гитары, и голос, тот самый, из «Маяка», пропел, пробивая ночь:

Там, веселея на свободе,

О берег плещется волна

И никогда на горькой ноте

Не обрывается струна.

Куплет, который мне не допели. «Вот, значит, чем кончается песня. Конец хороший. Значит, не всё потеряно».

В глазах ангела я увидел свет.

Смотритель маяка улыбался.

К чёрту

Рассказ

– Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, – сказали в жилуправлении. Добавили: – Задолбал, ходивши! – И прикрыли дверью глаза.

«Вот как!» – подумал Иван Данилович.

Подумал ещё: «А что? К чёрту так к чёрту, почему нет?»

Пошёл.

Искал он чёрта три дня, отыскал лишь под утро пятницы.

На тихой улице Педрина. Или Пудрина, точно дядя Ваня не помнит.

Дом старый, довоенный, красивый. Напротив булочная.

«Не здесь ли?» – думает дядя Ваня.

Зашёл в парадную, нюхает. Нет, не сера, моча.

Когда пообвык глазами, смотрит: лестница узкая, дальше площадка тесная, батарея, над ней окно. На батарее – человек вроде бы.

Сидит. Молча. Смотрит на дядю Ваню.

«Чёрт? Не чёрт?» – Иван Данилович размышляет.

Спросить робеет: а как не чёрт?

И то: голова в уборе, ботинки, брюки, хвоста не видать, рогов и копыт тем более.

Решился дядя Ваня.

– Чёрт? – спрашивает.

– Чёрт, – человек ему.

– Ага, – кивает Иван Данилович.

Чёрт ему:

– Что «ага»? Почему киваешь?

– Племянник, понимаешь, из Будогощи жить со мною желает, – излагает Иван Данилович. – Жаль Женьку, племянника, пропадёт совсем без призору.

– Женька? – чёрт спрашивает.

– Женька, – говорит дядя Ваня.

– Капитонов?

– Капитонов, ага.

– Нет, – чёрт говорит. – Этого не пропишу, хоть зарежься. Хоть, – говорит, – душу продай, а Капитонова Женьку не пропишу.

– Да ты, – обижается дядя Ваня, – не знаешь моего Женьку.

– Я твоего племянника вот как хорошо знаю, – чёрт говорит. – Вот он где у меня сидит, этот твой племянник из Будогощи. – Чёрт проводит себе черту на горле.

– Врёшь, – сердится дядя Ваня. – Ты, наверное, моего Женьку с другим каким-нибудь Женькой спутал. Не моим.

– Это как это, – чёрт кричит, – не твоим! В Будогощи, – чёрт кричит, – один Капитонов Женька. Есть Колька, Лёнька есть, три Володьки, все Капитоновы. Но они тебе не родня.

– Это как это не родня?! – Иван Данилович аж вскипел. – Это Лёнька мне не родня? Да Лёнька мне через троюродного дядю Семёна родственник.

– Не знаю никакого дядю Семёна, – упёрся чёрт. – И Капитонова твоего Женьку не пропишу.

– Слушай, – начинает догадываться Иван Данилович. – Да ты честно чёрт, без подвоха? Документ у тебя при себе имеется?

– Документа у меня при себе нету, – чёрт говорит, – а доказать – докажу.

– Давай доказывай, – соглашается дядя Ваня.

– Выйди из парадной на пять минут, – говорит чёрт, – а когда я тебе крикну: «Входи» – входи.

Дядя Ваня выходит. Напротив булочная. На ней часы. На циферблате – двенадцать.

Проходит минута. Четыре, пять. На часах двенадцать.

Ждёт ещё. На часах двенадцать.

Дальше ждёт. Двенадцать. Часы не ходят.

Дядя Ваня тогда в парадную. На площадке пусто. Окно распахнуто, подоконник грязный.

Сверху крики:

– Вот он, держи! Который с тем, который на стрёме, сука!

Вокруг народ, жильцы в основном. Схватили дядю Ваню, оторвали на пиджаке пуговицу. Приехала милиция, увезли.

Продержали день, ночь, отпустили.

– Пошёл ты уже, дядя Ваня, Иван Данилович, к чёрту, – сказал сержант. – Задолбал, сидевши. – И дверью прикрыл глаза.

«Вот как!» – подумал Клёпиков.

Домой пришёл, собрал чемодан.

Наутро послал телеграмму в Будогощь: «Встречай сегодня вечерним поездом. Дядя Ваня».

И уехал ко всем чертям.

Пришельцы с несчастливыми номерами

Повесть

1

Курилка и Задница – это с одной стороны, с другой – мы с Валентином Павловичем

Курилка стоял на углу возле бывшей бабаевской булочной и прожигал папиросой воздух. Уже от татарского дома в нос ударял её дрянной запашок, словно был в бычке не табак, а была в бычке нестираная стройбатовская портянка. Я задержал дыхание, прикрыл лицо носовым платком, в нём ещё жили запахи парикмахерского одеколона. Раз, сосчитал я Курилку.

Напротив булочной у зарешеченного окна ателье стоял его антипод, человек положительный, некурящий, стоял крепко, оттопырив напоказ задницу и блестя скошенным глазом. Вообще-то, он делал вид, что интересуется женской модой: манекен за стеклом, хотя и принадлежал к универсальному полу, обряжен был исключительно в женское, – но этот блестящий глаз, но эта задница навыкате... Я назвал его Задницей.

Курилка и Задница. Чёт. Возможно, где-то рядышком ещё двое – Бежевый и Холодный. Итого: четверо. Тоже чёт. И я, один, без пары, идущий этим гадам навстречу. Не́чет.

Чётников следовало бояться. В пресловутом Зазеркальном альянсе по лупанаризации и упорядочиванию парности (или, сокращённо, в ЗАЛУПе) они играли роль малую, это по меркам обывателя оттуда, из Зазеркалья, по меркам же обывателя, мирно попивающего чаёк в ленинградской коммунальной квартире, чётник, или же залупанец, так их чаще называли в народе, был силой грозной, куда более грозной, чем вечно голодный милиционер или брат его меньшой – уголовник.

Миновать перекрёсток не получалось. Проходные дворы остались все позади, Климов переулок второй год как перегорожен работами – итак, пятьдесят метров. Улица, как назло, пуста. Если б вывалился из парадной завалящий какой жилец, всё было бы просто.

Я бы к этому жильцу присоседился, к примеру, попросил закурить, и так, прикуривая без спешки, протелепался бы мимо чётников. С прохожим мы как-никак пара, а где пара, там чёт, и можно идти, не рыпаться – закон парности соблюдён. Правда, на мостовой впереди под красной тряпкой предупреждения чернела скважина люка – чтобы мостовая дышала.

Я этот люк знаю. С канализацией он связан частично. Метрах в трёх от поверхности, если двигаться по боковому отводу, есть довольно просторный лаз в бункер бомбоубежища. Так что, коли уж совсем подопрёт, придётся вспомнить то золотое время, когда троечник по имени Сашка, теперешний Александр Фёдорович, штудировал «Победителей недр», была в детстве такая книжка.

Эх, чётники, чётники! Что же мне теперь, из-за вас последние брюки драть?

Чётники – загадка природы. Материализуются они из чего – неясно. Я думаю, на ближайшей помойке пустеет один из баков, как раз на объём такой фигуры, как, например, Задница. Или Курилка, или любой другой. Сначала я всё удивлялся, почему они со мной церемонятся, почему не шарахнут ломом или не спарят на крайний случай с какой-нибудь стервой поядовитей. Знают же, гады, что до стерв я больно охоч. Но не спаривали, не шарахали. И жупел в человечьем обличье Александр Фёдорович Галиматов жил и чесал в башке: почто ему такое почтение? Потом-то он выяснил, что почём, и открытие оказалось обидным: выходило, сам он не при делах, сам он только малая пешка, свистулька на залётную птицу, которую подманивают охотнички из этой самой залупанской ЗАЛУПы, чтоб её мать ети.

С мая месяца эти мусорные ребята, всегда разные и всегда одинаковые, торчали у меня на дороге, шагу не давая ступить. Закон парности, будь он неладен! Лишь только мировые правительства, спутавшись с залупанской хунтой, подписали ту долбаную конвенцию, все шишки упали с ёлки на одиночек вроде меня, и то не на всех – на избранных. Ходят же счастливые люди в обнимку с собственной тенью! Ходят, и ничего. Ан нет, есть ещё какие-то особые эфирные знаки, указывающие на таких-то и на таких-то. Мол, за этими глаз особенный, они человеки меченые. А Галиматов – меченый втрое.

Я миновал люк и, двигаясь со скоростью трупа, как раз поравнялся с парадной старинного татарского дома. В доме этом до Второй мировой войны проживал татарин Коробкин, звали татарина Абдула, и занимался тот татарин извозом. Во дворе, в дощатом сарае (теперь на этом месте гараж) он держал конюшню на двух ослов, тогда они назывались осликами. Вот по этому единственному татарину, пришедшемуся на тысячу прочего нетатарского населения дома, этот дом и прозвали татарским.

– Галиматов, – услышал я из-за двери глухой шаляпинский бас. – Приготовься, я открываю.

Я приготовился и резко прыгнул на голос. Мохнатые руки схватили меня в охапку, втянули в дверное чрево, стали мять и крутить, а борода колоть и слюнявить.

– Плохо дело, Санёк? А что, если я их лбами?

Мамонт в человечьей одежде, прикрывший бородищей клыки, наконец меня отпустил. Запах благородного табачка, и пузо – богатырское пузо, выпирающее из-под норвежского свитера, и лохмы, схваченные на затылке резинкой, про бас я уже сказал. А про татуировку, что гордо синела на кулаке, и говорить нечего – такое надо читать.

– Уф! – Я ткнул пятернёй в потёртые норвежские ёлки. – Тебе, Валентин Павлович, только бы кого-нибудь лбами. У тебя, гражданин Очеретич, одно душегубство на уме. За это я тебя и люблю. Здравствуй!

Валентин Павлович Очеретич осветил парадную своей стоваттной улыбкой и кротко, по-ягнячьи, сказал:

– Я, вообще-то, Санёк, за папиросами вышел, да какие уж теперь папиросы. Теперь без полбанки не обойдёшься. Пошли ко мне водку пить. А эти – пусть только сунутся.

2

Снег в августе, почти Фолкнер

Валькину коммуналку я когда-то знал, как свою. У порога – окаменевшая тряпка, помнящая ещё жандармские сапоги старых, досоветских времён. Говорят, что до революции квартира принадлежала одному жандармскому офицеру, которого отравила невеста, тайный большевистский агент. Позже её тоже прикокнули – кажется, в тридцать шестом. Слева от входа – вешалка. Когда-то на ней повесился дядя Гриша, Валькин сосед. Дядю Гришу долго потом жалели, был он человек добрый и по праздникам играл на гармони.

Первая дверь от порога – Валькина, Валентина Павловича Очеретича, старинного моего приятеля, а теперь ещё и спасителя.

Девичья, короткая память – моё фамильное достояние – опять меня подвела. Скверная штука, когда идёшь по знакомой улице, проходишь мимо знакомого дома и забываешь, что лет тридцать назад в окошке на втором этаже между рыжими горшками с геранями всегда блестела очками родная Валькина рожа. Был он в те годы хоть и старше нас, но болезненней, потому и торчал в окне, завидуя играющему под окнами уличному хулиганью, то есть нам. И вдруг оказывается – Валентин Павлович жив, здоров, проживает там же, где проживал, носит древний норвежский свитер и в минуты жизни роковые спасает опальных друзей, у которых девичья память.

Мы сидели в тесной Валькиной комнате: я – на брошенном на пол валике от давно не существующей оттоманки, Валька – на своём просторном седалище, подложив под него три тома соловьёвской «Истории России с древнейших времён». Стакан у нас был один, зато бутылок – четыре. Закусывали горчицей, забродившим черничным вареньем, воспоминаниями, которых у нас было с запасом, и лёгкими тычками в плечо.

– Скорпионыч? Скорпионыч сидит. Крепко сел, по шести статьям сразу.

– А дядя Витя? Клёпиков дядя Витя? Как он, жив, едрёная кочерыжка?

– Нет, Санёк, дяди Вити. Замёрз, Санёк, дядя Витя. Десять зим, как замёрз. Прямо у нас в парадной, на батарее центрального отопления.

– Надо помянуть мужика. Помнишь, как он участкового с подоконника сбросил? Весёлый был человек, жаль, что замёрз. А всё-таки, Валя, как ни кинь, а славная была у тебя коммуналка. Не вонючая, не то что моя.

– Сплыла, Саня, сплыла. Весь прежний народ, кто сидит, кто помер. Мусор остался. Повитиков один чего стоит! А что, Шура? Давай мы с тобой в Америку улетим на воздушном шаре? Положим на всех с прибором и улетим. Алюминий у меня есть. Почти тонна. Кислота есть. Сошьём мешок, надуем его водородом. Под Выборгом я знаю одну полянку. Выберем день поветреней...

– Валя, что-то горит на кухне.

– Пусть. Видишь под телевизором пачки? Это метеорологические таблицы, полный комплект с тысяча восемьсот шестидесятого года. Я их четыре месяца из библиотеки Гидромета таскал.

– Точно горит.

Он отмахнулся мохнатой лапищей, похожей на дворницкую рукавицу.

– Горит, не горит... У нас ещё две бутылки не начаты. Саша, я за тридцать пять лет, что живу на этой земле, совсем опростоволосился. Пока штаны тлеть не станут, с места не поднимусь.

И всё-таки Валя поднялся. Допил стакан, вылизал его языком и поднялся. Пока он сидел, на фоне шкафа, перегородившего комнату поперёк, его слоновья фигура ещё как-то вписывалась в кубатуру. Но стоило Вале встать, как вертикали сжались, объёмы выдохнули, сколько могли, предметы сложились, съёжились, чтобы, не приведи господь, не очутиться на пути великана.

Валя перешагнул через лежащую на полу байдарку, откатил ногой самодельную штангу с чугунными чушками вместо кругов, сдвинул в сторону щелчком трансформатор и оказался у двери.

– Если это Повитиков, пойду подолью в огонь керосина, чтобы лучше горело.

Дверь за Валей закрылась, и мне сразу стало его не хватать. С полминуты в коридоре ничего не происходило. Потом послышался гром, но на пушечный выстрел было не похоже. Потом вошёл Валя, живой, в руке зажимая обрывок какой-то тряпки.

Я пригляделся. Это была не тряпка, а галстук – чёрный в белый горошек, по преданиям, такой надевал по праздникам Владимир Ильич Ленин.

Я кивнул на трофей:

– Всё, что осталось от трупа?

Валя задумчиво посмотрел на галстук и забросил его за шкаф. Лицо у него было каким-то подозрительно скучным.

– Саша, – сказал он тихо, – ты во сколько ко мне пришёл?

– В два. – Я хотел ответить нормально, но получилось шёпотом.

Валя грустно кивнул и показал на зашторенное окно:

– На дворе-то ночь.

Я не поверил и пощёлкал сперва по горлу, потом по бутылочному стеклу.

– И снег, – совсем грустно добавил Валя.

Я понял, что он не шутит. Что-то большое и угловатое зашевелилось внутри, больно задевая за тесную оболочку тела.

«Пожаловала», – подумал я про себя, а вслух произнёс другое.

– Валь, – сказал я виновато, – это из-за меня. Я уж пойду.

– Куда ты пойдёшь? Там же эти... Нетушки, оставайся. И водка ещё не допита.

– Может, ушли? – сказал я, чтобы не показать, что трушу.

«Ночь, снег... Видно, всерьёз за меня взялись эти сраные залупанцы, раз устраивают такие фокусы».

– Может, и ушли. Только одного я сейчас с лестницы спустил.

– Кого, Валя?

– Ну, ещё одного. Третьего.

– Какого третьего? Их же там было двое.

– Какого, какого... Да такого, в чёрном пальто, с портфелем. Да пёс с ним, Санёк. Спустил и спустил. Спустил, и правильно сделал. Больше не сунется. А сунется...

В прихожей робко пролепетал звонок. Вообще-то, когда не надо, он грохочет пуще тракторного мотора. А сейчас сробел почему-то.

– Сунулся, – грозно сказал хозяин, и не успел я и слова молвить, как Валентин Павлович, вывалившись мешком в переднюю, уже отщёлкивал французский замок и заносил для удара руку.

Чтобы не допустить напрасного душегубства, я просунулся между Валей и дверным косяком и занял упреждающую позицию.

3

Фашист в лестничном свете и яд, который пригорает на кухне

На пороге в оплывающих хлопьях снега стоял самый обыкновенный фашист и целился в нас из автомата. Автомат был большой, немецкий, с влажным воронёным стволом, от которого воняло собачиной.

Первым делом я вскинул руки и промямлил увядшим голосом те две фразы, что знал по-немецки: «Во зинт минэн фэрлэкт?» («Где заложены мины?») и «Гитлер капут». Первая фраза звучала вполне нормально, вторая несколько странновато, ведь неизвестно, из какого времени вытащен этот овеществлённый призрак – из 41-го или из 45-го года. Германия на его памяти ещё пердит громогласно или уже вяло попукивает. Но сказал и сказал, сказанного не воротишь, как говорится.

Я слышал, как дышит мне в щёку Валька. Хрипло и зло – от водки и закипающей ярости. Валькину бабку со стороны матери сгноили в немецком лагере. Отца, австрийца Пауля Очеретича, убили в 45-м под Веной. Сам Валька сидел в то время в материнской утробе. Матери повезло, да не очень – за связь с иностранным подданным в России по головке не гладили. И ей досталось от свастики, но уже нашей, пятиконечной. Так что у Валентина Павловича имелось полное моральное право наливаться священной злобой и дать этой злобе выход.

Я молчал. Валя дышал. Ствол автомата покачивался. В лестничной полутьме, при свете загаженной лампочки лицо у фашиста было тусклым, подмёрзшим, тройка верхних зубов сдавливала прикушенную губу. Казалось, вот-вот он заплачет. Стоял фашист в широкой немецкой шинели, шинель была старая, ношеная, из коротких вытертых рукавов вылезали красные руки. На кулаке правой отчётливо белела костяшка. Она лежала на спусковом крючке и сама словно светилась, как будто лесную гнилушку обернули прозрачным пергаментом.

«Валя, Валя... Свалился я на твою голову. И ничего уже не поделаешь, под одним дулом стоим».

Валькин праведный гнев понемногу передавался и мне. Я стоял, стоял и вдруг не выдержал и зло подмигнул фашисту. Тот попятился, каблуком нащупал ступеньку и направил автомат на меня.

– Галиматов! Платформа! Где она, Галиматов? – спросил он на чистом русском с правильно проставленными ударениями. – Говори, не то пристрелю!

– Где-где, вот же она, не видишь?

И надо же, осёл с автоматом поверил. Он повернулся туда, куда я показывал пальцем – в окно, за его плечо. Этого было достаточно. Валя сгрёб его, как тюфяк, только косточки всхлипнули. Я вырвал из рук ворога автомат, автомат был совсем не тяжёлым, наоборот, подозрительно лёгким, словно крашенная под металл деревяшка. Он и был деревяшкой, какой берут на испуг таких простаков, как мы.

– Куда его? – спросил я у Валентина Павловича, переламывая автомат о колено.

– Туда, откуда пришёл, – в болото!

Валентин Павлович, не выпуская гада из рук, уже примеривал сорок девятый размер подошвы к его зашинеленной заднице. Фашисту ещё повезло – Валя ударил левой. Если бы Валентин Павлович то же проделал правой, неизвестно, смог ли бы когда-нибудь этот болван использовать вышеназванный орган по назначению. Лично я сомневаюсь.

Когда Валькина резиновая подошва в очередной раз выбила из шинели пыль, фашист не выдержал, напустил вони и подал голос в свою защиту:

– Не имеете права, не в Америке живём. Групповое разбойное нападение – статья Уголовного кодекса: до пятнадцати лет.

– Слушай, ты, прокурор. Это из-за тебя на улице снег? Ты своей вонючей шинелью солнце сожрал? А дружки на углу у булочной – не твои дружки? А тот, что до тебя приходил, он что, твой фюрер, елдон-батон? И что это за платформа, из-за которой ты хотел в моего Сашку стрелять, подлюга?

И тут из-за наших спин раздался простуженный детский голос:

– Дядь Валь, я этого группенфюрера знаю. Он на мамкиной фабрике на конвейере стоит контролёром. Пистонов его фамилия. Мамка говорит, что он её заколебал, клеивши.

Мы обернулись. Из прихожей выглядывал щуплый мокроносый парнишка в серой школьной одёжке и тапках на босу ногу.

– Ва́сище, – Валька, не отпуская фашиста, хмуро кивнул пареньку, – а он что, твою мамку так в фашистской шинели и клеит?

Васище собрался ответить, но вдруг с хлюпаньем потянул носом.

– Пойду, – кивнул он в сторону кухни. – Там у меня в кастрюле яд пригорает. Надо следить.

4

Летающая платформа

В темноте под ногами шелестела сухая осока. Болото выгорело от зноя, и коричневые высохшие лягушки, безумно выпячивая глаза, просили у прохожего пить. Лягушек я выдумал для полноты картины. И болотца-то, может быть, никакого не было – был лес, лес был сухой, это я помню точно. Когда я переходил канаву, нога вместо воды ботинком зачерпнула песок. Я сидел на мшистом бугре и высыпал песок на ладонь. И смотрел, как в призрачном свете вспыхивают алмазные грани. Когда я задрал голову вверх, чтобы увидеть небо...

– Понимаешь, это была платформа. Самая обыкновенная. Длинные бетонные плиты, вмятины от каблуков. На торцах ржавые прутья арматуры, ступени, чтобы взбираться. Я подумал, что вышел к станции. Но какая там, к чёрту, станция, когда кругом лес – ни рельсов, ни просеки, ничего. И платформа-то не стоит как положено, врытая в землю. А висит. То есть просто лежит на воздухе, как протянутая нищенская ладонь, только за ладонью вместо руки тёмное и пустое небо. Звёзды ещё не вышли...

Я рассказывал Вале, а Валя, пригорюнившись, слушал.

Фашист Пистонов давно отгрохотал на ступеньках, и мокрый след от него протянулся до низа лестницы. Мы слышали, как хлопнула дверь и пахнуло уличным холодом. Васище ушёл помешивать яд, чтобы не попало от мамки. Крысы – умный народ, и, ежели яд с пригаром, жрать они такой яд – сдохнут, а ни за что не станут. И мамка надерёт уши.

Валя слушал, не слыша, и ногтем соскребал золото с дореволюционного тома словаря Даля.

– Песок, – он кивал бородой, – а звёзды ещё не вышли.

Звёзд не было.

До пригородной станции Болышево, я знал, два километра. Я и шёл, собственно говоря, туда, к этой маленькой станции, спасаясь от одной назойливой дачницы, стонущей под игом супружества и состоящей членом садоводческого товарищества «Ноктюрн». Супруг её отбывал срок в Крыму.

Я как раз среза́л кусок леса, чтобы успеть к полуночной электричке. Но лес оказался хитрее. Он запутал тропинки, навыворачивал ёлок, и чёрные, тяжёлые от налипшей земли коренья, выпуская из темноты клешни, нависали вдруг ниоткуда, будто неуклюжие призраки, репетирующие сцену из Гоголя. Я не боялся леса и призраков отгонял тонким осиновым хлыстиком, который обломал по дороге. Но неподвижно висящее сооружение – осязаемое, хлыст его не рассёк – заставило бы струхнуть и мумию.

Мне бы тогда уйти, зарыться в хвойную чащу, а я застыл в столбняке: в левой руке песок, в правой – снятый ботинок.

Тут-то и появились они – Бежевый и Холодный. Меня они заметили сразу, я сидел открыто, как манекен, демонстрирующий, с одной стороны, достижения обувной промышленности, с другой – продукцию песчаных карьеров.

Может быть, не обошлось без гипноза, не мог я не попытаться встать. Но силы меня покинули, я сидел колода колодой, а эти двое уверенно приближались.

Холодный был сед, как иней, и одежда на нём серебрилась. Ощущение складывалось такое, что весь он покрылся изморозью, словно перед тем, как выпустить на поляну, его с неделю промурыжили в морге.

А почему Бежевый – Бежевый, честно говоря, я не помню. Должно быть, что-нибудь из одежды на нём было этого редкостного по нынешним временам цвета – подштанники, вылезающие из штанин, или платок, в который он то и дело сморкался.

Они шли вдоль канавы, один по левую, другой по правую сторону – параллельно, между ними было расстояние в размах кулака. Странно – трава не шуршала, мелкая земляная крошка не осыпалась под подошвами.

«Тренировочка», – подумалось мне тогда. Я не знал, что пришельцы – чётники, а если б знал, то, наверное, крепко призадумался бы. И правда, было над чем подумать. Полудикий пригородный лесок, время, между прочим, ночное. В смысле происхождения – чётники, конечно, не люди. То есть не мама их родила, не семья и школа их воспитала. Но в смысле физиологии – они как бы и люди. Всё, что надо, имеется, включая мужское приспособление.

Но чтобы на такого одиночку, как я, шатающегося ночью по лесу, и науськивать залупанцев из Зазеркалья... Нет, товарищи дорогие, было в этом какое-то жуткое извращение, сверхковарство какое-то, сущий бред.

«Может, Ларискин муж тишком вернулся из Крыма и подсматривал через щель в шкафу? Ну и стуканул, насмотревшись».

С платформой, что висела над лесом, это их таинственное явление поначалу я никак не связал. Вообще, мысль моя буксовала крепко, единственное, на что хватило мозгов, это прицелиться в Бежевого ботинком, а Холодному, когда он приблизится, попытаться засыпать глаза песком.

То, что они пожаловали по мою душу, в этом я не сомневался ничуть. Слишком осторожен был шаг, слишком сосредоточенны рожи.

Я сидел и считал метры. Десять, семь с половиной, пять. Траектория полёта ботинка была высчитана с точностью ЭВМ. Песчинки щекотали ладонь.

Но моим оборонным замыслам не суждено было осуществиться.

Плоская махина платформы словно пробудилась ото сна, волна воздуха окатила меня с головой – платформа пошла на снижение. И когда я, прикрывшись от удара ботинком, уже предчувствовал страшную силу, с которой железобетонный обух вгонит меня в могилу, – платформа остановилась.

Я почувствовал тёплый ток и слабые электрические уколы. Даже не оборачиваясь назад, я уже точно знал, что мыльные пузыри, наспех раскрашенные под людей, лопнули за моей спиной. Бежевый и Холодный исчезли, они были здесь не нужны. Я и это странное существо, принявшее облик платформы, вместе и составили пару – пару, необходимую и достаточную, чтобы этим сукам из Зазеркалья укоротить их шакалий хвост.

Кажется, Валя заснул. Он сидел на полу неподвижно, голова его запрокинулась и была почти не видна, скрытая в облаке бороды. Я стал говорить потише. Моя повесть подходила к концу. Я ему рассказал про мысленное общение с платформой, про воздушное путешествие в город – на этом месте Валя шевельнул бородой.

– Было, – сказал он вяло. – Житие Иоанна Новгородского, раз. И два – Гоголь, «Вечера на х. близ Диканьки».

Я пожал плечами: было так было, – и стал пересказывать печальную историю зазеркальной жизни платформы. Её она мне поведала, когда мы опускались на ночные девяткинские поля.

Никакая она не платформа. Вообще, у себя на родине она не имеет никакой вещественной оболочки. Вроде как дух бесплотный. Нет, там не все такие. Есть властвующая верхушка, она одна во всём Зазеркалье узурпировала право на тело. Тела раздаются как награда особо отличившимся и, конечно же, душонкам гнусным и чёрным – фискалам, прихвостням и прочим держимордам и дуракам. Что царит при раздаче – не передать никакими мыслями. Приличным же душам вроде неё о теле даже и помечтать опасно. Вот с такой зазеркальной нехристью наши недоделанные уроды и заключили кляузный договор от 1 апреля известно какого года.

А почему платформа? А не Днепрогэс, к примеру, или не папа римский? Да потому, что, тайно эмигрировав с родины и ткнувшись наугад в первое, что подвернулось ей по эту сторону Зазеркалья, она оказалась здесь и, пролетая над лесом, увидела это скромное и красивое сооружение. И поняла: вот её тело. Таким оно и должно быть – длинным, серым, тяжёлым, с решёточкой ограждения по краю, чтобы не сваливался народ, со скамеечкой для пенсионеров и грибников и с красивым именем «БОЛЫШЕВО» на сетке из металлической проволоки. А о праве на обладание телом у вас и просить не надо – захотела и обладай. Она ведь тогда не знала, что ублюдочная зазеркальная хунта уже и сюда запустила свои волосатые щупальца.

Валя громко зашевелился. Борода его зазвенела серебряной фольгой седины.

– Суки! – сказал он громко. – Я тогда ещё говорил, когда они появились, – суки! И наши мудаки – суки! Им только покажи золочёный кукиш, они маму родную продадут, не говоря уже о какой-нибудь черножопой Анголе. Я иногда думаю: вот прилечу я в Штаты на своём шаре, а там, как здесь, на каждом углу эти – спаренные, мать их в лоб. И такая гниль в голову лезет... Поверишь, один раз даже представил себя в петле. Брр! Язык на сторону. Мерзость! А если и там они, то на какие, спрашивается, мудя́ мне ихняя сраная демократия? Худо-бедно я и здесь как-нибудь проживу. Ты-то живёшь.

Он замолчал и грустно засвистел полонез. Я подыграл мелодии каблуком.

– А вообще-то... – Он махнул рукой и посмотрел на меня виновато. – Сань, знаешь что... Я тебе не говорил. – Он помолчал, выдохнул и сказал: – От меня Наталья ушла. Насовсем. Один я теперь, понимаешь?

– Валя. – Я потянулся к недопитой бутылке.

Но тут в дверь постучали.

5

Тайна пятой бутылки

– Дядь Валь. – В проёме стоял Васище, и губы его дрожали. – Вы моего яда не видели? У меня, пока я за вами к дверям ходил, кто-то весь яд спёр. Целые полкастрюли.

Мы с Валентином Павловичем обалдело уставились на него. Валя помотал головой:

– Честное слово, Василёк, мы твоего яда не брали. У нас своего...

Он показал пальцем на бутылочный ряд и вдруг замер и побледнел.

– Сашка, – борода его стала пепельной, – мы сколько бутылок выпили?

– Две. Одну водки и одну «Тридцать третьего».

– А сколько осталось?

Я посмотрел. На полу, на фоне книжных исшарпанных корешков, плечом к плечу, ровнёхонько, как на параде, стояли три стеклянных богатыря. Три плюс две бутылки, что выпиты. А всего их было четыре!

В животе у меня что-то пискнуло, потом заскребло. Похоже на мышь, или мне показалось? Я тщательно, вслух, одну за другой, загибая пальцы, пересчитал две выпитые бутылки, затем, так же тщательно, те, что оставались нетронутыми. Пробок на них не было, Валя заранее постарался.

– Так. – Валентин Павлович потрогал ладонью лоб. – Пока не холодный. Хотя...

– Васище, – он позвал соседа, – лоб у меня не холодный?

– Горячий. – Васище приложил палец.

– Василёк, погоди. Мы твоего яда не брали. Ты меня знаешь, я чужого не возьму... – Тут Валентин Павлович слегка смутился: должно быть, вспомнил про краденый алюминий. – Но...

Он осторожно большим и указательным пальцем поднял над полом одну из непочатых бутылок, медленно приблизил к лицу и ладонью свободной руки сделал несколько лёгких взмахов. Нос его при этом наморщился и спрятался под встопырившиеся усы.

– Не яд. – Он положил горлышко на губу и сделал приличный глоток. – Нет, в этой не яд.

Я внутренне перекрестился. У Васищи выкатились на лоб глаза. Яд оказался в последней, третьей бутылке, а по полному счёту – в пятой. Который раз за сегодня гроза проносилась мимо.

– На, Васище, нашёлся твой яд, получай. – Валя передал Васильку бутылку. – Считай, тебе повезло.

– Спасибо. – Васище хотел уходить, но Валя его остановил:

– Кстати, Василёк, ты не помнишь, кто, кроме тебя, был на кухне, когда ты его варил?

Васище задумался и в задумчивости облизал у бутылки горлышко.

– Никого. Вообще-то, разные заходили. Повитиков четыре раза бегал в уборную. Два раза по маленькому и два по большому. Полинка... Крамер пельмени жарил. Анна Васильевна...

– А когда ты пошёл за нами, на кухне кто-нибудь оставался?

– Не помню. Нет. Никого не было.

– Хорошо, Василёк, иди.

– Итак, что мы имеем, – сказал Валентин Павлович, когда дверь за Васей закрылась. – А имеем мы сплошной мрак. Внутри и снаружи.

Он показал пальцем на занавешенное окно.

Наверное, выпитое подействовало. Мне стало жалко себя до жути, прямо хотелось выть. И себя, и Валентина Павловича, которого бросила зараза Наталья, и Васищу, который чуть не пострадал из-за нас, и платформу, и вообще все несчастные души из Зазеркалья, мыкающиеся без тел по эфиру. И моих родных соотечественников, которых так умело надули по первоапрельскому договору.

– Я, Валя, пойду. Нет, правда. Вот увидишь, я уйду и сразу всё переменится. Зимы не будет, и травить нас никто не станет. И вообще...

Валька схватил меня, что называется, за грудки и сильно потянул на себя. Лицо у меня стало мокрым, как от поцелуя коровы, а глаза Валентина Павловича загорелись, будто у обиженного быка.

– Ты, Сашка, эти разговоры оставь. Я друзей не бросаю. Да и куда ты пойдёшь? Платформа твоя далеко, она тебе не поможет. А залупанцы – вон они, за стеной. Только свистни. Ну а насчёт травить – это ещё неизвестно. Тут, я думаю, чётники твои ни при чём. Есть у меня такое предположение. Неспроста гнида Повитиков так часто на стульчак бегал. Ой, Санёк, неспроста. С ядом – его работа. Пошли.

– Куда, Валя?

– На кухню. С соседями разбираться.

6

Показания свидетеля Крамера

– Чтоб, говорит, их всех в Сибирь, на мороз, яйцами в прорубь. Тут сразу в воздухе потемнело и снег повалил. У меня рубашка была на спине потная, так, поверишь, задубела моя рубашка. Мороз градусов двадцать. Скажи, Валентин, если я схвачу воспаление лёгких, то больничный мне кто будет оплачивать?

Крамер сидел за столом и ел пережаренные пельмени. Пиво в алюминиевой кружке подозрительно воняло мочой. Я потянул носом и успокоился: мочой несло из сортира. Ничего, сказал я себе, терпи.

– Не знаю. – Валя слушал, насупившись. – Значит, только он сказал про Сибирь, погода сразу переменилась?

– Переменилась. Он ещё говорил, правильно, мол, делали фашисты, что их в газовых печах жгли. Нет на них, говорит, фашистов.

– Фашистов, говорит, нету? – Валя хмуро на меня посмотрел.

Всё сходилось. Зима. Фашист. Теперь понятно, чьих это рук дело. То есть сам говоривший вроде был ни при чём. Но вот мысли его кто-то использовал для удара по мне, а косвенно – и по Вальке, и по всем людям, которые в это время находились поблизости.

Впрочем, если по-честному, в Валькино подозрение насчёт Повитикова я не верил. Нет, вполне возможно, именно Повитиков и подумал: хорошо бы Валентина Павловича, гада волосатого, отравить. А мыслеухо у залупанцев вострое: если кто какую ересь задумает, так сразу у тебя на полу пятая бутылка с отравой. Сам он вряд ли воровал у Васищи яд. Слишком он себя любит, чтобы загреметь по «мокрой» статье. Хотя...

Виктор Теодорович Крамер родом был из поволжских немцев. Но успел полностью обрусеть, вынужденно пребывая на юго-востоке земли сибирской в деревне Ёлки под Новокузнецком. Там он проводил пожизненный трудовой отпуск с августа 41-го по середину 70-х. Всем известно, Сибирь славна своими пельменями. Покуда Крамер там жил, он на многое насмотрелся. На колючую проволоку, на вышки, на счастливую колхозную жизнь, на двух померших с голоду дочерей, на мордатых охотничков из райцентра, на их таких же мордатых, как и они, собак, жравших с руки хозяев круги колбасы с жирком, положенные на квадраты печенья. Всё видел, кроме пельменей. И теперь, сидючи бобылём на коммунальной кухне, он рубал их прямо со сковороды и ни о какой Сибири не думал.

– Понятно. – Валя почесал в бороде.

Крамер кивнул, отхлебнул из помятой кружки, вытащил из теста длинный белёсый волос, обсосал его и положил сушиться на дальний конец стола.

– Где-то я этого товарища встречал, – сказал Крамер задумчиво. – Харя у товарища знакомая. Постой, а не он ли в школе на углу Садовой и Лермонтовского то ли учитель физики, то ли физкультуры. Или не он?

– Ладно, приятного аппетита. – Валя отвёл меня в коридор, и мы встали в нише между личными шкафами жильцов.

В коридоре был полумрак, по ногам дуло. Напротив светилась щель под дверью жилища Повитикова.

– Александр, как ты думаешь, зима эта надолго?

Свет из щели померк, и за дверью послышался шорох.

– Зима, – сказал я, – не знаю, а вот человеческое любопытство, дорогой Валентин Павлович, похоже, не имеет предела.

Я показал на щель, Валя и сам видел. Осторожно, на цыпочках он приблизился к двери и резко подал её от себя.

– Извиняемся, что без стука, – сказал он бесцветным голосом. – Не ваша ли это мочалка с прошлой пятницы над плитой сушится?

Облако мутноватой пыли было Валентину ответом. Пыль, да скрип матрасных пружин, да слабое копошение в подушках. Есть в жизни счастье – Повитикова отбросило на кровать.

– Зима – не знаю, – сказал я несколькими минутами позже, озирая привычные стены Валиной комнаты.

* * *

...Стоял нежаркий июнь. На дню по многу раз моросило, и мысленное послание я принял, петляя меж привокзальных луж. Отплюнув последнюю косточку пятнадцатирублёвой черешни, я закурил «Беломор» (теперь не курю – бросил), прошёл насквозь прямую кишку электрички и уже в вагонной трясучке понял, что дело дрянь. У выхода на площадку слева и справа сидели мои знакомые – Бежевый и Холодный.

Я их сперва не узнал – уткнувшись в бумажные полотенца, они тёрли глаза о строчки железнодорожной газеты «Гудок». Пять перегонов тёрли, на шестом, когда я отправился в тамбур на перекур, они недвусмысленно оседлали места напротив и теперь читали «Гудок», повернувшись в сторону тамбура.

Табак сделался горьким, я поморщился и подумал: «Спрыгну». Однажды я прыгал с поезда, правда был юн и пьян и поезд не летел, а тащился, как танк по минному полю. Так что опыт имелся, и страха, на удивление, не было.

За себя – не было. За неё – был. Если бы не моя беглянка и не её послание, в котором она просила о встрече, я бы не то что прыгнул, я бы вообще не прыгал, я бы...

– Впрочем, Валя, не знаю. Сегодня ты мне помог, а тогда в электричке...

Тогда в электричке я не очень-то понимал, зачем, чтобы уничтожить беглянку, им нужен был я. Это потом я узнал, что духовную сущность можно уничтожить, только если она в контакте с парной духовной сущностью. В открытую она иначе не проявляется. И даже для напавших на след легавых платформа тогда всего лишь платформа и ничего более. Одна из множества попираемых, оплёвываемых, мокнущих под дождём и тонущих в тумане седых и туманных утр. Тогда её хоть взорви – взорвёшь, а дух Летучей (это я её так назвал) Незнакомки вселится в другую платформу – скажем, станции Ленино или «Новые Котляки».

Никуда я прыгать не стал. Даже не вышел на станции Миловидово, когда раздвинулись двери и с воли повеяло холодком. Докурил прогорклую папиросу и тихо прошёл на место.

Ветер поменял направление, корабли под газетными парусами резко сменили курс.

Болышево я проехал, сжав зубы и почёсывая зудящие кулаки. А ещё – я не сказал – на платформе 17-й километр в вагон заплыло русалоподобное диво в чешуйчатой, переливающейся под взглядами полуюбке, а вместо хвоста у дива было что-то слепящее, заставляющее глаза слезиться, а сердце плавиться и истекать мёдом. Даже залупанцы из Зазеркалья опустили свои газеты и на миг стали похожими на людей.

Конечно, она села напротив, хотя в вагоне было полно пустых мест. Она села. Она губки повернула к окну, к мелькающим за окном пейзажам. Она по губкам провела язычком, и они сделались влажными и блестящими, словно только что эти губки пригубили из бокала шампанское.

Сиденье подо мной раскалилось. От брюк повалил пар. Они испарялись, бедные мои ноги под брюками. А ключ от дома в заднем брючном кармане, дома, в котором мне не бывать уже никогда, стал горяч, как тавро, которым клеймят жеребцов.

Грешник, я забыл всё на свете – Летучую Незнакомку, к которой ехал по зову, бумажные пиратские паруса. Всё, вся. Видел только печать от губ, невидимо проставляемую на воздухе. Видел её и себя.

– И теперь-то, Валя, я понимаю, почему чётники остались тогда в дураках. Не получилось контакта сущностей. Плоть моя одолела дух, он весь вышел, нашёл дырочку и утёк от греха подальше. И ещё, Валя, я думаю, что платформа меня просто приревновала. Она мне даже свои мысли не стала передавать. И это её спасло. Невольно спасло, случайно. И Болышево я проехал, сжав зубы – от страсти, а не от страха, – чтобы не вывалился язык.

Вот тогда-то, когда мы проехали Болышево и малюты из Зазеркалья поняли, что у них прогар, я и познакомился в первый раз с новым явлением природы, которое мой знакомый философ-теоретик Саня Касецкий назвал «локальной деформацией реальности». Так они мне отомстили.

Зимы, правда, не было, слава богу. Сначала вообще ничего необычного не наблюдалось, кроме занятого места напротив. Я потел, поезд шёл, и, наверное, в какой-то момент зубы мои разжались и язык всё-таки вывалился.

В вагоне появился козёл. Обыкновенный, с жёлтыми сточенными рогами и с ухмылкой на бородатой роже. Он медленно пошёл по проходу, останавливаясь у каждой скамьи и заглядывая в глаза пассажирам.

Козёл кого-то искал. Пассажиры вели себя странно. Словно бы ничего не случилось и одинокий козёл в вагоне – вещь не более необычная, чем какой-нибудь собирающий по вагонам дань инвалид, герой всех на свете войн и жертва всех на свете тиранов, эпидемий и несчастливых браков.

Наконец он дошёл до нас, и видно было, что настроение его переменилось. Из задумчиво-изучающего оно сделалось нетерпеливо-восторженным, сладострастным, а в глазах у поганой твари загорелись адские угольки.

Мокрой спутанной бородой он ткнулся в мои колени, потом закатил глаза и громко-громко заблеял. Хрипло, противно, громко полилась его козлиная песнь. Громко, гнусно, противно. Я в мгновение остыл. Сиденье подо мной отсырело, ощущение было такое, словно меня посадили в лужу.

Русалка, что сидела напротив, та как ни в чём не бывало закинула ногу на ногу и, зеваючи, потянулась. Но мне при живом козле было уже не до её кондитерских прелестей, разложенных под юбочным тентом. На козла прекрасная пассажирка внимания не обратила вообще. Тот же намерения имел серьёзные, даже очень, и предметом его интереса являлась явно моя персона.

– Чей козёл? – спросил я на весь вагон. Наверное, голос мой был под стать козлиному. Кто-то хрюкнул, и многие подхватили, пряча в рукав смешки. Но козла не признал никто. Лишь красные козлиные глазки говорили откровенно: «Я твой».

И вдруг он повёл себя решительно, по-козлиному, не обращая внимания на чужеродное человеческое окружение. Козёл быстренько закинул передние копыта на скамью, простучал ими короткую дробь и – я глазом моргнуть не успел – напрыгнул на меня резво...

– Было, – сказал Валентин Павлович хмуро. – У Апулея было и где-то ещё. И вообще, с козлом всё понятно. Обозвали тебя козлом, вот он и появился. Твоя красотка и обозвала.

7

Жизнь, конечно, продолжается, но...

Мы решили вбить в землю кол – крепкий, осиновый, называйте его как хотите: ось, дрын, руль, рычаг, – навалиться, чтобы Земля дала крен и с неё посыпались все эти ублюдочные козлы, Курилки, Бежевые, Задницы, Холодные обратно в свой гнилой омут и утонули в нём навсегда. Для этого нужно было, во-первых, выйти на улицу.

Валентин Павлович снял с гвоздя долгополый, с дюжиной пулевых отверстий тулуп, выменянный у запойного сторожа с автобазы на полбутылки «Перцовой», надел на меня, а сам как был в свитере на волосатое тело, так в нём и пошёл, лишь прихватил с собой для пущего устрашения пудовый том Шиллера в издании Брокгауза и Ефрона.

Я шёл, путаясь в идиотских по́лах. При каждой попытке пошевелить руками из рукавов вылетали стайки мучнистых молей, кружили и залетали обратно. Я вычихивал из себя забивавшую ноздри пыль и уже где-то в прихожей не выдержал и сбросил проклятущий тулупный саван. Лучше околеть от мороза, решил я, вешая бронтозаврью шкуру на обнаруженный на стене крюк.

А на улице...

Мы забыли про руль и дрын, потому что блестели лужи, солнце плавило облака и улица была чиста, как река, вытекающая из садов Эдема.

Зима кончилась, крокодил вернул проглоченный месяц август, и ни Задницы, ни его друга Курилки не торчало у булочной на углу.

Жизнь продолжалась.

– Валь, – сказал я пьяным от солнца голосом, – лужи-то как блестят.

– Пивка бы... – Борода Валентина Павловича лоснилась и отливала медью. Он засунул руку по локоть в карман необъятных штанов. – Тринадцать копеек. – Валя пересчитал наличность. – Мало...

Он хотел сказать что-то ещё, но вдруг замер, опустив бороду. Монеты одна за другой выпадали из разжавшихся пальцев. Они падали и звенели, скатывались с тротуара и пропадали на сверкающей мостовой. Ладонь стала пустой, рука повисла, как мёртвая.

Я сначала не понял, потом посмотрел вперёд и увидел незнакомую женщину. Она шла прямо по лужам, не медленно и не быстро, а Валентин Павлович зачем-то бросился собирать монеты, а сам всё смотрел на неё, как она приближалась, и руки его бестолково шарили по асфальту – шарили, шарили и ничего не могли найти.

«Наталья, – понял я сразу. – Значит, всё хорошо».

И вдруг у дома № 15 шаг её изменился, сделался неуверенным, шатким, она схватилась за стену и стала медленно сползать на асфальт.

8

Фикус в аптечной витрине

– На восьмом месяце! Ну я и осёл!

«Козёл», – поправил я Валентина Павловича, правда не вслух.

Он целовал её в плечи, как будто ей могло от этого полегчать. Валины волосы разметались, он держал бледноликую деву Наталью на вытянутых руках легко, словно в деве не было веса. Она силилась улыбнуться. Улыбка деву не красила.

– Саша, – Валя затоптался на месте, – ты уж не обижайся...

Я кивнул и, сцепив ладони, потряс ими над головой. «Римлянин – римлянину». Валя понял, хоть и сделался враз дураком, понял, что я его понял, и осторожно, чтобы не разбить о плотный уличный воздух, понёс своё сокровище в дом.

Я придержал дверь, постоял так недолго, пока поцелуи не стихли, и пошёл от парадной прочь.

«Всё хорошо, – говорил я себе упрямо. – Я нашёл Вальку, Валька нашёл Наталью. Наталья тоже кого-то в себе нашла. Неизвестно пока кого, но зато от кого – известно. Теперь пройдёт месяц-два, и они полетят на воздушном шаре втроём. Втроём не так одиноко...»

«Не так одиноко».

Чёрные мысли на меня накатили. Захотелось печальных песен. Захотелось сидеть в ограде около могильных крестов и под шорох падающей листвы перечитывать несчастного Батюшкова. «Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед исчез, и место поросло крапивой...»

Сначала я пожалел себя. Потом подумал: а ей каково, моей преследуемой беглянке? Ей-то как одиноко! И ещё я подумал: ну на кой ляд, спрашивается, она стала платформой! Воплотилась бы, например, в девушку-сироту. Я бы её полюбил. Я люблю девушек. А теперь что? Отговорить? Переубедить? Как?

Я дошёл до угла, где булочная, и свернул к Покровскому саду. О Батюшкове я больше не думал. Да и сад был не прозрачен, не жёлт, и в ограде вместо крестов пестрели шляпы безумных пенсионеров. Слева, на остановке, как всегда, толпился народ. Трамваи ещё ходили. Хотя добрые дяди из Зазеркалья всё по тому же первоапрельскому договору уже больше года как обещали заменить наш опасный транспорт какими-то многоместными люльками – бесшумными, бездымными, бесколёсными – и решить таким хитрым способом нашу вечную транспортную проблему. В спальных районах города даже рельсы сняли заранее, и теперь легковерные обыватели, проклиная болтунов из ЗАЛУПы, обвешивали телами автобусы, которые, впрочем, скоро тоже обещали убрать.

Договор от 1 апреля сулил населению многое. Все помнят газетные приложения с перечислением обещанных благ и километры благодарственных писем, которые обильно распространяла пресса. Но, кроме новых обязательных правил, вытекающих из закона парности, да фантомных чётников-залупанцев, никаких полезных приобретений население пока что не получило.

Фантомы-чётники проявлялись мгновенно – там, где нарушался порядок. Бывало, поначалу на улицах только и слышались постоянно где простонародная матерщина, где жалкий лепет интеллигенции, когда отбившегося от пары беднягу насильно соединяли во временную пару с фантомом. Так в сопровождении чётника одиночка доставлялся в комиссию, где его ставили на учёт. Несколько таких приводов заканчивались принудительным спариванием, то есть по приговору комиссии человек был обязан сожительствовать с назначенным ему в пару лицом.

К новым правилам население привыкло быстро. Никого это особо не тяготило. Пары собирались по интересам, по семейному, профессиональному или же по национальному признаку. Резко сократилось число разводов. Количество браков, наоборот, стало расти.

Статистиками было отмечено повышение уровня рождаемости в сравнении с периодом до конвенции. Жить стало лучше, жить стало веселее. Чётников пугались не сильно, не более чем военные патрули, которые после полуночи устраивали среди населения выборочную проверку на парность.

Да и самих чётников в последнее время увидеть можно было не часто (со мной случай особый). Во-первых, люди стали дисциплинированными. Во-вторых, дисциплинированное население само взяло инициативу по выявлению одиночек и утверждению принудительной парности в свои руки, и от добровольных друзей порядка отбою не было. Что касается меня, то я подумал однажды: чёрт их знает, а вдруг наши новые друзья постепенно сматывают удочки. Обделали свои делишки, обвели вокруг пальца местных прощелыг-бюрократов и отводят потихоньку своих. И может быть, я последний, кого они продолжают пасти, да и то из-за беглянки-платформы.

Я смотрел на деревья сада, запертые в чугунной ограде. Идти никуда не хотелось. Я стоял и чувствовал взгляды с трамвайной остановки. Вообще-то, одиночек вроде меня теперь на улицах появлялось больше. Но всё равно ревнителей парности опасаться следовало. Да и ближайший участок, где заседала комиссия, находился неподалёку – на площади Репина в помещении бывшего рыбного магазина.

А ведь если я прав и Зазеркалье действительно нас надуло, то вывод напрашивался тревожный. Для меня – тревожный, для прочего населения – не знаю. Моя беглянка – единственная, кому известно настоящее положение дел. А кто здесь её друг, может быть, единственный друг? Александр Фёдорович Галиматов – нигде не работающий, бомж, человек одинокий, неблагонадёжный, правый ботинок вон при ходьбе свистит, штаны протёрлись и сверкают, словно каток зимой на стадионе имени Лесгафта.

Решение однозначно: надо этому, у которого сверкают штаны, покрепче зацементировать рот, чтобы он не пошёл молоть языком и не расстраивал коварные планы. Убить. Подстеречь их обоих, Галиматова и беглянку, и обоих втихаря грохнуть.

По спине проползла холодная змейка страха.

Если я прав, то дела мои откровенно плохи. Тому подтверждение – события последнего дня. Цепь покушений, по счастью, без трагического исхода. Они (кто они – было не совсем ясно) решили форсировать развязку. Так-то, Александр Фёдорович!

Сопенье в спину я услышал, когда трамвай тринадцатый номер, брызжа белыми искрами, выкатывался из-за угла на площадь.

– Не оборачивайтесь. – Голос был незнакомый. – Сверните направо, на тротуар. Витрину аптеки видите? Туда, к ней и идите.

– Зачем? – Я не стал оборачиваться, но, несмотря на своё «зачем?», послушно пошёл к аптеке.

Шаги и сопенье не затихали.

– Слушайте, только не отвечайте. Иначе они догадаются. Вы меня не знаете. Я знакомый вашего друга. Имени своего не скажу, нас могут подслушивать. Да не бегите вы так, у меня штырь в ноге.

Я сбавил шаг.

– Вы на языках говорите? – спросили из-за спины.

Только я открыл рот, чтобы сказать «нет», как из-за спины зашипели:

– Тсс! Словами не отвечайте. Если «да» – наклоните голову вправо, если «нет» – влево. Для конспирации.

Я качнул головой влево.

– Жаль, я тоже не говорю. Александр Фёдорович... Я правильно называю? – («Да».) – Так вот, Александр Фёдорович, у меня есть к вам кое-какие вопросы.

Тут мне бы сказать ему: а сам-то ты, конспиратор гадский, кто будешь таков? И почему я, человек свободный, должен какому-то вонючему конспиратору на вопросы отвечать? Обернуться и посмотреть пристально на его нахальную рожу. А то для острастки врезать. В некоторые моменты жизни я бываю ужас до чего неинтеллигентный, так что насчёт «врезать» – угроза вполне реальная. Но я не стал говорить ничего такого и тем более оборачиваться. Мне сделалось вдруг интересно. Игра, которую предложил незнакомец, затягивала.

«Сыграю, – решил я, – а морду набить – это всегда успеется».

– Послушайте, это гипноз? То, что сегодня было, – это гипноз или не гипноз?

Я пожал плечами. «Не знаю».

Голос спрашивающего сделался напряжённым. Я почувствовал – ему хотелось кричать, а он принуждал себя говорить тихо.

– Ведь это вы причина явлений, творящихся в городе и в природе? Молчите? Или вы не русский человек, Александр Фёдорович? – (Я почувствовал на своей шее обжигающие брызги слюны.) – Как же она вас охмурила, что через вас все мы, русские люди, стали жертвами жестокого наваждения! – (Я передёрнулся от брезгливости – слюна затекала за воротник.)

«Русские люди... жертвы... жестокое наваждение... Всё ясно. Пора бить морду».

Я почти подошёл к витрине. Там, за пыльным стеклом, рос роскошный вечнозелёный фикус. Рос в кадушке, в аптечной неволе, а рядом, в стекле витрины, отражалась невыспавшаяся фигура человека по фамилии Галиматов. Галиматов отражался один, других отражений не было.

Я приблизил лицо почти вплотную к стеклу и попытался заглянуть себе за плечо, чтобы увидеть спрятавшегося там незнакомца. И в этот самый момент нога потеряла опору, и восемьдесят два килограмма живой человеческой плоти, нелепо взмахнув руками, ухнули вперёд на стекло.

– Твой номер – тринадцатый! – услышал я сквозь солёный туман, окрасивший мир в багровое.

9

Путешествующие по раю

Две среброчешуйчатые рыбы медленно выплыли из-за хребта, поиграли в невидимых струях, сделали круг и пропали. Пахло хвоей, воздух был зелен. В нём дрожали пузыри света. Я пытливо вслушивался в своё новое Я, пытаясь понять, чем чувствую мир, который меня окружает. Почему я вижу без глаз, обоняю без органов обоняния. И кто они, эти рыбы, и что там – за хребтом.

– Непривычно, – сказал я или подумал. Мысль, а может быть, слово показалось бесцветным и пресным, и я пожалел о своей оставленной неизвестно где хрипотце, которой гордился с юности.

– Это и есть ваш мир?

– Нет, это мир-колония, – ответила мысленными словами моя бесплотная спутница.

– А рыбы – местное население? – Даже при отсутствии плоти я всё ещё пытался шутить.

– Рыбы – те, кто имеет тело. Удостоенные.

– Рыбье тело? А что, красиво. Они могут нас видеть?

– Они нас уже увидели, иначе не убежали бы за хребет.

– У нас же нет плоти.

– Видеть можно не одну плоть.

– И что теперь? Надо уносить ноги?

– Не сразу. Бюрократия везде одинакова. У вас, у нас. Пока они оформят донос, пока его оприходуют, перешлют по инстанциям. Далее резолюция, визирование, сверка по картотеке. Долгая история.

– Слава богу. Мне здесь нравится. Вот не думал, что путешествовать по райским местам такое простое дело. Кстати, о моём теле. Оно где – у той дурацкой витрины?

– Конечно.

– Значит, там я уже мёртв?

– Нет. Там проходит микросекунда времени. А здесь, во времени путешествия, она растянута бесконечно долго. Ты вернёшься обратно в тот момент, из которого я тебя вытащила. Всего лишь.

– Занятно. А что, если меня здесь убьют?

– Тогда и там ты умрёшь, – ответила она, не задумываясь. Я даже слегка обиделся. – А «такое простое дело», как наше бестелесное путешествие, не такое уж и простое, как тебе представляется. Путешествия официально запрещены. Нарушители караются по закону. Каждый такой вояж, кто бы в нём ни участвовал, приводит к резкому уменьшению жизненной области Зазеркалья. Часть пространства съедается и отходит к области смерти. В принципе, Зазеркалье когда-нибудь исчезнет совсем. Тем более что официальных путешественников – как собак нерезаных. Обладатели плоти обычно развлекаются путешествиями. Например, эти рыбы. Между прочим, перед тем как сюда попасть, эта пара получила гарантию, что временно здесь никого нет. За это они заплатили. Так что дело обернётся скандалом ещё и по этой причине. Ну, с ними ладно. А вот съеденное пространство жизни, та самая область смерти – это уже важно для всех. Ближайшие от неё пространства, ещё их называют Предсмертьем, большей частью ненаселённые. Или в них расположены колонии ссыльных. Если меня поймают, я тоже обречена быть сосланной на границу с пространством смерти. И следующий после этого шаг – та сторона границы. А оттуда не возвращаются.

– Ничего себе, весёленькая история. Постой, раз путешествия – так серьёзно, то чего ради мы здесь?

Она не сразу ответила. Даже без звуковой окраски я почувствовал в её ответе смущение.

– Из-за тебя. Во-первых, тебе надо отдохнуть. Во-вторых, крепко подумать, что делать дальше.

И тут я решился, благо не было тела. Если бы в этот момент оно у меня появилось, включая части, имеющие способность краснеть, наверное, я бы горел, как свежий фонарь под глазом.

Я сказал:

– Есть конкретное предложение. Скажи, пожалуйста, ну зачем тебе в моём мире быть этой твоей платформой?

– Я думала, тебе нравится.

– Нравится? Знаешь, дорогая моя, что мне нравится? – И я выпалил на одном дыхании: – Девушка-сирота мне нравится.

– Ах так! – Мысль её задрожала. Я представил женское лицо, не конкретное, а собирательное – с прикушенной нижней губой и белыми от волнения пятнами на раскрасневшихся щеках. – Значит, я для тебя никто? – Кажется, назревала сцена. – Да? Если мне нравится быть платформой, а у тебя встаёт на каждую голоногую блядь, вроде той, что была в электричке, может, и мне прикажешь пойти зарабатывать на панель?

Фраза отличалась удивительной пуленепробиваемой логикой. Против такой фразы сам Гегель не нашёл бы что возразить. Когда существо из женщины превращается в базарную бабу, любые аргументы бессильны.

Я вспомнил длинную цепь своих коротких женитьб. Конец её потерялся в прошлом, но стоило разбередить память, как из былого, из топи смердящих блат, цепь удавом протягивалась ко мне, громыхала медью истерик, звенела перебитой посудой, терзала наманикюренными когтями мою довольно неказистую грудь.

Люда. Из жён она была первой и, пожалуй, долготерпеливее всех. С ней мы прожили ровно год и неделю. Она заходилась в крике лишь в дни совместных похмелий, длившихся регулярно от понедельника до среды, где-то к четвергу отходила, а с четверга и по воскресенье включительно мы жили в добре и мире, полюбовно деля радости и невзгоды тихого семейного очага.

За Людой была Аня первая и Аня вторая. С той и другой мы прожили в сумме одиннадцать месяцев. Аня первая имела привычку укладываться на рельсы, проложенные за два квартала от дома, хотя знала прекрасно, что это всего лишь запасные пути к свалке металлолома и поезда по ним не ходили. Вторая из перечисленных Анн голая вставала на подоконник и так стояла подолгу, мрачно и грозно молчала и, время от времени оборачиваясь, называла меня подлецом.

За Аннами идёт Ольга, за Ольгой – сумасшедшая Нелли. Вот уж где был дурдом, даже вспоминать весело. Ей меня было мало, то есть не всего меня, а той моей главной части, которая скучает сейчас без дела, оставленная у аптечной витрины, дремлет, свернувшись калачиком, как эмбрион в утробе. Нелли была не права. С размерами у меня полный порядок. Просто на почве шизофрении все предметы нормальной длины казались ей укороченными. Я уверен, даже слоновий хобот показался бы ей мельче медицинской пипетки. Мой донжуанский список на этом не обрывался, но я устал вспоминать.

– Послушай, я же не прошу ничего необыкновенного. Я давно хотел у тебя спросить: а в человеческое существо ты воплотиться можешь?

– Могу, конечно. Только зачем? Мне человеческие формы не нравятся.

– Значит, и я тебе не нравлюсь?

– Ты – нравишься, но ты – другое.

Я растерялся:

– То есть как?

– Сказать? – Она немного помолчала для виду. – Не стоило бы, вообще-то, рассказывать такому потаскуну, как ты. Да чего уж. В месте, где рождаются сущности, твой номер – тринадцатый.

Видно, она ожидала, что я после этого сообщения устрою по себе покойнишный вой. Но я спокойно ответил:

– Я знаю, я уже слышал. А что – это плохо?

По её мысленному вопросу я догадался, что моя спутница несколько ошарашена.

– Погоди. Кто тебе об этом сказал?

– А... – Я сделал вид, что о таких пустяках и говорить не стоит. – Было дело.

И всё-таки я рассказал. Рассказ мой занял времени не больше минуты.

– Так... – Она прикусила язык. Похоже, по части загадок мы друг другу не уступали. – Или они полные идиоты, или...

– Послушай. – Я наконец не выдержал. – Объясни по-человечески. А то – тринадцатый номер, место, где рождаются сущности... Для меня тринадцатый номер – номер марки портвейна, не более.

– Сейчас объясню, не нервничай.

Она нудно стала мне объяснять, как объясняют тупицам.

В Зазеркалье существует такая область, которая в переводе на ваш язык называется Плато...

– На наш язык, говоришь?

– На ваш, на ваш, не перебивай. Так вот, Плато – это область непостигаемого, того, что непостижимо разумом, область односторонней связи: исключительно оттуда – сюда, и никогда обратно. Область Плато неуязвима для внешних сил. Она вне всех и над всеми, то есть власть её безгранична. Только власть эта, как бы получше выразиться, не совсем та власть, как её обычно понимают. В основу этой власти положен принцип свободы. Ну и некоторые, вроде наших умников из Зазеркалья, очень удачно этой свободой пользуются.

– Плато, говоришь?

– Место, где рождаются сущности.

– И ты, и все, и даже я, тринадцатый номер? И подонки, и пидоры, и эти ваши чётники, мать их в лоб, и фашисты, и уголовники, и прочая вонючая сволочь?

– Сволочью не рождаются.

– Конечно. На сволочей учат в простой общеобразовательной школе преподаватели не то физики, не то физкультуры.

– Галиматов, давай не будем заниматься пустой риторикой. Времени остаётся мало. Ты же читал у Платона про мир идей? И должен понимать, что идеальное в нём не может быть идеальным здесь. Вообще-то, я хотела тебе сказать, что значит твой тринадцатый номер. Я, конечно, догадывалась насчёт тебя. Слишком уж всё было с тобой непросто. Например, твоя странная неуязвимость. Другого давно бы уже замочили в сортире, а ты из любой задницы выбираешься подозрительно ловко. И даже не вымазавшись в говне. Но теперь-то я знаю точно, что твой номер – тринадцать. Так вот, послушай. Это должен знать каждый, имеющий такой номер. Сущность с тринадцатым номером есть связующее миров, что-то вроде заклёпки, на которой миры удерживаются. Сам ты этого ни в коей мере не ощущаешь. Живёшь как живёшь – где хочешь и как хочешь. Но независимо от твоего поведения, нравственности, образа жизни, ты – связующее, и никуда от этого ты не денешься.

Она помолчала, чтобы я мог получше переварить информацию, а потом добавила строго:

– Между прочим, раз ты знаешь теперь своё истинное назначение, мог бы быть немного благоразумней. За бабами таскаться бы перестал. И вообще...

– Слушаюсь. И перед лицом товарищей по несчастью торжественно обещаю. Не пить, не грубить, с бабами не... пардон, не таскаться, похабных снов не смотреть, не ссать в чужих подворотнях, только в своей, не умерщвлять топором старушек. Что ещё?

– Поменьше молоть языком.

– Не молоть языком. Платформушка, дорогуля. Значит, чётники на самом деле просто хотели меня отклепать? А я думал...

– Ты правильно думал. Им не так ты нужен, сколько я. А насчёт отклепать – тут не всё просто. Им, может, и хочется тебя отклепать, но, с другой стороны, в дыру, которая после тебя останется, всю их говнобратию и затянет. Но почему они тебе об этом сказали? Пока ты не знал, они могли тебя пугать, как им вздумается. Арсенал у них небогатый, но сделать жизнь несносной до безобразия – это они могут вполне. Устраивать локальные деформации, демонстративно торчать у тебя на пути, перетряхивать вещи в твоей квартире, пока тебя нету дома, оставлять в пепельнице дымящиеся окурки, напустить под матрас клопов, даже насрать в ботинки. Всё это они могут и с удовольствием делают. И будут продолжать делать, я уверена. Но ты-то знаешь, что весь их балаган не опасней новогодней хлопушки. Убить-то они тебя не убьют. И они знают, что ты знаешь.

– Вообще-то, всех перечисленных прелестей не так уж и мало даже для человека-заклёпки. Неизвестно, что лучше – мирно лежать в могиле или каждое утро вычерпывать дерьмо из ботинок. И потом, живу-то я не на облаке. А друзья? А знакомые? Они ведь не болты, не заклёпки – просто люди.

10

На берегах стеклянных морей

Целую вечность я выбирался из стеклянного куба. Я плакал – слёзы красными нитями оплетали моё лицо. На зубах хрустело стекло. Стекло набивалось под веки. Стекла было слишком много, и веки, раздавшись, лопнули. Глаза обожгло светом. От света и холода в слипшихся волосах проснулись и зашевелились вши. Голодные стеклянные вши, они подтачивали корни волос и больно вгрызались в кожу.

Прозрачный нож гильотины не выдержал удара о шею и сам рассыпался в пыль, из молочной ставшую красной. Я ещё плыл по острым стеклянным волнам на какую-то зелёную веху, меня мутило, уши заложило от боли, я разгребал обрубками пальцев боль, а веха не приближалась. Прошёл час или год, и я понял, что стараюсь напрасно. Мне стало смешно. Ноги! Я их сам оставил на берегу, они-то и не давали плыть, утопленные в расплаве асфальта. Я смеялся, я долго смеялся. Я видел, как смех собирается на губах в пузыри и они, как надутые газом презервативы, уплывают в стеклянную высоту. Потом на красном экране замелькали пятна людей, сначала мелкие и размытые, потом огромней и чётче, а самое большое из пятен сказало злым и плаксивым голосом:

– Он мне ответит! Он ответит за то, что в моём аквариуме помёрзли все коллекционные экземпляры. Лучшие экземпляры! Одна вуалехвостка мадагаскара – пятнадцать рублей за пару. А бискайские мраморные дельфинчики! Каждый дельфинчик стоимостью в четвертной. Это двести пятьдесят по-старому! Он!.. Он!.. Он!..

Я оторвал по толстому куску стекловаты и заложил ими раковины ушей. Голос сразу сделался мягче.

– Оставьте человека в покое. Вы что, не видите, у него перебинтована голова? А вы к нему со своими вуалехвостками!

Невидимка выдернул вату, и голос снова стал злым:

– А вы кто такая будете, чтобы в чужой квартире защищать какого-то проходимца? Вы что, в ней прописаны? Да мне плевать на твоего хахаля Очеретича. Из-за твоего Очеретича наша квартира не заняла первое место в соревновании за здоровый быт. Из-за него на двери табличку не повесили, поняла?

Я стал узнавать голоса. Наталья. Значит, я снова в комнате у Валентина Павловича. Сухим языком проведя по верхней губе, я почувствовал больничную горечь.

– Ухо горит, – сказал я с длинными передышками. Голос мой был тише воды, но и такому я обрадовался, как другу. А немного отдохнув, я спросил: – Валя, ты уже улетаешь?

Ответил мне голос Крамера, с сухой немецкой пружиной выбрасывающий, как монеты, слова:

– Поешь-ка, парень, пельменей. Ешь, пока не остыли.

Я почувствовал скользкую теплоту и острый уксусный запах. От запаха меня замутило. Я стал захлёбываться слюной, она была живая и жирная, похожая на суп из червей. Я понял, что причастился смерти, и единственное, о чём пожалел, – что никогда её не увижу, дорогую мою беглянку, мою девочку-сироту, единственную, недоступную, близкую...

Незнакомый голос сказал:

– Ты ж его, мудила с Тагила, своими тухлыми пельменями совсем в гроб загонишь. У парня моча как сперма. Парень чуть не подох. А ты – ебемать – пельмени!

Кто этот добрый человек? Я ресницами разодрал липкую пелену возле глаз. Человек был прозрачен, как ангел, и с широкими блестящими крыльями. Он говорил «моча», а я слышал «амброзия». Он говорил «мудила», а мне слышалось «брат». Я понял, что он мне снится. Он снился и говорил, я тихо лежал и слушал.

– Я кого-нибудь в жизни убил? Пашу как падла. Не ворую. Похабные песни не пою. Вредные книжки не читаю. А у него даже волосы прихвачены аптечной резинкой. Ещё гандон бы на голову надел. Ишь, отожрался, американец. И бабы к нему ходят – богатый! А моя Томка, сука, как придёт домой со своего «Красного веретена», так не то чтобы дать, она меня у двери на раскладушке ложит. Пью вот, бля. Пью, бля, и плачу.

Ангел стал исчезать в золотистых радужных сполохах. Сначала исчезли крылья. Створки на райских вратах пропели херувимскую песнь.

– Увидимся, коли не помрёшь.

Я кивнул.

На облаке у доброго ангела, должно быть, славно живётся.

Я устал.

11

Показания свидетеля Пистонова

– Вы, Александр, лежите. Чаю с молоком принести? Где-то было печенье.

– Наташа.

Мне понравились её руки, как она гладила ими тяжёлый шар живота, пульсирующий под складками дешёвого крепдешина. Мне нравилась золотая аура волосков на её открытых запястьях. Я подумал: когда дышишь на эти руки, волоски припадают к коже и трудно удержаться губам. Если Наташа не истеричка, то Валька, Валентин Павлович, – счастливый человек.

– Не надо чаю. И печенья не надо. Наташа, давайте будем на «ты».

Мы перешли на «ты».

Закрывая глаза, я слушал её ответы. Закрывая глаза, я видел белый шар живота, на котором я поднимался к Богу. Когда моя красавица Люда умудрилась всё-таки забрюхатеть (а мы к тому времени уже полгода как были разведены), я, встретив её на Фонтанке, от счастья чуть не бухнулся под Английский мост. Мне тогда каждую ночь снились раздутые женские животы, и каждый из них был желанен, и к каждому я прикасался губами и целомудренно целовал нежную раковину пупка. Во снах я становился Ван Эйком и медленной кистью рисовал Еву для Гентского алтаря. Когда я доходил до лица, руке не хватало силы, кисть падала, оставляя на полотне жирную уродливую кривую. Я просыпался, подворачивая испачканную простыню. До жути хотелось удавиться.

– ...Тебе сделали перевязку, и Валя тебя увёз к себе. Это было позавчера.

– Значит, я здесь уже больше суток?

Нет. Хватит. Не хочу жить один. Не могу. Хочу большой круглый живот, чтобы грелся рядом в постели. Женюсь, чёрт возьми. Бомжевать брошу. Женюсь. Так ей и скажу: не знаю, как там у тебя в Зазеркалье, а у нас, у земных мужчин, от неразделённой любви яйца пухнут.

– Как меня Валя нашёл?

– Мы услышали женский голос, будто кто-то кричал в окно. Сказали, что тебе плохо, что ты на Покровке в аптеке, а кто кричал, мы так и не поняли. На улице никого не было.

«Она».

– А где сейчас Валентин?

– Они с Васищей пошли какого-то Пистонова перевоспитывать.

Только она это сказала, как комната наполнилась шумным волосатым хозяином.

– Он что, так и не помер? Галиматов, да ты живой! Раз живой – вставай, поднимайся, нечего проминать лежак. Слушай, Санёк, как ты всё-таки умудрился влететь в витрину? Может быть, на почве врождённого нарциссизма? Может быть, у тебя на самого себя встал?

– Валя, перестань.

Это сказала Наташа.

– Нет, Наталья, не перестану. Мы сейчас с Васькой Пистонова кололи. Между прочим, выясняются некоторые интересные подробности. Например, такая: Пистонов, оказывается, бывший зять нашего уважаемого Повитикова. А Повитиков, соответственно, бывший пистоновский тесть. И бывший тесть своего бывшего зятя потихоньку дерёт через зад. Это фигурально выражаясь.

– Валя, человек ранен. Не надо при нём фигурально.

Это сказала Наталья.

Валя великаньей ладонью закрыл ей полживота и стал гладить, как ласкают котёнка.

Он гладил и говорил:

– Наташенька, это же Саша Галиматов. Его матерные слова не берут. У него от матерщины прививка. Вот послушай.

Валя наморщил лоб, пальцами разлохматил бороду и вывалил из себя полную мусорную корзину.

Наташа вздохнула, а я сказал:

– Валентин Павлович, ты хотел мне рассказать про Пистонова.

– Про Пистонова, да. Пистонов – большой блядун. На фабрике «Красное веретено» он почти всех баб перепортил. Дочка Повитикова, дура дурой, а среди прочих перепорченных дур оказалась самая хитрожопая. Она папе пожаловалась. На фабрике она работала практиканткой, ей, кажется, не исполнилось и шестнадцати. Но, по словам Пистонова, курва эта Тамарка была ещё та. У неё и пузо-то вздулось не от пистоновских упражнений, её в школе учитель физкультуры натягивал прямо на матах в спортзале после уроков. Пистонов говорит, что этого физкультурника знает, он сам не раз ходил в тот спортзал пользовать по вечерам комсомолок. Физкультурник одалживал ему ключ. Папа решил просто: или женись, или подаю в суд за изнасилование несовершеннолетних. А по законам зоны это считай что вышка. На зоне не любят человека с такой статьёй. На зоне такому человеку ночью надевают на голову мешок и перво-наперво отрезают яйца. А после докалывают заточкой, как оскоплённого борова. Пистонов выбрал женитьбу. Тамарка, ставши женой, рожать сразу же передумала. Она преспокойно совершила аборт, и началось у них семейное соревнование: кто кому больше наставит рогов. Пистонов, видимо, проиграл, потому что не выдержал её распутного поведения и подал на развод. Статья ему уже не грозила.

Я, пока слушал Валю, чувствовал, как поправляюсь. Духом я становился молод, члены мои укреплялись, наливаясь жизненной силой. Особенно меня вдохновила сцена любви в спортзале. Я представил её в подробностях. С холодком в коленях, когда ноги со сладкой дрожью елозят по скользкому мату. Со сваленными в кучу мячами – нога в забывчивости ударяет по куче, и мячи непонятно как оказываются то под горячим пахом, то в ложбинке грудей, и это в самый нужный момент, когда градус достигает предела; приходится заниматься мячом и начинать раскачку сначала. И прочие спортивные мелочи. Канаты, свитые в башенки, на которых мы время от времени устраиваем перекур. Шведская стенка – по ней, чтобы поддать в мою печку жара, карабкается голая обезьянка и машет мне сверху хвостом. И ещё: щёлок женского пота, картавая девчоночья матерщина, пыль, пахнущая резиной, тусклая кожа матов в трещинках и масляных пятнах и узкие Тамаркины трусики, которые она шутки ради напяливает на боксёрскую грушу.

И мне, воскресшему, стало абсолютно безразлично всё это пистоновско-повитиковское копошение, коммунальные заговоры, чётники, фашистский маскарад. Это была не жизнь, это была раскрашенная под жизнь фанера. Деревянный автомат, которым можно убить разве что подыхающего от старости таракана. Это попросту было скучно. Скучища!

– Валя, ну хорошо. Ну докажешь ты, что Повитиков и Пистонов против нас состояли в сговоре. Ты что, собрался на них в суд подавать?

– Я хочу понять. Мне важна истина.

– Тебе нужна истина, а мне истина не нужна. Мне всё равно, понимаешь? Я живой, ты живой, Наташа живая. А они – они мёртвые, мертвяки, от них мертвечиной пахнет.

Валентин Павлович выслушал мою поэтическую тираду, кивнул и сказал:

– Всё верно, не спорю. Но сейчас ты заговоришь иначе. Вот что нашёл следопыт Васище под шкафом у двери Повитикова.

Валя достал из кармана и выложил на ладонь очень странный предмет. Более всего по форме и по размерам напоминал он вставную челюсть. Такой же гладкий и розовый, так же состоящий из двух выгнутых половин. Лишь не было пугающего оскала и, соответственно, клавиатуры зубов. Посередине в пустом овале имелась тонкая металлическая мембрана с отверстиями разной величины.

– Наташа, дай-ка бутылку.

Валя взял бутылку с портвейном и плеснул из неё на челюсть.

– Дезинфекция. – Он заговорщически мне подмигнул. Я обалдело смотрел на его шаманские приготовления. – Теперь вставляем. – И Валя ловко, словно всю жизнь только этим и занимался, пристроил штуковину себе в рот.

– Дезинфекция, – повторил он, и вдруг я узнал этот голос.

Голос был тот же самый, что сопровождал меня до витрины. Я вздрогнул, из памяти выплеснулся фейерверк острых стеклянных брызг. Ладонь метнулась к глазам, но Валентин меня успокоил. Он выплюнул игрушку на ладонь. Вымытая слюной, она блестела в комнатном свете.

– Модулятор. Прибор для изменения голоса. Город Бежин, Московская область. В челюстно-лицевом исполнении.

Воспоминание о пережитом страхе ушло. Я смотрел на бежинскую игрушку, и во мне просыпалась злость. Сейчас бы схватить её, эту розово-слюнявую челюсть, и пойти крушить ненавистных мне филистимлян, как в библейские времена Самсон.

– Так что, Александр Фёдорович, не зря я его вчера дверью по башке съездил. И с ядом его работа. Наверняка. Может быть, не без участия чётников. Гипотеза у меня такая. Повитиков работает на них. Вопрос: вольно или невольно?

– Давай спросим об этом у него самого.

– Я бы спросил, я и хотел спросить. Но Повитиков со вчерашнего дня в бегах. На двери замок. Правда, Васька утверждает, что замок фальшивый. Он слышал – в комнате кто-то сморкался.

Валя вдруг рассмеялся и хлопнул ладонями по коленям.

– Кстати, о замороженных рыбках. Никто их у Повитикова не морозил. Он сам засунул тех, что подохлей, в холодильник, а теперь срёт всем на мозги: заморозили. Васище знает, он в дверную щель подсмотрел.

Валя заёрзал на табурете, и я понял, что самую крупнокалиберную подробность, выуженную из пистоновских показаний, он приберёг напоследок, чтобы меня добить. У него даже щёки вспотели, распаренные восторженным возбуждением, и волосы вздыбились, словно их кто притянул магнитом, и походили на пар.

– И ещё... – Он прямо на табурете, не слезая, подъехал ко мне, как Иван-дурак на печи. – Ещё выяснилось: в Болышеве у Пистонова дом. Улавливаешь связь? Твоя беглянка-платформа – станция Болышево. Пистонов – станция Болышево. Чётников ты где в лесу встретил? Возле станции Болышево. А теперь вспомни, что у тебя спросил тогда переодетый Пистонов? Он про платформу тебя спросил, значит знал, какая она на самом деле платформа. Иначе не стал бы спрашивать.

– Одним словом – заговор. А скажи мне, Валентин Павлович, раз ты всё про Пистонова знаешь, его маскарадный наряд – автомат и шинель, они у него откуда?

– Шинель и автомат он прихватил на фабрике из музея боевой славы. У них есть такой. Зачем? – спрашиваю. Сам не знает зачем. Что-то на Пистонова нашло. Может быть, и тут без помощи наших зазеркальных засранцев не обошлось. Но я сильно подозреваю, что у Пистонова на сексуальной почве образовался имперский комплекс. Если бы в фабричном музее висел парадный мундир маршала Жукова, он бы спёр и мундир.

Я поставил босые ноги на холодные половицы.

– Спасибо, Валя, за интересные новости, – сказал я, похрустывая ослабевшими пальцами, – но с меня на сегодня хватит.

У окна сидела Наталья и, склонив голову к животу, тонко-тонко посапывала. Словно на дудочке играла.

12

Домой возврата нет

Последние полгода я бомжевал в забытом богом подвале стена в стену с ведомственной котельной, которая обслуживала школу милиции. Меня привёл сюда Гамзатов Расул Гамзатович, так значилось в паспорте. На самом деле Расула звали Илья, и фамилия у Ильи была весёлая – Зильберглянц. Илюха был вообще человек занятный. Например, держал в подвале библиотеку. Небогатую, томов в двадцать пять, и давал читать напрокат – рубль за прочтение. Когда рублей накапливалось в достатке, он собирал компанию – меня и ещё двух-трёх человек знакомых, – мы накупали водки и устраивали праздник души. Первый тост был всегда за литературу, за хлеб духовный, потом тосты мельчали, и начиналась пьянка. Ближе к ночи Илюха бежал к «Стреле», там снимал пару весёлых девочек из какой-нибудь институтской общаги, и пьянка переходила в оргию.

Ещё Илья собирал истории из еврейской жизни, имеющие хождение в народе. Эти истории он записывал в толстую амбарную книгу, и все они начинались со слова «однажды». Вот пример:

«Однажды евреи протянули специальный кабель, чтобы подзорвать всё, что любо и дорого русскому человеку. Взрыв назначили на субботу, праздник еврейского шабаша, на девять вечера, когда население смотрит телепрограмму „Время“. Самый главный еврей, зажавши в руке рубильник, говорит еврею помельче:

– Ну как, Давидыч, пора? Сколько там на твоих натикало?

– В самый раз, Соломоныч, тютелька в тютельку, – отвечает еврей помельче.

– Где наша не пропадала. – Главный осеняет себя шестиконечным еврейским знамением и подаёт в сеть напряжение.

Вот какое страшное зверство совершили однажды евреи в девять вечера, в субботу, в праздник еврейского шабаша».

Или другой пример:

«Однажды евреи придумали хитроумную электрическую машинку, чтобы посредством её извести русского человека. Назвали они свою машинку „компьютер“, чтобы непонятно звучало. А жил в посёлке Толчки такой Юра Перов, механик на Ряжской МТС. Он на неё посмотрел, на эту электрическую машинку, и, ни слова не говоря, швырь её в кормушку к быку. А бык в стойле был злой, звали быка Петлюра. Он как надавит большим жёлтым зубом – и нет еврейской машинки. Так механик Ряжской МТС показал безродным изобретателям, где раки зимуют».

Илья собирался послать эти истории в толстый московский журнал, специализирующийся на еврейском вопросе. Мы даже придумали Илье псевдоним и уговорили знакомую машинистку Верочку перепечатать текст в счёт будущего гонорара.

В подвал я возвращался дворами. Ленинград – город дворов, и сколько его ни перекраивай, сколько ни долбай копровой бабой по стенам его домов, дворы останутся навсегда – эти разбухшие от гноя аппендиксы, параши, в которые горожане вываливают по вечерам полные лохани с дерьмом и куда бросаются по утрам девочки-самоубийцы. Можно от старой Коломны пройти дворами до Невского и весь Васильевский остров пересечь от Гавани и до Стрелки, ни разу не расшибив голову о качающийся спьяну фонарь и не наглотавшись уличного бензина. Можно долго и тихо идти, минуя многолюдные линии и слушая одно лишь урчанье в желудках у помоечных крыс, да костлявый стук домино, да пьяные заупокойные плачи, да шелест дыхания младенцев, которых матери забывают на балконе до темноты.

Я пробирался к себе в подвал. Был вечер, по Фонтанке между мостами гуляла рябая вода, и по верхушкам волн прыгали отражения окон. На плоском горбу моста я остановился позевать на закат, на заляпанное ржавчиной небо, на взбаламученный запад, похитивший у востока свет. И тут двуногая блошка, повисшая между звёздами и рекой, звериным нюхом бомжа почуяла – пахнет серой. Сердце моё почуяло.

Я бросился в паутину улиц и переулков. В Троицком мне навстречу катилось бумажное колесо – лист из амбарной книги. Я вжался в церковный забор, вгляделся в туман за садом: ни чётников, никого. Серный запах крепчал. Прикинув на глазок расстояние, я перебежал по прямой проспект, замешкался у подворотни, прошёл.

Руки мои упали.

Взрывом выворотило у флигелька брюхо. Из переломленных балок торчало деревянное мясо, и пёстрая груда обломков лежала, наспех сваленная у стены. Я разглядел сквозь пролом смятое кружево труб и спирали пара, которые выдувал изнутри сквозняк.

Не было у меня больше дома. Не стало. Часть флигеля и стена котельной, намертво приросшая к флигелю, и подвал под флигелем, который я называл своим домом, демоны превратили в прах.

– Саша, – сказал мягкий голос Ильи. Он стоял по правую руку и улыбался невесть чему. – Когда в котельных ни с того ни с сего начинают взрываться котлы – что надо делать?

Он прижимал к животу разбухшую амбарную книгу. Из неё лезли листы, и картон переплёта расслоился от взрывного удара.

– «Однажды евреи подложили бомбу в котельную...» – Улыбка у Ильи была грустной – так улыбается человек, оказавшийся без воды в пустыне. – Я знаю, что надо делать. – Он продолжал улыбаться. – Надо отсюда уезжать. Пока не поздно, уносить ноги. Я подал документы на выезд.

– Конечно, Илья, уезжай. Я тоже скоро уеду. И Валентин уедет. Ты его не знаешь, это мой старый друг. Через два месяца он улетает в Америку на воздушном шаре. Все мы уедем, и останется голое место. Эта вот развороченная куча на месте дома.

– Я иду к брату, – сказал Илья и пошёл. Он шёл и держался за книгу, словно это и был пропуск в ту неведомую страну, в которую он собирался уехать.

– Прощай, – сказал я ему, хотя больше всего на свете не любил слово «прощай».

– Прощай, – повторил я, когда фигура Ильи ушла в вечернюю тень.

– Ну, здравствуй, – сказали мне два фосфорных глаза, выглянувшие из темноты пролома.

– Здравствуйте, человек без пары, – сказала мёртвая арка ниши, что чернила черноту подворотни. С площадки спрыгнул фантом, которого я называл Бежевым.

– Здравствуйте, гражданин Галиматов. Пришло время подвести итог.

Это сказал Холодный. Он стоял за водосточной трубой, такой же длинный и узкий, как эта стекающая с крыши бледно-голубая сопля, и скалился искусственными зубами.

Я раскланялся на три стороны:

– Спектакль начинается. Все актёры в сборе. Где же господин режиссёр?

Я спокойно прошёл вперёд к наваленной куче мусора и поставил каблук на вылезшую из матраса пружину. Пружина была родная, и матрас был родной – он знал наперечёт каждое из моих натруженных рёбер, как и я – все его заплаты и прошвы, – и помнил все мои сны, которые я рассказывал ему по ночам.

Они стали сходиться: сзади Бежевый, слева Холодный. Из пролома в стене котельной, скособочась, вылезал Задница. С карниза посыпалась крошка, и в сахарном облаке штукатурки на землю сошёл Курилка.

Пружина мягко покачивалась под ногой. Сначала я думал о вечности, потом вспомнил, что в кармане в вощёной бумаге лежит завёрнутая Натальей котлета. Я её вытащил, пошуршал обёрткой и съел.

– Друзья, – сказал я, облизывая пальцы, – зачем вам я, если честно? Ну зачем?

– Нужен, – услышал я четырёхголосый ответ.

– Как же вы можете со мной что-то сделать, если у меня тринадцатый номер? И не где-нибудь, а там, – я показал пальцем в обиталище Господа Бога, – в Плато, в месте, где рождаются сущности!

– Можем, – ответили мне все четверо.

– Можете, – согласился я. – Но вы же умные... – Я хотел назвать их людьми, но вовремя спохватился. – Вы должны понимать, что плохо будет не одному мне.

– Понимаем, – раздался односложный ответ.

– Так стоит ли тогда рисковать?

– Стоит.

– Вы уверены? – Я нарочно играл в вопросы. Не то чтобы оттягивал время, просто интересно было узнать уровень их разумности.

– Платформа, – сказал Курилка. – С ней сегодня покончено.

– Покончено, – повторили один за другим три его компаньона.

Я вздрогнул и не поверил.

– Врёте, – сказал я зло.

«Врут!» – в голове, как бомба, разорвался мысленный крик.

Мне стало весело и не страшно.

– Врёте, – повторил я отчаянно и, поддев ногой отцепившуюся от матраса пружину, швырнул её в Курилкину рожу.

– Ой! – вскрикнул он совсем по-людски и схватился за расквашенную губу.

«Спешу на помощь. Держись!» – кричала мне беззвучно платформа.

«Ты где?»

«Пролетаю станцию Колокольцево».

«Это днём-то? Ты спятила. Что подумают люди?»

«Дурак!»

Я прикинул расстояние от Колокольцева до места, где меня собирались казнить.

«Не успеешь».

«Тяни время».

– Послушайте, господа. А имеется ли у вас документ, подтверждающий ваше право на лишение меня жизни?

– Имеется.

Задница достал бумагу и предъявил мне. Со ссылкой на пункт 105-й договора от 1 апреля за упорное нежелание подчиняться общепринятому закону парности гражданин А. Ф. Галиматов приговаривался к полнейшей деструкции.

Приговор обжалованию не подлежал. Внизу, как бикфордов шнур, извивалась чья-то важная подпись и лиловела дьяволова печать.

«Пролетаю станцию Жмурки».

«Не успеет».

И тут я вспомнил, что за кирпичным забором с аурой из колючей проволоки находится милицейская школа.

– Милиция! – заорал я что было сил. – Здесь человека убивают!

Чётники на мой крик не прореагировали никак. Не кинулись затыкать мне рот, не замахали руками. А Задница показал пальцем на стену и сказал:

– Плюньте туда, Галиматов. Не стесняйтесь, плюйте.

Я плюнул. Мой тяжёлый плевок, пролетев полтора метра, неожиданно расплющился в воздухе и стал стекать по невидимой вертикали, отделявшей меня от стены.

– Так же и звук. Кричите не кричите, никто вас там не услышит. Ни один мент.

Я посмотрел на небо. Оно еле дышало, и с него не спускалось ни одной спасительной паутинки. Умирать не хотелось. Я не любил умирать. Я любил жизнь, женские ножки, особенно выше колен, свободу, небо в дождичек или в вёдро, землю без пограничных столбов. Любил попить-погулять, любил Пушкина и Баркова, любил «Москву – Петушки» и «Николая Николаевича», много чего любил. Я знал, стоит мне умереть, и их без меня не будет. Не меня отнимут от них – всё ото всех отнимут. Я заклёпка на теле мира. Я держу этот мир живым. Я затыкаю пальцем дыру, через которую утекает жизнь, – в этом моё назначение. Пусть я плох, беден, болящ. Пусть я урод и вор и член мой тёмен от блуда. Пусть. Но я вас люблю, и я не хочу умирать.

– А зачем тебе умирать? – услышал я голос с неба.

Это не был голос её и не был голос Его. Это был другой голос.

– Тебе надо жить.

– Да. – Ноги мои устали. Я сел прямо на мусор, на свой убитый матрас, весь в бурых пятнах и стрелах от раздавленных кровопийц-клопов, сидел и тупо смотрел на мир, который из-за меня не погибнет.

«Плато. Место, где рождаются сущности. Оттуда – сюда, и никогда обратно».

– Да.

13

Приключения в мёртвом царстве

Курилка уже пропал в зыбкой воздушной мандорле, куда затягивались один за одним мои несостоявшиеся палачи. Каждый раз меня обдавало мёртвым подвальным запахом, каждый раз я обводил языком нёбо, счищая ядовитый налёт. Пропали Бежевый и Холодный, оба, втянув голову в плечи и уворачивая от удара задницу. Теперь Курилка. На поверхности оставался Задница.

И вдруг словно невидимая пружина выскочила из невидимого матраса, чтобы поднять меня и метнуть в бой. Мысль липкая, как репей, пристала к изнанке черепа.

«Тебе всегда везло, Галиматов. Ты даже триппером ни разу не заразился, хотя в половом вопросе отличался абсолютным невоздержанием. Про мандавошек ты знаешь только из анекдотов. А почему? Почему другой и на Красной площади умудряется провалиться в люк? А с тебя всё как с гуся вода. Анька первая, когда огрела тебя по темени сковородой, – что с тобой было? Ты не только не сблеванул, ты ещё картошку дожрал, вывалившуюся со сковороды на пол. А у неё – кистевой вывих, она в суд на тебя подавала. А помнишь, как тебя пьяного в январе сдуло ветром с Египетского моста и ты угодил в единственную на всей реке прорубь? У тебя даже насморка тогда не было. И яд ты не выпил. И витриной тебе не отсекло голову. Так чего ж ты стоишь и даром теряешь время? Видишь, Задница почти исчез, скоро совсем исчезнет. Не упусти шанс. Секунд шесть дыра, в которую они проваливаются, сохраняет пропускную способность. Вперёд, Галиматов! Рискуй! Где ваша не пропадала!»

Задница таял, словно мутное табачное облако. Последнее, что от него оставалось, – круглая оттопыренная мишень, обтянутая штанами в полоску. Скоро исчезла и мишень, оставалась одна зыбкая овальная рама, и надо было решаться. Я решился. Как отчаявшийся пловец, я бросился в неизвестную глубину. Я успел. Яко по суху прошёл я по бездне стопами. Была тьма и свет, и семь раз по семь то тьма, то бледная жижа, и меня тысячу раз стошнило, выворачивая наизнанку, и тысячу раз я поминал имя Господа моего всуе. Очнулся я в полутьме, и первое, что услышал, были собственные мои слова:

– К собачьей матери такие приключения!

А первое, что я увидел, когда глаза вернулись на место, – это Курилку и Задницу.

Приятно, конечно, встретить в новом месте кого-нибудь из старых знакомых. Но меня чуть не вытошнило в тысячу первый раз. Они стояли неподалёку – безмолвно, руки по швам, и лица их были пусты, как начисто вылизанные тарелки. И ладно бы они стояли вдвоём – к их подлым рожам я как-никак притерпелся. Нет, таких, как они – пустолицых, с выпущенным жизненным паром, – в этом сумрачном месте, похоже, было немало. Они стояли рядами – за рядом ряд уходили в тёмную бесконечность плечи, плечи, над плечами – головы, головы, все повёрнуты в одну сторону, у всех на лицах полуулыбка-полуоскал идиотов.

Сам я находился в нешироком проходе, единственный живой человек среди восковых истуканов. Могильная тишина давила. Сделав шаг по проходу, я вздрогнул от грома в ушах.

«Дурак, – сказал я себе, – как же ты будешь отсюда выбираться, ведь их здесь миллионы. Попробуй догадайся, которого из них выбросят в мир людей и когда это будет. Вляпался со своей отвагой».

Я пошёл вдоль рядов навстречу кукольным лицам. В воздухе надо мной висела белёсая пыль, она плавно раскачивалась, в ней было заметно движение. В некоторых местах пыль скапливалась в облака, в других её почти не было, и тогда, напрягая зрение, я различал какие-то рёбра, а может быть, потолочные балки, словно я попал не то во чрево китово, не то на большой чердак. Постепенно я успокаивался. Человек ко всему привыкает. Я даже начал насвистывать и строить фантомам рожи. Потом перестал – мысль о бессмысленности ходьбы и бесконечности лежащей передо мной дороги угнетала меня всё больше. Но не стоять же на месте! Раз есть дорога, значит надо по ней идти. Закон движения придуман не мной, к чему мне ему перечить. Правда, может, следовало двигаться в другом направлении – в сторону их взгляда. Но поворачивать было поздно, я шагал в эту сторону уже час, не меньше.

Ряды фигур не кончались. Время от времени в воздухе раздавался негромкий пердящий звук, и там, откуда он шёл, пыль закручивалась в маленький смерч и в смерче появлялась фигура.

Почти тотчас же следом появлялась и пара. Они то падали вниз, чтобы занять положенное им человеко-место, то пропадали в тумане, когда чётников оживляли для отправки по месту вызова. Несколько раз пылевые столбы с фантомами появлялись вблизи меня, и я даже мог успеть добежать, но что-то меня удерживало. Не страх. Ожидание чего-то, чего я выразить словами не мог, предчувствие приближения к разгадке, от которой, может быть, зависела жизнь, может быть – судьба моя и моей беглянки.

Однообразные позы стойких оловянных солдатиков, выстроившихся по линиям в ряд, напомнили мне давнее развлечение. Если костяшки домино выставить в одну длинную очередь и крайнюю из них легонько толкнуть, все они повалятся с чу́дным стрекотом, словно заработала бабушкина машинка «Зингер» или стрекозиное войско выступило в поход на врага.

Попробовать? Подойдя к ближайшему чётнику – это был щекастый субъект, похожий на князя Меншикова, – я тронул его за плечо. Тот тронуть дал. Тогда я его как бы случайно качнул. Он подался. Я качнул сильнее, готовый в любой момент отпрыгнуть в сторону и бежать. Очень уж всё это напоминало сцену свержения кумиров.

Чётник был тяжёлый, как каменная половецкая баба. Он падал медленно, с неохотой. Крупный желтокожий кулак, прижатый к серой штанине, смотрел на меня с угрозой: «Ужо тебе, Галиматов!»

Физика победила мистику. Машина «домино» заработала. Они падали один на другого, передавая эстафету падений дальше и дальше, и скоро я перестал различать мелькающие вдали фигуры. И шум делался тише, но даже когда расстояние положило зрению предел, в ушах ещё долго стоял гулкий каменный грохот.

Игра в Алкивиада понравилась. Я двигался вдоль шеренг и, уже не примериваясь, без раскачки, толкал и долго смотрел, как катится по ряду волна. Сколько я положил тысяч – одному богу известно. Должно быть, немало. Руки и плечи устали, натруженные ладони горели, от мелькания зарябило в глазах. Я толкнул ещё ряда четыре, и пар из меня вышел. С полчаса я сидел в тишине и ждал, когда успокоится сердце. За мной далеко-далеко тянулись усеянные чётниками поля. Над полями висели мутные пылевые тучи.

И вдруг я услышал гул. Сначала тихий, приглушённый, как отдалённые громовые раскаты, он делался всё ощутимей, нарастал, брал на испуг. Причина его была скрыта туманом и расстоянием. Я поднялся, не зная, что делать. Бежать? Но куда бежать? Разве что спрятаться, затесавшись между каменных пугал. Но спрятаться я не успел.

Прятаться было не нужно. Грохоча и давя друг друга, издалека в моём направлении заваливался ближайший ряд. Когда последний (а для меня первый) из фантомов упал, выдавленный в проход соседом, до ума дошло наконец, что не одному мне в этом сонном царстве пришла в голову мысль – сыграть пугалами в домино.

Где-то там в другой бесконечности шёл по проходу такой же, как я, тринадцатый номер и мыслил моими мыслями. Гул повторился. Новый чугунный шар покатился по бесконечному жёлобу. И скоро очередной ряд лёг, протянувши ноги. И ещё. И ещё. Потом гул затих.

Наверное, мой товарищ устал. Наверное, сидит в тишине и ждёт, когда успокоится сердце. Что ж. Пришёл мой черёд. Я сменил его на посту и, бодро напевая «Дубинушку», толкал, работал руками, сшибая за рядом ряд.

Время полетело, как ветер. В моём безумии появился смысл. Я уже пожалел, что не начал крушить кумиров с того момента, как проник в это коммунальное стойло. И где-то там позади меня остались стоять на приколе мои любимчики с выключенными на время мозгами. Работая, я не забывал посматривать на туманные облака, но смерчей не заметил ни разу. Наверное, в материализации чётников настал обеденный перерыв.

Так мы вкалывали по очереди – то я, то мой неведомый сменщик. А в один из трудовых перекуров я почувствовал спиной холодок. По проходу дуло. Раньше я сквозняка не чувствовал.

«Ага. – Я смахнул с подбородка пот. – Кажется, близко выход».

И действительно, вдалеке белела одинокая точка. Я толкнул ещё один ряд, чтобы не чувствовать угрызений совести, и рысцой побежал на маяк.

Точечка впереди тоже не стояла на месте. Она подпрыгивала, как мячик, раскачивалась и заметно увеличивалась в размерах. Минут через десять бега в непоседливом светлом пятне стали проявляться признаки бегущего человека.

Навстречу мне бежал человек. Белела его рубаха, голова моталась из стороны в сторону, а черты лица были смазаны расстоянием, которое нас разделяло.

Я невольно замедлил бег, ощутив нормальную человеческую неловкость. Ещё бы. Бежит себе человек. Бежит спокойно, в белой рубахе. А тут навстречу ему несётся взмыленная незнакомая рожа. Почём бегущему человеку знать, что рожа принадлежит А. Ф. Галиматову, что Галиматов этот по натуре неагрессивен, без повода на людей не бросается, хотя и считается бомжом.

Наверное, и у того, который бежал навстречу, возникли сходные причины притормозить. Он побежал медленно, потом ещё медленнее, потом остановился на месте и замер.

Челюсть у человека отвисла, глаза полезли на лоб. Он стоял и не знал – сон ему снится, или он добегался до галлюцинаций, или в самом воздухе фантомохранилища рассеяны микробы болезни и его пора забирать отсюда и прямиком отправлять на Пряжку или же в Скворцова-Степанова.

Он видел во мне себя. То есть это я видел себя в нём – с такой же отвислой челюстью, похожей на оторванную подошву, с редкими сточенными зубами, в рубахе капитулянтского цвета и в заигранной сучьей жизнью полинялой гармони брюк.

Про зеркало я подумал тогда, когда скрёб на губе щетину, и мой близнец впереди, как и я – яростно и жестоко, – заработал пятипалой скребницей.

Мы стали сходиться, словно соперники на дуэли. Ступая неспешно, но твёрдо, сосредоточенно считая шаги и бросая один другому кислые насторожённые улыбки. Первый выстрел достался ему. Он целился спустя рукава и наконец выстрелил.

– Сдается мне, Галиматов, ты как был всегда прощелыгой, так прощелыгой и помрёшь.

– Это почему? – Я выпятил костистую грудь.

Нахал мне ответил:

– Вот ты потел, кряхтел, а посмотри, Сизиф Фёдорович, на результат своего труда.

Я посмотрел вперёд за его плечи. Там белели, желтели, скалились неподвижные лица чётников. Их фигуры стояли ровно, сверяясь с невидимой вертикалью, и так – за рядами ряды, исчезая в складках тумана. Я обернулся. Все фигуры, которые я с потом и ломотой в суставах повалил одну на другую, стояли как ни в чём не бывало – затылок в затылок, пятки вместе, плечи развёрнуты. Ни дать ни взять – царство идеальных коммунистических отношений, о котором радели умнейшие умы человечества.

Он стоял передо мной и то ли плакал, то ли смеялся. Взахлёб, навзрыд, как в дешёвых мелодрамах страдает оскорблённая добродетель.

Я тоже покатился со смеху. Не от досады – какая в гробу досада, – просто подумал про незнакомого бедолагу-помощника, поделившего со мной пот и труд.

Я спросил:

– Тот, который мне помогал, он кто?

– А-а, этот-то? Такой же прощелыга, как ты. Тоже бомж, и фамилия у него твоя. И имя, и отчество, и походка. И родинка на левом плече. Про возраст я даже не говорю. Он – это ты и есть, ему тоже не повезло.

– Тоже – ты имеешь в виду себя? Ты действительно моё зеркальное отражение?

– Эх, Галиматов, Галиматов! Дорого бы я дал, чтобы никогда им больше не быть.

– Ладно, я устал, я брежу, у меня сотрясение мозга. Но это мрачное место... Где я, чёрт побери?

– Где – это одному Богу известно, а я не Бог. Может быть, в собственном зеркальном гробу, может быть, в месте, где рождаются сущности. Я не знаю. А может статься, и в пропасти под обрывом, куда Христос когда-то сбросил свиней.

Я вздохнул и сел, обхватив голову руками. Отражение сделало то же.

– Загадки я и сам загадывать мастер. Скажи мне лучше, как отсюда выбраться?

– Зачем? Подвал сгорел. Живи здесь, места хватит. Да и не так тут тоскливо, это с непривычки душа твоя ерепенится. А поживёшь – привыкнешь. Все привыкают.

– Не хочу ни к чему привыкать. Я очень устал. И наверху у меня дела.

Мы развели руками – я и одновременно он. Двойник сказал:

– Вольному – воля. Перечить я тебе не могу. Подойди ко мне, я покажу, где выход.

Странно было видеть перед собой себя. Неужели я такой старый? Щетина и та седая. И мешки под глазами, как будто накачали чернил. На шее прыщ – тьфу ты! – розовый. Кожа дряблая, как у ощипанного индюка.

Рука, не справившись с искушением, ладонью прикоснулась к ладони – моей к его, но, кроме холода ртути, кожа ничего не почувствовала. Ни теплинки. Я отдёрнул руку – от холода внутри погорчало. Мы пожали плечами. Я и он.

– Значит, будем прощаться? – Грусти в его голосе не было. Он посмотрел мне в глаза. – Всё-таки в нашей встрече был толк – родственники должны иногда встречаться. А теперь – смотри. Дверь здесь, где я стою. Её не видно, но это не важно. Запоминай. Пуговицы на моей рубашке, их четыре. Сначала нажмёшь на вторую, если считать от ворота. Потом на ту же вторую и одновременно с ней на четвёртую. Такой шифр на дверном замке. Только не перепутай.

Вторая и вторая с четвёртой.

14

Приключения кончаются

Я так вдавил её в грудь, что пуговица разломилась. Прозрачные половинки упали, и я, пока их искал, позабыл от растерянности, на что нажимать дальше. Тогда я ткнул наугад, по пальцу ударило током. Я вздрогнул и посмотрел вперёд.

Младенец лежал в пещерке, в тёплом овечьем хлеву – лежал и шлёпал губами. В углу стояла жаровня, звёзды за откинутым пологом дрожали в воловьем дыхании и были похожи на отлетающие от тела души.

Трое забредших на тепло путешественников – еврей, вепс и татарин – склонились и молча смотрели, как хлопочет над младенцем старуха. Как вода в медном тазу плещется под её рукой и стекает по морщинистой коже. Тут же лежала мать – на топчане на овчинах, лицом спрятавшись в шерсть. Мать спала. Дитя ручонками всё пыталось отбросить неплотный край пелены, старуха охала и ворчала, и в ответ на её ворчанье у стены шевелился пёс.

– Девочка. Царевной будет, – сказал белозубый татарин. – За царя замуж выйдет.

Вепс и еврей кивнули, и все трое заулыбались. От тепла, от выпитого вина, от пропахшей шерстью овчарни, от пахучего марева над углями их давно разморило, бороды падали на колени, а глаза стекленели от сна.

– Московское время – ноль часов пятнадцать минут, – негромко сказало радио.

– Ночь, – сказал Валентин Павлович, показываясь из-за книжного шкафа.

Бороды, соглашаясь, кивнули.

– Ночь. Ночь.

Валентин Павлович подошёл к младенцу и дал ему пожевать мизинец. Потом поправил на спящей Наталье одеяло.

– Спать. Спать пора.

Бороды стали меркнуть, и вся комната стала меркнуть. Недолгое время в темноте ещё теплились малиновые угли – то ли в жаровне в пещере, то ли в небе над спящим городом. Я протянул к ним руки, тронул и не обжёгся. Это были холодные блёстки пуговиц на рубашке у моего близнеца.

– Мне за тебя стыдно. Любой дурак справляется с этим шифром. Павловская собака справилась бы. – Он почесал в затылке. – Ладно, давай сначала. Нажимай, я буду показывать.

Появилась дверь, но какая-то странная дверь. Вся перекошенная, среди выгоревших обоев стены она казалась случайной деревянной заплатой, наложенной пьяным плотником. Да и сама стена подгуляла. Прямые линии шли на скос, параллели были не параллельны – геометрия бунтовала. Потом изображение поехало, словно невидимая рука подкручивала ручку настройки. Перспектива стала выравниваться. На середину комнаты проковылял стол, над столом нависали плечи старого человека. Что-то он за столом делал, что – было не видно, мешала спина. Вместе с тем точка обзора, из которой я наблюдал картину, постепенно сместилась вверх. Теперь я как будто смотрел из угла под потолком комнаты.

Сцена сделала разворот, и мне открылось то, чем занимался старик. Перед ним на грязной клеёнке лежало разобранное ружьё. Руки человека блестели от ружейного масла, он макал палец в банку и смазывал им затвор. Когда со смазкой было покончено, человек отёр тряпкой ладони и, взяв со стола длинный кусок проволоки, принялся прочищать ствол. Вдруг он крикнул куда-то вбок:

– Пистон! Когда ты в последний раз стрелял из своей ижевки? Ты её что, в землю от мусоров закапываешь?

Не таким уж он был и старым, этот человек за столом, – лет шестидесяти, не больше. По виду типичный банщик, гардеробщик или швейцар – гладколицый, седой, с мясистыми белёсыми глазками, надо лбом, не узким и не широким, плоская слюдяная плешь. И в плеши отражается лампочка. Работа, которой он занимался, ему явно не шла. Такому стоять при дверях или заведовать вешалками, сортируя пальто и шляпы.

– Ты там оглох?

С ружьём было покончено. Человек взял его в руки и прицелился, низко опустив ствол. Только сейчас я заметил чёрный квадрат в полу.

– Зятёк.

Из открытого подпола показалась рука с фонарём. Человек у стола продолжал целиться.

– Зятёк, чего ты там столько времени делал? Дрочил?

Рука оставила фонарь на краю. Потом из люка показались знакомые голова и плечи. Пистонов вылез наполовину и теперь висел, упёршись руками в пол. Увидев ружьё, он пошёл белыми пятнами, и пистоновское лицо по масти стало напоминать серую в яблоках лошадь. Он тужился что-то сказать, но сказать не мог – язык залепил рот изнутри, и словам не было выхода. Бывший же пистоновский тесть, тот, наоборот, говорить мог вполне, что и делал, поглаживая прикладом щёку.

– Повиси, Серёжа, пока. Может, больше и не придётся. Я пока чистил твою ижевку, вот о чём подумал. Чем ты их лучше, Вальки и Галиматова? Ну чем? Может, мне тебя шлёпнуть и на этом успокоиться? Сам посуди. Ты мне никто, чужой. Пара? Плевал я на такую пару, как ты. Залупанцев я не боюсь, чего мне говна бояться. Я и НКВД не боялся, и КГБ. У меня с органами – полный порядок, с органами я лажу давно уже. Вот я тебя и шлёпну. Раньше я, может быть, ещё и подумал бы, когда ты с Тамаркой жил. А теперь – где Тамарка? Ты же её, сука-зятёк, по рукам пустил. Через тебя она блядью стала.

Концом ствола Повитиков нарисовал в воздухе крест. Пистонов дёрнулся, но висеть продолжал. Он боялся, что попытка скрыться в подполье будет расценена как попытка к бегству и пресечена огнём.

– Не дёргайся, зятёк. Повиси. Ты ж гимнаст, тебе висеть – одно удовольствие. Знаешь, из-за чего я когда-то заварил кашу с Валькой, соседом? Смешно сказать. Из-за его комнаты – одиннадцать метров. Мне она была нужна, я хотел дочку у себя прописать: думал, кончит Тамарка школу, уйдёт от стервы-мамаши, моей бывшей жены, и – ко мне. Она ж меня, Тамарка, любила. Я ей как праздник, так то трёшечку, то пятёрку, чтобы помнила, что есть у неё отец. А теперь, без Тамарки, зачем она мне нужна, эта комната? Я и с Валькой-то воюю больше по привычке, от скуки. Потом, у Вальки баба вон с пузом, не сегодня завтра родит. Где он её пропишет? У себя и пропишет: и получится у них три человека на одиннадцать метров. Встанет Валька на очередь, и лет через пять будет у Вальки квартира. И комната всё равно мне достанется.

Повитиков грустно вздохнул, тяжело опустился на стул и словно забыл про висящего между жизнью и смертью Пистонова. Ружьё он упёр в пол и, сцепив на стволе пальцы, положил на них подбородок.

Пистонов пошевелился. Повитиков не обратил внимания. Пистонов пошевелился опять. Повитиков на него не смотрел. Пистонов осторожно, чтобы не зашуметь, подтянулся и теперь стоял на четвереньках в позе сомневающегося кобелька.

– А этому своему физкультурнику... – сказал Повитиков и грохнул прикладом об пол. Пистонов упал на живот и завертелся по полу, как половинка перерубленного червя, – подумав, что ружьё выстрелило. Потом, убедившись, что жив, отполз обратно и снова повис над люком.

– А своему физкультурнику, – повторил Повитиков грозно, – можешь от моего имени плюнуть в рожу. Кто он там в вашем военно-патриотическом клубе? Да кем бы ни был, хер с ним, я всех этих мудаков наизусть знаю. Я же сам когда-то боролся с космополитами, уж мне ли не знать, кому это мудозвонство надо. Скажи ему, в другой раз пусть поищет дурака помоложе. У меня хоть и штырь в ноге, хоть мне тоже не всё равно – летом идти снегу или зимой, – но людей гробить я из-за него не хочу. Я вообще никого убивать не хочу. После того случая у витрины мне смотреть тошно, как из человека идёт кровь. Вылезай, Пистон. Не буду я тебя убивать. Живи.

Он бросил ружьё на стол и вытер о колени ладони.

– Пистон, – сказал он устало, – завтра на дачу не приезжай. Приезжай в понедельник. Привези водки – вот деньги, и насыпь корму рыбкам. Ключ я тебе дал.

Зеркальный экран погас, и на нём, как на фотографической карточке, проявилась постная физиономия двойника. Двойник меня презирал. Он сказал:

– Хорошо. Раз руки растут не оттуда, я сам открою. Прощай.

15

Прощание

Тропа петляла между кочками с жёсткой травой, вилась среди заросших орляком плешей. Лес был редок, местами чёрен от прошлогодних пожаров, и в тяжёлом от влаги воздухе ощущалась гарь. Стал накрапывать дождичек, и сделалось совсем грустно.

Осень почти, август кончается. Подвал разрушен, скоро ударят холода. Нужно искать крышу и думать о будущем. А ни думать, ни искать не хотелось.

Я шёл по тропе, разглядывая грустные виды.

– Привет.

Её голос ворвался в мой мозг, как в комнату врывается ветер. Я ждал этого голоса, но холодные мысли об осени выморозили предощущение встречи. Я вздрогнул. Она висела, не касаясь земли, и деревца подлеска казались тонкими нитями, удерживающими её от полёта. Я не мог ничего понять. От ограждения остались редкие покошенные балясины. Не было ни скамеек, ни лесенок, ближний край был разрушен – на согнутых прутьях белели уродливые куски бетона. Я её не узнал.

– Что случилось? Кто тебя так?

– Пустяки, – сказала в ответ беглянка. – Когда я спешила тебе на помощь, с военного аэродрома под Сиверской мне вдогонку подняли два истребителя. Еле удалось увернуться.

– По тебе стреляли?!

– Да нет. Я тоже думала – неужели они откроют стрельбу? На каждом самолёте по две крылатые ракеты, они бы меня на кусочки разнесли. Ты знаешь, мне всё равно – хоть взорви водородную бомбу. Но под нами были посёлки, дачные домики. На полях работали люди. Страшно. А это – то, что ты видишь, – от удара о железнодорожный мост. Я немного не рассчитала, и на́ тебе – полюбуйся.

– Да-а!

Наступили ранние сумерки. В августе темнеет быстро, и от хвойных стволов по поляне поползла вечерняя тень.

– Если за дело взялись военные, то успокоятся они теперь не скоро.

– Пёс с ними, с военными. Я решила, то есть мне пришла мысль... Одним словом, существует одно местечко. В области Предсмертья, но это ничего не значит. Лично мне даже нравится постоянно жить под угрозой.

– Да, в этом есть своя прелесть. Как у Эдгара По, когда пленник лежит под опускающейся секирой. Интересное состояние, мне, как бомжу по профессии, такое состояние знакомо.

– Я знала, что ты будешь согласен.

– Конечно, почему нет? Маленькое уютное местечко. Мечта! Но... Ты помнишь о моём предложении? Насчёт сиротки? Ты согласна?

– Саша, Сашенька. Дурачок. Если бы я не была согласна, на черта нам с тобой куда-то тащиться? Залезай, будем прощаться с твоим негостеприимным домом. В нём всё-таки есть места, с которыми хочется попрощаться.

16

После прощания

Мы проживаем в Раю.

Здесь тихо, как на Земле, которую оставили люди.

Мы здесь одни.

Массовое братание на углу улицы Некрасова и улицы Маяковского возле памятника поэту

Рассказ

Весь до ниточки опух, как говорится... Это я про себя, глядя на своё воскресное отражение в зеркале. В четверг начали пить на Лиговке, кончили на Разъезжей в заведении под названием «Стопка». В пятницу после работы зашёл в кафе при магазине «Продукты», это в начале Некрасова, от моей конторы недалеко, принял на грудь две по сто «Беленькой», опохмелился, первые сто закусил бутербродом с селёдкой, вторые – кружком лимона. Прогулялся пешком до метро «Гэдэ», «Гадюшника» в просторечье (кто не знает – «Гостиный Двор»), чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял пол-литру «Мягкова», сока пакет грейпфрутового, пришёл домой и ту пол-литру ополовинил. Мои на даче, приедут только вечером в воскресенье. Встал в субботу поздно, потому что дочка-дачница позвонила утром, в начале девятого, придал голосу бодрости, поговорили, а после снова завалился в постелю. Позавтракал второй половиной «Мягкова», заел яичницей с хлебом жареным, в пять уехал к родителям на Седова, навестить стариков. Выпили с папаней бутылку водки: он три рюмки, я – остальные тридцать. Взял у отца двести рэ без отдачи, дошёл до метро «Елизаровская», чтобы нагулять аппетит, нагулял, вышел у себя в «Озерках», взял пол-литру «Мягкова», сок грейпфрутовый брать не стал, вместо сока взял «Ессентуки № 17», пришёл домой и ту пол-литру очетвертинил, ополовинить не было сил. Вот сегодня и проснулся опухший. И блюз сочинил такой, взяв в руки расстроенную гитару:

Знали бы вы, как я пьян,

придурки.

Знали бы вы, как я пьян,

придурки.

Знали бы вы, как я пьян,

придурки, —

тогда б не ныли...

Подумал и завершил ударной строкой:

А лежали в могиле.

Воскресенье длилось недолго, мои приехали, вечер был, то да сё, сунулся в холодильник, «Мягкова» нет, только холод и какие-то куриные кости рыжие. Ирка, жена, мычит, пальцем в меня тычет наманикюренным. Я уворачиваюсь от пальца, не получается.

* * *

Понедельник. Рабочий день. Добирался до Некрасова молча. Опухлость скрывал очками. В метро на эскалаторе объявление голосовое, слушаю краем уха, но не сначала: «...в понедельник такого-то октября... массовое братание...» «Такого-то – это сегодня», – подумал я и сверил свою думу с календарём в мобиле. Тот подтвердил совпадение даты.

Массовое? Братание? Во сколько? Где?

– Эй, – говорю я тёте, которая внизу в застеклённой будке наблюдает за дисциплиной на эскалаторе, – что сейчас за объявление было? Про братание, – уточняю, – про массовое?

– Какое, – мне говорит, – братание? Не знаю никакого братания. И кто тебя, алкаша, – добавляет, – в метро пустил с такой рожей? Стоять! Сейчас полицию позову. Полиция! – орёт в матюгальник.

Поезд подкатил, слава господу, я в него, успел, не свинтили.

Выхожу на Лиговке, солнце светит, птички поют – октябрь. До Некрасова по Лиговке до работы ходу минут пятнадцать. Это без захода в лабаз. С заходом – считайте сами: если очередь, то минут пять; без очереди – минут десять. Потому что не люблю я спешить – цены оцениваю, всё такое, когда без очереди. А очередь терпеть не могу, всех этих старорежимных интеллигенток, выгребающих копеечки для кассирши, чтобы та со сдачей не смухлевала.

Зашёл. Чего не зайти? Работа она работой, а понедельник он понедельником. Душа горит, тело с утра без огнетушителя.

Магазинчик напротив бывшей греческой церкви, где теперь БКЗ «Октябрьский», знаком давно. Откуплен кавказской мафией, цены правильные. Любят они, кавказцы, русский народ, особенно если народ с похмелья. Ну и стариков-ветеранов. Последнее – это не про меня.

Купил. «Синебрюхова» купил две жестянки. Я его обычно не покупаю. Дорого. И друзей перемёрло от него о-го-го сколько. Лёнька Груздев, Ваня Хрипатов, Славчик, Мурзик, всех не пересчитаешь. Бьёт по поджелудочной только так. Желтеет тело, как у мумии в Эрмитаже. Даже хуже, ещё желтее. Как у лидера китайской компартии Си Цзиньпина, или как там его по-ихнему.

Одну, думаю, отдам Борьке – небось, тоже с похмела, как альцгеймер. Мощами трясёт, трудяга. Ему сегодня отчёт сдавать. По поводу поджога помойки. Не сгорела, мать её тать, бензину только перевели вне нормы. С нас, суки-падлы, высчитают. Еноты!

Это, конечно, тайна, не выдавайте нас, люди добрые, но такая у нас работа – помойки жжём. Считайте, я вам не говорил.

Купил, в голове всё крутится это «массовое братание». Что оно, где оно, почему оно? Так оно крутилось-крутилось, что выпил я по пути к Некрасова и свои синебрюховские полбанки, и Борькины тоже выпил. В животе, как в помойке, жжёт. К поджелудочной огонь подступает. Как у лидера китайской компартии.

Ладно, думаю, работа работой, а здоровье живота – это главное. Свернул в Озёрный, там на углу с Радищева наливают таким, как Борька. Тайно – явно не интересно. Там типа кафе-мороженое. Зашёл. Детки внутри тусуются, хотя время ещё не детское. В это время таких, как Борька, в заведении полный жоп. Но сегодня почему-то ни рожи.

– Девушка, – говорю я, – здрасте. Доброе, – говорю, – вам утро.

– Доброе, – говорит она. – Только без вашей физиономии. Сегодня, – говорит, – день детей. Поэтому сегодня не наливаем. Если хотите выпить, к Люське идите, в «Три-тополя-на-Радищева».

– Спасибо, – я ей сказал и пошёл в «Три-тополя-на-Радищева».

Думаю, успею я на работу. Помойки жечь – не велика сила. Ума не надо, Борька на это есть.

Зашёл к Люське. К стойке подхожу, как убогий. Нога что-то ходить не хочет. Вчера левая, а сегодня правая. Завтра вдруг как обе откажут?

– Люся, – Люське я говорю, – а налей мне, Люся, Людмила Павловна, моей любимой водочки «Антрацитовой» двести граммов. Чтобы до работы дойти.

– Какая с тебя работа, – говорит мне Люсечка Павловна, – если ваши все братаются массово возле памятника на углу Некрасова с Маяковского.

– Наши? Какие наши? – я говорю Людмиле. – И массово – это как?

Сам думаю: «Борька – раз, поджигатель. Гоша Бодунов – два, начальник болезный наш. Галка, Гошкина секретарша, – ей-то с кем там брататься? Она с начальником, Годуновым Гошкой, столько уже браталась-перебраталась, что чуть контору не спалили на Пасху, зажегши свечи эти свои бенгальские перед иконой Христа Спасителя, христопродавцы бесовы. Сельпо, он у нас за связь с общественностью отвечает – на телефоне сидит. Мочало Синее – телохранитель наш. Ну не массово ж, ёшкин-кошкин. Шестеро, включая меня».

– Какие? Знамо какие – все алкаши некрасовские. Массово как? Не знаю. Сама не видела, у меня работа. Налила уже твою «Антрацитовую». Закусь надо?

– Тобой занюхаю.

* * *

По Радищева иду до конторы. Ноги лёгкие – идут, как бегут. Расходились левая с правою после «Антрацитовой»-то. На работе висит замок. Надпись криворукая рядом с дверью: «Все ушли на братание». И подписано «Г. А. Бодунов». Бодунов, вот где ты, начальничек. Не напрасно, значит, Люська мне говорила. По масштабам нашей конторы – массово. Раз замок.

Ладно, на братание так на братание. Если уж Бодунов братается, нам-то, мелким, сам Вельзевул велел.

По пути захожу на Мальцевский. Там, внутри, за рядами с мясом есть такой павильончик тихий, баба Зоя его заведующая.

– Дай мне, – говорю, – баба Зоя, как всегда, ну ты понимаешь.

Это значит сто пятьдесят с прицепом. В качестве прицепа – пивко. На братание всё-таки собираюсь, не в баню, не куда бы, не в поликлинику.

Сегодня что-то с бабой Зоей не то. С похмела она, что ли, или болеет? Хочет вынуть из стопки пластиковый стакан, а они не то слиплись, не то срослись, и она, баба Зоя бедная, и так пробует достать, и по-всякому, палец внутрь засунула с ногтем синим, которым перед этим деньги считала, тот скользит по внутренней стенке, а стаканчик, ёптить, не вынимается. Она тогда его обслюнявила, палец то есть, чтобы трение было больше, и после этого только, умница, отслоила мой стакан от соседнего.

Короче, выпил, перед тем как брататься. Пивком угар водочный пригасил. Ноги пересчитал – на месте.

– Извиняюсь, – вдруг слышу голос, – к вам Замутилов не заходил?

Хмырь какой-то вислоухий интересуется. У бабы Зои, слава богу, не у меня.

– А ты у того вон спроси, – говорит ему баба Зоя. – Замутиловы не по моей части.

Типа на меня сбила стрелку.

– Замутилов, – говорю, – это да. А вы, – я к незнакомым на «вы», – вообще-то говоря, кем являетесь?

– Я – Ешпеев, Исаак Соломонович.

– Здрасте, – говорю я ему. – Черту оседлости, значит, переступили? Водку будешь? Баба Зоя, налей.

Наливает нам баба Зоя водки. Ей-то что – еврей, не еврей, главное, чтобы стаканы не уносили.

– Ну, рассказывай, – говорю я Ешпееву, – почему ты, Исаак Соломонович, к моему товарищу подбираешься? И с какой такой, интересно, целью? В Моссад свой, что ли, желаешь завербовать?

Я, если говорить честно, ни сном ни духом, кто такой Замутилов, но, когда я недостаточно выпивши, из меня любопытство прёт. Вот и теперь попёрло.

– Я, – говорит Ешпеев, – обязан этому человеку многим. – Он достал серебряный портсигар, раскрыл его полущелчком кнопочки, вынул из таинственного нутра невероятно длинную папиросу, пожевал зубами её мундштук, вынул изо рта, обтряс о фарфоровый край пепельницы, снова сунул в рот и зажёг. Зажигалкой, усыпанной блёстками, подозрительно похожими на бриллианты.

Я отметил молча: «Эге!» – оценив его зажигалочку.

– Эй, едрёна мать, там, за столиком! Раз еврей, то и кури где ни попадя? – осадила Ешпеева баба Зоя.

– Извините. – Исаак Соломонович извинился и культурно загасил папиросу, плюнув предварительно в пепельницу. – Пройдём на воздух, вы как, не против? – показал он мне на выход из заведения.

Я был не против. Вышли на Фонтанную улицу.

– Замутилов, не представляете, какой он был человек... – Ешпеев придёрнул веко – левое, затем правое. Жилки на них, как реки на старой карте СССР, текли в моря его глаз.

– Был? – Старого барбизона, каким представлял я себя всегда, нисколько ни заскорузлило это его придёргивание жилистых, слезоточивых обвечий. Мошенников я вижу насквозь.

– Есть то есть, оговорился. – Исаак Соломонович улыбнулся. – Жив, здоров, и вам того же желаю. На братание не идёте, кстати?

– В связи с чем, – сказал я, – братание? – Чтобы выяснить дополнительные подробности.

– Как, коллега? – («Почему я ему коллега?») – Вы правда не в курсе дела? Вам Замутилов разве не говорил?

– Мне сегодня в метро сказали. Официально, не тет-а-тет.

– Да, конечно, ай-яй, я понял. Боре я Вишневскому доложил, он сказал, что в средствах массовой информации о братании отметят особо. Замутилов...

Он не закончил. Подскочил коротенький человечек с табуреткой в хватких руках.

– Замутилов, – он крикнул, – где Замутилов?

– На братании, – сказал ему я, чтобы подчеркнуть свою значимость.

Тот поставил табуретку на землю, на уличный октябрьский асфальт, сел на неё седалищем и хмуро уставился на меня.

– Мефистофелю ты морду отбил? – спросил он, дырявя мой фейс глазницами.

– Какому, – не понял я, – Мефистофелю?

Я и вправду не понял.

– Какому? – Человечек схмурился ещё больше. – Скажи ему, Ешпеев, какому.

– Есть сведения, что сегодня ночью с помощью молотка и зубила сбили с дома на Лахтинской улице рельефное изображение Мефистофеля. По заданию православной церкви.

Эти двое мне не понравились.

– Замутилов, – сказал я громко, – это он, сивоконь поганый, продался патриарху и братии, чтобы этого вашего Мефистофеля срубить зубилом этой ночью и молотком. Свидетельствую, аве Мария.

Зачем я это сказал, не знаю. Особенно про Божию Матерь. Прости мне, Господи.

– Ты бы нам, – было сказано с табуретки, – отстегнул бы лучше баблом.

– А хохлом тебе не бу-бу? А табуреткой вместо зубила?

– Господа, – занервничал Исаак Соломонович, – идёмте, на братание опоздаем. Хрен с ним, с Мефистофелем, срубили и срубили, не жалко. Лёва, алле́, алле́! – Это он уже хваткорукому, подъехавшему к нам с табуреткой.

Вышла из заведения баба Зоя.

– Что, соколики, ментов не заказывали? Сейчас свистну – будут, родимые. – Она засунула в свой рот сигарету. – Соломон, с тебя форшмак с помидорами. Ну а этот почём припёрся? – ткнула она в маленького туфлей. – Хуврот, твоё место где? Вот там, и сиди, где надо. И табуретку отдай, казённая.

– Не могу табурет отдай, – заголосил Хуврот вышеназванный, – Висневский Борка на ниё зализает. Ленин на бронивик не видел? Висневский Борка на табуретку тозе. Его с ниё далеко видай. Висневский Борка хоросо говорить. Маленький толко Борка. Не могу табурет отдай. Висневский Борка обизаеца будет. Депутат зе, не срань зелёный.

– Ты это по какому заговорил, чмонь? – наехала на него баба Зоя. – Я прикармливаю его, припаиваю, а он мои табуретки пыбздит. Соломон, что за дела?

– Се ля ви, – сказал Исаак, а может, Соломон, я не знаю – представился он мне Исааком. Впрочем, все они, Ешпеевы, на одну фамилию, как сказал однажды классик русской поэзии на каком-то поэтическом диспуте.

– Брататься, брататься, парни! Все на массовое братание. Но перед этим выпить. Накатим? – появился ещё один – в полубороде-полунет.

– Геша, думал, ты помер, брат! – Хуврот перешёл на русский. – Поминали тебя на Греческом. Морды били, по-гречески говорили. Ты живой? Или призрак оперы?

– Плюнь в меня, тогда и узнаешь, Паша, – осклабился из полубороды новоприбывший.

– Ну сучара, ну божья рвань, – ответила ему баба Зоя, – как ты, быдла, мог помереть, не заплатив мне за малька «Пять озёр»?! Клялся ж ведь: баба Зоя, помираю, до ночи не доживу. Мать едрить, мудрить не перемудрить. Это хорошо, что ты выжил. Щас мы стребуем с тебя в полну цену.

– Здравствуй, праздник мирового еврейства, – голос раздался новый – чумной, хрипатый и пьяный довольно сильно. – Наши все давно на братании, а кто не наши, те против нас. Этот, твой, Замутилов, небось, трахает вовсю Маяковского в его железобетонную задницу, големчиков уже наплодил. А вы...

– Твой – это чей, Капронов? – остановил его непо́мерший Геша, тот, что в полубороде-полунет. – Из какого союза, блядь? Из питерского? Из российского, гнида? – И только вонзил он коготь в физиономию этого мозгляка, чтобы избороздить траншеями его богопротивную рожу, как позвонила мне родная жена.

– Пойдёшь с работы, – сказала Ирка, – купи яиц, картошки и половинку хлеба, дома жрать нечего. И детям сладкого – сырков, мороженого, что будет...

Я не успел ответить, как баба Зоя, зияя пастью, полной кариеса и коварства, уже кричала в мой телефон:

– Не купит он, нажрался уже. Братание у твоего Серёги. Все деньги пропил, что были, на блядей оставил последние. – И заорала в трубку: – Привет, тоска!

– Ирочка. – Я попытался вмешаться. Но мобильник погас трагически, как закат, окрасившись чернотой могильной.

Ешпеев сказал:

– Не ссы.

Услышать от еврея такое, это как от Господа Бога в последний день Сотворения мира услышать: «Сотворил, да и насрать. Сами между собой разберутся».

Пока я раздумывал над проблемой, подошёл писатель Зубатский.

– Если жизнь лишена смысла, то и проза должна соответствовать этому, – пролепетал он что-то бесталанное и беззубое вопреки своей зубатской фамилии.

Баба Зоя ему кивнула:

– Хороший ты, робкий, импотент, да?

Зубатский засмущался, ушёл.

Я не помню, как подошёл человек с фингалом.

– Там, на Маяке, наших бьют! – объявил он. – Валимте все туда, на помощь!

– А накатить? – сказал Геша, глядя в спину улетучивающегося Капронова и втягивая в бойцовский палец свой саблезубый коготь. – Я ещё не по́енный, чтобы морду мне набили по-трезвому. Баба Зоя, налей, а? Может быть, в последний раз меня видишь. На Маяк мы, там наших бьют.

– Ишь ты, – ответила баба Зоя. – «Пять озёр» по тебе плескаются, за которые ты мне денежку должен. Вот тебе, а не налей! – И предъявила ему толстомордую фигу с маслом. Потом оглядела всю нашу прирастающую когорту и сказала, плюнув в сторону должника Геши: – Пойду. Разворуют там всё с Евлашкой в моём шалмане, дуйте на братание, товарищи-господа, скоро, возможно, свидимся. Табуретку отдай. – Это она Хувроту.

Человек с фингалом назвался Евдокимом Евстафьевичем. Интеллигентным казался с виду. Галстук в дрипушку, шнурки на ботинках в лесенку, носки с блёстками, тужурка на нём с опушкой из чего-то не броского, но богатого. Выставил бутылку «Едрёной», выпили, он нам говорит:

– Я – Ерёмин, представитель партии «Все за нас». Знаком с самим Загубовым Виталием Алексеевичем, нашим партайгеноссе. Мы с коллегами из сочувствующих партий и организаций вышли на братание мирно, а эти фашиствующие уроды – Гошка Боткин, Айдар Урылин, Селим Пасе́в и Шкандыбаев Жорка – превратили мирное братание в матюгание и обкладывание всех фуями и нахами. Несимпатично было это с их стороны. Насобирали в свой клан ублюдков, которые ни бэ-бэ, ни мэ-мэ по-культурному, ну какое это, извините, братание?

– Ладно, мы ж да, не против, – сказал ему Соломон-Исаак. – Товарищи выпивающие, вы как? Поддержим партию «Все за нас»?

– Накатит, тогда поддержим, – ответила ему вся наша компания, кроме одного воздержавшегося. Был им, конечно, Геша.

– А фонарь у тебя за что? – спросил он представителя партии, сощуривши глаз по-ленински. – Видал тебя где-то я. Не на Сенной ли ты меня гасил с мусора́ми, когда я самоутверждался на помойном бачке в семнадцатом? Ребро мне не ты ль сломал? – Он заголил ту часть своего многострадального тела, где в семнадцатом ему сломали ребро.

Товарищ представитель Ерёмин слился, пока Геша заголял и показывал. Понял, что не светит здесь ему ничего с пропагандой и агитацией за партию «Все за нас» среди таких уродов, как Геша.

– Ты, Исаак, не брат мне, – сказал Геша, запахнувшись в зипун. – Не брат ты мне, Исаак, не брат мне. Ты и ему не брат, – показал он на меня почему-то. – Как твоя фамилия, эй? Не Рабинович ли? – поинтересовался он у меня.

– Омохундроедов моя фамилия, мы из Тотьмы. В Тотьме все Омохундроедовы да Монаховы.

– А, из Тотьмы? Где это, Тотьма? – Геша проинспектировал череп, словно это был школьный глобус с разными городами, странами, параллелями, морями, меридианами, скрытыми под неухоженной всклочью его сильно сальных волос – проинспектировал, но города не нашёл. Затерялся городок Тотьма среди глухих и зыбучих плешей его башки.

– Там она, – подсказал я Геше и пальцем ткнул на угол с Некрасова. На магазин «Семь я».

– Главное, когда идёшь на братание, бьют там морды или не бьют, быть на высокой ноте, – объяснил мне по пути Исаак, а может, Соломон, я запутался. Хрен их, евреев, знает. – Соль или лучше ля. Чтобы дух твой парил над бытом, как ангел над умирающим Петербургом.

Что значит «умирающим», я не понял. Еврейский юмор – та ещё хрень, без русской полбанки не разберёшься. Хотя Бабеля я читал, Ирка, жена, заставила. Классика это, мол. «А то, окромя наклеек, которые на бутылках винных, читал ли ты хоть книжку какую-нибудь за годы замужества нашего моего с тобою?» «„Кюхлю“ я читал, – сказал я. – Книжку про восстание декабристов». – «Кюхлю», – фыркнула Ирка и сунула мне этого Бабеля.

Взяли в «Семь я» «Столыпинку», со скидкой была она. Это Хуврот настоял, ну который был Паша по варианту Геши. Две бутылки на четверых, чтобы за второй не бежать – вдруг ноги на полпути откажут.

Пошли в Басков, там садик компактный есть – во дворе какого-то общежития. Скамейка ломаная, урна с окурками, кот какой-то о ноги трётся. Мы ему налили, коту. Выпил кот, попросил ещё. Геша его ногой подкинул, и улетел кот за куст безродный, колеблющийся на октябрьском сквозняке. Больше не приходил кот, только зырил на нас плотоядным зелёным глазом из-за куста – левым, правый был у него заплывший.

– Все за нас... за вас... На фигас? – доказывал Геша Хувроту. – Ваших, наших, не наших гнобят... Ладно, пойдём посмотрим, вдруг не всех ещё перегнобили. Поможем нашим, вашим, не нашим. Если ещё не всех.

– А накатить? – сказал Соломоныч, отличный русский мужик, с такими хоть в пещь огненную, хоть в бой за Святую Русь, такие не подведут в сражении.

– Сашка, – ответил я Исааку, – люблю я тебя, заразу. – И сунул свою пьяную морду в то место на его гардеробе, откуда он достал портсигар, а после этого зажигалку с блёстками, сильно похожими на бриллианты. – Пора мне, – сказал я всем. – Завтра на том же месте. Обещаю, с меня бухло. Вы братайтесь за меня, камарады. Мысленно я с вами, товарищи.

И, пошатываясь, покинул сцену.

– Ирка, – говорю я своей в мобилу, подходя к метро «Маяковская», – я тебе тут портсигарчик сварганил. И зажигалку с бриллиантами первой пробы. Ты детишек спать уже уложила? Приготовь нам что-нибудь на закуску. Посидим – сегодня вроде бы юбилейный концерт Агутина. Послушаем любимые песни. – Потом подумал, вспомнил про день прошедший и сказал, подмигнув ей мысленно: – Замутилов – знаешь такого? – передаёт тебе большой сердечный привет.

Самый главный...

Рассказ

Серёже К.

Вот так и ты уйдёшь и растворишься

в крови земной, солёной и простой,

и отпоют тебя стволы и листья,

и дождь прольётся влагой золотой...

– Сашка, ты водку будешь?

Этот человек так себя ведёт.

Пришёл на писательское собрание, как всегда опоздавши, прошёлся по ряду, где я сидел, место свободное рядом было, водку достал, малька, и мне говорит, к залу повернувшись лицом. Все смотрят, как бы не замечают, – культура, хулишь. Стесняются, человек шумный.

Ему я тихо:

– Серёга, ты Голопогонова Витальку читал?

– Что за хрен с горы? – спрашивает Серёга громко.

– Вон он, в четвёртом ряду сидит, который с шарфом на горле, – говорю я тихо, прикрывая ладонью рот, чтобы слова мои не долетели до четвёртого ряда.

– А... этот, – тычет он пальцем в Голопогонова. – Нет, этого не читал. Этих я не читаю.

Сел. Повозился с пробкой. Погладил ласково малька-голубка, вздохнул.

– Женьку давай помянем, Кутузова, – говорит.

– Прямо из горла́? – спрашиваю. – Так, без запивки, без ничего?

– Есть у меня стакан. – Шарит по карманам рукой, достаёт из кармана сзади что-то сплющенное, пластиковое, помятое, превращает это что-то во что-то стакана типа.

Наливает, рот перекрещивает – триперстно, – ангел за правым плечом Серёги кивает, на потолок глядючи, давит на ножну́ю мозоль тому, который стоит за левым: не выпячивайся, мол, не гундось, правильно поступает, мол, наш гражданин подшефный. Левый соглашается с правым: хрен с тобой, пусть, – говорит ему. Только на мозоль не дави.

– Этот год, – вещает председатель со сцены, – был для нашей писательской организации хоть и сложный, но в целом вполне успешный. Дай бог и впредь такому успешному быть ему...

Отчитывается за отчётный период.

Ангелы за плечами Серёгиными похрюкивают, подмигивают друг другу: правый – левому, левый – правому. Говорит левый правому: во даёт председатель-то ихний писательский. Отчитался за отчётный период! Вот бы нам бы из ангелов да в писатели, вот была бы Богу угода!

Председательствующий нахмурил лик.

– Ушли из жизни... – говорит председатель. Перечисляет: – Альтвольт, Брухштейн, Дербухайте, Гришечкин, Недоношев...

Крик из зала:

– Недонашев, не Недоношев!

– Да, простите, не Недоношев, а Недонашев. – Председательствующий, перечислив ушедших, заканчивает скорбную часть: – Прошу почтить минутой молчания покинувших нас коллег.

Встали. Хлопнули кресла вставших.

– Сели! – громко сказал Серёга. – Почитание молчанием отменяется. Женю не огласили в числе помянутых. Кутузова.

– Сергей Иваныч, – сокрушается председатель. – Вы же понимаете, дорогой, что ваш Женя, то есть Евгений... наш... то есть... ну который... не важно... Он же из другого союза.

– Что значит из другого союза? – Серёга смотрит на председателя. Серёга воздымает малёк. Серёга заносит руку, чтобы зажатой в ней гремучей гранатой поразить неприятельские окопы. – Если из другого союза, значит и поминать нельзя?

В гардеробе, после собрания, подзывает Сергей Иванович из толпы Жолудева, поэта. Говорит ему:

– Ты не поэт, Жолудев. А знаешь, почему не поэт?

Мнётся Жолудев, икает усиленно. Сергей Иванович в спецназе служил. Ему Европа и Африка по колено. Ему перечить, что ломом о стенку гроба. Он Димке Быкову, который нынче иноагент, мочку уха откусил левого. За то, что тот селёдкой вино заел.

– Поэтов, Жолудев, с такой фамилией не бывает, – продолжает Сергей Иванович. – Жёлудь пишется через «ё», запомни. Повтори, – говорит он Жолудеву, поэту.

– Через «ё», – смеётся над шуткой Жолудев. Шутка Жолудеву понравилась.

Я вспомнил, как Серёга по молодости рифмами в литературной студии торговал. Расценок уже не помню, но рифмы помню. «Не коряга я – Никарагуа». «Шахерезада – шахтёр из ада». И так далее. Главное, что покупатели были. На пиво и на водку хватало.

* * *

– Серёжа, – говорю я Серёге, переходя Литейный проспект на его состыковке с Невским, – это было неправильно. В сортир бы сходили, выпили бы. По-тихому, чтобы не на виду. А что на собрании-то кричать?..

Хочу сказать что-то ещё, а он меня обрывает:

– Сашка, всё было правильно. Я их наизусть знаю. Геша то же самое сделал бы. Они его, Гешку нашего, помнишь, как анафеме преда́ли, загнобыши? Из поэтов, суки, погнали. Мол, противогаз, блин! Против Кушнера самого́ попёр. Алкаш, мол, бляха муха, последний. Ну а что они все, скажи? И что он против них, Геша? Мыши они, Сашка, микробы, Жолудевы они через букву «о», которая после буквы «жо». Ну их всех, пойдём-ка по сотке. Женьку помянем по-человечески.

* * *

На Стремянной стоим, закусываем. Уже второй бутерброд с яйцом варёным и килькой.

Серёга, рыбак со стажем, говорит, глядя кильке в рот:

– Мудила ты, товарищ Етоев.

– Согласен, – я отвечаю.

– Согласен-то ты согласен, никто в этом не сомневается, но скажи мне, друг мой сердешный, зачем ты друга Ваську обидел?

– Ваську? – я переспрашиваю. На всякий случай добавляю: – Иваныча?

– Других у нас нету вроде, – строго обрывает Серёга. – Отвечай, Етоев, зачем?

Ковыряюсь в замшелой памяти. Вспоминаю случай в «Борее». Собирались по какому-то поводу. А, ну да! – вспоминаю повод. Наш товарищ о́тбыл тогда в столицу записывать на центральном телеканале отрывок из Льва Толстого, «Война и мир». Вот мы, друзья его, и решили: чтобы товарищ наш не запнулся, не заплёлся чтобы его язык при читке классика мирового уровня, благословить его выступление, пожелать успеха ему в благом и богоугодном деле. Выпить за него то есть.

Подошёл я, помнится, с опозданием. Товарищи уже были там. Благословившие уже, пожелавшие. Вася соблюдал пост, но выпивал наравне со всеми. И иногда закусывал. Оправдывался стандартной шуткой: мол, некий знакомый батюшка как-то сказал ему, что в пост есть можно всё, за исключением человечины. Сидели разговаривали, молчали. Вася засобирался вдруг, закопошился, сфокусировал взгляд, встал и мне говорит: «Саша, ты человек лживый». И ушёл, не объяснив фразы.

Вечером, на другой день, звоню я Васе, спрашиваю Василия: «Вася, ты это вчера чего? Ну, в смысле, я лживый и всё такое?» Он мне: «Не бери в голову. Со мною бывает». И попросил прощения. А спустя какое-то время, при нашей очередной встрече, Вася мне объяснил причину этого своего наезда. Оказывается, что я когда-то написал на его роман, выдвинутый в тот год на премию, очень положительную рецензию. А балла никакого не дал. В этом и вся причина.

Серёга об этом знал. Я покаялся, взяли по пятьдесят сверху. Выпили за Васю, за здоровье его, за его бессмертие, закусили недоеденной килькой.

Взгляд на кильку пробудил в Серёге воспоминания.

– Чуду-юду рыбу хек помнишь? Как ловили её с Силина моста в Карповке? Тонька Галль портвейн ещё подносила. Это чтобы клевало шибче. Васька две поймал... колюшки-рыбки, не рыбу хек... В блокаду, знаешь, как колюшку ловили? Корзиной.

Я не знал.

– Под мостом опускали корзину в воду, ставили её против течения и через пару минут выдёргивали. Жарили, варили, на рыбную муку перемалывали, котлеты делали из рыбки этой костлявой, меняли на табак, кто курил. Так спасались. Давай блокадников помянем. Красавица, нам ещё по сотке. – Это он стоявшей за стойкой женщине, хранительнице стремянного очага.

Помянули. Заговорили о литературе. Как-никак собрание сегодня оставили за спиной, почему б и о литературе не поговорить после этого двум членам писательского союза.

– Санёк, три писателя, кардинально повлиявшие на мою жизнь и судьбу, знаешь кто?

Я не знал.

– Это Майн Рид и Пашка, – просветил Серёга моё незнание.

– Пашка – это который Пашка?

– Пашка у нас один. Как Васька. Это Русанов Пашка. Павел наш дорогой Васильевич. Других Пашек, Сашка, у меня для тебя нет.

– А-а, – протянул я, правда не очень долго. Попытался вдуматься в мутный смысл Серёгиной фразы, но забуксовал, не вылез из кювета на трассу. – Ну а Майн Рид при чём?

– Как при чём? А Забулдон Стумп? Как он этих гадов-америкосов ихней жопой припёр к секвойе! Прямо как Чингачгук, вождь апачей, Зелёный Змий, Гойко Митич... сука... тыдых, тыдых...

Это Сергей Иванович, как бы оседлавши мустанга, затыдыхал по пыльной американской прерии в сторону реки Сакраменто, где она в районе Ред-Блуфа выгибается дугой к океану.

Тут меня что-то торкнуло. Какая-то словесная нестыковка во фразе о трёх писателях, которых насчиталось лишь двое.

– А третий кто? – спросил я.

– Я, – ответил Серёга скромно.

– Ты? – Я не поверил.

– Я, – подтвердил он.

– Чем докажешь?

– Рублём, естественно.

– Это как? В переносном смысле?

– В самом что ни на есть прямом, – говорит Серёга и улыбается. – Ладно, – он продолжает, – слушай. Беру я как-то с сортирной полочки, ну ты знаешь, есть у меня такая, книжку свою одну, ну эту, «Прощание с телом», дарил я когда-то тебе её, дай, думаю, перелистаю под старость, давно, мол, книжку эту не перелистывал, а из неё вылетает птичка – птичка по имени сто рублей – и ложится прямо передо мной на спущенные мои трусы, как осенний лист в Александровском парке в Пушкине. Тут я понял, что значит литературный гений.

– Это надо обмыть, Серёга! Сударыня, нам в ту же посуду. По сто и по бутерброду с сыром. С килькой мы уже пробовали. Эй, мужик, ты здесь не стоял, – отодвигаю я человека с сумкой, из которой, как в фильме ужасов, торчит распяленная курья нога. Кладу на стойку смятые сторублёвки. Человек шарахается от нас. Мадам за стойкой смотрит неодобрительно. – Мы за Пушкина не пили ещё. И за птичку, и за спущенные трусы...

Языки у нас заплетались.

– Помнишь, Сашка...

– Пока не помню, – почему-то состорожничал я на новый всплеск его неуёмной памяти.

– Нет, послушай... Ты Икебану помнишь?

– Икебану?

– Ну да, её. Со Светкой Конеген, божьим одуванчиком, она тогда Беляевой ещё числилась, это после она Конеген стала...

– Светку помню. На Шверника к ней ходили. В Комарово ещё на дачу. Икебана кто такая? Не помню...

– Как не помнишь? Мы же вместе все тогда оттопыривались... Так. – Серёга протёр очки, перед этим дохнув на них ядовито, нацепил на переносицу свою оптику и ввинтился в меня глазами. – Ты вообще кто такой будешь, если Икебану не помнишь? – Он сгрёб меня за воротник куртки, приподнял над грязным полом распивочной, вновь поставил на то место, где я стоял. – Американский шпион Пауэрс? Тебя ко мне враги подослали? Колись, гадина, на кого работаешь?

– Я на Путина, ты на кого – не знаю. И никакую Икебану не помню.

– Ладно, Сашка, не помнишь – и хрен с тобой, прощаю на первый раз. На второй стреляю без предупреждения. Так, на чём я остановился?

– На Икебане.

Он забулькал, забрызгал смехом, хмырь у стойки перед дверью в распивочную на всякий случай сместился в сторону, а тот, что с курьей ногой, свалил.

– Валька Щукина по прозвищу Икебана. Она засохшие букеты по помойкам искала и делала из них икебану. А мы тогда из помоечного её букета соорудили этот... как его... контемпорари-арт и в Смольный Матвиенке отправили. Мол, от творческой интеллигенции Петербурга. Митя Шагин лично передавал. Потом нажрались на Пушкинской у Сорокина.

– Блевали ещё по очереди из форточки, – подкорректировал ангел справа. – В Волынко-Гольфсона целились.

– А, ну да, – согласился Серёга с ангелом. – Волынко-Гольфсон, конечно. Он стихи ещё тогда посвятил дружку своему Кузьмину, тоже поэту как бы:

Солнышко моё родное,

вставь мне в заднепроходное.

И заявление потом накатал на нас за блевотину. Сорокина в ментовку ещё таскали. Отбили мы Володьку тогда. А Голынкину пальтецо попортили. Я первый в него попал. Святые времена были!

Водка уже не лезла.

У Серёги омрачилось лицо.

– Сашка, – сказал он мне. – Этот мой роман про войну... Я его дописал уже... Я его почти написал, оставалось совсем, ну, столько... – Он пальцами показал сколько. – И где-то на предпоследней главе набираю я слово «смерть», там у меня по сюжету сержанта одного убивают, а комп возьми и зависни. А после вырубился. Совсем. Представляешь, на слове «смерть»... И всё, умер роман. Обратился к этим, айтишникам, обещали восстановить текст, вытащим, сказали, из памяти, делали там что-то, а толку? Короче, пять лет работы... – Он улыбнулся грустно. – Весёлое слово – «смерть».

– Напиши снова, – предложил я. – Сюжет помнишь?

– Сюжет помню, – сказал Серёжа, – слова не помню. Страшно это. Ладно, Сашка, пошёл я. Женька зовёт. Пока!

Я:

– Серёга! Пошёл куда?

– Туда, – говорит Сергей. И кивает на занавешенное окно.

– Не понял, – я говорю. – Куда он тебя зовёт?

– Не важно, – отвечает Серёга. – Потом расскажу, не сегодня. Завтра, послезавтра, когда-нибудь. Ребята меня проводят. – Он положил руку на плечо ангела, который был справа, другую руку на плечо ангела, который был слева, обнял их, помотал головой. – Пока!

Дверь распивочной хлопнула и закрылась.

* * *

Я погнался за Серёгой, но не догнал. Опоздал. Шаг мой был короче его шагов. Ахиллесы и черепахи, чтоб их! Добежал когда я, было на земле вечернее холодное кладбище, бессветное, глаз коли, пока кто-то из окруживших могильную осыпь лиц не зажёг фонарь.

Я отшагнул в сторону, ткнулся в тёплое ангелово крыло того, кто стоял справа.

– Прощание с телом, – сказал мне ангел.

– С душой не прощаемся. – Ангел, стоявший слева, подсветил себя короткой улыбкой, добавившей зажжённому фонарю несколько световых секунд. – С ней есть ещё о чём поговорить, да?

– Да, – согласился я.

– Закурим? – Ангел левый подмигнул правому.

– Я бы выпил, – ответил правый.

– В чём проблема? Санёк! – Это он уже мне. – Ты же, знаю, без бухла шага не сделаешь... Доставай.

Я достал. Ангелу откажи попробуй.

– И Серёге, – плеснул я в пластик драгоценной коньячной жидкости.

Правый ангел остановил меня:

– Ему много не наливай, Санёк. Ему роман ещё дописывать. Самый главный...

Жизнь в неблагополучном районе

Рассказ

«Удави современника!»

Лет десять назад на светлой кирпичной стене дома № 23 по проспекту Елизарова появилась надпись: «Удави современника!» – с жирным восклицательным знаком на конце фразы. Мне нравятся такие советы. Я иногда и сам, прогуливаясь с ведёрком краски в одной руке и кистью в другой, делюсь с городскими стенами подобными практическими советами. Надпись держалась долго, краска была хорошая. Даже сейчас (на дворе осень 2014-го), если вглядываться внимательно, фразу разобрать можно. Я это говорю к чему: хочешь оставить след в каменной летописи родного города – краску выбирай качественную.

Мой проспект Елизарова

Когда-то он назывался Палевский. Потом его сделали Елизаровским. Сорок лет ровно я шагал по его асфальту до станции метро «Елизаровская». Вру, конечно: во-первых, не всегда ровно, во-вторых, не совсем сорок. Надо вычесть из заявленных сорока годы, пущенные на жизнь семейную. Хотя прожиты они не напрасно. Детей трое, жён – две, луна в небе одна.

Станцию метро «Елизаровская» один мой знакомый реббе ласково называет «Елеазаровская» – должно быть, в честь благочестивого библейского старца, замученного за то, что отказался есть языческую жертвенную свинину. «Елизаровская» – та самая станция, что находится за остановку до «Ломоносовской», описанной Сергеем Довлатовым в рассказе из сборника «Чемодан».

Был такой фабрикант Паль. Был и был, мне-то до него что. Ну владел он ткацкой мануфактурой, ну назвали в честь этого немца много городских мест в районе, где он хозяйничал. Некоторые названия остались: больница Палевская, Палевский сад...

Елизаров мне ближе по композиции. Революционность его практическая. Когда я работал в Эрмитаже (кто не знает, это такой музей) – а отработал я в Эрмитаже ровно тринадцать лет, – раз в году, в январе по-моему, на Малом эрмитажном подъезде вывешивался листок с планом. То есть это был план безотлагательных реставрационных работ, тех работ, не сделай которые – всё порушится, включая скелет китов, на коих держится Евразия и Афроамерика. И в первой его строке значилось: «Реставрация исторической лодки, на которой В. И. Ленина переправили через озеро Разлив». Пункт из плана воспроизвожу по памяти, но формулировка по сути правильная. Хранилась эта историческая лодка в доме-музее... Вот хотел сказать Елизарова, но выяснилось, что не Елизарова, а Емельянова. Надо бы, конечно, поправиться и убрать неверную информацию, чтобы в очередной раз не выставлять себя идиотом, но это же художественная проза, и к ней не применимы законы, диктуемые окружающей нас действительностью. Тем более чуть выше я объявил, что Елизаров мне ближе по композиции.

Елизаров, который не Емельянов, умер в 1919 году. Емельянов умер в 1975-м, оттянув пятилетний срок (дали десять, вступилась Крупская), потом ссылка в республику Казахстан. Знаете за что? За то, что был знаком с Лениным. Какой отсюда следует вывод? Правильно. Никогда не разговаривайте с неизвестными, вдруг это окажется Ленин.

Станция метро «Елизаровская» – имени хорошего человека.

Стою я на выходе из метро, подходит ко мне незнакомец и говорит: «Слушай, не поверишь, я – гений!» Я ему: «Почему? Я верю». Дал ему пять рублей, гению чего бы не дать. Гений пожал мне руку и отправился на юго-восток.

Мой проспект Елизарова (Продолжение)

В моём бесперспективном районе и топография какая-то специфическая. Шлаков вал, Химический переулок, Бросов тупик... Вот гуляю я долгим вечером, обласканный короткой луной. Рельсы лежат в траве, подъездные пути к чему-то. Смотрю и вижу: телефонная будка. А в ней женщина, режет себе вены опасной бритвой. Я спросил её: «Вы это зачем?» – «Пошёл мимо!» – грубо отвечает мне женщина. Я сказал ей: «Но почему?» – «По кочану», – говорит мне женщина. Я кивнул и ушёл в троллейбус, который остановился на остановке.

Девятое января

Как сейчас помню, родился я в пятницу, 9 января, в день памяти Кровавого воскресенья. Роддом, в котором это случилось, располагался на проспекте Обуховской Обороны между пр. Елизарова и ул. Ольминского. Папа нёс меня пешком по снежку, завёрнутого в тёплое одеяло. Рядом шагала мама. Был я лёгкий, январь был снежный, до смерти Сталина оставалось два месяца без трёх дней. До смерти мамы оставалось более полувека. Нести папе меня было не близко. До Уездного проспекта, где мы жили в заводском деревянном доме, от роддома было километра два-три. Но для счастливого отца, которым мой папа стал, разве это расстояние – два-три километра?

Крещение

Самое длинное путешествие, совершённое мной в младенчестве, это путь от дома на Уездном проспекте до церкви Троицы, в которой меня крестили. Церковь эта в народе называется Куличом и Пасхой и расположена в дальнем конце проспекта Обуховской Обороны. За восемьдесят лет до меня в этой церкви крестили Колчака, будущего русского адмирала, исследователя полярных морей и неудачливого верховного правителя взбаламученной большевиками России. Имя-отчество у него были как у меня – Александр Васильевич.

Так я стал человек крещёный.

Крёстными родителями у меня были тётя Шура, папина двоюродная сестра, и только что тогда отслуживший в советской армии младший мамин брат Анатолий (Толя). Крёстная, тётя Шура, всю блокаду пробыла в Ленинграде, занималась вывозом трупов, и впоследствии это сказалось на её психике. В коммуналке на улице Марата тётя Шура обвиняла соседей в том, что они тайно проникают к ней в комнату и портят тёти-Шурину мебель. В живых её уже нет.

Крёстный Толя был человек весёлый. До женитьбы он играл на гитаре и балалайке и приохотил меня к этому делу. Помню, когда застолье, возьмёт он в руки звонкий свой инструмент и запоёт, легонько перебирая струны:

День сегодня очень чудный,

И над озером луна.

Давай-ка выпьем, милый, по бокалу,

На то же озеро пойдём,

Где соловей в кустах поёт

И соловьиху к сердцу жмёт,

Где косой заяц ждёт лису,

Она давно с бобром в лесу,

И страху там дают друг дружке

Зверь зверюшке, рак лягушке,

Кум куме, Ванюша Нюшке,

Кто на ёлке, кто под ёлкой,

А мы на траве...

После свадьбы гитару и балалайку его супруга вынесла на помойку. Толя стал Анатолием Игнатьевичем, и на Заводе турбинных лопаток, где он работал, дослужился до должности парторга. Ныне пребывает на пенсии.

Наследники капитана Гаттераса

У Васьки Табуреткина, юного хулигана из рассказа Алексея Толстого, был язык с бородавками, а у пожилого хулигана Жабыко, не помню имени, были страшные передние зубы. В щели между каждым из них помещались разнокалиберные монеты, чем он удачно пользовался при игре в трясучку. Кто не помнит, что такое игра в трясучку, напоминаю. Это когда в домик, сделанный из ладоней, кладут монеты, а потом эти монеты трясут. Играют двое – один трясёт, а второй в какой-то момент его останавливает и говорит: «Решка». Или «орёл». Кому что взбредёт в голову. Трясущий отнимает ладонь, и монеты, лёгшие «орлом» (или «решкой») вверх, достаются сопернику. Пик игры пришёлся на прошлый век, на стык 60–70-х, мою весёлую комсомольскую юность. Тогда вся школа от третьеклассника до десятиклассника звенела на переменках мелочью.

Щелезубого двоечника Жабыко, Ваську Табуреткина и меня связывает капитан Гаттерас. Тот самый капитан Гаттерас, что поднимался по склону действующего вулкана водружать над полюсом мира красно-синий английский флаг. Жабыко был одной из причин, почему я бежал из Купчина на улицу капитана Седова. Вот имя, для меня значимое, – капитан Седов. Я прочёл о нём всё, что мог. И в первую очередь замечательную книгу Пинегина, человека, который вместе с капитаном Седовым плыл на «Святом Фоке» к полюсу. Седов полюса не достиг. Он скончался на острове Рудольфа, северной оконечности Земли Франца-Иосифа, и там погребён.

Знаете, как легко одурачить доверчивого читателя биографий? Очень просто. Выложить в общедоступном пространстве цепочку биографических фактов, унавозив её в нужных местах намеренными гниловатыми вбросами. Так, как это сделано в Википедии, в статье о Георгии Яковлевиче Седове. Вот выбранные места из статьи:

«Отец, Яков Евтеевич Седов, был родом из Полтавской губернии и занимался ловлей рыбы и пилкой леса. Когда он уходил в запой, пропивал имущество и семья Седовых жила впроголодь, когда выходил из запоя, активно работал и семья начинала жить сносно».

«Претензии и самомнение Седова были крайне высоки».

«Сам Седов допустил при подготовке экспедиции „шапкозакидательские“ высказывания и охарактеризовал цели экспедиции как чисто спортивно-политические».

«Традиционно экспедицию Г. Я. Седова называют первой русской экспедицией к Северному полюсу. Однако этот термин несёт в себе определённую подмену понятий, о которой полярник З. М. Каневский писал в научном журнале „Природа“: „Ни одна книга, ни одна статья по истории Крайнего Севера не обходилась и не обходятся по сей день без почтительного, а чаще безудержно восторженного упоминания об экспедиции Седова. Словно она, без жертв и потерь, завершилась небывалым успехом, «покорением» полюса, достижением поставленной цели! «Экспедиция выдающегося русского полярного исследователя Г. Я. Седова к Северному полюсу» – вот что начертано на всех знамёнах, как бы овевающих имя Седова. Какой полюс? Можно ли поминать всуе эту и поселе труднодостижимую точку, на пути к которой Седов прошёл всего сто с чем-то километров? Сто из двух тысяч!“».

Цитата про «сто километров» выводит меня из равновесия окончательно. Я падаю на домашний ковёр и хватаюсь за оледеневшее сердце. Сто километров льдов, острых иголок вьюги, выжигающих глаза и рассудок! Сто километров Севера, вымораживающего любую жизнь! Существо, отметившее своё присутствие в этом мире процитированными википодробностями, наверняка не читало в юности ни про капитана Татаринова, ни про капитана Гаттераса. Бог ему судья, этому двуногому существу, оставляю его в покое.

Улица капитана Седова проходит через моё сердце, куда бы я своё сердце ни перемещал в координатах планеты. Улица Николая Пинегина проходит параллельно Седова. Параллели, как учил Лобачевский, сходятся.

Не ходите туда, там страшно

На западе мой неблагополучный район соседствует с Купчином. Сразу за железной дорогой начинаются его нечеловеческие постройки. Не ходите туда, там страшно. Там ангелы над крышами не летают, там ходит вокруг кинотеатра «Слава» рыжий человек на ходулях и ворует из колясок детей. Если всё же вы окажетесь в Купчине и услышите за спиной шёпот, не оборачивайтесь, не прислушивайтесь к нему, а бегите поскорей прочь. Обернётесь и превратитесь в тень, зыбкую бесплотную тень без памяти, без настоящего и без будущего. И будете ходить за другими, как до этого ходили за вами, чтобы шёпотом привлечь их внимание и тоже обратить в тень. Когда-нибудь всё Купчино станет тенью, и назовут его Город тени.

Пять лет я прожил в Купчине. Знать бы, по какой ведомости надо проходить человеку, чтобы пять этих бесконечных лет мне зачли хотя бы за десять (а они тянут на все пятнадцать).

Вот ещё четыре убедительных подтверждения страшной жизни в этом районе.

1. В Купчине на улице Бухарестской до сих пор живёт человек Гаврилов. На самом деле это не человек. Не поступает так человек с книгой. Он ведь что – придёт ко мне и сидит, сидит, читает, слюнявит палец, проводит им с треском по сгибу на развороте. Все книжки после этого кособокие и в пятнах бледно-жёлтой слюны. А книжка «Синий тарантул» светится по ночам зелёным.

2. В посёлке при Кирпичном заводе (Южное шоссе, 55) живут кирпичники. Не знаю, как сейчас, но тогда, в годы моего школьного отрочества, страшнее их были только милиционеры. Подойдёт такой кирпичник к тебе, вынет из клёшей финку и зарежет тебя, к чёртовой матери. Директора нашей школы фронтовика Виктора Алексеевича, когда тот сделал кирпичникам замечание за разбитые фонари у школы, кирпичники скрутили ремнями и понесли на руках топить на знаменитые купчинские карьеры. Хорошо, фронтовик-директор когда-то прошёл ЭПРОН – развязал себя под водой и выплыл.

3. Населению этих про́клятых мест свойственно особенное коварство – омрачать праздник выпускникам. Когда в 70-м году в подвале дома напротив школы мы перед выпускным вечером спрятали шесть бутылок «Агдама» (чтобы в ночь на «Алые паруса» было чем освежить горло), у нас все бутылки спёрли. Представляете? У других праздник – фейерверки, Нева, Ассоль, Александр Грин, – а мы, наш 10-й «б», как евреи на река́х Вавилонских – седо́хом и пла́кахом, внегда́ помяну́ти нам об «Агдаме».

4. Особо опасен в Купчине общественный транспорт. Вот пример: еду я поздно вечером из Купчина домой на Седова. Автобус пустой, в салоне, кроме меня, никого. На остановке, сразу после поворота с проспекта Славы на Софийскую улицу, в автобус входит ещё один пассажир. В руке у нового пассажира урна – знаете, такая круглая металлическая со стойкой и тяжёлой основой, урны этой конструкции тогда на всех остановках были. Ну, думаю, всё, приехали. Долбанут меня сейчас по голове урной, и улечу я за сини горы собирать для ангелов мухоморы. Перекрестился я сикось-накось, а тот, что с урной, смотрит мимо меня и говорит, обращаясь к кому-то третьему, которого с нами нет: «Что, мама, дождалась, сука? Сейчас приеду и убью, на хрен, заколебала!», и помавает грозно адским своим оружием. У меня отлегло от сердца: слава богу, смерть опять дала мне отсрочку. Сегодня будут убивать не меня – пассажир с урной едет убивать маму.

Когда Господь на Страшном суде начнёт судить порайонно землю, то Купчино на адской сковороде займёт место где-то между нью-йоркским Гарлемом и каким-нибудь людоедским Конго. Единственное, что, возможно, зачтётся ему в оправдание, – всё-таки здесь жили несколько человек, не приди которые в этот мир, он бы обнищал и скукожился, как старик на церковной паперти. Олег Григорьев, Боренька Миловидов, Дима Новик, ещё кто-то, кого забыл. Впрочем, весы судьбы – очень хитроумная штука. Чашка с этими несколькими вряд ли способна перевесить неподъёмную жесть Жабыко или блюдце с бледно-жёлтой слюной страшного не-человека Гаврилова.

Володарский мост

В поэзии Володарский мост почти не отмечен. Ну разве что в известной частушке:

Вот пойду я навернуся

с Володарского моста,

и кому какое дело,

куда брызги полетят.

Не знаю, осуществил ли герой частушки свой опасный эксперимент, но мой приятель Юра Степанов рассказывал мне однажды, как он в числе других пассажиров рейсового автобуса чуть взаправду не навернулся с моста имени товарища Володарского. Дело в том, что у водителя автобуса случился эпилептический припадок и автобус потерял управление. Хорошо, люди заметили непонятные манёвры машины и что-то такое сделали, чтобы избежать катастрофы. А так бы лежать моему приятелю на илистом невском дне с выеденными корюшкой глазами.

Для меня Володарский мост памятен не именем Володарского, хотя к убиенному комиссару по делам печати, пропаганды и агитации я отношусь с сочувствием. Умереть в 1918 году за мечту о стране-утопии совсем не одно и то же, что умереть через двадцать лет сами понимаете почему.

Памятен мне мост Володарского втекающей в него Ивановской улицей, и даже не самой улицей, хотя она для меня много что значит, а библиотекой на этой улице – я имею в виду «абрамовку», библиотеку имени Фёдора Абрамова, – и даже не столько библиотекой, сколько тёплой майской субботой, когда мы с писателем Носовым вышли из этой библиотеки и устроились на зелёном скате насыпи под въездом на мост рядом с каменным товарищем Володарским. А предшествовало этому вот что. Я в тот же самый день, но на полтора часа раньше выступал в библиотеке неподалёку и за это своё выступление был премирован бутылкой коньяка. Пикантность ситуации состояла в том, что библиотека-то была детская. А Носов, выступавший во взрослой, получил только благодарность слушателей.

Несправедливость мы исправили просто: за углом на улице Бабушкина в магазине взяли хлеба и сыра (благо что коньяк у нас был) и отправились к каменному герою книжки Серёжи Носова «Тайная жизнь петербургских памятников», то есть к товарищу Володарскому.

По реке Неве плыли баржи, Володарский благословлял их ход, солнце жарило, мы пили коньяк и болтали о низком и о высоком. Носову в этот день предстояло участвовать в языческом ритуале – дело в том, что в Большой Ижоре компания хороших людей устраивала заклание барана и Носов был в числе приглашённых. Но то ли помог коньяк, то ли посодействовал Володарский, только Носов переменил решение и на бесовские игрища не поехал.

Он вообще личность непредсказуемая. Помню, как-то звоню я Носову, приглашаю его пойти на вручение премии (Довлатовской, на Мойке, 12, в тот раз она вручалась впервые), он отказывается, идти не хочет. Проходит время, он звонит мне и говорит: слушай, говорит, я пойду, не хотел, но теперь придётся. Есть, добавляет, повод. А повод, оказывается, такой: писатель Валерий Попов, сосед Серёжи по Комарову, они живут там летом в дачном доме Ахматовой, куда-то спрятал ключ от сортира (а ключ у них один на двоих), и Носову приходится теперь пользоваться кустами и ближайшим подлеском. Я ещё пошутил тогда: да, говорю, повод хороший. Входишь ты сейчас в зал, а там Попов как раз открывает торжественное собрание. И ты ему с порога: Валерий Георгиевич, куда вы ключ от ахматовского сортира[1] дели?

Я начал этот рассказ с моста, который обделили стихами. Но, покопавшись в своих архивах, сделал неожиданное открытие. Нашёл стишок, в котором мирно соседствуют и мост, и Носов, и его борода, и даже Гоголь в конце мелькает. Вот, пожалуйста, читайте, кому охота:

Вот Носов, вот двор,

вот Фонтанка-река,

вот тянется к рюмке

пустая рука.

Вот книги... Ну, книги —

бумага, свинец...

Огонь поднесёшь,

им настанет конец.

Вот Носов, вот он,

вот смеётся, вот ест.

Вот встанет, сорвётся

с насиженных мест.

Вот город... Ну, город,

ну, неба кусок

висит над промзоной,

как драный носок.

Трамваи грохочут,

вползая на мост,

старухи бормочут,

пугает норд-ост.

Вот Носов по-барски

тряхнёт бородой,

вот мост Володарский

сольётся с водой.

Вот выйдет Поприщин,

вот Гоголь пройдёт.

Вот занавес нищий.

Вот Носов... Вот-вот.

Поэзия заводских окраин

Раз уж мы дошли до поэзии, то немножко поговорим о ней.

В моём неблагополучном районе поэзия сродни топографии, имеет специфические особенности. Здесь поэзия заводских окраин, а не острова, куда ездил Блок дышать поэтическими туманами. В моём неблагополучном районе поэты – народ простой, надменной улыбки они не носят, потому что за такую улыбку здесь легко схлопотать по морде.

Вот старый рабочий поэт Куканов сочинил стихи про котельную:

Почему же вода в водомере стоит,

Водомер у тебя засорился.

Отверни и продуй, пусть вся грязь убежит,

Чтоб вода в нём всегда шевелилась.

Арматурный ли кран туго вертится, знать,

Эвон, сколько на нём накипело.

Как механик придёт, не замедли сказать,

Это, брат, неотложное дело.

И за краном спускным ты, товарищ, следи,

Чтобы тоже свободно вертелся.

Чуть заело, сейчас в мастерскую сходи,

Чтобы вечером он осмотрелся.

А питательный кран, а манометр не врёт?

А инжектор качает исправно?

Вентилятор у вас хорошо ли берёт?

Знаешь, время бывает неравно.

Строго стой на посту! твой малейший промах —

И котёл может в воздух взорваться,

Государству ущерб, разнесёт зданье в прах,

Сам рискуешь без жизни остаться.

Мне нравятся такие стихи. В них есть жизнь – настоящая, а не выдуманная. В них автор переживает не за себя, а за товарища, не закрутившего кран и не проверившего по забывчивости манометр. В них он переживает за государство, за ущерб, который может быть ему нанесён.

Вот такие живут поэты в моём неблагополучном районе, и я с ними на короткой ноге.

Мадисон

«...Дело было лет восемнадцать назад в городе тогда ещё Ленинграде. Зимой, в выстуженной холодом и застоем окружающей среде. Я приехал к своему другу Андрюше Васильеву, который снимал тогда комнату на Обводном, а вскорости оказался обвинён в осквернении кумачового символа советской власти (чего не было) и посажен. На самом деле – за чтение и распространение не тех, что надо, книжек, а также за неверное понимание прочитанного. По ленинградскому телевидению время спустя даже показали о нём соответствующий фильм с толково придуманным зачином: река, в ней единодушное течение воды, и только один неумный мужик в лодке пытается выгребать против течения, но его всё время сносит, сносит и сносит...

Однако в момент моего приезда ничем таким ещё не пахло, и на следующий после момента день мы с Андрюшей преспокойно отправились праздновать день рождения к молодому диссиденту и книжнику Саше Етоеву. Етоев трудился в Эрмитаже то ли уборщиком, то ли вахтёром – точно не помню. И был уже вовсю на примете у органов. Тем не менее дома у него на самом видном месте вызывающе красовалась фотография Солженицына. Когда органы явились к нему как-то домой и, дотошно всё обшмонав, поинтересовались, что это за тип изображён на снимке, Етоев честно сказал, что это его дедушка. И ему поверили.

На день рождения к нему явились, естественно, тоже одни книжники и диссиденты. Отчего говорилось между ними либо о редких изданиях Сведенборга и Эккартсгаузена, либо о советской власти. О первых – с деловитой любовью, о власти – с легко объяснимой составом общества недоброжелательностью. Водки при этом на столах стояло немерено, с музыкой же, напротив, вышел напряг. То есть имелась жёсткая альтернатива: или единственная пластинка Окуджавы, или богатства европейской классики. После третьей рюмки я решил её для себя в пользу классики – сковырнул с проигрывателя Окуджаву и водрузил на него вагнеровского „Тангейзера“. Мне хотелось танцевать.

Ни до, ни после этого Вагнера на днях рождения я не слышал. Присутствовавшие, видимо, тоже. Возможно, это и вызвало у них чувство некоторого дискомфорта. Но я его как бы не хотел ощущать, помня завет Верлена: „Музыка прежде всего“.

Тут-то и явился к нам в компанию запоздалый гость. Поначалу он привлёк моё внимание единственно тем, что был меньше всех ростом. Однако не прошло и четверти часа, как он сказочно вырос в моих глазах. Дело в том, что он достал из пакета заранее принесённую пластинку и предложил заменить ею Вагнера. Увидев, чем именно, я с энтузиазмом его поддержал. Пластинка называлась – Rainbow, „Stargazer“.

Уже через минуту диссиденты зашипели: „Потише, потише“, и лишь я один сопротивлялся – мол, „погромче, погромче“, но не преуспел: антисоветчики задавили чисто по-советски – количеством. И музыки не стало вовсе».

Этот мемуарный этюд, опубликованный в «Русском журнале», написал много лет назад Андрей Мадисон. Ни квартиры той уже нет, ни меня нет в той квартире, ни Андрюши на этом свете. Как пароход «Челюскин», он вмёрз в ледяную корку в лесу под городом Тотьма, что стоит на высокой круче северной реки Су́хона. Добровольно, без всякого принуждения, он сказал своей жизни: «Нет», ушёл в лес, лёг на снег и закрыл глаза. Северная зима злая. Видит, лёг человек на землю, подкрадётся, влезет ему за пазуху и сожрёт всё человеческое тепло.

Тотьма. Я был в этом городе над рекой. Тогда он не казался мне мёртвым. Очередь за чёрным портвейном, которую мы с приятелем отстояли, вытянулась, как змей Уроборос, поедающий свой собственный хвост. Люди покупали портвейн и становились в очередь снова. Больше одной бутылки в одни руки не продавали.

Мадисон купил там квартиру. Продал жилплощадь в Москве и переехал в Тотьму. Кто-нибудь знает такого психа, который поменял бы московскую прописку на тьмутараканскую? Я знаю. Зовут его Андрей Мадисон.

В последний раз мы виделись на Моховой улице осенью 2008 года. Зашли в кафе, посидели, поговорили. Мне надо было возвращаться в издательство. Договорились, что когда он снова приедет в Питер, то позвонит мне и мы встретимся. Он приезжал, звонил, но чем-то я оказался занят, и встреча не получилась. А в январе следующего года Мадисона не стало.

Улица Седова, 21

В ста метрах от моего дома узкая, как учительская указка, улица Ольги Берггольц. Оттуда слышен стук блокадного метронома. В моём доме библиотека её имени. Однажды я нарушил восьмую заповедь, украл из этой библиотеки томик Бунина с «Тёмными аллеями». Свой грех я искупил позже, когда мы уезжали с Седова, – отнёс взамен две коробки с книгами. Не знаю, простит ли меня за это небесный покровитель библиотек, но буду надеяться, что простит.

Вон Чивч, мой приятель, крал книги из библиотек сотнями. Заложит под ремень, сколько сможет (поверх штанов у него рубашка навыпуск), пузо втянет, чтобы переплёты не выпирали, и идёт себе с невинной улыбкой мимо бдительного ока библиотекарш. А брошюры и книжки без переплёта он закладывал вокруг голени за носки, попробуй угляди под клёшами книжку.

Валька Чивч в доме на Седова, 21, был человек частый. Он являлся сюда непрошено, как татарин, да что татарин – как всё татаро-монгольское иго одновременно. Как-то раз вхожу я в свою парадную, а в парадной Валька. Навалил на подоконник целую гору отпечатанных на фотобумаге страничек с «Зияющими высотами» антисоветчика Александра Зиновьева, читает. На дворе – застой, Брежнев сидит в Кремле, а он хохочет, как неумытый чёрт, которому пятки чешут, смешно ему, дураку, читать про город Ибанск и его окрестности.

Дом 21 по улице Седова из тех, что называются сталинскими. Он построен в 1953 году для работников Экскаваторного завода, тогда многие дома в городе возводились под конкретный заказ промышленных предприятий города. Десятину отдавали строителям (одну десятую часть квартир) – после большой войны в строители шли в основном приезжие, своей жилплощади не имеющие, поэтому десятина им.

Мой отец полжизни отдал Экскаваторному заводу, в 48-м первый раз прошёл через заводскую проходную на Мельничной улице и доработал на заводе почти до его развала и разграбления в 90-е годы. Работать-то он работал, но вот квартиру в заводском доме не заработал. Только в 70-м году в результате обменных хитростей мы переехали сюда жить.

Напротив нашего дома сад имени Чарльза Диккенса. Это я так его назвал, официально он Палевский. Я сидел здесь на садовой скамейке, качал в детской коляске сына и читал зеленокожего Диккенса том за томом. Если сын начинал плакать, я читал Диккенса вслух, сын слушал и успокаивался, не нужна была никакая соска.

В конце сада был общественный туалет, позже переделанный в кафе, это примерно то же, как на месте морга построили бы родильный дом.

Крупа

Раньше, когда Крупа была просто Домом культуры Крупской, про неё знали разве что местные обитатели. Книжные спекулянты частично собирались в садике на Литейном проспекте за магазином подписных изданий или в подворотне того же дома, где магазин, потом ездили на Лесной проспект к Карле Марле, потом в Девяткино, за Трубу, куда-то ещё, а потом спекулянты превратились в частных предпринимателей, ДК Крупской превратился в Крупу, и книгопродавческая тусовка осела в ней.

Крупу знает весь город. Основали её бандиты. Главных достопримечательностей Крупы две.

1. Андрей Борисович Стругацкий, сын писателя-фантаста Стругацкого. Андрей Стругацкий держит в Крупе собственную торговлю. На Андрея фанаты-стругацковеды водят смотреть фанатов-стругацколюбов. У Андрея берут автографы. Хотя на детях природа и отдыхает, но тень от лавра, выращенного знаменитыми братьями, падает на него, как на яблоко падает тень от яблони, с которой оно упало.

2. Иосиф Аполлонович Каландия. Питерский еврей с фамилией мегрельских князей и отчеством олимпийских богов. Официально директор книжной ярмарки ДК Крупской по связям с общественностью. Других директоров книжной ярмарки ДК Крупской в природе не существует. Человек с душой нараспашку, в которую ежели залетишь, так дверка сразу же и захлопнется и хрен когда-нибудь из этой темницы выберешься.

С Осей я знаком с юности. Тогда красивый, двадцатидвухлетний, он тёрся на скупке в «Старой книге» на Московском проспекте, в то время это называлось «на перехвате». Например, стоит человек в очереди сдавать книги, подходит к нему Ося, вытаскивает из пачки книжку американского писателя Джона Дос-Пассоса «42-я параллель» издания 1936 года, вслух читает на переплете цену «75 копеек», даёт человеку рубль образца уже семидесятого года и берёт с человека 25 копеек сдачи. Все довольны, особенно Иосиф Прекрасный. Книжка Дос-Пассоса по тогдашнему букинистическому ценнику стоит двенадцать рублей пятьдесят копеек. Прибыль Иосифа Мудрого – тысяча двести процентов с мелочью.

Как пройти на улицу Робинзона Крузо?

Сворачиваю я с Малой Щемиловки (нынешняя улица Полярников) на улицу капитана Седова, останавливает меня прохожий. «Как пройти на улицу Робинзона Крузо?» – спрашивает. Я чешу ухо, соображаю: «Какая такая улица Робинзона Крузо?» Потом резко бью себя по лбу и говорю: «Ну конечно! Дойдёте до улицы Дон Кихота, повернёте с неё на улицу Дяди Стёпы, а там вам любая собака скажет, где улица Робинзона Крузо». «Спасибо», – благодарит прохожий и, довольный, идёт, куда я ему сказал.

Мальчик на проволочной ноге

В одном из зелёных двориков, прячущихся за игрушечными строениями вдоль линейки проспекта Елизарова, жил мальчик на проволочной ноге. Ещё на моей памяти нога у него была нормальная, отлитая из белого гипса, и всё у него было как нужно – гипсовая пилотка на голове, гипсовый пионерский галстук, белые гипсовые трусы. Он стоял, гипсовыми губами играя на пионерском горне, а рядом стояла девочка, такая же гипсовая, как мальчик, – в гипсовом пионерском галстуке, в гипсовой пилотке на голове, в гипсовой пионерской юбке. Время шло, а они стояли вандалам и непогоде наперекор. Рухнул СССР, а они стояли. Ушла из жизни «Пионерская зорька», они стояли. Погасли «Ленинские искры», они стояли. Первой умерла девочка. В моём неблагополучном районе девочки умирают первыми. Её свергли с постамента ногами пьяные выпускники ПТУ. Мальчика убить не успели, что-то их, наверное, напугало. Так он и стоял одиноко, крошился и осыпался гипс, пропали горн, пилотка на голове, отваливались куски от торса, на ноге оголилась проволока, и только гипсовый пионерский галстук, словно вплавленный, сидел на груди и, когда город спит, отсвечивал алым светом на короткой ленинградской заре.

Как стать богатым?

Просто. Трое моих приятелей по сидению в Палевском садике и укачиванию неукачиваемых детей (Диккенса я читал без них) решили эту задачу так.

Скинулись по столько-то и по столько-то и купили биотуалет на троих.

Выхожу я как-то раз из метро «Елизаровская», смотрю, на выходе Завадский Андрюха. И на шее у Андрюхи плакат. А на плакате надпись во весь плакат: «Туалет „М“-„Ж“, десять шагов направо». Я схитрил и не стал здороваться, дай, думаю, проверю про туалет. Отсчитал десять шагов направо, смотрю, Леухин Валька переминается, будто вот сейчас обоссытся. А перед ним пластиковая кабина. И при кабине на раскладном стуле Серёга Мухин сидит как сыч и звонкой мелочью в стакане потряхивает. Я ребятам говорю: «Здрасте!», а они смотрят на меня как на суслика, капиталисты хреновы. «Ну что, – говорю, – поднялись на естественных потребностях человека? По домам, небось, разъезжаетесь на машине марки „форда“ и костюм себе шьёте, как у лорда?» – «Типа того», – отвечают нестройно оба. Возвращается от метро Завадский, снимает с себя плакат и вручает Мухину. Тот встаёт, отдаёт Завадскому стакан с мелочью, на шею надевает плакат, меняются. Я вижу, не до меня им, при капитализме, будь он проклят, не забалу́ешь. Он выпивает из человека всё человеческое. «А помните, как мы в Палевском...» – начинаю я, но Мухин меня перебивает. «Извини, – говорит, – работа. Приходи как-нибудь в другой раз, когда у нас клиентов поменьше. А ты прыгай, прыгай, не отвлекайся, – переключается он на Вальку. – Господь терпел и нам велел, разве не знаешь? – Снова смотрит на меня, объясняет: – Это он у нас живая реклама. Создаёт видимость очереди. Русский человек, он же как – увидит очередь, и надо не надо, а обязательно в эту очередь встанет».

Бог любит троицу

Этой народной мудростью я заканчиваю свою повесть.

К жизни в неблагополучном районе Бог меня приговаривал дважды. Оба раза я на Него не гневался, но смиренно проносил свою ношу. А по закону тройственности, если в одну реку ступаешь дважды, непременно ступишь в неё и в третий раз. Ну, может быть, не в нынешней форме, а скажем, дождевым облаком, похожим на небесного крокодила. Возвращусь я сюда однажды, выцежу из себя пару слезинок – то ли дождик с высоты брызнул, то ли птица сикнула, пролетая, – и кто-нибудь посмотрит с земли и раскроет над головой зонтик.

Человек из паутины

Роман

Я человек эпохи стеклотары...

Часть первая

В паутине

Глава 1

Похищенная фотография

– ...А это Ванечка на картошке, в институте, семьдесят третий год. Вот он, слева, сырком закусывает, между штабелем и Никольским. Никольский был у них старостой. А это фотография школьная, здесь Ваня совсем молоденький. Видите, какой лысый? Это он по ошибке под полубокс однажды постригся. Оболванили его подчистую, а он видел себя в зеркале да молчал – парикмахерши постеснялся. Три дня его потом от учителей прятала.

Вера Филипповна как-то звонко и протяжно вздохнула и посмотрела на старушку в платке. Та водила шершавым носом, будто бы к чему-то принюхивалась. Вера Филипповна тоже повела носом и вдруг явственно ощутила, как с кухни потянуло горелым.

– Батюшки! – всплеснула она руками. – Вроде бы и гореть нечему! – Вскочила и убежала на кухню.

Маленькая старушка в платке сверкнула косящим глазом и, схватив со стола фотографию, спрятала её у себя под кофтой. Когда Вера Филипповна вернулась, старушка как ни в чём не бывало сидела на мягком стуле и прихлёбывала остывший чай.

– Чудеса, – сказала Вера Филипповна, – запах есть, а ничего не горит. Я уж и на площадку выглянула, думала – от соседей. И в форточку нос просунула – может, со двора, из помойки? И запах-то непонятный, будто крысу на сковородке жарят.

Вера Филипповна снова склонилась над фотографиями и полностью позабыла о происшествии.

– Все фотокарточки перепутались, альбом хотела собрать, а некогда – то да это. Ой, и кто ж здесь такой пьянющий? Крёстный это его, приехал тогда запойный. – Вера Филипповна улыбнулась и сразу же погасила улыбку. – Ванечка, ну за что же его так Бог наказал! Не курил ведь почти, не пил. Так, по праздникам, в выходные. Дружки его, это да, те уж точно закладывали. Один Боренька Дикобразов четверых алкашей стоил. Он один раз зимою от Ванечки без пальто ушёл, как раз январь был, у Ванечки день рождения. Так, представляете, через месяц звонит он моему Ваньке и спрашивает, не у вас ли, мол, я пальто оставил. Это месяц прошёл – опомнился!

Вера Филипповна взяла в руки несколько фотографий и перетасовала их, как карточную колоду. Потом бросила фотографии к остальным.

– Вы печенье-то, не стесняйтесь, ешьте. Кончится, я ещё принесу. И наверное, чай остыл. Давайте плесну горяченького.

– Нет уж, Вера Филипповна, сыта я, спасибо за угощенье. И телевизор я дома не выключила, вдруг взорвётся? Пойду я, поздно уже. – Маленькая старушка захлопотала, затянула на платке узел и поднялась. Росту в ней было ровно на полтора стула. – А этот, ну, тот, про которого вы мне давеча говорили, ну, который сюда из Сибири едет, чтобы Ванечку-то лечить, он когда же здесь, если не секрет, будет?

– На днях, а когда точно – не знаю. Из Ванечкиной редакции Оленька мне должна позвонить, сказать, какого числа поезд.

– А этот, который едет, он какая-нибудь медицинская знаменитость? Должно быть, главный специалист по прыщам?

– И по паутине, и по прыщам. Лапшицкий его фамилия.

Старушка вздрогнула при этих словах, завздыхала и навела на Веру Филипповну острый указательный палец. На пальце краснела яркая точка крови. Старушка сунула палец в рот, поморщилась.

– Иголка! – Она вытащила из кофты иголку. – Думала, потеряла, а она – вон она где, иголка-то. И палец об неё наколола. Нехорошо это, когда иголка теряется. К смерти это, или мясо подорожает.

– Тьфу на вас, Калерия Карловна. Скажете тоже – к смерти. Иголка-то отыскалась.

– Да уж. – Калерия Карловна уже ковыляла к двери. – Ванечке от меня привет. – Она уже была на площадке. – Вот ведь башка склерозная. Я ж ему гостинец несла. Яблочко наливное. Несла, да не донесла. Наверное, у себя под вешалкой на стуле оставила. Вы когда теперь у сына-то будете? Завтра? Ну так я вам его завтра и занесу. Сынку передадите, пусть скушает. Скажите, для витаминов.

Глава 2

Колька из 30-й квартиры

На лестнице было темно и пахло. Сыростью несло из углов – сыростью и кошачьим духом. Со двора, сквозь мутные стёкла, сюда заглядывала заоконная хмурь и, не найдя ничего весёлого, снова пряталась за тополиные кроны. Маленькая Калерия Карловна, лёгкая, как горная козочка, поскакала через ступеньку наверх. Проживала она под крышей, тремя этажами выше квартиры Веры Филипповны, на бывшей чердачной площади, перестроенной под временное жильё. Глазки её горели, как две тлеющих в темноте гнилушки, на губах шевелился шёпот.

На площадке третьего этажа от стены отслоилась тень, с головой накрыла Калерию Карловну и сказала тоскливым голосом:

– Стой, бабуля! Огоньку не найдётся? Считаю до трёх, на счёт три начинаю нервничать.

– Это ж сколько ты классов кончил, раз до трёх только считать научился? – Калерия Карловна рыбкой вынырнула из тени и твердокаменным остриём туфли прочертила в воздухе иероглиф. Невидимка переломился надвое.

– Ба... ба... бу... – По лестнице гулким эхом запрыгал крик. – Бабуля, ты что, вообще? Шуток не понимаешь? Я ж шучу, я ж тебя попугать хотел, я же Колька из тридцатой квартиры, я же – помнишь? – сундук тебе подымал, когда ты сюда въезжала.

– В общем, так. – Сухонькая рука старушки, как стрела грузового крана, держала Кольку из 30-й квартиры на весу над проёмом лестницы. Ворот его плаща потрескивал под тяжестью тела. Старушечья улыбка Калерии белела в полумраке, как кость. Голос её был спокоен, как голос мертвеца из могилы. – До трёх я тоже считать умею. Если не скажешь, кто тебя сюда подослал, на счёт три разжимаю пальцы. Раз...

– Шутка это была, бабуля. Сам я, без никого, честное слово, сам...

– Два...

– Бабушка, ну пожалуйста... Всё, что хочешь, проси, только не отпускай...

– Два с половиной...

– Я это, я один. Очень сильно выпить хотелось, а выпить не на что. Всем уже кругом должен. Вот с похмелья и пошёл на разбой.

– Ладно, Колька из тридцатой квартиры, сегодня я бабка добрая, сегодня я тебя, так и быть, прощаю. – Железная стрела крана аккуратно повернулась на месте и поставила неудачливого налётчика на твёрдую опору площадки. Ноги Кольки подогнулись в коленях, и он бы наверняка не выдержал, рухнул на голый пол, но старушка мускулистой рукой прислонила его к стене. – Но так просто ты от меня не отделаешься. Добро, оно денег стоит. А денег у тебя, я так понимаю, нет. И что ты мне там про похмелье-то? Выпить, говоришь, не на что?..

Придерживая Кольку за воротник и подталкивая в толстый загривок, старушка поволокла его на бывший чердак, а ныне её временную жилплощадь.

Глава 3

Цена опохмелки

– ...Да я, бабуля, да мы... – Колька рвал на груди рубаху и размазывал по щекам слёзы. – Слышь, бабуля, видишь вон на брюхе ожог... Я в Афгане в бэтээре горел, я, блин, родину защищал, я имею тройное мозговое ранение, а они, понимаешь, суки, понастроили себе лавок, сволочи, и шиш тебе, окромя как грузчиком, вот и ходишь всегда без денег.

Рука его потянулась к бутылке. Старуха хлопнула по руке ладонью, остановила.

– Всё, выпил, и будет. Остальное, когда договоримся о деле.

– Ну бабуля, ну полглотка. Для нормы же, не для пьянки. Я ж, пока до нормы не доберу, очень сильно метеоризмом страдаю, сказывается мозговое ранение. И вон ещё, посмотри... – Он вытянул над столом руки, и те запрыгали в непонятном танце, ногтями отбивая чечётку. – На балалайке, одним словом, играю, пока нервы после стакана не успокоятся.

– Помучайся, голубок, помучайся. Меня метеоризмом не испугаешь, я сама тебе такие ветры устрою, что полетишь отсюда до ближайшего кладбища. И грабли свои немытые спрячь. Небось, когда на лестнице безобразил, балалайку-то в сундуке держал. – Старушка Калерия Карловна упёрлась в Кольку колючим взглядом. – Ладно, Колька из тридцатой квартиры, – голос её стал мягче и взгляд теплее, – сегодня я бабка добрая и делаю тебе послабление. – Она плеснула на дно стакана вечнозелёного напитка «Тархун» из стоявшей рядом одноимённой бутылки. Затем внимательно посмотрела на Кольку, на его жёванное жизнью лицо, и добавила ещё тридцать граммов ядовитой сорокаградусной жидкости. От щедрот.

Колька выпил, утёр слезу, выступившую из-под прикрытого века, взял с тарелки пупырчатый огурец, другой рукой, уже не трясущейся, потянулся к деревянной солонке, палец, заранее обслюнявленный, щедро обмакнул в соль, посолил огурец пальцем и отправил целиком в рот.

– Ты Ивана Вепсаревича знаешь? – не дожидаясь, пока утихнет хруст, спросила Кольку Калерия Карловна.

– Ваньку? Знаю, как же не знать. Я ему, клещу подноготному, два года как пятерик должен. Так он, сволочь, даже ни разу не подошёл спросить. Проходит и как бы не замечает, брезгует. А я ему что, я ему без спроса, что ли, отдам? Нет, не отдам без спроса, мы ведь, блин, не Абрам Семёнычи, у нас собственная гордость имеется. Во. – Он согнул руку в локте. – Щупай, бабка, какой у меня бицепс.

– Ладно, вижу, что мужик сильный.

– Нет, бабуля, пощупай. И на левой пощупай. Да я таких Ванек, как Вепсаревич, на ладонь поставлю штук несколько и другой ладонью прихлопну.

– Тихо, ишь как со стакана разбушевался: «прихлопну»... Не надо мне никаких «прихлопну». Ты мне лучше скажи – есть ли у тебя из друзей кто-нибудь поначитаннее.

– Ну ты, блин, бабуля, даёшь. Да у меня все такие... Кащеев – он техникум по линзам закончил, полтора курса. Знаешь, какие он стихи пишет на день рождения? Закачаешься, какие стихи! Твой Есенин по сравнению с Васькой говно! Вот слушай. Так... бэ-бэ-бэ... начало не помню... Это он братану на двадцать лет сочинил. Тыры-пыры... «братан, поздравляю...» Бабуля, плесни малёхо, на донышко. Ежели тебе культурные люди для дела нужны, так я тебе весь Институт культуры в момент сосватаю. Гадом буду, налей, бабуленька!.. – Взгляд его вдруг сделался трезвым, и в голосе прорезалось удивление. – Слышь, бабуля, а это тебе зачем? Ну, там, Вепсаревич, Институт культуры и всё такое. Если кого пришить, то это, извини, без меня. Я за стакан тархуновки человека мочить не стану. – Колька помотал головой и демонстративно отодвинул стакан.

– Дурак ты, Колька из тридцатой квартиры, и мозги у тебя петушиные. Не надо мне никого мочить, а если бы и понадобилось, то тебя бы на это дело я уж точно не позвала. – Калерия недовольно фыркнула и продолжила строгим голосом: – Вепсаревич сейчас в больнице и пролежит там, наверное, ещё долго. Такая у Ивана болезнь. Короче, надо на время положить своего человека в больницу. К Ваньке. Надо, чтобы он с Вепсаревичем подружился. Послушал, что он говорит, вошёл в доверие...

– Я не понял, а на хрена? Ну, в смысле, входить в доверие? Ваньке что, известно, куда коммуняги золото партии заховали? Или он знает какие-нибудь атомные секреты? Да ты, бабуля, случаем, не американская ли шпионка? А то гляди, у меня с этим делом строго. Мне хоть ящик водяры выкати, я родину не продам.

– Да кому она нужна, твоя родина, с такими-то сивушными харями, как у тебя. Давно уже все секреты пропиты и всё золото разворовано. Не шпионить я человека в больницу хочу послать, а по личному интересу. Да ты, парень, хоть знаешь, из-за какой болезни Ваньку в больницу-то положили?

– Ну, язва, там, или по голове вдарили. Из-за чего ещё в больницу кладут?

– Язва, по голове... Узкий у тебя кругозор, Колька из тридцатой квартиры. Обо всём по себе судишь. А потому Вепсаревича в больницу-то положили, что открылась у Вепсаревича загадочная паучья болезнь, покрылся Вепсаревич прыщами и паутиной, и даже самые знаменитые светила медицинской науки не могут с этой болезнью справиться.

– Это что же, бабуля, получается. За какой-то стакан тархуновки я должен лучшего моего друга подвергать такому офигенному риску? Надо же! Отправить друга на вонючую больничную койку, чтобы микроб с заразного Вепсаревича на моего друга потихонечку переполз и сожрал ему организм! Где ж я дурака такого найду, который согласится за здорово живёшь инфекцией себя гнобить? Да ещё, говоришь, начитанного. Нет, бабуля, спасибо за угощение, а я пошёл.

– Что ж, иди, коль сумеешь, – ласково разрешила Калерия.

Колька собрался встать, попытался отлепиться от стула, но зад его почему-то не отлеплялся. Да и стул словно сросся с полом, пустив в дерево надёжные корни. Колька, уперевшись в края, сражался с проклятым стулом, но толку не было никакого. Его рожа, и без того красная, сделалась и вовсе пунцовой.

– Эй, бабуля, что за дела – жопу клеем к стулу приклеивать! – Колька едва не плакал. – Я же брюки себе попорчу, лучшие мои брюки, почти не ношенные. Я ж их на заказ шил, ещё на свадьбу, когда первый раз женился.

– Интересно бы увидеть ту дуру, которая за тебя замуж пошла. В тебе ж мужского только эти брюки и есть, – улыбаясь, отвечала ему Калерия Карловна. – А выйдешь ты отсюда тогда, когда на все мои условия согласишься и подпись на бумаге поставишь.

– Бабуля, какая подпись, какие ещё условия? Блин, ну отцепись ты от меня наконец, – ударил он по ножке стула ногой и тут же взвыл от неожиданной боли. Из ножки торчал сучок, он-то и принял удар ноги на себя, порвав Кольке полосатый носок и больно поцарапав лодыжку.

– В родном доме и стулья помогают. – Бабка довольно хрюкнула. – А вот ты помощи не дождёшься, хватит. Дважды я тебе уже помогла. Первый раз, когда ты над пролётом висел. Второй – когда помирал с похмелья. Так что хочешь ты или нет, а выслушать тебе меня всё равно придётся. Дальше – твоя забота. Захочешь отсюда уйти – уйдёшь. Только вот живым или мёртвым – от тебя одного зависит.

Колька сидел обмякший и неслышно матерился себе под нос. Громко материться он не решался – боялся коварной бабки. Услышав её последнюю фразу, он вздрогнул и обалдело кивнул.

– И правильно, и давно бы так, – ответила на кивок старушка. – Кому ж мёртвому уходить-то хочется. А то он, видите ли, друга своего пожалел. Да не бойся ты, дурачок, за друга. Незаразная болезнь у Ивана. Если б была заразная, полгорода бы в паутине ходило и не было бы тогда у меня хлопот. Взяла бы на улице первого попавшегося придурка, дала бы ему на водку и всё про его паутинную болезнь выведала. И ни ты бы мне не был нужен, ни твой друг.

– Извиняюсь, а вам Ванькина паутина зачем? Она что, какая-нибудь особенная?

– Ты, гляжу, умнеешь прямо на глазах. Да, особенная. Потому мне и нужно узнать секрет – как это она у него такая выходит. Я ведь чего хочу – наладить частное прядильное производство. Из прочной паучьей нити шить для людей одежду. Запатентую себе патент, арендую площадь, найму сирот из какого-нибудь детдома. Вот такая моя программа-минимум.

Раскрыв рот и вытаращив глаза, Колька слушал Калерию Карловну. Когда старушка закончила, он с минуту хлопал ресницами, не издавая ни звука. Затем радостно потёр руки:

– Ну ты, бабка, миллионерша. Это надо же – шить из паутины одежду. Это же... – Он хлопнул кулаком по колену. – Это ж, ё-моё, додуматься надо!

– Если дело пойдёт, – подмигнула ему старушка, – ты тоже в стороне не окажешься, будешь в доле. И товарища твоего не обижу, который в больницу ляжет. Для начала плачу ему полтинник за трудодень. Плюс аванс. Плюс премия, когда из больницы выйдет. Товарищ твой, сам понимаешь, должен быть надёжный и неженатый.

– Предлагаю в качестве кандидатуры себя. Я надёжный, я уже неженатый, я книжку про Тарзана читал.

– Нет, Колька, тут одной книжки мало. Вепсаревич, он человек известный, вращается в литературных кругах, сочиняет и других правит. Ты к нему подход не найдёшь. Опять же, ты ему второй год пять рублей не можешь отдать, какое ж к тебе доверие. Так что ищи человека. Сроку тебе даю до завтра. Не найдёшь, пеняй на себя.

– За полтинник-то, не найду? Да за полтинник в день хоть кто согласится. Плюс аванс с премией.

– Мне не нужен хоть кто. Нужен мужик приличный, разговорчивый и начитанный.

– Тогда это Глюкоза. Или Доцент. А ничего, если человек заикается?

– Слушай, Колька из тридцатой квартиры, у твоих приятелей имена-то есть? Что ты мне какой-то блатняк подсовываешь? Доцент, Глюкоза... Скокари, небось? Щипачи? Из зоны, небось, годами не вылезают?

– Не-е, всё честно, люди приличные. Это их в детстве так во дворе прозвали. С той поры и прилипли прозвища. И фамилии у них имеются, а то как же. Доцент – Чувырлов, Глюкоза – Хлястиков.

– Ладно – Чувырлов, Хлястиков... Приводи любого, там разберёмся.

– А как же его в больницу положат? Туда ж бумажка нужна, типа, ну, направление.

– Это уже моя забота.

– Тогда до завтрева или как? – Колька подозрительно посмотрел на стул, затем поёрзал по нему задницей, проверяя. Стул вёл себя на этот раз вполне мирно, позабыв свои захватнические намерения. Даже гадский сучок на ножке, покусившийся на Колькин носок, то ли обломился при ударе о ногу, то ли снова втянулся в дерево.

– Ступай, герой, – сказала Калерия, поднимаясь. – Подпись только свою поставь и иди. И завтра чтоб был с товарищем.

Глава 4

Операция «Троянский конь»

Едва за гостем закрылась дверь, Калерия Карловна открыла пошире форточку, чтобы выветрить Колькин дух. Стол мгновенно был очищен от следов Колькиной опохмелки, и место пустой бутылки заняло небольшое блюдечко с засахаренными мухами-пестрокрылками. Рядом с ним чуть позже возник графинчик с жидкостью приятного цвета.

– Карл, – махнула бабка рукой, – где ты там? Выходи.

– Сей момент, мамуленька, сей момент, – раздался с потолка голос, и на тонкой блестящей нити на стол спустился маленький арахнид. Ловко перебирая лапами, он приблизился к блюдцу с мухами, и бульбусы на кончиках его пальпусов задёргали хитиновыми придатками.

– Видал гостя? – кивнула на дверь хозяйка. – Вот с такими мерзкими типами мне приходится иметь дело.

– Да уж. – Коготком хелицеры арахнид подцепил муху и приблизил её к нижней губе. Все три ряда его хитрющих глаз заблестели в предвкушении удовольствия. – По какому поводу угощение?

– А то ты, Ка́рлушка, не догадываешься. Отвальная, повод знатный. – Бабка ототкнула графинчик и понюхала стеклянную пробку.

– Кто ж отваливает? Не я ли? – хитрым голосом спросил арахнид, косясь на бабку заднебоковыми глазами второго ряда.

– Ты, – ответила Калерия Карловна, наполняя себе гранёную рюмку.

– И куда? – спросил арахнид, уже справившийся с первой порцией угощения и собравшийся приступить ко второй.

– К Вепсаревичу Ивану Васильевичу, в больницу. – Медленными маленькими глоточками старушка опорожнила рюмку, поставила её рядом с графином и потянулась рукой к закуске. Выбрала на блюдце самую аппетитную муху и отправила себе в рот.

– К Вепсаревичу Ивану Васильевичу, в больницу, – скучным голосом повторил арахнид. Затем разделался с мухой в сахаре, развёл в стороны две пары ходильных ног и, запрокинув головогрудь к потолку, запел тоненько, на манер Козловского:

Я жду, когда растает снег,

И залетают всюду мушки,

И огласят заросший брег

Нестройным кваканьем лягушки.

Резко оборвав пение, арахнид уставился на Калерию Карловну сразу всеми рядами глаз:

– Как там, маменька, в притче у Соломона сказано? «Паук лапками цепляется, но бывает в царских чертогах». За какие же такие тяжкие прегрешения уготована мне столь унылая участь? Вместо царских чертогов – в больницу, да ещё к какому-то Вепсаревичу! Кто он хоть, Вепсаревич этот? Бог, царь, герой?

– Сосед это наш болезный. Живёт тремя этажами ниже. И не тебе у меня про него спрашивать. Ты ж, Карлу́ша, каждого на нашей лестнице знаешь.

– Разве всех этих двуногих запомнишь, когда все они на одно лицо. Ну и что тебе от Вепсаревича надо? Долг стрясти? Отравить, чтоб не мучился? Сжечь, к чертям, вместе со всей больницей?

– Погоди, Карлу́нчик, не умничай. Сперва выслушай, а потом говори.

Старуха вытащила из-за пазухи фотографию и положила между графином и блюдцем.

– Вот он, наш больничный красавец. Снимок старый, десятилетней давности. Теперь Иван Васильевич не такой. Нынче он покрыт паутиной – такая у него загадочная болезнь. Твоя задача, Ка́рлушка, следующая: сразу, как попадёшь в больницу, тихонечко, желательно ночью, когда Вепсаревич спит, обследовать его паутину – какая она, из чего сделана, скорость роста, коэффициент растяжения... И главное, что у него под ней. То есть нет ли на теле под паутиной каких-нибудь рисунков, знаков, чертежей, надписей.

– ...Знаков, чертежей, надписей, – механически повторял арахнид.

– Только выяснить это надо как можно скорее. Пока нас не опередили.

– ...Пока нас не опередили. – Арахнид вздрогнул и удивлённо посмотрел на старуху. – Конкуренты? – Хелицеры его нервно задёргались. – Давить! – Он сделал соответствующее движение. Затем спросил осторожно: – Кто?

– Едет сюда один из Сибири. Лапшицкий. – Калерию Карловну передёрнуло, едва она произнесла это имя.

– Лапшицкий, – повторил вслед за ней арахнид. – Не слышал про такого. Он кто?

– Многого рассказать не могу, но слухи про него ходят разные. Живёт он не то под Красноярском, не то в Красноярске. Считается там самый главный шаман. Особо интересуется всем, что связано с пауками и паутиной.

– Лапшицкий... То ещё имечко. Пша-пша, Цэхэша, Вэпэша, лапша...

– Лапшицкий – это его фамилия, а имя у него Шамбордай. Считается, что он наполовину поляк, наполовину тувинец.

– Как это?

– А дьявол его поймёт. Вроде бы в давние ещё времена какой-то ссыльный из польских шляхтичей, которому революционеры голову задурили, через что он, собственно, в Сибирь-то и угодил, влюбился в дочку одного кочующего шамана. Папашу, кажется, сами тувинцы с насиженного места и стронули – за то, что как-то он не по науке шаманил, а может, просто кому дорогу перебежал, камлал, к примеру, в чужом приходе или брал на две овцы больше, чем полагается. Вот от этой неожиданной связи тувинской девушки и польского дворянина и появился на свет Шамбордай Лапшицкий. Хотя, возможно, всё это сплошное враньё и сам Лапшицкий этих сказок распространитель. Но то, что он действительно способен на многое, подтверждается кое-какими фактами, и некоторые из них засвидетельствованы в научной литературе. Первый известный мне случай, связанный с именем Шамбордая, произошёл в селе Константиновка неподалёку от Красноярска...

* * *

Было это на исходе Гражданской войны, власть формально принадлежала большевикам, но белые то и дело выбивали из села красных, хозяйничали там день или два, а потом уходили, почувствовав, что пахнет палёным. Лапшицкий тогда арендовал у константиновского комбеда большой национализированный особняк, до событий семнадцатого года принадлежавший местному помещику графу Хевронскому, и в бывшей графской оранжерее разводил мух. Как писал об этом «Сибирский энтомологический вестник», откуда, собственно, эта информация и почерпнута, «в научных и народно-хозяйственных целях». Так вот, тот же «Вестник» в качестве сопутствовавшего научным разработкам курьёза упоминает случай, когда стая стомоксисов, в просторечии мух-жигалок, числом около двух биллионов особей сожрала казачью сотню, совершившую набег на деревню. Сожрала полностью, до костей, вместе с их лошадьми. Деревенские, те заранее попрятались по домам, заперев ставни и законопатив хлева, иначе от людей и от их скотины тоже остались бы одни обглоданные скелеты. Мухи затем три дня терроризировали окрестности, пока не появились полчища хальтикусов, пауков-сенокосцев, известных истребителей мух, а чёрные жужелицы и жуки-стафилины, выползшие из ближайших лесов, не набросились на ямы с мусором и навозные кучи и не уничтожили мушиные яйца и личинки.

* * *

– Сдаётся мне, – хитро подмигнула старушка, – этот красный шаман не только на народное хозяйство работал. Финансировала его, похоже, РККА, разрабатывавшая в те горячие времена новое биологическое оружие.

Карл, понурив головогрудь, внимательно слушал свою хозяйку. Единственная реплика, поданная им во время её рассказа, была чисто математической.

– Биллион – это тысяча миллиардов, – задумчиво произнёс он. – Значит, всех его мух хватило бы, чтобы сорок четыре раза протянуть мушиную ниточку от Земли до Луны? Это же обалдеть сколько!

– Ещё одна история, связанная с именем Шамбордая, случилась перед самой войной с фашистами, – продолжила своё информационное сообщение бабка, предварительно смочив горло новой рюмкой напитка. – В печатном виде подробно об этом не говорилось, единственная небольшая заметка была опубликована в «Красной звезде» в марте сорок первого года...

Далее Калерия Карловна рассказала следующее.

* * *

На маленьком полустанке под Боготолом при посадке в поезд, следовавший в Красноярск из Лесосибирска, бригадой рабочих-путейцев был задержан некто по фамилии Харахордин, оказавшийся крупным шпионом, выполнявшим задание иностранной фашистской разведки. После того как шпиона доставили под охраной в Краевое управление НКВД, на теле у него под обильным слоем растительности были обнаружены секретные записи, носящие оборонный характер. Шпион сознался, что в поезд садился для того, чтобы встретиться с резидентом, который должен был его в вагоне побрить и скопировать оборонные сведения с целью передачи их заграничным хозяевам. Таково было официальное газетное сообщение, поступившее из Западно-Сибирского военного округа за подписью корреспондента «Красной звезды» старшего лейтенанта Сапего.

* * *

– На самом деле, – уверенно заявила старушка, – никаким шпионом пойманный Харахордин не был. И в поезд он садился не для встречи с высосанным из пальца мифическим резидентом. Это мне известно доподлинно из источника, которому можно верить. И обильный слой растительности на теле задержанного не имел ничего общего с обычным волосяным покровом. Это была самая настоящая паутина, выделяемая специальными железами. В поезде же его действительно ждали. И ждал Харахордина не кто иной, как Лапшицкий. Ждал, да не дождался. Вставила Шамбордаю палку в колёса развернувшаяся тогда по стране кампания по повышению среди населения бдительности. Откуда взялся этот Харахордин, неясно. Что с ним стало потом, неведомо. Были на нём письмена или это лишь плод фантазии красноярских энкавэдэшных следователей, выполнявших спущенный сверху план по поимке шпионов и диверсантов, тоже остаётся загадкой. Но очень уж тот довоенный случай напоминает нынешний. Я про Вепсаревича с его паутиной. И опять же, там и здесь Шамбордай.

Калерия Карловна перевернула вверх дном графин, но оттуда не вытекло ни полграмма. Оказывается, пока она говорила, рука её то и дело тянулась к рюмке, которую перед тем сама же своевременно наполняла. Она поставила опустевший графин на стол, встала и подошла к буфету. Когда она вернулась к столу, в руке у неё было розовощёкое яблоко. Калерия поднесла яблоко почти вплотную к паучьей морде.

– Кто первый прочитает скрытые под паутиной слова, тот и станет управлять миром. – В глазах её заиграл огонь. – Надеюсь, ты понимаешь, что это значит? Это значит – людишкам скоро придёт конец. – Закатив глаза от восторга, она тыкала в арахнида яблоком. – Мы покроем мир паутиной, и он вновь будет принадлежать паукам. И я... то есть мы с тобой в этом новом паучьем мире станем главными... станем единственными... станем теми, кто... В общем, сам понимаешь, кем мы с тобой тогда станем. – Калерия вдруг сделалась строгой. Эйфория её ушла, сменившись будничным, деловым настроем. – Завтра мать Вепсаревича пойдёт в больницу навещать сына. Я с ней передам это яблоко, ну, вроде бы как гостинец. Здесь на черенке дырочка, внутри черенок пустой. Ты в него завтра спрячешься и в яблоке проникнешь в палату. А там уже сам прикидывай, судя по обстановке. Ты же у меня умница, Карлушо́ночек.

– Предлагаю назвать операцию «Троянский конь», – важно сказал представитель несгибаемого племени арахнидов, будущий его повелитель.

– Называй как хочешь, для меня главное – результат. И нельзя, чтобы нас в этом деле опередили.

Глава 5

Кто не дружит с кипячёной водой

Ванечка, Иван Васильевич Вепсаревич, уже третью неделю мучался в ИНЕБОЛе, что в переводе на нормальный язык означало: Институт Неопознанных Болезней. Мучался он вдвойне – во-первых, от неизвестности, а во-вторых, от назойливых визитов врачей, слетавшихся на его болезнь, как осы на малиновое варенье. Вот и сейчас, услышав шарканье и шум в коридоре, он заранее приготовился к унижениям. Дверь открылась, запахло спиртом. На пороге стоял главврач; из-за толстой его спины выглядывали чьи-то очочки.

– Вы, Вепсаревич, лежите, вы у нас уникум, раритет, лично я бы к вам и скальпелем не притронулся, в смысле вашей редкой болезни, даже если бы знал причину. – Главврач вплотную подошёл к койке, запах спирта сделался гуще. – Его от нас Военно-медицинская академия хотела переманить. – Главврач теперь обращался к своему невзрачному спутнику, человеку в очках и с усиками на высохшем, испитом лице. – Только им с нами тягаться слабо, у них руки чуточку покороче. – Главврач подмигнул Ивану Васильевичу и, низко наклонив голову, обдал его спиртовым настоем. – А что, уникум, как вы насчёт этилового? Дерябнете с нами по полмизинца? Знакомьтесь, это Володька, мой, так сказать, коллега, он тоже по медицинской части. Можете звать его просто Вольдемар Павлович, он не обидится. Я чего его сюда притащил: вас живьём показать – для этого; он же, Фома неверующий, не верит, что такое бывает. Думал, я лапшу ему на уши вешаю, он мне даже коньяк проспорил. Кстати, Вова, с тебя коньяк. Сам побежишь или я практикантам свистну? – Главврач радостно потёр руки, распахнул на себе халат и извлёк из кармана брюк плоскую пластмассовую бутылку.

Иван Васильевич судорожно сглотнул, он представил ядовитое жало в горле, вывернутый наизнанку желудок, вонючие грязно-жёлтые пятна, расползающиеся по постели. Повертел головой, отказываясь.

Но главврач уже отвинчивал пробку, опрокидывал бутылку в стакан, стоявший тут же, рядом, на тумбочке, а Володя, Вольдемар Павлович, разворачивал носовой платок со спёкшимся бледно-жёлтым сыром.

– Давай, давай, Вепсаревич, главврач я здесь или кто? Сегодня можно, сегодня я разрешаю. – Как-то сразу он перешёл на «ты», навалился тяжёлым боком на Ивана Васильевича и вложил ему стакан в руку. – Вот сдам тебя в июле в Кунсткамеру, тогда уж точно никакой выпивки. Будешь вместе с двухголовым телёнком школьников пугать на каникулах. Так что пей, пока разрешают. Пей и сырком закусывай. Про Кунсткамеру – это такая шутка.

Иван Васильевич скрючился на койке стручком, зажмурился и скорым движением опрокинул в себя стакан. Ожидая ножевого удара, он напрягся, как осторожный боксёр, полностью отключил дыхание и прислушался к своему организму. Организм молчал – должно быть, хотел добавки.

– Иван... – Человек по имени Вольдемар мялся, не зная, как к Ванечке подступиться. – Вы... Вам... У вас... – Наконец он принял на грудь свою порцию огневой жидкости и выпалил на одном дыхании: – Бородавки мы в детстве ниточкой удаляли. Берёшь ниточку, затягиваешь бородавку петлёй – покрепче, покуда терпишь, – утром просыпаешься, а она отсохла.

– Молодец, Вова. Всегда знал, что ты плохого не посоветуешь. – Удобно устроившись на койке в ногах Ивана Васильевича, главврач выскребал из пегой своей бородёнки застрявшие крошки сыра и поштучно отправлял в рот. – Помнишь, как на четвёртом курсе ты у трупа в морге письку отре́зал? А потом девчонок на лекциях этой писькой пугал? – Главврач подмигнул Ванечке и поболтал перед его носом бутылкой. – У нас, медиков, как говорится? Между первой и второй перерывчик небольшой! Давайте, дорогой, дёрните. А то какой-то вы замудоханный, ни разу даже не улыбнулись. Вова, распорядись.

Вова распорядился, и опять горючая жидкость из стакана перетекла в желудок. Вторую порцию организм принял без колебаний. Не побрезговал и сырком.

– Да, Вепсаревич, – деловито сказал главврач, наполняя очередной стакан, – скоро жди пополнение. В смысле, сюда, в палату.

– Как? – Ванечка впал в рассеянность; с ним это бывало всегда, когда количество выпитого спиртного переваливало за стограммовую планку. – В смысле, кто?

– Хрен его знает кто. Негр не негр, и болезнь у него не пойми какая. К нам он по направлению от губернаторской шайки-лейки. Звонили сегодня, чтоб койку ему готовили.

– Так негр или не негр? – спросил за Ванечку Вольдемар Павлович. – Был у меня на практике один негр, всё к бабам в лаборатории лез. Подойдёт со спины, схватит за задницу и стоит довольный, пока ему об рожу лабораторную посуду колотят. Мазохист был, одним словом. Кончал от нанесённых ему лицевых увечий. Морда была вся в шрамах, как у Патриса Лумумбы...

– А почему сюда-то? – задал Ванечка резонный вопрос. – Палата же на одного человека. Сюда и койку-то лишнюю не поставишь. Неужели в клинике такой дефицит мест?

– Ну, койку-то мы как-нибудь втиснем. Тумбочку вон к стенке перекантуем. А почему сюда?.. – Главврач смотрел на пустой стакан, зажатый в волосатой руке, и в глазах его читалась тревога – то ли от заданного вопроса, на который он не помнил ответа, то ли от сиротливого зрелища пустой тары, невыносимого для любого нормального человека мужского пола. – Да, действительно, а почему сюда? Что-то мне директор по этому поводу говорил, нёс какую-то лабуду. Слушай, а не всё ли тебе равно? Новый человек, новые разговоры. Небось, устал уже на одни наши халаты глядеть. А тут, может, свеженькое чего услышишь.

Главврач встал, оправил халат, спрятал в брюки пустую бутылку, взглянул на часы, вздохнул:

– Пора продолжать обход. Давай, Володя, вставай. В шестой палате человек-рыба бунтует. Женщину ему, видите ли, подавай...

Когда за ними закрылась дверь, Ванечка достал из-за тумбочки свёрнутый лист картона, развернул и разложил на коленях. Громкое название на листе, нарисованное ядовитым фломастером, приглашало прислушаться к содержанию. Это была стенгазета «Голос 3-го отделения», для которой Иван Васильевич пописывал от безделья стишки.

Сбоку на разлинованной полосе был нарисован крест, торчащий из стилизованного надгробия. На надгробии в кривоватой рамке оставалось дописать эпитафию, которая начиналась так:

Покойный был дурной и неучёный,

Он не дружил с водою кипячёной...

Вепсаревич покрутил карандаш и вписал уверенной рукой мастера:

Вот результат, товарищ, посмотри:

Его микробы съели изнутри!

Глава 6

Как арахнид Карл стал жертвой неизвестного алкоголика

С утра Вере Филипповне позвонили. Звонила Оленька, секретарь издательства, в котором работал её занемогший сын.

– Вера Филипповна! Как Иван? – спросила она после скороговорки приветствия. Выяснив, что с Ванечкой всё по-прежнему, она сразу же вывалила на Веру Филипповну ворох нижайших просьб. – Вера Филипповна! Выручайте! Без Ванечки ну просто беда! У нас сроки, понимаете, сроки! Вы же ему всё равно передачи носите. Ну пожалуйста, ну передайте ему папочку с рукописью! Тоненькую, страниц на двести. Чтобы к будущему понедельнику он проверил и нам вернул.

– Оленька, я бы рада! Да ведь там у них в ИНЕБОЛе на вахте звери, а не вахтёры. Туда ж и передачи-то только через окошко берут и чтобы в открытом виде. И по весу чтоб не более килограмма.

– Вера Филипповна, так, может, через окно? На верёвочке, как в роддоме? Или врачу какому-нибудь бутылку коньяка подарить? Мы б купили, а вы б врачу отнесли. А? Пятизвёздочного бутылочку?

– Забор там, Оленька, и никакого подхода нету. А коньяк? Ну прямо не знаю... Нет, не буду, у меня не получится, не умею я это делать. Да и врачи там все какие-то неживые. Ходят будто всегда с похмелья – рожи красные, голова пригнута, говорить и то по-человечески не умеют, а если скажут, так одни сопли на языке – жуют, жуют, а не разберёшь что. Нет, Оленька, не могу. Ну а что там этот специалист из Сибири? Когда будет-то? А то уж прямо заждались.

– Ах да, Вера Филипповна, хорошо, что напомнили. Я сама вам собиралась звонить, да с этой нынешней нервотрёпкой всё на свете забудешь. Телеграмма была вчера. В среду этот красноярский товарищ будет у нас в издательстве. Я вам позвоню, когда встретим. Жаль, Вера Филипповна, что папочку Ивану не передадите. Мы уж так на вас надеялись, так надеялись. Может, всё-таки попробуете, вдруг выйдет? А то наш Николай Юрьевич сам не свой из-за этой рукописи. У нас сроки горят и планы!

Поохав ещё с полминуты, Оленька положила трубку.

* * *

Арахнид Карл сидел в яблочном тайнике и на чём свет стоит клял человеческую породу. Особенно отдельных её представителей в лице Вепсаревича Ивана Васильевича, ради которого была заварена эта каша, и матушки его, Веры Филипповны, из-за которой он уже полтора часа сидел в холодильнике и мёрз, как немец в зимних окопах под Сталинградом. И Калерия Карловна хороша! Нет чтобы принести это сволочное яблоко на час-полтора попозже, перед тем как Ванечкина мамаша намылится выходить из дому. Он сидел и злился, злился и наливался ненавистью, и это его хоть как-то да согревало. Он строил планы один величественней другого, и все они сводились к одной картине. Совсем скоро, представлял он, настанет то счастливое время, когда они, паучий народ, избавят землю от двуногих уродов. Мир будет принадлежать им, восьмилапым венцам творения, а людишек если и оставят живыми, то исключительно в качестве бурдюков с пищей, да и то собранными в специальные резервации, обтянутые особо прочной, не поддающейся ни огню, ни ножу, ни химии паутиной.

А этого дурака Анашку, выдающего себя за паучьего Дарвина и смущающего молодые умы, злорадно размышлял Карл, они когда-нибудь скормят птицам, а после выкинут из всех паучьих учебников, из всех школьных и университетских курсов, как когда-то выкинули людишки человеческого академика Марра. Тоже мне, теория эволюции. Сперва рак, затем ракопаук, а далее уже и мы, пауки. Рак, он и в мезозое рак. Ракопаук был занесён на Землю метеоритом, осколком взорвавшейся планеты Пандоры, не сам, конечно, ракопаук, а окаменевшие ракопаучьи яйца, которые здесь уже, на Земле, высидела какая-то страдающая бесплодием паучиха.

Но с этим-то извращенцем ладно. Главная беда – люди. Карл вспомнил все обидные клички, которыми их, пауков, наделили. Мизгирь, муховор, тенетник. А пословицы! «Лови паук мух, пока ноги не ощипали». Это надо же такое придумать! Ужас!

Так он сам себя распалял, пока дверца холодильника не открылась и вместе с яблоком и другими продуктами, приготовленными для передачи в больницу, Карл не выбрался из холодного чрева. Операция «Троянский конь» началась.

* * *

Вера Филипповна села в 31-й троллейбус, переехала Тучков мост, зажмурилась от яркого солнца, отражавшегося от адмиралтейской иглы, а когда открыла глаза, увидела свободное место, которое тут же и заняла. Троллейбус плавно покачивался, и Веру Филипповну разморило. Проснулась она оттого, что чей-то настырный локоть тыкал её под бок. Троллейбус пересекал Съезжинскую. Вера Филипповна чуть подвинулась и посмотрела на пассажира справа. Сидящий у окна дядечка успокоил свой нервный локоть и срывающимся голосом произнёс:

– Мамуля... хлеба корочки не найдётся?

– Хлеба? – удивилась Вера Филипповна и внимательно оглядела соседа. На бомжа он вроде был не похож, на голодающего с Поволжья тоже. Костюмчик, правда, был на нём не ахти, потёртый, можно сказать, костюмчик. И нос был подозрительно фиолетовый, но нынче в городе таких чернильных носов, считай, у каждого четвёртого жителя.

– Хлеба, плавленого сырка, ватрушки, яблока, хоть чего. – В глазах соседа жила надежда и глубокая человеческая тоска.

«Язвенник, – подумала Вера Филипповна. – Обострение, а ничего под рукой нет. Надо выручать человека».

Она раскрыла пакет, покоящийся на её коленях, и первое, что ухватил взгляд, было яблоко, соседкин гостинец.

«Ничего, Ваня переживёт, а Калерии я говорить не стану. Передала и передала, спасибо ей за сочувствие».

Вера Филипповна протянула соседу яблоко. Тот, не поблагодарив ни словом, принял её подарок и спросил, сглатывая слюну:

– Мать, а стакан есть?

– Нет, – ответила она простодушно.

– Хреново, мать, без стакана-то. Водка ж всё-таки, не портвейн. А и пёс с ним, со стаканом!

Он достал откуда-то из-за пазухи маленькую палёной водки, пальцем сковырнул пробку и в какие-нибудь десять секунд высосал содержимое пузыря. Затем шумно перевёл дух, потёр яблоко о потёртый локоть и засунул целиком в рот. Вместе с Карлом и черенком. Операция «Троянский конь» провалилась, едва начавшись.

Глава 7

Сосед по палате

Негр был голый.

Негр был в красных штанах.

Негр был чёрный, лиловый, коричневый и блестящий.

Негр курил трубку.

Но звали его не Тибул. И трубки он, естественно, никакой не курил, в палате хоть трубку, хоть беломор – закуришь, так тебя сразу же из больницы пинком под зад и на улицу. Штаны, правда, были красные – красные тренировочные штаны с белым лампасом до самых штрипок. Так что голым негр был разве что выше пояса, между полами распахнутого халата и на малом участке тела от тапок и до концов штанин.

Сначала втащили койку. Долго не попадали в дверной проём, примерялись и так и этак, затем, обливаясь похмельным потом, два хмурых санитара в халатах наконец догадались повернуть её боком, после чего внесли. Следом за койкой и санитарами вошёл негр.

– Муча́чос по несчастью? – обратился он к Ивану Васильевичу на чистом русском, когда они остались одни. – Интересное у вас заведение. На окнах решётки, на вахте сплошные мордовороты. Не больница, а одесский кичман.

– Да нет, ничего, не жалуемся. Кормят прилично, телевизор, библиотека...

– Библиотека? А насчёт этого у вас как? – Негр звонко щёлкнул блестящим ногтем себя по горлу. – Заначечная какая-нибудь имеется?

Иван вспомнил вчерашний спирт и утренний туман в голове.

– Ну, не знаю. Разве только с врачами договориться... – Он безнадёжно развёл руками. – А вы к нам сюда надолго?

– Надолго, ненадолго – посмотрим. Как вылечусь от своей заразы, так и смоюсь отсюда к едрене-фене. Заначечной, значит, нету. Это плохо. Русского человека лечит только одно лекарство. – Негр поскрёб щетину на подбородке. – А медсёстры?

– Что медсёстры? – не понял вопроса Иван Васильевич.

– Слушай! – Негр рассмеялся весело, обнажая кривоватые зубы. – Ну хорошо, ты не пьёшь, это ещё понятно. Печень, там, селезёнка. Но когда мужику пошла такая халява... Один в палате, жена далеко, на работу ходить не надо – сплошная свобода действий.

– А-а-а, так вы в этом плане? – смутился Иван Васильевич.

– В этом, в каком же ещё! Телевизор я и дома смотреть могу.

– Тэк-с, уже познакомились. – Из-за двери появились главврач и Семёнов Семён Семёнович, завотделением. – Чувырлов... э-э-э...

– Альберт Евгеньевич, – подсказал главврачу Семёнов.

– Можно Алик, – осклабился негр, протягивая главному руку.

Тот, не замечая руки, медленно прошёл вглубь палаты, остановился у зарешеченного окна, глядящего на больничный двор, повернулся и внимательно посмотрел на новенького.

– Сегодня, Альберт Евгеньевич, отдыхайте, на сегодня у нас с вами никаких процедур. Иван Васильевич вам объяснит, что к чему – где душ, где столовая, где кабинеты. Он у нас почти старожил, три недели уже как мучается... Мучаетесь, Иван Васильевич, мучаетесь, – ответил он на смущённый Ванечкин взгляд, – кому ж не хочется из больничных стен. Я бы тоже мучался, был бы на вашем месте. Сейчас придёт сестра-хозяйка с бельём, – он уже снова обращался к Ванечкиному соседу, – койку вам застелет, воду сменит в графине. Так что приобщайтесь к больничной жизни, втягивайтесь. Будут вопросы, спрашивайте у дежурной сестры или у Семёна Семёновича.

Главврач кивнул на заведующего и важным, степенным шагом двинулся к выходу из палаты. Семён Семёныч задержался в дверях, зачем-то подмигнул новенькому и покинул палату тоже.

– Серьёзный дядька, – новичок показал на дверь, – хотя, сразу видно, алкаш. Все медики алкаши, потому что работа такая, со спиртом связана. Тут не хочешь, а алкашом станешь. – Он радостно потёр руки. – Все медики алкаши, все медсёстры – бляди. И надо этим умело пользоваться, извлекать, так сказать, моральную и материальную выгоду.

– Душ у нас в конце коридора, – вспомнил Иван Васильевич наказ главврача. – А столовая рядом с залом, где газеты и телевизор...

– Ты женатый? – перебил его негр Алик, развалившись на незастеленной койке и почёсывая шоколадную грудь. Волосы на шоколадной груди были почему-то белёсые, должно быть выгорели на африканском солнце.

– Я? Нет, – ответил Иван Васильевич и тут же, спохватившись, поправился: – Сейчас нет.

– Ага. Значит, как и я, разведённый. А с бабами у тебя как?

– По-разному.

– А мне тут одна попалась. Лобок у неё, значит, бритый, а на лобке – просекаешь? – татуировка: «Оставь надежду всяк сюда входящий».

– Данте, «Божественная комедия», «Ад», песнь третья, стих девятый, – прокомментировал Ванечка.

– Ёкалэмэнэ! – восхитился Алик. – Да ты прямо профессор! Академик наук! Ну, блин! Я тоже, когда баб себе выбираю, предпочитаю умных. Вот, к примеру, еду, скажем, в метро. Вижу, баба кроссворд разгадывает. Заглядываю бабе через плечо, смотрю на кроссворд и сразу определяю, дура баба или не дура. Если она, к примеру, не знает реку в Африке из пяти букв, то на хрена мне, спрашивается, такая баба нужна. О чём я с ней базарить буду после работы. Слушай, а ты чего, правда профессор?

– Нет, редактор. Работаю в издательстве, издаю книги.

– И хорошо платят?

– Ну не то чтобы хорошо, скорее наоборот.

– Не понял. Раз платят хреново, какого хрена тогда работаешь? Ты ж умный, ты ж этого... ну, который у бабы был на лобке, наизусть помнишь. Если б я был с такой башкой, как твоя, то давно бы уже в Штатах в фазенде жил, чтобы негры вокруг меня мух опахалами отгоняли, а голливудские бляди шампанским с утра отпаивали. Это ж только при совке было, когда, паши не паши, всё равно в результате хрен. И что, в издательском деле все такие, как ты, безденежные?

– Ну почему же. Это уж кому повезёт. А вообще-то, всё от начальства зависит.

– А у тебя, значит, начальство херовое? Раз своих же работников по деньгам кидает.

– У меня начальство обыкновенное. Вообще-то, мы в издательстве все как бы друзья. Такая пирамида друзей. Наверху – начальник, он главный друг. Лучшие друзья поближе к вершине, остальные подальше. На тех, кто подальше, можно и сэкономить. Ты же друг, ты должен понять, дело общее...

Ванечка чувствовал, что его куда-то несёт. То, что копилось долго и ни разу не прорывалось наружу, выплеснулось мутноватой струёй. Всё, сказал он себе. Хватит играть в обиженного. Каждый стоит ровно столько, во сколько он себя ценит. И не деньгами эта цена меряется. Хотя и деньгами тоже.

– Халява, везде халява, – сочувственно сказал негр. – Слушай, брат, а тебя здесь из-за чего держат? По роже вроде бы не больной.

– Вот. – Ванечка распахнул халат и показал своё покрытое паутиной тело.

– Ё-моё! – Алик соскочил с койки и осторожно подошёл к Ванечке. – Потрогать можно? Шершавая. – Он коснулся пальцами паутины. – И докудова она? По пупок? Или по эти самые? – Он показал на Ванечкины кальсоны. – Слушай, а это не венерическое? Не от шерше ля баб? – Алик отдёрнул руку и зачем-то подул на пальцы, вступавшие в контакт с паутиной.

– Не бойтесь, не заразитесь. Меня здесь на что только не проверяли – по СПИД включительно. Все внутренние органы в норме, в организме никаких отклонений. За исключением этой вот дряни. – Иван Васильевич устало махнул рукой. – Изучают, изучают, а толку?

– Да-а! Дела-а! Угораздило же тебя. – Негр Алик вдруг спохватился, нервно взглянул на дверь. – Сестру-хозяйку этот гусь обещал! Эй, мамаша! – Бодрым шагом он направился к двери, открыл её и выскочил в коридор.

Глава 8

«Фанта Мортале»

Издательство «Фанта Мортале» мягко тлело по направлению к Свану. Заказанный в срочном порядке новый перевод Пруста для грандиозной «Библиотеки шедевров» был выполнен хоть и в срок, но по качеству почему-то оказался много хуже оригинала. Издательская машина застопорилась. Типография выла волком и применяла штрафные санкции. Линия, забронированная под Пруста, простаивала вторую неделю. Бумага дорожала как на дрожжах и по цене уже приближалась к золоту. Хозяин, он же главред издательства, с горя ушёл в подполье, и на все телефонные домогательства скромный голос Оленьки, секретарши, отвечал, что «главного ещё не было», «не пришёл», «сегодня уже не будет». А тут ещё на И. В. Вепсаревича, ответреда «Библиотеки шедевров», напала эта странная лихоманка – изуродованный паучьей болезнью, вместо того чтобы напустить на Пруста цепную свору своих наёмных редакторов, он отлёживался лежнем в больнице, пил кефир и ел бутерброды, которые ему приносила мать.

Николай Юрьевич Воеводкин, шеф, хозяин «Фанты Мортале», вращался в своём импортном кресле против часовой стрелки. Обычно это его успокаивало – приходило на память детство: волчки, карусели, танцы в школьном танцевальном кружке. Но сейчас даже кресло не помогало. Мысли были мрачнее осени. Издательство шло ко дну, как «Титаник» в одноимённом фильме. Надо было срочно переделывать перевод, кого-то сажать на текст, и всё это – время! время! – а времени не оставалось совсем. Все попытки загрузить Вепсаревича натыкались на больничную стену: врачи настрого запретили больному всякую редакционную деятельность, а на просьбы и мольбы к маме, чтобы та заодно с кефиром протащила в палату рукопись, несговорчивая Ванечкина родительница отвечала категорическим «нет».

За дальним концом стола горбился переводчик Стопорков, автор злополучного перевода.

– Николай Юрьевич, вы поймите, ведь это же в корне неправильная позиция, – гнул свою линию переводчик. – Ну и что же, что классик. Это у них он классик да у Любимова. А по мне, так он писатель из средних. Что-то вроде наших Боборыкина и Павленко. Он даже точку вовремя не умел поставить, поэтому у него все фразы такие длинные. А писать надо просто. Помните, как у Блока: «Ночь, улица, фонарь, аптека»? Вот где ясность, вот где гармония простоты. А то целых четыре страницы описывать куст сирени! Графомания это, а по-современному – «гнать листаж». Я считаю, переводчик за автора не ответчик. Если автор написал плохо, то переводчик в этом не виноват. Это раньше мы занимались лакировкой действительности. Делали из Хемингуэя конфетку. А нынче надо читателю показать все недостатки оригинала. Чтобы автор не больно-то зазнавался. И читатель не считал себя человеком низшего сорта.

– Дмитрий, – поучал его Николай Юрьевич, – это же «Библиотека шедевров», а не какие-нибудь «Секретные материалы»! Вы же знаете, кто у нас в редколлегии. Лихачёв, Егоров, Стеблин-Каменский... И при чём тут лакировка действительности?

– Архаисты, все как один. А мы – новаторы. Николай Юрьевич, вы же знаете, у меня своя школа, передовая. Сковороденко, Фёдоров, Мозельсон... Вы же сами меня когда-то на премию выдвигали. Ведь выдвигали?

– Это Вепсаревич вас выдвигал, вот и довыдвигался...

– А что? Я слышал, Ивана Васильевича уже того?.. В смысле, лишили должности?..

– Никто его должности не лишал. Заболел он, лежит в больнице.

– Боже мой, неужели рак?

– С чего вы взяли, что рак?

– Ну это я так, на всякий случай предполагаю. Значит, не рак? А если не рак, то что?

– Я не знаю, как это называется. Никто не знает, даже врачи. Что-то вроде паучьей болезни. Покрылся Иван Васильевич паутиной, и выскочили у него на теле прыщи... Или наоборот, потом паутина, прыщи вначале.

– Постойте, постойте... Что-то я про такое слышал... Прыщи, паутина... И пауки бегают... ну вроде лобковых вшей.

– Нету у него никаких пауков.

– Нету? Значит, ещё забегают. Какой у него период болезни?

– Дмитрий, если вы шутите, то время выбрали неудачное. Нам всем сейчас не до шуток. И вы прекрасно знаете почему.

– Николай Юрьевич! Ну какие могут быть шутки! Я...

Дверь открылась, и в кабинет заглянула Оленька:

– Толик принёс картинки. Примете?

– Давай, – устало разрешил Николай Юрьевич, вытирая вспотевший лоб.

Улыбаясь, вошёл худред. Улыбаясь, разложил перед Николаем Юрьевичем работы. Улыбаясь, замер в ожидании оценки руководителя.

С минуту Николай Юрьевич изучал художественный продукт. Затем ткнул пальцем в самый ближний рисунок.

– Это что? – спросил он худреда, нервно дёргая жилочкой на виске.

– Логотип серии, – ответил, улыбаясь, худред. – Я сначала думал, Аниного дракончика, но работа Чикина мне показалась лучше. Художник...

– Да вы что, с ума все посходили? Художник! При чём здесь художник?! Вы худред, вы оцениваете его работу! Что это такое? Скрещённые меч и посох? Это же буква «хэ». Понимаете, что решит покупатель? Что книги серии все на эту самую букву. Их никто покупать не будет! И мы опять будем... пардон, в заднице.

– Предлагаете оставить дракона?

– Предлагаю? Это вы должны предлагать! – Николай Юрьевич отщёлкнул рисунок пальцем и подвинул к себе другой. – Здесь, здесь и здесь! Это же тролли, а у них у всех морды как у узников Бухенвальда. Кровожаднее надо, чтобы кровь с клыков капала, чтобы человечье мясо с когтей свисало. А принцесса? Где, спрашивается, вы такую принцессу видели? Глазки-щёлочки, ножки-щепочки, ручки... тьфу, слов не хватает! Да из-за такой уродины ни один рыцарь меч пачкать не станет, сразу на хер пошлёт. А этому вашему мудильяни, – Николай Юрьевич уже тряс над столом очередным художественным творением, – передайте, что мы издательство коммерческое. И своих «Бурлаков на Волге» он пусть в музей какой-нибудь предлагает, а не сюда.

Николай Юрьевич развернулся в кресле и печально посмотрел на худреда:

– Толик! Неужели в городе нет ни одного стоящего художника? Не может такого быть! Вон на Невском сколько их возле Катькиного сада толчётся. Сходили б поговорили, объяснили наши требования, задачи... – Он не закончил, в дверь опять заглянула Оленька. Вид у неё был какой-то взъерошенный, удивлённый.

– Приехал! – сказала Оленька таинственным шёпотом. – Только это не он. Это... она.

Глава 9

Спецред из Красноярска

– Как «она»? Какая «она»? А Лапшицкий? Мы дорогу кому оплачиваем? Лапшицкому! Ждали сюда кого? Лапшицкого! Так какого, спрашивается...

Договорить Николай Юрьевич не успел. Из-за худенького Оленькиного плеча, оттеснив секретаршу в сторону, показалось небольшое создание с оленьими стрельчатыми глазами и северными чертами лица. Волосы у неё были чёрные и волнами размётаны по плечам.

– Здравствуйте, – нежданная гостья твёрдым шагом обошла стол и протянула хозяину кабинета аккуратные пальчики в перстеньках. – Шамбордай Михайлович приехать не смог. Он... – Она взглянула на посетителей, остановилась взглядом на переводчике, затем внимательно посмотрела Николаю Юрьевичу на переносицу (вернее, так ему показалось: на переносицу. Куда она смотрела на самом деле, знала только она одна). – Он болеет, поэтому не приехал. Медсестра Лёля, рада знакомству. – И ладонь её лёгкой лодочкой нырнула в главредовскую ручищу.

– То есть как это – медсестра Лёля? – опешил бедный Николай Юрьевич. Голос его сделался вдруг обиженным, как у школьника, опоздавшего на раздачу конфет. Ещё бы! Ждали Лапшицкого, вместо него приезжает какая-то непонятная Лёля, которая, оказывается, к тому же не просто Лёля, а медсестра Лёля! Усраться можно! Она что, собирается Вепсаревича градусниками лечить? Или пирамидоном? Бред какой-то! Припереться сюда из Сибири, чтобы ставить Вепсаревичу градусники! Притом за его счёт.

– Кок-оол Медсестра Лёля Алдынхереловна, – как ни в чём не бывало сказала гостья. («Час от часу не легче», – подумал про себя главный.) – А вы – Николай Юрьевич, я вас сразу узнала. Шамбордай Михайлович мне много про вас рассказывал. Я ваши фотокарточки видела.

Посетители потянулись к двери. Лёля проводила их взглядом и с книжной полки за спиной Николая Юрьевича взяла первое, что легло ей в руку. Она раскрыла книгу на середине и медленно прочитала вслух:

– «Он поднял обёрнутый металлом конец своего артефакта». – Перелистнув десяток страниц, она зачитала из другого места: – «У тебя наверняка имеются дела более сложные, каковые в умелых руках твоего помощника перестанут быть таковыми». – Перелистала дальше: – «Одна нога у него была на каком-то отрезке жизни сломана». – Заглянув в выходные данные, она нашла фамилию переводчика. – Д. Стопорков, – произнесла она тем же тоном, что и зачитывала строки из перевода.

– Значит, Шамбордай Михайлович заболел. – Мягким, неторопливым движением Николай Юрьевич взял у неё из рук книгу и вернул на место. – А вы, значит, его ученица. Медсестра... как вы сказали? Впрочем, не важно. Очень приятно. – Жестом он указал на кресло, в котором только что сидел переводчик. – Присаживайтесь, отдохните с дороги. А что Лапшицкий? Надеюсь, ничего страшного? Ольга Николаевна! – крикнул он в приёмную через дверь. – Нам чаю! Или, может, вам кофе? – спохватившись, обратился он к гостье. Та кивнула. – Один чай, один кофе, – наказал он секретарше за дверью.

* * *

– ...Вот такая у нас беда, – печально заключил Николай Юрьевич, осторожно прихлёбывая из третьей по счёту чашки.

Медсестра Лёля вертела на пальце перстень; маленькая зелёная змейка, запертая в капле стекла, следила за хозяином кабинета рубиновыми точками глаз. Непонятно отчего, но взгляд этот особенно смущал и тревожил господина главреда. Николай Юрьевич и так и этак пытался снять с себя его чары, железной логикой доказывал себе невозможность влияния на человеческий мозг дешёвенькой стеклянной поделки, сосредотачивался на бюсте Дж. Р. Р. Толкина, изготовленном по заказу издательства скульптором В. Аземшей. Но как «Титаник» глядел на айсберг, надвигающийся на него с холодной неумолимостью, так глаза его возвращались к перстню, и сердце наполнялось тревогой.

– Скажите... – Николай Юрьевич всё не решался заговорить о главном. Слишком был туманен предмет для его практического ума. То есть вот он, специалист, перед ним. Молоденькая самоуверенная девица, якобы ученик Лапшицкого. Но что эта девица умеет? Какие она предпримет шаги, чтобы вернуть издательству нужного им позарез человека. И сколько на это у неё уйдёт времени? Последний пункт из мысленного списка сомнений волновал Николая Юрьевича сильнее всего. День, неделя? Если больше недели, то и огород городить нечего. – Шамбордай Михайлович ничего для меня не передавал? Записочку, там, или, может, что-нибудь на словах? – Знал бы он, что Шамбордай не приедет, ни за что бы не пригласил эту пигалицу. Но раз уже вбуханы деньги – проезд, командировочные расходы, прочее, – раз заварена эта каша, придётся её расхлёбывать до конца. – Мы оформим вас как спецреда. Командировочные, естественно, за наш счёт. И дорога в оба конца. С билетами сейчас туговато, так что лучше позаботиться об этом заранее. Вы когда примерно рассчитываете отсюда уехать?

– Учитель сейчас на дереве. И будет там до первых чисел июня. Если дерево не захочет его оставить.

Николай Юрьевич ждал продолжения, но продолжения не последовало.

«Опять Михалыч перебрал мухоморов, – подумал Николай Юрьевич. – И чего они в них находят? Лучше бы водку жрали, как все нормальные люди».

– Если Ольга Николаевна закажет вам билет на второе, справитесь к этому сроку? – Шеф в уме подсчитал убыток от полуторанедельного проживания гостьи из Красноярска и прикинул, кому из договорников-редакторов урезать в этом месяце гонорар.

Гостья вновь промолчала; змейка выглянула из перстня и посмотрела на Николая Юрьевича внимательно. Николай Юрьевич покраснел.

– Или лучше на третье?

Гадина, замурованная в стекляшке, отвела его взгляд к стене, где среди плакатиков и картинок голубела реклама Аэрофлота.

«Нет уж! Никаких самолётов! Поездом, только поездом!»

– Я одного не соображу, – попробовал он переменить тему. – Иван Васильевич в ИНЕБОЛе, а туда практически никакого доступа. Это вообще полусекретное лечебное заведение, простому смертному со стороны в него не попасть.

Фразу о «простом смертном» подколодная змея из стекляшки встретила как-то по-особому ядовито, чем вызвала в Николае Юрьевиче новый прилив смущения.

Гостья из Красноярска улыбнулась. Впервые за весь разговор улыбка её была естественной и открытой.

– Выше дерева стен не бывает, – сказала она смешливо и накрыла змейку рукой. – А можно мне ещё кофе?

– Ну конечно! Ольга Николаевна! Один кофе!

– Шамбордай Михайлович мне рассказывал, что у вас в Питере сейчас белые ночи.

– Ну, сейчас ещё не самые белые, через пару недель будут белее, так что... – Николай Юрьевич прикусил врага своего – язык. «Две недели! Молчи, дурак!» – А паутину вы каким способом сводить будете?

– Ножницами, – рассмеялась Медсестра Лёля. – Машинкой, какой раньше в парикмахерских стригли. Знаете, такая: вжик-вжик.

– Вы серьёзно? – обиделся Николай Юрьевич за её легкомысленный юморок.

– Нет, конечно, – успокоила его сибирская гостья. – Но вообще-то, способ простой.

– Ага, – не стал уточнять главред, что же это такой за способ, и перешёл на дела житейские. – А жить вам есть у кого?

– Да-да, Шамбордай Михайлович дал мне адрес.

Полчаса спустя, когда кофе был выпит и гостью проводили до выхода, Николай Юрьевич грустно смотрел на Оленьку и говорил ей не своим голосом:

– Ты хоть документы её проверила? Шамбордая сейчас в Красноярске нет, позвонить некуда, сидит как дурак на дереве и в ус ни о чём не дует. Чёрт знает, а вдруг эта дамочка аферистка. – Не глядя, он достал с полки толстый глянцевый том, открыл его и прочитал, морщась, как от зубной боли: «Он поднял обёрнутый металлом конец своего артефакта». Захлопнул книгу и швырнул её в мусорное ведро. – Стопорков не ушёл? Зови этого мерзавца сюда и принеси ещё чаю.

Глава 10

Сосед по палате (Продолжение)

Узенький луч фонарика шарил по его телу. В поисках лучу помогала ловкая, уверенная рука подозрительно знакомого цвета. Пальцы мягко скользили по паутине, раздвигали её, трогали кожу, секунду медлили и бежали дальше. Иван заметил, что клок паутины срезан на левой стороне груди под соском. Маленький, почти незаметный.

– Алик, – спросил он сонно, – вы что-нибудь потеряли?

Рука дёрнулась и ушла в темноту. Луч фонарика мгновенно погас. Иван Васильевич потянулся к тумбочке и засветил грибок ночника. Сосед ворочался у себя на койке, скрипел пружинами и сопел в подушку. Пятки его коричневых ног, торчащие из-под серого одеяла, были красные, как варёные раки.

– А? – оторвал он голову от подушки. – Не имеешь права, начальник. Пускай Жмуриков с Елдоном горбатятся, а у меня законный больничный. Я теперь в свои говнодавы до тринадцатого числа не влезу. Пока не выпишусь.

«Бредит, что ли? – удивился Иван Васильевич, позабыв о неприятной причине своего полночного пробуждения. – Может, позвать врача?»

Сосед свесил ноги с кровати и громко почесал грудь. Затем сунулся за сигаретами к тумбочке.

– Слышь, а который час, что ты меня так рано поднял? – Лицо его было вроде заспанное, и если бы не клок паутины, срезанной у Ивана Васильевича, пока тот мучался ночными кошмарами, можно было списать случившееся на сонный бред. Алик вытряхнул на ладонь сигарету и заговорщицки посмотрел на Ванечку. – Если я в форточку покурю, как думаешь, не заметят? А то в сортир вчера захожу, так там места живого нет – накурено как у негра в жопе.

– Я не знаю. Курите, если хотите. Времени сейчас начало четвёртого.

– То-то я смотрю, что темно. Слышь, сосед, раз такая рань, может, дерябнем, пока начальства не слышно? А то второй день лежу, а ещё ни в одном глазу. Я ставлю, у меня есть. Я, пока им шмотки сдавал да пока они клювом щёлкали, пронёс под яйцами два флакона. Ты «Зубровку» как, уважаешь? Вижу, что уважаешь. Какой нормальный мужик не уважает «Зубровку»! Её только пидорасы не пьют, евреи и импотенты. Ты, надеюсь, не импотент? Шучу, не обижайся, это у меня шутки такие. Примем сейчас по стакану, посидим побазарим за жизнь. А после медсестёр кликнем – в шашки на поддавки играть. Я приметил вчера парочку практиканточек – попки, сиськи, всё при себе. А, Васильич, отъедимся на больничных харчах?

И, не дожидаясь согласия Вепсаревича, негр Чувырлов сунул руку под свой матрас и извлёк оттуда флакон «Зубровки» с пучеглазым зубром на этикетке.

* * *

К четырём утра, когда первая контрабандная бутылка «Зубровки» была отправлена на вечный покой по причине ликвидации содержимого, а из тайника извлечена следующая, Альберт Евгеньевич для Ивана Васильевича окончательно превратился в Алика, а безликое, церемониальное «вы» незаметно перетекло в «ты».

– ...Я ему: а ты ху-ху не хо-хо? А он мне табуреткой в хлебало. Видишь шрам? Это от табуретки. Ну, когда я после-то оклемался, вот уж отметелил урода... И за Люську, и за Наташку, и за то, что мой стакан выпил, пока я поссать ходил. Не, Вань, ты скажи, прав я или не прав? Это что, по-твоему, справедливо, когда, к примеру, отошёл ты поссать, приходишь, а стакан твой тю-тю, выпили твой стакан?

– Алик, у меня тост! Предлагаю выпить за справедливость! – Ванечка взял стакан и неловко поднялся с койки. – Офицеры пьют стоя, – мрачно добавил он, вспомнив, как на сборах под Лугой они надрались в день приезда до чёртиков, а после переблевали весь плац, когда наутро принимали присягу.

Негр Алик и опутанный паутиной Ванечка выпили и запили водой из казённого инеболовского графина. Из-за неплотно занавешенной шторы вовсю пробивался свет, короткая весенняя ночь мягко переходила в утро.

– Я же не всегда чёрным был. – Алик докурил сигарету, выкинул её в открытую форточку, вернулся к койке и заскрипел пружинами. – Это у меня неожиданно проявилось. Лёг с вечера белым, утром проснулся чёрным. Баба тогда со мной знакомая ночевала, так ей «скорую» пришлось вызывать, это после того, как она меня такого увидела. Сам-то я ничего, привык, даже нравится. Нет, без балды, серьёзно. Ты вот когда-нибудь замечал, что наши бабы на чёрных мужиков больше кидаются, чем на белых? И самая, между прочим, перспективная кровь после этого получается. Пушкина одного возьми. Слыхал, что у него на елде десять воробьёв умещалось? Говорят, уместилось бы и одиннадцать, да только лапка у одиннадцатого соскальзывала.

– Насчёт воробьёв – не знаю, но про Пушкина есть вот какая история. Однажды Пушкин загадал Дантесу загадку: «Чем поэт Херасков отличается от поэта Шумахера?» Дантес думал, думал, а Пушкин видит, что тот не знает, и говорит: «Тем же, чем парикмахер от херувима. У одного хер спереди, у другого – сзади». Дальше...

– Знаю, – перебил Ванечку негр Алик. – Дальше Дантес обиделся, что Пушкин такой умный, а он дурак, и увёл у него жену. Вань, – Алик вдруг подмигнул Ванечке и кивком показал на дверь, – ты пока посиди, а я разведаю насчёт девочек. Тебе какие больше нравятся, чёрненькие или беленькие?

Ванечка улыбнулся пьяно, взял с тумбочки соседову «Приму» и, забыв, что он, вообще-то, не курит, сунул в зубы мятую сигаретину.

Вот тогда-то и появилась ОНА.

Глава 11

Как неизвестный алкоголик Антонов стал жертвой арахнида Карла

Ровно в полдень неизвестный алкоголик Антонов проснулся от мучительных колик в области живота. В спину кололо тоже, но это был ржавый гвоздь, торчащий из голых досок, на которых он почему-то лежал. В том, что он проснулся на досках, заваленных строительным мусором и заляпанных цементным раствором, удивительного ничего не было. Где Антонов только не просыпался за тридцать лет активной питейной деятельности – один раз даже в вольере с кораблём пустыни верблюдом, это когда пили со сторожем зоопарка Жмуркиным в июне позапрошлого года. Антонов разлепил глаз и нехотя посмотрел на мир. В мире светило солнце и было много неба и крыш. Он разлепил второй, прислушиваясь к внутренней боли. Потрогал живот рукой и тут же её отдёрнул. Животное колотьё усилилось. Будто какой маленький старательный мужичок-с-ноготок, проглоченный сегодня по пьяни, всаживал в него изнутри гвозди, болты, шурупы и прочий мелкий пыточный инвентарь из рабочего арсенала садиста.

Неизвестный алкоголик Антонов ухватился за железную штангу, скрепляющую строительные леса, и понял, что не может подняться – боль сделалась нестерпимой. Справа была стена тошнотворного, блевотного цвета. Слева, за хилым поручнем, – крыши и пятна сада, прячущегося за каменными громадинами. Где-то визжали дети и попукивали невидимые машины. Надо было спускаться вниз или ждать, когда он подохнет здесь от этой невыносимой боли.

Неизвестный алкоголик Антонов подумал и выбрал первое, тем более что на Льва Толстого, в нескольких кварталах отсюда, жила Верка, боевая подруга, задолжавшая ему полбутылки красного.

Неизвестно, каких усилий стоило ему спуститься на землю, потому что уже через час нож хирурга мягко рассёк брюшину и проворно устремился к кишечнику. А ещё через два часа душа Антонова отлетела в рай.

И то ли показалось хирургу, то ли это было на самом деле, но вроде бы из развороченного нутра выскочил малюсенький паучок и, быстро перебирая лапами, шмыгнул под операционный стол.

Глава 12

Паучий пророк и страна Лимония

К ночи операционная опустела, и Карл решился отправиться на разведку. Без труда он пролез под дверью и крадучись выбрался в коридор. Дурея от больничного запаха, он быстро бежал вдоль плинтуса, держась поближе к широкой щели между полом и крашеной деревяшкой, чтобы, ежели случится опасность, спрятаться и там переждать.

Пробегая мимо какой-то двери, он почувствовал родной запах. Пахло паучьим духом. Карл замер, осторожно скользнул под дверь и оказался в тёмном пространстве, заваленном всевозможным хламом. Скоренько сориентировавшись на местности, он двинулся на источник запаха.

Источник сидел в углу, наглухо затянутом паутиной странного, пурпурного цвета. Карл подобной никогда не встречал и не знал, что такая вообще бывает. Вид имел источник тоже, мягко говоря, странноватый – встреться Карлу это чудо на улице, шарахнулся б от него подальше, пока не получил промеж хелицер бутылкой. Но что больше всего удивило Карла во всём поношенном облике восьминогого хозяина комнаты – это его борода. Мощная, нечёсаная, густая, она спускалась от самой нижней губы и путалась у паука в педипальпах. И ещё – борода была такого же цвета, что и паутина в углу. Паук был явно не городского вида, а его вылезшие из бугорков глаза смотрели на гостя не то что недружелюбно, а как-то плотоядно и сумрачно.

– Простите, это не ИНЕБОЛ? – нарушил Карл затянувшееся молчание.

– Арахнофобы! Гомункулосексуалисты! Предатели! – Бородач взметнул вверх правую педипальпу и гневно потряс ею в воздухе. – Падите во прах! – Он направил лапу на Карла. – И ты пади, нечестивый паук, не достойный ни одной из восьми своих грешных ног ступать по земле.

– Я извиняюсь, – повторил Карл, – я только хотел узнать, это заведение, в котором я сейчас нахожусь, не ИНЕБОЛ?

– Это вертеп, который исчадия нечистого духа, величающие себя людьми, называют Первым медицинским университетом. Вертеп, за забором спрятанный, который ты назвал ИНЕБОЛ, – он через дорогу, напротив.

– Ага, – сказал Карл удовлетворённо. – Ну, тогда я пошёл. Счастливо оставаться, любезный.

– Иди, променявший на человеческое ухо святую паучью правду! Но знай, что воздастся тебе по грехам твоим, и детям твоим, и детям детей твоих, и сродникам твоим, и всему твоему нечистому семени.

– Послушай, приятель, – такое нелюбезное отношение начало раздражать Карла, – думаешь, раз ты здесь живёшь, так можно и грубить сколько вздумается? Ты уж говори, да не заговаривайся. И вообще, при чём тут человеческое ухо?

– Ты Ананси! – сказал бородач-паук и сам же содрогнулся от звуков произнесённого имени. – От тебя пахнет человеческим ухом!

– Я – Анашка? – Карл рассмеялся. – Ты хочешь сказать, что я – этот сумасшедший придурок, который корчит из себя паучьего Дарвина? Который и ходит-то, говорят, по-рачьи, задом вперёд, как пятится, чтобы доказать свою теорию эволюции. Мол, пауки и раки – близнецы-братья, вылезли из одного болота. – Карл, признаться, не ожидал такого поворота беседы; ему даже любопытно стало, с чего вдруг этот выживший из ума паучина принял его за ренегата Ананси.

– Я бывал в человечьем ухе и знаю, как там воняет. – Бородатый гнул свою линию. – Это ад, там сера, а сера есть экскременты дьявола. Само ухо – это спираль, по которой, как по кругам ада, спускаешься в зловонную бездну. Ты – Ананси, что в переводе значит «иуда рода паучьего».

Пора было наконец представиться и положить предел дурацким инсинуациям бородатого.

– Вообще-то, меня зовут Карл, и род мой тянется от мойры Антропос. Так что, паук богатый, ударь по жопе клешнёй мохнатой и кончай тут передо мной залупаться. Думаешь, борода до пола, значит и язык без костей? Скажи мне лучше, кто ты есть сам и почему у тебя в углу паутина красная?

– Угол красный – и паутина красная. – Как ни странно, но вроде бы объяснение Карла слегка подействовало. Во всяком случае, голос бородатого паука перестал быть истеричным и злобным. Неприятие в голосе оставалось, но злости и истерики поубавилось. – Я – Волос, а прозвище моё – Красная Борода!

– Вижу, что не зелёная, – попробовал пошутить Карл, но шуточка ему вышла боком.

– Не кощунствуй, исчадье ада, – вновь принялся паук за своё. – Клянусь моей святой бородой, дух Волосень отъест твою лапу, и из неё выпадет нечистая кость, и нашлёт он на тебя слепоту и болезнь, «пириполох» именуемую, и будешь ты паук пириполошный, и дети твои, и внуки твои, и правнуки. Молись на красную паутину, отмаливай свой великий грех! – Выпученные глаза бородатого метали громы и молнии, он нервно перебирал хелицерами, и по бороде его стекала слюна.

Карл с детства был атеистом и не признавал любых видов насилия, включая, конечно же, и духовное. Поэтому не мог стоять в стороне, когда рядом с ним велась столь откровенная пропаганда опасного религиозного мракобесия.

– Знаю я, почему у тебя паутина красная, – сказал он, принюхиваясь и приглядываясь и к Волосу, и к пурпурной паутине в углу. – И борода почему красная, тоже знаю. Ты воруешь кровь из местной лаборатории и красишь ею паутину и бороду. Что, не так? Вон в углу окровавленные тампоны. А вон колбы стеклянные с засохшими остатками крови. – Карл выстрелил по Волосу злорадной улыбкой и хищно погрозил хелицерой. – А то «молись», «Красная Борода» – а сам-то, сам-то... Небось, единственное, на что ты способен, колтуны собакам и кошкам по ночам в шерсти заплетать. Тоже мне, Волос, паучий пророк нашёлся.

– Ну кровь, ну из лаборатории, а что тут такого? – Видя, что не на простого напал, краснобородый как-то сразу стушевался и сник. – Я ж как лучше хочу. Чтобы наш паучий народ жил богато, не как сейчас. А то что получается! Любой малообразованной бабке позволено колючей метлой обметать в домах паутину, гнобить наше жилище, место, где мы растим и воспитываем детей...

– Тут ты прав. Люди – это главное зло. С людьми надо бороться. Но методы, методы... Разве можно таким дедовским методом, как религия, одолеть узурпатора-человека? Ты вот что-нибудь про Лимонию слышал?

Бородатый, по недостатку образования, не то что про Лимонию, он и про нототению-то ни разу не слышал, поэтому Карл тут же вкратце всё ему изложил.

Была в древности такая слаборазвитая страна – Лимония. Страна была аграрная, производила лук, репу и помидоры, поставляла их на мировой рынок, с трудом справляясь с возрастающей конкуренцией и едва сводя с концами концы. С властью лимонцам тоже не повезло, страной правил самодур принц Лимон, был он жаден, думал исключительно о себе и о кучке своих ближайших родственников, сам ходил под пято́й супруги Лимонихи и жутко ненавидел любые прогрессивные начинания. Тюрьмы были, естественно, переполнены, потому как за любую провинность провинившегося прятали за решётку. Например, назвал миллион лимоном – получи заслуженное пожизненное за оскорбление отца родного, монарха. Или бросил мимо урны окурок – также отбывай срок. Про налоги и говорить нечего – брали за соль, за сахар, за воздух, солнце, нестандартный размер ноги. Опять же, коли не расплатился вовремя – пожалте на тюремные нары. Народ терпел, а что ещё оставалось делать, когда ни на прокламации, ни на правильную подготовку восстания денег не было ни шиша. Но однажды некоему пауку, жившему при дворцовой кухне, было во сне видение. Что родит он сына, который хоть и будет от роду хромоногим, но одолеет тирана-принца и свергнет его кровавый режим. Паук наутро, едва проснулся, возьми и по простоте душевной ляпни о своём сне кухаркам. Какой-то час всего и прошёл, а всё, что от бедняги осталось, – это чуть заметное пятнышко на кафельной стене рядом с мойкой. Жестокий сапог кухмейстера, явившегося по доносу кухарок, не пощадил простодушного паука-провидца. Бросились ловить паучиху – сон-то сон, да кто его знает, вдруг и правда вылупится на свет вражина и пойдёт крушить и корёжить священные государственные устои. Но паучиха оказалась хитрее своего почившего муженька. Действительно, в ту ночь она родила и вместе с коконом, куда уложила яйца, канула в неизвестном направлении. Дальше всё случилось по-виденному. Родился хромоногий паук, выучился на тюремного почтальона, организовал тайную передачу писем из камеры в камеру и на волю, тем самым выполняя роль координатора и поставщика информации как в стенах, так и вне стен тюрьмы. Затем в один из осенних дней был устроен грандиозный побег заключённых, которые, объединившись с революционно настроенными представителями городских низов, в вечер того же дня взяли штурмом королевский дворец, схватили ненавистного принца и вместе с женой Лимонихой и толстопузыми прихлебателями-родственниками заколотили в фанерный ящик и отправили всю эту компанию в далёкую страну Цинагею, чтобы местное цинагейское население гоняло чаи с лимоном и не страдало от болезни зубов.

– Вот и нам надо действовать, как в Лимонии, – закончил свой рассказ Карл. – Развернуть пропагандистскую деятельность, провести соответствующую работу среди мух, клопов, тлей, кузнечиков, тараканов, высших насекомых и низших, домашних и лесных, ползающих и летающих. А затем назначить день «Д» и по команде из единого центра жахнуть всей этой армией по всем направлениям сразу. Кстати, единый центр можно оборудовать прямо здесь. Прибраться только, повесить на стены лозунги, вон тот железный ящик приспособить под партийную кассу. Но главное в нашем деле, – Карл понизил голос до шёпота, – конспирация. Враг подслушивает! Это надо помнить всегда. Так что, товарищ Волос, – Карл снова заговорил нормально, – завязывай с религиозным дурманом и займись настоящим делом. Тем более партийное имя у тебя уже есть – Красная Борода.

Волос с огнём в глазах и безумным дрожанием в голосе выкинул вперёд хелицеры.

– Грядёт новая Лимония! – сказал он, и в красной его бороде отразилось пламя грядущей революционной битвы.

– Конечно грядёт, куда ж она денется. – Карл похлопал передней лапой краснобородому по спине. – ИНЕБОЛ, говоришь, напротив, через дорогу? Очень хорошо. Пойду налаживать там конспиративную сеть. Как налажу, вернусь сюда, проверю, как идут дела в центре. Чао! И помни о конспирации.

Глава 13

Она

Она прикрыла за собой дверь и, быстрым взглядом пробежав по палате, улыбнулась удивлённой улыбкой. Но тут же заперла улыбку на ключ, и лицо её стало строгим, хотя строгость была деланая, притворная – в трещинках в углах губ продолжала дрожать смешинка. Зелёная униформа дриады не вязалась ни с мелом стен, ни с тревожным больничным духом, настоянным на карболке и аммиаке.

Ванечка как сидел на койке с Аликовой сигаретой в зубах, так и оставался сидеть. Алик же, собравшийся на разведку на предмет решения эмпирическим способом проблемы смычки противоположных полов, заскрипел натруженными пружинами, прикрывая спиной бутылку.

– Мальчики, вы совсем охренели? Вы бы ещё танцы в палате устроили... «Зубровка». – Она обошла Алика, взяла в руки бутылку, понюхала, плеснула в пустой стакан. Отпила, поморщилась, её передёрнуло. – Гадость! Как вы эту отраву пьёте! Да ещё без закуски.

– Так и пьём, – сказал негр Алик, почувствовав, что возможный скандал обходит их, кажется, стороной. – Не морщась. За здоровье прекрасных дам. Людочка... то есть Танечка... то есть...

– ...Машечка, – выручила Алика медсестра.

– Машечка, а мы как раз думаем – хоть бы, думаем, сестрёнка какая зашла, украсила наш мужской коллектив. Мы ж не просто так керосиним, у нас повод – день рождения Джавахарлала Неру.

– Вы бы эту свою морилку хоть в графин перелили, – слабо улыбнулась она. – А если контрольный обход? А если бы сегодня не я, а Сивцева или Бизюк работала? Ночь же, люди в палатах спят, а из вашей одни матюги несутся. – Она взглянула на одеревеневшего Ванечку, укоризненно покачав головой. Ванечка качнул тоже, и сигарета выпала у него из зубов. – Вепсаревич, вы же не курите. Или это на вас Чувырлов так плохо действует? Смотрите, мы можем вашего соседа и отселить. Мест в больнице хватает.

– Ну Машенька, ну ты же такая интересная девушка – спортсменка, комсомолка, красавица, – ну почему же сразу и отселить. Мы – всё, мы уже завязываем. Сейчас остаточки допьём и бай-бай. – Негр Алик потянулся к бутылке.

– Так, – сказала медсестра строго, – на сегодня больше никакой пьянки. Пустую тару я унесу с собой, а то свалите у батареи в сортире, а после Семён Семёныч вставляет нам метроскоп в задницу. И хабарики свои уберите. Придумали тоже – дымить в палате.

– Машенька, а метроскоп – это что? – спросил негр Алик, услышав непонятное слово.

– Метроскоп, Чувырлов, это такое зеркало. Им матку проверяют у женщин, – удовлетворила его интерес сестра. Затем посмотрела на Вепсаревича и смущённо ему сказала: – А я ваш стишок читала. Про жертву немытых рук. Очень понравилось. Особенно где вы про микробов пишете. Вы поэт?

Ванечка глядел на Марию. За всё время, что она была здесь, он не выдавил из себя ни слова. Конечно, он видел её и раньше. Но мало ли зелёных халатов мелькало на фоне этих больничных стен. Неужели надо было напиться пьяным, чтобы увидеть её лицо. Хмель по-прежнему гулял в жилах, но это был спасительный хмель. Ванечка забыл про болезнь, он не слышал пустозвонства соседа, ему хотелось, чтобы это мгновение протянулось как можно дольше. «Машенька» – он влюбился в имя. «Машенька» – он примеривал имя к своей судьбе. «Машенька», – говорил он мысленно и сразу же отводил глаза, опасаясь, что мысли вдруг обретут голос.

– А правда, что вместо пиявок в медицине сейчас используются клопы? – звучал из космоса Аликов тенорок.

Ванечка ничего не слышал. Он жил на другой планете, где были только два человека – она и он. Очнулся он лишь тогда, когда услышал сквозь больничную вату невозможные, неправильные слова:

– Нет, завтра меня не будет, то есть уже сегодня. У меня отпуск до середины июля. А потом я вообще отсюда хочу уволиться, надоело, заявление уже написала.

– Как? – вырвалось из Ванечкиной груди. «А как же я?» – хотел крикнуть он обиженным голосом, но вовремя погасил порыв. Стало холодно. Проклятая паутина не грела. Хмель стал горьким, а голос Алика раздражающим и колючим, как стекловата.

– ...Телефончик... – дребезжал Алик. – Дети? Дача? Ах, муж ревнивый?.. Много мяса, мало дров – знаешь загадку? Вот и не шашлык, а заноза в жопе...

Ванечка смотрел на неё. И наверное, это было жутко нелепо: поросший паутиной мужик, небритый, страшный, воняющий алкоголем, – и женщина с такими глазами. «„Аленький цветочек“ какой-то, натуральные красавица и чудовище...» – в голове его плодились, как мухи, банальные литературные штампы, и от этой заезженности, банальности становилось ещё тошнее.

– Слушай, ты, – сказал он внезапно, хватая Алика за рукав халата. – Замолчи, а? Задолбал! – Ненависть ядовитой волной затопила его сознание. Он готов был убить соседа, садануть его вонючей бутылкой, придушить, выкинуть из окна.

И сосед это, должно быть, почувствовал, потому что отстранился от Ванечки и испуганно заёрзал на койке.

– У тебя чего, крыша съехала? – произнёс он увядшим голосом и с тревогой посмотрел на сестру. – Нет, ты видела? Я что, я – ничего, а он сразу халат мне рвать.

Машенька подошла к Ивану, села рядом, провела рукой по его плечу. Ненависть ушла так же вдруг, как и накатила на Ванечку. Стало стыдно, особенно перед ней. Он сидел, тупо глядя на стоптанные домашние тапочки на волосатых своих ногах, выглядывающих из-под полы халата, на нервно сцепленные, напряжённые пальцы, на графин, на тумбочку, на окно – на что угодно, только не на неё. На неё он смотреть боялся.

– Спать пора, – сказала она Ванечке мягко. – Вы ложитесь, утро вечера мудренее. Это нервное, это сейчас пройдёт. Я вам капель дам, и сразу уснёте.

– Да, – ответил Ванечка очень тихо. – Да, пожалуйста, только... приходите ещё.

Глава 14

Что для эллина копронимос, то для русского человека – говно

Семёнов Семён Семёнович, заведовавший в ИНЕБОЛе отделением дерматологии, тем самым, на котором лежал и мучался от неизвестности и тоски несчастный Ванечка Вепсаревич, шёл аллейкой Первого медицинского, терзаемый ревнивыми мыслями. Ещё бы, ему, профессору, доктору медицины, человеку заслуженному, известному, наставляет рога жена. И если бы с каким-нибудь черноусым лихим гусаром, красавцем двадцати пяти лет, который носит её на руках и купает в ванне с шампанским! Так нет же! С их главврачом, этим хроническим скрягой, который ходит в дырявых носках и годами не меняет рубашек. Этим лысым, беззубым бабником, у которого таких, как его Тамарка, в каждом городе целое общежитие. Этим пьяницей, который за стакан алкоголя продаст родину и последние штаны снимет.

«Напьюсь! Как пить дать напьюсь!» – зло думал Семён Семёнович и мысленно себе представлял, как он вызовет однажды блядуна главного на дуэль, и белым январским утром они встретятся на белом снегу, и этот блядун позорный навылет прострелит его, Семён Семёныча, сердце, и на него, на Семён Семёныча, будет падать январский снег и не таять, бляха-муха, не таять, потому что тело уже остыло и душа улетела в рай. А потом прибежит Тамарка, заплачет, бухнется на колени и будет просить прощения, но какое, бляха-муха, прощение, раньше надо было его просить, когда он, живой и здоровый, приходил с работы домой, а она с блядоватым видом, накрашенная, наманикюренная, надушенная, якобы собиралась в театр с Веркой, своей блядью-подругой. Знаем мы эти театры, и Верок мы этих знаем. Дальше так: Тамарка, не дождавшись прощения, вынимает из бюстгальтера нож и убивает сперва этого блядуна, а затем – без колебаний – себя. Три трупа на заснеженном берегу – многовато, но зато впечатляет. А потом они встречаются на том свете, и он ей тихим голосом говорит: «Эх, Тамарка! Ну на кой ты, Тамарка, хрен променяла меня на этого говноеда? Я ж тебе и духи французские на юбилеи дарил, и в Болгарию мы прошлой осенью ездили, и не изменял я тебе совсем, ну, может быть, раза три от силы – да и то это была обязаловка – конференция ж, международный престиж, бляди входят в программу общекультурных мероприятий...»

Вообще-то, Семён Семёнович, будучи человеком интеллигентным, вслух таких выражений, как «говноед», «бляха-муха», «блядун» и прочее, в жизни не употреблял никогда. Он и грубости-то произносил редко, а уж слов матерных, нецензурных в лексиконе не держал вовсе. Но сегодня его прорвало. Слишком много накопилось внутри, слишком явно изменяла ему супруга, слишком нагло вёл себя коварный начальник, слишком часто шушукались у Семён Семёныча за спиной коллеги и бросали вслед рогоносцу откровенные смешки и улыбочки.

Профессор шёл по аллейке Первого медицинского, погружённый в свои мрачные думы. Он не видел ни цветущей сирени, ни студенток с глазами ангелов, дымящих сигаретами на скамейках. В руках профессор держал контейнер – металлический переносной ящик с копрограммами и скляночками внутри. Возвращался он к себе в ИНЕБОЛ с университетской кафедры дерматологии, где профессор читал курс лекций, а также вёл практические занятия. Контейнер он захватил по пути. Дело в том, что в институтской лаборатории из-за вечной текучки кадров не хватало рабочих рук, чтобы заниматься анализами на месте. Вот и приходилось пользоваться добротой соседей, оплачивая эту доброту из бюджета, то есть практически из собственного кармана. От контейнера, в котором в прозрачных скляночках лежал конечный продукт жизнедеятельности организма профессорских подопечных, ветерок разносил вокруг мягкий, но настойчивый аромат. Студенты и случайный народ, оказавшийся в университетской ограде, немели и затыкали носы, а аллергики и люди с интеллигентным нюхом, те просто убегали с дороги. Профессору не было до них дела – убегали и убегали, ему-то что.

Только он сошёл с тротуара, чтобы, перебежав аллейку, двориками выйти на улицу, как нога его поскользила вправо, а тело, потеряв равновесие, завалилось на гранитный бордюр. Причиной такой оказии была кучка рыжеватого цвета, оставленная на шершавом асфальте какой-то некультурной дворнягой. Кое-как он удержался коленом, но предательская сила инерции вышибла из руки контейнер. Результат был прост и плачевен. Ящичек ударился об асфальт, лёгонький замок на нём щёлкнул, и склянки с анализами пациентов распрощались со своим содержимым.

* * *

Колька из 30-й квартиры вылез из трамвая на Льва Толстого и, чтобы не огибать угол, по асфальтовым дорожкам Первого медицинского двинулся по направлению к ИНЕБОЛу. Вечером Калерия Карловна поручила ему ответственное задание – передать их компаньону Чувырлову, втиравшемуся под видом негра в доверие к наблюдаемому объекту, через старенького вахтёра Дроныча секретную записку с приказом. Записку, потому как секретная, Колька сразу же, естественно, прочитал. Там было словцо «форсировать» и что-то про сволочей-конкурентов, которые уже здесь, в городе. Про конкурентов Колька слышал и раньше; из-за них, этих таинственных конкурентов, Калерия третий день ходила мрачнее тучи и поила его вместо водки портвейном.

«Вот падла! – думал про Чувырлова Колька, замышляя, как бы лучше его прижопить. – Лежит там на всём готовеньком, жрёт от пуза, медсестёр трахает да ещё за такую халяву имеет полтинник в день. Плюс аванс. Плюс премия, когда из больницы выйдет. И главное, я же сам Калерии этого мудака сосватал! Ей, видите ли, умненькие нужны, начитанные. Мы-то серенькие, вроде Володи, от нас же вечно перегаром воняет, мы же, как Илья Муромец, тридцать три года в бане не мылись. А этот – фиг ли, этот – читатель! Ну погоди, читатель! На волю выйдешь, ужо я тебе пиздюлей вставлю! Выколочу половину зарплаты, ты и без Калериных авансов не обеднеешь, вон какую жопу отъел, на мусорном-то отвале работаючи. А то выкрасили говняной краской, так он уже, говна-пирога, эфиопского принца из себя строит...»

Говорят же, не пожелай вступить в дерьмо ближнему своему, сам в него попадёшь. Вот и Колька, только он упомянул про дерьмо, как сам же в него и вляпался. То самое, что за полчаса перед этим вывалилось из профессорского контейнера.

– Суки! – обиженно сказал Колька. – Совсем очкарики оборзели – срут где хотят. – Он пошаркал подошвой по тротуару, кое-как почистил её о траву газона, с горя плюнул в невидимого засранца и сердито зашагал дальше.

Положу на алтарь

Я любви инвентарь... —

тихонько напевал Карл, выглядывая из-за стеблей травы, разросшейся в скверике перед корпусом. Оставалось ему немного – пересечь больничный проезд и одолеть каменную ограду. А уж там, на территории ИНЕБОЛа, он как-нибудь сообразит, что к чему. Машин он не особо боялся, людей тоже, больше его волновали птицы – придурочные больничные воробьи и наглые, разъевшиеся вороны, хозяева окрестных помоек.

Карл допел песенку до конца и решился на последний бросок. Проезд он пересёк бодро, правда ближе к каменному бордюру, отделявшему тротуар от улицы, пришлось несколько сбавить темп – какой-то злобного вида парень, вонючий и играющий желваками, появился неизвестно откуда и прошмыгнул в дверцу возле ворот, где размещалась институтская вахта.

Дождавшись, когда улица успокоится, Карл выбрался на узенький тротуар и, ловко перебирая лапами, направился к высокой ограде.

Волна вони нахлынула на него внезапно, когда он уже готовился к восхождению и привычно разминал лапы. Последнее, что он увидел, перед тем как провалиться в тартарары, – это облепленную вонючей дрянью подошву, загородившую от него полнеба.

Глава 15

Семён Семёнович взбунтовался

– Что, Ванёк, любовь с первого взгляда? – Левым ленивым глазом Алик ел усталого Ванечку, правый уперев в щель между сетчатой кольчужкой кровати и штопаным, в разводах матрасом. Рука его, утопленная по локоть, шарила в тайниках лежанки. – Нет, Ваня, эта краля не про тебя. Думаешь, ты ей нужен такой? – Он морщил свой коричневый лоб и продолжал сосредоточенно шарить. – Был же, ведь точно был. Не мог же я во сне его выжрать. – Он вдруг замер, и лицо его просветлело. – Ну мудило, ну я даю. Сам же его в тумбочку положил, вместе с презервативами и расчёской. – Алик быстро распахнул тумбочку и извлёк из неё флакон с жидкостью изумрудного цвета. – Он, родимый. Лосьон «Огуречный», как заказывали. – Негр Алик отвернул пробку, поднёс к носу прямоугольный флакон и расплылся в мавританской улыбке. – Самое поганое, когда выпил, – это вовремя не догнать. Пути не будет. Так папаня мой говорил, покойник. Крепкий был мужик, мой папаня, кочегаром в кочегарке работал. Поллитровку из горла́ выпивал, а вместо закуси – ноль-восемь портвейна. А как-то выжрал две бутылки водяры, чувствует – не догнал, надо третью. А маманя ему полотенцем по харе. Так и не дала больше выпить. Он обиделся, в сортире заперся, там и помер, царство ему небесное. Восемьдесят лет мужику было. В кочегарке работал... – Алик хлюпнул набрякшим носом и расплескал по стаканам жидкость. – Давай, не чокаясь, за папаню! Типа помянем старика.

Ванечке было уже всё по фигу – за папаню, маманю, за чёрта лысого. Он лежал на развороченной койке, следя за тем, как его рука берёт, словно чужая, стакан, подносит стакан ко рту, и пенистая зелёная гадость обжигает ему язык и нёбо.

В полголоса они затянули про кочегара, дошли до места про ногу и колосник, забыли, о чём там дальше, запели песню по новой, затем допили огуречный лосьон и поняли, что нужна добавка, поэтому, держась друг за друга, одолели дверной проём и так же дружно выбрались в коридор.

Времени было начало пятого, почти половина. Мягкий больничный свет освещал сирую линолеумную пустыню, соревнуясь со светом утра, льющимся из дальних запа́дин сквозь закрашенные квадраты окон. В коридоре не было ни души. За столиком дежурной сестры среди разложенных аккуратно бланков лежала книга «Роковая любовь», сочинение Гортензии Тилибаер. На обложке среди вороха роз сражались два обнажённых тела: мужское, мускулистое – сверху и длинноногое, бархатное – под ним. Главный участок схватки – ниже пояса и выше коленей – был стыдливо прикрыт цветами.

Ванечка посмотрел на книгу, и в душе его шевельнулась грусть. Он представил, как пальцы Машеньки перелистывают замусоленные страницы, как её коричневые глаза спускаются по ступенькам строчек. Он готов был отпустить грехи пошлости всем этим Гортензиям, Розомундам с их «шорохами густых ресниц» и «сахаром полуночных поцелуев».

Негр Алик подошёл к столику, перегнулся, заглянул под него, но ничего спиртосодержащего не приметил.

– Жопой чую, где-то должен быть спирт, – шёпотом произнёс он и заговорщицки подмигнул Ванечке. – Я, когда мочу им сдавал, видел на шкафу в кабинете заспиртованное яйцо в банке. Синее такое, мохнатое. Человеческое, а по размеру как у жирафа. Ты жирафьи яйца видел?

Ванечка не понял вопроса, но в ответ утвердительно кивнул. Алик, несмотря на кивок, продолжил актуальную тему:

– Это ещё Жмуркин был жив, он сторожем в зоопарке работал, а мы у него по вечерам квасили. Так этот Жмуркин, когда уже поднажрётся, тащил всех к жирафьей клетке яйца жирафьи показывать. Вроде как экскурсию проводил. А яйца у него будь здоров! Крупные у жирафа яйца. Если он, конечно, самец.

Как-то незаметно, за разговором, они вышли на институтскую лестницу и спустились на пролёт вниз. Здесь тоже были тишина и покой. За дверями обезлюдевших кабинетов не звенело, не гудело, не булькало всё по той же объективной причине – ещё рано было звенеть и булькать. Привычно поведя носом, негр Алик вдруг напряжённо замер, и в глазах его заблестел огонь.

– Есть контакт, – сказал он счастливым голосом и показал головой вперёд. – Я же говорил, что найдём.

Кабинет, куда он показывал, мало чем отличался от остальных. Разве что названием на табличке.

– «Фаллопротезирование», – со скрипом прочитал Алик. Почесал в голове и удивлённо спросил: – Это ещё что за фигня?

Вепсаревич пожал плечами и ухватился за ручку двери. Дверь легко подалась вперёд, почему-то кабинет не был заперт. Первым Алик, а за ним Ванечка решительно шагнули за дверь. Шагнули и замерли, обалдевшие.

За большим операционным столом, голову положив на руки и уставившись в ополовиненную бутыль, сидел и плакал беззвучным плачем Семён Семёнович, их завотделением. Его натруженные от алкоголя глаза, вобрав в себя два посторонних предмета, невесть откуда оказавшихся в фокусе, сделались на мгновение трезвыми.

– Ебыть твою! – просипел он, и мгновение трезвости миновало так же мгновенно. Голова его упала на стол, и в разлившейся по помещению тишине было слышно, как по стенке стакана вниз сползает одинокая капля.

Негр Алик как увидел бутыль, так не мог уже от неё оторваться. Он смотрел зачарованными глазами на стеклянное чудо света и пил из неё мысленно, пил и пил, захлёбывался и прикладывался опять. Ноги его, забыв осторожность, шаг за шагом подбирались к столу. Руки его, мелко дрожа, вытягивались, выворачивались из суставов, жалели, что не родились крыльями.

Он уже навис над бутылью, как царевич над хрустальной гробницей, когда мёртвая голова заведующего вдруг сказала печальным голосом:

– Вот я здесь сижу сейчас, керосиню, а главврач мою жену трахает. – Затем грозно, после секундной паузы, обращаясь неизвестно к кому: – Злые стали люди, недобрые. Конец века, верно говорят – конец века. Одни хапают, потому что блядуны и хапуги. Другие лижут жопы тем, которые хапают, и хапают после них. Третьи пьяницы, эти честные. Эти пьют, и на всё им насрать. – Он поднял голову, мутным глазом взглянул на Алика и задумчиво у него спросил: – А что, Чувырлов, может, действительно так и надо? Пьёшь, пьёшь – так вот и не заметишь, как конец света придёт. Проснёшься однажды – а ты уже в ковчеге, на палубе. Здесь чистые, там нечистые, а ты посередине среди каких-нибудь эфиопов.

Негр Алик подавился слюной – так сильно ему хотелось выпить – и поэтому ответить не смог. Семён Семёнович повертел зрачками и, приметив на пороге Ванечку Вепсаревича, поманил его непослушным пальцем.

– Я – профессор! – сказал он Ванечке, когда тот подошёл к столу. – Профессор, а не говно собачье. Ты вот думаешь, я пьяный, а я не пьяный. Грустно мне, Вепсаревич, грустно. Застрелиться хочется, так у меня внутри погано. Выпьешь? – И, не дожидаясь ответа, Семён Семёныч плеснул в стакан из бутыли и пододвинул его Ванечке. Негр Алик проводил стакан взглядом, и лицо его перекосилось от зависти. Ванечка, как кукла-марионетка, опрокинул жидкость в себя, не почувствовав ни вкуса, ни крепости. – Хер ему! – продолжал заведующий. – Хер, а не Нобелевская премия! Мы тебе крылья-то обломаем! – погрозил он неизвестному адресату. – Метил в академики, в лауреаты, а мы тебя, как Господь Икарушку, с неба, да и мордой в навоз. Думаешь, – бычьим взглядом Семён Семёныч буравил Ванечкину грудную клетку, – он лечит тебя, хочет тебе помочь? Хе́ра! – Он сделал из пальцев фигу. – Наш главный, он на таких, как ты, имя себе делает, капитал. Чем дольше у тебя твои болячки будут держаться, тем выгоднее ему, пойми: вы-год-не-е! А я вот сейчас возьму и выпишу клиента из клиники! – Взгляд его из тупого, бычьего сделался вдруг озорным и весёлым. – Как ты, Вепсаревич, смотришь насчёт того, чтобы выписаться?

– Я готов, – сказал Ванечка. Он действительно был готов. Раз Машенька отсюда уходит, то какой ему смысл лежать в этом пасмурном, постылом приюте. Лечить его здесь не лечат, а только морочат голову. Слушать же утешительные слова и день и ночь чесать языком с соседом – без этого он как-нибудь проживёт. Словом, больше его здесь ничто не держало. Поэтому Ванечка повторил: – Я готов.

– Всё, уматывай, я тебя отпускаю, – протянул ему Семён Семёныч ладонь. – У тебя глаза правильные. Погоди, куда, а бумаги? – остановил он на ходу Ванечку, когда тот, покачиваясь от выпитого, повернулся и зашагал к двери. – Кто ж тебя выпустит отсюда такого – без бумаг-то? Да и одежду надо сменить на цивильную. Не в халате же ты через проходную пойдёшь, смешно!

– А меня? – спросил Алик, справившись наконец-то со слюнотечением. – Я тоже хочу на выписку.

– Тебя? – ядовито сказал заведующий. – Нет уж, дорогой мой, не выйдет. За тебя заплачено за две недели вперёд, поэтому лежи и не рыпайся. А не то пропишу тебе пропердол в вену, и будешь ты у меня бздеть горохом до самого морковкина заговенья.

Глава 16

Паучий бумеранг

Долгий путь в квартиру Калерии Карловны проходил через приёмный пункт стеклотары, известный каждому приличному обитателю Малого проспекта ВО под именем «Три покойника».

Колька, как всегда, вошёл в «Три покойника» со двора, потому что был здесь человеком своим и даже подменял иногда хозяина пункта Феликса Компотова-старшего в трудном деле приёма от населения стеклотары.

Сегодня на приёмке сидел Глюкоза, на самом деле фамилия была у Глюкозы Хлястиков, но по фамилии его называли редко.

Феликс Компотов-старший лежал на ящиках и читал газету. Газета была старая, в масляных селёдочных пятнах и мелких дырочках от сапожных гвоздей, которые таскал сюда килограммами колченогий сапожник Жмаев в обмен на малые дозы плодово-ягодного портвейна. Портвейн приёмщикам ничего не стоил, поскольку вся эта сомнительного вида бодяга сливалась ими же по каплям из принимаемых на пункте бутылок в специальное эмалированное ведро с надписью: «Для замачивания бинтов». Пить это бодяжное пойло было, по слухам, небезопасно, местные старожилы-василеостровцы вспоминали даже случаи с печальным исходом, да и имечко своё «Три покойника» приёмный пункт на Малом проспекте получил, как поговаривали, неспроста. Но всё, что гибелью грозит, сулит, как известно из литературы, также и неизъяснимые наслаждения, поэтому отбоя от желающих поучаствовать в этой своеобразной русской рулетке на пункте не было.

– Знаешь, почему с космосом сейчас в мире хана? – Феликс Компотов-старший посмотрел поверх газеты на Кольку и показал ему на ящики по соседству. – А потому что инопланетяне унюхали, что не сегодня завтра мы им весь космос засрём, как засрали свою родную планету. Думаешь, отчего эта хрень и срань – ну, там, межнациональная рознь, противостояние богатых и бедных, чурок и христиан? Оттого что эти космические поганцы засылают к нам своих эмиссаров, которые воду и мутят, как чёрт в болоте. Это, значит, чтобы средства не в космос вбухивать, а разбазаривать на гонку вооружений, ядри их мать.

– Фигня, Коля, не бери в голову, – от окошка, где шла приёмка, раздался бодрый голос Глюкозы, – это он после вчерашнего такой умный, он вчера конину с водярой смешивал. А от кого это так говном воняет? – Глюкоза шумно потянул носом и высунулся по плечи в окошко. – Эй, дядя Миша, опять тебе невтерпёж? Не ты? Тогда кто? Кто, я говорю, обосрался?

– Это, ребята, я, – недовольно признался Колька. – От меня шмонит. Это я, когда от Карловны к Доценту ходил, в чьё-то говно вляпался. Вот. – Он выставил перед собой ногу, и ребристая подошва его ботинка заходила возле самого носа Феликса Компотова-старшего.

Утомлённый Компотов-старший нехотя шевельнул ноздрёй. Так же нехотя помахал газетой и усталым голосом произнёс:

– Я бы этим гандонам щупальца-то ужо повыдёргивал.

– Ребята, – перебил его Колька, – я тут вот что типа подумал. Надо бы, когда Доцента-то из больницы выпишут, рыло пидорасу начистить. А то мы здесь, понимаешь, вкалываем, а он там, понимаешь, на койке кверху жопой отлёживается. Ты вот, Феликс, мужик культурный, газеты читаешь, а ведь денежки эта карга Карелия не тебе, а ему отстёгивает. Нет, скажи, только честно, прав я или не прав?

– Лично мне по херу. – Компотов-старший зевнул. – Я с твоей Калерией трудовых договоров не подписывал и горбатиться на неё не намерен. Рыло, если надо кому начистить, начистим. Эй, Глюкоза, начистим рыло? Ну а если за это ещё и бабок дадут, тогда начистим чин чинарём, культурно, со знаком качества.

– Слышь, Компот, у тебя водяры там не осталось? – Колька из 30-й квартиры облизнул потрескавшиеся губы. – Трубы погасить надо. От Карловны в последнее время стакана тархуновки не допросишься. А от Клавки-Давалкиного блевонтина даже мухи на стекле дохнут, когда дыхнёшь.

– Вон ведро, вон черпак, – не глядя, кивнул Компотов куда-то в угол. – Много не наливай, сегодня менты придут, это мы ментам приготовили, завтра какой-то ихний ментовский праздник. Кстати, Коля, раз ты пришёл, давай-ка поработай на благо родины. Вон в посуду, которая из-под «Охты», возьми воронку и разливай, только медленно, чтобы на пол не расплескать, понял?

– Ага, – согласился Колька. – Для ментов – это мы пожалуйста, ментярам говна не жалко. Сам сначала глотну для храбрости, чтобы, значится, рука не дрожала, и распузырю в один секунд.

* * *

Где-то через час-полтора Колька, уже хорошенький, бодро поднимался по лестнице на чердачную Калериеву жилплощадь. Место это для пущей важности называл он значительно – «штаб-квартирой», а Калерию – естественно, за глаза – представлял друзьям-алкашам как его, Колькину, компаньоншу по будущему паутинному бизнесу.

Произведя конспиративный звонок – три длинных с интервалом по три секунды и пулемётную очередь из коротких, – Колька из 30-й квартиры погасил каблуком окурок и в ответ на шорох за дверью хриплым шёпотом произнёс:

– Свои.

Бабка, высунув в щёлку нос, посмотрела на него подозрительно, ощупала цепким взглядом и только тогда впустила.

– Старший сержант Николай Морозов задание выполнил. Доставил, передал, всё путём. – И скрюченной лопатой ладони Колька из 30-й квартиры коснулся своего правого уха – отдал генеральше честь.

– Уже нажраться успел, – покачала головой бабка. Затем принюхалась и скривила губы. – Говном закусывал?

– Никак нет, бананом, – скромно отрапортовал Колька. – В говно я вляпался, когда среза́л угол. Там у них, в Медицинском, доктора, сволочи, прямо на панель серют. – Он принюхался и пожал плечами. – Не воняет уже почти. Слышь, бабуля... – Колька сунул руку в карман, чтобы показать на живом примере, что денег у него хер-ни-хера и неплохо бы отстегнуть капустки за успешно выполненное задание. Тут лицо его удивлённо вытянулось. Рука медленно выползла из кармана, и вместе с рукой – записка. Та самая, особо секретная, которую он должен был передать через вахтёра Доценту, замаскированному под лиловокожего негритоса. – Вот ты, ёп-ты! – хлопнул себя по башке Колька. – Это ж я ему вместо твоей писульки бумагу из больницы имени Нахмансона отдал. О том, что за проданный мной скелет выплата будет производиться частями в соответствии с пунктом номер четыре заключённого в марте месяце договора.

Но Карелия Кольку слушала как-то странно. Её чёрные, жучьи глазки больше поглядывали на пол перед облупленными Колькиными говнодавами и делались при этом всё удивлённей и удивлённей, пока она не всплеснула маленькими ладонями и не воскликнула с нервным клёкотом:

– Карл?! Так ты же... ты же должен был... – Она захлебнулась, всхлипнула, схватилась за старушечье сердце. – А ты вон где, паршивец этакий!

Из-под левого Колькиного ботинка, оттаявший, выживший, очумелый, выглядывал арахнид Карл. Проклятая паучья судьба, сыграв с ним, как с каким-нибудь бумерангом, вернула его туда, откуда сама же и запустила. В дом старухи Калерии, его повелительницы и наставницы. Так операция «Троянский конь» закончилась полнейшим провалом.

Часть вторая

Из паутины

Глава 1

Медсестра Лёля

Медсестра Лёля Алдынхереловна Кок-оол поставила рюкзак возле ног и принялась выкладывать из него на стол всякие необходимые вещи. Плащ, сшитый из шкуры домашней козы Чеди Кижи, имя которой по-русски означает Чёртов Подарок; две вырезанные из лиственницы небольшие фигурки воронов-разведчиков – ийн кара кускун; пластиковую литровую ёмкость с выдохшимся лимонадом «Ситро», купленную на Московском вокзале, на треть отпитую; связку медных трубок конгуралар – дудок-свирелей – и горсть маленьких колокольчиков конгулдуурлар; несколько пачек крепких сигарет «Забайкальские» из личного запаса Шамбордая Михайловича Лапшицкого и элдик – вышитый кисет из парчи, куда следовало пересы́пать сигаретный табак, когда настанет благоприятное время; кольца, ленты и ленточки различной длины и происхождения: какие-то – меховые, из шкуры, содранной с рысьей лапы, какие-то – просто полоски ткани – синей, красной и белой; сибирские гостинцы для стариков, у которых остановилась: скляночку яркой мази из облепихи и кедровые орешки в коробках, в одной – в сахаре, в другой – в шоколаде; банку с квашеной чилибухою – для отгона волков и приманивания бобров, карих и рыжих; ещё несколько мешочков с отлепом – вымятой мелкой стружкой, которая заготавливается зимой из мёрзлой лиственничной древесины. Назначение её было простое – стружка заменяла прокладки, на которые, во-первых, денег не напасёшься, а во-вторых, с точки зрения гигиены всё природное, испытанное веками – привычнее и надёжнее покупного.

Аа-ыа-ы, е-ээи-е,

Аы-аы-а, оа-ые-е... —

напевала она вполголоса, вытаскивая походный бубен и колотушку, а следом и головной убор, украшенный орлиными перьями и сточенными зубами марала, нанизанными на нитку из сухожилий.

Окна комнаты, где она временно поселилась, выходили на шумный сад, в народе называемый Палевским. Сад невзрачным своим лицом (если можно так говорить о саде) глядел на длинную опасную магистраль, названную в честь известного русского покорителя Арктики Георгия Яковлевича Седова (1877–1914); боковыми же сторонами сад выходил на недорощенный проспект Елизарова, бывший Палевский, и на две тихие, небольшие улочки: Пинегина и Ольги Берггольц.

Лёля поселилась на квартире у стариков Нетаевых, Веры Игнатьевны и Василия Тимофеевича, у которых в былые годы останавливался учитель её, Шамбордай, когда наездами бывал в Ленинграде. Старики были люди добрые, жили небогато, но чисто, с расспросами приставали мало, и Лёлю это вполне устраивало.

Основные вещи, необходимые для Ванечкиного лечения, Лёля привезла с собой из Сибири, но некоторые, не менее нужные, следовало найти на месте. Например, змей, которых требовалось ни много ни мало, а восемнадцать. Можно было, в общем-то, обойтись и лентами, разрисованными змеиной символикой, но учитель ей всегда говорил, что главная сила в подлиннике, а копия, какой бы точной и умелой она ни была, содержит лишь отпечаток силы, которого при сильном противнике наверняка окажется недостаточно, чтобы выйти победителем в поединке.

В дверь тихонечко постучали.

– Вера Игнатьевна, вы? – Медсестра Лёля отложила в сторону свой лекарский инвентарь и повернулась от стола к двери.

– Я, Лёлинька. Чай вскипел, пойдём почаюем.

Седая хозяйкина голова заглянула в комнатку квартирантки.

– Ой, страсти какие! – кивнула она на оперённый чёрными орлиными перьями головной убор. – Я, когда Михалыч-то в первый раз эту свою трихомудию из чемодана достал да к голове-то своей примерил, ночь потом не спала, ворочалась, всё рыба мне какая-то снилась, как она у меня в брюхе сидит да наружу через мой пуп выглядывает. Чур меня, чур, пойдём, не то чай простынет.

– А это, Вера Игнатьевна, вам и вашему супругу мазь и гостинцы. – Медсестра Лёля взяла склянку и коробки с орешками и отдала хозяйке.

Та всплеснула руками, взяла, повернулась и понесла на кухню.

– Только от чужих людей добра и дождёшься, – доносился уже оттуда её ломкий, с хрипотцой голос, – а от своего-то чугрея и эскимо на палочке, как Брежнев умер, ни разу с тех пор не видела. Ты когда мне последний раз конфет-подушечек покупал? Год уже прошёл? Или два? И то – сахару тогда не было, на самогонку конфеты брал, вот твоей старухе и перепало.

– Ты, Вера Игнатьевна, говори, да не заговаривайся, – волновался невидимый из Лёлиной комнаты Василий Тимофеевич, хозяйкин супруг. – Кто тебе мороженое крем-брюле покупал в позатот четверг, забыла? А триста грамм халвы в воскресенье?

– Ты ещё лавровый лист и укроп вспомни, когда мы осенью помидоры мариновали. Ишь чего выдумал – халвой меня попрекать...

В кухню на лёгких ножках вошла маленькая Медсестра Лёля. На ней был шёлковый расшитый халат и в волосах изумрудный гребень в виде быстрой летучей рыбки. Хозяйка Вера Игнатьевна разлила по чашкам пахучий индийский чай и поставила блюдце с сушками. Коробки с гостинцами из Сибири хозяйка к чаю не подала, не увидела в этом надобности.

На кухне, кроме хозяина и хозяйки, присутствовал также их близкий родственник, тридцатилетний молодой человек приятной, но весьма помятой наружности. Это был муж дочери родной сестры Веры Игнатьевны, Прасковьи Игнатьевны, проживавшей в посёлке Хвойная Новгородской области. Муж сестриной дочери находился в Питере по работе, повышал свою квалификацию сварщика, обучаясь на соответствующих курсах при заводе имени Котлякова, и чуть ли не каждый день приходил к старикам на обед, плавно переходящий в ужин, а иногда оставался и ночевать, прихватывая заодно и завтрак.

– Сушки не жалейте, берите, – суетился супруг хозяйки, стараясь не показаться негостеприимным и не ударить лицом в грязь перед заезжей сибирской гостьей. – Сушка свежая, сегодняшняя, это я в магазин при хлебозаводе езжу, там дешевле, потому что своя продукция. Сушка, – хозяин загадочно поднял вверх палец, – она любит, когда её с чаем-то. Вот лимон, кладите лимон. Я их резаными беру, в стекляшке. Так-то они вкусные, хоть и резаные. Это где бок помят или с плесенью, отрезают, а внутри оно цельное, не помятое. Игнатьевна! – позвал он отвернувшуюся к плите хозяйку. – Ну а может, тогось? По рюмочке? Из самой Сибири к нам человек приехал, с морозов...

– Да тебе что с морозов, что не с морозов, главное – повод чтоб. Да и какое тебе по рюмочке-то, рассмешил. Тебе ж как капля на зуб попала, так меньше чем пол-литрой не обойдёшься, а после будешь спать на горшке, людям настроение портить.

– Вот же ведь, етить твою, женщина! Ей слово, она – четыре. – Супруг печально развёл руками: мол, и рад бы угостить человека, да разве эту бабу проймёшь с её-то разъетитским характером.

Хрустнув хозяйской сушкой, в разговор вступил муж сестриной дочери.

– А вот, – прихлебнув из чашки, начал он после короткой заминки, – говорят, что есть в Сибири такой народ, что бабы в этом народе у мужиков ищут вшей ощупью, а после, когда найдут, едят их, ну вроде как эти сушки? Правда это или так, брешут? – Он внимательно уставился на Медсестру Лёлю.

Та подула на обжигающий чай, и туманная змейка пара изогнулась немым вопросом, затем медленно растаяла над столом. Гостьины оленьи глаза наполнились звенящим весельем. Она сказала:

– В Сибири много чего особенного. Рыбу у нас и ту добывают мордами, а медведи вместе с коровами на лугах пасутся. А народ такой, про который вы спрашиваете, живёт около Чукотского Носа, их у нас носоедами называют, «пыегооурта», по-ихнему, это потому, что они живых людей ловят, им носы разбивают и кровь сосут, пока тёплая.

– Вот ведь етить твою! – восторженно выматерился хозяин. – Прямо так и сосут? Пока тёплая?

Лёля носом уткнулась в чай, дыша его терпковатой свежестью. Узкими смоляными бровками она сделала лёгкий взмах, затем брови опустились на место.

– Каких только иродов Господь на земле не терпит, – наморщившись, сказала хозяйка. – Вон чеченцы чего с нашими людьми делают, глядеть телевизор страшно.

– Да уж, – согласился хозяин. – Спирт «Рояль» на Сенной площади весь скупили и продают его теперь по ой-ёй-ёй каким сумасшедшим ценам. Моя б воля, я бы всех этих черножопых посадил в одно большое ведро и утопил бы их в глубоком колодце к ебеней матери!

– Ну-ну, старый! Ты при девке-то того, помолчал бы со своей матерщиной при девке-то.

– Так ведь я ж это не за так – я ж это за родину голосую.

– Это ты за Ельцина голосуешь, который черножопым волю-то с похмелья и дал, а своим-то, русским, вместо воли спирт этот сраный.

– Но-но, бабка! Ельцина не тронь. Ельцин, он нам пенсию прибавляет, и вообще...

– Вот именно что вообще. – Размахнувшись вафельным полотенцем, будто бы отгоняя муху, Вера Игнатьевна накрыла им заварной чайник, укутала его фаянсовые бока. – Ты уж нас прости, деревенских, если что говорим не так, – повернулась она к Медсестре Лёле. – С моим чугреем много-то не поговоришь, это он при тебе такой бойкий, а так, без людей-то, всё молчит да дремлет у телевизора. Мне, бывает, так поговорить хочется, а с ним какой, кроме ругани, разговор. – Она вздохнула. – Вот к сестре Пане этим летом поеду – наговорюсь. Она мне всё по ночам чудится, зовёт, значит. – Вера Игнатьевна улыбнулась и махнула рукой. – «Чудится» – это по-нашему, по-деревенски, так говорят, а по-вашему, по-медицински, это называется «ностальгия». Ты ведь, милая, вроде как медсестра будешь? Вроде как по врачебной части?

– Это у меня имя такое – Медсестра Лёля. Мне его на родине дали.

– Интересное какое-то у вас имя, непривычное – Медсестра, – крутя на мизинце сушку, удивился муж сестриной дочери. – У нас в посёлке тоже был один Автархан, так мы его Автокраном звали. Он чучмек был, то есть в смысле узбек. Хороший мужик, но нервный. Он потом нашего одного убил, Ваську Полоротова, тракториста.

– А мне моё имя нравится, – сказала Медсестра Лёля. – В Торгалыге, это у нас в Туве, я там родилась, у многих интересные имена. У нас же не как у вас, у нас имя не родителями даётся, а выбирается из фонда имён особым человеком – хранителем. В каждом роду имена свои, и по имени много чего можно узнать – какой род, богатый он или бедный, откуда твой род пошёл, чем в твоём роду занимаются. У меня, например, в роду все потомственные шаманы, а соседи наши из Сергек-Хема работают в рыболовецком совхозе – пыжьянов и кунжей промышляют специальными такими пущальницами. Наш хранитель, мой дядя, Кок-оол Аркадий Дамбаевич, он, когда на фронте с немцами воевал... Ой, тут своя история! Ведь из тувинцев в армию до войны никого не брали, это дядя под мобилизацию попал, когда в Кемерово по делам ездил, судили вроде в Кемерове кого-то, ну а дядю вызывали свидетелем. Вот его тогда и призвали. Так мой дядя мне имя дал в честь своей фронтовой подруги, с которой он воевал вместе, в их полку она медсестрой служила. Убили её под Новгородом, и имя её мне перешло. А двух моих двоюродных братьев звать – одного Радист Ян, а другого Майор Телиани, тоже в честь дядиных погибших товарищей.

– А что, имена красивые, особенно который майор, – с протяжным и долгим вздохом сказала Вера Игнатьевна.

– Я всё хочу спросить, а где у вас в Питере Чайна-таун? – спросила вдруг Медсестра Лёля и, словно бы оправдывая свою провинциальную неучёность, добавила чуть смущённо: – Я же здесь первый раз.

– Чайна, простите, что? – удивился муж сестриной дочери, глядя на сибирскую гостью через дырку от надкушенной сушки.

– Чайна-таун. Ну, китайский район, там, где местные китайцы живут.

– Китай-город? Так это же в Москве Китай-город, это ты Ленинград с Москвой перепутала. – Довольный Василий Тимофеевич улыбнулся и отрицательно покрутил головой. – А у нас в Питере такого района отродясь не было.

– Как же так? – удивилась в свою очередь Медсестра Лёля. – Не может быть, чтобы не было. Петербург такой большой город, значит здесь живут и китайцы. А если живут китайцы, значит есть китайский квартал.

– У нас в посёлке тоже китаец жил. Мы его Вазелином звали... – начал было муж сестриной дочери, но Василий Тимофеевич не дал ему договорить до конца.

– Китайцы, – сказал он веско, – конечно, в нашем городе проживают. Теперь они, конечно, не те, что раньше, когда мы с Мао Дзэдуном дружили. Раньше они за велосипедами сюда ездили, очень у них в Китае русские велосипеды ценились. И посуда для кухни – чайники, сковородки, сервизы всякие. Вот ты про них говоришь «чайна». Так их в народе «чайниками» и звали, потому что они как в поезд на вокзале садились, так все чайниками были увешаны производства ленинградского завода Калинина. Ну а нынешние китайцы-то, те всё больше барахлом спекулируют, этими, ну как их – пуховиками. Так что нет у нас такого района, чтобы в нём китайцы отдельно жили.

– В любом городе есть Чайна-таун, – упрямо стояла на своём Медсестра Лёля. – В Анкоридже, в Портленде, в Детройте, в Чикаго... – Она замолкла, увидев круглые, как луны, глаза, какими на неё смотрели хозяева.

– Ты что, бывала в Чикаго? – строгим голосом, как на допросе в следственных органах, спросил у неё Василий Тимофеевич. – То есть в Питере не была ни разу, а Америку чуть не всю объездила?

– Да, а что? – просто ответила Медсестра Лёля. – В Америке я бывала дважды. Наш фольклорный коллектив выступал на Фестивале малых народов мира. Первый раз нас от республиканского этнографического музея имени Шестидесяти богатырей посылали, а во второй уже приглашали так, очень мы американцам понравились. Там мы исполняли тувинский народный танец «Прилёт геологов». В Кызыле в Красном чуме даже грамота висит по-английски... – Медсестра Лёля остановилась, чтобы отхлебнуть чаю.

– Ну так вот, – ловко воспользовался паузой муж сестриной дочери. – Вазелин этот, ну, который китаец...

– Да иди ты со своим Вазелином, – нервно оборвал его хозяин квартиры. Затем, уже другим тоном, пододвигая к гостье банку с засахаренными лимонами, спросил: – Слушай, Лёля, а на кой они тебе хрен сдались, эти китайцы? Что-нибудь по родственной линии?

– Мне, вообще-то, не сами китайцы нужны, – ответила ему Медсестра Лёля. – Мне змеи нужны.

– Змеи, китайцы... Что-то у меня голова ходуном ходит от всей этой трихомудии. – Вера Игнатьевна поднялась и повернулась лицом к буфету. – Ладно уж, по рюмочке так по рюмочке.

Глава 2

Подпольная торговля гадами в криминальной столице России

– Да, Николай Юрьевич. Спасибо, Николай Юрьевич. Бывший ресторан «Арык» на Садовой, теперь «Сяньшань», я поняла. Метро «Гостиный Двор» и через Невский по переходу. Как дела? Хорошо дела. Вот заканчиваю последние приготовления. Почему с кем-то? Ни с кем. Я одна иду, мне по делу. Какое дело в китайском ресторане? Мне там змеи нужны. Восемнадцать штук. Нет, не шучу, это для лечения Ивана Васильевича, без змей нельзя. Спасибо, обязательно буду держать в курсе. Когда загляну? Скоро. Возможно, завтра. Да, Николай Юрьевич, до свидания. И вам того же. И Ольге Александровне от меня привет. До встречи. Да, да. Спасибо.

Вскоре после звонка в издательство Медсестра Лёля Алдынхереловна Кок-оол уже сидела в уютном зале фирменного ресторана «Сяньшань» и листала объёмистое меню с золотым драконом на переплёте. Напечатано было меню на тонкой хрустящей бумаге золотисто-жёлтого цвета, и бумага, похоже, была пропитана какими-то ароматическими составами, потому что, пока Лёля листала, запах менялся от легчайших гвоздичного и жасминового до приятного, но тяжёлого запаха тернового мёда, получаемого из «бараньей колючки», растения приманьчжурских равнин. Маленький коренастый китаец молчаливо следил глазами, как она перелистывает страницы и морщит свой невысокий лоб. Поза его была почтительной, чуть склонённая к посетителю голова готова была отделиться от тела и лететь за тысячи ли, через леса и пустоши Ляояна, за розовые вершины Куньлуня, вперёд, через Яшмовые Ворота, туда, где среди гор и равнин возносится, как цветок над миром, столица Поднебесной империи. Лететь за тысячи ли, чтобы ей, Медсестре Лёле, единственной в этот ранний час посетительнице «Горы благовоний», так на русский переводилось «Сяньшань», доставить в одно мгновение из лучшего ресторана «Цюаньцзюйдэ», что за воротами Цяньмынь в Жоуши, хубо-я-бан – янтарные крылышки жаренной на подвесе утки, – или курицу по-ганьсуски, или дуичуские пирожки шаомай с начинкой из саньсяньского сыра, или – из кондитерской «Чжэнминчжай» – засахаренные боярки танхулу.

Но нашу Медсестру Лёлю все эти кулинарные чудеса, если честно, интересовали мало. Лёля немо пропускала мимо сознания оленьи языки из Ганьсу, карпа белого из Северного Аньхоя в маринаде из осадка вина, квашенную в рисовом сусле дыню, морских гуандунских коньков, каких-то там моллюсков-венерок с какого-то шаньдунского побережья, устриц сушёных и несушёных, подававшихся с гуандунским вином и чжэцзянскими «земляными каштанами». Только в разделе «Сладости» она почувствовала, как густая слюна обволакивает её ссохшуюся гортань, когда увидела простые блины, правда с неким непонятным жужубом.

Она искала кушанья из змеи, но таковых почему-то не находила. Бумага под её ловкими пальцами похрустывала и дышала Китаем, на разлинованных лимонных страницах слева шло имя блюда по-русски, посерёдке его китайский эквивалент, а правее – цена и прочее.

– Скажите, – оторвавшись от чтения, спросила она молчаливого официанта, – а что-нибудь китайское, специфическое, ну, к примеру, фаршированная змея, из такого у вас что-нибудь подают?

– У нас, – молчаливый китаец вежливо ответил клиентке на чистом русском, – всё специфическое. Но змей нет. Вместо змей могу предложить акульи плавники в жёлтом соусе, креветки алохань маринованные, фаршированного акульим мясом угря...

– Нет, нет, – остановила его Медсестра Лёля, – мне не нужен фаршированный угорь. Но почему же в вашем ресторане не готовят блюда из змей? Я была в китайском ресторане в Чикаго, там такие кушанья подают, а у вас почему-то нет.

– Да, да, кушанья из змей у нас были. – Официант вздохнул сокрушённо и печально наклонил голову. – Но это раньше, когда мы только открылись. А потом нам запретили ими торговать. Общество защиты животных подало жалобу на наш ресторан. Там говорилось, что мы уничтожаем редкие формы жизни, занесённые в Красную книгу. – Он вдруг замер и внимательно вгляделся в лицо посетительницы. Это тянулось долго, наверное с полминуты. Когда полминуты прошли, он шёпотом у неё спросил: – Вы можете чуть-чуть подождать? Я быстро. – И он скрылся за разноцветной ширмой, загораживающей какую-то дверь.

Лёля равнодушно разглядывала висящие над столами фонарики и играла с кукольным зонтиком, вынутым из салфетницы на столе.

– Госпожа, – послышалось из-за ширмы, и знакомое услужливое лицо, отделившись от её лёгкого края, сделалось продолжением сцены, нарисованной на волнистом шёлке, – вы не могли бы пройти со мной?

Лёля встала, сунула в салфетницу зонтик и быстрым шагом последовала за официантом.

В помещении, где она оказалась, не было никакой экзотики – обычная канцелярская мебель и запах подгорелой еды.

– Здравствуйте, – сказал ей человек за столом в неновом европейском костюме. На вид ему было лет пятьдесят, круглое морщинистое лицо, в котором китайских черт было на удивление мало, хотя он явно принадлежал к народу, самому многочисленному на планете. Речь его была почти без акцента, разве что иногда шипящие делались по-птичьи свистящими да некоторые сложные сочетания рвали свои привычные связи. – Вы интересуетесь блюдами, приготовленными из змей?

– Да, да, очень интересуюсь, – закивала Лёля и даже облизнулась для убедительности.

– Вы откуда? – спросил человек в костюме. – Лицо у вас не китайское. Вы бурятка?

– Нет, я тувинка. А живу под Красноярском, это в Сибири.

– Чтобы человек из Сибири интересовался кушаньями из змей, – сказал человек в костюме, – первый раз слышу. Вы что, их и вправду любите?

– Я... – запнулась Медсестра Лёля, но тут же закивала: – Да, да. – Затем смущённо опустила глаза и сказала, глядя себе в колени: – Нет, не люблю, мне нужны змеиные шкуры.

– Шкуры? – улыбнулся китаец. – О! Понятно! – сказал он вдруг, хотя Лёле было совсем не понятно, что означает его «понятно». – Хорошо, я вам дам адрес. Мне это ничего не стоит. Просто я дам вам адрес, а кто уж вам его дал, попробуй, докажи, если спросят. Вы щетинно-щёточный комбинат имени Столярова знаете? – («Сетинно-сётосьный» – так это у него прозвучало.) – Правильно, никто про него не знает. Так вот, на территории этого комбината имеется серпентарий. Адрес я вам напишу на бумаге, нет, лучше так, на память, в уме надёжнее. Запоминайте: Петроградская сторона, улица профессора Попова, на углу с Барочной двухэтажное здание за жёлтым забором, вход с Попова. На вахте скажете, что вы от Ва Зелина. Ва Зелин, это я.

– Ой! – воскликнула Медсестра Лёля радостно. – А не тот ли вы Вазелин, который в Новгородской области в посёлке Хвойная кем-то, правда кем, не знаю, работали? Там у меня один знакомый живёт, в этой Хвойной, он сварщик, только его фамилии я тоже не знаю, он муж сестры моей квартирной хозяйки, ну, у которой я квартиру снимаю в Питере, Веры Игнатьевны, так вот, сестра её Прасковья Игнатьевна в этой самой Хвойной живёт, а дочь её, значит, замужем за этим самым моим знакомым, ну, этим, который сварщик.

– Погоди, погоди. Да, жил я однажды в посёлке Хвойная Новгородской области. Только сварщика никакого не знаю. Мы там два ларька держали на станции, пока нас оттуда азербайджанская мафия не согнала. Так, выходит, мы теперь почти родственники, раз в Хвойной у нас общие знакомые отыскались. Кушать хочешь? – (У него получилось «кусять».) – Эй, Сюй! – обратился он к примолкшему официанту. – Что у нас сегодня съедобное? Макароны по-флотски? Ну давай, неси макароны. И фаршу клади побольше, не жадничай.

* * *

Петроградская сторона Лёлю встретила пыльным смерчем, пришедшим со стороны бывших Аптекарских огородов и пронёсшимся по проспектам и улицам, заставляя щурить глаза и отплёвываться от городской пыли. Так, отплёвываясь и щурясь, Медсестра Лёля свернула с бывшего Кировского и по профессора Попова дошла до Барочной. Двухэтажное здание за невзрачным жёлтым забором, увитым колючей проволокой, всем своим скучным обликом говорило: «Проходи мимо». И если бы не вышеупомянутая нужда, непременно Лёля так бы и поступила.

Человек при будке рядом с воротами, на которой, полуотбитая и истерзанная временем и угрюмыми взглядами, висела серенькая каменная табличка с бесцветной надписью: «Щетинно-щёточный комбинат», имел вполне вурдалачий вид, а изо рта у него, когда он свой рот открыл, на Лёлю пахнуло рыбой, как от енисейского самоеда.

– Мел есть? – хрипло спросил охранник.

– Какой мел? – не поняла Медсестра Лёля.

– Ну, мел, просто мел, каким в школе на доске пишут. – И вурдалачьи глаза охранника ощупали её во всех скромных и нескромных местах.

– Нет, мела нет, – ответила Медсестра Лёля.

– Плохо. Когда в другой раз придёшь, мел мне приноси обязательно. Я без мела второй раз не пускаю. Поняла? А теперь иди. Дверь видишь с черепом и костями? Тебе туда, там тебя ждут.

– Вы, наверное, меня за кого-то не того принимаете. Я, вообще-то, от Вазелина, это он меня к вам направил, – попробовала объяснить Лёля.

Но охранник скучно зевнул и снял со стопора несмазанную вертушку.

– Известное дело, от Ва Зелина, – зевая, под скрип вертушки поторопил он её взмахом руки. – Сюда только от Ва Зелина и ходят.

Тихо было на территории комбината и не пахло ни щетиной, ни щётками. Она приблизилась к указанной двери, хотела было надавить на звонок, но увидела под звонком надпись: «Не звонить. Звонок не работает». Череп, охраняющий дверь, улыбнулся ей зловещей улыбкой. Она ему показала язык и смело дёрнула за дверную ручку.

За порогом не было ничего опасного – два коротких ряда простых деревянных кресел, какие встретишь в любой приёмной и в любом кинотеатре, окаймляли обитую дерматином дверь, это слева. Прямо – лестница, перед ней на стене таблички с именами каких-то непонятных организаций и, соответственно, номерами комнат, которые эти организации арендуют. Справа – что-то вроде загородки бюро, за которым, кроме пыльного стула, никого и ничего не было.

Лёля почитала названия, надеясь отыскать среди них интересующий её «Серпентарий». «Курсы прогрессивной дрессуры», «Союз пайщиков северо-западных цветоводств», «Общество любителей палеозоя» «Издательство „Анютин журнал“», – читала Лёля название за названием, но ничего, хоть намёком связанного со змеиной тематикой, сколько ни искала, не находила. На двери слева была табличка с именем «О. О. Оживлягин. Директор ЩЩК им. А. М. Столярова». Медсестра Лёля пожала плечами и вошла в директорский кабинет.

– У вас там сторож в будке сидит, он у меня про мел спрашивал, – заявила она с порога человеку за тяжёлым столом. Голова у человека была лысая и волнистая, вся в каких-то буграх и шишках, с редкими островками волос.

– Жрёт он его, вот и спрашивал, – ответил человек в шишках. – Вы от Ва Зелина?

– От Вазелина. А вы О. О. Оживлягин, директор?

– Олег Олегович. А ваше как, я извиняюсь, имя?

– Моё имя Медсестра Лёля Алдынхереловна Кок-оол.

– И вы интересуетесь змеями. А какие именно змеи вас, Медсестра Лёля Алдынхереловна, интересуют? И для какой цели? Вы ж понимаете, это вопрос не праздный. Сейчас многие интересуются змеями. Кому-то нужен змеиный яд, обыкновенный их, видите ли, не устраивает. Кто-то хочет подарить сослуживцу кобру, а кому-то вынь да положь удава. А если учесть тот факт, что чуть ли не все современные виды змей считаются вымирающими и занесены в охранную книгу, то вы можете себе представить, с какими дополнительными трудностями это связано.

– Я понимаю. Мне нужны белые и чёрные узорные змеи, всего восемнадцать штук, половина таких и половина таких.

– То есть восемнадцать гадюк, девять колодезных и девять обыкновенных.

– Да. Мне нужны змеиные шкуры.

– Восемнадцать змеиных шкур, понимаю. Я сейчас вызову человека, и он вас отведёт в наш гадюшник.

* * *

Человек был самый обыкновенный, в болотных сапогах и рубашке с рукавами, закатанными по локоть. Руки его были в перчатках из плотной непрокусываемой резины бледного, презервативного цвета. Звали человека Антип.

– Раньше как змей ловили, – рассказывал ей по дороге Антип. – Брали ведро воды, несли эту воду в баньку или, там, в деревенский погреб и бросали в ведро расчёску. Главный тут фактор в чём – чтобы она, расчёска, была не с волосами, а чистая. После этого на три дня ведро оставляли в погребе. На четвёртый день приходили и искали в этой воде волос. Вытаскивали, значит, его из воды, а он белый такой, седой, брали его, значит, в руки и тёрли, тёрли между ладонями, пока змеи из всех щелей не полезут и к ловцу не начнут сползаться. Вот тогда-то и начиналась работа – только их успевай собирать да в мешок складывать. Работали, конечно, вдвоём – один трёт, другой ловит. Как по целому мешку наберут, волос в воду и ну быстренько уносить из погреба ноги. Иначе змеи начинают опоминаться, и на них этот приворот перестаёт действовать. Ведь те змеи, что на волос-то вылезали, не простые были, а виноватые, то есть такие только, что человека хоть раз в жизни кусили и лишили его здоровья или дыхания. – Антип задумался, лицо его погрустнело. – А вот убивать их жалко – ну для шкур, там, или для других надобностей. Мы всегда перед тем, как змею убить, просим у неё прощения. Кусала она людей, не кусала, а прощение у неё попроси обязательно. Такое первое правило змеелова. Мы даже свечку ставим змеиному богу Уроборосу за упокой их пресмыкающейся души.

– Вам не страшно? – спросила Медсестра Лёля. – Змеи всё-таки, укусить могут.

– Да если б я хоть котёл золотой с золотом откопал, всё равно этим делом бы занимался, – ответил ей на это Антип. – Рисковое потому что дело. А риск как водка – не даёт сердцу засохнуть.

Он привёл её петлистыми переходами к какой-то низкой подвальной двери, отпер её длинным, похожим на скелет железной рыбы ключом, толкнул створку, и на Лёлю пахнуло джунглями и болотной тиной. Она вошла и только хотела спросить у своего провожатого, не выдают ли здесь каких-нибудь специальных бахил или чего другого для защиты от ядовитых гадов, как дверь у неё за спиной захлопнулась и бедная Медсестра Лёля услышала хищный звук поворачиваемого в замке ключа. Она стояла ни жива ни мертва, слушая, как в шевелящейся темноте слева, справа, со всех сторон устремились к ней, беззащитной провинциальной девушке, скользкие невидимые тела.

Глава 3

Хлеба́ и пиво

Вагон метро битком был набит народом, к тому же страшно хотелось пить. Ванечка держался за металл поручня, жадно глядя на рекламную красоту на стенке, упакованную в прозрачный пластик. Съев глазами мясные блюда, он перешёл к десерту, состоящему из ненавязчивого двустишия, которое, не будучи знатоком, он отнёс к тому направлению постмодернизма в поэзии, которому тут же и придумал название: позитивный кулинар-арт.

Бифштексы царские, люля

Пусть будут с вами навсегда.

Стихи были устремлены в будущее, и начиналось оно отсюда, из неустроенного, неясного настоящего, из норы метрополитеновского туннеля, прорытой в глинах и плывунах Балтики, из несущегося под землёй вагона, переполненного невыспавшимися людьми. Жажды стихи, к сожалению, не утоляли, тем более пассажир слева сосал, прихлюпывая, из горлышка «Бочкарёв». Ванечка не любил «Бочкарёв», но всё же позавидовал пассажиру, сейчас бы он не отказался и от такого. Он заглянул за плечо девушке, стоявшей от него справа с книгой в окольцованной ручке, и прочитал первую выхваченную из книги фразу: «Её прекрасные груди были подвешены к моему содрогающемуся сердцу, как висящие с дерева плоды». Ванечка улыбнулся кисло.

– Станция «Сенная площадь», следующая станция «Технологический институт», – сказал Ванечке мёртвый голос, прилетевший из дырчатого динамика.

Человек с пивом попёр сквозь толпу на выход. В кильватерной струе запахов Ванечку понесло за ним. Через три мучительные минуты его вынесло эскалатором на поверхность.

Сенная площадь во времена описываемых событий представляла собой довольно занимательную картину. Обнесённая бетонным забором и опоясанная толстокожими трубами, обширная её середина была занята нескончаемым долгостроем. Что там строили, было неясно, но, похоже, что-то нечеловеческое, судя по масштабным конструкциям в духе безумного Пиранези. Особенно поражал прохожих мощный фаллический столб с железной конурой на вершине – то ли символ затянувшейся перестройки, то ли шахта реконструируемого метро. Однажды Ванечкина знакомая из Москвы, увидев это чудо архитектуры, спросила, почему так высоко над землёй подняли гараж. Вепсаревич вспомнил барона Мюнхаузена и его несчастную лошадь, привязанную к кресту колокольни, и ответил ей в шутливой манере: мол, ставили-то гараж зимой, почва была промёрзшая, а весной, когда снег растаял... Удивительно, но она поверила.

Кикимороидального вида тётка дохнула Ванечке в лицо перегаром и сказала весёлым голосом:

– Золото, ломаные часы, брюлики, фарфор, бабки сразу!

Ванечка, отмахнувшись от тётки, пересёк трамвайное полотно и двинулся по дальней стороне площади, чтобы выйти на набережную канала. От железного лотка на колёсах, стоявшего под парусиновым тентом на углу с Демидовым переулком, пахло детством и горячими пирожками, и Ванечкин желудок почувствовал, что внутри его поселился голод. Чувство голода с каждым шагом усиливалось; голодный, он шёл по городу, и шлось ему, голодному, хреновато. Похмельный голод, ещё царь Соломон заметил, бывает мучительнее самого похмелья – желудок скручивает в тугую спираль, как нянечка половую тряпку.

Вепсаревич шагал по набережной и думал о хлебах и о пиве. Ещё он думал о том, зачем он вообще здесь вышел, а не поехал к себе домой, где мама сделала бы ему завтрак, где книги, где письменный стол, заваленный неправлеными листами, где лампа под зелёным стеклом, где тихо и никто не мешает.

* * *

Семён Семёнович качал головой, и в голове его неприлично булькало. Наверное, ночной алкоголь плескался между коробкой черепа и сморщенной оболочкой мозга.

Инквизиторский взгляд главврача сверлил остроязыким сверлом по очереди – сначала заведующего, потом врачей, которые ни ухом ни рылом, потом сестёр, собравшихся в кучу и таращащих непонимающие глаза.

– Просрали! – орал директор. – Такого пациента просрали. Домой звонили?

– Звонили. Дома его нет, домой он не приходил, – сказала врач-анестезиолог Туробова.

– Кто дежурил?

– Ульянова.

– Какая ещё, к чёрту, Ульянова? Она что, врач? Она простая сестра, и к тому же она в отпуске со вчерашнего дня. Как заменяла? Кого заменяла? Алимову? Эту алкоголичку? Уволю нынче же и ту и другую. А врач? Где был дежурный врач? Почему ночью на отделении дежурят одни только сёстры?..

В дверях возник начальник институтской охраны, по-военному встал навытяжку и чётким голосом отрапортовал всем сразу:

– Старший вахтёр Дронов по вызову явиться не смог... – Начальник охраны замялся, виновато отвёл глаза и со вздохом развёл руками. – Короче, нажрался Дроныч. Как вахту Оганесову сдал, сразу же и нажрался. Вы же знаете, ему много не надо – стакан выпьет и с катушек долой. Это мне супруга его сказала, в смысле то, что муж её после смены выпивши и поднять его никак невозможно, я ей только что на квартиру звонил.

– А журнал? В вахтенном журнале есть запись?

– А как же, запись имеется. – В руках начальника образовался журнал, уже раскрытый на соответствующей странице. – Вот время, вот число, всё по правилам.

Главврач сунул лицо в журнал, затем вынул и сказал зло и хрипло:

– То есть вы мне хотите сказать, что этот ваш караульщик Дронов нажрался, только когда сдал вахту? – Он ткнул пальцем в непонятные каракули на странице и в разводы цвета некачественного портвейна «Левобережный».

– Это почерк такой у Дроныча, ему ж правую руку пограничная собака погрызла, когда он в армии на финской границе служил. Кость у неё хотел стащить, вот его собачка и тяпнула.

– Значит, так. Дронова, когда протрезвеет, ко мне. – Брезгливым жестом главный указал вдаль, туда, где за десяток палат отсюда располагался пыточный, его, главного, кабинет. – Я ему не руку, я ему другое кое-что отгрызу, тогда узнает, как на рабочем месте водку по ночам жрать. Лично вам, – он выстрелил по начальнику охраны из обоих зрачков картечью, – выговор с лишением ежеквартальной премии. Ну а вы, – он отыскал взглядом Чувырлова, который со своей африканской внешностью затаился в тени шкафа с какими-то резиновыми жгутами, – вас, как явного соучастника похищения, ждёт визит в лабораторию номер тринадцать-бис.

Многие при последних словах вздрогнули и схватились за сердце. Чувырлов, тот ничего не понял, только тоненько, с прихлюпом зевнул. В голове же завотделением будто бы плотину прорвало – он, покачиваясь, вышел вперёд, взял главного за отворот пиджака и сунул ему под нос кулак.

– Это видел? – Взгляд Семёнова сделался осмысленным и весёлым. – Ну так вот, ты, кочерыжка. Я тебя вызываю на дуэль. Сейчас. На Чёрную речку. Эй, как там тебя, Чувырлов?! Будешь у меня секундантом. А сейчас – спать. Спать, спать, и идите вы, товарищи, на хуй!

И Семён Семёнович в абсолютном молчании вышел из больничной палаты.

* * *

Мысль о пиве в голове Ванечки победила мысль о еде. Случилось это на подходе к Аларчину, после Калинкина и Египетского любимому Ванечкиному мосту. Гастроном на углу Английского был Ванечке хорошо известен. Как раз на противоположном углу, на другой стороне канала, Ванечка и служил культуре в должности ответственного редактора в известнейшем в Петербурге издательстве. Ванечка заглянул в витрину и убедился, что в пивном закутке не наблюдается никого из знакомых, кроме девушки, сидящей за кассой, кажется по имени Лизавета. Ванечка шмыгнул в магазин и направился прямиком к прилавку.

– Здравствуйте, – улыбнулся он Лизавете.

– А, приветик, – ответила та ему. – Что-то вы про нас позабыли. В отпуске?

– Нет, болею.

– То-то я смотрю, какой бледный. Думаю, с похмелья или больной? – Она смахнула с плеча пылинку. – Слабые вы, мужики, нестойкие. Мой тоже вон как что, так «болею». А нам, женщинам, за вас отдувайся.

– Что читаете? – кивнул Вепсаревич на раскрытую возле кассы книгу.

– Из ваших кто-то сунул для просвещения, я и просвещаюсь, пока народа мало. – Продавщица глянула на обложку и прочитала по слогам вслух: – Пе-ле-вин. Знаете?

– Ещё бы, личность известная.

– Дрянь, вообще-то, ничего не понятно. И на каждой странице мат.

– А то вы матерщины не слышали? – Ванечка попробовал защитить автора.

– Так то в жизни, а жизнь она грубая, в жизни по-другому нельзя. А книгу человек для чего читает – чтобы отдохнуть от всего этого. – Она мотнула головой за витрину, где в тени облезлого тополька сидел нищий инвалид с костылём и тянул из горлышка что-то мутное. Рядом с ним лежала дохлая шапка с тусклой россыпью грошовых монет. – Как всегда? – Лизавета отвлеклась от окна и показала на разливное устройство.

Вепсаревич хотел кивнуть, потом вспомнил, что денег у него ровно на то, чтобы бросить, проходя, нищему, да и то рискуя быть обласканным костылём за такое откровенное издевательство. Всё-таки он кивнул. На то Ванечка, собственно, и рассчитывал, когда сворачивал в угловой магазин, – в долг попросить пивка, как делал это уже не раз.

– Только, – развёл он руками, – я деньги на работе забыл. Можно в долг? Я скоро отдам.

Ванечка стоял у гранитной тумбы под тихими весенними тополями и смотрел, как в янтарной жидкости, заполнявшей пластиковый бокал, плещется весеннее солнце. От залива дул ветерок. По Аларчину шли прохожие, и Ванечка тихонько следил, не проскочит ли кто знакомый. К издательству он подойти не решался – во-первых, к чему быть узнанным? Официально он на больничной койке, лечится от своей заразы, и окунаться в перевёрнутый мир дурных подстрочников и перевранных сюжетов хотелось ему меньше всего. Тем более когда есть солнце и пиво.

Единственное, что его смущало, что спутывало его мысли в клубок и загоняло их, как дурной котёнок, в тёмный угол подсознательных комплексов, – нет, не эта Ванечкина болезнь, за те месяцы, что они с ней жили, она сделалась не то что своей, просто некоторой досадной помехой, вещью муторной, но вполне выносимой, вроде стрижки или утреннего бритья – ну действительно, всего-то делов – раз в три дня счищать с себя паутину да внимательно следить за одеждой, чтобы где-нибудь нечаянно на штанину не налип паутинный ком. Смущало его другое – Машенька, их встреча в больнице. Он и в лица-то, мелькающие вокруг, вглядывался в основном потому, чтобы в промельке случайной фигуры разглядеть, не упустить Машеньку. Понимая, что такая случайность невозможна в городской толчее, понимая – и всё равно надеясь.

– Вепсаревич!

Ванечка обернулся.

– Ты какого хера здесь делаешь?

Ванечка сперва покраснел, потом выдавил из себя улыбку. Перед ним стоял Валька Стайер в обнимку с батареей бутылок. Первобытная его борода клочьями торчала по сторонам. Очки на его взмокшем носу перекосились, как неотлаженные качели, причём правый, блестящий, глаз, как взошедшая невпопад луна, плавал высоко в поднебесье, а такой же блестящий левый приближался к пещере рта.

– Я тебя из-за витрины увидел, когда в винном водяру брал. Смотрю, харя вроде знакомая – бледная, но вроде родная. Тачка за углом, водка – вот она. Всё, старик, короче – поехали.

– Валя, ты откуда свалился-то? С Марса, что ли?

– Круче, Ванька, – с Америки. Сан-Франциско, Золотые ворота, слышал? Вроде как ваш мост Володарского, только выше и сделан не из говна. Всё, Ванька, там счётчик щёлкает. Наговоримся ещё, поехали.

– К кому едем-то? – спросил Ванечка десять секунд спустя, уже впихиваясь в фыркающую мотором машину.

– Как это к кому! К Завельским вестимо!

Глава 4

У Завельских

По дороге к братьям Завельским останавливались ещё три раза. Брали Верку, Аську и Аньку, Валькиных старинных знакомых. Ещё брали на Загородном шампанское, которого захотели девушки, и зачем-то ещё портвейн для кого-то из ностальгирующих приятелей. Водитель недовольно покряхтывал, но требования компании выполнял.

Натан и Женька Завельские жили на Староневском. Окна их отдельной квартиры глядели на проходной двор и на пёстрые скаты крыш, ощетинившиеся печными трубами. По крышам гуляли голуби и шуршали облупившейся краской.

Ванечка Завельских знал с юности, Вальку – примерно так же. Стайер был гражданином мира, Завельские, наоборот, домоседами. Давнее желание Вальки – сбежать от нашей долбаной совсистемы – осуществилось лет пятнадцать назад, когда ток в большевистских проводах ещё тёк, но уже медленно, с одышкой астматика.

Ванечке у Завельских нравилось. Здесь он чувствовал себя без напряга. Здесь же Ванечка познакомился и со Стайером. Было это в середине семидесятых.

* * *

Когда Валька, Ванечка и благоухающий любовью букет из Верки, Аськи и говорливой хохлушки Аньки с хохотом ввалился в прихожую, у Завельских уже гуляли вовсю. Всех их сразу же впихнули за стол, раздвинутый по случаю многолюдства. Рядом с Ванечкой оказалась девица, рыжекудрая и с подрисованными бровями.

– Вы тот самый Вепсаревич, который у Юфита снимается? – спросила она у Ванечки, и он почувствовал, как её худенькое колено робко жмётся к его ноге.

– Не у Юфита, – ответил Ванечка. – Я вообще в кино не снимаюсь.

– Извините, это я спутала. – Девица спешно отодвинула ногу. – У того актёра фамилия на вашу похожа – такая же звериная, как у вас.

Ванечка улыбнулся, наполнил рюмки, и свою и своей соседки, и, продолжая улыбаться, спросил:

– А ваша на чью похожа?

Рыжая засмеялась:

– Моя фамилия Воробей.

Пришла очередь рассмеяться Ванечке. Рыжая не обиделась на это нисколько, а оглядев компанию за столом, шёпотом ему объяснила:

– Я сюда с Сергеем пришла, он мой муж, он в соседней комнате отдыхает. А вон Татьяна, его жена, вон она, между Софроновичем и Рыдлевским.

– Не понял, – ответил Ванечка честно. – Если вы здесь с Сергеем и он ваш муж, то почему тогда Татьяна – его жена? Сергей, он что, двоеженец?

– Всё просто, с Танькой они в гражданском браке, короче – нерасписанные они с Татьяной. А мы числимся с ним муж и жена, официально. Но живёт он с Танькой, уже три года, как мы расстались. Ну, встречаемся иногда, когда они с Танькой ссорятся. Так, раз в месяц, нерегулярно.

– Давайте выпьем, – сказал ей Ванечка, у которого от этих раскладов уже начало свербить в голове.

– За любовь, – ответила рыжекудрая и прижалась к нему коленом.

Валька Стайер отлепился от девушек и поднялся над пиршественным столом. Был он мудрый и бородатый, как демон. И едва уже стоял на ногах.

– Ёпт-ть, – прочистил он для разминки голос. Затем налил себе из бутылки в фужер и поднял его под самую люстру. – Предлагаю всем джентльменам встать и выпить за представительниц прекрасного пола, которые здесь пр-рисутствуют. Девушки, – чистосердечно признался Валька, когда джентльмены встали, – я вас всех люблю! – Он выпил одним махом фужер и полез целоваться с теми, до кого смогла дотянуться его лохматая борода пророка. Закончив ритуальное лобызание, Валька сдёрнул с себя очки и, размахивая ими, как Троцкий на заседании Петросовета, продолжил пьяную речь: – Завтра я уезжаю в свою долбаную Америку... – Он запнулся. – И правильно делаю... – Он запнулся опять. Затем хлебнул из чьей-то початой рюмки и с обидой в голосе произнёс: – Я здесь кто? Я здесь никто! Меня вчера в Адмиралтейском саду ваши сраные менты повязали, когда я, выпивши, поцеловал в задницу долбаную лошадь Пржевальского. У меня баксов была чёртова туча, так они, суки, обчистили меня до последних трусов. То есть если я у вас в России хожу поддавши, так выходит, я уже не человек, а говно? Грабь меня, выходит, каждый, кому не лень, а я должен поднять руки над головой и целовать сраную ментовскую задницу, как икону Христа Спасителя?

– Менты – суки, – поддержал его Вепсаревич.

– Мальчики, не будем о грустном, – позвенела вилкой о рюмку моя соседка. – Давайте выпьем, а после Женечка Софронович что-нибудь нам споёт. Женечка, спой нам что-нибудь. Если женщина просит...

– Окуджаву! Окуджаву! – закричали хором Верка, Аська и Анька. – А потом – танцы. Женя, поставишь музыку? Что-нибудь в стиле диско.

Выпили, закусили, сунули Софроновичу в руки гитару и, пока Софронович её настраивал, снова выпили, опять закусили, и часть народа потянулась курить.

Ванечка, хоть сам не курил, отправился на кухню к курящим. Но явившийся на кухню Натан потянул Вепсаревича за рукав, и они, уйдя от дыма и разговоров, прошли в маленькую тихую комнату, где из мебели были только книжные стеллажи и диван, а из людей, кроме Ванечки и хозяина, только всхрапывающий на диване Сергей, муж застольной Ванечкиной соседки, жена которого сидела от них напротив.

– Ну что там у тебя было? – спросил Натан.

– О чём ты? – ответил вопросом Ванечка, хотя, в общем-то, примерно догадывался, о чём спрашивает его хозяин квартиры.

– Слышал, тебя месяц не было ни дома, ни на работе.

– Я болел, был в больнице.

– Что-то серьёзное?

– А чёрт его знает. Неизвестная медицине болезнь. – Секретов Ванечка от Натана никогда не держал. Натан был человек свой, полагался на него Ванечка полностью, не было ещё в жизни случая, чтобы мудрый Натан Завельский подвёл кого-нибудь из своих знакомых. – Меня в ИНЕБОЛе больше месяца изучали, так ничего и не изучили. Погоди, сейчас покажу. – Ванечка расстегнул рубашку, задрал футболку и показал Натану покрытое паутиной тело.

Натан присвистнул, изумлённо покачал головой, помял в руке густые шелковистые пряди.

– Больно? – осторожным движением пальцев он сорвал пяток сероватых нитей.

– Не больно, зудит немного. Да я уже привык к этой дряни.

– Ну а сам ты что думаешь? – спросил Натан, разминая пальцами паутину.

– Я о ней вообще стараюсь не думать, потому что, когда начинаю думать, всякий вздор в голову лезет, от которого дуреешь и всё время тянет надраться. И хочется, как у грибоедовских тётушек, книги все взять и сжечь.

– Вот так все сразу и сжечь? – Натан кивнул на книжные полки, где теснились, торчали, грудились сотни и сотни книг. – И почему книги?

– Не понимаешь? – Ванечка протянул руку и снял с полки том Литературной энциклопедии. – Открываем на букву «Г», листаем: Гоголь, Гончаров, – замечательно. А на каждого Гоголя с Гончаровым приходится девяносто девять Гондоновых. То же самое на любую букву. Из чего, спрашивается, Натан, состоит вся наша литература? На ком она держится? На Гондоновых, которых девяносто девять на сотню, или на той самой одной девяносто девятой, которая Гончаров и Гоголь? Вот когда я об этом думаю, всё у меня начинает чесаться и, похоже, не только тело – мозги покрываются паутиной.

– А ты не думай.

– Я не могу не думать. Чтобы об этом не думать, надо менять профессию. А я, кроме как книжки читать, больше ни на что не способен.

– Ты, Ванька, прямо какой-то весь идеальный стал. Да пойми ты, все эти Гондоновы – это гумус. Не было бы Гондоновых, не было бы и Гоголя с Гончаровым. Это не я сказал, это кто-то из литературоведов сказал. Лотман, Лихачев, я не помню. Так ты говоришь – исследовали тебя в ИНЕБОЛе? – Натан цокнул, потянулся за сигаретами, закурил и выдохнул дым. – ИНЕБОЛ – это серьёзно, – сказал он, ломая спичку. – И что же? Ничего они у тебя не нашли и отпустили с миром? Так, что ли?

– Ну, можно сказать и так.

– Что-то ты, старичок, скрываешь. ИНЕБОЛ – это военное ведомство, оттуда так просто не выпускают. А может, ты оттуда сбежал?

– Выписали меня, Натан, ей-богу. Может быть, не совсем законно, но одежду, во всяком случае, отдали без мордобоя.

– Интересно. Не совсем законно – это как? Взятку, что ли, больничному начальству пообещал? Бесплатную подписку на собрание сочинений Феликса Суркиса? Или разделил ложе с любовницей директора клиники?

– Нет, – усмехнулся Ванечка, – ни то ни другое. Просто наш заведующий запил – жена ему с главврачом изменила, вот он в отместку меня из ИНЕБОЛа и выписал, чтобы тому научная слава не обломилась.

– Да... – Натан восхищённо крякнул. – Прямо Шекспир какой-то, а не государственное лечебное заведение. Только, думаю, неизвестно теперь, кому что обломится после этого. В первую очередь, думаю, обломится тебе и этому мудаку – заву. Пиздюлей вам обломится, и не просто пиздюлей, а пиздюлей в государственном масштабе. Потому что он – мудак, а ты мудак ещё больше. ИНЕБОЛ – это же военные, гэрэушники, они шуток не понимают. Это тебе не менты, отбирающие у пьяных получку. У них если какая беда, значит вражеские происки, не иначе. И ты в любом случае будешь крайний.

– Ерунда, не те сейчас времена.

– Времена у нас всегда те. Для них – всегда. Ты пойми, дурило, если ты к ним попал, значит они на тебя ставку делают, имеют в отношении тебя какие-то свои интересы. Про ИНЕБОЛ ведь уже много писали, и если даже девяносто пять процентов написанного враньё, то остальные пять наверняка правда. Вот, к примеру, люди-амфибии – у нас мужик один на заводе работал, так он когда-то водолазом служил и сам лично видел мёртвого человека с жабрами, его винтом в Ладоге порубило: может, уснул в воде, может, сам под корабль сунулся – совесть парня замучила, вот и решил покончить самоубийством. Так люди с жабрами – это тоже инебольские разработки.

– То с жабрами, а здесь – паутина.

– Ну ты, Ваня, действительно святой человек. Война ж – это в первую очередь что? Деньги! И не просто деньги, а очень большие деньги. Ты знаешь, сколько на одной маскировочной одежде за счёт этой вот твоей паутины можно сэкономить денежных средств? Не знаешь. Вот и я не знаю. А военные люди знают. В общем, долго ты от них не пробегаешь. Подключат ФСБ, всех районных стукачей по тревоге поднимут, в крайнем случае объявят тебя в средствах массовой информации носителем сибирской чумы или азиатской холеры...

– Это что же, ты советуешь мне идти сдаваться?

– Нет. Но прятаться у тебя вряд ли долго получится.

– Да не собираюсь я прятаться.

– А что думаешь делать? Пойти домой?

– Ну, не знаю. Пару дней побуду в бегах, отдохну, мороженого поем... Кстати, ты деньгами не выручишь? Ну, полтинник, там, сотню, отдам при встрече.

– Сотней выручу. – Натан полез за деньгами. – А то смотри у нас пока поживи.

– Спасибо, Натан, не знаю. Может, и поживу. Но вообще-то, мне домой хочется. Кстати, матери надо бы позвонить... – Ванечка вдруг задумался, смял в руках одолженную купюру, не глядя, сунул её в карман. – У вас есть телефонный справочник? – неожиданно спросил он.

– Погоди-ка, – удивился хозяин. – Ты же матери собрался звонить, зачем тебе телефонный справочник?

– Понадобился, – ответил Ванечка, и взгляд его сделался странным, будто был он уже не здесь, не в стеснённом пространстве комнаты, а блуждал в небесных лугах, освещённых нездешним светом.

Натан хмыкнул, пожал плечами и пальцем показал на стеллаж:

– Вон на полке над телефоном. Звони, я пойду к народу. Эй, Серёжа, утро уже, вставай. Пойдём к столу, а то выпивки не останется.

Растолкав отбрыкивающегося Серёжу, Натан увёл его под ручку из комнаты.

Ванечка, оставшись один, раскрыл справочник на разделе «Лечебные заведения», отыскал телефон справочной ИНЕБОЛа, набрал номер и, волнуясь, спросил:

– Мне нужен телефон одной вашей сотрудницы... Почему не даёте? Мне очень нужно! Понимаете, вопрос жизни и смерти... Я? Пьяный? Девушка... Ну пожалуйста...

На том конце положили трубку. Ванечка какое-то время вслушивался в отрывистые гудки, затем стукнул трубкой по рычажку и набрал номер заново. Он вспомнил вдруг ту пьяную ночь в палате, когда Чувырлов просил у Машеньки телефон.

– Девушка! – Он попробовал изменить голос. – Чувырлов Альберт Евгеньевич, он на третьем отделении у вас лежит. Можно с ним связаться?.. Очень важное дело. Кто звонит? Родственник его звонит, брат. На отделении нет телефона? Почему нет?! Есть, я же точно знаю. Девушка, да не я это, не звонил я вам перед этим... Правда родственник, у него мать заболела... Сами передадите? Почему сами? Мне надо ему лично сказать... Девушка, извините, девушка...

Третий раз звонить он не стал, не было никакого смысла.

Ванечка вернулся к столу, место рядом с рыженькой было занято. Он налил себе рюмку водки, выпил залпом, налил ещё. Скоро в синеватом тумане, вдруг окутавшем предметы и лица, не осталось ни воздуха, ничего – только слышались далёкие разговоры да хрустело под ногами стекло. Потом были поцелуи на кухне, потом их разнимали с Серёгой, жён которого, и первую и вторую, Ванечка обозвал блядьми, потом действие переместилось в прихожую, где из горлышка пили водку и искали чей-то потерявшийся дипломат. Потом выяснилось, что времени сильно за полночь и метро уже с полчаса как закрыто, а Ванечка всё кричал вдогонку чьему-то скрывшемуся за поворотом такси, что если он доживёт до завтра, то приглашает всех к себе на отвальную, потому что ложится на операцию по вживлению рыбьих жабр и неизвестно, чем дело кончится – то ли смертью, то ли командировкой на океан – на поиски исчезнувшей Атлантиды.

А потом... Потом было утро.

Глава 5

Охотники за человеческой желчью

Вообще-то, Лёля змей не боялась, и если эпитет «провинциальная» к ней ещё каким-то образом подходил, то беззащитной самую способную ученицу сибирского шамана Шамбордая Лапшицкого назвать было никак невозможно. Единственное, что Лёлю смущало, – это облепившая её со всех сторон темнота. Темноту она не любила с детства, когда в юрте в бесконечные сибирские вечера свет гасили рано – из экономии и из тёмных, помертвевших углов выползали ночные страхи. А ещё старшие в темноте рассказывали про вшивый ад, когда тысячи мелких тварей въедаются человеку в тело, медленно пожирая сердце, почки, печень, селезёнку и прочее, пока человек не умирает от страшной боли; или про тринадцать небожителей асаранги, покровителей чёрных шаманов, тех, что мажут лицо сажей и кровью и приходят по ночам за маленькими детьми; или про Араахан шудхэра, волосатого чёрта, враждующего с Хухэдэй-мэргэном, повелителем молний и владыкой задних небес, хотя сам Араахан не страшен, страшно то, что он прячется у человека в одежде и огненная стрела владыки поражает насмерть того, в чьей одежде Араахан спрятался; или про ужасного Аду, который приходит то в облике маленького зверька с одним глазом на лбу и одним зубом во рту, то в образе косоглазой женщины. Этот Ада насылает на детей хворь, плюёт на пищу и заражает её чахоткой, а когда Аду кто-нибудь случайно убьёт, прищемив между дверью и косяком, он превращается в лоскут старой кошмы, или в кусок обглоданной кости, или во что-то ещё, такое же невзрачное и ненужное, чему место лишь среди рухляди в старом бабкином сундуке.

В липкой, влажной, удушливой темноте, которая окружала Лёлю, жил не только змеиный шелест. Лёля чутким природным слухом слышала за змеиным шелестом мягкие человеческие шаги. Мужские. Мужчин было трое. Все – низкорослые, все – в китайских спортивных тапочках. Ото всех троих пахло странной смесью желчи и зелёного чая.

Лёля левой рукой коснулась отпотевшей стены и нащупала кирпичную кладку. Кирпичи сидели плотно в стене, и щели между ними были тесны и мелковаты. Впрочем, глубины их вполне хватало, чтобы взобраться по стене к потолку и занять упреждающую позицию. Это от людей. И это на крайний случай. А от змей у неё было более могучее средство. Лёля сделала губы трубочкой и тихонько через трубочку зашептала – чтобы слышали одни только змеи, а двуногие существа не слышали:

– Из куста шипуля, за ногу типуля...

И услышала, как с пола из темноты ей ответили змеиными голосами: «Увяк, увяк...»

«Жаль, что нету у меня кобыльих хохряшек, не то я бы вас, змейки, на этих трёх ухорезов поворотила», – подумала Медсестра Лёля, затем продолжила разговор со змеями:

– Зло во зле горело, зло по злу и вышло.

И только она это сказала, как – странное дело – стены, пол затряслись, заухали, заходили в трясучей пляске. Лёля вздрогнула – это ещё что за напасть? – но согнулась в боевой стойке, ожидая удара из темноты. Но никакого нападения не последовало. Наоборот, вдруг зажёгся свет, и на пространстве подвальной сцены перед ней предстали невидимые ещё секунду назад актёры – трое жмущихся друг к другу мужчин в китайских спортивных тапочках и с острыми тесаками в руках. Мужчины были перепуганы до смерти, и причиной была явно не Лёля. Прикрывая руками голову, они отмахивались от разнообразных предметов – выстреливающих из стен кирпичей, увесистых кусков штукатурки, кривых поленьев, летающих табуреток и прочих неприятных вещей, грозящих в случае столкновения с ними увечьем и бытовыми травмами.

Лёля сразу же смекнула, в чём дело. Случай, подобный этому, произошёл на её глазах в таёжном городе Балаганске, куда однажды во время школьных каникул она ездила к своей дальней родне. Родня жила в новом доме, переселившись туда за месяц до Лёлиного приезда, до этого они жили в тайге. Так вот, что ни ночь, так житья в доме никому не было – из печки летели кирпичи, из шкафов – посуда, из вёдер проливалась вода. К тому же улюлюкало по углам, и пропадали семейные сбережения. Родственники не знали, что делать. Денег на переезд не было, дом, кому из местных ни предлагали, покупать не желал никто, все знали про его недобрую славу, а возвращаться в тайгу уже не хотелось, понюхав-то городского воздуха, – и обидно, и денег жалко, если по-честному. И непонятно, чем бы всё это кончилось, если бы не цыган, приезжавший по весне в город кастрировать балаганских быков. Он-то и помог делу, избавил хозяев дома от свалившейся им на голову беды.

– Я тебе всю холеру пообломаю! – сказала Лёля, выступая вперёд и грозя маленьким кулачком куда-то в дальний угол подвала. – Да чтоб тебя бес унёс в неворотимую сторону! А вы что стоите как остолопы? – обратилась она к пригнувшимся под артобстрелом мужчинам. – Ждёте, чтобы вам мозги кирпичами поотшибало? Вон ты, у которого шрам на ухе, тебя как звать?

– Колына, – ответил дрожащим голосом человек со шрамом.

– Ничего себе, дали младенцу имечко! – удивилась Медсестра Лёля, но тут же отбросила удивление в сторону. – Колына, срочно найди мне колоду карт, только чтобы не засаленные, а новые. Понял?

– Понял, – кивнул Колына и перебежками от стены к стене помчался выполнять поручение.

– С вашим другом я уже познакомилась. Давайте теперь знакомиться с вами. Меня зовут Медсестра Лёля Алдынхереловна Кок-оол. А вас?

– Малына, – сказал один.

– Волына, – сказал другой.

– Очень приятно, – сказала Лёля. – А ножики у вас для чего?

– Работаем, – ответил Малына.

Дождь из всевозможных предметов заметно пошёл на убыль, – видно, силе, это явление вызвавшей, было не менее любопытно, какими такими способами станет девушка с ней бороться. Змеи, свившиеся у стен клубками, тоже робко подняли головы, – должно быть, и на ползучих тварей подействовала рассерженная стихия. Одна из них, жирная и рябая, с налимьими коричневыми усами, как цыплёнок, подняла голову и доверчиво глядела на Лёлю, будто благодарила за помощь. Лёля вспомнила, как у них в посёлке многие серьёзно считали, что у змей есть ноги. «А может, и вправду есть?» – подумала она, разглядывая змею.

Вернулся Колына с картами.

– Так, господа, – строго сказала Лёля. – Прошу всех покинуть помещение. Начинается самый ответственный этап. Колына, дай сюда карты.

Колына отдал ей карты. Лёля зыркнула на притихшую троицу и кивнула, чтобы те уходили. Колына, Малына и Волына, пригнув голову и озираясь после каждого шага, скрылись за выступом стены. Лёля походила по серпентарию, жестами и ласковыми словами загоняя змей по их домикам и запирая за ними дверцы. Затем приблизилась к вытяжному отверстию, сняла с него проржавленную решётку и положила туда колоду. Поставила решётку на место и крикнула в глубину подвала:

– Всё, можете жить спокойно. Ему есть теперь чем заняться. Раньше было нечем, вот он и бесился со скуки.

* * *

– Так кем же всё-таки вы работаете? – спрашивала она Малыну несколькими минутами позже, когда они вчетвером сидели за низким столиком в тесноте дежурки и пили зелёный чай. Малына был у них старший, Волына – средний, Колына кем-то вроде подсобника – «принеси-отнеси-подай». Впрочем, Лёля выяснила эти подробности постепенно, в ходе беседы.

– Желчегоны мы, – ответил Малына, прихлёбывая из плоской чашки. И добавил, чтобы было понятней: – Желчь гоним.

– Прямо здесь и гоните? В этом подвале?

– Ну а где же – конечно здесь. Нам наверх нельзя, наверху плохо.

– Это что же получается – отсюда вы вообще не выходите? – Лёлина рука с чашкой остановилась на полпути, и узкие глаза стали шире. – То-то я смотрю, какие вы бледные. Прямо ни кровиночки на лице. Так, значит, вы и людей, кроме себя, никого не видите?

– Видим, почему не видим? Мы же желчь гоним. – Малына посмотрел на неё удивлённо. – Я же говорю, желчегоны мы.

Только теперь до Лёли стал доходить жуткий смысл его простодушных слов. Глоток чая вдруг застрял в её горле, ощетинившись железными иглами и не давая проходу воздуху ни внутрь, ни наружу. Она справилась, не выдав волнения, заставила себя закончить глоток, даже улыбнулась с натугой.

– Кормят нас хорошо, – продолжал между тем Малына как ни в чём не бывало. – Там у нас, за той дверцей, спальня. Мы в ней спим, а койки у нас висячие – это чтобы клопы не жрали. Но клопы всё равно кусаются, клопы умные, они на потолок залезают, а после на постель прыгают. Клоп же зверюшка лёгонькая, он же высоты не боится. Девушка Медсестра Лёля, а с чего ты такая сильная? – совершил он неожиданный переход с клопов на её личные качества.

– Сильная? – повторила Лёля, не очень понимая, о чём он.

– Ты победила дракона, который здесь был хозяином.

– Победила, – кивнула Лёля. Потом, медленно подбирая слова, рассказала им без тени иронии: – Жила у нас на дворе курица, на которой было написано: кто эту курицу съест, тот сделается сильным.

– Ты эту курицу съела, – сказал Малына, – и стала сильной.

Лёля опять кивнула. Волына и Колына посмотрели на неё восхищённо.

– Антип велел нам взять твою желчь, но тогда ты не будешь сильной, а будешь мёртвой и дракон вернётся сюда опять. Мы не будем гнать твою желчь, я сам скажу Антипу, что мы не будем. – Малына встал.

– Постой, – испугалась Лёля. – Скажите, а зачем Антипу понадобилась моя желчь? – Вопрос она задала единственно с целью задержать Малыну на месте. Лёля понимала, что если эти простодушные трое поверили в её детскую сказку про курицу, несущую золотые яйца, то уж Антип-то, хитростью завлёкший её сюда, и тем более хитрюга-директор вряд ли окажутся такими же наивными, как они.

– Там война, – он показал пальцем на потолок, – там плохо, туда нельзя. Там белые люди на боевых слонах сражаются с рогатыми воинами из племени вепсисуоми за обладание священным мизинцем бога, похищенным рогатыми из пещеры на горе Лунь. Когда белые слоны устают, тогда рогатые одерживают победу и Антип нам не приносит еду, а чтобы белые слоны были сильными, их надо окроплять желчью, тогда люди на слонах побеждают и Антип нам даёт еду. Наши предки в Тямпе всю жизнь добывали желчь, Тямпа – это далеко, мы тоже туда поедем, когда белые победят рогатых и война наверху закончится.

– Это всё вам Антип рассказывал? Про мизинец, про боевых слонов? Про то, что вы поедете в вашу Тямпу?

– Антип. Антип, он хороший, Антип нам мясо приносит.

– И сигареты, – добавил робко Колына.

Малына зыркнул на него диким глазом, и Колына моментально притих.

– Где это – ваша Тямпа? – спросила Медсестра Лёля, чтобы протянуть разговор.

– Тямпа – это там, куда мы поедем, когда белые победят рогатых. Там тепло, там много еды и нету клопов.

«Что-то малайское, – решила про себя Лёля. – Они что же, малайцы? – Она внимательно всмотрелась в их лица, украдкой оглядела фигуры. Восточного в них было не много, разве только тапочки на ногах. – Китайский ресторан, Вазелин, теперь эти недоделанные малайцы в китайских тапочках. – И она повторила фразу своей хозяйки, Веры Игнатьевны, у которой квартировала в Питере: – Что-то у меня голова ходуном ходит от всей этой трихомудии».

Где-то щёлкнул входной замок и хлопнула далёкая дверь. В такт хлопку задрожали чашки и зазвякали в чашках ложечки. Сердце Лёли заколотилось колоколом, зрачки сузились, мысли побежали по кругу. Дверь в дежурку была у неё за спиной, место она выбрала неудачно, но теперь уж чего жалеть. Главное, чтобы не выстрелили с порога в спину.

– Это Антип, – вскинулся над столом Малына. – Он хороший, ты Антипа не бойся. Это он еду нам принёс.

– Хорошо, – сказала Медсестра Лёля. – Еда – это хорошо.

Она почувствовала затвердевшей спиной, как медленно повернулась ручка, как чей-то цепкий, тяжёлый взгляд карабкается по её позвонкам, царапает сквозь одежду кожу, ощупывает впадину на затылке, касается основания черепа.

Малына уже был у порога.

– О, господин Олег, – повторял он удивлённо-восторженно. – О, господин Олег... – И наверное, показывая на Лёлю, потому что она лишь слышала его сбивающийся мажорный басок: – Она сильная, она курицу съела. Она дракона прогнала, она сильная.

– Сильная, прогнала... хорошо, – ласково отвечал Оживлягин. – Вы втроём оставайтесь здесь, ну а вас, дорогая Лёля Алдынхереловна, я попрошу пройтись немного со мной. Надеюсь, вы не будете возражать?

Лёля встала, улыбнулась Колыне, махнула ручкой засмущавшемуся Волыне, у Малыны расправила складку на рабочем комбинезоне и, сопровождаемая молчаливым хозяином, покинула дежурку и серпентарий.

Оживлягин, держа Лёлю под руку, вёл её всё теми же коридорами, какими они следовали с Антипом. Хватка у Олега Олеговича была железная, и ничего хорошего это не предвещало. Не доходя до кабинета директора, они свернули под какую-то арку, Оживлягин отворил дверь, и они с Лёлей оказались в каморке, сильно смахивающей на помещение для прививок. Металлические ванночки со шприцами, спиртовые горелки, колбы, белый шкафик, резиновые перчатки на тумбочке.

– Здесь у вас, наверное, пыточный кабинет? – невесело пошутила Лёля.

– Почему пыточный? – не понял шутки директор. – Обыкновенный, медицинский. А что?

– Ничего, я просто спросила. А почему мы не остались с вашими... – Она задумалась, подбирая слово.

– Вы имеете в виду моих ангелов? – помог ей директор. – Не хочу их травмировать. Они дети малые. Наивные, живут как на облаке.

«Ничего себе детки», – подумала про себя Лёля, сразу вспомнив и мясницкие тесаки, и все события последнего часа.

– А вы, значит, специалист по домашним ду́хам, – задумчиво произнёс Оживлягин. – Что ж, спасибо. От этой нечисти мы столько всего натерпелись.

– Ваш случай простой. Вполне справились бы и своими силами. Надо было взять ржавый гвоздь и этим гвоздём сделать на пороге двенадцать дырок. А после прыгать с зажмуренными глазами на левой ноге до печки или отопительной батареи и семь раз постучать по ней головой. Но лучший способ, конечно, это колода карт. Домовые, они до карт очень уж большие охотники. А играет домовой исключительно сам с собой, причём до тех пор в них играет, пока себя же себе самому не проиграет. Ну а как себя проиграет, так ничего от домового не остаётся, кроме мелкой горстки сухих какашек, ну такие, вроде мышиных – наверное, видели.

– Интересно. И где вы это всё изучали? Хотя не важно. – Оживлягин помедлил, затем добавил с печальным вздохом: – Уже не важно.

Лёля видела, как в его бегающих глазах чёрный рыцарь бьётся с рыцарем белым. «Убивать – не убивать», «убивать – не убивать» – как листки отрывного календаря, сменялись на лице Оживлягина чёрные и белые мысли. Совестливость боролась с её отсутствием, доброта со своим антиподом – жадностью. Лёля сделала для него доброе дело – избавила от нечистой силы. За это надо бы её пожалеть. Но пожалеешь её, отпустишь, а она тебя пойдёт и заложит. И весь бизнес накроется медным тазом.

Лёле стало Оживлягина жалко. Ещё бы, мучается человек, страдает. Значит, есть ещё в человеке совесть, не во всём человек потерян для общества.

Лёля, в общем-то, понимала, почему в этой трагической пьесе ей назначили роль донора-смертника – сама же ляпнула Вазелину по простоте душевной, что приезжая, из Сибири, вот они и подумали, раз приезжая, значит скоро её не хватятся, Сибирь далеко. И куда уходит прочая часть отходов, остающихся после принудительного изъятия желчного пузыря, догадаться было тоже нетрудно – Лёля вспомнила макароны по-флотски, которые ей предложил в ресторане его хозяин. Но чего она не могла понять, так это того, на что этим душегубам и живодёрам нужна человеческая желчь. Оставалось спросить впрямую, что она и сделала не задумываясь.

– Желчь? Какая желчь? – сделал вид, что не понял, Олег Олегович.

– Человеческая. Которую вы из людей получаете.

– Ах да, вы же всё теперь знаете. Вас же там, внизу, мои ангелы во всё посвятили. Вы же сильная, вы же курицу съели.

– Так зачем вам человеческая желчь, Олег Олегович? – стояла на своём Лёля. – Я понимаю, питонья, её используют в медицинских целях, ну а человеческая-то вам зачем?

– Окроплять боевых слонов, – ответил Оживлягин серьёзно и с вызовом посмотрел на Лёлю.

Глаза у девушки округлились. Такой откровенной чуши от солидного вроде бы человека, директора серьёзного предприятия, она не ожидала услышать. За дуру он её, что ли, держит? За простодушную провинциальную дуру?

– Послушайте, – вскипела она, – это вы своим ухорезам можете рассказывать сказки про божий мизинец и боевых слонов. Мне могли бы сказать и правду, раз уж я и так столько про вас всякого знаю.

– Это правда, – развёл руками Олег Олегович. – Человеческую желчь мы поставляем в некоторые государства Азии и Центральной Африки, и там перед состязаниями ею окропляют боевых слонов. Местные миллионеры делают сумасшедшие ставки на таких состязаниях. А испокон веку считалось лучшим средством для достижения победы – окропить слона перед состязанием человеческой желчью.

– Жуть какая! – вздрогнула Медсестра Лёля. – У них там что, своей желчи не хватает? Чтобы ещё из России её везти?

– От нас дешевле. – Совестливый Оживлягин вздохнул.

– Весёленькая история. И давно вы этим бизнесом занимаетесь?

– Второй год. – Оживлягин посмотрел на неё грустно и так же грустно добавил: – И отказаться от него я уже не могу. Тем более что китайская мафия имеет в этом деле свой интерес. – Он потупился и сказал, не глядя Лёле в глаза: – Вы, конечно, понимаете, Лёля Алдынхереловна, что после всего, что вы здесь услышали, выпустить мы вас отсюда никак не можем. Антип! – Он медленно кивнул головой. Тенью из-за спины Лёли выскользнула знакомая ей фигура змеелова-профессионала. В руке у него был пистолет.

Лёля нисколько не удивилась столь внезапному появлению оживлягинского сатрапа и стояла хладнокровно, как статуя.

– Но вы, конечно, понимаете, господин Оживлягин, – голос её не дрожал, и каждое выпущенное по цели слово било точно в десятку и заставляло противника трепетать и терпеть моральное поражение, – после всего, что я здесь узнала, выпустить вам меня отсюда просто необходимо. Есть такая заклятая секунда в году, когда любые методы насилия бесполезны. Сейчас именно такая секунда. Антип, – она сделала жест рукой, – уберите, пожалуйста, свою пукалку. Не дай бог, ещё выстрелит ненароком, а я жуть как не люблю шума.

Антип сунул за пазуху пистолет и исчез так же тихо, как появился.

Олег Олегович покраснел, как знамя, и закурил.

– Редкая у вас фамилия – Оживлягин, – сказала Лёля, чтобы разрядить обстановку.

– Это псевдоним. – Оживлягин вытер вспотевший лоб. – Моя фамилия, вообще-то, Покойников. Но поди попробуй с такой фамилией найти хоть какую-нибудь мало-мальски приличную работу, разве только в милиции. Вот и пришлось сменить. Оживлягин – красиво, правда?

– Красиво, – кивнула Лёля и спросила без всякого перехода: – Вот вы домовых боитесь. А ада вы не боитесь? Не боитесь, что черти после вашей кончины будут вас жарить на сковородке?

– Нет, Лёля Алдынхереловна, – ответил Оживлягин спокойно, – ада я не боюсь.

– Жаль, – ответила Медсестра Лёля, – я бы на вашем месте боялась.

– Но я не понимаю за что.

– За что? Да хотя бы за то, что вы своей крокодильей деятельностью растлили три невинные человеческие души. За ваших чернорабочих, которых вы ангелами зовёте. За Малыну, Колыну и Волыну.

– Знаете, что я думаю? – Оживлягин вздохнул – который раз за время их тяжёлого разговора. – Я думаю, что в природе идёт постоянный обмен веществ. Вот и свой бизнес я рассматриваю как часть этого естественного процесса. А мои ангелы... Ну, они-то уж точно попадут в рай. В эту их небесную Тямпу. Они же дети. А дети, по Библии, за дела отцов не отвечают. Как солдаты, которые не отвечают за приказы военачальников. Сколько, вы говорили, вам нужно змеиных шкур?

* * *

Через полчаса Лёля уже входила в метро. Змеиные шкуры у неё теперь были. Дело оставалось за малым. Нужна была книга.

Глава 6

Всяческая суета

Натан Завельский был не совсем прав, когда пугал Ванечку теми страшными мерами, которыми грозит ИНЕБОЛ человеку, оттуда вырвавшемуся. Да, военное ведомство, да, секретные разработки, да, неограниченные возможности, но люди-то везде люди. Со своими слабостями, причудами, привычками и так далее и так далее. Вот и здесь не стал главврач выносить сор из избы и даже рапорт директору подавать не стал, а понадеялся на собственные силы. Завотделением Семёнова он, конечно, пустил под капельницу – отлёживаться от алкогольного отравления – и поставил на пороге палаты стражу в лице врача-ординатора Дмитриенко, имевшего опыт армейской службы в конвойном взводе на севере Ленинградской области.

Собственные же силы, на которые понадеялся главный врач, были пущены на следующие действия. Первым делом он выяснил в институтской справочной, не было ли за время, прошедшее после волюнтаристской выходки Семёна Семёновича и последовавшей за ней незаконной выписки пациента, каких-нибудь подозрительных телефонных звонков. Да, звонки были, доложили ему из справочной. Звонил какой-то мужчина, дважды, с промежутком минуты в три. Судя по разговору, выпивший, сперва спрашивал какую-то из сотрудниц, затем просил, чтобы его соединили с пациентом Чувырловым Альбертом Евгеньевичем. И на первую, и на вторую просьбу ему ответили строгим отказом в соответствии с режимными правилами пункт 9 подпункт 4 и пункт 11 подпункт 7.

Далее через местную АТС был отслежен номер, откуда звонили, а по номеру получен и адрес. Староневский проспект, дом такой-то, квартира такая-то, второй двор между 1-й Советской и Староневским, угловая парадная, последний этаж, с лифтом. Мгновенно на квартиру Завельских, которые по данному адресу проживали, была послана якобы бригада ремонтников якобы на предмет изучения межсезонных протечек крыш. Якобы ремонтники, а на самом деле два институтских вохровца Моржов и Кикнадзе никого похожего на Вепсаревича в квартире не обнаружили, но телефон тем не менее поставлен был на прослушку – вдруг проклюнется исчезнувший Ванечка. И на подоконнике этажом ниже был посажен пенсионер-наблюдатель с мобильником и недельной подшивкой газеты «Не скучай», чтобы пенсионер не скучал.

Когда эти предварительные ходы были сделаны, главврач решил разобраться с сопалатником сбежавшего Вепсаревича Чувырловым Альбертом Евгеньевичем на предмет выяснения у последнего его родственных связей. Звонивший назвался братом, и этот якобы чувырловский брат точно знал о существовании на отделении телефона – не подозрительно ли? А также стоило выяснить про больную мать – имеется ли таковая у пациента, а если да, то больна ли она и какой болезнью конкретно. Последнее имело для главврача интерес научный, с поисками беглеца не связанный, ведь любая неопознанная наукой болезнь, обнаруженная даже случайным образом, сулила гранты и светлые перспективы в будущем.

Разговор с Чувырловым проходил слезливо и бурно. Да, мать у него была, но такая, прости боже, мамаша кого хочешь сделает из здорового инвалидом, сама же при этом делается лишь здоровее за счёт выпитого чужого здоровья, в частности – здоровья его, единственного родного сына, доведённого такой вот мамашей до такого вот опасного состояния.

Короче, мать у пациента была здорова, а брата не было. Это окончательно убедило главного в правильности предпринятых действий по наблюдению за квартирой на Староневском. Звонил Вепсаревич, сомневаться в этом больше не приходилось. Но цель... цель... цель? Стоп. В первый раз он спрашивал про какую-то из сотрудниц. Ему ответили, что справки о сотрудниках не выдаются. Далее он пытается связаться с Чувырловым, представившись несуществующим братом. То есть, коли не получилось в справочной, Вепсаревич пробует добиться информации от Чувырлова, своего соседа. Это значит, Чувырлов знает, о какой такой сотруднице идёт речь.

– Эта, как её, чёрненькая такая... ну, халат был на ней зелёный... – Чувырлов морщился, вспоминая ночь, когда они с Вепсаревичем начинали с водки, а заканчивали огуречным лосьоном. Водка и лосьон вспоминались чётко, но вот девушка из памяти выпадала начисто. – Верочка... или Валечка... нет, не помню. Телефон ещё хотел записать...

«Ульянова! Ульянова Маша! Ну конечно, – сообразил главврач. – Дежурила в ту ночь Ульянова Маша, заменяла алкоголичку Алимову. Наверняка она и есть та таинственная сотрудница, которой интересовался сбежавший».

Ульянова – Вепсаревич. Вепсаревич – Ульянова. Выяснить в отделе кадров, где Ульянова проживает. И срочно высылать бригаду ремонтников на предмет изучения межсезонных протечек крыш.

* * *

На бывшей чердачной площади Калерии Карловны волновались не меньше, чем в ИНЕБОЛе. За знакомым по ч. 1, гл. 3 столом не было ни изумрудной тархуновки, мечты Кольки из 30-й квартиры, ни засахаренных мух-пестрокрылок, ни заветного хозяйкиного графина. Лица у сидящих были насуплены, включая мелкую физиономию арахнида Карла с тройной гирляндой погасших глаз.

– Меня надо было в больницу ло́жить, а не этого мудилу Доцента. – Колька из 30-й квартиры поскрёб ногтями трёхсуточную щетину, покрывающую колючими островками подбородок и часть лица, отчего на беззащитного Карла полетели сухие крошки и волоконца кисловатого табака. Уворачиваясь от неприятных предметов, арахнид отскочил в сторону, Колька же продолжал с вызовом: – А то начитанного им подавай, учёного! Вот и получили – начитанного. Лежит там на всём готовеньком, жрёт от пуза, медсестёр, извиняюсь... лапает и имеет полтинник в день. Плюс аванс. Плюс премия, когда из больницы выйдет. Конечно, это ему не на мусорном отвале работать. Там он вкалывал в говне по колено через сутки по пятнадцать часов. А здесь лежи себе отдыхай. И чего же не отдыхать-то, когда в день тебе идёт по полтиннику. Плюс аванс. Плюс премия, когда из больницы выйдет...

– Всё, заткнись! Задолбал со своим полтинником, – зыркнула на него Калерия. – Сейчас надо не о полтинниках думать, а о том, как опередить эту девку, которая вместо Шамбордая Лапшицкого из Сибири приехала...

– Грохнуть, и все дела! – подал реплику арахнид Карл. – Нет человека – нет проблемы.

– Проблема есть, – сурово возразила Калерия. – Как выйти на Вепсаревича и Чувырлова – вот проблема. Вахтёр Дроныч ушёл в запой. Семёнов на звонки не отвечает, молчит. Антимонову из районной администрации выперли со службы за взятки, так что больше в лечебницу никого запихнуть нельзя. – Тяжёлым взглядом она обвела присутствующих. – Короче, связь с ИНЕБОЛом пока потеряна. Я подчёркиваю – пока. – Она гневно посмотрела на арахнида. – А тут ты ещё со своим «грохнем»... Может, эта сибирская визитёрша – единственный для нас шанс добраться до Вепсаревича. Грохнуть всегда успеется. Сперва нужно её прощупать, может быть – попугать слегка. И всё это нужно сделать оперативно.

– Прощупать можно, – ухмыльнулся Колька из 30-й квартиры. – Насчёт прощупать – это мы запросто. Помню, как-то с Глюкозой мы гражданочку одну в садике за гастрономом прощупывали...

– Так. Пошли разговорчики. – Калерия хлопнула по столу ладонью, обрывая отвлёкшегося от темы Кольку. – Я тебе за что гонорар плачу, за работу или за болтовню? Вот и думай не о глупостях, а о деле. Карл, – она повернулась к Карлу, – ты однажды рассказывал про какого-то бородатого паука из Первого медицинского, который на красную паутину молится. Может, он ещё не совсем умом тронулся и стоит дать ему поручение нанести революционный визит к соседям?

– Дать-то можно, а толку с его умом? – отмахнулся Карл безнадёжно. – Ходу ему до первых встреченных голубя или вороны. Хотя, в общем-то, почему не дать? Хуже от этого, во всяком случае, никому не будет.

– Насчёт ума помолчал бы. Далеко ты со своим умом в прошлый раз дошёл? До первой встреченной подошвы, и та в говне.

«Уж при Кольке могла бы и не вспоминать». Карл обиженно прикусил педипальпу, краснея не лицом, по-людски, а по-паучьи – брюшком и задом.

– Так что этот вариант проработай, – продолжала Калерия. – А тебе... – посмотрела она на Кольку. – Ты возьмёшь своих дружков-стеклотарщиков и будешь с ними опекать сибирячку.

– Опекать – это пугать или щупать? – не усвоил задачу Колька.

– Опекать – это ходить за ней следом и наблюдать, с кем она встречается.

– Как же за ней ходить-то, когда ни я, ни кто из ребят её в глаза ни разу не видел? Пойдёшь, а потом окажется – не за той.

– Увидишь, и очень скоро. Сегодня она собирается наведаться к Ванечкиной мамаше. Когда она будет от неё выходить, пристроишься за ней следом. Важно выяснить, где эта сибирячка живёт и не встречается ли она с кем-нибудь из институтского персонала.

– У него на лбу не написано, ну, у этого, с которым она встречается, что он работает в институте.

– Не написано, значит спросишь. А не ответит, значит спросишь ещё раз. Твой Глюкоза с твоим Компотовым разве не знают, как с людьми разговаривать?

* * *

– Витя, что это, объясни, пожалуйста, ты же редактор книги. Вот, сейчас... – Николай Юрьевич, хозяин, директор и главный редактор «Фанты Мортале», вытащил из пачки листов один и прочитал подчёркнутую красным карандашом строчку: – «Пусть жизнь меня в землю втоптает». – Он поморщился и протянул листок собеседнику.

Тот взял его, повертел в руках, сощурил глаза, задумался.

– Да, – сказал он спустя мгновение. – С грамотностью у Лыкова туговато. Но зато он берёт образностью.

– Слушай, дорогой, мне не важно, образностью он берёт или чем. Мне нужно, чтобы было по-русски. Чтобы перед читателем потом не краснеть.

– Хорошо, Николай Юрьевич, я исправлю. Ага, пусть будет «вминает». Нормально? По-моему, ничего. Вы как? – Собеседник господина директора торопливо написал на листке корректорский значок и замену. – Да, Николай Юрьевич, а поэмку-то я всё-таки написал. Думаю, в «Альтернативном Пегасе» она будет очень даже на месте. «Зинзирь».

– Что «Зинзирь»? – недоумённо переспросил Николай Юрьевич.

– Поэма так называется. «Зинзирь». Вот слушайте. Вы первый, кому я её читаю.

– Витя, скинь на дискете. Дел по горло, некогда мне сейчас тебя слушать.

– Ну пожалуйста, хотя бы начало. Да я, собственно, уже начал. Вот. – Откинувшись на широком стуле, составитель, редактор, а теперь уже, возможно, и один из счастливых авторов тома фантастической поэзии «Альтернативный Пегас», готовящегося к выходу в «Фанте Мортале», с грубого языка прозы перешёл на язык поэзии.

Заброшенная металлическая халупка

Одиноко стояла на первобытной планете Зинзирь.

Вдаль тянулось болото глыбко и хлюпко,

Бескрайнее, как на планете Земля Сибирь.

К халупке зимой, когда подмораживало,

Осторожно подкрадывался дикий абориген по льду.

Лапой, как мифический Вий, приподнимал своё веко оранжевое

И подолгу смотрел, ворочая огненным языком во рту.

Так он смотрел, смотрел и молчал подолгу,

Пока не кусало солнце и не оживала вода,

Затем уходил, и всю дорогу до дому

В узких его глазах стояла халупка та.

В узких его глазах виденье стояло сладко,

Когда на привалах он болотную воду пил:

То была мёртвая земная девушка-космонавтка,

И он её, мёртвую, больше живой любил.

Когда-то однажды подкрался он к ней с дубиною

И раздробил ей голову, не думая, что будет потом страдать.

С тех пор и назвал он девушку своею любимою,

С тех пор и приходит к халупке, чтоб над могилкой её рыдать...

– Достаточно, Витя, хватит, – остановил его Николай Юрьевич.

– Ну, Николай Юрьевич, ну дослушайте, осталось ещё восемь четверостиший. В конце будет самое интересное. Девушка-то, оказывается, не умерла...

– Некогда, Витя, честное слово, некогда.

– Ну а в целом, Николай Юрьевич, как, хорошо?

– Хорошо-то хорошо, Витя, но слишком длинно. Надо бы сократить. Объём сборника небольшой, а вас, поэтов, как... в общем, много.

– Хорошо, сократим, почему нет? Значит, я включаю свою «Зинзирь» в «Альтернативный Пегас». Да, Николай Юрьевич, я тут вашего редактора встретил. Вепсаревича Ивана Васильевича, ну, который на «Библиотеке шедевров».

– Как? – не понял Николай Юрьевич. – Вепсаревича? Где? Когда? – Лоб его покрылся испариной. – Не может быть, ты ошибся. Вепсаревич в больнице.

– Честное слово, встретил. В одной компании вместе водку пили на Староневском.

– Ерунда какая-то. – Рука Николая Юрьевича уже давила на телефонные клавиши. – ИНЕБОЛ? Здравствуйте, это Воеводкин Николай Юрьевич. Да, издательство «Фанта Мортале». Как там наш Иван Васильевич? Живой, здоровый? Почему спрашиваю? Как это почему? Мы своих лучших сотрудников ни по будням, ни по праздникам не забываем. – Лицо его в продолжение разговора приобретало спокойный вид. Не занятая трубкой рука, до этого отбивавшая сумасшедшую барабанную дробь, теперь плавно перебирала пальцами, наигрывая «Прелюд» Шопена. – Пить надо меньше, – сказал он обалдевшему Вите, кладя на место телефонную трубку, – а то не только Вепсаревича, чертей зелёных в унитазе увидишь. Лежит себе Иван Васильевич в ИНЕБОЛе, как и лежал. И выписывать его оттуда пока что не собираются. Сволочи, – добавил он, вспомнив о горящем синим пламенем томе Марселя Пруста. – Гады, сволочи, рыбы, совы! Вот построю всем назло стрехулёт и улечу от вас далеко-далеко, куда-нибудь на Магелланово облако. Раков буду ловить, землянику кушать. Или к Сашке Бабушкину пойду корректором в «Мир металла». И идите вы тогда со своими железными артефактами к негру в задницу.

Не мог знать Николай Юрьевич Воеводкин, что главврач Института неопознанных болезней строго-настрого наказал своим подчинённым не открывать страшной тайны исчезновения Ивана Васильевича, дабы не позорить себя и вверенное ему лечебное учреждение.

Глава 7

Книжный Петербург

Утро было хмурое и бессолнечное, потому что гардина на окне была тёмной, такой же как прошедшая ночь. Чтобы её отдёрнуть, не хватало длины руки. Ванечка чуть разжмурил глаза, веки были дряблые и чужие. Одеяло сползло с постели и топорщилось угловатым комом, напоминающим осквернённый памятник.

Внутри у Ванечки было не просто плохо, внутри у Ванечки было адски плохо. Болело сердце, болела печень, болели лёгкие. Он вспомнил, как однажды с похмелья попробовал сыну своей знакомой надуть детский воздушный шарик и что из этого вышло. Воспоминание вызвало приступ удушья и тошноты.

Он заставил организм успокоиться, приласкал его грядущим покоем. Затем попробовал вспомнить события минувших часов. Вспоминались мелькание лиц, какие-то блестящие турникеты, через которые он пробовал перелезть, затем липкие поцелуи в лифте, дальше – поиск оторвавшейся пуговицы... Пуговицу, кажется, не нашли... нет, нашли, она оказалась в... Тут он вспомнил, где она оказалась. Это они играли в прятки. Уже после, когда разделись. Она спрятала её у себя в... Ванечка почувствовал, что краснеет. Потом понял, что не может вспомнить её лицо. Стало жарко. Невыносимо жарко. Больным взглядом он оглядел себя. Паутина на груди и руках была жирная и давила на тело. Он с трудом шевельнул рукой, провёл пальцами по ложбине паха. Волосы на лобке свалялись, член был липкий от погружения в неизвестно чьё лоно. Он не помнил её лица. Ни имени, ни лица, ничего. Только эту идиотскую пуговицу. Кто она, женщина, с которой он провёл ночь? И в чьей он сейчас квартире? И почему один? И что он скажет, если вдруг откроется дверь и хозяева увидят его лежащим в стыде и муках?

Ванечка схватил сползшее одеяло и быстро натянул на себя. Затем увидел неподалёку стул с наваленной на него одеждой. С трудом принял сидячее положение, глотнул воздуха и решился встать. Встал. Задыхаясь, дошёл до стула. Когда натягивал помятые брюки, подумал вяло, что неплохо бы принять душ. Затем вспомнил, что он не дома, и мелькнувшая мысль о душе погасла, как выкуренная сигарета. Потом он долго сидел на стуле, оценивая слухом и обонянием запахи и звуки квартиры.

Запахов было много. Но несмотря на их пугающее обилие, главного, ради которого Ванечка мог смириться и терпеть все другие, в комнате практически не было. Книгами, здесь не пахло книгами. Лишь от узкой сервантной полки протянулась к его ноздрям лёгонькая карамельная струйка. Он поднялся, дошагал до серванта, бросил взгляд на тощую стопку одинаковых, как матрёшки, книг. Взял верхнюю. «Любовь напрокат». Раскрыл. Перевод с английского Стопоркова. Почувствовал, как паутинные нити, усмехаясь, вылезают из пор и секут его похмельное тело. Аккуратно вернул книгу на место и услышал, как звонит телефон.

Телефон звонел с полминуты. Ванечка сначала не подходил, почему-то не мог решиться. Когда звонок на две секунды умолк, а после с силой застрекотал по новой, Ванечке подсказала совесть, что лучше всё-таки трубку взять.

– Привет, – услышал он с другого конца. – Как здоровье с утра?

– Ничего, продвигается, – бодро ответил Ванечка, пытаясь по звуку голоса определить, кому из знакомых этот голос может принадлежать. Но единственное, что ему удалось выяснить, это то, что голос был женский.

– Это я, ты что, меня не узнал? – Вопрос сопровождался смешком, в котором было что-то смутно знакомое. Что-то связанное с прошедшей ночью. С чем-то влажным, настойчивым и приманивающим.

Заворочался проснувшийся член. Цыкнув на него мысленно, но беззлобно, Ванечка ответил, чуть заикаясь:

– Вообще-то, похоже, наверное, нет, скорее.

– Ну здрасте! А как же техника мягкого ввода, которой я тебя всю ночь обучала? Ты в постели такой тихий, такой мохнатый, как... ну, как паучок.

– Как истинный Морской Козёл, – ответил зачем-то Ванечка словами из стопорковского перевода какой-то очередной бредятины в жанре фэнтези.

– Какой козёл? Ты что, ещё не опохмелился? Слушай, в холодильнике пиво. Ты хотел вчера выпить, а я не дала, спрятала, чтобы наутро было. Видишь, какая у тебя заботливая жена.

– Жена? Почему... жена?

– Мы же договорились – сегодня я подаю на развод с Серёгой, а потом, когда в суде всё оформят, мы с тобой пишем заявление в ЗАГС...

«Ни фига себе пирожки с котятами. – Трубка в Ванечкиной руке сделала прихотливый фортель. – Она, оказывается, ещё и жената».

Он с тоской посмотрел на дверь, представив, как та распахивается и, почему-то с подбитым глазом, сюда вваливается этот самый Серёга, обманутый рогоносец-муж.

– В общем, так, – продолжала трубка. – Сейчас начало одиннадцатого, на работе я сегодня до двух. Пей пиво и приходи сюда. Адрес магазина, надеюсь, помнишь?

– Не помню я никакого адреса. Я и имени твоего не помню. Честно, ты меня не разыгрываешь? – Ванечка уже начал злиться, и на другом конце провода это, видно, почувствовали.

– Кто меня вчера Воробышком называл? «Мой Воробышек, а можно, я вас поцелую в клитор...» Ну давай вспоминай, раз-два.

Ванечка наконец вспомнил. Ну конечно, это была та рыжая, с которой он познакомился у Натана. Та самая, с фамилией Воробей, муж которой в гражданском браке с какой-то Танькой и с которым она встречается, только когда у той Таньки месячные. Воробей, а звать её не то Эстер, не то Эсфирь. Она работает в антикварно-букинистическом на Литейном («Странно, если она работает в „Букинисте“, почему, кроме дамского чтения, в доме нет ни одной книги!»). Ванечка этот магазин знал ещё с советских времён. Кажется, на этой почве они вчера с ней и сошлись. Но не до такой же степени продолжалось это знакомство, чтобы, уснув человеком свободным, проснуться утром связанным семейными узами. В конце концов, нынче не домострой. И поцелуй в клитор вовсе не означает, что совершивший его обязан в результате жениться. Он собрался ей это высказать, но слова, пока складывались во фразы, слиплись, перемешались, съёжились и превратились неизвестно во что.

– Слушай, это сколько ж мы вчера выпили? – спросил Ванечка смущённо и нервно. Потом голову обожгла мысль: «Она видела мою паутину. „Тихий и мохнатый, как паучок“». Он помялся, затем выдавил из себя через силу: – Послушай, Эстер... когда... в общем, когда мы с тобой это самое... ну, в постели... тебя во мне всё устраивало?

– А на хера я, спрашивается, согласилась бы на твоё предложение, если бы меня в тебе что-нибудь не устраивало? Конечно, по части секса мог бы вести себя и помужественнее, но, думаю, это дело времени. Мужчины всегда в первый раз ведут себя не очень-то ловко. От робости, ну и от алкоголя. В следующий раз, когда будешь со мной в постели, много пить не советую. Ладно, мне тут работать надо. Жду через час, запомнил? Будешь уходить, просто захлопни дверь. И подёргай, а то бывает, что замок не защёлкивается. Да, послушай, может забежать муж. Если забежит, ты ему скажи, что диван я отдавать передумала. Фиг ему, а не диван. Он со своей Танькой и на раскладушке перекантуется.

* * *

– Эстер? Вон туда проходите, – сказал Ванечке маленький бородатый книжник, хозяйничавший за прилавком с редкостями. Бородач был похож на Пана, единственно не хватало свирели. Ванечка ответил кивком и прошёл, куда тот показывал.

За стоптанным неровным порогом начинался небольшой коридор с низким полуподвальным сводом. Упирался коридор в комнату, набитую под завязку книгами. По одной стороне коридора внавалку лежали на стеллажах сотни разномастных изданий, по другой стороне книг не было, но чувствовалось, что за хлипкой дверью и ещё за одной, потолще, сокровища таились немалые. У Ванечки глаза разгорелись только от одного вида того, что заметил он на стеллажных полках.

Были здесь и «Описание курицы, имеющей в профиль фигуру человека» Фишера, и известное сочинение Каржавина «Описание вши». Имелся здесь и «Криптоглоссарий», составленный и изданный Н. П. Тихоновым в 1891 году, книга, в которой были тщательно собраны все вариации слова «выпить», а также его синонимов. Увидел Ванечка и редкие во все времена «43 способа завязывания галстука». Рыхлой пачкой, пропахшей пылью, лежал полный комплект журнала «Военный крокодил» за 1925 год. Маленькие книжечки «Библиотеки красноармейца» служили чем-то вроде мягкой прокладки между томом Франца Ульриха Теодора Эпинуса «О строении поверхности Луны и происхождении неровностей оныя от внутреннего огня», выпущенным в Санкт-Петербурге в 1781 году, и одетым в кожаный переплёт «Предсказанием о падении Турецкаго царства аравийским звездословом Муста-Эддыном», изданным в Москве, тоже в XVIII веке, но десятилетием позже.

Ванечка прошёлся вдоль полки, приметив цепким взглядом профессионала потрёпанный номер «Друга народа», газеты, которую издавал Марат в 1789 году. Номер был тот самый, последний, с запёкшимися следами крови Марата, убитого Шарлоттой Корде.

Видя все эти диковины, Ванечка уже нисколько не сомневался, что где-нибудь – возможно, за той вон дверью с подпалинами и облупившейся краской – скрываются книжные раритеты и вовсе удивительные и редкие. Сочинения Адама, к примеру, – полностью все 12 томов, от «Азбуки древнерайского языка» до «Завещания» и «Поэтических сочинений». Обе книги Евы – «Пророчества» и «Евангелие». Книга Авеля о целительной силе растений и исторические сочинения Еноха, напечатанные на белом пергаменте и хранящиеся в футлярах из шёлка...

Но тут прозаически зашумела спускаемая за дверью вода, и оттуда, оправляя на ходу юбку и приглаживая непослушные пряди, вышла его леди Годива, рыжеволосая дьяволица Эстер, приютившая и согревшая Ванечку грешной ночью после вчерашней пьянки.

– Привет, – сказала она и чмокнула его в небритую щёку. – Слушай, такое дело. Мне тут позвонил мой козёл... Ну, в общем... давай-ка мы отложим нашу свадьбу до осени. У него путёвка горит в Испанию. Таньку он брать не хочет – ещё бы, с такой уродкой по заграницам ездить. А у меня всё равно неотгулянный отпуск за прошлый год.

– Ага, – согласился Ванечка, – до осени так до осени. – И мгновенно переключил внимание на непонятного назначения механизм, замеченный им в торце коридора.

– Старинный голландский станок красного дерева, – поймав его заинтересованный взгляд, тут же прокомментировала Эстер. – Служит для отжимания белья. Это что, – она пренебрежительно махнула рукой, – пойдём, покажу тебе настоящие редкости.

Они прошли в набитое книгами помещение, часть которого занимали всякие диковинные предметы.

– Вот камень, на котором отдыхал Дмитрий Донской после Куликовской битвы. – Эстер показала на гладкий здоровенный валун с криво сколотыми краями. – Вот бронзовая рука Ивана Сусанина, которую когда-то давно отпилили и в кабак снесли, а в кабак приняли. Вот арба, на которой везли мёртвого Грибоедова, та самая, которую встретил Пушкин на перевале по дороге в Арзрум... – Эстер показывала Ванечке за редкостью редкость, и он кивал, зачарованный, боясь притронуться даже мизинцем к этим великим ценностям.

– У вас здесь прямо музей, а не магазин, – выдохнул наконец Ванечка, утирая вспотевший лоб. – Это... подлинник? – робким голосом спросил он, указывая рукой на арбу.

– Мы подделок не предлагаем, – ответила ему Эстер. – Мы же честные коммерсанты, какой нам смысл обманывать покупателей. – Слушай, – подмигнула она ему, – есть идея. Как ты насчёт того, чтобы потрахаться на исторической арбе Грибоедова? – И, не дожидаясь Ванечкиного ответа, она отщёлкнула на поясе кнопочку.

* * *

Теперь, когда проблема со змеиными шкурами была решена, дело оставалось за малым. Лёле, чтобы начать камлание, необходима была кожа козла. Но нужна ей была не обыкновенная козлиная кожа, Лёле требовалась кожа особенная – старая, и чем древнее, тем лучше. Причину такой острой необходимости объяснить непосвящённому было трудно. Так же сложно, как рассказывать о камлании обычными человеческими словами. Но если бы и появилась нужда кому-нибудь объяснять причину, Лёля ответила бы бесхитростно: «Нужно, потому что я знаю. А знаю, потому что я чувствую». Её знание соединялось с чувством и вело её по правильному пути. Кусок старой козлиной кожи Лёле нужен был единственно как приманка. Чтобы в неизвестном ей пока месте в неизвестное ей пока время некое неизвестное пока существо клюнуло на запах старой козлины. Дальше это неизвестное существо следовало обязательно победить, чтобы взять у него волшебную силу. Вот такую примерно схему подсказывала ей её шаманская интуиция. Вот поэтому сегодня с утра Лёля бегала по букинистическим магазинам.

Действительно, где, как не у питерских букинистов, можно было отыскать козлиную кожу. Натуральную козлиную кожу, шедшую на книжные переплёты.

Но то ли день был сегодня сирый, то ли рыба, которую Медсестра Лёля съела в грязном кафе на Лиговке, была родственницей абарге загахан, таинственной рыбьей мамке, прячущейся на дне Байкала, то ли пущенный по ветру волосок, найденный с утра на подушке, перехватил муу бохолдой, чтобы сделать из него волосяную удавку для удушения непослушных детей, – только книга в кожаном переплёте отказывалась попадаться ей на глаза.

Время было уже обеденное, а список неохваченных Лёлиными поисками магазинов таял быстро, как получка у алкоголика. На Литейный она попала далеко за полдень. Проскочила мимо маклаков-перекупщиков и уже через секунду-другую жадным взглядом выискивала на полках кожаные корешки переплётов. Но ни в первом, ни во втором зале переплётов из кожи не обнаружила. Обругав козлиного духа тэхэ онгона козлом вонючим, Лёля чуть не плакала от обиды. Она достала из кармана свой списочек, чтобы вычеркнуть очередной магазин, обманувший её надежды, и тут услышала из-за плеча голос:

– Девушка, вам помочь?

– Да, – сказала Лёля и обернулась. Перед ней стоял низкорослый Пан с маленькими бусинами-глазами, спрятанными в лохматых бровях, плавно переходящих в бороду. – Мне нужна кожа от переплётов.

– Дима, к тебе клиент! – крикнул он в приоткрытую дверь, и из щели спустя мгновение вылезло улыбающееся лицо. Было это лицо в халате с прилипшими к нему книжными крошками. Голос лицо имело улыбчивый, как и вид. Лёле Дима сразу понравился. Он был длинный, худой и крепкий, и пахло от него дорогим табаком «Davidoff».

– Слушаю, – сказал Дима Медсестре Лёле, распахивая перед девушкой дверь. – Переплётные работы всех видов. – Он уже аккуратно вёл клиентку под локоток в каморку, где, казалось, шагу нельзя было ступить – столько здесь приходилось на каждый вершок пространства инструментов, приспособлений, столиков, станков и станочков, каких-то тигельков и гладилок, наковален и наковаленок и много чего другого, чему Лёля не то что имени, слова не могла подобрать, хоть примерно способного описать увиденное.

– Мне, – смущённо сказала Лёля, – просто нужен старый кожаный переплёт. Только старый, чем старее, тем лучше, – добавила она уже твёрже, видя, что на лице мастера не промелькнуло ни тени пренебрежения.

– Ага, – ответил Дима и улыбнулся. – Старый кожаный переплёт. Любой? – спросил он, убирая с прохода кипу листов картона и освобождая дорогу к шкафику, стоящему у дальней стены.

– Только чтобы не от церковных книг.

– Отчего же, – брови у Димы дрогнули и удивлённо взлетели вверх, – такое негативное отношение к святости?

– Почему негативное? Наоборот, нормальное. – Она не стала объяснять Диме, что на кожаный переплёт от книги, которую освятили в церкви, не приманишь неизвестное существо, живущее в неизвестном месте. Это как на нательный крестик ловить чёрта, поселившегося в подполье.

Но Дима, как человек деликатный, не стал ждать комментария от клиентки, он уже отпирал шкаф, и любопытному взору Лёли открылись его сокровища.

– На этой полке у меня девятнадцатый век. Эти вот переплёты Ариничева, эти – Ляндерса. А вот побогаче и подороже – Шнеля, Соколова, вот – Ро. Нынче один «шнель» в марокене, тиснённый золотом, стоит больше, чем сама книга. Они всегда дорого стоили. Если это, конечно, марокен настоящий, старый, а не какая-нибудь марокеновая бумага...

– Извините, – сказала Лёля, – мне не нужно побогаче и подороже. Мне бы только чтобы из кожи козла.

– Они все из кожи козла, только фактура разная. Марокен – это тиснёный сафьян, то есть обыкновенная козлиная кожа, только дублённая в растворе дубовой коры или сумахе. Вообще-то, на переплёты идёт и телячья кожа, опоек, но она не такая долговечная, как сафьян, и применяется в основном для реставрации старых книг.

– Спасибо, – кивнула Лёля, – очень интересный рассказ. Но здесь у вас одни переплёты, а книги где?

– Там. – Он показал на стеллаж с лохматящимися бумажными блоками. – Я со старинных книг кожу с переплётов снимаю и на новые книги ставлю.

– В чём же выгода? – не поняла Лёля. – Ведь старинная книга дороже ценится, тут и в ёлки ходить не надо.

– Это смотря какая книга. Если, к примеру, прижизненное издание Пушкина, тогда да. А если это какой-нибудь ширпотреб для народа, вроде сытинских изданий житий святых, тогда нет. И потом, я стоимость старой книги со стоимостью переплётных работ суммирую.

– Всё равно не вижу смысла. Кому нужны новые книги в старых переплётах?

– Тут вы не правы. – Дима рассмеялся от удовольствия. – Есть собиратели, которые даже импортные детективы в кожаные переплёты любят одеть. А есть просто любители старых кожаных переплётов, и что там, под переплётом, на это им решительно наплевать. Я им новые книги в старых переплётах сплавляю, а то, что от самой книги остаётся, в смысле внутренности её, странички, переплетаю по новой и отдаю нашему Вадику на комиссию. Есть ещё любители полукожи, эти любят, чтобы на книжных полках много золота было, а книжку вынешь, на ней только и золота что на узкой полоске на корешке. Помните гуся на пиру у Трималхиона? С виду гусь, а приготовлен гусь из свинины. Вот и эти такие же.

– Ух, я уже устала. Кожа, полукожа... Который час? – Видимо, от обилия впечатлений и от запахов, наполнявших тесную мастерскую, Лёлю слегка подташнивало, ей хотелось поскорее на воздух. – Вы меня простите, но я спешу, у меня дела.

– Понял, – мигом ответил Дима. – Время клиента я ценю превыше всего. Итак, вам нужен старый переплёт из козлиной кожи. Могу предложить вот этот. Переплёт снят с книги Иоганна Фридриха Клейкера «Магикон», изданной в 1784 году в Москве. Сохранность переплёта хорошая, края вот только чуть-чуть подстёрты. Или вот ещё «Жизнь некоторого мужа и перевоз куриозной души его через Стикс реку», сочинение Степана Колосова, Петербург, 1780 год. Сбоку, видите, как бы мышки кожу слегка подгрызли, но это я специально прошёлся по материалу скобелем. У нас это называется «придать переплёту особый исторический аромат»...

– Хорошо, давайте с историческим ароматом. Сколько я вам должна?

* * *

Лёля вышла из мастерской в зал и насторожённо повела носом. Тонкий запах паутины был незаметен, но Лёля его распознала сразу же. Запах делался всё тоньше и тоньше, умолкал и скоро замолк совсем. И вдруг вынырнул неизвестно откуда, из какого-то укромного закутка, и, словно жёсткий воздушный душ, обдал Лёлю своим яростным ароматом. Но это был никакой не Иван Васильевич, как подумала она на секунду раньше, это была девица, рыжая, наверное крашеная, в чёрной юбке, сползшей на один бок. Вот девица подошла к кассе, перегнулась через прозрачный щит и о чём-то зашептала кассирше, то и дело бросая взгляды на покупателей.

«Боже! Какая у неё блядская рожа», – подумала Медсестра Лёля.

Рыжая отошла от кассы и прошла совсем рядом с Лёлей, направляясь в соседний зал.

«Какая блядская у неё походка», – вздохнула Медсестра Лёля и тут увидела, как с плеча этой рыжей дурищи сорвало сквозняком паутинку. Перехватив паутинку в воздухе, Лёля зажала её в руке.

– Вадик, так я пошла? – спросила рыжая у кого-то в соседнем зале.

«Какой у неё блядский голос», – подумала Медсестра Лёля и сощурила свои оленьи глаза.

– Хер тебе, а не Иван Вепсаревич! – сказала она спустя секунду, выходя из магазина во двор.

Глава 8

В штаб-квартире у Калерии Карловны

Негр Алик, уже не негр, а господин вполне славянской наружности, с цветом кожи, правда, довольно смуглым, но не по линии африканских генов, а по причине самой обыкновенной – попробуйте повкалывайте на мусорной свалке через сутки по пятнадцать часов, поворочайте штыковой лопатой среди тлеющих, смердящих отбросов, не такими, как Алик, станете, – сидел в штаб-квартире Калерии Карловны и выслушивал неприятные речи. А выслушивать неприятные речи приходилось Алику потому, что миссию, на него возложенную, по вхождению в доверие к Вепсаревичу и снятие посредством сострига с Вепсаревича образчиков паутины выполнить Доценту не удалось. В доверие он то есть вошёл и образчики паутины срезал, но только где они, те образчики, хрен их, те образчики, знает. Она ж, паутина, лёгкая, смылась, должно быть, в сток, когда Алика отмывали в мойке от фальшивой негритянской окраски. И надписей никаких он не видел. Ни надписей, ни планов, ни чертежей, вытатуированных у соседа на коже. Больно уж чуток на сон этот ваш И. В. Вепсаревич. Даже чтобы снять паутину, и то пришлось попотеть, помучаться, можно сказать, рискуя быть припечатанным костылём в лоб.

– Каким ещё костылем? Чей костыль-то? – спросил Колька из 30-й квартиры.

– Ну это я так, образно, – ответил ему Доцент.

– Я сейчас тебе образно этим вот графином по яйцам. – Колька из 30-й квартиры покосился на Калерию Карловну, сидящую со смурным лицом и выслушивающую Доцентовы оправдания. Графин всё ж таки был её, а трогать добро хозяйки в штаб-квартире было запрещено настрого. – Какого хера мы тебе деньги платим? – Колька сделал упор на «мы» и ещё раз бросил взгляд на Калерию.

– За риск. Там в ИНЕБОЛе руки-ноги у живых людей отрезают и пришивают вместо них кому рачьи клешни, кому осьминожьи щупальца.

– Брехня, – не поверил Колька. – Сколько лет на свете живу, а чтобы рачьи клешни вместо рук – ни разу такого не видел. Топор вместо руки видел – в деревне, у одного инвалида, он дрова ходил по дворам колоть, зарабатывал этим делом себе на выпивку.

– Я, пока в больнице лежал, – Доцент смерил фому неверующего долгим-долгим колючим взглядом, – на такие ужасти насмотрелся, что тебе такие даже с похмелья не померещатся.

– Брехня, – не поверил Колька.

– То-то я гляжу, ты, Доцент, всё ходишь какой-то сморщенный. – Это уже сама Калерия вставила в разговор иголку.

– Будешь сморщенным, – не полез за словом в карман Чувырлов. – Они меня, как генерала Карбышева, водой поливали из брандспойта. И ещё песком из пескоструйного аппарата. Это меня! Интеллигентного человека! Ты вот, например, знаешь, откуда такой куплет? – обратился он к притихшему Кольке. – «Оставь надежду всяк сюда входящий»? – И, не дожидаясь Колькиного «не знаю», выстрелил автоматной очередью: – Данте, «Божественная комедия», «Ад», песнь третья, стих девятый.

Колька был убит наповал. Он шарил своими граблями по столу в поисках отсутствующей бутылки. Натолкнувшись на арахнида Карла, он почувствовал паучий укус и мгновенно был возвращён к действительности.

Чувырлов же в порыве накатившего вдохновения перескочил с коня поэтического на грубую земную кобылку.

– Кстати, – обратился он к Калерии Карловне, легонько покачивая ногой, – с вас пени за больничную койку. – Он вытащил бумажный комок, развернул его, разгладил ладонью и сунул под нос Калерии. – С меня высчитали, когда выписывали. Ботинки выдавать не хотели, пока эти пени не заплачу.

– Сколько-сколько? – Калерия заглянула в бумажку, и глаза у неё полезли на лоб.

– Так вы ж сами, когда меня в ИНЕБОЛ запихивали, написали, что я гражданин республики Верхняя Вольта. С меня ж и взяли как с иностранного подданного.

– Брешет, – мрачно процедил Колька. – Он однажды на две недели к бабке в деревню ездил, а нам набрехал, что пятнадцать суток из-за нас отсидел, и слупил с нас за это бутылку вермута и флакон одеколона «Таёжный».

– Стоп, – прикрикнула на Кольку хозяйка и задумчиво посмотрела на Алика. – С деньгами разберёмся потом. – Она подёргала серебряную висюльку, свешивающуюся с её правого уха. – Ваньку, говоришь, выписали третьего дня...

– Выписали, ещё как выписали. Его Семёнов по пьяни выписал – за то, что, хи-хи, главврач семёновскую жену... пользует.

– Пестовали, пестовали и выпестовали... – попробовал пошутить Колька, но Калерия ему не дала.

– Где же тогда он прячется, если дома ни разу не появился? – спросила она негромко.

– У бабы, у кого же ещё, – не задумываясь, ответил Доцент. – Он там в одну медсестру влюбился, вот у ней, наверное, и отлёживается в кровати.

– Что за баба? – поинтересовалась Калерия.

– Я же говорю, одна медсестра, не то Люда, не то Люся, не помню.

– Может, Зоя? Та, что давала стоя? – пошутил Колька.

– Да иди ты со своей Зоей. Не Зоя она была, а Люся. Или Люда. Халат на ней был ещё такой синий. Или зелёный. И пуговица на халате болталась, вторая сверху. Как сейчас помню, на серенькой такой тонкой ниточке...

– Вспоминай, Доцент, вспоминай, – подталкивала его Калерия. – Вспомнишь – получишь свои пени за койко-место.

– Да вспоминаю я, вспоминаю. Вспомнить только ничего не могу. Наверное, это после брандспойта и пескоструя.

– Ты вот что, – снова вмешался Колька из 30-й квартиры. – Ты что-нибудь в ИНЕБОЛе пил?

– Было дело, – честно сказал Доцент. – Как же там без питья-то? Это же больница, там без питья нельзя. Там микробы, бактерии, инфузории...

– Тогда просто. – Колька потёр ладони и, радостный, повернулся к Калерии: – Есть проверенный способ, как вспомнить, когда забыл. Надо пить то же самое, что он пил в ИНЕБОЛе, но в обратном порядке. – Он уже говорил Доценту: – Начал ты, допустим, с «Зубровки», а кончил огуречным лосьоном – правильно?

– Правильно, – кивнул Алик. – А ты почём знаешь?

– Так ты ж всегда, когда начинаешь с «Зубровки», кончаешь огуречным лосьоном...

– Нет уж! – стукнула Калерия своим маленьким кулачком по столу, понимая, куда клонится дело. – Ну вас, алкашей, на фиг. Нажрётесь, а потом не то что имя этой девицы, самих себя не сможете вспомнить. Есть способ другой. Раздевайся.

– То есть как это – «раздевайся»? – удивлённо спросил Доцент.

– Снимай одежду, а потом наденешь её снова, только вывернутую наизнанку. Сразу всё и вспомнишь.

Уже через полчаса Машенькины адрес и телефон, записанные нетвёрдым почерком обретшего вдруг память Доцента, лежали перед Калерией на столе.

– Значит, так, – сказала Калерия. – Ты, – тыкнула она Кольке из 30-й квартиры в грудь, – отрядишь Компотова или этого, как там его, Глюкозу к этой, как там её... – Калерия заглянула в бумажку. – К медсестре Марии. А лучше сразу обоих – и Компотова, и Глюкозу. Если Ванечка у неё, пусть хватают и волокут... – На секунду она задумалась. – Скажем, в этот ваш... в «Три покойника»?.. на бутылочный пункт, короче. Ты, Доцент, временно будешь вести наблюдение за сибирячкой. Всё. – Калерия встала. – Совещание окончено. Расходитесь по одному, с интервалом в десять минут. В следующий раз место сбора будет другое. И так уже все по лестнице только и говорят, что у меня здесь тайный притон. Что все окрестные алкаши гнездо у меня свили. Что я спирт водой разбавляю и торгую в розлив. Ваших мне образин мало, не хватает ещё ментовских. Что сидите? Или не слышали? Змей-раззмей, а ну быстро на выход по одному!

Глава 9

Поход за волшебной грушей

Жила на свете девушка Машенька. Были у неё муж и двое детей. И так в её жизни вышло, что влюбилась она в нового человека. То есть Машенька пока ещё представляла смутно, что она его полюбила, но что-то в её сердце пощипывало, намекая на родившуюся любовь. Звали этого нового человека Ванечка, Иван Васильевич Вепсаревич.

День был ясный, и над Смоленским кладбищем плавали облака и птицы. Машенька свернула с аллеи и по тесной дорожке между крестами направилась к невзрачной часовенке. Отступила с дорожки за куст рябины, пропустила задыхающуюся бабку и медленно пошагала дальше. В часовне она пробыла минуту, ровно столько, чтобы купить заговорённые свечи. Про свечи она слышала от подруги – та, когда болел её муж, покупала у Ксении Блаженной несколько трёхрублёвых свечечек и ставила их Пантелеймону-целителю. Подруга говорила, что помогает.

Машенька со свечами в сумке прошмыгнула мимо Смоленской церкви, косым взглядом зацепившись за колокольню и за кроны кладбищенских тополей. Отвела глаза от крестов и скоро уже была за оградой. Кладбищенские церкви Машенька не любила – а почему, не понимала сама. Что-то в них было жуткое, пахло сырой землёй, и запах сырой земли не заглушали ни свечи, ни ладан батюшек.

Машенька свернула на Малый, после ехала на неторопливом троллейбусе и думала о вещах простых. Как сейчас она минует свору блаженных князь-владимирских побирушек, тихонько войдёт в собор, тихонько поставит свечи, покрестится неумело за бедного Ванечку Вепсаревича, чтобы бедный Ванечка Вепсаревич избавился от своих болячек и поскорее выписался на волю. Ну а после, уже на воле, она как-нибудь придумает повод, чтобы Машенька и Ванечка встретились, а там уж что получится, то получится.

Она вышла на остановке против собора, перешла улицу и направилась к церковной ограде. Зачем-то остановилась возле ворот и увидела на доске объявление: «Граждане прихожане! Просьба свечи, купленные в других храмах, у нас не ставить – они не угодны Богу».

Руки у Машеньки опустились. Она стояла и не знала, что делать.

* * *

«Значит, Иван Васильевич не в больнице». Зажатая в руке паутинка вела Лёлю по петербургским улицам и становилась горячее и горячее. Когда автобус переехал Неву, жар сделался почти нестерпимым, и Лёля подула на свой кулак, в котором зажимала находку. На остановке возле большого собора паутинка уже чуть не светилась, и Лёля сообразила – ей пора выходить. Сердце стучало гулко, когда она шла к собору, но в нескольких шагах от ограды неожиданно успокоилось. Паутинка выстрелила последним теплом в ладонь и успокоилась тоже. Перед Лёлей стояла девушка с растерянным и очень грустным лицом.

– Здравствуйте, – сказала ей Лёля, – я – Медсестра Лёля.

– Маша, – улыбнулась ей Машенька, но улыбка получилась натужной, непохожей на Машенькину улыбку. Машенька задумалась на мгновение и поправилась: – Медсестра Мария.

Что-то в подошедшей к ней девушке было притягательное и сильное, и сила эта была тёплой и мягкой, как мамины поцелуи в детстве.

– Я хотела свечку поставить, а здесь нельзя, – пожаловалась Машенька Лёле. – А на кладбище в церкви я не хочу – там ставишь за здравие, а кажется – за упокой. Вот теперь не знаю, что делать.

– Очень просто, – сказала Лёля. – Вы ведь за здравие Ивана Васильевича свечку хотите поставить?

– Да, – удивилась Машенька.

– Одними свечками Ивана Васильевича не вылечишь. Но свечки нам пригодятся тоже. Вы где живёте?

– Рядом, – сказала Машенька, – угол Съезжинской и Большой Пушкарской. Только я сейчас домой не пойду, у нас в подъезде... ну, в общем, крыса. Она, вообще-то, живёт в подвале, но днём, когда все работают, выходит из подвала на лестницу. Я боюсь...

– Крыса, – сказала Лёля и рассмеялась. – Отлично, пусть будет крыса. С крысой легче, чем с тигром или собакой. Вы курите?

– Да, курю.

– Давайте посидим на скамейке, вон там, в садике. Вы покурите, а я вам кое-что расскажу. Ну а после пойдём разбираться с крысой.

* * *

Дверь в подвал была на запоре. Лёля змейкой, запечатанной в перстеньке, приложилась к замочной скважине, дужка звякнула и слетела с ригеля. Первой Лёля, следом Машенька – боязливо, – девушки спустились в подвал. Узкий луч Лёлиного фонарика выхватил из пустого мрака смолёную обвязку трубы и ржавый с выбоинами кирпич за ней. В стене у пола, как раз под трубой, мрак был гуще, и оттуда тёк грязный воздух. Лёля сделала Маше знак и показала на дыру под трубой.

– Там, – сказала она чуть слышно. – Я полезу, а ты оставайся здесь.

– Я боюсь. – Машенька вздрогнула и вплотную прижалась к Лёле. – Она выскочит – я умру от разрыва сердца.

– Хорошо, только дырка тесная, не под твою фигуру.

– Главное, чтобы голова пролезла. Остальное мягкое, как-нибудь протащу.

Дыра их пропустила обеих, с трудом – Машеньку, а Лёлю легко. Место, где они оказались, было чем-то вроде хранилища всякого ненужного хлама. Лёля с Машей отыскали угол почище и примостились на нешироком выступе, постелив на кирпич газету. Но перед тем как вот так устроиться, Лёля вынула из заплечной торбы переплёт от сочинения Степана Колосова «Жизнь некоторого мужа и перевоз куриозной души его через Стикс реку» и бросила кожаную приманку в пыль возле ног.

Пять минут они провели в молчании. Затем Машенька негромко чихнула, прикрывая ладонью рот.

– Это к счастью, – сказала Лёля, и Машенька тогда чихнула ещё.

– Я до ИНЕБОЛа в Первом меде работала, на хирургии, сестрой-анестезисткой. Так был у нас случай, мы одного эфиопа оперировали. Что-то простое, вроде язвы двенадцатиперстной кишки. Наши хирурги за десять минут такие операции проводят, а когда под этим делом, так вообще минуты за три. Насобачились. Ну так вот. Режет наш Терентьич эфиопу брюшину, скальпелем чик-чирик, а оттуда, когда он брюхо-то эфиопу взрезал, как попёрли синие пузыри, а внутри, в пузырях-то этих, ногти, волосы, шкурки сморщенные, щетина... Ну, Терентьич наш, как Чапай в кино, скальпелем, как шашечкой, хресь да хресь, в смысле по пузырям по этим. А они, ты ни за что не поверишь, пыхают в нас лиловым дымом и будто бы пропадают в воздухе. Колдун, короче, этот эфиоп был, сын какого-то царя эфиопского. А у нас здесь в аспирантуре учился на адвоката.

– Знала я таких эфиопов, – шёпотом сказала ей Лёля. – У нас в Сибири есть посёлок Зюльзя, это под Нер-городом, который на Нерчи, там ещё Тэкер и Окимань рядом, может, слыхала? Так там, в Зюльзе, целая семья их жила, правда эти были не эфиопы, а какие-то йоруба из Нигерии, их ещё во время дружбы народов зачем-то в Сибирь пустили. Так они, эти йоруба, когда кто-нибудь из их родни заболеет, превращались в таких ма-а-аленьких муравьёв, залезали через ноздри больному во внутренности и там ползали, причину болезни искали. Как причину эту найдут, так сразу её съедают, и больной уже здоровый, а не больной. У них ещё когда кто-нибудь умирал, то головы хоронили отдельно, через год после туловища, в ту же могилу клали. Студень они варили хороший, йоруба эти, и вообще люди были хорошие, приветливые, не то что столичные оглоеды.

Помолчали, прошла минута, кровь стучала у обеих в висках.

– Странно, – сказала Машенька, – крысу ловим на козлиную кожу, как плотвицу на червяка.

– Ну, козёл вообще животное странное. У нас в Сибири тот, кто живёт богато, обязательно козла на дворе держит, чтобы другого рогатого от двора отпугнуть. Ведь другой рогатый если на двор повадится, то ни скотине, ни хозяевам, ни детям хозяйским – житья никому не даст. Козёл для того и служит, чтоб козлиным своим обличьем сбивать с толку настоящую нечисть. У рогатых-то дружбы нету, они друг дружку на дух не переносят.

– Меня соседка по старой коммуналке учила, что материться надо, если что-нибудь такое увидишь. У неё в зеркале, как суббота, бывший муж её, покойничек, появлялся. В шляпе, в галстуке, зуб золотой во рту. Смотрит на неё из зеркала и подмигивает. Чего только она поначалу не делала – и крестилась, и свечками в него церковными тыкала, и в рожу ему плевала. А он плевок платочком аккуратненько так сотрёт, подмигнёт и говорит каждый раз: «У тебя, – говорит, – простынь белая есть? Так бойся, – говорит, – этой белой простыни, она тебя сегодня ночью задушит». Достало, в общем, это её вконец, и однажды она его так обложила матом, что сама себе удивлялась, откуда у неё столько слов-то в запасе было. Но после этого случая муж её в зеркале больше не появлялся.

Лёля было открыла рот, чтобы поведать непосвящённой Машеньке о чудесной силе матерных выражений, как внезапно напрягла слух, а палец приложила к губам.

– Тихо, – сказала Лёля.

И только она это сказала, как откуда-то из шевелящейся темноты, из-под груды старинных веников и превратившихся в прах мочалок, вылезла огромная крыса.

Крыса повела носом, нервно и тяжело задышала и вышла на открытое место.

Машенька, как её увидела, сидела ни жива ни мертва и только хватала ртом загустевший подвальный воздух. Лёля, наоборот, напряглась и беззвучно шевелила губами – не то молилась своим диким богам, не то прощалась с молодой жизнью.

Крыса посмотрела на Машу и подмигнула ей красным глазом. Машенька перестала дышать, чувствуя, что сейчас не выдержит. Крыса стала набухать и расти, от её раздувшейся плоти волнами исходила ненависть. Лёля наклонилась вперёд, готовая отразить атаку.

«Ненавижу-старых-козлов-вонючих!» – закрутилась в мозгу у хищника простая, как гильотина, мысль, мгновенно материализовалась в воздухе и ударила по ушам девушек колючей картечью чертополоха.

С диким писком крыса бросилась на кожаный переплёт, вцепилась в него яростными зубами и стала рвать, рвать и метать и снова рвать и метать козлину.

Действовать надо было мгновенно, пока что-то от переплёта ещё осталось, иначе злобный подвальный хищник с козлиной кожи перейдёт на людей. И Лёля, недолго думая, применила старинный способ, известный в шаманской практике как «скорое шаманское заябари».

– Крыса – крыша – Грыша – груша, – скороговоркой отбарабанила Медсестра Лёля и подумала: а вдруг ничего не выйдет? Она нарушила чистоту опыта, ведь для успешной трансформации сущностей при помощи перемены имени выбирались лишь имена существительные и исключались имена собственные. Она же в спешке ввела в цепочку какого-то непонятного Гришу, произнесённого плюс к тому с подозрительным кавказским акцентом, то есть круто отступила от правил. Лёля щёлкала костяшками пальцев – волновалась – и ждала результата.

Сначала ничего не происходило. Затем крыса вдруг тихо пискнула, и в воздухе возникло дрожание, как в повредившемся в уме телевизоре. Мелькнула мокрая от дождя крыша перекошенной деревенской баньки, крытой толем, с налипшими иголками хвои и гниющими бусинами рябины. Потом возник почему-то украинский философ Григорий Саввич Сковорода, возник, весело подмигнул девушкам и тут же преобразился в грушу. По времени вся эта метаморфоза заняла мгновение, не более: оскаленные мелкие зубки, готовые схватить и ужалить, превратились во фруктовую плоть, обтянутую лоснящейся кожурой.

– Сорт «Рубиновая звезда», – сказала Медсестра Лёля. – Я такие видела в Красноярске на Всероссийской сельскохозяйственной выставке, ещё при советской власти. Нам один агроном рассказывал, что она продлевает жизнь, если её регулярно кушать. В ней есть такие специальные витамины, которые задерживают процессы старения.

– Темно, Лёля, давай отсюда пойдём. Вдруг здесь ещё какие-нибудь гадины водятся. – Машенька обвела взглядом пыльный мешок подвала.

– Сейчас уйдём, только сначала надо получить силу. Я не помню, нужно от неё откусить или просто приложиться ладонью.

– Пойдём ко мне, она же немытая, у меня помоем. После крысы в рот немытую неприятно брать.

– Не те крысы, которых мы едим, а те крысы, которые нас едят. Ну ладно, ладно, здесь есть не будем, возьмём с собой. Тебе я тоже советую запастись силой.

– Мне-то она зачем? Я и так сильная. По десять кило продуктов в двух руках через день таскаю. Нет, Лёля, эту силу оставь себе, чтобы лучше вылечить Ивана Васильевича.

– Этой силы, Машенька, и на меня, и на тебя, и на Ванечку твоего хватит, и ещё останется на пятерых таких, как мы с тобой, вместе взятые. Это не просто сила, это сила немереная.

– Хорошо, пусть будет немереная, только лучше мы отсюда уйдём, нехорошо мне как-то здесь, неуютно. Давление, наверное, скачет, или магнитная буря в атмосфере. Скорей забираем грушу и на третий этаж, ко мне.

Лёля с Машей одновременно протянули руки к волшебной груше и почувствовали, как их ладони сами липнут к прохладной кожице. Сила потекла по рукам, по жилочкам, по венам, по капиллярам. Груша таяла, убавляла в весе, девушки набирались силы. Они взяли «Рубиновую звезду» с пола, и две их сложенные в одну ладони превратились в летучий корабль, собравшийся в далёкое плавание. И только он по ровной волне нацелился на ворота гавани, как из-за ветхого железного мойдодыра, глядящего на них кровожадным взглядом, выскочила сухонькая старушка ростом в полтора стула.

Калерия бросилась прямо к груше, попыталась её схватить, но набранная сила разбега не дала ей остановиться вовремя. Рука ударила девушкам по ладоням, и, как мячик, «Рубиновая звезда» улетела в стенной пролом.

Первая опомнилась Лёля. Оттолкнув неизвестную старушонку деликатным ударом в лоб, она схватила за рукав Машеньку, пропихнула её в дыру и выбралась за Машенькой следом. Груши за стеной не было. Только в воздухе, как след фейерверка, умирали пузыри света. Они гасли, исчезая за дверью, выводящую на лестничную площадку.

– За мной! – скомандовала Медсестра Лёля, и Машенька, как адъютант за полковником, выскочила за ней сначала на лестницу, затем на улицу, на солнечный свет.

– Эй, эй, что ты делаешь! – успела крикнуть Медсестра Лёля, но было поздно. На противоположной стороне улицы несколько горластых подростков клюшками и обломками лыж гоняли по тротуару мяч. Лёля с Машей застыли на полдороге, наблюдая округлившимися глазами, как отбитая ловкой клюшкой чудо-груша «Рубиновая звезда» улетает за гребни крыш куда-то в направлении зоопарка.

Глава 10

День работников стеклотарной промышленности

Блики солнца бегали по бутылочному стеклу, наполняя пыльное помещение «Трёх покойников» праздничным, нерабочим духом. Впрочем, дух был и без того праздничный – в «Трёх покойниках» отмечали столетие приёмки стеклотары в России.

Приём тары по случаю юбилея сегодня не производился. На входе с Малого, на пузатом куске фанеры, вставленном в рамку филёнки вместо высаженного толпой дверного стекла, Глюкоза написал мелом: «Пункт закрыт. Прорвало канализацию».

На ящиках и на редких стульях в пункте сидел народ и отмечал свой профессиональный праздник. На стене, видимый отовсюду, висел плакат с изображением виновницы торжества – бутылки:

Бутылка была красивая, раскрашенная в бутылочный цвет. Нарисовал её компотовский сын Феликс Компотов-младший специально к празднику. Стрелочки и надписи на картинке сделал вместо сына отец.

Феликс Компотов-старший был уже изрядно набравшись, и поэтому его настроение менялось, как питерская погода. В описываемый нами момент главнокомандующий бутылочным фронтом пребывал в глубоком миноре.

– Раскурочу к чёртовой матери всю эту бутылочную шарашку, – барабанил он кулаком по ящику, – сделаю евроремонт и открою здесь залупарий. – Он обвёл трагическим взглядом галдящую вразнобой компанию и, не увидев сочувствующего лица, уронил голову на колени.

– Раньше праздновали не так, – пьяным голосом сказал Жмаев, тот самый престарелый сапожных дел мастер, таскавший приёмщикам сапожные гвозди в обмен на недорогие плодово-ягодные сорта портвейна. – Раньше весело было, когда ваш день отмечали.

– Когда раньше-то? При Сталине, что ли? – спросил Пучков, представитель коллектива приёмщиков из пункта на 15-й линии.

– Хотя бы и при Сталине, – ответил ему сапожник. – А не при Сталине, так при Николае Втором.

– Ну и как его тогда отмечали? Нажирались как-нибудь по-особенному? – спросил кто-то из почётных гостей.

– Нажирались – это потом. Сначала проводили всякие интересные мероприятия. Катали с горки бутылки – чья дальше укатится, тот и выиграл. На столб лазали – специально наверху сетку с бутылками на гвоздь вешали, как награду. Хороводы водили. А ещё такой вот обычай был – когда бутылочку бросали через плечо. Если, значит, не разобьётся, то и жить тебе, получается, дольше всех, ну а ежели – тогось, разобьётся, тогда уже считали осколочки: сколько тех осколочков набиралось, столько лет тебе и небо коптить.

Жмаев посмотрел на Пучкова и загадочно тому подмигнул.

– Беру за фук. – И сапожник молниеносным движением выхватил из-под носа у представителя коллектива приёмщиков пункта на 15-й линии недопитый стакан, выпил его стремительно и продолжил как ни в чём не бывало: – Бутылочку-то и в гроб всегда человеку клали в прежние времена. Чтобы на том свете, значит, было кому проставиться. Ежели, к примеру, тебе в ад направление выписали, так ты Петру – или кто у них там при воротах-то? – сунешь тишком бутылку, он тебе моментально ад на рай в бумажке и переправит.

– Фигня, – сказал кто-то из почётных гостей. – Фараоны, те вон тоже в гроб с бутылкой ложились, а толку. Лежат теперь, запакованные в своих каменных саркофагах, только пыль копят. В Эрмитаже как пройдёшь по залу, где мумии, так полдня потом от пыли не прочихаться.

– Я раньше, когда на галошной фабрике контролёром работал, на демонстрации очень любил ходить, – невпопад вдруг сказал Глюкоза, ногтем из любительской колбасы выколупывая кружочки жира. – Помню, мы всегда спорили: донесёт бригадир Пахомыч шестик с портретом Пельше до угла Садовой с Апраксиным или не донесёт...

– Ага! – вдруг раздалось от порога. – Так-то вы отрабатываете мои денежки, господа алкоголики! – Калерия, как ведьма на кочерге, ворвавшаяся на заповедную территорию праздника, хищно повела носом.

Лоб её украшала шишка – след удара Медсестры Лёли. На лоснящейся поверхности аномалии отпечатался государственный герб – пострадавшая в профилактических целях приложила металлический рубль, чтобы шишка не прибавляла в росте.

– А что это на вас такое импортное, Калерия Карловна? – нашёлся хитроумный Глюкоза, чтобы как-то отвести удар молнии.

– Мех астраханской мерлушки, бездарь! Только ты меня с панталыку-то не сбивай. Не собьёшь меня с панталыку-то. В общем, так. Приступаем к активным действиям. Наши пташки, пока вы здесь водку хлещете, спелись и обогнали нас на полкорпуса.

Три последние фразы Калерия произнесла на зашифрованном языке, которого из всех присутствующих, кроме Феликса Компотова-старшего и Глюкозы, не понимал никто.

Глава 11

Уд белухи и мужнино железное яйцо

– У вас здесь хорошо, тихо. – Лёля сидела напротив Машеньки за узким столом-пеналом и прихлёбывала золотистый чай. От тополя за окном прыгали по комнате тени, и Лёля временами, забывшись, отмахивалась от них рукой. Тогда в её оленьих глазах просверкивали иголки смеха, и Лёля прыскала в свой маленький кулачок и тополю показывала язык.

– Тихо днём, пока все работают. – Машенька, румяная после чая и пережитых подвальных ужасов, радовалась теплу квартиры и нежданно появившейся собеседнице. – А Августина, наша соседка-пенсионерка, так та из комнаты почти не показывается.

– Живёте, значит, с соседями вы неплохо.

– Да в общем-то, ничего. Живём как живётся, как ещё в коммуналке жить.

– А дети где? Их же у тебя двое?

– Дети у свекрови. Мы тут в складчину с соседями муравьёв травили, санэпидстанцию вызывали, вот я Юльку с Юриком обоих к свекрови и отрядила. А потом они с папашей в Псковскую уедут на весь июнь, там его родители дом купили и участок в пятнадцать соток. – Машенька отхлебнула чаю. – Слушай, я старуху всё вспоминаю – ну, ту, в подвале. Не похожа она на бомжиху. Местных я бомжей знаю, тех, что по подвалам живут, – местные бомжи не такие. Раньше в нашем подвале Василиск жил, он, вообще-то, не Василиск, а Вася, это мы его так прозвали за страхолюдный вид. Жильцы его потом выгнали, он кошек ел. Щорсиху, нашу коммунальную генеральшу, сожрал и косточек не оставил. А шкуры кошачьи отдавал одному скорняку с Большого, тот из них воротники делал. Даже если бабка была голодная, спрашивается – зачем ей груша? Разве с неё наешься?

– Может быть, детство вспомнила, пионерлагерь, как ей мама с папой привозили груши на родительский день. Очень я жалею, что случайно ей в лоб попала. Удар после груши был ведь учетверённой силы, если не упятерённой. Выжила ли вообще бабуля? Надо бы спуститься проверить.

– Этих, что в подвале, никакая сила не берёт – ни упятерённая, никакая. Бог с ней, с бабкой, я из-за неё в подвал не полезу. Я лучше чаю выпью ещё с вареньем, что-то мне никак не напиться. Лёля, хочешь, я телевизор включу? Или лучше магнитофон? «Аббу», хочешь, музыку моего детства?

– Нет, спасибо, не надо музыки. Хотя, ладно, поставь, пусть крутится.

Машенька стала возиться с магнитофоном. С полминуты они слушали «Аббу», подыгрывая музыке звоном чайных ложек о блюдца, затем Лёля неожиданно и робко спросила:

– Ты мужа называешь папашей, потому что его не любишь?

– Да, – ответила Машенька, – не люблю.

– И никогда не любила?

– Почему? Любила... – Машенька подумала и добавила: – Как маленького ребёнка. Ульянов у меня третий. – Она сделала музыку чуть потише. – Он детей от меня не хотел. Я хотела, а он – нет. Предохранялся.

– Пил?

– Нет. Бывало, конечно, раздухарится, а так чтобы очень – нет. Он вообще у меня бздиловатый, поэтому и детей не хотел – связывать себя боялся. Я однажды ночью лежу, а он думает, я уснула. Я случайно на него глаз скосила – а он у стенки лежит и дрочит, ты представляешь? Будто я ему не даю. Знаешь, чем он, когда не работает, занимается? На диване лежит и надраивает до блеска какое-то железное яйцо.

– Железное яйцо?

– Железное яйцо. А детей родить – это я его почти насильно заставила. Нет, ты только представь – насильно положить на себя мужика, да не просто мужика, а родного мужа! Он же меня сперва обвинял, что это я, мол, бесплодная, рожать не могу и детей у нас никогда не будет. А я ему на это – херак, и двоих заделала! С промежутком в полтора года. Сначала Юльку, а потом Юрку.

– Юля, Юра – хорошие имена. А первые два мужа? С ними ты была счастлива?

– Счастлива? Интересный вопрос. Я несчастной себя никогда не считала. Раз на этом свете живёшь – уже счастье, разве не так? А про мужей... Первого я любила. Он умер – спился и умер. Не знаю даже, где он и похоронен. Мы с ним развелись после года совместной жизни. Он меня ревновал, по трубе водосточной лазил, когда я дома без него оставалась, – думал, я ему изменяю. Бил меня, а я его всё равно любила... – Машенька улыбнулась. На обоях над её головой бился тонкий колосок света – отражение чайной ложки, положенной на краешек блюдца. «Абба» сладкими голосами пела песенку про чью-то любовь. Машенька продолжала с улыбкой: – Второй муж у меня был жадина. Ни разу мне букет цветов не купил и деньги от меня прятал. Я, вообще-то, знала, где он их прячет, – у него над плинтусом под столом одна обоина была чуть отклеена, вот он под эту обоину их и прятал, выемка там была в стене, под этой обоиной.

Машенька замолчала, прислушиваясь к чему-то давнему, оставленному за тремя морями и прилетающему иногда оттуда по тоненьким проводам памяти.

– Джинсы новые собралась купить, а то в платье я какая-то некрасивая. – Она расправила на коленях платье и смахнула с него хлебные крошки. – Платье в дрипушку, мне, вообще-то, нравится.

– Это ты некрасивая? – всплеснула руками Лёля. – Ещё какая красивая. – Она потянулась к торбе и достала из неё сумочку. – Это тебе, возьми. Лак для ногтей, французский. – Лёля вынула гранёный флакончик и протянула Машеньке.

Та взяла у неё флакон.

– Не знаю, какие у меня ногти, так, растёт что-то, я и не думала о них никогда.

– Возьми-возьми, это хороший лак. Он мне ни копейки не стоил – подарок.

– Подарок... – Машенька посмотрела на свои пальцы и удивилась – ногти были ровные и ухоженные, откуда вдруг у неё такие? Или не замечала? – Спасибо. – Она вертела флакончик то так, то этак, не зная, как подарком распорядиться. Поставила на угол стола, подумала, а если смахнёт, зажала между коленями, опять взяла на ладонь.

Лёля вдруг потупила взгляд и спросила нетвёрдым голосом:

– У тебя с Иваном Васильевичем что-нибудь было?

– Нет, – ответила Маша просто.

– Влюбилась? – Лёля подняла голову. – Как в романах: любовь с первого взгляда?

– Да, наверное. Я сама не понимаю, как это вышло. Я его ведь и не знаю почти совсем. Да и человек он не моего склада. Я же ведь и в театры мало ходила, и на выставки, и вообще. Но я думаю, разве это важно? Понимаешь, Лёля, есть в нём что-то такое... такое... ну, такое, чего у других нет. Ну, не знаю, может, мне только кажется. Может, это я сама его сочинила, чтобы не было очень уж одиноко. Только я решила, что должна с ним обязательно встретиться.

– И что тогда? Ну, когда ты с ним встретишься?

– Что тогда? Приведу его к себе и всё ему расскажу.

– Про любовь?

– И про любовь тоже.

– Вот так сразу приведёшь и расскажешь? Без ухаживаний?

– Почему без ухаживаний? Положу с собой в постель, в постели и расскажу.

Лёля смотрела на Машеньку распахнутыми настежь глазами, и той вдруг стало неловко за все эти застольные откровения. Машенька улыбнулась Лёле и сказала, будто оправдываясь:

– Красивым просто, красивые мужика красотой берут. А у нас, у некрасивых, один инструмент – пизда. Пока мужика в постель с собой не положишь, он от тебя нос воротит и всех баб, которых видит, глазами трахает.

– Значит, тебе нужен мужик? А как же любовь? Ты только что про любовь рассказывала.

– А разве любовь без этого самого бывает? Без постели? Без этого вкуса нет. А без вкуса и запаха только ангелы, наверное, живут.

– Для меня мужчины вообще непонятные существа, – кивнула Медсестра Лёля. – Я их, правда, почти не знаю... нет, ты только не подумай, что у меня в жизни мужиков не было, мужики были, но меня к ним не потому тянуло, что очень хотелось, просто я пыталась понять, что в них есть такое, чего в нас, в женщинах, нет, понимаешь? Я и тянулась-то всегда именно к этому – к тому, чего нет во мне, а у мужчин есть. И мне всё равно, высокий этот мужчина, низенький, седой, лысый... Лысый, конечно, хуже, но всё равно. Ты мужьям когда-нибудь изменяла? – неожиданно спросила она.

– Изменяла? – Машенька пожала плечами. – Первому – нет, первого я любила. Второму и Ульянову – изменяла...

– Ну а как это – изменить мужу?

– Плохо это, плохо и стыдно. Изменяют ведь отчего – от равнодушия и сердечной тоски. Чувствуешь, что жизнь даёт трещину, вот и прыгаешь голой жопой в сугроб, не глядя. Иногда, правда, бывает по глупости. Но и по глупости – тоже плохо.

– Светка, моя подруга, мы с ней вместе в Красноярске работали, так она своему мужу как изменила. Раз увидела из окна, муж её из такси выходит, достаёт из дипломата палку колбасы «Сервелат» и жрёт её в одно горло. Пока палку до конца не сожрал, домой не двинулся. Светка тогда: ах так? Раньше, значит, всё в дом тащил, а теперь из дома? Взяла и на другой день изменила ему с соседом. А после вообще к соседу переехала жить.

– Бывает, – сказала Машенька.

– А я думаю, дура она была, Светка. Ну сожрал он эту колбасу, ну припёрло – с кем не бывает. Не бросать же из-за этого мужа!

– Слушай, – сказала Машенька, – у меня тут есть немного ликёра. Хочешь, в чай его добавим, для запаха?

– Лучше так: чай отдельно, ликёр отдельно. Знаешь, как я первый раз мужчину узнала? Я в начале девяностых ходила пешком в Китай, работала челноком. Из Красноярска через Читу доезжала до Приаргунска, а там – ноги в руки и как получится. Ни виз не было, ни знакомых: как лазутчик, переходила границу – сперва туда, потом, уже с товаром, назад. Ходила часто, и всегда всё удачно, но вот однажды... Короче, туда-то я перешла нормально – закупилась, упаковалась, иду обратно. Я ж не знала, что в это самое время с пограничной заставы сбежал солдат. С автоматом, застрелил сержанта и двух товарищей, с которыми выходил в наряд. И все думали, что он подастся в Китай, поэтому граница в тот раз охранялась особенно строго. Я иду, ни о чём не знаю – перешла речку, затем другую, прошла знакомый рыжеватый лесок, перешагнула через колючую проволоку – вот тут-то меня погранцы и взяли. Два молоденьких пограничника и собака Алый...

– Пограничные собаки, они же злые. Я б со страху сдохла, наверное.

– Короче, потом ребята проводили меня до шоссе, остановили машину, товар мой помогли погрузить... Так я в первый раз имела мужчину, даже сразу двух, по очереди. Ничего, мне понравилось. Сначала было больно, а потом хорошо, привыкла. Собака только очень мешала, ревновала, наверное. – Лёля бросила взгляд на ходики, тикавшие тихо на подоконнике, затем лукаво посмотрела на Машеньку. – А хочешь, я тебе расскажу, как я делала минет?

Рассказ медсестры Лёли

Я в Сибири на одном месте никогда не сижу. У нас, тувинцев, по всей Сибири сплошные родственники. И по Оби, и по Енисею, и на Байкале. Одним летом я ездила навещать родню в низовья реки Оби, неподалёку от Салехарда, на речку Мокрую. Там у них хорошо, спокойно – главное, такое свойство местной природы, что ни клопов, ни тараканов не водится, специально даже, говорят, завозили, а они соберутся в стаю и оттуда обратно, берегом, за Самаровский ям, это от Берёзова километров ещё двести пятьдесят. Правда, там у них и лягушек нет, одни ящерицы, так что вечером тихо-тихо, только рыба на плесу плещется. Они рыбой в основном и живут и на рыбу в основном промышляют.

А уж птиц там по озёрам да по болотам – в глазах черно. Гуси, лебеди, казарки, чагвои, турпаны, сынги, чернеди, соксуны, полухи, гоголи, свищи, савки, чирки двух родов, селезни, крохали, лутки – это те, которых в пищу употребляют. А ещё сукулены, гагары, турухтаны, стерки, журавли – всех названий-то не упомнишь, так их там много. Даже в Торгалыге, у нас в Туве, такого разнообразия я не видела.

Но это ещё не самое удивительное. Самое удивительное, это когда мы на моторке на Обскую губу плавали. Вот где рай так уж рай, другого слова не подберёшь. Представляешь, стоят на берегу друг от друга неподалёку островерхие ненецкие дома-чу́мики, а рядом такие же, но челдонские, юракские, хантыйские, нганасанские, и детки вокруг бегают вперемешку, играют в свои детские игры. И никто-то там на них не орёт, никто никого не гонит, слов ругательных там вообще не знают, а подарки какие друг другу дарят – залюбуешься, такие красивые. Мне штаны ровдужные подарили, хорошие, без всякого затыкания, и платье из цветных лоскутков и со вставочками из неплюевой кожи. Там мужья приезжают с промысла, а жены их разденут, накормят, положат мужью голову себе на колени и ищут в голове насекомую – да не глазами, не как везде, а ощупью, так ласково, мягонько так. И насекомую когда в голове найдут, сразу в рот её без всякой брезгливости, потому как те нательные паразиты человека едят без милости, вот и их за это жестокосердие тож без милости кушать надо.

Я там даже запахи полюбила, не то что у нас, в Туве. В Сергек-Хеме, в рыболовецком совхозе, когда пыжьянов и кунжей промышляют, там воняет на всю тайгу. А здесь запахи вроде те же, и всё равно как-то сладко дышится, да и мухи не такие остервенелые. Правда, ветер такой бывает, что рыбу прямо из чёрной воды выхватывает и та рыба людям в окошки бьётся.

Теперь слушай, расскажу про минет. Выхожу я как-то на обский берег, он зелёный, в купырях да ромашках, а вдоль берега коровы пасутся – с белыми медведями наравне. На Оби, на Енисее, вообще на Севере белый мишка, считай, как дворовый скот, он с коровой никогда не воюет. Потому что есть ему запрещение от мощей святого Василия Мангазейского, чтоб медведи, значит, скот не губили. Я гуляю, слева вода дымится, а в воде на песчаной отмели, вижу, греются на солнце белухи. Знаешь, кто такие белухи? Это полузверь-полурыба, но скорее всё же белуха зверь – рыбьего в нём менее, чем зверёвого. Лежат такие большие, ласковые, а одна лежит ко мне ближе всех, на спину перевернулась и млеет. Я к ней ближе, она сопит, свои ласточки на груди сложила, как красна девица, будто стыд свой от меня прячет. Я ей: «Тихо, – говорю, – я не страшная», а сама её по брюху всё глажу и мурлычу что-то из Валерия Ободзинского. Только чувствую, в районе хвоста вылезает у неё что-то острое, что-то в венах, киноварных прожилках и похожее на бычачий уд...

* * *

– Уд? – услышав непонятное слово, удивлённо спросила Машенька.

– Хуй, – мгновенно перевела Лёля со старинного на современный язык. Затем продолжила свой рассказ.

...Вылезает и набухает всё, набухает, и тянется ко мне, и подрагивает, а в маленьком белужьем глазке такая стоит любовь, что в сердце у меня, как в замочке, кто-то будто ключиком повернул, и я не удержалась и это сделала. А после губы платочком вытерла и поцеловала белуху в веко. Оно солёное у неё, её веко-то, и нежное, как у маленького ребёнка.

Чай остыл, настолько этот Лёлин рассказ увлёк и заворожил Машеньку. Она сидела ни жива ни мертва и даже прослезилась, расчувствовавшись. Лёля пригубила ликёра.

– Давай, – вдруг сказала она, – ты будешь моей помощницей, когда я Ивана Васильевича от болезни лечить начну?

– Хорошо, – согласилась Машенька. – Ты не думай, я баба схватчивая. Это только в подвале я испугалась, потому что не люблю темноты. А так я ничего не боюсь – ни трупов, ни милиционеров, ни привидений. Я вот думаю, а вдруг его сглазили? Или, может, хомут надели?

– Хомуты, ворожба, заломы – всё это болезни пустяшные и убираются за одну минуту. Вот когда сердечное потрясение – это уж действительно катастрофа.

– Ты думаешь, у Ивана сердце?

– Тут не думать, тут надо знать. Всё, что нужно для его излечения, у нас имеется. Остаётся – найти больного.

Лёля сунула руку в торбу и вытащила план Петербурга. Разложила план на столе, затем из маленького лакированного пенальчика вынула ту самую паутинку, обретённую в букинистическом магазине. Подняла паутинку в воздух и выпустила над разложенным планом. Медлительная серебристая нить секунду висела, не опускаясь, затем стремительно спланировала на карту и ровнёхонько, как стрелка магнита, легла вдоль линии Загибенного переулка.

Лёля кивнула Машеньке. На сборы ушла минута. Скоро они уже спешили по улице к ближайшей автобусной остановке.

Глава 12

Иван да Марья

Жил однажды человек в шляпе по имени Иван Вепсаревич. Имел в себе 242 кости, 250 сосудов, 36 пар нервов, 170 сухожилий и 170 разных мышц.

Рождённый от семени сильного, горячего и сухого, Иван Васильевич жил жизнью внешне невидной, но внутренне сосредоточенной и активной. Характер он имел влюбчивый, хотя с влюблённостями нашему Ванечке никогда особенно не везло. Был он несколько раз женат и столько же раз любим. Невинность потерял поздно, где-то в двадцатилетнем возрасте – дома, на постели родителей, гостивших в тот жуткий вечер у бывших соседей по коммуналке. Девушку звали Люда, она была маленькая и гладкая, с неестественной ширины плечами. Когда она с Ванечкой целовалась, то делала она это яростно – забиралась своим узеньким язычком в заповедные дебри рта Ванечки и вылизывала там тщательно и умело, как соты какая-нибудь медведица. Ванечка её сам раздел и раздетую отнёс на руках на застланную родительскую постель – диван в его тесной комнате для такого ответственного момента, как прощание с девственностью, показался ему ложем вульгарным и недостойным их непорочных тел.

Первый Ванечкин сексуальный блин получился комом. Пока, багровый от стыда и смущения, он натягивал непослушный презерватив, член его не выдержал перегрузки и до срока извергнул семя. После этой неудачной попытки Ванечка для себя решил презервативами никогда не пользоваться.

После Люды у Ванечки была Аня. Аня Ванечке надоела скоро. Она была какая-то недалёкая. Когда он пригласил её в дом, первое, что Аня спросила после выпитой на двоих бутылки, было: «Расскажи о себе что-нибудь выдающее». «Самое выдающее, – сказал Ванечка, – я не рассказываю, а показываю». От Ани Ванечка наконец узнал, что «пиздец» у женщины означает «климакс». Ещё Анечка страшно не любила детей. «Дети? – говорила она. – Это такие маленькие, вредные, сопливые существа? Ненавижу!»

После этой Ани у Ванечки была Аня другая. В шутку эту другую Аню Ванечка называл vagina dendata, пизда зубастая, себя же называл фаллофором при Анечкиной vagina dendata. Анечка на это не обижалась, даже наоборот – играла прозвищем в своё удовольствие, особенно в постели вдвоём.

Она работала где-то в пожарной части на Комендантском аэродроме, дежурила сутками. Он встречал её утром рано, долго пёрся через весь Ленинград, и в кустах, не дожидаясь постели, они наспех занимались любовью, утоляли свой первый голод, после шли в обнимку до остановки, садились в тряский полупустой автобус, доезжали до метро «Площадь мужества», в обнимку ехали на метро, в обнимку приходили в Ванечкину квартиру и тут же падали на ветхий диван, скрипучий, как рассохшаяся телега.

Мужу (а она была замужем) Анечка поначалу врала, что у напарницы заболела дочка и поэтому она на работе задерживается ещё на сутки, затем, когда скрывать свои отношения с Ванечкой стало уже бессмысленно, она просто перебралась к Ванечке, по телефону сообщив мужу, что разлюбила и уходит к другому.

Аню Ванечка любил долго, примерно с год. Первый робенький, неявный ещё звоночек прозвенел в его голове тогда, когда Анечка поставила как-то рекламный постер с гладкокожими девицами из «Баккара» на Ванечкину книжную полку. Затем она однажды сказала, что у Ванечки слишком много в квартире книг и надо бы завязывать с этим делом. Книги конденсируют пыль, а Аня собирается ему родить девочку – не сейчас, а в ближайшем будущем, после того как Ванечка заработает много денег – завербуется на Север, на какую-нибудь хорошую стройку, где платят северные, и заработает. Последней каплей, переполнившей семейную чашу, был припёртый Анечкой огромный тюк с барахлом, цветной телевизор «Ладога» и лохматящаяся кипа пластинок с записями болгарской эстрады. Затем Аню положили в больницу на какое-то таинственное обследование. Тут-то Ванечка и воспользовался моментом. Это было подлым предательством – бросить человека в такое время. Но Ванечка растоптал свою совесть, как затаптывают в грязи окурок популярных сигарет «Союз-Аполлон», которые он в то время курил. «Баккара», пластинки, цветной телевизор «Ладога» – всё уехало в Купчино, на квартиру к Аниной маме, на проспект чьей-то мёртвой Славы. Дальше были истерики в телефонной трубке, разбухшие от ржавчины железнодорожные рельсы в тупике близ станции «Сортировочная», Анечка, сидящая на стальной полосе и целующая обломок лезвия... До сих пор Ванечка вспоминает с трепетом эти странные дни падения и медленного возврата к жизни.

Затем у Ванечки была Ирка Фролова, дочь покойного хозяйственного директора Эрмитажа, с которой они пили портвейн, натирали друг друга серной вонючей мазью – сражались с чесоткой, а любовью занимались под строгий и умный взгляд старого эрделя с домашним именем Гриша.

Следующая Ванечкина любовь была Софочка, студентка-педагогичка. Здесь следует чуть-чуть рассказать про Ванечкины не любовные увлечения. По натуре Вепсаревич был собиратель. Первой его страстью в собирательском деле были этикетки от спичек. Это было увлечением детства. В юности он увлёкся книгами и годам к двадцати пяти имел уже вполне приличную библиотеку. Кроме книг, он собирал многое – лубки, автографы, опечатки, всякие нелепые мелочи вроде ножика со ста пятнадцатью лезвиями, штопорами, отвёртками, зубочистками и иголкой для прокалывания ушей.

С Софой они познакомились на банкете по случаю обмывания Ванечкиным приятелем Комаровым сборника комаровских стихотворений. В тот же вечер после банкета Ванечка пригласил её к себе в дом, а утром – почему непонятно – подарил ей оправленную в чернёное серебро финифтьку с образом Варлаама Хутынского. С месяц они встречались по выходным, и каждый раз, когда утром Ванечка провожал Софу до остановки (к себе домой она его ни разу не пригласила и даже до дому провожать запрещала), он дарил ей перед уходом что-нибудь, превратив эти подарки в традицию. То подарит сомовскую «Книгу маркизы», то редкую гравюру Павлинова, то какую-нибудь фарфоровую фигурку.

Софочка радовалась подаркам, казалось не представляя их настоящей ценности. Но каково же было удивление Вепсаревича, когда однажды в букинисте на Кузнецовской он увидел «Книгу маркизы», ту самую, подаренную им недавно своей подруге студентке-герценовке. В следующий раз, провожая Софочку до автобуса, Вепсаревич ей не подарил ничего. Софочка лишь вскинула брови, но промолчала. А на неделе, днём, когда Ванечкиной матери не было дома, а Ванечка по причине вторничного похмелья отпросился домой пораньше, он застал у себя в прихожей следующую картину. Какой-то небритый хмырь складывал в обшарпанный чемодан книги, листы с лубками, завёрнутый в газету фарфор. Ванечка у него спросил, какого хера он это делает, на что хмырь ударил по голове хозяина редкой революционной супницей с серпом и молотом на боку и надписью «Дадим отпор Чемберлену!».

Так закончилась эта Ванечкина любовь – травмой и сердечной потравой. Тогда-то в отделении травматологии дошлый врач, осматривая больного, и обнаружил на его теле странный паутинный покров.

Дальше были уже ИНЕБОЛ и события, читателю хорошо известные.

* * *

Ванечка шёл по Загибенному переулку и думал о медсестре Машеньке. Как она выйдет ему навстречу – да хоть из этой вот затёрханной подворотни с покосившейся чугунной залупой, торчащей из заасфальтированной мошны. В голове застряли осколки из какого-то погубленного поэта:

Мы старее стали на пятнадцать

Ржавых осеней, вороньих зим...

Машенька появилась внезапно, она вышла из подворотни с девушкой, которая была Ванечке незнакома. Остроскулое лицо спутницы и оленья простота её глаз заставили Ванечку улыбнуться. Он сразу же погасил улыбку, потому что и Машенька, и вторая, оленеглазая, обе были сосредоточенны и серьёзны.

Ванечка опустил глаза и сразу же с ужасом обнаружил, что ботинки его не чищены, на левом на носу трещина и шнурки на обоих рваные и в лохматых до неприличия узелках.

– Здравствуй, – сказала Машенька, сразу переходя на «ты». – Это Медсестра Лёля, она будет тебя лечить.

– Здравствуйте, – сказала Медсестра Лёля. – Вам привет от Шамбордая Михайловича. Я его ученица, он просил меня вас поцеловать. – Лёля потянулась на цыпочках и поцеловала Вепсаревича в губы.

– Спасибо, – ответил Ванечка, смущённый от такого привета. – Как он сам? На здоровье не жалуется?

– Грех ему на здоровье жаловаться при его-то природной жизни. Зато у вас вон, Иван Васильевич, под глазами нехорошие тени.

– Это я позвонил в издательство, и там меня поздравили с увольнением. Стопоркова взяли на моё место.

– Разве стоит из-за этого волноваться?

– Нет, в общем-то, но за литературу обидно. Маша, – сказал он Машеньке, молчаливо слушавшей их беседу, – я пытался... тебя найти, позвонить, но почему-то всё время не получалось.

– Я тоже тебя хотела найти. Вот нашла.

– Это я нашёл. Я только что загадал, что ты появишься из этой вот подворотни, и ты действительно появилась. Чудо какое-то.

– Не чудо, – сказала Медсестра Лёля. – Мы знали, что вы здесь будете, поэтому сюда и пришли. Сейчас мы поедем к вам и сразу же приступим к лечению. Всё, что нужно, там уже есть. Я на днях к вашей матушке заходила...

– Сейчас вы пойдёте с нами, и если кто-нибудь будет вякать или лепить горбатого, то я за свои нервы не отвечаю. – Феликс Компотов-старший раскачивался на ногах-качелях и перекатывал над скулами желваки. Рядом стоял Глюкоза, вышедший на тропу войны. Глаза у него слезились от мутного табачного дыма поддельной сигареты «Пэлл-Мэлл». Колька из 30-й квартиры крутил от дедова «запорожца» ключ; саму машину покойный папа его папаши по пьяни утопил в проруби в одна тысяча лохматом году. Демонстративно наособицу от компотовских стоял Чувырлов Альберт Евгеньевич, бывший Ванечкин сопалатник. Стоял он с независимым видом, показывая всей своей позой, что не все в этой компании лохи, а есть люди очень даже авторитетные. Он, например, Доцент.

– Что, не поняли? – Феликс Компотов-старший выставил вперёд пальцы и пошевелил ими, как осьминожьими щупальцами. – Руки в ноги и на счёт раз в подворотню.

Глава 13

Калерия Карловна наносит удар

Переведём стрелку наших часов на некоторое время назад.

Покинув приёмный пункт стеклотары, Калерия с Глюкозой и Феликсом Компотовым-старшим разделились на два отряда. Один возглавил Компотов, другой – Калерия. В состав отряда, возглавленного Калерией, вошла единолично она. Отряд Компотова составился из двух человек – самого Компотова и Глюкозы, находящегося у Компотова в подчинении. Им Калерия поручила срочно вытащить из домашних нор, во-первых, Кольку из 30-й квартиры, а во-вторых, Доцента. «Если будут сопротивляться, – сказала она для строгости, – вставьте в жопу обоим по бенгальской свече и запалите к едрене-фене». Сама Калерия собралась зайти домой, проверить своего ненаглядного арахнида Карла – как он там, не блядует ли, не водит ли в её святая святых каких-нибудь подозрительных алкоголиков. А то он в последнее время что-то стал вести себя уж больно самостоятельно. Загордился, завёл знакомых из якобы литературной богемы, выдули тут как-то с одним хмырём, якобы сценаристом с Ленфильма, полграфина её любимой настойки. Того гляди девок начнёт водить или с пидорасами спутается.

Расставшись с Компотовым и Глюкозой и договорившись об общем сборе в садике на углу Малого и 14-й ровно через двадцать минут, Калерия поспешила домой.

В квартире её ожидал сюрприз. Как она и догадывалась, Карл принимал гостей. Под торшером, за низким столиком сидел некто в чёрно-белой футболке с извивающимся драконом у сердца. Этот некто с сигареты в руке тряс пепел на персидский ковёр, доставшийся Калерии по великому блату ещё в былинные советские времена, и нёс при этом какую-то околесицу. Её Карл сидел перед ним, фигурально развеся уши. И конечно же, между ними стоял Калериин заветный графин, уже почти что ополовиненный.

– ...Всё это евфуизмы, – говорила незнакомая личность. – Литература чужда дидактики. Как только поэт начинает говорить: «Не спи, не спи, художник» и всё такое, поэзия из стихотворной вещи уходит. Приходит Савонарола, в лучшем случае – Макаренко...

– Здрасте посравши, а это ещё что за чудовище? – вмешалась Калерия Карловна в их мирный литературный спор.

– Стопорков Дмитрий Леонидович, – представился человек в футболке, элегантно приподнимаясь в кресле.

– А-а, Стопарьков. Ну и кто же ты, Стопарьков, такой будешь?

– Мамочка, не груби, – вступился за своего гостя арахнид Карл. – Это переводчик и главный редактор издательства «Фанта Мортале».

– Ну, пока не главный, а ответственный всего-навсего, – ответил, улыбнувшись, сидевший. – Я для Карла тимотизан принёс – дефицитное лекарство от дерматофитоза. Нога, знаете ли, корень здоровья, а он и лечит, и плесень с ноги снимает, так на упаковке написано.

– А куришь зачем? Пепел зачем на ковёр роняешь?

– Мамочка, – снова вмешался Карл, – чем ругаться, лучше бы вон закусочку сгоношила. Я голодный, как сто китайцев, и Дмитрий тоже.

– «Сгоношила»... Сгоношу сейчас мешок чугунных орехов, враз подавитесь. Значит, говоришь, переводчик? И с каких таких языков ты есть переводчик?

– С французского, английского, немного с японского – если с подстрочником.

– Да уж, с японского – это тебе не в пешки на мраморной пешельнице играть. Было в моё время такое представление – «Египетские ночи». Вход стоил недорого – десять копеек. Перед тем как войти в зал, хозяин требовал, чтобы зрители мыли руки из рукомойника. Затем в зале гасили свет и объявляли: «Самая тёмная тьма, какая была в Египте при фараоне». Через минуту свет включали опять и говорили: «Представление окончено. Выход напротив». И народ шёл, люди очередь выстаивали огромную...

– Мамочка, ты это к чему? – не понял поворота мысли своей хозяйки арахнид Карл.

– К тому, что вся ваша литература эти самые «Египетские ночи» и есть. Снаружи густо, а внутри пусто.

– Мысль хорошая, – сказал Стопорков. – Но я ведь про это и говорю: литература чужда дидактики. Она ничему не учит. Литература должна развлекать и доставлять удовольствие...

– Я однажды зимой иду, – остановила его Калерия, – а на снегу лежит рукавичка. Хорошая рукавичка, новая. Чего, думаю, не поднять – подняла. Тут девочка откуда-то выбегает. «Ой, тётенька, – говорит, – отдайте, это моя рукавичка». Я девочке её отдаю. А она мне: «Тётенька, а в ней денежка была зелёненькая, сто баксов. Я её бабушке несла, на лекарство». Я: «Какая такая денежка, не было никакой денежки. Ты, наверное, девочка, охренела?» Девочка как заплачет: «Была, была! Сама ты, тётенька, наверное, охренела». Тут два ухаря каких-то ко мне подходят и говорят: «Нехорошо, гражданочка, обижать маленького ребёнка. Поэтому срочно гоните баксы, а за тот моральный урон, который вы ребёнку доставили, гоните уже не стольник, а минимум полторы тонны. А если бабок, гражданка, нету, расплатитесь имеющейся недвижимостью. Иначе вам, гражданка, кранты».

– Мамуленька, ты это о чём? – опять не понял непонятливый арахнид.

– Это я про любовь к ближнему. Люди все изначально сволочи, такая их человеческая природа. И все эти их сказки про честность, про красоту, которая спасёт мир, про тощую слезинку младенца – говняными чернилами писаны.

– Так отдали? – ерзая по обивке кресла, заинтересованно спросил Стопорков. – Баксами или квадратными метрами?

– Коньими говнами! – хмыкнула в ответ Калерия Карловна. – Сами потом бабки платили и на коленях передо мной ползали. У меня с этим делом не забалуешь! И хватит тут на халяву чужую настойку жрать! – Она зыркнула хищным глазом и сграбастала со стола графин. – Ишь, губастые, присосались! – Калерия просеменила к буфету, спрятала туда заветный напиток и тщательно заперла на ключ. После этого вернулась к столу. – Карл, выйдем-ка на минутку. – И, не дожидаясь, пока арахнид ответит, Калерия схватила его за шкирку и выволокла в прихожую. – А теперь, Карлуша, ответь своей мамочке, только честно, – спросила Калерия громким шёпотом, чтобы слышно было во всей квартире, – на какой помойке ты этого загнётыша откопал?

– Мамуля, ты не понимаешь, – занервничал арахнид. – Наш это человек, наш. Ты его переводы почитай, сразу поймёшь, что наш. От таких переводов, как у этого Стопоркова, люди превратятся в окончательных идиотов уже послезавтра. И никаких надписей, скрытых под паутиной, разгадывать не надо. Ты посмотри, какие у его книг тиражи – атомные. Лично я в победе над человечеством сделал ставку на литературу и на кино.

– Смотри, как бы эта ставка не обернулась для тебя сраной подошвой, ещё одной. Ладно, ладно, – увидев его гримасу, Калерия заговорила чуть мягче. – Я сейчас ухожу, у меня дела. Ты в квартире остаёшься за главного. Со Стопарькова своего глаз не спускай, и вообще, гони его отсюда в три шеи. Знаем мы этих редакторов из этих издательств. Выйдешь на секунду в сортир, а после ложек в доме половины не досчитаешься.

* * *

– Пора выпить, – сказал Глюкоза, когда Калерия, подозрительно озираясь, исчезла за ближайшим углом. – Пока не выпьешь, никакое дело не склеится. Мы в Чернобыле, когда на АЭС бабахнуло, на «камазах» на лобовом стекле надпись вешали: «Осторожно, водитель пьяный». Потому что каберне выдавалось до хера сколько.

– Значит, так. – Феликс Компотов-старший задумчиво повёл головой. – Кольку и Доцента забрать – это пять минут. В запасе остаётся пятнадцать. Нажраться, конечно, не нажрёшься, но выпить можно. Засекай время. – И Феликс Компотов-старший вынул из широких штанин две новенькие бутылки «Охотничьей», которые прихватил с праздника. Одну протянул Глюкозе, с другой сковырнул пробку и выпил самостоятельно. – Пивка бы, – сказал он, выпив.

– Так вот же оно, пивко. – Глюкоза подошёл к мужичку, дремавшему у стенки на солнышке с бутылкой «Бочкарёва» в руке. Ловким движением фокусника он выхватил у него бутылку и сунул ему в руки пустую, из-под «Охотничьей». Дремавший ничего не заметил.

Выпили пиво. Долго целились бутылкой по воробью, выхватывая её один у другого. Не попали. Компотов пальцем ткнул себя в грудь и сказал с застарелой обидой в голосе:

– Даже раб в Древней Греции получал каждый день по шестьсот граммов вина.

– Суки, – согласился Глюкоза. – Того типа это самое – говноеды.

– Если сейчас Доцент с ходу мне стакан не нальёт, я его прямо через штаны отпендюрю, – сказал Компотов. – Сколько там на твоём балдометре? Успеем ещё по двести?

Успели. Зашли к Доценту. Чувырлов им стакан не налил, он был уже прозрачней стакана, зато, когда они позвонились к Кольке, тот вышел в одних трусах на лестничную площадку, зевнул и сказал:

– Пожрать я вас накормлю, а вот выпить нечего.

Все трое, включая вытащенного из дома Доцента, посмотрели на Кольку из 30-й квартиры как на врага народа, и Глюкоза сказал за всех:

– Я с такой сволочью, как ты, в одну могилу не лягу. – Посверлил Кольку долгим взглядом, затем голосом прокурора Вышинского пошутил строго: – Одевайся и с вещами на выход. «Воронок» стоит внизу, у подъезда.

– Братцы, баба у меня, не могу я, – завертелся Колька на одном месте, попытался уйти за дверь, но Доцент схватил его за трусы.

– Баба у него, – сказал он. – Нет, вы слышали? У него баба! На Калерию тут пашешь, как экскаватор, а он с бабой, как Кобзон, развлекается.

– Потерпит твоя баба, не околеет. В другой раз со своей бабой перепихнёшься, – сказал Глюкоза.

– А вдруг не встанет у меня в другой раз? У меня ведь с этим делом проблемы. То стоит неделю, не опускаясь, а то висит, не поднимаясь, полтора месяца. Может, вспышки там какие на Солнце, или типа радиация действует.

– Пить надо меньше, вот и будет стоять, – послышался из-за двери голос. Дверь приотворилась нешироко, и сначала оттуда вылезла титька, за ней женская голова в кудрях. Титька была синяя и большая, как баклажан на симферопольском рынке. Голова была, наоборот, маленькая, с мелким носом и оттопыренными губами.

– Здорово, мужики, закурить есть? А то у моего хахеля в его сральнике хабарика повесишься не найдёшь.

– Нет, вы слыхали гниду? – возмущённо возразил Колька. – Две данхилины на неё извёл! А она ещё кочевряжилась два часа, давать не хотела.

– Может, от тебя перегаром сильно воняло, любовник хренов.

Компотов-старший вытащил сигарету и любезно протянул даме.

– Мерси, – поблагодарила его прекрасная незнакомка и лукаво повела плечиком. – Мальчики, а может, групповичок?

Мальчики неловко переглянулись. Видно было, что в их нестройных рядах наблюдается некоторое шатание. И если бы не топот по лестнице, перешедший в свирепый рык и свирепую обсценную лексику, неизвестно, чем закончилась бы эта сцена на площадке у двери.

– Пизда солёная! – бросила, подбежав, Калерия Колькиной Венере Милосской. – Кочергу сейчас между ног вставлю, враз тогда узнаешь, как чужих мужиков сгуливать.

– Люблю свою Наташу, как Демон свою Отеллу, – пропела в ответ Калерии Колькина дама сердца. Затем щёлкнула синей титькой и удалилась во тьму прихожей.

– Я их жду, как договаривались, на положенном месте, а они тут, значит, блядки решили себе устроить? А ну, быстро вытряхивайтесь на улицу! – Она ткнула Кольку в волосатую грудь. – На сборы тебе даётся ровно одна минута. Если через минуту тебя не будет на остановке у двадцать девятой школы, хрен тогда получишь свои сраные денежки.

Скоро Колька, уже одетый, вместе с прочими участниками похода с боем брал битком набитый автобус, чтобы ехать на Петроградскую сторону.

* * *

– Руки в ноги и – ать-два – в подворотню! – повторил свой приказ Компотов. Но ни Ванечка, ни Лёля, ни Машенька слушаться приказа не стали. Кто он был такой, этот дядечка, чтобы слушать его наглые речи и нюхать его термоядерный перегар.

Способов расправы с разбойниками у Лёли имелось много. Напустить, например, мо́року и замороченных водить хороводом вокруг этого, например, столба. Эти гады будут убеждены, что гоняются за ними по городу, и продолжаться это будет так долго, сколько хватит у бандюганов сил. Или накрыть их маленьким кучевым облаком, вон тем хотя бы, что зацепилось за крышу дома с тощими кариатидами под балконом.

Но чтобы не переводить понапрасну энергию челээш ээрень на каких-то уличных хулиганов, Лёля выбрала способ простой, но действенный и всегда эффектный. Способ этот в балетной практике официально называется «фуэте», попросту же люди балета называют этот приём фуето́й – так привычней и языку, и слуху. В кругах, не связанных с искусством балета – среди бойцов, спортсменов, рэкетиров и вообще криминальной публики, – называют этот приём иначе – «козёл на вертеле». Медсестра Лёля, по натуре будучи самоучкой, разработала этот приём сама, впервые увидев нечто подобное в балете «Лебединое озеро» в Красноярске, когда туда приезжал с гастролями Мариинский театр: носком пуанта упираясь в дощатое покрытие сцены, балерина сначала медленно, а затем всё быстрее и быстрее кружится и продолжает кружиться, пока не превращается на глазах у зрителей в стремительно вращающееся веретено.

– У-ю-ю, – стал стращать Компотов, тыча пальцами то в Лёлю, то в Машеньку. В Вепсаревича тыкать он не решался – во-первых, тот был мужчина, во-вторых – никаких указаний по поводу Вепсаревича Калерия своим помощникам не дала.

Чтоб побольше напустить страху, Глюкоза вынул из кармана заветный ключ и принялся им звенеть – дзю-дзю, – как чёртовым фуганком по нервам.

Этот-то тошнотворный звук и явился тем последним сигналом, запустившим механизм фуэте. Лёля принялась кружиться на месте, а удивлённая компотовская бригада, вытаращив на Лёлю моргалы, наблюдала, как её маленькая фигурка превращается в размытый волчок.

Первым пришёл в себя Феликс Компотов-старший; он медленно почесал за ухом и пригладил сбившуюся от ветра чёлку. Затем пальцем показал на волчок, а голосом попросил Глюкозу:

– Ты её типа это... давай. Только типа это... поосторожней. Всяко может быть. На ноги, на руки, на голову что-нибудь сделает.

– Не бздэ, – ответил ему Глюкоза, показывая «не бздэ» ладонью.

Дальше произошло непонятное. Глюкоза выбросил вперёд руку, собираясь остановить вращение, и в момент был притянут к веретену. Секунд десять размытое Глюкозово тулово мутной тенью мелькало перед глазами его товарищей, а потом, как выпущенный из пращи камень, он отлетел на несколько метров в сторону и врезался в стену дома.

Любой, хотя бы понаслышке знакомый с элементарными законами динамической физики, ничего странного в полёте Глюкозы, завершившемся ударом о стену, не увидел бы. К сожалению, Феликс Компотов-старший с физикой был практически незнаком. Сын его, второгодник Феликс Компотов-младший, динамику в физике не любил и вырвал из учебника те страницы, где рассказывалось школьникам о динамике. Словом, с Феликсом Компотовым-старшим повторилось то же самое, что с Глюкозой, – полёт и последовавшее за ним падение.

– Нос чешется, значит – к пьянке, – сказал Феликс Компотов-старший, трогая ушибленный бок.

– Изнутри чешется? – поинтересовался Глюкоза у бригадира, лежащего рядом с ним.

– Изнутри.

– Изнутри – это к большой пьянке, – сказал Глюкоза, поднимаясь и отряхивая штаны.

– Вообще-то, я в приметы не верю, – ответил ему Феликс Компотов-старший. – А эти где?

– Эти? Вон они в конце переулка, драпают.

– Значит, так никоторый никоторого и не замочил? – спросил Колька из 30-й квартиры, высовывая нос из парадной, куда он на время ретировался.

– Держи ухи на макухе, – сказал Чувырлов, тоже высовывая свой нос, только не из парадной – из подворотни. – Переходим к водным процедурам? – спросил он с надеждой в голосе.

– Перейдёшь тут, – сказал Глюкоза, показывая рукой вперёд.

Вдалеке, в конце переулка, маленькая, но заметная отовсюду, как вратарь в футбольных воротах – чуть пригнувшись и с расставленными руками, – стояла их Калерия Карловна, не давая беглецам отступить.

Наверное, читателю непонятно, куда же Калерия Карловна подевалась, ведь выезжали-то они впятером, впятером толкались в автобусе, все вместе убегали от контролёров – поэтому-то, из-за собак-контролёров, они и вышли на пол-остановки раньше, немного не доехав до Съезжинской.

Никуда она из сюжета не исчезала, дорогая наша Калерия Карловна, просто сделала упреждающий ход: когда, спасаясь от контролёров, они раздвинули гармошку дверей и выскочили на ходу из автобуса, Калерия внезапно заметила, как её сибирская конкурентка вместе с медсестрой Машенькой скрываются за ближайшим углом (Вепсаревича она не увидела, тот за угол завернул раньше). «Вперёд!» – скомандовала она верным своим ищейкам и пустила их по горячему следу, сама же соседней улицей добралась до ближайшего перекрёстка и вышла беглянкам в лоб, чтобы взять их обеих тёпленькими.

Но, к её великому удивлению, оказалось, что вместе с ними здесь находится главный приз, ради которого вся эта каша и заварилась, – Вепсаревич Иван Васильевич, собственной, как говорится, персоной.

Калерия, дрожа от азарта, стояла затычкой в горле неширокого Загибенного переулка. Руки у неё почему-то вытянулись и доставали крючками пальцев до каменных стен домов.

Машенька, Вепсаревич и Медсестра Лёля замерли напротив неё.

Глупо пялясь на непонятную бабку, Машенька смущённо спросила:

– Бабушка, вам чего?

– Здравствуйте, Калерия Карловна, – поздоровался с Калерией Ванечка. – Маша, это наша соседка, она у нас наверху живёт.

– В общем, так, – сказала Калерия, как будто не узнавая Ванечку и обращаясь к Медсестре Лёле. – Отдавай мне этого твоего товарища, иначе... – Она отколупнула от каждой стенки по кроваво-красному старинному кирпичу и не глядя запустила их вверх. Загрохотало кровельное железо, и в воздух взлетели голуби.

– Паучий бог тебе товарищ, – ответила Медсестра Лёля, вмиг проникнув во вражескую суть старушенции, – и вот тебе на твоё «иначе» моё «иначе».

Кирпичи, как какая-нибудь дешёвая клоунская подделка, с лёгкостью вернулись на место, в стены, из которых их выцарапала Калерия, при этом больно саданув старуху по пальцам.

Обиженная Калерия превратила кулаки в гири и стукнула ими одна о другую. Долгий чугунный звон прокатился по Загибенному переулку и замер, рассосавшись по подворотням.

– Держись, сражаюсь! – сказала она, насупясь.

– Держусь, защищаюсь! – ответила Медсестра Лёля и поплевала себе на ногти. – Сейчас вот сердце-то из тебя вышибу, останешься ходить бессердечной.

– Соль тебе в очи, кочерга в плечи, – презрительно ответила Калерия Карловна и тоже поплевала себе на ногти. От ногтей повалил пар. Затем она подпрыгнула на одной ноге, другой сделала вращательное движение и вдруг грохнулась на твёрдую мостовую, как дохлая курица.

Лёля рассмеялась и подмигнула Машеньке:

– Малое шаманское заябари. Теперь старушка только бздеть сможет мыльными пузырями. – Она повернулась к Калерии: – Боюсь, бабуля, из-за меня тебе придётся перенести сегодня большие приключения!

Калерия позеленела от злости. Левый глаз у неё стал белый, а правый – чёрный. Из третьего же, если бы у неё был таковой, в Лёлю бы сейчас полетели самые ядовитейшие из стрел.

– Одна тоже вон бзднула, щей плеснула, на корячки встала, луковку достала, – сказала она, с трудом поднимаясь.

Тут уже не стерпела Машенька:

– А ну сгинь, поганая старушонка! Не то пну под дыру, так улетишь под гору, тресну в висок, посыпется из жопы песок!

Когда Машеньке надо было превратиться на время во вздорную базарную бабу, ей это удавалось легко. Опыта такого рода у Машеньки было хоть отбавляй. Пьяные соседи по коммуналке, тётки в продуктовых очередях, ушлые водилы на «скорой». Бывало, даже больные на операционном столе с распоротым скальпелем животом и торчащими наружу кишками начинали её вдруг клеить и лапать своими немощными руками. Всё это пресекалось быстро отборной профессиональной руганью, а то и просто туфлей по яйцам.

Её поддержала Лёля, нацелив на старушонку палец и пукая из него, как из детского пистолета-пукалки:

– Ну что, Арахна, старая склеротичка, облик человеческий сумела себе вернуть, а вот секрет паутины – нет? С тех пор ищешь, рыщешь, не можешь успокоиться? Но дети от тебя всё равно одни пауки...

– Блядь вокзальная, – обозвала её Калерия. – Ненавижу.

Она вдруг задрала юбку и повернулась к девицам задом, показывая им кружевные жёлтые атласные панталоны, какие были в моде, наверное, ещё во времена Пушкина, влюблённого в мадемуазель Гончарову.

Давно уже Загибенный переулок не видел таких откровенных сцен и не слышал такой непечатной прозы, как в этой уличной перепалке. Тем временем к нашим героям с тыла медленно подходили компотовцы. Немного не дойдя до ругающихся, они замялись на одном месте, но в ссору пока не вмешивались, выжидали, что будет дальше.

– А вы чего стоите как неродные, когда здесь пожилых людей с говном смешивают? – крикнула им Калерия через головы Машеньки, Вепсаревича и Медсестры Лёли.

– Да пошла ты... – сказал Глюкоза. – За нефиг делать пиздюлей получать – нетушки, пусть кто-нибудь другой получает.

– Бунт на корабле? Крыса! – сказала она Глюкозе. – Паучья сыть! – После этого обратилась к Кольке из 30-й квартиры: – Колька, ты слышал, что мне эта неумытая сволочь сейчас сказала?

– Ну слышал, а я тут при чём?

– Как водку за мой счёт жрать, так при чём, а как заступиться за старого человека, так сразу рыло воротишь? Чувырлов, – сказала она Чувырлову, – ты единственный здесь человек культурный, ты-то меня, надеюсь, не бросишь?

– Ой, – сказал Чувырлов, кидая взгляд на свои несуществующие часы, – у меня же деловое свидание! А на смокинге ещё пуговицы не пришиты!

– Суки! – закричала Калерия. – Вы ещё у меня поплачете! Вы ещё у меня попросите с похмелья водички! Хер вам будет, а не водичка!

– Подумаешь, какая Марфа Вавилоновна выискалась, – сказал Колька из 30-й квартиры. – У самой денег хоть жопой ешь, а для нас даже на автобусный билет пожалела.

– Ах так? – взорвалась Калерия. – Пошли вы все тогда на... – Она сказала куда.

– А что, и пойдём, – ответил Феликс Компотов-старший. – Всяко лучше, чем об стенки башками стукаться. Но выпить всё равно выпьем! Вона как в желудке урчит – это от недопива. – Он достал из фронтового НЗ третью, заначенную, бутылку «Охотничьей» и только приготовился сделать длинный первый глоток, как случилось нечто необыкновенное.

Из дальнего конца переулка послышались сумасшедший цокот и такое же сумасшедшее завывание. Все участники описываемых событий недоумённо посмотрели туда. И вот что они увидели. Скаля морду и вытаращив глаза, по Загибенному неслась лошадь. На лошади сидел какой-то мужик с полощущейся по ветру бородой. И если бы просто лошадь или просто мужик. Лошадь была полосатая, низенькая, зубастая, она фыркала большими ноздрями и разбрасывала по сторонам пену. Мужик тоже был полосат, как лошадь, но здоровый, только уж очень бледный. Ноги его крепко обхватывали тощие бока лошадёнки, тельник на нём был в пятнах – от пота и, возможно, от слёз. Он-то и завывал, как бобик, распугивая прохожих и воробьёв. Внешне всё это напоминало психическую атаку митьков. Как на картине в Русском музее, где Шинкарёв Тихомир Флореныч в полосатом революционном тельнике на полосатой революционной зебре мчится с шашкой наперерез врагу, а внизу на картине подпись:

Гром гремит, земля трясётся,

На врага митёк несётся

С криком: «Мать твою етить!

Митьки никого не хотят победить!»

На самом деле произошло вот что. Когда крыса, обращённая в грушу, та самая, из подвала на Съезжинской, была отбита случайной клюшкой и улетела в поднебесье за крыши, приземлилась эта груша не где-нибудь, а в вольере Ленинградского зоопарка. А в вольере томилась зебра. Зебра грушу, понятно, съела. И понятно, приобрела силу – ту самую, немереную, волшебную, необходимую для Ванечкиного лечения. Зебра вышибла решётку вольера, затем могучей железобетонной башкой пробила каменную ограду ZOO и выскочила в мыле и пене на набережную Кронверкского пролива. Конечно, её пытались остановить. «Стой, зараза!!! Куда?!!» – орала ей вслед охрана, но она на это лишь звонко ржала и отстукивала копытами «Половецкие пляски» из оперы Александра Бородина «Князь Игорь». Единственный, кто не сробел и встал на её пути, – матрос из плавучего ресторана «Кронверк», вышедший на́ берег покурить. Он и был этим бородатым всадником, запрыгнувшим за каким-то хером на спину скачущего чудовища. Запрыгнувшим и сразу же пожалевшим, что ввязался в это безумное приключение.

Много всякого страха повидал в своей долгой жизни Феликс Компотов-старший: и вылезающую из очка унитаза голову водяной змеи, и утопленницу у Тучкова моста, и мальчика-первоклассника, принёсшего сдавать на приёмный пункт бутылки из-под кефира и раздавленного дикой толпой народа, когда сказали, что кончается тара. Но чтобы полосатая лошадь... В общем, он сблеванул первый. За ним – Глюкоза, за Глюкозой – Чувырлов. Один Колька из 30-й квартиры сдержал в себе драгоценные полторы бутылки аперитива «Невский», отвоёванные им перед этим в жестоком бою с собой.

В момент компотовскую четвёрку с мостовой как метлой смахнуло. Глюкоза прыгнул в мусорный бак и укатился на соседнюю улицу, наподобие профессора Вагнера из известного беляевского рассказа. Другие бросились наубёг, и скоро от них уже не осталось ни тени, ни духа, ни топота потных ног. Калерия убежала тоже, решив, что этот полосатый кентавр послан ей злопамятным Зевсом в отместку за былые измены. Машенька, Ванечка и усталая Медсестра Лёля просто отошли в сторону, подождали, когда зебра проскачет мимо, и отправились к Ивану Васильевичу домой.

* * *

Но перед тем как прийти домой, у Ванечки в этот трудный день произошла ещё одна встреча.

Они уже приближались к дому, когда на улицу непонятно откуда вынырнули Семён Семёнович и рыжекудрая красавица Эстер. Ванечка попробовал отвернуться, пригнул голову, спрятал её за Машеньку, но от глазастого заведующего отделением не укрылись эти его попытки.

– Можешь не прятаться, я тебя всё равно вижу, – сказал Семён Семёныч приветливо, дыша на Ванечку селёдочным перегаром.

– Здрасте, – робко ответил Ванечка и вложил свою шероховатую длань в протянутую ему навстречу стремительную руку Семён Семёныча.

– Привет! – сказала рыжекудрая Эстер и звонко чмокнула Ванечку в перекрестье бровей и носа.

– Вы знакомы? – подозрительно спросил её спутник, почему-то глядя Ванечке на штаны.

– Он наш постоянный клиент, интересуется литературой по этике и эстетике.

– Говорят, меня в ИНЕБОЛе ищут? – спросил Ванечка, чтобы переменить тему.

– Уже не ищут. Накрылся, похоже, наш ИНЕБОЛ медным тазом. Спонсоры отказали в средствах на новые разработки. Свёртывание военной программы, мать их ети. Даже проект «Человек-рыба», говорят, нерентабельный. Ты теперь у нас как тот неизвестный солдат, который не потому неизвестный, что неизвестен, а потому, что на хрен уже никому не нужен. – Он помялся и, будто извиняясь, сказал: – С женой мы разводимся. Она не возражает, я – тоже.

– Мы с Сёмой едем в августе к Вале Стайеру в Сан-Франциско, он пригласил, – сообщила рыжеволосая Эстер.

– А Испания?

– Какая Испания? – спросил Семён Семёныч, вновь подозрительно косясь на Ванечкины штаны.

– Это у него шутка такая, – сказала Эстер. – Иван Васильевич, когда к нам в магазин приходит, что его ни спроси, он всегда: «А Испания?» Сёма, идём скорей, мы опаздываем. Через десять минут концерт.

– Такси возьмём, – улыбнулся Семён Семёныч.

– Привет от Александра Сергеича, – прощаясь с Ванечкой, сказала Эстер.

– Пушкина? – пошутил Семёнов.

– Грибоедова, – сказала Эстер и тайком, чтобы не видел Семёнов, подмигнула Ванечке.

Лёля фыркнула, потянула Вепсаревича за рукав, и они отправились дальше.

Глава 14

Изгнание беса по-красноярски

Итак, Ванечку уволили из «Фанты Мортале». Медсестра Лёля Алдынхереловна Кок-оол тоже, выходило, автоматически вычёркивалась из финансовых документов издательства, и денежные обязательства перед ней ликвидировались до срока. Об этом Лёля узнала после звонка Николаю Юрьевичу, долго извинявшемуся и долго рассыпавшемуся в любезностях перед Лёлей лично и Шамбордаем Михайловичем заочно, – короче, тянувшему жареного кота за вымя и обещавшему непременно помочь. Но не сейчас – сейчас в издательстве денег нет, издательство испытывает временные финансовые трудности – естественно, по вине некоторых несознательных личностей, таких как Вепсаревич Иван Васильевич, тормозящих редакционный процесс и вообще своим поведением вносящих смуту в здоровый творческий коллектив лучшего издательства Санкт-Петербурга.

Лёля, Машенька, Ванечка и мама Ванечки Вера Филипповна сидели в комнате перед телевизором и смотрели «Поле чудес».

Розовый Якубович на телеэкране примеривал водолазный костюм, подарок участника капитал-шоу, немногословного спасателя из Северомуйска.

– Моя хозяйка на квартире, где я живу, – сказала Медсестра Лёля со смехом в голосе, – всегда, когда Якубович выступает, говорит: «У дармоед! Ужас как его ненавижу! Почешет языком, почешет, а я всю жизнь лопатилась, света белого не видала. Вон подарков сколько опять огрёб. Так бы его вилами и проткнула».

– Раньше так про Райкина говорили, – сказала Вера Филипповна.

– Райкин – гений, – покачал головой Ванечка и посмотрел на Медсестру Лёлю: – Ну как, не пора ещё?

– Скоро, – ответила Лёля и покраснела.

К лечению всё было готово, ждали только совпадения каких-то симпатических волновых частот между Лёлей здесь и Шамбордаем там, под Красноярском, в Сибири. Что это было такое, Лёля объяснить не могла, но, видимо, это было серьёзно, раз из-за них приходилось ждать.

Машенька сидела, скучая. Она чувствовала себя ненужной и всё пыталась поддержать разговор, но выходило это как-то неловко, невпопад и на другом языке. Так ей, во всяком случае, представлялось.

– Я читать не очень люблю, – сказала она зачем-то, когда розовый Якубович с экрана объявил рекламную паузу. – В детстве у меня была книжка – про крокодила. Я, когда её открывала и видела эту ужасную пасть, визжала и со страху пряталась под кровать. А после я взяла и залепила эту гадину пластилином, чтобы не так пугаться. Но читать всё равно боялась.

– Лёля, а это правда не опасно, ну эта ваша сибирская медицина? – который раз спросила Вера Филипповна.

– Мама, – ответил за Лёлю Ванечка, – меня в ИНЕБОЛе какой только гадостью не травили, а тут даже в койку не придётся ложиться. Верно?

Вопрос был задан Медсестре Лёле. Та кивнула и опять покраснела.

«Что-то я сегодня слишком часто краснею, – заволновалась она. – Неизвестно, что подумают Маша и Ванина мама».

Без задней мысли она положила руки себе на грудь и вдруг почувствовала, как сила груши, пропитавшая её ладони тогда, в подвале, потекла, потекла из пальцев, и груди её стали расти, расти, наливаться, как на бахче арбузы, и скоро сделались такие огромные, что перевесили остальное тело и Лёля с грохотом упала со стула.

– Ой! – сказала она, поднимаясь с пола.

– Что, частоты совпали? – удивлённо спросила мама, разглядывая Лёлины груди.

– Нет ещё... – И тут в её голове ясный голос Шамбордая сказал: «Может, тебе Ваньку того? Присушить? Чтобы он от Машки отсох, а к тебе присох? Съёжилась вон вся, как бекасик. Сиськи себе новые отрастила». И через секунду: «Шучу. Это тебя Фрейд баламутит – сидит в своём гнезде, старый ворон, и нашёптывает тебе всякую срамоту. – Голос его сделался строже: – Ладно, начинаем. Готова?»

– Да, – сказала Лёля, – готова.

«Ну, тогда вынимай свой бубен. Начинаю я, ты поддерживаешь».

* * *

Лодка ткнулась холодным боком в пружинящую береговую траву, и оттуда с шелестом вылетели стрекозы. Они долго висели в воздухе, и в их жёстких изумрудных глазах блестели маленькие жёлтые стрелки, указывающие в глубину острова.

Иван Васильевич шёл, раздвигая стебли и думая о приятных вещах. Первая приятная вещь была тёмная бутылка «Агдама», которую он купил на станции, когда сходил с электрички. Какая станция, он не помнил – помнил только платформу и спящего на лавочке мужичка с дымящейся папиросой во рту. Мужик показывал папиросой к северу, к хилому забору за ёлками, за которым был спрятан ларёк местных кооперативных работников. В ларьке продавали многое, но Вепсаревич выбрал «Агдам».

Не помнил он станцию потому, что на самом деле ни в какой электричке не ехал и все события происходили как бы не с ним, а с человеком, укравшим его лицо и имя и даже некоторые из главных мыслей Ивана Васильевича. То есть он, этот его двойник, их не крал, это сам Вепсаревич придумал такую версию, иначе было не объяснить всей странности сложившейся ситуации. Вокруг были квартира, и книги, и юродствующий в телевизоре Якубович, и Машенька, и мама, и эта девушка, приехавшая его лечить, а вовсе никакая не электричка, и мужика с папиросой не было, и ларька не было, и «Агдама». И не хлюпала под ногами жижа, когда, руками раздвигая траву, он шёл по берегу на твёрдое место, на чёрную заваленную берёзу с чёрными наростами на стволе.

Не хлюпала здесь, в квартире, но там, где над метёлками камышей звенели комариные стаи и небо разлетелось над головой, не сдерживаемое кордоном стен, стопа ощущала зыбкую, обманчивую упругость почвы, и Ванечке хотелось скорее выбраться на сухой пригорок.

Вторая приятная вещь, о которой он думал с гордостью, что вот ведь какая штука – на этом острове он никогда не был, а знал его почему-то лучше, чем собственную питерскую квартиру. Остров назывался Сибирь. Об этом сказал ему лодочник на пристани на том берегу, где Ванечка взял напрокат лодку.

Он знал, что от убогой берёзы начинается натоптанная тропа и ведёт эта дорожка сквозь лес к спрятавшейся среди кедров избушке.

Ванечка дошёл до берёзы и, не задерживаясь, ступил на тропу. Лес был сначала светлый, затем стал темнеть, хмуреть, и небо над головой менялось. Из белого с розовыми отливами оно превратилось в низкое, цепляющееся за колючие ветки и стреляющее северными ветрами. Другой бы на месте Ванечки удивился подобной метаморфозе, но Ванечка понимал: так нужно.

В чаще птица-тетеревица напугала выкликом тишину, и поскакали по пням да кочкам быстрые отголоски звука. Почти сразу же лес наполнился привычными природными разговорами – заговорила в вышине белка, рыжие мохнатые муравьи ругались, волоча ящерицу, перешёптывались влюблённые коростели, бабочки теряли пыльцу.

До избушки он дошёл весело – надышавшись, наслушавшись всякой всячины, насмотревшись на лесное житьё-бытьё. Вокруг дома не было ни забора, ничего, похожего на ограду. Он ступил на низенькое крыльцо, прислушался – внутри было тихо. Ванечка надавил на дверь.

В избушке, в паутинных углах, обитала застоялая темнота, шуршащая, убаюкивающая, не страшная.

– Я в Сибири? – спросил он вслух непонятно у кого.

– В метафизической Сибири, – ответил ему непонятно кто голосом Шамбордая Лапшицкого. То, что это был голос Лапшицкого, Ванечка тоже знал и тоже непонятно откуда, – за мысленным Уральским хребтом, за древними горами Рифейскими, где нас, по обыкновению, нет. Здесь каждое слово значимо, за каждое слово ты должен держать ответ, здесь человек не может говорить ради шума.

Тогда Ванечка вытащил бутылку «Агдама» и поставил её на стол.

Сразу же в сенях завозились, и в облаке таёжного духа в избушку вошёл хозяин.

Внешне Шамбордай был похож на поэта Максимилиана Волошина в период его коктебельской жизни, но, в отличие от Волошина, был высокий, сутулый, худой, седой, без бороды и со схваченными на затылке ленточкой волнистыми волосами. На нём была длиннополая хламида из полотна, сработанного одноуточной техникой, с поясом, тканным на бердечке ручным нестаночным способом. В незатейливом рисунке на полотне преобладали глазково-циркульные мотивы; косорешётчатый скелетный орнамент перемежался рамочными крестами и стилизованными двуглавыми птицами, похожими на крылатых тянитолкаев.

В руке его была копоушка в виде узенькой золотой рыбки из сказки Пушкина. Он бережно копал ею в ухе, весело поглядывая на Ванечку.

– Я чего сейчас вдруг подумал, – сказал Шамбордай Михайлович, пожимая Ванечке руку. – Вепсаревич ведь это когда вепса скрещивают с царевичем? То есть вепс царской крови, верно? Может, мне тебя и называть для краткости просто Царевичем? Или Иваном-царевичем? Ты не против? Да шучу я, шучу, – усмехнулся ласково Шамбордай, заметив Ванечкино смущение. – Это я после дерева отвык от человеческого общения, поэтому и шучу. Буду называть тебя Ванькой. Не обидишься?

– Нет, с чего бы?

– А с того, что у нас в Сибири кто к какому имени привыкает, тот ни на какие другие не отзывается. Меня можешь называть просто паном Лапшицким. А то Шамбордай Михайлович – язык сотрёшь, пока выговоришь.

Шамбордай воткнул копоушку в специальное отделение в поясе и вынул из соседнего отделения медно-зелёную лягушку-плевательницу. Сплюнул в неё аккуратно и убрал плевательницу на место.

– Зиндахо ва мурдахо, – сказал он, вытирая губы ладонью.

– Что? – переспросил Ванечка.

– Такое специальное выражение. Типа «бляха-муха». Моё фирменное заклинание.

– Заклинаниями меня лечить будете? – Ванечка улыбнулся.

– Ты не улыбайся, – сказал Шамбордай Михайлович. – И заклинаниями тоже. Для твоей болезни любая тарабарщина подойдёт. «Эники-бэники», «аты-баты», «камлай, баба, камлай, дед, камлай, серенький медведь» – любая. Главное, чтобы читать с выражением и в нужных местах делать страшную рожу.

– Весело, – сказал Вепсаревич.

– Весело будет, когда с демонами будем бороться. – Шамбордай кивнул на бутылку, которую принёс Ванечка. – Только эта твоя бормотуха нам не поможет. Тут нужны напитки серьёзные. Вот. – Он отдёрнул в сторону занавеску, прикрывающую широкую настенную полку, уставленную бутылями и бутылищами. – Водка лёгочная, водка желудочная, здесь сердечная, здесь у меня супружеская, видишь, плоская бутылка – здесь плоскостопная, в этой – язвенная, в этой – против фурункулёза. Полбутылки перед обедом, целую во время обеда, ну а после – можно прибавить дозу. И фурункулы как рукой снимает. Главное... – Он подмигнул Ванечке. – Главное в них – богородская травка. Травка эта всем травам мать, потому что проросла она из слёз Богородицы, пролитых по Иисусу Христу, и заставляет любую нечистую силу плакать. Когда же нечистая сила плачет, справиться с ней опытному специалисту гораздо легче. Болезни ведь отчего? Оттого что человек перешёл гору, за которую ему нельзя заходить. Переплыл реку, которую ему переплывать запрещается. Оттого что съел пищу, от которой ему лучше бы воздержаться. Надел на себя одежду, в которой ему ходить не стоило. Демоны человека ловят и за эти его грехи наказывают, каждого – за своё. Тут важно выяснить, какой из демонов – ведь имя демонам легион – наслал на человека болезнь. Выясняется это так: посылается невидимый ээрень-помощник в те места, где демоны обитают, он-то и выясняет причину и докладывает о ней тому, кто его послал. Дальше начинается самая опасная для нас, специалистов, работа. Приходится скакать на коне-бубне туда, где живёт этот вредоносный дьявол, и вступать с ним в смертельный бой. Победил – значит больной вылечен. Проиграл – значит больной безнадёжен.

Шамбордай снял с полки бутылку с жидкостью цвета спелой моркови и поставил её на стол рядом с Ванечкиным «Агдамом».

– По звону даже сравни. – Гвоздиком, вытащенным из пояса, ударил он по бутылкам. – Тут малиновый, а в твоей... – Шамбордай Лапшицкий открыл обе бутылки, принюхался. – А запах? Тут амброзия, здесь – портянка. – Чтобы окончательно победить Ванечку в этом споре, им самим и затеянном, Шамбордай вытащил из складок своей хламиды две походные гранёные рюмки объёмом в половину стакана каждая, в одну налил до краёв свою морковного цвета жидкость, другую же наполнил «Агдамом». Выпил до дна из первой, также – целиком – из второй, поморщился, занюхал полой хламиды. – Земля и небо, – сказал он важно. – Каиново и Авелево. – Затем внимательно посмотрел на Ванечку и голосом, не терпящим возражений, объявил: – Что ж, мой молодой друг, время дорого – пожалуй, начнём.

И уверенными движениями профессионала, как ударник на конвейерном производстве, стал снимать с полки и передавать Ванечке одну за другой бутылки, а бедный Ванечка, урывками утирая пот, уставлял ими необъятный стол.

– Это на богородичной, – по ходу дела комментировал Шамбордай Лапшицкий, – а это на майоране. Видел мой огород? Не видел, ещё увидишь. Там чего у меня только нет – и чайот, и стахис, и хрен, и чеснок, и спаржа. Ну, естественно – фенхель, чабер, иссоп, козелец, батат... На всём настаиваю, любая овощь в дело идёт, ни одной травки мимо не пропускаю. Ночую даже, бывает, на огороде, когда, к примеру, хрущак японский, или трещалка спаржевая, или другой вредитель на насаждения покушается.

Когда стол был заставлен полностью, Шамбордай удовлетворённо на него посмотрел и сказал, потирая руки:

– С чего начнём? – И, не дожидаясь Ванечкиного ответа, взял в руки бутылку лёгкого, празднично-морозного цвета и разлил из неё по рюмкам. – Бухэ, – сказал он, когда разлил. – По-шамански дословно – «сила».

Они выпили, и Лапшицкий сразу налил вторую.

– Бухэ бухэй, – поднял он вверх большой палец. Затем молча чокнулся с Ванечкой, не дождавшимся никаких комментариев и выглядевшим поэтому обалдело.

Когда выпили по третьей и по четвёртой («бухэли» и «бухэлхэни»), Шамбордай объяснил Ванечке, рыщущему глазами по сторонам в поисках чего-нибудь закусить:

– Пока есть силы терпеть – терпи, пей не закусывая. Демоны пуще всего на свете боятся анорексии. Булимия же для демонов тот крючок, на который они и ловят нас, человеков.

– А существуют ещё идропарастаты, то есть акварии, – рассказывал он Ванечке между четвёртой и пятой, – сектанты, причащающиеся вместо вина водой. Эти – первые пособники демонов.

Ванечка его уже слушал плохо. Он глядел на странную фигуру в углу, вырезанную, быть может, из дерева, но скорее всего, из кости. Кого-то ему эта фигура напоминала. Что-то было в её лице знакомое, и если бы не шестая рюмка, которую, как и пять предыдущих, они выпили без всякой закуски, Ванечка бы вспомнил наверняка. В руке у костяного болвана был маленький гранёный стакан. Лапшицкий заметил взгляд, с каким Ванечка разглядывает фигуру.

– Дмитрий Иванович Менделеев, – подсказал он, – очень почитаемый в здешних местах святой. Эта его фигура вырезана из бивня мамонта, который мне подарили тунгусы. Видишь, стакан в руке у Дмитрия Ивановича? Я его каждый вечер наполняю «Русской особой», а утром на рассвете смотрю: если водки в стакане остаётся меньше чем треть, значит днём предстоят какие-нибудь непредвиденные расходы или погода будет сухая и огород придётся поливать чаще. – Шамбордай Лапшицкий с благоговейной торжественностью снял с плеча Дмитрия Ивановича несуществующую пылинку, затем открыл у висящей рядом на стенке инкрустированной кустодии резную деревянную дверцу и вынул одну за другой две книги. – А вот, брат мой, две книги, почитаемые мною не менее Библии и сочинений Монгуша Бораховича Кенин-Лопсана.

«Д. И. Менделеев. Алкоометрия, или Определение достоинства спиртов», – прочитал Ванечка название первой.

«Винокурение», – прочитал он на второй, автором которой был также Д. И. Менделеев.

Шамбордай Михайлович одну книгу убрал в кустодию, другую же положил на невысокий пюпитр, установленный на деревянной треноге напротив его кумира. После вытащил из пояса медную лягушку-плевательницу, установил её на пюпитре, обмакнул в плевательницу указательный палец и перелистал в книге несколько десятков страниц.

– Вот послушай, – сказал он Ванечке, назидательно посмотрел на него и вознёс вверх палец, требуя особенного внимания. – «Винокурение служит к превращению на месте производства продуктов земледелия (картофель, кукурузу, свёклу, хлебные зёрна) в вещество (спирт) более ценное, менее, чем они, весящее и содержащее только (воду, углерод и водород) начала, получаемые растениями из воздуха, тогда как все почвенные начала (азотистые и зольные), определяющие плодородность почв, остаются в барде и могут служить для откармливания животных и удобрения почв. Отсюда ясно видно, что, продавая спирт вместо хлеба и других продуктов земледелия, сельские хозяева могут не только получить высший доход, не только предохранять землю от истощения, но и умножат количество разводимого скота...»

– Каково? – сказал он, прервавшись, чтобы наполнить очередную рюмку, по счёту уже седьмую. – Такие люди, как Дмитрий Иванович, составили славу русской науки, русской истории и всего отечественного хозяйства. Сейчас таких людей мало. Я, ты, кто ещё? Не Чубайс же. – Он поднял рюмку, посмотрел кумиру в костяные глаза и громко сказал: – За тебя, Дмитрий Иванович! – Выпил, выдохнул благовонный воздух и вернулся к раскрытой книге. – «Винокурение важно для России не только потому, что „веселие пити“ считается свойственным русскому народу, но и вследствие того, что винокурение составляет отрасль промышленности, издавна известную у нас, а при должном развитии могущую покрыть весь западноевропейский спрос на спирт, ибо нет страны в Европе, которая могла бы столь дёшево и легко производить ныне хлебный и картофельный спирт, как Россия...»

– Не могу дальше, – сказал он, захлопнув книгу. – За Россию больно, до чего её довели, сволочи. Скорей выпьем, не то расплачусь.

Они выпили по восьмой. Ванечка Вепсаревич всё ждал, когда же тот приступит к лечению, но Шамбордай упорно, как полжизни не ступавший на твёрдый берег капитан разбойничьей шхуны, накачивал себя алкоголем. Девятую они выпили молча. После десятой Шамбордай надел на себя странные какие-то ордена – Ванечка до этого таких никогда не видел, даже на Леониде Ильиче Брежневе.

– Это, – пояснил Шамбордай, – орден Синей Ленты, а это – интернациональный орден Добрых Храмовников. Мне, как кавалеру и того и другого, положено надевать их перед всяким рискованным предприятием. Лучше надеть заранее, пока ээрень-разведчик ещё не вернулся, а то негоже встретить смерть без регалий – вдруг небесные тэнгэрины подумают, что я их пропил или потерял.

Ванечка – может, от выпитого, может, от пережитых волнений – почувствовал вдруг тревогу – не за себя, за Машеньку, бывшую рядом с ним и одновременно далёкую, как Китай, и кажущуюся беззащитной и уязвимой без его, Ванечкиной, защиты. Тревогу усугубили слова, сказанные Лапшицким о смерти.

– За какую же такую я зашёл гору, за которую нельзя заходить? – спросил он заплетающимся языком.

– Метафора, – ответил ему Лапшицкий, наполняя одиннадцатую рюмку. – Я знаю, о чём ты думаешь. Ты думаешь, вот он пьёт, а дело стоит на месте. Дело же между тем стремительно движется к своему финалу. Непонятно только, какого рода этот финал – трагический или счастливый. Это мне предугадать не дано. А на алкоголь не греши. Про алкоголь, как про покойника, – или ничего, или одно хорошее. Ибо что есть алкоголь? Алкоголь по-арабски есть «аль-кохоль» – что значит «чистая сущность вещей». Спирт же есть латинское «spiro» – «дышать», «жить». Он та самая панацея, искомая алхимиками древности. Я про алкоголь больше всех знаю. Вот у меня, смотри. – Он подвёл Ванечку к книжному шкафу с мутным стеклом на дверцах и показал его содержимое.

Ванечка сощурил глаза, расфокусировавшиеся после десятой рюмки, и вчитался в названия на кожаных корешках:

Вопросы алкоголизма. Вып. 1–13;

И. Сеченов. Материалы для будущей физиологии алкогольного опьянения;

К. Бриль-Крамер. О запое и лечении оного;

Х. Я. Витт. О белой горячке или мозговой горячке от пьянства;

А. Л. Мендельсон. Учебник трезвости;

А. Л. Мендельсон. Итоги принудительной трезвости и новые формы пьянства;

Описание целительного декокта Рихарда Ловера;

С. А. Первушин. Опыт теории массового алкоголизма.

Полкой ниже стояли книги медицинского и околомедицинского содержания, из которых Ванечка обратил внимание на следующие:

Гинтер, Давид и Шильдкнехт. Достоверный способ по ныне неиспытанным растениям исцелять всякого рода кровавый понос;

Д-р Циген. Душевная и половая жизнь юношества;

Иоганн Георг Модель. Описание бестужевских капель;

Обряды жидовские, производимые в каждом месяце у сяпвециециухов;

Д. Я. Писчеков. Наставление в пользу поселян, болезнующих цынготною болезнию;

Людвиг Скардови фон Рингтон. Примечания на шифгаузенской пластырь и исследование притрав, в него входящих;

Способ к истреблению саранчи и ея зародышей и яиц, достоверными опытами изведанный и изъявленный в письме одного германштадского жителя, что в Трансильвании, или Седмиградской земле, к другу его, живущему в Вене, и переведённый Кириллом Быстрицким, Азовской губернии пограничным комиссаром.

Также Ванечка обнаружил на верхней полке большую библиотеку литературы об арахнидах на латинском, немецком, русском и польском языках, где из знакомых книг нашёл три тома Д. Харитонова «Пауки», изданных Академией наук, и книгу того же Д. Харитонова «Новые формы пауков в СССР» издания Пермского университета.

Отдельно от других поверх медицинских лежала тощая книжка «Первая помощь больному ребёнку» 1913 года издания.

«Для меня, наверное, приготовил», – подумал Ванечка, взял книгу, полистал, прочитал главу про угри, из которой усвоил, что «при появлении на лице ребёнка угрей тотчас же следует запретить употребление колбасы, свинины, раков, сыров, дичи, вина, чая, кофе и всяких кислых напитков».

Он улыбнулся и положил книгу на место.

– Зря улыбаешься, – сказал Шамбордай. – Знаешь, чем пустое отличается от порожнего?

– Ничем вроде бы, – продолжая улыбаться, ответил Ванечка.

– Это только видимость, что ничем. На самом деле отличается многим. Порожнее – значит было и уже нет, опорожнили. А в пустом, может быть, ничего и не было и всё ещё впереди. Так вот, Ванька, скажи теперь, кто из нас пустое, а кто – порожнее? Только ты не подумай, я тебя не собираюсь обидеть. Я в философском смысле этот вопрос тебе задаю. Только я не такой философ, который ангелов на конце иголки считает, я – практик, я всё примеряю к жизни. И эти книги мне нужны как балласт, который не даёт мне подняться слишком уж высоко и обжечься о небесную сковородку. То же и алкоголь...

Шамбордай наполнил до краёв рюмки и громко провозгласил, глядя в плавающие Ванечкины зрачки:

– Я оплот государственности! – Он качнулся, ухватился рукой за бутыль и так же громко, как и начал, продолжил: – А что было, есть и будет для государства главное? Для государства главное – иметь мощную финансовую основу, постоянный стабильный доход. Питейная же статья есть фундамент всего бюджета, и, следовательно, бороться с пьянством – это значит не уменьшать, а увеличивать питейный доход. Важно – пить регулярно. Пьянство личное должно всемерно поддерживать пьянство общественное. И это между нами, тсс, никому ни слова! – Шамбордай Лапшицкий поводил перед Ванечкиным лицом кулаком, сложенным почему-то в фигу. – Пьяным народом управлять легче.

Ванечка согласно кивнул – чтобы не обидеть хозяина, уже выпившего двенадцатую рюмку и без промедления наполнившего тринадцатую.

– Я вот человек крещёный, православный, можно сказать, хотя в церкви практически не бываю. – Ванечка одним махом опорожнил рюмку и подставил пустой сосуд под ниагарскую струю из бутылки. – А здесь у вас какие-то демоны, какие-то ээрени, конь-бубен, Менделеев в роли святого. Мой ангел-хранитель вот сейчас смотрит на это сверху и удивляется: как это я, крещёный, во всю эту вашу демонологию могу верить?

– Я, думаешь, не крещёный? – покачал головой Лапшицкий. – Крещение – это инициация, знак готовности к переходу из одного мира в другой. Крестить человека можно по-разному – можно водой, можно огнём, можно совокуплением с женщиной. Возьмём тебя, например. Ты – вепс, вепс-царевич, а у вас, вепсов, и крест не такой, как у всех, он по форме восьмиконечный, так что в какую тебя веру ни окрести, глаза твои всё равно в одну сторону смотрят – в лесную чащу. То же самое и с твоей болезнью: какое лекарство тебе Бог прописал – уколы в задницу или шаманский бубен – и какого лекаря тебе Бог назначил, тем и довольствуйся, тому и радуйся, за то и благодари Бога. – Шамбордай лукаво подмигнул Ванечке, сунул руку под стол с бутылками и достал оттуда некий экзотический инструмент, отдалённо напоминающий финский кантэле: полый ящичек из светлого дерева в форме лодки, длиной около метра. Гриф у инструмента отсутствовал, струны, сделанные из сухожилий оленя, крепились прямо на корпусе, на колках, изготовленных из птичьих костей. – Давно, однако, не брал я в руки свой шангальтоп. А то мы всё о высоком да о высоком. Пора отвлечься, песенку спеть. Ты, брат, как насчёт песенки?

Ванечка насчёт песенки был не против, и Шамбордай запел, пощипывая оленьи струны и притопывая себе в такт ногой:

Ей, лотсман, касак!

Лотсман касак полиман,

Кайма та килме сол тупман,

Телейу, телейу... —

пел Шамбордай, и у Ванечки почему-то выступили на глазах слёзы, хотя о чём была песня, на каком она была языке – ничего этого Вепсаревич не знал, да, в общем-то, и знать не хотел, настолько она его взволновала.

Телейпеле, султтай йулттай

Раскаччай, раскаччай.

Инке те патне теме пына

Пер тутар, пер тутар.

Ей, Кормилай!

Шамбордай кончил петь и весело посмотрел на Ванечку:

– Что, прошибло? Эта песня всех прошибает, кому её ни спою. Называется «Матруссен йурри», это по-чувашски, а по-русски – «Матросская песня». Мне её один чуваш подарил, давно уже, здесь, в Сибири. Она про то, как лоцман не мог стать казаком, не нашёл дороги ни туда ни сюда. Вот он сидит и поёт: телею, телею, султай-бултай, раскачай, раскачай! Дальше в ней не очень понятно – пришёл к тётеньке какой-то татарин Кормилай, а она татарину: «Эй, Кормилай!» А чего «эй», хрен её, тётеньку эту, знает.

– Любила его, наверное, вот и «эй», – грустно предположил Ванечка, думая о своей Машеньке, такой близкой и такой далёкой одновременно. – Хорошая песня, но очень печальная.

– Просто шангальтоп такой инструмент, что на нём только печальные песни хорошо получаются, остальные – плохо. Для весёлых песен есть у меня другой инструмент – аполлоникон. Слышал про такой?

Ванечка про такой не слышал, и Шамбордай, большой любитель комментировать явления жизни, всё ему про этот инструмент рассказал.

Оказалось, аполлоникон – это комнатный паровой орган, который хорош и звуком, и лёгкостью музицирования на нём, но единственная его беда – вечная проблема с дровами. Нужно, пока играешь, постоянно дрова подкладывать, чтобы больше было давление пара, иначе звук не держится и плывёт. С самими дровами проблемы нет никакой – кругом тайга и дров, как говорится, хоть сплавляй на дирижаблях в Америку, – но никак невозможно совмещать игру и работу истопника при музыке, а помощника держать – тоже хлопотно, да и не всякий помощник сумеет правильно рассчитать зависимость количества пара от скорости сгорания дров.

– Я его в подвале держу, – рассказывал Шамбордай дальше, – ухаживаю, конечно, – вещь всё-таки недешёвая, мне за него один хрен в Москве квартиру давал у метро «Стадион „Динамо“», да только на фиг мне сдался этот вертеп московский – ни воздуха, ни простора, ни белочку с руки не покормишь, ни на бубне над тайгою не полетаешь.

– Одиноко у вас, наверное, здесь, в Сибири? – Ванечка кивнул за окно, где плавали, тычась в стекло носами, сонные вечерние комары, сытые, довольные своей комариной жизнью, раскормленные, как летающие собаки Павлова.

– Одиноко? – удивился Лапшицкий. – Это в городе у вас одиноко, а здесь тайга, здесь некогда об одиночестве думать. И товарищи у меня есть. Вот живёт в лесу за сопкой Весёлкой старец один по имени Ампелог, в миру Юрий Иосифович Брудастый, бывший колчаковский офицер, мы с ним музицируем вместе, я – на шангальтопе, он на моей паровой гармонике, аполлониконе; как, бывает, начнём, так белки, рыси, тигры, медведи, дичь малая – все сбегаются слушать. Мирно сидят, друг друга не трогают, как у дедушки Мазая в раю. Сейчас, правда, редко старец ко мне заходит – старый совсем стал Ампелогушка, а раньше был хоть куда, медведя на спор заваливал, на дно Байкала нырял и нисколько при этом не простужался. Бывало, сядешь с ним выпивать – день пьёшь, два пьёшь, четыре, а у него ни в одном глазу. Ангельский человек, божий. Он устроил когда-то скит на незамерзающем озере Энзэхэн на ветвях дерева секвойядендрона, семечко которого сам же и вывез однажды за подкладкой своей папахи из Калифорнии, с западных склонов Сьерра-Невады. А устроил он скит на дереве по примеру древних подвижников отцов наших Симеона-столпника, Малафея Аляскинского, Гурия Выголесского и других их святых последователей. Рядом с деревом, где Ампелог подвизался, неподалёку был хуй болдог – неувядаемый бугор-пуповина, – из которого росло бурятское материнское жёлтое дерево, на ветвях которого справа висели колчан и налучье – хулдэ, жизненная сила будущего мужчины, а на ветвях слева – иголки и напёрсток – хулдэ будущей женщины. Под дерево раз в году приходили будущие молодые мужчины и приводили с собой будущих молодых женщин и устраивали праздник прощания с девственностью, становясь на глазах у всех настоящими мужчинами и женщинами. Поначалу мой Ампелог смотрел на это как на тяжкое испытание – искушение его, Ампелоговой, грешной плоти, – которое ему послал Господь в наказание за то, что не уберёг Россию от безбожников-коммунистов. Но однажды явились к нему под дерево трое – человек-налим, человек-утка и человек-женьшень – и передали послание начальника канцелярии Всесибирского небесного региона Урянхая Унхуева о том, что Господь дарует Ампелогу свободу от однобоких воззрений на природу и существо веры, а также награждает нашего Ампелогушку даром терпимости к вере всех народов земли сибирской независимо от странностей её проявления и внешней телесной грубости.

В этом месте Шамбордай Ванечке доверительно подмигнул:

– Ты, конечно, догадался, что послание сочинил я, подпись Господа тоже подделана лично мною – у Господа же подпись простая – тощий крестик с загогулиной на конце внизу.

Всё это Шамбордай рассказывал, не забывая наполнять рюмки и опрокидывать их внутрь себя, зорко следя при этом, чтобы Ванечка не отлынивал от процесса. Примерно на шестнадцатой рюмке Ванечка вдруг заметил, что Шамбордай оставляет в каждой бутылке немного алкоголя на донышке.

«Наутро это он, что ли, для опохмелки?» – подумал Ванечка почему-то.

Лапшицкий подслушал мысль и отрицательно помотал головой:

– В остатках вина живёт винный червь архиин хорхой, он-то и делает человека алкоголиком.

«Пиздит, как газета „Правда“, – подумал Ванечка матерно, – но как красиво пиздит!»

Мгновенно Шамбордай стал серьёзным.

– У нас в Сибири, – сказал он голосом совершенно трезвым, будто и не выпито было до этого полных шестнадцать рюмок, – слова крепче, чем «сволочь», в разговоре употреблять не принято. Матерных слов практически здесь вообще не знают, нам других слов хватает, чтобы понимать человека. Но – заметь – стоит мне только переехать Урал, как весь этот разговорный мусор, вся эта словесная хня, все эти пдёж и пбень хлещут из меня, как из дьявольского рога какого-нибудь. В Питере, в Москве, словом, в вашей азиатской Европе когда бываю, рот обрастает изнутри, как стенка выгребной ямы или городского отстойника, всякой мохнатой дрянью. Поэтому такой мой тебе совет: когда захочется вдруг матерно выругаться, представь, что вокруг Сибирь, что тихо вокруг, красиво – так зачем такую красоту портить?

Шамбордай чуть-чуть помолчал – ровно столько, чтобы налить семнадцатую и выпить её за чистоту языка.

– Матерные слова, как плохие книги, – продолжил он, наливая следующую, – высасывают из человека жизненную энергию. Они суть специальные хитроумные дьявольские устройства, которые опыляют нас изнутри специальным невидимым веществом, питательным для бактерий смерти. Кстати, и твоя паутина – следствие подобного же вторжения. Она что-то вроде перхоти, только если перхоть вылечивают обычно шампунем, то, чтобы справиться с паутинной болезнью, надо выиграть битву в пространстве духов, найти и победить того, кто эту болезнь наслал, чем я, собственно, и занимаюсь в настоящий момент. Конечно, жить можно и с паутиной, но недолго, и опять же – антисанитария, липнут мухи и прочие неприятные твари, и если её часто не чистить и с тела не состригать, то от тела идёт зловоние, трупный запах, который не заглушают ни одеколон, ни розовая вода. Да и жарко – особенно летом.

– Летом, когда жарко, я в Музей Арктики и Антарктики хожу, – грустно пошутил Ванечка.

– Тихо! – оборвал его Шамбордай, прикладывая палец к губам. – Начинается. Идут половиннотелые.

– Половиннотелые? – спросил Ванечка, водя глазами по сторонам, но никаких половиннотелых не замечая.

– Демоны, имеющие только правополовинное или левополовинное тело, то есть тело, расчленённое от головы до ног и состоящее из одного уха и глаза, половины носа и рта и из одной руки и ноги. И конечно же, сам Япух Озык тэнгэри эту их компанию возглавляет. Чего, собственно, мы с Лёлей и ожидали.

– А-а-а, – сказал Ванечка, не поняв из сказанного ни слова.

– Теперь, Ваня, козлиный хор умолкает, и солирует главный тенор. От тебя требуется одно: срочно вспомнить классический сюжет про красавицу и чудовище и как можно долго держать его в голове. Особенно то место, где чудовище становится принцем. Это твой случай. Надеюсь, помнишь, что сделало его человеком?

– Но ведь это литература...

– Литература? И это мне говорит человек, который сделал литературу своим призванием! Так вот, дорогой мой Фома неверующий, запомни то, что я тебе сейчас расскажу, и передай этот разговор своим детям. Литература больше чем жизнь. Она никакой не слепок и никогда не отображение жизни. Наоборот. Жизнь – слепок с литературы. Вспомни евангелиста Иоанна. В начале было Слово. Ибо Слово есть Бог. Поэтому литература есть Бог, и всякий, кто утверждает обратное, слепоглухонемой дурак, и сидеть ему среди двоечников на задней парте. Теперь – всё, приказываю молчать. Иначе – расстрел на месте.

– Да, – сказал Ванечка Вепсаревич и тут же получил пулю в лоб.

Глава 15

Выздоровление

Пуля была маленькая, сердитая, и когда Ванечка отлепил её ото лба, оказалось, это никакая не пуля, а нервный, перепуганный паучок, к тому же матерящийся как сапожник.

– Предательница! – орал арахнид (матерные выражения мы опускаем). – Мама называется, так подставить! Как землю унавоживать, так без меня ей никак, а яблочки с яблоньки собирать, так «Карлуша, отойди в сторону»! Я тоже хочу быть первым! Тоже хочу власти и орденов! Паучиха! – ругался он. – Такая же, как и все другие! Подумаешь, отрастила себе руки и ноги! А сама-то, сама-то... Мамочка! Ну пожалуйста! Ну возьмите меня! Я всё сделаю, только бы к вам поближе...

Ванечка открыл было рот, чтобы как-нибудь несчастного успокоить, но яростный алкогольный дух, сдобренный бронебойной силой травы Helichrysum arenarium, специалистами называемой богородичной, вылетел оттуда, как джинн, завертел арахнида в вихре и унёс навсегда со сцены.

– В укрытие! – услышал он голос, бомбой разорвавшийся в Ванечкином мозгу.

Ванечка суетливо заозирался, не понимая причины паники. И увидел, к своему великому удивлению, что вокруг уже не стены избушки, а пустой, открытый ветру пригорок, кое-где поросший выгоревшими на солнце сосенками. Солнце стояло несколько влево и сзади Ванечки и ярко освещало сквозь чистый воздух огромную, амфитеатром открывшуюся перед ним панораму. Желтели, увядая, леса, и чем далее уходил взгляд, тем более желть темнела, скачками переходя в синь и растворяясь на фоне туч, облепивших линию горизонта. И по всей этой синей дали виднелись дымящиеся костры и неопределённые массы войск наших и неприятельских.

Ванечка вдруг чётко представил, что здесь будет уже меньше чем через сутки. Представил и ужаснулся. И подумал: но почему здесь?

– В укрытие, – повторил Шамбордай. – Не дай бог ещё под ядро попадёшь. Вон окопчик, сиди в нём и не высовывайся.

Ванечка забрался в окоп, и только он успел это сделать, как гулкая волна звуков накатила, накрывая пригорок. У Ванечки заложило уши. Он внюхивался в дымы костров, различая, где свои, где чужие. От своих пахло больно, сладко. От чужих – уверенностью и наглостью. Долго так сидеть он не смог, выглянул, не выдержал, из окопа.

И увидел картину боя.

Картина оказалась печальной. Ровными уверенными рядами двигались по полю полки. Увы, не свои – вражеские. Свои, теснимые неприятелем, нервно пятились, отдавая за пядью пядь. Бухали вонючие пушки. Ядра, как ядовитые насекомые, прокладывали себе рваные просеки среди понурых, обречённых людей.

У Ванечки заболело сердце. Он поднялся над постылым окопчиком и погрозил кулаком врагу. И тотчас на лицах Гондоновых, облачённых в наполеоновские мундиры, зигзагом заходили оскалы. Неприятель изменил строй, и вот уже вражеский авангард движется в его сторону. Ванечка отчётливо видел их ровные, постриженные усы, наклеенные над тощей губой, чувствовал их трезвые взгляды, острые, как нож вивисектора, слышал, как в черепных коробках скребутся их мышиные мысли.

И вдруг, словно незримая молния, воздух прочертила надежда. Ванечка отвлёкся от неприятеля и удивлённо посмотрел ему в тыл. Как Чапаев, из-за ближнего холмика на летучем шаманском бубне вылетел Шамбордай Лапшицкий. Весь в каких-то попугайских одеждах, с улыбкой на добродушном лице, он похож был на артиста Ильинского, пародирующего в «Гусарской балладе» героическую фигуру Кутузова. Не сутулого, с опущенной головой, обречённого на бородинское поражение, а домашнего, лукавого, мирного, любителя посидеть у камина и пожурить донкихотствующих девиц. Что-то он такое кричал, но Ванечка из-за общего шума никак не различал что.

Вражеские колонны дрогнули и штыками проткнули небо. Бубен подскочил вверх, избегая их опасного поцелуя. Неожиданно от низкого облака оторвался лохматый край и ринулся на Лапшицкого с высоты. Ванечка пригляделся внимательнее и увидел на ковре-самолёте, сотканном из дождевых капель, некое суровое существо, восседающее на турецкий манер. Ванечка сразу же догадался, что это Япух Озык, тот самый коварный демон, начальствующий над половиннотелыми, о котором говорил Шамбордай.

Ванечка замахал рукой, чтобы дать знать Лапшицкому о грозящем ударе с воздуха, но тот уже сам был в курсе. Он резко подал свой бубен по пологой спирали вверх и, очутившись на одном уровне с начальником половиннотелых, схватил его за сивую бородёнку. Затем сдёрнул демона с облака, раскрутил его, как гирьку на ремешке, и зашвырнул его вниз, в туман, гуляющий над рыжим болотом. Там его уже дожидались. Свернувшись серебристыми кольцами, на кочках сидели змеи в количестве восемнадцати штук – девять гадюк колодезных и девять обыкновенных. Загудели дудки-свирели, заходили проворные язычки маленьких колокольчиков конгулдуурлар. Змеи подняли головы и проворно скользнули в воду. Их гибкие, пружинистые тела закружились в змеином танце вокруг вязнущего в болоте демона. Последнее, что увидел Ванечка, был огромный бледнокожий пузырь с нарисованными на нём ртом и глазами, подмигивающими ему из болота. Затем картину закрыл туман, и взгляд Ванечки переместился ближе, туда, где пёстрые наполеоновские мундиры только что теснили терпящие поражение наши войска.

Сам вид Гондоновых потряс Вепсаревича. Ещё недавно они были люди как люди, но стоило уйти их начальнику, как тела их словно рассекли надвое, причём одна половина отсутствовала. Они и были те самые половиннотелые, главнокомандующий которых Япух Озык нашёл свою могилу в болоте.

Наши воспряли духом. Ванечка с удовольствием наблюдал, как проворная сабля Гоголя одним ударом кладёт на землю по девяносто девять половиннотелых Гондоновых, а меткая тургеневская мортира вышибает из неприятельской обороны зараз по двести и по триста голов. Отступающие, почувствовав перемену, строем пошли в атаку. Прокатилось громовое «ура». Ванечка стоял на пригорке и, как зритель на удачной премьере, аплодировал участникам представления. Напряжение куда-то ушло, он чувствовал себя свободным и сильным. Он улыбался ветру, треплющему его лёгкие волосы. Он радовался колючей хвое, залетевшей за воротник рубашки и весело щекочущей ему шею. Он готов был полюбить всех – и простить был готов любому. Стопоркову – за его глухоту. Этим вот несчастным Гондоновым, обделённым при раздаче таланта. Любому хаму, дураку и невежде – всем был готов простить и поделиться с ними тем, что имеет.

– Здравствуйте, Калерия Карловна, – улыбнулся он старушке-соседке, невесть откуда появившейся на пригорке. Рядом с ней был незнакомый мужчина с непонятными чертами лица, отдалённо напоминающими китайские. – Здравствуйте, – приветствовал его Ванечка, и тот склонился в молчаливом поклоне.

Что-то кричал Лапшицкий, но летающая тарелка бубна зацепилась за неприятельский штык, дрожала и не двигалась с места.

– Это вот и есть Вепсаревич. – Соседка показала на Ванечку.

– Ва Зелин, – представился незнакомец. – Китайский ресторан на Садовой. «Сяньшань», я его хозяин. – И китаец, не переставая кланяться, воткнул Ванечке под левый сосок тоненькую деревянную спицу.

* * *

То ли это сама Ванечкина душа наблюдала сквозь небесную призму, то ли скрытая за облаком кинокамера передавала изображение по ту сторону мира, но следующее, что Вепсаревич увидел, это грубую, неповоротливую арбу, трясущуюся по разбитой дороге. Два вола тянули повозку. Хмурый смуглолицый возница стрелял глазами по сторонам дороги и тихонько шевелил плетью. На арбе, укрытое мешковиной, лежало что-то грузное и большое.

– Что везёте? – услышал Ванечка. Спрашивали непонятно откуда, но голос Ванечке был хорошо знаком.

– Вепсаревича, – ответил возница.

– А-а, – отозвался спрашивающий. Голос был ленив и нелюбопытен.

И тогда из божьих палат прогремело, как из милицейского матюгальника:

– Думай о красавице и чудовище. Думай, что она тебя любит. Ни на секунду не переставай думать...

Ванечка соскочил с арбы. Только он коснулся земли, как паутина, оплетавшая его тело, лохмами попадала в пыль дороги. Он стоял, как первородный Адам, не стесняющийся своей наготы. Калерия была уже рядом. Она вчитывалась в буквы на теле Ванечки, и он видел, как на её лице выражение хищного нетерпения сменяется тревожным непониманием.

– Что... что... что здесь такое написано? – шептали её дряхлые губы, стягиваясь в паучью щёлку и окрашиваясь в паучий цвет.

Ответа на свой вопрос соседка так и не дождалась. Случайно подвернувшийся воробей склевал неудачливую Арахну, вновь утратившую человеческий облик.

* * *

Что же это были за письмена, спрятанные под паутиной у Ванечки и дающие власть над миром всякому, кто их прочитает.

А было там всего одно Слово. И Слово это было ЛЮБОВЬ.

* * *

За окном была уже не Сибирь, а брандмауэр соседнего флигеля, и рядом сидела Машенька, а мама говорила без остановки:

– ...И вот чему я всякий раз удивляюсь. Когда я из дому ухожу, а телевизор оставляю включённым, кто ж его без меня смотрит? Или вот селёдку однажды на кухне недоеденную оставила. Так утром на тарелке только кости да луковые кружочки. Но в доме у нас ни кошки, ни собаки, и вообще, кроме меня и Ванечки, никакой другой живности. А селёдку всё равно кто-то съел!..

Ванечка перестал её слушать и перевёл взгляд на Лёлю. Она как раз убирала бубен. Плащ со змеями и прочие шаманские принадлежности, ещё хранящие её живое тепло, лежали рядом на промятом диванчике, ожидая, когда их уберут тоже.

Ванечка поднялся со стула, прислушиваясь к обновлённому телу. Немного покалывало в пояснице – от долгого сидения перед телевизором, – но боль была привычная, преходящая, он её и болью-то не считал.

На кухне засвистел чайник. Ванечка пошёл его снять и услышал за спиной голос:

– Если ты меня любишь, то я согласна.

Ванечка повернулся к Машеньке.

– Красавица и чудовище, – сказал он.

– Я тебя люблю, – ответила ему Машенька, взяла из рук у Ванечки чайник и понесла в комнату.

А осенью они поженились.

Товарищ Маузер

Глава из романа «Человек из паутины», не вошедшая в основной текст

– Мне бабушка-покойница говорила, что если в День стеклотарщика оставить на донышке в бутылке вино и поставить её дома между стеной и диваном, то все клопы в эту бутылку сползутся. Главное, потом вовремя её пробкой заткнуть: пьяный клоп – существо опасное, кусает не разбирая, – сказал молчавший до этого щуплоусый парень. Рыжий фильтр скуренной сигареты в его губах плавно переходил в рыжую щетину усов.

– Хорэ, Степанов, про насекомых-то! – остановил его Феликс Компотов-старший, начальник пункта. – Ты б ещё за столом про говно что-нибудь рассказал. Люди ж празднуют, могут и сблевануть на ящик.

– Здравствуйте всей честной компании, – раздалось от двери, которая выходила на двор. – Гостей принимаете?

– Если гость не татарин, почему нет? – прищурившись, сказал начальник пункта Феликс Компотов-старший.

– Не бойся, не татарин – еврей, – ответил на шутку гость. – Пускаете? Ну тогда спасибо.

– Спасибо на комод не положишь, – сказал Глюкоза.

– Не бздеть горохом, у нас с собой. – И вошедший потряс портфельчиком, ответившим бутылочным звоном. – Зато какого я вам гостя привёл.

– Ну-ка, ну-ка, интересно какого же? – мгновенно заинтересовался Глюкоза.

– Интересно какого же, ну-ка, ну-ка? – разделил его интерес начальник.

– Знакомьтесь. – И с жестом фокусника, вытряхивающего из рукава ворону, вошедший посторонился, и празднующему праздник народу предстал кудрявый безбородый черноглазый молодой человек с еврейскими чертами лица.

– Что за хрен с горы? – удивлённо спросил Глюкоза.

– Саша Маузер, – представился компании черноглазый. – Поэт.

– Поэт! Так и знал, что Витька если уж кого приведёт, так это будет или дама с вокзала, или другой поэт. – Глюкоза восхищённо икнул и показал Маузеру большой палец левой руки – правую занимал стакан. – Свояк свояка видит издалека.

– Короче, начинаем культурную часть программы, – сказал Феликс Компотов-старший. – Один лезет на столб за сеткой с пол-литрами, другой катит с горки бутылку. Кто первый?

– Ты не понял, – сказал Витька, который привёл поэта. – Сашка Маузер бабу свою в Москве поимел на памятнике Пушкина на Тверском бульваре при всём народе.

– Это был чисто концептуальный акт, – поправил Маузер Витьку. – Помешал мороз. Не встал, в общем.

– Саша не пьёт, – строго предупредил публику Витька, ловко перехватывая стакан, протянутый Маузеру Глюкозой. Затем он вынул трёхрублёвую зажигалку, продезинфицировал в пламени край стакана и шумно выпил.

– Как это? – заскрипел ящиком сражённый подобной новостью наповал Глюкоза. – Вообще не пьёт?

– Раньше пил, теперь – нет, – сказал Маузер. И добавил: – Чисто концептуальный акт.

– А-а-а, – протянул Глюкоза. – Я думал, печень, там, селезёнка.

– Он в Лондоне, когда в гостинице поселился, вывесил на двери табличку: «Здесь пьёт русский поэт Александр Маузер». – Сказав это, Витя, тоже русский поэт, вытащил из портфеля водку и оранжевую связку сосисок. – И не выходил из номера до самого самолёта. А в Париже, в гостинице, он всех мраморных негров на лестнице вниз в вестибюль скинул.

– Чисто концептуальный акт, – кивнул, подтверждая, Маузер.

– Я тоже, когда в Ригу в командировку ездил, трое суток пил не переставая, – радостно сообщил Глюкоза. – Так жена мне два рулона туалетной бумаги в чемодан положила. Главное, непонятно – зачем.

Феликс Компотов-старший вяло трогал клыкастым зубом вяленого кальмара. Он вполуха внимал рассказам, но лишь дело коснулось вопросов пьянства, сразу же включился в дискуссию.

– Лично я считаю, – сказал он тоном непререкаемым и колючим, – что пора начинать постепенное свёртывание выпуска водки, вводя в дело вместо неё такие источники дохода, как телевидение и кино. Мой Федька во втором классе после фильма «Старик Хоттабыч» стихи сочинил:

В пещере далёкой живёт одиноко

Зелёный колдун Алкоголь:

То он одурманил, то он, упоитель,

Рабочего путь не на правый повёл.

– Есениным будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, – сказал Жмаев, сапожник.

– А ещё мы с ним когда вместе задачки по математике решаем, то выбираем не про какую-нибудь трубу, из которой что-то там втекает и вытекает, а выбираем задачи правильные, чтобы в задаче была мораль. Вот, к примеру, такая. В России с тысяча девятьсот девяностого по тысяча девятьсот девяносто пятый год ежегодно умирало от пьянства шесть тысяч четыреста сорок шесть человек. За то же время двадцать пять тысяч шестьсот шестьдесят пять человек погибло жертвами преступлений. Во сколько раз число людей, убиваемых алкоголем, больше числа людей, ставших жертвой преступников?

– Лобачевским будет, если по правильной дорожке пойдёт, как папа, – сказал Жмаев, сапожник. – Ты возьми, к примеру, меня, – добавил он, выпивая и не закусывая. – Поставь меня министром алкогольной промышленности, я бы первым делом что сделал? Я бы первым делом стал пробки на бутылках закупоривать таким манером, чтобы хрен кто смог на улице бутылку открыть. Только дома, только на глазах у семьи и, конечно, с помощью специальных приспособлений. А ещё я бы горлышко на бутылке сделал такое узкое, чтоб, опять же, трудно было из неё водяру сосать.

– Вкусно, дёшево, питательно – пейте водку обязательно! – с кривой ухмылочкой продекламировал вдруг Глюкоза. – Не с водкой надо бороться, а с кефиром! Кефир – вот главное зло. С его помощью в стране уже много лет совершается преступное алкопрограммирование детей. Академика Углова читать надо! У него вся правда про кефир сказана.

– Бороться надо не с этим. – Маузер спокойным движением убрал со лба смоляную прядь. – Бороться надо с богатыми и с теми, кто лижет богатым жопу, с их шестёрками и прихлебателями. Все они работают на капитализм в его поздней стадии. Я их всех ненавижу, включая разжиревших на разбазаривании страны демократов.

– Вешать гадов! – сказал Глюкоза и выпил стоя, ни с кем не чокаясь – видно, за упокой.

– Нет, не вешать, – ответил Маузер. – Во-первых, всю эту сволочь не перевешаешь. Во-вторых, экстремальные методы вызывают соответствующие ответные меры. На террор власти отвечают террором. А нас мало, и мы лучшие. Уничтожат нас – кто останется? Та же сволочь и останется в результате. Власть нужно раздражать, а не угрожать власти. Надо ей сопротивляться культурно. Я разработал пятьдесят четыре технологии культурного сопротивления власти в эпоху позднего капитализма. Технологии простые, они доступны каждому. Это обквакиванье, облюлюкиванье, обкукарекиванье, забрасывание яйцами и вообще всяческое обсерание противника, как это делали когда-то театральные клакеры. При этом важно, чтобы ваше концептуальное кваканье не переходило из области неприятных, раздражающих звуков в область эстетики. Обквакиванье должно вызывать гнев и ненависть тех, кого вы обквакиваете. Каждое последующее кваканье должно быть опаснее и агрессивнее предыдущего. Понятно?

– Понятно, – сказал Глюкоза. – А есть среди этих твоих пятидесяти четырёх способов такой, как насрать в ботинок?

– Есть. Технология номер пятнадцать.

– А перделка с дистанционным управлением есть?

– Перделки нет, пержу я обычно в рупор.

– Можно, я почитаю, – сказал Витя, тоже поэт. – В тему, – добавил он и начал нервно, не дожидаясь согласия окружающих:

Нравы ужесточились,

а зубы уже сточились...

Он вдруг резко оборвал чтение и потянулся к едва пригубленному стакану.

– Поэт должен жить хорошо, – хмуро произнёс он. – Идеальное государство поэтов и вообще людей творческих – это когда у тебя «ягуар» последней модели, личный шофёр, коньяк, красивая женщина...

– Витя, заткнись, пожалуйста, пока бутылкой по лбу не отоварили, – не дал ему домечтать Маузер. – Мир должен быть полуголодным, только это состояние обеспечивает творческую активность.

– Слушай, а не твои орлы протаскивали через Думу законопроект о минимальной потребительской корзине? – спросил Маузера Феликс Компотов-старший, услышав фразу про полуголодный мир. – Мы с мужиками охреневали, когда читали. По нему любой российский мужчина должен обходиться пятью парами трусов в течение двух лет, одной майкой – в год, одним свитером – в пять лет, одними брюками – в четыре года, четырьмя парами ботинок – в пять лет, а верхнюю одежду менять в девять лет раз. Женщине же необходимы пять пар трусов и шесть колготок на два года, два бюстгальтера на три года, одна юбка и одно платье на пять лет.

– Не понимаю, при чём тут это? Жирным можно быть как меняя каждый день по паре ботинок, так и нося весь год единственные трусы. «Жирный» – это состояние, а не форма. Я хочу организовать общественное движение «Идущие на» – движение против литературы для жирных. Против всяких там Марининых, Тополей и Незнанских, Аксёновых, Сорокиных, Ерофеевых... Все они отожрались на читательском интересе, профессионально засерают людям мозги, уводят их с дороги борьбы в гнилое болото конформизма. Мы их книги будем жечь на кострах на всех площадях страны.

Витя слушал его внимательно, потом сказал:

– Я – Ивано́в, натуральный русский, из самых простых Ива́нов. Не из тех, которые с ударением на втором слоге, все эти занудствующие интеллигенты с «Явлениями Христа народу», семиотикой и «Бронепоездом», к счастью, не помню номер.

– Три шестьдесят два дробь четыре двенадцать, – шутя, подсказал Глюкоза.

– Наверное, – согласился Витя. – А ты, Маузер, ты же натуральный еврей, почему же ты против зажравшихся буржуев выступаешь? Вы же, евреи, народ богатый. Получается, ты против своих идёшь?

– Мои «свои» – это ты, это Вовка Гандельсман, это Геша Григорьев, это Борька Рыжий, это любой поэт, если он, конечно, не «Евтушенко» в собирательном смысле этого протухшего слова. А те, кто правит литературным балом, все эти нобели, букеры, антибукеры и прочие херовы приживалы, – это, Витя, для меня не свои – чужие. Я принципиально против любых кумиров. Вот ты, Витя, ты когда-то был поклонником Боба Дилана, Битлов, Роллингов, Цеппелинов. Тех ребят, чьи песни и музыка влияли на души твоего поколения. И что в результате? Кумиры сделали на поклонниках деньги, зажрались, стали богатыми, а те, для которых эти песни сделались откровением, чем-то вроде Евангелия или Бхагаватгиты, сейчас или наркоманы, или бомжи, или просто давно подохли...

– Подохли, – грустно сказал Глюкоза. – Стасик, мой сосед по первой коммунальной квартире, на трещотке играл в джазе на Таракановке, у него магнитофон тогда был единственный на всю нашу Прядильную улицу, всё у него было – и Чеби Чекер, и «Эй, мамбо́», и Битлы. По ночам они с друзьями джаз и буги на костях записывали. Короче, помер Стасик, шёл мимо стройки пьяный, видит, ведро вара на костре кипятится, ну, этого, которым трубы в земле обмазывают, так он непонятно за каким хреном взял ведро и домой его припёр, в коммуналку. А ночью дело было, свет в коридоре Стасик включать не стал, чтобы, значит, не разбудить соседей, а там, на полу, поперёк всего коридора дядя Петя лежал Майоров, сосед Стасика, спал. Дядя Петя, когда пьяный, всегда в коридоре спал, потому что жена его, тётя Таня, дядю Петю пьяного в комнату не пускала. Стасик в темноте-то о дядю Петю-то и спотыкнулся. А у Стасика же в руке ведро. Вот весь вар у Стасика из ведра и вытек. Ну а утром Стасикова жена Тамарка по нужде пошла в туалет, из комнаты выходит и в крик – спит её супруг бездыханным сном, и не видать у Стасика на лице ни одной живинки. А рядом дядя Петя храпит. Их потом с дядей Петей от пола чем только не отдирали, дядю Петю – живого, а Стасика – мёртвого, вечная ему память. Потому что дядя Петя спал в вару мордой вверх, а Стасик спал вниз и набок – оттого и помер, что захлебнулся.

– Да, – сказал Александр Маузер, выслушав его печальный рассказ. – Великая трагедия всех праведников и пророков состоит в том, что общество востребует их в какой-то определённый момент истории. Потом они, увы, уже не нужны. То есть потом их изучают как явление культуры, но не как властителей дум и генераторов общественного движения. Я вот, например, когда на Красной площади публично обоссал Мавзолей, то мне рукоплескали толпы студентов и интуристов. И по телевидению меня показывали, по НТВ. И в газете «Аргументы и факты» интервью со мной было. Про меня даже Зюганов в Думе матерными словами высказался: «Эту гадину, посмевшую посягнуть на главную святыню народа, давно пора замочить в сортире».

– Да, приятель, навёл ты шороху, – сказал Феликс Компотов-старший. – Это тебе не два пальца обоссать, Мавзолей-то.

– Вспомним Галича, Солженицына, – продолжал Маузер вдохновенно. – Современное поколение одних просто не знает, к другим относится исключительно как к предметам археологии, не принимая их во внимание ни на йоту. В этом-то вся беда политизированной беллетристики – в том, что она загодя не ориентирует себя на времена будущие. Вернее, так: она считает, что гнусное настоящее будет тянуться вечно. Возможно, в этом есть особый провидческий смысл – так думать. Мы не знаем, что будет со всеми нами через пятьдесят лет. Возможно, грядёт утопия, возможно, новый прекрасный мир, как у Хаксли. Поэтому нужно не политизировать своё творчество, а наоборот – аполитизировать, выносить себя за скобки любой системы, если её точит червь духовного загнивания...

Маузер вдруг замолк и устало опустил голову. Вдохновение его оставило. Словно мячик, продырявленный хулиганом, он обмяк и опустился на ящик. Глаза его уже не светились, а тоскливо оглядывали компанию. Он словно искал кого-то, но этот кто-то надёжно спрятался среди фасов, профилей и затылков выпивающих и закусывающих людей.

– Устал, – сказал он, встретившись взглядом с Витей. – Гриша... Петя... Серёжа... – Губы его наугад перебирали список мужских имён и почему-то не находили правильного.

– Витя, – подсказал ему Витя.

– Витя, налей мне водки.

– Саша, но ты же...

– Водки! Я сказал – водки!!!

И, не дожидаясь ответа, он взял чей-то недопитый стакан и махом опрокинул его в себя. Затем встал и нараспев произнёс:

– Если кто отвергает Квинтия, тот да усядется срать рядом с ослом.

После этого походкой патриция, покидающего отвергнувшее его собрание, Маузер последовал к выходу.

За Маузером захлопнулась дверь, но ещё долго все сидели не шелохнувшись, лишь на солёной губе начальника, когда он открывал рот, подрагивало кальмарье щупальце.

Летучий марсианский корабль

Новая Книга мёртвых

Роман

Подымается протяжно

В белом саване мертвец,

Кости пыльные он важно

Отирает, молодец...

Николай Гоголь (русский писатель)

Скупка мёртвых душ и разные реакции на предложения Чичикова также открывают <...> свою принадлежность к народным представлениям о связи жизни и смерти, к их карнавализованному осмеянию. Здесь также присутствует элемент карнавальной игры со смертью и границами жизни и смерти (например, в рассуждениях Собакевича о том, что в живых мало проку, страх Коробочки перед мертвецами и поговорка «мертвым телом хоть забор подпирай» и т. д.). Карнавальная игра в столкновении ничтожного и серьёзного, страшного; карнавально обыгрываются представления о бесконечности и вечности (бесконечные тяжбы, бесконечные нелепости и т. п.). Так и путешествие Чичикова незавершимо[2].

Михаил Бахтин (русский мыслитель, литературовед)

Я – Земля!

Я своих провожаю питомцев,

дочерей, сыновей...

Евгений Долматовский (русский поэт, автор множества песен, положенных на музыку такими известными российскими композиторами, как Марк Фрадкин, Борис Мокроусов, Никита Богословский, Матвей Блантер и др.)

Они жили на планете Марс, в доме с хрустальными колоннами, на берегу высохшего моря, и по утрам можно было видеть, как миссис К. ест золотые плоды, растущие из хрустальных стен, или наводит чистоту, рассыпая пригоршнями магнитную пыль, которую горячий ветер уносил вместе с сором. Под вечер, когда древнее море было недвижно и знойно, и винные деревья во дворе стояли в оцепенении, и старинный марсианский городок вдали весь уходил в себя, и никто не выходил на улицу, мистера К. можно было видеть в его комнате, где он читал металлическую книгу, перебирая пальцами выпуклые иероглифы, точно струны арфы...

Рэй Брэдбери (американский писатель)

Рвутся снаряды. Вечер. Гляжу в окно. Сполохи многоцветные. С тополя, с самой его верхушки, смотрит мне в глаза Марс. Планета смерти. Моей? Не знаю. Возможно. Даже наверняка...

Эрнст Юнгер (немецкий писатель)

Часть первая

1

– Опять ходил к сфинксу, Лунин? – В голосе у Илича была трещина, тот обычный марсианский изъян, что отличает старомёра со стажем от таких мертвецов, как я. В трещине настоялась желчь. – Это что? – Он показал на сцепленные ремнями ботинки, висевшие у меня на поясе. Потом посмотрел косо на пыльные пальцы ног.

– Жмут. – Я расцепил ремни и бросил ботинки в нишу.

– Лунин, Лунин! Плачет по тебе песчаная лихорадка. А если ногу поранишь?

– Здесь мягко.

– Мягко. – Илич кивнул. – Тепло, сухо, тоска. Поэзия, одним словом. Ты, Лунин, в последнее время что-то совсем дураком сделался.

Я пожал плечами. В спину Илича со стены, из еловой, в древесных разводах рамы, глядели немигающие глаза. Человеческие, большие, оставшиеся без Бога живого, – два грустных собачьих глаза: они смотрели с Земли, Земля была высоко, за миллионами километров холода, Илич был здесь, между мной и собачьим взглядом, печальный старомёр Марса, с узким, в складках лицом, серый, сухоплечий, коротенький. На меня смотрел по-собачьи. Говорят, первое, что он сделал, когда поселился в куполе, – повесил на стену эту вот фотографию: Байрона, дога с человеческими глазами, земную свою печаль.

* * *

Небо и песок, нитка холмов к северу протянута в область Уира, там, на зыбучих песках, на плато Янека, сложенном из пластов слюды, за сотни километров отсюда – тысячекупольный Плато-Сити. К югу, востоку, западу – разбросанные по пустыне посёлки. Как наш, такие же.

В посёлке, под куполками-ку́колями, нас пятеро: Илич, Семибратов, Изосимов, Фомичёв, я.

С Иличем мы живём в «третьем номере», купол так называется. Семибратова я не видел с месяц. Но его видел Изосимов, он про это говорил Иличу в прошлый вторник. Фомичёва я вижу часто. Вечно ходит со своим ящиком по береговой зоне, пугливый, всего боится, я как-то вышел на него из-за Подзорной трубы, а он сидит над ящиком, руки туда по локоть, череп разъела соль, глаза закрыты, дрожит, по тонкой ленте слюны, что тянется с подбородка вниз, бегает зелёная тля – двойник молодого Деймоса.

Я хотел уйти, но не выдержал, выстрелил языком о нёбо, он услышал, глаза безумные, захлопнул на ящике крышку и всё на меня смотрит, не оторвётся, ждёт, когда я подойду, а нога его уже напряглась, уже пальцы вцепились в лямки, уже тело готово прыгнуть, бежать от лютого марсианского зверя, то есть меня. Потом он понял, что это я, даже мне рукой помахал, а я вижу, какое у него в глазах дружелюбие, какая такая змея живёт у него в глазах и жалит сквозь марсианский воздух.

Я ушёл и никому не рассказывал. Я знаю, когда все другим начинают говорить про других, получается какая-то клейкая лента, оплетающая всех и вся – тела, вещи, воздух, следы, слова; невидимая клейкая лента, наподобие липучки от мух. К которой хочешь не хочешь, а обязательно когда-нибудь да прилипнешь.

* * *

– Чай горячий, – сказал Илич и сразу же про меня забыл, корёжа листок бумаги маленькими костяными ножницами.

– Да? – Я плеснул в чашку заварки и разбавил её кипятком. Потянулся к сахарнице, остановился: на крышку, на выпуклый белый глянец, налип шерстяной клок – несколько спутанных рыжеватых шерстинок в налёте сахарной пудры. Я снял их осторожно мизинцем, поднёс к лицу. Может, собачина, а может, заходил Фомичёв, он вроде бы у нас рыжий. Сдул шерстинки с руки, насыпал сахар, зазвенел ложечкой, услышал, как загремела дверь.

В проёме стоял Изосимов.

– Новостей не было? – Изосимов был большой и смуглый, пальцы дёргали молнию на кармане – влево, вправо, – за чёрной прорезью мелькал уголок платка.

– Каких? – Я отхлебнул из чашки.

Илич возился с ножницами, на Изосимова он даже не посмотрел.

– Плохих, каких же ещё. – Изосимов затрясся от смеха, забулькал, лицом задёргал, потом его как ударили – он в секунду стал грустным, вынул из кармана платок и, смяв его, убрал снова. Постоял и больше ничего не сказал, ушёл.

Дверь осталась открытой.

Я подошёл закрыть, снаружи пахло песком и вечерним настоем воздуха, было холодно, в небе белели звёзды, спина Изосимова уплывала от меня по дуге, плечи делались ниже, он остановился на полдороге к своему куполу, выхватил из воздуха что-то невидимое, потом ещё и ещё, потом размахнулся, выбросил это что-то обратно в воздух, опустился на четвереньки, поковырял песок, сгрёб его ладонями в горку, поднялся и ударом ноги сровнял своё творенье с землёй.

Я вздохнул, повернулся идти к себе, в свой аппендикс с промятой койкой, с воздухом, заражённым бессонницей, услышал костяной стук – это Илич уронил ножницы. Его лицо, только что благостное, как лавра, стало маской, химерой, ларвой, изнанкой слепка с подсвеченными красным марсианским огнём дырами вместо глаз.

– Спасибо за чай. – Я прошёл к себе и запер дверь на задвижку.

* * *

В красных сумерках белел Фобос. Купола притихли, сплющившись под навалившейся тьмой.

Щёлкнул переключатель, стена сделалась непрозрачной, Марс пожил ещё с полминуты в моих глазах и пропал.

Потянулась ночь. Она текла мучительной лентой через мою бессонную голову, я хватался за крохи сна, они таяли, как ленинградский снег в каменном колодце двора у маленького мальчика на ладони.

Я стоял, снег падал и таял, рука стала сморщенной и чужой, я вспомнил про упавшую варежку, повернулся, чтобы её поднять, как вдруг что-то чёрное и большое зашевелилось на примятом снегу, захрипело, стало расти, и тень от этого детского ужаса протянулась через прошлое в настоящее.

* * *

Я не спал, я смотрел на дверь, на холодную точку света, медленно ползущую по металлу. Она сделала плавный круг, погасла, я услышал тихий хлопок, и на серой дверной пластине проступило круговое пятно.

Сначала в нём была одна пустота, потом проявился глаз – тусклая бесцветная линза с утопленным в глубину зрачком.

Я не спал, я смотрел на дверь, веки мои были чуть приоткрыты.

Глаз исчез, с секунду дыра молчала, успокаивая меня тишиной. Потом медленно, как в сонном бреду, в мою комнату пролезла рука и, вяло перебирая пальцами, потянулась к дверной щеколде.

Я взял скальпель, дошёл до двери, примерился и ударил; и смотрел, как у меня под ногами дёргается отрубленный палец.

Я молчал, за дверью молчали, крови на полу не было.

Рука медленно исчезала в дыре, я медленно проводил её взглядом, поднял с пола обрубок и бросил руке вдогон.

По ровному круговому срезу уже бегал скарабей-огневик, и над вязкой ферментной плёнкой шевелились радужные дымки́.

Дыра затянется скоро, но этого я уже не увижу. За час я успею добраться до Белой Дельты.

2

Дорога была светлой и тёмной: от светлых и неподвижных звёзд и от тёмной и неподвижной тени затерявшейся среди звёзд Земли.

Я шёл, забирая к северу и отмеривая шагами жизнь. Впереди упала звезда, справа ухнула и с сухим шумом осыпалась песчаная пирамида. На лежбище красных ящеров поднял голову хранитель семьи и проводил меня долгим взглядом.

Я жил воздухом, который вокруг меня, я не хотел жить тем, который внутри меня. Видит бог, я не хотел уходить, не было в моём сердце бегства, это сон вёл мои ноги, сейчас я был обитатель болот, который видит себя в Элефантине.

Обойдя с запада Песчаные пальцы, я увидел длинное тело, застывшее среди набухших теней.

– Не спится? – Изосимов поднялся с земли, и тело его стало обычным – тень осталась лежать на песке. Он потёр отёчные веки. – Этой ночью все куда-то идут. Ночь такая, или люди такие. Всякому нужен воздух. Смотри. – Он ткнул за моё плечо и провёл в воздухе волнистую линию. Я повернулся, но так, чтобы не выпускать Изосимова из виду. – Огни Баби.

По спицам Песчаных пальцев, по выщербленным ветрами граням, сплетаясь и расплетаясь, ползли световые змеи. Чем ближе они стягивались к вершине, тем резче делался свет, тем плотнее обступала их темнота и больнее стучало сердце.

Лес свечей. Танец святого Баби. Нити света на пальцах-фаллосах кружились в безумной пляске, надо было закрыть глаза, надо было бежать без оглядки, но глаза, но ноги, но тело стали глиной, стеклом, песком, воля свёртывалась бумажной лентой, а в пустом марсианском небе прыгала, выпивая душу, многорукая огромная обезьяна и тянулась ко мне огненным языком.

Изосимов кряхтел за спиной. Я чувствовал, как горячий воздух упирается мне в затылок и стекает по коже вниз. Я слышал, как у него на губе трескается сухая кожица и дёргается его острый кадык.

Медленно, очень медленно я свёл подушечки пальцев и сложил из ладоней дельту. Тихо произнёс имя. В ушах шелестела кровь. Я вслушивался в её течение. Время замерло. Я стоял и ждал. Изосимов уже не кряхтел. Он слизывал с губы соль.

Я сглотнул и повернул голову. Изосимов стоял на коленях. Плечи его были опущены, приплюснутая к плечам голова моталась из стороны в сторону, пальцы теребили песок, оставляя на нём следы обезьяньих лап. Он вздрогнул, посмотрел на меня и, подпрыгивая на руках и ногах, стал медленно отступать в сторону песчаного леса.

Огни Баби уже погасли. Белая точка Деймоса вынырнула из глубины запада и тихо потекла на восток.

– Лунин! – прилетело ко мне из-за песчаных стволов. Голос Изосимова метался, словно жил отдельно от человека, и делался то маленьким, как птенец, то большим, как пожарный колокол. – Ты знаешь, почему мы все здесь. Там мы умерли, а здесь родились, Лунин. Забудь про Землю, она не твоя, сфинкс её тебе не вернёт, она сгорела, как Фаэтон, она...

Я Изосимова не слушал.

Я шёл, сбивая с песчаных рёбер чужой земли сухую марсианскую пыль.

3

Марс – не моя земля. Марс – это марс, чужбина. Расстояние между двумя планетами – между Землёй и Марсом – вымеряно не по линейке, это другой масштаб: там, на Земле, – жизнь, здесь – смерть, это Марс, это планета мёртвых, зона, отделённая от Земли холодом и ладьёй Харона, – нет уже нас там больше, там мы тени, кладбищенские кресты, под которыми чернота, и только.

Оттуда мы приходим сюда. И никогда обратно. Так мне сказал Илич. Так мне сказал Изосимов. Повторил Фомичёв. Так злыми глазами мне сказал Семибратов.

Но...

Это «но» мне не даёт покоя.

Оно осталось на Земле, моё «но». Там, на Земле, не здесь. Мне надо туда, на Землю.

* * *

Я Изосимова не слушал.

Я шёл, сбивая с песчаных рёбер чужой земли сухую марсианскую пыль.

4

Коса становилась у́же. Мелкие слюдяные окна на жёстком хребте косы хрустели, как первый лёд, под моими стоптанными подошвами. Слева темнел залив, справа между наростами мерцающих в полутьме кораллов шевелились с протяжным стоном сыпучие струи Дельты.

Вправо, вверх по течению, – Плато-Сити, Хрустальный город, маленький марсианский Рим. Влево – море и острова. Мне всё равно куда.

Я остановился на взгорке, вглядываясь в неподвижные тени. Здесь. Косой коралловый крест, зигзаг тропы, вниз по склону, десять шагов, разгрести слюдяные иглы, чёрт, набился песок, жаль, что нету лопатки, ладно, руки бы не поранить, чёрт...

Из щели у края грота полезли вёрткие хедгехоги, маленькие живые шары с протянутыми во все стороны хоботками-иглами. Один, два... четыре... Обычно их бывает двенадцать. Двенадцатый – хранитель семьи. Он выходит последним и выстреливает во врага слюной. В глаза. Не промахиваясь. Мгновенно. Паралич глазного нерва. И – слепота. Ослепнуть мне только и не хватало. Девять, десять, одиннадцать...

Я нащупал кусок слюды и выставил перед глазами как щит. Густая едкая слизь облепила слюдяную пластину. На воздухе она сделалась твёрдой, пошла паутиной трещин и окрасилась в бурый цвет. Я счистил налёт с поверхности и собрал в цилиндр из обсидиана.

Маленький хранитель семьи сморщился, как спущенный мяч, кончики игл поникли, вялые, ослабшие хоботки судорожно цеплялись за землю. Я погладил его ладонью. Извини.

5

Плот-ковчег был сильным и терпеливым. Когда я встретил его полгода назад, умирающего в Крестовой низине, с перебитыми ластами, источенного личинками болотной тли-костоеда, вы́ходил, залечил раны, то, сам не знаю зачем, назвал его Гелиотропионом, то есть Следующим за Солнцем. Имя ему понравилось.

Одногодок с Фобосом, он помнил каждую каплю песка в бездонных марсианских морях, каждый подводный риф, каждую рыбу-фау, которых запускают в фарватеры бесполые слуги Монту.

Я счистил с него песок, обмазал его всего соком дерева кау, нащупал в слуховой пазухе кожистую шишку рецептора, послал сигнал пробуждения.

Прошла минута. Гелиотропион ожил, почувствовал гул волны, ласты его напряглись, набухли зрительные узлы, в броне лобовых пластин открылись звёздочки тепловодов, и плавные стебельки пара медленно потянулись вверх.

* * *

Перед тем как исчезнуть в море, Белая Дельта распадалась на тысячу рукавов, миллионы песчаных речек, бесконечную паутину ручьёв, и всё это летело, текло, перетирая сыпучими жерновами камень, дерево, пластик, металл, плоть и душу мёртвого и живого.

Люди в этих местах не селились.

Купольный лагерь экспедиции Говорухи-Отрока, поставленный на Треугольной косе, стал марсианским Китежем, городом-невидимкой, первой из массовых гекатомб, устроенных Красной планетой в честь незваных гостей.

Вся прибрежная зона была объявлена вне закона.

Лишь изредка сюда забредали полубезумные одиночки-старатели, заплывали матриаршьи ковчеги с изображением разбухшей вульвы на фаллических кормовых шестах да медленно текли в никуда плавучие купола отшельников.

И если ты собрался бежать от прошлого-настоящего-будущего, то лучшего места, чем устье Дельты, море и острова, трудно было придумать.

* * *

Первую рыбу-фау Следующий за Солнцем почувствовал за милю от острова.

Остров темнел маленькой красноватой родинкой на трепещущем теле моря и казался робким, уютным, а дымка тёплого воздуха обещала хлеб и покой всякому, кто идёт сюда с миром.

Сильно хотелось пить. Вода в подкожных резервуарах Гелиотропиона была солоноватой и маслянистой и не утоляла жажду.

Солнце уже поднялось – ленивый воздушный шар с умирающим светляком внутри. Мелкие иглы света пронзали поверхность моря, искры щекотали глаза, будто под веки попала пыль.

Гелиотропион замер. Броневые пластины вздыбились, полость, где я сидел, втянулась глубоко в тело, выдвинулся роговой козырёк.

Он подал мне мыслесигнал.

Рыбу-Фобос, или, как обычно её называют, рыбу-фау, выращивают в приграничных запесках на восточном берегу Дельты. Занимаются этим смертные братья – исповедующие культ Монту бесполые люди-ящерицы, истребители жизни.

В рыбу, в мужские особи, вживляют ядерное устройство, которое становится частью её сложного организма, возбуждая в нужный момент инстинкт продолжения рода. Рыба чувствует человека или другое теплолюбивое существо, воспринимает его тепло, улавливает биотоки мозга и, как самец, соблазнённый самкой, стремится ему навстречу. В момент, когда нервное напряжение достигает крайней черты, в рыбе срабатывает взрыватель, и любовь кончается смертью.

Смерть на Марсе значит совсем не то, что значит она на Земле, планете живых. Танатос железносердный переносит тела умерших на иные уровни псевдожизни, в области глухие и скрытые, на орбиты от Нептуна и далее, в царства пустоты и безлюдья. Не дай бог умереть на Марсе.

Обычно в этих местах рыбы-фау не появляются. Но Марс не Земля, а Марс, постоянного здесь ничего не бывает: друзья, враги, привязанности, обычаи и законы – всё текуче, как марсианские реки, в которых вместо воды песок.

Следующий за Солнцем водил хоботком-локатором, набухшим, как детородный орган.

Рыб-фау всего оказалось шесть. Они плыли на нас подковой, рассредоточившись по неширокой дуге. Расстояние с каждой секундой таяло.

Мысли Следующего за Солнцем звучали в моей голове тревожно. Будь Гелиотропион один, он мог бы спрятаться в глубину, закрутив своё тело штопором, укрыться под тысячетонным щитом песка, мог просто плыть им навстречу, и они бы проплыли мимо – он же не человек.

Всё дело было во мне: однажды я вернул ему жизнь. Поэтому он не мог выбрать ни первое, ни второе. А больше выбирать было не из чего.

Расстрелять их электромагнитными импульсами? Одну, две – это ещё куда ни шло. Но шесть – шесть ядовитых взрывов, шесть отравленных стрел, и ветер дул в нашу сторону!

Отступать было поздно.

Сфинкс? Я сложил из ладоней дельту.

Сфинкс! Ни слова, ни шелеста в голове.

Небо сплюснуто, кожа моря шершава, молчаливые метастазы смерти неумолимы и жестоки, как жизнь.

Я смотрел на горбушку острова, на лёгкую бумажную птицу, взлетевшую над пепельной полосой. Из какого она возникла сна? Потом появился звук, тонкий, из ниоткуда, словно плач невидимого ребёнка.

Море замерло, солнце остановилось.

Птица вскрикнула, коснувшись песка, и над мёртвой, застывшей гладью вырос маленький столб огня.

Человечек бежал от острова, сначала чёрная точка, потом в точке высветились цвета, потом – вдруг – открылось лицо и на нём глаза и улыбка.

Море его держало. Море держало всех – мой Гелиотропион пытался сдвинуться с места, но песок превратился в камень.

Рыбы-фау тоже остановились. Их горящие любовью глаза смотрели на нас печально.

– Путешественникам наше вам с кисточкой! – крикнул издалека спаситель.

Он притопывал и приплясывал, приближаясь. Руки его взлетали, как ленты, медленно и падали, извиваясь. В длинной, до пят, хламиде, состоящей из разноцветных заплат, он выглядел как опереточный нищий. Голову прикрывало нечто похожее на птичье гнездо.

– Вот они, твои девочки. – Он запрыгал на волосатой ноге: левой влево, на правой, на другой, – вправо. – Вся шестёрочка: эйн, цвей, дрей... Я тебя невзначай приметил. Я в это время сплю. Сон у меня сейчас. Ночью потому что дел столько, что ни разу не успеваешь выспаться. Спермохранилище, понимаешь, опорожняю. Самое весёлое тут, – он брызнул в мою сторону смехом, – термитка у меня случайно нашлась. Может, её спьяну друзья забыли? Не знаю уж, кто тебя охраняет, но то, что всё это неспроста, голову даю на усекновение.

Он был уже совсем близко.

Я выбрался из защитной полости и с опаской смотрел на твердь, ещё недавно бывшую морем.

Гелиотропион был спокоен. Но спокойствие его было угрюмым, деланым. Нет-нет да и вонзался в мой мозг крохотный электрический коготок какого-то неосознанного сомнения.

– Давай прыгай со своего «Титаника», пока песок не оттаял. Термиток больше у меня нет, а эти, – кивнул он на шестёрку убийц, вплавленных в застывший песок, – так и будут стоять на стрёме, тебя дожидаючись. Ты не бойся, что-нибудь да придумаем.

Я спрыгнул, море меня не съело, песок пружинил и чуть подрагивал под ногами.

Странный человек в балахоне уже тянул ко мне руку-змею.

– Мороморо, – сказал он и рассмеялся. – Или, если хочешь, – Мо-Мо. Как? Хорошее имечко? А остров, знаешь, как называется? С трёх раз угадаешь, с меня сундук золота. Не угадаешь – с тебя.

Я пожал плечами и не ответил.

– Сдаёшься? Ладно, прощаю. Остров тоже называется Мороморо. На всю оставшуюся смерть – Мороморо. Уловил юмор? Я и он – Мороморо. А тебя как звать, путешественник? И откуда путь держишь?

– Лунин – моя фамилия. – Я убрал руку за спину, чтобы он не вытряс из меня лишнего. Через секунду я придумал себе место жительства и профессию. – Я из Альфавиля, метеоролог.

Мороморо – или как там его? – снова рассмеялся по-мефистофельски, услышав эти мои слова.

– Йя, йя, майн гот, Альфавиль! Марсзаготзерно – как же, знаем, что почём и кому! Славно, помню, там по осени погуляли, аж на Фобосе народ любовался, так красиво горело! А сюда какими дорогами?

– Так... Развеяться. Места новые посмотреть.

– Места... – начал он говорить что-то. Я его не слушал, я разглядывал цветные картинки на одежде этого непонятного человека. Или не человека?

Картинки были яркие, как лубок. Их было много, от них болели глаза и приторно замирало сердце.

Смотреть на них было трудно, а не смотреть – нельзя. Сила, безумие, обречённость, белая горячая бездна, провал, кратер, извергающий на тебя потоки кипящей влаги, animal menstruale, животное, умеющее лишь одно и готовое ради этого одного испепелить себя и Вселенную. Женщина.

Я узнал её сразу.

Она всюду была со мной, печатью на моём сердце, всё такая же, с той же злой загадкой в глазах, тело её было открыто, губы её тянулись ко мне, в воздухе плавали мотыльки, они мешали дышать, я шёл к ней, задыхаясь от счастья, я лгал, я желал одного – креста и себя распятого...

Когда я пришёл на Марс и увидел новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, я думал: прошлое – в прошлом. Я ошибался...

* * *

– Что-то у тебя глаза прыгают. На, курни, и – вперёд. Нахт остен, как говорил мой приёмный папа. И да не охромеет нога идущего.

Слова его погасили краски, одежда стала бесцветной, из швов вылезала пыль, из переплетенья пальцев тянулась ко мне пахитоса – длинная, благовонная, крапчатая.

Почему-то она тут же оказалась прилипшей к моим губам, и сладкий колючий дым наполнил мою голову вихрем.

Под мостом Мирабо

Тихо Сена течёт, —

пели мои сухие губы.

И уносит нашу любовь... —

вслед за мной тянул Мороморо песню унесённой любви.

Пахитоса прыгала от меня к нему, от него ко мне, небо Марса в прожилках света делалось и больше, и ближе, прозвучал холодный аккорд, запах серы, соли и ртути проскользнул через горло в лёгкие, Мороморо махал рукой, показывал в направлении Солнца – я посмотрел туда, шагнул по песчаной лесенке и провалился в небо.

6

Было холодно, света не было. Ничего не было, только моё голое тело и чужая одинокая фраза, звучащая в моей больной голове: «Si vis vitam, para mortem».

Я потёр виски и услышал в темноте вздох.

– Кто здесь?

– Ты забыл? – Голос был мягкий, женский, печальный и незнакомый. – Это я.

Загорелся свет. Мягкий, тихий, как этот голос. Женщина с белой кожей и глазами, прячущимися в тени.

– Ты забыл меня? Вот... – Она погладила мысок живота, дельту. – Ты был здесь... – Она улыбнулась и позвала: – Иди же...

– Иди-иди, путешественник. – Я посмотрел в сторону. Мороморо сидел в тени, развалившись в широком кресле. – Неприлично заставлять даму ждать.

Воздух был тяжёлый, как мёд. Мутный и слабый свет лился неизвестно откуда. Я стоял на месте и не мог двинуться.

Мороморо хихикнул громко. Женщина вздрогнула, глазами потянулась ко мне, руки нервно гладили кожу.

Я сделал шаг и остановился, натолкнувшись на лицо Мороморо, на его вылезший наружу язык, на подгнившие раздвоенные копытца, почёсывающие одно другое.

Ноги отказывались идти.

Мороморо смеялся в голос. Живот его подпрыгивал, словно мяч, складки кожи ходили волнами, во рту плясала безумная пахитоса.

– Посмотри, посмотри, посмотри... – Палец его показывал на меня. – Посмотри на этого человека. Он достиг родины, носовой канат брошен на землю, принцесса Марса выносит ему на блюде своё разбитое сердце... Чего ещё человеку надо?

Мороморо выплюнул пахитосу, вставил в губы вместо неё певучую деревянную палочку, и она запела – задумчиво, ласково, материнским голосом, каким убаюкивают дитя.

Он играл, и я чувствовал упругую силу, туманящую мои сердце и мозг и несущую меня на волнах желания.

7

Остров был небольшой, за полдня я исходил его почти весь, – круглая известняковая чаша с берегами, обнесёнными невысоким барьером из железобетона.

Несколько куполов, разбросанных по пологому склону, образовывали нечто вроде тетраксиса: главный купол располагался в центре, окружённый зарослями марсианской акации (Acacia Martian). Мороморо её называл «ситтах».

Хозяин острова занимался в основном тем, что рисовал на песке неприличные фигурки людей – мужчин с козлиными головами, пронзающих своими великаньими цепеллинами животы большегрудых женщин.

Но главным его делом дневным был сон. Мороморо возлежал в гамаке среди дрожащих ветвей акации, раздувая хищные ноздри и посапывая, как невинный младенец.

Я шёл вдоль береговой кромки, вспоминая странную ночь. Мелкие песчаные волны омывали мои босые ступни, море было мелким, как небо, и вдали, у самого горизонта, темнели редкие камешки островов.

Безумство прошедшей ночи – было ли это на самом деле, или всему причиной порошок из корня ибога, который Мо-Мо добавлял в табак, этого я не знал.

Сладкая ломота в паху, скорее, говорила за первое.

Мороморо, когда я его спросил, лишь таинственно шевельнул плечами и заблеял приторным тенорком песенку про златокудрую вульву.

Следующий за Солнцем лежал в дрейфе недалеко от острова; я принял его мыслесигнал, и на сердце сделалось легче. Рыбы-фау по-прежнему ходили кругами, не приближаясь к берегу, – на мелководье они не жили.

Справа, за двугорбым холмом, серебрилась верхушка купола, я повернул туда.

Купол был очень древний, пневматика дверей не работала, по пластику разбегались трещины и ниточки лишайника-камнееда.

Прежде чем заглянуть внутрь, я обошёл купол по кругу; с северной стороны стена была в рыжих подпалинах и в пятнах эпоксидной смолы.

Выше, на обгорелом пластике, намалёванная психоделической краской, переливалась литера «тау», перечёркнутая жирным крестом. Под ней в кривоватом круге я увидел изображение женщины.

Картинка была полустёртой, рисовали, видно, давно, но стоило мне вглядеться, как сердце пронзила молния.

Я узнал свою ночную подругу.

Я провёл по изображению рукой, линии были тёплые, нашлёпки эпоксидной смолы прикрывали пулевые отверстия, в глазах дрожала бензиновыми разводами «тау».

Площадка перед стеной была ровной и плотной, словно по ней прогнали каток; я посмотрел в глубину острова: камень, песок, покосившиеся вышки метеобашен, дальше – небо, серый призрак главного купола, дымка воздуха, ни людей, ни птиц – ничего.

Я вернулся ко входу в купол и долго стоял, не решаясь отворить дверь.

Чего я ждал, стоя перед гробовой плитой входа? Приглашения войти? Явления четырёхдневного Лазаря? Той женщины? Как она войдёт сейчас мне навстречу и скажет... Что?

Дверь медленно отворилась. Сама. Без звука. Словно в немом кино.

Я шагнул в овальный проём, миновал тамбур, вторую дверь открыл сам, оглядел с порога гостиную, прошёл, не заметив ничего странного.

Этажерки, заваленные обычным в купольной жизни хламом: залежами старых книг и журналов, грязной посудой, приборами в обшарпанных корпусах.

Просиженная клеёнчатая кушетка, рядом стол, на нём люминар, из самых первых, с тридцатидвухдюймовым экраном-зеркалом, пепельница с окаменевшим пеплом, высохшие ветки акации...

Я заглянул в кладовку, в кухню, в лабораторию, прошёл по жилым помещениям – никого. Вернулся в гостиную.

– Здравствуй, – сказал люминар. – Садись, в ногах правды нет.

Я присел на кушетку, прижавшись спиной к стене.

По экрану, опушённому пылью, ползли мелкие белые паучки – звёзды. Они плели свою нехитрую паутину, прошивая маленькую вселенную золотыми нитками света.

– Комедия дель-арте, – сказал люминар почему-то голосом Мороморо. – А-ля Карло Гоцци, только на манер «Звёздных войн». Чудо Георгия со Змием осовремененное. Добро побеждает зло.

Звёздный плеск на экране сменился тревожным шумом – словно где-то за незримой чертой поднималась стена цунами. Рыбий хвост созвездия Козерога исчез под чёрной волной; я услышал смех. Мороморо. В его смехе прятались слёзы. Вселенная подёрнулась дымкой; звёзды гасли и, перед тем как совсем погаснуть, сливались в пылающие кресты.

Они горели – анхи, тау, свастики, круцификсы, – обливая пространство кровью. К ним приближалась ночь.

– Звездоед, – сказал люминар. – Уроборос, слыхал о нём? Беспощадный, злобный, кошмарный, главный антигерой нашей трагедии... Комедии, конечно, я извиняюсь. Сервантес что говорил? Самая смешная вещь в мире – это трагедия. Жертва – дева Вселенная, она же – главная героиня. Между нами, – голос люминара стал скользким, словно его смазали салом, – дура она спесивая – гордая, изворотливая, изменчивая, любвеобильная, как крольчиха. А ещё... ой, я молчу. То, что было сказано, – между нами.

Изображение в люминаре сменилось новым: в бархатной черноте пространства плыла эскадра боевых кораблей; ощерившиеся иглами пушек, в ауре силовых полей, в чёрных точках киберов-камикадзе, дремлющих в ожидании боя на магнитных стартовых направляющих, корабли провели манёвр и построились треугольником. Вершина его была нацелена на созвездие Девы.

В правом углу экрана побежали строчки секунд: 7, 6, 5... 1, 0. Время остановилось; звёзды горели, как свечи; эскадра из семи кораблей готовилась принимать бой. Звуки реквиема, печальные. Из пустоты в полупарсеке от головного крейсера выплеснулось что-то огромное, бесконечное, отливающее серебром стали, погасило звёздные свечи, растянулось быстрой петлёй и замкнуло корабли в сферу.

Первым ударил флагман; чёрные осы киберов-камикадзе вырвались из своих гнёзд и, подхлёстываемые плетьми пламени, ринулись в объятия смерти. Они лопались, как воздушные пузыри, так и не долетев до цели.

Заработали корабельные пушки; лиловые облака взрывов заполнили пространство экрана. Лучи смерти, подобно стрелам Зевеса, летели под звуки реквиема и били наугад в пустоту.

Вселенная превратилась в ад.

Потом всё разом исчезло, экран стал пуст. Слабо горели звёзды, голос их навевал сон.

Они пели про златокудрую вульву, мелодия набегала волнами, тяжёлыми песчаными волнами марсианских морей. Веки отяжелели. Надо было встать и уйти. Заставить себя подняться, разорвать паутину звёзд, но воля моя уснула, таяла, словно воск, а кровь превращалась в ртуть.

Кто-то тихо дышал мне в затылок. Стена за моей спиной сделалась податливой, мягкой. Я чувствовал сквозь тихую дрёму чьи-то осторожные пальцы – они гладили мою шею, медленно забирались за воротник, расстёгивали пуговицы рубашки, лёгкая, словно сон, ладонь касалась моей груди, ласково придавливала сосок, отпускала, перемещалась ниже.

Я почувствовал кожей упругую струну языка, влажную мякоть губ, – как они играют, поют, выводят на моём теле понятные и простые слова под музыку любви и желания...

8

Я проснулся от звуков и голосов, увидел свою одежду, комом лежащую на полу, поднялся; в куполе никого не было. Серый экран люминара светился мёртво и холодно. Звуки доносились снаружи.

Влез ногами в комбинезон, натянул рубашку, застегнул пуговицы, оделся.

Осторожно подошёл к двери; она была приоткрыта: из овальной щели смотрели на меня темнота и холодные глаза звёзд.

Сколько я проспал? Неизвестно. Когда я пришёл сюда, вроде бы было утро.

Резкий смех Мороморо и радостный раскат выстрела оборвали мои вопросы.

Купол слегка тряхнуло.

В небе дрогнул багровый отсвет.

Я выскользнул в темноту, моля сфинкса, чтобы не заскрипела дверь.

С этой стороны купола было тихо. Голоса доносились с севера.

Пахло дымом, там что-то жгли. По холму, скрывавшему от меня море, прыгали и ходили тени.

Можно было уйти по склону и, прячась среди теней, выйти тайком на берег.

Можно было отползти в ночь, тихо обогнуть купол и выяснить, что же там происходит.

Маленькая фигура с факелом вынырнула из-за стены слева.

Женщина – девочка или девушка – с выбритой налысо головой; тело её отливало фосфором, узкие, налитые груди неестественно вытянуты вперёд, словно жили отдельной от тела жизнью; они летели, опережая тело и пронзая сосками воздух; бёдра её и низ живота охватывал т-образный пояс, и спереди, на уровне лона, подобно яростному клинку, вырастал и угрожал миру воинственный рукотворный фаллос.

Факел брызгал огнём и чадил сладковатым дымом. Я смотрел на эту женщину-девочку полуслепыми, зачарованными глазами.

Она подошла ко мне, молча схватила за руку. И, не сказав ни слова, повела навстречу шуму и голосам.

Я не сопротивлялся.

Она вела меня уверенно и спокойно, словно нисколько не сомневалась в моём желании идти вместе с ней. Скосив глаза, я пристально рассматривал спутницу, особенно ту игрушку, которой она обманывала своё природное естество.

Фаллос выглядел вполне натурально, я порадовался искусству его создателя. Единственное, что отличало его от подлинника, – это цвет. Золотисто-звёздный. И короткая весёлая надпись по искусственной звёздной кожице – «Ars longa».

Мы обогнули купол с востока, и я увидел странное сборище: на песке полукругом, поджав под себя ноги, сидели обнажённые женщины; каждая держала в руке по факелу. Сперва мне показалось, что все они двойники моей спутницы: у каждой выпирал спереди пугающий искусственный фаллос, головы у всех фаллофорок были одинаково выбриты, груди узки, летят вперёд, словно наполнены лёгким газом. Лица обречённые, равнодушные, глаза – мёртвые или спят.

Центром этого сборища был дневной мой покровитель, хозяин острова – Мороморо. Он стоял в середине круга, на нём была всё та же хламида, на лице блаженство, в руке – пиратский бутафорский мушкет с раструбом на конце ствола, другая направлена на меня.

– Лунин! Ты где пропадаешь? Я тебя везде обыскался, неблагодарное ты животное!

Та, которая меня сюда привела, оставила мою руку в покое и уселась рядом с другими; круг из сидящих женщин замкнулся, когда она села с ними.

Мороморо вскинул вверх свой мушкет и выстрелил.

– Салют в честь нашего гостя! Знакомьтесь, это господин путешественник, змееборец. Представьтесь, господин путешественник.

Я кивнул.

– А это... – обвёл он рукой сидящих. – О! Это... это... – Он причмокнул, приставил пистолет к чреслам раструбом в мою сторону. – Это, Лунин, моя Красная, моя непобедимая армия, великолепная моя Эннеада. А ты знаешь, Лунин, почему моя армия непобедима? Знаешь, Лунин, в чём главная её военная тайна? – Мороморо поковырял в ухе. – Во мне, Лунин, во мне. Меня, Лунин, никаким мармеладом-шоколадом не купишь, не ем я их. Я – человек-кремень, утёс я человек. И они мармелад не жрут. Правда, детки? – подмигнул он увядшим веком молчаливой компании фаллофорок. – Сегодня, Лунин, у нас тактические учения, подготовка к великой битве. Марс в огне, Лунин. Враг наступает. Выбирай, Лунин, – кто не с нами, тот против нас. – Он потряс над головой кулаком. – Мы победим, камарадо! За нас Троцкий, Чапаев и Че Гевара! Эрик Клэптон и Александр Пархоменко!

Так пусть же Красная

сжимает властно

свой штык мозолистой рукой... —

напевая, он вышел из круга и, подойдя ко мне, сказал громогласным шёпотом:

– Ты, конечно, понимаешь, старик, что всё это театр, комедия. Культура, мать её так. А культура, ты ж должен знать, в школе же, небось, проходили, происходит от слова «культя», обрубок, в переводе на марсианский. Увечный то есть, калеченый. А мои девочки, – он показал на девушек, – не только моя Красная армия, они ещё и мой театр «Глобус». Вообще-то, они не девочки. Во всяком случае, девочками они себя не считают – мальчиками считают. Вот и фаллофорствуют помаленьку. Или это... как его... членоно́сят... – Он изобразил фаллос. Потом сказал очень тихо, почти одними губами: – Но всё это тоже театр. И я, и ты, и они. Понимаешь? Марс – это великая сцена. Театр. Понимаешь? Аристофан, Шекспир, Островский, Тренёв, Ануй... Знаешь Ануя?

Я не знал, но кивнул.

– Вот-вот. – Мороморо похлопал меня по плечу. – Ты удачно здесь оказался. В самое время. Сегодня генеральная репетиция, а утром мы отбываем. Гастроли, Лунин, гастроли. Отсюда на остров Трагос, потом Киклады, Змеиный, посёлок Резинотехника, ещё куда-нибудь завернём, а там видно будет. Может быть, вверх по Дельте, в твой родной Альфавиль или, если богам угодно, в Плато-Сити, город дураков и философов. Марс – большой, везде народ жаждет зрелищ. В общем, так: хочешь с нами? Едем, Лунин, не пожалеешь. Есть корабль – готов путешествовать. Намёк понял? Ты же путешествуешь, так не всё ли тебе равно, где путешествовать. А в компании веселее. И не так страшно.

– Что страшно?

– Ведь ты же бежишь от страха. Но бежать от страха – всё равно что бежать от смерти. А какая на Марсе смерть? Здесь смерть везде, Марс же, сам понимаешь... – Мороморо обернулся к сидящим. – Всё, перекур окончен! Репетируем сцену первую. – Он зажал мушкет между ног и громко хлопнул в ладоши. – Сцена первая. Маленькая смерть человека. Начали. Делия, твой выход.

Одна из женщин подняла голову и воткнула факел перед собой в песок. Потом встала и вышла на середину круга.

– Жил-был человек... – сказал Мороморо.

На ладони той, которую он назвал Делией, появилась маленькая фигурка. Она робко подошла к краю ладони, заглянула вниз, земля была далеко, человечек вздрогнул и отступил от края.

– Самый обыкновенный, всего на свете боялся – змей, собак, крокодилов, темноты, начальства... Даже Господа Бога.

Где-то в глубине острова раздался протяжный вой; я вздрогнул; человек на ладони сжался, втянул голову в плечи.

– Потом он умер и перестал бояться.

Женщина подбросила человечка в воздух, Мороморо, не целясь, выстрелил. Фигурка разлетелась маленькими красными брызгами. И исчезла.

– Великий театр – простой театр, – сказал Мороморо. – Всё великое – просто. А самое великое и простое – смерть. Маленькая смерть человека.

Его фаллическая пистоль смотрела мне прямо в сердце.

– Лунин, ты как, согласен?

– С чем? – спросил я его.

– Согласен путешествовать с моим трупом?.. Шутка, шутка – с труппой моей, конечно. Как говорил мой друг и учитель философ Алехандро ибн Исихацкий, когда мы снимали с ним на двоих бунгало на Маркизовых островах: «Хочешь ближе узнать человека – съешь его». В ближайших планах моего бессмертного театра – «Арлекин – король людоедов, или Семимильные сапоги», сочинение Лопе де Веги, по моему заказу им самим сочинённое и подаренное мне лично на приёме у испанского короля.

Я пожал плечами в ответ – что мне ещё оставалось делать? Только пожать плечами.

9

Мороморо стоял на коленях, головой склонившись к земле. Лицо его было строгим, глаза – серыми и холодными, он втягивал носом воздух и задумчиво поводил плечами.

Меня он не замечал. Я стоял на пороге купола и смотрел на него. Вот он взял щепотку песка, высыпал песок на ладонь, поднёс к глазам и долго его разглядывал, шевеля губами. Потом подбросил песчинки в воздух, и они закружились в нём маленьким золотым смерчем.

Я услышал неясный звук, словно где-то запела флейта – далеко, так далеко, что мелодию было не различить; но в этом неуловимом звуке было что-то очень знакомое, что-то из детских лет, счастливое и спокойное, невозможное в моей новой жизни.

Песчинки продолжали кружиться. Мороморо с белым лицом смотрел на них неподвижным взглядом. Губы его дрожали. Золотое веретено песка стало набухать и расти, превращаясь в прозрачный шар и постепенно утрачивая прозрачность. Шар вращался в туманной дымке, на поверхности его проступали зыбкие, неясные контуры; я смотрел на это волшебное превращение и узнавал в рисунке на сфере знакомые очертания материков.

Далёкая йота флейты выплывала из глубины памяти.

Земля. Которую. Я. Оставил.

Женщина. Которую. Я. Любил. Которую. Я. Люблю...

В зарослях марсианской акации послышался слабый звук – лопнула на дереве кожа? по песку прошелестела огнёвка? Мороморо выбросил вперёд руку, и призрак Земли исчез, развеянный струёй сквозняка.

– А, Лунин, ты?.. – Мороморо косо посмотрел в мою сторону, поднялся и отряхнул ладони. – Ну, пойдём, раз проснулся. – Веселья в его голосе не было.

Я вспомнил суматошную ночь, окрашенную в огненные цвета. Наверное, маэстро не выспался.

Мы двинулись по тесной тропинке; Мороморо шёл впереди, раздвигая хлёсткие ветки и морщась, когда коготки акации цеплялись за его помятый хитон.

– За ночь не передумал? – спросил он меня внезапно, останавливаясь и улыбаясь мне хитроватой своей улыбкой. – Деточки мои тебя полюбили. – Он мне подмигнул. – Только ты особо не расслабляйся. Любовь – девка опасная. А ты человечек слабый. Плоти́н, к примеру, – знаешь такого? – (я знал такого, но промолчал), – стыдился, что пребывает в теле, в отличие от тебя, Лунин. Уж ты-то на Земле, небось, не стыдился, что пребываешь в нём. Усладами телесными себя тешил...

Он пошёл по тропинке дальше, насвистывая про златокудрую вульву.

– Пока ты спал, – продолжал он, не останавливаясь, – ветер марсианский переменился, и сценарий пришлось немного переписать. Теперь ты будешь у нас главный герой. Что-то вроде генералиссимуса. А я ухожу в тень. Поработаю обыкновенным статистом. Зато тебе вся слава достанется.

– Куда мы сейчас идём?

– К нашему летучему кораблю. Слышишь шум? Это ветер поёт в снастях. – Он снова стал болтливым и шумным, как в тот день, когда я встретился с ним впервые. – Делия! Тебе нравится это имя? Ты вслушайся, как звучит: Делия! – Он слегка запрокинул голову, лицо его светилось блаженством. – Делия, – повторил он. – «Смотри, навстречу, словно пух лебяжий, уже босая Делия летит...» – процитировал Мороморо строчку из полузабытого мной поэта. Потом хихикнул и спросил вдруг: – А это твоё чудовище, твой Гелиотропион, ты ему доверяешь?

– Я спас ему жизнь.

Мороморо расхохотался:

– Я однажды тоже спас жизнь.

– Спасибо. – Я подумал, это он про меня.

– Но, – продолжил мой собеседник, – сердце человеческое лукаво. Никогда не знаешь, во что тебе обойдётся твоя доброта. Мне она стоила одиночества. И знаешь, это мне помогло. Я вылечился. От любви к людям.

– Делия, – спросил я, – она кто?

– Твоя спасительница. – Мороморо содрал с ветки плёнку сухой коры, разжевал и выплюнул. – Теперь ты её должник. Если бы не она, в нашей пьесе тебе досталась бы роль покойника. Маленькая смерть человека. – Он пристально посмотрел на меня. – Скажи, только честно, Лунин, зачем ты здесь появился? По своей воле в эти места не ходят. Может, ты ищешь смерти? Ещё одной? – Он снова мне подмигнул. – Или скрываешься от кого-то? Откуда ты пришёл, Лунин? Не из Альфавиля, я знаю. Ты пришёл не оттуда.

– Это важно? – В голове моей шевелилась боль. – Я здесь чужой?

– Ночью, пока ты спал, происходили интересные вещи. Было весело. На острове появились новые персонажи. – Он внимательно смотрел мне в глаза, ожидая моей реакции, и, наверное, не дождался, потому что почти сразу продолжил: – Догадываешься, кто им был нужен?

– Новые? Кто же они?

– Идём. – Мороморо свернул с тропы, и некоторое время мы молча продирались сквозь колючие заросли.

Скоро заросли кончились, и мы вышли на открытое место.

Тусклое пятно Солнца едва тлело на пустом небе. Слева, из-за края холма, выглядывал сероватый купол. Холм был сильно источен ветром, и в полостях у его основания подрагивали, сцепившись вместе, шарики перекати-мо́ря.

Мороморо остановился; я остановился с ним рядом.

– Слышишь, – спросил он, – запах?

Только он это сказал, как ветер переменился, в ноздри мне ударило чем-то едким, гнилостным, какой-то выгребной ямой, я закашлялся, задерживая дыхание.

Мороморо покачал головой:

– Терпи, это надо перетерпеть. Пахнет смертью, и благодари бога, если он у тебя есть, Лунин, что не твоей.

Мы обогнули холм; ядовитый запах усилился. Между холмом и куполом, на голой каменистой площадке, темнела круглая, довольно большая выемка, наполненная полупрозрачной жидкостью.

Шириной она была метров десять; над поверхностью ровно посередине выступал маленький островок суши – настолько тесный, что жавшаяся на нём тройка людей занимала его почти целиком.

– Вот они, голубки́ родимые, наши ночные гости. – Мороморо сделал мне знак рукой. – К краю не подходи. В бассейне – кислота.

Слуг Монту до этого я никогда не видел. Только слышал жутковатые рассказы о них: о детях, которых они крадут у родителей и приносят в жертву своему птицеголовому богу, о выморенных чумой куполах, об ожерельях из мужских гениталий, которыми смертные братья – так они себя называют – украшают свои жилища.

Теперь, когда я их увидел впервые, я поверил, что эти рассказы – правда. Сердце моё подпрыгнуло, и по телу растеклась дрожь. Я не находил себе места, хотелось закрыть глаза, развернуться и бежать прочь; что-то жуткое было в их облике, неестественное, безликое, неживое.

Белые, восковые лица, недоразвитые тела, между ног, где у нормальных людей находится принадлежность пола, торчит уродливый узелок плоти, покрытый зеленоватой слизью. И – тошнотворный запах, который распространяют вокруг себя люди-ящерицы.

Мороморо подошёл к краю ямы, доверху наполненной кислотой; я держался чуть в стороне, помня его предупреждение.

Мороморо оскалил зубы и показал кулак. Затем проблеял козлиным голосом:

– Shit-piss-fart-fuck and corruption!

Люди-ящерицы молчали.

– Saperlipopette! – Мороморо упёр кулаки в бока. – Vent rebleu! Bon Dieu de bordel de merde! – Он задрал край хламиды и, кряхтя, помочился в яму. Кислота внизу забурлила, на поверхности вздувались и лопались пузыри. – Будем говорить или как?

Люди-ящерицы стояли не шелохнувшись. На кукольных, безразличных лицах – ни презрения, ни ненависти, ни страха.

Мороморо нагнулся, поднял с песка камень и, подбросив, запустил вниз.

Плавная круговая волна побежала по мутноватой поверхности. Добравшись до середины, она лизнула край островка. По лицу человека-ящерицы, который стоял всех ближе, скользнула серая тень; он вздрогнул и отнял ногу.

– Кто вас сюда послал? – Мороморо взял камень, что покрупнее, и стоял, подбрасывая его на ладони.

Один из пленников выставил вперёд руку и пальцем показал на меня. Безгубый рот его приоткрылся, узкий стебелёк языка задрожал, как дрожит струна, и послышался тонкий звук. Глаза человека-ящерицы, мутные, потухшие бусины, загорелись янтарным светом. Он взглядом подзывал меня подойти ближе.

Мороморо прокричал: «Стой!», но я уже сделал шаг, остановившись на самой кромке.

Дальше всё случилось мгновенно. Двое схватили третьего и одним молниеносным движением бросили его в нашу сторону. Его тело, не долетев до края, глухо ударилось о поверхность. Рваный слюдяной гребень, дробясь и распадаясь на капли, поднялся над краем ямы и медленно, как в бредовом сне, поплыл по воздуху мне навстречу.

Я смотрел на летучий жемчуг, на солнечные нити стекла, обволакивающие меня, как кокон. Капли плавились и дрожали, и в каждой малой частице света дрожало бледное, глянцевое лицо, розовело, темнело, меркло, янтарные горошины глаз набухали, как озёрная глина, наливались сумасшедшей улыбкой и вдруг лопнули, превратились в дым.

Низкий протяжный вой наполнил меня всего. Покойнишный вой по себе – у слуг Монту это называется так. И мигом всё прекратилось.

Я почувствовал резкий рывок, в глазах моих закружилось небо, мелькнула серая шапка купола, и щёку мою обожгло болью.

Я сидел на голой земле, убирая боль со щеки, и слушал, как колотится сердце.

Рядом стояла женщина; на меня она не смотрела.

Мороморо скакал близ ямы, приплясывая, как площадной паяц, и хлопая себе в такт в ладоши.

На островке посередине бассейна уже никого не было. Жидкость в яме стала пахучей, мутной; бесформенные розоватые сгустки, лопающиеся на поверхности пузыри, что-то тёмное в глубине, и жуткое, и острый летучий дым, от которого слезились глаза. Я с трудом сдерживал тошноту.

– Думаешь, они умерли? – Мороморо сел со мной рядом. – Они живут теперь в обличье ящериц у подножия дерева Монту. Эта смерть сделала их бессмертными. И счастливыми, ибо в бессмертье счастье. Так-то, Лунин. Каждый ищет своё счастье по-своему. Один – в смерти, другой – в любви, и все они по-своему правы. Одного я не понимаю, Лунин. – Мороморо сделал вид, что задумался. – Люди-ящерицы не ставят себе конкретной цели. Убить какого-то такого-то и тогда-то. Им всё равно, кого убивать. Тебя, меня, всё равно. По заказу они не работают, если только им не прикажет их божество. И здесь они обычно не появляются. Тем более сразу такой компанией. Одиночки мне попадались, да. Это у них называется «священный путь ласертильи» или что-то подобное. Они уходят и не имеют права вернуться в общину-стаю. – Мороморо наморщил лоб. – Загадки, Лунин, вокруг тебя сплошные загадки, и причина их, похоже, в тебе. Кому-то, не знаю пока кому, очень хочется тебя, мёртвого, уморить, настолько очень, что этот кто-то не побрезговал побрататься даже с этими бесполыми душегубами. Рыбы-фау, кстати, тоже хорошо вписываются в этот детективный сюжет а-ля Эркюль Пуаро. Уравнение со многими неизвестными. Или неизвестный у нас один? А, Лунин? – Мороморо заглянул мне в глаза, и я увидел в его зрачках пляшущие искорки смеха, словно ответ для него был ясен уже заранее, оставалось только одно – признание самого обвиняемого, то есть меня.

– Не знаю, – ответил я.

– Он не знает!.. – Мороморо вскочил; голос его налился неподкупной судейской строгостью. – Незнание не является смягчающим вину обстоятельством. Во всяком случае, в пределах моего острова. И если вина твоя, Лунин, будет доказана, я, облачённый правом карать и миловать, сделаю всё возможное, чтобы справедливость восторжествовала. – И снова весёлые искры в его глазах. – Кстати, Лунин, а почему бы тебе не завести адвоката? Делия, – обратился он к молчаливо стоявшей женщине, за всё время его затяжного приступа красноречия так и не проронившей ни слова, – по-моему, эта роль как раз для тебя.

Та плавно повернулась ко мне, приблизилась и, нагнув голову, слизнула с моей щеки последнюю каплю боли, как слизывают с цветка росу. Язык её был прохладным, и в этом влажном касании было что-то странно знакомое, что-то из моих недавних снов наяву, в которые я до сих пор не верил.

Я встал на ноги, смущаясь и не зная, что ей ответить. Теперь, когда я увидел её лицо, я узнал в ней своего ночного поводыря, приведшего меня в тот безумный факельный круг, где она сыграла у себя на ладони маленькую смерть человека.

Сегодня она была не такая, не та, что ночью. В лёгкой, выпущенной наверх рубашке, в белых шортах, почти девчонка, на вид ей было лет пятнадцать-шестнадцать, и даже выбритая наголо голова придавала ей что-то царственное, божественное, египетское, и груди, угадывающиеся под рубашкой, были самые обыкновенные, юные, а не те, ночные, летящие, наполненные волшебной силой.

– Вот и договорились. – Мороморо потирал руки. – Я буду тебя казнить, а она – миловать. Теперь ты её должник вдвойне. Это она спасла тебе жизнь, когда пожаловали незваные гости, и зрячим ты остался благодаря ей. Делия, доченька, звёздочка моя незакатная, ангелица моя... – Он взял её осторожно за плечи, приподнял и колючей щекой потёрся о её бритый затылок. Отпустил и посмотрел на меня. – Что-то мы давно не нюхали пороха, даже скучно. – Он просунул руку в прореху своего балахона и лениво поковырял под мышкой. – Городишко, что ли, какой спалить? Ну так ведь никто не оценит – Марс же! Здесь пали́ не пали́, никто и вёдрышка не плеснёт в огонь. Разве что с керосином. Ладно, не будем о грустном. С таким подарком, как наш драгоценный гость, пороха мы ещё нанюхаемся. А теперь – вперёд! Времени остаётся мало. Жизнь коротка, искусство вечно! Искусство смерти особенно. Клянусь ухом Ван Гога!

10

Летучий корабль Мороморо назывался «Любовь до гроба»; прятался он в низине на северной стороне острова. Когда я его увидел, то поначалу даже не понял, что это за нелепый зверь и почему он называется кораблём. Трудно было поверить, что это чудо рождено для полёта.

На широкой деревянной платформе стоял древний кузов автобуса – без колёс, с залатанными боками, в трещинах сварных швов, вместо стёкол, и то не везде, осколки разноцветного пластика. А сверху, на лохматых канатах, оживающая под дыханием ветра матерчатая туша баллона, похожая на беременную змею. Плюс несколько баллонов помельче, вроде как бы охрана. Баллоно-кондомы то есть.

– Нравится? – спросил Мороморо, когда мы сошли в низину. – Какова имиджевая отделка?

Я не понял, серьёзно он или шутит, но на всякий случай кивнул.

На красно-буром, цвета подсохшей крови корпусе поставленного на платформу уродца буквально места живого не оставалось, настолько он был изукрашен надписями, изрисован картиночками, исклеен афишками, девочками из модных журналов, всевозможной религиозной символикой – от катакомбных пеликанов и рыб до крестов Пещерного братства, сложенных из человечьих костей. Ещё были сверху по краске-крови: свастики всевозможных видов, двуглавый российский герб, мультяшный американский орёл с пучком стрел в левой цыплячьей лапке и гроздью оливок в правой, кресты викингов, Красный Крест, серп и молот, череп и кости, он же Весёлый Роджер... С передка хитро́ усмехался козлобородый бес Мефистофель, видимо исполняя роль гальюнной фигуры на корабле. На выпуклом автобусном лбу написано было «further».

Делия куда-то пропала; Мороморо попыхивал пахитоской и скакал вокруг корабля. Сейчас он был похож на ребёнка, неналюбующегося на подаренную игрушку. Он отбегал в сторону, задирал голову вверх, что-то шептал, причмокивал, опять подбегал к платформе, дёргал за крепёжный канат, запускал руку в штаны, хмурился и скакал дальше.

Я молча ходил вдоль корпуса, изучая калейдоскоп картинок.

Сюжет их был довольно однообразен – откровенные любовные сцены, нарисованные плоско и скучно; впрочем, попадалась и классика – в основном блёклые репродукции, вырезанные из дешёвых изданий. Я нашёл здесь «Юдифь, попирающую голову Олоферна», несколько Мадонн Рафаэля, парочку рисунков Пикассо из Овидиевой «Науки любви». Что-то было ещё, но всё ужасного качества.

Я смотрел на голову Олоферна, на смазанные черты лица в застарелых потёках грязи, расползшейся по краям картинки, и думал, кого же напоминает мне эта мёртвая, незрячая голова.

– Лунин, – донеслось от автобуса, – ты что-нибудь в механике петришь? Давай залезай в каюту.

Я запрыгнул на деревянную палубу и протиснулся внутрь салона. В каюту, как её назвал капитан. Теснота здесь царила неимоверная. Нутро автобуса скорее напоминало склад, даже не склад, а свалку из отживших своё вещей. Заднюю половину перегораживал покоробленный лист фанеры с узкой прямоугольной щелью, занавешенной неплотно куском брезента. Спереди между двумя сиденьями, водительским и соседним, был установлен ржавый вертлюг типа пулемётной турели с присобаченным к нему пулемётом. Рядом в открытом ящике поблескивали пулемётные диски.

Мороморо восседал на горе из пыльных мешков и тряпок: глаз не видно, голова опущена; пальцы бегают, как паучьи лапы, пять – по лысине, другие пять по губе; на коленях плоский металлический ящичек с откинутой в мою сторону крышкой.

Вскинув голову, Мороморо посмотрел на меня. Я с опаской, чтобы не оступиться, как на минном поле минёр, пробирался по заваленному салону.

– Вот, – сказал Мороморо, бережно кладя ящичек на ладонь, – двигаю, а они не двигаются. Может, где пружину зажало? Ты уж посмотри, бога ради, сам я ни в зуб ногой.

Но я смотрел не на ящик, я смотрел за его плечо, туда, где из кучи хлама, как из мутной пены морской, выступала, маня обнажённым торсом, светлоликая богиня любви, беломраморная мать Афродита. Холодная, с полуусмешкой-полуулыбкой, она смотрела и на меня, и мимо, а я стоял, как загулявший матрос, перепутавший дверь кабака и храма.

– Лунин, не отвлекайся. Тебя опять на баб потянуло? Она же каменная и к тому же без рук. Или ты у нас фетишист?

– Откуда она?

– Потом, потом, – Мороморо хмурился и пыхтел, – есть дела поважнее. – Он вертел перед моим лицом ящичек. Осторожно, не урони. Присядь, сидя удобнее.

Я взял металлическую шкатулку и рассмотрел её содержимое.

На дне, на жёсткой подставке, застыли две искусственные фигурки из дерева, а может быть, кости, выкрашенные в телесный цвет. Нимфа и козлоногий Пан. Уродливая фигурка Пана тянулась к нимфе руками, нимфа от него убегала. Повёрнутое к преследователю лицо с чуть высунутым между губами маленьким розовым язычком светилось одновременно страхом и каким-то лёгким лукавством; похотливая рожица козлоногого была весёлой и благодушной.

– Механизм сбоку, там планочка, отколупни её пальцем. Надо их оживить.

Я пожал плечами, не понимая, зачем ему это надо, в игрушки он, что ли, в детстве не наигрался, но сделал, как он сказал.

Механизм был простой, как часы, – пружинки, валики, шестерёнки, несколько микросхем на плате, капсулки неясного назначения; к игрушке эти последние, похоже, отношения не имели.

– Есть пинцет или что-то острое? – спросил я, когда осмотрел всю эту механику немудрёную.

Мороморо из груды хлама вытащил пилочку для ногтей.

Я просунул пилочку под пружину, приподнял её, повернул к свету. На валике, у самого основания, темнел какой-то твёрдый нарост, я счистил его острым концом и сбросил на подставленную ладонь.

– Жвачка, вот что мешало.

– Жвачка? – Мороморо повертел в пальцах затвердевший сероватый комок, облизнулся и положил в рот. – Бубль-гум. – Лицо его сделалось таким же весёлым и благодушным, как у Пана в шкатулке.

Я поставил планку на место и отдал ящичек Мороморо. Тот установил его на коленях.

– Видишь, здесь рычажок? Берём. Передвигаем. И – р-раз!

Запела музыка. Мелодию я узнал мгновенно. Хозяин острова не расставался с ней даже во сне.

Нимфа задвигала локотками, фигура её наклонилась вперёд, язычок спрятался, ноги едва ступали. Под мелодию «Златокудрой вульвы» козлоногий догнал беглянку и, грубо обхватив её спереди, прижался к ней своими литыми бёдрами.

Музыка оборвалась. В наступившей вдруг тишине тяжело, глухо и одиноко ударил взрыв. Автобус качнуло; разноцветные блёстки пыли наполнили пространство внутри беглым карнавальным кружением.

Мороморо смеялся.

– Как он её! Вот это я понимаю!

Музыка заиграла снова. Лицо нимфы горело страстью. Пан, сияя благодушной улыбкой, повторил свой сокрушительный залп. Снова тихо, и за тишиной – взрыв.

– Два. – Мороморо загибал пальцы; когда загнутых стало шесть, по числу прозвучавших взрывов, он встал, захлопнул шкатулку, выплюнул изо рта жвачку и сказал, довольно потирая ладони: – Теперь можно и выступать. Вроде как всё удачно. Пропустим по пахитоске, пока моя орава не набежала?

– Что это было?

– Было. И сплыло. Рыбки, которых напустили бесполые. Мы их – трах! – и взорвали. С помощью этой вот весёлой игрушки. – Наверное, он читал по лицу, потому что сказал с ухмылкой: – За кашалота своего не тревожься, с ним ничего не сделается. Он же умный, чуток подремлет на глубине, пока сверху не рассосалось. На, курни... – Та же тонкая пахитоса крапчатая, тот же душный запах ибога, тот же блеск в запавших глазах.

– Нет. – Я покачал головой. – Виски́ ломит, пойду глотну воздуха.

– Подыши, – сказал Мороморо. – Ну и помочись на дорожку. Как там говорят на передовой? Поесть, поспать и отлить – самые важные для бойца задачи, пока его ещё не убили. Для нас, мёртвых, это правило и подавно важно. Иди отлей, подыши. Помогает от головной боли. Только не уходи далеко. Мало ли что...

Я вышел из тесноты каюты; Мороморо остался внутри.

Палубу легонько покачивало. Вялая туша аэростата трепетала на беспокойном ветру и ходила из стороны в сторону. Тихо поскрипывали канаты.

* * *

Я спрыгнул на упругий песок; над горбатым краем оврага светился фонарик Солнца. Я прошёл вдоль настила палубы; в тени под деревянной платформой суетились маленькие огнёвки; когда я проходил мимо, они ловко зарывались в песок, выставив из осыпающейся воронки светящийся стебелёк рецептора.

Метрах в двадцати от площадки, на которой стоял корабль, начиналась неразбериха зарослей и тянулась по склону вверх. Спутанные ветви акации, терновник, хвощи с крестообразной верхушкой, на Марсе их называют «иродов крест».

Я дошёл до живой стены; вблизи заросли не выглядели такими дикими и пустыми, какими казались от корабля. Пригнув голову и защищая рукой глаза, я двинулся нешироким проходом между усеянными шипами ветками.

Наверное, берег был где-то рядом. Я слышал, как на севере за холмами шепчутся о чём-то своём песчаные волны моря. Как там мой Следующий за Солнцем? Жив? Почему молчит? Ушёл, меня не дождавшись, искать себе нового друга? Эти странные существа не могут без человека. Человек может, а они – нет. На Марсе их почти не осталось. Может быть, Гелиотропион последний.

Стайка песчаных блох посыпалась с мохнатой верхушки иродова креста. Хвощ был высокий, мощный, ростом почти с меня; бурый мясистый стебель обвивала петля кочевницы. Блохи станцевали свой танец и, подпрыгнув на пружинящих лапках, облепили стебель растения. Прыжок был похож на выстрел, на залп игрушечной артиллерии – резкий сухой щелчок, и в воздухе замелькали отливающие металлом точки.

Я подался от неожиданности назад и почувствовал, как что-то твёрдое и холодное упёрлось мне между рёбрами.

– Молчи, – тихо сказали сзади.

Делия, это была она.

Я медленно повернул голову; между рёбрами начинало жечь. Взгляд её был враждебный – глаза пустые, холодные, как у мраморной богини в автобусе, летучем корабле Мороморо.

Я попробовал улыбнуться. Я помнил её другую. Улыбки не получилось.

– Делия?..

– Не оборачивайся, смотри вперёд. – Голос был, как и взгляд, такой же неестественный и холодный. Болезненный тычок под ребро; я покорно отвернул голову, уставившись на иродов крест. Вспомнил голову Олоферна, попираемую ступнёй Юдифи. – Говорить будем мы, ты будешь слушать и выполнять.

«Да», – ответил я послушным кивком.

– Ты чужой, – продолжала Делия, – ты не должен был сюда приходить, тебя не звали. Сейчас я отведу тебя в Старый купол, оттуда выхода нет, там мы тебя оставим. Идём. – Тупым стволом она больно подтолкнула меня вперёд, на вьющуюся меж зарослей тропку.

«Мы». В памяти запылали факелы, освещая ночную сцену и круг из сидящих женщин. Мороморо их называл Эннеадой.

– Ты меня спасала. Зачем? – спросил я, продираясь сквозь заросли.

– Чтобы принести в жертву.

«Понятно, – подумал я. – Спасти, чтобы принести в жертву. Ну, в принципе, почему нет? Оригинально даже».

– Тогда скажи... – хотел я продолжить, но получил удар.

– Молчи, тебе нельзя говорить.

– Нельзя, потому что «мы»? – всё-таки спросил я.

– Мы – это мы – Девятка.

Тропинка уводила всё дальше; заросли редели, мельчали, идти становилось легче. Мы выбрались на голый пригорок, перед глазами мелькнуло море в барашках песчаных волн и – спряталось за цепью холмов.

Я глотнул холодного воздуха; на зубах заскрипел песок.

– Мороморо действительно твой отец? – спросил я, не оборачиваясь.

– Наш отец, мы – Эннеада, он отец нас, девяти.

11

И Тот, владыка божественных слов, писец нелицеприятный Эннеады, положил свою руку на плечо Гора и сказал:

– Выходи, семя Гора!

И оно сказало ему:

– Откуда я должно выйти?

И Тот сказал ему:

– Выходи через его ухо.

Тогда оно сказало ему:

– Неужели мне подобает выйти через его ухо: я – божественное истечение!

И Тот сказал ему:

– Выходи через его темя.

И оно появилось в виде золотого диска на голове Сета.

И Сет сильно разгневался. Он протянул руку, чтобы схватить золотой диск.

И Тот отнял его у него и поместил как украшение на своей голове.

И боги Эннеады сказали:

– Прав Гор, не прав Сет...

12

Сон был странен.

Кто был в нём я?

Гор? Сет?

Но уж не Тот – точно.

Сама ночь была странной.

Старый купол, куда Делия меня привела и бросила на что-то пахучее, горбатящееся, скрипящее при каждом движении, напомнил мне последнее моё земное прибежище. Как меня убивали...

Меня убивали так: ждали сначала, когда я, пьяненький, суну ключ в замочную скважину, не попаду, открою с третьего раза, войду в прихожую. Сказали: «Здрасте». Их было двое. Собакорылых. Таких я раньше не видел. Здесь их много. Но это Марс. А на Земле – не видел. Главный из тех двоих, бульдожьего вида хрыч с брылами по самые плечи, сказал: «Всё, Лунин, приехали! Поезд дальше не пойдёт. Земля кончилась, твоё время вышло». Я сказал: «Кто ты, собака?» Собакорылый, бывший с ним рядом, выдал мне в солнечное сплетение. Я согнулся, а этот смердящий пёс положил мне на темечко «Аэлиту», сочинение Алексея Толстого издания редкого, довоенного, в бледно-жёлтом коленкоровом переплёте, взятое с моей книжной полки, и главный, перед тем как вдарить мне молотком, сказал наставительно и злорадно: «Зажился, Лунин? Нравилось тебе на Земле? Ничего, нравилось – перенравится». Меня повалили на пол и били, били по голове через плотный коленкор «Аэлиты». Это чтобы следов на черепе не было, а были только под черепной коробкой. Я всё думал, пока голова работала: «Ладно, бейте, не убивайте только. Мы же с ней договорились о встрече. Я же обещал... Завтра...» Но эти двое моих мыслей не слышали.

«Лежи пока, – сказал из них кто-то, – сдохнешь полностью, тогда и придём. Сразу провожать не положено. Правило потому что есть: „Душа до тех пор не должна быть низведена в аид, пока тело целиком или в одной из существенных своих частей не будет разрушено и не лишится душевных сил; что даже после того, как они разобщатся, душа, пребывая вне тела, целых три дня должна находиться рядом; только по прошествии этого срока проводникам усопших дозволяется овладеть ею“. Так ведь, товарищ мой Никтион?»

«А то, Оксивант, а то, – ответил на это собакорылый, который Никтионом был назван, и хитро́ подмигнул брыластому: – Но из правил есть исключения».

Что было потом, не помню. Осталось только смутное ощущение, что я, как шерсти комок, был сдавлен в своём собственном теле и вытолкнут через ноздри и рот, подобно ядру Мюнхаузенову.

Вот и здесь, в куполе этом, я всё думал и спать не мог: придёт сюда божественная Девятка, повалят меня на матрас скрипучий и будут бить молотком по черепу, приносить кому-нибудь в жертву.

Этого не случилось.

13

Мороморо был разъярён.

– Опердене́ть! – орал он на Делию. – Дура, дурнее некуда! Отдонбасить тебя по кобзде мешалкой, чтобы шарики из глаз повылазили!

Я спросил:

– Жертвоприношение отменяется?

Мороморо на меня посмотрел, сказал:

– Чуть не забыл. Ты же с Иличем был знаком?

– Сосед мой, – ответил я.

– Нет у тебя больше соседа. Умер он, прости меня Вседержитель, хвост собственный поедающий. Одним обормотом меньше. Переместился на дальний круг, куда-нибудь за Уран, представь? Холодно там ему. Мёрзнет, душа пропащая. Не отведает уж больше ушицы.

– Совесть тебя не мучает? – спросил я Мороморо.

– Совесть – это там, на Земле, – ответил он, на меня не глядя. – Пока люди ещё живые. Знаешь что? – Мороморо переменил тон. – Давай рассудим по-философски: если я сделал плохо, а меня не посетило чувство вины, значит я сделал хорошо? Так?

– Ты – убийца. – Я был непримирим. – Ты – субъект, ты наблюдатель, а он, жертва, – он объект, наблюдаемый...

– Ой, не надо, Лунин, ля-ля... То есть, если убью я кошку, это...

– Мороморо, какое у тебя имя? Что это вообще – «Мороморо»? Нету такого имени.

Мороморо достал коробочку, красивую, бархата алого, с жемчужиной, вправленной прихотливо в крышку. Открыл её, выбрал из слёз слезу, выражающую эмблему печали, и повесил себе на веко. Убрал коробочку, вынул из-за спины мандолину (откуда у него мандолина?), и та запела под его пальцами, и он подпел её грустным струнам трудную песнь судьбы:

Бедный я, бедный, нещасный,

позабы... позаброшенный йа-а-а...

Он отбросил в сторону инструмент, тот ударился хрупким сердцем о равнодушный кусок базальта, почему-то оказавшийся в куполе, не доиграв.

Певец перешёл на прозу:

– Впробиркерождённый я, без ласки материнской, без доброго отцовского наставления... Поднасуропил кто-то в пробирку, вот и вышел из неё я. Йа-а-а! Йа-а-а? – Мороморо сунул голову меж коленей, плечи его дрожали. Он с трудом приподнял веко, чтобы видеть меня немного, увидел и подмигнул. – Грустно, как ты считаешь? А по мне, так весело, даже очень. Ни перед кем не отчитываюсь. Ни перед мамой, ни перед папой, ни перед дядей, ни перед тётей Надей. Нету у меня никого, перед кем отчитываться. Хорошо это, плохо ли, я не знаю. Иногда, бывает, что-то у меня вздрагивает внутри, убиваю я, скажем, человечка какого или зловредное насекомое, который или которое меня укусило больно – насекомые и люди кусаются, – и здесь, – Мороморо встал, показал место в области паха, – как затрепещет, зажжёт, и я подумываю: а может, зря? Может, думаю, жил бы он, человек, или оно, насекомое, клоп какой-нибудь, комарик, там, блошка ль мелкая? А я его... её... – сделал он жест убийства. – Нет?

Я промолчал.

– Ну хорошо, – продолжил он в обход моему молчанию, – тогда собирайся. Делия хоть и дура, но родная, не чужая, моя. Кровиночку водой не испортишь. Делия! – крикнул он. – А ну-ка улыбнись гостю.

Делия улыбнулась. Улыбка была холодной.

– Отбываем через два восемнадцать. И ни секундой позже. – Потом снова посмотрел на меня: – Илича не жалей, зря. Тебя он не пожалел бы.

14

– Вперёд, на Север! – Мороморо, как знаменитый капитан Гаттерас или Тур Хейердал, на худой конец, тыкал средним пальцем правой ноги на Север. Север был с большой буквы, потому что юг был с маленькой буквы. Как запад и как Восток. На Марсе важно, с какой буквы, прописной ли, строчной ли, называют сторону света.

Летучий корабль парил. Рулевое колесо, выточенное из дерева еребуни, податливо дрожало в руках, и дрожь его рождала содействие. Мороморо, в пробковом шлеме и в лётчицких очках в пол-лица, смотрел в потрескавшееся стекло автобуса, превращённого божественной прихотью в небесную гусеницу-корабль. Гусеница ползла по небу. Небо благоволило ей.

– Летим, чмонь перелётная! – подмигнул мне командир корабля. – Хорошо летим.

Я сидел справа от Мороморо. Кресло было удобное. Между ним и мной, но ближе ко мне, рыжела ржавчина пулемёта, хрипло похрапывающего на турели. За спиной погогатывала Эннеада (анекдоты они, что ли, там травили похабные?), я чувствовал упругие взгляды, пробующие меня раздеть. Я этим взглядам не поддавался.

Пришёл сигнал от Следующего за Солнцем. Он плыл внизу параллельным курсом, плавя телом марсианский песок. Не захотел остаться без дружбы. Я ответил ему словами, слышными только нам двоим: «Всё нормально, держись, дружище».

Мороморо странно молчал. Кладезь спонтанной речи, словотво́рца и великого очковтирателя как-то резко обуяло молчание. Или он победил слова?

Я смотрел на вечерний Марс.

Он был мёртв, как вселенский вакуум.

В паутине каналов Скиапарелли, выдуманных мечтателями с Земли и описанных в десятках романов, гибло марсианское население, а главный марсианский паук, Тускуб, джеддак всех джеддаков, Мориарти марсианского космоса (не путать с Мороморо, однако), тоже вымышленный, но воскрешённый смертью, приказывал своим живодёрам ударить лучом фелуйфа по мордору планеты Земля, выпарить на ней океаны и обратить, подобно Луне, всё, что дышит, мыслит и размножается, в первичную, разжиженную материю.

– Я поэт, Лунин, – ожил Мороморо вдруг. – Как этот ваш... дуэлянт... Кукушкин? Напишу к своему шестисотшестидесятишестилетию три шестёрки гениальных стишков, тисну книжку в Плато-Сити, в издательстве, которое побогаче, повешу её на гвоздь у себя в сортире и буду всякий раз, когда подопрёт, вырывать из неё страницу и читать вслух по стишку, себя ублажая. Вот послушай, Лунин, из незавершённого:

Сиделка сидела,

лежанка лежала,

а птичка по небу от тучки бежала...

Дальше что-то не сочиняется, стормозило. Чего она, дура, от тучки бежала? Хрен её знает. Но оцени, каково начало! Хуже я Кукушкина или нет?

– Лучше, – подольстил я ему. – И рифма довольно редкая: «лежала – бежала».

– Спасибо, – Мо-Мо ответил. – Добрый ты человек, Лунин. Я бы даже сказал – «добродеятельный». Только вот что скажу я тебе: здесь, на Марсе, такие не приживаются. В червяков мы превращаем таких, в пиявочек. К жизни вечной приобщаем, безпозвоночной, Линнеем управляемой, капитаном. Он на складе моём работал, этот Линней, кишки́ из трупных извлекал чрев. Заправляли крысиным мясом эти кишки вонючие, потом бензосоставом опрыскивали. И как деликатес продавали. Отбою от покупателей не было. Жрали колбасу только так. Мёрли, правда, потом вагонами. А потом вагонами воскресали. Не здесь – в поясе астероидов или под юпитерианскими кольцами. Туда этих лазарей отправляли, чтобы здесь заразу не разводить.

– Природа искусства необъяснима, – свернул я с опасной тропки на утоптанную философическую стезю. – Это я к вопросу о тучке. Вот был у меня в жизни такой приятель Жорик Тер-Поганян. В той жизни ещё, не в этой. Устраивал он перформансы. Или, на его языке, контемпорари-арты. В шахматы с желающими играл. Вместо фигур – рюмки. Проигрывал, и всегда – намеренно. Чтоб нажраться и вырубиться. Иконы колол прилюдно. Топором, как когда-то на Лобном месте в белокаменном Третьем Риме. Великий художник был. Помер вот только рано.

– От топора?

– Если бы! От гроба, его угробили. Положил он себя во гроб. Типа контемпорари-арт. Крышку привинтили винтами. Яму вырыли. Опустили. Землёй засыпали. Помянули. Зрители разошлись. А про него – забыли. Так с тех пор и лежит. Косточки лишь одни остались. На Марсе я его не встречал. Может, на Плутон переехал?

– Вряд ли, – Мороморо ответил. – На Плутоне своих хватает. Без этой самой ихней «контемпорари».

Автобус-гусеница летел на Север.

Небо Марса, расписанное, как в праздник, хороводами вечерних созвездий, медленно текло нам навстречу.

– Вечереет. Посмотри вправо. Видишь, там, на сколе красной скалы? – Мороморо показал вправо.

Я посмотрел туда. Что-то там шевелилось, множилось, какие-то мохнатые тени, лапы, ногощупальца-педипальпы, глазки злые пёрли из скальных недр. К звёздам тянулись ближним, жевали их жадно жвалами.

– Земля королевы Магр, заповедные земли Марса. Эй, Эннеада, эй! – крикнул Мороморо, не оборачиваясь. – Есть желающие скормить себя королеве Магр? Принести себя в жертву Великой Паутине Вселенной? Приобщиться к вечности? Нет желающих?

– Что, папаня, удолбался до сиреневых трусов и тю-тю? Понесло-поехало? Вон нахлебничка своего приобщи. Чтобы эта Магра им подавилась.

Не было, короче, желающих приобщиться к вечности.

– Бабы – дуры, не понимают, – подытожил капитан корабля. – Мы туда за паучьим мясом ездили. Выгодные времена были. Набьёшь доверху ладью паучатиной – и на комбинат в Гелиополь. Там консервы из пауков делали. Жирно жили, не то что нынешние. – Мороморо расцвёл в улыбке. – Юность, юность! Её уже не вернёшь. Глянь налево, видишь холмы в пустыне? Нет, не те, которые постоянные. Перемещающиеся холмы видишь? Крест видишь на скале-треуголке? Там, за ним, разводил я олгой-хорхоев. Ой, доходное было дело. Один хорхой – год на него живу. Марсианский олгой-хорхой не такой, как ваши, земные. Мой хорхой буравит недра до магмы, окунается в неё, обгорает, обрастает бронёй покрепче, чем у боевого звёздного корабля. Ничего его не берёт. Никакая юпитерианская тля. Никакой нептунианский валуй. Ни новоандромедянский хвощ.

– Жрать хотим, – заныла за спиной Эннеада. – Давай сажай уже, папик, свой драндулет вниз. Ужинать больно хочется. Примарсианивайся.

15

Место, куда мы сели, трудно было назвать туристским. Щетина торчала из мелких трещин в корке обугленного песчаника. На развалинах цирка, или древнего стадиона, или, может быть, скотобойни, где когда-то забивали доисторических коровомедведей, настолько всё превратилось в тлен, что хрен (простите за случайную рифму) было чего разобрать, не выпивши.

Поэтому надавили кактусов, в мутную, болотного цвета жижу Мороморо пустил бродило, и уже минут через десять капитан летучего корабля пробовал на вкус и на цвет пузырящуюся в лохани жидкость.

– Градусов девяносто будет, это если по Менделееву, – задумчиво определил Мороморо, облизывая ложку для виночерпания. – По Фаренгейту будет поболе.

– По Фаренгейту это температура, папочка, – осадила его Делия, дочь.

– Цыц, мелкая, не мычать! Чем больше выпьет комсомолец, тем меньше выпьет хулиган, дура. Папка знает, что говорит. Начитались там всякой физики, либералы единодолбаные. Ничего святого в вас не осталось. Давайте лучше ужин готовьте, нам с вами ещё лететь и лететь. Ну и этот на нашу голову, шуруп в механизме мира. Черчилля на него нема́... – Мороморо показал на меня.

Эннеада распределила силы. Часть девчонок нарубила щетины, развела из неё огонь, другие набили сусликов, ободрали их и бросили в чан – с внутренностями, чтобы наваристее. Марсианский суслик питается песчаными вшами, вши питаются марсианской тлёй, тля питается не знаю уж чем, да и если б знал, всё равно бы не притронулся к чану. Короче, пил я кактусовку, не заедая.

Но всё равно стошнило.

– Лучше? – спросила Белия. – Тьфу, как от него разит! Как от папаши, когда он трезвый. На, выпей. – Она поднесла мне к губам что-то маслянистое в чашке. Я выпил и протрезвел мгновенно.

И плоть у меня взыграла.

16

– Если у нас будет дочь, как мы её назовём? – спросила Белия, теребя мой успокоенный уд. – И́лией?

«На Марсе-то? В царстве мёртвых? Какая, прости господи, дочь?!»

Я Белии не ответил.

– До меня у тебя кто-нибудь был? – продолжала она допрос. – Если да, я её разорву на части. А тебе расплавленный сургуч в ухо волью – ухо-то и отвалится.

«Я, не мы», – отметил я про себя.

Было о чём задуматься. Получается, всё серьёзно. И про дочь. Только почему И́лия? Ах да. Последняя же у них Зелия. Значит, следующая на «И» – Илия. Но тогда уже не Эннеада, а... как?

– Что ты, солнце, не было никого, ты первая, – ответил я солнцеликой девственнице, мысленно прокрутив в голове свой донжуанский список, состоящий из сорока девяти особ, это не считая гермафродита.

– Я тебя полюбила сразу, только увидела. Никому тебя не отдам. – Она прикусила зубками ту часть моей крайней плоти, которая заведовала желанием.

Мы опять провалились в омут.

17

– Что, родственничек, с тебя приданое? – Мороморо крутил рулём, и корабль, податливый, словно флюгер, был послушен его капитанской воле. – Растил дочку, берёг её, пылинки с неё сдувал, а тут является некто Лунин, хвост пистолетом, и всё, птичка моя – фюить, и улетела. – Он резко надавил на педаль, «Любовь до гроба» нырнула вниз, и Эннеада во все девять девичьих глоток завизжала, как резаная свинья.

– Потише там, – сказал Мороморо. – Поскособачивались, сестрёнки? Ну так уерепеньтесь! Корабль сажается на вынужденную посадку. Надобно от балласта опорожниться.

Опорожняться мы сошли все, но опорожнялись раздельно. Как положено: девочки, мальчики – те налево, эти направо.

Пока опорожнялись, Мороморо сказал:

– Я – марксист. Веришь?

– Судя по виду, верю – да, ты марксист. Если в профиль, то чисто Троцкий. Если в фас, то чисто Мао Цзэдун. Город скоро будем палить? Какой, кстати? Ты вроде бы обещал.

– Будем, будем, раз обещал. Память у тебя хорошая, Лунин. Как у Лунина, вождя декабристов. Друг Марса, Вакха и Венеры – не ты ли? Не про тебя ли писал Кукушкин? Не о тебе ли? Подтереться, Лунин, нет ли у тебя чем? Не камнями же подтираться, Лунин, как монгольские пустынные долгожители?

Я ему дал бумажку, кусок страницы из моего дневника, где было написано сикось-наискось: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущаго века. Или не чаю?»

За ближайшей дюной Эннеада также справляла нужду телесную.

Громко. Звучно. Словно салют.

Смеялась Делия, другие восемь смеялись тоже. Я, услышав в смехе имя своё, подумал: я-то при чём?

– Эй, девоньки, вы там как? Опростались? Скоро уже? – робенько спросил Мороморо. – Лететь надо, а вы всё ссите да срыте.

– Ёлия ещё се́рет, – ответила деликатно Делия. – Финиками вчера ужра́лась. Одного дорогущего пипифаксу километр наотматывала, гадюка.

– А-а-а, – сказал Мороморо, – ладно.

И ничего не добавил боле.

– Смотри, папаша, какого снеговика мы из Белькиной какавы слепили, – похвастались опорожнившиеся девицы, когда вышли наконец-таки из-за дюны девятером, это включая Ёлию. Делия предъявила слепленный шедевр Мороморо. – Никого не напоминает, папик?

– Лунин, это ж вылитый ты. – Мороморо присвистнул аж, беря в руки творение своих неединоутробных деток и разглядывая его с видом ценителя. – Всё твоё – взгляд, наклон головы, манеры, выставленное вперёд колено. Схвачен характер, Лунин, ей-богу, схвачен. Молодцы, дочечки, чувствуется моя школа. Запах вот подкачал только, не те оттенки.

– Это мы, папаня, поправим. У нас быстро кто хочешь запахнет правильно, а этот уж и подавно.

Теперь я понял причину смеха, который меня удивил недавно.

18

– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Соацера, – важно объявил Мороморо, надавив на дверной запор. Гармошка дверей пропела реквием великого Верди и закончила его дряблой кодой.

Утро на Марсе влажное. Влажное и томное, как любовь. Я памятью почувствовал её губы. На затылке. Её дыхание. Эннеада ответила долгим стоном. Восемь и девятая, Делия, были одним началом. А я был одним концом. Если любят – одной любовью. Если убивают – все вместе. Это страшно, и это не отменить. На Земле, я знаю, что по-иному. Но здесь – Марс, Земля далеко.

«Любовь до гроба», ведомая Мороморо, плыла, как уточка, по Яузе по реке, если есть ещё такая река в природе.

– Хорош бездельничать! – сказал Мороморо своей удочерённой девятке. – Развели на палубе блаходняк! Ну-ка, девки, портянки в руки и драить, чтобы до блеска.

– Не́ фуй! – сказали сзади.

– Не нанимались! – оттуда же донеслось.

– Славная у тебя командочка, – вмиг прокомментировал я. – Мятеж на «Баунти» не заказывали?

– Мудохаешься с тобой, Лунин, мудохаешься, а толку, считай, практически никакого, – ответил мне Мороморо. – Каким ты замудой был, таким в точности и остался. Оборзели там, понимаешь! – Он это уже не мне, а тем, кто мятежничал за спиной. – Давайте лучше повторим арифметику. Алия! Отвечать! Не слышу!

– Йа-а-а! – тоненько проблеяла Алия.

– Быстро слушать сюда! Один марсианский фермер собрал четыре тонны кофейных зёрен. Из них девятьсот сорок килограммов он продал на шоколадную фабрику в Марсопорте, а остальные огурцы поместил в шестьдесят восемь мешков поровну. Сколько килограммов кофейных зёрен в каждом мешке? На счёт три жду ответа.

На счёт три в затылок Мо-Мо вонзилась стрелка с нанизанным на неё ответом. «Сам дурак», – написано было в нём. Мороморо снизал ответ со стрелки, бросил в рот и проглотил не разжёвывая.

– Белия! – крикнул он.

– Йа-а-а!

– Лебедь высиживает птенцов четыре недели. Коршун столько же. Сколько недель высиживает птенцов коршун?

Я не понимал Мороморо. Есть мудрецы, знание для которых мешок, откуда они черпают подтверждение своих мыслей, слов, идей и так далее. Или, наоборот, отрицание. Есть хитрецы, знание для которых мешок, откуда они выбивают пыль, чтобы пустить её с умным видом людям в глаза. К какому из этих человеческих типов принадлежал Мороморо? Или он андрогин от этики?

– Может, месяц? – робко спросила Белия.

– Дура! – Делия ей ответила. – Может, год?

– Сама дура! – За спиной зашумели, послышался звук удара, визг, кто-то кудахткнул. – Папочка, она меня туфлёй йолбнула! В сердце!

– Ладно хоть не по жопе, – Мороморо ответил Белии. Потом сказал: – Соацера. Пристегните ремни. Идём на вынужденную посадку. При выходе не забудьте факелы. Возможно, придётся сжечь.

19

Слава богу, жечь не пришлось. Сожжено всё было до нас. Великая марсианская революция, устроенная красноармейцем Гусевым и описанная в знаменитом романе, соучастнике моего убийства, прошла успешно.

Походили по местным достопримечательностям. Эннеада зевала, мучилась. Скучно ей было здесь. Мороморо, как заправский экскурсовод, тыкал пальцем влево и вправо и пищал что-то по-птичьи, неинтересно.

– Во! – Он тыкнул в афишку, прилепленную скотчем к плевательнице. – Лекция в Клубе энтузиастов. «Есть ли жизнь на Марсе». А ну, а ну?

Мы попёрлись в этот долбаный клуб.

– Жизни на Марсе нет, – обречённо говорил лектор. – Марс – это планета мёртвая, что наука установила давно. Марс – планета теней. Ткните себе в руку иголкой, ткните, не будет больно. Вытекла капля крови? Нет, не вытекла. Что есть кровь? Не знаете? Объясняю. Это жизнеобразующий элемент, один из четырёх, как слизь, желчь чёрная и желчь жёлтая, жидкость, дарованная богами, напитывающая мёртвое вещество и превращающая его в живое. Вопросы? – Лектор оглядел слушателей.

– Ты, любезный, – Мороморо сказал, – а вот ответь-ка мне на вопрос. Лебедь высиживает птенцов четыре недели. Коршун столько же. Сколько недель высиживает птенцов коршун?

– Может, месяц? – предположил лектор.

– Может, год? – спросил Мороморо и посмотрел на нас. – Валим, девочки. И мальчики тоже. – Это относилось ко мне.

Ещё мы посетили музей.

Лицезрели дубину Гусева, которой он крушил марсианцев. Обломки статуи местного божества, ею он их тоже крушил. Пузырёк с ядом, которым хотела отравить себя Аэлита, а отравила, правда не до конца, инженера Лося. Членский билет Общества для переброски бойцов на планету Марс в целях спасения остатков его трудового населения, пробитый пулей.

В другом зале посмотрели диораму пещеры, в которой пробудился Джон Картер, первый в истории человек, осуществивший междупланетный перелёт с планеты Земля на планету Марс при помощи силы мысли.

– Чего-то дымком попахивает, – сказал Мороморо при переходе в очередной зал. – Уж не горят ли где склады сушёного кактуса?

– Папаня, наостобзде́ло! – сказала подуставшая Эннеада. – Пофигакали из этого склепа.

– Вы, детки мои, молоко, а не пища твёрдая, – сказал Мороморо. – Но согласен в кои-то веки. Пофигакали.

Последнее, что мы осмотрели, была летающая пиявка Флейшмана с самим Флейшманом, сидящим на ней верхом. Разумеется, в замаринованном виде.

– Подозреваю, что бутафория, – засомневался в увиденном Мороморо. – Нет, пиявка-то настоящая. А вот Флейшман вроде бы как не Флейшман. Таких Флейшманов я отродясь не видел. Настоящий Флейшман он – во! А здесь какой-то валенок, а не Флейшман.

– Не-а, исторически зафиксировано, – вмешался в спор некто активно рыжий, похожий на половозрелого скорпиона. – Леухин делал, известный мастер. В смысле, оба чучела набивал.

– Кто? Леухин? – Мороморо смерил рыжего взглядом. – Знаем такого мастера. Настоящая его фамилия Нихуел. Ангелом на небе работал. Потом выгнали за беспробудное пьянство, вот он в чучельщики и подался.

Лично мне из всех экспонатов сильней всего понравился квадратный аквариум с черверыбками, поставленный при входе в музей. Вернее, не сам аквариум, а какой-то посетитель-псоглавец, погрузивший в него по уши морду и жадно хлебавший воду, выплёвывая время от времени попадавших ему в пасть челюстноротых.

20

– Ну что, гандоньеры и гандоньерки, куда плывём? – спросил Мороморо, сидя перед воздушным своим ковчегом. Он вырезал кубики из сухой воды и складывал из них пирамидку. – Приказывай, ты же генералиссимус.

«Сияющей шапкой Исаакий

Миражем вставал над водой...» —

прочёл я мысленно строчки старого земного поэта, потом ответил:

– Вестимо куда, на Землю.

– Плохая шутка, – Мороморо сказал. – Земли нет. Для тебя. Для меня. Для нас. Ты мёртвый, нет для тебя Земли, Лунин. Полёт в одну сторону. Оттуда сюда, на Марс. И никогда обратно.

– Почему? Исключений нет?

– Никаких исключений. Здесь не задембелюешь, здесь не в советской армии. Там, на Земле, ты дух. Или душа. Я не богослов, в этом не разбираюсь. Плоть твоя здесь, тело с костями то есть. Ты можешь, если, конечно, сможешь, побывать на этой своей Земле, но только в бесплотном виде. А смысл?

– Смысл есть, – сказал я. – Смысл есть всегда. Там родина моя, понимаешь? Там...

Договаривать я не стал. Зачем?

– Ну... – Мороморо притворился, что думает, лоб его трагикомически сморщился, как плод перезрелой груши в печальном земном саду. – Ну... – повторил он. – Я здесь человек небогатый, не хозяин я, не ответственный, я здесь вообще никто, другие здесь отвечают. Какие-то другие другие. Справочку взять бы надо. Справочку, бумажечку, чтоб с печатью. Не то привлекут... засудят... мне это надо? Кто мне потом в тюрягу передачки передавать будет? Эти? – показал он на Эннеаду, стреляющую друг в друга комьями бесхозно сваленного навоза. – От этих поди дождись.

Марс играл с облаками. На оранжевом поле Фобос мягко сражался с Деймосом. Редкий час, когда они были вместе. Редкий час, когда можно было влепить поджопник: Фобос – Деймосу, или, по-марсиански, Олло. Деймос, Литха по-марсиански, – Фобосу. Дружеский поджопник, не злой. Они этим часом пользовались.

– А скажи, Лунин, – неожиданно спросил Мороморо, – ты, только честно, не ревизор ли? Не из мёртвого ли города Петербурга тебя инспектировать нас прислали? Исаакий где, сияющий шапкой, прочее. Не по мёртвым ли нашим душам ты, как Гоголь, важный специалист? – Он язвительно хохотнул, увидев, как на долю секунды мои брови взлетели вверх, когда он упомянул Исаакий. – Кстати, свидетельство о смерти у тебя при себе имеется? Заверенное в канцелярии Уробороса? И на кровь бы тебя кольнуть, мёртвый ты или нет, жёлтая она или красная. Уж больно от тебя живым духом пахнет. Ты не живой ли, Лунин? Мёртвые так не пахнут. Меня понюхай. – Он сунул мне в нос подмышку. Пахло от неё прокисшим киселём из овса, который сосед мой по коммуналке Гавриил Иваныч Трофимченко употреблял в постные дни. – Ладно, Лунин, – Мороморо махнул рукой, – живи как хочешь, я в твою жизнь не лезу. Все на борт! – крикнул он капитанским покриком. – Объявляю перевод автомата из положения «на ремень» в положение «на грудь»! Хотя какие у вас, бабоньки, груди. Отменяется команда. Меняю на положение «за спину». Вперёд, амигос! На рыся́х, на большие дела, шаг назад, две шаги́ вперёд!

21

Насчёт больших дел – не знаю, но на рысях у нас точно не получалось. Ветерок дул какой-то вредный, вяло мял наши кондомы и пузыри, корабль сонно плыл в неизвестность, Уроборосу одному известную.

Но Мороморо это не больно-то огорчало.

– Боги Марса, – рассуждал Мороморо, когда наш летучий корабль пересекал гранитные грабли гор, – эти мелкие, смешные божки, считают себя чуть ли не властителями Вселенной, прости меня, Уроборос. Они думают, Вселенная – это банка шпротов, которую откроешь на день рождения и умнёшь под водочку, не заметив. Они строят друг против друга козни, плетут интриги, у этой мелкоты, как в Гвинее – у кого длиннее, тот и папуас. За власть борются ухватистой своею клешнёй. Ты подумай только – за власть! А на кой, собственно, здесь, на Марсе, им эта власть сдалась? Чтобы командовать мертвецами? Смешно, Лунин. – Мороморо осклабил пасть и щёлкнул передним рядом стёртых верхних зубов о такой же стёртый второй ряд нижних. – Ох уж эта мне власть. Быть во власти или, хуже того, при власти – воротит меня от этого. Я, Лунин, любую власть ненавижу и никем командовать не стремлюсь. Даже этими. – Он мотнул головой назад, где храпела девятиротым храпом сомлевшая после экскурсии Эннеада. – Хотя иногда и надо бы. Я не политик, Лунин, я практик. Вот рекомендую, прочти. – Мороморо вынул из-под себя книжицу – тощую, закапанную слюной, отсиженную до хронических просидней его волосатой задницей. – «Техника государственного переворота». Курцио Малапарте.

– Не знаю такого Курцио, не читал, – признал я своё невежество.

– Рекомендую, – Мороморо сказал. – Кстати, красноармеец Гусев, ну который в музее, ну дубину которого мы там видели, ну который ею, этой дубиной, марсианских полицаев дубасил, был хороший революционный практик. Не Троцкий, да, но и не Ленин, да. Глянь! – Это сказал он мне, показывая на лысую гладь проплывающей под нами горы. – Видишь дырку в горной породе? Это вход в пещеры иерофантов.

– Кого? – спросил я, заинтересованный.

– Сыны Аама, иерофанты.

– Кто такие?

– Как? Ты не знаешь? В люминаре посмотри, вот. – Он вошёл в напёрсточный люминар и ввёл в поиск слово «иерофанты».

Я прочёл свидетельство из истории:

«Народы всего мира стекались туда, привлекаемые жадностью и любопытством. Среди множества племён, бродивших по его базарам, разбивавших палатки под его стенами, появились ещё невиданные люди. Они были оливково-смуглые, с длинными горящими глазами и носами как клюв. Они были умны и хитры. Никто не помнил, когда они вошли в город. Но вот прошло не более поколения, и наука и торговля города Ста Золотых Ворот оказались в руках этого немногочисленного племени. Они называли себя „сыны Аама“.

Мудрейшие из сынов Аама прочли древние надписи Земзе и стали развивать в себе способность видеть сущность вещей. Они построили подземный храм Спящей Головы Негра и стали привлекать к себе людей – исцеляли больных, гадали о судьбе и верующим показывали тени умерших. Так началась династия Иерофантов.

Богатством и силою знания сыны Аама проникли к управлению страной. Они привлекли на свою сторону многие племена и подняли, одновременно на окраинах земли и в самом городе, восстание за новую веру. В кровавой борьбе погибла династия Уру. Иерофанты овладели властью».

– Хорошо, – сказал я, всё это прочитав, – овладели они властью, а толку? Почему они в дырке этой горной сидят?

– Потому что лучше в дырке сидеть и властвовать, чем лежать с перерезанным горлом на трижды вспаханном кукурузном поле.

– Да уж. – Я согласился, хотя ничего не понял. Кукуруза на Марсе ведь не растёт.

22

Кукуруза на Марсе не растёт в принципе. То ли почва не та, то ли не было здесь своего Никиты Хрущёва (см. в напёрстке «Хрущев Никита Сергеевич») – это не важно. Да и не в кукурузе дело.

В Эннеаде разгорался раздор.

Алия, Белия, Велия, Гелия, Делия, Елия, Ёлия, Желия, Зелия превратились в скорпионий клубок, в сферу слизи, мутную и опасную, разделённую жидкими перепонками, порви которые пяткой или копытом – и польётся на тебя, на меня, на неё, на нас и на вас вся эта жуть, вся ненависть и вся эта алчность личных выгод и интересов Девятириады.

– Ты, вообще, типа по счёту вторая. – Это сказала Алия, воздвигая с помощью ручной шестерёнки свой мужской искусственный фалл.

– Блату́ешь? – спросила Белия. – Эту свою члено́вину убери-ка. Своя у меня имеется, поувесистей. – Она выставила из-под плоского живота искусственное орудие плодородия и помахала им без помощи техники. Фалл её инкрустирован был искусно ликующей коричневой свастикой, и чем более эта свастика, солнцеликая и лунопохожая, приближалась к искусственному концу, тем менее сознавалось различие между явью и реальной картиной.

– Сиськи у тебя поувесистей, – сказала на это Алия, намагниченная, как курская аномалия (см. в напёрстке «Курская магнитная аномалия»). – Ишь, без очереди попёрлась! Под себя его подложила, дохленького. Забеременеть, небось, захотела? Неведому зверушку родить? Дура! Вычёркиваем тебя из списка. – И добавила ехидно: – Пиписка.

– Ватюти, – сказала Велия.

– Датюти, – сказала Делия.

– Гатюти, – сказала Гелия. – Я хочу, я тоже хочу. Я ж совсем по списку четвёртая.

Я хочу, я хочу, я хочу, я хочу,

Без тебя я прожить не могу...

Делия тут же продегустировала чужой любовный напиток, сплюнула и сказала желчно:

– Молчать, цыпы! А ты, – тыкнула она фаллом в Белию, – заткни свою бульбу тряпочкой, чтобы в мою сторону не смердела. Уроборос, он кто? Червяк?! Глист? Ребрист, серебрист, икрист?

– Он змеюга такая древняя, – ответил ей кто-то из Эннеады.

Это заспинное словотворчество, видимо, раззадорило Мороморо. Он выпустил руль из рук, и летучий корабль потёк, как по луже спичечный коробок, несомый весёлым ветром под бессмертную мелодию Дунаевского.

– Марс, – наморщившись, сказал Мороморо, – не только страна придурков, выживших из ума идиотов, пирамид и казней етических. Марсианцы первые из народов космоса отошли от кустарного способа высиживания цыплят наседкой и изобрели инкубатор. Слушайте меня и внимайте. – Он заныл, меняя октавы, на древнем марсианском наречии: – Во Марсе же по деревням сделаны земляны полаты, а в них поделаны печи, во всякой полате по двенадцать печей. А на всякой печи поделаны ящики, и в те ящики на всякую печь сыплют по шесть тысяч яиц; а просыпают толчёным и сеянным конёвьим калом, а печи нагревают тем же конёвьим калом, и огнь бывает безпрестанно, не само бы жарко, а тёпло бы, и дым бы был беспрестанно. И оттого рожаются цыплята без матери, и в двенадцать день учнут цыплята сами проклёвыватца и вываливатца из скорлуп, и как цыплята мало пооправятца, и их по дворам и по деревням развозят и продают по четыре деньги цыплёнка... Делия! – прервал Мороморо свою сладкоязыкую глассолалию. – Ты почём о прошлую зиму в Лунопроксусе цыплят продавала? По десять денёг за пару? А учнули ли они проклёвыватца перед тем? А вываливатца из скорлуп учнули?

– Отшибись, пока ласты не оттоптали, – ответила ему Делия. – А то «проклёвыватца», «вываливатца»! Задолбал уже, отшибись, папанин.

– Ладно, Делия-Фиделия Кастровна, свобода на баррикадах Франции. Сказала «отшибись» – отшибюсь. Я, что ли, слепоглухонемой? Я не понял, что ли, тебя? Что ль, дурнее я паровоза? Не дурнее я паровоза! Грядущая остановка в заднице.

И Мороморо направил утлую свою посудёнышку в странную расщелину между гор, напоминающую хохотливые ягодицы.

23

Эннеада там, понятно, рассорилась, и похоже, окончательно и навеки. Они драли друг у друга волосья и выбивали друг другу зубья. В метафорическом, естественно, смысле. Ни зубьев на самом деле не выбивали, ни волосьев не вырывали на самом деле. Могли бы, конечно, жёстче. Как в земной республике Сомали. Где если бреют, то вместе с кожей. И, извиняюсь, насмерть. Это чтоб человек задумался, чтобы не зазнавался. А то, мол, вот я какой хороший, и рёбер-то у меня четырнадцать с обеих сторон скелета, и крокодила я целовал в губы, и член у меня три вершка в диаметре. А копни его сапёрной лопаткой, и окажется, что у того сомалийца и папа пьяница, и мама макака. И хвост у него свинячий, не как у нас, у людей. Вот такие не богоугодные обстоятельства.

В расщелине и так-то пованивало, будто где-то среди камнеломок и куцых кактусов разлагались черева́ и синю́ги, а тут ещё этот гвалт, который устроила Эннеада – похоже, на почве ревности.

Мороморо прилёг в тенёчке, левым ухом ловя лениво их унылую девятеричную брань, ноздрёю же, тоже левой, примеривал грубый запах, наполнявший место посадки, к своему тонкому обонянию.

– Агдус звать эту гору треснутую. Место дохлое, отсюда и вонь. – Мороморо вынес ногу из тени и пнул пяткой в вонючий воздух. – Здесь когда-то боги играли в камешки, и родилась от этой игры их Великая, то есть богов, Мать. Спала она однажды на солнышке на вершине Агдус-горы, и Юпитер, похотливейший из богов, решил её, сонную, обрюхатить. Вынул уже свой причиндал, а Мамочка во сне увернулась, и он вылил своё семя на камни. Пришло время, и скала родила. Да такого родила выродка, каких лучше бы топить при рождении, как топили в Эрмитаже котят. Всё он рушил, всё он изничтожал, подминал под себя всё, что шевелится, живое, полуживое и неживое, ни возраста не разбирая, ни пола. Богам это надоело скоро, и они придумали хитрый план, чтобы усмирить его норов. В источник, из которого пил злодей, подлили они зелено́ вино, тот уснул, боги набросили ему на причинный орган крепкую волосяную петлю, другой же конец вервия привязали негодяю к ступне. Проснувшись, он резко вскакивает и, естественно, себя оскопляет, как и было задумано у богов...

В этом месте рассказа Мороморо залился смехом. Я посмотрел туда, куда сместилась его голая пятка. Картинка, которую я увидел, была вполне достойна кисти художника-коневеда, такого как Фёдор Конюхов. Делия оседлала Гелию и скакала на ней верхом меж кактусов и прочих произрастаний, пришпоривая сестру подошвами и пришлёпывая её ладошкой по голой заднице. Гелия визжала не по-кобыльи, пыталась Делию укусить и сбросить с себя на землю. Но Делия была хорошей наездницей.

– Давай, давай! Вражда правит миром! – помахал Мороморо в воздухе сложенной в кулак пятернёй, отсмеялся почти что сухо и продолжил свою божественную комедию. – Оторванное таким способом естество по обычаю предали земле, и на месте, где его закопали, выросло древо гранатовое. Дочь местного царька, Нана, сорвала созревший плод, съела и забеременела – а как не забеременеть, съевши? Часть истории пропускаю, не интересно – ну, рождается у неё отрок-красавец, растёт, то-сё, детский сад, школа, первый поцелуй, первый фингал под глазом, первая пахитоска с фильтром в дворцовом сортире... Но вот потом... Короче, оскоплённый ублюдок совращает Наниного сынка, желая сделать из красавца мерзавца. Ещё один царёк, тоже местный, желая спасти юношу от позора, уводит его в свой город, чтобы женить его на собственной дочери. Наш скопец хитростью проникает в город и наводит на пирующих на свадьбе гостей приступ бешенства, отягощённый членовредительством. Гости массово себя оскопляют, невеста отсекает у себя груди, кровища хлещет, жених неистовствует, дудит на флейте какую-то додекафонию в духе Шёнберга, а надудевшись вволю, оскопляет и себя самого за компанию с остальными. После чего умирает из-за потери крови. Великая Мать богов, она тоже была на свадьбе, подняла его отсечённый уд и вместе с телом тайно перенесла сюда, на гору, здесь и похоронила. Где-то там, – показал Мороморо пяткой, примерно на норд-норд-ост, – над его останками должна быть фиалковая поляна. Мужеложец-скопец, не насытивший свою богопротивную похоть, просит прелюбодея Юпитера оживить своего возлюбленного – если не всего, то хотя бы то, что отсечено. Пёс с тобой, говорит Юпитер, чтоб скорей от него отделаться, и оживляет отсечённый отросток тела. Вот скопец и ходит по сю пору сюда, страсти своей потворствуя.

– По сю пору? – переспросил я.

– На Марсе – вечность, здесь время остановилось, тебе ли сие не ведомо?

– А запах на этой горе-расщелине почему стоит такой мерзкий?

– Запах? Думал, ты догадаешься. Запах – это от ног. – Мороморо сунул мне под нос пятку. – Ладно, я пошутил. У меня вонять нечему, всё уже давно отвоняло. Видишь жерло в горе? Оттуда и вонь.

– Что там? – поинтересовался я.

– Там пещера.

– Что в ней?

– Не был, не знаю. Сходи узнай.

– Тоже шутка?

– Почему шутка? – Он поднялся, стряхнул пыль с балахона. – Идём вместе, коли один стесняешься.

Мы подошли к горе. В узком чёрном жерле́, открывшемся у её подножия, не светилось ни гнилушки, ни светляка, темно было, как в чреве китовом. Вонь текла оттуда струёю, поганя густо атмосферу окрест. Запах был сладковатый, душный – то ли трупный, то ли набздел кто-то горохом, на любителя запах был.

– Что теперь? – спросил я у Мороморо.

– Ничего теперь. Нанюхался? Идём на корабль.

– Нет, ну как же! Интересно же, отчего запах.

– Так спроси, раз интересно.

– У кого?

– Не у меня же! У жерла и спроси.

– Хорошо, – сказал я, пожав плечами. – Эй, жерло! Есть в тебе кто живой?

– Кому здесь быти? – ответило жерло вяло. – Нет никого ни здеся, ни тута, ни тама тоже.

Мороморо мне подмигнул.

– Жерло, – взял он разговор в свои руки, – у тебя что́ спросили? Живой в тебе кто-то есть? Не всех ещё в желудок переточило?

– Ась? – прикинулось жерло дурачком.

– Фигась! – Мороморо махнул рукой. – Бесполезно. От этих ничего не добьёшься. Идём отсюдова. – Это он уже не жерлу, а мне. – Лунин, правда, пора лететь. Надоело нюхать эту блевотину.

Пока мы шли к летучему кораблю, Мороморо, пиная ногами кактусы, вёл со мной философический разговор. Вернее, говорил он, я лишь изредка вставлял слово-словцо.

– Великий змей Уроборос, которому я покорно служу и которого, – он мне (в который раз) подмигнул, – ненавижу и терпеть не могу, как всякий добрый слуга ненавидит и не может терпеть своего придурковатого господина... о, прости мне, великий мой господин змий... змей, змеюка, гадёныш, пиявка, пиявыш, змейка, Каа, червяк земляной, червёныш, червила, глист, глистёныш, глистёночек... короче, ты меня понял, гадина? Так вот, любимый мой господин, я для тебя готов землю обратить в небо, а потом, уже обратив, опрокинуть её обратно, в землю, то есть на землю, в навоз червивый. Чтобы не выпячивалась, не вочеловечивалась, чтобы червячки её ели вкусненькие. Потому что... – Мороморо облизнулся языковато и щёку свою пузато изнутри языком выпятил, как прожорливая рыба карась. – А что потому что, Лунин? А то потому что, Лунин, что не только хлеб, вода, соломенная подстилка и старый плащ учат благоразумию и терпению, но и крепкая пастушеская рука. Уроборос пастух мой, Лунин. Как его ни хули, он отличный волопас, Лунин. Пастырь добрый для примерных волов своих...

– Слушай, хорош уже, – остановил я его мутное словоблудие, – скажи мне лучше, в чём отличие вони, которая от тебя идёт, от вони, что изрыгает та зловонная трещина, куда ты примарсианил любовь свою гробовую.

– О! – Мороморо посмотрел на меня, как, наверное, смотрел Микеланджело на нерукотворный кусок породы, в котором будущая сила Давидова была обязана обрасти плотью. – Слушай меня внимательно. – Мороморо переместил брови на позицию убиения ближнего. – Местность мира духов является как бы долиной между гор и утёсов с волнистой поверхностью. Двери или входы в небесные общества видимы только для приготовленных к небесам, прочие же отыскать их не могут. К обществам этим один только общий вход, от которого идёт одна дорога, которая, подымаясь, разделяется на множество других. Двери и входы в ад также видимы тем только, кому суждено войти в них. Тогда входы эти растворяются, являя мрачные, как бы сажей покрытые пещеры, направленные косвенно вниз, в глубину, где опять много особых проходов. Из пещер или провалов этих подымаются мрачные и вонючие испарения, от которых бегут все добрые духи как от невыносимо противных, тогда как злые духи их ищут и ими наслаждаются. Кто в здешнем мире наслаждался своим злом, тот после смерти наслаждается зловонием, соответствующим этому злу. В этом отношении злых духов сравнить можно с плотоядными птицами и зверьми: с вороном, волками, свиньями, которые, почуяв запах падали и помёта, слетаются и сбегаются отовсюду...

Мороморо помолчал с полсекунды, видимо желая понять, понял я что-нибудь или нет, но по унылости на моём лице выяснив, что я ничего не понял, перешёл на язык заумный, очищенный от житейской грязи:

– Дай бумагу от мух! Бумагу от мух мне дай! Помираю без бумаги от мух! Без бумаги от мух помираю!.. Слушай, ведь ритм прослеживается. Чисто «Роллинг стоунз», однако. «Сатисфэкшн... Ай кент гет ноу». «Помираю» – «ближе к раю», «Ближе к раю» – «помираю»... Нет, «умираю», так возвышенней, благозвучней... На Марсе и «помираю» – зачем? На Марсе и так все мёртвые. А тут «умираю», не «помираю». Лунин, скажи, как хуже? Так или так?

– Так, – ответил я и зевнул.

– Вот и я говорю, что так. Эй, девяточка, где бандура моя? Где моя божественная бандура? На лырический настроена лад?

Эннеада скучно зевнула.

– Достал уже со своей бренчалкой, – ответила папочке Эннеада, но перебросила ему инструмент.

– Лунин, слушай меня внимательно, – сказал задумчиво Мороморо, бия пальцем правокрылой руки по басовой струне инструмента, бесовой. – Музыка наше всё. Ваше тоже. Или не ваше? Что есть чувство? – взбычил он кудлатые брови и посмотрел на меня с угрозой. – Ты, я, они чувства превращаем в чувствилища. Это не я сказал, это друг мой и учитель Алехандро ибн Исихацкий сказал, воин блеска во философии. Такого знаешь?

Я знал Алехандро. С ним вместе в компании с Паоло Круssanoff, Сержем Hossof и Tatiana Moskvina мы пили на бельведере у Nall Podolski напиток «vodka», запивая его нектаром из свежевыжатого солёного огурца. Было это давно, ещё на Земле, при жизни – моей и нашей. Алехандро был краснонос, юн, высоколоб и возвышен. Единственное грубое слово, которое я от него услышал, было слово «билять», намеренно употреблённое Алехандро, когда он живо цитировал образцы верхнелиговских плоскостопных ямбов. Любил он, как и мы все, логос, эрос, ви́нос, марсианос, апрелес, августос, сентябрус, лёгких жужелиц в созвездии асфоделей (это я уже от себя), с подлинника переводил Хайдеггера, и вот что у него получалось: «То, что логика делает своей темой в качестве категорического суждения, к примеру, „молот тяжёл“ – это-то она уже до всякого анализа поняла „логически“. Незаметно, но „смысл“ предложению уже предпослан: вещь (молот) обладает свойством тяжести. В озабоченно-деятельной осмотрительности таких высказываний: „ближайшим образом“, „в первую очередь“, „вовсе нет“. Но, конечно, у неё есть свои специфические способы истолкования, которые, если сообразовываться с приведённым теоретическим суждением, могут гласить: „молот слишком тяжёлый“, или же, что ещё вероятнее, – „Слишком тяжёлый! Давай другой!“». Неплохо, мне кажется, хотя я перевожу лучше.

– Не знаю, – чтобы не погружаться в бездны, ответил я. Ну их, эти бездны вонючие, с последней я общался совсем недавно.

– Слушай, – сообщил Мороморо, водя по главной струне мизинцем. Звук был сизый, минерально-минорный – да и мизинец был у него негуст, цвета жёлтого пламени был у него мизинец, репы цвета, которую дедка с бабкой тянули всей кодлой своей кулацкой из грядки на Новгородчине. – Я тебе поведаю вот о чём.

– Уж поведай, – чтобы потянуть время, ответил я.

– Я великий пятьюшественник, ты же знаешь. Исходил я, как командир, много царств, земель и республик вольных. Исходил я, как бомбардир, земли пегих, мохноногих, пупырчатых. Исходил я, как бригадир, все прилавчатые рынки и огороды. Но свободы не находил, хоть и был я, бригадир-командир, друг народа, гения и свободы. О продайте мне заточку для вил! Чтоб уехал я на речку, на Нил! О продайте мне заточку, уроды!

Мороморо посмотрел на меня – вполне смущённо, вполне застенчиво:

– Сейчас я пёрну, уши заткни.

Я тем заткнул, что в руки попалось. Чайником с длинным хоботом. Другое ухо закрыл я варежкой. Ну а в нос затолкал верёвку, чтобы нюхалось не Мороморо, а ею. Может, помогло, может – нет.

Пёрнув, Мороморо сказал:

– Мой белиссимо великий философ Алехандро ибн Исихацкий удружил меня, то есть мне следующей блестящею максимой. Для того, сказал он в оживлённой вином беседе, чтобы целое не распалось натрое и дух не улетучивался напрасно, правительство должно время от времени потрясать общество с помощью войн, нарушать этим и расстраивать наладившийся порядок и право независимости, индивидам же, которые отрываются от целого и неуклонно стремятся к неприкосновенности гарантированного бытия и личной безопасности, надо дать почувствовать их господина – смерть.

– А что бы сказал твой белиссимо по поводу вонючей горы? Ты на мой вопрос не ответил: откуда вонь? То есть ответил, но как-то криво. Про каких-то волков, свиней. Иносказания, метафоры, то да это. Нельзя ль конкретней?

– Я тебе спою, – сказал он. – А перед этим мелодическим актом я скажу тебе сухой вольтерьянской прозой. – Мороморо посмотрел на меня, но скорее не на, а за, туда, где ангелы одесны́й с ошу́им стоят на стрёме за моими плечьми. – Дух Воинственности и душок гуманизма, надеюсь, понимаешь, о чём я? Великий змей Уроборос, пасть его пышет Духом Воинственности. Хвост же его, подхвостье его, гузно исторгает вонь гуманизма – так, с маленькой буквы, не стоит он больших букв, недостоин их. Человек же он, по-вашему, о-го-го! Титан! Всех богов потопчет, повыморит. А человечишко букашкоподобен, мухо-, глистоподобен, мелок. Но думает при этом: он – Бог. Для Уробороса, который Вселенная, это как геморрой, как зуд у бедняги, страдающего чесоткой. Он поэтому и грызёт свой хвост, заглатывает, отплёвывается, чавкает, чтобы этот гнилой душок не заражал космическое пространство, звёзды чтоб не гасил угаром, не нервировал галактики этой вонью. А что хвост? Отрастёт снова. Ящерки ж по хвосту не плачут. На то и хвост он, чтобы его терять. Ах да, ты про дырку! Ту, к которой принюхивался недавно. Она и есть гуманистический дух, воняющий блевотиной и отравой. Всё, хватит, наотвечался, теперь концерт.

Мороморо снова тронул бандуру и на ней, настроенной вкривь и вкось, спел в чувствительном рок-н-ролльном ритме, как когда-то в земные годы благолепного двадцатого века спел певец-харизматик Моррисон на вуду-рок-фестивале в Мемфисе:

По просторным просторам,

по вольным полям

мы шагаем с тобой —

тралялям, тралялям!

Ковырнёшь зубочисткой,

слышен звук за версту,

одинокий и чистый —

трутуту, трутуту.

Ну не это ли счастье —

тихо шлёпнуть себя,

чтоб комар на запястье:

бябябя, бябябя...

Голова его упала на деку, рука судорожно вцепилась в гриф. Мороморо рыдал отрывисто, из-под правого века маэстро ручейком текла слеза светлая, из-под левого века – с прозеленью. Отрыдавшись (и отсморкавшись), он сказал, отбросив бандуру:

– Мои песни – это песни о смерти. Песни протеста. Я пою, как пою. О вечном, о бесконечном. И быстротечном. О дыхании, о бездыханности. Как Боб Дилан, как Джоан Баэз, как Дин Рид, Алессандро Галич, как Долина Вероника Аркадьевна. Стихи – мои. На хрена мне платить поэтам, у меня у самого лучше в десять раз получается. Музыка – моя тоже. Смерть – тоже моя. – Он зорко глянул на Эннеаду, притихшую со злобной усмешечкой в плоских донцах своих разноглазых глаз. – Что, девоньки! Давненько стульями не бросались? Папаньке в лоб, чтобы насмерть? Не дождётесь! Всех вас, мёртвых, переживу. У-у-у! – Он показал им дулю. Потом поднялся с седла земли марсианской, щёлкнул пальцем и поканал к летучему кораблю.

– За аэрогидроупругость, – сказал он им, приканавши.

24

«Любовь до гроба» пропахла фиалками. Их нарвали на той самой поляне, про которую рассказывал Мороморо. Делия и Гелия успокоились, наигравшись в лошадиные игры. Пока первая укрощала вторую, прочие участницы Эннеады пошли в горные луга по цветы и набрали их семь охапок.

– Папочка, а скажи мне, ну-ка, что там за человек сидел, грубый такой, мохнатый?

– Ты про что это? – спросил Мороморо у юной Ёлии, единственной шестой из девятки.

– Ну, мы собирали цветочки, а в кустиках сидел старичок, маленький, с большой бородой, заткнутой за широкий пояс. Одна половина его лица, левая, была неподвижна, будто вырезанная из камня, зато другая шеве́лится. Кто он?

– А, это... – задумался на миг Мороморо. – Это нормально. Это психоцидные корковые синдромы. А то, что одна половина лица мёртвая, – это синартротический паралич. Зато как звучит красиво – полумаска лица.

Полумаска лица твоего,

Словно лунный серп в тишине...

– Папаша, летим куда? – оборвала его на серпе и на тишине Делия. – И жрать что будем? Припасы давно тютюшечки, кончились припасы давно. Может, этого сожрём, приблудившегося? – показала Делия на меня.

– Дай допеть-то. Сожрём-сожрём... Ну сожрём мы этого приблудившегося, ну пронесёт тебя потом мелкой продрисью, и что толку?

– Папочка, – снова вступила в разговор Ёлия. – Так этот-то старичок-то кто? Ну, мохнатый, с бородой за широким поясом, который синартротический?

– А, этот? Старичок-то? Да хрен с ним, с тем старичком. Сидел в кустах, не высовывался, и ладно. Может, он и есть тот мужеложец-скопец, не насытивший свою богопротивную похоть.

– Ой, правда? – Ёлия зарделась, как царь-девица. – Он моргал мне как-то неаккуратно. Подмигивал. Страшно так. Пальчиком меня подзывал. Я и подошла, дура.

– А потом и они, по очереди, – показала на Эннеаду Делия. – Скопец скопцом, а сам молодцом. Цветочков им насрывал вонючих. Нюхайте теперь, дуры, рдейте.

– Так. – Мороморо смерил их строгим взглядом. – Вожжою вас всех единой, запереть всех вас в жёстком ступоре, овса вам не давать, жеребицам! В загон! В загон! Жердями лиловыми отгородиться! Понесёте теперь от нечистя. Лучше уж бы от этого, – покосился он на меня. – От этого хоть зверушка. А от того – хлопушка. Эй, Лунин, эти – дуры, но ты-то хоть понимаешь? Сточился мировой болт. Отлить новый более некому. Боги ушли из мира. Мир томится в тени безверия. Мир слетает с резьбы. Держится на слове одном на честном. Чихни – и сорвётся в пропасть. Стоп, Делия, не чихать! Матюгальник заткни мочалкой.

– Опять пропаганда-индираганда? – Делия скривила лицо и плюнула шелухой в папашу.

Мороморо этого не заметил, Мо-Мо продолжал вещать:

– Мальстрём, дыра чёрная... – Он осёкся, пожевал желваками. – А что, Лунин, почему нет? Почему не помочь ему, миру этому? Не подтолкнуть его, поджопника пяткой ему не дать? Когда, Лунин, твой родственник-декабрист предлагал свои решительные меры, он что, думаешь, не хотел того, чтобы мёртвый мир полетел в пропасть? Хотел, Лунин! Ой как хотел! И чтобы на дне крокодил сидел и царскими косточками похрустывал бы...

25

Корабль замер, остановился. Воздушные баллоны-кондомы едва шевелились на ветерке, которого практически не было, потому что марсианские боги перепились перебродившим борщевиком и лежали вразброску кто где – здесь, там, трамтамтам и так далее и тому подобное.

Покоцанный цоколь автобуса (всё, что было ниже кабины) зарылся в песок колёсами и молчал бесстыдно и злобно, как статуя свободы американской.

Эннеада разбрелась по окрестностям в поисках пищи и развлечений, а мы с хозяином летучего корабля возлежали на подстилке из хвои местных смолосодержащих растений.

– Не поверишь, – говорил Мороморо, – это же тот самый автобус, который «Благодарные мертвецы». Сечёшь? Психоделик-рок, «Полёт над гнездом кукушки», ЛСД, Кен Кизи, весёлые времена Земли. Его вынесло однажды на берег в очередное противостояние планет, ты же знаешь, сюда много чего выносит – с планеты твоей любви и планеты ненависти моей, а не с какой-то зловонючей Венеры.

Я не ответил. Любовь и ненависть. Прямо Шиллер какой-то. Мне-то что до сего. Я на Землю хочу. Я хочу на Землю. Хочу я. На Землю. На! А слушать этого вербального агрессора в балахоне рвотного цвета беж, не стиранном, наверное, тыщу лет, эту жертву Киприды и почечуя, не желаю и не хочу желать.

Аляпистый, мигренистый, невзирашний, низился летучий корабль, он же ЛСД и Кен Кизи, он же «Благодарные мертвецы», а по-ихнему «Грэйтфул дэд», весёлые времена Земли. С Мефистофелем и furtheгом на лобешнике.

– Я тоже благодарный мертвец. – Мороморо из мешочка на шее вытащил очередную слезу, но вешать под глаз не стал. Понюхал её тихонько, что-то с неё слизнул и проглотил задумчиво, как неразумное дитё карамельку.

– Сволочь ты неблагодарная, папочка, – сплюнула слюну Делия. – Или он, или мы. Чешись не чешись, но сдайся. – Она взмахнула полой рубашки, мраморное её бедро высветилось в призрачном свете, подул ветер, вздыбил Делиеву рубашку, приоткрыл заповедную глубину, сокрытую под покровом жовто-блакитной шёрстки, постриженной аккуратно ножничками в стиле Марии-Антуаннеты, которой давно уж нету.

– Бунт на корабле? Уважаю. – Мороморо кивнул благостно. – А может, переназвать корабль? Скажем, в «Броненосец „Потёмкин“»? Делия-Фиделия Кастровна, как ты, не возражаешь? Или тебя послать коровники белить, дорогуля?

– Тьфу на тебя, папаша. – Делия отвернулась. – Не люблю я тебя ужо, злюся я на тебя.

– Вот видишь, а ты боялся. – Мороморо повернулся ко мне. – Автобус я выменял у старателей, давно, лет десять, может, назад, тогда их много моталось по побережью, целые гопы. Особенно по весне, после зимних бурь, после праздника Татьяны Великой, когда из моря выносит груды всякого хлама и заваливает им берег. С Земли, с Юпитера, со спутников, из пояса астероидов и тэ дэ. Даже из городов местных, даже из занюханных куполков вроде твоего, брошенного. Знаешь ли ты, не знаю, но вся эта паршивая братия, старатели то есть эти, как они себя называют, сметают и свозят всё, что нашли, к северу от Большой Дельты, в место под названием Ю и устраивают там барахолку. Кто что из прибрежного барахла выудил, тот тем в Ю и торгует. Чего там только не сыщешь. Мы слетаем, ты сам увидишь. Место как раз по курсу, мимо не проедешь, как ни сворачивай. Кораблик нюхом его почует, это самое Ю. Я, впервые когда там оказался, мраморную Венеру купил. Чисто Фидий, ну и маленько Мухина. Тело ладное, мрамор прям так и светится, лицо прекрасное, как у первой моей неземной любви. Ей бы в руки ещё мотыгу, как у Родена. Да отбили их у неё, руки-то. Сволочь одна отбила... – Мороморо передохнул, чтобы разбавить речь разжиженным марсианским воздухом, разбавил, продолжил далее: – А потом побережье оккупировали пираты. «Весёлый Роджер», «бригантина подымает паруса», «пусть будет сладок ром ямайский» и прочее в том же духе – ох, славное было времечко, сколько мы морд набили, сколько сердец пронзили звонкоразящей шпагой, сколько черепов трепанировали трепаном, ледорубом, коловоротом, сколько понавыпили рому. А после... – Мороморо вздохнул. – Потом появились жмурики. Страшные существа, безлицые. Жмуры вместо глаз у них были. Вместо позвоночника – хорда. Вместо челюстей – жвала. Вместо мозга – вместилище. Жмурики сожрали пиратов. Всех, ни косточки не оставили. А потом пришёл Лыжник. Этот был жёстче всех. Ходил с лыжами на плече по Марсу, как старая Смерть с косой, и любого, кого ни встретит, своими лыжами изничтожал вмёртвую. Тогда я молодой был. Много чего не ведал. Сегодня я поумней. – Он тронул свою потную лысину и пальцем начертал на ней, потной, символ восходящего солнца – свастику в варианте Габриэле Д’Аннунцио. – В жизни есть пара вещей, – продолжил он после паузы, – делающих из человека мужчину: любовь и война. Это не я, это кто-то умный сказал. Я эту максиму принимаю, хотя сильно в ней сомневаюсь. Я не люблю любовь, от любви у меня отрыжка. Мужчиной я сделался без любви. Война наводит на меня сон и скуку. Если следовать этой максиме – какой из меня мужчина? Насчёт тебя, Лунин, не знаю, какая у тебя от любви болезнь, но то, что ты не воин, – могу заложить вот эту хламиду свою последнюю, которую ношу не снимая уже триста тридцать три года. Ты не воин, Лунин, ты умер не на войне. Влагал... я извиняюсь, Валгалла тебе не светит, как ни е... пардон, ни бесись. Но, – Мороморо воздел указующий перст свой к небу, – люби войну, не люби, а маленькая победоносная война любому человеку идёт на пользу. Особенно мне. Да и тебе с твоим пацифизмом неплохо на денёк погрузиться в грохот военных буден... Или будней? Впрочем, какая разница! Помнишь красноармейца Гусева, как он долбал кувалдой в фильме братьев Васильевых худосочных марсианцев-япончиков? Пси-хо-ло-ги-ческая атака, блин! Ату, марсианцы! Йо-хо-хо, марсианцы! И бутылку рома палёного в задницу им через воронку! Чтобы не зарились на наши Курилы.

26

В следующей главе он продолжил, раз уж начал разговор о войне:

– Война? Да, война. Со всеми диктатурами мыслимыми и немыслимыми, мнимыми и реальными, на Марсе, на Земле, где угодно, – демократия, олигархократия, плутократия, либерократия, партократия, капитализм, коммунизм, сексизм, феминизм, педерастизм, пацифизм, плюрализм, протагонизм, онанизм, космогонизм, что там ещё бывает? Ах да, про эксгибиционизм забыл. Делька, это ты сиськами трясла перед марсианцами, когда они в бане голые под Новый год парились? Они щупальцами, а ты сиськами. Срамота! – подмигнул Мороморо Делии. – Ладно, стыдись, прощаю. Сам тряс своим удом на открытии памятника Джавахарлала Неру на третьем спутнике планеты Нептун, Протее. Посинел тогда уд мой. Никакой химией, какую ни сыпь, уже не поправишь. Даже эротический массаж не помог. – Он выдохнул раз, затем два раза вдохнул. – Ась? – продолжил. – На чём я остановился? После уда-то? Да, на демократии этой. Что есть, прости господи, демократия? Народ правит только в моменты срыва, когда он идёт на власть с дубиной, вилами, топором – тем народным орудием, что имеет у себя под рукой. Тому по мозгам, этому по мозгам, соседу заодно по мозгам, который его бабу в капусте трахал. У самого-то мозгов ведь нету. Один телевизор. Киселёв там, Соловьёв там, Берёзкин, Квасов... Потом, конечно, майдан. Народ безмолвствует, это уже не я, это уже Кукушкин, поэт, сказал. А если не безмолвствует, то бунтует. Это тоже не я, это тоже Кукушкин, «История Пугачёвского бунта». Либерня травит патриотню, как клопов вонючих, – привозным дустом. Патриоты бьют либералов более привычными средствами – распылителями, купленными в местной аптеке. Коммунисты гнобят капиталистов. Чёрные – белых, потому что вчера было наоборот. Те этих, эти – тех и так далее. Хотя у всех голова растёт из плеч, а ноги из жопы. А мы внимаем программе «Вести», на Марс она транслируется один в один, и ждём, когда кто-нибудь из земных современников скажет, как дурачок Фауст мудрецу Мефистофелю: «Всё утопить». И мудрец Мефистофель, перед тем как исчезнуть в тумане адском, ответит ему: «Сейчас». – Мо-мо передохнул и добавил: – Мне-то что! Вчера я марксист-ленинец, завтра оголтелый сторонник Ницше, послезавтра – Франциск Ассизский, птичек буду кормить с ладони. А сегодня я – просто я. Как там говорил мой учитель апостол Павел: среди львов я лев, среди обезьян – обезьяна? Напомни, Лунин, не ошибся ли я в цитате?

27

– А вообще, воевать нужно? – спросил Мороморо я.

– А то как же, – посмотрел он на меня подозрительно. – Не нужно – надо. И очень надо.

– За что? Воевать, в смысле? – ещё раз спросил я.

– Как за что? – сказал Мороморо. – Загляни в будущее, в год две тысячи двадцать второй, тогда узнаешь за что.

28

Летим куда-то. Мороморо сказал, что знает, куда летим. Корабль неуправляем, идёт по ветру – куда ветер, туда и он. Внизу, под нами, кактусы, пирамиды, мёртвые марсианские города, каналы, безвидные и пустые, редко когда рептилия, которых здесь называют рух, взмоет невысоко в небо, чтобы погрозить пастью пролетающему над нею пришельцу. Эннеада играет в криббедж. То есть играют двое, а остальные семь типа за них болеют.

– Нет бубей, сиськой бей, – пример их этой болезни.

Передерутся, непременно передерутся, уверен я. Семь колод уже выкинули за борт, такая у них игра. То карты, видите ли, краплёные, то руки не оттуда растут. Криббедж, едреня-феня!

Мороморо что-то насупился. На меня не смотрит, молчит. Сидит за рулевым колесом, в смысле за баранкой автобусной, смотрит, как сфинкс, вперёд и ни слова, ни взгляда в сторону.

– Ты не помер? – спросил я его, когда ветер, переменив направление, кинул наш летучий корабль на гору, на Арарат похожую, только без ковчега и тварей, тех, которых по паре.

– Мы на «ты»? – ответил он глухо, глядя на меня исподбровья.

Я, понятно, удивился ответу, но виду не подал, промолчал.

– Я только с Богом на «Ты», а с вами, с остальными, на «мы». Ты что, вровень с Богом себя поставил?

Не поверив в его серьёзность, я попробовал отшутиться:

– Нет бога, кроме Аллаха, и Муха́ммед пророк его.

Он серьёзно посмотрел на меня:

– Ты, вообще, кто такой, Лунин?

– Кто такой? – задумался я. – Я не знаю, кто я такой.

– В общем, – ответил он, – когда узнаешь, кто ты такой, тогда и обращайся ко мне на «ты». А пока мы с тобой на «мы». Хотя... насчёт «знаешь-узнаешь»... – Мороморо откинул полу хламиды и почесал сморщенного, как гриб сморчок, вялого мышонка своей мошонки. – Нет, Лунин, ты не знаешь, ты – думаешь, что знаешь. Это разные вещи, Лунин, – знать и думать, что знаешь. Ты знаешь, что Бога нет, а думаешь, что Бог есть. Или, наоборот: ты знаешь, что Господь есть, а думаешь, что Его нет. В каком случае ты прав, в первом или во втором?

– В обоих, – ответил я.

– Один-один, – сказал Мороморо. – Согласен, минуя «вы», сразу перехожу на «ты». Ты дурак, Лунин? Идиот? Соевое кофе-какао? Ходячая чашка Петри? Когда ты спросил про вонь, что исходит из дырки в камне, ты действительно думал, что дух, исходящий от человека грешного, благоухает фиалковыми полянами?

– Я не думал, я ощущал нюхом, – ответил я. – Пахло гнилью. Адом. Чистилищем.

– Не перевирай, Лунин. Чистилище... Что знаешь ты о чистилище? Чистилище – это точка между жизнью и смертью, между вашей Землёй и Марсом, ибо мудрец сказал, «что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперёд, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идёт по пятам и что взамен страха он получит уверенность... Теперь смерть правит его шагом, как далёкий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу». Славу, Лунин. Или бесславие. Рай или ад. Но ты ощущал гниль. Это хорошо, Лунин. Раз ты ощущал гниль, ты ещё перспективный кадр.

Пошевелив мозгами, я не стал оспаривать Мороморо с его заимствованной сентенцией, зато тут же предложил способ противоборства вони:

– А может, её заткнуть, перекрыть гуманному духу выход, чтобы не портил своим мерзовонием атмосферу?

Мороморо посмотрел на меня, как на яйцо протухшее, и сказал, не пряча в усы ехидства (усы – образ, нет у Мороморо усов):

– Одну заткнёшь, две заткнёшь, три заткнёшь, четыре заткнёшь...

– Пять заткнёшь, – остановил я его, поняв, что чисел натуральных, простых в природе целая бесконечность, и если Мороморо не остановишь, то эта дурная бесконечность продлится очень далеко – в вечность.

– А их сотни, их тысячи этих дырок. – Мороморо опустил взгляд. – Там же галереи, ходы, мир, подмарсье, андеграунд по-ихнему. Даже карт подземелий нету. Впрочем, у меня есть... – Он погладил по скукожившейся хламиде, и та в ответ раскукожилась, баловница. – И потом, Лунин, подумай трезво. Ну заткнёшь ты все эти дырки. А чем будет дышать планета? В лучшем случае задохнётся Марс. В худшем – взорвётся, как Пан-Брюхан из романа Сергея Лукьяненко «Солнце село». Смертороду выход же нужен! Нет, пусть дырки ещё послужат. Адом пахнет – мёртвым это как нашатырь. Он, мёртвый, его нюхнул и снова скачет, как антилопа-конь.

Я возражать не стал. Ещё чего – возражать этому криворечивому Диогену!

29

Мороморо слушал «Вести с Альдебарана». Сахар подорожал. Соль. Мыло, крупа, свечи.

– Чем чай им теперь сластить? Огурцы солить чем? – посочувствовал он несчастным, помешивая чай с эвкалиптом засахаренным пупырчатым огурцом. – Лунин, – сказал он мне. – Земля Землёй, про Землю я помню, а поплыли-ка мы, мой друг, на Киклады. Там сковороды кикладские нонче дёшевы. Накупим сковородок кикладских, всю жизнь будем ими пользоваться. А уж оттуда до Плато-Сити лёту рукой подать, тысяча миль, если не считать остановок. Но мы задерживаться сильно не будем. Товарищ Троцкий учил чему? Молниеносность и техническая сноровка – вот нужнейшие и важнейшие составляющие нашей общемарсианской победы. Слава Льву Давыдычу Троцкому! Оке Городовикову слава! Слава Ленину, а товарищу Пузырькову отдельная слава лично!

– Пузырьков – это кто таков? – спросил я, открыв пространству свою непроходимую неосведомлённость.

– Эх, Лунин, Лунин. Что ж ты это, Лунин наш Лунин, такой-растакой не́учище? Сдать бы тебя, Лунин, в ликбез под бдительное око Макаренки, а не позорить палубу корабля дремучим твоим невежеством. Пузырькова он, видите ли, не знает! Пузырьков – это наше мерило праведное. Он – человекорак. Тем прославился, что на саммите великой десятки отполз вовремя к востоку хвостом и надавил левой клешнёю представителю Юпитерианского блендомыслия на его главный решениеполагающий орга́нопридаток. Тому, видите ли, безубыточность соплезубую подавай. Вот и получил за неё, за эту мнимую безубыточность. А мы выбили поправку в законе. На Деймосе теперь растут кактусы. Представляешь? Кактусы! На Деймосе! Это же офигеть что!

Я, понятно, представлял это, но на кактусы на Деймосе мне было также равнодушно плевать, как на фикусы на тёщином подоконнике. Надеюсь, вы меня понимаете.

30

Потом свалился нам на голову марсианин.

Буквально свалился. С неба упал, дурак. С пролетающего над нами корыта. Сбросили, видно, придурка, чтобы палубу не захламлял ихнюю.

Мороморо его спросил: голодный, мол?

– Тюльку заготовляем во благовремение, – ответил тот. – Сморчок всю её поел. Вы-то кто вообще будете? К вам я с неба зачем упавши?

Странный сей марсианин был брадат, порхат, как патриархат, ну и конечно пьян.

– Не еврей ли? – поинтересовалась Белия, главная в стае антисемитка.

– Сейчас выясним, – ответила Алия, антисемитка рангом помельче. – Ну-ка доставай свой двучлен, проверка на предмет обрезания.

– Не упели меня обрезать, – сказал марсианин-немарсианин. – А достать – почему не достать? Чтобы вам, девоньки, хоть какое удовольствие было в этой серой и беспросветной жизни. Вот он. – И он достал.

– Прячь, прячь поскорей, – заголосила обалдевшая Эннеада, созерцая сине-малиновое устройство с лоснящейся на солнце головкой, как у петушка-гребешка.

– Погоди, – сказала вдруг Делия, – что-то на нём написано. Каракулями какими-то. Слышь, дедок бородатый, ну-ка переведи-ка нам это твоё кривописание на марсианский.

Дедок покочевряжился, перевёл. Получилось так: «Что вошло, то вышло, едрить его в дышло».

Мо-Мо усмехнулся:

– Как говорят братья мои меньши́е американцы: «Топи всех их в болоте!»

И мы выкинули этого чуду-юду вниз, на болотно-белый песок, на съедение марсианской трухилье. Хотя было предложение побогаче: в обрешётку его загнать, обрешётить, как говорится в физике, и выставлять напоказ за деньги.

31

Тем временем наша кондомо-гондола, или гандоно-комдола, как вовремя пошутила Делия, притыркивалась к очередной Ново-Зембле.

– Нет-нет, – верещал Мороморо нервно, – сюда не надо. – И нажимал на все кнопки, выступы и вы́пупыри на пульте.

Но летучий корабль, непослушный своему капитану, пёр упорно туда, куда было капитану не надо.

И наконец припёр.

Мы увидели землю. Жидкую, как яма с опарышами.

Первая сблеванула Алия. Потом Белия. За ней Велия. И так далее, в алфавитном порядке.

Когда девочки отблевались, Мороморо, понюхав воздух, свежести отнюдь не фиалковой, сказал летучему кораблю:

– Ну ты и мудило, брат! Говорил же тебе, не надо. Зачем ты пришёл сюда?

– Мудило-то я, мудило, – ответил капитану корабль, – но в этой выгребной яме погибли мои родители. Я обязан был почтить память их.

– Согласен. – Мороморо кивнул. – Могилы предков – это святое. Ладно, пятьюшествуем дальше.

32

– Помнится, было дело, – степенно рассказывал Мороморо, выруливая летучий корабль в сторону каких-то развалин, куда мы собирались пристать, – в Плато-Сити с одним правильным чувачком поменялись мы в кабаке майками. У меня стала «Бей жидов!», а у парня, с которым мы поменялись, на груди было «СССР forever!». Поменялись и поменялись – в жизни чего не сделаешь. А потом пошёл человек в сортир в моей поменянной майке, и там ему колупалом в печень. Парень оборачивается, бледнеет, практически уже полумёртвый, а тот, что колупало ему всандалил, смотрит удивлённо и говорит: «Прости, братан, перепутал». То есть хотели меня, а вышло, что не меня. Это в тему: «На Марсе мёртвых не убивают». Убивают мёртвых, да ещё как! По сто раз на дню убивают. Правда, оживают оне́. Увы, оживают, сволочи. Я бы Марс переделал, к чертям зелёным. Чтобы не оживали жмурики. Страх бы чтобы во человецех был – а то совсем разлиберальничались, уроды!

В зеркальце снаружи кабины, левом, от водителя ближнем, убегали марсианские васильки, одуванчики, крапивные кольца – те нежные растительные создания, которыми славен Марс. Средний – не Северный и не Южный. На Северном живут борщеротые – хищные полуискусственные ублюдцы, жрущие всё подряд, включая рожениц и отшельниц. На Южном, частично цивилизованном, уже не едят отшельниц, население там питается в основном вынесенными на берег трупами, благо в них недостатка нету, – свозят их в огороженные морилища, доводят на солнышке до кондишн и жрут потом всем колхозом, как едоки картофеля у Ван Гога.

– Выпей обеззараживающего. – Мороморо протянул мне баклажку. – Смесь синюхи и варенухи. Всю заразу обезвреживает за два глотка.

Я понюхал из открытого горлышка. Пахло мамонтом, клонированным из бивня. Выпил, булькая. Добавил ещё. В памяти посинело-поварене́ло.

Было си́не летнее небо над Фонтанкой, рекой моей. Воробьи́но было от тополей на Фонтанке, реке моей. Сфинкс, мой сфинкс, лежал как лежал, окуриваемый людьми и моторами, на старом мосту Египетском, охраняя дорогу к Марсу, миру мёртвых, куда мы ушли, уходим, уйдём однажды из вре́менного мира живых. Все. Уйдём. Уходим. Ушли. Сюда. Из мира живых. Навечно.

По Фонтанке плыли мёртвые рыбы. Животами кверху, раздувшимися. Колю́шка, усмехаясь криво, объедала их среброчешуйчатые бока. Надкусывала их сначала, и из рыб выходил пар – тот, что на языке бессмертных издревле называется «алейрон», – недолго висел над плотью и утекал в прозрачное небо, в угодья, из которых был родом.

На спуске возле моста Английского, где на выщербинах гранитных плит уже лежали сердечки листьев, раннее предчувствие осени, вода намыла мыльные отложения – пузырящуюся, шоколадного цвета жижицу, украшенную личинками насекомых – кровососущих и болезнелюбивых.

– Гляди, гляди, – сказал Мороморо из какого-то далёкого далека́, тыча пальцем в Английский мост.

Я посмотрел, куда он показывал.

Мост Английский, пробудившись от сна, загорбатился, как серая кошка, разминающая сонный хребет, середина его надломилась, и заштатный мосток коломенский, как какой-нибудь младший брат долитейного лейтенанта Шмидта, поднял в небо многотонные крылья, пропуская сюда из балтийских вод корабль смерти, чёрный Нагльфар, построенный из ногтей мертвецов.

– Эй, Лунин, ты с нами? – услышал я голос с палубы.

Я посмотрел вокруг, но себя на спуске не обнаружил. Там лежала лишь большая коряга, снизу как бы обугленная, обтёртая, сверху же и немного с боков облепленная придонной мерзостью и похожая на мёртвого андрогина.

– Эй, Лунин, мы ждём! – повторили с чёрного корабля, совершающего последний рейс между Хелем и Рагнарёком. Голос был знакомый и незнакомый.

Пока я перебирал в памяти схожие с услышанным голоса, Нагльфар странно преобразился. Это уже был не Нагльфар, а побитый молью автобус, изукрашенный похабщиной и пошлятиной с серпом по яйцам и Весёлым Роджером, на этот раз отнюдь не весёлым. Из кабины с водительского сиденья из распахнутой настежь дверцы пялилась на меня, сияя, ражая Мороморья рожа.

– Отлыниваешь от битвы победной? Труса из себя строишь? – Мороморо, как никулинский персонаж из комедии Леонида Гайдая (см. в люминаре «Леонид Ивович Гайдай», там же «Юрий Владимирович Никулин»), потянулся бесконечной рукой к лону вод вялотекущей Фонтанки, взял из лона мёртвую рыбину и почесал её острой пастью свою ярко-жёлтую пятку.

Коряга, томившаяся на плитах, подняла старушечью голову, подмигнула не присутствующему здесь мне и бухнулась в фонтанную воду. Ветер дул с противоположного берега, но коряга легко и споро двигалась в реке против ветра в сторону плавучего корабля – жизни человеческой на погибель.

– Давай, Лунин, плыви скорее, а то останешься без полдничного компота.

– Плыву, mamako atomba, плыву уже стилем брасс, – отвечала ему коряга моим почему-то голосом. И моим же голосом вдруг завыла на иззаострованастрежень мотив:

И забылла Изабелла,

сколь страданий претерпелла...

Мороморо, когда она подплыла, подал ей руку, и андрогин-коряга взошла на палубу, будто царица Савская, как бы обугленная под аравийским солнцем, как бы обтёртая, как птица худ-худ, задремавшая на золотом троне и угодившая под мудрую задницу древлееврейского царя Соломона.

* * *

– Мороморо, – в тысячу первый раз спросил я глухоухого павиана, – если я убил кого-то во сне, я – убийца?

– Не отвлекай меня, сыне мой, я читаю богодухновенную книгу, – отмахнулся от меня Мороморо в тысячу первый раз.

– Хрен с ней, с книгой, вопрос серьёзный. Я в корягу превратился во сне. Не в неведому зверушку – в корягу!

– Что-то, Лунин, не люблю я тебя сегодня. Отвлекаешь меня от мудрости, на страницы эти нисшедшей. Кажется мне, ей-богу, не Лунин ты, а Злолунин. Это ты крал у мёртвых саваны.

– Не ответишь, значит? Ну ладно. Спрошу у кого-нибудь поумнее, – подначил я этого хомолегенса.

– В корягу? – клюнув на «кого-нибудь поумнее», отвлёкся он наконец от чтения, загнул угол страницы свежепрочитанной, предварительно послюнявив палец, чтобы легче по бумаге скользилось, и внимательно посмотрел на меня. – А не стал ли ты, хитроногий Лунин, второапостолом Мировой Коряги? Первый у неё уже есть. Не исповедуешь ли ты, нищий Лунин, всеобщее тотальное пошибение, благих возду́хов тва́рное растворение, разжижение газа́хов и андерза́хов? Не с ними ли ты, Лунин, коряжничаешь? Не одной ли кровяной с ними вязкости? Сгущённости, сапожности и савраскости?

– Есть важное свидетельство, Мороморо, – ответил я на его слова. – Видишь в углу корягу? Это она и есть, та, что снилась мне в припадочном сне. Та, что превратилась в убийцу – пока во сне, но что, если сон был вещий?

– Ладно, вещий не вещий, а кого ты во сне убил? Ставлю шиллинг против твоего шестипенсовика, что во сне ты убил меня. Ведь меня, Лунин? Ну сознавайся же!

– Не тебя. Я убил себя.

Мороморо взял в руки книгу и раскрыл её на странице, загнутой в нужном месте.

– Слушай истину, она беспечальна. – И начал читать с листа: – «На массивной скамье из полированного эрепта, под пышными цветами гигантской пималии сидела женщина. Красивой формы, обутая в сандалию нога её нетерпеливо постукивала по усыпанной драгоценными камнями тропинке, которая вилась между величественными деревьями сорапуса через алые газоны королевских садов Туван Дина, джеддака Птарса, в то время как темноволосый краснокожий воин, склонившись над ней, шептал ей пылкие слова признаний...»

На пылких словах признаний Мороморо остановил чтение, чтобы пофилософствовать о прочитанном. Молча пофилософствовав с полминуты, он предал книгу огню, возжжённому в кабине между сиденьями.

– Люблю искусство, – сказал он непринуждённо. – Когда красиво, очень сильно люблю. Эрепт, пималия, красножопый воин... И тропинка в драгоценных камнях... Я однажды употребил слово «блин» в присутствии профессора филологии, так профессор выгнал меня из-за богатого пиршественного стола и прилюдно обозвал хамом... Хотя, впрочем, я хам и есть. И коряга здесь лежит не напрасно. Милый Лунин, хотел спросить: ты читал «Сагу о Греттире»? Не читал? Прочти обязательно. Посильнее «Тайны двух океанов» будет. Особенно про ведьму когда.

33

Я нашёл «Сагу о Греттире», в люминаре чего только не сыщешь, и прочёл её на древнеисландском. А про ведьму – вот это место (перевод, если что, мой): «Так идёт осень, и остаются три недели до начала зимы. Тогда старуха попросила отвезти её к морю... Сделали, как она просила. И, выйдя к морю, она заковыляла вдоль берега, как будто ей кто показывал дорогу. На пути у неё лежала большая коряга... Она взглянула на неё и попросила перевернуть. Снизу коряга была как бы обуглена и обтёрта. Она велела отколоть щепочку с гладкого места. Потом взяла нож, вырезала на корне руны, окрасила их своей кровью и сказала над ними заклинания. Она обошла корягу, пятясь задом, и нашептала над ней много колдовских слов. После этого она велела столкнуть корягу в море и заговорила её, чтобы плыла она к Скале-Острову, Греттиру на погибель... Ветер дул с моря, но старухина коряга поплыла против ветра и быстрее, чем можно было ждать».

Я читал и видел прочитанное. Ясно видел это чёрное зло, плывущее по гиблой воде. Как, облечённое в прогнившее дерево, оно движется Греттиру на погибель. По Фонтанке, моей реке. Мне изменившей? Меня предавшей?

– Мороморо, – спросил я тихо, – как отличить мёртвое от живого? Почему на Земле живые, а здесь мёртвые, на этой планете? Или это обман, как всё? Вот гляди, я себя ущипнул – мне больно. Я живой, скажи, или мёртвый я?

– Я уже не в силах увещевать тебя в отрицании почтения ко мне, богодухновенные книги читающему. Меня ущипни. – Мороморо подставил тело. – Давай-давай, щипли меня хоть щипцами, хоть пассатижами, хоть ногтями нестрижеными своими. Щиплешь? Щипли, щипли. – Я ущипнул его мягонько за надлобье. Он ойкнул, потом сказал: – Вот видишь, нету никакой боли. А если она и есть, то боль эта метафизическая, идейная. Как у Канта, как у Лейбница, у Ленина как. А вся эта ваша боль – кровь, там, из носу плещет, ногу оттяпали невзначай, зуб ли, там, заболел – мелкие вы в этом смысле особи, земляные вы человечки, нету в вас страху божеского, нету на вас Пол Пота.

Я задумался о его словах. И пока Мороморо не открыл книгу, уже взятую в руки, уже отлистанную по заложенную страницу, предупредил его вопросом животрепещущим:

– Мороморо, а может, наоборот? Там мёртвые, здесь живые?

– Клянусь поясом астероидов и созвездием Волосы Вероники! – воскликнул Мороморо страдательно. Потом утишил своё страдание и голосом великого Левитана пробормотал мне в сострадательном наклонении: – Не было бы «там», Лунин, не было бы и «здесь», Лунин. Земли не было бы и Марса. Солнечной системы не было бы. Звёзды погасли бы. Уроборос пожрал бы хвост свой до самого своего высокобожественного чела, волосьев последних не пожалевши. Пойми, Лунин, духи-души бесплотны и беспилотны. Они мечутся между там и здесь, между царством глупости, то есть твоей Землёй, и царством мудрости, Марсом моим сердешным то есть, но в физическом влиянии на мир материальный им отказано, наложен запрет. Ну разве что сквозняком обдать, дурного воздуха напустить под нос, не более. И ещё, скажу тебе честно, каждый дух, прежде чем быть ему в ад ввергнутым, ежели он, конечно, достоин ада, приводится в состояние vastari, что значит совлечься, отщетиться благ и истин. Это совлечение есть не что иное, как immissio, то есть введение во внутреннее начало человека, иначе в собь, или, наконец, в самый дух его. Ну а уж если ад, то все духи в аду, рассматриваемые при некотором свете небесном, предстают в образе своего зла, потому что каждый из них есть изображение своего зла; ибо в каждом внутреннее и внешнее составляют одно, и внутреннее видимо проявляется во внешнем, то есть в лице, теле, речи и движениях. Ты меня ещё слушаешь или ухи уже увяли твои?

– Увяли ухи уже мои, – честно признался я.

– Ну тогда спи спокойно, а я себе почитаю погромче вслух на долгую на летучую нашу дорожку на остров Патмос, на который мы – и так далее. Там дружок у меня живёт. Ванька, по-ихнему – Иоанн. – И Мороморо занудным голосом, книгу открывши древнюю, замусоленную, в тёртой обложке, забубнил, как дьячок на клиросе: – «Я оглянулся и, увидев, что мои спутники снова остановились побеседовать с мертвецами (с которыми они, очевидно, были хорошо знакомы и дружны), незаметно, таясь от их глаз, подошёл к шатру и стал разглядывать, что делается внутри и кто так мучительно горько стонет. На земле был распростёрт человек с выколотыми глазами; он лежал на левом боку, опираясь на локоть; ложем ему служил лаконский ковёр. Незнакомец был хорошего роста, хотя и не очень плотен, но ширококост и мощен грудью. Подле него сидел какой-то старец, стараясь уговорами и увещаниями облегчить ужасные его муки. Но несчастный как будто не хотел внимать; он то и дело покачивал головой, отстраняя рукой старика. Изо рта у него струёю тёк яд...»

На слове «яд» я облизнулся, естественно.

Мороморо отметил моё облизывание, подмигнув мне слезоточивым глазом. И продолжил про дела мёртвые, предварительно сентенцию выдав:

– Прекрасное чтение, не правда ли? Бесконечно могу такое читать. «Струёю тёк яд». Ну не поэзия ли? Слушай дальше, – сказал мне он, вынув новую книжку из-под своей насиженной задницы, а почитанную бросив в огонь. После этого, послюнив пальцы, отлистал с десяток страниц из новой и зачитал, мне улыбаясь: – «Купят невольника, и купят дорого, и кормят в саду финиками; и откормя его велми тушна, и его погубят и положат в ящик каменной и нальют полно патокою, чтобы и тело все бо поднялося, и до десяти лет не досматривают. И как по десяти летех, и его досматривают, да потому же наливают патокою до десяти лет, и того наливают до сорока лет, доколе и кости в те лета изныю́т в патоке». Слышишь, Лунин? «Кости изныю́т в патоке»! Каково? Ты бы вот, например, хотел бы, чтобы кости твои изныли в патоке? Я хотел бы, очень хотел бы. Только не получится у меня. Не получится никак, я ж бескостный.

Мороморо опустил голову и засунул её между коленями, чтобы слуху своему головному дать короткий и заслуженный отдых.

На общем слухе это не отражалось, он изловчился слушать даже копытами.

34

– Эй, там, на плавсредстве! – раздался голос из ниоткуда.

Мороморо вытащил ухи из межколенья и произнёс строго, как говорят с усопшими:

– Кто посмел унизить этим вульгарным словом имя моего достопочтенного корабля, бля?

– Я посмел, – высунулся из-за песчаной дюны некий злыдень с грязной тряпочкой на глазу, которую он удерживал пальцем, бывшим грязнее тряпочки.

– Ты? У тебя глаз гноится. Сифилис? Конъюнктивит? Гонорея? Болезнь Джамбатисто Фуко?

– Не-а, – ответил голос. – Плюнул один дурила, вот глаз и опух. Тебе-то что?

– Мне-то? – Мороморо аж пердыкнул от такой наглости. – Мне-то ничего, а тебе чего?

– Вот и мне ничего, плыви себе, дядя, дальше.

– Я-то поплыву, гнилоглазый, а вот ты здесь долго не проскрипишь, курдыкнешься с редькой в заду-то. Эй, Делька, ты где там, милая? Открывай свой шкафчик Пандоры. Здесь какой-то хрен с горы разбузился.

Она открыла. Тут-то и понеслось. Вылетели из шкафчика тридцать три зубастых несчастья на голову гнилоглазого словоблуда.

На этом рассказ кончается, потому что наш летучий скиталец поскитался в сторону Патмоса, где живёт Иоанн-апостол, тот, который «Откровение» написал.

35

Патмос, а по-нашему, по-земному, Πάτμος – не забыли ещё старика Гомера? – был как лодочка на песчаном блюдечке моря. Светился весь. Дребезжал в волнах света величественной троянской песнью в переводе Николая Ивановича Гнедича (см. в люминаре соответствующую статью). Трою вспоминал. Хлою. Дафниса почему-то не вспоминал.

– Вон апостольский куполок видится. – Мороморо средним пальцем ноги, правой, показал на отшельническое строеньице. – Я у Ваньки-Иоанна бываючи, всегда любил подшутить над старцем, когда он писал-сочинял-придумывал свою богодухновенную книгу. В ухо ему нашепчу какой-нибудь развесистой хрени, а он, простота святая, полагает, что это Боженька диктует ему, который «иже на небеси». Все эти кони, всадники, печати эти калёные – что там ещё? не помню, – это я ему нашептал с похмелья. Ещё в баньке я его искушал...

– Слышали уже тыщу раз эти твои пьяные враки, – не удержалась от комментариев Эннеада.

Мороморо откинулся на сиденье, бросил взгляд на охамевших девиц (не для вас, мол, дуры, рассказываю), притушил об руль пахитоску и продолжил рассказ о баньке, как бы читая его с невидимого листа:

– «Была в том городе баня. Однажды мылся в ней сын жреца Зевсова, и умерщвлён был диаволом, обитавшим в бане. Услыхав об этом, отец его с великим плачем пришёл к Иоанну, прося воскресить сына и обещая уверовать во Христа. Святой пошёл с ним и именем Христовым воскресил умершего. И спросил он юношу, какая была причина его смерти.

Тот отвечал:

– Когда я мылся в бане, кто-то чёрный вышел из воды, хватил меня и удавил.

Уразумев, что в той бане живёт бес, святой заклял его и спросил:

– Кто ты и зачем ты живёшь здесь?

Бес ответил:

– Я тот, которого ты выгнал из бани в Ефесе, и живу здесь уже шестой год, людям вредя».

Мороморо запалил новую пахитоску, выдохнул лоскуток дыма, закрутил его острым пальцем в виде ленты Мёбиусовой и послал тот дым в дар богам.

– Ну, ты понял, что бес чёрный был я. В образе женском, кстати. Сын жреца на это и клюнул. Сперва было восстание плоти, а потом паденье во ад чрез моё вместилище. И не умерщвлял его я. Сам он умертвился, бедняга. Поскользнулся на обмылыше мыла «Банного», стукнулся головой о плитку, которой облицован был пол, и отошёл к родственникам своим усопшим. Вечная ему память за это!

– Папаня, – сказала Делия, – ну его, этого Иоанна, задолбал совсем, откровенничая. Давай сразу на рынок, в это самое Ю, которое на твоём ю-ю.

– А сдерюжите? – спросил Мороморо.

– Сдерюжим, – ответила Эннеада хором.

36

«Весёлые умирают первыми. Грустные умирают вторыми. Третьи прячутся в норы. Четвёртым умер Исаак Исаакович. Дураки не умирают совсем».

Это из Библии эфиопской, книга первая, страница двести двенадцатая, строка четвёртая сверху. Книга в природе не сохранилась. Большая редкость. На аукционе «Сотбис» ценится на уровне скрижалей ветхозаветных в оригинальном и первозданном виде. Пояс астероидов столько не стоит весь и пещера Али-Бабы в придачу, сколько стоит эта святая книга.

Мороморо отслюнил палец, захлопнул книгу и послал её в топку. На всесожжение. Книги должны гореть. Те книги, которые не сгорают, делаются нетленными. Тем более если книга святая. Таких должно быть не много. Две – может быть, три. «Кортик» и «Птица бронзовая». «Война» и, может быть, «Мир». «Преступление», а возможно, и «Наказание». «Таран» и, может быть, «Тул». Ну и конечно, «Остров» – не «Таинственный» естественно, а «Сокровищ». Впрочем, и «Таинственный», может быть.

Мороморо жевал предгубье. В нём было немало фосфора. Сколько этих циферок лунноцветных – в темноте, под спутанным одеялом, всех этих часиков и минуточек, путающихся с секундами на бегу, – слизнул он с циферблатов часов в часовой мастерской папаши, старого еврея из Лодзи... но – об этом молчим, это уже история, предназначенная не для нашего слуха. Полезно было жевать предгубье. Губы светились та́ло, сердце пело мелодию на слова Дамиана Бедного. Зубы светились тоже. Все двенадцать рядов. Как вялое созвездие Волопаса.

– Вруби-ка лучше нашу, пиндо́сную, ну эту, которая про пипло́в, – сказала то ли Елия, то ли Ёлия. И тут же, не дожидаючись, погнала́:

Пипл эр стрэйндж

вэн ю а стрэйнджер

фэйсис лук агли

вэн ю алон...

Мороморо подхватил моментально:

Вумен сим викед

вен ю анвандет,

стритс эр анивен

вен юур даун...

Они допели песенку до конца, и мы полетели дальше.

37

– Ну не могу я Патмос объехать краем, – объявил мудрец Мороморо, ведя корабль между Хлебосдохлым и Пунктопропускным берегами. – Извини, дорогая Делия.

Мы как раз проплывали Хитобаши́ру, селенье человеко-столбов, погребавших себя сознательно под первыми камнями строений – за́мков, плотин, мостов, лупанариев, электростанциев, обсерваториев.

За ней начинался Патмос, поросший тереви́нфомыми деревьями, незаметный между дюнами островок. Среди деревьев виднелась баня – недозатоптанный с похмелья окурочек, струящий из трубы в небо свой мерзостный и пакостный мезозой.

– Туды садюсь, – сказал Мороморо, садясь туды, куды ему приспичило с перебору.

Баня кидала тени, а зоны тени в универсуме психическом – это есть таковые твари, с каковыми надобно договариваться. Отказ от признания существования их означает создание опасного расщепления личности, которая, как и всякая живность, зиждется на двоякости, на двуполюсности, на плюсе с глубоким минусом, на свете и на не свете дня. Так учил нас великий Юнг и его ученик Ива́нов. Но, слава богу, так и не научили. Потому что мы и они – разное, как пестики и тычинки.

А смерть – это тень космическая. «Уроборос», – сказал бы мне Мороморо, спроси я у этого саблезубого значение слова «смерть».

Волшебная флейта Моцарта, великого Моцарта-египтянина, чьё имя хранится в вечности на граните моста Египетского, записанное тайными иероглифами и прочитанное лишь мной и ею, играла в наушниках у меня. Ею – молчу, молчу...

– Папаня, а перед посадкой ты в шино́к, случайно, не заглянул? Или так тебя с мухоморов прёт? – прокудахтала с задней парты Делия. – Ну куда ты сажаешь судно?! Не видишь, что ли, какой угар? Калом козьим этот твой Иоанн топит баньку свою чёртову, что ли? Или какими специями из непрожёванной пищи козлобарана, задержавшейся в евонном желудке?

– Делька, дура, не гегемонь, – отмахнулся от неё Мороморо. – Пахнет, да. Я бы сказал – воняет. Только ж это святая вонь! Ну а вон и Иоанн телепается. С веником эвкалиптовым, без штанов. Бородищей своей, яйцами вороньми крашенной, святую срамоту прикрывает.

– Было б прикрывать что, – пошутила на это Делия. – Небось пиписька с клопа в периметре. Пощекочет, разожжёт и – канды́ба! Самой собой потом удовлетворяться надоть. Я бы лучше в секс-шоп сгоняла, купила себе розовую елдыгу.

Мороморо насуропился, промолчал. Нескоромно было фавну со стажем вступать в спор с необразованной молодёжью. Но и промолчать было в лом – не железный, а в лом словесный.

– Жыр-быр, – начал Мороморо рассказ, предназначенный для всеобщего слушания всей этой дешёвой мокромохнатии, сзадисидящей и теплотелолюбивой очень, – один маенький такой, маенький, пьюгавенький-пьюгавенький, вот такой. – Он показал, какой этот маенький был пьюгавенький, ростом, считай, с ноздрю. – Жыр он быр, этот самый жытель, и прыснился ему однажды сон. Что родился он на Земле-планете, маенький, мокрый такой клубочек в тёплом животе мамаматери. Вы, конечно, знаете, коль не дуры, что такой планеты не существует, но во сне бывают случайности, которых в жизни быть не бывает...

– Это ты про кого, папанин? – оборвала его кто-то из Эннеады. – Про этого? – (Я понял, что про меня.) – Или вон про того, бесштанного? И материн живот тут при чём, который быть не бывает?

– Стыдно перебивать умного, – Мороморо ответил строго. – Сперва выслушай, а после перебивай. Лунин, на чём меня перебили?

– «Что такой планеты не существует, но во сне бывают случайности, которых в жизни быть не бывает...» – бодро отрапортовал я.

– Почему же быть не бывает? Быть бывает! Да ещё как! – Голос принадлежал Делии. – Отяхнём его прах с наших ног, девчонки?

– Стоп! – сказал Мороморо. – Шибкости добавь, драйву. Этой... как её... но-во-сё-лости...

– Волосатости? – переспросила Алия, теребя лужок своих грёз в нежном срезе лона своего мохнатово-мандаринового, крашенного в цвет неземной, волшебный.

– Невесомости? – переспросила Белия. – Я б с Гагариным... Ну, типа... «поехали»... – Она замолчала робко, тоже устремившись в лужок, свой, не Алии, не малахитово-неземной, а цвета и вкуса редьки.

– Телескопости? – вставила почему-то Гелия и зарделась непонятно с какого члена – видимо, представила телескоп, в который рассматривают её вселенную – внутреннюю и отчасти внешнюю, красивую, как она считала.

Делия ничего не переспросила. Что переспрашивать после этих еловых дур? На кой?

– Да пошли вы, – Мороморо сказал и обернулся к Лунину: – Матёр ты, Лунин, матёр! Ох как ты матёр, Лунин. Волосатости тебе, телескопости тебе, ишь, позаиндевел инда весь, замочалел. Хлеба не едал гоького...

Дверь машины сказала на это «чпоньк», распахнулась резво с правой от меня стороны, автобусную тушу качнуло, и я почувствовал, что лечу, лечу – лечу, как ангел, свергнутый с высоких высот, чтобы упасть, покалечив ногу и превратив её в Мефистофелево копыто.

Земля неслась на меня стремительно – снизу вверх. Сверху вниз летело на неё моё тело. Мы должны были встретиться – я и она, земля.

Но не здесь. Земля была там, в нигде, в миллионах километров от Марса.

Часть вторая

38

«Помнишь, Лиза, то место из Книги жизни, которую мы читали вслух – я здесь, ты – в Восточной Африке, на Земле? Напоминаю, если забыла: „Когда птенец в яйце, и послышался голос его, ты посылаешь ему дыхание сквозь скорлупу и даёшь ему жизнь. Ты назначаешь ему срок разбить яйцо, и вот выходит он из яйца, чтобы подать голос в назначенный тобой срок. И он идёт на лапках своих, когда покинет своё яйцо“. Ты потом сняла про это кино с нубийцами и Жаном Кокто. „Песок и солнце“, великий фильм. Эти безмозглые идиоты, эти одариватели нас счастьем, естественно, его запретили. Оно понятно, с их скудоумием. А какая там нубийская Богоматерь, как она проговаривает слова – глаза закрыты, веки дрожат, свет поёт меж приоткрытых губ на библейски-белоснежной эмали! А как проклёвывает скорлупу цыплёнок! А дальше в кадрах как родовые муки превращаются в чистейшее счастье!..»

В этом месте Ганц Кюхельгартен-младший притормозил мыслеписьмо многоточием. Спешить ему было некуда. Это Марс – куда на Марсе спешить?

Его маленькая подводная лодка резала полупрозрачный песок, как режет гладкотелый дельфин сливочное масло морское на расписной амфоре панафинейской.

Ганц Кюхельгартен-младший, достойный отпрыск своего высокоучёного предка Ганца Фридриха Кюхельгартена, славного своими трудами по философии хозяйства и права, сын Ганца Кюхельгартена-старшего, профессора Гейдельбергского университета, химика, биолога, математика, откинулся на спинку сиденья и руки заложил за голову.

На Земле он прожил жизнь романтика, солдата, философа и эстета, умер в возрасте ста трёх лет, дожив в здравом уме и памяти до 1998 года. Оставил миру сочиненья в стихах и прозе, руководство по подготовке пехоты, многотомно-многолетний дневник, труд по типологии круглоротых эпохи среднего мезозоя, книгу «Drogen und Rausch» («Наркотики и опьянение», на марсианский не переводилась), в которой обнародовал личный опыт долгого общения с алкоголем и психотропными веществами, в войну – земную, Первую мировую, – был награждён Железным крестом, рыцарским крестом ордена дома Гогенцоллернов, орденом «Pour le Mérite», высшей военной наградой кайзеровской Германии, в теле имел пробоины в количестве двадцати дырок, это не считая царапин, на которые хороший солдат обращает внимание не больше, чем на мелкий укус клопа в каком-нибудь дешёвом борделе, ходил под зраком гестапо, был ненавидим Геббельсом, но к Ганцу Кюхельгартену-младшему благоволил демагог пошибче главного пропагандиста НДСПА (ну тот, что вступил на политическую карьеру, когда был открыт Плутон и которого кремировали впоследствии, облив тело бензином), уважая младшего Кюхельгартена за доблесть и усердие воинские. Что ещё про Ганца сказать? Почётный житель города Эвмесвиль, если кто такой знает. И в Гелиополе о нём помнят.

Здесь, на Марсе, когда он пришёл сюда, Ганц выбрал жизнь путешественника. Маленькая его субмарина погружалась в песчаные воды Марса, пересекала параллели и меридианы планеты по воле либо прихоти капитана. И чем более он познавал это древнее царство мёртвых, обычаи его и законы, тем крепче утверждалась в нём мысль, что, только сопротивляясь времени, человек побеждает смерть, сила которой в страхе. Страх смерти, страх неустроенности, страх страшной жизни после кончины. Преодолеть страх – это и есть свобода. Сопротивляться времени, поддерживать своё величие и достоинство, не поддаваться пошлости, оплетающей всё и вся, как плесень оплетает руины побеждённых временем городов. Это был его выбор, Ганца Кюхельгартена-младшего.

И – любовь.

Но единственная его любовь – та, что непреходяща, как божество, – была от него вдали, на Земле, покинутой после смерти. Мыслеписьма – всё, что ему осталось. Он общался, посылал их туда – надеясь, что она их услышит. Земля и Марс несообщающиеся сосуды. Живые не и́мут мёртвых.

* * *

Кюхельгартен приметил уже давно через зоркий глаз гештальт-перископа странное летучее существо явно происхождения не природного. Формой оно напоминало автобус из тех, что в юности ходили по Гейдельбергу, а они, безумные, молодые дурни, начитавшиеся Шопенгауэра и Шпенглера, осаждали этих городских бегемотов и подсаживали молодых фройляйн, чтобы после затащить их в постель. Только внешне этот был не похож на те. Аляпистое, напоказ, раздражающее, «sturm und drang», но видом стократ решительнее, тело этого зачуханного чудовища вызывало желание: а) подорвать его по-партизански со всем живым и неживым содержимым, чтобы не выделывался на общем фоне; б) по-декадентски качать его на руках под пиликанье «Вельвет андеграунд» и осыпать пахучими травами, активно действующими на психику индивидуума.

Субмарина шла малым ходом, лавируя между корягами донными и потопленными военными шлёпами периода Сирено-Нойской войны. Шлёпы ей досаждали мало, зато коряги, вездесущие твари, исповедующие культ Мировой Коряги, норовили сунуться кораблю под днище, чтобы поживиться чем-нибудь этаким, что было плохо привинчено и приверчено. И совались, и винтами бывали кошены.

А этот пузырь летучий, облепленный мухами-блохоедами и изукрашенный свастиками и крестами, плыл себе, плыл куда-то, останавливаясь в иных местах и вываливая своих пассажиров на неприветливое марсианское разноуровенье.

И ещё приметил Ганц Кюхельгартен-младший, что за этим аляпистым голубком, маскирующимся под древний автобус, крадутся некие туманные личности, явно не испытывающие к объекту ни какого-либо гуманного интереса, ни благонамеренности насущной, ни простейшего пиетета, ни просто уважения человеческого.

Ганц Кюхельгартен-младший навёл гештальт-перископ на одного из этих обезналичностей. Подключил к задумчивому гештальту блок-контакт с умницей-люминаром, прибавил мощность на две-три четверти. Ага, Изосимов Клим Петрович. Настоящие фамилия, имя, отчество – Замарайло Петро Изосимович. Страна проживания Аргентина, город Буэнос-Айрес... Год смерти 1990-й... Деятельность во время Второй мировой войны... Дивизия СС «Галичина»... Объявлен в международный розыск...

«Смертию смерть поправ, если попал на Марс? Нет, не поправ, не выйдет!» Ганц Кюхельгартен-младший навёл гештальт-перископ на нелепые передвижения наблюдаемого. Не любил он это гнильё болотное – ни германское, ни итальянское, ни румынское, ни хохляндское, ни марсианское, ни венерианское, ни даже с Туманности Андромеды, ни даже из чёрных дырок, наделанных в космосе пустотелами, когда те делили на микродоли видимую и невидимую Вселенную, но так и не поделили вроде бы. Даже будучи офицером вермахта, держался подальше от этой гнили, насколько обстоятельства позволяли.

Хватило одного выстрела из малой бортовой ривароли, чтобы избавить Марс от Изосимова, перенаправив его посмертное естество на орбиту ледяного Плутона в царство ему подобных.

Потом он направил выстрел на другую непонятную тварь, очень уж старающуюся измылиться, чтобы всеми кривдами и некривдами учинить воздухоплавателям кердык. Но это был не хомо эректус, не дубина прямоходящая стоеросовая, а слуга бога мертва́го, известного на Марсе как Ыбн, создатель миражей ложнопочвенных, наводящих на марсианских жителей томление и жажду самоубиться. Он, слуга разлада и мертвечины, протоящерицей полз по песку, меняя краски, форму и эпидерму, мыслевыплесками вбрасывая в эфир отвлекающую завесу тлена, ренувели́руя, ренифлу́я и зы́ря, когда солнце марсианское не отблёскивает. То он был утопленником-подменышем, который по заданию Абвера бултыхался в мелководье фьорда, отвлекая глаз пограничника от реальной угрозы с тыла, то промыленной стиральной доской, то тельняшкой матроса с Балтики, вывешенной сушиться на батарею.

Люминар промыслил: ага!

Что «ага»? – переспросил Ганц.

Ты не говори, жми.

Ганц подумал, не слишком ли фамильярно, но нажал, ривароль выстрелила, и из того замаскированного протея, о котором было сказано выше, как из бадьи с болотными пузырями, выпал человекопоэт.

Семибратов, подсказал люминар. Год рождения, деятельность и так далее. Год смерти, это само собой. Автор поэтических книжек – «Семью семь», «Семеросе́мье», «Сёма и семёрочка» (для детей). Однажды подпевал Окуджаве – когда выстроились единым рядом на главном бардовском фестивале (а перед ними Окуджава с гитарой) и пели, раскачиваясь и млея, будто плыли в одной лодочке по волнам: «Возьмёмся за руки, друзья... возьмёмся за руки, друзья... чтоб не пропасть поодиночке...» А после разъяли руки, разъехались кто куда, – этот пошёл барыжить, тот продавать бандитам своих вчерашних друзей (тех, с кем он брался за руки), другой повесился, третий спился, пятый сел на иглу, девятый пошёл в писатели, накатал с негритянской помощью сериал «Русский трендит», не прославился, подался в истопники.

Семибратов, от выстрела не умерший, лишь обнаживший своё дохлое тело, разрыдался, как киношный псевдогерой, жестоко истребивший планету и не проливший при этом ни полслезы, но излившийся зато бешеной ниагарой, когда безбашенное уличное отребье отрубило уличной собачонке хвост, пал перед неизвестностью на колени и запел ей следующую элегию:

Я бел, я был, я бул, я бал,

Я бол, я бил, я бюл, я бял...

Но до конца не допел. «Я» осталось, но кончились гласные после согласной «б».

Поэт всё-таки, подумал Ганц Кюхельгартен-младший. Песенник, ну а песня не поэзия ли?

Разве ли? – сказал люминар. – Развели́! Давай нажимай на смерть. Тоже мне, лирик ёжиков.

Кюхельгартен повздыхал-повздыхал, но послушался и нажал на «смерть».

39

«Это как Бог – хозяин бесконечной Вселенной. Нет центра у бесконечности, центр здесь, во мне, в тебе, в соринке в твоём глазу, в бревне в глазу Божием. Бог везде, Бог вездесущ, Бог живёт в облаке света, Бог плавает в ночных облаках, Бог слетает снежными хлопьями на плечи твоей...»

– Любимой, – сказал я вслух.

«Я знал, что она должна быть где-то поблизости; знал, что, куда бы я ни пошёл – на юг, к Соляным пещерам, к Белой Дельте, на север, к Мёртвым холмам, – она всё равно окажется на моём пути, как рваная рана совести, как боль, как память, как смерть...»

– Смерть...

Я падал. Мысли были о смерти. Новую книгу о смерти сочинял я – думал, что сочинял я её. Назову?.. Как назову её я? Крутились в полусознанье призраки, те, что отвлекают от направления, в котором следует умереть... Как книгу я назову?..

«Новая Книга мёртвых» – вот как я её назову. Когда-нибудь... если...

40

На чёрнокровяном камне, меняющем свои очертания в призрачном, зыбком мареве, стоявшем в моих глазах, сидела птица.

Ибис ли это был, крупный сокол или кто-то ещё – дрожь мешала увидеть мне птицу чётко.

В разреженной атмосфере Марса птицы – редкие гости.

Когда-то их завезли с Фаэтона – больших, сильных, прожорливых – специально для борьбы с пескокрылыми, той ещё местной фауной, бедой для всего живого, что плавает по марсианским морям или пролетает над ними. Обладающие острейшим слухом, эти жители песчаных морей быстро определяют жертву, стремительно выпрыгивают наружу, в полёте, как летучие рыбы, хватают добычу клювом и утаскивают её в глубину.

Гости, завезённые с Фаэтона, своей задачей пренебрегли – им вполне хватало той пищи, что бегала, ползала и скакала в окрестностях людских поселений. Потом, с течением времени, они обленились напрочь, потеряли свои лётные свойства, и птицы стали местными курицами, лениво копошащимися по свалкам и выклёвывающими из ям червей.

Птица, что сидела на камне, была, похоже, фантомом – в нынешнем моём состоянии, когда всё моё падшее существо горело изнутри и снаружи, как горят торфяники на Земле, такое справедливо предположить.

Наверное, на моих губах было написано слово «жажда», потому что у меня в голове прозвучало чётко и ясно: «Разве на рассвете дают воду птице, которую зарежут к полудню?»

Рассвет? Почему рассвет? И птица. Почему птица?

– Выпей много воды – и вылечишься. – Голос был уже не во мне – снаружи. Знакомый голос.

– Фомичёв, здесь песок. Какая вода?

– Песок – та же вода, только сухая, – ответил мне мой бывший сокупольник, – я про другую воду.

Он сидел на корточках рядом с чёрнокровяным камнем, который был не камнем, а ящиком, главной драгоценностью Фомичёва, с ним он не расставался никогда. С крышки ящика смотрела на меня птица. В жёлтом её зрачке жили мудрость и сострадание. Сокол не хотел моей смерти. Он был крылатым ангелом этой больной планеты, на которой умерли все живые и оставался лишь я один. Я умирал последним.

– Вода, много воды... – улыбался мне Фомичёв. – Посмотри, вот она, много...

Я посмотрел туда, куда показывал Фомичёв. У подножия береговой дюны на волнистом песчаном пляже лежал верный мой Росинант, несчастный мой Следующий за Солнцем. Он смотрел на меня сквозь слёзы. Его тело едва дышало. Оливковый глянец кожи тускнел на моих глазах. Отблеск заходящего Фобоса таял, как земная снежинка, каплей стекая в утро. Вот кто вынес меня, упавшего в песчаные волны, на этот берег.

Я закрыл глаза, я не мог. Я понял, что имел в виду Фомичёв.

Он встал, сокол перелетел с ящика на плечо хозяина. В правой руке Фомичёва в свете утра горел клинок. Тонкий, изогнутый, будто змеиный хвост, смертельный. Фомичёв протягивал его мне. Острое, опасное лезвие обожгло меня лунным холодом. В небе затихли звёзды. Небо перестало дышать. Мудрость и сострадание. Я принял лунный клинок. Он лёг в мою холодную руку, и в ней удвоился холод.

Гелиотропион. Он смотрел на меня и ждал. Он готов был отдать мне жизнь. Те запасы подкожной жидкости, которые в нём хранились. В них было моё спасение. В них была его смерть.

– Да, – сказал я, вставая.

– Да. – Я сделал шаг и остановился.

– Убей его, в нём много воды. Он уже не жилец, – подталкивал меня Фомичёв.

– Да. – Я поднял клинок. Голова наполнилась шумом.

Шаг – губы сухие, в их трещинках – горячая соль. Медленно, как в расплавленном воске, белая опасная сталь потекла навстречу гибели и спасению. Медленно качнулось тело вперёд. Медленно упало в песок. Я выронил клинок из руки. Мудрость и сострадание. Гелиотропион дышал. Я снова взял в руку клинок и трудно пополз к нему. Прижался к его тёплому телу. Подождал, набираясь сил от исходившего от Гелиотропиона тепла. Встал...

Сокол бил меня клювом, выдирая из тела клочья. Фобос скрылся за горизонтом, на западе появился Деймос. Фомичёв лежал возле ящика, песок жадно пожирал его плоть – во славу Монту, бога с головой птицы.

41

«Редко кто из людей обладает даром смотреть на вещь, явление, человека – и видеть их суть, природу, камень, тайно спрятанный за спиной, цветок, приготовленный в знак любви или благодарности. Смотреть и видеть. Смотреть чуть дальше во времени, чтобы видеть последствия чьих-то или собственных действий... Лиза, ты меня понимаешь, знаю, что понимаешь. Помнишь, тогда, в Гренландии, в Каргендлук-фьорде, когда под нами раскололась ледяная гора и группа свалилась в воду, ты, будто почувствовав что-то, задержалась на мгновение у палатки? Ты же видела чуть дальше во времени! А белый медведь, не пожелавший участвовать в съёмках и едва не лишивший тебя ноги, когда ты пыталась заставить его трудиться, соблазняя кусочком сахара? Ты же тогда успела, за секунду до взмаха лапы отскочила от клетки. Это ли не ви́дение наперёд? Смотреть и видеть...»

Ганц Кюхельгартен-младший смотрел и видел.

Когда из летучего корабля, вяло плывущего над песками (безветрие, что поделать!), выпала человеческая фигурка и сила марсианского притяжения предъявила ей указатель «Смерть» со стрелочкой, указывающей в песок, Ганц, естественно, дёрнулся – кто б не дёрнулся? – но умение видеть вдаль сказало ему: «Спокойно!»

Он почувствовал присутствие Гелиотропиона.

Эти древние богоподобные существа, «мифические» обитатели Марса (для большинства их не бывает в природе, как для компьютерного земного тролля не существует ни драконов, ни великанов, даже Господа Бога не существует), если и открывают себя другим, то лишь тем, кто им соприроден. Или содуховен, внутренне с ними связан. Для других это просто монстры, материализовавшиеся из архаических мифов, призраки, обросшие плотью.

Ганц Кюхельгартен-младший задумался о природе вещей.

Пока он думал об их природе, в мире Марса произошло следующее.

За полсекунды до слова «смерть», за секунду до пиршества пескокрылых, которые уже приготовились к встрече, приятной для их желудка, могучий Следующий за Солнцем рассёк всю шакалью стаю, вознёсся, как божество, над Марсом, смягчив падение Лунина и тем самым отменив его гибель.

Свора зубастой нечисти порвала Гелиотропиону брюхо, и тёмная вишнёвая полоса сопровождала весь его путь до берега.

Потом возник Фомичёв.

Люминар сказал про него: симбионт, природа нечеловеческая. Одинаково дышит в вакууме и в любой неагрессивной среде.

Кюхельгартен представил мрачно, как он берёт эту нелюдь за воротник и погружает в атмосферу Юпитера.

Когда-то в его отечестве такие симбионты, как Фомичёв, толпами маршировали по Фридрихштрассе, набирались в кабаках пивом и заедали его колбасками из мяса вторсырья человеческого – цыган, евреев, славян и прочих нелепостей эволюции. Кюхельгартен помнил это прекрасно. Однажды к нему заявились с обыском вежливые товарищи из гестапо, он жил тогда в блистающем мире Ницше, Штирнера и д’Аннунцио, озарённом волшебным светом Дон Кихота и героев Дюма. Шпага азартного д’Артаньяна ограждала его от призраков, скандировавших под окнами: «Хайль!» И тут они материализовались внезапно, эти призраки, чтоб им чтоб. Они сказали ему: ну ты! Железный крест? Ладно, Железный крест. «Pour le Mérite»? Ладно, «Pour le Mérite». А почему же ты, геноссе по партии, не ходишь с нами на партийные митинги? Почему сидишь дома и читаешь еврея Бабеля? Обыскали, Бабеля не нашли. Нашли Бебеля, но он был старорежимным, не имеющим влияния на политику.

Ганц Кюхельгартен-младший, разочарованный, уехал в Париж. То есть не уехал, мобилизован был. Служил там в свою охотку, навестил могилу Марселя Пруста, преподнёс ему в знак почтения мёртвый букет цветов, забыл у Пруста, когда уходил, свой зонтик, но Париж в тот день был ясный и солнечный, и Ганц подумал, ну ладно, зонтик, дорогая, конечно, вещь, но Пруст же! Пруст! «Под сенью девушек» же! Бог с ним, с зонтиком – зато какой сюжет для рассказа!..

Фомичёв был вне досягаемости. Маленькая подлодка Ганца могла бы достигнуть берега. А толку?

Гелиотропион коснулся береговой черты, дикие пескокрылые (не дикие, конечно, – разумные, как все существа на Марсе, слуги своего бога), брызжа от бессилия ядом, удалились в свои становища.

Следующий за Солнцем мёртво сунулся в прибрежную дюну и выдохнул из последних сил.

«Не жилец», – подумал Ганц Кюхельгартен-младший.

42

Меня нашли пополудни. На Мороморо был, как всегда, белый сморщенный балахон, разрисованный стрелами и сердцами. Стрелы пробивали сердца. Он сошёл с летучего корабля один, Эннеада затаилась в салоне.

– Что, Лунин, заглянул судьбе в задницу? – спросил он, озирая картину боя. – Хорошенький, однако же, пандемониум воздвиг ты на развалинах Миссолонги. Чисто Байрон, не хватает шлафрока... Ты тогось, прости моих дур, – добавил он, прокашлявшись после паузы. – Скинули тебя с корабля, так они же по любви, не по злобе...

– Помолись за него, – показал я на Следующего за Солнцем. Гелиотропион чуть дышал. – Если некому будет идти за Солнцем, Марс...

– Марс мёртв, – ответил мне Мороморо и повторил: – Мёртв! – Он замахал руками. – Умрёт твой Гелиотропион не умрёт, будущее от него не зависит.

– Он от меня зависит. А от него – я.

– Это всё сантименты. Когда я в первый раз умер, знаешь, сколько народу повышибало друг у друга мозги? От меня их будущее зависело, их богатство. Только это там, на Земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Здесь не то. «Помолись» здесь не работает. И кому на Марсе молиться? Мелким бесам, притворяющимся богами? Тьфу на них, прости меня Уроборос. Вот твой сфинкс, часто он тебе помогал?

– Помогал.

– Хорошо, пусть помогал, а почему помогал, ты знаешь? Ты был просто фигурой в его игре. Вон как этот, – показал он на Толмачёва, лишившегося человеческой составляющей и превратившегося в органический минерал. – Боги Марса суть боги смерти. Все они играют в одни ворота. – Он подошёл к тому, что было некогда Толмачёвым, легко оттяпал ребром руки то, что было у него головой, и, как великий Марадонна на матче четвертьфинала с Англией, послал «мяч» в верхний правый угол мысленно построенных им ворот. – Вот так.

Я не стал ему аплодировать, я спросил:

– А в чьи ворота играешь ты?

– Против всех, – ответил он, не задумавшись. – И за себя, конечно.

– То есть я тоже фигура в твоей игре?

– Как сказать, как сказать... Возможно. – Он дураковато осклабился, показав трибунам, которых не было, все жемчужины своей челюстно-ротовой коллекции.

– Надеюсь, что я не пешка? – в ответ улыбнулся я. Печально улыбнулся, невесело.

– Как сказать, как сказать... Возможно, – повторил Мороморо фразу.

– Раз «возможно», тогда помоги ему.

Бездвижное тело Следующего за Солнцем не подавало признаков жизни. Лобовые пластины съёжились, кожа сморщилась, ласты окостенели.

– Ты меня достал, Лунин. Думаешь, сейчас я пущу слезу, вытащу живой порошок из корабельной аптечки и оживлю твоего мастодонта?

– Я прошу тебя, – сказал я.

43

«Лиза, Лизанька моя бедная – это я из русского писателя Николая Карамзина; помнишь, как мы смеялись, когда читали его в дурном переводе, кажется, Иоганна Рихтера, – здесь, на Марсе, встретился мне человек, нет, не человек, существо из тех, что испанцы называют „дуэнде“. Это некая сила, которую чувствуют, но, что она такое, никто объяснить не может. Что-то вроде духа земли, которого Ницше искал на мосту Риальто, но так и не отыскал. И конечно, это не бес сомнения, в которого Лютер запустил чернильницей спьяну. Это весёлый демон. Похоже, это он пытался выбить чашу с цикутой из рук Сократа; это он уводил Декарта от вечных его геометрических построений в портовые кабаки слушать песни пьяных матросов.

Имя его Мороморо. Странное имя, не правда ли? Мой любимый люминар мне сказал: „Мороморо от исп. moromoro – пёстрая льяма (liama, слово перувианского происхождения), животное, родственное с козлом, овцой и верблюдом; водится стадами в Южной Америке; величиной с оленя, но с удлиненною головой“.

Он действительно похож на животное, этот дуэнде, единственное различие в том, что носит он для приличия балахон – чтобы скрыть своё мужеское достоинство, я полагаю. Но манерами – смесь козла и прочих особей, означенных выше...»

На фразе «скрыть своё мужеское достоинство» Ганц Кюхельгартен-младший вздохнул сиротски.

...Медленно плыл каяк между белыми льдинами Уманака под тёплым гренландским солнышком. Ганц грёб, Лиза сидела спереди и целилась в ленивую утку, пригревшуюся на оплывшей льдине. Утка так и не поняла, приснился ей гулкий звук, эхом обежавший залив и отразившийся от каменных стен фьорда, от задумчивых одиноких айсбергов, дремлющих на сонной воде, от источенной поверхности глетчера, прижатого к береговым скалам, или эта быстрая смерть взаправду случилась с ней, – но уже через час-другой ощипанная и выпотрошенная птица скворчала на их походном примусе, а сметана и копчёный бекон добавляли грубоватому вкусу дичи тонкие «аристократические» оттенки. У них с Лизой это называлось «жаркое по-лейпцигски», почему «по-лейпцигски» – он не помнил. Возможно, это была хитрая реплика на праздник обжорства, который устроил рейхсмаршал Г. в парке своего дворца на Лейпцигской площади, хотя вряд ли. Праздник был позже, во время Олимпиады. Или риббентроповский жареный бык им тогда припомнился?

Плоская крыша айсберга с выеденным солнцем бассейном с натаявшей в него студёной водой, жар не северный, африканский, они, в чём мать родила, в одних лишь горных ботинках, бегают вокруг озерца, плещутся, остужая тело, свободные от факельных шествий по улицам полночного Нюрнберга, от всех этих сумасшедших митингов в «Шпортпаласте», от безумия малолетних выродков из самосочинённого гитлерюгенда, устроивших «хрустальную ночь»...

«Мне казалось, – писала ты мне тогда, – будто передо мной раскололась кора земли и полушарие, развергшись посередине, выбросило море воды, и она, страшная эта сила, достала до самого́ неба и сотрясла землю. Я была парализована совершенно».

Я тоже парализован был. Тобой, кем же ещё.

Потом ты сбега́ла к лодке, вытаскивала на льдистый берег большой навес от палатки, расстилала его на кромке между берегом и искусственным озерцом, стаскивала с себя горные ботинки дурацкие и – единственно для меня – танцевала на светло-зелёной сцене. Божественно. Сольвейг моя прекрасная. А потом...

Ганц Кюхельгартен-младший вгляделся в тоскливый берег.

Мудрое существо из прошлого, Гелиотропион бессмертный, из глыбы, сросшейся с сушей, сделался сначала белухой, вздрогнул, повёл рецепторами, мягкие стебли ласт ожили и стали сильными, затем он превратился в кита – Белого кита почему-то, – усами пошевелил песок и, выпустив столбик пара, ушёл в песчаную глубину.

«Добрый бог тебе по́мочь», – сказал Ганц Кюхельгартен-младший.

Нос его субмарины был нацелен на зюйд-зюйд-вест.

44

Мороморо посиреневел от ветра. Он им тешился, вылезши по затылок из кабины своего летучего корабля. Потом, сиреневый, откинувши руку, как когда-то юный поэт-лицеист Кукушкин, но только сидя и в балахоне, не в сюртуке, начал, возведя очи к марсианскому небу:

Пусть злочестных в путь поведут приметы

злые: крики сов или сук брюхатых,

пусть на них лиса, что щенилась, мчится

или волчица...

Но смотри: скользит Орион к закату,

пробудитель бурь; хорошо мы знаем,

что сулят нам чёрный залив и в ветре

белое небо...

Каково? – спросил он меня, подмигнув по-свойски. – Ай да я, ай да сукин сын, нет? Слушай дальше, это ещё не всё:

Сон был долгий, странный...

Потом он вырос, влюбился.

Она тоже его любила,

но позже нашла другого...

Этот, первый, не сдался, не самоубился.

«Огого́, – сказал он себе, – огого́-буго́го!» —

«Сколько лет тебе?» —

«Я не помню, наверно – много». —

«А откуда идёшь ты?» —

«С Патмоса». —

«Эко дело!

Не встречал ли Бога?» —

«Какого такого бога?

Не встречал, – ответил, —

ого́го-буго́-буго́го.

Никогда, – добавил, —

да, никогда, но было

дело в Сирии, в белой мечети,

я был поддавши.

и Аллах завлёк меня спьяну

в большие сети,

очень-очень большие,

я в них пребывал, страдавши.

А потом, отстрадавши,

я понял, что дело гибло,

гнило, подло, гневливо,

липко, почти повидло,

как осеннее яблоко

в мёртвых садах Египта...

как застывшее время

на ручных часах Артемиды,

когда стрелки не стрелы,

и бег не бег, и обидно,

что луна, охота,

в пойме речная выдра —

всё заносит песок,

и, как на афишу быдло,

смотрят звёзды на нас слепые,

как сливы спелые,

ты их видишь,

а им, холодным, тебя не видно...»

Он, естественно, не докончил чтение, потому что такие строки докончены быть не могут. Потому что они, как Бог, не имеют конца, предела. Безумный землянин Хлебников понимал это нервными окончаниями, загубленными в борьбе с бесхлебьем, но на то он и был безумный, бесхлебный землянин Хлебников.

Не докончивши, Мороморо сказал беззвучно, одними кончиками своих марсианских губ: «Чорт догадал меня родиться на Марсе с душой и с талантом». Сказал не для меня, для себя. Но я расслышал его слова.

Корабль плыл, непредсказуемый, как жена, спьяну брошенная дураком-мужем ради музы, феминистки и тоже дуры.

Плыл он без руля, без ветрил по вольной воле марсианских ветров, разыгравшихся сегодня, как дети малые.

Тучи на Марсе не просто тучи. Это живые особи, которые пожирают всё, что встречается им по курсу: воздушные гондолы, шары, ковролёты, аэросани, летуги, лётики, жрут перелётных верблюдов, птиц, самоубийц-поэтов, выбрасывающихся из рейсовых дирижаблей, космонавтов в спусковых капсулах, экипажи цеппелинов и самолётов, любых средств, перемещающихся по воздуху и обладающих энергетической ценностью. Мало того что в воздухе – они выхватывают хваткими щупальцами людей с поверхности планеты и из домов: кого сжирают, растворяя в себе, других сбрасывают, непережёванных, вниз, третьих мягко приземляют на землю. Вот такие на Марсе тучи. Шалые.

Тучи шли нам навстречу. Облизывались пупырчатым языком, предвкушали пиршество брюходуха. Мороморо наслаждался поэзией. Из-под полуприкрытых век текли токи рифм и метафор, пиррихии перетекали в хореи, в спондеи – ямбы, анапесты – в амфибрахии.

Только тучи текли проворней.

Конницей Будённого в небе окружили они летучий корабль.

– Сажай, Есенин, – крикнула за спиной Делия (или Белия – кто, не важно), – сожрут сейчас.

– Изыди, дево, – ответил ей Мороморо.

Я прикрыл его стихоточивый рот, настежь распахнул ему веки. Показал на тёмную нечисть, обволакивающую корабль.

– Что ж ты сразу-то... – начал он, но как раз ровно по темечку в автобус вдарила щупальцевидная дуля и нанесла ему повреждение в виде приличной вмятины. Мефистофель, слава богу, не пострадал.

Мороморо не стерпел этого. Он выдвинул перед собой руку. Он сказал державинским крепким слогом:

Глагол времён! металла звон!

Твой страшный глас меня смущает,

Зовёт меня, зовёт твой стон,

Зовёт – и к гробу приближает.

Едва увидел я сей свет,

Уже зубами смерть скрежещет,

Как молнией, косою блещет

И дни мои, как злак, сечет...

На безъёшном слове «сечет» он ударил пятернёй по вертлю́гу, отвечающему за безопасность полёта, и машина, нервно качнувшись, сделала поворот в воздухе, выдохнула из выхлопной трубы, и туча, откашливаясь от едких газов, медленно повлеклась к востоку.

– Пшла вон! – сказал Мороморо и плюнул в ветровое стекло.

Слюновыстрел недотянул донизу, а остался жить на стекле, засахариваясь, заянтариваясь, густея.

– Примажоренный ты сегодня что-то, – сказал кто-то, кажется Гелия.

– Да вот думаю про нашего пассажира. – Мороморо громко взглотнул и, проглотив взгло́тнутую материю, объявил, глядя в пустое небо: – Про Землю думаю, стих сочинил вот.

– Папашка, хватит стихи рожать, роди лучше денег бочку.

– Гелька, едрёшки-вошки, в кои веки папка стихи рожает, а не эту... вашу... ну ты понимаешь что... Слушай, дура, поэт Кукушкин, может быть, новый перед тобой. Вот.

Он начал было что-то вещать, но тут уж я воспротивился, не стал дожидаться советов этой девятиглавой гидры (Эннеады, я имею в виду).

– Сгрузи меня на Землю, товарищ, – сказал я невсамделишному поэту. – Держаться мне больше не за кого. Гелиотропиона нет. Я на Марсе один. Эти, – я показал на этих, – скинули меня уже раз, думаю, этот раз не последний. «Невермор», конечно, слово хорошее, но глагол «убить» точно меня убьёт. Спорим на пару сотен?

Мороморо почесал в зубе. К паре сотен на Марсе, в южном – особенно! – полушарии, относятся нежно. Его улыбка, пока он думал, принтером печаталась на капитанском лице. Напечатавшись, она, в смысле он, сказала, в смысле сказал:

– Думаю я про Землю, думаю. Рано тебе пока. Канцелярия Уробороса, доброго змея нашего, такие дела решает.

Я не понял, он это ляпнул походя, Мороморо тот ещё пустобрёх, или сказанное не просто фраза.

45

Связь на Марсе есть всякая – сетевая (мыло, хейсбук, ВКонтракте, ВамВзад и прочие одноклассники-одноклассницы), простая (почтовые ящики на заборе), мобильная (мобилы, телефоны, бухтелки) и тому подобные разности, вплоть до мышиной почты.

Но большинство марсианского населения по старинке предпочитает пользоваться почтой песчаной. Принцип действия её прост. Запечатываешь послание в капсулу – шаровидную, чтобы не раздавило, – бросаешь её в песок, он всасывает послание, а там, где надо, выплёвывает твою писульку прямо в руки нужному адресату. Простенько и удобно! И недорого.

Капсулка размером с бычье яйцо выплюнулась ровнёхонько Мороморо в руку, которую тот высунул из кабины, чтобы дать обсохнуть ладони после утирки носа.

– Пляши, папаша! – мгновенно отреагировала на это злоязыкая Эннеада. – С того света, небось, малява. Приглашают, давно не виделись.

Мороморо ничего не ответил, свинтил с капсулы верхнее полушарие, принюхался, нет ли внутри какого ядовитого «новичка», и, убедившись, что яду нету, вынул из футляра письмо.

– «Погода у нас хорошая. А у вас? – начал читать он вслух. – Кошка Роза ощенилась котятами. Корову доим. Бананы подорожали. Писать кончаю. М.-Ж.».

Разгладив писуленцию на колене, он вторично перечитал её. Посмотрел бумагу на свет, на предмет каких-либо скрытых знаков. Таковых знаков не обнаружив, Мороморо произнёс бодрым басом:

– Война, Лунин! Мобилизация! Меняем меч на орало. То есть, Лунин, наоборот – на меч орало. Эм-Же сказал, Мороморо сделал. Корову доим. Бананы подорожали. А дура Роза окотилась щенятами. Так, в общем: нанесён удар ниже печени. – Он похлопал Лунина по надреберью, которое было вроде бы вровень с печенью. – Ты хоть знаешь, пошто мои тебя с ледокола скинули? Это верочка была такая проверочка, годишься ли ты, Лунин, в парашютисты. Едем в Ю! Патмос ну его на вместе с Ванькой и с банькой ну его на Ванькиной. Не до Патмоса, победа дороже. В Ю закупимся, там есть человечек, – он опять поболтал писулькой, – кое с кем перетрём базар, ну а после – героям слава! Ты герой, Лунин, аль не герой? Слава тебе, Лунин, али не слава? – И он воспел громогласным басом, лукаво поглядывая мне в зраки:

Если останусь я здесь, вкруг твердыни троянцев сражаясь,

Мне не вернуться в отчизну, зато буду славой бессмертен.

Если ж домой я отправлюсь, в любезную отчую землю,

Слава погибнет моя, но зато стану сам долговечен.

Я понял его намёк, но не подал виду, лишь легонько пожал плечами.

Мороморо, не заметив движения, продолжал, перейдя на тенор, и уже прозой, а не гекзаметром:

– Тактика будет у нас простая. Сначала посылаем воинов ярости, они там бомбочками бах-бах, ножичками чик-чик, наведут, короче говоря, шухер. Потом пустим воинов пота, убирать после чик-чик и бах-бах. Ну а дальше появляемся мы – воины блеска, – блистать-то кому-то надо! Смотреть с танка поверх горизонта, видеть прошлые закаты цивилизации и будущие рассветы нации.

– А не укачает, папаня? – остудила его красноречие Эннеада. – На танке-то? Чай не на лисапеде.

– Не бздэ, дуры, не укачает. Я так проявляю своё достоинство. Не сползать по приставной лестнице скудельника и борзописца Ламарка в состояние человекожабы, который, верней, которая молча переходит границу, отделяющую феномен равноправия от его самопародии, от границы, за коей обессмысливаются сами принципы утверждения человеческого достоинства, а взбираться по ступенькам Иаковлевым вверх, до самых высот, как улитка, на Фудзияму божию. Ты понял меня, Лунин, или не понял?

Я не понял и честно сказал:

– Не понял.

– Ну не понял, тогда поехали. – Мороморо надавил на педаль, и его великое чудо техники под названием «летучий корабль» вдруг взлетучилось выше небесной крыши и поплыло по её краю. – Лунин, – он показал на запад, – их понимать не надо, их надо или в ограду, или истребить на хрен, пока они не истребили тебя. Ты, конечно, воскреснешь, но это процесс трёхдневный, и за эти три дня, Лунин, они столько нагородят пошлостей, что заблехнёшься, их наблехавшись. Мы не на Земле, Лунин, здесь все эти йеху, морло́ки, вы́едни не живут, как там, в лесозонах, здесь вообще нет лесозон, попилили все на плахи и чурбаки, и здесь нет сумасшедших тётенек, выгуливающих собачек на поводке и готовых горло перегрызть каждому, кто отдавил ейной собачке лапку. Такие дохнут, не достигая Марса, а дохлых, ты же ведь знаешь, Лунин, кидают в пояс астероидов или дальше, на хрена нам здесь такие нужны. Зелёных тоже, тех, которые за природу, сплавляют в наш библейский астероидный поясок, чтоб боролись там за мхи и лишайники, за травы и посевы иван-да-марьи, или марихуаны по-вашему...

– Мороморо, да ты фашист, – остановил я Мороморову ниагару, извергающуюся из обалахоненного нутра его. – Да ты не любишь кошечек и собачек. Хомячков, лисичек и бегемотиков. Кобр не любишь, лягушек, зябликов. Да ты людей не любишь вообще – ни живых, ни мёртвых, ни полумёртвых. Ни варёных, ни жареных, никаких. Я-то тоже их не люблю. То есть я их люблю, конечно. Но не всех, только тех, которые...

– Ну ты тоже сказал – «фашист». – Мороморо, естественно, пропустил всё неуслышанное после этого слова. – А понимаешь ли ты, мудрило, смысл истинный этого слова непопулярного? Фашизм есть жизнь, есть неприятие скуки, песни и пляски народные, отрицание буржуазного декаданса, всех этих скучающих буржуа, воротящих морду от всего живого и нового. На Марсе фашизма нет, потому что Марс – это смерть, на Марс попадают мёртвыми. Или здесь всё – фашизм. Считай как хочешь или не хочешь как. Вот мы с тобой сейчас в одной связке. Не фашизм ли это? Лунин, скажи? Связка – это есть слияние. Фашина, если по-итальянски. А если о́бще – значит фашизм. Не нацизм, заметь, но фашизм. Нацизм – это «удави современника», у которого нос неправильный, который по-другому живёт. Адольфыч, мать его трах, с него это всё поехало. А фашизм – объединение в связку, от нации, заметь, не зависящей. Это тактика, как говорил Троцкий. Не стратегия, как говорил Ленин. Помнишь притчу о мальчике, который запросто переломил прут, но когда из прутьев сделали веник и он попробовал переломить и его, то у мальчика ничего не вышло... На самом деле всё это ерунда. Фашизм, социализм, коммунизм... В одиночку, конечно, да, сделаешь больше, чем сообща. Не построишь пирамиду Хеопса, но книгу «Война и мир», потрудившись, написать можно. Что главнее – неясно. Пирамиду ездят смотреть туристы, и земное государство Египет зарабатывает на этом большие деньги. Книгу «Война и мир» не читает сейчас никто, но тиражи её на Земле, мне говорили, достигли тиражей Книги мёртвых. Все леса срубили на целлюлозу ради этого подозрительного Толстого. Но Толстой – дело престижа: держать в доме «Войну и мир» примерно то же, что носить на руке «Роллекс», не прежний, настоящий из настоящих, а подделку под те редкие, выпуска шестидесятых-семидесятых, двадцатый век, уникальные, штучные экземпляры. Или женщине обвивать голень змейкой из алмазных полуколец Голконды – не индийской, а той, с Венеры, открытой экипажем планетолёта «Хиус» в году от Рождества Христова одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом, а от года Мировой Революции – кажется, сорок первом... Короче, фашизм – сила. Хотя, знаешь, сколько гнилых пруточков примазывается к силе этой, – столько, что после и сила кажется всем гнилой.

Мороморо стал вдруг прихрапывать, а когда я толкнул его в приплющенное волосатое брюхо, скрытое под иждивенческим балахоном, он завёл протяжно и нудно песню одинокого ямщика, замерзающего в марсианской пустыне, и захрапел, уснувши.

46

«Солнышко лесное моё, Лизанька моя, Лиза! – мыслеписал Ганц Кюхельгартен-младший. – Помнишь наш спор о Марселе Прусте? О словах, подобных souplesse и d’esinvolture, имеющих непереводимые оттенки. О том, что гортанный наш дойче спрахэ не передаёт всех чудес и хитросплетений его лёгкой французской речи. Даже бытовизмы и вульгаризмы русского писателя Зощенко перевели на язык Фейхтвангера и Томаса Манна. А вот с Прустом как-то не получилось. Насчёт Пруста вспомнилось вот что, да ты, наверное, и сама слышала от Кокто. Пруст, забавное дело, никогда не позволял убирать пыль у себя в доме на бульваре Осма́н, она лежала, подобно шиншилле, на всех предметах. Спал одетым, в жёлтых перчатках, чтобы ногти не грызть. Не держал в доме цветов, окон не открывал, на людях бывал редко, зато часто посещал мясника и платил ему за то, что тот закалывал при нём живого телёнка. Это называется стиль. Во всём – в слове, жизни, поступках, какими бы они ни казались диковинными. Стиль же, я сейчас думаю, основан на справедливости. Только справедливому ведомо, на каких весах следует взвешивать слово, фразу, часть, главу, сюжетную линию. И хороших писателей, я считаю, нет на стороне дурных дел...»

Зоркий зрак гештальт-перископа внимательно озирал окрестности. Не уберёгся от его взгляда шарик-письмоносец песчаной почты, выплюнутый из толщи морской и вплюнутый в ладонь Мороморо. Гештальт поймал слуховой сигнал и усилил его для Ганца.

– Интересно, – нахмурился капитан, перерабатывая мысленно информацию, им услышанную. – Войну он, видите ли, задумал, козлоовцеверблюд недоенный. «Фашина», «фашизм», Ленин, Троцкий... Да за тобой, дуэнде, глаз да глаз нужен, дважды, трижды, четырежды глаз да глаз.

Люминар показал Ганцу направление предполагаемого полёта воздушного корабля-монстра. Область Ю с городом того же названия находилась к северу от Большой Дельты в ста милях от Альфавиля, между Патмосом и островом Громпопыка.

«Что ж, – подумал Ганц Кюхельгартен-младший, – меняем курс, надо же посмотреть, чем продолжится эта военная ахинея».

И запел тихонько себе под нос старый шлягер из «Небесного тихохода», фильма, где красавица Марлен Дитрих сыграла влюбчивую лётчицу из люфтваффе:

Не откажите мне в любезности

Со мной пройтись слегка туда-сюда,

Не то погибнут в неизвестности

Моя любовь и красота...

47

– Вот я тебе сейчас улыбаюсь, Лунин, а знаешь ли ты, что улыбка в своей основе всего лишь оскал зубовный, предупреждающий жест, угроза? – радостно философствовал Мороморо, пока мы топали пешочком всей гопой, Эннеаду включая, в Ю. – Человек изначально – зверь. Цивилизация наша неправильная. Тот дурак, кто первый обругал соплеменника, вместо того чтобы просто раскроить ему череп, заложил её дурные основы.

Эннеада щёлкала семечки, пропуская мимо ушей воинственные его суждения. Левым ухом я слушал, правое подставлял под ветер, остужая головной жар.

Нашу «Любовь до гроба» мы оставили от Ю в паре миль, замаскировали её под облако угрожающе перисто-кучевого типа, чтобы никакая балда не позарилась на неохраняемое имущество.

– На, смотри. – Мороморо приподнял балахон и слегка обнажил задницу. – Видишь вмятину? Знаешь, чьей это пятки след?

Я не знал.

– Это меня Уроборос пнул.

– За что пнул-то? И чем? – Я удивился. – Он же змей, откуда у него пятка?

– Уроборос – это сама Вселенная, а в ней есть всё, во Вселенной. Включая пятку и прочие части тела. За что? Направлял на путь истинный, вот за что.

– Направил?

– А то нет! – Мороморо зашторил задницу. – Отметину имею непреходящую. Не всякий похвастается такой. Лишь избранные.

– Папаня, – вмешалась в разговор Эннеада, – это же тебя утюгом пытали, когда ты черева и синюги в яйцепровод под Марсопортом прятал.

– Кыш, болванки! Уже подходим. Ухи держать востро! Вслушиваемся во всякий шорох.

Город Ю состоял из одних бараков, расположенных на манер концлагерных. Не хватало лишь сторожевых вышек да оград из проволоки колючей, под током.

– Ничего, – сказал Мороморо, – поставим, натянем, ток подведём, за нами не заржавеет. Когда время наше придёт.

Повсюду между городскими строениями шла активная торговая деятельность, личности разнообразного сорта разложили на ящиках и рогожках всё, что можно разложить и продать, а то, что не помещалось горизонтально, стояло стоя в ожидании покупателей.

Чего здесь только не было и кого.

Горами лежали сушёные акулы и крокодилы, продавали их как цельно, так и навырез. Серебрились кистепёрые латимерии, рачье племя загребало клешнями всё, что плохо рядом лежит. Снейдерса бы сюда сейчас, вот нарисовал бы картину, слюнями захлебнулись бы посетители, вывеси её где-нибудь в Эрмитаже.

– Привет тебе, о пришелец, – схватил Лунина за ветхий рукав провонявший рыбой торговец. – Расскажи мне, что делается наверху. Сколько скумбрий дают теперь на обол? Сколько тунцов и селёдок? Почём хлеб, оливковое масло, вино? Чуть не забыл спросить у тебя самое главное: каков нынче улов сарделей? Когда-то, когда был ещё жив, лакомился я сарделями с наслаждением и предпочитал их зубатке.

– Идём, идём, извини, мужчина, читай новости, там всё написано – и почём, и каков, и сколько, – оборвал его многословие Мороморо и повлёк меня сквозь толпы торгующих.

Я пялился глазами на жизнь, громокипящую, как северянинский кубок, лыбился, как последняя деревенщина, впитывая слухом и обонянием полифонию Гермесова торжества. Было на что пялиться в Ю. И было отчего лыбиться.

Одёжные ряды лохматились и кровоточили красками.

Скобари торговали скобами, грабари – граблями, рыбари – утопленниками и тухлой рыбой.

Перхотью торговали жирной, ртутью в самоварах и чайниках.

Книжники жались к барачным стенам и, зыркая косо зенками, предлагали мимоидущим гражданам всякий бумажный хлам вроде первого земного издания романа Э. Р. Берроуза «Марсианские шахматы» 1922 года, «Заката Марса» русского писателя Алексея Толстого, книжки, изданной в догитлеровском Берлине в 1923 земном году, порнографическую «Графиню Гомиани» поддельного Альфреда де Виньи, запрещённые по орбиту Сатурна «Одиннадцать тысяч палок» Гийома Аполлинера и книжицу Ж.-Ф. Лиотара «Хайдеггер и евреи».

Мороморо отмахивался от них, как от назойливой платяной моли, посылал их вместе с шахматами, евреями и графиней в зловонные места организма, но те наскакивали, давили, суя в лицо какую-нибудь подделку типа якобы оригинала Гермеса, прозванного за безумие Трисмегистом.

Внезапно Мороморо притормозил возле горбоносого марсианина, торгующего монументальным творчеством.

– О, гамарджоба, генацвали, папыко-мамыко, вах! – Мороморо обнял его, поцеловал троекратно в череп, а потом заглянул в глаза. – Помнишь меня, батоно? Это я у тебя Венеру в мешке купил. Потом смотрю, когда из мешка-то вынул, а у бабы руки отбиты-то. Несправедливо, картвэло, очень, папыко, несправедливо. Так, скажи, друзья поступают-то? Чтобы женщину безрукую мне продать! Видишь этого, который со мной? – Мороморо ткнул ногтем в Лунина. – Страшный человек, вах! Ноги по колено в крови, зубы сточены, столько человеков сожрал, столько осиротил вдов. Так что давай отстёгивай. Ма́нями, фуня́ми, натурой, живым товаром, в конверте, не в конверте, как хочешь.

Горбоносый посмотрел зорко, потом сложил два волосатых обрубка на такой же волосатой груди и плюнул под ноги Мороморо горькой ухогорловой слизью, пропущенной через многозубую челюстную щель.

– Всё? Отлаял, кобы́дло? Отстегну щас, карман подставляй поширше! Так отстегну – утрёшься, полотенцев не хватит вафельных.

– Ладно, батя, то ж я шутю, – пошёл Мороморо на мировую. – Ты мне лучше подскажи, камарадо, где здесь комариками торгуют? – И подмигнул таинственно.

Комарами торговали за пятым жилым бараком. Точнее, не торговали, а торговал. Поскоку продавец был один, зажиточный такой простачок, в бандане на голу лысину и в резиновых демисезонных портках.

Над его богатым развалом было написано на плакатике от руки в есенинском общепубличном стиле:

Комар крупный, калорийный,

молодой, не малярийный.

Разбирают на ура,

покупайте комара!

Мороморо как бы случайно остановился возле его развала и сделал вид, что зашнуровывает ботинок (на его-то босой ноге!).

Продавец мгновенно отреагировал:

– Комариков не желаете? Вкусненькие, свеженькие, утром ещё летали.

– Летали, говоришь? А почём?

– Самцы по десять, самочки, те, что с кровя́ми, пятнадцать фуне́й за горку.

Мороморо встал во весь рост, забыв про недошнурованную обувку, настолько был поражён ценой.

– Жри сам за такие фуни́. Пятнадцать фуней вывали ему, ишь. А фу-фу не фо-фо, осклизок?

Теперь возмутились уже лысина и портки. Рот его, и без того крив, как кривда, сделался во сто крат кривее.

– Я свово комара в тёпленьком болоте выкармливаю, – с болью в голосе и обидой в фейсе отвечал ему криворотый. – Мои комарики аж на Нептуне́ нарасхват. Лично к обеденному столу губернатору Малых Емь, которые на Южной Юноне, моих комариков утренним космовозом возют. Мякишев его фамильо́, имя Женька. Имею почётную грамоту ВДМХ. Синий вымпел Марсианопотребсоюза имею. А уж пиявочные аптеки берут-то как – забралом полным, хочешь перекрещусь, что правда? Пиявкам ведь жижица нужна, влага, тёпленько чтобы, склизко. А моим комарикам хоть бы конь. Всосут кровушки жёлтенькой полкило зараз, потом вези её в больничку, в переливанье, или продавай населенью мёртвому.

Мороморо слушал, слушал, потом сказал:

– Задницу вымпелом своим подотри, терпила, – этим... который... как его... Марсианопотребсоюз. Лунин, девочки, валим отсюда в дебри, здеся валенками воняет ссаными. – Мороморо сделал вид, что уходит.

Я понял его политику. Посмотрел на криворотого криво.

– Да уж, – сказал ему и тоже зашевелил шарнирами.

– Люди честные, погодьте, не уходите! Сбавляю цену – самцы по пять, самочки по семь, коль фунями, а бодя́нами по двести четыре.

Мороморо почесал репу. Бодяны – копейка местная, не то что прежняя, дореформенная, междупланетного хождения не имеет, да и местное хождение, если честно, у неё, в смысле у них, бодян, с хромотцой, костыляет кривенько, вроде этого комарника криворотого. Но зато дешевле, конечно. Но зачем, задумался я, такому хитрюге, как Мороморо, эти самые марсианские кровососы, комарики то есть эти. Марсианский комар не сытный – щёлкнешь, сплюнешь, а в животе – голяк.

«Что-то здесь другое, конечно», – вспомнил я таинственное послание и перечитал его мысленно: «Погода у нас хорошая... Кошка Роза ощенилась котятами. Корову доим. Бананы подорожали. Писать кончаю. М.-Ж.».

Торговец тем временем подзузыкивал:

– Пареньё, вы вроде бы не лохи́, судя по учтивым манерам, нормальные мужики вроде бы. Комарики мои – ай-люлю, убойные у меня комарики, а к чему поинтересней комариков интерес, интересуюсь, имеется?

Мороморо преобразился в лице:

– Это ты на что намекаешь?

Криворотый подмигнул кривоглазо и вытащил из-за мусорного контейнера рулон какой-то несвежей ткани цвета забродивших фекалий.

– Вот, – сказал он, лучась от счастья, а лучи направляя в нас. – Лучшего материала на вещмешки ещё не придумали во Вселенной. Вы пощупайте, какой материальчик – мягкий, говностойкий, не линький. Десять лет уже, считай, им торгую, отбою от покупателей нет. Сарафанчик можно также пошить, платье свадебное, корсет для талии.

– А, папаня? Давай прикупим, – сказала алчная до обновок Алия.

Мороморо ей показал фигу.

– Нет, любезный, тряпки оставь себе, – был его ответ криворотому. – Нам бы что-нибудь пожелезнее, понадёжнее. Чтобы в пламени, чтобы в пороховом дыму. Ракетный комплекс «Марс-240 М», например.

– «Марс», ага. «240-М». Есть в заначке пара комплектов. Песчаные ракетоторпеды «Фома УЕБЮ-11», опять же, имеются. Не новые, но вполне активные, производства Ettoen Vepsaari. Ну и «М.-Ж.», конечно... – Криворотый замялся и задрожал заискивающе подрыльем.

– Читал я твою писульку. – Мороморо, растопыривши балахон, стрелял по криворотому ухом. – «М.-Ж.», небось, по цене комариков? Самцы по пять, самки по семь? А почём щенки кошки Розы? И не Люксембург ли её фамилия?

– Я же вам писал, что бананы подорожали. Ладно, сговоримся, коли интересуетесь, не зря же вы сюда пёрлись через пол-Марса. – На сморщенном лице криворотого криворотость поменялась на пряморотость. – Вы ж ведь эти, как вас там... летуны? Пешешествуете возду́хами вольными?

Продолжая растопыривать балахон и держа хитроязыкого торгаша под надёжным ушным прицелом, Мороморо задёргал бровью:

– Как звать-то тебя, упёрдыш, – небось, Василием? А не ты ли на Большой Дельте меня ножичком подпырнуть пытался? Не ты ли, Вася, когда я статую покупал в мешке, руки поотбивал у неё, пока мы с папыкой-мамыкой обмывали в корчме покупку?

– То не я, господи упаси! То брат был утробоединый мой, помер потом болезный, молнией убиенный, громом. Я-то чистый, как банный лист, который... ну это... к жопе.

Так они препирались с минуту, потом Мороморо взял Ваську-марсианина под руку и отвёл в сторону. О чём они шептались, неведомо, но к нам вернулся Мороморо довольный.

– Завтра на рассвете отлёт, – объявил он весёлым голосом. – А этой ночью погрузочные работы.

48

«Сегодня я размышлял о смерти, Лиза, ангел мой легкокрылый. Помнишь Вальтера Краффта, пилота из „ягдгешвадер“, летавшего с самим бароном фон Рихтхофеном в Первую мировую? Его мы встретили в каком-то шале, когда лазали по Доломитовым Альпам. Само бесстрашие, чего стоит один его полёт под Цепным мостом в Будапеште, о военных подвигах Вальтера говорить не буду, несть им числа. Знаешь, как он умер? Рядом с его головой пролетела муха, он рефлекторно отдёрнул голову в сторону и виском наткнулся на острый железный шип, торчавший из деревянной стены сарая для хранения лыж. Представляешь? Красные горные леса, зелёные луга, голубое небо, радужные, как крылья бабочек, маленькие озёра, тёмные ели по берегам, стройные светло-зелёные лиственницы качаются на ветру... И – какая-то дурацкая муха. Что это, знак судьбы? Да, я уверен в этом. И ещё это очередное подтверждение старой банальной истины – сама знаешь какой. Только в случае с Краффтом я бы её фривольно переиначил: Бога бы заменил на муху. Смысл получается двойственный, но звучит неплохо.

Где он сейчас, Краффт? Среди местных я его не встречал. Марс, впрочем, велик, когда-нибудь и встречу, возможно. Или не встречу.

Наблюдал ночью, как на ту летучую колымагу, о которой я тебе говорил, грузят древнее, отжившее век хламьё – ракетную установку „Марс“, из тех, из которых лупили по фараоновым пирамидам, когда в них окопались яйцеголовые, ящики с фирменным клеймом „Ettoen Vepsaari“, что-то ещё в чехлах, такое же смертоубийственное, похоже. Забавное существо Мороморо! Неужели он и вправду собрался устроить здесь маленькую войну? Потрепать местным микроцефалам нервы...»

Привычно кончив мыслеписьмо многоточием, Ганц Кюхельгартен-младший слился с оком своего гештальт-перископа, наблюдая, как под мутными небесами Марса болтается на полудохлом баллоне летучее чудо техники, именуемое «Любовь до гроба».

49

– Были, помнится, времена, седлали мы гиппокампов, и вперёд, по-будённовски, сабелькой острой помахивая, рубили марсианскую сволочь: направо махнёшь – улочка, налево махнёшь – переулочек. Или наоборот, не помню. У них, понимаешь, задемокрачивание, они, понимаешь, против колхозов, а у нас – хрен им! – раздемокрачивание, мы, наоборот, за колхозы. – Откинув несуществующий чуб и закрутив несуществующий ус, Мороморо, оседлавши сиденье, предавался сладким воспоминаниям. – Пфыкнешь, бывало, нюхалки, раз себе в ноздрю, два, выпфыкнешь её из другой – и благодать сердешная...

– Папаня, а эта ржавь, которую тебе втюхали на базаре, кроме как забивать ей гвозди, какой-нибудь прок имеет? – ядовито спросила Делия. – И ты сам, кроме как из рогатки, в жизни хоть раз стрелял?

– Дурище! – насупился Мороморо, которому обломали кайф. – Да я, если хочешь знать, звездолёты сшибал пиратские. Пердык, бывало, молекулярным ядром из пушки, и от них одни обглодыши, как от воблы. – И, отмахнувшись от дуры Делии, повернулся к слушателю поумнее, ко мне то есть. – Кстати, Лунин, этот самый барыга, который с Ю, ну который оказался Василием, он же мне макабров предлагал по дешёвке. «Солдатики, – говорит, – калёные. Абгемахт, по рукам, берёшь? В огне не тонут, в воде не горят, два барака по триста фуне́й за череп. Плюс пуленепробиваемые штаны и тельняшки в полоску кроваво-рыжую». По-божески отдать обещал, в смысле по-уроборосовски. Ночью деньги, утром – макабры. Как считаешь, брать стоит?

– И куда ты, папаня, денешь этих своих макабров? – ответила за меня Делия. – На прицепе два барака потянешь? А твой летучий пузырь не лопнет?

– Нет, а что, я бы взял. – Мороморо почесал лоб. – Какая-никакая, а армия. Жаль, с фуня́ми у меня ноне хренистоно́го, всё сожрали боеприпасы и военная техника. Ничего, на Трагосе дадим представление, трагедию какую-нибудь лупнём, заработаем на аристотелевом катарсисе мульонов десять фуне́й, купим эту чёртову армию, этих макабров Васькиных, и – в атаку. Слава Уробору! Героям слава! Кстати, пьеску я написал намедни, «Лунин и Ленин». Я в ней буду Ленин, ты, Лунин, – Лунин. Ты в Сибири, Лунин, бывал? Я тоже в Сибири не был. Но это и хорошо, что не были. Марс ведь та же Сибирь, в неё ссылали живых, сюда – мёртвых. Как ты, Лунин, смотришь на эту мою идею? Ставим пьеску? Сыграешь роль?

Я пожал плечами. Почему нет?

– Принимаю твоё плечепожатие как согласие, – кивнул Мороморо. – Роль у тебя, в общем-то, простенькая, с ней и убогий справится. Хрень какую-нибудь неси про братство, там, про равенство, про свободу, тиранов типа, чтобы на виселицу истории, чтобы типа женское равноправие, негры типа, чтобы каждый второй в кино, чтобы пидоры каждый первый... Далее появляюсь я, пришедший тебе на смену, новое поколение революционеров. Что будет потом, не знаю, конец я пока ещё не придумал. Но, предполагаю, в конце будет взрыв, что-нибудь гениальное, как Вселенная. Битва звёздных флотилий. Я простираю руки к мерцающим окурочкам звёзд и говорю им что-нибудь на манер монолога Гамлета: «Быть или не быть?» И сам себе отвечаю: «Быть!» Быть... – Мороморо поник челом. – Кем я был на Земле? Обсосанным эскимо на палочке? Ну, яйца свои прибивал на площади! Ну, двери поджигал на Лубянке! Ну, измазал чужим дерьмом «Чёрный квадрат» Малевича... И только здесь, на прекрасном Марсе, когда смерть и жизнь понарошку, когда всё одна большая игра, составленная из сотен сотен, миллионов миллионов игр меньших – игр в политику, религию, в семью, войну, в человечность, в любовь до гроба... – Он глянул на трепещущий флаг, гордость своего летучего корабля. Сегодня на нём был изображён гроб и написано слово «Love». – А гроба-то нет, Лунин. Чтобы обрести гроб, нужно бы вернуться на Землю. Что невозможно в принципе. Или возможно, Лунин?

Хитрый глаз Мороморо выстрелил по мне глазным яблоком. Глаз был левый, а всё, что слева, – от беса.

«Скажи мне, – говорил его глаз, – ответь мне, какого мерина ты вдруг оказался здесь? Тебя не должно быть здесь. Ты...»

Корабль качнуло слегка.

– Папа, – спросила Алия (это она саданула грозным кулачком в стенку), – а почему этот Лунин – Лунин? Он что, от слова «Луна»? Луны нет. Её испарили лучом фелуйфа во время Первой марсиано-земной войны. Операция «Пылающие бездны», об этом написано в учебнике истории Марса за пятый класс. Я тройку за него получила, за то, что выучила плохо урок, перепутала фелуйф и хеллоуин. Ты не Лунин, Лунин, ты Луниным притворяешься. Кто ты? Имя твоё какое? И загогулины не надо тут загогуливать.

– Я – Лунин, – ответил я. – Нету у меня никакого другого имени, только Лунин. Почему ты считаешь, что я говорю неправду?

– Потому что много на Марсе Луниных, которые притворяются Луниными, – сказала та, что на букву «бе», – Белия. – Доказательства у тебя имеются?

– Нету у меня доказательств. Вот, штампик на пятке есть, но я в нём мало что понимаю. Какой-то фашистский знак.

– Знак солнцеворота, – сказал кто-то из Эннеады. – Если ладошка влево, значит солнце идёт на запад. Если вправо – то на восток. Обычная солярная арифметика.

– Не арифметика, – сказал Мороморо, – двоечницы. То другая наука.

Припомнил падение я своё, вспомнил Следующего за Солнцем, и так мне захотелось сказать деткам Мороморовым правду, что я сказал:

– Сопутницы мои мимолётные, девушки, а кто и не девушки, почему вы всё время стараетесь быть вреднее, чем на самом деле вы есть?

И тут же я жертвой пал.

– Так уж и всё время, приблуда? – ответила, конечно же, Делия. Она обнажила грудь. – Давненько мы тебя, существо́вище, не включали в пищевую цепочку, не скармливали праведным пескарям. Сначала пескари пескокрылые, потом прочие паразиты, потом превратишься в песок и мел, с калом паразитовым сросшись. Такая у тебя перспектива.

– Спасибо, – сказал я им, и на этом глава закончилась.

50

– Мне всё равно, я смёрзся, – продолжил я в следующей главе. – Делай как знаешь. Я очевидец, я не участник. – Это я сказал Мороморо, когда он намазывал масло на будущий бутерброд с килькой. Кильку вывели в песчаных марсианских морях Протероревеля-Таллиннграда мёртвые моряки с Балтики. Условной Балтики, ну вы в курсе, – той Балтики, которая между Средним Сиртом и Сиртом Нижним. Это место так назвали земляне, ещё когда изучали Марс в подслеповатые свои телефункеры. – Хочу на Землю, ты мне поможешь?

Плыл под нами жёлтый марсианский пейзаж, над нами – серый; выползали из тёмных лунок ленивые марсианские еремеи.

– Еремеи! – крикнул им Мороморо.

Еремеи подняли головы. Чубы зашевелились на головах, как заводные уробо́росики игрушечные, начитавшиеся пропаганды жовто-блакитной.

– Пойте! – приказал Мороморо им.

Запели еремеи, куда ж тут денешься, если сам Мороморо им приказал.

– Пейте теперь. – Мороморо скособочил глаза на источник с весёлой брагой.

Еремеи выпили, стали драться, понабивали друг другу морды, ухи повырывали с мясом.

– Не смешно, – сказал я этой компании. – Хочу на Землю.

– Хоти, – ответил мне Мороморо, – хотеть не вредно. Я уже отхотел своё. – Мороморо посмеялся в кулак, наблюдая, как на стеклянном лбу его летуче-едучего корабля залётный осьминогий паук догладывает крылышко барбареллы. – Кипи, самовар страстей, – добавил он, философически щурясь. И запел на музыку братьев Даниила и Дмитрия Яковлевичей Покрассов, на слова поэта Анатолия Д’Актиля, в девичестве Носон-Нохима Абрамовича Френкеля: – И вся-то наша жизнь есть борьба... – Допев до последней ноты, перешёл на «Вихри враждебные», с них на бодрую «Тачанку», когда допел и её, сказал строго, как до этого приказывал еремеям: – Теперь все поют стоя.

– Чего? – не поняла Эннеада.

– Того! – осадил её Мороморо. И голосом, медным, как медный таз в закоржавленной новгородской бане, затянул, фальшивя на верхних нотах: – Тихо в моём городе плывёт ти-ши-на...

Потом вынул из-под хламиды стальную каску, напялил её на голову, постучал по ней костяным пальцем своим, звук опробовал – дзеньк! – понравился звук ему. Вагнера напомнил тот звук. Валькирии, то да это. Меч какой-то, спрятанный в глубине вод. Мельница тихо мелет. Русалка на дубе сидит на том. Хвост свисает. Пошеве-пошеве-пошевеливается. Ребятам-витязям пройти не даёт. И батьке их, Черномору, тоже. Ну и сковырнули её, то есть русалку, с дуба, а что с ней делать, не знают – так повернули, этак, ну нету никакого вместилища, чтобы охолонуть страсть.

– Так на чём я, извиняюсь, остановился? – Мороморо почесал грубой пяткой заповедный Делиев пах. – А, ну да, на макаронах по-флотски...

51

«Лизанька моя светлоокая, светлого светлячка светлее, – мы́слеписью говорил своей прелести Ганц Кюхельгартен-младший, – помнишь, на картинах у Караваджио маленького неприметного ангелка, прячущегося то в тень деревьев, то в складки небесных тучек, то в отблески вечерней зари? Я тоже замечаю почасту в этом мёртвом марсианском пейзаже в точности такого же ангела. То он прячется в тень деревьев, то в складки небесных тучек, то в отблески вечерней зари... это я, извини, повторяюсь, настроение у меня такое, прости... сладостное настроение, не марсианское, может быть земное, вчерашнее... И думаю я: не ты ли здесь зримо рядом со мной присутствуешь, ангел мой светлый, лёгкий?.. Не ты ли это паришь над пыльной марсианской равниной, над всеми этими умо́рищами и ямами, куда заносит судьба меня и моего маленького конька железного, лодочку мою драгоценную... Возвращаюсь к мыслям о Караваджио. К мыслям про обращение грешника в святого святее всех – ну, ты помнишь его картину под названием „Обращение Савла“...»

Он подумал и домыслил ещё: «Да, Лизанька моя дорогая, интересный разговор я услышал, представь себе. Если бы это было где-нибудь в Гейдельберге, или в Мюнхене, или Берлине – ан нет. Говорили те самые, ну ты знаешь, о ком я... Обсуждали, ты только подумай, то место в Евангелии от Матфея, где Спаситель говорит: „Если свет, который в тебе, – тьма, то какая же она, тьма?“ Они всерьёз это обсуждали. Этот, который Лунин, говорит тому, в балахоне: „Если эта тьма – тьма, то что есть тьма истиная?“ Тьма и истина – ты, Лизанька, представляешь? Исследованием оттенков тьмы я ещё в жизни не занимался. А тот, который Мо-Мо, Мороморо, если называть правильно, отвечает этому Лунину: „Видишь звезду Плутон, вон ту, что пауком жирным перегораживает пушинку Солнца? Это и есть тьма. Кто плутует, тот тьма. Тот свет загораживает. Очень всё просто. Нажива – зло изначальное. Особенно нажива на честности. На простоте. На вере“. А тот, что Лунин, ему говорит: „Вере? Вере во что? В Уробороса твоего хвостатого?“ – „Лунин! – отвечает ему Мо-Мо. – Не надо так про Бога живаго. Не важно, хвостатый Он или безхвостый. Бог Он, этим всё сказано“».

52

– Любая демократия, Лунин, без решительных жёстких мер, без смертной казни за преступления, выходящие за человеческую черту, переходит в жлобократию, ворократию, бандитократию, олигархократию и тэ пэ и тэ дэ, то есть в те вонючие волчьи кратии, которые следует истреблять безжалостно. И деточек жлобократов и ворократов, бандитократов и уркократов тоже надо ставить под мелкоскоп и выявлять в них наследственные черты. Кожа в дырочках от золотого дождя? Тыдыть его, под железный ноготь! На члене прыщики от девственной плевы развращённой им беззащитной детдомовки? Тоже туда, тыдыть!

– Эй, папаня, а как же мы? – раздался голос с сиденья сзади. – Ты нас что, в пробирочке вылуплял?

Мороморо поковырял в носу, задумавшись над неизвестным вопросом.

– Я – мензурочная, я не пробирочная, – сказала Елия. – Я от папы родилась, папе мама отдалась.

– Папаня, резьбу сорвёшь, – ответили Мороморо деточки-недодеточки в ответ на ковыряние папы в носу. На слово Елии они не обратили внимания.

– Ну что вы всё про европейские ценности! Нет Земли, и Европы нет. Как нет Африки и Австралии. Кино про аватара смотрели? Ну, про этих, зеленомордых? А вы мне – «резьбу сорвёшь»... Вот где сорвана-то резьба! Кстати, о европейских ценностях. Пердеть и портить воздух прилюдно – это как, свобода и демократия? Я в гостиницу при жизни вселялся, а за мной толпа германцев стояла, так они так воздух засрали, что администрация за освежителем бегала, чтобы дикие народы России не помёрли от ихней вони.

С Мороморо я был, в общем, согласен, но всё же на всякий случай спросил:

– А цвет кожи?

– А что цвет кожи? – Он ехидно уставился на меня.

– Ну, если, допустим, рыжий?

– Еврей, что ли?

– Нет, папуас.

Взгляд его стал разболтанным, как болт в сорванной (выше см.) резьбе.

– Как так, рыжий?! – Мороморо не понял вроде бы. – Какой же ты тогда папуас?!

– Прошёл перевал Дятлова. Атакован был снежными человеками.

– А на Марсе почему оказался?

То ли косил он под дурака, то ли подстраивался под Миклухо-Маклая, чтобы этими юродскими фразами увести разговор в сторону.

– Помер, попал сюда, – нечестно признался я.

– Сколько на лапу дал? – Мороморо всё докапывался и докапывался.

– Нисколько, из безземельных мы.

– Слушай, из безземельных на Марс так просто не попадают.

– Так я не просто, правда ведь, девочки? – обернулся я к Эннеаде, всей девятке, очень сильно к разговору прислушивающейся.

Те глядели на меня яростно – амазонки, не девы неги.

53

«Смотрел сегодня на Землю, на наши с тобой места...» – Ганц на миллисекунду задумался, не зная, как продолжить мыслепослание. Глянул на локал люминара, увидел там отражение тени от светлого воспоминания своего, понаблюдал, как под барабанные звуки маршируют по улицам Нюрнберга далёкого тридцать четвёртого года тысячи восторженных мальчиков, а такой же мальчик, как и они, с косой чёлкой, падающей на лоб, говорит, говорит, говорит, а факелы пышут, пышут, и фрау его красивая слушает и верит ему, мальчишке, не превратившемуся ещё в мужчину. «А ведь она любила его...» – уколола иголка ревности, но он обломал конец и зарыл его в марсианскую землю, как индеец зарывает до времени свой томагавк войны...

«Лицезрел, Лизанька дорогая, репетиццио всей этой шайки-лейки, которая в летающем драндулёте, – продолжил он минутою позже. – Отрывки привожу ниже.

Выходит на песчаный бугор пан их (или пахан? прохан? надо будет справиться в люминаре), тот, что в латаном балахоне (ложь сплошная – ложь и бахвальство, хотя... помнишь их давешний евангельский разговор, если он не притворство, конечно?), и слащаво, как (помнишь?) в дремучем фильме, который мы смотрели на Корсике, орёт фальшиво на всю вселенную: „Убей, убей Уробороса!“

„Где он?“ – спрашивает девица, одна из девятерых участниц, подвизающихся в качестве фаллофорок.

„Вот он, разве не видишь, выдра?“ – отвечает ей другая, похожая. («Не любят, значит, друг друга фройляйн, ежели выдрами обзываются.)

„Это же песчаный червяк“, – первая говорит страдательно.

„Он им притворяется только...“ – Это снова первая говорит.

И тут пахан (или прохан? не важно) стреляет из театрального мушкета с широким анекдотическим раструбом. Червяк, который из песка вылез, разрывается на тысячу капель, и их, чавкая, проглатывает песок. Ещё один выползает червь из склизкого, промасленного песка, потом ещё, другой выползает, и так они выползали и выползали, пока у меня зренье не зачервивело... Лизанька, прости за плохой глагол, но с ними и не такое произнесёшь.

Дальше этот, который выстрелил, протягивает мушкет другому и говорит: „Давай, Лунин, стреляй скорее! Теперь ты видишь, – говорит, – Лунин, что Уробороса убить невозможно. Он всюду, он бессмертен, он вечен...“ И добавляет зачем-то: „Блин“.

„Блин“ – эвфемизм, наверное, что странно для такого грубияна, как этот... Снова отвлекусь ненадолго. Мы вслух читали Сели́на, помнишь? У Селина вся проза не по-людски, неправильная. У него даже попа есть, замаскированная, правда, под задницу (извини). Вийон древний в сравнение с ним младенец, хоть и сидел в темнице. Впрочем, нет, Селин тоже сидел в темнице, в продажной Дании, за коллаборационизм вкупе с расизмом и прочей манерной чушью, в которых его обвинили... не буду говорить кто.

Но Селин – это всё же литература, не примитив. Упадок языка не вина литературы и литераторов. Это вина политиков. В эпоху приближающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, было обычным делом, что и языку подреза́ли корни. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга. Лишить языковое древо листвы и придать авторитет воровскому жаргону – две главные политические задачи во времена любых демократий. Атака на развитой язык, грамматику, письменность составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем „культурная революция“, где бы это ни происходило.

Извини, что ухожу в сторону, так вот, продолжаю об этих клоунах.

Главный в труппе, Мороморо, дуэнде, спрашивает Лунина, пассажира, после сцены с убиением Уробороса (пример бессмыслицы и речевой бестолковости): „Есть такое слово «корпускула». Знаешь, Лунин, его?“ – „Знаю“, – тот ему отвечает. „Знаю, что знаешь, – говорит ему дуэнде, осклабившись, – а толку? Умнее стал ты от знания своего? Не стал!“

Что он имел в виду, вплетя в разговор „корпускулу“, сие знание мне неведомо. Унизить хотел, возможно, своего приблудного пассажира. Мол, такая же ты пылинка безвидная, как та мельчайшая частица эфира, который наполняет Вселенную.

Потом он стал философически рассуждать в том же абсурдном духе, как и во всём, о чём говорил до этого и что до этого делал.

„Ты, Лунин, недеяка, а я деяка, – говорил он. – Ты проповедуешь недеяние, я – деяние. Ты с приматом предиката состояния над предикатом действия, я с приматом, наоборот, – действия. «Овладеть и обалдеть!» – вот мой девиз фамильный, отражённый на родовом гербе: крест чугунный кованый на ярком морковном поле. И в небе звезда Венера. «Ах, на синей звезде Венере солнце яростней и золотистей...»“ – процитировал он поэта Кукушкина (это мне подсказал люминар, сам я такого поэта не знал до этого).

Не буду тебя утомлять пересказом всего их бреда. Скажу, что кончилось всё скандалом. Его девятиглавая гидра, самодеятельность эта его скандальная с ярко выраженными признаками половой распущенности, едва ль не хором прокричала дутому своему наставнику-режиссёришке: „Эй, камбоджа! Глуши мотор, силос киснет!“, повернулась и направилась к кораблю.

„Молчи, моль, прихлопну не то!“ – крикнул он им вдогонку, но крик не произвёл действия, и дуэнде, а с ним и пассажир Лунин смиренно пошли за ними.

Вот, Лиза, какие они такие».

54

– Я им покажу тишьдагладь! Коли мёртвые, так и храпи нахрапом? – Мороморо протёр глаза тряпочкой для собирания влаги с запотевших стёкол «Любви до гроба», булькнул слабо прямой кишкой, вяло посмотрел сквозь стекло, и вовремя. Из вязкой плоти марсианского лона выплюнулась капсулка-почта.

Мороморо протянул руку и лениво принял послание.

Свинтил крышку, с трудом разобрал почерк Василия-марсианина: «Макабров отдам бесплатно. В обмен на портфель министра в новом марсианском правительстве. Абгемахт?»

Волны утреннего, раннего света бежали по волнистым пескам, украшенным барханами и барханчиками, по куполкам, песком припорошенным, по умершим Скиапареллиевым каналам. Этот праздник марсианского утра бил в глаза, не давал доспать, и Мороморо, будто юный князь света, плюнув на приличия с неприличиями, смехом разбудил экипаж.

– Ну, папаня, ну ты чегось! – злилась на него Делия. – Такой сон не досмотрела из-за тебя! Сам Онассис чалился ко мне в койку...

– Хватит спать. Важное сообщение. Первое: представление отменяется. Второе: объявляю военное положение. Всем надеть сапоги подлые и пришить зелёные крылья погон на плечи. Нет, вы слышали? – рассмеялся он. – Портфель ему, видите ли, подай. В новом, видите ли, марсианском правительстве. Да хоть триста портфелей, бери, не жалко. Так, бабоньки? Ведь не жалко ж, нет? Ну, барыга! Ну, бычий хвост! Интересно, а пуленепробиваемые штаны плюс тельняшки в полоску кроваво-рыжую он в придачу нам предоставит? Обещал ведь! Или не предоставит?

Согласие Мороморо уже отправил, договорившись встретиться с Васькой, которому обещал портфель, за Убырями, мелким купольным поселением в Нижних болотах Сирта.

– Не продешевил, папаня? – спросила деловая колбаса Делия. – Нынешние портфели очень даже, может, дорого стоят!

– Нет фуне́й, отдаём портфеля́ми, – ответил Мо-Мо на это. – Эх, Делька, первеница моя мохнатая! Это дело нужно срочно стаканизировать. Наливай, короче, чего сидишь! Алкоголизм – друг молодёжи.

Ему налили.

Первый тост был «Жа зыжнь!». Мороморо принял уже, пока отку́поривал ёмкость с чаво́сом, припрятанную в автобусном бардачке, поэтому и протостировал сложно. Впрочем, было ему до фенюшки. Хитон сбился. Открылось непотребное зрелище Мороморова семявместилища с семяизвергалищем заодно. Эннеада прикрыла этот позор. Лунин посмотрел на девочек и сказал:

– Воевать-то с кем?

Ему ответили:

– С тобой воевать-то.

– Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь, – подмигнул Лунину Мороморо и резко повернул руль.

55

«Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь...»

Ганц Кюхельгартен-младший детально прорабатывал эту фразу, услышанную в интерпретации люминара с десятком обработанных вариантов. Фраза вроде бы была проходная, но в мозг углубилась крепко, тем более что, услышав её, он вспомнил восточный фронт, мёртвые деревеньки в снегу, угрюмых молчунов-финнов, испанцев из Голубой дивизии, пляшущих на снегу качучу, чтобы не отморозить пятки, дракульи хари румын со следами еврейской крови в трещинах на синих губах... Ленинград, Ладога, белый морок. И страшные картинки он вспомнил: регулировщик на зимней трассе, рукой указывающий направление нах остен, а вглядишься – это мёртвый русский солдат, превращённый в ледяную карикатуру и поставленный для смеха на перекрёстке; головы лошадей из русских партизанских отрядов, загнанных в воду Ладоги и вмёрзших в ладожский лёд, и дымящих сигаретами финнов, устроившихся на заледеневших гривах... такие вот невинные развлечения, шутки, фантазии в манере Калло. Названия русские вспомнил, похожие на Сандыри с Лепешами... Он докладывал в соответствующие инстанции, ему отвечали: «Что вы! Не может такого быть! Мы ж Европа, мы ж не злодеи, Гегель у нас и Кант. Сами русские настраивают на это. Азия узкоглазая! Дикари! Что с дикарей возьмёшь!» И следом за этим – обыск, лемуры, слуги геенны, похлеще, чем в трагедии Гёте, перетряхнули в доме архивы, повредили коллекцию жесткокрылых, исчез «Catalogus Coleopterorum», который так и не переплёл мне Бернаскони, тот ещё жук, однако...

Он мыслеписал своей Лизаньке: «Следую за летучим гробом. Управляются с ним очень неплохо, не думал, что такое страшило способно на рискованные манёвры. Они резко свернули к Сирту, получив очередное послание. Что в мыслях у этого балахонщика, с кем он собирается воевать, не с Луниным же, их пассажиром, как заявили злокозненные девицы? Увы, Лизанька моя милая, не придумали ещё тот мыслевизор в подземных лабораториях Гелиополя, чтобы высвечивал на экране мысли. Да и нужен ли такой в мёртвом мире? Но их действия почему-то пугают, и мысли их услышать хотелось бы.

Мои же мысли часто печальны: как старые бумажные книги повсеместно заменил люминар и все библиотеки, книгохранилища превратились в залежи ископаемых, в трагические ассуарии духа, в геологическую картину Кювье, где живая, свежая жизнь постоянно испытывает тревогу, чувствуя прикосновение смерти, так и я, озирая прошлое, юность свою и старость, чувствую, что побывал в пещере Али-Бабы и вынес в результате на свет только жалкую пригоршню серебра, а не истинные, не подлинные сокровища. Что я? Кто я? Не понимаю. В мире мёртвых о таком не задумываются. А я думаю постоянно. Может быть, я всё же живой? Может быть, здесь я зря? Может быть, по ошибке?

Старый мой знакомый, ушедший из земного мира раньше меня, смерть называл удивительнейшим из путешествий, на которые человек способен. Во-первых, отправляясь в него, мы уходим от давления обязательств, тревоживших нас при жизни. Далее, мы делаемся неуязвимы для любых стрел против нас, выпускаемых как ближними нам, так и всеми, кто к нам пристрастен. Причин он называл много. Но сам он, пока не умер, что мог знать о загробном мире? Только фантастические истории из египетской Книги мёртвых, из сказок всех народов земли, из записок византийского патриота, изловчившегося слушать даже ногтями, из непроверенных рассказов свидетелей, заглянувших за черту смерти и вернувшихся оттуда живыми?

К тебе хочу. Не мыслью, но телом всем.

Помнишь, я однажды писал тебе: что ценнее – кубок с вином или сладкий глоток из кубка? Ты сейчас для меня тот кубок, который я созерцаю мысленно, но я бы что угодно отдал, заплатил бы любую цену за единственный глоток из него...»

Он задумался. О любви. Любовь к женщине, думал он, определённой, единственной, всегда двойственна. Она направлена на то общее, что свойственно всем женщинам мира, и вместе с тем на то индивидуальное, принадлежащее только ей одной. Но как редко сочетаются в женщине в совершенстве и то и другое – кубок и глоток из него...

В его Лизаньке, так он думал, сочеталось всё идеально.

56

Вася ждал их на развилке «Серп—Молот», примерно в трёх полуядрах от Убырей, жёвто-синий лицом и черепом, полупьяный и жутко радостный. Тёр свои руки в струпьях то одну о другую, то о прорезиненные портки – чесались, должно быть, руки, а может быть, чесались портки.

– Ну и где они, твои жмурики, два барака? – весело спросил Мороморо, упёрши в его вялую грудь два мясистых пальца борцовской левой – мизинец и указательный. – Где пуленепробиваемые штаны? Где тельняшки в полоску кроваво-рыжую? Отвечай, Василий, пока я тихий, пока я портфеля́ми в будущем правительстве готов с тобой поделиться, а то кончаются портфеля́-то, мало их у меня осталось, все уже поделены меж достойных. Давай предъявляй мне своих макабров. Только скажи наперво, почему ты жёвто-синий такой?

– Абгемахт, – произнёс Василий неудобное уху слово, выуженное в жизни живой из лексикона немецкой мафии и повторяемое им временами по мере личной необходимости. – Жёвто-синий я потому, что в Убырях, где временно прописался, ноне мода на жёвто-синее. Там, исусе-христосе, Лёлька Нордик заправляет делами, интерсекциональная феминистка. Такую знаете?

Мы – то есть я, Мороморо и Эннеада во всём её девятеричном составе – такую Лёльку Нордик не знали. Остик знали, я Зюйдик знал, но недолго. Зюйдик померла скоротечно, несуровой петербургской зимой переходя Обводный канал. Шла за водкой. Было без десяти десять (в то время водку до десяти продавали). До моста ближайшего идти и идти, а время – без десяти минут. Шла по льду, спуска у магазина нету. Прыгала, просила прохожих: руку протяните, мол, горожане. И допрыгалась – проломился лёд, и ушла наша Зюйдик бедная по обе белы груди в канал. Видит, на наручных часах «Победа» без малой минуты десять. «Сволочи! – рыдала она, плюясь обидной слюной в прохожих. – Вытащите! Пожалуйста! Денежки вот! Купите!» Не купили. Замёрзла, бедная. Царствие загробное ей, аминь!

Мы не знали такую Нордик и пожали плечами: «Нет».

– Как же, как же?!! – возвестил Василиев рот. – Она ж художник, она же Нордик, она же Лёля. Всей Вселенной имя её известное. Личный опыт. Активистский нетворкинг. Стратегии улучшения социальной мобильности фемактива. Переосмысление понятия «конкуренция». Стратегии безопасности. Противодействие хэйтспичу, буллингу, травле. Создание групп быстрого реагирования для информирования/предотвращения случаев гендерного насилия. Укрепление горизонтальных связей. Стратегии саботирования институций изнутри для решения проблем дискриминации. Борьба с деструктивной критикой внутри и вне фемсообщества. Этика обсуждения насилия и создания safer space. Фемписьмо. Независимый исследовательский и практический семинар, посвящённый изучению гендерной литературной и эстетической теории и философии феминизма. Обсуждение актуальных текстуальных практик, затрагивающих гендерную и феминистскую проблематику... – Василий перевёл дух, сам себе удивляясь, как у него язык не залип, пока он транслировал нам всё это. – Каково? И это не где-то, не в Гелиополе, не в Олимпии, а здесь, у нас, в Убырях болотных. Слыхали про галерею «Интимное место»? Бывали в ней? Ну, вы тогда и трупы! Ну, вы тогда, однако, село Горюхино!..

Криворотый Вася-Василий стёр частично со лба банданой модную в Упырях раскраску, та мешала теплообмену, споро вынул из-под резины своих портков ключ каменный размером с могильный крест и хлопнул им о ладонь.

– Айда к баракам, это недалеко, при моей комариной ферме, – показал он в хилые дебри, где меж кочек, обросших вислоухими мхами, и пеньков, источенных личинками трухоедов, сквозь болотный, гнилостный древостой просвечивали в волнистом мареве призраки каких-то куполообразных строений. – Портфель с собой? – спросил криворотый Вася, занёс ногу, чтобы идти, но с места пока не сдвинулся – видимо, хотел убедиться, что министерский портфель при нас.

– Ты погоди с портфелем... – Мороморо чесал под мышкой. – Ты вот сейчас сказал: буллинг, хэйтспич какой-то, гендерное насилие... Это на каком языке? Думаешь, Василий, на марсианском? Так это, Вася, не марсианский! Ты хоть знаешь, затычка разовая, что не бывает таких поганых слов во Вселенной. Давай пойдём в твоё «Интимное место», поглядим, что там есть интимного. Гендерное насилие им подавай, видите ли. Что ж, раз просят, и подадим, чего не подать, а хули? Подадим, девочки? За нами не раскантачит. А портфель подождёт пока. И макабры подождут тоже. Ты, конечно, Вася, друг мне любезный, но истина, ты знаешь, дороже. Это я тебе как Архимед Архимеду.

57

«Здесь, на Марсе, Лизанька дорогая, есть места, где воздух, их наполняющий, обладает прекрасным свойством: подушечками пальцев, ладонями мнёшь его, сбиваешь его, лепишь из него что-то, и он делается плотным, весомым, как снежок в снежную зиму в Гарце (помнишь те наши зимы?), как в рождественские вечера в Люненсдорфе – праздничным. Такой вязкий, зримый, зернистый, такой весёлый, похрустывающий, но не холодный, а приятный руке, радующий...»

Ганц Кюхельгартен-младший оставил мыслеписьмо неоконченным. Очень уж шло вразрез его нынешнее лирическое послание с той карикатурной картинкой, которую гештальт-перископ передавал извне на экран.

Проследовав за кораблём-коробом практически до самых болот, субмарина из-за плотной среды в прибрежной элювиальной зоне была вынуждена остановить движение. В функции гештальт-перископа соответственно входило и дальновидение, поэтому дальновидный Ганц, с удобством расположившись перед экраном, наблюдал за потешным действом, разворачивающимся в окрестностях Убырей. Так когда-то они с его несравненной Лизанькой сидели где-нибудь на Коттбусердамм или на Варшауэрштрассе в дешёвом, тесном синематографе и смотрели, надрывая животики, как голливудская звезда Бастер Китон выкидывает комические коленца под фальшивое музицирование тапёра.

Самое весёлое началось, когда компания с летучего драндулёта встретилась на выходе из болота с шумной компанией фемдевиц. Так совпало, шли девицы феммаршем, после, видимо, послеобеденного феммитинга, бодро топали по деревянному тротуару, проложенному по тряской почве доверчиво-смиренными убырчанами. Возглавляла оный феммарш, видимо, та самая Лёля, интерсекциональная феминистка. На Земле, видимо, была статна, длиннонога и ледигоди́ва. Здесь, на Марсе, омарсианилась, ледигоди́вость сменилась на ледига́дливость – смерть не водогазировочный автомат времён советского конструктива, три копейки в неё не сунешь, чтоб навечно напитаться сиропчиком.

На сей видной интерсекциональной диве, как и на прочих двуногих фемках, шествовавших числом апостольским, то есть насчитывавшим двенадцать, была жёвто-синяя униформа – футболка, шквары, на бритой голове пи́дорка, ноги обуты в чу́ни – всё с кровавой подписью «Feminist», окончание почему-то мужское, краски, может быть, не хватило, кончилась.

Рядом с Лёлей, полушаг в полушаг, вышагивала фемидка другая. Кюхля-младший дал запрос люминару, и тот выдал такой ответ: философка, основоположник (-ца) киберфеминистского движения в России, имя – Алла, фамилия – Мегафонова. Участвовала в создании вселенского киберфеминистического интернационала. На этой были не чуни, а высокие фиалковые крепи́ды. С весёлой пидорки и футболки било по врагу принтом: «Menstruation Kill Em All». Алла по сравнению с Лёлей была прямоволосей и мужикастей, да и годами постарше выблядела.

Ещё была информация про неё: открыла первый в России фемшоп, запустила бренд «Самка» для распространения идей феминизма. На сайте её можно купить термопатчи с менструальными чашами, стикерпаки российских иллюстраторов, а также шоперы с принтом от колумбийской художницы «xuehka».

Те – Мо-Мо унд вся их перелётная шатия вместе с примкнувшим Луниным – и эти – Эль Эн с А Эм и двенадцатью верными фемапостольшами, победно арьергардствовавшими за ними, – остановились среди щуплых осинок, выращенных добрыми убырчанами во времена первого марсохода.

Сначала вышла заминка.

«И фули? – спросила Лёля, которая была предводительницей. – Пропускало в наш чайф имеется?»

Вася-марсианин ехидно хмыкнул ехидным хмыкалом своим дерзким:

«Ты мне, Лёлька, за последние интим-променады шесть восьмых кусарей должна, это ежели без снытки и без кефиру. Какое ж, к комарам, пропускало?!»

«Тебя, челюстно-полостной, не спрашивали, – не среагировала на его намёки важновлажная дева Лёлия. – Я об этих... ну, тех... ну, вон...» – Она тыкнула поштучно во всех во в них, включая главного, в аляпистом балахоне.

Ганц Кюхельгартен-младший, интеллектуал в восьмом поколении, не вынесши такого словопотока, такого хамства и злобного неприличия, поставил гештальт на запись. Завтра, мол, досмотрю-дослышу. Завернулся в тёплый махровый плед и ушёл в марсианский мертвецкий сон.

58

– «Ну, вон» – это она об ком? – громко проворковала Делия, чтобы фемкомпания слышала приправленное порохом и картечью нежное её воркованье. – Об нас?

– Об вас, об ком же ещё, тута других нету. Местные лузгари́ не в счёт, – грозно сказала Лёля, та, которая Нордик, которая активистский нетворкинг и которая хэйтспичу противодействие. – Ну и чего припёрлись, не на экскурсию ли? Сколько ты с них сломал, Васюха?

Вася-марсианин нагуглился, поскрёб на подошве стоптанных своих нариманов присохшую к ним вековую грязь. Глянул кривоглазо на Фобос, дремлющий в марсианском небе.

– Так это, Лёля, чисто гуманитарно, – прогуторил он в ответ ласково, чтобы Лёля не обижалась. – Люди же, не бобики же, я же чисто из бескорыстия.

Мороморо, слушавший всё это заинтересованно, улыбнулся многозубо и широко, грохнул полой своей хламиды о то, что было у него под хламидой, и по-джентльменски, как водится, прогромкоговорил, будто рупор:

– Виктимблэйминг детектед, леди, однако. Извините за прямоту. Но этот молодой человек, – он показал на Васю, – находится в ситуации буллинга, как я понял из вашего разговора. А это противоречит параграфу две тысячи тридцать второму, пункт четыре, подпункт пятнадцать Соглашения об обязательствах мёртвых жизней по отношению друг к другу и к обществу. – Он ещё раз улыбнулся беззубо. – Посему, – продолжил он своё словоречие, – чтобы выпрямить кривизну вопроса, предлагаю вам, уважаемая и достопочтенная леди, принять нас ласково и препроводить восвояси, то есть в комариные закрома жертвы вашего, надеюсь, вы не обидитесь, буллинга. И ваших буллеров. – Он отвесил галантный поклон арьергардствующей Лёлиной подтанцовке.

– Это наезд, пузатый? – Лёля вскинула пернатую бровь. – Да кто ты вообще такой?

– Лёля, – сказала та, что стояла за спиной Лёли (мы-то знаем, Мегафонова Алла, но команда «Любви до гроба» об этом пока не знала), – а не поговорить ли с ними, ласкаючись? Мы же завтра открываем первый на Марсе фемшоп и запускаем бренд «Самка». А не предложить ли нам девушкам купить недорого термопатчи с менструальными чашами, стикерпаки, шоперы с принтом от «xuehka». Девушкам понравится, я уверена. Смотри, какие они постгендерные.

– Мы такие, – сказал Мо-Мо, – а вы думали, мы другие? Давай нам чаш этих ваших, шоперов от «xuehka», и поболе, поболе... Плачу за всё. А это... – Мо-Мо задумался. – Ну как это, девоньки, подскажите? Ну, когда жёлтое на зелёном? Есть у вас?

– Что ль, яичница на листостебельном мху? Или банан на футбольном поле? Есть, конечно. Гони фуня́ми, и всё отверзется.

– Хе-хе, дуры, я ж пошутил. Сбрызнули отселе в одно мгновение. Васька, мы эту ратию во взаиморасчёт не брали. Чуешь, горит твой министерский портфель малиновым пламенем, сейчас догорит до дна. Считаю до двух, дурёхи. На счёт один, снимаю с себя штаны.

59

– Ну, веди нас, Васька, в свой комариный барак обамный, – сказал Мороморо строго, когда Лёлино фемсообщество растворилось среди болотных кикимор, убоявшись Мороморова обещания снять штаны, которых у него не было отродясь. – Посмотрим твоих макабров. Веди уж. Токмо не по польскому варианту. Иван Сусанин из тебя хиловатый будет.

– Ну, веду, – сказал Василий тишайше и действительно куда-то повёл.

Довёл он их до сарайчика какого-то низкорослого, охраняемого козлом трёхрогим, древним обитателем Марса.

– Здесь, что ли, твои макабры? Этот, что ли, начальник ихний? – Мороморо показал на козла. – Отворяй ворота́, Васютка, выводи свою козлоармию на поверку.

– А портфель? – Василий спросил.

– Будет тебе портфель. – Мороморо влажно икнул. – И шляпа. И пальто из драпа организует тебе ленинградская фабрика «Большевичка» со скидкой на твою инвалидность. Жди меня, и я вернусь, Вася. Только сильно жди. Открывай склеп. Выводи солдат.

– Надо направление получить. – Вася как-то подозрительно мялся. – Сейчас на комбинат сбегаю.

– Какой комбинат, Василий? Мозги штопать мне вздумал? Открывай, выводи макабров.

– Сей момент, ключ, за кочкой спрятанный, щас достану. – Вася-марсианин подпрыгнул, скрючесбрючился и удалился в степи.

– Неплохое начало действия. – Мороморо почесал репу. – Лунин, ты как? Готов?

– В смысле? – Лунин ответил.

– Камикадзой ты быть готов? В сарай войти, макабров проверить? Не девиц же посылать необученных.

– Я готов, – пообещал Лунин.

– Какой из него разведчик, – сказала лупоглазая Алия. – Сама сейчас пойду и разведаю.

– Алинька, – сказал Лунин, – я человек с Луны, как Миклухо-Маклай, не надо. Тебе ещё жить и жить, хоть в смерти, но жить-то надо. Я сам сараюшку проверю.

И он пошёл.

60

Вышел он с капканом на правой ноге, с челюстью покорябленной в четырнадцати местах, с трухой какой-то меж ушей и бровей и с головой, обсыпанной рыжим пеплом.

– Нету там никаких макабров, – сказал Лунин. – Гниль только и паутина. И вот это, – показал он на пепел, капкан, на уши и на труху. – И паук какой-то пупырчатыми глазами из темноты зыркает. И зубы у него типа как бензопила «Дружба». Но я дружбы никакой не почувствовал. Нету дружбы там, вражда там одна, наждак сплошной. И педипальмами он ко мне так тянулся... И игриво так, и игриво...

– Хоть дотянулся? – спросила Делия. Или Елия, в полумраке было не разобрать.

– Нет, – честно ответил Лунин, – не дотянулся.

Мороморо немедленно среагировал.

– Я понял, – сообщил он недружественно. – Васька-марсианин хитёр. Но мы-то похитрее будем, чем гад Василий. Мы-то, это... ну как его... посмышлёнее.

– А Васька-то к кораблю побёг, – сказала несмышлёная Алия, указав на глубокий след, оставленный на заболоченной местности.

Мо-мо принюхался к жидкой влаге, уловил Васькины ароматы и сказал, опять же недружественно:

– Точно, Алька. Бежим за ним. Подожжёт ещё мою детушку, «Любовь до гроба» мою единственную, с него, мавзолея, станется. Та ещё шкварь безвёдерная. Летим, как капитан Лаперуза, – парус здеся, а нога тама.

И мы, взявши ноги в руки, полетели над неосвоенными пространствами марсианских мшаны́х болот спасать своё судёнышко нестудёное, чтобы Васька его не сбрил.

61

«Любовь до гроба», Уроборосу слава, была нетронута. Васька, правда, валялся рядом, в подовражье, с синей шишкой на правом лбу и с зелёной на лбу на левом. Клубки дыхания его выклубенивались наружу вяло – живой, значит, сокол-олдску́лик. Корабль наш его лишь пришиб маненько, а мог бы жизнь вышибить из соколика. Но пожалел дуря́гу.

Мо-Мо принюхался, что-то обеспокоило нюх его, внешний и даже внутренний.

– Чем воняет? – спросил он тонконюхую Эннеаду.

– Пряниками, мать-винтить, а то ты не знаешь чем, – ответила ему Эннеада голосом то ли Элии, то ли Белии, то ли вообще с небес.

– Подозрительно, – сказал Мороморо. – Подполза́ем поштучно. Противогазы товсь!

– Ну папаня, ну какие, к ляду, противогазы! Они ж оба на корабле заныканы. Под статуей Венеры твоей. Или нет? – Голос откуда-то проявился. Делии, Белии ли? Элии, Гелии ли? Алии ли? Ли?..

– А... Ну да, – хлопнул он себя по лбу. – Запах больно уж подлозрительный. Будто кто под ёлкой сра́мши.

– Ёлки здесь не растут, папаня, – ответила ему дева Алия. – Понасмотрелся у себя на Земле кино́х про девчат сибирских, вот и чудятся тебе ёлки везде. Лично я не чувствую, что здесь насрано.

– Ты вообще нюха не ощущаешь, – сказала ей дева Делия. – Хоть насри тебе, хоть удобрь – разницы нету. Я вот лично чувствую запах. Гнетёт. И мандарином каким-то отжучивает. Папаня, а не ты ль жрал мандарины вчерась?

– Не жрал я никаких мандаринов, – ответил хмуро Мо-Мо.

– Интересно, – сказала Алия, – а кто же их все сожрал? Лично я бананы люблю. Яблоки, они кругленькие. А бананы – они длинненькие, головка масляная, как у петушка в сказке. Помню, в школе на продлёнке, на индивидуальные занятия я ходила, математик наш Самуил Вахтангович говорит что-то, говорит про какие-то квадраты, гипотенузы, а потом как вынет из штанов свой банан, как воткнёт его в меня ниже пояса, я как ойкну, а потом ничего, даже приятно. Очень я тогда математику полюбила...

– Спать, девоньки, – сказал Мороморо. – Завтра тяжёлый день. На стражу назначаю тебя, – показал он на себя. – И тебя, – показал он на меня. – И его. – Он показал на Фобос, вечереющий в тёмном небе.

62

Ну, короче, доахались. И доохались тоже.

Войну, которую обещал Мо-Мо, начали не мы, а они.

Унюхали.

Кто они? Непонятно.

63

Марсианское утро – зыбкое. Петербургское чем-то напоминает. Помните – это я тем, что когда-то умерли в Петербурге, – как идётся на работу с утра? Нехотя, скособенившись, веки с морщинами потирая, думая заранее о минуте, когда выйдешь с постылой службы, зайдёшь в родную опохмеляловку, возьмёшь двести граммов того, что покрепче, полстакана томатного, вольёшь через горло всё это внутрь, кильку-салаку в нутро закинешь, и жизнь вроде бы удалась, наладилась, жена ждёт, детки в лоб тебе раскидаем целятся, соседка голым коленом из-под халата в тебя посверкивает лукаво, одиноко куря на лестнице. То есть удалась вроде бы. Жизнь-то. Вроде бы, но не точно.

Проснулся Ганц Кюхельгартен-младший, веки продрал с ресницами. Видит – жива его лодочка, не мертва, родимая, плавает, поплавочек. Сунулся в трубу гештальт-перископа, просмотрел запись, увидел...

64

Войну увидел. Ту, о которой Мороморо Эннеаде и Лунину говорил, но про которую думал, снизу, с борта подводной лодки, что всё это бред, придумка – ведь как повывели марсианцев во времена не столь отдалённые, переделали планету под мёртвый дом, так всё и успокоилось здесь навеки. В мёртвом доме какие войны? Какие бунты, революции, какие перевороты?

На земле война – это гибель. На Марсе – фарс, на Марсе не умирают. Мёртвым умирать – как это? Да, разорвёт тебя, разбросает элементы по сторонам, по углам, по осинкам да по сосенкам придорожным, а после кусочки эти соберутся опять в тебя же, и если ты не великий грешник, то есть не убил никого, не предался страсти с телом несовершеннолетнего насекомого, млекопитающего или какой рептилии, не перечил привередливому начальству, правильно переходил перекрёсток между сообщающимися мирами, ну и прочие не нарушал заповеди и тебя не надо за подобные нарушения переселять куда-нибудь за кольца Плутона, то будешь снова топтать песок своими тапками вечно драными, вечно стоптанными по самую никудыку, или что ты носишь обычно – лапти, кеды, лабутены, калоши, туфли, мокасины, кирзу солдатскую или лакейский смазной сапог?

Был такой писатель Карл Маркс. Широкоморд, волосат, брадат. Ганц Кюхельгартен-младший читал его шпионский роман про то, как марсианские террористы уничтожили город Дрезден с подачи американской плутодегенератии. Врал Карл Маркс, как обычно (семь романов его Г. К.-мл. прочитал в девственности; лучшие, «Синий тарантул» и «Тайна двух океанов», перечитывал по нескольку раз). Г. К.-мл. хорошо помнил то время. Дрезден помнил, Дюссельдорф помнил, много чего, и кого, и как.

Сидя в конце войны в деревеньке родной, Кирххорсте, знал, во что превратили Дрезден, последний город, нетронутый из всех пожжённых и уничтоженных, тысячи фосфорных бомб, от которых ни сбежать, ни подпрыгнуть, люди сгорали заживо. Потом Вена. Или Вена была до Дрездена?

Серые американские танки с белыми пятиконечными звёздами по-хозяйски рыскали по дорогам, самолёты сотнями, тысячами (как они не столкнутся в небе?) бросали сотни, тысячи бомб – когда ничего не осталось от городов, очередь дошла до деревень и посёлков, – на бреющем полёте английские и американские воздушные боги мстили германскому богу Одину, проигравшему во вселенской битве. Русские милосерднее были.

Победа делает всех безжалостными. Язык разума иссякает, его вытесняет язык победы. Да, мы сами это прошли. Я победителей не виню. Награда за наши грехи, за общие.

Помню, как рядом с домом в Кирххорсте упала бомба в наш пруд и, взорвавшись, взметнула в воздух карпов, уклеек, мелких каких-то рыбок, жуков водяных и прочее. Светило солнце, и рыбы радугой заиграли в небе. Мы их потом собрали. Не пропадать же добру. Время было голодное.

Фридрих Георг («Помнишь его?» – обратился он мысленно к своей Лизхен) мне тогда написал, что во время налёта, разрушившего за двадцать минут Фрейбург, прекрасный город, в пламени погибла его книга «Иллюзии техники», так и не успевшая поступить в продажу и хранившаяся на складе. Мы шутили ещё, что книгу засекретила сама техника, в Гамбурге до этого при бомбёжках дважды плавились литеры, набранные уже.

Англичане с американцами – хитрые и коварные. В бомбы они вставляют часовой механизм, вызывающий взрыв через несколько часов или, если в них механизм замедленного действия, через несколько суток. В прошлогодний налёт на Берлин часовые механизмы были установлены на канун Рождества, как раз на час раздачи подарков...

65

– Гоморры бы вам огненной в ибикус, мартышкины дети, да нету на вас у меня гоморры, кончилась вся, один геморрой остался. Эх, ёшкин-матрёшкин! Полыхай всё синим поленом, как тундра в марсианской саванне. Гори всё китовым усом. До встречи во гробе́х, камарады!

И он направил свой летучий корабль на вражеский корабль, нелетучий. Пара кондомов лопнула, выпустив нестерпимый дух. Он-то и поразил противника, дух нестерпимый тот, в «Любви до гроба» временно пребывающий. Команда нелетучего корабля, инородные гаврилы с приветом, расползлись по ближним кустам пендюрника, а Мо-Мо, сияя (яй-яй), препроводил их таким вот препровождением:

– От советского информбюро ответственно заявляю! Если какая-нибудь из вас кобздюлина покусится на мой священный суверенитет – знаете это слово? – разговор будет короткий, как шнурок на моём ботинке. – Мороморо посмотрел на свою ступню, на ботинок, которого, естественно, не было, ухмыльнулся косо и пальцем, кривым, как траектория бумеранга, указал на марсианский норд-вест, который, в переводе на человеческий, означает северо-запад. – Вон отсюда туда!

Куда туда, он говорить не стал – сами, мол, догадаются, коль мозги не пропиты окончательно.

Удивительно, но те догадались, сбрызнули без привета и без ответа. Нелетучий корабль оставили.

– Команде зажать носы! – приказал Мороморо властно. – Возможно, газы! Возможно, ихний корабль отравленный. – Мороморо примарсианил «Любовь до гроба», и та села в дюжине десятков плевков от нелетучего вражеского корыта. – Высыпай, команда, наружу. Лунин первый – если сдохнет, его не жалко.

– Это как это «высыпай», если корабль отравленный? – спросила, может быть, Белия. – А эти, которые в нём, почему копыта не кинули?

– Эти?.. – Мо-Мо подумал. – Эти-то привитые от заразы, сколопендроиды, мать их в пень! Вкололи им, гадам, в задницу анти какого-нибудь дрипину, вот они и прыгают, как кузнечики.

Нелетучий корабль был летучий. Торчали из него грабли – то ли это были пропеллеры, то ли махательные пластины, как на древнесиртских галерах эпохи расцвета Марса. Корзины развешаны были по корабельным бокам, переду, заду и даже на клотике, клиторе, бушприте и гальюне́ – если кто из вас понимает изысканную речь мореходов. В корзинах прели мочала и шевелилась рыжепёрая вспень, с которой в воздух взлетали мошки, мелкие, как юпитерианские минемоны, и всеядные, как питерские бомжи.

«Зажать носы!» – команда, конечно, правильная, всякий заботливый капитан печётся о своём экипаже. Мороморо не исключение. Хотя сам он выбрал противогаз.

Где-то выше мы говорили: противогазов было всего два штука. Оба не фурычили, не дышали. В стёклах противогазных глаз, в трещинах, вернее, на стёклах завелась какая-то слизь, сильно напоминающая помойку. Пахла, соответственно, яблоком.

Мороморо раздвоенным своим языком слизнул каплю этой яблочной слизи, сказал «ага» и доел оставшееся. Никому долизать не дал. Попомнится ему это на страшном Уроборосовом суде. Грудь его грел значок: «Пионер – сборщик металлолома».

66

– С кем воевали-то? – спросила кто-то из Эннеады. – Кого победили-то?

– Философия войны в следующем... – Мороморо потёр копытом своё поношенное верхнеправое ухо, воздел палец к марсианскому небу и продолжил, теша язык о нёбо: – Жуан мой спал, а дева наклонилась... Но это не оттуда сюжет. Итак, война. Её философия, рассказываю. Но сначала случай из жизни, из недавней военной практики. Как сейчас помню, Юпитер с золотистым цветом, тёмные и светлые полосы, как у тигра, толстая атмосфера, красное пятно на пятьдесят тысяч кэмэ, когда мы шли по его водянистой поверхности, в скафандрах, в масках от аммиака и метана, как плавали ихтио-гомо и мы их отлавливали в контейнеры и отправляли на Пла, эта плазма нужна нам для трансплантаций. Мы добрались до Главной резиденции астро-звёздных войн, они пустили на нас пятьсот кораблей, наполненных ихтиодрянью с лучами из ноздрей, и выплеснули в Южном регионе, горели леса и реки от лучей, ответный удар – двумя кораблями и нашими силами. Мы сказали: конец, и было взорвано то, что сооружено, а живое взято. Мы и микробов взяли. Как мы рубили волны красного света – шпагами, – и сине-зелёного. Там погиб капитан Теодор Дэнгем, это была водородная планета, единая бомба. Она есть, но безжизненна, остались слои льда, температура минус сто тридцать восемь. Возгонка метана. Вот...

Нет, вы это... не расслабляйтесь, я продолжаю.

В основе любой военной победы лежит страсть, отчаяние и полёт фантазии.

Мы с вами – небесная кавалерия, вроде той, которую использовали персы и гунны, сокрушая пешие порядки когорт закатывающейся Римской империи.

Мы, как победоносные немецкие танки, были рождены страстью и питаемы ею – страстью социализма, настоянной на национальной гордости, на ненависти к Англии и еврейству – воплощению сути капитализма.

Это пока не умерли, как славный капитан Дэнгем.

Мне нечего вам предложить, кроме крови, пота и слёз. «Blood, Sweat & Tears» – слыхал ли из вас кто-нибудь музыкантскую такую команду? Нет? Они Мусоргского играли. Неплохо играли, сволочи.

Я за пожар всемирный. Вот моя философия. Вспомните ситуацию на Земле перед Второй мировой войной. После революции в России и провозглашения большевистской доктрины Запад стал бояться и России, и коммунизма. Идея всемирной революции распространялась по всему миру. Интернационал и то, что после него, помните? Хотя вам-то откуда помнить. Буржуазную верхушку на Западе откровенно стало пучить от страха. Адольф был для них спасением, едва ли не единственным шансом. Заигрывание с лисою Гитлером, известный мюнхенский сговор, все это было ради того, чтобы сохранить своё положение. Западный еврейский монополизм не хотел быть отправленным на помойку...

Девочки, вы слушаете меня?

Его не слушали. Только Лунин, и то вполуха.

– Мо-мо, а при чём тут Марс? При чём тут пожар всемирный? – Лунин спросил его. – При чём тут Россия и коммунизм?

– Россия всегда при чём. На то она и Россия, – ответил ему Мо-Мо.

67

– Три кондома спустило. Кто надувать будет? Иначе не полетим. – Мороморо почесал па́хо.

Все девятью девять дружных пальчиков Эннеады показали на меня, на единственного.

– Тебе уж, – сказал Мо-Мо. – Отойдём в сторону.

Мы отошли в сторону.

– Пляши, Лунин, – Мороморо достал бумагу одиннадцатого формата, тонированную, официальную, – тебе малява. Пришла, из песка песчаного. – Он странно посмотрел на меня. – Читай, читай маляву-то, небось грамотный.

Я взял. Стал читать:

«Законы марсианского мира недвусмысленно гласят, что душа до тех пор не должна быть переведена на Марс, пока тело целиком или в одной из существенных своих частей не будет разрушено и не лишится душевных сил; что даже после того, как они разобщатся, душа, пребывая вне тела, целых три дня должна находиться рядом; только по прошествии этого срока проводникам усопших дозволяется овладеть ею. Однако некоторые из душеприказчиков презрели эти божественные установления, и когда добрый товарищ Лунин, пребывая ещё в седле и почти не померши, эти не в меру исправные и рьяные служаки, в квартире Лунина на бреге реки Невы, появились среди ночи пред ним и насильно отторгли от тела душу, ещё неразрывно с ним соединённую и сопротивляющуюся их насилию, отчего она до сих пор не успела зажить и с неё продолжает капать кровь; ведь душа товарища Лунина, когда проводники злокозненно овладели ею, была прочно связана с телом.

Посему постановляем: товарищу Лунину позволено вернуться в живом виде на планету Земля по месту прописки, а именно г. Ленинград, ул. Прядильная, д. 8, кв. 2, в то время по летоисчислению солнечному, из которого его незаконно в мир мёртвых препроводили».

И далее: «Вселенная № 10. Галактика Млечный Путь. Звёздная система Солнечная. Направление Марс – Земля».

И подпись витиеватая: «Уроборос».

И штамп фиолетовый: змей, свой хвост поедающий.

– Поздравляю, Лунин, мой друг бесценный. Спасибо тебе за то, что двор мой уединенный твой колокольчик, так сказать, огласил. Отпускают тебя со вздохом. Кстати, по поводу этих проводничков бесовых, или – как там в бумаге? – «душеприказчиков». Они ж, племя сучье, что делали? Сами же людей убивали, как, например, тебя, а после сопровождали сюда, как прописано в договоре с душеперевозочным ведомством. Имели с каждого жмурика то фунями, то сатурнианской пиастрой, то шкурами таласской годзиллы. А бывало, что и там, на Земле, они брали по наводке заказ. Кстати, неизвестно ещё, может, и тебя заказали. Ты, Лунин, подумай на этот счёт. Я-то нюхом чуял, что-то несправедливо здесь. – Мороморо меня по плечу похлопал. – Почему я тебя взял с собой, – подмигнул он мне, – а не позволил себя потешить забавным зрелищем, как твоё тщедушное тело разлетается на мелкие брызги от любовных ласк этих милых созданий божьих, рыбок-фау, я имею в виду? Я же враз унюхал: неувязочка здесь какая-то. Не могут так вот запросто эти твари охотиться на мёртвого человечка. Ну и слуги Монту, опять же. И эти, твои сокупольники, не упомню уже фамилий. Кстати, Лунин, почему ты сбежал из купола? – посмотрел он на меня хитро. – Молчишь? А я тебе скажу почему. Душа живая отталкивается от мёртвого, как противоположные полюса магнита. Ты, может, не осознавал этого, страхами своими питался, но это так, вот ты и сбежал. Непонятно только куда, на мёртвом-то Марсе.

Я молчал, мыслей в голове не было, близкая Земля оглушила, радости я пока не чувствовал, сердце не выпрыгивало наружу.

Мороморо запыхтел пахитосой, выпустил в марсианский воздух пять победных олимпийских колец и продолжил под табачок весёлый:

– Я ж ведь сразу тогда подумал: не тот, Лунин, ты человек, чтобы жить среди нас, мёртвых. Не туда тебя занесло, подумал. И ещё: а вдруг он живой? Бывали такие случаи. Я не про марсианские экспедиции, не про этих забавных дуриков, которые тащатся на железных корытах за сто миллионов километров, чтобы вбить в мёртвый песок палку с флагом – мол, застолбили. Я о таких, как ты, которые на Земле недоумерли, а их, не по закону, – сюда.

Он выплюнул на песок окурочек, ещё тлеющий сладковатым дымом, и какая-то юркая пескоройка, вывернувшись из-под песка наружу, сунула окурочек в рот и, дымя, ввернулась в песок.

Мо-мо помахал бумагой:

– А тут официальное заявление. Из канцелярии самого Уробороса, змея праведного. Суд, Лунин, будет. Суд по твоей особе. Проводников этих, Оксиванта и Никтиона, зло безмерное с тобой сотворивших, казнят прилюдно через членорасплющивание, чтобы им, собакам бесчестным и окаянным, было не в жисть, а в жесть. И после казни скормят их птице рух, вечноголодной и жадной до любой человечьей плоти. Калом мерзким выйдут они из её гузна и так, канальи, калом век свой пребывать будут. – Мороморо весь возбудился аж, рассказывая такие страсти, – видимо, самому понравилось, особенно эпизод про кал. Потом поник, взгляд уперев в песок. – Так что, Лунин, время собирать чемоданы. – И спросил с робкой надеждой в голосе: – Слышь, а может, останешься? Мне в компании лететь веселее. Песни попоём, в войнушку сыграем славно, городишко какой возьмём. Оставайся, Лунин, у нас движуха, у нас романтика, не то что у тебя, на Земле. Невест, опять же, на выданье девять штук, целое поголовье, и все красавицы. Соглашайся, пока не поздно. Хотя ладно, помрёшь всё равно когда-нибудь. Ко мне, то есть к нам вернёшься. Девочки мои тебя любят, они же, дуры, – бессмертные. Ждать будут, может, дождутся. И я буду ждать, Лунин. Здесь такие нужны. Эй, девки! – крикнул он Эннеаде. – Нужны нам такие?

– Я другую люблю, – Лунин ответил.

68

«Помнишь, Лизанька дорогая, как, сидя зимой у печки, мы говорили о мескалине, и я тебе рассказал тогда, что один слепой, страдающий цветовым голодом, написал мне письмо в надежде на оптическое опьянение. В нём он писал ещё о различных способах приготовления опиумных лепёшек в Китае. Как он писал, не знаю. Возможно, был не совсем слепой. Нужно, он написал, надрезать маковую головку, выбрав для этого солнечные дни; только под влиянием света горькое молочко достигает наркотической силы, вырабатывает внутреннее свечение. Далее он напомнил о лактукарии, получаемом из сквашенного молочного сока ядовитого латука. Как полевая культура это растение возделывается преимущественно в Целле, у нас, на Мозеле. Врачи старой школы приравнивали его действие к действию опиума. Это я не для практики. Это просто воспоминание.

Вот ещё вспомнил что.

Стало чуть холодней, поэтому афодии краснокрылые попадаются очень редко. Я люблю копрофагов, это безобидное племя. Жизнь их праведна, как жизнь скарабея. Лунин этот, который с ними, с этими, которые в летучей кастрюле, бредит Древним Египтом, кажется. Сфинкс какой-то у него на уме. Ещё что-то. Мост египетский. Есть ли такой в природе? Помнишь, на Родосе в огороде мы видели ослиное яблоко? Я тогда тронул его ногой, и оно распалось на полдесятка смарагдов! Это была зелёная – очень зелёная! – разновидность онитиса, справлявшего в нём вечерю. Вот истинная алхимия, из праха созидающая алмазы и из распада дистиллирующая жизнь золотую. Извини за выспренние слова, любимая Лизанька моя.

Ещё добавлю, пока не сплю.

Я никогда не был приверженцем какого-либо режима. Да, я был за фашистов, но Гитлера и трёх других его «Г» не принимал ни как человеков, ни как политиков. Я социалист, не националист. Я даже, скорее, интернационалист – не в коммунистическом смысле этого длинноногого слова, не в смысле интернационала для бедных, а в смысле объединения национальностей на основе общего, нормального управления. Помнишь, как взбудоражила сумрачные умы моя работа „Фашистский социализм“? Помнишь? Как все кусали меня в печати! Я был рад этому. Наконец-то открылись истиные мотивы тех, кто когда-то пел мне хвалу за „Сердце очарованного мечтателя“, за мой фантастический „Библиополь“... Я вдруг оказался в заштате. Прислонясь к дверному косяку, я понял, что вчерашние улыбки были оскал шакалий и те, что пели мне недавно хвалу, верно служат властям предержащим, тем, кто выдаёт им подтяжки на поддержание их вечно падающих штанов. Как-то я неправильно всё пишу... Лиза дорогая, прости. Слава Господу, это там, на Земле осталось. Здесь я мёртвый, здесь громогласье каких-то безумных труб марсианских. Этот вот, например, корабль, куда он плывёт? Что им нужно? Не понимаю. Теперь, мне кажется, он todvogel, свиристель, птица смерти, птица чумы... Но, может быть, так и надо?»

69

Мороморо подбрил древней электрической бритвой «Харьков» левую бородавку на правой своей щеке, умылся чем было (а было нечем – только влага, что скопилась на стёклах воздухоплавательной кабины от смердения наших отяжелевших за время полёта лёгких), посмотрел на меня, сказал:

– Лунин, слушай, вот тебя на Землю живым вернут по постановлению суда Уроборосова. А у меня пальцы рук окривели, ног тоже. Кожа ссохлась, левое яйцо распухло, натёрлось, что ль? Старость это, Лунин. Старость пришла на Марс. Была мёртвость, а стала старость. Дело ль? Молодости хочется, Лунин. А не будет её уже. Не будет! Я ж по Аристотелю жил. Раз «А» – значит «А». Раз «Б» – значит «Б». «А-Бэ-Вэ-Гэ-Дэ» то есть. Потом понял, что всё здесь на четвёртую букву, на букву «Г», на этом долбаном марсианском Марсе. Крокодил не ловится, не растёт... этот... как там в песне?.. кокос...

– Папа, а кокос – это что? Жрут его или им любуются? – раздался Алиев голос.

– В жопу его вставляют, – Алии ответила Белия. – Чтобы не выпердёживалась. Одеревенеть можно от твоих жлобатских вопросов.

На это Алия, как древнегреческая Диана, схватила в руки безрукую Афродиту и хотела запустить ею в Белию. Но Мороморо остановил её.

– Лубочность ваша меня поражает, дамы! Вкупе с вашей ублюдочностью! Вы в каком университете учились? Не в Ухте ли? Не в Сорбонне? Не в Жиздре ли? Тра-та-та, говорит пулемётчик? Тра-та-та, говорит пулемёт? Пиявок на вас нема́! Пьющих человечию кровь, учморыши. Хватит шерстню чесать! Итак уже обчёсана до пупа, давайте собирайтесь в кулёк и айда громить интервентов. – И запел:

Над водой туман без края,

За туманом блеск штыка,

Ой, не пить вам, самураи,

Из Хасана ни глотка...

– Эй, подпевай, пехота, – закончил он. Потом хрюкнул и сказал Эннеаде: – Как советовал мне однажды многомудрый евангелист Лука, приготовляйте себе влагалища не ветшающие. Ибо надо.

Эннеада ему ответила:

– Ты, папаня, прими чё-нить кислотненького на грудь, может, полегше станет? А то вон как рожа сияет грубостию. И ваще вали отселева во славу горнолыжного спорта!

– Отставить, коминтерн вашу мать! Лунин, скажи им слово. Я ведь для них никак. Обмылок марсианских царей.

– Недомылок, – сказала Делия.

– Недоумок, – сказали из-за кустов, выставив вперёд три ствола какого-то немыслимого орудия.

70

– Етить твою привинтить! – сказали минутой позже, когда нацелились на нас из трёхстволки. – Васька-марсианин у вас? Макабров ему пригнали, четыре с половиной вагона. Теперь бабло пусть нам гонит. Не то подавим кромешным залпом, как завещал батька наш атаман Григорьев, светоч неугасимый наш.

– Макабров пригнали, значить? Несвежие, полёжанные, небось? Слипшиеся? С душком портянным, цефалоторакопаги лживые?..

– Ты чё, отец, надсмехаешься? Щас вдарим из всех калибров – та́к слипнешься после, что усохнешь весь, отколу́пывавшись. Ваську давай, страшило! Выводи его деньгами вперёд.

– А не в зад? – Мороморо поковырял в пупе, вынул из него насекомое, марсианского пуповика-кожежора. – Нам макабры ненадобны. Васька – вон он, в теньке отлёживается. К нему ссыпайте свои вагоны. Он заплатит, деньги у Васьки есть. Уходим тихо, – подмигнул он Эннеаде и Лунину. – Кондомов хватит, чтобы взлететь. Ветер попутный. – Мо-Мо крикнул тем, кто кустовался в кустах: – Слышь, товарищи-господа, не знаю вашу фамилию! Ракетный комплекс «Марс-240 М» интересует ли? Ракетоторпеды «Фома УЕБЮ-11»? Дешево отдам, коли надо.

– А покажь, – сказали из-за кустов.

– Да вон там, – сказал Мороморо и махнул ногой в подовражье, в котором Васька-марсианин засел. – В ямке они схоронены, где синий стебелёк и два листика... Привет передавайте Григорьеву, батьке вашему атаману. Давай! – зашептал он ужасным шёпотом притихшей настороженно Эннеаде. – Вздымай корабль, улетаем! Быстро, быстро! Нам ещё этого собирать, – кивнул он кивком на Лунина, – на Землю живых.

71

Марс был бледный. Не добагровела ещё красная планета до багреца. Самое время упаковывать чемоданы.

Белия приоткрыла веко:

– Лунчик, не улетай, а?

Белька прикрыла веко.

Делия сказала сквозь сон:

– Прости меня, дуру вредную.

Гелия, недоспавши, сказала:

– Хватит вам, спите, девки.

Остальные ничего не сказали, спали.

Меленько протренькал атомный будильник зарницу.

– Лунин, айда, встаём! – Мороморо, как шут халдейский, стоял над кривоскрюченным Луниным. – Я тебе, дураку живому, уже десять чемоданов упаковал, а ты всё спишь, как в гробу покойник. И кофров четыре пары. На Землю ж, не куда-нибудь едешь. Там одёжа потребна разная.

Лунин потянулся, снял сон.

– Островок-то свой я продал. – Мо-Мо почесал в затылке. – Домой возврата нет, так сказать. Теперь мой дом – летучий кораблик этот. Любовь до гроба моя смертельная. Родственников, конечно, куча, – кивнул он на похрапывающую девятку. – А толку?

Лунин протёр глаза.

– А цель? – спросил он, зеваючи.

– Цель, ты сказал, Лунин? Чего ради типа летим? Того ради типа летим, что без цели, просто летим. Ради полёта. Мало тебе? Ты скажи, Лунин, ты во сне давно ль не летал? Ты рай видел во сне хоть раз?

– Видел, – ответил Лунин.

Полёт он видел, райский сад видел. Яблони, куст жасмина, отцветший ещё в июле и громко плещущийся под окном, пугая тёмными вечерами. Подгнивший, ветхий забор. Калитка на честном слове. Краска зелёная шелушится. Сыплются с веток сливы. Они лежат на траве, синие, фиолетовые – крупные чернильные капли. Рай. И – она в саду... Не было без неё рая... Без неё – не было бы.

– Ладно, Лунин, видел ты райский сад, а вот ты скажи мне, Лунин: ты с нами плывёшь куда-то, делаем что-то вместе, глупости в основном всякие, и думаешь ты, наверное: ну куда этот придурок пузатый гонит свою ладью над мёртвым кочкастым Марсом? Туда, не знает куда, думаешь? За тем, неизвестно чем? Квест с потешной пальбой, думаешь? Да, думаешь ведь?

– Да, – Лунин ответил, – думаю.

– Да, – утвердил Мо-Мо. – А потому он гонит свою пирогу, что путь у него, не цель. Это у тебя цель – планета людей, Земля. На музыку Пахмутовой, слова Добронравова. Любовь у тебя, видите ли, знаю, чай не чурбан, в вещах таких разбираюсь тонко. Столько любовей было – со счёта собьёшься сколько... – Мороморо начал считать, пальцев рук и ног не хватило, он пересчитал и лунинские, а когда и их не хватило, он скосил глаза на девятку с её девятьюдесятью перстами на верхних и на нижних конечностях. – Путь... – повторил он, оставив свой бессмысленный пересчёт. – Отыскать несуществующую потерю – вот в чём смысл моего пути. Душу мою потерянную найти. Рай, который я видел, но до которого не дойдёшь ногами. Но потеря лишь символ, центр, стремление, направление поиска, точка приложения сил. Не в ней смысл, не в потере. Душа никуда не денется, ищи её не ищи. Душу Уроборос хранит. Смысл в самом поиске, ведущем меня от окраин к центру. Путь самоценен, Лунин. Не рай главное, а дороги, к нему ведущие. Не обязательно человеку верующему совершить паломничество ко Гробу Господню, чтобы поверить в существование Спасителя. Сказал один мой знакомый: для того, кто не бывал на Востоке, лотос по-прежнему остается лотосом, а для него после поездки туда он стал некой разновидностью лука. А другой знакомый сказал: не надо грустить о цели. Цель – всего лишь конец пути, отсутствие игры и разнообразия, другое обозначение смерти. Я и не грущу, некогда мне грустить. Сегодня в войну играю, завтра в революционный переворот. Срам, конечно, всё это, если по-земному судить. Но мёртвые ведь сраму не имут, хотя Марс, читай справа налево, – срам. Здесь заголяйся не заголяйся, звени мудями иль не звени, – ни у кого рожа не покраснеет, никто слова срамного тебе не скажет, мудозвоном не назовёт. Эй, чегевары хреновы! – прикрикнул Мороморо на Эннеаду. – Хватит храпеть. Подъём!

Он достал свой бутафорский мушкет и ткнул дулом в марсианское небо.

– Объявляется прощальный салют в честь отбытия дорогого гостя. – Мушкет пфыкнул голубоватым дымом и усыпал всё вокруг конфетти. – Любви тебе, гость любезный. Любви и благополучия в твоём доме. Лихом не поминай. Всё равно когда-нибудь свидимся, мимо Марса не пролетишь...

Мороморо понурил голову.

Это был другой Мороморо.

Мороморо мудрый.

72

«Лизанька моя, Лизанька!

Я принадлежу к ордену не сердца, а сторонников духа.

Давно, я уже не помню когда, надо посмотреть в люминаре, плоть мира совершала грех против духа мира. И там, на Земле живых, и здесь, на планете мёртвых. И напрасно лучшие из лучших протестовали, они не сделали этого с достаточной силой, которая была бы готова противостоять любому унижению. Братство не пришло на смену помощи бедным, равенство принесло пользу только деньгам. А что до свободы, то она свелась к дешёвой возможности обставить всё так, чтобы это не привело ни к каким последствиям.

То же самое и на Марсе. Оно понятно, мир мёртвых – отражение мира живых, увы.

Мёртвый Марс вдвойне, втройне, если не впятерне, умирает от скупости чувств, мыслей, желаний, действий. Планета пошлой иронии, мелкого очернительства, мелочной критики, мелких насмешек, планета, где мелочно всё. Мир, где смысла в принципе быть не может, смысл здесь – это бессмыслица. Когда нет смерти, то есть она повсюду, когда не видишь черты, за которую страшно переступить – страшно, потому что не знаешь, что там за ней, бессмертие или тьма бесчувственная, – тогда наступает вечная игра в пустяки, бессмысленная и беспощадная.

И ещё: я понял это летучее воинство, о котором мыслеписал тебе не однажды. Дуэнде этого и спутниц его. Война для них – символ, не более. Им не нужна победа. Они уже победили. Мир для них цирк, театр, и они в нём лицедеи, актёры, фраза избитая, прости меня за банальность, но это и правда так. Они здесь... не знаю, как точнее сказать... единственные как бы живые среди бесчувственности и безъязычия мёртвых.

Да, и главная новость: этот Лунин, который с ними, реально оказался живым. То-то вся мертвечина местная, все эти слуги дьяволовы, так рьяно за ним охотилась.

Лиза, я вдруг подумал: а может, он тот магнит, что притянет мёртвых к живым? И – помнишь утопию Николая Фёдорова? – может, мы все воскреснем? И я, и ты будем вместе на веки вечные? Не знаю... Верить хочу. Надеюсь. А почему нет?»

Примечания

1

Этим ахматовским «сортиром» Носов попрекает меня по сей день, всякий раз при встрече называя клеветником – слава богу, шутливо. Потом-то я выяснил, что никакой это не сортир, а будка. Так Анна Ахматова назвала свою комаровскую дачу.

2

Подчёркивание моё. – А. Е.